Сканировал Леон Дотан корректировала Нина Дотан (10.2001)
Старая орфография изменена.
Карабчевский Николай Платонович
Этот труд напечатан в количестве пяти тысяч экземпляров, из которых сто на лучшей бумаге.
Все права сохранены за автором
На склоне дней моих глаза мои видели "великую" русскую революцию.
Ту великую, которая, в лихую годину тяжкой войны, обрушилась на обессиленную Россию, и, тотчас же забыв о ней (т. е. о России), занялась "самоуглублением".
К чему это привело, -- надо ли говорить?..
Ее "самоуглубление" еще продолжается, крови пролилось много, но ее запас еще не иссяк на святой Руси.
О такой именно русской (если хотите, -- "великой", по размерам бедствия) революции имеется зловещее предсказание у знаменитого Жан-Жака Руссо, в его "Contract Social".
Но те, кто искали спасения России именно в революции, к сожалению, не только не задумывались над пророческой страничкой Руссо, но были вообще, далеки от всякого предвиденья.
Вот, что мы читаем у Руссо по поводу теперь сбывающегося с Poccией:
"Для нации, как и для людей, наступает пора молодости с совершеннолетием, которого нужно дождаться ранее, чем подчинять их законам. Совершеннолетие нации не всегда легко распознать, и если его упредить -- пропало дело. Иной народ готов для усвоения дисциплины от самого зарождения своего, иному и в десяток столетий это не дается."
Русские никогда не будут по настоящему шлифованными, потому что над ними стали проделывать это слишком рано. Гений Петра, был гений подражательный; это не был подлинный гений, творящий из ничего. Кое-что из того, что он сделал было хорошо, но, в большей своей части, неуместно. Он видел, что народ его еще в состоянии варварства, но не видел того, что он еще не созрел для окончательной шлифовки; он хотел цивилизовать его, когда надо было начать с того, чтобы сделать его твердым. Он затеял творить из своих подданных немцев, англичан, когда надо было начать с того, чтобы сделать русских; он навсегда воспрепятствовал своим подданным стать тем, чем они могли быть, вбив им в голову, что они то, чем они не были. Так иной французский наставник ведет своего воспитанника к тому, чтобы он блистав в детстве, оставаясь потом навсегда ничем.
Российская Империя пожелает подчинить себе Европу, но сама будет подчинена. Татары, ее собственные подданные или соседи станут ее господами и подобная революция мне представляется неизбежной. Все европейские правительства дружно работают над ускорением этого.
Не считаться с такими предсказаниями, особенно сейчас, когда оно уже в большей своей части сбылось, значило бы закрывать глаза. Можно только удивляться еще прирожденной силе русского народа, который выносил стойко все правительственные над ним эксперименты и сдал только в период общечеловеческих бедствий.
Оговариваюсь заранее: я отнюдь не славянофил, в том узком смысле и квасном вкусе, как это принято у нас понимать, но я и не западник того типа, которым щеголяла наша литературная и всякая иная "интеллигенция", полагавшая все свое призвание в пересадке на русскую, неудобренную почву, самых дорогих и ценных цветков европейской культуры, взращенных чужим трудом и политых потом и кровью других народов. На даровщину эти ценности не приобретаются; прочно только то, что добыто своими усилиями, что вписано на страницы своей истории собственною кровью.
Начать хотя бы с декабристов, ореол славы которых живет исключительно их мученическим концом и чертами рыцарского благородства некоторых отдельных личностей. Вне этого, какая ребяческая, туманно-подражательная программа, какой нелепый замысел объять необъятное, когда в то время у России была единственно насущная задача: мирное освобождение крестьян от крепостной зависимости. Веди они только эту пропаганду, словами и примером, они не были бы декабристами, а практическими гуманистами высокого закала и их деятельность не осталось бы для России без культурно-реальных плодов.
Не даром Лев Толстой начал было и бросил писать свой роман, сюжетом которого должны были явиться декабристы. Они достойны простой исторической справки, но это не герои эпопеи.
Нигилизм, охвативший Poccию в начале царствования Александра II, не иллюстрирует ли беспочвенность русской интеллигенции... И в какую минуту, когда мирной просветительной работе, не будь его эксцессов, с пожарами и террористическими актами, открывался уже значительный простор. Его антикультурные проявления достаточно охарактеризованы в "Бесах" Достоевского, чтобы интеллигенция, жаждавшая во что бы то ни стало "великой" революции для России, могла считать себя не предупрежденной относительно неизбежности тех отвратительных ее последствий, которые вылились теперь. Ряд террористических актов, которым на протяжении многих лет сочувствовала, если не поощряла "интеллигентная" Россия, в конце концов, не принося никакой практической пользы, "только развращала" народные массы, разнуздывала, их совесть, давала образчик самоуправных, кровавых расправ, якобы неизбежных, в поступательном историческом движении нации.
Оговариваюсь, раз и навсегда, относительно абсолютизма нашей монархии, правительства и всего того, что правило народом официально и, якобы, властно. Все это было в огромном большинстве своем ниже всякой критики, не только вне всякой определенной программы, но и малейшей продуманности. Непонимание собственных интересов правящих, сталкивающееся с таким же непониманием интеллигенции и ее неумением исповедывать не одни революционные мечты, а мирно-просветительные задачи, приводило к тупо-кровавому упрямству с той и с другой стороны, оставляя реально-насущные интересы страны вне этой вечной борьбы правительства с революционно-натасканной, раз навсегда, интеллигенцией.
Когда мы говорим теперь, задним числом, о наших "тиранах монархах" становится и стыдно и смешно. Они могли бы быть в свое время тиранами и, пожалуй, хуже, что ими не были, во вкусе Иоанна Грозного. Это, по крайней мере, заставило бы нашу "чеховскую" интеллигенцию, хотя бы ради шкурного своего бытия, быть не тем кисельно-ноющим, серым стадом, ожидающим спасения от отдельных мучеников террористов. Кликни в свое время любой "тиран" свой клич к народу, посули ему хоть горсть тех обещаний, которые пригоршнями рассыпали ему и наши думцы и наши революционеры относительно раздачи земель, неплатежа налогов и прочее, и кроме царя и народа ни одной живой души не осталось бы в России. Всю интеллигенцию смело бы, как будто ее никогда не существовало.
Но, увы! -- цари наши были и беспутными, и легкомысленными и недоумками, но тиранами, желающими сами со своими потомками, только уцелеть на престоле, во что бы то ни стало, никогда не были. Три таких колосса мысли и чувства, как Пушкин, Гоголь и Достоевский, кончили тем, что поняли это, и провидели в царе слугу народа, при условии мирной и длительной ему подмоги, а не вечной разбойничьей травли из-за угла.
Царствование Александра II с первых же шагов было сплошною его травлею из-за угла, и не чему дивиться, что под конец его царствования это уже был травленный заяц, а вовсе не самодержавный монарх, не знавший где и как искать опоры.
И самое убийство его Перовской и КR накануне, какой ни на есть, "конституции", могущей открыть брешь к правильному политическому развитию России, не было ли все тем же характерным девизом нашей недисциплинированной интеллигенции: "все или ничего!"
Только цари, приближавшееся сколько-нибудь к типу "тиранов", умерли у нас своею смертью.
Уцелевали до конца именно те, которые отвечали: "ничего"!
В сущности положение наших самодержцев было всегда, более или менее, трагически-жалким.
Официально считалось, что русское дворянство -- надежнейшая опора престола. Но о нашем, так называемом, дворянстве говорить нельзя иначе, как с величайшими оговорками и в этом, опять таки, великий грех Великого Петра. Как ни как, но древнее боярство имело свои корни, свои заслуги, свою историю, свой авторитет у народа. Оно барахталось и мужественно проявляло себя даже при Иоанне Грозном. Правда, оно не сумело сделать государственного дела, как это сделало английское дворянство захватившее своевременно всю власть в свои руки и не во имя своих кастовых интересов, а во имя блага страны. Но все же в боярстве были и близость к народу и кое-какие нравственно-бытовые устои, которые беспощадно смела все та же европейская метла Петра Великого.
Созданное им и его потомками наше служилое дворянство, за небольшими исключениями, все пошло от прислужников и авантюристов, нередко иноземного происхождения, от любовников наших цариц, от сводников, наушников и прочей царской челяди, искавшей только подачек у подножья трона.
Наследственность довольно сомнительная. Чего же было ждать от такого "сословия"?!
При этом при заверениях в своем "патриотизме" при официальных случаях, полное отсутствие любви и всякой связи с родиной.
Одаренные выше меры за счет России, они проживали эти состояния, большею частью, за границей, забывая о России, картавя, коверкая и портя родную речь.
У трона, оттеснив родовитое, дворянство, в последнее время, теснилась стая случайных людей, стоявшая плотной стеной между царем и народом, и не было лжи и подвоха, к которым эти молодцы не прибегали бы, чтобы ослепить царя своими заверениями о "благополучии России".
В сущности наши "тираны" почти все были безвольными тряпками, игрушками в руках тех, или иных бюрократов, правивших Poccиeй. И наше "первое" сословие вместо мирной, но стойкой оппозиции, охотно мирилось с ними, кто бы они ни были, ради подачек и своих исключительных выгод.
Стойким "тираном" у нас считался Александр III.
На короткохвостом, но грузном коне, не русского типа, в виде тяжеловесного монумента, изобразил его Трубецкой. А, в сущности, он все свое царствование проездил на доморощенных безъуздых саврасах, жадно отъедавшихся на государственных харчах.
Двое типичнейших заправил этого царствования: Муравьев и Витте. К концу царствования Александра III их недаром величали узурпаторами царской власти. Они непосредственно подготовили печальное царствование несчастного Николая, поплатившегося за вся и за всех.
Как же реагировало на их своекорыстную политику наше дворянство, наше "первое сословие" ?
Приемная того и другого (как впоследствии у Распутина) всегда была набита именно просителями этой "красы и гордости" нации, но ничего не просили и не требовали они для страны, для народа, а исключительно клянчили выгод и подачек для себя.
Характерные примеры бывали басней города.
Например, история с восстановлением имущественного благоденствия рода князей Б. Не к царю пошли они за этим, а к Витте. Я знал адвоката, который "провел" это дело, он и поведал мне какими психологическими путями и этапами интимного характера пришлось достигать благоприятного результата.
При содействии министра юстиции Муравьева была учреждена Высочайшая опека, широко использовавшая казенные субсидии для частных интересов. "Весь Петербург" скоро узнал, "где зарыта собака".
Супруга всесильного финансиста, не принятая ко двору и бойкотируемая "высшим светом", скоро стала показываться в ложе чопорной княгини В., и стала посещать княжеский дворец, о чем не смела мечтать раньше.
Это пример только случайный.
И Витте и Муравьев, с легкой руки Победоносцева, были настоящими узурпаторами и развратителями самодержавной царской власти.
По формуле наших "основных законов" самодержец управляет Poccиeй "на твердом основании законов". Никто менее их не стеснялись ни законами ни традициями. Одно время они были типичнейшими правительственными жонглерами, заботящимися исключительно об удержании лично за собой власти, а с нею вместе и благ земных.
Если раньше неумно правили Poccиeй родовитые, но бездарные сановники, честные по своему, но не видевшие дальше своего носа, то зато эти не могли не видеть в какую пропасть они ее ведут и, достойных предшественников Распутина не даром, из деликатности по иностранному, окрестили весьма нелестным прозвищем к концу правления Александра III-го.
Но они, и им подобные, оставались еще долго у власти и при Николае II-м.
Еврейский вопрос в России всегда был больным местом, не только нашей государственности, но и общественности.
Черта оседлости и всевозможные правовые ограничения, парализуя для еврейской трудоспособной массы возможность ассимиляции и органического приобщения к интересам России, создавало внутри самого государства непримиримых и весьма опасных врагов нашего государственного режима. На этой почве процветали и приемы деморализующего характера, выработанные администрацией, обязанной проводить в жизнь дробную регламентацию такого искусственного неравноправия.
Еврейская масса, от которой брезгливо отворачивалась "опора" трона и правящие классы, сплошь бедствовала и бывала нередко жертвою правительственных экспериментов в виде бессовестно диктуемых погромов (например, Кишиневский погром при Плеве) и, в то же время, еврейские мошны наихудших спекулянтов, набитые при помощи казенных воровских поставок и столь же воровских биржевых и банковских афер, властно позвякивали, пробивали себе дорогу решительно всюду, где нужно было развратить и обессилить власть, или нарушить закон.
Интеллигентная еврейская молодежь, особенно болезненно страдавшая от подобной постановки в России "еврейского вопроса", естественно, стремилась увеличить собою поток кроваво-террористических выступлений.
В сфере общественности, именно юридическое неравноправие евреев, вело к выработке лишь двух крайних, лишенных вдумчивости и беспристрастия, отношений к "еврейскому вопросу". Известные общественные элементы являлись поголовно непримиримыми юдофобами, не терпящими самого духа еврейской нации, одобрявшими и погромы и самые нелепые репрессии; лучшие сознательно являлись юдофилами, в самом широком значении этого слова, брезгливо опасаясь, даже критикой отдельных отрицательных черт и личностей, унизиться до нанесения удара лежачему.
Молчаливое соглашение по этому предмету, не всегда и не всеми, истолковывалось и понималось правильно.
Противники евреев характеризовали его, как страх перед еврейским засильем в сфере материальных отношений, иные же еврейские круги не прочь бы усматривать в этом просто слабость и невольное признание превосходства еврейской культуры.
Под шумок таких настроений, например, русская прекрасная речь безнаказанно загромождалась в повседневной печати иностранно-еврейскими вывертами и словечками, а сфера деловых и материально-экономических комбинаций и отношений, почти без боя и должной конкуренции, уступалась в распоряжение еврейских дельцов.
Юридическое бесправие еврейства, обязывавшее русскую интеллигенцию, по чисто моральным основаниям, к значительной пассивности в деле оценки даже явно отрицательных явлений, получало сплошь санкцию какой-то торжественной апологии еврейства.
Благодаря такому положению вещей, и при расплывчатой мягкотелости русского народа, замкнутая сплоченность еврейства в России являлась могучею силою.
Сила эта, именно в виду ее юридического бесправия, не могла вылиться иначе, как в силу революционную, разлагающую нашу государственность.
Еврейство вообще наклонно быть ржавчиной всякой государственности. Оно незримо, но неустанно разлагает ее. Не имея собственного государства (территории, в этом смысла "отечества"), каждому еврею естественно более улыбается быть "гражданином Mиpa", нежели смиренным подданным той, или иной державы. А быть подданным государства, где явно афишировалось (как в России) его бесправие и практиковался унизительный процентный учет даже на образованность, явно невыносимо.
Русское еврейство естественно стремилось всеми средствами и усилиями сбросить с себя ярмо юридического рабства. Теперь сами евреи не скрывают свое широкое участие в деле подготовки нашей "великой" революции.
Одного, искусственно, щегловитовским правосудием, созданного, процесса злополучного Бейлиса (не говоря уже о предыдущих погромах), которым близорукая власть имела в виду "доконать" все еврейство, было через меру достаточно для революционного возбуждения русского еврейства.
Если пророчество Достоевского сбылось, и евреи "погубили Poccию", то остается самим русским учесть этот жестокий урок истории и попробовать воскресить ее.
Одной юридической жестокости и нравственной общественной дряблости для бытия государства, очевидно, недостаточно.
Раз зашла речь о русском еврействе, невольно воскресает в моей памяти светлый образ такого "русского еврея", как А. Я. Пассовер, страстно любившего Poccию, ее быт, ее литературу. С предусмотрительною терпимостью он прощал ей ее временные недочеты и твердо верил в мирное развитие ее светлого будущего. Он считал большой ошибкой со стороны самодержцев не дать всем своим подданным основных устоев равенства, широкой образованности и законности, что могло бы сразу изменить группировку революционных настроений в империи.
Поляки, финны, евреи, благодаря своей большой жизненной закаленности, по его мнению, могли явиться гораздо более надежною стеною против крайних революционных натисков, нежели сами pyccкие, вообще органически туго понимающие и воспринимающие культурность дисциплины. Он восторгался Н. Н. Герардом, когда тот в качестве Финляндского генерал-губернатора, после революции 1904--1906 гг. сумел в короткий срок завоевать себе популярность среди финнов и добиться без диких peпpeccий умиротворения края.
Кстати о Н. Н. Герарде.
Когда он подвергся жестокой травле со стороны "Нового Времени", именно в качестве Финляндского генерал-губернатора, он часто бывал у меня в виду процесса "о клевете", который он счел себя вынужденным повести против названной газеты. Раньше, нежели начать процесс, оставаясь еще в должности генерал-губернатора, он решил доложить о своем намерении Государю, чтобы получить на это его санкцию. Характерно его объяснение с царем.
На письменном столе Государя, как раз лежала целая кипа номеров "Нового Времени". Герард и начал с того, что, указав на них, выразил уверенность, что царю известны все выпады этой газеты против его политики в Финляндии, причем характеризовал эти выпады, как преднамеренную клевету сторонников иной, чем он, политики обрусения окраин. Государь быстро отодвинул от себя газеты, заявив: "я этого не читал!" Герард не вполне понял, что это должно было означать: что он вообще не читает "Нового Времени" или только статей направленных против него.
На вопрос как он, Государь, отнесся бы к его намерению возбудить публичный судебный процесс, с целью установления в общественном мнении правильного государственного взгляда на его отношения в Финляндии, царь сказал: "да, это было бы хорошо. Вполне одобряю Ваше намерение".
Во время этой аудиенции и нескольких последующих Государь был, как никогда любезен и даже ласков с Н. Н. Герардом. Он интересовался его будущим процессом, спрашивал кто его адвокат и каково мнение последнего относительно шансов выигрыша процесса.
Н. Н. по его словам передал Государю в общих чертах мой отзыв о возможной судьбе процесса. Дела о клевете в печати судились в то время коронным судом, без участия присяжных заседателей. С присяжными процесс безусловно был бы выигран, так как политика Герарда по отношению Финляндии была умна, целесообразна и всецело отвечала общегосударственным интересам. Но я опасался Щегловитовского давления на совесть коронных судей, которое в сенсационных процессах благодаря подбору судей, уже систематически сказывалось. Влияние "Нового Времени" на прислужников власти было в то время также очень сильно. Разумеется, в устах Герарда мой отзыв получил более парламентскую окраску, он упомянул лишь о том, что в числе коронных судей могут оказаться убежденные противники его политических взглядов на задачи Русского Правительства по отношению к нашим окраинам.
Тема эта, очевидно, очень заинтересовала Государя, он комфортабельно усадил Герарда в мягкое кресло и стал, не спеша и обстоятельно, беседовать с ним об этом. Резюмированное мнение H. H. Герарда по этому вопросу было таково: Финляндия, Польша и Кавказ явились бы наилучшим оплотом внешней и внутренней безопасности России при условии надлежащего отношения к ним со стороны высшего Правительства. Финляндия и Польша заслуживали бы полной автономии, с сохранением всевозможных их национальных, бытовых черт и традиций. Он -- H. H. Герард уверен, что, именно при таких условиях, Великий Князь Финляндии и Царь Польский были бы даже более обеспечены от всяких революционных эксцессов, нежели самодержавный Государь России.
Царь очень призадумался, ничего не возражал и, наконец, сказал: "благодарю Вас за полную откровенность. Надо подумать. То, что Вы мне сказали очень серьезно". В последующие свидания Государь уже не возвращался к той же теме, но продолжал быть крайне любезным с Герардом, давая понять, что относится к нему с большим уважением и доверием. Кончилось это, однако, довольно скоро неожиданной отставкой H. H. Герарда и назначением Финляндским генерал-губернатором вполне ничтожного Зейна, поведшего прежнюю, Бобриковскую, политику обрусения.
По поводу увольнения Герарда и оставления его не у дел, даже в качестве Члена Государственного Совета, помнится, Пассовер мне сказал: "Какое безумие, лишиться такого государственного ума, как H.H. Герард. Я уже после его отставки беседовал с ним, его пророчество относительно грядущей судьбы России до жуткости ясно и безнадежно".
На ряду с этим деятельность революционных запевал в наших трех государственных думах находила себе вполне отрицательную оценку у того же Пассовера.
О Винавере он иначе не выражался как: о "хитроумном гомункулусе", считая вообще всю партию "кадетов" "головастиками", совершенно не знающими и непонимающими России и ее интересов. Накрахмаленный англоман В. Д. Набоков, с его холостым выстрелом: "власть исполнительная, да подчинится власти законодательной", снискавшая ему лавры героического либерализма, возбуждал в нем всегда ироническое замечание: "попал пальцем в небо"!
Сам "незабвенный председатель первой Думы", С. А. Муромцев с его требованием, чтобы придворная карета в Царском Селе подавалась ему первому "как представителю народа", в нашей беседе с Александром Яковлевичем не вызывал восторга.
Я заметил Пассоверу, (был отличный ходок): "Вы, Александр Яковлевич, наверно, пошли бы во дворец пешком", на что он ответил: "А Вы думаете, что это не было бы куда эффектнее, нежели настойчиво и дерзостно выпрашивать милостыню".
Вообще вся деятельность первой Думы, с ее естественным разгоном, и с ее противоестественным выборгским воззванием, доказала полное отсутствие наличности у ее членов малейшего политического такта и смысла.
Разве так овладевают властью и делаются органически необходимыми для страны и народа? Истинно талантливый артист и на шатких подмостках сумеет захватить толпу, только тогда он вправе оттолкнуть жалкие подмостки и требовать себе более подходящей арены. Но бесцельно кривляться, когда гонят с подмосток, бестактно и глупо. Таково было "выборгское воззвание".
Когда я уже после спросил Винавера, как он, "умный Винавер", затеял это воззвание, он ответил: "часовой обязан сделать и последний выстрел, раз он на посту"! "Как -- возразил я -- даже холостым зарядом?" Когда Муромцева спрашивали, зачем и он подписал это воззвание, не всегда глубокомысленный Сергей Андреевич на сей раз ответил чрезвычайно глубокомысленно: "Еже писах, писах"!
При налаженном уже конституционном режиме декоративный С. А. Муромцев выглядел бы отличным председателем-законником, но тут он был лишь жалким статистом, захваченным странствующей труппой, желавшей революционировать страну, исключительно ради его почтенной осанки, внушительного вида и голоса, и писал, и говорил все, что ему суфлировали.
Так "подписал" он и выборгское воззвание.
До чего натиск печатный и словесный сбивал в то время с толку людей, по-видимому, даже установившихся в своих политических (если только таковые у них были) взглядах, можно отчасти судить по следующему примеру.
Ф. H. Плевако, прославленный московский оратор, попал во вторую Думу. Любитель русской (даже славянской) старины и церковности, казалось бы, имел же свои, хотя бы бытовые, если не устои, то вкусы.
Во время думской сессии он жил в Петербурге и бывал у меня. Однажды с очень озабоченным видом он ходил у меня по кабинету и о чем то раздумывал. Я его спросил, что его так заботит. Он признался, что обдумывает форму ограничения царского титула. Известная думская партия желает внести предложение о видоизменении царского титула, чтобы подчеркнуть, что он уже не абсолютный русский царь Божей Милостью, а ограниченный монарх.
Я широко, вопросительно открыл на него глаза. Он показался мне и очень постаревшим и как бы уже утратившим всю свежесть своего, если не ума, то талантливости и чутья.
"Что Вы на меня так смотрите. Вот придумайте, как это надо урезать..."
"Я бы, наоборот, прибавил бы что-нибудь к прежнему титулу в ознаменование дарованной конституции -- ответил я. И царю было бы лестно и цель была бы достигнута".
Но Ф. H., уже достаточно навинченный, не хотел понять: "Тогда уцелеет самодержец". --
"И чудесно, на бумаге пусть себе уцелевает, архивная справка ничему мешать не должна, важно фактическое содержание в объеме власти. Чем меньше даете власти, тем пышнее, усерднее, возвеличивайте титул Монарха, а не поступайте наоборот. Титул Монарха любой страны должен быть квинтэссенцией его послужного списка, не только в настоящем, но и в прошлом... И отставного генерала Вы называете превосходительством, а ведь все его генеральство только в том, что он в казначейство за пенсией для моциона пешком ходит".
Ф. Н. задумался, но вскоре оживился: "пожалуй Вы правы.. . Дело не в титуле!"
Как вырешился вопрос об ограничении царского титула в думской партии не знаю, вернее, не помню, но недоставало бы только чтобы из-за этого была разогнана вторая Дума. Если так, туда ей и дорога.
Впрочем, когда я пишу эти строки, Poccия изнывает от таких кровавых ужасов, что туда и дорога всему, вообще, что довело ее до этих тяжких дней.
Рано или поздно покаянным стоном разразится она и сгинет тогда все случайным вихрем нанесенное на нее извне. Кровавый революционный пир, заданный ей, в годину тяжкой войны, на деньги мутного источника, не скоро ею будет забыт.
Принадлежа к очень большому по своей численности сословию петербургских присяжных поверенных, бывая нередко в Москве и в самых отдаленных местах России в качестве уголовного защитника (недаром покойный В. Д. Спасович в одной из своих застольных речей прозвал меня "Летающим Голландцем") я знал довольно близко состав, настроение и наличные силы российской адвокатуры и вправе отметить из ее рядов тех, чьи имена, так или иначе, фигурировали в качестве политических деятелей.
Свободное, самоуправляющееся сословие адвокатов при самодержавно-бюрократическом строе, конечно, являлось большою аномалиею и явным показателем недоделанности насущнейших мирных реформ царствования Александра II.
Когда хочешь управляться деспотически только физической силой, пренебрегая правом и моралью, вполне последовательно упразднить сословную организацию независимой адвокатуры. Царское Правительство не посмело сделать этого, как сделало советское правительство, а с другой стороны не сумело идти в контакт с строгой законностью, только при наличности которой сословие адвокатов могло быть его союзником.
Именно на первых же порах, когда приток в адвокатуру талантливейших сил был особенно велик, правительство могло черпать из него надежнейших своих представителей. Но отношения установились как раз обратные: в адвокатуру из магистратуры устремлялось, как раз, все живое, честное, независимое. Такие имена как Жуковский, Андреевский, Александров (защитник Веры Засулич) и другие, ставшие украшением сословия, исчезли из списков прокуратуры, непомерно ослабив ее именно благодаря невозможному, с точки зрения законности, направлению деятельности таких министров юстиции, как Муравьев и Щегловитов.
Высшее судебное учреждение для всей России, Правительствующий Сенат, за последние годы по составу сенаторов, был не правительствующим, а лакействующим, вполне послушным директивам министров юстиции, хотя бы директивы эти нарушали явно закон... Особенно верно это относительно Уголовного Кассационного Департамента Сената, в котором вымерли такие честно-консервативные типы, как Репинский, бар. Тизенгаузен, Фененко и другие, и откуда были удалены в Общие Собрания такие талантливые и испытанные юристы либерального оттенка, как А. Ф. Кони, В, А. Случевский, Ф. А. Арнольд и др.
Гражданские процессы, если они не были выдающимися, ни по сумме, ни по положению участвующих, избегали министерского давления. Но в делах где, так или иначе, был ход к министру юстиции, адвокату противной стороны надо было смотреть в оба. Я лично, при Муравьеве, в двух-трех выдающихся гражданских процессах испытал это, и в свое время затратил всю свои энергию, чтобы парализовать закулисное давление едва не погубившее заведомо правые дела.
Что касается до уголовного правосудия то, вне суда присяжных, его решения были сплошь тенденциозны и рабски угодливы политике данного министра юстиции. Достойно замечания, что тяжущиеся из аристократической, или из близкой правительству среды, пользующиеся услугами адвокатов, избегали иметь своими поверенными или юрисконсультами лучших представителей, присяженной адвокатуры. Они довольствовались услугами либо частных поверенных, либо присяжных поверенных таких судебных округов, где не имелось Советов присяжных поверенных и где не принятые Советами по нравственным основаниям лица, находили себе приют. Это характерное явление объяснялось именно тем, что такие поверенные не брезгали никакими закулисными ходами в Министерстве Юстиции, а в последнее время и у самого Распутина, во время, якобы, могущественного его влияния.
Безграмотные записки Распутина, то к тому то к другому, министру нередко имели иногда решающее влияние на исход дела. Нечего и говорить, что, достойные и уважающее себя и свое звание, присяжные поверенные, как от огня бежали от подобных дел и комбинаций.
Лично меня, имевшего значительную практику и по преимуществу уголовную, нередко умоляли "написать только два слова" Распутину относительно исходатайствования помилования то тому, то другому осужденному, уверяя, что именно моя "авторитетная" просьба, поддержанная им, будете иметь верный успех.
Я не согрешил ни разу. Чувство нравственной брезгливости каждый раз заставляло меня на отрез, не входя ни в какие подробности, отказываться от подобных дел. Так же поступали все уважаемые мною товарищи по сословию.
Ни разу в жизни ж не встречался с Распутиным и не знал бы вовсе как он выглядел, если бы однажды весною его мне не указали едущего по "Островам", в придворной карете. Резко малеванный портрет "черного монаха" в спущенном окне кареты, как в раме, был мною запечатлен.
Было бы, к сожалению, неправдой утверждать, что все адвокатское сословие, как один человек, отдавалось чистому служению правосудия. В его среде было не мало отрицательных типов, посвятивших себя исключительно наживе и делецкой юркости; но все же была основа в лице "стариков" (anciens) чтимых сословием и державших, твердою рукою, в качестве Членов Совета, лучшие его традиции и чаяния. В общем это было сословие либеральное, не только в профессиональном значении этого слова, но и по своим политическим тенденциям. Иначе, разумеется, быть и не могло, так как самоуправляющаяся группа образованных общественных деятелей не могла же слиться с бездарным правительственным топтанием на одном месте, проявлявшим властную тенденцию только пятиться назад, а не идти твердыми шагами вперед к заветной цели, постепенно-стойкого, разумного строительства страны.
При наличности, в дореволюционной России сановно-чиновного (но не царского) абсолютизма, существование на ряду с этим свободного самоуправляющегося сословия адвокатов было резкою, почти трагическою аномалию. Явно противуположные общественные задачи не могли не ставить адвокатуру в противоречие с видами и чаяниями правительства, и вполне естественно, что вся публичная деятельность лучших адвокатских сил была у нас всегда деятельностью систематически оппозиционною. Это пытались обуздать и Муравьев и Щегловитов и такие их ставленники, как старший Председатель Петербургской Судебной Палаты Крашенинников или сенаторы: Бахтаров, Гредингер и т. д. Но эти попытки только раздражали общественное мнение и увеличивали значение и силу публичного адвокатского слова.
Истинно талантливые и умные адвокаты не злоупотребляя ими, лишь в миру действительной целесообразности, пользовались своим даром для утверждения закона, справедливости и здравых общественных понятий, но на ряду с этим в сословии нарождалась группа уже явных политических агитаторов, пользующихся при, всяком удобном и неудобном, случае адвокатской трибуной исключительно в видах революционных.
До 1904 года о явных политических выступлениях вообще не могло быть речи, и все сводилось к тому или иному направлению в деятельности судебной и общественной... К этой последней примыкали частные собрания, где занимались провидением горизонтов будущей политической карьеры того иди другого кружка или партии.
В адвокатуре я всегда стоял особняком, т. е. не примыкал ни к партии, ни к кружку, но любил сословие, как таковое, с его задачами, которые всегда ставил высоко. Служение закону и морали я считал великой услугой для родины, именно у нас в России, где и то и другое покоилось еще на шатких, колеблющихся основаниях.
Внутри самого сословия, вначале, "политиканы" были наперечет, но в последнее время, начиная с несчастной японской войны, их число все увеличивалось и деятельность их приобретала характер настойчивой планомерности. Судебные политические процессы теперь уже служили трибунами для революционной пропаганды, нередко выходя за пределы объективного, хотя бы и в страстной форме, освещения надвигающейся на Россию грозы в виде насильственного государственного переворота.
Taкиe адвокаты, как Родичев, Керенский, Соколов, не отличаясь ни умом, ни талантливостью, ни широтою мировоззрения, были вполне подходящими стенобитными орудиями, ударявшими всегда в одну и ту же точку, по заранее выработанному революционному трафарету. И они добились своего; приобрели в конце концов последователей, союзников и подражателей, настолько, что к периоду 1904--1905 годов составляли уже весьма заметную и довольно властную в сословии группу.
До 1905 года большинство сословия если не враждебно, то во всяком случае без всякого энтузиазма оценивало и их личности и их стенобитное усердие, неизменно напряженное при каждом незначительном публичном их выступлении. Их ораторские таланты, в среде где блистали Спасович, Герард, Потехин, Александров, Пассовер, Жуковский, Андреевский и многие другие первоклассные судебные ораторы, ценились не очень высоко. Ни сколько-нибудь благоприятных внешних данных, ни эрудиции, ни широкой образованности, ни образности мысли и выражения в их распоряжении не имелось. Как адвокаты они были и навсегда остались посредственностью в отличие от московских представителей той же политической группы в лице Тесленко, Малентовича, Муравьева и некоторых других, гораздо более их талантливых.
Родичев в качестве судебного оратора был ниже всякой критики, он не захватывал аудитории, он не убеждал судей, а лишь немилосердно терзал уши слушателей своим неизменно однотонным "соло на барабане".
Керенский, как судебный оратор не выдавался ни на йоту: истерически-плаксивый тон, много запальчивости и при всем этом, крайнее однообразие и бедность эрудиции. Его адвокатская деятельность не позволяла нам провидеть в нем даже того "словесного" калифа на час, каким он явил себя России в революционные дни.
Что касается до Н. Д. Соколова (как утверждали, автора знаменитого приказа N1-ый, окончательно развратившего армию) то его, как оратора вообще и судебного в частности, с трудом можно было выносить. Докторально-самоуверенный, сухо-повелительный тон, не скрашенный проблеском талантливости, ни образностью речи, в конце концов, раздражал слушателей до полной нетерпимости.
Когда после революции фронт наш уже разваливался и солдаты не хотели больше воевать, Керенский послал именно его, как оратора убеждать солдат идти в атаку. Известно, что это кончилось жестоким избиением самого оратора Н. Д. Соколова. Помимо всего прочего, я уверен, что его ораторские приемы, тон, голос все могло быть косвенным поводом стремительной с ним расправы. Ему воистину был присущ дар раньше всего раздражать и вооружать против себя заранее несогласных с ним слушателей.
Из менее видных деятелей-адвокатов той же политической пачки милейший П. Н. Переверзев, будущий злополучный министр юстиции, был куда симпатичнее в качестве судебного оратора. У него бывал и искренний пафос и задушевность речи. Не менее злополучный также будущий министр юстиции С. А. Зарудный был бы недурным оратором, если бы в голове его мысли и аргументы строились правильными рядами, а не в шахматном порядке. То, что он высказывал, являлось всегда прыжками вперемежку то черных, то белых и требовало усиленной сортировки для подведения итогов его речи.
Но сила всех этих ораторов, несомненно, все же в чем-то таилась, раз они овладевали, при том или ином случае, вниманием и даже энтузиазмом толпы на революционных митингах и собраниях.
Думается мне, однако, что сила эта таилась не столько в них самых, сколько в той наэлектризованной атмосфере, которая выдвинув их самих, не задумалась затем их же повергнуть в прах перед лицом более их энергичных и, несомненно, более талантливых Ленина и Троцкого и их лихих прислужников, у которых к тому же оказалась и, пришедшаяся так по вкусу русскому "бессмысленному бунту", распоясанная совесть.
Бедные пионеры русской революции, начиная с декабристов, кончая бабушкой Брешковской и террористами, двигавшими разрывными бомбами наш русский прогресс, вас перехитрили Стенька Разин и Пугачев так, как мы вернулись все к тому же российскому бунту, который Пушкин давно окрестил "жестоким и бессмысленным"!
В подготовлении русской революции участвовали несомненно не одни революционные элементы, которым она снилась, как источник свободы, медовых рек и кисельных берегов и которые считали период войны единственно подходящим для ее успеха.
Кроме них едва ли не видели в революции спасения, с совершенно иной точки зрения, все реакционеры, германофилы и изнервничавшееся, интеллигентное еврейство, желавшее, наконец, стряхнуть с себя ярмо неравноправия.
Конечно, ни одна из этих трех групп не желала и не хотела революции в том виде, как она, в конце концов, разыгралась. Сторонники самодержавия, т. е. безответственной власти, вроде Штюрмера, Щегловитова и всех их присных, ждали революции, как законного повода для прекращения войны, в надежде на подавление ее, одновременно с победой Германии, поражение которой, в их глазах, было бы поражением абсолютизма. В силу этого германофильство царило во всех ближайших к престолу сферах (не говорю уже о Распутине), и несчастному Николаю II, безвольному, но честному, приходилось барахтаться в этой удушливой атмосфере ежеминутно, ежесекундно. По свидетельству всех союзных послов и военных агентов, его одного нельзя было заподозрить в эти трудные моменты, в двойной игре; он до конца хотел остаться верным союзникам.
За одну эту черту его мученической лояльности, да простится ему многое и да воскреснет его образ чистым в людских сердцах.
На протяжении почти всей войны через Копенгаген и Швецию шныряли вражеские агенты в Poccию и обратно. Они свили гнезда шпионажа и в Копенгагене и в Стокгольме.
В Копенгагене эти господа чуть не открыто торговали изменой России в пользу врагов. Посольство наше здесь очень ответственное, как граничащее непосредственно с воюющей с нами Германией, было до жалости, или мало осведомлено, или слепо. Мимо его рук проскользнуло в Poccию множество революционных посланцев в интересах Германии. В свое время еще в сентябре 1915 г. об этом доводилось до сведения кого следует, но еще в 1917 г., когда, я уже после революции, попал в Копенгаген, мне жаловались, что ничего не было в свое время сделано для обнаружения и пресечения свободного доступа множества подозрительных лиц в Poccию. В российской бюрократии германофилами и поклонниками Вильгельма II можно было хоть пруд прудить, и никто не подумал, прежде всего, расчистить это гнилое болото.
С удалением Великого Князя Николая Николаевича от главнокомандования, все это смелее подняло голову и готово было лучше сосчитаться с русской революцией, нежели дождаться поражения Вильгельма II и абсолютизма.
Время выбранное для революционного выступления было таково, что всякие подозрения возникают невольно. В самом начале войны еще в августе 1914 г., когда меня с моей семьей застигла война в Германии (в Гамбурге) в немецких газетах уже появлялись известия о революции в России.
Рисовали именно эту картину, которая наступила лишь в феврале 1917 г.: Финляндия объявила себя независимой, Кавказ передается туркам, всюду пожары, волнения и революционные эксцессы. Это писалось, как раз в то время, когда я, вернувшись после долгих мытарств в Poccию, в конце сентября 1914 г., как раз убедился в противном: в России все обстояло благополучно, мобилизация прошла блистательно, войска дрались с полной энергией, царь, как никогда был популярен и мог показываться свободно на улицах Петрограда.
Раз, затем, совершилось именно то, чем с самого начала войны галлюцинировали противники, совершенно ясно, что они этого старательно желали, что это именно входило в их расчеты, как орудие поражения сильного врага на востоке, чтобы развязать себе руки на западе.
Но раз противники считали надежным шансом на победу именно революцию в России, ясно, что не только платонически лелеяли они мысль о ней, но планомерно действовали, дабы их заветная мечта осуществилась. По части организации всевозможных средств ослабления противника они всегда были великие мастера, не жалея для этого материальных средств, с моральными же запретами они не считались.
Для меня несомненно, что "великая русская революция" вытекла не из недр российских, а совершилась на вражеские авансы, не в русских интересах.
Безумец Протопопов воображал, что пока он "у власти" справиться с революцией будет детской игрой и обнадеживал вся и всех.
А Государственная Дума, тем временем, успешно революционизировалась Керенским, Чхеидзе и друг. апостолами светлого будущего России, а шептун Гучков шептал на всех перекрестках о близком наступлении "ultimo" для абсолютизма и даже сам Пуришкевич, переставь кричать в Думе петухом, замышлял уже нечто молниеносно-спасительное, вроде убийства Распутина.
Что касается до еврейской интеллигенции, то национальная задача еврейского равноправия, влекла их естественно туда, откуда это равноправие могло прийти немедленно. На это они готовы были широко раскошелиться, раз сила денег нажитых в России давала им эту возможность.
Очень грустно, что это равноправие не было дано раньше: революция имела бы гораздо меньше шансов на успех и не разразилась бы вовсе во время войны.
Что касается до русского обывателя, то терпимость его к чужому засилью всегда была поразительна.
И патриотизм в лучшем значении этого слова, миновал нас; патриотизм, воспитывающий людские души и сердца, как воспитывает их и любовь к матери, во имя дальнейшей любви к человечеству.
Опьянелого Ноя, в свое время, только один из его трех сыновей именно средний, Хам выставил на позорище и посмеяние, мы же, в радикальном стремительном рвении, все поголовно превращались в хамов, ежеминутно, ежесекундно выставляя родину-мать на позорище и поругание. Это вполне доказала и последняя война.
Чтобы мы не изобретали для дискредитирования нашего последнего "тирана", не династически-личные интересы ввергли Poccию в войну, которая, если бы она окончилась торжеством для Poccии, неминуемо повлекла бы за собою, приобщение ее к лику свободных наций вполне мирным путем.
Если бы у "тирана" были помыслы только о себе и о своем троне, он стал бы естественным союзником Вильгельма. Пусть немецкое засилье задушило бы Poccию, он все же царствовал бы и лично пользовался всеми благами фиктивного самодержца. А, что Германия в союзе с Poccиeй задушила бы в первые же месяцы Францию, пока еще ни Англия, ни Италия не могли пpидти ей на помощь, это более чем ясно. И война была бы кончена. Участие Poccии в войне не было актом династических замыслов, а была делом Poccии и во имя блага Poccии же. Казалось бы, что поэтому война эта не могла не быть глубоко популярна именно для интеллигентной России.
Но, только на первых порах, эта популярность всколыхнула и не столько нашу интеллигенцию, сколько массу, живущую не рассуждениями, а чутьем и инстинктом.
Династия бросила в бой в первую, же голову единственный надежный свой оплот -- гвардию, которая, своим наступлением в Восточной Пруссии, спасла Париж и с ним и Францию, но навсегда была утрачена, как защита трона и самодержавия. Казалось бы, при таких условиях, при самомалейшем искренном патриотическом чутье можно было все претерпеть до конца войны, тем более что худо ли, хорошо, она клонилась к победе, несмотря на все наши недочеты, несмотря на наши отступления, после блестящих наступлений.
Мнение всех союзных военных авторитетов теперь единогласно, что только русская революция затянула войну и что она была бы победоносно кончена уже к лету 1917 г.
Германия это учитывала вполне и ей, а вовсе не Poccии, нужна была именно в эту минуту "великая русская революция", с ее приказом N1-ый, с ее разложением войска и братанием на фронте.
Призыв в войска, за недостатком кадровых офицеров, "прапорщиков" и, вообще, пополнение армии призванными и запасными, к концу войны, сыграло фатальную роль. Вся эта масса была материалом, весьма пригодным для всякой пропаганды, клонящей к скорейшей ликвидации войны, хотя бы ценою поражения. "Пораженцы", с которыми неумело и бессистемно пыталось справиться правительство, были не мифом, как это представлялось либеральной печати, а весьма глубоким и острым явлением, которое, как ползучая саркома, то здесь, то там, давала о себе знать в тылу.
Только на первых порах интеллигентная молодежь, как бы искренно ринулась на фронт, щеголяя своей походной формой и выпавшею на ее долю героическою, миссией. Но очень скоро и это увлечение остыло, особенно когда победы стали редки, а траншейная страда стала жутко-непроглядной.
Все, что имело связи, знакомства, протекцию, скоро начало прятаться по штабам, в Красном Кресте и по различным тыловым организациям.
В это время, как во Франции, в Англии и Италии сыновья и родственники самых выдающихся, входящих в состав правительства лиц, шли в передовые линии и умирали на "почетном поле брани", как с гордостью возвещалось об этом на страницах газет, наши охотно прятались по канцеляриям и наводняли рестораны Петрограда своим якобы походно-боевым обличием.
И в адвокатской среде -- увы! -- я лично знавал таких молодцов, которые временно валялись "на испытании" по больницам и в Николаевском госпитале и получали, в конце концов, отсрочки и отпуска.
Гласно-публичный скандальный пример такого уклонения от своего долга повелся у нас еще с Японской войны, когда знаменитый сладкопевец-тенор Собинов, облачившись в больничный колпак и халат, прикидывался некоторое время не то сумасшедшим, не то нервно расстроенным, чтобы избежать отправления на фронт. В последнюю войну, нося офицерскую форму, в которой его рекламно воспроизводили в иллюстрированных журналах, как "призванного" жертвовать жизнью "за царя и отечество", тот же сладкопевец преспокойно, распевал в театрах и умирал в роли Ленского почти также реально, как умирали в это время на поле брани.
Но наши артисты вообще вне конкурса, Бог с ними! Им не в пример французы и итальянцы, среди которых артисты и писатели самого первого сорта (Д. Аннунцио) не брезгали любовью к родине и не унижались до надевания сумасшедших колпаков, чтобы уклониться от призыва.
Кстати об наших артистах. И даже "солистах Его Величества".
Без омерзения и чувства гадливости трудно говорить об этом. Но отметить необходимо, чтобы заклеймить неизгладимым позором аморальное разложение первобытной русской, хотя бы и талантливой, души, предоставленной самой себе и своим эгоистическим интересам. Пример: Шаляпин, высота талантливости которого до поразительности пропорциональна низменности его нравственного чувства.
Давно ли он на открытой сцене кинулся перед царем на колени, когда хор пел "Боже Царя Храни". Он же первый "сочинил" жалкий революционный гимн. Он же, как никто, прислужился большевикам и стал со сцены прославлять их кровавое владычество. И публика валила в театр и тогда и теперь и не забросала его гнилыми яблоками, чтобы заклеймить эту нравственно-гнилую душу, в образе хотя бы и очень талантливого артиста.
В любой гражданско-культурной и морально дисциплинированной стране подобные общественные явления не могли бы пройти незамеченными.
О прочих "солистах" и у царя "заслуженных" не стоит и говорить. Чего можно требовать от "артистических" перекидных душ, когда и среди военных, возвеличенных придворными званиями, и чинами и окладами, не нашлось у него ни заступников, ни верных долгу и присяге.
Великий Князь Николай Николаевич, очевидно вражескими же интригами, был уже "убран". Оставайся он Главнокомандующим не так-то легко было бы развратить фронт. Его душе несомненно присущи черты рыцарства. В злополучном своем дневнике Николай II, после вынужденного у него отречения, обмолвился великой истиной, которую не прозревал ранее в своей душевной слепоте: "кругом обман, ложь и измена"!
Пусть Гучков, Шульгин и прочие мелочно-близорукие политиканы смаковали свое торжество в эту минуту, но я бы желал знать, как себя чувствовали вояки-генералы: Pyзский, Алексеев и tutti quanti, которые, прямо или косвенно, приложили к этому свои руки?
Вдова казненного Великого Князя Иоанна Константиновича, Елена Петровна, будучи, в феврале 1919 г., проездом в Копенгагене, передавала мне, что когда она содержалась в тюрьме в г. Екатеринбурге, ее навещал доктор Деревенькин, лечивший наследника, и потому имевший доступ к Николаю II-му, который, с семьею, был также в Екатеринбурге, во власти большевиков. Между прочим, он сообщил ей отзыв последнего относительно генерала Рузского, сыгравшего решительную роль при его отречении. Пленный царь, томившейся в тяжкой неволе, сказал Деревенькину: "Бог не оставляет меня, Он дает мне силы простить всех моих врагов и мучителей, но я не могу победить себя еще в одном: генерал-адъютанта Рузского я простить не могу"!
Одно революционное дуновение, а даже не сама революция, заставила уже всех гнуться в желаемом направлении. Какой-то заколдованный круг насыщенный одними рабьими душами!
О, как прав был, бессмертный Чехов, не поддавшийся близорукой шаблонно-радикальной литературной толчее своего времени, аттестуя русскую интеллигенцию, как бессильно-жалкую обывательщину с тряпичной душой.
Большевизм полезен разве тем, что тряхнул вовсю эту залежалую тряпицу, ущемив ее своими цепкими клещами. Быть может теперешняя страда послужит уроком и для нашей интеллигенции и выкует ей на смену не жалких фразеров, а людей стойкой морали и твердой воли, достойных России.
В трагические минуты жизни родины много ли оказалось таких, которых не застал бы врасплох и не смутил бы, обращенный к ним прямо вопрос: "скажи, наконец, во что ты веровал и веруешь"?
Только несколько закаленных ссылкой и каторгой осталось кое-чему верны и до конца преданы, главным образом, собственному своему безумию.
Напряженная страстность этого безумия оказалась заразительной и повальность заразы получилась именно благодаря низкой степени морального и умственного уровня нации и, впереди всех, ее интеллигенции.
Почти за год до февральской революции уже явно и настойчиво стало проявляться агитационно-революционное настроение.
По примеру 1905--1906 гг., подготовлялись шаблоны "революций", "запросов" и "требований", обращенных к правительству
В сословии присяжных поверенных это сказывалось пока только в подборе состава Совета Присяжных Поверенных, которого в то время я состоял уже председателем. В нем по-прежнему были еще надежные "столпы" корпорации, в лице М, В. Каплана, В. В. Благовещенского, П. Н. Раевского и еще немногих, преданных традициям и интересам сословия, но были и Переверзев, и Демьянов и бестолково-радикальствующий Плансон; в последний год попали в Совет М. В. Винавер и пресловутый Н. Д. Соколов. Кандидатура Керенского как-то не выдвигалась. Считалось, что он всецело поглощен Думскою деятельностью и выступлениями в политических процессах.
На общих собраниях петроградских присяжных поверенных группа "коллег", пытавшихся, при всяком удобном, а чаще неудобном случае, революционировать сословие, была уже ясно обозначена. Состав ее, сложившийся еще в 1905--1906 гг., после тогдашних неудачных забастовок и "снимания судей", не был еще очень велик, но отличался дисциплинированною компактностью.
Пришлось убедиться например, что кружок этот стал сторониться от своего прежнего чуть ли не кумира, умного и деятельного М. В. Беренштама, много лет избиравшегося товарищем Председателя Совета, и вынесшего на своих плечах всю советскую работу за время номинального председательствования в Совете престарелого Д. В. Стасова, только потому, что его, как "умного оппортуниста" ценил и, как говорили, даже "полюбил" Прокурор Судебной Палаты Крашенинников, которого называли "садистом адвокатских вольностей". В последний год эти господа порешили даже "забаллотировать" М. В. Беренштама. Последний, однако, не доставил им этого торжества: как "призванный прапорщик", он сам уклонился от кандидатуры не только в Товарищи Председателя, но и в члены Совета.
Каким чудом я сам, всегда уклонявшийся от политических выступлений, попал в Председатели Совета и до конца уцелел в качестве такового при новых выборах, для меня остается, отчасти, загадкой.
Могу лишь проследить, с этой точки зрения, перипетии моей адвокатской карьеры, чтобы дать самому себе отчет насколько правильно было понимание мною общественного значения роли адвоката, призвание которого, быть может преувеличенно, я всегда ставил очень высоко, выше политики.
Сперва инстинктивно, а потом уже вполне сознательно, я считал неприемлемым для адвоката замкнутость партийности и принесения в жертву какой-либо политической программе интересов общечеловеческой морали и справедливости. Поэтому, я туго, или вернее, совсем не подавался в какой либо политический кружок, или партию, ставившие себе целью лишь достижение партийного задания.
Будучи еще совсем молодым, в качестве помощника присяжного поверенного я подвергся в этом отношении большому искушению, но отделался от него благополучно, не столько в силу "уморассуждений" сколько инстинктивно, по одному нравственному чутью. В конце 1879 г. в Особом Присутствии Правительствующего Сената слушался первый большой политический процесс о 193-х привлеченных. Со всех концов России были собраны "революционеры-пропагандисты", по мнению обвинителей, весьма опасные государственные преступники. Создание этого процесса-монстра было фатальным для самодержавия и чреватым многими гибельными для России последствиями.
Предварительное следствие по этому делу вовлекло в свои сети добрую половину тогдашней русской интеллигентной молодежи, обнаружившей стремление сблизиться с народом и подойти к нему вплотную. Тысячи лиц были заподозрены, арестованы и протомились годы и годы в тюрьмах и острогах. В конце концов, предать суду представилась возможность лишь незначительный процент арестованных сравнительно с числом задержанных жандармским дознанием и предварительным следствием. В числе преданных суду разве десяток, другой были воистину повинны в покушении на Государственную неприкосновенность, все остальные вращались лишь в сфере довольно туманных идей "служения народу".
Достаточным показателем искусственности создания этого процесса-монстра, вызвавшего впоследствии яркую и напряженную деятельность наших террористов, может служить хотя бы такой пример.
Меня выбрали своим защитником три лица женского пола, протомившиеся многие годы в предварительном заключении: Екатерина Брешковская (впоследствии "бабушка русской революции"), Вера Рогачева (сестра, драматурга Евтихия Карпова) и некая девица Андреева.
Первая, переодевшись крестьянкою, бродила по селам Киевской губернии и "просвещала народ", пропагандируя, пока впрочем, довольно осторожно и туманно, нечто революционное. Было ей тогда лет под тридцать. Женщина, она была "идейная", но с темпераментом, пока еще, влекшим ее "на авось". Только тюрьма закалила ее.
Зато две другие, ни с какой стороны, в революционерки не годились, и только долгая тюрьма приобщила их якобы к революционному толку.
Рогачева, урожденная Карпова, была арестована и привлечена исключительно в качестве жены бывшего артиллерийского офицера Рогачева, пожелавшего сознательно "идти в народ".
Девица же Андреева была уличена в том, что в Харькове организовала какой-то кружок гимназистов средних классов, которым читала и толковала по-своему сказки "Кота Мурлыки". Андреева была крайне ограничена и ее товарки по заключению стыдились ее роли в процессе в качестве "участницы сообщества".
Помню, Брешковская перед моею речью, в ее защиту все твердила мне: "Вы должны глухою стеною отделить меня от этих младенцев".
Рогачева, Андреева и еще очень многие, из числа привлеченных к суду, были оправданы; в том числе Перовская, будущая убийца Александра II-го.
И все эти, в то время действительно ни в чем неповинные, только в самом процессе получили свое революционное крещение и, благодаря завязавшимся по тюрьмам и этапам связям к влияниям и последующим административным мытарствам, в качестве "подозрительных", уже сознательно примкнули к революционной активной работе, под руководством более авторитетных товарищей.
В числе подсудимых процесса 193-х было лишь нисколько выдающихся личностей.
Во главе их наиболее энергичный и талантливый -- Мышкин. Своими речами на суде он "зажигал сердца" молодежи, выступая убежденным, до фанатизма, революционером-пропагандистом. Я сам ночи не спал после его страстных выступлений. Порою слова его казались мне непреложным откровением. Ярко помню кульминационный момент процесса, когда Мышкин исчерпывающе высказал свое знаменитое революционное "Credo".
Оно потрясло и захватило всю аудиторию.
Когда, под конец, судей своих он обозвал "опричниками царя", жандармский офицер, стоявший подле него, бросился зажимать ему рот, причем произошла борьба и лицо Мышкина было оцарапано. Все подсудимые протестующе завопили, как один человек, а я, потеряв голову, угрожающе бросился на жандармского офицера с графином в руках. Произошло общее смятение. Еще минута и чего доброго началась бы общая свалка. Первоприсутствующий Сенатор Петерс быстро прервал заседание и Мышкина увели нахлынувшие в судебную залу жандармы. Сенаторы быстро скрылись в совещательную комнату. Проповедь Мышкина, при подобной обстановке, я убежден, запала глубоко не в одну молодую душу.
Защитники, в числе которых были все лучшие силы тогдашней адвокатуры (Спасович, Герард, Языков, Турчанинов, Потехин, Утин, Бардовский, Дорн, Александров (впоследствии знаменитый защитник Веры Засулич), профессор уголовного права Таганцев и друг., кинулись в судейскую комнату, протестуя против самовольного физического насилия, допущенного жандармским офицером. Последствием инцидента был перерыв заседания на несколько дней. Первоприсутствующий Сенатор Петерс "заболел" и его место занял один из присутствующих Сенаторов -- Рененкампф.
Процесс закончился большим процентом оправданий, но Мышкин, Рогачев и еще несколько таких же, как они "сознательных", получили долгосрочную каторгу. Брешковская была приговорена к шести годам каторжных работ.
Процесс 193-х характерен в двух отношениях. Повышенным сыскным рвением к нему приобщили много учащейся, совершенно зеленой молодежи, которая без этого мирно бы вошла в житейскую колею, забыв о своих былых молодых увлечениях. Это во-первых, а во- вторых, даже к "сознательным" в то время было предъявлено обвинение лишь в том, что они "в более или менее отдаленном будущем" имеют в виду изменение государственного строя. В недрах же самого процесса, в среде его участников зародилось нечто иное, боле интенсивное, когда осужденные и их товарищи убедились, что и простая пропаганда карается уже, как совершившееся тяжкое преступление.
В это же время разразилась в доме Предварительного Заключения Треповская расправа с Боголюбовым. Боголюбов, ранее уже осужденный в качестве политического к каторге, находился еще в Доме Предварительного Заключения. Когда, генерал Трепов, тогдашний градоначальник Петербурга, посетил Дом Предварительного Заключения ему попался на глаза где-то в коридоре Боголюбов, который не снял перед ним своей арестантской бескозырки. Этого было достаточно, чтобы со стороны "бешенного" градоправителя последовало тут же распоряжение о телесной экзекуции над каторжанином, хотя бы из интеллигентов. Это взволновало всю тюрьму. Заключенные стали бить стекла в окнах своих камер, кричать, вопить. Жестокая экзекуция, тем не менее, свершилась и весть о ней быстро разнеслась по всему городу. Без возмущения никто об этом не говорил.
Когда приговор о 193-х уже состоялся, но оставался еще кассационный срок, я продолжал посещать заключенную Брешковскую. Тогда она открылась мне, что Вера Засулич стреляла в Трепова не по собственной инициативе, как все ошибочно думали тогда, но что это был первый террористический акт "боевой дружины", решившей теперь же, путем террористических актов, бороться с произволом и насилием власти.
Как известно, Вера Засулич была предана суду за простое покушение на убийство и была судима с присяжными заседателями. Тщетно пытался
А. Ф. Кони, председательствовавший в этом процессе, своими вкрадчивыми приемами вырвать у присяжных хотя бы слабый обвинительный приговор. После потрясающей по силе и выразительности, речи защитника Засулич, П. Я. Александрова, она была торжественно оправдана, при бешеных рукоплесканиях переполненной залы. Многие плакали от радости, дамы целовали руки Александрову, которого я провожал среди судейской сутолоки и на улице, где овации по его адресу возобновились с новой силой.
Брешковская очень издалека и в несколько приемов, заводила со мной речь о том как было бы хорошо, если бы я, оставаясь адвокатом, примкнул к их "конспиративной" работе. Она готова была дать мне все адреса и рекомендации к организаторам "боевой дружины". В ее расчеты не входило мое непосредственное участие в террористических актах: -- она сулила мне более почетную миссию -- вдохновлять жеребьевых исполнителей таких актов.
Нужно ли объяснять, как я шарахнулся от подобного предложения. Я высказал ей с полной откровенностью свои сокровенные суждения по этому предмету: "Не кровью и насилием возродится мир. Низменное средство пятнает самую высокую цель. Для меня "террорист" и "палач" одинаково отвратительны"!
Брешковская глубоко задумалась. Нисколько минут мы оба взволнованно молчали. Наконец она протянула мне свою холодную руку и крепко сжала мою.
-- Бог с вами, оставайтесь праведником, предоставьте грешникам спасать мир. Я иду в каторгу, а вы на волю к радостям жизни... Спасибо вам за все. За этот месяц, что мы виделись, я много думала о вас . . . и вот заговорила. Забудьте все, что я вам сказала, навсегда... Возьмите вот это от меня на память. Сама здесь вышила...
Она достала из под подушки своей тюремной койки вышитое по обоим концам мелкою малороссийскою вышивкою полотенце, по краям которого, едва заметно, были вышиты слова: "memento mori".
Мы потрясли другу руки и расстались. Когда я в последний раз захлопнул за собою тюремную, дверь, мне почудилось, что я оставил живую в могиле, быть, может, про меня она наоборот подумала: "ушел живой мертвец". Какая пропасть между двумя, рядом стоящими, людьми: то что для нее единственно казалось жизнью, мне представлялось подлинною смертью.
Ряд террористических актов вскоре последовал. Несчастный "Освободитель" под конец не выезжал иначе из Зимнего Дворца, как с сильным охранным эскортом. Это сторожил Кобызевский (Богданович) подкоп на Екатерининской улице, но доконали его, раньше чем тот был готов, бомбы Желябова, Рысакова, Перовской и Ко. на Мойке.
"Весна" гр. Лорис-Меликова заволоклась непроглядными тучами и мелькнувший призрак спасительной "конституции" укрылся за мрачными стенами Гатчинского Дворца.
Тотчас после убийства Царя-Освободителя, некоторое время длилось напряженное состояние общества в ожидании широких свобод и, как панацеи от всех зол, -- конституции. Сентиментальные интеллигенты, с мистиком-философом Владимиром Соловьевым во главе (он был подлинным христианином и, говорят, реально верил в наличность дьявола) пропагандировала идею всепрощения и находила, что убийцы Царя не должны быть казнены. Это было бы наглядным жестом выявления величия именно великой русской народной души.
Я лично был всегда горячим противником смертной казни, находя, что государство, власть, как нечто сильное и мощное, не вправе отвечать на безумие отдельных лиц, таким же безумием. Государство вправе лишь изолировать преступника, чтобы обезвредить его, и наглядно доказать силу беспримерного своего великодушия.
Правительственный курс скоро обозначился: "сын не вправе миловать убийц своего отца"! Влияние Победоносцева и соответствующих мужей Царского Совета решило это безапелляционно.
Обвинителем цареубийц выступил тогдашний прокурор Петербургской Судебной Палаты Н. В. Муравьев. Он стяжал себе этим "благодарность" Царя, за что и был вскоре назначен Министром Юстиции.
Всех пятерых убийц Александра II казнили. Казнили еще публично на Семеновском плацу, где был воздвигнут эшафот с пятью виселицами.
Знаменитая артистка М. Г. Савина, жившая в то время в конце Николаевской улицы, видела со своего балкона весь печальный кортеж. Она утверждала, что кроме одного, из приговоренных Рысакова, лица остальных, влекомых на казнь, были светлее и радостнее лиц их окружавших. Софья Перовская своим кругловатым, детским в веснушках лицом зарделась и просто сияла на темном фоне мрачной процессии.
Покатилось грузно-однотонное царствование Александра III-го Миротворца, укрывшегося в своем Гатчинском Дворце, как в неприступной крепости.
Союз с республиканской Францией, как-то дико уживался с российским абсолютизмом, остановившимся на мертвой точке.
В подходящих случаях звуки Марсельезы стали раздаваться публично и, невольно, комментировались текстом революционного гимна. Говорят, на это обращали внимание Александра III-го, на что он будто бы философски отвечал: "Не могу же я им сочинить новый национальный гимн"! Про себя он, вероятно, думал: хоть с чертом в союзе, а должен же я обороняться от Германии!
А "черт" был, к тому же, галантен и льстив, и хоть кому мог вскружить голову. Париж такой прием устроил "русскому Царю", что хоть бы самому Вильсону в свое время впору. Одним великолепием названного его именем моста, построенного по случаю блестящей всемирной выставки в Париже, Франция считала, что на веки вечные обессмертила Александра III.
"А там, во глубине России" -- колесо истории катилось своим грузным чередом.
После ухода, провожаемого нелестным эпитетом, Вышнеградского, Министром Финансов сделан был Витте "муж государственный" (особенно по Дилону); он и золотую валюту урегулировал (золотые круглячки действительно зазвенели в кошельках) и, что еще важнее, порешил восстановить "царев кабак", т. е. спаивать народ во славу государственной казны. Говорят, что он самодовольно потирал себе руки, даже в момент выборгского воззвания, которым разогнанные перводумцы призывали народ не платить казне податей и, посмеиваясь, говорил:
"Ладно, ладно, а пить народ все-таки не перестанет и пуще прежнего понесет деньги в кабак, раз и податей платить не надо"!
Черту государственной мудрости нового министра иные усматривали и в его тяготении к Германии, несмотря на русско-французский официальный союз. Ему Poccия обязана разорительным для нее торговым договором с Германией 1904 года.
Никогда еще германские капиталы не находили себе в России такого уютного и прибыльного помещения, как во времена Витте. С финансовым Гогой и Магогой Берлина, Мендельсоном, он был в интимно-дружеских отношениях. Сам Вильгельм, говорят, высоко ценил Витте, осыпал его знаками внимания, и принимал у себя не в пример прочих русских сановников.
По своему Витте был, пожалуй, прав, подозрительно косясь на противоестественный франко-русский союз. При тупом упорствовании в сохранении российского государственного строя, союз этот, как доказали последствия, был фатальным для царского режима, а для Poccии чреват попутно бедствиями.
Франция извлекла из него все, в том числе и "блестящую победу", которую шумно, может быть даже слишком шумно, на первых порах отпраздновала. Россия же лежит распластанная, окровяненная, исхлестанная вдоль и поперек войной, революцией и ударами безудержного садизма.