639. А. П. Елагиной . е. уведомить: кто у него члены семейства -- как велико, каких лет -- и сколько, и где их постоянно жительство и проч., и проч., что найдете нужным мне сообщить. <...>
657. Н. Я. Прокопович -- Н. В. Гоголю
21 октября 1842. Санкт-Петербург.
Я виноват перед тобою в том, что не отвечал до сих пор на два письма твои; этому причиною было желание дать тебе отчет в печатании поподробнее и полнее. Печатание началось после отъезда твоего не так скоро, как мы того желали, в этом причиною был Жернаков или, лучше, бумажная фабрика, не могшая вскорости поставить бумаги по случаю продолжительных петергофских празднеств. Несмотря на все это, издание выйдет непременно в ноябре, по крайней мере, так заключен контракт, с моей же стороны остановки не будет, если только ты вышлешь остальной отрывок вовремя; угрозами же не заплатить денег в случае неустойки, сдобренными приличными русскими прибавлениями, я надеюсь двигать работу в типографии по желанию, как это делаю и теперь. Бумага наша очень хороша, именно такая, какую ты хотел, т. е. та самая, на какой "Русская Беседа". Теперь дело вот в каком положении: 1 ч<асть> готова совсем, 2 оканчивается, 3 началась; издание выходит очень красиво, а за корректурную исправность, кажется, могу ручаться и даже похвастаться ею: я набил уже руку в этом деле и читаю две корректуры сам, а после меня прочитывает еще и Белинский. Я слышал, что Моллер в скором времени отправляется в Рим, и попрошу его взять с собою все, что будет готово к тому времени; пересылка же по почте чрезвычайно затруднительна: надобно хлопотать в таможне о выдаче свидетельства, а ты знаешь, с какими удовольствиями соединяются подобного рода хлопоты. С Моллером же пошлются к тебе и статьи Белинского, в которых говорится о "Мертвых душах". Должен сказать тебе, что толки о них до сих пор еще продолжаются. Кто-то из актеров приноровил некоторые отрывки к сцене; вовсе не сценическое достоинство "Мертвых душ" и талантливая игра здешних актеров сделали то, что вышла чепуха страшная, все бранили и, несмотря на то, все лезли в театр, так что, кроме бенефиса Куликова, пять представлений на Большом театре было битком набито. Все молодое поколение без ума от "Мертвых душ", старики повторяют "Северную Пчелу" и Сенковского: что они говорят, догадаешься и сам. Греч нашел несколько граммат<ических> ошибок, из которых две, три даже и точно ошибки; Сенковский партизанит за чистоплотность и благопристойность, а в "Отечественных записках" доказано выписками из его собственных сочинений, что на это именно он-то и не имеет права. Все те, которые знают грязь и вонь не понаслышке, чрезвычайно негодуют на Петрушку, хотя и говорят, что "Мертвые души" очень забавная штучка; высший круг (по словам Вьельгорского) не заметил ни грязи, ни вони и без ума от твоей поэмы. Кстати о слове "поэма". Сенковский очень резонно заметил, что это не поэма, ибо-де писано не стихами. Вообще Сенковского статья обилует выписками, впрочем, более собственного его сочинения; он даже позволил себе маленькие невинные измышления и в собственных именах, так, (например, Петрушку он почитает приличнее называть Петрушею. Один офицер (инженерный) говорил мне, что "Мертвые души" удивительнейшее сочинение, хотя гадость ужасная. Один почтенный наставник юношества (говорил, что "Мертвые души" не должно в руки брать из опасения замараться; что все, заключающееся в них, можно видеть на толкучем рынке. Сами ученики почтенного наставника рассказывали мне об этом после класса с громким хохотом. Между восторгом и ожесточенною ненавистью к "Мертвым душам" середины решительно нет -- обстоятельство, по моему мнению, очень приятное для тебя. Один полковник советовал даже Комарову переменить свое мнение из опасения лишиться места в Пажеск<ом> корп<усе>, если об этом дойдет до генерала, знающего наизусть всего Державина. "Женитьба" переписана для Щепкина и отдана в театральную цензуру, на этой же неделе отправится в Москву: она потому не была переписана до сих пор, что Никитенко держал рукопись до 30 сент<ября>, хотя я и таскался к нему раз двадцать. Щепкин пишет к Белинскому, что ты ему обещал для бенефиса еще отрывок; ты мне об этом ничего не говорил, и я недоумеваю, что ему послать, если он обратится ко мне и уверит честным своим словом, что ты действительно обещал ему. Все мы очень опасаемся, чтобы кто-нибудь из аферистов-актеров не вздумал в бенефис свой поставить, по примеру "Мертвых душ", какую-нибудь из сцен по выходе их, а потому мы придумали вот что: напиши особенное письмо ко мне, а лучше к Краевскому, в котором изложи, что ты никому не давал права ставить на сцену "Мертвые души" и никаких других пиес и статей, за исключением того, что отдано актеру Щепкину; письмо это должно быть засвидетельствовано нашим посланником в Риме. В "Женитьбе" Никитенко уничтожил весьма немного, а в "Шинели" хотя не коснулся ничего существенного, но вычеркнул некоторые весьма интересные места. Впрочем, Краевский взялся и хлопочет об этом сильно, а Никитенко обнадежил меня, что все сделает, что будет можно. В эту самую минуту, как пишу тебе, судьба этих мест решается. Я не могу сам ехать, потому что жестоко простудился и сижу весь окутанный фланелью. Что совсем не будет пропущено, сообщу тебе, и надеюсь, что в этом же письме, потому что почта еще не сегодня.
Совсем было забыл сказать тебе, что ты очень ошибся касательно объема издания: 1-й том вышел в тридцать лист<ов>, 2-й влезает в то же количество, 3-й трудно рассчитать еще, но по приблизительному расчету он никак не займет менее 25 листов; о четвертом не знаю, не имея последней пьесы. Не разрешишь ли ты назвать "Светскую сцену" просто "Отрывком" или как-нибудь иначе: боюсь я подать повод к привязкам журналистов; она же более всех других заслуживает имя отрывка. В "Современнике" помещена довольно большая и очень дельная статья о "Мертвых душах", подписанная буквами С. Ш. Житомир. Ужели Шаржинский? Я после выхода книжки с Плетневым еще не видался. Шевырев, верно, доставил или доставит тебе две свои статьи, а Аксаков и подавно. Я получил на имя твое письмо из Вологды от Воротникова, который был в Нежине в 1-м классе, тогда как ты в 9-м; я не почитаю нужным посылать тебе самого письма, а содержание его состоит в нежинских воспоминаниях, столь общих у тебя с ним, в просьбе прислать ему "Мертвые души" и в обещании отплатить за них рябчиками и рыжиками; письмо весьма игриво написано. Хотел было написать тебе, что именно не пропущено в "Шинели", но до сих пор еще не получил ее, а между тем вот уже и почтовый день прошел. Бога ради, присылай скорее "Разъезд". Никитенко чрезвычайно долго держит рукописи; жаль будет, если этою сгатьею задержится все издание: публика ждет его с нетерпением и мне проходу нет от расспросов, скоро ли и когда выйдут. Прощай. Да благословит тебя муза кончить "Мертвые души". Жена тебе кланяется. Все мы здоровы.
Рим. Ноябрь 26/14 <1842>.
Вчера получил твое письмо. Благодарю тебя за него и за все старанья и хлопоты. Ты, я думаю, уже давно получил "Разъезд". Он {Он уже} более месяца, как послан к тебе. Насчет намерения твоего назвать "Светскую сцену" просто "Отрывком" я совершенно согласен, тем более, что прежнее название было выставлено так только, в ожидании другого. Насчет разных корсарств в мои владения, о которых, признаюсь, мне неприятнее всего было слышать, я пишу письмо к Плетневу, чтобы он переговорил лично с Гедеоновым обо всем этом. А между тем объяви всем и распространи слух, что я слишком задет наглостью переделывателя и намерен искать законным порядком на него управы, что уже, дескать, сочиняю закатистую просьбу к какому-то важному лицу. Это несколько устрашит заблаговременно охотников {некот<орых>}. Все драматические сцены, составляющие четвертую часть, принадлежат Щепкину. Это нужно разгласить и распространить тоже, {Далее было: везде спело еще для этого время, мною же самим в глубине души моей определенное. Только по совершенном окончании труда моего могу я предпринять этот путь. Так мне сказало чувство души моей, так говорит мне внутренний голос, смысл и разум, Его же милосердым всемогуществом мне внушенные. Окончание труда моего пред путешествием моим так необходимо мне, как необходима душевная исповедь пред святым причащением. Вот вам в немногих словах всё. Не думайте же, великодушный друг мой, чтобы вы меня не увидели, как вы упомянули в письме вашем. Если б вы вдвое были старее теперешнего, то и тогда вы не могли бы сказать этого. Всё от Бога. Вы проводили меня за московскую заставу, вы, верно, и встретите меня у московской заставы. Так, по крайней мере, мне хочется верить, так мне сладко верить, и о том я воссылаю всегдашние мои молитвы.
Прощайте же и не оставляйте меня вашими молитвами и письмами.
Адрес мой: Roma, Via Feiice, No 126, 3 piano.
675. A. С. Данилевский -- H. В. Гоголю
<Конец декабря 1842 / начало января (н. ст.) 1843. Миргород>
Недели две тому назад я получил письмо твое. Оно, как почти все письма твои, освежило и отвело мне душу. Как я благодарен тебе за твое участие и сколько оно мне, если бы ты знал, драгоценно и нужно!
Я совершенно согласен с тобой во всем, что говоришь ты насчет Петербурга. Все взвесил и обдумал со всей досужностью, свойственной моей деревенской жизни! Ради Бога, найди средства избавить меня от Петербурга! Посели меня в Москве, и я ни за что не буду так благодарен тебе. Но дело в том, где и как служить в Москве? При Голицыне, говоришь ты: прекрасно! и мне совершенно по душе; но ты забываешь, мой добрый Николай, что служить при Голицыне значит служить без жалованья, чего я теперь никак не в силах. Три-четыре года такой службы в Москве сведут меня глаз на глаз с нищетою. Да, это истина, и такая, которая не требует никакого пояснения. В Петербурге, мне кажется, легче найти службу с жалованьем, да и жить в Петербурге дешевле. Где найти в Москве таких благодетельных кухмистров, которые в Северной Пальмире за один рубль, а иногда и того меньше, снабжают всю нашу бедную чиновную братью подлейшим обедом?
Видишь ли: мысль моя была вступить в департамент внешней торговли: там хорошее жалованье и начальник знакомый твой кн<язь> Вяземский. Другая мысль, которая, признаюсь, ласкала меня гораздо более, -- это служить по министерству иностранных дел. Там бы только, кажется, я попал на свою дорогу и ничто другое не отвлекало бы меня. В два-три года я мог бы уразуметь итальянский и испанский языки и, может быть, со временем получил бы где-нибудь место при миссии -- единственная цель моих желаний и честолюбия. Но у тебя там нет никого, кто бы взялся похлопотать за меня и помочь мне, и как ты один составляешь мои надежды, то я прихожу в отчаяние осуществить когда-нибудь мою любимую идею.
В сенате служить нет никакого у меня желания и цели. Хорошо бы начать там службу, как только вышли из Нежина, а теперь чем и как я буду служить в сенате без охоты и без жалованья, ибо жалованье в сенате равняется, как ты знаешь, такому же в наших уездных судах: столоначальники получают не более 800 руб<лей> ассигнациями.
При таких обстоятельствах устрой меня, как хочешь; согласи их, если это возможно, не забывая совсем моих желаний и выгод материальных. Москва мне очень улыбается; в ней, кажется, я был бы счастливее, нежели в Петербурге, если уж нет надежд попасть при какой-нибудь иностранной миссии.
А вот еще: не имеешь ли ты каких-нибудь проводников, чтобы доставить мне то место, которое занимал Строев при Демидове. Это было бы едва ли не лучше всего. Впрочем, отдаюсь совершенно на произвол твоей дружбы; пускай она, сообразив все, укажет тебе дорогу, по которой поплетусь в последний раз с крайне облегченной ношей когда-то грузных надежд моих.
Зачем не пишешь ничего о себе: как живешь? здоров ли? где нагружаешься макаронами, фриттрами и пастами? Где пьешь свою аврору? Что задумал? чем занят? При всей моей радости получить письмо твое, мне было грустно читать его: куда девались эти бесценные подробности, которые, играя со мной и закружив меня невольно, переносили к тебе, в твой третий этаж, на счастливую Via Felice. Или я сделался чужим для тебя? или думаешь, что это не даст мне прежних удовольствий?
Недавно получил письмо от Прокоповича. Он, спасибо ему, хоть изредка пишет ко мне и не лишает меня, как ты, известий о себе, городе и наших общих знакомых. С маменькой твоей я не видался давно за проклятою болезнью, которая около году меня не оставляет; да у нас теперь и погода такова, что, хоть бы желал, нет возможности сделать ни шагу из дому. Зима нам изменила. Дороги никакой -- ни в санях, ни на колесах. Можешь себе представить: январь месяц, а хоть борщ вари с молодой крапивой. Ты спрашиваешь меня, что здесь говорят о твоей поэме. Я не вижу почти никого и никуда не выезжаю. Те немногие, с которыми имею сношение, не нахвалятся ею. Патриоты нашего уезда, питая к тебе непримиримую вражду, теперь благодарны уже за то, что ты пощадил Миргород. Я слышал между прочими мнение одного, который может служить оракулом этого класса господ, осыпавшего такими похвалами твои "Мертвые Души", что я сначала усомнился было в его искренности; но жестокая хула и негодование на твой "Миргород" помирили меня с нею. "Как! -- говорил он, -- миргородский уезд произвел до тридцати генералов, адмиралов, министров, путешественников вокруг света (черт знает где он их взял!), проповедников (не шутка!), водевилиста, который начал писать водевили, когда их не писали и в Париже". Это относилось к Нарежному, как после объяснил он, и проч., и проч.; всех припомнить не могу! Да ты лучше поймешь, когда я скажу, что твой ласкатель и противник не кто таковский, как Василий Яковлевич Ламиковский. Всего более тешило меня, что мошенник Малинка (эпитет, без которого никто не может произнести его имени), но которого черт не взял, как говорил мой зять Иван Осипович, хохотал до упаду, читая "Мертвые Души" (вероятно, от меня косвенными путями к нему дошедшие) в кругу всей сорочинской bourgeoisie и поповщины. "Ревизор" ему очень известен и нередко, говорят, перечитывается в том же кругу и надрывает бока смешливым молодым попам и попадьям.
Что сказать тебе еще? Я вечно приберусь писать, когда надобно спешить как можно, чтобы не опоздать на почту. Прокопович обещал мне прислать твои сочинения, печатаемые под его надзором, и до сих пор не имею их. С Пащенком не видался очень давно; у него по-прежнему вечный флюс, что, впрочем, не мешает ему ухаживать за Старицкой, племянницей Арендта, на которой он, говорят, уже и засватан. Баранов женился, но убил бобра! Трахимовский на днях поехал в Житомир, куда назначен директором училищ. Все прочее обстоит благополучно.
676. Ф. А. фон Моллер -- Н. В. Гоголю
<12 января 1843. Санкт-Петербург>
Почтеннейший Николай Васильевич!
Начинаю с того, что прошу Вас письмо это прочесть без свидетелей; оно будет доставлено Вам Ивановым, которому, однако ж, содержание его негсзвестно. Зная Вашу дружбу к любезному нашему Александру Андреевичу, я уверен, что Вы не откажетесь с возможною осторожностью сообщить ему печальную весть о болезни и кончине почтенной его матушки, воспоследовавшей к вечеру 6-го января. Я хотел было прямо писать к Иванову и мало-помалу, уведомив его сначала о болезни, сообщить ему ужасную весть, но, пообдумав и сообразив всё хорошенько, решился я прибегнуть к Вам в уверенности, что Вы лучше меня исполните в этом случае печальную и священную обязанность друга и приготовите его с твердостью перенести столь внезапно ужасный удар.
Почтенная его матушка захворала в Рождество, вследствие простуды, полученной ею в церкви. Днем чувствовала она себя обыкновенно лучше, но к ночи всегда делалось ей хуже, так что она обыкновенно проводила их без сна. Мало-помалу стали пухнуть у ней ноги, а потом и другие части. Ночь накануне кончины провела она очень покойно и утром даже вставала и ходила по комнатам, но после полудня ей вдруг стало делаться хуже, а вечером в 8-м часу ее уже не было в живых. По свидетельству доктора, пользовавшего ее во время болезни, она умерла от водяной.
Через неделю получит Иванов от меня и отца своего письмо с подробнейшими известиями. Мое письмо к нему будет написано с возможною осторожностью, на случай, что это письмо не застанет Вас в Риме. Прошу уверить Иванова, что батюшка его, братец, племянница и прочие родственники все, слава Богу, здоровы, -- это истинная правда, за которую ручаюсь как очевидец. Они только потому не пишут к нему, что решились, <по> моему совету, сначала обождать, покаместь Вы его несколько приготовите.
Прощайте, почтеннейший Николай Васильевич. Дай Бог Вам успеть хоть несколько умерить горесть нашего приятеля и вселить в него твердость и силу, в которых он имеет столь великую надобность для совершения своего огромного труда.
Потрудитесь хотя в двух строчках уведомить меня, как он примет это печальное известие. Вы этим чрезвычайно обяжете всею душою преданного Вам
<На обороте:>
Его высокоблагородию
милостивому государю
Николаю Васильевичу Гоголю.
Февраля 6/18. Рим <1843>.
Я получил два письма ваши: одно от 19 дек<абря> и другое от 6 января. Пишу к вам, как вы сами назначили -- в Рузу. Я уже одно письмо писал к вам в Рузу: в нем был ответ на ваши мысли о моем путешествии и благодарность за ваши сердечные слова и советы. Письма ваши мне так же сладки, как молитва в храме; и таково должно быть их действие, ибо вы писали их в минуту душевной молитвы, и мне кажется даже, что я слышу самые слезы ваши, порожденные молитвою. Я свеж и бодр. Часто душа моя так бывает тверда, что, кажется, никакие огорчения не в силах сокрушить меня. Да есть ли огорчения в свете? Мы их назвали огорчениями, тогда как они суть великие блага и глубокие счастия, ниспосылаемые человеку. Они хранители наши и спасители души нашей. Чем глубже взгляну на жизнь свою и на все доселе ниспосланные мне случаи, тем глубже вижу чудное участие высших сил во всем, что ни касается меня, и недостает у меня ни слов, ни слез, ни молитв для излияния душевных моих благодарений. И вся бы хотела превратиться в один благодарный вечный гимн душа моя! Вот вам состояние моего сердца, добрый друг мой! Прощайте и не оставляйте меня вашими письмами. Языков вам кланяется и благодарит вас.
Рим. 26/14 февраля <1843>.
Я получил вчера письмо твое. Ты не аккуратен -- не выставил ни дня, ни числа, я не знаю даже, откуда оно писано. На пакете почта выставила штемпель какого-то неведомого мне места. Адресую наудалую по-прежнему в Миргород. Поговорим о предположениях твоих насчет тебя и службы, которые находятся у тебя в письме. Служить в Петербурге и получить место во внешн<ей> торг<овле> или иност<ранных> дел не так легко. Иногда эти места вовсе зависят не от тех именно начальников, как нам кажется издали, и с ними {со всем этим} сопряжены такие, издалека невидные нам отношения!..
В иностр<анной> коллегии покамест доберешься <до> какого-либо заграничн<ого> места, Бог знает, сколько придется тащить лямку. Вооружиться {Ограничит<ься>} терпением можно иногда, но меня страшит и самый Петербург<ский> климат. Ты же и теперь, и в деревне находишься, как видно, в болезненном состоянии, и едва ли может удовлетворить тебя эта отдаленная цель, которую ты видишь, ехать за границу. Вряд ли твои впечатления будут те же, или подобны тем, которые чувствовал прежде. Свежести первой юности уже нет, прелесть новости уже пропала. И притом, разве ты не чувствуешь, что вовсе к тебе уже примешалась та болезнь, которою одержимо всё наше поколение: неудовлетворенье и тоска. Против них нужно, чтобы слишком твердый и сильный отпор заключился в нашей собственной груди, сила стремления к чему-нибудь избранному всей душой и всей глубиной ее, одним словом -- внутренняя цель, сильный предмет, к чему бы то ни было, но всё же какая бы то ни была страсть. Стало быть, ты чувствуешь, что тут нужны радикальные лекарства, и дай Бог, чтобы ты нашел их в собственной душе своей. Ибо всё находится в собственной душе нашей, хотя мы не подозреваем и не стремимся даже к тому, чтобы проникнуть {проникнуть их} и найти их. Но об этом {Далее было: еще} придет время поговорить после. Ни ты не готов еще слушать, ни я не готов еще говорить.
Покамест я думаю и могу советовать вот что: если тебе будет уже невмочь жить более в деревне, тогда выезжай из нее. Выезд всё будет хорош, и нельзя, чтобы не был в каком-нибудь отношении благодетелен. Поезжай прежде в Москву, отведай прежде Москвы, а потом, если не слюбится, поезжай в Петербург. Советуя тебе в Москву, я натурально имел в виду твое состояние и служить при Голицыне, предполагал устроить так, чтоб ты мог получать жалованье. Шевырев прекрасная душа, и я на него более мог положиться, чем на кого-либо иного, зная вместе с тем его большую аккуратность. Что касается до жизни, то не думай, чтоб это было дороже {Далее было: В Москве} петербургской. Ты увидишь, что тебе совершенно не нужно будет дома обедать, и побуждения не будет для этого. Кроме того {этого}, что это очень скучно, тебя примут радушно и совершенно по-домашнему все те, которые меня любят. {Далее было: и ты увидишь, что тебе не случится даже обедать дома или в трактире.} Само собою разумеется, что ты должен съежится относительно разных издержек, и слава Богу, я этому рад. Значение этого слишком важно в психологическом отношении, хотя ты еще не знаешь, в каком именно. Впрочем, съежиться тебе вовсе в Москве не будет так обидно и трудно, как может быть в Петербурге. Одеваться ты должен скромно. Одеваться дурно ты не можешь, ибо одевается дурно не тот, кто беден, а тот, кто не имеет вкуса или кто слишком хлопочет об этом. Ты должен пренебречь многими теми мелочами, которыми, кажется, трудно пренебречь и которыми, кажется, как будто уронишь себя. Это обман, совершенно оптический обман, и ты увидишь, что свет потом обратится к тебе и почтит в тебе и назовет именно достоинством то самое, что ему казалось в тебе недостатком. Ты не должен ни чуждаться света, ни входить в него, сильно связываясь с ним интересами своей жизни. Ты должен сохранить всегда и везде независимость лица своего. Будь везде, как дома, свободен и ровен; это будет тебе и не трудно, потому что со всеми теми людьми с которыми я знаком особенно, можно совершенно быть просту. Да и везде совершенно можно быть просту. Будь снисходителен вообще к людям и не останавливайся резкостью тона, иногда странной замашкой. Умей мимо всего этого найти прекрасные стороны человека, умей за два-три истинные достоинства простить десять, двадцать недостатков, умей указать ему эти достоинства, и ты будешь ему другом и можешь действовать на него благодетельно, не льстя ему, но указывая ему на его прекрасную сторону, может быть, им пренебреженную. В минуту когда чем-нибудь будет уколото {Далее было: справедливо или несправедливо} самолюбие душевное или даже просто чувство и движенье душевное, какая-нибудь чувствительная струна (такие минуты могут случиться часто в свете), помни всегда, что ты пришел, как зритель и любопытный, а вовсе не так, как актер и участвующий, что тебе следует всему извинить и что ты в таком же отношении посторонний свету, как путешественник, высадившийся на пароходе из Петербурга в Гамбург, есть посторонний гамбургской жизни внутри домов и имеющимся, может быть, там сплетням. Конечно, трудно сохранить такую независимость характера, не заключив внутри себя какого-нибудь постоянного труда, который бы {В подлиннике: быть} хоть на два часа в день занял в урочное время душу. Но нет человека, который бы не был создан и определен к чему-нибудь, и горе тому, кто не даст труда узнать себя, кто не испытает и не пробует себя и не просит помощи у высших сил обрести и попасть на свою дорогу. Круг велик вокруг нас и дорог множество. Как не быть им в Москве? Там издается, например, журнал. Если взглянуть пристально даже на это, то много представится совершенно новых сторон, и сторон таких, на одну из которых, может быть, даже и легко... Но довольно об этом! Может быть, тебе даже странными покажутся слова мои и в них послышится какое-нибудь ветхое нравоучение. Если так, то отложи письмо мое до другой минуты и в минуту более душевную перечти опять и вновь его. Есть те ветхие истины, которые в иную минуту бывает сладко услышать и которые бывают уже святы самой ветхостью своею. Во всяком случае помни чаще всего одну истину. Везде, во всяком месте и угле мира, в Париже ли, в Миргороде ли, в Италии ли, в Москве ли, везде может настигнуть тебя тяжелая, может быть, даже жестокая тоска, и никаких нет спасений от нее. И это есть глубокое доказательство того, что в душу твою вложены тайные стремления к чему-нибудь, что беспокойно мечутся {что дрем<лют>} силы, не слышащие и не узнающие назначения своего, без сомнения не пустого и ничтожного. Иначе тебя бы удовлетворила или бы по крайней мере усыпила праздная и однообразная жизнь, бредущая шаг за шагом. Но удовлетворенья нет тебе! И ничем, никакими обеспеченьями и видимыми выгодами жизни не получишь ты его, и не приобретет торжественного, светлого покоя душа твоя. Один только тот труд, одна только та жизнь, для которой стихии заключены в нашей природе, та только жизнь в силах нас наполнить. Но как указать эту жизнь? Как мы можем указать другому то, что есть внутри? Какой доктор, хотя бы он знал донага всю натуру человека, может нам определить нашу внутреннюю болезнь? Бедный больной иногда имеет над ним по крайней мере то преимущество, что может чувствовать, где, в каком месте у него болит, и по инстинкту выбирает сам для себя лекарство.
Во всяком случае, поедешь ли ты в Москву или в Петербург, примись душевно за труд, какой бы ни было, не изнуряя себя, а в урочный час и время, хоть и не долго, и сделай его постоянным и ежедневным, не считай остальное и свободное и, может быть, даже лучшее время за главное, за цель, для которой предпринят труд, как необходимое средство. А считай просто это свободное и лучшее время наградой за предпринятый труд. Не ищи этого труда вдали, оглянись на всяком месте пристальнее вокруг себя: то, что ближе, то можно лучше осмотреть глазом. И если в предстоящем труде есть хотя сколько-нибудь, к чему бы хотя часть участия лежала, берись за него добросовестно и покойно совершай его. Если даже он и не тот именно, для чего вызвана твоя жизнь, всё равно, и обман может доставить хоть временное спокойствие душе, а после труда все-таки остался опыт и все-таки стал чрез то ближе к тому труду, который определен быть нашим назначением. Во всяком случае, куда ни поедешь, или только задумаешь ехать и вообще, если тебе случится думать и представлять себе то, что ожидает тебя впереди, даю тебе одно из ветхих, старых моих правил, даю тебе его не как подарок, а просто как хозяин дает гостю свой старый, поношенный халат надеть на время, пока тот сидит у него, и потом натурально его сбросит. Представляй всегда, что тебя ждет черствая встреча, жесткая погода, холод и людей и душ их, тернистая, трудная жизнь и что для тоски будет там полное раздолье и развал и вооружись заранее идти твердо на всё это, ты всегда выиграешь и будешь в барышах. Ты все-таки ни слова не написал о том, как решился ты именно и когда. Впрочем, если тебе придется, вследствие тоски или чего бы то ни было, выехать из деревни, то Москва все-таки стоит на дороге и все-таки проживи в Москве, хотя для того, чтобы иметь время хорошенько обдумать, потому что дел в Петербурге нельзя обстроить вдруг и нужно иметь в виду уже слишком верное, чтобы ехать. Ты пишешь, не имею ли каких путей пристроить к Демидову. Решительно никаких. Слышно о нем, что он что-то в роде скотины и больше ничего. А впрочем, я об этом не могу судить, не видав и не зная его. Знаю только, что казенной должностью все-таки лучше быть заняту. Тут по крайней мере слуга правительства, а там что-то вроде лакея у капризного барина. Ты представь сам, сколько могут тут произойти таких щекотливых отношений, каких ни в какой службе не может быть. И притом место Строева кажется упразднено вовсе, тем более, что Демид<ов> живет уже в России и не совершает ученых экспедиций. Если ты примешь твердое желание остаться в Москве, тогда я тебе напишу то, что я думаю о тебе, о твоих средствах и о способности заключенных в твоей природе, натурально таким образом, как может знать об этом человек посторонний, единственно основываясь на небольшом познании природы человеческой, познании, которое мудростью небес вложено мне в душу и которое, разумеется, еще слишком далеко от того, чтобы не ошибаться, но во всяком случае оно может быть уже полезно потому, что наведет на размышление и заставит обсмотреть глубже то, по чему только скользил доселе взор. Я уже писал о тебе в Москву, так что ты можешь прямо явиться к Шевыреву, также к Погодину. Вот еще тебе маленькие лоскуточки. Благодарю тебя за все твои известия и уездные толки; это всё для меня очень интересно. Тебе покажется странно, что для меня всё, до последних мелочей, что ни делается на Руси, теперь стало необыкновенно дорого и близко, Малинка и попы интересней всяких колизеев, и всё, что ни говорят у вас, хвалят или бранят меня, или просто пустяки говорят, я готов принять с полным радушьем и отверстыми объятьями. Ты спрашиваешь, зачем я не говорю и не пишу к тебе о моей жизни, о всех мелочах, об обедах и проч. и проч. Но жизнь моя давно уже происходит вся внутри меня, а внутреннюю жизнь (ты сам можешь чувствовать) не легко передавать. Тут нужны томы. Да притом результат ее явится потом весь в печатном виде. Увы! разве ты не слышишь, что мы уже давно разошлись, что я уже весь ушел в себя, тогда как ты остался еще вне? Но отовсюду, где бы я ни был, я буду посылать к тебе слово, всё проникнутое участием, и буду помогать, сколько вразумит меня Бог, как обрести твою, тебе назначенную дорогу, дорогу стать ближе к себе самому; а ставши ближе к себе, взошедши глубже в себя, ты меня встретишь там непременно, и встреча эта будет в несколько раз радостней встречи двух товарищей-школьников, столкнувшихся внезапно в стране скуки и заточенья, после долгих лет разлуки.
Прощай, уведомляй меня обо всем. Не ожидай расположенья писать, но пиши сейчас после полученья письма. Не гляди на то, что перо скупо сегодня, все равно, хотя три строки, не больше выдут, посылай их. Больше, чем когда-либо, ты должен быть теперь нараспашку в письмах со мною и не думать вовсе о том, чтоб быть интересней, занимательней, а просто со всей скукой, ленью, с заспанной наружностью, карандашом, на лоскутках, за обедом, по три, по четыре слова, можешь записывать и посылать их тот же час на почту. Ты увидишь, что тебе будет гораздо легче самому после этого. Прощай.
На всякий случай вот тебе адреса: Шевырев -- близ Тверской, в Дегтярном переулке, в собст<венном> доме. Погодин -- на Девичьем поле. Прочих даст адрес Конст<антин> Сер<геевич> Аксаков.
О каких деньгах {Далее начато: кото<рые>} ты пишешь, которые лежат у тебя в депо? Если это остаток долга, который за тобой, то рассмотри прежде, точно ли не нуждаешься. Если же в тебе не настоит надобности, то узнай от маминьки, получила ли она из Москвы какие-нибудь деньги вследствие стесненных своих обстоятельств. Если получила, то замолчи, если же нет, то скажи, что тебе присланы от Прокоповича деньги по моему поручению для передачи ей, но не говори, что это долг твой мне.
<На обороте:>
Russie méridionale. Poltava.
Александру Семеновичу Данилевскому.
Полтавской губернии в городе Миргороде.
679. С. Т. Аксаков -- Н. В. Гоголю
<6-8 февраля 1843. Москва>
1843 года, февраля 6. Москва.
У, какой хаос в голове! Как давно не писал к вам, милый друг Николай Васильевич, и как много накопилось всякой всячины, о которой надобно бы написать к вам и подробно и порядочно!.. Право, не знаю, с чего начать? Прежде всего надобно сказать вам причину такого долгого моего молчанья, а потом, по возможности, рассказать исторически все происшествия (очень жалею, что не вел записки вроде журнала; но обстоятельства были так важны и мы принимали их так близко к сердцу, что до благополучного их окончания я не в состоянии был ничего писать). Я и все мои здоровы; но не писал к вам: во-первых, потому, что сначала мы были встревожены слухами, будто государь был недоволен "Мертвыми душами" и запретил второе их издание; будто также недоволен был "Женитьбою" и что четвертый том ваших сочинений задержан, перемаран и вновь должен быть напечатан (все это, как оказалось после, или совершенная неправда, или было, да не так). Во-вторых, не писал я к вам потому, что в бенефис Щепкину ставились на здешнем театре "Женитьба" и "Игроки"; разумеется, я не пропускал репетиций и, сколько мог, хлопотал, чтобы пиесы были поняты и сколько-нибудь сносно сыграны. Вчера сошел бенефис Щепкина, и сегодня принимаюсь я писать к вам; но, вероятно, ранее понедельника это письмо не отправится в Рим. Еще к 1 ноября ожидали мы ваших сочинений; даже книгопродавцы московские, не получа еще их, объявили в газетах, что такого-то числа поступят в продажу сочинения Гоголя. Я непременно хотел дождаться их появления, чтоб написать о всем, и о моих собственных впечатлениях, и о том, что произведут они на всю массу читающей московской публики; но сочинения ваши запоздали своим выходом сами по себе, и потом, действительно четвертый том был задержан (так что у нас были получены два первых задолго до получения четвертого; почему не было получено третьего -- не знаю). Впрочем, эти задержки произошли вследствие особенных обстоятельств: два цензора были посажены под арест за пропуск какой-то статьи; это заставило их сделаться еще осторожнее и остановить выпуск некоторых уже отпечатанных книг, в том числе и четвертый том ваших сочинений. Наконец все было получено без всяких исключений... Все, я разумею людей, способных понимать и чувствовать, были в восхищении, что истина восторжествовала. Все приписывают это самому Государю (я то же думаю), и все восхищаются его высоким правительственным разумом. Вообще появление на сцене и в печати ваших творений будет памятником его царствования: мы благословляем его от души!
Пиесы, цензурованные для представления на театре,-- "Женитьба" и "Игроки", были получены гораздо прежде ваших сочинений; я имел случай читать несколько раз в обществе мужчин и дам последнюю и производил восторг и шум необыкновенный, какого не произвела она даже на сцене. На это есть множество причин. 1) На Большом театре, где обыкновенно даются бенефисы, многого нельзя было расслышать: итак, публика только вслушивалась в пиесы. 2) Главные лица: Подколесин и Утешительный --дурно были исполнены Щепкиным... Остальных, мелочных причин не нужно исчислять. Но когда подняли занавесь, продолжительный гром рукоплесканий приветствовал появление на сцене нового нашего сочинении.
Я не понимаю, милый друг, вашего назначения ролей. Если б Кочкарева играл Щепкин, а Подколесмна Живокини, пиеса пошла бы лучше. По свойству своего таланта Щепкин не может играть вялого и нерешительного творенья; а Живокини, играя живой характер, не может удерживаться от привычных своих фарсов и движений, которые беспрестанно выводят его из характера играемого им лица; впрочем, надобно отдать ему справедливость: он работал из всех сил, с любовью истинного артиста, и во многих местах был прекрасен. Они желают перемениться ролями: позволите ли вы? В продолжение Великого поста они переучат роли, если вы напишете ко мне, что согласны на то. Верстовский (который вас обнимает: недавно я прочел ему "Разъезд", и он два дня был в упоении) и другие говорят, что в Петербурге Мартынов в роли Подколесина бесподобен, но все прочие лица несравненно ниже московских. Послезавтра бенефис должен повториться на Большом театре, а потом пиесы ваши навсегда сойдут на Малый театр. Актеры и любители театра нетерпеливо этого ожидают: там они получат настоящую цену и оценку.
Сам вижу, как беспорядочно мое письмо; но получение ваших сочинений, постановка пиес и все вообще так высоко настроили мои нервы, что они дрожат и предметы путаются и пляшут в голове моей. Лучше начать отчет о спектакле. "Женитьба" была разыграна лучше "Игроков". В первой женихи, особенно Садовский (Анучкин, или Ходилкин, как перекрестил его г. цензор Гедеонов, который по тупости своей много кое-что повымарал в обеих пиесах о купцах, дворянах и гусарах: слово гусар заменил молодцом, вместо Чеботарев поставил Чемоданов и проч.), были недурны. Женщины, кроме Агафьи Тихоновны (Орлова, которая местами была хороша), сваха (Кавалерова) и купчиха (Сабурова 1-я) вообще были хороши. Щепкин, ничуть меня не удовлетворяя в строгом смысле, особенно был дурен в сцене с невестой один на один. Его робость беспрестанно напоминала Городничего, и всего хуже в последней сцене. Переходы от восторга, что он женится, вспыхнувшего на минуту, появление сомнения и потом непреодолимого страха от женитьбы даже в то еще время, когда слова, по-видимому, выражают радость,-- все это совершенно пропало и было выражено пошлыми театральными приемами... Публика грозно молчала всю сцену, и я едва не свалился со ступа. Мне тяжело смотреть на Щепкина... Он так мне жалок: он перестуживает свою прежнюю славу.
Хомяков, который был подле нас в ложе, весьма справедливо заметил, что те же самые актеры, появившиеся в средней пиесе (какой-то водевиль) между двумя вашими, показались не людьми, а картонными фигурками, куклами выпускными.
Оставляю писать до завтра: ибо очень устал.
После спектакля я отправился в Дворянский клуб, где я обыкновенно играю в карты и где есть огромная комната Кругелей, Швохневых и других. Они все дожидались нетерпеливо "Игроков" и часто меня спрашивали, что это за пиеса? Там все без исключения говорили следующее: "Женитьба" -- не то, что мы ожидали; гораздо ниже "Ревизора"; даже скучна, да и ненатуральна; а "Игроки" хороши, только это старинный анекдот, да и все рассказы игроков -- известные происшествия". Один сказал, что нынче уже таких штук не употребляют и никто не занимается изучением рисунка обратной стороны. Нашлись такие, которые были в театре, но уехали поранее, и я нашел их уже за картами, уверяющими, что они не могли попасть в театр, но что после непременно посмотрят обе пиесы.
Странное дело: "Женитьбу" слушали с большим участием; удерживаемый смех, одобрительный гул, как в улье пчел, ходил по театру; а теперь эту пиесу почти все осуждают; "Игроков" слушали гораздо холоднее, а пиесу все почти хвалят; все это я говорю о публике рядовой.
Вчера был у меня Павлов, который, несмотря на больные глаза, приезжал в театр, который был поражен "Игроками" и, сидя подле меня, говорил, что это -- трагедия, и ужасно бранил игру Ленского (занимавшего роль Ихарева: я хотел дать ее Мочалову, но он пьет напропалую; да и Щепкин, по каким-то соображениям или отношениям, не хотел этого); но вчера, то есть на другой день представления, изволил говорить совсем другое, "что "Женитьба" -- шалость большого таланта, а "Игроков" не следовало писать, играть и еще менее печатать; что тут нет игроков, а просто воры; что действие слишком односторонне" и пр. То есть говорил совершенный вздор; когда же я ему напомнил вчерашнее его мнение, то он сказал, что был "ошеломлен" вчера и сегодня поутру все хорошенько обдумал... то есть: признался откровенно во всем. (Хомяков говорит, что это торжество воли!..)
Загоскин в театре не был, но неистовствует против "Женитьбы" и особенно взбесился за эпиграф к "Ревизору". С пеной у рта кричит: "Да где же у меня рожа крива?" Это не выдумка. Верстовский просил меня написать к вам, что он берется поставить "Разъезд", а то дирекция возьмет его по разам и пр. Исполняю его желание, хотя знаю наперед ваш ответ.
Обращаюсь к изданию ваших сочинений: вообще оно произвело выгодное для вас впечатление на целую Москву, ибо главное ожесточение против вас произвели "Мертвые души". "Шинель" и "Разъезд" всем без исключения нравятся; полнейшее развитие "Тараса Бульбы" также. Судя по нетерпению, с которым их ожидали, и по словам здешних книгопродавцев, которые были осаждаемы спрашивающими, должно предполагать, что издание будет иметь сильный расход.
Что касается до меня и до всех моих, то трудно сказать что-нибудь новое о наших чувствах: мы наслаждаемся вполне. Конечно, новые ваши творения, например "Шинель" и особенно "Разъезд", сначала так нас поразили, что мы невольно восклицали: "Это выше всего", но впоследствии, повторив в несчетный раз старое, увидели, что и там та же вечная жизнь, те же живые образы. Но я, лично я, остаюсь, однако, при мнении, что "Разъезд", по обширному своему объему, по сжатости и множеству глубоких мыслей, по разумности цели пиесы, по языку, по благородству и высокости цели, по важности своего действия на общество,-- точно выше других пиес. Не говорю о других красотах его, которые он разделяет со всеми вашими сочинениями такого рода или содержания.
Мы слышали, что куда-то прислан экземпляр ваших сочинений для нас: благодарим вас. Дай Бог, чтоб наступило скорее время или, лучше сказать, чтоб оно пришло благополучно, когда вы, сидя посреди всех наших, напишете на первом листочке: "Милым друзьям" и пр.
Хотя я очень знаю, что действия ваши, относительно появления ваших созданий, заранее обдуманы, что поэт лучше нас, рядовых людей, прозревает в будущее, но (следую, впрочем, более убеждениям других, любящих также вас людей) теперь много обстоятельств требуют, чтоб вы, если это возможно, ускорили выход второго тома "Мертвых душ". Подумайте об этом, милый друг, хорошенько... Много людей, истинно вас любящих, просили меня написать вам этот совет. Впрочем, ведь мы не знаем, таково ли содержание второго тома, чтоб зажать рот врагам вашим? Может быть, полная казнь их заключается в третьем томе?.. Вы так давно не писали к нам, что это наводит на меня сомнение; я боюсь, что вы недовольны или досадуете за брошюрку Константина и что чувство досады мешает вам писать. Вы дожидаетесь, может быть, пока оно пройдет совершенно. Если так, то, пожалуйста, пишите, не дожидаясь полного исчезновения неприятного чувства. Я сам знаю, что это ошибка, и немаловажная: с его стороны-- написать, а с моей-- позволить печатать. Но что же делать? Нам казалось, что смелое указание истинного взгляда может навести многих на настоящую точку зрения, и если это так, то чего смотреть на толпу, которая заревет, не понимая цели. Впрочем, это не извиняет меня; я, седой дурак, должен был понять, что этот рев будет неприятен вам. Есть люди, которые говорят, что он вам вреден; но я решительно не соглашаюсь с ними: вам вредить ничто не может. Одно могло бы быть вредно, и то как отсрочка,-- полное равнодушие, невнимание; но дело уж давно не так идет.
Теперь о нас самих. Мы здоровы по возможности. Я сижу на диете; только не умею ладить с временем и часто ложусь спать слишком поздно. Жена и все мое семейство вас обнимают. Намерение мое уехать в Оренбургскую губернию сильно поколебалось, и мы ищем купить деревню около Москвы, но до сих пор не находим: я хочу только приятного местоположения и устроенного дома. Мысль, что вы, милый друг, со временем переселясь на житье в Москву, будете иногда гостить у нас, -- много украшает в глазах наших наше будущее уединение. Прощайте. Обнимаю вас крепко, да сохранит вас Бог.
До гроба друг наш С. Аксаков.
Февраля 28 <н. ст. 1843>. Рим.
Наконец, после долгих молчаний со всех сторон я получил письмо от тебя, бесценный друг мой! Поблагодаривши тебя за него от всей души, я принимаюсь отвечать на все его пункты: 1) Ты говоришь, что я плохо распорядился относительно дел моих и, между прочим, не сказал, как и в чем плохо и относительно каких именно дел. Что я плохо распорядился -- это для меня не новость, я не должен и не могу заниматься моими житейскими делами, вследствие многих глубоких душевных и сердечных причин, но о них после. Но тебе ни в каком случае не должно со мною церемониться: ты должен говорить всё напрямик, не опасаясь никаким образом задеть каких бы то ни было струн самолюбия ли авторского или просто человеческого, или чего бы то ни было, что называется обыкновенно чувствительностью и щекотливою стороною. Всё будет принято благодарно и с любовью. Это я тебе говорю раз навсегда и прошу, ради дружбы нашей, не заставить меня повторить это в другой раз. Сколько я могу догадываться, вероятно, плохое распоряжение относится к изданию моих мелких сочинений и, вероятно, Прокопович сделал по неопытности какую-нибудь глупость. Впрочем, вот причины, почему я печатание их предпринял в Петербурге и распорядился не так, как бы следовало, относительно разных выгод житейских. Издание всех сочинений моих непременно нужно было произвести, не откладывая и не затягивая этого дела, к новому году или сейчас после нового года: взглянувши на всё и сообразя всё, ты сам, может быть, проникнешь в необходимость этого. Признаюсь, я помышлял было обратиться к тебе, несмотря на то, что совесть кричала ггротив этого. Но когда я увидел, что и Погодин едет за границу и что "Москвитянин" взвален на тебя, у меня не достало духу. Я думал обратиться к Серг<ею> Т<имофеевичу>, но Сергей Тимоф<еевич> сказал, что он будет летом в деревне; впрочем, молодые люди (К<онстантин> С<ергеевич> и братья) могут, оставаясь в городе, заведывать печатаньем. Я уже думал было поручить дело в Москве, но меня вдруг смутила мысль, что дело пойдет на страшную проволочку. Не говоря о медленности московских типографий, меня сильно остановило цензурное дело. Из всех цензоров один только Никитенко был подвигнут ко мне участием искренним, но беспрестанная пересыпка мелких пьес из Москвы в Петербург (они же поступали и к цензору не в одно время), письменные объяснения и недоразумения, -- всё это мне предвещало такую возню, что у меня просто не поднимались руки. И как я вспомню, чего мне стоило вытребовать и получить из Петербурга рукопись "М<ертвых> д<уш>" после того как она уже целый месяц была пропущена комитетом... И притом Никитенко, при всем доброжелательстве, малороссиянин и ленив, его нужно было подталкивать беспрестанно личными посещениями. Всё это заставило меня печатание производить в Петербурге. Прокоповичу я поручил потому, что знаю его совершенно с детства, как лучшего школьного товарища: это человек во всех отношениях честный и благородный, и деятельный, когда того потребуют. Плетнева я просил напутствовать его во всяких затруднениях. У Прокоповича было всё лето совершенно свободно, и он мог неутомимо и безостановочно заняться печатанием. Этой работой я имел отчасти намерение возбудить его к деятельности, усыпленной несколько его черствой и непитательной работой. Доходов от этого издания я не мог ожидать. Хотя, конечно, несколько неизвестных пьес (которых я имел благоразумие не печатать в журналах) могли придать некоторый интерес новости книге, но всё же она не новость. Она из четырех томов, стало быть, высокой цены никак нельзя было назначить. Большого куша вынуть из кармана при теперешнем безденежьи не так легко, как вынуть пять или десять рублей. Но при том я не имею духа и бессовестности возвысить цену, зная, что мои покупатели большею частью люди бедные, а не богатые, и что иной, может быть, платит чуть не последнюю копейку. Тут это мерзкое сребролюбие подлей и гаже, чем в каком-либо другом случае. Итак, несмотря на то, что напечатание стало свыше 16-ти тысяч и что в книге 126 листов, я велел ее продавать никак не дороже 25 рублей. Первые экземпляры пойдут, конечно, шибче и окупят, может быть, издание, но там медленнее. Половину экземпляров или треть я хотел было назначить, по отправке в Москву, к тебе, но не знаю, удобно ли тебе, и как это сделать, об этом меня уведоми. Итак, вот тебе все причины того распоряжения, которое сделал я относительно этого дела; конечно, можно было распорядиться и умнее, но у меня не было сил на то, не было сил потому, что я и не могу, и не должен заниматься многим, что относится к житейскому, но об этом будет речь после. Весьма может быть, что Прокопович, как еще неопытный, многое сделал не так, как следует, и потому ты, пожалуйста, извести меня обо всем. Я, натурально, не скажу Прокоповичу, что слышал от тебя, а издалека дам ему знать быть осмотрительней и благоразумней. Но довольно об этом; поговорим о 2-м пункте твоего письма.
Ты говоришь, что пора печатать второе издание "М<ертвых> д<уш>", но что оно должно выдти необходимо вместе со 2-м томом. Но если так, тогда нужно слишком долго ждать. Еще раз я должен повторить, что сочинение мое гораздо важнее и значительнее, чем можно предполагать по его началу. И если над первою частью, которая оглянула едва десятую долю того, что должна оглянуть вторая часть, просидел я почти пять лет, чего, натурально, никто не заметил, один ты заметил долговременную и тщательную обработку моих частей... Итак, если над первой частью просидел я столько времени -- не думай, чтоб я был когда-либо предан праздному бездействию; в продолжение этого времени я работал головой даже и тогда, когда думали, что я вовсе ничего не делаю и живу только для удовольствия своего... Итак, если над первой частью просидел я так долго, рассуди сам, сколько должен просидеть я над второй. Это правда, что я могу теперь работать увереннее, тверже, осмотрительнее, благодаря тем подвигам, которые я предпринимал к воспитанию моему и которых тоже никто не заметил. Например, никто не знал, для чего я производил переделки моих прежних пьес, тогда как я производил их, основываясь на разуменьи самого себя, на устройстве головы своей. Я видел, что на этом одном я мог только навыкнуть, производить плотное создание, сущное, твердое, освобожденное от излишеств и неумеренности, вполне ясное и совершенное в высокой трезвости духа. После сих и других подвигов, предпринятых во глубине души, я, разумеется, могу теперь двигать работу далеко успешнее и быстрее, чем прежде; но нужно знать и то, что горизонт мой стал чрез то необходимо шире и пространнее, что мне теперь нужно обхватить более того, что верно бы не вошло прежде. Итак, если предположить самую беспрерывную и ничем не останавливаемую работу, то два года -- это самый короткий срок. Но я не смею об этом и думать, зная мою необеспеченную нынешнюю жизнь и многие житейские дела, которые иногда в силе будут расстроить меня, хотя употребляю все силы держать себя от них подале и меньше сколько можно о них думать и заботиться. Понуждение к скорейшему появлению второго тома, может быть, ты сделал вследствие когда-то помещенного в "Москвитянине" объявления, и потому вот тебе настоящая истина: никогда и никому я не говорил, сколько и что именно у меня готово, и когда, к величайшему изумлению моему, напечатано было в "Москвитянине" извещение, что два тома уже написаны, третий пишется, и всё сочинение выйдет в продолжение года, тогда не была даже кончена первая часть. Вот как трудно созидаются те вещи, которые на вид иным кажутся вовсе не трудны. Если ты под словом необходимость появления второго тома разумеешь необходимость истребить неприятное впечатление, ропот и негодование против меня, то верь мне: мне бы слишком хотелось самому, чтоб меня поняли в настоящем значении, а не в превратном. Но нельзя упреждать время, нужно, чтоб всё излилось прежде само собою, и ненависть против меня (слишком тяжелая для того, кто бы захотел заплатить за нее, может быть, всею силою любви), ненависть против меня должна существовать и быть в продолжение некоторого времени, может быть, даже долг ого. И хотя я чувствую, что появление второго тома было бы светло и слишком выгодно для меня, но в то же время, проникнувши глубже в ход всего текущего пред глазами, вижу, что всё, и самая ненависть есть благо. И никогда нельзя придумать человеку умней того, что совершается свыше и чего иногда в слепоте своей мы не можем видеть и чего, лучше сказать, мы и не стремимся проникнуть. Верь мне, что я не так беспечен и неразумен в моих главных делах, как неразумен и беспечен в житейских. Иногда силой внутреннего глаза и уха я вижу и слышу время и место, когда должна выйти в свет моя книга; иногда по тем же самым причинам, почему бывает ясно мне движение души человека, становится мне ясно и движение массы. Разве ты не видишь, что еще и до сих пор все принимают мою книгу за сатиру и личность, тогда как в ней нет и тени сатиры и личности, что можно заметить вполне только после нескольких чтений; а книгу мою большею частию прочли только по одному разу все те, которые восстают против меня. Еще смотри, как гордо и с каким презрением смотрят все на героев моих; книга писана долго; нужно, чтоб дали труд всмотреться в нее долго. Нужно, чтобы устоялось мнение. Против первого впечатления я не могу действовать. Против первого впечатления должна действовать критика, и только тогда, когда с помощью ее впечатления получат образ, выйдут сколько-нибудь из первого хаоса и станут определительны и ясны, тогда только я могу действовать против них. Верь, что я употребляю все силы производить успешно свою работу, что вне ее я не живу и что давно умер для других наслаждений. Но вследствие устройства головы моей я могу работать вследствие только глубоких обдумываний и соображений, и никакая сила не может заставить меня произвести, а тем более выдать вещь, которой незрелость и слабость я уже вижу сам; я могу умереть с голода, но не выдам безрассудного, необдуманного творения. Не осуждай меня. Есть вещи, которые нельзя изъяснить. Есть голос, повелевающий нам, пред которым ничтожен наш жалкий рассудок, есть много того, что может только почувствоваться глубиною души в минуту слез и молитв, а не в минуты житейских расчетов!
Но довольно. Теперь я приступаю к тому, о чем давно хотел поговорить и для чего как-то не имел достаточных сил. Но, помолясь, приступаю теперь твердо. Это письмо прочитайте вместе: ты, Погодин и Серг<ей> Тим<офеевич>. С вами ближе связана жизнь моя, вы уже оказали мне те высокие знаки святой дружбы, которые основаны не на земных отношениях и узах и от которых не раз струились слезы в глубине души моей. От вас я теперь потребую жертвы, но эту жертву вы должны принесть для меня. Возьмите от меня на три или на четыре даже года все житейские дела мои. Тысячи есть причин, внутренних и глубоких причин, почему я не могу и не должен и не властен думать о них. Не в силах я изъяснить вам их; они находятся в таких соприкосновениях со внутренней моей жизнью, что я не в силах стать в холодное и вполне спокойное состояние души моей, дабы изъяснить всё сколько-нибудь понятным языком. Ничего не могу я вам сказать, как только то, что это слишком важное дело. Верьте словам моим, и больше ничего. Если человек в полном разуме, в зрелых летах своих, а не в поре опрометчивой юности, человек сколько-нибудь чуждый неумеренносгей и излишеств, омрачающих очи, говорит, не будучи в силах объяснить бессильным словом, говорит только из глубины растроганной глубоко души,-- верьте мне, тогда нужно поверить словам такого человека. Не стану вам говорить, что благодарность моя будет за это вам бесконечна, как бесконечна к нам любовь Христа Спасителя нашего. Прежде всего я должен быть обеспечен на три года. Распорядитесь как найдете лучше со вторым изданием и с другими, если только последуют, но распорядитесь так, чтоб я получал по шести тысяч в продолжение 3-х лет всякий год. Это самая строгая смета; я бы мог издерживать и меньше, если бы оставался на месте; но путешествие и перемены мест мне так же необходимы, как насущный хлеб. Голова моя так странно устроена, что иногда мне вдруг нужно пронестись несколько сот верст и пролететь расстояние для того, чтоб менять одно впечатление другим, уяснить духовный взор и быть в силах обхватить и обра<ти>ть в одно то, что мне нужно. Я уже не говорю, что из каждого угла Европы взор мой видит новые стороны России и что в полный обхват ее обнять я могу только, может быть, тогда, когда огляну всю Европу. Поездка в Англию будет слишком необходима мне, хотя внутренно я не лежу к тому и хотя не знаю еще, будут ли на то какие средства. Издание и пересылку денег ты, как человек точный более других, должен принять на себя. Высылку денег разделить на два срока: 1-й -- к 1-му октябрю и другой -- к 1-му апрелю, в место, куда я напишу, по три тысячи; если же почему-либо неудобно, то на три срока по две тысячи. Но ради Бога, чтобы сроки были аккуратны. В чужой земле иногда слишком приходится трудно. Теперь, например, я приехал в Рим в уверенности, что уже найду здесь деньги, назначенные мною к 1-му октября, и вместо того вот уже шестой месяц я живу без копейки, не получая ниоткуда. В первый месяц мы даже победствовали вместе с Языковым; но, слава Богу, ему прислали сверх ожиданья больше, и я мог у него занять две тысячи с лишком. Теперь мне следует ему уже и выплатить; ниоткуда не шлют мне, из Петербурга я не получил ни одного из тех подарков, которые я получал прежде, когда был там Жуковский. Вот уже четвертый месяц, как я не получаю даже ни письма, ни известия, и не знаю, что делается с печатанием. Подобные обстоятельства бывают иногда для меня роковыми, не житейским бедствием своим и нищетой стеснённой нужды, но состоянием душевным. Это бывает роковым, когда случается в то время, когда мне нужно вдруг сняться и сдвинуться с места и когда я услышал к тому душевную потребность, состояние мое бывает тогда глубоко тяжело и оканчивается иногда тяжелой болезнью. Два раза уже в моей жизни мне приходилось слишком трудно... Не знаю, дадите ли вы веру словам моим, но слова мои душевная правда. И много у меня пропало чрез то времени, за которое не знаю, чего бы ни заплатил; я так же расчетлив на него, как расчетлив на ту копейку, которую прошу себе (у меня уже давно всё мое состояние -- самый крохотный чемодан и четыре пары белья). Итак, обдумайте и посудите об этом. Если не станет для этого денег за выручку моих сочинений, придумайте другие средства. Рассудите сами, я думаю, я уже сделал настолько, чтобы дали мне возможность окончить труд мой, не заставляя меня бегать по сторонам, подыматься на аферы, чтобы, таким образом, приводить себя в возможность заниматься делом, тогда как мне всякая минута дорога и тогда как я вижу надобность, необходимость скорейшего окончания труда моего. Если ж средств не отыщется других, тогда прямо просите для меня; в каком бы то ни было виде были мне даны, я их благодарно приму, и, может быть, всякая копейка, брошенная мне, помолится о спасении душ тех, которые бросили мне эту копейку. Но если эта копейка будет брошена вследствие отказа в чем-либо нужном себе, тогда не берите этой копейки; я не должен никому стоить лишенья и теперь еще не имею права. Относительно другой части дел моих, насчет матери моей и сестер, я буду писать к Сергею Тимофеевичу и Погодину и изложу им, каким образом по имению поступить наилучше, если потребуется надобность такая. Я, сделав всё, что мог, отдал им свою половину имения, сто душ, и отдал, будучи сам нищим и не получая достаточно для своего собственного пропитания. Наконец, я одевал и платил за сестер, и это делал не от доходов и излишеств, а занимая и наделав долгов, которые должен уплачивать. Погодин меня часто упрекал, что я сделал мало для семьи и матери. Но откуда же и чем я мог сделать больше, мне не указал никто на это средств. Я даже полагаю, что в делах моей матери гораздо важнее и полезнее будет умный совет, чем другая помощь. Имение хорошо, 200 душ, но, конечно, маменька, не будучи хозяйкой, не в силах хорошо управиться, но в помощах такого рода должно прибегать к радикальным средствам, и об этом я буду писать к Сергею Тимофеевичу и Погодину, надеясь на прекрасные души их и на нежное участие их. И дай Бог, чтоб я в силах был написать только; но мне кажется, что они лучше могут почувствовать мое положение, если только вникнут глубоко в мое положение. Боже! как часто недостает ни слов, ни выражений мне тогда, как толпится в душе много того, что б хотела выразить и сказать моя душа, и как ужасно тяжело бывает мне писать письмо... Есть миллионы причин, почему я не могу войти в дела житейские и относящиеся ко мне. Еще раз я должен сказать это: отнимите от меня на три или четыре года всё это. Если Погодин и Сергей Тимофеевич найдут необходимость точно помочь иногда денежным образом моей матери, тогда, разумеется, взять из моих денег, вырученных за продажу, если только она окажется; но нужно помнить тоже слишком хорошо мое положение, взвесить то и другое, как повелит благоразумие. Они на своей земле, в своем имении и, слава Богу, ни в каком случае не могут быть без куска хлеба. Я в чужой земле и прошу только насущного пропитания, чтоб не умереть мне в продолжение каких-нибудь трех, четырех лет. Но да внушит вам Бог и вразумит вас. Вы всячески сделаете умнее и лучше меня. Напиши мне, могу ли я надеяться получить в самом коротком времени, то есть накопилось ли в кассе для меня денег? Мне нужны, по крайней мере, 3500; две тысячи с лишком я должен отдать Языкову, да тысячу с лишком мне нужно вперед для прожитья и иоднятья из Рима. Что касается до моего приезда в Москву, то ты видишь, что мне для этого необходимости не настоит, и, взглянувши глубоким оком на всё, ты увидишь даже, что я не должен этого делать прежде окончания труда моего. Это, может быть, даже слишком тягостная мысль для сердца, потому что, сказать правду, для меня давно уже мертво всё, что окружает меня здесь, и глаза мои все<го> чаще смотрят только в Россию и нет меры любви моей к ней, как нет меры любви моей к вам, которой я не в силах и не могу рассказать. Прощайте, пишите мне хоть по одной строчке, хоть по самой незначительной строчке. Письма ваши очень важны для меня и они будут после еще важнее и значительней, когда я останусь один и потребую пустыней и удалений от всего для глубокого воспитанья, душевного воспитанья, которое совершается внутри меня святой, чудесной волею Небесного Отца нашего. Прощай, я буду к тебе писать, может быть, скоро, вследствие другой уже моей потребности душевной. Целую и обнимаю тысячи раз... На это письмо дай немедленный ответ, чтобы я знал, что ты получил его. И если набрались деньги, то высылай их немедленно на имя Валентини, piazza Apostoli palazzo Valentini, потому что в апреле месяце мы думаем подняться из Рима.
Марта 2 <н. ст. 1843>. Рим.
На прошлой неделе отправил я к тебе письмо, которое, я думаю, ты уже получил, иначе мне было бы слишком жаль, потому что оно мне стоило большого труда. О, как трудно мне изъяснять что-либо, относящееся ко мне. Много есть безмолвных вопросов, которые ждут ответов, и <я> не в силах отвечать. Как тягостно во время внутренней работы удовлетворять ответами проходящих, хотя бы близких душе. Представь архитектора, строящего здание, которое всё загромождено и заставлено у него лесом, чего стоит ему снимать леса и показывать неконченную работу, как будто бы кирпич вчерне и первое пришедшее в голову слово в силах рассказать о фасаде, который еще в голове архитектора. А между тем уже утрачена часть времени, и странным охлажденьем объята голова строителя. Скажу тебе, что иногда мне очень были тяжелы безмолвные и гласные упреки в скрытности, которая вся происходила от бессилия сил моих объяснить многое... но я молчал. Зато какую глубокую радость слышала душа моя, когда мимо слов моих, мимо меня самого, узнавали меня глубиною чувств своих... Не могу и не в силах я тебе изъяснить этого чувства, скажу только, что за ним всегда следовала молитва, молитва, полная глубоких благодарностей Богу, молитва вся из слез. И виновником их не раз был ты. И не столько самое проразуменье твое сил моих как художника, которые ты взвесил эстетическим чутьем своим, как совпаденье душою, предслышанье и предчувствие того, что слышит душа моя... Выше такого чувства я не знаю, его произвел ты. Следы этого везде слышны во 2-й статье твоего разбора М<ертвых> д<уш>, который я уже прочел несколько раз. Но еще сильнее это чувство было возбуждено чтением твоей статьи об отношении семейного воспитания к государственному. Ты, без сомнения, и не подозреваешь, что в этой статье твоей есть много, много того, к чему стремятся мои мысли, но когда выдет продолжение М<ертвых> д<уш>, тогда ты узнаешь истину и значение слов этих, и ты увидишь, как мы сошлись, никогда не говоря и не рассуждая друг с другом. Встреча в чистом начале есть выше всех встреч на земле. Дружба, почувствованная там, вечна, и если б мы, вместо стремлений сторонних, стремлений даже друг к другу, все устремились к Богу, мы бы все встретились друг с другом. Души {И души} наши, как души младенцев, стали бы нам открыты и ясны во всем друг другу, все исчезли бы недоразумения, ибо недоразуменья от человека, и только одной помощью Бога узнать мы можем истину. Вот {Вот всё} что я хотел сказать тебе и для чего пишу письмо это. Прощай! не забывай меня. Пиши хоть даже только два слова, хоть самых торопливых и ежедневных слова, но непременно пиши. Это мне очень нужно. Меня никак не следует забывать во всё это время. Еще хочу тебя попросить об одном: родственник мой Данилевский, которого ты отчасти знаешь, будет в Москву. Положение его требует участия. По смерти матери своей он остался без куска хлеба, по разделу ему досталась такая малость, которая даже не достала на заплату долгов. Нельзя ли как-нибудь общими силами помочь ему, поместить его к кн<язю> Дм<итрию> Владим<ировичу> на какое-нибудь место с жалованьем? У него есть способности, которые не употреблены вовсе в дело. Кроме того, что у него прекрасная душа и сердце, он умен. В школе у него показывались искры таланта, но при вступлении в свет и на поприще службы преследовали его до сих пор неудачи, и доныне не попал на дорогу. В свободное время он бы даже мог поработать и для Москвитянина. Языков теперь только принялся за перо, а потому ничего не посылает, но как только будет что-нибудь готово -- сейчас вышлет.
<На обороте:>
Moscou. Russie.
Г. профессору имп. Московского университета Степану Петровичу Шевыреву.
В Москве. В собств<енном> доме близ Тверской, в Дегтярном переулке.
682. Н. Н. Шереметева -- Н. В. Гоголю
Покровское. Февраля 12 <1843>.
Да благословение Божие пребудет с вами, мой возлюбленный друг, повсюду. Письмо ваше от 24 декабря, адресованное в Рузу, имела истинное утешение получить февраля 5. Очень за него и вас, мой милый друг, благодарю, и от всего сердца благодарю Бога, меня порадовавшего и успокоившего на ваш счет. Благое намерение, Самим Господом вам внушенное, с вами неразлучно, и не иначе возвратитесь, как побывав в Иерусалиме, и с глубоким чувством умиления при первой возможности свершить желаете, но не прежде отправитесь, как приведете в исполнение предпринятое вами. На что и спешить, не конча того, в чем внутренно убеждены, что до отъезду должно быть исполнено. И Христос с вами, мой милый друг, трудитесь, молю Отца Небесного, да освятит Он труд ваш на пользу другим, а следовательно, и душе вашей на радость. Помоги вам Господи все так устроить, чтобы внутренно ничто вас не теснило, и вздохнув свободно к Тому, куда душа ваша стремится, в сем состоянии внутренной тишины отправляйтесь в путь. Христос с вами! О Всемилосердный, не остави его, спаси и помилуй! Бог видит, как помнится о вас, о вашем путешествии; молю благость Его, да предохранит Он вас от всего опасного, могущего вредить Спасению вашему, и сподобит вас достигнуть столь давно желанного; а далее, какое ощущение проникнет вашу душу у Гроба Господня, свыше только поймется. Эта минута, которую высказать вполне вам сил не достанет. Молю Бога, да Сам Он вас наставит, когда и как отправиться, и сподобит вас достигнуть сей невыразимой для души радости и возвратит к нам благополучно. Если суждено дожить до этой минуты, с каким утешением, обняв вас, возблагодарю Бога, благодеющего вам. И до того уверена, что при возможном случае вы никогда не оставите меня порадовать, извещая о себе. Знать о вас необходимо для души, вам крепко преданной. А теперь вот о чем прошу. Когда наступит решительная минута отъезда, то сделайте дружбу заране о сем написать; и быв розно, можно вместе помолиться, да благословит Господь путешествие ваше, и кажется, с этой минуты еще сильнее вспоминаться будет о возлюбленном мне Николае Васильевиче, с коим душа моя сроднилась, и во все странствие ваше пребуду неразлучна. О, дай, Боже, чтобы все это устроилось и свершилось на спасение ваше. Сколько не буду на сей счет продолжать, а все не сумею высказать, что ощущаю, и все, чего вам желаю. Спаси вас Господи! Вот, милый друг, самое искреннее излияние души, принимающей большое участие во всем, до вас относящем<ся>. Я к вам хотела писать и не получа письма вашего, чтобы к 19 марта достигло до вас мое поздравление. Поздравляю вас, мой милый друг, с рождением; важен для христианина этот день, получаем право наследовать вечное блаженство, как и получим, если пройдем здешнее странствие, как должно христианину, помоги вам Господи о достижении сего со всею любовию заботиться, остальное все хорошо пойдет. Пишу к вам, мой друг, часто не знаю, все ли доходят, но которое доберется до вас, знайте, что пишу и писать буду часто. С отъезду вашего из Петербурга я не знала вашего адреса. В августе добрая Ольга Семеновна писала, от вас получили, что в Венецию писать. Я тотчас 22 августа к вам туда и писала, потом 21 октября в Рим, на которое теперь и ответ от вас имею. В декабре через Аксаковых от вас получила и тотчас к вам от 19 дека<бря>; и отвечала после: в самой праздник Рождества Христова начала, хотелось в сей великой день с вами, мой милый друг, сколько-нибудь побеседовать, и кончила это письмо 6-е генваря и отправила это четвертое в Рим. Пишу из Москвы, оно пойдет 15 фев<раля>; рада буду, когда к 19 марту до вас доберется, и вы увидите, что отдаленность меня не разлучает с близкими по душе. Не без промыслу случилось такая нечаянная встреча, и мы с вами душею сроднились. Благодарю за сие Бога, а вас, мой друг, благодарю за Аксаковых: какое прекрасное милое семейство, как мне с ними хорошо. Разумеется, нет свидания, чтобы о вас не поговорили. Как они все вас любят. Интересуются всем, до вас относящим<ся>. На прошедшей почте писали, что они поедут в театр, а сегодня получила, что они были, и Сергей Тимофеевич все подробно вам описал, и письмо его отправлено 8 е февраля. И повторяю мою благодарность за приятное знакомство, так все просто, а для меня простота отрадна. Что еще, мой милой друг, вам сказать, что желаю вам всего доброго, а паче спокойствия. Бог видит, и молю Его о том, да хранит Он вас повсюду в сем состоянии и поможет вам не прежде что-либо предпринимать, как спросясь там, без помощи чией ничего доброго сделать не можем. Я на этот счет как думаю и чувствую: если когда нам случится что начать, не прибегнув прежде к Его Отцовскому покрову, то и после сие поправить можно молитвою, которая впоследствии все пополнит и принесет более плода. Милосерд Отец Небесной, лишь бы только оное чувствовали, тогда на всяком шагу увидели беспрерывное о нас попечение. Господи, спаси и помилуй нас! Может сие получите во время говенья, а вероятно, в течение поста, на которой-нибудь неделе говеть будете. Сорадуюсь вашему блаженству, да Сподобивший вас сей благодати и поможет хранить сей дар на спасение души. Сколько ни говорить, пора, мой милой друг, кончить. Прощаясь здесь, не разлучаюсь с вами по душе. Сердцевидец то знает, Ему и вручаю вас, Е го и молю, да с Его святою помощию возможете все от Него ниспосылаемое с любовию и благодарностию принимать. Прощайте, мой друг, обнимаю, благословляю вас, вручаю Богу, да будет Он посреди нас. Когда вам можно, в свободное для вас время, ради Христа, мой друг, извещайте о себе и, ради Христа, берегите себя, не изнуряйте себя непомерными трудами, все с благословением Божиим во время свершится.
С дружеством вам до гроба принадлежу Н. Шереметева.
Еще прощайте, еще вас благословляю, Христос с вами. Спаси вас Господи!
<На обороте:>
В Италию, в Рим.
Его высокоблагородию
Николаю Васильевичу Гоголь.
En Italie, a Rome.
Monsieur Monsieur Gogol.
Roma via Felice 126. 3 piano.
<18-20 марта (н. ст.) 1843. Рим>
Рим. Март 18.
Наконец я получил от вас письмо, добрый друг мой, и отдохнул душою, потому что, признаюсь, мне было слишком тягостно такое долгое молчание со всех сторон. Благодарю вас за ваши известия: мне они все интересны. Успех на театре и в чтении пиэс совершенно таков, как я думал. Толки о "Женитьбе" и "Игроках" совершенно верны, и публика показала здесь чутье. Относительно перемены ролей актеры и дирекция имеют полное право, и я дивлюсь, зачем они не сделали этого сами. Кто же, кроме самого актера, может знать свои силы и средства? Верстовского поблагодарите от души за его участие и расположение. А "Разъезда", натурально, не следует давать: и неприлично, и для сцены вовсе неудобно. У Щепкина спросите, получил ли он два письма мои, писанные одно за другим, так же как получили ли вы сами мое письмо, в котором я просил вас о постановке "Ревизора", -- дело, которым пожалуйста позаймитесь. Там же я просил дать какой-нибудь отрывок Живокини, по усмотрению Мих<аила> Семен<овича>, за его усердные труды.
Константину Сергеевичу скажите, что я и не думал сердиться на него за брошюрку; напротив, в основании своем она замечательная вещь. Но разница страшная между диалектикою и письменным созданием, и горе тому, кто объявляет какую-нибудь замечательную мысль, если эта мысль еще ребенок, не вызрела и не получила образа, видного всем, где бы всякое слово можно почти щупать пальцем. И вообще, чем глубже мысль, тем она может быть детственней самой мелкой мысли.
Относительно 2-го тома "М<ертвых> д<уш>" я уже дал ответ Шевыреву, который вам его перескажет. Что ж до того, что бранят меня, то слава Богу; гораздо лучше, чем бы хвалили. Браня, все-таки можно сказать правду и отыскать недостатки; а у тех, которые восхищаются, невольно поселяется пристрастие и невольно заслоняет недостатки. И вы также не должны меня хвалить неумеренно никому и ни перед кем. Поверьте, что хвалится горячо, неравнодушно, то уже неумеренно. Меньше всего я бы желал, чтобы вы изменили к кому-нибудь ваши отношения по поводу толков обо мне. Я совершенно должен быть в стороне. Напротив, полюбите от души всех несогласных с вами во мнениях; увидите -- вы будете всегда в выигрыше. Если только человек имеет одну хорошую сторону, то уже он стоит того, чтобы не расходиться с ним. А те, с которыми вы в сношениях, все более или менее имеют многие хорошие стороны. Я бы попросил вас передать мой искренний поклон Заг<оскину> и П<авлову>, но чувствую, что они не поверят: подумают, что я поднялся на штуки, или, пожалуй, примут за насмешку, вроде кривой рожи, и потому пусть этот поклон останется между нами.
Но поговорим теперь о самом важном деле. Положение мое требует сильного вашего участия и содействия. Я думаю, вы уже знаете из письма моего к Шевыреву, в чем дело. Вы должны принесть для меня жертву, соединившись втроем вместе: вы, Шевырев и Погодин, -- взять на себя дела мои на три года. От этого всё мое зависит -- даже самая жизнь. Тысячи важных, слишком важных для меня причин, и самая важнейшая, что я не в силах думать теперь о моих житейских делах. Но обо всем этом, я думаю, вы узнали уже от Шевырева. Со вторым изданием распорядитесь как найдете лучше, но так устройте, чтобы я мог получать по шести тысяч в год, в продолжение трех лет, разделив это на два или три срока, и чтобы эти сроки были слишком точны. От этого много зависит. Впрочем, распоряжение относительно этого предоставьте Шевыреву. Он точнее нас всех. Слова эти слишком важны, и, во имя Бога, я молю вас не пренебрегайте ими. Сроки должны быть слишком аккуратны. Что теперь я полгода живу в Риме без денег, не получая ниоткуда, это, конечно, ничего. Случился Языков, и я мог у него занять. Но в другой раз это может случиться не в Риме: мне предстоят глухие уединения, дальние отлучения. Не теряйте этого из виду. Если не достанет и не случится к сроку денег, собирайте их хотя в виде милостыни. Я нищий и не стыжусь своего звания.
А вас вместе с Погодиным я попрошу войти в положение моей маминьки, тем более, что вы уже знакомы с ней и несколько знаете ее обстоятельства. Я получил от нее письмо, сильно меня расстроившее. Она просит меня прямо помочь ей, в то время помочь, когда я вот уже полгода сижу в Риме без денег, занимая и перебиваясь кое-как. Просьба о помощи меня поразила. Маминька всегда была деликатна в этом отношении: она знала, что мне не нужно напоминать об этом, что я могу чувствовать сам ее положение. Она знала это уже потому, что я отказался от своей части имения и отдал ей (100 душ крестьян с землями), тогда как сам не был даже на полгода обеспечен (последнего обстоятельства, натурально, она не знала, иначе бы отказалась и от имения и от всякой со стороны моей помощи, и потому я должен был почти всегда уверять ее, что я не нуждаюсь и что состояние мое обеспечено). Но и в сей мысли она была, однако ж, очень деликатна и не просила меня о помощи. Теперь это всё произошло вследствие невинного обстоятельства. Ольга Семеновна, по доброте души своей, желая, вероятно, обрадовать маминьку, написала, что "Мертвые души" расходятся чрезвычайно, деньги плывут и предложила ей даже взять деньги, лежащие у Шевырева, которые, вероятно, следовали одному из ссудивших меня на самое короткое время. Маминька подумала, что я богач и могу, без всякого отягощения себя, сделать ей помощь. Я никогда не вводил маминьку ни в какие литературные мои отношения и не говорил с нею никогда о подобных делах, ибо знал, что она способна обо мне задумать слишком много. Детей своих она любит до ослепления, и вообще границ у ней нет. Вот почему я старался, чтобы к ней никогда не доходили такие критики, где меня чересчур хвалят. И признаюсь, для меня даже противно видеть, когда мать хвастается своим сыном: это всё равно, как бы хвастаться собою и своими добродетелями. Маминька должна меня знать просто как доброго сына, а судить о талантах моих не принадлежит ей. Письмо маминьки и просьба повергли меня в такое странное состояние, что вот уже скоро третий месяц, как я всякий день принимаюсь за перо писать ей и всякий раз не имею сил -- бросаю перо и расстраиваюсь во всем. В самом деле положение затруднительно: чтобы объяснить всё дело, нужно сказать правду и сделать ей ясным мое положение, а в объяснении моего положения будет уже заключаться ей упрек и беспокойство о моей участи; между тем письмо мое должно быть утешительно и заключать даже в себе умную инструкцию впредь. Но для того, чтобы разумно поступить в этом, для другого, может быть, не затруднительном деле, мне нужно взглянуть как на совершенно постороннее для меня дело, взглянуть так, как я гляжу на характер и положение лица, которое принимаюсь внесть в мое творение; тогда только предмет может предо мною стать всеми своими сторонами и слово мое может быть проникнуто светом разума, а без этого слово мое будет глупее слова всякого обыкновеннейшего человека. Вот как еще мне трудно отрешиться от многих, многих страстных отношений, чтобы стать на ту высоту бесстрастия, без которого всё, что ни производится мною, есть пошло, презренно и несет мне упреки даже от тех, которые, думая доставить мне добро, заставили произвесть его! Итак, войдите вместе с Погодиным в положение этого дела и объясните его маминьке, как признаете лучше. Во всяком случае, как вы ни поступите, вы поступите в двадцать раз умнее меня. Дайте ей знать, что деньги вовсе не плывут ко мне реками и что расход книги вовсе не таков, чтобы сделать меня богачом. Если окажутся в остатке деньги, то пошлите, но не упускайте также из виду и того, что маминька, при всех своих прекрасных качествах, довольно плохая хозяйка и что подобные обстоятельства могут случаться всякий год; и потому умный совет с вашей стороны, как людей все-таки больше понимающих хозяйственную часть, может быть ей полезнее самих денег.
Я не знаю, могут ли принести мои сочинения, ныне напечатанные в четырех томах, какой-нибудь значительный доход. Одно напечатание их (листов, как я вижу по газетам, оказалось более, чем предполагалось) должно достигнуть до 17 000. Притом, как бы то ни было, книга в 25 рублей не так легко расходится, как в десять, особенно если она даже не новость вполне. Я думаю, что в первый год она разве только окупит издание, а потом пойдет тише. Первые деньги после окупления издания я назначил на уплату долгов моих петербургских, которые хоть и не так велики, как московские, но всё же требуют давно уплаты. Я знаю, что некоторым даже близким душе моей и обстоятельствам казалось странно, отчего у меня завелось так много долгов, и они всегда пропускали из вида следующее невинное обстоятельство. Шесть лет я живу, и большею частию за границей, не получая ниоткуда жалованья и никаких совершенно доходов (шесть лет я не издавал ничего); годы эти были годы странствия, годы путешествия: откуда же и какими средствами я мог производить всё это? Если положить по пяти тысяч в год, то вот уже до тридцати тысяч в шесть лет. Один раз только я получил вспомоществование, которое было от Государя и дало мне возможность прожить год. Кроме того я в это время должен был взять моих сестер из института, одеть их с ног до головы и всякой доставить безбедный запас хотя по крайней мере на два года. Два раза я должен был в это время помочь маминьке, не говоря уже о том, что должен был дать ей средства два раза приехать в Москву и обратно. Должен же я был всё это произвести какими-нибудь деньгами и средствами, итак, не мудрено, что у меня набрались такие долги. А вы знаете сами, я вовсе не такой человек, чтобы издерживать деньги на пустяки; желанья мои довольно ограничены, и при мне нет даже таких вещей, которые бы показались другому совершенно необходимы. Но довольно об этом.
Не забудьте моей глубокой, сильной просьбы, которую я с мольбой из недр души моей вам трем повергаю: возьмите на три года попеченье о делах моих. Соединитесь ради меня тесней и больше и сильнее друг с другом и подвигнитесь ко мне святой христианской любовью, которая не требует никаких вознаграждений. Всякого из вас Бог наградил особой стороной ума. Соединив их вместе, вы можете поступить мудро, как никто. Клянусь, благодеяние ваше слишком будет глубоко и прекрасно! Прощайте. Больше я ничего вам не могу теперь писать. Да и без того письмо длинно. Напишите мне ваш адрес и, ради Бога, не забывайте меня письмами. Они мне очень важны, как вы не можете даже себе представить, хотя бы даже были писаны не в минуту расположения и заключались в двух строчках небольших. Не забывайте же меня.
Посылаю душевный поклон всему дому вашему. А Ольге Семеновне грех, что она совершенно позабыла меня и не прибавила от себя ни строчки ко мне. Конст<антину> Серг<еевичу> тоже грех, тем более, что ко мне можно писать, не дожидаясь никакого расположения или удобного времени, а в суматохе, между картами, перед чаем, на запачканном лоскуточке, в трех строчках, с ошибками и со всем, что Бог послал на ту минуту.
Если кто-нибудь поедет за Языковым из Москвы, не забудьте прислать мне книг, если вышло что-нибудь относительно статистики России, известный Памятник веры, который обещала Ольга Семеновна, и молитвенник самый пространный, где бы находились почти все молитвы, писанные Отцами Церкви, пустынниками и мучениками.
О моих сочинениях я не имею никаких известий из Петербурга. Прокопович до сих пор не отвечал на мое последнее письмо. К Плетневу я уже писал два письма, и ни на одно из них нет ответа.
Вот вам мой маршрут: до 1 мая в Рим, потом в Гастейн, в Тироле до 1 июня. В июне, июле и августе адресуйте в Дюссельдорф, на имя Жуковского; везде Poste restante.
<На обороте:>
Сергею Тимофеевичу Аксакову.
<Около 20 марта (н. ст.) 1843. Рим>
Благодарю вас за ваши три письма. Мы должны были сойтись и сблизиться душой. В том высшая воля Бога. Самое это ваше участье и влеченье ко мне, и молитвы обо мне -- всё говорит о сей воле. Не стану вам говорить ничего более. Вы чувствуете в глубине вашей же души, каковы должны быть отношения мои к вам. В минуты торжественных минут моих я вспомню о вас! А вы -- вы помолитесь обо мне... не об удачах и временных успехах молитесь (мы не можем судить, что удача или неудача, счастье или несчастье), но молитесь о том, чтобы с каждым днем и часом, и минутой была чище и чище душа моя. Мне нужно быть слишком числу душой. Долгое воспитанье еще предстоит мне, великая, трудная лестница. Молитесь же о том, да ниспошлются с небес мне неслабнущие силы. Посылаю вам душевное объятие мое.
Рим. Март 28 <н. ст. 1843>.
Хотя ни разу не ответили вы мне на мои письменные расспросы относительно вашего местопребывания на будущее время, хотя не изъявили желания видеть меня ни разу, но я все-таки и вновь вам пишу об этом. Желание вас видеть стало во мне теперь еще сильнее, я думаю {и я думаю} непременно в июле месяце быть в Дюссельдорфе. Напишите мне только два слова, будете ли в это время в Дюссельдорфе. Смирнова хочет тоже заехать к вам два раза, в июне и июле. А я думаю даже пожить в Дюссельдорфе, и мысль эта занимает меня сильно. Мы там в совершенном уединении и покое займемся работой, вы Одиссеей, а я Мертвыми душами. Напишите мне ответ, не медля нимало, потому что я скоро оставляю Рим. Обнимаю вас всей любовью души моей и с вами вместе всё то, что близко вашему сердцу. Прощайте.
Адрес мой по-прежнему: Via Felice, No 126.
<На обороте:>
à Son Excellence Monsieur
Monsieur de Joukovsky.
A Düsseldorf (Prussie Rhénane).
Марта 28/16 <1843>. Рим. Письмо твое и билет на 550 получил. Благодарю тебя много за всё и в теперешнюю минуту более всего за письмо, как оно ни коротко и ни поспешно. Я уже несколько месяцев без писем. Точно, как будто вдруг все сговорились не писать ко мне. Ради Бога, не пропускай писать. {Далее было: ко мне} Мне не нужно длинных писем. Пиши впопыхах, наскоро и никак не ожидай расположения или свободной минуты. Двух строк самых пустых мне иногда бывает достаточно. Теперь, в минуты моих трудов, скитанья по свету и всяких суровых внутренних воспоминаний, мне нужней, чем когда-либо, слова близких душе моей; о чем бы они ни были и какие бы ни были, они равно мне живительны. Поблагодари от души всех, принимавших участие относительно дел моих, начиная с доброго цензора моего Никитенка.
Краевского и Белинского поблагодари тоже много и не позабудь уведомить меня о {обо} толках, какие ходят во всякого рода публиках касательно моих сочинений. Прощай. Целую и обнимаю тебя. Ответ на это письмо можешь адресовать мне уже в Гастейн, в Тироле, где я буду <около> 1-х чисел мая, ибо в апреле, последних чисел, подымусь из Рима. Обними за меня жену и детей.
На экземпляры не скупись и раздавай, если окажется нужно; по востребованию Плетнева или Шевырева отпускай, сколько ни скажут.
<На обороте:>
St. Pétersbourg, Russie.
Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу.
В С.-Пбурге, на Васильевском остр<ове>, между Больш<им> и Средним проспектом, в 9 линии, в доме г-жи Прокоповичевой.
Апрель 7 <н. ст. 1843>. Рим.
Сейчас получил я от Прокоповича 550 франков. Он не высылал их мне, ожидая накопления и пополнения денег, потому что часть из них уже употребил на некоторые необходимости по изданию мелк<их> сочинен<ий>, как-то на печатание и рассылку {В подлиннике: рассылок} всяких объявлений. Из отчета его видно, что дела все в порядке, и потому совершенно не могу постигнуть, в чем особенно заключается дурное распоряжение, о котором мне намекали из Москвы еще даже прежде твоего письма. Как жаль, что до сих пор никто не может понять, что мне нужно метить не в бровь, а прямо в глаз. До сих пор ни один человек в мире не догадается, что есть на Руси человек, которому можно всё говорить, не опасаясь ни в каком случае, никакими {и никакими} словами, нанести неудовольствие, которому можно говорить даже просто таким образом: Послушай, ты подлец и подлец вот в том-то и в таком-то твоем поступке. Из положения дел касат<ельно> издания мелк<их> соч<инений> я вижу ясно, что в первый год оно только что окупит издержки печатания, впрочем, я так и предполагал. Оно никак не могло иметь расходу даже в половину против М<ертвых> д<уш>, уже потому, что книга не вовсе новость, что книга в четырех томах, и что, несмотря на всю дешевизну свою относительно издержек печатания, она требует вынуть из кармана 25 рублей. Полученные мною теперь 550 франков следует вычесть из следуемых мне денег, всё равно как и все прочие деньги, которые бы откуда я ни получил, идут в число необходимых {следуемых} мне шести тысяч рублей в год, и я всякий раз буду давать об этом известие немедленно. Прокопович меня также извещает, что ты сделал ему замечание на то, что не высланы экземпляры некоторым людям, близким душе моей. Но в этом {Далее было: я совершенно} я виноват. Я не сделал совершенно никаких распоряжений, и он уже сам, догадываясь, с кем я мог быть в сношениях близких в Москве, почел приличным послать. Что до меня, я, признаюсь, не думал, чтоб так дорожили таким моим пустым подарком, на котором я даже не могу сделать надписи собственною рукою. Но если это так, то, ради Бога, поблагодари всех за это приятное душе моей неудовольствие их {Далее было: на меня} и раздай всем по экземпляру, кому ни найдешь приличным. Я бы много прибавил к тому душевных слов, но мы живем в том веке, когда более верят мелочам и примечают скорее наружное несоблюдение мелких приличий, чем глубину чувств и души человека. Я написал Прокоповичу, чтобы он по всякому твоему востребованию высылал экземпляры в большом или малом числе, как понадобится. Старайся проникнуть сколько-нибудь в загадку толков и слухов о дурном распоряжении относит<ельно> изд<ания> моих сочинений. Я думаю, что, может быть, даже это больше ничего, как сплетни и кое-какие с намерением распускаемые слухи, ведь и это также может случиться, согласись с этим. Сколько есть мелочей, которые темнят пред нами беспрерывно предмет даже и тогда, если мы вблизи {в бре и морозы и могут легко вымерзнуть посевы, а если не случится этого, то будет дождливое лето, которое не даст дозреть хлебу и убрать его, а не будет дождей, будет засуха, потому что земля, не имев снега во время зимы, не напиталась и не запаслась достаточною влажностью. Конечно, дай Бог, чтобы этого всего не случилось. Но мудрый, однако же, должен всё это вообразить вперед и, прежде чем торопиться бросать семена в землю, подумать заблаговременно о мерах против голода, который, может быть, уже висит на носу.
Вы пишете, что пронесся слух, что я буду скоро в Малороссии, но что вы не хотите предаваться заблаговременно радости. Последнее благоразумно: радости тут нет никакой, тем более, что я не имею никакого намерения. Я вам сказал при выезде из Москвы, что раньше пяти или, по крайней мере, четырех лет я не думаю возвратиться, но что всё зависит от воли Божией: Богу угодно -- время отсутствия моего сократится, Богу угодно -- оно может продлиться на целые десять лет. И вам я советую лучше всего молиться не о том, чтобы было всё так, как хочется нам, а о том, чтобы было всё так, как угодно Его святой воле. Мы в неведении своем часто сами не знаем, чего просим. Что же до меня, то мне тогда только будет радостна встреча со всеми близкими душе моей, когда они будут счастливы, а счастье наше от нас самих, от исполнения наших обязанностей и от уменья возлюбить Бога больше всякой светской дряни, к которой мы так охотно привязываемся. Сим одним только приводится душа наша в непоколебимое ничем стояние, и сего счастия желая вам всем, сим завершаю письмо мое. Благодарю Бога, внушившего мне его, поблагодарите и вы также Бога за то, что он дозволил излиться некоторым словам письма вашего, которые, кажется, как будто необдуманно и без большой цели вы бросили на бумагу, но которые однако же заставили меня с молитвой обратиться к нему для внушения мне разумного ответа. Не пренебрегайте сим письмом, прочтите его несколько раз со вниманием все. Может быть, я уже долго не буду писать к вам, но поверьте, что на многие душевные вопросы, которые у вас возродятся, вы уже найдете ответ в письме этом. Не пренебрегайте им, я с молитвой писал его! В минуту тоски или печали пусть каждая обратится к письму моему и прочтет его. Во всех трудных обстоятельствах жизни, хотя бы даже показалось кому, что в письме этом говорится о другом и что заключающееся в нем ничуть не относится к тем случаям, всё равно пусть прочтет его, она получит в нем облегчение себе, попросит Бога, чтобы он уяснил ее очи и вразумил усмотреть то, что в письме этом применено прямо к ее обстоятельствам. Пусть даже каждая спишет с него копию, а подлинник пусть останется у вас. Прочитавши один раз письмо это, пусть не думает никто, что он уже понял смысл его совершенно. Нет, пусть дождется более душевной минуты, прочтет и перечтет его. Всего лучше пусть каждая прочтет его во время говенья, за несколько часов перед исповедью, когда уясняются лучше наши очи. И тогда уже, отбросив всякий призрак человеческой гордости, всё, что ни содержится в письме этом, устремит прямо к себе и рассмотрит себя строго противу всякого пункта и слова письма сего. Будут услышаны Богом тогда все движения души ее и ниспошлются ей разум и силы вести прекрасно жизнь свою, о чем молю всегда Бога. Прощайте! Да хранит он вас от всего злого. Христос с вами!
<Апрель (н. ст.) 1843. Рим>
Благодарю вас, Ольга Семеновна, за поздравление с днем рождения моего. Посылаю вам душевный поклон мой. Вы говорите, что для вас необходимо письмо мое, которое бы в минуту грусти и тревожного состояния души вознесло дух ваш превыше всего окружающего. Но какое письмо в силах это сделать? Глядите просто на мир: он весь полон Божиих благодатей, в каждом событии сокрыты для нас благодати, неистощимыми благодатями кипят все несчастия, нам ниспосылаемые, и день, и час, и минута нашей жизни ознаменованы благодатями бесконечной любви. Чего ж вам более для возвышения духа? Будьте просто светлы душой, не мудрствуя. И если это вам покажется трудно и невозможно подчас, -- всё равно, старайтесь только стремиться к светлости душевной -- и она придет к вам. Стремясь к светлости, вы стремитесь к Богу, а Бог помогает к себе стремиться. Старайтесь просто, без всякого напряжения душевного, быть светлу, как светло дитя в день светлого воскресения, и вы много, много выиграете и незаметно вознесетесь выше всего окружающего. Если же вы все-таки убеждены в той мысли, что вам нужно письмо мое, то напишите Лизе, чтобы она прислала вам копию с того длинного письма, которое я посылаю к ним в одно время с вашим. {} Ей нечего секретничать с вами, и она должна прислать добросовестную копию, не выпуская ни одного слова. Хотя в письме этом заключаются обстоятельства, собственно к ним относящиеся, но я молился в то время, когда писал его, и просил Бога, чтобы для всякого, кому бы ни случилось читать его, было оно благодетельно, а потому, может быть, вы отыщете в нем что-нибудь собственно для себя. Вы пишете, что не смущают вас никакие толки и речи обо мне и что вы верите душе моей. Конечно, последнее благоразумно. Благоразумнее верить тому, что происходит из души, чем тому, что происходит нивесть из какого угла и баламутицы. Веря в душу человека, вы верите в главное, а веря в пустяки, вы все-таки верите в пустяки и никогда не узнаете человека. Прощайте! Помните всё это и будьте светлы душой. Душевно обнимаю вас и всё ваше семейство.
Передайте два при сем следующие письма по принадлежности.
<На обороте:>
Ольге Семеновне.
696. Неустановленному лицу
<Октябрь 1837--апрель 1843>
Визит отдадите в Риме No 126, Via Felice. вместе с ва<шим>
Флоренция. Мая 5-го <н. ст. 1843>.
За два дни до отъезда моего из Рима получил я ваше письмо, которое принесло мне двойное удовольствие: во-первых, оно начинается давно знакомым мне: любезный Гоголек (последнее письмо пред сим неизвестно почему вздумало начаться словами Николай Васильевич, в чем, конечно, нет ничего дурного, но прежнее, Бог ведает почему, нам всегда лучше нового), во-вторых: в письме вашем оказывается совершенная возможность будущего нашего прожития вместе в Дюссельдорфе. Смутило меня несколько известие ваше о недугах много любимой мною и уважаемой супруги вашей, которую я, верно бы, любил и тогда, если бы не видал ее, как прекрасно пополнившую прекрасную жизнь вашу, но Алек<сандра> Осиповна, которую я выпроводил в Неаполь на другой день после получения письма вашего, меня совершенно успокоила на это<т> счет, сказавши, что это обыкновенная слабость после родов, что она сама страдала ею один раз и ездила на воды, но что это, впрочем, прошло само собою. Она просила даже сказать вам, что если придется вам ехать на воды, то чтобы по крайней мере отнюдь не в Пирмонт, куда иногда имеют обыкновение посылать доктора в подобных случаях, но которые воды всегда больше расстроивают, чем укрепляют, потому что слишком сильны. Вы уж, верно, получили от нее письмо, которое она вам давно писала в Дюссельдорф, извещая о своем намерении быть у вас около 20 июня. Что касается до моего прибытия, то я думаю даже быть в последних числах мая у вас, если не первого июня. Но во всяком случае вы никак не должны с этим сообразоваться, относительно вашего выезда. Напишите мне только письмо во Франкфурт в Poste restante, чтобы я сейчас по приезде туда мог уже найти его. Мне всё равно, я приеду к вам, где бы вы ни были. Впрочем, я думаю, если и пошлют вас куда-нибудь на воды, то, верно, это будет в окружностях Франкфурта. О помещении моем не хлопочите. Я найду и сам средства, как приклеиться к вам поближе. Благодарю вас еще за третье удовольствие, которое принесло мне письмо ваше, именно за два слова о М<ертвых> д<ушах> и за обещание поговорить при свидании об этом предмете подробно. Судя по всему, дело кажется не обойдется без ругани. Это я люблю, тем более, что я не почитаю вовсе дело конченным, если вещь {если де<ло>} напечатана, а как, отчего и почему -- об этом мы поговорим с вами и вы в этом согласитесь со мною. Обещанием похерить многое вы меня сильно разлакомили. Я и прежде любил, когда меня побранивали, а теперь просто всякое слово упрека в грехе для меня червонец. Но, в ожидании сего и предварительного сему письма во Франкфурт, обнимаю вас несколько раз сильно, хотя заочно, и передаю душевный поклон мой вашей супруге.
<На обороте:>
à Son Excellence Monsieur le général Joukowsky.
à Düsseldorf (en Prussie Rhénane), in Germania
698. К. С. Аксаков -- H. В. Гоголю
Приложение к несохранившемуся письму
Письмо Ю. Ф. Самарина к К. С. Аксакову, приложенное К. С. Аксаковым к письму Н. В. Гоголю от апреля 1843 г.
<Вторая половина октября 1842>
Любезный Аксаков. В наше последнее свидание мы говорили о поэме Гоголя и о том, как ее судят и понимают.
Много было высказано об ней самых разнообразных отзывов, обвинений, возражений и похвал. В числе их попадалось несколько дельных замечаний и очень много пустых.
Я сам после второго чтения начал было писать об ней статью, но прочтя твою брошюрку, я вполне ею удовлетворился и отложил это дело. Мне кажется, ты сказал о "Мертвых душах" все, что можно и что должно было сказать, представив характер созерцания Гоголя, акта творчества, и устранив вопрос о содержании. В самом деле, о содержании поэмы пока еще говорить нельзя, оттого что мы имеем перед собою только начало. Шевырев в своих первых статьях дельно и умно опровергнул несколько пошлых обвинений, но почти все сказанное им от себя не только не уясняет того впечатления, которое не могли не произвести "Мертвые души" на всякого непредубежденного и не мудрствующего читателя, но, напротив, мутит его, заслоняет значение великого создания Гоголя и портит наслаждение. Это произошло, мне кажется, от излишнего мудрования. В Шевыреве нет той простоты и того смирения, без которых не может быть доступна тайна художественного произведения, не может быть полного наслаждения. Я считаю его неспособным забыть себя в присутствии высокого создания, забыть, что он критик, что он изучал искусство, что он был в Италии, и потому должен понимать и видеть больше, лучше и прежде других, которые не были в Италии и не изучали искусства. Зато никогда не откроется ему то, что утаено от премудрых и открыто младенцам. Ему будет совестно перед собою, если он увидит в художественном произведении только то, что может видеть всякий. Нет! он придумает что-нибудь помудренее, позамысловатее и поставит свою выдумку между читателем и поэмою. Не имея под рукою "Москвитянина", я приведу в пример что помню. Только Шевырев мог открыть хитрую мысль, спрятанную поэтом за Петрушкою и Селифаном. "Петрушка, который ближе к своему барину, провонял от него; а Селифан -- нет, оттого что от него подальше". Видите ли, какая тут штука! Так точно в изображении помещиков и всей их обстановки, прислуги, крестьян, деревни, сада и т. д. Гоголь, по мнению Шевырева, хочет доказать, как характер и свойство помещиков отпечатываются на всем их окружающем, и дать им полезный урок.
Мне приходит на мысль еще одно замечание Шевырева, выраженное им в форме упрека, и в котором, напротив того, заключается самая справедливая и тонкая похвала поэту и самое ясное обличение критику. Я разумею то место, в котором он обвиняет Гоголя в одностороннем изображении некоторых лиц и дополняет их от себя чертами, пропущенными автором, например: "Коробочка, верно, очень набожна, а Гоголь скрыл это доброе качество и выставил только смешную сторону". Спрашивается, от кого же, если не от самого Гоголя, Шевырев мог узнать, что Коробочка набожна. Не он ли, представив ее в одном положении, в одном случае из ее жизни, умел сделать это так, что все другие свойства старушки-помещицы, не высказанные поэтом, вам открываются, и вы понимаете, как бы она поступила при других обстоятельствах, что бы подумала и что бы сказала? Если мог Шевырев дополнить от себя образ, намеченный Гоголем, продолжить его явления, провести его дальше, то не значит ли это, что то немногое, показанное Гоголем, было живо, полно, чуждо всякой односторонности? В этой способности изображать все в немногом заключается тайна творчества и выше ее нет ничего в искусстве. Гоголь изображает и каждое его лицо {Было: каждый его образ} истинно, живо и полно, как образ; а Шевырев требует от него другой полноты -- исчисления свойств лица. Прибавлю еще одно замечание. Если критика Шевырева и вообще этот род критики, отыскивающий, чего не высказано, задних мыслей, скрытых отношений к чему-нибудь, если такого рода критика, совершенно противоположная существу искусства, убивающая его создание, оскорбляющая эстетическое чувство человека прямого, так резко обличает свое бессилие, так становится глупа и смешна, когда прилагается к произведению Гоголя (тогда как в других случаях этого не видать); то не значит ли это, что оно исключительно и высоко художественно, что в нем-то и нет ничего надуманного, сделанного, ничего намекающего на внешнюю цель, одним словом, ничего такого, чем бы могла поживиться критика Шевырева и многих ему подобных. Все, что она замечает, что хвалит и что порицает, не лежит в произведении, а ею в него вложено; она сама произвольно создает себе содержание.
Но довольно о Шевыреве. Мне хотелось поговорить с тобой о другом суждении, недавно нами услышанном от некоторых из наших знакомых. Ты знаешь, кого я разумею. Их отзыв не был высказан печатно, и потому не было на него печатных опровержений. Признаюсь, я искренно, от всей души жалею о этих людях. Все, что нужно для того, чтоб наслаждаться художественным произведением, в них есть; но они сами отказывают себе в этом наслаждении. Им хотелось бы предаться поэту просто, всею душою; но они совестятся сделать это и насильно подавляют в себе смех и радость, вытесняя ее умышленным чувством сожаления и скорби. "Как можно радоваться и наслаждаться, когда художник выводит на сцену целый ряд жалких, смешных, отвратительных явлений, взятых из той действительности, в которой мы живем, которая есть наша действительность, наша родина! Плакать и скорбеть должно, а не смеяться". Так они говорят, и в их словах выражается искренняя, пламенная любовь к своему, родному, но любовь слишком тесная и потому легко переходящая в отчаяние. Маловеры! вы любите не Россию, а то, что в ее жизни нравится вам лично; себя вы любите в ней, а не ее. Ваше сочувствие ограничивается одною стороною, одним или двумя столетиями и не более, а потому, не находя в настоящем того, что нравилось вам в прошедшем, не узнавая его в новом его превращении, вы отчаиваетесь и не видите, сколько утешительного для нас всех заключает в себе явление такого художественного произведения, каковы "Мертвые души".
Но так как вы не от природы неспособны понимать его, а вследствие ложного убеждения рассудка, то я постараюсь опровергнуть это убеждение и сделать для вас доступным то, к чему вы призваны. Не касаясь вопроса о России вообще и о современном ее состоянии, я думаю, что из возможности явления в наше время чисто художественного произведения, из нового факта в мире искусства, которого отрицать нельзя, можно вывести заключение о самой жизни.
В самом деле, может ли такой момент в истории, такой народ дать предмет для художественного произведения (принимая это слово в самом строгом значении, какое дает ему наука), в котором нет ничего высокого, идеального, действительного, а только одна грязная случайность, одна темная сторона? Очевидно, жизнь, представляющая собою чистое отрицание, отсутствие всего действительного, не может быть предметом художественного произведения. Одна тень не составит картины. Поэтому художник, родясь в эпоху разрушения, в народе, подгнившем в корне своем, берет предмет из его жизни, но понимает и изображает его только как отрицание того, что было, или как отсутствие того, что будет. Отсюда рождается сатира. Поэзия становится обличением настоящего. Поэт, не способный принимать с любовью предметы, его окружающие, и возводить их в "перл создания" (говоря словами самого Гоголя), не находя в настоящем ничего такого, что бы удостоилось удержать на себе его взор, уходит от него в прошедшее, или весь погружается в упование на будущее. В его созданиях вы вечно будете находить две стороны, вечный антитез, вечное противоположение, исключающее гармонию, оттого что в самой жизни нет этой гармонии. Так, например, Гораций, изображая темную сторону своей эпохи и своего народа, вместе с тем приветствует зарю обновления, зачинающуюся на севере, в лесах Германии. Но не ищите в его произведениях той нераздельности художника с жизнью, того в себе самом сосредоточенного спокойствия, каким запечатлены все произведения Гоголя; мысль поэта римского и его сочувствие вечно уносят его за пределы той жизни, из которой он берет содержание. И не может быть иначе. Только та жизнь может быть предметом чисто художественного произведения, и особенно эпоса, которая сама собою удовлетворяется, сама в себе имеет право на бытие, а не та, которая существует как отрицание идеи, вне ее зарождающейся.
Но не всякому доступно понимание жизни во всем ее объеме, во всей ее глубине. Человеку сродно видеть и останавливаться преимущественно на том, что его оскорбляет, и в этом виноват сам человек, а не жизнь. И если среди этой жизни возникает поэт с высокою, чисто художническою организациею, и если он отразит в себе все явления этой жизни, самые смешные, мелкие и темные и создаст из них не сатиру, а поэму, такую, как "Мертвые души", то мы должны принять ее как очевиднейшее, как неопровержимое ручательство за жизнь, и все наши опасения, наш страх, наши жалобы должны умолкнуть... Скажите, найдете ли вы в поэзии народов отживающиих что-нибудь похожее на "Мертвые души"! И есть ли в "Мертвых душах" хотя призрак сатиры? Ужели не всякому ясно, что нет поэта, который бы был так далек от сатиры, как Гоголь. Что во всяком другом поэте, например, в Жуковском, гораздо более сатирического начала, нежели в Гоголе?
Нет, та жизнь, которую поэт мог полюбить и возвести в ясное, светлое создание искусства, та жизнь, поверьте, далека от разрушения.
Конечно, в первом томе "Мертвых душ" мы видим ее темную сторону; но, не говоря о тех прекрасных лирических местах, в которых сам поэт разоблачает закрытую для нас и всю облитую светом ее другую сторону, предположивши даже, чего не дай Бог, что мы никогда ее не увидим, и тогда вы не имеете права убивать в себе наслаждение и сокрушаться. Один огромный, неопровержимый факт -- возможность возведения этой жизни в мир искусства, становится против темной ее стороны и наполняет душу упованием и укрепляет нас на трудный подвиг, на трудное странствование сквозь эту жизнь.
Скажу искренно, не горячась, без преувеличения. После прочтения поэмы Гоголя, я чувствую, что, встретясь {В подлиннике ошибочно: встреча} с Собакевичем, Ноздревым, Маниловым, со всеми смешными и отвратительными лицами и явлениями, которыми угащивает нас наша настоящая действительность, я не впаду в уныние, не приду в отчаяние. Воскреснет в моей памяти образ любезного нам всем поэта, его светлый, проницательный и спокойный взор, его ясное чело, услышу его звонкий голос, и снова мир и упование сойдут в мою душу.
699. А. А. Иванов -- Н. В. Гоголю
<Первая половина мая (н. ст.) 1843. Рим>
Сегодня объявил мне Кривц<ов>, что Государь Импер<атор> требует меня немедленно в Петерб<ург> вместе с Шамш<иным>, Бруни и Завьяловым для получения заказа в Исаакиевскую церковь. -- Кривцов радуется, что обратил на нас внимание Монарх. Можете представить себе мое непростительное положение, я совершенно не знаю, что мне тут делать, -- начал лечение, чрезвычайно как беспокоен и решился к вам писать как можно скорее для получения от вас совета -- не придумаете <ли> как-нибудь отклонить от меня эту напасть. В это же время пишу я к Смирновой, Перовскому и Жуковскому, прося у них также совета.
Сегодня мне Кривцов сказал, что у него была мать Амалии и просила выдать ей все вещи Моллера, здесь находящиеся, что так как Амалия очень больна и третьего дня приобщена, и есть дитя, и причиною всему Моллер, то им нужно было бы хоть это вспоможение. -- Кривцов сказал, что деньги она получила за все, есть расписка, все между ними кончено, и что она напрасно его беспокоит. Мать Амалии между прочим бранила Кривцова, Моллера, называя его плутом, говоря, что в бытность Вел<икой> Княг<ини> здесь, она думала подать на Моллера просьбу. -- Кривцов ей ответил, что из этого она ничего для себя не сделает.
Я сейчас был у Ханыкова. Он обещал писать обо мне Перовскому и советовал мне немедленно писать к вам и Жуковскому, что и исполняю. Пишу сейчас к Моллеру в Дрезден и Мюнхен и настойчиво ему советую ехать в Дюссельдорф.
Гастейн. 17 мая <н. ст. 1843>.
Относительно вызова вас для заказов в Петербург вы должны поступить, как и во всяком другом деле, по порядку и идти тем же путем, каким и к вам идет дело. Зачем же вам бросаться вкось? И притом тут нет ничего такого, от чего бы нужно приходить в отчаяние. Кривцов вам объявил об этом, -- вы Кривцова и просите отвечать Волконскому или кому иному, от кого прислано извещение. Вам даже и выдумывать и хитрить никак не нужно. Вы просто попросите Кривцова сказать такими словами, что желание Государя Императора объявлено означенным художникам, что Завьялов и Шамшин будут немедленно, а Иванов тоже не замедлит явиться, как только получит облегчение в глазной болезни, которою он теперь страждет и для которой должен выдержать строгое и продолжительное лечение. Понимаете ли вы это? На первый раз нужно дать ответ и больше ничего. А там вы сами знаете, может быть, о вас и позабудут вовсе. А не позабудут и вспомнят? Тогда {Может быть, тогда} уже можно и предпринять то, что предпринимаете вы теперь, то есть просить постороннего участия и хлопот. А теперь вы понапрасно только взбудораживаете Жуковского и Перовского, и может {может быть} случиться только что-нибудь сбоку-припеку, как помните вроде того, что Баранова извинила вас перед Великой Княгиней и напомнила ей таким образом, что Иванов существует на свете и ничего не сделал для нее в альбом. Притом вы знаете сами, что тут имеются другие дороги, если бы случилось что-нибудь вроде требования собственно вас, одно какое-нибудь слово, при случае, Тона или другого какого архитектора, которые уже гораздо лучше знают, что делать, тем более, что и предложение это сделано от кого-нибудь из них, а вовсе не от Государя. А у Жуковского пойдет голова кругом. К этим людям уже нужно тогда обратиться, когда вы сами обдумали дело и можете указать им, как и кого нужно просить. А у вас есть тот грех, что вы никогда не обдумаете дела, да и не можете обдумать, потому что для этого нужно быть в хладнокровном расположении духа. А вы взволнованы: это видно из письма вашего. В один и тот же день вы уже успели к трем написать письма, и письма беспокойные. {Далее начато: Стало быть} Вы будете отговариваться вашим характером, который живо принимает к сердцу всякое дело и способен волноваться. Но в таком случае вы должны сообразоваться {сообразоваться по крайней <мере>} с вашим характером, то есть не предпринимать ничего по истечении по крайней мере двух дней после всякого полученного известия. Будьте уверены, что на первый раз очень достаточно опереться {опереться нужно} на глазную болезнь. Нужно просто, чтобы в Петербурге знали, что вы больны глазами. Зная о вашей глазной болезни, будут и впоследствии к вам снисходительны. А после, если придет какой-нибудь вновь запрос, извинений мало ли каких можно набрать, тоже не задавая даже труда себе выдумывать {труда ду<мать?>}. Одного этого достаточно, если дадут знать, что Иванов работает медленно и, по причине частых глазных болезней, принужден оставлять беспрерывно работу, стало быть, к срочной работе не может быть употреблен. Еще мой совет тоже списаться вам в Петербурге немедленно с батюшкой вашим и узнать подробно, от кого зависит всё, что относится к Исакиевскому {Переправлено из: Исакову} собору, какие тут люди, художники и чиновники в ходу и распоряжаются. Когда всё это будет вам известно, тогда, поверьте мне, вы сами смекнете как следует всё и увидите, что это дело еще меньшей важности, чем все прочие, которые вас доселе устрашали. А самое главное, советую вам не думать просто и махнуть рукой на всё хотя в продолжение вашего лечения, что необходимо для его полного успеха. А там подумаем обо всем, утро вечера мудренее. Если бы дело и точно приключилось вам какое-нибудь казусное, то есть в двадцать раз казуснее этого, то все-таки вы должны понимать, что нет вещи, которой бы нельзя поправить. Будьте только хотя в половину так умны в жизни, как умны вы в производстве вашей картины. Затем обнимаю вас от всей души, хотя и мысленно, и желаю скорейшего поправления после вашего декокта.
Скажите Шаповалову наведаться на почту, и если есть какие для меня письма в римской Poste restante, то перешлите мне в Дюссельдорф. К Моллеру я написал в Дрезден, назначая ему увидеться со мною в Мюнхене, если ему нет возможности быть в Дюссельдорфе.
<На обороте:>
al Signor
Signor Alessandro Ivanoff.
Roma. Piazza Ss. Apostoli. Palazzo Sauretti No 49,
per la scala di Monsignor Severoli al terzo piano
del S-r Luigi Gaudenzi. Rome en Italie.
Гастейн, мая 17 <н. ст. 1843>.
Письмо твое получил я перед самым отъездом из Рима. Благодарю за всё: за журьбу, за дружбу, словом, за всё. За неделю перед твоим письмом получил я от Прокоповича еще тысячу рублей. Стало быть, теперь я уже получил за первый год 5000 рубл<ей>, остается получить без малого тысячу. Начало я считаю с 1-го октября прошлого года, то есть с того дня, к которому я назначил еще в прошлом году первую высылку. Отныне сроки будут к 1-му октября и 1 маю нового стиля каждого года. О делах моих в настоящем виде и о проделках с типографией я узнал только из последнего письма Прокоповича. Он до этих пор скрывал, не хотя меня как видно огорчить и стараясь разделаться сам. Он пишет, что давно бы заплатил свои деньги, но его таскали по судам и не выдавали долго банковых билетов, доставшихся ему по смерти брата. Я писал ему высылать экземпляры по первому твоему требованию, в каком количестве будет вами за благо определено. Все совершенно переводить экземпляры в Москву мне кажется лишним, потому что потом нужно будет вновь их пересылать петербургским книгопродавцам, что введет в издержки. Если только все экземпляры сполна получены из типографии и находятся в руках Прокоповича, то они уже безопасны. За два месяца до срока, в который мне нужно высылать деньги, Прокопович даст тебе отчет в продаже и о том, сколько у него накопилось в наличности денег, дабы видеть, из московских ли доходов или прямо из Петербурга произвести мне высылку. Впрочем, {Впрочем, как} если окажется необходимым все экземпляры перевести в Москву, то всё это будет сделано Прокоповичем: он весь в вашем распоряжении. Ему назначено только от меня уплатить старый долг Жуковскому четыре тысячи и новый Данилевскому три тысячи, которые он так великодушно предложил моей матери, хотя они у него, может быть, последние. По уплате их, остальные деньги поступают к вам в ваше распоряжение. Я остановился на несколько дней в Гастейне отдохнуть от дороги и погостить у Языкова. После этого отправлюсь в Дюссельдорф, где пробуду, может быть, долго. Во всяком случае письма {все письма} адресуйте в Дюссельдорф, хотя бы меня там и не было, на имя Жуковского. Теперь к тебе частная просьба, исполнением которой ты меня много обяжешь. Прежде всего пришли мне статью твою о воспитании, она, верно, напечатана отдельно, мне нужно ее иметь всегда при себе, а я прочел всего раз в журнале. Потом пришли мне твою новую статью Перечень русск<ой> словесности за прошлый год, напечатанную в Москвитянине, и будь так добр: вели всякую статью свою тиснуть на особом листике, какая ни явится где-либо, в Москвитянине или в Министерском журнале, клянусь, это мне очень нужно, верь этому слову и исполни мою просьбу. Переслать теперь очень удобно: началась весна, из Москвы выезжает, вероятно, много за границу. Вероятно {Было начато: Невероятно}, на Рейне побывает всякий, стало быть, немного труда стоит заехать {и заехать} в Дюссельдорф и передать всё это Жуковскому. Языков ничего не написал в Риме, но состоянием его здоровья я доволен, а главное, что лучше всего, в душе его, кажется, готовится перелом и, вероятно, скоро другие звуки издаст его лира. Посылаю из старых его стихов, которые, кажется, нигде не были напечатаны, по крайней мере он уверяет, что никому не давал их.
Прощай! Обнимаю вас всех.
<На обороте:>
Moscou. Russie.
Профессору имп. Москов<ского> университета Степану Петровичу Шевыреву.
В Москве. Близ Тверской в Дегтярном переулке, в собств<енном> доме.
702. П. В. Анненков -- Н. В. Гоголю
Почтеннейший Николай Васильевич!
Я вам мои пожелания сердечные посылаю с Редкиным, который едет к вам, а сам я, прожив месяцев с 7 в Париже возвращаюсь восвояси через Лондон. Да еще просьбица имеется до вас. Купил я в Риме разных вздоров, которые находятся у Иванова. (К истинному моему огорчению слышал я, что он страдает глазами). Эти-то вздоры желал бы я присоединить к многим другим, кои везу в Петербург. Если не предвидится какого-нибудь гениального произведения, за хвостом коего могли бы они притащиться в Питер, то желал бы, чтобы было прибегнуто к обыкновенной пересылке. Помнят ли меня Иванов, Иордан, Моллер, о коих я сохраняю наиприятнейшие воспоминания? Скажите им всем мой глубочайший поклон. Да еще вот что. В октябре сего года я буду в Питере, то если вам будет что нужно приказать, поручить, спросить, осведомиться, выправиться -- то почтите меня сей комиссией. То же скажите и вышеозначенным господам, а я за долг бы поставил исполнить всякое таковое предписание в наивозможной скорости и исправности.
Адрес же мой таков: В казармах Конной Гвардии Павлу Васильевичу Анненкову.
За тем прощайте и примите здесь позднюю благодарность за римское времяпрепровождение, о коем долго вздыхать еще я буду.
Мая 11-го 1843. Париж.
<На обороте:>
Николаю Васильевичу Гоголю, а за отсутствием его почтеннейшему Иванову.
Гастейн, 18 мая <н. ст. 1843>.
Все ваши письма были получаемы мною в исправности, почтенный друг мой Надежда Николаевна. Но теперь на несколько времени мы должны прекратить переписку. Во-первых потому, что у меня начинается в продолжение лета разъездная жизнь, и я не могу еще сказать наверно, где доведется мне провести какое время, а во-вторых потому, что скоро приближается время, когда я засяду крепко за работу. А в это время я ни к кому не пишу. И потому не дивитесь, если получите от меня иногда одну только строчку в продолжение каких-нибудь шести месяцев. Да и что в словах, когда мы уже знаем друг друга и помолимся друг о друге во всякую душевную минуту. Прощайте! Христос с вами! Когда вам придет слишком сильное желание написать мне, то передайте письмо ваше Ольге Семеновне. Оно будет переслано мне, хотя, может быть, не так скоро. Душевно обнимаю вас.
<На обороте:>
Надежде Николаевне Шереметьевой.
Гастейн, мая 24 <н. ст. 1843>.
Ваше письмо и деньги, бесценный друг мой, я получил исправно и скоро и медлил ответом, выжидая писем от Шевырева и Погодина. Наконец, спустя две недели после вашего письма, получил я письмо от Шевырева, от имени вас всех. В нем видна прекрасная душа писавшего, хотя заключается, впрочем, и журьба и что-то вроде не совсем отчетливого нагоняя, который, может быть, и справедлив со стороны вашей, или лучше -- со стороны Погодина, от которого, я думаю, проистек он. Но всё же таки следует подумать и то: "Однако ж мне неизвестна еще его сторона, и странно бы мне по моей натуре судить о натуре другого, когда эта натура так несходна с моею". Но оставим всё это. Смерть не люблю изъяснений. Всё это неразумная трата слов и больше ничего. Лицо я гласное, стало быть, и всё, что бы я ни сделал, будет гласно всем. Дурное если есть у меня, то уж его никак не спрячешь: шила в мешке не утаишь; оно где-нибудь да выткнется непременно. Оправдываться значит не доверять времени, которое уяснит всё.
Вслед за вашими деньгами я получил еще от Прокоповича 1000; стало быть, за первый год мне следует получить одну тысячу. Обо всем этом я уведомил уже Шевырева. Прокоповичу я написал выслать немедленно тысячу экземпляров и в продаже находящихся у него давать отчет в Москву всякий раз за два месяца до срочной высылки мне денег, дабы видеть по накопившейся сумме, откуда произвести мне высылку, из Петербурга или из Москвы. Прокопович находится вместе с экземплярами в полном распоряжении вашем, так что если бы потребовалось и все экземпляры выслать, то он их вышлет; но в этом я не вижу надобности: после вновь их нужно присылать в Петербург для тамошних книгопродавцев. К тому же экземпляры безопасны, если они только все находятся в руках Прокоповича, а не типографии, о проделках которой я узнал только теперь из письма Прокоповича. Он скрывал от меня, не желая меня ничем возмутить и думая расплатиться банковыми билетами покойного своего брата, выдачею которых водили его несколько месяцев в присутственных местах. Но довольно толковать. Дела мои, как видите, все теперь в ваших руках. Обратимся собственно к нам самим.
Я заехал на несколько дней в Гастейн отдохнуть от дороги и отправляюсь в Дюссельдорф, где проведу часть зимы, а остальную в Голландии; а потому письма адресуйте все в Дюссельдорф. Хорошо бы было, если бы вы прислали что-нибудь из тех книг, которых я просил. Из Москвы, вероятно, отправляются не мало этот год за границу, а так как всякий положил себе за правило побывать на Рейне, то ему немного труда будет стоить завезти посылку в Дюссельдорф и отдать ее Жуковскому.
На Константина Сергеевича я решительно теперь сердит: он мне не пишет ни строчки. Но вот лучше к нему самому записка. А вас обнимаю всею душою вместе с милым семейством вашим и жду от вас летних известий о покупке дачи и о прочем.
<24 мая (н. ст.) 1843. Гастейн>
Что ж вы, Константин Сергеевич, мне ни слова? Я нахожусь в совершенном неведении теперь обо всех делах, которые делаются на свете. Не знаю, что делает Москва, ни о чем говорит она, ни что думает, ни о чем спорит, словом -- не знаю вовсе, о чем идет теперь дело. Если вы несколько смутились письмом моим, которое когда-то было писано вам, то это письмо писано не в строку текущих дел; это письмо писано так, мимо; на него ответ вы мне дадите года через четыре, а известия текущие должны идти своим чередом; а потому вы уведомите меня обо всем, что делали и что слышали с самого того дня, как перестали ко мне писать. И что Николай Филиппович, и что Каролина Карловна, и что Ховрина, и что Самарин, и какие эффекты производите вы чтением, и что говорят вообще о чтениях Мих<аила> Семеновича. Всё это, вы знаете, мне интересно. Простите, что я вас не благодарил до сих пор за присылку ваших статей о "М<ертвых> д<ушах>". И та и другая имеют свои достоинства (писанная, как мне кажется, должна принадлежать Самарину), но в печатной, не прогневайтесь -- видно много непростительной юности, и написанная кажется перед нею написанною стариком, хотя в ней и нет тех двух-трех истинно поэтических мыслей, как в вашей. Прощайте; обнимаю вас.
Мюнхен. Мая 28 <н. ст. 1843>.
Твое письмо меня еще более удивило, чем, вероятно, удивило мое тебя. Откуда и кто распускает всякие слухи обо мне? Говорил ли я когда-нибудь тебе, что буду сим летом в Петербург? или что буду печатать 2 том в этом году? и что значат твои слова {слова твои, что я от}: Не хочу тебя обижать подозрением до такой степени, что будто ты не приготовил 2-го тома М<ертвых> д<уш> к печати? Точно М<ертвые> д<уши> блин, который можно вдруг испечь. Загляни в жизнеописание сколько-нибудь знаменитого автора или даже хоть замечательного. Что ему стоила большая обдуманная вещь, которой он отдал всего себя, и сколько времени заняла? Всю жизнь, ни больше ни меньше. Где ж ты видел, чтобы произведший эпопею произвел сверх того пять-шесть других. Стыдно тебе быть таким ребенком и не знать этого! От меня менее всего можно требовать скорости тому, кто сколько-нибудь меня знает. Во-первых, уже потому, что я терпеливее, склонен к строгому обдумыванью и притом еще во многом терплю всякие помешательства от всяких болезненных припадков. М<ертвых> д<уш> не только не приготовлен 2-ой том к печати, но даже и не написан. И раньше двух лет (если только мои силы будут постоянно свежи в это время) не может выйти в свет. А что публика желает и требует 2-го тома, это не резон. Публика может быть умна и справедлива, когда имеет уже в руках что надобно рассудить и <над чем> поумничать. А в желаниях публика всегда дура, потому что руководствуется только мгновенною минутною потребностью. Да и почему знает она, что такое будет во 2 томе? Может быть то, о чем даже ей не следует и знать и читать в теперешнюю минуту, и ни я, ни она не готовы для 2 тома. {Далее начато: а. Приведенные тобой причины скрыв<ают> б. Над<о?>} Тебе тоже следует подумать и то, что мои сочинения не должны играть роли журнальных статей и что ими не нужно торопиться всякую минуту, как только замечаешь, что у публики есть аппетит. Они писаны долго, в обдумывании многих из них прошли годы, а потому не угодно ли читателям моим тоже подумать о них на досуге и всмотреться пристальней. Умный резон: потому что в продолжение одного года я выдал вдруг слишком много, так подавай еще столько же. Чем же я виноват, что у публики глупа голова и что в глазах ее я то же самое, что Поль де Кок: Поль де Кок пишет по роману в год, так почему же и мне тоже не написать, ведь это тоже, мол, роман, а только для шутки названо поэмою. Твои причины о пользе выхода 2 тома для прежних и для расхода успешнейшего вообще моих сочинений справедливы совершенно, и всё это мне весьма знакомо. Но нужно предположить иногда и то, что я могу кое-что знать еще с моей стороны и что человек, который отошел от дел и стал в стороне, то же, что на якоре, и далее может оглянуть море, чем те, которые носятся среди его и заняты беспрестанной работой с кружащимися вокруг их всякими волнами. По моим со<о>бражениям сочинения мои должны были туго идти, и об этом я писал в Москву еще за месяц до выхода их в свет на их предположение о большем их успехе. Вследствие этих же моих соображений я знаю тоже хорошо, что эти же сочинения мои пойдут быстрее и быстрота их расхода будет увеличиваться по мере как будет исчерпываться издание, хотя это совершенно в противность законам книжной торговли. Ты подумай между прочим и то, что ещё не заговори<ли> журналы о них сурьезно. Еще не успела о них явиться ни одна дельная статья. А вот на досуге, когда им нечего будет делать, они примутся за меня, и тогда только слух о них обойдет {и тогда слух о них обойдет только} всю Россию.
Представь себе еще то, что половина России уверена, что это больше ничего, как только собрание всех сочинений моих, уже напечатанных, и нового между ними нет или очень мало. О моих соображениях я уже не говорю. {Вот тебе еще соображение, которое, не говоря о тех, которые я имею, могло бы и тебе придти.} Это потребовало бы места и времени, да и страх скучно. А ты между прочим выручаемыми деньгами прежде всего удовлетвори себя так, чтобы я тебе ни копейки не был должен, а деньги свои приберегай. В предприятие ни в какое не пускайся, но когда будет время, наблюдай лишь внимательно за ходом всего. Ты изумишься потом, сколько у нас есть путей для изворотливого ума обогатиться, принеся пользу и себе и другим. Но об этом после. А все-таки хорошо, что ты набрал опыту и в книжном деле. {Далее начато: По поводу моих сочин<ений>} Уведоми меня, сколько ты выслал <экземпляров> Шевыреву, и сколько их осталось у тебя, и все ли они налицо, и где хранятся. Шевыреву нужно будет {Далее начато: помня обещан<ие>} высылать по всякому востребованию столько экземпляров, сколько потребуют мои дела в Москве, уплата долгов и всяких <...>
Прощай. Будь здоров. Не забывай писать ко мне и адресуй в Дюссельдорф, Poste restante. С нетерпением жду Моллера с тем, чтобы получить от него экземпляр, который ты обещал прислать мне с ним.
<На обороте:>
St. Pétersbourg, Russie.
Его высокоблагородию Николаю Яковлевичу Прокоповичу.
В СПбурге. На Васильевск<ом> острове, в 9 линии,
между Большим и Сред<ним> проспектом, в собствен<ном> доме.
Мая 28 <н. ст. 1843. Мюнхен>.
Пишу к тебе из Мюнхена, где засел на несколько дней. Погода премерзкая и потому, без всякого сомнения, таковая же {таковая же она} в Гастейне: около Зальцбурга уже я встретил целый хоровод туч, который весь отправился в Гастейн, зная {знай-ка}, где раки зимуют.
Я позабыл спросить у тебя перед выездом {Далее было: что между прочим очень хотел, именно} об одном пункте письма Иванова к тебе. Он, кажется, назначает именно место и воды, на которых будет кн<язь> П<етр> М<ихайлович> Волконский. Пожалуста напиши мне об этом. Это обстоятельство довольно {буд<ет> довольно} нужное: может быть, нужно будет к нему написать Жуковскому. Во всяком случае ты посмотри это место в письме и напиши мне в Дюссельдорф. Да от скуки во время дождей перечти еще один раз Мер<твые> души. Во второй раз дело будет очевиднее и всякие ошибки яснее. Мне это слишком нужно. В течение двух лет, т. е. прежде совершенного исправления всего, мне нужно увидеть все дыры и прорухи. Особенно мне нужны теперь вот какие замечания: какая глава сильнее, какая глава слабее другой, где, в каком месте возрастает более сила всего, где устает автор, вял или, если на последнее слово, по деликатности или недальнозоркости своей, ты не согласен, то где по крайней мере он уступает самому себе, оказавшемуся в других местах. Одним словом, всё то, что относится до всего каркаса машины. И об этом деле мы должны поговорить так, как о вовсе постороннем, не соединенном вовсе ни с какими личными отношениями, так, как бы автор М<ертвых> д<уш> был Ознобишин, заклавший козленка дикого. Это ты должен сделать тем более, что я имею намерение тоже напасть на тебя без всякой пощады и только уже не между двух глаз, а публично, ибо имею в виду {я имею намерение} сказать кое-что вообще о русских писателях. Здесь узнал я довольно печальную историю о Бакунине. {Далее начато: который} Сей философ наделал просто глупостей и нынешнее его положение жалко. В Берлине он не ужился и выехал, куда не помню, как мне рассказывали, по причине, что не мог иметь никакого сурьезного влияния. Вздумал он, с какою целью Бог ведает, для того ли, чтобы услужить новым философам Берлина и Шеллингу, написать в каком-то журнале статью на гегелистов, которых уничтожил вовсе и обличил в самом революционном направлении. Статья произвела негодование. Прусский король запретил журнал и донес о сем русскому правительству. Бакунин должен был скрыться и теперь, говорят, в Цюрихе, всеконечно, без всяких обеспечений в будущем. Всё это узнал я от Попова, московск<ого> кандидата, слушающего в Берлине лекции, приятеля Авдотьи Петровны и всех Елагиных {В подлиннике: Элагиных}, жившего у них почти в доме. Он же сказал мне, что старик Елагин {В подлиннике: Элагин} (Василий) находится теперь в Праге и, вероятно, заедет к тебе в Гастейн.
Вот всё, что набралось сказать тебе. Затем будь здоров. Да внушит Бог Гастейнским водам благую идею подхорохорить тебя, как выражается Скобелев, и Штраунбиргу благую мысль давать лучшую телятину. О говядине нечего уж и говорить. Не забывай писать, и чем чаще, тем лучше. Встретил я еще на улице двух немцев Барышникова, медика и живописца, которые от радости, что меня встретили, сначала не нашли слов, хотя {хотя, сколько мне известно} знакомство наше основалось на двух buon giorno, сказанных весьма плохим итальянским языком. Немцы объявили, что полковник четыре дня проводит в Мюнхене и едет в Дрезден. Но прощай до письма, которое надеюсь от тебя получить в Дюссельдорфе.
<На обороте:>
A Monsieur M. de Jazykoff. Gasteinbad {Далее зачеркнуто: (Tirol)}
708. А. О. Россет -- H. В. Гоголю
Греффенберг. 1843 г. 14/26 мая.
Здравствуйте, любезный Николай Васильевич, как поживаете и где живете? Рассчитывая, что вы выехали из Рима около 5 числа, полагаю, что вы уже в Гастейне и скоро начнете сборы для продолжения странствования в края мне неизвестные. Я же три недели уже в Греффенберге, и лечусь, и как лечусь! Богу одному известно, что со мною делают или, лучше, что выйдет из того, что делают.
Вот вам подробный отчет, как провожу я день и как проведу еще три месяца с прибавочными только переменами к вящему огаживанию моего настоящаго положения.
В пять часов меня будят, кладут на постель шерстяное одеяло, на одеяло намоченную простыню, и меня ими пеленают, накрыв шинелью, халатом и проч., что попадается под руку. Лежу я в пеленках и греюсь около часу, сбрасываю все и -- бултых в ванную! Через минуту выхожу, от холода спешу одеваться; бадинер улучает минуту, чтобы опоясать мой живот намоченною салфеткою. Это по здешней терминологии называется взять лентух и ванную и надеть умшлаг (Umschlag). Бегу в горы, гуляю полтора часа, выпивая восемь стаканов воды, и иду завтракать, т. е. пить холодное молоко и съедать не менее четырех булок. До половины одиннадцатого отдыхаю на воздухе и курю сигару; затем новая работа: гуляю полчаса, выпивая два стакана, раздеваюсь и на мое 1 решное тело набрасывают намоченную простыню и трут его до тех пор, пока обоюдно не согреемся; засим сажусь в полуванную, т. е. задняя часть в воде, а прочее покрыто; сижу в ней четверть часа и с отмороженною частью бегу за две версты; выпив опять два стакана, -- в душу, под которою постояв две минуты, бегу в горы и оттуда к обеду. За обедом аппетит у больных делается волчий и посторонний взял бы нас за самых отчаянных здоровяков, тем более, что все имеют вид бодрый, бравый и веселый. Передобеденная прогулка называется взять абрейбен, зитцбад и душу. До пяти отдых, в шесть опять гульба, выпивание двух стаканов воды, повторение утренней прогулки, т. е. лентух и ванна. Умшлаг, т. е. салфетку, переменяем на животе четыре раза и не снимаем никогда; ее все носят -- условие необходимое и вечное! Сверх сего Греффенберг в горах: до сих пор снег, холод, дожди и беспрерывный ветер, а комнаты без печей, и все это после Рима! после Неаполя! Сначала меня била лихорадка, и я, чтобы согреться, пилил и колол дрова; на мою жалобу Призниц отвечал, что ничего, и она прошла. Потом в душе и ванне стала кровь бросаться в голову и голова болеть: он отменил душу, а прибавил зитцбад -- и боль миновалась. Вообще он владеет водой, как аллопат микстурами, и истинно удивительно разнообразие средств, им придуманных, верный взгляд и удачное применение лечения. Нас здесь около 200 человек и все почти лечатся различно. Особенно замечательно, как искусно он соображает, чтобы степень и силу лечения соразмерить со степенью болезни и силами больного; как он одному прибавит лентух, другому -- душу, третьему зитцбад, ножную ванну и проч. -- и все это не шарлатанство, ибо оправдывается успешным опытом, и им произносится с уверенностью и верою несомненною, а в больных вселяет доверие неограниченное. Против прежнего он очень изменил и усовершенствовал свою систему, особенно в том отношении, что не употребляет сильные средства; так трех и четырехчасовое потение по два раза в сутки почти совсем откинуто; самые нечистокровные потеют два раза в неделю и вообще он обращает все внимание на степень болезни и силу больного. От этого произошел недостаток очень большой и главный его системы -- медленность выздоровления, и от этого здесь на половину довольных и недовольных. Недель здесь нет или считают месяцами: кого ни спросишь -- живут здесь восемь, девять, десять месяцев, год, два года, а один отчаянный -- три с половиной года. Правда, что последний хочет, чтобы его кривой глаз был прямым. Я же не входил бы в такие подробности, как я провожу день, если б процесс, которому я следую, не мог служить мерилом того, что ожидает Николая Михайловича, если вздумает сюда приехать. Нужно ли и полезно ли ему будет быть в Греффенберге? -- Полагаю, что необходимо (разумеется, если не получил совершенного выздоровления в Гастейне): отправляясь в Россию, крюк небольшой, если поедет на Вену на Ольмюц по железной дороге, от Ольмюца в Греффенберг день езды; отсюда на Бреславль очень близко. Я говорил здесь со многими, которых болезнь похожа на болезнь Николая Михайловича. Результат следующий: больных спинною сухоткою Призниц принимает, смотря по степени болезни; так одному при мне приехавшему он сказал прямо: "выздороветь вы уже не можете, но если пожертвуете временем, обещаю, что очень поправитесь". Нам Призниц сказал, что он очень плох, и в самом деле едва ходит на костыле и поддерживаемый человеком; через неделю по всей спине показались у него волдыри и чирьи в кулак величиною и Призниц начинает иметь надежду на полное выздоровление. Кроме него тут есть два русских: полковник Томич и адъютант Меншикова Дегалет. Обоих их Арндт и все петербургские доктора осудили на спинную сухотку. Дегалет веровал в Арндта, принимая максы и разные сильныя средства, был в Мариенбурге в водолечебном заведении, и шло все хуже и хуже; в октябре приехал к Призницу. Он на другой день посадил его в ванну, ощупал тело, посмотрел на тело, которое покраснело от холода, и сказал ему: "Спина ваша здорова, как моя; у вас был нервный удар в голову, и от этого отнялись ноги". Он совсем не ходил, приехав в Греффенберг; на следующей неделе дошел до одной скамьи, там подалее до другой; теперь ходит по горам лучше меня. Призниц его не пускает, говоря: "Теперь ноги ваши здоровы, но головные нервы еще плохи", и ему надо будет остаться еще на полгода. С Томичем та же история, но не так разительно выздоровление; ему то лучше, то хуже; Призниц обещает наверное полное выздоровление, но, повторяю, нужно время и время, терпение и терпение. Трудно и длинно пересказать все, но, как мне кажется, Николаю Михайловичу грешно будет не заехать и не переговорить с Призницем, и Вы, любезный Николай Васильевич, уговаривайте его изо всей дружеской мочи. Особенно ему, как вы его называете, байбаку, Греффенберг будет полезен: здесь он лежать не будет и поневоле станет бегать и пилить дрова. Должен еще прибавить, что зиму Призниц считает самым удобным временем для лечения.
Если вам удастся уговорить Николая Михайловича, то пусть из Ольмюца едет в Freiwaldau, остановится там в трактире и пошлет за мной в Греффенберг (две версты расстояния); я бы желал его видеть прежде свидания его с Призницем, чтобы научить его, как с ним взяться. Не заедете ли и вы? Право бы не мешало! Как бы я рад был вас увидеть и повторить дела давно минувших дней.
С выезда из Рима ничего не знаю про сестру; если что знаете -- напишите. Ханыков хотел писать, но не пишет. Когда Перовский выехал? он хотел заехать к Призницу. Нетерпеливо буду ожидать вашего ответа; надеюсь, что получу его, и скоро. Крепко, крепко сжимаю вашу руку, любезный Николай Васильевич, и прошу не забывать вам душевно преданного Аркадия Россета.
Мой адрес: En Silesie Autrichienne, a Greffenberg, près Frei-waldau.
Николаю Михайловичу говорю: "до скорого свидания!"
709. А. А. Иванов -- Н. В. Гоголю
<Конец мая -- начало июня (н. ст.) 1843. Рим>
Вы справедливы, но, все мне кажется, и я не неправ. Я с того дня только успокоился и почувствовал радостное облегчение, когда Перовский, возвратясь из Неаполя, весьма серьезно сказал Кривцову: "Ведь Иванов никак не может ехать по причине расстроенных глаз", на что Кривцов весьма учтиво рассыпался и уверял его превосходительство, что он и сам так думает, а между тем прислал мне сказать, что только 66 дней я еще могу оставаться в Риме. Смирнова, занесенная бурею из Неаполя в Рим, тоже много способствовала к моему успокоению. Она еще из Неаполя писала в Петербург, чтобы распространить где следует, что я страдаю глазами. Но все-таки питье декохта было слишком сильно повреждено этим бесцеремонным призывом в Петербург. На изнеможенные нервы декохтом и диэтой действовало в три раза более это грустнейшее приглашение. Перовский обещался действовать в Петербурге за меня. Вот это может быть некстати, а впрочем, он человек умный. У В. А. Жуковского попросите за меня извинения, хотя в письме к нему я только просил совета, а не действия, и то потому, что не надеялся, чтобы вас застало письмо мое в Гаштейне, а срок тогда <был> 66 дневный!
Сейчас пишу к Тону и к батюшке моему, и когда получу ответ, то немедленно извещу вас в Дюссельдорфе.
Что-то Моллер? с вами ли он в Дюссельдорфе? Амалия, вот уже неделя, как не существует. Священник перед выносом ее тела сильно сказал горбатой (ее матери), другим бабам и сводням, при сем находившимся, что это она причиною ее смерти, и что если она и этого не чувствует, то он надеется, что это послужит другим матерям разительным примером, как продавать и торговать своими дочерьми. Теперь, Николай Васильевич, надо положить конец этому глубоко-неприятному делу, истощить весь ум, чтобы сказать обо всем этом Моллеру, и если нет его с вами, то написать ему, а я не знаю, где он теперь.
Моллер, мне кажется, уже может приехать теперь прямо в Рим: ведь горбатую уже можно теперь легко унять, а Моллеру все-таки лучше теперь быть в кругу людей, ему преданных и готовых разделить с ним горе. Вот вам письмо, найденное на почте. Иордана призывал Перовский, спрашивая о портрете Великой Княгини, на что смятенный Федор Иванович отвечал, что он его сам не делал, по причине дурного рисунка, который пал бы на его голову, а потому он отдал награвировать его самому художнику, рисовавшему с натуры Великую Княгиню, полагая, что он помнит натуру и в состоянии что-нибудь там поправить. Перовский не сказал ни слова: Ф<едор> И<ванович> написал обо всем этом Виельгорскому.
10 июня <н. ст.> 1843. Суббота. Вистбаден.
Пишу тебе из Висгбадена. Во Франкфурте встретил я Жуковского, который посвежел, словом -- в здоровье самом надлежащем, жене его также лучше. При нем тоже две песни Одис<оеи, которой я хоть и не видал еще, но, по всему судя, должны быть очень хороши, потому что он говорит сам, что старался упростить еще более экзаметр, чтобы и ребенок мог читать Гомера, да в пятистопных стихах еще две повести без рифм. Да виды есть еще на большое сочинение. Словом, Жуковский так себя ведет, как дай Бог и нам всем, которые его гораздо помоложе. Он же мне сказал, что Коп получил от тебя письмо. Копа я, к сожалению, не видал и не мог ничего о тебе узнать. Он же мне сказал, что пришло в Дюссельдорф на имя твое письмо, которое он передал Копу для отправки тебе. Отсюда я еду в Эмс, куда Жуковскому назначено с женою пробыть три недели. И потому ответ на это письмо ты пиши мне в Эмс. А в Дюссельдорф я всё съезжу на дни два или на один с тем, чтобы только взять там на почте лежащие мне письма, в числе которых, вероятно, найду и твое. Мне прислали несколько выдранных из журналов критик на M <ертвые> д<уши>. Замечательного, впрочем, немного; больше есть по части всяких. Лучшие критики большею частию из провинции. Одна из Екатеринослава замечательнее других, но послать в письме нельзя по причине величины, а вместо того посылаю тебе листки, следуемые почти непосредственно за разбором М<ертвых> д<уш>, о капустных кочерыжках. Предмет хотя и неважный, но однако ж все-таки показывает современное стремление русской литературы. Прощай. Обнимаю тебя. Жуковский поручил также тебя обнимать. Не пишут ли чего нового из Москвы? Я, кроме листков, не имею ни строки никаких известий.
18 июня <н. ст. 1843. Эмс.
15 июня я ездил в Дюссельдорф с тем, чтобы взять там на почте письма, и в числе прочих взял твое, очень небольшое, с присовокупленьем другого, которое я весьма жалею, что ты не распечатал и не прочел. Это письмо {письмо из Дюс<сельдорфа>} было из Греффенберга от Россети. Вследствие его я {я и его <описка?>} благословляю тебя прямо без всяких рассуждений ехать в Греффенберг, хотя бы для того просто, чтобы увидать Призница. Прямо против твоей болезни найдешь ты средства, как будто бы именно нарочно приготовленные. В письме Россети не столько самая вода изумила меня своими действиями изумительными, сколько гений исцеляющего {владеющего} ею, пред которым мы должны все поклониться, и это просто грех на душах наших, если мы этого не сделаем. Это значит -- не благоговеть перед величеством Божиим, вселившим в человека такое откровение, на благо наше, в упрек нашей гордости, и в оплевание жалких хитростей ума нашего. Россети изумляется верности взгляда и находчивости противу всякого случая и внезапного, неожиданного даже припадка. Но что самое главное, что Призниц растет и усовершенствуется изумительно. Он уже не употребляет таких сильных, как прежде, средств, но весь следует за больным и за его натурой, и от того средства его теперь бесчисленны. Ванны, апликации и приложения мокрых <компрессов> к разным частям, холодные души, беготня по горам в холодных облачениях и неподвижное сидение на месте с погружением именно одной только части, которой по его соображению следует. Словом, водою, говорит Россети, он владеет как мячиком. Он приехал в мерзейшее время, на горах снег, холод, дожди. Призницу всё это решительно нипочем. Он находит даже, что это еще лучше, осенью и зимой у него настоящее леченье. Россети сейчас же, еще не доезжая до Греффенберга, {Россети приех<ав>} получил лихорадку, которая била и трясла его немилосердно. Призниц сказал, что это ничего и что на другой день ее не будет, и лихорадка, точно, прошла. Россети начали потом сажать <...> в воду на целые четверть часа, до того, что он уже не чувствовал своей <...> вовсе и считал ее отмороженной. После нескольких дней он заметил, что кровь начинает у него бросаться в голову и сказал об этом Призницу. Призниц велел приставить апликаций к спине и еще к другому месту, и голове сделалось легко, свободно, как ни в чем не бывало. Двести человек больных, и все лечатся розно. Это уже не то, что простой человек. Тот бы просто всех посадил одинаким образом в ванну и сказал бы, подобно всем докторам при водах: Пейте, купайтесь, купайтесь и пейте. Нет, это просто что-то побольше того, что думают о Признице доктора, составившие о нем мнение теоретическое, не выходя из своей комнаты и основываясь на своем рассудке собственном, умней которого ничего не может быть по их же мнению. Когда больные, страдающие сильнейшими недугами и ходившие повесивши голову и нос, подымают голову вверх при самом начале лечения и принимают бодрый вид, и едят с такой алчностью, как будто им три дня есть не давали, -- в таком случае это совсем не то, что думают многие.
Россети рассказывает, что привезли из Петербурга при его глазах одного русского, который не в состоянии был ходить и уже осужден был на смерть самим Арендтом, нашедшим {В подлиннике: нашедшего} в нем последнее развитие спинной сухотки. Призниц, посмотревши на него, сказал, что совершенно здоровым он не может его сделать, но что однако же ему будет значительно лучше, посадил его в ванну, и когда после ванн выступили у него на спине пузыри, Призниц сказал, что он может даже и совершенно выздороветь и что Арендт не совершенно справедливо определил его болезнь. Многие из прежних почитателей Призница недовольны на него за то, что он не употребляет так сильно потрясающих средств, как прежде, и не производит такой сильной испарины в больном, и что теперь больше времени требует лечение. Но как можно что-либо {что-либо о} говорить о том, который лучше нас знает, что хорошо и что лучше? и который всё на опыте и на соображении делает? Он почитает теперь, что больному вовсе не нужно потеть больше двух раз в неделю. Это он должен лучше знать, чем мы, почему и вследствие каких причин... Но довольно. Теперь ты видишь сам, что если и теперь {если и после этого} ты будешь колебаться, то это уже не будет знак малодушия, а просто жалкого упрямства и жалкой человеческой гордости. Ты не должен даже останавливаться мыслью, хорошо ли после Гастейна сейчас приняться за холодные ванны. Об этом нужно спросить у Призница, это он может только знать. Да и что тут остается делать, если этот человек совсем не боится простуды и плюет на нее? Тут уж нечего нам умничать. {Далее начато: Если ж} Уведоми меня, сейчас же по получении сего письма, каким образом распорядишься и когда едешь. Если Призниц (который вовсе не хвастун и не любит обещать много), если он скажет, что тебе нужно непременно остаться в Греффенберге, тогда я приеду к тебе туда поглядеть, как ты лечишься, а может быть, полечусь и сам от своих недугов. Ибо я, если решусь ввериться доктору, то уж верно Призницу, а не кому другому, потому что никто другой, по крайней мере доселе, не показал столько результатов. Россети советует тебе отправиться вот как: из Ольмуца в Freiwaldau и остановиться там в трактире, и послать сей же час за ним, то есть за Россети, который еще три месяца проживет в Греффенберге, послать за Россети в Греффенберг (2 версты расстояния от Freiwaldau). Россети явится к тебе для того, чтобы предварительно поучить тебя, как взяться за Призница и какую речь с ним повести. Затем прощай, и Бог тебя благословит. Россети не иначе тебе говорит, как до скорого свидания. А я хоть и попозже, а все-таки надеюсь увидеться, и почему знать, может быть, вновь проведем изрядный кусок времени вместе. Ответ пиши в Эмс.
<На обороте:>
Gasteinbad (Tirol).
à Monsieur M. de Jazicoff.
Gastein en Tirol.
1843. 18 июня <н. ст.> Эмс.
Ваше милое письмо, Аркадий Осипович, достигло до меня довольно поздно. Оно из Гастейна отправилось искать меня в Дюссельдорф и пролежало там неделю; потому что я живу покаместь еще в Эмсе для компании Жуковскому, который здесь по причине лечения жены. Об Александре Осиповне, я думаю, уже вы имеете вести. {Далее начато: Я знаю только} Ее еще нет здесь, но, вероятно, она скоро будет. { >Далее было: хотя} Из Рима меня уведомлял Иванов, что она заезжала из Неаполя вновь в Рим, будучи загнана бурею в одно время с Перовским. Вследствие письма вашего я написал сейчас же к Языкову и представил ему всю справедливость причин, понуждающих его ехать в Греффенберг. Сам я, может быть, тоже как-нибудь загляну. От вашего письма так несет свежительным холодом воды, что забирает охота подвергнуть и свои грешные части апликациям и лентухам. По крайней мере, вы этим письмом исполнили совершенно долг благовоспитанного и образованного человека: за учтивство заплатили с своей стороны равномерным учтивством. Вспомните: на воду первоначально я вас навел, теперь вы наводите меня на воду. Таким образом мы благородно вывели друг друга на чистую воду. Затем душевно вас обнимаю, благодарю за дружбу и желаю вам всяких успехов. Если захотите мне сейчас написать после этого письма, то адресуйте в Емс, если же после, то в Дюссельдорф.
Ваш и пр.
<На обороте:>
à Greffenberg (Silesie Autrichienne).
à Monsieur M-r de Rossetti.
Greffenberg près Freiwaldau.
<20 июня (н. ст.) 1843. Эмс
Не стыдно ли тебе написать такое письмо ко мне? Чем я подал повод к нему? Рассмотри все мои прежние письма и даже то самое, которое так поразило тебя. Где в нем то, на что намекаешь ты? Не стыдно ли иметь так детски пошлые, так недостойные тебя подозрения? Посылаю тебе нарочно этот кусок письма твоего с тем, чтобы перечел его внимательно. Как видеть всё в таком превратном смысле! И что значит это? Что значит это непростительно буквальное значение, которое ты вздумал дать словам моим, как будто с умыслом, как будто нарочно? И что тут такого оскорбительного в слове мы разошлись, как будто, разойдясь образом жизни, значит разойтись душою. И что значит это превратное толкование внутренней и внешней жизни, которых значение так ясно всем нам? Внутреннею жизнью я понимаю ту жизнь, когда человек уже не живет своими впечатлениями, когда не идет отведывать уже известной ему жизни, но когда сквозь всё видит одну пристань и берег -- Бога и во имя Его стремится и спешит употребить в дело данный Им же ему талант, а не зарыть его в землю, слыша, что не для своих удовольствий дана ему жизнь, что строже ее долг и что взыщется страшно с него, если он, углубясь во внутрь себя, и вопросил себя и не узнал, какие в нем сокрыты стороны, полезные и нужные миру, и где его место, ибо нет ненужного звена в мире. А внешняя жизнь само собою есть противоположность внутренной, когда человек под влиянием страстных увлечений влечется без борьбы потоками жизни, когда нет внутри его центра, на который опершись, мог бы он пересилить и самые страдания и горе жизни. Внешнюю может вести и самый умнейший человек, если, блуждая вечно в лабиринтах ума, меняет поминутно во мненьях и системах и не стал на неподвижном якоре. Внешняя жизнь вне Бога, внутренняя жизнь в Боге. И к чему тут приплетены кошки и собаки, дело идет о разумных существах, а не о них. Или ты, может быть, смешал внешнюю жизнь с чувственною. В таком случае, если бы ты даже и смешал их дотоле в своих понятиях, тебе бы следовало вдруг отделить их, вспомнивши, что я к тебе пишу, человеку слишком близкому душе моей и близкому уж, верно, не вследствие каких-нибудь чувственных сторон, иначе тогда и я сам бы был кошка и собака вместе. И посуди после этого сам, что ж я за дурак в самом деле, чтоб сказать тебе вдруг ни с того, ни с другого: ты ведешь чувственную жизнь. Ум у меня, слава Богу, все-таки есть. И тебе никак нельзя оправдаться тем, что ты слово внешний смешал с словом животный и чувственный. У тебя также есть ум видеть, что неприлично же мне написать к тебе в таком смысле, если только хотя малейшая крупица ума есть в голове моей. Письмо твое писано в каком-то странном расположении духа, точно как будто тебя кто-нибудь перед тем рассердил; в строках его слышится какая-то личная обида, тебе представляется, что я указываю тебе расстояние и говорю: "Вон твое место, стой и не подходи ко мне ближе!" И всё из-за чего? Из того, что я в ответ на запрос твой, зачем не пишу к тебе никаких подробностей о препровождении времени, странствиях, впечатлениях и просто о всяких мелочах жизни, сказал: "что я вовсе теперь не вижу и не замечаю этого и что уже давно живу весь внутреннею жизнью, а для того, чтобы рассказать эту жизнь, нужно целые томы, впрочем ты потом найдешь ее и узнаешь без того всю из моих сочинений". Да виноват ли я в том, что у меня точно нет теперь никаких впечатлений и что мне все равно, в Италии ли я, или в дрянном немецком городке, или хоть в Лапландии? Что ж делать? Я бы от души рад восхищаться свежим запахом весны, видом нового места, да если нет на это теперь у меня чутья. В том воля Бога. Зато я живу весь в себе, в своих воспоминаниях, в своем народе и земле, которые носятся неразлучно со мною и всё, что там ни есть и ни заключено, ближе и ближе становится ежеминутно душе моей. Зато взамен природы и всего вокруг меня мне ближе люди: те, которых я едва знал, стали близки душе моей, а что же те, которые и без того были близки душе моей? Но полноты сих внутренних моих впечатлений я не могу передать; для этого нужно прежде создать язык. Так же как много есть таких ощущений, которые не могут быть поняты другими не от того, чтоб они не могли понять, но от того, что не умеем передать их. Где же ты нашел в письме моем желание показать вам, что я слишком возвысился над всеми вами? -- Даже смешно мне, но еще более горько. Горько оттого, что я убеждаюсь с каждым днем, что я, точно, возвысился над всеми вами. Да, между нами великое расстояние, и оно в том, что я умею верить прекрасной душе человека, и если бы он сам, имеющий такую душу, стал поперечить себе словами и не только словами, но даже сделал бы поступок, противоположный тем движениям, которые должны исходить из души его, я бы и тогда не поспешил вывести о нем заключение: прекрасная душа человека не может измениться; я бы прежде всего дал себе запрос: не ошибаюсь ли я. А вы? вам одного слова достаточно, чтобы изгладить из памяти вашей всю тридцатилетнюю жизнь, противоречащую во всем такому слову. Одному слову, которое изменяется, смотря по пристрастным очам того, который глядит на него. Одному слову вы больше поверите, чем душе, чем всем давним отношениям, вопреки всякого здравого смысла, вопреки всякого малейшего познания человеческого сердца, ибо невозможно никаким образом, чтобы человек, который, по нашему собственному убеждению, сделался лучше, не сделался бы равно лучше во всем, что было в нем прежде. Горько...
Но рассмотрим лучше, как случилось, что мы разошлись с тобою. Мы шли вместе, обоим нам равно было ниспослано от Бога чувство наслаждаться прекрасным. Мы оба в одно время вступили на ту дорогу, по которой идут все люди. По обеим сторонам этой дороги много прекрасных видов, и ты и я, оба умели мы наслаждаться ими и чувствовать красоту их, но небесной милостью дано мне было в удел слышать раньше, что всё это еще не в силах совершенно удовлетворить человека, что вид по сторонам еще не цель и что дорога непременно должна вести куда-то. Ты более был склонен верить, что дорога эта дана нам просто для прекрасной прогулки. Я любовался видами с дороги, но не хотел для них собственно сворачивать с большого пути, чувствуя, что ждущее нас впереди должно быть и лучше и неизменней, иначе не было бы такой широкой и прекрасной дороги, и что неразумно предаваться всей душой земному и тому, что может изменить нам и дается на срок. Ты не хотел насладиться видами только с дороги, ты хотел схватить жадно руками всякий вид, войти во внутрь заманившего тебя местоположения, своротил в окрестные извилистые дороги и, не думая, что впереди, отдавался всей прелести настоящих минут. Обоих нас застали годы, когда человек уже не может тем увлекаться, чем увлекается юноша. И ты и я, мы охладели оба и почувствовали равно, что уже не удовлетворяют нас окрестные виды. Но тебя эти годы застали в окрестностях, меня всё на той же дороге. Ты очутился даже в неведении, в каком расстоянии находишься от этой дороги, с непонятной пустотой в душе, с нежеланием идти вперед. Мое внутреннее зрение взамен того прояснивается более и более: я вижу понемногу яснее то, что вдали, бодрей продолжаю путь свой, и радостнее становится взор мой по мере того, как гляжу более вперед, и не променяю минут этой радости ни даже на юность, ни даже на свежесть первых впечатлений. Зачем же это негодование на мою внутреннюю жизнь? И что значит это почти отчаянное выражение: мы никогда уже не сойдемся? Не дай Бог! Напротив, я уверен, что мы встретимся вновь, и встреча эта будет радостней всяких встреч юности. Я, напротив того, уверен, что не только встретятся со мною все те, которые, подобно тебе, наделены прекрасными дарами, но даже и все те, которые их имеют гораздо меньше. Все сойдемся мы на одной дороге. Дорога эта слишком положена в основу нашей жизни, слишком широка и заметна для того, чтобы не попасть на нее. В конце дороги этой Бог; а Бог есть весь истина; а истина тем и глубока, что она всем равно понятна, и мудрейшему и младенцу. Нет, я тебе повторяю вновь те же слова: ты и не начинал еще жить внутренней жизнью. Вкусивши ее, ты бы меня больше понял и не написал бы такого письма. Нет, ты не слышал еще значения тайного и страшного слова "Христос", слова, которое сопровождало нас от колыбели и которое глухо звучало нам в сонные уши наши. Может быть, кое-что и слышит твой ум, но еще не слышит твое сердце; а ум наш дрянь и не в силах даже оценить и постигнуть подобного нам человека, и этой ли дрянью, этим ли глупым умишком проразуметь что-либо, не подлежащее уму? Но горд человек: он воображает, что всё может понять, и не может вынести даже и малейшего упрека в своем незнаньи и несовершенстве. Чтоб испытать, можешь ли ты вынести упрек и поблагодарить за него, я тебе делаю сей же час упрек в одном весьма важном твоем недостатке и пороке. Но нет, лучше не благодари, я тебе даю его не в подарок, а в долг; ты должен заплатить мне тем же, потому что у меня, верно, побольше твоего всяких пороков и недостатков, ибо у меня более всяких отношений со светом, мне предстоит больше всякого рода искушений и соблазнов (это ты можешь и сам чувствовать). Ты слишком скор на заключенья, позабывая, что заключенья должны являться вследствие соображения. Но соображений у тебя нет. Ты не дал навыка своему уму обхватывать весь предмет, но в ту ж минуту упрешься в одну какую-нибудь его сторону. Ты всегда был слишком привязчив к словам и часто, вырвавши вдруг из средины слово, судишь о нем отдельно от всего. С этим вместе ты соединяешь в себе, что всего хуже, самую тонкую обидчивость и свойство оскорбляться сильно знаком какого-нибудь пренебрежения или какого-нибудь превосходства. Я это говорю не вследствие письма твоего ко мне, но припоминая многие случаи твоей жизни (память у меня довольно хороша). Ты точно ищешь во всяком слове человека умышленное желание унизить тебя. Это также род человеческой гордости. Я ее знаю, потому что сам очень недавно освободился от нее. В подобных случаях я поступаю теперь вот как: если я замечаю в словах говорящего со мною желание показать мне сильно наше расстояние и что он выше меня, я всегда думаю себе: ведь это больше ничего, как невинная детская гордость. Что за нетерпимость такая с моей стороны? Разве всякий человек не имеет своей слабости? Если я ему прощу в этом, он мне простит в другом, и после того я продолжаю с ним разговор совершенно в том же тоне, как начал, так что он невольно становится потом на одну доску со мною, а если я умней его, так он очутится потом и под мной. А иногда мне приходит в ум и то: да что за уверенность смешная в безошибочности моих заключений? Как будто я не могу ошибиться и принять за мое дело то, что только похоже на него. Разве не случается нам видеть насмешливые физиономии? Думаешь, что этот человек обсмеет всё, а как узнаешь его, увидишь просто, что он сам даже боится насмешки. В последнее время я поступаю в подобных случаях еще умнее и благодарю за это Бога ежеминутно. Я говорю себе: да что же я за дрянь такая? Что за сокровище, чтобы меня даже никто и оскорбить не осмелился, и что за душонка у меня такая, что я не в силах даже перенести и подобного оскорбления? -- и, клянусь, у меня после этого всегда рождается жажда, чтобы мне сию же минуту нанесли тысячу подобных оскорблений в наказание за низость души моей. Заметь это. Эти правила, которыми я руководствуюсь, очень могут пригодиться тебе. Но всё это я разумею в отношении к другим людям, мне ты можешь обнажать до последних изгибов твою душу, в этом ты не будешь раскаиваться: я стою этой доверенности. Меня ты всегда можешь осыпать смело упреками, и справедливыми и несправедливыми, я за всё буду благодарен, мне всё идет впрок, и письмо твое оскорбило меня недостатком только веры в душу мою, и меня опечалила мысль, как мало до сих пор знают и понимают меня лучшие друзья мои.
Но от врачеваний душевных перейдем к телесным. Ни Кавказ, ни Карлсбад тебе не мог помочь, те и другие воды произведут только волнение, могут расстроить еще более, а помощь вдали только предположительная и во всяком случае на время. Мой совет ехать тебе просто в Греффенберг на холодное лечение к Призницу, ибо тебе нужно просто обновление жизни и сил. Небо осенило откровением ум этого человека, и я вижу ежеминутно, как пред ним мало знают лучшие из книжников докторов. Кроме того, что у него вода производит чудеса и лечит все решительно болезни, кроме грудных и чахоточных, он имеет такой быстрый взгляд, так знает натуру человека и видит его недуг и так находчив в средствах, что, признаюсь, я бы никому в мире не вверил себя в случае тяжкой болезни, как только одному ему, без опасения и без всякого сомнения. Этот человек владеет водой, как Наполеон владел солдатами. Тысячи различных средств применения воды являются у него вдруг вследствие появляющихся припадков, и тут же в виду всех исцеление. Теперь пошли везде заводить холодные заведения; они приносят также большие пользы, но доктора в них трусишки, которые в случае, если делается хуже больному, уже теряются и не знают сами, что делать, и тем-то теперь сделалось очевидно всем, что Призниц просто гений, а не простой находчик, открывший что-нибудь случайно. Призниц не глядит ни на простуду, ни на воспаление, ни на что в мире, посадит в воду тою частью, или другою, тела, навяжет на брюхо мокрую простыню и погонит с нею в горы, и всё прошло. Время для него всё равно, весной ли, зимой или летом, не глядит ни на слякоть, ни на снег, в мороз не топит комнат, а всем тепло. А что самое главное, что уже в первые дни больные, как бы ни были тяжело больны, приобретают бодрость и глядят здоровыми; уже это одно чего стоит. С этим одним уже можно выздороветь. Итак, мой совет ехать прямо к Призницу, тем более, что болезни вроде твоей преимущественно им лечатся. Ехать, как ты уже видишь, к нему можно во всякое время. Греффенберг почти что не на русской границе. От Кракова до Ольмуца (в Силезии) нет и дня езды, а Греффенберг возле самого Ольмуца. Там найдешь общество русских и очень приятное. Там теперь Языков, к которому ты можешь прямо явиться от меня. Почему знать, может быть, и я загляну туда, в случае если узнаю, что туда приедешь. Во всяком случае хорошо б, если б ты написал мне ответ на это письмо и адресовал бы его в Дюссельдорф (Poste restante). Прощай! Письмо я пишу 20 июня, четыре дня после получения твоего письма, которое шло очень долго, если только оно действительно отправлено тобою <в> последних числах апреля.
NB. В случае, если тебя одолевают подчас запоры, употреби средство Копа, которое очень просто и действительно. Из добрых зерен пшеницы смолоть муку и всё так, как есть, не очищая, с шелухой, совсем претворить в тесто и напечь из него обыкновенным образом хлебцы. Эти хлебцы употреблять за обедом и за чаем. Я сам не пробовал, но Жуковский уверяет, что всякое утро выходит в свет <...> {Пропуск в тексте первой публикации.} и показал величину ее на руке от того места, где доктора щупают пульс, и до самого края среднего пальца.
<Адрес:>
Poltawa. Russie méridionale.
Его благородию Александру Семеновичу Данилевскому.
В Миргород Полтавской губернии.
20 июня <н. ст. 1843>. Дюссельдорф.
Я получил от вас, Ольга Семеновна, письмо, присланное мне из Рима (от 22-го апреля старого стиля), на которое нахожу приличным сей же час отвечать. Вы не правы в том, что упрекаете себя за то, что предложили маминьке взять деньги, вырученные за продажу М<ертвых> д<уш> {За Мертвые души}, и разрушили, как вы говорите, деликатные семейственные отношения. Во-первых, вы не могли знать {знать вовсе} этих отношений. Во-вторых, в самом поступке вашем ничего нет неблагоразумного и никакого худого намерения. А всё то, в чем нет дурного намерения, и что вместе с тем не противно здравому рассудку, данному нам Богом, не есть уже грех. Если же оно предпринято {Далее начато: потому} еще к тому с добрым намерением и желанием истинного добра, то уже оно никогда не может послужить худому. Бог направит его всегда к хорошему, хоть вовсе другим путем, чем мы думаем. В-третьих: в отношении меня вам вовсе не следует руководствоваться ни в каком случае осторожностью оскорбить какие-либо тонкие отношения. Со мной нужно всё спроста, и к тому же все случаи жизни обращаются мне в пользу. Так, по крайней мере, было доселе и так, я верю, будет вперед.
Письмо ваше заставило маминьку написать ко мне два такие письма, которые заставили меня строго подумать о другой, важнейшей помощи, которой они все вправе ожидать от меня, и я написал, наконец, то письмо, которое бы мне давно следовало написать, но которого бы я не сумел никогда написать, не получивши прежде этих двух писем. Правда, обдумыванье его у меня отняло много времени, и я ничем не в силах был заняться до тех пор, пока не написал его. Но я исполнил свой долг и покоен в душе. И теперь вас благодарю за то, за что вы себя упрекаете. А лучше все поблагодарим Бога за всё, что ни посылается нам. Ибо всё, что ни посылается нам, посылается на вразумление и уяснение очей наших. Прощайте!
<На обороте:>
Moscou en Russie.
Его высокоблагородию Антону Францевичу Томашевскому.
В Москве. В Почтамте. Для передачи Ольге Семеновне Аксаковой.
<4 июля (н. ст.) 1843> Баден-Баден.
Каша без масла гораздо вкуснее, нежели Баден без вас. Кашу без масла все-таки можно как-нибудь есть, хоть на голодные зубы, но Баден без вас просто нейдет в горло. Как на беду, я уже давно отстал от того, чтобы наслаждаться природою и видом всяких кургаусов. Меня не останавливают теперь даже трогательные встречи между собою немецких и всяких иных фамилий, познакомившихся за табльдотами и успевших оказать друг другу бесчисленные услуги относительно передачи блюд со всеми грасами. Чтобы отвести душу, я захожу иногда к Надежде Николаевне. Здесь только в разговоре с нею о старине {в разговоре и толках о старине} находим мы некоторое наслаждение. Я нахожу, что она нимало не изменилась в чувствах своих ко мне. Встреча наша была радостна необыкновенно. Крик был с обеих сторон; поцеловались мы весьма крепко. Потом она, уже отошедши от меня, вдруг вспомнила, что еще не всё, и подбежала к руке. Я заметил в ней {в лице} перемену, она похорошела, вышла ко мне завитая и, кажется, будет со временем, хоча и не кокетка, но модница и щеголиха.
Я получил от Аркадия Осиповича письмо из Греффенберга. Он описывает свое лечение, которое, по-видимому, идет успешно, но поступают с ним жестоким образом. Призниц сажает его на целые четверть часа бригадиршею в воду, холодную, какую только когда-либо выносил человек, до того, что он уже не чувствует, есть ли у него бригадирша или нет. После чего приказывает взять лентух, то есть привязать мокрую тряпку к животу.
И Аркадий Осипович с лентухом и отмороженною бригадиршею бежит во весь дух в горы. Там набегавшись вдоволь, возвращается с нестерпимым аппетитом и поедает множество булок. Так лечится в Греффенберге Аркадий Осипович.
Жду вас с нетерпением к субботе, как мне объявили у вас в доме, и решился претерпевать баденское одиночество. Прощайте!
<На обороте:>
à Ems. A Monsieur M-r de Joukowsky.
Courshaus No 230, для передачи А. О. Смирновой.