Граф Л. Толстой и его сочинения

Григорьев Аполлон Александрович


ЯВЛЕНIЯ СОВРЕМЕННОЙ ЛИТЕРАТУРЫ

ПРОПУЩЕННЫЯ НАШЕЙ КРИТИКОЙ

_______

ГРАФЪ Л. ТОЛСТОЙ И ЕГО СОЧИНЕНIЯ

1) ВОЕННЫЕ РАСКАЗЫ. 2) ДѢТСТВО И ОТРОЧЕСТВО. 3) ЮНОСТЬ, ПЕРВАЯ ПОЛОВИНА. 4) ЗАПИСКИ МАРКЕРА. 5) МЕТЕЛЬ. 6) ДВА ГУСАРА. 7) ВСТРѢЧА ВЪ ОТРЯДѢ. 8) ЛЮЦЕРНЪ. 9) АЛЬБЕРТЪ. 10) ТРИ СМЕРТИ. 11) СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ.

СТАТЬЯ ПЕРВАЯ

"Время", No 1, 1862

I

ОБЩIЙ ВЗГЛЯДЪ НА ОТНОШЕНIЯ СОВРЕМЕННОЙ КРИТИКИ КЪ ЛИТЕРАТУРѢ

  

Vox clamantis in deserto.

  
   Напередъ увѣренъ, что и читатели "Времени", и пожалуй сама редакцiя журнала обвинятъ автора этой статьи въ самой отчаянной парадоксальности или по крайней мѣрѣ въ явно-неблагонамѣренномъ желанiи уколоть почувствительнѣе нашу критику такимъ вопiющимъ фактомъ, что будтобы графъ Л. Толстой и его сочиненiя принадлежатъ къ разряду "явленiй современной литературы, пропущенныхъ нашею критикой".
   А между тѣмъ ни парадоксальности въ мысли, ни злонамѣренности противъ критики нашей тутъ нѣтъ нисколько, а есть только настоящее дѣло.
   Критика -- скажутъ мнѣ -- однакоже сразу замѣтила появленiе въ литературѣ автора "Военныхъ расказовъ", "Дѣтства и отрочества" и проч.? Да еще бы ужь она и появленiя-то такого новаго, оригинальнаго, сразу явившагося съ "словомъ и властiю" таланта не замѣтила!.. Она пожалуй даже "привѣтствовала" новый талантъ, какъ дѣйствительно новый, свѣжiй и сильный, пожалуй "заявила" свое сочувствiе къ нему и проч...
   Да вѣдь "привѣтствовать" и "заявлять сочувствiе" -- дѣло весьма легкое, штука такъ-сказать казеннѣйшая изъ казенныхъ. Задача критики, если только она точно критика, не въ томъ только, чтобы "привѣтствовать" и "заявлять сочувствiе", хоть у насъ и это иногда -- подвигъ похвальный, часто смѣлый, на который рѣдко кто рѣшится первый, по крайней мѣрѣ печатно: вѣдь это нето-что брань, къ которой мы замѣчательно привыкли, потомучто она "на вороту не виснетъ". Чтобы заявить гласно сочувствiе къ явленiю новому, къ которому сочувствiя никѣмъ еще незаявлено, надобно имѣть много вѣры въ душѣ, -- вѣры въ правду явленiя и вѣры въ самого себя. Иное дѣло въ кружкахъ. Тутъ производство въ таланты и даже, съ позволенiя сказать, въ генiи -- подвигъ для насъ нисколько не трудный. Ото всего, чтò бы въ извѣстномъ кружкѣ, большомъ или маломъ, но все-таки кружкѣ, ни сказалось, или правильнѣе -- ни сболтнулось, всегда очень возможно отступиться, если талантъ дѣйствительно обманетъ надежды, или если кружку почему-либо покажется, что онъ обманулъ его, кружковыя, надежды...
   Но задача критики, повторяю, не въ томъ только, чтобы привѣтствовать и заявлять сочувствiе. Дѣло критики -- уловить и отмѣтить особенность, личность таланта, если особенность, личность проглядываютъ въ немъ. Либо вовсе недолжно быть литературной критики, либо въ этомъ именно, т. е. въ разъясненiи существа таланта, заключается ея прямая, настоящая и едвали не единственная обязанность.
   Задача критики бываетъ часто очень нелегкая, въ особенности по отношенiю къ талантамъ, хотя и дѣйствительно оригинальнымъ, но отличающимся преимущественно своими внутренними силами, своей такъ-сказать виртуозностью, а не широтою, яркостью или общественнымъ значенiемъ концепцiй.
   О двухъ только родахъ литературныхъ явленiй писать очень легко, а именно:
   1) очень легко писать "ерунду" (позвольте употребить это любимое, хотя нѣсколько халатное слово нашей современной критики) о вещахъ генiальныхъ, и
   2) столь же легко умному человѣку писать очень умныя вещи о литературной "ерундѣ". Сей послѣдней, т. е. литературной "ерундѣ", я придаю объемъ довольно значительный и обширный. Въ область ея "съ теченiемъ временъ" могутъ попасть нетолько такiя вещи, какъ "Подводный камень" г. Авдѣева, но пожалуй даже и трети двѣ похожденiй или лучше-сказать "полежанiй" Обломова. Conditio sine qua non -- разумѣется въ томъ, чтобы ерунда или принадлежала человѣку все-таки даровитому и умѣющему ловко и наглядно ставить передъ глазами живущiе въ воздухѣ общественные и нравственные вопросы, или со всей дерзостью посредственности скакала за самыя крайнiя грани общественныхъ и нравственныхъ вопросовъ.
   Чувствуете ли вы, что напримѣръ о "Полинькѣ Саксъ", о "Подводномъ камнѣ" можно размахнуться гораздо задорнѣе, чѣмъ о "Семейномъ счастьи" Л. Толстого? Даже нетолько задорнѣе, а дѣйствительно горячѣе, если вы, какъ мыслитель честный, станете бороться съ животненностью парадокса, на которомъ основанъ "Подводный камень", или съ холодною ходульностью главной идеи "Полиньки Саксъ". Или вѣдь напримѣръ ни объ одной изъ простыхъ, живыхъ, вполнѣ конкретныхъ женскихъ натуръ, созданныхъ Островскимъ, не напишете вы такого диѳирамба, какимъ разразился нѣкогда г. Пальховскiй по поводу изломанной "Ольги" г. Гончарова, въ "Московскомъ Вѣстникѣ". Вѣдь о тихой и простой драмѣ "Семейнаго счастья" или о женщинахъ Островскаго нужно говорить только то, чтó до самаго предмета касается, а напротивъ, о барышнѣ Ильинской или о герояхъ и о героинѣ "Подводнаго камня", что касается до нихъ самихъ -- ровно говорить нечего: зато и о развитости женской натуры, и о свободѣ половыхъ отношенiй (за и противъ -- это какъ угодно e sempre bene) наговориться можно вдоволь, взасосъ, такъ-сказать "съ заскокомъ"...
   Да-съ, мудреная вещь для критики живыя, органическiя, художественныя произведенiя!
   Хорошо, скажу еще разъ, если рама ихъ широка, какъ рама историческихъ картинъ, если въ нихъ кишитъ и волнуется цѣлый новый мiръ, бросаясь въ глаза каждому своими, хотя порою и "жестокими", но всегда типическими нравами, открывая повсюду самыя широкiя перспективы. Тогда ничего, если вы даже и ошибетесь въ разгадкѣ намѣренiй художника, въ пониманiи значенiя этихъ перспективъ; ничего, если вы увлечетесь одной какой-либо рѣзкой стороной явленiй раскрывающагося въ произведенiяхъ мiра: вы, если вы человѣкъ истинно серьозный и серьозно даровитый, по поводу ихъ все-таки напишете блестящiя статьи о "Темномъ царствѣ". Что за дѣло, что вы увлеклись, что вы въ своемъ отрицанiи не видали и даже не хотѣли видѣть свѣтлыхъ сторонъ этого темнаго царства? Нужды нѣтъ. Вы, даровитый и честный теоретикъ, все-таки сдѣлали свое дѣло. То, что въ "Темномъ царствѣ" есть дѣйствительно темнаго, вы изслѣдили съ полною, честною и смѣлою послѣдовательностью. Въ своемъ голомъ отрицательномъ отношенiи къ жизни вообще и къ особенному мiру художника вы невиноваты или виноваты только какъ вообще всѣ теоретики виноваты противъ жизни.
   Но чтò вы сдѣлаете съ вашимъ теоретическимъ отрицанiемъ въ отношенiи къ другимъ, болѣе или менѣе замкнутымъ художественнымъ мiрамъ, -- мiрамъ, нерастворяющимъ передъ вами широко настежъ свои двери, требующимъ со стороны человѣка извѣстнаго углубленiя, извѣстнаго посвященiя въ нихъ?
   А вѣдь такихъ замкнутыхъ художественныхъ мiровъ и было и есть, да по всей вѣроятности и будетъ немало, и стало-быть они суть необходимые, органическiе продукты души человѣческой...
   Я знаю, вы будете жестоко-послѣдовательны. Вы бывали уже неразъ жестоко-послѣдовательны! Вы разобьете эти мiры дiалектическимъ молотомъ: чтó дескать ихъ жалѣть?.. и увы! намъ, не-теоретикамъ, необладающимъ вашею храбростью отношенiй къ жизни и къ душѣ человѣческой, останется только повторять съ унынiемъ пѣснь духовъ изъ Фауста:
  
   Weh, Weh!
   Du hast sie zersturt,
   Die schune Welt,
   Mit muchtiger Faust {*}!
   {* Увы, увы!
   Ты его разбилъ,
   Прекрасный мiръ,
   Могучимъ кулакомъ!}
  
   пожалуй даже съ напраснымъ призывомъ:
  
   Baue sie wieder,
   In deinem Busen baue sie auf {*}!
   {* Построй его вновь,
   Въ своей груди возсоздай его!}
  
   Но пусть и напрасенъ въ отношенiи къ вамъ призывъ, -- унынiе наше будетъ не за эти мiры, а за васъ. Теорiи ваши, сдѣлавши свое дѣло, -- дѣло вполнѣ полезное и честное, -- пройдутъ, а мiры, къ которымъ были они прилагаемы съ безпощадною послѣдовательностью, останутся. Останутся и поэзiя вообще и Пушкинъ въ особенности, да нетолько Пушкинъ, но даже и меньшiе въ этомъ царствѣ, такiе меньшiе, которые вамъ совсѣмъ уже ненужны, которые создавали совершенно замкнутые мiры, если только мiры ихъ окажутся дѣйствительно-поэтическими мiрами...
   Поэтическими, т. е. необходимыми и можетъ-быть даже болѣе необходимыми, чѣмъ паровыя машины, пароходы и желѣзныя дороги!
   Но произведенiя Л. Толстого не принадлежатъ даже къ такого рода совершенно замкнутымъ, "ненужнымъ" для нашей современной критики мiрамъ. Еслибы это было такъ, равнодушiе къ нимъ не требовало бы большихъ разъясненiй... Но вѣдь Толстой -- не лирикъ какъ Тютчевъ, Огаревъ, Фетъ, Полонскiй, хотя въ немъ и много лиризма. Это даже не повѣствователь исключительныхъ драмъ, совершающихся въ исключительныхъ обстановкахъ, не историкъ исключительныхъ, тонко-развитыхъ и притомъ такъ-сказать тронутыхъ, надломленныхъ организацiй, какъ Тургеневъ. Понятно охлажденiе теоретиковъ къ Тургеневу и оно должно быть объясняемо ихъ послѣдовательностью. Но Толстой менѣе всего походитъ на Тургенева, стало-быть и причинъ равнодушiя къ нему надобно искать въ другихъ источникахъ, нежели тѣ, изъ которыхъ проистекло охлажденiе теоретиковъ къ Тургеневу.
   Толстой прежде всего кинулся всѣмъ въ глаза своимъ безпощаднѣйшимъ анализомъ душевныхъ движенiй, своею неумолимой враждою ко всякой фальши, какъ бы она тонко развита ни была и въ чемъ бы она ни встрѣтилась. Онъ сразу выдался какъ писатель необыкновенно оригинальный смѣлостью психологическаго прiема. Онъ первый посмѣлъ говорить вслухъ, печатно о такихъ душевныхъ дрязгахъ, о которыхъ до него всѣ молчали, и притомъ съ такою наивностью, которую только высокая любовь къ правдѣ жизни и къ нравственной чистотѣ внутренняго мiра отличаетъ отъ наглости. Этотъ прiемъ изобличалъ въ художникѣ и возвышенную искренность натуры, и безспорно-генiальное чутье жизни. Едвали что подобное искренности этого прiема найдется въ какомъ другомъ писателѣ, даже изъ писателей чужеземныхъ.
   Прiемъ этотъ всѣ болѣе или менѣе замѣтили, да и не замѣтить его было невозможно. Но никто, сколько мнѣ помнится, не потрудился вглядѣться попристальнѣе въ источники этого прiема и подумать посерьознѣе о его послѣдствiяхъ. Никто не задалъ себѣ вопросовъ: подлинно ли искренность эта есть непосредственная, наивная, или въ ней есть тоже своего рода надломленность и тронутость? и чѣмъ эта безпощадная искренность отличается напримѣръ отъ искренности, столь же несомнѣнной, столь же и даже до цинизма смѣлой реалиста Писемскаго или отъ искренности Островскаго, которая такъ проста и такъ въ себѣ самой увѣрена, что никогда и не заботится даже показывать публикѣ, что вотъ дескать какая я искренность: любуйтесь или ужасайтесь {Укажу хоть напримѣръ на чудовищныя мечтанiя Бальзаминова въ послѣдней части удивительной трилогiи о немъ, а изъ первыхъ вещей Островскаго на монологъ Милашина въ V актѣ "Бѣдной невѣсты".}.
   Между тѣмъ Толстой, разработывая свои психологическiя задачи, постепенно дошолъ до такихъ нравственныхъ результатовъ, которые нетолько не имѣютъ ничего общаго съ требованiями и воззрѣнiями теоретиковъ, но даже прямо имъ противорѣчатъ, дотого противорѣчатъ, что остается совершенно необъяснимымъ помѣщенiе его "Люцерна" и "Альберта" въ "Современникѣ": такъ рѣзко эти произведенiя расходятся въ духѣ и направленiи съ журналомъ теоретиковъ. Молчанiе о Толстомъ и о его лучшемъ произведенiи: "Семейномъ счастiи" за направленiе, которое ясно обнаружилось въ его дѣятельности -- дѣло совершенно понятное. Непонятно только то, какимъ образомъ съ самаго начала теоретики не видали, куда поведетъ молодого писателя искренность его анализа? И "Люцернъ", и "Альбертъ", и "Семейное счастiе" -- не крутой поворотъ какой-нибудь съ прежней дороги, а прямое продолженiе ея, прямой результатъ того психическаго анализа, который поразилъ всѣхъ въ "Военныхъ расказахъ", въ "Дѣтствѣ и отрочествѣ" -- и нѣсколько утомилъ даже читателей, какъ и самого автора, въ "Юности".
   Дѣло въ томъ, что разъясненiе значенiя анализа, отличающаго произведенiя Толстого, сравненiе его рода искренности съ другими и выводъ этой искренности изъ историческихъ данныхъ общаго нашего развитiя, могли бы можетъ-быть уяснить для насъ въ нашемъ сознанiи гораздо больше фактовъ, чѣмъ безконечное распластованiе "обломовщины", чѣмъ даже всевозможныя обличенiя всероссiйскихъ иллюзiй въ ихъ печальной несостоятельности.
   Ну прекрасно, мы -- обломовцы, и достаточно уже казнили насъ за то, что мы обломовцы: мы несостоятельны во всемъ томъ, чтó великолѣпно называли убѣжденiями и достаточно опозорены за это въ лицѣ такихъ даже нашихъ представителей, которыхъ нелегко было видѣть намъ позоримыми... Не говорю ни слова противъ этого критическаго прiема нашихъ теоретиковъ. Онъ имѣетъ свое важное, даже великое значенiе, и притомъ (чего сами теоретики можетъ-быть не подозрѣваютъ) онъ, этотъ прiемъ, вытекаетъ прямо изъ нашей народной сущности, изъ свойствъ самой натуры русскаго человѣка. Въ этомъ-то и заключается главнымъ образомъ его сила. Русскiй человѣкъ -- такъ ужь его Богъ создалъ -- не боится прилагать ножъ анализа и бичъ комизма къ какимъ бы то нибыло видимымъ явленiямъ. Мы вонъ даже къ смерти, наименѣе комическому изо всѣхъ видимыхъ явленiй жизни, можемъ относиться съ такою прямотою взгляда, съ какою относится къ ней Толстой въ одномъ изъ своихъ "Военныхъ расказовъ" и въ очеркѣ "Три смерти"; въ ней самой даже можемъ равнодушно подмѣчать комическiя стороны, какъ подмѣчаетъ ихъ г. Горбуновъ въ двухъ изъ своихъ расказовъ (смерть старухи и визиты къ вдовѣ). Комическое или по крайней мѣрѣ отрицательное отношенiе ко всему составляетъ можетъ-быть высшее свойство нашего ума. Такъ чтóжь тутъ конечно щадить намъ нашу несостоятельность, въ чемъ бы и въ комъ бы она ни проявилась?..
   Но кромѣ того, что взглядъ теоретиковъ силенъ, онъ въ тоже время и честенъ. Его даже и на минуту не поставишь на одну доску съ другими взглядами, выражающимися въ настоящее время въ нашей критикѣ. Онъ смѣло и прямо смотритъ въ глаза той правдѣ, которая ему является, неуклонно и безпощадно выводитъ изъ нея всѣ послѣдствiя. Онъ не беретъ на прокатъ чужихъ, хотя бы и англiйскихъ воззрѣнiй; онъ неспособенъ тоже услаждаться и празднымъ эстетическимъ дилетантизмомъ. Онъ хочетъ дѣла, прямо имѣетъ въ виду дѣло, и все то, что не дѣ;ло или что кажется ему не дѣломъ -- отрицаетъ безъ малѣйшаго колебанiя. Пусть его пониманiе дѣла односторонне, его захватъ узокъ. Это ничего. Чѣмъ ýже захватъ мысленнаго горизонта, тѣмъ онъ доступнѣе взгляду массъ. Давно извѣстно qu'il n'y a que des pensêes êtroites qui rêgissent le monde. Широкая мысль, если она не въ обладанiи генiя, расплывается часто въ безвоздушномъ пространствѣ. Узкая мысль видитъ передъ собою ближайшую цѣль и показываетъ ее другимъ: она бьетъ навѣрняка. Пусть у жизни есть свои тайны, пусть только на пути къ алхимiи обрѣло человѣчество химiю съ ея благодѣтельными практическими приложенiями, -- въ настоящую минуту взглядъ теоретиковъ торжествуетъ и долженъ торжествовать. Въ торжествѣ его участвуетъ одна изъ сторонъ народнаго духа, торжествуетъ стало-быть все-таки непосредственная жизненная сила... Ей нуженъ былъ исходъ, и нашолся.
   Да извинятъ меня читатели за это отступленiе въ пользу теоретическаго направленiя. Оно вовсе не лишнее. Тотъ странный фактъ, что сочиненiя графа Л. Толстого должны быть по всей сторогой справедливости отнесены къ разряду явленiй, незамѣченныхъ нашею критикою, равно какъ и самое образованiе разряда такихъ явленiй, -- можетъ быть объяснено только направленiемъ нашей критики.
   Дѣло самое ясное, что для современной критики нашей литература перестала быть нетолько главнымъ и полнымъ, но вообще сколько-нибудь знаменательнымъ выраженiемъ жизни. Перестала ли она быть таковымъ для самой жизни, -- это еще вопросъ; но что для критики, т. е. для сознанiя нѣсколькихъ, для сознанiя избранныхъ, пожалуй передовыхъ людей, перестала, -- это несомнѣнно. Въ самомъ дѣлѣ, для котораго изъ имѣющихъ силу критическихъ направленiй нашихъ она составляетъ то, чтó составляла нѣкогда для Полевого, Надеждина, Бѣлинскаго?.. Рѣшительно ни для одного. Вѣрующихъ въ литературу осталось мало, т. е. вѣрующихъ въ нее какъ въ органическую силу, какъ въ живой голосъ жизни.
   У литературы есть пожалуй защитники, призванные, авторитетные, такъ-сказать офицiальные. Это -- поборники чисто-эстетическаго взгляда, поклонники искуства для искуства. Но не ихъ разумѣю я, говоря о маломъ числѣ вѣрующихъ въ литературу. Литературные гастрономы (иного названiя они не заслуживаютъ), эти господа всего менѣе способны видѣть въ литературѣ живую силу жизни. Какъ таковая, она бы ихъ и пугала и тревожила. Да направленiе чистыхъ эстетиковъ и не есть собственно направленiе. Основное начало ихъ (искуство для искуства) не имѣетъ за себя ни психологическихъ, ни историческихъ данныхъ: оно порождено празднымъ дилентатизмомъ. Ни на одного великаго художника нельзя указать, который бы видѣлъ въ своемъ высокомъ дѣлѣ одно искуство для искуства; никакихъ пружинъ въ сложномъ механизмѣ души и человѣческой не отыщешь для узаконенiя шахматной игры въ поэзiи. Поэтому о чисто-эстетическомъ направленiи критики и о его отношенiи къ литературѣ говорить рѣшительно нестоитъ. Надобно оставить мертвымъ хоронить своихъ мертвецовъ. Чтó такое литература для эстетическаго направленiя, -- это вопросъ совершенно неинтересный. Сегодня для него литература -- Шекспиръ, Пушкинъ и т. д., а завтра можетъ-быть, по гастрономической прихоти, романы Анны Радклейфъ или "Постоялый дворъ" г. Степанова.
   Но чтò составляетъ литература для имѣющихъ силу и жизненность направленiй, -- это дѣло очень важное.
   1) Для славянофильства, поскольку выразилось оно до сихъ поръ во всѣхъ своихъ изданiяхъ (а выразилось оно уже достаточно), литература была и будетъ всегда явленiемъ подчиненнымъ, а не самосущимъ. Наша литература: Пушкинъ, Гоголь, Лермонтовъ, Островскiй. Славянофильство съ большими ограниченiями и какъ-то снисходительно принимаетъ Пушкина; видитъ заблудшую комету въ Лермонтовѣ; весьма плохо понимаетъ Островскаго, а въ Гоголѣ, ставя его выше всѣхъ другихъ нашихъ писателей, видитъ вовсе не то, что видятъ другiе. Въ одной изъ искреннѣйшихъ статей своихъ славянофильство чуть-чуть не положило всю русскую литературу къ подножiю "Семейной хроники". Дайте славянофильству полную волю, -- оно рѣшительно оставитъ насъ при одной допетровской письменности да при Гоголѣ и "Семейной хроникѣ" изо всей новой литературы. Нѣтъ спора, что "Семейная хроника" есть произведенiе истинно-замѣчательное, даже высокое; нѣтъ тоже спора и въ томъ, что Гоголь былъ громадный талантъ; но дѣло-то въ томъ, что "Семейная хроника" принадлежитъ къ разряду тѣхъ исключительныхъ произведенiй, которыя, сами по себѣ взятыя, представляютъ явленiя выше обычнаго, даже талантливаго уровня и которыхъ авторовъ вы однако усомнитесь, и притомъ совершенно справедливо усомнитесь, назвать великими писателями; чтóже касается до Гоголя, то этотъ великiй писатель представляетъ въ настоящую минуту вопросъ чрезвычайно спорный, не по отношенiю къ силѣ его таланта, а по отношенiю къ значенiю его произведенiй. Великоруссы начали видѣть въ немъ малоросса, понимавшаго въ нашемъ, великорусскомъ быту только отрицательныя стороны, а малороссы откидываютъ его къ великоруссамъ. Съ другой стороны, своимъ несочувствiемъ къ Пушкину, славянофильство похериваетъ въ нашемъ развитiи цѣлую полосу, которой онъ былъ блистательнымъ результатомъ, а малымъ пониманiемъ Островскаго отрицаетъ всю ту народную жизнь, которая органически сложилась изъ коренныхъ старыхъ и привзошедшихъ новыхъ стихiй. Явное дѣло, что славянофильству, относящемуся такимъ образомъ къ самымъ крупнымъ литературнымъ фактамъ, дорогъ въ литературѣ только его собственный идеальчикъ. "Служи!" говоритъ оно литературѣ (да и самой народной жизни, въ которой одно принимаетъ, а другое произвольное отвергаетъ) -- и награждаетъ литературу по степени болѣе или менѣе усерднаго служенiя. Обличительную литературу напримѣръ оно приняло подъ свое покровительство, какъ разъясненiе и кару офицiально-общественной гнили, но литературу отрицательную оно ненавидѣло. Тургенева оно похвалило нѣкогда за "Хоря и Калиныча", въ тоже самое время какъ назвало гнилымъ одно изъ блистательнѣйшихъ его произведенiй въ отрицательной манерѣ ("Три портрета"). На Писемскаго славянофильство, долго о немъ молчавшее и какъ-будто нехотѣвшее признавать его существованiя, возстало съ яростью за его Ананiя въ "Горькой судьбинѣ", т. е. именно за то, чтó въ "Горькой судьбинѣ", драмѣ весьма плохой въ художественномъ отношенiи, -- и ново, и живо, и смѣло, и сильно. Въ настоящую минуту, единственное литературное явленiе, безусловно принимаемое славянофильствомъ, есть г-жа Кохановская. Все прочее въ литературѣ и стало-быть въ жизни -- потомучто какихъ же нибудь сторонъ жизни да служитъ выраженiемъ литература, -- все прочее, безъ исключенiя даже Островскаго, или вовсе не подходитъ, или подходитъ только съ извѣстными ограниченiями подъ мѣрку теорiи. Ибо въ сущности славянофильство, несмотря на всю свою религiозную любовь къ народу, есть все-таки теорiя, и свои теоретическiя наклонности выражало неразъ даже и по отношенiю къ быту народа, къ явленiямъ, которыя, какъ напримѣръ пѣсня, непосредственно изъ этого быта возникли, или, какъ драмы Островскаго, сознательно и полно его выражаютъ.
   2) И -- странное дѣло! Несмотря на всю разницу формъ выраженiя, внѣшнихъ симпатiй и тона, направленiе теоретическое и направленiе славянофильское удивительно сходны между собою въ томъ, что оба кладутъ жизнь на Прокрустово ложе; сходны въ смѣлой послѣдовательности взглядовъ; сходны въ равно-несомнѣнномъ благородствѣ образа мыслей и чувствованiй, въ суровой гражданской строгости, въ трезвенномъ пониманiи общественныхъ обязанностей, сходны наконецъ въ томъ, что только они два имѣютъ и могутъ имѣть дѣйствительную силу. Разница между славянофилами и теоретиками, т. е. положимъ, между покойнымъ Хомяковымъ и г. Чернышевскимъ, между г. И. Аксаковымъ и Добролюбовымъ, только въ томъ, что гг. Чернышевскiй и Добролюбовъ, хотя точка отправленiя ихъ есть собственно западная, по натурѣ своей гораздо больше русскiе люди, чѣмъ всѣ славянофилы. Они способнѣе къ тому, чтобы сжигать за собою корабли, они смѣлѣе и безпощаднѣе въ приложенiи уровня общиннаго начала къ многообразнымъ фактамъ жизни. Храмъ этому общинному началу славянофилы строятъ въ старомъ византiйскомъ стилѣ, а они въ простѣйшемъ казарменномъ. Славянофильство въ будущемъ можетъ-быть и сильнѣе ихъ, потомучто имѣетъ готовыя формы для своего идеала; а формы вообще, да притомъ готовыя, завѣщанныя вѣковыми преданiями, дѣло не малой важности. Но въ настоящую минуту теоретики -- гораздо болѣе ихъ господа положенiя. Передъ ними теперь все кромѣ славянофильства и "Русскаго Вѣстника" смолкаетъ и склоняется, даже въ послѣднее время "Библiотека для чтенiя", этотъ послѣднiй лагерь шахматной игры въ искуствѣ: противъ нихъ все оказывается безсильно, даже бывалая ѣдкость г. Павлова. Потому, -- смѣлы и прямы. А главнымъ образомъ, теоретическiй взглядъ, силой своего отрицанiя, вполнѣ русскiй. Не вся сущность русскаго, т. е. русской жизни, захвачена взглядомъ теоретиковъ, но зато уже одна сторона, отрицательная, вполнѣ имъ исчерпывается. Дальше идти некуда въ отрицанiи, и взглядъ теоретиковъ нѣкоторое время еще будетъ передовымъ взглядомъ. Прибавить надобно еще, что кромѣ своей смѣлости и народности, онъ, по опредѣленности своихъ цѣлей, простъ и ясенъ дотого, что кладетъ всѣмъ въ ротъ жованую и пережованую пищу, не требуетъ никакихъ усилiй мышленiя, даже отучаетъ мыслить, даже постоянно смѣется надъ всякими усилiями мышленiя, а массѣ разумѣется это и на-руку. И понятно, да и впередъ толкаетъ. Наконецъ вотъ еще что: теоретическiй взглядъ глубоко презираетъ и жизнь съ ея органическими законами, съ ея исторiею, да и литературу, какъ органическое выраженiе органической жизни; но въ тоже самое время въ немъ слишкомъ много практической смѣтки, чтобы онъ позволилъ себѣ слишкомъ рѣзко расходиться съ жизнью и съ ея выраженiемъ, литературою, -- и онъ съ необыкновенною ловкостью подлаживаетъ, подстроиваетъ подъ свой тонъ всѣ знаменательныя ихъ явленiя. Славянофильство просто отметаетъ и въ литературѣ и даже въ быту народномъ всѣ явленiя, несогласныя съ его идеаломъ, называя ихъ въ литературѣ гнилью, а въ быту народномъ порчею, уродливостью и т. д. Теоретики поступаютъ практичнѣе: они видятъ и заставляютъ другихъ видѣть только то чтò имъ надобно въ знаменательныхъ явленiяхъ жизни и литературы.
   Замѣчательнѣйшiй примѣръ подлаживанiя и подстроиванiя, въ тонъ теорiи, литературныхъ фактовъ -- представляетъ отношенiе теоретиковъ къ Островскому. Долго, какъ извѣстно, журналъ, въ которомъ теперь съ полнотою и послѣдовательностью выражается взглядъ теоретиковъ, находился "безъ кормила и весла". Западничество, котораго онъ былъ послѣднимъ порожденiемъ, уже умирало во дни его младенчества и совсѣмъ умерло когда онъ росъ, ибо смертная хрипота этого направленiя въ "Атенеѣ" 1857 года не принадлежитъ къ признакамъ жизни, а "Наше Время" въ наше время представляетъ очевидно разложенiе трупа. Но западничество, умирая, отнеслось враждебно къ новому слову литературы. Своимъ вѣрнымъ, хотя и дряхлымъ отрицательнымъ тактомъ оно почуяло, что идетъ сила новая, сила богатырская, сила народная -- и иначе какъ враждебно, оно, по существу своему чисто отрицательное, не могло отнестись къ этой силѣ. Журналъ долго продолжалъ тянуть старую пѣсню, и враждебнѣе всѣхъ другихъ, даже "Отечественныхъ Записокъ", побѣдившихъ его только постоянствомъ, относился къ новому факту жизни и литературы. Но журналъ самъ по себѣ былъ молодъ и свѣжъ и охотно допускалъ въ составъ свой новые соки. Когда эти соки сдѣлались въ немъ преобладающими, условное положенiе стало для него очень затруднительно. Кàкъ отъ вражды къ новому, возраставшему въ силѣ своей факту, перейти къ его принятiю, пониманiю и узаконенiю?... Дѣло между тѣмъ разрѣшилось очень просто. Теоретики увидали въ новомъ литературномъ фактѣ то, что имъ было надобно, безсознательно закрыли глаза на то, что имъ вовсе было ненадобно или, также безсознательно, въ ослѣпленiи своей вѣры (ибо у нихъ съ самаго начала выразилась живая стихiя: вѣра) перевернули это имъ ненадобное на изнанку. Островскiй явился у теоретиковъ великимъ писателемъ, но только какъ изобразитель "Темнаго царства". Оборотъ необыкновенно ловкiй, но по всей вѣроятности не преднамѣренный. Такъ вышло, такъ сдѣлалось...
   Взгляни теоретики на Островскаго какъ на народнаго поэта, т. е. взгляни просто, а не подъ угломъ теорiи, -- журналъ долженъ былъ бы порѣшить все свое западное прошедшее. Теоретики своею вѣрою, какъ всякая вѣра безсознательною, спасли его отъ такихъ вавилонскихъ жертвъ. Люди новые и свѣжiе, люди притомъ русскiе, они поняли, чтó за сила Островскiй; но какъ теоретики, они поняли въ немъ только то, что подходило подъ ихъ взглядъ, и надобно отдать имъ справедливость, поняли такъ, что эту отрицательную сторону дѣятельности Островскаго полнѣе и понять невозможно. Статьи о "Темномъ царствѣ" произвели на массу читателей чрезвычайно сильное впечатлѣнiе. Писанныя человѣкомъ истинно-даровитымъ, горячимъ и честнымъ, онѣ имѣли за себя и большую долю правды...
   Вѣдь нельзя же сказать въ самомъ дѣлѣ, чтобы "жестокiе" нравы, представляемые почти повсюду художникомъ, чтобы жизнь, которая сама себя забыла дотого, что, по ея разумѣнiю, "эта Литва, она къ намъ съ неба упала", -- нельзя же, говорю я, сказать, чтобы все это представляло собою "свѣтлое царство"... А этого и было достаточно, чтобы узаконить новый литературный фактъ во имя теорiи. На любовный характеръ семейнаго начала, на явныя симпатiи художника къ русской натурѣ, широкой ли, какъ натуры Любима Торцова и Петра Ильича, христiански ли чистой и великодушной, какъ натуры Бородкина и Мити, глубокой ли и въ запущенности, какъ натура Хорькова, и въ загнанности, какъ натура Кабанова; на величавость патрiархальныхъ фигуръ благодушнаго Русакова и суроваго Ильи Иваныча; на типы русскихъ матерей, трогательные даже тогда, когда они, какъ мать Олимпiады Самсоновны, погружены въ тину непроходимой глупости; на симпатiю поэта къ его королю Лиру -- Большову; наконецъ на цѣлый рядъ грацiозныхъ, симпатическихъ и вмѣстѣ глубокихъ женскихъ натуръ, созданныхъ поэтомъ, на многоразличныя струны русской души, имъ первымъ тронутыя, -- на все это теоретики закрыли глаза. Только они, съ ихъ фанатическою вѣрою въ теорiю, могли это сдѣлать. Все это имъ было ненадобно. Опять повторяю: такъ ими почувствовалось, и потому такъ вышло, такъ сдѣлалось...
   Сдѣлалось же то, что теоретики узаконили новый литературный фактъ, чего не удалось видѣвшимъ въ Островскомъ народнаго поэта, и вмѣстѣ с тѣмъ сдѣлалось то, что теоретики стали во главѣ умственнаго развитiя. Главенство ихъ будетъ продолжаться до тѣхъ поръ, пока жизнь не разъяснитъ сама себя новыми явленiями и пока съ этими новыми явленiями они не станутъ въ явный разрѣзъ. Покамѣстъ же, передъ глазами большинства, они положительно правы. Только меньшинство, и притомъ весьма малочисленное, видитъ явленiя, ими незамѣчаемыя.
   "Какая гордость со стороны меньшинства!" подумаютъ можетъ-быть читатели. Да вѣдь, милостивые государи, меньшинство съ своей стороны указываетъ вамъ на факты. Разбейте прежде факты, которые я привелъ вамъ по поводу Островскаго; убѣдите меня, что Толстой напримѣръ -- явленiе вполнѣ замѣченное и оцѣненное, или что онъ явленiе справедливо-незамѣченное, что не стоило его замѣчать, -- я откажусь конечно отъ своей упорной недовѣрчивости къ теорiи. Вѣдь только то мѣрило хорошо, подъ которое подходятъ всѣ знаменательные факты жизни и всѣ вѣчные инстинкты души человѣческой. Для того чтобы я повѣрилъ въ теорiю, я прежде всего попрошу у нея въ полное и законное свое обладанiе нетолько Пушкина, нетолько свѣтлыя стороны мiра, изображаемаго Островскимъ, нетолько Толстого, но даже меньшихъ: Тютчева, Огарева, Фета, Полонскаго. Вѣдь душа человѣческая столько же какъ и теорiя неумолима въ своихъ требованiяхъ, а пожалуй еще и неумолимѣе. Теоретики скажутъ можетъ-быть, что это душа ненормальная, развращенная; а я имъ отвѣчу, что вотъ уже семь тысячъ лѣтъ она такъ ненормальна и такъ развращена, и что срокъ, когда по ученiю Фурье, луна соединится съ землею и когда произойдетъ совершенный переворотъ въ мозгахъ человѣческихъ, ни мнѣ, ни имъ неизвѣстенъ.
   3) Что касается до взгляда чисто-западнаго, то о немъ въ настоящую минуту нельзя говорить какъ о дѣйствительно-существующемъ, живомъ направленiи. Взглядъ этотъ сдѣлалъ свое дѣло, и дѣло великое, хотя исключительно-отрицательное: дѣло разъясненiя и очищенiя нацiональности литературы. Сила его заключалась не въ немъ самомъ, а въ слабости и фальши противоположныхъ ему положительныхъ воззрѣнiй, да въ томъ еще, что онъ опирался въ свое время на живую силу, на литературу. Поминкамъ по этомъ великомъ покойникѣ я посвятилъ уже нѣсколько статей во "Времени", къ которымъ и позволяю себѣ отослать читателей.
   Дѣло въ томъ, что пока западничество опиралось на живую силу, -- оно само было сильно. Какъ же скоро оно разошлось съ жизнью и выраженiемъ ея силъ, какъ скоро оно стало незамѣчать новооткрывавшихся силъ жизни или, непонимая ихъ, задумало враждовать съ ними, -- оно пало. Фактъ очень простой и ясный. Паденiе застоя (раннее или позднее, это все равно) ждетъ всякое направленiе, какъ скоро оно начнетъ расходиться съ жизнью. Въ какихъ-нибудь десять-пятнадцать лѣтъ такъ много воды утекло, что весьма ученый журналъ "Атеней" не встрѣтилъ въ массѣ рѣшительно никакого сочувствiя, а нѣкоторыми антинацiональными выходками возбудилъ даже негодованiе, -- что начатое добросовѣстно и энергично "Московское Обозрѣнiе" не прожило даже и года, что "Русская Рѣчь" даже и по вступленiи въ супружество съ "Московскимъ Вѣстникомъ" имѣетъ очень ограниченный кругъ читателей, что "Наше Время" читается только по любви публики къ литературнымъ скандальчикамъ. Время перемѣнилось и никакiя усилiя, никакiе авторитеты, никакiя даже ученыя и полемическiя дарованiя (чтó гораздо поважнѣе нашихъ самосоздающихся и саморазрушающихся авторитетовъ) не спасутъ уже отжившаго взгляда.
   Ни одинъ взглядъ, безъ исключенiя даже взгляда теоретиковъ, не презираетъ въ настоящую минуту такъ глубоко и жизнь и литературу, какъ издыхающее западничество. Что такое напримѣръ литература для г. Павлова, редактора "Нашего Времени"? Его собственныя повѣсти да литературный перiодъ, который онъ прожилъ въ молодости. Ни Островскiй, ни Писемскiй, ни даже Тургеневъ для него не существуютъ. Допетровская письменность для него "темна вода во облацѣхъ воздушныхъ". Что такое была литература наша для многоученаго и мрачнаго "Атенея"? Можетъ-быть тѣ странные, чтобы не сказать "страмные" апологи, которые онъ печаталъ въ видѣ десерта промежду своихъ тяжело-ученыхъ статей... Чтó была наша литература для "Московскаго Обозрѣнiя?" Разныя нѣмецкiя и французскiя брошюры?.. ибо ко всѣмъ нашимъ явленiямъ оно, несмотря на свое кратковременное существованiе, успѣло уже отнестись съ озлобленiемъ до пѣны у рту. Что такое наконецъ наша литература для г-жи Евгенiи Туръ? Опять-таки, точно также какъ для г. Павлова, вопервыхъ ея собственные романы и повѣсти, да вовторыхъ романы, повѣсти и ученыя сочиненiя извѣстнаго кружка, весьма ограниченнаго даже и въ западномъ смыслѣ. А главное-то дѣло, что ея "Русской Рѣчи" до русской литературы и до русской жизни собственно и дѣла нѣтъ: эти интересы слишкомъ мелки передъ интересами борьбы съ ультрамонтанствомъ!..
   Чтоже сказать о послѣднемъ, совершенно случайномъ убѣжищѣ западнаго взгляда, о столбцахъ фельетона "С.-Петербургскихъ вѣдомостей", -- столбцахъ, которые становятся иногда ристалищемъ для барда, являющагося подъ таинственнымъ именемъ Гымалэ?.. Воззрѣнiя этого барда -- уже какой-то явный анахронизмъ, лишонный даже всякаго литературнаго такта. Вѣдь только при полнѣйшемъ отсутствiи этого, столь же необходимаго въ литературѣ, какъ и въ жизни качества, возможно было напримѣръ, по поводу изданiя пѣсенъ Кирѣевскаго, ругаться заднимъ числомъ надъ мiромъ нашихъ эпическихъ сказанiй и вообще нашего народнаго творчества. Явленiе истинно-изумительное!.. И тѣмъ болѣе оно изумительно, что бардъ газеты-колонiи совершенно расходится въ этомъ пунктѣ со взглядомъ журнала-метрополiи, съ теперешнимъ направленiемъ "Отечественныхъ Записокъ", -- направленiемъ, болѣе славянофильскимъ въ нѣкоторыхъ пунктахъ, чѣмъ само славянофильство. Многiе, читая глумленiя г. Гымалэ надъ богатырями и Змѣемъ-Тугаринымъ, встрѣтившись нежданно-негаданно съ этимъ странно-несвоевременнымъ повторенiемъ давно всѣмъ извѣстной статьи Бѣлинскаго, -- подумали: ужь не штука ли это? не сдѣлано ли это по особенному ордеру метрополiи, для заявленiя, что дескать вовсе не наши барды дѣйствуютъ на столбцахъ газеты, что мы молъ сами по себѣ, а они сами по себѣ, имѣютъ свое мнѣнiе, высказываютъ свой взглядъ? Иначе никто не умѣлъ и не могъ объяснить себѣ какъ этой, такъ и другихъ, поистинѣ удивительныхъ статей г. Гымалэ.
   4) "Отечественныя Записки", нѣкогда такъ долго и съ такою славою проводившiя взглядъ западный во всѣхъ, самыхъ крайнихъ его послѣдствiяхъ, потомъ, по удаленiи Бѣлинскаго, лѣтъ десять дышавшiя непроходимою скукою "капитальныхъ" статей о русской литературѣ, -- въ послѣднiе два года рѣшились выступить въ обновкѣ. Заимствовавши у славянофильства его вѣру въ народъ и его убѣжденiе въ разобщенности народа съ образованнымъ классомъ, -- онѣ рѣшительно не знаютъ до сихъ поръ чтó дѣлать съ своей обновкой и какъ съ ней обращаться. Съ народомъ и съ его бытомъ онѣ познакомились очень недавно. Поражонные новымъ мiромъ, который раскрылся имъ въ сказкахъ, собранныхъ г. Аѳанасьевымъ и въ пѣсняхъ, набранныхъ у разныхъ собирателей г. Якушкинымъ, онѣ пришли въ такой неофитскiй азартъ, что все неподходящее подъ жизненный взглядъ и складъ рѣчи этихъ сказокъ и пѣсенъ перестали считать за литературу народа. Предложивши глубокомысленно вопросъ: народный ли поэтъ Пушкинъ? и разрѣшивши его отрицательно, на томъ основанiи, что народъ Пушкина не читаетъ, -- онѣ забыли въ своемъ пиѳическомъ азартѣ два простыхъ обстоятельства: 1) что ни одинъ изъ первостепенныхъ европейскихъ поэтовъ не подойдетъ подъ рамку ихъ понятiя о народномъ поэтѣ, а подойдутъ развѣ только второстепенные и третьестепенные -- Борнсъ, Гейбель и т. д., и 2) что только большее распространенiе грамотности въ народѣ покажетъ, будетъ ли народъ читать Пушкина или нѣтъ. Вообще же о взглядѣ этого журнала нельзя говорить въ настоящую минуту какъ о чемъ-либо самостоятельномъ. Это клочки славянофильства, лишонныя жизненной цѣлости и энергическаго духа славянофильства.
   5) Наконецъ взглядъ, выросшiй первоначально на почвѣ западной, но значительно видоизмѣнившiйся сообразно съ потребностями времени, примѣнившiйся, приладившiйся къ этимъ потребностямъ и довольно долго отвѣчавшiй на нихъ съ несомнѣннымъ тактомъ и замѣчательною ловкостью, -- представлялъ собою до послѣдняго года "Русскiй Вѣстникъ".
   Начатый кружкомъ умѣренныхъ западниковъ, кружкомъ уединеннаго Поръ-Рояля западничества, онъ не имѣлъ за собою кораблей, которые надо было бы сжечь, вступая на новый берегъ. Ни г. Катковъ, ни г. Леонтьевъ не заявили себя въ литературѣ никакимъ рѣзкимъ фактомъ, по которому бы ихъ можно было прямо отнести къ направленiю послѣдней эпохи Бѣлинскаго и "Писемъ объ изученiи природы". Скромные и добросовѣстные ученые, извѣстные спецiальными философскими, историческими или филологическими трудами, они являлись до изданiя "Вѣстника" только жрецами западной науки, окружонные нѣсколько, какъ и подобаетъ жрецамъ, таинственнымъ нимбомъ.
   Время, выбранное ими для изданiя новаго журнала, было самое благопрiятное. "Современникъ" тогда еще не сложился, и находясь "безъ кормила и весла", служилъ преимущественно гиподромомъ для фешенебельныхъ ристанiй "иногороднаго подписчика"; "Отечественныя Записки" дышали, какъ выше упомянуто, мертвящей скукою "капитальныхъ" статей о русской литературѣ, распространявшихъ до пересола замѣчанiя къ хрестоматiи г. Галахова. Единственный чисто-литературный журналъ -- не удивляйтесь! -- былъ въ это время безалаберный и безобразный "Москвитянинъ", гдѣ на каждую бочку меда, въ видѣ комедiи Островскаго или романа Писемскаго, приходилось по ведру дегтю, вродѣ творенiй гг. М. Дмитрiева, Кулжинскаго, Архипова и т. д., гдѣ постоянно всѣ передовые взгляды главнаго редактора и всѣ юношески-горячiя и честныя стремленiя молодой редакцiи парализировались самимъ же главнымъ редакторомъ, его непонятною привязанностью къ старому хламу и его неохотою вести журналъ акуратно и современно въ матерьяльномъ отношенiи. Большая часть идей литературныхъ, которыя были проповѣдываемы и защищаемы тогда "Москвитяниномъ", постепенно перешли въ литературу, но перешли какъ нѣчто стихiйное. О журналѣ нѣтъ и помину -- да и подѣломъ! Не вливаютъ вина новаго въ мѣхи ветхiе.
   Въ эту-то минуту броженiя однихъ силъ и застоя другихъ явился "Русскiй Вѣстникъ" и сразу сталъ передовымъ и первенствующимъ органомъ. "Русская Бесѣда" явилась позднѣе, да и явившись, не могла съ нимъ соперничать.
   Журналъ началъ нѣсколько неопредѣленно, но очень ловко. Изъ туманной, хотя и глубокомысленной статьи главнаго редактора о Пушкинѣ трудно было понять отношенiе новаго органа мысли къ литературѣ и жизни: казалось только всѣмъ, что направленiе его и дѣльно, и серьозно, и невраждебно литературѣ. Въ "Русскомъ Вѣстникѣ" явилась даже комедiя Островскаго ("Въ чужомъ пиру похмѣлье"), что немало содѣйствовало къ утвержденiю этой мысли... Между тѣмъ съ первыхъ же политическихъ статей журнала почуялось нѣчто новое, до тѣхъ поръ небывалое, серьозное и энергическое, готовое на всякую честную борьбу. Статьи эти были бы передовыми въ любомъ изъ лучшихъ европейскихъ журналовъ и вполнѣ заслуживали названiе руководящихъ. Много нужно было времени для того, чтобы разоблачились arcana fidei, чтобы вышла наружу англiйская подкладка доктрины, да и самъ журналъ еще не высказывалъ такъ прямо, какъ впослѣдствiи, своей англоманiи. Съ другой стороны, новое направленiе съ самаго же начала показало какъ-говорится "зубы", и притомъ очень вострые. Письма Байбороды, -- справедливо ли, нѣтъ ли заѣдалъ Байборода своихъ противниковъ, -- на нашу еще не совсѣмъ твердую читающую массу имѣли большое влiянiе.
   Вслѣдствiе всего этого, передъ авторитетомъ "Русскаго Вѣстника" преклонилось все кромѣ славянофильства -- а для славянофильства еще не насталъ его день.
   Въ эту первую эпоху своего существованiя "Вѣстникъ" хотя уже и начиналъ въ своемъ литературномъ отдѣлѣ угощать публику произведенiями г-жи Нарской и князя Кугушева, стало-быть свидѣтельствовалъ уже нѣкоторымъ образомъ или о своемъ крайнемъ безвкусiи въ литературѣ, или о своемъ къ ней крайнемъ равнодушiи, -- но за превосходныя политическiя статьи и за серьозное поднятiе многихъ общественныхъ вопросовъ читатели взглянули бы сквозь пальцы, какъ на чистую случайность, даже и на то, еслибы журналу вздумалось вдругъ помѣстить въ отдѣлѣ изящной литературы даже "Прекрасную астраханку", или "Битву русскихъ съ кабардинцами", -- произведенiя, отъ которыхъ, правду сказать, неслишкомъ далеко отстоятъ различные плоды "дамскаго" и "кавалерскаго" баловства, помѣщавшiеся и понынѣ еще зачастую помѣщаемые въ почтенномъ журналѣ.
   Сначала такая литературная неразборчивость казалась всѣмъ случайностью. Но въ томъ-то и дѣло, что такъ только казалось. Подъ этою неразборчивостью таилось равнодушiе къ литературѣ. А къ литературѣ нельзя долго оставаться равнодушнымъ. Подъ равнодушiемъ къ литературѣ таится еще нѣчто другое...
   Чтоже именно?
   А вотъ видите ли: подъ равнодушiемъ къ литературѣ таится необходимо равнодушiе къ жизни, которой литература служитъ живымъ голосомъ. Вѣдь литература -- вовсе не какая-нибудь отвлеченность. Вѣдь неужели точно о литературѣ или по крайней мѣрѣ только о литературѣ идетъ толкъ, когда напримѣръ "Современникъ" вдругъ объявитъ Пушкина поэтомъ побрякушекъ, или г. Дудышкинъ вдругъ ни съ того, ни съ сего лишитъ Пушкина его народнаго значенiя? Вѣдь неужели тоже по одному только тупому безвкусiю "Русскiй Вѣстникъ" безразлично готовъ помѣщать и Островскаго съ Тургеневымъ и Толстымъ, и произведенiя г-жи Нарской, гг. Кугушева, Ахшарумова и tutti-quanti? Неужели этотъ многоученый и достопочтенный журналъ тоже только по безвкусiю чуждается помѣщенiя у себя произведенiй въ народномъ духѣ, которыя, наскучивши лежать въ шкафахъ редакцiи, вылетаютъ наконецъ изъ клѣтокъ на свѣтъ божiй и съ немалымъ успѣхомъ появляются въ другихъ журналахъ? Не можетъ быть, чтобы все это дѣлалось такъ. Тутъ на днѣ дѣла лежатъ коренныя симпатiи и антипатiи, не къ невиннымъ конечно произведенiямъ литературы, а къ жизни, къ той жизни, которой литература является выраженiемъ... Даже и направленiе чисто-эстетическое, и то, несмотря на свою кастрированность, имѣетъ тоже свои симпатiи и антипатiи, имѣетъ основы болѣе глубокiя, чѣмъ теорiю шахматной игры въ искуствѣ. Подъ односторонними крайностями этого "невиннаго" евнуха все-таки, хоть можетъ-быть и безсознательно, скрываются вопросы общественные, нравственные и психическiе. Помните ли вы напримѣръ, что въ одно время у критиковъ этого воззрѣнiя появилась манiя говорить легкимъ тономъ о Зандѣ? помните ли вы, что недавно они заявили тоже свое легкое мнѣнiе о Шиллерѣ? Неужели же подобныя манiи и странныя заявленiя порождены одними эстетическими требованiями? Полноте пожалуста. Мѣщански-нравственному идеальчику противны протестъ Занда и порывистый, уносящiй лиризмъ Шиллера; комфортъ это нарушаетъ, изъ границъ условнаго приличiя выводитъ. Вотъ въ чемъ и вся штука.
   Нетолько въ каждомъ вопросѣ искуства, но даже и въ каждомъ вопросѣ науки лежитъ на днѣ его другой вопросъ, вопросъ плоти и крови, вопросъ тѣсно связанный съ существенными сторонами жизни, и собственно только вопросы плоти и крови важны, потомучто только въ такiе вопросы вносятъ плоть и кровь могучiе силами борцы. Человѣкъ столь великой души и жизненной энергiи какъ Ломоносовъ не писалъ бы доноса на Миллера за выводъ нашихъ варяговъ изъ чужой земли, и не длился бы этотъ вопросъ, безпрестанно возникая вновь, до нашихъ временъ -- еслибы подъ нимъ не скрывалось живого вопроса о значенiи и силѣ нашей нацiональности. Родъ и община не дѣлили бы такъ рѣзко и враждебно насъ всѣхъ, служащихъ знанiю и слову, еслибы корнями своими эти "ученыя" понятiя не вростали въ живую жизнь, не опредѣляли бы такъ или иначе ея значенiе въ прошедшемъ, настоящемъ и будущемъ. Борьба за мысль чисто-головную невозможна или смѣшна какъ ссора мольеровскихъ философовъ въ "Le mariage forcê". Только за ту головную мысль люди борятся, которой корни въ сердцѣ, въ его сочувствiяхъ и отвращенiяхъ, въ его горячихъ вѣрованiяхъ или таинственныхъ, смутныхъ, но неотразимыхъ, и какъ нѣкая сила, могущественныхъ предчувствiяхъ.
   Тѣмъ болѣе относится это къ литературѣ, по сущности своей болѣе общедоступной, болѣе демократической, нежели знанiе. Въ ней интересы имѣютъ еще болѣе плотяной, кровный характеръ. Интересы эти (симпатiи или антипатiи) возбуждаютъ въ ней одни только первостепенныя явленiя, каковы напримѣръ въ нашей литературѣ Пушкинъ, Грибоѣдовъ, Гоголь, Лермонтовъ, Островскiй, хотя разумѣется въ отношенiи къ такимъ, дѣлающимъ эпоху явленiямъ, симпатiи или антипатiи высказываются сильнѣе и очевиднѣе. Вообще никакое явленiе словесности не можетъ быть разсматриваемо въ его эстетической замкнутости и отдѣльности. Отразило произведенiе дѣйствительныя, живыя потребности общественнаго организма, -- вы конечно уже задаете себѣ вопросы о значенiи этихъ потребностей; выразило оно собою какiя-либо насильственныя и болѣзненныя напряженiя, вопросы, извнѣ пришедшiе и искуственно привитые или искуственно подогрѣтые, -- вы начинаете отыскивать причины напряженiй и искуственныхъ вопросовъ. Отъ внѣшняго вида растенiя вы идете къ корнямъ, роетесь въ глубь. Маловажны часто произведенiя, но важны и глубоко знаменательны вопросы, ими затрогиваемые или обнаруживаемые, попытки разрѣшенiя которыхъ получаютъ значенiе положительное или отрицательное; важны и знаменательны эти отклики многообразной жизни, какъ сама жизнь многообразные, отклики мѣстностей, сословiй, кастъ, толковъ, различныхъ слоевъ образованности, отклики самобытные или съ чужого голоса, туземные или навѣянные извнѣ, важны и знаменательны для мыслителя, религiозно-внимательно прислушивающагося къ подземной работѣ зиждительныхъ силъ жизни.
   Явное дѣло стало-быть, что когда оказывается въ извѣстномъ направленiи равнодушiе къ литературѣ народа, оно въ переводѣ на прямой языкъ есть просто равнодушiе къ жизни народа. Равнодушiе же къ жизни какой бы то ни было -- явленiе совершенно неестественное.
   Въ сущности оно -- только маска презрѣнiя или ненависти. Потому-то въ направленiяхъ энергически-самостоятельныхъ, каковы славянофильство и направленiе теоретиковъ, эта маска даже и не надѣвается. Славянофильство прямо презираетъ всю, гнилую по его мнѣнiю, жизнь и не скрываетъ своего неуваженiя ко всей литературѣ, служившей и доселѣ служащей выраженiемъ этой гнили. Теоретики прямо и безстрашно уничтожаютъ въ лицѣ Пушкина всю, нетолько русскую поэзiю, -- гоня ее вонъ изъ жизни, -- прямо ненавидятъ все то, что не ведетъ непосредственно къ гражданской честности и матерьяльному благосостоянiю, ненавидятъ философiю какъ чушь и ерунду, ненавидятъ исторiю, стремящуюся осмыслить то, чтó по ихъ теорiи есть только заблужденiе и препятствiе къ осуществленiю ихъ идеала.
   "Русскiй Вѣстникъ" не сталъ въ такое прямое отношенiе къ жизни и къ литературѣ. Его вражда къ нимъ -- не безусловная, какъ вражда теоретиковъ, и не пуританская, какъ вражда славянофильства. Идеалъ его узокъ въ сравненiи съ идеаломъ теоретиковъ и несамостоятеленъ въ сравненiи съ идеаломъ славянофильства.
   Для "Русскаго Вѣстника", въ противоположность славянофильству, только европейская и притомъ англiйская жизнь и только европейская литература суть явленiя дѣйствительныя и законныя; русская же жизнь и русская литература, пока онѣ не доросли до европейскихъ и притомъ англiйскихъ размѣровъ, -- чистый вздоръ, къ которому можно относиться съ полнѣйшимъ равнодушiемъ, переходящимъ напослѣдокъ въ цинизмъ презрѣнiя, ибо только такимъ цинизмомъ и можно объяснить помѣщенiе "Прекрасныхъ астраханокъ" въ многоученомъ журналѣ. Ему ни въ жизни нашей, ни въ литературѣ ничто не дорого: ныньче редакцiя помѣститъ, и помѣститъ съ большимъ удовольствiемъ произведенiе Тургенева, Островскаго, Толстого или Кохановской, но никогда не подниметъ перчатки за кого-либо изъ этихъ писателей, а завтра, или пожалуй и ныньче же, въ той же книжкѣ что-нибудь вродѣ "Корнета Отлетаева" или "Битвы русскихъ съ кабардинцами". Оно и понятно. Какъ произведенiя упомянутыхъ писателей, такъ и произведенiя г. Кугушева, г-жи Нарской или г. Зряхова, передъ ихъ высшимъ, аглицкимъ (единственно патентованнымъ) воззрѣнiемъ -- величины равно безконечно-малыя. Потому же самому ныньче напримѣръ они вооружились за самую легкую тѣнь, брошенную на личность Грановскаго, ибо ныньче такъ было или казалось имъ нужно; завтра они съ полнѣйшимъ равнодушiемъ дозволятъ г. Лонгинову обличать лжеученiя Бѣлинскаго.
   Съ другой стороны, въ противоположность взгляду теоретиковъ, для "Русскаго Вѣстника" одна только русская жизнь и одна только русская литература ничтожны дотого, что ими не стоитъ и заниматься. Жизнь европейская, преимущественно же англiйская, дѣло другое. Объ этой жизни и о ея литературѣ
  
   какъ можно смѣть
   Свое сужденiе имѣть?
  
   Въ ней они нисколько не видятъ тѣхъ язвъ, которыя смѣло видитъ русскiй взглядъ теоретиковъ, несклоняющихся ни передъ какимъ авторитетомъ. Извѣстныя явленiя русской жизни и литературы "Русскiй Вѣстникъ" пожалуй и приметъ благосклонно-величественно подъ свою "мышцу крѣпкую и руку высокую", поколику эти явленiя, какъ напримѣръ Пушкинъ, сближали насъ съ развитою жизнью, -- но дастъ этимъ явленiямъ такое мизерное значенiе, что лучше бы онъ ужь ихъ и не защищалъ. Точно по головкѣ погладитъ да скажетъ: "пай, дитя, а кошка -- дура!" разумѣя подъ дурою-кошкою всякое самостоятельное проявленiе мысли и жизни. О кошкѣ онъ впрочемъ до сихъ поръ благоразумно молчалъ, молчалъ и объ Островскомъ и о Писемскомъ и даже о народномъ значенiи Пушкина; но вѣроятно недолго пребудетъ въ таинственномъ молчанiи. Въ нынѣшнемъ году уже разверзлись врата капища и начались экскурсiи въ область русской словесности.
   Да! самый "Русскiй Вѣстникъ", и тотъ нашолъ невозможнымъ совершенно молчать о литературѣ: фактъ поистинѣ замѣчательный! Начавши же говорить о литературѣ, журналъ, если онъ только захочетъ быть послѣдователенъ, не можетъ не обнаружить къ ней того презрѣнiя, которое скрывалось до сихъ поръ подъ маскою безразличiя и равнодушiя, -- или самая сущность его воззрѣнiй должна радикально измѣниться.
   Въ жизни "Русскаго Вѣстника" бывали кризисы, во время которыхъ мелькали временами замѣчательные симптомы коренной перемѣны во взглядѣ; но эти симптомы были фальшивые. Взгляду "Русскаго Вѣстника" измѣниться нельзя: послѣ кризисовъ только обнаруживалась все болѣе и болѣе патентованная и прочная англiйская подкладка, хотя самые кризисы были такого свойства, что могли измѣнить направленiе журнала.
   Первый такой кризисъ былъ тогда, когда изъ журнала выдѣлились ультра-западные элементы и сосредоточились въ "Атенеѣ".
   Называя эти элементы ультра-западными, я разумѣю западничество въ его конечномъ у насъ развитiи, т. е.
   1) Въ идеѣ централизации, передъ идеаломъ которой, по ученiю Бѣлинскаго въ половинѣ сороковыхъ годовъ и по ученiю Атенея въ концѣ пятидесятыхъ, -- "Турцiя, какъ организованное государство предпочитается "племенному сброду" славянства, и Австрiя, въ лицѣ ея жандармовъ, играетъ въ отношенiи къ этому племенному сброду цивилизаторскую роль".
   2) Въ идеѣ отвлеченнаго человѣчества, передъ которымъ исчезаютъ народы и народности.
   3) Въ идеѣ Сатурна-прогреса, постоянно пожирающаго чадъ своихъ, -- идеѣ, энергически выраженной Бѣлинскимъ въ положенiи, что "гвоздь, выкованный руками человѣческими, дороже и лучше самаго лучшаго цвѣтка въ природѣ".
   Ультра-западники "Атенея" далеко были и сами не послѣдовательны въ своемъ ученiи. Послѣднюю изъ этихъ идей, по крайней мѣрѣ такъ, какъ она смѣло и рѣзко выразилась въ положенiи Бѣлинскаго, они поднять несмѣли. Ее подняли и повели дальше теоретики, повели честно до знаменитыхъ положенiй: а) что яблоко нарисованное никогда не можетъ быть такъ вкусно, какъ яблоко настоящее и что красавица писаная никогда не удовлетворитъ насъ такъ, какъ красавица живая; и b) что все, считавшееся до сихъ поръ за важное и даже за главное въ жизни человѣчества: философiя, исторiя, поэзiя, искуство -- въ сущности вздоръ, что все дѣло въ гражданской честности и въ матерьяльномъ благосостоянiи. Ультра же западники взяли себѣ вполнѣ только идею централизацiи и вполовину идею отвлеченнаго человѣчества. Удовлетворившись инстинктивной враждой къ нашей, славянской нацiональности, они указали границы понятiю о человѣчествѣ. Человѣчество для нихъ есть германо-романская нацiональность и передъ жизнью этой нацiональности -- наша русская жизнь есть и была звѣриная, а не человѣческая. Вотъ все, до чего они дошли.
   Между тѣмъ на этомъ самомъ крайнемъ пунктѣ ученiя западный лагерь долженъ былъ разъединиться.
   Самая германо-романская нацiональность выработала своимъ развитiемъ двѣ идеи:
   1) идею централизацiи, т. е. поглощенiя личности общиною, все равно будетъ ли эта община папство, ветхозавѣтная республика пуританъ, тероръ конвента или фаланстера Фурье,
   и 2) идею свободы въ полнѣйшемъ развитiи личности и нацiональности до самыхъ крайнихъ предѣловъ: до потери протестантскими церквами сознанiя своего происхожденiя и возстановленiя этого сознанiя путемъ ученаго изслѣдованiя, надъ чѣмъ такъ зло и остроумно смѣялся покойный Хомяковъ, и до освященiя въ Англiи всякихъ предразсудковъ политическихъ, общественныхъ и нравственныхъ потому только, что они, эти предразсудки, -- нацiональные, англiйскiе.
   Ультра-западные элементы первобытнаго "Русскаго Вѣстника" выбрали по своимъ личнымъ вкусамъ и наклонностямъ первую идею, но не были послѣдовательны въ своемъ ученiи. Поэтому они стали скоро совершенно ненужны. Ихъ смѣнили на сценѣ теоретики, люди свѣжiе, горячiе и рѣшительные, которыхъ не остановилъ германо-романскiй идеалъ общественности.
   Другiе элементы, оставшiеся въ "Вѣстникѣ" и плотнѣе въ немъ сосредоточившiеся, принялись за разработку другой идеи.
   Началась вторая эпоха существованiя журнала.
   Въ эту эпоху сила его возрасла еще больше. Направленiе не потеряло, а напротивъ много выиграло вслѣдствiе отдѣленiя отъ него примѣси враждебныхъ элементовъ. Силу однако получилъ "Вѣстникъ" болѣе отрицательною, чѣмъ положительною стороною своей дѣятельности, а именно своей враждою къ централизацiи. Вражда дѣйствительно выражалась съ такою энергiею и послѣдовательностью, что даже славянскiя нацiональности приняты были журналомъ подъ милостивое покровительство... Тутъ въ нѣкоторомъ родѣ были сожжены даже корабли.
   Позвольте по сему поводу сдѣлать маленькую эпизодическую вставку. Помните ли вы какъ загрызъ Байборода професора Крылова за статью его, помѣщенную въ "Русской Бесѣдѣ"? Вѣроятно и тогда многiе догадывались, что дѣло идетъ не объ equester и equеstris и не о тому подобныхъ спорныхъ спецiальностяхъ. Изъ-за этого не топчутъ людей въ грязь. Самый духъ статьи тоже не могъ подать повода къ озлобленiю. Вѣдь только во второй статьѣ своей доведенный до ожесточенiя своими антагонистами, Крыловъ началъ предъ ними заискивать. Въ первой же, кромѣ своеобразнаго взгляда на развитiе Рима да эпизодической мысли о возможности федеративнаго будущаго для славянъ въ XII вѣкѣ -- ничего не было такого, чтò могло бы возбудить сильный антагонизмъ. Правда, Крыловъ своей оригинальной и надобно сказать правду, могущественной дiалектикой въ пухъ и прахъ разбивалъ централизованный взглядъ г. Чичерина на исторiю Россiи, -- но не изъ-за личности же г. Чичерина поднятъ былъ ученый скандалъ. Дѣло въ томъ, что "Вѣстникъ" первоначальнаго состава еще стоялъ за централизацiю, и такимъ его элементамъ, какъ гг. Коршъ, Соловьевъ, Чичеринъ, мысль о томъ, что татары -- не благодѣтели наши а задержатели нашего развитiя, мысль, которая влекла за собою историческое развѣнчанiе прогресистовъ: Ивана IV и его сотрудниковъ, -- была рѣшительно "непереносна". Вотъ въ чемъ была и вся "штука", а ужь конечно не въ ordo equеstris. А между тѣмъ эта "штука" заставила замѣчательнаго, но какъ видно не сильнаго характеромъ мыслителя выдти изъ себя и въ дiалектическомъ увлеченiи разразиться другою статьею, поистинѣ уже постыдною. Чтоже касается до первой статьи, то она, встрѣченная враждою "Вѣстника" первой эпохи -- въ "Вѣстникѣ" второго образованiя -- въ эпоху вражды съ централизацiей, -- могла бы безъ всякаго сомнѣнiя занять самое почетное мѣсто. Вѣдь на страницахъ "Вѣстника" второй эпохи появлялись временами ультра-нацiональныя, даже ультра-славянскiя и даже -- credite, posteri! -- ультра-русскiя статьи гг. Палаузова и Берга.
   Многiе добрые люди стали уже думать, что "Русскiй Вѣстникъ" рѣшительно хочетъ сдѣлаться нацiональнымъ журналомъ и готовы были отъ всей души признать за нимъ руководящее значенiе нетолько въ политикѣ, но въ жизни вообще и пожалуй въ литературѣ.
   Эти добрые люди ошиблись.
   У "Русскаго Вѣстника" вторичнаго образованiя была только отрицательная послѣдовательность. На положительную же, какъ оказалось впослѣдствiи, у него нехватало такта или энергiи.
  
   "А счастье было такъ возможно,
   Такъ близко!..
  
   говоря словами Татьяны; руководящее значенiе, до котораго онъ съ самаго начала заявилъ себя охотникомъ, могло окончательно за нимъ утвердиться!.. Еслибы у журнала стало силы поднять идею нацiональности въ ея широкомъ значенiи, -- первенство его, даже до сихъ поръ, было бы несомнѣнно. Ни взглядъ теоретиковъ, несмотря на свою послѣдовательность, ни взглядъ славянофильства, несмотря на свою крѣпкую почву, не устояли бы противъ этого вполнѣ практическаго взгляда. Утопiи о соединенiи луны съ землею, очевидныя для всякаго разумѣющаго "смыслъ писанiй" подъ безпощаднымъ отрицанiемъ теоретиковъ; суровый пуританизмъ и исключительная любовь къ однимъ элементамъ народной жизни, съ нескрываемою враждою къ остальнымъ, -- столь же очевидныя свойства славянофильства, -- переваримы не для всякаго желудка и если до сихъ поръ перевариваются, то во имя отрицанiя, въ которомъ всѣ мы согласны. Простое же, чистое понятiе о нацiональности, принятое со всѣми его жизненными послѣдствiями -- хотябы то даже съ петровской реформой и купеческимъ бытомъ "Темнаго царства" -- не оскорбляло бы никакихъ кровныхъ симпатiй, симпатiй къ жизни и къ искуству.
   Въ такомъ случаѣ, т. е. выкинувъ флагъ широкаго понятiя нацiональности, "Русскiй Вѣстникъ" неминуемо долженъ былъ бы выдти изъ своего неопредѣленнаго и безразлично-равнодушнаго отношенiя къ литературѣ, и притомъ выдти не такъ, какъ онъ вынужденъ былъ въ послѣднее время. Руководящее значенiе прочно для направленiй только тогда, когда они опираются на жизнь и литературу, когда высшiя точки ихъ суть высшiя точки самой жизни и самой литературы, когда литература народа есть для нихъ выраженiе нацiональной, такъ или иначе складывающейся или уже сложившейся жизни. Тотъ фактъ, что при всемъ равнодушiи къ нацiональной жизни и нацiональной литературѣ, "Вѣстникъ" пользовался однако долго несомнѣннымъ первенствомъ, -- поясняется только нашимъ напряжоннымъ общественнымъ состоянiемъ. Цѣлостное развитiе ушло такъ-сказать на время въ глубь, на заднiй планъ, а нѣкоторыя стороны его рѣзко и напряжонно выдвинулись впередъ: вопросы крестьянскаго быта, судопроизводства, финансовъ, общественной гласности и проч. Эти выдающiеся вопросы "Русскiй Вѣстникъ" поднималъ въ свое время такъ сильно и такъ дѣльно, что съ нимъ всѣ благомыслящiе люди соглашались, тѣмъ болѣе что разработка вопросовъ была большею частiю отрицательная, указывавшая преимущественно на наши недостатки; положительная же сторона, патентованная "аглицкая" подкладка еще не проступала наружу такъ явно какъ теперь.
   Между прочимъ успѣху и влiянiю журнала немало помогла и литература, непользующаяся его большимъ сочувствiемъ. Я говорю впрочемъ не о произведенiяхъ Островскаго, Тургенева, Толстого, Кохановской: то были рѣдкiе гости въ "Вѣстникѣ". Но въ немъ болѣе года являлся дѣятелемъ единственный истинно-даровитый и замѣчательный обличитель -- Щедринъ. Какимъ образомъ этотъ писатель, своей глубокой любовью къ народу близкiй къ славянофильству, а смѣлою послѣдовательностью въ отрицанiи неуступающiй теоретикамъ, попалъ въ "Вѣстникъ", и какъ "Вѣстникъ" печаталъ нѣкоторые изъ его расказовъ, напримѣръ "Аринушку" и "Марфу Кузьмовну", -- это можетъ быть объяснено только неустановленностью, неопредѣленностью нашихъ воззрѣнiй вообще.
   Пока дѣло идетъ объ отрицанiи, мы всѣ сходимся, исключая развѣ изъ числа всѣхъ г. Аскоченскаго съ КR. Мы часто, во имя этого общаго и всѣми равно раздѣляемаго отрицанiя, готовы взглянуть сквозь пальцы на совершенно несимпатическiя положительныя стороны, проглядывающiя у того или другого изъ отрицателей. До поры до времени, мы еще не можемъ и нѣкоторымъ образомъ невправѣ быть послѣдовательными.
   А между тѣмъ необходимость послѣдовательности рано или поздно, но все-таки неминуемо ждетъ насъ въ будущемъ, быть-можетъ и недалекомъ. Слова Любима Торцова насчетъ запоя: "нельзя перестать, -- на такую линiю попалъ" относятся и къ ходу направленiя мысли, если точно это направленiе, а не праздношатанiе мысли.
   Факты, свидѣтельствующiе о необходимости послѣдовательности, уже и теперь являются нерѣдко передъ нашими глазами. Разошолся напримѣръ Щедринъ съ "Вѣстникомъ" и не сойдется съ нимъ никогда Островскiй; разошолся окончательно Тургеневъ съ "Современникомъ" и не расходится съ нимъ, несмотря на свою положительную народность, Островскiй; вѣдь это все явленiя важныя, явленiя такiя, которыя стыдно объяснять закулисными тайнами литературныхъ мiрковъ: вѣдь "претитъ" отъ такихъ милыхъ объясненiй. Тутъ есть нѣчто высшее закулисныхъ тайнъ, а закулисныя тайны, хотьбы даже онѣ и были, давно слѣдуетъ "по-боку"! Высшее же есть послѣдовательность логики направленiй, все равно сознательная или безсознательная. Для будущаго будетъ странно не то, что Тургеневъ напримѣръ разошолся съ направленiемъ "Современника", а то, что въ "Современникѣ", прямо отрицающемъ какъ вещи ненужныя: философiю, исторiю, поэзiю, народность -- явились и "Дворянское гнѣздо", и статья "о Донъ-Кихотѣ и Гамлетѣ". Странно не то, что во все существованiе "Вѣстника" въ немъ явилась всего только одна комедiя Островскаго: "Въ чужомъ пиру похмѣлье", но то, что и эта одна комедiя въ немъ явилась. И это будущее, которому странно покажется многое, чтò намъ не казалось странно, и наоборотъ, совершенно ясно будетъ многое, въ чемъ мы путались, -- оно уже начинается, оно уже заявляетъ необходимость логической послѣдовательности.
   Въ особенности замѣчательно то, что послѣдовательность выражается непремѣнно по отношенiю къ литературѣ. Пренебрегайте ею какъ "Русскiй Вѣстникъ", отрицайте ея значенiе вообще какъ теоретики, презирайте ее какъ лживое выраженiе ложной жизни, подобно славянофильству, вы все-таки какъ только выйдете изъ чистаго отрицанiя на положительную почву -- непремѣнно по отношенiю къ ней выскажете ваши с

Аполлон Григорьев

Граф Л. Толстой и его сочинения

Статья вторая

Литературная деятельность графа Л. Толстого

   Аполлон Григорьев. Сочинения в двух томах. Том второй. Статьи. Письма
   М., "Художественная литература", 1990
  
   В первой статье своей я, определивши общее значение деятельности графа Л. Толстого, был должен поневоле пуститься в разыскание причин того странного факта, что эта в высокой степени своеобразная и замечательная деятельность прошла незамеченного перед нашей критикой. Виною тому, как старался доказать я, было то, что критика наша перестала быть критикой литературною, то есть, другими словами говоря, что литература перестала быть для направлений нашей критики полнейшим выражением и откровением жизни.
   Я намекнул уже, что самая деятельность замечательно даровитого писателя разошлась с требованиями различных более или менее теоретических направлений, что самое появление некоторых из его вещей, каковы, например, "Альберт" и "Люцерн", в журнале теоретиков -- один из странно-вопиющих фактов для мыслящего наблюдателя1.
   Но ведь ни "Альберт", ни "Люцерн", ни "Три смерти", ни, наконец, "Семейное счастье" не составляют в деятельности самого писателя какого-либо крутого поворота. Эти произведения -- прямое и притом не только логическое, но органическое последствие того же самого психического процесса, который раскрывается в предшествовавших его произведениях,-- завершение того же анализа, который так поразил всех в этих предшествовавших произведениях...
   Деятельность Толстого, как она до сих пор обозначалась, можно разделить, собственно, на три категории: 1) чисто аналитические произведения, каковы "Детство и отрочество", "Юность", 2) художественные этюды, свидетельствующие о необыкновенной силе и особенности таланта, но имеющие совсем характер этюд, характер чисто внешний, каковы "Мятель" и "Два гусара", и 3) на результаты анализа, более или менее удачные и полные, в которых художник стремится уже к созданию самостоятельных типов, к воплощению в образы того, что добыто им посредством анализа. Это или попытки, хотя и удивительные но несколько голые, догматические, каковы "Записки маркера", "Встреча в отряде", "Альберт", "Люцерн", "Три смерти", или совершенно органические, живые создания: "Военные рассказы" и "Семейное счастье". Разумеется, такое разделение справедливо только по отношению к общему характеру этих произведений. Элемент органический, элемент художественного творчества присутствует, и притом присутствует в замечательной степени в произведениях совершенно аналитических; элементы анализа, и притом самого смелого, входят и в этюды, ибо вся деятельность Толстого, вместе взятая, есть живая, органическая деятельность. Разделение принято здесь только как руководная нить для разъяснения нравственно-художественного процесса.
   Толстой, как уже сказано было в первой статье, кинулся прежде всего всем в глаза своим беспощадным анализом. Анализ поразил всех как в "Детстве и отрочестве", так и в самых "Военных рассказах", первом полном и цельном художественном выражении психического процесса.
   Какого же свойства этот анализ? с чего он начинается, как выражается, куда ведет и чем он различен от анализа других художников-аналитиков? Вот вопросы, которые должна поставить себе для разрешения критика. У художника, если он действительно художник, анализ не может быть голый: он облекается непременно в поэтические образы; он приковывается даже иногда к одному образу, преследующему художника во все продолжение его деятельности и видоизменяющемуся сообразно с ее различными фазисами. Иногда этот образ, этот нравственный идеал самого художника, раздвояется, как, например, у Пушкина -- на Онегина и Ленского, у Лермонтова -- на Арбенина и Звездича, на Печорина и Грушницкого. Раздвоение образа есть, конечно, всегда признак движения вперед самого художника, становящегося в критическое отношение к преследующему его образу, и результатами своими оно, это разделение, гораздо богаче мрачно-сосредоточенной односторонности, которая могла вполне узакониться, может быть, только раз, в лице Байрона,-- да и у того тип несколько двоится, по крайней мере, по отношению к краскам,-- на Гарольда и Дон-Жуана.
   Во всяком случае, у самых объективных, равно как у самых субъективных художников, можно доискаться одного главного, преследующего их образа. Чем художник по натуре шире, тем шире и его идеал, его любимый образ, тем он народнее; но что нравственная жизнь художника воплощается в известном, видоизменяющемся и часто двоящемся образе,-- это не подлежит сомнению.
   У Толстого точно так же есть этот преследующий его образ, к которому приковался его анализ, то лицо, от имени которого рассказывает он "Детство, отрочество и юность" и которое в "Семейном счастье" меняет только пол и является женщиной. Образ этот раздвояется, но раздвояется только внешне -- в "Записках маркера", в "Люцерне", являясь князем Нехлюдовым и представляя только крайние, последние грани того анализа, который отличает героя "Детства, отрочества и юности" от других современных героев... Он и Нехлюдов -- вовсе не то, что Онегин и Ленский, что, с другой стороны, Пушкин-лирик и Пушкин-Белкин; не то, что Арбенин и Звездич, из слияния которых является Печорин, и не то, что Печорин и Грушницкий, то есть идеал и пародия. Нехлюдов -- крайняя грань цельного психического процесса, и мало того,-- жизненное последствие той особенной обстановки так называемого аристократического мирка, в которой он заключен, как в раковине, и из которой выбивается, очевидно, герой "Детства, отрочества и юности"... Во всяком случае, психический процесс не раздвояется, а только доходит до своих крайних граней.
   Предполагая, что все читатели знакомы с произведениями Толстого, по крайней мере, с главными из них (ибо читатели, вовсе не знакомые с ними, по всей вероятности, не станут читать моей статьи), я не буду приводить выписок и ограничусь, как всегда, только указаниями.
   Основная черта, поразившая всех в психическом процессе, раскрывавшемся в произведениях Толстого, была -- повторяю еще раз -- анализ необыкновенно новый и смелый, анализ таких душевных движений, которых никто еще не анализировал. Не "пошлость пошлого человека" обличал Толстой, подобно Гоголю; не смеялся он болезненным смехом Гамлета Щигровского уезда над несостоятельностью так называемого развитого человека, как Тургенев; не противополагал он, как Писемский, здоровый, хотя и грубоватый, хотя и несколько низменный взгляд на жизнь мишуре сделанных, заказных или подогретых чувствований; не относился, как Гончаров, к идеализму во имя узкой практичности, к праздной мысли во имя узкого и условного дела,-- но вместе с тем чувствовалось всеми, что у него есть что-то общее со всеми исчисленными стремлениями, что он,-- разумеется, полусознательно, полубессознательно, как всякий художественный талант,-- разработывает одну и ту же с поименованными художниками задачу эпохи. Близкий к Тургеневу поэтическою нежностью чувства и глубокою симпатиею к природе, но диаметрально противоположный ему своей суровой трезвостью взгляда, беспощадною ко всем мало-мальски необыденным ощущениям, своей враждою ко всякой фальши, как бы она ни была блестяща,-- он этими последними качествами был бы всего ближе к Писемскому, если бы этот реализм был ему прирожден, а не порожден анализом. Своим внешним, враждебно-недоверчивым отношением к идеализму он был бы сходен с Гончаровым, если бы заказным образом поставил себе идеальчик в практичности. С другой стороны, своей беспощадностью к пошлости, таящейся не только в пошлом, но во всяком человеке, он как будто развивает задачи Гоголя, но он не плачет ни о каком разбитом кумире, ни о каком условно-прекрасном человеке.
   Общего у него со всеми этими задачами эпохи одно: отрицание.
   Отрицание чего?..
   Да всего наносного, напускного в нашем фальшивом развитии. Отрицанием он, по происхождению и воспитанию разъединенный с почвою, старается, как все, дорыться до почвы, до простых основ, до первоначальных слоев. Особенность его в том, что он роется глубже всех других. Он не удовлетворяется, как Тургенев, тем, чтобы издали благоговейно увидеть почву и поклониться ей в восторге Моисея, узревшего обетованную землю. Ему (для ясности позволю себе сказать примером) мало того, чтобы почувствовать только черноземную силу в Уваре Иваныче2,-- он хотел бы разгадать и в самом себе поднять эту сиднем сидящую силу. Он не может также, смахнувши слои фальшивого идеализма, принять, как Гончаров, за слои настоящие -- столь же наносные, но гораздо более грязные слои практичности и формализма; он не останавливается и на тех, по-видимому, прочных, но, в сущности, только загрубелых слоях, на которых твердою ногою стоит Писемский; он так же мало способен симпатизировать, положим, хоть Задор-Мановскому или даже Павлу Бешметеву, как, Ельчанинову и Бахтиарову, так же мало тетушке ипохондрика Соломониде, как и Дурнопечину...3 С идеалами же на воздухе, со всяким созиданием сверху, а не снизу, с тем, что погубило нравственно и даже физически самого Гоголя, он способен помириться всего менее... Он только роется вглубь, добросовестно роется, руководимый своим необычайным анализом, и, еще не дорывшись, кончает пантеистическою скорбию "Люцерна" -- скорбию за жизнь и ее идеалы, отчаянием за все сколько-нибудь искусственное и сделанное в душе человеческой, отчаянием, очевидным в "Трех смертях", из которых самою нормальною является смерть дуба, суровою покорностью судьбе, не щадящей цвета человеческих чувств в "Семейном счастье", и затем -- апатиею, без сомнения, временною и переходною.
   Апатия ждала непременно на середине такого глубоко искреннего психического процесса, но что она не конец его,-- в этом, вероятно, никто из верующих в силу таланта вообще и понявших силу таланта Толстого даже и не сомневается. Недавно еще такое явление, как "Мертвый дом", доказало нам, что силы не умирают, не забиваются судьбою, а встают могучее после добровольной или принужденной инерции4.
  

-----

  
   Начала того отрицательного процесса, которого Толстой является вместе с другими представителем и вместе с тем временною жертвою, лежат не в Гоголе, а в Пушкине. Гоголь вместе с другими, хотя и глубже всех других, доводил до известных граней задачи, указанные Пушкиным.
   Говоря о Толстом как об одном из самых значительных представителей нашего отрицательного процесса, не минуешь некоторого повторения того, что уже несколько раз высказывал я о начале, об исходной точке этого процесса5.
   До сих пор еще только в цельной натуре Пушкина, в ее борьбе с различными тревожившими ее и пережитыми ею идеалами, заключается для нас слово разгадки наших стремлений.
   Есть натуры, предназначенные на то, чтобы наметить зараз грани процессов, набросать полные и цельные, хотя только очерками обозначенные идеалы, и такая-то именно натура была у Пушкина. Пушкин все наше перечувствовал -- от любви к загнанной старине до сочувствий к реформе, от наших страстных увлечений блестящими, эгоистически-обаятельными идеалами до смиренного служения Савелья ("Капитанская дочка"), от нашего разгула до нашей жажды самоуглубления, жажды "матери пустыни", и только смерть помешала ему воплотить наши высшие стремления, весь дух кротости и любви в просветленном образе Тазита, смерть, которая почти всегда уносит преждевременно набрасывателей многообъемлющего и многосодержащего идеала, которая унесла, например, Рафаэля и Моцарта. Ибо есть какой-то тайный закон, по которому недолговечно все разметывающееся в ширину и коренится как дуб односторонняя глубина.
   Я говорил уже не раз, что за исключением совершенно новых в литературе нашей явлений, имеющих только общеисторическую, преемственную связь с Пушкиным, каковы со всеми их достоинствами и недостатками Кольцов, Островский, Некрасов и Достоевский,-- в нашей современной литературе нет ничего истинно замечательного и правильного, что в своем зародыше не находилось бы у Пушкина.
   Так, весь отрицательный процесс наш, не исключая даже и самого Гоголя, по прямой линии ведет свое начало от взгляда на жизнь Ивана Петровича Белкина.
   Многим господам, преимущественно привыкшим благоговеть перед именами и авторитетами, мысль эта, высказанная в первый раз, и высказанная притом ex abrupto {внезапно, вдруг (лат.).}, без надлежащей ясности, показалась чудовищно парадоксальною. Но ко всякому чудовищу можно привыкнуть, тем более что ни за славу Гоголя, ни за славу даже новых литературных корифеев наших бояться нечего.
   Тип Ивана Петровича Белкина был почти любимым типом поэта в последнюю эпоху его деятельности. Какое же -- спрошу я опять, но после многих толков моих во "Времени" спрошу настоятельнее -- какое душевное состояние выразил нам поэт в этом типе и каково его собственное душевное отношение к этому типу, влезая в кожу которого, принимая жизненные воззрения которого, он рассказывает нам множество добродушных историй, на первый раз даже не нравящихся своим добродушием и простотою, но, в сущности, таящих в себе задачи весьма глубокие?
   Пробовали ли читатели в лета своей зрелости перечесть "Повести Белкина", эти повести, которые в лета пылкой молодости привели их в негодование за упадок таланта и сил певца Алеко и Пленника, повести, из которых некоторые казались им ужасно пустыми, как "Мятель", а некоторые даже водевильными, как "Барышня-крестьянка". Они только в первой из них, в "Сильвио"6, видели отражение пушкинского гения, именно потому, что здесь остался след борьбы с мучительным и тревожным идеалом. В "Сильвио" действительно один из ключей к уразумению нравственного процесса поэта. Но ведь в других-то простодушных рассказах,-- если вы перечтете их теперь, когда почти тридцать лет прошло с первого появления их на свет божий,-- вы найдете en germe {в зародыше (фр.).}, в зерне, и простые изображения простой действительности, непонятно свежие до сих пор еще, хотя и сделанные очерками (как "Гробовщик"), и симпатичность отношений к загнанным, "униженным и оскорбленным" сентиментального натурализма7 ("Станционный смотритель"), и... мало ли что вы в них найдете! Может быть, вы даже с "Барышней-крестьянкой" и с "Мятелью" помиритесь?.. Ведь читаете же вы, например, с удовольствием -- хоть в "Очерках прошлого" г. А. Чужбинского изображение моншера Самограева и признаете законность этого изображения...
   Но ведь в коже Белкина, в духе Белкина, в тоне Белкина рассказаны еще нам поэтом такие рассказы, как "Дубровский", как семейная хроника Гриневых, эта нимало не потерявшая своей красоты и свежести родоначальница всех наших "семейных хроник".
   В типе Белкина, который так полюбился нашему поэту, выразились начала нашего отрицательного (в отношении к нашему напряженному развитию) процесса.
   Что же такое этот пушкинский Белкин,-- тот самый Белкин, который проглядывает потом под другими формами в повестях Тургенева,-- которому в произведениях Писемского страшно хотелось взять верха над фальшиво блестящим и фальшиво страстным типом,-- которому с излишком, через меру дает права Толстой,-- которого несколько иронически, но с невольною симпатиею повторяет даже Лермонтов в Максиме Максимыче?
   Белкин пушкинский есть простой здравый толк и простое здравое чувство, кроткое и смиренное,-- толк, вопиющий против всякой блестящей фальши, чувство, восстающее законно на злоупотребления нами нашей широкой способности понимать и чувствовать. Стало быть, в сущности, это начало только отрицательное, и право оно только как отрицательное, ибо предоставьте его самому себе -- оно способно перейти в застой, мертвящую лень, хамство Фамусова и добродушное взяточничество Юсова.
   Посмотрите на этот отрицательный тип у самого Пушкина везде, где он у него самолично является или где поэт повествует в его тоне, с его взглядом на жизнь. Запуганный страшным призраком Сильвио, его мрачной сосредоточенностью в одном деле, в одной мстительной мысли, он еще не сомневается в том, что Сильвио может существовать. Он знает только, что он сам вовсе не Сильвио, и боится этого типа. "Нет уж,-- говорит он,-- лучше пойду я к людям попроще!" -- и первый опускается в простые, так называемые низменные слои жизни...
   Читатели помнят, вероятно, место в отрывках главы, не вошедшей в поэму Онегина и некогда предназначавшейся поэтом на то, чтобы привести существование Онегина в многообразные столкновения с русской жизнью и почвою (как свидетельствуют уцелевшие строфы), привести эту праздную, тяготящуюся собою жизнь на разные очные ставки с деятельною, сурово-хлопотливою, действительною жизнью. Эти отрывки, хотя они и отрывки, в высшей степени знаменательны для уразумения нашего отрицательного процесса.
   В этих отрывочных строфах Онегин является для нас с совершенно новой стороны, как личность, которой, несмотря на всю бурно прожитую, тревожную жизнь, все-таки некуда девать своих сил, своего здоровья, своей жизненности.
  
   Зачем, как тульский заседатель,
   Я не лежу в параличе?
   Зачем не чувствую в плече
   Хоть ревматизма? Ах, создатель!
   Я молод, жизнь во мне крепка...
   Чего мне ждать? Тоска, тоска!
  
   И, разумеется, тоскою о том, что много еще сил, много еще здоровья и крепости жизни, должен был кончить Онегин, как отражение известного момента нашего нравственного процесса; но не тоскою только, а поворотом к почве кончает живая, многообъемлющая натура самого поэта:
  
   Порой дождливою намедни
   Я завернул на скотный двор...
   Тьфу! прозаические бредни,
   Фламандской школы пестрый сор!
   Таков ли был я расцветая?
   Скажи, фонтан Бакчисарая,
   Такие ль мысли мне на ум
   Взводил твой бесконечный шум?
  
   Эта выходка поэта -- не столько негодование на прозаизм и мелочность окружающей его жизненной обстановки, сколько невольное сознание того, что этот прозаизм имеет неотъемлемые права над душою, что он в душе остался как отсадок после всего кипучего брожения, после всех напряжений и тщетных попыток окаменеть в байроновских формах. И тщета этой борьбы с собственною душою, и негодование на то, что после борьбы остался такой отсадок, негодование, под которым кроется уже любовь к почве -- одинаково знаменательны:
  
   Какие б чувства ни таились
   Тогда во мне,-- теперь их нет:
   Они прошли иль изменились...
   Мир вам, тревоги прошлых лет!
   В ту пору мне казались нужны
   Пустыни, вод края жемчужны,
   И моря шум, и груды скал,
   И гордой девы идеал,
   И безыменные страданья...
   Другие дни, другие сны!..
   Смирились вы, моей весны
   Высокопарные мечтанья,
   И в поэтический бокал
   Воды я много подмешал...
   Иные нужны мне картины:
   Люблю песчаный косогор,
   Перед избушкой две рябины,
   Калитку, сломанный забор,
   На небе серенькие тучи,
   Перед гумном соломы кучи,
   Да пруд под сенью ив густых,
   Раздолье уток молодых...
   Теперь милей мне балалайка,
   Да пьяный топот трепака
   Перед порогом кабака;
   Мой идеал теперь -- хозяйка,
   Мои желания -- покой,
   Да щей горшок, да сам большой.
  
   Поразительна эта простодушнейшая смесь ощущений самых разнородных,-- негодования и желания набросить на картину колорит самый серый, с невольной любовью к картине, с чувством ее особенной, самобытной красоты... Это чувство -- наше родное, так сказать, наше типовое чувство... Оно только что очнулось от тревожно-лихорадочного сна, только что вырвалось из кипящего страшным брожением омута. Оно оглядывается на божий свет, встряхивает кудрями, чувствует, что все вокруг его то же, такое же, как было до сна; чувствует вместе с тем, что и само оно то же, такое же, каким было до борьбы с призраками, и юношески недовольно тем, что оно свежо и молодо после всех схваток с подводными чудовищами...
   Но, кружась в водовороте этого омута, наше сознание видело такие сны и образы снов так ясно в нем отпечатлелись, что в призрачной борьбе с ними, меряясь с ними, оно ощутило в себе силы необъятные... Как же это оно так молодо, здорово, испытавши столько, и как же, испытавши столько, оно опять видит перед собою прежнюю обстановку? Ведь в борьбе, хотя и призрачной, оно узнало само себя, узнало, что не только эту бедную и обыденную обстановку может воспринять и усвоить, но и всякую другую, как бы эта другая ни была сложна, широка и великолепна. Пусть на первый раз оно разъяснило себя в чужой обстановке, то есть пусть на первый раз мера силы познана в примерке к чужому, для нее призрачному -- да сила-то уж сама себя знает, и знает, кроме того, что ей мала, бедна и узка обыденная обстановка действительности.
   А между тем и в самом кружении, в самой борьбе с призрачным, чуждым миром, силы чувствовали минутные припадки непонятного влечения к этой самой, по-видимому, столь узкой и скудной обстановке, к своей собственной почве.
   Негодование сил, изведавших уже "добрая и злая", выразившись у Пушкина в вышеприведенных строфах, еще сильней сказалось в стихотворении, которое сам он назвал "капризом":
  

Румяный критик мой, насмешник толстопузый, и проч.,--

  
   но не осталось только негодованием, а перешло в серьезную думу мужа о своих отношениях к миру призрачному и к миру действительному...
   В те дни, когда муза, по словам его, услаждала ему
  
   ...путь немой
   Волшебством тайного рассказа,--
  
   когда... Но пусть лучше говорит он сам:
  
   Как часто по скалам Кавказа
   Она Ленорой при луне
   Со мной скакала на коне...
   Как часто по брегам Тавриды
   Она меня во мгле ночной
   Водила слушать шум морской,
   Немолчный шепот Нереиды,
   Глубокий, вечный хор валов,
   Хвалебный гимн отцу миров,--
  
   в эти дни молодого и кипучего вдохновения великая натура мерила свои силы со всем великим, что уже она встречала данным и готовым, подвергаясь равномерно влиянию и светлых и темных его сторон...
   Оказалось, что на "вся добрая и злая" у нее есть удивительная восприимчивость и отзывчивость; что притом эта восприимчивость и эта отзывчивость не могут остановиться на среднем пути, а ведут всякое сочувствие до крайних его пределов, и что, наконец, натура все-таки не может перестать любить своего типового, не может не стремиться к нему, не может забыть своей почвы. Это стремление скажется то радостью "заметить разность" между Онегиным и собою, то мечтою о поэме "песен в двадцать пять", в которой, как говорит поэт:
  
   Не муки тайные злодейства
   Тогда я в ней изображу,
   А просто вам перескажу
   Преданье русского семейства,--
  
   в которой мечтает он пересказать
  
   простые речи
   Отца иль дяди-старика,
   Детей условленные встречи
   У старых лип, у ручейка...
  
   Мало ли чем, наконец, скажется это стремление к почве!.. Записыванием сказок старой няни или анекдотов о старине, гордостью родовых преданий -- в противоположность бюрократическому чванству, советом учиться русскому языку у московских просвирен...8
   И вот, когда поэт в эпоху зрелости самосознания привел для самого себя в очевидность все эти, по-видимому, совершенно противоположные стремления собственной своей натуры, то прежде всего и паче всего правдивый и искренний, он умалил, принизил самого себя, когда-то Пленника, у которого
  
   на челе его высоком
   Не изменилось ничего,--
  
   когда-то Алеко, который говорит про себя:
  
   Я не таков... нет! я не споря
   От прав своих не откажусь, и проч.,--
  
   до смиренного образа Ивана Петровича Белкина...
   В этом типе узаконилось -- но только на время, только отрицательно, как критический отсадок,-- стремление к почве, поворот к ее требованиям. В этот образ пошла далеко не вся великая личность поэта, ибо Пушкин вовсе не думал отрекаться от прежних своих сочувствий или считать их противозаконными, как это иногда готовы делать мы в порывах усердия к почве. Да и трудно, конечно, представить себе действительно Иваном Петровичем Белкиным натуру, которая и прежде мерялась, да и потом не переставала меряться своими силами с самыми могучими типами, ибо в то же самое время гений поэта проникал в мрачно-сосредоточенную душу Сальери и в вечно жаждущую жизни натуру Дон-Жуана, стало быть, вовсе не замыкался исключительно в существование Белкина.
   Белкин для Пушкина вовсе не герой его, а больше ничего как критическая сторона души. Мы были бы народ весьма нещедро наделенный природою, если бы героями нашими были пушкинский Белкин, лермонтовский Максим Максимыч и даже честный кавказский капитан в "Рубке леса" Толстого. Значение всех этих лиц в том, что они -- критические контрасты блестящего и, так сказать, хищного типа, которого величие оказалось на нашу душевную мерку несостоятельным, а блеск фальшивым. Значение их, кроме того, в протесте,-- протесте всего смиренного, загнанного, но между тем основанного на почве в нашей природе,-- против гордых и страстных до необузданности начал, против широкого размаха сил, оторвавшихся от связи с почвою.
   Придать этой стороне души нашей значение исключительное, героическое -- значит впасть в другую крайность, ведущую к застою и закиси. Максим Максимыч и капитан Толстого, конечно, люди очень честные и без всякой похвальбы храбрые; они нисколько не рисуются, нисколько не натягивают своей простой природы на сильные страсти и глубокие страдания,-- но ведь согласитесь, что с ними немыслима никакая история. Из них не выйдут, конечно, Стеньки Разины, да зато не выйдут а Минины. Увы! на одних добрых и смирных людях, умей они даже и умирать так, как умирает солдат Веленчук у Толстого9, будь они благодушны до пантеистической любви ко всей твари, как старик Агафон у Островского10,-- далеко не уедешь. Для жизни страстное начало нужно, закваска нужна.
   Глубоко понимал это гениальным чутьем своим Пушкин, и потому до сих пор даже, после Максима Максимыча, к которому сам Лермонтов относится, впрочем, с ирониею, после однодворца Савелья Писемского11, после капитана Храброва Толстого12-- его Белкин все-таки единственно правильное узаконение критической стороны нашей души...
   С тою жизнью попроще, в которую спускается он, ошеломленный страшным призраком Сильвио, он ведь тоже разобщен кой-каким образованием -- ну хоть "Письмовником" Курганова13, а главное, он уже смотрит на нее с высоты кой-какого образования.
   Комизм положения человека, который считает себя обязанным по своему кой-какому образованию смотреть как на что-то ему чужое -- на то, с чем у него несравненно более общего, чем с приобретенными кой-как верхушками образованности, является необыкновенно ярко в Белкине как авторе "Летописи села Горохина". Эта летопись -- тончайшая и вместе добродушнейше-поэтическая насмешка над целою, вековой полосою нашего развития, над всею нашею поверхностною образованностью бывалых времен, сообщавшей нам взгляд совершенно неприложимый к явлениям окружавшей и доселе нас окружающей действительности... В этом наивном летописце села Горохина лукаво притаились все наши бывалые взгляды на наш быт и нашу старину, выражавшиеся то стихами вроде:
  
   Российские князья, бояре, воеводы,
   Пришедшие чрез Дон отыскивать свободы...--
  
   то карамзинскими фразами, как, например: "Ярослав приехал господствовать над трупами" или "отселе история наша приемлет достоинство истинно государственной" и проч. и проч.
   Но ведь мало того, что в этом легком очерке, в этих немногих гениальных страницах бездна лукавой и беспощадной иронии: в них есть нечто высшее иронии. Откуда в нем, в этом Белкине, который считает своею обязанностью писать с важностью классических историков о стране, именуемой Горохиным, и живописует вычурным слогом нравы ее обитателей,-- откуда в нем такое удивительное знание этих нравов и такое любовное и вместе совершенно правильное к ним отношение?
  

-----

  
   Тип простого и смирного человека, впервые художественно выдвинутый на сцену Пушкиным в лице его Белкина, с тех пор под различными формами является в нашей литературе: то в лице простого, тоже смирного, но храброго и честного, хотя несколько ограниченного по натуре человека, каков Максим Максимыч Лермонтова; то в лице загнанного судьбою человека, который постоянно спасует перед хищным и блестящим типом,-- у Тургенева; то в лице простого же, но страстного человека, наделенного сильной, но неразвитой природою, который тоже пасует в жизни перед внешне блестящим, но внутренно пустым типом,-- у Писемского; то в лице человека, наконец, которого глубокий анализ довел до сознания исключительной законности типа простого человека пред блестящим, но постоянно поднимающимся на моральные ходули типом, до неверия даже в возможность реального бытия такого ходульного типа -- как у Толстого. Пушкина Белкин еще верит в существование мрачного, сосредоточенного Сильвио; Лермонтов еще только иронически сочувствует своему Максиму Максимычу и, к сожалению, еще верит в своего Печорина; Тургенев, сочувствуя глубоко и болезненно своему загнанному человеку, не только верит в блестящие и страстные типы, но и сам ими увлекается; Писемский явно негодует на торжество фальшиво блестящего над простым и безыскусственным. Толстой анализирует и анализом доходит до положительного неверия во всякое сколько-нибудь приподнятое чувство. Между тем его неверие -- не прозаизм, несколько грубоватый, Писемского, и, с другой стороны, не та искусственная практичность, которая заставляет Гончарова предпочесть Штольца романтику Обломову. Неверие Толстого -- результат глубокого анализа, часто доходящего до крайностей, часто разбивающего свои собственные основы, но никогда почти не увлекающегося известными сочувствиями и антипатиями.
   Прежде чем разъяснить значение анализа Толстого, я должен предупредить вопрос о том, почему, исчисляя различные отношения наших писателей к двум типам, я не сказал ни слова о ярко замечательном отношении к ним Островского и Ф. Достоевского? То и другое отношение, как это будет объяснено в свое время и в своем месте, совершенно оригинально. В идеалах чуждой нам жизни искали Пушкин и Тургенев блестящих типов; в глубине народной жизни ищут как Островский, так и Достоевский,-- и широких типов, как, например, тип Петра Ильича и многие из лиц "Мертвого дома", так равно и смирных. Смирные их типы нельзя назвать в противоположность типам широким простыми, потому что и широкие их типы взяты из народной жизни.
   Сделавши эту необходимую оговорку, возвращаюсь к Толстому и значению его анализа.
   Анализ Толстого дошел до глубочайшего неверия во все "приподнятые", "необыденные" чувства души человеческой. В этом его высокое значение, в этом же и его односторонность. Анализ разбил готовые, сложившиеся, отчасти чужие нам идеалы, силы, страсти, энергии. В русской жизни он, как и все видят -- только отрицательный тип простого и смирного человека -- и привязался к нему всей душою. Везде следит он идеал простоты душевных движений: в горести няни (в "Детстве и отрочестве") о смерти матери героя,-- горести, противополагаемой им несколько эффектной, хотя и глубокой скорби старой графини; в смерти солдата Веленчука, в честной и простой храбрости капитана Храброва, явно превосходящей в его глазах несомненную же, но крайне эффектную храбрость одного из кавказских героев a la Марлинский; в покорной смерти простого человека, противопоставленной смерти страдающей, но капризно страдающей барыни...14 Но, во-первых, несмотря на всю свою глубокую искренность, может быть, именно вследствие задачи, поставленной в искренности анализа, Толстой иногда и пересаливает в своей строгости к "приподнятым" чувствам. Немногие, например, будут с ним согласны насчет большей глубины горя няни перед горем старухи графини15. Во-вторых, этот анализ, дошедший до любви к смирному типу преимущественно по неверию в блестящий и хищный тип, в конце концов, не опираясь на почву, дающую оба типа, ведет к какому-то пантеистическому отчаянию, очевидному в "Люцерне", "Альберте" и выразившемуся еще прежде в "Записках маркера". В-третьих, наконец, этот анализ обращается в какой-то бессодержательный, в анализ анализа, своею бессодержательностью приводящий к скептицизму и к подрыву всяких душевных чувств. Ключ к концам этого анализа -- это смерть дуба в "Трех смертях", смерть, поставленная сознанием выше смерти не только развитой барыни, но и выше смерти простого человека. Ведь отсюда один шаг к нигилизму.
   Прав этот анализ, собственно, только в казни, беспощадно совершаемой им над всем фальшивым, чисто сделанным в ощущениях современного человека, которые Лермонтов суеверно обоготворил в своем Печорине. А прав он вот почему16.
   В стремлении к идеалу или на пути духовного совершенствования всякого стремящегося ожидают два подводных камня: отчаяние от сознания своего собственного несовершенства, из которого есть еще выход, и неправильное, непрямое отношение к своему несовершенству, которое почти совершенно безвыходно. Что человеку неприятно и тяжело сознавать свои слабые стороны, это, конечно, не подлежит ни малейшему сомнению; задача здесь заключается преимущественно в том, чтобы к этим слабым сторонам своим отнестись с полною, беспощадною справедливостью. Самое обыкновенное искушение в этом случае -- уменьшить в собственных глазах свои недостатки. Но есть искушение несравненно более тонкое и опасное, именно -- преувеличить свои слабости до той степени, на которой они получают известную значимость и, пожалуй, даже, по извращенным понятиям современного человека, величавость и обаятельность зла. Мысль эта станет совершенно понятна, если я напомню обаятельную атмосферу, которая разлита вокруг образов -- не говорю уже Манфреда, Лары, Гяура,-- но Печорина и Ловласа: психологический факт, весьма нередкий с тех пор, как
  
   Британской музы небылицы
   Тревожат сон отроковицы...
  
   Возьмите какую угодно страсть и доведите ее в вашем представлении до известной степени энергии, поставьте ее в борьбу с окружающею ее обстановкою -- наше трагическое воззрение закроет от вас все мелкие пружины ее еятельности. Эгоизму современного человека несравненно легче помириться в себе с крупным преступлением, чем с мелкой и пошлой подлостью; гораздо приятнее вообразить себя Ловласом, чем гоголевским Собачкиным, Скупым рыцарем, чем Плюшкиным, Печориным, чем Меричем; даже, уж если на то пошло, Грушницким, чем Милашиным Островского, потому что Грушницкий хоть умирает эффектно! Сколько лягушек надуваются по этому случаю в волов в нас самих и вокруг нас! сколько людей желают показаться себе и другим преступными, когда они сделали только пошлость! сколько гаденьких чувственных поползновений стремятся принять в нас размеры колоссальных страстей! Хлестаков, даже Хлестаков, и тот зовет городничиху "удалиться под сень струй"! Мерич в "Бедной невесте" самодовольно просит Марью Андреевну простить его, что он "возмутил мир ее невинной души"! Тамарин рад-радехонек, что его зовут демоном!
   Таким образом, даже и по наступлении той минуты, с которой в натуре нравственной должно начаться правильное, то есть комическое отношение к собственной мелочности и слабости, гордость вместо прямого поворота предлагает нам изворот. Изворот же заключается в том, чтобы поставить на ходули бессильную страстность души, признать ее требования все-таки правыми; переживши минуты презрения к самому себе и к своей личности, сохранить, однако, вражду и презрение к действительности.
   Вот в казни этого-то психического изворота и прав вполне анализ Толстого, правее, чем анализ Тургенева, иногда и даже нередко кадящий нашим фальшивым сторонам, и с другой стороны -- правее, чем анализ Гончарова, ибо казнит во имя глубокой любви к правде и искренности ощущений, а не во имя узкой, бюрократической практичности; правее и анализа Писемского, ибо он знает глубоко, знает, как Лермонтов, современного человека, Писемский же рисует его более понаслышке и понаглядке и потому часто не достигает своей цели, утрируя его иногда до карикатурности.
   Не прав же анализ Толстого не только по вышеизложенным причинам и не только потому, что не опирается на народную почву, но еще и потому, что не придает значения блестящему действительно, и страстному действительно, и хищному действительно типу, который и в природе и в истории имеет свое оправдание, то есть оправдание своей возможности и реальности.
   Не только мы были бы народ весьма нещедро одаренный природою, если бы мы видели свои идеалы в одних смирных типах -- будь это Максим Максимыч или капитан Храбров, даже и смирные типы Островского,-- но пережитые нами с Пушкиным и Лермонтовым типы -- чужие нам только отчасти, только, может быть, по своим формам и по своему, так сказать, лоску. Пережиты они нами потому, собственно, что к воспринятию их наша природа столь же способна, как и всякая европейская. Не говоря уже о том, что у нас в истории были хищные типы, и не говоря о том, что Стеньку Разина из мира эпических сказаний народа не выживешь,-- нет, самые в чуждой нам жизни сложившиеся типы не чужды нам и у наших поэтов облекались в своеобразные формы. Ведь тургеневский Василий Лучинов -- XVIII век, но русский XVIII век, а уж его, например, страстный и беззаботно прожигающий жизнь Веретьев17 и подавно.
   Стремление Пушкина к блестящим, хотя, по-видимому, чуждым нам идеалам имеет глубокие причины в свойствах самой русской натуры. Потому-то, влезая в кожу Белкина, он все-таки не переставал быть ни Алеко, ни Дон-Жуаном, хотя Толстой едва ли поверит, например, жажде мщения, выражающейся в известной тираде Алеко:
  
   Я не таков... нет! я не споря
   От прав моих не откажусь, и проч.
  
   И Толстой будет прав, как прав и Писемский, карикатурно-зло, но верно изображая Батманова и Хазарова, "драпирующегося плащом Ромео", но прав только по отношению к пародии на тип страстного и сильного духом человека, а не по отношению к самому типу. Тем менее правы они будут, если русской натуре припишут только один идеал "смирного" человека.
   В русской натуре вообще заключается едва ли не одинаковое, едва ли не равномерное богатство сил, как положительных, так и отрицательных.
   Нещадно смеясь над всем, что несообразно с нашей душевной мерой, хотя бы безобразие несообразности, чудовищное или комическое, явилось даже в том, что мы любим и уважаем,-- мы ведем всякое отрицание лжи до его крайних пределов, ни перед чем не останавливаясь и ничем не смущаясь. Этим мы отличаемся от других народов, в особенности от немцев, совершенно не способных к комизму и весьма непоследовательных в своем хотя и смелом отрицании в принципах. Сомнения нет, что, посмеявшись над филистерством какого-либо знаменитого ученого, вы впадаете в глазах немца в crimen laesae majestatis {преступление, состоящее в оскорблении величества, т. е. оскорбление личности коронованной особы (лат.).}; и известно вам также, что великий учитель, подорвавший своим змееобразным положением всякие формы, остановился в умилении перед формами прусского государства -- и это вовсе не из политического благоразумия, а просто потому, что был немец18.
   С другой стороны, мы столь же мало способны к строгой, однообразной чинности, кладущей на все уровень внешнего порядка и составной цельности; с утопиями формализма, каковы бы они ни были,-- утопия ли бюрократов или утопия фурьеристов, казарма или фаланстера -- мы не миримся19.
  

-----

  
   Любя праздники и нередко целую жизнь прожигая в праздношатательстве и кружении, мы не можем мешать дел с бездельем и, делая дело, сладострастно наслаждаться мыслью о приготовлении себе посредством его известной порции законного безделья. Этим мы опять-таки в значительной степени разнимся от немцев. Мы можем ничего не делать, но не можем на дело смотреть как на prolegomena {введение, предисловие (греч.).} к вздору. Один из типических героев наших, Чацкий говорит правду:
  
   Когда дела -- я от веселий прячусь,
   Когда дурачиться -- дурачусь...
   А смешивать два эти ремесла
   Есть тьма охотников,-- я не из их числа.
  
   С другой стороны, мы не можем помириться с вечной суетней и толкотней общественно-будничной жизни, не можем посреди ее заглушить в себе тревожного голоса своих высших духовных интересов, но зато, скоро уставая бороться во имя их с будничною действительностью, впадаем нередко в хандру.
  

-----

  
   Таковы некоторые, довольно неоспоримые, кажется, черты нашей -- скажем без ложного смирения -- богатой стихийной природы, черты, свидетельствующие о ее тревожных, порывающих в широкую даль началах. О наших качествах смирения, непамятозлобия и проч. я не говорю. Они давно призваны всеми, хотя без всякой меры, до пересолу славянофилами, не видящими комической стороны нашего смирения в смирении Фамусова и таковой же стороны нашего непамятозлобия в дешевых примирениях "перед порогом кабака". На этих одних, хотя и действительно прекрасных, качествах мы бы далеко не уехали. И так они немало нам повредили своим односторонним преобладанием. Доселе еще мы можем любоваться их односторонним преобладанием в мире драм Островского -- в покорности домочадцев перед Китом Китычем, в ерническом раболепии перед Самсоном Силычем Лазаря Подхалюзина, в дешевом непамятозлобии, основанном на сознании общественной безнравственности, Антипа Антипыча и того, кого он "помазал" насчет товара20.
   Да будет далека от читателя мысль, чтобы я смеялся над этими сами по себе святыми началами, чтобы, например, весь мир, изображаемый Островским, этот мир коренной и отчасти застывший без развития в своих коренных началах, но зато сохранивший упорно свои самостоятельные начала,-- чтобы этот мир, за поклонение которому я подвергаюсь постоянным укорам достопочтенных "Отечественных записок"21, я считал "темным царством" весь, всецело -- с его величавыми патриархами, каковы Русаков, несмотря на его некоторое резонерство, и отец Петра Ильича, несмотря на его раскольническую жесткость; с его широкими и вместе благодушными личностями вроде Бородкина и Кабанова, который душою выше своего положения; с его женщинами -- от Любови Гордеевны до страстного типа Катерины и идеально-религиозного типа Марфы Борисовны22, благодушной и светлой до того, что она готова лгать при всей чистоте своей, чтобы только не обидеть "хорошего человека"; с его, наконец, мужами энергии и борьбы -- от падшей, но великой натуры Любима Торцова, не знающей, куда девать свою силу, натуры Петра Ильича до мужа-борца, доходящего до религиозных экстазов, но практически и вместе героически кабалящего народ ради земского дела23. Нет, это слишком многообразный, как жизнь вообще, и светлый и темный вместе мир. Но ведь в нем не одни же наши смирные свойства развиваются, и в нем же очевидны печальные последствия одностороннего развития этих свойств.
   В нем есть и другие порывающие, тревожные свойства,-- что, как уже замечено, составляет богатство нашей природы.
  

-----

  
   Пока эта природа с ее богатыми стихийными началами и с беспощадным здравым смыслом живет еще сама в себе, то есть живет бессознательно, без столкновения с другими живыми организмами, как то было до петровской реформы,-- она еще спокойно верит в свою стихийную жизнь, еще не разлагает своих стихийных начал. Сложившийся тип еще крепок. Еще он всецело поддерживается "Домостроем" попа Сильвестра24. Вы нисколько не возмутитесь тем, что, например, посланник Алексея Михайловича во Франции, Потемкин, оскорбленный откупщиком "маршалка де Граммона", хотевшего взять пошлину с окладов святых икон, ругает его "врагом креста Христова и псом несытым" и знать не хочет, что откупщик просто-напросто действует на основании своих прав. Вы не возмущаетесь и тем, что в другую, еще только внешне породнившуюся с развитием эпоху Денису Фонвизину в варшавском театре звуки польского языка кажутся подлыми и скорее восхищаетесь злой оригинальностью его замечания вроде того, что "рассудка француз не имеет, да и иметь его почел бы за величайшее несчастие". Все эти черты старого, крепкого, еще мало возмущенного в коренных своих основах типа вам не только понятны, но даже и любезны...
   И вдруг этот веками сложенный тип, эта богатая, но еще нетронутая стихийная природа поставлена -- и поставлена уже не случайно, не на время, а навсегда -- в столкновение с иною, дотоле чуждою ей жизнью, с иными, столь же крепко, но роскошно и полно сложившимися идеалами. Пусть на первый раз она, как Фонвизин, отнеслась к этим чуждым ей типам только критически... Неминуемо должен совершиться другой процесс.
   Тронутые с места стихийные начала встают как морские волны, поднятые бурею; начинается страшная ломка, выворачивается вся внутренняя, бездонная пропасть.
   Оказывается,-- как только разложился старый, исключительный тип,-- что у нас есть сочувствие ко всем идеалам, то есть существуют стихии для создания многообразных идеалов. Сущность наша -- типовая мера, душевная единица -- разложилась, и на первый раз действуют только многообразные силы, страшные, дикие, необузданные. Каждая из этих сил хочет сделаться центром души и, пожалуй, могла бы, если б не было другой, третьей, многих, равно просящих работы, равно зиждительных и, пожалуй, равно разрушительных, и если бы, кроме того, в ней самой, в этой силе, как и во всех других, не заключалась равномерная отрицательная сторона, неумолимо указывающая на все неправильные, чудовищные или смешные уклонения, противные типовой душевной мере,-- мере, которая все-таки лежит на дне бурного процесса.
   Способность сил доходить до крайних пределов, соединенная с типовою, болезненно-критическою отрыжкою, порождает состояние страшной борьбы. В этой борьбе неминуемо закруживаются натуры могущественные, но не гармонические. Такая борьба -- период нашего русского романтизма...
   Наши великие умы, бывшие доселе, решительно представляются с этой точки могучими заклинателями страшных сил, пробующими во всех направлениях служебную деятельность стихий, но забывающими порою, что нельзя совершенно выпустить на свободу эти грозные порождения бездны. Стоит только стихии вырваться из центра на периферию, чтобы по общему закону организмов она стала обособляться, сосредоточиваться около собственного центра и, наконец, получила цельное, реальное бытие.
   И тогда горе заклинателю, который выпустил ее из центра, и это горе неминуемо ждет всякого заклинателя, поскольку он человек... Пушкина скосила отделившаяся от него стихия Алеко; Лермонтова -- тот страшный образ, который сиял пред ним, "как царь немой и гордый", и от мрачной красоты которого самому ему "было страшно и душа тоскою сжималася"; Кольцова -- та раздражительная и начинавшая во всем сомневаться стихия, которую тщетно заклинал он своими "Думами". А сколько могучих, но не гармонических личностей закруживали стихийные начала: Милонова, Кострова -- в прошлом веке, Полежаева, Мочалова -- на нашей памяти.
   Да не скажут, чтобы я здесь играл словами. Стихийное вовсе не то, что личность. Личность пушкинская не Алеко и вместе с тем не Иван Петрович Белкин, от лица которого он любил рассказывать свои повести: личность пушкинская -- сам Пушкин, заклинатель и властелин многообразных стихий, как личность лермонтовская не Арбенин и Печорин, а сам он,
  

Еще неведомый избранник,--

  
   и, может быть, по словам Гоголя, "будущий великий живописец русского быта". Прасол Кольцов, умевший ловко вести свои торговые дела, спас бы нам надолго жизнь великого лирика Кольцова, если б не пожрала его, вырвавшись за пределы, та раздражающаяся действительностью, недовольная, слишком впечатлительная сила, которую не всегда заклинал он своей возвышенной и трогательной молитвою:
  
   О, гори, лампада,
   Ярче пред распятьем!
   Тяжелы мне думы,
   Сладостна молитва!..
  
   В Пушкине по преимуществу, как в первом цельном очерке русской натуры,-- очерке, в котором обозначились и объем и границы ее сочувствий,-- отразилась эта борьба, высказался этот момент нашей духовной жизни, хотя великий муж был и не рабом, а властелином и заклинателем этого страшного момента.
   Поучительна в высокой степени история душевной борьбы Пушкина с различными идеалами,-- борьбы, из которой он выходит всегда самим собою, особенным типом, совершенно новым. Ибо что, например, общего между Онегиным и Чайльд-Гарольдом Байрона? что общего между пушкинским и байроновским, или мольеровским французским, или, наконец, испанским Донжуаном?.. Это типы совершенно различные, ибо Пушкин, по словам Белинского, был представителем мира русского, человечества русского. Мрачный сплин и язвительный скептицизм Чайльд-Гарольда заменился в лице Онегина хандрою от праздности, тоскою человека, который внутри себя гораздо проще, лучше и добрее своих идеалов, который наделен критическою способностью здорового русского смысла, то есть прирожденною, а не приобретенною критической способностью, который -- критик, потому что даровит, а не потому что озлоблен, хотя сам и хочет искать причин своего критического настройства в озлоблении, и которому так же критическая способность может, того и гляди, указать средство выйти из ложного и напряженного положения на ровную дорогу.
   С другой стороны, Дон-Жуан южных легенд -- это сладострастное кипение крови, соединенное с демонски-скептическим началом, на которое намекает великое создание Мольера и которым до опьянения восторгается немец Гофман. Эти свойства обращаются в создании Пушкина в какую-то беспечную, юную, безграничную жажду наслаждения, в сознательное даровитое чувство красоты, в способность "по узенькой пятке" дорисовать весь образ женщины, способность находить "странную приятность" в потухшем взоре и помертвелых глазках черноокой Инесы; тип создается, одним словом, из южной, даже африканской страстности, но смягченной русским тонко-критическим чувством,-- из чисто русской удали, беспечности, какой-то дерзкой шутки прожигаемою жизнью, какой-то безусталой гоньбы за впечатлениями, так что чуть впечатление принято душою -- душа уже далеко, и только "на снеговой пороше" остался след "не зайки, не горностайки", а Чурилы Пленковича, этого Дон-Жуана мифических времен, порождения нашей народной фантазии.
   Эта поучительная для нас борьба -- и в гениально-юношеском лепете Кавказского пленника, и в Алеко, и Гирее (недаром же печальной памяти "Маяк" объявлял героев Пушкина уголовными преступниками!), и в Онегине, и в ироническом, лихорадочном и вместе сухом тоне "Пиковой дамы", и в отношениях Ивана Петровича Белкина к мрачному Сильвио в повести "Выстрел". На каждой из этих ступеней борьба стоит подробнейшего изучения... Но что везде особенно поразительно, так это постоянная непоследовательность живой и самобытной души, ее упорная непокорность усвояемому ей типу, при постоянной последовательности умственной, последовательности понимания и усвоения типа. Ясно видно, что в типе есть для этой души что-то неотразимо влекущее и есть вместе с тем что-то такое, чему она постоянно изменяет, что, стало быть, решительно не по ней.
   Кружась в водовороте этого омута, наше сознание видело такие сны и образы этих снов так ясно в нем отпечатлелись, что в призрачной борьбе с ними, или, лучше сказать, меряясь с ними, оно ощутило в себе силы необъятные, силы на создание самобытных идеалов. Каким же образом, изведавши "добрая и злая", может оно остаться при одних чисто отрицательных типах?
  

-----

  
   Вопрос об отношении наших писателей к двум типам -- вопрос очень важный. Толстой представляет крайнюю грань одностороннего отношения, грань замечательную не только по своей односторонности, но и потому еще, что любовь к отрицательному смирному типу родилась у нашего автора не непосредственно, как у писателей народной эпохи литературы, а вследствие глубокого анализа.
   Душевный процесс, который раскрывается нам в "Детстве и отрочестве" и первой половине "Юности",-- процесс необыкновенно оригинальный. Герой этих замечательных психологических этюдов родился и воспитался в среде общества, столь искусственно сложившейся, столь исключительной, что она, в сущности, не имеет реального бытия,-- в сфере так называемой аристократической, в сфере высшего света. Не удивительно, что эта сфера образовала Печорина -- самый крупный свой факт -- и несколько более мелких явлений, каковы герои разных великосветских повестей. Удивительно, а вместе с тем и знаменательно то, что из нее, этой узкой сферы, выходит, то есть отрешается от нее посредством анализа, герой рассказов Толстого. Ведь не вышел же из нее, несмотря на весь свой ум, Печорин; не вышли же из нее герои графа Соллогуба и г-жи Евгении Тур!.. А с другой стороны, становится понятным, когда читаешь этюды Толстого, каким образом, несмотря на ту же исключительную сферу, натура Пушкина сохранила в себе живую струю народной, широкой и общей жизни, способность и понимать эту живую жизнь, и глубоко ей сочувствовать и временами даже с нею отожествляться.
   Но натура Пушкина была натура по преимуществу синтетическая, одаренная непосредственностью понимания и целостностью захвата. Ни в какую крайность, ни в какую односторонность не впадал он. Равно удивителен он и в тоне Белкина, и в тоне своих поэм, и в сухом светском тоне "Пиковой дамы".
   Натура же героя "Детства, отрочества и юности" по преимуществу аналитическая. Анализ развивается в нем рано и подкапывается глубоко под основы всего того условного, чем он окружен, того условного, что в нем самом. Доходя до явлений, ему не поддающихся, он перед ними останавливается. В этом последнем отношении в высокой степени замечательны главы о няне, о любви Маши к Василью и в особенности глава о юродивом, в которой сталкивается он с явлением, которое и в самой народной простой жизни составляет нечто редкое, исключительное, эксцентрическое. Все эти явления анализ противопоставляет всему условному, его окружающему, в котором целеет нетронутым один только святой образ,-- образ матери, нежно, любовно и грациозно нарисованный образ. Ко всему другому анализ беспощаден. И понятно: перед ним уже стоят несокрушимою стеною, о которую он разбился, иные, противоположные, совершенно безыскусственные явления иной, не условной, а непосредственной жизни.
   Он поражен простотою, неразложимостью этих явлений. И вот простоты, неразложимости добивается он от самого себя, роется терпеливо и беспощадно строго в каждом собственном чувстве, даже в самом том, которое по виду кажется совершенно святым (глава "Исповедь"), уличает каждое свое чувство во всем, что в чувстве сделано, даже наперед,-- ведет каждую мысль, каждую детскую или отроческую мечту до ее крайних граней. Вспомните, например, мечты героя "Отрочества", когда его заперли в темную комнату за непослушание гувернеру.
   Анализ в своей беспощадности заставляет душу признаваться самой себе в том, в чем не всякая душа себе признается, в том, в чем стыдно себе самому признаться. Мудрено ли, что при огромном таланте анализ изощрился до того, что в "Мятели" способен влезть в существо воробья, который "притворился, что клюнул"; в "Военных рассказах" развертывает целую ткань пустых представлений, промелькнувших перед человеком в минуту смерти, до поражающей, несомненной правды25.
   Та же беспощадность анализа руководит героя и в "Юности". Поддаваясь своей условной сфере, принимая даже ее предрассудки, он постоянно казнит самого себя и из этой казни выходит победителем. Многие находили растянутою первую половину "Юности"26. Это неправда. Волоковы27, Нехлюдовы, князь должны были быть изображены с такою мелочною подробностью, чтобы поразительней вышло столкновение героя с слоями иной жизни, с даровитыми, хотя безумно кутящими личностями, полными сил и высоких, неусловных стремлений28.
   Столкновением с этим живым миром кончается, по-видимому, процесс. Но только по-видимому. Следить его можно и даже должно в "Военных рассказах" -- в рассказе "Встреча в отряде", в "Двух гусарах". Анализ продолжает свое дело. Останавливаясь перед всем, что ему не поддается, и переходя тут -- то в пафос перед всем громадно-грандиозным, как севастопольская эпопея, то в изумление перед всем простым и смиренно великим, как смерть Веленчука или капитан Храбров, он беспощаден ко всему искусственному и сделанному, является ли оно в буржуазном штабс-капитане Михайлове29, в кавказском ли герое a la Марлинский30, в совершенно ли ломаной личности юнкера в рассказе "Встреча в отряде". Один только тип остается нетронутым, не подвергнутым сомнению -- тип простого и смирного человека.
   Между тем в "Двух гусарах" автор, видимо, увлекается старым гусаром с его энергическим буйством и размашистой удалью, в противоположность гусару новых времен с его мелочностью и пошлостью; между тем в "Альберте" он явным образом поэтизирует силу и страстность, хотя пропадающие в неизлечимом беспутстве.
   Толстой -- поэт, поэт точно так же, как Тургенев. Отрицание всех "приподнятых" чувств души не ведет его ни к мещанскому прозаизму Писемского, ни к бюрократической практичности Гончарова. Всего же менее ведет его анализ к утилитаризму. На утилитаризм отвечает он своим "Люцерном", в котором плачет о погибающем мире искусства, страстей, истории,-- "Люцерном", который нежданно поразил всех в эпоху своего появления, хотя поражаться тут было нечем. Чего же хотели от Толстого?-- Прежде всего и паче всего -- он поэт. "Приподнятые" чувства души человеческой он казнил только там, где они напряженно, насильственно приподняты, там, одним словом, где лягушка раздувается в вола,-- иногда впадая только в крайности, как в предпочтении глубокого горя старухи няни горю старухи графини, как в изображении кавказского героя, который действительно герой, и герой нисколько не меньше смирного капитана Храброва, только герой своей эпохи, эпохи Марлинского.
   В сущности, поэт наш только скорбит о том, что не находит настоящих "приподнятых" чувств в той сфере, которую он знает, но не может отречься от их искания... В сфере же иной, в простой народной сфере, ему доступны и понятны вполне только смирные типы... Да иначе и быть нельзя. Только непосредственно сжившись с народною жизнью, нося ее в душе, как Островский, Кольцов и отчасти Некрасов, или спустившись в подземную глубину "Мертвого дома", как Ф. Достоевский, можно узаконить равно два типа -- и тип страстный, и тип смирный. Пушкин понимал это синтезом -- и синтезом создал "Русалку", и Пугачева в "Капитанской дочке", и старика Дубровского. Тургенев глубоким сочувствием к народу доходил иногда до того, что страстный тип иногда являлся ему в совершенно своеобразных формах даже посреди так называемого цивилизованного общества (Веретьев, Каратаев, Чертопханов), большею же частью облекал его в условные формы или в формы исторические (Василий Лучинов). Толстого эти формы не удовлетворяли, и он постоянно подкапывался под них, как под всякие формы.
   Доходя в иные минуты до отчаяния анализа и оставивши след этого отчаяния в образе князя Нехлюдова ("Записки маркера" и "Люцерн"), утомленный работою анализа, Толстой, по натуре художник, решился хоть раз успокоиться в разрешении психической задачи менее широкой -- и дал нам "Семейное счастие". О достоинствах этого тихого, глубокого, простого и высокопоэтического произведения, с его отсутствием всякой эффектности, с его прямым и неломаным поставлением вопроса о переходе чувства страсти в иное чувство, пришлось бы писать еще целую статью, если бы статьи чисто эстетические были возможны, то есть читаемы в настоящую, напряженную минуту.
   Задача моя была -- по возможности определить смысл явления столь замечательного, как Толстой.
  

КОММЕНТАРИИ

  
   Впервые: Время, 1862, N 9, отд. II, с. 1--27. Полное заглавие: "Явления современной литературы, пропущенные нашей критикой".
   Граф Л. Толстой и его сочинения.
   1) Военные рассказы. 2) Детство и отрочество. 3) Юность, первая половина. 4) Записки маркера. 5) Метель. 6) Два гусара. 7) Встреча в отряде. 8) Люцерн. 9) Альберт. 10) Три встречи. 11) Семейное счастье.
   Статья вторая. Литературная деятельность графа Л. Толстого.
   Статья первая ("Общий взгляд на отношения современной критики к литературе"), опубликованная значительно раньше (Время, 1862, N 1), содержит подробную характеристику идейной позиции всех русских журналов. Настоящая же статья посвящена уже непосредственному анализу творчества Толстого.
  
   1 Л. Н. Толстой до 1858 года почти исключительно печатался в Совр., но рассказы "Из записок князя Д. Нехлюдова. Люцерн" (1857) и "Альберт" (1858) были последними произведениями, опубликованными в этом журнале.
   2 Увар Иваныч -- персонаж романа Тургенева "Накануне".
   3 Перечислены герои произведений А. Ф. Писемского: "Боярщина", "Ипохондрик", "Тюфяк".
   4 Намек на ссылку Ф. М. Достоевского. "Записки из Мертвого дома" впервые начали печататься в газете "Русский мир". Полностью опубликованы в журнале "Время" в 1861--1862 годах.
   5 Далее следует, с существенными изменениями, текст из статьи "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина", глава IV (см. наст. том, с. 66--74).
   6 Именем главного героя Г. называет повесть Пушкина "Выстрел".
   7 К "сентиментальному натурализму" Г. относил раннее творчество Достоевского, и прежде всего его роман "Униженные и оскорбленные". Критик подчеркивает, что учителем Достоевского был Пушкин с его "Станционным смотрителем".
   8 См. статью Пушкина "Опровержение на критики" (1830).
   9 Веленчук -- герой рассказа Л. Н. Толстого "Рубка леса" (1855).
   10 Агафон -- персонаж драмы А. Н. Островского "Не так живи, как хочется" (1854).
   11 Савелий -- герой романа А. Ф. Писемского "Боярщина".
   12 Такого персонажа нет у Толстого: очевидно, имеется в виду капитан Хлопов, герой рассказа "Набег" (1852).
   13 "Письмовник" Курганова -- "Российская универсальная грамматика, или Всеобщее письмословие" (первое изд.-- 1769 г.), включавшее также анекдоты, фабльо, песни и т. п.
   14 Речь идет о повести Л. Н. Толстого "Три смерти" (1859).
   15 Имеется в виду заключительная глава повести "Детство".
   16 Следующие два абзаца заимствованы из статьи "Русская изящная литература в 1852 году" (см.: Изд. 1967, с. 42--43).
   17 Лучинов -- герой повести И. С. Тургенева "Три портрета". В журнальном тексте ошибочно: Лачинов. Веретьев -- герой повести Тургенева "Затишье".
   18 Имеется в виду Гегель.
   19 Следующие два абзаца заимствованы из статьи "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина" (наст. том, с. 59-60).
   20 Имеется в виду эпизод из "Семейной картины" А. Н. Островского (1847).
   21 См., например, в обзоре "Русская литература" раздел "Вопрос о народности.-- Ответ г. А. Григорьеву" (Отеч. зап., 1861, N 4, отд. III, с. 133--143). Статья без подписи; автор ее -- С. С. Дудышкин.
   22 Марфа Борисовна -- героиня пьесы Островского "Козьма Захарьич Минин-Сухорук".
   23 Речь идет о Козьме Минине.
   24 Далее до с. 367 включительно следует с некоторыми изменениями текст статьи "Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина" (см.: наст, том, с. 61--65).
   25 Речь идет о смерти Праскухина в рассказе "Севастополь в мае" (1855).
   26 На "растянутость" "Юности" указывали В. Р. Зотов, "Обзор литературных журналов" (СО, 18 импатiи и антипатiи. И нельзя иначе. Она одна есть положительное выраженiе жизни, васъ окружающей. Нужды нѣтъ, что она есть идеальное выраженiе этой жизни. Мы давно кажется перестали вѣрить, чтобы идеальное было нѣчто отвлеченное отъ жизни. Мы знаемъ всѣ, какъ знаетъ даже Печоринъ, что идея есть явленiе органическое, что она носится въ воздухѣ, которымъ мы дышемъ, что она имѣетъ силу, крѣпкую какъ обоюдуострый мечъ.
   Все идеальное есть ничто иное какъ ароматъ и цвѣтъ реальнаго, и какъ таковое, непремѣнно выражается въ литературѣ. Противенъ вамъ запахъ и ненравится цвѣтъ, вы въ сущности враждуете съ почвою и воздухомъ. "На зеркало нечего пѣнять, коли рожа крива", повторилъ бы я гоголевскiй эпиграфъ къ "Ревизору", еслибы съ понятiемъ о зеркалѣ не связывалось понятiя о слѣпой безсознательности литературы или точнѣе сказать -- искуства. Вы не литературой, а самой жизнью, ей отражаемою, недовольны, но ваше недовольство жизнью непремѣнно выразится такъ или иначе по отношенiю къ литературѣ.
   Посмотрите какъ рѣзко начинаютъ уже обозначаться наши различныя направленiя, какъ настоятельна становится для каждаго необходимость сжигать за собою корабли. Развѣ можно въ одно и тоже время вполнѣ сочувствовать Пушкину и вмѣстѣ съ тѣмъ сочувствовать славянофиламъ или теоретикамъ? сочувствовать Островскому и вмѣстѣ сочувствовать англоманамъ?
   Потомучто, вѣдь чтó такое Пушкинъ, Лермонтовъ, Гоголь, Островскiй, въ переводѣ на чистый и ясный языкъ? Пушкинъ, это узаконенiе поэзiи въ жизни, идеализма мысли и ощущенiй, и вотъ почему онъ для теоретиковъ "поэтъ побрякушекъ"; Пушкинъ, это наше право на Европу и на нашу европейскую нацiональность, а вмѣстѣ съ тѣмъ и право на нашу самобытную особенность въ кругу другихъ европейскихъ нацiональностей, -- не на фантастическую и изолированную особенность, а на ту, какую Богъ далъ, какая сложилась изъ напора реформы и отсадковъ коренного быта, и вотъ почему его не любятъ славянофилы. Пушкинъ, это нашъ стройно и полно выразившiйся протестъ противъ догматизма и "жестокихъ нравовъ", повершитель дѣла многихъ приснопамятныхъ протестантовъ, отъ Ломоносова до Карамзина, и вотъ почему онъ для гг. Бурачка, Аскоченскаго и всей компанiи мракобѣсiя ненавистнѣй даже демоническаго Лермонтова. А вмѣстѣ съ тѣмъ наконецъ Пушкинъ-Бѣлкинъ, Пушкинъ "Капитанской дочки", "Дубровскаго", "Родословной" и т. д.; узаконитель нашей почвы, преданiй, реакцiя нашей родной обломовщины, которая, какова она нинаесть, все-таки жизненнѣй штольцовщины, и вотъ почему холодны къ нему ультра-реформаторы. Съ другой стороны Лермонтовъ, это узаконенiе нашей страстности, того тревожнаго начала, безъ котораго бы мы закисли въ общинномъ смиренiи славянофильства и въ дешево-умилительныхъ примиренiяхъ у дверей кабака. Что такое въ настоящую минуту Гоголь въ переводѣ на прямой языкъ, -- трудно еще опредѣлить съ полною ясностью; но что во всякомъ случаѣ дѣло идетъ теперь не о его великой художественной силѣ, а о чемъ-то другомъ, въ этомъ не можетъ быть сомнѣнiя. Для многихъ рѣшительно непереваримы статьи о немъ г. Кулиша; но переваримы онѣ или нѣтъ, а ихъ не разобьешь голословными ругательствами, въ которыхъ подвизается г. Максимовичъ. Г. Кулишъ сказалъ только то, чтó большая половина украинской народности давно уже чувствовала; равно какъ Писемскiй въ своей статьѣ о второй части "Мертвыхъ душъ" первый смѣло высказалъ то, чтó чувствовали многiе русскiе люди, -- то, что Гоголь не изобразитель великорусской жизни. Еще прежде Писемскаго, и тоже художникомъ, но не въ статьѣ, а въ романѣ, былъ сдѣланъ искренно, но какъ-то робко намекъ на безсердечность гоголевскаго юмора... намекъ, въ ту пору едва замѣченный... Что такое наконецъ Островскiй, этотъ, со всѣми его недостатками, единственный новый и народный нашъ современный писатель? Съ одной стороны историческая поправка Гоголя по отношенiю къ русскому быту, почему онъ и ненавистенъ всѣмъ западникамъ, даже умѣреннымъ. Съ другой стороны онъ -- продолжатель по духу, при всемъ своеобразiи формъ, дѣла Пушкина и всѣхъ протестантовъ, почему и не имѣетъ счастья нравиться славянофильству. Для него народъ -- не крестьянство и старое боярство, а просто народъ. Какъ поэтъ народный, онъ не вдался въ соблазнительное поприще повѣствователя или драматурга изъ крестьянскаго быта, а взялъ народный бытъ въ его единственно самобытномъ выраженiи, нестѣсненномъ крѣпостнымъ правомъ, какъ крестьянство, и чужеземнымъ кафтаномъ, какъ бюрократiя, -- въ купечествѣ, и равно видитъ въ немъ какъ уродливыя, такъ и правильныя стороны развитiя... Теоретики поняли и глубоко поняли его безпощадность въ изображенiи уродливостей "Темнаго царства", но "лучъ свѣта въ темномъ царствѣ" признали какъ-то неполно, какъ-то вынужденно.
   Теоретики... Когда я пишу теперь это слово, -- одного изъ теоретиковъ, едвали не самаго даровитаго изъ нихъ, уже нѣтъ болѣе. Нѣтъ... когда еще такъ много пути лежало передъ нимъ, когда еще такъ много и могъ и долженъ былъ онъ сказать... Замолкъ благородный и энергически-честный голосъ, молодая сила сошла въ нѣдра земли, -- голосъ, хотя и недавнiй, но уже "со властiю", сила хотя и отрицательная, но народная... Эта дань понятнаго сожалѣнiя о даровитомъ дѣятелѣ не значитъ съ моей стороны того, чтобы смерть Добролюбова считалъ я событiемъ, обезоруживающимъ взглядъ теоретиковъ. Этому взгляду еще много предстоитъ дѣла -- и дѣлатели, нѣтъ сомнѣнiя, найдутся.
   Вотъ направленiе "Русскаго Вѣстника" -- дѣло другое. За него начинаютъ бояться теперь самые жаркiе его поклонники.
   Послѣ второй совершившейся въ немъ революцiи, т. е. послѣ выдѣленiя изъ него элементовъ, образовавшихъ "Русскую Рѣчь", его третичное образованiе не обнаружило въ немъ никакого существеннаго, живого содержанiя, кромѣ англiйской подкладки.
   А между тѣмъ, именно въ этотъ моментъ, будь журналъ послѣдователенъ, -- онъ, освободясь окончательно отъ всѣхъ своихъ ультра-западныхъ элементовъ, могъ стать въ самыя прямыя отношенiя къ нацiональной жизни и нацiональной литературѣ, стать оплотомъ нацiональности вообще и русской нацiональности въ особенности. Ему предстояла и серьозная борьба, и можетъ-быть прочная побѣда съ утвержденiемъ руководящаго значенiя.
   Почему въ самомъ дѣлѣ выдѣлилась изъ него "Русская Рѣчь"? неужели же только изъ-за статьи г-жи Туръ о madame Свѣчиной? Пожалуй и изъ-за статьи, но во всякомъ случаѣ статья была только внѣшнимъ поводомъ. Для "Русскаго Вѣстника" -- такъ по крайней мѣрѣ должно полагать -- обнаружилось, что ярая вражда съ французскимъ ультрамонтанствомъ въ предѣлахъ Россiи -- вопервыхъ донкихотство, а вовторыхъ въ основахъ своихъ расходится съ серьознымъ философскимъ взглядомъ коренной редакцiи на религiозные интересы. Взглядъ высказался не прямо, а въ видѣ намека и очень скоро погибъ въ хламѣ печальнѣйшихъ домашнихъ дрязговъ; но онъ высказался, онъ могъ быть шагомъ на новую ступень развитiя. Шагомъ же этимъ редакцiя могла развязать себѣ руки на серьозную борьбу и съ ультра-западничествомъ, и съ мракобѣсiемъ, и съ теоретиками, и съ славянофильствомъ.
   Но борьба могла быть начата только во имя философiи, искуства и нацiональности -- этихъ вѣчныхъ знаменъ "развращеннаго" человѣчества, до тѣхъ поръ пока луна не соединится съ землею.
   Время для начатiя борьбы было самое удобное и благопрiятное. Мѣсяца за два, много за три, до открытiя г-жою Туръ походовъ на "Русскiй Вѣстникъ", раздался запросъ г. Дудышкина о томъ: народный ли поэтъ Пушкинъ? Незадолго также вышелъ и томъ "Русской Бесѣды", въ которомъ рѣзко обнаружилось произвольное обращенiе славянофильства съ народнымъ бытомъ, даже въ самыхъ искреннихъ его выраженiяхъ, пѣсняхъ. Чтоже касается до теоретиковъ, то они тогда поистинѣ свирѣпствовали надъ философiей, исторiей и искуствомъ.
   Всякое направленiе живетъ борьбою, въ борьбѣ прiобрѣтаетъ и силы, и яркую особенность, и авторитетъ. Плохо то направленiе, которому незачто и не съ кѣмъ бороться: даже оно въ такомъ случаѣ и не направленiе, ибо или совсѣмъ безсильно, или примыкаетъ къ другому, сильнѣйшему, значитъ попусту толчется на свѣтѣ, отвлекая только задаромъ силы отъ ихъ настоящаго средоточiя. Признакъ самобытности и силы направленiя -- борьба... Это чувствовалъ и чувствуетъ "Русскiй Вѣстникъ"; но за что же осталось ему бороться? Прежде, въ свою первоначальную эпоху, онъ боролся вообще за свѣтъ и свободу. Отдѣлились элементы, образовавшiе мрачный "Атеней", -- "Вѣстникъ" сталъ бороться противъ централизацiи за народности, мѣстности, исторiю, избѣгая впрочемъ прямо говорить, за что онъ борется, и только смѣло обличая то, противъ чего онъ борется. Желѣзная логика фактовъ влекла его къ дальнѣйшей послѣдовательности; отъ него отдѣлились послѣднiе элементы, препятствовавшiе ему поднять знамя народности. Положенiе его опредѣлялось окончательно.
   Но на то, чтобы смѣло и послѣдовательно выкинуть флагъ нацiональности, у "Русскаго Вѣстника" опять-таки нестало такта или энергiи. А между тѣмъ, такъ какъ одной англiйской подкладкой, хоть и патентованной, не проживешь, потомучто надъ этой подкладкой удачно смѣялся даже и фельетонистъ трактирнаго "Развлеченiя", то все-таки надобно было сойти съ олимпiйскихъ высотъ на арену борьбы...

А. ГРИГОРЬЕВЪ

  
57, N 8, с. 187) (см.: УЗ ТГУ, вып. 78, 1959, с. 140--141) и П. Басистов. "Русская литература" ("Санкт-Петербургские ведомости", 1857, N 46, 28 февраля).
   27 Волоковы -- таких героев нет в "Юности". Очевидно, Г. имел в виду Валахиных.
   28 Речь идет о заключительных главах "Юности", где герой встречается со студентами-разночинцами.
   29 Михайлов -- герой рассказа Толстого "Севастополь в мае".
   30 Имеется в виду поручик из рассказа "Набег".