Литературные впечатления

Чернов Виктор Михайлович


   З.Н.Гиппиус: pro et contra
   СПб.: РХГА, 2008. -- (Русский Путь).
   

В. ЧЕРНОВ

Литературные впечатления
(Зинаида Гиппиус. "Чертова кукла, жизнеописание в тридцати трех главах", "Русская Мысль", No 1--3)

I

   "В последнее время в нашей литературе, после тщательного искания новых людей, начали выводить юношей, решившихся во что бы то ни стало быть свежими... свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.-Петербург", -- писал когда-то в "Вешних водах" И. С. Тургенев. Но "не походил на них" герой его рассказа, тоже "свежий" молодой человек. "Уж коли пошло дело на сравнения, он скорее напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню в наших черноземных садах, -- или, еще лучше: выхоленного, гладкого, толстоногого, нежного трехлетка бывших "господских" конских заводов, которого только что начали подганивать на корде".
   История повторяется. Одно время, в эпоху, центром которой явился Sturm- und Drang-Periode {Период Бури и Натиска (нем.).} 1905--1906 гг., по нашей изящной словесности совершал свое триумфальное шествие очередной из "новых людей" -- революционер. Социал-демократ и даже -- horribile dictu! {Страшно сказать! (лат.).} -- социалист-революционер сделались обычными гостями этюдов и очерков наших беллетристов. Их, в качестве модных персонажей, приглашали хоть молча посидеть, хоть продефилировать пред читателями даже те авторы, которым о революционерах было сказать совершенно нечего. Так, "для порядку". Не то теперь. "Я -- старуха, но и молодым давно оскомину набило, -- как говорит у г-жи Гиппиус одна сиятельная grand'maman {Бабушка (фр.).}, -- кинулись, как безумные, и в обществе, и в литературе: ах, революция! ах, заключенные! ах, то! ах, се! Ну и надоели сами себе. C'est démodé!" {Устарелое! (фр.).} Настолько démodé, что, измеряя значительность явления степенью его популярности в столичных гостиных (а это не с одними графинями бывает), добрая гранд-дама позволяет себе даже поворчать на правительство: "Ловят по сию пору крамольников, когда о крамоле никто ни думать, ни слышать, ни читать не хочет!"
   Г-жа Гиппиус хорошо ориентирована в современных вкусах и модах. И хотя в ее новой повести есть налицо все, что угодно -- и богоискатели, и революционеры, и рабочие, и даже провокаторы, -- но осью рассказа она избрала, с почти боборыкинской чуткостью, не их, а "свежего" молодого человека в том жанре, о котором так давно и так метко писал Тургенев. Он стоит на первом плане, его приключения составляют узор всей фабулы, а всё или почти всё остальное является лишь фоном для этого узора. И революционеры, и рабочие, и провокаторы -- все это лишь аксессуары фона, бегло очерченные фигуры. И хотя, как можно думать, для автора их появление в повести имело совершенно самостоятельную ценность и назначение, но в ходе работы тщательно выписанная фигура "свежего молодого человека" все разрасталась и разрасталась, пока не вытеснила бесцеремонно всех куда-то к самым кулисам, на второй план. Что же? Если в наше "обновленное" время и в жизни такие типы самоуверенно протискиваются на авансцену, оттирая всех и вся, то нет ничего удивительного, что, помимо воли автора, то же произошло и в ее повести. Г-жа Гиппиус есть только часть той же современности. И если жизнь не устояла перед натиском "свежих" молодых людей, то г-же Гиппиус как же было устоять?
   "Чертова кукла" -- таким прозвищем негодующе окрестил Юрия Двоекурова -- "Юрулю" (имя героя г-жи Гиппиус) один вдумчивый правдоискатель, из бывших староверов. И это негодующее прозвище взяла и г-жа Гиппиус для названия своей повести. Не нужно, однако, думать, будто бы основной тон рассказа г-жи Гиппиус об ее герое хоть сколько-нибудь сбивался на саркастический, или хотя бы на добродушно-насмешливый, тургеневский. Ничего подобного. Сознательно поставив в центр повести отрицательный тип, г-жа Гиппиус более всего избегала шаржа и карикатуры. Она хотела быть полной противоположностью тем суздальским богомазам, которые заставили людей сложить пословицу, что в натуре черт, наверно, не так страшен, как его малюют. Г-жа Гиппиус хорошо помнит, что, не имей черт в облике своем ничего привлекательного, вряд ли бы легко было ему соблазнить людей. И хотя она рисует не черта, а только "чертову куклу", но она прежде всего позаботилась о том, чтобы наделить ее разными привлекательными качествами. Да так позаботилась, что даже как будто и перестаралась...
   Глеб Успенский однажды мимоходом заметил, что, увлекшись чтением похождений какого-нибудь сверхбандита, вроде Рокамболя, так входишь в интересы героя, что порою ловишь себя на смутном недовольстве, когда он терпит неудачи, или на радости, когда он благополучно избавляется от какой-нибудь страшной опасности. Так бывает, по-видимому, не только с читателями, но и с писателями. Так случилось и с г-жой Гиппиус. Тщательно выписывая своего героя и наделяя его привлекательными качествами, она кончила тем, что сама его полюбила. Хотела быть к нему просто объективно, а объективизм у нее перешел в апологию. Утешить ее можно лишь тем, что не она первая, не она и последняя. "Не ты одна попала под пяту, о чалмоносна Порта!" Объективизм вообще вещь ненадежная и коварная. Его незаметный переход в апологию хорошо известен и в других областях мысли и жизни, -- хотя бы, например, в истории и в политике...
   Желание "во что бы то ни стало быть свежим" -- основная черта Юрия Двоекурова. И выполнение этого желания ему легко удается. Он весь -- сама жизнерадостность. Здоровый, сильный, красивый, переполненный ощущением жизни, переливающейся в жилах горячей крови, цельный... словом "свежий". Вот идет он от содержанки своего дяди, Лизочки, к какой-то помешанной на "декадентных манерах" кухарке Степаниде Егоровне, для свидания с большеротой горничной Машкой, -- идет, переодетый приказчиком, ибо нельзя же блестящему студенту показаться на "кошачьей" (черной) лестнице. "Ему было ужасно весело. Нравилась ему и Степанида Егоровна с бонтоном, и Лизочкины цветы, которые он упорно приносил Машке, словно барышне, и очень нравилось некрасивое, свежее Машкино лицо, которое он целовал на кошачьей лестнице. Забаве своей, случайно выдуманной, он радовался: радовал его бледный, паучий свет печальной улицы, и свернувшийся калачом на козлах горький Ванька, и уставший, добрый городовой на безлюдном перекрестке; и радовал себя он сам, -- веселый студент, простой, средний человек, так просто и свободно живущий..."
   Вот он катится на велосипеде далеко, через весь Петербург. "Но весело чувствовать себя сильным и веселым. Веселым, свободным, крепко связанным в один узел. Пути открыты, вот, как эта пустая, широкая линия Острова перед ним. И стальной руль легко послушен ему, как его тело, его жизнь -- послушны его мысли, воле, желанию, капризу, удовольствию, забаве. О, как вчуже досадно иногда, что люди еще такие глупые, еще такие несчастные! Ну, да пусть их. Научатся жить когда-нибудь".
   Как же надо жить? Житейская философия Юрия Двоекурова, этого "героя нашего времени", очень проста. "Просто живите, вер никаких не ищите", -- направо и налево советует он. "С этими вопросами "для чего?", "зачем?", "куда?", со всеми "исканиями смысла жизни" мы непременно должны будем кончить. Это придумки, освященные предрассудками. Считается уважительным "искать смысл" жизни, а не искать -- стыдным. Ну, да со временем все это выяснится, поймется. Понял же я -- поймут и другие. Я убежден, что никакого смысла жизни нет, и твердо знаю, что он мне не нужен. Больше: знаю, что и никому он не нужен, только я это сознаю и говорю, и так живу, как говорю, а другие, даже кто и живет по-моему -- молчат". А раз покончив с исканиями смысла жизни, нужно просто жить для себя, нужно "сознательно и умно устраивать свое счастье". Для этого нужно не заботиться о других людях, но и не мешать им жить; избегать положений, в которых свой интерес недостижим без вреда для других.
   "Знаем, слыхали! Теория разумного эгоизма! Старо!" -- прервет, может быть, иной читатель, как прерывают и у г-жи Гиппиус Юрулю его оппоненты. В самом деле, по словам, по внешности речи Юрули иногда явно напоминают рассуждения "новых людей" доброго старого времени, "разумных и сознательных эгоистов", по Писареву и Чернышевскому. Нам думается даже, что не без намерения г-жа Гиппиус придала им это внешнее сходство. Вот каким людям произносить такие речи, вот в чьих устах они будут звучать не фальшиво, не натяжкой, не искусственной логомахией, а истинным обнаружением их морального облика, как бы говорит она. Это в лучшем случае. А в худшем... чем же сильнее можно скомпрометировать прием этической аргументации чернышевско-писаревской школы, как не усвоением некоторых их речений людям типа Юрули? Тем не менее едва ли какой-нибудь перерыв может быть более некстати, чем перерыв противников Юрули Двоекурова.
   В самом деле, вот когда особенно вспоминается немецкая поговорка: если два разных человека говорят одно и то же, то это не одно и то же. Вспомните ту, юношески наивную и цельную эпоху, когда с упорством и ловкостью истинного казуиста всякий молодой человек стремился в особенности каждое свое самое благородное побуждение, каждый самый высокий поступок логически свести на самый простой "разумный эгоизм". Теперь нам, давно пережившим рационалистически-просветительную эпоху 60-х годов, трудно без улыбки перечитывать эти логические ухищрения. Они нам кажутся какой-то затейливой и самодовлеющей, ни для чего не нужной, "игрой мысли". Но для своего времени они имели совсем другой, глубокий и животрепещущий смысл. Они были протестом против общепринятой морали, морали божественного веления, морали внешнего долга, которая должна исправлять злую изначальную природу человека, как те специальные корсеты, которые доктора велят носить горбатым. В противоположность этим традиционным моральным воззрениям "новые люди" выступали с реабилитацией человеческой природы и дремлющих в ней высших потенций. Наша нравственность должна быть в нас самих, в нашей природе; никакой внешний авторитет, ничей приказ, хотя бы то был приказ всемогущего космического существа, не может окрасить для нас в цвет нравственно-прекрасного то, что без такого приказа этой окраски не имеет; нравственно-прекрасное должно иметь для нашей природы внутреннюю притягательную силу, самым существом своим заставлять вибрировать самые чувствительные струны нашего сердца, -- такова была простая и естественная мысль, таково было здоровое зерно, крывшееся за скорлупой искусственного приведения всего к "разумному эгоизму". Мысль эта у моральных теоретиков чернышевского-писаревского полка, конечно, облеклась в странную и парадоксальную одежду. Но всякий чуткий человек легко различит за ее неуклюжими складками стройные очертания действительно новой морали, морали без тяготеющего внешнего авторитета, без санкции, без налагаемой извне обязательности и долга -- морали, основанной на новой психике. В этой новой психике человек -- уже не существо, ищущее, кому бы покорно подчинить свою волю; не верноподданный, принимающий требования нравственности, как хорошо вышколенный солдат принимает дисциплину казармы -- безропотно и с глубоким убеждением, что "так надо". Нет, это человек, вставший на собственные ноги, уверовавший в собственную силу, жаждущий развернуть всю мощь своих дремлющих потенций, разлить на всех людей, на весь мир переполняющую его энергию; нравственность для него становится средством привести к некоторому единству, к некоторой гармонии, слить в один стройный аккорд все тоны и звуки своего сердца, объединить в одно понятие о "summum bonum" {"Высшем благе" (лат.).} все свои частичные хотения, симпатии, влечения и мечты...
   За видимым "индивидуализмом" и "атомизмом" былой морали "разумного эгоизма" скрывалась их противоположность. Глубоко социальным и динамическим был проникавший ее дух. Там была вера, что "разумный эгоизм" не может привести логически ни к чему иному, как к высшему торжеству социальности. Здесь -- у Юрули г-жи Гиппиус -- наивной мечтательности доброго старого времени нет и следа. Здесь все трезвенно, спокойно и уравновешенно.
   "Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так, по глупости людской, что -- либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить; вреда себе -- никогда и никак допустить нельзя". "Вред другому -- это неприятная глупость; вред себе -- это, как бы сказать? Ну, грех, что ли".
   Итак, "единственный случай, если приходится выбирать между другими и собой, то надо, разумно, неизбежно повредить другому, а не себе". Но -- успокаивает себя и других Юрий -- "право, этих случаев при желании нетрудно избегать".
   Наш "свежий" юноша скромно признает, что его "единственное правило" -- о minimum'e вреда другому -- "устраняет всю старую, сложную мораль". "Кстати, чтоб не вышло недоразумений, -- продолжает философствовать он, -- сразу скажу, что я понимаю под вредом. Причинить другому вред -- это значит поставить человека в такое положение, которого он сам для себя не хочет. Глубже этого "не хочет для себя сам" -- я не сужу. И одним тем, что я нисколько не буду заботиться о пользе других, я избегну громадного вреда, какой мог бы тут принести, вмешиваясь в чужие желания". "Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе. Если я о вас не стану хлопотать и вы обо мне -- право, мы лучше промыслим. Ведь вы не знаете, какой я чай люблю. А вредить вам мне и расчета нет..."
   "Свежий" юноша хорошо схватил лозунг момента. И ошибается тот, долженствующий быть очень умным, оппонент его, который возражает Двоекурову, что "все это не имеет никакого отношения ни к кому, кроме него самого". В подобные переживаемой нами эпохи ослабления всех общественных связей, самого духа общественности социальный распад легко находит себе идеологический эквивалент в проповеди общественного атомизма. В самом деле, что тут заботиться друг о друге, ссорясь из-за понимания общей пользы, общего интереса! Давайте-ка лучше распадемся, разложим общество на составные атомы -- на лиц, и пусть каждый атом "промыслит" сам о себе! Это не индивидуальное мнение Юрия Двоекурова, -- нет, это веяние времени. Мы найдем его всюду, даже если перенесемся с литературных журфиков, где "играют в циническую наивность" г-да Двоекуровы, -- совсем, совсем в другие места -- например, в русскую деревню. В характерном рассказе С. Семенова {См. его очерк "Легко ли выделяться из общины?" в этом же номере "Современника".} о внутриобщинной борьбе из-за вопроса о выходе на "отрубные участки" перед нами проходит целый ряд лиц, выделяющихся из мира и открыто говорящих чуть ли не теми же самыми словами, что и Двоекуров. "Лучше выделиться из мира, пусть всякий пользуется своим..." "Нет, уж если что и заводить, так не для других, а для себя..." "С нашим народом никакой браги не заваривай: веди один свою линию, и больше ничего..." Так и ждешь, что с их языка сорвутся двоекуровские крылатые фразы: "Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе".
   Неожиданное совпадение, не правда ли? Какое огромное расстояние между изящным, вылощенным Юрулей Двоекуровым города Санкт-Петербурга и каким-нибудь Иваном Павловым или Михаилом Платоновым далекой русской деревеньки? И, однако, все они -- равно представители "веяний времени", исповедуют одну и ту же мораль. И политика нашего "обновленного строя", столыпинская "ставка на сильных" в деревне, -- ставка на Ивана Павлова и Михаилу Платонова, -- в городе есть ставка на "свежих молодых людей", ставка на Юрулю Двоекурова (кстати же, дядя Юрули в третьей Думе состоит депутатом). Те в деревне, этот в столице -- равно "герои нашего времени". Юруля, по уверению г-жи Гиппиус, еще недавно был в революции -- когда революция переживала свой медовый месяц, разумеется: тогда ему занятие ею "нравилось". Но ведь и эти, бегущие из "мира" на свои обособленные "хутора" и "отруба" -- и они, по уверению С. Семенова, принадлежат к числу "прогрессивных крестьян, грамотных, посещавших собрания, сочувствовавших крестьянскому союзу..." Времена меняют людей...
   Впрочем, внутренно Юруля не менялся. Он работал в революции, но лишь потому, что это для него была интересная, красивая, увлекательная игра. Юруля везде ищет интересной игры. "Делаю ваше дело потому, что мне оно сейчас приятно, увлекательно, нравится, -- и должно оно нравиться молодости. Без этого, если бы я со стороны тогда глядел, а не жил -- молодость была бы не полна, ну, и жизнь, значит, не полна".
   Итак, Юруля любит "игру". Любит он и просто азартную игру, не то карточную, не то в рулетку. Играл он, как мы видели, в революцию. "Забавы" придумывал он себе с большеротыми Машками, раздушенными Лизочками и Жужулиньками столичного полусвета, гувернантками Леонтинками и прочего звания особами женского пола. "Забавы" придумывал и с посещениями кружков модернистов и эстетов: на одно из их сборищ, где все облекались во что-то вроде легких греческих хитонов и за столом не сидели, а "возлежали", привел проститутку, переряженную в скромное платьице курсистки, заставил ее выучить наизусть составленное им для этого случая модернистское стихотворение, и, главное, целую речь в объяснение ее отказа облечься в греческую тунику. Речь гласила, что истинная свобода духа была бы в том, чтобы все легко и нестыдливо были без платья, ибо красота -- в человеческом теле, а не в одежде; но для этого они пока еще "не готовы", а полумер -- не нужно. Проститутка имела шумный успех, и собравшиеся эстеты поражались ее душевной глубиной, а она изнемогала от "скучищи". Наконец, посещает он и различные литературные и религиозно-философские собеседования, где и производит некоторый скандал, выступив с цинически-наивным исповеданием своего нравственного "эгоизма". При этом он выступает не для проповеди -- он терпеть не может проповедовать или слушать проповеди. Но он "совсем не прочь иногда от "умных разговоров": это ведь тоже игра, да еще какая! Единственная, допускающая искренность, правдивость; игра без условностей -- и все-таки самая настоящая игра. Юрий за то и жизнь любил, что в ней такое разнообразие игр".
   Так и попархивает Юрий по полю жизни и полетывает, как та "пчелочка, которая со всякого цветочка берет взяточку". Взял взяточку с революции и с эстетики, взял взяточки и в игре ума, и в jeu de petits chevaux {Игре в солдатики (фр.).}, и в jeu d'amour {Игре в любовь (фр.).}. Глубоко убежден, что высшая культурность в том, чтобы не дать ничему собой овладеть, на все смотреть сверху вниз, ко всему относиться легко. "Жаль, что ты ревнивый, -- говорит он одному приятелю, -- такое это, должно быть, неприятное чувство. Варварское. Как и все страсти... как и любовь". И даже христианству не преминул сказать похвальное слово за то, что оно -- хотя и с другой точки зрения -- приказывает человеку не поддаваться страстям: "Большая в этом культурная сила". Но, легко относясь ко всему, он чужд легкомыслия. Вопрос о собственном будущем, например, его очень занимает. Он знает, что для срывания цветов удовольствия есть свое время, и что это время не вечно. Одному знакомому он очень просто объясняет, почему он бросил слушать философию и перешел на химию. "Да видите ли, я давно рассчитал, что к зрелым годам у меня явится желание некоторой, хотя бы просто почтенной, известности, некоторого уважения... А об этом надо заранее позаботиться. Выдающихся способностей у меня нет, на гениальные выдумки я рассчитывать не могу. Химия, как я убедился, скорее всего другого позволит мне приспособиться, сделать какое-нибудь даже открытие небольшое... в меру моего будущего сорокалетнего честолюбия. За многим я не гонюсь, я человек средний".
   Словом, "qu'une vie est heureuse, quand elle commence par l'amour et qu'elle finit par l'ambition!" {Жизнь счастливая, когда она начинается с любви, а кончается властолюбием! (фр.).}
   Таков Юруля. "Человек средний", -- говорит сам он про себя. Но г-жа Гиппиус имеет в виду не просто изобразить среднего человека; недаром же она изо всех сил старается сделать его интересным. Чтобы достигнуть этого, она заставляет его выступать с молодой дерзостью, но в то же время холодной, спокойной, не напускной, а естественной дерзостью; заставляет его везде не только не скрывать, но с цинической наивностью излагать свое credo. Это нетрудно бы, конечно, было сделать глупому простаку или же совсем незаурядному, сильному человеку. Но так как Юрий Двоекуров не глупый и не простак, то тем самым он уже перестает быть "средним" человеком. Он становится сверхсредним. Он уже является как бы сверхъестественным воплощением цинической наивности или наивного цинизма, превращающего всю жизнь, все святое в игру. Он -- чертова кукла, но уже не в смешном, а в зловещем смысле этого слова. Он несет в себе силу, которая импонирует и может привлекать. Он -- весь круглый, неуязвимый, как бы сделанный из одного куска гранита. Целостность его поистине гениальна. В наше время чуть не всеобщей развинченности и раздвоенности он приобретает в этом право глядеть на всех сверху вниз. Таков должен бы быть Юруля по художественному замыслу г-жи Гиппиус.
   В повести ее есть один персонаж, старый профессор Саватов, член некоего "троебратства", о котором ниже. Этот Саватов -- человек проникновенный и глубокий, умеющий чуть не с первого взгляда схватывать нравственную физиономию людей. Так вот у этого Саватова происходит краткий, но многозначительный разговор о Юруле с одним очень серьезным революционером, Михаилом.
   "Саватов, подумав, добавил:
   -- Я этого студента знаю. Хороню. И давно. Красивенький. Не очень интересный, а неприятный.
   -- Вот вы как осуждаете! -- сказал Михаил, все время молчавший. -- И это неверно: Двоекуров, именно, приятный.
   -- Я не в осужденье сейчас сказал, хотя почему нельзя осудить? Студент, если хотите, не неприятный, а страшный.
   -- Почему это?
   -- Да потому, что он не интересен, а кажется интересным. Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть.
   -- Этой мистики я не понимаю! -- резко сказал Михаил".
   Боимся, что и все читатели, по крайней мере сразу, тоже "не поняли этой мистики". Рисуя своего Двоекурова, г-жа Гиппиус могла бы сказать, подобно Сологубу: "Я беру ее жизнь и творю из нее легенду". Ибо в ее повести, кроме обыкновенного, реального, будничного Юрули Двоекурова, есть еще легенда о Двоеку-рове. Простой, жизненный, Двоекуров нимало не интересен: что интересного в красивом, выхоленном, наивно-циничном человеческом животном, забавляющемся всем в жизни, чтобы перебеситься, но не упускающем солидно подумать об обеспечении себе в будущем средней почтенной известности "в меру своего будущего сорокалетнего честолюбия"? Но Двоекуров легенды г-жи Гиппиус имеет в себе какую-то необыкновенную силу, делающую это неинтересное значительным и интересным. Двоекуров действительности только забавен, а Двоекуров легенды г-жи Гиппиус в глазах проникновенного мудреца и учителя жизни, Саватова, "страшный"... Двоекуровых простых, житейских, очень много, хоть пруд ими пруди, а что касается до Двоекурова легенды, то... и в самом деле, "его, может быть, вовсе нет, а кажется, что есть".
   Во всяком случае, "страшное" в этом студенте заставляет нас припомнить и перефразировать применительно к Гиппиус известные слова Л. Толстого о Леониде Андрееве. Поистине, "она нас пугает, а нам не страшно... "
   

II

   В самом деле, пока г-жа Гиппиус пугала нас чем-то "страшным" и устами профессора Саватова напускала даже какой-то "непонятной мистики" в вопрос о существовании ее "чертовой куклы", я пересматривал все качества Юрули и приходил только все к тому же, вовсе не мистическому тургеневскому определению "свежих молодых людей", которое вызывает ассоциацию то с недавно привитой яблонькой, то с трехлетком бывших господских конных заводов, а то и с фленсбургской устрицей... с какой стороны посмотреть.
   "Напоминал молодую, кудрявую, недавно привитую яблоню..." В самом деле, чем неподходящее сравнение для Юрули? По описанию г-жи Гиппиус, он -- молодой, красивый, стройный, с шапкой волнистых кудрей на голове. Он похож "на узкую flûte {Длинная рюмка, фужер (фр.).} для шампанского", в то время как другие, рядом с ним, смахивают на "большие, обыкновенные рюмки из толстого стекла, с коротковатой ножкой". И притом красота у него не вульгарная, не красота вербного херувимчика, а "значительная" и привлекательная... Впрочем, у него все значительное, хотя бы, например, "изумительная улыбка: сияющая и умная".
   "Или еще лучше: выхоленного, гладкого нежного трехлетка бывших господских конских заводов, которого только что начали подганивать на корде..." Есть и это. Вот он "на кошачьей лестнице", не теряя времени, "прижал к стене" большеротую Машку, так что она "только задышала скоро-скоро под его летучими поцелуями". Чует Машка, "кокетничая и дичась, как молодая звериха", что тут ей пропадать, напускает на себя неласковый, сердитый, грубоватый вид, но все тщетно: в конце концов приходится ей рожать. А так как, уступив предприимчивому лжеприказчику, она всецело живет сегодняшним днем, и "ей, кажется, даже в голову не приходило спросить франтоватого приказчика, женится ли он на ней", то Юруле она этой непосредственностью очень нравится. "Не понимает ведь ничего, а как верна настоящему человеческому инстинкту!" -- думал он весело. Понятия о "настоящих человеческих инстинктах", как видите, почерпнуты интересным студентом едва ли не из заводских конюшен. Такой же "настоящий человеческий инстинкт" обретает он очень легко и у дядюшкиной содержанки, взятой из профессионалок столичного полусвета: "Лизочка уже подмочена, да ничего, и она славная"! Лизочка ревнует своего Юрулю к не менее "подмоченной" Юлии или "Жужулиньке", а в горничных у нее состоит бывшая подруга Юрули, тоже из "подмоченных", Верка, сохранившая к этому маленькому султану "послушливую преданность". Вообще, ведет себя, как "выхоленный нежный трехлеток", которого еще не "начали подганивать на корде", т. е. не собрались еще "остепенить" и женить...
   Еще сложнее дело обстоит у Юрули с женой одного из друзей, Мурочкой, с которой он не то имел связь, не то был близок к связи, -- по крайней мере, она зовет его без мужа "Юрочкой" и "прижимается к нему". У этой Мурочки была гувернантка Леонтина, с которой Юрий был тоже в связи, но потом бросил, "узнав, что за дряни они обе, и барышня, и гувернантка": судя по разным намекам, они, видимо, занимались однополой любовью. Мурочка в минуту раздражения выложила все мужу, да еще обвинив Юрия в том, что это он развратил их обеих, -- что уже было враньем: развращать их было нечего. За это вранье изящный студент Юрий Двоекуров отправляется к Мурочке и производит над ней кулачную расправу: "бил ее сосредоточенно, упорно, с серьезным лицом, как мужик "учит" жену", а она "тряслась и тихо визжала". Всего лучше то, что "ни малейшей злобы в нем не было, была досада, да и та проходила, было смешно", но он считал, что Мурочку нужно проучить и что всего понятнее для нее именно этот язык: бить, приговаривая "ах, ты дрянь, дура полоумная! Нет, ты у меня эти штуки забудешь... забудешь!" Это ли не нравы скотного двора и конюшни?
   "Во что бы то ни стало, быть свежими... свежими, как фленсбургские устрицы, привозимые в С.-Петербург..." Есть и это. Юруля не только принадлежит к очень распространенной породе "веселых устриц", которых так навострился изображать г-н Аверченко; в похождениях его нет-нет, да и запахнет настоящей устричной гнильцой. Юруля находится, как мы видели, в правильных интимных отношениях с девицей легкого поведения, Лизочкой, не за деньги, нет, а так -- "par l'amoure" {По любви (фр.).}. Есть у Юрули дядя, депутат Государственной Думы, очень богатый южный помещик Воронин, или "дядя Воронка". "И так хорошо сошлось: у Лизочки покровитель был неважный, а дядя Воронка томился случайностями петербургской жизни давно. Юруля знал, что Лизочка ему понравится. Действительно, так понравилась, что дядя Воронка, еще недавно, на лестнице графини, с лукавым взглядом поблагодарил Юрулю, а Лизочкина квартира на Преображенской стоит полторы тысячи, обстановка самая новая. Все остались довольны". Еще бы не довольны! В этой квартире для Юрули есть особая, секретная комната, куда он, нередко ночью, пробирается тайком, как вор, чтобы не разбудить покоящегося в Лизочкиной спальне "дядю Воронку". И в материальном отношении для Юрули невредно. Раньше только Лизочка принимала его без денег, par Pamour, a теперь уже он сам пользуется ее деньгами, т. е. деньгами дядя Воронки, -- и проигрывает их сотнями рублей. Как будто черта, отделяющая все это от самого вульгарного сводничества и сутенерства -- довольно тонка и неуловима...
   Этого мало. Юрия Двоекурова арестуют. Он, правда, давно уже бросил всякие занятия революцией, но нехотя, не без примеси скуки и досады, оказал своим бывшим товарищам несколько личных услуг. На допросах он, конечно, не стал оговаривать направо и налево, не стал "вредить ради вреда". Но... ведь у него правило, что где совершенно неизбежно повредить либо себе, либо другим, -- там приходится скрепя сердце повредить другим. Знаменитый, упраздняющий "всю сложную старую мораль" принцип "минимума вреда ближнему". И вот "Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе. Ничего не поделаешь. По счастливой случайности вышло так, что если и не избег Юрий кое-какого вреда другим, то разве самого незначительного". Вот почему Юрий негодует, что про него ходят дурные слухи и что даже его собственная сестра смущена ими и сначала не решается обо всем откровенно с ним разговаривать. Еще бы! Не напоминает ли все это анекдота о глупой девке, которая негодовала, что ее перестали считать девушкой, хотя у нее был всего один ребенок, да и то "совсем, совсем маленький"...
   Согласитесь, что после этого пугать нас таким "страшным" студентом как будто немножко наивно... Но мы забыли, что все это черты обыкновенного, будничного Юрия Двоекурова. Но есть еще Двоекуров "творимой легенды", Двоекуров мистический, -- и он, "рассудку вопреки, наперекор стихиям" обладает таинственной силой делать неинтересное в себе -- интересным, неприятное -- приятным, мелко-пошлое -- умным и красивым, заслуживающее презрительной гадливости -- обаятельным...
   И, к изумлению нашему, г-жа Гиппиус заставляет нас присутствовать при совершенно сказочном триумфальном шествии неотразимо-обаятельного и демонически-соблазнительного Юрия Двоекурова.
   Есть у него отец, старый себялюбец, которому ровно ничто не дорого, кроме собственного комфорта и покоя. "Он был скуп и беден, зол и одинок". Но и его "развлекали и утешали" посещения Юрия: "веселый, красивый, здоровый и уверенный Юрий ему нравился". Старуха графиня, бабушка Юрия, его "все больше и больше миловала". "Сам он весь ей нравился". И опять несколькими строками ниже: "нравился Юрий". Сестренка Литта, полудевочка, полудевушка, совсем другого склада, чем Юрий, тоже "краснела от удовольствия", когда кто-нибудь хорошо о нем отзывался: "еще бы, не нравился! Кому это он может не нравиться!" "Он ужасно красивый, и притом негодный, но оттого-то мне и нравится", -- со своей стороны заявляет Мурочка. Прислуга графини, Гликерия, называет его "солнышко наше красное". "Да разве я Юрия Николаевича не люблю? Да разрази меня Царица Небесная!" -- вопиет она. Большеротая Машка, которая "нагло врет: он ничего, да вот не нравится мне", -- говорит: "Наша-то кухарка с ума по нем сходит: самовоспитанный, говорит, такой". Лизочка говорит: "Ужасно я в тебя влюблена. Ты такой... такой... Не знаю, какой. А только все бы сейчас тебе отдать, и чтобы ты был доволен... В тебя все влюблены, а я больше всех влюблена". Подруга ее Юлька, или Жужулинька, так и "ест его глазами". Покинутая Верка "сохраняет к нему послушливую преданность". Юрий "легко дружил со всеми: все его знали, и все его любили". Едва знакомый с ним Стасик, "безбородый мальчишка в цилиндре", говорит: "Вы такой странный. Не видишь -- не помнишь, а видишь -- почему-то любишь". Модный критик Морсов находит: "С таким лицом, как ваше, с таким... я бы сказал, рисунком всей вашей личности, можно не написать ни одной строки, но не быть поэтом -- нельзя". Восхищается им, его красотой и счастьем, развинченный революционер Кнорр, его несчастный соперник в сердце Хеси; влюблена в него эта Хеся, скорбная фанатичка, вся сотканная из преданности долгу, подвижница революционного дела, и жалеющая, что "никто его не любит". Другая более красивая и изящная фигура революционерки, Наташа, "вдруг вспомнила его таким, каким знала когда-то, не вполне похожим на других людей, его окружавших. Вспомнила, что ей всегда весело было, любопытно смотреть на него, слушать, что он говорит. Любили его все, неизвестно за что". Наконец, даже Михаил -- самая значительная фигура из революционных персонажей повести Гиппиус -- и тот разделяет общую слабость к Юрию: "по необъяснимому капризу личности", как признается он сам...
   Но довольно же, довольно, г-жа Гиппиус! Пощадите! "Ну, ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же"! Но она сочинительница с темпераментом, эта г-жа Гиппиус, она именно хочет довести читателя "до бесчувствия", загипнотизировать его блестящими успехами своего героя, и в этом состоянии заставить его уверовать во все -- и прежде всего в демоническую притягательность "страшного" студента. В самом деле, иначе, как в состоянии гипноза, ничему этому не поверишь. Добро бы изобразила она его холодным сверхзлодеем, своего рода Мефистофелем, добро бы делал он крупные, поражающие воображение преступления, -- а то ведь ничего, кроме мелких, пошленьких гадостей мы от него не видим, все у него пол у вершковое, и сам он полувершковый, хотя и разросся он у незаметно влюбившейся в него г-жи Гиппиус так, что всех заслонил своей фигурой, всех оттер с авансцены, всех заставил стушеваться... Однако личные чувства г-жи Гиппиус к детищу своего творчества -- не основание для того, чтобы обобщать их и приписывать чуть не всем, сталкивающимся с Юрулею в жизни и в романе.
   Но ведь так рассуждаем мы, серые реалисты, за деревьями не видящие леса, копошащиеся по поверхности жизни. Не так воспринимают жизнь те, для кого наше "реальное" -- лишь внешняя, обманчивая оболочка, за которою настоящее художественное проникновение усматривает иной, высший смысл...
   Они, как писал Бальмонт в своих "элементарных словах о символической поэзии", "отрешившись от наскучившей повседневности, одиноко сидят у большого окна", чтобы проходящий перед ними калейдоскоп лиц и событий не навязывал их уму своей будничной, материальной связи; чтобы по интуиции вносить свой смысл в пестрый поток видимого и осязаемого. "Чем дальше вы будете смотреть, тем яснее вам будет рисоваться незримая жизнь за очевидной внешностью, и все эти призраки, которым кажется, что они живут, предстанут перед вами лишь как движущиеся тени..." "Между тем, если бы вы находились сами в этой толпе, принимая равноправное участие в ее непосредственных движениях, неся ярмо повседневности, вы, пожалуй, не увидели бы в этой толпе ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице. Таковы две разные художественные манеры созерцания, два различных строя художественного восприятия -- реализм и символизм. Реалисты всегда являются простыми наблюдателями, символисты -- всегда мыслителями. Реалисты схвачены, как прибоем, конкретной жизнью, за которой они не видят ничего, -- символисты, отрешенные от реальной действительности, видят в ней только свою мечту, они смотрят на жизнь -- из окна. Это потому, что каждый символист, хотя бы самый маленький, старше каждого реалиста, хотя бы самого большого. Один еще в рабстве у материи, другой ушел в сферу идеальности..."
   Юруля г-жи Гиппиус имеет, несомненно, для нее свой символический смысл. Это -- живое воплощение безрелигиозного отношения к жизни. Верующие чуть ли не всех времен и народов упрямо думали и думают, что у безверия есть только одна неизбежная внутренняя логика, ведущая к лозунгу "ямы и пиемы, утре бо умремы". Ни в чем, как здесь, не сказывается так ярко их -- не всегда ясно ими самими сознаваемое -- презрение к природе человека, с понятием о которой у них ассоциируются легко лишь представление о чувственных удовольствиях. "Бес" г-жи Гиппиус должен быть отцом чувственности в самом широком смысле этого слова. Отсюда должна вытекать и вся психологическая природа ее "чертовой куклы". Вот где нужно искать проблеска "незримой жизни за очевидной внешностью" рассказа г-жи Гиппиус. Там, где мы, реалисты, "схваченные, как прибоем, конкретной жизнью", видим только, во всей его житейской пошлости, Юрулю Двоекурова, -- там для нее выступает могучая, по-своему цельная и страшная, антибожеская сила, а конкретный Юруля превращается лишь в "призрак, которому кажется, что он живет", и разрешается для мыслящего взора в "движущуюся тень"... Впрочем, зачем нам здесь терминология Бальмонта? Не лучше ли вспомнить в самом рассказе г-жи Гиппиус ходячую мудрость в лице профессора Саватова, который говорил про Юрулю эти загадочные слова: "Его, может быть, вовсе нет, а кажется, что он есть"?
   Олицетворение "реализма", революционер Михаил, нашелся на это только сердито ответить: "Этой мистики я не понимаю!" И неудивительно; ведь мы, реалисты, "за конкретной жизнью не видим ничего", мы "в рабстве у материи". А г-жа Гиппиус "старше нас", ибо всякий, кому открыт символический смысл и характер жизни, "старше всякого реалиста", ибо способен "отрешиться от ярма повседневности" и "уйти в сферу идеальности"...
   Но -- увы! Чтобы выдержать гармонически, в духе нового искусства, этот символический смысл своего Юрули, г-жа Гиппиус должна была бы последовать и другому совету Бальмонта: глядеть и на своего героя, и на те события, в центре которых он поставлен, больше "из окна". Нарисуй она нам Юрулю загадочным силуэтом, всеми своими действиями воплощающим безрелигиозное отношение к жизни, -- мы могли бы сделать усилие и вместе с нею, нашею "старшею сестрою", ощутить "страшное" в этом образе. Страшное и загадочное идут всегда рука об руку. Но г-жа Гиппиус, при всем ее презрении к реалистам, слишком спасовала перед реализмом. Вместо того чтобы "сидеть одиноко у большого окна", она вышла из дому, вмешалась в поток жизни, нарисовала его под углом зрения "ярма повседневности" -- и в повести не получилось "ничего, кроме обыкновенного скопления народа, в определенный час, на определенной улице". Ее писание всецело подпало под власть законов, тяготеющих над реалистическим творчеством, и мистика саватовских комментариев к жизни оказалась прицепленной как-то механически, снаружи...
   Черты мелкого пошляка слишком преобладают в Юруле, чтобы пугать. Как? -- спросите вы. -- А разве пошлость, как таковая, -- не страшная сила, не самая страшная из самых страшных сил? Да, сила; да, самая страшная. Но не тем, что есть на свете мелкие пошляки, а тем, что пошлость может незаметно накладывать свою печать и не на пошляков по натуре и убеждению; тем, что ее "нежалящие когти" потихоньку впиваются в самые высокие идеи; тем, что нередко в процессе приспособления к жизни постепенно стирают свои острые углы и опошляются самые передовые стремления времени; тем, что самое новое и свежее в нашей жизни легко, от времени, костенеет, догматизируется, превращается в избитые трафареты, столь излюбленные "умственными сиднями" всех направлений и партий; да еще тем, что целые эпохи стоят иногда "под знаком пошлости", потому что целым странам приходится бросаться в ее объятия, уставши от ее противоположности: от жизни, от движения, от исканий и бурь.
   Правду говорит та же самая г-жа Гиппиус -- уже в виде Антона Крайнего {Крайний Антон (Гиппиус З.). Литературный дневник (1899--1907), с. 216--217.} -- когда ссылается на Достоевского, который "пошлость, косность, небытие показывал нам со страхом и не скрывал этого страха". Да, пошлость -- "это как бы черные дыры, провалы; попадешь -- смертию умрешь... Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость -- чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом сердце его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью". Не знаем, может быть, если бы Достоевский взялся написать "Чертову куклу", он бы и написал ее так, что всякого бы жуть и оторопь взяла. Может быть, он безоблачную жизнерадостность пошляка осложнил бы такими последствиями его "игры с жизнью" для других, что в конце концов нас подирал бы мороз по коже, и волосы встали бы дыбом: смешное слилось бы с ужасным, мелочное с трагическим. Хочет же карамазовский черт "воплотиться в семипудовую купчиху", и так, чтобы уж "навсегда". Чем же лощеный белоподкладочник хуже семипудовой купчихи? Так-то так, но, во-первых, способ писанья г-жи Гиппиус, весь ее капризный, яркий, кокетливый, мнимо-небрежный, а на самом деле изысканно-манерный стиль представляет собою полную противоположность мрачному, кошмарному, запутанно-давящему стилю Достоевского; не про величину таланта говорю, об этом излишне и упоминать, а просто о самом роде, жанре писанья: нет у г-жи Гиппиус на палитре этих красок, ложащихся зловещими тенями, слишком "скачет и играет" ее кисть, слишком развлекает она читателя пестрым разнообразием цветов, а здесь именно нужно единство впечатления, здесь нужно было бы так впиться в читателя и не отпускать, пока он совсем не измотается, как это умел делать "жестокий талант" Достоевского. А во-вторых, и Достоевский не пошел так далеко, чтобы в самом деле дать в художественных образах воплощение черта в семипудовую купчиху, -- а ограничился тем, что дал поражающие страницы беспорядочного, кошмарного бреда Ивана Карамазова, где черт своим желанием превратиться в семипудовую купчиху только подчеркивает свой смысл, свою духовную сущность -- быть воплощением всего пошлого, извивающегося по-змеиному, хитро-жестокого и бесчеловечного в человеке. Г-жа Гиппиус пожелала быть смелее Достоевского. Зато ее попытка и есть от начала до конца -- покушение с негодными средствами.
   Г-жа Гиппиус принадлежит к числу тех, которые хотят слить религию с жизнью, "освятить жизнь и сделать жизненной святость религии". Юрий Двоекуров стремится лишить жизнь всякой "святости", всякого "высшего смысла" -- профанировать жизнь, и в глубоком, и в прямом, уличном значении слова "профанания". Он делает "чертово" дело. И все-таки г-жа Гиппиус так увлеклась процессом обрисовки этого "врага" своего, что незаметно стала находить в арсенале своих художественных приемов все больше и больше смягчающих тонов. И вот повсюду, где по существу резко выступают отрицательные черты героя, она так комбинирует различные вводные или последующие обстоятельства, что у читателя должно охладиться всякое чувство негодования и явиться примирительное настроение.
   Юруля "как мужик" избил Мурочку. Но, во-первых, Мурочка наврала и заслуживала быть побитой. Во-вторых, иного языка Мурочка не могла бы понять, а это на нее подействовало. Юрий приказал ей взять назад все свои признания мужу -- и правдивые, и лживые. И она послушалась. Признаньями своими она довела было мужа до убийства и до самоубийства -- новой ложью она его успокоила. А муж ее -- Саша Левкович, человек простой, ограниченный, способный сильно и прочно любить и нетребовательный: даже Мурочка, при некоторой внимательности в лжи и соблюдении аппарансов {То есть видимостей.}, вполне может составить его счастье.
   И вот Юрий рассказывает откровенно всю эту историю своей сестре Литте, чуткому, впечатлительному подростку, глубокой и страстной натуре -- едва ли не единственной фигуре, которая удалась г-же Гиппиус. Литта в ужасе. Юрий не понимает: "Чего испугалась? Все отлично обошлось. Дурочку я приструнил. Шелковая сделалась. И Саша счастлив". Но Литте "противно и страшно", что все это основывается "на лжи и случайности". Однако у Юрия ответ готов: "По-моему, было куда умнее и человечнее отправиться тогда к Мурочке и проучить ее, нежели тут же распустить слюни, предаться размышлениям о лжи и правде мира да как я к этому миру отношусь". Словом, все хорошо, что хорошо кончается, -- а г-жа Гиппиус оставляет нас при убеждении, что все кончилось если не хорошо, то благополучно. И "Литта замолкла. Что бы она возразила? Действительно, будь она на месте Юрия, она бы ничего не устроила, и к Мурочке бы не поехала, и Бог весть что бы еще из этого всего вышло".
   Куда девалась болезненная, нравственная чуткость маленькой Литты? Неужели у нее не явилось даже вопроса, -- что, может быть, даже самоубийство для Саши Левковича было бы лучшим и более достойным выходом, чем прикрепление в должности надуваемого мужа при испорченной до мозга костей Мурочке? Почему она так быстро спасовала перед наивным (наивным ли?) цинизмом Юрия? Это тайна г-жи Гиппиус: но перед Юрием должны стушевываться, пасовать и "никнуть" все.
   Юруля, как мы видели, бросил с ребенком "большеротую Машку". Но г-жа Гиппиус и тут заботливо оберегает его. Письмо Машки об ожидании ребенка он не получил: забыл, что дал ей адрес "до востребования". Потом он был арестован. Выйдя на свободу, он не забыл о Машке, только не удосужился ее увидеть и стал собираться за границу, решив, что она "потом разыщется". И если Машка потом не разыскалась, а должна была сойти с места, отдать ребенка на прокормление какой-то сторожихе, с обычным результатом -- фабрикацией из него "ангелочка", -- так в этом опять виновата только судьба: Юруля погиб случайной, нелепой смертью. Г-жа Гиппиус не презирает Машки. Она умеет найти в душе этой "молодой зверихи" и чувство человеческой гордости, чувство собственного достоинства в наивной, но трогательной форме, и нежное, красивое чувство материнства. Машка не знает, почему ее мнимый приказчик Илья Корнеич не дает о себе ни слуху, ни духу. "Много чего не знает Машка. А все же чует, что если бы даже совсем сгинул ее Илюшенька, все-таки он "в подлецах не был", просто себе судьба тут вышла этакая горькая..."
   Не слишком ли просто... даже для Машки, не только для автора?
   Юрий бонвиванствует на счет "дяди Воронки" при посредстве своей любовницы, а его содержанки. Но и тут автор находит смягчающие тона. Не корыстно это выходит у него, а так -- мило, ребячливо, широко. "Любовь к хорошим лошадям, к дорогим и красивым предметам у Юрия очень сильная и какая-то бескорыстная. Он нисколько не страдает от сознания, что он беден, и не занят мыслью о богатстве... Может быть, оттого ему все равно, что знает: если бы захотелось денег, захотелось того или другого, -- деньги всегда легко даются тем, кто от них не зависит. Деньги всегда будут. Юрий не тщеславен и не жаден".
   Наконец, Юрий, как мы видели, после ареста, при допросах "не избежал некоторого вреда другим". Для наименования того, что он сделал, у нас есть названия и менее мягкие. Но г-жа Гиппиус и здесь спешит дальнейшей комбинацией лиц и событий изменить все впечатление. Оказывается, что арест Юрия устроил некий Яков, по внешности революционер, а на самом деле -- провокатор; устроил в расчете на то, что Юрий будет просто давать сплошь "откровенные показания" и что за ними, как за каменной стеной, сумеет спрятаться провокаторская деятельность Якова. Но Юрий поступил иначе, и рад, что ему "не пришлось сыграть в руку" этому негодяю. Напротив, Юрию даже удается получить в свои руки какой-то "документик", уличающий провокатора, и, таким образом, оказать огромную услугу тем самым людям, по отношению к которым он не избежал в допросах "некоторого, самого, впрочем, незначительного вреда". Тут же, кстати, оказывается, что Юрий давно подозревал Якова, но те, слепцы, его предостережений не слушали и верить им не хотели. Наконец, для г-жи Гиппиус и этого мало. Она заставляет Якова, из страха перед разоблачением, грозящим ему со стороны Двоекурова, довести почти до безумия одного из революционеров, Кнорра, несчастного соперника Юрули в сердце Хеси, покончившей в тюрьме жизнь самоубийством. От руки этого полубезумного, воображающего, что Хесю выдал не Яков, а Юрий, и падает -- падает невинной жертвой -- красивая и жизнерадостная "чертова кукла"...
   Как видите, все это, вплоть до финала, невольно располагает читателя к Юрию. Настолько располагает, что г. Редько в "Русском Богатстве", не дочитав до конца повести г-жи Гиппиус, вообразил даже, что Юрий для автора является типом положительным. Это наивная ошибка, конечно. Но не один г. Редько в этой ошибке виноват.
   Г-же Гиппиус ее Юрий Двоекуров был нужен не только как образ торжествующей пошлости. Он вместе с тем должен был играть роль образца душевной целостности, -- правда, целостности низшего порядка, но все-таки целостности, рельефно оттеняющей всю фатальную раздвоенность русского революционера -- этого этического материалиста в теории, но рвущегося "сделать Божье дело на земле" на практике. Юрий Двоекуров должен своим примером доказать всю силу полной гармонии между теорией и практикой; он должен толкнуть революционеров к такой же гармонизации. Для них (с точки зрения г-жи Гиппиус) она возможна, конечно, на пути развития житейской практики не в сторону двоекуровского этического материализма, а в сторону познания религиозного смысла собственной практики, в сторону внесения в теорию того религиозного элемента, которым, помимо их сознания, одушевлена их жизнь и деятельность.
   Таким образом, Юрий Двоекуров, этот "враг" г-жи Гиппиус, становится практически ее союзником. Он должен "от противного" привести революционеров к тому же, что в положительном смысле развивается ею. Этот "враг" становится, таким образом, "друго-врагом". В качестве такого он становится излюбленной фигурой повести, и г-жа Гиппиус начинает чувствовать к нему самую настоящую слабость. А одного faux pas {Ложного шага (фр.).} достаточно, чтобы неудержимо скользить вниз по открывающейся "вероломной покатости". И вот черт, издревле соблазнивший прародительницу Еву, приводит к маленькому авторскому грехопадению и ее далекую правнучку...
   Г-жа Гиппиус может сколько угодно ссылаться на Антона Крайнего, который ссылается на Достоевского. В одном можно быть уверенным: если бы Достоевский когда-нибудь захотел нарисовать "исполнение желаний" карамазовского черта и вселить его в тело семипудовой купчихи, он, во всяком случае, устоял бы и не поддался бы под конец романа сердечной слабости к этому собственному своему созданию. Уж не было ли фатальным для г-жи Гиппиус то, что гарантирующую от всяких соблазнов русскую семипудовую Мариторну она заменила блестящим, молодым белоподкладочником, порхающим по жизни с еще большей легкостью и большим изяществом, чем Антон Крайний -- по литературным сюжетам и аргументам?
   

III

   Полною противоположностью цельному, здоровому, жизнерадостному Юруле являются в изображении г-жи Гиппиус революционеры.
   К сожалению, похвалиться своим знанием этой среды г-жа Гиппиус не может. Вот почему вместо живых людей в виде революционеров перед читателями мелькают лишь бледные тени. Мало того. Характеризуя их самих или их отношение к другим, автор допускает вещи и штрихи явно неправдоподобные, невозможные. Возьмем хотя бы их отношение к тому же Юруле. Он, по уверению автора, работал в революции; мало того, он работал такую работу, в которой "ни за один день отвечать нельзя было". Но он все время смотрел на свое участие в революции, как на снимание пенок с этой стороны жизни. И не надевал маски, не говорил громких слов, не поддерживал взглядов своих товарищей по работе, не клялся в верности революции и готовности служить ей до гроба. Даже более того: несмотря на лихорадочный темп работы, "улучил минутку" и сказал двум, самым серьезным из товарищей по работе, всю правду: открыл им, что он "не их, а свой". Этого мало: он дал им настолько ясное понятие о себе, что потом, после своих допросов, рассуждал так: "Михаил, зная его, знает, что Юрий на допросах не молчал, говорил ровно настолько, насколько было нужно, чтобы не повредить самому себе..."
   Как? "Зная" заранее о человеке подобную вещь, убедившись из его собственного признания, что имеют дело с обыкновенным "пенкоснимателем жизни", эти люди оставляют его в своих рядах, продолжают работать вместе с ним ту же самую, полную высшего трагизма, связанную с роковой ответственностью, работу! Простите, но ведь это слишком абсурдно. Разные люди, конечно, могут попадать в революцию, вплоть до авантюристов, вплоть до Азефов. Какую угодно слепоту, основанную на преувеличенной вере в людей, могут обнаруживать при этом деятели -- и даже видные деятели -- революции. Но чтобы, видя насквозь человека, зная, что он революции чужой, мирились с его присутствием в своих рядах, "на славном посту", на опасном посту -- этого не могло и не может случиться. Г-жа Гиппиус, видимо, составила себе понятие о революционерах как о совершенно особенных людях: революция для них разлагается на ряд чисто объективных "актов", причем все равно, кто бы, из каких бы мотивов эти акты ни производил. Люди исключительно внешнего действия: для них революция -- чисто механическая связь материальных, осязательных " выступлений ", субъективная подкладка которых их не касается, а относится к совершенно другому департаменту. Ведь только при таком предположении можно допустить, чтобы после исповеди Юрули его не послали прямо к черту, т. е. туда, где "чертовой кукле" и быть надлежит, а кротко ответили словами Наташи в той же повести: "Будьте, каким вы есть, если нельзя иначе..." Полезный, дескать, человек, пусть хоть из авантюризма поработает, если ему больше не из-за чего. Хоть бы пес, лишь бы яйца нес. И вот, уверяет нас г-жа Гиппиус, так и продолжали революционеры, хлопая глазами, работать преспокойно вместе с Юрулей. Понадобился некто со стороны, какой-то "остроглазый человек в чуйке", из бывших староверов, чтобы, послушав Юрулю с четверть часа, от всей души крикнуть: "Чертова ты кукла, и больше ничего! И пускай черт с тобой играет, а я и видеть-то этого не хочу, жалко, тьфу!"
   Вот что значит писать о вещах, о которых имеешь более чем смутное понятие. Как писать о революционерах, как обобщать в типы свои наблюдения над ними, когда и наблюдений-то нет, а есть какие-нибудь случайные встречи с отдельными людьми, да и то больше на каких-нибудь журфиксах, и когда то и дело приходится прибегать за помощью к априорным представлениям о том, "как должно это происходить", вместо апостериорного знания -- "как есть". Но, увы, наши беллетристы то и дело забывают, что творчество типов есть работа обобщения, только облеченного в художественно-конкретные образы, вместо отвлеченно-научных формул и схем; что всякое обобщение должно опираться на массовые данные; что хвататься за одно случайное наблюдение и перебегать от него к обобщению, дополняя все недостающее фантазией, равно непозволительно, как для ученого, так и для художника, ибо это -- в одном случае ложь научная, в другом -- ложь художественная...
   Г-жа Гиппиус, впрочем, смутно чувствует, что знания революционной среды ей взять неоткуда. И вот она прибегает к своеобразному подсобному приему. Она изображает целую сцену беседы между несколькими террористами, причем один рассказывает другим трагическую историю некоего "Пети". Вчитываясь в эту историю, читатель чем дальше, тем больше убеждается, что ему просто-напросто пересказывают обошедшую в свое время газеты историю А. Петрова, убившего ген. Карпова. Да еще пересказывают со всеми аутентичными подробностями, чуть не слово в слово заимствованными из выпущенных за границей автобиографических "записок А.А.Петрова"... Продолжая чтение повести Гиппиус, читатель снова наталкивается на аналогичный прием, -- рассказ одного из революционных персонажей повести о том, как "бабушка, сидя в тюрьме, узнала про Ивана Николаевича, выслушала, помолчала, подумала -- плюнула: тьфу! -- и только: осталась, как была..."
   В каждом художественном произведении, конечно, должно быть сочетание элементов -- и Wahrheit, и Dichtung. Мыслимы, далее, самые разнообразные пропорции, в которых относятся между собою эти элементы. Одно несомненно. Произведение тем художественнее, чем более "вымысла" -- Dichtung -- вложено в конкретное описание лиц и событий, и чем больше правды, Wahrheit, сквозит в общем смысле, общем характере, связи, внутренней логике отношений между изображаемыми типами и звеньями фабулы. И, в общем, г-жа Гиппиус это помнит; с выводимых ею лиц тщательно стерты все черты, могущие вызвать хоть тень подозрения в том, что это живые фотографии; даже напротив, в некоторых случаях ее персонажам специально приданы атрибуты, явно противоречащие тем ассоциациям с действительностью, которые напрашиваются сами собой. И вдруг в это сплошное, внешнее Dichtung вставлены совершенно мозаично, вкраплены механические куски живой действительности, вырванные из недавно пережитого времени, и вместе с именами живых людей, вроде "бабушки", "целиком перенесены в беллетристику! Художественный прием несколько сомнительной ценности. Если автор не обладал другим способом сделать свою повесть более верной действительности там, где идет дело о революционерах, то ведь это просто выдача им самому себе "свидетельства о бедности". Лучше было бы в таком случае оставить в покое революционные типы и писать, вместо повестей с персонажами из незнакомой среды, фельетоны Антона Крайнего о необходимости соединения жизни с религией и преодолении Богом черта.
   Я уже сказал, что революционеры повести г-жи Гиппиус -- не живые люди, а бледные тени. Они, кроме того, унылы и печальны, как тени Дантова ада. Трудно придумать что-нибудь, более противоположное жизнерадостному сильному и здоровому Юрию Двоекурову. "Вы не умеете вспоминать, не умеете радоваться, не умеете жить. Мне с вами скучно и досадно", -- говорит Юруля одному. "Ты мне глубоко неприятен, потому что несчастен", -- заявляет он другому, третьего -- так того ему просто "жаль той досадой, скучной жалостью, которую он чувствовал к несчастным и глупым". Некоторые, как Хеся и Кнорр, -- просто неудачники, люди с обнаженными нервами -- не люди, а сплошные раны, пытающиеся жить и действовать, как бы люди. Другие, как Потап Потапыч, должны по самому замыслу автора быть бесцветными, средними людьми, и потому можно не требовать, чтобы их бесцветность была изображена выпукло и красочно. Третьи, как Юс, просто олицетворенные категории, ходячая конспирация без всяких более конкретных определений, без вскрытой психологической индивидуальности...
   Живее других, ближе пониманию и сердцу г-жи Гиппиус, является Наташа -- строгая, задумчивая и красивая женская фигура. Она всем импонирует, на нее смотрят с уважением, к ее словам прислушиваются; даже за уход от "дела" ее не смеют осуждать, а только вздыхают. Ее с ног до головы окружает какой-то ореол красоты -- и физической и духовной. "Она пошла от него, серая в серых сумерках. И вся стройная, благородная, несмотря на скромную одежду, точно переодетая принцесса".
   И вдруг, к изумлению читателя, Наташа оказывается не чем иным, как... Юрием Двоекуровым наизнанку. Сначала она появляется и исчезает, загадочная, покрытая черным флером грустной, молчаливой задумчивости. Она в чем-то изверилась, но не кричит об этом, а остается наедине со своим безверием. Как будто трагически борется с ним. "Вы -- скептик, Наташа, -- говорит ей Юрий Двоекуров, -- но темный скептик, а не светлый. Вы никогда ни во что не верили, но злились за это на себя. Бедная вы, бедная... Ну, ничего, вы все-таки по-своему гармоничная..."
   Но вот Наташа заговорила. И очарование тайны -- увы! -- тотчас же нарушается, не сменяясь никаким иным очарованием. Она успела надумать за время своего очаровательного молчания очень немного. Додумалась до того, что, во-первых, не следует оставаться на работе ради преданности идее. "Не могу жить без идеи? Скажите! А если идея-то гораздо лучше будет жить без вас? Тогда как? Идея должна двигаться, менять форму, должна крылья новые растить, а вы, может, ей только мешаете?" -- вот те неожиданные вопросы, которыми она ошеломляет и приводит в тупик товарищей. Вопросы, конечно, совершенно пустые и мнимые; Наташа прекрасно знает, что идея не самодовлеющая сила, которая без людей сама себе крылья растит; стало быть, мешать ей в этом полезном занятии можно, только мешая каким-то другим людям, нашедшим для нее другую форму, окрыляющим ее новыми открытиями. Но таких людей не видят ни Наташа, ни ее оппоненты, ни сам автор. Значит, и ошеломить такими речами можно лишь тех, кому автор нарочито приказал быть ошеломленными: что делать, в чужой монастырь со своим уставом не суются, и в повести г-жи Гиппиус у нее своя рука владыка; как захочет, так и будет, по ее, г-жи Гиппиус, прошенью, по щучьему веленью. А все-таки жаль, что заговорила Наташа: приходится ее зачислить в разряд людей, которые выглядят гораздо умнее, когда молчат.
   И еще надумала Наташа... завидовать Юрию Двоекурову. "Много верного в его речах", -- задумчиво произнесла она в первый раз, послушав его рассуждения. "Михаил, -- несколько времени спустя, не менее задумчиво заметила она своему брату, -- а мне иногда кажется, что мы все, такие, как мы были и есть, -- выродки, случайности, что мы дикие еще, а вот Юрий -- это нормальная особь человеческая, и будущее для таких, как он..." Дальше -- больше. Юрий начинает чувствовать в ней родственную душу и говорить с уверенностью, ставить ей диагноз: "Она славная, Наташа... я ее, кажется, теперь лучше вижу, чем прежде. Она только больна. И хотела бы жить, как следует, всему радоваться, да не может, ей все невкусно. Больному все невкусно". И не подумайте, будто это с его стороны -- нахальная фанфаронада самоуверенного пошляка. Наташа сама подтверждает верность его диагноза, говорит, что она озлоблена и несчастна. "Я никого не люблю и, кажется, не могу уже никого любить. Не знаю, нужно ли даже любить. Я -- как Юрий... только в том и разница, что все ему дает радость, а мне все -- страдание". Или, в другом месте: "Наташа думала, думала со злобой о том, что, действительно, она уже разбита и отравлена, и ничего из ее новой жизни (после "ухода от работы") не будет. Разве она сумеет быть веселой для себя, просто веселой оттого, что живет? Разве сумеет легко влюбиться в первого, кто понравится, и потом забыть его, отвернувшись, искать игры и невинной пены дня? Одно это осталось, потому что прежнее обмануло; но на это сил так же нет, как на прежнее".
   И по мере того как Наташа начинает все более завидовать Юрию и томиться по случаю своей импотенции в деле искания "игры и невинной пены дня", Юрий, со своей стороны, начинает все более тяготеть к Наташе, обращаться к ней помыслами и, наконец, решает непременно разыскать ее. Читатель уже не без тревоги начинает ожидать, как он доберется до нашей "переодетой принцессы", чтобы помочь и ей, как "большеротой Машке", быть верной "настоящему человеческому инстинкту" и просветить ее насчет игры с "невинной пеной дня"... Но г-жа Гиппиус вовремя пожалела "переодетую принцессу" и не дала делу зайти так далеко. Неожиданное -- как Deus ex machina {Бог из машины (лат.); здесь -- неожиданно.} -- убийство Юрия, по-видимому, только и спасло ореол благородной строгости и очарование тайны, витавшие над нею. Слабое утешение для читателя, взор которого искал отдохнуть, остановившись хоть на этой -- как казалось, такой красивой, чистой и задумчивой фигуре. Хрупко и непрочно то очарование, которое не летит "кувырком, кувырком" только потому, что выручает счастливый (или несчастный?) случай.
   Другая значительная фигура среди революционных персонажей г-жи Гиппиус -- это брат Наташи, Михаил. Если она "темный скептик", дезертирующий из строя, то он -- лишь полускептик, остающийся на посту. "Зачем это? -- спрашивает его Юрий. -- Пленник мой бедный... не веришь больше никому и ничему! И остаешься, стиснув зубы, все с теми же людьми, -- из-за чего, ради чего? Ради "долга"? Что это за глупость? Весь в веревках -- да еще в воображаемых!"
   И действительно, Михаил "в веревках"... хотя и неверно, будто он не верит "никому и ничему". "Тот ужас неверия людям, когда мы, как потерянные, выслеживали друг друга и себя, когда многие упали и не поднимутся -- то я давно пережил. Прошло", -- говорит он, намекая снова все на ту же эпоху "азефовщины", на которую вообще в повести Гиппиус разбросано так много намеков. "Осталась еще более крепкая вера в правду дела и в правоту погибших. Святой долг перед ними, неизбытный и радостный. Только новый какой-то смысл для меня в прошлом и будущем открылся". Читатель с недоумением останавливается пред этим загадочным изречением во вкусе дельфийского оракула. В самом деле, если Михаилу действительно открылся "новый смысл", то это уже более не "какой-то" новый смысл, а некоторый, совершенно определенный; если же для Михаила новый смысл остается все еще "каким-то", то, значит, он ему вовсе не "открылся". Г-жа Гип

   

Литературныя впечатлѣнія.

Культурный пустоцвѣтъ.

(H. Н. Русовъ. "Отчій домъ", романъ въ двухъ частяхъ).

   Н. Н. Русовъ, повидимому, человѣкъ молодой. Во всякомъ случаѣ, онъ -- повиненъ въ литературѣ, и названный выше романъ -- едва ли не первая вещь, съ которою онъ появляется передъ публикой. Манера его письма пока, естественно, крайне неровная, пестрая; онъ пробуетъ то тотъ, то другой стиль, и эти переходы отъ одного къ другому иногда слишкомъ дисгармонично-рѣзки. Техника письма его еще невыработанная, но въ отдѣльныхъ мазкахъ уже видна увѣренность и твердость кисти, не часто встрѣчаемая у начинающихъ. Онъ можетъ писать изобразительно и съ настроеніемъ. Всякій, любящій литературу, думается, долженъ заинтересоваться молодымъ авторомъ, у котораго есть несомнѣнный талантъ. Было бы въ высокой степени жалко, если бы этотъ талантъ оказался зарытымъ въ землю. А будущее таланта H. Н. Русова -- увы! внушаетъ за себя самыя серьезныя опасенія...
   Бываютъ таланты субъективнаго и объективнаго склада. Различіе, конечно, только относительное,-- подобно тому, какъ въ психикѣ человѣка умъ представляется относительно объективнымъ, чувство же и воля -- субъективнымъ элементомъ. Бываютъ художники, творчество которыхъ въ наибольшей мѣрѣ обусловлено ихъ собственными переживаніями, общимъ направленіемъ и укладомъ ихъ чувствованій и води. Эти собственныя переживанія, окрашенныя рѣзкой печатью данной индивидуальности, могли быть такъ сильны, такъ врѣзаться въ душу, что изъ-подъ власти ихъ трудно освободиться. Они становятся осью всего творчества, пріобрѣтаютъ монопольное положеніе, порабощаютъ себѣ талантъ. При этомъ талантъ можетъ быть очень великъ -- но только интенсивность его изобразительной силы останется не скованной, и, можетъ быть, даже окажется доведенной до крайнихъ предѣловъ -- только въ извѣстномъ направленіи. Что же касается экстенсивности творчества, широты художественной арены, которую можетъ охватить талантъ, то она неизбѣжно терпитъ при?томъ крупныя ограниченія. Образцомъ такого субъективнаго таланта можетъ считаться Достоевскій. Изобразительность его творчества дышетъ порою какою-то дикой, болѣзненно-напряженною силой. Но сразу видишь, что острыми переживаніями автора оно поставлено на какіе-то разъ навсегда данные рельсы, что есть какой-то заколдованный кругъ мучительныхъ вопросовъ, въ которомъ оно бьется и изъ котораго не можетъ выбиться. Есть какое-то однообразіе мотивовъ, темъ, ситуацій, есть повторяемость основного тона, который не оставляетъ автора въ покоѣ, неотступно,-- иногда кошмарно -- стоитъ передъ его сознаніемъ. Такіе авторы способны производить колоссальное, ни съ чѣмъ несравнимое впечатлѣніе на читателей -- но только на читателей сходнаго съ ними склада, раненыхъ остріемъ тѣхъ же переживаній. Для другихъ читателей они могутъ, напротивъ, показаться тяжелыми, непріятными, несносными. И самые уравновѣшенные не могутъ, хотя на минуту, не подпасть подъ обаяніе таланта, не оказаться во власти его могучаго произведенія -- но вотъ книга закрыта, обычныя настроенія снова овладѣли душой, и пережитое при чтеніи стало какимъ-то ненужнымъ, непонятнымъ и досаднымъ нарушеніемъ духовнаго равновѣсія, рѣзкимъ отклоненіемъ отъ общаго тона, уклада и направленія духовной жизни.
   И бываютъ таланты другого рода, передъ которыми болѣе счастливо и ровно сложившаяся духовная жизнь раскрыла широчайшіе горизонты художественнаго наблюденія и обобщенія. Въ ихъ нравственномъ складѣ не образовалось такого рѣзкаго, чисто-индивидуальнаго уклона,-- переразвитія какой-либо одной изъ эмоціопальныхъ сторонъ, свойственныхъ человѣку, какъ экземпляру рода homo sapiens. Напротивъ, ихъ индивидуальность, богатая и гармонически расцвѣтшая, явилась какъ бы готовымъ сосудомъ для вмѣщенія всего свойственнаго человѣку, какъ существу родовому. Можетъ быть, ихъ талантъ въ своей изобразительной силѣ не всегда будетъ достигать той степени -- почти болѣзненной -- напряженности, которая даетъ талантамъ субъективистскаго склада совершенно неудержимую власть надъ сердцами духовно родственныхъ имъ читателей. Но охватъ ихъ таланта шире, многостороннѣе, разнообразнѣе. Ихъ наблюдательная и обобщающая способность не заключена въ тѣсныя рамки, а раскована и свободна. Имъ легче вмѣстить въ своемъ сознаніи все богатство и многогранность жизни. Имъ легче дать обширную галлерею самыхъ разнообразныхъ человѣческихъ типовъ. Имъ легче въ самыхъ этихъ шахъ восходить на все высшія и высшія степени обобщенія, и наряду съ типами, въ которыхъ на первый планъ выступаютъ временныя, локальныя, сословныя, національныя, вообще бытовыя черты, создавать типы, въ которыхъ сквозь несущественное для художественнаго заданія внѣшнее обличье даннаго времени и мѣста мощно выпираютъ ихъ общечеловѣческія черты. Такіе художники чаще всего обогащаютъ сокровищницу искусства "міровыми" типами, живущими почти вѣчно. Ромео и Джульетта, Гамлетъ, Отелло, Макбетъ -- типы, съ которыхъ, въ воспріятіи читателя, легко спадаетъ ихъ историческій костюмъ, ихъ національное и бытовое обличье,-- и остается чистый кристаллъ просто человѣческихъ чувствъ и страстей -- любви, ревности, властолюбія, трагедіи воли. Шекспира можно разсматривать, какъ лучшій образецъ художественнаго генія, стоящаго на высотахъ объективизма творчества.
   Художниковъ субъективистскаго склада гораздо больше, чѣмъ художниковъ-объективистовъ. И для судьбы ихъ имѣетъ громадное значеніе,-- въ чемъ состоитъ сущность ихъ субъективизма? Какова его окраска, характеръ и происхожденіе? Въ зависимости отъ содержанія и глубины тѣхъ переживаній, которыми обусловлено творчество того или другого автора, будетъ стоять и цѣнность его произведеній. Переживанія могутъ быть поверхностны или глубоки, сильны или анемичны, крупны или мелочны. Одни больше, другія меньше ограничиваютъ творчество; одни дѣлаютъ его общеинтереснѣе, другія низводятъ его почти до степени отдѣльнаго "человѣческаго документа". Наконецъ, самое отношеніе автора къ своимъ переживаніямъ можетъ быть различно. Для одного эти переживанія являются богатымъ, хотя и одностороннимъ матеріаломъ, въ которомъ онъ будетъ критически разбираться: онъ острымъ скальпелемъ художественнаго анализа будетъ разсѣкать цѣлостныя сложныя эмоціи на составные элементы, чтобы затѣмъ возсоздавать ихъ изъ этихъ элементовъ, но въ новыхъ, измѣненныхъ сочетаніяхъ. Другой подпадетъ подъ полную власть этихъ переживаній, не рискнетъ поднять на нихъ безжалостную руку оператора, преклонится передъ ними, предпочтетъ ихъ опоэтизировать. Первый расширитъ, второй сузитъ границы собственной натуры; первый превратитъ ее въ живой ключъ, неугомонно бьющій родникъ живой воды, которой можетъ хватить надолго; второй превратитъ ее въ стоячій прудъ, который недолго вычерпать, который легко можетъ пересохнуть, и еще раньше -- зацвѣсти болотными растеніями и подернуться тиной...
   Г. Русовъ обнаруживаетъ несомнѣнныя черты субъективизма въ своемъ творчествѣ. Весь его романъ вращается вокругъ одной индивидуальной драмы -- драмы чисто-духовной, внутренней: эволюціи религіозныхъ переживаній героя. Всѣ другіе персонажи, появляющіеся въ книгѣ, очерчены бѣгло и не имѣютъ самостоятельнаго значенія: это только "людская обстановка" для центральной фигуры. Сами по себѣ они мало интересуютъ автора. Они и очерчены лишь съ тѣхъ сторонъ, какими они вступаютъ -- съ положительнымъ или отрицательнымъ содержаніемъ -- въ приходо-расходную книгу нравственнаго хозяйства героя романа. Въ авторѣ мало говоритъ объективный наблюдатель, для котораго на первомъ планѣ стоитъ самостоятельная цѣнность различныхъ человѣческихъ типовъ, во всей ихъ полнотѣ и законченности. Законодательствуетъ въ его творчествѣ опредѣленная субъективистская струя, и, къ сожалѣнію, струя не широкая, не живительная и не плодотворная...
   
   Форма романа соотвѣтствуетъ содержанію. Онъ ведется отъ лица главнаго героя. Врядъ ли можно сомнѣваться, что въ характеристику его авторомъ внесено много автобіографическаго. Болѣе того. Нетрудно догадаться, что авторъ когда-то пытался излить эти автобіографическаго характера переживанія въ формѣ еще болѣе лирической -- а именно, стихотворной. Нашелъ ли онъ, что эта форма ему не всегда удается, что требованія размѣра и риѳмы слишкомъ сковываютъ его творчество, заставляютъ идти на компромиссы съ требованіями художественности? Или просто предпочелъ форму романа, какъ болѣе свободную, и, главное, полную? Но только нѣтъ сомнѣнія, что въ свой романъ онъ мѣстами вставляетъ отрывки изъ своихъ стихотвореній, лишь слегка измѣнивъ разстановку словъ -- измѣнивъ не настолько, чтобы совершенно изгладились слѣды прежняго размѣра и риѳмы.
   Этими-то "полустихами" описано все дѣтство и отрочество героя. "Какъ давній-давній сонъ, какъ сказка старой няни, встаетъ передо мной большой и бѣлый домъ. И задумчивая ласка далекихъ дѣтскихъ дней вѣетъ на душу тѣхъ дней, когда грезилось уму во всемъ чудесное, когда все кругомъ скрывала таинственная маска. (Читатель уже угадываетъ, что здѣсь когда-то риѳмовала "далекихъ дѣтскихъ дней. задумчивая ласка" и "когда скрывала все таинственная маска"). Я помню круглый садъ, тяжелыя гардины, стоявшій у окна въ садъ старинный рѣзной клавесинъ. Когда на западѣ стихалъ вечерній свѣтъ, отецъ садился за клавесинъ, и тонкіе звуки дрожали грустной мольбой, въ отвѣтъ его душѣ. И безшумными крылами влетала въ темный залъ тихая тоска. Неясный силуэтъ сидящаго отца, поникшаго въ печали, мерещится мнѣ изъ дали прошлаго"...
   Таковъ общій тонъ воспоминаній автора. Все лучшее, что было у него въ дѣтствѣ, затерялось гдѣ-то вдали, о которомъ едва мерцаютъ смутные отголоски, отзвуки полузабытыхъ впечатлѣній. Все подернуто какой-то дымкой грусти, какимъ-то траурнымъ флёромъ. Туманный образъ умершей матери, которую онъ ясно представляетъ себѣ лишь на молитвѣ. Грустный, тоскующій, иногда плачущій отецъ. Слезы, трауръ, молитва, пугающая тайна смерти. Свѣтъ похоронныхъ свѣчей, запахъ ладана. Смерть матери. Смерть отца.
   "Я помню бѣлый гробъ и траурныя свѣчи, морщины у бровей и пальцы на груди. Толпа чужихъ людей, заглушенный разговоръ, много мужиковъ, и бабъ, толпившихся позади. Какой-то старичекъ меня держалъ за плечи и повторялъ строго: или же! подходи! А я не могъ идти, и злясь, и плача разомъ. Меня пугалъ отецъ съ открытымъ ртомъ и глазомъ".
   Здѣсь достаточно переставить и измѣнить два-три слова, чтобы возстановить приблизительно вѣрно первоначальный стихотворный оригиналъ:
   
   Я помню бѣлый гробъ и траурныя свѣчи,
   Морщины у бровей и пальцы на груди...
   Толпа чужихъ людей, заглушенныя рѣчи
   И мужиковъ, и бабъ, стоявшихъ позади.
   Какой то старичекъ меня держалъ за плечи,
   И строго повторялъ: или же! подходи!
   А я не могъ идти, и злясь, и плача разомъ.
   Меня пугалъ отецъ съ открытымъ ртомъ и глазомъ....
   
   Нетрудно представить, какую натуру могъ воспитать и выростать "отчій домъ" г. Русова. Ранняя, недѣтская задумчивость, убитая въ зародышѣ дѣтская жизнерадостность, смѣнившаяся пугливостью, молодая энергія, истощающаяся въ бездѣйственной мечтательности. Міръ населяется пугающими образами. Растетъ сознаніе собственнаго безсилія. Воспитывается душевная анемичность...
   И опять ритмическая проза, порою переходящая въ стихи,-- или, вѣрнѣе, прежніе стихи, не до конца переложенные въ прозу, съ остатками размѣра и риѳмъ (печатаемъ ихъ въ разрядку):
   "Тогда мнѣ чудилось: деревья за окномъ, въ запущенномъ саду, о чемъ то все шептались, склонялись украдкою черезъ террасу въ залъ, грозили вѣтками, пророчили бѣду. Я вѣрилъ, что они меня хотѣли заманить, а потомъ схватить иль спрятать, иль утопить въ пруду...
   "И я сталъ бояться запущеннаго сада. Въ немъ поселился злой и хмурый великанъ. Въ томъ мѣстѣ, гдѣ садовая ограда давно рухнула отъ бури въ разросшійся бурьянъ, на днѣ оврага, тамъ была его засада. Съ нимъ гнѣздились старые коршуны. Носились оттуда за добычей, и голуби жались отъ ихъ побѣдныхъ кличей...
   "Отецъ несъ меня въ постель, и горькая влага слезъ его жгла во снѣ мои щеки. А черный великанъ вставалъ со дна оврага и, тихо подходя, стучалъ ко мнѣ въ окно. Я быстро вскакивалъ и замиралъ неподвижно. Такъ онъ смотрѣлъ на меня безжалостно и строго! То былъ ли страшный сонъ? Но сновъ тѣхъ было много.
   Не мало ихъ вышло, худосочныхъ, оранжерейныхъ цвѣтковъ, изъ подъ кровель "отчихъ домовъ", старинныхъ, доживающихъ свой вѣкъ, помѣщичьихъ усадебъ. Въ однихъ случаяхъ дѣйствовали тѣ, въ другихъ -- иныя причины. Не всѣмъ выпала, конечно, на долю такая атмосфера пугливой тайны, грусти и траура, какъ герою романа г. Русова. Но многимъ досталась на долю та же тепличность, та же разслабляющая атмосфера, то же вырожденіе живой активности въ безпочвенную мечтательность. Душевная изнѣженность и пугливая настороженность воображенія слишкомъ часто бываютъ удѣломъ дѣтей привилегированныхъ сословій. Слишкомъ часто живутъ они въ атмосферѣ бездѣлья, иногда раффинированнаго, но все-таки бездѣлья,-- и въ этомъ отношеніи условія ихъ развитія даже анормальнѣе, чѣмъ условія развитія дикорастущихъ "дѣтенышей человѣка" въ простонародьи. Если тамъ жизнь нерѣдко сѣетъ горохомъ пополамъ съ чертополохомъ", то здѣсь, наоборотъ, произрастаютъ растенія, требующія тщательнаго ухода, и все-таки то и дѣло разрѣшающіяся пустоцвѣтомъ.
   Психологія героя г. Русова, какъ еще нагляднѣе выясняется дальше, является именно типичной психологіей культурнаго пустоцвѣта. Поистинѣ глубокой жалости достойно это безрадостное, далекое отъ живой жизни, дѣтство. Жизнь, несогрѣтая любовью ни матери, ни отца, слишкомъ рано потерянныхъ и не оставившихъ прочнаго положительнаго слѣда, продолжается въ атмосферѣ скучнаго, казармой отдающаго, домашняго режима подъ ферулой непосѣдливаго, властнаго, всегда надутаго старика-дѣда. Онъ равнодушенъ и строгъ къ внуку, ставитъ выше всего педантичную аккуратность, моритъ длинными нотаціями и раздраженнымъ фырканьемъ, -- словомъ, создаетъ душную, сухую атмосферу, въ которой вянетъ душа. "Отъ такой жизни я часто плакалъ, уткнувшись лицомъ въ подушку, чтобы никто не слыхалъ. И слабымъ мальчикомъ, волченкомъ нелюдимымъ явился въ школу я". Въ другихъ условіяхъ, при большемъ предварительномъ запасѣ стихійной жизненной силы, эта домашняя казарма вызвала бы въ ребенкѣ взрывы дѣтскаго протеста, создала бы "волченка" не только въ смыслѣ нелюдимости, но и въ смыслѣ готовности оскаливать зубы. Но -- увы! "отчій домъ", г. Русова не далъ его герою этой элементарной стихійной силы,-- напротивъ, подкопался подъ самый ея жизненный корень и подточилъ его.
   Отъ казармы домашней -- къ казармѣ школьной. Гимназія, съ ея трепетомъ передъ наставниками, терроризировавшими классъ, и глумленьемъ надъ безхарактерными, не умѣвшими себя поставить, все- таки могла бы дать нѣкоторый выходъ сдавленнымъ дома стихійнымъ силамъ растущей дѣтской натуры. Но нѣтъ -- "я тихимъ въ школѣ росъ, мечтательнымъ и нѣжнымъ. Я былъ совсѣмъ чужой тѣмъ буйнымъ радостямъ въ классѣ, когда инспекторъ забывалъ насъ-., я считался прилежнымъ ученикомъ, за что меня любилъ "комаръ" -- историкъ, пискливый, злой, мстительный, но аккуратный старикъ". Анемичное дитя помѣщичьей усадьбы и здѣсь могло бы быть спасено уходомъ, опекой, руководствомъ какого-нибудь просвѣщеннаго педагога, привычнаго брать подъ свое покровительство и взращивать духовно молодые ростки хилыхъ оранжерейныхъ цвѣтовъ, едва прозябающихъ подъ открытымъ небомъ съ его перемѣнами погоды, на вольномъ воздухѣ, съ его вѣтрами, ливнями, засухами и непогодами. И авторъ это самъ чувствуетъ. "Позднѣе я слыхалъ, что были педагоги, какъ свѣточи въ ночи, но я такихъ не зналъ. И добрые, и строгіе изъ нихъ, всѣ были одинаково глупы. Я вспоминаю ихъ: "Комаръ", "Костыль", "Шакалъ"...
   Большою искренностью звучитъ описаніе дѣтства героя у г. Русова. Но субъективная искренность не есть еще объективная правда. Можетъ быть, труднѣе всего собственную духовную эмбріологію разсматривать не извнутри, а извнѣ,-- подняться надъ нею, подняться надъ самимъ собой на достаточную высоту, чтобы безпощадно- правдиво вскрыть ея изнанку. Вспомните "Дѣтство и отрочество" Льва Толстого. Я не про силу таланта говорю, а про методъ, сноровку, пріемы его, про то, въ чемъ licet parva componere magnis. "Дѣтство и отрочество" есть настоящій шедевръ того художественнаго безстрашія, съ которымъ авторъ заглядываетъ въ самыя интимныя глубины своего дѣтскаго сознанія въ его затаенные уголки и закоулки. Сложна душа человѣка, много разнородныхъ элементовъ борятся въ его сознаніи. Обычное направленіе его моральной воли есть только равнодѣйствующая изъ многихъ тенденцій, съ иными изъ которыхъ его нравственное "я" ведетъ явную или тайную борьбу- Подъ этимъ центральнымъ человѣческимъ "я" живутъ въ подавленномъ состояніи другіе нравственные "я", которые иногда поднимаютъ бунтъ, побѣдоносно низвергаютъ господствующее "я" и вызываютъ въ человѣкѣ такой переворотъ, "какъ будто его подмѣнили; иногда даютъ себя знать подспудно, съ такой силой, что приводятъ къ раздвоенію личности, или къ моральной и психологической "двойной бухгалтеріи";-иногда же, наоборотъ, гаснутъ, атрофируются, напоминаютъ о себѣ все рѣже и рѣже, въ видѣ хотя бы "грѣха въ помыслахъ", на который человѣкъ себя ловитъ и, внутренно стыдясь, казнитъ судомъ собственной совѣсти. Эти-то закоулки души, эти недоговоренныя, оборванныя на среднихъ звеньяхъ психологической цѣпи, тянущіяся въ глубинахъ сознанія, обычно не видны постороннему наблюдателю. Только самъ человѣкъ -- почему и говорится: "ты самъ -- свой высшій судъ" -- можетъ нащупать ихъ и безстрашно извлечь на всеобщее позорище. Это будетъ актомъ исповѣди въ глубочайшемъ, не вульгарномъ смыслѣ этого слова. Бодлэръ, въ своемъ стихотвореніи "Человѣкъ и Море" правдиво и красиво сказалъ:
   
   Равно загадочны и скрытны вы равно.
   Кто знаетъ, человѣкъ, души твоей провалы?
   Кому, о море, ты свое открыло дно?
   Тамъ тайны страшныя, и перлы, и кораллы.
   
   У обыкновеннаго человѣка и лучшіе перлы его души, и ея "страшныя тайны", ея постыднѣйшіе "провалы" одинаково являются его интимнымъ, чисто личнымъ достояніемъ, тѣмъ закулиснымъ помѣщеніемъ, куда онъ не допускаетъ никого, кромѣ самыхъ близкихъ людей -- да и то вполнѣ ли? Ибо самъ онъ является ли безусловнымъ хозяиномъ собственнаго помѣщенія, знаетъ ли онъ его, не боится ли онъ самъ "встать, проснуться, пробудиться, на себя поглядѣть -- ч(ѣмъ онъ былъ, и чѣмъ сталъ, и что есть у него?". Не чаще ли онъ, какъ страусъ, прячетъ голову подъ крыло, чтобы не глядѣть въ эти "провалы души", какъ поступаютъ всѣ слабые люди, у которыхъ кружится голова, когда они глядятъ внизъ съ высоты? Только очень крупный художникъ и только очень высокій моральный характеръ можетъ рискнуть на безстрашное обнаженіе такихъ сокровеннѣйшихъ изгибовъ и закоулковъ собственной души. Только очень крупный художникъ -- ибо для этого требуется величайшая острота художественнаго зрѣнія. Только очень высокій моральный характеръ -- ибо для этого требуется исключительная способность устоять передъ соблазномъ солгать передъ другими, и, еще прежде, солгать передъ самимъ собой -- ибо здѣсь ложью будетъ не только утвержденіе того, чего нѣтъ, но и простое умолчаніе о томъ, что есть.
   У г. Русова нѣтъ и слѣда такой попытки анализировать дѣтство своего героя. Его описаніе согрѣто истиннымъ чувствомъ, но въ этомъ описаніи онъ все время остается внутри былыхъ дѣтскихъ переживаній. Не анализировать, а поэтизировать стремится онъ ихъ. Субъективное ощущеніе былыхъ печалей и радостей занимаетъ его въ этомъ дѣтствѣ, а не объективное пониманіе развивавшагося духовнаго организма, во всей его полнотѣ, со всѣми развѣтвленіями, уклоненіями и болѣзнями роста. Онъ выбираетъ въ немъ то, что ему дорого,-- а пережито, выстрадано, потому, что оно -- свое. "Все мгновенно, все вѣдь можетъ быть дорога и былая грусть, и былое горе, потому что оно пройдетъ,-- что пройдетъ, то будетъ мило". И онъ съ особенной любовью останавливается на томъ, что скрашивало въ свое время горечи дѣтскаго и отроческаго бытія.
   
   "Лишь дома вечеромъ, когда въ людской стихали и дѣдъ ложился спать, я зажигалъ свѣчи въ своей забытой комнаткѣ. Въ окно изъ вышней дали смотрѣли звѣзды, подъ окномъ фонарь мигалъ. Тѣни у стола неслышно трепетали. Сгорбившись надъ книгой, я читалъ пристально. И въ привольныхъ мечтаньяхъ уходилъ, въ иную жизнь, далекую отъ школьныхъ обидъ и впечатлѣній.
   "И эта жизнь была причудливо прекрасна! Съ нею исчезли люди силъ необъятныхъ. Въ великихъ подвигахъ, безстрашно и безгласно тамъ каждый умиралъ, хранилъ обѣтъ всю жизнь. Ихъ смѣлость -- безъ границъ. Имъ угроза -- напрасна. Сынъ съ Дѣвой-Матерью самъ водилъ ихъ въ походъ, въ кровавый смертный бой за вѣру и за славу. И были женщины, любившія героевъ, однѣ, какъ лиліи, стыдливы и нѣжны, тоскуя ждавшія внутри своихъ покоевъ мужей и жениховъ съ далекой стороны. Другія, стойкія въ буряхъ жизни, отданныя на жертву страсти и насилью, не сдавались ни пыткамъ, ни обольщеніямъ, и въ чудной красотѣ оставались недоступными, какъ небо"...
   
   Но этотъ призрачный міръ, въ который уходилъ мечтами слабый, нелюдимый подростокъ, ничѣмъ не былъ связанъ съ міромъ дѣйствительнымъ, непроходимой пропастью отдѣленъ отъ него. Кто въ отрочествѣ и дѣтствѣ не мечталъ о героическомъ, о сказочныхъ подвигахъ и сказочныхъ чудесахъ? Кто не создавалъ себѣ иного, фантастическаго, легендарнаго міра? Но если въ подросткѣ "кровь кипитъ и силъ избытокъ", то онъ, конечно, себѣ отводитъ наиболѣе дѣйственную, наиболѣе яркую роль среди чудесъ этого воображаемаго міра, міра мечтаній, сновъ и расцвѣченныхъ иллюзій. Быть можетъ, именно въ мѣру дѣйственности собственной натуры, каждый подростокъ вплетаетъ въ сказочность своихъ мечтаній, въ игру чистой фантазіи, элементы реальнаго -- представленій о собственномъ желанномъ будущемъ, наивныхъ, смутныхъ, часто обманчивыхъ стремленій найти собственную дорогу въ жизни. Нелегко по дѣтскимъ мечтаніямъ угадать проявляющіяся въ ирраціональной формѣ, еще не осознавшія себя будущія реальныя жизненныя силы, стремленія и тяготѣнія взрослаго. Но розѣ factum уже много легче открыть и въ этихъ мечтахъ бъ зародышевой формѣ то, что уже стало типичнымъ для сложившагося человѣка. И въ этомъ смыслѣ характерно, что въ дѣтскихъ мечтаніяхъ Николая Николаевича (имя героя романа г. H. Н. Русова) мы не видимъ ни атома активности, не видимъ дѣйствующимъ лицомъ самого героя -- онъ уносится мыслями въ чужой міръ героевъ, міръ, являющійся абсолютной противоположностью его жизни, и ему самому -- слабому, робкому, слезливому, бѣдному, маленькому существу. Да и герои его нуждаются въ опекѣ: "Сынъ съ Дѣвой-Матерью Оамъ водилъ ихъ въ походъ", избавляя ихъ отъ тяжелой необходимости имѣть свою волю...
   Г. Русовъ даетъ, однако, всѣ эти штрихи помимо собственной боли. Духовное рожденіе и ростъ Николая Николаевича для автора есть нѣчто цѣлое, синтетическое, не разнимаемое на части, а, напротивъ, -- неприкосновенное, окруженное поэтическимъ нимбомъ. И если онъ, въ концѣ-концовъ, выдаетъ своего героя головой, то это совершенно помимо собственной воли.
   Изъ сказаннаго уже видно, какое будущее должно было ждать нашего героя, что должно было скрасить ему прозу житейскаго существованія. Это -- тихое, прохладное вѣяніе чистаго эстетизма...
   
   "Я радостно вступилъ въ волшебный міръ, и мнѣ стала ясна тайна поэзіи. Съ ней я постигъ всю власть красоты. Она необычна, ей нѣтъ мѣры для тѣхъ, кто къ ней приникъ смѣло. И для него все въ мірѣ случайно и безсильно, лишь сила красоты сіяетъ, каждый мигъ. Я проводилъ время въ блаженномъ упоеньи, въ чаду отъ музыки, отъ Гейне въ восхищеньи... И какъ волны, по душѣ проходили неясные порывы, и тогда чудились мнѣ могучіе призывы близкаго счастья, и гдѣ то снова, безъ слѣда, пропадали. Я ихъ напрасно звалъ душой нетерпѣливой... Уйти. Куда-жъ уйти? Спасетъ ли красота? И съ ней сумѣетъ жизнь измучить и обидѣть...
   "И сталъ томиться я, и въ этой томной лѣни я иногда грезилъ о той любви больной, къ какой-то недоступной феѣ, лунной тѣни... Она бы на мольбы смѣялась надо мной!... Я ее, безжалостную, прекрасную, звалъ въ тишинѣ ночной!..."
   
   Посмотрите, до чего безкровны, анемичны самые эти образы, передъ которыми склоняетъ колѣни герой г. Русова. Этотъ человѣкъ, для котораго "все въ мірѣ случайно и безсильно", и котораго отъ яркой, красочной, многогранной, полной звуковъ и цвѣтовъ живой жизни тянетъ къ луннымъ тѣнямъ. Словно больной зрѣніемъ, для котораго нужны закопченныя стекла, словно человѣкъ съ больной, перенапряженной чувствительностью, для котораго слишкомъ рѣзки звуки, которому милѣе шорохи, чей глазъ рѣжутъ краски, которому милѣе тѣни и неясные силуэты, который всю жизнь хотѣлъ бы переживать теплично, всю въ полутонахъ, въ легкихъ, незамѣтныхъ переходахъ, которому нужна застоявшаяся теплая, пряная, убаюкивающая тепличная атмосфера... Все это явно стоитъ "подъ знакомъ вырожденія".
   То же неясное, гуманное раздраженіе чувствительности, та же безплотная и безкровная "лунная" любовь, та же слегка позирующая неудовлетворенность и больная прикованность къ этой неудовлетворенности звучитъ и въ поэтическихъ попыткахъ героя романа. "И я самъ писалъ стихи",-- говоритъ онъ, и приводитъ образецъ своей Музы,-- надо полагать, лучшее, излюбленнѣйшее изъ произведеній, которое авторъ пожалѣлъ передѣлать въ "полупрозу" и предпочелъ вставить въ текстъ романа цѣликомъ. Вотъ оно:
   
   Ты усни плечо къ плечу,
   Такъ съ тобою полечу
             Къ чародѣю-кораблю.
   
   Поплывемъ по морю мы,
   Тихо сядемъ у кормы,
             Я скажу тебѣ: люблю.
   
   Будутъ волны насъ качать,
   Будутъ биться и кричать
             Птицы черныя тоски.
   
   И сожмутъ сердца у насъ,
   Въ этотъ сонный, темный часъ,
   Чьи то острые тиски.
   
   Ты заплачешь, какъ сестра,
   У потухшаго костра,
             Утоленная огнемъ.
   
   Не зови ничьихъ шаговъ!
   Мимо, мимо, береговъ!
             Острова мы обогнемъ.
   
   Милый братъ! тоска, тоска!
   Или смерть моя, близка?
             Ты -- безумный! ты -- палачъ!
   
   Къ берегамъ скорѣй причаль,
   Схоронить мою печаль!
             -- Рано! рано! Жди и плачь!
   
   Стихотвореніе скомпановано въ духѣ модернизма, какъ онъ выступалъ лѣтъ десять-пятнадцать тому назадъ, съ типичнымъ настроеніемъ декаданса жизни, упадка жизненной энергіи, тонкаго, незамѣтнаго кокетства этимъ упадкомъ и свойственнымъ ему сумеречнымъ состояніемъ всѣхъ ощущеній и чувствъ. Истинный продуктъ "конца вѣка", fine fleur его.

* * *

   Но воспоминанія дѣтства, отрочества и ранней юности -- только вводный эпизодъ въ романѣ г. Русова. Съ первыхъ же страницъ книги герой его передъ нами- стоить совершенно сложившимся человѣкомъ. Что наполняло его жизнь въ промежуткѣ между дѣтствомъ и зрѣлостью? Объ этомъ въ разныхъ мѣстахъ книги разсѣяны лишь бѣглые намеки.
   Николай Николаевичъ говоритъ, что ему "есть про что вспомянуть: главное, тѣ жертвы, и тѣ надежды, которыя даромъ сгорѣли". Въ результатѣ этихъ напрасныхъ жертвъ и обманутыхъ надеждъ -- у него "нервы истрепались въ конецъ, увлеченія кончились, самыя убѣжденія не выдержали слишкомъ суровыхъ испытаній, скука и равнодушіе овладѣли сердцемъ и заснули въ немъ, какъ въ темной могилѣ".
   Увлеченія кончились... Именно увлеченія -- такъ какъ объ убѣжденіяхъ говорить было бы слишкомъ рано. Въ ту грозно-шумящую полосу событій, которую пережила Россія, могли ли войти Николаи Николаевичи съ дѣйственнымъ, неугасимымъ пламенемъ убѣжденія? Они, для которыхъ еще такъ недавно было "въ жизни все случайно и безсильно, лишь сила красоты сіяла каждый мигъ"? Увлечься красотой, яркостью, блескомъ этой полосы событій -- да, они могли, и увлекались. Но увлекались такъ, какъ увлекались бы -- ну, скажемъ, хотя бы завоевательнымъ шествіемъ оффиціальной Россіи, если бы она не была разбита, а сама разбила Японію и взяла въ руки величественный "скипетръ Дальняго Востока". Ибо съ точки зрѣнія чистой эстетики равно
   
   Прекрасенъ, въ мощи грозной власти
   Восточный царь Ассаргадонъ,--
   И океанъ народной страсти,
   Въ щепы дробящій утлый тронъ.
   
   И не писалъ ли въ свое время такой крупнѣйшій представитель модернизма въ современной поэзіи, какъ Валерій Брюсовъ, вдохновенныхъ гимновъ о "міровомъ назначеньи" Россіи на Дальнемъ Востокѣ, о "вѣнцѣ Третьяго Рима", который она должна тамъ стяжать? Не призывалъ ли онъ смирить гражданскія страсти, закрыть форумы, отозвать плебеевъ съ ихъ священнаго Авентина и сплотить всѣхъ воедино "съ грудью грудь", для завоеванія дальневосточнаго скипетра? Конечно, крахъ военной авантюры быстро отрезвилъ поэта. Рѣзкой перемѣной фіронта онъ проклялъ опозорившихся "выродковъ былыхъ временъ", и "переплылъ Рубиконъ". Онъ вспомнилъ, что "поэтъ всегда съ людьми, когда кипитъ борьба, и пѣсня съ бурей вѣчно сестры". Все это, можетъ быть, дѣлаетъ честь отзывчивости его Музы (хотя и сбивается немного на добролюбовское "воспѣлъ Гарибальди, воспѣлъ и Франческо"), но какъ же говорить здѣсь не только объ "увлеченіяхъ", но и объ "убѣжденіяхъ"?
   Героевъ мечтаній Николая Николаевича когда-то водилъ "Сынъ съ Дѣвой-Матерью на смертный бой". Теперь у него явилась иная богиня, иная Дѣва -- "Дѣва-Обида", богиня всѣхъ "униженныхъ и оскорбленныхъ".
   
   "Дѣва-Обида... Кто не зналъ ее, эту странную женщину высокаго роста? Она появилась внезапно, и была среди насъ въ неизмѣнномъ траурномъ платьѣ. Короткіе волосы вѣяли, свободно распущенные, когда она шла своей быстрой и прямой походкой. И голосъ былъ у нея почти мужской, но никогда не звучалъ рѣзко и грубо. Я полюбилъ ее, еще незнакомый, и было мнѣ грустно, когда она случайно глядѣла на меня, и что то совсѣмъ небывалое обѣщали ея глаза, чистые, черные, но, строгіе, но страстные, но странные, но страшные...
   
   Недолго вѣяла надъ страной Дѣва-Обида. Быстро пронесся шквалъ событій. Коротокъ былъ живительный ливень. Старая засуха быстро вступила снова въ свои права...
   
   "А когда мы черезъ годъ -- ровно черезъ годъ!-- прощались, и уходила отъ насъ Дѣва-Обида. Неизвѣстно куда, я, какъ брошенный ребенокъ, стоялъ передъ ней въ послѣдній разъ и смотрѣлъ подъ ея длинныя рѣсницы.
   "И спрашивалъ, почти безнадежно, предчувствуя разлуку навсегда:
   -- "Ты придешь опять, прекрасная, печальная?
   "Она молча клонила голову, и я бралъ ея руки, и всѣ мы замирали въ тяжкой боли, припавъ къ краямъ ея одежды.
   "И ждали мы, что не покинетъ насъ Дѣва-Обида, но она зарыдала съ нами, и, согнувшись, своей быстрой походкой ушла отъ насъ, какъ орлица. И не сказала: приду. Тогда сразу въ небесахъ и въ очахъ потемнѣло"...
   
   Это красиво... и правдиво. Особенно правдивы -- объективно правдивы -- обмолвки автора. "Я полюбилъ ее, еще незнакомый",-- говоритъ онъ. "Она случайно глядѣла на меня". Да, случайно. Да, мимоходомъ, безъ всякаго намѣренія захватила и увлекла Дѣва-Обида за собою самую разношерстную свиту. Не только тѣхъ, кто знали, предчувствовали и призывали ее, но и другихъ -- незнакомыхъ, охваченныхъ повѣтріемъ энтузіазма и восторга. И когда ушла Дѣва-Обида, эти недавніе незнакомцы остались подобные "брошенному ребенку". Вѣдь они умѣли только припадать къ краямъ ея одежды. Не они "уготовали путь ей" раньше, не они могутъ уготовать путь и для второго ея пришествія.
   Дѣва-Обида ушла, скрылась, зарыдавъ и согнувшись... Она ушла, но не измѣнила. За то ей послѣ ея ухода, когда "сразу въ небесахъ и въ очахъ потемнѣло", многіе измѣнили... и продали шпагу свою... и разсѣялись, какъ овцы, когда пораженъ пастырь. Не имъ, готовымъ разсѣяться, и "подобнымъ брошенному ребенку", могла шепнуть она, уходя, свое таинственное и торжественное "приду". Они были правы, предчувствуя "разлуку съ ней навсегда". Въ первый -- и въ послѣдній разъ случайно встрѣтились они съ Дѣвой-Обидой, и погасъ загорѣвшійся было свѣтъ въ ихъ блѣдныхъ, малокровныхъ сердцахъ. И не даромъ вспоминаются имъ слова поэта --
   
   Если въ сердцѣ свѣтъ погасъ, значитъ, поздній часъ,
   Значитъ, въ первый мы съ тобой и въ послѣдній разъ...
   
   Нѣтъ, второй приходъ Дѣвы-Обиды уже не раздуетъ въ нихъ едва тлѣющей искры въ яркое пламя. Потеряла для нихъ былое очарованіе новизны Дѣва-Обида. Это уже не былая красивая незнакомка, это та, которая оставила ихъ, какъ брошенныхъ дѣтей. Это -- виновница ихъ горькихъ разочарованій. И не выманитъ она ихъ изъ этой, тоже красивой, позы тѣхъ "разочарованныхъ", которымъ "чужды всѣ обольщенья прежнихъ дней"...
   
   "И ужъ сомнѣваешься: не сонъ ли это? да и былъ ли хоть сонъ? И какой необъятный дьяволъ закрылъ его своей черной тѣнью?"
   
   Не такъ далеко нужно искать его, загадочнаго, "необъятнаго дьявола". Этотъ необъятный дьяволъ свилъ себѣ гнѣздо внутри самого Николая Николаевича и подобныхъ ему. Это -- дьяволъ ихъ собственнаго изысканнаго, раффинированнаго интеллигентскаго худосочія. "то -- жидкая сыворотка, текущая въ ихъ жилахъ вмѣсто алой, горячей крови. Это -- ихъ собственная хилая, высушенная душа,-- чахлое, комнатное растеніе.
   Есть простая, грубая народная поговорка: "рѣзвенькій самъ набѣжитъ, а на тихонькаго Богъ нанесетъ". Они были тихонькіе, всѣ эти Николаи Николаевичи, и оставаться бы имъ тихонькими. Но и на нихъ нанесъ Богъ дуновеніе грозы. И хотя неизвѣстно, много ли за одинъ годъ знакомства съ Дѣвой-Обидой успѣлъ потратить Николай Николаевичъ "даромъ сгорѣвшихъ жертвъ и надеждъ" (для и его это, во всякомъ случаѣ, было много), но результатъ получился недвусмысленный.
   
   "Вѣдь, что я такое представлялъ изъ себя, по совѣсти, за послѣдніе годы? ходячій трупъ, человѣка-автомата, который ѣстъ,-- пьетъ, даже мыслитъ, но не имѣетъ за душой никакой, даже самой скверной страстишки, ни одного, хотя бы ничтожнаго желанія, ибо къ чему они,-- страсти и желанія -- разъ и безъ нихъ, и съ ними, все на свѣтѣ -- трынъ-трава!".
   
   Есть одна характерная черта, у этихъ несчастныхъ банкротовъ,-- черта, дальнѣйшее развитіе которой легко можетъ превратить ихъ въ банкротовъ, если не злостныхъ, то злобствующихъ. Это -- " ужасная жалость къ собственной драгоцѣнной особѣ, стремленіе разсматривать себя, какъ жертву. А если есть жертва, то должна быть и виновники ея страданій. Но кто же можетъ быть виновникомъ страданій "тихонькихъ", какъ не тѣ "рѣзвенькіе", которые "сами набѣжали" и на другихъ нанесли катастрофу? Надо ихъ, прежде всего ихъ развѣнчать. И Николай Николаевичъ г-на H. Н. Русова не устоялъ передъ соблазномъ пустить нѣкоторую руладу въ этомъ духѣ:
   
   "Дѣва-Обида... Но вѣдь и она теперь не болѣе, какъ поэтическое утѣшеніе! Что ужъ тамъ, когда вся трагедія потеряла свою серьезность, ковда самые герои оказались совсѣмъ, совсѣмъ въ другомъ родѣ! И пошло какое-то нравственное неряшество! Какъ у горькихъ пьяницъ. Все равно, чортъ возьми, пропиться, такъ пропиться. Что называется, до-гола!".
   
   Трагедія потеряла свою серьезность... Дѣва-Обида оказалась только поэтическимъ утѣшеніемъ... Въ ней видѣли Дульцинею, когда на самомъ дѣлѣ была, должно быть, вульгарная Альдонса... Не Дѣва- Обида, а разобиженная дѣвка... Такъ, что ли? И почему такъ? Потому, что "самые герои оказались совсѣмъ, совсѣмъ въ другомъ родѣ"?. Когда Франція въ 1870--71 г.г. погибала подъ наводненіемъ германскихъ военныхъ полчищъ, среди ея полководцевъ оказались и Базэны -- своего рода Азефы французской военной чести. Но что же сказать о людяхъ, которые при извѣстіи о позорной измѣнѣ Базэна воскликнули бы: трагедія потеряла свою серьезность! Все равно пропиваться, такъ пропиваться -- до-гола! Все трынъ-трава!
   Нѣтъ, отъ такихъ вещей трагедіи не теряютъ своей серьезности. Ихъ трагичность еще болѣе усугубляется. Трагедія Голгоѳы, можетъ быть, была бы не полна, если бы въ ней недоставало дьявольски искривленнаго поцѣлуя Іуды, робкаго бѣгства учениковъ и малодушнаго троекратнаго отреченія Петра -- этого "камня", на которомъ созидалась церковь его Учителя...
   И позорная измѣна Базэна не помѣшала вѣрнымъ рядовымъ воинамъ своей родины стоять до конца на своемъ посту и явиться образцами поистинѣ рыцарской доблести, олицетворенной въ образѣ "Бельфорскаго Льва", водруженнаго на одной изъ площадей шумнаго Парижа. Потому, что они пошли на борьбу вовсе не ради прекрасныхъ глазъ Базэна, потому, что имъ дорого было самое дѣло, а не то, какъ внѣшне выглядитъ оно или иные его недостойные представители; потому, что ихъ энергія и готовность на жертвы достигаютъ тѣмъ высшей напряженности, чѣмъ больше ударовъ нанесено ихъ дѣлу силами враговъ или слабостями друзей. Что же, г. Русовъ, или у Дѣвы-Обиды были только Базэны, а не было "бельфорскихъ львовъ"? Не было людей, девизомъ своей жизни -- и смерти -- сдѣлавшихъ крылатыя слова: "мертвому льву лучше, чѣмъ псу живому"?
   Но Николай Николаевичъ г-на Русова и подобные ему -- не изъ львиной породы. Это мирныя домашнія животныя, которыя съ лѣтами толстѣютъ, и тогда лопается и разлѣзается по швамъ одѣтая сверху львиная шкура, вмѣсто когтей оказываются копыта, а вмѣсто львиной челюсти -- челюсть смирнаго травояднаго, которою только миѳологическіе Самсоны могли избивать полчища филистимлянъ. Копыта же... годны только для того, чтобы сказать "и я его лягнулъ" про дѣло, которое когда-то, въ дни силы и славы, олицетворялось въ красивомъ идеальномъ образѣ Дѣвы-Обиды...
   Рѣзкія это слова, грубыя слова. Но другихъ словъ у насъ нѣтъ для этихъ избалованныхъ, пресыщенныхъ фланеровъ, которые не прочь пощекотать свои нервы кокетничаньемъ съ Дѣвой-Обидой, для которыхъ, въ сущности, вся жизнь есть легкій флиртъ съ кѣмъ-угодно -- то съ революціей, то съ искусствомъ, то съ религіей, то съ аморализмомъ. Таковъ высокорожденный герой романа (о немъ докладываютъ, его сіятельство такой-то"). Таковы же многія другія липа изъ его круга. Вотъ, напримѣръ, онъ встрѣчаетъ "стараго товарища. Вмѣстѣ были соціалистами. Когда-то онъ слушалъ въ Парижѣ Максима Ковалевскаго и былъ знатокомъ въ общественныхъ наукахъ. Рьяно и добросовѣстно дѣлалъ революцію. Изъ-за измѣны попалъ въ ловушку. Кое-какъ выбрался и съ горечью послалъ все къ (русское выраженіе). Вернулся въ Парижъ, года два велъ тамъ жизнь апаша, а теперь, но слухамъ, преподаетъ здѣсь новѣйшіе пріемы самообороны. Остроумнѣйшая голова и прирожденный спортсмэнъ. По происхожденію -- самый высокій аристократъ". Этотъ, стало быть, сталъ "пропиваться до-гола" посредствомъ погруженія "на дно", превращеніемъ изъ аристократовъ въ апаши. "Прирожденый спортсмэнъ, очевидно, и въ революціи видѣлъ только родъ спорта. Или вотъ еще экземпляръ. "Двухъ прелестныхъ сестеръ я знавалъ, умницъ, красавицъ, образованныхъ. И любили другъ друга, какъ институтки. (Да онѣ, какъ будто, и были изъ института). Но горячія головы. Свихнулись въ революціи. Дѣлали чудеса самоотверженія и смѣлости. Были влюблены и, кажется, жили -- одна съ эсъ-декомъ, другая съ эсъ-эромъ. Потомъ какъ-то разошлись съ нимъ. Тѣ уѣхали заграницу. Онѣ остались въ Россіи, въ Петербургѣ. Даже вернулись къ своему отцу, сенатору". Эти тоже рѣшили, что все трынъ-трава и остается лишь "пропиваться до-гола". Пропиваются эти сенаторскія дочки и буквально, и иносказательно, за компанію съ высокоурожденнымъ Николаемъ Николаевичемъ.
   
   "Надежда, лѣнивая, въ просторной одеждѣ, съ плохо завязанной прической, ходитъ, и вѣчно у нея въ рукахъ рюмочка съ ликеромъ. Противно говоритъ, растягивая по-французски (и притомъ нарочно! кому-то на зло!). Заведетъ въ свою мягкую комнатку, отопретъ ключикомъ стѣнной шкафикъ и покажетъ великолѣпную, изысканную коллекцію неприличныхъ фотографій.
   "Даже вы смутитесь.
   -- Откуда, это у васъ, Nadine?
   -- C'est a, monsieur. Отъ двоюроднаго брата. Nous allons voir tout cela d'aprs nature. Разстегните мнѣ лифъ и снимите чулки..."
   
   Другая сестра, Маже, вѣчно бродившая, какъ тѣнь, и уныло барабанившая но клавишамъ, въ концѣ-концовъ, ушла изъ дома -- неизвѣстно куда. Т.-е., собственно, извѣстно куда -- только авторъ не рѣшается произнести ужаснаго слова. Только разъ, въ отдѣльномъ кабинетѣ загороднаго ресторана пьяная Nadine открыла Николаю Николаевичу, что случилось съ сестрой -- и онъ "упалъ къ ногамъ ея, въ стыдѣ, жалости и позорѣ, почувствовалъ острое колотье въ груди и сталъ всхлипывать, опустившись на полъ возлѣ дивана". А Nadine твердила ему: "Николай, ты не жалѣй ея, не плачь. Она счастливѣе насъ".
   И, дѣйствительно, кто, по человѣчеству говоря, жалче, несчастнѣе? Та ли сестра, которая, повидимому, откровенно и безумно бросилась "на дно" жизни свойственнымъ ея полу и красотѣ образомъ,-- или ея болѣе благоразумная сестрица? Ибо эта "благоразумная" не просто грѣшить, слушаясь голоса плоти -- нѣтъ, она усвоила себѣ взглядъ на свое препровожденье времени почти какъ на самое недвусмысленное проституированье. Она "умоляетъ сдѣлать съ ней что-нибудь поострѣе, поизысканнѣе"; какъ можно заключить изъ нѣкоторыхъ намековъ романа, (стр. 141), она страдаетъ припадками салическаго бѣшенства. Уѣхавшему въ деревню Nicolas она хладнокровно и спокойно предлагаетъ пріѣхать къ нему, чтобы онъ могъ попользоваться ея тѣломъ: "въ Петербургѣ мнѣ окончательно невтерпежъ: Да и тебѣ, вѣроятно, скучно безъ женщины. А я всегда къ твоимъ услугамъ". Кстати, въ томъ же письмѣ она сообщаетъ, что "утѣшила" своего cousin'а Косминскаго: "онъ такой розовенькій, какъ bébé", и ѣдетъ, бѣдняга, съ какой-то перезрѣлой баронессой -- что дѣлать: "своихъ средствъ у него никакихъ". И почему не утѣшить? "Увы, Николай! Я ужъ къ этому привыкла. Все равно вѣдь? Правда? Куда ни шло? Какъ ты говорилъ: все на свѣтѣ трынъ-трава!".
   И точно также неизвѣстно, кто изъ параллельной мужской пары жальче: откровенный ли, "прирожденный спортсмэнъ", промѣнявшій революцію сначала на ситуацію апаша, а потомъ на французскую борьбу, необыкновенно румяный, цвѣтущій и довольный собой -- или Николай Николаевичъ, съ интересной грустью на лицѣ, красиво задрапированный въ Чайльдъ-Гарольдовскій плащъ, -- онъ, который, "не идетъ, а, такъ сказать, проноситъ себя, какъ контрабанду, между насъ" -- онъ, это прямая противоположность "урожденному спортсмену", на все глядящій брезгливо, свысока, всѣмъ недовольный, но зато ужасно довольный своимъ возвышеннымъ недовольствомъ? Ибо и тотъ и другой, каждый по своему -- какъ и Marie съ Nadine -- спѣшатъ нравственно "пропиваться до-гола". И они могутъ это дѣлать не безъ удобствъ и комфорта,
   
   Благо, наслѣдье богатыхъ отцовъ
   Освободило отъ лишнихъ трудовъ.
   
   "И счастливая случайность,-- разговариваетъ самъ съ собою Николай Николаевичъ, -- что у тебя есть кое-какія, даже порядочныя средства, чтобы не только на словахъ отрицать какую бы то ни было работу изъ-за куска хлѣба. Для тебя это слишкомъ демократично. Ты предпочтешь умереть съ голоду, чѣмъ истратить свои душевныя силы, свои нервы на безсмысленное, ненужное само по себѣ добываніе личныхъ матеріальныхъ благъ. Да будь они прокляты! Мнѣ мой умъ, мои нервы, моя независимость дороже". (Нота-бене: разумѣется, авторъ считаетъ, что это не отъ всосавшейся въ кровь лѣности или нетрудоспособности, а-отъ того, что немыслимо работать не "во имя" чего-нибудь). Въ самомъ дѣлѣ, счастливая случайность. Теперь Николай Николаевичъ можетъ весьма невинно флиртовать съ аморализмомъ и съ напускнымъ цинизмомъ ставить себѣ вопросъ: а почему бы онъ не могъ выманить подъ ложнымъ предлогомъ на кутежъ съ Nadine двадцать пять рублей -- стипендію, на которую живетъ университетскій товарищъ изъ плебеевъ? Мы говоримъ -- съ напускнымъ цинизмомъ, ибо вѣдь у него, въ сущности, все напускное, ничего "настоящаго" нѣтъ за душой. Настолько нѣтъ, что онъ и у другихъ пересталъ вѣрить въ "настоящее". И разсуждаетъ, примѣрно, такъ: "не нравственныя же соображенія могутъ удержать меня.... не чувство чести, ибо она у меня (какъ у всѣхъ) показная"...
   -- Что за люди. И жаль, и, кажется, убилъ бы!" -- вспоминается мнѣ невольно удивительно мѣткое слово Глѣба Успенскаго. Въ самомъ дѣлѣ, смѣяться здѣсь уже не надъ чѣмъ. Вѣдь здѣсь разыгрывается самая подлинная трагедія. Но какая трагедія? Трагедія чего? Трагедія унаслѣдованной, испорченной въ ряду поколѣній крови, трагедія собственной дряблости; трагедія колоссальнаго несоотвѣтствія личныхъ силъ съ тѣми требованіями, которыя ставитъ своимъ послѣдователямъ, своимъ рыцарямъ чистая, строгая, суровая Дѣва- Обида. И эта трагедія могла бы быть еще больше! Представьте только себѣ человѣка, для котораго нѣтъ иной богини, нѣтъ иной святыни, кромѣ Нея; человѣкъ, который всѣми силами души рвется къ Ней, на служеніе Ея идеалу;-- и который въ то же время приходитъ къ ужасающему, горестному сознанію, что всѣмъ своимъ остальнымъ существомъ, всей натурой онъ -- дитя того самаго стараго міра, для котораго Чернымъ Ангеломъ Смерти пришла Дѣва-Обида; что онъ -- словно плодъ, насквозь проѣденный внутри червоточиной. Что можетъ онъ? Только безсильно упасть на землю и догнить, пославъ и восходящему солнцу, и живительной бурѣ прощальный привѣтъ.
   
   И васъ, кто меня уничтожитъ,
   Встрѣчаю привѣтственнымъ гимномъ.
   
   Ибо не для него и этотъ сбѣжій, волнующій вѣтеръ, и это горячее, яркое солнце, которое грозитъ окончательно подсушить корешокъ, едва удерживающій на матери-деревѣ, больной плодъ.-- Это солнце, всеобщій податель жизни, для него горитъ пламеннымъ сжигающимъ "ликомъ Медузы". Это ли не истинная трагедія?
   Но отнимите у нея это горестное сознаніе сущности того, что свершается, заставьте этого человѣка повѣрить, что онъ за солнце принялъ именно ужасающій "Ликъ Медузы, ликъ грозящій, волоса -- сплетенье змѣй". Заставьте его считать себя обманутымъ, считать себя жертвою лживаго миража Заставьте его доказывать, что солнце "свѣтитъ, да не грѣетъ", что тщетно тянутся къ нему растенія, тщетно въ лучахъ его хотятъ купаться жаворонки, тщетно передъ зарею встрѣчаетъ его своею пѣснью соловей. Заставьте его любоваться собственной червоточиной, какъ крестною раной. И совершится иронія судьбы: изъ трагедіи мы прямо перейдемъ въ область трагикомедіи, если не жалкаго фарса.
   Послушайте, въ самомъ дѣлѣ, какъ тягуче и мнимо-разсудительно доказываетъ Николай Николаевичъ, что солнце "свѣтитъ, да не грѣетъ".
   
   "Соціализмъ -- это, конечно, большая идея. Но отвлеченная, далекая, безличная. Когда-то будетъ! Да и что, собственно, будетъ? Одинъ Богъ знаетъ! Да развѣ еще Августъ Бебель! Соціализмомъ можно увлекаться одной головой, теоретически, научно. Сердцу и волѣ, горящей страсти здѣсь мѣста нѣтъ. А если нѣтъ, то соціализмъ-идеалъ мертвый и мертвящій. Послѣ чтенія книгъ, и книгъ, гдѣ статистика, цифры и цифры, убѣдиться можно, что капитализму придетъ конецъ, пробьетъ часъ и нашему буржуазному строю. (Хотя аргарнымъ вопросомъ я спеціально занимался, и тутъ марксизмъ подъ большимъ сомнѣніемъ). Что то хорошее будетъ потомъ... Но могу ли я полюбить какой то неопредѣленный, безцвѣтный иксъ? И притомъ чрезвычайно, даже загадочно далекій? Служить чьей-то теоретической выдумкѣ, безплотной, безкровной? Но у меня то вѣдь и плоть, и кровь, и сердце, готовое на жертвы...".
   
   Какъ характеренъ этотъ, непререкаемый тонъ! Что и говорить, декретировать гораздо легче, чѣмъ доказывать. А доказать нужно бы здѣсь многое. И прежде всего нужно бы доказать, что въ соціализмѣ -- мертвечина, въ героѣ же романа бьетъ ключемъ живая жизнь, а не наоборотъ. Вѣрно, конечно, что въ соціализмѣ много "книгъ и книгъ, статистики, цифръ и цифръ". Но это потому, что соціализмъ вышелъ изъ стадіи лирическихъ пророчествъ о тысячелѣтнемъ царствіи всеобщаго братства, какимъ онъ былъ во времена утопистовъ, я становится все болѣе и болѣе наукою. И если даже Николая Николаевича, во всемъ разочарованнаго, онъ успѣлъ убѣдить, "что капитализму придетъ конецъ, пробьетъ часъ и нашему буржуазному строю", то это значитъ, что удалось-таки ему подъ свои построенія подвести нѣкоторый непререкаемый фундаментъ. Значитъ ли это, однако, что соціализмъ можетъ быть лишь головнымъ увлеченіемъ? Или соціализмъ говоритъ лишь о томъ, что есть, что свершается, и что будетъ, безъ соціалистической и этической оцѣнки всего этого? Или соціализмъ не является смѣлымъ, широкимъ и новымъ ученіемъ о культурныхъ цѣнностяхъ? Развѣ это -- голый анализъ, не переходящій въ творческій синтезъ?
   Но гдѣ есть такой синтезъ, гдѣ свѣтитъ путеводный огонь высокаго идейнаго восторга, энтузіазма, поэзіи. И если истинный соціалистъ тамъ, гдѣ нужно, обнаруживаетъ холодный, безсердечный умъ, то это не мѣшаетъ ему въ другомъ проявлять горячее, безумное сердце. То, что является неудачнымъ предвидѣніемъ для его "теоретическаго разума", есть вмѣстѣ съ тѣмъ идеалъ, завѣтная мечта для его разума практическаго". И въ этой мечтѣ, подобно Верхарновскому "Кузнецу", онъ уже видитъ новый міръ, міръ добра и красоты, какъ будто бы часъ ихъ дивнаго воплощенія уже пробилъ; какъ будто "человѣкъ для остальныхъ людей ужъ болѣе не звѣрь, что обрѣтаетъ право лишь остріемъ своихъ когтей", и какъ будто, "иная нравственность, проста, какъ жизнь сама" уже открыла для человѣчества новую эру гармоніи и міра".
   
   Онъ видитъ: черствая гордыня умерла;
   Онъ знаетъ: будетъ жизнь людей ясна, свѣтла.
   Любовь, какой -- увы! мы даже знать не будемъ,
   Свершая пышный сѣвъ въ безропотныхъ сердцахъ.
   Раскроется освобожденнымъ людямъ
   Въ еще невиданныхъ, нѣжнѣйшихъ глубинахъ;
   Въ безсмертіи души не мня увѣковѣчить...
   Разсудку вопреки, сомнѣнье затая,
   Ревниво-замкнутое "я".
   Не станетъ человѣкъ земную жизнь калѣчить,
   Но свой родникъ живого бытія
   Онъ разольетъ свободно и широко
   На всѣхъ людей и міръ -- до рокового срока...
   Причастенъ ко всему, что создалъ родъ людской,
   Слабѣйшій, примирясь, удѣлъ полюбить свой;
   Строенье вещества, при свѣтѣ знанья строгомъ,
   Разгадку дастъ тому, что было тайной,-- Богомъ...
   
   И развѣ этическая или эстетическая цѣнность соціалистическаго идеала становится меньше оттого, что онъ -- не только идеалъ, не только греза добраго сердца, но до извѣстной степени еще предвидѣніе?
   Но здѣсь у Николая Николаевича есть въ запасѣ еще одно возраженіе противъ соціализма -- самое убійственное. Улита ѣдетъ, да когда-то будетъ! И въ какомъ видѣ будетъ? Кто знаетъ?
   Что и говорить, могутъ быть придуманы цѣли много ближайшія, чѣмъ достиженіе во всей полнотѣ соціалистическаго строя. И преимущество этихъ ближайшихъ цѣлей будетъ заключаться въ томъ, что воплощеніе ихъ въ жизнь можетъ быть представлено куда осязательнѣе, нагляднѣе. Чѣмъ ближе цѣль, тѣмъ она конкретнѣе -- вплоть до мельчайшихъ подробностей. Мы нимало не сомнѣваемся, что "синица въ рукахъ",-- осязательнѣе, чѣмъ высоко, подъ тучами, направляющая свой путь стая журавлей. О вкусахъ не спорятъ. Умы бываютъ разнаго склада. Для однихъ -- чѣмъ болѣе величественная историческая перспектива раскрывается его идеаломъ, тѣмъ полнѣе онъ удовлетворяетъ всѣмъ сторонамъ ума и сердца. Для другихъ это, видите ли, "абстракціи" (у "практиковъ" подъ этимъ словомъ скрывается обыкновенно то, чего они не въ силахъ охватить своимъ вершковымъ умомъ). Ихъ уму и чувству доступно только то, что во всѣхъ своихъ частяхъ и мелочахъ осязательно. Отдаленныя, великія цѣли, для своего осуществленія требующія цѣлыхъ всемірно-историческихъ періодовъ, имъ не по плечу. Такія цѣли могутъ быть ясны лишь въ своихъ основахъ, частности же и детали въ нихъ приходится не предусматривать, предоставляя это болѣе счастливому будущему. Но для вершковыхъ умовъ отсутствіе детальной точности равносильно отсутствію достовѣрности. И пошлая ссылка на то, что-де, это никому неизвѣстно, кромѣ Бога да Августа Бебеля, для нихъ кажется серьезнымъ сокрушительнымъ аргументомъ...
   Заодно съ соціализмомъ -- и на равныхъ основаніяхъ -- нашъ Николай Николаевичъ въ лоскъ раздѣлываетъ и науку. И это, подобно соціализму, мнимая цѣнность. Какая это наука? Гдѣ она?
   
   "Каждая истина колеблется, равно въ математикѣ, какъ и въ соціологіи. Даже нѣтъ ея формальнаго опредѣленія, еще спорятъ, какова ея мѣрка. И сейчасъ всѣ науки болѣютъ кризисомъ, едва ли не затяжнымъ. А потомъ все новыя открытія, съ каждымъ днемъ поразительнѣе одно другого! И тогда, только что возведенное съ великимъ трудомъ, какъ незыблемое, общепризнанное -- уже сдается въ архивъ, какъ никуда не годная, устарѣлая выдумка. И рѣшительно ни о чемъ нельзя сказать несомнѣннаго "да". А въ общемъ результатѣ, вмѣсто познанія, вмѣсто истины, вмѣсто объективнаго смысла,-- одинъ огромный, насмѣшливый мефистофельскій шишъ. А вы еще говорите о научномъ обоснованіи соціализма! А самой науки еще не обосновали! Эхъ, вы, недотепы рязанскія!".
   
   Удивительно побѣдоносный это человѣкъ, излюбленный герой г. Русова. Онъ ухитряется въ укоръ наукѣ поставить даже то, въ чемъ ея истинная красота и величіе.
   Всѣ истины колеблются, нѣтъ ничего прочнаго! Все новыя открытія, одно поразительнѣе другого! Только что воздвигнутыя научныя построенія приходится перестраивать и перестраивать заново! Какимъ ужасомъ вѣетъ отсюда для слабаго, межеумочнаго разсудка, ищущаго, подъ какую бы незыблемую сѣнь скрыться отъ этого головокружительнаго вѣчнаго движенія! Такъ, вѣроятно, чувствовалъ себя человѣкъ застывшаго средневѣковья, считавшій землю неподвижнымъ, абсолютнымъ и устойчивымъ центромъ міра, когда вдругъ услыхалъ, что она, какъ мячикъ, круговыми и вращательными движеніями носится но безконечному міровому пространству. У него должно было явиться непреодолимое умственное ощущеніе, будто у него почва ускользаетъ изъ-подъ ногъ, и его вихремъ несетъ въ какую-то бездну, въ которой нѣтъ ни начала, ни краевъ, ни средины, ни верха, ни низа, къ которой непримѣнимы никакія человѣческія опредѣленія, въ которой все -- загадка, мракъ и ужасъ!
   А, если "кризисомъ" науки называется такой стремительный потокъ новыхъ открытій, что за нимъ едва поспѣваютъ конструктивныя способности теоретиковъ,-- дай Богъ, чтобы никогда конца не было такому кризису! Или здоровье -- въ застоѣ? Или движеніе -- болѣзнь? Тѣ особенности, за которыя Николай Николаевичъ нашу науку не признаетъ дѣйствительно знаніемъ, на самомъ дѣлѣ, вытекаютъ изъ самой природы науки, изъ самаго существа знанія. Вѣдь для него матеріаломъ служитъ необъятная, безконечная вселенная; она безконечна въ каждый данный моментъ, въ пространствѣ; ея эволюція безконечна въ прошломъ; она безконечна и въ будущемъ. Наконецъ, каждая частица этой безконечной вселенной безконечно дѣлима и расчленяема. "Вселенная -- это перемѣнная величина, зависящая отъ строенія и отъ остроты нашихъ органовъ чувствъ, а также отъ тонкости нашихъ средствъ и орудій наблюденія". Нѣтъ границъ для нашего воспріятія вселенной; она все растетъ и растетъ передъ нашими очами, по мѣрѣ того, какъ мы лучше знакомимся съ тѣмъ уголкомъ ея, въ которомъ протекаетъ наша жизнь. И въ этомъ уголкѣ творческая жизнь не замерла, не стоитъ на мѣстѣ. Самый ростъ нашего знанія есть уже и ростъ всей нашей жизни, онъ отражается на всѣхъ уголкахъ ея, онъ собственной эволюціей и эволюціей общественности доставляетъ все новый и новый матеріалъ для изученія. "Все течетъ, все измѣняется". Пока существуетъ человѣкъ, пока существуетъ исторія, пока не прекратится развитіе, не можетъ быть закончена и задача науки. Ибо ея задача -- каждый новый фактъ изслѣдовать, классифицировать и координировать съ другими. А жизнь есть вѣчно бьющій родникъ, неизсякаемый источникъ новыхъ фактовъ.
   Для умовъ дѣятельнаго склада это является источникомъ величайшаго умственнаго энтузіазма. Понявъ, что наука есть символъ вѣчнаго движенія, они какъ будто поднялись на такія вершины духа, съ которыхъ раскрывается необъятная панорама, уходящіе по всѣмъ направленіямъ въ безконечность горизонты, и душу охватываетъ гордость -- такая же гордость, съ которой царственный орелъ однимъ взглядомъ можетъ окинуть громадныя пространства земли, гдѣ, словно муравьи, копошатся звѣри и люди. Громадную подымающую освободительную силу имѣютъ для здороваго, свѣтлаго ума эти въ безконечность уходящія перспективы. Но умственно малокровные люди чувствуютъ себя не въ своей тарелкѣ на такихъ высотахъ; у нихъ замираетъ духъ, и кружится голова. Они легче чувствуютъ себя въ маленькомъ уголкѣ, гдѣ изъ-за деревьевъ не видно лѣса, но гдѣ зато все ясно, опредѣленно, все представляетъ тихій, застывшій пейзажъ. Все въ немъ на своемъ мѣстѣ, все прочно, устойчиво. Здѣсь можно знать, изучить -- не очень углубляясь -- все, что есть кругомъ. И этимъ межеумкамъ, этимъ умственнымъ сиднямъ хотѣлось бы, чтобы вся наука была такимъ же застывшимъ, устойчивымъ цѣлымъ -- иначе это, видите ли, не наука, а "огромный, насмѣшливый мефистофельскій шишъ". Но вѣдь такимъ же "шишемъ" должна быть для нихъ и вѣчно юная, вѣчно бѣгущая впередъ жизнь. Вѣчный бѣгъ науки есть только живое отраженіе вѣчнаго бѣга жизни...
   Но Николай Николаевичъ настолько самодоволенъ въ своей ограниченности, въ своемъ умственномъ малокровіи, что даже и представить себѣ не можетъ людей съ иной психологіей.
   
   "Пусть еще существуютъ наивные, или черезчуръ хитрые люди, которые зовутъ радости жизни, пусть они волнуются и дѣлаютъ видъ, что вкладываютъ всю душу въ горячій споръ, притворяются, что въ сущности ничего не случилось, что наука ихъ все предвидѣла что они попрежнему работоспособны и бодры, что остались вѣчныя цѣнности. Есть еще жемчужныя дали, радужный моетъ, а на немъ грозное видѣніе сверхчеловѣка.... А вмѣсто всего мнѣ кажется длинная, темная, однообразная зимняя дорога, съ хрустящимъ снѣгомъ, съ волчьими стаями...".
   
   Да, путь знанія утомителенъ, тяжелъ и однообразенъ для тѣхъ умственныхъ бѣлоручекъ, которымъ систематическій и упорный трудъ въ тягость. Имъ непремѣнно нужно короткаго и легкаго пути -- даже не пути, а скачка -- къ окончательному знанію. Люди этого духовнаго темперамента въ области мысли -- то же, что биржевые игроки въ дѣлѣ обогащенія. Одной удачной спекуляціей взобраться туда, куда ведетъ лишь долгій, упорный, основательный трудъ, не дѣлающій никогда новаго шага, пока не найдена для него прочная опорная точка! Познаваніе есть процессъ методической работы, который и требуетъ людей, умѣющихъ быть и чернорабочими, а не бѣлоручекъ. Барство мысли никогда не примирится съ тѣмъ, чтобы кропотливый путь систематической обработки данныхъ опыта былъ объявленъ единственнымъ источникомъ знанія. Барство мысли вѣритъ въ какой-то таинственный процессъ темнаго внутренняго постиженія, инструкціи, почти сверхъестественнаго "озаренія". Оно презираетъ опытное знаніе, стремится дискредитировать научный методъ, выяснить его "ограниченность", намѣтить для него предѣлы и заповѣдныя области. Но для познаванія нѣтъ иныхъ предѣловъ, кромѣ тѣхъ, которые обусловлены его внутреннею сущностью, его собственною природою. Что внѣ этихъ "границъ" и "предѣловъ", то не знаніе и не что-то, могущее соперничать со знаніемъ. Незнаніе науки есть и незнаніе человѣчества. Нѣтъ для ума человѣческаго неразрѣшимыхъ проблемъ, кромѣ проблемъ мнимыхъ и неправильно поставленныхъ. Число проблемъ неразрѣшенныхъ колоссально -- такъ же безконечно колоссально, какъ вселенная сравнительно съ уголкомъ, въ которомъ живетъ человѣкъ; въ этой необъятности залогъ вѣчнаго прогресса знанія и науки; по какъ бы въ океанѣ мірового бытія ни былъ малъ островокъ науки, но онъ находится въ процессѣ безпрерывнаго, стремительнаго роста, и -- скажемъ мы вмѣстѣ съ Галилеемъ -- "кто согласится поставить границы человѣческому разуму?".
   Какъ представлять себѣ этотъ прогрессъ науки? Могучимъ ли восхожденіемъ все выше и выше, туда, гдѣ вольнѣе дышетъ грудь горнымъ воздухомъ, гдѣ подъ ногами хруститъ чистый дѣвственный снѣгъ гордыхъ исполинскихъ горъ, "гдѣ носились лишь туманы да цари-орлы", а передъ глазами развертываются необозримые, величественные горизонты? Или "длинной, темной, однообразной зимней дорогой, съ воемъ волчьихъ стай, съ печальною луной, едва сквозящей сквозь волнистые туманы и льющей на печальныя поляны скудный и печальный полусвѣтъ? Объ этомъ нельзя спорить. Для жаждущихъ умственнаго движенія, для брызжущихъ здоровой энергіей, умовъ -- 1 прошлое, настоящее и будущее науки -- а съ нею и общечеловѣческой жизни, интегральную часть которой она составляетъ -- будетъ радостнымъ восхожденіемъ къ "жемчужнымъ далямъ". Для худосочныхъ, умственно малокровныхъ, усталыхъ, съ дѣтства больныхъ собачьей старостью -- это унылая однообразная зимняя дорога, на которой самъ, хоть волкомъ взвой. Это -- непримиримая разница психологій, свойственная двумъ разнымъ линіямъ жизни: восходящей и нисходящей. "Больному все невкусно". За болѣзнью, за вырожденіемъ неотступною черною тѣнью слѣдуетъ пессимизмъ, какъ за ростомъ, развитіемъ -- жизнерадостность. А Николай Николаевичъ -- врядъ ли это нужно еще доказывать -- слишкомъ очевидно стоитъ "подъ знакомъ вырожденія"...

* * *

   Г-нъ Русовъ самъ понимаетъ, конечно, что герой его -- морально боленъ. Но весь его романъ и долженъ быть исторіей его нравственнаго выздоровленія. Онъ возрождаетъ своего героя "вторымъ крещеніемъ", банею водною во глаголѣ. Этою "банею водною" являются для него двѣ вещи: во-первыхъ, тихое пристанище деревни, "отчаго дома", бѣгство изъ шумнаго, нервнаго города на лоно матери-природы; во-вторыхъ, лоно народной вѣры -- исконной, исторической вѣры отцовъ -- тоже своего рода "отчій домъ" духовный.
   Въ высшей степени любопытно и характерно здѣсь это сплетеніе двухъ тенденцій: своеобразнаго рурализма и обращенія къ исторической, національной церкви.
   Этотъ "рурализмъ", эта тяга къ деревнѣ -- не народничество. Старые народники -- возьмемъ самыхъ крайнихъ и архаическихъ изъ нихъ -- могли не любить города, какъ носителя мѣщанской, буржуазной цивилизаціи; но они обращались къ деревнѣ въ поискахъ активной силы, которая могла бы бурнымъ натискомъ смести царство денегъ и капитала и воспринять въ свое лоно блудныхъ дѣтей своихъ, отбившихся отъ земли и принявшихъ обличье "фабричныхъ", съ неизмѣнными ихъ аттрибутами -- гармоникой и сапогами со скрипомъ.
   Не то -- у Николая Николаевича и ему подобныхъ. О томъ, чтобы обновить городскую жизнь и растворить ее въ здоровомъ мірскомъ, общинномъ и трудовомъ началѣ деревни -- они и не мечтаютъ. Нѣтъ, они плоть отъ плоти и кость отъ костей современнаго города, и въ деревню они хотятъ нести свой культурный индивидуализмъ, чтобы свѣжими соками матери-земли обновить свою нервно-издерганную натуру.
   
   "Булонскій лѣсъ и Notre-Dame, угрюмые замки и Рейнъ широкошумный, Флоренція, Аѳины, Византія и Ана-Софія, три года, проведенные заграницей, въ непрерывныхъ переѣздахъ съ мѣста на мѣсто, въ безпорядочныхъ шатаньяхъ по музеямъ, церквамъ, картиннымъ галлереямъ и театрамъ.... они какъ то заслонили отъ меня живое лицо природы, порвали мою внутреннюю, кровную, сердечную къ ней привязанность".
   
   Блистала своими красотами чужая природа -- но она была слишкомъ чужая, чтобы быть "природой", она наблюдалась "изъ окна вагона или изъ окна отеля", чтобы потомъ исчезнуть навсегда. "Когда дрожала предо мной полдневная лазурь Средиземнаго моря, я чувствовалъ себя на ресторанномъ балконѣ, какъ въ театральной ложѣ И даже смотрѣлъ въ бинокль". Среди неумолчнаго городского шума, посреди чудесъ городской цивилизаціи, въ лихорадкѣ культурной жизни, съ ея пестрымъ калейдоскопомъ все новыхъ и новыхъ людей и впечатлѣній, съ ея газетами, соединяющими васъ со всѣми концами земного шара,-- невольно вспоминается "естественная", "натуральная" жизнь человѣка, какъ неразрывной части и прямого продолженія окружающей природы...
   Въ самомъ дѣлѣ, это двѣ совершенно различныхъ стихіи -- стихія деревни и стихія Города. Городъ -- это цѣлый новый, своеобразный міръ, возникающій въ нѣдрахъ стараго, физическаго, естественнаго міра, искусственный космосъ въ космосѣ натуральномъ. Вспомните выразительную трилогію въ картинахъ -- "Городъ", "Праздникъ" и "Будни" Мстислава Добужинскаго, съ ея подавляющимъ и въ то же время грандіознымъ впечатлѣніемъ. Это царство стальныхъ автоматическихъ гигантовъ, механизмовъ, сфабрикованныхъ вещей, колоссальныхъ многоэтажныхъ казармъ-домовъ -- "громада дерева, стекла, желѣза, стали" -- совершенно скрывшая подъ собою живой ликъ природы и тяготѣющая всѣмъ своимъ вѣсомъ надъ такимъ маленькимъ, затеряннымъ, копошащимся подъ ней человѣкомъ. Асфальтомъ и плитами мостовой скрыта почва, земля; въ жесткое каменное ложе набережныхъ заключены перепоясанныя стальными мостами рѣки; звонками трамваевъ, и гудѣньемъ автомобилей замѣняется веселое ржанье лошадей, искусственными электрическими солнцами съ ихъ четкимъ, размѣреннымъ свѣтомъ восполнено непостоянство дневного и ночного свѣтила, кинематографами, телефонами, телеграфами и фонографами -- живая рѣчь, водопроводами -- замѣненъ серебряный журчащій переливъ стру пиус достаточно умна, чтобы заметить это, и потому заставляет Наташу возразить, что это ведь "общие места" и что она не понимает, о каком таком "новом смысле" говорит ее брат. Но тот просит поверить ему пока на слово, ибо "не общих слов еще никаких нет" у него для нее. Словом, открылось у Михаила шестое чувство, которым ощутил он, что "новый смысл в прошлом и будущем" должен открыться, а какой такой -- об этом наш обычный рассудок, опирающийся на показания свойственных всем людям пяти чувств, молчит...
   В каких же "веревках" Михаил, этот "бедный пленник"? И у кого он в плену? Ответ как будто налицо: в плену собственной немощи духовной, соединенной с остротой "шестого чувства". Так как будто выходит логически; но не так отвечает на эти вопросы Михаил, а с ним и автор. Оказывается, что он -- пленник людей, в которых больше не верит, но которых покинуть не хочет. Он остается с ними: они "хотят делать то же, что и я, но без моего внутреннего знания". И если Михаил все-таки остается с людьми, у которых он "в плену", то это по очень простой причине: он дожидается, чтобы в них "что-то переломилось, перестроилось". Опять таинственное "что-то", опять общие места, о смысле которых допытываться нечего. Михаил не говорит по-человечески, а проникновенно вещает, не то загадками Пифии, не то хитрыми вывертами русской народной сказки: пойди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Куда же идти все-таки этим бедным "с головой старым" людям? "Может быть, -- трагически выражается Михаил, -- они меня погубят и себя погубят, бесцельно. Но уйти сейчас нельзя. И я жду". Ждет оттуда, не знает откуда, и того, не знает чего. Выходит попросту глупо, а тут еще г-жа Гиппиус надевает на него трагическую тогу: выходит еще глупее.
   Но, может быть, тут не г-жа Гиппиус виновата, может быть, и в жизни можно наблюдать такую же растерянность? Но, во-первых, для Гиппиус это вовсе не растерянность, а чуткость, предвестница скорого выхода на настоящую дорогу. Такую растерянность, воображающую себя "чуткостью", конечно, можно встретить и в жизни. Чего проще! Было движение, была революция; она не удалась; следовательно, в ней должен был заключаться какой-то органический порок. Вот первый мнимый силлогизм. Рассуждая далее, можно получить логическое априорное положение: следовательно, должен открыться какой-то новый смысл, следовательно, в нас что-то должно перестроиться, переломиться. С этим готовым, предвзятым мнением подходят к действительности; а не найдут "чего-то" или "кого-то", -- и трагедия души, ума и тела готова. Вынь да положь нам "какой-то" новый смысл, хоть ради его, а до тех пор мы ваши "пленники"! Переломитесь в "чем-то", а до тех пор -- мы "все в веревках"!
   Бывают люди, которые иногда вдруг начинают шуметь: давайте займемтесь самокритикой! Давайте подвергнем пересмотру, ревизии все наши воззрения! Давайте произведем переоценку всех ценностей! А между тем чего, казалось бы, выступать со столь "общими местами" и широковещательными выкриками? Не проще ли взять, да и предъявить конкретный пересмотр хотя бы и не всех, а только одной-другой из прежних ценностей? Чем приглашать к самокритике, гораздо проще делом дать образчик самокритики.
   Я, конечно, не против искания собственных ошибок говорю. Их всегда следует искать, и никогда не следует признавать себя безгрешным -- как в мышлении, так и в жизни. Корчащие из себя непогрешимых так смешны и противны. Но не менее смешны и противны и те люди, которые после каждой неудачи, после каждого поражения нового, молодого движения спешат искать "нового смысла", требовать "нового слова" и обязательного "перелома". Как будто всякое растущее движение не осуждено фатально на долгую борьбу, счастье которой переменно и в которой победа дается только рядом неудач. Тот, кто хочет уметь побеждать, должен прежде всего научиться достойно выносить поражения: не теряться, не малодушничать, не поднимать похоронных воплей и жалоб, не метаться из стороны в сторону, произнося какие-то бессодержательные общие фразы, да еще воображая их каким-то "внутренним знанием", а проявить нравственную стойкость и мужество. Поверьте, что это не одно и то же с косностью и упрямым пребыванием в "старых возможностях".
   Г-жа Гиппиус нарисовала нам только унылых и растерянных. Но где же в ее повести революционеры -- действительные, настоящие революционеры, революционеры по всему складу своей натуры, по своей природе?
   Ведь революционер, по самому существу своему, есть динамический элемент истории. Он вдохновлен далеким общественным идеалом, он предпочел его идеалам вершковым, идеалам умеренного и аккуратного прогрессизма. Но ведь тем самым он отказался от торжества в ближайшем будущем, он уступил эту роль другим. Он взял на себя менее благодарную, но зато, с его точки зрения, более почетную роль: подготовлять приближение более далеких перспектив, открывающихся лишь с таких вершин духа, на которых кружится голова и темнеет в глазах у слабых и близоруких людей, излюбивших тихие долины под склонами гор, с их отлогими дорожками, медленно и вяло ползущими мимо "светлых высот". Где они, эти верхарновские "избранники", les élus, люди "пурпурной воли" и революционного темперамента, которые, "подымаясь, о новых подъемах мечтают", для которых жизнь -- в движении, в борьбе, во все новых и новых процессах достижения, а не в готовых, застывших результатах? Где те, чьей психологии отвечают гордые слова Лессинга: "Если бы Бог предложил мне на выбор -- обладание полной истиной или вечный процесс приближения к ней, я сказал бы: Боже, оставь при себе свою истину и не отнимай у меня того, в чем крепнет и растет моя мощь, заключается мое человеческое достоинство: вечной, неутолимой жажды истины, которую не заменит обладание никаким готовым духовным благом!" Где, спрашиваем мы, эти люди, которых не могут остановить "неудачи" в вульгарном смысле этого слова, ибо они сами отказались от дешевых лавров упроченных успехов, ибо они вечно толкают вперед историю, вечно запрашивают для этого больше, чем может дать жизнь, вечно остаются недовольными тем "святым недовольством, при котором нет ни самообольщения, ни застоя", но которое не менее далеко от какого бы то ни было разочарования и уныния? Где они? Или это только миф, только легенда, только мираж, созданный "чародейством красных вымыслов"?
   "Где вы нашли крамольников? Покажите мне живого крамольника"! -- как восклицала в своем салоне графиня-бабушка. И восклицала тщетно, потому что в графских салонах этого "красного зверя" не водится. Может быть, и г-жа Гиппиус, перефразируя слова сиятельной старушки, будет отрицать самое бытие таких революционеров... революционеров по самой сущности своей натуры, в борьбе находящих счастье, в самых трудных положениях -- стимул для великих напряжений, без которых не может быть и великих результатов? Может быть, г-жа Гиппиус допускает только существование "борцов поневоле"; революционеров "в веревках" своего долга, "пленников" друг у друга, скованных организацией, как каторжники, прикованные общею цепью друг к другу, и готовых бесцельно губить себя и других по образцу той глупой народной песенки, которая описывает, "как Ерема стал тонуть, Фому за ногу тянуть; как Фома пошел на дно, а Ерема там давно"?
   Г-жа Гиппиус, может быть, сошлется на "зарубежную" литературу, которая вся полна горькими жалобами и горячими обличениями против отставших, разочарованных, дезертирующих, растерянных, уныло тянущих лямку. Но разве она не понимает, что энергия этих обличений и жалоб не только свидетельствует о распространенности этого зла -- растерянности и разброда, но и сама есть живое свидетельство противоположного явления -- непримиримой борьбы против малодушия, непоколебимой веры в правильность избранного пути?
   Но г-жу Гиппиус не интересуют, не могут интересовать эти элементы. Ей с ними нечего делать. Ее больше интересуют не здоровые, а больные. Им она готовит диагноз, чтобы перейти и к рецептуре.
   

IV

   Логическим заключительным аккордом является выводимое в повести Гиппиус "троебратство", состоящее из старенького профессора Дидима Ивановича Саватова, или "Дидуси", как зовет его Литта, его хроменького племянника Ореста и бывшего мастерового Сергея Сергеевича. "Троебратством" окрестили их потому, что они поселились навсегда вместе, сжились между собою и живут, как братья, душа в душу. "Если в глаза друг другу посмотреть, да увидишь там согласное, так захочешь жить вместе, да!" -- как говорит Сергей Сергеевич. "Хроменький" член этой троицы когда-то получил большое наследство, между прочим огромный завод, и вздумал отдать его рабочим на началах полного их экономического равенства. Но опыт не удался, среди рабочих вспыхнули раздоры и закончились бурной вспышкой, в которой погиб брат "хроменького". Горьким опытом убедился он, что люди еще не готовы к тому хорошему, о чем он мечтал, и что еще "много чего должно осуществиться", прежде чем "из тихих дел хороших людей будет вырастать хорошее".
   "Тихость" и "хорошесть" -- таковы отличительные черты "троебратства". За это автор любит награждать их уменьшительными именами. Дидим Иванович не старый, а "старенький", и к нему так идет любовное "Дидуся". Племянник его тоже не хромой, а "хроменький". И вообще, говоря о них, наш автор не может не впадать в такой идиллический, умиленный тон, что у читателя порою является ощущение, будто его обкормили патокой.
   "Не совсем понятна" эта троица революционеру Михаилу: "Они религиозные люди, что ли? Бога общего ищут?" Действительно, троебратчики г-жи Гиппиус не принадлежат к числу людей, верующих "не мудрствуя лукаво". Бывший раскольник Лавр Иванович -- тот самый, который сразу в Юрии угадал "чертову куклу", -- сообщает: "Между прочим, их еще временщиками зовут, ну, да, это так, потому что у них свое мнение о временах... насчет истории. Что всякое время свою правду оправдывает и нужно прежде всего времена узнавать, ну, и так далее". Не очень вразумительно говорит бывший раскольник, а все же для тех, кто читал хотя бы Антона Крайнего, ясно, на что здесь намекается. Вводя в веру ряд "мудрствований лукавых", наша богоискательская троица не может просто принять господствующей религии, христианства, в какой бы из форм -- наличных или исторических -- она ни являлась. Принцип эволюции хотят они применить в области веры. Им, говоря словами Антона Крайнего, "дорог Христос, дорога и мировая человеческая история. Они хотят соединить Христа с историей мира, оправдать историю перед Христом". Они не собираются "возрождать" что-то уже бывшее, ибо это значило бы пытаться поворотить историю вспять, "презреть времена и путь, нам во времени данный и во времени пройденный", "проклясть весь исторический путь человечества чуть не со второго века и затем, отойдя, погибать вместе с какою-нибудь Церковью из погибающих: католической, православной, -- безразлично". Они хотят провозгласить принцип вечного движения там, где царило доселе противоположное начало: абсолютная истина откровения (или какого-либо иного, противоположного текучему опытному знанию, чисто интуитивного "постижения"). Вот какую задачу квадратуры круга задали себе эти богоискатели, не желающие оторваться от абсолютизма религиозной веры и в то же время восклицающие вместе с революционерами, что пути развития бесконечны и что "надо, идя, смотреть не назад, а вперед" {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 363, 368, 369.}.
   Здесь не место, конечно, распространяться о богоискательстве и богоискателях. Для этого у нас будет в свое время какой-нибудь другой повод. Пока нам важно было лишь отметить, что "троебратство" повести г-жи Гиппиус не что иное, как единомышленники другого, -- литературного "троебратства", состоящего из той же г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова. Нечего и говорить, что в обрисовке этих единомышленников г-жа Гиппиус заботливо устранила все, что могло бы дать повод к "угадыванию" каких бы то ни было живых людей. Для этого она слишком опытный литератор. А, впрочем, кого бы она могла и рисовать? Есть ли у г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова верные сторонники и последователи, кроме г-жи Гиппиус, Мережковского и Философова? Не самих же себя срисовывать, глядясь в зеркало. Автопортреты хорошо удаются только исключительно талантам.
   Итак, "троебратство" повести -- это, так сказать, "идеальные" сторонники нашей почтенной литературно-богоискательской троицы. Это -- "положительные типы", это -- настоящие "новые люди". И -- увы! Они разделили общую участь "положительных типов" в нашей литературе. Они живо перенесли нас в то "доброе старое время", в "те дни, когда нам были новы все впечатленья бытия", когда мы зачитывались "Жизнью Щупова" Шеллера-Михайлова, "Знамениями времени" Мордовцева и т. п. Сколько прошло перед нами в литературе этих "новых людей" и "положительных типов"! К сожалению, они меньше всего были "типами". Они появились в романе не затем, чтобы проявить ту или другую психологическую разновидность рода человеческого, а затем, чтобы говорить умные речи, давать надлежащую оценку остальным персонажам, и, главное, высказать основную мораль, которая должна была вытекать из всего романа. Дидактизм и тенденциозность -- вот чем начинало немилосердно разить, как только они появились на сцене.
   Мы не сторонники "искусства для искусства", которому школа Добролюбова и Михайловского нанесла столько смертельных ударов. Вместе с Антоном Крайним мы готовы сказать, что "искусство для искусства -- это змея, кусающая свой хвост". Но вместе с ним же мы знаем, что "истинное искусство никогда не бывает тенденциозно" {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 244.}. К сожалению, Антон Крайний позабыл об этом вовремя напомнить г-же Зинаиде Гипчиус. И вместе с "троебратством" в ее повесть немедленно же властно вторглись тенденциозность и дидактичность.
   О, конечно, г-жа Гиппиус очень старается, чтобы ее тенденциозность не выглядела тенденциозностью и дидактичность не выглядела дидактичностью <...> И все-таки шила в мешке не утаишь. Белыми нитками остается шитой тенденциозность г-жи Гиппиус. Об "истинном искусстве" и говорить нечего. Вместо искусства остается одна искусственность...
   Посмотрите, в самом деле, какие прозорливцы эти "троебратчики". В первый раз видят они совершенно неизвестного им человека, пришедшего к ним случайно с Лавром Ивановичем, Михаила. Не успел он с ними двух слов сказать, -- да и слова-то все его сводились к вопросам, да сердитому фырканью, -- а уже Саватов своей сверхъестественной проницательностью ставит его в тупик. Только что Сергей Сергеевич, характеризуя свое житье-бытье, успел сказать про себя, что живет без "настоящего дела", ибо "пристать не к кому, а свое заводить некогда", -- как бывший профессор, не говоря худого слова, обращается вдруг к Михаилу, "пристально глядя на него", с таким предложением: "Вот вы бы свое завели". И хроменький племянник не отстает от него в уменьи видеть человека всего насквозь. "Да, -- кивнув головой, говорит хроменький, -- он непристанный. Ему бы хорошо свое. Рано"? Конечно, Михаил смущается, чуть не пугается, заглушает душевную тревогу тем, что сердито фыркает на людей, говорящих ни с того ни с сего какие-то загадочные слова: и как не рассердиться и не встревожиться, когда разговариваешь с людьми, которые все время читают твои самые сокровенные мысли? А Сергей Сергеевич в ответ скромно объясняет: "В чужие-то глаза глядя, мы наметались людей признавать. Сейчас же уж и маячит. Привычка"!
   Словом, "тут нет никакого чуда, а одна ловкость рук", как говорят иногда в разъяснение сложных своих фокусов "профессора белой магии". Так и здесь: это не более, как "ловкость рук" г-жи Гиппиус, пожелавшей сразу поставить "троебратчиков" на высоту необыкновенной духовной чуткости и проникновенности. Не только человека сразу насквозь видят, а еще под ним в землю на три аршина. Чего лучше! "Если у вас есть секрет узнавать людей, -- научите"! -- вырывается однажды даже у Михаила. Но тут есть только "секрет изобретателя" всего этого "троебратства", авторский секрет г-жи Гиппиус, не более.
   Необыкновенно хороши душевно и необыкновенно умны богоискатели г-жи Гиппиус. Впрочем, она остерегается слишком часто или много заставлять их разговаривать. А вдруг те, кому полагается быть необыкновенно умными, глупость какую-нибудь сболтнут. Очарование ума, как и очарование власти, иногда поддерживать гораздо легче, показывая их носителей издалека, на почтительной дистанции. Поэтому по части разговоров г-жа Гиппиус, как человек осторожный и умный, заставляет отдуваться больше Сергея Сергеевича -- с мастерового человека что возьмешь? Ему и Саватов делает замечание: "Как ты путано говоришь!" Однако г-жа Гиппиус вместо путаных речей Сергея Сергеевича пустить в ход ясное профессорское красноречие Саватова благоразумно воздерживается. И вместо красноречивых речей и он, и его племянник обнаруживают только красноречие взглядов. Здороваясь с Литтой, он "сказал ей глазами что-то такое хорошее, близкое и доброе, что Литта от радости покраснела". Иногда и "помолчать вместе важно", как говорит Саватов. По этой программе Литта и с "хроменьким" встречается. "Они с Орестом весело и радостно глядели друг на друга, и Литте было странно: так она бежала к нему, так много чего-то у нее в душе, каких-то вопросов, рассказов, -- и ни одного слова для них нет. Впрочем, это ничего. Орест смотрит, точно понимает все, о чем она молчит, точно знает, что не для пустых приветствий, а для этого молчания она и подошла к нему". Словом, и здесь шестое чувство, и здесь реют в таинственном тумане разные "что-то", "чего-то", "каких-то"... Атмосфера, в которой, как в своей стихии, чувствует себя эта новейшая троичная в лицах Кумекая Сивилла.
   Они "вид такой имеют, точно секрет знают, да не скажут", -- говорит Михаил. Тем не менее "секрет" свой, в конце концов, они обнаруживают. Не сразу, скупо, осторожно, по кусочкам. И великий секрет этот оказывается довольно маленьким. Слишком маленьким для того, чтобы богоискательская троица могла сказать революционерам: приидите ко мне, вы, раздвоенные и сомневающиеся, и аз упокою вы!
   Почему Михаил "непристанный"? Почему ему самому не ясен "новый смысл", открывающийся в прошлом и настоящем? Почему ему несомненно лишь, что должно "что-то" переломиться в людях? Почему он все бесплодно решает какое-то одно уравнение с несколькими неизвестными? Этот секрет для "троицы" разрешен. Потому, что "всякое время свою правду оправдывает", и оправданная правда революции переложила себя. "Есть люди! -- говорит Саватов. -- Люди всегда есть. Хотя бы учениц моих, курсисток, взять... во скольких великолепный огонь горит! Двадцать пять лет тому назад она бы Перовской, Верой Фигнер очутилась, а теперь уж ей этого мало, у нее душа-то шире; надо идти, -- а некуда, не к кому. И бросится скорее -- не знаю куда; в Троицко-Сергиевскую лавру пешком пойдет, в конец и себя, и огонь свой погубит, а в Веры Фигнер не пойдет. Хоть и святое место, да уж прошлое, остыло оно. Нынешние хорошие люди там не помещаются". Потому же, почему "не пойдет" на "остывшее" место та курсистка, в которой "великолепный огонь горит", -- по той же самой причине смутно чувствует себя "непристанным", "не помещающимся" на этом месте и пребывающий в нем из верности долгу Михаил.
   Что и говорить, утешительно и приятно сказать себе: не пойду в Веры Фигнер, у меня душа шире! Куда же, однако, пойти? Не в Троицко-Сергиевскую же лавру, на самом деле. Туда вот даже инок Илиодор не хочет идти: по нынешнему времени и ему там тесно, на миру ищет простору и раздолья для души. На миру остается и "троебратство". Но вот вопрос: почему же "троебратство"-то так и осталось "троебратством", почему его ипостаси только "три штучки непристанные", как срывается горькое признание с уст Сергея Сергеевича? Если "троебратство" живет в месте "неостывшем", то почему "не помещаются" в нем эти молодые силы "с великолепным огнем"? Ведь наши прозорливцы "секрет знают" и говорить его не отказываются. Богоискательство подняло свое знамя и стало звать на новый путь -- в журнале "Новый Путь" -- еще пред революцией. "Показателем путей и времен" провозгласило оно тогда "жажду общности, соединенности людей не без Христа, а со Христом" {Крайний Антон. Литературный дневник, с. 369.}. Дряблость и бессилие религии они объяснили тем, что ее проповедуют тоже только с "остывшего места", и, обещая хлеб духовный, дают какое-то "клейкое, вязкое, мокрое тесто". Стали проповедовать с нового места, обновлять абсолютизм религии движущим, динамическим началом, революционизировать веру. И в результате -- разбились на богоискательские кружочки и группки, где по двое, где по трое "штучек непристанных", в то самое время, как с якобы остывших мест залетели на святую Русь искры, нашли горючий материал и разгорелись в исторический пожар. Но вот "догорели огни", догорели, не успевши очистить огненным крещением страны от всей скверны: частью пожарные команды с лихими брандмейстерами помешали, частью не все был горючий материал, а и подмоченный тоже, а главное-то, что накапливалось веками, в один прием с плеч не скинешь. И снова оживились наши богоискатели, и Кумские Сивиллы. Раньше они религию все хотели революционизировать. Ничего не вышло. Попробуем с другого конца. Попробуем революцию -- sit venia verbo {С позволения сказать (лат.).} -- "орелигиозить". Благо, Михаил с товарищами, оставшись "у разбитого корыта", пали духом и, в смятении ума, готовы, пожалуй, на какой угодно "скачок в неизвестность". Говорят же: "Хочь гирше, та инше"...
   Почтенное "троебратство" г-жи Гиппиус усердно пытается эксплуатировать это состояние духа Михаила с товарищами. Ведь он порой чувствует себя "пленником" среди старых товарищей. Почему бы и не оторвать его от них? "На вашем месте вам перегодить хорошо, -- осторожно заговаривает Саватов, -- что же так бежать, по инерции..." Теперь прислушивайтесь к дальнейшему разговору:
   -- Не могу я уйти теперь, именно теперь, именно я, -- отвечает Михаил. -- Не могу. Все равно, что там во мне ни делается, это все равно. Это я должен в карман спрятать, как будто и нет ничего, и не ради же себя! А ради тех, которые не переменились, не выросли, но и не изменили!! Куда же я их-то деваю? Расшаркнуться, до приятного свидания, я по-своему буду делать, у меня, мол, кругозор расширился, вам за мною не угнаться? А как они это поймут? И они не виноваты, что поймут, как предательство. Ведь я не их мнения о себе боюсь; я, действительно, боюсь предать их, бросить, непонимающих, разбитых на тяжком повороте дороги. Шли-то вместе! Не могу я их тут оставить, ведь это даже не перед одними живыми будет измена, но и перед мертвыми!
   -- А если дело требует?! -- крикнул на всю комнату Сергей Сергеевич. -- Небось, думка то уж есть, не отвертитесь, что на старых дрожжах, в старой корчаге тесто замешивать, -- старые хлеба взойдут? Есть думка? И взойдут. Тогда как?
   -- Пусть, -- дерзко сказал Михаил. -- И я недорого стою. Куда мне! Высоко не залечу, все равно... Лучше со своими солдатами помереть, чем улепетнуть, чтобы свежий полк набирать. Где мне! Пусть уж свежие, как знают...
   Дерзкий ответ Михаила -- во-первых, не дерзкий, а, во-вторых, -- не ответ. Это -- вздох инвалида. Мораль разговора, диктуемого г-жой Гиппиус своим персонажам, -- в том, что, кроме инвалидов, все должны согласиться с аргументацией Сергея Сергеевича. Но Михаил -- не инвалид, и вот почему то один, то другой из "троебратства" то и дело продолжают заигрывать с ним. "Увидимся еще с вами, -- говорит ему Сергей Сергеевич, -- не теперь, так после. Я бы с вами пошел бы еще, поработал, право! Старые-то дела да и на новых дрожжах ух, как взошли бы!" Соблазнительно, не правда ли? "Троебратчикам", видите ли, "пристать не к кому, свое заводить -- некогда", вот они и соблазняют Михаила: "Вот вы бы свое завели". Михаил их попрекает, что они, сидя в своих креслицах, довольствуются советами со стороны, да обывательским сочувствием таким людям, как он и его друзья, -- живущим под дамокловым мечом, думающим, "как бы с вокзала на вокзал целыми перепрыгнуть", "вокзальным каинам"... "Тебе креслица наши показались? -- раздражается ему горячей отповедью Сергей Сергеевич. -- А того не понял, путаная ты голова, что мы и сами такие же люди вокзальные, три штучки непристанные? Чего с наших вокзалов на свои зовешь? Давай в одно место съедемся, землицу купим, давай свой домок строить! Вот будет дело... А креслицами не попрекай: вокзал это наш, а не креслице. У самого оно вот уж где сидит!"
   Da ist der Hund begraben {Вот где собака зарыта (нем.).}. Основная тенденция всей повести г-жи Гиппиус, все ее назначение, вся практическая мораль -- в этом проекте противоестественного союза. Спрашивается теперь: что даст этот союз Михаилу (разумеется, конечно, Михаилу коллективному)? Оказывается -- многое.
   Во-первых, -- идеологию. "Программа-максимум подгуляла у вас, поизносилась, не греет, оттого и минимумы трещат", -- вскрывают нам причину беды богоискатели г-жи Гиппиус. "Думаем: как это нет ни в чем удачи? -- разъясняет Сергей Сергеевич. -- Что ни возьми: хотят люди по-хорошему, -- а идет на худое. И дело пропадает, и сами пропадают... Ну, ясное дело: перемена в людях, по времени. Сердце у них выросло, а они того сами не знают: зачем, чего хотят -- не знают. Они хотят-то, чтоб всякое дело по-Божьему устроить, а сами думают: это мы по человечеству, для человечества. Сердце у них не в работе, ну, и пропадает работа... И ты, миленький, хочешь по-Божьи, да слово тебе непривычно, говоришь: нет, я по-человеческому, по-хорошему, как отцы, так и мы. Думаешь -- на одно же выходит? То-то, что не одно. Коли сердцу тесно -- удачи не жди. И не принижай ты человека. Человек всегда на пол головы себя самого выше. Забирай, забирай, как бы по-Божьи сделать, не стыдись: тогда и по-человечески хорошо выйдет".
   Во-вторых, более глубокое и тесное общение для работы. "Тут ведь не такое какое-нибудь "товарищество", деловое, торговое, тут весь человек требуется. А партия -- она во мнениях. Скажете -- и на делах. Да ведь на каких? И по делам ничего не узнаете в человеке, если захочет он от вас скрыться". "Чтобы крепко было, как прежде, нужно бы друг друга знать куда полнее -- основы глубже подводить". "Ширится человек,-- ну, и надо на него повнимательнее смотреть, не протокольно: где родился, да когда скрывался, какой у тебя послужной список". "Нужда великая -- в более серьезном и глубоком общении людей". А его-то и дает "троебратство", оно и показывает, какие отношения должны быть положены в основу будущей работы.
   Много хорошего обещают богоискатели! Но позволительно сделать и несколько скептических замечаний. Новая идеология... Где она? Какая? Историческое христианство, конечно, мы знаем. Но это не "ново": слава богу, второе тысячелетие ему кончается. Да и Антон Крайний нас заверяет, что это "остывшее место". Неохристианство? Которое? Их несколько. И не в том беда, что их несколько, -- социалистическая школа тоже не одна, -- а в том, что здесь ни о каких школах говорить-то даже нельзя, не приходится. Есть только индивидуальные искания, метания из стороны в сторону, абрисы и контуры, сегодня одни, завтра другие. Обещая новую идеологию, Сергей Сергеевич выдает вексель, уплатить по которому ни он, ни родившая его Зинаида Гиппиус не в состоянии. Уж самое название это -- богоискательство -- характерно. Нет, не домок свой сообща построить, а только искать сообща -- где бывают места, для построек удобные, -- может он предложить Михаилу. Ибо, в самом деле, ведь это "три штучки непристанные". Непристанными они все время были, непристанные они и есть, да так, должно быть, непристанными и умрут. "Вокзальные люди"... Только в том разница, что Михаил с товарищами -- в жизни, по роду деятельности своей вокзальные, кочевые, бродячие. А "троебратство" по жизни-то в "креслицах", да только "креслица"-то эти у них "вот где сидят", потому что -- правы они, тысячу раз правы -- это тоже "вокзал", потому что духовно-то они -- именно кочевые, бродячие люди. Или они воображают, будто если сложить вместе две эти "бродячести", то получится оседлость?
   В самом деле, оставим Дидима Ивановича, Ореста и Сергея и обратимся к их прародителям -- богоискательской троице Гиппиус, Мережковского и Философова (впрочем, последнего можно и не произносить, а достаточно только написать, как букву "ер" на конце). Странная судьба у этих людей. Не лишены они ни таланта, ни темперамента, ни ума. И как-то прошли они и проходят в жизни поистине "тремя штучками непристанными". Нигде-то они не могут пустить корней. Так, без почвы, каким-то перекати-полем носятся они в жизни и в литературе. Интересно порою следить, куда занесутся они, эти "беззаконные кометы среди расчисленных светил", -- но и самый интерес этот какой-то беспочвенный интерес ради интереса. Да и знают ли они сами, куда завлечет их беспокойный ум? Ведь меньше всего в их уме какой-нибудь дисциплины, какой-нибудь систематичности. Нет никогда у них прочного хребта, позвоночного столба в их мыслях. Капризно рассеивая блестки умственной фантазии то там, то здесь, они, кажется, и мыслят-то даже не силлогизмами, а самодовлеющими афоризмами. А ведь их много, этих афоризмов-вокзалов, и с одного на другой нужно вечно перескакивать. И они-то, эти вокзальные люди, дадут кому-то идеологию? Risum teneatis, amici! {Можете ли, друзья, удержаться от смеха! (лат.).}
   Их неспособность вывести Михаила с того тягостного распутья, на котором он находится, только потому не бросается в глаза с первого раза, что Михаил сам не знает, чего ему нужно, в чем он усомнился, что его тревожит. Или, если угодно, он усомнился во всем. Но усомниться "во всем" -- это часто означает конкретно не усомниться ни в чем определенном. Это значит просто впасть в особое умонастроение. Это значит просто растеряться. Растерявшись люди часто прислушиваются к шуму в собственных ушах, и состояние беспредметной духовной тревоги принимают за какое-то углубление сознания, расширение кругозора и т. п. Они заглянули, видите ли, в такие глубины, что "еще и слов таких не "общих" нет, чтобы дать членораздельный эквивалент своего скепсиса". Таково и состояние Михаила, как его рисует г-жа Гиппиус. И обращение к нему Сергея Сергеевича -- "да посмотри ты, путаная голова!" -- звучит не только как дружески-ворчливый оборот речи, -- чего хотела г-жа Гиппиус, -- а глубокий внутренней правдой. В самом деле, путаная голова. Он не покидает товарищей, потому что хотя у него "кругозор расширился", и теперь "им за ним не угнаться", но "куда же их девать", -- не понимающих, не выросших, но и не изменивших? Это было бы предательством. И вот он должен "все, что там в нем ни делается, в карман спрятать, как будто и нет ничего". Ну, скажите, есть ли хоть какой-нибудь смысл, хоть какая-нибудь связь во всем этом? Поистине, ни складу, ни ладу. В том-то и беда, что нечего ему и в карман-то прятать, что, кроме прислушивания к шуму в собственных ушах, ничем его духовный багаж не обновился. Нечего ему предъявить в качестве элемента, которым "расширился его духовный кругозор". А если бы было, то зачем было бы делать из этого конспирации, а попросту оставалось бы предложить вниманию товарищей, совершенно так же, как предлагается в этой среде общему вниманию всякая новая идея, всякая новая гипотеза или концепция. Предлагается, обсуждается и затем, в целом или видоизмененном виде, принимается или отвергается. Так и в жизни они умнее, чем в описании г-жи Гиппиус, и не топчутся вокруг пустого места с видом, будто какой-то секрет "знают, да не скажут", чтобы не погубить навеки душевного покоя товарищей.
   "Троебратство" обещает еще Михаилу тесное и глубокое моральное общение как основу работы. Это, действительно, великая вещь. Чем больше величина исторического дела, которым вдохновляются люди, тем больше требуется для служения ему моральных сил, моральной стойкости и подъема. Это -- огромная и по важности своей, и по размерам, тема, к которой нам не раз придется возвращаться. Высокая этическая культура отдельных личностей и тесное моральное общение их между собою -- основа великого общественного действия. Но и наоборот. Создается это тесное общение -- создается не искусственно, не фальшиво-сантиментально, а естественно -- лишь на общности такого действия, лишь на работе, на деле.
   Какое же "дело" будут вместе делать "троебратство" и Михаилы? "А делаем мы вместе... очень мало делаем. Вот это беда!.. Очень мало", -- говорит Саватов. "Куда нам! -- грустно вторит племянник, -- Мы книжные. Мы тряпки. Живем -- и все". И в другом месте: "Мы книжные, это правда. Поздно уж самим в жизнь опять бросаться". Искренность обезоруживающая, конечно. Но все-таки, что же будет делать при "троебратстве" Михаил? Зачем он там? Останется ли все при той же своей трагической профессии? Но как это примирить с "тихими делами хороших людей", которыми идиллически хотели бы двигаться наши богоискатели? Или перекуют меч свой... хотя бы на стальные перья, чтобы сотрудничать в богоискательских органах? Например, в "Русской Мысли", в которой и так не мало всяких "ci-devant", всяких "бывших людей" из марксистов, максималистов и иных, когда-то бурноплеменных, а ныне проповедующих перековку мечей на орала? Sic transit -- {Так проходит <земная слава> (лат.).}
   Но это все, конечно, не серьезно. Не по тем "вехам" проложены пути Михаила. И не такими приманками их направить туда. Иные пути снова открываются перед ними, освещаемые пурпурными вспышками далеких зарниц. Еще все тихо. Природа притаилась, замолкла. Она ждет после долгой, томительной засухи обновляющего ливня, -- хотя бы и с резкими ударами молнии, Он придет, этот живительный ливень. "И не минет святая чаша тех, кто ее не оттолкнет".
   

КОММЕНТАРИИ

   Впервые: Современник. 1911. No 5. С. 304--343.
   
   Чернов Виктор Михайлович (1873--1952) -- один из основателей партии эсеров, 5 января 1918 г. избран председателем Учредительного собрания. В эмиграции с 1920 г.
   
   С. 343. Рокамболь -- герой многочисленных романов французского писателя П. А. Понсона дю Террайля (1829--1871).
   "Не ты одна попала под пяту, о чалмоносная Порта!" -- Имеется в виду стихотворение И. И. Дмитриева "Чужой толк" (1794).
   С. 350. ...слова Л. Толстого о Леониде Андрееве. -- Слова появились впервые в интервью в газете "Русь" (1907. 24 февр.) и "Столичное Утро" (1907. 24 июня).
   С. 354. "Ну, ударь раз, ударь два, но не до бесчувствия же!" -- Из пьесы А. В. Сухово-Кобылина "Свадьба Кречинского" (1855) (действие II, явл. 2).
   С. 356. ..."ямы и пиемы... -- едим и пьем (уст.).
   С. 357. ..."воплотиться в семипудовую купчиху"... -- Ф.М.Достоевский. "Братья Карамазовы". Кн. 11. Глава IX "Черт. Кошмар Ивана Федоровича".
   С. 364. ...и Wahrheit, и Dichtung. -- Имеется в виду автобиография И. В. Гёте "Поэзия и правда из моей жизни" (1811--1833).
   С. 370. ..."чародейством красных вымыслов"? -- H. M. Карамзин "Илья Муромец" (1794).
   С. 373. "Жизнь Щупова, его родных и знакомых" (1865) -- роман А. К. Шеллера-Михайлова.
   "Знамения времени" (1869) -- роман Д. Л. Мордовцева о народничестве.
   С. 376. "догорели огни" -- С. Я. Надсон. "Умерла моя муза!.." (1885).
   С. 381. Sic transit... [Так проходит <земная слава>] -- измененная цитата из Фомы Кемпийского (1378 или 1380--1471) "О подражании Христу" (не позднее 1427 г.) (I, 3, 6).
   
й ручейка... И, мысленно продолжая до дальнѣйшихъ логическихъ послѣдствій эту тенденцію къ "искусственности" властнаго Города, поэтъ уже смущенъ стоящимъ въ концѣ пути пугающимъ призракомъ --
   
   И, какъ кошмарный сонъ, видѣньемъ безпощаднымъ,
   Чудовищемъ размѣренно-громаднымъ,
   Съ стекляннымъ черепомъ, покрывшимъ шаръ земной,
   Грядущій Городъ-Домъ являлся предо мной.
   Пріютъ земныхъ племенъ, размѣченный по числамъ,
   Обязанъ жизнію -- машина изъ машинъ --
   Колесамъ, блокамъ, коромысламъ --"
   Предвидѣлъ я тебя, земли послѣдній сынъ!
   (Валерій Брюсовъ).
   
   И другой поэтъ, уроженецъ одной изъ самыхъ индустріальныхъ странъ Европы, поэтъ "Городовъ-Спрутовъ", не менѣе тревожно и задумчиво восклицаетъ:
   
   Воскреснутъ ли, поля, живыя дали ваши,
   Заклятыя отъ всѣхъ безумствъ и лживыхъ сновъ,
   Сады, открытые для радостныхъ трудовъ,
   Сіяньемъ дѣвственнымъ наполненныя чаши?
   Васъ обрѣтемъ ли вновь, и съ вами лучъ разсвѣтный,
   И вѣтеръ, и дожди, и кроткія стада,--
   Весь этотъ старый міръ, знакомый и завѣтный,
   Который взяли въ плѣнъ и скрыли города?
   Кто знаетъ...
   (Эмиль Верхарнъ).
   
   Столь опороченный Николаемъ Николаевичемъ, "мертвый и мертвящій" соціализмъ далъ свой,-- ободряющій, утѣшительный отвѣтъ на этотъ вопросъ. Онъ указалъ временный характеръ рѣзкаго противоположенія и борьбы между городомъ и деревней, поглощенія однимъ -- другихъ; онъ указалъ на неизбѣжность въ будущемъ иныхъ, сглаживающихъ тенденцій, которыя установятъ равновѣсіе и раздѣленіе труда между городомъ и деревней и устранятъ гипертрофію нынѣшнихъ "городскихъ" и "деревенскихъ" особенностей. И онъ отмѣтилъ громадный вкладъ, вносимый городами, несмотря на всѣ ихъ темныя стороны, въ сокровищницу человѣческаго бытія. Городъ не только скучилъ географически на минимумъ пространства максимумъ переживаній, онъ невѣроятно поднялъ интенсивность жизни. Онъ довелъ до величайшей напряженности обмѣнъ идей и настроеній между людьми, взаимное зараженіе вкусами, стремленіями, впечатлѣніями. Городъ -- не только огромная мастерская всевозможныхъ матеріальныхъ продуктовъ, но и лабораторія идей, лабораторія той науки, отъ которой усталъ герой г. Русова.
   
   И это вы, о города,
   Вмѣстили въ свой затворъ достаточно труда,
   Какъ стражи, ставшіе но странамъ, на полянахъ,
   И свѣта новаго, и силъ багряныхъ,
   Чтобъ опьянить безуміемъ святымъ
   Умы, живущіе тревогой неизмѣнной,
   Разжечь ихъ жаръ и дать упорство имъ:
   Въ рядахъ недвижныхъ числъ,
   Въ законахъ -- воплотить весь смыслъ Вселенной!
   
   И этого мало. Городъ есть живое воплощеніе той искусственной или культурной среды, которое человѣчество ставитъ между собою и естественной средой, чтобы заслониться отъ ея неблагопріятныхъ вліяній и во много кратъ усилить дѣйствіе ея полезныхъ человѣку силъ. Во власти природной стихіи человѣкъ относится къ природѣ съ суевѣрнымъ трепетомъ. Когда силы природы для него -- загадка, онъ естественно склоненъ одушевлять и обожествлять ихъ. Обстановка города, съ ея максимумомъ власти человѣка надъ природой, съ его чудесами механики, съ его волшебными стальными автоматами, естественно заражаетъ и умъ склонностью многое объяснять механически, автоматическимъ дѣйствіемъ бездушныхъ элементовъ и законовъ... Городъ несетъ съ собою болѣе холодную трезвую психику.
   
   Фабричные гудки запѣли надъ просторомъ,
   Церковные кресты мараетъ черный дымъ;
   Дискъ солнца золотой, садясь за косогоромъ,
   Уже не кажется причастіемъ святымъ...
   
   И здѣсь-то вотъ именно и кроется разгадка городоненавистничества, неожиданно овладѣвающаго тѣмъ культурнымъ пустоцвѣтомъ, образцомъ котораго является герой г. Русова. Онъ внезапно становится "деревенщикомъ", стремится къ "опрощенію". Были и въ старомъ народничествѣ свои "опрощавшіеся", свои "деревенщики". И они взывали къ "духу полей" противъ "духа городовъ". Но "духъ нолей; былъ для нихъ духомъ стихійнаго, непочатаго бунтарства, который они хотѣли оплодотворить послѣднимъ словомъ городской цивилизаціи: идеями научнаго, рабочаго соціализма. Не то -- "духъ полей", къ которому тянетъ героя г. Русова. Его "поля" -- не современныя, раздираемыя земельной неурядицей и внѣшнимъ гнетомъ, глухо волнующіяся ноля, а поля "добраго стараго времени, съ неподвижными устоями, съ жизнью, мирно текущей въ узкой, вѣками выбитой колеѣ. "Тотъ духъ полей былъ мирнымъ духомъ Бога, онъ не любилъ борьбы, волненій, мятежа". Это -- деревня въ праздничный день, какъ она идиллически выглядитъ изъ окна запущенной помѣщичьей дачи- усадьбы. Человѣкъ на лонѣ природы, нераздѣльная часть этой живой природы, ея прямое продолженіе, утопающее въ ней съ чувствомъ какой-то непосредственной, пантеистической связи съ нею. Недаромъ у Толстого призывъ къ землѣ, къ деревнѣ означалъ также призывъ къ религіозному сліянію съ космосомъ. Недаромъ эту тему съ его легкой руки всячески пережевывали богоискатели всѣхъ ранговъ и видовъ.
   Вотъ въ чемъ секретъ "тяги къ деревнѣ" въ романѣ г. Русова. Мы видѣли, что онъ начинается элегіей -- воспоминаніями грустнаго дѣтства, и продолжается трагедіей -- трагедіей издерганной интеллигентной души, попавшей въ бурный, студеный потокъ политическихъ событій недавняго прошлаго. Кончиться онъ долженъ идилліей... въ тихой деревенской пристани, подъ кровлей "отчаго дома", изъ-подъ которой неразумное дитятко ушло, подобно блудному сыну, скитаться по партіямъ, теченіямъ и направленіямъ. "Что-то старинное, близкое, какъ выцвѣтшій портретъ покойной матери, наполнило сердце томительнымъ стремленіемъ куда-то скорѣе вернуться, припасть, цѣловать землю"... Онъ мчится въ деревню, и въ ушахъ у него звучитъ чье-то двустишіе "убаюкай меня, убаюкай, голубыхъ вечеровъ тишина!"- И припоминается старый домъ, воспоминанія дѣтства, большой иконостасъ, мигающимъ огонькомъ теплящаяся лампада передъ образомъ "Всѣхъ Скорбящихъ Радости", мать съ непонятными тогда для малышей, но тѣмъ болѣе чудными словами "Богородице, дѣво, радуйся"... И тутъ же еще воспоминаніе --
   
   Ave, Maria! Лампада тиха,
   Въ сердцѣ готовы четыре стиха.
   
   "Тяга къ деревнѣ" органически сливается у нашего героя съ "тягой къ вѣрѣ". Немало ихъ, усталыхъ и разбитыхъ, хотя бы и не Богъ вѣсть, отъ какихъ трудовъ, жертвъ и лишеній, обратилось къ старому, традиціонному прибѣжищу -- религіи. Недаромъ послѣ неудавшейся революціи одно время такъ сильно нашумѣло богоискательство. Но интеллигентскія исканія Бога, полныя "мудрствованія лукаваго", опротивѣли нашему герою. И нельзя сказать, чтобы очень лестны были характеристики, чтобы очень привлекательны были картинки, рисуемыя авторомъ съ натуры, изъ этого міра интеллигентскихъ шатаній и разброда. Приведемъ двѣ-три изъ нихъ.
   
   "У меня передъ глазами всплываетъ ярко освѣщенный залъ. На стульяхъ полныя и грузныя дамы, блѣдныя дѣвицы въ локонахъ, и съ неестественно расширенными глазами. Кое-гдѣ черныя пятна мужчинъ. Дальше, у стѣнъ и на послѣднихъ мѣстахъ, разноцвѣтные студенты и студентки. Словомъ, толпа очень пестрая. Съ эстрады, тоже набитой разнымъ народомъ,-- литераторы, актеры и прочіе въ этомъ родѣ сидя въ натянутой позѣ Философовъ читаетъ рефератъ, лѣниво, небрежно, безъ всякаго захвата. Но все шло хорошо. Упоминались Христосъ, Антихристъ. Владиміръ Соловьевъ, говорилось о богопознаніи, о русской революціи, еще, кажется, о французскомъ синдикализмѣ. Гиппіусъ изъ-за стола рядомъ съ докладчикомъ лорнировала публику, публика разсматривала Гиппіусъ. И преній сошли бы прекрасно, если-бы одинъ молодой, но почти знаменитый поэтъ не вздумалъ укорить собравшихся тѣмъ гримномъ, который они беззаботно съѣдятъ, какъ всегда, и послѣ доклада Философова. Заявленіе произвело сенсацію. Загремѣли свистки и шиканье. Мережковскій вскакиваетъ и, указывая перстомъ на оратора, что то говорить о высокомъ. Собраніе оживилось, атмосфера зарядилась электричествомъ. Мережковскій поднимается вновь и произноситъ громовую рѣчь о чортѣ. Его не слушаютъ. Гдѣ-то въ суматохѣ начинаются личныя пререканія. Произносится слово "подлецъ". Кое-кто берется за стулья. Дама падаетъ въ обморокъ...".
   
   А вотъ и еще сценка, гдѣ наши богоискатели пробуютъ искать сліянія съ народомъ. Мѣсто дѣйствія -- подвальный трактиръ безъ крѣпкихъ напитковъ.
   
   "Спервоначалу публика и разговоры весьма странные: простой рабочій народъ... какіе-то странники... Но зачѣмъ среди нихъ, то тамъ, то здѣсь, господа, студенты, дамы въ перчаткахъ, которыя чуть держатся за стаканъ, далеко отставивъ мизинецъ? Татаринъ, еще чей-то длиннополый сюртукъ, большая борода и очки, не то дьяконъ не то Богъ его знаетъ кто такой. Но здѣсь и великолѣпная фигура Н. А. Бердяева, и скромный пиджачекъ С. Н. Булгакова, который безперечь теребитъ свою бородку...
   "Изъ угла черный студентъ, армянинъ по виду и по акценту, возвышаетъ голосъ и начинаетъ громить вселенскіе соборы торопливо. избитыми фразами, какъ то ни къ чему. Всѣ замолкаютъ и сконфуженно слушаютъ, потупивъ глаза. А тотъ, ничто-же сумняшнся, докторальнымъ тономъ всезнающаго юнца, для котораго расчесать что угодно все равно, продолжаетъ размахивать своей дѣтской саблей..."
   "Владиміръ Ѳедорычъ (онъ у меня "свободный христіанинъ") путаясь въ выраженіяхъ, нескладно жестикулируя, мотая головой, но искренно, съ милой улыбкой простодушнаго человѣка, объяснялъ одинъ спорный евангельскій текстъ. Длиннополый сюртукъ, тыча кривымъ пальцемъ въ пространство, ядовито обличалъ бѣлобрысаго студента-католика въ папской непогрѣшимости...
   "Н. А. Бердяевъ началъ цѣлый докладъ о свободѣ и благодати, но былъ сбитъ въ текстахъ тѣмъ же длиннымъ сюртукомъ. Для постоянныхъ справокъ, евангеліе и даже вся библія были у многихъ въ рукахъ.,
   "Мнѣ было интересно, но мало трогательно. Я все ждалъ не ѣдкихъ, не сухихъ, не замысловатыхъ текстуальныхъ преній, а слова живой любви и живого вдохновенія. Вѣдь слушаютъ такъ внимательно, говорятъ такъ увлеченно!
   "И мнѣ мало-по-малу дѣлалось скучно, и немного досадно на безплодное пыланье сухого огня, который вспыхивалъ, трещалъ, а не сіялъ, и не грѣлъ...".
   
   Немало еще литературныхъ персонажей стиля-модернъ фигурируетъ передъ нами въ романѣ г. Русова. Для человѣка, непосвященнаго въ кружковые вкусы этой среды, иные эпизоды поражаютъ своей неожиданностью. Вотъ отрывокъ изъ разговора нашего героя съ одной современной Кукшиной модернизма:
   
   -- ...А помните, въ Петербургѣ? На средахъ у Вячеслава Ивановича? Какъ Бородецкій {Это одна изъ особенностей г. Русова: онъ въ романѣ иныхъ литераторовъ заставляетъ фигурировать въ чужихъ разсказахъ подъ полными фамиліями, другихъ (какъ Кистяковскаго) прозрачно описываетъ подъ ихъ иниціалами, третьихъ болѣе нежели прозрачно переименовываетъ -- вродѣ Сергѣя Бородецкаго или Анатолія Раменскаго. А вотъ скульптура Коненкова, хоть это живое лицо, такъ таки прямо заставляетъ быть дѣйствующимъ персонажемъ романа, воскуряя ему фиміамы. Оригинальный пріемъ, не-правда-ли?} назвалъ чортомъ Ремизова и вытащилъ его на средину комнаты за вихры? А Алексѣй Михайловичъ тому обрадовался, притворился настоящимъ чортомъ, и присѣлъ на корточки, какъ испуганный заяцъ?
   "Я вспомнилъ эту исторію...".
   
   Оставляемъ, конечно, на отвѣтственности автора романа фактическую сторону его повѣствованія о живыхъ лицахъ. Какъ бы то ни было, мы вполнѣ понимаемъ, что такое богоискательство можетъ имѣть только преходящій успѣхъ сенсаціи, моды,-- почти эксцентричной выходки. И я нисколько не сомнѣваюсь, что большинство "cѣряковъ" въ трактирѣ, бесѣдовавшихъ съ этими барынями, студентами и ищущими Бога литераторами, опредѣлили ихъ себѣ коротко и ясно: "все блажатъ, господа-то!". И я понимаю, что герой романа г. Русова, въ концѣ-концовъ, говоритъ: "для меня ваше разумное христіанство подобно голой, безлиственной, безплодной смоковницѣ. Ни красы въ немъ, ни радости!".
   Подобно безплодной смоковницѣ... Жестокій приговоръ, но вѣрный. Всѣ эти спусканія въ "подвальные трактиры" для бесѣдъ на религіозныя темы съ какими-то странниками, рабочими, старовѣрами, разстриженными дьяконами,-либо -- пустая игра, либо попытка начать русскую реформацію. Но реформація въ Россіи невозможна. И не потому, чтобы не было задатковъ ея въ простонародью Наше сектантство, имѣющее цѣлую исторію -- развѣ это не попытка на самобытную русскую реформацію? Она не удалась, потому что она была попыткой запоздалой. Реформація могла совершить свое побѣдоносное шествіе на западѣ, потому что она началась въ тѣ времена, когда она не только была прогрессомъ религіозной мысли для народа, но и послѣднимъ словомъ передовой интеллигентской мысли. А участіе послѣднихъ необходимо для идейнаго объединенія движенія, для предотвращенія его распыленія на мелкія секты, для созданія одной крупной религіозно-реформаторской идеологіи, способной слить все броженіе въ одинъ потокъ. Но теперь... слишкомъ далеко шагнула интеллигентская: мысль, чтобы даже "задопятники" ея, брызгающіе живой водой на омертвѣвшія догмы и мертвой водой на науку, во грѣсѣхъ свѣтской мысли зачастую,-- чтобы они могли говорить на одномъ языкѣ съ настоящими "искателями правды Божьей" изъ народа. Нелегко, видно, приходится нашимъ богоискателямъ создавать новую вѣру, вѣчно оглядываясь то на Канта, то на Джемса, то даже на Нитц- ше. Слишкомъ ужъ приходится "мудрствовать лукаво" и слишкомь много хлопотъ съ собственной теоретической совѣстью. Чтобы быть вождями реформаціи, нужно было имѣть непререкаемую внутреннюю вѣру въ себя, въ свое призваніе, въ единоспасающую истину своей проповѣди. А вѣдь наши богоискатели... они прежде всего насквозь гкептики. Они хотятъ вѣрить, хотятъ найти Бога. А одного хотѣнья здѣсь далеко недостаточно. Пышной фразеологіей вѣры не замѣнишь самой вѣры. Я не говорю уже о тѣхъ, кто, собственно, самъ не знаетъ, богоискателемъ ему больше хочется быть или богоборцемъ...
   Герой романа г. Русова въ разгарѣ своей "тяги къ вѣрѣ" раскрылъ "послѣднее сочиненіе извѣстнаго писателя съ мистическимъ настроеніемъ". "И тотчасъ же,-- говоритъ онъ:--
   
   "Сталъ я раздражаться на сочинителя за ту возвышенную ложь, за то невыносимое кривлянье, которыя вдругъ стали мнѣ ясны въ его писаніяхъ, въ немъ самомъ, въ его жизни, проповѣдничествѣ. Я ли самъ по себѣ былъ въ такомъ скверномъ настроеніи, или открылась мнѣ нѣкая правда о писателѣ, что онъ и есть, на самомъ дѣлѣ, такой манерный лгунъ, я не знаю, только безъ противнаго раздраженія я не могъ о немъ думать. Торчитъ онъ передо мной, маленькій, черненькій, какъ жучекъ, съ вытаращенными глазами, и хочется схватить за шиворотъ, и нѣкоторое время съ сердцемъ потрясти его тщедушную фигурку. Вотъ тебѣ! вотъ тебѣ! вотъ тебѣ! не ломайся, фокусникъ этакій! Что ты кричишь о религіи, какъ на базарѣ, какъ за прилавкомъ почтеннѣйшая публика, пожалуйте! Новое религіозное сознаніе, самый модный товаръ! прямо изъ Парижа!".
   
   И это -- вожди будущей русской реформаціи? Будущей... и запоздавшей на нѣсколько столѣтій? Risum teneatis, amici!
   Да вѣдь если эти люди спускаются въ "подвальные трактирчики безъ спиртныхъ напитковъ", такъ вовсе не для того, чтобы глаголомъ жечь сердца людей и вербовать армію воинственныхъ анабаптистовъ -- какое тамъ! а просто для того, чтобы самимъ хоть немножко заразиться отъ вѣрующаго-простеца его непосредственной, сердечной религіозностью. И до-нельзя характеренъ въ этомъ отношеніи конецъ разсказа о религіозныхъ дебатахъ въ подвальномъ трактирѣ. Единственное свѣтлое впечатлѣніе, полученное отъ этого посѣщенія нашимъ богоискателемъ, было именно отъ такого вѣрующаго-простеца -- "строгаго молодого рабочаго съ голубыми, чистыми, но бѣгающими безпокойно глазами".
   
   "Съ необычайнымъ волненіемъ, голосомъ груднымъ и сочнымъ, который постоянно срывался, но крѣпчалъ все больше и больше, онъ говорилъ простыми, откровенными словами, о какомъ-то чудесномъ, внезапномъ, живительномъ воспріятіи Бога, о душевномъ свѣтѣ и счастьи, о слабости и покоѣ...". "
   
   Вотъ языкъ настоящей, простой, немудрствующей вѣры. Она далека отъ интеллигентныхъ богоискателей, какъ потерянный рай. Нашъ герой, напримѣръ, "былъ возбужденъ, какъ никогда. Вырывалось желаніе подойти къ нему и поцѣловать его грубую, мозолистую руку". Вотъ разодолжилъ бы! Только вглядитесь, читатель, какая горькая иронія -- этотъ самый молодой рабочій съ безпокойными глазами, который въ наивномъ религіозномъ экстазѣ ощущаетъ "Бога живаго", считаетъ себя, навѣрное, нищимъ знаніемъ, нищимъ духомъ- Онъ правдоискатель, онъ, вѣроятно, не разъ повторялъ себѣ слова писанія "все испытуйте, хорошаго держитесь"; онъ всматривается въ растилающійся передъ нимъ огромный міръ съ жадно раскрытыми глазами; онъ жаждетъ услышать вѣское, руководящее, учительное слово... и что же оказывается? Что эти выходцы изъ культурныхъ сливокъ общества не ему пришли что-то дать, а отъ него позаимствовать е я тѣмъ, что -- увы!-- неотрываемо и непереносимо изъ кармана въ карманъ: ароматомъ свѣжей, нетронутой, дѣтски наивной вѣры...
   Вотъ она, логика братства. Народу, который его кормитъ хлѣбомъ матеріальнымъ, говорятъ: этого мало, нѣтъ, корми насъ еще и духовнымъ хлѣбомъ! Мы не можемъ иначе, какъ жить на твой счетъ и экономически, и морально! Нѣтъ у насъ ничего за душой,-- ничего, какъ щедринскіе генералы, мы не можемъ безъ "мужика" -- даже душу спасать вѣрою и молитвою!
   Въ высшей степени характерный "человѣческій документъ" этотъ романъ г. Русова. Всего лучше то, что внезапное обращеніе изъ "абсолютнаго нигилизма" въ лоно православной церкви не сопровождается у него никакой умственной борьбой. Мы не видимъ ни его сомнѣній, ни какъ онъ справляется съ ними. Какъ будто бы любыя обращенія возможны безъ сведенія всякихъ счетовъ съ собственной теоретической совѣстью. Просто приходитъ человѣкъ съ наголо обритой, лысою душею: бери меня и володѣй, исконная народная вѣра и православная каеолическая церковь! Нѣтъ у меня ничего, хоть шаромъ покати, квартира свободна, занимай безъ разговоровъ! И это у него называется -- увѣровать. Секретъ же "обращенія" простой: онъ сводится къ наблюденію вѣрующихъ и къ имитаціи...
   Впрочемъ, психологи говорятъ, что какъ ощущеніе стремится вылиться во внѣшнемъ проявленіи, такъ и повтореніе соотвѣтственныхъ внѣшнихъ выраженій чувства можетъ, въ концѣ-концовъ, вызвать самое чувство. Если вы не можете разсердиться на кого-нибудь, попробуйте на него раскричаться: и вамъ, навѣрно, этимъ способомъ удастся разсердить самого себя. А если при этомъ можно еще кому-нибудь просто вторить, подражать, то путемъ психической заразы операція удастся и еще легче. Такимъ-то простымъ рецептомъ достигаетъ собственнаго "обращенія" и герой романа г. Русова. Онъ разыскалъ какую-то часовенку среди лѣсныхъ складовъ, амбаровъ, магазиновъ, со службою въ три часа ночи, -- съ молящимися изъ простецовъ -- "совсѣмъ другой міръ, тайный отъ всѣхъ, огненный, благоуханный, сладчайшій!". И, выходя оттуда съ заемнымъ религіознымъ настроеніемъ, онъ такъ-таки прямо и восклицаетъ: "Боже мой, вотъ теперь ужъ ни за что не упустить, не растерять, не дать расплыться, уничтожиться этому чувству! Я даже инстинктивно ухватился за сердце, чтобы хоть рукою удержать всю полноту его!"
   Вотъ гдѣ своеобразно оправдываются слова Джемса: "Наша вѣра есть вѣра въ чью-нибудь вѣру". Но вѣдь это ужъ только корень квадратный изъ настоящей вѣры!
   И, теряясь въ толпѣ богомольцевъ, руководимыхъ "угрюмымъ, зовущимъ звономъ страстей Христовыхъ", онъ уже совершенно настраивается на поиски тихой пристани.
   
   "И какъ хочется подъ ихъ сѣнь, вѣковую, надежную, многомилостивую, только бы не быть одному, вѣчно одному, въ дрянной пустотѣ, уйти вмѣстѣ со всѣми, съ другими, вотъ съ этими странными русскими людьми, которые по ночамъ блуждаютъ на поклоны и молитвѣ въ жаждѣ исцѣленія и чуда. И развѣ не бываетъ чуда?".
   
   Какая ужъ тутъ реформація! Реформація была воинствующей силой, она въ религіозной формѣ давала политическіе, революціонные для своего времени, лозунги. Здѣсь же религія -- что-то вродѣ лазарета для усталыхъ, для раненыхъ, что-то вродѣ пріюта для инвалидовъ духа. И это превращеніе вѣры изъ боевого гимна, несущаго "не миръ, а мечъ", въ убаюкивающую колыбельную пѣсенку -- какъ оно характерно! какъ оно знаменательно!
   "Только бы не быть вѣчно одному!" Только бы не остаться наединѣ съ собственной "дрянной пустотой"! Какъ обнаженно, какъ голо это признаніе! Какой духовный крахъ культурнаго мѣщанства, обособившаго людей съ ихъ болѣзненно выпяченнымъ "я", распылившаго все общество въ атомы! Ненужный, лишній, самодовлѣющій человѣкъ, порвавшій всякую живую, органическую, дѣйственную связь съ общественной коллективностью, начинаетъ страдать отъ собственнаго одиночества. Но какую онъ можетъ снова найти реальную, одновременно и на дѣлѣ осязательную, и внутренно одухотворенную связь? Ея нѣтъ. И вмѣсто живой, реальной связи на выручку приходитъ другая связь -- мнимая, фантастическая, номинальная. Это мистическая связь въ Верховномъ Существѣ, въ блужданіи "вотъ съ этими странными русскими людьми" подъ одну "вѣковую, многомилостивую сѣнь" въ чаяніи "чуда"... Какъ хорошо вскрываетъ г. Русовъ подоплеку нашихъ современныхъ богоискательскихъ тяготѣній!
   Но это еще не самое характерное мѣсто въ романѣ. Есть въ немъ мѣста еще болѣе выразительныя. Обвиняя, напримѣръ, соціализмъ въ "мертвенности и мертвящемъ вліяніи", герой романа съ торжествомъ противопоставляетъ ему силу и красоту религіозной церковности.
   
   "Я какъ-то на Невскомъ, мимоходомъ, зашелъ въ костелъ: Боже мой, какъ здѣсь все мое существо было охвачено чужой, но великой, почти безпредѣльной властью. Величавые звуки органа, строгіе возгласы -- "пѣніе служителя алтаря, мальчики въ бѣлыхъ пелеринахъ, и ряды колѣнопреклоненной толпы съ книжками въ рукахъ, а на лицахъ сухое выраженіе молитвы, и опять -- величавые звуки органа.
   "Что-то великое, что-то могучее, безконечное, но оно здѣсь, вокругъ васъ, оно живетъ и растетъ, связываетъ съ толпой, преклоняетъ и ваши колѣни. О, эти суровые глаза, этотъ вкрадчивый тембръ у ксендза! Онъ служитъ Богу, но и святой Католической церкви, папѣ и Риму, которые существовали вѣка, но и по днесь сохраняютъ силу, желѣзнымъ шагомъ идутъ къ міровому господству.
   "Если оно и мечта, то кажется близкой. Но въ этой мечтѣ красота, жизнь, борьба. Въ ней муки, побѣда, торжество или смерть. О, возьмите мою волю, мою судьбу, душу, тоску, но разожгите мое усталое, бѣдное, жалкое сердце!
   "Я стану монахомъ, суровымъ и строгимъ, поклонюсь святому Петру и Святѣйшему Папѣ, буду молиться у подножія Креста Господня. Весь я твой, Господи, каждымъ дѣйствіемъ, словомъ и помышленіемъ, всѣмъ сердцемъ и всею жизнью слуга твой, рабъ твой. Ни свобода, ни счастье мнѣ не нужны. Только духъ цѣломудрія, кротости и любви даруй мнѣ, владыко живота моего. Избави меня отъ гордости, праздности и лжи,-- это язвы души моей. Ты бо еси царь царствующихъ и Господь Господствующихъ. Святая Католическая церковь, великія хранители и зиждители ея, Бонифацій, Савоннароила, Лойола, вы, неугасимые свѣтильники, даруйте мнѣ, слабому и недостойному, хоть единый лучъ вашего свѣта и благословите меня, какъ сына, на трудный подвигъ служенія Тебѣ, Господу, и ей, Невѣстѣ Твоей Церкви Христовой. Ея же не одолѣютъ враги Твои, ни врата адовы...".
   
   Не для того привели мы эту цитату, чтобы удивляться тому оружію, которымъ герой г. Русова вздумалъ побивать соціализмъ. Что и говорить, преемники Лойолы -- большіе мастера эффектно арранжировать возношеніе душъ къ Господу. Они хорошо изучили психологію своего стада, нуждающагося въ массовой заразѣ настроеніемъ и соотвѣтственно подогнанной "обстановкѣ". Но гдѣ же здѣсь то внутреннее цѣломудріе всякаго глубокаго чувства избѣгающее всего показного и стремящееся остаться наединѣ съ самимъ собой? Удобенъ для извѣстныхъ цѣлей и "вкрадчивый тембръ у ксендза", но неужели чуждый вкрадчивости, прямой, плебейскій соціализмъ такъ проигрываетъ въ сравненіи съ нимъ? Захваченный "чужой, но почти безпредѣльной властью" молитвеннаго настроенія толпы, нашъ герой успѣлъ даже позабыть, что, несмотря ни на "вкрадчивые тембры", ни на идолопоклонническое великолѣпіе своихъ службъ, католическая церковь нынѣ не только не "идетъ желѣзнымъ шагомъ къ міровому господству", а -- увы! теряетъ пядь за пядью ту территорію, на которой еще недавно царила. А мертвый и мертвящій соціализмъ, такой плебейски-неумѣлый въ созданіи "эффектной обстановочки", такой "товарищески"-грубый и прямой въ обращеніи, медленно, но неуклонно шествуетъ всё впередъ и впередъ...
   Но не въ этомъ дѣло. Мы привели эту большую цитату, чтобы подчеркнуть еще разъ психологію современнаго интеллигентскаго мистицизма. Здѣсь прежде всего поражаетъ эта готовность къ полному отчужденію собственной воли, готовность отдать ее въ чужія руки, исканіе вкрадчиваго, но властнаго господина. Здѣсь характерно еще и то отсутствіе задерживающихъ центровъ, при которомъ человѣкъ не въ силахъ противиться массовой заразѣ. Словно мягкое желѣзо, мгновенно "намагничиваетъ" онъ,-- и столь же быстро утрачиваетъ магнитныя свойства. Поразительна здѣсь и эта жизнь въ воображеніи, съ успѣхомъ замѣняющая подлинныя переживанія. Что это, въ концѣ-концовъ, какъ не особаго рода безсознательное актерство, готовность -- хотя бы мысленно -- проиграть до конца чужую роль? И вѣдь знаетъ же человѣкъ, что это не серьезно, что это только такъ, "одна словесность".. Но въ этой словесности онъ находится какъ разъ въ своей стихіи. "Я беру жизнь и творю изъ нея легенду",-- говорилъ одинъ беллетристъ и поэтъ-модернистъ. Нашъ богоискатель беретъ жизнь и разрѣжаетъ ее въ слова... слова... слова! И прислушивается къ звукамъ собственнаго голоса, и упивается имъ... и даже въ зеркало не забываетъ во-время взглянуть на себя..."
   Въ самомъ дѣлѣ, испытавъ отъ цѣлаго ряда впечатлѣній первую вспышку нравственнаго возрожденія, герой нашего романа уподобляетъ его "какому-то духовному, незримому, чудесному второму крещенію". "Будто ваша душа вновь распустилась въ своей утренней чистотѣ, и глаза засвѣтились увѣренно, какъ послѣ перваго поцѣлуя женщины". Немножко неожиданенъ этотъ "поцѣлуй женщины", когда рѣчь идетъ о "второмъ крещеніи"... Но это ничего не значитъ. Герой романа услужливо намъ сообщаетъ: "И -- знаете? я не узналъ себя въ зеркалѣ!" Раньше, видите ли у него "въ лицѣ не было ни кровинки, губы какъ-то скверно кривились... Теперь -- совсѣмъ другое! Я вскочилъ, какъ пружинный, когда увидалъ напротивъ свое лицо. И даже испугался. Такъ искрились на меня изъ зеркала мои же глаза. А какая хорошая, задумчивая улыбка! Это было мгновеніе, но я успѣлъ уловить его на своемъ лицѣ!"Это было мгновеніе, но мы успѣли увидѣть во весь ростъ современнаго интелигентнаго Нарцисса, у котораго "что-то о высокомъ", второе крещеніе, поцѣлуй женщины и умиленіе передъ красивымъ складомъ своей "задумчивой улыбки",-- какъ поется въ одной студенческой пѣснѣ,-- "чехардой межъ собой забавляются". Ему могъ бы, пожалуй, позавидовать самъ незабвенный Павелъ Ивановичъ Чичиковъ, который тоже, любуясь на себя въ зеркало, "сдѣлалъ даже самому себѣ множество пріятныхъ сюрпризовъ, подмигнулъ бровью и губами и сдѣлалъ кое-что даже языкомъ... Наконецъ, онъ слегка трепнулъ себя но подбородку, сказавши:
   Ахъ ты, мордашка этакой!"
   Читатель уже видитъ, какого рода и достоинства "нравственное воскресеніе" и "второе крещеніе" героя г. Русова. Было бы слишкомъ долго (и, думается, излишне) прослѣживать, какъ оно совершалось подъ кровлей "отчаго дома", въ деревнѣ- Читатель можетъ повѣрить, что шло оно, какъ по писанному. Героя нашего деревня быстро научила "цѣнить это благотворное вліяніе прошлаго, это коренное влеченіе къ родной почвѣ, къ стародавнему, прочному, преданіямъ и завѣтамъ", и въ этомъ смыслѣ, "въ деревнѣ онъ сталъ консерваторомъ". Вообще, на его взглядъ, въ деревнѣ живется не плохо. Даже непонятно становится, читая романъ г. Русова, чего это про тяготу, уныніе и сумракъ, нависшіе надъ деревней, наклепали россійскіе литераторы. Помните, хотя бы "Деревню" г. Бунина? Унылую, монотонную, кошмарно-сѣрую, съ тягучимъ, тоску наводящимъ, вѣчнымъ припѣвомъ: "поживи-ка ты въ деревнѣ, похлебай-ка сѣрыхъ щей, поноси худыхъ лаптей"? Не то, конечно, чтобы г. Русбвъ отрицалъ наличность "худыхъ лаптей". Но у него все это оказывается какъ-то совершенно неважно и удивительно легко устранимо: "они бѣдны, иногда голодаютъ, у одного пала лошадь, у другого продали послѣднюю корову,-- ну, въ этомъ помочь не трудно, было бы только доброе желаніе". Вотъ и все -- сложныя экономическія проблемы въ деревнѣ, должно быть, вольтерьянцы выдумали. Мужиковъ, впрочемъ, невидно въ романѣ г. Русова -- развѣ изрѣдка, на почтительномъ разстояніи, гдѣ-то мелькнетъ мужицкій армякъ -- и тотчасъ скроется. Но герой романа сообщаетъ о нихъ:
   
   "Ихъ земледѣльческій трудъ имѣетъ непонятный, но общій, одинаковый для всѣхъ смыслъ, связывающій ихъ другъ съ другомъ и съ міромъ, съ природой, и съ прошлыми поколѣніями, которыя сотни лѣтъ тому назадъ корчевали и вспахивали эту самую землю. А еще главнѣе -- религія! Это такая чистая, исконная связь! такой крѣпкій цементъ! Hadine! Я какъ будто былъ слѣпъ и теперь прозрѣваю. И вижу дивныя, сказочныя панорамы. Какъ хочешь, -- въ религіи, дѣйствительно, душа народа".
   
   Не будь у нашего героя умѣнья произносить подобныя назидательныя сентенціи, ему нечего было бы написать "изъ деревни" о крестьянахъ. Что же касается до сентенціи, то я бы "то же слово, да не такъ же молвилъ". Вѣрно, что земледѣльческій трудъ ("власть земли" Успенскаго) осмысливаетъ жизнь крестьянина и обусловливаетъ органически его общественныя связи; вѣрно, что въ этой "власти земли" есть для крестьянина нѣчто непонятое, загадочное. И пока власть земли, общѣе, власть природы тяготѣетъ надъ человѣкомъ внѣшней, роковою, невѣдомой, чреватой стихійными неожиданностями силой -- до тѣхъ поръ эта "власть" будетъ принимать въ умахъ людей миѳологическія формы. До тѣхъ поръ разные сіятельные Коко будутъ имѣть случай говорить высокоурожденнымъ пріятельницамъ: ахъ, Nadine! религія -- это душа народа! Сами они, эти Коко и Nadine, лишены какихъ бы то ни было осмысленныхъ, органическихъ, живыхъ связей съ общественнымъ коллективомъ. Они могутъ прилѣпляться лишь къ миѳологической тѣни, религіозному двойнику этой общественной связи, иллюзорному единству въ общемъ культѣ. И какъ прилѣпляться? Только по внѣшности!
   "Мнѣ живется хорошо, само собой,-- пишетъ изъ деревни нашъ герой,-- нравится исполнять все по обычаямъ, по установленіямъ: принимать у себя иконы, ходить въ церковь, вѣрить въ примѣты, и никакихъ, никакихъ извращеній". Ну, развѣ не ясно, что религія для него -- это лишь внѣшній костюмъ, удобный, спокойный, который нравится носить -- но и только? Развѣ есть у него та глубокая первооснова религіознаго міросозерцанія, которая дана мужику "властью земли"? И какая иронія! Его тянетъ, видите ли, жить "по обычаямъ, по установленіямъ", его тянетъ "къ преданіямъ и завѣтамъ" въ то самое время, какъ въ деревнѣ давно власть земли осложнилась властью города и властью денегъ, преданія и завѣты стали трещать по всѣмъ швамъ, а религія осложнилась наплывомъ либо сектантскаго вольнодумнаго раціонализма, либо свѣтской критики, вплоть до первыхъ ростковъ мужицкаго атеизма!
   Но -- пусть его! Вѣдь онъ ищетъ тихой пристани, и съ этой точки зрѣнія поведеніе его безукоризненно. Въ городѣ всѣ общественныя отношенія много обнаженнѣе, ихъ реальное нутро больше выпираетъ "наружу. Еще и тамъ экономическая стихія, плодъ рукъ человѣка, ускользаетъ изъ-подъ его планомѣрнаго контроля и подчасъ играетъ имъ, бросая его, какъ щепку, на гребнѣ своихъ волнъ. Еще и тамъ человѣкъ чувствуетъ себя маленькимъ, подавленнымъ, неспособнымъ высоко поднять голову, ищущимъ прибѣжища и сверхъестественнаго покровителя, которому можно спокойно вручить и свою судьбу, и свою волю. Но тамъ все слишкомъ неустойчиво, въ броженіи, въ потокѣ измѣненій. Преданій и завѣтовъ больше все-таки въ деревнѣ. И благо ему, этому своеобразному "почвеннику" новѣйшаго фасона, что обрѣлъ онъ, наконецъ, свое душевное равновѣсіе. Ибо давно уже сказано:
   
   Стократъ блаженъ, кто преданъ вѣрѣ.
   Кто, хладный умъ угомонивъ,
   Покоится въ сердечной нѣгѣ,
   Какъ пьяный путникъ на ночлегѣ.
   
   Не менѣе удачно складываются и всѣ прочія дѣла нашего героя. Начать хотя бы съ того, что въ деревнѣ судьба уготовала ему подругу жизни -- чуждую нервовъ и проклятыхъ вопросовъ, прекраснѣйшую хозяйку и премилую дѣвушку, кузину Лизу. Онъ, какъ водится, ср§.зу не догадался, гдѣ его счастье, и выписывалъ къ себѣ въ деревню Nadine, которая все умоляла "поступить съ ней какъ-нибудь поострѣе". Но тутъ на помощь пришла вѣковая народная мудрость. Для героя пришелъ моментъ сліянія съ народомъ. Послѣ однихъ именинъ онъ въ подпитіи попалъ въ канаву, вмѣстѣ съ учителемъ и дьякономъ. Народность восторжествовала. Дьяконъ, въ волосы котораго для сохраненія равновѣсія, вцѣпился нашъ герой, протестовалъ. "Ты, фруктъ заграничный, отставь! не касаемо! духовное лицо оскорбляешь. Налопался россійской-то. глаза на лобъ выкатилъ! Это тебѣ не французская шампунь. Не трогай, говорятъ, отстань и такъ волосы лѣзутъ. Ахъ ты, молодой человѣкъ, сукинъ сынъ! изъ молодыхъ, а уже черносотенникъ, мать твою такъ-то!". Въ довершеніе торжества народности, тутъ же въ канавѣ нашли и представителя самаго фундамента общественной пирамиды не менѣе пьянаго мужика. Онъ, спросонокъ, такъ прямо и ляпнулъ "его сіятельству": "хорошій ты, парень, дай Богъ тебѣ здоровья! А Лизавета Васильевна прямо государыня наша. Женись ты на ей, сдѣлай милость! Право слово. А то нехорошее говорятъ про тебѣ. Дѣвка она хозяйственная, ядреная дѣвка -- какого рожна тебѣ еще надо?" Умиленный и растроганный глубиной народной мудрости, сіятельный герой обнялъ пейзана, осыпалъ его пьяными поцѣлуями и успокоилъ: "Антипушка ты моя, распрекрасная! Вотъ передъ Богомъ говорю тебѣ (сталъ креститься), женюсь я на Лизѣ, обязательно, непремѣнно!". И дѣйствительно, Nadine была отпущена обратно въ Петербургъ, а черезъ нѣсколько времени, сидя вечеромъ съ Лизой, герой нашъ сталъ размышлять о степеняхъ своего родства съ нею. Оказалось -- "седьмая вода на киселѣ". Явился вопросъ: "отчего мнѣ еще не приблизиться къ ней? Совсѣмъ, до конца, до единой плоти?" Онъ сталъ "пристальнѣй смотрѣть на нее, уже какъ на свою... Жену, и вся она казалась мнѣ притягательной, какой-то особенной". Онъ попросилъ позволенія ее поцѣловать "и сталъ несдержанно цѣловать и въ губы, и въ щеки, и въ шею". Она не противилась. Такъ, послѣ слишкомъ острыхъ пикулей, герой нашъ взялся за кусочекъ мягкаго, хорошо выпеченнаго чернаго хлѣбца (многіе гастрономы одобряютъ). Устроивъ, такимъ образомъ, свое семейное счастье, герой нашъ совсѣмъ сталъ "крѣпокъ землѣ".
   Ничто не возмущаетъ деревенской идилліи нашего автора. "Убѣжище Монрепо", увѣковѣченное покойнымъ великимъ сатирикомъ съ его изнанки (вспомните хотя бы паломничество въ "Проплеванную"!), здѣсь самымъ рѣшительнымъ образомъ поворачивается къ намъ своею казовой стороной. Чѣмъ чортъ не шутитъ, ужъ не "обновленный ли строй" дѣйствуетъ? Есть тамъ учитель Богословскій, вѣрующій, которому не удалось сдѣлаться попомъ. Онъ, оказывается, въ 1906 г. агитировалъ за зсъ-эровъ. Но съ нимъ можно мирно ловить рыбу и не говорить о политикѣ. Онъ -- вѣрующій, но считаетъ, что это до политики не относится. Политика -- дѣло свѣтское, и никакія партіи о "главномъ", о "душѣ" не говорятъ. "Въ политикѣ я всегда сочувствовалъ лѣвымъ,-- объясняетъ онъ свое временное эсъ-эрство -- они атеисты, и революціонеры, а въ мелочахъ какъ-то справедливѣе другихъ, въ отдѣльныхъ вопросахъ. Они нутромъ чувствуютъ правду". Есть и его коллега, учительница Пѣгова --
   
   "Очень бойкая на языкъ, и, между прочимъ, соціалистка-революціонерка. Какъ была, такъ и осталась. И продолжаетъ высказываться такъ же во всеуслышаніе. Но ее почему-то никто не трогаетъ. Даже всѣ власти ее немного побаиваются, ибо она публично въ состояніи срѣзать, кого угодно. Всѣ несправедливости обличаетъ, не стѣсняясь. Я слышалъ, что за нее заступается предводитель, хотя она въ глаза и за глаза чертитъ его черносотенцемъ.".
   
   Свѣжо преданіе, а вѣрится съ трудомъ! Что за Аркадія это убѣжище Монрепо г-на Русова! И чего только смотрятъ, почему туда не перебираются всѣ эти многочисленные учителя и учительницы, уволенныя по одному слабому подозрѣнію въ прикосновенности къ покойному учительскому союзу?
   И хотя ярая эсъ-эрка сначала огорошивала нашего героя нескромными вопросами,-- напримѣръ, поскольку онъ "деретъ" съ крестьянъ за аренду его земли, а затѣмъ покушалась, было, и на его сердечное спокойствіе, но не тутъ была для него настоящая опасность. Слѣва онъ былъ давно застрахованъ. Опаснѣе было покушеніе на него справа. Его чуть-чуть было не завербовали просвѣщенный предводитель князь Волховской и не менѣе просвѣщенный священникъ отецъ Кипарисовъ. Предводитель -- "защитникъ дворянскихъ интересовъ", но считающій, что "съ крестьянствомъ и съ общиной мы уживались и ужиться можемъ". Въ нынѣшномъ дворянствѣ онъ не выноситъ "этого хамства, этого шкурнаго испуга, этого бѣгства отъ земли, этой злобы, и зависти, и страха". Мечтаетъ о томъ, что дворянство и крестьянство, имъ опекаемое, и впредь, какъ раньше, будутъ "одни выносить на своихъ плечахъ" строительство русской государственности. Вмѣстѣ съ отцомъ Кипарисовымъ проектируетъ возстановленіе церковнаго прихода въ качествѣ мелкой земской единицы, съ нѣкоторымъ самоуправленіемъ въ дѣлахъ религіозныхъ. Идея эта нашему герою чрезвычайно нравится, кажется только новой и неожиданной,-- и нравится еще больше, когда онъ узнаетъ, что это "самый исконный, самый настоящій русскій православный порядокъ, который былъ истребленъ восемнадцатымъ вѣкомъ и Святѣйшимъ Синодомъ".
   Но и передъ такимъ соблазномъ устоялъ нашъ герой. Онъ раздумался, что общественная дѣятельность, политика... это "значитъ, опять разныя дѣлишки, пренія, дрязги, соглашенія и разрывы, платформы и программы,-- зря ломать душу!" И написалъ просвѣщенному предводителю письмо-программу, письмо-посланіе апостольское, гдѣ блестяще доказалъ, что всякая политика, правая, лѣвая, безразлично -- есть величайшая ложь нашего времени, источникъ разъединенія и вражды, а не любви и соединенія; что "міръ побѣдитъ и успокоитъ любовь и христіанскій трудъ", а потому "каждый изъ насъ, въ душевной чистотѣ и покорности Божьему Промыслу" долженъ просто и безъ затѣи "идти той жизненной стезей, которая ему предназначена". Для обитателей же Монрепо отсюда вытекаетъ простая и ясная программа -- та, которою заканчиваетъ свою исторію Вольтеровскій Кандидъ: "Plantons nos choux!".
   "И хорошо! И слава тебѣ, Господи!-- какъ говорится въ другомъ мѣстѣ романа.-- Развѣ человѣкъ созданъ для бури?".

* * *

   На этомъ мы можемъ проститься съ героемъ г. Русова. Пусть его продолжаетъ вдохновенно огородъ городить и благоговѣйно капусту садить. Хорошее это занятіе, подъ аккомпаниментъ увѣреній Панглосса изъ богоискателей, что именно благодаря такому поведенію все будетъ идти къ лучшему въ семъ наилучшемъ изъ міровъ...
   Но было бы очень жаль, если бы на этомъ пришлось распроститься и съ г. Русовымъ. Мы уже говорили, что онъ не лишенъ дарованія. Но это дарованіе -- насквозь субъективно. Оно ставитъ судьбы дарованія г. Русова въ слишкомъ тѣсную зависимость отъ его умонастроенія. А близость послѣдняго къ умонастроенію. его героя, увы, сквозитъ изъ всего романа, сквозитъ и изъ посвященія его "Сергѣю Николаевичу Булгакову, въ знакъ глубокаго уваженія". Чѣмъ-то преждевременно состарившимся вѣетъ отъ этого, съ внѣшней стороны молодого и неровно написаннаго произведенія. И хочется спросить: что это такъ утомило, такъ разслабило нашего автора? Неужели запахъ тлѣнія, плѣсени, стоячей заводи ему милѣй, чѣмъ брызжущая энергіей жизнь? Неужели, наконецъ, въ немъ совсѣмъ не говоритъ юность, жаждущая бросить вызовъ судьбѣ и предпочесть застою хотя бы даже гибель "на великомъ невозможномъ"?
   Если это такъ, то талантъ его будетъ заѣденъ ржавчиной безсилія. Слишкомъ мало содержанія можно почерпнуть изъ того настроенія усталости, апоѳоза отрѣшенія отъ собственной воли, исканія повелителя, въ чьи руки можно было бы ввѣрить судьбу свою, которымъ онъ зараженъ. Монотонность и тоскливое кладбищенство, которое неизбѣжно вытекаетъ отсюда, есть смерть творчества. Безъ переоцѣнки всѣхъ цѣнностей авторъ не выберется на широкую дорогу вольной жизни и роста таланта.
   Основной грѣхъ его романа -- тенденціозность въ полномъ смыслѣ этого слова, сводящаяся къ самой необузданной и подчасъ наивной идеализаціи мелкихъ, ничтожныхъ, поверхностно-театральныхъ переживаній героя. Онъ долженъ прежде всего подняться надъ ними, посмотрѣть на нихъ не съ близорукимъ упоеніемъ, не снизу вверхъ, а трезвымъ и холоднымъ взоромъ -- сверху внизъ. И будто бы это ужъ такъ трудно?
   Вѣдь, несмотря на весь субъективизмъ, несмотря на всю идеализацію автора, до чего краснорѣчива вся недолгая исторія флирта, затѣяннаго отпрыскомъ высокоблагороднаго "отчаго дома" съ "Дѣвой-Обидой"! И до чего краснорѣчивъ финалъ! А вѣдь иного финала врядъ ли можно было и ожидать. Онъ такъ естественно вытекаетъ изъ психологическаго -- точти физіологическаго -- нутра этого упадочнаго героя, столкнувшагося съ такой богиней...,
   Ибо вѣдь Дѣва-Обида -- это "Свобода" вдохновенныхъ ямбовъ Ѣарбье.
   
   Свобода -- женщина съ здоровой, мощной грудью,
             Съ загаромъ на щекѣ,
   Съ зажженнымъ фитилемъ, приложеннымъ къ орудью
             Въ дымящейся рукѣ.
   И голосъ у нея -- не женственный сопрано!
             Ни жерлъ чугунныхъ рядъ,
   Ни зовъ колоколовъ, ни звуки барабана Ея не заглушатъ...
   
   И еще -- помните ли вы эти слова?
   
   Ей нравится плебей, окрѣпнувшій въ проклятьяхъ,
             А не гнилая знать...
   
   Какъ странно все это звучитъ послѣ изысканныхъ и кокетливо-смиренномудрыхъ, сентенцій романа г. Русова! Какъ это грубо, рѣзко! "Плебей, окрѣпнувшій въ проклятьяхъ"! Мы только что видѣли нѣжное благородное культурное растете, цвѣтокъ съ тонкимъ и прянымъ ароматомъ, а намъ говорятъ о какомъ-то вульгарномъ дичкѣ!
   Пусть о дичкѣ! Но -- "вы, хранители огня на алтарѣ, вверху стоящіе, какъ городъ на горѣ, дабы всѣмъ виденъ былъ -- вы, соль земли и свѣтъ"! Попробуйте только хоть разъ принять участіе въ прививкѣ этому дичку ростковъ высшей культуры -- и вы увидите, какой мощный ростъ сообщитъ онъ этимъ росткамъ буйной волной своихъ живыхъ, здоровыхъ соковъ, какъ ярко, свѣжо и мощно зазеленѣетъ отъ нихъ дерево жизни! Вы всѣ, задыхающіеся въ нашей душной теплично-культурной атмосферѣ, развинченные, прислушивающіеся къ шуму въ собственныхъ ушахъ, разочарованные, ищущіе то Бога, то чорта, скептики, и какъ васъ тамъ еще зовутъ -- поймите, что нѣтъ другого выхода, ибо выходъ героя г. Русова есть не выходъ, а безвыходное сидѣнье "въ кельѣ подъ елью"... А въ ней глохнутъ силы, глохнутъ и таланты, которымъ нужна живая жизнь, а живая жизнь есть только въ дѣйствіи -- и борьбѣ!

Викторъ Черновъ.

"Современникъ", кн. VIII, 1911