если не обманывает меня память. Поэтому пишу лишь несколько строк, чтобы без промедления шло к тебе, моя голубочка, мое. к счастью, неизменное уведомление о себе:
Я совершенно здоров и живу очень хорошо.
Денег у меня много. Прошу тебя, не присылай мне их. Тоже и о вещах: всего у меня очень много, и ни в чем я не нуждаюсь.
Твои письма порадовали меня тем, что твое здоровье хорошо. Заботься о нем, моя милая голубочка: в нем все мое счастье.
Прошу детей простить меня за то, что не пииту им. Целую их.
Поздравляю тебя с Новым годом. Пусть твое здоровье в его продолжении совершенно восстановится, и он будет прекрасным для меня, когда будет таков для твоего здоровья.
Крепко обнимаю тебя, моя милая Лялечка, и тысячи и тысячи раз целую твои ручки.
12 февраля 1876. Вилюйск.
Милый мой дружочек Оленька,
Я получил твои письма от 24 июля, 11 и 24 августа и 12 октября и приписки детей к ним. Благодарю тебя, моя радость. Благодарю Сашу и Мишу.
Меня очень радует то, что твое здоровье поправляется. Заботься о нем, моя милая голубочка. Когда ты здорова, то я совершенно счастлив.
Сам я по обыкновению здоров, как нельзя и желать лучше, и живу очень хорошо.
С отправления прошлой почты прошло довольно много времени, -- кажется, около двух месяцев. Поэтому, желая, чтоб это письмо шло к тебе скоро, пишу лишь несколько строк.
Целую твои ручки, моя милая радость.
Целую детей.
Заботься о своем здоровье, и все будет прекрасно.
Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Оленька.
Милый брат и друг Сашенька,
Длинно ли будет это мое письмо к тебе, зависит от того, сколько успею написать к минуте отъезда губернатора отсюда. Буду писать вплоть до его отъезда.
В начале прошлого года, воспользовавшись приездом сюда прежнего губернатора де-Витте, я отправил письмо к Ольге Сократовне, не похожее на мои обыкновенные совершенно пустые письма к ней.
Я говорил ей: "Начинаю писать для печати. Все деньги за то -- для тебя. У меня денег довольно. Мне не присылай ни одной копейки. -- Третьему отделению собст. е. вел. канцелярии -- (там, в письме не было этого прямого выражения; было: "кому-нибудь" или "правительству", или "цензуре", или что-нибудь подобное; но смысл был, конечно, ясен: Третьему отд. с. е. в. к-ии) может показаться нужным, чтоб я для возможности печатания моих произведений соблюдал какие-нибудь условия образа жизни, возложить которые на меня внешними принудительными мерами III отделение не находит удобным. Пусть же будет сообщено мне частным образом, как я должен жить. Я вперед обязываюсь добровольно и с радостью соблюдать все, что нужно для возможности добывать печатаньем моих произведений деньги для тебя, мой друг".
Слова были не эти самые, конечно; нельзя же помнить год буквальный текст письма. Но смысл был этот, совершенно ясный. Из ответов Ольги Сократовны я вижу, что это мое письмо было передано ей безо всякого промедления.
Итак, III-ье отделение согласно со мной, что я могу печатать? Следует полагать. Иначе не для чего было бы отдавать мое письмо на почту для доставки Ольге Сократовне.
Де-Витте был здесь тогда (прошлый год) около 20 января. Когда я отдавал ему письмо, у меня не было ни строки готовой для печати. Я сказал де-Витте: "буду присылать вам по мере того, как буду писать для печати".
И около 10 или 12 февраля я переслал де-Витте (в запечатанном конверте, объявив исправнику, что это секрет, до него не касающийся) "письмо по денежному делу" на имя Стасюлевича. Де-Витте отвечал исправнику, что он (исправник) не нарушил своей обязанности, взяв от меня то секретное письмо и что он (де-Витте) распорядился с письмом сообразно со своею служебной) обязанностью.
Итак, я должен был полагать, что увижу в печати (в "Вестнике Европы") то, что послал Стасюлевичу.
(Он, ясное дело, не получил этого моего письма.)
В марте я получил письмо от тебя по поводу моих семейных отношений к тебе. -- Я отвечал тебе двумя письмами (помнится, в марте и апреле). Ты получил их, как видно из твоего ответа. В них было очень ясно говорено: я начал писать для печати; первую посылку адресовал Стасюлевичу, потому что не желал, чтобы ты переписывался со мною; а теперь, когда ты начал переписку, то уж все равно: буду отправлять к тебе, что буду писать для печати.
Эти письма отданы тебе. -- Ясно, что III-е отделение не хочет мешать мне печатать мои произведения. Иначе не переслало б оно к тебе уведомления о моем намерении.
Но я знал, что у нас во всех ведомствах дела ведутся по канцелярской рутине, и полагал, что надобно обратить внимание людей, стоящих выше канцелярской рутины, на мое дело о печатании. Как сделать, чтобы оно не укрылось от внимания шефа жандармов или его помощника и не осталось бесконечное время лежать под канцелярским зеленым сукном? Я рассудил: единственное средство -- послать третье письмо к тебе, наполненное суровыми выражениями, оскорбительными для де-Витте (ни в чем не повинного передо мною ни по этому, ни по какому другому делу) и для шефа жандармов (я полагаю, тоже не повинного ни в чем передо мною). Мой расчет был: пусть это письмо произведет канцелярскую бурю, которая не могла бы разрешиться грозою без содействия шефа жандармов. -- грозою против меня, конечно: я буду подвергнут каким-нибудь стеснительным мерам, но зато шеф жандармов вникнет в сущность дела и велит двинуть мои произведения в типографию Стасюлевича. И было вложено несколько листов для печати; они были пустые (начало сказки) и посылались лишь для того, чтобы было на чем сделать резолюцию: "то, что будет присылать Черн., должно быть отсылаемо по адресу". Это было в начале мая.
Нет-таки, и это все погрязло в канцелярской рутине: мне за то не было никаких неприятностей, а то, что я послал Стасюлевичу и тебе, осталось-таки лежать под зеленым сукном.
Я не ожидал, что так будет. Но я не считал невозможным, что так будет. Писать для печати я перестал по отправке того (третьего к тебе) майского, обидного де-Витте и шефу жандармов, письма. Но, чтобы не пропадало без пользы моему делу время, я сделал вот что:
Я давал (в январе, -- прошлого года -- в письме к Ольге Сократовне) обещание, что для возможности печатания моих произведений, буду добровольно исполнять все, что покажется нужным для того. Что может быть нужно? Чтоб я не выходил из моей комнаты, -- так я думал; и чтоб я не виделся ни с кем,-- так я думаю.
Около половины прошлогоднего (1875) лета я засел в моей комнате; не абсолютно безвыходно, но почти безвыходно. Я выходил раз в месяц на полчаса отдать деньги двум старухам за обед и за молоко. Только. И понемногу довел дело до того, что перестал принимать в свою комнату кого бы то ни было, кроме якута, подающего мне самовар и обед и не умеющего говорить по-русски (а я по-якутски не знаю ни одного слова). Приезжал сюда зимой архиерей, хотел видеть меня, -- я и ему отвечал, что не могу его видеть.
Почему ж не хочу и не могу я ни выходить из комнаты, ни видеть кого-нибудь у себя?-- Я употреблял разные отговорки, понятные для здешних простых, добрых, но совершенно бестолковых людей: "я сердит на вас"; -- за что?--скажу добряку, за что: какая-нибудь небывальщина. И бессмыслица, подходящая к степени его умственного и общественного развития. Например, исправнику я объявил, что он слишком много шпионит за мною. Бедняга исполнял, разумеется, свои служебные обязанности относительно меня. Но шпионить, не шпионил нисколько, потому что в этом нет надобности; это известно и III-ему отделению; за мною нечего надзирать, знает оно: я держу себя с осторожностью, делающею напрасным всякое подсматриванье. -- Итак, неповинного ни в чем передо мною добряка исправника я объявил ненавистным для меня шпионом. Только этим и отбился, наконец, от его (обыкновенных, добродушных и честных) объятий. Подобными средствами отбился и от всех других живущих здесь.
И более чем полгода добровольно просидел в одиночном заключении, более строгом, чем правила, какие соблюдались при мне в Алексеевском равелине.
Это -- для доказательства, что я серьезно говорил и повторяю: все, что нужно для печатания моих произведений, я готов исполнять и имею силу исполнить.
В начале марта я рассудил: проба длилась довольно времени. Стал попрежнему выходить и гулять и в гости, стал принимать к себе добрых здешних людей.
Губернатор уезжает. Пора отдавать письмо.
Прилагаю поэму
и маленькую пьесу "Из Видвесты".
Подробности о них в письме (прошлогоднем) к Стасюлевичу и в (майском) письме моем к тебе.
Целую тебя. Твой Н. Чернышевский.
Праздную ныне день твоего рождения. Надеюсь, что ты здоровенькая и веселенькая.
Обо мне не грусти: я счастлив мыслью, что ты, моя милая радость, пользуешься теперь здоровьем, довольно хорошим.
Я получил твои письма от 6, 15 и 24 декабря с приписками детей и письмо Саши и Миши от 30 декабря, -- письмо, при котором Саша послал мне деньги. Благодарю тебя и детей за письма и Сашу за деньги. Надобности в них я не имел. Но, разумеется, присланы они, то присланы; благодарю.
А надобности в них действительно я не имел. У меня оставалось еще очень много денег из прежнего моего запаса. А живу я роскошно. Не сомневайся в том, моя милая. Будь я поэкономнее, я мог бы расходовать лишь половину денег, которые трачу, и все-таки жил бы в изобилии. Но по моей беззаботности о деньгах делаю множество лишних расходов; и действительно: живу роскошно. Напрасно ты сомневаешься в том, моя голубочка. Прошу тебя, не сомневайся.
Здоровье мое превосходно.
Целую детей.
Тысячи и тысячи раз обнимаю тебя, моя радость, и целую твои руки. Будь же здоровенькая и веселенькая.
Два дня тому назад я послал тебе письмо обыкновенной моей коротенькой формы: поздравлял тебя с днем твоего рождения, сообщал, что я здоров и живу хорошо, и только. А вот опять есть случай отправить письмо, и я напишу -- все то же, но поподробнее; напишу что-нибудь и детям; так что, думаю, наберется много листов. Но если чтение такой массы написанного и займет по дороге несколько дней лишних, то это не будет важным для тебя промедлением: известия о моем здоровье уж дошли до тебя в прежнем коротеньком письме.
Ты сомневаешься, мой друг, в том, действительно ли я живу здесь хорошо. Напрасно сомневаешься. Чтобы могла судить ты сама, расскажу тебе о моем образе жизни пообстоятельнее. Я делал это и прежде. Как именно описывал я тебе мою обстановку, я не могу помнить, разумеется. Но, сличивши мои прежние письма с этим, увидишь, я уверен, что разноречий между этим и теми нет. Значит, ни в тех не было прикрас, ни в этом нет, убедишься ты, я надеюсь. Прикрасы бывают разноречивы. А если несколько рассказов согласны между собою, то, значит, они не прикрашены.
Дом, в котором я живу, -- большой, чистый, теплый, хороший. В нынешнюю зиму при всей силе здешних морозов на окнах у меня ни разу не было льдяных узоров; стало быть, дом действительно тепл и хорош. -- Мебель у меня простой работы, правда; но это от моей собственной беззаботности о подобных, не интересующих меня вещах. Я мог бы выписать более изящную мебель из Якутска: летом товары возят по реке, стало быть, мебель доехала бы цела, и обошлось бы это дешево. Но для меня изящество мебели -- пустяки. Та, которая есть у меня, удобна и достаточно хороша для меня.
Мой день обыкновенно проходит так: встаю я очень поздно, часу в двенадцатом. Уж готов самовар. Часа в три обедаю; после обеда опять пью чай. Часов в девять опять пью чай. В час или позднее ужинаю и опять пью чай. Кушанья у меня -- не французской кухни, правда; но ты помнишь, я терпеть не могу никаких блюд, кроме как простого русского приготовления; ты сама была принуждена иметь заботу, чтобы повар готовил для меня какое-нибудь русское кушанье, и кроме этого блюда я не ел за столом почти никогда, почти ничего. Ты помнишь, когда я бывал на пирах с гастрономическими блюдами, я оставался за столом вовсе не евши ничего. А теперь мое отвращение к изящным блюдам дошло до того, что я положительно не могу выносить ни корицы, ни гвоздики. Случается изредка, что старушка, готовящая мне обед, забывши мой вкус, вздумает приготовить мне что-нибудь модное (она умеет хорошо готовить), -- я взгляну и отдаю модное блюдо слуге, а старушку прошу не готовить его вперед.
Первое лето здесь я с месяц терпел, как все здесь, недостаток в свежем мясе. Но и тогда была у меня рыба. А научившись опытом, в следующее лето я сам позаботился о мясе, и оно с той поры в каждое лето есть у меня свежее. -- Тоже и об овощах: теперь я не имею недостатка и в них. Здесь изобилие дикой птицы, разумеется. Рыба -- летом, как случится: иногда по нескольку дней нет ее; но вообще и летом ее у меня -- сколько угодно мне; а зимою она всегда есть хорошая: стерлядь и другие роды рыбы такого же хорошего вкуса, как стерлядь.
По приезде сюда я не скоро умел найти, кто из здешних хозяек умела бы готовить кушанье хорошо. Здесь есть привычка лить во всякое кушанье масло, чего я терпеть не могу. Из-за этого я вел несколько времени безуспешную борьбу с первой из почтенных женщин, взявшеюся готовить мне обед. Но оказалось, что есть здесь несколько семейств, в которых хозяйки и умеют готовить кушанье по-русски и непрочь готовить для меня. После того мои затруднения относительно стола прекратились. Я ем не хуже, чем ел в Петербурге.
Я люблю молоко. Да оно и хорошо действует на меня. Молока здесь мало: коров много; но кормят их плохо, и здешняя корова дает молока чуть ли не меньше, чем коза в России. А главное: держать скот в городе, при всей скупости на корм для него, все-таки стоит расходов; и здешние зажиточные люди предпочитают держать свой скот на "заимках" -- хуторах в нескольких верстах от города. А в городе у них так мало коров, что им самим недостает молока. Потому после своего приезда сюда, месяца четыре или больше, я жил без молока: нет ни у кого на продажу; у всех для самих себя недостает. (Я говорю о свежем молоке. В Сибири морозят молоко. Но оно не имеет уж вкуса. Мороженного молока здесь -- сколько угодно. Но я не могу пить его.) Пришла весна, стало дешевле зимнего держать скот в городе, и нашлось, наконец, молоко на продажу для меня. А когда здешние простые люди убедились, что я в денежных расчетах не такой кляузник, какими привыкли они быть сами между собой, то, разумеется, и молоко для меня есть, сколько мне угодно. Я пью его фунтов по пяти в день.
Я все пишу о простых людях, за услуги которых расплачиваюсь деньгами. Само собою, когда у меня денег много, то что мне за охота принимать одолжения от моих здешних добрых знакомых? А денег у меня много. Но кроме простых людей, здесь живут несколько чиновников, два священника. Все они люди хорошие. Все они мои добрые знакомые. Когда случился бы у меня недостаток в чем-нибудь, чего нет в здешних лавках и что не выписал я заблаговременно из Якутска, -- никто из моих этих добрых знакомых не отказался бы поделиться со мною своим запасом -- например, чая или табаку до нового привоза из Якутска. Раз или два это случалось с табаком. И вперед было бы тоже, если бы случилась надобность мне в чем. Сообрази сама, друг мой: это несколько семейств; правда, все они -- люди небогатые; но живут они -- не в бедности же, не без комфорта же: жалованье у них порядочное; привычки их -- обыкновенные привычки русских провинциалов среднего сословия; у них есть все, что нужно для удобств жизни.
Стало быть, возможное ли дело, чтоб я имел недостаток в чем-нибудь нужном для жизни, когда денег у меня много и когда я в хороших отношениях со всеми здешними жителями? Сама ты согласишься, мой милый друг: напрасно тебе сомневаться в справедливости моих уверений тебе, что я живу здесь хорошо.
Но довольно обо мне.
Единственная, по временам беспокоящая меня мысль -- о твоем здоровье. Но это в каждом моем письме. И нечего говорить еще и здесь о том же. Все мои мысли -- мысли все о тебе. Разумеется, я люблю детей. Но даже и это мое чувство -- далеко, далеко не имеет такой силы, чтобы можно было назвать его подобным чувству моему к тебе. О детях я думаю часто, разумеется, и много. Но без мысли о тебе нет у меня ни одной минуты. Надобно, однако, удержаться от рассуждений о моем чувстве к тебе, потому что ты смеешься над моими мнениями о тебе. Поговорим же о детях.
Саша кончает или кончил курс. Что будет он делать теперь? Найдет ли себе кусок хлеба? Пригодится ли ему для этого его математика? От нее единственный возможный доход -- должность преподавателя. Найдется ли она для него? Я написал ему письмо, в котором забавляю его насмешками над моим невежеством в математике; это потому, что он вздумал -- учить своей милой математике меня, никак не бывши в состоянии уразуметь, что эта приятная наука ровно настолько же знакома и интересна его отцу, насколько и его матери. Или он и тебя учит математике? Смешной юноша. Но пристрастие его к науке -- вещь хорошая. Только будет ли эта наука кормить его?-- Дело, несколько сомнительное для меня. Или он думает быть инженером (например, по постройке железных дорог), а не то механиком (например, при каком-нибудь заводе, делающем локомотивы), а не то пристроиться к Пулковской обсерватории?-- Эти карьеры все дают кусок хлеба. А быть преподавателем -- занятие скучное и, в сущности, пустое. Например, и должность университетского профессора -- пустое толчение воды. Ты вообрази себе, в самом деле: из году в год твердить все одно и то же, как попугай; и для кого это в самом деле нужно слушать это попугайство?-- Все, что преподает профессор, изложено гораздо полнее и лучше в книгах. Но я высказываю это лишь на тот очень вероятный случай, если не будет находиться для Саши преподавательская должность; если будет так, пусть не огорчается и не медлит выбирать себе какую-нибудь другую карьеру из названных ли мною, родственных с математикою, или хоть бы и вовсе посторонних ей. Будет хлеб, то будет и досуг. А будет досуг, то может любитель математики употреблять его и на математику, если не надоела она ему. Для учености доводов можешь напомнить ему, что ни Архимед, ни Декарт не были преподавателями математики по профессии: Архимед был, говоря по-нашему, принц; Декарт -- военный, великосветский человек. Это шутка, на случай надобности утешить Сашу, если не представится ему университетская кафедра. Но и серьезно это правда.
Миша скоро кончит курс в гимназии. Что будет дальше делать он? Конечно, поступит в университет? Это, вообще говоря, самое лучшее. А впрочем -- и без университета обойтись очень невеликая беда. Не стесняй его в этом вопросе: как ему вздумается, так пусть и будет по-нашему с тобою лучше всего и умнее всего. Правда, он еще вовсе ребенок. Но все-таки не маленький и не глупый ребенок. -- Написал я и ему длинное письмо.
Я пишу о Саше и Мише "кончают" или "кончили" курс -- один в университете, другой в гимназии. Но случалось нашим с тобой деткам иной раз и оплошать на экзаменах. Эти неудачи тяжелы для самолюбия мальчиков или юношей. Но в сущности экзамены -- пустая формалистика; успех на экзамене ровно ничего не доказывает в пользу успевшего на этом вовсе не деловом, не рациональном испытании; неуспех ровно ничего не свидетельствует в невыгодную сторону об уме или знаниях или дельности потерпевшего неудачу. Это я говорю на случай -- очень возможный, что Саша или Миша может иметь надобность в ободрении, утешении после какого-нибудь неудачного экзамена. Но говорю это я не в виде утешения только: таково действительно мое искреннее мнение.
Но с удачами ли только, или с примесью неудач, наши с тобою дети успеют же, наконец, выдержать все, какие нужны им, экзамены, и после того будут же как-нибудь прокармливать себя. Потому вопросами, относящимися до Саши и Миши, я нимало не тревожусь. Одна у меня беспокоящая меня мысль -- твое здоровье, моя милая голубочка. Заботься о нем, заботься, -- и я буду счастлив, моя радость.
Будь веселенькая, и все будет прекрасно.
Тысячи раз целую твои руки и крепко обнимаю тебя, моя милая Ляленька.
Прежде всего прошу тебя извинить мою неаккуратность в переписке с тобой. Исправлюсь ли?-- Не обещаю. Но вот собрался писать тебе.
Искренно сожалею, что по моему незнакомству с математикой не могу быть полезен для твоих занятий по избранной тобой специальности. А для смеха тебе, пожалуй, изложу результаты некоторых из моих математических подвигов. Для усугубления же твоего хохота изображу и удивительные методы, при помощи которых совершал эти подвиги.
Года два тому назад вспомнилось мне как-то, что где-то я читал новейший ученый финал солнечной системе: падают планеты на солнце, оно стынет, перестает вертеться, настанет вечный холод, мрак и вечная неподвижность. И показалось мне, будто бы мне помнится, что изобретению этого финала содействовал даже -- о стыд! -- Гельмгольц, заслуги которого в науке я ценю, конечно, очень высоко. -- Давай-ко, я думаю, попробую, сумею ли сосчитать, какое количество теплоты развивается при данных массах и расстояниях небесных тел, когда они падают друг на друга. -- Притяжение, то есть ускорение, растет по квадратам уменьшения расстояний. Буду считать, для первой пробы, как будет ускоряться движение земли при постепенном приближении ее к солнцу. Формулу не могу найти. То буду считать по десятитысячным долям большой полуоси земной орбиты. И буду считать до двадцатого знака десятичной дроби. Без логаритмов, как тебе понравится извлечение квадратных корней и возведение в квадрат до двадцатого знака? (Не вздумай прислать мне таблицы логаритмов; на что мне их?) Меня скоро это утомило. -- "Достаточно будет и 15-ти знаков". -- И они замучили. -- "Ну, хоть 10 знаков; и того будет довольно-". -- С 10 знаками -- сладил. И к величайшему моему изумлению, стало выходить что-то очень похожее на третий закон Кеплера. Считаю дальше; да, это она, формула третьего закона Кеплера. Так ли?-- Беру другие данные -- и выходит: все то же самое, третий закон Кеплера. -- И успокоился я за судьбу вселенной: уж и тела, принадлежащие к системе, от взаимного притяжения к которой зависит орбита нашего солнца (тела системы Плеяд, что ли? Или это определено теперь уже точнее, чем по трудам Медлера, что ли?-- или Аргеландера?) (Эти и все подобные вопросы могут без огорчения мне оставаться неразрешенными; пощади, не просвещай меня) составляют массу материи, от совпадения которой должна развиться теплота в множество миллионов градусов Цельсия, и периодичность сжимания и расширения, и круговорот химических сочетаний и разложений обеспечивается для этой массы материи уж ею самою даже, не говоря о притяжении ее другими системами масс. Это я пишу о своих вычислениях для смеха тебе. А серьезно подумай вот о чем: ясно, что до этой моей забавы цифрами, я не понимал даже законов Кеплера. А ты, мой милый, надеялся, что я стану учиться математике. Не по моей части она, хоть я и уважаю ее. Эта забава взяла у меня две, три недели времени. Но вот другая, более ранняя, которой я потешался несколько месяцев. Это было, когда я жил за Байкалом. Там у меня были таблицы логаритмов.
"Жарко под экватором!" -- пустяки это, думал я издавна; под тропиками должно быть более жаркое лето, чем сезон величайших экваториальных жаров. Как же могло бы быть иначе? На тропике солнце тоже достигает зенита, а день в это время длиннее экваториального. И вздумал я однажды: давай-ко попробую считать. Трудно пришлось мне считать. День на экваторе--половина круга. А что такое день, когда путь солнца над горизонтом не вертикален, то есть подо всякою другою широтою, кроме линии экватора?-- Долго я бился над этим; понял наконец; круг, рассматриваемый наискось, это эллипс. Как же вычислять площади зон эллипса? Открыл, наконец, как: надобно умножать площадь зоны круга на синус угла наклонности этого круга, то и будет площадь соответствующей зоны эллипса. -- И пошли у меня вычисления; вот какие, например.
Сумма теплоты равна сумме синусов высоты солнца над горизонтом. Я делю год на 400 частей. Это будут выходить вычисления для планеты, которая, вращаясь по земной орбите, вращалась бы около своей оси не 365 с дробью раз, а ровно 400 раз в свой год. Суммирую синусы высоты солнца для дней {То есть это не дни, а суммы теплоты, получаемой всею данною параллелью в данный момент, это я знаю, мой милый: не шути над отцом: ученость!} этой планеты, разделяя сутки ее на 4 000 частей, -- то есть суммирую -- зоны синусоиды, что ли? Или у этой кривой другое имя? Но, вероятно, я не ошибаюсь: это называется синусоида?
Синусоида ли это или у нее иное имя, все равно: я высчитал ее площадь по сети в 4 000 ординат и 4 000 тысячи абсцисс для полного ее периода, вышло нечто изумительное для меня: площадь целого периода этой кривой (на моем чертеже отмечен этот период) равняется как раз половине четырехугольника, составляемого крайними абсциссами и ординатами -- это, я уж смеюсь над собою; это я прямо видел бы из самой формы чертежа. Но чертежа я не делал, и, не догадавшись, в чем дело, удивился я тому, что площадь цельного периода по моему счету вышла -- цельное число, а не дробь, когда счет был веден по долям не радиуса, а диаметра, то есть от нижней точки периода кривой, а за единицу был принят радиус, помноженный на половину окружности. Я полагаю, ты уж и перестал понимать возможность такого невежества в математике. Сокращаю рассказ. Результаты работы были: вычисления хода нормальной температуры для параллелей через 5о, от экватора до полюса, при делении года на 400 периодов. Я начертил полученные кривые. Вышло нечто в таком роде (черчу половину года, от зимнего солнцестояния до летнего) до 35о или 40о количество теплоты, получаемой параллелью около времени летнего солнцестояния, все растет с широтою; около 40о или 45о есть небольшое уклонение вниз; дальше, до самого полюса, опять количество теплоты в день летнего солнцестояния все растет по мере приближения к полюсу.
Это меня, действительно, удивило тогда: я полагал, растет разве до 30о широты, -- нет, до самого полюса.
Это -- количество теплоты, идущей от солнца до верхнего слоя атмосферы. Атмосфера поглощает часть света и теплоты и т. д., и т. д., -- вещи, бывшие тогда хорошо памятными мне. И принялся я вычислять по каким-то данным или простеньким формулам, как нагревается, как охлаждается верхний слой твердой коры, -- над этим я уж окончательно расхохотался сам своему труду и бросил его. Но забавлялся я этим несколько месяцев.
Смех смехом; но ты видишь, в чем серьезная сторона дела: я не должен учиться математике потому, что я расположен был бы заинтересоваться ею в такой степени, что отнял бы у себя слишком много времени; пожалуй, стал бы даже забывать другие отрасли знаний. А в мои лета уж поздно переменять предметы своих ученых занятий. -- Извинишь ты теперь мой отказ заниматься математикой?
Но тебя я хвалю за то, что ты выбрал предметом своих занятий математику. Теперь, когда ты или кончил, или скоро кончишь курс, и надобно тебе вести свои занятия уж совсем самостоятельно, мне интересно узнать от тебя, в каком именно характере представляются тебе твои будущие труды. Думаешь ли ты быть астрономом? Или будешь применять математику к разработке физики? Или тебя привлекает больше всего математика сама по себе, -- "чистая математика"?-- Мне кажется, что разработка даже и самой математики значительнейшие свои успехи получала от надобности применять ее формулы к решению конкретных вопросов. Например, изобретение "исчисления бесконечных" или, по-нынешнему, интегрального вычисления Ньютоном возникло из его надобностей в том для его трудов по астрономии; кажется, так? Или я ошибаюсь?-- Правда, впрочем, что относительно того же открытия Лейбницем кажется мне, будто бы Лейбниц искал тут не разрешения каким-нибудь конкретным вопросам, а именно абстрактных формул. Но сказать и то: я несколько сомневаюсь, действительно ли Лейбниц сделал открытие дифференциального метода независимо от Ньютонова метода флюксий?-- Я готов думать, что тут был отчасти плагиат со стороны Лейбница. -- А пораньше того начало другому великому открытию, исчислению вероятностей, сделано Паскалем из желания решить чисто житейский вопрос, о шансах карточных игр. Но удачны ли эти и другие вспоминающиеся мне примеры, все равно: вообще, дело достоверное, что важнейшим мотивом к разработке чистой математики была разработка теории астрономии, или, выражаясь более отвлеченным образом, разработка теории механики в применении к вопросам о движении небесных тел. Впрочем, я понимаю, что чистая математика неизмеримо выше всех своих применений, даже и астрономических, по своей научной цене, и что поэтому она очень привлекательна. И само собою разумеется, каков бы ни был личный твой выбор, для такого невежды в математике, как я, он, в сущности -- нечто неудоборазумеваемое, вроде разницы между разными наречиями китайского языка для незнающих по-китайски. -- Так, правда; а все-таки я интересуюсь узнать, в каком именно роде будут, по твоему мнению, твои будущие ученые занятия.
Целую тебя, мой милый. Будь здоров.
P. S. Деньги, посланные тобою, и посылку, отправленную тобой в одно время с ними, я получил. -- То, что получил я в посылке, действительно нужно мне. Деньги не были нужны: у меня их много. Но благодарю тебя, мой милый, и за них. Жму твою руку.
Прости меня за то, что я редко писал тебе. Ты говоришь: тебе понравилось, что однажды я вздумал высказать тебе несколько моих мыслей о твоей любимой науке, всеобщей истории. -- Изволь, продолжаю. Но прежде надобно сделать оговорку об одном из выражений того письма. -- Я говорил там, между прочим, об истории Афин от начала Персидских войн до подавления Афин спартанцами, наемниками персов, в так называемую вторую половину Пелопоннесской войны.
Афины погибли потому, что не смогли воздержаться во-время от напрасного продолжения войн своих с персами. Это так. Без субсидий от персов спартанцы и во вторую половину Пелопонн. войны не одержали бы верха над афинянами, как не могли сладить с ними ни в первую половину Пелоп. войны, ни в одну из многих предшествовавших войн своих с ними. Но желая как можно короче и проще характеризовать причины союза персов со спартанцами, я выразился сжато и просто до чрезмерности, до неправильности: "Афины хотели оторвать от Персидского царства такие области, которые не имели желания отделяться от персов". Ты знаешь, это не так. Не желал разрушения Персидского царства только нынешний Фарсистан. Даже и Мидия была, конечно, непрочь отложиться от собственно Персидской земли (Фарсистана). Тем больше рада была бы отпасть Бактрия. Постоянные бунты сатрапов Бактрии и Согдианы свидетельствуют о том. А когда так относительно стран одной национальности с персами, то о Вавилонии, Малой Азии, Сирии, Египте и толковать нечего. Царство Кира и его преемников было несколько в том же вкусе, как царство Джингис-Хана, Тимура и более близкое сходство: царство Газневидов в Индии (хоть и тут разница все-таки велика: национальное зерно аггломерата в Персидском царстве Кира было сильнее, ненависть покоренных менее непримирима, чем в царстве Газневидов или Сельджуков). Но сущность дела, хотя в меньшей степени, все-таки: постройка, стремящаяся развалиться. -- Но подданство персам, хоть и ненавистное, положим, для полуварварских племен прибрежной Тракии и Малой Азии, было все-таки менее ненавистно для них, чем господство афинян. Персы грабили ужаснее, чем афиняне, но не умели притеснять так непрерывно и надоедливо, как афиняне. Разница вроде того, как французы в Алжирии и турецкий паша в Триполи. -- В Триполи, судя объективно, в тысячу раз хуже, чем в Алжирии. Но туземцы Алжирии чувствуют иначе и предпочли бы турецкого пашу французам. Этим объясняется погибель афинских десантов в Египте и незначительность успехов их других нападений на персидские области. Даже греческие малоазийские города, даже острова малоазийского прибрежья, даже острова Архипелага часто рады бывали поддаться персам, лишь бы избавиться от притеснения афинян. -- Итак, я должен был в том письме выразиться: "Афиняне раздражили персов своею ненасытною алчностью (в форме военных дел), как тем же раздражили своих "союзников" (то есть подвластных греков). Персы, обеспеченные ожесточением своих подданных Малой Азии против Афинян, наняли спартанцев и задавили Афины".
Ты сам, я надеюсь, знаешь все это. И я полагаю, ты, читавши то мое письмо, сам сделал в мыслях эту поправку тому моему неправильному выражению. -- А к оговорке новая оговорка; к поправке новая поправка. Я сейчас выразился: "Персы наняли спартанцев". -- Ты наверное знаешь: это выражение неправильное. Не персы искали союза со спарт., нет; обе воевавшие стороны, и афиняне и спартанцы, постоянно ездили к перс, правителям Малой Азии добиваться через этих своих патронов союза с перс, царем и выпрашивать денег из перс, казны. -- Подло держали себя и афин. и спарт.; вроде того, как Берн и Люцерн и многие другие кантоны в XVI и следующих столетиях перед французами и всякими другими соседами и даже неаполитанцами, вовсе не соседами. -- Все это ты сам знаешь.
И обе оговорки сами по себе -- мелочь. Но в чем их смысл, к которому я веду речь?-- Помнишь (чтобы похвалиться перед тобою: еще помню немножко латинь) Noli jurare in verba magistri {Не должно клясться словами учителя. -- Ред.}. -- Я твой отец. Твое натуральное чувство ко мне: уважение. Чувство хорошее. Но собственный рассудок -- единственная коренная основа научного труда. -- И перейдем к сущности дела.
Ты любишь историю. Русская научная литература по всеобщей истории очень бедна. Надобно тебе привыкнуть читать английские, немецкие и французские книги так же легко, как русские. И нужны равно все эти три языка. Даже немец, если имеет привычку изучать историю (не говорю уж: "исключительно", а хоть только) преимущественно по книгам на своем языке, не будет гроша стоить как историк. Дело в том, что почти всякая историческая книга насквозь пропитана субъективным элементом национальности автора. Поэтому постоянно надобно освежать объективную силу разума в себе чтением книг о том же предмете, писанных по другим субъективным чувствам. То есть: audiatur et altera pars {Должно выслушать и другую сторону. -- Ред.}.
О субъективной окраске средневековой и новой истории нечего и толковать: у французов во всем правы французы, гнусны --от давнейшего до недавнего времени по преимуществу англичане, а с войны 1870 года -- немцы. Я не читал новых франц. книг, например, хоть о крестовых походах; но теперь, вероятно, и во взятии Иерусалима неверными виноваты по-французскому немцы. Это я уж смеюсь. До таких глупостей, вероятно, не унижаются франц. историки. Но в подобном вкусе, хоть не в таком карикатурном размере, пишутся почти всеми учеными всех наций ученые трактаты по всем отраслям знания, допускающим вмешательство субъективной симпатии и антипатии. И переносится это даже в древнюю историю. Например: Людовик XIV -- это Август (хоть он нимало не был Августом). Из того следует: все панегирики Людовику XIV были переносимы, ты знаешь, на Августа. А недавно рассудили иначе: Наполеон III -- это преемник цезарей. И вся желчь против Наполеона III-го изливалась и на всех цезарей от Юлия Цезаря до Тита, который даже вовсе и не цезарь (при нем уж не было прежних стремлений восстановить республику. До Веспасиана Римом правят узурпаторы. С Веспасиана идут уж цари в значении, подобном вавилонскому, ассирийскому, персидскому. Борются между собою, если идет борьба, разные лица за обладание саном; из-за формы правления борьбы уж нет. Даже это забыли французы в своей запальчивости против Веспасиана и Тита, по ненависти к Наполеону III-му). Это для примера французских ученых подвигов на поприще древней -- да, даже древней! -- истории. А немцы едва ли не перещеголяли их и по этой части: достаточно припомнить книгу Штрауса о Юлиане Отступнике. Ты знаешь, в этой книге Штраус (великий ученый и довольно серьезный мыслитель, не чета пустомеле Ренану, пишущему романы, а не исторические книги) -- Штраус, я говорю, великий ученый и довольно серьезный мыслитель вообразил, что Юлиан похож на романтиков, наших современников, и написал ученейшую книгу с этой точки зрения!-- Что за дребедень из этого вышла, уму непостижимо. Но все ученые восхитились: "прекрасная книга".
Чтобы помочь тебе помнить: Noli jurare in verba -- хоть бы и отцовские, сделаю опять оговорку. Я выразился о книге Штрауса "дребедень". Выражение неудачное до несправедливости. Штраус дребедени не писал. Его книги могут иметь очень слабые стороны. Но все они -- книги серьезные, очень дельные и совершенно честные. Что ж будет справедливо сказать относительно книги его об императоре Юлиане? Юлиан желал воскресить умершую старину. Того же хотели романтики. В этом сходство. Но сходство лишь наружное, формальное. Старина, которую желал восстановить Юлиан, была, даже и в этом искаженном виде, в каком она представлялась его омраченному галлюцинациями чувству, все-таки лучше нового, против которого боролся он. А романтики любили в старине по преимуществу глупые, пошлые, вредные стороны совсем иной старины, которая и вообще, а не дурными только своими сторонами была хуже нового, ненавистного им. Итак, при формальном сходстве факты существенно различны. Это упустил из виду Штраус. И тема его книги о Юлиане -- ошибочна. -- Это все лишь для примера. Будем говорить опять о главном предмете речи.
Немцу, чтобы не стать чрезмерно односторонним, надобно очень много вдумываться в мысли французских и английских историков. То же, mutatis mutandis {Изменив то, что подлежит изменению. -- Ред.}, и о французе, и о немце. Русскому необходимы все три те чужие литературы. Положение русского ученого труднее: вместо двух только ему нужны три чужих языка. Но трудно ли это, или нет, все равно: это необходимость.
Да, мой милый друг: советую тебе привыкать читать по-французски, по-английски, по-немецки. В этом едва ли не самая важная сторона ученой подготовки себя к занятиям всеобщей историею. -- Теперь прибавлю, сколько успею написать, относительно понятий об истории, кажущихся мне справедливыми.
Ты видел из моих слов о Юлиане, что не все старое кажется мне хуже нового. Люди прогрессивного образа мыслей очень часто ошибаются, по моему мнению, увлекаясь основною своею темою: "старина хуже нового". Приведу два примера. У меня здесь был русский перевод книги Беджгота (Bagehot). Эта книжонка произвела на меня такое омерзительное впечатление, что я наделал из нее лодочек и корабликов и пустил их плыть по реке, протекающей под моими окнами. Серьезно, мой милый, пошалил я так над этим скотом Беджготом. -- Через несколько времени получил я (немецкий -- подлинник) "Историю культуры" Гелльвальда (Hellwald). У него то же самое, что у Беджгота: "всякая перемена -- новая ступень прогресса". Омерзительно, но уж не ново после Беджгота. Потому я уж и не изорвал эту гадкую книгу. -- В чем и откуда гадость у Беджгота и Гелльвальда?-- У Беджгота из Дарвина. О Дарвине я писал года два тому назад твоему брату. Саша в ответ спросил меня: неужели я противник дарвинизма? Я рассудил, что это сомнение у него мимолетное, что он и без меня разберет в чем вздор, в чем правда у Дарвина. Дело в том, что я старик. Я сформировал свой образ мыслей о ботанической и зоологической истории по книгам XVIII века и главным образом по Ламарку. Дарвинизм для меня -- не новость своими справедливыми сторонами. Но Дарвин, учившись по Кювье, не знал Ламарка (человек скромный, о" сам сознается в том), и толчок к обдумыванию начавшей мелькать перед его умом истины он получил, по несчастному для науки случаю, от Мальтуса. А Мальтус -- это софист, говоривший очень много очень умных вещей, но с целью очень дурною: он был противник прогресса. Гадость мальтусианизма и перешла в учение Дарвина: "Последствия дурных вещей хороши", -- из зла рождается добро; и, собственно говоря, поэтому: добро есть зло, зло есть добро. Бессмысленная, гадкая путаница слов. У Дарвина она остается довольно невинною глупостью, потому что забота о благе растений и животных не составляет особенно важного элемента нашей, человеческой, совести. Но когда глупость эта переносится на историю людей, то из глупости она становится зверством, бесчеловечием. -- Какие-нибудь трилобиты или аммониты вытеснены из жизни новыми зоологическими формами. Это дело нас не касается. Но негры в Африке свирепствуют друг над другом; это хорошо или нет?-- По Мальтусу и Дарвину, хорошо. Значит, если мы, белые, перережем всех негров, то будет еще лучше?-- Да. -- Оно, быть может, и было бы точно "да", "хорошо", если б не одно обстоятельство: пока мы, белые, успеем перерезать негров, мы благодаря такому прекрасному нашему занятию сделаемся такими же варварами, скотами, подлецами, как негры. -- Итак, пусть лучше остаемся мы на одном куске Африки и возделываем его, чем возделывать всю Африку, если нельзя нам расселиться по всему пространству ее без истребления негров. Правда, мы остаемся менее богаты и многочисленны, чем было б, если бы занимали мы всю Африку при сохранении нами наших нынешних качеств. Но наших нынешних качеств мы не можем сохранить иначе, как воздерживаясь от подлостей и злодейств. А потерявши эти качества, мы лишились бы того благосостояния, каким пользуемся теперь. Поэтому распространение нашей расы по Африке будет лишь настолько полезно для нашей расы, насколько оно будет итти способами честными и добрыми; а насколько оно будет совершаться дурными средствами, настолько будет оно понижать уровень нашей цивилизации и всех наших хороших качеств и, в результате, даже уровень нашего материального благосостояния.
Этого не знал Дарвин. И, пожалуй, не было его обязанностью исследовать эти истины, не относящиеся к кругу его специальных занятий. Но так как он был невежда по этим вопросам, он сбился с толку на Мальтусе, а за ним сбились с толку и историки вроде Беджгота; у Гелльвальда, кроме гадости из Мальтуса, преподанной Дарвином, есть мерзость из Шопенгауэра, или Гартмана уж?-- не помню, кто из них был источником ума для Гелльвальда; оба они -- равны по уму. Их мудрость: "все мимолетно; потому... все равно, умны ли будем или глупы, -- и ум наш не вечен, и глупость не вечна, да и сама земля упадет со временем на солнце: то не все ли равно, как мы теперь живем на ней?" -- то есть стихотворение Лермонтова "И скучно, и грустно" и т. д. -- помнишь?
Что страсти? Ведь рано иль поздно их сладкий недуг
Исчезнет при слове рассудка и т. д. --
размышления очень основательные для часов, когда трещала голова у бедного юноши после кутежа с беспутными товарищами. Но возводить подобные Katzenjammer'ные ощущения в философскую систему -- нелепость. Шопенгауэр совершил ее, а Гелльвальд применил эту мудрость, с похмелья сочиненную Лермонтовым, и по чрезмерно остроумному глубокомыслию, то есть по тупоумию, придуманную Шопенгауэром, -- применил ее к обработке поля всеобщей истории. Результат -- глупейшая мерзость. Я говорю о новых глупостях. Но очень, очень много есть в исторических книгах и старых пошлых понятий. Столько их, что перечислять их -- считать звезды млечного пути, песок на морском берегу. Но общая характеристика их всех, и старых и новых: они противны правилам чести и чувствам добра. Добро и разумность -- это два термина в сущности равнозначащие. Это одно и то же качество одних и тех же фактов, только рассматриваемое с разных то-чек зрения: что с теоретической точки зрения разумность, то с практической точки зрения -- добро; и наоборот: что добро, то непременно и разумно. -- Это основная истина всех отраслей знания, относящихся к человеческой жизни; потому это основная истина и всеобщей истории. Это коренной закон природы всех разумных существ. И если на какой-нибудь другой планете живут разумные существа, это непреложный закон и их жизни, все равно как непреложны наши земные законы механики или химии для движения тел и для сочетания элементов и на той планете. Критериум исторических фактов всех веков и народов -- честь и совесть.
Извини, мой милый друг, если утомил тебя. -- Когда соберусь с досугом, напишу еще что-нибудь. А пока желаю тебе доброго здоровья и целую тебя.
Три недели тому назад написал я тебе довольно длинный ответ на твои совершенно напрасные сомнения в том, что я живу здесь удобно и хорошо. Пользуюсь тем, что вот почта опять отправляется через промежуток времени, сравнительно недолгий после прежнего случая отправки, прибавлю еще несколько подробностей для рассеяния твоих натуральных, но, к счастию, нисколько не соответствующих фактам беспокойных мыслей об обстановке моей жизни здесь.
Вилюйск -- это городишко такой маленький, что в России не стоило бы называть его и порядочной деревнею; и большинство его немногих жителей -- якуты, не говорящие по-русски, и русские, объякутившиеся до того, что или вовсе позабыли русский язык, или, меньшинство из них, говорят по-русски плохо, и то лишь с посторонними, а в своих семействах исключительно по-якутски. А якуты -- неопрятные дикари; и объякутившиеся русские, конечно, таковы же. Если бы были здесь только они, коренные жители города, мне, брезгливому в пище, пришлось бы учиться стряпать самому. А при неловкости моих рук во всяком механическом занятии и, что еще важное, при отвращении моем от вида сырого мяса и даже сырей рыбы, приходилось бы мне кормиться лишь хлебом и молоком. -- Но все то, что я говорил о здешних жителях, относится лишь к коренному населению, к простолюдинам. Чиновники и священники здесь обыкновенные русские люди, ничем не хуже нас. От прежних чиновников " священников остались жить в городе дети, внучата. И они сохранились еще русскими со всеми нашими хорошими обычаями. Благодаря им, нет ни малейшего затруднения мне жить здесь со всеми обыкновенными русскими удобствами, из которых есть даже такие элегантные, каких, при простоте моих привычек, вовсе и не нужно мне. Например: здесь есть сардинки, здесь много разных консервов. Я сказал: "много",--нет, количество их не велико: богатых людей здесь нет; и кто имеет хорошие выписные из Якутска товары в своем домашнем запасе, расходует их экономно. Но недостатка в них никогда не бывает. И для одного человека, который со всеми в хороших отношениях, всегда найдется много всего, что позабыл бы он выписать из Якутска сам и что понадобилось бы ему. Например, однажды понравились мне за чаем в гостях какие-то крендели московского, оказалось по спросу о них, печенья. Можно иметь их?-- "Извольте!" -- "Сколько?" --Оказалось, что набирается фунтов 12 или 15, которые могут быть отданы мне. В каждом семействе их мало. Но у всех -- с пуд, быть может. И половину готов отдать мне всякий. А пока я съем 12 фунтов печенья с моим чаем, -- если бы явилась у меня прихоть есть с чаем только это печенье, то будет, разумеется, достаточно времени, чтобы успел быть выписан из Якутска новый запас того же в каком угодно количестве.
Совсем иной вопрос: съел ли [я] эти фунты печенья и выписал ли себе продолжение той же приятности? Разумеется, нет. Неужели я могу в самом деле интересоваться подобными пустяками?-- Я спросил, мне отвечали; а пока отвечали, я уж и стал забывать, что мне пришла в мысль такая скучная для меня фантазия, как разбирать разные сорты печенья. Знаменита в Вилюй-ске моя история с лимоном. -- Лимонной кислоты, совершенно заменяющей лимон, можно иметь здесь сколько угодно. Но свежие лимоны бывают не всегда. Раз пью я чай в семействе одного из чиновников. Подают свежий лимон и говорят: "Вчера мы получили пять штук. Две мы подарим вам". -- Я ем лимон, но не охотник до него. Стал говорить: "не дарите". -- Но от того, чтобы взять хоть один, неловко было отговориться, когда предлагают добрые знакомые с искренним радушием. Взял я лимон без малейшего сомнения в том, что съем его. Пришел, положил на окно, -- и забыл. И, на грех, не случилось мне долго в другой раз подойти к тому окну. Подошел недели через три,--вижу: лимон! Вспомнил. Взглянул: он высох и заплесневел. Стало мне стыдно: как я скажу тем добрым людям о таком происшествии?-- Но рассказал-таки. И много было смеха.
Другая история. Присылают мне на какой-то праздник какое-то печенье с миндалем и тому подобным. Штука эта была в несколько фунтов. За чаем в тот вечер, как получил, я стал есть ее. Испечено было хорошо, по моему вкусу, и понравилось мне. Съел я много; но, разумеется, лишь незначительную долю такого большого целого. Завернул всю штуку в чистое полотно и положил в ящик, где у меня сахар и чай. Но, -- на грех, -- в жестянке с наколотым сахаром было его много. Тоже и чаю было прежде вынуто из ящика на расход много. И недели две не пришлось мне заглянуть в тот ящик. Заглянул: "А! печенье-то!" Развертываю полотно. -- Печенье было мягкое, нежное, и постигла его судьба лимона: все заплесневело. Смех.
Я пишу все о пище; потому что, я полагаю, это единственный предмет, о котором сколько-нибудь еще можно тебе сомневаться, достаточно ли удобна мне здешняя обстановка. Более удобна, чем нужно мне по моим вкусам и надобностям. А во всем остальном, в белье, платье и тому подобном, не боящемся перевозки, какой же и может быть недостаток, когда в Якутске довольно много людей довольно богатых и ведущих светскую жизнь, и потому хорошие магазины всяческих товаров, а у меня -- много денег. Действительно много их. Я живу здесь, как в старину живали, вероятно и теперь живут, помещики средней руки в своих деревнях. Если бы мне была нужна итальянская опера, здешняя обстановка была бы неудовлетворительна для меня: оперы нет и здесь, как нет ни в одной русской деревне. Но ты помнишь, как усердно посещал я театры. -- Коротко сказать, поверь же, моя милая радость, при моем характере и моих привычках я имею здесь ровно столько же комфорта, сколько когда-нибудь имел его. Не могу же я жалеть, что и здесь не поганю, как никогда не поганил своего рта шампанским. А впрочем, оно есть здесь. И деньги на то, чтобы пить его, у меня есть.
Однако, пора отправлять письмо на почту. Хотел писать детям, но отлагаю до следующего раза.
Целую их обоих.
Повторяю: верь, моя милая, я живу здесь хорошо. Одна у меня маленькая забота: дети. Это маленькая. И одна большая: твое здоровье. Будь оно хорошо, -- и я совершенно счастлив.
Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Леленька.
Милый мой дружочек Оленька,
Я получил твое письмо от 16 января и приложенные к нему письма детей. Благодарю тебя, моя радость. Благодарю и детей. Я, по своему похвальному обыкновению, совершенно здоров. Живу хорошо.
Начинается весна. Бродить по земле все-таки приятнее, чем по снегу, хоть мне вообще доставляет мало приятности ходить. Но брожу много. Если лето будет сухое, то есть теплое, то буду купаться. В прошлое лето этого не удавалось мне: вода в реке была холодна. Многие любят это. Но я не охотник до купанья, если в воде нельзя пробыть очень долго. А иное- лето это бывает можно. Тогда я купаюсь с утра до ночи, -- раз по пяти в день или больше. Что ж, думаю: полезно. И упражняюсь, хоть и скучно.
В прошлое лето я хорошо запасся овощами, чего не удавалось мне прежде. В нынешнее запасусь еще лучше прошлого. Но сам огорода не заводил и не заведу: это мне было бы скучно. Лежать и читать гораздо лучше. С книгами время у меня летит быстро. Как прошла нынешняя зима, я и не заметил.
Пишу лишь несколько строк, чтобы письмо скорее шло к тебе, моя голубочка.
Целую Сашу и Мишу.
Тысячи раз обнимаю и целую тебя, моя радость. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькой, и все будет прекрасно.
Милый мой дружочек Оленька,
Отправляя ныне к тебе коротенькое письмо с обыкновенными известиями о том, что я здоров и живу хорошо, отправлю в то же время и это, такого же содержания, но подлиннее, и письмо к детям.
Здесь начинается весна. Река еще не вскрылась; но снег на открытых местах большею частью уж сошел, да и в лесу много проталин; на них уж показываются миньятюрные былинки. Когда нет сильного ветра, воздух среди дня уж тепл. Прогуливаться можно уж, не надевая шубы. И я, как напьюсь чаю поутру" ухожу бродить. Возвращаюсь полежать, почитать и покурить и бреду опять. После обеда тоже. Ты знаешь, моя милая голубочка, это мне скучно: я никогда не любил прогуливаться. Но думается мне: не совсем же ошибается гигиена, предписывая людям пользоваться чистым воздухом и делать моцион. Потому принуждаю себя бродить по целому часу раза три в день, размышляя о том: "А не довольно ли уж? Не лучше ли вернуться домой, взять книгу, лечь и читать?" -- Богатство и отчетливость моих наблюдений над природой соответствуют, конечно, этой степени заинтересованности моих мыслей ею. Например: я до сих пор плохо различаю лиственницу от сосны, хоть знаю из книг, чем разнится одна из этих пород дерева от другой. Это я говорю к тому, чтобы похвалить себя за свое усердие гулять; очень скучно оно для меня это полезное занятие; но принуждаю себя бродить и брожу.
Кроме этой скуки, которой подвергаю себя, полагая, что она полезна, не случается мне испытывать ровно ничего ни скучного, ни вообще неприятного. Было бы, разумеется, тяжелою скукою разговаривать со здешними -- впрочем, добрыми и, в сущности, неглупыми людьми -- моими приятелями, чиновниками, если б я сколько-нибудь часто доставлял им и себе удовольствие проводить с ними время. Но когда заходишь к кому очень изредка, то оказывается, что в долгий промежуток набралось достаточно материалов для разговора: зимний мороз сменился весенним теплом, мой приятель купил себе новое пальто или износил сапоги и купит новые; а если у него есть дети, то они заметно подросли. Таким образом, есть о чем поговорить. -- Для человека не с такими привычками, как у меня, этого было бы мало. Но для меня и это вовсе лишнее. Поддерживаю знакомства исключительно потому, что не хорошо же было бы вовсе никогда не видаться с людьми, в сущности добрыми и пылающими усердием к приятельству со мною, -- должно быть, предполагают они, образованным человеком, с которым, должно быть, полагают они, приятно поговорить. Приятно ли в самом деле?-- Чувствуют они: "Какое же приятно? Не о чем с ним говорить; ни о чем умном -- ни о картах, ни о канцелярских делах, ни о водке, -- не умеет он говорить. Скучно с ним", -- чувствуют они бедные; но полагают, что обманываются, чувствуя это, и что на самом деле разговор со мною приятен им. -- Впрочем, в сущности, добрые люди. Но видеться с ними,-- конечно, чем реже, тем приятнее. И проходит иногда не месяц и не два без того, чтоб я виделся с кем-нибудь, кроме моей прислуги. Ты знаешь, мой друг, я всегда предпочитал книги людям, даже и таким, которые позанимательнее здешних.
На мое счастье, глаза у меня, хоть и до смешного близорукие, не ощущают утомления от книг. И опять тоже хорошо для меня, что я способен перечитывать по двадцати раз одну и ту же книгу. Благодаря тому, недостатка в чтении у меня нет. А это и все, что мне нужно, чтобы время у меня шло приятно.
И идет оно совершенно спокойно, насколько мои мысли и чувства относятся ко мне самому и к обстановке моей личной жизни. Во все те годы, которые прожил я здесь, я не имел ни одной минуты неудовольствия, предметом которого было бы что-нибудь, относящееся лично ко мне. Мысли о тебе и отчасти о детях -- иное дело. -- Мысли о детях, впрочем, не очень важны для меня по сравнению с мыслями о тебе; дети живут, повидимому, недурно и без меня. А мысли о тебе успокаивать мне в себе не так легко.
Но все-таки живу я спокойно и приятно. Лежу и читаю; лежу и читаю.
Написал Саше и Мише целые четыре листка ученых рассуждений и прекратил эту материю с концом 4-того листка, чуть не на половине фразы, потому что увидел: уж время отдать письмо на почту.
Рассуждаю я с нашими возлюбленными детьми вовсе по-ученому. А они -- совершенно еще дети: Саша, например, отказавшись, вероятно, от надежды выучить меня математике, которая так же и точно в таком же объеме нужна мне, как и тебе, огорчен, повидимому, моим нежеланием просвещаться. Ты извини меня перед ним, если я действительно огорчил его этим отказом. Скажи, если необходимо для его утешения, что ты велишь мне учиться математике и что тебя я не ослушаюсь: буду учиться и напишу курс астрономии. А серьезно: если бы ты велела, то, хоть и знал бы я, что это лишь для смеха, а все-таки послушался бы. Такое мое чувство к тебе: никогда не мог не уступать тебе: "она говорит, то, должно быть, это бесспорно справедливая мысль". И вообще я видел после, что в самом деле твои слова справедливы. -- Жаль одного: не умел я с должною ясностью просить тебя, чтобы ты прочла десятка два, три скучных ученых книг; если бы ты прочла их -- о, какие бы хорошие романы могла ты писать!-- и была бы богата: романы приносят много денег.-- У меня, в Петербурге, было, к сожалению, слишком мало времени для должной заботы о том, чтобы ты привыкла думать о себе менее скромно и более справедливо, чем думала и продолжаешь думать ты, моя милая радость. Но ты смеешься над этими моими мыслями. И это единственный важный случай, о котором я полагаю, что я напрасно уступал тебе. Следовало, не смущаясь твоими отказами, позаботиться о развитии твоего таланта. И ты писала бы отличные романы и жила бы богато.
Целую детей.
Целую тысячи и тысячи раз твои ручки, моя милая Леленька, и крепко обнимаю тебя. Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, и все будет прекрасно.
572
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ
Милые мои друзья Саша и Миша,
Писал я недавно врозь вам, тому и другому. Продолжение тех писем выходит такое, что, показалось мне, могу я обращаться в нем вместе к вам обоим.
Благодаря отчасти прямому влиянию математики, отчасти усовершенствованию инструментов и способов наблюдения при косвенном ее влиянии естественные науки получили теперь очень сильное и, вообще говоря, полезное преобладание во всей области мысли. -- Естественными науками я никогда не занимался; математики я не знаю. Но я с первой молодости был твердым приверженцем того строго научного направления, первыми представителями которого были Левкипп, Демокрит и т. д., до Лукреция Кара, и которое теперь начинает быть модным между учеными. Я, по образу мыслей, ветеран между нынешними учеными, а они передо мною -- новобранцы, неопытные рекруты, у которых слишком много неопытного усердия и мальчишеского восторга от новых для них идей, которые почти ни у кого из них еще и не переварились в головах, как должно. Потому очень многое в нынешних модных ученых книгах мне смешно, многое-- гадко. Я говорил об этом в давних письмах к тебе, Саша, и в недавних к тебе, Миша. И, мне кажется, можно мне думать, что в этом письме нет уж мне нужды бранить и осмеивать нелепости Дарвина, Геккеля и их учеников.
Есть другая школа, в которой гадкого нет почти ничего (если не считать глупостей ее основателя, отвергнутых его учениками), но которая очень смешна для меня. Это -- огюст-контизм. Бедняга Огюст Конт, не имея понятия ни о Гегеле, ни даже о Канте, ни даже, кажется, о Локке, но научившись много у Сен-Симона (гениального, но очень невежественного мыслителя) и выучивши наизусть всяческие предисловия к руководствам по физике, вздумал сделаться гением и создать философскую систему. Степень его гениальности определяется тем, что он, весь век усердно занимаясь математикою, не в силах был ровно ничего сделать для усовершенствования этой науки; что он серьезно гордился, будто великим открытием, крошечным вычислением пропорций между большими полуосями орбит и временами обращения планет около солнца, -- вычислением, которое сумел бы сделать даже я, не знающий из математики ничего выше арифметики, и которое со времени Кеплера, конечно, делал, но, как ничтожную вещь, оставлял ненапечатанным каждый астроном, -- этот трудолюбивый Огюст Конт, вообразивши себя гением, размазал на шесть томов две-три странички, которые с давнего времени переписываемы были каждым составителем руководства к изучению физики, -- переписываемы из Локка, в виде предисловия к трактату. К этому прибавил Огюст Конт кое-какие мелочи из Сен-Симона, и от собственных сил -- формулу о трех состояниях мысли (теологич., метафизич., положительном) -- формулу совершенно вздорную (правда тут лишь в том, что прежде чем удастся построить гипотезу, сообразную с истиной, очень часто люди придумывают гипотезы неудачные. Ошибка очень часто предшествует истине -- только и всего. А теологич. периода науки никогда не бывало; метафизика в том смысле, как понимает ее Огюст Конт, тоже вещь никогда не существовавшая). -- Итак, вышло шесть томов, очень толстых и скучных. Следовательно -- великое научное творение -- ура! И пошло: "ура!" -- А в сущности, это какой-то запоздалый выродок "Критики чистого разума" Канта. Творение Канта объясняется тогдашними обстоятельствами положения науки в Германии. Это была неизбежная сделка научной мысли с ненаучными условиями жизни. Как быть! Канту нельзя ставить в вину, что он придумал нелепость (то есть даже и не придумал, а вычитал из Юма, которого, -- вот смех-то!-- воображает он опровергать, перефразируя): надобно же было хоть как-нибудь преподавать хоть что-нибудь не совершенно гадкое. И он решил: "Что ложь и что истина, этого мы не знаем, и не можем знать. Мы знаем только наши отношения к чему-то неизвестному. О неизвестном не буду говорить: оно неизвестно". -- Но во Франции в половине нынешнего века это нелепая уступка -- нелепость совершенно излишняя. А Огюст Конт преусердно твердит: "неизвестно", "неизвестно". -- Но для мыслителей, которым не хочется искать или высказывать истину, это решение очень удобное. В этом и разгадка успеха системы Огюста Конта.
Довольно этого о моих отношениях к мыслям, приобретающим теперь господство в науке. Поговорю об одной из отраслей науки, об истории.
В недавнем письме к тебе, Саша, я излагал в смешном виде свою, от нечего делать, для забавы деланную попытку составить расчет нормального распределения теплоты по разным параллелям. Кстати, подравлю ошибку. Там начерчена четверть года, а в тексте не поправлено выражение, что это половина года. Половина года начертится