Письма 1877-1889 годов

Чернышевский Николай Гаврилович

еренностью говорить с моими родными, не было, сколько я знаю, не получено моими родными: все шли без малейшей задержки, по всей дороге, и все доходили по адресу.
   "По поводу отъезда Саши на войну", ты "виделся с Ольгою Сократовною" и пишешь, что твое расположение к ней всегда было одинаково, что бы ни происходило; эти слова "что бы ни происходило", -- очень мягки. Я, мой милый, не огорчился бы, если бы ты и написал так, как чувствовал: "хоть она и много обижала" тебя, сестер. -- Как быть, горячий характер. Я всегда знал, о чем ты и сестры не говорили. Она же сама всегда рассказывала.
   И без церемоний скажу, что вам неизбежно должно казаться: кроме того, что у нее горячий характер, она сильно не любит тебя. Так ли на самом деле? Этого не разберешь у нее; так горячо она говорит, когда сердится. Я несколько лет не мог разобрать, хорошее или дурное у нее расположение ко мне. Это я узнал лишь в те минуты, когда перед минутою рождения Миши она думала, что она умирает. Если бы я мог тогда удивляться, то удивился бы. Но было не до того: жизнь ее была действительно в очень большой опасности. И я был равнодушен к тому, любила ль она меня, или нет. -- Разумеется, жили мы, как муж с женою. Было ж у нас двое детей, и рождался ж третий сын, -- или третья дочь, еще не было известно, мальчик или девочка родится, если родится. Жили мы, как все живут. Но ведь это вздор же, ничего не значащий для сердца. -- Я женился, мой милый, с совершенною уверенностью, что вообще никакая жена не стала бы любить меня; а моя невеста -- меньше всякой другой девушки может любить меня, -- человека, кому ж из мужчин или женщин не скучного совершенною неспособностью принимать участие в каких бы то ни было развлечениях? У меня никогда не было ни одного приятеля, ни в юности, ни после. Добролюбова я любил, как сына. Но что делает Добролюбов, кроме того, что пишет, -- я не знал, пока данные мне от него, при отъезде в Старую Руссу, разного рода поручения оказались слившимися в одно поручение: "вот там-то живет такая-то девушка" и т. д., в этом вкусе. Я разинул рот: ничего подобного в жизни Добролюбова я не предполагал. Кончилось это тем, что я при его возвращении из Старой Руссы, -- насильно, я его, который был тогда еще здоров и потому был вдвое сильнее меня, -- насильно повел из вокзала, где ждал его, -- в карету, насильно втащил по лестнице к себе, -- много раз брал снова в охапку и клал на диван: "прошу вас, лежите и уснете. Вы будете ночевать у меня" (поезд был вечерний) -- и я остался в комнате, пока он уснул. Драться со мною?-- У него не поднялась бы рука на меня; а не сбить меня с ног, то вырвется ли хоть гигант из охапки мужчины?-- Он предвидел; он хотел убежать из вокзала от меня. Но без драки не мог вырваться. К этому моему вмешательству относится его прекрасная пьеса:
   
   Мчитесь, кони, степью влажной,
   Пой "Лучину", мой ямщик:
   Этой жалобы протяжной
   Так понятен мне язык.
   и т. д.
   
   Так и мне мою лучину
   Залила водой свекровь
   . . . . . . . . . . . .
   Бог простит моей старушке:
   Тьма по сердцу ей пришлась
   
   "Свекровь" -- идеал злого влияния на молодую жизнь -- это я.-- "Тьма по сердцу" мне пришлась -- ясно: я отнял у него счастие жизни, любовь, то есть женитьбу, невесту. У него сложилась эта песня на дороге обратно в Петербург из Москвы, куда он проехал после курса вод, -- кажется, -- или из Старой Руссы, если он ехал оттуда, не съездив в Москву. Итак?-- Он и до приезда знал, что не женится без моего согласия. Это не всякий сын сделает такую уступку воле отца. Но до той минуты, как написал он мне из Старой Руссы, кому передавали его друзья деньги, которые брали у меня после его отъезда, и, объяснивши, кому, прибавил: "поезжайте к этой девушке", -- я не воображал ничего подобного. -- Кончилось это дело тем, что он оказал: "хорошо, не женюсь на ней". Снова совершенно ничего не знаю о дальнейших его влюбленностях, пока вводит его ко мне Ольга Сократовна и говорит: "Держи его тут, а я пойду бранить Анюту (ее вторая сестра; теперь давно умерла, бедняжка). Они явились ко мне объявить, чтоб я повенчала их. Я тебе говорила, они болтают глупости. Я и хвалила их тебе: пусть он сидит у нас! Но какая же невеста, жена ему Анюта? Она милая, добрая девушка; но она пустенькая девушка. Соглашусь я испортить жизнь Николая Александровича для счастья моей сестры! Он и мне дороже сестры, хоть я дура, необразованная. Я необразованная, сама себя стыжусь и ненавижу за это. Но все-таки я понимаю, моя сестра не пара Николаю Александровичу. Когда ты можешь ехать в Саратов? Ты отвезешь туда Анюту". --Как я кончил работу для той книжки журнала, я отвез Анюту домой к отцу и матери ее. -- В промежуток разлучаемые все плакали, сидя рядом и по временам обнимаясь, Добролюбов плакал, как девушка. -- Строгость обличительных речей, которые долго произносил Добролюбов передо мною о жестокости Ольги Сократовны (но ее боялся: услышит, беда!-- и потому о ней было лишь урывками) -- и о жестокости моей, была трагична. -- Кончилось это -- и опять я ровно ничего не знал о том, что делает, что чувствует Добролюбов, знал только: он пишет. Но что пишет он, я не знал. Статей его я никогда не читал. Я всегда только говорил Некрасову: "все, что он написал, правда. И толковать об этом нечего". Скоро, впрочем, Некрасов подружился с Добролюбовым: они стали жить вместе. Что они делали, о чем они говорили, -- мне было неизвестно. Я только всегда говорил одному о другом: "Вы не правы; он прав", а о чем был у них спор? Я не знал. По первому слову жалобы я решал: "Он прав, Вы неправы".
   Та девушка полюбила меня, как искреннего ее друга. После все близкие к Добролюбову любили ее; даже светские женщины. -- Но Ольге Сократовне Добролюбов никогда, я полагаю, ни слова не сказал о ней. По крайней мере, от Ольги Сократовны я ничего не слышал. А она каждый день по три раза приходила, садилась и пересказывала мне все, что говорила, что ей говорил кто, что она делала; все, до мельчайших мелочей.
   Такого правдивого человека я никогда не знал другого. И очень трудно кому-нибудь найти хоть в романах такого правдивого мужчину. В моем чтении романов не попадалось такого мужчины. О женских лицах и толковать нечего.
   Если ты веришь тому, что я говорю о ее правдивости, -- понятно, что при ее горячем характере, я -- до рождения Миши, когда я слушал ее прощальные слова, не умел разобрать, ненавидит она меня или нет. Каждый день, по три раза, по пяти раз -- я был для нее другом, которому вверяется все. Что я друг ее, она знала; только не знаю, разбирала ли сама, расположена она ко мне или нет. Это было--лет пять (я забыл, когда родился Миша).
   Чрезвычайно неровный характер; и горячий чрезвычайно. -- И (это лишь для тебя, не для Юленьки и сестер): она очень разобижена сестрами и Юленькой -- "они умные, образованные, добрые, я вижу--а я дура, необразованная, злая", -- это не то, что они давали ей понять, что она мало образована; они этого не делали: "это я сама знаю. Я терпеть не могу себя" и т. д. А если взглянуть серьезно, то: она очень гордая, и -- чувствует себя не умеющею говорить, о чем говорят женщины, -- сами ли учившиеся, или получившие хорошее образование. Это -- чувство понятное. -- И она знает: характер у нее неровный. Она понимала это так: "Я злая; завидую добрым; завидую". Через минуту: "Терпеть не могу добрых! Все добрые люди -- дрянь!" -- Вот и разбирай. -- Разбирать нечего? Это вспышки? Ну да; я и не разбирал, какие у нее чувства к кому из сестер и к тебе.
   Так. Но то -- я, безгранично преданный ей. А другим -- хоть бы и родным, мудрено ж не чувствовать, что она говорит оскорбительно, когда она говорит оскорбительно.
   Я все это знаю, мой милый. Я всегда знал все, что она думает, говорит, делает. Все, все -- тотчас же, если, по ее мнению, стоит оторвать меня от работы; а если обыденные вещи, -- то через два, три часа, когда она зайдет, по обыкновенному порядку, посидеть и поговорить.
   Личных чувств между мужем и женою нельзя судить по общему масштабу их мнений и чувств относительно других. По крайней мере, когда муж безгранично предан жене. Но и я никого не считаю ошибающимся, если кто судит о жене не совсем так, как муж -- если этот муж я. -- "Ослепление страсти в человеке пятидесяти лет?" -- Влюблен в Ольгу Сократовну я был -- несколько часов, при первом нашем разговоре. Это был разговор в гостях, длился с обеда до конца вечера; как обыкновенно в обществе, с длинными перерывами. Я был, конечно, скучен ей. Да и не танцовал же я. И не ездил прогуливаться: вся молодежь с опекуншами уезжала надолго кататься (это было зимою). Разговор мой с нею был урывками, по нескольку минут. И, в продолжение нескольких часов, я был влюбленным. Но задолго до конца вечера это исчезло. Это нимало не похоже на мое чувство к Ольге Сократовне. -- Всего больше в моем чувстве к ней силен элемент уважения.
   Видишь ли: у меня есть свои понятия об условиях человеческой жизни. Они, быть может, не совсем одинаковы с понятиями людей, каких знавал я, как очень умных, или -- иных -- как обладавших и более сильным умом, нежели я. Например, хоть у Некрасова от природы ум, вероятно, более сильный, чем у меня. Но я не жил той жизнью. И мои понятия не таковы. Потому я сужу о многих людях не совсем так, как, быть может, следовало бы. -- К числу людей этих, из тех, с кем я был близок, принадлежит -- одна Ольга Сократовна. Это независимо от того, что она женщина, а не мужчина.
   Но довольно об этом. -- Ты видишь, я мимоходом исполнил часть того, чего ты хочешь: рассказал о некоторых из моих отношений к Некрасову, Добролюбову. -- Я готовлю письмо к детям. Об астрономическом отделе истории земного шара. Это выходило так много, что я -- писал и рвал -- за длинноту -- писал, сокращая прежние мысли, и снова рвал -- вот уж три недели. Это были груды рассуждений о Ньютоне, о Лапласе, о Гаусе, о нынешних астрономах; -- на пользу Саши, который, повидимому, слушал в университете пустых педантов и не знает, к чему служит математика. Но выходило чрезмерно длинна. Через несколько дней, вероятно, совладаю с собою и напишу в объеме, какой хочу дать очерку величия трудов Ньютона и Лапласа. Те педанты, профессора университета, повидимому, воображают, что Ньютон и Лаплас -- дрянь перед Гаусом и в особенности перед ними. И их глупость заслонила, повидимому, от Саши реальное, разумное значение математики. -- Когда кончу, примусь писать для тебя мои воспоминания о Некрасове. По моим отношениям к Добролюбову ты должен думать: о Некрасове я почти ничего не знаю, кроме двух, трех эпизодов его жизни. Да. Припомни -- мы с тобою сколько лет жили вместе?-- И что я знал о жизни брата, с которым живу?-- Почти ничего; кроме жалоб Ольги Сократовны на тебя и похвал Ольги Сократовны тебе. Но и то -- лишь все одно и то же -- и все сливалось в одно: "собственно говоря, ровно ничего". -- Но два, три эпизода из жизни Некрасова известны мне отчасти ближе, чем кому-нибудь, да, -- отчасти очень близко; но с пробелами, о которых я не знаю ничего.
   А пока, чтоб не медлить словом защиты человеку, которого очень любил, скажу: я совершенно убежден -- в чем никто не убежден ни о ком из людей без денег, ведущих большую игру и под конец делающихся выигравшими много, -- я совершенно убежден: он играл в банк и тому подобные -- ненавистные лично мне -- игры безусловно честно. Он был немногим больше образованный человек, чем Ольга Сократовна. И по той же причине: до годов, когда покинули родных своего детства, оба жили в кругу людей, непохожих на таких, среди которых росли мы. А вышедши на свою волю, рассудили, что "вознаградить потерянное для образования время уж поздно". -- В глубине души не то. Это -- презрение к тому, что нахожу я педантством. Но я или ты, мы стали презирать эту галиматью мелочности и вздорных мыслей, только уж успевши изучить ее. А у Ольги Сократовны это было раньше, чем она начала учиться. Потому и не начала. Но досадно, обидно. У Некрасова -- тоже: он почти ничему не учился до 15 лет, -- и после того не учился. И ему тоже было обидно общество людей хорошо образованных; он не стеснялся со мною, потому что видел во мне презрение к педантам. Разговор ему со мною не был оскорбителен для его невежества. Он был человек необыкновенного ума. И если взглядывал на человека со вниманием, понимал его мысли. Он видел, что я плюю на дурацкую ученость. И я постоянно пробовал рассказывать ему просто, в чем состоит сущность наших знаний о том, что было бы полезно ему знать. Он, разумеется, не тяготился, не чувствовал досадным, что я хочу учить его. Но при малейшей возможности отлынивал от скучного ему предмета разговора. А я не умел принуждать его долго: надоест и мне говорить зевающему и очень плохо слушающему. И чуть я ослабил принужденье ему, он пускался толковать об интересном ему. Иной раз это было что-нибудь хорошее или дурное, но достойное внимания моего или твоего. Чаще -- пустяки из его пребываний за обедами в Английском клубе и тому подобных невинных и честных, только пустых компаниях. Но чаще всего тянуло его говорить о своей карточной игре: только слушай, он будет говорить об этом каждый день, от приезда с одной игры до отъезда на другую игру. Это, впрочем, обыкновенно была лишь любимая тема. Он мог думать, говорить, слушать и о других вещах; и о некоторых людях, положим, о Панаевых или о Добролюбове. Но часто, целыми неделями, о" не мог думать ни о чем, кроме игры. Он знал: это, вообще, гадко мне, как немногим; но понимал: "Думает Чернышевский, то пусть думает: это гадко. Но меня он не осуждает". И правда: мало ли каких слабостей не защищал я при нем или от него. "Это подлец". -- "Извините", -- и примусь оправдывать, если порицаемый за подлость сделал ее не по злому желанию, а по слабости. Он знал г я смотрю на его игру, как на пьянство. Любил же я пьяниц и уважал же. -- Из всех этих бесконечных рассказов об игре я скоро вывел убеждение: "он играет честно". И, я уверен, я не ошибался.
   Он множество раз излагал мне теорию, как играть, чтобы выигрывать. Сущность верна: "Кого я мало знаю, я смотрю в глаза ему. Не выдержит он моего взгляда, я иду на большую игру с ним: знаю, выиграю. Но если о" выдерживает мой взгляд, -- неизвестно, кто кого обыграет. Лучше нам разойтись". Он понимал, впрочем, и без моего толкования: "Это -- испытание силы характера". -- Напишу после, подлиннее, об этой жалкой стороне его жизни.
   По его словам, из числа людей, ведущих большую игру, он знал лишь двух, трех, играющих честно. Имя одного я помню: муж той меценатки Смирновой-- как ее звали? О. И.? или нет?-- Но ты помнишь: друг Жуковского, когда была девушкою, и т. д. Смирнов был человек богатый. Но люди, богаче его, были просто шулера, некоторые, по словам Некрасова. Имен не помню. И он говорил со мною о всеобщем нечестном ведении игры совершенно свободно, как человек невинный в этом. Когда я смотрю пристально, я иной раз могу разбирать: искусственно или натурально говорит человек с душевным спокойствием за мое мнение о нем. Некрасов всегда был натурален. Я говорю о разговорах вдвоем со мною, только. Впрочем, если не ошибаюсь,-- или он, или я, мы отходили в другой угол, один из нас, когда были гости: он, хозяин, занимал одних; я старался, сколько умею, исполнять обязанности хозяина при других гостях.
   Размолвок у меня с ним не было ни одной, хоть я часто поступал не до чрезмерности хорошо. Тяжелый для нас обоих был один разговор: о некоторых -- напрасных -- неудовольствиях Добролюбова -- больного, жившего в Италии. Мы еще не знали, и никто не знал: у него нечто вроде Брайтовой болезни,-- быстрое, неотвратимое. Мы не сомневались: оправится. Но болен; надобно не противоречить. И мне было все равно, прав он или нет. Я нашел, что неправ. Некрасов прав. Но это было мне все равно. И я говорил Некрасову: "Сделаем, как он хочет". Некрасов часа три спорил. Разумеется, уступил. В сущности, предмет спора был пустячный. Напишу после, подробно. Но нам обоим было тяжело. Это -- единственный тяжелый для меня разговор у меня с Некрасовым. Он, вообще, держал себя со мною гораздо благороднее, нежели я был относительно его. Я во многом виноват перед ним.
   Но в главном предмете, по которому я близко знал два, три эпизода его жизни, я был защитником -- правого ли дела?-- не умею сказать; но -- защитником женщины. Это длинная, длинная история, о которой у него столько превосходных пьес; например:
   
   Давно отвергнутый тобою,
   Я шел по этим берегам;
   И полон думой роковою
   Мгновенно ринулся к волнам.
   Они приветливо светлели.
   На край обрыва я ступил,
   Но волны грозно потемнели
                       (или зашумели?-- не помню),
   И страх меня остановил.
   Поздней, любви и счастья полны,
   Ходили часто мы сюда.
   И ты благословляла волны,
   Меня отвергшие тогда.
   Теперь опять, забыт тобою,
   Брожу у этих берегов
                       и т. д.
   
   Этого эпизода я уж не видел: он миновал, когда я сблизился с Некрасовым. Эта дама теперь старуха. И я не поврежу ее репутации, рассказавши все, что знаю. И напрасно было бы здесь, хоть это я пишу лишь мимоходом, умалчивать ее имя, понятное всем, кто по дороге будет читать мое письмо. Да и не винит никто никого из этих посредников нашей переписки в нарушении тайн частной жизни женщин или в неуважении к их доброму имени.
   В начале своей близкой дружбы с Некрасовым Авдотья Яковлевна Панаева была безусловно права и перед мужем и относительно Некрасова.
   Конец цитированной мною пьесы обвиняет ее не в измене, как можно бы подумать. Нет: это была грубая ссора их братьев: ее брата я лишь видывал в лицо. Он не нравился мне. Но из этого ничего не следует: я вовсе не знал его. Брат Некрасова -- человек грубых нравов. Он и брат Авдотьи Яковлевны поругались между собою в квартире Панаевых. Руготня была в первобытном русском стиле; то есть как хохлы ругаются у Гоголя: взаимно ругали герои словесной битвы всех своих родных. Гвалт был на весь тот маленький переулок, -- на беду глухой: стука экипажей нет, чтобы служить сурдинкою, и рев ругающихся разносился далеко по проулку, был громок и на другой стороне дома (дом был угловой. Трубникова, что ли, -- кажется; у Владимирской, в Хлебном или Поварском; маленький; вероятно, давно сломан). И кончилось тем, что Авдотья Яковлевна сказала: "меня обижают твои родные". -- Натурально, у грубых людей ругательства имели денежный характер. Оно ведь правда: тяжело это для женщины. "Я не могу выносить такого обидного мнения. Разойдемся". Вот все, о чем говорит пьеса. Итак: "отвергнутый тобою", -- это: она не решалась бросить мужа. -- А "забыта тобою" она сказала: "Разойдемся. Уезжай".
   Не признаваемые перед всем обществом отношения между мужчиною и женщиною могут быть вначале очень милы, но редко остаются такими долгие годы. Неловкость положения перед обществом уязвляет сердца, и дело идет хуже дурной брачной жизни. -- Я, ты знаешь, не умею говорить с женщинами иначе, как с мужчинами: "друг", то платье не делает разницы. Но "друг"; без того к чему ж гожусь я для разговора женщине?-- Поэтому я всегда чуждался их разговоров, -- кроме тех, с кем из них был дружен. -- Авдотья Яковлевна была тогда красавицею, каких не очень много. Свита у нее была большая. Вне гостиной, вероятно, редко бывала Авдотья Яковлевна в те часы дня, когда я заходил по делам, в начале моего -- еще не близкого тогда -- участия в журнале. Я знал ее в лицо. Она, быть может, мало и помнила, кого она видит, -- когда снова видела меня. Некрасов уехал. Я редко бывал у Панаева. Он всегда любил меня, но боялся спорить со мною. Я делал ошибки. Но советоваться с ним -- было бы напрасно.
   Но после разрыва Некрасов вернулся. Стал жить особо. Я прихожу по делам часто. Утром. Однажды встретил там Авдотью Яковлевну. Едва ли мы говорили с нею. После встречались часто. Но ничего, похожего на особенное расположение ко мне, я не видел в ней. Но она, вероятно, видела, что недостаток формальности в ее отношениях к Некрасову для меня не существует. Была очень добра ко мне. Ровно ничего, кроме любезности при разливании чая, по обязанности хозяйки, не оказывала она мне. Но это было очень заботливо. И вот раз вхожу; сидим, говорю я с Некрасовым о делах, -- и, не помню, как, зачем, почему, -- вздумалось мне: -- "Хорошо же! дам урок Некрасову". Я не был близок с ним. Просто сотрудник, -- не лишний; только. И чем я был недоволен в разговоре Некрасова с нею, -- обыкновенном разговоре за чаем -- я не помню и не могу даже приблизительно сообразить. Но недоволен был чем-то. Вероятнее всего, собственными размышлениями о нравах общества, для которого формальность обряда в церкви -- все. И вероятно, это, собственно, всему обществу пожелал я дать урок в лице Некрасова. -- Протягивает -- через крошечный столик, где мы трое -- Авдотья Яковлевна, стоящая перед столиком, руку с чашкою чаю мне. Я взял руку и почтительно поцеловал. Это было дико. Я понимал. Но я много лет после, вспомнивши, успел понять другое, похуже: это имело вид лакейства. Я был без гроша. Побирался у Некрасова, не имевшего денег, по 10 рублей, по 20 рублей. А надобным человеком я еще не был. Что ж это было, как не лакейство?-- Но я никогда не умел -- и теперь не умею -- во-время сообразить: прилично ли я делаю что-нибудь. Заметил ли Некрасов, что я дал ему урок, покрыто мраком неизвестности. Авдотья Яковлевна -- натурально!-- поняла, что я хотел выразить моим лакейством не лакейство, а честное сочувствие к женщине;-- не к ней, а вообще к женщине. И, должно быть, с того же раза стала видеть во мне друга -- не ее, а женщины. Я, нимало не соображая, что общество уж достаточно научено одним уроком, принял себе за правило: всегда целовать руку у Авдотьи Яковлевны. И неуклонно следовал решению.
   Но никакого разговора у меня с Некрасовым о ней не было, когда я стал уж и близок к нему. Она была очень, очень добра ко мне. Но ровно ни о чем мы с нею не говорили.
   Произошел у них новый разрыв. Из-за чего и как, я не знал. И не знаю. Она уехала за границу.
   Но довольно на этот раз. Возвращаюсь к твоему письму, милый друг.
   Итак, мой милый: хоть бы у нас с Ольгою Сократовною было и десять человек детей, обо всех десятерых я думал бы гораздо меньше, чем о ней. Но мое мнение о Ольге Сократовне я никогда не считал могущим казаться правильным для других -- хоть бы и для наших детей, не то что для тебя и сестер. А что она беспрестанно бывает несправедлива к тебе и к сестрам, я с первого же дня нашего приезда в Петербург знал от нее. Меня она нашла лишним обижать года через три после свадьбы. Но разобрала сама, что имеет расположение ко мне, еще лишь года через два. И я, раньше того, не умел разобрать; я полагал, -- наоборот: она более или менее ненавидит меня; только что ж ей делать, когда я друг ей? Поневоле сидит со мною и говорит мне все, что хочется ей говорить; надобно ж говорить: хочется. Ну, и говорит. Но не воображай, что когда-нибудь и после тех прощальных слов она в первые лет девять после нашей свадьбы говорила мне, что любит меня; нет; "я понимаю, что ты хороший человек" -- больше ничего, никогда в те лет девять. У нее -- стыдливость говорить хорошее о себе. А повидимому, она все хвалит себя. -- О своем отце, о моем отце, о твоих отце и матери она не стыдилась и не стыдится говорить, что она хорошая -- хоть по своим чувствам, если не по поступкам, которыми она часто недовольна относительно твоих отца и матери, -- хорошая родственница. О других стыдится говорить, что она любит кого -- и мне, в те девять лет, она не говорила ничего, ничего о любви ко мне. -- "Я злая. Я никого не могу любить. Я злая. Сама себя ненавижу за это. Но не могу быть не злою". Исключение из людей составляли для нее не люди, действительно: девчонки и мальчишки, которыми она забавлялась, как куклами: они все очень хороши. В Добролюбове она видела ребенка. Он страшно боялся ее. И очень любил. С ним она не ссорилась. Но ведь он -- все слова слушал с благоговением. И сколько раз плакал, говоря мне: "Попросите ее найти невесту мне. Или найдите вы. Вы найдете. Нет, не найдете; и она не найдет" и т. д. -- "С "ими я не злюсь; только все браню их". Как резко и быстро переменилась к сестре Поленьке, это даже мне показалось замечательно: была она в восторге от Поленьки, -- пока Поленька была ребенок. Но у Поленьки есть знания, серьезные мысли, Поленьке скучно вертеться в кругу ее милых кукол, -- и: "я ненавижу ее; я дура, а она умная". Это значит: "Мне горько за себя при ней; мне тяжело с ней". -- А когда у человека с горячим характером тяжело на душе, то -- слова льются не ласковые, конечно.
   Я не могу думать, что кто-нибудь в состоянии -- если перерос лета девчонки и мальчишки -- постоянно помнить: "Все ее обидные слова -- нимало не интересны для меня". Это трудно. Иной раз очень трудно. А когда это часто -- то ни даже у Поленьки недостанет же терпенья продолжать любить обидчицу. -- И могу ли я находить, что, например, не права перед Ольгою Со-кратовною Поленька, у которой, пока я видел ее, был ангельский характер и по кротости, и по энергии желания делать добро.
   Я понимаю, как следует всем другим держать себя относительно Ольги Сократовны. И я не находил никогда, что ты или кто из сестер, вы держите себя с нею менее родственно, чем я желал бы. Напротив: постоянно все вы любили ее больше, чем я находил возможным для вас. Но письмо должно кончить ныне. Отправляется почта. И я еще должен писать Юленьке. И довольно об 0[льге] С[ократовне]. Но, благодарю сестер за их любовь к ней. Благодарю тебя.
   Твой прекрасный и преумный племянничек, получивший от Ольги Сократовны титул в честь тебя, -- ей в то время казалось, что она любит тебя, -- вернулся с войны, схвативши болезнь, которая очень упорно и прекрасно умеет сокращать жизнь людей. Убивает эта южная лихорадка не более часто, я полагаю, нежели тиф. Но тиф, если не убил, исчезает. И человек проживет столько же, сколько прожил бы и не подвергавшись ему. Южная лихорадка отнимает несколько лет от срока жизни, какой был прежде нее для данного человека.
   Если Саша мог дожить, по природе своего организма, до 75 лет, теперь он проживет лишь до 70. Это самый меньший вычет из срока жизни от той лихорадки. Обыкновенно вычет гораздо больше.
   Но это несчастие -- самое лучшее счастие для Саши из всего, что могло быть. Я совершенно счастлив, что он поплатился так -- ужасно, но сравнительно: -- так дешево за свою ребяческую шалость.
   Хочешь слышать от меня, что думает о подобных дурачествах всякий хороший генерал, -- например, знаменитый германский полководец Мольтке?-- Вот что: "Эти патриоты вредят своей родине. Никакое европейское государство не нуждается в солдатах. У всякого есть большее число хороших солдат, чем каким оно в состоянии пользоваться. Берем Португалию. Пусть в ней 5 миллионов жителей. Она в два, лишь в два месяца может сформировать, обучить и ввести в битву 750 000 человек солдат. Если она имеет достаточное число "специалистов" для обучения и командования. Один опытный и умный унтер-офицер дороже целой сотни солдат. Будь в Германии хоть одна тысяча таких унтер-офицеров, Германия могла бы уменьшить наполовину число солдат под знаменами в мирное время. Но в целой Германии из десятков тысяч унтер-офицеров лишь сотня хороших "специалистов" унтер-офицерской теории и практики".-- Таково, ручаюсь, мнение Мольтке, хоть не случилось мне читать, как судит он именно об этом, мелком, вопросе.
   Ты скажешь: "Это глупо". -- Да. Ты скажешь: "И все то, что писал прежде отец Саши о нем ему, его матери, мне" (тебе), "было глупо". -- Разумеется. Но что ж из того следует?-- То, что я пишу в порицание Саши совершенно глупые вещи. Только.
   Дальше у тебя в письме о лекарствах для меня. Я виноват перед медиками, с которыми советовался ты, что писал, по обычаю, не взвешивая выражений. Я никогда не находил, что выбор лекарств ими для меня был в чем-нибудь неудачен. Он превосходный. Я плохой стилист, вот все.
   В моем организме оказался скорбут, помешавший лечению зоба. Почему я не предупредил, что я нахожу в себе, кроме других болезней, и скорбут?-- Да, я виноват. Я. Это было очень глупо. Но -- я не мог написать, что у меня скорбут, -- по цели моего тогдашнего письма. Я хотел, чтобы вы думали: "Он может лечиться недурно. Тот медик, -- инспектор врачебной управы, с которым советуется он, хороший медик. И часто приезжает в тот городишко, -- например, раз в год. Раз в год -- это уж недурная помощь советами". -- Как же мог я говорить о скорбуте? Разве солгать. Я пишу нелепости, это правда. Но писать нелепости это -- пустяки. А лгать не люблю.
   Я написал о том медике нелепость: письмо к вам -- тебе или Саше, не помню, -- было наполнено похвалами и признательностями тому инспектору врачебной управы. Все это нелепость.
   О фактах я промолчал.
   Он зашел ко мне по обязанности. Ему "было приказано губернатором, знавшим, что я болен, лечить меня. Какая ж тут признательность ему за визит?-- Он не смел не прийти.
   Я знал, что у меня скорбут. Я ел бруснику, когда мог доставать. Я ел ее пудами. -- Я сказал ему: "у меня скорбут". -- Он нашел: нет. Он был пьяяица, пропивший свой маленький ум и все свои маленькие прежние знания. Скоро я услышал, что его увезли из Якутска в больницу сумасшедших, от пьянства. Но тогда он был еще в совершенно здравом уме. Лишь глуп и совершенный невежда в медицине, -- хуже плохого фельдшера. Но я думал, что все-таки он имеет хоть ту клиническую опытность, какую имеет всякий сторож при госпитале. Сильный скорбут виден всякому сторожу. И я думал: "остатки скорбута ничтожны. Не стоит писать о них". -- Как мог бы я писать, не говоря, что медик, правда хуже фельдшера, но все-таки, -- вероятно, хоть сильный-то скорбут увидел бы?
   Но теперь вы знаете от петербургских медиков: бром обнаружил для них, что во мне сильный скорбут. Из этого вам ясно: тот медик был хуже плохого фельдшера. -- Ну, да: когда знаете, то: да. -- А живущий теперь здесь вовсе идиот, бедняжка, -- вы знаете. Как быть: да.
   Но здесь есть три фельдшера. У них можно лечиться. Они все-таки кое-что знают.
   Ты пишешь, мой расчет о слабости хинной тинктуры, присланной мне, ошибочен: тинктура не та, какую нашел я в фармакологии. Значит, я сообразил ловко. Но и без того расчет уж был ошибочен. Я цитировал страницу, с которой беру вес капли тинктуры. Я цитировал напамять. Страница верна. Но, перечитывая книгу, я увидел: я привел вес эфира, а не спирта. Спирт показан так: две трети грана. А не половина. Для курьеза я стал считать: вес спирта и воды не верны в той фармакопее. Разумеется, это все равно. Количество капель на прием назначается не по весу, принятому в какой-нибудь фармакопее, а по клиническим наблюдениям.
   Но я не помнил веса капли спирта. И ошибся. Что из того следует? Я ничего не знаю в медицине. И я всегда понимал это. Я знал, что мои медицинские соображения -- галиматья. Но я полагал, что превосходные медики, с какими ты будешь советоваться, сумеют понять хоть что-нибудь из этой галиматьи. Они поняли больше, чем я надеялся. Они поняли, вероятно, все. Диагноза их, сделанная по догадкам из моей галиматьи, оказывается верна. Выбор лекарств -- прекрасный. Но что ж мне делать; они ли виноваты, что скорбут не выносит брома? Это закон природы, а не вина медиков. Ем бруснику. Съел два пуда. Буду есть, пока будет в продаже, -- то есть круглый почти год. Но все это вздор. Я пил азотную кислоту года полтора, когда был (в Забайкалье) подле меня медик. И бром показал: "было мало этого леченья". Без медика, -- с фельдшерами, -- я не отважусь пить азотную, кислоту большими дозами. Я мог бы умереть, прежде чем они и я, мы сумели бы заметить: "пора приостановиться". -- Маленькими дозами стоит ли пить?-- Лучше уж брусника. Но это слабая дрянь; чему она поможет?-- Пустякам. Но -- пью.
   И винить медиков, с которыми ты советовался, за неудачный выбор лекарств!-- Нет, мой милый. Я лишь плохой стилист. Прошу прощенья у них, что вышло у меня обидно для людей, которых я постоянно благодарил в моих мыслях.
   О состоянии здоровья напишу в другой раз. Оно хорошо при данных болезнях. Но вот: пишу целые дни и не утомляюсь. В постели, вот уж двадцать пять лет, я не лежал ни дня, ни одного.
   Пора кончать. Надо еще написать Юленьке и Ольге Сократовне.
   О Некрасове я рыдал, -- просто: рыдал по целым часам каждый день целый месяц, после того как написал тебе о нем. -- Но моя любовь к нему не имеет никакой доли в моем мнении о его историческом значении. Это значение -- факт истории. И мне с моими личными склонностями нечего мешаться в оценку фактов. Это дело науки, а не личных вкусов ученого. -- Повтори ему, если он жив, все, что я говорил, -- от лица историка, или эстетика, Чернышевского, которому нет дела до вкусов его знакомого, Чернышевского. То действительно факты. Поцелуй от меня, как от его знакомого. Благодари за его доброе мнение обо мне. Скажи, что он был честнее меня. Это буквально. Благодарю, что подообно написал ты о нем.
   Никитенко -- полагаю -- был человек, в сущности, не дурной и не глупый. Мне он был бесполезен. Потому это выгодное мнение едва ли пристрастно.
   Алексей Осипович был очень благородный юноша, когда я знал его. Но никогда ни одного слова, ни одного слова не слыхивал от меня ровно ни о чем, из чего бы то ни было интересовавшего меня: он мог воображать, что он пользуется моим расположением. Никогда. Это Ольга Сократовна делала для него кое-что из уважения к желанию моего отца: он был дальний родственник. Я не давал бы ему. вероятно, денег, -- кроме поддержки на первый раз. Но Ольга Сократовна давала деньги и кормила его долго. А он воображал, он нравится мне. Никогда. Но он был благородный человек. Только терпеть я не мог вздорных фантазий. И он даже не говорил мне о них: не я ж учил бы его писать философские трактаты!-- какие он печатал. Но Ольга Сократовна была добра к нему.
   Буду писать тебе, что помню из нашего детства. -- И о Некрасове раньше того.
   Я понимал, что собирать якутские сказки -- не мое дело, по-твоему. Я понимал, это было желание "этнологов". Терпеть их не могу, -- всех ученых по "новым наукам". Все это старая дребедень. Факты собираются; это хорошо. История и этнография становится полнее. Но новых идей тут нет: все было известно -- хоть бы Вольтеру. Только он был не педант. А они пересоздают науку!-- Когда дойдет до этого в моих ученых письмах к детям, буду много смеяться над этими "биологами" и "этнологами" и "антропологами".
   Свое здоровье береги: жена, четверо детей, Ольга Сократовна с двумя детьми -- это не маленькая компания; и до 24 лет Саша изволил воевать с турками. Но эта сторона порицания ему неважная. Авось будет теперь кормить себя сам. -- Итак, я отвечал на все, Теперь буду писать Юленьке. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

651
Ю. П. ПЫПИНОЙ

[25 февраля 1878.]

Милый мой дружочек Юлинька,

   По-моему, Вы еще ребенок. А дети мало понимают, что они делают.
   Вы заставили меня, моя милочка-малютка, плакать. Это Вы предвидели, когда писали мне?-- Нет. -- И теперь плачу, Юлинька.
   Я охотник плакать. И Вы сделали мне гораздо больше радости, нежели Вы могли предвидеть.
   Только вот что: не поймете Вы этого, не поймете Вы; потому что Вы -- мать.
   Вы пишете мне о моих детях. Вы думаете, я благодарен Вам за них?-- О Ваших чувствах к ним я знал давно. С самой Вашей свадьбы. -- "Я терпеть не могу ее, Юлии. Но она -- благородная девушка" (по-нашему с Ольгою Сократовною, Вы очень много лет кормили обедами мужа и грудью детей, оставаясь девушкою.) -- "Она благородная девушка. Она заботится о моих детях, нужды нет, что я терпеть не могу ее".
   Это говорила мне Ольга Сократовна в письмах, которые получал я от нее во время Вашей свадьбы. После я виделся с нею. Она уж не говорила, "может" или "не может" она "терпеть" Вас. Но о Ваших отношениях к моим и ее детям говорила.
   И после постепенно говорила в письмах, что Вы -- будто мать ее детям. -- Стало быть, нового из Вашего письма ничего об этом я не узнал.
   И -- новое ли, нет ли, -- это менее радовало меня в продолжение стольких лет, чем порадовали Ваши несколько строк о женщине, которая много обижала Вас, и теперь, без сомнения, обижает.
   Вот видите ли: дети милы отцу лишь потому, что о" любит их мать. Этого вовек не поймете: когда и вырастете, будете большая, будете сама женою -- не поймете, милая девица. Вы все-таки останетесь женщиною. По-Вашему, дети -- это самые милые существа. Да, -- можно и их любить, если любит их отец [и] мать их.
   Милый дружочек, я много плакал над Вашими добрыми словами об Ольге Сократовне.
   Но для Вас это непостижимо.
   Никогда терпеть не мог я женщин. Мое чувство к ним шире, чем у Ольги Сократовны, и главное: неизменно. У нее, об одной, о двух, -- на минуту, и -- опять может любить женщину, которую "терпеть не может". Я постоянно терпеть не могу -- всех женщин. Ольга Сократовна неумолимо и ежечасно требовала, чтобы я любил хоть девиц, которых она всегда всех любила. Я во всем слушался ее; но этого приказания не <мог> исполнять. То же, хоть и не люди еще, а ребятишки, -- и девицы, уже немножко женщины.
   Зачем ты, господи, родил на свет женщин?-- помните, у Гоголя размышляет хохол-мудрец. Я тоже: недоумеваю.
   Но когда-нибудь будут "а свете только "люди"; ни женщин, ни мужчин (которые для меня гораздо нестерпимее женщин) не останется на свете. Тогда люди будут счастливы.
   А теперь -- вот хоть бы Ваше дело: четыре милых существа с утра до ночи сидят у Вас на плечах. Тяжеленько, дружочек. А у Вас, -- как у всех хороших матерей, -- нет и понятия, что Вы измучены. Это такие милые сокровища, что Вы думать ни о чем не можете, кроме них. -- Терпеть не могу женщин.
   Мученье им. А они радуются.
   Но чтобы угодить вам, милый дружочек, поговорю о Ваших милых существах. Как их воспитывать?-- раздумываете Вы.
   Самое лучшее воспитание -- подобное тому, как воспитывался Ваш муж, сестры его, братья его. И я с старшими из них. С двумя сестрами Вашего мужа я был почти одних лет. Да и он скоро стал пригодным компаньйоном для нас трех.
   Мы были очень, очень небогаты, наше семейство. В Петербурге самые бедные из людей, виданных Вами, -- даже нищие -- не знают теперь, что такое был "гривенник" в нашем -- не бедном -- семействе. Оно было не бедно. Пищи было много. И одежды. Но денег никогда не было! Поэтому ничего подобного гувернанткам и т. п. не могло нашим старшим и во сне сниться. Не было даже нянек. Прислуги было много. Но она была вся занята хозяйственными делами. Она присматривала за детьми лишь редкими и ничтожными урывками, для отдыха от дел. Об этом не стоит и говорить. -- А наши старшие?-- Оба отца писали с утра до вечера свои должностные бумаги. Они не имели даже времени побывать в гостях. Наши матери с утра до ночи работали. Выбившись из сил, отдыхали, читая книги. Они желали быть, -- и были, -- нашими няньками. Но надобно ж обшить мужей и детей, присмотреть за хозяйством и хлопотать по всяческим заботам безденежных хозяйств.
   Итак, урывками мы имели нянек -- читающих; и слушали иногда; а больше сами читали. Никто нас не "приохочивал". Но мы полюбили читать.
   А кроме этого, мы жили себе, как нам вздумается. Были постоянные советы нам, чтобы мы не разбили себе лбов. При малейшем приключении такого рода на помощь нам прибегали взрослые люди, -- или наши старшие, или прислуга. Но больших бед не могло быть. Опасных игрушек у нас не было: ничего железного, ничего острого. Это потому, что и вовсе не было у нас покупных игрушек. На игрушки нам не было денег. Поранить себя нам было нечем. А наши старшие были люди смирные; шума, беспорядка не было даже у прислуги: вся прислуга -- крепостные матери Вашего мужа, -- были люди истинно благородные. Потому и у нас, росших в обществе честном и скромном, формировались скромные, рассудительные нравы в наших играх. Итак, опасности нам от наших забав не было. И росли мы, собственно говоря: как проводят время взрослые люди, то есть: делали все, как нам было угодно.
   В Вашем семействе, вероятно, было больше надзора за детьми, милая Юлинька. Вы были богачи сравнительно с нами. Но и Вы, сколько мог я видеть, когда Вы были ребенком, имели довольно мало стеснения над собою.
   Я хотел рассказать, дружочек мой, как началось мое знакомство с мужем Вашей сестрицы и с нею. Расскажу после. Теперь пора отправлять письмо. Скажу лишь: Ольга Сократовна никогда не говорила мне об Аделаиде Петровне без любви. А она всегда говорила мне все свои мысли, все, обо всех. Аделаида Петровна была единственною женщиною, которая казалась Ольге Сократовне -- изо всех знакомых ей молодых дам, -- одна казалась совершенно благородною, бесхитростною и совершенно доброю молодою дамою. И Ольга Сократовна -- непрерывно -- что очень трудно при ее характере -- непрерывно хвалила ее мне. И скажу для смеха:
   Я возвел трех женщин -- только трех -- в сан женщин, которых я душевно, душевно люблю. И, в знак отличия, пожаловал я им почетный знак: где бы то ни было -- не стесняясь присутствием общества, хотя бы встретившись на улице, я, с свойственною мне ловкостью, брал и тянул к губам себе руку моей душевно любимой женщины и целовал. Это были: Панаева, о которой пишу Вашему мужу, -- акушерка Ольги Сократовны, -- истинно благородная женщина, действительно любимая мною, -- госпожа Трёдлер, и -- Аделаида Петровна.
   Однако обо всем нашем знакомстве напишу в другой раз. Я хотел сказать: Вашу матушку я мало знал; Вашего батюшку -- еще меньше. На, судя по редкому благородству души Аделаиды Петровны, я полагаю, что она росла не уродуемая и что после помогала Вам пользоваться счастьем нестесняемого лишним надзором детства.
   Пусть Ваши дети растут (они очень милы Вам, то скажу им комплимент) -- пусть они растут, как полевые цветки. Надзор лишь за тем, чтобы не разбивали себе лбов чаще и сильнее, нежели это приятно им. Поощрение к хорошему?-- Собственно лишь пример жизни старших. И довольно с них.
   Вы видите: плохо я отзываюсь о милых существах, о которых исключительно одних думает всякая хорошая мать. Но я защищаю Ваших детей против Вас. Это уж всегда, во всем так у меня: защищаю всех против всех, не разбирая ничего, -- не хочу ничего знать! Никаких резонов оправдания ни от кого не принимаю; не милосердствую даже над священным чувством материнской любви; пусть людьми живут, как люди, и дети пусть живут, насколько могут и умеют, -- как люди.
   Милый мой дружочек, напишу Вам побольше. Вы не думали, Вы и теперь -- уж серьезно говорю: едва ли понимаете, сколько радости доставили Вы мне Вашим письмом. Целую Вашу ручку и обнимаю, целую Вас, милый дружочек. Ваш Н. Ч.
   

652
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

[Около 1 марта 1878.]

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Продолжаем наши беседы о всеобщей истории. -- Мы просматривали астрономический отдел предисловия к ней. -- Я анализировал Ньютонову гипотезу, то есть мысль Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами Ньютоновой формулой, производится силою всеобщего взаимного притяжения вещества. Анализ дал мне: это нимало не "гипотеза"; это просто-напросто: безусловно верное знание; оно имеет характер математической истины; потому никто из людей, находящихся в здравом рассудке и знакомых с предметом, не может не признавать этой истины за совершенно бесспорную, не подлежащую ни малейшему сомнению. А между тем большинство астрономов-математиков, то есть всех вообще сколько-нибудь авторитетных математиков, изволит говорить: "прав ли тут Ньютон, еще неизвестно". И я поставил вопрос: но каково ж, однако, когда так состояние научной истины в головах этих господ? В добром ли здоровье господа большинство авторитетных специалистов по математике?
   И мы увидели:
   Господа математики, желающие прославлять себя глубокомыслием, изобретают разные сорты "пространств, имеющих два измерения"; рассуждают о том, какую организацию должны иметь "разумные существа двух измерений", могущие удобно жить в тех пространствах; сочиняют "новые системы геометрий", сообразованные со свойствами тех "пространств двух измерений" и особенностями органов чувств тех "разумных существ двух измерений"; изобретают для "нашего" -- лишь нашего, лишь одного из многих возможных пространств -- для "нашего" пространства, "кажущегося" нам -- лишь "кажущегося" мам -- пространством трех измерений, "четвертое измерение", быть может существующее в нем и незамечаемое нами потому, что мы в этом отношении "слепорожденные".
   Не дурно.
   И масса знаменитых математиков не советует тем господам изобретателям образумиться, устыдиться, -- нет: она одобряет, принимает в "науку" эти дурацкие бессмыслицы, эти идиотски-нелепые глупости.
   Не дурно. Очень не дурно.
   Больные бедняжки, с головами до помрачения здравого рассудка избитыми Кантом; правда, чванные педанты, по мотивам тщеславия своею цеховою премудростью изменники научной истине, своей специальной, родной, математической истине; по их цеховому патенту, преимущественной, даже единственной истине; пошлые изменники истине, правда; но больные бедняжки, достойные сожаления еще больше, нежели негодования.
   И я продолжаю:
   Милые мои друзья, вы -- люди молодые. Молодость -- время свежести благородных чувств.
   И она любит уважать тех, кого считает корифеями науки.
   Это чувство благородное. И разумное. Все благородное разумно.
   Все благородное разумно. По научному анализу это бесспорная истина. Достоверная не меньше любой математической истины. Научный анализ показывает: благородное, подобно доброму, подобно честному, лишь видоизменение разумного.
   И что из того следует?-- Примесь неразумного к благородному порча благородного.
   В чем разумность уважения к ученым?-- В том, что уважение к ним -- лишь видоизменение уважения к науке, любви к знанию, любви к истине; лишь перенесение этих чувств на наши чувства к отдельным людям.
   А измена истине уважения ли заслуживает?
   Я понимаю: тон, которым говорю я об ученых, уважаемых вами, огорчителен для вас. Но и мне самому приятна ли необходимость говорить о них таким тоном?
   И я уважаю тех ученых, дельных специалистов, когда они, как дельные специалисты, скромно трудятся по своим специальностям и, добросовестно трудясь над разъяснением тех специальных вопросов, к разработке которых добросовестно подготовили себя своими специальными занятиями, добросовестно говорят то, что понимают; это верное служение науке; и результаты его: дельные, скромные, почтенные работы, верные духу научной истины.
   Так трудились Лаплас и Ньютон.
   И нынешние специалисты по математике -- я знаю -- много трудятся так. И за эти их труды я их уважаю.
   По уму все они люди ничтожные не то, что перед Лапласом, -- не говоря уж о Ньютоне, но и перед Эйлером или Лагранжем; пигмеи даже перед Гаусом. И работы их маловажны. Но хоть маловажные, они все-таки имеют некоторое научное значение. И они -- работы добросовестные.
   И за эти свои работы они, честные труженики, достойны уважения.
   Но, к сожалению, они не довольствуются быть скромными тружениками, чем довольствовались быть Коперник, и Галилей, и Кеплер, и Лаплас; чем довольствовались быть и сам Архимед, и сам Ньютон. Им угодно чваниться своею цеховой премудростью, презирать в этом чванстве правило здравого смысла: не болтай о том, чего не понимаешь; и им угодно прославлять себя глубокомыслием.
   Результат: одни из них изобретают, а остальные одобряют идиотски-бессмысленные глупости, вроде "пространств двух измерений", "разумных существ двух измерений", "четвертого измерения пространства".
   Об одобряющей эту белиберду массе мы поговорим после. Сначала займемся изобретателями "пространства" и "разумных существ двух измерений", изобретателями "четвертого измерения", сочинителями "новых систем геометрии".
   Математика -- о, конечно, это единственная наука. Все остальные науки -- просто дрянь перед нею.
   Это, наверное: "мы",-- "мы", -- специалисты по математике. Из этого ясно: все остальное в жизни человечества -- дрянь перед математикою; потому что все остальное человечество -- дрянь перед нами.
   Так. Но это дрянное человечество довольно мало интересуется нами; и, уже не говоря о житейских делах, даже некоторые ученые исследования интересуют его больше, нежели математика. Например, философия для него гораздо интереснее математики. Из сотни людей, знающих имена Сократа, Зенона, Эпикура, едва ли один слыхивал имена Диофанта или Паппа.
   Архимеда, Коперника, Ньютона знают, положим, все. Но не гораздо ли чаще, нежели о них, говорят о Платоне и Аристотеле?
   Декарта, философа, знают все; многие ли знают, что он был и математик?
   Вот такого-то рода были мысли, мучившие изобретателей "пространства двух измерений" и остальной чепухи. Содержание этой чепухи относится к математике лишь повидимому. На самом деле оно не имеет никакого родства с нею. Оно относится к области вопросов, гораздо более широких, чем вопросы о предметах математики, к области вопросов, которые называются в строгом техническом смысле слова "философскими".
   Этих вопросов очень немного. Но они очень широки; шире самых широких вопросов всякого специального отдела наук. Один из них -- вопрос о достоверности наших знаний.
   В философии нет речи о том, о чем толкуют натуралисты, рассуждая о степени достоверности впечатлений, доставляемых нам зрением или слухом. С философской точки зрения, это мелочные вопросы, которыми философу, как философу, не стоит заниматься. Он предоставляет разбирать эту мелочь специалистам по физиологии. Ему это не интересно. Мы увидим, что такое вопрос о достоверности наших знаний в философии. Он имеет в ней такой смысл, до которого натуралист, как натуралист, не может додуматься. Это смысл, противуположный всему, чем интересуется натуралист, смысл не совместный ни с какою мыслью, могущею возникнуть из занятий естествознанием. Смысл этого вопроса -- желание некоторых философов отрицать все естествознание, со всеми его предметами.
   Эти философы называются философами идеалистического направления.
   И вот в эту область забрели те господа, не умеющие и вообразить себе возможности мыслей такого широкого характера. И что могло выйти у них, когда оии принялись болтать о том, что совершенно вне круга всех возможных для них мыслей?-- Вышла неизбежным образом бессмыслица.
   Ну, вот на этом застало меня известие, что "завтра идет почта", и я, бросив этот листок, принялся писать вашей маменьке.
   А листок этот, забытый мною, уцелел от судьбы своих предшественников, от полета в печь.
   То пусть послужит вам образцом множества брошенных в печь.
   Сообразите, к чему подошло на нем дело:
   Очевидно, вслед за теми строками, на которых я остановился, должно было следовать изложение системы Канта.
   Хорошо. Полезно. И, говоря строго: даже необходимо для ясности мыслей о том, как неизмеримо глупа уродливая миньятюрная карикатурочка системы Канта, которую воображает большинство натуралистов "своею философиею", -- воображает философиею, выведенною из естествознания, и которую, до крайности глупую и мелкую, еще мельче и глупее истолковывают глубоко-мысленнейшие из большинства натуралистов, господа большинство математиков и которую, "опровергают"!! самые глубокомысленнейшие мудрецы из этой отборной компании глубокомысленнейших между всею массою большинства мудрых натуралистов,-- опровергают "новыми системами геометрии"!!!!-- простую белиберду "опровергают" "белибердою-матрадура, то есть: двойною белибердою" -- если выражаться словами Гоголя.
   Полезно, даже необходимо изложение системы Канта при таком помрачении умов натуралистов от Канта. Но сколько ж листков понадобилось бы на изложение системы Канта?
   И имели ль бы терпение вы, мои милые друзья, прочесть это множество листков, излагающих скучнейшую, пустейшую галиматью (система Канта -- галиматья; галиматья, слепленная гениальным человеком громадной силы; галиматья гениальная, но совершенно вздорная галиматья).
   Это были бы листки нестерпимо скучные для вас.
   И вы не превозмогли бы их, я полагаю.
   И, иыне остановившись на тех строках, я завтра бросил бы в печь этот листок.
   Уж хотел бросить, через пять минут после того, как остановился писать его, но забыл.
   А вот в промежуток миновавшей печи и завтрашней печи он цел,-- и пусть уцелеет, чтобы видели вы:
   Каковы те диссертации, которые пишу я для вас -- по две в неделю, -- и по две в неделю -- за их бесконечность сожигаю написанными -- каждая на многих листках -- лишь разве до десятой доли всей предстоявшей полному изложению длины.

-----

   Буду писать -- уж извините: без аргументаций для мотивирования моих похвал большинству нынешних натуралистов.
   Я невежда в естествознании; но, мои милые друзья, эти господа любят философствовать; до их специальных трудов, честных, дельных трудов, у меня лишь одно отношение: уважаю их.
   Но господ, желающих быть дураками, -- я называю это: "быть дураками", по их мнению, это значит: быть мудрецами, -- господ, желающих быть дураками и по этому похвальному влечению пускающихся философствовать во вкусе Канта и хуже, чем во вкусе Канта, во вкусе Петра Ломбардского, Томаса Аквинатского, Дунса Скотта,-- таких господ мудрецов буду хвалить уж без аргументаций: "это ослиная мысль", пусть будет довольно того.
   Иначе измучил бы я вас слишком длинными рассуждениями об идиотской галиматье, в которую превращается у них гениальная галиматья великих софистов, подобных Канту или Гоббзу, Макиавелли или ученикам Лайнеса, истинного основателя, -- вы знаете, -- иезуитского ордена, -- Лайнеса, которому дурак Лойола служил лишь парадною куклою.
   Вот что умно выдумывали для отрицания науки великие софисты, глупо повторяют те простофили.
   А даже и умно слепленная, подлинная галиматья тех великих софистов давным-давно перестала заслуживать опровержений, потому что давным-давно разбита в прах.
   Например: система Канта в прах разбита уж и системою Фихте, человека, добросовестно ставшего на точку зрения, на которую лишь для фокусничества становился временами Кант, на точку зрения "идеализма";
   -- вышло: система Канта -- мелкотравчатая, трусливая система; а система самого Фихте?
   Честная; логичная, но -- совершенно сумасбродная.
   И все это было уж брошено через двадцать лет после первой фундаментальной книги Канта, -- в двадцать лет не только Кант, но и разбивший его Фихте успели явиться, изумить, оказаться пустозвонными людьми и быть сданы в архив.
   Эта сдача в архив произошла уж почти восемьдесят лет тому назад.
   Стоит ли теперь опровергать Канта?
   Но кому угодно оставаться невеждою, может; и кто остался невеждою, может считать новым все, что ему взбредет в голову, как новое для "его. Хоть бы это было нечто ассирийское или вавилонское. Одного он не может: переварить в своей невежественной голове ничего, требующего широких знаний; и все, по его мнению, "новое", залетающее в его голову при перетряхивании архивного хлама, вылетает из его уст в бессмысленной карикатурности, -- в виде, например, "пространств двух измерении", -- которые возбудили бы в Канте лишь презрение к дураку, понявшему так мелочно и бестолково его крупную, умную софистику и воображающему, будто он "опровергает" умную галиматью Канта своею ослиною галиматьею идиотского ржания.
   Итак: буду довольствоваться короткими похвалами чудакам, которым нравится превращаться по временам из неглупых людей, дельно работающих над узенькими задачками своих специальностей, в философствующих ослов, увеселяющихся курбетами с победоносным ржанием и мычанием и ревом.
   Это будет огорчительно вам, простодушные юноши. Ваш отец без церемоний и без доказательств называет глупостями мысли "великих ученых", -- по-вашему, о юноши, всякая дрянца "великий ученый";--
   и вы будете чувствовать себя под гнетом "страшной дилеммы";
   наш отец -- невежда ли?
   или -- бессовестный наглец?
   -- ну, и мучьтесь, мои милые юноши, пока разберете: ваш отец -- обыкновенный рассудительный человек, бывший в старину специалистом по философии; теперь уж давным-давно перезабывший почти все, что когда-то знал, но еще сохранивший хоть настолько-то знакомство с архивными системами философии, чтобы узнавать иногда, откуда вылетела иная новейшая мудрость, как стара и ни к чему не пригодна в своей подлинной, когда-то бывшей умною, форме, и как глупа она в невежественной переделке новейших мудрецов.
   Милые мои друзья, во всяком поколении бывает множество "великих ученых", о которых в следующем поколении никто уж не может сказать: за что называли великими учеными этих -- хорошо еще если усердных чернорабочих, а не просто шарлатанствующих педантов.
   Ваше время, нынешнее время тоже обильно ими. Это не стыд нынешнему времени. Всякое другое было такое же.
   Но и претензия: "нынешние ученые все на подбор действительно умные люди и дельные ученые", -- эта претензия была бы неосновательна и со стороны людей нынешнего времени, как была неосновательна со стороны людей всякого прежнего поколения.
   Но довольно пока.
   Будьте здоровы. Не обижайтесь, мои милые друзья, что ваш отец говорит с вами просто как с юношами.
   Знаете ли: ведь оно действительно правда: я несколько старше вас летами.
   Это пусть будет "великое открытие".
   И -- как быть!-- я пережил больше "великих открытий", чем вы; и многое, новое для вас, -- архивный хлам для меня.
   Однако серьезно: извините, мои милые друзья, что я обижаю вас.
   Извините -- говорю серьезно. Я не мастер говорить ловко. И у меня часто выходит, что я говорю обидно, думая только безобидно шутить или говорить деликатно.
   Но что я желаю вам добра, это правда, и этого довольно, чтобы вы пропускали без внимания мои неловкие обороты речи.
   Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
   

653
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

1 марта 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   По своему неизменному правилу, я совершенно здоров. Вот если б у тебя, моя голубочка, было так же непоколебимо такое же правило, то я прибавлял бы: "и я совершенно счастлив".
   Живу очень хорошо. Денег у меня порядочный-таки запас. А я, хоть не особенный охотник роскошничать, живу не без роскоши.
   Здесь, в крошечном городишке, разумеется, нет в лавках ничего, кроме товаров по карману простолюдинов. Но здешние люди так привыкли разъезжать по бесконечным далям, что Якутск, находящийся в семистах верстах, воображается им городом, до которого рукой подать. И у кого есть малейшие деньжонки, всякое семейство покупает все -- в Якутске! Это полторы недели езды. Но они беспрерывно таскаются туда. С их стороны вто просто: бестолковость. Но для меня это их бродяжничество удобно: лишь бы вспомнить за две, за три недели, что понадобится к тому времени, -- всегда есть кто-нибудь, собирающийся побывать в Якутске. И недели через две, три после того, как дашь поручение, все, что нужно, привезено. И вещи куплены -- хороших сортов. -- Разумеется, надобно все необходимое для комфорта иметь в запасе довольно большими количествами и по временам пересматривать: много ли остается. Но [я] уж привык к этой маленькой аккуратности: не забываю пересматривать и пересчитывать мои запасы вещей, сахару, чаю и т. п.
   Чай и сахар я всегда покупаю на целый год, впрочем. Так же точно и многие другие вещи. Раз в год, в ярмарочное время в Якутске, цена бывает много дешевле обыкновенной. -- Цены тогда почти такие же, как в Иркутске; стало быть, не особенно дорогие. Провоз сюда из Якутска -- дешевле рубля за пуд. Дело явное: эти люди не умеют сосчитать, во сколько, собственно, обходится им доставка привозимых ими товаров. Это -- цена вьючного провоза в 700 верст! Того, что лошади изнуряются, становятся негодными, -- хозяин не умеет сообразить.
   Вообще, люди простодушные до жалкости. Но добрый и, в сущности, очень неглупый народ и здешние русские, и сами якуты.
   Впрочем, мне недосуг проводить время с ними. Читаю, читаю и, по своей жадности к этому, -- не замечаю, как летит время. Вот, например, вчера я увидел, что с кровлей уж каплет растаивающий снег. А зима будто очень недавно началась, по моему впечатлению.
   Вся зима была необыкновенно мягкая, по-здешнему. И я все это время гулял, не чувствуя неприятности от холода и даже от ветра, хоть бы сильного.
   Впрочем, само собою разумеется: это зависит не столько от мягкости зимы, сколько от состояния моего здоровья. В молодости не предполагал я, что я человек особенно крепкого здоровья.
   Но вот уж больше двадцати лет ни на один день не лежал я в постели. Это -- многие ли могут сказать о себе?-- Из сотни один разве.
   Вот если бы ты была такая ж, моя голубочка, то был бы я совершенно счастлив.
   А тебе следует стать крепче меня здоровьем. Оно у тебя от природы очень сильное. Только позаботиться о нем, и оно восстановится так превосходно, в такой свежести, что и сама на себя будешь радоваться, не только меня сделаешь счастливейшим человеком на свете.
   Твой, то есть, стало быть, мой отец был человек железного здоровья. Он страшно пренебрегал им. Страшно. Человек обыкновенной крепости сил не дожил бы так до тридцати лет. А ему удалось сломить свои силы, только когда он был уж стариком. Твоя мать -- не была она матерью тебе, миленькой моей, -- но так и быть: пусть, она мать -- она имела измученную гордостью душу и была очень твердого характера: она лежала столько лет, не вставая с постели, просто по своему решению: "хочу держать себя так". Твой отец очень хорошо это знал. Видел и я, хоть ничего не понимаю в медицине. И он сам говорил мне. -- Только не знаю, как они думали друг о друге. Знаю, разумеется: она его ненавидела. А он был перед нею, как робкий племянник-юноша перед суровой теткою, госпожою в доме. Так. Но знать это и все относящееся к тому еще мало. Понимал ли наш отец свою жену?-- Этого, главного, я не знаю. Думаю, не понимал. У него был беспечный характер, и едва ли он был охотник много вдумываться в проблему: "Что ж такое в самом деле Анна Кирилловна?" -- Эта задача была мудреная. -- Я ненавидел твою мать. Никого в моей жизни я не ненавидел, кроме нее. Никого. Не в моем характере ненавидеть. Но Анну Кирилловну я ненавидел. Лишь два, три года тому назад стало мне казаться, будто бы я начал думать о ней с ненавистью, несколько меньшею, чем слишком двадцатилетняя привычная безусловность этого моего чувства к ней и к самому имени ее. Но и теперь все еще ненавижу ее, злодейку, терзавшую тебя; ненавижу. Ее одну из всех людей на свете, ее одну.
   Но мудрено судить, чем была б она при других условиях жизни в первые лет десять замужества. Добрым человеком она не была бы ни при каких условиях ее судьбы. Суровое это было существо, без способности любить ли кого или понять, что такое жалость -- хоть бы к себе же самой. Тигрица была она. Но не тигрица только. Она была умный человек; сильного ума. Когда ты сказала мне, чтоб я познакомился с нею, ее ум был уж изуродованный ханжеством, которое угодно было ей давно носить маскою. Но серьезно, -- она была такая же "верующая", как вот я верующий. Она -- я видел -- смеется в душе над религиею. Но маска ханжества уж изуродовала ее ум. И все-таки: она еще оставалась человеком большого ума. При всей дикости навязанных ей себе мыслей и при всей неудачности ее слишком натянутого притворства рассуждать благочестиво виден был большой, даже в изуродованности, не лишенный достоинства ум. И сила характера у нее была громадная. Добрым человеком она не могла бы ни при каких условиях быть. Но при других условиях судьбы она была бы, я полагаю, человеком благородным, великодушным, благотворителем и мужа, и детей, и всех близких.
   И хоть сильно ненавижу ее, но больше жалею о ней. Но дело, собственно, не о том. Она лежала столько лет -- сначала вовсе здоровая и до конца моих свиданий с нею все еще не больная. Она успела в пятнадцать или двадцать лет долежаться только до ревматизма. Да и то слабого. Другой человек, вздумавший полежать так, через два года стонал бы от ревматизма день и ночь. И через пять лет умер бы. А она -- ничего себе, полеживает, да и только.
   Железное здоровье было и у нее.
   А ее сестра и брат, -- которых одних знал я, -- эти обое, каковы были?-- Дарья Кирилловна -- могла бы с успехом пристыжать здоровенных мужиков, таская, для шутки, кули с мукою, что они считают тяжелою для них, атлетов, работою. Это было просто страх смотреть на такую "светскую женщину",