Письма 1877-1889 годов
нежное существо слабого пола. Я соображаю: кого из знакомых мне тогда мужчин не избила б она в случае схватки. Двое, трое из сотни сами переломали бы ей ребра, правда. Но всем остальным переломала б она. А ее братец, Михаил Кириллыч!-- На целый Петербург был диковинка, -- согласись. Помнишь, как он -- он был действительно добрый, благородный человек, -- он порол плетью мерзавца, замучившего другую твою тетку, Горохова?-- Горохов был тогда очень сильный мужчина. А Михаил Кириллыч держал его за плечо одною рукою и сек. Это, положим, несколько патриархально, но мило, клянусь, мило: сечет здоровенного мужчину в такой непринужденной позе, в какой может обыкновенный мужчина удержать при сеченье разве шестилетнего мальчика.
Это я шучу. По моему обычному искусству, остроумно и изящно. Но кроме шуток: и отец твой, по тебе -- мой, такой же милый отец, и твоя мать, и родня твоей матери были люди железного здоровья.
И все это -- проповедь в изобличение тебе, для твоего исправления?-- Да, моя милочка, моя голубочка: стыдно тебе будет, если ты не захочешь быть моею здоровенькою милочкою и делать меня счастливейшим человеком на свете. Это зависит лишь от твоей воли, снова стать тебе здоровою, здоровою, крепкою, свежею силами.
Стань же такая. Стань, моя миленькая радость.
Надеюсь, моя миленькая Лялечка, станешь ты такая.
Быть может, отправлю ныне же ученое письмо к нашим с тобою возлюбленным детям. Они возлюбленные мои дети. Только я рассчитываю, что достаточно и за себя и за меня любишь их ты. Потому не нахожу необходимым любить их и мне самому, лично. Ты уполномоченный мой чувствовать за меня, и очень удовлетворительно исполняешь принятую на себя комиссию.
То и прекрасно.
Но серьезно: Саша уцелел; оправится от болезни. Миша держит себя рассудительно. Что ж мне, думать о них?
Попрежнему думаю только о тебе, тебе одной.
Пишу им на втором полулистке этого письма по нескольку слов.
Будь здоровенькая, моя милая голубочка, и все будет прекрасно.
Крепко обнимаю, и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя миленькая Лялечка. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
Ты уцелел на войне, -- только это и думаю, когда думаю о тебе.
И выздоравливай. Теперь это важнее всего для тебя. Только об этом, собственно, и заботься.
Жму твою руку. Твой Н. Ч.
В прошлый раз я написал твоей маменьке некоторое обличительное поучение о тебе. Не утаила она от тебя это мое сокровище премудрости?
Но все равно. То мелочь. Усердная моя просьба к тебе, но просьба неважная. Будь здоров, -- в этом весь смысл той моей просьбы.
Жму твою руку. Твой Н. Ч.
Продолжаем наши беседы о всеобщей истории. -- Мы говорили о предисловии к ней. Просматривали астрономический отдел его. Анализировали содержание так называемой "Ньютоновой гипотезы", то есть мысли Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами "Ньютоновой формулой", производится силой всеобщего взаимного притяжения вещества. И мы остановились на том, что анализ дал мне:
Ньютонова гипотеза -- нимало не "гипотеза", она просто-напросто: безусловно достоверное знание.
И я продолжаю:
Милые мои друзья, вы -- мои дети. И разумеется: вы склонны думать хорошее обо мне в наивозможно большем размере и наивозможно лучшем виде.
Я -- ученый. Я один из тех ученых, которых называют "мыслителями". Я один из тех мыслителей, которые неуклонно держатся научной точки зрения. Они, в самом строгом смысле слова, "люди науки".
Таков я с моей ранней молодости. И моя обязанность рассматривать все, о чем думаю, с научной точки зрения, давно, очень давно вошла в привычку мне так, что я уже не могу думать ни о чем иначе, как с научной точки зрения. Это и о моих личных чувствах, и о личных чувствах других ко мне.
Итак, я сужу о той вашей склонности думать обо мне как возможно лучше по моей обязанности я привычке: мне нужна не моя личная приятность, мне нужна: научная истина. И из того, что относится ко мне лично, лишь то, что хорошо с научной точки зрения, доставляет мне приятность.
И как я сужу о той вашей склонности?-- Вот как:
Она -- одно из видоизменений так называемого "чувства семейной любви". Семейная любовь -- наиболее распространенное между людьми и наиболее прочное, потому, в смысле влияния на жизнь людей, самое важное и самое благотворное изо всех добрых чувств человека. -- Вывод: та ваша склонность достойна величайшего уважения.
"Так неужели ж такова научная истина?" -- Да. -- "Но она совершенно проста". -- Да.-- "Но она, в сущности, то самое, что, в сущности, думает всякий, сколько-нибудь образованный человек, сколько-нибудь рассудительный". -- Да. Таков характер научной истины по всей, по всей совокупности всех отделов наук о человеческой жизни.
"Но кто ж из ученых говорит так? Лишь очень, очень немногие". -- Да. Между специалистами по наукам о человеческой жизни очень мало "людей науки". Разумеется, мы отложим речь об этом до тех наших бесед, где должна будет итти речь о том по ученому порядку предметов.
Здесь надобно заметить лишь по требованию справедливости: каково бы ни было отношение огромного большинства специалистов по наукам о человеческой жизни к научной истине, -- оно таково же, как отношение к ней огромного большинства натуралистов; в том числе и астрономов, -- то есть -- так как все хорошие математики -- астрономы, то и -- математиков.
Вы, мои милые друзья, люди молодые. Чувства у молодых людей, вообще, свежее, благороднее, чем у людей пожилых. Но вы ждете, я скажу: "молодые люди вообще неопытны; и слишком доверчивы". -- Да. Это не ново. И всем" известно. Но это научная истина. И я говорю именно это.
Между учеными очень мало людей науки. Это одинаково по всем отделам наук и, в частности, по всякой науке. По всякой. То есть и по математике.
Припомним, для примера, судьбу "Лапласовой гипотезы". Решение дела об этой "гипотезе" зависело исключительно от математиков. Дело было просто, и достоверность выводов Лапласа очевидна для всякого, знающего хоть одну арифметику. Но шестьдесят лет огромное большинство астрономов-математиков, -- то есть математиков, твердило всему образованному обществу: "мысль -- более остроумная, нежели основательная". И давлением авторитетности специалистов правильное суждение о деле, легкое для всякого, знающего арифметику, -- то есть для огромного большинства образованных людей, -- было пригнетаемо во всех тех, которые доверчивы к специалистам. Всякий не-специалист думал: "мне кажется, что Лаплас говорит чистую правду"; но почти всякий прибавлял в своих мыслях: "впрочем, я не могу судить об этом", -- и подчинял свое знание, свой рассудок повелению огромного большинства астрономов: -- "следует повиноваться нам; мы одни тут компетентны. Мы повелеваем: Лапласова гипотеза должна быть считаема лишь за "гипотезу". Мысль Лапласа более остроумна, нежели основательна". -- Лишь очень немногие из не-специалистов знали, какова научная истина о специалистах. Она такова: "Специалисты -- тоже люди, как и все люди. И, подобно огромному большинству людей, огромное большинство специалистов во всякой профессии ведет свои дела по рутине". И шло дело о Лапласовой гипотезе, как пришлось ему итти по удобству рутины, -- пока все образованные люди увидели по спектральному анализу: "Лаплас прав". И масса астрономов подняла гвалт изумления: "Лаплас прав!!!!"
Может ли быть найден по отделу естествознания факт, еще более постыдный для большинства специалистов? Вы знаете: он уж найден нами, на первом же шаге нашего пути по отделу астрономической истории Земного Шара. Этот факт: дело о Ньютоновой гипотезе. Проверка ее еще проще, нежели проверка Лапласовой гипотезы. Предмет дела имеет научное значение, еще более колоссальное: Лапласова гипотеза -- лишь один из множества предметов, охватываемых Ньютоновою гипотезою. И дело длится уж не шестьдесят лет, а два столетия.
Таково-то, милые друзья мои, состояние научной истины по отделу естествознания; и, в частности, сообразно специальному содержанию обоих тех фактов в математической астрономии, в той отрасли естествознания, где состояние научной истины наилучшее изо всех отраслей естествознания.
Человек, никогда не занимавшийся и никогда не имевший охоты заниматься ни одною отраслью естествознания вздумал говорить со своими детьми об истории человечества. И ему, -- ему, -- не знающему из математики ничего, кроме арифметики, -- пришлось решать вопрос: прав ли Ньютон.
Он решил. Он знает по данному предмету очень мало. Но оказалось, что он, -- он, -- знает несравненно больше, нежели необходимо для легкого и безусловно правильного решения дела. Между прочим, оказалось, что по математике он знает несравненно больше, чем требуется для решения дела. Он знает: и тройное правило, и действия над дробями, и -- мало ли, каких премудростей в элементарной арифметике!-- он знает все эти премудрости, известные всем образованным людям с десятилетнего возраста. Ничего из этих редких знаний не понадобилось. Оказалось: для решения дела нужна лишь таблица умножения.
И перед таким-то "вопросом", -- вот уж два столетия, -- в недоумении отступает громадное большинство астрономов, то есть математиков: -- "Мудрено. Не можем решить. Прав ли Ньютон, неизвестно".
В "Сказках тысячи и одной ночи" нет такого нелепого чудотворения, как то, которое в течение целых двух столетий изволит совершать над собою громадное большинство астрономов, -- то есть математиков, -- по делу о Ньютоновой гипотезе.
Мы разберем, почему изволят они и каким способом удается им совершать над собою такое нелепое чудотворение, длящееся благополучно вот уж два века.
Но прежде, мои милые друзья, мы разберем вопрос, -- ничтожный для науки, но важный для вас, детей моих: -- вопрос о моих отношениях к делу, по которому я принужден был высказать -- мое, -- мое!-- решение; -- я, -- я!-- не знающий из математики ничего, кроме арифметики, принужден был решать, прав ли Ньютон.
Вы -- мои дети. И расположены думать обо мне как можно лучше. Эта ваша склонность достойна величайшего уважения.
Это не мое мнение. Не мое. И не: мнение. Это -- научное решение. Я не имею и не могу иметь ровно никакого "мнения" по данному делу, -- ни "моего", ни чьего бы то ни было. Когда научное решение дано, я могу только "знать" его. И я его "знаю". Вот все.
Так, я не имею и не могу иметь ровно никакого мнения о таблице умножения. Я "знаю" ее; и тоже "знаю", что она верна. Только.
Эти два слова: "Знаю. Только", -- дают очень большую силу. Кто "полагает", "имеет мнение", тому трудно держаться на ногах. "Мнение" -- нечто шаткое. Но стоять на почве науки, только на почве науки -- это значит: не иметь возможности поколебаться.
Это сильное преимущество "знающего" перед "незнающим". Мы будем иметь примеры тому.
Итак, я не имею никакого мнения о вашей склонности думать обо мне хорошо. Я лишь "знаю", что она достойна величайшего уважения. И, разумеется, я не могу ж не понимать: я обязан, насколько могу, содействовать удовлетворению потребностей этого вашего расположения.
Одно из самых прямых и широких применений этой вашей склонности состоит, конечно, в том, что вам интересно знать, как думает ваш отец, -- человек ученый, -- о своей ученой деятельности. Вы, по вашей любви к нему, не можете не быть сильно расположены придавать, в ваших мыслях о его ученой деятельности, большую авторитетность -- лишь, для вас, конечно, -- его собственным мыслям о ней.
Но я полагаю, вам было, вообще, затруднительно разбирать, по моим беседам с вами, как же именно я думаю сам о своей ученой деятельности. Иногда я недоволен ею; и -- я пишу саркастическое восхваление себе. Вам, детям, конечно, оскорбительно это. Но вы думаете, разумеется: "Как быть! Все мы--люди. И все мы, иной раз, думаем о себе с гневом на себя. Это неважно". Но вот что более может затруднять вас: сарказмы, положим, редкость; но если я не издеваюсь над собою с гневом, то -- я весело подсмеиваюсь над собою. Это идет, кроме тех перерывов сарказма, -- почти сплошь у меня. И вам, людям молодым, неопытным, мудрено разглядывать мои серьезные мысли о себе сквозь шутливой оболочки их.
Я знаю: это значит, я не помогаю вам формировать справедливое мнение о моей ученой деятельности, -- мнение людей любящих, но разумное, справедливое. Я затрудняю вас в этом моею шутливостью. Знаю. И воздерживаюсь от шуток над собою в письмах к вам. Но много воздерживаться не удается мне. Как быть!-- такой характер. И правду говоря: это все-таки лучше, нежели противуположная слабость, склонность к чванству. Хорошо уж и то, что моя шутливость избавила меня от этого наиболее обыкновенного порока ученых. Чванство -- такая дурная слабость, что ее надобно называть уж не просто слабостью, а пороком.
Но хоть и хорошо, что чванства у меня нет, все-таки не очень хорошо, что мне трудно говорить о себе без шуток в беседах с моими детьми. Это мешает мне исполнять мою обязанность относительно их любви ко мне: обязанность содействовать тому, чтоб их любовь ко мне была разумна, -- и, что то же самое, справедлива.
И вот нам пришлось говорить о деле, по которому моя слабость подсмеиваться над собою остается молчаливою. Я должен воспользоваться этим случаем исполнить мою обязанность перед моими детьми: отец их обязан серьезно высказать им, какие мысли о его ученой деятельности справедливы по его серьезному мнению.
Этот случай: мой вывод о Ньютоновой гипотезе.
Предмет дела, Ньютонова гипотеза, имеет колоссальное научное значение. Это не предмет для шуток.
Те лица, о которых должна итти речь по этому делу, -- во-первых, разумеется, сам Ньютон; а во-вторых,-- Лаплас. Когда я говорю о таких людях, я имею настроение духа, не допускающее шутливости.
А мой вывод о Ньютоновой гипотезе -- такое мое дело, за которое я уважаю себя.
И, мои милые дети, ваш отец говорит о себе серьезно. Он в данном случае не может говорить иначе. И он говорит так:
Вывод, который высказал я, безукоризненно хорош. И имеет колоссальную научную важность.
Разумеется, мой анализ содержания Ньютоновой гипотезы показывает во мне человека, никогда не занимавшегося ни астрономией, ни вообще естествознанием. В особенности ярко режет глаза мой способ изложения. По каждой строке, очевидно: я совершенно не умею говорить ни о чем в естествознании языком специалиста; и, в частности, мне совершенно чуждо уменье владеть математической терминологиею. Но в данном случае все это мелочь, не относящаяся к делу. Мой анализ совершенно полон и совершенно правилен. И если обращать внимание на ту мелочь, то это лишь возвышает достоинство моей работы: со средствами очень скудными я исполнил работу превосходно. Тем больше чести мне за мой вывод: "Ньютонова гипотеза -- не гипотеза; она -- безусловно достоверное знание".
Этот безусловно верный и колоссально важный вывод я сделал наперекор всему, что говорят астрономы. Сколько могу судить, полагаю: никто из астрономов не высказал такого вывода. Сколько мне известно, все они в один голос говорят: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза".
Мое предположение об этом едва ли далеко от фактической основательности. Если бы кто-нибудь из авторитетов по астрономии высказался о Ньютоновой гипотезе, как теперь высказался я, это едва ли могло бы оставаться не известно мне. Но, для сущности факта обо мне, все равно, ошибочно ли думаю я: "мой вывод сделан наперекор всем астрономам". Я думаю так. И этого довольно, чтобы справедливо было обо мне: "Защитник научной истины в астрономии и защитник Ньютона против астрономов, -- или почти всех, или, по его мнению, всех. Честь ему".
Я полагаю: мое серьезное мнение о достоинстве моего решения по делу о Ньютоновой гипотезе достаточно хорошо и для вашей сыновней любви ко мне.
Но, мои милые дети, оглянемся кругом, спрашивая себя: -- "Да кто ж из людей, сколько-нибудь рассудительных и сколько-нибудь понимающих дело, думает о Ньютоновой гипотезе не то лее самое, что сказал я?"
Такого человека нет ни одного на свете. Из миллионов людей, рассудительных и знающих все немногие, простые факты, от которых исключительно зависит высказанное мною решение, -- все это множество, множество людей, -- все, до одного человека, совершенно единодушно думает совершенно то же, что сказал я: "Ньютонова гипотеза -- нисколько не гипотеза"; она -- безусловно достоверное знание".
Почему все они думают так?-- Да потому, что человеку, сколько-нибудь понимающему дело, пока он в здравом! рассудке, невозможно думать иначе.
А астрономы?-- Тоже, все, кто в здравом рассудке: все до одного думают то же самое.
"Но говорят они иначе". -- А это совсем иное дело. Говорить -- всякий из людей, пока не отнялся у него язык от апоплексии, может говорить обо всем на свете все, что ему угодно.
Разбирать слова человека и знать его мысли -- это две разные вещи. Вообще, разбирать слова людей полезно, чтобы узнавать их мысли. Но наука дает нам другое средство узнать мысли людей, -- средство более верное и несравненно более могущественное. Это -- анализ дел человека.
"Сущность мыслей человека не в словах его, а в делах его". Так говорит наука.
Чтобы не углубляться в даль времен, о которых я не мог бы, по недостатку моих знаний, говорить с достоверностью, перенесемся мыслью к началу нашего столетия.
За несколько лет перед началом первого года нашего столетия кончилось неимоверно трудное дело печатания великой работы Лапласа, "Небесной механики". Это было дело неимоверно трудное. Когда, лет через шестьдесят, понадобилось, по распродаже экземпляров того издания, которое, последнее, напечатано было при жизни Лапласа, сделать новое издание "Небесной механики", собрался целый комитет первоклассных математиков читать корректуры: всякая опечатка погубила бы много трудов великих астрономов нашего времени. И есть такие формулы, что опечатку в них не может поправить сам никто из живущих ныне математиков: формулою пользуются; она правильна, это видно по верности результата вычислений; но как она выведена, -- этого никто еще не сумел понять.
Таков-то был дивный гений Лапласа: восемьдесят лет прошло; математика много усовершенствовалась. Но все еще нет человека, который понял бы все формулы, данные Лапласом. И он один до сих пор общий учитель всех астрономов.
Милые мои друзья, вы еще молодые люди. Быть может, вы доверчиво принимаете взаимные самохвальства чванных педантов, заткнувших, по их взаимным уверениям, за пояс Лапласа. Вздор эта похвальба. Из всех, живших после Лапласа и живущих ныне, только один человек сделал кое-какие улучшения в великой работе, завещанной Лапласом потомству на пользование ею и совершенствование ее. Это -- Гаус. Его улучшения -- крошечные, И немного их, этих мелочей. Но слава Гаусу и за них. На совершение этих мелочных улучшений была нужна сила такого размера, которую, в три поколения, имел один человек. Перед Лапласом Гаус пигмей. Но перед всеми другими, родившимися после Лапласа, он -- гигант. И со времени смерти Лапласа прошло уже больше шестидесяти лет; третье поколение кончает свою деятельность; и -- все лишь ученики Лапласа;-- одного Лапласа.
О, феноменальная, 'истинно феноменальная сила гения! Лаплас далеко не равен Ньютону. Далеко нет. Но и он -- человек все-таки совершенно феноменального размера силы гения. Мы еще поговорим о них, о том и о другом.
Когда перепечатка "Небесной механики" была таким долгим трудом, то, разумеется, первое издание, печатавшееся с рукописи, шло медленно. Но оно было обнародовано за несколько лет до начала нашего столетия. Положим года два на то, чтобы астрономы успели изучить свою новую настольную книгу. Все-таки вот уж восемьдесят лет все, что говорится о Ньютоновой гипотезе, говорится лишь одно и то же всеми астрономами: все они лишь повторяют Лапласа.
Я не читал "Небесной механики". Я не могу прочесть ни пяти строк в ней кряду. Она написана алфавитом формул, неведомым для меня. Но вот за что справедливо будет осудить меня. Я не читал и популярной переработки великого труда, сделанной и напечатанной самим же Лапласом. Я не оправдываю себя. Но, вообще говоря: я не читал и десятой доли книг, которые -- не прочесть только, а изучить было бы мне, по надобностям моих ученых занятий, гораздо более необходимо, чем прочесть Лапласово "Изложение системы вселенной".
Итак, я не знаю, что и в каком тоне говорил Лаплас о Ньютоновой гипотезе. Реальной важности это никогда не могло иметь для меня. Это лишь вопрос о словах, а не о мыслях. Я и без слов Лапласа знаю, что думал он о Ньютоновой гипотезе. Я знаю это по делам его. Вся его деятельность: безусловное признание Ньютоновой гипотезы за совершенно несомненную истину.
Не знаю, можно ли было кому из понимающих дело думать иначе о Ньютоновой гипотезе сто, полтораста лет тому назад. Но знаю: со времени издания "Небесной механики" не существует ни для кого из понимающих дело возможности думать о Ньютоновой гипотезе иначе, нежели высказал я.
Дела и мысли людей -- вот предметы моего внимания. На словах я не останавливаюсь. Слова интересны мне лишь как материал для понимания мыслей. Этот материал ненадежен. Когда нет более надежного, я анализирую его. Но когда о мыслях людей достаточно свидетельствуют их дела, я предпочитаю этот вполне надежный материал для улучшения мыслей людей.
Это хорошо. Это дает моему ученому исследованию великое превосходство силы и верности сравнительно с исследованиями ученых, судящих о делах лишь по словам, -- не понимающих своею собственною головою смысла фактов; да и о мыслях людей эти ученые судят лишь по материалу ненадежному. Мое превосходство над такими учеными очень велико.
Очень велико. Но, милые мои дети, оглянемся кругом: кто же из людей, сколько-нибудь поживших на свете, судит о житейских делах по словам?-- Никто из людей, сколько-нибудь рассудительных, не делает так. В двадцать пять лет у рассудительного человека это бывает уж давнею привычкою. И десятилетние дети уж порядочно понимают разницу мысли от слов, разницу слов от дел.
Итак, опять то же: ваш отец в своих ученых исследованиях держится превосходного правила. Но все сколько-нибудь рассудительные люди делают то же самое.
И хотите иметь общую характеристику научной деятельности вашего отца?-- Вот его мысли о его деятельности:
Он занимался некоторыми из наук о человеческой жизни. По всей совокупности этих наук, научная истина, в сущности, то самое, что думают, в сущности, все сколько-нибудь рассудительные люди, сколько-нибудь понимающие дело.
Таково огромное большинство людей в каждом из цивилизованных классов в каждой из цивилизованных стран.
Насколько успевал ваш отец понимать и высказывать по каждому предмету своей ученой деятельности то, что думают об этом предмете все рассудительные люди, это вопрос об успехе работы. И велик ли был успех, -- это, по его мнению, все равно для его достоинства во мнении людей, лично любящих его. Довольно того, что у него всегда, во всей его научной деятельности, было неизменным рассудительное желание:
Быть неуклонно верным научной истине, -- то есть по характеру наук, которыми он занимался, высказывать то, что думают все рассудительные люди; иными словами: то, что думает огромное большинство образованных людей; и огромное большинство всех других людей, сколько-нибудь понимающих дело.
Это правда. Это чистая правда. И правда очень хорошая.
Но оглянемся кругом -- и увидим: в этой очень хорошей правде о вашем отце нет ровно ничего особенного. Таких людей, как он, то есть честных и старающихся быть рассудительными,-- бесчисленное множество.
Дело о нас, -- обо мне и о вас, мои милые дети, кончено.
Но сделаем из соображений, ничтожных для науки, важных лишь для вас, моих детей, вывод о семейной любви вообще, о предмете неизмеримо великого научного значения.
Вы, по всей справедливости, имеете полное право думать о вашем отце очень хорошо. По вашей личной любви к нему вам приятно думать о нем так.
Но -- то же самое, что о нем, вы обязаны думать о множестве, неисчислимом множестве других людей. Вы обязаны. Законы мышления требуют того.
Правда, вы не будете иметь силы совершенно хорошо выполнить эту вашу обязанность. Как быть!-- Мы, люди, пока еще очень слабые разумностью существа. Когда-нибудь мы будем сильны разумностью. Но теперь мы еще слабы. Мы все, и самые сильные между нами, слабы. Никто не может думать о миллионах, десятках, сотнях миллионов людей так хорошо, как следовало бы. И вы не в силах. Но все-таки часть разумных мыслей, внушенных вам любовью к вашему отцу, неизбежно расширяется и на множество, множество других людей. И хоть немножко переносятся эти мысли и на понятие "человек" -- на всех, на всех людей.
И что ж мы имеем вообще о чувстве семейной любви? Да и вообще о всяком честном, и добром чувстве личной привязанности?
Любя кого-нибудь честным чувством, мы больше, нежели было бы без того, любим и всех людей.
Такова-то научная истина о всех честных и добрых личных чувствах: это чувства, имеющие непреодолимое свойство расширяться с любимого нами человека на всех людей.
И теперь не засмеемся ли мы, если нам попадется в какой-нибудь ученой книге глупость такого сорта: "семейная любовь -- чувство узкое". Это совершенно не научная мысль, при научном анализе оказывающаяся бессмысленным сочетанием слов.
О семейной любви, в особенности, нечего толковать, узкое ли она чувство, или широкое. Надобно ставить вопрос о "всех личных привязанностях". В той глупой мысли первая глупость: подстановка частного понятия в вопрос, логически возможный лишь о более общем понятии.
Это нечто подобное тому, как ставить вопрос: два ли глаза у голубя?-- Вопрос может быть поставлен в таком виде лишь глупцом, невеждою или плутом, желающим завлечь простяка в какую-нибудь убыточную для простяка пошлость: или осмеять и одурачить его, или и обворовать в дополнение. Логически вопрос ставится так: "Два ли глаза у позвончатого существа?" -- Не у "голубя", и даже не у птицы; даже и очень обширное понятие "птица" слишком тесно для такого вопроса. Для него необходимо понятие более обширное, чем не только "голубь", но и "птица".
Итак, вопрос, состоящий из двух терминов -- "семейная любовь" <и "узкое чувство", -- фальшив или глуп по постановке первого термина. Первый термин должен быть "личная привязанность". Второй термин "узкое чувство" фальшив относительно всякого честного чувства. Никакое честное чувство не бывает ни узким, ни широким; всякое из честных чувств чувство всеобъемлющее.
Как скоро постановлен правильно первый термин, -- второй термин вопроса исчезает. Вопроса нет. "Честное чувство -- чувство всеобъемлющее", это мысль, где в сказуемом лишь повторяется часть содержания подлежащего. Таковы мысли: "Камень твердое тело; золото имеет желтый цвет; четвероногое животное имеет четыре ноги; млекопитающее имеет детей, кормящихся молоком во младенчестве". Это -- "предложения тождественные". Вопросов о них нет. Это -- аксиомы. Только не математические, а фактические аксиомы.
Чтобы мог существовать второй термин вопроса "узкое чувство", в первом термине должно стоять: "плутовская привязанность" или "подлость".
Подлость -- чувство узкое. Человек, имеющий его, не может желать подличать перед всеми людьми.
Но мошенник может желать обворовывать всех.
Итак, о гадких чувствах вопрос логичен, правилен: (некоторые из них всеобъемлющи; например, чувство мошенника; некоторые узки; например, чувство подлеца. И, в самом деле, видно: о каждом из них /надобно разбирать особо, узкое оно или нет.
Например: тщеславие ученых невежд, болтающих чепуху, которой не понимают, для озадачивания простяков своею ученостью и гениальностью, -- узкое это чувство или всеобъемлющее? То есть обо всем ли на свете желает болтать белиберду всякий такой ученый, или не обо всем?-- Мудрено решить, так труден вопрос. Но стоит ли решать? Нет. Ясно, что это чувство глупое и пошлое, и довольно знать то.
Милые мои дети, -- вы знали хорошо, что такое "диалектика"?-- Вы имели пример "диалектического анализа" в моем разборе вопроса: "Семейная любовь -- узкое ли чувство".
Вы, если не знали, видите теперь:
Попадись в переделку -- например, мне -- например, Гаус, -- я сотру в прах его мысли.
Он знал ли диалектику?-- Нет. А я знаю.
И вся его математика не пособит ему.
Разумеется, он может попасться в переделку мне, лишь если вздумает философствовать.
Но я человек научного мировоззрения. Я уважаю естествознание и математику. Я лишь поправляю ошибку Гауса. А что будет, если натуралисты попадутся в переделку мыслителям, отрицающим самый предмет естествознания, вещество, -- и отрицающим законы природы, -- то есть отрицающим, между прочим, все формулы астрономии, физики, -- отрицающим не только Ньютона, -- всего Ньютона целиком, -- не только Ньютона и Кеплера, но и Коперника, -- каковы-то молодцы выйдут из этой переделки натуралисты?
Они выйдут из нее оплеванные и одураченные. И еще будут хвалиться: "Вот как умны мы стали! Даже сами дивимся своему уму".
И мудрено ли тогда им будет серьезно вообразить, что пустая рутинная фраза: "Ньютонова гипотеза -- это гипотеза", не пустая рутинная фраза, а нечто глубокомысленное, и что в самом деле, -- "прав ли Ньютон, еще неизвестно", -- мудрено ли будет вообразить это простякам, побывавшим в переделке у Беркли, Гьюма и в особенности Канта, людей очень сильного ума, по обширности знаний далеко превосходящих наиболее образованного и энциклопедичного ученого между натуралистами, и, главное, людей, глубоко изучивших диалектику; -- мудрено ли будет простякам-натуралистам, побывавшим в переделке у этих мыслителей, серьезно болтать: "Ньютонова гипотеза -- лишь гипотеза"? Вы увидите, что, побывавши в переделке у Канта, Гаус дошел до того, что сомневался в аксиомах элементарной геометрии и нагородил бессмысленную чепуху по элементарнейшему вопросу элементарной геометрии. -- Я поправлю его. Он, математик, какого другого не было после него, -- он оказался невеждою в математике сравнительно со мной;-- да, со мной. Не мудрено: Кант встряхнул его так, что у него помутились мысли. Он мог бы в таком расстройстве мыслей отречься и от таблицы умножения. Вы увидите: это смех и жалость.
Ты, Саша, знаешь схватку Гауса с Кантом?-- Я надеюсь. А ты, Миша, знаешь? Я поговорю об этой трагикомической истории, которую умудрился произвести над собою Гаус. И это -- Гаус; и это--аксиомы элементарной геометрии. То мудрено ли нынешним астрономам болтать непонятную для них бессмыслицу о Ньютоновой гипотезе?-- Самые сильные умом из них -- люди очень мелкие умом сравнительно с Гаусом, человеком истинно великой умственной силы. А Ньютонова гипотеза -- хотя и чрезвычайно проста, все-таки несравненно менее проста, нежели аксиомы элементарной геометрии.
И мы побеседуем о судьбе большинства натуралистов и, в частности, астрономов, щеголяющих теперь перед публикою в шутовском наряде, которым наградили их за их невежество Беркли, Гьюм и Кант -- мыслители, отрицавшие естествознание. И мы побеседуем о судьбе Ньютоновой гипотезы в головах этих жалких простяков, втоптанных в грязь, оплеванных Беркли, Гьюмом и в особенности Кантом, одураченных, наряженных в арлекинский костюм и гордо щеголяющих в нем, с восторгом от своего ума, своей учености, своего "знакомства с научным мировоззрением".
Но мы побеседуем об этих жалких простяках и о судьбе Ньютоновой гипотезы в их избитых Беркли, Гьюмом, и особенно Кантом, бедненьких, бальных головах, -- мы побеседуем об этом, милые мои друзья, в следующий раз.
Жму твою руку, мой милый Саша.
Жму твою руку, мой милый Миша.
Будьте здоровы, мои милые.
Ваш, -- кроме того, что отец, друг Н. Ч.
Готовлюсь праздновать твой день рождения. Это и день твоих именин, два самые главные мои праздника. А день нашей свадьбы?-- Милая моя радость, да ты припомни: разве я одобрял тебя за то, что ты рассудила принять мое предложение?-- Я говорил тогда тебе "Вы" и старался соблюдать деликатность в выражениях моих мыслей о том, одобряю ли я твое решение. Но речи мои не были лишены своеобразной занимательности, -- согласись: не были лишены. -- "Ольга Сократовна, позвольте мне говорить с вами откровенно. Положим, вы не ошибаетесь, что я нисколько не влюблен в вас, а просто: я очень уважаю вас. Это, разумеется, вы говорите справедливо. Но поверьте: вам гораздо лучше будет выйти за кого-нибудь другого. Конечно, я говорю, что я ни на кого из девушек или женщин, кроме вас, не мог смотреть, как на девушку или женщину; потому все они некрасивы на мой взгляд. Ну, и положим, это всегда будет так. Но только согласитесь вы сама: не хорошо вы делаете, что принимаете мое предложение. Положим, я неуклюж и некрасив, и это, по-моему, вовсе нехорошо. Но только поверьте: этого я не принимаю в соображение, потому что об этом, по вашему мнению, не стоит и толковать. Это вы думаете справедливо. Но только это еще пустяки бы, если бы только то и было плохо, что относится до моей наружности и до моих неуклюжих манер. Душа-то у меня тоже такая, что -- согласитесь: я все равно, что тряпка. Ну, согласитесь: хорошо ли вам или хоть бы другой девушке венчаться с таким человеком, у которого душа все равно, что тряпка?-- Это неблагоразумное решение с вашей стороны, поверьте". -- И по скольку часов каждый день, вплоть до самого часа свадьбы, толковал я в этом вкусе?-- Помнишь, ты поскучаешь, бывало, слушавши; перестанешь слушать; после велишь: "Да отстаньте же; не раз было говорено вам: надоели вы мне; сидите и молчите, если не можете придумать ничего умнее этой скуки. Ну, сообразите сам: ваше ли дело давать мне советы? И что вам за надобность рассуждать, умно ли я делаю, выходя за вас? Это мое дело судить. А вы слушайтесь. И сидите, и молчите. Говорить нам с вами не о чем". -- Я вижу: правда. И посижу, как умный человек, помолчу. Но, собравшись с храбростью, начинаю: -- "Нет, однакож, прошу вас, Ольга Сократовна, обратите внимание на то, что гораздо лучше вам будет выйти за кого-нибудь другого", -- и опять объясняю все, как прежде. -- "Отстаньте ж. Я говорила вам: вы очень любите меня. Поэтому я делаю умно, что иду за вас". "Нет, поверьте, Ольга Сократовна; я нисколько не люблю вас. Я уважаю вас. И не мог никогда смотреть на девушек или молодых женщин не так же точно, как на старух или мужчин; потому что они не хороши собою. Но любить вас я вовсе не думал и никогда не буду думать. Это, поверьте, правда. И прошу вас: не скучайте, а выслушайте хорошенько, терпеливо"; -- и идет это без конца, -- лишь с перерывами по моей робости вовсе не исполнять твоего приказания: "Отстаньте, сидите и молчите", -- идет это до самой свадьбы. И -- помнишь?-- Едем из церкви, я опять за то же самое, только с приличною перемене обстоятельств моей проповеди переменою: -- "Вот, Ольга Сократовна, не послушались-таки вы моего совета. Покорно благодарю вас. Жаль, разумеется, что не послушались. Но, впрочем, ошибка ваша неважна. Это все пустяки, Ольга Сократовна: свадьба, жена, муж -- это все пустяки. Теперь, разумеется, вы полагаете иначе. Но поживете на свете, то увидите: все это пустяки", -- и так дальше, без конца, каждый день, -- не год и не два после свадьбы. Пока вовсе перестала ты слушать; -- по первому слову стала терять терпенье. Оно правда: могло, наконец, стать совершенно нестерпимо, хоть бы ты была и самого терпеливого характера.
Смешные были мы с тобой жена и муж. Смешные, моя милая радость.
Стал я на-днях припоминать, между делом, мое детство, мои годы первой поры юности. И -- вообрази, что оказалось: не поверишь, такое приключение было со мною, что ты не можешь воображать. Но слушай.
Был я студентом. Ни с одною девушкою или молодою женщиною не говорил ни слова, это разумеется. И приключение кончилось тем, что я не сказал ни слова?-- Разумеется. Но слушай. Это удивительно:
Была выставка "Промышленности и земледелия" в Манеже между Сенатом и Конно-Гвардейскими казармами. Пошел и я. Ходил и глядел на выставку. Глядел и на людей. Все молодые женщины и девушки, не довольно красивы, -- это разумеется. Но идет какое-то аристократическое семейство. Старших мужчин тут нет. Лишь: мать, сыновья, дочери. Старшей дочке было лет семнадцать. Понравилась мне эта девушка, понравилась. В самом деле, дивная красавица была она. Тип лица -- наиболее любимый хорошими живописцами. Волоса ее были светлокаштановые. Сама вовсе беленькая. Глаза голубые. Дивная красавица была она. И кроткое, скромное существо, доброе: то, что называют "ангел". Я пошел шагах в трех, -- сбоку и любовался. Шли они, конечно, медленно: останавливались рассматривать вещи почти на каждом шагу. Они были, очевидно, очень знатные люди. Это видели все по их чрезвычайно милым манерам. И потому хоть провожатых не было с ними, толпа уступала им место, раздвигалась. Они были, вероятно, не из самых первых вельмож; иначе суетился бы где-нибудь подле какой-нибудь чиновник или офицер. Этого не было. Но хоть из того видно: это было семейство лишь второстепенной аристократии, все-таки оно было из очень высокой аристократии. Толпа расступалась. Мне было вовсе свободно итти шагах в трех, не спуская взгляда с той девушки. И длилось это час или и побольше. Подошли они, наконец, к месту, где выставлены были какие-то очень дорогие вещи. Большие ли золотые вещи, вроде золотых столовых сервизов, или ювелирские вещи. Тут стояло несколько семейств их круга; целая маленькая толпа вельможеских семейств. Они вошли в этот кружок друзей. Дамы стояли ближе к выставленным вещам. Кругом держались, ряда в два, мужчины. Из-за мужчин мне уж не было видно дам. Я постоял. Не видно той девушки. Я немножко отступил подождать, пока ее семейство и она пойдут дальше, опять одни. Я хотел провожать их до кареты. Спросить, кто они, -- я не хотел. -- К чему это было бы?-- Но полюбоваться подольше на ту девушку мне было бы радостью. И я стоял, ждал. Но группа около тех драгоценных вещей понемножку увеличивалась присоединением новых аристократических семейств. И, уж не разделяясь, все эти родные и дружные семейства пошли, не останавливаясь, к двери из манежа: она была подле. Я рассудил: "уж довольно, была добра ко мне умная мать девушки". -- Девушка, разумеется, не замечала меня. Но мать видела. Она вначале раза два пристально смотрела на меня. Но поняла: я готов умереть, если было бы угодно ей, матери этой девушки. И справедливо рассудила, что она может не мешать скромному юноше, бедняку, любоваться на ее дочь. "Довольно она сделала добра мне", -- рассудил я, когда вся их группа двинулась к двери: "я должен оправдать доверие этой доброй и умной дамы к моей рассудительности". -- Итти за ними теперь было бы -- подходить к окраине их группы. Это было неделикатно. И я не пошел провожать. Пошел в другую сторону, назад по длине выставки.
Вот какого рода было приключение со мною, моя милая.
Разумеется, вернувшись домой, я стал, по обыкновению, читать. Не влюбился ж я. И, вообще, редко вспоминал личико той девушки. Вспоминая, радовался, что вот я и своими глазами видел: да, бывают красавицы, -- бывают; вот одну я сам видел. Но больше мне было грустно: будет ли она счастлива и в замужестве, как счастлива в своем -- очевидно, прекрасном -- семействе, лелеемая умною матерью? Мужья очень многие -- хорошие люди. Но муж, который был бы для молоденькой дамы не хуже умной матери, -- это бывает ли на свете?-- Ох, моя милая: недолюбливал я мужей уж и тогда, -- видишь ты из этого.
А я прав, моя милая. Никакой девушке, любимой в своем семействе, не следовало бы выходить замуж. Что, разве не правда?-- Тебе не было хорошо в твоем семействе. То и нельзя, собственно, строго порицать тебя за то, что ты вышла замуж. Так надобно судить о тебе по совести. -- Что ж, я так и сужу. Порицаю, но не особенно строго. И притом дело уж давнее. То значит: уж так и быть; ошибка была; но я давно перестал осуждать тебя за замужество.
Но о той девушке?-- Вспоминал изредка, месяц или полтора. А после забыл: нравилась мне какая-то другая красавица, на какой-то картине ли, или гравюре. А после и на гравюры и картины перестал я любоваться.
И когда познакомился с тобой, то уж задолго перед тем успел вовсе позабыть мое совершенно удивительное приключение. -- И вот вспомнилось оно мне, когда я принялся припоминать все, что было со мною в моем детстве, в моей юности.
Видишь ли, что: я хочу писать для тебя мои воспоминания о моем детстве. То, что может иметь интерес для тебя, отберу и пошлю к тебе. Но это будет лишь небольшая доля. Остальное, неинтересное тебе, буду, вероятно, посылать мужу Юлии Петровны.
Ты подумаешь: "К нему? Не нравится это мне" (то есть тебе не нравится, моя милая радость). Но твои личные чувства -- сами по себе; интересы наших с тобою будущих внуков -- сами по себе. Я не все помню, что интересно будет знать обо мне нашим с тобою внукам. -- И во многом из того, что помню, память, вероятно, отчасти обманывает меня. Чтоб была полнее правда и осталась по возможности лишь чистая правда, нужны дополнения и поправки моих тетки и дяди. А сами они не умеют писать книжным языком.. И надобно им пособие от их детей, которые запишут их рассказы и замечания.
Но вот чего хотелось бы мне: приймись писать свои воспоминания о детстве твоем ты. Твои рассказы мне были превосходны. Запиши их. Ты сумеешь. Прошу тебя, моя милая радость.
Я, по обыкновению, совершенно здоров. Живу очень хорошо. Погода стала вовсе теплая. Потому тем больше я гуляю.
Я не писал тебе, -- как соображаю, -- во-время, что получил твое письмо о возвращении Саши. Это письмо от 31 октября. Этот мой недосмотр моя ошибка. Письмо дошло до меня. Я лишь пропустил тогда, по моей неаккуратности, написать тебе: "оно получено мною".
Но вот все еще и теперь, не по неаккуратности же, в моих письмах нет проповедей о Саше или самому Саше. Все еще не могу писать мягко. А много огорчать больного бедняжку не хочу.
Писать Мише длинные письма и не писать таких же длинных Саше было бы явное для Саши дело, -- проявление моего неудовольствия за его безрассудство. Потому не пишу и Мише.
Но это о письмах, которые относились бы к личным их чувствам. А ученые диссертации для них пишу.
Не знаю, успею ли отправить одну такую ученость для них с этою почтою. Успею, то отправлю.
Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все будет прекрасно.
Целую детей.
Крепко обнимаю, и тысячи, тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
Будь здоровенькая и веселенькая. Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
Вот снова необходимо тебе, по обязанности матери, стать величайшим ученым в свете. На этот раз дело уж вовсе не требует ни малейшего усилия воли. Предмет, о котором идет речь в прилагаемых листках моих ученых рассуждений с детьми, вопрос о том, имеет ли, например, комната, -- какая-нибудь, всякая, все равно; например, хоть твоя комната, где ты сидишь, читая это письмо, -- имеет ли она, кроме длины и ширины, тоже и какую-нибудь высоту; или "комнатою" следует называть тот слой краски, которым выкрашен пол комнат; и даже не сам этот слой, а лишь глянец, которым! отсвечивает поверхность слоя этого, когда свет из окна падает на крашеный пол. Господа мудрецы, преподающие математику в высших школах, до такой степени замудрствовались, что уж не могут разобрать разницу между словом "комната" и словами "крашеный пол" -или "паркет". Я называю эту их премудрость ослиным тупоумием. Проэкзаменуй, моя милая радость, наших детей, правильно ли они поймут этот смысл моего письма, прилагаемого к этой моей просьбе тебе. Растолкуй юношам, что их отец не знает и не хочет знать и никогда не хотел знать ничего из математики, кроме арифметики. Но что он уважает математику и защищает честь этой науки против ученых ослов, воображавших себя великими математиками, заткнувшими за пояс людей истинно великого ума, благодетелей человечества, работавших над совершенствованием благотворной для человечества науки, математики -- людей, каковы, между жившими не очень давно, -- лет сто тому назад, Эйлер и Лагранж, и, пораньше этих двух, еще более великий умом, Лейбниц, и позже них, равный силой гения самому Лейбницу, Лаплас, и, одновременно с Лейбницем, еще несравненно более великий, истинно дивный, феноменальный гений Ньютон. Те мудрецы с ослиными головами выделывают ослиные курбеты на могилах этих наших благодетелей и предшественников этих людей, Кеплера, Галилея, Коперника, Эвклида, и Гиппарха, и Архимеда, и Пифагора, основателей нашего математического знания, более ранних благодетелей наших. И ослиные курбеты тщеславных дураков компрометируют честь науки, за представителей которой они выдают себя.
Я защищаю Архимеда и Эвклида, Ньютона и Лапласа и защищаю честь математики от нахальных курбетов и нелепого ржания и рева ослов.
Таков смысл письма к нашим детям, прилагаемого к этой записке. Прошу тебя, моя милая, спроси у наших детей, как поняли они мое это письмо к ним. Прошу тебя, моя милая радость. Мать и отец должны же желать, чтобы их дети не утрачивали через школьную премудрость здравый человеческий смысл и оставались -- ученые ли, неученые ли, это неважно, но -- вот это одно важно -- оставались людьми неглупыми.
Целую тебя, моя радость. Будь здоровенькая. Твой Н. Ч.
Продолжаем наши беседы о всеобщей истории, -- мы просматривали астрономический отдел предисловия к ней. Мы говорили о Ньютоновой гипотезе, то есть о мысли Ньютона, что движение небесных тел по закону природы, открытому им и называемому нами Ньютоновой формулой, производится силою всеобщего взаимного притяжения вещества. И мы остановились на том, что я сказал: для разъяснения судьбы Ньютоновой гипотезы в наше время надобно рассмотреть, какой судьбе подвергло себя большинство всех вообще специалистов по естествознанию, в том числе и астрономов, то есть математиков, подчинившись плохо узнанным и еще меньше того понятым теориям идеалистической философии.
И я продолжаю:
Мои милые друзья, всякая отдельная группа людей имеет свою собственную амбицию. Мы поговорим об этом очень важном, разумеется, неразумном, потому вредном, -- элементе человеческой жизни, когда по порядку предметов дойдет очередь до анализа влечений человека. Здесь довольно сказать, что по научному мировоззрению я держусь непоколебимо такой мысли: всякая иллюзия оказывает дурное действие на ход человеческих дел; и тем более, вредны такие иллюзии, которые, как превознесение своей группы во вред другим людям, имеют источником своим не какую-нибудь невинную ошибку, а побуждение дурное.
Ограничиваясь этим кратким замечанием о вредности всяких иллюзий, и особенно сильной вредности дурных иллюзий, взглянем повнимательнее лишь на один тот рязряд дурных иллюзий, к которому относится дело, охватывающее собою историю Ньютоновой гипотезы в наше время, столь изобильное удивительными подвигами большинства натуралистов, воскипевшего непомерно горячим усердием совершать великие открытия и прославлять тем себя.
Во всяком ремесле или профессиональном занятии большинство мастеров своего технического дела невежды во всем, кроме того узенького дела, которым занимаются они по профессии. Так, например, большинство сапожников невежды во всем, кроме сапожничества. А гордиться чем-нибудь необходимость для невежд. Человек с широкими понятиями и чувствами находит достаточным для себя разумное чувство гордости тем, что он человек. Но невежда-сапожник очень мало интересуется тем, что он человек. Он умеет шить сапоги, -- вот по размеру его понятий и чувств единственный понятный и нравящийся ему предмет гордости для него. И, давши ему хоть на полчаса простор самохвальствовать перед нами, мы услышим его поучающим нас и, в лице нашем, весь род человеческий, что сапожничество -- самое важное на свете дело, а сапожники -- первокласснейшие из всех благодетелей рода человеческого.
То же скажет нам о своем ремесле невежда-портной; то же невежда-парикмахер; то же невежда-каменщик; то же невежда-столяр; то же всякий другой ремесленник-невежда.
Но ремесленники этих и подобных этим профессий все вообще, подобно сапожникам, портным и т. д., очень редко могут находить терпеливых и почтительных, доверчивых и благодарных слушателей своему самохвальству. Чтоб услышать их дикие фантазии о том, что они первейшие благодетели наши, надобно нарочно устроить такой разговор без присутствия посторонних. Иначе нам не удастся услышать ничего истинно замечательного: по первому же слову слабого, еще колеблющегося приступа к своей назидательной речи самохвал будет прерван всеобщим хохотом и забит сарказмами неосторожно допущенной нами к присутствию при опыте посторонней публики.
Не такова доля тех профессиональных людей, которые занимаются по ремеслу специальностями более почетными, чем сапожничество, парикмахерство и столярство. Публика слушает этих почетных людей с почтением. И самохвальство их непрерывно поучает и услаждает на все лады их профессиональной интонации хвастовства преклоняющийся до земли, в признательности к этим своим благодетелям, род человеческий.
Почетных профессий очень много сортов. Например, архитектура, живопись, скульптура и т. д.; музыка, пение, танцы и т. д.; юриспруденция и т. д.; история и т. д.
Вы знаете, что знаменитый танцор Вестрис не на шутку считал себя благодетелем целой Франции и всего цивилизованного мира. Он был простодушный болтун. Только тем он и выдался по тщеславной болтовне из ряду обыкновенных специалистов. Сущность мыслей у всех невежд, специалистов по всем специальностям, одинакова с наивною болтовнёю Вестриса.
Милые друзья мои, вы будете помнить: я равно говорю о всех самохвалах своим специальностям. Музыканты не обижены мною сравнительно с юристами; танцовщицы не обижены сравнительно с проповедниками морали: я сказал, что они поют о себе один и тот же гимн хвалы, лишь с подстановкою одной специальной терминологии вместо другой.
И если я буду говорить теперь о невеждах-натуралистах, и, в особенности о невеждах астрономах-математиках, то обиды им перед другими почетными специалистами-невеждами тут нет. Я нимало не нахожу, что их невежество более предосудительно для них, чем невежество живописцев или юристов, певиц и танцовщиц или проповедников для этих специалистов и специалисток. И самохвальство их не более нелепо, не более дурно и вредно. Я лишь должен товорить именно о них потому, что собственно они, а не танцовщицы или музыканты, занимаются наставлениями роду человеческому о том, что такое Ньютонова гипотеза. Если бы человечество спрашивало решения по этому делу у юристов, или у танцовщиц, а не у натуралистов, и, в частности, у астрономов-математиков, то я оставил бы на этих листках натуралистов вообще, и в частности астрономов-математиков, непотревоженными, даже вовсе неупоминаемыми, а порицал бы за невежество юристов и танцовщиц.
Но человечество не догадывается, что и от юристов и от танцовщиц оно услышало бы о Ньютоновой гипотезе решение не менее ученое и не менее основательное, чем слышит от господ астрономов-математиков с компаниею: "Ньютонова гипотеза -- это гипотеза"; что может быть проще такого решения? И какая певица или танцовщица, или хоть прачка затруднилась бы дать его?
И я порицал бы за него даже прачку или поселянку-жницу, как порицаю астрономов-математиков: вопрос о Ньютоновой гипотезе так общепонятен, что не суметь понять его было бы предосудительно и для поселянки-жницы, если бы, давши ей часа два выслушать и обдумать факты, потребовали от нее правильною решения.
Но господа натуралисты и, в частности, господа астрономы-математики уверили доверчивую массу образованных людей, что в "вопросе", -- вопросе!-- о Ньютоновой гипотезе есть нечто не-удобопостижимое ни для кого, кроме специалистов по естествознанию, в особенности по математике, -- в этом "вопросе", для решения которого не нужно ничего из математики, кроме таблицы умножения; в котором нетрудно добраться до решения даже и вовсе безграмотному человеку, не знающему цифр, считающему лишь при помощи слов, обозначающих числа на обыкновенном разговорном языке, заменяющему умножения сложением и производящему сложение перебиранием пальцев. Эти господа специалисты отняли решение дела у массы образованных людей, объявили себя единственными судьями "вопроса" о Ньютоновой гипотезе, -- вопроса!-- такого же вопроса, как "вопрос" о том, действительно ли дважды два составляет четыре. Им угодно было поставить дело так. И благоугодная им постановка дела в зависимость исключительно от них принудила меня говорить о них.
Не моя воля на то. Их воля.
Милые дети мои, вашему отцу тяжело и больно говорить о большинстве натуралистов и в данном деле по преимуществу о большинстве математиков так, как говорит он.
Но как быть!-- Эти господа вынуждают его к тому. Всему должна быть граница. Должна она быть и невежеству специалистов. И у всякого рассудительного человека есть граница уступчивости и снисходительности. И наперекор желанию вашего отца он принужден поставить вопрос: до какой степени понятны большинству господ великих математиков нашего времени простейшие, фундаментальнейшие из специальных научных истин по их специальной науке, математике?
Милые мои дети, мне тяжела эта необходимость. Я ценю заслуги тех ученых, о которых ставлю такой унизительный вопрос. Мне больно, что я должен поставить его. Но я должен.
И материалом для ответа на него я имею статью Гельмгольца "О происхождении и значении геометрических аксиом". Я знаю ее, разумеется, лишь по русскому переводу. Он помещен в журнале "Знание" за 1876 год, No 8, -- я буду цитировать перевод буквально.
Первые строки статьи:
"Задачею настоящей статьи является обсуждение философского значения новейших изысканий в области геометрических аксиом, и обсуждение возможности создания аналитическим путем новых систем геометрии с иными аксиомами, чем у Эвклида".
Это говорит г. Гельмгольц, один "из величайших -- это я знаю -- натуралистов и -- читал я, охотно верю, сам по этой его статье отчасти вижу -- один из самых лучших математиков нашего времени.
Все в этой статье я совершенно ясно понимаю. И я говорю: он, -- он, автор -- он не понимает, о чем он говорит в ней и что он говорит в ней. Он перепутывает математические термины и в путанице их запутывает свои мысли так, что у него в голове сформировалась совершенно бессмысленная чепуха, которую он и излагает в этой статье.
Я буду поправлять его ошибки в употреблении терминов, и техническая часть его статьи получит при этих поправках правильный смысл. Без них в ней оплошная бессмыслица.
Заметим одно словечко в тех первых строках статьи. Гельмгольц хочет обсудить философское значение предмета статьи. "Философское".-- А в "философии" он ничего не смыслит. В этом-то и причина падения его в бессмыслицу.
Он вычитал где-то что-то такое, чего не понял. Мы увидим, где и что он вычитал. Но это увидим мы. Сам он этого не знает. Углубляясь в те непонятные для него мысли, он вообразил, будто бы "возможно создать аналитическим путем новые системы геометрии", различные от геометрии "Эвклида".
Это -- дикая фантазия невежды, не понимающего, что он думает и о чем он думает.
Дело, в сущности, так просто, что вполне понятно во всех своих технических подробностях даже мне, при всей скудости моих математических знаний. Оно состоит вот в чем:
У каждой геометрической кривой есть свои особенности. Эллипс имеет не те качества, как гипербола, или циклоида, или синусоида. Кому это неизвестно?-- Я очень плохо знаю эллипс; гиперболу -- и того меньше; но и я понимаю: это разные линии. А когда они различны, то и уравнение эллипса -- понятно мне -- различно от уравнения гиперболы. Я не знаю ни той, ни другой из этих формул. Но они различны, это понятно мне. Синусоиду я почти вовсе не знаю; но знаю: у нее есть свое особое уравнение. Что такое циклоида, я тоже почти вовсе не знаю. Но знаю: и у нее есть свое особое уравнение.
Итак?-- Не все, что применимо к эллипсу, применяется к тем трем линиям. То же и о каждой из них. То же и о всякой другой геометрической линии.
Теперь, угодно ли нам будет употреблять такие выражения: "геометрия эллипса" -- вместо: "Глава конических сечений, рассматривающая свойства эллипса"; "Геометрия гиперболы" -- вместо: "другая глава конических сечений, рассматривающая свойства гиперболы", -- и так далее?-- можем говорить так, если хотим; но тогда мы должны говорить: "геометрия равносторонних прямолинейных треугольников на плоскости";-- "геометрия равнобедренных и т. д. треугольников" и т. д. -- И в конце концов у нас будет столько "геометрий", сколько разных формул в "геометрии" по обыкновенному выражению.
Но, "создавая" эти тысячи, пожалуй миллионы "геометрий", мы что такое "создаем"?-- Новые словосочетания, только. Мы должны помнить это. Дело у нас лишь в словах.
А Гельмгольц, -- на этом, -- на этом сбился, бедняжка.
Он и какие-то, не помню в эту минуту, но после найдем, какие именно, -- он и какие-то другие "новейшие" мастера рисовать формулы успели нарисовать какие-то уравнения каких-то линий, о которых воображается им, что эти их "открытия" очень важны. Так ли? Открытия ли это?-- Я полагаю: это мелочи, которых не вписали в свои трактаты и статьи Эйлер или Лагранж, собственно, лишь потому, что пожалели -- бумаги и времени писать такие пустые и очевидные даже для меня решения пустяков. Вы лучше меня можете рассудить, так ли, -- но так ли, не так ли, мои милые друзья, -- для сущности дела все равно. Пусть эти "открытия" Гельмгольца с компанией действительно "открытия", и притом даже "великие"; какой же убыток от этих "открытий" аксиомам Эвклида?-- Никакого, разумеется.
Всякая высшая геометрическая фигурочка -- лишь особенная комбинация тех же самых элементарных комбинаций, о которых говорит "Эвклид". Например: будем растягивать круг, -- получим эллипс; разрежем эллипс на половины большой полуоси, будем разгибать половину эллипса, -- получим сначала параболу, после -- гиперболу. Я выражаюсь, вероятно, неправильно. Но вы понимаете, что я хочу сказать: все формулы криволинейной геометрии -- лишь видоизменения и комбинации элементарных решений "Эвклида". Пусть геометрия совершенствуется; это прекрасно; но ровно ничего несогласного с "Эвклидом" в ней не только теперь нет, но и никогда не будет.
Так, никакое развитие математики вообще не внесет в математику вообще ровно ничего несогласного с правилами сложения и вычитания, и -- спустимся еще ниже по лестнице знаний -- ничего несогласного даже с арифметикой дикарей, умеющих считать только до трех.
Неужели Гельмгольц не знает этого?-- Сбился, зафилософствовавшись; вот и весь его грех; только.
Так. Он лишь сбился. Но каково же он сбился-то, это курьез.
Нашел он с компанией какие-то -- по-моему, пустяки, -- по его мнению, великие открытия. Пусть великие открытия. Нашел их и -- вообразил: найдены "новые системы геометрии", не согласные с "Эвклидом". Вот до чего доводит "обсуждение философского значения", когда пустится философствовать человек, ни уха, ни рыла не смыслящий в философии.
И надобно отдать справедливость этим "новым системам геометрии": в них такие новости, что читать приятно. Приведу примеры:
Страница 4, строка 9. -- "Вообразим себе мыслящие существа только двух измерений". Эти существа "живут на поверхности", и вне этой "поверхности" нет "пространства" для них. Они сами "существа двух измерений", и "пространство" у них имеет лишь "два измерения".
Что это за глупая нескладица?-- Этак позволительно болтать лишь маленькому ребенку, едва начавшему учиться элементарной геометрии и сбившемуся, по нетвердому знанию первого урока, в ответе на вопрос учителя: "Что такое геометрическое тело?" -- Малютка перепутал слово "поверхность" со словом "тело" -- и говорит по "новой системе геометрии" Гельмгольца. Но сам Гельмгольц говорит по "системе геометрии" этого малютки -- от избытка "философских изысканий".
Дальше, на той же странице, Гельмгольц пресерьезно рассуждает о "пространстве четырех измерений"; -- да, четырех измерений. Это что такое?-- дело просто:
Напишем букву а; припишем с [правого] бока, вверху, маленькую цифру 4; будет что? Будет а4. А это что?-- Это: количество или величина а в четвертой степени. Переложим на геометрический язык. Степень на языке геометрии называется "измерение". Что же будет это а4?-- Будет "пространство четырех измерений". А если вместо 4 напишем, например, 999, то будет скольких измерений пространство?-- Будет "пространство девятисот девяноста девяти измерений". А если вместо 999 запишем 1/10, то будет?-- "пространство одной десятой доли одного измерения".-- А ведь оно точно: очень, очень недурны "новые системы геометрии".
Но Гельмгольцу воображается, что сочинившаяся у него в голове белиберда о "пространстве двух измерений" и о "пространстве четырех измерений" -- нечто имеющее важный смысл. И он рассуждает о "возможности" таких "пространств" совершенно серьезно. Например, на той же 4-й странице:
"Так как никакое чувственное впечатление от такого неслыханного события, как появление четвертого измерения, нам неведомо, так же как неведомо и впечатление от образования нашего третьего измерения гипотетическим существам двух измерений, то представление четвертого измерения для нас столь же недоступно, как недоступно для слепорожденного представление о цветах".
Итак, несуществование четвертого измерения для нас лишь следствие особенного устройства наших чувств!-- Это не факт, что пространство имеет три измерения, -- это лишь так кажется нам! Это не природа вещей иметь три измерения, -- это лишь иллюзия, производимая плохим устройством наших чувств! Мы в этом отношении лишь "слепорожденные"!
Милые мои друзья, возможно ли человеку, находящемуся в здравом рассудке, иметь такую нелепую белиберду в голове?-- Пока он не "философствует", невозможно. Но если он, не будучи подготовлен к пониманию и оценке философии Канта, пустится философствовать во вкусе -- он полагает -- Канта, то всякая бессмыслица может образоваться в его голове от возникновения в этой его бедненькой голове комбинации слов, смысл которых не ясен ему. И, не понимая, о чем и что думает он, может он воображать всякую такую бессмыслицу глубокомысленною премудростью.
Вообразим, что какая-нибудь русская деревенская женщина, не знающая по-французски, хочет щегольнуть в качестве великосветской дамы, прекрасно говорящей по-французски. Она ловит на лету кое-какие французские фразы; вслушаться в чуждую ей интонацию она не умеет; да и те звуки, которые удалось расслушать ей, она не умеет порядочно выговорить;-- а конструкция фраз вовсе непонятна ей. И что выйдет из ее великосветского французского разговора?-- Она окажется дурою, говорящею нечто совершенно идиотское. Но она, быть может, очень умна; лишь один порок в ее уме: глупое желание щегольнуть своею великосветскостью. Только. Но до чего может довести ее эта ее слабость?-- Границ глупостям, и бедам, которым она может подвергнуться через эту свою фанаберию, нет никаких; но обыкновенно дело не доходит до того, чтобы такие дуры теряли рассудок в медицинском смысле слова, хоть и до этого доходят многие из них. Обыкновенно бедствия таких дур ограничиваются тем, что они попадают в руки плутов и плутовок, бывают обобраны и, обобранные, осмеянные, оплеванные, возвра
654
A. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ
[1 марта 1878 г.]
Милый мой друг Саша,
655
M. H. ЧЕРНЫШЕВСКОМУ
[1 марта 1878 г.]
Милый мой друг Миша,
656
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ
1 марта 1878. Вилюйск.
Милые мои друзья Саша и Миша,
-----
657
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
8 марта 1878. Вилюйск.
Милый мой дружочек Оленька,
-----
658
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
8 марта 1878. Вилюйск.
Милый мой дружочек Оленька,
659
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ
[8 марта 1878.]
Милые мои друзья Саша и Миша.
-----