Письма 1877-1889 годов
щаются в свою деревенскую глушь.
Мы увидим, что с Гельмгольцем и подобными ему его товарищами по естествознанию, любящими щеголять в качестве философов, происходит то же лишь маленькое, сравнительно говоря, -- лишь маленькое бедствие: они не утрачивают рассудка; они лишь попадаются в руки недобросовестных людей. Только.
Возвращаемся к статье этой мужского пола мужички, очень умной деревенской бабы в своей деревне, но -- к сожалению -- бабы, пустившейся в столицу дивить столичных жителей своей великосветскостью. -- Математика. -- Что, математика!-- Кому она интересна, кроме математиков? Это глухая деревня, до которой никому нет дела, кроме ее жителей. Философия -- вот это совсем иное. О философах идет говор по всему образованному обществу целого света. Это -- столичные люди, вельможи в столице. И что будет, что, если та баба появится на бале столичных вельмож?-- Она прославит себя на весь свет своим умом и великосветскими своими знаниями и талантами.
И вот мы видели, эта почтенная, не спорю, напротив, сам говорю: глубоко уважаемая мною за свою хорошую деревенскую деятельность -- баба мужского пола, г. Гельмгольц, -- предприняла экскурсию в столицу, и мы уже созерцали с восхищением первые подвиги ее на бале в вельможеском салоне Канта. Баба щегольнула в качестве "гипотетического существа двух измерений" и очень занимательно изобличила людей: они не знают пространства четырех измерений лишь потому, что у них недостает физиологического органа для восприятия впечатлений от четвертого измерения.
Почтенная персона приобрела апломб, торжествуя успешность этих своих подвигов. Дальше она очень грациозно объясняет нам, что "разумные существа двух измерений могут жить в разных, совершенно разнохарактерных "пространствах", имеющих по два измерения".
Друзья мои, ведь это буквально так в статье этой деревенской бабы, господина Гельмгольца. Это на 5-й странице его статьи.
Из разных пространств двух измерений -- первое "пространство" есть "бесконечная плоскость" (страница 5, строка 8). В этом "пространстве" существуют, как и в нашем, "параллельные линии". Кто открыл, что "плоскости -- то есть наша мысль о границе геометрической части пространства, о границе геометрического тела, есть сама уж "пространство", -- из статьи Гельмгольца не видно. Кто этот родоначальник "новых систем геометрии"?-- Я не знаю. Я предположил, в нашей прошлой беседе, что это -- Гаус. Верна ли моя догадка?-- не знаю, разумеется. Но я желал бы, для чести математики, чтоб оказалось: я не ошибся в моей догадке. Потому что, иначе -- позор распространяется на всех, на всех великих математиков, живших после Лагранжа и Лапласа. Все эти эпигоны, все окажутся виновниками позора, если не виновен в нем лишь один из них, величайший из них, Гаус. Я поговорю о неизбежности этой "рогатой дилеммы": если не один Гаус, то все авторитетные математики, жившие после Лапласа и живущие теперь. Я делал мою догадку о Гаусе лишь для того, чтобы сохранять для себя возможность не винить хоть других. А Гаус уж во всяком случае виноват. То -- буду винить лишь его -- рассудил я в прошлой нашей беседе. Вдумываясь в дело, я стал видеть после того: едва ли возможно оправдать и других его сотоварищей. Но мы поговорим об этом. А пока возвращаемся к просмотру белиберды Гельмгольца.
Итак, первый сорт "пространства двух измерений" -- бесконечная плоскость. Кто сочинил это нелепое сочетание слов, не знаю. -- Хочу думать: Гаус. -- Так ли?-- Для сущности дела все равно.
Второй сорт: "сферическая поверхность". В этом пространстве нет "параллельных линий". -- И много у него других оригинальности, не согласных с "геометриею Эвклида". Все эти оригинальности, впрочем, известны мне: я еще не забыл теорем "Эвклида" о поверхности шара. Они вовсе не те, какие относятся у "Эвклида" к фигурам на плоскости. Начать хоть с того, что, например, треугольник на плоскости вовсе не "сферическая поверхность". Это и все тому подобное не только изложено у "Эвклида", но и памятно до сих пор мне, хоть я забыл почти всего "Эвклида".
Есть еще "яйцеобразная поверхность". И это я знаю. Теорем о ней не знаю. Но все то, что толкует о ней Гельмгольц, вот уж лет сорок знаю, -- лет с десяти знаю, с той поры, когда учился "Эвклиду". У "Эвклида" об этой поверхности не говорится. Но все те разницы ее от сферической поверхности, о которых толкует Гельмгольц, известны всякому, знающему теоремы "Эвклида" о поверхности шара. -- Точно так же с десятилетнего возраста известно мне и все остальное, о чем толкует техническая, собственно геометрическая часть статьи Гельмгольца: вся эта новооткрытая премудрость известна со времени "Эвклида" всем, хоть немного учившимся "Эвклиду". Новость лишь то, что "новейшие" мудрецы, г. Гельмгольц с компаниею, избитые кулаками Канта, воображают, в расстройстве мыслей от головной боли, эти "поверхности", эти границы геометрических тел, "пространствами". Новость такого же рода, как то, что можно, например, возводить "пару сапогов" в квадрат или куб или извлекать из "пары сапогов" квадратный корень.
"Новейшие создатели" новых "систем" математики, разумеется, не затруднятся задачею возвести "пару сапогов", например, в квадрат. Стоит им написать формулу:
и они тотчас сообразят: "пусть а будет "сапог"; пара сапогов будет 2а: и, возводя 2а в квадрат, они получат
и прочтут это так: "пара сапогов, возведенная в квадрат, равняется четырем сапогам в квадрате". Но что ж это такое, четыре сапога в квадрате?-- Для нас, говорящих по-русски, очевидно, что это такое: четыре сапога в квадрате, -- это "сапоги всмятку". -- Так легко разрешается по "новой системе математики" задача, совершенно несовместная с человеческим смыслом, по ошибочному мнению людей, держащихся старой, общеизвестной "системы математики".
Вот другая задача, которую так же легко разрешит Гельмгольц с компаниею: "Дано сборище из 64 педантов, одуревших от избытка тщеславия; требуется: извлечь квадратный корень".-- Ответ будет: "8 квадратных корней таких педантов". -- Так. А кубический корень?-- Ответ: "4 кубические корня таких педантов".
Возвращаемся к статье бедняги, сбившегося с толку на щегольстве своим знакомством с философиею Канта.
Яйцеобразное пространство двух измерений неудобно для жизни разумных существ двух измерений: передвигаясь по нем, они растягивались бы и сжимались бы неравномерно, вроде того как мнется передвигаемый по скорлупе яйца кусочек плевы того яйца. Это правильно, я знаю. И точно: какой уж тут был бы "разум" у "существ двух измерений", когда их головы были бы постоянно размяты растягиванием и сжиманием. Но... но... но... если предположить, что эти "разумные существа двух измерений" -- устрицы двух измерений? Тогда они сидят, приросши к месту, и неудобства им нет, да и голов-то у них нет. Какое же затруднение для них яйцеобразность их пространства?-- Ах, да, впрочем! Устрицы не имеют рук; писать книг не могут поэтому. А для Гельмгольца вся сущность "разумной жизни" писание книг и статей о математике. Понятно: о "яйцеобразном пространстве двух измерений" не стоит и толковать: разумным существам двух измерений не стоит жить в нем.
Но "сферическое пространство двух измерений" -- очень хороший сорт пространства.
Третий прекрасный сорт -- "псевдосферическое пространство двух измерений". Его вид?-- Поверхность кольца, сделанного из проволоки, согнутой и спаянной концами. Изобретатель этого пространства -- известный, по словам Гельмгольца, -- известный!-- Чем же именно? глупостью? Итальянский математик Бельтрами. -- Я надеюсь, эта его глупость была и у него, -- как, я надеюсь того же и о Гельмгольце, -- лишь мимолетным расстройством мыслей, и известен он не этою своею глупостью, а какими-нибудь дельными работами. -- В одном отношении, впрочем, очень прискорбна эта, хоть и мимолетная, глупость! Образумившись, Бельтрами должен был бы отступиться от нее. А он этого, повидимому, не сделал. Итак: он еще не вполне исцелился. И она продолжает давить, как свинцовая дурацкая шапка, его голову. Да; впасть в глупость легко невежде, одолеваемому тщеславием. Исцелиться трудно. Потому-то и непростительна коренная глупость тщеславных невежд: глупость оставаться невеждами, когда им хочется философской славы. Поучились бы; -- авось, и тщеславие исчезло бы вместе с невежеством. А то лишь стыдят себя и позорят свою специальность своими дикими фантазиями.
"Псевдосферическую поверхность", по словам Гельмгольца, имеют и некоторые другие фигуры, кроме фигуры проволоки, согнутой в кольцо. Он перечисляет эти разные формы псевдосферической поверхности. Все они формы очень элементарные. Были ль даны каждой из них особые формулы до Бельтрами?-- Не знаю. Но даже для меня ясно: все эти формулы очень легкие видоизменения формул линий второй степени. Например: поверхность кольца из круглой проволоки имеет своими формулами очень легкие видоизменения формул цилиндрической поверхности прямого цилиндра; то есть формулы поверхности того кольца очень легко и просто выводятся "из формул круга. И я полагаю: если у Бельтрами в той его глупости есть какие-нибудь формулы, не находящиеся в трактатах или статьях Эйлера и Ла-гранжа, то лишь потому не напечатали этих формул Эйлер и Ла-гранж, что находили незаслуживающими печати, очевидными для всякого порядочного математика короллариями других формул. Но так ли, или нет, -- для сущности дела все равно. Пусть Бельтрами в той своей глупости дал какие-нибудь новые формулы, не совсем маловажные. Все-таки неизмеримо глуп общий характер обеих его работ, на которые ссылается Гельмгольц. Это видно по самым заглавиям их. -- "Опыт истолкования не-Эвклидовой геометрии"; и -- "Основная теория пространств постоянной кривизны". -- Я рад был бы свалить всю вину глупости на Гельмгольца, предположивши, что он вложил сам дикую фантазию свою в работы Бельтрами, имевшие лишь дельную, разумную цель найти формулы для тех поверхностей: кольцеобразной, двуседловидной и бокалообразной. Важны ли, не важны ли эти формулы, новы ли они, или не новы в науке,-- было бы все равно: цель работ, -- дельная; и если автор доискивался решений, уж данных другими, лишь неизвестных ему, это могло бы оказаться лишь случайным его незнанием, и я рад признавать все такие случаи извинительными. Но -- нет!-- Бельтрами сочинял "не-Эвклидову геометрию", -- он сам; не Гельмгольц вложил в его работы эту невежественную фантазию; он сам хвалится: он изобрел новую геометрию. И не Гельмгольц внес в его работы нелепое перепутывание понятий "линия" и "поверхность" с понятием "пространство"; нет, он сам говорит о "кривых пространствах";-- о, урод!
Гельмгольц нашел, впрочем, что Бельтрами имел предшественника. Этот предтеча сочинителя "кривых пространств", бывший профессором в Казани, некто Лобачевский. Еще в 1829 г., говорит Гельмгольц, "была составлена Лобачевским система геометрии", которая "исключала аксиому параллельных линий; -- и тогда еще было вполне доказано, что эта система столь же состоятельна, как и Эвклидова". И система Лобачевского "вполне согласуется" с новою геометриею Бельтрами....
Что такое "геометрия без аксиомы параллельных линий"?-- Ребятишки забавляются тем, что прыгают на одной ноге. Быстро подвигаться вперед этим способом! они, разумеется, не могут; и передвинуться далеко, -- например, версты на две -- не могут. Но при усердии все-таки не очень медленно передвигаются на расстояния, не вовсе ничтожные: иной, прыгая, не отстает от человека, идущего тихо; и провожает его целую четверть версты. Это очень трудный подвиг. И достойный всякой похвалы. Но лишь когда это -- шалость ребенка. А если взрослый человек, -- и не для шалости, а серьезно, по своим серьезным делам, пустится путешествовать, прыгая на одной ноге, это будет путешествие не вполне безуспешное, -- нет!-- только совершенно дурацкое. Можно ли писать по-русски без глаголов?-- Можно. Для шутки пишут так. И это бывает, иной раз, довольно забавною шалостью. Но вы знаете стихотворение:
Шелест, робкое дыханье,
Трели соловья,--
только и помнится мне из целой пьесы. Она вся составлена, как эти два стиха, без глаголов. Автор ее -- некто Фет, бывший в свое время известным поэтом. И есть у него пьесы, очень миленькие. Только все они такого содержания, что их могла бы написать лошадь, если б выучилась писать стихи -- везде речь идет лишь о впечатлениях и желаниях, существующих и у лошадей, как у человека. Я знавал Фета. Он положительно идиот: идиот, каких мало на свете. Но с поэтическим талантом. И ту пьеску без глаголов он написал, как вещь серьезную. Пока помнили Фета, все знали эту дивную пьесу, и когда кто начинал декламировать ее, все, хоть и знали ее наизусть сами, принимались хохотать до боли в боках: так умна она, что эффект ее вечно оставался, будто новость, поразителен.
Вы знаете, необходимейшая из согласных на французском, итальянском или испанском языках буква L; --она входит в состав "члена", -- того местоимения, без которого мудрено сказать десять слов кряду. И что ж?-- во времена щегольства побеждением лингвистических законов были писаны во множестве на этих языках, стихотворные вещицы без буквы L. На испанском языке есть даже целая эпическая поэма, целая огромная книжища, без буквы L. Имя глупца, автора ее, уж забыл. Можете, если хотите, справиться в каком-нибудь трактате об испанской поэзии "времен упадка вкуса" в XVII столетии.
Мало ли каких фокус-покусов может выделывать желающий выделывать фокус-покусы? Для шутки в часы отдыха это, пожалуй, не глупая забава. Но кто фокусничает не для забавы, а серьезно усердствует сочинять ребусы, шарады, каламбуры, воображая "пересоздавать" науку этими дурачествами, тот занимается дурацким трудом, и если не родился, -- то добровольно становится глупцом.
Продолжать ли разбор глупости Гельмгольца?-- "Довольно", -- давно думаете, вероятно, вы. -- Нет, мои милые дети, -- по-моему, следовало бы продолжать. Я люблю доводить все до прозрачнейшей ясности, и не знаю сам, не хочу замечать в других утомления длиннотою моих разъяснений. Но пора кончать, потому что через несколько часов будет пора отдавать письмо на почту; и я оставляю без разбора все дальнейшие подробности белиберды Гельмгольца. Перехожу к восстановлению математической истины, изуродованной этою белибердою.
В чем реальный смысл формул, дурацки примененных Гельм-гольцем с компанией) к понятию "пространство"?-- Это -- формулы "о пути луча света".
В нашем непосредственном соседстве, -- на расстоянии нескольких метров от наших глаз, путь луча света, при обыкновенных условиях прозрачности и температуры атмосферы -- прямая линия. Если мы берем пук лучей, он, расходясь по прямым линиям, образует простой конус, прямой конус, конус -- "Эвкли-да", -- единственный конус, формулу которого я знаю. Правильно ли я называю этот конус элементарной геометрии?-- Все равно; дело не в том, знаток ли я математики; я не знаю и не хочу знать ее. Мне некогда узнавать ее. И никогда у меня не было досуга на то. Дело лишь о том, чтобы вам были понятны мои мысли. Я говорю о том конусе, который для удобства нашего анализа мы рассматриваем как геометрическое тело, производимое вращением прямолинейного, плоского прямоугольного треугольника около одного из катетов; этот катет будет "ось", другой катет даст базис конуса; гипотенуза даст поверхность конуса. Правильны ли мои выражения?-- Плевать я хочу на то. У меня дело не о словах. Я хочу лишь, чтобы вы видели, о каком конусе я говорю.
Этот конус, конус Эвклида, конус пука лучей света в нашем непосредственном соседстве. Вот об этих-то прямолинейных лучах света верны формулы, глупейшим образом превращенные нелепостью фантазии -- чьей?-- не знаю; хочу думать: фантазии Гауса, -- в формулы "гомалоидного пространства трех измерений",-- или "Эвклидова пространства". Кто сочинил термин "гомалоидное пространство"?-- Повидимому, только уж сам Бельтрами, сочинитель "кривых пространств", а не Гаус. Но все равно во всех нелепостях ничтожного ученика виноват великий учитель. Все эти разные "пространства" повытасканы из исследования Гауса "о мере кривизны поверхностей". Я полагаю, что эта работа Гауса -- работа дельная и очень важная. Так ли, не знаю. Но думаю: так. И готов превозносить за него Гауса. Но, очевидно, что Гаус был сбит с толку философиею Канта и, когда пускался философствовать, завирался. И -- в исследовании ли "о мере кривизны" или в каком другом своем труде он зафилософствовался, по Канту, о "формах нашего чувственного восприятия", о предмете вовсе чуждом его специальности. И, зафилософствовавшись, сбился; ему вообразилось, что Кант отчасти прав, отчасти неправ в своей "теории чувственного восприятия". И он принялся поправлять Канта, оставаясь в сущности, -- он, простодушная, невежественная деревенщина по этому "диалектическому", а вовсе не математическому вопросу, -- по вопросу о достоверности наших чувственных восприятий, -- одурачен Кантом. Ему ли, неотесанному мужику из глухой деревни, бороться с Кантом?-- Он даже не понял Канта; и, опровергая его, повторил его мысли в изуродованном виде. Об этом после. Довольно пока того, что у Канта нет таких мужицких несуразностей невежественной деревенской нескладной речи, как "пространство двух измерений" или "четырех измерений". -- Сам ли Гаус сочинил эти глупости?-- Или только наболтал такой чепухи, что Гельмгольц, Бельтрами и компания нашли в этой чепухе материал для своих собственных глупостей, -- это по отношению к сущности дела все равно.
Но для чести математики было бы лучше, если бы эти глупости оказались высказанными у самого Гауса. Тогда, -- тогда, -- я не винил бы других авторитетных математиков, что они или повторяют Гауса, или молчат, не хохочут, читая нелепости Гельмгольца, Бельтрами, Римана [Либмана] и компании, цитируемых Гельмгольцем в качестве его сподвижников. Сила гения Гауса -- сила гиганта, сравнительно со всеми, жившими после Лапласа и нынешними математиками. Пигмеи охвачены руками гиганта,-- чего требовать от них, Гельмгольца с компаниею?-- Как винить их?-- Дрыгают ручонками и ножонками и пищат, как велит гигант. А остальные пигмеи, -- масса "великих", -- великих!-- Но пусть они "великие", -- масса остальных великих математиков, -- эти посторонние, эти зрители, пигмеи -- трепещут, и недоумевают, и дивятся, и молчат; -- как винить и их?
Так судил бы о них я, -- если виноват, собственно, Гаус: не презирал бы я их, а лишь сожалел бы о них. Они были бы, собственно говоря, невинные жертвы Гауса.
Но едва ли так. Вникая в тон статьи Гельмтольца, я нахожу себя принужденным полагать: правда, непосредственным образом, именно из Гауса почерпнули свою белиберду Гельмгольц, Бельтрами и компания. Но те дикие фантазии Гауса во вкусе Канта -- это, повидимому, общие фантазии всех авторитетных математиков нашего времени. Все они возводят сапоги в квадрат, извлекают кубические корни из голенищ и из ваксы, потому все совершенно благосклонны к пространствам и двух, и четырех, и миллион четырех измерений, к пространствам) и треугольным, и яйцеобразным, и табакообразным, и шоколаднообразным, и чаеобразным, и дубообразным, и дубинообразным, и болванообразным, -- словом, ко всему дурацки-бессмысленному.
Это горько писать. Но тон статьи Гельмгольца ведет к такому предположению.
Отчего положение дел в математике таково, что приводит меня к такому предположению, -- хочу надеяться, все-таки ошибочному?-- Вы видите, я все еще только добираюсь до изложения первой причины тому, до зависимости естествознания вообще, и, в частности, математики, от доктрин идеалистической философии и главным образом от системы Канта. Мы доберемся до этого. Но прежде покончим со статьею жалкого бедняжки Гельм гольца, раскрывшею передо мною позор несчастной, осиротевшей по кончине великого старика Лапласа, бедной, преданной на поругание людям) средневекового мрака, -- несчастной, обесчещенной математики.
К чему писал простофиля-деревенщина, баба-мужичка мужского пола, великий -- знаю -- натуралист и великий -- охотно верю -- математик Гельмгольц свою злополучную статью?
Прежде чем цитировать идиотски-самохвальный финал ее, припомним реальную истину, искаженную философскою белибердою его диких фантазий.
Луч света идет в непосредственном соседстве наших глаз, положим на пространстве нескольких метров -- при обыкновенном состоянии атмосферы, по прямой линии. Пук лучей света в этом случае -- прямой конус. Те чудаки начинают свои фантазии, сознательно ли, или, повидимому, вовсе бессознательно, -- с мыслей, относящихся к этому факту; с мыслей правильных. Но Кант выбил из их бедных голов научную истину: "три измерения -- это качество вещества, это сама природа вещей". Они хотят щеголять в качестве философов. Они забывают о конусе лучей света; раздумывают лишь о базисе этого конуса; базис этот -- поверхность, произошедшая от вращения одного из катетов, то есть от вращения прямой линии; то есть это: плоскость. Они расширяют эту плоскость "до бесконечности" и -- воображают, что они изобрели "гомалоидное пространство двух измерений". Как пойдут лучи света по этому "пространству"?-- О конусе лучей они уж давно забыли. И решают: лучи пойдут параллельными линиями по этой плоскости. Но и о лучах они забывают; и -- готовы "формулы аналитического исследования", создающего "геометрию гомалоидного пространства двух измерений".
Мило. Но и сам-то конус лучей света совершенно ли прямой? Луч света, доходящий до нас, -- от солнца ли, от свечи ли под носом у нас, безусловно ли прямая линия? Они забыли: нет; никогда; фактически это невозможный лучу путь. Падая от солнца через атмосферу, луч гнется. Идя от свечи, -- переходя из горячего воздуха в прохладный, он гнется. Этот изгиб ничтожен при обыкновенных обстоятельствах. Но он неизбежен. А при мираже кривизна велика. Но мираж -- это лишь очень высокая ступень того, что постоянный факт обо всех лучах, идущих под углом не далеким угла = 0 с горизонтальной линиею: все нижние слои воздуха -- путаница слоев и клочков воздуха различных температур. Потому; но кто ж не знает всего, что сказано мною, и всего, что следует из того?
И эти чудаки знают. Но в их избитых Кантом жалких, больных головенках все перепутывается, расплывается в туман, и из тумана вырастают дикие фантазии о сферическом и псевдо-сферическом пространствах.
А простой научный смысл дела в чем?-- Путь луча света не совершенно прямая линия; на пространстве нескольких метров этот изгиб при обыкновенных обстоятельствах ничтожен; но иногда кривизна и велика.
Словом?-- Эти чудаки перепутали "диоптрику", одну из глав оптики, с формулами абстрактной геометрии. Они перепутали свою деревенскую геодезию, совершаемую растопыриванием рук или пальцев рук, -- "вот, три сажени", -- "вот, пять четвертей с вершком", -- они перепутали свою деревенскую геодезию с законами вселенной.
Только. Беды, в серьезном смысле слова, никому от того нет. Да? Так ли? Но пусть беды нет; пусть дело лишь в том, что сами они оказались дураками и предали свою науку, математику, на поругание людям средневекового мрака. Только. Беда не велика. Да. Что за беда была бы, если бы от времен первобытного дикарства счетом по пальцам, потом арифметикою и т. д. занимались только дураки?-- Мы не имели б Архимеда, Гиппарха, Коперника и т. д. до Лапласа, -- мы оставались бы полудикими номадами. Только.
Итак?-- беда от ослиной премудрости Гельмгольца с компанией) невелика. Но нельзя ж сказать: "не особенно велика". Они, одуревши, проповедуют, вместо научной истины, одуряющую доктрину дикого, невежественного фантазерства. Только. Беда не велика?-- Да, сравнительно с чумою или сильным неурожаем, не велика.
Довольно об этом. И перейдем к финалу статьи Гельмгольца, к дифирамбу победы, который воспевает он в честь себе и своим сподвижникам.
Перед удивленной вселенной раскрывается непостижимая умом цель бессмысленной статьи: автор торжествует, как оказывается, победу; и одержал он эту победу, -- оказывается, -- над Кантом, мысли которого, в изуродованном виде, составляли весь материал его изумительных мудрствований. Он провозглашает:
"Подвожу итоги:
"I. Геометрические аксиомы, взятые сами по себе, вне всякой связи с основами механики, не выражают отношений реальных вещей.
Душенька мужичок, заврался ты. Не смыслишь ты, ничего не смыслишь ни в механике, ни в геометрии. -- Треугольник сам по себе неужели ж не треугольник? И неужели ж у него не три угла? А аксиомы -- это элементы, известная комбинация которых дает треугольник. Как же они сами по себе не выражают "отношений реальных вещей"?-- Неужели ж треугольник становится треугольником, лишь передвинувшись с одного места на другое?-- Душенька мужичок, "механика" говорит о "равновесии" и о "движении". А "геометрия" о телах и элементах геометрических тел независимо от того, лежат ли они, или двигаются,-- так, в элементарнейшей части геометрии; в "Теории функций" -- иная точка зрения. Но ты, душенька, не умеешь различать "Эвклида" от "Теории функций". -- Правда, и у "Эвклида" говорится: "проведем линию", "будем обращать линию около одного из ее концов" и т. д.; но это, душенька, лишь "учебные приемы"; это не "предмет" аксиом; это лишь "учебные приемы" для облегчения тебе, душенька; а ты, по своему невежеству, сбился на этом и перепутал "Эвклида" с механикою. -- Продолжай, душенька мужичок.
"Если мы", -- продолжает деревенщина-простофиля,-- "если мы, таким образом изолировав их" (аксиомы геометрии от механики) "будем смотреть на них вместе с Кантом".
О, берегись, мужичок! Прихлопнет тебя, простофилю, Кант! ("вместе с Кантом будем смотреть на аксиомы") -- "как на трансцендентально данные формы интуиции, то они явятся..."
Душенька, ни математику, ни вообще натуралисту, непозволительно "смотреть" ни на что "вместе с Кантом". Кант отрицает все естествознание, отрицает и реальность чистой математики. Душенька, Кант плюет на все, чем ты занимаешься, и на тебя. Не компаньон тебе Кант. И уж был ты прихлопнут им" прежде чем вспомнил о нем. Это он вбил в твою деревянную голову то, с чего ты начал свою песнь победы, -- он вбил в твою голову это отрицание самобытной научной истины в аксиомах геометрии. И тебе ли, простофиля, толковать о "трансцендентально данных формах интуиции", -- это идеи, непостижимые с твоей деревенской точки зрения. Эти "формы" придуманы Кантом для того, чтобы отстоять свободу воли, бессмертие души, существование бога, промысел божий о благе людей на земле и о вечном блаженстве их в будущей жизни, -- чтобы отстоять эти дорогие сердцу его убеждения от -- кого?-- собственно, от Дидро и его друзей; вот о чем думал Кант. И для этого он изломал все, на чем опирался Дидро со своими друзьями. Дидро опирался на естествознание, на математику, -- у Канта не дрогнула рука разбить вдребезги все естествознание, разбить в прах все формулы математики; не дрогнула у него рука на это" хоть сам он был натуралист получше тебя, милашка, и математик получше твоего Гауса. Таковы вельможи столицы: они добрее тебя, дурачок; дурачок с одере[ве]нелой душою; ты -- дерево; они -- люди; и для блага человечества не церемонятся разрушать приюты разбойников. Такой приют, твоя деревушка. Кант был родом из нее. Любил ее. Но -- благо людей требует!-- и он истребил эту деревушку, бывшую приютом разбойников. Таков-то был Кант; человек широких, горячих желаний блага людям. И тебе ли, дурачок, для которого твоя деревушка дороже всего на свете, -- тебе ли дерзать хоть помыслить "буду компаньоном Канта"?-- Он ведет людей во имя блага и вечного блаженства и [не]земного счастья на истребление твоей деревушки.-- Прав ли он?-- Не тебе, простофиля, судить. Но ты беги от него, беги.
Но эти мизерно-головые людишки, для которых "благо людей" -- пустяки, а важны лишь "резонаторы", да "аккорды верхних созвучий", -- эти мизерно-головые людишки не в состоянии понимать великих забот Канта. Они воображают, что Кант, как они сами, думал лишь об акустике или оптике. -- Прав ли Кант?-- Мои мысли об этом достаточно высказаны мною в первой из этих наших бесед. Но Кант понимал, что он говорил.
Продолжать ли переписывание финала глупенькой статьи?-- Нет у меня времени. Пора отдать письмо на почту. Потому скажу лишь:
Весь этот финал -- сплошь переложение мыслей Канта, отрицающих естествознание и математику, на нескладное деревенское наречие математики. Мысли выходят изуродованными. А дурачок, оплеванный своим руководителем Кантом, воображает, что опроверг его своею глупостью о "сферическом пространстве двух измерений" -- глупостью, подсказанною ему Кантом, разбивавшим в прах всю математику для спасения, на благо людей, исправленной доктрины Петра Ломбардского, Томаса Аквинатского и Дунса Скотта, -- для спасения, на благо людям, исправленных практических стремлений Петра Дамиани и Бернара Клервосского.
Моя точка зрения на это?-- Точка зрения Лаланда и Лапласа, -- точка зрения Людвига Фейербаха. -- И хотите -- не только знать, что думаю я, но и то, что чувствую я?-- то прочтите не "Фауста" Гёте, -- нет, это писано с точки зрения чрезмерно устарелой, -- но "Коринфскую невесту" Гёте:
Nach Korinthus von Athen gezogen
Kam ein Jüngling dort noch unbekannt, --
только и помню наизусть. И стыжусь, что не знаю всей этой дивной маленькой поэмы наизусть. Читайте ее, мои милые дети.
И будьте здоровы.
Жму твою руку, мой милый Саша.
И твою, мой милый Миша.
В следующей беседе мы побольше поговорим о Ньютоне и о Лапласе, о естествознании, не выданном на оплевание Петру Ломбардскому, на истребление Бернару Клервосскому, о естествознании, просвещающем разум> людей и дающем руке человека силу работать с успехом для устроения жизни безбедной, мирной и честной.
Жму ваши руки, милые мои дети.
Ваш -- отец, но более важно, чем, что ваш отец, -- тоже и друг ваш Н. Ч.
Я обрезал этот листок для того, чтобы все письмо поместилось в однолотовом конверте, а не то, что по недостатку бумаги писал на клочке. Не вообразите, мои милые, что у меня мало бумаги: у меня целые стопы бумаги. Да и конвертов груда. Мне не нужно ничего. У меня много всего. Н. Ч.
Когда приедет Капелла, потрудитесь показать ему следующие мои вопросы:
1. Не говорил ли ему кто-нибудь, чтоб он остерегался меня? Если было ему говорено это или что-нибудь такое, то
2. Может ли он сказать вам для передачи мне, кто именно говорил ему? Если же не было говорено ему это или если он полагает, что говоривший был дурак, сказавший глупость, которую не должно принимать во внимание, то
3. Расположен ли г. Капелла решиться принять меня одного, не сопровождаемого ни вами, никем другим из полицейского ведомства?
4. Если "да", то когда у него будет время принять меня? Ваш Н. Чернышевский
11 марта 1878.
Прислать мне из аптеки: английского пластыря (Emplastrum adhaesivum anglicum) (лоскут хоть с половину этого листка).
Железа нет в аптеке?
Я так и полагал, но все-таки следовало уведомить меня о том. Неровен час, если я исполню то, чем грозил, -- напишу в Петербург в Медицинский Департамент, то отъезд из Вилюйска и самый выход в отставку не спасет Бергмана от страшной ответственности. Я добр. Но иной раз я не сдержу справедливого гнева. Н. Чернышевский.
(12 марта 1878.)
(Сбоку): Отдать Афанасьеву. Он должен показать Бергману.
Праздную день твоего рождения. Праздную его тем, что пишу к тебе.
И хочу, чтобы в том, что напишу, было что-нибудь могущее, позабавить тебя.
В прошлом письме я говорил, что собираюсь записывать мои воспоминания о моем детстве, о годах моего юношества и обо всем, и обо всех, кто были и что было около меня до нашего с тобой отъезда в Петербург. И некоторые частички из моих воспоминаний о последующих временах.
Записывать я еще ничего не начал. Только еще составляю список имен дальних родных, близких и дальних знакомых моего детства и моего семинарского времени, до моего отъезда в Петербург, в университет, в 1846 году.
Это выходит галлерея портретов несравненно большего числа лиц, нежели мог бы я предполагать, не перечисляя их. Это выходит -- человек пятьсот или больше. И человек двести, триста тут были настолько известны мне, что портреты их будут очерчены эскизами очень определительными, интересными.
А между темг слишком многое такое, что надобно припомнить, я еще только стараюсь припомнить. Все, знавшие меня, говорили, что у меня довольно сильная память. Быть может, это и справедливо. Но сам я никогда не был того мнения, что память у меня сильная.
И до такой степени позабылось у меня многое такое, чего никак невозможно, казалось бы, не уметь припомнить, -- вот пример из самого начала моих воспоминаний.
Бабушка моей матери, мать моей бабушки по матери, дожила до глубокой старости. Она дожила до таких лет, что видела меня, старшего из ее правнуков и правнучек, старшего, кроме еще двух, немножко постарше меня, уж юношею. Она была женщина, разумеется, совершенно безграмотная. Но умная и энергическая. Все ее родные очень уважали ее и, если у кого совесть была нечиста, сильно боялись ее. Я помню сцены, когда она, -- вдова священника, то есть: ничтожный человек, -- читала, при многолюдном обществе, двухчасовые проповеди людям, по провинциальному масштабу, важным, и они только молчали, не смея даже уйти от стыда. И язык проповедей не страдал, конечно, недостатком выражений более правдивых, нежели деликатных: "ах, ты дурак!", "ах, ты подлец!" -- это было украшением речи по каждому пятому слову. Дочерьми своими (у нее были только дочери) и их детьми она была постоянно довольна. Ее время делилось на четыре части, каждая по два, по три дня: берет ее к себе моя бабушка (старшая дочь), тут же с нею ее младшая дочь, одинокая вдова (бездетная); от нас увозит ее и ту ее дочь муж другой, давно умершей ее дочери; оттуда, вместе с его дочерьми, отправляется она к той младшей дочери; прожив и тут суток двое, трое, она оставляет младшую дочь (в доме этой дочери) и одна возвращается домой восстановить порядок в хозяйстве. Семейство того зятя или мы забираем ее и ее младшую дочь, которая через полчаса после прощанья с нею в своем доме уже водворилась жить у нее, -- мы забираем их или забирает их к себе семейство того зятя, -- и начинается прежнее круговращение.
Это длилось с той поры, как начинаются мои воспоминания до моего тринадцатилетнего или четырнадцатилетнего возраста, когда старушка стала ослабевать, оставалась все больше и больше дома и шум ребятишек становился тяжел ей, потому наши старшие уж меньше брали нас к ней.
Лет десять моих воспоминаний прабабушка <жила> больше половины времени в том доме, где я: или она у нас, или мы целый день у того ее зятя, где и она, -- или у ее младшей дочери, где она; или это не на весь день, а лишь до обеда, или только вечер, -- мы у нее.
Казалось бы, невозможно ж мне не суметь припомнить ее имя в первый же миг, как подумал я о ней. -- И что ж?-- Я сначала ошибся в ее имени; лишь через два, три дня добился до того, что правильно вспомнил ее имя.
Бабушку моей матери, мать моей бабушки по матери, звали Мавра Перфильевна. Ее фамилия?-- Решительно не помню. Даже не промелькнуло до сих пор в моих мыслях никакого следа какой-нибудь фамилии, однохарактерной или созвучной с тою, до которой доискиваюсь я, -- никакого следа, по которому я мог бы добраться до фамилии Мавры Перфильевны, то есть ее мужа и ее. Девической ее фамилии я никогда и не знал.
Итак, она -- Мавра Перфильевна. А ее муж, умерший раньше, вероятно, чем я родился, -- ее муж, мой прадед?-- Иван; потому что дочери имели это имя в своем отчестве; -- Иван, -- по отчеству? Не умею припомнить; -- Иван Егорович? Иван Алексеевич?-- Не умею решить, одно ли из этих двух отчеств было его отчеством, или какое иное. Воображается мне, звали его: "Иван Егорович", но это сбивчивое, быть может ошибочное воспоминание. А между тем его дочери, -- моя бабушка и та младшая сестра ее, -- нередко, разумеется, упоминали о своем отце с своею матерью; они, сколько мне помнится, не говорили о нем. Она сама тоже не говорила о нем. -- Восьмидесятилетняя старуха все еще грустит, что ее друг умер в молодости; --так надобно понимать то, что дочери, любящие вспоминать об отце, избегали говорить о нем при матери. Так. Прадед и прабабушка жили между собою очень хорошо. Это я знаю твердо. Но вопрос в том: верно ли мое припоминание, что разговоры дочерей об отце были, только когда тут не было их матери?-- За это не ручаюсь.
Но речь моя пока, собственно, только о том, что следовало бы мне твердо сохранить в памяти имя мужа Мавры Перфильевны, а оно исчезло из моей памяти. И его фамилия; -- это, впрочем, менее резкая улика, что память у меня хуже, чем думают о ней другие, хвалящие ее: фамилия в семейных разговорах людей той стороны была вообще вовсе неупотребительная вещь. Но вот это уж совершенно плохо, до досадности плохо: имя самой Мавры Перфильевны я припомнил правильно -- не с первого же мгновения, нет, лишь после того, как два, три дня добивался вспомнить его.
И посмеемся.
Когда так, то можешь ли ты, моя милая радость, положа руку на сердце, присягнуть, что все подробности моего необыкновенного любовного приключения на выставке мануфактурных изделий, рассказанные мною тебе в прошлом письме, совершенно достоверны? Понимаю: ты скорбишь, неизбежно впавши в сомнение: действительно ли голубые глаза были у той красавицы, или я заимствовал этот милый цвет глаз для лучшего украшения той девушки с какой-нибудь картины, изображающей какую-нибудь греческую богиню, -- например Палладу, о которой многие полагают, что эпитет ее у Гомера значит: "голубоглазая"?-- Да и весь-то роман не расклеился ли, когда я попристальнее рассмотрел то, что припомнилось мне в минуту, как явился этот эпизод в моих мыслях и, не разбирая подробностей, я принялся писать тебе этот рассказ?
Правда, многое оказалось ошибочною прибавкою "комбинирующей силы", как это называется по-ученому. И именно, цвет глаз той девушки оказался лишь ошибочным дополнением воспоминания, ставшего уж почти вовсе неопределенным. Всматриваясь, я нашел: нет, напрасно подумалось мне в первую минуту, будто я помню это милое личико. Кроме того, что оно овальное, беленькое, -- личико блондинки, ничего я не помню. Ошибкою оказалось и то, что я припомнил, будто бы это семейство было вельможеское. Это было семейство аристократическое: но из очень ли высокой аристократии, или из многочисленного не очень высокого круга аристократии, я не могу разобрать: все признаки знатности и богатства сгладились настолько в моих мыслях, что та моя мысль при первом припоминании оказалась лишь произвольным делом комбинирующей силы.
Но красавица, дивная красавица была та девушка; -- иначе не могла ж бы она понравиться мне. Я тогда был уж такой же, каким знаешь ты меня.
Чтобы стать несколько менее смешным в этом отношении, надобно было мне годы >и годы привыкать слушать без возражений твои восторги от красоты красавиц. -- И не воображай, что ты перевоспитала меня в самом деле, -- нет, извини: у меня глаза вовсе не такие, как у людей с обыкновенным зрением: издали я, пожалуй, и находил: "да, это красавица", -- и соглашался с тобою. Но я думал: "Красавица она издали; а если бы я взглянул поближе на нее, то -- дело сомнительное, что я увидел бы".-- У меня глаза очень, очень близорукие; а между тем зрение острое. -- Рассматривай гравюру в увеличительное стекло. И увидишь то, что вижу я без увеличительного стекла. При таком зрении, моя милая, невозможно находить красавицами огромное большинство так называемых красавиц.
Но если отложить вопрос: "Эта девушка или молодая женщина действительно ли красавица"?-- то я всегда смотрел с удовольствием на всякое скромное, честное и умное лицо, -- только: и на женское, как на мужское. Как сестру, я всегда был расположен любить всякую скромную, честную, умную девушку или молодую женщину. -- И ты знаешь: я всегда жалел о женщинах. А потому был всегда -- смею похвалить себя -- преданным их другом.
Но женское общество, разумеется, было всегда нестерпимо для меня, если это не было общество совершенно семейного характера, с обыденными разговорами о семейных делах, без малейших претензий, -- кружок родных и близких друзей.
Однако вернемся к неизвестному моему прадеду и известной моей прабабушке, Мавре Перфильевне, жене того неизвестного.
Он был священник. Под конец в Саратове. Но сначала -- сельский священник. И вот, вскоре после того, как повенчались они с Маврушею и получил он место священника в каком-то селе, представился ему случай "перепроситься" в другое село, побогаче того первого "прихода", -- где-то далеко от первого "прихода". "Далеко" у тех вовсе первобытных людей могло быть и пятьдесят верст: откуда не видно их "скирдов хлеба" на их "выгоне" и куда не заходят их овцы и коровы, бродя по пастбищам, то уж "далеко". Впрочем, расстояние "нового" прихода от "старого" было, кажется, в самом деле, не маленькое: верст двести, или триста, или больше.
Распродали они, -- муж и Мавруша, -- лопаты, кадушки и "корчаги" (огромные горшки; ведра и три и больше); "ухваты" и "половники" (то есть уполовники) и сковороды взяли, надобно полагать, с собою: это были, по тогдашнему, вещи дорогие, и, в селах, я полагаю, еще "предметы роскоши", которые не везде найдешь в продаже. Словом, осталось у них лишь столько "скарба", что поместились они со всеми вещами на одну телегу, запряженную одной лошадью. Их было: муж, Мавруша и на руках у Мавруши малютка, старшая дочь, Поленька (мать моей матери, Пелагея Ивановна); -- грудной ли ребенок, или уж отнятый от груди, неясно мне; но еще крошечная малютка. Только одна она еще и была у них. Из этого видно, что дело было года через два, не дальше, как года через три после их свадьбы. Сколько лет могло быть Мавруше? Двадцать -- это много. Быть может, шестнадцать, даже пятнадцать. Моя мать вышла замуж четырнадцати лет; моя тетка, Александра Егоровна, тринадцати лет.
Мавруше с Поленькою было удобно ехать: ни пыли, ни жару, ни дождя им не было: муж был мастер на все; и "приделал кибитку" на задок телеги. -- "Кибитка" -- это рогожная клетка без дна и без передней стенки. Спереди закидывается наверх рогожный вуаль. А пойдет дождь, то и опустят его, и "будет совсем все равно, что карета". Не знаю: продолжают ли существовать на свете "кибитки". Рогожа стала дорога. Впрочем, бывали и холстовые кибитки. Кожаные были уж не то: экипаж с "кожаною кибиткою" был уж не мужицкая телега, а нечто сделанное попрочнее и побольше размером! и поуютнее, вроде маленького, несуразного тарантаса.
И вот прекрасно было ехать Мавруше с Поленькою на руках, в мастерски сделанной рогожной кибитке. Муж иногда "присаживался" на "передок" телеги. Поперечной доски на передке, вместо козел, не было, я полагаю. Но была ль она, или нет, муж "присаживался" мало: больше "шел рядом", по-мужицки: жаль обременять собою лошаденку.
Ветер дул сзади. И муж Мавруши придумал: воткнул, привязал стоймя, веревками, -- "в передок, пропустивши насквозь до передней оси, почти вплоть", -- запасные "оглобли"; лишняя пара оглобель всегда бралась "про запас, на всякий случай": тоже не везде можно было купить, а главное, -- тоже даром-то не дадут: подавай денежки; вероятно, копейку. -- "В те времена и копейка была деньги. У кого в селе из мужиков было рублей пять, был человек с капиталом".
Итак: воткнул стоймя по бокам передка телеги две оглобли, прикрепил их веревками Илья Егорыч (положим, Егорыч; по тону рассказа, без имени и отчества его нельзя обойтись). Прикрепивши оглобли в виде мачт, натянул на них в качестве паруса "холстину" -- грубое полотно, которым покрывают телегу, когда везут "зерно" на мельницу или на рынок. И вышел: "как есть парус". Ветер дул сзади, "был вовсе попутный", и "большое было пособие для лошади".
Таков первый факт истории той линии предков моих, по которой генеалогия моя наиболее длинна. -- Из моих родных по отцу, дальше моего деда и бабушки моей, я не слыхивал ни о ком.
Вот так-то, в кибитке и, по проезде нескольких верст, с парусом ехали Мавруша и Поленька. Очень хорошо было им ехать. А Иван Егорыч тоже временем присядет. А больше шел рядом.-- "Только вдруг что же слышат они: идет сзади пальба из ружей: пук-пук; пук-пук; и все ближе к ним".
Буду продолжать рассказ уж буквально, подлинными словами моей бабушки Пелагеи Ивановны. Она пересказывала это нам -- Любеньке (милой, доброй, очень умной "сестрице" моей; то есть кузине; я много виноват перед нею; много; расскажу после; она была ангел; много виноват я перед нею; но все-таки могу сказать по чистой совести: я любил и уважал ее, насколько у меня доставало смысла; правда: слишком мало) -- ей и мне; когда мне было лет восемь и лет десять, несколько раз пересказывала наша бабушка со слов своей матери то, что я начал рассказывать по-своему, не помня того прежнего буквально, и буду продолжать буквально словами бабушки; я могу, потому что помню все, что дальше, буквально:
"Едут они, батюшка с матушкою. Только вдруг что же слышат они: идет сзади пальба из ружей: пук-пук; пук-пук. И все ближе к ним. Догоняют те, что стреляют-то. У матушки сердце не на месте. Дорога пустая, как есть: лес, да поляны, да "тальник" (ивовый кустарник; растет на сырых песчаных местах). Деревень нет по дороге. Только село, где переночуешь, и успевай, коли успеешь, к ночи доехать в село, где ночевать. И людей по дороге нет: вовсе пустая.
Не на месте сердце у матушки. Как же, -- добро бы двое их с мужем только и было. А то дочь у нее. Я-то. Говорит она:
-- Иван Егорыч, гони ты лошаденку-то. Убьют они нас, догонят. Поленьку-то мне жаль. Гони лошаденку-то, гони, Христа ради. Может, ускачем от них.
-- Где, ускакать!-- говорит батюшка: -- У нас лошадь нагружена. А они налегке. Да и пара лошадей-то у них: уж слышно по топоту-то: парой запряжено у них. Покажем лучше вид, что не боимся. Будто считаем их за добрых людей.
И не гонит. Едет, как было, шагом.
Догоняют те. Двое их. Одеты по-мещански. Молодые еще. У обоих по ружью.
Поровнялись это они, объезжать стали, -- поровнялись с батюшкою, кланяются, говорят: "Здравствуйте, батюшка. Куда едете?"
Он сказал. Вот каковы они, мужчины-то, Любенька, Николенька. Батюшка умный был человек. А рассудку недостало. Так все им и сказал: и куда, и откуда; все им выложил. Простота!
-- Так, значит, мы попутчики вам будем, когда так, батюшка. Что ж, и прекрасно. По крайней мере, поговорить для развлечения. Да и с виду-то вы понравились нам, батюшка. Так и поговорить-то с вами, надеемся, будет тоже приятно. Мы вот кто такие. -- Сказали, кто они. Имена-то, какие они дали себе, я уж не знаю. Только, говорила матушка, сказали они про себя,-- как они одеты-то были, по-мещански, -- что они мещане; едут по своим торговым делам. Сказали про себя, спрашивают: А вы кто такой будете, батюшка, позвольте узнать; -- все вежливо так: "вы" да "батюшка"; а это ваша супруга будет, с дочкою? Молоденькая какая она у вас. -- И похвалили ее, матушку-то, что она нравится им. -- Так позвольте узнать, кто такой вы будете, батюшка?
Он "им все <и рассказывает: кто он, кто жена; и обо мне-то.
Господи! Совсем-то он в них вверился!-- думает матушка.
Едут они рядом. А он идет. И разговаривают. И они сошли, идут.
И так прекрасно пошел у них разговор: пошучивают да посмеиваются.
И шло это так у них с час времени, может быть. Говорят:
-- Ну, теперь до свиданья, батюшка. Очень приятное нам знакомство с вами. Только, -- вон видите, полянка-то, впереди, в стороне-то? Должны быть там утки. Постреляем. А после догоним вас. Не прощаемся. До свиданья, батюшка.
Сели на телегу, ударили по лошадям, ускакали.
Опять пошла пальба: пук-пук; пук-пук.
И проехали батюшка с матушкою мимо этой пальбы. И осталась она далеко позади у них. Стала матушка опять упрашивать батюшку: -- "Гони ты лошадь-то, Иван Егорыч, ускачем от них". -- И ускакать-то "было хорошо: от той полянки, где остались-то те, закрыл лес (лесом уж вышло место-то). И далеко уж остались те: даже и пальбы стало неслышно. -- "Гони ты, Христа ради. Малютку-то хоть пожалей",-- упрашивает матушка.
Нет, не слушает он. -- "Да что ты, Мавруша? Они добрые люди".
Добрые! Эх, Любенька, Николенька: вот какова у мужчин рассудительность-то!
Опять пошел топот... Догоняют. Слезли с телеги, пошли рядом, разговаривают с батюшкою. Весело им. И ему. Приятели стали, как же. И с матушкою они заговаривали. Ну, она скоро догадалась: -- "Младенец-то у меня дремать хочет"; и велела батюшке сбросить закрышку-то с кибитки: закрыться от света, для малютки.
Так они шли, разговаривали с батюшкою. Опять сели: -- "До свиданья, батюшка"; -- ускакали. Опять пошла у них пальба. И опять догнали. Опять идут, разговаривают.
И шло это так до самого вечера, до самого села, где ночевать; какое до вечера!-- уж ночь была, когда доехали. И едут, -- на один постоялый двор!-- Батюшка-то, а? Совсем! подружился с ними!-- И уж сговорились: всю дорогу так ехать, вместе.
Вот они, каковы дела-то на свете. Мужчину недолго вовлечь в погибель хитрым людям; зарезали бы! Зарезали бы они всех, Любенька, Николенька.
Но только матушка сидит, думает: не будет же этого, чтоб отдала я им себя и малютку зарезать нас. -- Сидит она на постоялом дворе за столом-то, с батюшкою, с ними, -- тоже и другие проезжие были: много народу сидят за столом, ужинают, сидит и она тоже за столом; только ей уж не до еды; -- сидит она и думает: -- "не будет же этого, чтоб я далась им зарезать меня и малютку".
Поужинали все. Стали укладываться спать. Улеглись. Спят все. А матушка тоже будто прилегла; только: прилегла и поднялась: будто с малюткою возится, что малютка уходу требует. Ну, да никому и дела-то нет до этого.
Только, как она увидела, что все спят крепко, разбудила она батюшку.
-- Вставай, Иван Егорыч: ступай, запрягай лошадь. Сейчас и поедем, чтоб уехать от твоих добрых-то людей, приятелей.
-- Что ты, Мавруша?-- он говорит: --Да нет в этом никакой надобности. Вовсе не разбойники они.
-- Ну, верь!
Поспорили они так. Ну, только долго-то не стала она спорить: что ж, когда не вразумишь?-- А время терять нельзя.-- Взяла она меня на руки, отошла, села в передний угол и говорит:
-- Ну, ты как хочешь, так и делай. Только когда поедешь ты со двора поутру, я с тобой не поеду. Останусь здесь с малюткою. На моей душе будет грех отдать на смерть малютку. Так и буду жить здесь, покуда будет с кем ехать, -- знакомые, что ли, попадутся или какое проезжее семейство будет, по всему видно, что хорошее. А ты делай, как знаешь.
Он и так, и сяк: -- "Да что ты, Мавруша?" -- "Да с чего это ты, Мавруша?"
Но она долго слушать не стала, потому что время не ждет: ехать поскорее -- одно средство; не терять времени.
-- Знаешь .ты меня, Иван Егорыч. Что сказала, так и сделаю. И не уговаривай ты меня. Знаешь: будет понапрасну. То и не о чем разговаривать. Либо ложись, спи, завтра утром вставать с ними; либо ступай, запрягай лошадь.
Он знал, какая она. Нечего делать, пошел запрягать лошадь.
Разбудили хозяина. Рассчитались. А она, с вечеру-то, как ужинали, уж прислушалась, да и сама, -- будто стороной -- доспрашивалась, между пустого разговора, какие куда дороги; и узнала все, как проехать совсем в сторону от прямой-то дороги в тот приход, куда они ехали; а после, с окольней-то дороги, можно уж опять своротить на прямую-то дорогу, давши сутки, либо двое тем-то добрым-то людям батюшкиным уехать вперед.
И поехали. И ехали всю нрчь в сторону. Утром стали, пустили лошадь покормиться. Поехали опять. К вечеру доехали до большого села, далеко в стороне от той дороги. После выехали опять на нее. И доехали, слава богу, благополучно.
"Вот оно какие дела-то бывают, Любенька, Николенька".
Как тебе нравится это, милая моя радость?
Это -- будто рассказ пятилетнего ребенка.
А прабабушка была очень умная женщина. И она рассказывала это своим дочерям.
И ее дочь, моя бабушка, -- если не росла, то уж наверное с самого замужества жила в большом городе. Была знакома с людьми, побывавшими везде, видывавшими все. Да и сама чего не нагляделась, о чем не надумалась на своем веку, до пятидесяти пяти или шестидесяти лет, когда пересказывала Любеньке и мне рассказ своей матери.
И не додумалась прабабушка, что ее страх -- страх ребенка -- был напрасен. -- Такова-то сила наших ранних впечатлений над нами.
И моя бабушка -- очень, очень умная женщина; женщина очень большого ума, -- и, хоть безграмотная, но жившая в обществе далеко не безграмотном, -- прожила век, не додумавшись, что страх ее матери, бывшей в то путешествие еще неопытным ребенком, был страх напрасный. -- Такова-то сила авторитета наших старших родных над нашими мыслями.
Однако это уж мораль, более уместная в моих ученых рассуждениях с нашими взрослыми птенцами, о которых -- грешен!-- думаю, что ровно-то ничего еще они не смыслят. Обидно тебе за них?-- Но ведь я и принес уж покаяние: грешен!-- Только, воля твоя, мой милый друг: сколько лет Мише, я не определяю; быть может, пять или даже десять; но Саше -- полтора года, это очевидно.
Впрочем, и себя я непрочь похвалить: сколько было мне лет, когда я разобрал, что страх прабабушки был не вполне основателен; почему знать?-- быть может, я до двадцати лет разделял убеждение прабабушки (и бабушки), что она спасла жизнь мужа, свою и своей малютки, принудив мужа спастись от тех разбойников.
Если я думал так до двадцати лет, -- то возлюбленный родитель Саши -- достойный такого сына родитель. Рассудительнее ли Миша?-- Надеюсь.
Но ребяческое незнание той пятнадцатилетней, много девятнадцатилетней женщины, -- собственно говоря, девочки, само по себе. А каков характер?
Я хотел в нынешнем же письме рассказать другую историйку из молодости прабабушки. Тоже по рассказу бабушки. То дело совсем иного рода. Действующие лица: какой-то вельможа; молодой человек, человек благородной души; и какая-то молодая дама или девушка; это благородная, трогательная историйка.
Расскажу ее в следующий раз. Теперь пора отдавать письмо на почту.
Вот что, моя милая радость: попробуй-ка записывать ты свои воспоминания. Нужно одно, чтоб можно было ручаться, что ты напишешь превосходно.
Нужно помнить тебе: твой муж во многом глуп, во многом нелеп; но в сущности, справедливы те понятия, которых держится он; те понятия, которые дают, например, Некрасову неизмеримое превосходство, по внутреннему достоинству его произведений, над Пушкиным и Лермонтовым.
Возьмем для примера хоть первое из стихотворений, которые останутся долго прекраснейшими из русских лирических пьес:
Еду ли ночью по улице темной...
Ты помнишь? Или прочти.
Мораль -- вещь почтенная. Жена должна быть верна мужу. Это прекрасное внушение. Только -- непомерно глупое.
А дальше, -- та женщина ушла от любовника на улицу и продалась. Это уж вовсе неодобрительно. Да. Но только кто скажет: "Это неодобрительно", -- тот услышит в ответ себе: "Ты подлец".
Вот одно только и нужно тебе помнить: те понятия, в которых мы с тобою выросли, очень хороши, но глупы до непомерности.
Нападать на женщин ты никогда не могла: то, что "мораль" по поводу женщин -- подлость, ты понимала -- наперекор своим мнениям о девической чести, обязанности жены быть верной мужу и так дальше. Ты воображала, -- вероятно, воображаешь и теперь, что девическая невинность, брак, -- это хорошие обычаи; но наперекор твоим -- совершенно ошибочным мнениям о прекрасном достоинстве установленной для женщин морали, сплетничество было ненавистною гнусностью для твоего чувства, и ты вступалась за женщин.
И я привел то стихотворение Некрасова лишь потому, что оно первое показало: Россия приобретает великого поэта.
Ты не одобряла многие другие мои понятия, кроме моего пренебрежения к установленной для женщин морали. -- Я не говорю, что все мои понятия справедливы. О, возможно ли кому-нибудь не иметь множества понятий ошибочных?-- Но важно лишь одно: помнить, что справедливость требует вступаться за людей страдающих. Хороши ли они?-- Речь не должна итти о том, пока они страдают.
Извини, что я буду говорить о женщинах, торгующих собою на улицах. Почти все они -- пьяницы; почти все воровки; о том, что почти все они -- бессовестные лгуньи, и толковать нечего. Лично я чувствовал всегда омерзение к ним. Но -- "о том, хороши ли они, мы поговорим, когда их не будет; а пока мы будем говорить лишь о том, что судьба их -- бедственная".
Я никогда не говорил ни одного слова ни с одною из них. Был лишь однажды -- это было у Некрасова, когда у него был литературный обед, -- в одной комнате с одной из них. У Некрасова жил Боткин (умерший теперь; богач; купец; литератор). Он вел грязную жизнь. К нему во время обеда пожаловала гостья; она не знала, что в квартире -- большой обед. Я не знал, что шепнул слуга Боткину. Боткин ушел в свою комнату, велевши приносить кушанья туда. Кончился обед. У многих шумело в голове. Один за другим уходили. Я понимал: в комнату Боткина. Мне все равно, кто уходит. Я помогаю хозяину, Некрасову, занимать гостей. А уходят они от меня, -- очень рад. Я нашел какого-то ничтожного гостя, стал толковать с ним: пусть видит, что мы уважаем и его. Я сидел с ним у стены, где окна на улицу. -- Из дверей на другом конце комнаты, -- очень большой, -- входит Боткин с толпою; между ними женщина. Я понял: эти господа уходили болтать с нею; а она -- покупная гостья у Боткина. Они расположились, весело болтая, у той стены, -- через всю длину комнаты от меня.
Через пять минут я -- вовсе не наблюдательный, ты знаешь, и, кроме того, занятый желанием услаждать душу того ничтожного гостя, -- я все-таки заметил: "да что ж это, веселая компания у той стены осовела?" -- Смотрю: поглядывают на меня и сидят действительно осовелые. А я был глубоко убежден, что на моем лице не выражалось никакого порицания им. Что мне за радость порицать их? Очень мне нужно учить их морали. Но -- хоть я и не желал и не воображал, выражение на моем лице оказалось такое, что в пять минут все они осовели, и минуты через две они разбрелись в разные стороны, а та несчастная, -- кажется, она была нарядная, -- уплелась домой, лишив Боткина дальнейших приятностей беседы с нею. -- Мне даже было смешно.
Так вот до какой ужасности свиреп я. Но это само по себе. А с господами приятелями тех жалких бедняжек, -- о, как я говорил всегда!-- "Тех женщин я уважаю; а сволочь -- это вы, господа".
И правда: каковы бы ни были те бедняжки, но "сволочь" -- не они, а их приятели. Их приятели, мерзавцы, таковы, что тем бедняжкам приходится падать в грязь, где изволят свинствовать те господа.
Милый друг, я говорю об этом разряде фактов жизни лишь потому, что ты не осудишь именно этих моих понятий. Но перечитай стихотворения Некрасова.
И если вообще ты согласна с ним, -- лишь "вообще", в частностях, во-первых, всякий много ошибается, потому и он; во-вторых, взгляд на частности у каждого самостоятельного человека имеет свой особый оттенок; и я говорю только: --если вообще ты согласна с Некрасовым, то -- будь уверена: ты превосходно напишешь все, что вздумается тебе написать.
Талант у тебя есть. -- Сильный ли?-- этого нельзя знать впредь. Но недюжинный талант; это я знаю по твоим разговорам: все, что ты рассказывала, ты рассказывала прекрасно.
Но -- до следующего письма, продолжение всего, что было в этом.
Пора отдать письмо на почту.
Детям писал длинные учености. Но выходило уж через меру длинно. Я бросил. А вновь написать еще не успел. Целую и Сашу и Мишу.
Вели прочесть им -- они уж юноши; вероятно, ухаживают за барышнями, -- вели прочесть им рассказ о любви, какая бывает она -- к сожалению, слишком редко;-- это "романический эпизод из жизни" какой-то светской дамы, рассказывающей о своем первом женихе. -- Я не знал и не знаю мужчины, благороднее этого первого жениха. Его чувство к ней было несравненно лучше моего чувства к тебе. Вот он действительно умел любить. Этот рассказ помещен в ноябрьской книжке "Вестника Европы" за прошлый год. Ничего равного этому рассказу нет на русском языке. Это -- очарование.
Она, по обычаю женщин-авторов, не подписалась под своим рассказом полным именем. Напрасно. Она вправе гордиться своим рассказом.
Одно плохо: она отказала тому жениху. Ты не сделала бы так, нужды нет, что ты не ученая, а она была ученая. Это она сделала плохо. Но все-таки я от всей души полюбил ее. Благородная женщина.
Но ты не сделала бы так, как она; ты не отказала бы тому жениху. И выходит, что ты -- лучше, нежели она.
А прекрасная она.
Но -- ее жених, вот это, был человек.
Однако решительно пора отдать письмо на почту.
Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая радость.
Будь здоровенькая. И все будет прекрасно.
Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
Потрудитесь потребовать от моего имени, чтобы г. Капелла назначил время, когда зайдет ко мне, взявши с собой полицию.
Не имея привычки делать что-нибудь неприятное кому-нибудь, не предупредивши то лицо о моем намерении, считаю обязанностью предупредить г. Капеллу, что прежде, нежели вверить ему свое здоровье, я сделаю ему маленький экзамен из медицинских основных идей. Разговор будет о нынешнем состоянии медицинских знаний.
Я надеюсь, что г. Капелла выдержит это маленькое испытание с честью. Но во всяком случае оно будет для него как будто унижением, происходя при посторонних. Я хотел избавить его от этой неприятности, желая говорить с ним наедине.
И не я, надеюсь, и не сам он виноват в том, что эта неприятность не отвращена от него мною.
Пусть не опасается экзамена.
Я буду деликатен по форме речи, снисходителен по сущности моего суждения.
Но я буду записывать мои вопросы и его ответы.
И дам ему и присутствующим полицейским чинам подписать записанное. Ваш Н. Чернышевский.
20 марта 1878.
Я совершенно здоров. Живу очень хорошо. Денег и всего, что нужно для удобства жизни, у меня много. Прошу тебя и детей не присылать мне ни денег, ни вещей.
Почта отправляется через несколько минут; и случай этот, как часто бывает, неожиданный: случилось какому-нибудь козаку и служащему надобность ехать в Якутск, -- вот ему и поручают отвезти кстати бумаги и письма, какие готовы к отправке.
И у меня будет время написать тебе лишь немного строк.
Не знавши вперед, я не приготовил длинного письма к тебе; вот и вся причина.
Приготовлял длинную ученую проповедь для детей. И, изорвавши много листков мелких своих каракуль, не имею -- в настоящую минуту -- ничего готового и для них.
Затруднительно мне писать ученые рассуждения для них по двум обстоятельствам, о которых обоих уж и говорил тебе, моя радость:
во-первых, выходят у меня вместо поверхностных очерков ученых вопросов и научных истин, дающих ответ на эти вопросы, -- целые, основательные, фундаментальные трактаты; стало быть, вещи очень длинные, утомительные для юношей, очень мало, как я полагаю, интересующихся теми сухими, не имеющими никакой прямой связи с фактической их жизнью, совершенно сухими, скучными вопросами. -- Я увижу: "о, так длинно, что недостанет у Саши с Мишею терпенья прочесть", -- и бросаю в печь.
Второе обстоятельство: почти все знаменитые ученые -- более или менее педанты и почти все любят, для чванства, болтать вздор о предметах, которые не входят в Kovr их занятий. И вот этот-то вздор приходится мне разбирать. И выходит: люди почтенные, дельные работники по своим мелким специальным наукам, оказываются пустыми болтунами, когда пускаются щеголять своим умом; -- невеждами, когда пускаются дивить сво
п2 а2
4а2
660
A. H. АБРАМОВУ
Алексей Никитич!
661
А. Н. АБРАМОВУ
662
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
Вилюйск, 15 марта 1878.
Милый мой дружочек Оленька,
-----
-----
663
А. Н. АБРАМОВУ
Алексей Никитич!
664
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
[22 марта 1878 года.]
Милый мой дружочек Оленька,