Письма 1877-1889 годов
их более скромных сотоварищей своими будто бы многосторонними знаниями. А эти болтуны и невежды, -- они, по своим мелким курочкам науки, -- сделали много дельного, полезного. Саша и Миша, разумеется, уважают их. А я хоть тоже уважаю за те серьезные работы, принужден третировать этих уважаемых в ученом мире ученых за их невежественную болтовню философского содержания, как недоучившихся школьников. Это -- я понимаю -- должно огорчать Сашу и Мишу, привыкших думать лишь о хорошей, дельной стороне их ученой деятельности. -- И вот напишется у меня о тех чудаках страница сурового тона, -- я бросаю; пишу вновь, смягчая выражения, чтобы не огорчать неопытных моих юношей строгими словами об ученых, ими уважаемых. Пишу вновь, но выходит также сурово; и бросаю вновь, и пишу снова. Потому-то, исписавши и бросив в печь груды бумаги, -- такие груды, какие только мною, имеющим силу писать изо дня в день, с утра до ночи, и не знать утомления глазам, -- только человеком с таким крепким зрением, -- могут быть исписываемы, -- я послал детям лишь немного листков, -- а вот теперь не имею готовым для них ничего.
Я отправляю лишь то, что успеваю написать в один день: "завтра почта"; -- я пишу, и ко времени отправки почты не успел еще бросить в печь написанное накануне. И имею, что послать детям.
А когда нет у меня знания: "завтра идет почта", -- то отправление почты застает меня, как вот теперь, не имеющим ничего готового.
Я собирался писать для тебя, моя радость, когда кончу ученое письмо к детям. Не написал его, -- то есть написал и сжег пять или шесть огромных писем, и остаюсь все еще без письма для детей, -- потому еще не принимался за письмо к тебе.
Содержанием этого будущего письма к тебе будет моя просьба, чтобы ты приучала себя не стесняться тем, что ты "не ученая", как всегда толковала ты о себе; -- не стеснялась бы этим, а учила бы детей, учила бы их; -- не той чепухе, разумеется, которая называется ученостью, а пониманию жизни, пониманию того, что понятно всем, ученым ли, не ученым ли, -- хоть и читать не умеющим, -- неглупым людям, поприсмотревшимся к жизни, и не понятно, без дружеского истолкования от старших, юношам или молоденьким девушкам.
Говорят: "девушка, сделав ошибку по незнанию жизни, теряет честное имя". Для меня это кажется мыслью очень глупою. Но эта девушка, теряет ли, или нет "честное имя", -- портит свою жизнь. Вот это серьезная сторона той ошибки, о которой судят по той глупой мысли.
Юноша не теряет "честного имени", наделав и в тысячу раз худших ошибок, -- целыми десятками наделав их. Но вред он делает себе.
Я не о том говорю, что юноши должны вести монашескую жизнь. Я не одобряю и того даже, что девушки, под страхом быть вытолкнутыми из общества, принуждены вести такую жизнь.
То, что после становится делом серьезных чувств, у молодежи не может не быть ребяческою забавою.
Но те лица, вместе с которыми играет юноша, как ребенок, в серьезные, еще неведомые ему чувства, -- эти лица хорошая компания, лишь когда они честные люди.
И, например, честные девушки,-- кто?-- те, которые правдивы, которые не плутовки в денежных делах, не расстраивают свое здоровье добровольными дурными поступками вроде пьянства, -- те, которые похожи на честных мужчин.
Честь -- одна и та же у женщин и мужчин, девушек, замужних женщин, стариков и старух: "не обманывай", "не воруй", "не пьянствуй"; --только из таких правил, относящихся ко всем людям, без различения пола, слагается кодекс "чести" в правдивом смысле слова.
Но этого кодекса должны держаться люди, мужчины ли, женщины ли, юноши ли, девушки ли, -- составляющие компанию юноши: только если так, эта компания не вредна ему.
Вот обо всем этом я хочу поговорить с тобою, мой милый друг. Конечно, сын не то, что дочь: чтобы сын считал мать самым лучшим своим другом, это не в обычае. И то, что легко достижимо для всякой хорошей матери по отношению к дочери, трудно по отношению к сыну; вполне, быть может, недостижимо при нынешнем состоянии обычаев.
Но все-таки, хотя немножко, возможно сыновьям быть доверчивыми к матерям.
И чем больше этого доверия у дочерей ли, или все равно у сыновей, -- тем лучше для них.
Конечно, мало ли дочерей гибнут от матерей, -- или, вообще, мало ли отцов и матерей, которые дурные старшие для своих детей.
Например, хоть бы твоя мать была злейшим врагом твоим. И если бы смела, с удовольствием задушила бы тебя собственными руками.
Но и относительно сыновей она была хороша. Хоть они -- разумеется -- лишь смеялись над ее злобой.
Я говорю, конечно, лишь о хороших матерях, говоря, что для сыновей полезно иметь матерей своих интимными друзьями.
Я полагаю так: всякая мать, которая была бы хорошим другом для дочерей, хороший друг и для сыновей.
Теперь: как сумел бы я толковать об этом нашим сыновьям?-- У меня бы вышла проповедь, отчасти непонятная для них, отчасти, вероятно, и не соответствующая их нравам, которые, сколько я могу судить, довольно или очень чисты.
Потому вот написал несколько, -- и буду писать больше -- об этом не нашим с тобою детям, а тебе. Ты перескажешь им мою просьбу к тебе лучше, нежели сумел бы высказать им мои советы я.
Целую их.
Однако вот сколько успел написать. Но пора уж отдать письмо.
Каково-то перенесло твое здоровье зиму?-- Больше всего, -- или, собственно говоря: об этом одном, -- думаю и думаю.
Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, моя милая голубочка, и все будет прекрасно, и я буду совершенно счастлив.
Крепко обнимаю и тысячи и тысячи раз целую тебя, моя милая Лялечка.
Целую твои ножки. Твой Н. Ч.
Выздоравливай-ко поскорее. Думай только об этом. И для этого держи себя, до совершенного восстановления сил, как велят медики держать себя выздоравливающим, -- то есть по образу и подобию осторожности семидесятилетних стариков. Скучно это молодому человеку; тяжело это; но что надобно, то надобно.
Если отправлю с этой почтой ученое письмо к тебе и к Мише, то --
продолжаю речь, обращался уж к тебе, Миша:
Ты заготовь вперед, еще до чтения письма, груду математических сокровищ премудрости новейших и самых патентованных математических мудрых писателей; изорви все в клочки, и хорошенько перемни; это будет "душевная корпия" для долженствующего быть истерзанным моими нападками на новейшую математику сердца твоего брата. А тебе самому понадобится "душевная корпия" эта?
Итак:
Предварительно засуньте под жилеты себе фунта, на первый раз, по четыре этой рваной и мятой, по-моему, --
(не читайте этой строки; она ужасна) -- этой, по-моему, дряни, --
(читайте, пропустив ту строку, прямо эту) -- этой драгоценной премудрости новейших Ньютонов.
И, оградив свои сердца от уязвлений, -- читайте ту мою беседу с вами о новейших Ньютонах, которая будет послана с этой почтою, если докончу писать ее ко времени отправки почты.
Будь здоров, мой милый друг Миша.
Целую вас обоих, мои милые друзья.
Жму ваши руки. Ваш Н. Ч.
Я совершенно здоров. Живу очень хорошо.
Думаю и думаю все о том, каково-то твое здоровье. -- "И надобно повторить все, чем надоедал он мне уж сотни раз", -- думаешь ты. Да. Но на этот раз прошу тебя саму надоесть себе мысленным чтением наизусть всего, чем надоедал я тебе столько раз на бумаге.
Итак: отложи это письмо в сторону и прочти себе, в мыслях, сполна всю мою гигиеническую проповедь тебе. Когда кончишь назидание себе, возьми письмо, продолжать читать его.
Добросовестно сделала назидание себе о своем здоровье? Хорошо. Теперь могу начать мою болтовню для забавы тебе, моя милая радость.
В прошлый раз я говорил, что расскажу тебе еще одну историйку из жизни матери моей бабушки по матери.
Расскажу всю эту историйку или какую до отправления почты успею частичку ее. Но прежде поговорю о другой мысли, которую исполнил, но не знаю, довершу ли отправлением к тебе листков, на которых исполнил ее.
Книги, которые присылают мне дети, вообще -- книги ребяческого выбора, которых присылать не стоило бы. Ты не говори детям этого: к чему огорчать их еще этим? И без того я много огорчаю их. Мне уж почти все равно, хоть и ничего не читать: прежняя охота к чтению стала слаба во мне. Итак, в сущности, все равно мне, какие книги присылают мне дети. Я вижу в этом их усердие угодить мне и благодарен за их любовь; и только это важно.
Но между книгами, которых не стоило бы присылать, подвертывается детям для отсылки мне иной раз какая-нибудь книга, которую я читаю в самом деле с пользою и наслаждением себе.
Один из таких удачных случаев выбора, -- два маленькие томика рассказов и тому подобных мелочей, Брета Гарта, --- в английском подлиннике. В них много пустяков. Но много такого прекрасного, что прозу я перечитывал раз десять и буду перечитывать еще; а пьес десяток, из написанного стихами, я читал столько, что выучились они у меня наизусть, и я воспеваю их на своих прогулках. Пение мое превосходно по прекрасной обработанности моего уж и от природы удивительного дара козлогласовать. Но я не горжусь этим и бесцеремонно услаждаю себя и изумляю якутов моим талантом: они, -- даже они, затыкают уши при встрече со мною, когда я воспеваю мои мелодии. -- Однако дело не о моих мелодиях, а о Брете Гарте.
Его рассказы были переведены на русский, -- в "Отечественных" ли "Записках", в "Вестнике" ли "Европы", не помню. Ты читала этот перевод?-- Но там не было самого прелестного, по-моему, из тех рассказов. Переводчик, вероятно, нашел его пустым. Это бывает. Самое прелестное оставляется без внимания. Этот прелестный рассказ -- "Миггельз". И вот я перевел эту крошечную вещичку для тебя и --
Они уже юноши. Уважают ли они женщин?-- Надеюсь. Но мораль об этом не бесполезна никому из юношей.
Вот что сделай ты, если я действительно отправлю к тебе те листки, на которых перевел рассказ Брета Гарта "Миггельз": пусть один из детей прочтет при тебе этот мой перевод, а другой пусть слушает; и после ты поговори с ними о том, кто Миггельз и кто из "проезжих" самый умный человек; это -- "Билль с Юбы". Он один истинно благородный человек из всех своих товарищей и умнее всех по пониманию, что за люди обыкновенные честные мужчины. Он простяк; и, быть может, думал о своих товарищах несправедливо; быть может, все его товарищи были совершенно честны, -- хоть в те часы, которые провели в том домике. Но вообще Билль с Юбы прав: мужчины -- это скоты.
Но и "леди-проезжие" хороши. Они даже лучше мужчин, госпожи "нравственные" женщины. Что это за сволочь, обе "леди-проезжие"!-- Нестерпимая сволочь.
Судья -- он под конец все-таки восстановил честь мужчин. И он мил за это.
Довольно здесь о том крошечном, прелестном рассказе Брета Гарта.
Принимаюсь за рассказ моей бабушки о счастье, которое предстояло ее отцу и матери, и ей, и ее сестрам.
Моя бабушка Пелагея Ивановна была неумолимою порицательницею, -- мало сказать: "порицательницею", -- была казнительницею "безнравственности". Но я буквально помню этот ее рассказ. И читай, моя милая голубочка. Быть может, увидишь, что простые люди, -- какою была моя бабушка, говорили пустяки лишь в виде отвлеченных рассуждений, смысла которых сами не умели понимать; а о фактах умели, если не всегда, то хоть и иной раз судить не глупо.
Ты помнишь, моя голубочка:
Моя прабабушка Мавра Перфильевна и ее муж, сельский священник, -- Иван, -- не помню хорошенько, как его звали по отчеству, но, чтобы назвать как-нибудь, по необходимости для рассказа, называю: -- Иван Егорович.
-- Ты помнишь, они, люди еще вовсе молодые, переселились из одного "прихода" в другой; Иван Егорыч приделал к телеге парус; Мавруша спасла себя, мужа и свою дочку Поленьку от "разбойников", которые "пукали" по уткам. Таким образом, путешествие совершилось быстро и благополучно.
Откуда и куда они переселились?-- Не умею представить себе. Помню лишь, была тут "Сосновка" или "Осиновка",-- прежний ли, новый ли "приход", или какая деревня по дороге из прежнего "прихода" в новый. -- "Сосновок" и "Осиновок" везде много. И это имя, -- имя, какое из двух?-- Не умею сказать; но, какое бы ни было из этих двух, -- ровно нисколько не определяет местности. Думаю, эта местность была -- или северозападная часть Саратовской губернии, или соседняя часть Тамбовской; но все равно: эта была какая-то местность какой-то, -- пензенской, что ли? или какой другой -- обширной "епархии", в состав которой входило множество уездов, распределившихся после между несколькими "епархиями"; отдельной саратовской "епархии" не было не только тогда, но и долго, долго после: это и "губерния", уж только очень новая, и "епархия", еще более, быть может, новая, чем "губерния". Я еще помню первого архиерея саратовского.
Это я говорю для того, чтобы ясно было: странствования духовенства того края из "прихода" в "приход", не простиравшиеся вообще дальше границ одной и той же, -- "нашей", -- "своей", -- епархии. -- совершались, однакоже, по площади огромного размера. И где именно происходило переселение с парусом, -- искать можно на пространстве верст четырехсот во все стороны от Саратова, от Пензы и от Тамбова: но, вероятно, на юг от Пензы, на восток или юго-восток от Тамбова, на запад от соеднего, саратовского, низовья Волги.
Этот неизвестный край, где был "новый приход" прадеда моего по матери моей матери, был во время молодости прадеда вовсе глухой, покрытый бесконечными дремучими лесами и меж леса, 6väto оазисами больших открытых местностей, -- пустынный ли?-- почти пустынный край, но кое-где по этой лесной и отчасти луговой пустыне были разбросаны деревни и большие села. Были ль почтовые дороги?-- Были; но их было так мало, что в иных местах поперечники треугольников и четырехугольников между этими "столбовыми" дорогами имели по нескольку сот верст. Кроме постовых дорог, были "обозные" или торговые, товарные дороги к Тамбову, Пензе (и Москве), к Хвалынску, Вольску, Саратову, -- быть может, еще двум, трем пристаням на Волге.
Гостиниц не было нигде, кроме разве очень плохоньких в Пензе, быть может и в Тамбове. В Саратове наверное не было, -- не только тогда, -- в восьмидесятых и девяностых годах прошлого века, но и много времени после. Станции на "почтовых" дорогах были омерзительные, грязные, развалившиеся логовища без стульев, даже без столов, кроме скверного, вонючего от всякой гнили и гадости, сбитого из тесанных топором толстых сосновых досок стола для жранья и пьянства.
На "обозных" дорогах были "постоялые дворы", -- иной раз построенные из хорошего леса, крепкие, без сквозного ветра -- непременного и непрерывного путешественника по берлогам "станций", -- но до нестерпимости грязные, душные; не то что собственно вонючие, каковы были "станции", -- нет, по-мужицкому опрятные, но по-мужицкому, то есть опрятные с грязью на вершок толщины повсюду, и с чистым, по-мужицкому, воздухом, то есть тяжелым для дыхания лишь от дыма, от земляной грязи, от онуч, от полушубков и конской сбруи, а не всякой подлой скверности, не от свинства, как "станции"; дома хорошие, чистые -- по-мужицкому, то есть для опрятных людей все-таки нестерпимые.
Поэтому для проезжих, привыкших жить опрятно, единственным сносным пристанищем, кроме немногих по дороге и не всем доступных дворянских и богатых купеческих домов, были дома духовенства, -- некоторых (немногих) дьячков, дьяконов, но все это слишком бедно, тесно, потому, собственно говоря, только -- дома священников.
Еще в мое детство проезжие по глухим местам ездили -- как из станции в станцию, -- из одного священнического дома в другой. -- Подъезжают, слуга или ямщик идет: "батюшка или матушка, проезжие просят позволить им отдохнуть у вас". -- "Милости просим". -- И входят проезжие.
Это -- необходимое предисловие.
Теперь рассказ.
Прошло, вероятно, несколько лет по переселении прадеда с прабабушкою в "новый приход": переселяясь, они имели одну дочку, Полиньку; теперь у них было три или четыре дочки (все дети у них были дочери; и всех было у них четыре дочери. -- Я хочу рассказать тебе после обо всем потомстве Мавры Пер-фильевны; тут было много лиц, жизнь или характеры которых интересны).
Но хоть уж давно мать семейства, Мавруша была еще очень молодая женщина.
Жили они с мужем "слава богу как"; очень "достаточно". -- Ты помнишь, я пишу по рассказу моей бабушки; и это ее понятия. -- "Хоть лишнего много и не было, но жили хорошо".
Село было вовсе глухая глушь среди глухого края. Сколько могу сообразить, -- в стороне не то что от "почтовой дороги", и не то что от "обозных" дорог, но и от всякого проезда: повидимому, ни одного постоялого двора не было в большом селе. Ни помещика, ни "управляющего", ни "бурмистра" не было, судя по характеру всех обстоятельств. Или это было "казенное", "вольное" село, или село богача, жившего далеко, забывшего об этом своем владении, получавшего -- сколько когда привезет оброка,-- самому помещику неизвестно, какого оброка, -- кто-нибудь, неизвестно помещику, кто и откуда явившийся к нему, -- повидимому, мужик, но в сапогах, рекомендующий себя как "староста Вашей, сударь, вотчины";-- о, они были уже светские люди, тогдашние мужики: они умели говорить барину "Вы": много было таких светских мужиков уж и тогда.
Жили те мужики, -- вероятно, вовсе не притесняемые никем; -- жили "хорошо", "богато", -- разумеется. Так все говорят. Но это пустословие о золотом веке. Мой отец, постоянно разъезжавший по всей саратовской "епархии" (имеющей одни границы с губерниею), отвечая на мои ученые вопросы об истории сельского быта, говорил просто и положительно, что с той поры, как знает он Саратовский край, быт поселян постоянно улучшался: "хорошо ли, нет ли теперь" -- около 1850 года, -- "но теперь все-таки много лучше, нежели пятнадцать, тем больше тридцать лет тому назад", -- говорил он о пище, о жилищах и о нравах поселян. И это правда, -- по моим ученым исследованиям. Здесь я говорю об этом к тому, что в целом большом "богатом" селе, где жила Мавруша с мужем, единственным порядочным домиком был их домик, -- это очевидно по рассказу бабушки; а домик этот был, вероятно, в три окна на улицу, в два окна по двору, -- то есть: какой же "домик", -- избушка; но чистенькая избушка, и из прямых толстых брусьев, а не из кривых тоненьких бревнушек.
Жили те "богатые" мужики в лесу, дремучем лесу толстых, стройных вековых деревьев. Весь неизмеримый лес -- казенный ли, барский ли, был оставлен в их безотчетное распоряжение. И они жили в лачугах из тонких кривых бревешек, вроде клеток из палок. -- Это как же?-- А просто: они были дикари. И, как следует дикарям, оставались голодные в логовищах. Мыслей о лучшем быте у них было мало. А уменья и того меньше.
Однако я все пишу свое предисловие к рассказу. Но вот начинается он. Буду писать словами бабушки. Помню их буквально. Она рассказывала и эту историю, как те прежние, моей сестре (кузине) Любеньке и мне; быть может, помнится это и младшей моей сестре Вареньке, уж бывшей тогда подругою нашим играм. Любеньке было лет одиннадцать, мне -- лет десять; Вареньке лет шесть или пять.
Время действия рассказа, -- сколько могу сообразить, около 1790 или 1795 года; но, быть может, и раньше 1790 года,-- около 1785.
"Вот раз батюшка с матушкой сидят, пообедавши, разговаривают. Только слышат: большой скрип по снегу к их воротам. Глядят в окно: большая такая, тяжелая карета на полозьях. Стала перед воротами. Входит слуга. Точно барин. Только и учтивый же, как настоящий барин. Подошел под благословенье, поцеловал руку у батюшки, все почтительно, как следует настоящему воспитанному, хорошему человеку, -- говорит: "батюшка и матушка, проезжий просит остановиться у вас; мой барин". -- Они встают: "милости просим твоего барина". -- Кто барин, -- не спрашивать же им; а сам-то слуга не сказал, кто такой.
Въехала карета на двор. Остановилась у крыльца. Батюшка вышел встречать. Входит в комнату барин, -- видит матушка, -- батюшка, разумеется, идет за ним; видит матушка: чудо это, барин; молодой, высокого роста, красивый такой, -- просто сказать: красавец. И по всему видно: вельможа. -- Встречает его матушка. Он к ней с таким уважением. Просят его батюшка и матушка садиться; он сел, просит садиться их. Батюшка сел; матушка говорит, прежде ей надо сделать по хозяйству, что нужно будет для гостя, -- он что прикажет сварить, изжарить?-- Тоже и самовар ему надо, она говорит. Он говорит: "Вы, матушка, только извольте пожаловать нам, что найдется у вас из провизии, отдать моему слуге; а приготовит он сам, не извольте беспокоиться: он и поварство знает". -- Хорошо, идет матушка показать слуге, что у нее есть из провизии.
А слуга-то уже в кухне был, принесши сначала барину из кареты погребец, другой погребец, -- и барин вынимает из погребцов, что нужно для чаю, а слуга ушел с самоваром в кухню. Вот матушка и пошла к нему туда, повела его показывать, какая есть провизия. Он выбрал; вошла с ним матушка опять на кухню, посмотреть, будет ли понимать служанка, что ему понадобится, чтоб она помогала. Видит матушка: все прекрасно будет понимать служанка; да и сделала все: дрова горят в печи, как надобно тому слуге, и самовар поставлен; -- начал слуга свое поварство, говорит матушке, что благодарит ее, а больше она ему не нужна. И пошла она, кончивши свое дело, к барину, к гостю, с которым покуда сидел, говорил один батюшка.
Села она к ним. Говорят обо всем; так мило. Обо всем говорят, что обыкновенно говорится. Натурально, в чем разговор: гость расспрашивает их, как они поживают. Всегда это так, когда гость важный человек и обходительный. Ну, слуга прислал самовар, -- значит: принесла матушкина служанка. Кушают чай с печеньями, которые были у барина. И с хлебом крупитчатым, с матушкиным. Так сидят и говорят. И долго это.
Только по всему видит матушка: что-то очень понравилась она барину. Так он и глядит, глядит на нее, -- с таким вниманием, что даже удивительно; и с удовольствием, это видно. И в разговоре у него стало ей видно: вовсе он полюбил ее, все больше и больше любит. А как он нравится ей и батюшке, то и говорить нечего.
Только долго это было. И кушанье его готово. И покушал он. И они с ним поели, -- обедали они, да уж давно. И после все сидят, говорят. Стало быть, это было много времени. И стало уж надо сидеть со свечами. У барина были свои, восковые. Стало быть, долго они сидели разговаривали.
Только что же, -- вдруг он и говорит: -- "батюшка, я попросил бы вас уйти; мне надобно поговорить с матушкою, прежде с одною с нею". -- Батюшка пошел смотреть, хорошо ли поставлены лошади, овес им хорошо ли дан; -- пошел через двор в конюшню. А карета стоит середи двора, распряженная.
Хорошо. Ушел батюшка. Только, как он ушел, что же говорит матушке гость; -- говорит:
-- Матушка, хоть я и на все глядел и все разглядел, -- может быть, все вы замечали, как я на все глядел и все вижу, -- и деток ваших я очень хорошо оглядел, --
ну, мы, разумеется, тут же вертелись; -- я, может быть, и бегала только, да, может быть, только он сам брал меня на колени к себе, потому что, может быть, я-то уж и не лезла к матушке на колени, может быть уж и понимала: ей не до меня; -- ну, а сестры-- где ж могли это понимать?-- лезли к матушке, разумеется, по младенческому непониманию; разве что отец к себе заберет, -- ну, и гость забирал к себе на колени, -- а то отбою от сестер не было матушке, разумеется. -- Ну, вот гость-то и говорит матушке, когда батюшка ушел, -- слушайте, что, Любенька, Николенька; -- говорит:
-- Хоть я и разглядел все, матушка, и деток ваших прекрасно разглядел, но только я вас прошу: покажите мне, сделайте милость, их кроватки и где у вас их белье, и все это: как они у вас спят и как вы их держите.
Ну, как ей быть, -- повела его показывать ему, где спят у нее дети, и кроватки их, -- наши-то, -- и все, что до нас касается.
Разглядел он все внимательно, -- ну, и весь домик-то обошел с нею, все комнаты, -- ну, да много ли их?-- Одна-то, где они сидели, да две, может быть, клетушки, вот и все комнаты; -- обошел он все, разглядывал наши кроватки и бельишко-то наше, детское, больше всего, -- и говорит:
-- Ну, довольно я видел, благодарю вас, матушка, что водили вы меня везде, все показывали; теперь пойдемте в ту комнату опять; сядем, поговорим, о чем я хочу с вами поговорить.
Пришли в ту комнату, -- в залец-то, что ли, как бы сказать,-- сели, и он начинает говорить, что же; -- говорит:
-- Матушка, я здесь не по случаю и не проездом, как вы, конечно, подумали, что это обыкновенный случай, по проезду. Я ехал нарочно к вам, матушка. Дорога моя не здесь. Она за много переездов в стороне от этого села. Еду я издалека и еду далеко. И не здесь мне прямая дорога. Только имел я по дороге случаи расспрашивать, кто как заботится о своих детях из молодых женщин. И выходило так, что говорили мне о вас, матушка. Я не показывал виду, что такое надобно мне и чего я доспрашиваюсь, и никто ничего не заметил, как я еду и чего ищу. Но вышло: услышал я, чего доспрашивался. Узнал я, есть такая хорошая мать, -- и поехал к вам, матушка, удостовериться своими глазами, так ли. А никто этого не знает, что вот приезжал к вам тот человек, который вот я; и кто я, вы сама того не слышали и не услышите, матушка. Такое это дело, матушка, по которому я у вас.
"Говорили мне, что вы хорошая мать и умная; что вы хорошо воспитываете ваших детей: в чистоте и с самой большой всякой заботливостью о них. И вижу я: это так.
"То вот моя просьба к вам: приймите младенца на воспитание к себе. От груди он отнят. Но младенец он, меньше года.
И стал он говорить ей, что надеется, она будет заботиться о младенце этом, как о своем; и стал говорить, что он богат и что сила у него большая. И что когда подрастет младенец и ей уже нечего будет оставаться тут, где никто не может догадаться о младенце, чей он сын, -- тогда, где она и батюшка захотят, какое место захотят, там то самое место и будет дано батюшке; это в их воле, он их своими советами, какой выбор им лучше, стеснять не будет. А если они согласны будут в этом с ним, то должность батюшке будет дана в Петербурге, при дворце. Это будет хорошо им взять, главным образом для пользы их дочерей.
-- Что ж скажете на мою просьбу, матушка?-- спрашивает наконец.
Ну, известно, он видел вперед, что будет согласие. Да и сами вы подумайте, Любенька, Николенька, возможная ли вещь, чтобы не было на это согласия от людей, как батюшка с матушкою: люди небогатые; и несколько человек детей.
Дело понятное, Любенька, Николенька: о согласии тут, по-настоящему, хоть и не спрашивать, то можно о нем знать.
Только, конечно, матушка -- хоть и себя не помнит от удивления и от радости, -- отвечает, как следует по-семейному:
-- Тут надобно мне посоветоваться с мужем. Он говорит: -- Конечно, так.
Только говорит он это, -- потому что так следует всегда говорить умным людям между собой: "посоветуюсь с мужем" или, если это муж, то: "посоветуюсь с женой", а на это ответ: "справедливо это. И я подожду"; так, но, когда такое дело, что сомнения нет, то это лишь соблюдается правило, а дело-то все равно, что кончено; потому он отвечает матушке: "конечно, так", -- то есть пусть она посоветуется с батюшкою, а раньше того он от нее ответа не просит, -- говорит он это, по правилу, а сам, сказавши это, обнимает матушку, и целует, и залился слезами. Может быть, Любенька, Николенька, и руки-то у нее целовал. Ну, пошел на крыльцо, позвал батюшку.
А с батюшкою-то между тем что же было; -- да, тоже и с ним было небольшое происшествие. Теперь-то он уж прохаживался около крыльца. Но что было раньше; вот что такое:
Ушел он тогда по просьбе гостя, то прошел в конюшню, посмотреть, как поставлены лошади от кареты-то, как едят овес. Оттуда идет назад; -- это мимо кареты. Ему делать-то нечего, только ждать, он и стал смотреть, какая прекрасная карета. Вечером уж это было. Только ночь светлая. Ему и видно довольно порядочно: какие ресоры (т. е. рессоры), как дышло приделано, -- ну, и все: удивительно хорошей работы все; и стал он разглядывать саму карету, -- кузов-то самый. Окна занавешены. Ну, разглядывает он стенки-то кузова. Они утыканы медными шпильками; головки у шпилек большие, прекрасно сделаны. Вот он, гляди, гляди, да и возьмись пальцами за одну шпильку -- за головку -- и потянул к себе; шпилька и подтянулась наружу, -- немножко, и туго; батюшка понял: этими шпильками держится мягкая обивка внутри кареты; и тянет он шпильку, тянет, -- от скуки-то; ждет, нечего ему делать; вот и нашел он себе занятие: тянет шпильку; тянет, -- только, что же; из кареты женский голос, нежный такой, -- говорит, -- ласково говорит: -- "батюшка, не шалите".
Он и отошел от кареты и стал ходить подле крыльца.
Ну вот, и позвал его барин в комнату. Сказали ему все, о чем говорили барин и матушка. Что ж тут?-- Ну, согласие; нечего и толковать, вы сами можете понимать, Любенька и Николенька.
И пошел барин, -- один, -- к карете. Вошел в карету. Долго оставался там. И тот голос было слышно, -- батюшка и матушка вышли на крыльцо, принять младенца-то; -- за ним пошел барин, вы поняли и сами, я думаю; -- то стояли на крыльце батюшка и матушка, и слышно было им: она все плакала, -- та, которая сидела в карете и не показывалась. Долго она все плакала.
Вы понимаете?-- Это мать.
Вот и плакала она; долго. Ну, как быть-то, Любенька, Николенька: плачь, не плачь, а за чем приехали, без чего, значит, нельзя обойтись, то надобно же было сделать: отдать своего младенца.
И вышел барин из кареты; взял из кареты большую подушку, прикрытую одеяльцем; карета затворилась.
Принес младенца в комнату. Вошли за ним с крыльца батюшка и матушка. Матушка взяла младенца с подушки.
Ну, разумеется, подушка, одеяльце, рубашечка на младенце -- все это в широких кружевах, в дорогих.
Ну, и связку белья для младенца, большую, принес барин из кареты; тоже все в кружевах.
Ну, долго упрашивал матушку барин ухаживать за младенцем, плакал, обнимал матушку, -- да и батюшку, -- и младенца все целовал; -- однако надо и кончить. Простимся.
Сказал, будут присылаться каждый месяц деньги. Тридцать золотых. Это по-тогдашнему -- все равно, что теперь сто, может быть. Но только это еще не то, что важно. -- Матушка говорила: "на что столько?" -- Он говорит: "наймите хороших нянек для ваших детей, чтоб нам не было обременения от ваших детей; и кушанье готовить возьмите хорошую кухарку; и все хозяйство сложите с ваших рук; чтоб одна была забота у вас: этот младенец. За ним ухаживайте уж только вы одна, сама. На эти расходы, на прислугу, эти деньги".
Не эти деньги были важны, Любенька, Николенька, хоть и из них одних составилось бы в немного лет большое, по тогдашнему времени, состояние. Это еще что!-- Мы были бы фрейлины, говорил он. И были бы.
Плакал, просил матушку, руки у нее целовал, простился с младенцем, с нею, с батюшкою. Ушел, сел в карету.
Стояли на крыльце, проводили глазами карету батюшка и матушка.
Только на третий месяц умер малютка.
Матушка говорила нам, когда мы могли понимать: она так сходила с ума от этого горя, что легче было бы ей перенести смерть которой-нибудь из нас.
И правда. Умри одна из нас, а три будут счастливицами. Так ли? Так, правда.
А с его смертью пропало все для всех нас. Чем были мы, тем и остались.
Через несколько времени по его смерти получил батюшка письмо:
Мы все знали в свое время, -- было в письме: -- обо всем нас уведомляли. И всю болезнь младенца мы знаем. Матушка в том не виновата. Она, как я ждал от нее, так и исполняла все. И больше того. Она любила младенца больше, чем своих родных детей.
Матушка сама говорила нам: это правда, его она любила больше, чем нас.
Так в письме было: мы не виним; благодарны матушке; а это была воля божия.
Было прислано еще несколько денег, будто в доказательство, что, несмотря на несчастие, они -- отец и мать -- в самом деле благодарны матушке.
Но, разумеется, тем все и кончилось.
Вот какой случай был с матушкой, Любенька, Николенька.
А это не напрасно, шла о ней далеко слава, что она умная мать и хорошая. Точно это, и теперь еще на редкость, чтобы мать умела воспитывать детей в такой чистоте, как росли мы. А тогда это и вовсе было это у наших русских женщин неслыханный ум.
Ну, а не лучше ли, однако, что мы остались, чем были?-- Что ж, жили мы, слава богу, счастливо с мужьями; -- это и самое главное.
Одно было наше с Аннушкою горе: рано овдовели мы.
А те две наши сестры сами рано умерли.
Но от этих бед какое богатство, какая знатность защищает людей?
И не то, что мы, -- нам это стало понятно, когда уж давно прошло, стало быть, и надежды у нас не было; -- не то, что мы, но и матушка скоро перестала горевать о том, что не сбылось, чего она, было, надеялась для своих дочерей.
Ну что еще сказать вам, Любенька, Николенька?--
Говорила бабушка два или три раза, из трех или четырех раз своего припоминания и рассказывания нам об этом вельможе. И рассказывала еще что-нибудь.
Помнятся мне еще два, три ее рассказа о молодости ее матери. Но помнятся сбивчиво. Сумею разобрать и выяснить себе эти сбивчивые воспоминания из очень давней старины, то расскажу их тебе, мой милый друг.
И пора кончить это письмо.
Ах, чуть было не забыл "мораль", самое главное дело.
Да. Это любопытно. Ни одного словечка в целом рассказе, ни одного словечка -- не только порицания, но даже и извинения той -- несомненно ж, преступнице против нравственности. Ни словечка, даже в защиту ей.
Это не глупо. И это не значит ли: "да, мало ли какой вздор болтают люди; и я, ваша бабушка, повторяю с чужих слов. Но это глупость, только. И серьезно, кто те, кроме дураков и дур, порицает тех, кого знает, за дела, которые понимает, когда эти дела состоят лишь в нарушении пустых церемонное гей?" -- Бабушка вознегодовала бы за такое истолкование полного забвения ее о нравственности в ее рассказе о той безнравственной девушке или замужней женщине, не показывавшейся из кареты.
Но не с одной бабушкой моей дело таково: серьезные мысли в голове вовсе не одинаковы с привычною болтовнёю; это оказывается важною чертою жизни всех наций: ходячая мудрость -- пустая болтовня, на которую никто не обращает в самом деле серьезного внимания, хоть все воображают, будто душевно убеждены в истине этой своей ходячей мудрости.
Придавать этой пустословной болтовне серьезный смысл способны лишь кабинетные ученые, педанты, которым книги заменяют жизнь. Живые люди, болтая вздор, мало думают о нем и еще меньше помнят о нем в интервалы пустой болтовни, то есть во все время своего участия в серьезных делах жизни.
Довольно. Пора отдать письмо на почту.
Ученость для детей опять не написана. Все пишу и все жгу эти бесконечные диссертации о вопросах до крайности сухих.
Пусть извинят меня дети и на этот раз.
Целую их.
Будь здоровенькая и старайся быть веселенькою, милая моя радость, и я буду совершенно счастлив.
Крепко обнимаю и тысячи, и тысячи раз целую тебя.
Целую твои ножки, моя милая Лялечка. Твой Н. Ч.
Вот тебе материал для курса морали, который пусть послушают от тебя наши с тобой дети.
Эти твои лекции будут им полезнее школьной премудрости. Целую тебя. Твой Н. Ч.
Нас было, с ямщиком, восемь человек. Мы ехали молча вот уж миль шесть, с того времени как толчки тяжелого экипажа по дороге, ставшею тряскою, испортили последнюю поэтическую цитату Судьи. Высокий мужчина подле Судьи спал, просунув руку в раскачивающийся ремень для локтя, положив голову на руку, шаткое, совершенно беспомощное существо, будто он повесился было и его срезали с веревки уж поздно. Французская леди на заднем сиденье тоже спала, но в полусознательном изяществе позы, проявлявшемся даже грациозностью формы складок носового платка, который держала она, приложивши ко лбу, и который занавешивал часть ее лица. Леди из Виргинского города давно утратила всякую индивидуальность в перепутанной куче лент, вуалей, шубок и шалей. Слышалось только шуршание колес и стукотня дождя о крышку кареты. Вдруг экипаж остановился и послышался невнятный какой-то разговор. Мы поняли: ямщик ведет взволнованную беседу с кем-то на дороге. Порой долетали до нас, сквозь бурю, отрывки: -- "Мост снесло"; -- "Воды футов на двадцать"; -- "Проезду вам нет". После того пауза. И голос неизвестного встречного крикнул прощальное увещание:
-- Одно средство: Миггельз.
Нам повиделись передние наши лошади при медленном повороте дилижанса; повиделся исчезающий за дождем кто-то верхом, и, очевидно, целью нашего пути стало: "одно средство: Миггельз".
Кто, что и где Миггельз?-- Судья, наш авторитет, не помнил этого имени. А он знал всех и все в тех местах. Проезжий из Уошу положил, что Миггельз держит гостиницу. Но достоверно было лишь то, что нет нам проезда ни вперед, ни взад, -- все залила вода; -- и что Миггельз -- наша единственная скала прибежища. Минут десять мы шлепали по узенькой тропинке между ветвей, едва пропускавших экипаж, и стали перед заложенными перекладиной воротами большой каменной загородки, футов восемь вышиной. Дело явное: Миггельз -- это здесь; и дело явное: Миггельз не держит гостиницу.
Ямщик слез и попробовал снять перекладину. Нет: она заперта на замок.
-- Миггельз! Эй, Миггельз! Отклика нет.
-- Миггельз! Ну, эй, Миггельз!-- Продолжал ямщик с возрастающим гневом.
-- Мигленька!-- присоединился почтальон, убеждая лаской: -- Миглочка! Миглок!
Но Миггельз не чувствует, будто не имеет ни ушей, ни души. Судья, успевший, наконец, опустить окно, высунул голову и предложил ряд вопросов, которые, без сомнения, вполне разъяснили бы тайну, если бы получить положительные ответы на них. Но ямщик, вместо того чтоб отвечать, объявил, что если мы не хотим просидеть в карете всю ночь, то лучше нам "вылезать и погар-кать: Миггельз".
Мы вылезли и принялись гаркать: "Миггельз!" хором, а после в разбивку. И, когда мы кончили, ирландский наш спутник на империале дилижанса крикнул: "Мыгалс!" Мы все захохотали. И еще смеялись, как ямщик закричал: "Чу!-- слушай".
Мы стали слушать. К нашему беспредельному изумлению, крики нашего хора повторялись из-за стены; все сполна, даже и с дополнительным финалом: "Мыгалс".
-- Необыкновенное эхо, -- сказал Судья.
-- Необыкновенная свинья!-- рявкнул с негодующим презрением ямщик:--Полно ж, Миггельз! Будь, как следует мужчине, выходи! Не прячься! Будь я ты, не такой был бы я, как ты, Миггельз!-- продолжал Билль с Юбы, неистово жестикулируя в избытке ярости.
-- Миггельз!-- продолжал тот голос: -- Эй, Миггельз!
-- Добрый мистер Мигелиз, -- начал Судья, по возможности смягчая деликатным произношением шероховатость звуков имени:--Подумайте о том, как негостеприимно отказывать в убежище от суровости бурь непогоды слабым женщинам. Смею сказать вам, уважаемый господин Ми..." -- Но взрыв новых "Миггельз!", кончившийся раскатом хохота, заглушил его голос.
Билль с Юбы не колебался дольше. Нашедши тяжелый камень около загородки, он сбил замок и пошел с почтальоном во двор. Мы шли следом. Никого не видать. Только всего и можно было различить в сгущающейся темноте, что мы в саду, между кустов роз, с которых от шелеста листьев сыплются на нас целым ливнем мелкие брызги;-- а перед нами -- длинное деревянное строение.
-- Вы знаете этого Миггельза?-- спросил Судья Билля с Юбы.
-- Не знаю и знать не хочу, -- резко отвечал Билль, чувствовавший Компанию Пионерских Дилижансов оскорбленною в его лице непокорством Миггельза зову.
-- Но, мой дорогой сэр, -- начал Судья неодобрительно, имея в виду взлом ворот.
-- Вот что, -- сказал с тонкою ирониею Билль:--не лучше ли вам вернуться и сидеть в дилижансе, пока познакомитесь? А я иду в дом. -- Он толкнул, отворил дверь строения.
Длинная комната, освещаемая лишь угольями огня, догорающего в широком камине в дальнем конце ее; стены, оклееные какими-то странными обоями с узорчатыми гротесками, то здесь, то там выступающими на вид при неверном мерцанье огня; кто-то, сидящий в большом кресле перед камином. Все это мы увидели, вошедши толпой в комнату, вслед за ямщиком и почтальоном.
-- Ну: вы -- Миггельз?-- сказал Билль одинокому сидящему.
Фигура в кресле не отвечала, не шевельнулась. Билль гневно подошел к ней и иаправил оконце своего каретного фонаря в лицо ей. Это было лицо мужчины, преждевременно старческое, морщинистое, с огромными глазами, в которых было выражение совершенно беспричинной торжественности, какое видывал я в глазах совы. Огромные глаза подымались и опускались с лица Билля на фонарь, с фонаря на лицо Билля и, наконец, остановились неподвижно на свете фонаря, безо всякой мысли во взгляде.
Билль едва сдерживал свой гнев.
-- Миггельз! Или вы глухой? Но, знаете, я вам скажу: вы не немой. Вы мастер кричать. -- Билль с Юбы тряхнул за плечо бесчувственную фигуру.
К великому нашему ужасу, когда Билль отнял руку, достопочтенный незнакомец рушился, упавши до половины своего стана; -- из человека сделалась, на вид, лишь мягкая груда одежды.
-- Ах, чорт меня дери!-- сказал Билль, в испуге обернувшись к нам, и безнадежно отступая от состязания.
Теперь выступил вперед Судья, и мы подняли загадочное беспозвоночное существо в его прежнюю позу. Билль был отпущен с фонарем на поиск по двору; из беспомощности одинокого тут в кресле было понятно: подле, где-нибудь, живет же кто-нибудь, ухаживать за ним. А мы все собрались у огня. Судья, возвративший себе свою авторитетность и ни на миг не потерявший своей разговорчивой любезности, стал перед нами, спиной к камину, и начал, будто произнося инструкционную речь воображаемым присяжным, объяснение дела нам так:
-- Очевидно, что наш уважаемый друг в кресле или достиг того состояния, которое Шекспир живописует словами:
или подвергся какому-либо преждевременному упадку своих умственных и физических способностей. Вопрос о том, он ли действительно носит имя: Миггельз...
Тут он был прерван криком: "Миггельз! Эй, Миггельз! Миг-ленька! Миглок!" -- полным комплектом всего крика нашего хора у ворот и в том же диапазоне, в каком слышался нам этот взрыв отклика из-за стены.
С минуту мы переглядывались в некоторой тревоге. А особенно Судья быстро покинул свою позицию, потому что голос шел как будто прямо через его плечо. Но причина была скоро открыта в образе большой сороки, сидевшей на полке над камином и мгновенно впавшей снова в могильное молчание, странно контрастировавшее с ее предыдущею словоохотливостью. Вот что!-- стало быть, это ее голос мы слышали перед воротами, и наш друг в кресле не повинен в той невежливости. Билль с Юбы, вернувшийся в комнату после безуспешных поисков, был до крайности недоволен такою разгадкою и все еще с подозрением посматривал на беспомощную фигуру в креслах. Он нашел навес, под которым поместил своих лошадей. Но вернулся, весь снова мокрый и скептичный: -- "Нет никого тут, кроме этого больного чорта, на десять миль кругом, и он, больной чорт, славно знает, что он тут один".
Но вера большинства оказалась основательною. Едва Билль перестал ворчать, мы услышали быстрые шаги на крыльце, шорох мокрого подола платья, дверь расхлопнулась, и, с проблеском белых зубов, сверканьем черных глаз и совершенно самоуверенною бесцеремонностью, вошла молодая женщина, захлопнула дверь и, задыхаясь, прислонилась спиной к ней:
-- Ну, здравствуйте, я -- Миггельз.
Так вот кто Миггельз!-- Эта молодая женщина с сияющими глазами, полногрудая, с прелестными формами, красоту которых не скрывало прилипшее к ним голубое платье из грубой материи; вся, -- от каштановых волос, венком выбившихся из-под клеенчатой широкополой шляпы, до маленьких ножек, запрятавшихся где-то в просторе мальчишеских полу сапожков, -- грация; вот она какая, Миггельз; -- и она смеется простодушным, откровенным смехом.
-- Видите ли, братцы, -- проговорила она, совершенно задыхаясь и приложивши маленькую ручку к сердцу, -- вовсе не обращая внимания ни на озадаченность онемевшего всего нашего общества, ни, в особенности, на совершенный упадок духа Билля с Юбы, лицо которого все расплылось от восторга в глупейшую физиономию. -- Видите ли, братцы, я была за целые две мили отсюда, -- у дороги, где вы ехали. Я увидела, подумала: вы свернете с дороги сюда, и бежала все расстояние; -- как же, я знала: дома нет никого, только Джим {Джим, от Джемз, Яков -- "Яша", но, с провинциальным оттенком выговора, вроде "Яшиинька" вместо "Яшенька".}, а... а... я совсем задохнулась... а... а... дайте перевести дух.
Миггельз сдернула шляпу с головы, шаловливо размахнула ею, стряхивая воду, и брызнул на нас целый дождь; попробовала поправить косы, уронила две шпильки, засмеялась и села подле Билля с Юбы, положила руки на колена, рука на руку.
Судья оправился первый из нас и начал произносить превыспренний комплимент.
-- Я побеспокою вас об этой шпильке, -- серьезным тоном сказала Миггельз. -- Полдюжины рук проворно вытянулись; упавшая шпилька была возвращена своей прекрасной обладательнице, и Миггельз, перейдя комнату, стала пристально всматриваться в лицо больного. Торжественные глаза его поднялись, стали смотреть в глаза ей, с выражением, какого не видели мы прежде: жизнь и смысл как будто пробивались явиться на морщинистом лице. Миггельз опять засмеялась; красноречив был этот смех; -- и снова повернулись к нам ее черные глаза и беленькие зубы.
-- Эта больная особа, он... -- запинаясь проговорил Судья тоном вопроса.
-- Джим, -- сказала Миггельз.
-- Ваш батюшка?
-- Нет.
-- Брат?
-- Нет.
-- Супруг?
Миггельз бросила быстрый, полувызывающий взгляд на двух леди-проезжих, не разделявших -- заметил я -- всеобщего восторга мужчин от Миггельз, -- и серьезным голосом сказала: -- Нет, он -- Джим.
И последовала неловкая пауза. Леди-проезжие ближе пододвинулись одна к другой. Муф из Уошу растерянно смотрел в огонь; а высокий мужчина будто обратил свой взор в глубину самого себя, доискиваясь в себе самоободрения при таком обстоятельстве. Но заразительный смех Миггельз прервал молчание: -- "Слушайте: вы, я думаю, голодны", бойко сказала она: -- "Кто пособит мне приготовить чай?"
В волонтерах не было недостатка. Через мгновение Билль с Юбы уж трудился, как Калибан, таская дрова для этой Миранды {Калибан и Миранда (т. е, "Дивная") -- лица в драме Шекспира "Буря",}, почтальон молол кофе на веранде; мне была определена замысловатая обязанность нарезывать ломтиками ветчину; а Судья споспешествовал всем своими доброжелательными и обильными советами. И когда Миггельз, при содействии Судьи и нашего ирландского "крышного проезжего", установила стол всею, какая у нее была, посудою, нам стало вовсе, вовсе весело, наперекор дождю, бившему в окна, двум леди, перешептывавшимся в углу, и сороке, произносившей сатирический и каркающий комментарий на их разговор, с своей насести. При свете огня, теперь ярком, мы разобрали, что стены комнаты оклеены иллюстрированными журналами; картины были подобраны с женским вкусом и тактом. Мебель была экспромтная, устроенная из маленьких и больших ящиков от свеч и всяческих товаров, -- ящиков и коробов, покрытых -- иные, светлым каленкором, иные -- какою-нибудь шкурою. Кресло больного Джима было ловко устроено из мучной бочки. Везде была чистота; и даже понимание условий живописности было видно в немногосложном убранстве длинной низенькой комнаты.
Завтрак с чаем был торжеством кухонного искусства. Но важнее того: он был триумфом общежительственного искусства,-- благодаря, полагаю я, главным образом редкому такту, с каким Миггельз управляла разговором, все только сама делала вопросы, но держа себя с таким прямодушием, что нельзя нам было подумать: она хочет скрытничать; и мы говорили о себе, о наших планах, о нашем путешествии, о погоде, друг о друге -- обо всем, кроме наших хозяина и хозяйки. Надобно признаться, в разговоре Миггельз вовсе не было изящества и мало было грамматики; и по временам она употребляла вставочные выражения, энергичность которых уступлена женщинами, вообще, в собственность нашему полу {То есть выражения вроде: "чорт возьми!", -- "вот дьявольство-то!" и т. п. А мерзких слов англичане и американцы не употребляют. В этом они лучше русских или французов.}. Но эти дополнительные присловья вырывались у нее с таким блеском зубов и глаз и сопровождались смехом, -- особенным, ее особенным смехом, -- таким простодушным и честным, что будто очищалась нравственная атмосфера.
Но вот, вдруг, за нашею едою, мы услышали шум -- такой, как тяжелое что-то трется о стены дома снаружи. Тотчас же за тем последовало царапанье и сопенье у двери.-- "Это Акимка",-- сказала Миггельз в ответ на наши вопросительные взгляды: "Хотите посмотреть на него?" -- Прежде чем успели мы отвечать, она отворила дверь, -- и явился почти уж вовсе взрослый серый медведь, мгновенно встал на задние лапы, свесивши передние в виде нищего, и с умилением уставил глаза на Миггельз, чрезвычайно уподобившись выражением взгляда Биллю с Юбы. -- "Это моя собачка, мой сторож", -- объяснила Миггельз. -- "О, нет: он не кусается", -- прибавила она, видя, что обе леди-проезжие испуганно отпорхнули в угол. -- "Скажи, кусаешься, сопунчик?" -- обратилась она за удостоверением лично к проницательному Акимке {"Акимка", Ioaqin, -- обыкновенное имя того серого медведя Grizzly, как мы своего медведя зовем "Мишка".}. -- "Знаете ли, что скажу вам, братцы", -- продолжала она, накормив и выславши вон Акимку: -- "Ужасное счастье ваше было, что Акимка был не подле дома, когда вы кричали у ворот". -- "Где ж он был?" -- спросил судья. -- "Со мной. Господи, братцы!-- Чудо!-- он провожает меня по ночам все равно как мужчина".
Мы несколько минут молчали, слушали свист ветра. Быть может, всем нам думалась одна картина: Миггельз гуляет, в дождь, по лесу, а рядом с ней идет ее хранитель. Судья, помнится, проговорил что-то о Несравненной {"Несравненная", Una (латинское слово), -- имя девушки-царицы, главного лица в поэме Спенсера "Царь-Девица", Fairy Queen, Это апотеоз королевы Елизаветы.} и ее льве; но Миггельз приняла это, как принимала другие комплименты, с солидным равнодушием. Или она вовсе не замечала восхищения, производимого ею?-- Едва ли могла она забывать видеть свое обожание от Билля с Юбы. Не знаю, как это. Но ее простодушие навевало мысль о совершенном равенстве полов, жестоко обидную для младших из нас мужчин.
Появление медведя не увеличило благорасположения к Миггельз со стороны бывших тут особ ее пола. Да: как мы поели, мы почувствовали, что холодом несет от леди-проезжих; таким холодом, что не могли преодолеть его никакие охапки сосновых поленьев, сколько ни таскал их Билль с Юбы, повергая в жертву всесожжения на алтарь камина. Миггельз замечала это; и, внезапно объявивши, что время "прилечь", предложила проводить леди почивать в другую комнату. -- "А вам, братцы, придется расположиться, как сумеете, здесь у огня", -- прибавила она: -- "потому что другая комната у нас одна".
Наш пол, -- наш с вами, уважаемый читатель, мужественный пол, -- все единодушно признают свободным от слабости любопытствовать и сплетничать. Но я принужден сказать, что, лишь только дверь затворилась за Миггельз, мы столпились и принялись перешептываться, улыбаться, обмениваться догадками и размышлениями о нашей хорошенькой хозяйке и ее странном сотоварище. Думаю, мы, в своей горячности, даже задевали размахами рук разбитого параличом бедняка, сидевшего в середине нашей толпы, как немая статуя, и смотревшего на наше многоречивое совещание с безмятежным равнодушием Прошлого в бесстрастных глазах. Жарко рассуждали мы, -- как отворилась дверь, и опять вошла Миггельз.
Но уж не та Миггельз, которая, смеясь, сияла перед нами. Ее глаза были потуплены, -- и когда она, с одеялом на руке, приостановилась на пороге, колеблясь, она казалась потерявшею в той комнате простодушную смелость, очаровывавшую нас. -- "Если вам все равно, братцы, так я побуду здесь ночь, потому что у нас тесно";-- она взяла увядшую руку больного и стала смотреть в огонь, погасавший. Инстинктивное чувство, что это лишь вступление к более откровенной беседе, а может быть и стыд за наше сплетничество, держали нас молчащими. Дождь стучал в крышу; порывы ветра, залетая в трубу, шевелили на миг пепел, и, вспыхивая, камин бросал яркий блеск кругом; и вот, в минуту затишья бури, Миггельз вдруг подняла голову, отбросила волосы за плечи, повернулась к нам и спросила:
-- Знает меня кто из вас? Ответа не было.
-- Припомните, не знаете ли. Я жила в пятьдесят третьем году в Мерисвилле. Всякий знал меня там и имел право знать. Я держала Полька-Салон {Салон -- харчевня и вместе кабак.}, пока стала жить с Джимом здесь. Этому теперь шесть лет. Может быть, я переменилась в лице.
Ей было будто неловко, что не нашлось тут знавших о ней. Она опять обернулась к огню; молчала несколько секунд и заговорила быстро:
-- Ну, видите: я думала, кто-нибудь из вас знает меня. Беда, впрочем, невелика. Я хотела сказать вот что: вот видите Джима, -- она взяла его руку в обе свои ручки: "Так Джим знал меня, если не знали меня вы; и истратил на меня кучу денег. Истратил даже, я полагаю, все свои деньги. И вот раз -- нынешнею зимою шесть лет этому -- пришел Джим ко мне в мою комнату за салоном, сел ко мне на диван, -- вот как теперь сидит в кресле, -- и уж не двигал после того ни рукою, ни ногою сам по себе. Разом свалило его. И о" будто ничего не чувствовал, что с ним. Пришли доктора, сказали, как это вышло так от той жизни, какую он вел; -- потому что он был очень без пути, вовсе необузданный; -- и что ему нельзя поправиться и долго ему не прожить. И посоветовали они мне послать его в Фриско {Сан-Франсиско.} в госпиталь, потому что он теперь ни на что никому не годится и всю свою жизнь будет как маленький ребенок. Ну, -- у Джима ли в глазах показалось что-нибудь такое, -- или потому, что у меня никогда не было ребеночка, только я сказала: "Нет". Я была тогда богата, потому что мой салон был у всех любимый: джентльмены, как вы, сэр {"Сэр" -- единственное число; но это лишь простонародное нарушение грамматики: Миггельз обращается ко всем, и надобно понимать: "вы, господа".}, приходили взглянуть на меня; -- и я продала мой салон, и купила вот это место, потому что оно точно как в стороне ото всякого проезда, сами видите, и я перевезла моего ребеночка сюда".
С женским инстинктом такта и поэзии она, говоря это, понемножку отступала, и немая фигура параличного бедняжки была теперь между нею и ее слушателями и полузакрывала ее от нас, -- будто молча свидетельствовала в извинение ей: молчаливая, бесчувственная фигура, она свидетельствовала за нее; бессильная, разбитая громом божиим, фигура эта будто осеняла ее защитою своею.
В тени за ним, все держа его руку, Миггельз продолжала:
-- Долго не привыкалось мне к тому, как здесь, потому что я любила общество и веселье. Не достала я никакой женщины в помощницы себе; а мужчине я не могла верить. Ну, однако, есть тут кругом индейцы, которые делают мне тяжелую работу по дому, а все, что нужно, присылается мне из Норт-Форка; -- что ж, и можно нам с Джимом кое-как жить. Доктор заезжает по времени, иной раз из Сакраменто. Ну, спросит: "покажите вашего ребеночка, Миггельз"; уезжая, скажет: -- "молодец ты, Миггельз, благослови вас бог" {"Благослови вас" -- "его" -- "ее" -- "их" -- "бог" -- обыкновенное английское присловье, вроде нашего: "люблю" или "славный человек"; -- "дай бог счастья" -- то самое у нас, не менее употребительно.}; и после того как будто не так пусто, не так скучно здесь. Но в последний раз, как он был, когда отворил дверь уйти, сказал он: "Знаете ли что, Миггельз: ваш ребеночек вырастет большой и будет честью для своей матери; только не здесь, Миггельз, не здесь", и мне показалось: он уходит в печали, и... и... -- голос Миггельз и головка ее исчезли в тени.
-- Люди здесь по соседству очень добрые, -- сказала Миггельз, помолчав, и опять немножко показываясь из тени: -- мужчины с прииска шлялись сюда, пока поняли, что их тут не нужно; и женщины тоже добрые, -- и не заходят сюда. Я была точно одна, пока случилось раз, нашла я в лесу, взяла Акимку, -- он был еще не такой большой,-- и выучила его по-собачьему просить кушать. И вот тоже Полли, -- это, сорока-то, -- она знает множество штучек, и, с ее разговором, вечера у нас очень приятные; потому я вовсе и не замечаю, что я одна -- живой человек в целом дворе тут. А Джим, -- сказала Миггельз, опять смеясь по-прежнему и вышедши вся из тени: -- Джим, -- ну, братцы, вы подивились бы, посмотревши, какой он, если судить по его положению, -- умный. Иной раз принесу я ему цветов, -- что ж: он глядит на них так натурально, точно знает, что это цветы; а иной раз, когда мы сидим одни, я читаю ему все это, что по стенам. "Ох, господи!", -- она захохотала: -- "Я прочла ему вот всю целую эту стену нынешнею зимою. Просто не найти другого такого мастера слушать, как Джим.
-- Почему, -- спросил Судья, -- вы не вступите в супружество с человеком, которому посвятили вашу юную жизнь?
-- Вот видите ли, -- сказала Миггельз: -- это было бы сыграть над ним низкую проделку, воспользоваться так его беззащитностью. А кроме того: будь мы муж и жена, так что ж: мы оба знали бы, что я обязана делать, что делаю теперь по моей воле.
-- Но вы еще молода; и вы привлекательна.
-- А уж становится поздняя ночь, -- серьезно сказала Миггельз: -- и вам всем лучше прилечь. Доброй ночи, братцы; -- и, завернувшись с головой в одеяло, Миггельз легла у кресла Джима, положив голову на скамеечку у его ног, и перестала говорить. Огонь медленно исчезал в камине. Мы молча отыскали в багаже свои одеяла. И стало тихо все в длинной комнате: только стучал в кровлю дождь, да слышалось медленное дыханье спящих.
Было уж почти утро, когда я очнулся от видений неровного сна. Буря прошла. Звезды сияли, и сквозь окно без ставней и занавесей смотрел в комнату поднявшийся над величавыми соснами полный месяц. Он краюшком света, с бесконечною жалостью, касался бедной фигуры в кресле и будто погружал в крещение лучезарной волны преклоненную низко голову женщины, волоса которой, как в доброй старинной сказочке {Sweet old story; слово story не собственно "сказка"; ближе по смыслу к нашим словам "сказанье", "легенда"; но это у нас слова книжного языка; a story -- слово простое; буквально, это "история", "историйка", "рассказец".
Это упоминание Брета Гарта о "жене-грешнице", или, по другому месту Евангелия, "жене-блуднице", приводимое в связь, как обыкновенно (но ошибочно) делают и богословы, с именем Марии Магдалины,-- по-моему, вовсе лишнее оправдание грехам Миггельз. У Миггельз не было в жизни ничего, нуждающегося в оправдании. Она -- когда веселилась, не делала ничего дурного. Конечно, жаль, что она не родилась барышнею, и осталась сиротою, и должна была держать харчевню, а не разъезжать с маменькою по балам. Но в этом и весь ее "грех", что она не могла разъезжать по балам.}, будто омывали ноги того, кого любила она. Месяц придавал поэтичность даже грубому контуру Билля с Юбы, полулежавшего на локте между ними и нами, его проезжими, караулившего, охранявшего ее странно неутомимым взором. И я опять забылся сном и проснулся уж поздним утром: Билль с Юбы стоял надо мною, и в моих ушах звенело: "идите за стол!"
На столе ждал нас кофе. Но Миггельз не было. Мы побродили кругом дома и ждали долго, когда лошади уж были готовы. Но она не возвращалась. Видно было: она хочет избежать формального прощания и оставила нас уехать, как мы приехали. Усадив наших леди в карету, мы вернулись в дом и торжественно пожали руку параличному Джиму, после каждого рукопожатия торжественно усаживая встряхнутого в прежнюю позу {Англичане и американцы, пожимая руку, встряхивают руками, что мы делаем лишь иногда; они -- всегда так.}. Потом посмотрели мы в последний раз кругом по длинной низкой комнате, посмотрели на стул, где сидела Миггельз, и медленно пошли сесть в ждавшую нас карету. Свистнул бич, и мы помчались.
Но когда мы выехали на большую дорогу, ловкая рука Билля осадила шестерню лошадей так, что они поднялись на дыбы и, подпрыгнув, стал дилижанс. На маленьком пригорке у дороги стояла Миггельз, -- развевались ее волоса, сияли глаза, она махала нам белым платком; блеснули ее беленькие зубы, донеслось до нас "прощайте". Мы в ответ махали шляпами. И Билль с Юбы, будто в страхе быть причарован больше, бешено хлыстнул по лошадям, -- мы опрокинулись к спинкам сидений. Мы не обменялись ни словом, пока доехали до Норт-Форка и дилижанс остановился у Дворца Независимости {То есть у гостиницы.}. Предводимые Судьею, мы вошли в буфетную и торжественно сели за стол.
-- Налиты ваши стаканы, джентльмены?-- сказал Судья, торжественно снимая свою белую шляпу.
Стаканы были налиты.
-- И -- итак: за здоровье Миггельз, благослови ее бог!
И, быть может, он благословил ее. Быть может.
Сделаю теперь еще несколько замечаний для наших с тобою, мой друг, малюток.
Я хотел внимательно просмотреть перевод, сличая его, слово за слово, с подлинником. Не успел. Пусть сличат Саша и Миша. Такие работы полезнее школьных глупых мудростей.
В двух, трех местах я не мог определительно понять точный смысл двух, трех английских простонародных слов или американских простонародных переделок таких слов. Пусть справятся в хорошем словаре дети.
Но вообще я отступаю от буквальности не по незнанию или небрежности, а для сохранения смысла, который очень часто искажается, когда переводят буквально. Надобно, чтобы тон речи соответствовал в переводе тону подлинника; да и оттенки смысла часто выходят, при буквальности перевода, нелепо перевранными.
Когда проезжие выкликивают "Миггельз" на разные лады, я старался дать этому имени понятные для русских ласковые формы, соответственные формам ласковых выкрикиваний почтальона. Но вообще это не годится делать. Я сделал так лишь потому, что это всего несколько строк в маленьком отдельном рассказе. Когда переводится целая книга, то читатель успеет скоро привыкнуть к формам имен подлинника. -- Я переделал крик ирландца на грубый выговор иных русских мужиков: все "ы", -- например:
то есть: во саду ли, в огороде.
Выговор ирландцев -- очень грубый мужицкий выговор. Но звука "ы" у них, собственно говоря, нет. Я вставил "ы" для понятности нам, русским.
А Судья "деликатно смягчает" звуки имени "Миггельз",
Произнося Myghail, -- нечто ороде Мигеэльз; по-русски более ясно будет смягчение, как написано у меня: "Мигелиз".
Но все эти мои формы имени "Миггельз" -- способ, пригодный лишь для перевода одного крошечного рассказца. При длинных переводах это была бы лишняя забота о ясности; было бы все ясно и при сохранении форм подлинника.
Это о переводе. Пусть дети сличат его с подлинником и поправят. Теперь о подлиннике.
Язык Брета Гарта несколько небрежен. Например: подвернется ему слово, которое понравится ему, и он долбит это слово, забывая разнообразить свои обороты речи. В этом рассказе произошло у него так, например, со словом helpless, "беспомощный", -- оно повторяется часто, до монотонности. Я иной раз заменял его синонимами: "хилый" или "беззащитный" (Джим).
Круг впечатлений у Брета Гарта очень узок. У него даже очень мало фамилий в памяти. Например, он везде всовывает фамилию "Окгёрст" (это -- шулер). Тоже и запас типов характера скуден. И тип шулера у него лишь один, всего на все один. И в разных рассказах выходят с шулером одного и того же имени приключ
665
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ
[22 марта 1878 г.]
Милый мой дружок, бедняжечка мой, Саша,
666
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
31 марта 1878. Вилюйск.
Милый мой дружочек Оленька,
-----
Для наших детей.
667
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ
31 марта 1878. Вилюйск.
Милый мой друг Оленька,
МИГГЕЛЬЗ
Рассказ Брета Гарта
Увядший, пожелтевший лист,
-----
Вы саду ле выгароди (девица гуляла),