Письма 1877-1889 годов

Чернышевский Николай Гаврилович

ения, несообразные между собою. Например, в одном рассказе Окгерст застрелился во время своих скитаний по золотым приискам, когда в Калифорнии еще не сложилось светское, изящное общество роскошных городов. А в других рассказах шулер того же имени действует среди светского общества, -- это, по ходу вещей, должно было быть уж в более позднее время Калифорнии.
   Много недостатков у Брета Гарта и от этой скудости запаса его впечатлений, и от его личных слабостей. Например: он собрал и перепечатал в двух томиках таухницевского издания (которое у меня) всякую дрянь, какую писал, вместе с вещицами истинно прекрасными. -- Из наших русских очень умных писателей образец превосходной строгости к самому себе был Лермонтов: ничего, кроме действительно прекрасного, он не брал из своих черновых бумаг для отдачи в печать. После его смерти напечатали, разумеется, и всю дрянь, которую держал он лишь для того, чтобы подождать, не случится ли ему переделать эти плохие эскизы в хорошие произведения.
   Был довольно разборчив и Пушкин. Но гораздо меньше Лермонтова.
   Но превосходнейший пример такой разборчивости -- Руссо. Ничего, кроме дивно-гениального, не отдавал он в печать.
   А самый великий пример противуположного -- Гёте, отдававший в печать без разбора всякую дрянь, какую набросает на бумагу.
   Знают ли наши с тобой дети вещи этого рода? Или еще надобно им узнать, что эти вещи важнее школьных премудростей? И как поймут они рассказ Брета Гарта, переведенный мною?
   Сила Брета Гарта в том, что он, при всех своих недостатках, человек с очень могущественным природным умом, человек необыкновенно благородной души и -- насколько, при недостаточности запаса своих впечатлений и размышлений, понимает вещи, -- выработал себе очень благородные понятия о вещах.
   И, например, его "Миггельз" -- рассказ очаровательный своею гуманностью.
   Та девушка -- уличной девушкою, собственно говоря, не была. Но она бесстыдничала не меньше отъявленной уличной нищей красивой девушки.
   Так. Только -- что ж ее кутеж?-- А только та самая дрянь, какой предаются почти все мужчины, -- и еще хорошо, если только в молодости, когда дурные -- "и не то что дурные, собственно, а только глупые -- шалости извиняются пылкостью и неопытностью.
   Я говорил: те вставки, которые у него сделаны для оправдания Миггельз, напрасны. Миггельз вовсе не нуждается в оправдании. Она бойкая; она была шалунья. Это, если судить строго, то даже хорошо: шалить в молодости -- это хорошо. Лишних вставок для оправдания Миггельз у Брета Гарта две. Одну я уж отметил; другая -- раньше: лишнее объяснение, что Миггельз, отступая в тень, прикрывает свои грехи заступничеством неподвижной фигуры Джима. Это вовсе вздор: Миггельз отступает в тень просто по стыдливости. Она, в сущности, очень стыдлива. А что она бесстыдничала, то это просто живость, бойкость, отвага. В сущности, это девушка стыдливая.
   Жаль, что при грубости общественных обычаев шалости молодости имеют грубый характер. Но не молодежь установила эти грубые обычаи. Молодежь только страдает от них, молодежь -- бессильная часть общества.
   Потому и на кутеж молодых мужчин, и тем более юношей, умные люди смотрят снисходительно. А порицанием никому в отдельности из юношей шалости с девушками не служат, если в этих шалостях нет ничего грязного, подлого; например, нет обмана, коварства и жестокости.
   Так? Юноши остаются безукоризненны, непорочны, пока остаются честными людьми, добрыми людьми.
   Да, так, -- говорят все неглупые люди.
   И я говорю: девушка или молодая женщина -- это совершенно то же самое, что юноша. И пускаться в особенные рассуждения о девушках и молодых женщинах неприлично неглупым людям.
   И Миггельз не менее непорочна, чем самая непорочная барышня.
   Это одно.
   Совсем иное вопрос о том, годилась ли бы Миггельз стать светскою дамою. Это дело мудреное. Затруднительно оно не потому, что у нее, до Джима, была сотня любовников каждый год и в сумме, вероятно, очень почтенная цифра: Миггельз имела, переселяясь в пустыню, года двадцать три, вероятно; и дурачилась лет восемь, вероятно.
   Но дело не в том, что она дурачилась. Дело лишь в том, что она -- простолюдинка, с обыкновенными манерами простолюдинки: ни войти, ни стать, ни сесть на бале она не умеет; и говорит она по-мужицки. Только в этом и непригодность ее стать светскою женщиною. -- Но она умна и от природы грациозна?-- Да. -- И если захочет, сумеет приобресть изящные светские манеры?-- Да, если захочет. Но это усвояется не очень легко и скоро. -- Правда. Но если у нее достанет терпенья долго трудиться над усвоением этого, то она может стать прекрасною светскою дамою?-- Еще бы нет!-- Актрисы, певицы, танцовщицы-- из какого класса людей большинство их?-- Из класса людей с неуклюжими манерами. И многие из этих мужицких или мещанских девушек ничего себе, являются в великосветском обществе прекрасными светскими женщинами. А когда выходят за знатных людей, то кто ж из людей с каплею смысла в голове не оказывает этим хозяйкам аристократических домов, этим графиням и герцогиням такого ж уважения, как и другим изящным, милым, достойным уважения графиням и герцогиням.
   И толковать о том, справедливо ли это, не стоит. Это справедливо. Это прекрасно. -- Только это очень редкие счастливые случаи. Из тысяч красавиц простолюдинок одной удается войти в светское общество.
   Девушке простолюдинке нужно особенное счастье для возможности войти в него. И нужно ей много трудиться над своим перевоспитаньем, чтобы мочь войти в него с честью, не стать смешною в нем, когда счастливый случай откроет ей доступ в него.
   И опять иной вопрос: можно ли искать себе друга для постоянной жизни вместе в слоях общества, далеких от нашего круга, в который мы введем это лицо?
   Это вопрос вовсе не о том, сколько любовников было у Миггельз. Девическая невинность тут ни при чем. И вопрос тут не то, что о "невесте" и "жене"; вопрос -- это равно и о невесте -- для мужчины, и о женихе -- для женщины; это вопрос о "лице того или другого пола, все равно", -- о "неравном браке". Кто берет друга на всю жизнь, не равного себе по привычкам, редко имеет удачу: аристократка, вышедши за человека не своего круга, становится обыкновенно несчастна; и это ее горе, серьезное, почтенное горе. В романах над такими несчастьями смеются господа авторы -- героиня порицается за мелочность, если сожалеет, что "унизилась" неравным браком. Порицать чужое горе легко, только глупо. Она лишилась многого, важного, прекрасного, потеряв почетное положение в обществе через неравный брак. Ее горе достойно уважения.
   А простолюдинка, попавши через брак в светский круг, обыкновенно делает стыд мужу своею неуклюжестью, и сама несчастна, если не дрянная, бессовестная женщина.
   Удачных неравных браков много; но они -- лишь ничтожный процент из всего числа неравных браков.
   Дело не о "непорочности" тела ли, или сердца. Дело лишь о "сословии", о манерах, о неуклюжестве или изяществе манер, о привычных мыслях, о привычных особенностях желаний и житейских соображений. Это и о мужчине и о женщине одинаково. Мужицкий парень -- такая же неуклюжесть, как сельская девушка; и будет стыдом для жены, если жена не мужичка. Таков обыкновенный шанс. Исключения -- редкость. На редкие случаи рассчитывать не годится.
   Довольно пока. Целую тебя, моя милая радость. Твой Н. Ч.
   P. S. -- Так вот эти и тому подобные простые житейские истины, -- понятны ли нашим с тобою детям, мой милый дружок?-- Толкуй с ними об этих простых вещах, более важных и умных, чем школьная премудрость.
   

668
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Начну постоянным моим хорошим аттестатом о себе и просьбою к тебе, чтобы ты произнесла проповедь о здоровье, в поучение самой же себе. А когда исполнишь эту обязанность перед собою, постарайся посмеяться над продолжением приключений, происходивших с наиболее древними из людей, о которых имею я личные воспоминания.
   Итак: я совершенно здоров; живу очень хорошо; имею в изобилии все, что нужно для комфорта, и в том числе деньги.
   И забота у меня одна: мои раздумья о твоем здоровье, моя милая голубочка. Здоровье твое, здоровье... Каково-то оно?
   Но буду продолжать болтовню для забавы тебе, моя радость.
   Долго ли оставался муж Мавры Перфильевны в том селе, где посетил Мавру Перфильевну тот умный, прекрасный вельможа, слышавший о ней, что она -- хорошая мать, и решившийся отдать на воспитание ей малютку, отцом которого был, -- не умею сказать. Должно быть: побольше лет пяти жила в той глуши Мавра Перфильевна с мужем и с детьми. А быть может, было это и лет десять.
   Но, повидимому, раньше, нежели стала взрослою девушкою старшая дочь Ивана -- ? Егоровича? {Это Егорович?-- по испанской -- очень умной в этом случае манере: Испанцы пишут: !O! ?что?! !Эй! -- то есть ставят знак и впереди, повертывая его.} и Мавры Перфильевны, Иван ? Егорович?-- получил "приход" в Саратове и переселился с семейством в этот -- тогда уж самый большой город того края.
   Так я сужу по тому, что жених старшей дочери, моей бабушки, был "назначен во священники", -- повидимому, к церкви в самом же Саратове. Но и это так ли, не знаю. Быть может, первый "приход" мужа моей бабушки был сельский, и лишь после она с мужем переселилась в Саратов.
   Но как бы то ни было: Мавра Перфильевна стала жительницею "большого" города еще в молодых летах. Она и ее муж были люди умные, честные, энергические; потому стали пользоваться таким уважением в обществе "большого города", какое может доставаться на долю "простого священника" -- священника, который только священник, не занимает никакой особенно влиятельной или почетной должности по "духовному управлению", то есть по администрации, и даже не "протопоп". Уважение, какое может доставаться на долю такому священнику, очень невелико: он -- лицо менее почетное, нежели "столоначальник" в каком-нибудь "гражданском ведомстве"; он много ниже всякого, сколько-нибудь -- не то, что богатого, но хоть сколько-нибудь зажиточного купца. Но все-таки: с ним и его семейством могут "водить знакомство" даже и очень важные чиновники, и довольно аристократичные помещики. Это знакомство таких людей с ним и его семейством будет, разумеется, -- покровительством, милостью с их стороны, -- проще сказать: деликатным прикрытием их желания подавать милостыню священнику и его семейству {Нашлось место написать яснее, как пишут по-испански: !О! !Эй! Не правда ли, прекрасно пишут? Это относится к прежней заметке.}.
   Я выражаюсь, будто говорю о настоящем. Это потому, что я переношусь мыслями в прошлое, о котором говорю. Впрочем, это и теперь, я полагаю, остается так или почти так, как было, -- помнится мне, лет тридцать, лет сорок тому назад, и было -- знаю я по рассказам моих отца и матери моей бабушки, ее родных, -- во все более раннее прошлое, памятное им или их старшим.
   Священник -- это был особенного разряда нищий; нищий -- почетного разряда; нищий, живущий, вообще говоря, не в голоде и холоде; или и вовсе не бедно. Но нищий.
   Впрочем, лицо почетного звания. И хоть богатые или важные люди "водили знакомство" со священниками и их семействами лишь для прикрытия своего желания подавать им милостыню; хоть знакомство такого рода не могло быть близким, но все ж было "знакомство": иной раз пили вместе чай, просиживали вместе вечер, по-семейному. Стало быть, уважаемый священник и его жена в большом городе все-таки имели порядочную возможность присмотреться к жизни людей светского образа жизни, прислушаться к разговорам, немножко попривыкнуть к понятиям людей, для которых и Петербург, и Париж были свои города и ничто цивилизованное не было чужим.
   А в кругу мелкого чиновничества -- "приказных", -- то есть самой мельчайшей канцелярской мелюзги, -- "канцелярских служителей" и "помощников столоначальников", -- священник и его жена были люди, пожалуй, равные остальной компании. Это круг--не очень-то великосветский, правда; но не вовсе ж невежественный был он и семьдесят лет тому назад; а лет пятьдесят тому назад, -- что ж правду говоря: в этом кругу было уж много понятий и привычек довольно порядочной цивилизации; было немало людей уж и вовсе цивилизованных.
   И наконец: все жители большого города -- все-таки не дикари ж; как бы то ни было, самые невежественные классы "горожан" большого города --не поселяне глухих местностей, не допотопные люди.
   Мавра Перфильевна, положим, была до переселения в Саратов вовсе мужичка допотопной патриархальности. Но она была еще молода, когда переселилась в большой город. И она была человек умный, энергичный. Должна ж была жизнь в большом городе порядочно-таки развить ее понятия сравнительно с прежним, деревенским их состоянием.
   Ну, слушай же, мой друг, какие подвиги цивилизованности случалось совершать Мавре Перфильевне после того, как прожила она уж лет тридцать пять, по меньшей мере, а наверное: чуть не пятьдесят в большом городе, в кругу зажиточного мещанства и не совсем грубого, хоть и бедного, мелкого чиновничества, -- и даже в некотором знакомстве с людьми вовсе великосветской, чисто европейской цивилизации.

-----

   В те годы, которые памятны мне, она жила уж давным-давно вдовой. У нее был свой домик. Отдавая его "в наем", она получала крошечный доходишко; ей самой эти немногие рубли были -- вовсе чрезмерное богатство. Из ее четырех дочерей моя бабушка с своим семейством и семейство другой (уж умершей тогда) дочери, -- мы -- эти два семейства -- были много богаче ее. Третья дочь ее, бездетная вдова, хоть беднее тех двух семейств, тоже была вовсе богачка сравнительно с матерью. И те рублишки, лишние для Мавры Перфильевны, -- они могли итти лишь на четвертое из четырех семейств ее дочерей; семейство самое бедное.
   Это были: муж другой умершей дочери ее, священник, и его сын. Она держала их во "флигельке", где жила; и она кормила их.
   О ее дочерях и их семействах и родственниках я буду говорить после, и о том священнике с его сыном, которых кормила она, тоже, стало быть, после. Теперь речь лишь о ней самой.
   Сын того священника, -- ее внук, -- был уж взрослый юноша. Однажды простудился немножко. Почувствовал сильный жар в голове. Все утро и за обедом "перемогался", как это говорится по-простонародному. К вечеру нет ему силы "перемогаться": лег, лежит, стонет от боли в голове; собственно, в передней части головы: "лоб, как в огне". Прибежала на стон бабушка, должно быть, хлопотавшая в кухне (кухня "флигелька" была во "флигельке" же, через сени от комнат). Отца не было дома. -- "Ах, Ванюшка, Ванюшка, что с тобой, батюшка?" -- Ванюшка объясняет: простудил ноги; жар во лбу. "Знаю, как это лечат, Ванюшка; горчицу (привязывают; сейчас сделаю". -- Сделала горчичник, как следует: видела, как это делают. И хочет наложить горчичник на лоб. -- "Нельзя так, бабушка; надо на шею сзади" -- или, как это выражают по-простому языку: -- "на затылок", -- протестует больной юноша. -- "Что ты, что ты, Ванюшка! бредишь ты, видно, батюшка", -- и навязала ему горчичник на лоб.
   Через час, через полтора пришел домой отец. Теща рассказывает: "Ванюшка болен; лоб в огне. Я привязала горчицу; пройдет". -- "Хорошо, матушка", -- и идут оба к больному. А больной лежит уж смирно и не стонет громко: чуть слышен голос отцу, идущему в ту комнатку. Входит отец, смотрит: что за чудо! Повязка не на "затылке", а на лбу!-- Отец глазам не верит, подходя. Но подошел: так; эта повязка на лбу -- она и есть горчичник, а не то что это просто смоченный уксусом или чем таким платок, о чем теща забыла упомянуть -- как подумалось было ему в объяснение чуда:-- нет, все так; это и есть горчичник; а на "затылке" -- горчичника нет. Но он все еще не верит своим глазам:-- "Матушка, да что ж, это на лбу-то, горчичник-то?" -- "А то как же? На лбу это и есть горчичник",-- отвечает матушка. -- "Матушка, да этак-то Иван-то у нас с вами уж умер бы, как бы я остался посидеть вечер-то у знакомых-то, пришел бы двумя часами позже". -- Отвязал горчичник перепугавшийся отец. Стал отирать прилипшие ко лбу больного частички горчицы мокрым полотенцем. Теща ворчит, сердится, бранится. -- Так-таки он и не мог растолковать ей.
   Послал просить медика. У больного дело уж было близко к воспалению мозга. Похлопотав всю ночь, медик успел одолеть действие горчичника.
   На другой день спор у прабабушки с младшею дочерью, которая явилась к больному племяннику первая (она была бездетная, стало быть, всякую минуту была свободный человек).-- Дочь умная, -- убеждена о "ей мать (о зяте она думала, что он не очень умен; и относительно его думала правильно. Да и ум младшей дочери уважала справедливо). Но и "умная" дочь не могла убедить ее, что зять был прав и что медик одобрил зятя по правде. -- "Врешь ты, Аннушка; еще молода ты; сама не знаешь, что говоришь". (Этой слишком "молодой" дочери было тогда лет сорок.) -- Но вот приехали моя бабушка с двумя дочерьми. Моей бабушке мать уж уступила, поспоривши еще:-- "Ну кто вас знает! Будь по-вашему. Нельзя, по-вашему, ставить на лоб горчицу, так стало: я ошиблась в этом". -- Моей бабушке она охотно уступала в случаях разницы мнений: кроме того, что "умна", старшая дочь уж и не была "молода"; потому "могла понимать".
   Вот другое приключение, бывшее через несколько лет после того.
   Внук -- уж взрослый молодой человек -- ушел "на должность" (он был уж учитель. Зять уходит из дому, -- вероятно, без дела; дела у него было мало; он любил от нечего делать бродить по знакомым, навещать чуть не каждое утро всех родных). Мавра Перфильевна остается дома одна. Как ушел зять,-- через минуту входит человек, "одетый по-штатскому", -- то есть в цивилизованном платье; кроме "благородных", уж и всякие люди, отстававшие от патриархальности, носили такое платье. Из мещан еще не очень многие. Но уж вся прислуга зажиточных домов и почти все "разночинцы" -- разноколиберная мелюзга всяких полунищенских положений вне прочно установившихся бедных сословий, -- вся и честная и не очень честная бесприютная мелюзга, от актеров жалчайшего театришка до вовсе голодных бездомников:-- все это мелкое, многочисленное население города ходило уж в "благородном" или "штатском" платье. Вот уж какой был прогресс. И правду говоря: "прогресс" довольно порядочный.
   Итак: лишь ушел зять, через минуту входит человек, одетый по-штатскому; еще не пожилой.-- "Матушка, дома батюшка?" -- "Вот сейчас вышел, мой батюшка". -- "Эх, жаль, матушка! Как же мне быть-то теперь? Нужно мне сказать ему словечка два. Очень нужное для меня дело. Разве вот что, матушка: напишу ему записочку". -- "Напиши, батюшка". -- И ведет его в комнатку зятя: там на столе и черниль[н]ица, и бумага, -- все есть. Тот человек садится к столу, пишет. -- "Ну, батюшка, ты извини: ты, видно, не скоро допишешь, так я покуда схожу на кухню: а ты, ежели раньше кончишь записочку-то, подожди: я скоро прийду к тебе". -- "Не извольте стеснять себя, матушка. Я точно: не скоро кончу записку. А после подожду вас". -- Она ушла. Кончила свое дело. Вернулась в комнаты. Тот человек ждет ее, как сказал. Говорит ей:-- "Писал, писал я, матушка, да вижу: всего не напишешь. Лучше переговорить на словах с батюшкою. Так записочки-то ему не оставлю. А сам зайду в другой раз. Он, как прийдет, вы полагаете, матушка? Часа через два дома будет?" -- "Ну, как не быть! Прийдет к тому времени". -- "Так, значит, часа через два мне и зайти. Зайду. До свиданья, матушка". -- И ушел.
   Через час, через полтора приходит домой зять. Она говорит: "Заходил к тебе какой-то" -- то есть: кто-то -- "в штатском. Писал записочку. Ну, не дописал. Лучше, говорит, зайду опять. Я сказала: через часа два ты будешь дома. Он и зайдет". -- "Хорошо, матушка", говорит зять, проходя в свою комнату. Входит,-- вот тебе раз!-- Где часы-то? В стороне от письменного стола, повыше его, на простенке висела бархатная подкладочка для часов, а на ней висели серебряные карманные часы. И -- их нет. "Вот тебе раз!" -- мысленно воскликнул зять, -- по тогдашнему выражению для неожиданностей неприятного характера, -- и громко спросил, идя назад в "залец", где осталась теща:-- "Матушка, да не вы сняли-то с подвески-то часы-то?" -- "Ну, что мне снимать-то их! Еще разобью". -- "То-то и есть, матушка, я так и знал: не сняты они вами, поглядеть, какое время. Украдены они, матушка. Вор это был".
   -- "Ну, вор! Чать, помнишь: зайдет он". Рассердилась на непонятливость зятя.
   -- "Матушка, говорю вам: украл он их".
   Она-таки не поддалась:-- "Ну, хоть и украл, -- так что за беда? Зайдет он: ну, и отберешь их у него. Только и всего".
   -- "Не зайдет он, матушка".
   -- "Ну! Как же не зайдет, когда ему до тебя нужное дело: зайдет".
   И так-таки ждала: зайдет он. До самого вечера уверяла зятя: "зайдет". Только уж вечером убедилась: "нет, видно, уж не зайдет. Видно, обманул, подлец, что сказал: зайду".
   Вору, должно быть, уж не первую такую старушку случилось видеть и изучить: не ушел потихоньку во время ее отлучки; соблюл вежливость, дождался хозяйки и простился, как следует по правилу учтивости.
   Были, конечно, и другие подвиги такого же допотопного характера в поступках прабабушки. Но не умею теперь припомнить хорошенько. И хочу, для полноты картины допотопного быта, рассказать некоторые из приключений другой -- тоже очень почтенной особы того же поколения, -- тоже моей родственницы, но родственницы лишь по "двоюродности" с моей бабушкою, -- да и то лишь по "кумовству", -- то есть по свадебному союзу разных семейств.
   Моя бабушка была старшая дочь Мавры Перфильевны. Вторая?-- или третья? дочь была та, рано умершая мать "Ванюшки", -- не знаю; думаю: третья. Если она была третья, то -- значит, не третья, а вторая была женою Федора Степановича Вязовского, -- священника, который один из "белого духовенства" саратовской епархии был, по почетности положения и по влиянию на "дела епархии" важнее моего отца. Ты, моя милая, конечно, хорошо помнишь Федора Степановича?-- Он и венчал нас. Он и был душою всего общества в вечер после нашего обряда свадьбы. Но ты помнишь его уж только как старого, старого старика: весь седой, до совершенной белизны седой, и уж слабый физически; и временами уж ослабевавший среди разговора до того, что полузакрывались у него от утомления -- когда-то бывшие зоркими, как орлиные, глаза. А если бы сумел я хорошо порассказать, каков он был прежде, чем стал хилым, -- это были бы рассказы очень серьезной занимательности.
   Вот в чем важность психологического значения, хороших знаний о таких людях, -- очень малочисленных людях, -- таких, как Федор Степанович: очень ловкая, житейская практичность может ли совмещаться в одной душе с совершенно безупречною честностью?-- Да. Федор Степанович доказательство тому для меня. Ловкий, ловкий мастер в житейском искусстве; и совершенно честный, безукоризненно чистый человек. Я буду говорить о нем много. Была одна ошибка в его долгой жизни; лишь одна: он, оробевши перед архиереем, который навязывал в мужья его старшей дочери своего плюгавенького племянника, не удерживал эту милую, бойкую, очень красивую девушку от принятия предложения другого жениха; напротив, ободрял свою дочь поскорее согласиться на предложение этого другого жениха. Ему хотелось отвязаться от надоеданий архиерея. Так: архиерейский жених не годился для такой девушки; так: настойчивость архиерея была сильна; и если бы дать время разыграться досаде архиерея от продолжительности споров,-- то могло бы выйти в результате разорение: архиерей "переведет" Федора Степановича в какой-нибудь уездный город, -- и все маленькое состояние, нажитое неутомимым трудом, пропадет. Все так. Надобно было спешить покончить разговоры с архиереем, сказавши: "у моей дочери уж есть жених". Но выбор, сделанный дедушкою, был неудачен. А отец понадеялся на себя и на нее: "перевоспитаем мы этого молодого человека, перестанет он пить".
   Не перевоспитали. Нет. Он сам все лучше и лучше воспитывал себя, -- и стал пьяница, гадкий пьяница.
   Ты видывала, я полагаю, старшую дочь этой бедняжки, старшей дочери Федора Степановича, Ларисы (Лариссы) Федоровны и негодяя, мужа Ларисы Федоровны, -- Александру Яковлевну Розанову? Она была девушкой уж отчасти светского воспитания, порядочно танцевала, выезжала на бал в Дворянском Собрании:-- я полагаю, ты видывала ее?-- Я уж очень мало знал Александру Яковлевну. И ровно ничего не знаю о ее характере; не помню даже, красива ли она была.
   Да, погубила себя бедняжка ее мать, Лариса Федоровна. И отец помог Ларисе Федоровне погубить себя. Это был страшный промах. Это была тяжкая беда. Но за исключением этого одного не знаю я ничего, кроме хорошего, о Федоре Степановиче,
   Но о нем после. Теперь я веду речь к дополнению картины быта людей допотопных. Я упомянул о Федоре Степановиче лишь для того, чтобы говорить о матери Федора Степановича.
   Ее имя?-- Не умею припомнить. Она была вдова -- ?священника?-- сельского священника или дьякона; кажется, священника. Она прожила в селе до порядочной-таки старости: лет до шестидесяти пяти, и только в таком, уж солидном возрасте приехала жить у Федора Степановича. Почему так долго не решалась расстаться с привычным, быть может родным, селом?-- Не помню ясно. Кажется, она уж очень, очень давно была овдовевшею. А во всяком случае не год и не два слушал я в детстве разговоры старших родных, что вот никакими резонами не может Федор Степанович упросить мать переселиться жить у него. Просто ли дичилась она города? или имела у себя в селе "большое хозяйство", -- то есть штук пять коров, -- и не могла оторваться от удовольствия хлопотать с "хозяйством", -- и, если так, то уж, разумеется, по ее расчету было:-- "наживала" она "деньги" своим "богатым хозяйством", -- в этом ли была причина ее отказов на просьбы сына? И переехала она в город, лишь когда уж изменили ей силы, нельзя стало "чудесно хозяйничать", "наживать большие деньги"?-- Вероятно. Но не знаю. Только то знаю, что денег она действительно нажила много: рублей сто (ассигнациями, то есть рублей тридцать серебром) (наверное было у нее, когда она, распродавши все хозяйство, приехала жить у сына. Это ее богатство было смехом даже для прабабушки.
   Кабинет у сына был довольно большой. Он спал в нем. Подле была узенькая комнатка с одним окном, не занятая никем. Стоял в этой комнатке диванчик. Помню, я, бывало, уносил в эту комнатку шашечницу и шашки из кабинета Федора Степановича, когда моя бабушка, охотница играть в шашки, предлагала мне -- тоже страстному охотнику играть в шашки, -- "уйдем от них, чтоб не мешали разговором; поиграем", -- мы беспрестанно бывали у Федора Степановича в те ранние годы моего взрослого детства; -- мы с моей бабушкою уходили в ту узенькую комнатку подле кабинета Федора Степановича и играли, играли там в шашки. Кроме этого удобства, нам ни к чему не служила та комнатка.
   Приехала старушка и переселила Федора Степановича спать в эту комнатку, на том узеньком диванчике. А спальней для себя сделала его кабинет.
   Моя бабушка протестовала; мать бабушки, Мавра Перфильевна, присоединилась к своей Поленьке (шестидесятилетней); "молодая женщина", умная, правда, но по молодости (в сорок пять лет) еще не все умевшая (как мы видели в истории с горчичником) хорошо понимать, -- Аннушка (Анна Ивановна) поняла, несмотря на свою молодость, что Пелагая Ивановна (она звала старшую сестру так: не "Поленька", а "Пелагея Ивановна") протестует справедливо: присоединилась к сестре и матери урезонивать старуху, что сыну неудобно быть выгоняему из кабинета ранним вечером: пусть она спит в одной комнате с младшею внукою (сестрою Ларисы Федоровны; тогда еще девушкою): та комната просторная. А не хочет, пусть спит в узенькой комнатке подле кабинета. Нет; не урезонили, сколько ни бились.
   Хорошо. Проходит год или много больше. Федор Степанович уезжает куда-то "по епархии",-- произвести ли ревизию какого-нибудь "духовного правления" (уездное административное место духовного ведомства) или по какой другой деловой необходимости. Для него, человека бескорыстного, эти поездки -- бывшие прежде и после времен его и моего отца, конечно, "прибыльными делами", -- для него эти поездки были тяжелым и убыточным беспокойством. Человек ловкий и порядочно-таки умевший говорить с архиереем, -- уж другим, не тем, -- круто, гневно говорить, -- он поставил себя так, что архиерей не смел навязывать ему этих разъездов "по епархии". И они ниспадали на моего отца, человека совестливого до беззащитности. Я расскажу тебе после об одной из таких поездок моего отца -- о поездке для "принятия раскольничьих Иргизских монастырей в ведомство православного "исповедания": много дней перед отъездом отца все семейство наше рыдало; и все время его поездки; а по его возвращении, -- сама бабушка -- простая, ничего не понимающая, православная душа, -- много дней ругалась, проклиная "злодеев и подлецов", устроивших это дело "принятия Иргизских монастырей в православное исповедание". Я поговорю после о взглядах моего отца и Федора Степановича на "раскол", на "ереси" и тому подобное. Они оба были люди искренно верующие, конечно; но,-- но, -- люди, не делавшие дурного. Через их руки проходило много дурных дел; они смягчали их, уничтожали их, сколько могли. Мало могли; мало; архиерей (Иаков) был осел-фанатик; впрочем, даже и это не очень важно было; но дела о расколах, о ересях возникали и велись помимо архиерея и помимо всей духовной администрации саратовской епархии, и мало могли делать в защиту раскольников и тому подобных людей Федор Степанович и мой отец; но, что могли, делали.
   Однако вернемся к старухе, выгнавшей сына из его кабинета, не поколебавшейся ни от каких изобличений триумфемината (это будет новое слово, соответствующее триумвирату: непреодолимый правительственный и военный союз трех особ нежного и слабого пола; да, хорошие представительницы "слабости" слабого пола были моя прабабушка и, особенно, бабушка; я порасскажу о ней. Что делала она над полицейскими властями Саратова, баснословно: семнадцать лет не платила она подати с дома, -- неправильной, по ее мнению, -- и гоняла в шею всех являвшихся напомнить ей, что надобно же платить). Лишь Анна Ивановна из этого триумфемината, была женщина, говорившая деликатным языком. Две другие ругали старуху, урезонивая. Не помогло.
   Спит себе старуха в кабинете, выгоняя сына с раннего вечера, да и баста. Но вот какими-то судьбами не успел Федор Степанович отстранить от себя поездку "в епархию", -- то есть в уездную местность епархии. Уехал. В кабинете у него стоял большой обитый железом сундук. В нем лежали летом шубы ("зимние рясы") Федора Степановича; зимою -- лишние из "летних ряс" и тому подобные вещи по домашнему быту. Но туда же клал он и деньги. -- Вот вдруг и пришло в голову старухе раздумывать об этом "сундуке с деньгами". По ее мнению, Федор Степанович был "богач". Он жил несколько менее бедно, чем жили мы. Но бедно. Трудолюбием и хозяйственною талантливостью он составил понемножку маленькое обеспечение своим дочерям (двум; сыновей у него не было). Но это незначительное имущество составляли: дом и кусок земли близ Саратова. Наличных денег у него никогда не бывало "много", то есть "много" по-тогдашнему нашему; это значит: никогда у него не было рублей пятисот серебром. "Ломбардных билетов", -- то есть, по-нынешнему, процентных бумаг, у него не было. Но старуха была убеждена: он богач; в сундуке у него "пропасть денег". Вот и пришло ей в голову пораздумать об этом. Посидела, пораздумала день; вечером -- приходит спать в комнату своей внуки (девушки; младшей дочери сына): "Стану спать здесь".-- "Хорошо, бабенька".-- "Это я вздумала вот почему..." -- "Да все равно, почему; как вам угодно, бабенька". -- "Нет, ты слушай: прийдут воры ломать сундук, да и не разберут, кто тут спит; подумают: Федор, -- и зарежут меня вместо Федора. Нет, пусть уж его самого режут. А я ие хочу пропадать за него". -- И перестала спать в кабинете. Приехал сын. Она и ему объяснила откровенно: "Нет, Федор: я за тебя не ответчица: спи ты сам с этим сундуком; пусть тебя зарежут, а не меня". -- "Ну, хорошо, матушка", -- и вступил снова во владение своим кабинетом.
   Ты знаешь, вероятно: он был очень остроумный говорун, прекрасный рассказчик, анекдотист, шутник.
   Должно быть, и отец его был шутник. Но у Федора Степановича шутки были только хорошие, не грубые. А отец его сельский человек, был, разумеется, мужиковат в своей шутливости. (Я не видывал отца Федора Степановича; я полагаю, он умер раньше, чем я родился.) Одну из его шуток я помню, -- по рассказам старухи и по пересказу моей бабушки.
   Старуха, -- тогда еще не старуха, -- толковала при муже с другими "хорошими хозяйками" своего села о своем "горе": ее "корова" -- кажется, "корова", -- одна корова; должно быть, были она и муж вовсе бедняки; но все равно: ее корова стала, -- или ее коровы стали, -- "давать мало молока; такое у меня горе". -- Потолковали приятельницы, но пособия "горю" не придумали; разошлись. Муж говорит жене:-- "Я не хотел сказать при них, потому что это секрет выгодный: ты знай -- держи его про себя, помалчивай; а я открою тебе средство. Корова мало дает молока, -- это -- вот что: она его прижимает. Подтягивает живот вверх; и вымя подтягивается; молоко-то и прижимается. А надо против этой коровьей хитрости делать так: взять кирпич, либо что другое "потяжелее (то есть: тоже тяжелое) -- и положить корове-то на спину; ей подтягиваться-то и тяжело, и не может она прижимать молоко". -- Жена так и сделала: положила на спину корове кирпич и уселась доить. Как шевельнулась корова, кирпич бухнулся на голову доильщице. Взвыла баба, бежит бранить мужа. Муж хохочет:-- "Эх ты, недогадливая! А ты подвязала бы кирпич-то, он бы и не упал".
   Но вот сейчас вспомнилось снова о прабабушке. Это уж юноши отличились догадливостью.
   "Держала семинаристов" прабабушка, -- то есть: брала на квартиру "с хлебами" толпу -- человек восемь или целый десяток семинаристов. Это было, вероятно, в первые годы по переселении в Саратов -- пока не поправились делишки ?Ивана Егоровича? После "разора", неизбежного, по-тогдашнему, при переезде (впрочем, и ныне переселяться бедному семейству с места на место это много убытков). "Семинаристы" были, конечно, не ученики "семинарии" -- то есть высших классов, -- а ученики "духовного училища" -- первых четырех классов тогдашнего семиклассного "курса". Тогда "семинарии" в Саратове еще не было: она была в Пензе, к "епархии" которой принадлежал Саратов. Но и в четвертом классе, -- "синтаксе", то есть классе, где учились "синтаксису" латинской грамматики, -- ученики были парни громадные: семнадцатилетних верзил было много между ними.
   Народ был, разумеется, вовсе нищие, дети нищих. Потому иные принимались за воровство съестных припасов; а от этого ворованья доходили и до воровства в серьезном смысле слова.
   Вот и заметила прабабушка: пропала у нее какая-то вещь -- из одежды, кажется. Украл кто-нибудь из семинаристов, живущих у нее. Как открыть виновного?-- и произошло, по самобытному изобретению прабабушки, -- то, что попадается, как сказочный анекдотец, в сборниках забавного вздора.
   Взяла где-то ружье Мавра Перфильевна; принесла домой, положила торжественно среди двора на какое-то нарочно устроенное возвышение для этого талисмана, -- на скамью, кажется, вытащенную из избы; а не то на "водопойную колоду"; -- дело было зимою, парни сидели в избе. Но были вызваны видеть всю церемонию с самого начала парада. Торжественно уложивши ружье на возвышение, прабабушка говорит семинаристам:-- "У меня пропала вот какая вещь. Это кто-нибудь из вас украл. Подходите поочередно к ружью и целуйте. Кто не виноват, поцелует ружье, и ничего ему не будет. А подойдет приложиться целовать, кто украл, ружье застрелит его".
   И идут парни один за другим целовать ружье; идут смело. А один идет, -- все останавливается, хватает пригоршнями, глотает снег. -- Разумеется, прабабушка остановила его. "Это -- ты вор-то"; -- и разумеется, он сознался.
   В сборнике анекдотов в рассказе о таком испытании целованием ружья не попадалось мне той черты, что вор глотал снег. Она не лишена значения: парень думал, что ружье убивает не пулею, а огнем выстрела; и что этот огонь влезет внутрь его тела, -- в желудок, разумеется, -- как влезает в желудок проглоченный кусок пищи; разница лишь: влезет не по желанию того, в кого лезет, а насильно; влезет в желудок и будет гореть там, как угли горят в печи; будет гореть,-- ну, и сожжет внутренности, и тогда -- аминь!-- умрет человек. А если напихать в желудок снега, то, натурально, огонь, когда залезет в желудок, тотчас же погаснет в снегу; и человек уцелеет.
   Это "семинарист" имел такие мнения о действии огнестрельного оружия; парень, живший с другими парнями, бывавший в компании целой сотни парней каждый учебный день. Стало быть, не очень-то далеки от его понятий о действии ружья были всеобщие понятия массы взрослых детей и семнадцатилетних юношей.
   А когда так, то из их отцов и дядей многие ли ясно понимали, что ружье бьет пулею, а не вспыхивающим при выстреле огнем?
   И точно: ружья были диковинкою чуть не вовсе невидальщиною в глухих сельских местностях Саратовского края не то что в начале нашего столетия, к которому относится, по моему расчету, "держанье семинаристов" моею прабабушкою, но даже в двадцатых годах нынешнего века. Еще и в тридцатых годах бродившие повсюду там> "разбойники" не имели ружей; они убивали если не "длинными ножами" -- то есть похожими на кухонные, остроконечные ножи, то "кистенями". -- Когда прийдется по порядку моих припоминаний, расскажу тебе, мой дружок, несколько историй о старинных разбойниках. Прежде думаю рассказать о том, как жили в допотопные времена Саратовского края те мужья с женами, которые жили не как прадед с прабабушкою, по-человечески, -- все равно, как ныне живут добрые люди, а по тогдашним обычаям. Это было -- зверство: вообще, мужчина сильнее; потому биты и убиваемы побоями были, обыкновенно, жены; но я своими глазами видел сверстницу прабабушки, семидесятипяти-летнюю -- в другие наши посещения их дома очень почтенную, -- старуху, топчущей ногами своего ровесника мужа, предварительно избитого ею по довольно оригинальному способу. Моя бабушка, сидевшая в другой комнате, вбежала й едва спасла старика от смерти.
   Это были отец и мать "Акимихи", как звала ее бабушка, а полнее: "Халды Акимихи". Ты, мой друг, хорошо помнишь Акимовых; муж был грубый простолюдин, но, в сущности, не злой человек. Жена -- это была дрянная и очень наглая женщина. Она -- родственница -- я полагаю, двоюродная племянница, моей прабабушки. Мы все, от старух до детей, гнушались "Акимихой". Но отец и мать ее были люди так себе, не особенно дурные. Ты не помнишь их, я полагаю. Расскажу, что знаю о них: в этом есть кое-что забавное, кое-что серьезное, любопытное.
   Но буду рассказывать в следующем письме.
   Милый друг, -- тебе, быть может, скучно читать мои воспоминания. Но по чистой правде скажу: они имеют не очень маленькое достоинство. А ты -- о, ты умеешь рассказывать получше, гораздо получше, нежели я. Попробуй записывать то, что рассказывала из времен своего детства мне: уверяю тебя, это будут прекрасные рассказы.
   Но побольше об этом после. А пока -- целую тебя, моя милая радость.
   Целую детей Вероятно, успею послать с этою же почтою кусок учености для них.
   Будь здоровенькая, -- будь, моя радость, и я буду счастливейший человек в свете.
   Будь здоровенькая, будь, моя голубочка.
   Крепко обнимаю тебя и целую, тысячи раз целую тебя.
   Целую твои ножки, моя миленькая Лялечка. Твой Н. Ч.
   

669
О. С. ЧЕРНЫШЕВСКОЙ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милый мой дружочек Оленька,

   Отдай прилагаемую к этой записке ученость Саше и Мише. Ученость вышла так велика, что не влезла в один конверт, расползлась на два конверта.
   О, какие простые, всем -- даже и не умеющим читать -- неглупым людям известные вещи то, о чем! я толкую детям.
   Хочу думать: все это известно им и без меня.
   Но подавляются умы учащегося в школах юношества школами. И, вероятно, не все, что я пишу, уж было и без меня понятно нашим детям.
   Я пишу им азбуку, только азбуку; а длинна выходит эта азбука. И очень скучна.
   Но, быть может, не будет бесполезна им.
   А гораздо полезнее будут им дружеские советы твои, моя милая радость.
   Говори с ними побольше. Будь здоровенькая. Целую тебя. Твой Н. Ч.
   

670
А. Н. и M. H. ЧЕРНЫШЕВСКИМ

6 апреля 1878. Вилюйск.

Милые мои друзья Саша и Миша,

   Будем продолжать наши беседы о всеобщей истории. Для ясности хода моих мыслей в этой беседе полезно будет нам припомнить содержание прежних.

-----

   Предисловие к истории человечества составляют:
   Астрономическая история нашей планеты;
   Геологическая история земного шара;
   История развития того генеалогического ряда живых существ, к которому принадлежат люди.
   Это научная истина, известная с давнего времени.
   Большинство натуралистов благоволило признать ее за истину лишь недавно.
   И я сказал: большинство натуралистов до недавнего времени интересовалось научною истиною меньше, нежели следовало. Мало знакомо с нею и теперь. Мне прийдется много спорить против них из-за этого.
   Чтобы ясно было, какие именно понятия признаю я истинными, я сделал характеристику научного мировоззрения по отношению к предметам естествознания.
   Существенные черты этой характеристики таковы:
   То, что существует, -- вещество.
   Наши знания о качествах вещества -- это знания о веществе, как веществе, существующем неизменно. Какое-нибудь качество, это: само же вещество, существующее неизменно, рассматриваемое с одной определенной точки зрения.
   Сила, это:--качество, рассматриваемое со стороны своего действования. Итак: сила, это:-- само же вещество.
   Законы природы, это:--способы действования сил. Итак: законы природы, это:-- само же вещество.
   Я сказал: никто из натуралистов, сколько-нибудь уважающих себя и сколько-нибудь уважаемых другими натуралистами, не решится сказать, что он не находит этих понятий истинными; всякий скажет, что это его собственные понятия.
   255
   И я прибавил: да, все они скажут: "Это так"; но очень многие -- почти все -- скажут, сами не понимая, что прочли, [что] у них знакомство с этими понятиями очень плохо; и образ мыслей очень во многом не соответствует этим понятиям.
   Сделав эти общие заметки об отношениях большинства натуралистов к научной истине, я перешел к обзору содержания астрономического отдела предисловия к истории человечества.
   История нашей солнечной системы и, в частности, нашей планеты, разъяснена Лапласом. Этот его труд -- ряд очень простых, совершенно бесспорных, с научной точки зрения, выводов из Ньютоновой формулы, которая всеми астрономами принимается за истину, не подлежащую ни малейшему сомнению, и из нескольких общеизвестных фактов, достоверность которых никем из астрономов не отрицается.
   Как это теперь, совершенно так это было и в то время, когда Лаплас обнародовал свою работу; оставалось так и во все последующее время: никто из астрономов не подвергал и не считал возможным подвергать ни малейшему сомнению ни Ньютонову формулу, ни какой из общеизвестных фактов, на которые опираются выводы Лапласа.
   Дело так просто и достоверность выводов Лапласа так ясна, что с самого обнародования их признавали их за несомненную истину все те, знакомые с ними, люди, которые имели серьезную любовь к истине и обладали знанием, что о делах, понятных всякому образованному человеку, всякий образованный человек может и должен судить сам.
   Таких людей было очень много.
   Но большинство образованного общества издавна приучено большинством астрономов полагать, что никто, кроме астрономов, не может иметь самостоятельного мнения ни о чем в астрономии.
   Наиболее умные люди между астрономами всегда старались разъяснить обществу, что это не так. Для того чтобы находить правильные решения астрономических вопросов, -- говорили они обществу, -- действительно необходимо иметь специальные знания. Но когда решение найдено, то может оказаться, что оно основывается на общепонятных выводах из общеизвестных фактов. И выводы Лапласа об истории солнечной системы таковы.
   Но большинство образованного общества подчиняло себя авторитету большинства астрономов. А большинство астрономов изволило находить, что "Гипотеза Лапласа", -- как назывался тот ряд выводов, -- "лишь гипотеза".
   Так это говорилось лет шестьдесят или больше.
   И вот, наконец, был открыт способ видеть химический состав тел через наблюдение их спектров. Он был применен к спектрам небесных тел.
   И всякий, специалист ли, нет ли, увидел: в составе планет и спутников планет нашей системы, в составе нашего солнца, других солнц, туманных пятен находятся некоторые из так называемых "химических простых тел", известных нам по нашей плаеете. И большинство астрономов признало: Лаплас прав. А между тем факты, открытые спектральным анализом относительно состава небесных сил, сами по себе вовсе не свидетельствуют о том, прав или неправ Лаплас. Из них видно только: химический состав небесных тел более или менее подобен составу нашей планеты. Эта мысль несравненно более давняя, чем "Лапласова гипотеза", и сравнительно с нею очень неопределительная. Но масса образованного общества, заинтересовавшись результатами наблюдений над спектрами небесных тел, вдумалась в спор меньшинства и большинства астрономов о гипотезе Лапласа, рассудила взять решение спора под власть своего здравого смысла, решила: меньшинство астрономов говорило правду: Лапласова гипотеза -- гипотеза лишь по имени, а на самом деле она -- бесспорно достоверный ряд совершенно правильных выводов из несомненных фактов.
   И большинство астрономов покорилось решению массы образованного общества.
   Такова-то история так называемой "Лапласовой гипотезы".
   

Милые мои друзья,

   Почти все, что я пишу, я пишу лишь на основании того, что помнится мне.
   Единственная справочная книга под руками у меня -- словарь Брокгауза. Много ли найдешь в нем?
   При таком характере моих бесед с вами неизбежно: всякое мое слово, как скоро оно относится к чему-нибудь не вполне достоверно известному вам, требует с вашей стороны труда навести справку: не обманывает ли меня моя память.
   И рассмотрим, для примера, вопрос: правильно ли излагаю я историю Лапласовой гипотезы?
   Сущность дела сводится к двум вещам:
   Правильно ли я считаю, что от обнародования Лапласовой гипотезы до применения спектрального анализа к спектрам небесных тел прошло "лет шестьдесят или больше"; и
   Правильно ли характеризую я отношение большинства астрономов к Лапласовой гипотезе в этот промежуток времени.
   Все остальное -- или неизбежный вывод из этих двух вещей, или мелочь, не имеющая силы изменить сущность моего изложения дела о Лапласовой гипотезе, -- сущность, состоящую в том, что это дело постыдное для большинства астрономов того промежутка времени; а так как большинство нынешних авторитетных астрономов уж действовали в годы, предшествовавшие открытию спектрального анализа, то -- для большинства и нынешних авторитетных астрономов. Справедливость моего суждения об этих господах знаменитых астрономах определяется лишь степенью верности моих тех двух положений: "до спектрального анализа эти люди и их предшественники называли Лапласову гипотезу мыслью недоказанною, или ошибочной, или могущею оказаться ошибочной", -- и; "это длилось лет шестьдесят или больше".
   Вникнем, насколько могут быть неправильными эти две мои мысли.
   В какой книге, или брошюре, или в каком периодическом издании обнародовал Лаплас свои выводы об истории солнечной системы?
   -- Не знаю. Полагаю: если не напечатал он их раньше, то, во всяком случае, они вошли в состав его "Небесной механики". Так ли?
   Говорю: не знаю, лишь полагаю. Когда вышла "Небесная механика"?-- Без справок я полагал: в самые первые годы нашего века; "о у Брокгауза это есть; справившись, я увидел: я ошибся, это было раньше; это было в 1799 году. И увидел, кроме того: свою популярную переделку "Небесной механики", "Изложение системы вселенной", Лаплас успел издать еще раньше того, в 1796 году.
   Итак, я считаю с 1799 или даже с 1796. Не ошибаюсь ли?-- Быть может. Не знаю. Лишь полагаю. Однакож?-- Однакож: едва ли тут есть ошибка.
   Но положим, это ошибка. Положим, Лаплас напечатал свою "Гипотезу" лишь под самый конец своей жизни. Когда он умер?-- Я думал: около 1825 года. Справлюсь. У Брокгауза есть это. Лаплас умер в 1827 году. Все-таки интервал до спектрального анализа порядочный-таки. Не "шестьдесят лет или больше", но все-таки "лет тридцать или больше". Все-таки более нежели достаточно, чтобы признать продолжительность упрямства большинства астрономов, далеко превзошедшую всякую меру снисходительного суждения о них.
   Да, но: правильно ли я считаю конец интервала? Когда спектральный анализ был применен к изучению состава небесных тел?-- Не знаю. Полагаю: около 1860 года и едва ли не позже 1860 года. Так ли? Справиться об этом не могу. То издание словаря Брокгауза, которое у меня, -- десятое издание; первый том его вышел в 1851, последний в 1855 году. Верно только то, что в этом издании нет ничего о спектральном анализе. Итак: предположим, что это вошло бы в первый том и что в следующих томах не было бы случая хоть мельком упомянуть об этом; и, предполагая, что статьи для первого тома, вышедшего в 1851 году, писаны целым годом раньше, то есть в 1850 году, все-таки я имею интервал:
   с 1827 года до 1850 года -- больше двадцати лет.
   Продолжительность упрямства против очевидной истины, все-таки с избытком достаточная для того, чтобы быть фактом, позорящим большинство астрономов, -- если только факт то, что большинство астрономов действительно до самого спектрального анализа упрямилось против признания Лапласовой гипотезы за истину.
   Так ли это? Действительно ли упрямилось оно?
   Таково мое воспоминание. Верно ли оно?-- Я не могу проверить его справками.
   Итак, не обманывает ли меня память?
   Я опять делаю всевозможные уступки. Я делаю их не на словах только и не теперь вот только. Я сделал их в мыслях моих, когда писал ту -- первую мою беседу; я сделал их не только по обязанности ученого быть строгим к своему мнению, но и по влечению моего личного характера, который, каковы бы ни были дурны его качества, все-таки не злой. Оправдывать людей мне приятно; порицать их мне тяжело, как и всякому другому, не особенно злому человеку, то есть как огромному -- если уметь анализировать истинные чувства людей, то, говорю я, кажется: как огромному большинству людей.
   Так: я в этом случае сделал, -- и во всяких делах обыкновенно бывал рад; надеюсь, и вперед буду обыкновенно бывать рад делать, -- всевозможные уступки для отклонения надобности порицать.
   Но вот обстоятельство, по которому часто приходилось мне видеть факты человеческой жизни не в таком свете, в каком представляются они людям, не занимавшимся научным анализом этих дел:
   Я привык устранять при анализе фактов мои личные желания.
   У многих людей это дар природы. Таких людей называют "проницательными".
   У меня, быть может, нет врожденной проницательности. Но я люблю истину. И я очень много занимался научным анализом. Потому, -- каков бы ни был я в обыденных моих суждениях о делах моей личной жизни, -- и я полагаю, что в этих вещах я вовсе не проницателен, -- но в научных делах я привык рассматривать факты не совсем-то плохо.
   У массы людей, которая не очень проницательна от природы и не привыкла заниматься научным анализом фактов человеческой жизни, сильна склонность подстановлять на место фактов свои личные мысли, склонности, желания, или, как обыкновенно говорится об этом, смотреть на жизнь сквозь очки, окрашенные тем цветом, какой нравится.
   Об этом мы будем говорить много.
   Теперь заметим одну черту этой манеры.
   Одно из наших желаний -- то, чтобы другие думали одинаково с нами; и в особенности те люди, мнение которых важно для нас.
   И вот очень многие, когда читают что-нибудь написанное каким-нибудь человеком, по их мнению авторитетным, влагают в его слова такой смысл, какой нравится им.
   Я от этой слабости свободен.
   Между прочим, уж и по одному тому, что редко она имеет случай касаться меня; и, непривычная мне, касается меня очень слабо. Между поэтами, учеными, вообще писателями, очень немногие авторитетны для меня;-- стало быть, редко у меня, непривычно мне желание перетолковывать книги по-моему, наперекор правде; а оставаться свободным от непривычной слабости легко.
   Например: я расположен подчинять мои мысли по предметам естествознания мыслям Лапласа. И если бы случилось, что я встретил бы у Лапласа какую-нибудь мысль о каком-нибудь интересующем меня, но не вполне понятном для меня предмете естествознания, то у меня могло бы явиться желание истолковать эту его мысль сообразно моему личному мнению о том вопросе. И тут понадобилось бы мне сделать некоторое усиление над собою, чтобы зорко разобрать, не влагаю ли я в слова Лапласа смысл, какой приятно было бы мне видеть в его словах; это могло бы случиться, по желанию, чтобы не поколебалось во мне от противоречия Лапласа нравящееся мне мое мнение.
   Но это лишь один он, он один, -- Лаплас, -- из всех специалистов по естествознанию, живших после Ньютона, имеет такое значение для меня.
   Обо всяком другом я совершенно индиферентно думаю: "согласен он со мною?-- Это не прибавляет нисколько к моему суждению о том, как велика вероятность, что мнение, кажущееся мне правдоподобным, действительно верно;-- противоречит он мне?-- Это нимало не ослабляет правдоподобности моего мнения лично для меня".
   И что ж мне за охота стараться понять его слова не в том смысле, какой действительно имеют они, а в таком, какой нравился бы мне?
   Вы понимаете, мои милые друзья: речь тут у меня идет о "мнениях", а не о "знаниях";-- о теориях, догадках, а не фактах и правильных, необходимых выводах из (фактов.
   Пусть бы Лаплас отрекся от своей истории солнечной системы; это 'нимало не "могло бы действовать на мои мысли о ее достоверности. Ее достоверность -- это у меня "знание", а не "мнение".
   В делах "знания" ничей авторитет не должен ровно ничего значить; и ровно ничего не значит для человека, умеющего различать достоверное знание, научную "истину, от "мнений", -- теорий или догадок.
   Таблица умножения -- это нечто совершенно независимое ни от чьих "мнений". Ни над нею, ни наравне с нею нет никакого авторитета. Все авторитеты ничтожны перед нею. И авторитет может относиться лишь к тому, о чем не дает решения она. И при малейшем разногласии с нею авторитет раздробляется в прах.
   Такова ж и всякая другая научная истина. Например: ни в чем из того, что опирается на Ньютонову форму, или на Дальтонов закон эквивалентов, или на факт, что существует солнце, -- ни в чем из опирающегося на эти истины никакой авторитет не имеет никакого значения.
   Мы поговорим об этом побольше, когда дойдет до того очередь.
   А теперь я сделал заметку об этом лишь для разъяснения моих отношений к "мнениям" натуралистов. Для меня авторитетны "мнения" Ньютона; и, "из живших после Ньютона, "мнения" Лапласа. Только их двух. Если я не "знаю" чего-нибудь, но имею об этом какое-нибудь "мнение", мое "мнение" поколебалось бы, когда бы мне случилось узнать, что "мнение" Ньютона или Лапласа не таково. И я -- если бы предмет был достаточно важен и если б у меня нашлась возможность, произвел бы "научную проверку" моего "мнения", и оно перестало бы быть "мнением", стало бы "знанием" или оказалось бы противоречащим какому-нибудь "знанию", и, когда так, я отбросил бы это мое "мнение". Если ж предмет, по-моему, не стоит, лично для меня, хлопот трудного анализа или я, по недостатку специальных знаний, не в силах сделать этого анализа, то я рассудил бы так: "мое мнение кажется мне правдоподобным, вот почему и вот почему; а почему Ньютон (или Лаплас) думает иначе, я не знаю и не умею догадаться; но, вероятно, он понимал дело это лучше, нежели я; отбросить мои соображения не умею; но, вероятно, они ошибочны" И я, не имея возможности вовсе выбросить из моих мыслей мое мнение, все-таки думал бы (и говорил бы, разумеется), что я, однакож, предпочитаю держаться противоположного этому мнению, мнения Ньютона (или Лапласа).
   Вы видите, я беру крайний случай: личные мои соображения остаются нимало не опровергнуты; а соображения Ньютона (или Лапласа) остаются вовсе неизвестны мне. И, однакоже, я предпочитаю не мотивированные слова Ньютона (или Лапласа) моим соображениям.
   Тем легче мне дать решительный перевес мнению Ньютона (или Лапласа) над моим, если я замечу малейшую ошибочность в моих соображениях или сумею узнать, на каких соображениях основывается догадка ("мнение", -- это догадка) Ньютона (или Лапласа).
   Вот это и называется: признавать кого-нибудь авторитетом для себя.
   У меня лишь два авторитета по естествознанию: Ньютон и Лаплас. И, сколько мог судить я, нет в моих мыслях по естествознанию ничего не приведенного в согласие с их "мнениями". {Вы помните: "мнения" для меня существуют лишь относительно предметов, еще не разъясненных вполне, еще не подведенных под "научное решение".)
   А во всяком случае естествознание не относится к предметам моих личных ученых занятий или интересов. И никакое "мнение" ни по какому из предметов естествознания не имеет ровно никакой важности ни лично для меня, как человека, имеющего личные интересы, ни для какого предмета моих личных ученых занятий.
   Стало быть, легко мне смотреть, как это называют, "объективно" даже и на "мнения" Ньютона и Лапласа; легко читать их безо всякого желания заменять действительный смысл их слов какою-нибудь моею личною мыслью.
   А слова всех других натуралистов совершенно индиферентны для меня: пусть они говорят, что хотят, мне все равно. (Прошу вас помнить, мои друзья: дело идет о "мнениях", о догадках, а не о научных решениях: что "научная истина", то -- кем бы то ни было найдено или излагаемо, кем бы ни было сообщаемо мне, равно для меня: священная для меня истина.)
   Милые мои друзья, вот именно эти черты хороши во мне:
   Любовь к истине; желание пользоваться моими силами -- велики ль они, или нет, все равно, -- пользоваться моими силами для самостоятельного рассматривания, что правда, что неправда; понимание того, что отречение от права пользоваться разумом своим -- отречение, недостойное существа, одаренного разумом, недостойное человека.
   Эти черты хороши во мне. Но они принадлежат бесчисленному множеству людей. Ровно ничего особенного нет в том, что они принадлежат и мне.
   Мало ли что хорошо во мне?-- Я умею читать и писать. Это прекрасно. Я довольно порядочно знаю грамматику моего родного языка. Это прекрасно. -- И много, много такого, бесспорно прекрасного, могу я оказать о себе по чистой справедливости. Только во всем этом нет ровно ничего особенного.
   Так. Мне хвалиться нечем. -- Но о многих других я принужден думать нечто очень прискорбное мне.
   Хоть и не особенное нечто мое прекрасное качество: "я умею читать и писать", -- это качество лишь меньшинства людей.-- То же и обо всем остальном хорошем во мне.
   Таких, как я, миллионы людей в образованном обществе цивилизованных стран.
   Но людей, отрекающихся от права разумного существа пользоваться своим разумом, десятки миллионов в образованном обществе цивилизованных стран.
   Огромное большинство образованного общества не хочет давать себе труд самостоятельно судить о научных делах, по сущности своей понятных всякому образованному человеку, -- каковы или все, или почти все те научные дела, которые имеют важное научное значение. Огромное большинство образованного общества еще не отвыкло от умственной лености, бывшей некогда натуральным качеством варваров, погубивших цивилизацию Греции и Рима, остающейся теперь лишь нелепою привычкою их потомков, уж давно ставших людьми цивилизованными.
   Это лишь дурная привычка, не соответствующая действительному состоянию умственных сил людей, держащихся ее. И всякий раз, когда эти люди захотят, они без малейшего усилия стряхивают с себя эту дурную привычку и оказываются людьми, умеющими судить о научных делах разумно.
   Да: они умеют, когда хотят; но это бывало, -- по крайней мере в нашем столетии, -- лишь кратковременными эпизодами, возникавшими по поводу каких-нибудь особенных обстоятельств.
   В истории астрономии таким эпизодом! было заявление прав разума массою образованного общества по поводу результатов спектрального анализа. Масса образованного общества вдумалась в Лапласову гипотезу и нашла: Лаплас прав. И большинство астрономов немедленно открыло: "да, Лаплас прав".
   Это был эпизод совершенно исключительного характера.
   А постоянный характер хода дел был до той поры и после того опять стал совершенно иной:
   Масса образованного общества полагает, что она не имеет права судить ни о чем- в астрономии. Большинство астрономов находит это мнение массы публики очень удобным для своего чванства и вразумляет публику, что это и должно так быть: в астрономии все -- такая премудрость, которой невозможно разобрать без знания теории функций. Все, все в астрономии лишь формулы, двухаршинные формулы, испещренные греческими сигмами громадного шрифта и миньятюрными штучками всяческих алфавитов в два, в три, в четыре этажа одни над другими; -- формулы, от которых трещат головы и у них самих, записных специалистов по математике и притом необыкновенно умных людей. Они одни тут компетентны; публике остается лишь слушать, дивиться и принимать на веру дивные вещания их, гениальных мудрецов.
   И большинство публики покорствует: слушает, дивится и принимает на веру их премудрые вещания.
   А результат?-- Не говоря уж об интересах разума масеы образованного общества, -- результат для самих мудрецов?
   Кто выходит из-под контроля общества, выходит из-под контроля здравого смысла общества.
   У некоторых людей личный здравый смысл так силен, что не нуждается в поддержке со стороны общества. Но такие люди -- редкие, совершенно исключительные явления. Масса людей -- люди, как все мы; люди неглупые от природы и от природы не безрассудные; но люди, довольно слабые во всех своих хороших качествах; во всем своем хорошем держащиеся недурно лишь при поддержке общественным мнением.
   И что неизбежно следует из того?
   Вот что следует вообще обо всякой группе людей, вышедшей или стремящейся выйти из-под контроля общественного мнения.
   В огромном большинстве людей всякой такой группы постоянно развивается пренебрежение ко всему тому, что не составляет особенной принадлежности этой группы, ко всему, что не составляет отличия ее от остального общества.
   И, между прочим, развивается пренебрежение к обыкновенному, общечеловеческому здравому смыслу; предпочтение своего особенного мудрствования, мудрствования особой пруппы людей, разуму.
   До какой степени успевает в какое-нибудь данное время, в какой-нибудь данной группе взять верх над разумом эта особенная тенденция к пренебрежению разумом из-за чванства специальною премудростью, зависит от исторических обстоятельств; но тенденция эта постоянно действует во всякой такой группе и постоянно стремится совершенно подчинить себе всякую такую группу; и постоянно мила большинству людей всякой такой группы.
   Длинны мои разъяснения? Да. Я сам знаю. Длинны. Но, мои милые друзья, сделаю еще одну заметку.
   Сила человека -- разум. Это общепризнанная истина.
   К чему ж ведет, когда так, пренебрежение разумом?-- К бессилию.
   И если какие-нибудь специалисты, -- например, специалисты ученого разряда специалистов, пренебрегают разумом из-за чванства своею специальною премудростью, то и сама их специальная премудрость будет поражена бессилием. Они станут, как это называется,

Великими людьми на малые дела.

   Они будут, быть может, ловко играть техническими приемами своего ремесла. Но смысла в их мастерских штучках не будет.
   Пока дело идет о формалистических мелочах, они будут ловко вести это пустое дело. Но, как представляется им серьезное, важное дело, они оказываются ничего не понимающими, ничего не умеющими, робеют, путаются, болтают и делают чепух