Тристан

Манн Томас


Томас Манн.
Тристан

Карлу Эренбергу, музыканту за иные звучные часы.

1.

   Вот "Эйнфрид", санаторий! Белый и прямолинейный лежит он посреди большого сада со своим продолговатым главным зданием и боковыми флигелями. Сад с избытком украшен гротами, заросшими аллеями и маленькими павильонами из древесной коры. За сланцевыми крышами высятся поросшие зелеными елями, мягко и размеренно расщеленные горы.
   Как и прежде руководит учреждением доктор Леандер. Со своей в обоих концах заостренной бородой, жесткой и кудрявой, как конский волос, которым набивают мебель, с толстыми, блестящими стеклами очков и видом человека, которого наука сделала холодным, закалила и наполнила тихим сострадательным пессимизмом, сосредоточенно и замкнуто держит он в своих руках страждущих. -- Всех этих людей, которые, будучи слишком слабыми, чтобы преподать себе сами правила и держаться их, отдают ему свое достояние и взамен того просят о позволении опереться на его строгость.
   Что касается девицы фон Остерло, то с неутомимой самоотверженностью стоит она во главе хозяйства. Бог мой, как деятельно спешит она с одного конца учреждения на другой, по лестницам вниз, по лестницам вверх. Она царит в кухне и погребе, лазает по бельевым шкапам, распоряжается прислугой и заботится, чтобы домашний стол изготовлялся бережливо, гигиенично, вкусно и красиво. Она хозяйничает с неудержимым прилежанием и в ее хозяйственной добродетели скрыт постоянный упрек всему миру мужчин, из которых еще никто не захотел сделать ее госпожой своего дома. Но на щеках ее пылает, в образе двух ярко красных пятен, неизгладимая надежда -- сделаться однажды госпожой докторшей Леандер
   Озон и тихий, тихий воздух "Эйнфрид" нельзя горячо не рекомендовать легочным больным, что бы ни говорили завистники и соперники доктора Леандера. Но в нем обитают не одни чахоточные, но и пациенты всякого другого рода, мужчины, дамы и даже дети: доктор Леандер может сослаться на успех в различных областях. Здесь встречаются даже больные желудком, как советница Шпац, она кроме того страдает и ушами, господа с пороком сердца, паралитики, ревматики и нервнобольные всех степеней. Диабетический генерал, непрерывно ворча, тратит здесь свою пенсию. Несколько господ с исхудалыми лицами так плохо управляют своими ногами, что это не означает ничего хорошего. Пятидесятилетняя дама, пасторша Хеленраух, родившая девятнадцать детей и сейчас совершенно неспособная ни к одной мысли, не может однако успокоиться, но блуждает, гонимая слепой тревогой, по всему дому, опираясь на плечо своей сиделки. Блуждает безмолвно, тупо и бесцельно, так, что делается жутко. Время от времени умирает кто либо из "тяжелых", лежащих в своих комнатах и не появляющихся к столу и в салон, и никто, даже сосед по комнате ничего об этом не узнает. Глубокой ночью уносят безмолвного гостя и без помехи продолжается в Эйнфриде течение жизни, массаж, электризация и вспрыскивания, души, ванны, гимнастика, потение и содержание в различных, снабженных всеми приобретениями нового времени помещениях
   Да, здесь оживленно. Учреждение процветает.
   Привратник у входа в боковой флигель звонит в большой колокол, когда приезжают новые гости, и по всем правилам провожает уезжающих до экипажа доктор Леандер вместе с девицей фон Остерло. И каких только существ не перебывало под кровом Эйнфрида, и даже писатель живет в нем, эксцентричный человек, носящий имя какого-то минерала или драгоценного камня и бременящий здесь землю Господа своего.....
   Впрочем наряду с господином доктором Леандером налицо есть еще второй врач для легких случаев и для безнадежных. Но его зовут Мюллер, и о нем вообще не стоит говорить.

2.

   В начале января крупный торговец Клётерьян -- фирма А. К. Клётерьян и комп. -- привез свою жену в Эйнфрид. Привратник позвонил в колокол и девица фон Остерло приветствовала издалека прибывших господ в приемной комнате в первом этаже, которая как и весь старый благородный дом была выдержана в удивительно чистом стиле Ампир. Тотчас затем явился доктор Леандер; он раскланялся и завязался первый разговор для взаимного ознакомления обеих сторон.
   Снаружи лежал сад, принявший свой зимний вид, с рогожами на грядах, занесенными снегом гротами и унылыми маленькими храмами; двое рабочих тащили от экипажа, остановившегося у решетчатых ворот, сундуки новых гостей. Дорога не подходила прямо к дому.
   -- Тише, Габриэль, taxe care [осторожно -- англ.], мой ангел и закрой рот, -- произнес господин Клётерьян, проводя свою жену через сад; и взглянув на нее, каждый должен был с нежным трепетанием сердца перечувствовать это " taxe care". -- Хотя и нельзя отрицать, что господин Клётерьян несомненно мог это сказать по-немецки.
   Кучер, привезший господ со станции в санаторий, грубый, тупой человек, без утонченности чувств, прикусил себе язык пред ее бессильной осторожностью, когда крупный торговец помогал своей жене выйти из экипажа. И казалось, что обе гнедых, от которых пар шел на чистом морозном воздухе, с обращенными назад глазами напряженно рассматривали это внушавшее опасения событие, полные озабоченности за такую слабую грацию и нежную привлекательность. У молодой женщины болел дыхательный канал, как ясно было написано в предваряющем письме, которое господин Клётерьян отправил врачу, заведующему Эйнфридом, с морского побережья. И, слава Богу, что это не были легкие! Будь это даже легкие, -- все же новая пациентка не могла бы явить более милого и благородного, более прозрачного и бестелесного образа, чем сейчас, когда она, рядом со своим коренастым мужем, томная и утомленная, следила за разговором, откинувшись назад в белое, лакированное, прямое кресло.
   Ее прекрасные, бледные руки без всяких украшений, кроме гладкого обручального кольца, покоились в складках тяжелого и темного суконного платья. Серебристо-серый, плотно прилегающий к телу корсаж с глухим стоячим воротником, до самого верху был обильно украшен бархатными арабесками. Но из-за этой плотной и теплой материи еще трогательнее, воздушнее, привлекательнее выступала несказанная нежность, сладостность и томность ее головки. Ее блестящие темные волосы, собранные узлом глубоко на затылке, были гладко зачесаны назад и лишь один вьющийся непокорный локон падал на лоб у правого виска близ того места, где маленькая, удивительная жилка шла над резко обозначенной бровью. Бледно-голубая и болезненная выделялась эта жилка на ее безупречно ясном, как бы прозрачном челе. Она выступала более, как только эта женщина начинала говорить, даже когда она улыбалась, и это придавало выражению лица нечто напряженное, как бы страдающее и внушало неопределенные опасения. И все же она говорила и улыбалась. Она говорила свободно и ласково, слегка глухим голосом и смеялась глазами, смотревшими довольно внимательно, время от времени чуть-чуть способными даже стрелять. Углы глаз были окружены глубокой синевой по обеим сторонам ее узкой переносицы. Она улыбалась также своим красивым, широким ртом, бледным и в то же время, казалось, блестящим. Может быть оттого, что губы были очерчены так резко и определенно. Иногда она кашляла. При этом она прикладывала ко рту носовой платок и затем рассматривала его.
   -- Не кашляй, Габриэль, -- сказал господин Клётерьян. -- Ты знаешь, что дома доктор Хинцпетер решительно запретил тебе это, darling, и дело лишь в том, чтобы справиться с собой, мой ангел. Как сказано, ведь это дыхательный канал, -- повторил он. -- По правде, я думал, что задето легкое, когда это случилось, и Бог свидетель, мне стало страшно. Но это не легкое, нет, черт возьми, на это ведь мы не пойдем Габриэль? хо, хо!
   -- Несомненно, -- произнес доктор Леандер и сверкнул на нее стеклами очков.
   Вслед затем господин Клётерьян потребовал кофе -- кофе и бутербродов. Он обладал способностью столь наглядно произносить звук "К" из самого горла и так сказать "бутерброды", что у каждого должен был появиться аппетит.
   Он получил, чего хотел, получил комнату себе и своей жене, и стали устраиваться.
   Впрочем, доктор Леандер сам взял на себя пользование, не поручив этого доктору Мюллеру.

3.

   Личность новой пациентки возбудила в Эйнфриде всеобщее внимание, и привыкший к таким успехам господин Клётерьян с удовлетворением встречал всякий знак почтения, ей оказываемый. На одну минуту увидя ее в первый раз, перестал ворчать диабетический генерал, господа с изможденными лицами улыбались, приближаясь к ней, и старательно пытались овладеть своими ногами, а советница Шпац тотчас же сблизилась с ней в качестве старшей подруги. Да, она производила впечатление, эта женщина, носившая имя господина Клётерьяна! Писатель, уже недели две проводивший свое время в Эйнфриде, удивительный сыч, называвшийся по имени какого-то драгоценного камня, прямо таки изменился в лице, когда она проходила мимо него в коридоре, остановился и стоял, как пригвожденный еще долго после того, как она исчезла.
   Не прошло и двух дней, как все общество было знакомо с ее прошлым! Родом она была из Бремена, что впрочем можно было узнать по тому, как мило глотала она некоторые звуки, и там два года тому назад сказала крупному торговцу Клётерьяну свое "да" на всю жизнь. Она последовала за ним в его родной город, туда, к восточному побережью и едва десять месяцев тому назад, при исключительно тяжелых и опасных обстоятельствах, подарила ему ребенка, удивительно живого и крепкого сына и наследника. Но после этих страшных дней она не собралась снова с силами, предполагая, что силы у нее вообще когда-нибудь были. Едва встала она с постели, до крайности изнуренная, изможденная, как при кашле у нее показалось немного крови, -- о, немного, совсем немного; но лучше бы, если бы эта кровь вовсе не появлялась, и тревожным было то, что короткое время спустя это маленькое, неприятное обстоятельство повторилось. Конечно, против этого были средства, и домашний врач, доктор Хинцпетер воспользовался ими. Был предписан совершенный покой, глотались кусочки льда, против кашля давался морфий, сердце было по возможности успокоено. Но выздоровление не хотело наступать и в то время как ребенок, Антон Клётерьян младший, -- великолепный образец бэби, -- с необычайной энергией и беззастенчивостью завоевывал и утверждал свое место в жизни, молодая мать, казалось, таяла, сжигаемая нежной, тихой лихорадкой.... Тронут был, как сказано, дыхательный канал, слово, -- в устах доктора Хинцпетера, производившее на всех необыкновенно успокоительное, утешающее, почти отрадное действие. Но хотя это и не были легкие, все же, чтобы ускорить выздоровление доктор настойчиво признал желательность более мягкого климата и пребывания в каком-либо лечебном заведении. Репутация санатория "Эйнфрид" и его руководителя довершила остальное.
   Так обстояло дело; и господин Клётерьян рассказывал это всякому, кто обнаруживал интерес. Он говорил громко, сочно, добродушно, как человек, у которого пищеварение находится в таком же добром порядке, как и его кошелек. Губы его раздвигались вширь, манера речи была и широкая и в то же время быстрая, как у обитателей северного побережья. Некоторые слова он прямо выбрасывал, как бы слегка разгружаясь от каждого звука, и смеялся над этим, как над удачной шуткой.
   Он был среднего роста, широкий, крепкий, коротконогий, с полным красным лицом и водянисто голубыми глазами, оттененными светлыми, белокурыми ресницами. Ноздри его были велики, и губы влажны. Он носил английские бакенбарды, был совершенно по-английски одет и казался восхищенным, встретив в Эйнфриде английскую семью из отца, матери и трех хорошеньких детей с их "nurse" [няня -- англ.]. Семья эта жила здесь отчужденно и одиноко, потому что вообще не знала где ей жить. Он завтракал с ней утром по-английски. Вообще он любил много и хорошо есть и пить, выказал себя настоящим знатоком кухни и погреба и очень оживленно занимал общество, описывая обеды, дававшиеся дома в кругу его знакомых, и некоторые отборные, неизвестные здесь кушанья. Он ласково жмурил при этом глаза, голос делался сочным и вкусным, слегка сопровождался причмокиванием. Что в его правила не входило быть чуждым и другим земным радостям, доказал он в тот вечер, когда один из жильцов Эйнфрида, писатель по профессии, увидал его в коридоре шутящим несколько свободно с одной из горничных, -- маленькое смехотворное событие, -- по поводу которого упомянутый писатель состроил до смешного брезгливую гримасу.
   Что же касается жены господина Клётерьяна, то было ясно и очевидно, что она предана ему от всего сердца. Смеясь, следила она за его словами и движениями: не со снисходительным превосходством некоторых больных к людям здоровым, но с той ласковой радостью и участием, которые неопасные больные обнаруживают по отношению к уверенным выражениям жизни со стороны людей, хорошо себя чувствующих в своей коже.
   Господин Клётерьян недолго пробыл в Эйнфриде. Проводив сюда свою жену, он не остался здесь долее недели, убедившись что она хорошо устроена и в надежных руках. Обязанности одинаково важные -- его цветущее дитя, его не менее цветущее предприятие -- призывали его обратно на родину; они принудили его уехать, оставив здесь свою жену, пользовавшуюся наилучшим уходом.

4.

   Спинель звали писателя, несколько недель жившего в Эйнфриде. Детлей Спинель было его имя, и внешность его была удивительна.
   Представьте себе брюнета, лет тридцати с небольшим, стройного, с волосами, начинающими на висках заметно седеть, с лицом круглым, белым, слегка обрюзгшим, но совершенно не показывающим и признака растительности. Он не брился, -- это было бы заметно. Но лицо его, мягкое, гладкое и мальчишеское было лишь местами покрыто редким пушком. И это выглядело весьма замечательно. Взгляд его светло-карих, блестящих глаз был нежен, нос короток и немного мясист. Затем, у господина Спинеля была выпуклая, пористая, римская верхняя губа, большие испорченные зубы и ноги редкой величины. Один из господ, плохо владевших ногами, циник и остряк, окрестил его за спиной:-- "хилый грудной младенец". Но это было грубо и мало удачно -- он хорошо и по моде одевался, -- в длинный черный сюртук и цветной жилет.
   Он не любил общества и не общался ни с кем. Лишь иногда общительное, любезное, захватывающее настроение могло овладевать им, и это случалось всякий раз, как он впадал в эстетическое состояние, когда созерцание чего либо прекрасного -- сочетания двух красок, вазы благородной формы, озаренных закатом гор -- увлекало его к открытому поклонению. "Как прекрасно!" -- говорил он тогда, склонив в сторону голову, поднимая плечи, разводя руками, шевеля губами и носом. "Боже, как прекрасно"! И он был тогда способен, охваченный таким мгновением, без рассуждений броситься на шею самым изысканным из общества, будь то мужчина или женщина
   На столе его лежала, видная каждому, кто входил в его комнату, написанная им книга. То был роман умеренного размера, со слишком причудливым рисунком обложки, напечатанный на темно-шероховатой бумаге, буквами, из которых каждая выглядела подобно готическому собору. Девица фон Остерло в свободные четверть часа прочла его и нашла "утонченным", что на ее языке должно было значить "бесчеловечно скучно". Действие происходило в светских салонах, в роскошных женских покоях, полных избранными предметами, наполненных гобеленами, древней мебелью, драгоценным фарфором, бесценными тканями и всевозможными художественными драгоценностями. В описание этих вещей было вложено самое любовное внимание, и при этом как бы постоянно представлялся господин Спинель, как он, сморщив нос, говорит: "Как прекрасно! Боже, взгляните, как прекрасно!.." Впрочем приходилось удивляться, как он не написал еще книг, кроме этой, так как очевидно было, что писать -- его страсть. Большую часть времени проводил он в писании в своей комнате и отправлял на почту необыкновенно много писем, почти ежедневно одно или два. При этом удивительным и забавным казалось, что он сам очень редко получал какое либо письмо...

5.

   Господин Спинель сидел за столом против жены господина Клётерьяна. В первый раз, когда супруги появились к столу, он немного опоздал в большую столовую в нижнем этаже бокового флигеля, мягким голосом произнес обращенное ко всем приветствие и направился к своему месту, причем доктор Леандер без больших церемоний представил его вновь прибывшим. Он поклонился и очевидно слегка смущенный начал есть, довольно деланно двигая нож и вилку своими большими, белыми, красивыми руками, выглядывавшими из весьма узких рукавов. Позже он оправился и хладнокровно рассматривал то господина Клётерьяна, то его жену. В течение обеда господин Клётерьян также обращался к нему с несколькими вопросами и замечаниями относительно положения и климата Эйнфрида, а жена его со своей обаятельной манерой вставила в разговор два, три слова. Господин Спинель ему вежливо отвечал. Голос его был нежен и весьма приятен. Но он говорил слегка затрудненно и с запинкой, как будто бы его язык спотыкался о зубы.
   После обеда, когда перешли в салон и доктор Леандер пожелал благословенной трапезы новым гостям -- отдельно, жена господина Клётерьяна осведомилась о своем соседе с противоположной стороны.
   -- Как зовут господина? -- спросила она... -- Спи-нелли? Я не разобрала имени.
   "Спинель... не Спинелли, сударыня. Нет, он не итальянец, но лишь родом из Лемберга, поскольку я знаю" ...
   -- Что сказали вы? Он писатель? Или что? -- спросил господин Клотерьян; он держал руки в карманах своих удобных английских штанов, наклонил ухо к доктору и открыл, как это некоторые делают, слушая, свой рот.
   -- Да, не знаю, -- он пишет... -- ответил доктор Леандер. -- Мне кажется, он выпустил книгу, нечто вроде романа, не знаю, по правде...
   Это повторенное "не знаю" намекало, что доктор Леандер не слишком то высокого мнения о писателе и слагает с себя всякую за него ответственность.
   -- Но это очень интересно! -- сказала жена господина Клётерьяна. Она никогда еще не видала ни одного писателя лицом к лицу.
   -- О, да, -- ответил доктор Леандер, идя ей навстречу.
   Он должен быть доволен, что "ему выпала некоторая известность"... Затем больше не говорили о писателе.
   Немного позже, когда новые гости ушли к себе и доктор Леандер тоже хотел уйти из салона, господин Спинель задержал его и в свою очередь осведомился.
   -- Как зовут чету? -- спросил он... -- Конечно, я ничего не понял.
   -- Клётерьян, -- ответил доктор Леандер и снова собрался уходить.
   -- Как зовут мужа? -- спросил господин Спинель...
   -- Клётерьян зовут их! -- сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой. Он вовсе не был высокого мнения о писателе.

6.

   Ушли мы уж так далеко, что господин Клётерьян возвратился на свою родину? Да, он уже опять пребывал на восточном побережье за своими делами и у своего ребенка, этого задорного, полного жизни создания, стоившего своей матери столько страданий и маленького порока в дыхательном канале. Но сама молодая женщина осталась в Эйнфриде, и советница Шпац сблизилась с ней в качестве старшей подруги. Но это не мешало поддерживать жене господина Клётерьяна добрые отношения и с другими гостями учреждения. -- Например, с господином Спинель, к всеобщему изумлению (до сих пор он не общался ни с одной душой) выказывавшим ей с самого начала исключительную преданность и готовность служить. Она охотно болтала с ним в свободные часы, остававшиеся от строгого распорядка времени. Он приближался к ней страшно осторожно и почтительно и говорил с ней не иначе, как заботливо пониженным голосом, так что советница Шпац, страдавшая ушами, по большей части не понимала ничего, что он говорил.
   На кончиках своих больших ног подходил он к креслу, в котором нежно и улыбаясь полулежала жена господина Клётерьяна. останавливался на расстоянии двух шагов и, отставив ногу, наклонив верхнюю часть туловища, тихо говорил слегка затрудненно и пришепетывая. Речь его была проникнута убеждением, и каждое мгновение был он готов перестать и исчезнуть, лишь только покажется признак надоедливой усталости на ее лице. Но он не надоедал ей; она приглашала его подсесть к ней и советнице, обращалась к нему с каким-либо вопросом и затем смеясь и любопытно слушала его. Он говорил иногда так забавно и странно, как никогда еще не встречалось ей.
   -- Зачем вы, собственно в Эйнфриде? -- спросила она. -- Чем вы здесь лечитесь, господин Спинель?
   -- Лечусь?.. Меня немножко электризуют. Но об этом не стоит говорить. Я скажу вам, сударыня, зачем я здесь. -- Ради стиля.
   -- А! -- сказала жена господина Клётерьяна, оперлась рукою о подбородок и повернулась к нему с несколько преувеличенным усердием. -- Точно к ребенку, который хочет что-то рассказать.
   -- Да, сударыня. Эйнфрид целиком ампир. Ранее он был замком, летней резиденцией, как мне говорили. Этот боковой флигель -- пристройка более позднего времени. Но главное здание старое и подлинное. Бывает время, когда я просто не могу обходиться без ампира, когда он безусловно необходим мне, чтобы хоть сколько-нибудь себя хорошо чувствовать. Ясно, что по иному живешь среди мебели, мягкой и удобной до утомления и иначе между этими прямолинейными столами, креслами, драпировками... Эта прозрачность и твердость, эта холодная, сухая простота и условная строгость придают мне выдержку и достоинство, сударыня, внутренне очищают и восстанавливают меня, поднимают нравственно, бесспорно...
   -- Да это замечательно, -- сказала она. - Впрочем, мне это понятно, если только хорошенько подумать.
   Он ответил, что совсем не стоит задумываться над этим и затем оба стали смеяться. Советница Шпац тоже смеялась и нашла это замечательным; но не сказала, что понимает.
   Салон был обширен и красив. Створчатые двери в примыкающую биллиардную, где развлекались господа, плохо владевшие ногами и другие, стояли широко раскрытыми. Стеклянная дверь с другой стороны открывала вид на широкую террасу и сад. Рядом с ней было пианино. Имелся зеленый стол для игры и на нем играли в вист диабетический генерал и двое других господ. Дамы читали и занимались рукодельями. Отопление обслуживалось железной печкой, но перед стильным камином, в котором лежали поддельные угли, оклеенные ярко- красной бумагой, были уютные уголки, где можно было поболтать.
   -- Вы рано встаете, господин Спинель, -- сказала жена господина Клётерьяна. -- Случайно я уж два, три раза видела, как вы половина восьмого выходите из дома."
   -- Рано встаю? Но это нужно уметь различать, сударыня. Дело в том, что я встаю рано, потому что люблю долго спать.
   -- Вы должны объяснить мне это, господин Спинель!
   И советница Шпац тоже хотела, чтоб ей это объяснили.
   -- Значит... тому, кто любит рано вставать, не нужно, думается мне, вставать уж так рано. Совесть, сударыня... тяжелая вещь -- совесть! Я и мне подобные, мы с ней возимся целую жизнь, стараемся из всех сил время от времени обмануть ее, хитрим, чтобы доставить ей маленькое удовлетворение. Мы бесполезные создания, я и мне подобные, и за исключением немногих хороших часов, мы страдаем, терзаемся от сознания нашей бесполезности. Мы ненавидим полезное, мы знаем, что оно пошло и некрасиво, и защищаем эту истину так, как защищают только истины, в которых безусловно нуждаются. И все-таки мы так измучены злой совестью, что в нас нет ни одного целаго кусочка. К этому присоединяется, что весь облик нашего внутреннего существа, наше мировоззрение, наша манера работать... оказывают страшно нездоровое, подкапывающее, разрушающее действие; и это еще больше ухудшает положение. Против этого имеются лишь маленькие целебные средства, без них, просто, нельзя было бы выдержать Например, известная размеренность и гигиеничная строгость образа жизни -- потребность некоторых из нас. Рано, жестоко рано встать, холодное купанье, прогулка туда, по снегу... Это делает, что, может быть, мы хоть на час становимся довольны собой. Живи я, как мне нравится, я бы лежал в постели дольше полудня, поверьте мне. Если я встаю рано, то это собственно лицемерие.
   -- Нет, почему, господин Спинель! Я называю это победой над самим собой... Не правда ли, госпожа советница? И советница Шпац назвала это победой над собой.
   -- Лицемерие или победа над собой, сударыня! Смотря потому, какое слово предпочесть. Я так до слез честно настроен, что...
   -- Вот именно. Вы слишком печально смотрите на себя.
   -- Да, сударыня, я смотрю на себя очень печально.
   Хорошая погода держалась. Белыми, суровыми, чистыми казались кругом окрестности. Они были погружены в прозрачный тихий мороз, в ослепительное сияние и голубоватые тени. Были погружены горы, дом, сад. Нежно голубое небо, в котором, казалось, танцуют и сверкают мириады светящихся частичек, блестящих кристаллов, безупречно расстилалось надо всем. Жене господина Клётерьяна было сносно в это время; у нее не было лихорадки, она почти не кашляла и ела без особенного отвращения. Часами просиживала она часто, как ей было предписано на солнечном морозе, на террасе. Кругом был снег, она была вся закутана в одеяла и меха и полная надежд вдыхала чистый ледяной воздух, чтобы помочь своему дыхательному каналу. Она замечала тогда господина Спинеля, как он тоже тепло одетый и в меховых сапогах, придававших его ногам фантастический вид, ходил по саду. Он шел по снегу ощупью, несколько чопорно и осторожно двигая руками, почтительно кланялся ей, подойдя к террасе, и поднимался на нижние ступени, чтобы немного с ней поговорить.
   -- Сегодня, во время своей утренней прогулки я видел прекрасную женщину... Боже, как прекрасна была она! -- проговорил он, склонил на сторону голову и развел руками.
   -- Правда, господин Спинель? Так опишите мне ее!
   -- Нет, я не могу этого. Я бы дал вам о ней неверную картину. Проходя я лишь скользнул взором по ней, не рассмотрел ее по настоящему. Но неясный намек на нее, полученный мною, оказался достаточным, чтобы напрячь мою фантазию, внушить мне прекрасную картину... Боже, как прекрасна она!
   Она засмеялась.
   -- Так вот, как вы рассматриваете прекрасных женщин, господин Спинель?
   -- Да, сударыня; и это лучше, чем плоско и жадно уставиться в лицо действительности и получить впечатление ее несовершенств...
   -- Жадность к действительности... Странные слова: настоящая речь писателя, господин Спинель! Но она производит впечатление на меня, скажу я вам. В этом есть что-то слегка понятное мне, что-то независимое и свободное, что самой действительности отказывает в уважении, хотя она и представляет собой самое почтенное изо всего, что есть, как бы саму почтенность... И я понимаю, что есть нечто, кроме очевидного, что-то более нежное...
   -- Я знаю лишь одно лицо, -- сказал он внезапно с удивительно радостным движением голоса, поднял кверху свои стиснутые руки и, смеясь экзальтированно, показал свои испорченные зубы... -- Я знаю лишь одно лицо, действительное благородство которого я счел бы грехом исправить своим воображением. Я хотел бы созерцать его, стоять пред ним не минуты, не часы, но всю мою жизнь... Я хотел бы исчезнуть в нем, забыть все земное...
   -- Да, да, господин Спинель. Но девица фон Остерло обладает достаточно чутким слухом.
   Он замолчал и низко склонился. Когда он снова выпрямился, глаза его с выражением замешательства и боли остановились на маленькой, странной жилке, бледно-голубой и болезненно выступившей на ее ясном, как бы прозрачном лбу.

7.

   Чудак, удивительный чудак! Жена господина Клётерьяна иногда думала о нем, с избытком обладая временем для размышлений. Быть может, перемена воздуха перестала оказывать действие или же ее задело какое-нибудь положительное вредное влияние, но в состоянии ее наступило ухудшение, положение дыхательного канала оставляло желать лучшего, она чувствовала себя слабой, усталой, без аппетита. Нередко ее лихорадило. И доктор Леандер самым решительным образом рекомендовал ей покой, тишину, осторожность.
   Она сидела, если ей не приходилось лежать, в обществе советницы Шпац, держалась тихо, с рукодельем в руках, которое она не работала, отдаваясь той или иной мысли.
   Да, он заставлял ее думать, этот странный господин Спинель, и что замечательно, не столько о нем, сколько о себе самой; каким-то образом он вызывал в ней необычное любопытство, никогда неиспытанный ею интерес к ее собственному существу. Однажды в разговоре он сказал:
   "Нет, женщины -- загадочное явление... Как ни старо оно, все же не перестаешь стоять перед ним и изумляться. Вот -- чудесное создание, Сильфида, воздушный образ, скорее сказочный сон, чем живое существо. Что делает она? Она идет и отдается какому-нибудь ярмарочному геркулесу или мяснику. Она выступает с ним под руку, быть может склоняет к нему на плечо свою голову и загадочно смеясь, смотрит вокруг, как бы говоря: ну, что ж, поломайте себе над этим голову!-- И мы ломаем ее". -- К этой мысли жена господина Клётерьяна возвращалась несколько раз.
   Как-то другой раз между ними к удивлению советницы Шпац произошел следующий разговор.
   -- Смею я спросить, сударыня, (не правда ли ведь это дерзость), как вас зовут, каково, собственно, ваше имя?"
   -- Но меня зовут Клётерьян, господин Спинель!
   -- Гм. -- Я знаю. Или наоборот: я отрицаю это. Я подразумевал, конечно, ваше собственное, девичье имя. Вы должны быть справедливой и согласиться, сударыня, что тот, кто назвал бы вас госпожа Клётерьян, был бы достоин кнута.
   Она рассмеялась от всего сердца, так что синяя жила над бровью выступила угрожающе отчетливо. И это придало ее нежному, привлекательному лицу выражение напряженности и страха, глубоко тревожное.
   -- Нет! Это слишком, господин Спинель! Кнута? Разве "Клётерьян" так страшно вам?
   -- Да, сударыня, я ненавижу это имя от всего сердца, с тех пор, как впервые услышал его. Оно смешно и до отчаяния некрасиво... Варварство и низость переносить на вас, по обычаю, имя вашего мужа".
   -- Ну, а Экгоф? Экгоф: красивее?! Моего отца зовут Экгоф.
   -- О, видите ли, Экгоф -- совсем другое. Экгофом звали даже великого актера. Экгоф -- сносно. Вы упомянули только о вашем отце. Разве ваша мать...
   -- Да, моя мать умерла, когда я была еще ребенком.
   -- А! -- Расскажите же мне немного больше про себя, смею я просить? Утомительно это вам, тогда нет. Оставайтесь спокойной, а я буду продолжать рассказывать вам о Париже, как недавно. Но вы бы могли говорить совсем тихо, даже шепотом, тем прекраснее будет все... Вы родились в Бремене?
   Этот вопрос он предложил почти беззвучно с выражением почтения и значительности, как будто бы Бремен был город, не имеющий себе равных, город, полный несказанных причуд и неведомых красот. Как будто родиться в нем, значит, -- подняться на таинственную высоту.
   -- Да, подумайте! -- сказала она невольно. -- Я из Бремена.
   -- Я был однажды там, -- заметил он подумав.
   -- Бог мой, вы и там были? Нет, слушайте, господин Спинель, я думаю, вы все видели между Тунисом и Шпицбергеном!
   -- Да, я однажды там был, -- повторил он. -- Так вечером, каких-нибудь два часа. Я вспоминаю старую, узкую улицу, над фронтонами ее домов косо и странно висела луна. Затем я был в погребке, где пахло вином и плесенью. Такое воспоминание захватывает...
   -- Правда? Где это могло быть? -- Да, вот в таком сером доме с фронтонами, старом купеческом доме с полом, по которому шаги гулко отдаются, и белой лакированной галереей, я родилась.
   -- Стало быть, ваш отец тоже купец? -- спросил он слегка нерешительно.
   -- Да. Но кроме того и, собственно, прежде всего -- он художник.
   -- А! А! Какой?
   -- Он играет на скрипке... Но это немного говорит. Как он играет, господин Спинель, вот в чем дело! Некоторые тоны я никогда не могла слышать без того, чтобы странные, жгучие слезы, как никогда в жизни, не наполняли мои глаза. Вы не верите...
   -- Я верю! Верю ли я в это!.. Скажите мне, сударыня, ведь ваша семья старая? Наверное, много поколений жило, работало и умерло в сером доме с фронтоном?
   -- Да. -- Зачем, впрочем, вы спрашиваете об этом?
   -- Так как нередко случается, что исполненный практических, мещанских, сухих традиций род, на конце дней своих преображается искусством.
   -- Разве это так? -- Да, что касается моего отца, он, конечно, более художник, чем иной, называющий себя им, и живущий славой. Я играю только немного на фортепиано. Теперь они запретили мне это, но тогда, дома, я еще играла. Отец мой и я -- мы играли вместе... Да, любовно вспоминаю я все те годы; особенно сад, наш сад, за домом. Он был страшно запущен, разрушенные, задерневшие стены замыкали его; но как раз это придавало ему много прелести. В середине было фонтан, окруженный плотным кольцом диких лилий. Летом с подругами проводила я там много часов. На легких садовых стульях сидели мы вокруг...
   -- Как прекрасно! --" сказал господин Спинель и поднял плечи. -- Вы сидели и пели?
   -- Нет, по большей части мы вязали.
   -- Все же... Все же...
   -- Да, мы вязали и болтали, мои шесть подруг и я...
   -- Как прекрасно! Боже, послушайте, как прекрасно!" -- воскликнул господин Спинель, и лицо его все передернулось.
   -- Что находите вы в этом особенно прекрасного, господин Спинель?
   -- О, то, что кроме вас было шесть, что вы не были в их числе, но подобно королеве отделялись от них! Вы были отмечены пред вашими шестью подругами... Маленькая золотая корона, совершенно невидная, но полная значения, держалась на ваших волосах и сверкала...
   -- Нет, вздор, никакой короны...
   -- Да, она тайно сверкала. Я, увидев ее, ясно увидел бы ее в ваших волосах, стой я незамеченным в кустарнике, в один из таких часов...
   -- Бог знает, что вы увидели бы. Но вы не стояли там. Но то однажды был мой теперешний муж, вместе с отцом выступивший из чащи. Я боюсь, что они подслушали даже нашу болтовню...
   -- Значит там узнали вы вашего мужа, сударыня?
   -- Да, там узнала я его! -- сказала она громко и радостно. И когда засмеялась, при этом напряженно и странно выступила нежно-голубая жилка над бровью. -- Он был у отца по делам. На следующий день он был приглашен к обеду и уже три дня спустя, домогался моей руки.
   -- Правда? Это произошло так необычайно быстро?
   -- Да... Впрочем, с того момента дело пошло немного медленнее. Ведь мой отец, знаете, вовсе не сочувствовал этому, и поставил условием продолжительный срок для размышления. Во-первых, он хотел удержать меня при себе, затем у него были еще сомнения. Но...
   -- Но именно я хотела этого, -- сказала она, смеясь. И снова запечатлелась нежно-голубая жилка и придала стесненное и болезненное выражение всему ее милому лицу.
   -- О, вы этого хотели.
   -- Да, и как видите, я выказала вполне твердую и решительную волю.
   -- Как я вижу. Да.
   -- Так что мой отец должен был наконец, примириться с этим.
   -- Значит, так покинули вы его и его скрипку, покинули старый дом, запущенный сад, фонтан и шесть ваших подруг и пошли вслед за господином Клётерьяном.
   -- И пошла вслед... У вас такой способ выражаться, господин Спинель! -- почти библейский -- Да, я покинула всё, ведь так хочет природа.
   -- Да, она, конечно, хочет так.
   -- И потом дело шло о моем счастье.
   -- Конечно. И что же наступило оно, счастье?..
   -- Оно наступило в тот час, господин Спинель, когда впервые мне принесли моего маленького Антона, нашего маленького Антона, и когда он так громко закричал своими маленькими, здоровыми легкими, он, такой сильный и здоровый...
   -- Не в первый раз, сударыня, слышу я, что вы говорите о здоровье вашего маленького Антона. Он должен быть совсем необыкновенно здоров?"
   -- Да, он таков. И он так до смешного похож на моего мужа!
   -- А! -- Да, значит так произошло все. И теперь вы не называетесь больше Экгоф, но по-другому, у вас маленький здоровый Антон и вы слегка страдаете болезнью дыхательного канала.
   -- Да. -- А вы, господин Спинель, совершенно загадочный человек, уверяю вас в этом...
   -- Да, накажи меня Бог, вы таков! -- сказала советница Шпац, между прочим, все еще присутствовавшая.
   Но и над этим разговором много раз задумывалась жена господина Клётерьяна. Как ни малозначителен он был, но в основе его лежало нечто, питавшее ее мысли о самой себе. Может быть, это было для нее вредным влиянием? Слабость ее увеличивалась, часто лихорадка овладевала ею. Своего рода тихий пыл, охватывавший ее чувством нежной приподнятости, он придавал ее настроению рассудительность, как бы самодовольство, она казалась себе драгоценной, слегка оскорбленной. Когда она не лежала в постели, господин Спинель с величайшей осторожностью подходил к ней на кончиках своих больших ног, и, останавливаясь от нее в двух шагах, отставив одну ногу и склонив туловище, говорил с ней почтительно пониженным голосом. Казалось, что он с робким благоговением нежно уносит ее в высоту, укладывает на воздушное ложе, куда не доносится резкого звука, не доходит земное прикосновение... Тогда вспоминала она манеру, с которой господин Клётерьян обыкновенно говорил: "Осторожно, Габриэль, take care, мой ангел, и закрывай рот!" Что давало впечатление как будто он сильно и добродушно ударяет кого-либо по плечу. Но она сейчас же быстро отбрасывала от себя это воспоминание, чтобы томно и возвышенно успокоиться на ложе из облаков, приготовленном для нее господином Спинелем.
   Однажды она неожиданно вернулась к краткому разговору, который они вели между собой об ее происхождении и юности.
   -- Значит, правда, господин Спинель, -- спросила она, -- что вы увидели бы корону?
   И хотя они болтали об этом уже четырнадцать дней тому назад, он тотчас же понял, что она подразумевает, что тогда у фонтана, когда она сидела меж шести своих подруг, он увидел бы, как сверкает маленькая корона -- тайно сверкает в ее волосах.
   Несколько дней спустя один из пансионеров из вежливости спросил ее, как поживает там дома ее маленький Антон. Она скользнула быстрым взглядом по господину Спинелю, бывшему вблизи и ответила со слегка скучающим видом:
   -- Благодарю; что же с ним может быть? Он и мой муж чувствуют себя хорошо.

8.

   В конце февраля, в морозный день чище и прозрачнее прежних, самодовольство царило в Эйнфриде. Господа с пороком сердца с раскрасневшимися щеками беседовали друг с другом, диабетический генерал напевал, как юноша, а господа, плохо владевшие ногами, были совсем вне себя. Что случилось? Не что иное, как то, что предстояла общая прогулка, поездка на санях со звенящими бубенцами и щелканьем бича: доктор Леандер решил это устроить для развлечения своих пациентов. Конечно, "тяжелые" должны были остаться дома. Бедные "тяжелые"! Было решено ничего не говорить им. Всем доставляло удовольствие проявить немного сострадания и заботливости. Но отказались также некоторые и из тех, кто прекрасно мог участвовать в удовольствии. Само собой понятно, что девица фон Остерло должна была остаться.
   Тот, кто обременен обязанностями так, как она, не может серьезно думать о санных прогулках.
   Домашнее хозяйство повелительно требовало ее присутствия. Говоря коротко, она осталась в Эйнфриде. Но, что и жена господина Клётерьяна объявила о своем желании остаться дома, вызвало всеобщее недоумение. Напрасно советовал ей доктор Леандер использовать на себе действие свежей прогулки; она продолжала настаивать, что не расположена, что у нее мигрень, что чувствует себя слабой, и пришлось примириться. Что дало повод цинику и остряку для замечания: "Обратите внимание, осиротевший младенец тоже не поедет".
   И он оказался правым, так как господин Спинель объявил, что сегодня после полудня он думает работать: он очень охотно употреблял слово "работать" для своей сомнительной деятельности. Впрочем, ни одна душа не пожалела об его отсутствии, легко отнеслись также и к решению советницы Шпац остаться в обществе своей младшей подруги под предлогом, что езда вызывает у нее морскую болезнь.
   Сейчас же после обеда, происходившего сегодня в двенадцать часов, сани стояли перед Эйнфридом, и оживленными группами двинулись пансионеры через сад, воодушевленные, любопытные и взволнованные.
   Чтобы видеть отъезд, жена господина Клётерьяна стояла вместе с советницей Шпац у стеклянной двери, выходившей на террасу, а господин Спинель у окна своей комнаты. Они наблюдали, как с шутками и смехом разгорались маленькие схватки из-за лучших мест, как девица фон Остерло с меховым боа вокруг шеи перебегала от одной запряжки к другой, чтобы сунуть под сиденье корзины со съестным, как, надвинув на лоб меховую шапку, доктор Леандер, со своими сверкающими стеклами очков, еще раз обозрел целое, затем уселся сам и подал знак к отъезду... Лошади тронулись, пара дам запищала и упала на свои сиденья, бубенцы зазвенели, затрещали бичи на коротких рукоятках, оставляя след по снегу своими длинными концами, и девица фон Остерло стояла у садовых ворот, махая своим носовым платком, пока за поворотом дороги не исчезли скользящие экипажи и не затих радостный шум.
   Тогда она вернулась обратно через сад, чтобы поспешить к своим обязанностям, обе дамы покинули стеклянную дверь, и почти одновременно оставил свой наблюдательный пункт и господин Спинель.
   Покой царил в Эйнфриде. Уехавших нельзя было ждать раньше вечера. "Тяжелые" лежали в своих комнатах и страдали. Жена господина Клётерьяна и ее старшая подруга предприняли небольшую прогулку, и возвратившись ушли к себе. Господин Спинель тоже сидел у себя и занимался на свой лад. Около четырех часов дамам подали поллитра молока, а господин Спинель получил свой легкий чай. Немного спустя жена господина Клётерьяна постучалась в стену, отделявшую ее комнату от комнаты советницы Шпац и сказала:
   -- Не сойти ли нам в салон, госпожа советница? Я не знаю больше, что мне еще у себя делать.
   -- Сейчас, моя милая! -- ответила советница. -- Я только надену ботинки, если позволите. Я лежала в постели, было бы вам известно.
   Как и следовало ожидать, салон был пуст. Дамы уселись у камина. Советница Шпац вышивала цветы по куску канвы, жена господина Клётерьяна тоже раза два шевельнула иглой, но затем рукоделье упало на ее колени и она, откинувшись в кресло, стала мечтать. Наконец, она проронила какое то замечание, из-за которого вообще не стоило двигать зубами; но так как советница Шпац все-таки спросила "как?", то она к стыду своему должна была повторить все сказанное. Советница Шпац еще раз спросила "как?" Но в эту минуту в соседней комнате послышались шаги, дверь отворилась и вошел господин Спинель.
   -- Я не мешаю? -- спросил он на пороге нежным голосом, глядя исключительно на жену господина Клётерьяна и склоняясь вперед в своем роде нежно и грациозно верхней частью своего туловища... Молодая женщина ответила:
   -- Почему же? Во-первых, эта комната предполагается свободной гаванью, господин Спинель, и затем: -- чем могли бы вы нам помешать? Я решительно чувствую, что навожу на советницу скуку...
   На это он не сумел больше ничего ответить, и только со смехом показал свои испорченные зубы и под глазами дам довольно нерешительными шагами подошел к стеклянной двери, остановился и стал смотреть в нее, несколько невоспитанно обернувшись к дамам спиной. Затем он полуобернулся, но все еще смотрел в сад и проговорил:
   -- Солнце скрылось. Небо незаметно заволоклось. Уже начинает темнеть.
   -- Правда, все в тени, -- ответила жена господина Клётерьяна. -- Кажется, нашим гуляющим еще придется испытать снег. Вчера в это время еще было совсем светло, а сейчас уже сумерки.
   -- Ах, -- сказал он, -- после всех этих чересчур светлых недель, мрак приятен глазам. Я прямо-таки благодарен солнцу с одинаковой настойчивостью освещающему прекрасное и пошлое, за то, что оно наконец немного скрылось.
   -- Разве вы не любите солнца, господин Спинель.
   -- Я не художник... Становишься задушевнее без солнца. -- Толстый серо-белый слой облаков. Может быть, на завтра это предвещает оттепель. Впрочем, я не посоветовал бы вам портить сейчас глаза рукодельем, сударыня.
   -- Ах будьте спокойны, я и без того этого не делаю. Но чем же заняться?
   Он опустился на подвижной табурет перед пианино, облокотившись одной рукой на крышку инструмента.
   -- Музыкой... -- сказал он. -- Если бы послушать сейчас немножко музыки! Иногда английские дети поют маленькие nigger-songs [негритянские песенки -- англ.], вот и все.
   -- И вчера после обеда девица фон Остерло наскоро проиграла монастырские колокола, -- заметила жена господина Клётерьяна.
   -- Но ведь вы играете, сударыня, -- сказал он просительно и поднялся. -- Когда то вы ежедневно музицировали с вашим отцом.
   -- Да, господин Спинель, но это было тогда! Во времена фонтана, знаете ли...
   -- Сделайте это сегодня! -- просил он. -- Дайте хоть один раз услышать пару тактов! Если бы вызнали, как я жажду..."
   -- Наш домашний врач, как и доктор Леандер решительно запретили это мне, господин Спинель.
   -- Их здесь нет, ни того, ни другого! Мы свободны... Вы свободны, сударыня! Пару несчастных аккордов...
   -- Нет, господин Спинель, из этого ничего не выйдет. Кто знает, каких чудес ожидаете вы от меня! А я всему разучилась, поверьте. На память я почти ничего не могу.
   -- О, тогда сыграйте вот это "почти ничего"! И нот здесь в избытке, здесь лежат они на пианино. Нет, это не то... Но вот Шопен...
   -- Шопен?
   -- Да, ноктюрны. И теперь только не хватает, чтобы я зажег свечи...
   -- Не думайте, что я буду играть, господин Спинель! Я не могу. Ведь если это вредит мне?!
   Он замолк. Он стоял со своими большими ногами, длинным черным сюртуком и седой, гладкой безбородой головой в свете обеих свечей, с повисшими руками.
   -- Я больше не прошу, -- проговорил он тихо. -- Если вы боитесь повредить себе, сударыня, то оставьте мертвой и безмолвной красоту, которая зазвучала бы под вашими пальцами. Вы не всегда были так рассудительны. По крайней мере, не тогда, когда вы отрекались от красоты. Вы не заботились о вашем теле и выказали более твердую и непреклонную волю, покидая фонтан и слагая с себя маленькую золотую корону... --Слушайте -- сказал он после паузы, еще более тихим голосом, -- если вы сядете здесь и сыграете, как когда-то, когда еще отец ваш стоял возле вас, а со скрипки его лились звуки, заставлявшие вас плакать, то быть может снова можно будет увидеть ее тайное сияние в ваших волосах, сияние маленькой золотой короны
   -- Правда. -- спросила она и засмеялась.... Случайно голос осекся у нее на этом слове, как что наполовину вышло оно сиплым, наполовину беззвучным. Она кашлянула и сказала:
   -- Правда ли, что у вас там есть ноктюрны Шопена?
   -- Конечно. Они раскрыты и все готово.
   -- Ну, в таком случае, с Божьей помощью я сыграю один из них. Но только один, слышите вы? Тогда, впрочем, вам и без того будет довольно.
   Вслед за этим она поднялась, отложила свое рукоделье и подошла к пианино. Она села на подвижной табурет, на котором лежала пара нотных связок, поправила свечи и стала перелистывать ноты. Господин Спинель придвинул стул и сидел возле нее, точно учитель музыки. Она заиграла ноктюрн cs-dur, opus 9, номер 2. Если только она действительно утратила навык, то раньше ее игра должна была быть художественно совершенной. Пианино было посредственное, но после первых же аккордов она сумела овладеть им с уверенностью и вкусом. Она выказала нервное чутье для утонченных звуковых красок, и радость к движению ритма, почти граничащую с фантастическим. ее удар был тверд, а вместе с тем мягок. Сладостно изливалась под ее руками мелодия, и ее части разукрашивала она с робкой грацией. На ней было то же платье, что и в день прибытия. В рамке тяжелой, темной материи с бархатными арабесками неземными, нежными казались ее голова и руки. Выражение лица при игре у нее не изменилось, но казалось, что очертания губ стали еще яснее, еще более углубились тени около ее глаз. Кончив, она сложила руки на коленях и продолжала смотреть в ноты. Неподвижно и не проронив "и одного звука сидел возле нее господин Спинель.
   Она сыграла еще один ноктюрн, затем другой, третий. Потом поднялась; но лишь затем, чтобы поискать на крышке пианино новых нот.
   Господину Спинелю представился случай просмотреть ноты в черных папках, лежавшие на подвижном табурете. Внезапно у него вырвалось непонятное восклицание, а его белые большие руки судорожно мяли один из этих заброшенных листов.
   -- Невозможно!.. Это неправда!.. -- сказал он -- и все же я не ошибаюсь, знаете вы, что это?... Что здесь лежало?... Что я держу?...
   -- Что это? -- спросила она.
   Он молча указал на обложку. Он был совершенно бледен, ноты выпали у него из рук. Он смотрел на нее и его губы дрожали.
   -- Правда? Как это сюда попало? Так дайте, -- сказала она просто, положила ноты на пюпитр и после мгновения безмолвия начала с первой страницы.
   Он сидел возле нее, склонившись, уронив руки на колени, опустив голову. Она заиграла начало деланно мучительно медленное, с тревожно растянутыми паузами между отдельными фигурами. Голос страсти, одинокий и блуждающий -- голос среди ночи тихо прозвучал робким вопросом. Тишина и ожидание. Но вот послышался ответ, тот же смущенный, одинокий звук, только прозрачнее, только нежнее. Новое молчание. В сжатом, чудесном forte начал проступать любовный мотив, как бы подъем, блаженное трепетание страсти, усилился, очарованный вырос, поднялся к сладостному самоуничтожению, ослабел и в проникновенных звуках тяжкого, мучительного восторга был унесен в трепетании струн.
   Не без успеха пыталась пианистка воспроизвести оркестр на своем жалком инструменте. Отчетливо прозвучали и поднялись скрипки. Ее игра была проникнута драгоценным благоговением, с верой останавливалась она пред каждым образом, смиренно выдвигая отдельные места, подобно священнику, возносящему святыню над своей головой. Что случилось? Две силы, два разъединенных существа в блаженных муках стремились друг к другу, обнялись в трепетной, безумной жажде к вечному, абсолютному... Пролог загорелся и угас. Она кончила на месте, где раздвигается занавес и молча продолжала смотреть в ноты.
   Между тем у советницы Шпац скука достигла той степени, когда она искажает лицо человека, глаза как бы выкатываются из орбит и на лицо ложится мертвенное, пугающее выражение. Кроме того такая музыка действовала на ее желудочные нервы, наполняла ее страдавший несварением организм страхом, заставляла ее опасаться припадка спазм,
   -- Я должна уйти в свою комнату, -- слабо сказала она. -- До свидания, я вернусь...
   Вслед затем она ушла. Темнота усилилась. Можно было видеть, как часто и беззвучно упадает снаружи на террасу снег. От свечей исходил дрожащий, слабый свет.
   -- Второй акт, -- прошептал он, и она перевернула страницы и начала второй акт.
   Звук рогов затерялся вдали. Как? Или то был шелест листьев? Может нежное журчание ручья?
   Ночь окутала своим молчанием поля и луга и уж не могла больше осторожная мольба помешать владычеству страсти. Святое таинство свершилось. Потух свет. Странно, внезапно затихли звуки мотива смерти. С лихорадочным нетерпением веяло белое покрывало страсти навстречу возлюбленному, близившемуся во тьме с распростертыми объятиями.
   О, беспредельное ненасытное ликование соединения по ту сторону бытия! Свободные от муки ошибок, раскрепощенные от цепей времени и пространства слились ты и я, твое и мое в возвышенном восторге. Разлука для коварных, ослепительных мирских творений, но мудрых уже не обманет больше хвастливая ложь мира с тех пор, как от волшебного напитка просветлел их взор. Кто любовно заглянул в ночь смерти и ее сладостную тайну, для того в свете дня существует лишь одно стремление, страсть к священной ночи, вечной, истинной, объединяющей
   О, спустись же ночь любви, дай им забвенья, которого так жаждут они, охвати их полнее твоим восторгом, унеси их из мира обмана и разъединения! Мечты и думы, обманные муки погрузились в священные сумерки, исчезли в их тьме. И когда потускнеет сверкающий день и восторг ослепит мой взор, когда погаснет разъединяющая ложь дня, в ненасытной муке разделившая обманно меня с тем, что была моя страсть, -- тогда, о чудо свершения, тогда "я" и мир одно. -- И загадочная песнь сопровождалась тем подъемом скрипок, которого не постигнет никакой разум. "Я не все понимаю, господин Спинель, очень многое я лишь чувствую. Что значит это -- тогда я и мир одно?".
   Он объяснил ей -- тихо и коротко.
   -- Да это так. -- Каким образом вы, так хорошо понимая, не можете этого играть?
   Странно, что он не мог сразу ответить на этот наивный вопрос. Он покраснел, сжал руки, и откинулся на свой стул.
   -- Это редко совпадает, -- наконец ответил он вымученным тоном. -- Нет, играть я не могу. Но продолжайте.
   И они продолжали в пьяных напевах мистерии. Разве умерла любовь? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О, рука смерти не коснется вечных! Что иное умерло в них кроме помехи, кроме разъединения единых? Сладостным единением сочетала их обоих любовь.... И если разорвет его смерть, то лишь ценою жизни одного постигнет она другого. Таинственная песнь соединила их в безымянной надежде любовной смерти, бесконечного слияния в чудесном царстве ночи.
   Сладостная ночь! Вечная ночь любви! Всеобщая обитель блаженства! Кто в смутном предчувствии заглянет в тебя, тот не проснется без страха к пустыням дня! Рассей страх, чарующая смерть! Дай избавление жаждущим от горя пробуждения! О, беспорядочная буря ритма! О, хроматически нарастающее наслаждение метафизического познания! Как охватить, как уйти от блаженства, далекого разъединяющей муке дня? Нежная страсть без страха и обмана, священное угасание без мук, сверхблаженные сумерки в неизмеримом! Ты Изольда, я Тристан, не Тристан больше, более не Изольда...
   Вдруг случилось нечто ужасное. Пианистка оборвала и приложила руку к глазам, впиваясь в темноту, а господин Спинель быстро обернулся со своего сиденья. Дверь позади, выходившая в коридор отворилась и появилась мрачная фигура, опираясь на плечо другой. То был один из пансионеров Эйнфрида, также не смогший участвовать в санной прогулке, но использовавший этот вечерний час для своего бессознательного и печального обхода учреждения. -- Та больная, которая родила девятнадцать человек детей и совершенно потеряла способность мыслить. Это была пасторша Холенраух, поддерживаемая своей сиделкой. Не смотря, ощупью и неверными шагами прошла она по задней половине комнаты и исчезла в противоположную дверь--безмолвная и оцепенелая, бессознательно блуждая. -- Царила тишина.
   -- Это была пасторша Холенраух, -- сказал он.
   -- Да это была бедная Холенраух, -- повторила она. Затем перевернула страницы и заиграла конец всего, заиграла любовную смерть Изольды. Как бледно ясны были ее губы, как углубились тени около ее глаз! Все яснее и яснее, напряженно и опасливо выступала повыше брови бледно голубая жилка на ее прозрачном лбу. Из под ее деятельных рук лился неслыханный подъем, прерванный тем почти зловещим внезапным пианиссимо, что подобно ускользающей из-под ног почве, погруженности в утонченную страсть. Сильно ворвалась великая завершенная разгадка, повторилась, -- оглушительная буря безмерной удовлетворенности, снова и снова ненасытной, поток ее устремился назад, казалось, она гаснет--еще раз прозвенел в своей гармонии голос страсти, выдохся, погас, замолк, исчез. Глубокая тишина.
   Они оба прислушались. Слушали, наклонив в сторону головы.
   -- Это бубенцы, -- сказала она.
   -- Это сани, -- проговорил он. --Я ухожу.
   Он встал и пошел по комнате. У задней двери он остановился, обернулся и мгновение беспокойно переступал с ноги на ногу, а затем случилось, что в двадцати или пятнадцати шагах от нее, он безмолвно опустился на колени, и его длинный, черный сюртук раскинулся по полу. Руки его были сжаты у рта, а плечи вздрагивали.
   Она сидела, руки на коленях, наклонившись вперед, отвернувшись от фортепиано и смотрела на него. Неуверенная, смущенная улыбка была на ее лице, а глаза так внимательно и старательно вглядывались в полутьму, что, казалось, что-то скрывается в них. Издали приближались звон бубенцов, щелканье бичей и доносился гул человеческих голосов.

9.

   Санная прогулка, о которой еще долго все говорили, была 26 февраля. 27, когда была оттепель и все смягчилось, капало, текло, состояние здоровья жены господина Клётерьяна было прекрасным. 28 у нее показалось немного крови... О, совсем мало. Но это была кровь. Одновременно ею овладела такая слабость, как никогда раньше, и она слегла в постель.
   Доктор Леандер исследовал ее и лицо его было при этом как каменное. Затем он назначил, что предписывает наука: кусочки льда, морфий, безусловный покой. Впрочем, слишком обремененный, он на следующий день передал лечение доктору Мюллеру, точно и добросовестно принявшему его с возможной бережностью: тихий, бледный, незначительный и унылый человек -- его скромная и незаметная деятельность была посвящена почти здоровым и безнадежным.
   Он, прежде всего, подчеркнул, что разлука между брачной четой Клётерьянов длится слишком долго. Весьма желательно, чтобы господин Клётерьян, если только ему позволит это его цветущее дело, снова посетил Эйнфрид. Ему можно написать, быть может отправить маленькую телеграмму. И конечно молодая мать была бы осчастливлена и подкреплена, если бы он привез с собой маленького Антона. Независимо оттого, что врачам было бы весьма интересно познакомиться с этим здоровым, маленьким Антоном.
   И, посмотрите, господин Клётерьян явился. Он получил маленькую телеграмму доктора Мюллера и прибыл с восточного побережья. Он вышел из экипажа, распорядился подать себе кофе и бутербродов и казался весьма озадаченным. "Господин мой, -- сказал он, -- что такое? Зачем меня вызывают к ней?
   -- Желательно, -- ответил доктор Мюллер, -- чтобы вы находились теперь вблизи вашей супруги.
   -- Желательно... Желательно... Но необходимо ли? Я не могу швырять деньгами, господин мой, времена плохи, а железные дороги не дешевы. Разве нельзя было избегнуть этого путешествия? Я бы не сказал ничего, если бы дело шло о легком; но так как это, благодаря Бога, дыхательный канал....
   -- Господин Клётерьян, -- возразил доктор Мюллер нежно, -- во-первых дыхательный канал важный орган.
   Он неудачно употребил слово "во-первых" , так как за этим не следовало никакого "во-вторых".
   Одновременно с господином Клётерьяном в Эйнфриде появилась пышная, разодетая, ярко по-шотландски, в блестках особа. И у нее на руках находился Антон Клётерьян-младший, маленький здоровый Антон. Да, он был здесь и никто не мог отрицать, что его здоровье в действительности было необыкновенное. Бело-розовый, чисто и свежо одетый, толстый и благоухающий висел он на голой красной руке своей галунами разукрашенной служанки, поглощал огромное количество молока и рубленного мяса, кричал и всецело отдавался своим инстинктам.
   Из окна своей комнаты наблюдал писатель Спинель прибытие молодого Клётерьяна. Странным беглым и все же острым взглядом посмотрел он на него, когда из экипажа его несли в дом и затем еще долгое время застыл на своем месте с тем же самым выражением лица.
   После того он стал тщательно избегать встречи с Антоном Клётерьяном-младшим.

10.

   Господин Спинель сидел в своей комнате и "работал". Это была комната, как все в Эйнфриде: старомодная, простая, изысканная. Массивный комод был украшен металлическими львиными головами. Высокое стенное зеркало не представляло из себя гладкой поверхности, но было составлено из многочисленных маленьких квадратных, свинцом перехваченных черепков. Никакого ковра не лежало на голубоватом, лакированном каменном полу, в котором светлыми тенями продолжались прямые ножки мебели. Поместительный письменный стол стоял около окна, которое романист завесил желтой занавесью, вероятно, чтобы было уютнее.
   В желтоватых сумерках склонился он за письменным столом и писал -- одно из многочисленных писем, каждую неделю отправляемых им на почту и, забавно, остававшихся по большей части без всякого ответа.
   Большой, плотный лист лежал перед ним, на левой верхней стороне листа под причудливо нарисованным ландшафтом можно было прочесть имя -- Детлей Спинель, -- составленное буквами весьма своеобразного письма. Он покрывал бумагу маленькими, заботливо написанными, в общем четкими строчками.
   "Мой господин!" -- стояло там. -- "Вам направляю я эти строки, так как не могу иначе, так как то, что у меня есть сказать вам, наполняет меня, мучает, заставляет дрожать... Слова так яростно приливают ко мне, что я задохнулся бы в них, не облегчив себя в этом письме".
   Чтобы отдать должное истине, этот "прилив" вовсе не имел места, и Бог знает из какого тщеславия, утверждал это господин Спинель. Казалось, что слова совсем не притекают к нему, и для человека, чья профессия писать, он плачевно медленно подвигался вперед. Увидав его, можно было прийти к убеждению, что "писать" дается писателю тяжелее, чем всем остальным.
   Двумя кончиками пальцев он пощипывал свой удивительный пушок на щеке, проходили паузы, а он бесцельно смотрел вперед и не подвигался ни на одну строчку.
   Затем написав два затейливых слова, он опять останавливался. Нужно, однако, признать с другой стороны, что то, что выходило из под его пера, давало впечатление законченности и живости, хотя содержание и было удивительно странно, местами даже непонятно.
   "Для меня непреодолимая потребность", -- продолжал он письмо, -- "чтобы и вы увидели то, что уже недели стоит предо мной неизгладимым видением, чтобы вы взглянули на это моими глазами, при свете слов, понятных моему внутреннему взору. Я привык отдаваться этому влечению, толкающему меня в сочетании незабвенных и пламенных слов отдавать свои переживания миру. И потому слушайте меня.
   Я скажу лишь о том, что есть и было, я расскажу просто своими словами повесть, короткую, несказанно возмущающую повесть, расскажу, не комментируя, не обвиняя, не вынося приговор. Это повесть Габриэли Экгоф, господин мой, женщины, называемой вами своей и заметьте себе! Эту повесть пережили вы, и лишь в моем слове поднимается она для вас в событие жизни.
   Помните ли вы сад, господин мой, старый запущенный сад за серым патрицианским домом? Сквозь трещины стен, замыкавших его зачарованную дикость, пробивалась зелень. Помните ли вы фонтан в середине его? Бело-снежные лилии склонялись над влажным кругом, а прозрачная струя таинственно лепетала, упадая на расщеленный камень. Летний день клонился к закату.
   Семь дев сидели вокруг фонтана. Казалось, что в волосы седьмой, первой, единой вплетает заходящее солнце мерцающее отличие возвышенности. Глаза ее были подобны боязливым снам, и все же смеялись ее ясные губы...
   Они пели. Их узкие лица были обращены к струе, бьющей из фонтана, туда, где усталым и благородным закруглением клонится она к падению, а их тихие, ясные голоса овевали ее стройную пляску. Может быть, нежные руки их лежали на коленях, когда оне пели...
   Вспоминается ли вам эта картина, господин мой? Видели ли вы ее? Нет. Не для того были созданы глаза ваши, неспособны были ваши уши воспринять целомудренную сладость мелодии. Увидь вы это, вы не должны были бы сметь дышать, ваше сердце должно было перестать биться. Вы должны были вернуться назад в жизнь, в вашу жизнь и на остаток дней ваших сохранить увиденное неприкосновенной святыней в своей душе. Что же сделали вы?
   Картина была законченной, господин мой; но вот являетесь вы и даете ее продолжение пошлостью и уродством страдания... То был апофеоз, трогательный и примиряющий, погруженный в закатные краски уничтожения, гибели, потухания. Старый род, слишком усталый и благородный для действия и жизни, близится к концу дней своих. Последние проявления его -- в звуках искусства, в нескольких скрипичных тонах, полных печали, познавшей глубину смерти... Видели вы глаза, наполнявшиеся слезами от этих звуков? Быть может души шести подруг и принадлежали жизни; душа же их сестры и повелительницы была обречена красоте и смерти.
   Вы смотрели на нее, на эту красоту смерти: смотрели, чтобы пожелать ее. Почтение, стыд пред нею

Тристан.

Новелла Томаса Манна.

С немецкого.

I.

   Перед нами санатория "Уединение". Белая и прямая лежит она, со своим вытянувшимся в длину главным зданием и боковым флигелем, посреди обширного сада, украшенного прелестными гротами, крытыми аллеями и маленькими павильонами из древесной коры. За ее шиферными крышами подымаются к небу массивные горы, покрытые сосновыми лесами и прорезанные мягкими линиями расселин.
   По-прежнему во главе заведения стоит доктор Леандер. Всем своим видом он держит больных в своей власти: своей раздвоенной черной бородой, жесткой и кудрявой, как конский волос, которым набивают мебель, своими толстыми, сверкающими стеклами очков, своим видом человека, которого наука охладила, закалила и наполнила тихим, снисходительным пессимизмом, своей немногословной и сдержанной манерой. И все эти люди, слишком слабые, чтобы самим предписывать себе законы и исполнять их, вручают ему свои здоровья, чтобы взамен найти опору в его строгости.
   Что касается фрейлейн фон-Остерлоо, то она с неутомимой анергией заведует хозяйством. Боже мой, как деятельно бегает она вверх и вниз по лестнице, с одного конца заведения в другой! Она царствует в кухне и кладовой, возится в бельевых шкапах, командует прислугой и заботится о столе, сообразуясь с требованиями вкуса и внешней привлекательности; она хозяйничает с неистовой предусмотрительностью, и в ее необыкновенной деловитости скрывается постоянный упрек всей мужской половине человеческого рода, из которой еще никому не пришла в голову мысль ввести ее хозяйкой в свой дом. Но на ее щеках двумя круглыми, ярко-красными пятнами пылает неугасаемая надежда сделаться со временем госпожой Леандер.
   Озон и мягкий, мягкий воздух... Что бы ни говорили завистники и соперники д-ра Леандера, для больных легкими "Уединение" можно горячо рекомендовать; но здесь живут не только чахоточные, здесь живут больные всех родов -- мужчины, дамы и даже дети; д-р Леандер может похвастать успехами в самых различных областях. Здесь есть желудочные больные, как советница Шпац, которая, кроме того, страдает ушами, мужчины и дамы с пороками сердца, паралитики, ревматики и больные всевозможными нервными болезнями. Один генерал-диабетик с непрерывной воркотней проживает здесь свою пенсию. Есть здесь и несколько господ, плохо владеющих ногами, с костлявыми лицами и походкой, не предвещающей ничего хорошего. Одна пятидесятилетняя дама, пасторша Геленраух, произведшая на свет 19 детей и неспособная больше абсолютно ни на одну мысль, все же никак не может достигнуть успокоения; гонимая тупым беспокойством, она уже в течение года, опираясь на руку своей сиделки, молча и словно застыв, бесцельно бродит по всему дому, наводя ужас на всех.
   От времени до времени умирает кто-нибудь из тяжелобольных, которые лежат в своих комнатах и не выходят ни к столу, ни в салон, и никто, даже сосед по комнате, не узнает об этом. В ночной тиши воскового гостя уносят, и жизнь в "Уединении" безмятежно продолжает свое течение: массаж, электризация и впрыскивания, души, ванны, гимнастика, потение и вдыхание в различных помещениях, снабженных всеми завоеваниями нового времени. Да, жизнь здесь течет оживленно. Учреждение процветает. Когда прибывают новые гости, швейцар, стоящий у входа во флигель, ударяет в большой колокол, а уезжающих д-р Леандер вместе с фрейлейн фон-Остерлоо по всей форме провожают до экипажа. Кого только не случалось приютить "Уединению"! Даже писатель имеется здесь, эксцентричный человек, носящий имя какого-то минерала или драгоценного камня, и коптящий здесь небо.
   Кроме доктора Леандера, есть еще второй врач, для легких случаев и для безнадежных больных, но его зовут Мюллер, и вообще он не стоит того, чтобы о нем говорить.

II.

   В начале января крупный негоциант Клетериан -- фирма А. С. Клетериан н Ко -- привез в "Уединение" свою супругу; швейцар ударил в колокол, и фрейлейн фон-Остерлоо приветствовала приехавших издалека супругов в приемной комнате первого этажа, меблированной, как почти весь важный старый дом, в удивительно чистом стиле Empire.
   За окном лежал зимний сад, с покрытыми рогожами клумбами, с засыпанными снегом гротами и опустевшими павильонами, и двое слуг тащили из экипажа, остановившегося на шоссе у садовых ворот -- к дому не было подъездной дороги -- сундуки новых гостей.
   -- Медленнее, Габриэль, take care, мой ангел, и не открывай рта, -- сказал г. Клетериан, ведя свою жену через сад; и каждый, кто видел ее, должен был внутренне с нежным и трепетным сердцем присоединиться к этому take care, -- хотя нельзя отрицать, что г. Клетериан мог это сказать без всяких церемоний по-немецки.
   Кучер, везший господ от станции в санаторию, грубый, тупой, лишенный особенной чувствительности человек, высунул даже язык от бессильной заботливости, когда негоциант помогал своей супруге выйти из экипажа; казалось даже, что оба пегих, из ноздрей которых в тихий, морозный воздух вырывался пар, скосив глаза, напряженно следят за этим осторожным процессом, с невольным опасением за это, полное слабой грации и хрупкого очарования, существо.
   Молодая женщина страдала болезнью дыхательного горла, как ясно было сказано в письме, которым г. Клетериан с берегов Балтийского моря предупредил главного врача "Уединения", и слава Богу, что это не были легкие! Но если бы даже это были легкие, -- новая пациентка не могла бы представлять более милого, облагороженного, более неземного и нематериального вида, чем теперь, когда она, мягко и устало откинувшись в белом лакированном кресле с прямой спинкой, рядом со своим плотным супругом, следила за разговором.
   Ее прекрасные, бледные руки без всяких украшений, кроме гладкого обручального кольца, покоились в складках тяжелой и темной суконной юбки; она носила серебристо-серую, облегающую блузку с твердым стоячим воротником, всю отделанную плотными бархатными арабесками. Но от этих тяжелых и теплых тканей невыразимо нежная, миловидная и хрупкая головка казалась еще более трогательной, неземной и милой, ее светло-каштановые волосы, связанные узлом низко на затылке, были гладко зачесаны назад, и только возле правого виска на лоб падала вьющаяся, отделившаяся прядь, недалеко от того места, где над резко обозначенной бровью на ясном, чистом, точно прозрачном лбу болезненно выделялась маленькая, странная бледно-голубая жилка. Эта голубая жилка над глазом господствовала над всем тонким овалом лица, и в этом было что-то внушавшее тревогу. Она выступала явственнее, когда молодая женщина начинала говорить, даже когда она только улыбалась, и тогда она придавала выражению лица что-то напряженное, даже угнетенное, возбуждавшее неопределенные опасения. Тем не менее, молодая женщина говорила и улыбалась. Она говорила сердечно и ласково своим несколько глухим голосом и улыбалась глазами, которые смотрели немного устало и от времени до времени словно угасали; в углах их по обе стороны тонкой переносицы лежали глубокие тени; она улыбалась также своим прекрасным, широким ртом, который был бледен и все же казался сияющим, может быть, потому, что губы были обрисованы чрезвычайно резко и отчетливо. Иногда она покашливала. При этом она подносила ко рту свой носовой платок и затем осматривала его.
   -- Не кашляй, Габриэль, -- сказал г. Клетериан. -- Ты знаешь, что доктор Гинцпетер строго запретил тебе это, darling; это зависит от тебя, нужно только постараться, мой ангел. Это, как я уже говорил, дыхательное горло, -- повторил он. -- Когда это началось, я думал, что это легкие, и тут я, видит Бог, набрался страху. Но это не легкие, нет, черт возьми, в этом нас не убедят, правда, Габриэль? Хе-хе!
   -- Без сомнения, -- сказал д-р Леандер, сверкнув по направлению к ней стеклами очков.
   После этого г. Клетериан потребовал кофе -- кофе и бутербродов, и у него была такая наглядная манера издавать звук "к" из самой глубины глотки и произносить "буттерброды", что у каждого должен был явиться аппетит.
   Он получил то, чего желал. Получил также комнату для себя и своей супруги, в которой они и устроились. Д-р Леандер взял на себя лечение, не прибегая к помощи д-ра Мюллера.

III.

   Личность новой пациентки возбудила в "Уединении" необыкновенное внимание, и г. Клетериан, привыкший к таким успехам, с удовольствием принимал почести, оказываемые ей. Генерал-диабетик, увидя ее в первый раз, перестал на минуту ворчать; господа с костлявыми лицами, проходя мимо нее, улыбались и изо всех сил старались хорошенько управлять своими ногами, а советница Шпац тотчас же взяла на себя роль ее старшей подруги. Да, она производила впечатление, эта женщина, носившая имя г. Клетериана!
   Писатель, в течение нескольких недель проводивший время в "Уединении", странный чудак, имя которого напоминало название благородного камня, даже изменился в лице, когда она прошла мимо него по коридору, остановился и стоял, как прикованный, еще долго после того, как она исчезла.
   Не прошло и двух дней, как все общество санатории было знакомо с ее историей. Она была родом из Бремена, что, впрочем, можно было узнать по некоторым милым неправильностям в ее произношении, и там два года тому назад дала негоцианту Клетериану согласие быть его женой. Она последовала за ним на его родину, на берегу Балтийского моря, и месяцев десять тому назад подарила ему, при чрезвычайно тяжелых и опасных обстоятельствах, ребенка, удивительно живого и здорового сына и наследника. Но после этих тяжелых дней здоровье уж не возвращалось к ней, если предположить, что она когда-нибудь была здорова. Едва оправившись от родов, в высшей степени истощенная и бедная жизненными силами, она начала кашлять, и однажды у нее пошла горлом кровь -- о, немного, одна только капелька крови, но было бы все-таки лучше, если бы ее совсем не было, и подозрительно было то, что это маленькое неприятное происшествие через короткое время повторилось. Ну, против этого есть средства, к которым и прибег д-р Гинцпетер, домашний врач. Больной был предписан покой, было приказано глотать кусочки льда, против кашля давался морфий, для сердца также давались успокоительные. Но выздоровление не наступало, и в то время, как Антон Клетериан младший, великолепный ребенок, с необыкновенной энергией и бесцеремонностью завоевывал и утверждал свое место в жизни, молодая мать, казалось, угасала в мягком и тихом огне... Это было, как сказано, дыхательное горло. Слово, которое в устах д-ра Гинцпетера оказывало на всех удивительно утешительное, успокоительное, почти живительное действие. Но хотя это и не были легкие, доктор в конце концов, признал крайне желательным для ускорения лечения влияние более мягкого климата и пребывание в какой-нибудь санатории, а слава санатории "Уединение" и ее руководителя сделало остальное. Так обстояло дело; г. Клетериан сам рассказывал это каждому, кто обнаруживал интерес. Он говорил громко, небрежно и весело, как человек, пищеварение которого находится в таком же порядке, как и кошелек, оттопыривая губы, с широкой и все же быстрой манерой прибрежных жителей севера. Некоторые слова он точно выбрасывал, так что каждый звук был похож на легкий выстрел, и смеялся над этим, как над удачной шуткой. Он был среднего роста, широкий, толстый, коротконогий, у него было полное, красное лицо с водянистыми голубыми глазами, осененными очень светлыми ресницами, с объемистыми ноздрями и влажными губами. Он носил английские бакенбарды, одевался на английский лад и пришел в восторг, встретив в "Уединении" английскую семью: отца, мать и трех хорошеньких детей со своей nurse, которая жила здесь только потому, что ей было все равно, где жить, и с которой он по утрам завтракал по-английски. Вообще он любил есть и пить много и хорошо, выказал себя действительным знатоком кухни и погреба и занимал общество санатории интересными рассказами об обедах, которые давались дома, в кругу его знакомых, и описанием некоторых превосходных, здесь неизвестных блюд. При этом он щурил глаза с ласковым выражением, и его речь приобретала что-то небное и носовое, причем ее сопровождали слегка причмокивающие звуки в глотке. Что он не был чужд и другим земным радостям, он доказал в тот вечер, когда один из гостей "Уединения", писатель по профессии, увидел, как он в коридоре шутил с служанкой довольно непозволительным образом, маленькое юмористическое происшествие, вызвавшее на лице вышеупомянутого писателя комичную мину отвращения.
   Что касается супруги г. Клетериана, то было ясно, что она искренне расположена к нему. Она улыбаясь следила за его словами и движениями: не с высокомерным снисхождением, с которым многие больные относятся к здоровым, но с милой радостью и участием, с которым больные с хорошим характером относятся к проявлениям самоуверенной жизни людей, хорошо чувствующих себя в своей шкуре.
   Г. Клетериан пробыл в "Уединении" недолго. Он привез сюда свою жену, но по истечении недели, когда он мог быть уверен, что она находится под хорошим надзором и в хороших руках, он не мог больше оставаться. Обязанности не меньшей важности, его цветущий ребенок, его не менее цветущие дела, призывали его обратно на родину; они принудили его уехать и оставить свою жену окруженной самым лучшим уходом.

IV.

   Писателя, жившего уже несколько недель в " Уединении ", звали Спинелль, Детлев Спинелль; у него была странная наружность.
   Представьте себе брюнета лет за тридцать, с осанистой фигурой, с волосами, начинающими на висках уже заметно седеть, и с лицом несколько одутловатым и не носящим никаких признаков растительности. Оно не было выбрито, -- это было бы видно; мягкое, расплывчатое и ребяческое, оно было лишь там и сям покрыто отдельными волосками. И это выглядело очень странно. Взгляд его карих, блестящих глаз имел мягкое выражение, нос был велик и немного слишком мясист. Затем у г. Спинелля была выпуклая, пористая верхняя губа римского характера, большие гнилые зубы и ноги необыкновенного размера. Один из господ, плохо владевших ногами, циник и остряк, окрестил его за его спиной "истлевший младенец"; но это было зло и неудачно. Он одевался хорошо и по моде, в длинный черный сюртук и цветной жилет.
   Он был необщителен и не водил знакомства ни с одной душой. Лишь иногда охватывало его ласковое, любовное и бившее через край настроение, и это случалось каждый раз, когда г. Спинелль впадал в эстетическое состояние, когда вид чего-нибудь прекрасного, гармония красок, ваза благородной формы, сияющие на солнечном закате горы приводили его в бурное восхищение. "Как красиво, -- говорил он тогда, наклоняя голову набок, поднимая плечи, растопыривая руки, сморщивая нос и губы. -- Боже, посмотрите, как красиво!" И он был в состоянии в своем возбуждении схватить в объятия самую важную особу -- безразлично, мужчину или женщину...
   На его столе постоянно лежала написанная им книга, так что каждый, кто входил в его комнату, мог сразу заметить ее. Это был роман небольшого размера, снабженный умопомрачительной обложкой и напечатанный на бумаге, напоминавшей ситечко для кофе, буквами, каждая из которых выглядела, как готический собор. Фрейлин фон-Остерлоо прочла его в свободные четверть часа и нашла его "утонченным", что на ее языке означало "бесчеловечно скучно". Его действие разыгрывалось в светских салонах, в пышных дамских покоях, полных изысканных предметов: гобеленов, древней мебели, великолепного фарфора, бесценных тканей и художественных сокровищ всех родов. Все эти вещи были описаны с большой любовью, и при этом постоянно виден был сам г. Спинелль, морщивший нос и говоривший: "Как красиво! Боже, посмотрите, как красиво!..." Впрочем, надо было еще удивляться тому, что он написал только эту одну книгу, потому что он очевидно писал со страстью. Он проводил большую часть дня за письменным столом и отсылал на почту необыкновенно много писем, почти ежедневно одно или два, причем бросалось в глаза и казалось странным и смешным, что получал он письма чрезвычайно редко.

V.

   Г. Спинелль сидел за столом напротив супруги г. Клетериана. К первому обеду, в котором приняли участие супруги, он немного опоздал. Он вошел в большую столовую, находившуюся в первом этаже флигеля, мягким голосом произнес обращенное ко всем приветствие и занял свое место, после чего д-р Леандер без больших церемоний представил его новоприбывшим. Он поклонился и начал есть, очевидно, немного смущенный, несколько принужденно держа нож и вилку своими большими, белыми и красивыми руками, выступавшими из очень узких рукавов. Затем его смущение прошло, и он принялся спокойно рассматривать попеременно господина Клетериана и его супругу. Господин Клетериан в течение обеда обратился к нему с несколькими вопросами и замечаниями относительно местоположения и климата "Уединения", в которые его жена вставила со своей милой манерой два или три слова. Господин Спинелль вежливо ответил. Его голос был мягок и очень приятен, но он немного пришепетывал и сюсюкал, как будто его зубы мешали языку.
   После обеда, когда все перешли в салон, супруга господина Клетериана осведомилась у доктора Леандера о своем визави.
   -- Как зовут этого господина? -- спросила она. -- Спинелли? Я не расслышала имени.
   -- Спинелль... не Спинелли, сударыня, нет, он не итальянец, он родом из Лемберга, насколько я знаю.
   -- Как вы сказали? Он писатель? Или как? -- спросил господин Клетериан; он засунул руки в карманы своих удобных английских брюк, наклонил ухо к доктору и, слушая, открыл рот, как имеют обыкновение делать многие люди.
   -- Да, я не знаю, -- он пишет... -- ответил доктор Леандер. -- Он напечатал, кажется, что-то вроде романа, я, право не знаю...
   Это повторенное два раза "я не знаю" показывало, что доктор Леандер не был высокого мнения о писателе и снимал с себя всякую ответственность за него.
   -- Но ведь это очень интересно! -- сказала супруга господина Клетериана.
   Она еще никогда не видела писателя лицом к лицу.
   -- О, да, -- предупредительно ответил доктор Леандер. -- Говорят, он пользуется некоторой известностью... -- после этого о писателе больше не говорилось.
   Но немного позднее, когда новые гости ушли к себе, и доктор Леандер также собирался оставить салон, господин Спинелль задержал его и осведомился в свою очередь.
   -- Как фамилия четы? -- спросил он. -- Я, разумеется, ничего не разобрал.
   -- Клетериан, -- ответил доктор Леандер, собираясь уходить.
   -- Как фамилия этого господина? -- спросил господин Спинелль.
   -- Клетериан их фамилия! -- сказал доктор Леандер и пошел своей дорогой.
   Он совсем не был высокого мнения о писателе.

VI.

   Дошли мы уже до того, что господин Клетериан вернулся на родину? Да, он снова на берегу Балтийского моря, у своих дел и своего ребенка, этого бесцеремонного и полного жизни маленького создания, стоившего своей матери очень многих страданий и маленького дефекта в дыхательном горле. Сама же молодая женщина осталась в "Уединении", и советница Шпац взяла на себя роль ее старшей подруги. Но это не мешало супруге господина Клетериана быть в дружеских отношениях и с другими гостями, например, с господином Спинеллем, который, к удивлению всех (ибо он до сих пор не водил знакомства ни с одной душой), с самого начала проявил по отношению к ней необыкновенную преданность и услужливость, и с которым она охотно разговаривала в немногие свободные часы, остававшиеся у нее при строгом порядке дня.
   Он приближался к ней с необыкновенной осторожностью и почтительностью и говорил с ней не иначе, как старательно пониженным голосом, так что советница Шпац, страдавшая ушами, не слышала почти ничего из того, что он говорил. Он приближался на кончиках своих больших ног к креслу, в котором грациозно лежала улыбающаяся супруга господина Клетериана, останавливался на расстоянии двух шагов, одну ногу отставлял назад, а верхнюю часть туловища наклонял вперед и начинал говорить, как всегда, немного пришепетывая и сюсюкая, тихо, убедительно, каждую минуту готовый поспешно отступить и исчезнуть, как только на ее лице покажутся признаки утомления или скуки. Но ей не было скучно с ним; она приглашала его сесть, обращалась к нему с каким-нибудь вопросом и затем слушала его, улыбаясь и с любопытством, потому что иногда он говорил такие забавные и странные вещи, каких ей еще никогда не приходилось слышать.
   -- Почему вы собственно живете в "Уединении"? -- спрашивала она. -- Чем вы лечитесь, господин Спинелль?
   -- Лечусь?.. Меня немного электризуют. Нет, об этом не стоит говорить. Я скажу вам, сударыня, почему я здесь. -- Из-за стиля.
   -- А! -- сказала супруга господина Клетериана, опираясь подбородком на руку и поворачиваясь к нему с преувеличенным интересом, какой мы обыкновенно выказываем детям, когда они хотят нам что-нибудь рассказать.
   -- Да, сударыня, "Уединение" все в стиле Empire. Оно было прежде замком, летней резиденцией, как мне говорили. Этот флигель -- пристройка позднейшего времени, но главное здание -- старинное и настоящее. И вот у меня бывают периоды, когда я прямо-таки не могу обойтись без Empire, когда он мне безусловно необходим, чтобы достигнуть хотя бы скромной степени хорошего самочувствия. Ясно, что иначе чувствуешь себя среди мебели мягкой и удобной до сладострастия или же среди этих столов, кресел и драпировок с их прямыми линиями... Эта ясность и жесткость, эта холодная, суровая простота и сдержанная строгость дают мне твердость и достоинство, сударыня. При продолжительном пребывании здесь она имеет своим последствием внутреннее очищение и реставрацию, она поднимает меня нравственно, это несомненно...
   -- Да, это интересно, -- сказала она. -- Впрочем, я могу это понять, если хорошенько постараюсь.
   На это он ответил, что не стоит стараться, и затем оба рассмеялись. Советница Шпац тоже рассмеялась и нашла сказанное им интересным; но она не сказала, что она это понимает.
   Салон был просторной и красивой комнатой. Высокая, белая, двустворчатая дверь вела в биллиардную, где развлекались господа, плохо владевшие ногами, и другие гости "Уединения". С другой стороны стеклянная дверь открывала вид на широкую террасу и сад.
   Сбоку от нее стоял рояль. В комнате имелся обитый зеленым сукном карточный стол, за которым генерал-диабетик с еще несколькими господами играли в вист. Дамы читали и занимались рукоделиями. Комната отапливалась железной печью, но перед стильным камином, в котором лежали искусственные, оклеенные ярко-красными полосами бумаги уголья, были устроены уютные уголки для бесед.
   -- Вы рано встаете, г. Спинелль, -- сказала супруга господина Клетериана. -- Случайно я уже два или три раза видела, как вы в половине восьмого утра выходили из дому.
   -- Рано встаю? О, далеко не всегда, сударыня. Дело в том, что я встаю рано потому, что, в сущности, я большой соня.
   -- Это вы должны объяснить, господин Спинелль! -- Советница Шпац также требовала объяснения.
   -- Ну... кто любит вставать рано, тому, кажется мне, совсем не необходимо вставать особенно рано. Совесть, сударыня, прескверная штука! Я и мне подобные, мы бьемся с нею всю нашу жизнь и изо всех сил стараемся кое-как обмануть ее и доставить ей маленькое, хитрое удовлетворение. Мы бесполезные создания, я и мне подобные, и, за исключением нескольких хороших часов, мы влачим за собой сознание нашей бесполезности и от этого сознания мучимся до боли. Мы ненавидим полезное, мы знаем, что оно пошло и некрасиво, и мы защищаем эту истину, как защищают только истины, в которых безусловно нуждаются. И все же угрызения совести так раздирают нас, что в нас нет больше здорового местечка. К этому присоединяется то, что весь характер нашей внутренней жизни, наше мировоззрение, наша работа... производит на нас страшно нездоровое, подрывающее, изнуряющее действие, и это еще ухудшает дело. Но тут приходят на помощь маленькие паллиативы, без которых просто нельзя было бы выдержать; например, некоторая правильность и гигиеническая строгость образа жизни для многих из нас является потребностью. Раннее вставанье, бесчеловечно раннее, холодная ванна и далекая прогулка на морозе... в результате мы, может быть, в течение часа сколько-нибудь довольны собой. Если б я давал себе волю, то я оставался бы в постели до полудня, поверьте мне. Если я рано встаю, то это, в сущности, лицемерие.
   -- Нет, почему же, господин Спинелль? Я называю это силой воли... Не правда ли, фрау Шпац? -- Советница Шпац также называла это силой воли.
   -- Лицемерие или сила воли, сударыня! Кто какое слово предпочитает. Я настолько честен и склонен сокрушаться, что я...
   -- В том-то и дело. Конечно, вы слишком много сокрушаетесь.
   -- Да, сударыня, я много сокрушаюсь.
   Установилась хорошая погода. Белые, суровые и чистые, в тишине и ясном морозе, в ослепительном свете и голубоватой тени лежали горы, дом и сад; и нежно голубое небо, в котором, казалось, танцевали мириады сверкающих звезд, блистающих кристаллов, безоблачно вздымалось над землей. Супруга господина Клетериана чувствовала себя в это время порядочно; лихорадка не мучила ее, она почти не кашляла и ела без особенного отвращения. Часто она, как ей было предписано, часами сидела на солнечном морозе на террасе. Она сидела среди снега, вся закутанная в одеяла и мех, и с надеждой вдыхала чистый ледяной воздух, который должен был помочь ее дыхательному горлу. Иногда она замечала господина Спинелля, прогуливавшегося в саду, также тепло одетого, в меховых сапогах, придававших его ногам фантастический объем. Он ходил по снегу ощупывающими шагами, держа руки несколько осторожно, и с принужденной грацией почтительно кланялся ей, подходя к террасе, и подымался по ступенькам, чтобы начать разговор.
   -- Сегодня во время моей утренней прогулки я видел прекрасную женщину... Боже, как она была прекрасна! -- говорил он, склоняя голову набок и растопыривая руки.
   -- В самом деле, господин Спинелль? Опишите же мне ее.
   -- Нет, этого я не могу сделать. Я дал бы вам неверный портрет ее. Я только слегка скользнул по ней взглядом, проходя мимо, я в сущности не видел ее. Но неясной тени ее, которую я воспринял, было достаточно, чтобы возбудить мою фантазию и заставить меня унести с собой образ, который прекрасен... Боже, как он прекрасен!
   Она засмеялась.
   -- Вы всегда таким образом созерцаете красивых женщин, господин Спинелль?
   -- Да, сударыня, и это лучше, чем если б я грубо и гоняясь за реальностью смотрел им в лицо и уносил бы с собой впечатление несовершенной действительности...
   -- Гоняясь за реальностью... это странное выражение! Настоящее писательское выражение! Но я должна сознаться, что оно производит на меня впечатление. В нем есть что-то, что я понимаю, что-то независимое и свободное, что отказывает в почтении даже действительности, хотя ведь она наиболее достойна уважения из всего, что существует на свете, хотя она -- это само олицетворение достойного уважения... и затем я понимаю, что, кроме осязательного, существует еще нечто, нечто более тонкое!...
   -- Я знаю только одно лицо, -- вдруг сказал он со странным радостным волнением в голосе, поднимая к плечам сжатые в кулаки руки и показывая в экзальтированной улыбке свои гнилые зубы... -- Я знаю только одно лицо, благородную действительность которого исправлять моим воображением было бы грехом. Лицо, которое я хотел бы созерцать, на котором я хотел бы остановить свой взор не на минуту, не на час, но на всю мою жизнь, погрузиться в него совершенно и в созерцании его забыть все земное...
   -- Да, да, господин Спинелль! Только у фрейлейн фон-Остерлоо довольно торчащие уши.
   Он замолчал и низко поклонился. Когда он снова выпрямился, его глаза с выражением смущения и боли остановились на маленькой, странной, бледно-голубой жилке, болезненно выделявшейся на ее ясном, словно прозрачном лбу.

VII.

   Чудак, удивительно странный чудак!
   Супруга господина Клетериана иногда думала о нем, так как у нее было очень много времени для размышлений. Перестала ли перемена воздуха производить действие, или коснулось какое-нибудь положительно вредное влияние: ее здоровье стало хуже, состояние ее дыхательного горда оставляло желать лучшего, она чувствовала слабость, аппетит исчез, нередко ее лихорадило; и доктор Леандер строго-настрого предписал ей покой, молчание и осторожность. Таким образом, когда она не принуждена была оставаться в постели, она сидела в обществе советницы Шпац, молчала и, с работой на коленях, до которой не дотрагивалась, предавалась своим мыслям.
   Да, он заставлял ее задуматься, этот странный господин Спинелль, и, что было удивительно, не столько над его, сколько над своей собственной особой; каким-то образом он вызвал в ней странное любопытство, неведомый ей раньше интерес к ее собственной личности. Однажды в разговоре он сказал:
   -- Нет, женщины -- это загадки... как это ни странно, но мы никак не можем привыкнуть и перестать удивляться. Вот перед нами чудесное создание, сильфида, благоухающее видение, сказочная греза. Что же она делает? Она идет и отдается ярмарочному геркулесу или мяснику. Она опирается на его руку, быть может, даже прислоняется головкой к его плечу и при этом осматривается с хитрой улыбкой, как будто хочет сказать: "да, вот поломайте-ка себе голову над этим явлением! " И мы ломаем себе головы...
   К этим словам мысли супруги господина Клетериана возвращались не раз.
   В другой раз между ними, к удивлению советницы Шпац, произошел следующий разговор:
   -- Могу ли я спросить, сударыня (конечно, это дерзко с моей стороны), как вас зовут, как собственно ваша фамилия?
   -- Но ведь моя фамилия Клетериан, господин Спинелль.
   -- Гм... Это я знаю. Или, вернее, я это отрицаю. Я, конечно, разумею вашу собственную фамилию, вашу девичью фамилию. Вы будете справедливы и согласитесь, что тот, кто захотел бы вас называть фрау Клетериан, заслуживал бы плети.
   Она рассмеялась так искренно, что голубая жилка над ее бровью выступила с тревожною отчетливостью, придав ее нежному, милому лицу напряженное и угнетенное выражение, внушавшее глубокое беспокойство.
   -- Нет! Помилуйте, господин Спинелль! Плети? Разве "Клетериан" кажется вам таким ужасным?
   -- Да, сударыня, я ненавижу эту фамилию до глубины души с первого же момента, как я ее услышал. Она комична и некрасива до отчаяния, и это варварство и низость, что обычай переносит на вас фамилию вашего супруга.
   -- Ну, а Экгоф? Экгоф красивее? Фамилия моего отца Экгоф.
   -- О, вот видите! Экгоф совсем другое дело! -- Экгофом звали даже одного великого актера. Экгоф подходит. Вы упомянули только о вашем отце. Разве ваша мать...
   -- Да, моя мать умерла, когда я была еще ребенком.
   -- А... Расскажите же мне немного больше о себе, можно мне попросить вас об этом? Если это вас утомляет, тогда не надо. Тогда вы лежите, а я буду рассказывать вам о Париже, как вчера. Но вы можете ведь говорить совсем тихо; даже если вы будете говорить шепотом, то от этого все будет еще прекраснее. Вы родом из Бремена?
   И этот вопрос он произнес почти беззвучно, с почтительным н многозначительным выражением, как будто Бремен -- город, не имеющий себе подобных, полный невыразимых тайн и молчаливых красот, город, быть рожденным в котором сообщает таинственное величие.
   -- Да, подумайте! -- сказала она невольно. -- Я из Бремена.
   -- Я был там однажды, -- заметил он. задумчиво.
   -- Боже мой, вы и там были? Нет, послушайте, господин Спинелль, между Тунисом и Шпицбергеном вы, я думаю, видели все!
   -- Да, я был там однажды, -- повторил он, -- несколько коротких вечерних часов. Я помню старую, узкую улицу, над фронтонами которой странно и криво стоял месяц. Затем я был в каком-то погребе, в котором пахло вином и плесенью. Это яркое воспоминание...
   -- В самом деле? Где бы это могло быть? Да, в таком сером доме с фронтоном, в старом купеческом доме, с гулкими полами и белой лакированной галереей я и родилась.
   -- Значит, ваш отец тоже купец? -- спросил он несколько нерешительно.
   -- Да, но кроме того и, собственно, прежде всего он артист.
   -- А! А! В каком отношении?
   -- Он играет на скрипке... Но это говорит слишком мало. Как он играет, господин Спинелль, в этом все дело! Некоторых тонов я никогда не могла слышать без того, чтобы к глазам моим не подступали такие жгучие слезы, как никогда. Вы не поверите...
   -- Я верю! Ах, верю ли я!... Скажите, сударыня: ваш род, вероятно, очень стар? Вероятно, уже многие поколения жили, работали и умерли в сером доме с фронтоном?
   -- Да. Почему вы спрашиваете?
   -- Потому, что нередко случается, что какой-нибудь род с практическими, буржуазными и сухими традициями к концу своих дней еще раз просветляется искусством.
   -- Разве это так? Да, что касается моего отца, то он, конечно, больше артист, чем многие, называющие себя так и пользующиеся славой. Я только немножко играю на рояли. Теперь они мне это запретили, но тогда, дома, я еще играла. Мой отец и я, мы играли вместе... Да, я с любовью вспоминаю об этом времени, в особенности о саде, нашем саде, за домом. Он был страшно запущенный и заглохший и окружен был искрошившимися, покрытыми мхом стенами; но именно это придавало ему много прелести. В середине был фонтан, окруженный густым венком ирисов. Летом я проводила там долгие часы с подругами. Мы сидели все вокруг фонтана на маленьких садовых стульях...
   -- Как красиво! -- сказал господин Спинелль, пожимая плечи: -- Вы сидели и пели?
   -- Нет, мы большей частью вязали.
   -- Все равно... все равно...
   -- Да, мы вязали и болтали, мои шесть подруг и я...
   -- Как красиво! Боже, послушайте же только, как красиво! -- воскликнул господин Спинелль, и его лицо совершенно исказилось.
   -- Что находите вы в этом такого особенно красивого, господин Спинелль?
   -- О, то, что было шестеро, кроме вас, что вы не входили в это число, что вы выступали из него, словно королева... Вы были отмечены перед вашими шестью подругами. Маленькая, золотая корона, незаметная, но полная значения, сидела в ваших волосах и сверкала...
   -- Нет, что за глупости, никакой короны...
   -- Нет, нет, она сверкала тайно. Я увидел бы ее, увидел бы ее ясно в ваших волосах, если бы я в один из этих часов незаметно стоял в кустах...
   -- Бог знает, что бы вы увидели. Во всяком случае, вы не стояли там; но однажды из кустов вместе с моим отцом выступил мой теперешний муж. Я боюсь, что они подслушали разные разности из нашей болтовни...
   -- Значит, вы там познакомились с вашим супругом, сударыня?
   -- Да, я там познакомилась с ним! -- сказала она громко и радостно, и когда она улыбнулась, над ее бровью напряженно и странно выступила бледно-голубая жилка. -- Он приехал к моему отцу по делам. На следующий день он был приглашен к обеду, а еще через три дня он просил моей руки.
   -- В самом деле! Все это произошло так поразительно быстро?
   -- Да... то есть с этого момента все пошло немного медленнее, потому что, надо вам знать, мой отец отнесся к этому совсем не благосклонно и потребовал продолжительного времени на размышление. Во-первых, ему не хотелось расставаться со мной, и затем у него были еще другие сомнения. Но...
   -- Но?..
   -- Но я хотела этого, -- сказала она улыбаясь, и снова на ее лбу появилась бледно-голубая жилка, придавшая угнетенное и болезненное выражение всему ее милому лицу.
   -- А, вы хотели этого...
   -- Да, и я выказала очень твердую и спокойную волю, как вы видите...
   -- Как я вижу. Да...
   -- Так что мой отец должен был, в конце концов, сдаться.
   -- И таким образом вы покинули его и его скрипку, покинули старый дом, заглохший сад, фонтан и ваших шесть подруг ц пошли за господином Клетерианом?
   -- И пошла за... какая у вас манера выражаться! -- почти библейская! Да, я покинула все это, ибо так хочет природа.
   -- Да, конечно, так хочет природа.
   -- И затем, ведь дело шло о моем счастье.
   -- Конечно. И счастье пришло...
   -- Оно пришло в тот момент, господин Спинелль, когда мне в первый раз принесли нашего маленького Антона, и он кричал изо всей силы своих маленьких здоровых легких, такой сильный, здоровый...
   -- Это уже не в первый раз я слышу, как вы говорите о здоровье вашего маленького Антона, сударыня. Он, должен быть, необыкновенно здоров?
   -- Да. И он до смешного похож на моего мужа!
   -- А! Да, значит, вот как все это происходило. И теперь вас зовут уже не Экгоф, а иначе, и у вас есть маленький, здоровый Антон, и ваше дыхательное горло немножко не в порядке.
   -- Да. А вы удивительно загадочный человек, господин Спинелль...
   -- Да, накажи меня Господь, это правда, -- сказала советница Шпац, которая, конечно, также находилась здесь.
   И над этим разговором супруга господина Клетериана немало размышляла. Как он ни был незначителен, в его глубине скрывалось что-то, что давало пищу ее мыслям о себе самой. Было ли это то вредное влияние, которое коснулось ее? Ее слабость увеличилась, часто появлялась лихорадка, и она с чувством мягкого подъема лежала в тихом жару, отдаваясь ему в задумчивом, жеманном, самодовольном и немного обиженном настроении. Когда она не лежала в постели, и господин Спинелль с необыкновенной осторожностью приближался к ней на кончиках своих больших ног, останавливался на расстоянии двух шагов и, отставив одну ногу и наклонившись вперед, говорил с ней почтительно пониженным голосом, словно вознося ее в робком благоговении к облакам, где ее не коснется никакой резкий звук и никакое земное прикосновение... то она вспоминала манеру, с которой господин Клетериан произносил: "Осторожнее, Габриэль, take care, мой ангел, и не раскрывай рта!" Эта манера производила такое впечатление, как будто он крепко и благосклонно хлопал по плечу. Но затем она быстро отворачивалась от этого воспоминания и с чувством слабости и подъема покоилась на облаках, куда ее возносил господин Спинелль.
   Однажды она непосредственно вернулась к короткому разговору, который она вела с ним относительно своего происхождения и юности.
   -- Так это правда, -- спросила она, -- господин Спинелль, что вы увидели бы корону?
   И хотя со времени того разговора прошло уже две недели, он тотчас же понял, о чем идет речь, и начал взволнованно уверять ее, что тогда у фонтана, когда она сидела со своими шестью подругами, он увидел бы, как сверкает маленькая корона, как она тайно сверкает в ее волосах.
   Несколько дней спустя один из гостей из вежливости осведомился у неё о том, как поживает маленький Антон. Она быстро взглянула на господина Спинелля, находившегося вблизи, и ответила немного скучающим тоном:
   -- Благодарю, как он может поживать? Он и мой муж здоровы.

VIII.

   В конце февраля, в один морозный день, более чистый и сияющий, чем все предыдущие, в "Уединении" царило необыкновенное оживление. Мужчины и дамы с пороками сердца разговаривали друг с другом с раскрасневшимися лицами, генерал-диабетик напевал, как юноша, а господа, плохо владевшие ногами, совсем выбились из колеи. Что же произошло? Нечто немаловажное: затевалась общая поездка в горы на санях, в нескольких экипажах, со звоном колокольчиков и щелканьем бичей: доктор Леандер решил это сделать для развлечения своих пациентов.
   Конечно, тяжелобольные должны были остаться дома. Бедные тяжелобольные! Участники прогулки кивали друг другу и условливались не говорить им ничего; всем было очень приятно быть в состоянии выказать немного сострадания и деликатности. Но и из тех, которые прекрасно могли бы принять участие в удовольствии, некоторые устранились. Что касается фрейлейн фои-Остерлоо, то это было извинительно. Кто так обременен обязанностями, как она, тот не может серьезно думать о прогулках. Хозяйство повелительно требует ее присутствия; словом, она осталась в "Уединении". Но что и супруга господина Клетериана объявила, что она намерена остаться дома, это огорчило всех. Напрасно доктор Леандер убеждал ее, что поездка на свежем воздухе принесет ей пользу; она утверждала, что она не расположена, что у нее мигрень, что она себя чувствует утомленной, и таким образом пришлось покориться. Но цинику и остряку это дало повод для следующего замечания:
   -- Обратите внимание, теперь истлевший младенец тоже не поедет.
   И он оказался правым, потому что господин Спинелль объявил, что он сегодня после обеда намерен работать, -- он употреблял очень охотно слово "работать" для своей сомнительной деятельности. Впрочем, ни одна душа не жаловалась на его отсутствие, и так же легко все примирились с тем, что советница Шпац решила составить компанию своей младшей подруге, так как езда вызывает у нее морскую болезнь.
   Сейчас после обеда, который сегодня состоялся уже в 12 часов, к "Уединению" подкатили сани, и оживленными группами, тепло закутанные, любопытные и возбужденные, двинулись гости через сад. Супруга господина Клетериана стояла вместе с советницей Шпац у стеклянной двери, ведшей на террасу, а господин Спинелль у окна свой комнаты, глядя на отъезжающих. Они наблюдали, как среди шуток и смеха возникали маленькие битвы за лучшие места, как фрейлейн фон-Остерлоо, с меховым боа на шее, перебегала от одного экипажа к другому, засовывая под сиденья корзины с съестными припасами, как доктор Леандер, надвинув на лоб меховую шапку, еще раз оглядел все своими сверкающими стеклами очков, затем также уселся и дал знак к отъезду. Лошади тронули, несколько дам взвизгнули и подались вперед, колокольчики зазвенели, щелкнули бичи, и их длинные хвосты потащились по снегу за полозьями, а фрейлейн фон-Остерлоо стояла у садовых ворот и махала своим носовым платком, пока катившиеся сани не исчезли на повороте дороги, и веселый шум замолк. Тогда она поспешила через сад домой, чтобы заняться своими обязанностями; обе дамы покинули стеклянную дверь, и почти одновременно и господин Спинелль ушел со своего наблюдательного пункта.
   В "Уединении" царила тишина. Экспедиции нельзя было ожидать раньше вечера. Тяжелобольные лежали в своих комнатах и страдали. Супруга господина Клетериана и ее старшая подруга предприняли маленькую прогулку, после которой разошлись по своим комнатам. Господин Спинелль также сидел в своей комнате и занимался на свой лад. В четыре часа дамам принесли по пол-литра молока, господин же Спинелль получил свой легкий чай. Вскоре после этого супруга господина Клетериана постучала в стену, отделявшую ее комнату от комнаты советницы Шпац, и сказала:
   -- Не сойти ли нам в салон, фрау советница? Я уж и не знаю, чем бы мне здесь заняться.
   -- Сейчас, милая, -- ответила советница, -- я только надену ботинки, если позволите. Я, надо вам знать, лежала в постели.
   Как надо было ожидать, салон был пуст. Дамы сели у камина. Советница Шпац вышивала по канве цветы, супруга господина Клетериана также сделала несколько стежков, после чего она спустила работу на колени и, откинувшись на спинку кресла, задумалась. Наконец, она сделала какое-то замечание, не стоившее того, чтобы из-за него открывать рот; но так как советница Шпац тем не менее спросила:
   -- Что? -- то она принуждена была, к своему огорчению, повторить всю фразу. Советница Шпац опять спросила: -- Что?
   Но в этот момент на площадке послышались шаги, и вошел господин Спинелль:
   -- Я не мешаю? -- спросил он еще с порога мягким голосом, смотря исключительно на супругу господина Клетериана и склонившись вперед каким-то нежным, деликатным и воздушным движением. Молодая женщина ответила:
   -- Нет, почему же? Во-первых, ведь эта комната считается вольной гаванью, и затем в чем вы можете помешать нам? Я ясно чувствую, что навожу скуку на советницу.
   На это он не знал, что ответить, и только улыбнулся, показав свои гнилые зубы, и под взглядами дам прошел несколько принужденной походкой к стеклянной двери, где остановился и принялся смотреть в сад, довольно невежливо повернув дамам спину. Затем он сделал пол-оборота назад, но продолжал смотреть в сад, говоря:
   -- Солнце скрылось. Незаметно небо покрылось тучками. Уже начинает темнеть.
   -- Да, правда, все лежит в тени, -- отвечала супруга господина Клетериана. -- Наши путешественники еще, пожалуй, попадут под снег. Вчера в это время было еще совсем светло, сегодня уже смеркается.
   -- Ах, -- сказал он, -- после всех этих слишком светлых недель темнота так приятна для глаз. Я прямо благодарен этому солнцу, озарявшему прекрасное и низкое с одинаковой навязчивой ясностью, за то, что оно, наконец, скрылось.
   -- Вы не любите солнца, господин Спинелль?
   -- Я не художник... Без солнца становишься задушевнее... Небо покрылось плотными, беловато-серыми тучами. Может быть, это означает, что завтра будет оттепель. Я советовал бы вам перестать работать, сударыня.
   -- Ах, не беспокойтесь, я и без того не работаю. Но чем бы заняться?
   Он опустился на табурет перед роялем, облокотившись на крышку инструмента.
   -- Музыка, -- сказал он. -- Если бы теперь послушать немножко музыки! Иногда английские дети поют маленькие nigger-songs, вот и все.
   -- А вчера после обеда фрейлейн фон-Остерлоо наскоро сыграла "Монастырские колокола", -- заметила супруга господина Клетериана.
   -- Но ведь вы играете, сударыня, -- сказал он умоляюще и встал. -- Вы когда-то ежедневно играли со своим отцом.
   -- Да, господин Спинелль, это было тогда! Во времена фонтана, знаете...
   - -- Сделайте это сегодня! -- просил он. -- Сыграйте только несколько тактов! Если бы вы знали, как я жажду...
   -- Наш домашний врач, так же как доктор Леандер, мне это строго запретили, господин Спинелль.
   -- Их нет здесь, ни того, ни другого! Мы свободны... Вы свободны, сударыня! Несколько жалких аккордов...
   -- Нет, господин Спинелль, из этого ничего не выйдет... Кто знает, каких чудес вы от меня ожидаете! А я все забыла, поверьте мне. Наизусть я не знаю почти ничего.
   -- О, тогда сыграйте это "почти ничего"! И, кроме того, здесь есть ноты. Вот они лежат, там на рояли. Нет, здесь нет ничего интересного, но вот здесь Шопен...
   -- Шопен?
   -- Да, ноктюрны. А теперь я зажгу свечи.
   -- Не думайте, что я буду играть, господин Спинелль! Мне нельзя. Что если мне это повредит?!
   Он замолчал. Он опустил руки; две свечи освещали его фигуру с большими ногами, в черном, длинном сюртуке, с седой головой и расплывчатым, безбородым лицом.
   -- Я больше не буду просить, -- наконец, сказал он тихо. -- Если вы боитесь повредить себе, сударыня, то оставьте мертвой и немой красоту, которая могла бы заговорить под вашими пальцами. Вы не всегда были так благоразумны; по крайней мере тогда, когда, наоборот, дело шло о том, чтобы уйти от красоты. Вы не заботились о вашем теле и выказали более решительную и твердую волю, когда вы покинули фонтан и сняли маленькую золотую корону... Послушайте, -- сказал он, помолчав, и голос его еще больше понизился, -- если вы теперь сядете и будете играть, как когда-то, когда подле вас еще стоял ваш отец, и скрипка его пела те тоны, которые заставляли вас плакать, тогда может случиться, что она снова тайно засверкает в ваших волосах, маленькая золотая корона...
   -- В самом деде? -- спросила она, улыбаясь. Случайно при этих словах голос изменил ей, так что они прозвучали наполовину хрипло, наполовину беззвучно. Она кашлянула и затем сказала: -- Это у вас, в самом деле, ноктюрны Шопена?
   -- Конечно, ноты раскрыты, и все готово.
   -- Ну, так я с Божьей помощью сыграю один из них, -- сказала она. -- Но только один, слышите? Тогда вам и без того больше не захочется.
   С этими словами она поднялась, отложила свою работу и направилась к роялю. Она села на табурет, на котором лежали несколько переплетенных нотных тетрадей, поправила свечи и начала перелистывать ноты. Господин Спинелль придвинул себе стул и сел рядом с ней, как учитель музыки.
   Она заиграла ноктюрн es-dur, op. 9, No 2. Если она, в самом деле, кое-что забыла, то раньше исполнение ее должно было быть совершенным. Рояль был посредственный, но после первых же аккордов она вполне овладела им. Она проявила чуткое понимание тонких оттенков и гибкость ритма, доходившую до фантастического, ее удар был одновременно силен и мягок. Под ее пальцами мелодия изливала до конца свою сладость, и с робкой грацией обвивались украшения вокруг ее членов.
   На ней было то же платье, что и в день ее приезда: темная, тяжелая блузка, с пластическими бархатными арабесками, от которой кожа и руки казались такими нежными, неземными. Выражение ее лица не изменилось во время игры, но казалось, что очертания ее губ стали еще яснее, тени в углах ее глаз углубились. Когда она кончила, она положила руки на колени и продолжала смотреть на ноты. Господин Спинелль сидел молча и не двигаясь.
   Она сыграла еще один ноктюрн, затем второй и третий. Затем она поднялась; но лишь для того, чтобы поискать новых нот на крышке рояля.
   Господину Спинеллю пришло в голову заглянуть в тетради в черных переплетах, лежавшие на табурете. Вдруг он издал нечленораздельный звук, и его большие, белые руки начали лихорадочно перелистывать одну из этих находившихся в пренебрежении тетрадей.
   -- Невозможно!.. Этого не может быть! -- сказал он. -- И все-таки я не ошибаюсь!... Знаете, что это такое?... Что здесь лежало?... Что у меня в руках?
   -- Что же это? -- спросила она.
   Тогда он молча показал ей заглавный лист. Он был очень бледен; он уронил тетрадь и смотрел на нее с дрожащими губами.
   -- В самом деле? Как это сюда попало? Дайте же, -- просто сказала она, поставила ноты на пюпитр и после мгновения молчания начала с первой страницы.
   Он сидел подле нее, наклонившись вперед, сложив руки на коленях, опустив голову. Она начала играть вступление с чрезмерной, мучительной медленностью, с тревожно растянутыми паузами между отдельными фразами. Мотив тоски, одинокий, блуждающий во мраке голос тихо пропел свой робкий вопрос. Тишина и ожидание. И вот слышится ответ: тот же робкий и одинокий звук, лишь ярче, нежнее. Снова молчание. Затем со сдержанным и чудесным сфорцато, словно вспышка желания и блаженной страсти, вступил мотив любви, разросся, восторженно пробился до сладкого сплетения; оторвался, упал, и со своим низким пением, полным тягостного, тоскливого блаженства вступили виолончели, подхватив мотив.
   Не без успеха пыталась игравшая передать на жалком инструменте звуковые эффекты оркестра. Пассажи скрипок на очень высоких нотах звучали с сияющей ясностью. Она играла с благоговением, набожно останавливалась над каждой фразой и смиренно, и демонстративно выделяла частности, словно священнослужитель, подымающий над своей головой святыню. Что случилось? Две силы, два разлученных существа в страдании и блаженстве стремятся друг к другу и сливаются в восторженном и безумном стремлении к вечному и абсолютному. Прелюдия вспыхнула и замерла. Она окончила там, где поднимается занавес, и продолжала молча смотреть на ноты.
   Тем временем скука советницы Шпац достигла того градуса, когда она искажает человеческое лицо, выкатывает глаза на лоб и придает лицу мертвенное и внушающее страх выражение. Кроме того, этот род музыки действовал на ее желудочные нервы; она привела этот диспептический организм в состояние страха, так что советница начала бояться припадка судорог.
   -- Я должна пойти в свою комнату, -- слабо сказала она. -- До свидания, я скоро вернусь, -- с этими словами она ушла.
   Сумерки сгустились. За окном беззвучно падал на террасу густой снег. Свечи бросали колеблющийся и неровный свет.
   -- Второй акт, -- прошептал он; и она перевернула несколько страниц и начала играть второй акт.
   Вдали терялся звук рогов. Или это был шелест листвы? Нежное журчание источника? Уже ночь окутала своим молчанием рощу и дом, и никакие мольбы и предостережения не могли больше удержать всесильной тоски. Священная тайна свершилась. Факел погас, странным, внезапно затуманившимся звуком зазвучал мотив смерти, и в жгучем нетерпении взмахнула тоска своим белым покрывалом навстречу возлюбленному, приближавшемуся к ней во мраке с распростертыми объятиями.
   О, безмерное и ненасытное ликование соединения в отрешенности от мира! Освобожденные от мучительного заблуждения, вырвавшись из цепей пространства и времени, слились ты и я, твое и мое в возвышенном блаженстве. Разделить мог их коварный призрак дня, но его хвастливая ложь не могла больше обмануть узревших ночь с тех пор, как сила волшебного напитка просветила их взор. Кто с любовью созерцал ночь смерти и ее сладкую тайну, тому в обмане света осталось единственное стремление, тоска по священной ночи, вечной, истинной, соединяющей навсегда...
   О, спустись, ночь любви, дай им то забвение, которого они жаждут, обвей их твоим блаженством и отреши их от мира обмана и разлуки. Вот последний факел погас. Мысли и заблуждения погрузились в священный сумрак, который распростерся над муками обмана, неся спасение миру. Тогда, когда умрет призрак света, когда в восторге померкнут мои глаза и явится то, чего лишала меня ложь дня, что она обманчиво противопоставляла неутолимой муке моей тоски, -- даже тогда я -- мир. И под мрачное предостережение Брангемы зазвучало то ликующее пение скрипок, которое выше всей мудрости земли.
   -- Я не все понимаю, господин Спинелль; -- об очень многом я только догадываюсь. Что значит это: даже тогда я -- мир?
   Он объяснил ей это, тихо и коротко.
   -- Да, это так. Отчего это вы так хорошо все это понимаете, а между тем сыграть не можете?
   Как это ни странно, он не сумел ответить на этот невинный вопрос. Он покраснел, стиснул руки и точно съежился на своем стуле.
   -- Это совмещается очень редко, -- наконец, сказал он с мучением. -- Нет, играть я не умею. Но продолжайте.
   И они снова погрузились в полные упоения напевы мистической драмы. Умирала ли когда-нибудь любовь? Любовь Тристана? Любовь твоей и моей Изольды? О, удары смерти не могут поразить вечного! Что умерло бы в нем, кроме того, что мешает нам, что обманом разделяет единых? Сладким и соединила их любовь... может ли разорвать его смерть? С жизнью одного прекратится и жизнь другого? И таинственный дуэт соединил их в неизъяснимой надежде любовной смерти, бесконечного, нераздельного объятия в дивном царстве ночи. Сладкая ночь! Вечная ночь любви! Все охватившая страна блаженства! Кто увидел тебя в предчувствии, как мог бы он без страха вернуться к пустынному дню? Изгони страх, сладкая смерть! Освободи тоскующих от скорби пробуждения! О безумный вихрь ритмов! О хроматически вздымающийся восторг метафизического познания! Как могут они покинуть это блаженство вдали от мучений разлуки, которые приносят свет? Мягкое стремление без обмана и страха, возвышенное, беспечальное угасание, блаженное мерцание в бесконечности! Ты -- Изольда, Тристан -- я, нет больше Тристана, нет Изольды...
   Внезапно произошло что-то страшное. Игравшая оборвала и поднесла руку к глазам, вглядываясь в темноту, а господин Спинелль быстро повернулся на своем стуле. Задняя дверь, ведшая в коридор, открылась, и вошла мрачная фигура, опираясь на руку другой. Это была одна из обитательниц "Уединения", также бывшая не в состоянии принять участие в прогулке и воспользовавшаяся этим вечерним часом для одного из своих инстинктивных и печальных обходов заведения, это была та больная, которая произвела на свет 19 детей и не была больше способна ни на одну мысль, это была пасторша Геленраух со своей сиделкой. Не подымая глаз, прошла она тяжелыми, неверными шагами через комнату и исчезла в противоположной двери, молча и словно застыв, гонимая бессознательной тревогой. Воцарилась тишина.
   -- Это пасторша Геленраух, -- сказал он.
   -- Да, это бедная пасторша, -- сказала она.
   Затем она повернула несколько страниц и начала играть конец -- смерть Изольды.
   Как бледны и ясны были ее губы и как углубились тени в углах ее глаз! Над бровью, на ее прозрачном лбу все отчетливее и отчетливее, напряженно и тревожно выступала бледно-голубая жилка. Под ее пальцами звуки лились с неслыханной силой, прерываемые почти кощунственным, внезапным pianissimo, -- казалось, что почва ускользает из-под ног, и погружаешься в тихое блаженство страсти. Ворвалось ликование безмерного освобождения и осуществления, зазвучало, повторяясь ненасытно, опьяняющее бушевание бесконечного удовлетворения, отхлынуло, казалось, хотело замолкнуть, внесло еще раз в свою гармонию мотив тоски, прозвучало в последний раз, затихло, замерло, улетело. Глубокая тишина.
   Они прислушались оба склонили головы набок и прислушивались.
   -- Это колокольчики, -- сказала она.
   -- Это сани, -- сказал он. -- Я ухожу.
   Он встал и пошел через комнату. У двери он остановился, обернулся и одно мгновение беспокойно переступал с ноги на ногу. И затем на расстоянии пятнадцати или двадцати шагов от нее он беззвучно упал на колени. Его длинный, черный сюртук распростерся на полу, он закрыл лицо руками, и его плечи вздрагивали.
   Она сидела, сложив руки на коленях, наклонившись вперед, отвернувшись от рояля, и смотрела на него. Неуверенная и смущенная улыбка лежала на ее лице, и глаза ее задумчиво глядели в темноту с таким усталым выражением, словно готовы были угаснуть.
   Вдали слышались звон колокольчиков, хлопанье бичей и оживленные человеческие голоса.

IX.

   Прогулка на санях, о которой еще долго все говорили, происходила 26 февраля. 27 наступила оттепель; все размягчилось; отовсюду капало, плескалось, текло. В этот день супруга господина Клетериана чувствовала себя отлично. 28-го у нее пошла горлом кровь... о, немножко, но это была кровь. В то же время ею овладела такая слабость, какой она не испытывала еще никогда, и ей пришлось лечь в постель.
   Доктор Леандер исследовал ее; лицо его при этом было непроницаемо. Затем он предписал все, что предписывает наука: кусочки льда, морфий, безусловный покой. Впрочем, на следующий день, вследствие чрезмерного обременения, он сложил с себя лечение и передал его доктору Мюллеру, который покорно взял его на себя, как это предписывали его обязанности и контракт. Это был тихий, бледный, незначительный и грустный человек, скромная и безызвестная деятельность которого была посвящена почти здоровым и безнадежным.
   Прежде всего, он выразил мнение, что разлука между супругами слишком продолжительна. Крайне желательно, чтобы господин Клетериан, если только это позволяют его цветущие дела, снова посетил "Уединение". Можно написать ему, может быть, даже послать телеграмму. И, конечно, молодой матери доставило бы радость и хорошо повлияло бы на нее, если бы он привез с собой маленького Антона: не говоря уже о том, что врачам было бы просто интересно познакомиться с этим здоровым маленьким Антоном.
   И вот господин Клетериан приехал. Он получил телеграмму доктора Мюллера и приехал с берегов Балтийского моря. Он вышел из коляски и велел подать себе кофе и бутербродов; он казался очень изумленным.
   -- Сударь, -- сказал он, -- что случилось? Почему меня зовут к ней?
   -- Потому что желательно, -- ответил доктор Мюллер, -- чтобы вы теперь были вблизи вашей супруги.
   -- Желательно... желательно... Но необходимо ли это? Я думаю о моих деньгах, сударь; времена теперь плохие, а железные дороги дороги. Разве нельзя было обойтись без этой поездки? Я бы ничего не сказал, если бы это были, например, легкие; но так как... это, благодаря Бога, дыхательное горло...
   -- Господин Клетериан, -- мягко сказал доктор Мюллер, -- во-первых, дыхательное горло важный орган...
   Он сказал во-первых, хотя никакого "во-вторых" не последовало.
   Одновременно с господином Клетерианом в "Уединении" появилась пышная, вся закутанная в красные, шитые золотом ткани особа, и на руках у нее был Антон Клетериан младший. Маленький, здоровый Антон. Да, это был он, и никто не мог отрицать, что он и в самом деле был необыкновенно здоров. Розовый, белый, чисто одетый, толстый и благоухающий, лежал он на обнаженных красных руках своей нарядной кормилицы, поглощал огромные количества молока и рубленого мяса, кричал и отдавался во всех отношениях своим инстинктам. Из окна своей комнаты писатель Спинелль наблюдал прибытие молодого Клетериана. Странным, затуманенным и все же острым взглядом окинул он его, когда его несли из коляски в дом, и еще долго после этого стоял на своем месте все с тем же выражением лица.
   С этих пор он избегал встреч с Антоном Клетерианом младшим, насколько это было возможно.

X.

   Господин Спинелль сидел в своей комнате и "работал". Комната была такая же, как и все в "Уединении": старомодная, простая и изысканная. Массивный комод был окован металлическими львиными головками; высокое стенное зеркало не представляло собой плоской поверхности, но было составлено из многих маленьких квадратных осколков, оправленных в свинец; на глиняном, выкрашенном в голубоватую краску полу, на котором прямые ножки мебели отражались светлыми тенями, не было ковра. Обширный письменный стол стоял вблизи окна, которое романист завесил желтой занавеской, вероятно для того, чтобы сделать себя задушевнее.
   В голубоватом сумраке сидел он, склонившись над письменным столом, и писал-писал одно из тех многочисленных писем, которые он еженедельно отправлял по почте и на которые он большей частью не получал никаких ответов, что было очень забавно. Перед ним лежал большой, плотный лист бумаги, в левом верхнем, углу которого под запутанным ландшафтом стояло имя Детлев Спинелль совершенно оригинальными буквами и который он покрывал мелким, тщательным и очень чистым почерком.
   "Милостивый государь! -- стояло там. -- Я обращаюсь к вам с следующими строками, потому что я не могу поступить иначе, потому что то, что мне надо сказать вам, переполняет меня, мучит меня и заставляет меня дрожать, потому что слова стекаются ко мне так стремительно, что я задохнулся бы, если бы не мог освободиться от них в этом письме..."
   Если сказать правду, то этого "стремительного стечения" совершенно не существовало, и Бог знает, из каких тщеславных соображений господин Спинелль утверждал это. Слова, казалось, нисколько не стремились к нему; для человека, для которого писание является профессией, он подвигался вперед с плачевной медленностью, и тот, кто увидел бы его теперь, должен был бы прийти к заключению, что писатель это -- человек, которому писание дается тяжелее, чем всем остальным людям.
   Кончиками двух пальцев держал он один из странных волосков на своей щеке и крутил его в течение четверти часа, уставившись в пространство и не подвигаясь вперед ни на одну строчку; затем писал своим изящным почерком несколько слов и снова останавливался. С другой стороны надо признать, что то, что получилось, в конце концов, производило впечатление гладкости и живости, хотя содержание носило странный, сомнительный и даже непонятный характер.
   "Я испытываю, -- так продолжалось письмо, -- я испытываю неукротимую потребность заставить и вас увидеть то, что вижу я, что уже в течение недель, как неизгладимое видение, стоит перед моими глазами, заставить вас видеть это моими глазами, в том освещении, в котором оно стоит перед моим внутренним взором. Я привык уступать этому порыву, заставляющему меня в незабываемых, пламенных и точных словах сообщать миру мои переживания. И поэтому выслушайте меня.
   "Я хочу лишь рассказать то, что было и есть, я лишь рассказываю одну историю, коротенькую, несказанно возмутительную историю, рассказываю ее без комментариев, без обвинения и суждения, лишь моими словами. Это история Габриели Экгоф, милостивый государь, женщины, которую вы называете своей... и заметьте хорошенько! Вы пережили эту историю; и все же только мое слово подымает ее для вас до значения события.
   "Помните ли вы сад, милостивый государь, старый, заглохший сад за серым патрицианским домом? Зеленый мох пробивался из расселин выветрившихся стен, окружавших его мечтательную пустыню. Помните ли вы фонтан посреди сада? Лиловые ирисы склонялись над его ветхим бассейном, и его белая струя с таинственным журчанием падала на треснувшие камни. Летний день склонялся к закату.
   "Семь дев сидели вокруг фонтана; в волосы же седьмой, первой, е , священной, трогательной были далеки вашему сердцу. Для вас мало было одного созерцания; вам нужно было овладеть, использовать, развенчать... Как тонко был сделан ваш выбор! Вы гурман, господин мой, плебей-гурман, мужик со вкусом.
   Прошу вас не думать, что я хочу вас как-либо оскорбить. Слова мои не ругательство, но формула, простая психологическая формула для вашей заурядной, литературно совсем неинтересной личности. И выговариваю я ее, лишь побуждаемый, прояснить вам немного ваше собственное существо.-- Ведь назначение мое на земле называть вещи своими именами, заставить, чтобы заговорили они, и просветлело бессознательное. Мир полон тем, что я называю "бессознательным типом". И я не выношу их, всех этих "бессознательных типов". Не выношу всю эту тупую, невежественную, лишенную познания жизнь и деятельность, этот мир кругом меня, полный ошеломляющей наивности! Мучительно, властно что-то толкает меня, насколько хватит сил моих, разъяснять, называть, делать сознательным все бытие кругом меня, и я не забочусь, подействует ли это благоприятно или нет, принесет ли утешение и исцеление, или же причинит боль.
   Вы, господин мой, как я уже сказал, плебей-гурман, мужик со вкусом. Ваша личность, собственно, груба, и на очень низкой ступени развития, но богатство и сидячий образ жизни принесли за собой внезапную, не обусловленную прошлым, варварскую испорченность нервной системы, вызвали у вас похотливую утонченность наслаждения. Может быть, сладострастно задвигались мускулы вашего рта, совершенно как при виде замысловатого супа или редкого блюда, когда вы решили сделать Габриэль Экгоф своей...
   И в действительности, вы толкаете к заблуждению ее зачарованную волю, из запущенного сада уводите ее в жизнь и уродство, наделяете ее вашим пошлым именем, делаете ее женой, хозяйкой, матерью. Усталую, целомудренную, возвышенно бесполезную, расцветающую красоту смерти низводите вы до служения пошлой обыденности, -- тупому, дикому и презренному кумиру, именуемому природой. И в вашей мужицкой совести не рождается и тени сознания, как глубоко низко совершаемое вами.
   Еще раз: что случается? Она с глазами, подобными боязливым снам, дарит вам ребенка; существу этому, воплощающему в себе всю низменность своего родителя, отдает она всю свою кровь и силу жизни и умирает. Она умирает, господин мой! И если не в пошлости угасает она, если она перед концом все-таки поднялась из глубины своего унижения и блаженно -- гордо исчезает под смертельным поцелуем красоты, то это было моей заботой. Ваша заключалась в том, чтобы скоротать время с горничными в уединенных коридорах.
   Дитя же ваше, сын Габриэли Экгоф, благоденствует, живет и торжествует. Быть может, будет он вести жизнь своего отца, станет купцом, гражданином, исправно уплачивающим налоги, любящим хорошо поесть. Или военным, или чиновником -- невежественной и примерной опорой государства, -- во всяком случае существом, действующим нормально, без сомнений, самоуверенным, крепким и глупым.
   Выслушайте мое признание, господин мой: Я ненавижу вас, вас и ваше дитя, как ненавижу жизнь, вами воплощаемую, пошлую, смешную и все-таки торжествующую, вечное противоречие, смертельного противника красоты. Я не скажу, что презираю вас. Нет. Я честен. Вы сильнейший. В борьбе я могу выставить против вас лишь одно:--возвышенное оружие слабых, средство их мщения, -- дух и слово. Сегодня я воспользовался ими. Ведь это письмо, -- я буду и здесь честен, -- есть не что иное, как поступок мщения, господин мой. И если хоть одно слово в нем будет настолько метко, блестяще, прекрасно, чтобы поразить вас, дать вам почувствовать иную силу, на мгновение вывести вас из вашего грубого равновесия, то я ликую.

Детлей Спинель".

   Господин Спинель запечатал это послание в конверт, наклеил марку, снабдил его старательным адресом и отправил на почту.

11.

   Господин Клётерьян постучался в дверь комнаты господина Спинеля; в руке он держал большой, чисто исписанный лист и выглядел человеком, решившим действовать энергично. Почта сделала свое дело, письмо отправилось куда следует, совершив удивительное путешествие из Эйнфрида в Эйнфрид, и верно попав в руки адресата. Было четыре часа пополудни.
   При входе господина Клётерьяна, господин Спинель сидел на софе и читал свой собственный роман в причудливой обложке. Он встал, изумленно и вопросительно глядя на посетителя и заметно покраснев.
   -- Добрый день, -- сказал господин Клётерьян. -- Простите, что мешаю вашим занятиям, но смею я спросить, вы ли написали это?
   При этом он поднял левой рукой большой исписанный лист, правой с силой ударив по нем, так что лист громко зашуршал. Затем он засунул правую руку в карман своих широких удобных штанов, наклонил голову в сторону и открыл, как делают это некоторые слушая, рот.
   Странно, что господин Спинель улыбнулся; он улыбался приветливо, слегка смущенно, как бы извиняясь, провел рукой по голове, будто что-то соображая и сказал:
   -- Ах, верно... да... я позволил себе...
   Дело в том, что сегодня он отдался своим вкусам и спал до полудня. Поэтому он страдал от угрызений совести и головной боли, чувствовал себя нервным, мало способным к сопротивлению. Сюда присоединилось еще, что весенний воздух делал его томным, склонным к отчаянию.
   Все это нужно принять во внимание при объяснении, почему он так нелепо вел себя во время этой сцены.
   -- Так! Ага! Прекрасно! -- сказал господин Клётерьян.
   При чем подбородок он прижал к груди, поднял брови, вытянул руки и сделал еще множество подобных движений, предназначенных показать, что по разъяснении этого формального вопроса, он без сожаления приступит к делу. Любование самим собой завело его, однако, слишком далеко; то, что в заключение последовало, не отвечало грозной тщательности его мимических приготовлений. Но господин Спинель был довольно таки бледен.
   -- Очень хорошо! -- повторил господин Клётерьян. -- В таком случае, ответьте мне словесно, милый мой, и прежде всего я считаю тупоумием писать длинные письма тому, с кем всегда можно переговорить на словах...
   -- Да... тупоумием... -- сказал господин Спинель улыбаясь, виновато, почти униженно.
   -- Тупоумием! -- повторил господин Клётерьян и резко потряс головой, чтобы показать, как твердо уверен он в своей правоте. -- И я бы не удостоил вашу мазню ни одним словом, говоря откровенно, я побрезговал бы завернуть в нее бутерброды, если бы она не разъяснила мне некоторые вещи, до этого мне непонятные. -- известные перемены... Впрочем, это вас не касается и не идет к делу. Я человек действия, мне есть позаботиться о кое-чем лучшем, чем ваши невыразимые видения...
   -- Я написал, неизгладимое видение, -- сказал господин Спинель и выпрямился. Это был единственный момент сцены, когда он высказал немного мужества.
   -- Неизгладимый... невыразимый!.. -- ответил господин Клётерьян, заглянув в подлинник. -- У вас жалкий почерк, милый мой, я не взял бы вас в свою контору. На первый взгляд он кажется совсем четким, но рассмотреть поближе при свете, -- он полон пропусков и шероховатостей. Но это ваше дело, и меня не касается. Я пришел сказать вам, что, во-первых вы паяц, было бы теперь вам известно. Кроме того, вы большой трус, и мне ненужно подробно доказывать вам это. Моя жена раз писала мне, что при встрече с женщинами вы не смотрите им прямо в лицо, но, из страха перед действительностью, лишь бросаете на них мельком взгляд, чтобы вынести из встречи впечатление прекрасного. К сожалению, после, она перестала рассказывать в своих письмах про вас, а то я знал бы об вас еще больше. Но вы таков. "Красота" -- ваше третье слово, но в основе своей оно имеет не что иное, как вашу робость, лукавство, зависть... Отсюда, конечно и ваше бесстыдное замечание об "уединенных коридорах"... Вы должно быть полагали прямо таки пронзить меня этим, а я лишь засмеялся над ним, засмеялся! Прозрели вы теперь? "Разъяснил я вам немного"... вашу "деятельность и существо", жалкий вы человек? Хотя это и не мое неизбежное призвание, хо, хо!..
   -- Я написал "непреодолимое призвание", -- сказал господин Спинель. Но тут же запнулся. Беспомощный, словно ощипанный, стоял он, как большой, жалкий, седоволосый школьник.
   -- Неизбежный, непреодолимый... Вы низкий трус, говорю я вам. Ежедневно видите вы меня за столом. Здороваетесь со мной и улыбаетесь. Передаете мне блюдо и улыбаетесь. Желаете мне доброго вечера и улыбаетесь. И вдруг вы посылаете мне подобную стряпню, полную тупоумных оскорблений. Хо, да, чтобы писать, у вас хватает смелости! И будь только одно это смехотворное письмо. Но вы интриговали против меня, интриговали за моей спиной, я теперь прекрасно понимаю... Хотя и не воображайте себе, что это принесло вам какую-нибудь пользу! Если вы надеетесь, что заразили вашими причудами мою жену, то вы на ложном пути, драгоценный господин мой, она для этого слишком рассудительный человек! Или если вы даже воображаете себе, что она приняла меня иначе, чем всегда, меня и ребенка, когда мы прибыли, то этим вы только подтверждаете верх вашей пошлости! Если она и не поцеловала малютку, то только из предосторожности, так как последнее время предполагают, что не дыхательный канал, а легкое... хотя, впрочем, это еще нужно доказать, что легкое... И вы с вашим "она умирает", господин мой, вы осел!
   На этом месте господин Клётерьян слегка перевел дыхание. Он находился в сильном гневе, все время тыкал правым указательным пальцем в воздух, а левой рукой сердито теребил рукопись. Лицо его, обрамленное белокурыми английскими бакенбардами, страшно раскраснелось и наморщенный лоб был изборожден, словно гневными молниями, вздувшимися жилами.
   -- Вы ненавидите меня, -- продолжал он, и вы бы презирали меня, не будь я сильнейшим... Да, я таков, черт вас побери, мое сердце на настоящем месте, тогда как ваше, вероятно, спрятано в штанах. И я бы сделал из вас окрошку, вместе со всем вашим "духом и словом", вы хитрый идиот, не будь это воспрещено. Но этим еще не сказано, милый мой, что я просто так пропущу ваши ругательства, и посмотрим, не пришлось бы вам плохо, если я покажу дома своему адвокату то о "пошлом имени". У меня доброе имя, господин мой, и оно заслужено мною. Даст ли вам под ваше кто-либо хоть один грош, этот вопрос вы можете разрешить про себя, вы бродячий болтун! Против вас нужно призвать на помощь закон! Вы опасны для общества! Вы сводите с ума людей! Не воображайте только, что это удалось вам и в данном случае, вы коварный покровитель! Я не отступаю пред такими людьми, как вы. Мое сердце на настоящем месте...
   Господин Клётерьян был, по правде, чрезмерно возбужден. Он кричал и повторял, что его сердце на настоящем месте.
   -- Они пели! Точка. Они вовсе не пели! Они вязали. И говорили, поскольку я понял, о каком-то способе приготовления картофельной муки. А если я расскажу своему тестю о "падении" и "уничтожении", то поверьте, он также обратится на вас в суд!..
   Видели картину вы, вы ее видели? Конечно, я ее видел, но не понимаю, почему я должен был задержать при этом дыхание и устремиться прочь. Я не смотрю на женщин украдкой, я прямо гляжу на них, и если они мне нравятся и хотят меня, то я беру их. Мое сердце на настоящем мес...
   Стучали. -- Быстро, может девять, десять раз подряд, стучали в дверь комнаты. Тихий, быстрый, боязливый стук. Он заставил умолкнуть господина Клётерьяна, и безостановочный голос, сливаясь от волнения, с величайшей поспешностью проговорил:
   -- Господин Клётерьян, господин Клётерьян, ах, здесь ли господин Клётерьян?
   -- Не входите, сказал господин Клётерьян с досадой, -- что такое? Мне нужно здесь переговорить.
   -- Господин Клётерьян, -- сказал колеблющийся, прерывистый голос, -- вы должны прийти... и врачи там... О, как страшно печально...
   Тогда он одним прыжком бросился к двери и распахнул ее. Советница Шпац стояла снаружи. Перед ртом она держала носовой платок, и в этот платок скатывались большие, продолговатые слезы.
   -- Господин Клётерьян, -- бормотала она , -- так ужасно печально... Она потеряла столько крови, так страшно много... Она сидела совсем спокойно в постели и про себя напевала маленький мотив и вдруг, о, Боже милостивый, появилось так чрезмерно много...
   -- Она умерла?! -- вскричал господин Клётерьян...
   При этом он схватил советницу за верхнюю часть руки и у двери тянул ее за собой в разные стороны.
   -- Нет, не совсем, как? Еще не совсем, она еще может видеть меня... У нее опять была небольшая потеря крови? Из легкого? Как? Я согласен, что может быть из легкого... Габриэль! -- сказал он внезапно, при чем у него закатились глаза, и можно было видеть, как теплое, хорошее, человеческое и честное чувство овладело им.
   -- Да, я иду, -- сказал он и длинными шагами потащил за собой советницу из комнаты и по коридору. И когда он был уже далеко, можно было все еще слышать его быстро удаляющееся: -- Не совсем, как?.. Из легкого, что?..

12.

   Господин Спинель стоял на месте, где он был во время так внезапно прерванного посещения господина Клётерьяна, и смотрел в открытую дверь. Наконец, он сделал несколько шагов вперед и прислушался вдаль. Но все было тихо, и тогда он запер дверь и вернулся в свою комнату.
   Некоторое время он рассматривал себя в зеркало. Затем подошел к письменному столу, в одном из ящиков достал маленький флакон и стаканчик, и выпил немного коньяку, за что никто не мог бы его осудить. Затем растянулся на софе и закрыл глаза.
   Верхняя рама окна была открыта. На воле, в саду Эйкфрида щебетали птицы и в этих тихих, нежных и задорных звуках утонченно и проникновенно выражалась вся весна. Тихо, про себя господин Спинель сказал: "непреодолимое призвание".
   Затем он задвигал головой и стал втягивать воздух через зубы, как при сильной нервной боли.
   Было невозможно условиться и собраться с силами. Человек не создан для таких пошлых переживаний, как только что прошедшее! -- Душевным движением, анализ которого завел бы слишком далеко, господин Спинель пришел к решению подняться, устроить себе маленькую прогулку, пройтись слегка по воздуху. Он взял шляпу и вышел из комнаты.
   Когда он вышел из дому и нежный пряный воздух овеял его, он повернул голову, его глаза остановились на здании, нашли одно окно, завешанное окно и на него был устремлен некоторое время его серьезный, тяжелый и мрачный взор. Затем он заложил руки за спину и, всецело погруженный в раздумье, пошел по убитым щебнем дорожкам.
   Гряды были еще покрыты рогожами, еще обнажены были кусты и деревья; но снег стаял, и по дорожкам попадались лишь влажные следы. Обширный сад с гротами, заросшими аллеями и маленькими павильонами был погружен в великолепное, красочное, послеполуденное освещение, в сильные тени и густой золотистый свет, а темный остов деревьев отчетливо и нежно выпрямлялся навстречу прозрачному небу. Был час, когда солнце получает облик, когда бесформенная масса света превращается в отчетливый закатный круг и глаз в состоянии вынести его матовый, нежный блеск. Господин Спинель не видел солнца; он шел дорогой, на которой оно ему не было видно, было от него скрыто. Он шел с опущенной головой и напевал про себя небольшой мотив, короткий образ, боязливо и жалобно растущую мелодию, голос страсти... Внезапно, сразу, с коротким, порывистым вздохом, он остановился, словно вкопанный, а его широко раскрытые глаза из-под насупленных бровей были устремлены вперед с выражением обороняющегося отчаяния....
   Дорога поворачивала. Она вела навстречу закатывающемуся солнцу. Перерезанное двумя узкими, прозрачными облачными полосами, золотистыми по краям, облекало оно своим пылом вершины деревьев, изливало красновато-желтый блеск на весь сад. И посреди этого золотистого освещения, как бы увенчанная могучим солнечным кругом, на дороге, выпрямившись, стояла пышная, в красное, по-шотландски, в позументы разодетая особа. Правой рукой уперлась она в свое высокое бедро, а левой легко двигала перед собой изящную колясочку. В колясочке же этой сидело дитя, сидел Антон Клётерьян-младший, сидел толстый сын Габриэли Экгоф! Он сидел, одетый в белую фланелевую кофту и большую белую шляпу, краснощекий, великолепный, безмятежно развалившись на подушках, а его взор весело и невинно встретился со взглядом господина Спинеля. Романист был готов двинуться далее, у него хватило бы сил пройти мимо этого неожиданного, погруженного в блеск явления и продолжать свою прогулку, если бы не случилось ужасного, если бы не начал смеяться и ликовать Антон Клётерьян, если бы не завизжал он от непонятной радости так, что жутко могло человеку сделаться при этом.
   Бог знает, что возбуждало его: -- привела ли его в дикую веселость черная фигура, бывшая напротив, или же его охватил припадок животной радости.
   В одной руке у него было костяное кольцо для зубов, в другой жестяная трещотка. Ликуя, простирал он обе вещи вверх, в солнечный свет, тряс ими, бил их друг об друга, точно издеваясь, хотел кого-то прогнать. Глаза его почти закрылись от удовольствия, а рот так широко раскрылся, что видно было все его розовое нёбо; визжа, он даже тряс головой. Тогда господин Спинель повернулся и пошел прочь. Он шел по щебню, преследуемый ликованием маленького Клётерьяна, осторожно и грациозно выпрямив руки, страшно медленными шагами человека, желающего скрыть свое бегство.

--------------------------------------------------------------------------------

   Источник текста: Томас Манн. Собрание сочинений. Том второй. Тристан. Новеллы. Перевод и предисловие Ю. Спасского. -- Москва: Книгоиздательство "Современные проблемы", 1910. -- Стр. 17--80.
   
   
   
   
динственной, заходящее солнце, казалось, тайком вплело сверкающий знак королевского достоинства. ее глаза были, как робкие грезы, а ее ясные губы улыбались...
   "Они пели. Они обратили свои тонкие лица вверх к струе фонтана, туда, где она усталым и благородным закруглением склонялась к падению, и их тихие, светлые голоса парили вокруг ее стройного танца. Быть может, они обхватили колени своими нежными руками во время пения...
   "Помните ли вы эту картину, милостивый государь? Видели ли вы ее? Вы не видели ее. Ваши глаза не были созданы для этого, и ваши уши не могли воспринять целомудренную сладость ее мелодии. Если бы вы видели ее -- вы не смели бы дышать, вы должны были бы запретить своему сердцу биться. Вы должны были бы уйти обратно в жизнь, в вашу жизнь и навсегда сохранить в вашей душе виденное, как неприкосновенную и ненарушимую святыню. Что же сделали вы?
   "Эта картина была концом, милостивый государь; надо было вам прийти и разрушить ее, чтобы дать ей продолжение, полное пошлости и отвратительного страдания. Это был трогательный и мирный апофеоз, пропитанный вечерним просветлением упадка, разложения и угасания. Старый род, уже слишком усталый и слишком благородный для деятельности и для жизни, стоит у конца своих дней, и его последнее проявление -- это звуки искусства, несколько аккордов скрипки, полные грусти и сознания близкой смерти... Видели ли вы глаза, на которые эти звуки вызывали слезы? Возможно, что души шести подруг принадлежали жизни, но душа их сестры и госпожи принадлежала красоте и смерти.
   "Вы видели ее, эту красоту смерти: вы смотрели на нее и желали ее. Ни следа благоговения, ни следа робости не шевельнулось в вашем сердце при виде этой трогательной святости. Вам недостаточно было смотреть; вы должны были обладать, использовать, осквернить... Как тонок был ваш выбор! Вы гурман, милостивый государь, плебей-гурман, крестьянин со вкусом.
   "Я прошу вас заметить, что я нисколько не желаю оскорбить вас. То, что я говорю, не есть оскорбление; это формула, простая психологическая формула для вашей простой, в литературном отношении, совершенно неинтересной личности, и я высказываю ее потому, что что-то побуждает меня осветить вам немного ваши собственные поступки, потому что на земле это мое неизбежное призвание давать вещам их имена, заставлять их говорить и освещать бессознательное. Мир полон того, что я называю "бессознательным типом": и я не выношу их, всех этих бессознательных типов! Я не выношу ее, всей этой тупой, невежественной и бессознательной жизни, этого полного раздражающей наивности мира, окружающего меня! Что-то с мучительной непреодолимостью принуждает меня, все вокруг меня -- насколько хватает сил -- разъяснить, выразить и привести к сознанию -- не заботясь о том, будет ли это иметь толкающее вперед или тормозящее действие, принесет ли это утешение и смягчение, или же увеличит боль.
   "Вы, милостивый государь, как я сказал, плебей-гурман, крестьянин со вкусом. Собственно говоря, вы человек грубого сложения и находитесь на крайне низкой ступени развития; но, благодаря богатству и сидячему образу жизни, вы достигли внезапной, неисторической и варварской испорченности нервной системы, которая влечет за собой известную похотливую утонченность потребности в наслаждении. Очень возможно, что мускулы вашей глотки пришли в чмокающее движение, как при виде вкусного супа, когда вы решили сделать своею Габриэль Экгоф...
   "В самом деле, вы сбиваете с толку ее мечтательную волю, вы выводите ее из заглохшего сада в жизнь и в безобразие, вы даете ей ваше ординарное имя и делаете ее женой, хозяйкой, делаете ее матерью. Вы унижаете усталую, робкую и цветущую в возвышенной непригодности красоту смерти до служения пошлым будням и тому тупому, грубому и презренному идолу, который называется природой, и даже предчувствие о глубокой низости этого поступка не зарождается в вашей мужицкой совести.
   "Еще раз: что происходит? Она с ее глазами-грезами дарит вам ребенка; она дает этому существу, которое является продолжением низкого существования своего отца, всю свою кровь и жизненную силу и умирает. Она умирает, милостивый государь! И если она не угасает в пошлости, если она все-таки под конец поднялась из глубины своего унижения и умирает гордой и счастливой под смертельным поцелуем красоты, то это было моей заботой. Вы же в это время развлекались в укромных коридорах со служанками.
   "Ее же дитя, сын Габриэли Экгоф, преуспевает, живет и торжествует. Быть может, он будет продолжать жизнь своего отца: сделается купцом, платящим подати и любящим хорошо покушать буржуа; быть может, солдатом или чиновником, невежественной и могучей опорой государства; во всяком случае, нормально функционирующим существом, не знающим сомнений и уверенным в себе, сильным и глупым.
   "Примите признание, милостивый государь, что я ненавижу вас, вас и ваше дитя, как ненавижу самую жизнь, пошлую, смешную и все же торжествующую жизнь, которую вы представляете, вечную противоположность и смертельного врага красоты. Я не имею права сказать, что я вас презираю. Я не могу этого сказать. Я честен. Вы сильнейший. В борьбе я могу противопоставить вам только одно возвышенное оружие и орудие мести слабых: ум и слово. Сегодня я воспользовался этим оружием, ибо это письмо -- в этом я также честен, милостивый государь -- не что иное, как акт мести, и если хоть одно единственное слово в нем достаточно остро, блестяще и красиво, чтобы смутить вас, заставить вас почувствовать чуждую власть, на мгновение пошатнуть ваше здоровое равновесие, то я буду ликовать.

Детлев Спинелль".

   И это письмо господин Спинелль вложил в конверт, наклеил марку, снабдил красивым адресом и отправил на почту.

XI.

   Господин Клетериан постучал в дверь комнаты господина Спинелля. Он держал в руке большой, аккуратно исписанный лист бумаги и имел вид человека, решившегося действовать энергично. Почта исполнила свой долг, письмо пошло своим путем: оно совершило странное путешествие из "Уединения" в "Уединение" и попало в руки адресата. Было четыре часа пополудни.
   При входе господина Клетериана господин Спинелль сидел на софе и читал свой собственный роман с умопомрачительной обложкой. Он встал и посмотрел на посетителя изумленно и вопросительно, при этом он заметно покраснел.
   -- Добрый день, -- сказал господин Клетериан. -- Простите, что я мешаю вам в ваших занятиях. Но позвольте мне спросить, вами ли написано это? -- При этом он левой рукой поднял кверху большой, аккуратно исписанный лист бумаги, а правой ударил по нему так, что бумага сильно хрустнула. После этого он засунул правую руку в карман своих удобных просторных брюк, склонил голову набок и открыл рот, готовясь слушать, как это имеют обыкновение делать многие люди.
   Странно: господин Спинелль улыбнулся; он улыбнулся предупредительной, немного смущенной и словно извиняющейся улыбкой, поднес руку ко лбу, словно вспоминая и сказал:
   -- Ах, да... Правда... Я позволил себе...
   Дело в том, что он сегодня дал себе волю и проспал до полудня. Вследствие этого он мучился угрызениями совести, в голове у него была тяжесть, он чувствовал себя нервным и неспособным к сопротивлению. К этому присоединилось еще то, что весенний воздух утомлял его и делал склонным к отчаянию. Обо всем этом следует упомянуть, чтобы объяснить, почему он в продолжение этой сцены вел себя так нелепо.
   -- Так! Ага! Прекрасно! -- сказал господин Клетериан, упираясь подбородком в грудь, поднимая брови и делая еще целую массу подобных приготовлений, чтобы по окончании этого формального вопроса без милосердия перейти к делу. Любуясь собой, он немного увлекся этими приготовлениями; в конце концов, результат не вполне соответствовал грозной обстоятельности этих мимических приготовлений. Но господин Спинелль был порядочно бледен.
   -- Очень хорошо! -- повторил господин Клетериан. -- Тогда позвольте дать вам ответ устно, любезнейший, так как я считаю глупым писать длинные письма человеку, которого можно видеть каждую минуту...
   -- Ну... глупым... -- сказал господин Спинелль, улыбаясь извиняющейся и почти униженной улыбкой...
   -- Глупым! -- повторил господин Клетериан и сильно тряхнул головой, чтобы показать, насколько он уверен в своей правоте. -- Я не удостоил бы этой пачкотни ни одним словом, откровенно говоря, я не счел бы ее пригодной даже для заварачивания бутербродов, если бы она не объяснила мне некоторых вещей, которых я до сих пор не понимал, некоторых перемен... Впрочем, это вас не касается и к делу не относится. Я человек занятый, у меня есть более важные дела, чем ваши невыразимые видения...
   -- Я написал неизгладимое видение, -- сказал господин Спинелль, выпрямляясь. -- Это был единственный момент этой сцены, когда он проявил некоторое достоинство.
   -- Неизгладимое... невыразимое!... -- ответил господин Клетериан и посмотрел в рукопись. -- У вас отвратительнейший почерк, любезнейший; я не принял бы вас в свою контору. На первый взгляд он кажется очень аккуратным, но если хорошенько присмотреться, то в нем масса недостатков, неправильностей. Но это ваше дело и меня не касается. Я пришел, чтобы сказать вам, что, во-первых, вы шут -- ну, это вам, вероятно, известно. Но, кроме того, вы большой трус, и этого мне также, конечно, не надо подробно доказывать. Моя жена однажды написала мне, что вы не смотрите женщинам, которых встречаете, в лицо, но только скользите по ним взглядом, чтобы унести с собой приятное воспоминание, из страха перед действительностью. К сожалению, позднее она перестала рассказывать о вас в своих письмах, иначе я знал бы еще много историй про вас. Вот вы каковы. "Красота" ваша третье слово, но в сущности это только трусость, ханжество и зависть, и отсюда, конечно, и ваше бесстыдное замечание об укромных коридорах, которое, вероятно, должно было меня пронзить и которое меня только позабавило. Оно позабавило меня! Но теперь вы знаете? "Осветил ли я вам немного" ваши... ваши "поступки", жалкий вы человек! "Хотя это" не мое "неминуемое призвание", хе-хе!..
   -- Я написал "неизбежное призвание", -- сказал господин Спинелль; но он тотчас же снова потерял надежду. Он стоял беспомощный, как большой, жалкий, седовласый школьник, которого пробирают.
   -- Неизбежное... неминуемое... Вы низкий трус -- говорю я вам. Вы каждый день видите меня за столом. Вы здороваетесь со мной и улыбаетесь, вы прощаетесь со мной и улыбаетесь. В один прекрасный день вы обрушиваетесь на меня вот с таким жалким писанием, полным оскорбления. Хе, да, письменно у вас хватает храбрости! И если бы это было только смешное письмо. Но вы интриговали против меня, вы интриговали против меня за моей спиной, я теперь это очень хорошо понимаю... Хотя не воображайте, что это вам удалось! Если вы льстите себя надеждой, что вам удалось всадить моей жене в голову всякие фантазии, то вы ошибаетесь, любезнейший, для этого она слишком умна! Или если вы, чего доброго, думаете, что она приняла меня как-нибудь иначе, чем обыкновенно, меня и моего ребенка, то этим вы увенчиваете вашу глупость! Если она не поцеловала маленького, то она сделала это из осторожности, потому что недавно возникла гипотеза, что это не дыхательное горло, а легкие, а в этом случае нельзя знать... хотя это еще нужно доказать, относительно легких, а вы с вашим "она умирает, милостивый государь!" -- вы осел!
   Здесь господин Клетериан должен был перевести дыхание. Он пришел в ярость, беспрерывно тыкал указательным пальцем правой руки в воздух и самым отчаянным образом мял письмо левой рукой. Его лицо, окаймленное белокурыми английскими баками, было страшно красно, а его нахмуренный лоб был прорезан вздувшимися жилами, как гневными молниями.
   -- Вы ненавидите меня, -- продолжал он, -- и вы презирали бы меня, если бы я не был сильнейшим...- -- Да, я сильнейший, черт возьми, у меня сердце на месте, а у вас нет, и я бы отколотил вас, хитрый идиот, вместе с вашим "умом и словом", если бы это не было запрещено. Но это еще не значит, любезнейший, что я буду спокойно терпеть ваши оскорбления, и если я покажу моему адвокату это ваше "ординарное имя", то мы посмотрим, что будет. У меня хорошее имя, милостивый государь, и хорошее именно благодаря моим заслугам. Одолжит ли кто-нибудь вам на ваше имя, шалопай, хоть один грош, этот вопрос вы можете решить сами! Вас нужно привлечь к суду! Вы опасны для общества! Вы сводите людей с ума!.. Хотя не воображайте, что это удалось вам на этот раз, негодяй! Таким субъектам, как вы, я не позволю сбить себя с толку. У меня сердце на месте.
   Господин Клетериан пришел в страшное возбуждение. Он кричал и все повторял, что у него сердце на месте.
   "Они пели". Точка. Они вовсе не пели. Они вязали. Кроме того, они говорили о рецепте для картофельного салата, и если я расскажу моему тестю про ваш "упадок и угасание", то он тоже подаст на вас в суд, можете быть в этом уверены!.. "Видели ли вы эту картину, видели ли вы ее?" Конечно, я ее видел, но я не понимаю, почему я должен был задержать дыхание и убежать. Я не боюсь смотреть женщинам в лицо, я смотрю на них прямо, и если они мне нравятся и хотят меня, то я беру их. У меня сердце на ме..."
   Раздался стук. В дверь комнаты стучали, быстро, девять или десять раз подряд; это был маленький, сильный и робкий вихрь, заставивший замолчать господина Клетериана; чей-то нетвердый голос, беспрерывно срывавшийся от волнения, сказал страшно торопливо:
   -- Господин Клетериан, господин Клетериан, ах, здесь господин Клетериан?
   -- Оставайтесь за дверью, -- сердито сказал господин Клетериан. -- Что там такое? У меня здесь дело.
   -- Господин Клетериан, -- сказал дрожащий и срывающийся голос. -- Вы должны прийти... -- Врачи тоже там... О, это так ужасно, печально...
   Тогда он бросился к двери и распахнул ее. За дверью стояла советница Шпац. Она держала у рта носовой платок, и в него падали крупные, продолговатые капли слез.
   -- Господин Клетериан, -- произнесла она. -- Это так ужасно печально... У нее пошла горлом кровь, так много, ужасно много... Она сидела совершенно спокойно на кровати и напевала какую-то мелодию, и вдруг пошла кровь. Боже мой, так страшно много крови...
   -- Она умерла? -- закричал господин Клетериан. При этом он схватил за руку советницу и тряс ее... -- Нет, не совсем, неправда ли? Еще не совсем, она еще может видеть меня... У нее опять пошла горлом кровь, немножко крови, из легких, говорите вы? Я согласен, что это может быть из легких... Габриэль! -- сказал он вдруг, причем глаза его наполнились слезами, и видно было, что на него нахлынуло теплое, хорошее, человечное и искреннее чувство. -- Да я иду! -- сказал он, и быстро зашагал по коридору, таща за собой советницу. Из отдаленной части галереи еще доносились его быстро удаляющиеся шаги: "Не совсем, не правда ли?... Из легких, говорите вы?..."

XII.

   Господин Спинелль продолжал стоять на том же месте, на котором стоял во время так внезапно прерванного визита господина Клетериана, и смотрел на открытую дверь. Наконец, он сделал несколько шагов вперед и прислушался. Но все было тихо, и он закрыл дверь и вернулся в комнату.
   Несколько времени он рассматривал себя в зеркале, затем подошел к письменному столу, вынул из ящика маленький флакон и рюмку и выпил коньяку, за что его не мог бы осудить ни один человек. Затем он растянулся на софе и закрыл глаза.
   Верхняя часть окна была открыта. В саду "Уединения" щебетали птицы, и в этих легких, нежных и смелых звуках тонко и ярко выражалась вся весна. Господин Спинелль тихо сказал про себя: "Неминуемое призвание..." Затем он потряс годовой и потянул воздух сквозь зубы, как при сильной нервной боли.
   О спокойствии нечего было и думать. Он не создан для таких грубых переживаний! -- Путем душевного процесса, анализ которого завел бы нас слишком далеко, господин Спинелль пришел к решению подняться и немного пройтись по воздуху. Он взял шляпу и оставил комнату.
   Когда он вышел из дому, и его охватил мягкий ароматный воздух, он повернул голову и медленно поднял глаза к завешанному окну, на котором взор его некоторое время покоился с серьезным, твердым и мрачным выражением. Затем он заложил руки за спину и пошел по усыпанным песком дорожкам. Он шел в глубокой задумчивости.
   Клумбы были еще покрыты рогожами, а деревья и кусты были еще голы; но снега уже не было, и по дорожкам лишь там и сям еще виднелись влажные следы. Обширный сад с своими гротами, крытыми аллеями и маленькими павильонами лежал в великолепном, ярком послеполуденном освещении с глубокими тенями и мягким золотым светом, и темные ветви деревьев резко и нежно выделялись на светлом небе.
   Это был час, когда солнце принимает форму, когда бесформенная масса света становится видимым, погружающимся диском, более мягкий блеск которого не режет глаза. Господин Спинелль не видел солнца, он шел в таком направлении, что солнце было от него скрыто. Он шел с опущенной головой и напевал какую-то мелодию, короткую фразу, робкую и жалобную тему, мотив тоски... Но вдруг он разом остановился, как вкопанный, из груди его вырвался короткий, судорожный вздох, и под сильно сдвинутыми бровями его расширившиеся глаза пристально глядели вперед с выражением ужаса и отвращения.
   Дорога сворачивала; она шла навстречу заходящему солнцу. Огромное, прорезанное двумя узкими светящимися облаками с золотистыми краями, оно косо стояло на небе, озаряя верхушки деревьев и обливая своим желтовато-красным светом сад. И среди этого золотого сияния, с ярким ореолом солнечного диска над головой на дорожке, выпрямившись, стояла пышная, вся одетая в красное и золотое, особа; правую руку она упирала в крутые бедра, а левой тихонько двигала взад и вперед изящную колясочку. В колясочке сидел ребенок, Антон Клетериан-младший, толстый сын Габриэли Экгоф.
   Он сидел на подушках, одетый в белую байковую курточку и большую белую шляпу, краснощекий, великолепный и здоровый, и его взгляд весело и твердо встретил взгляд господина Спинелля. Романист уже готов был оправиться, он был мужчина, у него хватило бы силы пройти мимо этого неожиданного, блестящего явления и продолжать свою прогулку. Но в этот момент произошло нечто ужасное. Антон Клетериан начал смеяться и ликовать, он так визжал от какой-то непонятной радости, что становилось жутко.
   Бог знает, что на него нашло, привела ли его в эту дикую веселость черная фигура, стоявшая против него, или это просто был припадок животного удовольствия. Он держал в одной руке костяное кольцо, а в другой -- металлическую погремушку. Оба эти предмета он с ликованием поднял к свету, тряс их и ударял один о другой, как бы издеваясь и пугая кого-то. Его глаза были почти закрыты от удовольствия, а рот был так широко раскрыт, что можно было видеть все его розовое нёбо. Он так смеялся, что его головка качалась из стороны в сторону.
   Тогда господин Спинелль повернулся и пошел обратно. Он шел по песчаным дорожкам, преследуемый ликованием маленького Клетериана, осторожно и с принужденной грацией держа руки, насильно сдержанными шагами человека, который хочет скрыть, что он внутренне бежит от чего-то.

Перевела А. Полоцкая.

-------------------------------------------------------------

   Источник текста: журнал "Русская мысль",1908, No 2, стр. 150--187.