Блаженный

Яблоновский Сергей


   Борис Зайцев. Собрание сочинений. Т. 11
   Письма. Статьи. Воспоминания современников
   М., "Русская книга", 2001
   

Сергей Яблоновский

БЛАЖЕННЫЙ

   Отпразднованный 12 декабря двадцатипятилетний юбилей Бориса Константиновича Зайцева был самым многолюдным и самым торжественным праздником за все годы нашего изгнанничества.
   И не только многолюдным и торжественным: был он и внутренне значительнее, ценнее всего прежнего.
   Еще за несколько месяцев до праздника выяснилось, что пресса всех лагерей и оттенков относится к нему активно сочувственно: сначала в ней появился целый ряд предварительных заметок, потом -- статей, а последние три дня перед юбилеем целые страницы всех русских газет в Париже были отданы статьям о Зайцеве. Были эти статьи и любовны и написаны так, что нельзя было различить, не зная, где статья "Последних Новостей", где "Дней" и где "Возрождения".
   Параллельно с этим шла энергичная запись лиц, желающих принять участие в банкете, и многие не смогли попасть за недостатком места.
   Еще черта: просто обывателя, который устремляется на подобные праздники иногда с очень почтенными целями, а часто просто чтобы поглазеть, на этот раз почти вовсе не было: все двести с лишним человек, восседавших за столами, почти без исключения, представляли собою нашу литературу, общественность, артистический и художественный мир.
   Опять-таки, не помню другого такого полного соединения всех этих элементов.
   Один из ораторов объяснил такую полноту признания тем, что Зайцев принадлежит не к холодным художникам, а к чувствительным: что расчувствоваться всякому приятно. Думается, что с такою характеристикой можно спорить. У Зайцева есть мягкость, но как раз нет чувствительности; той, которая так всем по плечу и вызывает сладкие слезы.
   Любитель чувствительного, напротив, должен остаться неудовлетворенным Зайцевым: мало "жалких" слов, мало поводов пролить слезу, недостаточно умильно и сердцещипательно. В этом отношении многие и многие <из> гораздо меньших писателей дадут юбиляру сто очков вперед. Подходит Зайцев к чувствительному месту,-- тут бы и разойтись ему, создать целую симфонию; само просится. Читатель предвкушает.
   -- Наддай! -- говорит он.
   Но писатель не "наддает": несколько скупых сдержанных слов, печальная, спокойная улыбка, и пошел дальше, оставив чувствительного читателя неудовлетворенным.
   Не удовлетворен должен остаться Зайцевым и читатель, любящий суровость проклятия. Они ли не законны в нашей сорвавшейся со всех основ жизни? Ведь Зайцев к этой жизни вплотную подходит. Косноязычный репортер и тот заставит волосы дыбом встать.
   -- Наддай! -- жаждет читатель, жаждущий ужасов,-- но не "наддает" Зайцев: тихи и сдержанны слова его, дымкою высшего, внемирного примирения покрыты его не картины -- намеки--на кровь и голод, бесчестие и бесправие. И этот читатель удовлетвориться не может. И для религиозного всепрощения он недостаточно всепрощающ и для спокойствия недостаточно спокоен.
   -- Знаете что? -- я столько же радуюсь тому, что у нас есть очень крупный писатель, Борис Зайцев, как и тому, что наше общество услышало, поняло и оценило Бориса Зайцева. Вмените это ему в большую заслугу,-- хотел, но забыл я сказать юбиляру, приветствуя его.
   Зайцев ведь пальцем о палец не ударил, чтобы приспособиться, подладиться к читателю.
   -- Хочешь -- бери, не хочешь -- не нужно.
   В этом отношении он суров и непреклонен.
   А в каком отношении он не суров? И не имеется ли большой сложности в его мягкости?
   Мягкость -- податливость. Из мягкого можно фигурки лепить. А попробуйте слепить что-нибудь из Зайцева.
   Тихий он, смирный как будто бы, благостный. Не лицо, а "лик", письма не то Виктора Васнецова, не то Нестерова. Но приглядитесь к строгости ласковых глаз, к резко очерченным линиям лица; прислушайтесь к твердому баску его ясного голоса,-- нет, он вовсе не мягкий. Обратитесь к его писательству, в котором он ровесник нашему двадцатому веку: начался этот век революцией литературной. Куда, в какие крайности не бросала она наших писателей?
   
   Мы для новой красоты
   Нарушаем все законы,
   Преступаем все черты.
   
   Скольким потом и вспомнить стыдно было! Но не нарушил и не преступил Зайцев. Говорил просто, ясно, со взволнованным спокойствием, со спокойною взволнованностью.
   Затем -- война, революция политическая, "социальная".
   Одни перекрасились, другие застонали, третьи прокляли, все шарахались в разные стороны -- а Зайцев смотрел, и в лице его -- как всегда! -- были и ясность, и строгость, и любовь, и печаль, и улыбка.
   Сам переносил -- все перенес. Другим помогал переносить. Учил без учительства. Мирился. Не с злодейством, не с подлостью, а с жизнью, потому что жизнь для него -- подвиг, и когда можно -- радость, и -- когда надо -- Голгофа.
   А потом годы разлуки с Россией. Для Зайцева -- с Россией. Да кто же глубже, строже, органичнее ее любит?
   А он -- тот же. Тихий, задумчивый, глубокий.
   На самого сильного и активного смотришь и думаешь:
   -- Силен-то ты силен, а как за тебя поручиться? Во -- какие богатыри кряжистые ломались...
   За Зайцева этого беспокойства быть не может. Он пройдет жизнь не то по земле, не то над землею, уйдет в свое время и оставит живущим воспоминание о ясном, цельном, тихом, печально-радостном.
   Говоря на банкете о его "тихой силе", хотел чуть-чуть спророчествовать, сказать:
   -- Вот и сейчас: скольких самых сильных взволновало бы до неспособности владеть собою это исключительное торжество, а Борис Константинович останется верным самому себе, найдет в себе "тихую силу" и ответит нам так именно, как хочет ответить.
   Зайцев далеко превзошел мое невысказанное пророчество.
   Встал, с красными пятнами на щеках -- и это был единственный знак его взволнованности. Но заговорил совершенно просто и спокойно; поблагодарил; вдумчиво словно спросил самого себя -- является ли сочувственная устремленность к нему силой, которая дает крепость, или это то перехваливание, которое развращает; решил, по-видимому, в первом смысле, но сейчас же и перестал этим интересоваться:
   -- Что я? Песчинка. (Без всякого жеманства и смирения сказал он это.) Есть большее: есть Россия.
   И вот тут-то Зайцев немногими простыми словами загипнотизировал всех:
   -- Давайте сейчас, на одну минуту, забудем обо всем; все разом прекратим думать и заботиться о другом и сосредоточим все усилия нашей воли и мысли на России. Пошлем ей сейчас нашу душевную радиотелеграмму. Все разом скажем внутри себя свое пожелание ей. Кто какими словами может. Для меня это будут слова: "Господи, помоги России"; для каждого -- свои, но давайте сейчас, одну минуту -- все вместе.
   И остановился. И затихло, и сосредоточилось все, взволнованно, и он держал все наши души, спокойный и серьезный, и через минуту сказал тихо:
   -- Кончено.
   Словно он получил и отправил эту душевную радиотелеграмму.
   И этим кончилось чествование.
   Большой он русский писатель.
   Русский большой писатель -- это еще и до сих пор учитель, апостол, блаженный.
   А Борис Зайцев -- больше, чем другие.
   

КОММЕНТАРИИ

   Сергей Яблоновский. Блаженный Газ. "Руль". Берлин. 1926. 19 дек.
   С. 345. "Мы для новой красоты..." -- Из стихотворения Д. С. Мережковского "Дети ночи".