ldn-knigi.narod.ru ldn-knigi.russiantext.com
"Художественная литература"
За границей Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает ревнивый хозяин, доверив в чужие руки хозяйство. Огромная, разбросанная по всей Рос-сии, партия, со своими динамитными мастерскими, тайными типографиями, боевыми дружинами, областными и губернскими комитетами, крестьянскими братствами, рабочими группами, студенческими кружками, офицер-скими и солдатскими союзами, со своими удачами, по-ражениями, стачками, демонстрациями, интригами и арестами, казалась ему большим и сложным хозяй-ством, требующим всегда прилежного глаза. Он не по-нимал, что и товарищам его, -- старику Арсению Ивано-вичу, доктору Бергу, Вере Андреевне, Аркадию Розенштерну и многим другим, -- партия тоже представляет-ся цветущим хозяйством, но не его, Болотова, хозяй-ством, а любого из них. Но если б он это и понял, он бы не мог измениться. Он бы не мог перестать чувствовать то, что единственно давало силу работать и жить "неле-гально", то есть работать и жить без семьи, без угла и без имени, и безбоязненно ожидать тюрьмы или смерти. Только затаенная уверенность, что партия -- мать рево-люции и что он, Андрей Болотов, самый верный, самый послушный, самый самоотверженный ее член, -- уверен-ность, что без него, без хозяина, партия распадется и хозяйство его обнищает, давала ему эту силу. Поэтому он не только не отдыхал, но испытывал ту тревогу, ка-кую испытывает каждый хозяин.
Когда Болотов закончил дела за границей и настало время возвращаться в Россию, тревога эта достигла крайнего напряжения. Он уверенно знал, что товарищи продолжают раздавать запрещенные книги, печатать воззвания, устраивать забастовки и изготавливать бом-бы. Он знал, что те люди, которые по самым разно-образным причинам собрались вместе и создали живое и многосложное целое, партию, продолжают, как мура-вьи в муравейнике, делать свою незаметную и необходи-мую им работу. И все же ему с жестокой отчетливостью казалось, что на этот раз, вернувшись домой, он найдет жалкие развалины того, что оставил: разрушенный и смятый дерзким врагом муравейник.
Уже давно прошло трудное время, когда он чувство-вал страх. Как моряк привыкает к морю и не думает, что утонет; как солдат привыкает к войне и не думает, что будет убит; как врач привыкает к тифу или чахотке и не думает о заразе, -- так и Болотов привык к своей безыменной жизни и не думал, что его могут повесить. Но где-то в глубине усыпленной души жило темное и многотревожное чувство, -- то самое, которое не поки-дает ни моряка, ни врача, ни солдата. Повинуясь ему, Болотов безотчетно, по кучной привычке, следовал "кон-спирации". Он не прятался от родных и знакомых, а просто не мог бы понять, как можно без нужды, для развлечения видеться со знакомыми и родными. Он не умалчивал о партийных делах, а просто не мог бы по-нять, зачем говорить о них с посторонними. Он не чуж-дался каждого нового человека, а просто не мог бы по-нять, как можно верить первому встречному. Он не ви-дел, что все его отношения с людьми, начиная с дворни-ков и швейцаров и кончая матерью и отцом, построены на боязни, на усердном желании скрыть те подробности жизни, которые единственно занимали его. Но если б он это увидел, он бы не мог жить иначе. Он сказал бы себе, что эта ложь праведна, ибо только строгою тайною охраняется партия, то есть необходимое для револю-ции, его хозяйство.
Еще у всех были в памяти убийство Плеве, кровавое воскресенье, взрыв 4-го февраля, и Ляоян, и Порт-Ар-тур, и Мукден. Все старые и молодые, чиновники и ра-бочие, военные и студенты, сторонники правительства и социалисты одинаково чувствовали, что происходит что-то новое, небывалое и потому страшное: колеблется ветхий, привычный, веками освященный порядок. Но хотя все это чувствовали, все продолжали жить как всегда: своими ничтожными житейскими интересами. Так же, как все, жил и Болотов. Он читал в революци-онных листках и сам писал в партийных газетах, что "народ пробудился", что "уже гордо поднято красное знамя" и что "недалеко то время, когда падут оковы са-модержавия". Но он читал и писал это не потому, что понял величавый смысл совершавшихся в то время со-бытий, а по многолетней привычке говорить и писать именно эти слова. Зоркий хозяин, он давно заметил рост своей партии и, заметив его, уверовал в неотврати-мую и победоносную революцию. Победы правительства он предвидеть не мог; он думал, что восстанут крестья-не, сто миллионов русских крестьян. И, думая так, он был занят своим ежедневным хозяйским делом, и пока он был занят именно им, он действительно был полезен той революции, в которую верил.
В Берлине, накануне отъезда в Россию, он сбрил бо-роду, выбрал английское, темное, не бросающееся в гла-за пальто, снял улику -- широкополую шляпу -- и надел котелок. Не отдавая себе отчета, он сделал это тщатель-но и обдуманно. Ему нужно было слиться с толпой;
слиться с толпой и быть таким, как и все, -- значило из-бежать досадного "наблюдения".
Уже сидя в вагоне, он купил не любимый социали-стический "VorwДrts", а бульварную, чужую ему газету. По привычке закрывшись ею, он просмотрел телеграм-мы. На первой странице было крупными буквами напе-чатано: "Гибель русской эскадры".
Когда Стессель сдал Порт-Артур и потом, после ро-кового Мукдена, -- Болотов не испытал ничего, кроме радости. Всякую войну он считал преступлением, во вся-кой войне видел бойню, всегда вредную и жестокую. Но если бы кто-нибудь спросил, что он думает о японской войне, он бы без колебания ответил, что японская "авантюра" хотя и жестока, но полезна. Он бы не мог ответить иначе. Он думал, что поражение России -- по-ражение самодержавия, победа японцев -- победа рево-люции, то есть победа партии; то есть его, Болотова, победа. Противоречия этих двух мнений он не видел, как не видел никто, кто слушал на митингах его речи.
Но теперь, прочитав телеграмму, он не испытал ра-дости -- знакомого и немного стыдного чувства своей победы: в эскадре Рожественского служил его брат, лей-тенант флота, Александр Болотов.
"Как только дым пронесло, -- телеграфировал не-мецкий корреспондент, -- бой возобновился с удвоенной силой.
Все японские корабли сосредоточили огонь на броненосце "Ослябя", и скоро "Ослябя", весь в пламени, вышел из строя. Пожары начались и на "Суворове", и на следовавшем за ним "Александре". Потом загорелось "Бородино" и другие суда. Все японские силы были в полном составе, и так продолжался бой до 2 ч. 20 м. по-полудни. В 2 ч. 50 м. "Ослябя" пошел ко дну".
Болотов закрыл глаза. Он попытался вообразить, как идет ко дну броненосец. Однажды, в океане, у француз-ского берега, он заметил затонувшую шхуну: вершины двух сиротливых мачт. И теперь, воображая "Ослябю", он невольно видел перед собою этот неизвестный ко-рабль. Он знал, что на затопленном броненосце погибло в море несколько сот молодых и здоровых людей. Как социалист и революционер, он должен был возмутить-ся, -- возмутиться тем, что он называл преступною бой-ней. Но не было возмущения: он не мог представить се-бе ни разгрома эскадры, ни разбитых, горящих судов, ни гибели "Осляби", ни простой и страшной матросской смерти. Газетная телеграмма оставалась сухим клочком печатной бумаги.
"Когда вышли из строя "Суворов" и "Александр", -- читал Болотов дальше, -- корабли повел броненосец "Бородино", оставшийся головным. "Суворов", охвачен-ный пламенем, все еще продолжал бой, но вскоре, под японским огнем, потерял переднюю мачту и обе трубы. Находившийся на "Суворове" главнокомандующий ад-мирал Рожественский еще в начале боя был ранен осколком и передан на дестройер "Буйный". Командова-ние перешло к адмиралу Небогатову. В 7ч. вечера на-чался сильный пожар на "Бородине", и он, весь в пламе-ни и дыму, пошел ко дну".
Болотову вспомнился его брат, невысокий, широко-плечий молодой офицер во флотском мундире. О брате он думал редко. Он знал, что брат на войне, на Дальнем Востоке, и не сочувствует революции. Этого было до-вольно. Было некогда думать о том, что непосредственно не касалось возлюбленной партии. Но теперь стало жут-ко: "Не убит ли... Кто?.. Брат?.. Саша?.. Не убит ли Саша там, в Цусимском бою?.."
И отчетливо, во всех подробностях, ясно, как иногда бывает во сне, встала перед его глазами картина боя. Вот тяжелый, черный, израненный броненосец. Расстре-ляны трубы. Разбиты пушки. Раздроблены мачты. Но еще вьется Андреевский флаг... А вот бледный, в изор-ванном мундире, весь в крови Саша. Даже видно, где он лежит: на горбатой и мокрой железной палубе, навзничь, у правой кормовой башни. Даже показалось, что качнуло корабль и через полузатопленную корму с пле-ском бьют волны. Даже был слышен этот гремучий плеск.
"Адмирал Небогатов, -- уже не понимая слов, читал Болотов, -- поднял сигнал о сдаче, и четыре русских броненосца: "Николай I", "Орел", "Апраксин" и "Сенявин", 16 мая в 10 ч. 30 м. утра сдались японской эскадре".
"...Саша убит... Неужели Саша убит?.." И снова четко вспомнился брат, каким он видел его в последний раз в Петербурге на Невском в осенний холодный и солнеч-ный день. Спокойные, молочно-голубые глаза и насме-шливая улыбка: "Прощай, Андрюша, нам с тобою не по дороге..." Вспомнился и свой жестокий ответ. И захоте-лось вернуть этот солнечный день, свои озлобленные слова, и обнять, и забыть, -- как казалось теперь, -- на-прасную рознь.
Поезд, свистя, загремел буферами. Блеснули мутные фонари. Мелькнули серые шинели жандармов.
В вечер-нем воздухе странно прозвучали русские голоса. Грани-ца. Александрове.
Болотов бросил газету. Стараясь не думать ни о Цу-симском бое, ни о Небогатове, ни о брате, ни об "Осля-бе", он пошел к дверям таможенной залы. Высокий, бритый, худой, с сигарой в зубах, он напоминал англи-чанина. И действительно, у него в кармане был англий-ский паспорт: Генри Мак-Мюк. В тесной, полной жан-дармов, зале было жарко и скучно ждать. И его доброе и твердое, с такими же, как у брата, голубыми глазами, лицо, не выражало ничего, кроме брезгливой скуки.
Утром, уже из Варшавы, он дал телеграмму в Берлин:
"Alles bezahlt", что значило: "проехал благополучно".
Приехав с утренним поездом в Петербург, Болотов в тот же день под вечер, когда стемнело, позвонил в пя-том этаже громадного дома на Лиговке. Еще из прихо-жей, снимая пальто, он услышал сухой и резкий, над-треснутый бас Арсения Ивановича. Отвечал ему чей-то другой, взволнованный голос.
-- Да нет, что же тут страшного? -- внушительно говорил Арсений Иванович. -- Страшного, кормилец, я не вижу тут ничего: вода не на их, а на нашу мельницу. Третьего дня -- Порт-Артур, вчера -- Мукден, сего-дня -- Цусима. Кто в барышах? Японцы? Не одни только японцы... Я -- человек старый, а я вам скажу: к осени армия будет наша. Вы думаете, у нас там нету людей? Есть, кормилец, найдутся. Наши люди всюду пройдут... где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карач-ках... -- прибавил он весело и засмеялся.
Болотов уже много лет знал Арсения Ивановича. Арсений Иванович, бодрый, белый как лунь старик, был один из основателей партии. Он гордился тем, что отец его был крестьянин и что сам он в юности пахал землю. Но от этого былого крестьянства остались только муд-реные поговорки, слово "кормилец", густая, лопатою бо-рода да незыблемый авторитет человека, не из книг, а из жизни знающего деревню. "Мое слово -- оло-во", -- часто говаривал он, и его слову верили и ценили его.
-- Что значит?.. Я не о том, -- горячился молодой, незнакомый голос. -- В этом я с вами согласен... Я спрашиваю: как можно служить? Разве социалист может служить в войсках?.. странно... Когда это прин-ци-пи-ально недопустимо...
И вдруг тут, в полутемной, чужой прихожей, между грязными шляпами и пальто, перед Болотовым снова в мельчайших подробностях ясно встала картина бесслав-ного боя. Вот тяжелый, черный, четырехтрубный ко-рабль. У правой кормовой башни, навзничь, в крови, ле-жит Саша, и через полузатопленную корму лениво пле-щут шумящие волны.
Арсений Иванович говорил прописи, партийные истины, именно то, что на его месте сказал бы сам Болотов. Но на этот раз эти затверженные слова по-казались неправдивыми и ненужными. "...Саша... Где Саша?.."
Но дважды ангел вострубит, На землю гром небесный грянет, И брат от брата побежит, И сын от матери отпрянет...
"Брат от брата побежит..." -- вспомнил Болотов за-бытые стихи Пушкина. "Вот и Саша ушел... А Арсе-ний Иванович смеется...
Да что это я? Разве Арсений Иванович не прав? Разве армия скоро не будет наша? Разве Цусима не откроет солдатам глаза?.. Что это со мною?.." -- опомнился он и сильно толкнул скри-пучую дверь.
В свинцовых волнах табачного дыма тонули Арсений Иванович, доктор Берг и неизвестный Болотову молодой человек, товарищ Давид. Вера Андреевна, высокая, еще не старая женщина с изнуренным, желтым лицом, по-тюремному торопливо шагала по комнате. Два раза в неделю собирались они для своего ежедневного пар-тийного дела, и это ежедневное дело казалось им тяж-ким бременем управления партией. Как каменщик, роя фундамент, разгружая кирпич и поднимая ведра с це-ментом, исполняет скромную и полезную работу строи-теля, так и они, долготерпеливо и скромно, камень за камнем, строили партию. Но как каменщик не властен разрушить дом или недостроить его, а властен в этом только нанявший его хозяин, так и они были не властны над революцией, и попытки их руководить ею были всег-да и неизменно бессильны.
Когда Болотов окончил доклад о своей заграничной поездке, доктор Берг сухо изложил важнейшую цель за-седания. Товарищ Давид, "военный организатор", член партии, "работающий" исключительно в войсках, прие-хал в Петербург сообщить, что в городе N волнуется пе-хотный полк, что в полку этом готово вспыхнуть восста-ние. Члены местного комитета, и в том числе он, Давид, не решились что-либо предпринять, не испросив дозво-ления старших товарищей.
И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они пе-решли к делу, то есть заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат. Они забывали, что если люди решаются на убийство, на бунт и на смерть, то, конечно, не потому, что пятеро неизве-стных считают это хорошим, полезным и нужным и что решение этих людей зависит от неисчислимого множе-ства непредвидимых и случайных причин. Главное же, они забыли, что никто над чужою жизнью не властен и что люди в минуту смертельной опасности руководству-ются не запретами и приказами, и даже не чувством долга, а своими тайными, им одним понятными, интере-сами. И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову каза-лось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать. И Давиду это тоже казалось естественным и законным.
Давид, болезненный, тщедушный, с белокурой бород-кой, еврей, стоя посреди комнаты, говорил, заикаясь и в волнении размахивая руками:
-- В полку сорок процентов сознательных унтер-офицеров. В каждой роте кружок. Вся учебная коман-да наша... Ну... В полку недовольство... Восстание впол-не возможно, а главное, понимаете, главное, солдаты этого требуют... Пропаганда поставлена с осени... Аре-стов не было... Полковой командир зверь... Когда я уез-жал, товарищи, представители рот, решили единоглас-но... И если вы не позволите, восстание все равно бу-дет... -- почти закричал он, не видя, что этими слова-ми уничтожает всякий смысл разговора.
Доктор Берг, потирая белые тонкие руки, поверх оч-ков посмотрел на него и небрежно спросил:
-- Позвольте узнать, товарищ, сколько в городе гар-низона?
-- Что значит гарнизон? -- смутился Давид. -- Ког-да я вам говорю...
-- В партийных делах точность необходима, -- за-метил холодно доктор Берг, -- не откажите сообщить, сколько в городе гарнизона?
-- Ну, хорошо... Ну, стоят еще казаки и батарея... Но что такое казаки?..
-- Присоединится батарея к восстанию?
-- Странно... Вы спрашиваете... Разве я знаю?..
-- А казаки?
-- Казаки? Нет... Вероятно, нет...
-- Вероятно или наверное?
-- Ах, Боже мой... Ну, хорошо... Ну, наверное...
-- Больше ничего. Благодарю вас, товарищ, -- ска-зал с усмешкой доктор Берг.
Закрыв глаза, он откинулся на спинку замасленного дивана, точно хотел показать, что он, деловой человек, уже решил вопрос о восстании и что все остальное не важно и ему, доктору Бергу, неинтересно.
-- Ах, да разве дело в казаках? -- краснея багровы-ми пятнами, окончательно смутился Давид. -- Я же вам говорю, полк непременно восстанет...
При последних словах Вера Андреевна перестала хо-дить и остановилась прямо против Давида.
-- Но если полк непременно восстанет, -- с раздражением сказала она, -- зачем же вы приезжали? Если полк не подчиняется комитету, то о чем говорить? Вы уверяете, что комитет работал... В чем же его работа? Я не вижу.
-- Не в том дело... Ах, Боже мой!.. -- плачущим го-лосом воскликнул Давид. -- Я же вам говорю: что мне делать?.. Если солдаты восстанут... Ну?..
-- Мое мнение такое, -- примирительно начал Арсе-ний Иванович,-- если, конечно, ребята хотят восстать, удержать их трудно, но, однако, не невозможно. В горо-де стоят казаки и батарея. Если они не присоединятся, восстание будет опять неудачно. Нужно избегать неу-дачных восстаний... Нужно, -- меняя внезапно тон, мяг-ко и ласково продолжал Арсений Иванович, -- нужно, кормилец, повременить, удержать пока нужно... Глубже пашешь, веселей пляшешь... Так-то, кормилец... Осе-нью -- дело другое, а теперь не по делам, кормилец, не по делам...
-- Что значит удержать?.. Да как же я могу удер-жать?.. Научите... Ах, Боже мой, Боже мой... Странное дело... Разве я могу удержать? Когда они говорят, что восстанут... Вот вы говорите: не по делам... А что я мо-гу? Что комитет может? Мы работали. Для чего? Для восстания... Ну, они и хотят восставать... Что же мне де-лать? Ну?.. Боже мой. Боже мой...
Давид в отчаянии забегал по комнате. Вера Андреев-на отошла в угол к окну и скрестила на груди руки: она не желала вмешиваться, как казалось ей, в безнадежное дело. Доктор Берг, прислонившись к спинке дивана, по-прежнему не открывал глаз.
Болотов смутно почувствовал тяжелую бесплодность этого разговора. Он почувствовал, что Давид, вернув-шись домой, непременно пойдет в казарму и неизбежно погибнет. И ему стало ясно, что вопрос даже не в том, чтобы Давид не погиб, ибо и это было уже не в их вла-сти, а единственно в том, чтобы он, погибая, знал, что смерть его светла и прекрасна и что партия благослови-ла его.
И, еще сам не зная зачем, Болотов, с неожидан-ными слезами на добрых глазах, быстро встал со своего кресла и крепко поцеловал Давида.
-- Поезжайте, голубчик, назад... Вы там нужнее, чем здесь. С Богом, голубчик...
Просиявший Давид ушел. Доктор Берг еще долго и деловито говорил о своем: что опять вовремя не достав-лены прокламации, что на заводе Коровина стачка, что арестован студент Никандров, что вчера получено пись-мо от крестьянского братства и что завтра необходимо потолковать о передовой статье для газеты "Рассвет".
В грязном трактире "Волна", на Выборгской стороне, Болотова ожидал Ваня, черноволосый, скуластый юноша лет двадцати двух, с калмыцкими, узкими, как щели, глазами. Было угарно и душно. Пахло пивом. Хрипел по-держанный граммофон.
-- Вы хотели видеть меня? Ваня слегка привстал.
-- Да... Я просил... Только я уж не знаю... С чего и начать, не знаю... Я, главное, работаю тут, на заводе...
-- Вы слесарь?
-- Да-с, слесарь... Работаю тут, на заводе... Только, безусловно, больше я не могу...
-- Чего не могу? Ваня замялся.
-- Так что возьмите меня в террор...
Болотов никогда не "работал" в боевых "предприяти-ях" и никогда никого не убил. Он видел в терроре жерт-ву и не задумывался над тем, что террор, кроме того, еще и убийство. Он не спрашивал себя, можно и должно ли убивать. Этот вопрос был решен: партия давала ответ. Он нередко писал и всегда подчеркивал на собраниях, что "товарищи с душевной печалью прибегают к крова-вым средствам". Но печали он не испытывал. Наоборот, когда взрывалась удачная бомба, он был счастлив: был убит еще один враг. Он не понимал, что чувствует чело-век, когда идет убивать, и простодушно радовался тому, что в партии много людей, готовых умереть и убить. И оттого, что таких людей было действительно много, и от-того, что на партию он смотрел как на свое наследствен-ное хозяйство, он постепенно привык, что в партии уби-вают, и мало-помалу перестал выделять террор из вся-кой другой "работы".
-- Господи, как свеча перед Истинным, -- говорил Ваня быстро, изредка вскидывая на Болотова черные за-стенчивые глаза, -- я перед вами как на духу... Разве можно иначе? К такому делу надо в чистой рубашке... Может, я еще недостоин за революцию умереть... Вы су-дите, как знаете, а только я вам все расскажу. Нужно вам знать, я допрежь главнее в хулиганах состоял. Как отец мой был черносотенец, что я дома мог видеть? Брань, пьянство, безусловно, одни побои... Ну, стал пить, хулиганом сделался... Подлости во мне этой -- море... И очиститься как, не знаю. Если откажете, как же мне быть? Потому что иначе я, безусловно что, не могу...
-- Не можете? -- улыбнулся Болотов.
-- Не могу. Бросил я, знаете, пить, из хулиганов вы-шел... Книжки разные стал читать, про землю, например, или Михайловского сочинения... Жил это тихо... Случа-лось, в день целковых три зарабатывал... Да...
-- А почему бросили пить?
-- Как вам сказать?.. Безобразие одно. Что я, балчужник, что ли?.. Ну, и бросил, конечно. Вы только не сомневайтесь, я теперь, безусловно, не пью. Разве можно в партии, например, пить? Уж лучше вовсе тогда этим делом не заниматься, а опять в хулиганы пойти... Я так полагаю, если ты за народ, за землю или за волю, так ты должен себя соблюдать, чтобы ни Боже мой, и всегда го-тов к смерти... Ну, так вот... Живу я этаким манером, да-же женился. Проходит, знаете, время... Работал я тогда в Нижнем. На заводе у нас забастовка. Приехали казачишки. Туда-сюда, туда-сюда... Мы, знаете, камней на-кидали, заборы -- в щепы, вот тебе и есть баррикада. Готово дело. А казачишки, безусловно, стрелять... Меж-ду прочим, жена подвернулась... Ну, значит... Ну... убили ее казаки... -- закончил он глухо и замолчал.
Болотов знал наизусть эти чистосердечные исповеди рабочих, стыдливо-искренние рассказы студентов, юно-шей, девушек, стариков, -- тех бесчисленных рядовых террора, которые умирали за революцию. Но теперь, слу-шая Ваню, видя его доверчивые глаза, он почувствовал беспокойство. "Вот он верит мне, -- думал он, -- верит, что и я в любую минуту готов сделать то, что так просто, без размышлений сделает он, -- готов умереть. Веря мне, он убьет и умрет, конечно. А я?.. почему я до сих пор жив?.. Потому, -- тотчас же мысленно отвечал он себе, -- что я нужен всей революции, всей партии, и еще потому, что необходимо разделение труда..." Но, сказав себе так, то есть сказав себе те лишенные смысла слова, которые товарищи всегда повторяли, на которых особен-но настаивал доктор Берг и с которыми он в глубине ду-ши желал согласиться, он на этот раз не поверил им. "Ведь и Ваня мог бы так рассуждать... Ведь и Ваня уве-рен, что нужен всей партии... Чем я лучше его? А ведь он так не скажет... У него убили жену, и он тоже убьет, если уже не убил... А я?" Усилием воли отогнав эти мыс-ли, он повернулся к Ване и, наливая пива, сказал:
-- Так что дальше-то было?
-- Так вот, значит, убили жену... Хорошо-с... Прош-ло малое время, я и говорю заводским ребятам:
"Слышь, ребята, я Гаврилова убить порешил..." А Гаврилов у нас надзиратель, пес цепной, а не человек... Мне ребята и говорят: "Брось, Ваня, что есть такое Гаврилов? Рук не стоит марать". -- "Нет, говорю, и жук -- мясо. Почему Гаврилову жить?.." Ну, однако, отговорили... Безусловно, я тут загрустил. Вот ноет что-то во мне, и ноет, и ноет, и ноет, совсем покоя ре-шился, не ем и не сплю. Думал, знаете, -- я ведь вам как на духу говорю, -- думал, да и решил: тот -- госпо-дин, кто может сделать один. Был у меня фельдшер знакомый, Яша. Пошел это я к Яше и говорю: "Яша, го-ворю, друг сердечный, дай ты мне, пожалуйста, сделай такое одолжение, яду". -- "Зачем, говорит, тебе яд?" -- "Как, говорю, зачем? Я крыс травить бу-ду". -- "Крыс? -- говорит. -- Та-ак-с..."
Усмехнулся он, ну, однако же, ничего, говорит: "Ладно". -- "Только, го-ворю, дай такого яду, который покрепче, чтобы, безу-словно, ошибки не вышло". -- "Хорошо, говорит, будь покоен". Дал он мне яду. Поехал я тут домой, к себе, значит, в деревню. А на деревне стоят казаки. Тоже бунт был: мужики бунтовали. Матери у меня нет. Отец спрашивает: "А где же, спрашивает, Авдотья, жена моя, значит?" -- "Авдотья, говорю, так и так, приказала вам долго жить". Рассказал ему все, как было. О Рождестве напекли пирогов, невестки пекли: братья у меня тоже женаты, в Москве.
Я говорю: "Иди, отец, позови, гово-рю, казаков. Пирогами я их угощу". Подивился отец. "Что ты рехнулся, что ли?" Я говорю: "Зови". Посмот-рел он на меня, ничего не сказал. Приходят казаки, четверо их пришло. Помолились Богу, сели за стол. Вина выпили. Господи благослови, за пироги принялись. Я говорю отцу: "Лучше не ешь". Не стал отец есть. Я гляжу: что будет? Съели по пирогу... Ничего... Неужто, думаю, Яша надул? Не может этого быть... Уж и не знаю, право, как вам рассказать?.. -- остановился в смущении Ваня и покраснел.
-- Почему?
-- Грех большой вышел.
-- Ничего. Рассказывайте, как было.
-- Ну, ладно... -- Ваня вздохнул. -- Думаю, без-условно, ошибка. Одна, значит, комедия. Только гляжу:
зашатался один, голову на стол опустил, будто пьяный напился... "Так, думаю, значит, верно..." Другой тоже, гляжу, помутнел весь, молчит. А я угощаю: "Кушайте, говорю, на здоровье... Мы вам рады всегда..." Что ж? Все четверо поколели...
Болотов с изумлением смотрел на Ваню. Трудно бы-ло поверить, что этот серый, с калмыцким лицом и до-верчивыми глазами рабочий решился на такое страшное дело. Еще труднее было поверить, что он один, без помо-щи и совета сумел задумать и выполнить такой лукавый и вероломный план. "Если бы все так мстили, у нас дав-но бы не было ни виселицы, ни казаков, ни розог... Разве я умею так мстить?.. -- спросил себя Болотов и сейчас же нашел ответ: -- "Я не умею так мстить, потому что это злодейство. Это не революция и не террор, а я член партии и революционер..." Но и эти слова не успокои-ли его.
-- Ну, -- взглянув исподлобья на Болотова, продол-жал Ваня, -- ну, ушел я, конечно... Розыск делали... На-чальства разного понаехало... Однако меня не нашли...
Ваня умолк. Трактир был полон гостей. Не переста-вая, без отдыха, хрипел граммофон. Ругались пьяные го-лоса. Звенела посуда. Половые шмыгали между столами. Болотов, положив голову на руки, думал: "Что я скажу? Что могу я сказать? Где у меня право с ним говорить?.. Ах! все вздор... Он ждет моего слова, и я обязан его ска-зать. А остальное -- суета, малодушие... И не надо ду-мать об этом..."
-- Так могу я надеяться? -- робко спрашивал Ва-ня. -- Я ведь и сам понимаю, каких я делов наделал... Только сделайте милость, дайте мне послужить... Не мо-гу я всех этих безобразий видеть... -- со злобой ударил он кулаком по столу.
Болотов поднял голову. Он хотел сказать Ване, что товарищи ценят его преданность и решимость. Но вме-сто этих казенных слов он, забывая свою, как казалось ему, обязанность перед партией, побледнев и не глядя на Ваню, сказал:
-- Я не занимаюсь террором.
-- Чего-с? Резко повысив голос, Болотов повторил:
-- Вам не со мной говорить: я не занимаюсь тер-рором.
Не давая Ване опомниться, он встал и вышел на улицу. Он почувствовал, что, быть может, впервые осмелил-ся сказать правду. Это новое, странное чувство было так сильно, что он даже остановился. "Зачем я сказал?-- встревожился он. -- Разве я не занимаюсь террором? Разве я не обязан был выслушать Ваню? Разве я не отвечаю за кровь? За кровь вот этих казаков, которых Ваня убил? За его, Вани, кровь?.. Так разве не хуже те-перь? Ведь он ничего не понял... Зачем я смутил его?.." На этот раз ответа он не нашел. Налево безмолвно и ве-личаво катила свои глубокие воды Нева. На другой сто-роне, за Невой, чернел громадный, неосвещенный Зим-ний дворец. Накрапывал дождь.
С того дня, как Болотов прочитал о Цусимском бое, им овладело непонятное беспокойство. Докучная "кон-спирация" по-прежнему не утомляла его: он давно отвык понимать и любить бестревожную, мирную, или, как он говорил, "буржуазную", жизнь. Но теперь иногда ночью он не мог уснуть до утра. Заветное, крепкое, давно и твердо решенное стало казаться неясным и нерешенным. Точно наезженный и широкий путь привел в бездорож-ную глушь.
Этою ночью опять не спалось. День был полон забот: арестовали студенческий комитет, и Болотову вместе с доктором Бергом пришлось восстанавливать утраченные знакомства, "связи". Поздним вечером он вернулся до-мой и, не зажигая огня, разделся и лег. Он настойчиво старался не думать о том, что занимало его в последние дни. "Что за вздор! -- говорил он себе. -- Разве не вер-но, что войну ведет не народ, а правительство? Верно, конечно... Значит, если японцы нас победили, то кого же они победили? Очевидно, правительство... Так". На ули-це неярко мигал желтоватый рожок, и скудные паутин-ки-лучи тянулись от окна к потолку и на потолке поту-хали. "Главный враг наш -- правительство. Значит, если японцы победили правительство, то кто в барышах?.. Нет, не хочу, не хочу думать об этом..." -- прошептал он, пытаясь уснуть. Но по булыжникам мостовой грузно прогромыхал ломовик. Опять забились бессвязные мыс-ли: "Мы в барышах... Вот и Арсений Иванович гово-рит... Арсений Иванович... Вода на нашу мельницу... Так. Значит, радоваться?.. Нет, не так?.. Кто виноват в гибели этих людей? В гибели Саши?..
И брат от брата побежит;
И сын от матери отпрянет...
Радоваться?.. Чему?.. Да о чем это я? Всякий народ достоин своего правительства... Кто это сказал? В этих словах нет смысла... Значит, виноват народ?.."
Вспомнилось Болотово, отцовское имение в Орлов-ской губернии, старая дворянская усадьба, где он родил-ся и вырос; господский с красною крышей и александ-ровскими колоннами дом. За узкой, поросшею лозняком, речкой деревня -- Новые Выселки. Вот староста Карп, вот Тихон Хромой, корявый мужичонка в рваной рубахе, вот босоногий Ванька, пастух. Вспомнился знойный вос-кресный день. Садится солнце. Он, Болотов, на лавочке, у запруды, а на плотине алые, зелено-желтые, бирюзо-вые пятна -- деревенские бабы... "Так вот кто виноват... Староста Карп виноват, виноват Ванька-пастух или ключница Маланья Петровна. Виноваты в чем? Что у нас такое правительство? Виноваты в войне?.. Староста Карп виноват в войне с Японией, виноват в Цусимском разгро-ме. Смешно..." Но через минуту он думал: "А если бы староста Карп не захотел, ведь не было бы войны? Если бы Карпы не шли на войну, ведь не было бы Цусимы? Почему же они идут? Почему они -- рабы Плеве и Стесселя?.. Ну, а если староста Карп не захочет и револю-ции? -- мелькнула болезненно-злая мысль. -- А если?.. Вот вздор... Господи, какой вздор... Что давеча сказал Арсений Иванович? Пехотный полк и Давид... И Ваня... Ваня и староста Карп... Нет, не думать, не думать, не ду-мать..." Болотов утомленно закрыл глаза.
Фонарь на улице мигнул и погас.
Восток побледнел. В тощих яблонях на дворе несме-ло защебетали птицы. Далеко, у Знаменской церкви, за-звонили к ранней обедне. Болотов встал. Все та же нищая комната, стол, покрытый бумажной скатертью, ту-скло-желтый на столе самовар и по стенам олеография из "Нивы". В первый раз он почувствовал скуку. Все то же, всегда все то же. Те же мысли, те же слова, тот же Арсений Иванович, тот же Берг, та же "работа", та же опасность, тот же постыдный враг -- охранное отделе-ние. А главное, все неясно. Теперь он уже знал, знал на-верное, что где-то в его жизни кроется ложь. На столе, среди побуревших окурков, белели мелко исписанные листки: передовая статья для газеты "Рассвет". Он взял ее в руки и перечел: "Речь идет о политическом терроре, как об одном из средств борьбы, как об одном из эле-ментов тактики организованной партии. Только такая террористическая система, методическая, согласованная с другими элементами тактики, сообразованная с це-лью и общими условиями борьбы, может быть предме-том нашего обсуждения..."
Он читал эти строки, и они казались холодными, равнодушными и жалкими своим лицемерием. Стало стыдно. "Неужели это я написал? Методическая система террора... Террор эксцитатив-ный... Террор дезорганизующий... террор самодовлею-щий... Ученическое рассуждение. О чем? Да, о чем?.. О крови. О Ване. О живом человеке Ване, который пой-дет и убьет другого живого человека... А мы? А я?.. Он убьет, а я сочиню ученую и глубокомысленную статью о революционном инициативном меньшинстве, я буду до-казывать, что террор отчаяния, террор мщения, террор запальчивости не подлежит никакой оценке, я буду гово-рить еще другие неправдивые, праздные, вялые слова... А товарищи отпечатают эту статью... А староста Карп прочитает ее... Прочитает и, конечно, пойдет за нами..." Он усмехнулся. Вспомнился доктор Берг, лысый, высо-кий, прямой, в воротничках до ушей. Вспомнился его са-модовольно-самоуверенный голос: "В партийных делах необходима точность, товарищ?.." Вспомнилось красное, взволнованное лицо Давида... "А ведь Давид погибнет, и Ваня погибнет... Их обоих повесят. Они умрут... А я на-пишу в партийной газете: "Товарищи честно и муже-ственно взошли на эшафот..." Как же быть? Где же правда? Ведь не в том правда, что я радуюсь, когда тонут в Японском море десятки тысяч русских людей, когда тонет Саша... И не в том правда, что Ваня идет на смерть, а я хвалю или порицаю его... И не в том, нако-нец, правда, что староста рвет на цигарки мои легкоязычно написанные статьи... Так в чем же?.."
Рассвело. За Охтой вспыхнуло веселое пламя, и пур-пурно-огненные, золотые лучи брызнули в комнату. И стало еще мертвее, еще неприютнее, точно солнечный блеск обнажил дряхлеющие морщины старчески изжи-того лица.
Чувствуя, что он осуждает свою, как казалось ему, беспорочную жизнь, Болотов в последний раз попытался отогнать неугомонные мысли. "Почему Арсений Ивано-вич спокоен? Для него все просто и ясно. Революция -- арифметическая задача. Ваня идет, умирает. Хорошо. Слава партии! Разделение труда... И Берг тоже спокоен.
А ведь они, как и я, отвечают за кровь. Или, может быть, нет? Может быть, Ваня один отвечает за все? Кто же прав?.. "Я перед вами как на духу..." Ваня передо мною как на духу... А я перед ним? А мы перед ним? Для нас он либо "герой", либо "фанатик террора", либо -- и это хуже всего -- "поклонник бомбочки", "неразумный бом-бист"... Так где же, наконец, правда?.."
Точно так же, как Болотову, Давиду было близко знакомо тревожное хозяйское чувство. Но не партия ка-залась ему хозяйством. О партии он знал очень мало: то шутливое и неважное, что пишут в партийных газетах. Он знал, что во всех концах великой России есть люди, дорогие товарищи, которые ненавидят то же, что ненави-дит и он, и требуют того же, чего требует он. Он знал также, что во всех городах "работают" комитеты и что этими комитетами, их, как он думал, "государственными делами", ведают в Петербурге достойные, многоопытные и умные люди. Этим людям он верил на слово. Он не по-смел бы спросить, кто они и кто им дал их неограничен-ные права.
Было достаточно успокоительного сознания, что на свете есть кто-то: Болотов, Арсений Иванович, доктор Берг и что этот державный "кто-то" неусыпно блюдет партийные интересы и ущерба их не допустит. Так как он не знал партии, то она представлялась ему сильнее, значительнее и чище, чем на самом деле была. Сложным и цветущим хозяйством казался ему его город, уездный, маленький комитет. Его не смущало, что в го-роде почти не было революционеров. Он думал, что этот именно комитет -- исключение, что в других, более счастливых городах тысячи самоотверженных партий-ных людей и что, случись на месте товарищей, -- вольно-определяющегося Сережи, солдата Авдеева и акушерки Рахиль,-- Болотов или Арсений Иванович, хозяйство пошло бы иначе, еще удачливее и лучше. Он думал, что тогда не три десятка солдат, а весь озлобленный полк присоединился бы к партии и не несколько рабочих кружков, а все фабрики в полном составе слушали бы ученые лекции о Марксе. Но даже и такое хозяйство до-ставляло много забот. Дни безрадостно уходили на мел-кую пропаганду, на печатание комитетских листков, на мышиную беготню по партийным делам. Погруженный в эти заботы, он не видел, что кругом была горемычная уездная жизнь, чужая и темная жизнь попов, купцов, чиновников и крестьян той невидимой и всемогущей тол-пы, от которой и зависит последнее, побеждающее усилие -- исход революции. И он слепо верил в несокруши-мую силу партии и точно так же, как Болотов, ждал с упованием "грозного дня", как он говорил "возмездия и гнева".
Вернувшись из Петербурга домой, Давид прямо с вокзала пошел к своему другу, вольноопределяющемуся Сереже.
Он миновал Московскую улицу и уединенную Собор-ную площадь. Потянулись длинные пустыри, простран-ные огороды, убогие, вросшие в землю дома. Слезилось тусклое небо. Хмурились, намокнув, березы. В городском саду распускалась сирень. День был вялый. Стоял июнь, но пахло осенью, сентябрем.
Давид не замечал ни дождя, ни уездных будней. "Ка-кой Болотов славный, -- думал он, стуча сапогами по мокрым мосткам, -- и Арсений Иванович славный, и все... А вот я, Давид Кон, я исполню веления Божий, я погибну за революцию, погибну за партию, за землю и волю... Как славно... Как хорошо... И, конечно, восстание будет удачно, иначе Болотов бы не разрешил..." Ему ка-залось теперь, что Болотов разрешил и что разрешение это -- закон. И еще казалось, что один Болотов знает, что он умрет и что он один жалеет и ценит его.
И хотя он напрасно старался представить себе свою казнь, свою виселицу, своего палача, свои предсмертные дни в тюрь-ме, и хотя смерть была для него только словом, лишен-ным значения, ему все-таки стало жалко себя. "Ну, что ж; двум смертям не бывать, а одной не мино-вать", -- тряхнул он русыми, курчавыми волосами. "Пре-красны шатры твои, Иаков, и жилища твои, Израиль..."
-- Что хорошего? -- встретил его Сережа.
-- Ура! Разрешили!
Сережа, высокий, загорелый солдат в расстегнутой белой, с малиновыми погонами рубахе, посмотрел на не-го с удивлением.
-- Чему же ты рад?
-- Как чему? -- всплеснул руками Давид. -- Стран-но... А если бы не разрешили? Что тогда? Ну?..
Сережа взял со стола папиросу, не спеша зажег спичку, закурил и, наконец, спокойно ответил:
-- В лес дров не возят.
-- Что значит?
-- А значит то, что и без Петербурга решили.
-- Без Петербурга?
-- Ну да.
-- Кто решил?.. Как?..
-- Солдаты решили...
-- Что? Что?.. Да говори, Бога ради...
-- Ничего... Завтра...
-- Завтра?
-- Да, завтра.
-- Не может этого быть...
Сережа пожал плечами.
И, как это всегда бывает, когда страшное, но еще да-лекое становится неотвратимым и близким, Давид по-чувствовал, что все, что он думал раньше о смерти, не имеет цены, как не имеют цены досужие и безответ-ственные слова. Он почувствовал незнакомую и неодоли-мую тяжесть, точно кто-то пригнул его плечи низко к земле. "Завтра... -- опомнился он. -- Не через месяц, не через неделю, а завтра... Господи, дай мне силы... Госпо-ди, завтра..."
-- А комитет? -- промолвил он глухо.
-- Что комитет?
-- Комитет решил?
-- Конечно, решил.
-- Странно...
-- Что странно?
-- Да как же так, без меня?
-- Без тебя? Прапорщик Воронков вчера на карауле ударил Авдеева.
-- Ну?
-- Авдеев дал ему сдачи.
-- Ну?..
-- Ничего... Расстреляют Авдеева.
Давид бессильно опустился на стул. Звонко пел поту-хающий самовар.
За окном, сквозь мутную сетку дождя, зеленели уны-ло-дряблые огороды.
-- А ты? -- спросил, наконец, Давид. -- Что я?
-- А ты за восстание... Что ж ты молчишь... Ну, чего ты молчишь?
-- Все это зря, -- сказал Сережа тихо, -- зря люди погибнут... Но наше дело не рассуждать...
-- Наше дело не рассуждать, -- повторил, как эхо, Давид.
-- А идти, -- докончил Сережа.
-- А идти, -- повторил Давид.
-- Да, идти. Я и ты наденем офицерскую форму. Ут-ром, рано, до поверки, пойдем в четвертую роту. Меня там знают. Попробуем поднять полк. Солдаты, если не врут, поддержат.
-- Та-ак... -- нерешительно протянул Давид.
-- Понял?
-- Да, понял... Та-ак... Послушай...
-- Что?
-- Послушай, ведь я -- еврей...
-- Ну?
-- Хорошо ли мне офицером?
-- Как хочешь.
Оба примолкли. Все так же звонко пел самовар. И вдруг Давид неожиданно почувствовал пьяную ра-дость. Точно совершилось желанное, то, что снится толь-ко во сне. "Да, да, я умру... Умру за партию... Да..." -- думал он. Его серые, встревоженные глаза потемнели... Он вскочил и в волнении забегал по комнате. Остано-вившись перед Сережей и, по обыкновению, заикаясь и махая руками, он заговорил пылко, в каком-то само-забвении:
-- Велик Бог отцов наших... Помнишь у Некрасова, Сережа:
Средь мира дольнего Для сердца вольного Есть два пути... Взвесь силу гордую, Взвесь волю твердую, Каким идти.
Вот мы и идем, и дойдем, и умрем... И дух наш не будет уныл, и сердце наше не онемеет... Не так? Не так ли, Сережа?.. В прошлом году я был на погроме...
Была у нас оборона, человек двадцать. В первый день вечером наш отряд -- я в первом отряде был -- на хулиганов на-ткнулся. Темно. Слышим: погром. Чей-то дом грабят. Кто-то кричит, дети плачут... Саша Гольденберг был. Командует: пли!.. В ответ пули свистят. Саша опять:
пли!.. Разбежались громилы. На другой день, суббота была, я и Саша Гольденберг в штабе отыскали квартиру, один адвокат дал, заперлись в ней и ждем. Первый отряд пошел на базар, второй -- за Заставу, а третий с нами остался. Ну... Ну, сидим мы у адвоката. Ждем. Две ночи не спали. Сон клонит. Скучно... Хочется кушать... К окну подойти нельзя: того и гляди казаки подстрелят. Оборо-на, кто где: на стульях, на полу, на кроватях, дремлют се-бе. Час так проходит. Ну, два... Ну, может быть, три... Нового ничего... Тишина... Стало смеркаться. Огня не зажгли, чтобы с улицы не было видно. С утра не ели, хо-чется спать... Хозяин войдет, посмотрит, вздохнет... То-ска... Вдруг, уже совсем вечер был, телефон. С Кириллов-ской улицы, купец, ребе Фишель. А Кирилловская, зна-ешь, совсем на отлете, и наших там ни души. Я телефону:
"Что вам, реб Фишель?" По голосу слышу: трясется. "Давид, говорит, это вы?" Я говорю: "Я". -- "Давид, ми-лый Давид, громилы идут..." -- "Далеко?" -- "Уже на Кирилловскую завернули..." Я говорю: "Ша... Ничего... Ждите..." Обернулся я к обороне: "Вставать!" Кто и спал, тот сразу вскочил. Через минуту уже никого, только хо-зяин вздыхает. Телефон все звонит. "Что надо?" -- "Да-вид, ради Бога, Давид... если вы хороший еврей..." Я го-ворю: "Оборона выслана. Обождите". -- "Благословен Господь, буду ждать..." Через пять минут телефон: "Да-вид..." -- "Что надо?" -- "Давид, где оборона?.. Громилы за пять домов... Жгут... У меня дети..." Знал я его хоро-шо, Фишеля этого. Толстый, красный такой купец, день-ги нам иногда давал. Знаю: стоит он там, бедный, трясет-ся... Ну, что ты скажешь?.. У него дети... Я говорю: "Де-тей и супругу запрячьте куда-нибудь, ну, на чердак или в погреб..." Повесил я трубку, думаю: а вдруг оборона да опоздает?.. Что тогда? Выйти в поле и выть?.. Через ми-нуту звонок: "Боже, Боже... добрый, сердечный, мило-сердный Господь Израиля!.." -- "Где дети?" -- спраши-ваю. А у него и голоса нет: "Дети в... в... в... погребе... де-ти..." -- "Ждите, говорю, и надейтесь: оборона в пу-ти". А сам думаю: да, в пути, а если встретят... Ну?.. Что тогда?.. Опять телефон: "Погром уже рядом, через два дома..." Что скажешь делать? Заметался я, совсем голову потерял... А телефон все звонит, звонит, звонит, звонит... Взял я трубку: "Ну, что?.." Слышу, лает он по-собачьи:
"Авв... авв... авв-ва... Давид... Велик Господь!.. Давид... авв... Господи... Помогите!.."
-- Ну?
-- Ну, Бог его спас. Совсем было горе ему. Вот-вот подожгут. Еще вот маленькая, самая маленькая минут-ка -- и быть ему на том свете... А тут как раз наши и по-дошли. Молодцы были, все на подбор... Ну, знаешь, вот эти четверть часа, пока телефон звонил, а наши там где-то шли, знаешь, я всю жизнь не забуду... Вот так и вижу этого Фишеля, стоит он у телефона, бледный, тря-сется, а в погребе дети... Жена и четверо малых ребят...
Давид сел за стол и залпом выпил стакан холодного чаю. И тотчас же опять вскочил. Он теперь был уверен, что умереть не страшно, а радостно и что умереть за партию -- завидная и редкая честь. Он теперь был уве-рен, что он, избранный, родился единственно для того, чтобы бескорыстно и беспечально отдать свою жизнь. И, блестя серыми широко раскрытыми глазами, он выкри-кивал в восторженном вдохновении:
-- Я счастлив, я горд, что завтра конец!.. Я горд!.. Неужели ты не веришь в удачу?.. Вот ты опять молчишь... Почему?.. Ну, скажи, ты веришь в удачу?..
-- Божья воля, Давид.
-- Ах, ты вот так всегда... Что значит: Божья воля? Я Бога не знаю... Отцы наши знали, а я не знаю... По-моему:
Взвесь силу гордую,
Взвесь волю твердую...
Не Бог землю устроит, а мы... Мы устроим ее, своею кро-вью устроим. Не Он, а мы себе помощь. Не Он, а мы себе щит. Не Он, а мы низложим врагов наших!..
Сережа улыбнулся. Улыбка у него была кроткая, как у девушки.
-- Бога-то в тебе, пожалуй, больше, чем во мне, -- сказал он спокойно.
-- Странно... А почему?
-- Ты вот Фишеля спас.
-- Я Фишеля спас?
-- А кто же?
-- Не я. Оборона.
-- Все равно... Ты Фишеля любишь.
-- Я люблю Фишеля? Я?
-- Конечно.
-- Нет, Фишель не с нами: он враг...
-- Ты и врага своего любишь.
-- Что значит -- любишь?.. А по-твоему, пусть громят?
-- Послушай, -- так же спокойно сказал Сережа, -- вот мы завтра с тобой пойдем в казарму. Ты говоришь, умрем. Случится, что же? Умрем... ведь не только умрем, ведь еще, быть может, убьем?
-- Вот... вот... Странное дело... Ну, конечно, убьем... А ты был на погромах? Ты был? Ты видел? А я вот ви-дел... Что Фишель?.. Фишель ходит себе живой и снова углем торгует, и хлеб с маслом кушает, и деньги на обо-рону дает... А я вот старика одного видел. Лежит голый старик, ноги тонкие, синие, в волосах, кожа в морщинах, а в глазу гвоздь... Это как? Что ты скажешь на это? А?.. Это Бог разрешил? Твой Бог? Его воля?.. Или видел я женщину, молодую, косы разметаны, а живот у ней вскрыт... Убьем ли?.. Конечно, убьем... Я с радостью их убью... Слышишь ли? С радостью...
-- Кого "их"?
-- Ах, не все ли равно? Офицеров, министров, жан-дармов, городовых...
-- С радостью? Ты?
-- Да, да, да... я, Давид Кон!.. Нужно мстить: око за око и зуб за зуб.
Сережа, не отвечая, распахнул настежь окно. В ком-нату заглянула теплая, влажная, предрассветная ночь. Дождь отшумел, и давно растаяли волнистые облака. Широко раскинувшись по небу, торжественно сияла Медведица, и, бледно и часто, многозвездно сверкал Млечный Путь.
Полковые казармы были расположены за чертой го-рода, на пыльной, плохо вымощенной дороге. В полку уже третий месяц бродили темные слухи о бунте. Люди открыто поговаривали о том, что "начальство ворует", что "все офицеры -- собаки" и что их "нужно перестре-лять". Тайно созревшее, неизлитое недовольство нара-стало неудержимо. Причины его были слепы. Тяжелая государева служба была всегда ненавистна, но солдаты мирились с нею, как их деды мирились с палкою и кну-том. Теперь та же самая служба казалась непереносной. Как потревоженный улей, многоязычно жужжал про-бужденный полк. По вечерам проворные "вольные" украдкой пробирались в казармы. Они говорили речи, ма-лопонятные, но горячие, о "земле", о "социализме" и о "вооруженном восстании". И, пожалуй, можно было по-верить, что при первом мятежном крике зазвенят в сол-датских руках винтовки и переколют и перестреляют гос-под офицеров и что вместо полкового шитого золотом знамени взовьется красный флаг революции. Но никто не знал, когда это будет. Офицеры слышали о солдатской смуте и пугались ее.
Пугались, когда подметная прокла-мация грозила им смертью или когда доброволец шпион в угоду начальству осторожно докладывал о соблазни-тельных толках. Тогда росло уважение к вездесущему и таинственному врагу, который называется партией, но росла и ненависть -- бессильная злоба. Случилось, что офицер ударил в лицо рядового. Хотя это было обычно, на этот раз все согласно и громко заговорили о неизбеж-ном восстании. Комитет решил, что настал срок, и назна-чил день.
Когда утром Давид и Сережа вышли из дому, летнее солнце стояло высоко. Умытые вчерашним дождем, болтливо шептались листья. Еще не высохли лужи. В них серебром сверкали утренние лучи. День обещал быть безоблачно-знойным.
В офицерском мундире Давиду было неловко. Осо-бенно было неловко, что шашка постоянно задевала за сапоги и ее то и дело приходилось придерживать левой рукой. Кроме того, было жутко: точно редкие встреч-ные, базарные мужики и бабы, угадали и знают, что он вовсе не офицер, а переодетый еврей. И еще было жутко: точно так же каждый городовой остановит и арестует его. Сережа шел быстро, уверенно и спо-койно.
Так прошли они город, и пока они шли, Давиду каза-лось, что сонным улицам и заборам не будет конца. Но вот, вдалеке, на запыленной дороге, выросло мрачное кирпичное здание. У ворот стоял часовой. "Ну, теперь, наверное, остановят, -- подумал Давид, -- наверное, не пропустят..." И опять будто кто-то пригнул его к земле, будто на плечи сзади навалилась неодолимо грузная тя-жесть. Но часовой, рослый солдат, с добрым и круглым мужицким лицом, стукнул винтовкой и вытянулся во фронт. На квадратном, мощеном дворе не было солнца. Кое-где, сквозь булыжник, пробивалась трава. Налево, в дальнем углу, сушилось на веревках белье. Из облуплен-ных стен глядели мутными бельмами окна. Стоял говор и шум, стоголосый пчелиный гул. Какой-то нестроевой, без шапки, в заплатанных казенных штанах, пробежал через двор с ведром. Щеголеватый писарь на ходу отдал честь и хлопнул дверью с вывеской "Канцелярия". Сережа бы-стро, тем же уверенным шагом, направился к ротному помещению. "Неужели пропустят? -- подумал Давид. -- Ax, все равно... Только скорей бы... скорей..." Но и здесь не остановили их часовые.
Длинная узкая комната была густо полна людьми. В ружейных козлах, у стен, мирно дремали винтовки. Солнце изредка искрами перебегало по их гладким ство-лам. Крепко пахло махоркой и щами, -- смрадом жилой и тесной казармы. Давид почувствовал страх: казалось невероятным, что можно выйти отсюда. Но уже было поздно. Приложив руку к фуражке и покачиваясь туч-ным, затянутым в мундир телом, к ним молодцевато под-ходил чернобородый фельдфебель с благообразным и строгим лицом. "Вот и конец", -- похолодев, подумал Давид.
Увидев фельдфебеля, Сережа нахмурился и реши-тельно вышел навстречу. Глядя ему прямо в глаза и не давая сказать ни слова, он отрывисто и резко спросил:
-- Где у тебя револьвер?
"Господи, что он делает? -- пронеслось у Давида. -- Ну, теперь конец, теперь уже, наверное, конец... Не от-даст он револьвера... И чего это солдаты как истуканы?.." И хотя он был твердо уверен, что уже все и безвозвратно погибло и что только чудом можно спастись, он, неволь-но заражаясь Сережей, выпрямился и повторил:
-- Где у тебя револьвер?
Фельдфебель, видимо, не понял вопроса. По привыч-ке вытягиваясь во фронт, он с недоумением смотрел на незнакомых ему офицеров. В казарме все смолкло. Было тихо, как в поле.
-- Я спрашиваю, где у тебя револьвер? -- возвысил голос Сережа.
-- Ваше...
-- Молчать!
Сережа протянул руку и хладнокровно, не торопясь, начал отстегивать на груди у фельдфебеля длинный красный шнурок с кобурой. Шнурок запутался о погоны, и фельдфебель сам нагнул голову и послушно снял ко-буру.
-- А теперь выводи роту на двор...
-- Ваше благородие...
-- Молчать!.. -- внезапно побагровев, закричал Сере-жа. Давид видел, в руке у него блеснул короткий черный револьвер.
Солдаты, не ожидая приказания, один за другим раз-бирали винтовки, надевали подсумки и, молча и торопли-во, не глядя ни на кого, выходили на двор. Сережа, расставив крепкие ноги и засунув руки в карманы, стоял в сенях, у дверей, и, все так же хмурясь, пропускал их ми-мо себя. Когда рота построилась у стены, он поправил шашку и медленно вышел вперед. Солнце скользило те-перь по камням и играло на стали штыков. Давиду каза-лось, что протекли долгие годы с той несчастной минуты, когда он вошел в казарменный двор. Захотелось вернуть-ся. Захотелось бежать, бежать из этой ловушки, от этих каменных стен и оцепенелых винтовок, от того неизбеж-ного страшного, что, -- он знал, -- сейчас должно совер-шиться. Но он знал также, что бежать невозможно.
-- Смирно! -- крикнул Сережа.
И, повинуясь этому крику, -- точно командовал не Сережа, а жестокий и взыскательный офицер, -- рота затихла. Вдоль кирпичной стены забелело два ровных, однообразных ряда рубах. Одинаково были примкнуты ружья, одинаково сдвинуты набок фуражки, одинаково подняты головы, и одинаково бледны напряженные лица солдат. На правом фланге, впереди роты, недалеко от Давида, часто моргая растерянными глазами, неподвиж-но застыл чернобородый фельдфебель.
-- Товарищи!..
"Неужели дадут говорить, -- удивился Давид, -- не-ужели послушают?.." Казалось теперь, что он все видит во сне: и казарму, и солдат, и Сережу, и что стоит только проснуться -- и он будет опять в своей уютной студенче-ской комнате, и все снова пойдет по-старому, по-хороше-му, как оно шло до сих пор.
-- Товарищи!.. -- еще громче сказал Сережа. И вдруг, тотчас же, сзади раздался размеренно гул-кий и твердый шаг. Давид обернулся: слева, со стороны канцелярии, мимо веревок с солдатским бельем, медлен-но подвигались люди. Люди эти шли прямо на них. В ту же минуту Сережа вынул револьвер. Рота, не шевелясь и не подымая винтовок, смотрела, окаменев, на него. Так же белели рубахи. Так же были сдвинуты набок фураж-ки. Так же вытягивался во фронт чернобородый фельд-фебель. На солнце блестели золотые погоны приближаю-щихся людей.
Сережа побагровел, как тогда, когда говорил в казар-ме. Еще не понимая причины, но уже безошибочно чув-ствуя, что восстание не удалось, он широким, решитель-ным шагом, не оборачиваясь и не обращая внимания на роту, пошел прямо наперерез офицерам. Теперь они бы-ли близко, и каждого из них мог легко разглядеть Давид.
С краю мелко семенил короткими ногами одутловатый, толстый поручик в очках. Было видно, как дрожит у него в руке большой, тяжелый казенный револьвер. Рядом с ним, подняв голову, выступал высокий, в поношенном ки-теле и нечищеных сапогах, офицер. Он держал револьвер дулом книзу, к земле. Остальные в глазах Давида слива-лись в живую, многолюдную стену. Он понял только, что их много, больше десятка. И когда он понял, что их так много и что бороться с ними нельзя, он опять почувство-вал ту желанную радость, которая вспыхнула накануне. "Пусть умру... За землю и волю!.. -- думал он, догоняя Сережу и радуясь, сам не зная чему. -- Вот оно... вот..." Но он не смел обернуться назад. Не смел посмотреть, что делает рота, что делает чернобородый фельдфебель. "Только бы не стреляли сзади... Только бы не сзади, что-бы честно... за революцию... Прекрасны жилища твои, Израиль..."
Сзади звякнуло что-то. Давид зажмурил глаза. Когда он их снова раскрыл, он увидел, что от рядов отделился и бегом примыкает к ним его товарищ и ученик, ефрейтор Григорий Габаев. Красный, с горящими, черными вос-торженными глазами, с винтовкой наперевес, он, тяже-ло дыша, пошел с ними рядом. Их окружала пустыня ка-менного двора. Было слышно, как толстый поручик что-то сказал. Но они трое, не замедляя шагов и не огля-дываясь назад, быстро, в ногу шли к недоступным, еще далеким воротам. Идти было трудно: Давиду казалось, что надеты не сапоги, а стопудовые гири.
-- Пли... -- невнятно долетела команда.
Выстрелов Давид не услышал, но зазвенели и, жуж-жа, засвистали над его головою пули. Из толпы офице-ров поднялось и растаяло прозрачное голубое облако. Давид понял, что стреляли в него.
Сережа остановился. Над самым ухом Давида грянул неожиданный выстрел. Габаев стрелял из винтовки. И сейчас же, не отдавая себе отчета, Давид поднял ре-вольвер и поспешно взял на прицел. Курок был тугой и дрожал вместе с блестящим дулом. И когда, наконец, на секунду мушка уперлась в чью-то круглую, в белом ките-ле, грудь, Давид опять зажмурил глаза и дернул. Дернув однажды, он уже не мог перестать. Он стрелял зря, не целясь, даже не понимая, что он стреляет, пока не щелкнул последним, пустым патроном затвор. Тогда сквозь полуопущенные ресницы он увидел желтый огонь. Пахло порохом. Толстый поручик сидел на земле, опираясь правой рукой о камни. Фуражка его слетела, и у ног медленно расползалась густая и липкая лужа. Да-вид не понял, что убил человека.
Сережа шел дальше, не оборачиваясь и не стреляя. В ногу с ним, опустив голову, так же быстро, как он, шел Габаев. Давид бегом бросился вслед за ними. У самых ворот часовой загородил им дорогу. Тот же рослый сол-дат, который недавно отдал им честь, теперь с хмурым и злобным, налитым кровью лицом угрожал им винтовкой. Стиснув зубы и побледнев, Габаев широко размахнулся, и не успел еще Давид сообразить, что он делает, как ча-совой зашатался, схватился рукой за трехцветную будку и ничком рухнул в мягкую пыль. Давид, уже не чувствуя ничего, не понимая, где он и что с ним, зная только, что случилось что-то непоправимо ужасное, заботился об од-ном: как бы не отстать от Сережи. Не было ни комитета, ни восстания, ни революции. Было рыхлое, взбороненное поле, в котором вязла нога и которое надо было перебе-жать. За полем, вдалеке, синел лес. В лесу, он верил, бы-ло спасение.
Когда Миша Болотов, только что окончивший опо-стылевшие экзамены, краснощекий, восемнадцатилетний гимназист, проехал рано утром последнюю станцию пе-ред Мятлевом, им овладело веселое нетерпение. Высу-нув коротко остриженную голову из вагона и жмурясь на солнце, он с любовью смотрел на приветливые, с дет-ства родные места. За Можаровским лесом блеснул зо-лоченый крест -- Свято-Троицкий монастырь. За болот-цами вырос и побежал широкий темно-зеленый боль-шак, -- дорога в Орел. Мелькнула деревня Чишмы. А вот, наконец, и захолустное, Богом забытое Мятлево. Вот кирпичный, крытый жестью вокзал, железная водокачка, вихрастый телеграфист и постоялый двор купца Блохина.
Застоявшаяся тройка побрякивала бубенчиками. Ку-чер Тихон, рыжий, бородатый мужик в бархатной безру-кавке и в низкой шляпе с павлиньим пером, не спеша подтягивал расписанную цветами дугу. Завидев Мишу, он улыбнулся. Мише казалось, что улыбается не только Ти-хон, -- улыбается и горячее солнце, и махровый, колоси-стый, проросший полынью овес, и бело-лиловые, тончайшего шелка березы. Кончился каменный город. Кончи-лась гимназическая страда.
-- В корню Чалый ходит, а Звездочка где? -- разоча-рованно сказал Миша, подходя к лошадям. Чалый, тяже-ловесный, крепкий на ноги коренник, гнул запотелую шею и позвякивал большим серебряным колокольчиком. Левая пристяжная гнедая Голубка, подняв точеную голо-ву, похрапывая и раздувая розово-нежные ноздри, нюха-ла воздух. Миша обнял ее и прижался щекой к ее теплой с тонкими жилами морде. Целуя ее и вдыхая знакомый и острый запах лошадиного пота, он шептал ей ласковые слова:
-- Здравствуй, милая... Здравствуй, Голубка... А где же Звездочка? -- обернулся он к Тихону.
-- Звездочка? -- нараспев переспросил Тихон.-- Звездочка захромала... Заместо ее Золотой теперь ходит. Только не конь, Михаил Николаич, а шельма...
Шельма Золотой, опустив вспененную морду, часто перебирал передними стройными, с короткими бабками, ногами. Миша с грустью посмотрел на него. Прошлым летом он выездил Золотого под верх, и ему было жалко, что он испорчен: ходит теперь в пристяжных. Он вздох-нул и погладил жесткую и косматую золотистую гриву. Тихон угадал его мысль.
-- Летошний жеребенок от Звездочки каким конем нонче стал... Вот бы под верх, Михаил Николаевич...
Проехали Выползово, Чемоданово, Сухолом. Всюду, сколько хватал зоркий глаз, колыхалась, волнуясь, зыб-кая, желтая, еще неспелая рожь, -- необозримое море русских, склоненных долу хлебов. Миша видел потную спину Тихона, широкий зад Чалого, пыльную ленту доро-ги и глубоко-голубое небо. Было знойно. Таяли белые облака. Пахло полем, травою. Пофыркивал Чалый. Од-нозвучно звенела тройка.