ГРАФЪ Л. Н. ТОЛСТОЙ
и
КРИТИКА ЕГО ПРОИЗВЕДЕНІЙ
РУССКАЯ И ИНОСТРАННАЯ
ИСПОЛНЕННЫМИ ВЪ ФОТОХЕМИГРАФИТЕСКОМЪ ЗАВЕДЕНІИ
ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
ИЗДАНІЕ ТОВАРИЩЕСТВА М. О. ВОЛЬФЪ
С.-ПЕТЕРБУРГЪ;
ГОСТИНЫЙ ДВОРЪ, NoNo 17 и 18
ПЕТРОВКА, Д. МИХАЛКОВА, No 1
1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ
2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ
3. Біографическія свѣдѣнія
4. Разсказы, повѣсти и романъ "Семейное счастье"
5. "Война и Миръ"
6. "Анна Каренина"
7. Нравственно-религіозныя сочиненія. Народные разсказы
1. Адольфъ Бадэнъ о романѣ "Война и Миръ"
2. Ціонъ о Л. Н. Толстомъ, какъ пессимистѣ
3. Де-Вогюэ о Л. Н. Толстомъ
4. Де-Вогюэ о романѣ "Анна Каренина"
5. Поль Бурдъ о Л. Н. Толстомъ
1. Цабель о Л. Н. Толстомъ
2. Юліанъ Шмидтъ о "Войнѣ и Мирѣ"
3. Нѣмецкій переводъ "Анны Карениной"
1. Ральстонъ о произведеніяхъ Л. Н. Толстого
2. "Athenaeum" и "Academy" о повѣсти "Казаки"
ИТОГИ ИНОСТРАННОЙ КРИТИКИ.
Итоги иностранной критики
1. Русская критика о Л. Н. Толстомъ.
2. Иностранная критика о Л. Н. Толстомъ.
3. Біографическія свѣдѣнія о Л. Н. Толстомъ.
4. Повѣсти, разсказы и романъ "Семейное счастье".
5." Воина и Миръ".
6. "Анна Каренина".
7. Послѣднія произведенія Л. Н. Толстого.
Общественно-литературная дѣятельность графа Л. Н. Толстого еще ждетъ себѣ должной оцѣнки. Не то, чтобъ критика наша не рѣшалась судить эту дѣятельность. Напротивъ, съ самаго появленія имени Толстого на литературной аренѣ, каждое изъ его произведеній обсуждалось россійскими Аристархами. Одни изъ этихъ Аристарховъ усматривали въ талантѣ Толстого яркое выраженіе "теоріи свободнаго творчества"; другіе видѣли тутъ торжество "принципа утилитарнаго искусства"; третьи похваливали "современность идей", проведенныхъ съ "логической послѣдовательностью".
А. В. Дружининъ пробовалъ довольно удачно опредѣлить значеніе Толстого, какъ нравописателя русскаго быта. "Мысль и поэзія, писалъ этотъ критикъ въ 1856 г., неразлучны съ его очерками, и эта мысль есть мысль человѣка высоконравственнаго, эта поэзія не можетъ назваться театральной поэзіей... Графъ Толстой скупъ на великолѣпныя описанія, ибо хорошо знаетъ, что война кажется великолѣпнымъ дѣломъ только для поверхностныхъ зрителей, диллетантовъ. Подвиги, имъ изображенные, не имѣютъ въ себѣ никакого великолѣпія, кромѣ великолѣпія нравственнаго... Все общее, случайное давно уже отброшено имъ, все типическое, оригинальное, самостоятельное, прямо вытекающее изъ характера русскаго человѣка, предназначеннаго на военную дѣятельность, даетъ пищу Толстому, какъ поэту и разсказчику."
Семъ лѣтъ спустя, П. В. Анненковъ пытался прослѣдить присутствующую въ произведеніяхъ Л. Н. "идею объ естественности и природѣ, какъ критеріумахъ истины". Эта идея живетъ со временъ Руссо, имѣетъ свою довольно длинную литературную исторію, неоднократно извращалась въ литературѣ и общественномъ пониманіи, но Толстымъ впервые низведена въ реальный міръ. Въ великомъ писателѣ она породила сомнѣніе въ искренности и достоинствахъ "большей части побужденій и чувствъ такъ-называемаго образованнаго человѣка на Руси".
Принимался за разъясненіе Толстого и Аполлонъ Григорьевъ. Критикъ этотъ понималъ силу таланта нашего писателя, сознавалъ, что его произведенія -- что-то очень большое и очень важное. Но разъясненіе такъ ни къ чему и не привело. Главная ошибка этого разъясненія заключалась въ опредѣленіи основнаго міросозерцанія Толстого при помощи теоретическаго, условнаго масштаба. Отмѣчая предпочтеніе Толстого къ типамъ безропотной покорности и смиренія, Григорьевъ упустилъ изъ виду, что тутъ вся суть въ нравственной идеѣ писателя. Не умѣя, или не желая цѣнить эту идею, какъ ее разумѣетъ самъ авторъ, такая критика невольно впадала въ пристрастіе и преднамѣренно вычитывала изъ его произведеній не то, что сказано имъ самимъ, а то, чего хотѣлось критикѣ. Относительно смиреннаго типа такъ и случилось. Личный и, стало быть, непремѣнно узкій критическій масштабъ Григорьева пришелся очень по вкусу и нѣкоторымъ изъ послѣдующихъ критиковъ. Изъ нихъ наиболѣе смѣлые и претендовавшіе на проницательность, повторяя мнѣнія Григорьева и примѣняя ихъ къ позднѣйшимъ твореніямъ Толстого, называли предпочтительное вниманіе, оказанное, художникомъ къ типамъ смиренія, кротости и покорности, "философіей бараньяго смиренія", а "Войну и Миръ", особливо за типъ Каратаева, объявляли романомъ, проникнутымъ "растлѣнною моралью".
Послѣ Григорьева пробовалъ свой критическій скальпель надъ Толстымъ и Д. И. Писаревъ. Сначала-было, со свойственнымъ этому критику скоропалительнымъ увлеченіемъ, онъ не замѣтилъ въ произведеніяхъ Льва Толстого ничего, кромѣ чистой художественности, но вскорѣ затѣмъ, съ неменѣе свойственной Писареву искренностью, сознался, что такое мнѣніе никуда не годится. "Дѣтство", "Отрочество", "Юность", "Утро помѣщика", "Люцернъ" заставили даровитаго критика призадуматься надъ тѣмъ безнадежнымъ воспитаніемъ, какое формировало "страшно болѣзненные" характеры личностей, подобныхъ Иртеньеву и Нехлюдову.
Во всѣхъ этихъ попыткахъ критики, а еще болѣе въ послѣдующихъ, разумѣется, не обходилось дѣло безъ укоровъ по адресу невѣрно понятаго писателя. Тотъ ставилъ ему на видъ "безцѣльность творчества", этотъ негодовалъ на "предвзятость идей" его, иной просто-таки объявлялъ ретроградомъ за отреченіе отъ всякой фальши цивилизованной жизни и за сочувствіе людямъ, не тронутымъ этой фальшью. Такіе укоры дѣлались чаще и произносились смѣлѣе по мѣрѣ возрастанія литературныхъ успѣховъ Льва Толстого. Газетные и журнальные кудесники видѣли въ "Войнѣ и Мирѣ" проповѣдь "дикаго, чисто-восточнаго фатализма". Романъ "Анна Каренина" внушалъ этимъ вершителямъ обвинительнаго приговора надъ независимымъ писателемъ "положительное омерзеніе", ибо въ романѣ усматривалось ими лишь "безсмысленное и безцѣльное созерцаніе красотъ природы ради одного только слащаваго умиленія передъ ними". Находились и такіе моралисты-критики, что причисляли Толстого къ разряду художниковъ, "способствующихъ пониженію нравственнаго уровня въ обществѣ", а самый романъ "Анна Каренина" именовали "эпопеей барскихъ амуровъ", проникнутой "внутренней безнравственностью.
Да и одни-ли журнальные цѣнители проявляли тутъ свою проницательность? Съ ними оказывались солидарными литературные сверстники Толстого, считающіеся авторитетами но части художественной критики. Тургеневъ находилъ, напримѣръ, что романъ "Война и Миръ" слабъ "исторической стороной" и "психологіей". "Исторія его -- фокусъ, битье тонкими мелочами по глазамъ; психологія -- капризно-однообразная возня въ однихъ и тѣхъ же ощущеніяхъ". Объ "Аннѣ Карениной" отзывъ Тургенева еще рѣзче. Дважды въ "Письмахъ" его находимъ упоминаніе объ этомъ. "Въ "Аннѣ Карениной" онъ (Толстой) а fait fausse route: вліяніе Москвы, славянофильскаго дворянства, старыхъ, православныхъ дѣвъ, собственнаго уединенія и отсутствіе настоящей, художнической свободы. Вторая часть просто скучна и мелка, вотъ что горе!" На 260 стр. тѣхъ же "Писемъ" читаемъ: "Анна Каренина" мнѣ не нравится, хотя попадаются истинно великолѣпныя страницы (скачка, косьба, охота). Но все это висло, пахнетъ Москвой, ладаномъ, старой дѣвой, славянщиной, дворянщиной и т. д." Вообще, въ обоихъ великихъ твореніяхъ и генералы литературные, и вторившіе имъ подпоручики, привыкшіе одобрять въ художественныхъ произведеніяхъ лишь политическія тенденціи, не найдя этихъ тенденцій по своему вкусу, снисходительно признавали заслуживающей вниманія одну описательную сторону "Войны и Мира" и "Анны Карениной". "Скачка, косьба, охота" -- въ послѣднемъ романѣ, "бытовое, описательное, военное" -- въ первомъ -- вотъ на что допускалось безподобное мастерство Толстого. А то" что составляетъ "душу живу" этихъ произведеній, оставалось какъ-бы скрытымъ отъ критиковъ.
Послѣ "Анны Карениной" представился новый поводъ къ суду надъ Толстымъ.
На основаніи личнаго опыта и глубоко человѣчныхъ побужденій своего золотаго сердца, дерзнулъ онъ отнестись отрицательно въ современной педагогіи и въ такъ называемой "новой школѣ", проглотившей нѣмецкій аршинъ и копающейся въ нѣмецкой пыли. И тутъ-то поднялась тревога. Гг. педагоги, отъ мала до велика, стали вопить на писателя, вторгшагося въ ихъ "спеціальность", сравнивали его съ "сапожникомъ, пекущимъ пироги", совсѣмъ позабывъ или, точнѣе, не пожелавъ узнать, что этотъ "сапожникъ" въ дѣлѣ воспитанія былъ гораздо болѣе на своемъ мѣстѣ, нежели они, считавшіе себя пирожниками по профессіи, а на повѣрку занимавшіеся качаньемъ сапоговъ. Раздраженіе или самомнѣніе помѣшало возмутившимся педагогамъ признать, что русскій писатель открылъ цѣлый міръ богатой, внутренней жизни дѣтей, міръ, остававшійся до него невѣдомымъ. По весьма справедливому замѣчанію одного изъ нашихъ критиковъ, вообще несклоннаго раздѣлять мнѣнія Толстого, "ни общество, ни литература наша, конечно, никогда не забудутъ великихъ педагогическихъ заслугъ Толстого". Онъ проникъ въ самые сокровенные уголки дѣтскаго міра и, вѣроятно, "не одинъ разъ придется всякому учителю и наставнику, понимающему свое призваніе, справляться съ открытіями Толстого для того, чтобъ провѣрить свои планы образованія и уяснить многія загадочныя проявленія дѣтской воли и души".
И что-же получилось изъ всей этой кутерьмы пересудовъ писателя? Въ лучшихъ случаяхъ каждый хотѣлъ видѣть въ дѣятельности его торжество собственной теоріи, оправданіе личныхъ своихъ взглядовъ и тенденцій, а тутъ, какъ-будто нарочно, этотъ писатель съ каждымъ новымъ изъ своихъ созданій разочаровывалъ надежды всякихъ односторонностей и личныхъ воззрѣній. Его дѣятельность шла въ разрѣзъ съ теоріями, не отвѣчала тону ни западниковъ нашихъ, ни славянофиловъ, не приходилась по мѣркѣ разнымъ классификаціямъ, по которымъ привыкли дѣлить русскихъ писателей. Для него какъ-будто не существовало прошлаго- Онъ никому не подражалъ, не былъ причастенъ, какъ замѣтилъ еще Дружининъ, ни къ одному изъ грѣшковъ россійской словесности, ни въ ея общественному сантиментализму, ни въ ея робости передъ новыми путями, ея стремленію въ отрицательному направленію, и всего менѣе въ: отжившему дидактическому педантизму. Къ Толстому въ высшей мѣрѣ примѣнима заповѣдь Пушкина настоящимъ поэтамъ:
Дорогою свободной
Иди, куда влечетъ тебя свободный умъ.
И Л. Н. Толстой, дѣйствительно, шелъ своей свободной дорогой въ теченіе всей своей литературной карьеры. Въ его лицѣ русской критикѣ пришлось вѣдаться съ небывалой независимостью, съ литературной самостоятельностью, не знающей себѣ предѣловъ, съ свободой творчества, съ изумительной устойчивостью противъ литературныхъ традицій, съ необычайной прямотой и искренностью, съ серьезнымъ взглядомъ на жизнь, съ нравственной стойкостью. Эти качества человѣка были постоянно одинаковы во всѣ періоды дѣятельности Льва Толстого и дополнялись качествами великаго художника: самобытной силой фантазіи, могучимъ анализомъ, эпическимъ спокойствіемъ въ пріемахъ творчества, невѣдомымъ до него художническимъ безстрастіемъ въ отношеніи къ своимъ типамъ и героямъ, которые писались безъ прозрачныхъ диѳирамбовъ и предвзятыхъ обобщеній, не для превознесенія или намѣреннаго приниженія какихъ-либо принциповъ или тенденцій.
Наша присяжная критика и не пыталась никогда взвѣшивать въ полной совокупности всѣ перечисленныя качества такой исполинской личности. Пробовалъ было г. Страховъ, вскорѣ послѣ появленія е Войны и Мира" указать на "безцѣнныя откровенія души человѣческой" въ этомъ романѣ, на художественную его высоту, на его общечеловѣческое значеніе. Но этого критика тогда осмѣяли жестоко. И, несмотря на изученіе Толстого со всевозможныхъ точекъ зрѣнія, въ итогѣ сущность его художественно-литературной и общественной дѣятельности осталась неразъясненной.
Надо-ли послѣ того удивляться толкамъ, какіе вызваны у насъ съ недавняго времени однимъ изъ послѣднихъ произведеній Толстого, извѣстнымъ публикѣ и по иностраннымъ переводамъ, и по рукописнымъ экземплярамъ, и по выдержкамъ, проникавшимъ на столбцы русской печати? Сколько великодушныхъ сожалѣній, сколько презрительныхъ насмѣшекъ возбудила "Исповѣдь" Льва Николаевича. Толстой-де "промѣнялъ положеніе художника на роль маленькаго іересіарха", сокрушаются беллетристы, по ихъ собственному признанію, видящіе въ искуствѣ и поэзіи источникъ лишь "извѣстныхъ пріятныхъ впечатлѣній", иначе сказать,-- проводникъ мелкаго реализма, неоживленнаго дѣятельной или хотя-бы дѣльной мыслью. Толстой-де "усвоилъ ложную точку зрѣнія", "дошелъ до геркулесовыхъ столбовъ", онъ "гоняется за своей собственной тѣнью". Другіе вторятъ этимъ опечаленнымъ господамъ, скорбя о "мистицизмѣ" писателя, о томъ, что для него наступила пора безсилія, творческаго истощенія. Иные даже почему-то оскорблены "Исповѣдью" и, какъ было въ позапрошломъ году съ г-жей Кохановской (нынѣ покойной), злобно издѣваются надъ этимъ произведеніемъ, въ ихъ глазахъ достойнымъ чуть-ли не анаѳемы. Находятся, наконецъ, господа психіатры, ни мало не обинуясь и не смущаясь, пресерьезно объявляющіе автора "Исповѣди" съумасшедшимъ. Словомъ, исканіе геніальнымъ писателемъ успокоенія въ безмятежномъ мирѣ души, подтверждаемое "Исповѣдью", приравнивается въ развалинамъ человѣка, которому не суждено возродиться, подобно Алексѣю Александровичу Каренину, нашедшему себѣ успокоеніе въ мистицизмѣ отъ семейнаго горя.
Насколько правдоподобны всѣ эти поспѣшные приговоры, можно судить по значительнымъ выдержкамъ изъ "Исповѣди.", почти перепечаткѣ ея, приведенной въ книгѣ М. С. Громеки "Послѣднія произведенія графа Л. Н. Толстого".
Громека обнаруживаетъ оригинальное дарованіе и -- что еще важнѣе въ настоящемъ случаѣ -- прекрасное сердце. Онъ подошелъ въ произведеніямъ Толстого безъ лживаго благоговѣнія и не въ мундирѣ патентованнаго критика, ищущаго "обосновывать" свои выводы на теоріяхъ или авторитетахъ, либо что-нибудь подобное въ этомъ премудромъ родѣ. Громека изучилъ этого писателя, не примѣривая къ нему ходячихъ классификацій и тенденціонныхъ воззрѣній, горячо полюбилъ его, какъ великаго наставника и человѣка чудной души, и потому понялъ его міровоззрѣніе, а понявъ это -- могъ написать то, что вылилось изъ души подъ вліяніемъ внимательнаго изученія.
Для Громеки "Анна Каренина" и "Исповѣдь" служатъ наиболѣе краснорѣчивыми разъясненіями идей и задушевныхъ симпатій, а вмѣстѣ съ тѣмъ и сокровенной истинности его поэзіи. Недаромъ присяжная критика такъ осудила "Анну Каренину", особенно эпилогъ романа. Эта поэзія и эти идеи всѣ вышли изъ области непосредственнаго чувства, враждебнаго разсудочному міросозерцанію и непонятнаго людямъ, живущимъ абстракціями или механизмомъ общественныхъ отношеній. Такіе судьи могли только угадать чутьемъ, что въ "Аннѣ Карениной" есть что то, превышающее обыденный тонъ, но идеи произведенія и, какъ справедливо доказываетъ Громека, весьма крупной идеи, не замѣтили.
Нисколько неудивителенъ и обвинительный приговоръ, произнесенный нашими журнальными Аристархами надъ романомъ въ періодъ его печатанія. Въ ихъ глазахъ въ "Аннѣ Карениной" яко бы отсутствуетъ общественное содержаніе. Въ подобномъ приговорѣ опять-таки сказался невольный протестъ разсудочнаго міросозерцанія противъ непосредственнаго воззрѣнія на жизнь. Какъ же, помилуйте, въ "Аннѣ Карениной" великій художникъ доказалъ, что въ области чувства не можетъ быть безусловной свободы, а есть свои законы, и отъ воли человѣка зависитъ согласоваться съ ними и быть счастливымъ, или преступать ихъ и быть несчастнымъ. "Нѣтъ здѣсь свободы близоруко и преждевременно торжествующему въ наше время свою ложную побѣду человѣческому разсудку, думающему, что онъ можетъ измѣнить законы человѣческаго духа, игнорируя ихъ силу, и преобразовать ихъ согласно своимъ отвлеченнымъ концепціямъ. Нельзя разрушить семью, не создавъ ея несчастія, и на этомъ старомъ несчастій нельзя построить новаго счастія. Нельзя игнорировать общественное мнѣніе вовсе, потому что, будь оно даже невѣрно, оно все-же есть неустранимое условіе спокойствія и свободы, и открытая съ нимъ война отравитъ, изъязвитъ и охладитъ самое пылкое чувство. Бракъ все-же есть единственная форма любви, въ которой чувство спокойно, естественно и безпрепятственно образуетъ прочныя связи между людьми и обществомъ, сохраняя свободу для дѣятельности, давая силы для нея и побужденія, создавая чистый дѣтскій міръ, создавая почву, источникъ и орудія жизни. Но это чистое семейное начало можетъ созидаться лишь на прочномъ основаніи истиннаго чувства. На внѣшнемъ разсчетѣ построено оно быть не можетъ. И позднее увлеченіе страстью, какъ естественное послѣдствіе старой лжи, разрушивъ ее, не исправитъ тѣмъ ничего и приведетъ лишь въ окончательной гибели, потому что... "Мнѣ отмщеніе и Азъ воздамъ".
Но всего лучше и свѣтлѣе выясняетъ идею романа исторія Долли, хотя она и стоитъ на второмъ планѣ "не только для большинства, но, въ нѣкоторыхъ отношеніяхъ, даже для самаго автора". Громека прекрасно говоритъ о ней: "какъ чистое золото слишкомъ тяжело и мягко, чтобы быть прочнымъ и удобнымъ для обращенія, такъ и чистые люди неудобны въ житейскомъ обиходѣ, несчастны, остаются въ неизвѣстности и забвеніи".
Дѣйствительно, ненадѣленная красками, кажущаяся безцвѣтною, Долли, среди блистающихъ и благоухающихъ женскихъ образовъ романа, изъ всѣхъ свѣтскихъ его женщинъ, одна свѣтитъ алмазомъ чистой воды. "Додли, худенькая и слабенькая, сидящая съ своими порѣдѣвшими волосами въ спальнѣ у Анны, въ своей заплатанной кофточкѣ, съ волненіемъ и жалостью слѣдящая за разсказомъ красавицы Анны; Долли, положившая свою нѣжную, исхудалую руку на головку провинившейся, рыдающей слезами раскаянія Маши; Долли, нѣжно упрекающая Левина за его суетное и близорукое самолюбіе, умоляющая Каренина простить Анну и въ подтвержденіе, забывая гордость, открывающая ему свое собственное семейное горе; Долли, платящая мужу добромъ за зло, прощеньемъ и любовью за пренебреженіе и разореніе; Долли, горюющая всѣми болѣзнями и горестями дѣтей, счастливая однѣми ихъ утѣхами и радостями; Долли, неспособная промѣнять этотъ міръ, полный личныхъ несчастій, на всѣ блага земли,-- эта Долли дѣйствительно героиня, а ея страницы -- однѣ изъ самыхъ возвышенныхъ во всемъ романѣ. Она знала другое счастіе, другое удовлетвореніе -- счастье безкорыстной любви, полное удовлетвореніе собственною внутреннею правотой, непонятныя для большинства, съ его побужденіями эгоизма и самолюбія, но для нея несомнѣнныя. Къ ней, какъ въ Татьянѣ Пушкина, Лизѣ Тургенева, матери (въ "Дѣтствѣ") и Мари Болконской того-же графа Толстого, могутъ быть примѣнены слова, которыя такъ любилъ Бѣлинскій:
Я все земное совершила --
Я на землѣ любила и жила.
Но рядомъ съ дилеммой семейнаго счастья Толстой въ художественномъ образѣ Левина воплотилъ поворотъ общественнаго духа отъ стараго раціонализма въ непосредственному общенію съ природой и Божествомъ. Это уже давно зародившееся настроеніе, враждебное равно и эмпиризму, и "трансцендентальному раціонализму", распространяется съ каждымъ годомъ все шире и шире. Въ доказательство Громека напоминаетъ о Шопенгауэрѣ, о Гартманѣ, Владимірѣ Соловьевѣ, даже о "невинномъ Захеръ Мазохѣ", ссылается на статьи г. Страхова о Герценѣ ("Борьба съ Западомъ въ нашей литературѣ", кн. I), подчеркиваетъ и то, что Тургеневъ такъ часто задумывался о смерти, обращаетъ вниманіе на "Вопросы о жизни и духѣ" Льюиса. Этотъ рядъ доказательствъ, въ случаѣ надобности, можно бы значительно увеличить изъ современной литературы западной и нашей, свидѣтельствующей, что "современное философское сознаніе направлено именно въ ту сторону, гдѣ лежатъ основанія левинскихъ мнѣній и вкусовъ". Уже по одному этому типъ Левина долженъ быть намъ особенно дорогъ.
Но Громека, пользуясь "Исповѣдью" и сопоставляя высказанное тамъ съ мнѣніями Левина, справедливо полагаетъ, что въ Левинѣ сконцентрированъ общественный смыслъ всей художественной дѣятельности самого Толстого. Въ Левинѣ представлена исторія душевной эмансипаціи рефлектирующаго русскаго человѣка ХІX-го столѣтія, который, послѣ долгихъ сомнѣній и мучительныхъ поисковъ сердца, убѣдился въ ограниченности разума и неспособности его проникнуть въ глубины жизненной тайны, и нашелъ въ безпредѣльности познающей силы непосредственнаго чувства путь въ постиженію того блага, которое живетъ независимо отъ всякихъ временныхъ и мѣстныхъ формъ, блага христіанской души, христіанскаго человѣчества. Такъ и Толстой умомъ говорилъ долго въ одинъ тонъ съ ХІХ-мъ вѣкомъ,-- разсудочности и индивидуализма, а сердцемъ своимъ жилъ всегда въ природѣ и съ природой. Онъ всю жизнь прислушивался къ голосу природы и у нея одной учился понимать вѣчную душу человѣка, ея благо, ея счастье, ея Бога. Онъ долго жилъ въ страшномъ противорѣчіи, "умомъ живя съ девятнадцатымъ вѣкомъ, а сердцемъ въ будущихъ вѣкахъ". Произведенія его выражаютъ рядъ фазисовъ исторіи души ихъ автора. Въ нихъ какъ-бы сказались невольное и еще затаенное недовольство нашей эпохи ея разсудочнымъ міросозерцаніемъ и начинающійся поворотъ отъ невѣрія, отчаянія и убійствъ въ вѣрѣ, надеждѣ, къ прощенію, въ любви.
Можно сколько угодно не соглашаться съ Треневой, можно спорить съ нимъ, но никто не возмется отрицать за этимъ разъясненіемъ смысла дѣятельности Толстого заслуги первой попытки изучить писателя съ точки зрѣнія его идей и мнѣній.
Эта попытка заслуживаетъ тѣмъ большаго вниманія, что здѣсь впервые міровозрѣнія геніальнаго писателя и "едва-ли не самаго замѣчательнаго человѣка современной Россіи" разъяснено sine ira et studio. Каждому, кто пожелаетъ съ пользою для себя прослѣдить, какъ постепенно слагалось это міровоззрѣніе, Громекой указанъ путь прямой и, стало быть, облегченъ трудъ изученія исторіи души автора "Исповѣди". Разумѣется, она не будетъ открытой книгой для тѣхъ, кому трудно разстаться съ блаженной увѣренностью, будто логическими силлогизмами можно разрѣшить все на свѣтѣ или будто Толстой показалъ исканіемъ безмятежнаго мира своей душѣ только "sa manière de tuer ses puces", какъ замѣчаетъ о немъ Тургеневъ въ одномъ изъ напечатанныхъ писемъ въ Я. П. Полонскому. Такіе умники съ легкимъ сердцемъ могутъ зачислить Громеку въ разрядъ "изувѣровъ" и на томъ успокоиться, гордясь яко-бы несокрушимостью своей логики. Что имъ за дѣло до конечныхъ цѣлей жизни, до назначенія человѣка, до существованія высшаго принципа жизни! Они даже готовы объявить себя свободными мыслителями за то, что умъ ихъ свободенъ отъ такихъ предразсудочныхъ матерій. Для людей же, ищущихъ правды не только разсудочностью умозаключеній, но и сердцемъ, для людей знающихъ цѣну искренности и силы убѣжденія, значеніе этой борьбы за духовное существованіе, отмѣченной въ "Послѣднихъ произведеніяхъ Л. Н. Толстого" и завершившейся примиреніемъ съ жизнью въ безпредѣльной любви въ человѣчеству и въ глубокой вѣрѣ въ торжество добра, становится вполнѣ понятнымъ. Недаромъ еще Шиллеръ" углублявшійся въ философію, пришелъ къ заключенію, непріятному, конечно, всѣмъ такъ называемымъ раціоналистамъ:
Nur der Irrthum ist das Leben
Und das Wissen ist der Tod.
Найдутся, безъ сомнѣнія, и такіе изъ читателей Громеки, которые скажутъ, какъ и говорилось у насъ нерѣдко, что не надлежитъ художнику заниматься философскими вопросами и что, слѣдовательно, попытка Громеки подвести поэтическія произведенія подъ мѣрку философскихъ идей писателя по меньшей мѣрѣ излишняя. Но прежде всего давно бы слѣдовало уничтожить эту условно признаваемую рознь между поэзіей и философіей. Между ними существуетъ тѣсная связь. Это вовсе не два враждебные полюса. Настоящій поэтъ не можетъ не быть мыслителемъ. Творить -- не значитъ-ли мыслить конкретно, мыслить образами? Величіе поэта основывается на величіи его мыслей, на оригинальности его міровоззрѣнія. И развѣ поэзія не популяризируетъ самое философію? Съ Бантомъ нѣмцы, напримѣръ, познакомились черезъ Шиллера. А самый пессимизмъ нашилъ дней развѣ почерпался непосредственно изъ сочиненій Шопенгауэра? А "Гамлетъ",а "Фаусъ" развѣ, не содержатъ цѣлой си стемы философіи, которой не постыдился бы раздѣлять самый патентованный философъ, да я какой изъ современныхъ философовъ способенъ создать подобныя глубоко философскія творенія? Только идеями или философской стороной художественнаго произведенія можно измѣрить его нравственное значеніе.
Наконецъ, въ данномъ случаѣ познать эти идеи особенно важно, ибо въ дѣятельности Толстого есть нѣчто большее и лучшее, нежели величайшее изъ художественныхъ дарованій. Левъ Толстой -- человѣкъ, и по замѣчанію Громеки, которое, вѣроятно, никѣмъ не будетъ оспариваться, "человѣкъ въ такихъ предѣлахъ, что немногіе могли и могутъ съ нимъ сравниться". И въ этомъ человѣкѣ Громека старается увидѣть душу въ цѣломъ, не отдирая отъ нея ничего по кусочкамъ, и потому никакъ не можетъ, да и не долженъ, отдѣлять его глубокой мысли отъ его глубочайшаго чувства. Левъ Толстой -- художникъ и мыслитель, и то и другое исчезаетъ у него совершенно въ его "человѣкѣ, который такъ необыкновенно далекъ отъ всѣхъ профессіональныхъ названій -- и заправскаго поэта безъ мысли, и патентованнаго философа съ ужасно умной и послѣдовательной системой догматической въ двадцати пяти томахъ и безъ одной страницы живаго человѣческаго чувства".
Всѣ особенности творчества Льва Толстого, отмѣченныя выше, признаются теперь и критикой иностранной, которая въ послѣднее время съ небывалымъ усердіемъ занялась русской литературой. До сихъ поръ изъ новѣйшихъ нашихъ писателей только И. С. Тургеневъ удовлетворялъ европейскимъ вкусамъ. Всѣ остальные, начиная съ Гоголя, считались какими-то степняками и непомѣрно скучными, а произведенія ихъ, не потрафляющія зауряднымъ эстетическимъ мѣркамъ, признавались варварскими постройками, напоминающими монотонность русскихъ степей- Но вотъ въ иностранныхъ журналахъ появляется одинъ, другой критическій этюдъ, постанавливающій права русской литературы на интересъ и вниманіе публики, и переводчики засуетились. Въ два-три года заграницей сдѣлано столько для ознакомленія съ твореніями этихъ степняковъ, что въ ихъ цивилизующемъ значеніи никто уже не сомнѣвается въ Европѣ. Льву Толстому принадлежитъ первое мѣсто въ дѣлѣ упроченія такого мнѣнія. Раньше другихъ посчастливилось французамъ расчуять достоинства нашего писателя. Правда, и первые переводы его произведеній напечатаны по-французски {Въ 1877 г. вышла въ Петербургѣ книга подъ заглавіемъ: "Marha" Souvenirs et impressions d'une jeune femme. Traduction de la nouvelle de comte Léon Tolstof (Семейное счастье). Въ 1878 г. напечатанъ переводъ "Les Cosaques" ("Казаки") и опять "Семейное счастье" подъ заглавіемъ "Sonya". Въ недавнее время появился третій переводъ тойже повѣсти, озаглавленный "Katya". Въ 1879 г. явился въ Парижѣ переводъ г-жи Паскевичъ "Войны и Мира". Тогда продано его было всего 300 экземпляровъ. Въ 1881 г. въ "Revue des deux mondes" напечатанъ переводъ де-Вогюэ "Trois morts" (Три смерти). Въ 1883 г. въ "Nouvelle Revue" помѣщенъ переводъ ненапечатаннаго по-русски предисловія къ краткому изложенію Евангелія, съ замѣчаніями г-жи Жюльеты Ланберъ (Эдмонъ Аданъ). Въ 1884 г. вторично пущенъ въ продажу, какъ новый, помянутый переводъ "Войны и Мира", и на этотъ разъ успѣхъ романа былъ необычайный въ Парижѣ. Интересъ въ иностранной публикѣ къ произведеніямъ Льва Толстого возрасталъ съ каждымъ днемъ. Явился переводъ "Исповѣди", подъ заглавіемъ: "Ma religion". Французскія газеты 1885 г. не переставали толковать о Толстомъ. Въ литературномъ приложеніи "Figaro" (11 апрѣля 1885 г.) напечатанъ впервые переводъ разсказа "Севастополь въ маѣ". Въ сентябрьскихъ NoNo "Temps" того же года переведенъ г-жей О. Смирновой разсказъ "De quoi vivent les hommes". Въ нашемъ "Journal de St.-Petersbourg" за прошлый годъ явился переводъ "Декабристовъ". Потомъ къ концу года вышелъ въ Парижѣ переводъ г-жи Богомолецъ "Анны Карениной". Въ япварскихъ NoNo "Revue Bleue" напечатаны "Дѣтство" и "Отрочество" въ переводѣ талантливой журналистки, пишущей подъ всевдонимомъ "Arvède Barine".
На другихъ языкахъ имѣемъ переводы слѣдующихъ произведеній. Въ 1878 г. въ Нью-Іоркѣ вышелъ англійскій переводъ извѣстнаго Скайлера "Казаковъ": "The Cossacks" "Tale of the Caucasus in 1852. By count Leo Tolstoy". Въ Америкѣ вызвалъ цѣлую сенсацію въ литературныхъ врушахъ переводъ "Исповѣди". Кромѣ того, въ Нью-Іоркѣ г-жа Клара Белль съ французскаго изданія "Войны и Мира" напечатала англійскій переводъ. По-нѣмецки напечатаны: въ Лейпцигѣ "Geschichte meiner Kindheit" (Дѣтство) у. Ernst Röttger. Ланге перевелъ для "Universalbibiotliek" Реклама "Zwei Erzдhlungen у. Leo Tolstoi" ("Люцернъ" и "Семейное счастье"). Повѣсть "Поликутка" переведена подъ заглавіемъ: "Polikuschka-Polikej" въ "Russiche Geschichten" Вильгельмомъ Вольфсономъ и таже повѣсть напечатана въ рижскомъ "Die Neuzeit" 1885 г. подъ заглавіемъ "Paul". Въ 1884 г. фирмой Dunker und Hamblot изданъ переводъ ненапечатанной по-русски "Исповѣди": "Worin besteht mein Glaabe". (Въ чемъ моя вѣра?), а въ Берлинѣ появился въ трехъ томахъ переводъ Граффа "Анна Karenina". Въ 1886 г. таже фирма Дейбнера издала "Krieg und Friede" въ переводѣ доктора Эрнста Штренге, бывшаго воспитателемъ дѣтей нашего писателя. Въ прошломъ году изданы: по-армянски "Чѣмъ люди живы", по-нѣмецки "Казаки" въ переводѣ Кейхеля, въ "Gegenwart" (No 16 и 17) напечатанъ "Erzählung eines Markörs" ("Записки маркера"). Кромѣ того, имя Льва Толстого прогремѣло и въ Даніи. Тамъ въ 1885 г. Ганзенъ перевелъ "Дѣтство" и "Отрочество" "Семейное счастье, а Герстенберъ -- "Севастопольскіе разсказы". Въ Копенгагенѣ же готовится датскій переводъ "Казаковъ" и "Анны Карениной", а Георгъ Брандесъ печатаетъ свой переводъ "Войны и Мира" выпусками.}; но, кажется, вниманіе къ твореніямъ Толстого возбуждено не столько этими переводами, сколько серьезной критикой, появившейся въ авторитетныхъ изданіяхъ. Такой критикой, по всей справедливости, надо признать этюдъ г. де-Вогюэ "Revue des deux mondes" (1884 г.). Были и раньше этой статьи отзывы объ отдѣльныхъ произведеніяхъ Толстого, но Вогюэ попытался подвести итоги его дѣятельности.
Попытка эта грѣшитъ развѣ нѣкоторой односторонностью, впрочемъ, весьма понятной въ иностранцѣ "съ мозгами лучше дисциплинированными", какъ онъ самъ выражается, привыкшими объяснять все доктринами и тенденціями. О впечатлѣніи, произведенномъ на него чтеніемъ Толстого, могутъ судить тѣ, "кому когда-либо доводилось соболѣзновать о тревожномъ недоумѣніи перваго изъ барановъ въ Панурговомъ стадѣ, когда этому животному приходилось прыгать въ море раньше своихъ сотоварищей". Здѣсь любопытна солидарность впечатлѣній, произведенныхъ на французскаго критика и русскаго поэта, котораго слова, приведенныя въ эпиграфѣ, написаны при появленіи "Войны и мира". "Мощь стихійная" безпредѣльнаго моря невольно вспомнилась обоимъ,-- до такой степени неизмѣрима оригинальность Толстого. Онъ порвалъ всякую связь съ традиціями прошлаго, съ раболѣпнымъ поклоненіемъ иноземному. "Это -- новая Россія, восклицаетъ де-Вогюэ,-- Россія, бросившаяся на поиски себѣ путей, не желающая ничего знать о нашихъ вкусахъ и зачастую вамъ непонятная. Не требуйте отъ нея ограниченій, въ которымъ она наименѣе способна, не требуйте сосредоточенія на одномъ какомъ-нибудь пунктѣ, не требуйте, чтобы она подчинила свое пониманіе жизни какой-нибудь доктринѣ". Но французскій авторъ, привыкшій въ доктринамъ, не исполняетъ самъ своего совѣта. Толстой пожалованъ имъ въ "отцы нигилизма". Въ этомъ французскій критикъ сошелся отчасти съ Тургеневымъ, который, прочитавъ "Исповѣдь", назвалъ ее "тоже своего рода нигилизмомъ". Такая честь пожалованія въ "отцы нигилизма", однакожь, оказывается незаслуженной. На повѣрку выходитъ, что даже самые Скользкіе, самые щекотливые сюжеты развиваются нашимъ писателемъ, какъ въ "нравственномъ руководствѣ".
Но эта предвзятость модной тенденціи "нигилизма", въ какой прибѣгаютъ теперь нерѣдко европейскіе критики при разъясненіи значенія и своихъ писателей, искупается у де-Вогюэ весьма дѣльной оцѣнкой чисто-литературныхъ сторонъ произведеній Толстого. Сравненіемъ всего лучше познаются такія стороны, и критикъ сопоставляетъ реализмъ русскаго писателя съ пресловутымъ французскимъ. "Въ чемъ сближается Толстой съ писателями той же школы у насъ, въ чемъ удаляется отъ нихъ?" спрашиваетъ де-Вогюэ и отвѣчаетъ слѣдующее: "Толстой ничѣмъ не обязанъ имъ, потому что онъ предшествовалъ имъ", а между тѣмъ у Толстого можно найти много общаго, если не въ направленіи, какъ полагаетъ критикъ, то въ пріемахъ. Нашъ писатель -- "натуралистъ", по своей крайней натуральности, по строгости своего серьезнаго и точнаго изученія дѣйствительности. Онъ -- "импрессіонистъ", потому что самой фразой умѣетъ передать матеріальное ощущеніе отъ зримаго объекта и звука. Но при этомъ какая разница между французскими носителями этихъ кличекъ и Толстымъ! Самъ де-Вогюэ сознаетъ ее очень ясно. "Стендаль, напримѣръ, пишетъ отлично". Но развѣ это даетъ ему право завладѣвать вашей и моей мыслью? Вѣдь и китайскій ученый можетъ тѣмъ-же кичиться. Флобера считаютъ превеликимъ талантомъ, но изъ этого еще не слѣдуетъ, что судитъ онъ вѣрнѣе насъ съ вами. Толстой же "свысока третируетъ свои персонажи, и его хладнокровіе очень близко граничитъ съ ироніей, но за его маріонетками, какихъ онъ выдвигаетъ на сцену, замѣчается не жалкая человѣческая рука, а что-то таинственно страшное, тѣнь чего-то безконечнаго предстаетъ передъ читателемъ." Разница между знаменитыми реалистами французскими и русскимъ видна и въ самомъ стилѣ. Стендаль и Флоберъ все доискиваются эффектовъ. Первый "заостряетъ свои колкости", второй строить свои музыкальные періоды, звучные ритмы словъ. Толстой жертвуетъ всякой искусственностью. Оригинальность и ясность выраженія, граничащая иногда съ отсутствіемъ всякаго стиля,-- его существенное достоинство. Это -- недостатокъ съ европейской точки зрѣнія, но съ нимъ вмѣстѣ какъ-бы устраняется и послѣдняя условность, могущая помѣшать реалисту точно наблюдать жизнь въ полной натурѣ. Къ тому-же пренебреженіе намѣреннымъ стилемъ въ данномъ случаѣ есть слѣдствіе искренности писателя.
Понятно, что французскій критикъ не находитъ никакой мѣрки, которую можно бы прикинуть къ творчеству Льва Толстого. "Съ нашей привычкой къ симметріи,-- говоритъ де-Вогюэ.-- мы измышляемъ классификаціи, чтобы оріентироваться въ свободѣ человѣческаго духа. Но какъ только личность выходитъ изъ рядовъ посредственности, она пренебрегаетъ нашими аршинами и нашими циркулями: она комбинируетъ въ новыхъ пропорціяхъ разные рецепты, какіе мы ей предлагаемъ для собственной потѣхи. Вселенная, съ ея человѣчествомъ, океанами, небесами, является передъ нею словно арфа съ тысячью струнъ, которыя, казалось, всѣ уже испробованы. Но вотъ прохожій извлекаетъ аккордъ изъ стараго инструмента, по своему истолковывая эту вселенную. По его капризу эти потертыя струны комбинируются на новый манеръ, и изъ этого каприза рождается мелодія неслыханная, которая сразу удивляетъ насъ, которая дѣлаетъ яснѣе смутный лепетъ человѣческой мысли, расширяетъ сокровищницу идей, служащихъ основами нашей жизни."
Какъ этотъ критикъ, такъ и другіе французскіе цѣнители изъ писавшихъ о Львѣ Толстомъ сознаютъ то, чего не сознаетъ наша присяжная критика, судившая автора "Войны и Мира". Иноземцы сознаютъ именно то, что сотни историческихъ и этнографическихъ сочиненій не дадутъ имъ такого полнаго критерія о русскомъ характерѣ и темпераментѣ, какъ произведенія Толстого, который обладаетъ въ высшей мѣрѣ удивительнымъ даромъ психической проницательности, чутьемъ къ самымъ сокровеннымъ сторонамъ истины, ведущимъ писателя прямо къ тому, что гуманно и нравственно. Флоберъ, по его собственному признанію, "вскрикивавшій отъ удивленія при чтеніи "Войны и Мира", замѣтилъ еще слѣдующее: "наконецъ-то видишь живаго человѣка, автора и русскаго, тогда какъ до сихъ поръ въ литературѣ видѣли только "Природу" и "Человѣчество".
Вслѣдъ за французами не замедлили заняться изученіемъ Толстого и нѣмцы. Изъ нихъ прежде и больше другихъ сдѣлалъ для этого Цабель. Въ весьма короткое время онъ трижды и въ сущности одно и то-же написалъ о значеніи Льва Толстого: въ "National Zeitung", въ предисловіи къ помянутому переводу "Анны Карениной" и въ книгѣ "Literarische Streifzüge durch Russland" {Эта книга, кстати сказать, заслуживаетъ полнаго вниманія русскихъ читателей. Въ ней приведенъ рядъ живо написанныхъ и старательно обработанныхъ характеристикъ: Гоголя, Достоевскаго, Тургенева Льва Толстого, Чернышевскаго, Гончарова, Некрасова и графа Соллогуба. Каждый изъ этихъ писателей имѣетъ свои индивидуальныя особенности и свою особенную судьбу. Цабель съумѣлъ охарактеризовать литературную ихъ дѣятельность въ связи съ біографіями. Многосторонняя начитанность позволила нѣмецкому автору очертить болѣе или менѣе полно литературную физіономію каждаго изъ писателей. Ясность и фактичность изложенія могутъ поспорить въ "Streifzüge" развѣ съ спокойствіемъ сужденій, хотя эти сужденія и не всегда независимы по отношенію къ произведеніямъ Льва Толстого. Гораздо шире взглянулъ на свою задачу Дюпюи въ книгѣ "Les grands maîtres de la littérature russe au XIX-me siècle". Тутъ идеи нашего писателя, выраженныя въ его художественныхъ созданіяхъ, подчеркнуты съ достаточной ясностью для иностранныхъ читателей.}.
Во всѣхъ этихъ статьяхъ нашъ писатель выставленъ, какъ, замѣчательный литературный характеръ. Все что имъ написано, говоритъ Цабель, есть необходимое выраженіе богато одаренной натуры и внутренняго міра художника, который не довольствуется внѣшнимъ виртуозничествомъ живописца, но имѣетъ въ виду высшія нравственныя и духовныя цѣли. "У него свой особенный стиль, своеобразная фантазія, своя особенная религія."
И нѣмецкій критикъ называетъ Толстого "реалистомъ и натуралистомъ", не въ смыслѣ французской школы, а лишь постольку, поскольку нашъ писатель заботится о точности въ компановкѣ и выполненіи своихъ образовъ, не признавая для этой цѣли никакихъ иныхъ средствъ, помимо тѣхъ, какія почерпаются имъ изъ непосредственной жизни. "Онъ проникъ въ глубь жизни и здѣсь нашелъ неисчерпаемое сокровище наблюденій, оставался въ тѣсной связи съ природой и жизнью своего народа". У французскихъ реалистовъ яркость и натуральность изображеній опираются на особый принципъ; у Толстого -- та и другая вытекаютъ изъ самой природы вещей. Онъ не напрягаетъ своей фантазіи для какихъ-нибудь широкихъ картинъ, если онѣ сами не возникаютъ передъ нимъ; онъ не фильтруетъ языка, но пишетъ такъ, какъ слово стекаетъ съ пера. Полная глубина внутренняго міра вашего писателя преобладаетъ надъ всѣмъ. Выточенная и отшлифованная форма тутъ не нужна, какъ нѣчто фальшивое и дѣланное. Наконецъ,-- у Толстого есть одна особенность, долженствующая составлять предметъ зависти для всѣхъ безъ исключенія французскихъ натуралистовъ. Это -- свѣтлая непорочность его фантазіи. "Несмотря на щепетильную рѣзкость его проблеммъ, онъ питаетъ отвращеніе къ какимъ-бы то ни было средствамъ, могущимъ подѣйствовать на чувственность. Онъ остается чистымъ и непорочнымъ, какъ сама природа, и никогда не забирается въ грязь. Ни одна изъ русскихъ матерей не задумается дать въ руки своимъ дочерямъ сочиненія Льва Толстого, потому что личность этого человѣка чрезвычайно благородная, высокая и чистая."
Обаяніе личнаго характера, выработавшагося въ писателѣ житейской опытностью и размышленіемъ, дѣйствительно чувствуется каждымъ читателемъ, и въ этомъ отношеніи произведенія Толстого имѣютъ важное образовательное и воспитательное значеніе. То-же признается" очевидно, и нѣмцами. Цабель замѣчаетъ въ "Streifzüge": "во всѣхъ его книгахъ проглядываетъ субъективность, безустанно работающая надъ собой, чтобъ уяснить себѣ вопросы нравственные и религіозные и найти миръ душѣ своей... Элементы, изъ которыхъ сложилась личность писателя, представляютъ весьма замѣчательную смѣсь, тѣмъ болѣе, что Толстой -- русскій до мозга костей, никогда не отчуждался отъ сердца своей родины, и тонкаго различія національныхъ культуръ, какъ выработалось оно въ западныхъ странахъ, либо не признаетъ вовсе, либо не соблюдаетъ ни въ чемъ. По нашему мнѣнію, не самобытности дарованія недостаетъ ему до геніальности, но того истиннаго свободнаго образованія, какое недостижимо для величайшаго изъ умовъ, если онъ не желаетъ смотрѣть за предѣлы своей сарматской равнины".
Послѣднее мнѣніе заимствовано нѣмецкимъ критикомъ изъ "Литературныхъ воспоминаній" И. С. Тургенева и выдается за достовѣрное, должно быть, потому, что другихъ свѣдѣній о Толстомъ критику не откуда было получить {Въ фельетонной рецензіи, написанной въ "National Zeitung", отъ 19 Февраля 1886 г., по поводу Дейбнеровскаго изданія перевода "Войны и Мира", Цабель видимо готовъ отрѣшиться отъ такого нѣсколько надменнаго взгляда на творчество Толстого. Критикъ сознается, что "въ Толстомъ мы признаемъ такого оригинальнаго писателя, о которомъ не легко сказать послѣднее слово и.романъ котораго ("Война и Миръ"), принадлежитъ къ книгамъ, наименѣе поддающимся правильной оцѣнкѣ, въ новѣйшей повѣствовательной литературѣ.}. Въ дѣйствительности же Левъ Толстой -- энциклопедически-образованный человѣкъ, Онъ -- замѣчательный лингвистъ, изучилъ не только поэзію восточныхъ народовъ, но и науки естественныя, исторію философіи, богословіе, словомъ -- все, что можетъ быть доступно "величайшему изъ умовъ".
Касательно идеаловъ русскаго писателя нѣмецкій критикъ говоритъ, конечно, мало новаго для русскихъ читателей. Въ кавказскихъ повѣстяхъ Толстого Цабель видитъ реальное оправданіе библейскаго "блаженны нищіе духомъ" и принципа Руссо "retournons à la nature". Утонченность, проникнутая ложью культуры, должна уступать мѣсто простотѣ, естественности и правдѣ. "Посмотрите, мы -- дикіе, но мы -- лучшіе люди!" вотъ что какъ-будто говорятъ люди изъ народа въ повѣстяхъ Толстого. Но и заповѣди блаженствъ, и сентенціи Руссо оказывается недостаточно, чтобъ объяснить нравственный смыслъ произведеній Толстого. Въ "Трехъ смертяхъ" Цабель, видимо читавшій вышеприведенную статью де-Вогюэ, усматриваетъ слѣды "совершеннаго квіэтизма" и даже "буддизма". Какъ бы то ни было, оригинальная особенность "морали" Толстого не ускользнула отъ критика. Эту особенность составляетъ возможность найти утѣшеніе даже въ самыхъ мучительныхъ скорбяхъ житейскихъ. Толстой, какъ на утѣшеніе, указываетъ, по словамъ Цабеля, на различіе между скоропреходящимъ и неизмѣнно вѣчнымъ, на скромное довольствованіе кругомъ своихъ обязанностей, на жизнь семейную. Такую цѣль не упускаютъ изъ виду ни "Война и Миръ", ни "Анна Каренина", и, въ концѣ концовъ, достигаютъ ея, несмотря на то, что путь въ достиженію этой цѣли идетъ безчисленнымъ множествомъ извилинъ и, кажется -- вотъ-вотъ совсѣмъ затеряется.
По приведеннымъ двумъ отрывкамъ -- другіе изъ появившихся въ печати разнятся лишь въ частностяхъ скорѣе внѣшнихъ, нежели существенныхъ -- можно заключить, что иностранная критика въ общемъ итогѣ оцѣнила вѣрно значеніе литературной дѣятельности Льва Толстого. Нашъ писатель -- гордость не только русской литературы, но и вообще литературы XIX вѣка. Въ немъ оригинальное творчество сочеталось съ замѣчательной личностью писателя художника, который на вопросы, его занимающіе, находитъ отвѣты въ признаніи высокихъ нравственныхъ идеаловъ. Каково же ихъ содержаніе, въ какой послѣдовательности.они разъяснены въ сочиненіяхъ Л. Н. Толстого, мы постараемся показать въ нижеслѣдующемъ краткомъ очеркѣ его жизни и дѣятельности.
Всѣ, кому приходилось у насъ писать о Л. Н. Толстомъ, жалуются на недостатокъ біографическихъ подробностей о немъ и на непоправимость этого недостатка. Самъ Левъ Николаевичъ не соглашается сообщать свѣдѣній о себѣ. Такая скромность писателя инымъ казалась "паче гордости", но эта поспѣшность на приговоры вовсе не оправдывается ни фактами, какіе проникали въ печать въ послѣдніе годы о личной жизни Толстого, ни его произведеніями, въ которыхъ, какъ небезызвѣстно теперь, много автобіографическаго матеріала.
Громкими случайностями и житейскими превратностями внѣшняго блеска и жгучаго интереса не богата біографія Л. Н. Толстого. "Великій писатель Русской земли",-- какъ назвалъ его Тургеневъ въ одномъ изъ предсмертныхъ своихъ писемъ,-- великъ и въ непритязательной простотѣ жизни. Послѣдняя вся была посвящена двумъ цѣлямъ -- быть общественнымъ дѣятелемъ, полезнымъ меньшей братіи, и служить русской литературѣ. Это двойное теченіе жизни его, красной нитью проходящее по всей его литературной дѣятельности, потверждается даже сухими біографическими свѣдѣніями, какія удалось собрать изъ разнообразныхъ источниковъ документальныхъ и отчасти устныхъ.
Л. Н. Толстой родился 28 августа 1828 года въ сельцѣ "Ясная Поляна" (Тульской губерніи, Крапивенскаго уѣзда). Мать его -- урожденная княжна Марья Николаевна Волконская -- умерла, когда Льву Николаевичу не было еще и двухъ лѣтъ. Образъ этой идеальной женщины рельефно выступаетъ въ "Войнѣ и Мирѣ" (Мари Болконская). Первыми наставницами нашего писателя были Т. А. Ергольская, дальняя родственница Толстыхъ, и графиня А. И. Остенъ-Сакенъ, тетка по отцу Л. Н. По переѣздѣ семьи въ Москву (1837 года), Левъ Николаевичъ потерялъ отца, Николая Ильича, живую характеристику котораго не будетъ большой смѣлостью видѣть въ лицѣ Николая Ростова ("Война и Миръ"). Лишившись отца, Левъ Николаевичъ съ братомъ Дмитріемъ и сестрой Марьей опять переѣхали въ деревню, а братъ его Николай остался при графинѣ А. И. Остенъ-Сакенъ и посѣщалъ московскій университетъ.
Черезъ три года умерла и эта опекунша. Опека перешла къ другой родной теткѣ по отцу Л. Н., П. И. Юшковой, жившей въ Казани. И въ 1843 году Левъ Николаевичъ поступилъ въ казанскій университетъ, пробывъ годъ на факультетѣ восточныхъ языковъ и два года на юридическомъ. Потомъ онъ уѣхалъ изъ Казани и поселился въ "Ясной Полянѣ". Тутъ, въ тиши сельской жизни, Л. Н. занялся самообразованіемъ и сталъ приглядываться поближе въ народной жизни. Въ 1851 году онъ поѣхалъ на Кавказъ въ брату Николаю, и эта поѣздка, какъ объяснится дальше, имѣла рѣшительное вліяніе на судьбу и нравственное міросозерцаніе нашего писателя.
Левъ Николаевичъ въ 1851 году поступилъ на службу юнкеромъ въ 4-ю батарею 20-й артиллерійской бригады. Эта батарея стояла на Терекѣ, въ станицѣ Старо-Лидовской. Здѣсь онъ пробылъ четыре года до начала турецкой кампаніи. На Кавказѣ для Л. Н. началась новая жизнь, полная сильныхъ и неизвѣданныхъ впечатлѣній. Грандіозное величіе природы, богатой красотами и поэзіей, своеобразное станичное житье казаковъ, свобода ихъ быта -- произвели глубокое дѣйствіе на 23-хъ лѣтняго молодого человѣка своей непосредственностью и естественной простой. Подъ этимъ дѣйствіемъ создалась и первыя произведенія Толстого. Прежде всѣхъ имъ написано "Дѣтство". Вторымъ по порядку былъ созданъ "Набѣгъ". Затѣмъ слѣдовали: "Отрочество", "Изъ записокъ маркера", "Утро помѣщика" я "Казаки". Всѣ эти произведенія печатались въ "Современникѣ", за исключеніемъ повѣсти "Казаки", впервые появившейся въ "Русскомъ Вѣстникѣ" (1863 года No 1.)
Въ турецкой кампаніи Л. Н. участвовалъ, находясь при штабѣ князя М. Д. Горчакова при дунайской арміи. Въ 1855 году онъ получилъ командованіе горной батареей, принималъ дѣятельное участіе при Черной (4 августа), былъ при штурмѣ Севастополя (27 августа), а по окончаніи кампаніи, когда служебная карьера нашего писателя была вполнѣ обезпечена, вышелъ въ отставку. Въ этотъ періодъ времени написаны имъ военные разсказы въ такой послѣдовательности: "Севастополь въ декабрѣ 1854 года", "Севастополь въ маѣ 1855 года", "Рубка лѣса" и "Севастополь въ августѣ 1855 года". Тогда-же создались и шутливыя стихотворныя легенды Севастополя, авторство которыхъ общій голосъ арміи приписывалъ Л. Н. {См. Русская Старина 1875 года, февраль и мартъ. Пѣсня эта начинается такъ:
Какъ 4-го числа
Насъ нелегкая несла...}
Такъ началась литературная дѣятельность Л. Н. въ лучшій періодъ развитія русской литературы, когда между нашими писателями еще не было нетерпимости, непріязненности и какой-то растерянности во взглядахъ на искусство, когда всѣ они, кто, какъ умѣлъ, стремились искренно и горячо къ истинѣ и добру. Успѣхъ "Дѣтства" и первыхъ произведеній, подписанныхъ иниціалами "Л. H. Т.," то есть Левъ Николаевичъ Толстой, на первыхъ-же порахъ обезпеченъ былъ въ кругу писателей и любителей литературы. Громкихъ лавровъ не досталось въ самомъ началѣ его дѣятельности Льву Николаевичу, но и холодности не было въ пріемѣ, ему сдѣланномъ читающей публикой. Когда-же явились въ печати его кавказскіе очерки и севастопольскіе разсказы, симпатіи къ ихъ автору многихъ читателей изъ военныхъ не заставили себя ждать. Извѣстность его была упрочена и съ тѣхъ поръ шла въ гору crescendo.
Въ 1856 году въ Петербургъ собрались лучшіе представители нашей литературы. Они сблизились тѣснѣе. Сохранилась фотографія группы, снятой г. Левицкимъ, гдѣ эти представители собраны въ дружескомъ кружкѣ: Гончаровъ, Григоровичъ, Дружининъ, Островскій, Толстой и Тургеневъ. Льву Николаевичу было тогда 26 лѣтъ. Въ Петербургѣ его "приняли, какъ своего, льстили мнѣ даже", пишетъ онъ въ своихъ автобіографическихъ воспоминаніяхъ. Но ни эта лесть, ни "сословные писательскіе взгляды на жизнь" не плѣнили его. Л. Н. удалился въ свое имѣніе "Ясная Поляна". Уже тогда въ немъ проявились стремленія къ исканью "душевной осѣдлости", какъ выражается Тургеневъ въ письмѣ къ Толстому (8-го декабря 1856 года). Въ слѣдующемъ году Л. Н. уѣхалъ заграницу. Въ письмѣ В. П. Боткина къ А. В. Дружинину {См. "Сборникъ", изд. литературнымъ фондомъ.} (8 марта 1857 года) находимъ такое извѣстіе: "Письмо Толстого всего занимаетъ только одну страничку, но исполнено свѣжести и бодрости. Германія очень заинтересовала его, и онъ хочетъ потомъ поближе узнать ее. Черезъ мѣсяцъ ѣдетъ онъ въ Римъ... Толстой пишетъ о свиданіи своемъ съ Тургеневымъ: оба они блуждаютъ въ какомъ-то мракѣ, грустятъ, жалуются, на жизнь, ничего не дѣлаютъ и тяготятся, какъ кажется, каждый своими респективными отношеніями." Изъ-за чего установились эти "респективныя отношенія" между Толстымъ и Тургеневымъ, близкими сосѣдями по имѣніямъ, объясняютъ разнымъ образомъ, но самый фактъ размолвки подтверждается и въ "Письмахъ" Тургенева. Въ 1857 году онъ писалъ: "Съ Толстымъ я все-таки не могу сблизиться окончательно: слишкомъ мы врозь глядимъ".
Л. Н. "глядѣлъ врозь" не только съ Тургеневымъ, во и со всѣмъ тогдашнимъ теченьемъ, увлекшимъ литературу. Всѣ хлопотали о "прогрессѣ", всѣ спѣшили обличать отсталость и застой. Только Толстой сталъ въ сторонѣ отъ этихъ обличеній, ища себѣ положительной дѣятельности. Въ этотъ періодъ до 1861 г. онъ еще разъ побывалъ заграницей, и тогда же написаны имъ "Мятель", "Два гусара" и "Юность". Затѣмъ въ одно время создавались разсказы "Встрѣча въ отрядѣ съ московскимъ знакомымъ" и "Альбертъ". Слѣдующими по порядку были "Семейное счастье" и "Три смерти", потомъ -- "Люцернъ" и "Поливушва". Къ тому-же періоду относится и разсказъ "Холстомѣръ" (исторія лошади), впервые напечатанный въ новомъ (5-мъ) изданіи "Сочиненій".
Заграницей онъ успѣлъ познакомиться съ школьнымъ дѣломъ и по возвращеніи въ "Ясную Поляну" основалъ свою "свободную школу" на своеобразныхъ началахъ, чуждыхъ всякой рутины и педагогическихъ кунстштюковъ. Взгляды свои на дѣло воспитанія и обученія онъ излагалъ въ журналѣ "Ясная Поляна". Замѣчательныя своей оригинальностью статьи его по вопросамъ педагогическимъ вошли въ составъ 4-го тома Салаевскаго изданія его "Сочиненій".
Въ 1862 г. онъ женился на Софьѣ Андреевнѣ Берсъ, дочери московскаго доктора, и со времени своей женитьбы неизмѣнно велъ жизнь простаго мѣстнаго дѣятеля, всею душою служа народному благосостоянію, обогащая родную литературу и работая надъ разрѣшеніемъ высшихъ нравственныхъ вопросовъ.
Въ первые годы женитьбы Толстой задумалъ писать романъ "Декабристы". Три главы этого романа, созданныя въ то время, напечатаны въ "Сборникѣ общества для пособія нуждающимся литераторамъ и ученымъ" и теперь вошли въ новое изданіе (Сочиненій".
Умѣстно упомянуть здѣсь же о томъ, что извѣстно по поводу написанія этого романа. Предположивъ изобразить эпоху 1825 года, Л. Н. сталъ собирать необходимый матеріалъ и вмѣстѣ съ тѣмъ написалъ одну изъ глазъ романа. Въ ней обрисовано чувство, съ какимъ одинъ изъ ссыльныхъ декабристовъ, вернувшись на родину, снова видитъ передъ собою блестящее, модное общество, тогда какъ самъ онъ отвыкъ за время изгнанія отъ мишуры свѣта. Далѣе были описаны "Лысыя Горы", имѣніе старика Болконскаго, самъ старикъ, и при этомъ автору пришлось коснуться двѣнадцатаго года. Тутъ Л. Н. собралъ все, что только могъ найти, относившееся до этой эпохи. Матеріалъ оказался настолько обширный, что Л. Н. подробнѣе занялся имъ, нова, наконецъ, совсѣмъ не остановился на двѣнадцатомъ годѣ. Этому иного способствовали семейныя преданія, дошедшія до Льва Николаевича въ разсказахъ; затѣмъ въ его воображеніи давно уже очерчивался характеръ Наполеона. И такъ планъ романа "Декабристы" былъ оставленъ, а вмѣсто него вышло новое великое твореніе -- "Война и Миръ", созданное въ концѣ 60-хъ годовъ. Оно начало печататься въ "Русскомъ Вѣстникѣ" 1865 г.
Послѣ созданія "Войны и Мира", Л. Н. снова, занялся вопросами народнаго образованія. Въ началѣ 1870-хъ годахъ написаны имъ "Азбука" и(нѣсколько "Книгъ для чтенія". Ни одна изъ вопіющихъ народныхъ нуждъ не оставалась при этомъ безъ отклика въ сердцѣ нашего писателя. Въ 1873 г. онъ напечаталъ въ "Московскихъ Вѣдомостяхъ" письмо о самарскомъ голодѣ, а въ 1874 г., когда вопросъ о народномъ образованіи выдвинулся впередъ съ особенной силой, въ "Отечественныхъ Запискахъ" явилась весьма взволновавшая гг. педагоговъ статья "О народномъ образованіи". Въ томъ-же году начато имъ второе капитальное произведеніе -- романъ "Анна Каренина". Затѣмъ написаны варіанты І-й и ІІ-й главъ романа "Декабристы", также помѣщенные въ помянутомъ "Сборникѣ" литературнаго фонда. Послѣ этихъ варіантовъ Л. Н. занялся критикой богословія и вмѣстѣ съ. тѣмъ переводомъ Евангелія. Эти труды показываютъ, что нашъ писатель проникся высшимъ религіознымъ вдохновеніемъ. Потомъ написаны изданный въ 1881 г. разсказъ "Чѣмъ люди живы" и помѣщенное въ "Современныхъ Извѣстіяхъ" 1883 г. письмо о народной переписи. Далѣе создалась исповѣдь писателя подъ заглавіемъ "Въ чемъ моя вѣра?" Здѣсь слышится страданіе генія, въ своей собственной духовной силѣ познающаго, какъ нѣчто неимовѣрно тягостное, безконечность человѣческаго духа и рядомъ съ этимъ гнетъ узкой ограниченности, подъ которымъ стонетъ человѣчество. Слѣдующее по порядку произведеніе Л. Н. есть обѣщанная "Русской Мыслью", но ненапечатанная статья "Такъ что же намъ дѣлать?" Хотя статья эта и не появлялась въ журналѣ, но о ней многое извѣстно изъ выдержекъ, приводившихся въ нашихъ газетахъ 1885 г. Тутъ Л. Н. ребромъ ставитъ вопросъ о развращающей нищетѣ и о безсиліи благотворительности устранить всѣ ужасы этой нищеты. Самъ авторъ на собственномъ опытѣ убѣдился въ безплодности филантропическихъ попытокъ. Онъ думалъ устроить такъ, чтобъ бѣдныхъ "не было въ Москвѣ и чтобы богатые со спокойною совѣстью могли пользоваться привычными благами жизни". Но знакомые графа только пообѣщали содѣйствовать, на дѣлѣ-же ни одинъ не предложилъ сейчасъ-же дать, а только молчаливо соглашался на сумму, которую опредѣлилъ Л. Н. Въ личному опыту прибавилась еще критика извѣстнаго сектанта Сютаева, съ которымъ графъ съ 1881 г. поддерживаетъ самыя дружескія отношенія. Сютаевъ, узнавъ о филантропическомъ планѣ Тол стого, совершенно разрушилъ его своими замѣчаніями. Л. Н. замѣчаетъ по этому поводу: "вникнувъ въ свойства городской бѣдности, которой я не могъ помочь, я увидѣлъ, что причина ея первая та, что я обираю необходимое у деревенскихъ жителей и привожу все это въ городъ. Вторая-же причина та, что здѣсь, въ городѣ, я пользуюсь тѣмъ, что я собралъ въ деревнѣ, и своей безумной роскошью соблазняю и развращаю тѣхъ деревенскихъ жителей, которые приходятъ сюда за мной, чтобы какъ-нибудь вернуть то, что отобрано у нихъ". Эта мысль ярко освѣщена въ статьяхъ "Деревня и городъ", помѣщенныхъ въ "Русскомъ Богатствѣ" 1885 г., журналѣ, удостоившемся получить и нѣсколько картинокъ московской бѣдности, написанныхъ Толстымъ подъ заглавіемъ "Жизнь въ городѣ", и очеркъ "изъ воспоминаній о переписи". Но и этой заботливостью о нуждахъ бѣднаго люда не ограничивается теперешняя литературная дѣятельность Л. Н. Въ послѣднее время онъ сталъ писать исключительно для народа. Его перу принадлежатъ разсказы, продающіеся на улицахъ нашей столицы: "Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ", "Упустишь огонь -- не потушишь", "Два старика" и "Свѣчка". Это -- небольшія поэмы въ прозѣ, способныя подготовить и непросвѣщеннаго читателя къ пониманію образцовъ родной литературы.
Изъ приведенныхъ данныхъ видна двойственность жизненнаго назначенія таланта Толстого. Изучая дѣйствительную жизнь путемъ непосредственныхъ наблюденій и отвѣчая на ея запросы живой, практической дѣятельностью въ качествѣ то военнаго, лично выносящаго всѣ тягости службы, то народнаго учителя, непосредственно стоящаго у дѣла школы, то мироваго посредника (въ 60-хъ гг.), прислушивающагося въ нуждамъ народной жизни, то, наконецъ, филантропа,-- нашъ писатель неутомимо и мучительно ищетъ умомъ и сердцемъ вездѣ, въ окружающей дѣйствительности, высшей правды, какъ лучшаго блага въ мірѣ, какъ проникающей жизнь тайны, какъ руководящей цѣли для своей дѣятельности. Краснорѣчивымъ тому свидѣтельствомъ служатъ всѣ безъ исключенія произведенія Л. Н. Толстого. По нимъ можно прослѣдить постепенный ростъ могучей, свѣтлой личности писателя и послѣдовательное развитіе идей его и нравственныхъ воззрѣній на жизнь.
ПОВѢСТИ, РАЗСКАЗЫ И РОМАНЪ "СЕМЕЙНОЕ СЧАСТЬЕ".
Въ каждомъ персонажѣ Л. Н. Толстого есть частица души писателя. Тутъ руководитъ имъ не тщеславная жажда выставлять себя на показъ или заслонять своею личностью всѣхъ другихъ. Писатель изучаетъ себя съ цѣлью опредѣлить свое человѣческое назначеніе. Конечно, себя знаетъ онъ лучше, нежели всякаго другаго, себя онъ можетъ наблюдать ближе, анализировать искреннѣе. И, открывая въ своей индивидуальности типическія черти времени, онъ показываетъ читателю, какъ складывались эти черты, насколько въ нихъ выражается пониманіе смысла жизни. Уже въ "Дѣтствѣ" и въ "Отрочествѣ" Толстой заявляетъ себя психологомъ и скептикомъ.
Въ этихъ автобіографическихъ разсказахъ, рядомъ съ изображеніемъ жизненныхъ явленій, параллельно раскрывается художественно поэтически, во всей своей глубинѣ, со всѣхъ сторонъ, душевное развитіе героя разсказовъ (Иртеньева). Исторія дѣтства со всѣми его мелкими случайностями, вліявшими на складъ душевнаго настроенія Иртеньева, изложена незатѣйливо и просто. То, что кажется совсѣмъ неуловимымъ въ глазахъ нехудожника, случайные внѣшніе признаки -- возведено здѣсь на степень правдивыхъ психическихъ свидѣтельствъ.
Первое сильное впечатлѣніе въ дѣтствѣ Иртеньева было грустное. Глубокій слѣдъ въ душѣ героя оставила смерть матери. "Мысль, что то лицо, которое за нѣсколько дней было исполнено красоты и нѣжности, лицо той, которую я любилъ больше всего на свѣтѣ, могло возбуждать ужасъ, какъ-будто въ первый разъ открыла мнѣ горькую истину и наполнила душу отчаяньемъ".
Это было первое пробужденіе еще не ясной мысли о цѣли жизни и непонятной тайнѣ смерти. Няня Наталья Савшина явилась утѣшительницею въ горѣ ребенка, доставивъ ему облегченіе своими тихими слезами и спокойными нѣжными рѣчами.
Вторымъ горемъ была смерть этого простодушнаго и любящаго существа, имѣвшаго такое сильное и благое вліяніе на направленіе и развитіе чувствительности въ Иртеньевѣ.
Воспоминанія о матери и о нянѣ невольно пробуждали мысль: "неужели Провидѣніе для того только соединило меня съ этими двумя существами, чтобы вѣчно заставить сожалѣть о нихъ?" Но и эта мысль, и приливъ отчаянія постепенно разсѣялись или, точнѣе, приняли иное, болѣе ясное очертаніе.
На дорогѣ въ Москву, Иртеньеву въ первый разъ пришла въ голову ясная мысль о томъ, что "не мы одни, т. е. не наше семейство, живемъ на свѣтѣ, что не всѣ интересы вертятся около насъ, и что существуетъ другая жизнь людей, ничего не имѣющихъ общаго съ нами, не заботящихся о насъ и даже не имѣющихъ понятія о нашемъ существованіи). И новый періодъ, начавшійся для него съ переселенія въ Москву, періодъ переходнаго возраста, "Отрочества", лишь минутами озарялся истиннымъ теплымъ чувствомъ, которымъ согрѣвалось начало жизни героя. Отрочество было настоящей пустыней. Оно проходило въ мечтахъ о цѣляхъ жизни и въ проявленіяхъ смутной потребности дѣятельности. Изъ чувства этой потребности Коля Иртеньевъ бранитъ, допекаетъ своихъ воспитателей и товарищей, временами обнаруживаетъ даже преступныя склонности, по крайней мѣрѣ, "въ такія минуты, когда мысль не обсуживаетъ впередъ каждаго опредѣленія воли, а единственными пружинами жизни остаются плотскіе инстинкты".
Когда приходится поразмыслить о такихъ поступкахъ, совершенныхъ безъ малѣйшаго колебанія и страха, даже съ улыбкой любопытства, подъ гнетомъ непреодолимаго внутренняго влеченія, юнаго преступника беретъ отчаяніе. Маленькій Иртеньевъ мучается нравственнымъ самоизслѣдонавіемъ, начинаетъ вѣрить въ свой злосчастный ровъ, доходитъ до мысли о самоубійствѣ въ часы понесеннаго наказанія за продерзости относительно воспитателя, къ которому онъ питаетъ ненависть, такую ненависть, "которая внушаетъ вамъ непреодолимое отвращеніе въ человѣку, заслуживающему, однако, ваше уваженіе, дѣлаетъ для васъ противными его волоса, шею, походку, звукъ голоса, всѣ его члены, всѣ его движенія, и, вмѣстѣ съ тѣмъ, какою-то непонятною силою притягиваетъ васъ къ нему и съ безпокойнымъ вниманіемъ заставляетъ слѣдить за малѣйшими его поступками". Преслѣдованія и наказанія героя за проявленія такихъ чувствъ дѣлали его все болѣе и болѣе одинокимъ, и главными его удовольствіями стали уединенныя размышленія, а театромъ наблюденій -- дѣвичья.
Влюбившись въ горничную Машу, Коля Иртеньевъ, въ тайнѣ съ самимъ собою, способенъ былъ страдать и радоваться отъ вопроса "зачѣмъ жить?" "Едва-ли мнѣ повѣрятъ, признается онъ, какіе были любимѣйшіе и постояннѣйшіе предметы моихъ размышленій во время моего отрочества -- такъ они были несообразны съ моимъ возрастомъ и положеніемъ. Но, по моему мнѣнію, несообразность между положеніемъ человѣка и его моральною дѣятельностью, есть вѣрнѣйшій признавъ истины." Мысль о смерти Иртеньевъ гналъ отъ себя увѣреніями, что нечего думать о будущемъ, что надо жить настоящимъ, если хочешь быть счастливымъ, ибо счастье возможно лишь въ настоящемъ. Тогда онъ бросалъ уроки, занимался только тѣмъ, что, лежа на постелѣ, наслаждался чтеніемъ какого-нибудь романа и ѣдою пряниковъ съ вроновскимъ медомъ. Разъ ему пришла мысль, что "счастье не зависитъ отъ внѣшнихъ причинъ, а отъ нашего отношенія къ нимъ, что человѣкъ, привыкшій переносить страданіе, не можетъ быть несчастливъ, и, чтобы пріучить себя къ труду, я, несмотря на страшную боль, держалъ по пяти минутъ въ вытянутыхъ рукахъ лексиконы Татищева, или уходилъ въ чуланъ и веревкой стегалъ себя по голой спинѣ такъ больно, что слезы невольно выступали на глазахъ."
Эта, кстати сказать, Гамлетовская мысль о существованіи добра и зла лишь въ нашихъ мысляхъ ("but thinking makes it so") повторяется не разъ и въ послѣдующихъ произведеніяхъ Толстого. Такъ, межд у прочимъ, одинъ раненый въ "Севастополѣ" объявляетъ: "оно, первое дѣло, ваше благородіе, не думать ничего: какъ не думаешь, оно тебѣ и ничего. Все больно отъ того, что думаетъ человѣкъ".
Думы Иртеньева, дѣйствительно, причиняли ему сильную моральную боль. "Склонность моя къ отвлеченнымъ размышленіямъ до такой степени неестественно развила во мнѣ сознаніе, что часто, начиная думать о самой простой вещи, я впадалъ въ безвыходный кругъ анализа своихъ мыслей; я не думалъ уже о вопросѣ, занимавшемъ меня, я думалъ о томъ, о чемъ я думалъ. Спрашивая себя: о чемъ я думаю? А отвѣчалъ: я думаю, что я думаю, о чемъ я думаю, и такъ далѣе. Умъ за разумъ заходилъ". И "умъ человѣка" оказывался "жалкой, ничтожной пружиной моральной дѣятельности". "Слабый умъ мой, признается Иртеньевъ, не могъ проникнуть непроницаемаго, а въ непосильномъ трудѣ терялъ одно за другимъ убѣжденія, которыя, для счастья (моей жизни, я никогда бы не долженъ былъ затрогивать. Изъ всего этого тяжелаго моральнаго труда я не вынесъ ничего, кромѣ изворотливости ума, ослабившей во мнѣ силу воли, и привычки къ постоянному моральному анализу, уничтожавшей свѣжесть чувства и ясность разсудка".
И вотъ героя "Юности" беретъ раскаяніе, онъ отрицаетъ все свое прошлое, пытается найти средства, чтобы сблизить міръ мечты съ міромъ вседневной жизни. Однимъ изъ такихъ средствъ представляется дружба съ Нехлюдовымъ, о которомъ еще Писаревъ вѣрно замѣтилъ, что онъ старается постоянно держать въ порядкѣ свою душевную бухгалтерію и подводить различные итоги въ приходо-расходной книгѣ грѣховъ и добродѣтелей. Эта "дружба", выражавшаяся въ бесѣдахъ о будущемъ, о возможности счастья, да еще въ доставленіи случаевъ къ самобичеванію, въ писанію "Правилъ жизни", не заглушила въ юношѣ пытливомъ и обладавшемъ отъ природы глубокимъ чувствомъ, того смысла жизни, какой дается только полезною дѣятельностью и вѣрностью своимъ идеямъ и убѣжденіямъ.
Съ первыхъ же произведеній ярко обнаружились двѣ оригинальныя особенности въ талантѣ Толстого. Первая особенность состоитъ въ мастерскомъ умѣньѣ передавать внѣшнія впечатлѣнія съ необыкновенною точностью и силою, какія бы ни были эти впечатлѣнія -- воспоминанія изъ пережитаго либо личныя ощущенія. Вторая особенность выразилась въ-провѣркѣ себя, своей совѣсти, въ безпрестанномъ заглядываніи въ тайники собственной души съ страстной потребностью отыскать опредѣленную нравственно-идеальную цѣль своимъ дѣйствіямъ. Въ юности онъ предается совершенствованію своей личности. Онъ хочетъ быть лучше другихъ, онъ пробуетъ закалить свою волю, составляетъ правила жизни, безъ всякой пощады анализируетъ свои чувства и не находитъ правды внутри себя и въ окружающей средѣ. Но всего лучше опредѣляется это настроеніе собственнымъ признаніемъ писателя.
"Единственная истинная вѣра моя въ то время была вѣра въ совершенствованіе. Но въ чемъ было совершенствованіе и какая была цѣль его, я бы не могъ сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, и учился всему, чему могъ и на что наталкивала меня жизнь. Я старался совершенствовать свою волю, составлялъ себѣ правила, которымъ старался слѣдовать, совершенствовалъ себя физически, всякими упражненіями изощряя силу и ловкость, и всякими лишеніями пріучая себя къ выносливости и терпѣнію. И все это я считалъ совершенствованіемъ. Началомъ всего было, разумѣется, нравственное совершенствованіе. Но скоро оно перемѣнилось совершенствованіемъ вообще, т. е. желаніемъ быть лучше не передъ самимъ собою или передъ Богомъ, а желаніемъ быть лучше передъ другими людьми. И очень скоро это стремленіе быть лучше передъ людьми подмѣнилось желаніемъ быть сильнѣе другихъ людей, т. е. славнѣе, вѣрнѣе, богаче другихъ". Тогда Льву Николаевичу было 18 лѣтъ. "Я -- говоритъ онъ, спустя сорокъ лѣтъ слишкомъ -- былъ молодъ, у меня были страсти, а я былъ одинъ, совершенно одинъ, когда искалъ хорошаго. Всякій разъ, когда я пытался высказать то, что составляло самыя задушевныя мои желанія, то, что я хочу быть нравственно хорошимъ, я встрѣчалъ презрѣніе и насмѣшки, а какъ только я предавался гадкимъ страстямъ, меня хвалили и поощряли".
Кругомъ самодовольное ничтожество и пресыщенное страстями себялюбіе, лицемѣріе, фраза, заслонявшая всякое пониманіе смысла жизни, а молодаго скептика мучаетъ жажда вѣры въ людей, жажда найти цѣль осмысленной жизни. Съ поѣздкой на Кавказъ для него начинается время новой жизни. Тутъ же была и первая проба его силъ для полезной дѣятельности.
Кавказъ, по тогдашнимъ понятіямъ, былъ обѣтованной землей для всякаго рода разочарованныхъ и несчастныхъ людей. Герой Толстого отправляется туда, совсѣмъ не помышляя объ отличіяхъ или о подвигахъ ратныхъ. Его увлекаетъ не картинность военнаго быта, не праздныя наблюденія, а величіе кавказской природы и еще больше нравственный смыслъ солдатской жизни, во всей ея наготѣ, со всѣми ея тревогами, ужасами. Онъ цѣлыя ночи проводитъ съ солдатами у костра, подъ открытымъ небомъ, наблюдаетъ ихъ во всѣхъ случаяхъ военной жизни, подъ ядрами, въ объятіяхъ смерти, наблюдаетъ зрѣлища войны не въ правильномъ, красивомъ и блестящемъ свѣтѣ, съ музыкой и барабаннымъ боемъ, съ развѣвающимися знаменами и гарцующими генералами, а въ настоящемъ ея выраженіи -- въ крови, страданіяхъ, смерти. Къ этому періоду жизни нашего писателя относятся разсказы: "Набѣгъ", "Рубка лѣса", "Встрѣча въ отрядѣ съ московскимъ знакомымъ" и "Казаки".
Нисколько не идеализируя русскаго солдата, умѣя тонко различать настоящую моральную Силу отъ поддѣльной, герой Толстого лицомъ въ лицу становится и съ простодушіемъ солдатъ, своей величественностью совершенно убивающимъ напускное хладнокровіе культурнаго человѣка, маскирующаго свою трусость разными хитрыми фразами, и съ стыдливостью простаго человѣка передъ собственнымъ достоинствомъ, и со стойкостью солдата, не падающаго духомъ.
Живя честно и просто, этотъ солдатъ спокойно и ясно смотритъ въ глаза смерти. Какими ничтожными кажутся рядомъ съ такой простотой всѣ эти тяготящіеся службой Волковы, по преданіямъ ѣдущіе на Кавказъ лишь за полученіемъ Анны и маіорскаго чина, эти развращенные Гуськовы, въ конецъ изолгавшіеся трусы, эти Калугины, съ своей напускной "bravoure de gentilhomme", эти разочарованные Розенкранцы, сгарающіе отъ тщеславія, отъ желанія блеснуть прелестью риска.
И рядомъ съ этими маленькими Наполеонами, готовыми затѣвать сраженія, убивать людей для того только, чтобы получить лишнюю звѣздочку или часть жалованья, писателю пришлось наблюдать въ кругу солдатъ лица, поражающія своимъ нравственнымъ величіемъ. Въ этомъ отношеніи замѣчательны въ особенности Севастопольскіе разсказы. Вотъ одно изъ такихъ зрѣлищъ:
-- Куда ты идешь и зачѣмъ? закричалъ онъ на него (князь Гальцинъ на солдата) строго.-- Него...
"Но въ это время, совсѣмъ вплоть подойдя въ солдату, онъ замѣтилъ, что правая рука его была за обшлагомъ и въ крови выше локтя;
-- Раненъ, ваше благородіе!
-- Чѣмъ раненъ?
-- Сюда-то, должно, пулей, сказалъ солдатъ, указывая на руку:-- а ужь здѣсь не могу знать, чѣмъ голову-то пришибло, и, нагнувъ ее, показалъ окровавленные и слипшіеся волоса на затылкѣ.
-- А ружье другое чье?
-- Стуцеръ французскій, ваше благородіе! Отнялъ. Да я бы не пошелъ, кабы не евтого солдатика проводить; а то упадетъ неравно, прибавилъ онъ, указывая на солдата, который шелъ впереди, опираясь на ружье и съ трудомъ таща и передвигая лѣвую ногу".
Симпатіи автора, конечно, на сторонѣ такого неподдѣльнаго простодушнаго геройства, на сторонѣ именно такой чистоты сердца.
Напрасно было бы думать, что лишь при осадѣ Севастополя могли быть наблюдаемы эти черты истиннаго героизма. Кавказскіе разсказы Толстого, обрисовывающіе болѣе скромную физіономію военныхъ дѣйствій, полны фактами, по которымъ не трудно составить характеристику русскаго солдата. Недаромъ одинъ изъ наиболѣе характерныхъ разсказовъ ("Рубка лѣса") написанъ въ промежутокъ между "Севастополемъ въ маѣ" и "Севастополемъ въ августѣ".
Прочтите разсказъ о послѣднихъ минутахъ Веленчука ("Рубка лѣса"), безпокоющагося только о томъ, чтобы неостаться въ долгу передъ людьми. Посмотрите, какое величественное спокойствіе сохраняетъ такой невоинственный съ виду, но истинно храбрый кавказскій служака, капитанъ Хлоповъ въ рѣшительныя минуты ("Набѣгъ").
Наблюдая такіе контрасты въ военномъ быту,-- тщеславіе, хвастливое ухорство культурнаго человѣка и простодушное отношеніе къ своимъ обязанностямъ, беззавѣтную храбрость солдата,-- авторъ или его герой по нимъ отмѣчаетъ отличительныя черты русскаго солдата. "Для него не нужны эффекты, рѣчи, воинственные криви, пѣсни и барабаны,-- для него нужны, напротивъ, спокойствіе, порядокъ, отсутствіе всего натянутаго. Въ русскомъ, настоящемъ русскомъ солдатѣ никогда не замѣтите хвастовства, ухорства, желанія отличиться, разгорячиться во время опасности: напротивъ, скромность, простота и способность видѣть въ опасности совсѣмъ другое, чѣмъ опасность, составляютъ отличительныя черты его характера".
Вотъ одна изъ многихъ картинокъ съ натуры, подтверждающихъ такой отзывъ: "Послать комендора и прислугу къ пушкѣ" (приказываетъ морской офицеръ), и человѣкъ четырнадцать матросовъ живо, весело, кто засовывая въ карманъ трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформѣ, подойдутъ къ пушкѣ и зарядятъ ее. Вглядитесь въ лица, въ осанки и въ движенія этихъ людей: въ каждой морщинѣ этого загорѣлаго, скуластаго лица, въ каждой мышцѣ, въ ширинѣ этихъ плечъ, въ толщинѣ этихъ ногъ, обутыхъ въ громадные сапоги, въ каждомъ движеніи, спокойномъ, твердомъ, неторопливомъ, видны эти главныя черты, составляющія силу русскаго,-- простоты и упрямства; но здѣсь на каждомъ лицѣ кажется вамъ, что опасность, злоба и страданіе войны, кромѣ этихъ главныхъ признаковъ, проложили еще слѣды сознанія своего достоинства и высокой мысли, чувства".
Такихъ людей Толстой видѣлъ не мало при защитѣ Севастополя и вынесъ отрадное убѣжденіе въ невозможности поколебать гдѣ бы то ни было силу русскаго народа. "Вы понимаете -- говоритъ авторъ,-- что чувство, которое заставляетъ работать ихъ, не есть то чувство мелочности, тщеславія, забывчивости, которое испытали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, болѣе властное, которое сдѣлало изъ нихъ людей, такъ же спокойно живущихъ подъ ядрами, при ста случайностяхъ смерти, вмѣсто одной, которой подвержены всѣ люди, и живущихъ въ этихъ условіяхъ среди безпрерывнаго труда, бдѣнія и грязи. Изъ-за креста, изъ-за названія, изъ-за угрозы не могутъ люди принять эти ужасныя условія: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, рѣдко проявляющееся, стыдливое въ русскомъ, но лежащее въ глубинѣ души каждаго,-- любовь въ родинѣ. "Видя этихъ героевъ, авторъ невольно задавалъ себѣ вопросъ: "что значитъ смерть и страданіе такого ничтожнаго червяка, какъ я, въ сравненіи съ столькими смертями и столькими страданіями?"
Въ Кавказскихъ и Севастопольскихъ разсказахъ Толстого впервые русская литература узнала нравы и бытъ военнаго сословія, изображенные со всей правдой и съ знаньемъ дѣла, узнала интересы русскаго воина, его подвиги, достоинства и слабости. До появленія этихъ разсказовъ наши писатели знакомились съ военной жизнью на парадахъ или по книжкамъ. И никто изъ нихъ не зналъ "натуры" военнаго человѣка. Передъ правдивымъ изображеніемъ этой "натуры" у Толстого, совершенно разрушились всѣ фантастическія понятія о военной жизни. Въ лицѣ автора русская литература имѣла уже дѣло съ истинно храбрымъ воиномъ, сердечнымъ человѣкомъ, пережившимъ душою все видѣнное, и поэтомъ, безъ напускнаго паѳоса, наглядно и натурально, изображавшимъ людей въ ихъ отношеніяхъ къ природѣ.
Эти взаимныя отношенія человѣка къ природѣ не упущены изъ виду ни въ одной изъ кавказскихъ повѣстей и разсказовъ Л. Н. Толстого. Уже въ "Набѣгѣ" кавказская природа дышетъ "примирительной красотой и силой", вызывая въ писателѣ мысль о разладѣ между этой красотой и реальнымъ зломъ жизни. Картина выступленія войскъ, приготовленій къ бою, ночлега подъ открытымъ небомъ, ощущенія подъ первыми пулями, картина смерти -- все это заставляетъ спросить: "неужели тѣсно жить людямъ на этомъ прекрасномъ свѣтѣ, подъ этимъ звѣзднымъ небомъ? Неужели можетъ, среди этой обаятельной природы, удержаться въ душѣ человѣка чувство злобы, мщенія или страсти истребленія себѣ подобныхъ? Все недоброе въ сердцѣ человѣка должно бы, кажется, исчезнуть въ прикосновеніи съ природой -- этимъ непосредственнѣйшимъ выраженіемъ красоты и добра." Здѣсь, съ первыхъ, же страницъ обозначились рѣзко, какія стороны боевой жизни всего болѣе задѣваютъ за живое сердце писателя. Первый стонъ раненаго, услышанный молодымъ волонтеромъ, такъ страшно поражаетъ его, что воинственная картина сразу теряетъ для него всю свою прелесть.
Но отсутствующія у Толстого помпезность зрѣлища, парадность боя, излюбленныя писателями -- баталистами, не возмѣщаются вовсе трагическими, страшными сценами, для возбужденія интереса въ читателѣ. Авторъ и не желаетъ разсказывать подробностей разныхъ ужасовъ. "Я самъ дорого бы далъ, чтобы забыть ее!" замѣчаетъ Толстой объ одной изъ сценъ убійства солдата ядромъ.
Вы сразу видите, послѣ такого признанія, что писатель чуждъ претенціозной холодности художниковъ, разсчитывающихъ единственно на эффектъ описываемыхъ сценъ. Онъ самъ переживаетъ внутренно чужое горе, чужую бѣду и повѣряетъ читателямъ свои чувства, какъ человѣкъ людямъ, въ которыхъ предполагаетъ отзывчивость на пережитыя имъ движенія души. Въ виду картинъ смерти, и простодушнаго отношенія къ ней.
Это субъективное настроеніе автора, порожденное первымъ столкновеніемъ съ прозой дѣйствительной жизни, не имѣетъ ничего общаго съ тѣмъ міровоззрѣніемъ, которое было навѣяно романтическимъ байронизмомъ, и вычитанное у Пушкина и Лермонтова усвоивалось у насъ искусственно. И усвоивалось не только для того, чтобъ притворяться разочарованнымъ, наподобіе поручика Ровенкранца, нѣсколькими штрихами рельефно охарактеризованнаго въ "Набѣгѣ", но и для того, чтобъ стараться искренно быть похожимъ сентиментальностью на "Вертера" Гете, по идеямъ на героя Руссо, по тщеславію на "Рене" Шатобріана. Такіе рыцари міровой скорби признавали высшимъ закономъ свои необузданныя склонности, драпировались въ гордость, въ загадочность натуръ, величались наружной красотой или атлетической силой, хвалились открыто своими пороками, являлись "интересными" злодѣями, неумолимыми сокрушителями всякой добродѣтели. Это фантастическое всемогущество эгоистической личности, созданное романтизмомъ, находило себѣ единственно достойное занятіе лишь въ какомъ-то болѣзненномъ самосозерцаніи. Нашъ писатель, несмотря ни свою молодость, уже знаетъ цѣну дѣятельной жизни и съ горькимъ чувствомъ относится въ ея отрицательнымъ явленіямъ лишь во имя искренней и положительной вѣры въ добро и правду.
Въ чемъ же заключается правда жизни, по мнѣнію Толстого? Отвѣтъ на это надо искать въ другихъ его повѣстяхъ. Герой Толстого въ "Утрѣ помѣщика" ищетъ нравственнаго удовлетворенія въ сближеніи съ меньшимъ братомъ, въ просвѣщеніи его, въ улучшеніи его быта; но скоро долженъ убѣдиться воочію, что и сближеніе невозможно при существованіи крѣпостныхъ отношеній, и просвѣтительныя поползновенія и нововведенія барина выходятъ совершенно непрактичными затѣями, ни къ чему не ведущими. На всѣ свои великодушные и благородные планы улучшенія быта своихъ мужиковъ, онъ встрѣчалъ только упорное и тупое неодобреніе, насмѣшки, притворную покорность, ложную рутину, порокъ, недовѣріе и безпомощность. Баринъ, мечтавшій дѣлать добро, избавить народъ отъ бѣдности, развить ихъ нравственность, волновался, гнѣвался, скорбѣлъ, увѣщевалъ и все надѣялся наставить на путь истинный своихъ крѣпостныхъ, но хлопоты и старанія оказывались напрасными. Всюду Нехлюдовъ попадалъ на "странный cercle vicieux" безисходной бѣдности, испытывая неопредѣленную грусть, моральную усталость, чувство стыда, безсилія, раскаянія и убѣждаясь, что даромъ тратилъ лучшіе годы. "Сосѣди, какъ онъ слышалъ отъ няни, называли его недорослемъ, денегъ у него въ конторѣ ничего уже не оставалось; выдуманная имъ новая молотильная машина, въ общему смѣху мужиковъ, только свистѣла, а ничего не молотила, когда ее въ первый разъ, при многочисленной публикѣ, пустили въ ходъ въ молотильномъ сараѣ; со дня на день надо было ожидать пріѣзда земскаго суда для описи имѣнія, которое онъ просрочилъ, увлекшись различными новыми хозяйственными предпріятіями." И остается одно такому разочарованному человѣку,-- погружаться въ свои мечты и завидовать простодушію людей трудящихся, живущихъ міромъ реальной дѣйствительности и не знающихъ рефлексій, какими страдаетъ культурный человѣкъ.
Рядомъ съ этимъ умѣстно поставитъ разсказъ "Изъ записокъ маркера". Здѣсь также гибнетъ культурный человѣкъ. Молодой князь Нехлюдовъ, которому дано было и богатство, и умъ, и имя, и благородныя стремленія растрачивалъ свое чувство вмѣстѣ съ богатствомъ, и въ концѣ концевъ палъ такъ глубоко, что оставалось одно, чтобъ отдѣлаться отъ тревожившаго его раскаянія,-- кончить самоубійствомъ. Но и это желаніе добровольно покончить разсчеты съ позорной жизнью не могло возвысить нравственной личности молодаго князя. Въ немъ уже умерли чувства, умъ и молодость. "Черезъ четверть часа меня не будетъ,-- пишетъ Нехлюдовъ,-- а взглядъ мой нисколько не измѣнился. Я также вижу, также слышу, также думаю, таже странная непослѣдовательность, шаткость и легкость въ мысляхъ..."
Помимо этихъ мучительныхъ недостатковъ, заставляющихъ подумать о рано начинающейся жизни молодаго поколѣнія, Л. Н. Толстой въ повѣсти "Два гусара" съ небывалой до него силой и правдой охарактеризовалъ въ молодомъ Турбинѣ сухость сердца, какъ великую явку молодежи конца сороковыхъ годовъ. Куда шла азартная энергія отцовъ того поколѣнія, мы видимъ на монументальныхъ приключеніяхъ стараго Турбина. И при всей своей безшабашной безпутности онъ все-таки симпатиченъ своею сердечностью, своею человѣчностью въ другимъ. За то, при всей своей акуратности и благовоспитанности, при всей своей причесанности и благородной чопорности, молодой Турбинъ просто франтивъ, готовый безбожно обыграть расположенныхъ къ нему людей, завести подлую интрижку, вообще придавить ближняго изъ личнаго разсчета и удовольствія.
Все это -- отрицательные типы, долженствующіе свидѣтельствовать объ уродливостяхъ жизни, лишенной смысла и правды, жизни, отъ которой слѣдовало отречься человѣку, искавшему совершенствованія и разумной цѣли. Попытку освободиться отъ этой фальши и отъ этой извращенности видимъ въ героѣ повѣсти "Казаки". Чудныя картины кавказской природы, описанія занятій и пирушекъ гребенскихъ казаковъ, сцены охоты и стычекъ съ абреками -- вотъ собственно содержаніе этой повѣсти. Въ такую обстановку попадаетъ Оленинъ, молодой человѣкъ изъ Москвы, которому все вокругъ него надоѣло, которому прискучили попойки съ пріятелями и праздная жизнь. Онъ такъ свободенъ, какъ только бывали свободны русскіе богатые молодые люди 40-хъ годовъ, съ юныхъ лѣтъ оставшіеся безъ родителей. Молодость кипѣла въ немъ, а куда, на что положить ея силы, онъ не зналъ. Это -- не сила ума, сердца, образованія, а "тотъ не повторяющійся порывъ, та на одинъ разъ данная человѣку власть сдѣлать изъ себя все, что онъ хочетъ и какъ ему кажется, и изъ всего міра все, что ему хочется". Оленинъ, уѣзжая изъ Москвы, сознавалъ въ себѣ присутствіе этого всемогущаго бога молодости и хотѣлъ непремѣнно открыть новый путь къ жизни, въ которой не было бы прежнихъ ошибокъ раскаянія, а было бы навѣрное одно счастіе.
Подъ дѣйствіемъ такого желанія непремѣнно отрѣшиться отъ всего прошедшаго, дальняя дорога представлялась ему въ видѣ продолжительной прогулки. Съ предстоявшей жизнью на Кавказѣ его воображеніе соединяло образы Амалатъ-бековъ, очаровательныхъ черкешенокъ, обрывовъ, страшныхъ потоковъ и опасностей. Но на самомъ дѣлѣ все это оказалось вздорнымъ мечтаніемъ. Оленина поразила кавказская природа своимъ величіемъ. Новизна впечатлѣній освѣжила его сразу, укрѣпила нервы, а различныя случайности и опасности дали работу мыслямъ. Онъ скоро почувствовалъ, какая бездна отдѣляетъ эту здоровую жизнь среди дикой природы и съ нею за одно отъ цивилизованной исковерканности, продуктомъ которой является Оленинъ, онъ почувствовалъ, какая противуположность была между его культурной надорванностью и этой первобытной простотой жизни горцевъ
Л. Н. Толстой, въ то время находясь еще подъ обаяніемъ своей идеи совершенствованія силы, рельефно выставляетъ свое предпочтеніе неподдѣльной натуры, въ какой бы дикости ни выражалась она. Казакъ Лукашка, дядя Ерошка, красавица Марьянка притягиваютъ всѣ симпатіи Оленина или самого автора. Лукашка своей отвагой и силой возбуждаютъ зависть въ молодомъ человѣкѣ изъ. Москвы, шутникъ, балагуръ, пьяница Ерошка становится настоящимъ наставникомъ его по части безискуственнаго взгляда на міръ Божій, беззаботно примиряющагося со всѣми невзгодами и довольствующагося всякимъ жребіемъ. Марьянкѣ же принадлежитъ главное мѣсто въ мысляхъ, перерождающихъ Оленина. Она, какъ природа спокойна, ровна и "сама въ себѣ". Для Оленина она была чистою, неприступною, величавою. Сперва онъ любовался ею,* какъ красотою горъ и неба, потомъ почувствовалъ, что созерцаніе этой красоты сдѣлалось необходимостью въ его жизни. "Это было чувство не похожее на тоску одиночества и желаніе супружества, ни на платоническую, но еще менѣе на плотскую любовь, которую я испытывалъ. Мнѣ нужно было видѣть, слышать ее, знать, что она близко, и я бывалъ не то, что счастливъ, а спокоенъ". Но она не могла понимать задушевныхъ интересовъ жизни Оленина. "Вотъ ежелибы я могъ сдѣлаться казакомъ, Лукашкой, красть табуны, напиваться чихирю, заливаться пѣснями, убивать людей и пьянымъ влѣзать въ ней въ окно, безъ мысли о томъ, кто я? и зачѣмъ я?-- тогда бы другое дѣло, тогда бы мы могли понять другъ друга, тогда бы я могъ быть счастливъ". Оленинъ пробовалъ отдаваться этой жизни, и еще сильнѣе чувствовалъ свою слабость, свою изломанность.
При этихъ опытахъ, Оленина тревожила мысль, какъ надо жить, чтобы быть счастливымъ, и отчего онъ не былъ счастливъ прежде, какъ теперь, видя эти вѣчныя, неприступныя горы и величавую женщину въ той первобытной красотѣ, въ которой должна была выйти первая женщина изъ рукъ своего Творца, живя съ природой, любуясь ею и говоря съ нею? "Какъ я былъ требователенъ для себя, какъ придумывалъ и ничего не сдѣлалъ себѣ, кронѣ стыда и горя! А вотъ какъ мнѣ ничего не нужно для счастья!" И въ одну изъ такихъ минутъ ему какъ-будто открылся новый свѣтъ. "Счастье вотъ что, сказалъ онъ самъ себѣ, счастье въ томъ, чтобы жить для-другихъ. И это ясно. Въ человѣка вложена потребность счастья; стало быть она законна. Удовлетворяя ее эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобствъ жизни, любви, можетъ случиться, что обстоятельства такъ сложатся, что невозможно будетъ удовлетворить этимъ желаніямъ. Слѣдовательно, эти желанія незаконны, а не потребность счастья незаконна. Какія же желанія всегда могутъ быть удовлетворены, несмотря на внѣшнія условія? Какія? Любовь, самоотверженіе!" И вдругъ какъ солнце просіяло въ его душѣ.
Дороже этихъ убѣжденій, казалось, ничего въ Оленинѣ не было. Но вотъ пришла любовь въ Марьянкѣ, и ихъ не стало. Пришла красота и въ арахъ разсѣяла всю египетскую жизненную внутреннюю работу. "Самоотверженіе -- все это вздоръ, дичь. Это все гордость, убѣжище отъ заслуженнаго несчастія, спасеніе отъ зависти въ чужому счастію. Жить для другихъ, дѣлать добро! Зачѣмъ? когда въ душѣ моей одна любовь въ себѣ и одно желаніе -- любить ее и жить съ нею, ея жизнію". Очевидно, недостаточно было отрѣшиться отъ привычекъ для того, чтобы переродиться. Только измѣнивъ свою натуру, Оленинъ могъ бы освободиться отъ эгоизма и слиться съ первобытной природой. И герой повѣсти покидаетъ станицу съ разбитымъ сердцемъ, оставивъ Марьянку для Лукашки.
Уже въ повѣсти "Казаки" Толстой выразилъ ясно ту мысль, что рѣшеніе вопроса жизни и счастье надо искать въ сферѣ, окружающей простой трудящійся людъ, въ сліяніи съ этой сферой, близкой къ природѣ и чуждой искусственныхъ вліяній цивилизаціи. Правда, при описаніи душевныхъ терзаній Оленина замѣтенъ нѣкоторый ироническій оттѣнокъ. Но этому есть объясненіе.
Въ признаніяхъ автора читаемъ: "для того, чтобъ имѣть славу и деньги, для которыхъ я писалъ, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я такъ и дѣлалъ. Сколько разъ я ухитрялся скрывать въ писаніяхъ своихъ, подъ видомъ равнодушія и легкой насмѣшливости, тѣ мои стремленія въ добру, которыя составляетъ смыслъ моей жизни. И я достигалъ этого: меня хвалили".
Это стремленіе къ славѣ вмѣстѣ съ сословными писательскими взглядами на жизнь держалось въ Толстомъ до тѣхъ поръ, пока онъ не присмотрѣлся воочію ближе въ оборотной сторонѣ медали, пока онъ не уразумѣлъ всей ихъ фальши. Самодовольство и тщеславіе передовыхъ людей сороковыхъ годовъ, считавшихъ Толстого своимъ, находили имъ оправданіе въ особой теоріи, разоблаченной въ признаніяхъ съ неумолимой безпощадностью. По возвращеніи въ Петербургъ, послѣ Крымской войны, 26 лѣтній писатель имѣлъ полную возможность узнать эту теорію. "Взглядъ на жизнь этихъ людей, моихъ сотоварищей по писанію, пишетъ онъ, состоялъ въ томъ, что жизнь вообще идетъ развиваясь и что въ этомъ развитіи главное участіе принимаемъ мы, люди мысли, а изъ людей мысли главное вліяніе имѣемъ мы -- художники, поэты. Наше призваніе учить людей. Для того же, чтобы не представился естественный вопросъ самому себѣ: "что я знаю и чему мнѣ учить", въ теоріи этой было выяснено, что этого и не нужно знать, а что художникъ и поэтъ безсознательно учитъ. Я считался чудеснымъ художникомъ и поэтомъ, и потому мнѣ очень естественно было усвоить эту теорію. Я -- художникъ, поэтъ, писалъ, училъ, санъ не зная чему. Мнѣ за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помѣщеніе, женщины, общество, у меня была слава. Стало-быть, то, чему я училъ, было очень хорошо".
На второй и въ особенности на третій годъ такой жизни Толстой сталъ сомнѣваться въ непогрѣшимости этой вѣры и сталъ ее изслѣдывать. "Первымъ поводомъ въ сомнѣнію было то, что я сталъ замѣчать, что жрецы этой вѣры не всѣ были согласны между собою. Одни говорили: мы -- самые хорошіе и полезные учители, мы учимъ тому, что нужно, а другіе учатъ неправильно. А другіе говорили: нѣтъ, мы -- настоящіе, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали другъ противъ друга. Кромѣ того, было много между ними людей и не заботящихся о томъ, къ правъ, кто не правъ, а просто достигающихъ своихъ корыстныхъ цѣлей съ помощью этой нашей дѣятельности. Все заставляло меня усомниться въ истинности нашей вѣры".
Жестокость такого приговора относительно самолюбіе и самообольщенія сотоварищей Толстого умѣряется значительно строгостью въ себѣ самому. Онъ обвиняетъ себя въ "лжи, воровствѣ, любодѣяніяхъ всѣхъ родовъ, пьянствѣ, насиліяхъ, убійствѣ... Не было преступленія, котораго бы я не совершилъ, и за все это меня хвалили, считали и считаютъ мои сверстники сравнительно нравственнымъ человѣкомъ." Но какова же должна быть та среда, въ которой ея "лучшіе люди" являлись такими неисправимыми эгоистами и тщеславными корыстолюбцами? Толстой не милуетъ и эту среду: "честолюбіе, властолюбіе, корыстолюбіе, любострастіе, гордость, гнѣвъ, месть -- все это уважалось." Значитъ, здѣсь, въ сѣтяхъ этой жизненной лжи и фальши, и не могло быть мѣста вѣрѣ въ добро и правду, въ нравственные идеалы человѣческаго счастья.
Слиться съ такой жизнью значило бы подчиниться всякому случайному воздѣйствію страстей окружающей среды, сдѣлаться ея рабомъ и льстецомъ или пасть жертвой ея замораживающаго вліянія. Для русской литературы то и другое -- не новость. Въ ней есть не мало примѣровъ литературныхъ карьеръ, гдѣ лестью пришпоривался талантъ. Но не менѣе есть и примѣровъ того, какъ горячіе энтузіасты падали духомъ, какъ высокія мечты, благороднѣйшія стремленія встрѣчали неодолимыя препятствія, какъ твердыя убѣжденія разшатывались разными помѣхами. Исторія русской поэзіи оглашается не одной похоронной пѣснью о разбитыхъ надеждахъ и напрасно потраченныхъ силахъ, полной унынія и безнадежной горечи. Достаточно вспомнить Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Бѣлинскаго. Да и помельче ихъ кому изъ болѣе или менѣе видныхъ русскихъ писателей не приходилось повторять словъ поэта:
И тьмой, и холодомъ объята
Душа усталая моя.
Стало быть, "священный огонь" плохо уживался съ окружавшей стужей. Онъ или слабѣлъ, или угасалъ раньше времени. Толстой обходитъ такія обстоятельства въ положеніи русскихъ писателей, всегда вліявшія на ихъ развитіе. Онъ, какъ Оленинъ въ "Казакахъ", носитъ въ себѣ одно только сознаніе необходимости жить хорошенько и сознаетъ въ себѣ "способность захотѣть и сдѣлать", не справляясь ни съ какими помѣхами или, вѣрнѣе, полагаясь на свою энергію и на свою способность устранить все, что помѣшало бы ему на пути въ цѣли. Для него, по его самобытной и сильной натурѣ, и вопроса быть не могло о какой-либо борьбѣ или о какомъ-либо примиреніи съ средой, которая сама на себѣ лишена была прочной нравственной основы. Не найдя тутъ правды, онъ попытался поискать ее тамъ, откуда русское просвѣщеніе запасалось всякими косметиками цивилизаціи
Толстой поѣхалъ за-границу. "Жизнь въ Европѣ и сближеніе мое съ передовыми и учеными европейскими людьми -- пишетъ онъ -- утвердило меня еще больше въ той вѣрѣ совершенствованія вообще, въ которой я хилъ, потому что ту хе самую вѣру я нашелъ и у нихъ Вѣра эта приняла во мнѣ ту обычную форму, которую она имѣетъ у большинства образованныхъ людей нашего времени. Вѣра эта выражалась словомъ "прогрессъ". Тогда мнѣ казалось, что этимъ словомъ выражается что-то. Я не понималъ еще того, что мучимый, какъ всякій живой человѣкъ, вопросами, какъ мнѣ лучше жить, я, отвѣчая: "жить сообразно съ прогрессомъ", отвѣчаю совершенно то же, что отвѣтитъ человѣкъ, несомый въ лодкѣ по волнамъ и по вѣтру, на главный и единственный для него вопросъ: "куда держаться?" -- если онъ, не отвѣчая на вопросъ, скажетъ: "насъ несетъ куда-то". Тогда я не замѣчалъ этого. Только изрѣдка -- не разумъ, а чувство возмущалось противъ этого общаго въ наше время суевѣрія, которымъ люди заслоняютъ отъ себя свое непониманіе жизни..."
Это чувство ясно выражено въ описаніи заграничныхъ скитаній Нехлюдова. Его поражаетъ эгоизмъ, написанный на знамени цивилизаціи.
Странствующій нищій пѣвецъ, услаждавшій въ "Люцернѣ" публику, просилъ дать ему что-нибудь, и никто не далъ ему ничего, а многіе смѣялись надъ нимъ. Нехлюдовъ вознегодовалъ на лордовъ, отвѣтившихъ на просьбу пѣвца холодностью, вознегодовалъ на лакеевъ, издѣвавшихся надъ. бѣднякомъ, по-неволѣ попавшимъ въ барскую гостиницу, но всего больше, въ концѣ концовъ, долженъ былъ вознегодовать на безсиліе собственнаго ума справиться съ своею потребностью положительныхъ рѣшеній среди вѣчнодвижущагося, безконечнаго океана добра и зла, фактовъ, соображеніе и противорѣчій. "Отчего эти люди, въ своихъ палатахъ, митингахъ и обществахъ горячо заботящіеся о состояніи безбрачныхъ китайцевъ въ Индіи, о распространеніи христіанства и образованія въ Африкѣ, о состояніи обществъ исправленія всего человѣчества, не находятъ въ душѣ своей простаго первобытнаго чувства человѣка къ человѣку? Неужели нѣтъ этого чувства, и мѣсто его заняли тщеславіе, честолюбіе и корысть, руководящія этихъ людей въ ихъ палатахъ, митингахъ и обществахъ? Неужели распространеніе разумной, себялюбивой ассоціаціи людей, которою называютъ цивилизаціей, уничтожаетъ и противорѣчитъ потребности инстинктивной и любовной ассоціаціи? И неужели это -- то равенство, за которое пролито было столько невинной крови и столько совершено преступленій? Неужели народы, какъ дѣти, могутъ быть счастливы этимъ звукомъ слова равенство?"
Эти противорѣчія, разумѣется, такъ и остались неразрѣшимыми для героя Толстого. Ему "сказалось невольно", при звукѣ гитары маленькаго человѣка и его голоса, что жалѣть о немъ и негодовать на благосостояніе лордовъ Нехлюдовъ не имѣетъ права, ибо никто не знаетъ, есть ли въ душѣ "всѣхъ этихъ людей, за этими богатыми высокими стѣнами столько беззаботной, кроткой радости, жизни и согласія съ міромъ, сколько ея живетъ въ душѣ этого маленькаго человѣка".
Какъ пѣвецъ-нищій въ "Люцернѣ", такъ и геніальный скрипачъ "Альбертъ" незамѣтенъ и неоцѣненъ. Природа обезобразила его, а жизнь развила въ немъ позорную страсть. Тѣмъ не менѣе внутренній голосъ говоривъ ему, что онъ "лучшій и счастливйшій". И чиновникъ Делесовъ, берущійся излѣчить его отъ пьянства, оказывается благодѣтелемъ не кстати. Альбертъ тяготится лишеніемъ свободы, хотя пребываніе у Делесова невидимому избавляло его и отъ разврата, и отъ униженія, въ которомъ онъ до того былъ, и отъ нищеты. "Видно ужь онъ такъ упалъ, что тяжело ему смотрѣть на честную жизнь", рѣшаетъ Делесовъ. Но у Альберта свои радости. "Развѣ кто испытывалъ мои восторги?" говорилъ ему внутренній голосъ. За этими восторгами забывались и развратъ, и униженіе, и нищета. А восторги такіе давало ему искусство, которое "дается рѣдкимъ избраннымъ и поднимаетъ избранника на такую высоту, на которой голова кружится и трудно удержаться здравымъ." Въ искусствѣ, какъ во всякой борьбѣ, есть герои, отдавшіеся всѣ своему служенію и гибнущіе, не достигнувъ цѣли. Альбертъ и есть одинъ изъ такихъ героевъ, всѣхъ одинаково любящій или презирающій, что все равно, служащій только тому, что вложено въ него свыше. Неизмѣнно слѣдовать непосредственному влеченію души и значитъ чувствовать себя "лучшимъ и счастливѣйшимъ".
Л. Н. Толстой въ другихъ разсказахъ разъяснилъ еще виднѣе, что стремленіе сознавать себя лучшимъ и, стало быть, счастливѣйшимъ, нежели какимъ считали тебя другіе, можетъ наполнить все существо человѣка, съ виду неисправимаго, потеряннаго, отпѣтаго. Этотъ мотивъ весьма ясно выраженъ и разработанъ художественно въ "Поликушкѣ". Такъ звали крѣпостнаго человѣка одной не очень дальновидной, хотя и добросердечной помѣщицы. Поликей вполнѣ "замаралъ" свою репутацію въ селѣ. Онъ пьяница, не разъ уже уличенный воръ, но вмѣстѣ съ тѣмъ человѣкъ добрый, забитый, "несчастный", по его собственному выраженію. Вся деревня противъ него, прикащикъ готовъ забрить ему лобъ, хотя Поликей женатъ и многосемейный. Послѣ одной дерзкой кражи Поливея, помѣщица призываетъ его въ себѣ, усовѣщеваетъ, доводитъ до слезъ, какъ съ честнаго человѣка беретъ слово съ него, что онъ исправится. Семь мѣсяцевъ онъ выдерживаетъ характеръ. Довольная его поведеніемъ барыня отстаиваетъ его отъ рекрутчины. Мало того,-- чтобы окончательно поднять его, она довѣряетъ ему привести изъ города значительную сумму денегъ.
Это довѣріе, дѣйствительно, просто перерождаетъ Поликушку. Онъ, осрамленный и "забиженный", одинъ, въ прикащичьей телѣжкѣ, ѣдетъ въ городъ получать сумму денегъ. Онъ выростаетъ въ собственныхъ глазахъ. Онъ гордо проходитъ мимо всѣхъ искушеній. Пріятное чувство куражитъ его: "могу вотъ хоть въ Одесту съ деньгами укатить" или "цѣлую лавку купить", да вотъ не сдѣлаю, а доставлю эти деньги такъ вѣрно, такъ вѣрно, какъ не доставилъ бы и самъ прикащикъ". Скорѣе бы домой, и онъ рано, почти въ ночь, отправляется въ обратный путь изъ города. И тутъ сладкое сознаніе, что онъ поддержитъ свою честь, мечты о наградѣ, наполняютъ все его существо. На свое несчастіе онъ засыпаетъ, предварительно нахлобучивъ покрѣпче свою шапку, въ которой вложены деньги. При этомъ движеніи гнилой плисъ шапки прорывается угломъ письма. Поликей въ дремотѣ стукается головой о грядку телѣжки. Письмо выпадаетъ. Уже совсѣмъ подъѣзжая въ дому" онъ ощупываетъ шапку и съ ужасомъ не находитъ своей драгоцѣнности.
Цѣлыя сутки пропадаетъ онъ въ лѣсу на поискахъ. Жена, барыня, конечно въ тревогѣ за его исправность. Наконецъ, на слѣдующее утро, Поликей возвращается домой, на разспросы жены отвѣчаетъ, что снесъ уже барынѣ деньги. Когда же барыня присылаетъ за нимъ, несчастный, вмѣсто барскаго дома, идетъ на чердакъ и кончаетъ съ собою. "Ильичъ удавился", кричитъ сосѣдка, первая увидавшая это. Жена Поликея, купавшая въ это время труднаго ребенка, впопыхахъ бросаетъ его въ корытѣ и тотъ захлебывается. Акулина сходитъ съ ума. Въ ту же ночь другой мужикъ находитъ оброненный Поликеемъ пакетъ съ деньгами и доставляетъ барынѣ. Но та, смущенная всѣми несчастіями изъ-за денегъ, даритъ ихъ нашедшему, на что послѣдній и покупаетъ охотника за своего племянника, назначеннаго въ рекруты на мѣсто Поликушки. Сцены сборовъ Поликея, вся его поѣздка, это пробудившееся чувство собственнаго достоинства, возрожденіе погибавшаго нравственно человѣка, его отчаяніе при потерѣ денегъ, вполнѣ овладѣваютъ вниманьемъ читателя, заставляя его переживать все съ главнымъ персонажемъ этой замѣчательно-драматической повѣсти.
Драматичностью отличается и положеніе героя разсказа "Мятель". Тутъ нѣтъ смерти; тутъ поэтически воспроизведены тяжкія минуты человѣческаго существованія: страхъ гибели при полной безпомощности и ни для кого невѣдомой, среди снѣжной пустыни. И картина мятели, когда кругомъ все бѣло, свѣтло, снѣжно и неподвижно, когда не видно ни столба, ни жилья, ничего живаго, когда коченѣютъ постепенно всѣ члены, подкрадывается усыпляющая смерть, возбуждаетъ цѣлую вереницу ощущеній. Описаніе тревожнаго сна возвышается до изумительной поэзіи. Драматизмъ въ положеніи путника заключается въ самомъ его психическомъ состояніи, которое вызвано изнуреньемъ отъ холода, отъ нескончаемо-длинной дороги и мыслью о неизвѣстности конца.
Русскому человѣку нерѣдко приходится быть въ такомъ трагическомъ положеніи въ зимнее время, и кому, какъ ямщикамъ въ "Метели", испытывать это не въ новинку, тѣмъ привычна трагичность подобнаго положенія и въ нихъ оно не возбуждаетъ ни страха, ни фантастическихъ опасеній. Они покоряются всѣмъ непріятностямъ этого положенія и поддерживаютъ въ себѣ бодрость настроенія добродушной ироніей.
Тоже различіе между человѣкомъ культурнымъ и простымъ труженикомъ еще виднѣе выступаетъ въ разсказѣ "Три смерти". Барыня, ямщикъ и дерево умираютъ разно. Окруженная уходомъ и заботами, приготовленная съ смерти церковнымъ обрядомъ, чахоточная барыня страдаетъ больше всѣхъ. Ямщикъ съ чувствомъ истиннаго смиренія и покорности "опрастываетъ уголъ", нужный тѣмъ, кто остается въ живыхъ. А дерево умираетъ еще проще, и отсутствіе его только способствуетъ вящему проявленію вѣчной красы природы, творящей жизнь. Деревьямъ еще радостнѣе красоваться на новомъ просторѣ своими неподвижными вѣтвями.
Замѣчательно, что въ разсказѣ "Три смерти", ясно указано, гдѣ нашему писателю придется искать разгадки смысла жизни и смерти. Уже здѣсь чувствуется, что этотъ смыслъ понятъ только тѣми массами, милліардами трудящихся людей, которые "дѣлаютъ и на себѣ несутъ свою и нашу жизнь".
Въ самомъ дѣлѣ, смерть барыни сопровождается ужасомъ и отчаяніемъ. Этотъ актъ, неразгаданный въ своей тайнѣ, для умирающей и для ея окружающихъ кажется зломъ неизбѣжнымъ, въ глазахъ же чахоточнаго ямщика и его сотоварищей смерть приноситъ съ собою міръ и спокойствіе. Та же самая противоположность воззрѣній выражена Толстымъ уже съ непоколебимостью вѣрующаго въ смыслъ жизни, разгаданный трудящимся людомъ. "Въ противоположность того, что я видѣлъ въ нашемъ кругу, гдѣ вся жизнь проходитъ, въ праздности, потѣхахъ и недовольствѣ жизнью, я видѣлъ, что вся жизнь этихъ людей проходила въ тяжеломъ трудѣ и они были довольны жизнью. Въ противоположность того, что люди нашего круга противились и негодовали за судьбу, за лишенія и страданія, эти люди принимали болѣзни и горести безъ всякаго недоразумѣнія, противленія, а съ спокойной и твердою увѣренностью въ томъ, что все это должно быть и не можетъ быть иначе, что все это -- добро. Въ противоположность тому, что чѣмъ мы умнѣе, тѣмъ менѣе понимаемъ смыслъ жизни и видимъ какую-то злую насмѣшку въ томъ, что мы страдаемъ и умираемъ, эти люди живутъ, страдаютъ и приближаются къ смерти, и страдаютъ съ спокойствіемъ, чаще же всего съ радостью. Въ противоположность тому, что спокойная смерть, смерть безъ ужаса и отчаянія, есть самое рѣдкое исключеніе въ нашемъ кругу, смерть не спокойная, не покорная и не радостная есть самое рѣдкое исключеніе среди народа. И такихъ людей, лишенныхъ всего того, что для насъ съ Соломономъ есть единственное благо жизни, и испытывающихъ при этомъ величайшее счастье, многое множество".
Какъ сынъ своего круга, Толстой тогда жилъ также въ "недовольствѣ жизнью", но онъ и въ то время искренно искалъ средства избавиться отъ этого недовольства. Одно изъ дѣйствительныхъ средствъ представлялось ему и тогда уже въ семейной жизни. Въ этомъ отношеніи весьма любопытенъ первый по времени его романъ "Семейное счастіе". Тутъ дѣйствующихъ лицъ собственно два. Остальныя очерчены, какъ силуэты, въ видѣ неизбѣжныхъ аксесуаровъ. Главная задача романа -- анализировать чувство любви, въ его постепенномъ развитіи и превращеніи въ дружбу, а также показать, мыслимо-ли счастье мужа и жены при такихъ условіяхъ и въ чемъ можетъ оно заключаться.
Сергѣй Михайловичъ, въ качествѣ опекуна Маши, героини романа, сперва выказываетъ къ ней отеческое вниманіе. Послѣднее вызываетъ въ ней чувство признательности, которое обращается въ привычку видѣться съ Сергѣемъ Михайловичемъ и выражается въ желаніи еще больше понравиться. Потомъ является желаніе удержать, сохранить это расположеніе. Опекуну за 30 лѣтъ, но онъ уже вполнѣ сложившійся нравственно человѣкъ, убѣжденный въ томъ, что въ жизни есть только одно несомнѣнное счастье -- жить для другаго. Мы видимъ дальше, какъ мысли и чувства Маши все болѣе и болѣе сроднились съ его мыслями и чувствами, какъ во всякой мысли о своемъ будущемъ она непремѣнно присоединяла его. Но Маша не видала еще ни людей, ни жизни. Въ ея сердце, подъ вліяніемъ уваженія и страха передъ мужчиной, а потомъ подъ дѣйствіемъ восторговъ молодости, постепенно прошло и основное убѣжденіе Сергѣя Михайловича о счастьѣ жить для другаго. Она съ восторженной радостью согласилась быть женою Сергѣя Михайловича. Идеалъ его счастья былъ простой и въ то же время возвышенный. Тихая, семейная жизнь въ деревнѣ, съ вѣчнымъ самопожертвованіемъ, съ вѣчною любовью другъ въ другу, "съ возможностью дѣлать добро людямъ, къ которому они не привыкли, потомъ трудъ, трудъ, который кажется что приноситъ пользу, потомъ отдыхъ отъ труда, книги, музыка, любовь въ близкому человѣку (матери Сергѣя Михайловича)" -- вотъ счастье, выше котораго не мечталъ онъ. "А тутъ такой другой, какъ вы, семья можетъ быть," объяснилъ Сергѣй Михайловичъ на вопросъ Маши, за что онъ такъ полюбилъ ее.
Маша, казалось, вполнѣ раздѣляла этотъ идеалъ. Но прошло два мѣсяца послѣ свадьбы. На нее напало чувство одиночества, захотѣлось движенія, а не спокойнаго теченія жизни, захотѣлось волненій, опасностей и самопожертвованія для чувства. Въ тихой жизни избытокъ силъ въ ней не находилъ мѣста. На повѣрку оказалось коренное несогласіе между Машей и мужемъ. У него жизнь руководила чувствомъ, а у нея чувство руководило жизнью.
Чтобъ развлечь Машу, мужъ повезъ ее въ Петербургъ. Тутъ она очутилась вдругъ въ своей сферѣ. Такъ много радостей охватило ее, такіе новые интересы явились передъ ней, что она сразу, хотя и безсознательно, отреклась отъ всего своего прошедшаго и всѣхъ плановъ этого прошедшаго, е То было все такъ, шутки; еще не начиналось; а вотъ она настоящая жизнь! Да еще что будетъ?" думала Маша. Безпокойство и начало тоски, тревожившія ее въ деревнѣ, вдругъ, какъ волшебствомъ, совершенно исчезли. Но за то настоящее безпокойство наступило для мужа. Машѣ со всѣхъ сторонъ говорили вещи, кружившія ей голову. Она такъ была отуманена этою, внезапно возбужденною, какъ ей казалось, любовью къ ней во всѣхъ постороннихъ, "воздухомъ изящества, удовольствій и новизны, которымъ она дышала здѣсь въ первый разъ, такъ вдругъ исчезло здѣсь его, подавлявшее ее, моральное вліяніе, такъ просто ей было въ этомъ мірѣ не только сравняться съ нимъ, но стать выше его, и за то любить его еще больше и самостоятельнѣе, чѣмъ прежде, что она не могла понять, что непріятнаго онъ могъ видѣть для нея въ свѣтской жизни. Отсюда не далеко уже было до мысли, что была "нѣкоторая заслуга" въ ея любви къ мужу, а это дѣлало ея обращеніе съ нимъ самоувѣреннѣе и какъ-будто небрежнѣе."
Вскорѣ начались объясненія между мужемъ и женою. Онъ не скрылъ своего огорченія на ея якшанье въ кругу глупыхъ и праздныхъ людей. Она приняла это замѣчаніе за проявленіе власти мужа. "Оскорблять и унижать женщину, которая ни въ чемъ не виновата. Вотъ въ чемъ права мужа, но я не подчинюсь имъ." Отношенія между ними сдѣлались натянутыми, ложными. Они перестали быть другъ для друга совершеннѣйшими людьми въ мірѣ и втайнѣ судили одинъ другаго. Сценъ и размолвокъ больше не было, но у каждаго явились свои отдѣльные интересы, которые они уже не пытались сдѣлать общими. "Свѣтская жизнь,-- признается героиня,-- свѣтская жизнь, сначала отуманившая меня блескомъ и лестью самолюбія, скоро завладѣла вполнѣ моими наклонностями, вошла въ привычки, наложила на меня свои оковы и заняла въ душѣ все то мѣсто, которое было готово для чувства."
Ради жены Сергѣй Михайловичъ поѣхалъ за-границу. И тамъ она блистала своей красотой и веселостью. Но тамъ впервые зародилось въ ней чувство раскаянія. Одинъ изъ ловеласовъ, преслѣдовавшій ее, поцѣловалъ ее. Этотъ поцѣлуй чужаго человѣка такъ и остался на ея щекѣ, служа укоромъ и возбуждая чувство неизгладимой досады. Раскаяніе, однакожъ, не предупредило притворства въ отношеніяхъ ея съ мужемъ. Нравственно они окончательно стали жить каждый порознь. Онъ съ своими занятіями, въ которыхъ ей не нужно было и нехотѣлось теперь участвовать, она -- съ своею праздностью, которая не оскорбляла и не печалила его, какъ прежде. Она уже перестала понимать то, что прежде казалось ей такъ ясно и справедливо: "счастье жить для другаго." "Зачѣмъ для другаго, когда и для себя жить не хочется?"
Но можно-ли было во всей этой перемѣнѣ супружескихъ отношеній винить кого-нибудь изъ нихъ? Разумѣется нѣтъ. Замѣчательно, что Сергѣй Михайловичъ смиренно покорился своей участи и въ одну изъ бесѣдъ съ женой такъ объяснилъ причину фальши, возникшей въ ихъ отношеніяхъ: "всѣмъ намъ, а особенно вамъ, женщинамъ, надо прожить самимъ весь вздоръ жизни, для того, чтобы вернуться въ самой жизни, а другому вѣрить нельзя." Но Маша, досадуя на себя, внутренно во всемъ винила мужа и упрекала его въ томъ, что онъ "давалъ волю" ей. Возвратить прежнее чувство было немыслимо. Оно стало дорогимъ воспоминаніемъ, и на смѣну его развилось новое чувство любви въ дѣтямъ и въ отцу ея дѣтей, которое "положило начало другой, но уже совершенно иначе счастливой жизни", не разсказанной въ романѣ "Семейное счастье."
Итакъ, для Толстого тогда еще было вопросомъ, какая изъ двухъ жизней счастливѣе: полная молодыхъ восторговъ и упоительныхъ волненій, или та, въ которой весь "вздоръ жизни" остается позади и которая опирается на прочную дружбу и на чувство долга относительно дѣтей? Типъ семьи Пьера Безухова и Наташи Ростовой, Константина Левина и Битти въ данномъ случаѣ рѣшаетъ вопросъ въ пользу долга, исполненіе котораго является лучшимъ утѣшеніемъ въ личномъ горѣ, въ пользу любви, порожденной не игрой фантазіи, не безумной страстью, а вытекающей изъ привязанности чистой, нравственной, основанной на уваженіи, на солидарности мыслей и чувствъ.
Держась хронологическаго порядка въ настоящемъ очеркѣ жизни и дѣятельности графа Л. Н. Толстого, мы бы должны теперь коснуться его общественно педагогической дѣятельности. Но эта дѣятельность настолько исключительна по своей искренности, настолько своеобразна но идеямъ, которымъ служила она, настолько полна содержательности, что характеристикѣ ея необходимо посвятить особый этюдъ. Покуда же достаточно упомянуть, что и въ ней Толстой искалъ правды и смысла жизни. Вотъ что самъ онъ свидѣтельствуетъ объ этомъ: "Вернувшись изъ заграницы, я поселился въ деревнѣ и попалъ на занятіе крестьянскими школами. Занятіе это было мнѣ особенно по сердцу, потому что въ немъ не было той, ставшей для меня очевидною, лжи, которая мнѣ уже рѣзала глаза въ дѣятельности литературнаго учительства. Здѣсь я тоже дѣйствовалъ во имя прогресса, ноя уже относился критически къ самому прогрессу. Я говорилъ себѣ, что прогрессъ въ нѣкоторыхъ явленіяхъ своихъ совершался неправильно и что вотъ надо отнестись къ первобытнымъ людямъ., крестьянскимъ дѣтямъ, совершенно свободно, предлагая имъ избрать тотъ путь прогресса, который они захотятъ. Въ сущности же я вертѣлся все около одной и той же неразрѣшимой задачи, состоящей въ томъ, чтобъ учить, не зная чему. Въ высшихъ сферахъ литературной дѣятельности я понялъ, что нельзя учить, не зная чему учить, потому что я видѣлъ, что всѣ учатъ различному и спорами между собою скрываютъ только сами отъ себя свое незнаніе, здѣсь же, съ крестьянскими дѣтьми, я думалъ, что можно обойти эту трудность тѣмъ, чтобъ предоставить дѣтямъ учиться, чему они хотятъ. Послѣ года, проведеннаго въ занятіяхъ школой, я другой разъ поѣхалъ заграницу, чтобы тамъ узнать, какъ бы это такъ сдѣлать, чтобы, самому ничего не зная, умѣть учить другихъ. И мнѣ казалось, что а этому выучился заграницей и, вооруженный всей этою премудростью, я въ годъ освобожденія крестьянъ вернулся въ Россію и, занявъ мѣсто посредника, сталъ учить и необразованный народъ въ школахъ и образованныхъ людей въ журналѣ ("Ясная Поляна"). Въ продолженіе года я занимался посредничествомъ,.школами и журналомъ, и такъ измучился оттого особенно, что запутался, такъ мнѣ тяжела стала борьба по посредничеству, такъ смутно проявлялась дѣятельность моя въ школахъ, такъ противно мнѣ стало мое виляніе въ журналѣ, состоявшее все въ одномъ и томъ же -- въ желаніи учить всѣхъ и скрыть то, что я не знаю, чему учить, что я заболѣлъ болѣе душевно, чѣмъ физически, бросилъ все и поѣхалъ въ степь въ башкирамъ дышать воздухомъ, пить кумысъ и жить животною жизнью."
Къ этому періоду дѣятельности Л. Н. Толстого относятся педагогическія статьи, помѣщенныя въ IV томѣ Салаевскаго изданія его сочиненій, неодобренная комитетомъ министерства народнаго просвѣщенія "Азбука", гдѣ читатель найдетъ въ замѣчаніяхъ для учителя сгруппированными взгляды писателя на веденіе педагогическаго дѣда, затѣмъ книги для народнаго чтенія, равныхъ которымъ, по художественности разсказа и доступности простолюдину, не найдется во всей русской литературѣ.
Въ то же время Левъ Николаевичъ начатъ и свой романъ "Декабристы". Три главы изъ него напечатаны въ "Сборникѣ" литературнаго фонда (1884 г.). Планъ этого романа былъ оставленъ, и, вмѣсто "Декабристовъ", создалась геніальная эпопея отечественной войны.
Романъ "Война и Миръ" не имѣетъ себѣ соперника въ литературахъ всего міра. Прочимъ изъ образцовыхъ произведеній русской литературы можно такъ или иначе подыскать прототипы или однородные типы романовъ и въ кругу европейской словесности. По части занимательныхъ вымысловъ съ приключеніями можно ссылаться на авторитетность Фоэ и Диккенса въ Англіи, Александра Дюма-отца -- во Франціи. Въ живописи нравовъ можно считать неподражаемыми Бальзака и Теккерея, въ краснорѣчивомъ истолкованіи людскихъ страстей объявлять образцами Руссо и Жоржъ Зандъ. По виртуозности описательной прозы также есть свои мастера. Достаточна указать на "эксприментальный романъ" натуралистовъ. Но въ ряду всѣхъ этихъ типовъ романа нѣтъ ни единаго, который выдержалъ бы сравненіе съ твореніемъ Л. Н. Толстого. "Война и Миръ" стоитъ совсѣмъ особнякомъ.
Это особое мѣсто должно отвести геніальной эпопеѣ не за одни ея художественныя качества. Помимо необычайно сложной композиціи, искренности и непосредственности творчества, помимо тончайшаго психологическаго анализа душевнаго міра дѣйствующихъ лицъ, "Война и Миръ" имѣетъ и другія преимущества, обезпечивающія за романомъ исключительное мѣсто въ всемірной литературѣ. Это -- изумительно жизненная картина борьбы за существованіе цѣлаго народа, это великое твореніе замѣчательно и по глубокому изученію національнаго характера, по искреннему патріотическому одушевленію, по чистотѣ и возвышенности нравственныхъ и соціальныхъ воззрѣній автора и по историко-философскому значенію главныхъ типовъ романа.
Реальность воспроизведенія эпохи отечественной войны во всѣхъ ея подробностяхъ засвидѣтельствована и авторитетомъ ученыхъ. По отзыву изслѣдователя этой эпохи, А. И. Попова, онъ не разъ въ своихъ ученыхъ изысканіяхъ справлялся съ "Войною и Миромъ". Изслѣдователю попадались тутъ цѣлыя описанія и объясненія событій, совершенно тождественныя съ тѣми, какія раскрывались въ документахъ, впервые найденныхъ ученымъ и, конечно, никогда не виданныхъ романистомъ. Обнаруживая въ Львѣ Николаевичѣ такую изумительную способность психологическаго прозрѣнія, "Война и Миръ" съ предшествовавшими его произведеніями связана единствомъ настроенія, раскрывая намъ новый фазисъ въ душевномъ развитіи геніальнаго писателя.
Прежде чѣмъ ближе охарактеризовать все это въ частностяхъ, позволительно коснуться одной стороны этого великаго творенія, которая весьма нерѣдко ставилась критикой въ укоръ художнику. Читатели догадались, что дѣло идетъ о пресловутой мистичности, заволакивающей отъ глазъ проницательныхъ критиковъ картины войны и психологическія характеристики типовъ романа. Авторъ, видите-ли, вѣритъ въ судьбу, считаетъ ее рѣшителемъ и единственнымъ двигателемъ событій, вѣритъ въ "стихійную силу" массъ. Философія братской любви, усвоенная однимъ изъ главныхъ героевъ "Мира", Пьеромъ Безуховымъ, во французскомъ плѣну отъ Каратаева, особенно колетъ глава своей мистичностью. Вообще великій грѣхъ писателя заключается въ томъ особенно, что онъ за факсомъ пытается найти нѣчто иное, нежели фактъ, что онъ доискивается трудно разрѣшимаго "почему?" и мучается отъ вопроса о безконечномъ, что тайна жизни интересуетъ его болѣе, чѣмъ всѣ вмѣстѣ взятыя истинно-научныя теоріи и доктрины. Критики, недолюбливающіе этой мистичности, а можетъ быть пораженные глубокимъ смысломъ ея, увѣряютъ, будто такой элементъ совсѣмъ не на мѣстѣ въ художественномъ произведеніи, будто это -- элементъ гасительный, враждебный всякому просвѣщенію и вообще совершенно излишній балластъ, которымъ наносится значительный ущербъ реальности содержанія "Войны и Мира". Такъ ли это на самомъ дѣлѣ? Обратимся за справкой къ свидѣтельствамъ исторіи культуры.
Начать съ того, что мистическій элементъ во всѣ времена и у всѣхъ народовъ имѣлъ огромное культурное значеніе. Ни Конфуцій, ни Будда, ни Магометъ, ни греческая миѳологія, ни еврейская кабалла не имѣли бы привлекательности для ихъ послѣдователей, не проявляй они поползновенія разгадать таинственный смыслъ явленій, недоступныхъ провѣркѣ путемъ наблюденій. Самыя науки, построенныя на реальныхъ опытахъ, мистичны въ своемъ основаніи. И не въ одной только области исторіи давался широкій просторъ фантазіи. Астрономія и химія обязаны своими успѣхами мистичности. Первая возникла изъ астрологіи, полагавшей свою задачу въ отгадываніи человѣческихъ судебъ по звѣздамъ; вторая возникла изъ алхиміи, искавшей жизненнаго элексира для продленія человѣческаго существованія. А поэзія, а всѣ искусства? Сколько замѣчательныхъ произведеній создано ими подъ вліяніемъ мистичности. Массивныя пирамиды Египта, просторныя и свѣтлыя зданія Эллады, мрачно грандіозныя церкви готическаго стиля, кумиры языческихъ народовъ, ужасные по своему забавному безобразію и причудливости, идеальныя статуи олимпійцевъ, созданныя греческими мастерами, упивавшимися красотой, трагическія изображенія христіанскихъ легендъ въ средніе вѣка и въ періодъ возрожденія,-- все это вдохновлялось идеями мистическими. Да, наконецъ, развѣ не тѣми же идеями переполнены Илліада, Эдда, творенія великихъ греческихъ трагиковъ, "Божественная Комедія" Данте, драмы Кальдерона, "Фаустъ" Гете, созданія Бетховена и иныя изъ лирическихъ драмъ Рихарда Багнера? Многія изъ знаменитѣйшихъ произведеній архитектуры, пластики, живописи, поэзіи и музыки обязаны своимъ происхожденіемъ лишь тому мистическому влеченію, которое, не довольствуясь явленіями видимаго міра, искало и находило удовлетвореніе только въ идеальномъ объясненіи неразгаданныхъ проблеммъ безконечности. Это влеченіе было свойственно самымъ реалистическимъ натурамъ. Вспомните вторую часть "Фауста" Гете, вспомните, что Ньютонъ занимался пророчествами Даніила, что Дидро углублялся въ Платона. Для узкой ограниченности все въ подлунномъ мірѣ какъ нельзя болѣе ясно. Геніи-же не страшится вопросовъ, неразрѣшимыхъ ни опытными, ни умозрительными знаніями
Что касается мистичности "Войны и Мира", то тамъ она совершенно на своемъ мѣстѣ. Во времена народныхъ бѣдствій, народъ всегда склоненъ религіозно-мистически объяснять сокрытыя отъ глазъ причины страшныхъ событій. Такъ было и въ эпоху отечественной войны. Наполеонъ въ глазахъ массы представлялся антихристомъ, пришедшимъ погубить вѣру отцовъ. Это мистическое воззрѣніе не могло не сообщиться Пьеру Безухову, какъ чуткому и отзывчатому сердцу, не нашедшему отвѣта на свои неимовѣрно тягостные вопросы жизни, ни въ наблюденіяхъ своего круга, ни въ европейскомъ просвѣщеніи, которымъ онъ обладалъ въ достаточной мѣрѣ. Въ звѣриномъ числѣ Апокалипсиса онъ прочелъ имя Наполеона и свое собственное, и считалъ своей миссіей, внушенной какимъ-то тайнымъ голосомъ, убіеніе антихриста. Все это было вполнѣ въ духѣ той эпохи, и Толстой, выражая ея живую физіономію, и въ данномъ случаѣ оказался непогрѣшимымъ реалистомъ. Вся эпоха предстала съ ея религіозно-мистическимъ оттѣнкомъ.
Война съ Наполеономъ явилась испытаніемъ, ниспосланнымъ судьбою, ея же не прейдеши. Отсюда и дѣйствія Наполеона всего менѣе могли подчиняться заранѣе опредѣленному плану. Какая-то непреодолимая сила подвигала его впередъ на Москву, и русскіе отступили передъ нимъ также безъ преднамѣреннаго плана. Но энергія пружины, двигавшей французовъ на Россію, истощилась въ Москвѣ. Напротивъ, энергія русскихъ здѣсь, въ сердцѣ Россіи, воспрянула во всей своей силѣ и сдѣлалась непоколебимой. Наполеонъ бѣжалъ съ "великой арміей", казаки ринулись по слѣдамъ его. Въ этомъ было нѣчто фатальное. "Солдаты французской арміи,-- замѣчаетъ Толстой въ своей статьѣ о кампаніи 12-го года,-- шли убивать русскихъ солдатъ въ Бородинскомъ сраженіи не вслѣдствіе приказанія Наполеона, но по собственному желанію. Вся армія: французы, итальянцы, нѣмцы, поляки -- голодные, оборванные и измученные походомъ" въ виду арміи, загораживавшей отъ нихъ Москву, чувствовали, что le vin est tiré et qu'il faut le boire (вино откупорено и надо пить его). Если-бы Наполеонъ запретилъ имъ теперь драться съ русскими, они бы его убили и пошли бы драться съ русскими, потому что это было имъ необходимо. Когда они слушали приказъ Наполеона, представлявшаго имъ за ихъ увѣчья и смерть въ утѣшеніе слова потомства о томъ, что и они были въ битвѣ подъ Москвою, они кричали: "Vive l'Empereur!" точно такъ же, какъ они кричали "Vive l'Empereur!" при видѣ изображенія мальчика, протыкающаго земной шаръ палочкой отъ бильбоке, точно также они кричали бы "Vive l'Empereur!" при всякой безсмыслицѣ, которую бы ямъ сказали. Имъ ничего больше не оставалось дѣлать, какъ кричать "Vive l'Empereur!" и идти драться, чтобы найти пищу и отдыхъ побѣдителей въ Москвѣ. Стало быть, не вслѣдствіе приказанія Наполеона они убивали себѣ подобныхъ".
При такомъ взглядѣ на событія того времени, Толстой неистощимъ въ сарказмахъ на всѣхъ этихъ генераловъ, спорившихъ о диспозиціяхъ и о планахъ сраженія, на всѣхъ придворныхъ карьеристовъ, организующихъ цѣлыя арміи въ своихъ кабинетахъ и составляющихъ планы на бумагѣ. Настоящій герой отечественной войны -- старикъ Кутузовъ, предоставляющій судьбѣ распоряжаться ходомъ событій. Судьба прогнала французскую армію и двинула русскую по ея слѣдамъ. Старику-фельдмаршалу оставалось только не противиться судьбѣ. И Бутузовъ равнодушенъ во всѣмъ навѣтамъ на него, не даетъ никакихъ распоряженій, ожидаетъ извѣстій и принимаетъ ихъ одинаково спокойно, хорошія они или дурныя. Во всемъ онъ видитъ перстъ Божій. Этого старика во главѣ войска поставило народное одушевленіе, вопреки волѣ императора Александра I.
Этому патріотическому одушевленію Толстой приписываетъ ту силу, которая оказалась цѣлесообразнѣе всякихъ преднамѣренныхъ вліяній, воздѣйствій и глубокомысленныхъ государственныхъ соображеній. Тутъ не было ни фразъ, ни убійства дѣтей для спасенія отечества и тому подобныхъ неестественныхъ бѣдствій, а патріотизмъ выражался "незамѣтно, просто, органически". Все шовинистское, хвастливое, поддѣльный азартъ воинственности, надутое самохвальство и ребяческая заносчивость оставались на долю такихъ спасителей отечества, какимъ былъ Растопчинъ, съ своими прибауточками, писавшій филиппики на французовъ.
Итакъ, патріотизмъ выражался "незамѣтно", распоряженія и диспозиціи ничего не значили, фельдмаршалъ былъ равнодушенъ во всему. Кто же и что же дѣйствовало въ борьбѣ съ Наполеономъ? Въ этомъ отношеніи активная роль принадлежитъ русскому солдату. Онъ носитъ въ себѣ душу отечества. Въ минуты страстныхъ порывовъ, въ минуты бѣшенаго озлобленія на врага, или подчиненный неотвратимой, роковой силѣ, которой онъ слѣдуетъ слѣпо, не зная, куда влечетъ его эта сила, русскій солдатъ въ "Войнѣ" составляетъ все и дѣлаетъ все. Съ его героизмомъ знакомятъ несравненныя описанія сраженій, съ его бытомъ -- сцены лагерной жизни, его душевное настроеніе раскрывается въ бесѣдахъ объ испытанныхъ наканунѣ стычкахъ, его заслуги передъ отечествомъ, его самопожертвованіе познаются изъ ужасающихъ зрѣлищъ поля битвы и госпиталей.
На страницахъ, отведенныхъ "Миру", мы видимъ, какъ жило въ это страшное время русское образованное общество первой четверти настоящаго столѣтія. Тутъ дѣйствіе размѣщается въ трехъ пунктахъ. Съ первыхъ страницъ авторъ вводитъ читателя въ салонъ петербургской фрейлины Шереръ. Это -- салонъ большаго свѣта, гдѣ модное политиканство отражало въ себѣ всякія шатанія и колебанія тогдашняго правительства, гдѣ, подчиняясь этимъ шатаніямъ, мѣнялось и настроеніе россійской знати относительно Наполеона I, гдѣ сплетни мѣшались съ тщеславіемъ и ничтожество дѣлало себѣ карьеру. Трудно представить болѣе яркую и болѣе правдивую характеристику царившаго тогда безначалія. Тутъ выступаетъ наружу вся фальшь жизни высшихъ слоевъ общества, нравственно обанкрутившагося и несостоятельнаго.
Вторымъ центромъ является имѣнье князя Болконскаго. Это -- убѣжище непримиримаго недовольства, сознательной оппозиціи существующему порядку или, вѣрнѣе, безпорядку, убѣжище вельможной гордости, знающей цѣну себѣ. Третій центръ -- домъ Ростовыхъ. Здѣсь царитъ московское хлѣбосольство и гостепріимство съ несмолкаемымъ весельемъ, съ непрерывными пирами.
Къ каждой изъ этихъ сферъ причастенъ главный персонажъ "Войны и Мира" -- Пьеръ Безуховъ, типически воплощающій въ себѣ сильныя и слабыя стороны русскаго человѣка. Онъ -- мягкосердечный, открытой души до наивности, отзывчивый на всякое добро, увлекающійся, впечатлительный, но слабохарактерный и непостоянный. Онъ полонъ энергіи, но неустойчивъ въ своихъ влеченіяхъ, пытливъ и любознателенъ до комизма, и ни въ чемъ не обнаруживаетъ иниціативы; онъ разсѣянъ до того, что способенъ забыть о своемъ честномъ словѣ, и рѣшителенъ до истинно геройской отваги.
По возвращеніи изъ заграницы, гдѣ онъ воспитывался, Пьеръ Безуховъ въ Петербургѣ очутился въ положеніи человѣка, незнавшаго куда себя дѣвать. Въ салонѣ Шереръ его медвѣжья неуклюжесть и неотполированный демократизмъ выказались во всей своей дикости. Онъ не скрывалъ своего либерализма, вывезеннаго изъ заграницы, мечталъ о республикѣ въ Россіи, о побѣдѣ надъ Наполеономъ, о перерожденіи порочнаго рода человѣческаго и тому подобныхъ несбыточныхъ фантазіяхъ, а въ дѣйствительности жизнь его протекала въ попойкахъ, скандальныхъ забавахъ, въ какомъ-то опьянѣніи пустотой и бездѣльемъ. Чопорный высшій кругъ шокировался близостью такого камергера. Но это не помѣшало одному изъ главныхъ представителей этого круга почти насильно повѣнчать Пьера съ своей дочерью сомнительной репутаціи. Бракъ этотъ не могъ наполнить жизнь Пьеру. Безсердечная Елена, по отцу Курагина, (жена его) никогда ничего не любила въ свѣтѣ, кромѣ собственнаго тѣла. И Пьеръ отрезвился. При всей своей покладистости, онъ энергически покончилъ счеты съ женою, при первомъ же оскорбленіи, нанесенномъ ею.
Тутъ опять онъ очутился совершенно свободнымъ человѣкомъ, не знающимъ, что съ собой дѣлать, на что обратить непочатый запасъ кипучей жизни, какъ разрѣшить сомнѣнія, появившіяся въ его душѣ подъ дѣйствіемъ семейной бури. Его сильнѣе прежняго стали тревожить вопросы о цѣли жизни вообще и его собственной въ частности. "Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидѣть? Для чего жить, и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляетъ всѣмъ?" спрашиваетъ онъ себя. И Пьеръ приходитъ къ тому заключенію, что знать мы можемъ только то, что ничего не знаемъ. И это высшая степень человѣческой премудрости. Такія же сомнѣнія, почти буквально, долго тревожили и самого автора "Войны и Мира". Въ его признаніяхъ читаемъ: "я искалъ во всѣхъ знаніяхъ, и не только не нашелъ, но убѣдился, что всѣ тѣ, которые такъ-же, какъ и я, искали въ знаніи, точно также ничего не нашли. И не только не нашли, но ясно признали, что то самое, что приводило меня въ отчаяніе -- безсмыслица жизни -- есть единственное, несомнѣнное знаніе, доступное человѣку..."
Случайная встрѣча Пьера съ масономъ втянула его въ масонство. Онъ рѣшилъ служить дѣлу религіи и добродѣтели. Темное небо какъ-будто прояснилось на время. Волны душевныя улеглись, въ сердцѣ ощущалась тишина. Теперь какъ-будто не оставалось и тѣни сомнѣній. Прошлое съ его ошибками было позади. Будущее представлялось Пьеру счастливымъ и полнымъ добродѣтели. Призваніе свое онъ видѣлъ въ служеніи благу человѣчества.
Первой заботой Пьера, но пріѣздѣ въ его кіевское имѣніе, было желаніе какъ можно скорѣе освободить крестьянъ, улучшить ихъ участь, уничтожить тѣлесныя наказанія, облегчить барщину, понастроить школъ и больницъ. Управляющіе только дивились всѣмъ этимъ затѣямъ празднаго барина, и надували этого чудака наружнымъ исполненіемъ его распоряженій. Пьеръ радовался видимому довольству крестьянъ, благодарившихъ барина по настоянію прикащиковъ, его стремленіе дѣлать добро людямъ удовлетворялось, онъ чувствовалъ миръ въ своей душѣ, какъ человѣкъ, славно пообѣдавшій послѣ продолжительнаго голода.
Дѣйствительно, все это оказалось миражемъ. Пьеръ мало-по-малу присмотрѣлся къ масонству, которое въ дѣлахъ добродѣтели и нравственнаго самосовершенствованія оставляло желать многаго. Отъ него не ускользнуло то, что и тутъ подъ благородной личиной скрывались суета мірская, гора честолюбій, взаимныя интриги. Масоны преисправно занимались балами, обѣдами и фестивалями. "Братья мои масоны -- размышляетъ Пьеръ въ минуты хандры -- клянутся кровью въ томъ, что они всѣмъ готовы жертвовать для ближняго, а не платятъ по одному рублю на сборы для бѣдныхъ, интригуютъ Астрея противъ Ищущихъ манны, и хлопочутъ о настоящемъ шотландскомъ коврѣ и объ актѣ, смысла котораго не знаетъ и тотъ, кто писалъ его, и котораго никому не нужно. Всѣ мы исповѣдуемъ христіанскій законъ прощенія обидъ и любви въ ближнему -- законъ, вслѣдствіе котораго мы воздвигли въ Москвѣ сорокъ сороковъ церквей, а вчера засѣкли кнутомъ бѣжавшаго человѣка, и служитель того-же самаго закона любви и прощенія, священникъ, давалъ цѣловать солдату крестъ передъ казнью". Съ подобной ложью и путаницей Пьеръ никакъ не въ силахъ былъ примириться и, чтобы забыть гнетущія сомнѣнія и неразрѣшимые вопросы жизни, отдавался всевозможныхъ увлеченіяхъ.
Уже изъ сказаннаго видно, что Толстой въ типѣ Безухова достаточно ясно показалъ испытанную имъ самихъ борьбу вѣры въ возможность добра и правды съ ложью и зломъ дѣйствительной жизни. Но скептицизмъ, какъ плодъ разочарованій, вынесенныхъ изъ наблюденій этой лжи и зла, все-таки не восторжествовалъ въ Пьерѣ. Такое торжество досталось на долю его другу Андрею Болконскому.
Старикъ Болконскій и сынъ его Андрей -- типическіе представители нашей знати. Старикъ Болконскій -- высокомѣренъ, суровъ, патріархаленъ и величественъ. Онъ одичалъ въ своей гордости. Онъ внушаетъ безграничный страхъ всѣмъ живущимъ съ нимъ, даже своей любящей дочери, которую тиранитъ вѣчнымъ своимъ гнетомъ и дикой любовью. Но она не впадаетъ въ отчаяніе. Жизнь княжны Марьи -- настоящая каторга. Утѣшеніемъ служитъ ей религія. "Божьи люди", странницы, составляютъ ея сообщество. Она бесѣдуетъ съ ними о возвышенныхъ предметахъ, ихъ жизнь кажется ей идеальной. Оставить всѣ земныя затѣи и безъ всякихъ помысловъ о завтрашнемъ днѣ и его низменныхъ нуждахъ странствовать, вдохновляться высокими чувствами, отдаваться молитвѣ за всѣхъ -- вотъ какія стремленія увлекали княжну Марью. Но, вспоминая о престарѣломъ отцѣ, она убѣждалась, что не можетъ покинуть его и горько плакала о томъ, что любитъ его болѣе чѣмъ Бога. Совершенную противоположность ей составляетъ князь Андрей, типъ скептика, слѣдующаго только внушеніямъ холоднаго разсудка.
Князь Андрей исполненъ сознанія своего аристократизма, своего родовитаго превосходства надъ всякими рангами, достающимися обыкновеннымъ смертнымъ. Обладая такой гордостью и всѣмъ лоскомъ, потребнымъ для родовитости, онъ въ то же время отличается проницательнымъ умомъ, силой воли, пониманіемъ своего долга, непоколебимой твердостью и энергіей съ той минуты, когда его призываютъ въ дѣятельности серьезные и реальные интересы отечества. Тогда онъ не имѣетъ времени думать о впечатлѣніи, какое произведетъ онъ на окружающихъ. Именно въ "Мирѣ" читатель видитъ князя Андрея вѣчно скучающимъ, не ладящимъ съ собою, жаждущимъ перемѣнъ, словно неспособнымъ отдаться никакимъ радостямъ жизни и всегда склоннымъ за все винить судьбу. Межь тѣмъ на страницахъ "Войны" личность князя Андрея выступаетъ въ самомъ привлекательномъ свѣтѣ. Заслуги его неоспоримы, сражается онъ съ отвагой, даже съ какимъ-то отчаяньемъ. Раненный при Аустерлицѣ и перенесенный въ французскій госпиталь, князь Андрей сильно колеблется въ своемъ невѣріи. "Хорошо бы это было, ежели бы все было такъ ясно и просто, какъ оно кажется княжнѣ Марьѣ", подумалъ онъ при видѣ образка, который сестра уговорила его навѣсить на грудь. И тутъ же рѣшилъ: "ничего, ничего нѣтъ вѣрнаго, кромѣ ничтожества всего того, что мнѣ понятно, и величія чего-то непонятнаго, но важнѣйшаго!" Съ "ничтожествомъ всего" передъ лицомъ смерти раскрывается и ничтожество прежняго идеала князя Андрея. Такимъ идеаломъ былъ для него раньше Наполеонъ. Теперь при встрѣчѣ съ нимъ этотъ великій человѣкъ показался князю Андрею совсѣмъ маленькимъ съ его "безучастнымъ, ограниченнымъ и счастливымъ отъ несчастья другихъ взглядомъ". Тутъ онъ умомъ доходитъ до вѣры, но не знаетъ, какъ найти въ ней удовлетвореніе. Въ жизни не оказывалось ничего заманчиваго. Казалось, не для чего было жить. Только встрѣча съ обольстительной дѣвушкой пробудила въ князѣ Андреѣ спасительную любовь въ жизни. То была Наташа Ростова.
Наташа -- настоящая душа дома Ростовыхъ, гдѣ все вокругъ дышало привѣтомъ и радушіемъ. Старикъ Ростовъ былъ истиннымъ геніемъ хлѣбосольства. Графиня дополняла его своей любезностью и добротой. Старшій сынъ Николай какъ бы рожденъ былъ для военной жизни. Профессія военнаго казалась ему первой въ мірѣ. Въ лагерѣ онъ чувствовалъ себя какъ дома, грудью отстаивалъ свой долгъ и военную честь. Крѣпкій тѣломъ, здоровый духомъ, онъ всегда веселъ, доволенъ, потому что не знаетъ ни сомнѣній, ни разочарованій. Это -- типъ тѣхъ счастливцевъ, которые, не требуя отъ жизни невозможнаго, сразу попадаютъ въ свою волею и остаются въ ней натурами цѣльными и нравственно-безупречными. Николай Ростовъ нашелъ такое свое назначеніе въ гулѣ войны того времени. Если и приходилось ему видѣть неприглядныя стороны военной славы, въ родѣ сценъ при осмотрѣ госпиталя, то подобныя наблюденія бывали все таки рѣдки. И въ общемъ итогѣ военная карьера доставила Николаю Ростову одни пріятныя впечатлѣнія, а по окончаній ея онъ также ровно и безмятежно счастливъ былъ въ своей семейной жизни съ княжной Марьей.
Сестра его, Наташа, восхитительна въ своей натуральной жизненности и веселости. Смѣхъ ея -- молодой искренній, что называется, отъ души -- читатель слышитъ на всѣхъ страницахъ, пока душа ея остается непораненой житейскимъ зломъ. Своимъ весельемъ она одушевляетъ и заражаетъ всю семью. Она весело кокетничаетъ съ своими поклонниками и вздыхателями, восторгающимися ея красотой. Она считаетъ себя влюбленной въ князя Бориса, друга отца ея, въ Денисова и потомъ въ князя Андрея. Съ послѣднимъ дѣло зашло далеко. Наташа считалась невѣстой Болконскаго, но это не была настоящая любовь, ибо внезапно въ Наташѣ возгорѣлась страсть, сразу принявшая было ужасающіе размѣры. Встрѣтился красавчикъ ловеласъ Анатолій Курагинъ, и вскружилъ голову Наташѣ. Только случайность спасла ее отъ позорнаго паденіи. Пьеръ Безуховъ во-время вмѣшался въ дѣло, обличивъ Курагина въ томъ, что онъ женатъ давно и подло обманываетъ Наташу. Она зачахла отъ стыда, и только въ религіозномъ экстазѣ нашла себѣ исцѣленіе ея пораненая душа.
Пьеръ Безуховъ былъ давнимъ другомъ Наташи. Горе и раскаяніе сдѣлали ее еще привлекательнѣе въ его глазахъ. Онъ даже почувствовалъ скоро небезопасными для себя посѣщенія дома Ростовыхъ. Теперь вѣчно мучившій его вопросъ о тщетѣ и безумности всего земнаго замѣнился для него представленіемъ ея. "Слышалъ ли онъ или самъ велъ ничтожные разговоры, читалъ ли онъ или узнавалъ про подлость и безсмысленность людскую, онъ не ужасался какъ прежде, не спрашивалъ себя, изъ чего хлопочутъ люди, когда все такъ кратко и неизвѣстно, но вспоминалъ ее въ томъ видѣ, въ которомъ онъ видѣлъ ее послѣдній разъ, и всѣ сомнѣнія его исчезали, не потому, что она отвѣчала на вопросы, которые представлялись ему, но потому, что представленіе о ней переносило его мгновенно въ другую, свѣтлую область душевной дѣятельности, въ которой не могло быть праваго или виноватаго, въ область красоты и любви, для которой стоило жить". Отъ посѣщенія Ростовыхъ, кромѣ того, отвлекло Пьера Безухова и другое важное обстоятельство. Въ звѣриномъ числѣ Апокалипсиса онъ прочелъ имя Наполеона и "L'Russe Besuhof", и съ той минуты сталъ считать своимъ роковымъ призваніемъ положить конецъ существованію антихриста. Онъ сталъ слѣдить съ величайшимъ интересомъ за событіями дня. Всеобщее одушевленіе, готовность жертвовать имуществомъ и жизнью охватило тогда всѣхъ русскихъ людей въ отпоръ французамъ. Пьеръ побывалъ въ русскомъ лагерѣ и все, что увидалъ онъ тамъ, произвело на него глубокое впечатлѣніе. Религіозный жаръ, проявленный одинаково крестьянами, солдатами и офицерами, разогрѣлъ въ Пьерѣ желаніе, уже и раньше начинавшее волновать его, желаніе принять участіе въ великой борьбѣ за родину, исполнить задачу, для которой Провидѣніе назначило его, связавъ его имя съ мистическимъ числомъ 666, съ антихристомъ, т. е. Наполеономъ. И еще неотвратимѣе подчинился онъ этой маніи, попавъ въ центральный редутъ въ страшный день Бородинскаго сраженія.
Межъ тѣмъ, въ другой части театра военныхъ дѣйствій, полкъ князя Андрея стоялъ подъ непріятельскимъ огнемъ. Болконскій наканунѣ провелъ ночь въ думахъ о Наташѣ, пытаясь понять ее, и объ Анатоліѣ Курагинѣ, котораго онъ искалъ съ тѣхъ поръ, какъ до него дошли слухи о подлости его. На слѣдующій день князь Андрей получилъ смертельную рану. Его перенесли въ госпиталь, и но роковой случайности онъ очутился рядомъ съ своимъ соперникомъ, которому только-что отняли ногу. Въ больномъ онъ узналъ Анатолія Курагина. Близость смерти, несчастье ближняго озарили умъ скептика новымъ свѣтомъ. Тутъ только онъ понялъ высокій и глубокій смыслъ жизни: "Состраданіе, любовь въ братьямъ, въ любящимъ, любовь въ ненавидящимъ насъ, любовь въ врагамъ, да, та любовь, которую проповѣдывалъ Богъ на землѣ, которой меня учила княжна Марья и которой я не понималъ, вотъ отчего мнѣ жалко было жизни, вотъ оно то, что еще оставалось мнѣ, ежели бы я былъ живъ. Но теперь уже поздно. Я знаю это!" Въ этомъ открытіи князя Андрея уже слышится голосъ нашего писателя, указывающій изстрадавшимся душамъ на сферу религіи, какъ на единственную точку опоры для мысли, пораженной измѣнчивостью всѣхъ человѣческихъ благъ. Этотъ взглядъ Толстого прекрасно разъясненъ г. Страховымъ въ его статьяхъ о "Войнѣ и Мирѣ". Критикъ сопоставилъ съ такимъ открытіемъ князя Андрея обращеніе къ религіи княжны Марьи, Пьера послѣ изнѣци жены, Наташи послѣ обмана Курагина. "Душа, отрекающаяся отъ міра", замѣчаетъ г. Страховъ, "становится выше міра и обнаруживаетъ новую красоту -- всепрощеніе и любовь".
Самъ Толстой еще яснѣе говоритъ о томъ же въ своихъ признаніяхъ: "Вѣра есть сила жизни. Если человѣкъ Живетъ, то онъ во что-нибудь да вѣритъ. Еслибъ онъ не вѣрилъ, что для чего-нибудь надо жить, то онъ бы не жилъ. Если онъ не видитъ и не понимаетъ призрачности конечности, онъ вѣритъ, въ это конечное; если онъ понимаетъ призрачность конечнаго, онъ долженъ вѣрить въ безконечное. Безъ вѣры нельзя жить".
Князь Андрей, смертельно раненный, также пересталъ ощущать свои прежніе тревоги и мученія душевныя; недовольства жизнью и боязни смерти какъ-бы не существовало. Онъ умеръ на рукахъ Наташи и княжны Марьи. Судьба Пьера была иная.
По прибытіи французовъ въ Москву начались пожары. Пьеръ во время одного изъ такихъ пожаровъ спасъ ребенка, возбудилъ подозрѣніе и былъ забранъ въ тюрьму. Оттуда онъ, вмѣстѣ съ другими плѣнными, сопровождалъ французскую армію. Подвергаясь лишеніямъ всякаго рода, перенося стужу и голодъ, онъ не только остается живъ, но едва ощущаетъ всѣ подобныя тягости, отъ которыхъ умираютъ его товарищи. И это объясняется нашимъ писателемъ. Пьеръ испыталъ тамъ впервые успокоеніе души, онъ впервые ощутилъ довольство собою, какого искалъ давно. При видѣ сожженныхъ и разоренныхъ селеній, при видѣ страданій людей кругомъ, его личныя тревоги исчезали совсѣмъ. Вѣра его въ апокалипсическое число, намѣреніе его убить Наполеона, прежняя ненависть въ безсердечной женѣ, все это казалось какимъ-то давнишнимъ сновидѣніемъ. Лживые взгляды на жизнь и счастье, какіе высказывалъ онъ раньше, когда жилъ въ роскоши, замѣнились болѣе вѣрными понятіями о дѣлахъ и предѣлахъ человѣческаго существованія.
Словомъ, съ Пьеромъ случилось совершенно то же, что и съ самимъ авторомъ "Войны и Мира". "Спасло меня -- говоритъ онъ -- только то, что я успѣлъ вырваться изъ своей исключительности и увидать жизнь настоящую простаго рабочаго народа и понять, что это только есть настоящая жизнь. Я понялъ, что если хочу понять жизнь и смыслъ ея, мнѣ надо жить не жизнью паразита, а настоящею жизнью и, принявъ тотъ смыслъ, который придаетъ ей настоящее человѣчество, слившись съ этою жизнью, провѣрить его".
Наши гусары отбили плѣнныхъ у французскаго конвоя, сопровождавшаго Пьера и его товарищей. Когда Москва начала оправляться отъ бѣдствій, Пьеръ вернулся туда и нашелъ тамъ княжну Марью съ Наташей Ростовой. Онъ уже былъ вдовцемъ. Жена его умерла. Опытъ жизни измѣнилъ его. Даже наружность стала не та. Остались только благородныя черты его характера несглаженными. Онъ какъ-будто вышелъ изъ нравственной бани, по словамъ Наташи, которая сдѣлалась его женой.
Въ эпилогѣ "Войны и Мира" отписывается тихая, гармоническая и счастливая жизнь Наташи съ Пьеромъ и Николая Ростова съ княжной Марьей. Кромѣ Николая Ростова, не знавшаго разладицы съ самимъ собою, всѣ они вышли обновленными изъ личныхъ невзгодъ и несчастій. Послѣ различныхъ превратностей, послѣ всякихъ отрицательныхъ сомнѣній въ смыслѣ жизни, они достигли твердой и положительной цѣли въ семьѣ, гдѣ нѣтъ мѣста, терзающимъ душу отчаяніямъ, гдѣ всѣ свѣтлыя стороны человѣческаго сердца находятъ себѣ плодотворное примѣненіе. Это и есть та область красоты и любви, въ которой, по словамъ Толстого, нѣтъ ни праваго, ни виноватаго. Пьеръ Безуховъ, прежде искавшій спасенія отъ хандры и отвращенія къ жизни въ кутежахъ и опьяняющихъ развлеченіяхъ, въ европейскихъ доктринахъ и въ масонствѣ, послѣ несчастій, перенесенныхъ вмѣстѣ съ народомъ, понялъ истинное значеніе трудовой жизни и научился цѣнить ея радости въ любящей и любимой семьѣ.
Романъ "Анна Каренина" начатъ, говорятъ, совершенно случайно. Дѣло такъ было. Одна изъ родственницъ Л. Н. Толстого, гостившая въ Ясной Полянѣ, стала перечитывать V-й томъ сочиненій Пушкина. Какъ-то книга эта попала подъ руку графу. Онъ машинально раскрылъ ее и, пробѣжавъ первую строчку ("Гости съѣзжались на дачу"...), невольно продолжалъ чтеніе. Тутъ въ комнату вошелъ кто-то.
-- Вотъ прелесть-то, сказалъ Л. Н., вотъ какъ надо писать. Пушкинъ приступаетъ прямо къ дѣлу. Другой-бы началъ описывать гостей, комнаты, а онъ вводитъ въ дѣйствіе сразу...
И Левъ Николаевичъ, прочитавъ вслухъ весь отрывовъ, пошелъ къ себѣ въ кабинетъ и тутъ же началъ: "Все перемѣшалось въ домѣ Облонскаго"... Фраза, которою начинается "Анна Каренина", приставлена впослѣдствіи. Собственно фабула романа, конечно, была уже обдумана раньше. Основаніемъ ей, говорятъ, послужилъ дѣйствительный случай. Авторъ самъ видѣлъ обезображенный трупъ женщины, бросившейся подъ поѣздъ.
Но, какъ бы то ни было, несомнѣнно во всякомъ случаѣ, что романъ "Анна Каренина" прежде всего даетъ автобіографическую характеристику душевнаго настроеніи самого автора. Самъ Толстой) съ его поисками смысла и правды жизни, рисуется въ лицѣ Константина Левина. Сперва Левинъ, подобно Безухову, предается чисто-личной жизни, праздной, искусственной, тяготящей его. Потомъ, послѣ женитьбы, для него наступаетъ періодъ трудовой, радостной семейной жизни. Вкусивъ этихъ радостей, Левинъ, однако, убѣждается скоро, что и онѣ такъ-же преходящи, случайны и хрупки, какъ все въ сферѣ личной жизни. Имъ овладѣваетъ отчаяніе, терзаетъ его до тѣхъ поръ, пока не доходитъ онъ до сознанія справедливости словъ подавальщика Ѳедора, что надо "для души жить", "Бога помнить".
Такое пониманіе смысла жизни уже предвѣщаетъ въ душевномъ развитіи автора тотъ переломъ, о которомъ даютъ полное понятіе послѣднія произведенія Льва Николаевича. Извѣрившись въ мудрость людей своей среды, онъ сталъ искать отвѣта на свои мучительные вопросы о тайнахъ бытія въ христіанскомъ ученіи и собственно "въ томъ, что изъ христіанскаго ученія руководитъ жизнью людей", "неразвращенныхъ богатствомъ". И только здѣсь ему раскрылось ясно, что человѣкъ не есть случайное сцѣпленіе частицъ, что жизнь не есть зло и что въ ней есть глубокій смыслъ, понятный огромному большинству человѣчества, "которое призвано не потѣшаться, пользуясь трудами другихъ, а творить жизнь".
До этого перелома вся окружающая жизнь представлялась Толстому безотрадной, мрачной по своей пустотѣ и фальшивости, дѣйствительнымъ зломъ, отъ котораго надо бѣжать прочь. Такою именно изображается жизнь новѣйшаго интеллигентнаго круга въ Россіи и въ романѣ "Анна Каренина", обрисовывающемъ зыбкость и непрочность нравственныхъ основъ этой жизни. Особенно назидательна въ этомъ отношеніи исторія любви Анны Карениной и Вронскаго.
Трудно подыскать болѣе интересныхъ героевъ. Анна -- красивая, полная жизни, веселая, добрая, энергичная, обольстительная. Вронскій обладаетъ благородствомъ души столько же, сколько и свѣтской благовоспитанностью высшаго круга. Онъ имѣетъ возможность бравировать мнѣніемъ свѣта. Въ свою очередь, Анна любитъ Вронскаго страстью, не знающей границъ. Поперекъ дороги имъ сталъ только Каренинъ. Но онъ способенъ возбуждать мало симпатій. Главная забота его сводится къ соблюденію показныхъ условностей. И всѣ обстоятельства, при которыхъ Вронскій сближается съ Анной, таковы, что, кажется, никому-бы и въ голову не пришло ждать отъ этой связи чего-нибудь инаго, кромѣ счастья обоихъ. Всѣ шансы съ виду на ихъ сторонѣ.
Но тѣмъ неотразимѣе дѣйствуетъ нравственный смыслъ несчастной развязки... Едва-только Анна беззавѣтно отдается Вронскому, какъ для нея начинается жизнь, полная мученій. Во-первыхъ, надо выдержать борьбу съ собой, чтобы измѣнять. Во-вторыхъ, что еще мучительнѣе, приходится сознавать, что Каренинъ переноситъ эту измѣну. Послѣ скачекъ, когда Вронскій падаетъ съ лошади, Анна не въ силахъ совладать съ собою, и на всѣ старанія мужа какъ-нибудь поприличнѣе замаскировать ея отношенія къ Вронскому -- она отвѣчаетъ рѣшительно: "Нѣтъ, вы не ошиблись. Вы не ошиблись. Я была и не могу не быть въ отчаяніи. Я слушаю васъ, и думаю о немъ. Я люблю его, я его любовница, я не могу переносить, я боюсь, я ненавижу васъ... Дѣлайте со мной, что хотите."
Подобное признаніе могло только усложнить положеніе Вронскаго и Анны. Каренинъ объявилъ, что попрежнему будетъ притворяться ничего не вѣдающимъ, лишь-бы свѣтъ не узналъ и его имя не позорилось. Онъ потребовалъ отъ жены не принимать Вронскаго. Но вотъ Анна въ періодѣ родовъ лежитъ при смерти. Вронскій тщетно пробуетъ застрѣлиться съ отчаянія. По выздоровленіи Анны, онъ и она, истомленные фальшивымъ положеніемъ, уѣзжаютъ въ Италію. Тутъ они, конечно, свободны. Но, съ ихъ привычкой къ безсодержательной жизни среди свѣтскихъ развлеченій, одиночество кажется тягостнымъ и гонитъ ихъ опять въ Петербургъ. Здѣсь, однако, имъ приходится распрощаться съ спокойствіемъ. Разныя униженія, какія достаются на долю Анны, выгоняютъ ихъ изъ столицы. Они поселяются въ одномъ изъ имѣній Вронскаго.
Никакія жертвы со стороны Анны не охлаждаютъ ее. Напротивъ, страсть ея воспламеняется пуще. Анна гордится тѣмъ, что отказалась отъ удобствъ, сулимыхъ разводомъ, въ которомъ мужъ готовъ принять вину на себя. Она не желаетъ развода по двумъ причинамъ. Во-первыхъ, въ случаѣ развода прибавилось-бы новое оскорбленіе ко всѣмъ тѣмъ, въ какихъ виновна она относительно Каренина. Во-вторыхъ, и это главное, Анна не хочетъ давать ни малѣйшаго повода къ тому, чтобы на ея чувство въ Вронскому пала тѣнь подозрѣнія въ какомъ-либо разсчетѣ. Межь тѣмъ Вронскій всѣми силами своей гордости добивается развода. Это разногласіе служитъ однимъ изъ источниковъ недоразумѣній между Анной и Вронскимъ.
Кромѣ того, въ уединенной жизни раскрывается вся фальшь положенія, вытекающаго изъ страсти, не сдерживаемой никакими нравственными преградами. Чувствуя, что ея единственное счастье въ мірѣ заключается въ любви Вронскаго, Анна каждодневно измѣряетъ температуру этой любви. Она ревнуетъ. При ея бездѣльѣ эти испытанія доставляютъ ей горьчайшія страданія. Она знаетъ, что Вронскій ради нея отказался отъ блестящей карьеры, и она не перестаетъ тревожиться мыслью о томъ, что не съумѣетъ наполнить его жизнь. Всякую его попытку заняться дѣломъ, развлечься -- она принимаетъ за признакъ скуки, сожалѣнія о связи и раскаянія. Вронскій, отдавшійся ей всей душой, страдаетъ отъ такихъ подозрѣній и, чтобъ не совсѣмъ подчиниться ревнивой тиранніи, временами пробуетъ воспротивиться.
Такъ доходитъ дѣло до того, что они, не переставая любить другъ друга, становятся въ непріязненныя отношенія. Начинаются ежедневныя непріятности, взаимныя неудовольствія, жаркія объясненія. Оба съ свѣтлыхъ и вольныхъ высотъ любви низспускаются въ удушливую темь какого-то озлобленія. Положеніе усложняется еще хуже вслѣдствіе несогласія Каренина на разводъ, когда Анна преодолѣваетъ свою гордость и уже сама проситъ о разводѣ.
Съ полученіемъ отказа, любовь Анны и Вронскаго, незамѣтно для нихъ самихъ, идетъ къ окончательному разрыву. Опасаясь такого конца, Анна невольно ускоряетъ его близость. Страсть Анны становится все себялюбивѣе и пламеннѣе, а любовь Вронскаго въ ея главахъ кажется все болѣе угасающей. "И помочь этому нельзя, рѣшаетъ Анна. У меня все въ немъ одномъ, и я требую, чтобъ онъ весь больше и больше отдавался мнѣ. А онъ все больше и больше хочетъ уйти отъ меня. Мы именно шли на-встрѣчу связи, а потомъ неудержимо расходимся въ равныя стороны. И измѣнить этого нельзя. Онъ говоритъ мнѣ, что я безсмысленно ревнива; но это неправда. Я не ревнива, а я недовольна. Но... еслибъ я могла быть чѣмъ-нибудь, кромѣ любовницы, страстно любящей однѣ его ласки; но я не могу и не хочу быть ничѣмъ другимъ. И а этимъ желаніемъ возбуждаю въ немъ отвращеніе, а онъ во мнѣ злобу -- это не можетъ быть иначе. Развѣ я не знаю, что онъ не сталъ-бы обманывать меня, что онъ не имѣетъ видовъ на Сорокину, что онъ не влюбленъ въ Кити, что онъ не измѣнитъ мнѣ? Я все это знаю, но мнѣ отъ этого не легче. Если онъ, не любя меня, изъ-за долга будетъ добръ, нѣженъ ко мнѣ, а того не будетъ, чего я хочу, да это хуже въ тысячу разъ даже, чѣмъ злоба! Это -- адъ, А это-то и есть. Онъ ужь давно не любитъ меня. А гдѣ кончается любовь, тамъ начинается ненависть..."
Вронскій, въ свою очередь, не переноситъ этихъ все возрастающихъ тревогъ. Онъ уѣзжаетъ къ своей матери, враждебно относящейся къ Аннѣ. Анна написала ему, но, не имѣя силъ ждать, сама ѣдетъ къ нему на-встрѣчу и со станціи шлетъ телеграмму. Но вотъ проходитъ поѣздъ, а Вронскаго нѣтъ. Лакей его подаетъ записку Аннѣ. Вронскій сухо отвѣчаетъ, что вернется. Тонъ письма истолковывается, какъ новое доказательство гибели любви. Въ жизни Анны не остается ничего притягательнаго. И цѣлый рядъ случайностей складывается такъ, что въ эту рѣшительную минуту она бросается подъ поѣздъ.
Аннѣ, отдавшейся на волю своей неудержимой страсти, досталась не только пытка несчастной женщины. Толстой съ одинаковымъ мастерствомъ рисуетъ и пытку ея, какъ матери. Отъ брака съ Каренинымъ Анна имѣла сына. Съ нимъ Она разлучена. Отъ связи съ Вронскимъ у нея есть дочь. По странной аномаліи она не любитъ этого ребенка. Ей кажется, что эта дѣвочка отняла ее отъ сына, заняла его мѣсто, завладѣла всѣми ея материнскими ласками, какихъ лишенъ сынъ. Анну, какъ мать, терзаетъ ревность. Когда разлученіе съ мужемъ сдѣлалось неизбѣжностью, Анна, правда, сперва привыкла къ мысли о томъ, что она должна отказаться отъ всего, что составляло ея прежнее счастье, и въ видѣ вознагражденія мужу отдать своего обожаемаго сына. Ей удавалось одно время усыпить чувство матери, замѣнить нѣжность въ сыну ласками къ дочери. Но, по возвращеніи въ Петербургъ изъ заграницы, мать пробудилась въ Аннѣ съ непомѣрной силой, и это еще больше увеличивало несчастье Анны.
Развязка романа съ эпиграфомъ -- "Мнѣ отмщеніе, и Азъ возданъ" -- внушила нѣкоторымъ критикамъ намѣреніе усмотрѣть въ этомъ самоубійствѣ своего рода вару, ниспосланную Аннѣ за ея измѣну мужу. Такое объясненіе совсѣмъ не рекомендуетъ сообразительности проницательныхъ критиковъ. Толстой какъ-будто нарочно устранилъ возможность подобнаго истолкованія эпиграфа. Въ романѣ есть и другія прелюбодѣянія. Княжна Бетси съ своимъ любовникомъ безнаказанно предается разврату. Стива Облонскій только тѣмъ и занимается. И, однако, всѣ эти господа безпечально здравствуютъ. Дѣло въ томъ, что внѣзаконная страсть, привязавшая Анну къ Вронскому,-- страсть искренняя, глубокая, даже, можно сказать, чистая по своей искренности и беззавѣтности, насколько можетъ быть чистой любовь, не знающая никакихъ преградъ нравственныхъ.
И какія испытанія достаются бѣдной женщинѣ за эту внѣзаконную связь! Какая глубокая печаль! Сколько непріятностей, сколько униженій, сколько невыносимой тоски является слѣдствіемъ этого фальшиваго положенія, и это положеніе въ концѣ концовъ становится настолько мучительнымъ, что изъ жалости въ Аннѣ, а не по злобѣ на нее, надо пожелать, чтобъ превратились ея душевныя терзанія. И, рѣшившись на самоубійство въ порывѣ отчаянія, помрачившаго ея разсудокъ, она наказала не себя, а Вронскаго, "воздавъ" ему за то, что своей холодностью онъ отнялъ всякій смыслъ отъ ея жизни, заключавшійся въ страстной любви.
Совершенную противоположность съ судьбою Анны и Вронскаго представляетъ исторія любви Кити и Константина Левина. Любопытно, что и здѣсь идея Толстого о произволѣ случайностей, измѣняющемъ жизнь людей, остается во всей своей силѣ. Любовь Анны и Вронскаго начавшаяся при такихъ благопріятныхъ условіяхъ, имѣла глубоко-несчастную развязку. Напротивъ, отношенія между Левинымъ и Кити начались неудачно, а завершились полнымъ благополучіемъ.
Левинъ полюбилъ Кити. Попытка жениться на ней сперва не имѣетъ успѣха. Въ это время Вронскій ухаживалъ за Кити. Матери ея очень лестнымъ казалось имѣть такого богатаго зятя. Когда Вронскій пересталъ бывать у Щербацкихъ, Кити осталась одинокой. Она терзалась стыдомъ за свой отказъ Левину, къ которому питала расположеніе. Левину, въ свою очередь, тяжело было разстаться съ мыслью о женитьбѣ. "Любовь къ женщинѣ онъ не только не могъ себѣ представить безъ брака, но онъ прежде представлялъ себѣ семью, а потомъ уже ту женщину, которая даетъ ему семью. Для Левина женитьба была главнымъ дѣломъ жизни, отъ котораго зависѣло ея счастье". И Левинъ рѣшилъ замуравиться въ своихъ помѣстьяхъ, предаваясь различнымъ улучшеніямъ по сельскому хозяйству, во имя общаго блага. Онъ далъ себѣ слово не думать о Кити, а Кити поклялась не унижаться до сожалѣнія объ утратѣ такого славнаго человѣка.
Тѣмъ не менѣе оба нашли возможность убѣдиться въ томъ, что они любятъ другъ друга и могутъ составить себѣ взаимное счастье. Толстой любовно разсказываетъ, какъ совершился этотъ бракъ, какой восторгъ испытывалъ этотъ вѣчно умствовавшій Костя Левинъ при одной мысли о томъ, что Кити сдѣлается его женой, сколько свѣтлыхъ радостей внесла въ его жизнь эта женитьба. И тутъ, въ изображеніи этой законной любви, нѣтъ ничего намѣреннаго и предвзятаго. Съ тѣмъ-же глубокимъ безпристрастіемъ, съ какимъ описана исторія внѣзаконной любви Анны и Вронскаго, охарактеризовано и семейное благополучіе Кити съ Левинымъ. Счастье ихъ не было сплошной и безоблачной аркадской идилліей. Толстой не умолчалъ о недоразумѣніяхъ и пререканіяхъ, какія возникаютъ при совмѣстномъ сожительствѣ двухъ различныхъ характеровъ.
"Левинъ былъ женатъ третій мѣсяцъ. Онъ былъ счастливъ, но совсѣмъ не такъ, какъ ожидалъ. На каждомъ шагу онъ находилъ разочарованіе въ прежнихъ мечтахъ и новое неожиданное очарованіе. Онъ былъ счастливъ, но, вступивъ въ семейную жизнь, на каждомъ шагу видѣлъ, что это было совсѣмъ не то, что онъ воображалъ. На каждомъ шагу онъ испытывалъ то, что" испыталъ бы человѣкъ, любовавшійся плавнымъ, счастливымъ ходомъ лодочки по озеру, послѣ того, какъ онъ бы самъ сѣлъ въ эту лодочку. Онъ видѣлъ, что мало того, чтобы сидѣть ровно, не качаясь;-- надо еще соображаться, ни на минуту не забывая, куда плыть, что подъ ногами вода, и надо грести, и что непривычнымъ рукамъ больно, что только смотрѣть на это легко, а что дѣлать это, хотя и очень радостно, но очень трудно.
"Бывало, холостымъ, глядя на чужую супружескую жизнь, на мелочныя заботы, ссоры, ревность, онъ только презрительно улыбался въ душѣ. Въ его будущей супружеской жизни не только не могло быть, по его убѣжденію, ничего подобнаго, но даже всѣ внѣшнія формы, казалось ему, должны были быть во всемъ совершенно не похожи на жизнь другихъ. И вдругъ, вмѣсто этого, жизнь его съ женою не только не сложилась особенно, а напротивъ вся сложилась изъ тѣхъ самыхъ ничтожныхъ мелочей, которыя онъ такъ презиралъ прежде, но которыя теперь противъ его воли получили необыкновенную и неопровержимую значительность. И Левинъ видѣлъ, что устройство всѣхъ этихъ мелочей совсѣмъ не такъ легко было, какъ ему казалось прежде".
Левъ Николаевичъ не забываетъ выставить на видъ ни одной изъ подобныхъ мелочей, и это не мѣшаетъ ему нарисовать чрезвычайно привлекательную картину счастливѣйшей семьи, для которой самымъ важнымъ со95
бытіемъ въ мірѣ является рожденіе ребенка. Но, несмотря на все счастье, на все очарованіе, на всѣ радости отъ семьи, Левинъ не находитъ удовлетворенія въ, окружающей жизни. Тутъ въ изображеніи душевнаго состоянія Левина, Л. Н. Толстой обозрѣваетъ современную жизнь русской интеллигенціи (70-хъ годовъ) со всѣхъ ея многообразныхъ сторонъ, во всей ея полнотѣ, съ переживаемыми ею настроеніями, злобами дня. Ничто въ себѣ не манитъ искренняго и правдиваго Левина. Онъ чувствуетъ свою полную разобщенность съ стремленіями своей среды. Наши общественные дѣятели, такъ много пекущіеся объ общемъ благѣ, кажутся Левину сухими резонерами, полюбившими общее благо не сердцемъ, а разсудкомъ. Наши народники понимаютъ народъ, какъ нѣчто отличное отъ другихъ людей, даже какъ нѣчто противоположное людямъ. Идеи политико-экономическія, обѣщающія вмѣсто бѣдности установить общее богатство, вмѣсто вражды -- согласіе и связь интересовъ, оказываются удобо-достижимыми лишь на бумагѣ.
Кругомъ все выходитъ чѣмъ-то построеннымъ на песцѣ, хрупкимъ, непрочнымъ и скоропреходящимъ. Всюду непримиримые контрасты, партіи, нападающія одна на другую. Всюду искусственность, фальшь, нравственная безурядица. Не къ чему примкнуть, не на что положиться, чтобъ считать свою жизнь полезной для себя и другихъ. И вотъ Левинъ съ сомнѣніемъ удаляется отъ всякой общественной жизни и всякую работу -для нея признаетъ ненужной. Любить же человѣчество теоретически въ его совокупности и презирать его въ частностяхъ дано развѣ философамъ, довольствующимся своими теоріями и системами. А Левинъ принадлежитъ именно къ разряду людей безъ готовыхъ теорій, людей живущихъ сердцемъ и повинующихся единственно тому, что подскажетъ сердце. Ни волновать, ни воодушевить его къ работѣ не могли тогдашніе вопросы, занимавшіе русскую интеллигенцію. Все это было чѣмъ-то несущественнымъ, дѣланнымъ, раздутымъ для праздной потѣхи толпы. Иновѣрцевъ смѣняли американскіе друзья. Отъ самарскаго голода интересы общественные переносились въ выставкамъ. Моднымъ увлеченіемъ сдѣлался потомъ и славянскій вопросъ. Для Левина тогдашнее возбужденіе, когда сотни людей спѣшили въ Сербію, куда и Вронскій уѣхалъ размывать свое горе, значило только, что "въ 80 милліонномъ народѣ всегда найдутся не сотни, а десятки тысячъ людей, потерявшихъ общественное положеніе, безшабашныхъ людей, которые всегда готовы -- въ шайку Пугачева, въ Хиву, въ Сербію..."
Такое же разочарованіе переживалъ самъ авторъ въ половинѣ 70-хъ годовъ. "Жизнь моя остановилась", пишетъ Толстой. Я могъ дышать, ѣсть, пить, спать, и не могъ не дышать, не ѣсть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было такихъ желаній, удовлетвореніе которыхъ я находилъ бы разумнымъ. Если я желалъ чего, я впередъ зналъ, что удовлетворю или не удовлетворю мое желаніе, изъ этого ничего не выйдетъ. Если бы пришла волшебница и предложила мнѣ исполнить мои желанія, я бы не зналъ, что сказать. Если есть у меня не желанія, но привычки желаній прежнихъ въ пьяныя минуты, то я въ трезвыя минуты знаю, что это обманъ, что нечего желать. Даже узнать истину я не могъ желать, потому что я догадывался, въ чемъ она состояла: Истина была то, что жизнь есть безсмыслица."
На Толстого, какъ и на Левина, такъ глубоко повліяло тогда чувство ужаса передъ неразгаданностью и вмѣстѣ близостью и неизбѣжностью смерти, поразившей любимаго брата. Весь міръ казался ему тогда "маленькой плѣсенью, которая наросла на крошечной планетѣ." Всякія мысли, дѣла представлялись "песчинками". Онъ старался подъ гнетомъ такихъ мыслей сперва развлекаться всячески, чтобъ только не думать о смерти. Но потомъ онъ сталъ ужасаться не столько смерти, сколько жизни безъ малѣйшаго знанія о томъ,-- откуда, для чего, зачѣмъ и что она такое. "Организмъ, разрушеніе его, неистребимость матеріи, затѣмъ сохраненіе силы, развитіе -- были тѣ слова, которыя замѣнили ему прежнюю вѣру. Слова эти, и связанныя съ ними понятія, были очень хороши для умственныхъ цѣлей; но для жизни они ничего не давали, и Левинъ вдругъ почувствовалъ себя въ положеніи человѣка, который промѣнялъ бы теплую шубу на кисейную одежду и который въ первый разъ на морозѣ, несомнѣнно, не разсужденіями, а всѣмъ существомъ своимъ, убѣдился бы, что онъ все равно что голый, и что онъ неминуемо долженъ мучительно погибнуть". И счастливый семьянинъ, здоровый человѣкъ, Левинъ, подобно самому Толстому, былъ нѣсколько разъ такъ близокъ къ самоубійству, что пряталъ шнурокъ, чтобы не повѣситься на немъ, и боялся ходить съ ружьемъ, чтобы не застрѣлиться.
Вообще вся исторія душевнаго голода, испытаннаго Левинымъ, совершенно согласна, мѣстами почти дословно, съ тѣмъ, что разсказалъ о себѣ Л. Н. Толстой въ своихъ признаніяхъ, писанныхъ имъ въ 1879 г. И Левинъ, какъ и авторъ "Анны Карениной", послѣ мучительныхъ поисковъ нашелъ отвѣтъ на свои вопросы о значеніи жизни въ вѣрѣ въ Бога и въ добро, какъ единственное назначеніе человѣка. Обладая этой вѣрой, онъ мечталъ достигнуть того, чтобы возможно бцло каждому вмѣстѣ съ милліонами разнообразнѣйшихъ людей, мудрецовъ и юродивыхъ, дѣтей и стариковъ, со всѣми -- съ мужикомъ, съ Бити, съ нищими и царями,-- понимать несомнѣнно одно и то-же и слагать ту жизнь души, для которой одной стоитъ жить и которую одну мы цѣнимъ.
Все это художественно резюмировано авторомъ въ сжатомъ разсказѣ (1882 г.) о снѣ его. Вотъ этотъ разсказъ:
"Вижу, что а лежу на постели. И мнѣ ни хорошо, ни дурно; я лежу на спинѣ. Но я начинаю думать о томъ, хорошо-ли мнѣ лежать; и что-то мнѣ кажется -- неловко ногамъ; коротко-ли, неровно-ли,-- неловко что-то; я пошевеливаю ногами и вмѣстѣ съ тѣмъ начинаю обдумывать, какъ и на чемъ я лежу, чего мнѣ до тѣхъ поръ не приходило въ голову. И наблюдая свою постель, я вяжу, что лежу на плетеныхъ веревочныхъ помочахъ, прикрѣпленныхъ въ бочинамъ кровати. Ступни мои лежатъ на одной такой помочи, голени -- на другой; ногамъ неловко. Я почему-то знаю, что помочи эти можно передвигать, и движеніемъ ногъ отталкиваю крайнюю помочу подъ ногами,-- мнѣ кажется, что такъ будетъ покойнѣе. Но я оттолкнулъ ее слишкомъ далеко, хочу захватить ее ногами, но съ этимъ движеніемъ выскальзываетъ изъ-подъ голеней и другая помоча и ноги мои свѣшиваются. Я дѣлаю движеніе всѣмъ тѣломъ, чтобы справиться, вполнѣ увѣренный, что я сейчасъ устроюсь; но съ этимъ движеніемъ выскальзываютъ и перемѣщаются подо мною еще и другія помочи, и я вижу, что дѣло совсѣмъ портится, весь низъ моего тѣла спускается и виситъ, ноги не достаютъ до земли. Я держусь только верхомъ спины, и мнѣ становится не только неловко, но отчего-то жутко. Тутъ только я спрашиваю себя то, чего прежде мнѣ и не приходило въ голову. Я спрашиваю,-- гдѣ я и на чемъ я лежу? И начинаю оглядываться и прежде всего гляжу внизъ, туда, куда свисло мое тѣло и куда я, чувствую, долженъ упасть сейчасъ. Я гляжу внизъ и не вѣрю своимъ глазамъ. Не то, что я на высотѣ, подобной высочайшей башни или горы, а я на такой высотѣ, какую я не могъ никогда вообразить себѣ.
"Я не могу даже разобрать -- вижу-ли что-нибудь тамъ внизу въ той бездонной пропасти, надъ которой я вишу и куда меня тянетъ. Сердце сжимается и я испытываю ужасъ. Смотрѣть туда ужасно. Если я буду смотрѣть туда, я чувствую, что сейчасъ соскользну съ послѣдней помочи и погибну. Я не смотрю, но не смотрѣть еще хуже, потому что я думаю о томъ, что будетъ со мной сейчасъ, когда я сорвусь съ послѣдней помочи. И я чувствую, что отъ ужаса я теряю послѣднюю державу и медленно скольжу по спинѣ ниже и ниже. Еще мгновенье -- и я оторвусь. И тогда приходитъ мнѣ мысль: не можетъ это быть правда, это сонъ,-- "проснись". Я пытаюсь проснуться и не могу. Что-же дѣлать, что-же дѣлать?-- спрашиваю я себя и взглядываю вверхъ. Вверху тоже бездна. Я смотрю на эту бездну неба и стараюсь забыть о безднѣ внизу и дѣйствительно я забываю. Безконечность внизу отталкиваетъ меня и ужасаетъ, безконечность вверху -- притягиваетъ и утверждаетъ меня. Я такъ же вишу на послѣднихъ, не выскочившихъ изъ-подъ меня помочахъ, надъ пропастью, я знаю, что я вишу, но я смотрю только вверхъ и страхъ мой пропадаетъ. Какъ это бываетъ во снѣ, какой-то голосъ говоритъ: "Замѣть это, это оно!" И я гляжу все дальше и дальше въ безконечность вверхъ, и чувствую, что я, успокоиваясь, помню все, что было, и вспоминаю, какъ это все случилось, какъ я шевелилъ ногами, какъ я повисъ, какъ я ужаснулся и какъ спасся отъ ужаса тѣмъ, что сталъ глядѣть вверхъ. И я спрашиваю себя: ну, а теперь, что-же,-- я вишу все такъ же? И я не столько оглядываюсь, сколько всѣмъ тѣломъ своимъ испытываю ту точку опоры, на которой я держусь. И вижу, что я ужь не вишу и не падаю, а держусь крѣпко. Я спрашиваю себя, какъ я держусь, ощупываюсь, оглядываюсь и вижу, что подо мной, подъ серединой моего тѣла, одна помоча, и что, глядя вверхъ, я лежу на ней въ самомъ устойчивомъ равновѣсіи, что она и одна держала прежде. И тутъ, какъ это бываетъ во снѣ, мнѣ представляется тотъ механизмъ, посредствомъ котораго я держусь, очень естественнымъ, понятнымъ и несомнѣннымъ, несмотря на то, что на-яву этотъ механизмъ не имѣетъ никакого смысла. Я во снѣ даже удивляюсь, какъ я не понималъ этого раньше. Оказывается, что въ головахъ у меня стоитъ столбъ и твердость этого столба не подлежитъ никакому сомнѣнію, несмотря на то, что стоять этому тонкому столбу не на чемъ. Потомъ отъ столба проведена петля какъ-то очень хитро и вмѣстѣ просто, и если лежишь на этой петлѣ серединой тѣла и смотришь вверхъ, то даже и вопроса не можетъ быть о паденіи. Все это мнѣ было ясно, и я былъ радъ и спокоенъ. И какъ-будто кто-то мнѣ говоритъ: "смотри-же запомни". И я проснулся."
Левъ Толстой, какъ и Левинъ, былъ осѣненъ свѣтомъ вѣры и нашелъ въ ней источникъ душевнаго успокоенія и настоящій смыслъ жизни. Сфинксъ бытія, такъ долго сидѣвшій на дорогѣ нашего писателя и своими темными вопросами сбивавшій его съ пути, потерялъ свою власть. Толстой попытался разгадать его предательскіе вопросы. А въ чемъ заключается эта разгадка, это показываютъ послѣднія произведенія графа Л. Н. Толстого.
ПОСЛѢДНІЯ ПРОИЗВЕДЕНІЯ Л. Н. ТОЛСТОГО.
НРАВСТВЕННО-РЕЛИГІОЗНЫЯ СОЧИНЕНІЯ. НАРОДНЫЕ РАЗСКАЗЫ.
О мистицизмѣ послѣднихъ произведеній Л. Н. Толстого въ нашей печати толковалось ужь черезчуръ много. Но тутъ, кажется, всего больше выяснились необычайная развязность и безцеремонное издѣвательство вершителей безусловнаго осужденія этому мистицизму. Душевный переломъ, пережитый великимъ русскимъ писателемъ, уподобляется "великосвѣтскому разочарованію". "Новая вѣра" обзывалась празднымъ фантазерствомъ. Господа, почему-то вдругъ записавшіеся въ присяжныя весталки науки, съ гаерствомъ провозглашали, что "карболовая кислота" для филантропіи дѣйствительнѣе "душеспасительныхъ глаголовъ" этой "новой вѣры" Толстого. Словомъ, совсѣмъ спятилъ Левъ Николаевичъ и носится съ своей "вѣрой", "какъ курица съ яйцомъ" (буквальное выраженіе одного изъ присяжныхъ критиковъ.)
Конечно, людямъ зауряднымъ, чисто-практическаго закала, всегда чудится помѣшательство тамъ, гдѣ резоннѣе было бы поискать причину ихъ недомыслія въ собственной ограниченности. Но въ данномъ случаѣ это высокомѣрное недомысліе и Хлестаковская развязность тѣмъ отвратительнѣе, что нравственно-религіозныя идеи осужденнаго писателя критиковались совершенно въ искалѣченномъ и превратномъ видѣ. Точно Толстой занесся въ такія заоблачныя сферы, гдѣ здравомыслящему существу нельзя было бы и дышать. На повѣрку выходитъ совсѣмъ иначе.
Въ самомъ дѣлѣ, Л. Н. Толстой, обращаясь въ изслѣдованію самыхъ отвлеченныхъ ученій, не сбрасываетъ слишкомъ много балласта Здраваго смысла и потому не заносится въ туманныя области, а видѣнъ всѣмъ и остается вблизи земли. Убѣдившись, что съ христіанскимъ ученіемъ неразрывно связано "единое значеніе смысла жизни", онъ сталъ изучать это ученіе. А какъ изучалось оно, показываютъ признанія самого Толстого: "Надо осторожно, внимательно разсмотрѣть его, для того, чтобы понять его,-- даже и не то, что понять, какъ я понимаю положенія науки. Я этого не ищу и не могу искать, зная особенность знанія вѣры. Я не могу искать объясненія всего. Я знаю, что объясненіе всего должно скрываться, какъ начало всего, въ безконечности." И Л. Н. Толстой сталъ сличать христіанство, какъ оно прилагается въ жизни, съ источникомъ этого ученія.
Какъ результатъ такого изученія, явилось сочиненіе, состоящее изъ четырехъ частей. Въ первой излагается ходъ его внѣшней жизни и его мыслей, которыя привели его въ убѣжденію въ томъ, что въ христіанскомъ ученіи есть истина. Во второй части христіанское ученіе обслѣдовано по толкованіямъ церкви, соборовъ и апостоловъ. Третья часть посвящена проповѣди Христа. Наконецъ, въ четвертой -- разсмотрѣны послѣдствія, какія должна имѣть эта проповѣдь, очищенная отъ всякихъ позднѣйшихъ извращеній.
Это глубокое изслѣдованіе убѣдило высокообразованнаго писателя, что "христіанство не только не есть смѣшеніе высокаго съ низкимъ, не только не есть суевѣріе, но есть самое строгое, чистое и полное метафизическое и этическое ученіе, выше котораго не поднимался до сихъ поръ разумъ человѣческій и въ кругу котораго, не сознавая того, движется вся высшая человѣческая дѣятельность: политическая, научная, поэтическая и философская.
"Новая вѣра", которая такъ потѣшаетъ весталокъ науки, основана на евангельскомъ словѣ о "непротивленіи злу". Только слѣдуя этому принципу, человѣкъ можетъ жить счастливо, ибо принципъ этотъ исключаетъ необходимость борьбы, сулитъ водвореніе мира и согласія, устраняетъ развратъ и семейные разрывы, месть, оскорбленія и воздаяніе зломъ за зло, войну, и, напротивъ, побуждаетъ людей считать другъ друга братьями и дѣтьми единаго отца. Вообще свѣтъ внутренней совѣсти возносится выше всего. Ея внушеніямъ должны подчиняться всѣ наши дѣйствія
Напрасно утверждать, будто Толстой проповѣдуетъ какой-то гасительный аскетизмъ или опасную ересь. Разумѣется, то, что съ спеціально догматической точки зрѣнія можетъ быть названо таковой, не подлежитъ литературной критикѣ, да едва-ли имѣетъ общественное значеніе. Въ "новой вѣрѣ" важенъ собственно взглядъ писателя на жизнь и ея нравственныя основы. Въ этомъ отношеніи нравственно-религіозное воззрѣніе Толстого полно животворныхъ и свѣтлыхъ мыслей. Онъ прямо и ясно говоритъ, что не слѣдуетъ произвольно устранять условія земнаго счастья, разрывать связь человѣка съ природой, а надо устроить свою жизнь такъ, чтобъ наслаждаться небомъ, солнцемъ, чистымъ воздухомъ, землей, покрытой растеніями и населенной животными. Весьма естественно здѣсь является требованіе, не особенно давно поддерживавшееся нѣкоторой частью нашей печати {См. между прочимъ "Педагогическій музей" 1879 г. No 2--3 "Гдѣ же настоящій храмъ счастья?"}, о необходимости физическаго труда, какъ источника физическихъ и нравственныхъ силъ и крѣпости. По отношенію къ семьѣ Толстой указываетъ на то, что, ища въ ней радостей, никто не долженъ уклоняться и отъ заботъ. Отсюда возникаетъ необходимость не бросать дѣтей на произволъ судьбы, не ввѣрять ихъ воспитаніе чужимъ людямъ, не дѣлать изъ нихъ узниковъ и не побуждать ихъ къ порчѣ физической, нравственной и умственной. Надо ли прибавлять еще, что человѣку, желающему жить счастливо, рекомендуется держаться нравственныхъ привычекъ?
Какъ ни просты, какъ ни стары покажутся инымъ мудрецамъ эти правила, но надо сознаться, что дѣйствительность представляетъ множество отступленій отъ нихъ. И чѣмъ выше поднимаешься по ступенямъ общественной лѣстницы, тѣмъ дальше удаляются люди отъ такого скромнаго и христіанскаго идеала. Подтвержденіемъ здѣсь можетъ служить масса наблюденій надъ русской жизнью, собранныхъ Толстымъ во всѣхъ его художественныхъ произведеніяхъ. Какъ извѣстно, Л. Н., проповѣдуя о необходимости водворенія добра и нравственнаго совершенствованія, не ограничивается только "глаголами". Онъ самъ показываетъ примѣръ чудесной цѣльной жизни, согласной съ очерченнымъ выше идеаломъ.
Что касается его литературной дѣятельности послѣдняго времени, она совершается совершенно въ духѣ христіанскаго ученія, какъ объясняетъ его самъ писатель. Наперекоръ сословнымъ предразсудкамъ современныхъ писателей, считающихъ и по сю пору какимъ-то недворянскимъ дѣломъ писаніе для народа, графъ Толстой посвятилъ свой геній на служеніе всему русскому народу въ самомъ широкомъ и благородномъ смыслѣ слова. Разсказъ "Чѣмъ люди живы?" рельефно разъясняетъ старому и малому, цивилизованному человѣку и простолюдину, счастливому и несчастливому, что въ мысляхъ и дѣйствіяхъ простаго человѣка есть животворный элементъ братской любви, что эта любовь есть единственная несокрушимая опора человѣческой жизни. Toft-же вѣрой въ животворную и жизнедѣятельную силу нравственнаго совершенствованія, въ духѣ Христова ученія, проникнуты разсказы Л. Н.: "Богъ правду видитъ, да не скоро скажетъ", "Два старика", "Упустишь огонь -- не потушишь" и "Свѣчка".