Семейство Шалонских

Тур Евгения


Евгения Тур
Семейство Шалонских

(Из семейной хроники)



Внуку моему
Гр. ГЕОРГИЮ САЛИАС

Предисловие

   Родная моя тетка Любовь Григорьевна, рожденная Шалонская, в замужестве за отставным полковником Федором Федоровичем Семигорским, оставшись бездетною вдовою, особенно любила меня, своего племянника, сына своего меньшого брата Николая Григорьевича Шалонского. Часто рассказывала она мне о своей молодости, о своем отце, моем дяде Григорие Алексеевиче Шалонском, и о том, что претерпела она и все ее семейство в страшной для нашего отечества 1812-ый год. После ее смерти, по завещанию, я оказался единственным ее наследником. Переселясь на житье в ее любимую усадьбу, Ярославской губернии в село Приволье, я нашел в ее старом бюро отрывочные записки и дневник, во многих местах с затерянными листами, но веденный в продолжении нескольких лет. Эти записки и дневник показались мне не лишенными интереса; я собрал их, привел в порядок и пополнил пробелы по памяти из ее рассказов. Семейные предания столь знаменательного года в истории земли нашей не должны, по моему мнению, пропадать бесследно.

Отставной поручик
Григорий Шалонский

I

   Мы жили весну и лето в подмосковной батюшкиной деревне, осенью езжали к бабушке в ее имение Щеглово калужской губернии и там проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать в Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая, и по фамилии Кременева. Она безвыездно жила в своем большом имении, недалеко от города Алексина. Об ней и ее житье-бытье буду я говорить впоследствии подробнее, а теперь скажу, из кого состояло наше семейство.
   Батюшка, Григорий Алексеевич Шалонской, как я его запомню в раннем детстве, был высокий, сильный брюнет, степенный и важный, с оливковым цветом лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Он служил в военной службе и вышел в чине бригадира в отставку. В делах по службе, как говорили его сослуживцы и родные, он был ревностный, сметливый, исполнительный человек, нрава незаносчивого и невздорного, непритязательного, но был горд и спины гнуть не мог. Начальник не поладил с ним, и отец мой вышел в отставку 32 лет. Он встретил мать мою у своей близкой родственницы, влюбился в нее, женился и, имея прекрасное состояние, поселился на зиму в Москве. Вскоре после женитьбы занявшись своими поместьями, он сделался отличным агрономом, домоседом и мало-помалу, занимаясь духовным чтением по преимуществу, предался религиозному настроению. Никогда не пропускал он обедни в воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходил в церковь прежде священника, становился на клирос и пел сильным, но приятным баритоном. Он знал наизусть всю церковную службу, превеликий был знаток в св. писании, знал псалмы, ирмосы и кондаки наизусть, и мог бы поспорить с любым духовным лицом по этой части. Четьи-Минеи, Камень Веры, Подражание Христу Фомы Кемпийского, проповеди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимым чтением. Каждый день, летом в 6 часов, зимою в 8, собирал он нас детей своих, читал нам сам одну главу Евангелия, а потом каждого из нас заставлял при себе молиться Богу. Мы должны были прочесть "Отче наш", "Верую", "Милосердия двери", "Царю небесный" и "Богородицу"; потом каждого из нас благословлял и отпускал пить чай и учиться. По воскресеньям собирал он нас и шел с нами в церковь. Не малое испытание было для нас стоять смирно, не шевелясь, долгую обедню в сырой, нетопленой поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сих пор, как жестоко озябали мои ноги и с каким удовольствием помышляла я об отъезде в Москву, где церкви были теплые. Обращение отца нашего с нами, детьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что он добр и чувствителен, не смотря на свой громкий голос и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нраву веселого, любила смеяться и шутить, когда была в духе. Матушка ни в чем, ни во вкусах, ни в привычках, ни в мнениях не сходилась с батюшкой. Она была учена, воспитана на французский лад французской гувернанткой и великая охотница до чтения, но совсем другого, чем батюшка. Она любила поэзию, романы, а более всего трагедии. Память ее была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жан-Жака конечно, а Жана-Баптиста Руссо), целые монологи из трагедий Вольтера, Корнеля и Расина, зачитывалась Жан-Жаком Руссо, Августом Лафонтеном (в переводе с немецкого) и вообще была пристрастна к французской литературе. Она владела в совершенстве французским языком и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по французски таким безукоризненно прекрасным слогом, хотя и очень высоким, что ее письма к знакомым ходили по рукам и возбуждали всеобщее удивление и восторг. Это не мало радовало матушку, и она сама ценила высоко свои познания и талант писать письма. При этом образовании, по тогдашнему времени замечательном, она была отливная хозяйка и знаток в садоводстве. Цветы имела она редкие, умела засадить клумбы изящно, а в теплицах, построенных по ее желанию, развела множество тропических растений. Нельзя описать ее радость, когда расцветал пышный южный цветок; его тотчас из теплицы приносили в покои и ставили на деревянные полки, горкою украшавшие углы залы и снизу до верху уставленные цветами. Букетов она не любила, говоря: "зачем рвать цветы, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими в вазах". Отец относился ко вкусам матери с вниманием, но не разделял их. В особенности не мог он примириться с ее пристрастием к французским книгам и французскому языку. Он почитал всех вообще французов вольнодумцами, а книги французские безнравственными и считал, что все они написаны под влиянием Вольтера, которого ненавидел и о котором говорить спокойно не мог. Матушка ему не прекословила, так что не смотря на разницу мнений и вкусов, они жили дружно и любили друг друга. Спорили они зачастую, но ссор не запомню. Матушка имела большое влияние на отца во всем, что не касалось религии, церкви, богослужения и духовных лиц. В этом она должна была пасовать , как она сама выражалась, и предоставить нас, детей, отцу -- но за то во всем прочем она была полная и самовластная хозяйка. Она желала нам дать отличное образование, и потому, не смотря на косые взгляды отца и его подчас резкие замечания, у нас жили француженка гувернантка и немец, не то гувернер, не то дядька. Бог его знает, что он был такое; его познания ограничивались знанием бесконечного количества арий, которые он распевал по-немецки, гуляя с нами по полям нашего дорогого Воздвиженского. Батюшка говаривал, смеясь:
   -- Какой он гувернер! Я уверен, что он был актер, певец в каком-нибудь немецком городишке. Откуда бы ему знать столько арий и распевать их, размахивая руками.
   -- Может быть, -- отвечала матушка, -- но ведь я взяла его не детей воспитывать; я сама их воспитаю. Пусть он только выучит их по-немецки. Ты всегда на них нападаешь!
   -- На кого? спрашивал отец.
   -- Да на иностранцев, вот хотя бы на m-lle Rosine; у нее редкий французский выговор, парижский, чистый, чистейший.
   -- Да зачем он?
   -- Как зачем? Нельзя же языков не знать.
   -- Пусть учатся, я не мешаю, только не знаю, зачем им чистый парижский выговор.
   -- Так по твоему ломаным французским языком говорить?
   Но батюшка не продолжал такого разговора, и уходил по хозяйству. А такие разговоры бывали часто.
   Так мы и жили между отцом, только что не русским старовером, и матерью, умною, но на заморской лад воспитанною женщиной. Серьезные, духовные книги отца не привлекали нас, а французские книги матушки нам были как-то чужды, недоросли ли мы до них, или нам наскучило слышать чтения того, чего мы не понимали хорошо. В особенности надоедало нам приказание не говорить по-русски. Вот это было горе нашего детства. "Parlez franГais"! -- кричала m-lle Rosine, которой нрав не отличался кротостью. "Sprechen sie deutsch"! -- басил немец, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убежать в сад и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась с дощечкой, на красном шнурке; на дощечке был изображен осел с длинными ушами, и она предназначала его для того из нас, кто первый заговорит по-русски. Но, увы, осел в первые три дня утратил всякое значение. Мы передавали его один другому с неописанным рвением и вместо наказания и стыда, на которые рассчитывала француженка, осел на дощечке сделался нашею любимою игрою. Француженка пришла в негодование.
   -- Mais ces enfants n'ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.
   -- Прекрасный благородный дети! -- восклицал в комическом негодовании немец. Он в особенности не мог видеть спокойно, когда мы ели тюрю, то-есть черный хлеб, накрошенный в квас. Вид этого спартанского блюда вызывал его гневное презрение, и ироническое его восклицание: Прекрасный благородный дети! только увеличивало наш аппетит, и нашу веселость. Мы, буквально, бывало, умирали со смеху. А нас было пятеро. Старший брат мой Сереженька, потом я, Люба, годом меньшая брата, а потом, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потом меньшой братец Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, в ее породу, в Кременевых, славившуюся своей красотой. Сама матушка была замечательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имели русые вившиеся волосы, темно-серые прекрасные, глубокие, с светом и блеском глаза и цвет лица замечательной белизны и нежности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька, -- мы походили на отца, смуглые, как цыганки, и не могли похвастаться правильностию черт лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала с прискорбием:
   -- Боже мой! Какие носы -- ведь это ужасно! У них нос Шалонских. Всех Шалонских Господь наградил ужасными носами.
   Носик матушки был небольшой, с небольшим горбиком и безукоризненных линий, а у отца и у меня с сестрицей носы были не из маленьких, хотя и не уродливые, как скорбела о том матушка.
   В семействе нашем пользовалась особенным почетом наша няня Марья Семеновна, которая всех нас выходила и выняньчила. Она была московская, небогатая купчиха, оставшаяся одна из многочисленного семейства, которое вымерло во время московской чумы. Няня не любила говорить о чуме этой, а мы любили слушать и непременно заставляли ее рассказывать. Бедная няня! При этом нашем неотвязном требовании и вопросах, она крестилась, вспоминая страшное время. Она была старшая дочь у отца и матери, и осталась сиротою с меньшим братом; отец и мать и 7 Детей их умерли, друг за другом, во время чумы. Няня не могла без трепета вспомнить о черных людях, одетых в черные кожи, которые появлялись в небольшой домик ее родителей и длинными крюками вытаскивали только что умерших родных ее. В живых осталась она одна по 16-му году с меньшим братом лет 8. Они вдвоем заперлись в заднюю комнатку домика, и в маленькое окошечко добрые люди подавали им на палке хлеб и воду. Когда чума в Москве миновала, Марью Семеновну выпустили из ее затворнической кельи, где натерпелась она таких страхов. Оказалось, что в маленькой лавочке ее отца ничего не уцелело; она была разграблена во время мятежа. Ее и брата ее приютил у себя двоюродный дядя; брат ее служил у него на побегушках, а потом стал прикащиком, и умер, не дожив до 18 лет. Марью Семеновну в 18 лет отдали замуж за купца, который оставил ее вдовою без всякого состояния. У ней были дети, но, как она говаривала: Господь их прибрал. И вот пришлось Марье Семеновне идти в услужение. Она, потеряв родных детей, поступила в наш дом, когда родился брат Сережа. И любила же она его! Больше всех нас, взятых вместе. Она, как говорится, наглядеться на него не могла, и эта любовь ее к своему воспитаннику в особенности сблизила ее с матушкой. Матушка любила без ума своего красавца и кроткого, как ягненок, сына -- первенца. Все мы это знали, и не завидовали, потому что уж очень добр был этот брат наш, и сами мы его много любили. Всеобщий он был любимец. Только батюшка глядел не совсем спокойно на это предпочтение. Он не одобрял его и поставлял себе за долг не оказывать предпочтения никому из детей. Мы это видели, знали на этот счет его мысли, но детский глаз зорок и детское сердце чутко, мы смутно понимали, что ближе других стоят к нему дочери, а ближе всех дочерей, я, старшая из них. И однако я не могла похвалиться тем, чтоб отец баловал меня, как баловали, миловали и ласкали Сереженьку матушка и Марья Семеновна.
   Он заслуживал любовь матери по своей доброте и кротости нрава и особенному свойству всем нравиться, ко всем быть внимательным и любезным. Он был в полном смысле слова ласковое, милое, добросердечное дитя, а впоследствии добрый юноша. Русые его волосы вились от природы в глянцевитые кольца, серые большие, светлые глаза глядели добродушно, толстоватые, но пунцовые, как малина, губы улыбались охотно и часто. Об нем нельзя было сказать, что он умен, но так уж мил и пригож! В доме все его любили от судомойки до первой горничной и от дворника до дворецкого. Для всех у него было доброе слово и привет.
   -- Деньги, -- говаривала матушка, -- не держатся в его кармане, текут, как вода. Сереженька до тех пор спокойствия не имеет, пока не раздаст их.
   -- Бессребренник, -- говорила няня, -- не даром он родился накануне св. Кузьмы и Демьяна бессребренников.
   Марья Семеновна не могла наглядеться на него; она по целым часам сиживала с чулком около него, когда он учился, и не мало забавляла нас своими причитаниями и сетованиями.
   -- И что это вас, деточек, мучат, -- говаривала она. -- Разве вам пить-есть нечего. Слава Богу, всего вдоволь. Жили бы поживали. И зачем это?
   -- Как, няня, зачем? Все знать надо. Ну вот, няня, скажи-ка, как ты думаешь -- велико солнце?
   -- Что мне думать. Бог глаза дал. Оно отсюда, снизу, кажется маленьким, а должно быть велико-таки. Я полагаю больше будет заднего колеса нашей большой кареты.
   -- Ну вот и ошиблась, -- восклицал Сережа;-- оно, солнце-то, очень, очень велико, больше земного шара.
   -- Какого земного шара?
   -- Нашей земли, на которой мы живем.
   -- Так говори путно, какой такой шар поминаешь, над старухой не смейся, грешно. Я не дура какая, либо юродивая, чтоб такому вздору поверить. Вишь ты! У тебя еще молоко на губах не обсохло! Туда же, смеяться над старухой, -- кропоталась не на шутку обидевшаяся няня.
   -- Вот-те крест, -- говорил брат серьезно, которому упреки няни дошли до сердца, -- я не смеюсь над тобою нянечка. Солнце больше земли. Вот тут, я учу, измерено. -- И он показывал ей на свой учебник.
   -- Измерено! -- повторяла няня с негодованием. -- А кто мерил? Кто там был? Подлинно у бар либо денег много, либо ума мало, что за такие-то сказки они деньги платят. Этому-то детей учить, на этой-то пустяковине их мором морить! До полночи просиживает, голубчик, дребедень-то эту заучивать! и!.. и!.. и!..
   И няня качала головою, возмущенная и озадаченная.
   -- Няня, -- говорил брат не без лукавства, -- а знаешь ли во сколько минут летит к нам луч света от солнца!
   -- Не знаю и знать не хочу. Да что ты это, сударь, насмехаться надо мною не пСходя вздумал. Луч света и его мерять! Уж лучше, как в сказке, веревку из песка свить. Умен стал больно.
   Врат, видя, что няня не на шутку сердится, бросался ей на шею и душил ее поцелуями, приговаривая:
   -- Не буду, не буду, не сердись, Христа ради!
   -- То-то же, -- отвечала, растроганная его ласкою, няня, и грозилась на него, а затем крестила его, целовала; он принимался нехотя за книгу, а она за чулок.
   -- Что ты меняешь книжку? Другое что ли твердить будешь?
   -- Да, няня, грамматику.
   -- Что оно такое? Ты толком говори, а мудреных слов ты мне не тычь. Я ведь их не испугаюсь, да и не удивлюсь.
   -- Грамматика-наука правильно писать и говорить.
   -- Тьфу, дурь какая! -- отплевывалась няня. -- Да ты, чай и так, прирожденный русский, так по-русски говорить знаешь. Чему ж учиться-то?
   -- Разным правилам, как и почему.
   -- Ну да, да, опять деньги даром давать. Я вот до 50 лет дожила, говорю, слава Богу, все меня понимают; а тебя, пожалуй, так заучат, что будешь говорить, как сын нашего дьячка. Слушаю я его намедни, сидя у его матери, слушаю, говорит он по-русски и все слова его наши русские слова, а понять ничего не могу. Еще в отдельности почти такое слово понять можно, а вместе, нет, никак не сообразить. Вот и говорю я его матери: "Что он это у вас как мудрено разговаривает"? А она в ответ: "он у нас ученый". А ты этому не учись. Тебе неприлично. Ты дворянин, столбовой российский дворянин, а он что? семинарист, кутейник. Отец-то с косицей на крилосе басит.
   -- Что ж, няня, что басит, он человек хороший, я с ним стрелять хожу; очень хорошо стреляет. Он мне сказывал, что сын его ученый. Сама ты слышала, что красно говорит.
   -- Это ему и к лицу. Ему надо же чем-нибудь себе отличие иметь, а тебе не нужно -- у тебя рождение твое отличие.
   -- Однако, няня, -- вступалась я, -- если он останется при одном рождении, дело выйдет плохое. Неграмотных, да неученых и в службу не берут.
   -- Так вот оно что, я теперь за книжку, -- говорил брат весело и принимался за учебник.
   Но брату наука давалась трудно. Учил он часами то, что я выучивала в полчаса. Няня безотлучно сидела около него, с соболезнованием качала головою, а иногда и бормотала что-то себе под нос. Между нею и братом образовалась теснейшая связь и любовь. Никогда он не ложился спать, не простившись с нею, она крестила его, а он, хотя никто его тому не учил, целовал у ней руку; она, сознавая вероятно свою чисто-материнскую к нему любовь и нежность, не противилась тому и с умилением глядела на него. Матушка ценила любовь няни ко всем нам, но в особенности к брату и обходилась с ней совсем иначе, чем тогда обходились с нянями, как бы их не любили. Матушка относилась к няне скорее, как к близкой родственнице, чем как к лицу подначальному и служащему в доме. Она с ней сиживала вечером, пивала с ней чай, а в отсутствии отца сажала ее обедать с собою и рассуждали они о хозяйстве, детях, их состоянии и будущности. Словом, Марья Семеновна была членом нашего семейства и имела свой голос. Во всем, что касалось вседневной жизни, она была советница разумная, ревнивая блюстительница интересов дома и нашего благосостояния. Один батюшка глядел неодобрительно на постоянное присутствие няни при драках, играх и чтениях Сережи, и еще больше порицал матушку за ее предпочтение к старшему сыну. Когда матушка говаривала, что какая-либо вещь, или дом или имение будут Сереженькины, батюшка останавливал ее словом:
   -- Не знаю; у нас еще, кроме его, четверо детей.
   -- То девочки, -- возражала мать, -- выйдут замуж -- отрезанный ломоть, а сыновей у нас двое.
   -- А потому что девочка, так мне ее по миру пустить? -- говорил отец с досадой, -- оделить ее, потому что ей ни в службу, ни в должность идти нельзя! Нет, это дело грешное, несправедливое.
   -- С тобою не сговоришь, -- отвечала матушка, весьма недовольная, и умолкала.

II

   Вообще строй семьи нашей сложился странно. Влияние и направление матери было французское, влияние и направление батюшки русское, скажу -- староверческое, а мы дети росли между двух, не поддаваясь ни тому, ни другому. Могу сказать, что мы росли индифферентами, между этих двух течений. В моей памяти уцелели кое-какие разговоры и семейные картины, которые я и расскажу, как помню.
   Осенью сиживали мы в нашей круглой небольшой гортанной. Матушка помещалась на диване, полукругом занимавшем всю стену, батюшка сиживал в больших креслах и курил длинную трубку, такую длинную, что она лежала на полу. Около играли сестра Милочка и брат Николаша, няня держала на руках полуторагодовалую Надю, а я сидела подле матушки. Она вязала на длинных спицах какую-то фуфайку, которой не суждено было быть оконченной; по крайней мере я помню только процесс этого вязания в продолжении нескольких лет.
   Плохо подвигалась фуфайка: то возьмет матушка книгу, то пойдет по хозяйству, а фуфайка лежит на столе. Плохая была она рукодельница, но работать желала по принципу и приучала меня. Когда она вязала фуфайку, я должна была вязать чулок из очень толстых ниток. Вязанье чулка почитала я тяжким наказанием и поглядывала на матушку: авось встанет, авось уйдет, авось возьмется за книжку, а лишь только наставало это счастливое мгновение, как и мой чулок соединялся с фуфайкой и покоился на столе часами, днями и... годами. Уедем к бабушке или в Москву, оставим в Воздвиженском фуфайку и чулок, приедем на зиму домой, опять появляется фуфайка и ненавистный мне чулок. Этот-то чулок вязала я, однажды, в скучный вечер, сидя около матушки, когда разыгравшиеся дети, толкнули трубку отца. Он всегда этого боялся, малейший толчок трубки отзывался очень сильно на чубуке и грозил зубам его.
   -- Тише! Зубы мне вышибите. Арина, уж ты не маленькая, можешь остеречься.
   -- Не называй ты ее так, -- сказала матушка, -- сколько раз просила я тебя.
   Батюшка был не в духе.
   -- Безрассудно просила. Арина имя христианское, имя моей матушки.
   -- Знаю, -- сказала мать с досадою. -- Неужели бы я согласилась назвать мою дочь таким именем, если бы оно не было имя твоей матери. Конечно, сделала тебе в угоду, -- а ты ее зови Милочкой.
   -- Милочка не имя, а кличка. У моего товарища была борзая, ее звали Милка.
   -- То Милка, а то Милочка. Не хочу я дочери Арины.
   -- Ну, зови Аришей.
   -- Фу! Какая гадость: Арина, Ариша. Не хочу я и слышать этого.
   -- Что ж, ее и знакомые, и лакеи будут звать Милочкой до 50 лет.
   -- Родные будут звать Милочкой, а лакей Ириной.
   Отец покачал головой и замолчал. И я с тех пор заметила, что все слуги звали сестру Милочку Ириной. Сохрани Боже, если бы кто назвал Ариной -- непременно получил бы нагоняй.
   Старший брат мой Сереженька строгал и клеил, для чего был ему куплен инструмент и стоял станок в углу залы. После я уж узнала, что матушка, вследствие чтения не один раз Эмиля Руссо, всех детей кормила сама, и пожелала, чтобы брат мой знал какое-либо ремесло. Ремеслу брат не выучился, но станок любил, и как-то, с помощию плотника Власа, соорудил матушке скамеечку под ноги. Строгал однажды он немилосердно и надоедал батюшке, который читал огромную книгу, в кожаном переплете.
   -- Погоди, не стучи, сказал батюшка, и Сереженька примолк, а мы насторожили уши, так как вечера осенние тянулись долго и немного было у нас развлечений.
   -- А вот в Англии, -- продолжал отец, обращаясь к матушке, -- не по нашему. Это я одобряю, хотя к англичанам пристрастия особенного не имею.
   -- За что их любить? Нация коварная, одним словом: perfide Albion. А ты о чем говоришь?
   -- О том, что у них звание священника весьма почетно. Оно так и быть должно. Служитель алтаря -- лучшее назначение для человека богобоязливого и нравственного. В Англии меньшие сыновья знатных фамилий принимают священство.
   -- Дворянин да в священники! Не дворянское это дело.
   -- А почему? Самое почтенное дело. Подавать пример прихожанам жить строго, по заповедям, поучать паству свою примером и словом, что этого почтеннее!
   -- Чтобы быть священником, -- возразила недовольная матушка, -- надо знать богословие и стало быть учиться в семинарии.
   -- Что ж такое? В Англии есть школы, где преподают богословие.
   -- Школы! школы! воскликнула мать с жаром, как ты не называй такую школу, все выйдет семинария и семинарист. Blanc bonnet, bonnet blanc.
   -- A я терпеть не могу французской болтовни. Толку в ней нет -- и народ пустой, вздорный и безбожный.
   -- Не все французы -- безбожники. Ты сам читаешь проповеди Массильона и хвалишь.
   -- Быть может, и не все они безбожники, только я их терпеть не могу. Кроме бед, ничего они не наделают, да уж и не мало наделали. Короля законного умертвили, храмы поругали, проходимца корсиканского взяли теперь в императоры. Того и гляди накажет нас Господь Бог за то, что мы этих безбожников и вольнодумов чтим и во всем им подражать стремимся. Но не о том я речь повел теперь. Я говорю, что почел бы себя счастливым, если бы сын мой, как в Англии, поступил в священники.
   -- Что ты, батюшка мой, рехнулся что ли? Опомнись, -- сказала матушка с досадою. -- Да я и слышать таких слов не хочу. Мой сын дворянин, царский слуга, а не пономарь с косицей.
   -- Я тебе не о пономарстве говорю, хотя и пономарь церковнослужитель. Я тебе говорю о священстве. Это сан. Ужели ты сочтешь за стыд, если бы уродила сына, как митрополит Филипп, либо блаженный Августин?
   -- Это совсем не то. То люди святые, куда нам до святых. Дай нам Бог воспитать людей честных, образованных, верных слуг царю и отечеству.
   -- Одно другому не мешает. Одного сына в воины христолюбивые, а другого в священники благочестивые.
   -- Да что ж ты сам в попы-то не шел? -- сказала матушка с иронией. -- Зачем служил и дослужился до бригадира? Зачем женился?
   -- Зачем? Служил я моему законному дарю и моему отечеству -- тогда призвания не имел идти по духовной части... в монахи... Обычай не дозволяет идти в священники.
   -- Призвания не было -- а от чего же у сына твоего призвание будет? И у сына не будет!
   -- Очень жаль, особенно жаль, если ты будешь внушать ему с детства такие мысли. Ты бы уж ему Вольтера почитала.
   -- Я сама читаю только трагедии Вольтера, -- сказала матушка, всегда обижавшаяся, когда говорили об Вольтере без восхищения, но вместе с тем опасавшаяся прослыть вольнодумкой. -- А трагедии его бесподобны. В семинаристы же сына пихать не буду, воля твоя! По твоему девочек одеть в темные платья, лиф по горло, не учить языкам, не вывозить никуда и прямо в монастырь отдать по 20-му году. Нет, воля твоя, этого не будет, пока я жива. Дети твои -- также и мои дети. Я не согласна.
   И мать моя положила свою фуфайку на стол (а я скорей туда же бросила свой чулок) и вышла из комнаты, вспыхнув лицом. Батюшка посмотрел на нее очень как-то невесело и молча принялся читать книгу.
   Матушка не без намерения упомянула о платьях по горло. Батюшке было неприятно, когда она одевала нас по моде, с открытым воротом и короткими рукавами. Он считал грехом одеваться нарядно, ездить в театр, а пуще всего носить платья, открывая шею, плечи и руки. А матушка, напротив, любила одеваться по моде, танцевала замечательно прелестно, по тогдашнему выделывая мудреные па и антраша, любила театр и не упускала случая потанцевать и взять ложу. Она была еще очень красива; красоте ее удивлялись все, и она невинно гордилась этим. Отец терпел, покорялся, любя матушку очень нежно, но не оправдывал ее склонности к светским удовольствиям. Он называл это суетою, это означало: тешить дьявола.
   -- Дьявола, -- говаривала матушка, -- а где ты видал дьявола? я его нигде, никогда не видала.
   -- А кто же нашептывает суету всякую, как не дьявол? Его тешут, когда бросают деньги зря, и вместо того, чтобы в церкви подавать, нищую братию оделять, -- рядятся да ездят по балам да театрам.
   -- Не говори пустого, -- вступалась матушка, -- мы с тобою живем и так не по-людски, гостей не принимаем, не тратим на наряды и театры. Когда, когда, разве изредка придется повеселиться... а про нищих и про церкви я ничего не говорю -- ты не мало раздал. Вишь, какую церковь выстроил, что денег извел.
   Постройка церкви весьма роскошная не нравилась матери, но она не вступала в открытую борьбу, хотя боялась, что батюшка тратит на все слишком много, не по состоянию. Отец достроил церковь и освятил ее уже после пожара Москвы, и приказывал себя похоронить в ней, что однако мы не могли исполнить, ибо вышло запрещение хоронить в церквах.
   
   Радости и развлеченья нашей однообразной и тихой жизни ограничивались поездками к бабушке всякую осень к ее именинам. Ее звали Любовь Петровна, и к 17 сентября съезжались к ней все ее родные, дочери с мужьями и детьми, племянницы и племянники тоже с детьми. Бабушка в молодости славилась красотою, часть которой передала и матушке. Она осталась вдовою еще в молодых летах и была уважаема всеми за кротость нрава, ясность характера, и чрезмерную доброту. Она слыла за самую почтенную и во всех отношениях приятною и приветливую старушку. Мать наша считалась ее любимою дочерью, а я любимою внучкою; я была названа в ее честь: Любовью, и наши именины, конечно, праздновались вместе. Я знала, отправляясь в Щеглово (так называлось имение бабушки), что меня ждут там и угощения, и подарки, и поцелуи, и ласки, и чай с топленными сливками, покрытыми золочеными пенками, и ухаживанье всех горничных, и поклоны всей дворни. Лишь только кончался август месяц, как у нас в Воздвиженском начинались сборы. Какие это были веселые сборы! Сколько беготни, хохоту и болтовни. Дом оживал. Горничные бегали, бегали слуги и дворовые, и все укладывали и свой, и барский скарб. Даже прачки, и те мечтали и гадали о том, которую из них возьмут к "старой барыне", так все они звали бабушку. Все знали, что бабушка никого не отпустит из Щеглова без доброго слова, привольных угощений, а иногда и подарка. А сборы были не малые, ездили мы к бабушке на "своих" (т. е. на своих лошадях) с целым обозом и, так сказать, караваном. От нас до Щеглова считалось 200 слишком верст и не по большой столбовой дороге, а частию проселком. Тогда на почтовых езжали чиновные люди да вельможи знатнейшие, а дворянство, даже весьма богатое и старинных родов, езжало на своих лошадях; когда же предстояла езда спешная, по неотлагательному делу, болезни или иной беде, то нанимали извощиков и ездили на сдачу. Батюшка всегда езжал на своих, любил лошадей и имел свой собственный конный завод.
   Путешествие наше всегда совершалось следующим образом и порядком. Впереди всех, в коляске четверней, ехал батюшка со мною и старшим братом; за коляской ехала тяжелая четвероместная карета, запряженная шестериком с форейтором, где сидела матушка, няня Марья Семеновна, брат Николаша и сестры, Милочка и Надя. За каретой ехали бричка тройкой с горничными, за бричкой кибитка с прачками, тоже тройкой. Рядом с кучером сидели: на коляске батюшки -- его камердинер; на козлах кареты -- высочайшего роста лакей Андрей; на козлах брички -- Федор, башмачник, который шил башмаки и сапоги на всех нас и на всю нашу прислугу. В кибитке восседал очень важно повар Евграф, чрезвычайно искусный в своем деле и крайне неприятного нрава. Выезжали мы в 5 часов утра. Батюшка требовал пунктуальной аккуратности, и матушка ему покорялась. В 5 часов ровно влезала она в карету, и поезд наш двигался крупною рысью, по слову батюшки: с Богом!


"...В пять часов ровно влезала она в карету..."

   Колокольчики заливались, и кучера весело покрикивали особенным покриком: "Эй вы! голубчики! Вали!" или: "Соколики, выноси!" В 10 часов утра останавливались всегда в заранее назначенной деревне, всегда почти у знакомого мужика. В избу выносили погребцы, ковры; сперва пили чай, потом часа в два обедали, потом собирались опять и выезжали в 4 часа, ехали до 8 и ночевали. В избу приносили огромные охапки сена, стлали его на пол, накрывали коврами и бельем и укладывались все, кто где попало, не раздеваясь вполне, а накидывая халаты и капоты. Матушка не очень любила этих импровизированных первобытных ночлегов и часто уходила спать в карету. На четвертый день достигали мы наконец Щеглова. Какая радость охватывала меня, когда мы подъезжали к перевозу, когда перевозились на пароме через реку, которая текла за 1/2 версты от Щегловской усадьбы. Как билось томительно и страстно мое сердце, когда мы сворачивали направо, и я бывало завижу гумно, сад, ограду садовую с белыми вязами и, наконец, ворота большого бабушкина двора. Между тем бабушка, зная аккуратность батюшки, который всегда приезжал в первых числах сентября, ждала нас с нетерпением, приказывала мыть, чистить и мести флигель своего дома, в котором мы всегда помещались и который назывался флигелем Шалонских. Он соединялся с домом крытой, с огромными окнами галереей. Бабушка жила в большом старом деревянном доме с двумя своими незамужними дочерьми и двумя племянницами, тоже девицами. Старшая -- Наталья Дмитриевна, имела уже около 50 лет и страстно любила меньшую сестру свою Сашеньку и двоюродную сестру Оленьку, которых, в особенности первую, считала ребенком, хотя ей было более 26 лет. Она звала ее Сашей, а тетя Саша звала свою старшую сестру просто сестрицей или Натальей Дмитриевной и говорила ей: вы. Во всем слушалась она ее беспрекословно. Дом бабушки был громадный, с большой залой и хорами, откуда в именины и праздники гремела музыка, с большой и малой гостиными, с бильярдной залой и мужским кабинетом, где никто не жил после кончины дедушки. В кабинете стояли чудные раковины, большие часы с курантами и китайский фарфор, в гостиной висели в золоченых рамах картины, вывезенные из Петербурга одним из дядей бабушки. Одна из них представляла испанца в черном бархатном платье с огромным воротником из великолепного кружева, другая -- красавицу с ветками сирени у корсажа и в черных кудрях. Была и вакханка с тирсом в руках, и амур с колчаном и стрелами. Дом стоял в глубине огромного двора, от которого тянулись сады обширные и тенистые, верхний и нижний. Верхний сад состоял из старых липовых аллей и кончался плодовым садом, а нижний шел уступами под гору к оранжереям, вишневому грунту и пруду, обсаженному елями. За оранжереями текла, извиваясь между зеленеющих полей, небольшая речонка. Для нас, детей, Щеглово представлялось раем земным. Любящая, балующая бабушка, в волю гулянья, катанья, всякие лакомства и услужливость многочисленной дворни. Дворня бабушки жила в довольстве, свободе и праздности и относились к нам, внучкам, с любовию и уважением. Самая наша жизнь дома крайне монотонная и отчасти суровая, изменялась совершенно в Щеглове. Ни длинных молитв по утру, ни слишком длинных служб в домовой церкви, ни длинных вечеров в молчании, матушка за книжкой, а я за чулком. -- Напротив того, разговоры многочисленной семьи, гости, выезды -- словом, мы выезжали в Щеглово с замирающим от радости сердцем и покидали его с горькими слезами.
   Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучат волновалась по своему, тихохонько, но заметно. Вместо того, чтобы сидеть в диванной за вязаньем кошельков из бисера, она переходила галерею, осматривала флигель Шалонских, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятам, заложив руки за спину, и отвечавшего на всякое слово ее: "слушаю-с". После обеда бабушка выходила на балкон, глядела вдоль к перевозу и приказывала позвать ребят. Их являлась толпа не малая, всех возрастов, начиная с 15 до 5 лет.
   -- Слушайте, дети, -- говорила бабушка, -- жду я своих; кто первый из вас прибежит сказать мне, что они едут, получит пригоршню пряников и новенький, с иголочки, светлый гривенник.
   Ребятишки бежали взапуски, выслушав такие речи; быстроногие опережали других, взлезали на колокольню и, засев в ней, удерживали места за собою с необыкновенным упорством; ходили обедать домой по-очереди, и ночевывали на колокольне.
   -- Едут! едут! закричали однажды два-три мальчугана, вбегая на широкий двор.
   Поспешно положила бабушка свою работу и поспешила сойти длинную парадную лестницу. Остановись на крыльце, она ждала, имея по правую руку старшую дочь, а по левую -- меньшую, а сзади двух племянниц. Места эти были не назначены, но так уж случалось, что они всегда стояли в этом порядке.
   К крыльцу подъезжала карета.
   -- Чтой-то будто не наши! -- сказала бабушка.
   -- Да и то не наши, не их карета, и кучер не их, и лакей чужой.
   Из кареты вылез сосед с женою и детьми и недоумевал, отчего это обеспокоил он Любовь Петровну, и почему она встречает его на крыльце.
   -- Батюшка, Захар Иванович, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада вас видеть и у себя приветствовать, только не хочу правды таить, встречать вышли мы не вас. Кричат ребята -- едет зять мой Григорий Алексеевич с моею Варенькой и ее деточками, вот я и вышла.
   -- А вы, пострелята, смотри, я вас ужо, -- пригрезилась на детей старшая тетка наша Наталья Дмитриевна, -- матушку смутили, обеспокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрели в оба!

III

   Но вот, наконец, и в самом деле: гурьбою бегут мальчишки и кричат: "едут! едут!" и топот копыт, звуки заливающихся колокольчиков, пыль столбом по дороге. И вот на всех рысях лихих коней катит к подъезду коляска батюшки и карета матушки. Еще издали я высовываю из крытой коляски мою нетерпеливую голову и, завидев на крыльце маленькую, худенькую в черное одетую фигурку нашей добрейшей бабушки, чувствую такое учащенное биение сердца, что дух у меня захватывает. Забывая все, приличие, чинопочитание, чопорность, лезу я через колени батюшки, скачу из коляски и, обвивая шею милой бабушки ручонками, покрываю ее впопыхах детскими горячими поцелуями и слезами радости -- теми слезами, теми поцелуями, которых люди зрелых лет уже не знают. Бабушка с усилием отрывалась от меня и обнимала батюшку, которого нежно любила, потом матушку, и все мы шли на верх по широкой, липовой, развалистой лестнице. Тетки страшно любили нас, как любят племянников и племянниц незамужние, пожилые, добрые женщины, но мы неблагодарные, любили только бабушку, милую, ненаглядную, и терпели ласки теток, принимая их подарки и услужливое внимание, как нечто обыкновенное и должное.
   В Щеглове жизнь наша текла, как говорится, млеком и медом. Чего хочешь, того просишь. А то и просить не умеешь, все является не по желанию, а прежде желания. Я поселяюсь в комнате бабушки; мне ставится кровать против ее кровати, самый толстый и мягкий пуховик, и вынимают самое тонкое, голландское белье. О белье я не заботилась, но пуховик мне весьма был приятен, так как в Воздвиженском я спала (вероятно, тоже вследствие чтения Эмиля Руссо) на ковре, положенном на голые доски кровати. В Щеглове спала я в волю, никто не приходил будить меня. Иногда я проснусь, а бабушка встает, и полагая, что я сплю (милая старушка!) осторожно на цыпочках, на босую ногу, крадется около моей кровати. Я щурюсь, прикидываюсь спящей, и душа моя радуется и ликует, когда бабушка останавливается у моей кровати и смотрит на меня несколько мгновений. Губы ее шевелятся, или молится она обо мне, или благословляет меня и проходит тихо в свою уборную, которую зовут оранжерейной, вероятно потому, что в ней есть большое окно и ни единого горшка цветов. Я не выдерживаю.
   -- Бабушка, я не сплю! -- восклицаю я с триумфом. Бабушка возвращается, присаживается на минутку на конце моей постели. Я бросаюсь ей на шею, целую ее милое, сморщенное лицо, ее небольшую, седую, с короткими волосами голову, а она перебирает мои, как смоль, черные косы, гладит их и говорит:
   -- Пора. Пробило 8. Чай простынет. Вставай, Люба. Пенки Федосья натопила тебе. Пора одеваться.
   И я вскакиваю. Начинается чай с пенками, и затем весь день идет гулянье в рощах и лесах, с огромной свитой горничных девушек, которые забавляют нас и затевают игры и горелки, и гулючки, и веревочку. Дворовые зазывают нас к себе в гости и потчуют сдобными лепешками и круглыми пирогами с яйцами и курицей.
   А то идем мы в подклеть [В больших барских домах так назывался нижний этаж дома, вырытый в земле, в фундаменте, обложенный деревом, но без пола и с грунтом вместо пола. Он был сух и просторен, и целая семья прислуги жила там], где с одной стороны живут старые слуги, ребята и жены лакеев, а с другой -- журавли, павы, козы, цецарки и прелестные маленькие петушки и курочки, называемые "корольками". Их выпускают гулять с восходом солнца и загоняют на ночь в подклеть, зимою же им тут приходится и дневать, и ночевать. В другой половине подклети, перегороженной на небольшие комнаты и представлявшейся мне, еще маленькой девочке, городком с узкими улицами и переходами, где можно заплутаться, стены оклеены разными картинками. Тут познакомилась я впервые с картинкой: "Мыши кота хоронят", и многими другими изображениями и святых, и богатырей, и выслушивала длинные о том сказания от обитателей подклети. К сожалению вскоре, неизвестно почему, нам строго запрещено было ходить в подклеть; истории остались недосказанными, а подклеть в моей памяти и воображении осталась сказочным городком, населенным людьми и животными особого, необыкновенного рода. Рассказчик жития святых или похождений богатыря сливался сам с рассказом, -- он, казалось мне, видел сам все то, что рассказывал, и его прозаическая фигура окрашивалась фантастическим светом.
   Чудное было житье наше! Отец не выговаривает, мать не журит, уроки, прерваны, мы предоставлены бабушке и теткам, и сама наша m-lle Rosine восседает в диванной, кушает на славу, нанизывает бисер и рассказывает тетям о belle France. Их любопытство льстит ей, льстит тем более, что батюшка никогда не слушал ее болтовни, матушка, очень умная и любознательная, тоже не любила пустой болтовни, а мы относились не только холодно, но даже враждебно к la belle France, язык которой нам навязывали насильно.
   Вот наступали именины бабушки, именины торжественные, о которых мы мечтали целые полгода и вспоминали другие полгода. По утру просыпались мы рано и одевались -- бабушка и я -- в нарядные платья. Она надевает шелковое плюсовое платье, чепец с такими же лентами и турецкую, белую шаль. Я также в новом белом декосовом платье, с розовыми лентами. Вместе сходили мы из оранжерейки несколько ступенек и шли через коридор в домовую церковь. В правом углу церкви была ступенька обшитая зеленым сукном. Это место бабушки и ее дочерей. Я с бабушкой становилась рядом, и мы слушали литургию и молебен. Потом все шли в диванную, и домашние поздравляли бабушку; с раннего утра уже наезжали гости. Небогатые соседи и соседки, стряпчие и всякого рода люди из Алексина и даже из Калуги и Тулы приезжали прежде всех. Всех равно мило и любезно бабушка приветствовала. Потом докладывали, что собралась дворня. Бабушка брала меня за руку и выходила в переднюю.
   -- Много лет здравствовать! Матушка, барыня, дай вам Бог всякого счастия! -- шел гул в передней и далее в коридор и буфет.
   -- Благодарствуйте, -- отвечала бабушка, кланяясь на все стороны; ближайшие и следственно самые главные и старшие слуги целовали у ней руку. -- Вот и мою внучку поздравьте. Привел мне Бог опять увидеть у меня в доме детей и внуков.
   -- Слава Богу, матушка, слава Богу! А внучка-то ваша, Любовь Григорьевна, уж почитай невеста, говорит старик Федор.
   -- Ну где еще, -- отвечала бабушка, наши времена другие. Ей еще учиться надо, 15 лет ей только что минуло. Вот, годов через 5 увидим. Да я не доживу.
   -- И, что вы это! Сто лет вам жить по вашей добродетели, по вашей доброте.
   -- Спасибо, -- говорила бабушка. -- Ну, зайдите к Анне Федоровне, она вас угостит чаем и чем Бог послал.
   И вся дворня валила к Анне Федоровне -- экономке, лицу почетному, загадочному и чудному. В будни она постоянно лежала на перине, на площадке внутренней лестницы и курила короткую трубку. В праздник она слезала с своей площадки и садилась на диван. Подле нее всегда визжала, лаяла и старалась укусить всякого проходящего маленькая болонка, красноглазая и красноносая, по имени Нарциска.
   Приняв и отпустив дворню, бабушка шла мимо своей спальни и вдруг, как-бы невзначай, останавливалась.
   -- Люба, говорила она.
   -- Что прикажете, бабушка, -- говорила я.
   -- Поди ко мне.
   Мы входили в спальню. На моей памяти эта самая остановка у дверей спальни, и это самое восклицание: Люба, повторялись всякой год в ее именины в один и тот же час, в продолжении лет десяти, и должны были повторяться столько лет, сколько прожила бабушка. В спальне, на столе, обыкновенно стояла шкатулка; бабушка шарила в кармане [Карманы глубокие и широкие носили тогда старушки в своей нижней юбке, и для того, чтобы достать из него что-либо, должны были поднимать верхнюю юбку. Оттого при гостях, при семействе, из кармана достать что-либо было неудобно, и надо было выйти в другую комнату для такой операции], гремела ключами и вытаскивала крупную связку, отпирала шкатулку и вынимала три какие-нибудь вещицы. Она клала их передо мною и говорила:
   -- Выбирай, моя именинница, любую. Одна тебе, одна твоей меньшой сестре, одна моей другой внучке, Любе.
   У бабушки была другая замужняя дочь, которая в ту пору жила далеко, ибо муж ее находился на службе за Уралом. У ней было много детей, а старшая дочь называлась, как я, Любой.
   -- Я не смею выбирать, подарите мне, что вам угодно.
   -- Я не знаю, что тебе нравится больше.
   -- То нравится, что вы сами выберете.
   Можно подумать, что это происходили китайские церемонии. А между тем, напротив, то были не церемонии, а деликатность и сердечность отношений. Бабушку и меня связывала нежнейшая любовь, и конечно та вещь была мне дороже всех, которую бы она дала мне своею рукою.
   Но бабушка настаивала, и я должна была выбирать. Я робко указывала на вещицу, бабушка брала ее и вручала мне. В те ее именины, о которых я рассказываю, она не предложила мне нескольких вещей на выбор, а вынула из шкатулки небольшое жемчужное ожерелье, с фермуаром из аметиста, осыпанным розами, замечательно тонкой работы, и надела его мне на шею. В восторге от нечаянного, прелестного подарка, пылая лицом, вышла я из спальни рука об руку с бабушкой, а мне на встречу попалась тетя Наталья Дмитриевна, и надела мне на руку кольцо с яхонтами и двумя бриллиантами, а там за нею тетя Саша и подарила другое колечко с алмазом. Я себя не помнила от радости, и мы все вошли в диванную. Там на столе уже приготовлены были подарки для самой бабушки. И батюшка, и матушка, и дочери, и отсутствующая дочь Катерина Дмитриевна, и домашние, и соседи, всякий сделал или прислал ей свое маленькое приношение. Я вышила ей подушку, и эту подушку взяла бабушка бережно и положила на свой диван. Матушка, усмотрев на мне жемчуг, сказала бабушке:
   -- Ах, маменька, как вы ее балуете! Она еще девочка, что ее рядить в жемчуги, учиться ей надо.
   -- Мне жить не долго, -- ответила бабушка, -- дай мне повеселить внучку. Молода-то она, молода, а глядь через пару годов под венец везти надо.
   -- Что вы это, маменька, я и слышать не хочу отдавать ее замуж спозаранку.
   -- И я слышать не хочу, -- шепчу я, прижимаясь головою к коленям бабушки, ибо я сижу у ног ее, на чугунной скамеечке, покрытой красным сафьяном.
   Она гладит меня задумчиво по голове и говорит тихо:
   -- Да, теперь времена другие, а меня отдали замуж 15-ти лет.
   Все молчат. Молчит матушка, молчат тети, молчит батюшка. Все знают, что не легка была жизнь бабушки, хотя она была красавица, скромница и доброты ангельской. Вздыхает бабушка глубоким, но тихим вздохом, и в этом вздохе мне слышится что-то неведомое, таинственное и даже страшное. Сердце чует, что не всегда живется так на свете, как живется мне теперь в семье, в холе, в любви и мире!..
   Но не время задумываться. К крыльцу катят кибитки, одноколки, кареты, брички, и наполняется большой Щегловский дом. Сама губернаторша приезжает, приезжает и жена предводителя с красавицей дочкой, приезжает и полковник, командир полка, который стоит в Мещовске, и обед обильный, хотя и незатейливый, оглашается полковой музыкой. Это сюрприз полкового командира. После обеда все разъезжаются, оставляя нас довольными и утомленными. Разговоров хватает на две недели, и воспоминаний -- на целые месяцы.
   Незаметно подходит осень, начинаются туманные и пасмурные дни, дождь моросит, и нельзя сказать, чтобы было особенно весело. Тетушки прилежнее прежнего нижут бисер, бабушка берет эти нитки, нанизанные по узору, и вяжет кошельки. Работают молча. Иногда бабушка скажет:
   -- Сашенька, поди-ка сюда, ряд не выходит: ошибка.
   Тетя Саша подходит к матери, считает и говорит:
   -- Да, ошибка, но это ничего -- лишняя бисеринка. Я ее сейчас расколю.
   Она берет большую булавку, вкалывает ее и бисеринка лопается.
   -- А вот беда, когда одной бисеринкой меньше. Тогда весь ряд перенизывать надо.
   Опять молчание, покуда тетя Саша не встанет.
   -- Ты куда? спрашивает тетушка Наталья Дмитриевна.
   -- Я, сестрица, в оранжерейку. Моя Mimi (тетина любимая канарейка) верно уже скучает. Пора ее выпустить.
   И тетя Саша возвращается с канарейкой на плече, которая чирикает, и скоро задает крути по всей комнате, к общему удовольствию, и наконец садится бабушке на чепчик. Милая наша старушка улыбается. Через час Mimi уносят в ее комнатку.
   -- Вы слышали, маменька, о новой штуке Филата, -- говорит тетушка Наталья Дмитриевна.
   -- Что такое? спрашивает бабушка, затыкая свой тамбурный крючок в складки своего белого чепца.
   -- Вообразите себе, привез он из Вологодской губернии провизию Пелагее Евсеевне и сдает ее, а вместе с провизией два десятка кур. Считает она кур. Он из сеней несет одну, показывает ее хвостом и считает: серенькая, раз. Потом несет будто другую, кажет головкой: пестренькая, два. Потом несет еще, кажет брюшком: беленькая, три. Таким-то манером насчитал он ей два десятка кур, взял их, запер в чулан и уехал, а хватились посмотреть, что же вы думаете? Вместо двух десятков кур всего-навсего оказалось полдюжины. Вот так мошенник!
   -- Конечно, мошенник, да и она-то порядочная простофиля. Как же это не видать, что одну и ту же курицу ей кажут и хвостом, и головой, и брюшком? Малое дитя и то догадается.
   -- Ну нет, не говорите, -- возражает тетушка Наталья Дмитриевна, -- теперь-то вам вдомёк, а пожалуй он и вас бы на эту штуку поддел.
   -- Меня бы непременно обманул, -- говорит простодушно тетя Саша.
   -- Да тебя немудрено, ты что еще смыслишь, ты девушка молодая, ни к чему не приучена, знай, чай кушай, да нижи кошелек, -- говорит тетушка, глядя с любовию на младшую сестру.
   Меня однако удивляло, что сама тетя Саша считает себя только что не ребенком и без согласия сестры не выходит гулять даже в сад. Ее первое и последнее слово, всегда одно: "а вот что скажет сестрица", или: "как решит сестрица".
   -- От Волчененовой есть ответ? -- спрашивает бабушка после некоторого молчания.
   -- Нет еще; да какое же может быть сомнение. Это чистое благодеяние. Один сын больной, другой горбатый, четыре дочери и 6 душ крестьян, чем жить, кормиться, не говоря уже о воспитании дочерей.
   -- Только не было бы хлопот да неприятностей.
   -- Какие же? Я беру дочку старшую на свое попечение, буду одевать, буду ее учить грамоте, закону Божьему, арифметике, всяким рукоделиям, словом, выучим ее, чему можно и нужно, а там как Бог даст.
   -- А я буду радехонька давать ей уроки, -- говорит тетя Саша с удовольствием.
   -- Где тебе, ты устанешь.
   -- Право нет, нет, сестрица.
   -- Ну хорошо, хорошо, увидим.
   Опять молчание.
   -- Что ж вы примолкли, девочки? -- говорит бабушка, обращаясь к игравшим около лежанки внучкам, -- чай, уж Аркадские яблочки поспели, маленькие, беленькие, хорошенькие такие. Пойдите к садовнику Спиридону, попросите, чай, собраны. Эй! Федосья, приготовь детям сливок и сахару, они принесут яблоков из саду, накроши их в сливки, посыпь сахаром, и пусть кушают на здоровье.
   Суетится Федосья, калмычка, добрая и безобразная, с которою всякой год мы меримся, кто и сколько до нее не дорос, и кто ее перерос. И все мы, кроме сестрицы Нади, переросли уж ее, к великому нашему торжеству и ее добродушному удовольствию. Суетится Федосья, а мы бежим в сад, но Спиридон не скоро отыскивается, он ушел к себе. Мы распоряжаемся решительно, меньшие дети влезают в маленькое и тесное окно избушки, выстроенное посреди куртины для хранения яблок, разобранных тщательно по полкам и по сортам. Братья родные и двоюродные и девочки сгребают яблоки в шапки, сыплют их как попало, хохочут, передают их нам в окно. Внутри темной избушки хохот, грохот и говор: яблоки катятся с полки на полку и, как град, падают на пол. Наконец, натешившись вдоволь, все дети вылезают оттуда и мчатся с добычей домой. Радость несказанная охватила нас, и веселье наше безмерно. В довершение всего на дороге стоит, окаменев на месте, Спиридон, шедший не торопясь с ключами из избушки. При виде яблок он всплескивает руками.
   -- Деточки! Барышни, -- вопит он отчаянно, -- что ж вы это? Ах! Батюшки светы! Проказники! Не дождались-таки! На полках яблоки по сортам лежат, счетом лежат, а вы что? Перепутали, помяли, чай, разбросали. Греховодники, право! Вот вам крест, бабушке пожалуюсь!
   Но мы уж далеко, несемся, как вихрь, по холодному воздуху в широкие темные покои и смеемся при одной мысли, что на нас Спиридон будет жаловаться бабушке. Мы уж обступили Федосью, которая у лежанки приготовила миски со сливками, и смотрим, как она крошит белые яблоки в желтые сливки и посыпает их сахаром.
   Вдруг в дверях вырастает худая и высокая фигура Спиридона. Он стоит молча, заложив руки за спину.
   -- Что такое? Что тебе? -- говорит бабушка своим обычным добрым голосом.
   -- Воля ваша, матушка Любовь Петровна. От внучков ваших житья нет.
   Бабушка глядит удивленно. Спиридон продолжает:
   -- Месяц тому назад, не хотел я беспокоить вас, скрыл; они, внучки ваши, вбежали в грунт, да не через двери, а прямо в сети, и совсем изорвали; не то что чинить, а почитай, новые плести надо. А теперь влезли в сторожку, и опять не дверью, а в окно.
   -- Да ведь это не окно, а, почитай, отдушина.
   -- Отдушина, матушка, отдушина, они в нее-то и влезли, и, полагать надо, попадали, потому все полки перед отдушиной чисты. Яблоки валяются на полу, много их помято, раздавлено -- в темноте они возились, а с других полок яблоки взяты без порядку, и все сорта перемешаны. Барское ли это дело? И теперь все надо сызнова устраивать, укладывать...
   -- Хорошо, ступай себе, Спиридон. Этого вперед не будет.
   Спиридон поклонился и вышел.
   Бабушка обратилась к нам (а мы стояли все около миски яблоков и сливок смущенные и пристыженные). Голос ее звучал серьезно, и лицо ее было недовольное.
   -- Дети, -- сказала она, -- это нехорошо, очень нехорошо. Человек трудится, работает, а вы от безделия и шаловливо его работу портите. Непохвально. Я от вас этого не чаяла. Люба, поди сюда.
   Я подошла, сгорая от стыда.
   -- Тебе сколько лет?
   Я молчала.
   -- Ты уже не маленькая. Тебе 15 минуло, а ты ребенок, как все они. -- Бабушка показала на внуков и детей племянниц. -- Ты не понимаешь, что это не только непригоже в твои лета, но даже дурно не уважать труды людские. Что об вас слуги думать будут, говорить будут? Барчата-де, куролесы!
   -- Маменька, -- вступилась Наталья Дмитриевна, -- ведь это детская шалость, а вы так гневаетесь; посмотрите -- на Любе лица нет.
   -- Шалость, да не хорошая. Беспорядка я не люблю, а пуще всего не люблю, когда работой люди брезгают или ее уничтожают из глупого легкомыслия. Слушайте, дети, чтобы этого в другой раз не было.
   Все мы примолкли. Я целый день молча просидела у ног бабушки, а эта шалость наша осталась неизгладимой в моей памяти -- она была последняя. Ею распростилась я с моим детством.

IV

   В ту осень, о которой я рассказываю, батюшка должен был по делам хозяйства ехать в свое орловское имение, а матушка, не желая переезжать в Москву без него, решила остаться у своей матери в Щегловке до его возвращения, которое предполагалось не ближе первого зимнего пути. Наша и в особенности моя радость, что мы остаемся у бабушки, была беспредельна. Мы все перецеловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствиями, и матушка поговаривала серьезно о более последовательных занятиях, чем уроки французского языка с m-lle Rosine, которая мало-помалу больше справляла должность приживалки у тетушек, чем гувернантки у нас. Я начинала скучать. На дворе грязь, в аллеях такая слякоть, что башмаки увязают в рыхлую почву; все поприпряталось. Ни журавлей, ни кур, ни павлинов; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Моросит мелкий дождик, кажется, ему и конца не будет, не будет и конца низанью бисера, которым заняты тетушки, не будет конца вязанью бабушки. Все приумолкло, приутихло. Соседи наезжают реже, да и те, которые приезжают, прискучили мне. Разговоры их однообразны. Я их уж наизусть знаю, так что могу вперед сказать, что кто скажет. Вечера наступили длинные, предлинные; чем коротать их? Тетушка на длинных спицах начала мне косынку, но эти длинные спицы и сама эта пунцовая косынка наводят на меня еще большую скуку.
   Однажды вечером к бабушкиной племяннице, Ольге Афанасьевне, которая жила как-то особняком в семействе, привезли с почты объявление.
   -- Что такое, Оленька? -- спросила бабушка.
   -- Брат мой Ильюша прислал новые книги из Москвы.
   -- Как вы оба много денег тратите на книги, -- заметила Наталья Дмитриевна.
   -- Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствие.
   Вечером тетя Оленька сидит за книгами в углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ее склонилось над развернутой книгой, и длинные, черные, глянцевитые, как атлас, букли ее окаймляют его. Черные ее глаза как-то хорошо светятся и блестят.
   -- Тетя Оля, -- подлетаю я к ней.
   -- Что, Люба?
   -- Вы что делаете?
   Оля улыбается.
   -- Видишь, читаю.
   -- Вижу я, что вы читаете?
   -- Прелестную книжку. Хочешь, я с тобою почитаю.
   -- Очень была бы рада, но смерть боюсь скучных книг.
   -- Да разве есть скучные книги?
   -- Есть, тетя, почти все скучные. Вот мне приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишет.
   -- Французской истории не знаешь?
   -- Нет, знаю, да у нее не французская история, а, Бог весть, что. Говорит она о каких-то людях, и ничего забавного или интересного нет.
   -- Не одна Севинье на свете. Ты что еще читала?
   -- "Историю аббата Милота", страсть как скучно; а то еще: "Музеум для детей" -- сперва было приятно, а потом прискучило три раза перечитывать. А то вот "История Карла XII" Вольтера -- ну и это не то что бы весело.
   -- Ну почитаем вместе, кое-что другое, -- говорит тетя Оля, -- и мы читаем с ней вместе трагедию Озерова: "Дмитрий Донской". Я слушаю с восхищением и многое выучиваю наизусть. Как мне кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрий Донской является сам, говорит сам от себя, будто он жив еще и передо мною, воочию происходит всё то, что тогда случилось. Бабушка, заметив мои восторги и мои слезы, шарит в своих больших, глубоких карманах, гремит ключами и, отвязав один ключ, дает мне.
   -- Люба, возьми это от шкапа с книгами -- тот, что стоит в моей спальне с медными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Там множество книг, все книги твоей матери. Она была охотница читать сызмала. Читай и ты, -- умница будешь.
   -- Маменька, -- заметила тетушка Наталья Дмитриевна, которая любила ставить свое veto, -- не молода ли она? Может ли она читать все ваши книги.
   -- От чего? у нас дурных книг нет. Мать ее все их читала до замужества, отчего же ей не читать? Разве все вы не читали их?
   -- Я кое-что читала, но там есть романы...
   -- Что ж такое? Все вы хорошие женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читает.
   Я целую ручку у бабушки и в тот же день разбираю шкаф с книгами. Ну, скажу я, такого удовольствия, такого наслаждения не испытать никому во веки. У вас теперь и книжки, и иллюстрации -- читай не хочу, а у нас грешных в те поры, когда заведется книжка, так и то в роде истории аббата Милота, либо Precis de l'histoire ancienne, от которой со скуки заснешь да и будешь спать двое суток непробудно, либо всякую охоту к чтению отобьет навсегда. Нас морили мором в те поры над грамматиками, спряжениями, хронологией, над первыми правилами арифметики, над дробями и хриями, и называли это учением и образованием, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловесную -- это нет!.. Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будет? Выучили урок наизусть -- поняли ли, нет ли, ладно, возьми чулок, да свяжи рядов 15, а связала, поди сделай задачу арифметики столбцов в десять, а ошиблась цифрою -- сотрут все, считай снова. Не мало детских слез лилось тогда на грифельные доски и толстые грамматики. Вот и поймите, каково было мое счастие, когда, отерев слои пыли и выложив множество книг на пол, я начала перелистывать их, и что строчку ни прочтешь, то любопытство возрастает. Одна книга занимательнее другой. Богатство несметное лежало на полу, и, как Крез, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тут были розовые тоненькие книжки "Вестника Европы", повести Карамзина и Письма русского путешественника, его же; тут было путешествие в Японию и плен там Головина, анекдоты о Петре Великом, прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, перевод с немецкого; один из них остался до сих пор в моей памяти: "Елисавета, дочь полковника"; а уж что лучше всего, все, все, какие есть трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедии фон-Визина, романы и пасторали Геснера и Флориана, также как и похождения Дон-Кихота Ламанчского, "Освобожденный Ерусалим" Тасса, и Илиада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала без устали, перечитывала со слезами умиления и восторженным упоением. И какие это были хорошие слезы, сердце смягчающие и просветляющие ум. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви к отечеству, величие героизма, самоотвержения и преданности -- словом, великость души человеческой, когда она подвизается в высших сферах духовной жизни; я сознала силы, вложенные провидением в душу человека, и измерила, что дух совершить может. Я вдруг стала взрослой девушкой. Бессознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь в мире фантазии. Идиллия детства окончилась, и я достигла таким образом 17 лет. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, так как в это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнений, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все резче и резче, и несогласие их росло. Поводом к этому служили в особенности мы, дети их. Старшему брату моему минуло 18 лет, и матушка желала, чтобы он вступил в министерство иностранных дел, а отец мой и слышать о том не хотел.
   -- Жить в чужих краях, -- говорил он, -- отвыкнуть от своей земли и семьи, заразиться пороками и в особенности безверием иностранцев, погубить свою душу -- нет, я и слышать о том не хочу.
   -- Куда же ты хочешь определить его? -- спрашивала матушка.
   -- Мало ли куда. Если бы он не был ленив и беспечен, то мог бы служить по духовному ведомству.
   -- Ну так, с попами!
   -- Один из моих дядей был прокурором святейшего синода, собрал множество любопытных рукописей, старинных документов, полезный и почтенный труд... Но наш Сергей к этому не способен. Он склонен к телесным упражнениям. Пусть идет в военную службу.
   -- Ни за что! восклицала матушка.
   -- Варвара Дмитриевна, -- возражал батюшка, -- а когда он называл ее по имени и отчеству, мы все знали, что он очень раздражен, -- вспомни, что когда он был ребенком, ты всегда говаривала о военной для него службе.
   -- Да тогда -- это как-то казалось далеко, да и времена не были такие смутные. Теперь все в

  

Семейство Шалонскихъ.

Изъ семейной хроники.

Евгеніи Туръ.

Изданіе третье

МОСКВА.

Университетская типогр., Страстн. бульв.

1891.

   Родная моя тетка Любовь Григорьевна, рожденная Шалонская, въ замужествѣ за отставнымъ полковникомъ Ѳедоромъ Ѳедоровичемъ Семигорскимъ, оставшись бездѣтною вдовою, особенно любила меня, своего племянника, сына своего меньшаго брата Николая Григорьевича Шалонскаго. Часто разсказывала она мнѣ о своей молодости, о своемъ отцѣ, моемъ дядѣ Григоріѣ Алексѣевичѣ Шалонскомъ, и о томъ, что претерпѣла она и все ея семейство въ страшный для нашего отечества 1812 годъ. Послѣ ея смерти, по завѣщанію, я оказался единственнымъ ея наслѣдникомъ. Переселясь на житье въ ея любимую усадьбу Ярославской губерніи, въ село Приволье, я нашелъ въ ея старомъ бюро отрывочныя записки и дневникъ, во многихъ мѣстахъ съ затерянными листами, но веденный въ продолженіе нѣсколькихъ лѣтъ. Эти записки и дневникъ показались мнѣ нелишенными интереса; я собралъ ихъ, привелъ въ порядокъ и пополнилъ пробѣлы по памяти изъ ея разсказовъ. Семейныя преданія столь знаменательнаго года въ исторіи земли нашей не должны, по моему мнѣнію, пропадать безслѣдно.

Отставной поручикъ
Григорій Шалонскій.

Внуку моему
Гр. ГЕОРГІЮ САЛІАСЪ.

I.

   Мы жили весну и лѣто въ подмосковной батюшкиной деревнѣ, осенью ѣзжали къ бабушкѣ въ ея имѣніе Щеглово, Калужской губерніи, и тамъ проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать въ Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая и по фамиліи Кременева. Она безвыѣздно жила въ своемъ большомъ имѣніи, недалеко отъ города Алексина. Объ ней и ея житьѣ-бытьѣ я буду говорить впоcлѣдствіи подробнѣе, а теперь скажу, изъ кого состояло наше семейство.
   Батюшка, Григорій Алексѣевичъ Шалонской, какъ я его запомню въ раннемъ дѣтствѣ, былъ высокій, сильный брюнетъ, степенный и важный, съ оливковымъ цвѣтомъ лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Онъ служилъ въ военной службѣ и вышелъ въ чинѣ бригадира въ отставку. Въ дѣлахъ по службѣ, какъ говорили его сослуживцы и родные, онъ былъ ревностный, смѣтливый, исполнительный человѣкъ, нрава незаносчиваго и невздорнаго, непритязательнаго, но былъ гордъ и спины гнуть не могъ. Начальникъ не поладилъ съ нимъ, и отецъ мой вышелъ въ отставку 32 лѣтъ. Онъ встрѣтилъ мать мою у своей близкой родственницы, влюбился въ нее, женился и, имѣя прекрасное состояніе, поселился на зиму въ Москвѣ. Вскорѣ послѣ женитьбы, занявшись своими помѣстьями, онъ сдѣлался отличнымъ агрономомъ, домосѣдомъ и мало-по-малу, занимаясь духовнымъ чтеніемъ по преимуществу, предался религіозному настроенію. Никогда не пропускалъ онъ обѣдни въ воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходилъ въ церковь прежде священника, становился на клиросъ, пѣлъ сильнымъ, но пріятнымъ баритономъ. Онъ зналъ наизустъ всю церковную службу, превеликій былъ знатокъ въ св. писаніи, зналъ псалмы, ирмосы и кондаки наизусть и могъ бы поспорить съ любымъ духовнымъ лицомъ по этой части. Четьи-Минеи, Камень Вѣры, Подражаніе Христу Ѳомы Кемпійскаго, проповѣди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимымъ чтеніемъ. Каждый день, лѣтомъ въ шесть часовъ, зимою въ восемь, собиралъ онъ насъ, дѣтей своихъ, читалъ намъ самъ одну главу Евангелія, а потомъ каждаго изъ насъ заставлялъ при себѣ молиться Богу. Мы должны были прочесть: "Отче нашъ", "Вѣрую", "Милосердія двери", "Царю небесный" и "Богородицу"; потомъ каждаго изъ насъ благословлялъ и отпускалъ пить чай и учиться. По воскресеньямъ собиралъ онъ насъ и шелъ съ нами въ церковь. Не малое испытаніе было для насъ стоять смирно, не шевелясь, долгую обѣдню въ сырой, нетопленной поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сихъ поръ, какъ жестоко озябали мои ноги и съ какимъ удовольствіемъ помышляла я объ отъѣздѣ въ Москву, гдѣ церкви были теплыя. Обращеніе отца нашего съ нами, дѣтьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что онъ добръ и чувствителенъ, несмотря на свой громкій голосъ и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нрава веселаго, любила смѣяться и шутить, когда была въ духѣ. Матушка ни въ чемъ, ни во вкусахъ, ни въ привычкахъ, ни въ мнѣніяхъ не сходилась съ батюшкой. Она была учена, воспитана на французскій ладъ французской гувернанткой и великая охотница до чтенія, но совсѣмъ другаго, чѣмъ батюшка. Она любила поэзію, романы, а болѣе всего трагедіи. Память ея была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жанъ-Жака, конечно, а Жана-Баптиста Руссо), цѣлые монологи изъ трагедій Вольтера, Корнеля и Расина, зачитывалась Жанъ-Жакомъ Руссо, Августомъ Лафонтеномъ (въ переводѣ съ нѣмецкаго); и вообще была пристрастна къ французской литературѣ. Она владѣла въ совершенствѣ французскимъ языкомъ и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по-французски такимъ безукоризненно прекраснымъ слогомъ, хотя и очень высокимъ, что ея письма къ знакомымъ ходили по рукамъ и возбуждали всеобщее удивленіе и восторгъ. Это не мало радовало матушку, и она сама цѣнила высоко свои познанія и талантъ писать письма. При этомъ образованіи, по тогдашнему времени замѣчательномъ, она была отличная хозяйка и знатокъ въ садоводствѣ. Цвѣты имѣла она рѣдкіе, умѣла засадить клумбы изящно, а въ теплицахъ, построенныхъ по ея желанію, развела множество тропическихъ растеній. Нельзя описать ея радость, когда разцвѣталъ пышный южный цвѣтокъ; его тотчасъ изъ теплицы приносили въ покои и ставили на деревянныя полки, горкою украшавшія углы залы и снизу до верху уставленныя цвѣтами. Букетовъ она не любила, говоря: "зачѣмъ рвать цвѣты, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими въ вазахъ". Отецъ относился ко вкусамъ матери со вниманіемъ, но не раздѣлялъ ихъ. Въ особенности не могъ онъ примириться съ ея пристрастіемъ къ французскимъ книгамъ и французскому языку. Онъ почиталъ всѣхъ вообще французовъ вольнодумцами, а книги французскія безнравственными, и считалъ, что всѣ онѣ написаны подъ вліяніемъ Вольтера, котораго ненавидѣлъ и о которомъ говорить спокойно не могъ. Матушка ему не прекословила, такъ что, несмотря на разницу мнѣній и вкусовъ, они жили дружно и любили другъ друга. Спорили они зачастую, но ссоръ не запомню. Матушка имѣла большое вліяніе на отца во всемъ, что не касалось религіи, церкви, богослуженія и духовныхъ лицъ. Въ этомъ она должна была пасовать, какъ она сама выражалась, и предоставить насъ, дѣтей отцу; но за то во всемъ прочемъ она была полная и самовластная хозяйка. Она желала намъ дать отличное образованіе, и потому, несмотря на косые взгляды отца и его подчасъ рѣзкія замѣчанія, у насъ жили француженка гувернантка и нѣмецъ, не то гувернеръ, не то дядька. Богъ его знаетъ, что онъ былъ такое; его познанія ограничивались знаніемъ безконечнаго количества арій, которыя онъ распѣвалъ по-нѣмецки, гуляя съ нами по полямъ нашего дорогаго Воздвиженскаго. Батюшка говаривалъ, смѣясь:
   -- Какой онъ гувернеръ! Я увѣренъ, что онъ былъ актеръ, пѣвецъ въ какомъ-нибудь нѣмецкомъ городишкѣ. Откуда бы ему знать столько арій и распѣвать ихъ, размахивая руками.
   -- Можетъ быть, отвѣчала матушка,-- но вѣдь я взяла его не дѣтей воспитывать; я сама ихъ воспитаю. Пусть онъ только выучитъ ихъ по-нѣмецки. Ты всегда на нихъ нападаешь.
   -- На кого? спрашивалъ отецъ.
   -- Да на иностранцевъ, вотъ хотя бы на m-lle Rosine; у нея рѣдкій французскій выговоръ, парижскій, чистый, чистѣйшій.
   -- Да зачѣмъ онъ?
   -- Какъ зачѣмъ? Нельзя же языковъ не знать.
   -- Пусть учатся, я не мѣшаю, только не знаю, зачѣмъ имъ чистый парижскій выговоръ.
   -- Такъ по твоему ломанымъ французскимъ языкомъ говорить?
   Но батюшка не продолжалъ такого разговора, и уходилъ по хозяйству. А такіе разговоры бывали часто.
   Такъ мы и жили между отцемъ, только-что не русскимъ старовѣромъ, и матерью, умною, но на заморскій ладъ воспитанною женщиной. Серьезныя, духовныя книги отца не привлекали насъ, а французскія книги матушки намъ были какъ-то чужды, не доросли мы до нихъ, или намъ наскучило слышать чтеніе того, чего мы не понимали хорошо. Въ особенности надоѣдало намъ приказаніе не говорить по-русски. Вотъ это было горе нашего дѣтства. "Parlez franèais"! кричала m-lle Rosine, которой нравъ не отличался кротостью. "Sprechen sie deutsch"! басилъ нѣмецъ, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убѣжать въ садъ и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась съ дощечкой на красномъ шнуркѣ; на дощечкѣ былъ изображенъ оселъ съ длинными ушами, и она предназначала его для того изъ насъ, кто первый заговоритъ по-русски. Но, увы, оселъ въ первые три дня утратилъ всякое значеніе. Мы передавали его одинъ другому съ неописаннымъ рвеніемъ и вмѣсто наказанія и стыда, на которые разсчитывала француженка, оселъ на дощечкѣ сдѣлался нашею любимою игрою. Француженка пришла въ негодованіе.
   -- Mais ces enfants n'ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.
   -- Прекрасный, благородный дѣти! восклицалъ въ комическомъ негодованіи нѣмецъ. Онъ въ особенности не могъ видѣть спокойно, когда мы ѣли тюрю, то-есть черный хлѣбъ, накрошенный въ квасъ. Видъ этого спартанскаго блюда вызывалъ его гнѣвное презрѣніе, и ироническое его восклицаніе: прекрасный, благородный дѣти! только увеличивало нашъ аппетитъ и нашу веселость. Мы буквально, бывало, умирали со смѣху. В насъ было пятеро. Старшій братъ мой Сереженька, потомъ я, Люба, годомъ меньшая брата, а потомъ, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потомъ меньшой братецъ Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, въ ея породу, въ Кремневыхъ, славившуюся своею красотой. Сама матушка была замѣчательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имѣли русые вившіеся волосы, темно-сѣрые, прекрасные, глубокіе, съ свѣтомъ и блескомъ глаза и цвѣтъ лица замѣчательной бѣлизны и нѣжности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька -- мы походили на отца, смуглые, какъ цыганки, и не могли похвастаться правильностью чертъ лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала съ прискорбіемъ:
   -- Боже мой! Какіе носы -- вѣдь это ужасно! У нихъ носъ Шалонскихъ. Всѣхъ Шалонскихъ Господь наградилъ ужасными носами.
   Носикъ матушки былъ небольшой, съ небольшимъ горбикомъ и безукоризненныхъ линій, а у отца и у меня съ сестрицей носы были не изъ маленькихъ, хотя и не уродливые, какъ скорбѣла о томъ матушка.
   Въ семействѣ нашемъ пользовалась особеннымъ почетомъ наша няня Марья Семеновна, которая всѣхъ насъ выходила и выняньчила. Она была московская, небогатая купчиха, оставшаяся одна изъ многочисленнаго семейства, которое вымерло во время московской чумы. Няня не любила говорить о чумѣ этой, а мы любили слушать и непремѣнно заставляли ее разсказывать. Бѣдная няня! При этомъ нашемъ неотвязномъ требованіи и вопросахъ, она крестилась, вспоминая страшное время. Она была старшая дочь у отца и матери и осталась сиротою съ меньшимъ братомъ; отецъ и мать, и 7 дѣтей ихъ умерли, другъ за другомъ, во время чумы. Няня не могла безъ трепета вспомнить о черныхъ людяхъ, одѣтыхъ въ черныя кожи, которые появлялись въ небольшой домикъ ея родителей и длинными крюками вытаскивали только-что умершихъ родныхъ ея. Въ живыхъ осталась она одна по 16-му году съ меньшимъ братомъ лѣтъ 8. Они вдвоемъ заперлись въ заднюю комнатку домика, и въ маленькое окошечко добрые люди подавали имъ на палкѣ хлѣбъ и воду. Когда чума въ Москвѣ миновала, Марью Семеновну выпустили изъ ея затворнической кельи, гдѣ натерпѣлась она такихъ страховъ. Оказалось, что въ маленькой лавочкѣ ея отца ничего не уцѣлѣло; она была разграблена во время мятежа. Ее и брата ея пріютилъ у себя двоюродный дядя; братъ ея служилъ у него на побѣгушкахъ, а потомъ сталъ прикащикомъ, и умеръ, не доживъ до 18 лѣтъ. Марью Семеновну въ 18 лѣтъ отдали замужъ за купца, который оставилъ ее вдовою безъ всякаго состоянія. У ней были дѣти, но, какъ она говаривала: Господь ихъ прибралъ. И вотъ пришлось Марьѣ Семеновнѣ идти въ услуженіе. Она, потерявъ родныхъ дѣтей, поступила въ нашъ домъ, когда родился братъ Сережа. И любила же она его! Больше всѣхъ насъ, взятыхъ вмѣстѣ. Она, какъ говорится, наглядѣться на него не могла, и эта любовь ея къ своему воспитаннику въ особенности сблизила ее съ матушкой. Матушка любила безъ ума своего красавца и кроткаго, какъ ягненокъ, сына-первенца. Всѣ мы это знали и не завидовали, потому что ужъ очень добръ былъ этотъ братъ нашъ, и сами мы его много любили. Всеобщій онъ былъ любимецъ. Только батюшка глядѣлъ не совсѣмъ спокойно на это предпочтеніе. Онъ не одобрялъ его и поставлялъ себѣ за долгъ не оказывать предпочтенія никому изъ дѣтей. Мы это видѣли, знали на этотъ счетъ его мысли, но дѣтскій глазъ зорокъ и дѣтское сердце чутко, мы смутно понимали, что ближе другихъ стоятъ къ нему дочери, а ближе всѣхъ дочерей, я, старшая изъ нихъ. И однако я не могла похвалиться тѣмъ, чтобъ отецъ баловалъ меня, какъ баловали, миловали и ласкали Сереженьку матушка и Марья Семеновна.
   Онъ заслуживалъ любовь матери по своей добротѣ и кротости нрава и особенному свойству всѣмъ нравиться, ко всѣмъ быть внимательнымъ и любезнымъ. Онъ былъ въ полномъ смыслѣ слова ласковое, милое, добросердечное дитя, а впослѣдствіи добрый юноша. Русые его волосы вились отъ природы въ глянцовитыя кольца, сѣрые большіе, свѣтлые глаза глядѣли добродушно, толстоватыя, но пунцовыя, какъ малина, губы улыбались охотно и часто. Объ немъ нельзя было сказать, что онѣ уменъ, но такъ ужъ милъ и пригожъ! Въ домѣ всѣ его любили отъ судомойки до первой горничной и отъ дворника до дворецкаго. Для всѣхъ у него было доброе слово и привѣтъ.
   -- Деньги, говаривала матушка,-- не держутся въ его карманѣ, текутъ, какъ вода. Сереженька до тѣхъ поръ спокойствія не имѣетъ, пока не раздастъ ихъ.
   -- Безсребренникъ, говорила няня,-- не даромъ онъ родился наканунѣ св. Кузьмы и Демьяна безсребренниковъ.
   Марья Семеновна не могла наглядѣться на него; она по цѣлымъ часамъ сиживала съ чулкомъ около него, когда онъ учился, и не мало забавляла насъ своими причитаніями и сѣтованіями.
   -- И что это васъ, дѣточекъ, мучатъ, говаривала она.-- Развѣ вамъ пить-ѣсть нечего. Слава Богу, всего вдоволь. Жили бы, поживали. И зачѣмъ это?
   -- Какъ, няня, зачѣмъ? Все знать надо. Ну, вотъ, няня, скажи-ка, какъ ты думаешь -- велико солнце?
   -- Что мнѣ думать. Богъ глаза далъ. Оно отсюда, снизу, кажется маленькимъ, а должно-быть велико-таки. Я полагаю больше будетъ задняго колеса нашей большой кареты.
   -- Ну вотъ и ошиблась, восклицалъ Сережа:-- оно, солнце-то, очень, очень велико, больше земнаго шара.
   -- Какого земнаго шара?
   -- Нашей земли, на которой мы живемъ.
   -- Такъ говори путно, какой такой шаръ поминаешь, надъ старухой не смѣйся, грѣшно. Я не дура какая, либо юродивая, чтобы такому вздору повѣрить. Вишь ты! У тебя еще молоко на губахъ не обсохло! Туда же, смѣяться надъ старухой, кропоталась не на шутку обидѣвшаяся няня.
   -- Вотъ-те крестъ, говорилъ братъ серьезно, которому упреки няни дошли до сердца,-- я не смѣюсь надъ тобою, нянечка. Солнце больше земли. Вотъ тутъ, я учу, измѣрено.-- И онъ показывалъ ей на свой учебникъ.
   -- Измѣрено! повторяла няня съ негодованіемъ.-- А кто мѣрилъ? Кто тамъ былъ? Подлинно у баръ либо денегъ много, либо ума мало, что за такія-то сказки они деньги платятъ. Этому-то дѣтей учить, на этой-то пустяковинѣ ихъ моромъ морить! До полночи просиживаетъ, голубчикъ, дребедень-то эту заучивать! и!.. и!.. и!..
   И няня качала головою, возмущенная и озадаченная.
   -- Няня, говорилъ братъ не безъ лукавства,-- а знаешь ли, во сколько минутъ летитъ къ намъ лучъ свѣта отъ солнца!
   -- Не знаю и знать не хочу. Да что ты это, сударь, насмѣхаться надо мною не походя вздумалъ. Лучъ, свѣта и его мѣрятъ! Ужъ лучше, какъ въ сказкѣ, веревку изъ песку свить. Уменъ сталъ больно.
   Братъ, видя, что няня не нашутку сердится, бросался ей на шею и душилъ ее поцѣлуями, приговаривая:
   -- Не буду, не буду, не сердись Христа ради!
   -- То-то же, отвѣчала, растроганная его ласкою, няня, и грозилась на него, а затѣмъ крестила его, цѣловала; онъ принимался нехотя за книгу, а она за чулокъ.
   -- Что ты мѣняешь книжку? Другое, что ли, твердить будешь?
   -- Да, няня, грамматику,
   -- Что оно такое? Ты толкомъ говори, а мудреныхъ словъ ты мнѣ не тычь. Я вѣдь ихъ не испугаюсь, да и не удивлюсь.
   -- Грамматика -- наука правильно писать и говорить.
   -- Тьфу, дурь какая! отплевывалась няня.-- Да ты, чай, и такъ прирожденный русскій, такъ по-русски говорить знаешь. Чему жъ учиться-то?
   -- Разнымъ правиламъ, какъ и почему.
   -- Ну да, да, опять деньги даромъ давать. Я вотъ до 50 лѣтъ дожила, говорю, слава Богу, всѣ меня понимаютъ; а тебя, пожалуй, такъ заучатъ, что будешь говорить, какъ сынъ нашего дьячка. Слушаю я его намедни, сидя у его матери, слушаю, говоритъ онъ по-русски и всѣ слова его наши, русскія слова, а понять ничего не могу. Еще въ отдѣльности почти такое слово понять можно, а вмѣстѣ, нѣтъ, никакъ не сообразить. Вотъ и говорю я его матери: "Что онъ это у васъ какъ мудрено разговариваетъ?" А она въ отвѣтъ: "онъ у насъ ученый". А ты этому не учись. Тебѣ неприлично. Ты дворянинъ, столбовой россійскій дворянинъ, а онъ что? Семинаристъ, кутейникъ. Отецъ-то съ косицей на крилосѣ баситъ;
   -- Что жъ, няня, что баситъ, онъ человѣкъ хорошій, я съ нимъ стрѣлять хожу; очень хорошо стрѣляетъ. Онъ мнѣ сказывалъ, что сынъ его ученый. Сама ты слышала, что красно говоритъ,
   -- Это ему и къ лицу. Ему надо же чѣмъ-нибудь себѣ отличіе имѣть, а тебѣ не нужно, у тебя рожденіе твое, отличіе.
   -- Однако, няня, вступилась я,-- если онъ останется при одномъ рожденіи, дѣло выйдетъ плохое. Неграмотныхъ, да неученыхъ и въ службу не берутъ.
   -- Такъ вотъ оно что, я теперь за книжку, говорилъ братъ весело и принимался за учебникъ.
   Но брату наука давалась трудно. Училъ онъ часами то, что я выучивала въ полчаса. Няня безотлучно сидѣла около него, съ соболѣзнованіемъ качала головою, а иногда и бормотала что-то себѣ подъ носъ. Между нею и братомъ образовалась тѣснѣйшая связь и любовь. Никогда онъ не ложился спать, не простившись съ нею, она крестила его, а онъ, хотя никто его тому не училъ, цѣловалъ у нея руку; она, сознавая, вѣроятно, свою чисто-материнскую къ нему любовь и нѣжность, не противилась тому и съ умиленіемъ глядѣла на него. Матушка цѣнила любовь няни ко всѣмъ намъ, но въ особенности къ брату, и обходилась съ ней совсѣмъ иначе, чѣмъ тогда обходились съ нянями, какъ бы ихъ ни любили. Матушка относилась къ нянѣ скорѣе, какъ къ близкой родственницѣ, чѣмъ къ лицу подчиненному и служащему въ домѣ. Она съ ней сиживала вечеромъ, пивала съ ней чай, а въ отсутствіи отца сажала ее обѣдать съ собою, и разсуждали онѣ о хозяйствѣ, дѣтяхъ, ихъ состояніи и будущности. Словомъ, Марья Семеновна была членомъ нашего семейства и имѣла свой голосъ. Во всемъ, что касалось вседневной жизни, она была совѣтница разумная, ревнивая блюстительница интересовъ дома и нашего благосостоянія. Одинъ батюшка глядѣлъ неодобрительно на постоянное присутствіе няни при дракахъ, играхъ и чтеніяхъ Сережи, и еще больше порицалъ матушку за ея предпочтеніе къ старшему сыну. Когда матушка говаривала, что какая-либо вещь иди домъ, или имѣніе будутъ Сереженькины, батюшка останавливалъ ее словомъ:
   -- Не знаю; у насъ еще, кромѣ его, четверо дѣтей.
   -- То дѣвочки, возражала мать,-- выйдутъ замужъ -- отрѣзанный ломоть, а сыновей у насъ двое.
   -- А потому, что дѣвочка, такъ мнѣ ее по міру пустить? говорилъ отецъ съ досадой:-- отдѣлить ее, потому что ей ни въ службу, ни въ должность идти нельзя! Нѣтъ, это дѣло грѣшное, несправедливое.
   -- Съ тобою не сговоришь, отвѣчала матушка, весьма недовольная, и умолкала.
  

II.

  
   Вообще строй семьи нашей сложился странно. Вліяніе и направленіе матери было французское, вліяніе и направленіе батюшки русское, скажу -- старовѣрческое, а мы, дѣти, росли между двухъ, не поддаваясь ни тому, ни другому. Могу сказать, что мы росли индифферентами, между этихъ двухъ теченій. Въ моей памяти уцѣлѣли кое-какіе разговоры и семейныя картины, которыя я и разскажу, какъ помню.
   Осенью сиживали мы въ нашей круглой небольшой гостиной. Матушка помѣщалась на диванѣ, полукругомъ занимавшемъ всю стѣну, батюшка сиживалъ въ большихъ креслахъ и курилъ длинную трубку, такую длинную, что она лежала на полу. Около играли сестра Милочка и братъ Николаша, няня держала на рукахъ полуторагодовалую Надю, а я сидѣла подлѣ матушки. Она вязала на длинныхъ спицахъ какую-то фуфайку, которой не суждено было быть оконченной; по крайней мѣрѣ я помню только процессъ этого вязанія въ продолженіе нѣсколькихъ лѣтъ. Плохо подвигалась фуфайка: то возьметъ матушка книгу, то пойдетъ по хозяйству, а фуфайка лежитъ на столѣ. Плохая была она рукодѣльница, но работать желала по принципу и пріучала меня. Когда она вязала фуфайку, я должна была вязать чулокъ изъ очень толстыхъ нитокъ. Вязанье чулка почитала я тяжкимъ наказаніемъ и поглядывала на матушку: авось встанетъ, авось уйдетъ, авось возьмется за книжку, а лишь только наставало это счастливое мгновеніе, какъ и мой чулокъ соединялся съ фуфайкой и покоился на столѣ часами, днями и... годами. Уѣдемъ къ бабушкѣ или въ Москву, оставимъ въ Воздвиженскомъ фуфайку и чулокъ, пріѣдемъ на зиму домой, опять появляется фуфайка и ненавистный мнѣ чулокъ. Этотъ-то чулокъ вязала я, однажды въ скучный вечеръ, сидя около матушки, когда разыгравшіяся дѣти толкнули трубку отца. Онъ всегда этого боялся, малѣйшій толчокъ трубки отзывался очень сильно на чубукѣ и грозилъ зубамъ его.
   -- Тише! зубы мнѣ вышибите. Арина, ужъ ты не маленькая, можешь остеречься.
   -- Не называй ты ее такъ, сказала матушка,-- сколько разъ просила я тебя.
   Батюшка былъ не въ духѣ.
   -- Безразсудно просила. Арина, имя христіанское, имя моей матушки.
   -- Знаю, сказала мать съ досадою.-- Неужели бы я согласилась назвать мою дочь такимъ именемъ, еслибы оно не было имя твоей матери. Конечно, сдѣлала тебѣ въ угоду,-- а ты ее зови Милочкой.
   -- Милочка не имя, а кличка. У моего товарища была борзая, ее звали Милка.
   -- То Милка, а то Милочка. Не хочу я дочери Арины.
   -- Ну, зови Аришей.
   -- Фу, какая гадость: Арина, Ариша. Не хочу я и слышать этого.
   -- Что-жь, ее и знакомые, и лакеи будутъ звать Милочкой до 50 лѣтъ.
   -- Родные будутъ звать Милочкой, а лакей Ириной.
   Отецъ покачалъ головой и замолчалъ. И я съ тѣхъ поръ замѣтила, что всѣ слуги звали сестру Милочку Ириной. Сохрани Боже, если бы кто назвалъ Ариной -- непремѣнно подучилъ бы нагоняй.
   Старшій братъ мой Сереженька строгалъ и клеилъ, для чего былъ ему купленъ инструментъ и стоялъ станокъ въ углу залы. Послѣ я ужъ узнала, что матушка, вслѣдствіе чтенія не одинъ разъ Эмиля Руссо, всѣхъ дѣтей кормила сама, и пожелала, чтобы братъ мой зналъ какое-либо ремесло. Ремеслу братъ не выучился, но станокъ любилъ, и какъ-то, съ помощію плотника Власа, соорудилъ матушкѣ скамеечку подъ ноги. Строгалъ однажды онъ немилосердно и надоѣдалъ батюшкѣ, который читалъ огромную книгу въ кожаномъ переплетѣ.
   -- Погоди, не стучи, сказалъ батюшка, и Сереженька примолкъ, а мы насторожили уши, такъ какъ вечера осенніе тянулись долго и немного было у насъ развлеченій.
   -- А вотъ въ Англіи, продолжалъ отецъ, обращаясь къ матушкѣ,-- не по нашему. Это я одобряю, хотя къ англичанамъ пристрастія особеннаго не имѣю.
   -- За что ихъ любить? Нація коварная, однимъ словомъ: perfide Albion. А ты о чемъ говоришь?
   -- О томъ, что у нихъ званіе священника весьма почетно. Оно такъ и быть должно. Служитель алтаря -- лучшее назначеніе для человѣка богобоязливаго и нравственнаго. Въ Англіи меньшіе сыновья знатныхъ фамилій принимаютъ священство.
   -- Дворянинъ, да въ священники! Не дворянское это дѣло.
   -- А почему? Самое почтенное дѣло. Подавать примѣръ прихожанамъ, жить строго, по заповѣдямъ, поучать паству свою, примѣромъ и словомъ, что этого почтеннѣе!
   -- Чтобы быть священникомъ, возразила недовольная матушка,-- надо знать богословіе и стало быть учиться въ семинаріи.
   -- Что-жь такое? Въ Англіи есть школы, гдѣ преподаютъ богословіе,
   -- Школы! школы! воскликнула мать съ жаромъ,-- какь ты ни называй такую школу, все выйдетъ семинарія и семинаристъ. Blanc bonnet, bonnet blanc.
   -- А я терпѣть не могу французской болтовни. Толку въ ней нѣтъ -- и народъ пустой, вздорный и безбожный,
   -- Не всѣ французы -- безбожники. Ты самъ читаешь проповѣди Массильона и хвалишь.
   -- Быть можетъ, и не всѣ они безбожники, только я ихъ терпѣть не могу. Кромѣ бѣдъ, ничего они не надѣлаютъ, да ужъ и не мало надѣлали. Короля законнаго умертвили, храмы поругали, проходимца корсиканскаго взяли теперь въ императоры. Того и гляди накажетъ насъ Господь за то, что мы этихъ безбожниковъ и вольнодумовъ чтимъ и во всемъ имъ подражать стремимся. Но не о томъ я рѣчь повелъ теперь. Я говорю, что почелъ бы себя счастливымъ, если бы сынъ мой, какъ въ Англіи, поступилъ въ священники.
   -- Что ты, батюшка мой, рехнулся, что ли? Опомнись, сказала матушка съ досадою.-- Да я и слышать такихъ словъ не хочу. Мой сынъ дворянинъ, царскій слуга, а не пономарь съ косицей.
   -- Я тебѣ не о пономарствѣ говорю, хотя и пономарь церковнослужитель. Я тебѣ говорю о священствѣ. Это санъ. Ужели ты сочтешь за стыдъ, еслибы уродила сына, какъ митрополитъ Филиппь, либо блаженный Августинъ?
   -- Это совсѣмъ не то. То люди святые, куда намъ до святыхъ. Дай намъ Богъ воспитать людей честныхъ, образованныхъ, вѣрныхъ слугъ царю и отечеству.
   -- Одно другому не мѣшаетъ. Одного сына въ воины христолюбивые, а другаго въ священники благочестивые.
   -- Да что жъ ты самъ въ попы-то не шелъ? сказала матушка съ ироніей.-- Зачѣмъ служилъ и дослужился до бригадира? Зачѣмъ женился?
   -- Зачѣмъ? Служилъ я моему законному царю и моему отечеству -- тогда призванія не имѣлъ идти по духовной части... въ монахи... Обычай не дозволяетъ идти въ священники.
   -- Призванія не было -- а отъ чего же у сына твоего призваніе будетъ? И у сына не будетъ!
   -- Очень жаль, особенно жаль, если ты будешь внушать ему съ дѣтства такія мысли. Ты бы ужъ ему Вольтера почитала.
   -- Я сама читаю только трагедіи Вольтера, сказала матушка, всегда обижавшаяся, когда говорили объ Вольтерѣ безъ восхищенія, но вмѣстѣ съ тѣмъ опасавшаяся прослыть вольнодумкой.-- А трагедіи его безподобны. Въ семинаристы же сына пихать не буду, воля твоя! По твоему дѣвочекъ одѣть въ темныя платья, лифъ по горло, не учить языкамъ, не вывозить никуда и прямо въ монастырь отдать по 20-му году. Нѣтъ, воля твоя, этого не будетъ, пока я жива. Дѣти твои -- также и мои дѣти. Я не согласна.
   И мать моя положила свою фуфайку на столъ (а я скорѣй туда же бросила свой чулокъ и вышла изъ комнаты, вспыхнувъ лицомъ. Батюшка посмотрѣлъ на нее очень какъ-то невесело и молча принялся читать книгу.
   Матушка не безъ намѣренія упомянула о платьяхъ по горло. Батюшкѣ было непріятно, когда она одѣвала насъ по модѣ, съ открытымъ воротомъ и короткими рукавами. Онъ считалъ грѣхомъ одѣваться нарядно, ѣздить въ театръ, а пуще всего носить платья, открывая шею, плечи и руки. А матушка, напротивъ, любила одѣваться по модѣ, танцовала замѣчательно прелестно, по тогдашнему выдѣлывая мудреныя па и антреша, любила театръ и не упускала случая потанцовать и взять ложу. Она была еще очень красива; красотѣ ея удивлялись всѣ, и она невинно гордилась этимъ. Отецъ терпѣлъ, покорялся, любя матушку очень нѣжно, но не оправдывалъ ея склонности къ свѣтскимъ удовольствіямъ. Онъ называлъ это суетою, это означало: тѣшить дьявола.
   -- Дьявола, говорила матушка, -- а гдѣ ты видалъ дьявола? я его нигдѣ, никогда не видала.
   -- А кто же нашептываетъ суету всякую, какъ не дьяволъ? Его тешутъ, когда бросаютъ деньги зря, и вмѣсто того, чтобы въ церкви подавать, нищую братію одѣлять,-- рядятся, да ѣздятъ по баламъ да театрамъ.
   -- Не говори пустаго, вступалась матушка,-- мы съ тобою живемъ и такъ не по-людски, гостей не принимаемъ, не тратимъ на наряды и театры. Когда, когда, развѣ изрѣдка придется повеселиться... а про нищихъ и про церкви я ничего не говорю -- ты не мало роздалъ. Вишь, какую церковь выстроилъ, что денегъ взвелъ.
   Постройка церкви весьма роскошная не нравилась матери, но она не вступала въ открытую борьбу, хотя боялась, что батюшка тратитъ на все слишкомъ много, не по состоянію. Отецъ достроилъ церковь и освятилъ ее уже послѣ пожара Москвы, и приказывалъ себя похоронить въ ней, что однако мы не могли исполнить, ибо вышло запрещеніе хоронить въ церквахъ.
  

-----

  
   Радости и развлеченья нашей однообразной и тихой жизни ограничивались поѣздками къ бабушкѣ всякую осень къ ея имянинамъ. Ее звали Любовь Петровна, и къ 17 сентября съѣзжались къ ней всѣ ея родные, дочери съ мужьями и дѣтьми, племянницы и племянники тоже съ дѣтьми. Бабушка въ молодости славилась красотою, часть которой передала и матушкѣ. Она осталась вдовою еще въ молодыхъ лѣтахъ и была уважаема всѣми за кротость нрава, ясность характера и чрезмѣрную доброту. Она слыла за самую почтенную и во всѣхъ отношеніяхъ пріятную и привѣтливую старушку. Мать наша считалась ея любимою дочерью, а я любимою внучкою; и была названа въ ея честь: Любовью, и ваши имянины, конечно, праздновались вмѣстѣ. Я знала, отправляясь въ Щеглово (такъ называлось имѣніе бабушки), что меня ждутъ тамъ и угощенія, и подарки, и поцѣлуи, и ласки, и чай съ топлеными сливками, покрытыми золочеными пѣнками, и ухаживанье всѣхъ горничныхъ, и поклоны всей дворни. Лишь только кончился августъ мѣсяцъ, какъ у насъ въ Воздвиженскомъ начинались сборы. Какіе это были веселые сборы! Сколько бѣготни, хохоту и болтовни. Домъ оживалъ. Горничныя бѣгали, бѣгали слуги и дворовые, и всѣ укладывали и свой, и барскій скарбъ. Даже прачки, и тѣ мечтали, и гадали о томъ, которую изъ нихъ возьмутъ къ "старой барынѣ", такъ всѣ онѣ звали бабушку. Всѣ знали, что бабушка никого не отпуститъ изъ Щеглова безъ добраго слова, привольныхъ угощеній, а иногда и подарка. А сборы были не малые. Ѣздили мы къ бабушкѣ на "своихъ" (т. е. на своихъ лошадяхъ) съ цѣлымъ обозомъ и, такъ сказать, караваномъ. Отъ насъ до Щеглова считалось 200 слишкомъ верстъ и не по большой столбовой дорогѣ; а частію проселкомъ. Тогда на почтовыхъ ѣзжали чиновные люди да вельможи знатнѣйшіе, а дворянство, даже весьма богатое и старинныхъ родовъ, ѣзжало на своихъ лошадяхъ; когда же предстояла ѣзда спѣшная, по неотлагательному дѣлу, болѣзни или иной бѣдѣ, то нанимали извощиковъ и ѣздили на сдачу. Батюшка всегда ѣзжалъ на своихъ, любилъ лошадей и имѣлъ свой собственный конный заводъ.
   Путешествіе ваше всегда совершалось слѣдующимъ образомъ и порядкомъ. Впереди всѣхъ, въ коляскѣ четверней, ѣхалъ батюшка со мною и старшимъ братомъ; за коляской ѣхала тяжелая четверомѣстная карета, запряженная шестерикомъ съ форейторомъ, гдѣ сидѣла матушка, няня Марья Семеновна, братъ Николаша и сестры, Милочка и Надя. За каретой ѣхали бричка тройкой съ горничными, за бричкой кибитка съ прачками, тоже тройкой. Рядомъ съ кучеромъ сидѣли: на коляскѣ батюшки -- его камердинеръ; на козлахъ кареты -- высочайшаго роста лакей Андрей; на козлахъ брички -- Ѳедоръ, башмачникъ, который шилъ башмаки и сапоги на всѣхъ насъ и на всю нашу прислугу. Въ кибиткѣ возсѣдалъ очень важно поваръ Евграфъ, чрезвычайно искусный въ своемъ дѣлѣ и крайне непріятнаго нрава. Выѣзжали мы въ 5 часовъ утра. Батюшка требовалъ пунктуальной аккуратности, и матушка ему покорялась. Въ 5 часовъ ровно влѣзала она въ карету, и поѣздъ нашъ двигался крупною рысью, по слову батюшки: съ Богомъ! Колокольчики заливались, и кучера весело покрикивали особеннымъ покрикомъ: "Эй вы! голубчики! вали!" или: "Соколики, выноси!" Въ 10 часовъ утра останавливались всегда въ заранѣе назначенной деревнѣ, всегда почти у знакомаго мужика. Въ избу выносили погребцы, ковры; сперва пили чай, потомъ часа въ два обѣдали, потомъ собирались опять и выѣзжали въ 4 часа, ѣхали до 8 и ночевали. Въ избу приносили огромныя охабки сѣва, стлали его на полъ, накрывали коврами и бѣльемъ, и укладывались всѣ, кто гдѣ попало, не раздѣваясь вполнѣ, а накидывая халаты и капоты. Матушка не очень любила этихъ импровизированныхъ первобытныхъ ночлеговъ и часто уходила спать въ карету. На четвертый день достигали мы наконецъ Щеглова. Какая радость охватывала меня, когда мы подъѣзжали къ перевозу, когда перевозились на паромѣ черезъ рѣку, которая текла за 1/2 версты отъ Щегловской усадьбы. Какъ билось томительно и страстно мое сердце, когда мы сворачивали направо, и я, бывало, завижу гумно, садъ, ограду садовую съ бѣлыми вязами и, наконецъ, ворота большаго бабушкина двора. Между тѣмъ бабушка, зная аккуратность батюшки, который всегда пріѣзжалъ въ первыхъ числахъ сентября, ждала насъ съ нетерпѣніемъ, приказывала мыть, чистить и мести флигель своего дома, въ которомъ мы всегда помѣщались и который назывался флигелемъ Шалонскихъ. Онъ соединялся съ домомъ крытой, съ огромными окнами галлереей. Бабушка жида въ большомъ старомъ деревянномъ домѣ съ двумя своими незамужними дочерьми и двумя племянницами, тоже дѣвицами. Старшая -- Наталья Дмитріевна, имѣла уже около 50 лѣтъ и страстно любила меньшую сестру свою Сашеньку и двоюродную сестру Олиньку, которыхъ, въ особенности первую, считала ребенкомъ, хотя ей было болѣе 26 лѣтъ. Она звала ее Сашей, а тетя Саша звала свою старшую сестру просто сестрицей или Натальей Дмитріевной и говорила ей: вы. Во всемъ слушалась она ея безпрекословно. Домъ бабушки былъ громадный, съ большой залой и хорами, откуда въ имянины и праздники гремѣла музыка. Съ большой и малой гостиными, съ бильярдной залой и мужскимъ кабинетомъ, гдѣ никто не жилъ послѣ кончины дѣдушки. Въ кабинетѣ стояли чудныя раковины, большіе часы съ курантами и китайскій фарфоръ, въ гостиной висѣли въ золоченыхъ рамахъ картины, вывезенныя изд Петербурга однимъ изъ дядей бабушки. Одна изъ нихъ представляла испанца въ черномъ бархатномъ платьѣ съ огромнымъ воротникомъ изъ великолѣпнаго кружева, другая -- красавицу съ вѣтками сирени у корсажа и въ черныхъ кудряхъ. Была и вакханка съ тирсомъ въ рукахъ, и амуръ съ колчаномъ и стрѣлами. Домъ стоялъ въ глубинѣ огромнаго двора, отъ котораго тянулись сады обширные и тѣнистые, верхній и нижній. Верхній садъ состоялъ изъ старыхъ липовыхъ аллей и кончался плодовымъ садомъ, а нижній шелъ уступами подъ гору къ оранжереямъ, вишневому грунту и пруду, обсаженному елями. За оранжереями текла, извиваясь между зеленѣющихъ полей, небольшая рѣченка. Для насъ, дѣтей, Щеглово представлялось раемъ земнымъ. Любящая, балующая бабушка, въ волю гулянья, катанья, всякія лакомства и услужливость многочисленной дворни. Дворня бабушки жила въ довольствѣ, свободѣ и праздности и относилась къ намъ, внучкамъ, съ любовью и уваженіемъ. Самая наша жизнь, дома крайне монотонная и отчасти суровая, измѣнялась совершенно въ Щегловѣ. Ни длинныхъ молитвъ по утру, ни слишкомъ длинныхъ службъ въ домовой церкви, ни длинныхъ вечеровъ въ молчаніи, матушка за книжкой, а я за чулкомъ.-- Напротивъ того, разговоры многочисленной семьи, гости, выѣзды -- словомъ, мы выѣзжали въ Щеглово съ замирающимъ отъ радости сердцемъ и покидали его съ горькими слезами.
   Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучатъ волновалась по своему, тихохонько, но замѣтно. Вмѣсто того, чтобы сидѣть въ диванной за вязаньемъ кошельковъ изъ бисера, она переходила галлерею, осматривала флигель Шалонскнхъ, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятамъ, заложивъ руки за спину, и отвѣчавшаго на всякое слово ея: "слушаюсъ". Послѣ обѣда бабушка выходила на балконъ, глядѣла вдоль къ перевозу и приказывала позвать ребятъ. Ихъ являлась толпа не малая, всѣхъ возрастовъ, начиная съ 15 до 5 лѣтъ.
   -- Слушайте, дѣти, говорила бабушка,-- жду я своихъ; кто первый изъ васъ прибѣжитъ сказать мнѣ, что они ѣдутъ, получитъ пригоршню пряниковъ и новенькій, съ иголочки, свѣтлый гривенникъ.
   Ребятишки бѣжали въ-запуски, выслушавъ такія рѣчи; быстроногіе опережали другихъ, взлѣзали на колокольню и, засѣвъ въ ней, удерживали мѣста за собою съ необыкновеннымъ упорствомъ, ходили обѣдать домой по-очереди, и ночевывали на колокольнѣ.
   -- Ѣдутъ! ѣдутъ! закричали однажды два-три мальчугана, вбѣгая на широкій дворъ.
   Поспѣшно положила бабушка свою работу и поспѣшила сойти длинную парадную лѣстницу. Остановясь на крыльцѣ, она ждала, имѣя по правую руку старшую дочь, а по лѣвую -- меньшую, а сзади двухъ племянницъ. Мѣста эти были не назначены, но такъ ужъ случалось, что онѣ всегда стояли въ этомъ порядкѣ.
   Въ крыльцу подъѣзжала карета.
   -- Чтой-то будто не наши! сказала бабушка.
   -- Да и то не наши, не ихъ карета, и кучеръ не ихъ, и лакей чужой,
   Изъ кареты вылѣзъ сосѣдъ съ женою и дѣтьми и недоумѣвалъ, отчего это обезпокоилъ онъ Любовь Петровну, и почему она встрѣчаетъ его на крыльцѣ.
   -- Батюшка, Захаръ Ивановичъ, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада васъ видѣть и у себя привѣтствовать, только не хочу правды таить, встрѣчать вышли мы не васъ. Кричатъ ребята -- ѣдетъ зять мой Григорій Алексѣевичъ съ моею Варенькой и ея дѣточками, вотъ я и вышла.
   -- А вы, пострѣлята, смотри, я васъ ужо, пригрозилась на дѣтей старшая тетка наша Наталья Дмитріевна,-- матушку смутили, обезпокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрѣли въ оба!
  

III.

  
   Но вотъ, наконецъ, и въ самомъ дѣлѣ: гурьбой бѣгутъ мальчишки и кричатъ: "ѣдуть! ѣдутъ!" и топотъ копытъ, звуки заливающихся колокольчиковъ, пыль столбомъ по дорогѣ. И вотъ на всѣхъ рысяхъ лихихъ коней катитъ къ подъѣзду коляска батюшки и карета матушки. Еще издали я высовываю изъ крытой коляски мою нетерпѣливую голову и. завидѣвъ на крыльцѣ маленькую, худенькую въ черное одѣтую фигурку нашей добрѣйшей бабушки, чувствую такое учащенное біеніе сердца, что духъ у меня захватываетъ. Забывая все, приличіе, чинопочитаніе, чопорность, лѣзу я черезъ колѣна батюшки, скачу изъ коляски и, обвиваю шею милой бабушки рученками, покрываю ее въ попыхахъ дѣтскими горячими поцѣлуями и слезами радости -- тѣми слезами, тѣми поцѣлуями, которыхъ люди зрѣлыхъ лѣтъ уже не знаютъ. Бабушка съ усиліемъ отрывалась отъ меня и обнимала батюшку, котораго нѣжно любила, потомъ матушку, и всѣ мы шли наверхъ по широкой, липовой, развалистой лѣстницѣ. Тетки страшно любили насъ, какъ любятъ племянниковъ и племянницъ незамужнія, пожилыя, добрыя женщины, но мы, неблагодарные, любили только бабушку, милую, ненаглядную, и терпѣли ласки тетокъ, принимая ихъ подарки и услужливое вниманіе, какъ нѣчто обыкновенное и должное.
   Въ Щегловѣ жизнь наша текла, какъ говорится, млекомъ и медомъ. Чего хочешь, того просишь. А то и просить не умѣешь, все является не по желанію, а прежде желанія. Я поселяюсь въ комнатѣ бабушки; мнѣ ставится кровать противъ ея кровати, самый толстый и мягкій пуховикъ, и вынимаютъ самое тонкое голландское бѣлье. О бѣльѣ я не заботилась, но пуховикъ мнѣ весьма былъ пріятенъ, такъ какъ въ Воздвиженскомъ я спала (вѣроятно тоже вслѣдствіе чтенія Эмиля Руссо) на коврѣ, положенномъ на голыя доски кровати. Въ Щегловѣ спала я вволю, никто не приходилъ будить меня. Иногда я проснусь, а бабушка встаетъ и, пологая что я сплю (милая старушка!), осторожно на цыпочкахъ, на босую ногу, крадется, около моей кровати. Я щурюсь, прикидываюсь спящей, и душа моя радуется и ликуетъ, когда бабушка останавливается у моей кровати и смотритъ на меня нѣсколько мгновеній. Губы ея шевелятся, или молится она обо мнѣ, или благословляетъ меня и проходитъ тихо въ свою уборную, которую зовутъ оранжерейной, вѣроятно потому, что въ ней есть большое окно и не единаго горшка цвѣтовъ. Я не выдерживаю.
   -- Бабушка, я не сплю! восклицаю я съ тріумфомъ. Бабушка возвращается, присаживается на минутку на концѣ моей постели. Я бросаюсь ей на шею, цѣлую ея милое, сморщенное лицо, ея небольшую, сѣдую, съ короткими волосами, голову, а она перебираетъ мои, какъ смоль, черныя косы, гладитъ ихъ и говоритъ:
   -- Пора. Пробило 8. Чай простынетъ. Вставай, Люба. Пѣнки Ѳедосья натопила тебѣ. Пора одѣваться.
   И я вскакиваю. Начинается чай съ пѣнками, и затѣмъ весь день идетъ гулянье въ рощахъ и лѣсахъ, съ огромной свитой горничныхъ дѣвушекъ, которыя забавляютъ насъ и затѣваютъ игры, и горѣлки, и гулючки, и веревочку. Дворовые зазываютъ насъ къ себѣ въ гости и подчуютъ сдобными лепешками и круглыми пирогами съ яйцами и курицей.
   А то идемъ мы въ подклѣть {Въ большихъ барскихъ домахъ такъ назывался нижній этажъ дома, вырытый въ землѣ, въ фундаментѣ, обложенный деревомъ, но безъ пола и съ грунтомъ вмѣсто пода. Онъ былъ сухъ и просторенъ, и цѣлая семья прислуги жила тамъ.}, гдѣ съ одной стороны живутъ старые слуги, ребята и жены лакеевъ, а съ другой -- журавли, павы, козы, цецарки и прелестные маленькіе пѣтушки и курочки, называемые "корольками". Ихъ выпускаютъ гулять съ восходомъ солнца и загоняютъ на ночь въ подклѣть, зимою же имъ тутъ приходится и дневать, и ночевать. Въ другой половинѣ подклѣти, перегороженной на небольшія комнаты и представлявшейся мнѣ, еще маленькой дѣвочкѣ, городкомъ съ узкими улицами и переходами, гдѣ можно заплутаться, стѣны оклеены разными картинками Тутъ познакомилась я впервые съ картинкой: "Мыши кота хоронятъ", и многими другими изображеніями и святыхъ, и богатырей, и выслушивала длинныя о томъ сказанія отъ обитателей подклѣти. Къ сожалѣнію вскорѣ, неизвѣстно почему, намъ строго запрещено было ходить въ подклѣть; исторіи остались недосказанными, а подклѣть въ моей памяти и воображеніи осталась сказочнымъ городкомъ, населеннымъ людьми и животными особаго, необыкновеннаго рода. Разсказчикъ житія святыхъ или похожденій богатыря сливался самъ съ разсказомъ,-- онъ, казалось мнѣ, видѣлъ самъ все то, что разсказывалъ, и его прозаическая фигура окрашивалась фантастическимъ свѣтомъ.
   Чудное было житье наше! Отецъ не выговариваетъ, мать не журитъ, уроки прерваны, мы предоставлены бабушкѣ и теткамъ. И сама наша m-lle Rosine возсѣдаетъ въ диванной, кушаетъ на славу, нанизываетъ бисеръ и разсказываетъ тетямъ о belle France. Ихъ любопытство льститъ ей, льститъ тѣмъ болѣе, что батюшка никогда не слушалъ ея болтовни, матушка, очень умная и любознательная, тоже не любила пустой болтовни, а мы относились не только холодно, но даже враждебно, къ la belle France, языкъ которой намъ навязывали насильно.
   Вотъ наступали имянины бабушки, имянины торжественныя, о которыхъ мы мечтали цѣлые полгода и вспоминали другіе полгода. По утру просыпались мы рано и одѣвались -- бабушка и я -- въ нарядныя платья. Она надѣваетъ шелковое пюсовое платье, чепецъ съ такими же лентами, и турецкую, бѣлую шаль. Я также въ новомъ бѣломъ декосовомъ платьѣ, съ розовыми лентами. Вмѣстѣ сходили мы изъ оранжерейки нѣсколько ступенекъ и шли черезъ корридоръ въ домовую церковь. Въ правомъ углу церкви была ступенька, обшитая зеленымъ сукномъ. Это мѣсто бабушки и ея дочерей. Я съ бабушкой становилась рядомъ, и мы слушали литургію и молебенъ. Потомъ всѣ шли въ диванную и домашніе поздравляли бабушку; съ ранняго утра уже наѣзжали гости. Небогатые сосѣди и сосѣдки, стряпчіе и всякаго рода люди изъ Алексина и даже изъ Калуги изъ Тулы пріѣзжали прежде всѣхъ. Всѣхъ равно мило и любезно бабушка привѣтствовала. Потомъ докладывали, что собралась дворня. Бабушка брала меня за руку и выходила въ переднюю.
   -- Много лѣтъ здравствовать! Матушка, барыня, дай вамъ Богъ всякаго счастія! шелъ гудъ въ передней и далѣе въ корридоръ и буфетъ.
   -- Благодарствуйте, отвѣчала бабушка, кланяясь на всѣ стороны; ближайшіе и слѣдственно самые главные и старшіе слуги цѣловали у ней руку.-- Вотъ и мою внучку поздравьте. Привелъ мнѣ Богъ опять увидѣть у меня въ домѣ дѣтей и внуковъ.
   -- Слава Богу, матушка, слава Богу! А внучка-то ваша, Любовь Григорьевна, ужъ почитай невѣста, говоритъ старикъ Ѳедоръ.
   -- Ну гдѣ еще, отвѣчала бабушка,-- наши времена другія. Ей еще учиться надо, 15 лѣтъ ей только-что минуло. Вотъ годовъ черезъ 5 увидимъ. Да я не доживу.
   -- И, что вы это! Сто лѣтъ вамъ жить по вашей добродѣтели, по вашей добротѣ.
   -- Спасибо, говорила бабушка.-- Ну, зайдите къ Аннѣ Ѳедоровнѣ, она васъ угоститъ чаемъ,и чѣмъ Богъ послалъ.
   И вся дворня валила къ Аннѣ Ѳедоровнѣ -- экономкѣ, лицу почетному, загадочному и чудному. Въ будни она постоянно лежала на перинѣ, на площадкѣ внутренней лѣстницы и курила короткую трубку. Въ праздникъ она слѣзала съ своей площадки и садилась на диванъ. Подлѣ нея визжала, лаяла и старалась укусить всякаго проходящаго маленькая болонка, красноглазая и красноносая, по имени Нарциска.
   Принявъ и отпустивъ дворню, бабушка шла мимо своей спальни и вдругъ, какъ бы невзначай, останавливалась.
   -- Люба! говорила она.
   -- Что прикажите, бабушка, говорила я.
   -- Поди ко мнѣ.
   Мы входили въ спальню. На моей памяти эта самая остановка у дверей спальни и это самое восклицаніе: Люба, повторялись всякій годъ въ ея имянины въ одинъ и тотъ же часъ, въ продолженіе лѣтъ десяти, и должны были повторяться столько лѣтъ, сколько прожила бабушка. Въ спальнѣ, на столѣ, обыкновенно стояла шкатулка; бабушка шарила въ карманѣ {Карманы глубокіе и широкіе носили тогда старушки въ своей нижней юбкѣ, и для того, чтобы достать изъ него что-либо, должны были поднимать верхнюю юбку. Оттого при гостяхъ, при семействѣ, изъ кармана достать что-либо было неудобно, и надо было выдти въ другую комнату для такой операціи.}, гремѣла ключами и вытаскивала крупную связку, отпирала шкатулку и вынимала три какія-нибудь вещицы. Она клала ихъ передо мною и говорила:
   -- Выбирай, моя имянинница, любую. Одна тебѣ, одна твоей меньшой сестрѣ, одна моей другой внучкѣ, Любѣ.
   У бабушки была другая замужняя дочь, которая въ ту пору жила далеко, ибо мужъ ея находился на службѣ за Ураломъ. У ней было много дѣтей, а старшая дочь называлась, какъ я, Любой.
   -- Я не смѣю выбирать, подарите мнѣ, что вамъ угодно.
   -- Я не знаю, что тебѣ нравится больше.
   -- То нравится, что вы сами выберете.
   Можно подумать, что это происходили китайскія церемоніи. А между тѣмъ, напротивъ, то были не церемоніи, а деликатность и сердечность отношеній. Бабушку и меня связывала нѣжнѣйшая любовь, и, конечно, та вещь была мнѣ дороже всѣхъ, которую бы она дала мнѣ своею рукою.
   Но бабушка настаивала, и я должна была выбирать. Я робко указывала на вещицу, бабушка брала ее и вручала мнѣ. Въ тѣ ея имянины, о которыхъ я разсказываю, она не предложила мнѣ нѣсколькихъ вещей на выборъ, а вынула изъ шкатулки небольшое жемчужное ожерелье, съ фермуаромъ изъ аметиста, осыпаннымъ розами, замѣчательно тонкой работы, и надѣла его мнѣ на шею. Въ восторгѣ отъ нечаяннаго, прелестнаго подарка, пылая лицемъ, вышла я изъ спальни рука объ руку съ бабушкой, а мнѣ навстрѣчу попалась тетя Наталья Дмитріевна и надѣла мнѣ на руку кольцо съ яхонтами и двумя брилліантами, а тамъ за нею тетя Саша и подарила другое колечко съ алмазомъ. Я себя, не помнила отъ радости, и мы всѣ вошли въ диванную. Тамъ на столѣ уже приготовлены были подарки для самой бабушки. И батюшка, и матушка, и дочери, и отсутствующая дочь Катерина Дмитріевна, и домашніе, и сосѣди, всякій сдѣлалъ или прислалъ ей свое маленькое приношеніе. Я вышила ей подушку, и эту подушку взяла бабушка бережно и положила на свой диванъ. Матушка, усмотрѣвъ на мнѣ жемчугъ, сказала бабушкѣ:
   -- Ахъ, маменька, какъ вы ее балуете! Она еще дѣвочка, что ее рядить въ жемчуги, учиться ей надо.
   -- Мнѣ жить недолго, отвѣтила бабушка,-- дай мнѣ повеселить внучку. Молода-то она, молода, а глядь черезъ пару годовъ подъ вѣнецъ везти надо.
   -- Что вы это, маменька, я и слышать не хочу отдавать ее замужъ спозаранку.
   -- И я слышать не хочу, шепчу я, прижимаясь толовой къ колѣнямъ бабушки, ибо я сижу у ногъ ея, на чугунной скамеечкѣ, покрытой краснымъ сафьяномъ.
   Она гладитъ меня задумчиво по головѣ и говоритъ тихо: -- Да, теперь времена другія, а меня отдали замужъ 15-ти лѣтъ.
   Всѣ молчатъ. Молчитъ матушка, молчатъ тети, молчитъ батюшка. Всѣ знаютъ, что не легка была жизнь бабушки, хотя она была красавица, скромница и доброты ангельской. Вздыхаетъ бабушка глубокимъ, но тихимъ вздохомъ, и въ этомъ вздохѣ мнѣ слышится что-то невѣдомое, таинственное и даже страшное. Сердце чуетъ, что не всегда живется такъ на свѣтѣ, какъ живется мнѣ теперь въ семьѣ, въ холѣ, въ любви и мирѣ!..
   Но не время задумываться. Къ крыльцу катятъ кибитки, одноколки, кареты, брички, и наполняется большой Щегловскій домъ. Сама губерваторша пріѣзжаетъ, пріѣзжаетъ и жена предводителя съ красавицей дочкой, пріѣзжаетъ и полковникъ, командиръ полка, который стоитъ въ Meщовскѣ, и обѣдъ обильный, хотя и незатѣйливый, оглашается полковой музыкой. Это сюрпризъ полковаго командира. Послѣ обѣда всѣ разъѣзжаются, оставляя насъ довольными и утомленными. Разговоровъ хватаетъ на двѣ недѣли, и воспоминаній -- на цѣлые мѣсяцы.
   Незамѣтно подходитъ осень, начинаются туманные и пасмурные дни, дождь моросить, и нельзя сказать, чтобы было особенно весело. Тетушки прилежнѣе прежняго нижутъ бисеръ, бабушка беретъ эти нитки, нанизанныя по узору, и вяжетъ кошельки. Работаютъ молча. Иногда бабушка скажетъ:
   -- Сашенька, поди-ка сюда, рядъ не выходитъ: ошибка.
   Тетя Саша подходитъ къ матери, считаетъ и говоритъ:-- Да, ошибка, но это ничего -- лишняя бисеринка; я ее сейчасъ расколю.
   Она беретъ большую булавку, вкалываетъ ее, и бисеринка лопается.
   -- А вотъ бѣда, когда одной бисеринкой меньше, тогда весь рядъ перевязывать надо.
   Опять молчаніе, покуда тетя Саша не встанетъ.
   -- Ты куда? спрашиваетъ тетушка Наталья Дмитріевна.
   -- Я, сестрица, въ оранжерейку. Моя Mimi (тетина любимая канарейка) вѣрно уже скучаетъ. Пора ее выпустить.
   И тетя Саша возвращается съ канарейкой на плечѣ, которая чирикаетъ, и скоро задаетъ круги по всей комнатѣ, къ общему удовольствію, и наконецъ садится бабушкѣ на чепчикъ. Милая наша старушка улыбается. Черезъ часъ Mimi уносятъ въ ея комнатку.
   -- Вы слышали, маменька, о новой штукѣ Филата, говоритъ тетушка Наталья Дмитріевна.
   -- Что такое? спрашиваетъ бабушка, затыкая свой тамбурный крючекъ въ складки своего бѣлаго чепца.
   -- Вообразите себѣ, привезъ онъ изъ Вологодской губерніи провизію Пелагеѣ Евсеевнѣ и сдаетъ ее, а вмѣстѣ съ провизіей два десятка куръ. Считаетъ она куръ. Онъ изъ сѣней несетъ одну, показываетъ ее хвостомъ и считаетъ: сѣренькая, разъ; потомъ несетъ будто другую, кажетъ головкой: пестренькая, два; потомъ несетъ еще, кажетъ брюшкомъ: бѣленькая, три. Такимъ-то манеромъ насчиталъ онъ ей два десятка куръ, взялъ ихъ, заперъ въ чуланъ и уѣхалъ, а хватились посмотрѣть, что же вы думаете? вмѣсто двухъ десятковъ куръ всего-навсего оказалось полдюжины. Вотъ такъ мошенникъ!
   -- Конечно, мошенникъ, да и она-то порядочная простофиля. Какъ же это не видать, что одну и ту же курицу ей кажутъ и хвостомъ, и головой, и брюшкомъ? Малое дитя и то догадается.
   -- Ну нѣтъ, не говорите, возражаетъ тетушка Наталья Дмитріевна,-- теперь-то вамъ въ домёкъ, а пожалуй онъ и васъ бы на эту штуку поддѣлъ.
   -- Меня бы непремѣнно обманулъ, говорить простодушно тетя Саша.
   -- Да тебя немудрено, ты что еще смыслишь, ты дѣвушка молодая, ни къ чему не пріучена, знай, чай кушай, да нижи кошечекъ, говоритъ тетушка, глядя съ любовью на младшую сестру.
   Меня однако удивляло, что сама тетя Саша считаетъ себя только-что не ребенкомъ и безъ согласія сестры не выходитъ гулять даже въ садъ. Ея первое и послѣднее слово всегда одно: "а вотъ что скажетъ сестрица", или "какъ рѣшитъ сестрица".
   -- Отъ Волчененовой есть отвѣтъ? спрашиваетъ бабушка послѣ нѣкотораго молчанія.
   -- Нѣтъ еще; да какое же можетъ быть сомнѣніе. Это чистое благодѣяніе. Одинъ сынъ больной, другой горбатый, четыре дочери и 6 душъ крестьянъ, чѣмъ жить, кормиться; не говоря уже о воспитаніи дочерей.
   -- Только не было бы хлопотъ да непріятностей.
   -- Какія же? Я беру дочку старшую на свое попеченіе, буду одѣвать, буду ее учить грамотѣ, закону Божьему, ариѳметикѣ, всякимъ рукодѣліямъ, словомъ, выучимъ ее, чему можно и нужно, а тамъ какъ Богъ дастъ.
   -- А я буду радехонька давать ей уроки, говоритъ тетя Саша съ удовольствіемъ.
   -- Гдѣ тебѣ, ты устанешь.
   -- Право нѣтъ, нѣтъ, сестрица.
   -- Ну хорошо, хорошо, увидимъ.
   Опять молчаніе.
   -- Что-жъ вы примолкли, дѣвочки? говоритъ бабушка, обращаясь къ игравшимъ около лежанки внучкамъ,-- чай, ужъ Аркадскія яблочки поспѣли, маленькія, бѣленькія, хорошенькія такія. Пойдите въ садовнику Спиридону, попросите, чай, собраны. Эй! Ѳедосья, приготовь дѣтямъ сливокъ и сахару, они принесутъ яблоковъ изъ саду; накроши ихъ въ сливки, посыпь сахаромъ, и пусть кушаютъ на здоровье.
   Суетится Ѳедосья, калмычка, добрая и безобразная, съ которою всякій годъ мы мѣримся, кто и сколько до нея не доросъ, и кто ее переросъ. И всѣ мы, кромѣ сестрицы Нади, переросли ужъ ее, къ великому нашему торжеству и ея добродушному удовольствію. Суетится Ѳедосья, а мы бѣжимъ въ садъ, но Спиридонъ не скоро отыскивается, онъ ушелъ къ себѣ. Мы распоряжаемся рѣшительно, меньшія дѣти влѣзаютъ въ маленькое и тѣсное окно избушки, выстроенной посреди куртины для храненія яблокъ, разобранныхъ тщательно по полкамъ и по сортамъ. Братья родные и двоюродные и дѣвочки сгребаютъ яблоки въ шапки, сыплютъ ихъ какъ попало; хохочутъ, передаютъ ихъ намъ въ окно. Внутри темной избушки хохотъ, грохотъ и говоръ: яблоки катятся съ полки на полку и, какъ градъ, падаютъ на полъ. Наконецъ, натѣшившись вдоволь, всѣ дѣти вылѣзаютъ оттуда и мчатся съ добычей домой. Радость несказанная охватила насъ, и веселье наше безмѣрно. Въ довершеніе всего на дорогѣ стоитъ, окаменѣвъ на мѣстѣ, Спиридонъ, шедшій, не торопясь, съ ключами изъ избушки. При видѣ яблокъ онъ всплескиваетъ руками.
   -- Дѣточки! Барышни, вопитъ онъ отчаянно,-- что-жь вы это? Ахъ! батюшки свѣты! Проказники! Не дождались-таки! На полкахъ яблоки по сортамъ лежатъ, счетомъ лежатъ, а вы что? Перепутали, помяли, чай, разбросали. Грѣховодники, право! Вотъ вамъ крестъ, бабушкѣ пожалуюсь!
   Но мы ужъ далеко, несемся какъ вихрь по холодному воздуху въ широкіе темные покои и смѣемся при одной мысли, что на насъ Спиридонъ будетъ жаловаться бабушкѣ. Мы ужь обступили Ѳедосью, которая у лежанки приготовила миски со сливками, и смотримъ, какъ она крошитъ бѣлыя яблоки въ желтыя сливки и посыпаетъ ихъ сахаромъ.
   Вдругъ въ дверяхъ выростаетъ худая и высокая фигура Спиридона. Онъ стоитъ молча, заложивъ руки за спину.
   -- Что такое? Что тебѣ? говоритъ бабушка своимъ обычнымъ добрымъ голосомъ.
   -- Воля ваша, матушка Любовь Петровна. Отъ внучковъ вашихъ житья нѣтъ.
   Бабушка глядитъ удивленно. Спиридонъ продолжаетъ:
   -- Мѣсяцъ тому назадъ не хотѣлъ я безпокоить васъ, скрылъ; они, внучки ваши, прибѣжали въ грунтъ, да не черезъ двери, а прямо въ сѣти, и совсѣмъ изорвали; не то что чинить, а, почитай, новыя плести надо. А теперь влѣзли въ сторожку, и опять не дверью, а въ окно.
   -- Да вѣдь это не окно, а, почитай, отдушина.
   -- Отдушина, матушка, отдушина, они въ нее-то и влѣзли, и, полагать надо, попадали, потому всѣ полки передъ отдушиной чисты. Яблоки валяются на полу, много ихъ помято, раздавлено; въ темнотѣ они возились, а съ другихъ полокъ яблоки взяты безъ порядку, и всѣ сорта перемѣшаны. Барское ли это дѣло? И теперь все надо сызнова устраивать, укладывать.
   -- Хорошо, ступай себѣ, Спиридонъ. Этого впередъ не будетъ.
   Спиридонъ поклонился и вышелъ.
   Бабушка обратилась къ намъ (а мы стояли всѣ около миски яблоковъ и сливокъ смущенные и пристыженные). Голосъ ея звучалъ серьезно, и лицо ея было недовольное.
   -- Дѣти, сказала она, -- это нехорошо, очень нехорошо. Человѣкъ трудится, работаетъ, а вы отъ бездѣлья и шаловливо его работу портите. Непохвально. Я отъ васъ этого не чаяла. Люба, поди сюда.
   Я подошла, сгорая отъ стыда.
   -- Тебѣ сколько лѣтъ?
   Я молчала.
   -- Ты уже не маленькая. Тебѣ 15 минуло, а ты ребенокъ, какъ всѣ они.
   Бабушка показала на внуковъ и дѣтей племянницъ.-- Ты не понимаешь, что это не только непригоже въ твои лѣта, но даже дурно не уважать труды людскіе. Что объ васъ слуги думать будутъ, говорить будутъ? Барчата-де, куролесы!
   -- Маменька, вступилась Наталья Дмитріевна,-- вѣдь это дѣтская шалость, а вы такъ гнѣваетесь; посмотрите -- на Любѣ лица нѣтъ.
   -- Шалость, да не хорошая. Безпорядка я не люблю, а пуще всего не люблю, когда работой люди брезгаютъ или ее уничтожаютъ изъ глупаго легкомыслія. Слушайте, дѣти, чтобы этого въ другой разъ не было.
   Всѣ мы примолкли. Я цѣлый день молча просидѣла у ногъ бабушки, а эта шалость наша осталась неизгладимой въ моей памяти -- она была послѣдняя. Ею распростилась я съ моимъ дѣтствомъ.
  

IV.

  
   Въ ту осень, о которой я разсказываю, батюшка долженъ былъ по дѣламъ, хозяйства ѣхать въ свое орловское имѣніе, а матушка, не желая переѣзжать въ Москву безъ него, рѣшила остаться у своей матери въ Щегловкѣ до его возвращенія, которое предполагалось не ближе перваго зимняго пути. Наша, и въ особенности моя, радость, что мы остаемся у бабушки, была безпредѣльна. Мы всѣ перецѣловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствіями, и матушка поговаривала серьезно о болѣе послѣдовательныхъ занятіяхъ, чѣмъ уроки французскаго языка съ m-lle Rosine которая мало-по-малу больше справляла должность приживалки у тетушекъ, чѣмъ гувернантки у насъ. Я начинала скучать. На дворѣ грязь, въ аллеяхъ такая слякоть, что башмаки увязаютъ въ рыхлую почву; все, припряталось. Ни журавлей, ни куръ, ни павлиновъ; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Мороситъ мелкій дождикъ, кажется ему и конца не будетъ, не будетъ и конца вязанью бисера, которымъ заняты тетушки, не будетъ конца вязанью бабушки. Все пріумолкло, пріутихло. Сосѣди наѣзжаютъ рѣже, да и тѣ, которые пріѣзжаютъ, прискучили мнѣ. Разговоры ихъ однообразны. Я ихъ ужъ наизусть знаю, такъ что могу впередъ сказать, что кто скажетъ. Вечера наступили длинные, предлинные; чѣмъ коротать ихъ? Тетушка на длинныхъ спицахъ начала мнѣ косынку, но эти длинныя спицы и сама эта пунцовая косынка наводятъ на меня еще большую скуку.
   Однажды вечеромъ къ бабушкиной племянницѣ, Ольгѣ Аѳанасьевнѣ, которая жила какъ-то особнякомъ въ семействѣ, привезли съ почты объявленіе.
   -- Что такое, Оленька? спросила бабушка.
   -- Брать мой Ильюша прислалъ новыя книги ивъ Москвы.
   -- Какъ вы оба много денегъ тратите на книги, замѣтила Наталья Дмитріевна.
   -- Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствіе.
   Вечеромъ тетя Оленька сидитъ за книгами въ углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ея склонилось надъ развернутой книгой, и длинныя, черныя, глянцовитыя, какъ атласъ, букли ея окаймляютъ его. Черные ея глаза какъ-то хорошо свѣтятся и блестятъ.
   -- Тетя Оля, подлетаю я къ ней.
   -- Что, Люба?
   -- Вы что дѣлаете?
   Оля улыбается.
   -- Видишь, читаю.
   -- Вижу я, что вы читаете?
   -- Прелестную книжку. Хочешь, я съ тобою почитаю?
   -- Очень была бы рада, но смерть боюсь скучныхъ книгъ.
   -- Да развѣ есть скучныя книги?
   -- Есть, тетя, почти всѣ скучныя. Вотъ мнѣ приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишетъ.
   -- Французской исторіи не знаешь?
   -- Нѣтъ, знаю, да у нея не французская исторія, а Богъ вѣсть что. Говоритъ она о какихъ-то людяхъ, и ничего забавнаго или интереснаго нѣтъ.
   -- Не одна Севинье на свѣтѣ. Ты что еще читала?
   -- "Исторію аббата Милота", страсть какъ скучно; а то еще: "Музеумъ для дѣтей" -- сперва было пріятно, а потомъ прискучило три раза перечитывать. А то вотъ "Исторія Карла XII" Вольтера -- ну это не то чтобы весело.
   -- Ну почитаемъ вмѣстѣ кое-что другое, говоритъ тетя Оля;-- и мы читаемъ съ ней вмѣстѣ трагедію Озерова: "Дмитрій Донской". Я слушаю съ восхищеніемъ и многое выучиваю наизусть. Какъ мнѣ кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрій Донской является самъ, говоритъ самъ отъ себя, будто онъ живъ еще и передо мною, воочію происходитъ все то, что тогда случилось. Бабушка, замѣтивъ мои восторги и мои слезы, шаритъ въ своихъ большихъ, глубокихъ карманахъ, гремитъ ключами и, отвязавъ одинъ ключъ, даетъ мнѣ.
   -- Люба, возьми это отъ шкапа съ книгами -- тотъ, что стоитъ въ моей спальнѣ съ мѣдными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Тамъ множество книгъ, все книги твоей матери. Она была охотница читать съизмала. Читай и ты, умница будешь.
   -- Маменька, замѣтила тетушка Наталья Дмитріевна, которая любила ставить свое veto,-- не молода ли она? Можетъ ли она читать всѣ ваши книги?
   -- Отчего? у насъ дурныхъ книгъ нѣтъ. Мать ея всѣ ихъ читала до замужества, отчего же ей не читать? Развѣ всѣ вы не читали ихъ?
   -- Я кое-что читала, но тамъ есть романы...
   -- Что жъ такое? Всѣ вы хорошія женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читаетъ.
   Я цѣлую ручку у бабушки и въ тотъ же день разбираю шкафъ съ книгами. Ну, скажу я, такого удовольствія, такого наслажденія не испытать никому во вѣки. У васъ теперь и книжки и иллюстраціи -- читай не хочу, а у насъ, грѣшныхъ, въ тѣ поры, когда заведется книжка, такъ и то въ родѣ исторіи аббата Милота, либо Precis de l'histoire ancienne, отъ которой со скуки заснешь да и будешь спать двое сутокъ непробудно, либо всякую охоту къ чтенію отобьетъ навсегда. Насъ морили моромъ въ тѣ поры надъ грамматиками, спряженіями, хронологіей, надъ первыми правилами ариѳметики, надъ дробями и хріями, и называли это ученіемъ и образованіемъ, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловѣсную -- это нѣтъ!... Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будетъ? Выучили урокъ наизусть -- поняли ли, нѣтъ ли, ладно, возьми чулокъ да свяжи рядовъ 15, а связала, поди сдѣлай задачу ариѳметики столбцовъ въ десять, а ошиблась цифрою -- сотрутъ все, считай снова. Не мало дѣтскихъ слезъ лилось тогда на грифельныя доски и толстыя грамматики. Вотъ и поймите, каково было мое счастіе, когда, отеревъ слои пыли и выложивъ множество книгъ на полъ, я начала перелистывать ихъ, и что строчку не прочтешь, то любопытство возрастаетъ. Одна книга занимательнѣе другой. Богатство несмѣтное лежало на полу, и, какъ Крезъ, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тутъ были розовыя тоненькія книжки "Вѣстника Европы", повѣсти Карамзина и письма русскаго путешественника его же; тутъ было путешествіе въ Японію и плѣнъ тамъ Головина, анекдоты о Петрѣ Великомъ. прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, переводъ съ нѣмецкаго, одинъ изъ нихъ остался до сихъ поръ въ моей памяти: "Елисавета, дочь полковника"; а ужъ что лучше всего, всѣ, всѣ, какія есть трагедіи Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедіи Фонъ-Визина, романы и пасторали Геснера и Флоріани, такъ же какъ и похожденія Донъ Кихота Ламанчскаго, "Освобожденный Ерусалимъ" Тасса, и Иліада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала безъ устали, перечитывала со слезами умиленіи и восторженнымъ упоеніемъ. И какія это были хорошія слезы, сердце смягчающія и просвѣтляющія умъ. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви къ отечеству, величіе героизма, самоотверженія и преданности -- словомъ, великость души человѣческой, когда она подвизается въ высшихъ сферахъ духовной жизни; я сознала силы, вложенныя провидѣніемъ въ душу человѣка, и измѣрила, что духъ совершить можетъ. Я вдругъ стала ойны, того и гляди грянет опять война. Я умру с горя, зная, что он на войне.
   -- Нельзя же его держать у своей юбки, как дочь. Он -- не баба.
   -- Слышать не хочу, -- говорила матушка.
   Батюшка махал рукою и выходил из комнаты. Брат всегда молчал и оставался, по-видимому, безучастным. Он не смел сказать своего мнения, а старался уйти и, оседлав лошадь, уезжал в поле. Он был лихой ездок, ловкий и красивый всадник. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всех в семействе, кроме батюшки, который относился к нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки он конечно преувеличивал.
   -- Баба! -- говаривал он часто об нем, -- оскорбляя этим словом матушку.
   Не меньше неудовольствий возникало между ними по поводу моих предполагаемых матерью выездов в свет. Тогда устраивался в Москве большой карусель, который затеяла графиня Орлова, искусная наездница, единственная дочь графа Алексея Григорьевича Орлова. Он принимал в своем большом доме -- дворце, рядом с Нескучным садом, и все московское общество считало за честь бывать на его балах, приемах и праздниках. Батюшка не хотел слышать искать с ним знакомства и на все просьбы матушки отвечал:
   -- Я человек пожилой, поздно мне заискивать знакомства вельмож. Спина моя и смолоду не гнулась, а под старость стала еще прямее.
   -- Зачем спину гнуть -- просто познакомься.
   -- Мне граф Орлов не ровня.
   -- Что ж ты, мелкопоместный?
   -- Нет. Но всяк сверчок знай свой шесток. Я столбовой дворянин, а он вельможа. Искать в нем не хочу. Беды большой в том не вижу, что Люба не будет скакать на лошадях в каруселях и на паркетах в экоссезах.
   -- Загубить ее молодые годы, оставить ее старою девицей?
   -- Зачем же. Найдется хороший человек -- женится, а не найдется, на то воля Божия.
   -- Так запри уж ее в терем.
   -- Пустое говоришь ты. Запирать не зачем, а напоказ выставлять, суетой всякой голову ее набивать, да с зари до зари мыкаться по приемам и праздникам не мое дело, да и не мое желание. Я тебе не мешаю. Делай, как знаешь.
   -- Что же я буду, жена без мужа, выезжать одна -- все засмеют.
   -- Как знаешь.
   И отец опять уходил, прекращая тем всякие прения. Матушка плакала или вздыхала и целый день была не в духе. Между ею и батюшкой установилось мало-помалу отчуждение, холодность отношений, нам всем весьма прискорбная. Матушка сделалась раздражительна, батюшка суров и мрачен. Я сносила это печальное положение, делая вид, что ничего не замечаю. По целым часам сидела я молча, раздумывая, и пришла к заключению, что, любя их обоих, помочь не могу ни тому, ни другому. Из мира семейных несогласий уходила я с наслаждением в мир фантазии. Я жила в нем, окруженная героями и героинями. Прекрасная Ксения, нежная Антигона:
   
   Опора слабая несчастного отца --
   
   рыцарь Гонзальв Кордуанский, милосердная дочь Пилата и несчастная Ифигения, Гектор об руку с Фиеско и с Малек-Аделем заменяли мне всякое общество. Я слышу теперь, что все эти герои не суть изображения людей, а куклы, тени, пусть так, но они сделали свое дело. Они образовали целое поколение и заставили его любить высокое и восхищаться лучшими и прекраснейшими свойствами души человеческой.
   Скоро этой замкнутой, но полной чар жизни, наступил конец. Суровая действительность, готовя не мне одной жестокий удар, должна была рассеять образы, с которыми я сжилась и сроднилась. Страшные напасти, ужас и смятение разразились не только над моим семейством, но и над всею нашею страною.
   Это было летом. Слух ходил, что дела неладны. Задумывался отец. Поговаривали, что Наполеон ищет предлога, чтобы объявить нам войну. Но это были слухи, и в них плохо верилось, особенно живя в деревне, вдали от всего и всех. Батюшке с матушкой понадобилось ехать в Москву; они взяли с собою, по желанию матушки, Сережу, а мне, как старшей, приказано было смотреть за меньшими детьми, заниматься хозяйством, приказывать обед и выдавать дневную провизию. Встав рано поутру, я аккуратно исполняла все эти обязанности и потом уже, рассадив детей за уроки, принималась за чтение.
   Однажды сидя за чтением Мессиады, которую я читать любила, но читала с большим трудом по-немецки, я услышала тяжелую поступь нашего пожилого дворецкого Николая Филипова. Он появился в дверях, заложил, по тогдашнему обыкновению, обе руки за спину и произнес взволнованным голосом:
   -- Барышня.
   -- Что с тобою, Николай Филипов, -- воскликнула я, испугавшись его бледного, смущенного лица. -- Что случилось? Пожар?
   -- Кабы пожар, так слава Богу, затушить можно. От огня есть вода, а для погорелых есть деньги. Дело наживное. Хуже пожара, много хуже.
   -- Моровая язва, чума! -- воскликнула я с ужасом, вспоминая рассказы Марьи Семеновны, поразившие мое детское воображение.
   -- И того хуже!
   -- Да не пугай ты меня, не мучь, говори скорее.
   -- Чего не пугать, сам перепуган, души нет, право нет. Бог отступился от нас, по грехам нашим. Перекреститесь, барышня, да Богу молитесь. Сию минуту приехал из Москвы плотник наш Влас, сказывает, будто враг наш Бонапарт с несметными полчищами перешел наши пределы.
   -- Что ты это? Может ли быть?
   -- Верно. Влас сказывает, что и манифест нашего царя-батюшки появился. Всех призывает защищать, значит, землю нашу, храмы наши святые от нашествия бусурманского. Вот оно что.
   -- А манифеста не привез?
   -- Не привез, а сказывает, при нем в лавочке читали.
   -- А где же батюшка? Что не едет! Куда идет Бонапарт? Батюшка, коли так, уйдет в военную службу. А братец? И братец уйдет! Что это с нами будет?
   -- Будет то, что Бог велит. Батюшка ваш прибыть не замедлит, полагать надо. Он, хоша и военный, но ему, сударю, далеко за 50 хватило. А вот Сергею Григорьевичу придется, ему не миновать, да и не след ему дома сидеть в беду такую.
   -- Господи! -- воскликнула я, всплеснув руками. -- Что делать!
   -- Нам Богу молиться, да батюшки ожидать, как он порешит. Малодушествовать непригоже теперь, положиться надо на волю создавшего нас, Творца Всевышнего, -- сказал внушительно, почти строго, бледный лицом Николай.
   Взглянув на него, я почувствовала, что слезы мои внезапно иссякли, будто застыли, и во мне поднялось что-то, чего описать или объяснить я не в состоянии. Кровь бросилась мне в голову и прошла по всему телу огнем каким-то.
   -- Где он, Бонапарт?
   -- А Бог весть, где теперь. Пределы наши перешел, Влас сказывает.
   -- Дай мне карту, лежит в классной на столе, посмотрим.
   -- Да что карту-то смотреть, пустое дело. Перешел, сказывает Влас, наши пределы.
   Не слушая больше дворецкого, я бросилась в классную, отыскала границы наши, но толку от этого было мало. Приходилось терпеливо ждать приезда родителей и от них узнать в чем дело. Уложив сестер и брата, я села одна в нашей гостиной. Дом, обыкновенно тихий и сонный в 10 часов вечера, не спал в эту ночь. Слышались шаги по лестнице, в коридоре, от буфета доносился звук голосов, в девичьей шушукали горничные. Полночь. Я задремала, как вдруг послышались вдали звуки колокольчика, а затем топот коней и грохот колес нашей тяжелой коляски.
   Я вскочила, но прежде меня вскочили дремавшие слуги; я побежала к лестнице, где уж раздавался шум шагов. Я остановилась на верхней площадке лестницы. Грузно, медленно, тяжело, будто грозно входил по ней отец мой. За ним торопливо спешила матушка, а за ней несколько слуг, все перепуганные и бледные. Я подошла к батюшке с замиравшим сердцем и молча поцеловала его руку, не решаясь сказать слова. Лицо его все сказало мне, оно было мрачно и решимость окаменела на нем. Губы его были сжаты и бледны. Матушка не то робко, не то потерянно шла за ним, и на ней, как говорится, лица не было. Краше в гроб кладут. Я взглянула на двери внизу, там никого не было, прислушалась, никто не шел по лестнице.
   -- Братец! Где брат? -- воскликнула я с невольным ужасом. Матушка молча, судорожно сжала руки, но молчала.
   -- Брат твой, -- сказал отец, -- делает свое дело, то что ему долг повелевает, и, скажу с отрадой, оказался настоящим дворянином, слугою царя и отечества. Он вступил в военную службу и остался в городе для обмундировки.
   Смешанные чувства овладели мною. Я была рада и испугана, но, взглянув на матушку, воскликнула:
   -- Боже милостивый!
   -- Люба, -- сказал батюшка серьезно, -- я иначе разумел о тебе. Дело женщин в годину беды семейной, тем более общей, поддерживать слабых, услаждать путь сильных и крепких и разуметь, где есть долг мужчины. Враги уж перешли наши границы, вся земля Русская подымается на защиту родины, веры и царя. Прилично ли брату твоему оставаться со мною, стариком, мало пригодным теперь для военного дела. Стыдись слез своих, умей молиться, не умей плакать.
   Я сочувствовала тому, что сказал отец, мало того, я сознавала, что будь я мужчина, я ушла бы сейчас в ряды солдат, но потерянный, страдающий вид матери угнетал меня. Я подошла к ней и поцеловала ее холодную, как лед, руку.
   В эту минуту показалась няня Марья Семеновна. Она, очевидно, была разбужена домашними. Седые ее волосы выбились из-под ночного чепца; на ней надета была юбка и кофта; она, бегавшими как у пойманного зверька, глазами окинула всю комнату и, не видя брата, всплеснула руками.
   -- Батюшка! Григорий Алексеевич, что они врут? Где Сереженька? Не томи, говори.
   -- Французы вторглись в наше отечество. Сергей вступил в военную службу.
   Няня, как сноп, ничком упала на пол без слез и крика. Мы бросились к ней. Она лежала без памяти. Матушка, батюшка и я, мы старались привести ее в чувство. Когда она опомнилась, так долго не могла сообразить, где она и что с ней, но вдруг как-то жалостно застонала и проговорила:
   -- Сереженька! И не простился, и не перекрестила я его, моего родного.
   -- Няня, успокойся, -- сказала матушка, обливаясь слезами. -- Он приедет проститься дня через три. Он заедет к нам прежде... чем...
   Голос матушки оборвался, она не могла договорить и вымолвить слово: война. Мы все плакали. Отец поглядел на нас, изменился лицом, махнул слабо рукою и медленно вышел из комнаты.
   Долго сидели матушка и няня вместе рядом. Я чувствовала, что я лишняя, и пошла к отцу. Тут сидели и делили скорбь две матери, забыв разность состояний и положения -- это были не барыня и не няня, а два друга. Отец же оставался один, но напрасно толкнулась я в дверь его кабинета. Она была заперта на ключ. Я приставила ухо к щели и услышала его голос. Он молился.
   И потекли бесконечно тоскливые, мрачные дни. Никто не мог приняться за обычную работу, ни за хозяйственные хлопоты, ни даже за обыкновенный семейный разговор. Все бродили, как тени, или сидели по углам. Меньшие дети приутихли и, как запуганные, сидели тихо и даже между собою говорили шепотом. Сходились к обеду, матушка едва дотрагивалась до блюд и только делала вид, что кушает -- обедали скорее; как будто эта семейная трапеза тяготила всех. Матушка вздрагивала при всяком шуме, няня вязала чулок у окна и все вглядывала вдаль своими отцветшими, большими, серыми, слезящимися глазами. Батюшка оставался больше один и мало выходил из кабинета. Меня удивляло, что в такую тяжкую для нашей матери минуту, он не выказывал к ней особой нежности; каждый из них мучился, раздумывал и страдал в одиночку, а не вместе. Он был крайне тревожен и озабочен, будто соображал или обдумывал что. Большую карту России перенес он из классной и положил на большой стол, в своем кабинете, ходил по целым часам взад и вперед по комнате, потом останавливался и глядел на карту, будто преследуемый неотвязной думою. Он, очевидно, что-то обдумывал и на что-то решался.

V

   На четвертый день после возвращения из Москвы наших родителей, в 9 часов утра послышался колокольчик, и лихая тройка в грязи и пене подкатила перекладную к широкому крыльцу нашего дома. Из нее живо выскочил красивый мальчик наш Сереженька, в новой военной форме, взбежал единым духом на верх и бросился на шею к матери. Как он переменился, как похорошел, хотя его густые кудри были острижены почти под гребенку. Мать и няня глядели на него с умилением и несказанною нежностью, смешанною с испугом, а отец с удовольствием.
   -- Я боюсь спросить у тебя надолго ли, -- сказала ему матушка, обвив его шею рукою.
   -- Да ведь это все равно, что долго, что коротко. Ехать надо.
   -- Однако?
   -- До вечера. Я мешкать не могу. Мне приказано ехать в Смоленск и оттуда выступать с полком дальше.
   -- До вечера! -- воскликнула матушка.
   -- До вечера, родимый ты мой, -- и няня заплакала.
   И как долго длился и как страшно скоро прошел этот день. Ему, казалось, конца не было, а вместе с тем он мелькнул мгновением. Кто испытал в жизни радость свидания, томление разлуки, раздирание грядущих, сию минуту наступающих прощаний, прощаний торжественных, при которых присутствует грозный призрак смерти, тот знает, как долго тянется ужасный, последний день, а вместе с тем испытал, что он пролетает, как метеор или молния. Страдание так сильно, что мать, жена, сестра чувствуют, что они отупели, что все помрачилось внутри их и какой-то бессознательный трепет объял все их существо. Вот уж и пообедали. Встали из-за стола. Поцеловались. Уж не в последний ли раз? Будем ли опять обедать вместе? Что-то страшно! И как тяжко.
   В нашей церкви, которую пристроил и обновил батюшка, издавна чтился образ Грузинской Божией Матери. В округе его считали чудотворным; батюшка украсил дорогими камнями ризу этой иконы. Теперь он просил священника поднять икону, принести ее в дом и отслужить молебен. Мы все вышли на крыльцо, все на коленях с мольбою и слезами встретили икону Царицы Небесной. Отец взял ее из рук причетника и отдал меньшой сестре; она понесла ее по лестнице и поставила на стол, накрытый белой скатертью в переднем углу залы. Засветили свечи, начали молебен. Батюшка по обыкновению пел вместе с церковнослужителями, и его прекрасный голос был преисполнен такого выражения, такой глубины чувства, что не забыть мне никогда этих потрясающих звуков:
   -- Пресвятая Богородица, спаси нас!
   И все мы, лежа ниц, орошали половицы залы жгучими слезами, и из сердец всех нас с болью и скорбью летела молитва: Спаси нас!
   Затем конец; все подошли и приложились к кресту и иконе. Священник, почтенный старик, простой, неученый, но жизни строгой, обращаясь к брату, сказал:
   -- Да дарует вам Господь оружие непобедимое на защиту церкви, отечества и царя, да поможет вам совершить долг христианина, верноподданного и дворянина. Да благословит Он вас!


"Да дарует вам Господь оружие непобедимое..."

   Смущенно слушал Сережа слова старика и, нагнувшись, поцеловал его руку.
   Тем же порядком сестрица снесла вниз икону Богоматери, и все мы, семья, слуги, дворня, сошедшиеся крестьяне, узнавшие об отъезде брата в армию, проводили ее до церкви. Когда икону поставили на место и мы уже собирались уйти, батюшка взял брата за руку.
   -- Помни, что я скажу тебе теперь, -- сказал он ему вполголоса, но твердо и пламенно, -- не жалей себя, сражаясь. Умри за мать нашу Пресвятую Богородицу и за мать нашу землю Русскую. Если всякой из вас, не помышляя о себе, исполнит долг свой, несметные враги наши найдут себе могилу в земле нашей. Помни, что тот, кто положит живот свой на поле брани за веру и отечество, удостоится венца небесного. Поди, приложись еще.
   Стемнело. Одна свеча горела в большой зале и тускло освещала, не проникая в углы, где сгустилась тьма. Мы сидели все вокруг стола, молчали, тоскливо ждали; роковой минуты прощанья. Изредка кто-нибудь из нас спрашивал, не забыл ли брат той или другой нужной в дороге и походе вещи. "Не забыл! Взял!" -- отвечал он отрывисто. Рука его сжимала руку бедной матушки, не спускавшей с него глаз сухих и блестящих, и не произнесшей ни слова. Сзади его стула, сложив руки, стояла няня, и слезы ее лились рекою, неслышно, незамечаемые ею самой, и капали они и на грудь ей, и на его русую, курчавую голову! Но вот шум колес... Звон колокольчика... Топот лошадей и -- молчание. Все вздрогнули, все встали, сердце захолонуло и замерло. Все бросились к нему, и замкнулся около него тесный, полный любви и муки семейный круг.
   -- Присядем по обычаю отцов, -- сказал батюшка, -- и благословим сына, Варенька.
   Все сели. Сели и слуги, кто где стоял, многие присели на полу. Водворилось молчание. Всякой читал про себя краткую молитву, а кто не читал, тот ее мыслил или чувствовал.
   Отец встал первый, крестясь взял образ, и брат опустился перед ними, на колени, поклонился в землю, приложился к образу и с рыданием упал на грудь отца. Руки батюшки дрожали. Он взял в обе руки голову сына и поцеловал ее. Затем передал образ матери нашей. Бедная, бедная матушка! Бледнее своего белого платья, дрожа как лист, шевеля побелевшими губами, стояла она, прямая и неподвижная, пред лежавшим перед образом и ею сыном. Но вот он поднялся, торопливо приложился к образу и замер на груди, его кормившей. Одно громкое рыдание огласило залу. Рыдали все, кроме обезумевшей от горя матери. Он оторвался от нее и искал глазами свою старую няню, которую заслонили теснившиеся вокруг него. Матушка угадала его взор, -- поняла желание и сказала внятно с каким-то странным спокойствием:
   -- Няня, Марья Семеновна, благослови его, ты вторая мать.
   Няня взяла образ. Никогда не видала я ее такою. Некрасивое лицо ее изменилось; глаза блестели, лицо просветлело и преобразилось. Она молилась восторженно.
   Поцелуи, слезы, прерывистые слова... Все сошли за ним на крыльцо. И на крыльце те же объятия, рыдания, та же мука расставания. Он вырвался из наших объятий и прыгнул в телегу; Сидор, его молодой камердинер, утирая слезы кулаками, вскочил на облучен, ямщик взмахнул вожжами. Но вот раздался ужас внушающий стон, и лихорадочно быстро бросилась мать к телеге. Рука ее схватила руку брата. Он покрыл ее поцелуями, но она не хотела отпускать и все сильнее сжимала его руку. Батюшка подошел, положив свою руку на их сжатые руки -- они разомкнулись, и рука матушки осталась в руке отца.
   -- С Богом! Пошел! -- сказал батюшка; ямщик взмахнул вожжами, и тройка с места приняла во всю прыть. Колокольчик залился, будто заплакал; не забыть мне никогда этого щемящего звука; и телега, тройка, брат исчезли мгновенно во мраке осенней ночи, а матушка все стояла, все глядела в эту ночь, в эту мглу, где уж нет ничего, где уже и звуки удаляющейся перекладной тройки мало-помалу исчезают, замирают.
   -- Пойдем домой, Варенька, -- сказал батюшка, второй раз называя ее так.
   Она вздрогнула, будто пришла в себя, сделала два неровных шага и упала бы несомненно на крутые каменные ступени высокого крыльца, если бы он не поддержал ее. Она опустилась на его руки; он поднял ее как перо и понес вверх по лестнице. Мы пошли за ними, горько плача и держась за руки, сестра с братом и сестра с сестрою, но когда мы вошли на верх, отца и матери не было ни в столовой, ни в гостиной. Дверь их спальни была заперта, и что он говорил ей, как утешал, плакал ли с ней, молился ли, знает один Бог, да она сама. Она о том никому не говорила, но мы все заметили, что их отношения совершенно изменились с этого вечера. Она почти не оставалась с нами, льнула к нему, к нему одному, ища в нем опоры, силы, утешения!.. Они казались мне не пожилых лет супругами, а молодою любящею друг друга четою.
   Какая тяжелая жизнь настала для нашего семейства и, скажу, для всех нас окружавших, ибо и слуги наши, и вся дворня были погружены в уныние. Все бродили как тени, не слышно было веселого шепота в девичьей и хохота в буфете. А уж больше всех мучилась матушка. И утром, и вечером, днем и ночью неотвязная мысль о сыне, тоска и тревога грызли ее. Она мало спала, мало кушала, не хлопотала по хозяйству, книги в руки не брала, а беспомощно сидела у окна, опустив руки с вязаньем на коленях и часами глядела куда-то в даль. Мысленные очи ее глядели в непроглядное будущее, а телесные были открыты и глядели, ничего не видя. Если входил батюшка, она торопливо принималась вязать, и делала вид, что занята работою. Он вероятно все видел, ибо ничего у ней не спрашивал, а целовал ее и уходил к себе. Если мы что у ней спрашивали, приказаний-ли по хозяйству, или позволения сделать что-нибудь, она заставляла повторять вопрос, вслушивалась с напряжением, иногда отвечала не впопад, а чаще говорила:
   -- Делайте, как знаете.
   Очевидно, ей было все -- все-равно. Она ушла в себя, в свою скорбь и свой смертельный страх. Она даже перестала говорить с няней, и когда та подсаживалась к ней и замечала:
   -- Где-то теперь Сереженька? Чай, уж приехал. Напишет нам, даст весточку.
   -- С кем? Не с кем, -- отвечала матушка отрывисто. -- Да и что радости в весточке, писал, а через минуту...
   Она не кончала и менялась в лице.
   -- А где, слышно, войска-то наши? -- допрашивала няня.
   -- У Смоленска, -- отвечала через силу матушка. И обе умолкали. Батюшка был сражен вестями из армии. Он не мог понять, почему наша армия не идет на встречу к врагу, почему не дерется, а отступила к Смоленску и стоит, и стоит недвижима.
   -- Не измена ли? -- глухо проговорил он однажды, прочитав письма, присланные из Москвы. Одно из них было от нашего дяди, двоюродного брата нашей матери, Дмитрия Федоровича Кременева. Он любил все наше семейство, был уже в больших чинах и командовал гвардейским полком. Вероятно, вести были нерадостные, ибо батюшка тот же день собрался и поехал в Москву, от которой наше Воздвиженское было за 60 верст. Во время его отсутствия матушка мучилась больше прежнего; малейший шум в доме, отворенная невзначай дверь, громкое слово в соседней комнате заставляли ее бледнеть и дрожать. Все мои усилия клонились к тому, чтобы меньшие дети не шумели и чтобы кто из домашних не вошел к ней, не испугал ее. Наконец на четвертый день батюшка возвратился.
   -- Что нового, друг мой? -- спросила у него матушка, обнимая его.
   -- Нет ли весточки от Сереженьки?
   -- Не привел ли Бог одержать победу? -- сыпались вопросы наши.
   -- Побед нет, а отступление продолжается. Все войска стянуты к Смоленску. Все недоумевают, а я сужу по своему, и многие со мною согласны, хотя громко говорить это опасно. Измена. При такой беде и при таких порядках царю нужны старый и малый. Все годятся.
   И я, и матушка, мы глядели на него зорко. Я, поняла его тотчас. Он продолжал.
   -- Я подал прошение вступить в военную службу -- и с сыном.
   -- С сыном? Да ведь сын уж в полку.
   -- С другим, с Николаем.
   -- С Николашей! -- воскликнула мать и быстро встала со стула, будто жизнь возвратилась к ней. -- Да ведь он ребенок?
   -- Какой он ребенок! Ему минет 15 лет через два месяца. Я стар, а он мал, а вдвоем мы еще службу сослужим. Он ездит верхом бойко, его куда ни пошли, все довезет и толком передаст; стреляет хорошо, ястребов на лету убивает, как же ему француза не подстрелить.
   -- И от чего же и французу его не застрелить, -- произнесла матушка с ужасом, -- мальчик! Ребенок!
   -- На это воля Божия; пришел час вставать поголовно старому и малому. Враг в земле нашей, в армии не ладно, значит, всякий честный и усердный служивый, стар ли, молод ли, пригодится.
   -- Да его не возьмут.
   -- Кого?
   -- Николашу, ребенка.
   -- Не нам судить о том, мой друг, просьба подана, принята и пошла куда следует. Резолюция по ней выйдет в скорости. Надо готовиться. Ты бы собрала нас; так-то, милая.
   Он подошел к ней и нежно обнял ее. Она сидела, опустив голову, и больше не противоречила, поняла ли, что противиться нельзя, а быть может и не должна; она покорилась. Встретив Марью Семеновну в сенях (а я ходила за матушкой по пятам, так мне было жаль ее), она на вопрос няни -- правда ли, что Николаша тоже уезжает, и сам барин идет в службу, отвечала: -- Правда. Перебьют детей моих и его убьют. Воля Божия. Двух смертей не бывает, а одной не миновать, а мне их не пережить. Да и то сказать, враги близехонько, к Смоленску подходят, не сидеть же мужчинам, поклавши руки за спиной жен и матерей. Надо идти. Пусть идут. И да будет над ними воля Создателя.
   Новый толчок изменил нравственное состояние матушки. Предстоявшая разлука с мужем и меньшим сыном пробудили в ней лихорадочную деятельность, из апатии она перешла в усиленные занятия. С утра до вечера она кроила и шила. Она не только заботилась о снаряжении отца и брата, но и всех тех, которых отец намеревался взять с собою, обмундировав их на свой счет. Молодые парни из мужиков и из дворни шли за ним, но куда, никто еще не знал.
   Однажды вечером, когда мы все сидели за работой в зале вокруг длинного обеденного стола заваленного холстиной, полотнами и сукном, явился из Москвы наш домашний почтарь и привез почту и письма. Мы все поднялись с мест в великом смятении и обступили его. Он рассказывал прерывавшимся голосом, что под Смоленском была битва, что Смоленск сгорел, а наши войска отступают.
   Матушка дрожала с головы до ног. Слово "битва" сразило ее. Батюшка распечатал письмо и дрожащей рукой подал матери записку, писанную рукой брата. Оба они пробежали ее глазами, оба перекрестились, и крепко обнялись. Брат писал несколько слов. Он участвовал в сражении, остался невредим и отступал с полком своим. При записке брата было несколько слов от дяди. Он писал, что брат заслужил любовь товарищей и бился храбро. Эта весть оживила матушку, но не отца. Казалось, что сердце его закрыто для любви семейной, и принадлежит нераздельно родине и армии. Весть о продолжавшемся отступлении приводила его в негодование, смешанное с ужасом, а неполучение ответа на просьбу вступить в службу -- бесило его. Ему страстно хотелось ехать тотчас в армию, служить хотя простым солдатом, лишь бы биться с врагом.
   -- О чинах не помышляют, -- говорил он, -- я не командовать хочу, сохрани Боже, а защищать отечество и живот свой положить за него. Что же они со мною делают! -- Кончил он восклицанием с таким отчаянием в голосе, что я и матушка, мы бросились к нему и сказали:
   -- Подождите. Ответ придет, непременно придет. Царю нужны теперь верные слуги.
   -- В Царе нашем я не сомневаюсь, не сомневаюсь в доблести и силе сынов земли нашей, но сомневаюсь в начальстве. Они-то плохи мне кажутся. Особенно эти бумажники и канцелярские писаки.
   Отец мой всегда питал недоверие и некоторое презрение военного ко всяким делопроизводителям по штатской части.

VI

   Прошло еще много времени в неизвестности, в тоске и тревогах. Шум на дворе, скрип проезжавшей телеги, топот конский в ночной тиши -- все заставляло нас трепетно прислушиваться и ожидать с замирающим сердцем и вестей, и приказаний. Наконец, однажды утром приехал нарочный из нашего московского дома и подал батюшке большой пакет, запечатанный казенною печатью. Отец разломил большую печать и развернул бумагу. С первых же строк лицо его прояснилось, глаза вспыхнули и загорелись. Он обернулся к матушке, стоявшей за его плечами и читавшей через него бумагу, и обнял ее.
   -- Радуйся, жена! Радуйтесь, дети. И сын твой, и муж твой годятся защищать отечество, -- сказал он торжественно, с неподдельным энтузиазмом. -- Государь милостиво принял просьбу мою и приказывает мне взять начальство над формирующимся калужским ополчением, а сына моего приказывает, по его малолетству, зачислить при мне. Укладывайтесь. После завтра мы выедем в Калугу. Ты можешь жить у матушки в Щеглове, Варенька, пока я сформирую ополчение. Я буду наезжать к вам изредка.
   Мать заплакала и прижалась лицом к его груди, держа сына за руку. Николаша, с блиставшими от радости глазами, с пылавшим, как зарево лицом, стоял тихо, но гордо. Батюшка гладил рукою голову матери. Она мало-помалу стихла и отерла слезы.
   Целый день этот, весьма мне памятный, мы провели в заботах и хлопотах. Мы убирали все в доме и укладывали то, что брали с собою. Помню, как матушка вошла со мною в образную, где при свете лампады, в золоченных ризах сияли старинные иконы нашего семейства. Тут, в двух старинных киотах, хранились благословения отцов, дедов и прадедов. Матушка положила три земные поклона, перекрестилась, отворила киот и стала снимать образа.
   -- Держи, Люба, и укладывай. Образов я здесь не оставлю.
   -- Но, матушка, -- сказала я со страхом, -- неужели вы думаете, что французы придут сюда.
   -- Ничего я не думаю и ничего не знаю, но в такое смутное время не оставлю я видимое благословение моих и его родителей. Бери, Люба. Вот образ Покрова Божией Матери, которым благословила меня матушка-свекровь, твоя бабушка, когда я вошла в первый раз невестой в дом. А вот Богородица Милующая, которою моя бабушка благословила меня при рождении. А вот, возьми бережно, это икона Знамения Божией Матери, под которою родилась моя матушка, и она благословила ею твоего брата, моего Сереженьку. Милочка, помоги сестре укладывать иконы, что бы не погнуть венцов и не потереть лика, да помните, что я говорю вам. Когда я умру, скажите вашим детям и храните святыню семейства, запомните, кто кого и когда благословил. Придерживайтесь обычаев, помните семейные предания, с ними соединяются семейная любовь и родственные связи. Вот, благословляющий Спаситель и крест с мощами; им благословили меня к венцу, а крест с мощами три поколения надевал на себя жених в день свадьбы. Этот крест был надет на вашего отца его матерью, когда он шел к венцу. Все его и мои родители, кроме маменьки, скончались, и остались с нами их благословения в виде икон. Я дорожу ими больше всего и увезу с собою.
   -- Прикажете укладывать серебро и какое? -- спросила, входя, первая горничная матушки, Катерина.
   -- На чтС серебро! Не пиры давать, не то время.
   -- Бери серебро, жена, бери золотые и бриллиантовые вещи; не пиры давать, а ополченцев одевать надо. Денег не хватит, все пригодится. Благо, есть, что отдать, -- сказал отец.
   -- Укладывай все серебро, -- приказала матушка Катерине, -- а бриллианты в шкатулке; возьми ее и поставь мне под ноги в карету.
   В матушке совершилась большая перемена. Никогда до той поры не слыхивала я от ней, чтобы она дорожила своими образами в киотах. Она никогда о них не говаривала. Всегда слыхала я, напротив того, что она дорожит своим старинным серебром и бриллиантами. Она часто нам их показывала и говаривала, кому и что отдаст, когда мы будем выезжать в свет и выйдем замуж. А теперь она, по-видимому, охотно соглашалась отдать серебро и бриллианты и дорожила иконами, называя их видимым благословением предков. Отец чтил иконы, как святыню, а мать, конечно, признавая их святынею, дорожила ими по воспоминанию о важных эпохах в жизни семейства, и как благословение родных, с ним сопряженное.
   К крыльцу подвезены были экипажи и нагружались телеги сундуками, ибо ехали мы на долгое, неопределенное время. Все мы в этот день утомились донельзя хлопотами, укладкою и беготнею и легли спать раньше обыкновенного. Я, как другие, устала, и лишь только опустила голову на подушку, как заснула крепким сном.
   Ночью мне приснился страшный сон. Я видела моего брата Сережу среди большого воинства. И спереди, и сзади его падали на землю сраженные люди, а он стоял невредимо посреди их. Вдруг увидела я за ним страшную, темную, почти черную фигуру, на которой было накинуто черное окутывавшее ее с головы до ног покрывало. У этой высокой фигуры была в руках коса, она ходила около брата и косила, косила, косила. Со всяким взмахом косы валились воины, но брата она не касалась, и стоял он бодро и невредимо посреди груды тел.
   -- Смерть косит! -- закричала я в ужасе и проснулась от звуков собственного голоса.
   Светало. Я еще не опомнилась от сна, как раздался гул, сперва глухой, потом громче и громче.
   Окна задребезжали. Гул этот несся издалека и походил и на вой, и на грохот; земля дрожала, дрожали стены дома, и душа моя замерла от ужаса. Я вскочила, накинула наскоро платье и выбежала на двор. Там уже стояли толпы домашних, и все они, как испуганное стадо, жались друг к другу. Малые дети и дряхлые старики вылезли из своих избенок и стояли тут, точно окаменелые. Батюшка стоял с матушкой и держал ее за руку.
   -- Господи! Что это? -- Закричала я, подбегая к ним.
   -- Молись Богу, Люба, это сражение. Наши бьются, наши бьются!
   -- Но где это, Боже милостивый!
   -- Где? Должно быть к Смоленской дороге, гул идет оттуда. Верст за 60, или за 80, туда к Тарутину должно быть, сказал нам бурмистр, поднимаясь с земли, к которой он приложил голову, стараясь расслышать, откуда несся грохот и гул.
   -- Господи, спаси люди Твоя, -- произнес отец и упал на колени в молитве и скорби.
   Как вам рассказать этот ужасный день. Долго стояли мы в тоске неописанной и ужасе, угнетавшем душу. У многих из стоявших были в армии сыновья, братья, мужья, у всех было сознание, что бились свои, наши, против многочисленного и страшного, наступавшего на нас врага. Наконец, первый из всех опомнился отец.
   -- Нечего стоять здесь, сложа руки. Этим не поможешь. Либо драться надо, либо молиться. Пойдемте в церковь просить Господа помиловать и спасти нас и наших.
   Он взял матушку за руку и пошел по аллее в церковь; за ним двинулись мы и вся толпа слуг, дворни и крестьян, сбежавшихся на господский двор. Вызвали старого священника. Вышел он в бедном подряснике, бледный как полотно, дрожавшими руками отпер сам церковь, возложил на себя ризы и начал молебен с водосвятием. Когда дьячки и хор наших домашних, обученных отцом церковному пению, запел:
   "Победы благоверному императору нашему на сопротивныя даруяй..." все, кто был в церкви, упали ниц и ручьи слез оросили каменные плиты храма.
   -- Как молиться, -- сказала мне матушка шепотом, выходя из церкви, когда я подошла к ней, и горько плача, молча поцеловала ее белую, безжизненную руку, -- как молиться? За него, живого, или за него... убитого, -- пролепетала она чуть слышно.
   -- За живого, матушка, за живого. Он жив и невредим -- я знаю.
   И я рассказала ей мой страшный сон, в эту самую ночь, перед самым сражением, приснившийся мне. Она слушала меня, вздрагивая, но мне показалось, что она становилась спокойнее, хотя и сказала мне:
   -- Как мне верить сну в такую ужасную минуту. Сон -- ночное мечтание.
   -- Или видение, мамочка моя милая. Это душа смущенная видит. Это благость Божия. Его милосердие, его дар.
   Отец вслушался в разговор наш.
   -- В св. писании, -- сказал он, -- говорится о снах. Их не отвергают предания нашей церкви. Пророки, праведники, видали видения, а мы грешные их недостойны, но сны могут быть у невинных или у верующих, и ниспосланы им свыше. Ободрись, жена. Дочь наша девушка, зла не знающая; быть может, ей послан сон вещий на утешение.
   А гул не умолкал; напротив, он стоял и земля дрожала. Казалось, он рос и ширился. И так до самого вечера -- и вдруг все смолкло. Ночная тишина после этого гула и грома казалась грознее и ужаснее. Ночь стала тихая, но темная, как яма. Ни звезды на небе, ни месяца, одни темные, черные тучи на свинцовом небе ползли медленно.
   Все мы в эту злополучную ночь не смыкали глаз. Каждый из нас забился в свой угол. Я ушла к себе, оставив батюшку и матушку вместе, сидевших рядом, в молчании. Подле меня, рядом, жила Марья Семеновна, и всю ночь я слышала, как она читала молитвы и клала безустанно земные поклоны. Под ее монотонный шепот я задремала.
   Вдруг услышала я топот коня; гулко раздавался он в этой ночной тиши. Я прислушалась едва переводя дух. Вот он ближе и ближе. Да, это скачет верховой, и как скачет!


"...Да, это скачет верховой, и как скачет!.."

   Во тьме ничего невидно, только слышно. Я сбежала на крыльцо. Все ближе и ближе, и в воротах двора, сквозь мглу рассвета мелькнул темный образ всадника -- на двор прискакал он; его тонкая фигурка нагнулась вперед на шею измученного коня. И вот он уж у крыльца, и с коня взмыленного, испачканного грязью, забрызганного пеной, соскочил он, брат мой, милый брат мой. Я бросилась на него и обвила его шею моими замиравшими от радости и испуга руками. Он поспешно поцеловал меня, но отстранил, и ринулся в дом. Громко стучали шаги его, когда он бежал стремглав по лестнице. Раздался крик, страшный крик матери -- и все замерло. Когда я наконец могла вбежать на лестницу, то увидела брата посреди нашего семейства, теснившегося вокруг него. Мы вошли в гостиную; брат запер дверь за мною, не впуская меньших детей. Мы остались вчетвером -- батюшка, матушка, брат и я.
   -- Батюшка, свежую, сильную лошадь! Я должен сейчас ехать назад. Прикажите оседлать. Моя лошадь, почитай, загнана.
   Отец отворил окно и громко крикнул. Ночной сторож отозвался.
   -- Сейчас оседлать Лебедя и подвести к крыльцу.
   Он обратился к сыну.
   -- Ну, говори.
   -- Было большое сражение.
   -- Знаю.
   -- Мы не побеждены (отец перекрестился), но нам приказано отступать. Дядя Дмитрий Федорович выхлопотал мне позволение отлучиться на несколько часов и приказал мне заехать к вам, и сказал, чтобы вы уезжали тотчас. Здесь небезопасно. Французы идут за нами следом.
   -- А Москва? Москва!
   -- Не знаю, батюшка, никто ничего не знает. Предполагают, что перед Москвой будет другое сражение, что ее отстоят... Мы отстоим ее, батюшка, -- продолжал брат с жаром, -- отстоим, или все ляжем на месте. Но вам оставаться здесь нельзя. Матушка, сестры... тут невдалеке потянется Бонапартова армия. Уезжайте немедля, тотчас.
   -- Но куда?
   -- Армия идет на Москву. Ступайте на юг, в Алексин, через Малый Ярославец. Там нет неприятеля: он идет с другой стороны. А теперь прощайте. Мне пора. Благословите.
   Брат опустился на колени, и родители благословили его. Прощание не длилось. Он спешил. Ему надо было скакать 60 верст до Москвы. Он сел на лошадь, и она вынесла его во весь опор из родительского дома. В миг исчез он из глаз наших за деревьями аллеи. Его приезд, свидание, отрывистые речи -- все произошло так быстро, что нам казалось это сном, бредом больного воображения.
   Как мы ни спешили, а ближе вечера выбраться не могли, ибо пришлось, в виду возможности неприятельского нашествия, многое брать с собою, а оставшееся сносить в подвалы дома, в кладовые, закладывать двери камнями и замуровывать их. На беду вышло новое затруднение -- не хватило лошадей для лишних подвод. Их давно искали в табунах и в полях, где паслись они. Перепуганные слуги бегали зря, дело не спорилось в их руках, и только энергия батюшки и его разумные и строгие приказания могли водворить некоторый порядок. Совсем смерклось, когда наконец запрягли лошадей. Темная осенняя ночь стояла, когда мы все помолясь вышли из дому. Большая толпа собравшихся крестьян и дворовых собралась на дворе. Начались прощания и общие слезы. Бабы выли и причитали, мужики стояли мрачные и суровые.
   -- Ну, православные, -- сказал отец громко, -- слушайте, что я скажу вам. Бабы, не голосить, уймитесь, причитаньем не поможете. Молодые ребята записывайтесь в ополчения, кого не возьмут в солдаты. Бурмистр и мир распорядится. Надо всем идти и класть голову за наше правое дело. Я тоже поступаю на службу и с меньшим сыном. Жену и дочерей везу к родне; будут молиться Богу за всех нас. А вы, старики с бабами и детьми, соберите пожитки, припрячьте, что можно, заройте в землю и не оставайтесь в деревне. Возьмите хлеб, ступайте в лес, выройте землянки и схоронитесь, пока холода не настали, а там, что Бог даст. Быть может, мы с врагами и управимся. В деревню наверное придет он, если, как в том сомневаться нельзя, его отобьют от Москвы. Нельзя знать, по какой дороге он отступит или разбредется. Ну, прощайте, братцы. Прощайте, дети. Даст Бог -- увидимся, а не увидимся, не поминайте меня лихом и простите, в чем я согрешил перед вами, или кого обидел. Если я буду убит, помяните душу мою в ваших молитвах; счастливо оставаться. Господь с вами; на него одного надеяться надо, и не оставит Он нас во дни скорби.
   Отец поклонился на все стороны, и бледный, но спокойный, сошел с крыльца, провожаемый напутственный желаниями и благословлениями растроганного и смущенного люда. Он сел в коляску. Стали усаживаться в экипажи, и все мы тронулись в путь.
   -- Стой! -- закричал вдруг батюшка не своим голосом, и выпрыгнул из коляски с пылом молодости. Его окружили крестьяне и дворня.
   -- Забыл. Тут большие у меня запасы хлеба, сена и овса. Не хочу я кормить врага добром нашим.
   -- Эй, бурмистр, сюда, живо. За мною, православные.
   Отец пошел за рощу; там, в поле, недалече от дому, вдали от строений усадьбы, стояла рига, стоги сена, овса и еще немолоченой ржи.
   Издали нам видно было, как при свете многих факелов, наскоро свитых из соломы, суетились вокруг риги и стогов черные фигуры, кишели, как муравьи, бегали и скучивались крестьяне. Вдруг показался густой, черный дым; он повалил густым слоем и тяжело пополз по земле, будто страшное невиданное чудовище, беспрестанно изменявшее форму, Но вот черный дым побагровел, и края волнующихся клубов его вдруг подернулись позолотой и оделись ярким огнем. Еще минута, и высоко взвился столб пламени, за ним другой, третий, и стояли они колеблясь и зыблясь и пылая в черном поле. Скоро и поле, и леса, и деревня, и усадьба осветились и окрасились багровою краскою. Мы с ужасом глядели на пламя, на высокие столпы огня, которые искрились, сыпались звездами и блестками, и рассыпались во все стороны. Столпы летели все выше и выше, бросали из себя горящие массы, полыхали, сверкали и снова одевались багровыми клубами дыма, и из него высились, опять сверкая ослепительным блеском. Дом стоял облитый кровавым светом; поднялся ветер, деревья зашумели и закачали черными головами. Было очень страшно.
   Наконец отец воротился, провожаемый толпою; она была возбуждена и гудела, но разобрать слова было невозможно.
   Отец обратился к ней.
   -- В амбарах много прошлогоднего, непроданного хлеба. Что можно -- заройте, чего нельзя зарыть, -- увезите в лес, но не оставляйте ничего в усадьбе. Распорядись, бурмистр. Прощайте еще раз, с Богом, пошел!
   Крупной рысью по накатанной дороге бежали лошади. Пожар ярко освещал путь наш, золотил вившуюся между полей и лугов проселочную дорогу, освещал всю окрестность; только лес стоял черный и мрачный, еще чернее, еще мрачнее от яркости поля, дороги и пунцового неба. Черные сучья деревьев, красно-бурые стволы опушки леса принимали фантастические очертания. Казалось, то стоял не лес, а страшные великаны, которые грозились на нас своими уродливыми членами. Шатался и хрустел лес, и мрак его чащи наводил на душу ужас. Пугливо настроенному воображению мерещилось в этом мраке, Бог весть, что...
   Зарево долго провожало нас. Поднявшийся сильный и порывистый ветер завывал не жалобно, а злобно. Казалось, он сулил что-то страшное, грозное и неизбежное, как кара Господня!

VII

   Когда мы приехали к бабушке, не походил этот приезд наш на все другие прошлые приезды к ней. Старушка не вышла, встречать нас, она не ждала нас и была испугана, когда мы вошли в диванную. О внуке она не могла говорить без слез и обнимала матушку, обе вместе плакали они горько. Тетки были перепуганы. Все обращались к батюшке с вопросами, но он мало знал и мог повторить только то, что сказал наш Сереженька. На другой же день по приезде, батюшка уехал в Калугу и занялся там формированием ополчения. Он прислал в Щеглове большое количество холста и сукна с просьбою кроить и шить по образцам нужные вещи для ополченцев. Весь дом засел за работу. Тетушки и бабушка, побросав кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили белье, также и все горничные девушки и дворовые женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближение и водворились отношения, более близкие. Казалось, что за кройкой и шитьем забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что решается участь всей земли под Москвою -- по крайней мере не говорили о том, но я полагаю, что каждый из нас стремился произнести о том хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.
   Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:
   -- Матушка, Любовь Петровна.
   -- Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.
   -- Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.
   Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.
   -- Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, -- сказала она Ивану.
   -- В Москву француз вступил.
   -- Быть не может! Пустое.
   -- Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.
   -- Дмитрия Федоровича Кременева?
   -- Точно так.
   -- Да тебе кто сказал?
   -- Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.
   -- Где Ипат? Позвать его!
   Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.
   -- Что же это? Что же это? -- говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.
   -- Сражения не было. Москву отдали.
   -- Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.
   -- Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.
   Но вся семья отказывалась верить такому ужасу -- армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:
   "Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага".
   Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.
   -- А что, если француз пойдет дальше?
   -- Ну, и мы уберемся дальше. Уедем -- не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.
   -- А если он дойдет?
   -- Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат -- тут ему и конец.
   -- А я уеду в Вологодское имение, -- говорила бабушка. Туда не дойдет.
   За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!
   -- Оба сына и муж... -- сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.
   -- Ты бы заснула, потушила бы свечку.
   -- Не могу.
   Однажды дней через семь после того, как мы узнали о занятии Москвы, мы как-то раньше обыкновенного разошлись по своим комнатам. Все мы были нравственно и физически измучены и начинали спать от утомления. Мне хотелось зайти к матушке, но я не посмела. Ее печаль и порою отчаяние были свойства сурового. Она не любила, чтобы к ней входили, чтобы говорили с ней, или целовали ее. Она выносила нетерпеливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было в тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить в себе это раздражение. Другим было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многие тетушки, добрые и бесхарактерные, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французов и тем отводила душу; но все они в усиленном труде, шитье, кройке, искали хотя минутного развлечения. Матушка не могла делать ни того, ни другого -- сердце ее ожесточилось и одеревенело.
   Раздумывая обо всем этом, я разделась и легла в постель, но сон бежал от глаз моих. Я потушила свечи. Лампада горела перед киотами, и огонек ее играл и переливался на позолоченных ризах и венцах. Темные лики икон выдавались резко из блестящих окладов, украшенных каменьями. Тишина была полная, только сердце мое билось мучительно.
   И что я тут делаю? И для кого нужна я? думалось мне. Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена таких бедствий ничем не могу потрудиться. Зачем я не мужчина! Ушла бы я за братом, ни на шаг бы не отстала от него, были бы вместе с ним, и умерла бы вместе с ним или бы победили мы... Что теперь? И зачем мне моя молодость, здоровье и сила?..
   И горько мне сделалось, так горько и тяжко, что я и сказать не могу... Не знаю, долго ли лежала я под гнетом моего бессилия помочь кому бы то ни было, но вдруг от глубины души моей, без звука и без слов поднялась мысль и полетела, понеслась в иной неведомый край, прося помощи, защиты, спасения от этой гнетущей муки. Часто заставлял меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва, а в эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вот она и есть настоящая молитва, это унесение, это стремление души. Слов я не говорила, я не могла бы сказать их, ибо не было их у меня для выражения объявшего меня чувства. Обильные слезы лились из глаз моих, лились без конца, горячие, невольные. И я вскочила с постели и, движимая неудержимым порывом, бросилась к киоту и упала перед святыней отцов моих. Долго ли, мало ли лежала я, как бы в самозабвении, я не знаю; знаю только, что когда я очнулась и пришла в себя, легко было у меня на сердце, и я уверовала в помощь и спасение. Заснула я безмятежно, в первый раз тихо после стольких мучительных дней, в первый раз после разлуки с братом. В эту ночь я познакомилась впервые с счастием до тех пор мне неведомым -- уметь молиться всею душою и всем сердцем, а не умом одним и не словами.
   Я была внезапно пробуждена из глубокого сна. Кто-то сильно толкал меня и тряс за руку.
   -- Кто это? Где я? Что такое? -- воскликнула я спросонок.
   Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горела. Передо мною полуодетая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая поверять свое горе и плакать подле меня.
   -- Барышня, -- сказала она, -- скорее, скорее одевайтесь. Выходите во двор. Все там, все!
   -- Да что такое, что случилось опять? -- сказала я с ужасом, одеваясь второпях. -- Конца бедам не будет. Сердце дрожит!
   -- Ничего не случилось, то-есть, у нас в доме все благополучно пока, но я, право, не знаю... На небе что-то страшно...
   Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.
   Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.
   -- Да это зарево, -- воскликнула я с ужасом, -- зарево огромное, невиданное.
   -- Москва горит, матушка-Москва горит, -- послышалось в толпе, будто ропот или стон.
   И вдруг, при этом слове, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Все, и малые и большие прильнули к земле, и лились на эту холодную, на эту родную землю, слезы сынов ее. Плачь ноющий, хватающий за душу плачь, неудержимый и внезапный, вырвавшийся из множества сердец, преисполненных одним чувством скорби, огласил тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ее не забуду.
   На другой день приехал батюшка. Когда он вошел и молча обнял матушку, мы все испугались. На себя не был он похож. Черты лица его как-то осунулись, линии сжатого рта казались вырезанными на камне, так жестоко и неумолимо велось в них отчаяние. Цвет лица желто-черный, глаза горели, судорожные движения рук обличали нестерпимую внутреннюю боль. Он страшно похудел и сгорбился.
   Он сел. Его обступили. Вопросы посыпались.
   -- Все правда, -- сказал он медленно, надорванным голосом. -- Москва давно в их власти. Армия бездействует, отступила, стоит. Москва горит. Супостаты и богохульники зажгли ее со всех сторон. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. В соборах Кремля стоят лошади, на престолах, ободранных и ограбленных, пируют эти изверги...
   Он замолчал, и дрожь пробежала по всему его телу.
   -- Ты болен, -- сказала матушка.
   -- Нет, устал. Дела много, надо спешить, спешить, выступать... Всякая минута дорога... Приехал проститься, завтра выступаем... Я переночую.
   Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. В ту же ночь батюшка занемог тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла из апатии, ее объявшей. Она безустанно ходила за больным, днем и ночью; двадцать ночей она не раздевалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лекарства, не спускала глаз с его бледного, изнуренного лица, старалась успокоит его во время страшного бреда. На 21-й день он успокоился и впал в тихое забытье. Мы ждали доктора с нетерпением и проснувшейся надеждой. Доктор приехал, он ездил каждый день.
   -- Ну что? Как вы его находите? Кажется лучше. Это кризис. Он спит, -- спросила доктора тетушка Наталья Дмитриевна.
   -- Да, кризис; только вы приготовьте сестрицу и матушку. От этого сна он не проснется.
   -- Доктор! Доктор! -- воскликнула тетушка с ужасом. -- Как мне готовить? Что я скажу? Он жизнь ее жизни, а матушке сын родной. Ужели нет надежды? Никакой?..
   -- Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть может, Он спасет его.
   К вечеру, без страданий, без сознания, без прощаний с столькими милыми, не благословив детей, не поцеловав жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бедою.
   Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь, по истине, сокрушительна. После похорон матушка слегла в постель и была больна около месяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала нам такие слова, которых я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.
   -- Редкий человек был отец ваш, -- говаривала нам матушка. Ценить я его не умела. Я на него сетовала за его наружную суровость, за его излишнюю, как мне казалось, ревность к церковнослужению. Я не одобряла его пристрастия к обрядам нашей церкви. За мое ослепление наказал меня Бог. После отъезда Сереженьки, душа его мне открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовию, силой и высотой, душа. Сказался он весь. Сколько любви к Богу, к родине, сколько нежности ко мне выяснилось. Какие слова говорились, истинно трогательные и высокие! Ни женихом, ни молодым мужем не знавала я его таким. Долг ставил выше всего, исполнял его, себя забыл, а обо мне помнил, и что он мне выказал, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили... И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогого... А тут Бог и отнял его у меня. Наказал меня за мое малодушие, суетность, за мое неумение благодарить Его за то сокровище, которое послал мне в муже. Горько мне, горько... А вы, дети, запомните и учитесь на мне; в счастии умейте ценить счастие, не пренебрегайте; счастие отымается у неблагодарных, неведущих, у сухих сердцем.
   -- Матушка, -- сказала я, осмелившись прервать ее и целуя ее руки, не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?
   -- Быть может не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушие было у меня ко многому, к чему следовало быть пристрастной. А его я любила, но не так... не так... любила, не донимая его добродетели, не ценя... а когда поняла, оценила -- лишилась?
   И горько плакала матушка, но уже не отстранялась от нас, не оставалась безучастной к нашим ласкам, напротив того, принимала их с признательностию и в особенности стала нежна к матери.
   Дни шли за днями, бесконечные, тяжкие дни. Бабушка исхудала, ослабела, и вдруг опустилась, казалось, на 10 лет, в эти два месяца состарилась. Она мало говорила, сидела с вязаньем в руках, а вязала мало, а так только держала работу в руках. Но такова была ясность и кротость ее нрава, что в ней не только незаметно было раздражения, так часто являющегося вследствие несчастия, но, напротив того, никогда не была она добрее, и не казалась такой приветливою. Она выказывала сердечное участие ко всякому горю, постигавшему ее окружавших. Когда она узнавала о том, что кто-либо из соседей, из дворовых или крестьян, лишился на войне одного из своих, то ездила и ходила навещать родных погибшего и старалась всячески и словами утешения, и материальной помощию умалить их горесть. Всякий день, не смотря на старые свои годы, ей было уже 75 лет, она входила по крутой лестнице, во второй этаж, куда переселилась матушка после кончины отца нашего, и просиживала с нею столько, сколько ей казалось это возможным, не утомляя и не стесняя матушку. А между тем вести шли хорошие. В первых числах октября французы оставили Москву, и их бегство и гибель восхищали всех, после стольких слез и негодования за сожжение Москвы и осквернение святыни. Вид несчастных, без меры страдавших пленных партий, которых голодными, холодными и нагими, гнали, как стадо, мимо нашего Щеглова, не возбуждали ни в ком жалости. Тогда никто и не воображал, что Москва сгорела и от руки своих, и от неосторожности. Пожар приписывали остервенению врага, его ярости и его жадности к добыче. От брата нередко получали мы письма. Он мог писать их через нашего дядю, генерала Дмитрия Федоровича Кременева. Генерал -- дядя был очень богатый человек. Оставшись сиротою, он вырос в доме бабушки с ее старшей дочерью, с тетушкой Натальей Дмитриевной, с которой и сохранил самую близкую родственную связь. Они были ровесники, и тетушка любила его, как родного брата. Он находился с нею в переписке и постоянно уведомлял ее о брате нашем, о том, где он находится. В своих письмах, он пересылал нам от него, когда письмо, а когда и коротенькую записочку. Эти письма и записки оживляли матушку. Всякий раз, как приходила весточка о Сереженьке, матушка почерпала силы и сходила обедать с нами, разговаривала и оживлялась. После сражения при Малом Ярославце и потом у Березины брат писал нам несколько слов. Он остался дел и невредим.
   Прошла осень, наступила зима. Наша армия остановилась на границе, но о мире не было и помину.
   Прошло лето, наступила осень, мы жили уединенно, тихо, однообразно, оправляясь мало-помалу от сразившего нас удара. В Германии и Саксонии начались битвы. Под Дрезденом брат с полком своим участвовал в отбитии неприятельской пушки, под Бауденом опять отличился и получил чин и другие награды. Матушка с гордостью говорила о нем.
   -- Я всегда знала, что мой Сережа чудесный человек будет, -- говорила матушка. -- Его многие считали за простофилю, потому что он был мальчиком застенчивым и скромным -- а вот вышел храбрый офицер и отличился. Материнское сердце чутко, оно дальнозорко. Никогда я в нем не усомнилась. Вот, и покойник муж мой прежде несправедлив был к Сереже, а потом, когда он с такою горячностию, и можно сказать геройскою отвагою рвался в военную службу, он оценил его и говаривал мне, что ошибся и виноват перед ним. Голубчик мой, он всегда сознавался в своих ошибках, признавал их и винился передо мною. "Прости меня, говаривал он мне, что я почитал Сергея пустым, вижу, что он молодец, и винюсь перед тобою. Огорчал тебя моим недоверием. Самомнение наше. Думаем суд наш праведен -- а выходит одно наше сомнение. Прости меня". И целовал он меня -- и самое это лучшее время было нашего согласия и любви посреди ужасов тех дней... И если б он только дожил, -- продолжала матушка, помолчав, -- если бы только дожил! как были бы счастливы. Враги наши истреблены, слава наша великая, и сыном Бог благословил -- и сын помог земле нашей, служил, служил ей честию и правдою! Бежит враг, казнит его наше храброе, христолюбивое воинство!
   И глаза матушки горели; она как-то неразрывно соединяла армию и сына, победы наши и почести, заслуженные сыном.
   -- Сережа удостоился солдатского георгиевского креста, двух чинов и Владимирского креста, говорила она с гордостью приезжавшим навестить бабушку соседям.

VIII

   Проходила зима тихо, однообразно; время лечило раны, и все мы оправлялись от тяжкой потери нашей, и все больше и больше сердца наши, наши надежды и думы принадлежали брату. Меньшой брат, после смерти отца, был отослан в Петербург (по малолетству) и отдан в военную школу, по его настоятельной просьбе. От него весьма часто приходили известия -- он рвался в военную службу и писал с восторгом об успехах и воинских подвигах брата, о славе и торжествах нашей армии. Но матушка вся отдалась старшему сыну, жила мыслию о нем, читала и перечитывала его письма и, получив одно, ждала другого. Наступил февраль. Однажды нам привезли письмо от брата. Оно было длинное, радостное, и начиналось как-то восторженно, будто он, взяв перо в руки, не помнил себя от радости. Оно сохранилось у меня до сей поры, и я прилагаю его:
   
   "Милая матушка, дорогая бабушка, добрые тети и все вы, мои милые, любимые сестра и сестренки, и добрая моя няня! Если бы вы знали какою радостию бьется мое сердце и как оно хочет выпрыгнуть! Оно летит к вам. Конец нашим бедам и вашему горю. Наши храбрые войска везде одерживают победы, отовсюду идут торжественно и победоносно в столицу врагов. Несомненно, что на днях Париж будет взят, но мы его не разграбим, не сожжем, но заключим славный мир и дадим великодушно не токмо благоденствие всей Европе, но и самую Францию избавим от тирании и зверства корсиканского выходца, Бонапарта. Он побит везде и бежит. Куда, еще неизвестно, да и все равно, лишь бы Европа была освобождена от сего ига, а мы могли бы вкусить плоды наших трудов и лишений. Как только мир будет объявлен, а говорят это будет весьма скоро, я возьму отпуск. Дядя, Дмитрий Федорович, по любви своей ко всем нам, а в особенности к тетушке Наталье Дмитриевне, обещал мне выхлопотать отпуск немедленно; тем более имею я основание надеяться, что мне оказано будет предпочтение перед другими, в виду того, что мы понесли тяжкую потерю, лишившись доброго и почтенного отца. И так скоро, очень скоро, милые мои и дорогие матушка и бабушка, я буду с вами, у вас! Какое счастие -- я себе не верю. Замолили вы за меня Бога -- остался я жив, невредим; из всех сражений вышел без царапины и по взрослой дѣвушкой. Безсознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь въ мірѣ фантазіи. Идиллія дѣтства окончилась, и я достигла такимъ образомъ 17 лѣтъ. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, такъ какъ въ это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнѣній, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все рѣзче и рѣзче, и несогласіе ихъ росли. Поводомъ къ этому служили въ особенности мы, дѣти ихъ. Старшему брату моему минуло 18 лѣтъ, и матушка желала, чтобы онъ вступилъ въ министерство иностранныхъ дѣлъ, а отецъ мой и слышать о томъ не хотѣлъ.
   -- Жить въ чужихъ краяхъ, говорилъ онъ,-- отвыкнуть отъ своей земли и семьи, заразиться пороками и въ особенности безвѣріемъ иностранцевъ, погубить свою душу -- нѣтъ, я и слышать о томъ не хочу.
   -- Куда же ты хочешь опредѣлить его? спрашивала матушка.
   -- Мало ли куда. Еслибы онъ не былъ лѣнивъ и безпеченъ, то могъ бы служить по духовному вѣдомству.
   -- Ну такъ, съ попами.
   -- Одинъ изъ моихъ дядей былъ прокуроромъ святѣйшаго синода, собралъ множество любопытныхъ рукописей, старинныхъ документовъ, полезный и почтенный трудъ... Но нашъ Сергѣй къ этому не способенъ. Онъ склоненъ къ тѣлеснымъ упражненіямъ. Пусть идетъ въ военную службу.
   -- Ни за что! восклицала матушка.
   -- Варвара Дмитріевна, возражалъ батюшка, а когда онъ называлъ ее по имени и отчеству, мы всѣ знали, что онъ очень раздраженъ,-- вспомни, что когда онъ былъ ребенкомъ, ты всегда говаривала о военной для него службѣ.
   -- Да, тогда это казалось какъ-то далеко, да и времена были не такія смутныя. Теперь все войны, того и гляди грянетъ опять война. Я умру съ горя, зная, что онъ на войнѣ.
   -- Нельзя же его держать у своей юбки, какъ дочь. Онъ не баба.
   -- Слышать не хочу, говорила матушка.
   Батюшка махалъ рукою и выходилъ изъ комнаты, Братъ всегда молчалъ и оставался, повидимому, безучастнымъ. Онъ не смѣлъ сказать своего мнѣнія, а старался уйти и, осѣдлавъ лошадь, уѣзжалъ въ поле. Онъ былъ лихой наѣздникъ, ловкій и красивый всадникъ. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всѣхъ въ семействѣ, кромѣ батюшки, который относился къ нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки онъ конечно преувеличивалъ.
   -- Баба! говорилъ онъ часто объ немъ, оскорбляя, этимъ словомъ матушку.
   Не меньше неудовольствій возникало между ними по поводу моихъ предполагаемыхъ матерью выѣздовъ въ свѣтъ. Тогда устраивался въ Москвѣ большой карусель, который затѣяла графиня Орлова, искусная наѣздница, единственная дочь графа Алексѣя Григорьевича Орлова. Онъ принималъ въ своемъ большомъ домѣ-дворцѣ рядомъ съ Нескучнымъ садомъ, и все московское общество считало за честь бывать на его балахъ, пріемахъ и праздникахъ. Батюшка не хотѣлъ слышать искать съ нимъ знакомства, и на всѣ просьбы, матушки отвѣчалъ:
   -- Я человѣкъ пожилой, поздно мнѣ заискивать знакомства вельможъ. Спина моя и смолоду не гнулась, а подъ старость стала еще прямѣй.
   -- Зачѣмъ спину гнуть -- просто познакомься.
   -- Мнѣ графъ Орловъ не ровня.
   -- Что-жъ ты, мелкопомѣстный?
   -- Нѣтъ. Но всякъ сверчокъ знай свой шестокъ. Я столбовой дворянинъ, а онъ вельможа. Искать въ немъ не хочу. Бѣды большой въ томъ не вижу, что Люба не будетъ скакать на лошадяхъ въ каруселяхъ и на паркетахъ въ экоссезахъ.
   -- Загубить ея молодые годы, оставить ее старою дѣвицей?
   -- Зачѣмъ же? Найдется хорошій человѣкъ -- женится, а не найдется, на то воля Божія.
   -- Такъ запри ужъ ее въ теремъ.
   -- Пустое говоришь ты. Запирать незачѣмъ, а на-показъ выставлять, суетой всякой голову ея набивать, да съ зари до зари мыкаться по пріемамъ и праздникамъ -- не мое дѣло, да и не мое желаніе. Я тебѣ не мѣшаю. Дѣлай, какъ знаешь.
   -- Что же я буду, жена безъ мужа, выѣзжать одна, всѣ засмѣютъ.
   -- Какъ знаешь.
   И отецъ опять уходилъ, прекращая тѣмъ всякія пренія. Матушка плакала или вздыхала, и цѣлый день была не въ духѣ. Между ею и батюшкой установилось мало-по-малу отчужденіе, холодность отношеній, намъ всѣмъ весьма прискорбная. Матушка сдѣлалась раздражительна, батюшка суровъ и мраченъ. Я сносила это печальное положеніе, дѣлая видъ, что ничего не замѣчаю. По цѣлымъ часамъ сидѣла я молча, раздумывая, и пришла къ заключенію, что, любя ихъ обоихъ, помочь не могу ни тому, ни другому. Изъ міра семейныхъ несогласій уходила я съ наслажденіемъ въ міръ фантазіи. Я жила въ немъ окруженная героями и героинями. Прекрасная Ксенія, нѣжная Антигона:
  

Опора слабая несчастнаго отца --

  
   рыцарь Гонзальвъ Кордуанскій, милосердая дочь Пилата и несчастная Ифигенія, Гекторъ объ руку съ Фіеско и съ Малекъ-Аделемъ замѣняли мнѣ всякое общество. Я слышу теперь, что всѣ эти герои не суть изображенія людей, а куклы, тѣни; пусть такъ, но они сдѣлали свое дѣло. Они образовали цѣлое поколѣніе и заставили его любить высокое и восхищаться лучшими и прекраснѣйшими свойствами души человѣческой.
   Скоро этой замкнутой, но полной чаръ, жизни наступилъ конецъ. Суровая дѣйствительность, готовя не мнѣ одной жестокій ударъ, должна была разсѣять образы, съ которыми я сжилась и сроднилась. Страшныя напасти, ужасъ и смятеніе разразились не только надъ моимъ семействомъ, но и надъ всею нашею страной.
   Это было лѣтомъ. Слухъ ходилъ, что дѣла неладны. Задумывался отецъ. Поговаривали, что Наполеонъ ищетъ предлога, чтобъ объявить намъ войну. Но это были слухи, и въ нихъ плохо вѣрилось, особенно живя въ деревнѣ, вдали отъ всего и всѣхъ. Батюшкѣ съ матушкой понадобилось ѣхать въ Москву; они взяли съ собою, по желанію матушки, Сережу, а мнѣ, какъ старшей, приказано было смотрѣть за меньшими дѣтьми, заниматься хозяйствомъ, приказывать обѣдъ и выдавать дневную провизію. Вставъ рано поутру, я аккуратно исполняла всѣ эти обязанности и потомъ уже, разсадивъ дѣтей за уроки, принималась за чтеніе.
   Однажды сидя за чтеніемъ Мессіады, которую я читать любила, но читала съ большимъ трудомъ по-нѣмецки, я услышала тяжелую поступь нашего пожилаго дворецкаго Николая Филиппова. Онъ появился въ дверяхъ, заложилъ, по тогдашнему обыкновенію, обѣ руки за спину и произнесъ взволнованнымъ голосомъ:
   -- Барышня!
   -- Что съ тобой, Николай Филипповъ, воскликнула я, испугавшись его блѣднаго, смущеннаго лица.-- Что случилось? Пожаръ?
   -- Кабы пожаръ, такъ слава Богу, затушить можно. Отъ огня есть вода, а для погорѣлыхъ есть деньги. Дѣло наживное. Хуже пожара, много хуже.
   -- Моровая язва, чума! воскликнула я съ ужасомъ, вспоминая разсказы Марьи Семеновны, поразившіе мое дѣтское воображеніе.
   -- И того хуже!
   -- Да не пугай ты меня, не мучь, говори скорѣе.
   -- Чего не пугать, самъ перепуганъ, души нѣтъ, право нѣтъ. Богъ отступился отъ насъ, по грѣхамъ нашимъ. Перекреститесь, барышня, да Богу молитесь. Сію минуту пріѣхалъ изъ Москвы плотникъ нашъ, Власъ, оказываетъ, будто врагъ нашъ Бонопартъ съ несмѣтными полчищами перешелъ наши предѣлы.
   -- Что ты это? можетъ ли быть?
   -- Вѣрно. Власъ сказываетъ, что и манифестъ нашего царя-батюшки появился. Всѣхъ призываетъ защищать, значитъ, землю нашу, храмы наши святые отъ нашествія басурманскаго. Вотъ оно что.
   -- А манифеста не привезъ?
   -- Не привезъ, а сказываетъ, при немъ въ лавочкѣ читали.
   -- А гдѣ же батюшка? Что не ѣдетъ? Куда идетъ Бонопартъ? Батюшка, коли такъ, уйдетъ въ военную службу. А братецъ? И братецъ уйдетъ! Что это съ нами будетъ?
   -- Будетъ то, что Богъ велитъ. Батюшка вашъ прибыть не замедлитъ, полагать надо. Онъ хоша и военный, но ему, сударю, далеко за 50 хватило. А вотъ Сергѣю Григорьевичу придется, ему не миновать, да и не слѣдъ ему дома сидѣть въ бѣду такую.
   -- Господи! воскликнула я сплеснувъ руками.-- Что дѣлать?
   -- Намъ Богу молиться да батюшки ожидать, какъ онъ порѣшитъ. Малодушествовать непригоже теперь, положиться надо на волю создавшаго насъ, Творца Всевышняго, сказалъ внушительно, почти строго, блѣдный лицомъ Николай.
   Взглянувъ на него, я почувствовала, что слезы мои внезапно изсякли, будто застыли, и во мнѣ поднялось что-то, чего описать или объяснить я не въ состояніи. Кровь бросилась мнѣ въ голову и прошла по всему тѣлу огнемъ какимъ-то.
   -- Гдѣ онъ, Бонопартъ?
   -- А Богъ вѣсть, гдѣ теперь. Предѣлы наши перешелъ, Власъ сказываетъ.
   -- Дай мнѣ карту, лежитъ въ классной на столѣ, посмотримъ.
   -- Да что карту-то смотрѣть. пустое дѣло. Перешелъ, сказываетъ Власъ, наши предѣлы.
   Не слушая больше дворецкаго, я бросилась въ классную, отыскала границы наши, но толку отъ этого было мало. Приходилось терпѣливо ждать пріѣзда родителей и отъ нихъ узнать въ чемъ дѣло. Уложивъ сестеръ и брата, я сѣла одна въ нашей гостиной. Домъ, обыкновенно тихій и сонный въ 10 часовъ вечера, не спалъ въ эту ночь. Слышались шаги по лѣстницѣ, въ корридорѣ; отъ буфета доносился звукъ голосовъ, въ дѣвичьей шушукали горничныя. Полночь. Я задремала, какъ вдругъ послышались вдали звуки колокольчика, а затѣмъ топотъ коней и грохотъ колесъ нашей тяжелой коляски.
   Я вскочила, но прежде меня вскочили дремавшіе слуги; я побѣжала къ лѣстницѣ, гдѣ ужъ раздавался шумъ шаговъ. Я остановилась на верхней площадкѣ лѣстницы. Грузно, медленно, тяжело, будто грозно входилъ по ней отецъ мой. За нимъ торопливо спѣшила матушка, а за ней нѣсколько слугъ, всѣ перепуганные и блѣдные. Я подошла къ батюшкѣ съ замиравшимъ сердцемъ и молча поцѣловала его руку, не рѣшаясь сказать слова. Лицо его все сказало мнѣ, оно было мрачно, и рѣшимость окаменѣла на немъ. Губы его были сжаты и блѣдны. Матушка не то робко, не то потерянно шла за нимъ, и на ней, какъ говорится, лица не было. Краше въ гробъ кладутъ. Я взглянула на двери внизу, тамъ никого не было, прислушалась, никто не шелъ по лѣстницѣ.
   -- Братецъ! гдѣ братъ? воскликнула я съ невольнымъ ужасомъ. Матушка молча, судорожно сжала руки, во молчала.
   -- Братъ твой, сказалъ отецъ,-- дѣлаетъ свое дѣло, то, что ему долгъ повелѣваетъ, и, скажу съ отрадой, оказался настоящимъ дворяниномъ, слугою царя и отечества. Онъ вступилъ въ военную службу и остался въ городѣ для обмундировки.
   Смѣшанныя чувства овладѣли мною. Я была рада и испугана, но, взглянувъ на матушку, воскликнула:
   -- Боже милостивый!
   -- Люба, сказалъ батюшка серьезно,-- я иначе разумѣлъ о тебѣ. Дѣло женщинъ въ годину бѣды семейной, тѣмъ болѣе общей, поддерживать слабыхъ, услаждать путь сильныхъ и крѣпкихъ и разумѣть, гдѣ есть долгъ мущины. Враги ужъ перешли наши границы, вся земля Русская подымается на защиту родины, вѣры и царя. Прилично ли брату твоему оставаться со мною, старикомъ, мало пригоднымъ теперь для военнаго дѣла. Стыдись слезъ своихъ, умѣй молиться, не умѣй плакать.
   Я сочувствовала тому, что сказалъ отецъ, мало того, я сознавала, что будь я мущина, я ушла бы сейчасъ въ ряды солдатъ; но потерянный, страдающій видъ матери угнеталъ меня. Я подошла къ ней и поцѣловала ея холодную, какъ ледъ, руку. Въ эту минуту показалась няня Марья Семеновна. Она, очевидно, была разбужена домашними. Сѣдые ея волосы выбились изъ-подъ ночнаго чепца; на ней надѣта была юбка и кофта; она, бѣгавшими, какъ у пойманнаго звѣрка, глазами окинула всю комнату и, не видя брата, всплеснула руками.
   -- Батюшка! Григорій Алексѣевичъ, что они врутъ? Гдѣ Сереженька? Не томи, говори.
   -- Французы вторглись въ наше отечество. Сергѣй вступилъ въ военную службу.
   Няня, какъ снопъ, ничкомъ упала на подъ безъ слезъ и крика. Мы бросились къ ней. Она лежала безъ памяти. Матушка, батюшка и я, мы старались привести ее въ чувство. Когда она опомнилась, такъ долго не могла сообразить, гдѣ она и что съ ней, но вдругъ какъ-то жалостно застонала и проговорила:
   -- Сереженька! И не простился, и не перекрестила я его, моего роднаго.
   -- Няня, успокойся, сказала матушка, обливаясь слезами.-- Онъ пріѣдетъ проститься дня черезъ три. Онъ заѣдетъ къ намъ прежде... чѣмъ...
   Голосъ матушки оборвался, она не могла договорить и вымолвить слово: война. Мы всѣ плакали. Отецъ поглядѣлъ на насъ, измѣнился лицомъ, махнулъ слабо рукою и медленно вышелъ изъ комнаты.
   Долго сидѣли матушка и няня вмѣстѣ рядомъ. Я чувствовала, что я лишняя, и пошла къ отцу. Тутъ сидѣли и дѣлили скорбь двѣ матери, забывъ разность состояній и положенія -- это были не барыня и не няня, а два друга. Отецъ же оставался одинъ, но напрасно толкнулась я въ дверь его кабинета; она была заперта на ключъ. Я приставила ухо къ щели и услышала его голосъ. Онъ молился.
   И потекли безконечно тоскливые, мрачные дни. Никто не могъ приняться за обычную работу, ни за хозяйственныя хлопоты, ни даже за обыкновенный семейный разговоръ. Всѣ бродили, какъ тѣни, или сидѣли по угламъ. Меньшія дѣти пріутихли и, какъ запуганныя, сидѣли тихо, и даже между собою говорили шопотомъ. Сходились къ обѣду; матушка едва дотрогивалась до блюдъ и только дѣлала видъ, что кушаетъ -- обѣдали скорѣе, какъ будто эта семейная трапеза тяготила всѣхъ. Матушка вздрагивала при всякомъ шумѣ, няня вязала чулокъ у окна и все вглядывалась вдаль своими отцвѣтшими, большими, сѣрыми, слезящимися глазами. Батюшка оставался больше одинъ и мало выходилъ изъ кабинета. Меня удивляло, что въ такую тяжкую для нашей матери минуту, онъ не выказывалъ къ ней особой нѣжности; каждый изъ нихъ мучился, раздумывалъ и страдалъ въ одиночку, а не вмѣстѣ. Онъ былъ крайне тревоженъ и озабоченъ, будто воображалъ или обдумывалъ что. Большую карту Россіи перенесъ онъ изъ классной и положилъ на большой столъ въ своемъ кабинетѣ, ходилъ по цѣлымъ часамъ взадъ и впередъ по комнатѣ, потомъ останавливался и глядѣлъ на карту, будто преслѣдуемый неотвязною думой. Онъ, очевидно, что-то обдумывалъ и на что-то рѣшался.
  

V.

  
   На четвертый день послѣ возвращенія изъ Москвы нашихъ родителей, въ 9 часовъ утра послышался колокольчикъ, и лихая тройка въ грязи и пѣнѣ подкатила перекладную къ широкому крыльцу нашего дома. Изъ нея живо выскочилъ красивый мальчикъ, нашъ Сереженька, въ новой военной формѣ, взбѣжалъ единымъ духомъ на верхъ и бросился на шею къ матери. Какъ онъ перемѣнился, какъ похорошѣлъ, хотя его густыя кудри были острижены почти подъ гребенку. Мать и няня глядѣли на него съ умиленіемъ и несказанною нѣжностью, смѣшанную съ испугомъ, а отецъ съ удовольствіемъ.
   -- Я боюсь спросить у тебя: надолго-ли? сказала ему матушка, обвивъ его шею рукой.
   -- Да вѣдь это все равно, что долго, что коротко. Ѣхать надо.
   -- Однако?
   -- До вечера. Я мѣшкать не могу. Мнѣ приказано ѣхать въ Смоленскъ и оттуда выступать съ полкомъ дальше.
   -- До вечера! воскликнула матушка.
   -- До вечера, родимый ты мой, и няня заплакала.
   И какъ долго длился и какъ страшно скоро прошелъ этотъ день. Ему, казалось, конца не было, а вмѣстѣ съ тѣмъ онъ мелькнулъ мгновеніемъ. Кто испыталъ въ жизни радость свиданія, томленіе разлуки, раздираніе грядущихъ, сію минуту наступающихъ прощаній, прощаній торжественныхъ, при которыхъ присутствуетъ грозный призракъ смерти, тотъ знаетъ, какъ долго тянется ужасный, послѣдній день, а вмѣстѣ съ тѣмъ испыталъ, что онъ пролетаетъ, какъ метеоръ или молнія. Страданіе такъ сильно, что мать, жена, сестра чувствуютъ, что онѣ отупѣли, что все помрачилось внутри ихъ, и какой-то безсознательный трепетъ объялъ все ихъ существо. Вотъ ужъ и пообѣдали. Встали изъ-за стола, поцѣловались. Ужъ не въ послѣдній ли разъ? Будемъ ли опять обѣдать вмѣстѣ? что-то страшно! и какъ тяжко.
   Въ нашей церкви, которую пристроилъ и обновилъ батюшка, издавна чтился образъ Грузинской Божіей Матери. Въ округѣ его считали чудотворнымъ; батюшка украсилъ дорогими камнями ризу этой иконы. Теперь онъ просилъ священника поднять икону, принести ее въ домъ и отслужить молебенъ. Мы всѣ вышли на крыльцо, всѣ на колѣняхъ съ мольбою и слезами встрѣтили икону Царицы Небесной. Отецъ взялъ ее изъ рукъ причетника и отдалъ меньшой сестрѣ; она понесла ее по лѣстницѣ и поставила на столъ, накрытый бѣлой скатертью въ переднемъ углу залы. Засвѣтили свѣчи, начали молебенъ. Батюшка, по обыкновенію, пѣлъ вмѣстѣ съ церковнослужителями; и его прекрасный голосъ былъ преисполненъ такого выраженія, такой глубины чувства, что не забыть мнѣ никогда этихъ потрясающихъ звуковъ:
   -- Пресвятая Богородица, спаси насъ.
   И всѣ мы, лежа ницъ, орошали половицы залы жгучими слезами, и изъ сердецъ всѣхъ насъ съ болію и скорбію летѣла молитва: Спаси насъ!
   Затѣмъ конецъ; всѣ подошли и приложились къ кресту и иконѣ. Священникъ, почтенный старикъ, простой, неученый, но, жизни строгой, обращаясь къ брату, сказалъ:
   -- Да даруетъ вамъ Господь оружіе непобѣдимое на защиту церкви, отечества и царя, да поможетъ вамъ совершить долгъ христіанина, вѣрноподданнаго и дворянина. Да благословитъ Онъ васъ!
   Смущенно слушалъ Сережа слова старика и, нагнувшись, поцѣловалъ его руку.
   Тѣмъ же порядкомъ сестрица снесла внизъ икону Богоматери, и всѣ мы, семья, слуги, дворня, сошедшіеся крестьяне, узнавшіе объ отъѣздѣ брата въ армію, проводили ее до церкви. Когда икону поставили на мѣсто, и мы уже собирались уйти, батюшка взялъ брата за руку.
   -- Помни, что я скажу тебѣ теперь, сказалъ онъ ему вполголоса, но твердо и пламенно,-- не жалѣй себя, сражаясь. Умри за мать нашу Пресвятую Богородицу и за мать нашу землю Русскую. Если всякій изъ васъ, не помышляя о себѣ, исполнитъ долгъ свой, несмѣтные враги наши найдутъ себѣ могилу въ землѣ нашей. Помни, что тотъ, кто положитъ животъ свой на полѣ брани за вѣру и отечество, удостоится вѣнца небеснаго. Поди, приложись еще.
   Стемнѣло. Одна свѣча горѣла въ большой залѣ и тускло освѣщала, не проникая въ углы, гдѣ сгустилась тьма. Мы сидѣли всѣ вокругъ стола, молчали, тоскливо ждали роковой минуты прощанья. Изрѣдка кто-нибудь изъ насъ спрашивалъ, не забылъ ли братъ той или другой нужной въ дорогѣ и походѣ вещи. -- "Не забылъ! Взялъ!" отвѣчалъ онъ отрывисто. Рука его сжимала руку бѣдной матушки, не спускавшей съ него глазъ сухихъ и блестящихъ, и не произнесшей ни слова. Сзади его стула, сложивъ руки, стояла няня, и слезы ея лились рѣкой неслышно, незамѣчаемыя ей самой, и капали онѣ и на грудь ей, и на его русую, курчавую голову! Но вотъ шумъ колесъ... Звонъ колокольчика... Топотъ лошадей и -- молчаніе. Всѣ вздрогнули, всѣ встали, сердце захолонуло и замерло. Всѣ бросились къ нему, и замкнулся около него тѣсный, полный любви и муки, семейный кругъ.
   -- Присядемъ по обычаю отцевъ, сказалъ батюшка,-- и благословимъ сына, Варенька.
   Всѣ сѣли. Сѣли и слуги, это гдѣ стоялъ, многіе присѣли на полу. Водворилось молчаніе. Всякій читалъ про себя краткую молитву, а кто не читалъ, тотъ ее мыслилъ или чувствовалъ.
   Отецъ всталъ первый, крестясь, взялъ образъ, и братъ опустился передъ нимъ на колѣни, поклонился въ землю, приложился къ образу и съ рыданіемъ упалъ на грудь отца. Руки батюшки дрожали. Онъ взялъ въ обѣ руки голову сына и поцѣловалъ ее. Затѣмъ передалъ образъ матери нашей. Бѣдная, бѣдная матушка! Блѣднѣе своего бѣлаго платья, дрожа, какъ листъ, шевеля побѣлѣвшими. губами, стояла она, прямая и неподвижная, предъ лежавшимъ передъ образомъ и ея сыномъ. Но вотъ онъ поднялся, торопливо приложился къ образу и замеръ на груди, его кормившей. Одно громкое рыданіе огласило залу. Рыдали всѣ, кромѣ обезумѣвшей отъ горя матери. Онъ оторвался отъ нея и искалъ глазами свою старую няню, которую заслонили тѣснившіеся вокругъ него. Матушка угадала его взоръ, поняла желаніе и сказала внятно съ какимъ-то страннымъ спокойствіемъ:
   -- Няня, Марья Семеновна, благослови его, ты вторая мать.
   Няня взяла образъ. Никогда не видала я ее такою. Некрасивое лицо ея измѣнилось; глаза блестѣли, лицо просвѣтлѣло и преобразилось. Она молилась восторженно.
   Поцѣлуи, слезы, прерывистыя слова... Всѣ сошли за нимъ на крыльцо. И на крыльцѣ тѣ же объятія, рыданія, та же мука разставанія. Онъ вырвался изъ нашихъ объятій и прыгнулъ въ телѣгу; Сидоръ, его молодой камердинеръ, утирая слезы кулаками, вскочилъ на облучекъ; ямщикъ взмахнулъ возжами. Но вотъ раздался ужасъ, внушающій стонъ, и лихорадочно-быстро бросилась мать къ телѣгѣ. Рука ея схватила руку брата. Онъ покрылъ ее поцѣлуями, но она не хотѣла отпускать и все сильнѣе сжимала его руку. Батюшка подошелъ, положивъ свою руку на ихъ сжатыя руки,-- онѣ разомкнулись, и рука матушки осталась въ рукѣ отца.
   -- Съ Богомъ! пошелъ! сказалъ батюшка; ямщикъ взмахнулъ возжами, и тройка съ мѣста приняла во всю прыть. Колокольчикъ залился, будто заплакалъ; не забыть мнѣ никогда этого щемящаго звука; и телѣга, тройка, братъ исчезли мгновенно во мракѣ осенней ночи, а матушка все стояла, все глядѣла въ эту ночь, въ эту мглу, гдѣ ужъ нѣтъ ничего, гдѣ уже и звуки удалявшейся перекладной тройки мало-по-малу исчезаютъ, замираютъ.
   -- Пойдемъ домой, Варенька, сказалъ батюшка, второй разъ называя ее такъ.
   Она вздрогнула, будто пришла въ себя, сдѣлала два неровныхъ шага и упала бы несомнѣнно на крутыя каменныя ступени высокаго крыльца, еслибы онъ не поддержалъ ее. Она опустилась на его руки; онъ поднялъ ее, какъ перо, и понесъ вверхъ по лѣстницѣ. Мы пошли за ними, горько плача и держась за руки, сестра съ братомъ и сестра съ сестрою, но когда мы вошли на верхъ, отца и матери не было ни въ столовой, ни въ гостиной. Дверь ихъ спальни была заперта; и что онъ говорилъ ей, какъ утѣшалъ, плакалъ ли съ ней, молился ли, знаетъ одинъ Богъ да она сама. Она о томъ никому не говорила, но мы всѣ замѣтили, что ихъ отношенія совершенно измѣнились съ этого вечера. Она почти не оставалась съ нами, льнула къ нему, къ нему одному, ища въ немъ опоры, силы, утѣшенія!,.. Они казались мнѣ не пожилыхъ лѣтъ супругами, а молодою, любящею другъ друга, четою.
   Какая тяжелая жизнь настала для нашего семейства, и, скажу, для всѣхъ васъ окружавшихъ, ибо и слуги наши, и вся дворня были погружены въ уныніе. Всѣ бродили, какъ тѣни, не слышно было веселаго шопота въ дѣвичьей и хохота въ буфетѣ. А ужъ больше всѣхъ мучилась матушка. И утромъ, и вечеромъ, днемъ и ночью неотвязная мысль о сынѣ, тоска и тревога грызли ее. Она мало спала, мало кушала, не хлопотала по хозяйству, книги въ руки не брала, а безпомощно сидѣла у окна, опустивъ руки съ вязаньемъ на колѣняхъ и часами глядѣла куда-то вдаль. Мысленныя очи ея глядѣли въ непроглядное будущее, а тѣлесныя были открыты и глядѣли, ничего не видя. Если входилъ батюшка, она торопливо принималась вязать и дѣлала видъ, что занята работою. Онъ вѣроятно все видѣлъ, ибо ничего у нея не спрашивалъ, а цѣловалъ ее и уходилъ къ себѣ. Если мы что у ней спрашивали, приказаній ли по хозяйству или позволенія сдѣлать что-нибудь, она заставляла повторять вопросъ, вслушивалась съ напряженіемъ, иногда отвѣчала невпопадъ, а чаще говорила:
   -- Дѣлайте, какъ знаете.
   Очевидно ей было все -- все равно. Она ушла въ себя, въ свою скорбь и свой смертельный страхъ. Она даже перестала говорить съ няней, и когда та подсаживалась къ ней и замѣчала:
   -- Гдѣ-то теперь Сережинька? Чай ужъ пріѣхалъ. Напишетъ намъ, дастъ вѣсточку.
   -- Съ кѣмъ? не съ кѣмъ, отвѣчала матушка отрывисто.-- Да и что радости въ вѣсточкѣ, писалъ, а черезъ минуту...
   Она не кончала и мѣнялась въ лицѣ.
   -- А гдѣ, слышно, войска-то наши? допрашивала няня.
   -- У Смоленска, отвѣчала черезъ силу матушка. И обѣ умолкали. Батюшка былъ сраженъ вѣстями изъ арміи. Онъ не могъ понять, почему наша армія не идетъ навстрѣчу къ врагу, почему не дерется, а отступила къ Смоленску и стоитъ, и стоитъ недвижима.
   -- Не измѣна ли? глухо проговорилъ онъ однажды, прочитавъ письма, присланныя изъ Москвы. Одно изъ нихъ было отъ нашего дяди, двоюроднаго брата нашей матери, Димитрія Ѳедоровича Кременева. Онъ любилъ все наше семейство, быль уже въ большихъ чинахъ и командовалъ гвардейскимъ полкомъ. Вѣроятно вѣсти были нерадостныя, ибо батюшка тотъ же день собрался и поѣхалъ въ Москву, отъ которой наше Воздвиженское было за 60 верстъ. Во время его отсутствія матушка мучилась больше прежняго; малѣйшій шумъ въ домѣ, отворенная невзначай дверь, громкое слово въ сосѣдней комнатѣ заставляли ее блѣднѣть и дрожать. Всѣ мои усилія клонились къ тому, чтобы меньшія дѣти не шумѣли и чтобы кто изъ домашнихъ не вошелъ къ ней, не испугалъ ея. Наконецъ на четвертый день батюшка возвратился.
   -- Что новаго, другъ мой, спросила у него матушка, обнимая его.
   -- Нѣтъ ли вѣсточки отъ Сереженьки?
   -- Не привелъ ли Ботъ одержать побѣду? сыпались вопросы наши.
   -- Побѣдъ нѣтъ, а отступленіе продолжается. Всѣ войска стянуты къ Смоленску. Всѣ недоумѣваютъ, а я сужу по своему, и многіе со мною согласны, хотя громко говорить это опасно, измѣна. При такой бѣдѣ и при такихъ порядкахъ, царю нужны старый и малый. Всѣ годятся.
   И я, и матушка, мы глядѣли на него зорко, и поняла его тотчасъ. Онъ продолжала:
   -- Я подалъ прошеніе вступить въ военную службу -- и съ сыномъ.
   -- Съ сыномъ? Да вѣдь сынъ ужъ съ полку!
   -- Съ другимъ, съ Николаемъ.
   -- Съ Николашей! воскликнула мать и быстро встала со стула, будто жизнь возвратилась къ ней.-- Да вѣдь онъ ребенокъ?
   -- Какой онъ ребенокъ. Ему минетъ 15 лѣтъ черезъ два мѣсяца. Я старъ, а онъ малъ, а вдвоемъ мы еще службу сослужимъ. Онъ ѣздитъ верхомъ бойко, его куда ни пошли, все довезетъ и толкомъ передастъ; стрѣляетъ хорошо, ястребовъ на-лету убиваетъ, какъ же ему француза не подстрѣлить.
   -- И отчего же французу его не застрѣлить, произнесла матушка съ ужасомъ;-- мальчикъ! ребенокъ!
   -- На это воля Божія; пришелъ часъ вставать поголовно и старому, и малому. Врагъ въ землѣ нашей, въ арміи неладно, значить, всякій честный и усердный служивый, старъ ли, молодъ ли пригодится.
   -- Да его не возьмутъ.
   -- Кого?
   -- Николашу, ребенка.
   -- Не вамъ судить о томъ, мой другъ, просьба подана, принята и пошла куда слѣдуетъ. Резолюція по ней выйдетъ въ скорости. Надо готовиться. Ты бы собрала насъ; такъ-то, милая.
   Отецъ подошелъ къ ней и нѣжно обнялъ ее. Она сидѣла, опустивъ голову, и больше не противорѣчила, поняла ли, что противиться нельзя, а быть можетъ и не должна; она покорилась. Встрѣтивъ Марью Семеновну въ сѣняхъ (а я ходила за матушкой по пятамъ, такъ мнѣ было жаль ее), она на вопросъ няни: "правда-ли, что Николаша тоже уѣзжаетъ, и самъ баринъ идетъ на службу", отвѣчала: "Правда." Перебьютъ дѣтей моихъ и его убьютъ. Воля Божія. Двухъ смертей не бывать, а одной не миновать, а мнѣ ихъ не пережить. Да и то сказать, враги близехонько, къ Смоленску подходятъ, не сидѣть же мужчинамъ, поклавши руки, за спиной женъ и матерей. Надо идти. Пусть идутъ. И да будетъ надъ ними воля Создателя".
   Новый толчекъ измѣнилъ нравственное состояніе матушки. Предстоявшая разлука съ мужемъ и меньшимъ сыномъ пробудила въ ней лихорадочную дѣятельность. Изъ апатіи она перешла въ усиленныя занятія. Съ утра до вечера она кроила и шила. Она не только заботилась о снаряженіи отца и брата, но и всѣхъ тѣхъ, которыхъ отецъ намѣревался взять съ собою, обмундировавъ ихъ на свой счетъ. Молодые парни изъ мужиковъ и изъ дворни шли за нимъ, но куда, никто еще не зналъ.
   Однажды вечеромъ, когда мы всѣ сидѣли за работой въ залѣ вокругъ длиннаго обѣденнаго стола, заваленнаго холстиной, полотнами и сукномъ, явился изъ Москвы нашъ домашній почтарь и привезъ почту и письма. Мы всѣ поднялись съ мѣстъ въ великомъ смятеніи и обступили его. Онъ разсказывалъ прерывавшимся голосомъ, что подъ Смоленскомъ была битва, что Смоленскъ сгорѣлъ, а наши войска отступаютъ.
   Матушка дрожала съ головы до ногъ. Слово "битва" сразило ее. Батюшка распечаталъ письмо и дрожащею рукой подалъ матери записку, писанную рукой брата. Оба они пробѣжали ее глазами, оба перекрестились и крѣпко обнялись. Братъ писалъ нѣсколько словъ. Онъ участвовалъ въ сраженіи, остался невредимъ и отступалъ съ полкомъ своимъ. При запискѣ брата было нѣсколько словъ отъ дяди. Онъ писалъ, что братъ заслужилъ любовь товарищей и бился храбро. Эта вѣсть оживила матушку, но не отца. Казалось, что сердце его закрыто для любви семейной и принадлежитъ нераздѣльно родинѣ и арміи. Вѣсть о продолжавшемся отступленіи приводила его въ негодованіе, смѣшанное съ ужасомъ, а неполученіе отвѣта на просьбу вступить въ службу -- бѣсило его. Ему страстно хотѣлось ѣхать тотчасъ въ армію, служить хотя простымъ солдатомъ, лишь бы биться съ врагомъ.
   -- О чинахъ не помышляютъ, говорилъ онъ,-- я не командовать хочу, сохрани Боже, а защищать отечество и животъ свой положить за него. Что же они со мной дѣлаютъ! кончилъ онъ восклицаніемъ съ такимъ отчаяніемъ въ голосѣ, что я и матушка, мы бросились къ нему и сказали:
   -- Подождите. Отвѣтъ придетъ, непремѣнно придетъ. Царю нужны теперь вѣрныя слуги.
   -- Въ Царѣ нашемъ я не сомнѣваюсь, не сомнѣваюсь въ доблести и силѣ сыновъ земли нашей; но сомнѣваюсь въ начальствѣ. Оно-то плохо мнѣ кажется. Особенно эти бумажники и канцелярскіе писаки.
   Отецъ мой всегда питалъ недовѣріе нѣкоторое презрѣніе военнаго ко всякимъ дѣлопроизводителямъ по штатской части.
  

VI.

  
   Прошло еще много времени въ неизвѣстности, въ тоскѣ и тревогахъ. Шумъ на дворѣ, скрипъ проѣзжающей телѣги, топотъ конскій въ ночной тиши -- все заставляло насъ трепетно прислушиваться и ожидать съ замирающимъ сердцемъ и вѣстей, и приказаній. Наконецъ однажды утромъ пріѣхалъ нарочный изъ нашего московскаго дома и подалъ батюшкѣ большой пакетъ, запечатанный казенною печатью. Отецъ разломилъ большую печать и развернулъ бумагу. Съ первыхъ же строкъ лицо его прояснилось, глаза вспыхнули и загорѣлись. Онъ кинулся къ матушкѣ, стоявшей за его плечами и читавшей черезъ него бумагу, и обнялъ ее.
   -- Радуйся жена! Радуйтесь дѣти. И сынъ твой и мужъ твой годятся защищать отечество, сказалъ онъ торжественно, съ неподдѣльнымъ энтузіазмомъ.-- Государь милостиво принялъ просьбу мою и приказываетъ мнѣ взять начальство надъ формирующимся калужскимъ ополченіемъ, а сына моего приказываетъ, по его малолѣтству, зачислить при мнѣ. Укладывайтесь. Послѣ завтра мы выѣдемъ въ Калугу. Ты можешь жить у матушки въ Щегловѣ, Варенька, пока я сформирую ополченіе. Я буду наѣзжать къ вамъ изрѣдка.
   Мать заплакала и прижалась лицомъ къ его груди, держа сына за руку. Николаша, съ блиставшими отъ радости глазами, съ пылавшимъ, какъ зарево, лицомъ, стоялъ тихо, но гордо. Батюшка гладилъ рукой голову матери. Она мало-по-малу стихла и отерла слезы.
   Цѣлый день этотъ, весьма мнѣ памятный, мы провели въ заботахъ и хлопотахъ. Мы убирали все въ домѣ и укладывали то, что брали съ собою. Помню, какъ матушка вошла со мною въ образную, гдѣ при свѣтѣ лампады, въ золоченыхъ ризахъ сіяли старинныя иконы нашего семейства. Тутъ, въ двухъ старинныхъ кіотахъ; хранились благословенія отцевъ, дѣдовъ и прадѣдовъ. Матушка положила три земные поклона, перекрестилась, отворила кіотъ и стала снимать образа.
   -- Держи, Люба, и укладывай. Образовъ я здѣсь не оставлю.
   -- Но, матушка, сказала я со страхомъ,-- неужели вы думаете, что французы придутъ сюда.
   -- Ничего я не думаю и ничего не знаю, но въ такое смутное время не оставлю я видимое благословеніе моихъ и его родителей. Бери, Люба. Вотъ образъ Покрова Божіей Матери, которымъ благословила меня бабушка-свекровь, твоя бабушка, когда я вошла въ первый разъ невѣстой въ домъ. А вотъ Богородица Милующая, которою моя бабушка благословила меня при рожденіи. А вотъ, возьми бережно, это икона Знаменія Божіей Матери, подъ которою родилась моя матушка, и она благословила ею твоего брата, моего Сереженьку. Милочка, помоги сестрѣ укладывать иконы, чтобы не погнуть вѣнцовъ и не потереть лица, да помните, что я говорю вамъ. Когда я умру, скажите вашимъ дѣтямъ и храните святыню семейства, запомните, кто кого и когда благословилъ. Придерживайтесь обычаевъ, помните семейныя преданія, съ ними соединяются семейная любовь и родственныя связи. Вотъ благословляющій Спаситель и крестъ съ мощами; имъ благословили меня къ вѣнцу, а крестъ съ мощами три поколѣнія надѣвалъ на себя женихъ въ день свадьбы. Этотъ крестъ былъ надѣтъ на вашего отца его матерью, когда онъ шелъ къ вѣнцу. Всѣ его и мои родители, кромѣ маменьки, скончались и остались съ нами ихъ благословенія въ видѣ иконъ. Я дорожу ими больше всего и увезу съ собою.
   -- Прикажете укладывать серебро и какое? спросила, входя, первая горничная матушки, Катерина.
   -- На что серебро! Не пиры давать, не то время.
   -- Бери серебро, жена, бери золотыя и брилліантовыя вещи; не пиры давать, а ополченцевъ одѣвать надо. Денегъ не хватитъ, все пригодится. Благо есть что отдать, сказалъ отецъ.
   -- Укладывай все серебро, приказала матушка Катеринѣ,-- а брилліанты въ шкатулкѣ; возьми ее и поставь мнѣ подъ ноги въ карету.
   Въ матушкѣ совершилась большая перемѣна. Никогда до той поры не слыхивала я отъ нея чтобы она дорожила своими образами въ кіотахъ. Она никогда о нихъ не говаривала. Всегда слыхала я, напротивъ того, что она дорожитъ своимъ фамильнымъ серебромъ и брилліантами. Она часто намъ ихъ показывала и говаривала, кому и что отдастъ, когда мы будемъ выѣзжать въ свѣтъ и выйдемъ замужъ. А теперь она, повидимому, охотно соглашалась отдать серебро и брилліанты и дорожила иконами, называя ихъ видимымъ благословеніемъ предковъ. Отецъ чтилъ иконы, какъ святыню, а мать, конечно, признавая ихъ святынею, дорожила ими по воспоминанію о важныхъ эпохахъ въ жизни семейства, и какъ благословеніе родныхъ, съ нимъ сопряженное.
   Къ крыльцу подвезены были экипажи и нагружались телѣги сундуками, ибо ѣхали мы на долгое, неопредѣленное время. Всѣ мы въ этотъ день утомились до-нельзя хлопотами, укладкою и бѣготнею, и легли спать раньше обыкновеннаго. Я, какъ и другія, устала, и лишь только опустила голову на подушку, какъ заснула крѣпкимъ сномъ.
   Ночью мнѣ приснился страшный сонъ: я видѣла моего брата Сережу среди большаго воинства; и спереди, и сзади его падали на землю сраженные люди, а онъ стоялъ невредимо посреди нихъ. Вдругъ увидѣла я за нимъ страшную, темную, почти черную фигуру, на которой было накинуто черное укутывавшее ее съ головы до ногъ покрывало. У этой высокой фигуры была рукахъ коса, она ходила около брата и косила, косила, косила. Со всякимъ замахомъ косы валились воины, но брата она не касалась, и стоялъ, онъ бодро и невредимо посреди груды тѣлъ.
   -- Смерть коситъ! закричала я въ ужасѣ и проснулась отъ звуковъ собственнаго голоса.
   Свѣтало. Я еще не опомнилась отъ сна, какъ раздался гулъ, сперва глухой, потомъ громче и громче.
   Окна задребезжали. Гулъ этотъ несся издалека и походилъ и на вой, и на грохотъ; земля дрожала, дрожали стѣны дома, и душа моя замерла отъ ужаса. Я вскочила, накинула наскоро платье и выбѣжала на дворъ. Тамъ уже стояли толпы домашнихъ и всѣ они, какъ испуганное стадо, жались другъ къ другу. Малыя дѣти и дряхлые старики вылѣзли изъ своихъ избенокъ и стояли тутъ, точно окаменѣлые. Батюшка стоялъ съ матушкой и держалъ ее за руку.
   -- Господи! Что это? закричала я, подбѣгая.
   -- Молись Богу, Люба, это сраженіе. Наши бьются, наши бьются.
   -- Но гдѣ это, Боже милостивый!
   -- Гдѣ? Должно быть къ Смоленской дорогѣ, гулъ идетъ оттуда. Верстъ за 60 или за 80, туда къ Тарутину должно быть, сказалъ намъ бургомистръ, поднимаясь съ земли, къ которой онъ приложилъ голову, стараясь разслышать, откуда несся грохотъ и гулъ.
   -- Господи, спаси люди Твоя, произнесъ отецъ, и упалъ на колѣни въ молитвѣ и скорби.
   Какъ вамъ разсказать этотъ ужасный день. Долго стояли мы въ тоскѣ неписанной и ужасѣ, угнетавшемъ душу. У многихъ изъ стоявшихъ были въ арміи сыновья, братья, мужья, у всѣхъ было сознаніе, что бились свои, наши, противъ многочисленнаго и страшнаго, наступавшаго на насъ врага. Наконецъ, первый изъ всѣхъ, опомнился отецъ.
   -- Нечего стоять здѣсь, сложа руки. Этимъ не поможешь. Либо драться надо, либо молиться. Пойдемте въ церковь просить Господа помиловать и спасти насъ и нашихъ.
   Онъ взялъ матушку за руку и пошелъ по аллеѣ въ церковь; за нимъ двинулись мы и вся толпа слугъ, дворни и крестьянъ, сбѣжавшихся на господскій дворъ. Вызвали стараго священника. Вышелъ онъ въ бѣдномъ подрясникѣ, блѣдный какъ полотно, дрожавшими руками отперъ самъ церковь, возложилъ на себя ризы и началъ молебенъ съ водосвятіемъ. Когда дьячки и хоръ нашихъ домашнихъ, обученныхъ отцомъ церковному пѣнію, запѣлъ:
   "Побѣды благовѣрному императору нашему на сопротивныя даруяй"... всѣ, кто былъ въ церкви, упади ницъ и ручьи слезъ оросили каменныя плиты храма.
   -- Какъ молиться, сказала мнѣ матушка шопотомъ, выходя изъ церкви, когда я подошла къ ней и, горько плача, молча поцѣловала ея бѣлую, безжизненную руку, -- какъ молиться? За него, живаго, или за него... убитаго? пролепетала она чуть слышно.
   -- За живаго, матушка, за живаго. Онъ живъ и невредимъ -- я знаю.
   И я разсказала ей мой страшный сонъ, въ эту самую ночь, передъ самымъ сраженіемъ приснившійся мнѣ, она слушала меня, вздрагивая, но мнѣ показалось, что она становилась спокойнѣе, хотя и сказала мнѣ:
   -- Какъ мнѣ вѣрить сну въ такую ужасную минуту. Сонъ -- ночное мечтаніе.
   -- Или видѣніе, мамочка моя милая. Это душа смущенная видитъ. Это благость Божія. Его милосердіе, Его даръ.
   Отецъ вслушался въ разговоръ нашъ.
   -- Въ св. писаніи, сказалъ онъ,-- говорится о снахъ. Ихъ не отвергаютъ преданія нашей церкви. Пророки, праведники видали видѣнія, а мы грѣшные ихъ недостойны, но сны могутъ быть у невинныхъ или у вѣрующихъ, и ниспосланы имъ свыше. Ободрись, жена. Дочь наша дѣвушка, зла не знающая! быть можетъ ей посланъ сонъ вѣщій на утѣшеніе.
   А гулъ не умолкалъ; напротивъ, онъ стоялъ и земля дрожала. Казалось, онъ росъ и ширился. Итакъ до самаго вечера -- и вдругъ все смолкло. Ночная тишина послѣ этого гуда и грома казалась грознѣе и ужаснѣе. Ночь стала тихая, но темная, какъ яма, ни звѣзды на небѣ, ни мѣсяца, однѣ темныя, черныя тучи на свинцовомъ небѣ ползли медленно.
   Всѣ мы въ эту злополучную ночь не смыкали глазъ. Каждый изъ васъ забился въ свой уголъ. Я ушла къ себѣ, оставивъ батюшку и матушку вмѣстѣ, сидѣвшихъ рядомъ въ молчаніи. Подлѣ меня, рядомъ, жила Марья Семеновна, и всю ночь я слышала, какъ она читала молитвы и клала земные поклоны. Подъ ея монотонный шопотъ я задремала. Вдругъ услышала я топотъ коня; гулко раздавался онъ въ этой ночной тиши. Я прислушалась, едва переводя духъ. Вотъ онъ ближе и ближе. Да, это скачетъ верховой, и какъ скачетъ! Во тьмѣ ничего не видно, только слышно. Я сбѣжала на крыльцо. Все ближе и ближе, и въ воротахъ двора, сквозь мглу разсвѣта мелькнулъ темный образъ всадника -- на дворъ прискакалъ онъ; его тонкая фигурка нагнулась впередъ; на шею измученнаго коня. И вотъ онъ ужъ у крыльца, и съ коня взмыленнаго, испачканнаго грязью, забрызганнаго пѣной, соскочилъ онъ, братъ мой; милый братъ мой. Я бросилась на него и обвила его шею моими, замиравшими отъ радости и испуга руками. Онъ поспѣшно поцѣловалъ меня, но отстранилъ и ринулся въ домъ. Громко стучали шаги его, когда онъ бѣжалъ стремглавъ по лѣстницѣ. Раздался крикъ, страшный крикъ матери и все замерло. Когда я наконецъ могла вбѣжать на лѣстницу, то увидѣла брата посреди нашего семейства, тѣснившагося вокругъ него. Мы вошли въ гостиную; братъ заперъ дверь за мною, не впуская меньшихъ дѣтей. Мы остались въ четверомъ -- батюшка, матушка, братъ и я.
   -- Батюшка, свѣжую, сильную лошадь! Я долженъ сейчасъ ѣхать назадъ. Прикажите осѣдлать. Моя лошадь, почитай, загнана.
   Отецъ отворилъ окно и громко крикнулъ. Ночной сторожъ отозвался.
   -- Сейчасъ осѣдлать Лебедя и подвести къ крыльцу.
   Онъ обратился къ сыну.
   -- Ну, говори.
   -- Было большое сраженіе.
   -- Знаю.
   -- Мы не побѣждены (отецъ перекрестился), но намъ приказано отступать. Дядя Дмитрій Ѳедоровичъ выхлопоталъ мнѣ позволеніе отлучиться на нѣсколько часовъ и приказалъ мнѣ заѣхать къ вамъ, и сказалъ, чтобы вы уѣзжали тотчасъ. Здѣсь небезопасно. Французы идутъ за нами слѣдомъ.
   -- А Москва? Москва!
   -- Не знаю, батюшка; никто ничего не знаетъ. Предполагаютъ, что передъ Москвой будетъ другое сраженіе, что ее отстоятъ... Мы отстоимъ ее, батюшка, продолжалъ братъ съ жаромъ,-- отстоимъ или всѣ ляжемъ на мѣстѣ. Но вамъ оставаться здѣсь нельзя. Матушка, сестры... тутъ невдалекѣ потянется Бонапартова армія. Уѣзжайте немедля, тотчасъ.
   -- Но куда?
   -- Армія идетъ на Москву. Ступайте на югъ, въ Алексинъ, черезъ Малый Ярославецъ. Тамъ нѣтъ непріятеля, онъ идетъ съ другой стороны. А теперь прощайте. Мнѣ пора. Благословите.
   Братъ опустился на колѣни; и родители благословили его. Прощаніе не длилось. Онъ спѣшилъ, ему надо было скакать 60 верстъ до Москвы. Онъ сѣлъ на лошадь, и она вынесла его во весь опоръ изъ родительскаго дома. Въ мигъ исчезъ онъ изъ глазъ нашихъ за деревьями аллеи. Его пріѣздъ, свиданіе, отрывистыя рѣчи -- все произошло такъ быстро, что намъ казалось это сномъ, бредомъ больнаго воображенія.
   Какъ мы ни спѣшили, а ближе вечера выбраться не могли, ибо пришлось, въ виду возможности непріятельскаго нашествія, многое брать съ собою, а оставшееся сносить въ подвалы дома, въ кладовые, закладывать двери камнями и замуравывать ихъ. На бѣду вышло новое затрудненіе -- не хватило лошадей для лишнихъ подводъ. Ихъ давно искали въ табунахъ и въ поляхъ, гдѣ паслись онѣ. Перепуганные слуги бѣгали зря, дѣло не спорилось въ ихъ рукахъ, и только энергія батюшки и его разумныя и строгія приказанія могли водворить нѣкоторый порядокъ. Совсѣмъ смерклось, когда наконецъ запрягли лошадей. Темная осенняя ночь стояла, когда мы всѣ, помолясь, вышли изъ дому. большая толпа собравшихся крестьянъ и дворовыхъ собралась на дворѣ. Начались прощанія и общія слезы. Бабы выли и причитали, мужики стояли мрачные и суровые.
   -- Ну, православные, сказалъ отецъ громко,-- слушайте, что я скажу вамъ. Бабы! не голосить, уймитесь, причитаньемъ не поможете. Молодые ребята записывайтесь въ ополченія, кого не возьмутъ въ солдаты. Бурмистръ и міръ распорядится. Надо всѣмъ идти и класть голову за наше правое дѣло. Я тоже поступаю на службу и съ меньшимъ сыномъ. Жену и дочерей везу къ роднѣ; будутъ молиться Богу за всѣхъ насъ. А вы, старики съ бабами и дѣтьми, соберите пожитки, припрячьте, что можно, заройте въ землю и не оставайтесь въ деревнѣ. Возьмите хлѣбъ, ступайте въ лѣсъ, выройте землянки и схоронитесь, пока холода не настали, а тамъ, что Богъ дастъ. Быть можетъ, мы съ врагами и управимся. Въ деревню навѣрно придетъ онъ, если, какъ въ томъ сомнѣваться нельзя, его отобьютъ отъ Москвы. Нельзя знать, по какой дорогѣ онъ отступитъ или разбредется. Ну, прощайте, братцы! Прощайте, дѣти! Дастъ Богъ -- увидимся, а не увидимся, не поминайте меня лихомъ и простите, въ чемъ я согрѣшилъ передъ вами, или кого обидѣлъ. Если я буду убитъ, помяните душу мою въ вашихъ молитвахъ; счастливо оставаться. Господь съ вами; на него одного надѣяться надо, и не оставитъ Онъ насъ во дни скорби.
   Отецъ поклонился на всѣ стороны, и блѣдный, но спокойный, сошелъ съ крыльца, провожаемый, напутственный желаніями и благословеніями растроганнаго и смущеннаго люда. Онъ сѣлъ въ коляску. Стали усаживаться въ экипажи, и всѣ мы тронулись въ путь.
   -- Стой! закричалъ вдругъ батюшка не своимъ голосомъ и выпрыгнулъ изъ коляски съ пыломъ молодости. Его окружили крестьяне и дворня.
   -- Забылъ. Тутъ большіе у меня запасы хлѣба, сѣна и овса. Не хочу я кормить врага добромъ нашимъ.
   -- Эй, бурмистръ, сюда, живо. За мною, православные.
   Отецъ пошелъ за рощу; тамъ, въ подѣ, недалече отъ дому, вдали отъ строеній усадьбы, стояла рига, стоги сѣна, овса и еще немолоченой ржи.
   Издали намъ видно было, какъ при свѣтѣ многихъ факеловъ, наскоро свитыхъ изъ соломы, суетились вокругъ риги и стоговъ черныя фигуры, кишѣли, какъ муравьи, бѣгали и скучивались крестьяне. Вдругъ показался густой, черный дымъ; онъ повалилъ густымъ слоемъ и тяжело поползъ но землѣ, будто страшное невиданное чудовище, безпрестанно измѣнявшее форму. Но вотъ черный дымъ побагровѣлъ, и края волнующихся клубовъ его вдругъ подернулись позолотой и одѣлись яркимъ огнемъ. Еще минута, и высоко взвился столбъ пламени, за нимъ другой, третій, и стояли они, колеблясь и зыблясь, и пылая въ черномъ подѣ. Скоро и поле, и лѣса, и деревня, и усадьба освѣтились и окрасились багровою краскою. Мы съ ужасомъ глядѣли на пламя, на высокіе столпы огня, которые искрились, сыпались звѣздами и блестками и разсыпались во всѣ стороны. Столпы летѣли все выше и выше, бросали изъ себя горячія массы, полыхали, сверкали и снова одѣвались багровыми клубами дыма, и изъ него высились, опять сверкая ослѣпительнымъ блескомъ. Домъ стоялъ облитый кровавымъ свѣтомъ; поднялся вѣтеръ, деревья зашумѣли и закачали черными головами. Было очень страшно
   Наконецъ отецъ воротился, провожаемый толпою; она была возбуждена и гуляла, но разобрать слова было невозможно.
   Отецъ обратился къ ней. .
   -- Въ амбарахъ много прошлогодняго, непроданнаго хдѣба. Что можно -- заройте, чего нельзя зарыть,-- увезите въ лѣсъ, но не оставляйте ничего въ усадьбѣ. Распорядись, бурмистръ. Прощайте еще разъ, съ Богомъ, пошелъ!
   Крупной рысью по накатанной дорогѣ бѣжали лошади. Пожаръ ярко освѣщалъ путь нашъ, золотилъ вившуюся между полей и луговъ проселочную дорогу, освѣщалъ всю окрестность; только лѣсъ стоялъ черный и мрачный, еще чернѣе, еще мрачнѣе отъ яркости поля, дороги и пунцоваго неба. Черные сучья деревьевъ, красно-бурые стволы опушки лѣса принимали фантастическія очертанія. Казалось, то стоялъ не лѣсъ, а страшные великаны, которые грозились на насъ своими уродливыми членами. Шатался и хрустѣлъ лѣсъ, и мракъ его чащи наводилъ на душу ужасъ. Пугливо настроенному воображенію мерещилось въ этомъ мракѣ, Богъ вѣсть, что...
   Зарево долго провожало васъ. Поднявшійся сильный и порывистый вѣтеръ завывалъ не жалобно, а злобно. Казалось, онъ сулилъ что-то страшное, грозное и неизбѣжное, какъ кара Господня!
  

VII.

  
   Когда мы пріѣхали къ бабушкѣ, не походилъ этотъ пріѣздъ нашъ на всѣ другіе прошлые пріѣзды къ ней. Старушка не вышла встрѣчать насъ, она не ждала насъ и была испугана, когда мы вошли въ диванную. О внукѣ она не могла говорить безъ слезъ и обнимала матушку, обѣ вмѣстѣ плакали онѣ горько. Тетки были перепуганы. Всѣ обращались съ батюшкѣ съ вопросами, но онъ мало зналъ и могъ повторить только то, что сказалъ нашъ Сереженька. На другой-же день, по пріѣздѣ, батюшка уѣхалъ въ Калугу и занялся тамъ формированіемъ ополченія. Онъ прислалъ въ Щеглово большое количество холста и сукна съ просьбою кроить и шить по образцамъ нужныя вещи для ополченцевъ. Весь домъ засѣлъ за работу. Тетушки и бабушка, побросавъ-кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили бѣлье, также и всѣ горничныя дѣвушки и дворовыя женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближеніе и водворились отношенія, болѣе близкія. Казалось, что за кройкой и шитьемъ забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что рѣшается участь всей земли подъ Москвою -- по крайней мѣрѣ не говорили о томъ, но я полагаю, что каждый изъ насъ стремился произнести о томъ хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.
   Однажды, во время молчаливаго и грустнаго обѣда нашего, прикащикъ Иванъ Алексѣевичъ словно выросъ на порогѣ залы, худой, высокій, и въ эту минуту измѣнился лицомъ; онъ глухо произнесъ:
   -- Матушка, Любовь Петровна.
   -- Что ты, Иванъ? Да на тебѣ лица нѣтъ! Что случилось, говори ради Создателя.
   -- Матушка, Любовь Петровна, бѣда великая, страшно вымолвить.
   Матушка встала. Она была блѣдна, какъ полотно, и дрожала. Старшая сестра ея, тетушка Наталья Дмитріевна, схватила ее за руки.
   -- Варенька! Варенька! Онъ о Сереженькѣ знать ничего не можетъ. Это что-то другое. Не мори ты насъ, говори, сказала она Ивану.
   -- Въ Москву французъ вступилъ.
   -- Быть не можетъ! Пустое.
   -- Не пустое. Истинная правда. Вчера въ Калугѣ получено извѣстіе, и Григорій Алексѣевичъ въ дворянскомъ собраніи читалъ письмо, присланное ему съ нарочнымъ отъ нашего генерала, братца вашего двоюроднаго.
   -- Дмитрія Ѳедоровича Кременева?
   -- Точно такъ.
   -- Да тебѣ кто сказалъ?
   -- Ипатъ. Ипатъ самъ слышалъ. Вечеромъ у барина у Григорія Алексѣевича было собраніе дворянъ. На баринѣ, сказываютъ, лица нѣтъ. Многіе даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.
   -- Гдѣ Ипатъ? Позвать его!
   Пришелъ Ипатъ и подтвердилъ слова управляющаго. Сомнѣнія быть не могло.
   -- Что же это? Что же это? говорила бабушка, крѣпко сжимая свои руки,-- стало быть сраженіе-то наши потеряли.
   -- Сраженія не было. Москву отдали.
   -- Невозможно это, невозможно. Оставить Москву безъ боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не можетъ!
   -- Самъ слышалъ своими ушами, матушка-барыня. Григорій-то Алексѣевичъ такъ и затрясся, а другіе господа даже прослезились, самъ я видѣлъ, самъ плакалъ.
   Но вся семья отказывалась вѣрить такому ужасу -- армія наша прошла черезъ Москву и Москву оставила. Невозможно! Рѣшили послать нарочнаго въ городъ съ письмомъ къ батюшкѣ. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродилъ въ большой залѣ, кто сидѣлъ въ углу, кто пытался шить, но бросалъ работу, кто отъ усталости и потрясенія дремалъ на большомъ полукругломъ диванѣ; только далеко за полночь всѣ мы разбрелись по своимъ комнатамъ, но и тамъ не посѣтилъ насъ сонъ. Поутру посланный возвратился съ краткой запиской отъ батюшки. Я и теперь почти наизустъ помню эти строки, только разъ прочитанныя и перечитанныя.
   "Всё правда. Москва оставлена безъ бою, и въ нее вступилъ непріятель. Всѣмъ намъ поголовно надо умереть или выгнать врага".
   Когда матушка прочла записку прерывавшимся отъ волненія голосомъ, въ диванной поднялись глухія рыданія и вскорѣ, какъ эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плачъ и стонъ. Плакали горничныя, слуги, плакали въ кухнѣ, въ прачешной, подклѣтѣ; весь домъ былъ объятъ скорбію и погруженъ въ отчаяніе. Потянулись жестокіе дни, въ продолженіе которыхъ забыты были всѣ порядки дома бабушки. Самое распредѣленіе дня, до тѣхъ поръ наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обѣдали не всѣ сполна, особливо матушка, часто неприходившая къ обѣду; безъ доклада входили въ домъ дворовые мужики, часто, приходя въ диванную, передавали вѣсти, либо освѣдомлялись, нѣтъ ли чего новаго, либо спрашивали совѣта и просили помощи для уходившихъ въ солдаты сыновей и внуковъ. Много было всякихъ разсказовъ, но одинъ противорѣчилъ другому, а настоящаго положенія дѣлъ никто не зналъ, не знали даже, гдѣ находится наша армія и почему бездѣйствуетъ. Разсказовъ было много. Знали вѣрно одно: Москва оставлена, французъ въ Москвѣ. Много было предположеній.
   -- А что если французъ пойдетъ дальше?
   -- Ну, и мы уберемся дальше. Уѣдемъ -- не съ нимь же, не съ нимъ же оставаться. Земля наша велика, не дойдетъ онъ до конца.
   -- А если онъ дойдетъ?
   -- Пусть идетъ. Наши соберутъ большую силу, окружатъ -- тутъ ему и конецъ.
   -- А я уѣду въ Вологодское имѣніе, говорила бабушка.-- Туда не дойдетъ.
   За этими рѣчами слѣдовало общее молчаніе. Каждый думалъ свою думу. Моя душа скорбѣла о матушкѣ. Я знала, что братъ дѣлаетъ свое дѣло и знала также, что помимо нашего, всѣмъ общаго горя, ее сокрушаетъ мучительная тревога о сыновьяхъ и мужѣ. Николашу взялъ съ собою батюшка, а ему только-что минуло 15 лѣтъ. Онъ былъ чрезвычайно малъ ростомъ, худъ и щедушенъ. Матушка боялась за него и все твердила: ребенокъ!
   -- Оба сына и мужъ... сказала однажды матушка старшей сестрѣ своей, когда та зашла къ ней въ комнату ночью и застала ее сидящею на пос тели, съ головой, подпертою обѣими руками.
   -- Ты бы заснула, потушила бы свѣчку.
   -- Не могу.
   Однажды дней черезъ семь послѣ того, какъ мы узнали о занятіи Москвы, мы какъ-то раньше обыкновеннаго разошлись по своимъ комнатамъ. Всѣ мы были нравственно и физически измучены и начинали спать отъ утомленія. Мнѣ хотѣлось зайти къ матушкѣ, но я не посмѣла. Ея печаль и порою отчаяніе были свойства суроваго. Она не любила, чтобы къ ней входили, чтобы говорили съ ней или цѣловали ее. Она выносила нетерпѣливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было въ тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить въ себѣ это раздраженіе. Другимъ было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многія тетушки, добрыя и безхарактерныя, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французовъ и тѣмъ отводила душу; но всѣ онѣ въ усиленномъ трудѣ, шитьѣ, кройкѣ искали хотя минутнаго развлеченія. Матушка не могла дѣлать ни того, ни другаго -- сердце ея ожесточилось и одеревенѣло.
   Раздумывая обо всемъ этомъ, я раздѣлась и легла въ постель, но сонъ бѣжалъ отъ глазъ моихъ. Я потушила свѣчи. Лампада горѣла передъ кіотами, и огонекъ ея игралъ и переливался на позолоченныхъ ризахъ и вѣнцахъ. Темные лики иконъ выдавались рѣзко изъ блестящихъ окладовъ, украшенныхъ каменьями. Тишина была полная; только сердце мое билось мучительно.
   "И что я тутъ дѣлаю? И для кого нужна я?" думалось мнѣ. "Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена такихъ бѣдствій ничѣмъ не могу потрудиться. Зачѣмъ я не мужчина! Ушла бы я за братомъ, ни на шагъ бы не отстала отъ него, были бы вмѣстѣ съ нимъ и умерла бы вмѣстѣ съ нимъ, или бы побѣдили мы... что теперь? И зачѣмъ мнѣ моя молодость, здоровье и сила?...
   И горько мнѣ сдѣлалось, такъ горько и тяжко, что я и сказать не могу... Не знаю, долго ли лежала я подъ гнётомъ моего безсилія помочь кому бы то ни было, но вдругъ отъ глубины души моей, безъ звука и безъ словъ, поднялась мысль и полетѣла, понеслась въ иной невѣдомый край, прося помощи, защиты, спасенія отъ этой гнетущей муки. Часто заставлялъ меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва; а въ эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вотъ она и есть настоящая молитва, это унесеніе, это стремленіе души. Словъ я не говорила, я не могла бы сказать ихъ, ибо не было ихъ у меня для выраженія объявшаго меня чувства. Обильныя слезы лились изъ глазъ моихъ, лились безъ конца, горячія, невольныя. И я вскочила съ постели и, движимая неудержимымъ порывомъ, бросилась къ кіоту и упада передъ святыней отцевъ моихъ. Долго ли, мало ли лежала я, какъ бы въ самозабвеніи, я не знаю; знаю только, что, когда я очнулась и пришла въ себя, легко было у меня на сердцѣ и я увѣровала въ помощь и спасеніе. Заснула я безмятежно, въ первый разъ тихо послѣ столькихъ мучительныхъ дней, въ первый разъ послѣ разлуки съ братомъ. Въ эту ночь я познакомилась впервые съ счастіемъ, до тѣхъ поръ мнѣ невѣдомымъ -- умѣть молиться всею душою и всѣмъ сердцемъ, а не умомъ однимъ и не словами.
   Я была внезапно пробуждена изъ глубокаго сна. Кто-то сильно толкалъ меня и трясъ за руку.
   -- Кто это? Гдѣ я? Что такое? воскликнула я спросонокъ.
   Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горѣла. Передо мною полуодѣтая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая повѣрять свое горе и плакать подлѣ меня.
   -- Барышня, сказала она,-- скорѣе, скорѣе одѣвайтесь. Выходите во дворъ. Всѣ тамъ, всѣ!
   -- Да что такое, что случилось опять? сказала я съ ужасомъ, одѣваясь второпяхъ.-- Конца бѣдамъ не будетъ. Сердце дрожитъ!
   -- Ничего не случилось, то-есть у насъ въ домѣ все благополучно пока, но я, право, не знаю... На небѣ что-то страшно...
   Я выбѣжала на широкій дворъ бабушкинаго дома.
   Онъ былъ биткомъ набитъ народомъ. Всѣ были тутъ,-- и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дѣти; пугливо жались они къ матерямъ и завертывались въ ихъ юпки и панёвы. Всѣ стояли тихо, молча, не шевелясь и, какъ околдованные, глядѣли на небо. На дворѣ было свѣтло, какъ днемъ. Глянула и я вверхъ. Господи! страшно-то какъ! Все небо, сплошь все небо, весь горизонтъ справа налѣво и сверху внизъ пылалъ багровымъ отливомъ. Залито было небо огненною, мѣстами кровавою краскою. Будто багровая пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась въ яркій день.
   -- Да это зарево! воскликнула я съ ужасомъ,-- зарево огромное, невиданное.
   -- Москва горитъ, матушка-Москва горитъ, послышалось въ толпѣ, будто ропотъ или стонъ.
   И вдругъ, при этомъ словѣ, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Всѣ -- и малые, и большіе, прильнули къ землѣ, и лились на эту холодную, на эту родную землю слезы сыновъ ея. Плачъ ноющій, хватающій за душу плачъ, неудержимый и внезапный, вырвавшійся изъ множества сердецъ, преисполненныхъ однимъ чувствомъ скорби, огласилъ тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ея не забуду.
   На другой день пріѣхалъ батюшка. Когда онъ вошелъ и молча обнялъ матушку, мы всѣ испугались. На себя не былъ онъ похожъ. Черты лица его какъ-то осунулись, линіи сжатаго рта казались вырѣзанными на камнѣ, такъ жестоко и неумолимо въѣлось въ нихъ отчаяніе. Цвѣтъ лица желто-черный, глаза горѣли, судорожныя движенія рукъ обличали нестерпимую внутреннюю боль. Онъ страшно похудѣлъ и сгорбился.
   Онъ сѣлъ. Его обступили. Вопросы посыпались*
   -- Все правда, сказалъонъ медленно, надорваннымъ голосомъ.-- Москва давно въ ихъ власти. Армія бездѣйствуетъ, отступила, стоить. Москва горитъ. Супостаты и богохульники зажгли ее со всѣхъ сторонъ. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. Въ соборахъ Кремля стоятъ лошади, на престолахъ, ободранныхъ и ограбленныхъ, пируютъ эти изверги...
   Онъ замолчалъ, и дрожь пробѣжала по всему его тѣлу.
   -- Ты боленъ, сказала матушка.
   -- Нѣтъ, усталъ. Дѣла много, надо спѣшить, спѣшить, выступать... Всякая минута дорога... Пріѣхалъ проститься, завтра выступаемъ... Я переночую.
   Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. Въ ту же ночь батюшка занемогъ тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла изъ апатіи, ее объявшей. Она безустанно ходила за больнымъ, днемъ и ночью; двадцать ночей она не раздѣвалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лѣкарства, не спускала глазъ съ его блѣднаго, изнуреннаго лица, старалась успокоить его во время страшнаго бреда. На 21-й день онъ успокоился и впалъ въ тихое забытье. Мы ждали доктора съ нетерпѣніемъ и проснувшейся надеждой. Докторъ пріѣхалъ, онъ ѣздилъ каждый день.
   -- Ну что? Какъ вы его находите? Кажется лучше. Это кризисъ. Онъ спитъ, спросила доктора тетушка Наталья Дмитріевна.
   -- Да, кризисъ; только вы приготовьте сестрицу и матушку. Отъ этого сна онъ не проснется.
   -- Докторъ! Докторъ! воскликнула тетушка съ ужасомъ.-- Какъ мнѣ готовить? Что я скажу? Онъ жизнь ея жизни, а матушкѣ сынъ родной. Ужели нѣтъ надежды? Никакой?...
   -- Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть-можетъ, Онъ спасетъ его.
   Къ вечеру, безъ страданій, безъ сознанія, безъ прощаній съ столькими милыми, не благословивъ дѣтей, не поцѣловавъ жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бѣдою.
   Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь поистинѣ сокрушительна. Послѣ похоронъ матушка слегла въ постель и была больна около мѣсяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала намъ такія слова, которыхъ я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.
   -- Рѣдкій былъ человѣкъ отецъ вашъ, говаривала намъ матушка.-- Цѣнить я его не умѣла. Я на него сѣтовала за его наружную суровость, за его излишнюю, какъ мнѣ казалось, ревность къ церковнослуженію. Я не одобряла его пристрастія къ обрядамъ нашей церкви. За мое ослѣпленіе наказалъ меня Богъ. Послѣ отъѣзда Сереженьки, душа его мнѣ открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовью, силой и высотой душа. Сказался онъ весь. Сколько любви къ Богу, къ родинѣ, сколько нѣжности ко мнѣ выяснилось. Какія слова говорились, истинно-трогательныя и высокія! Ни женихомъ, ни молодымъ мужемъ не знавала я его такимъ. Долгъ ставилъ выше всего, исполнялъ его, себя забылъ, а обо мнѣ помнилъ, и что онъ мнѣ выказалъ, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили... И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогаго... А тутъ Богъ я отнялъ его у меня. Наказалъ меня за мое малодушіе, суетность, за мое неумѣніе благодарить Его за то сокровище, которое послалъ мнѣ въ мужѣ. Горько мнѣ, горько... А вы, дѣти, запомните и учитесь на мнѣ; въ счастіи умѣйте цѣнить счастіе, не пренебрегайте; счастіе отымается у неблагодарныхъ, невѣдущихъ, у сухихъ сердцемъ.
   -- Матушка, сказала я, осмѣлившись прервать ее и цѣлуя ея руки,-- не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?
   -- Быть можетъ не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушіе было у меня ко многому, къ чему слѣдовало быть пристрастной. А его я любила, но не такъ... не такъ... любила, не понимая его добродѣтели, не цѣня... а когда поняла, оцѣнила -- лишилась.
   И горько плакала матушка, но уже не отстранялась отъ насъ, не оставалась безучастной къ нашимъ ласкамъ, напротивъ того, принимала ихъ съ признательностью и въ особенности стала нѣжна къ матери.
   Дни шли за днями, безконечные, тяжкіе дни. Бабушка исхудала, ослабѣла и вдругъ опустилась, казалось, на 10 лѣтъ въ эти два мѣсяца состарилась. Она мало говорила, сидѣла съ вязаньемъ въ рукахъ, а вязала мало, а такъ только держала работу въ рукахъ. Но такова была ясность и кротость ея нрава, что въ ней не только незамѣтно было раздраженія, такъ часто являющагося вслѣдствіе несчастія, но, напротивъ того, никогда не была она добрѣе и не казалась такой привѣтливою. Она выказывала сердечное участіе ко всякому горю, постигавшему ее окружавшихъ. Когда она узнавала о томъ, что кто-либо изъ сосѣдей, изъ дворовыхъ или крестьянъ лишился на войнѣ одного изъ своихъ, то ѣздила и ходила навѣщать родныхъ погибшаго и старалась всячески и словами утѣшенія, и матеріальной помощью умалить ихъ горесть. Всякій день, несмотря на старые свои годы, ей было уже 75 лѣтъ, она входила по крутой лѣстницѣ во второй этажъ, куда переселилась матушка послѣ кончины отца нашего, и просиживала съ нею столько, сколько ей казалось это возможнымъ, не утомляя и не стѣсняя матушку. А между тѣмъ вѣсти шли хорошія. Въ первыхъ числахъ октября французы оставили Москву, и ихъ бѣгство, и гибель восхищали всѣхъ, послѣ столькихъ слезъ и негодованія за сожженіе Москвы и оскверненіе святыни. Видъ несчастныхъ, безъ мѣры страдавшихъ плѣнныхъ партій, которыхъ голодными, холодными и нагими гнали, какъ стадо, мимо нашего Щеглова, не возбуждали ни въ комъ жалости. Тогда никто и не воображалъ, что Москва сгорѣла и отъ руки своихъ и отъ неосторожности. Пожаръ приписывали остервененію врага, его ярости и его жадности къ добычѣ. Отъ брата нерѣдко получали мы письма. Онъ могъ писать ихъ черезъ нашего дядю, генерала Дмитрія Ѳедоровича Кременева. Генералъ-дядя былъ очень богатый человѣкъ. Оставшись сиротою, онъ выросъ въ домѣ бабушки съ ея старшей дочерью, съ тетушкой Натальей Дмитріевной, съ которой и сохранилъ самую близкую родственную связь. Они были ровесники, и тетушка любила его, какъ роднаго брата. Онъ находился съ нею въ перепискѣ и постоянно увѣдомлялъ ее о братѣ нашемъ, о томъ, гдѣ онъ находится. Въ своихъ письмахъ онъ пересылалъ намъ отъ него когда письмо, а когда и коротенькую записочку. Эти письма и записки оживляли матушку. Всякій разъ, какъ приходила вѣсточка о Сереженькѣ, матушка почерпала силы и сходила обѣдать съ нами, разговаривала и оживлялась. Послѣ сраженія при Maломъ Ярославцѣ и потомъ у Березины братъ писалъ намъ нѣсколько словъ. Онъ остался цѣлъ и невредимъ,
   Прошла осень, наступила зима. Наша армія остановилась на границѣ, но о мирѣ не было и помину. Прошло лѣто, наступила осень, мы жили уединенно, тихо, однообразно, оправляясь мало-по-малу отъ сразившаго насъ удара. Въ Германіи и Саксоніи начались битвы. Подъ Дрезденомъ братъ съ полкомъ своимъ участвовалъ въ отбитіи непріятельской пушки, подъ Бауценомъ опять отличился и получилъ чинъ и другія награды. Матушка съ гордостью говорила о немъ.
   -- Я всегда знала, что мой Сережа чудесный человѣкъ будетъ, говорила матушка.-- Его многіе считали за простофилю, потому что онъ былъ мальчикомъ застѣнчивымъ и скромнымъ, а вотъ вышелъ храбрый офицеръ и отличился. Материнское сердце чутко, оно дальнозорко. Никогда я въ немъ не усомнилась. Вотъ, и покойникъ мужъ мой прежде несправедливъ былъ къ Сережѣ, а потомъ, когда онъ съ такою горячностью и, можно сказать, геройскою отвагой рвался въ военную службу, онъ оцѣнилъ его и говаривалъ мнѣ, что ошибся и виноватъ передъ нимъ. Голубчикъ мой, онъ всегда сознавался въ своихъ ошибкахъ, признавалъ ихъ и вини лечу к вам, как на крыльях. Наш полк стоит теперь, или лучше идет, по Шампании. Какая это прелестная и богатая сторона!
   Везде виноградники, и хотя лесов немного, но местоположение миловидное. Здесь уже весна наступает. Зелень в поле и деревья уже распускаются. Одно только видеть, право, жаль -- это ихние деревни. Верите ли, кроме старух-женщин и детей, никого встретить нельзя. Ни одного мужчины, разве мальчики лет 13, а все постарше забраны в солдаты. И почитай, все погибли на полях нашей матушки-России и в Германии. Недавно, расскажу я вам, случилось курьезное происшествие, сам ему был очевидцем. Наш гвардейский пехотный полк шел. Все богатыри, молодец к молодцу, любо посмотреть. Против него из лесу и выступил небольшой неприятельский отряд. Глянули наши солдаты: выскочили это из-за лесу мальчишки, маленькие, да худенькие, иные лет 18, а то и 15-летние дети, и начали стрелять, только все мимо, да мимо, видно и стрельбе обучены не были. Солдаты наши на стрельбу не отвечали, а оперлись на ружья, да как захохочут. Да, так залпом хохота их и встретили. Ударились французы назад, да и то сказать -- было их мало и все почитай дети. "Что же детей-то стрелять -- не пригоже воину", говорили солдаты, и командиры не перечили им. А уж в деревнях женщины, и особенно старухи, как клянут этого Бонапарта? И не мудрено: у каждой либо муж, либо сын убит, а часто два, три сына. Брали всех до последнего, и очереди уж не было -- все пригодны, только бы пополнить убыль. А убыль великая. Остатки армий Наполеоновых держатся еще около Парижа, и скоро либо сдадутся, либо будут уничтожены -- полагаю сдадутся -- им уже кроме делать нечего. Все это я пишу вам и себе твержу для того, чтобы уверить и вас и себя, что конец войны близок и, стало быть, близко наше свидание. Кажется, не доживу я до этой великой радости, такой великой радости, что я в страх впадаю. После такой разлуки, таких неслыханных бедствий, взятия, разграбления и пожара Москвы, стольких ужасов, битв отчаянных, холоду и, что всего хуже, сердечной муки, виден счастливый конец. Мы приближаемся к столице Франции, войдем... и я полечу к вам. Целую и обнимаю всех сестриц, а у вас, дорогая матушка, и дорогая бабушка и добрые тетушки целую почтительно ручки и прошу вашего благословения.
   Покорный сын и внук

Сергей Шалонский.

   Скажите милой моей няне, что я не забыл ее и, будучи с полком в городе Труа, купил ей отличный французский платок, по темному полю букетами. Ей не стыдно будет показаться в нем в люди, и вот она у меня, на старости лет, принарядится, идя к обедни. Вместе пойдем. А что я купил сестре Любе и сестренкам, о том -- молчок. Доживем -- увидим. Лицом в грязь не ударим. А вам, милая матушка, я знаю какой подарок всего дороже. Я себя вам привезу, и если достоин вашей любви, то потому, что люблю и почитаю вас так, что выразить того не умею.
   Ваши драгоценные письма составляли мою отраду, и всегда одно из них ношу я на груди, не расстаюсь с ним. Скоро, скоро расцелую я ваши ручки и ножки, дорогая матушка".
   
   Трудно описать наше общее восхищение при чтении этого письма. Сперва матушка прочла его про себя, потом прочла всем нам, потом пошла читать его с няней, а потом сама одна его перечитывала.
   -- Милый, бесценный, -- сказала матушка, -- свертывая письмо и бережно укладывая его в свой ридикюль [ридикюлем назывался бархатный, или из бисера вывязанный мешочек, куда клали носовой платок, и который носили на руке, на шнурке и цепочке], которого никогда не покидала, нося его на цепочке, навитой на руку.
   -- Добрый, почтительный, и никого-то не забыл, экое золотое сердце, -- сказала бабушка.
   -- Господь-то Бог как милостив, -- сказала торжественно няня, стоявшая поодаль и не замечавшая, как крупные слезы капают медленно на ее желтые, морщинистые руки, сложенные одна на другую.
   На другой день, желая обмануть наше нетерпение, мы принялись устраивать комнату для брата. Это был большой кабинет с большим полукруглым итальянским окном, выходившим в нижний сад. Яркое, уже весеннее февральское солнце, входило в него и золотило белый, чистый, как скатерть, лаковый пол комнаты. В прежнее время это был кабинет батюшки, когда он гостил в Щеглове. В свой последний приезд батюшка не жил в Щеглове, а когда он занемог, то лежал, и скончался в спальне, находившейся на другой половине флигеля. По единодушному желанию всего семейства кабинет решили отдать брату, а для удаления печальных воспоминаний вынесли прежнюю мебель и купили новую. Для этих закупок мы отправились в Тулу с матушкой и немало хлопотали, закупая все нужное и даже излишнее. Матушка не жалела денег и, не смотря на дороговизну после пожара Москвы, купила все, что нашла лучшего. Я как теперь помню зеленую материю, называемую, не знаю почему, бомба, похожую на шерстяной муар, которую она выбрала для обивки мебели. Мебель, конечно, обивали дома свои люди, а мы присутствовали, помогали, и быть может, помогая, мешали людям работать. За то, как весело, как неумолчно болтали мы, щебетали, как птички, выпущенные на волю. Болтали с нами и дворовые люди, обивавшие мебель, расспрашивали, дивились и радовались и своей, и нашей радости. Тогда в домах добрых помещиков, а бабушка, конечно, была не только добрая госпожа, но мать своих слуг по своей о них заботливости, господствовали чисто патриархальные нравы. Слуги разговаривали свободно, хотя и почтительно, с господами, и обращались бесцеремонно, но ласково и любовно, с молодыми госпожами. Бабушка приказала отпереть свои обширные кладовые и сошла в них, одевшись потеплее, так как холод в подвальном этаже был нестерпимый. Напрасно уговаривали ее не ходить, она никого не хотела слушать. Долго она перебирала свои вещи и наконец вышла оттуда, сопровождаемая целою свитою слуг, которые несли всякую всячину.
   -- Варенька, -- сказала она, входя в кабинет, где матушка хлопотала около обойщиков и мебели, -- возьми для Сереженьки. Вот два персидских ковра, их привез мне покойный батюшка из Астрахани, когда он был там наместником. А вот китайского лаку столик и ларец -- тоже батюшкин подарок. Вот одеяло из шемахинских шелков, для постели. А вот эти ковры попроще, их послать можно в передней комнате; они из моего вологодского имения, нашего собственного изделия. Мои ткачи ткали их, гляди, как искусно. А это шандалы из Кенигсберга, дядя покойный подарил мне, приехав из чужих краев. А тут еще всякие безделушки, расставь на столах -- вазы китайские, японские чашки и идолы ихние, говорил мне дядюшка.
   -- Что это, маменька, -- сказала матушка, целуя ее руки, -- чего-чего не набрали вы. Вы, ведь, так берегли эти вещи, сами не употребляли?
   -- Куда мне их, и кому же отдать, если не нашему храброму воину.
   Я не могла насмотреться на все, что приказала принести бабушка. Таких вещей, скажу, вы и не видывали. Персидские ковры, что твое ноле, покрытое муравой и усеянное цветами. Яркие, мягкие, как бархат, нога в них так и тонет, прелесть, а не ковры! А что за шандалы! Амур бежит с колчаном, а в колчане нет уже стрел, он все их расстрелял, а в руках несет факел -- этот-то факел и есть шандал. А потом втащили огромный столп, старинные часы с курантами. Завели их, сперва играют они, а потом отворяется дверь, выходит лев, водит большими круглыми глазами, озирается и бьет ногой о камни: что ни удар ногой, то удар часов, и бьют они тот час, который наступил. Лев пробьет и уходит в дверь, дверь щелкает и затворяется, а куранты опять играют -- потом щелк -- и все смолкло, до следующего часа. Мы залюбовались львом и его большими желтыми круглыми глазами, которыми он водил, когда часы били 12. Тут бывало на него вволю наглядишься -- а когда бьет час -- выскочит, и глядь уж и нет его! А как хорошо было одеяло из шемахинского шелка, алое с лазоревыми каймами, такое глянцевитое, яркое, и шуршало оно как-то особенно под рукою. И какие китайские лаки, черные с золотом! На горбатой крышке ларца изображены были золотые высокие горы, золотые птицы, китаец с попугаем на руке, китайский дом, дерево тоже китайское, чуднСе какое-то, уродливое, но такое красивое, вода и мостик, такой затейливый, а по бокам ларца все золотые цветы, тоже какие-то чудные. А столик весь разноцветный, с цветами всех красок и с множеством ящиков. Не успели еще налюбоваться и надивиться подарками бабушки, как пришли тети, каждая с своей горничной, с подносом! Тетушка Наталья Дмитриевна взяла с подноса чернильницу и поставила ее на письменный стол. Она представляла римлянина в горестной позе, опиравшегося на тумбу, в тумбе-то и налиты были чернила, а в урне, стоявшей по другую сторону римлянина, песок -- но не простой, а золотой песок. Она также принесла и пресс-папье. Казак, с большим султаном на шапке, сидел на камне, а у ног его лежали сабля, ружье и пика. Около него стоял конь, которого он держал за узду. Тетя Ольга приказала принести свою библиотеку из какого-то очень красивого палевого дерева, с золочеными по бокам сфинксами, с новенькими, зелеными в складку сложенными тафтяными заборами, которыми были подложены стекла шкафчика. Тетя Саша, не зная чем угодить, чем порадовать, принесла свою любимицу, канарейку Mimi, певунью и ручную.
   -- Все вы повытаскали, -- сказала матушка, тронутая вниманием матери и сестер, -- и когда ему будет время книги читать? Сам он станет для нас живая книга, и какая интересная! То-то расскажет, то-то будет чего послушать, чему порадоваться, о чем поплакать!
   -- Что за слезы, одна радость, -- сказала тетушка Наталья Дмитриевна...
   -- Сам он теперь герой, -- молвила тетя Ольга, -- Дмитрий Донской, который освобождал отечество. Тот -- от татарского ига, а наш -- от корсиканского разбойника.
   Матушка улыбнулась.
   -- Димитрий Донской был вождь, а мой Сереженька, в чинах маленьких.
   -- А бился, чай, также, -- заметила бабушка.
   -- А моя Mimi распевать будет, его слушая, -- сказала тетя Саша.
   -- И заглушит, перекричит и нас всех, -- сказала я, смеясь.
   -- А когда она пронзительно поет, ты только ее выпусти, -- сказала тетя Саша серьезно, -- она жила в такой непосредственной близости с Mimi, что знала все ее обычаи, прихоти и затеи. -- Как ее ты выпустишь, она сядет на плечо и смолкнет. Преумная птичка!
   И так-то в незатейливых разговорах и в убирании комнат проходили дни наши. Кроили, шили, чистили. Окна вымыли, словно зеркало стали; к Светлому воскресению такой чистки и стирки не бывает, какая шла у нас в ожидании Сереженьки. Когда все, наконец, окончили, матушке показалось, что надо еще кое-что устроить, еще кое-что прибавить -- но прошел еще месяц и при всем ее желании найти еще что-нибудь, чем бы позаняться в комнатах, назначенных брату, -- ничего не нашлось. Все было готово -- прелесть посмотреть. Спальня чистенькая, маленькая, кровать новенькая, покрытая ярких цветов из шемахинского шелку одеялом, а сверху турецкой матушкиной шалью, подаренной отцом, когда он был женихом. Кабинет -- на диво. Столы и диваны с полукруглыми из красного дерева спинками, точно римские колесницы, столы все новенькие -- так и блестят, а письменный стол уставлен драгоценными безделками. Тогда они казались драгоценными, мы не были избалованы, ни заражены страстью роскоши. "Не только поручику, такой кабинет годился бы генералу", твердили мы. Мы едва ли не каждый день ходили любоваться этим кабинетом, и все вместе, и поочередно. Тянуло нас туда, будто дорогой наш уж приехал и живет там. Всякая из нас принялась за рукоделье. Няня неустанно вязала чулки для своего любимца, бабушка затеяла вязать кошелек из бисера, и мы все по узору нанизывали бисер на длинные шелковинки. Матушка, сгорая от нетерпения, мало работала, не могла и читать, но впадала в раздумье, полное умиления, либо разговаривала вполголоса с няней и бабушкой. Всякий день ждали мы письма, ожидали почтаря (всякий день посылали в Алексин нашего кучера за письмами и звали его почтарем) и, издали завидя его, кричали ему:
   -- Письма есть?
   -- Никак нет, -- отвечал он, и мы медленно входили по лестнице, и по выражению наших лиц матушка отгадывала, что надо взять терпение и ждать следующей почты.
   Однажды утром вместо столько раз слышанного ответа: "никак нет", Иван сказал:
   -- Писем нет, а посылка есть.
   -- Где она?
   -- А вот в телеге, сейчас выну; куда прикажете?
   -- Неси в диванную.
   Ящик небольших размеров, зашитый в какую-то уж слишком красивую клеенку, внесли в комнату и поставили на стол. Все мы столпились вокруг.
   -- От кого? Кому? Откуда?
   Клейма почтового не было. Решились распечатать. Лишь только отворили крышку, как оказалось письмо на имя тетушки Натальи Дмитриевны. Она взяла его, посмотрела и сказала.
   -- От братца -- генерала.
   Так звала она, не без гордости, Дмитрия Федоровича, своего двоюродного брата и друга.
   -- Читай скорее, сестрица, -- сказала матушка, изменившись в лице.
   Тетушка взглянула на нее и сказала:
   -- Господь с тобою, что ты!
   Она распечатала письмо поспешно, пробежала его глазами, улыбнулась и сказала:
   -- Братец здоров, пишет несколько строчек, чтобы сказать, что посылает нам гостинцев.
   -- Об Сереже не пишет.
   -- Да, приписка -- вот гляди, внизу: "Сережу не видал, но слышал, что здоров. У приезжего из их полка офицера справлялся".
   Никто, не смотря на любопытство, не прикасался к открытому ящику с гостинцами ; сама бабушка, узнав, что ящик прислан тетушке от братца, отошла и села на свое обыкновенное место. Мы все стояли около тетушки, не спуская глаз с ящика. Тетушка, не торопясь, стала выкладывать. Прежде всего лежал четырехугольный французский белый платок, бур-де-суа, с широкою каймою на турецкий манер и с букетами в углах. Он был прислан бабушке. Пекинетовая косынка, шитая золотом, для тети Саши. Она так и заахала, взяла ее двумя пальцами, высоко подняла над головою и в восторге воскликнула:
   -- Глядите, паутина, паутина! Тонина-то какая! Прелесть-то какая! Милый братец: благодарю вас, сестрица.
   -- А меня-то за что?
   -- Ведь это он, все вас любя, нас не забывает.
   Затем вынут был ток из пикинета, шитый белыми и золотыми бусами, для матушки. Она взяла его и отложила к стороне безучастно.
   -- Мне уж не рядиться, -- сказала она грустно. -- Я и траура-то никогда не сниму.
   -- Ну уж нет -- приедет сынок, не надо его встречать в трауре, -- сказала бабушка. -- В старое, очень недавнее время, матушка залюбовалась-бы током -- но теперь, после своей скорби об отце и тревог о сыне, наряды не шли ей на ум и опостылели; в ней совершилась большая перемена. На дне ящика лежал небольшой, красный, сафьянный футляр, -- тетушка открыла его и, не смотря на свою чинность, важность и сдержанность, ахнула.
   -- Маменька, посмотрите, -- сказала она; -- ведь это, подлинно, сокровище!
   Она вынула небольшие часы, по ребру осыпанные одним рядом баргизы и двумя рядами жемчугу; на эмалевой крышечке, цвету лазурного, изображена была головка херувима, с двумя маленькими, прелестными крылышками. Цепочка часов была из бирюзы и золотых звездочек. И часы, и цепочка были прелестны.
   -- Он пишет, что купил их для меня в городе Франкфурте-на-Майне и просит носить их. Но как буду я носить такую дорогую и прелестную вещь, -- сказала тетушка.
   -- По праздникам, Наташа, -- заметила бабушка, -- бережно да аккуратно, так и будут целы.
   И сколько было восклицаний, удивления и радости! И кто ни приезжал, всем показывали гостинцы братца-генерала. Все дивились и рассказывали знакомым, а эти знакомые, любопытствуя, приезжали оглядывать гостинцы братца-генерала и дивиться им.
   -- А вот, Бог даст, и Сереженька навезет гостинцев, -- сказала тетушка. -- Тогда, Люба, будет твой черед. Братцы сестриц не забывают, как видишь.
   -- Лишь бы скорее, -- вздохнув, заметила матушка.

IX

   Вскоре после этого приехала соседка наша мелкопоместная дворянка, посещавшая бабушку очень часто и гостившая по нескольку недель у нас, то с одною, то с другою дочерью, и несколькими сыновьями; она, почитай, полгода живьмя жила у бабушки, кормилась, одевалась и учила детей у нашего дьякона, на бабушкин счет. Катерина Трофимовна Волгина была любима в Щеглове за свою неподдельную оригинальность и природный ум. Поздоровавшись со всеми, поцеловав в плечо бабушку, которую звала она не иначе, как матушка моя, сокровище мое бесценное , перецеловав тетушек и нас всех, уселась она на большой полукруглый диван, стоявший в глубине комнаты, поодаль от бабушки и тетушек. Она вязала чулок так быстро, что спицы мелькали молнией, да и язык ее работал также быстро. Она принялась рассказывать нам новости соседские, как вдруг перервала свои рассказы вопросом:
   -- А где же Наталья Дмитриевна? Я ее, сударыню, не вижу.
   -- Дня три назад уехала в Грамово (Грамово было имение бабушки верст за 70 от Щеглова). Я просила ее съездить туда; управляющий писал, что лес торгуют. Она у меня хозяйка, во всем толк знает.
   -- Как толку не знать при их уме, и, можно сказать, степенстве.
   -- Что это, -- заметила, обидевшись, тетя Саша. -- Это о купцах говорят: его степенство.
   -- Разница, матушка Александра Дмитриевна, разница великая. Его степенство одно, а степенство ее другое -- означает ее солидную-проницательность. А разве я приравняю, столбовую-то дворянку, да еще Кременеву, к купцу -- чтой-то! Обижаете меня, сударыня.
   -- Что за обида, -- сказала бабушка, -- нет никакой обиды. Не взыщи на слове, Сашенька пошутила.
   -- А когда будет Наталья Дмитриевна?
   -- Нынче ждали; наверно завтра приедет.
   -- Вот что! А я им письмецо привезла.
   -- Какое такое письмо?
   -- Вот оно, сударыня, -- доставая из мешка письмо, сказала Волгина. -- Была я намедни в Туле, а почтмейстер, хороший мой знакомый, говорит мне: взяли бы, сударыня, письмо.
   -- Когда еще оказия будет в Щеглово, неизвестно, а посылать в Алексин -- не затерялось бы как. Что ж ему, говорит, письму-то, лежать; вы соседка им, отвезли бы в Щеглово. Я письмо и взяла.
   Матушка быстро встала, взяла большое письмо из рук Волгиной и переменилась в лице.
   -- Маменька, -- сказала она, обращаясь к бабушке, -- это письмо от братца Дмитрия Федоровича.
   -- Ну, что ж такое, -- ответила бабушка спокойно, -- он ей часто пишет.
   Матушка вертела письмо в руках.
   -- Уж не слишком ли часто? Неделю назад пришел от него ящик с подарками и письмом, а теперь опять письмо.
   -- Ты, Варенька, стала уж не в меру тревожиться. Ящик пришел по оказии, как он сам писал, с гостинцами из города Франкфурта-на-Майне.
   -- Маменька, я распечатаю письмо; ведь у сестрицы секретов никаких нет.
   -- Конечно нет, но чужое письмо распечатывать непригоже, -- сказала бабушка.
   -- Разве это чужое -- сестрино!
   -- Старшей сестры, -- сказала бабушка серьезно.
   -- Мне страшно, маменька; не пишет ли он чего об...
   -- Об Сереженьке? Господь с тобою. Него ты не придумаешь. Племянник Дмитрий под Парижем, как из газет видно, он в государевой свите, а Сереженька идет с полком по Франции. Разве ты не читала в намеднишнем письме, что он его не видал, почитай, во время всей кампании, и имеет об нем вести через других. Да теперь уж и сражений нет.
   -- Право, я распечатаю.
   -- Не делай ты этого, не хорошо, да и Наташа смерть не любит этого. Я никогда до ее писем не дотрагиваюсь. Получит, сперва сама прочтет, а потом и нам всегда читает.
   -- Да, -- сказала я, -- преинтересное письмо, с описанием городов, читала она мне.
   -- Кто -- она?
   -- Тетушка.
   -- Так ты так и говори, Люба; тетушка, говори, а не она, -- что такое: она? Невежливо!
   Я смутилась замечанием бабушки; не заметила я, что оно было сделано для того, чтобы положить конец разговору с матушкой, который, видимо, бабушке не нравился. Вечер прошел, по обыкновению, в рукодельи и домашних разговорах. Волгина говорила больше всех и старалась заставить нас смеяться, передавая Алексинские вести. Пробило 10 часов. Бабушка встала.
   -- Ну, прощайте, дети и девочки, прощайте племянницы; спокойной ночи, Катерина Трофимовна.
   Все поднялись, подошли, по обыкновению, целовать бабушкину ручку. Она всех нас перекрестила, тоже по обыкновению, и пошла в свою спальню, но воротилась.
   -- Варенька, отошли письмо в комнату Наташи, вели положить его поставить в ее спальне. Приедет наверно завтра; быть может, и мир заключен.
   -- Слушаю, маменька, -- сказала матушка и отдала письмо Волгиной, которая отнесла его в комнату тетушки.
   Я пришла к себе; я жила в мезонине, и внутренняя небольшая лестница из залы вела в наши комнаты. Спать мне не хотелось; я разделась, надела ночную кофту и юбку и села читать привезенные с почты газеты. Не знаю, как долго я читала, как вдруг услышала какой-то протяжный, ужасный стон, от которого замерло мое сердце и кровь остыла. Я бросилась вниз, сбежала по лестнице и ринулась в залу полутемную, едва освещенную одной лампой. По ней бежала матушка; я бросилась к ней и схватила ее за талию. Она билась в руках моих, с безумным лицом, и кричала страшным голосом:
   -- Убит! Убит! Убит!
   -- Кто убит? Что с вами? Бога ради, что с вами?
   Но она не узнавала меня, продолжала отчаянно биться в руках моих, порываясь вперед и все твердила, но тише и тише.
   -- Убит! Убит!
   Я громко звала на помощь; прибежали горничные; матушка глядела на верх безумными глазами и все шептала одно слово: "убит!"
   Принесли свечи, прибежали тетушки; мы заметили, что в руке матушки крепко сжато смятое письмо. Когда тетушка хотела разжать руку матушки и отнять письмо, она пронзительно вскрикнула и упала без памяти.
   В эту минуту вбежала Марья Семеновна, няня.
   -- Кто убит? -- спросила она, не своим голосом. -- Я слышала, она кричала: убит?
   -- Не знаю, няня, -- сказала я, -- молчи, ради Бога не испугай бабушку, она легла почивать.
   -- Заприте двери, чтобы маменька ничего не слыхала, -- распорядилась одна из тетушек, -- и чтобы никто не смел сказать ей ни слова. Слышите? В ее лета испуг -- это смерть.
   Пока оттирали матушку, я старалась потихоньку вынуть письмо из ее руки, крепко сомкнутой; мне удалось это, и когда матушку положили в постель, все еще без чувств, я отдала письмо тетушке.
   Все мы обступили тетушку и через плечо ее читали письмо. С первых строк все мы зарыдали, но старались заглушить свои рыдания, чтобы не испугать матушки. Марья Семеновна подошла ко мне и крепко схватила меня за руку, дико блуждали глаза ее от одной к другой.
   -- Говори, -- произнесла она неистово, -- кто убит?
   -- Что ее мучить! -- сказала сквозь рыдания тетушка, и прибавила: -- молись Богу, няня, Его святая воля. Сереженька убит.
   Марья Семеновна не вымолвила ни слова; она упала замертво, будто скошенный сноп.
   Письмо было от Дмитрия Федоровича Кременева к тетушке Наталье Дмитриевне, другое от незнакомого нам господина Семигорского. Оба письма сохранились у меня. Вот они.
   
   "Милая сестрица, -- писал он, -- очень прискорбно и тяжко мне писать к тебе, чтобы известить тебя о новом постигшем наше семейство несчастий. Из прилагаемого письма подполковника Семигорского ты увидишь, что добрый и милый племянник наш Сергей был убит наповал при стычке, происходившей в полях Шампании между нашими войсками и французским авангардом. Приготовь к этому новому и жестокому испытанию сестрицу Вареньку и почтенную тетушку мою, мать твою. На все воля Божия, а наше дело воинское таково, что мы должны быть готовы ежечасно положить живот наш за престол и отечество. Конечно, тяжело это матери и бабушке, а еще тяжелее потому, что Сергей пал последней жертвой великой и славной отечественной войны. Пишу тебе из Парижа, мы вошли в него. Мир заключен. Прошу Бога поддержать всех вас в столь великой скорби, в особенности мать и бабушку покойного Сергея. Если что может утешить вас, то, конечно, мысль, что он исполнил долг сына к отечеству и пал за него в бою. Господь помянет его в царствии небесном, как падшего за отечество воина, а мы помянем его добрым словом. Прекраснейший был молодой человек и храбрый офицер. Сердечно скорбею о нем. Целую ручки тетушки и всех вас, милые сестрицы, заочно целую. Не убивайтесь безмерно и покоритесь воле Божией.

Остаюсь твой навсегда верный друг и брат Дмитрий Кременев".

   Вот другое письмо.

"Ваше Превосходительство,
Милостивый Государь
Дмитрий Федорович!

   Извините великодушно, что, не имея чести быть знаком с вами, нахожусь в необходимости писать вам. Считаю моим долгом сообщить вам прискорбное известие. Ваш племянник, а мой приятель и друг, Сергей Григорьевич Шалонский, убит вчера наповал при незначительной стычке между нашим полком и отрядами французского авангарда.
   Я сделал всю кампанию с Сергеем Григорьевичем Шалонским, и, поистине, должен сказать: мало встречал столь добрых, честных, храбрых людей, каким был ваш покойный племянник и, горжусь сказать, мой друг и приятель. Он исполнял строго свой служебный долг и вышел невредим из всех сражений, сказать по домашнему, без царапины. Вместе стояли мы при Бородине, Малом Ярославце, Березине; вместе били французов при Лейпциге, Бауцене и Дрездене, и в ту минуту, как почитали себя, так сказать, на пороге родительского дома, в объятиях семейства, он пал от французской пули при незначительной стычке. Еще накануне мы, поздно вечером, разговаривали о наших родителях, и он рассказал мне много подробностей о семействе своем, которое надеялся вскоре увидеть, так как ему был обещан отпуск тотчас по заключении мира. В последнее время он чаще прежнего говаривал о своей матери, старшей сестре и нянюшке, иногда начинал свои о них мне рассказы, то они текли, не прерываясь, далеко за полночь. В самый день смерти, поутру, он укладывал вновь купленные для них обновы и показывал их мне. Внезапное нападение неприятеля застало нас среди сего мирного и, так сказать, семейственного занятия. Мы оба выбежали, застегивая мундиры; полк наш уж строился. Мы заняли места наши. Французская кавалерия атаковала нас, но мы сдержали ее, и она поспешно отступила, после минутной свалки. Когда я мог оглядеться, то увидал кучку около лежавшего офицера. Я подошел, и узнал Сергея; но он уже был мертв. Французская пуля убила его наповал, попав в самое сердце. Кроме него раненых не было, но был убит рядовой Кузьма Савелов. В тот же день, так как нам приказано было выступать, Сергея Григорьевича и рядового Савелова похоронили с воинскими почестями близ католической церкви той деревни, где мы стояли. Искренние слезы пролились -- на могилу Сергея Григорьевича, ибо он был любим и товарищами, и подчиненными. Зная, что семейство Сергея Григорьевича еще недавно оплакивало потерю супруга и отца, я не смею быть вестником нового, рокового удара, и беру смелость отнестись к вам, как к близкому родственнику. Вам подобает известить их о постигшем их несчастий. Ваше Превосходительство, не посетуете на меня, что я счел своим долгом почтеннейше известить вас о сем для вас и, смею сказать, для меня горестном событии. Конечно, мое дружеское чувство мало значит перед горестию родных, но могу вас уверить, что такова была моя дружба и уважение к покойному Сергею Григорьевичу, что и мое сердце уязвлено чувствительно сею потерею.
   С истинным почтением и таковою же преданностию, имею честь быть,
   Вашего Превосходительства,
   Милостивый Государь,
   покорнейшим слугою

Петром Семигорским".


"...Французская пуля убила его наповал..."

   Пришедши в себя, матушка, по милости Божией, не потеряла рассудка, чего мы очень страшились, но потеряла силы свои. Она не могла подняться с постели и лежала недвижимо, закрыв глаза. Поутру надо было объявить бабушке ужасную весть. Мы так боялись этой минуты, что забыли о собственной горести, в особенности я боялась за бабушку, любя ее горячо. Она встала рано и, но обыкновению, вышла в диванную. Там никого еще не было. Ей подали чай.
   -- Что с тобою, Федосья, -- спросила она у своей калмычки, смущенное лицо которой заметила.
   -- Ничего, -- ответила та довольно твердо, и бабушка, покачав головой, принялась за вязанье своего кошелька. Как тяжело мне было видеть этот кошелек в ее руках -- она вязала его брату; я стояла за дверью, не имея духу войти. Пришли тетушки, и все мы вошли вместе. Тетушка Наталья Дмитриевна приехала рано утром.
   -- Что так поздно, нынче, -- сказала бабушка, не спуская глаз с работы, -- ты верно устала с дороги, Наташа. Где нитки бисера? Дайте, вы знаете, я спешу.
   Тетушка подошла здороваться, целовать ее руку, бабушка взглянула на нее, и кошелек упал на ее колени.
   -- Что с тобою? Что с вами? -- воскликнула она, испуганно оглядывая нас.
   Мы молчали.
   -- Говорите скорее, не мучьте меня. Случилось что?
   -- Варенька больна, -- сказала тетушка.
   -- Варенька! -- и растерянная бабушка встала. -- Варенька! что с ней, где она?
   Бабушка поспешно пошла в комнату матушки.
   -- Боже мой, -- сказала мне тетушка, идя за бабушкой, -- маменьку туда допустить нельзя, но как я скажу ей, как? В ее лета, так, вдруг... -- и тетушка с отчаянием схватила себя за голову. Я не помню, что со мною сталось, но с решимостию, до тех пор мне неизвестной, я бросилась к бабушке и остановила ее.
   -- Туда нельзя войти, бабушка, -- сказала я твердо.
   Но бабушка отстранила меня рукою и хотела пройти. Я упала перед ней на колени, заграждая ей дорогу и обняла ее. Она остановилась, побледнела как полотно, и сказала тихо, прерывавшимся голосом:
   -- Она... жива, или ум...
   -- Нет, нет, жива... но брат... Сереженька....
   -- Боже, Господи! Что?
   -- Умер, убит.
   Бабушка опустилась в близ стоящее кресла. Все молчали. Тишина мертвая. Наконец, бабушка перекрестилась, и с восклицанием:
   -- Матерь Божия, помоги несчастной матери, ты мать, помоги ей! -- опустилась на колени.
   Первые дни отчаянной скорби ужасны, но за ними наступают дни слез и страданий, еще более тягостных. В эти тяжкие дни мы могли измерить всю любовь бабушки к дочери, но матушка не была в состоянии ни видеть, ни чувствовать; она была погружена в страшную апатию и лежала недвижимо в постели, закрыв глаза, не произнося ни слова и почти не прикасаясь к пище. Она почти не спала, а только забывалась не надолго.
   Даже смерть Марьи Семеновны не удивила и не опечалила ее, сердце ее окаменело. При вести о смерти брата, няню расшиб паралич; она прожила три недели, не приходя в память, и умерла мгновенно от вторичного удара. В день ее погребения матушка в первый раз встала с постели, надела мною приготовленное ей траурное платье и, опираясь на нас, сошла в домовую церковь. Она поклонилась умершей, поцеловала ее руки, без всякого видимого горя, без слезинки, и едва добралась до своей постели, в которую мы опять уложили ее.
   -- Счастливая, -- сказала она тихо, -- ушла к нему, а я, мать, и умереть не умела.
   -- Варенька, у тебя четверо детей, сказала бабушка таким голосом, что я вздрогнула, -- о себе я не говорю, -- прибавила она, помолчав.
   Мать, моя при этих словах, сказанных с трогательною кротостию и глубоким чувством, залилась слезами и долго плакала в объятиях своей матери. Это были первые ее слезы, после удара ее сразившего. Понимаю всю великость этой минуты, когда мать наша возвращалась вновь к жизни при голосе родной матери, мы потихоньку вышли из комнаты, оставив их вдвоем.
   Старость не плачет такими обильными горячими слезами, как молодость, ни такими горькими и тяжкими слезами, какие льются в зрелые лета. Старость, прожив долгие годы, научилась покоряться и смиряться; притом она знает, что скоро, очень скоро настанет конец всякому горю и всяким волнениям. Верующие надеются свидеться с милыми, отошедшими к иной жизни, в лучшем мире; неверующие глядят на смерть, как на уничтожение всяких страданий. Бабушка, богомольная и глубоко веровавшая, смирялась с любовию и благословляла Создателя во вся дни, как говорила она, во дни радости, как и во дни печали. Она не утешала матушку, но так трогательно умела высказывать ей всю свою любовь, гораздо менее говорила с ней о сыне ее, чем о муже. Она как бы хотела отвлечь ее мысли от одной утраты, говоря о другой. Она открывала ей свое сердце и часто, очень часто возвращалась к тому времени, когда отец наш был молод, а Сережа еще ребенок, она говорила, что любила отца нашего столько же, сколько и родных детей. Она рассказывала матушке о том, как его почтение, любовь, постоянная к ней внимательность, мало-помалу привязывали ее к нему и как, наконец, она полюбила его так горячо, что не могла в душе своей почитать его иначе, как родным сыном. Она с восторгом, до тех пор нам незнакомым в ней, говорила о высоте его духа и чистоте совести и красоте души его, о его суровости, вытекавшей из его добродетели. То были ее подлинные слова. Случалось, что матушка слушала ее без особенного чувства, вся поглощенная горем, но иногда вдруг на нее находили порывы нежности. Мы видели, что с течением времени матушка усиливалась победить свою скорбь ради матери, и их обоюдная нежность явилась спасительною для обеих. Когда матушка раздражалась, бабушка говорила так кротко, что ее слова производили освежающее впечатление. Послушав ее, делалось на сердце легче. В самом звуке ее голоса звучало что-то особенное, чего я объяснить не умею. Всякое слово было от сердца и шло в сердце.
   Однажды матушка после горьких слез пришла в возбужденное и страстное состояние. Она крепко сжала свои руки, окинула нас всех горевшими и высохшими глазами, и произнесла с горестью:
   -- И зачем родилась я для таких бед? Какая женщина несчастнее меня?
   -- Ты очень несчастна, -- сказала бабушка. -- Как не плакать, не мучиться в таком тяжелом горе!
   -- У меня и слез нет. И чем я заслужила такое несчастие. Сперва муж, потом сын. Никого у меня не осталось. Одна! Одна!
   Милая моя, дочка ты моя любимая, да, очень мы несчастны, но, грех сказать, что ты одна и несчастнее других. Посмотри вокруг, кто не потерял сына, мужа, отца, во время наших бедствий.
   -- Ах, маменька, не могу я рассуждать.
   -- Да и я не рассуждаю, я чувствую, что Бог был к нам еще милостив. У тебя сын и дочери, а у других никого и ничего не осталось. Куска хлеба нет.
   -- А мне от этого не легче.
   -- Теперь не легче, но будет легче. У тебя дети, ты можешь жить без нужды и воспитать их.
   -- Это мне все равно.
   -- Все равно, если бы я на старости лет, и дочь твоя невеста, и дети твои малолетние не имели крова и должны бы были расстаться с тобою и идти в чужие люди, в услужение из-за куска хлеба, как наша соседка Корохтина. Сын был ее единственной опорой; он служил счастливо, содержал мать и сестру, а теперь, когда он погиб при Березине, мать его пошла в экономки, а сестра в няньки. Легко бы тебе было, если бы я должна была идти в люди из-за куска хлеба, да и Люба тоже, да и маленьких раздать бы надо было. Ну, а легко Сорокиной? Она лишилась двух сыновей при Бородине и осталась как перст одна, без детей, и вдовою. Состояние не поможет ей жить одной-одинешенькой, в круглом сиротстве. Не греши, благодари Бога.
   Мы все молчали, чувствуя справедливость слов бабушки.
   -- Беда наша в том, -- продолжала она тихо, -- что мы никогда не сравниваем себя с более несчастными, чем мы сами, а всегда сравниваем себя с счастливыми; мы не думаем, что на всякого счастливого приходит рано или поздно черный день. Мы не умеем благодарить Бога за дарованные нам блага, а ропщем и раздражаемся. Вот и ты. У тебя добрые дети, благодари за них Бога.
   -- Не заменят они мне сына, -- воскликнула матушка, в припадке горькой скорби.
   -- Конечно, не заменят. Разве один человек может заменить другого? Утешать будут.
   -- Меня никто не утешит, -- сказала матушка, начиная плакать, но глаза ее уже не блуждали и не глядели бессмысленно. Сердце ее отошло, растаяло. Бабушка тотчас заметила это, встала и обняла дочь.
   Однажды вечером бабушка пришла к матушке и села у ее постели.
   -- Варенька, -- сказала она, -- нам бы надо было узнать, откуда тот солдат Савелов, который был убит подле Сережи. У него, вероятно, осталась семья. Тебе бы прибрать их, успокоить. Может быть, у него осталась мать?..
   Матушка отвечала, помолчав, с усилием:
   -- Я этих писем не читала и порядком ничего не знаю. Я еще силы не имею прочитать эти письма. Какой-такой солдат? Бог с ним.
   -- Уж конечно, Бог с ним, -- сказала бабушка, -- убитые за отечество и правое дело -- с Богом. Это праведные. Твой муж говаривал: получат венец мученический. Вот хоть бы и этот Савелов, погиб, сердечный, и дойдет весть о его смерти до матери, жены, в каком-нибудь приказе, что выбыл из строя такой-то. Чай, и у него остались дорогие, сирот, быть может, оставил. Я не знаю, как ты, а я так часто думаю, что в память Сережи...
   -- Написать братцу Дмитрию Федоровичу, чтобы узнал, откуда был солдат. Если он оставил семейство, я позабочусь. Если Бог судил ему умереть с моим сыном, пусть его сироты или мать доживают свой век у меня. Ваша мысль хорошая, маменька. У меня, благодаря Бога, деньги есть, больше чем собственно мне нужно. Мне теперь ничего не нужно.
   Матушка прилепилась к этой мысли и спрашивала: писали ли к братцу-генералу. Это было первым знаком, что она возвращалась к жизни. Время шло, она встала с постели худая, как скелет, желтая, как воск, и, едва передвигая ноги, бродила по зале. Когда ей заметили, что лучше бы ей гулять на другой стороне дома, она внезапно залилась слезами и сказала:
   -- Там солнце! Видеть не могу солнца!..

X

   Весна наступила, везде журчали ручьи и сбегали шумными, мутными струями под гору в нашу речонку Щегловку, которая вдруг разгладилась, понеслась и залила луга. Оделись лужайки наших садов, едва освободившись от снега, они покрылись зеленою, короткою травкою, которая так дорога взору, утомленному белыми пеленами снега и бурыми сугробами около дорог; весна на севере имеет свою поэзию, свою прелесть. Журчанье воды, после окаменелых льдов, краснота песку, чернота полей, и зелененье луговин, после однообразия снегового савана, прельщает взор; самый воздух в начале апреля и конце марта содержит в себе нечто опьяняющее, возбуждающее, живительное. И так хочется выйти из дома и дышать этим воздухом! После затворнической жизни в продолжении всей зимы, я надевала громадные сапоги (тогда калош не знали женщины) и отправлялась в верхний сад. Ноги мои увязали в размокшей, едва оттаявшей земле; липы стояли голые, черные, с темными стволами и ветвями, но вокруг их уже все начинало оживать, и над ними бледно-голубое весеннее небо и яркое, весеннее солнце радовало сердце. Не взирая на столько бед, столько потерь и недавнюю, сокрушившую всех нас, смерть брата, помимо желания я чувствовала, что оживляюсь. Но вот наступила и настоящая весна с первыми цветами, первыми теплыми, сквозь солнце, дождями, точно на землю падают сверкающие алмазы, с первым чириканьем птичек и шумом одевшихся в новый убор деревьев. Солнце грело, даже пекло, ветерок несся из рощи теплый и благовонный, вода речонки, вошедшей в берега, уж не катила мутных волн, а лила прозрачные, как хрусталь, струйки, и наше родное, любезное Щеглово, приоделось в пышное праздничное платье. Как было оно красиво! Как бы хорошо было жить, если бы в доме не сидело сиднем жестокое горе, нас постигшее. Окна были отворены, дверь на балконе раскрыта настежь, но никого нельзя было увидеть на балконе за чашкой вечернего или утреннего чая. Малейшее нарушение будничного порядка казалось праздничною затеею, неприличною и боль причиняющею. Бабушка совсем не покидала своего места, и ее примеру следовали тетушки; матушка и в окно не глянула -- все было ей постыло и тяжко. Только меня и детей своих меньших посылала она гулять, замечая, что на мне лица нет, что я побледнела, похудела и похожа не на девятнадцатилетнюю девушку, а на перестарок, отказавшийся помимо воли от замужества.
   -- Je ne veux pas qu'elle coiffe Sainte Catherine, -- сказала однажды матушка, говоря по старой привычке по-французски, хотя со времени войны она питала ко всему Французскому чувство ненависти, похожее на то чувство, которое человек испытывает, поссорившись с другом. Но привычка сильна и, забываясь, матушка говаривала по-французски.
   И меня посылали гулять, несмотря на мои просьбы позволить мне остаться -- но в те поры мы не слишком могли предъявлять свою волю, а должны были повиноваться. Жизнь, не взирая на мое горе, брала свое. Время текло, и молодость моя, придавленная столькими бедами, мало-помалу расправляла крылышки. Сама того не замечая, гуляя с сестрами, я начинала смеяться и шутить, как умеет смеяться и шутить одна юность. Уж наступило жаркое лето, и мы часто уходили в соседний лес за грибами, ягодами, купались в быстрой и глубокой Угре, которая протекала за версту от бабушкиной усадьбы. Но возвращаясь домой, вдруг переставали болтать. Сердце наше замирало, когда мы подходили к дому -- там все еще сидит, мы знали, укоряя себя за минутное удовольствие, тяжкое горе.
   Однажды в очень душный, летний день, исполняя приказание матушки, я отправилась с сестрами и двумя горничными в большой лес за реку. Мы переехали на пароме на ту сторону Угры и увидели, что на берегу стоит бричка, запряженная ямскою тройкой, а у брички, дожидаясь парома, стоит молодой офицер. Когда мы сходили с парома, он пристально посмотрел на нас. Мы все были в глубоком трауре и, не смотря на жаркий июльский день, в тяжелых черных суконных платьях и крепе. В старые годы носили траур долго и строго. Минуло уже 4 месяца, как мы лишились брата, а мы и не помышляли снимать траура первых дней, да если бы подумали, то не осмелились бы вымолвить слова, боясь оскорбить тем семейство. Я видела, что офицер спросил что-то у перевозчика, но пошла своей дорогою, не считая приличным глядеть на проезжающих. Едва сделала я несколько шагов в гору, взбираясь на крутой берег реки, как сзади меня послышались быстрые шаги и раздался незнакомый мне голос.
   -- Извините меня, если я осмелюсь рекомендовать себя сам. Я подполковник Семигорской. Знаю, что имею честь говорить с Любовию Григорьевною Шалонской.
   Я остановилась, пораженная именем его.
   -- Я догадался тотчас, что это именно вы, по вашему трауру... -- он смешался и прибавил: -- я еду к вашей матушке.
   -- Ах, -- сказала я едва внятно, почти шепотом, вы... приятель моего брата... вы...
   Я не договорила; слезы душили меня, и я усиливалась сдержать свое волнение и подавить их. Тогда при чужом стыдились всякого необычного движения души и старались не выдавать их. Я стыдилась слез, которые готовы были хлынуть из моих глаз. Он продолжал:
   -- Возвратясь из Франции и повидавшись с семейством, я счел долгом посетить вашу матушку, ибо имею обязанность вручить ей оставшиеся вещи вашего... Он прервал свою фразу, заметив мое волнение, и продолжал, -- я опасался приехать... неожиданный случай помог мне; я имел счастие встретить вас. Не будете ли вы столь благосклонны, не возьмете ли на себя приготовить вашу матушку к моему посещению. Ей будет прискорбно видеть меня...
   Я все стояла и силилась одолеть свое волнение, наконец мне удалось сдержать слезы, и я сказала не твердым голосом:
   -- Нам надо опять переехать реку -- я пойду вперед и приготовлю матушку, а вас проводит вот эта девушка (я указала на мою горничную Машу) садами до флигеля.
   -- Не лучше ли мне остаться здесь, в этой деревушке, а вы пришлете за мною, когда угодно будет вашей матушке принять меня.
   -- Нельзя, -- сказала я. -- Матушка и бабушка осудят меня за такое невнимание; вы должны быть приняты в нашем доме. Не бойтесь, матушка не увидит вас, она и к окну никогда не подходит, к тому же вас проведут садами во флигель. Там были приготовлены комнаты для брата -- теперь он пустой.
   При этих словах я заплакала так горько, что никакие усилия не могли прервать слез моих, и лишь только паром причалил, как я взяла сестер за руку и поспешно, но горько плана, пошла назад домой. Сестры тоже плакали. Семигорской шел с моей горничной, отстав от нас, и скоро скрылся в аллеях сада. Я вошла во двор, и прямо к бабушке.
   -- Бабушка, милая, -- не пугайтесь, ничего нет такого.
   -- Да ты вся в слезах.
   -- Это так, ничего. Приезжий здесь из армии... служил с братом. Его приятель. Желает видеть матушку. Ей будет так тяжко, а сказать ей надо.
   -- Кто он такой?
   Я сказала. Бабушка смутилась, но немедленно встала и отправилась в комнаты матушки. Через полчаса во флигель бежал стремглав наш лакей Алексей, и я видела как Федор Федорович Семигорской прошел через залу и направился в ее комнату. Он был высокий, стройный, смуглый и красивый молодой человек лет 28. Проходя, он почтительно и низко поклонился мне.
   Через час он вышел от матушки, и по его покрасневшим глазам видно было, что и он плакал. Бабушка приняла его не только радушно, но родственно, отрекомендовала ему дочерей, и началось потчевание. Не желает ли кушать? Обедал ли? Или быть может, если обедал, не угодно ли пополдничать, или чаю откушать -- словом, бабушка и тетушки наперерыв запотчевали гостя. Матушка просила его пробыть несколько дней и поместила его в комнатах, которые были приготовлены для брата.
   После раннего ужина, он простился со всеми, подходя, по тогдашнему обычаю, к ручке всех дам и девушек (взрослых). Проходя большую гостиную, где я сидела одна, подошел ко мне.
   -- Я должен завтра отдать вашей матушке шкатулку -- я не желал бы отдать ее сам, чтобы не стеснить ее. Кому я могу?
   -- Мне, -- сказала я, не размыслив. -- Это шкатулка брата?
   -- Нет, но в ней его мелкие вещи все, бережно собраны... я думал... и мундир, в котором он уб... в котором он скончался. Где же я могу отдать вам ее завтра?
   -- Вынесите в сад, я гуляю в 9 часов с сестрами и прохожу мимо вашего флигеля, идя в оранжереи.
   Лишь только я произнесла эти слова, как смутилась и застыдилась -- но было уже поздно, он поклонился, поцеловал у меня, официально прощаясь, руку, и вышел. Я воротилась в диванную. Там бабушка и тетушки продолжали разговор о госте и осыпали его похвалами.
   -- И умен, и вежлив, и начитан, и того видел, и как хорошо рассказывает, и собою красавец!.. Какое внимание, собрал все вещи Сережи и сам привез их. Словом, они превозносили его.
   На другой день лишь только я отворила калитку нижнего сада и должна была пройти мимо его окон, как он вышел ко мне на встречу: он, очевидно, ждал меня; в руках его была шкатулка, которую он поставил на скамейку, стоявшую под балконом. Тяжкое было это свидание; я уж ни о чем не помышляла, кроме убитого брата, и слезы мои текли на крышку черной шкатулки. Он стоял подле меня и говорил о Сереже, а я сидела и плакала. Когда, наконец, я вспомнила, что матушка проснулась, встала и взяла шкатулку. Он почтительно проводил меня до парадного входа и отворил мне калитку и большую дверь крыльца, с низким поклоном.
   Не хочу входить в подробности и рассказывать, каким приливом новой горести наполнилось сердце матушки при виде вещей убитого сына. Долго она глядела на них, страшась до них дотронуться. Когда же она разобрала шкатулку и раздала нам вещи, им для нас купленные, это усилие над собою сломило ее. Она опять расхворалась и слегла в постель. Всякой день просила она Федора Федоровича Семигорского войти к ней и заставляла его рассказывать и повторять малейшие подробности о Сереженьке. Она слушала его жадно. Когда, пробыв у нас несколько дней, он пришел проститься, матушка была поражена и умоляла его приехать опять и скорее.
   -- Я ожила, пока вы здесь гостили; одна моя отрада видеть и слышать рассказы друга моего сына. Не откажите матери, приезжайте опять и уж погостите у нас подольше.
   -- Как прикажете, так и сделаю, -- отвечал он, -- я почитаю себя слишком счастливым, что мог заслужить ваше благорасположение.
   Прощаясь с ним, матушка взяла его голову в обе руки, нагнула ее и поцеловала его волосы. Он был, по-видимому, так тронут, что со слезами на глазах поцеловал ее руку, кланяясь низко. В то время такое отступление от обыкновений и принятых форм было очень знаменательно, и он безмолвно благодарил матушку за выказанную ему нежность. Он стоил ее; все, что он говорил, как относился к матушке, и самая заботливость о собрании вещей брата, прелестная траурная из черного дерева шкатулка, заказанная им в Париже, -- все это свидетельствовало о чуткости и деликатности его сердца. Если он произвел на всех нас хорошее впечатление, то надо думать, что и мы ему понравились. Он приехал опять через шесть недель и был принят, как близкий родственник.
   -- Теперь, -- сказала ему матушка, -- я вас так скоро не выпущу.
   -- Как прикажете, я в вашей воле, -- отвечал он кратко и просто.

XI

   Если Семигорской понравился всем с первого раза, то теперь это впечатление перешло в положительную к нему любовь -- да и нельзя было не любить его. Он был начитан, говорил красно, рассказывал интересно, отличался особенною вежливостью, но вместе с тем откровенностию. Прямота его была неподкупна. Так, например, его мнения часто противоречили мнениям тетушки Натальи Дмитриевны, и он, не смущаясь, это высказывал. Однажды тетушка, говоря о войне, очень негодовала на французов и тут же на немцев; она выразила мысль, что только Россия и русские велики и сравнить их ни с кем невозможно.
   Он восстал против такого мнения.
   -- Я сам русский, -- сказал он, -- люблю мою землю, и конечно в дни опасности готов положить за нее мою голову; я имел честь сражаться за мое отечество и старался делать свое дело, но смею вас уверить, что ни Франция, ни Германия не могут сравниться по благосостоянию с нашим отечеством.
   -- Как так? -- воскликнули тетушки.
   -- Образованнее они нас, да и живут иначе. Благосостояние большое, во всякой деревне чистота, опрятность, трезвость, изобилие, а пуще всего чистота. У всякой избенки деревья, или садик. Пьяных я не видал. Трудолюбие, порядок, особенно в Германии.
   -- Но вот Сереженька писал, что во Франции остались в деревнях одни бабы.
   -- Это правда; Гишпания и Россия обезлюдили Францию -- но убыль народа поправима. Через 20 лет следа не будет, а их порядок и трудолюбие обогатят их снова, ибо теперь от постоянных войн они заметно обнищали.
   -- Сережа писал, что малорослы они, что наши гвардейские молодцы и бить их не хотели, а хохотали.
   -- Да, знаю, тогда это наши рассказывали, сами очевидцы рассказывали, но дело это не мудрое, простое. Мужчин не было -- набрали детей пятнадцатилетних, и эти дети, одержимые любовию к отечеству, бросались храбро на наших молодцов. Ведь это пигмеи только по росту и по летам. Духу-то у них было много, у детей у этих. Сожалеть надо о земле, где все взрослые погибли, и одни дети остались для защиты отечества. Говорили тогда, что наши солдаты расхохотались, но это смех был добродушный, а не злой. Солдат, и всякий простой человек, чует доблесть врага и не оскорбит его намеренно. Поверьте, что таково благосостояние тех стран, что были бы мы счастливы, если бы могли от них позаимствоваться многим.
   -- А вот вы все же к себе спешили, -- сказала тетушка не без иронии, -- там не остались.
   -- Я русский, и мне у себя лучше. Тут моя родина, мои родители, мои имения, -- что ж мне там делать, -- а все-таки скажу: их устройство лучше.
   -- Я всегда это говорила, не бывши там, -- сказала матушка, -- судила только по книжкам и вижу, что не ошиблась.
   -- Что книжка, и что есть в самом деле -- великая разница, -- сказала тетушка. -- Вот Малек-Адель, прелестный рыцарь -- найди-ка его на самом деле.
   -- И найдете, Наталья Дмитриевна, найдете, конечно на иной лад, но, право, во время войны такие-то рыцари были, что до них куда и Малек-Аделю. Все в том, чтобы уметь оценить товарища, начальника и подчиненного. Какие есть герои, дивиться надо.
   -- Милый вы мой, любезный вы мой, -- сказала матушка с порывом. -- Благодарю вас -- говорите вы то, что я сколько лет думаю, и в чем никто не только согласиться со мною не хочет, но и осмеивали меня всегда.
   Между матушкой и им установились особые отношения. Они уважали и любили друг друга, а что главное, понимали друг друга. Он выказывал к ней особенное, почтительное внимание, с примесью как бы сыновней нежности, а она, просто души в нем не чаяла. Его мнения подходили под ее мнения, но не будь этого, матушка во всяком случае полюбила бы его. Он, помимо мнений, нравился ей лично -- манерами, лицом и в особенности тем, что любил брата и был любим им. Я заметила, что он совсем иначе, по своему, глядит на вещи и не покоряется принятым обычаям во многом. Так, например, у бабушки был страшный баловень, мальчик из дворни, лет четырнадцати, для побегушек. Его звали Ванькой, не из презрения, -- бабушка никого не презирала, да и тетушки, не смотря на решительные мнения старшей тетки, были крайне добры и не обидели бы мухи, -- а звали его Ванькой просто так, по обычаю, по привычке. Никто не думал обижать Ваньку, и сам Ванька не обижался. Я заметила, что один Федор Федорович звал его Ваней, и в разговорах не ускользнуло от меня, что он многое усвоил себе, чего у нас не было. Когда я о нем думала, -- а думала я о нем часто, после того, как слушала его рассказы по целым вечерам, -- он как-то чудно сливался в моем воображении с авторами писем "Русского Путешественника". Я возымела одно впечатление, как из чтения этой прелестной книги, так и из его интересных рассказов и завлекательных разговоров. Обычаи того времени не позволяли мне близко сойтись с ним; тогдашние понятия о приличиях не дозволяли близости между девушкой, молодой женщиной и молодым мужчиною. Я сидела около бабушки, слушала разговор старших, но вступать в него не могла, и отвечала тогда только, когда ко мне обращался кто-либо из старших. Но я не проронила ни единого слова из всего того, о чем он говорил. Рассказы его о Дрездене приводили меня в восторг, но восторг этот я должна была хранить в глубине души, ибо я не могла, да и постыдилась бы его выразить, но он тем сильнее охватывал мою душу. Даже встречаясь с Федор Федоровичем наедине, мне и в помышление не входило открыть ему мои мысли и сказать, что я чувствую, слушая его рассказы. А наедине видала я его часто. Вот как это случилось -- без намерения с моей стороны, всеконечно. Я продолжала гулять с сестрами. Обыкновенно они выходили из дома со мною, но вскоре убегали, а я проходила мимо флигеля по дорожке вниз, достигала нижней аллеи и обходила пруд, потом подымалась в верхний сад и обходила его по липовым густым аллеям. С самого первого дня своего вторичного приезда, он встречал нас на дорожке, и всякий день выходил к нам навстречу; мы останавливались, разговаривали и потом расходились в разные стороны. Однажды он попросил у меня позволения идти со мною. Я вспыхнула, но ничего не ответила, но он принял молчание за знак согласия и пошел за мною. В этот первый раз я сократила свою прогулку. Но впоследствии желание его послушать, заглушило во мне страх, который я испытывала. Часто я просила сестрицу идти рядом со мною, но ей наскучали наши разговоры, и она убегала к меньшой сестре и ее няне, оставляя меня одну с ним. Мало-помалу я привыкла и уже не сокращала своей прогулки: мы обходили оба сада и не видали, по крайней мере я не видала, как летело время. Конечно, я совсем не говорила о себе, но мы много говорили о книгах, о иных землях, о брате, о войне, о моем покойном отце, которого он называл спартанцем и рыцарем, слушая мои рассказы. Ему, по-видимому, очень нравилась моя любовь к чтению и моя начитанность. Первым его воспитателем был эмигрант, француз, аббат, и он говорил, что многим обязан ему, особенно в отношении форм в общежитии. Потом, уже будучи молодым человеком, он был знаком с масонами, и они внушили ему христианские чувства, внимание и любовное отношение к низшим и в особенности слугам. Отличительной чертой его характера было чувство милосердия -- не только страдания людей были ему несносны, но он не любил видеть, если мучили или жестоко обращались с животными... Я был очарована его беседами, и уже не дичилась его. О брате я говорила часто, и с первого дня нашего знакомства он сделался звеном, его и меня соединявшим. Открывая глаза поутру, я думала с восхищением, что вот оденусь, выйду в сад, что он встретит меня и пойдем мы по аллее, беседуя тихо и радушно. Вечером, ложась спать, я вспоминала всякое его слово, и всякое его слово было хорошо, приятно, или казалось мне поучительным и значительным. Так прошло недель пять. Он поговаривал об отъезде; его удерживали, но ему надо же было уехать. При одной мысли о его отъезде, сердце мое замирало.
   Однажды, возвратясь с прогулки, я нашла тетушку в цветнике, на лавке. Она подозвала меня и приказала идти за собою. В тоне ее голоса было что-то особенное серьезное, даже строгое, что смутило меня, и я пошла за нею, как виноватая, не зная, однако, никакой вины за собою. Но тут я вдруг вспомнила, что гуляла в саду не одна, и сердце мое мучительно забилось.
   Тетушка направилась не в диванную, а в образную, находившуюся около спальни бабушки, всегда пустую. Киоты стояли по стенам, перед ними теплились лампады; мебели не было, только два забытые стула стояли в углу. Тетушка села на один из них и указала мне другой. Я села, не смея взглянуть, и потупила голову.
   -- Вот оно что, Люба, не хорошо! -- сказала строго тетушка, -- я еще тебе ничего не сказала, слова не вымолвила, а ты горишь от стыда.
   -- Но что я сделала такого, тетушка? -- едва выговорила я.
   -- Как будто ты не знаешь. Не хитри. Не усугубляй вины своей. Стыдно, очень стыдно, я не ждала от тебя такого пассажа.
   -- Но, право...
   -- Не хитри, говорю я, повинись лучше. Не прилично, даже предосудительно назначать свидания в саду.
   -- Свидания! -- воскликнула я вдруг с негодованием, которое сменило мгновенно мой испуг и стыд. -- Нет, я не назначала свиданий и даже никогда о том и не думала, не помышляла. Могла ли я даже подумать о такой...
   И я вдруг заплакала, очень оскорбленная.
   -- Нечего плакать. Повинись лучше, -- говорю я, -- сказывай правду истинную.
   -- Вы меня обижаете, тетушка, мне рассказывать нечего.
   -- Так вот как! Что бы сказал твой покойный отец, если бы узнал, что, пользуясь горем убитой матери, которая теперь не в состоянии наблюдать за вами, ты попустила себя на такие неприличные девице поступки!.. Вот куда повело тебя чтение всяких поэм и романов. Я не раз говорила об этом, меня не хотели слушать, а вот теперь и завелась своя героиня романа. Хорошо!
   -- Воля ваша, тетушка, -- сказала я с сильно проснувшимся чувством собственного достоинства и невиновности, -- свиданий я не назначала и мне в голову не входило, что это есть свидание. Я просто гуляла, встречала его...
   -- Его!.. Вот как! Его...
   -- Федора Федоровича, и ни о чем мы не говорили, ни единого слова, которого вы бы не желали слышать.
   Тетушка резко посмотрела на меня своими большими, умными, но отчасти суровыми глазами.
   -- Пусть так. Я тебе верю, но в таком случае ты поступила неосторожно, предосудительно. Скажу тебе, что Федор Федорович, видя такое твое поведение, не может уважать тебя. Конечно, всякому молодому мужчине весело гулять и любезничать с хорошенькой девушкой, но уважать ее он не может.
   По боли, которая сказалась в моем сердце, при мысли, что он может не уважать меня, я бы должна была понять, как я уж привязалась к нему, но я не рассуждала, а только плакала. Тетушка говорила еще довольно долго, но я уж не прерывала ее; я слушала, не понимая ни слова, и сокрушалась, что потеряла уважение человека, которым дорожила.
   Тетушка встала.
   -- Чтобы не было ни встреч, ни прогулок, ни ранних выходов в сад! Это не делается, не годится. Не заставь меня огорчить мать, рассказав ей, как ты ведешь себя. Стыдно!
   Какой это был печальный для меня день! Подавленная стыдом и тревогою, я не смела поднять глаз ни на кого и, сидя в диванной около бабушки, прилежно вязала косынку, шевеля длинными спицами. Бабушка тотчас заметила, что со мною что-то случилось и спросила. Я отвечала: "ничего не случилось", и вспыхнула, как зарево. Бабушка посмотрела, не поверила, но не повторила вопроса, а по своему обыкновению, когда не верила, покачала головою.
   Прошло несколько дней. Я никуда не выходила и неотлучно сидела около бабушки. Два-три раза пыталась я все сказать матушке, но не смела, видя ее постоянную печаль. Я заметила, что Федор Федорович сделался тоже печален и объявил, что должен уехать завтра. Это известие было мне крайне прискорбно.
   Настал день его отъезда. Мне было так грустно сидеть в диванной, что после обеда я ушла в бильярдную, где всегда играли дети. Испуг мой был велик, когда вскоре туда же пришел и он.
   Боже мой! -- подумала я, -- скажут опять, что это свидание. И зачем он пришел, он и в правду видно не уважает меня.
   Он подошел и сел рядом со мною. Я встала и хотела уйти.
   -- Любовь Григорьевна, -- сказал он, -- позвольте мне попросить вас выслушать меня. Я не долго буду удерживать вас. Я заметил в вас большую для меня перемену; вы избегаете разговора со мною. Чем я мог заслужить ваше неудовольствие? Осмелюсь ли я спросить вас о причине вашего нерасположения ко мне?
   Я молчала, совершенно потерянная, и желала одного: уйти, убежать. Я силилась не заплакать, считая это верхом неприличия.
   -- Ужели я так противен вам, что вы не удостаиваете меня ответом? Я смел надеяться, что во время столь дорогих сердцу моему наших прогулок, я успел заслужить ваше уважение и доверенность.
   Слово "прогулка" сразило меня. Я вспыхнула и опять хотела уйти, но он угадал мое намерение и продолжал, преграждая мне дорогу:
   -- Одно слово, только одно слово, и я уеду сейчас, сию минуту, и никогда не покажусь на глаза ваши. Но я не могу, не хочу, -- продолжал он с жаром и решимостию, -- уехать, не сказав вам того, что так давно, с нашего первого почти свидания, наполняет мое сердце. Я любил вашего брата, как своего собственного брата, я почитаю вашу матушку и все ваше прекраснейшее семейство. Вас я уважаю и люблю с первой встречи, с первого разговора, там, на скамейке, в саду, когда ваша прекрасная душа и чувствительное сердце открылись мне.
   Слезы мои хлынули, я закрыла лицо платком, задушая свои рыдания. Он продолжал:
   -- Ваш брат часто говорил о вас с нежнейшею дружбою, но его слова далеко не дали мне о вас того понятия, которое я теперь имею. Не повергайте меня в отчаяние, я уважаю и люблю вас. Осчастливьте меня своим согласием.
   -- Но что вам угодно? -- проговорила я, недоумевая. -- Его слова "уважаю вас" возвратили мне бодрость. "Тетушка ошиблась, -- сказала я себе мысленно, -- слава Богу!"
   -- Неужели вы не хотите понять меня? Я уважаю и нежнейше люблю вас. Позвольте мне просить руки вашей.
   Я обмерла, но обрадовалась. Сердце мое билось, как пойманная птичка. Я хотела говорить -- и не могла.
   -- Вся жизнь моя будет посвящена вам и до гроба я поставлю моим священнейшим долгом лелеять вас и сделать жизнь вашу счастливой и приятной.
   -- Как угодно матушке, -- вымолвила я.
   -- Но вы, вы сами согласны?
   -- Да, -- сказала я шепотом. -- Он взял мою руку и прижал ее к груди. Сердце его билось так же сильно, как и мое. Я чувствовала его ускоренное биение под рукой моей.
   -- Сердце мое принадлежит вам и всегда вам одной принадлежать будет.
   Я взглянула на него, освободила свою руку и, убежав к себе, бросилась на постель. Я плакала, плакала... но это были слезы радости и счастия. Я любила его всею душою, всем сердцем.
   Матушка вошла в мою комнату.
   -- Люба, -- сказала она, нежно целуя меня, -- Федор Федорович Семигорской сделал мне предложение. Он просит руки твоей. Это будет для меня счастие. Согласна ли ты? Я вижу, что ты согласна, -- прибавила она, взглянув на меня. -- Я люблю его, как сына, уверена, что он будет тебе хорошим мужем.
   Я бросилась в ее объятия и, прерывая мой рассказ слезами и поцелуями, не утаила от ней ни наших прогулок, ни выговора тетушки, ни моего смущения, ни моей радости, ни моей любви к нему. Она слушала меня молча, с умилением, и гладила меня по голове.
   -- Зачем же ты лся передо мною. "Прости меня, говаривалъ онъ мнѣ, что я почиталъ Сергѣя пустымъ, вижу, что онъ молодецъ, и винюсь передъ тобой. Огорчалъ тебя моимъ недовѣріемъ. Самомнѣніе наше. Думаемъ судъ нашъ праведенъ, а выходитъ одно наше сомнѣніе. Прости меня." И цѣловалъ онъ меня -- и самое это лучшее время было нашего согласія и любви посреди ужасовъ тѣхъ дней... И еслибъ онъ только дожилъ, продолжала матушка, помолчавъ,-- еслибы только дожилъ! какъ были бы счастливы. Враги наши истреблены, слава наша великая, и сыномъ Богъ благословилъ -- и сынъ помогъ землѣ нашей, служилъ, служилъ ей честью и правдой! Бѣжитъ врагъ, казнитъ его наше храброе, христолюбивое воинство!
   И глаза матушки горѣли; она какъ-то неразрывно соединяла армію и сына, побѣды наши и почести, заслуженныя сыномъ.
   Сережа удостоился солдатскаго георгіевскаго креста, двухъ чиновъ и владимірскаго креста, говорила она съ гордостью пріѣзжавшимъ навѣстить бабушку сосѣдямъ.
  

VIII.

  
   Проходила зима тихо, однообразно; время лѣчило раны, и всѣ мы оправлялись отъ тяжкой потери нашей, и все больше и больше сердца наши, наши надежды и думы принадлежали брату. Меньшой братъ, послѣ смерти отца, былъ отосланъ въ Петербургъ (по малолѣтству) и отданъ въ военную школу, по его настоятельной просьбѣ. Отъ него весьма часто приходили извѣстія -- онъ рвался въ военную службу и писалъ съ восторгомъ объ успѣхахъ и воинскихъ подвигахъ брата, о славѣ и торжествахъ нашей арміи. Но матушка вся отдалась старшему сыну, жида мыслію о немъ, читала и перечитывала его письма, и, подучивъ одно, ждала другаго. Наступилъ февраль. Однажды намъ привезли письмо отъ брата. Оно было длинное, радостное и начиналось какъ-то восторженно, будто онъ, взявъ перо въ руки, не помнилъ себя отъ радости. Оно сохранилось у меня до сей поры.
   "Милая матушка, дорогая бабушка, добрыя тёти и всѣ вы, мои милыя, любимыя сестра и сестрёнки, и добрая моя няня! еслибы вы знали, какою радостію бьется мое сердце и какъ оно хочетъ выпрыгнуть! Оно летитъ къ вамъ. Конецъ нашимъ бѣдамъ и вашему горю. Наши храбрыя войска вездѣ одерживаютъ побѣды, отовсюду идутъ торжественно и побѣдоносно въ столицу враговъ. Несомнѣнно, что на дняхъ Парижъ будетъ взятъ, но мы его не разграбимъ, не сожжемъ, но заключимъ славный миръ и дадимъ великодушно не токмо благоденствіе всей Европѣ, но и самую Францію избавимъ отъ тиранніи и звѣрства корсиканскаго выходца, Бонапарта. Онъ побитъ вездѣ и бѣжитъ. Куда, еще неизвѣстно, да и все равно, лишь бы Европа была освобождена отъ сего ига, а мы могли бы вкуситъ плоды нашихъ трудовъ и лишеній. Какъ только миръ будетъ объявленъ, а говорятъ это будетъ весьма скоро, я возьму отпускъ. Дядя, Дмитрій Ѳедоровичъ, по любви своей ко всѣмъ намъ, а въ особенности къ тетушкѣ Натальѣ Дмитріевнѣ, обѣщалъ мнѣ выхлопотать отпускъ немедленно; тѣмъ болѣе имѣю я основаніе надѣяться, что мнѣ оказано будетъ предпочтеніе передъ другими, въ виду того, что мы понесли тяжкую потерю, лишившись добраго и почтеннаго отца. Итакъ, скоро, очень скоро, милыя мои и дорогія матушка и бабушка, я буду съ вами, у васъ! Какое счастіе -- я себѣ не вѣрю. Замолили вы за меня Бога -- остался я живъ, невредимъ; изъ всѣхъ сраженій вышелъ безъ царапины и полечу къ вамъ, какъ на крыльяхъ. Нашъ полкъ стоитъ теперь, или лучше идетъ по Шампаніи. Какая это прелестная и богатая сторона! Вездѣ виноградники, и хотя лѣсовъ немного, но мѣстоположеніе миловидное. Здѣсь уже весна наступаетъ. Зелень въ полѣ и деревья уже распускаются. Одно только видѣть, право, жаль -- это ихнія деревни. Вѣрите ли, кромѣ старухъ-женщинъ и дѣтей, никого встрѣтить нельзя. Ни одного мужчины, развѣ мальчики, лѣтъ 13, а всѣ постарше забраны въ солдаты. И, почитай, всѣ погибли на поляхъ нашей матушки Россіи и въ Германіи. Недавно, разскажу я вамъ, случилось курьезное происшествіе, самъ ему былъ очевидцемъ. Нашъ гвардейскій пѣхотный полкъ шелъ. Все богатыри, молодецъ къ молодцу, любо посмотрѣть. Противъ него изъ лѣсу и выступилъ небольшой непріятельскій отрядъ. Глянули наши солдаты: выскочили это изъ-за лѣсу мальчишки, маленькіе, да худенькіе, иные лѣтъ 18, а то и 15-лѣтнія дѣти, и начали стрѣлять, только все мимо, да мимо, видно и стрѣльбѣ обучены не были. Солдаты наши на стрѣльбу не отвѣчали, а оперлись на ружья, да какъ захохочутъ. Да, такъ залпомъ хохота ихъ и встрѣтили. Ударились французы назадъ, да и то сказать -- было ихъ мало и все, почитай, дѣти. "Что же дѣтей-то стрѣлять -- не пригоже воину", говорили солдаты, и командиры не перечили имъ. А ужъ въ деревняхъ женщины, и особенно старухи, какъ клянутъ этого Бонапарта! И не мудрено: у каждой либо мужъ, либо сынъ убитъ, а часто два, три сына. Брали всѣхъ до послѣдняго, и очереди ужъ не было -- всѣ пригодны, только бы пополнить убыль. А убыль великая. Остатки армій Наполеоновыхъ держатся еще около Парижа, скоро либо сдадутся, либо будутъ уничтожены -- полагаю сдадутся -- имъ уже кромѣ дѣлать нечего. Все это я пишу вамъ и себѣ твержу для того, чтобы увѣрить и васъ, и себя, что конецъ войны близокъ и, стало быть, близко наше свиданіе. Кажется, не доживу я до этой великой радости, такой великой радости, что я въ страхъ впадаю. Послѣ такой разлуки, такихъ неслыханныхъ бѣдствій, взятія, разграбленія и пожара Москвы, столькихъ ужасовъ битвъ отчаянныхъ, холоду и, что всего хуже, сердечной муки, виденъ счастливый конецъ. Мы приближаемся къ столицѣ Франціи, войдемъ... и я полечу къ вамъ. Цѣлую и обнимаю всѣхъ сестрицъ, а у васъ, дорогая матушка и дорогая бабушка и добрыя тетушки цѣлую почтительно ручки и прошу вашего благословенія.

"Покорный сынъ и внукъ

Сергѣй Шалонскій.

  
   "Скажите милой моей нянѣ, что я не забылъ ея и, будучи съ полкомъ въ городѣ Труа, купилъ ей отличный французскій платокъ, по темному полю букетами. Ей не стыдно будетъ показаться въ немъ въ люди, и вотъ она у меня, на старости лѣтъ, принарядится, идя къ обѣднѣ. Вмѣстѣ пойдемъ, А что я купилъ сестрѣ Любѣ и сестренкамъ, о томъ -- молчокъ. Доживемъ -- увидимъ. Лицомъ въ грязь не ударимъ. А вамъ, милая матушка, я знаю какой подарокъ всего дороже, я себя вамъ привезу, и если достоинъ вашей любви, то потому, что люблю и почитаю васъ такъ, что выразить того не умѣю. Ваши драгоцѣнныя письма составляли мою отраду, и всегда одно изъ нихъ ношу я на груди, не разстаюсь съ нимъ. Скоро, скоро расцѣлую я ваши ручки и ножки, дорогая матушка."
   Трудно описать наше общее восхищеніе при чтеніи этого письма. Сперва матушка прочла его про себя, потомъ прочла всѣмъ намъ, потомъ пошла читать его съ няней, а потомъ сама одна его перечитывала.
   -- Милый, безцѣнный, сказала матушка, свертывая письмо и бережно укладывая его въ свой ридикюль, {Ридикюлемъ назывался бархатный или изъ бисера вывязанный мѣшочекъ, куда клали носовой платокъ, и который носили на рукѣ, на шнуркѣ и цѣпочкѣ.} котораго никогда не покидала, нося его на цѣпочкѣ, навитой на руку.
   -- Добрый, почтительный, и никого-то не забылъ, экое золотое сердце, сказала бабушка.
   -- Господь-то Богъ какъ милостивъ, сказала торжественно няня, стоявшая поодаль и не замѣчавшая, какъ крупныя слезы капаютъ медленно на ея желтыя, морщинистыя руки, сложенныя одна на другую.
   На другой день, желая обмануть наше нетерпѣніе, мы принялись устраивать комнату для брата. Это былъ большой кабинетъ съ большимъ полукруглымъ итальянскимъ окномъ, выходившимъ въ нижній садъ. Яркое, уже весеннее февральское солнце входило въ него и золотило бѣлый, чистый, какъ скатерть, лаковый полъ комнаты. Въ прежнее время это былъ кабинетъ батюшки, когда онъ гостилъ въ Щегловѣ. Въ свой послѣдній пріѣздъ батюшка не жилъ въ Щегловѣ, а когда онъ занемогъ, то лежалъ и скончался въ спальнѣ, находившейся на другой половинѣ флигеля. По единодушному желанію всего семейства кабинетъ рѣшили отдать брату, а для удаленія печальныхъ воспоминаній вынесли прежнюю мебель и купили новую. Для этихъ закупокъ мы отправились въ Тулу съ матушкой и не мало хлопотали, закупая все нужное и даже излишнее. Матушка не жалѣла денегъ и, несмотря на дороговизну послѣ пожара Москвы, купила все, что нашла лучшаго. Я какъ теперь помню зеленую матерію, называемую, не знаю почему, бомба, похожую на шерстяной муаръ, которую она выбрала для обивки мебели. Мебель, конечно, обивали дома свои люди, а мы присутствовали, помогали и, быть можетъ, помогая, мѣшали людямъ работать. За то, какъ весело, какъ неумолчно болтали мы, щебетали, какъ птички, выпущенныя на волю. Болтали съ нами и дворовые люди, обивавшіе мебель, разспрашивали, дивились и радовались и своей, и нашей радости. Тогда въ домахъ добрыхъ помѣщиковъ, а бабушка, конечно, была не только добрая госпожа, но мать своихъ слугъ по своей о нихъ заботливости, господствовали чисто патріархальные нравы. Слуги разговаривали свободно, хотя и почтительно, съ господами и обращались безцеремонно, но ласково и любовно съ молодыми госпожами. Бабушка приказала отпереть свои обширныя кладовыя и сошла въ нихъ, одѣвшись потеплѣе, такъ какъ холодъ въ подвальномъ этажѣ былъ нестерпимый. Напрасно уговаривали ее не ходить, она никого не хотѣла слушать. Долго она перебирала свои вещи и наконецъ вышла оттуда, сопровождаемая цѣлою свитой слугъ, которые несли всякую всячину.
   -- Варенька, сказала она, входя въ кабинетъ, гдѣ матушка хлопотала около обойщиковъ и мебели,-- возьми для Сереженьки. Вотъ два персидскихъ ковра, ихъ привезъ мнѣ покойный батюшка изъ Астрахани, когда былъ тамъ намѣстникомъ. А вотъ китайскаго лаку столикъ и ларецъ -- тоже батюшкинъ подарокъ. Вотъ одѣяло изъ шемахинскихъ шелковъ для постели. А вотъ эти ковры попроще, ихъ послать можно въ передней комнатѣ; они изъ моего вологодскаго имѣнія, нашего собственнаго издѣлія. Мои ткачи ткали ихъ, гляди, какъ искусно. А это шандалы изъ Кенигсберга, дядя покойный подарилъ мнѣ, пріѣхавъ изъ чужихъ краевъ. А тутъ еще всякія бездѣлушки, разставь на столахъ -- вазы китайскія, японскія чашки и идолы ихніе, говорилъ мнѣ дядюшка.
   -- Что это, маменька, сказала матушка, цѣлуя ея руки,-- чего-чего не набрали вы. Вы вѣдь такъ берегли эти вещи, сами не употребляли?
   -- Куда мнѣ ихъ, и кому же отдать, если не нашему храброму воину.
   Я не могла насмотрѣться на все, что приказала принести бабушка. Такихъ вещей, скажу, вы и не видывали. Персидскіе ковры, что твое поле, покрытое муравой и усѣянное цвѣтами. Яркіе, мягкіе, какъ бархатъ, нога въ нихъ такъ и тонетъ, прелесть, а не ковры! А что за шандалы! Амуръ бѣжитъ съ колчаномъ, а въ колчанѣ нѣтъ уже стрѣлъ, онъ всѣ ихъ разстрѣлялъ, а въ рукахъ несетъ факелъ -- этотъ-то факелъ и есть шандалъ. А потомъ втащили огромный столпъ, старинные часы съ курантами. Завели ихъ,-- сперва играютъ они, а потомъ отворяется дверь, выходитъ левъ, водитъ большими круглыми глазами, озирается и бьетъ ногой о камни: что ни ударъ ногой, то ударъ часовъ, и бьютъ они тотъ часъ, который наступилъ. Левъ пробьетъ и уходитъ въ дверь, дверь щелкаетъ и затворяется, а куранты опять играютъ -- потомъ щелкъ -- и все смолкло до слѣдующаго часа. Мы залюбовались львомъ и его большими желтыми круглыми глазами, которыми онъ водилъ, когда часы били 12. Тутъ бывало на него въ волю наглядишься -- а когда бьетъ часъ -- выскочитъ, и глядь ужь и нѣтъ его. А какъ хорошо было одѣяло изъ шемахинскаго шелка, алое съ лазоревыми каймами, такое глянцовитое, яркое и шуршало оно какъ-то особенно подъ рукой. И какіе китайскіе лаки, черные съ золотомъ! Па горбатой крышкѣ ларца изображены были золотыя высокія горы, золотыя птицы. Китаецъ съ попугаемъ на рукѣ, китайскій домъ, дерево тоже китайское, чудное какое-то, уродливое, но такое красивое, вода и мостикъ, такой затѣйливый, а по бокамъ ларца все золотые цвѣты, тоже какіе-то чудные. А столикъ весь разноцвѣтный, съ цвѣтами всѣхъ красокъ и съ множествомъ ящиковъ. Не успѣли еще налюбоваться и надивиться подарками бабушки, какъ пришли тёти, каждая съ своей горничной, съ подносомъ! Тетушка Наталья Дмитріевна взяла съ подноса чернильницу и поставила ее на письменный столъ. Она представляла Римлянина въ горестной позѣ, опиравшагося на тумбу, въ тумбѣ-то и налиты были чернила, а въ урнѣ, стоявшей по другую сторону Римлянина, песокъ, но не простой, а золотой песокъ. Она также принесла и прессъ-папье. Казакъ съ большимъ султаномъ на шапкѣ сидѣлъ на камнѣ, а у ногъ его лежали сабля, ружье и пика. Около него стоялъ конь, котораго онъ держалъ за узду. Тётя Ольга приказала принести свою библіотеку изъ какого-то очень красиваго палеваго дерева, съ золочеными, по бокамъ сфинксами, съ новенькими, зелеными въ складку сложенными тафтяными заборами, которыми были подложены стекла шкафчика. Тётя Саша, не зная чѣмъ угодить, чѣмъ порадовать, принесла свою любимицу, канарейку Mimi, пѣвунью и ручную.
   -- Все вы повытаскали, сказала матушка, тронутая вниманіемъ матери и сестеръ,-- и когда ему будетъ время книги читать? Самъ онъ станетъ для насъ живая книга и какая интересная! То-то разскажетъ, то-то будетъ чего послушать, чему порадоваться, о чемъ поплакать!
   -- Что за слезы, одна радость, сказала тетушка Наталья Дмитріевна.
   -- Самъ онъ теперь герой, молвила тётя Ольга,-- Димитрій Донской, который освобождалъ отечество. Тотъ -- отъ татарскаго ига, а нашъ -- отъ корсиканскаго разбойника.
   Матушка улыбнулась.
   -- Димитрій Донской былъ вождь, а мой Сереженька въ чинахъ маленькихъ.
   -- А бился, чай, также, замѣтила бабушка.
   -- А моя Mimi распѣвать будетъ, его слушая, сказала тётя Саша.
   -- И заглушитъ, перекричитъ и насъ всѣхъ, сказала я, смѣясь.
   -- А когда она пронзительно поетъ, ты только ее выпусти, сказала тётя Саша серьезно; она жила въ такой непосредственной близости съ Mimi, что знала всѣ ея обычаи, прихоти и затѣи.-- Какъ ее выпустишь, она сядетъ на плечо и смолкнетъ. Преумная птичка!
   И такъ-то въ незатѣйливыхъ разговорахъ и въ убираніи комнатъ проходили дни наши. Кроили, шили, чистили. Окна вымыли, словно зеркало стали; къ Свѣтлому воскресенію такой чистки и стирки не бываетъ, какая шла у насъ въ ожиданіи Сереженьки. Когда все, наконецъ, окончили, матушкѣ показалось, что надо еще кое-что устроить, еще кое-что прибавить; но прошелъ еще мѣсяцъ и при всемъ ея желаніи найти еще что-нибудь, чѣмъ бы позаняться въ комнатахъ, предназначенныхъ брату, ничего не нашлось. Все было готово -- прелесть посмотрѣть. Спальня чистенькая, маленькая, кровать новенькая, покрытая яркихъ цвѣтовъ изъ шемахинскаго шелку одѣяломъ, а сверху турецкою матушкиной шалью, подаренной отцомъ, когда онъ былъ женихомъ. Кабинетъ -- на диво. Столы и диваны съ полукруглыми изъ краснаго дерева, спинками, точно римскія колесницы, столы всѣ новенькіе -- такъ и блестятъ, а письменный столъ уставленъ драгоцѣнными бездѣлками. Тогда онѣ казались драгоцѣнными,-- мы не были ни избалованы, ни заражены страстью роскоши. "Не только поручику, такой кабинетъ годится генералу", твердили мы. Мы едва ли не каждый день ходили любоваться этимъ кабинетомъ, и всѣ вмѣстѣ, и поочередно. Тянуло насъ туда, будто дорогой нашъ ужъ пріѣхалъ и живетъ тамъ. Всякая изъ насъ принялась за рукодѣлье. Няня неустанно вязала чулки для своего любимца, бабушка затѣяла вязать кошелекъ изъ бисера, и мы всѣ по узору нанизывали бисеръ на длинныя шелковинки. Матушка, сгорая отъ нетерпѣнія, мало работала, не могла и читать, но впадала въ раздумье, полное умиленія, либо разговаривала вполголоса съ няней и бабушкой. Всякій день ждали мы письма, ожидали почтаря (всякій день посылали въ Алексинъ нашего кучера за письмами и звали его почтаремъ) и, издали завидя его, кричали ему:
   -- Письма есть?
   -- Никакъ нѣтъ, отвѣчалъ онъ, и мы медленно входили по лѣстницѣ, и по выраженію нашихъ лицъ матушка отгадывала, что надо взять терпѣніе и ждать слѣдующей почты.
   Однажды утромъ вмѣсто столько разъ слышаннаго отвѣта: "никакъ нѣтъ", Иванъ сказалъ:
   -- Писемъ нѣтъ, а посылка есть.
   -- Гдѣ она?
   -- А вотъ въ телѣгѣ, сейчасъ выну; куда прикажете?
   -- Неси въ диванную.
   Ящикъ небольшихъ размѣровъ, зашитый въ какую-то ужъ слишкомъ красивую клеенку, внесли въ комнату и поставили на столъ. Всѣ мы столпились вокругъ.
   -- Отъ кого? Кому? Откуда?
   Клейма почтоваго не было. Рѣшились распечатать. Лишь только отворили крышку, какъ оказалось письмо на имя тетушки Натальи Дмитріевны. Она взяла его, посмотрѣла и сказала:
   -- Отъ братца-генерала.
   Такъ звала она, не безъ гордости, Димитрія Ѳедоровича, своего двоюроднаго брата и друга.
   -- Читай скорѣе, сестрица, сказала матушка, измѣнившись въ лицѣ.
   Тетушка взглянула на нее и сказала:
   -- Господь, съ тобою, что ты!
   Она распечатала письмо поспѣшно, пробѣжала его глазами, улыбнулась и сказала:
   -- Братецъ здоровъ, пишетъ нѣсколько строчекъ, чтобы сказать, что посылаетъ намъ гостинцевъ.
   -- Объ Сережѣ не пишетъ?
   -- Да приписка -- вотъ гляди, внизу: "Сережу не видалъ, но слышалъ, что здоровъ. У пріѣзжаго изъ ихъ полка офицера справлялся."
   Никто, несмотря на любопытство, не прикасался къ открытому ящику съ гостинцами, сама бабушка, узнавъ, что ящикъ присланъ тетушкѣ отъ братца, отошла и сѣла на свое обыкновенное мѣсто. Мы всѣ стояли около тетушки, не спуская глазъ съ ящика. Тетушка, не торопясь, стала выкладывать. Прежде всего лежалъ четырехъугольный французскій бѣлый платокъ, буръ-де-суа, съ широкою каймою на турецкій манеръ и съ букетами въ углахъ. Онъ былъ присланъ бабушкѣ. Пекинетовая косынка, шитая золотомъ, для тёти Саши. Она такъ и заахала, взяла ее двумя пальцами, высоко подняла надъ головою и въ восторгѣ воскликнула:
   -- Глядите, паутина, паутина! Тонина-то какая! Прелесть-то какая! Милый братецъ: благодарю васъ, сестрица.
   -- А меня-то за что?
   -- Вѣдь это онъ, все васъ любя, насъ не забываетъ..
   Затѣмъ вынутъ былъ токъ изъ пикинета, шитый бѣлыми и золотыми бусами, для матушки. Она взяла его и отложила къ сторонѣ безучастно.
   -- Мнѣ ужъ не рядиться, сказала она грустно.-- Я и траура-то никогда не сниму.
   -- Ну ужъ нѣтъ, пріѣдетъ сынокъ, не надо его встрѣчать въ траурѣ, сказала бабушка. Въ старое, очень недавнее время, матушка залюбовалась бы токомъ, но теперь, послѣ своей скорби объ отцѣ и тревогѣ о сынѣ, наряды не шли ей на умъ и опостылѣли; въ ней совершилась большая перемѣна. На днѣ ящика лежалъ небольшой, красный, сафьянный футляръ, тетушка открыла его и, несмотря на свою чинность, важность и сдержанность, ахнула.
   -- Маменька, посмотрите, сказала она,-- вѣдь это подлинно сокровище!
   Она вынула небольшіе часы, по ребру осыпанные однимъ рядомъ бирюзы и двумя рядами жемчугу; на эмалевой крышечкѣ, цвѣту лазурнаго, изображена была головка херувима съ двумя маленькими, прелестными крылышками. Цѣпочка часовъ была изъ бирюзы и золотыхъ звѣздочекъ. И часы, и цѣпочка были прелестны.
   -- Онъ пишетъ, что купилъ ихъ для меня въ городѣ Франкфуртѣ-на-Майнѣ и проситъ носить ихъ. Но какъ буду я носить такую дорогую и прелестную вещь, сказала тетушка.
   -- По праздникамъ, Наташа, замѣтила бабушка,-- бережно да аккуратно, такъ и будутъ цѣлы.
   И сколько было восклицаній, удивленія и радости! И кто ни пріѣзжалъ, всѣмъ показывали гостинцы братца-генерала. Всѣ дивились и разсказывали знакомымъ, а эти знакомые, любопытствуя, пріѣзжали оглядывать гостинцы братца-генерала и дивиться имъ.
   -- А вотъ, Богъ дастъ, и Сереженька навезетъ гостинцевъ, сказала тетушка.-- Тогда, Люба, будетъ твой чередъ. Братцы сестрицъ не забываютъ, какъ видишь.
   -- Лишь бы скорѣе, вздохнувъ, замѣтила матушка.
  

IX.

  
   Вскорѣ послѣ этого пріѣхала сосѣдка наша, мелкопомѣстная дворянка, посѣщавшая бабушку очень часто и гостившая по нѣскольку недѣль у насъ то съ одною, то съ другою дочерью, и нѣсколькими сыновьями; она, почитай, полгода живьмя-жила у бабушки, кормилась, одѣвалась и учила дѣтей у нашего дьякона, на бабушкинъ счетъ. Катерина Трофимовна Волгина была любима въ Щегловѣ за свою неподдѣльную оригинальность и природный умъ. Поздоровавшись со всѣми, поцѣловавъ въ плечо бабушку, которую звала она не иначе, какъ матушка моя, сокровище мое безцѣнное, перецѣловавъ тетушекъ и насъ всѣхъ, усѣлась она на большой полукруглый диванѣ, стоявшій въ глубинѣ комнаты, поодаль отъ бабушки и тетушекъ. Она вязала чулокъ такъ быстро что спицы мелькали молніей, да и языкъ ея работалъ также быстро. Она принялась разсказывать намъ новости сосѣдскія, какъ вдругъ прервала свои разсказы вопросомъ:
   -- А гдѣ же Наталья Дмитріевна? Я ее, сударыню, не вижу.
   -- Дня три назадъ уѣхала въ Грамово (Грамово были имѣніе бабушки, верстъ за 70 отъ Щеглова). Я просила ее съѣздить туда; управляющій писалъ, что лѣсъ торгуютъ. Она у меня хозяйка, во всемъ толкъ знаетъ.
   -- Какъ толку не знать при ихъ умѣ и, можно сказать, степенствѣ.
   -- Что это, замѣтила обидѣвшись тетя Саша.-- Это о купцахъ говорятъ: Его степенство.
   -- Разница, матушка Александра Дмитріевна, разница великая. Его степенство одно, а степенство ея другое -- означаетъ ея солидную проницательность. А развѣ я приравняю столбовую-то дворянку, да еще Кременеву, къ купцу -- чтой-то! Обижаете меня, сударыня.
   -- Что за обида, сказала бабушка,-- нѣтъ никакой обиды. Не взыщи на словѣ, Сашенька пошутила.
   -- А когда будетъ Наталья Дмитріевна?
   -- Нынче ждали; навѣрно завтра пріѣдетъ.
   -- Вотъ что? А я имъ письмецо привезла.
   -- Какое такое письмо?
   -- Вотъ оно, сударыня, доставая изъ мѣшка, письмо, сказала Волгина.-- Была я намедни въ Тулѣ, а почтмейстеръ, хорошій мой знакомый, говоритъ мнѣ: взяли бы, сударыня, письмо. Когда еще оказія будетъ въ Щеглово,-- неизвѣстно, а посылать въ Алексинъ -- не затерялось бы какъ. Что-жъ ему, говоритъ, письму-то, лежать; вы сосѣдка имъ, отвезли бы въ Щеглово. Я письмо и взяла.
   Матушка быстро встала, взяла большое письмо изъ рукъ Волгиной и перемѣнилась въ лицѣ.
   -- Маменька, сказала она, обращаясь къ бабушкѣ,-- это письмо отъ братца Дмитрія Ѳедоровича.
   -- Ну, что жь такое, отвѣтила бабушка спокойно,-- онъ ей часто пишетъ.
   Матушка вертѣла письмо въ рукахъ.
   -- Ужь не слишкомъ ли часто? Недѣлю назадъ пришедъ отъ него ящикъ съ подарками и письмомъ, а теперь опять письмо.
   -- Ты, Варенька, стада ужь не въ мѣру тревожиться. Ящикъ пришелъ по оказіи, какъ онъ самъ писалъ, съ гостинцами изъ города Франкфурта-на-Майнѣ.
   -- Маменька, я распечатаю письмо; вѣдь у сестрицы секретовъ никакихъ нѣтъ.
   -- Конечно, нѣтъ, но чужое письмо распечатывать непригоже, сказала бабушка.
   -- Развѣ это чужое -- сестрино!
   -- Старшей сестры, сказала бабушка серьезно.
   -- Мнѣ страшно, маменька: не пишетъ ли онъ чего объ...
   -- Объ Сереженькѣ? Господь съ тобой. Чего ты не придумаешь. Племянникъ Дмитрій подъ Парижемъ, какъ изъ газетъ видно, онъ въ государевой свитѣ, а Сереженька идетъ съ полкомъ по Франціи. Развѣ ты не читала въ намеднишнемъ письмѣ, что онъ его не видалъ, почитай, во время всей компаніи и имѣетъ объ немъ вѣсти черезъ другихъ. Да теперь ужь и сраженій нѣтъ.
   -- Право, я распечатаю,
   -- Не дѣлай ты этого, нехорошо, да и Наташа смерть не любитъ этого. Я никогда до ея писемъ не дотрогиваюсь. Получить, сперва сама прочтетъ, а потомъ и намъ всегда читаетъ.
   -- Да, сказала я,-- преинтересное письмо, съ описаніемъ городовъ, читала она мнѣ.
   -- Кто -- она?
   -- Тетушка.
   -- Такъ ты и говори, Люба; тетушка, говори, а не она; что такое: она? невѣжливо!
   Я смутилась замѣчаніемъ бабушки; не замѣтила я, что оно было сдѣлано для того, чтобы положить конецъ разговору съ матушкой, который, видимо, бабушкѣ не нравился. Вечеръ прошелъ, по обыкновенію, въ рукодѣльѣ и домашнихъ разговорахъ. Волгина говорила больше всѣхъ и старалась заставить насъ смѣяться, передавая алексинскія вѣсти. Пробило 10 часовъ, Бабушка встала.
   -- Ну, прощайте, дѣти и дѣвочки, прощайте племянницы; спокойной ночи, Катерина Трофимовна.
   Всѣ поднялись, подошли, по обыкновенію, цѣловать бабушкину ручку. Она всѣхъ насъ перекрестила, тоже по обыкновенію, и пошла въ свою спальню, но воротилась.
   -- Варенька, отошли письмо въ комнату Наташи, вели положить его и оставить въ ея спальнѣ. Пріѣдетъ навѣрно завтра; быть можетъ, и миръ заключенъ.
   -- Слушаю маменька, сказала матушка и отдала письмо Волгиной. которая отнесла его въ комнату тетушки.
   Я пришла къ себѣ; я жила въ мезонинѣ, и внутренняя небольшая лѣстница изъ зады вела въ наши комнаты. Спать мнѣ не хотѣлось; я раздѣлась, надѣла ночную кофту и юбку и сѣла читать привезенныя съ почты газеты. Не знаю, какъ долго я читала, какъ вдругъ услышала какой-то протяжный, ужасный стонъ, отъ котораго замерло мое сердце и кровь остыла. Я бросилась внизъ, сбѣжала по лѣстницѣ и ринулась въ залу полутемную, едва освѣщенную одною лампой. По ней бѣжала матушка; я бросилась къ ней и схватила ее за талію. Она билась въ рукахъ моихъ, съ безумнымъ лицомъ, и кричала страшнымъ голосомъ:
   -- Убитъ! убитъ! убитъ!
   -- Кто убитъ? Что съ вами? Бога ради, что съ вами?
   Но она не узнавала меня, продолжала отчаянно биться въ рукахъ моихъ, порываясь впередъ и все твердила, но тише и тише:
   -- Убитъ! Убитъ!
   Я громко звала на помощь; прибѣжали горничныя; матушка глядѣла на верхъ безумными глазами и все шептала одно слово: "убитъ!"
   Принесли свѣчи, прибѣжали тетушки; мы замѣтили, что въ рукѣ матушки крѣпко сжато смятое письмо. Когда тетушка хотѣла разжать руку матушки и отнять письмо, она пронзительно вскрикнула и упала безъ памяти.
   Въ эту минуту вбѣжала Марья Семеновна, няня.
   -- Кто убитъ? спросила она, не своимъ голосомъ.-- Я слышала, она кричала: убитъ?
   -- Не знаю няня, сказала я;--молчи, ради Бота не испугай бабушку, она легла почивать.
   -- Заприте двери, чтобы маменька ничего не слыхала, распорядилась одна изъ тетушекъ,-- и чтобы никто не смѣлъ сказать ей ни слова. Слышите? Въ ея лѣта испугъ -- это смерть.
   Пока оттирали матушку, я старалась потихоньку вынуть письмо изъ ея руки, крѣпко сомкнутой; мнѣ удалось это, и когда матушку положили въ постель, все еще безъ чувствъ, я отдала письмо тетушкѣ.
   Всѣ мы обступили тетушку и черезъ плечо ея читали письмо. Съ первыхъ строкъ всѣ мы зарыдали, но старались заглушить свои рыданія, чтобы не испугать матушки. Марья Семеновна подошла ко мнѣ и крѣпко схватила меня за руку, дико блуждали глаза ея отъ одной къ другой.
   -- Говори, произнесла она неистово,-- кто убитъ?
   -- Что ее мучить! сказала сквозь рыданія тетушка, и прибавила:-- молись Богу, няня, Его святая воля. Сереженька убитъ.
   Марья Семеновна не вымолвила ни слова; она упала замертво, будто скошенный снопъ.
   Письмо было отъ Дмитрія Ѳедоровича Кременева къ тетушкѣ Натальѣ Дмитріевнѣ, другое отъ незнакомаго намъ господина Семигорскаго. Оба письма сохранились у меня. Вотъ они:
   "Милая сестрица, писалъ онъ,-- очень прискорбно и тяжко мнѣ писать къ тебѣ, чтобы извѣстить тебя о новомъ постигшемъ наше семейство несчастіи. Изъ прилагаемаго письма подполковника Ceмигорскаго ты увидишь, что добрый и милый племянникъ нашъ Сергѣй былъ убитъ наповалъ при стычкѣ, происходившей въ поляхъ Шампаніи между нашими войсками и французскимъ авангардомъ. Приготовь къ этому новому и жестокому испытанію сестрицу Вареньку и почтенную тетушку мою, мать твою. На все воля Божія, а наше дѣло воинское таково, что мы должны быть готовы ежечасно положить животъ нашъ за престолъ и отечество. Конечно, тяжело это матери и бабушкѣ, а еще тяжелѣе потому, что Сергѣй палъ послѣдней жертвой великой и славной отечественной войны. Пишу тебѣ изъ Парижа, мы вошли въ него. Миръ заключенъ. Прошу Бога поддержать всѣхъ васъ въ столь великой скорби, въ особенности мать и бабушку покойнаго Сергѣя. Если что можетъ утѣшить васъ, то, конечно, мысль, что онъ исполнилъ долгъ сына къ отечеству и палъ за него въ бою. Господь помянетъ его въ царствіи небесномъ, какъ падшаго за отечество воина, а мы помянемъ его добрымъ словомъ. Прекраснѣйшій былъ молодой человѣкъ и храбрый офицеръ. Сердечно скорблю о немъ. Цѣлую ручки тетушки и всѣхъ васъ, милыя сестрицы, заочно цѣлую. Не убивайтесь безмѣрно и покоритесь водѣ Божіей.

"Остаюсь твой навсегда вѣрный другъ и братъ

Дмитрій Кременевъ."

  
   Вотъ другое письмо:

"Ваше Превосходительство,

Милостивый Государь

Дмитрій Ѳедоровичъ!

   "Извините великодушно, что, не имѣя чести быть знакомъ съ вами, нахожусь въ необходимости писать вамъ. Считаю моимъ долгомъ сообщить вамъ прискорбное извѣстіе. Вашъ племянникъ, а мой пріятель и другъ, Сергѣй Григорьевичъ Шалонскій, убитъ вчера наповалъ при незначительной стычкѣ между нашимъ полкомъ и отрядами французскаго авангарда.
   "Я сдѣлалъ всю кампанію съ Сергѣемъ Григорьевичемъ Шалонскимъ, и по истинѣ долженъ сказать: мило встрѣчалъ столь добрыхъ, честныхъ, храбрыхъ людей, какимъ былъ вашъ покойный племянникъ и, горжусь сказать, мой другъ и пріятель. Онъ исполнялъ строго свой служебный долгъ и вышелъ невредимъ изъ всѣхъ сраженій, сказать по домашнему, безъ царапины. Вмѣстѣ стояли мы при Бородинѣ, Маломъ Ярославцѣ, Березинѣ; вмѣстѣ били французовъ при Лейпцигѣ, Бауценѣ и Дрезденѣ, и въ ту минуту, какъ почитали себя, такъ сказать, на порогѣ родительскаго дома, въ объятіяхъ семейства, онъ палъ отъ французской пули при незначительной стычкѣ. Еще наканунѣ мы, поздно вечеромъ, разговаривали о нашихъ родителяхъ, и онъ разсказалъ мнѣ много подробностей о семействѣ своемъ, которое надѣялся вскорѣ увидѣть, такъ какъ ему былъ обѣщанъ отпускъ тотчасъ по заключеніи мира. Въ послѣднее время: онъ чаще прежняго говаривалъ о своей матери, старшей сестрѣ и нянюшкѣ, и когда начиналъ свои о нихъ мнѣ разсказы, то они текли, не прерываясь, далеко за полночь, Въ самый день смерти поутру онъ укладывалъ вновь купленныя для нихъ обновы и показывалъ ихъ мнѣ. Внезапное нападеніе непріятеля застало насъ среди сего мирнаго и, такъ сказать, семейственнаго занятія. Мы оба выбѣжали, застегивая мундиры; полкъ нашъ ужъ строился. Мы заняли мѣста наши. Французская кавалерія аттаковала насъ, но мы сдержали ее, и она поспѣшно отступила, послѣ минутной свалки. Когда я могъ оглядѣться, то увидалъ кучку около лежавшаго офицера. Я подошелъ, и узналъ Сергѣя; но онъ ужъ былъ мертвъ. Французская пуля убила его на повалъ, попавъ въ самое сердце. Кромѣ него раненыхъ не было, но былъ убитъ рядовой Кузьма Савеловъ. Въ тотъ же день, такъ какъ намъ приказано было выступать, Сергѣя Григорьевича и рядоваго Савелова похоронили съ воинскими почестями близъ католической церкви, той деревни, гдѣ мы стояли. Искреннія слезы: пролились на могилу Сергѣя Григорьевича, ибо онъ былъ любимъ и товарищами, и подчиненными. Зная, что семейство Сергѣя Григорьевича еще недавно оплакивало потерю супруга и отца, я не смѣю быть вѣстникомъ новаго, роковаго удара, и беру смѣлость отнестись къ вамъ, какъ къ близкому родственнику. Вамъ подобаетъ извѣстить ихъ о постигшемъ ихъ несчастіи. Ваше Превосходительство, не посѣтуете на меня, что я счелъ своимъ долгомъ почтеннѣйше извѣстить васъ о семъ для васъ и, смѣю сказать, для меня горестномъ событіи. Конечно, мое дружеское чувство мало значитъ передъ горестью родныхъ, но могу васъ увѣрить, что такова была моя дружба и уваженіе къ покойному Сергѣю Григорьевичу, что и мое сердце уязвлено чувствительно сею потерей.
   "Съ истиннымъ почтеніемъ и таковою же преданностью, имѣю честь быть,

Вашего Превосходительства

Милостивый Государь,

покорнѣйшимъ слугою

Петромъ Семигорскимъ."

  
   Пришедши въ себя, матушка, по милости Божіей, не потеряла разсудка, чего мы очень страшились, но потеряла силы свои. Она не могла подняться съ постели, и лежала недвижимо, закрывъ глаза. Поутру надо было объявить бабушкѣ ужасную вѣсть. Мы такъ боялись этой минуты, что забыли о своей собственной горести, въ особенности я боялась за бабушку, любя ее горячо. Она встала рано и, по обыкновенію, вышла въ диванную. Тамъ никого еще не было. Ей подали чай.
   -- Что съ тобою, Ѳедосья, спросила она у своей калмычки, смущенное лицо которой замѣтила,
   -- Ничего, отвѣтила та довольно твердо, и бабушка, покачавъ головой, принялась за вязанье. своего кошелька. Какъ тяжело мнѣ было видѣть этотъ кошелекъ въ ея рукахъ,-- она вязала его брату; я стояла за дверью, не имѣя духу войти. Пришли тетушки, и всѣ мы вошли вмѣстѣ. Тетушка Наталья Дмитріевна пріѣхала рано утромъ.
   -- Что такъ поздно нынче, сказала бабушка, не спуская глазъ съ работы,-- ты вѣрно устала съ дороги, Наташа. Гдѣ нитки бисера? дайте, вы знаете, я спѣшу.
   Тетушка подошла здороваться, цѣловать ея руку, бабушка взглянула на нее, и кошелекъ упалъ на ея колѣни.
   -- Что съ тобою? Что съ вами? воскликнула она, испуганно оглядывая насъ.
   Мы молчали.
   -- Говорите скорѣе, не мучьте меня. Случилось что?...
   -- Варенька больна, сказала тетушка.
   -- Варенька! и растерянная бабушка встала.-- Варенька! что съ ней, гдѣ она?
   Бабушка поспѣшно пошла въ комнату матушки.
   -- Боже мой, сказала мнѣ тетушка, идя за бабушкой,-- маменьку туда допустить нельзя, но какъ я скажу ей, какъ? Въ ея лѣта, такъ, вдругъ... и тетушка съ отчаяніемъ схватила себя за голову. Я не помню, что со мною сталось, но съ рѣшимостью до тѣхъ поръ мнѣ неизвѣстной, я бросилась къ бабушкѣ и остановила ее.
   -- Туда нельзя войти, бабушка, сказала я твердо.
   Но бабушка отстранила меня рукою и хотѣла пройти. Я упала передъ ней на колѣни, заграждая ей дорогу, и обняла ее. Она остановилась, поблѣднѣла какъ полотно, и сказала тихо, прерывавшимся голосомъ.
   -- Она... жива, или ум...
   -- Нѣтъ, нѣтъ, жива... но братъ... Сереженька...
   -- Боже, Господи! Что?
   -- Умеръ, убить.
   Бабушка опустилась въ близъ стоящее кресло. Всѣ молчали. Тишина мертвая. Наконецъ бабушка перекрестилась, и съ восклицаніемъ:
   -- Матерь Божія, помоги несчастной матери; Ты мать, помоги ей! опустилась на колѣни.
   Первые дни отчаянной скорби ужасны, но за ними наступаютъ дни слезъ и страданій, еще болѣе тягостныхъ. Въ эти тяжкіе дни мы могли измѣрить всю любовь бабушки къ дочери, но матушка не была въ состояніи ни видѣть, ни чувствовать, она была погружена въ страшную апатію и лежала недвижимо въ постели, закрывъ глаза, не произнося ни слова, и почти не прикасаясь къ пищѣ. Она почти не спала, а только забывалась ненадолго.
   Даже смерть Марьи Семеновны не удивила и не опечалила ее, сердце ея окаменѣло. При вѣсти о смерти брата, няню расшибъ параличъ, она прожила три недѣли, не приходя въ память, и умерла мгновенно отъ вторичнаго удара. Въ день ея погребенія матушка въ первый разъ встала съ постели, надѣла мною приготовленное ей траурное платье и, опираясь на насъ, сошла въ домовую церковь. Она поклонилась умершей, поцѣловала ея руки, безъ всякаго видимаго горя, безъ слезинки, и едва добралась до своей постели, въ которую мы опять уложили ее.
   -- Счастливая, сказала она тихо,-- ушла къ нему, а я, мать, умереть не умѣла.
   -- Варенька, у тебя четверо дѣтей, сказала бабушка такимъ голосомъ, что я вздрогнула,-- о себѣ я не говорю, прибавила она, помолчавъ.
   Мать моя при этихъ словахъ, сказанныхъ съ трогательною кротостью и глубокимъ чувствомъ, залилась слезами и долго плакала въ объятіяхъ своей матери. Это были первыя ея слезы послѣ удара, ее сразившаго. Понимаю всю великость этой минуты, когда мать наша возвращалась вновь къ жизни при голосѣ родной матери, мы потихоньку вышли изъ комнаты, оставивъ ихъ вдвоемъ,
   Старость не плачетъ такими обильными, горячими слезами, какъ молодость, ни такими горькими и тяжкими слезами, какія льются въ зрѣлыя лѣта. Старость проживъ долгіе годы, научилась покоряться и смиряться; притомъ она знаетъ, что скоро, очень скоро, настанетъ конецъ всякому горю и всякимъ волненіямъ. Вѣрующіе надѣятся свидѣться съ милыми, отошедшими къ иной жизни, въ лучшемъ мірѣ; невѣрующіе глядятъ на смерть какъ на уничтоженіе всякихъ страданій. Бабушка, богомольная и глубоко вѣровавшая, смирялась съ любовью и благословляла Создателя во вся дни, какъ говорила она, во дни радости, какъ и во дни печали. Она не утѣшала матушку, но такъ трогательно умѣла высказывать ей всю свою любовь, гораздо менѣе говорила съ ней о сынѣ, чѣмъ о мужѣ. Она какъ бы хотѣла отвлечь ея мысли отъ одной утраты, говоря о другой. Она открывала ей свое сердце и часто, очень часто возвращалась къ тому времени, когда отецъ нашъ былъ молодъ, а Сережа еще ребенокъ, она говорила, что любила отца нашего столько же, сколько и родныхъ дѣтей. Она разсказывала матушкѣ о томъ, какъ его почтеніе, любовь, постоянная къ ней внимательность, мало-по-малу привязывали ее къ нему, и какъ, наконецъ, она полюбила его такъ горячо, что не могла въ душѣ своей почитать его иначе, какъ роднымъ сыномъ. Она съ восторгомъ, до тѣхъ поръ намъ незнакомымъ въ ней, говорила о высотѣ его духа и чистотѣ совѣсти и красотѣ души его, о его суровости, вытекавшей изъ его добродѣтели. То были ея подлинныя слова. Случалось, что матушка слушала ее безъ особеннаго чувства, вся поглощенная горемъ, но иногда вдругъ на нее находили порывы нѣжности. Мы видѣли, что съ теченіемъ времени матушка усиливалась побѣдить свою скорбь ради матери, и ихъ обоюдная, нѣжность явилась спасительною для обѣихъ. Когда матушка раздражалась, бабушка говорила такъ кротко, что ея слова производили освѣжающее впечатлѣніе. Послушавъ ее, дѣлалось на сердцѣ легче. Въ самомъ звукѣ ея голоса звучало что-то особенное, чего я объяснить не умѣю. Всякое слово было отъ сердца и шло въ сердце.
   Однажды матушка послѣ горькихъ слезъ пришла въ возбужденное и страстное состояніе. Она крѣпко сжала свои руки, окинула насъ всѣхъ горѣвшими высохшими глазами, и произнесла съ горестью:
   -- И за чѣмъ родилась я для такихъ бѣдъ? Какая женщина несчастнѣе меня?
   -- Ты очень несчастна, сказала бабушка.-- Какъ не плакать, не мучиться въ такомъ тяжеломъ горѣ!
   -- У меня и слезъ нѣтъ. И чѣмъ я заслужила такое несчастіе? Сперва мужъ, потомъ сынъ. Никого у меня не осталось, Одна! Одна!
   -- Милая моя, дочка ты моя любимая, да, очень мы несчастны, но, грѣхъ сказать, что ты одна и несчастнѣе другихъ. Посмотри вокругъ, кто не потерялъ сына, мужа, отца, во время нашихъ бѣдствій.
   -- Ахъ, маменька, не могу я разсуждать.
   -- Да и я не разсуждаю: я чувствую, что Богъ былъ къ намъ еще милостивъ. У тебя сынъ и дочери, а у другихъ никого и ничего не осталось, куска хлѣба нѣтъ.
   -- А мнѣ отъ этого не легче.
   -- Теперь не легче, но будетъ легче: у тебя дѣти, ты можешь жить безъ нужды и воспитать ихъ.
   -- Это мнѣ все равно.
   -- Все равно, если бы я на старости дѣть и дочь твоя, невѣста, и дѣти твои малолѣтнія не имѣли крова и должны бы были разстаться съ тобою и идти въ чужіе люди, въ услуженіе изъ-за куска хлѣба, какъ наша сосѣдка Корохтина. Сынъ былъ ея единственной опорой; онъ служилъ счастливо, содержалъ мать, сестру, а теперь, когда онъ погибъ при Березинѣ, мать его пошла въ экономки, а сестра въ няньки. Легко бы тебѣ было, еслибы я должна была идти въ люди изъ-за куска хлѣба, да и Люба тоже, да и маленькихъ раздать бы надо было. Ну а легко Сорокиной? Она лишилась двухъ сыновей при Бородинѣ и осталась какъ перстъ одна, безъ дѣтей, и вдовою. Состояніе не поможетъ ей жить одной-одинешенькой, въ кругломъ сиротствѣ. Не грѣши, благодари Бога.
   Мы всѣ молчали, чувствуя справедливость словъ бабушки.
   -- Бѣда наша въ томъ, продолжала она тихо,-- что мы никогда не сравниваемъ себя съ болѣе несчастными, чѣмъ мы сами, а всегда сравниваемъ себя съ счастливыми; мы не думаемъ, что на всякаго счастливаго приходитъ рано или поздно черный день. Мы не умѣемъ благодарить Бога за дарованныя намъ блага, а ропщемъ и раздражаемся. Вотъ и ты. У тебя добрыя дѣти, благодари за ихъ Бога.
   -- Не замѣнятъ они мнѣ сына, воскликнула матушка, въ припадкѣ горькой скорби.
   -- Конечно, не замѣнятъ. Развѣ одинъ человѣкъ можетъ замѣнить другого? Утѣшать будутъ.
   -- Меня никто не утѣшитъ, сказала матушка, начиная плакать, но глаза ея уже не блуждали и не глядѣли безсмысленно. Сердце ея отошло, растаяло. Бабушка тотчасъ замѣтила это, встала и обняла дочь.
   Однажды вечеромъ бабушка пришла къ матушкѣ и сѣла у ея постели.
   -- Варенька, сказала она,-- намъ бы надо было узнать, откуда тотъ солдатъ Савеловъ, который былъ убитъ подлѣ Сережи. У него, вѣроятно, осталась семья. Тебѣ бы прибрать ихъ, успокоить. Можетъ быть, у него осталась мать?...
   Матушка отвѣчала, помолчавъ, съ усиліемъ:
   -- Я этихъ писемъ не читала и порядкомъ ничего не знаю. Я еще силы не имѣю прочитать письма. Какой-такой солдатъ? Богъ съ нимъ.
   -- Ужъ конечно, Богъ съ нимъ, сказала бабушка,-- убитые за отечество и правое дѣло -- съ Богомъ. Это праведные. Твой мужъ говаривалъ: получатъ вѣнецъ мученическій. Вотъ хоть бы и этотъ Савеловъ, погибъ, сердечный, и дойдетъ вѣсть о его смерти до матери, жены, въ какомъ-нибудь приказѣ, что выбылъ изъ строя такой-то. Чай и у него остались дорогіе, сиротъ, быть можетъ, оставилъ. Я не знаю, какъ ты, а я такъ часто думаю, что въ память Сережи...
   -- Написать братцу, Дмитрію Ѳеодоровичу, чтобы узналъ, откуда былъ солдатъ. Если онъ оставилъ семейство, я позабочусь. Если Богъ судилъ ему умереть съ моимъ сыномъ, пусть его сироты и матъ доживаютъ свой вѣкъ у меня. Ваша мысль хорошая, маменька. У меня, благодаря Бога, деньги есть, больше чѣмъ собственно мнѣ нужно. Мнѣ теперь ничего не нужно.
   Матушка прилѣпилась къ этой мысли и спрашивала: писали ли къ братцу-генералу. Это было первымъ знакомъ, что она возвращалась къ жизни. Время шло, она встала съ постели худая, какъ скелетъ, желтая, какъ воскъ, и едва передвигая ноги, бродила по залѣ. Когда ей замѣтили, что лучше бы ей гулять на другой сторонѣ дома, она внезапно залилась слезами и сказала,
   -- Тамъ солнце! Видѣть не могу солнца!..
  

X.

  
   Весна наступила, вездѣ журчали ручьи и сбѣгали шумными, мутными струями подъ гору въ нашу рѣченку Щегловку, которая вдругъ разшалилась, понеслась и залила дуга. Одѣлись лужайки нашихъ садовъ, едва освободившись отъ снѣга, онѣ покрылись зеленою, короткою травкою, которая такъ дорога взору, утомленному бѣлыми пеленами снѣга и бурыми сугробами около дорогъ; весна на сѣверѣ имѣетъ свою поэзію, свою прелесть. Журчанье воды, послѣ окаменѣлыхъ льдовъ, краснота песку, чернота полей, и зеленѣнье луговинъ, послѣ однообразія снѣговаго савана, прельщаетъ взоръ; самый воздухъ въ началѣ апрѣля и концѣ марта содержитъ въ себѣ нѣчто опьяняющее, возбуждающее, живительное. И такъ хочется выйдти изъ дому и дышать этимъ воздухомъ! послѣ затворнической жизни въ продолженіе всей зимы, я надѣвала громадные сапоги (тогда калошъ не знали женщины) и отправлялась въ верхній садъ. Ноги мои увязали въ размокшей едва оттаявшей землѣ; липы стояли голыя, черныя, съ темными стволами и вѣтвями, но вокругъ ихъ уже все начинало оживать, и надъ ними блѣдно-голубое весеннее небо и яркое, весеннее солнце радовало сердце. Не взирая на столько бѣдъ, столько потерь и недавнюю, сокрушившую всѣхъ насъ, смерть брата, помимо желанія я чувствовала, что оживляюсь. Но вотъ наступила и настоящая весна съ первыми цвѣтами, первыми теплыми, сквозь солнце, дождями, точно на землю падаютъ сверкающіе алмазы, съ первымъ чириканьемъ птичекъ и шумомъ одѣвшихся въ новый уборъ деревьевъ. Солнце грѣло, даже пекло, вѣтерокъ несся изъ рощи теплый и благовонный, вода рѣченки, вошедшей въ берега, ужъ не катила мутныхъ волнъ, а лила прозрачныя, какъ хрусталь, струйки, и наше родное, любезное Щеглово пріодѣлось въ пышное праздничное платье. Какъ было оно красиво! Какъ бы хорошо было жить, еслибы въ домѣ не сидѣло-сиднемъ жестокое горе, насъ постигшее. Окна были отворены, дверь на балконъ раскрыта настежъ, но никого нельзя было увидѣть на балконѣ за чашкой вечерняго или утренняго чая. Малѣйшее нарушеніе будничнаго порядка казалось праздничною затѣей, неприличною и боль причиняющею. Бабушка совсѣмъ не покидала своего мѣста, и ея примѣру слѣдовали тетушки; матушка и въ окно не глянула -- все было ей постыло и тяжко. Только меня и дѣтей своихъ меньшихъ посылала она гулять, замѣчая, что на мнѣ лица нѣтъ, что я поблѣднѣла, похудѣла и похожа не на девятнадцатилѣтнюю дѣвушку, а на перестарокъ, отказавшійся помимо воли отъ замужества.
   -- Je ne yeux pas qu'elle coiffe Sainte Catherine, сказала однажды матушка, говоря по старой привычкѣ по-французски, хотя со времени войны она питала ко всему французскому чувство ненависти, похожее на то чувство, которое человѣкъ испытываетъ, поссорившись съ другомъ. Но привычка сильна и, забываясь, матушка говаривала по-французски.
   И меня посылали гулять, не смотря на мои просьбы позволить мнѣ остаться -- но въ тѣ поры мы не слишкомъ могли предъявлять свою волю, а должны были повиноваться. Жизнь, не взирая на мое горе, брала свое. Время текло, и молодость моя, придавленная столькими бѣдами, мало-по-малу расправляла крылышки. Сама того не замѣчая, гуляя съ сестрами, я начинала смѣяться и шутитъ, какъ умѣетъ смѣяться и шутитъ одна юность. Ужъ наступило жаркое лѣто, и мы часто уходили въ сосѣдній лѣсъ за грибами, ягодами, купались въ быстрой и глубокой Угрѣ, которая протекала за версту отъ бабушкиной усадьбы. Но возвращаясь домой, вдругъ переставали болтать. Сердце наше замирало, когда мы подходили къ дому -- тамъ все еще сидитъ, мы знали, укоряя себя на минутное удовольствіе, тяжкое горе.
   Однажды въ очень душный, лѣтній день, исполняя приказаніе матушки, я отправилась съ сестрами и двумя горничными въ большой лѣсъ за рѣку. Мы переѣхали на паромѣ на ту сторону Угры и увидѣли, что на берегу стоитъ бричка, запряженная ямской тройкой, а у брички, дожидаясь парома, стоитъ молодой офицеръ. Когда мы сходили съ парома, онъ пристально посмотрѣлъ на насъ. Мы всѣ были въ глубокомъ траурѣ и, не смотря на жаркій іюльскій день, въ тяжелыхъ черныхъ суконныхъ платьяхъ и крепѣ. Въ старые годы носили трауръ долго и строго. Минуло уже 4 мѣсяца, какъ мы лишились брата, а мы и не помышляли снимать траура первыхъ дней, да если бы подумали, то не осмѣлились бы вымолвить слова, боясь оскорбить тѣмъ семейство. Я видѣла, что офицеръ спросилъ что-то у перевозчика, но пошла своей дорогою, не считая приличнымъ глядѣть на проѣзжающихъ. Едва сдѣлала я нѣсколько шаговъ въ гору, взбираясь на крутой берегъ рѣки, какъ сзади меня послышались быстрые шаги и раздался незнакомый мнѣ голосъ.
   -- Извините меня, если я осмѣлюсь рекомендовать себя самъ. Я полковникъ Семигорскій, Знаю, что имѣю честь говорить съ Любовію Григорьевною Шалонской.
   Я остановилась, пораженная именемь его. .
   -- Я догадался тотчасъ, что это именно вы, по вашему трауру...-- онъ смѣшался и прибавилъ:-- я ѣду къ вашей матушкѣ.
   -- Ахъ, сказала я едва внятно, почти шопотомъ,-- вы... пріятель моего брата... вы...
   Я не договорила: слезы душили меня, и я усиливалась сдержать свое волненіе и подавить ихъ. Тогда при чужомъ стыдились всякаго необычнаго движенія души и старались не выдавать ихъ. Я стыдилась слезъ, которыя готовы были хлынуть изъ моихъ глазъ. Онъ продолжалъ:
   -- Возвратясь изъ Франціи и повидавшись съ семействомъ, я счелъ долгомъ посѣтить вашу матушку, ибо имѣю обязанность вручить ей оставшіяся вещи вашего... онъ прервалъ свою фразу, замѣтивъ мое волненіе, и продолжалъ:-- я опасался пріѣхать... неожиданный случай помогъ мнѣ, я имѣлъ счастіе встрѣтить васъ. Не будете ли вы столь благосклонны, не возьмете ли на себя приготовить вашу матушку къ моему посѣщенію? Ей будетъ прискорбно видѣть меня...
   Я все стояла и силилась одолѣть свое волненіе, наконецъ мнѣ удалось сдержатъ слезы, и я сказала нетвердымъ голосомъ:
   -- Намъ надо опять переѣхать рѣку -- я пойду впередъ и приготовлю матушку, а васъ проводитъ вотъ эта дѣвушка (я указала на мою горничную Машу) садами до флигеля.
   -- Не лучше ли мнѣ остаться здѣсь, въ этой деревушкѣ, а вы пришлете за мною, когда угодно будетъ вашей матушкѣ принять меня.
   -- Нельзя, сказала я. -- Матушка и бабушка осудятъ меня за такое невниманіе; вы должны быть приняты въ нашемъ домѣ. Не бойтесь, матушка не увидитъ васъ, она и къ окну никогда не подходитъ, къ тому же васъ проведутъ садами во флигель. Тамъ были приготовлены комнаты для брата -- теперь онъ пустой.
   При этихъ словахъ я заплакала такъ горько, что никакія усилія не могли прервать слезъ моихъ, и лишь только паромъ причалилъ, какъ я взяла сестеръ за руку и поспѣшно, но горько плача, пошла назадъ домой. Сестры тоже плакали. Семигорскій шелъ съ моей горничной, отставъ отъ насъ, скоро скрылся въ аллеяхъ сада, Я вошла во дворъ, и прямо къ бабушкѣ.
   -- Бабушка милая, не пугайтесь, ничего нѣтъ такого.
   -- Да ты вся въ слезахъ.
   -- Это такъ, ничего. Пріѣзжій здѣсь изъ арміи... служилъ съ братомъ. Его пріятель. Желаетъ видѣть матушку. Ей будетъ такъ тяжко, а сказать ей надо.
   -- Кто онъ такой?
   Я сказала. Бабушка смутилась, но немедленно встала и отправилась въ комнаты матушки. Черезъ полчаса во флигель бѣжалъ стремглавъ нашъ лакей Алексѣй, и я видѣла, какъ Ѳедоръ Ѳедоровичъ Семигорской прошелъ черезъ заду и направился въ ея комнату. Онъ былъ высокій, стройный, смуглый и красивый молодой человѣкъ лѣтъ 28. Проходя, онъ почтительно и низко поклонился мнѣ.
   Черезъ часъ онъ вышедъ отъ матушки, и по это покраснѣвшимъ глазамъ видно было, что и онъ плакалъ. Бабушка приняла его не только радушно, но родственно, отрекомендовала ему дочерей, и началось потчиваніе. Не желаетъ ли кушать? Обѣдалъ ли? Иди быть можетъ, если обѣдалъ, не угодно ли пополдничать, иди чаю откушать -- словомъ, бабушка и тетушки наперерывъ запотчивали гостя. Матушка просила его пробыть нѣсколько дней и помѣстила его въ комнатахъ, которыя были приготовлены для брата.
   Послѣ ранняго ужина, онъ простился со всѣми, подходя, по тогдашнему обычаю, къ ручкѣ всѣхъ дамъ и дѣвушекъ (взрослыхъ). Проходя большую гостиную, гдѣ я сидѣла одна, онъ подошелъ ко мнѣ.
   -- Я долженъ завтра отдать вашей матушкѣ шкатулку, я не желалъ бы отдать ее самъ, чтобы не стѣснить ее. Кому я могу?
   -- Мнѣ, сказала я, не размысливъ.-- Это шкатулка брата?
   -- Нѣтъ, но въ ней его мелкія вещи всѣ, бережно собраны... я думалъ... и мундиръ, въ которомъ онъ уб... въ которомъ онъ скончался. Гдѣ же я могу отдать, вамъ ее завтра?
   -- Вынесите въ садъ, я гуляю въ 9 часовъ съ сестрами и прохожу мимо вашего флигеля, идя въ оранжерею.
   Лишь только я произнесла эти слова, какъ смутилась и застыдилась -- но было уже поздно, онъ поклонился, поцѣловалъ у меня, оффиціяльно прощаясь, руку, и вышедъ. Я воротилась въ диванную. Тамъ бабушка и тетушки продолжали разговоръ о гостѣ и осыпали его похвалами.
   -- И уменъ, и вѣжливъ, и начитанъ, и много видѣлъ, и какъ хорошо разсказываетъ, и собою красавецъ... Какое вниманіе, собралъ всѣ вещи Сережи и самъ привезъ ихъ. Словомъ онѣ превозносили его,
   На другой день лишь только я открыла калитку нижняго сада и должна была пройдти мимо его оконъ, какъ онъ вышелъ ко мнѣ на-встрѣчу; онъ очевидно, ждалъ меня; въ рукахъ его была шкатулка, которую онъ поставилъ на скамейку, стоявшую подъ балкономъ. Тяжкое было это свиданіе; я ужъ ни о чемъ не помышляла, кромѣ убитаго брата, и слезы мои текли на крышку черной шкатулки. Онъ стоялъ подлѣ меня и говорилъ о Сережѣ, а я сидѣла я плакала. Когда наконецъ, я вспомнила, что матушка проснулась, встала и взяла шкатулку. Онъ почтительно проводилъ меня до параднаго входа и отворилъ мнѣ калитку и большую дверь крыльца съ низкимъ поклономъ.
   Не хочу входить въ подробности и разсказывать, какимъ приливомъ новой горести наполнилось сердце матушки при видѣ вещей убитаго сына. Долго она глядѣла на нихъ страшась до нихъ дотронуться. Когда же она разобрала шкатулку и раздала намъ вещи, имъ для насъ купленныя, это усиліе надъ собою сломило ее. Она опять расхворалась и слегла въ постель. Всякій день просила она Ѳедора Ѳедоровича Семигорскаго войти къ ней и заставляла его разсказывать и повторять малѣйшія подробности о Сереженькѣ. Она слушала его жадно. Когда, пробывъ у насъ нѣсколько дней, онъ пришелъ проститься, матушка была поражена и умоляла его пріѣхать опять и скорѣе.
   -- Я ожила, пока вы здѣсь гостили; одна моя отрада видѣть и слышать разсказы друга моего сына. Не откажите матери, пріѣзжайте опять и ужъ погостите у насъ подольше.
   -- Какъ прикажете, такъ и сдѣлаю, отвѣчалъ онь,-- я почитаю себя слишкомъ счастливымъ, что могъ заслужить ваше благорасположеніе.
   Прощаясь съ нимъ, матушка взяла его голову въ обѣ руки, нагнула ее и поцѣловала его волосы. Онъ былъ, повидимому, такъ тронутъ, что со слезами на глазахъ поцѣловалъ ея руку, кланяясь низко. Въ то время такое отступленіе отъ обыкновеній и принятыхъ формъ было очень знаменательно, и онъ безмолвно благодарилъ матушку за выказанную ему нѣжность. Онъ стоилъ ея; все, что онъ говорилъ, какъ относился къ матушкѣ, и самая заботливость о собраніи вещей брата, прелестная траурная изъ чернаго дерева шкатулка, заказанная имъ въ Парижѣ,-- все это свидѣтельствовало о чуткости и деликатности его сердца. если онъ произвелъ на всѣхъ насъ хорошее впечатлѣніе, то надо думать, что и мы ему понравились. Онъ пріѣхалъ опять черезъ шесть недѣль и былъ принятъ, какъ близкій родственникъ.
   -- Теперь, сказала ему матушка,-- я васъ такъ скоро не выпущу.
   -- Какъ прикажете, я въ вашей волѣ, отвѣчалъ онъ кратко и просто.
  

XI.

  
   Если Семигорской понравился всѣмъ съ перваго раза, но теперь это впечатлѣніе перешло въ положительную къ нему любовь -- да и нельзя было не любить его. Онъ былъ начитанъ, говорилъ красно, разсказывалъ интересно, отличался особенною вѣжливостью, но вмѣстѣ съ тѣмъ откровенностью. Прямота его была неподкупна. Такъ, напримѣръ, его мнѣнія часто противорѣчили мнѣніямъ тетушки Натальи Дмитріевны, и онъ, не смущаясь, это высказывалъ. Однажды тетушка, говоря о войнѣ, очень негодовала на французовъ и тутъ же на нѣмцевъ; она выразила мысль, что только Россія и русскіе велики и сравнить ихъ ни съ кѣмъ невозможно.
   Онъ возсталъ противъ такого мнѣнія.
   -- Я самъ русскій, сказалъ онъ,-- люблю мою землю, и конечно въ дни опасности готовъ положить за нее мою голову; я имѣлъ честь сражаться за мое отечество и старался дѣлать свое дѣло; но смѣю васъ увѣрить, что ни Франція, ни Германія не могутъ сравниться по благосостоянію съ нашимъ отечествомъ.
   -- Какъ такъ? воскликнули тетушки.
   -- Образованнѣе они насъ, да и живутъ иначе. Благосостояніе большое, во всякой деревнѣ чистота, опрятность, трезвость, изобиліе, а пуще всего чистота. У всякой избёнки деревья или садикъ. Пьяныхъ я не видалъ. Трудолюбіе, порядокъ особенно въ Германіи.
   -- Но вотъ Сереженька писалъ, что во Франціи остались въ деревняхъ однѣ бабы.
   -- Это правда; Гишпанія и Россія обезлюдили Францію, но убыль народа поправима. Черезъ 20 лѣтъ слѣда не будетъ, а ихъ порядокъ и трудолюбіе обогатятъ ихъ снова, ибо теперь отъ постоянныхъ войнъ они замѣтно обнищали.
   -- Сережа писалъ, что малороелы они, что наши гвардейскіе молодцы и бить ихъ не хотѣли, а хохотали.
   -- Да, знаю, тогда это наши разсказывали, сами очевидцы разсказывали, но дѣло это не мудрое, простое. Мущинъ не было -- набрали дѣтей пятнадцатилѣтнихъ, и эти дѣти, одержимыя любовью къ отечеству, бросались храбро на нашихъ молодцовъ. Вѣдь это пигмеи только по росту и по лѣтамъ. Духу то у нихъ было много, у дѣтей у этихъ. Сожалѣть надо о землѣ, гдѣ всѣ взрослые погибли, и одни дѣти остались для защиты отечества. Говорили тогда, что наши солдаты расхохотались, но это смѣхъ былъ добродушный, а не злой. Солдатъ, и всякій простой человѣкъ, чуетъ доблесть врага и не оскорбитъ его намѣренно. Повѣрьте, что таково благосостояніе тѣхъ странъ, что были бы мы счастливы, если бы могли отъ нихъ позаимствоваться многимъ.
   -- А вотъ вы все же къ себѣ спѣшили, сказала тетушка не безъ ироніи,-- тамъ не остались.
   -- Я русскій, и мнѣ у себя лучше. Тутъ моя родина, мои родители, мои имѣнія,-- что-жъ мнѣ тамъ дѣлать,-- а все-таки скажу: ихъ устройство лучше.
   -- Я всегда это говорила, не бывши тамъ, сказала матушка,-- судила только по книжкамъ и вижу, что не ошиблась.
   -- Что книжка и что есть въ самомъ дѣлѣ -- великая разница, сказала тетушка. -- Вотъ Малекъ-Адель прелестный рыцарь -- найди-ка его на самомъ дѣлѣ.
   -- И найдете, Наталья Дмитріевна, найдете, конечно на иной ладъ, но право, во время войны такіе-то рыцари были, что до нихъ куда и Малекъ-Аделю. Все въ томъ, чтобы умѣть оцѣнить товарища, начальника и подчиненнаго. Какіе есть герои, дивиться надо.
   -- Милый вы мой, любезный вы мой, сказала матушка съ порывомъ.-- Благодарю васъ -- говорите вы то, что я столько лѣтъ думаю, и въ чемъ никто не только согласиться со мною не хочетъ, но и осмѣивали меня всегда.
   Между матушкой и имъ установились особыя отношенія. Они уважали и любили другъ друга, а что главное, понимали другъ друга. Онъ выказывалъ къ ней особенное, почтительное вниманіе, съ примѣсью какъ бы сыновней нѣжности, а она просто души въ немъ не чаяла. Его мнѣнія подходили подъ ея мнѣнія, но не будь этого, матушка во всякомъ случаѣ полюбила бы его. Онъ, помимо мнѣній, нравился ей лично -- манерами, лицомъ и въ особенности тѣмъ, что любилъ брата и былъ любимъ имъ. Я замѣтила, что онъ совсѣмъ иначе, по своему, глядитъ на вещи и не покоряется принятымъ обычаямъ во многомъ. Такъ, напримѣръ, у бабушки былъ страшный баловень, мальчикъ изъ дворни, лѣтъ четырнадцати для побѣгушекъ. Его звали Ванькой, не изъ презрѣнія,-- бабушка никого не презирала, да и тетушки, не смотря на рѣшительныя мнѣнія старшей тетки, были крайнѣ добры и не обидѣли бы мухи,-- звали его Ванькой просто такъ, по обычаю, по привычкѣ. Никто не думалъ обижать Ваньку, и самъ Ванька не обижался. Я замѣтила, что одинъ Ѳедоръ Ѳедоровичъ звалъ его Ваней, и въ разговорахъ не ускользнуло отъ меня, что онъ многое усвоилъ себѣ, чего у насъ не было. Когда я о немъ думала,-- а думала я о немъ часто, послѣ того, какъ слушала это разсказы по цѣлымъ вечерамъ,-- онъ какъ-то чудно сливался въ моемъ воображеніи съ авторами писемъ "Русскаго путешественника". Я возымѣла одно впечатлѣніе, какъ изъ чтенія этой прелестной книги, такъ изъ его интересныхъ разсказовъ и завлекательныхъ разговоровъ. Обычаи того времени не позволяли мнѣ близко сойдтись съ нимъ; тогдашнія понятія о приличіяхъ не дозволяли близости между дѣвушкой, молодой женщиной и молодымъ мужчиною. Я сидѣла около бабушки, слушала разговорѣ старшихъ, но вступать въ него не могла, и отвѣчала тогда только, когда ко мнѣ обращался кто-либо изъ старшихъ. Но я не проронила ни единаго слова изъ всего того, о чемъ онъ говорилъ. Разсказы его о Дрезденѣ приводили меня въ восторгъ, но восторгъ этотъ я должна была хранить въ глубинѣ души, ибо я не могла, да и постыдилась бы его выразить, но онъ тѣмъ сильнѣе охватывать мою душу. Даже встрѣчаясь съ Ѳедорь Ѳедоровичемъ наединѣ, мнѣ и въ помышленіе не входило открыть ему мои мысли и сказать, что я чувствую, слушая его разсказы. А наединѣ видѣла я его часто. Вотъ какъ это случилось -- безъ намѣренія съ моей стороны всеконечно. Я продолжала гулять съ сестрами. Обыкновенно онѣ выходили изъ дома со мною, но вскорѣ убѣгали, а я проходила мимо флигеля по дорожкѣ внизъ, достигала нижней аллеи и обходила прудъ, потомъ подымалась въ верхній садъ и обходила его по липовымъ густымъ аллеямъ. Съ самаго перваго дня своего вторичнаго пріѣзда, онъ встрѣчалъ васъ на дорожкѣ, и всякій день выходилъ къ намъ на встрѣчу; мы останавливались, разговаривали и потомъ расходились въ разныя стороны. Однажды онъ попросилъ у меня позволенія идти со мною. Я вспыхнула, но ничего не отвѣтила; но онъ принялъ молчаніе за знакъ согласія и пошелъ за мною. Въ этотъ первый разъ я сократила свою прогулку. Но впослѣдствіи желаніе его послушать заглушило во мнѣ страхъ, который я испытывала. Часто я просила сестрицу идти рядомъ со мною, но ей наскучали наши разговоры, и она убѣгала къ меньшой сестрѣ и ея нянѣ, оставляя меня одну съ нимъ. Малу-по-малу я привыкла и уже не сокращала своей прогулки: мы обходили оба сада и не видали, по, крайней мѣрѣ я не видала, какъ летѣло время. Конечно, я совсѣмъ не говорила о себѣ, но мы много говорили о книгахъ, о иныхъ земляхъ, о братѣ, о войнѣ, о моемъ покойномъ отцѣ, котораго онъ называлъ спартанцемъ и рыцаремъ, слушая мои разсказы. Ему повидимому, очень нравилась моя любовь въ чтенію и моя начитанность. Первымъ его воспитателемъ былъ эмигрантъ, французъ, аббатъ, и онъ говорилъ, что многимъ обязанъ ему, особенно въ отношеніи формъ въ общежитіи. Потомъ, ужъ будучи молодымъ человѣкомъ, онъ былъ знакомъ съ массонами, и они внушили ему христіанскія чувства, вниманіе и любовное отношеніе къ низшимъ и въ особенности слугамъ. Отличительной чертой его характера было чувство милосердія -- не только страданія людей были ему несносны, но онъ не любилъ видѣть, если мучили иди жестоко обращались съ животными... Я была очарована его бесѣдами, и уже не дичилась его. О братѣ я говорила часто, и съ перваго дня нашего знакомства онъ сдѣлался звеномъ, его и меня соединявшимъ. Открывая глаза по утру, я думала съ восхищеніемъ, что вотъ одѣнусь, выйду въ садъ, что онъ встрѣтитъ меня и пойдемъ мы по аллеѣ, бесѣдуя тихо и радушно. Вечеромъ, ложась спать, я вспоминала всякое его слово, и всякое его слово было хорошо, пріятно, или казалось мнѣ поучительнымъ и значительнымъ. Такъ прошло недѣль пять. Онъ поговаривалъ объ отъѣздѣ: его удерживали, но ему надо же было уѣхать. При одной мысли о его отъѣздѣ, сердце мое замирало.
   Однажды возвратясь съ прогулки, я нашла тетушку въ цвѣтникѣ на давкѣ. Она подозвала меня и приказала идти за собою. Въ тонѣ ея голоса было что-то особенно серьёзное, даже строгое, что смутило меня, и я пошла за нею, какъ виноватая не зная, однако, никакой вины за собою. Но тутъ я вдругъ вспомнила, что гуляла въ саду не одна, и сердце мое мучительно забилось.
   Тетушка направилась не въ диванную, а въ образную, находившуюся около спальни бабушки, всегда пустую. Кіоты стояли по стѣнамъ, передъ ними теплились лампады; мебели не было, только два забытые стула стояли въ углу. Тетушка сѣла на одинъ изъ нихъ и указала мнѣ другой. Я сѣла, не смѣя взглянуть, и потупила голову.
   -- Вотъ оно что, Люба, нехорошо! сказала строго тетушка,-- я еще тебѣ ничего не сказала, слова не вымолвила, а ты горишь отъ стыда.
   -- Но что я сдѣлала такого, тетушка? едва выговорила я.
   -- Какъ будто ты не знаешь. Не хитри. Не усугубляй вины своей. Стыдно, очень стыдно, я не ждала отъ тебя такого пассажа.
   -- Но право...
   -- Не хитри, говорю я, повинись лучше. Неприлично, даже предосудительно назначать свиданія въ саду.
   -- Свиданія! воскликнула я вдругъ съ негодованіемъ, которое смѣнило мгновенно мой испугъ и стыдъ.-- Нѣтъ, я не назначала свиданій и даже никогда о томъ и не думала, не помышляла. Могла ли я даже подумать о такой...
   И я вдругъ заплакала, очень оскорбленная.
   -- Нечего плакать. Повинись лучше, говорю я,-- сказывай правду истинную.
   -- Вы меня обижаете, тетушка, мнѣ разсказывать нечего.
   -- Такъ вотъ какъ! Что бы сказалъ твой покойный отецъ, еслибы узналъ, что, пользуясь горемъ убитой матери, которая теперь не въ состояніи наблюдать за вами, ты попустила себя на такіе неприличные дѣвицѣ поступки!.. Вотъ куда повело тебя чтеніе всякихъ поэмъ и романовъ. Я не разъ говорила объ этомъ, меня не хотѣли слушать, а вотъ теперь и завелась своя героиня романа. Хорошо!
   -- Воля ваша, тетушка, сказала я съ сильно проснувшимся чувствомъ собственнаго достоинства и невиновности,-- свиданій я не назначала и мнѣ въ голову не входило, что это есть свиданіе. Я просто гуляла, встрѣчала его...
   -- Его!.. Вотъ какъ! его...
   -- Ѳедора Ѳедоровича, и ни о чемъ мы не говорили, ни единаго слова, котораго вы бы не желали слышать.
   Тетушка рѣзко посмотрѣла на меня своими большими, умными, но отчасти суровыми глазами.
   -- Пусть такъ. Я тебѣ вѣрю, но въ такомъ случаѣ ты поступила неосторожно, предосудительно. Скажу тебѣ, что Ѳедоръ Ѳедоровичъ, видя такое твое поведеніе, не можетъ уважать тебя. Конечно, всякому молодому мужчинѣ весело гулять и любезничать съ хорошенькой дѣвушкой, но уважать ее онъ не можетъ.
   По боли, которая сказалась въ моемъ сердцѣ, при мысли, что онъ можетъ не уважать меня, я бы должна была понять, какъ я ужъ привязалась къ нему, но я не разсуждала. а только плакала. Тетушка говорила еще довольно долго, но я ужъ не прерывала ея; я слушала, не понимая ни слова, и сокрушалась, что потеряла уваженіе человѣка, которымъ дорожила.
   Тетушка встала.
   -- Чтобы не было ни встрѣчъ, ни прогулокъ, ни раннихъ выходовъ въ садъ! Это не дѣлается, не годится. Не заставь меня огорчить мать, разсказавъ ей, какъ ты ведешь себя. Стыдно!
   Какой это былъ печальный для меня день! Подавленная стыдомъ и тревогою, я не смѣла поднять глазъ ни на кого и, сидя въ диванной около бабушки, прилежно вязала косынку, шевеля длинными спицами. Бабушка тотчасъ замѣтила, что со мною что-то случилось и спросила. Я отвѣчала: "ничего не случилось'', и вспыхнула, какъ зарево. Бабушка посмотрѣла, не повѣрила, но не повторила вопроса, а, по своему обыкновенію, когда не вѣрила, покачала головою.
   Прошло нѣсколько дней. Я никуда не выходила и неотлучно сидѣла около бабушки. Два-три раза пыталась я все сказать матушкѣ, но не смѣла, видя ея постоянную печаль. Я замѣтила, что Ѳедоръ Ѳедоровачъ сдѣлался тоже печаленъ и объявилъ, что долженъ уѣхать завтра. Это извѣстіе было мнѣ крайне прискорбно.
   Насталъ день его отъѣзда. Мнѣ было такъ грустно сидѣть въ диванной, что послѣ обѣда я ушла въ бильярдную, гдѣ всегда играли дѣти. Испугъ мой былъ великъ, когда вскорѣ туда же пришелъ и онъ.
   Боже мой! подумала я, -- скажутъ опять, что это свиданіе. И зачѣмъ онъ пришелъ, онъ и въ правду видно не уважаетъ меня.
   Онъ подошелъ и сѣлъ рядомъ со мною. Я встала и хотѣла уйти.
   -- Любовь Григорьевна, сказалъ онъ, -- позвольте мнѣ попросить васъ выслушать меня. Я не долго буду удерживать васъ. Я замѣтилъ въ васъ большую для меня перемѣну; вы избѣгаете разговора со мною. Чѣмъ я могъ заслужить ваше неудовольствіе? Осмѣлюсь ли я спросить васъ о причинѣ вашего нерасположенія ко мнѣ?
   Я молчала, совершенно потерянная, и желала одного: уйти, убѣжать. Я силилась не заплакать, считая это верхомъ неприличія.
   -- Ужели я такъ противенъ вамъ, что вы не удостоиваете меня отвѣтомъ? Я смѣлъ надѣяться, что, во время столь дорогихъ сердцу моему нашихъ прогулокъ, я успѣлъ заслужить ваше уваженіе и довѣренность.
   Слово "прогулка" сразило меня. Я вспыхнула и опять хотѣла уйти; но онъ угадалъ мое намѣреніе и продолжалъ, преграждая мнѣ дорогу:
   -- Одно слово, только одно слово, и я уѣду сейчасъ, сію минуту, и никогда не покажусь на глаза ваши. Но я не могу, не хочу, продолжалъ онъ съ жаромъ и рѣшимостью, уѣхать, не сказавъ вамъ того, что такъ давно, съ нашего перваго почти свиданія, наполняетъ мое сердце. Я любилъ вашего брата, какъ своего собственнаго брата, я почитаю вашу матушку и все ваше прекраснѣйшее семейство. Васъ я уважаю и люблю съ первой встрѣчи, съ перваго разговора, тамъ, на скамейкѣ, въ саду, когда ваша прекрасная душа и чувствительное сердце открылись мнѣ;
   Слезы мои хлынула, я закрыла лицо платкомъ, задушая свои рыданія. Онъ продолжалъ:
   -- Вашъ братъ часто говорилъ о васъ съ нѣжнѣйшею дружбою, но его слова далеко не дали мнѣ о васъ того понятія, которое я теперь имѣю. Не повергайте меня въ отчаяніе, я уважаю и люблю васъ. Осчастливьте меня своимъ согласіемъ.
   -- Но что вамъ угодно? проговорила я недоумѣвая.-- Его слова "уважаю васъ" возвратили мнѣ бодрость. "Тетушка ошиблась, сказала я себѣ мысленно, -- слава Богу!"
   -- Неужели вы не хотите понять меня? Я уважаю и нѣжнѣйше люблю васъ. Позвольте мнѣ просить руки вашей.
   Я обмерла, но обрадовалась. Сердце мое билось, какъ пойманная птичка. Я хотѣла говорить -- и не могла.
   -- Вся жизнь моя будетъ посвящена вамъ и до гроба я поставлю моимъ священнѣйшимъ долгомъ лелѣять васъ и сдѣлать жизнь вашу счастливой и пріятной.
   -- Какъ угодно матушкѣ, вымолвила я.
   -- Но вы, вы сами согласны?
   -- Да, сказала я шопотомъ.
   Онъ взялъ мою руку и прижалъ ее къ груди. Сердце его билось такъ же сильно, какъ и мое. Я чувствовала его ускоренное біеніе подъ рукой моей.
   -- Сердце мое принадлежитъ вамъ и всегда вамъ одной принадлежать будетъ.
   Я взглянула на него, освободила свою руку и, убѣжавъ къ себѣ, бросилась на постель. Я плакала, плакала... но это были слезы радости и счастія. Я любила его всею душею, всѣмъ сердцемъ.
   Матушка вошла въ мою комнату.
   -- Люба, сказала она, нѣжно цѣлуя меня,-- Ѳедоръ Ѳедоровичь Семигорской сдѣлалъ мнѣ предложеніе. Онъ проситъ руки твоей. Это будетъ для меня счастіе. Согласна ли ты? Я вижу, что ты согласна, прибавила она, взглянувъ на меня.-- Я люблю его, какъ сына, увѣрена, что онъ будетъ тебѣ хорошимъ мужемъ.
   Я бросилась въ ея объятія и, прерывая мой разсказъ слезами и поцѣлуями, не утаила отъ нея ни нашихъ прогулокъ, ни выговора тетушки, ни моего смущенія, ни моей радости, ни моей любви къ нему. Она слушала меня молча, съ умиленіемъ, и гладила меня по головѣ.
   -- Зачѣмъ же ты не сказала мнѣ прежде, что ты любишь его?
   -- Я сама не знала, матушка, клянусь вамъ, не звала. Мнѣ было пріятно гулять съ нимъ, разговаривать... Я ничего не таила отъ васъ.
   -- Вѣрю, вѣрю! Ну, полно, не плачь. Я этого желала въ послѣднее время. Господь, благослови васъ!..
   Въ тотъ же день вечеромъ я сняла свое траурное платье и одѣлась въ бѣлое. Обычай строго запрещалъ невѣстѣ носить трауръ. Бабушка была въ восторгѣ. Всѣ осыпали меня ласками. Праздникъ насталъ для семьи нашей. Нынче ужъ не умѣютъ такъ праздновать и такъ радоваться, такъ умиляться въ важныхъ случаяхъ семейной жизни. Чинности нынче много не кстати, а задушевности меньше.
   На другой день мы всѣ отправились къ обѣднѣ. Даже матушка сняла трауръ и надѣла декосовое платье. Бабушка и тетушки нарядились въ парадныя платья. Въ церкви женихъ мой сталъ рядомъ со мною. послѣ обѣдни, безъ гостей, безъ чужихъ, меня благословили образами и обручили. Я, не смотря на отсутствіе гостей, одѣлась, по желанію матушки, въ бѣлое кисейное платье, съ розами въ моихъ черныхъ волосахъ. Никогда я не помышляла о красотѣ и была очень удивлена, что не только женихъ мой, но и все семейство говорило, что я одѣта къ лицу и хороша собою. Матушка желала видѣть меня нарядною, какъ прилично невѣстѣ, и говорила, что нарядъ придаетъ торжественность важнымъ эпохамъ въ жизни. Женихъ подарилъ мнѣ кольцо съ брилліантомъ на тоненькомъ ободочкѣ, которое называли тогда супиромъ.
   "J'ai bien soupiré après ce bonheur", сказалъ онъ мнѣ, надѣвая кольцо на мой палецъ, и нѣсколько разъ поцѣловалъ мою руку, прибавивъ: "je suis le plus heureux des hommes".
  

XII.

  
   Всю осень я наслаждалась полнѣйшимъ счастіемъ, которое раздѣляло все мое семейство. Ѳедоръ Ѳедоровичъ имѣлъ родство, почтенное и хорошее состояніе. Я по обычаю написала письма ко всѣмъ роднымъ его и получила самые любезные и лестные отвѣты, въ особенности отъ матушки-свекрови, которая души не слыхала въ единственномъ сынѣ.
   Матушку пугала мысль, что я должна была жить всегда съ свекровью и свекромъ, но я не опасалась будущаго, мнѣ казалось большимъ счастіемъ стать дочерью родныхъ моего жениха, и я рѣшилась пріобрѣсть любовь ихъ. Моя будущая свекровь осыпала меня подарками и переслала мнѣ мало-по-малу свои семейные брилліанты. Сперва я подучила прекрасный брилліантовый гребень, потомъ пряжку для пояса, тоже брилліантовую, значительной цѣны. Съ какимъ удовольствіемъ приносилъ мнѣ женихъ всѣ эти подарки и расточалъ мнѣ вниманіе и нѣжность, которыми я дорожила болѣе всего. Наконецъ, поздней осенью, пріѣхали его родные. Съ какимъ страхомъ не понравиться встрѣтила я его мать, но вышло иначе. Съ перваго взгляда я ей приглянулась, а позднѣе она полюбила меня. Мои родные старались на перерывъ принять и угостить на славу родныхъ жениха. Нашъ большой Щегловскій домъ былъ полнехонекъ и, казалось, раздвинулся, чтобы вмѣстить его родныхъ, тетокъ, кузинъ и дядей. Братъ Николаша тоже пріѣхалъ изъ Петербурга; онъ ужъ вышелъ изъ школы юнкеромъ и долженъ былъ быть скоро произведенъ въ офицеры. Онъ былъ милъ, веселъ и любезенъ со всѣми. Его встрѣча съ моимъ женихомъ была трогательна. Еще не зная другъ друга, они встрѣтились по-дружески, и каждый изъ нихъ, ради меня, горѣлъ желаніемъ стать другому братомъ. Къ счастію, впослѣдствіи, жизнь не развела ихъ, напротивъ, тѣснѣе соединила. Они всю жизнь любили другъ друга и почитались братьями и искренними друзьями.
   Дѣвичникъ справили по уставу старины; мое приданое было разложено въ залѣ; призванный священникъ благословилъ его и окропилъ святою водою, затѣмъ всѣ дѣвицы и мои сестры принялись помогать горничнымъ укладывать его въ красные сафьянные, кованные жестью, сундуки. Его закупорили тотчасъ, но такъ какъ я осталась гостить въ Щегловѣ, то перенесли во флигель, который былъ назначенъ для молодыхъ, и который бабушка отдѣлала чрезвычайно богато по тогдашнему времени. Что было хохота, говора и веселости на дѣвичникѣ! Николаша прельстилъ всѣхъ своею добродушною веселостью и любезностью съ дѣвицами. На другой день онъ обувалъ меня, по обычаю, къ вѣнцу и, прощаясь со мною, положилъ червонецъ въ башмакъ мой. Нѣжно цѣлуя меня, онъ сказалъ:
   "Ходить тебѣ на золотѣ всю жизнь!" И ходила я всю жизнь, если не на золотѣ по богатству, то въ богатствѣ несмѣтномъ, любви и нѣжности ко мнѣ мужа.
   Свадьбу мою сыграли пышно, не забывъ ни одного обычая, ни одного повѣрья. Она произошла вечеромъ, какъ всѣ дворянскія свадьбы того времени, при роскошномъ освѣщеніи дома, церкви и всей усадьбы, при большомъ стеченіи народа со всѣхъ окружныхъ селъ и съѣздѣ сосѣдей. На широкомъ дворѣ угощали крестьянъ съ ранняго утра, въ подклѣтѣ и въ заднихъ комнатахъ Анна Ѳедоровна, разряженная въ пухъ, важно угощала дворовыхъ, а Ѳедосья-калмычка, съ прыгавшими отъ радости маленькими глазами, обила всѣ пятки, какъ сама говорила, угощая бѣдныхъ мелкопомѣстныхъ сосѣдей, пріѣхавшихъ на свадьбу. Словомъ, всѣ безъ исключенія и набѣгались, и навеселились въ день моей свадьбы, и нарадовались великою радостью. Когда я вошла въ бабушкину домовую церковь, въ пышномъ нарядѣ, ведомая посаженымъ отцомъ, дядей генераломъ Дмитріемъ Ѳедоровичемъ Кременевымъ въ полной формѣ и во всѣхъ орденахъ, то увидѣла правую сторону церкви, наполневную родными жениха, стоявшими позади его. При первыхъ звукахъ концерта: "Ce грядетъ голубица", онъ отдѣлился отъ своей семьи, пошелъ мнѣ на встрѣчу, на самомъ порогѣ церкви взялъ мою руку изъ руки посаженаго отца и повелъ къ аналою, отдѣливъ, такимъ образомъ, меня отъ семьи моей. Матушка говорила мнѣ послѣ, что это была жестокая для нея минута, что ей показалось, что дочь уведена отъ нея безвозвратно, а для меня это была торжественная, поэтическая минута. Въ этомъ обыкновеніи встрѣчать невѣсту у порога и уводить ее къ аналою заключался смыслъ и указаніе -- мы оба оторвались отъ нашихъ семей и должны были, какъ мужъ и жена, составить новый центръ, новую семью. Но Богъ судилъ иначе. Мы жили счастливо, неописанно счастливо другъ для друга и другъ въ другѣ, но Богъ благословилъ насъ дѣтьми, чтобы вскорѣ отнять ихъ. Счастіе мое было такъ велико, что я перенесла безропотно это испытаніе. Мой дорогой мужъ наполнилъ мое сердце, и любовь его залѣчила материнскую рану.
   Послѣ свадьбы мы погостили въ Щегловѣ около двухъ недѣль и жили во флигелѣ; часто матушка приходила вечеркомъ посидѣть съ нами и, къ великой моей радости, я видѣла что она переноситъ часть любви своей къ Сережѣ на моего мужа. Однажды она сказала мнѣ:
   -- Ты не вышла замужъ, а ты привела мнѣ въ домъ милаго сына.
   Съ своей стороны мужъ мой старался всячески пріобрѣсть любовь моего семейства, въ чемъ и успѣлъ совершенно.
   Потомъ отправились мы къ роднымъ мужа моего и поселились съ его родителями въ Ярославской губерніи въ селѣ Привольѣ. Матушка-свекровь полюбила меня и баловала всячески. Жизнь моя подлинно текла "млекомъ и медомъ". Послѣ смерти его родителей мы часто ѣзжали въ Москву и всякій годъ навѣщали матушку, до дня ея кончины.
   Такъ, въ рѣдкомъ согласіи, прожила я съ мужемъ 32 года. Я была уже старухою, а онъ любилъ меня, пожалуй, больше, чѣмъ въ первые годы, и лелѣялъ меня все также. Когда мужъ мой 60 лѣтъ отъ роду почувствовалъ приближающуюся смерть, то, подозвавъ меня, взялъ мою руку, положилъ ее на грудь свою и сказалъ чуть слышно:
   -- Сердце мое принадлежитъ и всегда принадлежало тебѣ одной.
   Это были послѣднія слова его. Онъ отошелъ, держа руку мою на сердцѣ своемъ, и сказалъ мнѣ, умирая, тѣ же самыя слова, какія говорилъ, признаваясь мнѣ въ любви своей и прося моей руки. Такимъ образомъ, мы начали нашу жизнь вмѣстѣ и окончили ее при однихъ и тѣхъ же словахъ, сказанныхъ имъ мнѣ и выражавшихъ искреннее, простое, но глубокое чувство.
  

КОНЕЦЪ.

  
  
не сказала мне прежде, что ты любишь его?
   -- Я сама не знала, матушка, клянусь вам, не знала. Мне было приятно гулять с ним, разговаривать... Я ничего не таила от вас.
   -- Верю, верю! Ну, полно, не плачь. Я этого желала в последнее время. Господь, благослови вас!..
   В тот же день вечером я сняла свое траурное платье и оделась в белое. Обычай строго запрещал невесте носить траур. Бабушка была в восторге. Все осыпали меня ласками. Праздник настал для семьи нашей. Нынче уж не умеют так праздновать и так радоваться, так умиляться в важных случаях семейной жизни. Чинности нынче много некстати, а задушевности меньше.
   На другой день мы все отправились к обедне. Даже матушка сняла траур и надела декосовое платье. Бабушка и тетушки нарядились в парадные платья. В церкви жених мой стал рядом со мною. После обедни, без гостей, без чужих, меня благословили образами и обручили. Я, несмотря на отсутствие гостей, оделась по желанию матушки в белое кисейное платье, с розами в моих черных волосах. Никогда я не помышляла о красоте и была очень удивлена, что не только жених мой, но и все семейство говорило, что я одета к лицу и хороша собою. Матушка желала видеть меня нарядною, как прилично невесте, и говорила, что наряд придает торжественность важным эпохам в жизни. Жених подарил мне кольцо с бриллиантом на тоненьком ободочке, которое называли тогда супиром .
   "J'ai bien soupirИ aprХs ce bonheur", сказал он мне, надевая кольцо на мой палец, и несколько раз поцеловал мою руку, прибавив: "je suis le plus heureux des hommes".

XII

   Всю осень я наслаждалась полнейшим счастием, которое разделяло все мое семейство. Федор Федорович имел родство, почтенное и хорошее состояние. Я по обычаю написала письма ко всем родным его и получила самые любезные и лестные ответы, в особенности от матушки-свекрови, которая души не слыхала в единственном сыне.
   Матушку пугала мысль, что я должна была жить всегда с свекровью и свекром, но я не опасалась будущего, мне казалось большим счастием стать дочерью родных моего жениха, и я решилась приобресть любовь их. Моя будущая свекровь осыпала меня подарками и переслала мне мало-помалу свои семейные бриллианты. Сперва я получила прекрасный бриллиантовый гребень, потом пряжку для пояса, тоже бриллиантовую, значительной цены. С каким удовольствием приносил мне жених все эти подарки, и расточал мне внимание и нежность, которыми я дорожила более всего. Наконец, поздней осенью, приехали его родные. С каким страхом не понравиться встретила я его мать, но вышло иначе. С первого взгляда я ей приглянулась, а позднее она полюбила меня. Мои родные старались на перерыв принять и угостить на славу родных жениха. Наш большой Щегловский дом был полнехонек и, казалось, раздвинулся, чтобы вместить его родных, теток, кузин и дядей. Брат Николаша тоже приехал из Петербурга; он уж вышел из школы юнкером и должен был быть скоро произведен в офицеры. Он был мил, весел и любезен со всеми. Его встреча с моим женихом была трогательна. Еще не зная друг друга, они встретились по-дружески, и каждый из них, ради меня, горел желанием стать другому братом. К счастию, впоследствии, жизнь не развела их, напротив, теснее соединила. Они всю жизнь любили друг друга и почитались братьями и искренними друзьями.
   Девичник справили по уставу старины; мое приданое было разложено в зале; призванный священник благословил его и окропил святою водою, затем все девицы и мои сестры принялись помогать горничным укладывать его в красные сафьянные кованные жестью сундуки. Его закупорили тотчас, но так как я оставалась гостить в Щеглове, то перенесли во флигель, который был назначен для молодых, и который бабушка отделала чрезвычайно богато по тогдашнему времени. Что было хохота, говора и веселости на девичнике! Николаша прельстил всех своею добродушною веселостию и любезностию с девицами. На другой день он обувал меня, по обычаю, к венцу и, прощаясь со мною, положил червонец в башмак мой. Нежно целуя меня он сказал:
   "Ходить тебе на золоте всю жизнь!" И ходила я всю жизнь, если не на золоте по богатству, то в богатстве несметном любви и нежности ко мне мужа.
   Свадьбу мою сыграли пышно, не забыв ни одного обычая, ни одного поверья. Она произошла вечером, как все дворянские свадьбы того времени, при роскошном освещении дома, церкви и всей усадьбы, при большом стечении народа со всех окружных сел и съезде соседей. На широком дворе угощали крестьян с раннего утра, в подклете и в задних комнатах Анна Федоровна, разряженная в пух, важно угощала дворовых, а Федосья-калмычка, с прыгавшими от радости маленькими глазками, обила все пятки, как сама говорила, угощая бедных мелкопоместных соседей, приехавших на свадьбу. Словом, все без исключения и набегались, и навеселились в день моей свадьбы, и нарадовались великою радостию. Когда я вошла в бабушкину домовую церковь, в пышном наряде, ведомая посаженным отцом, дядей генералом Дмитрием Федоровичем Кременевым в полной форме и во всех орденах, то увидела правую сторону церкви наполненною родными жениха, стоявшими позади его. При первых звуках концерта: "Се грядет голубица", он отделился от своей семьи, пошел мне навстречу, на самом пороге церкви взял мою руку из руки посаженого отца, и повел к аналою, отделив, таким образом, меня от семьи моей. Матушка говорила мне после, что это была жестокая для нее минута, что ей показалось, что дочь уведена от нее безвозвратно, а для меня это была торжественная, поэтическая минута. В этом обыкновении встречать невесту у порога и уводить ее к аналою, заключался смысл и указание -- мы оба оторвались от наших семей и должны были, как муж и жена, составить новый центр, новую семью. Но Бог судил иначе. Мы жили счастливо, неописанно счастливо, друг для друга и друг в друге, но Бог благословил нас детьми, чтобы вскоре отнять их. Счастие мое было так велико, что я перенесла безропотно и это испытание. Мой дорогой муж наполнил мое сердце, и любовь его залечила материнскую рану.
   После свадьбы мы погостили в Щеглове около двух недель и жили во флигеле; часто матушка приходила вечерком посидеть с нами и, к великой моей радости, я видела, что она переносит часть любви своей к Сереже, на моего мужа. Однажды она сказала мне:
   -- Ты не вышла замуж, а ты привела мне в дом милого сына.
   С своей стороны муж мой старался всячески приобресть любовь моего семейства, в чем и успел совершенно.
   Потом отправились мы к родным мужа моего и поселились с его родителями в Ярославской губернии, в селе Приволье. Матушка-свекровь полюбила меня и баловала всячески. Жизнь моя подлинно текла "млеком и медом". После смерти его родителей мы часто езжали в Москву и всякий год навещали матушку, до дня ее кончины.
   Так, в редком согласии, прожила я с мужем 32 года. Я была уже старухою, а он любил меня, пожалуй, больше, чем в первые годы, и лелеял меня все также. Когда муж мой 60 лет от роду почувствовал приближающуюся смерть, то, подозвав меня, взял мою руку, положил ее на грудь свою и сказал чуть слышно:
   -- Сердце мое принадлежит и всегда принадлежало тебе одной.
   Это были последние слова его. Он отошел, держа руку мою на сердце своем, и сказал мне, умирая, те же самые слова, какие говорил признаваясь мне в любви своей и прося моей руки. Таким образом, мы начали нашу жизнь вместе и окончили ее при одних и тех же словах, сказанных им мне и выражавших искреннее, простое, но глубокое чувство.

Конец