ПЕТРАРКА В ПОЭТИЧЕСКОЙ ИСПОВЕДИ CANZONIERE 1304--1904
7/20 июля 1904 г. Италия праздновала шестисотлетие со дня рождения Петрарки. Чествовали гуманиста, патриота, поэта. Гуманиста, сумевшего овладеть теми течениями мысли, которые издавна вели Италию на пути классического" возрождения, прозреть их цельность, объединить в поэтическом синтезе, который стал программой грядущих европейских поколений. Патриота, воспитавшего на этом синтезе грёзу Италии, наследницы римской славы, довлеющей себе, наставницы народов. Поэта, не только изощрившего лирический стиль, который создал направление, но и попытавшегося в "Canzoniere" {Для удобства я употребляю и далее термин "Canzoniere", как уже известный, освященный употреблением. Сам Петрарка говорил о своих rime sparse, о rerum vulgarlum fragmenta.} выразить правду своей жизни в ее идеальной прозрачности, разрешающей контрасты. Везде один и тот же творческий акт, полный исканий и прозрений, поднимавшихся над действительностью. Нужды нет, что в видениях древнего Рима республика наивно сливалась с империей, трибуны братались с диктаторами; оставалось впечатление чего-то великого, желанного, человечного; оно поднимало. Нужды нет, что "Italia mia" раздалось в пору общественной разрухи, среди непорешенных вопросов папства и империи и наемных шаек, оружием которых боролись итальянцы: канцона торжественно клеймила народный разлад, выдвигая сознание культурного единства. Нужды нет,. что в душевной жизни поэта бывали недочеты, происходила:, серьезная борьба аффектов и чаяний, желаний и безволия, порождавшая то недовольство собою, тот грустный взгляд; на судьбу человека и призрачность жизни, который отлагался в настроение, гнетущее, как кошмар {Animi aegritudo, funestis pestis animi, intestina discordia, Сл. Secretum, стр. 340; De Remediis, стр. 186; Fam. II, 9.}, либо в привычное, неотвязчивое наслаждение гореваньем {Secretum, стр. 34. doloribus pascer, arcta quadam cum voluptate, ut invifcus avellar; De Rem, стр. 184: dolendi voluptas quaedam.}. В этом настроении было столько же разлагающих, как и созидающих элементов. Петрарка зовет его accidia, заимствуя термин (acedia) из учительной практики христианских скитников. Кассиан определил его: это недовольство и удрученность сердца, посещающие анахоретов и бродящих в одиночестве иноков {Collat. V: taedium et anxietas cordis, quae infestat anachoretas et vagos solitudine monachos.}; это какая-то гнетущая печаль, так подавляющая дух человека, что он теряет охоту ко всякой деятельности (ut nihil ei agere libeat), говорил Фома Аквинский; нежелание души наслаждаться божественным благом, благом, посланным от бога.
Такова и accidia Петрарки, только ее состав осложнился. Петрарка не анахорет Кассиана, но так же уединен между преданием, в котором вырос, и теми уроками древности, в которых он воспитал себя и которыми мерил действительность. Оттуда у него одинокое раздумье и расторжениость и попытки выйти из нее. В его accidia'и видели провозвестие мировой скорби; едва ли с большим правом: его accidia слишком эгоистична, полна аскетических порывов и смертного страха. Но дело не в ней, а в той интенсивности, в какой он разбирается в ее источниках; важен пристальный анализ, которому он подвергает свой душевный строй, заглядывая в его потаенные уголки, разоблачая и взвешивая свои побуждения и влечения, обвиняя себя и защищаясь, стремясь помирить противоречия в органической цельности нравственного "я". Страстность этого анализа, в искренности которого нельзя сомневаться, указывает на особый интерес к эгоистической личности, на цену, какая дается самосознанию, идее славы. Петрарка полон самосознания и откровенно выносил его на показ; в нем отчасти его сила и тайна влияния: когда знаменитый гуманист, певец Лауры и лавра, исповедует всенародно, чего ему стоила его личность, его победа над собой, все невольно прислушиваются и преклоняются; такая исповедь гипнотизирует. Такой исповедью было письмо Петрарки "к потомству" (Epistola ad posteras): автобиография, начатая на склоне лет, после 1370-го года, новшество которой сознавал сам автор {Сл. p. Var. 25: cuod ante me, ut arbitror, nemo fecit.}; биография-апология, Wahrheit в освещении Dichtung.
В этой Dichtung было много тщеславия, а Петрарка был тщеславен, но нельзя отрицать и эстетического желания предстать перед потомством в том гармоническом, нравственно-уравновешенном образе, какой мечтался ему, как художнику жизни. С этой же целью он не раз возвращался к своим письмам, назначенным для обращения в публике, к тем, где лежала частица его самого, и вносил в них поправки, освещая прошлое поздними опытами мысли и чувства, подчеркивая связность душевной жизни. И к своим стихотворениям, даже тем, которые выражали моменты увлечений, он возвращался иногда на расстоянии десятков лет, чтобы их исправить; художник формы, он редко бывал удовлетворен фактурой стиха и прозрачностью выражения. А затем, в последней трети жизни, его разбросанные, написанные на случай итальянские стихотворения, rime sparse, представились ему обрывками чего-то целого, его самого, и он начал приводить их в порядок, в исповедь своего Canzoniere. Это -- его поэтическое письмо к потомству. Не Лаура дает ему содержание, она точка отправления, тема для анализа; содержание -- внутренняя жизнь Петрарки, как она отложилась в тревогах молодой любви, в мечтах о славе, в грёзах идеальной Италии, в болевых приступах accidia'и и жажды спасения, пока одухотворенная любовь не указала ему пути к небу. Oanzoniere кончается мистически-страстной молитвой к богородице.
I
Петрарке (род. с 19 на 20 июля н. ст. 1304 г.) не было восьми лет, когда отец его Петракко, приятель Данте и, как он, политический изгнанник, приехал в конце 1311 года с семьей в Авиньон, куда с 1309 года Климент VI перенес папский престол. Стесненный средствами, Петракко досолился в соседнем с Авиньоном Carpentras, где его сын обучался грамоте, а потом грамматике и риторике у старика, захожего учителя из тосканского Прато, Конвеневоле. Автор забытой латинской поэмы, посвященной королю Роберту Неаполитанскому, Конвеневоле был типом того поколения увлеченных латинистов-начётчиков, бессознательный подвиг которых сделал возможным явление Петрарки и первую организацию "возрождения". Отец поэта принадлежал к тому же поколению: он наслаждался Цицероном и заразил этой любовью сына; Виргилий для увеселения ума, Цицерон в поддержку и помощь при изучении законов, говаривал отец {Sen. XVI, 1.}. Понятно, что еще в школе Петрарка опередил сверстников, корпевших над Epitome Проспера и баснями Езопа {Fam. XX, 4.}. Это увлечение латинской древностью сделалось его постоянным жизненным настроением; оно устояло против попыток отца создать ему хлебную карьеру. В 1319 г. отец послал его в юридическую школу Монпелье, в 1322-м, вместе с младшим братом Герардо, в Болонью, древний очаг юридической мудрости. Три года, проведенные поэтом в Болонье, привели его впервые в сознательное общение с итальянской культурной средой. Он жил веселою студенческой жизнью, любовался маститой торжественностью профессоров {Sen. X, 2.},но Цицерон не помирил его с законоведением, которое претило его художнической натуре; он видел в нем ложь, "искусство торговать словечками, скорее -- ложью" {Канцона XXVIII; сл. Fam. XX, 4.}.
Интересно было бы знать, какие итальянские поэтические веяния коснулись его тогда же. С любовной лирикой провансальцев, под формальным и содержательным влиянием которой сложилась и первая итальянская лирическая школа, он мог познакомиться на месте уже в ранние годы: в одной из первых своих канцон он цитирует провансальский стих, усваивая метафору Арно Даниэля, знает имена главных; провансальцев {Trionfo d'Amore, III, 40 след.}, владеет их риторикой, и его понимание любви условное, провансальское.
Оно известно; в его центре Амур, как довлеющая себе сила, повинующаяся лишь своим законам, воспитывающая в духовной красоте, к высоким целям доблести и подвига. Это понимание скрадывало чувственную сторону любви, смягчало ее противоречия с заветами обрядовой и церковной нравственности и. поднимало значение женщины, как источника высоких, внушенных Амуром влечений. Но противоречие все же оставалось; дальнейшая фаза поэтического и философского развития, уже намеченная последними трубадурами, завершилась на итальянской почве, приведя к новой попытке замирения. Заглянули в интимную сторону любви; поставлен был вопрос, всякое ли сердце способно восприять ее блага. Не всякое, -- отвечал вдумчивый, философски-образованный болонец Гвидо Гвиничелли, -- а лишь сердце благородное, благоустроенное, gentile, влекомое к "благу"; любовь -- вожделение блага, virtus concupiscentiae boni; обобщенное с богословско-философской точки зрения, это -- стремление к высшему благу, источник и податель которого бог. Центр тяжести переместился: любовь зарождается в сердце; нет старой двойственности Амура и христиански-освященного чувства: любовь исчерпывается идеей высшего блага, поступилась чувственным элементом, стала интеллектуальной, исключающей и ревность, и страх наговоров. Ее проявления, психические акты одухотворились, стали невесомыми: говорятся о духах любви, spiritelli d'amore; поклон милой -- блаженство, еще большее -- ее славословить. Сама она не самодержавная владычица любви, а смиренная носительница чувства, скромно и целомудренно проникнутая своим высоким призванием; итальянские мистические веяния XIII века наложили на нее свою печать.
Такова женщина и любовь в представлении поэтической школы "нового стиля". Из Болоньи, где прежняя лирическая манера имела представителей, писавших и по-итальянски и по-провансальски, раздалось и обновляющее слово Гвиничеллb, на которое, отозвались тосканские поэты; при тесных культурных сношениях Болоньи с Тосканой их песни доносились до кружков, в которых вращался Петрарка. За год до его приезда умер Данте, его слава пошла по всем концам Италии, а в Болонье в 1324 году, как раз во время пребывания там Петрарки, Ser Graziolo Bambaglioli комментировал Божественную Комедию. О видным представителем новой поэзии, Чино из Пистойи, другом Данте и знаменитым легистом, Петрарка состоял в поэтической переписке; если она предполагает личные отношения, то они могли завязаться лишь в болонскую пору (Чино ум. 1336 г.), но с 1321 до полшины 1326 года Чино был профессором в Сиене.
Знакомство Петрарки с Vita Nuova, с лирикой Данте, Кавальканти и др. несомненно, как и влияние фразеологии "нового стиля" на его лирику, но в болонские годы оно едва ли было решительным; на идейную же стезю "нового стиля" Петрарка никогда не выступал.
В 1326 году скончался его отец, и 26-го апреля двадцатидвухлетний поэт с братом Герардо покинули Болонью для Авиньона. Молодым людям предстояло устроиться; Джьякомо Колонна, впоследствии епископ Ломбезский, помнивший Петрарку по болонскому университету, призвал его к себе и представил своему брату, кардиналу Джьованни. Летом 1330-го Петрарка вступил в его "челядь" в качестве famüiaris, ближнего, принадлежащего к штату именитого человека; таково было тогда положение ученого, поэта, обеспеченное и -- связывавшее своею неопределенностью. Кардинала Джьованни Петрарка называл впоследствии своим кормильцем {Sen. XV, 5: dominum et altorem meura.}, вспоминал о педагогической деятельности в его семье {См. эклогу VIII; Fam. XX, 8 с прим. Fracassetti.}, в которой он был как брат и сын. Так началась его долголетняя связь с родом Колонна. Известная обеспеченность дала ему возможность продолжать любимые занятия классиками и творить: он помогает юрисконсульту Раймондо Соранцо при чтении Тита Ливия {Sen. XVI, 1; сл. De Nolhac, Pétrarque et l'bumanisme, стр. 40.}, сочиняет для старого Джьованни Колонна di San Vito комедию Filologia {Fam. II. 8.} в подражание Теренцию; Овидия он знает, с детства {Secretum, стр. 361.}, а с юных лет Тускуланы были его любимым чтением {Fam. XVIII, 14.}. Он собирает библиотеку, списывает рукописи {Fam. XVIII, 18.}; стеснен средствами, а тратится на покупку Civitas Dei бл. Августина {De Noltiac, l. с., стр. 35.}.
Вместе с тем он и его брат вовлечены в вихрь авиньонском жизни. Авиньон -- случайная столица папства, оставившего в Риме свою святыню и перенесшего с собою лишь деловую курию. В Рим ходили поклоняться, в Авиньон ездили за местами, для искательства и интриг. Случайный город, лишенный задерживающего предания, привлекал не паломников, а дельцов, прелатов со всех концов света, купцов и гетер; из Италии являлись изгнанники, удаленные из своего города враждебной партией, как отец Петрарки, поэты, как Seimuccio del Вене, художники, как Симоне Мартини. Жизнь, искусственно поднятая пребыванием курии, шла весело, без нравственных опросов, в перебоях утонченной культуры и грубых инстинктов. Впоследствии Петрарка обрушится на новый "Вавилон" со всею страстностью своих анонимных писем (Epistolae sine titulo) и карающих сонетов. Авиньон представится ему "гнездом предательств, в котором ютится все зло, какое только существует в свете; рабыней вина, ложа и яств, на которой сладострастие являет свое высшее искусство. В его покоях девы и старцы предаются пляске, а среди них стоит Вельзевул с мехами, огнем и зеркалами" (сонет 105). "Стяжательный Вавилон так переполнил свой мех божьим гневом, позорными и преступными пороками, что уже начинает лопаться. Не Юпитера и Палладу поставил он себе богами, а Венеру и Вакха" (сон. 106); "горнило обманов, жестокая тюрьма, где гибнет добро, родатся и питается зло; ад для живых" (сон. 107).
Таково освещение post eventum; сонеты написаны приблизительно в 1351--2-х годах. Пока Петрарка сам принимает участие в этой беспечной жизни, полной культурной животности, с ее обедами в несчетное количество блюд, бесконечными плясками и охотничьим: спортом {Fam. X, 3.}. Роскошь обихода и мод уживалась с узкими, грязными улицами южного городка, плохо освещенными и не безопасными ночью, тогда как днем они кишели нищими, собаками и стадами свиней. В шумной толпе можно было видеть двух молодых людей, одетых по последней моде; они боязливо пробираются меж луж, избегая брызгов и сторонясь встречных, как бы не попортить свой наряд. Платье узкое в обхвате, штаны в обтяжку, башмаки нещадно жмут; прическа стоила долгого труда, при помощи двойного зеркала, позволявшего видеть себя сразу спереди и сзади; ночь они проспали в папильотках, а теперь боятся всякого ветерка, который потревожил бы их прическу. Это Петрарка и его брат, в юности завзятые щеголи: Петрарка вспоминал об этом впоследствии с неприятным чувством {Seсretum, стр. 342.}, хотя и позже любил одеваться изящно.. Тут было кое-что показное, но сказывалась и артистическая натура.
Он охотно бывал в веселой компании, в обществе хорошеньких женщин, без которых, казалось, не мог обойтись {Fam. I. 3.}; итальянские игривые стишки, которые он начал писать еще в ранней юности {Fam. I. 4: cantiuneulae inanes, falsis et otoscoenis muliercularum laudifcus refertae.}, сделали его известным; были, вероятно, ухаживания, не безгрешные связи, понятные при его темпераменте, за которые он себя постоянно корил. Он в моде -- и почему-то не доволен собой; смолоду у него сознание, что он способен, назначен на что-то большее, важное. Являлись первые приступы accidia'и и он шел отвести душу в беседке, со стариком Giovanni Fiorentino, писцом папской курии, большим его поклонником, возлагавшим на него великие надежды. "Ты знаешь, как я тружусь, знаешь, что меня заботит, и как я всегда старался подняться выше толпы, -- говорил он ему. -- Я не переставал работать, но в то время, как я надеялся достичь вершины, чувствую, что меня сбросило вниз, и мой ум иссушился... То, что представлялось мне легким, теперь не дается; я точно одеревенел; утратил мужество, близок к отчаянию" {Sen. XVI, 6.}. Таких людей, переполненных духовной силы и задач, которые она неумолимо ставит человеку, рано посещает идея смерти: жизнь кажется слишком короткой, своего они не дождутся. Эта мысль рано овладела Петраркой; в спорах с товарищами на эту тему он всегда, оставался один, им он казался странным, свихнувшимся {Fam. XXIV, 1.}.
6-е апреля приходилось в 1327 году в понедельник; по-ошибке или какому-то символизму Петрарка говорил всегда о страстной пятнице; к этому дню, ставшему для него роковым (день смерти Лауры), пристраивал он позже, поэтически и мистически, свои воспоминания. В этот день он увидел в церкви св. Клары белокурую красавицу Лауру, замужнюю даму, которой увлекся, которую пламенно любил в течение 21 года, оплакивал 10 лет (сон. 316). Это была его первая, настоящая любовь (канц. I; сл. сон. 2); до тех пор бывали увлечения, теперь явилось чувство, не лишенное некоторой сенсуальности, но способное подниматься до чисто художественного созерцания и нравственного просветления. Юно объединило его песни, материал будущего Canzoniere.
В дошедшем до нас его составе, план которого поэт установил лишь в свои поздние годы, переставляя стихотворения, иные перерабатывая или удаляя, не легко отыскать "следы его первых поэтических опытов, но на листках его черновика-автографа (рукоп. Vat. lat. 3196) сохранилась, в числе прочих, такая хронологическая заметка к его первой канцоне (Nel dolce tempo): она "из первых моих творений" (de primis inventionibus nostris); он переписал ее в 1350, затем в 1351 году, но она еще не исправлена окончательно (nondum correctum); наконец в 1356 году, 10-го ноября, "вечером в четверг, он записывает: "переписана в последовательности спустя много и много лет с некоторыми исправлениями". То-есть в последовательности (in ordinem) того овода, сохраненного ватиканской рукописью 3195, который и есть наш Canzoniere.
Фактура канцоны и то, что я назвал бы ее классической насыщенностью, приближает ее к началу увлечения Лаурой. Для позднейшей техники Петрарки она не показная, но он, должно быть, дорожил ею, как стариной, отголоском из юных лет; каждая из строф его VIII-й канцоны (Lasso me) кончается поочередно стихом провансальского стихотворения (оно ходило с именем то Arnaut Daniel, то G. de San Gregori), Кавальканти, Данте, Чино, последняя -- первым стихом его собственной первой канцоны.
Петрарка тоскует, и чтобы развеять печаль, хочет рассказать, как в первую пору прекрасной юности он жил на свободе, пренебрегая Амуром, и как тот на него ожесточился, а, поэт стал примером для других (примером неотразимой не ответил бы и сам. Это была его неопределенная классическая греза, в которой сказался однако существенный прогресс итальянского народного самосознания. Для Данте папство и империя были предержащими мировыми силами, Италия -- вертоградом империи; его обновителя, Veltro, ждала не одна муниципальная Италия, а весь мир. Почва петрарковского Veltre, его Spirto gentil -- другая, более ограниченная, но интенсивная: Италия и Рим; Рим, как центр Италии, древний миродержец; римский народ, как исконный источник власти. Сюда звал Петрарка пап и императора, но он увлекался и республиканской утопией Кола ди Риенцо, пока не испугался ее приложения. Карла IV он побуждал примером Колы {Fam. XVIII, 1.}, папу напоминанием о величии языческого Рима: у его ног лежали царства, но одного лишь папу он добровольно позвал к власти {Ер. poet I, 2.}; это не дантовская точка зрения, что Эней уготовил святое место, Santo luogo (Рим), преемнику ап. Петра.-- Не решая вопроса, при республике или монархии особенно возросло могущество Рима, но имея в виду лишь современное положение Италии, Петрарка склоняется к итальянской монархии, ибо она одна способна объединить и обновить итальянские силы {Fam. III, 7.}, и ему снится благодатная Италия его канцоны (Italia mia, 1345 г.), мирная, цветущая, не знающая братской войны; Италия его латинских посланий, где. все сердца полны бога (habitataque nralto corde Deo), и латинский крестьянин (Марий) доказал свое превосходство над знатью всего мира {Ер. poet. I, 3.}; terrarum gloria {Ib. III, 24.}, которой Эллада передала дар божественных песен и искусства. Чего бы недоставало тебе, если бы суровый Марс не преграждал тебе пути? Чего вам, благородные сыны Италии, если бы вечно недоставало вам мира {Ер. poet. III, 28.}? В своей "Африке" Петрарка воспел древнюю славу Рима и Италии: "как небо побеждает своим светом темную землю, так все страны превосходит цветущая Италия, и как одна часть неба светится перед другими, так в Италии могучий Рим" {Africa, IV, 95 след.}. В послании к Лукино Висконш он переносит это свое видение в современность: Рим -- столица мира, земная обитель бога; его молнии содержат в трепете весь свет, многие триумфы обессмертили его. Привет тебе, страна воителей, наставница мира! Высокие духом мужи были твоим украшением, красота речи -- твое лучшее сокровище. Высоко поднята твоя глава над другими странами, опоясанными морем. Мать героев и справедливости, ни один поэт не воспел тебя достойно. Воспел тебя и я {Ер. poet. II. 12.}.
К кому обращена канцона "Spirto gentil", и до сих пор не установлено точно, В 1337 году одним из двух сенаторов-правителей Рима был назначен Bosone Rafaelli, родом из Губбио, бывший подеста в Ареццо, Витербо, Лукке и Тода, имперский викарий в Пизе, человек заметный, интересовавшийся классической древностью и недурной итальянский поэт. Если Петрарка познакомился с ним, что возможно, но не доказано, он мог возложить на него свои надежды; скорее, он мог явиться случайным объектом, к которому привились грандиозные видения "Spirto gentil". Канцона выросла на почве свежих римских впечатлений, прежнее напрашивалось на осуществление в действительности. Петрарка погрузился в него, его первые гуманистические труды относятся ко времени после римской поездки, к 1337--9-м годам. Он сам говорил, как спорилась тогда его работа {Fam. VIII, 1.}.
В Авиньон он вернулся 16-го августа 1337-го года и тотчас же переселился оттуда в Воклюз, зеленое местечко в утесистой долине Сорит, в пятнадцати милях от города. Здесь он прожил до февраля 1341 года, в первое время (1337--8) вместе с братом, впоследствии в обществе верного слуги, походившего на какое-то земноводное животное, точно родившееся в реке, роющей береговой камень, и его некрасивой жены, черной от загара, как пустыни Ливии и Ефиопии; если б Елена на нее походила, Троя еще бы существовала {Sen. IX, 2.}. У него незатейливый деревенский домик, два эда, которыми он занимается усердно -- он был большой садовод,-- борясь за их существование с нимфами Сорги. Он здесь один, может отдаваться себе, любимым занятиям, поэзии природы; бежал от шума ненавистного Авиньона, изнеженность которого подорвала его силы, и создал свой собственный трансальпийский Геликон {Fam. XII, 8; Var, 13.}. Нет здесь высокомерия знати, гордости горожан, злостных сплетен, гнева партий, ков и раздоров, трубных звуков и лязга мечей; есть мир, веселье, простота жизни, свободной в скромном довольстве {Fam. XIV, 6; XVII, 5.}. Но Авиньон привязывал его к себе -- прежде близкими отношениями к Колонне, теперь служебными к курии: в 1335 году папа пожаловал ему каноникат в Lombes. A он с юности ненавидел город и был такой любитель лесов, что друзья прозвали его Сильваном {Fam. X, 4.}. Между тем именно друзья, люди, признание ему необходимы, и если он жалуется порой на нарушителей его уединения, то в другой раз говорит с некоторым самодовольством о множестве знатных и ученых мужей, французов и итальянцев, которые посещали его в первые годы его воклюзского житья. Искание уединения, чтобы остаться с собой, отдаться себе, это такое же выражение личной ценности, как и жажда признания; горациевекое "procul negotiis" и еще что-то новое, и покоящее, и тревожное, otium душевного самоанализа. Ему он отдавался в природе, которую страстно любил, в которой открывал новые красоты, -- а затем его снова тянуло к людям, к новым впечатлениям.
Красота пейзажа привлекала в долину Сорги; в 1320 году посетил ее король Роберт, впоследствии покровитель Петрарки {Epist poet. I, 4.}; к знаменитому источнику направляли своя прогулки и авиньонские горожане. Об одном таком посещении говорит Петрарка в пространной латинской эпистоле III, 3, веселой жанровой картинке из первой поры его идиллического уединения. С Guglielmo da Pastrengo, нотариусом ту судьей в Вероне, любителем древности, автором энциклопедии De viris illustribus, Петрарка сошелся в Авиньоне в 1335 году и свел дружбу. Пастренго посетил его в Воклюзе (в 1337--8 г.), когда Петрарка еще только устраивался там; он работал с ним, сваливая камни, готовя к посеву неподатливую почву, а Петрарка садил незнакомое в той местности дерево "отечественный лавр". Об этом вспоминает поэт в начале следующего послания:
Шум городской досадил мне, и к прелестям тихим деревни
Сладкое мной овладело стремленье; меня поманило
К светло-прозрачным водам у источников Сорги чудесной;
Там изощряется дух, окрыляется песня поэта.
Здесь ты, бывало, со мной из земли выворачивал камни,
Тоще-упорную ниву готовя к посеву и всходам:
Вот поглядел бы теперь на мой сад, испещренный цветами!
Труд одолел здесь природу: часть сада обвита рекою,
Скалы обходят другую, холодные, с юга защита,
В полдень нам тень подают; с одной стороны лишь остался
Знойному доступ Зефиру: стена здесь простая .оградой
Служит, прохожему люду препона, помеха и стаду.
Птиц увидал бы теперь лесных, что гнездятся в ветвях,
Водных, свивающих гнезда в утесах и скалах прибрежных;
Мохом их стелят одни, другие зеленой листвою,
Детки ж дрожат под родимым крылом и кормятся с клюва.
Гомоном, кликом глубокие полны бывают пещеры,
Краски прельщают глаза, а слух упивается звуком.
Есть здесь на что поглядеть; все в милой живет суматохе,
В мире, добытом работой, работой по сердцу. А мне-то
День лишь один, да и тот не сполна отдохнуть удалося!
Курия так удручила меня: заботы, что цепи.
И поделом это мне: не я ль добровольно, несчастный,
Игу подставил себя и выю, уж знавшую раны?
Радостно вспомнить тот день, как с тобою вдвоем мы бродили
В поле, возле ручьев; земляникой, посаженной мною,
Лавром я любовался, из области чуждой добытым.
Был всегда ты со мною в лесу и в водах на работе,
Видел тебя одного я; усталые, здесь на пригорке
Мы отдыхали, в молчании там на траве развалились,
Либо шутили; журчали нам воды, сокрытые мохом.
Сладко нам было Камен призывать из неволи изгнанья,
Греческих, римских певцов приглашать и, себя забывая,
В памяти предков святые лелеять деянья. Бывало,
Ужин до ночи тянулся у нас во взаимной беседе.
Старое мне вспоминалось, а свет пошел уж на убыль,
Поздно пришлось из Воклюза мне одному возвращаться.
Кудри в роскошной повязке и пурпура каймы на платьях,
Руки в сияньи колец. По обычном обмене приветов
Я изумился, вглядевшись; ведь это твоя, друг, зазноба,
Радость твоя и любовь! Ну что за красавица! Мнилось,
В этих глазах ты сам: они так приветливы, словно
Сам ты меня на беседу зовешь, хочешь руку пожать мне.
Вам далеко ли итти? спросил я. -- Нас привлекает
Слава источника, был мне ответ. -- Кто знает! быть может,
Повод к прогулке иной был, не тот и источник -- хожденья.
К хитрым проделкам способен Амур; то знает, кто любит:
Помнилось ей, может быть, что здесь отдыхал ты когда-то,
Встретить тебя не пришлось ей, но, полная памяти друга,
Образ его отражала она и в лице и в походке.
Так мне предстала она; кто страсть испытал, тот сказал бы:
Любит она и спешит на свиданье с вернувшимся милым.
Шла она быстро, сгорая желаньем увидеть, живая,
Прелести чудного вида как будто душой отдаваясь.
Я попытался вернуться с ней -- тебя ж в ней я видел,
Чудилось мне, с тобой возвращаюсь я, слышу твой голос!
Дафны смущенье узрел я пред взором влюбленного Феба,
Негодованье Дианы на дерзостный взгляд Актеона.
Не было лука у ней, за плечами не видно колчана.
Очи служили оружьем, из них она мечет те стрелы,
Что тебе ведомы, ведомы всем, кто подвластен Амуру.
Тут распрощался я с ними, и ночь разняла наши речи.
В тишину воклюзской долины являлась и Лаура; или это было видение| Петрарки, когда она представилась ему сидящей, в смиренной красоте, под деревом, осыпанная цветами? В сонетах встречается образ, что поэт взобрался на скалу и - смотрит в сторону, где родилась и живала его милая; она где-нибудь вблизи, он видит ее, сетует, что солнце зашло и скрыло от него ту блаженную обитель, где пребывает его сердце (сон. 155, 247, 260 и др.); а с того берега Сорги несутся утром и вечером на заре песни нимфы, очи которой могут исторгнуть перуны из рук Зевса, раздробить твердыню алмаза; очи полные тихого пламени, из которых мечет стрелы Амур. Он уже порхает вокруг его сада, обновляя старую рану; а он не знает, как отбиться от него {Epist. роеt. I, 9.}.
Каково было сердечное настроение поэта после римской поездки, которая представлялась бегством от любви и открыла ему новые горизонты славы? В нынешнем, замиренном распорядке Canzoniere трудно отыскать на этот вопрос непосредственный ответ; мы поищем его в латинской эпистоле к другу Джьякомо Колонна {Ib. 1, 7.}, вероятно 1338 года, несколько риторичной, в приподнятом тоне, обычном у Петрарки, но несомненно откровенной. Петрарка, видимо, давал ей серьезное, не только биографическое, но и поэтическое значение. Не прошло четырех-пяти лет, как в своем Secretum он вложил в уста бл. Августина такое поучение себе: "Дивлюсь я твоему пристрастию к одиночеству, тем более, что ты не только знал о нем мнения древних, но и сам не раз жаловался, что оно тебе не на пользу; особенно в той поэме, где ты так прекрасно изобразил свое настроение. Когда ты пел ее, я наслаждался, изумляясь, как такая сладостная песня могла выйти из уст безумца, и что за любовь побуждает муз, удрученных твоими душевными бурями, не покидать привычного им жилища. Но еще Платон сказал: напрасно стучится во врата поэзии благоразумный (compos sui), а Аристотель: нет великого дарования без примести безумия" {Secretum, стр. 361.}.
Друг спрашивал Петрарку, очевидно уже настроенный его жалобами, как ему живется, и Петрарка спешит излить перед ним свое сердце; это будет ему облегчением, да и совет друга, быть может, ему на пользу. "Я живу без желаний, доволен своей бедной долей; лишь бы Фортуна оставила мне поле и домик, и книги и свободу поэтического otium'a; я не желаю богатства, ничему в мире на завидую и ничего не презираю, кроме себя; о себе я невысокого мнения, хотя некоторое время моя гордыня взлетела до звезд, и я свысока смотрел на всех. Но все в свете изменчиво; к чему мне было утолять жажду в источнике муз, когда иная, жестокая жажда томит мое сердце? Какая польза в том, что, удалившись в свой Геликон, я издали смеюсь над людским безумием, когда мне самому приходится безнадежно бороться с собственным горем? Меня преследует чудесная жена, именитая родом и доблестью, воспетая и прославленная мною далеко. Она отважно выступила против меня, и ее отвага поселила трепет в мое сердце. До сих пор ничто не могло свести ее с престола, а когда-то она пленила меня милой простотою и чарами своей красоты. Десять лет склонял я усталую голову иод ее иго; я, негодовал, что так долго нахожусь в оковах женщины; тайная немочь измучила меня, я стал другим человеком, взывал к смерти. Но чувство свободы обуяло меня, наконец -- и я бежал".
Бегство Петрарки описывается риторическими формулами -- от Пиренеев до Британских берегов. Подразумеваются две его поездки 1333 и 1336--7 годов; вторая укрепила ого нравственно;, тоска и гнев и страх постепенно слабели в его сердце, и, понадеясь на себя, он снял свои шатры и вернулся к верной смерти. Никто не поверит, что он тогда перенес; кормчий так не боится в ночную пору скалы, как он трепетал "ее" лица и обаятельных речей, ее златовласой головки, ожерелья на белой шее, грациозного движения плеч и глаз, которые очаровали бы его и при смерти. Оставалось бежать в третий раз и в уединении Воклюза оплакивать свои жизненные крушения. Но и тут "она" не оставила его, чудится ему среди бела дня, гневно тревожит его сон; часто в полночь, когда он трижды, заботливо, запер свою дверь, она каким-то чудом проникает в его спальню и требует себе своего раба. Он леденеет, кровь приливает к его сердцу; смертельно-бледный, в слезах, он соскакивает с постели и до зари не смеет выйти из страшной комнаты. Тогда он один бродит по лесу, оглядываясь, не идет ли она за ним, чтобы преградить ему путь, и, -- о! ужас! видит ее образ в кусте, или она покажется из дубового ствола, вынырнет из источника, блеснет в облаках, выйдет живая из утеса. Так-то ловила его любовь. Надеяться не на что, разве господь спасет его из этого водоворота, вырвет из вражьей пасти (de faucibus hosrtis)v
Но довольно об этом, пишет Петрарка, переходя к похвалам своего поэтического одиночества, знакомым нам отчасти по эпистоле к Guglielmo из Пастренго. Жизнь его течет в строгом порядке, пищу приправляет голод, работа и пост; его общество -- слуга-крестьянин и верный пес. Друзья отстали; прошел год, а они посетили его один, два раза; они беседуют с ним письменно; иных пугает дикое место, зимой-- снег, скромный обед; другие придут, утешают его, точно он заключенный, и быстро удаляются, дивясь, что он гнушается тем, что их прельщает. Они и не подозревают, какую радость доставляет ему общество великих людей, собравшихся к нему со всех частей света, славных и скромных, довольствующихся. уголком его домика, всегда послушных его зову, всегда отвечающих на его вопросы в стихах и прозе. Они разгоняют его тоску, разоблачают таинства природы, повествуют об именитых предках, научают терпению, отсутствию желаний, самопознанию, поднимают подавленного несчастьем, учат не доверяться счастью, размышлять о скоротечности жизни, о смерти. В свете этих людей редко кто приютит, друзей у них мало; их разве терпят, они застенчивы; угол кажется им дворцом -- пока не минует зима, удалившая муз, когда же настанет их лето, не нужно им будет ни роскоши, ни убранства, ни громких пиршеств. Теперь они делятся с ним, чем богаты: устал ли он, уложат на розах, голоден ли, пригласят на свой пир, питают священной снедью, поят нектаром. Всюду они с ним, дома и в лесной глуши. Часто он целый день бродит с ними, в одной руке перо, в другой листок бумаги, в сердце рой мыслей; тогда его тревожит порой полет птички, поклон встречного; он весь в высоких замыслах (maiora milita parantem), душа восторженно погружена в. лесную тишину, шум ему мешает, мило разве журчанье ручейка или ветерок, играющий с его бумагой. Так бродит он, пока его выросшая тень не напомнит ему о вечере, и возвращается домой при свете вечерней звезды или месяца.--Вот каково мое житье, мои занятия; и когда молчит сердечное горе, мне мнится, я совсем счастлив" {Сл. Fam. XIII, 8; XII, 8;XV, 3; De Vita solilaria. стр. 285.}.
Послание отражает обостренную душевную борьбу, Амур попрежнему является внешней языческой силой, но страхи перед ним выросли до трепета аскета, открещивающегося от соблазнительного виденья. В 1333 году, когда Петрарка возвращался после душевной беседы с Дионисием, в глуши Арденского леса деревья принимали образ Лауры, слышался: ее голос в лепете ручья, в птичьих песнях, и, очарованный, забыв печальные признанья, он поспешал к своему солнцу. Теперь образы Лауры вырастают перед ним из кустарника, ручья, облака, грозные, враждебные, и только небо может подать ему помощь. О любви, руководящей к небу, нет и речи.
Было бы неосторожно отнести к этому периоду воклюзской жизни стихотворения Петрарки, в которых любовь перебивается жаждой спасения, обращения. Такой мотив мог встречаться и раньше, сделаться настойчивым позже и, наоборот, художническое чувство могло отвлекаться порой от душевной борьбы для песни любви и красоты. В счет должны идти лишь те пьесы, где Петрарка-поэт оставил следы, часто колеблющиеся, своей поэтической хронологии. Ко времени до 16-го ноября 1337 года относятся сонеты 57 и 58 на портрет Лауры, написанный сиенским живописцем Симоне Martini, которого папа Бенедикт пригласил в Авиньон в 1336--7 годах. Два дополняющих друг друга эскиза. "Если бы Поликлет и другие знаменитые художники тысячу лет глядели на Лауру, не увидали бы и малой доли той красоты, которая полонила мое сердце, и мой Симон наверно был в раю; откуда спустилась мадонна; там он ее увидел и изобразил на хартии, чтобы дать земле свидетельство ее образа. Его работа из тех, которые можно измыслить лишь в небе, не у нас, чье тело -- завеса души. Хорошо он сделал и уже не мог бы сделать того, опустясь на землю, к холоду и жару, когда его глаза стали смертными" (сон. 57). -- 16-го ноября того же года Петрарка переписал и, может быть, исправил (в пометке автографа: processi hic scribendo или hoc inscribendo) одно из своих прежних, игривых стихотворений: если бы Лаура могла когда-нибудь выйти из его сердца, к которому Амур привил несколько веток первого лавра {Сл. сонет 27: Феб в отношениях к лавру и Дафне.}, поэт понял бы причину ее справедливого негодования, ее бегства от его молений, и почему она склоняет перед ним глаза, потупляет голову: ведь благородное растение естественно избегает бесплодной почвы. Но если судьбой положено Лауре быть в его сердце, пусть же решится она не враждовать с ним вечно (сон. 49).
6-го апреля 1338 года написан 48-й сонет, молитва к небесному отцу -- просветить его: он так долго и попусту проводил дни и ночи, жертва тревожных желаний; да возвратит он его к иной жизни и лучшим начинаниям. В двух пьесах, относящихся к 1339-му году, является и Лаура, строгая, воздержанная: то она странница, pellegrina, с печатью Амура на челе; за ней устремился поэт и слышит издали голос: "О, сколько времени теряешь ты понапрасну в лесу!" Прислонясь к дереву, он предался думам, путь показался ему полным опасностей, и он вернулся вспять почти на половине жизненного пути (quasi a mezzo il giorno, мадригал 2). Либо на восходе солнца, ранней весной (a la stagione acerba) поэту представляется белая, златорогая серна, стоявшая под лавровым деревом; он погнался за ней, как скупой за сокровищем. "Да не трогает меня никто, написано было на ее драгоценном ожерелье: Цезарь сделал меня свободной". Уж солнце повернуло к полудню (разумеется половина жизненного пути), поэт кинулся к серне, но попал в воду, а она исчезла (сон. 157). Петрарка воспроизвел здесь мотив (лавр, падение в воду) одного из своих римских сонетов (сон. 51), как в следующем, относящемся ко времени после 1339 года, темы 1-й и VII-й сестин и VIII-й канцоны: ночью все на свете сходит покой, он один страдает; на этот раз обвинение падает на Лауру: она, это олицетворение милосердия, его верный оплот, видит, как он сгорает, и не подает помощи (сон. 180). Его удручает любовь, не дающая ему покоя (conforte), и мысли, подавленные прошлым и настоящим. Хорошие дни не вернутся, все вдет к худшему, а я уже прожил полжизни, и надежда моя, стеклянная, не алмазная, упала и разбилась (сон. 99).
Хронология этих пьес устанавливается формулой, обычной в старой итальянской поэзии: 35 лет считалось половиной жизни; в приведенных стихотворениях поэт прибегает к уравнению дня -- жизни, и обозначение "полдень" может быть принято за хронологическое, в смысле "полжизни"; обозначение приблизительное; Петрарка не всегда точен в своих показаниях. Один из сонетов (сон. 80), в котором он упоминает, сколько лет прошло со времени первого свидания с Лаурой, приходится, по его счету, как раз в те дни, когда он готовился принять на Капитолии лавровый венец (8-го апреля 1341 года), и может показаться, что сонет не отвечает торжественности момента, который переживал тогда поэт. Но настроение сонета бодрое, хотя и выходящее из грустной рефлексии:
Увы! мне ведомо: добычей невозбранной
Мы все бываем той, что похищает нас
Из мира этого, в урочный час нежданно
Пред нами появясь.
Награды я себе не заслужил желанной,
И скоро для меня пробьет последний час,
Но сердце мне Амур терзает непрестанно,
Я прежней дани слез он требует от глаз.
Я знаю: дни бегут, как быстрые мгновенья,
Чредою унося года и поколенья,
Но это разум лишь холодный говорит.
Четырнадцать уж лет в слепом ожесточенье
Друг с другом борются рассудок и влеченье,
И то, что истинно и верно, победит1.
1 Перевод О. Михайловой в "Вестнике Европы" 189З г., июнь, стр. 779. В переводе последней я позволил себе исправить: четырнадцать уж лет, вм. четырнадцатый год.
Это как будто выход из той подавленности, которая сказалась в сонете 59, относящемся к весне 1340 года: если средина и конец ответят началу четырнадцатого года моей любви, то ни ветерок, ни тень не утолят моего пламенного желания. Я едва дышу под игом Амура, слабею со дня на день; это замечаю только! я да она, изводящая мое сердце. Долго ли продержится во мне душа, не знаю, а смерть подходит и жизнь мчится {Сл. перевод О. Михайловой там же, стр. 778 (Четырнадцатый год томлюсь я мукой страстной).}.
Едва ли мы ошибаемся, сказав, что послание к Джьякомо Колонна, несмотря на некоторый поэтический шарж, в общем верно передает настроение Петрарки в первые годы воклюзского уединения. Резче выступили печальные темы, если дело и не доходило до отчаяния; в 35 лет не размышляют серьезно о грядущей смерти, но дни идут слишком быстро для того, кто дорожит временем в сознании высших целей жизни. Одно небо может спасти его от роковой любви, говорит Петрарка и черпает "возвышенные мысли", источник "лучших начинаний", уроки жизни у древних писателей, гостей его библиотеки. Он живет с ними, как с своими, в удивлении и дружбе, представляет их себе раздельно, корит их порой и полемизирует, как с современниками. Цицерон ему вместо отца, Виргилий почти брат {Fam. XXII, 10.}. Древность становится для него чем-то близким, он угадывает ее не столько работой мысли, сколько поэтическим чутьем. Никто до него не вживался с таким художническим пониманием в красоты латинской речи, по образцам которой (Сенека, Цицерон) он правит свой стиль; он еще не понимал содержания Цицерона, а уже заслушивался его сладкозвучной фразой, и всякая другая казалась ему диссонансом {Sen. XVI, I.}. Ни у кого не было такой восторженной, эстетической апперцепции римской поэзии. Его экземпляры классиков покрыты комментариями критического, исторического, аллегорического содержания; экземпляр Виргилия обратился в целую энциклопедию. Он заставляет бл. Августина обвинить себя в тщеславии за то, что составлял сборники красот и цветков красноречия и поэзии, чтобы похвастаться перед друзьями {Secretum, стр. 364--365.}; но такие флорилегии служили и другой цели: в 1361 году Петрарка вспоминал, как, еще юношей, на полях своих рукописей он отмечал для себя то, что казалось ему наиболее важным; не фразы, а сентенции и размышления, которые служили ему нормой жизни и предвестием будущего {Fam. XXIV, 1.}.Это был и тот "священный хлеб", которым его питали его "гости"; он усвоил его настолько, что думает и пишет античными афоризмами {Fam. XXII, 2.}. Они в сильной мере определили его миросозерцание и практическую философию жизни, насколько она соединима с христианством.
На этом художественно-этическом прозрении древности вырос и поэтический синтез римской истории.
В тишине Воклюза начаты и не кончены два больших труда. "Res memorandae", обрывающиеся на 10-й, недописанной главе 4-й книги, представляют нечто в роде флорилогии -- результат чтений и размышлений. Это ряд выдержек, заметок, прикладов, по образцу Валерия Максима, не без критики, но с таким же, как у него, расположением по этическим категориям. Материал выбран из Цицерона, Светония, Плиния и других; как у Валерия Максима, показания римлян отделены от свидетельств иностранцев (externi), и есть небольшой отдел, посвященный современным деятелям (recentiores), анекдотам о них (напр., о Данте). Res memorandae -- записная книга с разновременными заметками, среди которых не различить наброски первых, воклюзских годов. Отделы несколько внешние, случайные; главы 2-й книги посвящены, напр., примерам необычайной памяти, замечательного научного дарования и остроумия; 3-я глава третьей книги приводит образцы мудрых изречений и поступков, и Петрарка пользуется случаем, чтобы выразить свое отрицательное отношение к браку, как источнику распри и подозрений, или толкует из личного опыта слова Эпикура: если ты хочешь жить согласно с природой, не стремись к богатству. Он выписывал, толковал и сам воспитывался. От первой главы 1-й книги, посвященной похвале otium'a, еще веет тихим счастьем в общении с доблестными, мужами древности, о чем говорило его послание к Колонне, будут говорить его письма и трактаты {Fam. III, S. 1331--1338 г.; IV, 9. 1341 г.; XIII. 4, 1352 г.; IX, 14, до мая 1353. Сл. Da Tita solitaria. Contra medicum и др.}. Otinm не в недеятельном погребении себя в одиночестве, в деревне, -- это нравится ленивым, пугающимся общества, а досуг, вызванный любовью к знанию и добродетели, посвященный благородной деятельности, сельское уединение, отданное занятиям.
Тот же этический интерес к древности сказывается в несколько ином свете и в другом труде Петрарки, начатом одновременно. Его De viris illustribus долженствовало первично обнять именитых людей всех времен и народов {Fam. VIII, 3.}; старый, недавно найденный текст этого труда, вероятно принадлежащий воклюзской поре, начинает с Адама и лишь с 13-й главы переходит к истории Рима от Ромула до Цезаря. Впоследствии этот план сократился до обозрения славных римских деятелей от Ромула до Тита {Secretum, стр. 365.}, но и в этом виде он остался без исполнения: последний текст De viris, над которым Петрарка продолжал работать еще в 1354 году {Kam. XIX, 39.}, ведет историю Рима в биографиях его древних царей, полководцев и политических деятелей {Сл. Invectiva contra medirum, стр. 1095.} от Ромула до Цезаря; из не-римских введены только жизнеописания Александра Великого и Аннибала.
В предисловии к первому тексту, как и в посвящении последнего Франческо Каррара, Петрарка объяснил приемы своей компиляции, выбор источников, заботы об изложении. Он стремился к краткости и ясности, многое опускал, обращая внимание на то, что имеет отношение к добродетелям или порокам, ибо, по его мнению, плодотворнейшей задачей историка -- давать читателю примеры, побуждающие его к подражанию, либо способные запугать его {В теории Петрарки и поэзии принадлежит забота о душе и о добродетелях, Contra medicum, стр. 1091.}. Связному, погодному изложению событий нет места, летопись уступила его биографии, личность выдвинута, и ее оценка не обусловлена каким-нибудь ясным, обоснованным или нет, взглядом на характер римского исторического развития, а этическими воззрениями автора. Таково понимание Петрарки: римская история, на всем ее протяжении, представилась ему под призмой доблести, в освещении героического идеала. И он олицетворялся для него в одном определенном образе: Сципион намечен уже в послании к Аннибальди, в канцоне Spirto gentil"; среди коротеньких биографий De viris illiistribue лишь две выдаются своим объемом и обстоятельностью, отчасти объяснимою и полнотою источников (Цицерон и Ливии): биографии Цезаря и Сципиона; к последней Петрарка вернулся еще раз. и она сохранилась в его автографе, развитая новыми подробностями исторического и нравоучительного характера.
Идея какого-то серьезного произведения назревала, когда, вероятно в 1338 году, написан был 32-й сонет: "Если любовь или смерть не помешают мне доткать новую ткань, которую я начал сновать, и я не застряну в трудной работе -- согласить одну истину с другой, я совершу, быть может, такой труд, соединив новый стиль с древним, что громкая молва о нем (осмеливаюсь сказать это, но с боязнью) услышана будет в Риме. Но для совершения труда мне недостает нескольких священных нитей, оставшихся после моего дорогого отца. Почему, против обыкновения, ты так неподатлив, сжал руки? Раскрой их, и ты увидишь, что из этого выйдет нечто прекрасное". Петрарка просит какого-то приятеля, находившегося в Риме или нет, из текста неясно, прислать ему несколько нитей -- книг для затеянной им ткани, большого труда. Нити остались после "дорогого отца"; в последнем предполагали бл. Августина, ставшего его духовным руководителем. Все дело в том, как понять выражение: смешать одну истину с другой, новый стиль с древней речью. Если разуметь серьезный латинский труд, поэму "Africa", то можно, пожалуй, припомнить нападки флорентийских критиков на один из поздних ее эпизодов, на предсмертную речь умирающего Магона, христианское настроение которой казалось неуместным -- хотя христианское усвоение древности, аллегоризация ее мифологии и т. п. не было новшеством Петрарки. Слава о такой поэме, как "Africa", могла дойти и до Рима, она и была поводом к венчанию; но, быть может, упоминанию Рима в сонете и не следует давать строго определенного значения: слава зайдет далеко. Можно, наконец, допустить, что Петрарка имел в виду не "Африку", а какой-нибудь другой труд, и не на латинском, а на итальянском языке. В одном письме из поры своего старчества {Sen. V, 2.} он говорит, что в юности и он стремился к славе итальянского поэта в том соображении, что древние поэты довели искусство благородной латинской речи до совершенства, исключающего всякое соперничество, тогда как недавно рожденный итальянский язык, который многие портят и редко кто возделывает, казался ему способным к украшению и развитию. Полный этой надежды и юношеского порыва (stiinulis actus adolesceiîtiae), он затеял большой труд (magnum... opus) и уже положил было ему основание, собрав известь, камни и лес.
Относится ли эта затея к той, о которой говорит нам сонет? Или, быть может, это заявление ретроспективное -- и Петрарка перенес к юности относительно позднюю затею представить свой Canzoniere целостно-задуманным произведением?
Два сонета, сходные по содержанию, заставляют задуматься. Первый из них (53) ничего не говорит о Петрарке, как певце Сципиона: если бы Виргилий и Гомер увидели Лауру, употребили бы все свои усилия, чтобы воспеть ее, "смешав один стиль с другим", опечалились бы Эней, Ахилл, Улисс, Август, Агамемнон. Какая сходная звезда, властвовала над древним цветом доблести и мужества (Сципионом) и новым цветом целомудрия и красоты (Лаура)! Тот воспет Эннием в грубой песне, этот -- мною. Да не погнушается она моим даром и не пренебрежет моими хвалами. -- Та же тема в сонете 154-м: прийдя к гробнице Ахилла, Александр Великий вздохнул: О, счастливец, нашедший себе столь славного глашатая! А эта чистая, белая голубка (Лаура), подобной которой еще не видел свет, не по достоинству прославлена в моем "стиле". Такова каждому судьба: ее подобало воспеть Гомеру, Орфею, Виргилию, а несчастная звезда поручила ее хвалы человеку, боготворящему ее имя и, может Выть, умаляющему в стихах ее славу.
Древние поэты смешали бы свои стили, т. е. каждый дал бы лучшее, чтобы воспеть Лауру. Смешение старого стиля с новым, о котором говорил Петрарка в 32-м сонете, может быть, не означает ничего иного, как обновление, украшение яего латинского поэтического стиля в уровень с важным сюжетом. В этом смысле следует понять и выражение 1-й эклоги, что, увлеченный Виргилием, Петрарка "приладил свой голос к новой песне" (mutatamque novo frangebam carmine vocem).
Певец Лауры вступит в состязание с "грубым" певцом Сципиона, Эннием {Ov. Trist. H, 424; ingenio inaximus, arte rudis.}.
III
К этому подвигу Петрарка готовится, оповещает о том друзей. В кружке лиц, увлеченных римской стариною, затея эпоса, который обновил бы виргилиевское предание, представлялась детом славным; на Петрарку возлагали надежды, и сам он вживался в ореол грядущей славы. Она дойдет до Рима, писал он приятелю; о его начинании знали в Париже, вскоре узнают и в Неаполе. Он давно преклонялся перед ученостью неаполитанского короля Роберта, несколько смутною, богословско-астрологическою. Роберт уже знал о нем, как о латинском поэте; в 1338 году он прислал ему латинское надгробие, сочиненное им для своей внучки Клеменцы, скончавшейся десять лет назад, и просил отзыва. Петрарка рассыпался в похвалах {Fam. IV, 3.}. В том же году его старый приятель Дионисий был в Авиньоне, и Петрарка пишет ему длинное послание {Eplst. poet. I, 4.} с просьбой заехать к нему в Воклюз, соблазняя его, между прочим, рассказом о давнишнем посещении Воклюза королем Робертом и его семьей. Неожиданное упоминание Роберта указывает, что до Петрарки дошло известие о приглашении Дионисия к неаполитанскому двору, хотя из писем поэта выходит, как будто он узнал об этом лишь позже. В начале 1339 года Дионисий был в Неаполе, куда Петрарка писал ему 4-го генваря: с тех пор, как он не слышит более его голоса, не было ему ничего приятней слуха о том, что Дионисий едет к королю по его приглашению.. Петрарка узнал: об этом стороной и из писем к нему Дионисия, оповещавшего его из Флоренции на пути в Неаполь. Петрарка рад за друга: что лучше дружбы и общения с благородными умами и именитыми людьми! Таков Роберт, действительно именитый, лучший из европейских королей, ибо он властвует над собой, как то доказывает его неслыханное терпение и высочайшее самообладание (moderatio), о чем, быть может, мне еще придется сказать. Что до меня, говорится в конце письма, то ты скоро меня увидишь. Ты знаешь, какого я мнения о лавровом венце: по зрелом размышлении я решил, что не приму его ни от кого, кроме короля, о котором мы говорили. Если я удостоюсь его приглашения, все будет в порядке, иначе я представлюсь, что слышал о чем-то подобном, и, как бы сомневаясь в точном смысле письма, с которым, в столь милостивом признании незнакомого ему человека, король ко мне обратился, так его пойму, что явлюсь, будто призванный {Fam. IV, 4.}.
Роберт стоит в центре и другого письма к Дионисию, хотя, повидимому, дело идет о вопросе общего характера: монархия или республика возвеличили Рим? Решение нам известно: междоусобную раздробленность Италии может спасти лишь итальянское королевство, и лишь один Роберт призван к этой роли; в нем гуманность Пирра соединилась с счастьем Александра, правосудием Селевка, на него перешли лучшие качества римских царей, -- а Дионисий его близкий советник, и Петрарка наставляет его в свою очередь: пусть направляет он Роберта не к умножению своей славы, богатства и внешнего могущества, а в золотой mediocritas. Захваты чужих земель и городов всегда неверны, тем более, когда дело идет о друзьях; лучше и почетнее владеть их душами, чем достоянием, властвовать над теми, кто повинуется тебе добровольно, чем над теми, кто того не хочет и т! д. {Ingenii fidueia, Africa, IX. 238.}.
Роберта к чему-то приготовляли; предыдущее письмо ясно намекает на какое-то желание Петрарки, которое он готов осуществить даже косвенными путями. Дело идет о венчании поэта -- обычае, удержавшемся в Риме и Италии с последних времен империи в воспоминании и практике и легенде. Рассказывали об одном из учеников св. Франциска, fia Pacifico, что в миру он был известный поэт, тех versuum, и что его торжественно увенчал император Фридрих II, а в 1314 году удостоился такого же венчания государственный деятель и поэт Альбертино Муссато. Петрарка стремится к лавру, желая принять его из рук или по признанию ученого короля; посредником является Дионисий, но будущим триумфом руководит негласно сам поэт. Его легко обвинить и обвиняли в тщеславии, он не раз и недаром защищался от такого нарекания; но его тщеславие покоилось на глубокой уверенности в себе, в высоте своего призвания и таланта {Fam. III. 7.} и в наивном желании художника увидеть себя наяву в блеске торжественной процессии и среди тимпанов и ликований пережить моменты восторга, которые он соединял с античным образом лавра.
Если уже шли переговоры, то поэма была, очевидно, начата; отнести к 1339 году, как то обыкновенно делается, сообщаемый далее рассказ Петрарки представляется невероятным, да и рассказ о внезапном наитии слишком эффектен: будто бы в страстную пятницу, на прогулке в воклюзских горах, Петрарку внезапно осенила мысль воспеть "звездного юношу" Сципиона. Возвратись домой, он тотчас присел за работу, не отставая ни днем, ни ночью, и стихи лились, как из живого источника. Через несколько дней он дошел до такого- изнеможения, что дозволил приятелю, укорявшему его за непосильный труд, отобрать у себя ключи от книжного шкапа и обещал ему в течение десяти дней не читать и не писать. Но такой отдых против воли не пошел ему впрок, день показался за год, он проснулся с головною болью, на другой день -- с приступом лихорадки. Увидев, что лекарство хуже болезни, приятель отдал ему ключи, и он выздоровел и принялся за работу с таким жаром и увлечением, что в несколько месяцев поэма его сильно подвинулась {Ер. ad post.; Fam. XIII, 7. 1352 г.}. Написаны были первые четыре песни "Африки".
Ее источник -- история Ливия, она дала канву, от которой Петрарка редко отступает, и главный материал -- поэзию, ибо для Петрарки история Рима -- это правда, это поэзия; аллегорическая жена, являющаяся ему в начале его "Secretum" -- Истина, которую он возвеличил в своей "Африке". Второстепенные материалы почерпнуты из чтений, уже отложившихся отчасти, в его De vins illustribus и Res memorandae, гномическо-созерцательная часть навеяна Цицероном. Все это пересказано в гекзаметрах, по приемам классического эпоса. Действия мало, изобилуют речи, беседы, размышления, описания, видения мифологические, исторические и географические перечни, тормозящие поэзию, но свидетельствующие о большой начитанности; Петрарка ею кичился, в соискании лавра участвовала не только "Африка", но и "De vins illustribus". Поражает излишество сравнений, иногда наивно-реальных, как, напр., заимствованвое от чесотки {Scabies, VII, 52 сл.}, либо сравнение психологического волнения с котлом кипящей воды, в который подлили холодной {V, 192 след.}. Когда под руководством Гасдрубала пленные карфагеняне возвращаются из Рима на родину, Петрарка вспоминает о всесильном боге, сошедшем с неба, чтобы разбить цепи истощенных долгими мучениями теней и вывести их из Тартара {VIII, 1001 след.} и т. д. Нет классического, как у Ливия, но нет и христианского чудесного: Олимп существует, но он обобщен настолько, что открылся христианскому толкованию; говорится о Юпитере и -- о властителе всепокрывающего Олимпа {II, 505.}, боге богов {III, 284.}, боге {IV, 134.}, царе вышних {V, 139.}, сеятеле людей, создателе всей твари {VI, 595.}, и правитель Олимпа вещает о своем грядущем воплощении и страдании {VII. 666 след.}. Этот синкретизм отражается и на представлении о загробной жизни и судьбе грешников, о божьем правосудии, посылающем испытания праведным, pios. В сравнении с Аннибалом, которого неверие подчеркнуто, Сципион почти христианин, как и его Юпитер {VII, 369.}.
В таком же поэтическом синкретизме представляется историческая жизнь вечного Рима, объединяющаяся в впечатлении могущества и величия, торжественного достоинства и благости, правды и благочестия, какого-то величаво уравновешенного героизма. Таков герой поэмы Сципион. Когда венчанная жена, знакомое нам олицетворение Рима, молит Юпитера о даровании победы ее воинам, она провещилась: неверная молва, говорит, что Сципион благородный; довольно того, что не было и не будет подобного ему великодушного мужа, и я верю, что некий небесный дух обитает в нем, и нет достойного человека без наития благого божества. Он спасет Рим {Liberator populi romani Italiaeque protector et imperli. De vir. III.}. -- Таково представление Spirto gentil, временно вселившегося в мужественного, разумного и мудрого витязя.
В этом восторженно-спокойном видении древности, не в отдельных поэтических эпизодах, порой отзывающихся центоном, историческая поэзия "Африки".
Поэма открывается обращением к музам, к которым вернуло поэта деревенское уединение, и молитвой о помощи к "победителю Эреба" Иисусу Христу: "Тебе я принесу, вернувшись с высоты Парнаса, святые песни, если ты охотно им внемлешь; если нет, то принесу слезы, которые мне, безумному, давно подобало бы пролить".
Посвящение поэмы королю Роберту, но суду которого поэт удостоился желанного лавра, с обещанием вторично посетить Неаполь, написано было уже после того, как Роберт согласился принять на себя роль посвятителя. Поэт просит короля милостиво принять его дар; он писал не о современных деяниях, а о давно прошедших; когда-нибудь напишет неслыханное и чудесное и о деяниях самого короля; они его более привлекали {См. Rer. mem. III, 513: иначе в Ерist роеt. II, 11.}, но, сообразив, что такое он и что такое Роберт, и все взвесив, он содрогнулся и решил попытать свои силы прежде чем обратиться к великой задаче.
Несколько размышлений о причинах пунических войн (зависть, гордость, любостяжание и т. п.) приводят на" к картине: Сципион стоит в раздумье на берегу моря, за которое бежал Гасдрубал, тревожный, как олень, еще прислушивающийся к охотничьему гаму. Враг вырвался из рук, и Сципион: сетует, что победа неполная. А там Карфаген, Аннибал несет пламя в лоно родины, не отмщена и смерть отца. Еще Титания покоилась в объятиях холодного супруга, и ее прислужницы Горы, вращающие века, не отворяли пурпурных врат и розовых окон неба, когда Сципион забылся сном. Величавая тень отца предстала перед ним. О, вечная краса, слава нашего рода, единственная надежда погибающего отечества! Отложи страх и запечатлей в памяти то, что я скажу тебе, говорит ему отец. Правитель Олимпа, склонясь на мои моления, дозволил мне показать тебе светила и пути неба, судьбу родины и твою собственную, сплетаемую * Парками и еще неведомую земле. Вон стогны и дворцы Карфагена, построенного женской хитростью; они падут; тебе предстоит этот подвиг и слава, которая уподобит тебя богам; ты будешь мстителем рода -- и отец обнажает перед сыном свои раны.
Тот предается сетованию и дивится на тихий сонм звезд-блаженных теней. Так дивится морская рыба, испытав в реке сладость пресной воды, вновь попав в горькую. В обители блаженных нет ни гнева, ни печали, ни стона, ни забот, ни страха смерти; сияет тихий, вечный свет. -- Отец обнимает сына, успокаивает его, рассказывает о своей смерти и смерти брата (Гнея) и вызывает вопрос: "Живы ли вы, живы ли все те, которых римляне звали когда-то погребенными, покойниками?"
"О! Какой мрак невежества окутывает вас, несчастных! -- отвечает отец, улыбаясь: здесь настоящая жизнь, то, что вы называете жизнью -- смерть". -- Он показывает сыну тени блаженных, между ними Марцелл, Фабий Кунктатор, Эмилий Павел, дядя Гней.-- Если прав отец, что мы живем и по смерти, и что здесь настоящая жизнь, к чему мне долее оставаться на земле, почему не освободить дух от земных оков?-- Дядя разрешает сомненья племянника: бог и природа от века назначали нам пребывать в земном образе, пока не настанет положенный срок, которого нельзя нарушить. А вот уроки для жизни: блюди веру и правду, да будет гостем сердца и спутником нравов любовь (pietas) к отцу, большая к родине, наипаче к богу. Таков путь к небу; богу приятен тот, кто правил по закону, трудился на пользу родины, защищал ее, угнетенную.
Новый сонм приближается: это -- римские цари: недостает лишь Тарквиния Гордого, покаранного за свои проступки в Аверне: "Жестокий царь, полезный (bonus) в своей жестокости, потому что впервые внушил испытанному несчастиями государству любовь к свободе". Показатели нового порядка вещей -- тени Горациев, Публикола; необозримый сонм тянется от Арктура по усеянному звездами млечному пути. "Это души римлян, единственной заботой которых было блюдение и защита отечества".
Это видение, план которого навеян цицероновским "Сновидением Сципиона" (De republica, IV), продолжается и во второй песне поэмы. Сципион тревожится за исход войны, за судьбы Рима; если ему положено пасть, к чему прилагать усилия? Умрем безоружные. -- Отец ободряет его: Иди и будь тверд; не умалится ни- твоя слава, ни слава отечества; ты победишь, Аннибала ждет долгое скитание вдали от родины, Рим презрит все угрозы, покорит весь свет. -- Вся будущая история Рима пророчески проходит перед глазами. Цезарю, достойному всемирной песенной славы (semper magno cantan-diiß in orbe), ставится в упрек, что он, не зная меры железной силы, обратил победоносное оружие на граждан, устремился к единоличной власти, подал пример наследникам расхищением казны и связал новыми порядками сенат. С Августом наступает век мира и тишины, но тотчас же и предвестие упадка: после Тита и Веспасиана нет более имен; империя, сооруженная такими трудами, переходит в руки испанцев и африканцев, к постыдному отродью наших рабов. "Но не страшись и не проливай слез, продолжает отец, прерывая сетование сына: слава латинян будет жить вечно, империя носит имя римской. Не всегда будет император из римлян; Сирия, Гаилия, Греция, Иллирик, север станут сменяться у власти, и, может быть, в последние годы, когда мир устремится к разрушению, судьба вернется на свое родовое место. Не от врагов погибнет Рим, а распадется с годами, по клокам, вследствие внутренних усобиц. Будет время, когда в нем не станет ни одного природного гражданина, а соберется со всех концов земли всякое отродье, но и оно будет жить в распрях и в них погибнет, если не явится какой-нибудь сильный, достойный жить в лучшее время, и словом и делом не положит конец междоусобной брани. Но и среди этих напастей, хотя и растерзанный руками и советами нечестивых, Рим останется: старый, бессильный лев, которого вид и голос еще внушают трепет и поклонение; царица мира, имеющая погибнуть лишь с миром".
Так сказав и глубоко вздохнув, старец взял сына за руку, и оба легкими шагами спускаются с неба. Высоко стояли утренняя звезда, и ее лучи падали на путников, отбрасывая тень лишь одного из них; полная луна, сойдя с высоты Атланта, сияла, отражая свет узренного ею приближавшегося брата. Снова провещился почтенный старец, и при его речах мир затих в сладком обаянии, и остановились в своем вращении вечные светила.
"Все стареется и проходит, -- говорит он, -- быстро несутся века, устремляясь к смерти. А люди заботятся о славе, стоящей таких трудов и крови! Какими постыдно-узкими пределами ограничена наша империя, а сколько трудов положено на ее распространение, каких опасностей будет вам стоить ее охрана! Пусть Рим станет главою света, -- и это будет, если судьба не изменит своему благому начинанию. Что же в этом великого? Ведь земля -- островок, окруженный океаном, и его-то вы не весь населяете, иные части его вам незнаемы, недоступны; а вы желаете всесветной, вечной славы, которая пережила бы вас в потомстве! Сознаюсь: сладко жить по смерти, презрев насилие Парк; но жить одним именем ничего не стоит; живите, но лучше, ни доблестнее (certrus), стремитесь к небу, презрев землю. Там вас ожидает жизнь, которую не тронут века, не тревожит ни печальная зима, ни вредоносный жар лета, не тяготит ни богатство, ни бледная смерть. Слава имени не вечна: надгробие, высеченное на мраморе, разрушится вместе с гробницей -- это ваша вторая смерть. Дольше держится слава, сохраненная в славных (felicibus) писаниях, и она достанется Сципиону: ты совершаешь великое, совершишь лучшее, говорит ему отец: я провижу, что через несколько веков родится в пределах Этрурии юноша, который поведает о твоих деяниях, второй Энний; оба они милы мне, оба достойны памяти своими трудами (studio); один водворит в Лации, хотя и в грубом слове, суровых муз, другой своим песнопением остановит их бегство/ И оба они на разный лад (vario eloqnio) воспоют наши подвиги, стремясь продлить нашу короткую жизнь; но мне милее тот, кто издалека обратит свои взоры на наше время. К этому побудит его труд (stnditim), не принуждение или награда, не страх или ненависть, не надежда на наше поощрение (gratia nostri), a лишь восхищение великими деяниями и любовь к истине. Но к чему все это? И книги умирают, и с их смертью наступает и для человека третья смерть. Не знает ее лишь добродетели, virtois; не слава, а добродетель и небо должны быть целью жизни, поучает отец, а слава последует, как тень за человеком. Будь опорой, посохом (baculus -- scipio: знакомая нам игра слов по поводу имени Сципиона) гибнущей родине, возделывай дружбу, и пусть дорогому тебе Лелию будут открыты все, недоступные другим, тайны твоего сердца. Твоя доблесть научит тебя выносить невзгоды, уготованные судьбой: неблагодарное отечество изгонит тебя, но не поднимай на него оружия, удались и живи в изгнании; если тебя не призовут, отомсти, умирая, словами укора на твоей гробнице и отказом вернуть твои кости в родную страну".
Так сказав, он исчез столь же быстро, как вращаются светила; а свет уже занимался над шатрами, озарил грубое ложе Сципиона, и с звуком рогов от него, изумленного, отлетел и сон и призрак отца.
Вторая песня кончилась, не подвинув действия. Выдвинулась лишь фигура Сципиона, но освещенная со стороны, в надеждах и предчувствиях о той идеальной программе жизни, которой напутствует сына отец. Выдвинулся в ярком сознании своего поэтического подвига и Петрарка: он один задержал бегство латинских муз.
С третьей песней мы входим, наконец, в историю, т. е. в расцвеченный учеными перечнями пересказ Ливия. Сципиону не живется в бездействии, он затевает перенести войну в Африку и посылает Лелия заключить союз с царем Сифаксом. В роскошном дворце собраны разные чудеса: изображения планет и созвездий, богов, героев и мифологических сюжетов. Лелий предлагает от имени Сципиона союз; римляне всегда верны своему слову; их задача -- уничтожить множество царьков, беззаконно правящих народами, дабы Африка состояла под одним властителем. Сифакс благосклонно принимает предложение, но еще колеблется, пока не увидит самого Сципиона. На пиру (который у Ливия Сифакс дает не Лелию, а Сципиону) певец рассказывает под звуки лиры о древних судьбах Африки, начиная с победы Иракла над Антеем. Тогда Сифакс вызывает Лелия поведать о началах Рима и его войнах. -- Как рассказать в один вечер о том, на что нехватило бы года? Летописи содержат разве тысячную долю содеянного; свидетели не писания, а дела.
Рассказ начинается с Ромула, чтобы перейти непосредственно к тому многочисленному сонму благородных мужей, великих духом, которых воспитала свобода (Курций, Деций, Рогул).-- "Ты опустил многое, не рассказал, как кончились ваши цари", -- останавливает рассказчика Сифакс. -- Сознаюсь, рассказывать о судьбе царей -- царское дело, -- отвечает Лелий;-- я опустил это ради краткости, но мое молчание тебе подозрительно: ты можешь истолковать его так, что мы оскорбили наших царей и лишь прикрываем наш захват (cupidine praedae mcensos) прекрасным именем (свободы).-- И он рассказывает про Тарквиния Гордого; подробно развит эпизод Лукреции. Под руководством Брута, имя которого славно навеки, изгнаны цари. "Таков конец царства; затем последовали лучшие времена, и началась наша свобода".
Сципион ее воспитанник; по вызову Сифакса, Лелий рассказывает о нем; его характеристика наполняет четвертую песню. Задача трудная; великий Гомер посвятил свои бдения безумному (insano) юноше, Энний посвящает их Сципиону, хотя последний был бы достоин греческого певца, тот латинского; но, быть может, Ахилл нуждается в глашатае, Сципиону он не нужен. -- Петрарку издавна привлек образ Сципиона, каким представляли его Ливии и Цицерон; рассказ Лелия вторит восторженной характеристике, какую Петрарка дал своему любимцу во второй редакции посвященной ему биографии; перед нами юный герой-красавец, которому пошли впрок уроки жизни, завещанные отцом. Освещение выдержано; Петрарка поддерживает его, прибегая к поэтической вольности, перенося на своего героя черты другого Сципиона и в то же время обходя те исторические показания, даже Ливия, которые помешали бы цельности его идеализации. В его Сципионе много -- pius Aeneas.
Четвертая песнь кончается рассказом о нем, как защитнике женского целомудрия от возможных посягательств воинов-победителей. Какое величие, мудрая воздержанность старца в кипучей страстями юности! {Spectate senem juvenilibus annis (IV, 386). Петрарка повторит это и о Лауре: Sotto biondi capei "muta mente (сон. 178); Frutto senile in sul giovenil fiore (сон. 170).} Прибавим к этому благочестие (pietas), культ дружбы и славы. Идеал героя и, в известной мере, жизненный идеал Петрарки.
Рассказ обрывается на полустихе. Дальнейшее изложение привело бы нас к колебаниям Сифакса, соглашаться ли ому пли нет на союз с Сципионом. Когда утром 1-го сентября 1340 года Петрарка получил приглашение римского сената принять лавровый венок в Риме, а пополудни такое же приглашение от парижского университета, он писал о себе, что колебался, как Сифакс {Fam. IV, 4; сл. Ер. ad poet.} -- и четвертая песня не дописана. Его собственное желание и советы Джьованни Колонна решили дело в пользу Рима {Fam. IV, 3.}. 16-го февраля 1341 года он выехал в Неаполь, чтобы представиться королю Роберту, единственному среди современных монархов любителю науки и добродетели, от суда которого он ждал признания своего права на поэтический венец. В течение трех дней происходило ученое испытание de omni re scibili; Петрарка раскрыл королю серьезные задачи поэзии, которую тот считал делом простой забавы; прочел ему первые песни "Африки", и Роберт принял ее посвящение. В грамоте римскому сенату он признал Петрарку достойным лавра; подарил ему свою собственную пурпурную мантию, в которую поэт должен был облечься при венчании, и поручил одному из своих приближенных, Giovanni Barrili, быть его представителем на торжестве. Баррили к нему не поспел, задержанный на пути разбойниками; венчание произошло 8-го апреля {Ер. ad post.; Fam. IV, 8.}.
Сам Петрарка рассказал о нем в латинском стихотворном послании к Баррили {Epist. pcet. II, 1; в эклоге III то же, в аллегорических образах.}, написанном по воспоминанию слишком год спустя. Подробностей не много, но они и не важны, интересно настроение поэта, серьезно и благоговейно вживавшегося в роль античного триумфатора. Судьба опять устроила ему ковы: Баррили не явился; а какое было бы счастье, если бы он сам возложил на него венец; мне почудилось бы тогда, что с Геликона спустился величавый сонм муз и завел священный хоровод, что Феб сильнее ударил в струны, увенчанный лавром, который он когда-то любил в Темпейской долине, который я и теперь люблю так же страстно, как прежде; а отец богов приветно воззрел бы с неба на венок из листьев святого дерева, и его гневная рука забыла бы молнию. "Я снарядился быстро, -- продолжает он, переходя к описанию празднества: -- уже приближается гордый сонм из рода Ромула, веселым звоном колоколов огласился Капитолий, как будто эти седые стены и священные сени принимали участие в ликовании позднерожденного поколения. Звучат трубы, густая толпа народа шумит, радуясь прекрасному зрелищу. Но, вижу я, льются и дружеские слезы, бьются сердца. Я выступаю, все замолкло, все слушают. Один стих великого Марона вспомнился мне, он дал начало моей речи, краткой по обычаю певцов; кто это забывает, того постигнет гнев музы. На короткое время вызвал я ее с вершины Геликона и среди народа, в столице Ладил, соорудил ей жилище".
Orso dell' Anguiliam, тогда сенатор Рима, возложил на голову Петрарки венец, старик Колонна приветствовал его, и похвалы и лестны ему, и его подавляют, краска стыда выступила, на лице. "Не мне подобает слава, -- кто я такой? -- а моему королю, властителю Сицилии!"
Торжество кончилось, процессия направилась к базилике San Pietro in Vaticano, где Петрарка повесил свой венед на алтарь Всевышнего. Ему милы первые дары.
Речь Петрарки сохранилась; ее тема действительно внушена стихом Виргилия (sed me Parnassi deserta per ardua dulcis Raptat amor), но разработка не только не указывает на экспромт, а скорее на кропотливо, по хриям, развитую аллокуцию.
Три причины долженствовали отвлечь его от поэзии: и ее трудность, и пренебрежение, в каком обретаются ныне поэты, и нужда, с которой ему приходится бороться. И были -ему три повода побороть эти затруднения: забота о славе отечества, личное к ней стремление и желание побудить к деятельности других. Именно то обстоятельство, что он способен был уразуметь эти поводы, и являются свидетельством дарования, Ingenium, посланного ему богом.
Задача поэзии -- представить физические, нравственные и исторические истины под покровом иносказания; она тем сладостнее, чем труднее раскрыть ее содержание, ибо найденное с трудом особенно нравится. Кто так умеет творить. тому достанется слава и бессмертное имя; такие поэты спасают от забвения великих людей, которых они воспоют: оттого их чествовали именитые мужи и герои, чаявшие себе памяти в потомстве.-- Речь кончается изложением, по рубрикам, причин, которые делают лавр особенно пригодным для венчания поэтов.
Все это отзывается школой, схоластикой; сведение поэзии к образной аллегории истины, обычное в средние века, удержавшееся у Петрарки и позже {Сл. его латинскую буколику, аллегорическое толкование Энеиды в Rer. mera. 3 Virgilius); Secretum. II, стр. 35t; Sen. IV, 5.}, принадлежит теории, которой поэзия Canzoniere отвечала разве игрой созвучий: лавр и Лаура, не ясным созвучием представлений: любви и славы. Теперь он вспомнил о нем, но не в венчальной речи, а в канцоне (XII), написанной им за несколько дней до венчания, в ожидании приезда Баррили.
"Прекрасная жена, краше солнца и столь же древняя, как оно, увлекла меня, еще юношу, в свой сонм. В мыслях, словах и в делах она была всегда предо мною, прелестная, гордая; ради нее я стал не тем, чем был; лишь из любви к ней, когда я уже мог выносить ее взгляд, я рано отважился на трудное дело и, если достигну желанного покоя, надеюсь еще долго прожить ею, когда другие будут считать меня мертвым. Я юношески воспылал к ней, а она долго увлекала меня, показывая мне лишь свою тень, либо покрывало, не обнажая лица; думается мне, для того, чтобы во мне увериться. Мне же, бедному, казалось, что я нагляделся на нее вдоволь, и я был счастлив; так прошла моя юность, и мне сладко о ней вспомнить.
Теперь, когда я ближе узрел ту жену, она открылась мне более, и сердце мое охватил трепет, который не покинет его, пока она не примет меня в свои объятия. Но это не отняло у меня отвагу, и я бросился к ее ногам, чтобы насладиться ее взорами. А она отвела покрывало и говорит: "Взгляни, друг мой, как я прекрасна, и попроси у меня того, что пристало твоим летам". -- Давно положил я на вас любовь мою, мадонна, и так ею пламенею, что нет у меня другого желания.-- Она отвечала, и ее голос и выражение лица заставили меня вечно и трепетать и надеяться. "Кто бы ни услышал о моих доблестях, -- говорила она, -- у того хотя на короткое время зажжется в сердце искорка, но моя противница гасит ее; оттого гибнет всякая добродетель и водворяется в мире другой властелин, сулящий более спокойную жизнь. Амур, который первый растворил твою душу, поведал мне о тебе такое, что твое страстное желание увенчается почетным успехом. А дабы доказать тебе, что ты из числа моих редких друзей, ты узришь жену, которая еще более осчастливит твои взоры". -- И, подняв глаза; я увидел в удаленном от взоров месте жену, редко показывавшуюся людям. Смущенный, я преклонился перед нею, и новая страсть зародилась в сердце.
-- Вижу я, что делается с тобой, -- говорит, улыбаясь, первая жена: как в могучих лучах солнца меркнет звезда, так и моя красота в лучах высшей. Но я не удалю тебя из сонма моих поклонников, ибо я и она от одного семени, родились вместе, она прежде, я после-. -- Я застыдился, догадавшись, что мой порыв ею замечен, но когда прошло смущение, развязался и язык:--Если правда все то, что я слышу, то да будет благословен отец и день, украсивший вами свет, и время, которое я потратил на ваше искание. Если когда-нибудь я свернул с истинного пути, я сетую о том более, чем показываю, и горю желанием услышать о вас большее, если я того достоин.
-- По воле нашего предвечного отца мы родились бессмертными; но что вам до того, несчастные! Лучше бы нам не быть. Прекрасные, юные, привлекательные, мы когда-то были любимы, теперь дошло до того, что она расправляет крылья, чтобы вернуться на родину (antico sno ricetto), я же -- одна лишь тень. -- Удаляясь, она сказала: "Не бойся, я тебя не покину!" И, сорвав ветку зеленого лавра, она увенчала ею мою главу".
Таков жизненный синтез 37-летнего Петрарки. Амур приготовил его к Славе; это первая жена Канцоны; ее противница, очевидно, косность, невежество, удовлетворяющееся низменными благами жизни, не знающее ее высоких целей; но Слава -- сестра Добродетели, так редко показывающейся людям; они отвечные сестры, их искал Петрарка, хотя порой и сбивался с истинного пути -- и Слава его венчает. -- Этот синтез подлежал в будущем суровому самоанализу, в котором содержание любви и славы и добродетели изменится.
С памятниками этого психологического процесса мы познакомимся далее, но интересно указать теперь же его конечные результаты. Когда в канцоне говорится об Амуре, уготовляющем к славе, мы невольно вспоминаем провансальское воззрение на любовь, как на силу, нравственно воспитывающую чувство, изощряющую духовные способности человека. Таково, очевидно, и представление канцоны. В "Триумфах", старческом произведении поэта, точка зрения другая: Амур торжествует свои победы в Кипре, одна Лаура не поддается его власти (Trionfo d'Amore); окруженная сонмом своих Добродетелей, она побеждает и ведет его, пленного, в сопутствии древних целомудренных жен, в Байи. Далее путь в Рим, по дороге присоединяется к ней Сципион; Лаура положила свои трофеи в храме Целомудрия, а "юноша тосканец" (Петрарка), не скрывавший прекрасных ран, нанесенных ему общим врагом, поручает его охрану тем, которые решительно отреклись от него; между ними Ипполит и Иосиф (Trionfo della Pudicizia).
Из Рима Петрарка направился не в Воклюз, а в Парму с Аццо да Корреджио, с которым познакомился в Авиньоне в 1335 году, блестящим авантюристом из породы культурных итальянских тиранов, которыми Петрарка увлекался во имя славы, подсказывая им добродетели там, где дело шло о вероломстве. Аццо затеял вырвать Парму из рук Скалигеров, искал сочувствий и союзников, тогда как его братья готовили восстание в самом городе. Судьба Пармы была решена, когда 23-го мая подошел с войском Аццо; при нем был и Петрарка. Парма действительно страдала под крутым правлением Скалигеров, и Петрарке мог сниться подвиг Брута; он не верил предательству Аццо {Var. 19.}; манил и предоставленный ему поэтический otium и дружеские беседы, коротавшие день и продолжавшиеся до ночи. И он воспел Аццо, в чьей груди живет и древняя добродетель и редкое сокровище -- верность; он желал бы сложить и свою усталую голову н а лоно великого друга {Сл. Ер. poet. III. 27 и канцону, не принятую в Canzoniero. Quel ch'à nostra natura in se piû degno.}.
В Парме он прожил целый год до весны 1342 г. Не прошло и месяца с тех пор, как "Рим возвел на Капитолий нового поэта", как на прогулке в горах Сельвапьяны, в окрестностях Реджио, Петрарку вновь посетила мысль. об оставленной им "Африке". Красота лесного уединения его вдохновила; он бросил все остальные планы, вернувшись в Парму, принялся за поэму и, к своему удивлению, кончил ее в короткий срок {Ер. poet. II, 17, 1345 г.; Fam. V111, 3; Ер. ad post.}.
Поэма, в сущности, не кончена: между 4-й песней и 5-й есть большой пробел. Мы оставили Леляя в беседе с Сифаксом; Лелий должен был вернуться, Сифакс изменить союзу с римлянами под влиянием своей жены Софонизбы; Масинисса перейти на сторону римлян и победоносно вступить в столицу Сифакса. Все это не досказано, и могло быть не написано, если Петрарка творил не в последовательности, а эпизодами. Рассказ Ливия не всегда укладывался в канву, хотя и близкую к нему, поэтического переложения; приходилось прибегать к ученым или гномическим распространениям, но были эпизоды, просившиеся в поэзию; для певца любви эпизод Софонизбы и Масиниссы был находкой. О ним мы вступаем в 5-ю песню.
Масинисса в Цирте, в царских палатах, где его встречает убитая горем Софонизба, жена Сифакса, уже попавшего в плен. Ливии говорит, что она была красива (forma insigms), в цветущей юности; у Петрарки это развито в целое описание, полное эпитетов, красок и сравнений, взятых из мифологии. Цельного впечатления не получается, и едва ли перед поэтом возникал тогда образ его Лауры. Разве золотистые волосы, цвету которых позавидовало бы солнце, и божественная сила глаз, способных обратить сердце в мрамор, как Медуза? Петрарка не раз воспевал золотистые волосы и глаза Лауры. Софонизба плачет, и ее глаза стали еще обольстительнее: точно две звезда, сверкающие сквозь дождь на ночном небе. Настроение далее не выдержано: на ланитах красавицы пурпуровые цветы смешались с лилиями, ее объятий пожелал бы Юпитер, она движется так легко, что не оставляет следов, точно по воздуху. В гореваньи она краше, чем в счастьи, и Масинисса побледнел, тает, как снег от солнечных лучей, как воск в соседстве огня. Кого не сразит любовь! Софонизба молит его о смерти; она не скрывает, что была причиной измены мужа, она, ненавистница Рима. Масинисса предлагает ей свою любовь, если тому не перечит прежняя привязанность; она будет его супругой.
Софонизба колеблется: она и обрадована внезапной переменой судьбы, и боится римского ига, почему и ищет смерти. Масинисса обнадеживает ее: судьба может перемениться к лучшему; если нет, она умрет, в этом его царское слово и клятва богами и манами. Но сам он беспокоен; оставшись наедине, он испытывает то, что кормчий, завидевший скалы и мели, на которые несет его волна и ветер, в отчаянии бросающий руль и весла и опустившийся в слезах на корму. Так гонит его жестокая любовь. Он вспомнил, что Софонизба пленница, что целомудренный Сципион будет недоволен его поступком, да и Софонизба, быть может, не отвечает его чувству. А любовь подсказывает: ты победил врага, властен в его жизни и смерти; она -- без мужа; как она красива, сетующая, как вдут к ней слезы, какое в ней достоинство! Ее колебания, внушенные страхом -- стыдливое согласие. Спеши; Сципион, юноша, простит юношеский грех, признает похищение браком, твою подругу -- царицей.
Втихомолку, без торжества, Масинисса отпраздновал свой союз с Софонизбой. Но ее не тешат поцелуи мужа, перед глазами чудится смерть и гробница, и в тяжелом сне она видит себя сверженной в стигийские воды.
Между тем, весть о прелюбодеянии Масиниссы дошла до Сципиона; в глазах пленного Сифакса он прочел чувство оскорбленной любви, разразившееся проклятиями. Призвав Масиниссу, он держит ему длинную речь против гибельного сладострастия; что сам он умел его обуздывать, этим он гордился более, чем какою-либо другою доблестью. Софонизба, как пленница римлян, должна быть отдана Риму.
В страстные монологи Масиниссы поэт вложил опыты своего чувства, выражению которого не мешает даже классическая риторика. На этот раз образ вышел цельный, языческий, слегка тронутый сентиментализмом; любовь переносится по ту сторону Стикса, побеждая смерть желаньем жизни и божественной красоты.
Прощай, милая Софонизба, ты, что мне дороже жизни! Не увижу я? более тихой прелести твоего лица (leniter aethe-xeos coniponere vnltus), когда ты, по обычаю, собираешь свои волосы, не услышу твоих речей, ласкающих небо и богов, ни тайного лепета благовонных уст. -- О, если бы ему умереть, их пепел смешался, и Сципион не нарушил бы их любви! Если б оба они блуждали тенями в миртовых рощах -- и Сципион не разлучил бы их любви! Мы пойдем оба в слезах, тем же шагом, соединенные вечным союзом, -- и железный Сципион не пометнает нашей любви! На зависть подземным богам и молчаливому сонму и зятю Цереры (Плутону), блаженнее всех теней, я понесусь, и Сципион не расторгнет нашей любви. О, если б он никогда не являлся в Ливию, и я не видал Софонизбы, или он удалился, победоносный, не увидев ее, а она бы осталась. Неужели я отдам ее? Но он просит, и в спокойном лице его угроза; просит, и его просьба -- грозный приказ. Нет, тебя не уведут в плен, ты умрешь.-- Эта мысль приводит его в отчаяние; бежать с Софонизбой в глубь ливийских песков, населенных змеями! Туда не зайдет Сципион; но где его не знают? Где нет римских застав? -- А во сне Масиниссе виделась белая серна, похищенная у супруга, сраженная. Да, ты умрешь, и твои очи сомкнутся, очи, которые тронули бы великих богов, очи, которые сломили бы ярость суровых мужей, очи, которые отняли у меня все другие заботы, меня -- у меня самого!
Счастливец Харон, о, если б я был у твоего кормила, и ладья никогда не приставала ни к тому, ни к другому берегу! Много ты видел чудес; видел Прозерпину и Дидону, Горгону, Лаодамию, Прокриду, но такой красавицы (как Софо-ииаба) не видели века; сам ты воспламенеешь, старик, и меня вскоре встретишь; мне здесь томиться недолго. Когда-то Орфей утишил звуками своей лиры ярость Цербера; что-то будет, когда властитель Тартара увидит Софонизбу? Боюсь, как бы, плененный ею, он не вмешался в нашу любовь, а Прозерпина не вернулась к престарелой матери.
Те же сетования провожают Масиниссу и во сне. На заре звуки труб разбудили его, трепетного, гневного, печальногов стане движение, сейчас придет приказ Сципиона -- и он решается: Софонизба просила смерти, он посылает ей кубок с ядом. Охотно принимаю царский дар, если любящий не прислал мне иного, более сладостного, говорит она; не смерть ее пугает, а причина смерти: гордыня римлян, лишающих нас свободы духа, нарушающих союз брака и святую любовь. Она сулит Сципиону изгнанье и выпивает кубок, с приветом к солнцу и богам. "Прощай, Масинисса, помни обо мне".
Как поэтический мотив этого эпизода дан Ливием, так декорация следующего, вводящего нас в шестую песню, навеяна виргилиевскими чтениями (Энеида, VI, 442 след.). Софонизба на берегах Стикса, сонмы теней, Мучений, Евменид сошлись и дивятся на нее; в глазах ее царственная сила, на бледном лице привычное достоинство; негодуя на богов, на смерть, она идет, слегка склонив голову. Когда она подошла к судилищу, Минос положил ей пребывание во второй области, назначенной для самоубийц, и Радамант утвердил это решение, но заговорил Эак: любовь причина ее самоубийства, она оставила мир по принуждению, судьба достаточно была к ней сурова и при жизни и в смерти -- и он отводит ей третью область. Как у преступника, которому нежданно смягчили наказание, являются слезы радости, так повеселела и Софонизба, гнев ее спал, и она тихо вступает, окруженная сонмом теней, переживающих "старые сновидения жизни", в вечное молчание долины, которую обступили темные холмы и миртовые леса. Здесь обитают тени несчастно или преступно влюбленных, Ифис и Библида; Мирра со стыда укрывает свое лицо за ветвями. Парис сторонится от Ахилла и не отзывается на жалобные просьбы Эноны. И Софонизба, завидует Тизбе, что та не разлучена с своим милым, а она не дождется Масиниссы -- ему назначена обитель героев.
После "патетической" истории Софонизбы {Fam. XVIII, 7: patheticae materiae fuiidameutum.} мы входим до конца поэмы в канву Ливия, и интерес действия слабеет, несмотря на усилия поэта оживить его эпизодами. Пока Лелий отвозит в Рим пленников, а Сципион идет на Карфаген, карфагеняне вызывают себе на помощь Аннибала из южной Италии, из Лигурии -- его брата Магона, и в то же время, чтобы отвлечь внимание римлян, посылают в Рим послов с просьбой о мире. На пути домой ночью, когда Аннибал беседует со своими, старый кормчий рассказывает о победе Ксантиппа над Регулом, об изменническом его убийстве карфагенянами и о несчастной битве при Эгейских островах {Сл. Val. Max. IX, 6, ext. 1.}. Рассказ настраивает всех к печальным предчувствиям. Спешит и юный Магон, несмотря на раны; перед ним мелькают берега Италии (Петрарка описывает их подробно), видны уже холмы Сардинии, там устье Тибра и золотой Рим. Но смерть подходит; Магон понадобился художнику лишь для предсмертной речи Магона, полной тихой скорби о бренности человеческих стремлений; это -- настроение последних откровений старика-отца в сновидении Сципиона. Петрарка, вероятно, ценил эту речь; это был единственный отрывок из "Африки", которым он при жизни поделился с своим другом Барбато. Его встретили критикой, но предпочтение к нему поэта мы отметим.
В какую высь увлекает нас судьба, -- сетует Магон, -- и как мы слепы к истинным (laetis) благам! Безумие тянет властителя к стремнинам, где гуляют бури, и вознесшимся предстоит один конец -- падение. Как обманчива людская надежда, как пуста слава, прикрытая мишурой! Неверная жизнь отдана непрестанному труду, верен, хотя и не предвидим, лишь смертный день. Увы, для жалкого жребия рожден на земле человек! Звери знают покой, он один, неспокойный, вечно тревожный, поспешает к смерти. Смерть! ты лучше всего, одна ты прикрываешь заблуждения, рассевая сны протекшей жизни! Теперь вижу, сколько тщетного я творил, сколько ненужных трудов подъял добровольно. Мы надеемся по смерти вознестись на небо, но одна лишь смерть укажет нам наше место. Зачем было могучему Лацию нарушать мир, внося повсюду меч и пламя? Зачем воздвигать золотые дворцы, стены из мрамора? Я умираю, а ты что себе готовишь, брат, не ведая, увы! своей горькой доли, не ведая и о моей! -- Так он сказал, и его душа воспарила в высь, откуда одинаково презрела и Рим и Карфаген.
Аннибал в Африка; в седьмой книге подробно разработан эпизод его беседы с Сципионом, не приведшей к миру; ночью перед битвой при Заме, в аллегорическом видения знакомого нам стиля (подражание Виргилито), две божественных жены, Рим и Карфаген, предстали перед Юпитером, каждая с мольбой о победе. Юпитер решает в пользу первой, и карфагенское войско разбито. -- Конец войны досказан в восьмой песне, и римский патриотизм Петрарки торжествует, не без наивных противоречий, соединявшихся в практическом его мировоззрении. Когда весть о победах Сципиона дошла до Рима, консул Лентул стал домогаться, чтобы ему предоставили провинцию Африку, желая, окончив войну, перебить славу Сципиона. Петрарке это дает повод к длинной обобщающей инвективе против неумеренной жажды известности, libido nominis, часто вредившей римлянам. Нарекание касается политических интриг, внушенных завистью, желанием перебить у другого место и ведение дела, заискивая у сената и народа. Не то в монархиях: царь прислушивается к советам, но сам руководит царством, не увлекается чужой волей, он -- хозяин в войне и мире. Не приходится ему исправлять ошибки своего недеятельного предшественника, не пугают высокие замыслы того, кто наследует ему во власти, и желание славы не заставляет спешить опрометчиво (VIII, 567 след.).
Карфагенские послы любуются величественными сооружениями Рима, которые проходят перед нами в длинном описании (ib. VIII, 862 след.), а один из послов обращается с восторженными воззваниями к городу, милому богам, главе мира, единственному его украшению, могучей оружием родине, жилищу богов -- Риму (ib. 992 след.). Мирные условия, поставленные Карфагену, лишили его всякой самостоятельности, их флот сожжен, а Сципион держит им речь: Живите, довольствуясь своим и памятуя богов, и да не ослепляет вас более воинственный пыл. Империя вошла в свои прежние границы. Вам предоставлена свобода дома и законы отчизны. Правда, с мировой властью соединена слава, но безопаснее -- повиноваться достойным; вам обеспечен долгий покой, нас до конца отягчит иго труда; живите спокойно, без распрей; мы ваша защита (ib. 1032 след.).
Эта картина идеального благополучия под покровом империи служит фоном, на котором развертывается триумфальное содержание последней, девятой песни. Сципион на корабле, на пути в Рим; при нем его друг и певец Энний, "милое утешение от многих трудов". Сципион просит его развлечь игривой речью его отягченное постоянными заботами сердце, и Энний обещает воспеть его, чтобы увековечить его имя, хотя искусство латинского слова еще не достигло своего расцвета: началось оно недавно, дотоле мы довольствовались выходцами из Арголии.
Александр Великий позавидовал Ахиллу, нашедшему певца в Гомере. "Тебе судьба дала меня одного", -- говорит Энний, повторяя жалобы Петрарки в знакомом нам сонете (154 {См. выше, стр. 191--192.}); -- "но будет время, когда воспоет тебя другой певец, которому Каллиопа даст более нежную лиру и звучный голос".-- По просьбе Сципиона Энний посвящает его в знакомые нам тайны лавра и поэзии, как серьезного труда, уравнивающего поэта и героя в правах на лавровый венец! Недавно, когда еще колебалась судьба войны, и сам он тревожился, ему предстала в сновидении тень его любимца Гомера. "Здравствуй, единственно дорогой мне из дружественного Лация", -- приветствует он его, вещая победу. "Не гнушайся слепым вождем: быть может, ты увидишь нечто, что будет тебе по сердцу". И Энний видит где-то далеко, в закрытой долине (clausa snb valle: Воклюз), юношу, сидящего среди молодых лавров и вьющего себе венок из их листьев. "Это юноша, имеющий родиться из твоего племени, в поздние времена", поясняет Энний; "он выйдет из Флоренции, города, построенного римлянами и когда-то знаменитого, теперь ничтожнейшего, и снова прикличет муз, находившихся в изгнании. Имя ему Франциск; он объединит в одно целое великие деяния, которых ты был свидетелем, испанские и ливийские войны и твоего Сципиона, и его поэма назовется "Африкой". Какая у него уверенность в своем даровании, как поощряют его хвалы! Поздно достанется ему триумф на Капитолии, и, в сопутствии сената, он сойдет с него, увенчанный лавровым венком. Из всех деревьев нет ему милее дельфийского, он сплетет из его листьев новые венки; старый Рим возрадуется его торжеству, какого он не видел тысячу лет, и полюбит его; так вдовице, пережившей многих детей, бывает дорог последний сын. Много труда он положит, чтобы собрать и рассказать похвальные деяния предков из рода Ромула, среди которых заблещет Сципион, и сам он сознается, что воздал ему все должное. А если хватит у него жизни и ничто не помешает его начинаниям, еще многое в разном роде он сотворит; но как пересказать. что он про себя замышляет?"
Энний приблизился, видит юношу с печатью забот на челе; он сидит на лугу, с пером в руке, кругом деревья и скалы, река и холодные ключи. Присмотрись к его лицу, к пейзажу (umbracula rerum); здесь воспитает он свой талант, но в долгих скитаниях по свету отчается в своем начинании, пока, вырвавшись из житейского круговорота, не подвинет его широким взмахом.
Так рассказал о своем видении Энний; так ли то будет, или ты это придумал -- но сладко и чувствам и сердцу, говорит Оципион; я теперь же обнимаю будущего поэта, которого посулил Mttie отец; он мне мил, кто бы он ни был.
В нескольких словах досказан путь до Рима, где Сципиону уготован триумф; по его правую руку шествует Энний, оба увенчанные лаврами.
Последние стихи поэмы, дописанные уже после генваря 1343 года, звучат грустно. Петрарка так тесно и, повидимому, так убежденно соединял судьбу своей "Африки" с именем Роберта, так недавно писал о том Баррили {Ер. poet. II, 1.}, сетовал вместе с королем о кончине их общего друга Дионисия {Ум. в 1342 году; сл. Ер. poet. I, 14.}, и вдруг его самого не стало. Петрарка удручен: Роберт был единственный покровитель муз, умевший чествовать науку; его смерть унесла с собой надежды поэта. Счастливы жившие в лучшие времена, Юпитер сурово взглянул на новые поколения, а итти назад нельзя, надо следовать за своей звездой, иначе она увлечет тебя. Но, быть может, -- таково мое желание и надежда, -- моя поэма будет жить и после меня: не все же будет царить над веками забвение Леты, мрак расступится, и наши внуки вернутся к старому светочу. Тогда в новом поколении снова зацветет Геликон и священный лавр, явятся великие дарования и отзывчивые души, в которых честное стремление к знанию обновит любовь к древним Пиэридам. Тогда и ты обнови мое имя, дабы честь воздана была моему праху, и мне слаще было жить в народе. А пока не показывайся в толпе, проходи в ней незаметно, ищи бедного крова там, где живет добродетель. Там ты состаришься, пока не доживешь до рассвета новых дней, счастливых для поэта, для всех доблестных. Тогда помолодей и ты!
Таково печальное настроение, внезапно перехватившее чаяние славы, и мы поверили бы Петрарке, что в первое время он готов был сжечь свою поэму {Secretum, III, стр. 368.}, если бы сходная легенда о Виргилии не могла повлиять на его воображение и фразеологию. Не одна лишь смерть Роберта отнимала у поэта и мужество и надежды; были и другие причины. Пока "Африка" составляла его славу лишь -- репутацией, что готовится что-то великое, несколько стихов (предсмертная речь Магона), которые в 1343 году выпросил у него приятель, вскоре облетели все гуманистические кружки, в неряшливых списках; это приводило Петрарку в негодование {Sen. II, 1.}, явилась и критика, и Петрарка отвечал "Зоилу" {Ер. poet. II, 11.} широковещательно и несдержанно: его творения читают именитые люди, говорит он, сам король Роберт просил у него одного лишь дара, его "Африку", и пожелал быть им воспетым; вопрос остался открытым: король в уверенности, что поэт согласился, Петрарка, что он отклонил предложение; за то он посвятил ему свою поэму: "какой двор достойнее тебя, о, великий Сципион, как не двор Роберта?" {Сл. Rer. mem. III, стр. 3, в характеристике Роберта среди "recentiores".}
Но работа над отделкой поэмы видимо не оставлена; в 1344--5 гг. поэт предвидит время, когда в блеске красоты его герой, его Сципион, его поэма пройдут победоносно по всему свету {Ер. poet II, 11.}.
Лето 1346 года Петрарка провел в Воклюзе; хлопоты и заботы не позволяли ему отдаться какому-нибудь большому труду, и, чтобы скоротать время, он затеял написать "Буколику", двенадцать эклог, к которым присоединил и объяснение их аллегорий. В 1347 году он посетил брата в его монастыре, а в следующем прислал ему первую эклогу, которую подробно комментировал в письме от 2-го декабря. Эклога касалась их обоих: фиктивная, или нет, беседа двух братьев, отразившая, может быть, старые задушевные споры о славе и спасении. Братья представлены пастырями: Сильвий-- Петрарка, Моник -- Герардо; Петрарка поясняет, что брат уже в монастыре. Сильвий дивится уединенной жизни Моника, покинувшего стада и поля для тихой пещеры, тогда как он -- увы! -- блуждает по лесам, скалам и пустыням. Что же гонит тебя? спрашивает Моник. Любовь, отвечает Сильвий (любовь к музе, никакая другая, поясняет Петрарка) и, призвав на себя благословение богини пастырей Палее (богородицы), рассказывает, как в юности его увлекали песни Партения (Виргилия), и сам он, гонясь за бренной славой, приладил свой голос к новой песне. Затем его прельстил другой пастырь, пришедший откуда-то издалека (Петрарка говорит о Гомере), и, презрев все остальное, Сильвий отдался поэзии; любовь (к музе) возрастала. Он поет, ручей ему приветно плещет, отзываются голые скалы, и нимфы превозносят до звезд его стихи, а сам он недоволен своим голосом, он ждет, не подскажут ли ему музы сладких песен, которые пришлись бы по сердцу ему самому, на которые откликнулись бы вершины и светлый эфир. Он горит желанием, готов трудиться, и если судьба и косность духа станут ему на пути, ему останется только умереть. А Моник увещевает его бросить скитальчество для его мирной обители, где он услышит другого пастыря, песий которого увлекут и восхитят его и заставят забыть все другое. -- Какой это пастырь и под какой звездой родился? Я слышал их тысячи, но ты не сравнивай его с нашими. -- Моник отвечает окольно, но Сильвий понял, о ком идет речь (Давид).
-- О, его я знаю. Он часто говорит о жителях и стенах маленького Иерусалима и никогда не выходит из этого предмета; он вечно в слезах и хриплых вздохах. А другие, те поют про Рим и Трою, о битвах царей, рассказывают о силе горя и любви и гнева, о властителе волн и ветров, о -богах и вечной ночи Стикса, о Капитолии и Форуме, лесах и полях, о бранных подвигах и героях. -- Моник противопоставляет этим темам песни того пастыря во хвалу единого бога, они раздаются повсюду; и я прислушаюсь (experior) к ним, если дозволит судьба, отвечает Сильвий, а теперь мне надо итти.-- Куда? Что побуждает тебя, что заботит?---Любовь к музе. Молва идет о звездном юноше, рожденном от богов, который на берегах Африки исполнил пастбища великих деяний. Говорят, что тебя, Полифем (Аннибал), он низверг у твоих же пещер, выгнал из чащей ливийских львов и отважился сжечь их логовища. Слава его до сих пор не воспета, доблесть требует награды. И вот, хотя и робко, я принялся за песню; попробую свой талант, быть может, голосом уподоблюсь Орфею, подыгрывая на моей свирели. -- Ступай, в добрый час, -- говорит Моник, -- да берегись случайностей пути.
Эклога касается прошлого, когда "Африка" еще затевалась; о венчании нет речи, но в объяснительном письме к брату говорится: дай-то бог, чтобы мне, старику, удалось кончить поэму так же счастливо, как я ее начал {Fam. III, 4.}.
Ты спрашиваешь, что я делаю? -- писал он в том же году (1347) из Пармы приятелю Gnglielrao de Pastrengo:-- на сердце -- "Африка", да еще строю дом; хотелось бы отделать его мрамором, а горациевский стих (Carm. II, 18, 16 след.: ты строишь дома, а не думаешь о смерти), подсказываюсь, отнимает охоту; в постройке показалась едва заметная трещина; зову строителей, корю их. Они отвечают: почва оселась, фундамент не выдержал; да никакая человеческая постройка не устоит от времени, ничто не вечно. Наивны наставления мастеров, а как они справедливы! -- Петрарка задумывается: его потянуло в лес, вспомнился старик в бедном тарентинском садике, о котором говорят Виргилий (Georg. IV, 126 след.), а затем ему видятся стены, какие воздвигал Ромул, дворцы Ниневии, высящиеся до небес; он провожает в воображении реки, вьющиеся по равнинам, пересекаемые горами, и далее до моря, обступившего землю. И снова он в уголке -- и восхищается малым. Так-то я волнуюсь, так терзает меня мое переполненное желаниями сердце! Но я утешаюсь тем, что я не один: сколько людей блуждают, как я, без кормила в житейском море! А если все взвесить, то остается только смеяться, смеяться над собой и над всем, что живет на земле.
На сердце -- "Африка". Какой же награды ты ожидаешь? спрашивает он себя, и отвечает: бренной славы, потому что настоящей славы достойна лишь добродетель {Ер. poet II, 19.}.
Поэма продолжает занимать его; друзья пристают, он отвечает, что не все еще готово, иное что надо подрезать, иное подравнять, где пройтись бороной; он еще недоволен {Ер. poet. I, 1.}. 1348-й г., принесший ему столько горьких утрат, заставил его музу замолчать, "из руки выпало перо, засохла нива моей "Африки", от которой давно отстранился усталый пахарь {Fam. VII, 18, 1348 г.; X, 4, того же года; XII, 7; XIII, 7. 11 -- все 1352 г.}. Он посылает Барбату отрывок своих rime sparse (institm exiguam sparsim tibi mattere partem carminis), свидетельство его ранних увлечений, которого теперь стыдится. Лаура скончалась, и он жалеет о тех, кто сгорает любовью. Давно нет и Роберта, но гробница не все берет с собою; живет любовь, жива печаль -- и в конце послания поэт выражает надежду, что его муза еще посетит, быть может, друга, гордая, в сиянии победы {Sen. II, 1.}. Она состарилась под гнетом забот, писал он Боккаччьо {Ер poet. III. 10.} и жаловался, что "Африка" принесла ему незаслуженные лавры, но не умножила ни его знания, ни красноречия, лишь умножила зависть {Sen. XVI, 2.}.
Пророчество Энния не сбывалось. Когда у Петрарки кто-то попросил его стихов, он отвечал отказом; к нему, повидимому, обратились, как к латинскому поэту, на это указывают аллюзии на Верону, Мантую и Арунку, где родились Виргилий, Катулл и Луцилий. Не касалась ли просьба отрывка из "Африки"? Он отвечал: "если б я не покидал пещеру, где вещал Аполлон, у Флоренции был бы свой поэт, не только у Вероны, Мантуи и Арунки. Но так как моя нива не зеленеет более от влаги этой (Касталийской) скалы, мне предстоит следовать за другой звездой и на своем поле косить лишь колючки и лопух. Засохла олива, и в иную сторону обратились воды Парнаса, от которых она когда-то цвела. Так злая судьба или моя вина лишают меня плода моих трудов, если не прольется на меня милость предвечного Зевса" (сон. 133).
IV
Уже в чаду молодой славы, в речах умирающего Магона, у Петрарки зазвучала пессимистическая нотка, напросившаяся в случайный эпизод, и образы Амура, Славы и Добродетели, так гармонически сплотившиеся в канцоне, написанной перед венчанием, застилались пологом смерти. Гуманист заглянул в свою душу и обрел аскета; античный идеал доблести, спокойно мирившийся в героях "Африки" с христианским мировоззрением, утрачивал свою ясность в мрачных тревогах сознания и страхе за свое спасение; любовь и слава, наполнявшие жизнь поэта, манившие его на какую-то высоту, явились в освещении греховности. Еще раз накопились, и в большей полноте пережитого, вопросы и противоречия, материалы тяжелой душевной ацедии. Когда-то, на вершине Mont-Ventoux, случайно попавшееся изречение бл. Августина заставило Петрарку, разобраться в самом себе; в письме к Дионисию он обещал рассказать когда-нибудь повесть своих душевных бурь, -- начав словами Августина; в том же году (1336), "отвечая Джьякомо Колонне, не верившему в реальное бытие Лауры, он утверждал, что она действительно существует, но что против нее поможет ему когда-нибудь бл. Августин: читая и обдумывая его глубокие творения, сам он умудряется не по летам, прежде чем состариться {Fam. II, 9.}. И он призвал Августина, чтобы, подсказав ему свои сомнения, дать себе осмотреться в своем внутреннем мире. Тотчас после "Африки", в Парме и Авиньоне, куда он вернулся весной 1342 года, написал он для себя исповедь, свою "Тайну" (Secretum) или "О презрении света" (De contemptn mundi).
В том же году его брат Герардо ушел в монастырь, и, быть может, к нему обращен сонет 78, если слово frate, брат, употреблено в нарицательном, а не в ласкательном смысле, -- братец. "Мы испытали с тобой, как обманчивы наши надежды; вознеси же твое сердце к лучшему, к высшему, вечно радующему благу... Следуй за немногими, не за толпой; а мне можно сказать: брат, ты указываешь другим путь, с которого часто сбивался, а теперь сбиваешься более, чем когда-либо".
Этого пути Петрарка еще ищет.
В том же 1342 году приехал в Авиньон Бернардо из Семинары, в монашестве Варлаам, уже побывавший в Авиньоне в 1339-м году. На этот раз Петрарка заинтересовался его греческой ученостью, добытой в Солуни и на Афоне, как заинтересовался им и Боккаччьо {Варлааме см. мою книгу: Боккаччьо, его среда и сверстники, I, стр. 80 след.}. У Варлаама он видел творения Платона по-гречески {Сл. De sui ipsius et multorum ignorantia и Тоссо в Giorn. stor. d. lett ital. VII, 410 n.}; учение философа он усвоил по латинским отражениям, по переводу "Тимея" Хальцидием, но он жаждет непосредственных откровений и для этой цели хочет учиться у Варлаама греческому языку. "Сладострастие удаляет тебя от неба, поучает Петрарку бл. Августин, так утверждает и "священное (coelestis) учение" Платона. Ты понимаешь, что я разумею; все это тебе хорошо знакомо из его творений, которыми ты, говорят, недавно так усердно занимался. -- Занимался я в бодрой надежде и с сильным желанием, отвечает Петрарка, но трудность незнакомого языка (peregrinae linguae novitas) и внезапный отъезд учителя помешали моему намерению. Что до учения, о котором ты упомянул, то оно хорошо известно из твоих писаний и сообщений других платоников" {Sicretum, II, стр. 346.}.
Отъезд учителя -- Варлаама, назначенного, по рекомендации самого Петрарки королю Роберту, епископом Джераче, состоялся в октябре 1342 г.; Петрарка был в Авиньоне с весны того же года. О идейными, откровениями Варлаама в столь короткий срок нечего считаться, но важно именно в эту пору увлечение Петрарки в сторону Платона. Это напоминает колебания -- и ранний синкретизм бл. Августина.
Secretum начинается признанием. Часто тревожат Петрарку думы: как он вступил в жизнь и как ее покинет. Однажды, в бессонную ночь, явилась ему прекрасная жена. "Я сошла с неба, сжалившись над тобою, чтоб помочь тебе; я та, которую ты воспел в своей "Африке", которой воздвиг дворец на высотах Атласа". Петрарка признает в ней Истину, в ее спутнике, почтенном старце, -- своего дорогого наставника, бл. Августина. Его привела она к Петрарке, для eèo успокоения и наставительных бесед. Беседы. происходят в течение трех дней.
Лишь добродетель дает счастье, порок же делает несчастным, утверждает бл. Августин; но для того и другого необходимо желание и содействие человека. Памятование о смерти, о тщете жизни и сердечное стремление стать лучше и выше (desideriirm yehemens studiumque surgendi) -- вот что помогает нам подняться над теснотой земного существования.-- Петрарка говорит, что желание у него есть, но нет силы и энергии, так что он несчастен против воли. Это самообман, отвечает бл. Августин, одна из гибельных способностей человека: мы естественно не доверяем нашим слугам, а не боимся самообмана, в который входит и любовь, и авторитет, и большая близость к себе; мы ценим себя более, чем стоим, любим более, чем следует, мы обманутые и обманщики в одном лице. Заблуждение Петрарки, впрочем, извинительно, -- Августин испытал это сам, пока его не посетило откровение, бывшее под фиговым деревом. Петрарка вспомнил Confessiones: когда он читает их, ему сдается, что это повесть его собственных блужданий, разницу в том, что он еще в бурном море, Августин в гавани. То фиговое дерево должно быть тебе милее мирта и плюща, наставляет его совопросник, милее любезного (как говорят) Фебу лавра, хотя к нему стремятся все поэты, ты же впереди всех, ибо ты единственный в наше время, удостоившийся лаврового венца.
Петрарка сознается, что не был достаточно рьян в своем стремлении к совершенству, и просит бл. Августина указать ему путь. -- "Надо, по возможности, устранять свои желания от всего земного и углубиться в мысль о смерти, не мимоходом, слегка, а постоянно, так, чтобы она пустила корни в сердце; поддерживать ее живым представлением ее неизбежности, питать воображение реальными образами кончины, страхом адских мук и сознанием непререкаемости последнего суда; если при всем этом человек остается спокойным, в том же стремлении к небу и вере в милость; божию, мысль о смерти плодотворна". -- Такие настроения переживал Петрарка, особенно ночью: бывало, говорит он, освободившись от дневных забот, я уйду в себя, лежу, как кладут покойников, и живо, сознательно (intensissimo) представляю себе смертный час и все страшное, что мы с ним соединяем. Мне кажется тогда, что я в агонии, вижу ад и его мучения, и я так бываю встревожен этим видением, что порой вскакиваю в ужасе и поражаю всех своим криком: "Что это? что со мной? Какое горе готовит судьба? Помоги, Иисусе, извлеки меня, непобедимый, из волн, подай десницу несчастному и выведи меня по водам к блаженному пребыванию (sedibus placidis), где бы я мог успокоиться по смерти" {Aen. 365,370 след.: речь Полинура к Энею.}. Итак, он глубоко переживает страх смерти, но это не делает его счастливее, а лишь отравляет жизнь; и это не потому, чтобы кончину он представлял себе чем-то отдаленным, как подозревает б л. Августин: пока мы беседуем, смерть, быть может, бесчисленными путями уже прошла до нашего порога, как сам он писал в одном юношеском послании. И его совопросник решает, заглядывая в душу Петрарки: подавленный мечтами (phantasmatibus), разорванный противоположными друг другу заботами, твой слабый дух не успевает ни в чем разобраться прежде, чем принять одно решение, другое отвратить: твоих сил, времени, которые ты так скупо уделяешь, на то нехватает. Кто густо сеет на одной полосе, у того случается, что посевы мешают друг другу: так и с тобой: в душе, слишком занятой, корни не принимаются, и ничто не дает плода; ты же, не умея себе помочь, находиться в удивительном брожении, никогда не бываешь собой (misquam integer, nusquam totus). Оттого и не может созреть в тебе мысль о смерти, и нарождается тот душевный раздор, то беспокойство недовольного собой духа, который ненавидит своя скверная и не удаляет их, не признает окольных, извилистых (tortuosae) путей и не покидает их, страшится предстоящей опасности -- и не избегает ее.
Анализ продолжается и во второй беседе, в смене обличения и защиты. Августин говорит о бренности мирских благ, науки, красноречия, здоровья, красоты; Петрарке приходится защищаться от обвинения в тщеславии, в стремлении к обогащению (он искал лишь среднего достатка), к почету, к которому он будто бы потому только шел окольным путем (литературой), что знал свою неспособность к общественной деятельности. Чувственности он не отрицается и боролся с ней молитвой; не отрицается и acedia'и, того душевного недуга, о котором мы говорили выше. Он прекрасно характеризует его признаки, но причины его намечены так голо и бесцветно, а оппозиция бл. Августина так слаба, что, казалось бы, о мировой скорби говорить нечего. Недуг этот страшный, но, чтобы излечить его, надо знать его источник; что же особенно огорчает тебя? -- спрашивает, бл. Августин. Все, что я вижу и что слышу, свое и чужое; свое -- это то, что он не достиг и доли того умеренного довольства aurea mediocritas, которым ограничил свои желания. -- Но понятие золотой середины растяжимо, замечает бл. Августин, ты даже перешел ее границы {Сл. похвалы mediocritas Fam. Ш, 14. похвалы презшраютих богатство Fam. XVI, 8, но mediocritas действительно переходила границы Fam. XIX, 16, 17; XX, 8.}, -- и он обвиняет Петрарку, что он требует обеспечения только себе, хочет жить только для себя. А недовольство жизнью, отвращение к ней вызвано такими неудобствами, как шум народной толпы, бешеные собаки и грязные свиньи, грохочущие повозки и бешено несущиеся лошади! Нет в тебе внутреннего покоя, иначе ты приучился бы ко всему этому, как к шуму водопада, заключает бл. Августин и советует пациенту читать De tranquillitate animi Сенеки и Тускуланы Цицерона.
На очереди вопрос о любви и славе, Лауре и лавре. Для Петрарки они существенны, но их надо помирить со страхом смерти. Это дает содержание третьему диалогу.
От любви и славы Петрарка не может отказаться. Бл. Августин почитает любовь величайшим безумием, Петрарка различает: любовь, смотря по предмету, может быть худшею из страстей или благороднейшей деятельностью души; он с своей стороны не знает большего блаженства, как любовь, посвященная милому существу и ведущая к добродетели. Если бл. Августин другого мнения, то лучше каждому из них остаться при своем; он от своего не отстанет, если бы оно и было ложным. Но бл. Августин утверждает, что недуг Петрарки требует лечения, и сетует, что при таком таланте он безумно потратил большую часть жизни на поклонение и чествование женщины, хотя и нравственной (de muliere morali sermo nobis instituitur). Петрарка отвечает панегириком Лауре: ее душа, не ведающая земных забот, горит небесным желанием, в ее присутствии все хорошее сияет божественной красотой (im cujus aspectu, si quidquam veri est, divini speciem decoris effuiget), нравы -- образец высшей честности, в голосе, глазах, движениях есть что-то нечеловеческое... Безумец! восклицает Августин, такими-то ложными измышлениями ты вот уже шестнадцатый год питаешь душевное пламя! Что, если смерть унесет ее раньше тебя и ты увидишь ее мертвой, неподвижной? Ты устыдишься своей страсти к смертному существу. -- Но я люблю в ней не плоть, а бессмертную душу, буду любить и по смерти.-- Положим, она совершенство, она -- богиня, но и к прекрасному можно питать постыдную любовь (turpiter). -- Нет, я люблю ее чистой любовью, и если виновен в чем, то в ее чрезмерности. Всем, чем он стал, он обязан своей милой: своей славой, развитием задатков добродетели, данных ему природой; ибо сама она -- добродетель, а сила любви такова, что она уподобляет любящего любимому существу. -- Это самообольщение: дарование Петрарки не от любви, а от природы; любовь вывела его на ложный путь: она могла предохранить его от пороков, но нанесла смертельную рану, обратив его чувство к другому лицу, заставив презирать всех и все, отведя от любви к богу. -- Напротив, утверждает Петрарка, она-то и научила его любить бога; душу он ее любит, не тело; "чем старше она становилась, а это неотразимый удар для телесной красоты, тем тверже я держался своего мнения, ибо если со временем блекнул цвет юности, умножалась с годами красота души".
Я прерву показание Secretum исповедью 69-го сонета: Когда-то ее золотистые волосы развевались по ветру, и она заплетала их игриво, на тысячу ладов, ярко было сияние ее прекрасных глаз, которые теперь на него скупятся; и казалось мне, правда или нет, ее лицо носило цвет жалости. Неудивительно, что, уже зараженный любовью, я тотчас загорелся. В ее поступи было что-то не смертное, ангельское, и слова звучали не так, как в человеческой речи. Небесный дух, живое солнце -- вот что я видел; но и не будь она таковой, рана все же не заживет, если и ослаблена тетива лука.
Что, если бы Лаура не была красивой? допрашивает бл. Августин; -- Петрарка любил бы ее и тогда, если бы красота души светилась в ее глазах. ("Ничего другого я от тебя не желал, как только солнца твоих глаз", сон. 301). Стало быть, ты все же любил ее тело, заключает Августин, допуская, что душевные качества милой и созвучие ее имени с дорогим для Петрарки лавром могли питать и поддерживать его чувство. -- Да, я любил ее тело и душу, сознается, наконец, Петрарка; его нравственное падение совпадает, с началом его любви, в юности он был религиозен, знал и страх божий и памятовал о смерти. И когда он кается, что Лаура противилась его искушениям, Августин обрушивается на него, обвиняет, не верит, что он отстал от греховных вожделений; его страсть стала, быть может, спокойнее, но она его не покинула: в отсутствие Лауры он тревожится, не знает сна, худеет, не расстается с ее портретом, любит все, что ее напоминает, хотя бы по созвучию: лавр.
И теперь, как в конце второго диалога, Августину предоставлена роль советника в вопросе, как избавиться от любви, но его советы так же несущественны, почти детские, не стоящие на уровне серьезной цели; точно они прилажены риторически, для симметрии. Полезна против любви перемену места, пресыщение (о чем, впрочем, сам Августин не считает возможным говорить), стыд -- ибо любовь не пристала человеку пожилому; наконец, размышления на темы, что жизнь коротка, что талант и положение Петрарки налагают на него обязательства; полезна и память о том, как строга и неприступна была его милая; наконец, его ждут многие, неконченные им, работы.
Так приготовлен переход от любви к славе. Петрарка откровенно сознается, что славу он любит, а ему говорят, что за земной он забывает небесную, что, теоретически презирая суждения толпы, он тем не менее ищет ее похвал, пленяет ее цветами красноречия, затеял римскую историю от Ромула до Тита (De viris illustribus), свою "Африку", забывая смертный час. -- Да, отвечает Петрарка, мысль об "Африке" наполняет его всецело, и ему мучительно подумать, что он оставит, ее неоконченной; не говори мне о бренности славы, о скоротечности жизни; мне достаточно обыкновенной человеческой славы, ее я и жажду, не оставляя и стремления к вечной; на земле следует естественно озаботиться о земном, а там и о вечном. Бл. Августин борется с ним доказательствами, почерпнутыми из того же источника, из которого Петрарка заимствовал аллегорические видения первых песен своей поэмы, из цицероновского "Сновидения Сципиона", и когда Петрарка спрашивает его, хочет ли он серьезно, чтобы он совершенно отказался от славы, говорит, что он того не требует, но желал бы, чтобы Петрарка предпочел славе добродетель; пусть оставит неоконченными "Африку", свой исторический труд и обратится к мыслям о неизбежной смерти и несущественности всего земного. И Петрарка благодарит его за наставления, он последует им, но, прежде чем отдаться размышлениям о вечности и спасении,-- намерен устроить свои земные дела.
"Secretum", хотя и носящий следы позднейших вставок (еще после 1353 г.), несомненно отражает душевную тревогу Петрарки в пору, непосредственно следовавшую за венчанием и поэтическими восторгами Сельвапьяны. G этим настроением он и считается, испытуя себя и защищаясь, вводя любовь и славу в черные рамки Secretum, который и начинается и кончается памятованием смерти. И он выходит победно из испытания; не оттого ли так слабы и бесцветны советы, которые преподает ему Августин: бежать от любви, подумать о старости? Земная слава не лишает небесной, любовь не отвлекает от пути к небу, и Петрарка от нее не отказывается. Она стала духовной, любовь к душе, светящейся в глазах, не считающейся со старостью. Я люблю, но с большим целомудрием, с большей печалью, писал он в 1336 г. отцу Дионисию; настроение старое (если Петрарка не подновил текста письма), но после анализа Secretum оно укрепилось в том серьезном самоуглублении, на которое обращал его бл. Августин. Мы помним, как ценил он в 1338 году свое воклюзское уединение, где он мог отдаваться "высоким мыслям" и пестрым снам {Ep. poet. I, 7; сл. Fam. III, 5, 5-го мая, вероятно, 1338 года.}; постом 1346 года он пишет трактат "Об уединенной жизни" (De, vita solitaria), над которым продолжал работать и позже. Это плод "собственного опыта", говорит он, подкрепляя его примерами любителей уединения и анахоретов, древних и новых, начинал с Адама, счастливого, когда еще не было при нем Евы. В одиночестве душа очищается от страстей, воспитывается к благочестию, в надежде на бога и вечное блаженство, на земле общается с духами, удостоена бывает лицезрения и беседы с Христом. Не забыто и общение с великими древними, заставляющее пренебрегать "низостью настоящего", и тихая прелесть литературного труда. Говоря по Макробию о четырех ступенях добродетели, установленных Платоном, Петрарка с любовью и своеобразно комментирует вторую и третью. На второй стоят добродетели, очищающие от страстей (purgatoriae), свойственные людям, живущим в уединении, в философском otium'e; на третьей душа уже прошла этот искус (vixtutes animi purgati), и страсти забыты. Эта стадия свойственна людям совершенным; где их искать, не знаю; если они были, то любили уединение, если кто из них остался и добродетели служат им рулем в открытом, житейском море, их все же влечет к себе пристань уединения (I, 5).
В рассуждении о "Монашеском досуге" (De otio religiosorum), написанном постом 1347 года, тот же вопрос разбирается, но уже в большей отрешенности от жизни. Правда, рассуждение назначено было для брата Петрарки, Герардо, и для братии монастыря, в котором он постригся, но Петрарка говорит, что писал столько же для других, сколько для себя. Трактат отзывается наставлениями бл. Августина в Secretum и недавними похвалами уединению. Когда Петрарка посетил брата в Montreux, и беседа зашла на эту тему, он привел изречение из псалмов: Vacate et videte. На эту тему написано De Otio. Vacate: предайтесь досугу, но не досугу лени, а досугу мысли и сердца, и вы увидите, videte, еще на земле, что может быть открыто человеческому глазу, увидите и возрадуетесь истине; это единственное верное блаженство. Отрешитесь от прошлого и его воспоминаний, от греха, и не идите навстречу тому, что вредно для души: она окружена опасностями, кто их любит, погибнет; не доверяйтесь своим силам и подчинитесь Христу в страхе и трепете. Враг бродит вокруг нас непрестанно, смущая; наш щит -- вера. Петрарка противополагает сомнениям, противоречиям, душевной расторженности древних мыслителей -- простых людей, пастуха, старушку, которые даже не знают всего символа веры и не умеют подкрепить его доказательствами, но слух которых приучился к словам истины и наполнен божественными громами. Так и в первом диалоге De vera sapientia {Он воспроизведен в De Rem. utriusque fortunae, 1. I, dial. XII (ок. 1368 г.).} истинная мудрость оказывается на стороне неуча в споре с оратором, и подтвердилось требование бл. Августина: только познание самого себя, знание того, чем был человек до рождения и как будет по смерти, порождает смирение и страх божий.
Враг соблазняет нас утехами света и плоти, продолжает De Otio, заставляет нас медлить делом спасения: на сей день довольно, говорим мы, остальное подождет; ведь благоразумие требует все делать по порядку! Боритесь молитвой, и да будут вам на помощь стрелы всемогущего, его апостолы и евангелисты, его carbones desolatorii, горевшие верой и любовью души, святые и мученики. Наставлениями бл. Августина в Secretum отзывается перечисление грешников, между ними те, которые рассчитывают на долгую жизнь, люди, не удовлетворяющиеся своей mediocritas, страдающие печальной ацедией. Мирское величие разрешается в vanitas vanitatum Соломона: где римские императоры, Цезарь, Тиверий, Веспасиан, Константин? Где Бонифаций VIII, где папы, которых я сам видел, Иоанн, Бенедикт и оба Климента? Где, наконец, честь Франции и краса Италии -- король Роберт Сицилийский? Всему этому величию противополагается страшный образ смерти: перед нами гробница, и мы отступаем в ужасе: ноздри разъедены, зубы расшатаны, отверстия глаз наполнены перстью, волосы в грязи, и, о боже! как страшно все то, чего не видишь, ибо как знать, в каком состоянии душа этого тела, какую обитель она обрела, если не взыскало ее небесное милосердие?
В этом освещении смерти является и любовь, понятая как явление плотское; Петрарка обращается к монахам, и такую любовь он не защищает. Любовь -- это "дело очень нежное, зарождается она от сна и безделья, хорошей пищи и мягкой одежды, от забот о себе, от тайных бесед, веселья, игр и песен" {Сл. Trionfo d'Amore, I, 82--83; nacque d'ozio e di lascivia umana. Nudrito di pensier totci e soavi. Сл. в Октавии Сенеки: luxu, otio nutritur inter laeta for tun a e bona"}. А тело -- раб или осел, как говорят святые отцы: "вскормленный на веселых и тучных пажитях сладострастия, среди вавилонских рек (Вавилон -- смятение, говорит Петрарка, вавилонские реки -- Лета, Флегетон и другие адские, которые приравниваются к греховным побуждениям), он привык ходить по ровным и широким дорогам этого мира; как же устремиться ему рьяно к высоте Сиона, на вершину которого ведет крутая, узкая, каменистая тропинка?"
Между Secretum 1342--3 и De Otio, 1347 года в Петрарке, видимо, происходила работа нравственного самоочищения и углубления; святыни Сиона теснили видения Капитолия; когда-то Моник старался пленить Сильвия поэзией псалмов, но он только прислушался; теперь она дала иное содержание его уединению: Vacate et videte!
За эти годы шла работа и над материалом будущего Canzoniere, писались новые rime sparse, но, за редкими исключениями, они не дают хронологической нити, которая позволила бы следить за ростом того духовного чувства, права которого он защищал перед голосом своей совести. Бегство от любви, искание небесных путей, раскаяние -- все это не является надежным критерием; такие излияния могут быть выражением временной подавленности или общим местом. Доказательнее, пожалуй, хотя бы в отрицательном смысле, те стихотворения, рассеянные на пространстве пяти лет, где поэт беззаботно, как встарь, поет о мучениях любви, забыв о строгих заветах бл. Августина. Это, быть может, не противоречие; чувство пережило свой острый период, и поэт может спокойно отдаться художественной игре привычными образами. Характерен сонет 161, если, как вероятно, он написан Петраркой тотчас по возвращении в Прованс весной 1342 г.: в тихом дуновении ветерка, будящего цветы в тени лесов, он узнает знакомое ему веяние, которое увеличит его страдание и славу. Он бежал из Италии, чтобы прислонить к кому-нибудь свое усталое сердце, просветить сумрачные мысли; ищет свое солнце и увидит его сегодня. Любовь влечет его неудержно, но так ослепляет, что бежать уже поздно.-- Таково и настроение сонетов 84 и ИЗ, написанных, по указанию Петрарки, на пятнадцатом году его любви; то же желание бегства и невозможность бежать, та же аллегория лавра и обещание жить, как жил, вздыхая, куда бы ни занесла его судьба. В Secretum бл. Августин напомнил Петрарке, как, испуганный болезнью Лауры, он в порыве горя написал печальное стихотворение, funereum carmen, точно его милая умерла. В Canzoniere сохранилась группа сонетов (24--27) { 24-й сонет переведен В. Лебедевым, "Вестн. Евр." 1893, янв., стр. 373.} на темы: ожидание смерти; Лаура в небе все затмила; отчаяние, выздоровление; в последнем (27) сонете молитва Аполлону сохранить его лавр. Этот сонет переписан был Петраркой в Авиньоне, в пору Secretum, 21 августа 1342 г. Петрарку нередко посещал страх утратить Лауру; в указанных выше сонетах и страх, и чувство, и образы какие-то языческие; в следующем, недатированном сонете (162) все это одевается печальной, романтической дымкой:
Меж стройных жен, сияющих красою,
Она царит одна во всей вселенной,
И пред ее улыбкой несравненной
Бледнеют все, как звезды пред зарею.
Амур как будто шепчет надо мною:
Она живет, и жизнь зовут бесценной,
Она исчезнет -- счастье жизни бренной
И мощь мою навек возьмет с собою.
Как без луны и солнца свод небесный,
Без ветра воздух, почва без растений,
Как человек безумный, бессловесный,
Как океан без рыб и без волнений,
Так будет все недвижно в мраке ночи,
Когда она навек закроет очи 1.
1 Перевод Ю. Н. Верховского.
Около 1343 года написан салонный, мишурный сонет (166) в похвалу руки Лауры, в том же году 95-й, задумчивый: "шестнадцать лет прошло с тех пор, как я люблю, я ближусь к концу, а мне кажется, что все это было так недавно! Сладко мне любить, страдание (affatmo) мне впрок, жизнь тяжела, но я хочу, чтобы она осилила судьбу, и боюсь, как бы смерть, ранее не смежила очи, побуждающие меня говорить. Я здесь, несчастный, а желал бы быть в другом месте, хотел бы желать большего, и более не желаю, и, не имея возможности сделать большее, делаю, что могу. Новые слезы о старых желаниях говорят, что я тот же, что был, и, несмотря на тысячу попыток, еще не двинулся с места".
В 1344 году настроение то же: телесные чувства слабеют ю годами, не слабеет человеческое чувство. Когда же настанет день, когда я выйду из пламени и долгих мук и сладостная прелесть этого лица будет нравиться мне лишь настолько, насколько я того желаю, как мне подобает? (сон. 97).