расчете: среди отдыха и забавы Гаргантюа научился счетному искусству, геометрии, астрономии и музыке, которую Раблэ относит по преданию к наукам математическим. На музыку, кроме того, обращено и практическое внимание: Гаргантюа играет на разных инструментах.
На эти послеобеденные занятия уходит час времени. Следовало затем трехчасовое чтение; Гаргантюа учится писать, но уже не готическими буквами, а римскими, античными.
Кончив занятия, учитель и ученик выходят из дому, вместе с ними Гимнаст, имя которого обличает его специальное призвание. Раблэ особенно подробно описывает телесные упражения, которым подвергался Гаргантюа, достигая в них замечательной степени ловкости. В короткое время он научился управлять лошадью, владеть оружием -- не для вида только, как на турнирах, а для дела; работать топором. Он был большой мастер бегать, прыгать, бороться, плавать на все лады, нырять и взбираться на крутизну и т. п.
Осушившись и переменив одежду, тихо шли домой, наблюдая по дороге травы и деревья, соображая свои наблюдения с показаниями древних естествоиспытателей, и возвращались домой с полными руками. Здесь их ожидал обильный ужин, так как обед был умеренный, не насыщая, а лишь удаляя голод. За ужином иногда продолжалось заобеденное. чтение, но чаще отдавались веселой, умной беседе; затем играли и пели до ночи, либо посещали общество людей образованных или побывавших в чужих краях.
Ночью, прежде чем пойти спать, созерцали, с открытого места дома, состояние неба, положение звезд, и повторив, по пифагорейскому обычаю, все, что в течение дня прочли, видели, узнали, сделали или слышали, возносили молитву создателю, утверждая свою веру в него, славя его бесконечную благость, благодаря за прошедшее и призывая его милость на будущее. Совершив это, предавались покою.
Таков был порядок учебного или, скорее, образовательного дня. В ненастную погоду этот порядок должен был видоизменяться: Раблэ это предвидел и в дождливые дни обращает Гаргантюа к другим упражениям: он копнит сено, пилит и рубит дрова, молотит, -- либо занимается живописью и ваянием, посещает мастерские, публичные чтения, слушает речи адвокатов и проповеди служителей Евангелия; заглядывает в школу фехтования, в москательные лавки и наблюдает за проделками шарлатанов и фокусников. Иногда методическое течение жизни прерывалось сознательно днями отдыха. Раз в месяц, в хороший, ясный день, все выходили за город и там валялись в траве, пели и веселились. Но и в это веселье проникал тайком серьезный элемент поучения: припоминались георгики Виргилия, сочинялась какая-нибудь латинская эпиграмма и перекладывалась по-французски, либо устраивался, среди забавы, какой-нибудь хитрый, самодвижущийся прибор.
Все согласятся, что в образовательном плане Раблэ многое слишком предусмотрено, до мелочности обставлено, педантично. Но разве средневековое воспитание, которое Раблэ показал нам лишь с одной, тунеяднической стороны, не отличалось теми же самыми качествами? Крайняя определенность одной системы вызывала и в другом лагере столь же крайние, по своей методичности, заявления. Другой упрек, который можно бы сделать Раблэ, устраняется его сюжетом: его система кажется неприложимой к обыденной жизни, потому что требует слишком исключительных условий: Гаргантюа. окружен вниманием педагога, всеми удобствами жизни и средствами развития; все время может уйти на заботы об образовании, -- ни одной минуты не теряется даром, потому что Гаргантюа моют, холят, одевают. Я представляю себе, как ответил бы Раблэ на эти сомнения. "Я желал указать людям образец лучшего воспитания, но мой сюжет требовал, чтобы я воспитал царевича. Гаргантюа воспитывается по-царски; иные общественные условия изменят приложения метода, но не поднимают сомнения в его приложимости вообще. Попробуйте".-- Мы ужа сказали, что позднейшая педагогика не без успеха отозвалась на этот вызов.
Пока Гаргантюа слагается в человека, посмотрим, что делает Грангузье. В романе он проходит как бы на заднем плана но это один из типов, симпатичных Раблэ. Человек старого времени, но глубоко гуманный и умный старик; молодого Гаргантюа Раблэ нам рисует в формах стихийного гиганта; о Грангузье не говорится ничего подобного; он потому и не великан, что прирожденная ему гуманность делает его способным на все хорошее, внутреннее чутье заменяет школу. Он деятельно заботится о том, чтоб из его сына вышел толк, и дает ему учителей; религиозен без предрассудков; отец своих подданных, потому что средневековая сословная складка, общественное положение и привычка власти не могли заглушить в нем человека. Так старые люди поддержат "возрождение".
Другое дело -- сосед его Picrocholles; рядом с типом благодушного монарха становится король, каких в то время было много. Как для сорбонниста буква заслоняла жизнь, так для Пикрошоля человек терялся за сословным, искусственным определением виллана, феодального барона, всесильного властителя. Выше всего стоит на этой лестнице король -- и Пикрошоль весь ушел в самонаслаждение своей властью, которой пределов не знает, потому что прошло то время, когда право сильного действительно опиралось на личной силе, измерялось отвагой. Теперь такая взаимная поверка силы и права невозможна; Пикрошоль властвует по традиции; он тем чванливее, поражает неприятеля на карте, и, самодовольно-наивно, прислушиваясь к похвалам клевретов, почти готов повторить за знаменитым Janotus de Bragmardo: "не правда ли, какой совершил я подвиг?"
Между ним и Грангузье возникает война -- из-за пустяков. Пастухи, сторожившие виноградники на земле Грангузье, просят булочников Пикрошоля, провозивших обоз с своим товаром, уступить им несколько булок, по рыночной, цене. Известно, что свежей булкой и виноградом можно позавтракать божественно. Булочники, прежде податливые, на этот раз почему-то заартачились, стали браниться, брань перешла в страшную свалку, в которой зачинщики были сильно помяты и поранены, а пастухи добыли булок, впрочем, заплатив за них, что следует.
Побежденные явились к Пикрошолю, избитые и растерзанные, и обо всем ему рассказали. Тот вошел в страшную ярость и, не расспрашивая далее, велит бить сбор, развернуть знамя, и с войском первого и второго призыва вторгается в беззащитные земли Грангузье. Никто не ожидал нападения, все им уступают, -- и чем-то они перед ними провинились? "А вот мы научим вас булки есть!" отвечают люди Пикрошоля. Грангузье был дома и грелся после ужина около огня, ожидая, чтоб поспели каштаны, выводя палкою узоры по золе и забавляя жену и семью рассказами про старые годы -- когда прибежал пастух Pillot с вестью о войне. "Увы мне!" заголосил Грангузье: "Что ж это такое, люди добрые? Во сне ль мне это или на-яву? Пикрошоль, мой старый друг и союзник, напал на меня! Кто его подстрекнул, кто был его советником? О-хо-хо-хо! Господи-создатель, помоги мне и вдохнови! Клянусь перед тобой, никогда я не делал ему зла, а всегда помогал, чем мог. Видно, ею попутал лукавый, если он решился нанести мне такой ущерб; если же, господи, у него помутился рассудок, и ты послал его на меня в целях исправления, то пошли мне силу и уменье, чтобы я мог снова привести его под твое святое иго. Ахти мне, добрые люди, друзья мои! не такое теперь время, чтобы я стал отговаривать вас -- помочь мне. Всю-то жизнь заботился я о мире, а вот придется под старость лет надеть ратную сбрую на усталые плечи, чтобы стать на защиту моих бедных подданных. Того требует разум: ведь их работой я содержусь, их потом питаюсь я, мои дети и ближние".
Но прежде всего Грангузье хочет попытать путей мира: шлет к Пикрошолю посла, который в витиеватой речи говорит ему о неправедно-нарушенном союзе, о страхе божием и т. д., и под-конец предлагает условия перемирия: Пикрошоль оставит неприятельские земли в течение суток, заплатит, с рассрочкой, тысячу золотых и даст в заложники пятерых из своих ближних дворян. Пикрошоль на все отвечает: "приходите, возьмите их сами, -- они намесят вам мягких булок!" Так посланец и удалился, ничего не добившись. Он застал Грангузье на коленях, молившегося о просветлении Пикрошоля. "Ну, какие же вести, друг мой?" -- "Да ничего в толк не возьму: Пикрошоль совсем помешался, -- все говорит о каких-то булках". Грангузье, подробно разузнав о первоначальном поводе к распре, велит послать пять возов булок и денег в пользу наиболее пострадавшего булочника. Но Пикрошоль и слышать не хочет о мире: он уже закусил удала -- на него нашел воинственный азарт, который поддерживают в нем такие же, как и он, картонные герои, в роде капитана Touqnedillon. Он велит схватить откуп, присланный Грангузье, мечтает о подвигах; около него собирается импровизированный военный совет, на котором высказываются невероятные стратегические планы, и эти планы тотчас же становятся совершившимися фактами в возбужденном до ясновидения воображении героев. В какие-нибудь полчаса Пикрошоль вырастает до размеров Александра Македонского. Мы присутствуем при замечательной сцене комедии, с которой не опускаясь, мог бы помериться и Мольер.
-- Ваше величество, -- говорят Пикрошолю его воинственные советники: -- мы сделаем вас сегодня самым счастливым, самым рыцарственным королем, какой только был со времени Александра Македонского.
-- Накройтесь, накройтесь, -- отвечает Пикрошоль.
-- Покорно благодарим, ваше величество, -- это наша обязанность. Вот наш план: вы оставите здесь с. небольшим гарнизоном какого-нибудь капитана для охраны города, который кажется нам достаточно укрепленным -- как природными условиями, так и валами вашего собственного изобретения. Затем вы разделите ваше войско на две части, как вы лучше сами знаете. Одна пойдет на Грангузье, которого легко разбить. Там вам достанется куча денег, потому что у этого скряги денег много. Копят одни скряги; у благородного принца никогда нет ни копейки. Другая часть армии пойдет на Aunis, Saintonge, Angonmois и Гасконь,-- также на Périgord, Medoc и Ланды, овладевая без сопротивления городами, замками и крепостями. В Байонне, St. Jean de Luz и Фонтарабии вы заберете все корабли и, опустошая берега Галиции я Португалии, дойдете до Лиссабона, где запасетесь всем нужным для завоевателя. Испанцы покорятся, -- этим невеждам не тягаться с нами. Затем вы пройдете Гибралтарским проливом и соорудите, в вечную память вашего имени, столпы великолепнее Геркулесовских. И будет название тому проливу -- "Пикрошолево море". Минуете Пикрошолево море, а Барбаросса (известный пират XVI века) уже готов быть вашим рабом.
-- Я помилую его, -- вставляет Пикрошоль.
-- Разумеется, если он окрестится. Далее, вы завоюете Тунис, Гиппону, Алжир, Бону, Киренаику, -- одним словом, всю Варварию, и мимоходом возьмете Майорку, Минорку, Сардинию, Корсику и другие острова Лигурийского и Балеарского морей. Держась левого берега, вы овладеете Нарбонской Галлией, Провансом, страной Аллоброгов, Генуей, Флоренцией, Луккой -- и поклонитесь Риму. Бедный папа и теперь, чай, умирает со страха.
-- Ну, туфли я ему не поцелую, -- храбрится Пикрошоль.
-- Италия наша, а затем Неаполь, Калабрия, Апулия и Сицилия взяты погромом, с прибавлением Мальты. Желал бы я поглядеть, как бы стали противиться вам эти потешные родосские рыцари!
-- Я охотно бы съездил в Лоретту, -- замечает Пикрошоль.
-- Нет, нет, оставим это до обратного пути. Пока возьмем Кандию, Кипр, Родос и Киклады и набросимся на Морего. Она в наших руках. Господь да соблюдет Иерусалим! Султану не помериться с вашей силой.
-- Я возобновлю храм Соломона, -- сулит Пикрошоль.
-- Еще не время, подождите малость, не будьте стремительны в ваших предприятиях. Знаете, что говаривал Октавиан-Август? Festina lente. Вам следует прежде всего овладеть Малой Азией, Карией, Ликией, Памфилпей, Киликиеи, Лидией, Фригией, Мизией, Вифинией и прочими странами до Евфрата.
-- Мы увидим Вавилон и Синайскую гору?-- спрашивает Пикрошоль.
-- На этот раз в том нет надобности. Не довольно вам. что мы переплыли Гирканское море, проехали верхом две Армении и три Аравии?
-- Боже мой!-- восклицает вдруг Пикрошоль, -- да мы обезумели что ли? Экие мы, право, несчастные!
-- Что такое?
-- Да что же мы будем пить в этих степях? Говорят, что Юлиан Август и все его войско умерли там от жажды.
-- Мы уже обо всем позаботились. В Сирийском море у вас 9014 больших кораблей, нагруженных лучшими винами в свете. Они пристают к Яффе; там мы нашли 220 000 верблюдов и 1600 слонов, которых вы взяли на охоте при вступлении в Ливию, захватив, сверх того, и целый меккский караван. Разве они не доставили вам вина в изобилии?
-- Так-то, так, только пить его пришлось теплым!
-- Что делать! Храбрец, завоеватель, притязающий на обладание миром, не может всегда рассчитывать на удобства. Слава тебе, господи, что вы и ваши люди, целы ж невредимы, добрались до реки Тигра.
-- Что-то делает другая наша армия, разбившая Грангузье?
-- Они не мешкают, мы их тотчас встретим. Они взяли вам Бретань, Нормандию, Фландрию, Геннегау, Брабант, Артуа, Голландию и Зеландию; перешли Рейн по трупам швейцарцев и ландскнехтов, и часть их овладела Лукоен-бургом, Лорренью, Шампаньей и Оавоей до Лиона, где они встретились с вашими войсками, возвращавшимися победоносно с Средиземного моря. Они соединились в Богемии, опустошив Швабию, Виртемберг, Баварию, Австрию, Моравию и Штирию, и затем грозно двинулись на Любек, Норвегию, Швецию, Рюген и Данию, Готию, Гренландию и ганзейские города (Estreims) -- до Полярного моря. Соверншв эти подвиги, они завоевали Оркады, Шотландию, Англию и Ирландию; далее, проплыв песчаное море и пройдя страну Сарматов, покорили Пруссию, Польшу, Литву и Россию, Валахию, Трансильванию, Венгрию, Болгарию и Турцию. Теперь они в Константинополе.
-- Отправимся поскорее к ним, -- говорит Пикрошоль, -- мне хочется также сделаться императором Трапезунда. Перебьем мы, что ли, этих турок и магометан?
-- Что же с ними делать? Вы отдадите их имущества и земли тем, кто вам служил верой и правдой.
-- Это разумно и праведно. Даю вам Караманию, Сирию и всю Палестину.
-- Покорно благодарим, ваше величество, да поможет господь вашим начинаниям.
Так кончился этот героический бред, который напрасно прерывает старый боец Эхефрон, пытаясь свести всемирных завоевателей с неба на землю. Пикрошоль прерывает его: -- "Баста, говорит он, не будем останавливаться. В сущности, я боюсь только дьявольских легионов Грангузье. Что, если они ударят нам в тыл, пока мы в Месопотамии? Как тогда быть?" -- "Очень просто, отвечает капитан Мердайль: пошлите сказать несколько слов московитам, и они поставят вам в одно мгновение 450 000 отборного войска. О, если вы сделаете меня вашим помощником, я отрекусь от тела, смерти, крови, если не убью гребня -- из-за продавца. -- У бравого капитана язык путается, как и его фантазия: он убил бы продавца из-за гребня. -- Я рву, мечу, бью, хватаю, убиваю, отрицаюсь от всего святого".
-- Тише, тише, -- говорит Пикрошоль. -- Пусть собираются скорее; кто меня любит,-- за мной".
Между тем Грангузье, испытав все меры соглашения, принужден воевать. Он вызывает из Парижа своего сына, и его письмо исполнено тех же идей миролюбия и сознания своего долга, которые вообще его отличают. Гаргантюа является со своими спутниками; так как дело идет о приложении грубой силы, то он снова предстанет нам в образе гиганта. Несколькими взмахами дерева, вырванного им с корнем, он разрушает крепость; пушечные ядра застревают у него в волосах, и он не замечает их; когда он начинает чесаться, они падают градом, точно насекомые с головы ученика коллегии Монтэгю, известной своей баснословной нечистоплотностью. Той же характеристике великанской силы и роста должен служить и забавный эпизод о странниках, проглоченных Гаргантюа вместе с листьями салата. Раблэ перенес его к себе из народной книги.
С прибытием этих нежданных гостей успехи Пикрошоля прекращаются. Один из его полководцев, капитан Touquedulon, такой же самохвал, как и он сам, взят в плен. На вопрос Грангузье, что побудило его повелителя поднять всю эту суматоху, Touquedillon говорит, что он имел в виду, по поводу урона, понесенного его булочниками, завладеть, по возможности, всею страною Грангузье. -- "Великое он задумал, отвечает тот: кто много захватывает, мало берет. Прошло время завоевывать государства в ущерб своему брату-христианину: такое подражание древним Геркулесам, Александрам, Аннибалам, Сципионам, Цезарям и другим подобным, противно учению Евангелия, наставляющего каждого из нас охранять и беречь свое государство, заботясь об его благосостоянии и управлении, а не вторгаться неприятельски в другое. Что сарацины и в былое время варвары называли подвигами мужества, то теперь мы называем разбоем и насилием. Лучше бы он сделал, если бы остался дома и управлял, как подобает королю, чем вторгаться в мой дом, вражески его опустошая; потому что хорошим управлением он возвеличил бы- свой собственный, а, вторгшись в мой, он и свой разрушит. Ступай, бог с тобой: работай лишь для благой цели, указывай своему королю на недостатки, какие заметишь, и никогда не давай ему советов, клонящихся лишь к собственной выгоде, потому что, где страдает общее дело, там страдает и личный интерес. Что касается до твоего выкупа, то мне его не нужно, я распоряжусь, чтобы тебе выдали твоего коня и оружие. Так следует поступать между соседями и старинными друзьями, тем более, что наша нынешняя распря и не может быть названа войною".
Я опускаю конец этой речи, идеи которой развиваются подробнее в заключительном слове Гаргантюа к подданным побежденного Пикрошоля, -- юношески гуманные идеи Возрождения, когда люди верили во всесильностъ возродившейся мысли, перед которой падет само собою, как иерихонские стены от трубного звука, все, что до тех пор угнетало человечность, в образах оружия или авторитета, Пикрошоли и сорбоннисты. С ними чаще всего и не ратуют, над ними -- смеются; злых советников Пикрошоля Гаргантюа не казнит" он посылает их работниками -- в типографию.
Интересно было бы сопоставить с взглядами Раблэ на явление войны такую же оценку ее у Эразма, его двойника по миросозерцанию, отчасти -- по таланту. Эти взгляды -- характеристика целой партии, скорее сказать, целого поколения, несомненно симпатичнейшего из всех, выведенных на сцену XVI-го века. Для Эразма, как и для Грангузье, война -- неизбежное зло, дозволенное лишь в видах самозащиты: даже против турок она недопустима, не только в целях завоевания, но и для распространения христианства, -- потому что на то существуют более человечные орудия слова, проповеди, добродетельного примера. В 1525 г., когда Франсуа был в плену у Карла V, Эразм обратился к последнему с одним из -своих разговоров. Он представляет себя на месте императора и подсказывает ему такую речь к пленнику, от которой не отрекся бы Грангузье. "Если б я был Цезарем, -- пишет он к Карлу V-му, -- я, не долго медля, так бы обратился к королю Франции: брат мой, недобрый гений возжег между нами эту войну. Мы сражаемся не для защиты жизни, а для власти. Ты показал себя, насколько было в твоих силах, мужественным воителем; счастье улыбнулось мне, -- и из короля ты стал моим пленником. Что приключилось с тобою, могло выпасть на долю и мне, -- твое несчастие напоминает нам, что мы люди. Мы испытали, сколько вреда приносит такая борьба каждому из нас. Итак, примемся за борьбу нового рода. Я дарую тебе жизнь, возвращаю свободу; ты был моим врагом, я принимаю тебя, как друга; забудем все прошлые беды. Возвратись на родину, свободный и без выкупа; сохрани свои владения, будь мне добрым соседом и постараемся отныне же превзойти друг друга в искренности, в услугах и дружбе; будем сражаться не для того, чтобы узнать, кому из нас достанется обширнейшая власть, а кто" наиболее свято управит свое царство".
Пикрошоль не послушался мудрых увещаний; зато он разбит ж бежал. Гаргантюа торжествует победу, щедро награждая своих сотрудников. Одному только недостает готовой награды -- монаху-бойцу, Жану des Entommeurs.
Когда Пикрошоль вторгнулся в земли Грангузье, часть его войска напала на аббатство Seuille и принялась опустошать монастырские виноградники. Жил там в то время один монах, по имени Jean des Entommeurs, молодой малый, веселый, проворный и смелый; был он высокого роста и сухопар, природа наделила его объемистым носом и большим горлом; часы он читал на почтовых, мигом справлял мессы и всенощные в, чистоте; такого истого монаха поискать было с тех пор, как монашествующий мир монашествует монашеством. И учен же он: был с головы до пяток,-- по вопросам требника. Неприятельские солдаты безжалостно хозяйничают в винограднике, -- а перепуганная братия забилась в хор и слышится протяжное пение, дрожащее на каждом слоге псалма, молящего господа об отвращении вражеского нашествия: "Im-im-pe-e-e-e-e-e-tum-um in-i-ni-i-mi-eo-o-o-o-o-o-rum-um..."
-- Вот нашли время выть!-- говорит брат Жан. -- Что бы вам спеть: "Прощай, корзина, винограду нет"? Чорт меня возьми, если они не в нашем винограднике, и так там режут и обчищают, что нам, беднякам, года четыре нечем будет опохмелиться.
-- Что там болтает этот пьяница?-- говорит приор.-- Отведите его в темную: божественная служба прерывается по его вине.
-- Если уж говорить о вине, то позаботимся, чтоб оно было. Сами вы, отец приор, любите хорошенькое -- и совершенно справедливо: порядочный человек, никогда его не гнушается -- это монашеское правило. А распелись вы теперь все-таки не во-время. Слушайте: кто любит вино, тот за мной! И пусть поразит меня антонов огонь, если я допущу к бутылке того, кто не порадел о целости виноградника. Ведь это монастырское имущество! Чорт возьми: св. Фома Кэнтерберийский умер, защищая его; если я погибну, ведь и я буду святым, не правда ли? Но я не умру, а другим покажу путь.
Схвативши жердь, служившую для ношения распятия в процессиях, длинную, как копье, и толстую. в обхват руки, брат Жан бросается на неприятелей -- и начинается совершенно гомерическое побоище: молодым монашкам, последовавшим за дюжим бойцом, оставалось лишь приколоть раненых ножичками, какими ребята шелушат орехи.
Когда Гаргантюа является со своими на выручку отца, Жан пристает к ним и совершает такие же подвиги. Но ? первого выступления на сцену его тип вполне определился: тип, в грубых чертах сложившийся уже в предыдущем развитии феодальной поэзии, где являются такие иноки-бойцы, Вальтеры Аквитанские и Эльзаны, в которых аскеза и обеты не забили воинственного пыла и бушевания плоти. Раблэ только довоспитал этот традиционный тип до уровня своего романа. Брат Жан становится у него под руку с Грангузье; оба -- люди старого покроя и одинаково симпатичные. Грангузье -- идеальный король, потому именно, что в нем мало обычно-королевского; всякая сословность, всякий формализм, переживший соответствующую ему степень развития, забивает человека; брат Жан потому и хороший монах, что в нем так мало условно-монашеского. В разговорах с Грангузье и в продолжении всего романа он остается тем же: любит выпить и закусить и готов каждое утро извратить поговорку, что утро надо начинать с того, чтоб прокашляться, вечер кончать выпивкой, -- а для вечера поговорка остается в силе. Он постоянно трунит над своим братом; ему лучше всего спится за проповедью или молитвой, и его снотворный требник служит ему источником веселых шуток. Но эти шутки лишь приятно растягивают смеховые мускулы, не искривляя их иронией несовместимых, исключающих друг друга противоречий. Брат Жан их не знает, и, добродушно осмеивая свое сословие, общественную перегородку, за которую поставил его случай, остается монахом без ущерба своей честности; он настолько привык к форме, что, обходя в ней чутьем случайное и ненужное, в остальном находит даже известную поэзию -- предания и привычки. Принципы и факты жизни еще не раскрылись перед ним во всем своем противоречии и не поставили друг другу своих требований; принципы не предъявляют права к насильственному изменению обветшалых общественных отношений, и есть надежда, что изменятся они другим путем. Монархическое начало станет высоко, если его носителями будут такие благородные правители, как Грангузье; монастырский строй поднимется, если все монахи будут, как брат Жан.
Кот да зашла речь о том, чтобы наградить его за его воинственные подвиги, оказалось, что обычные для духовных людей награды были не по нем. Ему сулят то или другое аббатство, но он отказывается и просит Гаргантюа дозволить ему соорудить обитель по своему собственному усмотрению, не похожую на обычные. Обыкновенные монастыри обведены стенами -- в его обители их не будет; монастырь считается оскверненным, когда в него случайно вступит женщина -- Жан сделает распоряжение, чтобы прилежно обметались все те места, по которым прошлись монах или монахиня, посетившие его обитель. Колоколов у него не будет: что может быть неразумнее идеи -- располагать своим временем по звуку колокола, когда на то у нас есть здравый смысл и разумение? В монастыре принимают слепых, хромых, горбатых, выживших из ума, порченых -- Жан принимает лишь красивых и здоровых женщин, от 10-ти до 15-ти лет, мужчин от 12-ти до 18-ти, и притом тех и других непременно вместе. Выступление из его монастыря всем свободное; три обычных иноческих обета будут отменены другими: вместо требования девственности -- допущение брака, вместо добровольного нищенства -- богатство, и свобода -- вместо ее ограничения.
Новое аббатство, сооруженное на щедроты Гаргантюа, назовется от греческого слова: свободное желание, воля (ϑέλημα): Телемом. Оно возвышается на берегах Луары и устроено с роскошью и удобствами, какие только возможны были в XVI-м веке. Громадное шестиугольное здание, в шесть этажей, с шестью башнями по углам, каждая в шестьдесят шагов в поперечнике; в нем помещалось 9332 квартиры, каждая из шести комнат. Все квартиры, расположенные в одном этаже, открывались в одну пространную общую залу. Женские помещения находились со стороны востока и юга; мужские с севера и запада. Те и другие отделялись друг от друга библиотекой, находившейся между башнями Arctice и Criere (северной и западной), и картинными галлереями, занимавшими пространство между башнями Anatole и Mesembrine (восточной и южной). В библиотеке было собрание книг, расположенных в разных этажах по языкам: греческому, латинскому, еврейскому, французскому, итальянскому и испанскому; в галлереях собраны изображения старых героических подвигов и деяний и географических видов. Со стороны библиотеки и галлерей две грандиозных лестницы вели внутрь здания; над входной дверью, той, что находилась со стороны галлерей, красовалась надпись стихами: она отгоняла от Телема ханжей и святош, будничных жизненных практиков, клерков и судей старого закала, книжников и фарисеев, поедающих народ; скряг и ростовщиков, отупелых ревнивцев и людей, разъеденных всякой болезненною нечистью. Напротив: придите сюда благородные рыцари, веселые собеседники: вы, вещающие святое евангелие, найдете здесь убежшце и оплот против злого заблуждения, заражающего мир: придите сюда и укрепите истинную веру:
Entrez --, qu'on fonde icy la foy profonde.
Придите и вы, благородные дамы, цветущие красотою, скромные, разумные. Приходите смело в эту обитель чести и почета.
Раблэ не забыл вокруг Телема ни одной принадлежности идеально-комфортабельного жилища: фонтана со статуями Граций, цирка и театра, водоемов для плавания, сада с лабиринтом, огорода с фруктовыми деревьями, помещений для игры в мяч, стрельбы луком и в пищаль и т. п. Он подробно описывает не только всякую архитектурную мелочь, убранство комнат, но и одежу своих телемитов. Такое там было душевное согласие между мужчинами и женщинами, что в известный день все даже одевались одинаково. На то приставлены были особые люди, чтобы объявить мужчинам, в какой цвет думают облечься дамы; каждое утро блюстители и блюстительницы гардероба приготовляли каждому надлежащий костюм, так что телемиты не тратили и много времени на одевание.
Вся их жизнь располагалась не по законам, статутам и правилам, а руководилась свободной волей. Вставали они когда хотели, и так поступали во всем остальном: в пище, питье и работе; их единственным правилом было: делай, что хочешь, fais ce que voudras, потому что люди были свободные, благородные, образованные, живущие в порядочном обществе, обладают от природы побуждением и стимулом, обращающим их к добродетели и отвращающим от порока. Этот стимул они называли честью. Поставьте этих людей в состояние зависимости и рабства, и то же побуждение, увлекавшее их к добродетели, они обратят к тому, чтобы свергнуть с себя ненавистное иго -- потому что запретные вещи нас особенно соблазняют и мы всегда желаем того, в чем нам отказывают.
Такого рода свобода возбуждала в них соревнование во всем хорошем; во всем у них была одна воля. Не было между ними ни одного, который бы не знал читать, писать, петь, играть на музыкальных инструментах, говорить и сочинять прозой и стихами, на пяти, шести языках. Нигде не видано было таких мужественных, любезных, ловких кавалеров, таких изящных, приветливых, образованных дам, как, в Телеме. Поэтому, когда кто-нибудь из мужчин, по какой бы то ни было причине, покидал обитель, он увозил с собой одну из дам, которая избрала его своим поклонником; и как в Телеме они жили в любви и дружбе, так и в браке продолжали любить друг друга до конца дней, как в первый день свадьбы.
Утопия телемской обители загадочна. В какой связи стоит она с общими идеями первой книги романа? Каков ее тайный смысл? Нечего и говорить, что в ней нельзя видеть пародии "безбедного" монастырского жития, практиковавшегося в средние века более или менее усердно. Для пародии идиллия Телема слишком серьезно-обстоятельна и невесела и бесцельна, потому что не осуществима ни в одной черте. Видеть в Телеме первообраз социальных мечтаний, что-то вроде фаланстера, как думали некоторые, уже потому невозможно, что подобная идиллия предназначена для немногих, обеспеченных и наслаждающихся непродуктивно для других. На нее нельзя посмотреть и с другой точки зрения, поставляющей ее в связи с воспитательными теориями Раблэ: отрочество, напояемое образовательными элементами, не вяжется о юностью, исключительно обставленной так, что жизнь представляется ей исключительно со стороны утехи. От воспитания Гаргантюа можно ожидать большего.
Настоящее значение Телема выяснится нам в общих чертах, если приравнять его к общему мирововзрению Раблэ, насколько оно успело перед нами высказаться.
Мы видели, какое громадное значение дает Раблэ человечности; оттого ему любы Грантузье и брат Жан. В них человечность прирожденная, инстинктивная; но ее можно и следует воспитывать, к преуспеянию, для возрождения общества. Этим объясняется особое внимание, обращенное Раблэ на воспитание своего героя: художественно взлелеянная человечность обратится в сознательную гуманность, в гуманизм, который даст имя целому периоду Возрождения: эпохе гуманистов. Вся задача будущего сводится к одному требованию: образованию цельно-развитого человека; явятся такие люди, они перельют свою душу в обветшалые учреждения, и содержание старых мехов изменится само собою. Самых мехов менять не нужно: общественные идеалы еще не выступили наружу, вся суть э идеале личном, от которого зависит все остальное, -- потому что силам обновленной личности не предвидится пределов, она одна способна подвинуть целый мир. Общественные и религиозные взгляды Раблэ совершенно согласны с этой основной точкой зрения. Он рисует нам в Пикрошоле забавный тип традиционного монарха, какие были ему нежелательны; во второй книге, в таком же освещении является король Анарх. В той же книге один из товарищей Га.ргантюа, Эпистемон, сраженный в битве, чудным образом воскресает и повествует о своих впечатлениях в Елисейских полях. Видел он там негаданные вещи: все сословные степени извращены: Александр Македонский зани- -мается починкой поношенных брюк, Ксеркс торгует горчицей, Ромул -- солью, Нума -- гвоздями; Кир пасет коров, Приам пробавляется продажей старых знамен; Нерон стал скрипачом, папа Юлий II продавцом пирожков, Лукреция держит гостиницу. Все, бывшие на этом свете большими барами, принуждены зарабатывать себе кусок хлеба неблагодарным трудом; и, наоборот, философы и неимущие стали большими господами. "Я видел Диогена, чванливо красовавшегося в пурпуре, с скипетром в руке, и жестоко досаждавшего Александру Великому, которого бил палкой, если тот плохо по- . чинял его брюки. Видел Эпиктета, изящно одетого по французской моде: он сидел с дамами в беседке, все веселились, пили, плясали, пировали; кругом лежали груды экю. Над беседкой красовались стихи:
Saulter, danser, faire les tours
Et boire vin blanc et vermeil:
Et ne fa те rien tous les jours
Que compter escus au soleil.
Увидев меня, он вежливо пригласил меня к себе, и мы выпили с ним по-богословски. В это время подошел к нему Кир и попросил, рада Меркурия, полушку, чтобы было на что купить луку к ужину. -- Пошел, пошел, -- отвечал Эпиктет, -- я полушек не даю; вот тебе, негодяй, целый экю и будь хорошим человеком. -- Кир был очень рад такой разживе, но эти негодяи короли, Александр, Дарий и другие, обокрали его ночью. -- Видел я Пателэна, казначея Радаманта: он торговал пирожки у папы Юлия: -- почем дюжина?-- Три монетки, -- говорит папа. -- А не хочешь ли, чтобы я тебя три раза смазал? Подай сюда, болван, подай и ступай за другими.-- Бедный папа ушел, хныкая; когда он рассказал своему хозяину, что у него отняли пироги, тот настегал его так славно, что его кожа оказалась бы непригодной и для волынки". Панургу так нравится этот рассказ, что он спешит приложить его к делу: когда король Анарх попадает в плен, он делает его продавцом виноградного уксуса, "Я хочу, чтобы он стал порядочным человеком: эти проклятые короли -- настоящие телята, ничего-то не знают и лишь на то годны, чтоб причинять беды несчастным подданным и волновать мир войною, ради своего злостного, гнусного удовольствия". Те же идеи уравнения и возмездия высказываются, в том же забавном тоне, и в первой главе Гартантюа -- по поводу его родословной: "Дай-то бот, чтобы всякий из нас знал так же обстоятельно свою генеалогию, от времен Ноева ковчега до наших дней. Мне сдается, что многие из наших императоров и королей, герцогов, князей и пап произошли от людей, занимавшихся ношением дров и подбиранием всяких оборышей, и что, наоборот, иные, призренные в больницах и убогие, ведут свой род от великих королей и императоров:... Если вы хотите знать обо мне, говорящем это, то о себе я думаю, что произошел от какого-нибудь богатого короля или принца древности. Никогда не видали вы человека, который бы желал так страстно, как я, сделаться королем и богатым, чтобы жить в раздольи, ничего не делать, ни о чем не заботиться и обогащать моих друзей и всех хороших и знающих людей. Я утешаю себя тем, что сделаюсь всем этим, и в больших размерах, чем теперь я смею надеяться, -- на том свете. Надейтесь и вы, утешаясь в ваших несчастьях, и пейте свежее вино -- если можно".
Если выделить из этих и подобных заявлений долю присущего им шаржа, и обобщить их результаты, то они будут отрицательные в частном, не принципиальном смысле: Пикрошоли и Анархи вредны, королевская власть, не имеющая за собой никаких других достоинств, кроме родовых и традиционных, так же сомнительна в смысле пользы, как сомнительна ее генеалогия перед лицом истины. Потребуйте у Раблэ положительного миросозерцания, и он ответит вам такими же частными, не принципиальными указаниями -- на благо" душного по природе Грангузье, на такого гуманно-воспитанного монарха, как Гаргантюа, обеспечившего телемское общежитие; на Пантагрюэля, подданные которого всасывали с молоком матери привязанность к его кроткой и благой власти и готовы были скорее расстаться с жизнью, чем отказаться от единственного, прирожденного им чувства подчинения своему монарху (см. III кн. романа, гл. Г).
Таковы, в сущности, отношения Раблэ и к религиозно-церковному вопросу своего времени. Брат Жан смеется над внешностями и частностями приложения; во всех частях романа рассеяны нападения на церковные порядки, проходящие по всем степеням шутки и иронии; в пятой книге сатира становится резче и настойчивее -- но в ее более суровом колорите признают, не без основания, кисть не самого Раблэ, а какого-нибудь убежденного кальвиниста, соединившего в одно целое эпизоды, набросанные автором и оставшиеся несплоченными за его смертью.
Поищите у Раблэ серьёзных откровений относительно его взгляда на религиозный вопрос -- и вы найдете его в надписи Телемской обители, приглашающей вступить в нее проповедников слова божья, воспитывающих в человеке искреннюю веру; в торжественной молитве Гаргантюа и Понократа, в звездную ночь, под открытым небом; в Пантагрюэле, спокойно молящемся среди бури (кн. IV, гл. 19), когда кругом все думают о спасении или боятся смерти; дающем обет ввести в подвластные ему страны проповедь чистого евангелия, чем уничтожится стая святош и лжепророков, отравивших свет своими человеческими постановлениями и развратными изобретениями (кн. II, гл. 19). Все это сводится к какому-то духовному христианину, foy formée de charité, как говорит Гаргантюа (кн. II, гл. 8); лучше сказать, католичеству, отвлеченному от случайных устарелых форм, и не успевшему снова облечься в более строгие формы кальвинизма и протестантских толков.
Итак, общественные и религиозные учреждения, освещенные веками, могут остаться; надо только новых людей. И эти люди уже явились, человечные, гуманисты; их еще не много; но они уже успели познать друг друга в общей цели и образовать незримое братство, основанное на свободе саморазвития: вместе с названием "гуманистов" является в истории особый термин для их обобщения: Respublica Litterarum, свободная научная община. Пока она еще слаба, и ее влияние может быть только ограниченное: у гуманистов нет времени и досуга, который бы позволил им, презрев будничный труд и заботы, исключительно отдаться воспитанию в себе " чистейшей человечности. Дайте нам время й досуг, писал в 1530-х годах Mapô, выражая, с несколько эпикурейской окраской, тайные вожделения Раблэ, к которому обращены его стихи:
S'on nousjaissoit nos jours en paix user,
Du temps présent à plaisir disposer,
Et librement vivre comme il faut vivre,
Palais et Cours ne nous faudroit plus suivre,
Plaids, ne procès, ne les riches maisons
Avec leur gloire et enfumez blasons:
Mais sous belle ombre en chambre et galeries
Nous pourmenans, livres, et railleries
Dames, et bains, feroient les passetemps,
Lieux et labeurs de nos esprits contem;
Las, maintenant a nous point ne vivons,
Et le bon temps périr pour nous sèavons
Et s'envoler, sans remèdes quelconques;
Puisqu'on le sèait, que ne vit-on bien donques?
Осуществление подобного идеала было бы желательно, и так возможно! Стоило бы только явиться какому-нибудь монарху, проникнутому гуманными идеями, и он объединил бы эту; республику людей, насаждающих человечность, расплывшуюся по книгопечатням и кабинетам, на чердаках и в нищете, на амвонах евангельских проповедников, либо в покоях принцессы крови. Он обеспечил бы их и успокоил: пусть работают для преуспеяния человечности, свободные от труда -- и да царствует свобода саморазвития! Fais ce que voudras.
Так создалась идея Телема, для которой и воспитывается Гаргантюа. Внутренние противоречия, заключающиеся в республике философов, созданной на средства короля и поддерживаемой на иждивение народа -- не должны бы останавливать Раблэ: он слишком охранительно относился к существующему порядку вещей и безусловно верит в мировое значение человечности. Кстати подошел исторический момент, способный возбудить самые пылкие надежды: на престоле Франции явился Гаргантюа, покровитель гуманистов, создавший Collège de France в целях свободного просвещения, открытый либеральным взглядам по вопросам религии. Раблэ идеализирует этот исторический момент, он желал бы навсегда прикрепить к земле это блаженное statu quo гуманизма; ему дышится свободно и весело, как Ульриху фон-Гуттен; он весь живет надеждами исполнения, и его фантазия опереживает неосуществленное еще и неосуществимое в истории; образы растут и перерастают друг друга в горячке творчества, фразы набегают друг на друга, эпитеты плодятся десятками, слегка бесцеремонна укладываются в целые списки и перечни, как будто им куда-то нужно спешить, откуда-то вырваться, где им тесно, и человек захлебывается от переполнения чувства и мысли.
Надо воем царит веселый хохот, несколько животного тембра, при котором v места и шутка, и рассказы несколько скоромного свойства. Цинизмы Раблэ, пугающие иное целомудренное ухо, меня не останавливают: у Аристофана легко встретить и более резкие откровенности; старые средневековые люди не боялись называть по имени то, о чем все знали, что практиковалось на деле; в эпоху Возрождения, обратившую внимание и на права загнанной плоти, цинизм был отдыхом и шаловливой отместкой за долгий и пристальный гнет, -- а Раблэ был монахом, хотя бы и дурным, и обуявшее его чувство общего освобождения естественно вызывало в нем желание перебеситься и похохотать. Монастырское воспитание не дало ему изящной складки, которая так поэтически драпирует, напр., у итальянских: гуманистов проявления плотского чувства: он шутит и острит над "слабой женщиной" фабльо и средневекового аскетического поучения -- и ставит особо от нее женщин своего Телема, возжаждавших "божественной манны истинного знания", как говорит Гаргантюа.
Те и другие не сплотились у него в один гармонический образ, равномерно сотканный из плоти и духа; рядом с типом "цельного" человека он не поставил цельной женщины. Ему, как монаху, женское общество было меньше доступно!; потому, быть может, он часто бывает неизящен. Но от недостатка, изящества до цинизма далеко. Если хотите, Раблэ циничен, -- но как здоровый деревенский мальчик, которого выпустили из курной избы пряма в весну, и он мчится очертя голову по лужам, забрызпгвая грязью прохожих и весело хохоча, когда комья глины облепили его ноги и лицо, раскрасневшееся от весеннего, животного веселья.
Когда, в 1532 году, по окончании первой книги романа, Раблэ принялся за вторую, он и сам не знал, что из нее выйдет. Он только-что успел высказаться вполне, обобщить начатки Renaissance в нечто цельное и прочное, чему следовало, по его мнению, перейти и в будущее. Этим самым роль Гаргантюа была определена; с ним делать было нечего. Вместо него выступает на сцену его сын -- Пантагрюэль, представитель второго поколения гуманистов. Что принесет оно своего, каков будет его личный вклад в развитие Возрождения? На эти вопросы Раблэ всего менее был готов ответить. Ведь история еще не сказалась, другими словами -- у Телема еще нет истории, он только-что сложился, и если ничто не обманывает, он будет вечен, если идеям человечности суждено развиваться и расти. Пока не может быть и речи о новых вкладах и видоизменяющем влиянии новых людей. Оттого Раблэ и не приносит нам ничего нового, прогресса нет, или он виден в мелочах; вторая книга механически повторяет распорядок первой.
Там рождение Гаргантюа, здесь Пантагрюэля, такого же гиганта, как и он; только в нем меньше стихийности, и прогресс естественно сказался в том обстоятельстве, что Пантагрюэль уже не проходит по мытарствам средневековой школы, и программа его гуманизма шире и обстоятельнее. Гаргантюа посылают для окончательного образования в Париж; Пантагрюэль путешествует по разным французским университетам и также попадает в Париж. Прежде чем перевоспитать Гаргантюа по началам гуманизма, Раблэ заставляет его встретиться с ярким образцом схоластической науки -- в речи Janotiis de Bragmardo: Пантагрюэль знакомится с нею в библиотеке аббатства св. Виктора, где собраны такие диковинные книги, как "Pantoiifla decretorum", "Le Moustardier de pénitence", "La Savate d'humilité", "Le Chaudron de magnanimité", "La Patenostie du cinge" и т. п., спорит в течение шести недель с сорбоннистами по всем возможным вопросам знания и решает, на удивление всех, судебное дело, тянувшееся долгие годы, в котором никто не находил толку, -- а он сам всего менее. Письму Грангузье к сыну, помещенному в первой книге романа, отвечает во второй послание Гаргантюа к Пантагрюэлю; там и здесь действие завершается войной, там против Пикрошоля, здесь против его двойника Анарха, и высказываются те же гуманные идеи. -- Сам Пантагрюэль ни на шаг не подвинулся против Гаргантюа; он -- лишь слабое его повторение. Пока с ним ничего другого и нельзя сделать; будет время, и он определится, и также найдет свою настоящую роль, как и другой тип, с которым мы впервые знакомимся во второй книге: тип Панурга, отныне становящегося неизменным спутником Пантагрюэля.
Тип этот также заимствован из народно-литературного преданья, как и брат Жан. Он принадлежит народной шутке: Панург, при первом своем появлении, таксой же проказливый и умный шут, как те многочисленные скоморохи, эксплоатирующие правду в пользу смеха, а смех в свою собственную пользу. Зачем понадобился Панург во второй книге романа, это не выясняется в ее границах; очень вероятно, что подвернулся он случайно, и так же случайно определился, когда дальнейшие книги романа вновь пошли в уровень с дальнейшими судьбами французского Возрождения.
На первых порах Панург -- не более, как шут, с теми же традиционными проделками, какие рассказываются о Морольфе, Амисе, Тилле Эйленшпигеле; его банальный спор знаками и жестами с англичанином, которого он побеждает, не поняв ни одного его знака и жеста -- один из самых распространенных шутовских рассказов, известных, например, и на Руси; противоположение банально-эгоистической философии Панурга серьезно-идеалистическому миросозерцанию Пантагрюэля -- также напоминает любимые народной шуткой параллели между народным умником и мудрецом, произошедшим все глубины книжного знания. -- Интересно посмотреть, как приобщился этот тип к общему миросозерцанию романа.
В средние века шут -- бесправный носитель объективно-отвлеченной истины. В эпоху, когда вся жизнь складывалась в условные рамки сословия, прерогативы школьной науки и иерархии, истина локализировалась по этим рамкам, была относительно феодальной, школьной и т. д., почерпая свою силу из той, либо другой среды, являясь результатом ее жизненной правоспособности. Феодальная истина -- это право теснить виллана, презирать его рабский труд, ходить на войну, охотиться по крестьянским полям и т. п.; школьная истина -- право исключительного знания, вне которого нет прока, почему его следует ограждать от всего, что грозит его замутить и т. д. -- Всякая общечеловеческая правда, неприуроченная к тому или другому сословию, установленной профессии, т. е. к известному праву, исключалась, с нею не считались, ее презирали, влекли на костер по первому подозрению, и допускали лишь в тех случаях, когда она представала в безобидной форме, возбуждая смех и не претендуя на какую-нибудь более серьезную роль в жизни. Так определилось общественное значение шута.
Он должен быть умен; не без ума, не без значительной работы мысли удалось ему отвлечься от обычных представлений сословной правды к пониманию общечеловеческой истины. Ум -- его профессия; иначе ему смеяться не будут, не станут и кормить; да и высказывать те истины надо умеючи и опасливо; кое-кого задеть, уколов в меру, общее поставить на задний план, тронуть мимоходом, обставив небылицами в лицах. Панург нередко гримасничает, говорит пошлости, но он же часто и умно фантазирует.
Шут непременно эгоистичен. С высоты общечеловеческой правды ему не трудно усмотреть и оценить по достоинству ничтожность тех относительных сословных истин, которыми руководятся полноправные члены общества. Но за ним нет сословия, нет и права, кроме одного, неотъемлемого -- права любить и беречь самого себя, охраняя себя от всяких невзгод, убегая опасностей. Он будет присосеживаться ко всякому сильному или кормильцу, без разбора; Панург страстно любит жизнь и ничего так не боится, как смерти.
Шут бесправен, и это сознание бесправности развивает в нем тонкую мстительность. Когда он не паясничает бесцельно, его шутки исполнены яда и затаенной социальной злобы. "Еще ни один человек не одолжил меня, не получив от меня награды или, по крайней мере, благодарности, говорит Панург после одной жестокой проделки. Я не неблагодарен, никогда им не был и не буду. Никто еще не досаждал мне, не раскаявшись в том, в этом мире или в другом. Я не настолько глуп!" -- Брата Жана скандализирует такое радикальное заявление мести: -- Ты говоришь, как отверженный старый дьявол. В писании сказано: Mihi vindictam (послан, к Евр., гл. X, ст. 30); дело известное, в требнике стоит.
Но вот повеяло духом Возрождения: все говорят о человечности, личной равноправности, о безотносительной истине; стены Телема возникают каким-то волшебством, они открыты для людей мысли; там есть место и для обездоленного Панурга, и ему улыбается гражданская полноправность развития. На него пахнуло чем-то здоровым и ободряющим; он внутренно ожил и охотно пристает к Пантагрюэлю.
Но представим себе, что все эти надежды Телема оказались одним миражем, что они рассеялись и после них началась прежняя сумятица отношений, царство условных истин, борьба сословных прав, только более яркая и крайняя, чем прежде, потому что возрождение не прошло даром хоть одной внешней стороной: обогатив научный запас, изощрив сознательность, оно должно было заострить отношения, которые было не в силах изменить. Что станется с Панургом? Человек цельный, не помятый жизнью, переживал эту бурю, скрепя сердце, отдалив исполнение своих надежд в будущее, может быть, очень далекое; ему грустно, но он продолжает верить. Но Панург надломлен, мера его надежд переполнилась; он схватился за последнюю; когда она исчезнет, он навсегда откажется от веры в практическую приложимость какой бы то ни было истины, не основанной на праве и не поддержанной силой. Возрождение обогатило его умственно, расширило кругозор, но не дало ему ни одного лишнего нравственного устоя. Он останется таким же злостным шутником и откровенным эгоистом, каким был и прежде.
Такого рода поворот в Возрождении действительно случился. Посмотрим на внутренние события французской истории в период 1532--46 годов, отделяющий первые две книги: Раблэ от последующих.
Франсуа I, оплот гуманизма и свободомыслия, часто колебавшийся и менявший взгляды по впечатлению и политическому расчету, обнаруживает во вторую половину своего царствования еще более неустойчивости и охранительных вожделений. Зерно свободной мысли, мирно прозябавшее в кружке гуманистов, в сфере отдельных личностей, попало на широкую народную почву, богатую религиозными началами, и повело здесь к громадному развитию узкого, формального религионизма, вскоре обратившего оружие против той же свободной мысли. В 1535 году появился руководящий труд Кальвина: "Institution de la religion chrétienne"; в 1541 он призван в Женеву и обращает этот, когда-то веселый город в мрачную гиератическую республику, обратную сторону Телема и без его девиза. На другой стороне духовного лагеря также собираются боевые силы: является Лойола; братство Иисуса, основанное в 1538 году, утверждено Павлом III в 1540 г.; в 1542 г. организована римская инквизиция. Религиозные интересы внезапно поднимаются в обществе с давно невиданной силой, с старым сословно-профессиональным типом; и католики и протестанты допускают только одну, свою истину, стараются опереть ее на праве сильного, или на силах фанатизма. В октябре 1534 года протестантские афиши явились на углах парижских улиц, на дверях королевского кабинета; увлеченный католической партией, Франсуа открыто выступает на путь преследования: казни продолжаются с 21 января по май 1535 года; вначале обвиненных сжигали, предварительно задушив их; но это показалось мало: придумали подъемную машину, на которой страдальцев спускали в огонь, и, подняв немного, опять опускали, пока палач не прекращал их медленной муки, перерезав связывавшую их веревку. -- Королевский указ грозил наказанием укрывателям еретиков, объявлял награды доносчикам; другим указом, от 13 января 1535 года, уничтожалось во Франции книгопечатание, как средство к распространению лжеучений, и запрещалось, под страхом виселицы, печатать какие бы то ни было книги. Правда, король скоро опомнился: исполнение указа о типографиях было приостановлено на неопределенное время, его нет ни в одном собрании королевских постановлений. Казни протестантов также поспешили объяснить тем, что они касались бунтовщиков, прикрывавшихся знаменем веры. Но с бунтовщиками король обходился гуманнее: кот да в 1542 году поднялось народное волнение в Ла-Рошели, по поводу соляного налога и муниципальных вольностей, восстание было усмирено, но король не воспользовался своим правом наказания. "Я не желаю вашей гибели, ни гибели вашего имущества,-- были его слова к рошельцам: я предпочитаю обладать сердцем и привязанностью моих подданных, чем их жизнью и богатствами. Так как вы пришли к сознанию своей вины, то забудьте о ней, а я не вспомню о ней до конца жизни". -- Через шесть лет такой же народный бунт в Бордо и по тому же фискальному вопросу вызовет знаменитый антимонархический памфлет Ла-Боэси: La Contr'un.
В 1545 г. новые преследования вальденсов Прованса заставили самих исполнителей усумнитъся, не превысили ли они меру кары; король принимает на себя ответственность за все ужасы. -- В том же году они повторились для протестантов Meaux, Парижа и Sens.
Как все изменилось в течение пятнадцати лет! Как много вышло на свет старого, казавшегося погребенным, и как много нового обратилось вспять, приняло старые формы: Гаргангюа стали Пикрошолями, свободная религиозность оттеснена наплывом формального, завзятого религионизма; гармоническая цельность личного развития, передовая задача Возрождения, распалась на части, переставшие познавать одна другую: реформа отшатнулась от гуманизма, гуманизм разложился на узкие профессии; явились гуманисты ученые, изощрявшиеся специально в латинских и греческих текстах, как иные ушли в тексты священного писания; явились профессиональные поэты, не творческие художники, обнимавшие в одном общем синтезе руководящие идеи своего времени, а специалисты стихотворного слова, искатели рифм и справщики размера, видевшие поэзию преимущественно в форме, то бесцельно-вычурной, то тяжело-торжественной, без меры уснащенной латинскими речениями и оборотами, но всегда приличной. Если Раблэ был поет, как назвали его Маро и Этьен Пакье, то совершенно в ином смысле называли себя поэтами и блюстителями цветущей речи те люди, которые создадут направление Ронсара и Плеяды, над которыми так жестоко- глумится Раблэ. Они отомстят ему за это, и заодно с религионистами всех оттенков внесут свой вклад в его легендарную биографию. Эпитафия пьяницы (Epitaphe d'un biberon), написанная Ронсаром, метит на Раблэ: на его гробе вырастает символическая лоза, и прохожие приглашаются совершить на нее возлияние вином и приношение -- колбасами и окороками:
Si d'un mort qui pourry repose
Nature engendre quelque chose,
Une vigne prendra naissance
De l'estomac et de la panse
Du bon biberon qui beuvoit
Toujours cependant qu'il vivoit...
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
О toy, quiconque sois, qui passes
Sur sa fosse répands des tasses,
Répands du bril et des flacons,
Des cervelas et des jambons...
Ii les aime mieux que les lys,
Tant soient-ils fraischement cueillis.
Поэзия после Раблэ станет, действительно, более чистоплотной, в ней будет менее разгула и плотского веселья, но она поплатится содержанием и творческими порывами. Цельное творчество исчезает, как уходят друг за другом цельные люди, сверстники Раблэ: Clément Marot, любимец двора, распевавшего на мелодии народных песен его стихотворные переводы псалмов, принужден в 1543 году бежать из Франции, где Сорбонна заподозрела его перевод в ереси, и умирает в изгнании. Bonaventura Des Periers, автор смелых диалогов "Cymbalum Mundi", сожженных рукою палача и напоминающих порою манеру Раблэ, убивает себя сам в 1544 году в нищете и отчаянии: гуманистам не было житья на свете. В 1546 году Этьен Долэ, известный гуманист и приятель Раблэ, сожжен в Париже, на Place Maubert, -- потому что в его переводе одного псевдоплатоновского диалога встретили фразу, противную- учению о бессмертии души. -- Франсуа I умер в 1547 г., -- но великий Гаргантюа давно уже умер.
Вокруг Раблэ становится пусто; он тревожно озирается, и грустной иронией звучат вступительные слова во введении к 4-й книге: "Добрые люди, господь да спасет и сохранит вас. Где вы? Я вас что-то не вижу. Дайте, надену очки".
Из бывших современников остались в живых лишь немногие. Осталась сестра короля, Маргарита Наваррская, одна из симпатичнейших женщин первой поры французского Renaissance. Вместе с Раблэ она жила надеждами Телема и праздновала обновление жизни, сказывая новеллы своего Гептамерона, фривольно-разумные, фривольные содержанием, разумные нравоучением, как по идеям Понократа развитие плоти должно было итти об руку с преуспением духа. Вместе с Раблэ она развила в себе свободно-христианские отношения к установленной церкви и догмату и выразила их в своем "Зерцале грешной души" (Miroir de l'âme pécheresse), которое Сорбонна встретила с негодованием. Когда и ее застала буря, она ушла в самое себя, в эту личную религиозность, отличающую гуманистов, далекую от религиозного формализма Кальвина и Ренаты Феррарской, полную теней и просветов, грустных чаяний и поэтического суеверия. Дома она слушает толкование св. писания, поет с монахинями обедни и вечерни, с болезненною пытливостью наблюдает агонию одной из приближенных дам и отвечает, когда ей толкуют о вечной жизни: "Все это правда -- но как долго придется лежать под землею!"
Когда в 1546 году Раблэ готовился издавать 3-ю книгу своего романа, он не нашел кому лучше посвятить ее, как "духу" Маргариты, давно покинувшему ее согласное, благоустроенное (concords) тело, чтобы витать в небесах, его исконной родине. Быть может, он согласится снизойти с высот своего мистицизма и прислушаться к рассказу о потешных деяниях Пантагрюэля:
Esprit abstraict, ravy et ecstatlc,
Qui, fréquentant les cieulx, ton origine,
As délaissé ton hoste et domestic,
Ton corps concords, qui tant se morigfne
A tes edictz, en vie peregrine,
Sans sentement, et comme en apathie,
Youdrois tu point faire quelque sortie
De ton manoir divin, perpétuel,
Et èa bas voir une tierce partie
Des faits joyeux de bon Pantagruel?
Золотые дни Телема прошли, удалились и мечты о безмятежном, цельном развитии человека. В обществе произошло что-то необычайное, в него вторглись новые требования, и, вместо философа и гуманиста, выступила на первый план волнующаяся масса. Все снова пришло в брожение, трудится и борется, созидает или разрушает. Зачем? К чему? спрашивает себя автор и рассказывает по этому поводу такой приклад: -- Когда Филипп Македонский собрался покорить Коринф, коринфяне, предупрежденные шпионами, деятельно принялись за укрепление города. Одни перевозили из полей в крепости имущество и съестные припасы, другие чинили стены, воздвигал бастионы, рыли траншеи и контрмины, устраивали парапеты, расставляли часовых и патрули. Все были настороже, все у дела: одни чистили броню, оправляли оружие -- Раблэ перечисляет его, по-своему обыкновению, до мелочей, во всех видах и подробностях--снаряжали луки, пращи, ядра и тараны; острили копья, алебарды, стрелы, топоры, сабли, шпаги и т. д. На. всю эту горячую работу смотрел Диоген, которому городские власти не дали никакого дела; смотрел и вдруг, исполнясь воинственного духа, подпоясал свой плащ, засучив, рукава по локти, и отдав старому товарищу свою суму, книги и тетради, устроил себе за городом, к стороне мыса. Крайня, площадку, прикатил туда глиняную бочку, служившую ему жилищем и кровом от непогоды, и в сильном возбуждении, напрягая руки, принялся орудовать ею: двигал, поворачивал, опрокидывал, ерзал, тер, встряхивал, навьючивал, бросал, подпирал, топтал, мочил, стукал, конопатил и оттыкал, пачкал, поднимал, направлял, заколачивал, гладил, нежил, убирал, спускал вниз по холму и снова вкатывал на верх, как Сизиф свой камень. Еще немного, и бочка, бы развалилась. Видит все это один из приятелей Диогена и спрашивает, что побудило его подвергнуть такой муке свой ум, и тело, и бочку; философ отвечал, что потому так возился с нею, чтобы среди народа, горячо и усердно занятого делом, не показаться лентяем и праздным.
Так и я, переходит к себе Раблэ, живу без страха и не без заботы; к делу меня да пустили, когда все во Франции работают и трудятся, одни для укрепления отечества и отражения врагов, другие для нападения на них, и все это в столь чудном порядке и благоустроении, что я не далек от мнения старика Гераклита, считавшего войну матерью всех благ. Мне и стыдно стало оставаться долее в положении зрителя, смотрящего на храбрецов и героев, разыгрывающих в глазах всей Европы эту превосходную трагикомедию -- и самому захотелось делать, покатать мою диогеновскую бочку, единственное добро, оставшееся у меня от крушения на мысе Недоброй встречи. Что из этого выйдет, не знаю; многим мое дело не понравится; но я и откупорил мою бочку лишь для вас, добрые люди; пейте из нее полной чарой: в ней живая неиссякаемая струя; на дне лежит надежда, как в сосуде Пандоры, -- не отчаяние, как в бочке Данаид. Bon espour y gist au fond!
Таково содержание введения к третьей книге романа, определяющее вместе с тем и единство идеи в трех последних его книгах. В противоположность эпизоду о блаженном телемском житии, мы могли бы соединить их под одним общим заглавием: телемиты после погрома. Их планы разрушены, кругом них работают и трудятся другие люди, для других планов; им тоже нужно что-нибудь предпринять, сосчитаться с окружающим, осмотреться и выбрать роль, порешить: что делать? Пантагрюэль ищет твердо и серьезно, как человек, перед которым внезапно закрылся путь, но который не утратил ни направления, ни веры в жизненную цель. Веселье юного гуманизма умерилось в нем до какого-то спокойно-грустного настроения, перед которым падают иногда неразборчивые шутки Панурга; он охотно говорит о предметах важных, о божественных демонах и героях, приносящих стране мир и благоденствие, тогда как их смерть вызывает народные бедствия и болезни и природные знамения. Как светоч веселит всех, разливая вокруг себя ясность, а потухая -- причиняет мрак и смрадом заражает воздух -- такое же влияние должны иметь и возвышенные, благородные души: пока они обитают в своем теле, кругом них царит покой и веселие; когда они удаляются, вся природа страдает: содрогается земля, на море поднимаются бури, среди народов смятение, изменение религий, переход царской власти из одних рук в другие и падение государств.-- Пантагрюэль стал таким же мистиком, как Маргарита Наваррокая, веровавшая в предчувствия, в роковое влияние комет; но старый гуманист первой поры Возрождения в нем остался: попрежнему его идеал -- личное развитие человека, благородные, возвышенные души, определяющие ход мировой истории.
Другое дело -- Панург. К телемитам он пристал случайно; когда его последние надежды разрушились, он бросается, очертя голову, в эгоистическую жизнь эпикурейца, шутит и острит в каком-то чаду опьянения. У него являются самые необычайные фантазии, умные шевелящие бредни на пошлые темы. Пантагрюэль пожаловал его, после победы над Анархом, владениями в Salmigondin; Панург распорядился ими так ловко, что в две недели пропировал за три года вперед громадные доходы своего поместья, сбыточные и несбыточные. Услышал об этом Пантагрюэль, но не ощутил ни печали, ни негодования. "Повторяю вам, говорит Раблэ, это был самый милый и покладливый человек, какой когда-либо опоясывался шпагой: во всем он готов был увидеть хорошую сторону, всякий поступок истолковать к лучшему, никогда не мучил себя и ничем не поражался. Если б он скорбел и волновался, он давно бы лишился божественного разума; но ничто, содержимое под небесным сводом и на земле во всех ее измерениях, не достойно тревожить наши чувства, волновать разум".
Пантагрюэль спокойно толкует с Панургом об его расточительности, о неудобстве входить и долги. Панург остроумно защищается: если б послушать его, то, "съедая свой хлеб на корню (son blé en herbe), он проявляет четыре главных добродетели: благоразумие, справедливость, крепость и умеренность, ж поступает не только разумно, но и согласно с верховным законом человеческого ж мирового р азвития. Что бы сталось с миром, если бы не было долгов? Планеты прекратили бы свое правильное вращение; Юпитер, ничем не обязанный Сатурну, лишил бы Сатурна его сферы; Сатурн соединился бы с Марсом, и оба взбудоражили бы целый мир; Меркурий отказался бы быть служителем других, потому что он им не должен; Венеру перестали бы почитать, потому что она никого ничем не одолжила. Луна станет светить тускло и кроваво; что обяжет солнце дарить ее своим светом? Солнце перестанет освещать землю, планеты проявлять свое благое влияние, потому что земля не будет более питать их своими испарениями; творчество стихий прекратится; земля будет производить лишь чудовищ и титанов, не будет ни дождя, ни снега, ни ветра, ни весны, ни осени. -- В обществе настанет тоже смятение: никто не будет заботиться о другом, никто не отзовется на крик о помощи и не поможет другому. И зачем помогать? Ведь никто никому не должен, ничем не обязан! Вместо веры, надежды, любви, водворятся среди людей недоверие, презрение, злоба и все напасти. Люди станут друг для друга волками, разбойниками, отравителями, злорадцами. -- Обратитесь к человеческому микрокосму, и там найдете те же явления, что и в мире, где никто не должен и никто не одолжает: голова откажет ногам и рукам в помощи глаз, дотоле руководивших их движениями; ноги и руки откажутся служить, сердце; устанет биться, легкие дышать и т. д.; из всего этого произойдет нечто более ужасное, чем стачка членов человеческого тела против желудка в апологе Эзопа -- и мир погибнет. Наоборот, представьте себе мир, где всякий одолжает и всякий должен, -- где все -- должники и кредиторы! Какая гармония установится в движении небес, какое сочувствие между стихиями! Какое веселое творчество поднимется в природе! Между людьми настанет мир и любовь, все будет пировать и веселиться, золото и серебро и мелкая монета и всякий товар пойдет по рукам. Не будет ни тяжб, ни войн, ни споров, ни ростовщиков и скряг, и никакого отказа. Господи боже мой! да ведь это будет золотой век, царство Сатурна! Все будут добрые, прекрасные, справедливые. О, блаженный мир и трижды блаженные люди! Мне кажется, что я между вами!-- И в человеческом организме установится тоже чудное согласие, потому что и для него установлен закон, управляющий всею мировой жизнью: закон обоюдной мены, взаимного одолжения, приводящий к гармонии. -- "Я теряюсь, я в восхищении, когда проникаю в глубокую бездну этого мира, одолженного и одолжающего!" -- восклицает Паяург.
Пантагрюэля такие доводы, разумеется, не убедили, но он охотно прислушивается к его речам. Он сам, все гуманисты мечтали об этой желанной гармонии в обществе, в развитии личности. Им помешали, запретили об этом думать и говорить свободно; царство относительной правды, поддержанной насилием, снова наступило, и Панург может явиться в своей старой роли -- представителя общечеловеческой истины, пугливо спрятавшейся в формах карикатуры и юродства. Пантагрюэль это понимает, -- вот почему он следит с таким детски-серьезным вниманием за шутками Панурга, не пугаясь их видимой пустоты и бесцельности; он серьезно привязался к Панургу (кн. II, гл. 9), у которого, между тем, зародилась новая, негаданная фантазия: он хочет устроиться, жениться. Одно его беспокоит: что выйдет из его брака, не будет ли жена его обманывать, и будет ли он счастлив? Он спрашивает совета у Пантагрюэля.
-- Женитесь, если такая пришла охота, -- отвечает он.
-- Но если вам кажется, что мне лучше бы остаться каким я есть, не предпринимая ничего нового, я предпочел бы не жениться.
-- В таком случае не женитесь, -- говорит Пантагрюэль.
Разговор продолжается в том же роде и далее; Панургом овладела мания жениться, но он сам высказывает столько опасений, так постоянно переходит от невыгод безбрачной жизни к невыгодам брака, что ответы Пантагрюэля поневоле колеблются между да и нет. Панурга это не удовлетворяет: он сам ни на что не может решиться, а ему хочется увериться, действовать наверняка. Он гадает о своей будущей судьбе по стихам Виргилия, какие случайно открылись в его четвертой эклоге, применяя их к себе; гадает по сновидению, ищет совета у колдуньи, у немого, объясняющегося знаками, у умирающего: говорят, умирающие в старости, и особенно поэты, предвидят будущее; у астролога, хироманта и физиономиста; у богослова, врача, легиста и философа, наконец, у шута. Ответы, полученные этим путем, такие же темные и двойственные, и так же мало успокаивают Панурга. Он решается на последнее средство: хочет посетить оракул божественной бутылки (l'oracle de la dive bouteille), лежащей где-то далеко, за морем, и добиться положительного ответа, Он говорит об этом Пантагрюэлю, и тот соглашается. Тотчас же снаряжается флот, и общество телемитов, с Пантагрюэлем, Панургом, братом Жаном, Эпистэмоном и др., пускается в дальний путь.
Комические выходки Панурга нам знакомы, но Пантагрюэль знает им настоящую цену. Тревожная мысль о браке, заставляющая Панурга путешествовать к оракулу, так же фантастична и вместе с тем так же серьезна, как и мечта о мировой гармонии, основанной на всемирном одолжении. Чем дальше развивается содержание двух последних книг романа, тем более сокращается и исчезает идея брака, оставляя по себе лишь общий осадок сомнения: да или нет, быть или не быть? Вот что должен разрешить оракул божественной бутылки, символизм которого легко объясняется надписью в ее храме: "В вине -- правда", ἐν ὀίνῳ ἀλήϑεια! Быть или не быть правде -- не объективной, общечеловеческой правде, которую телемиты надеялись водворить на земле своим почином; они сами очутились теперь в положении непризнанного сословия, кружка, с весьма сомнительными правами на существование, -- и ищут лишь относительной правды, простого права существования среди изменившихся условий жизни: быть им или не быть? Такова цель их фантастического путешествия. Предполагать в нем более широкие цели, -- искания абсолютной истины, тайны вещей, законности мироздания и общественного строя, нет никакого повода. Если бы такая идея действительно имелась в виду, она несомненно высказалась бы в цельности путешествия, в последовательности впечатлений, постепенно приготовляющих вывод. Но такой последовательности нет, и восстановить ее можно лишь с натяжками; впечатления сменяют друг друга случайно и пестро, и плана в них искать нечего: странствование телемитов -- простая рекогносцировка действительности, в которой они хотят опознатъся. И эта действительность представляется каким-то хаосом; переживание старых общественных порядков и злоупотреблений, больные осадки гуманистического движения, принявшие форму религионизма; прирожденные слабости человеческой природы, игра во внешность, в мишуру, покрывающую пустоту содержания -- и та же игра, обращенная в поэтический принцип, в перл искусства -- опять неудавшийся осадок гуманизма. Сцена быстро меняется, перемежаясь с чертами гротеска и сознательно отводящего глаза шаржа, в котором и не следует заподозревать какого-нибудь определенного намека; изредка откроется просвет на блаженство Телема, -- но великодушных героев уже нет; вот почему мятутся люди и все на свете так переменилось, что кажется диковинкой. Вот почему Раблэ мог воспользоваться для этой части рассказа мотивами небывалых путешествий в воображаемые страны, -- и он сделал это с лихвою.
Первый остров, к которому пристают путники, носит греческое название Medamothi, т. е. Нигде, небывалый остров, царь которого Филофан, т. е. любящий блеск; брат его Филофеамон, т. е. охотник поглазеть, женится на инфанте королевства Энгис, т. е. что поблизости. Мы в баснословном крае разных несодержательных редкостей, носорогов, зверей, меняющих цвет, как хамелеон, картин, изображающих в натуре идеи Платона и атомы Эпикура и т. п.
На пути к следующему острову Раблэ заставляет Панурга разыграть ту злостную шутку, которая до сих пор цитируется, когда говорят о табунном чувстве толпы, о Панурговом стаде. Повздорив с торговцем овец, находившимся на корабле, Панург хочет отомстить ему: сторговав у него за дорогую цену одну овцу, он бросает еа в воду, на виду у всего стада, которое инстинктивно следует за ней, а за стадом и торговец, желавший спасти его. -- Общественная приложимость этого эпизода ясна сама собою, как вообще во всем странствии телемитов рассеяно множество более или менее цельных намеков, -- только их не следует связывать друг с другом слишком тесно. Какая в самом деле связь между шуткой Панурга и дальнейшим приключением наших путников, пристающих к острову Сочетаний (Des Alliances), где у всех жителей носы устроены на подобие трефового туза, и все сродни друг другу, но родственные названия странно перемешаны: старик называет маленькую девочку: отец мой, а та отвечает ему: дочь моя. Эта путаница обобщается в постоянную игру словами и иносказаниями; все говорят метафорами. Что это? намек ли на литературное направление, видевшее в фигурном языка задачу поэзии, или имеется в виду более серьезный разлад, наступающий между словом и делом, когда первому дается особое, отрешенное от дела значение?
На следующем острове (Chelju от греч. губы, уста) царит Saint Panigon, встречающий путников лобызаниями и объятиями и рассыпающийся перед ними, он и его двор, в самых утонченных уверениях дружбы. -- Брат Жан протестует против этой салонной пустоты, предпочитая ей содержательность -- кухни.
Рядом с дружелюбной мишурой санона -- угрюмая неприветливость острова Прокуратуры (Procuration), где все жители кормятся кляузничеством, оттуда их название: Chicanous. Вся их задача в том, чтобы быть побитыми; тогда они вчинят иск и бывают сыты. Без палочных ударов -- они пропали, они навязываются на них, спорят о них, как о доходной статье, вызываются друг перед другом, когда брат Жан сулит деньги тому, кто даст себя поколотить, и готовы сойтись на полцене.
Миновав еще несколько островов, путники повстречали девять больших судов, наполненных монахами разных орденов. Они отправлялись на собор в Шезиле, где должны были рассмотреть догматы веры против новых еретиков. До сих пор наблюдения путешественников носили характер общественной сатиры, без наглядного приложения к времени; теперь Раблэ обращает ее к волнениям религионизма, нарушившим религиозный покой его Телема. Шезиль называлась у евреев звезда, предвестница бури; под собором в Шезиле следует разуметь Тридентский,. окончательно определивший разрыв между католиками и протестантами. Узнав от монахов о цели их путешествия, Панург внезапно проявляет католическое рвение, просит святых отцов помолиться о нем к щедро их одаряет. На Пантагрюэля эта встреча оказывает другое влияние: он стал сосредоточеннее и грустнее, -- он чует бурю. И страшная буря разыгралась, во время которой Панург проявляет все смешные стороны своего эгоизма: он так растерялся, идея жизни так его одолела, что у него упали руки; в то время, как другие работают, укрепляя снасти, он не в состоянии ни к чему прикоснуться, а только скорбит и жалуется. Но вот показался берег: "А!-- кричит Панург,-- вот это хорошо. Буря прошла. Будьте добры, дайте мне выйти первому, мне надо по делу. Хотите, чтоб я еще вам помог? Дайте мне замотать эту веревку. Храбрости у меня много, надо правду сказать, а страху мало. Подай сюда, дружище. Да, да, страху у меня нет на грош,-- вот только та страшная волна, перекатившая с кормы на нос, немного обеспокоила меня. Опустите парус. Так-то. Как, брат Жан, ты ничего не делаешь? Прилично ли пить в такое время?". А брат Жан все время работал как вол, и Пантагрюэль стоял на страже мачты и молился господу-спасителю. Они пристают к острову долговечных Макрэонов, где в древнем лесу обитают те благодушные демоны и герои, которых жизнь приносит людям счастье, а смерть вызывает бури, и усобицы.
После этого отдыха, во вкусе гуманизма, мы снова выходим в область современных религиозных противоречий, к островам Жалкому и Суровому. На первом царствует Quaresme-prenant, олицетворение поста, значение которого для католиков особенно поднято было постановлениями Тридентского собора. Это такое-то чудовище, полугигант с двойной тонзурой, тощий, питающийся рыбой, щедро расточающий индульгенции, доводящий в слезах три четверти дня и во всем остальном тунеядствующий. Он находится в постоянной войне, особенно после собора в Шезиле (Триденте), с царицей соседнего Сурового острова, и с его жителями, колбасами (Andouilles). Колбасы -- это кальвинисты, протестанты, разошедшиеся с католиками по вопросу о посте, настойчиво суровые в своем узком протесте, исключительные, полные подозрений. Брат Жан вступает с ними в борьбу и побеждает при помощи поваров.
Откуда взялись на земле эти чудища? Раблэ отвечает апологом, пересказанным по Celio Calcagnini. Природа родила на свет Красоту и Гармонию; Антинатура или Антифизия, завидуя ей, произвела, пользуясь природными силами, Безмерность и Несогласие (Amodimt et Discordance) с круглой головой, ослиными ушами, с глазами, выходившими из головы на каких-то костяных отростках; с руками, прикрепленными позади плеч. Они ходили на головах и колесом. Антифизия утверждала, что этот способ хождения естественный, потому что и небеса вращаются в круге; что неестественно, наоборот, ходить как мы ходим, словно опрокинутые деревья, так как волосы человека --это корни, ноги отвечают ветвям дерева и т. п. Такими и подобными доводами Антифизия привлекла к себе громадную массу последователей: ханжей и святош, папистов (papelards) и безумных сектаторов, дьявольских кальвинистов, женевских обманщиков и подобных противоестественных чудовищ.
Les demoniacles calvins, imposteurs de Genève -- было несомненно ответом Раблэ на нападения, которые позволил себе против него Кальвин, в своем трактате "De scandalis". Но рядом с кальвинистами поставлены и papelards: религиозные воззрения Раблэ ставили его выше партий, поднявшихся друг на друга с оружием в руках, потому и католики, и кальвинисты обрушились на него с равной злобой; его личному религиозному чувству претил формализм, принижавший значение божественного слова перед буквой и боровшийся за букву яростно, до забвения человечности. Раблэ тотчас познакомит нас с результатом этой борьбы, наперед заведя своих путников на баснословный остров Ruach, где жители питаются одним ветром.
Перед нами две смежные страны, папфигов и палиманов, -- людей, забитых физически и нищенствующих, и забитых умственно и потому блаженно прозябающих. Папфиги жили когда-то на привольи, но однажды им случилось отправиться на праздник к соседям, где в то время выставлялось на поклонение верующим изображение папы. Папфиги обошлись с ним кощунственно, показав ему фигу (оттуда их название). Зато они и поплатились: папиманы напали на них, разорили в конец; с тех пор они не поправились. Папфиги -- кальвинисты, протестанты, обездоленные победоносным католицизмом.
Зато папиманы живут припеваючи -- одной верой в папу, которого они как-то не отделяют от бога, и в его сошедшие с неба декреталии. Все их умственные интересы сократились в одну обуявшую их манию. Едва путники пристала к берегу, как послышались голоса: "Видели ли вы его, странники, видели ли?" -- "Кого?" -- спрашивает Пантагрюэль. -- "Да его-то!" -- повторили они. -- "Скажите же, кто он?" -- кричит брат Жан:-- "клянусь, я изобью его!" -- Жану представилось, что дело идет о каком-то мошеннике, разбойнике или святотатце, -- "Как, странные люди, вы не знаете Единого?" -- "Кто же это такой?" -- "Сущий", -- отвечали они: -- "скажите же, сподобились ли вы лицезреть его?" -- "Сущим наши богословы называют бога; таким он объявил себя Моисею. Его мы не видели, да он и недоступен смертному оку".-- "Да мы говорим не о боге, царящем в небесах, а о земном боге". Тут только поняли путники, что дело идет о папе, и Панург спешит заявить, что он видел целых трех пап, хотя и бф особой пользы для себя. Но одной этой вести было достаточно, чтобы привести папиманов в неописанный восторг.-- "О, трижды и четырежды счастливые люди!" восклицают они, бросаются перед ними на колени, хотят облобызать ноги. "Они его видели, видели!" -- раздается повсюду; тотчас же пришел школьный учитель с мальчиками, которых принялся пороть для памяти, как в иных странах секут детей, когда казнят какого-нибудь преступника. Затем явился, во главе торжественной процессии, епископ папиманов, Ноmenaz, ведет путешественников в церковь, показывает список чудных декреталий и портрет живущего папы, к которому прикасается концом жезла, и этот конец дает целовать верующим. -- "Жаль только, что портрет не похож на наших последних пап, -- замечает Панург;-- я видел их не в облачении иерарха, а в шлеме, увенчанном тиарой, ведущих жестокую войну, когда кругом весь христианский мир пребывал в покое". -- "Они воевали с отступниками, еретиками, отчаянными протестантами, не исполняющими воли земного бога", -- объясняет Homenaz. -- "В таких случаях священные декреталии не только позволяют папе, но и приказывают обрекать мечу и огню королей и герцогов, властителей и государства, не исполнившие хотя бы одной буквы его велений. Он может лишить их имущества и царской власти, проклясть, погубить их тела и сродников их, а души низвергнуть в самый кипучий котел, какой только есть в пропасти ада". -- "Ну, между вами еретика не найдется, -- говорит Панург: -- не} то, что в Германии или Англии; все христиане
на подбор, хоть просей!" -- "Да, слава богу", -- отвечает Homenaz:-- "зато все мы спасены будем. Пойдем пока возьмем святой воды, а там пора и обедать".
Наивная вера Homenaz'a и его папиманов не лишена известной поэзии. До Звенящего острова -- Рима далеко, папы они не видели, а о происхождении декреталий ничего не знают. Верование приносится к. ним готовое, и веровать так удобно и приятно. Homenaz извиняется перед своими гостями, что время дня не позволяет ему отслужить хорошей божьей мессы, высокоторжественной, законоположенной. За обедом, при котором в вине не было недостатка и прислуживали красивые девушки, он становится лириком и почти фантазером, подстать Панургу. "О серафимскне, херувимские, ангельские декреталии! -- вещает он: -- что бы без вас стали делать люди? И почему не оставят они все труды и заботы, чтобы читать вас, знать и понимать, прилагать и внедрять, претворяя их в кровь и мозг, в мозжечок костей и лабиринт артерий!" Зпистэмона эта выходка так надсадила, что ему явилась необходимость выйти из-за стола. Homenaz ничего не замечает: "Что бы сталось тогда со светом?-- продолжает он. -- Не было бы ни стужи, ни мороза, ни инея, ни града; на земле изобилие всего, нерушимый мир, прекращение войн и убийства, -- за исключением, разумеется, еретиков и бунтовщиков. О, глубина учености и божественного знания, увековеченная в божественных главах вечных декреталий! Прочтите, пол-канона, небольшой параграф, какой-нибудь отрывок -- и вы почувствуете в вашем сердце пламя божественной любви, милосердие к ближнему -- только не к еретику, -- презрение ко всему земному и преходящему, парение духа к третьему небу, удовлетворение всех ваших душевных побуждений".
Монолог Homenaz'a продолжается долгое время на ту же тему; оказывается, что на декреталиях чуть ли не стоит весь мир. Homenaz приходит в экстаз от открывающихся перед ним перспектив: он потеет и хохочет, под конец принимается горько плакать, бить себя в грудь и целовать сложенные крестом кончики пальцев. Эпиетэмон, брат Жан и Панург, увидев это зрелище, поднесли к лицу салфетки, будто плачут, и : также принялись голосить: "Мяу, мяу, мяу!" Новый залп вина рассеял это платоническое гореванье. Отпировав и одарив всех, телемиты пускаются в путь, обещая повидать папу и попросить его -- навестить папиманов.
После прелестно разработанного эпизода о папиманах, Раблэ заметно слабеет к концу четвертой книги. Сказка о словах, когда-то замерзших в воздухе и оттаявших над Пантагрюэлем и его спутниками -- не более, как шутка, несколько бесцветно поместившаяся в путешествие телемитов; посещение острова, где царит messere Гастер, т. е. Желудок, окруженный своими поклонниками, дает повод к целой массе кулинарных подробностей и размышлений о том, что Желудок (мы сказали бы нужда) -- первый изобретатель человеческой культуры. Фантазии Панурга о мировой гармонии были гораздо остроумнее. -- На море штиль: Пантагрюэль болтает с товарищами; проходят еще несколько островов, еще несколько глав; четвертая книга кончается комическим страхом Панурга, над которым все забавляются: он неожиданно низошел к низменной роли буффона.
О началом последней книги содержательный интерес рассказа скова поднимается; зато читателя ожидают здесь трудности, какие дотоле ему не встречались. Пятая книга романа появилась лишь после смерти Раблэ и оставлена им вчерне; набросанные им эпизоды соединила чужая и. быть может, не всегда умелая рука кальвиниста. Ей приписывают выходящую из стиля Раблэ грубую прозрачность религиозных намеков; но задача собирателя вела и к большему приложению своей самодеятельности -- в ущерб Раблэ. Ему многое приходилось связать, что в оригинале осталось не связанным; работая в этом смысле, он мог сознательно повторить несколько шуток и каламбуров Раблэ, которые при новом появлении теряли свою тонкую соль. В четвертой книге, Раблэ, играя словами, заставлял своих путников посетить остров кляузников или прокуратуры, passer Procuration, что, как известно, имеет и обиходный юридический смысл. В пятой книге такая игра повторена дважды: путники посещают остров уголовный, passent condemnation, и затем остров, людей разжиревших, одутловатых, как мех (outre); глава надписана: Comment nous passasmes outre, -- и далее остроумие продолжает упражняться над двояким значением этого слова. Такого рода неловкости обличают руку собирателя, как и те мелкие фактические противоречия, которые он мог не заметить в черновых набросках, либо не постарался удалить. Прибавим к этому, что в первых трех изданиях всей пятой книги недостает шестнадцатой главы, которую издатели не знают куда точным образом пристроить. Нет сомнения, что, распоряжаясь заметками Раблэ, собиратель мог отчасти определить и их последовательность; но это обстоятельство может остановить лишь тех, кто усматривает в плане последних книг строго предусмотренную идею и постепенно восходящую линию в расположении эпизодов. Для нас ясно одно, что оракул, к которому стремятся теламиты, должен был и в плане Раблэ помещаться в конце путешествия.
Интереснее другой вопрос: насколько все эти эпизоды, оставленные Раблэ, были им разработаны. Легко предположить, что иные из них получили более или менее окончательную отделку, другие были только намечены. Подробная характеристика страны папиманов, блаженных католиков, цветущих вдали от Рима по милости декреталий, заставляла ждать чего-то более грандиозного, хотя бы в смысле гротеска, от описания Рима. Но Звенящий остров (l'isle sonnante), которым открывается пятая книга, вышел сравнительно бесцветен: это какая-то фантастическая страна, где воздух наполнен, колокольным звоном, а звон вызывает песнопение у многочисленных, пернатых -- аббатов и аббатисс, кардиналов и монахов: все эти птицы висят в клетках; между ними Papegaiit, т. е. папа, в своем роде единственный. Панург издевается над ними особенно плоско; папиманы с своей верой в единого и благоутробный Homenaz были гораздо рельефнее этого клерикального птичника, общая идея которого внушена была старинной легендой.
За Звенящим островом -- металлический l'isle de Ferre-mens, где на деревьях растут всякого рода инструменты и оружие; стоило одному из них упасть на-земь, и оно находило в росшей у корня траве готовую полость, втулку, ножны; либо стебель травы, вырастая копьем, алебардой, вилами и т. п., касаясь дерева, вступал с ним в такое же предусмотренное сцепление. Это остров приспособлений, целесообразности; разумеется, и в природе далеко не все целесообразно, и между этими копьеносными деревьями и вилообразными злаками бывают иногда самые странные сочетания. На этом следует успокоиться: "прекрасная вещь, в самом деле, верить в бога!" После впечатлений Рима и католических порядков, эти фантазии о мировой целесообразности имеют, быть может, особый смысл -- если только весь этот эпизод принадлежит Раблэ.
К наиболее разработанным частям пятой книги принадлежит рассказ о посещении уголовного острова: мрачная сатира на уголовные порядки, пережившие старую Францию и нетронутые Возрождением. Это царство мохнатых кошек (chats fourrés), судей, облеченных в традиционные мантии, подбитые мехом, хищников правосудия, извращающих понятие добра и зла; царство насилия и кровавых вымогательств под личиною законности.
Еще несколько переездов, и путники пристают к гавани ложной науки (Mateoteclmie) в царстве Квинт-Эссенций или Энтелехии, царица которого питается исключительно категориями, отвлечениями, антитезами, метемпсихозами и т. п., говорит витиевато, любит античные танцы и угощает гостей аллегорическим турниром. Мелочное знание скрылось за ученый термин, высокопарную фразу: это в одно и то же время нападение на схоластику и на новейшее увлечение внешними формами античной науки, которую истые гуманисты понимали цельнее и плодотворнее.
Следует еще несколько этапов; идея предпоследнего, страны светочей (Lanternois), где все жители -- светочи и питаются светом, заимствована у Лукиана, Один из этих светочей указывает путникам дорогу к острову, где находится оракул божественной бутылки; в этом состоит его роль; для этого, быть может, и понадобился эпизод о "путеводных" огнях, не имеющий более глубокого значения.
Пребывание наших путников на острове оракула обставлено особою торжественностью, исполнено таинственно-комических впечатлений, среди которых тем ярче кривляется подвижная фигура Панурга.
Вначале путь идет виноградником, в котором собраны} лозы всех возможных сортов, покрытые одновременно листьями, цветами и плодами. Каждый из путников должен съесть по три ягоды, положить в обувь виноградных листьев и взять в руки зеленую ветвь. Затем они проходят под античной аркой, украшенной изображениями кубков, сосудов!, бочек, луковиц, окороков и других соленостей, относящихся до питья. -- За аркой открывалась пространная галлерея из виноградных лозьев; путники украшают свои головы плющом, спускаются в подземный ход и, сойдя по лестнице, состоящей из мистического числа -- ста, восьми ступеней, останавливаются перед массивными дверями храма, с порталом из ясписа, дорического стиля, на котором красовалась надпись: "в вине правда". Двери растворяются сами собою; пол храма украшен мозаикой античного стиля, стены ж свод расписаны изображениями побед Вакха в Индии; все это освещалось ярким, как солнце, светом неугасимой лампады, висевшей над чудным фонтаном, описанным со всеми архитектурными и декоративными тонкостями. Путники любуются им, заслушались мелодическям журчанием воды; почтенная жрица божественной бутылки, Bacbuc, приветливо приглашает их попробовать воду: овсе йаходят ее превосходной; велит испить в другой раз, представив себе вкус какого-л$бо вина: Панург ощущает в воде вкус отменного Beaune, брат Жан -- vin de Grave, и так вое остальные. -- Затем жрица спрашивает: кто желает услышать пророческое слово божественной бутылки. Панург вызывается; жрица одевает ею в фантастический костюм -- пародия на обрядность мистерий, -- ведет в особую капеллу, освещенную сверху, где полупогруженная: в воду фонтана стояла чудная амфора. Bacbuc заставляет новопосвященного проделать разные комическо-таинственные манипуляции; сосуд издает глухой звук: Trine!-- "Видно он треснул или лопнул, замечает неисправимый Панург. -- Благодарите небо, -- отвечает жрица, -- вы не долго ждали заповедного слова, самого радостного, божественного, верного, какое я слышала с тех пор, как служу священному оракулу. Это слово общечеловеческое и значит: пейте; не смеяться, а пить свойственно человеку, не воду, как пьют животные, а хорошее студеное вино. Читали вы надпись на вратах храма: "в вине правда!" "Божественный сосуд отсылает вас к ней; будьте сами истолкователями вашего предприятия".
Все путники попробовали чудной воды:, и, придя в поэтический восторг, начинают говорить стихами, каждый на свой лад. Но дело их свершено, и жрица напутствует их древним определением божества, которое впоследствии повторит Паскаль: "Ступайте, друзья, и да будет вам покровом та интеллектуальная сфера, .которой средоточие повсюду, а окружность нигде, которую мы называем богом (кн. V, гл. 48; сл. кн. III, гл. 13). Ступайте и, вернувшись на ваш свет, поведайте, какие сокровища и чудеса таит земля. Здесь, в этой подземной области, мы поставляем высшее благо не в том, чтобы принимать и брать, как утверждают у вас на земле, а в том, чтобы много давать и расточать. Пусть ваши философы обратятся к изучению этого мира, которое сулит им такое богатство новых откровений, что все их знание и наука их предшественников окажется перед ними ничтожной. Работая честно и трудолюбиво, они убедятся в справедливости ответа, данного Фалетом египетскому королю Амазису, когда на вопрос последнего, -- в чем состоит благоразумие, -- он отвечал: во времени, -- потому что время открывало и еще откроет много сокровенных таинств".
Мы сократили наставления вещей жрицы, которые и не шиграли бы в ясности, будучи переданы в их цельном виде.
Последние страницы романа как-то особенно неясны; много могло быть сознательно недосказано, случайно некончено; тем не менее сущность жизненной программы, которой добивались телемиты, выступает довольно ясно. Работайте, трудитесь, обратитесь к честному, реальному изучению видимого, действительности, земли, оставив астрологические и схоластические бредни; каким-то робким отзвуком Панурговой грезы о мировом согласии звучат слова, величающие щедрость, готовность отдать, перед требовательностью и вымогательством, господствующими: в людском обществе. Верьте в могучую силу времени, которое выведет наружу, из недр земли, полное, знание и всю истину; пока довольствуйтесь той ее частицей, которая случайно вам открылась, в которую уверовали искренне; ведь и телемитам одна и та же вода показалась не одного вкуса. Ждите, а пока не старайтесь бороться с тем, что идет наперекор истине, что одолело вас случайно; воспитайте в себе торжественное спокойствие Пантагрюэля, смотрящего на жизненные невзгоды с высоты своей гуманной невозмутимости; то настроение "пантагрюэлизма", которое Раблэ в прологе к IV книге определил как "известную веселость духа, сопряженную с презрением ко всяким случайностям" (certaine gayeté d'esprit conficte en mes-pris des choses fortuites). В ожидании лучшего, уйдите в себя, ограничьте ваши надежды и желания, как то сделал крестьянин Кульятрис, историю которого прелестно пересказал Раблэ (в введении к IV кн.) -- на темы Эзоповской басни и Лукиана. - Жил-был в области Шинона бедный дровосек Кульятрис, и случилось ему однажды потерять свой топор. Вот-то была горе! В топоре была его жизнь и все достояние; благодаря топору, он жил почетно среди богатых дровосеков; без топора ему приходилось умирать с голоду; встреться с ним после того смерть, она бы скосила его со свету, как сорную траву. Он й принялся молить. Юпитера, взывал к нему, просил, увещал красноречиво -- вы знаете, что нужда изобрела красноречие; воздевал лицо к небу, становился на колени, обнажив голову, и, подняв руки, растопырив пальцы, голосил ежеминутно: подай мне топор, Юпитер, мой топор; ничего, кроме топора, -- или денег, чтобы купить его.
В то время Юпитер рядил о важных делах в совете богов; древняя Кибела держала речь, а может быть, и юный Феб, -- это мне вое равно. Но Кульятрис кричал так громко, что его услышали в божественной консистории.-- Что за чорт, спрашивает Юпитер, кто это там голосит так страшно? Клянусь Огиксом, у нас и без того слишком много важных дел, а к нам лезут с пустяками. Мы порешили распрю персидского царя Престала с Солиманом, императором Константинополя; покончили дело между татарами и московитами; ответили на требования Шерифа, устроили отношения Пармы, Майденбурга, Мирандояы и Африки,-- так зовут смертные люди город, который мы называем Афродизиум. Триполи перешел в другие руки, потому что стерегли его худо; его время пришло". Вот саксонцы и немцы молят нас возвратить им здравый рассудок и прежнюю свободу; Rameau и Galland перессорили весь университет своими спорами (о философии Аристотеля), и не знаю, что с ними делать, в чью пользу решить: кажется, оба порядочные люда, у одного есть деньги, другой их жаждет; один кое-что знает, другой не невежа, один хитер, как лисица, другой как собака лает на философов и ораторов древности. Не посоветуешь ли чего, старик Приап?
-- Сравнение подвернулось тебе кстати, -- отвечает Приап, и советует поступить в данном случае, как когда-то с собакой и лисицей.
-- Как, каким образом, где это было?
-- Вот так память! Когда-то почтенный отец Вакх -- видишь ли его разрумянившееся лицо?-- создал, на гибель фиванцам, волшебную лисицу, которую не брал никакой зверь. Вулкан оковал такую же собаку и одарил ее, чудесным свойством, по которому ни одно животное не могло избежать ее. Однажды они встретились. Как быть? Собаке предназначено схватить лисицу, лисице на роду написано не быть схваченной. Воли судьбы были противоречивы, ты не хотел решить против судеб. Совет богов рассуждал долго; ты даже вспотел от натуги, и от твоего пота пошла на земле кочанная капуста,; выпито было в те поры 7S боченков нектара. Я предложил тогда обратить лисицу и собаку в камень.
Приап советует так же поступить и с расходившимися учеными.
-- Вижу я, мессер Приап, что ты к ним больно пристрастен. Обратим их в камень -- да они лишь того и желают, чтобы их имя и память увековечилась в мраморе, и не сотлела в земле вместе с телом.
Боги перешли к другим очередным делам и лишь тогда вспомнили о Кульятрисе. Надо покончить с этим крикуном, говорит Юпитер; посмотри, Меркурий, что ему там: нужно.
Меркурий выглянул в небесное окно и докладывает богам о просьбе Кульятриса.
-- Вот нашел время, -- говорит Юпитер, -- будто у нас другого дела нет, как, возвращать потерянные топоры! А надо его ему отдать, -- так написано в книге судеб:-- слышите ли, как кричит, будто цена топору все миланское герцогство! А ведь и в самом деле, топор ему так же дорог, как королю королевство. Отдать ему его топор, и довольно об этом:
Приап вторгается в это серьезное рассуждение скоромной шуткой, заставляющей богов хохотать до упаду, а хромого Вулкана -- сделать несколько грациозных пируэтов. Между тем, Юпитер велит Меркурию сойти на землю и бросить к ногам Кульятриса три топора: золотой, серебряный и его собственный, железный; пусть выбирает: если схватится не за свой, то отрубить ему голову; коли возьмет собственный, то подарить ему и остальные.-- Меркурий спускается в своем традиционном классическом костюме и предлагает Кульятрису выбрать из топоров ему принадлежащий. Тот рассматривает поочередно золотой и серебряный -- но это не то, их ему не нужно; свой он признал тотчас же.
-- Если ты отдашь мне его, я принесу тебе в жертву в половине мая большой горшок молока с земляникой, -- говорит он Меркурию.
-- Возьми его, добрый человек, отвечает Меркурий, а так как ты умел умерить свои желания, то- дарю тебе, по воле Юпитера, и два другие топора. Будет с чего разбогатеть.
И Кульятрис действительно богатеет, разжился на зависть соседним крестьянам. Узнав у нет, как это с ним случилось, они взапуски друг перед другом, начинают терять свои топоры; бедные дворяне продавали шпаги, чтобы купить топоры и потерять их, -- и вое взмолились и заголосили: подай мой топор, Юпитер, подай топор -- топор -- кричат здесь, топор -- кричат там; в воздухе стоял один сплошной крик.
Снова опускается Меркурий на землю- -- но мы почти наперед !знаем, что- будет: просители схватятся за золотые топоры и положат свои головы, потому что Меркурий не забыл данного ему наказа. А Кульятрис остался в барышах. "Вот что бывает тем, которые в простоте сердца желают и просят немногого". Берите пример, "ограничьте ваши желания (souhaitez donc médiocrité), и они исполнятся, если, между тем, вы будете работать и трудиться как должно. Вы скажете мне, что господа мог бы так же легко дать вам семьдесят восемь тысяч, как тринадцатую часть, половины, потому что он всемогущ;, и миллион перед ним то же, что обол. О-хо-хо-хо! Кто это только научил вас толковать и рассуждать о могущество и предопределении божием! Но довольно -- ш-ш-ш-ш! Преклонитесь перед его божественным ликом и покайтесь в ваших несовершенствах".
Уйти в себя, ограничить свои надежды, выработать в себе? грустно-веселую невозмутимость ко всему, что должно бы возмутить и оскорбить святыню -- вот что выносил идеалист первой половины XVI века во вторую, исполненную далеко не идеальных треволнений. Воспитавшись в вере во воесильный идеал личного развития, он сохранил его и в ту пору, когда рядом с ним и выше его вышли на сцену истории идеалы общественные, когда, не дожидаясь плодов личного совершенствования, вновь заговорила масса и потребовала своего собственного Телема. Идеалисты встретились с этими новыми требованиями жизни, они поразились ими, как чем-то анормальным, несовместимым с их культурными задачами. Они не пытаются даже помериться с ними, чтоб тем тверже сохранить свою веру в будущее. Главный интерес романа Раблэ, и вместе с тем его высокая цельность, состоит для меня не в его сатире и беззаветном юморе, а в его психологической откровенности, в смене юношеских и зрелых впечатлений, надежд и разочарований, выхваченных из жизни человека, который был вместе с тем одним из передовых представителей целой эпохи. Я, быть может, не ошибся, когда назвал роман Раблэ -- нравственной автобиографией целого периода Возрождения.
Статья эта была напечатана в журнале "Вестник Европы", 1878, март, стр. 128--200, и затем переиздана в Собр. соч., т. IV, вып. 1, стр. 185--273, откуда и воспроизводится в настоящем издании. Написана она была в 1877 г., что видно из письма В. к А. Н. Пыпину этого года: "С Раблэ не тороплю, пусть пока покоится, но как бы на грех не прозевать мне корректуру; Боюсь, что кое-что надо исправить" (Гос. Публичная библиотека в Ленинграде. Из переписки деятелей Академии наук, Лгр. 1925. стр. 66). Повидимому, авторская корректура была В. прочитана, так как, за вычетом нескольких незначительных опечаток, статья напечатана вполне исправно; шла ли речь в указанном письме о более существенной правке текста, мы, однако, судить не можем, так как рукописи статьи в Арх. В. не сохранилось.
В поле исследовательских интересов В. Раблэ попал с начала 70-х гг.; в статье 1871 г. "Джордано Бруно" (см. выше, стр. 362) В. прежде всего имеет в виду себя, когда говорит, что "читателям Бруно не раз приходится вспомнить Раблэ, этого другого сына романского юга": очевидно, к этому времени самостоятельные занятия В. Раблэ уже начались. В 1874 г. в журнале "Russische Revue" (Bd. V, стр. 288--290) В. напечатал небольшую статью "Zwei kleinrussische Legenden zu Rabelais", где приведены украинские параллели к одному из эпизодов о посрамленном бесе в "Гаргантюа". Через три года выход в Петербурге (с обозначением Парижа как места издания) двухтомной книги Жана Флери (состоявшего в то время лектором французского языка в Петербургском университете) "Раблэ и его творчество" вызвал рецензию В. в газете "Северный вестник" за 1877 г. (Собр. соч., т. IV, вып. 1, стр. 183--184). Тогда же была задумана и печатаемая статья В. о Раблэ для "Вестника Европы". В соответствии с журнальной практикой, В. должен был указать в примечании некоторые новинки европейской литературы о Раблэ, которые явились для него поводом, чтобы "высказать свой взгляд на один из интереснейших памятников эпохи Возрождения во Франции". На самом деле, указанная здесь книга Флери (компилятивный труд, преследовавший популяризаторские цели), равно как и поверхностные сочинения Эмиля Жебара и Луи Мишеля, лишь внешним образом оправдывали появление статьи о Раблэ в русском журнале, так как статья В. все же по преимуществу излагала результаты его "самостоятельных занятий" "Гаргантюа и Пантагрюэлем" и в своей общей точке зрения мало обязана его названным предшественникам. Больше других пригодилась В. книга Флери, в которой автор, по словам В., "задался простым планом: представить полный, добросовестный анализ произведений Раблэ, сопровождая их комментариями, разъясняя их идеи и своеобразную форму; анализ, который изложил бы вместе с тем исторический обзор мнений, в разное время высказанных о Раблэ" (Собр. соч., т. IV, вып. 1, стр. 182--183). Материал Для первой вводной главы статьи В, почти полностью заимствован из второго тома этого сочинения Флери (см. здесь главу "La réputation de Rabelais", vol. II, p. 510 и сл.; тот же материал в значительно более подробном, систематизированном и критически освещенном виде в настоящее время можно найти в специальных работах: Jacques Botilenger. Rabelais à travers les âges, Paris, 1925; Lazare Sainêan, L'influence et la réputation de Rabelais", Paris, 1930). Книгой Флери В. пользовался в работе и над последующими главами своей статьи. Заимствуя кое-какой ее фактический материал, некоторые цитаты и библиографические указания, В. резко расходится и с Флери, а вместе с тем и с новейшими французскими исследователями, как в общей оценке Раблэ, так и в отдельных утверждениях по частным вопросам его биографии и творческой истории. Главный интерес романа Раблэ для В., в противовес его европейским критикам того времени, заключался "не в его сатире и беззаветном юморе, а в его психологической откровенности, в смене юношеских и зрелых впечатлений, надежд и разочарований, выхваченных из жизни человека, который был вместе с тем одним из передовых представителей целой эпохиv. В. назвал свою статью "Опытом генетического объяснения", потому что он рассматривал вопрос о происхождении романа Раблэ на гораздо более широкой историко-культурной основе, чем это делалось до тех пор не только в литературе русской (располагавшей к этому времени лишь несколькими статьями о Раблэ, переводного или компилятивного характера), но и в литературе западноевропейской, трактуя этот роман как "душевную автобиографию Раблэ" и в то же время как "идеальную автобиографию весенней поры французского Возрождения". Главная ценность работы В. заключается в том, что она раскрывает все богатое идейное содержание романа Раблэ, значение Раблэ как великого гуманиста, критика феодальных понятий и учреждений, борца за освобождение и расширение человеческой личности -- в противовес западным, особенно французским исследователям, которые обнаруживают тенденцию, в последнее время чрезвычайно усилившуюся, -- изображать Раблэ всего-навсего лишь безобидным юмористом, чистейшей воды "забавником". В этом смысле работа В. на фоне европейского литературоведения сохранила полностью все свое значение и -сейчас.
К стр. 39S
в этом не его вина. Приводим полный текст обращения Раблэ "К читателям" в стихотворном переводе Вл. Пяста:
Вы, кто прочтете эту книгу, знайте,
Что от нее в восторг вы не придете,
Но и краснеть себя не принуждайте, --
Ни зла, ни яда в ней вы не найдете.
Ее вы руководством не считайте,--
Пожалуй, только в области смешной
(Мне не придумать ничего иного).
Я вижу, горе вас угрозой давит,
Так пусть же смех, не слезы, сказ мой славит:
Смех людям свойственней всего другого.
К стр. 401
Стерн... копировавший Раблэ. Приведенные ниже цитаты заимствованы из романа Лоренса Стерна "Жизнь и мнения Тристрама Шэнди" (1760--1767). До В. этого же вопроса касались уже А. Стапфер (1870), А. Флери и др.; впоследствии он послужил предметом специальных исследований, установивших общность приемов Стерна и Раблэ и множество текстуальных заимствований из "Гаргантюа и Пантагрюэля" в "Тристраме Шэнди" (см. Huntington Brown, Rabelais in English Literature, Cambridge Mass. 1933, p. 191--206).
К стр. 402
Bernier, Le Motte ux, Le Duchat, Marsy. Об этих "ключах" к Раблэ см. J. Fleury, I, р. 17--18.
К стр. 403
"Поцелуями" Jehan Second. Иоанн Секунд (1511--1536) -- автор эротической поэмы "Поцелуи", написанной по-латыни.
К стр. 404
легендарная биография Раблэ. Все, приведенные ниже анекдотические рассказы о Раблэ заимствованы В. из книги J. Fleury (vol. I, p. 105--109, 129--130). В., однако, более категорично отказывается верить в их правдоподобность. Выражение "quart d'heure de Rabelais" употреблено здесь в значении "момент расплаты", "неприятная, критическая минута" в жизни Раблэ.
К стр. 405
поп Амис немецких шуточных рассказов. "Поп Амис" -- поэма немецкого поэта XIII в. Штрикера, основанная на народных рассказах о проделках веселого и изобретательного попа Амиса. Амис спасается от козней епископа благодаря своим остроумным ответам на замысловатые вопросы, научает осла перелистывать страницы книги и произносить букву "а", накладывая между страницами сено, разъезжает на этом осле и дурачит людей. Цикл рассказов о попе Амисе находится в родстве с народными книгами о "Тилле Эйленшпигеле" и поэмой о Moрольфе (ср. Собр. соч., т. VIII, стр. 280, 305 и сл.).;
La Bruyère'у роман Раблэ представился неразрешимой загадкой. Отзыв Лабрюйера, заимствованный из книги J. Pleury (vol. II, р, 621), относится к 1688 г.; там же (р. 520--521) -- об отношении к Раблэ Лафонтена и Мольера.
я кончу двумя близкими к нам отзывами. Отзывы эти также заимствованы В. из книги J. Pleury (т. II, стр. 543, 553); отвыв французского критика Филарета Шаля (Chastes, 1799--1873) относится к 1828 г.; отзыв Ламартина взят из его "Cours familier de littérature" (Entretien XVIII, § 7).
К стр. 407
простой полигистор. Полигистор -- "всеобщий историк", универсальный, энциклопедический писатель.
К стр. 408
твердо помнили слова учителя. Один из заветов св. Франциска своей братии гласил: "Пусть неграмотные не заботятся об изучении грамоты".
классический garum. Ср. J. Fleury, vol. I, p. 68, который допуcкает неточность, повторенную и В. -- Garum'ом у римлян назывался соус? приготовлявшийся из маринованной рыбы (garus, или scomber).
К стр. 409
Ats parva Галена. Под названием "малой науки" (Ars parva, или Microtechnum) в средние века было известно одно из многочисленных сочинений Клавдия Галена (II в. н. э.), знаменитейшего после Гиппократа (IV в. до н. э.) врача древности, -- а именно очерки терапиж
Alcofribas Nasier, abstracteur de Quinte Essence -- Алкофрибас Назье, извлекатель квинт-эссенцпи.
К стр. 410
книжку пророчеств... волновавшую римлян -- "De-eversîone Europae" ("О разрушении Европы").
К стр. 412
Orlando Furioso -- "Неистовый Роланд" Лодовико Ариосто.
макароническим эпосом Folengo. Имеется в виду итальянская героикомическая поэма Теофила Фоленго "Масагопеа" (1517), осмеивающая рыцарство и средневековые церковные порядки.,
К стр. 413
Les grandes et inestimables chronica es. Перевод заглавия: "Великие и неоценимые хроники о великом и огромном великане Гаргантюа". Вопрос о том, кто мог быть автором этой анонимной книги (см. в статье В., стр. 416--418), в настоящее время решается именно так, как, в противоречии со многими из современных ему исследователей, В; решал в своей статье, высказывая убеждение, что "Раблэ -- не автор народной книги, которую желают ему навязать".
К стр. 416
экземпляр, описанный Брюнэ. Имеется в виду брошюра: Jacques-Charles Brunet, Notice sur deux anciens romans intitulés les "Chroniques de Gargantua" (1834) или его же Recherches bibliographiques et critiques sur les éditions originales de cinq livres du roman satirique de Rabelais" (1852).
К стр. 419
Параболы Алана Лилльского. "Параболы" Алана из Лилля (XII в.), ученика Абеляра. О грамматике Доната см. прим. к стр. 248.
Следовало затем чтение трактата Иоанна de Garlandia. Раблэ (кн. I, гл. XIV) приводит здесь большей частью вымышленные имена схоластов и их нелепых сочинений.
К стр. 428
Festina lente -- "спеши медленно" (латинская поговорка).
К стр. 431
Жану des Bntommeurs -- шуточная кличка в значении "забияка", "драчун".
impetum inimicorum -- нападение врагов,
К стр. 432
Вальтеры Аквитанские и Эльзаны. Герои средневекового эпоса. Вальтер Аквитанский -- герой германского эпического сказания о Вальтере и Гильдегунде. О монашестве Вальтера рассказывает новалезская монастырская хроника (около 1200 г.) на основании, повидимому, эпических сказаний. В. в своих лекциях по "Истории эпоса" (вып. II, 1885--1886, стр. 30) говорит следующее: "Весь этот рассказ отзывается эпическим стилем: богатырь, заканчивающий свои шумные, бранные дни в монастыре, явление довольно обычное в эпосе русском, немецком и старофранцузском. Так заканчивают свои дни Вольф-Дитрих. Вильгельм Оранский, Рено де Монтобан, Гедон, Даниил Игнатьевич и др." Неустрашимый монах Эльзан -- один из популярных героев немецкого эпоса, действующее лицо в цикле поэм о Дитрихе Бернском ("Бегство Дитриха", "Смерть Альфарта" и др.). Эльзан -- боец: вся его дружина состоит из монахов, носящих брони поверх монашеских ряс.