Леонид Андреев

Амфитеатров Александр Валентинович


   Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
   М.: "Интелвак", 2003
   

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

   I. Литературный Мейербер
   II. Некто в сером
   

I
ЛИТЕРАТУРНЫЙ МЕЙЕРБЕР

   В нескольких письмах, мною полученных, выражалось желание, чтобы я высказался о Леониде Андрееве и, в особенности, о "Жизни человека". Подчиняюсь этому желанию -- признаюсь, без особенного удовольствия. Писать о Леониде Андрееве с полною откровенностью,-- а иначе писать я не умею, да и зачем иначе писать? -- очень трудно, потому что талант его далеко еще не установился и полон гадательностей, объективное рассмотрение которых дает обильные данные к прогнозу и "за", и "против". Леонид Андреев -- еще фигура спорная, и писать о нем--тема полемическая. Знаю очень хорошо, что все "за" будут приняты громом рукоплесканий в веке, для которого Леонид Андреев -- молодой полубог, но очень боюсь, что некоторые мои "против" будут не поняты "идолопоклонниками" и даже, быть может, приняты за недоброжелательство литератора из старшего поколения к певцу и вождю поколения младшего. Утешаюсь, однако, в невеселой возможности этой тем соображением, что никогда в течение своей литературной карьеры я подобными недоброжелательствами не срамился, и каждая молодая сила, не исключая того же самого Леонида Андреева, всегда находила во мне восторженный отклик на все, что было в ней свежего, могучего, зовущего и ведущего вперед. Признаюсь откровенно, что по коренной склонности своей к публицистическому осмыслению художества, я лично в гораздо большей мере "горьковец", чем "андреевец". Я думаю, что по общественной целесообразности полное лиризма творчество Максима Горького, кончая "На дне", стоит не только одиноко в современной литературе, но и в старой имеет не много ровесников и товарищей. Шиллеровская сила, с которою захватил нас Максим Горький, до него пела полным голосом, хотя и совсем на другие тона и мотивы, только в романах Тургенева. Между Тургеневым и Горьким не было промежуточного беллетриста, чье творчество осуществляло бы так сознательно и одухотворенно стройную идеалистическую систему общественного строительства.
   Но был Шиллер и был Иоганн Вольфганг фон Гёте, был Тургенев и "был" Лев Толстой, есть Максим Горький и есть Леонид Андреев. Вопрос противопоставления во всех этих парах выражается, конечно, не наивным: "Кто лучше?" "Вильгельм Телль" стоит "Фауста", без "Отцов и детей" русская культура невообразима еще в большей мере, чем без "Войны и мира", а гг. Горький и Андреев разорвали симпатии читающей современности, словно материю какую-нибудь, почти поровну надвое, и в то же время сохранили поразительную параллельность влияния.. Они несоединимы, но и немыслимы один без другого, общество должно напитываться ими обоими -- порознь, но одновременно и в тайне к общей цели. То же самое было и с теми историческими парами, что помянул я выше. Один остроумный критик, не любящий ни Горького, ни Андреева, язвительно заметил в недавнем письме ко мне, что их постоянное сочетание напоминает ему бывшие когда-то в большой моде статуэтки для камина -- "Эльзас и Лотарингия". Но уж если вспоминать о статуэтках, то есть сближение более родственное: кому же не знакомы, на лотках бродячих формовщиков гипсовые Шиллер и Гёте в их символическом объятии?
   Параллелями своими я совсем не хочу сказать, что считаю Горького Шиллером, а Леонида Андреева Гёте или Толстым. Дело сейчас не в стихии, не в силе природных дарований, но в том, какой путь они, таланты природные, избирают. И есть пути Шиллера, Тургенева, Горького. И есть пути Гёте, Толстого, Леонида Андреева. Каждый талант избирает и должен идти по тому пути, который ему родствен. И критиковать писателя мы можем и имеем право только с той точки зрения, насколько правильно, прочно, успешно и достойно оправдывает он свое движение по избранному пути. Всякая иная критика, называющая -- пиши то, а не это, и так, а не этак,-- есть насилие. Нельзя требовать от Леонида Андреева: будь Максимом Горьким! -- как нельзя требовать от Максима Горького: будь Леонидом Андреевым. Под пером Шиллера "Фауст" вышел бы сантиментально-пылким оратором за права человечества,-- пожалуй, с трибуны конвента, даровавшего автору "Разбойников" права французского гражданства. Под пером Гёте подвиг Вильгельма Телля никого не зажег бы революционным огнем, пропитавшись строгим холодом философского обобщения, олимпийскою божественностью высшего разума, став не более как явлением той великой мировой механики, пред призраком которой упал ниц испуганный Фауст, когда осмелился вызвать в магический кабинет свой мощного Духа земли.
   Оставим в покое тени Гёте и Шиллера и, удаляясь от них, перевернем наш бинокль, посмотрим с широкого стекла в узкое. Тогда обнявшиеся фигуры пропорционально уменьшаются, и мы -- в современности, с Андреевым и Горьким. И Леонид Андреев протягивает нам своего "Фауста" -- "Жизнь человека". Дар приятный, хотя, быть может, слишком щедрый, потому что, это-то уже наверное,-- чересчур спешный.
   Сколько ни читал я Леонида Андреева, всегда,-- за исключением "Губернатора" и некоторых старых рассказов,-- закрывал книгу с тем впечатлением, что этот превосходный и мощный талант слишком рано использовал тему, постучавшуюся в его голову,-- голову очень умную, богатую мыслью и замыслом, кипящую образами, но прямо-таки физически еще не дозревшую до известных границ правды и опыта житейских, а потому вынужденную выдумывать временные драпировки, освещения и эффекты, которые скрасили бы пятна и прорехи, обусловленные именно этою недозрелостью. И прорехи, пятна, недоговоренности, требующие бутафорских закрае,-- сдается мне,-- отлично чувствуются самим автором, потому что он -- хотя недоразвившийся, неустановившийся, далекий от того, чтобы определиться, но настоящий, чуткий, глубокий художник. Бывают произведения, в которых сразу видишь, что претензия выше авторских сил. Но у Леонида Андреева вы никогда не чувствуете органического превосходства замысла над средствами. Напротив, за какую бы тему он ни взялся, вы также сразу видите истинно львиную хватку и -- если результаты не всегда оправдывают начинание, то лишь потому, что львенок еще не вырос в льва. В германском эпосе есть чудесная сказка о царевиче, которого взял на воспитание великан. Год за годом кормил великан питомца грудью своею и каждый год испытывал его силу. По истечении первого года царевич вырвал с корнем дуб в один обхват толщины; после второго года -- дуб в два обхвата, после третьего -- в три... "Ну,-- сказал тогда великан,-- больше незачем тебе кормиться, ступай куда хочешь, теперь тебе ничья сила не страшна..." Собственно говоря, если бы между Львом Толстым и Леонидом Андреевым были прямые отношения учителя и ученика, эта сказка отлично могла бы символизировать их обоих. Потому что, как бы ни проклинала графиня С. А. Толстая Леонида Андреева и как бы ни отрекался от духовного родства с ним старый Лев, но Леонид Андреев именно "Леонид": законный духовный "сын Льва", воспитанный литературною манерою Толстого, прямой наследник его психологической смелости и богатырского удара. Леонид Андреев -- не только ученик-питомец Толстого вообще, но даже специально Толстого предпоследней манеры, Толстого девяностых годов. Он вылился из "Крейцеровой сонаты". Если бы каким-либо случаем с последней исчезло имя автора, то лет сто спустя историческая критика могла бы спорить, кому принадлежала "Крейцерова соната": заходящему солнцу Толстого или восходящему солнцу Андреева. В своих недавних статьях о Толстом я уже указывал растяжимость его пятидесятилетнего влияния, отражающегося на литераторах-потомках никогда не целиком, но частями, периодами-полосами. Без "Крейцеровой сонаты" немыслим Леонид Андреев, без "Войны и мира" немыслим Куприн. В "Поединке" он сын толстовской молодости, как Леонид Андреев -- сын первой толстовской старости, еще не успевшей переварить своего отчаяния в человечестве. Леонид Андреев вышел из "Крейцеровой сонаты" Льва Толстого, но не пошел за Львом Толстым в "Воскресение".
   Итак, первая беда Леонида Андреева -- что, успев вырастить силы свои лишь на дуб в один обхват, он, обыкновенно, преждевременно атакует дубы трехобхватные, а то и потолще. Огромной ошибки этой не избежала и "Жизнь человека". Несмотря на колоссальный успех этой сенсационной пьесы, которому много содействовали нелепые запрещения цензуры, я беру на себя смелость предсказать: будет время, когда Леонид Андреев не только пересмотрит и перередактирует свою "Жизнь человека", но, быть может, даже зачеркнет большую часть ее, чтобы написать заново. Потому что силе, приступившей к этому огромному замыслу, недостало прежде всего именно возрастного ценза.
   Мои читатели хорошо знают, что я не поклонник символических форм литературных. Для того чтобы оправдать символическое обобщение, нужна сила, по меньшей мере, Ибсенова реализма,-- иначе впечатление увязает в отвлеченной риторической дидактике, всегда туманной, зыбкой, скучно и назойливо переливающейся в двусмыслиях и разнотолках. Реализм наблюдения, как у Ибсена, или реализм воображения, как у Байрона, одинаково могут сделать правдоподобною и осязаемою даже сцену вне времени и пространства. Но если мы проследим символику Ибсена, то увидим, что "трагедии страсти" он начал писать, уже сам перевалив за шестьдесят лет ("Джон Габриель Боркман"). Байрон, скончавшийся тридцати семи лет от рода, типически молод и прекрасен в своих мистериях, и как Каин, и как Люцифер, он ужасно плох, когда костюмируется семидесятилетним Марино Фальери или Вернером. Гёте писал первую часть "Фауста" отрывками почти двадцать лет и, закончив ее в пятидесятилетнем возрасте, покинул своего героя не более как зрелым мужем на целую четверть века. Пожилые годы и старость Фауста он решился рассказать миру лишь почти восьмидесятилетним стариком... Единственная успешная трагедия старости, рассказанная молодым человеком,-- "Скупой рыцарь" Пушкина. Но, во-первых, Пушкин есть Пушкин, а во-вторых, возраст в "Скупом рыцаре" -- сторона эпизодическая; прежде всего, это "трагедия господствующей страсти". Между тем "Жизнь человека", претендующая на гораздо более широкие обобщения, чем "Фауст",-- последний все-таки германски-национален, тогда как "Жизнь человека" желает быть пригодною "для всего земного шара и еще нескольких мест",-- представляет собою плод мысли и опыта человека, едва тридцатилетнего, и нельзя сказать, чтобы изведавшего до дна полноту и глубину жизни. И вот тот искупительный реализм наблюдения и воображения, о котором я говорил выше, реализм Ибсена, Байрона, Гёте, несомненно присущий в очень значительной мере и Леониду Андрееву, обрывается у последнего приблизительно в той же самой возрастной предельности. До тех пор, пока Человек Леонида Андреева -- юноша, не вступивший в деятельную жизнь, поэзия символов, сплетающих поэму, искренна, естественна, правдоподобна, увлекательна. Вся сцена веселой бедности Человека и Жены его прелестна, потому что в ней чувствуется недавно пережитая и прочувствованная богема, полная бодрых лишений и Наполеоновых упований под чердаком: Мюрже и Пуччини, прошедшие горнило русской реалистической фантазии. Но Человека в деятельности Леонид Андреев не показал нам вовсе, а на "Балу у человека", в "Несчастии человека", в "Смерти человека" Человек -- не более как все тот же юноша, выраженный стариком и рассудочно поставленный в условия театральных стариковских шаблонов. Молодой талантливый бас, исполняющий роль Марселя или Сен-Бри, а потому нацепивший седой парик и бороду и намазавший черным карандашом морщины по гримированному лицу. Но кончится акт, упадет занавес, грянут аплодисменты, и пред публикою вместо старика весело улыбнется молодое лицо счастливого дебютанта, очень гордого тем, что он красиво притворялся стариком, хотя и гремел по театру совсем не стариковским басом. Рассказать старость Человека по-стариковски Андреев еще не сумел. А между тем в старости -- весь трагический фокус "Жизни человека". До старости "Жизнь человека" -- только драма. Потому, что до старости она -- борьба, и только старость -- победа и откровение Фатума, презирающего всякую борьбу и не ведающего пощады к обессиленному, изжитому организму. Не сумев написать голоса старости, Андреев отнял у своего человека трагедию жизни. А насколько не удались ему эти полоса,-- сравните-ка их с воплями настоящей старости Ибсена в "Боркмане" или -- еще лучше и всего ужаснее -- в "Стихотворениях в прозе" Тургенева... Тогда вы услышите разницу действительных криков и визгов разбитой и неисправимой жизни, падающей в темь могилы, от красивых нот баса, который изображает умирающего старца. В "Боркмане", в предсмертных трепетах струсившего Тургенева звучит настоящая трагедия старости, в "Жизни человека" -- только ее опера. Смерть берет стариков проще, а потому и много страшнее, чем рисует Леонид Андреев.
   -- Где мой оруженосец? Где мой меч? Где мой щит? Я обезоружен! Скорее ко мне! Скорее! Будь прокля...
   Разве это -- голос умирающего? Это -- эффектные ферматы на верхних нотах, даже с авторскою ремаркою: "После каждой короткой фразы короткая, но глубокая пауза". Это -- смерть Валентина:
   
   Маргарита!
   Проклинаю!
   Ты умрешь позорной смертью...
   Я умираю, как храбрый солд...
   
   Предсмертные идеи Человека в виде старух кружатся около угасающей жизни, под "мотив музыки, что играли на его балу".
   "Напомните ему -- Как богато! Как пышно! -- Ты помнишь, как играла музыка на твоем балу? -- Кружились танцующие, и музыка играла так нежно, так красиво!.. -- Ты помнишь? -- Как богато, как пышно! -- Как светло! -- Ты помнишь? -- Ты сейчас умрешь, а ты помнишь? -- Ты помнишь? -- Ты помнишь? -- Ты сейчас умрешь, а ты помнишь?" И так далее.
   Это очень красиво, звучно, музыкально. Пожалуй, даже слишком музыкально, потому что бесконечное и навязчивое "ты помнишь?" уводит мысль вашу к тем обязательным реминиссансам, которыми в последних актах опер умирающая или сумасшедшая героиня характеризует возвращающеюся мелодией первых актов, что "nessum maggior dolore chse ricordorsi del tempo felice nella miseria" {"Нет большего горя, чем воспоминание о счастливом времени нищеты" (ит.).}. Так Маргарита в тюрьме напевает вальс, под звуки которого она встретилась с Фаустом, Манон Леско слышит звуки своей первой песенки, Кармен погибает от ножа Хозе под широкий разлив своей роковой мелодии. Музыкальный аккомпанимент, который понадобился Леониду Андрееву для полноты эффекта, довершает это впечатление оперного лейтмотива.
   Когда-то Базаров умолял молодого Кирсанова: "О, друг мой, Аркадий Николаевич, не говори красиво!" Если чрезмерно красивое говорение нарушает правду жизни, то еще более резким диссонансом разногласит оно с правдою смерти. Принята "условная ложь", что все знаменитые люди, умирая, произносят какую-либо красивую фразу, символизирующую их житейский итог. Ну, знаменитое "света, больше света!" умирающего Гёте, что ли. Человек Леонида Андреева необыкновенно щедр -- articulo mortis {На смертном одре (лат.).} -- на слова, подобные металлу звенящему. Мы только что их слышали: оруженосец... меч... щит... Но у Болеслава Пруса есть великолепный сатирический рассказ. Умирает великий польский поэт и -- молчит. Смерть его неизбежна; родня, друзья, редакция примирились с необходимостью потерять великого человека и -- все ждут, что-то он скажет на краю могилы. А он молчит. Наконец -- consummatum est {Свершилось (лат.).} -- умер. Доктора, принесшего в редакцию роковое известие, прежде всего интервьюируют: "Его последние слова?" Врач шепчет что-то на ухо редактору,-- тот отступает с кислою физиономией: "Этого нельзя печатать! В такой момент, и..." В конце концов, соединенными редакционными силами, мастерят романический некролог: "Дух великого поэта отлетел. Его последним словом было: "Передайте мою любовь зеленым полям моей родины", или что-то в этом роде, не помню точно, как у Пруса. Публика очень довольна, утирает умиленные слезы. И только фельдшер, остававшийся при покойном до последнего издыхания, с изумлением бормочет себе под нос: "Ну и врут же эти газетчики. Словно я не слыхал своими ушами, как он проворчал: "Черт бы побрал сосиски в "Золотой утке"... с них-то все и началось!"
   Художественная реализация смерти благодаря Льву Толстому, Достоевскому, Тургеневу, Чехову использована русскою литературою так подробно и глубоко и заложила в нас такие трезвые и строгие восприятия, что я,-- должен сознаться,-- при всей внешней эффектности "Смерти человека" испытывал, ее читая, самое неприятное впечатление предвзято повапленной декорации и театральной инсценировки... "О, друг мой, Аркадий Николаевич, не умирай красиво!" Ибо -- красивая смерть -- это заказ Гедды Габлер Эйлерту Левборгу: "Увенчанный листьями винограда и -- красиво! в висок!" А на деле-то оказывается, что не увенчанный листьями винограда, но в ссоре с публичною девкою, и совсем не в висок, а в брюхо... "Прекрасное все вянет в пышном цвете, таков уцел прекрасного на свете!"
   Величайший русский реалист, Антон Павлович Чехов сказал однажды не то Куприну, не то Бунину:
   -- А любите вы Алексея Толстого? вот человек! Как надел однажды оперный костюм, так и проходил в нем всю жизнь свою.
   Леонид Андреев всей своей жизни в оперном костюме не проходит. Ручательством тому -- целый ряд великолепных и глубокомысленных рассказов, во главе которых я ставлю "Губернатора", вещь, достойная занять в литературе русской место рядом с "Скучной историей" Чехова и "Смертью Ивана Ильича" Толстого. Но любовь и тенденция к оперности у Андреева имеются и представляют собою едва ли не самую досадную сторону его дарования. Притом -- к оперности специальной, романтической, то есть из оперных оперной. Очень хорошо помню, что, когда я прочитал "Жизнь Василия Фивейского" -- заключительную бурю с непроизвольным звоном колоколов, паническую давку перепуганного народа, опрокинутый гроб и хохот идиота над выпавшим мертвецом, бегство и смерть сумасшедшего преступного священника,-- я невольно вслух воскликнул:
   -- Но это же -- финал Мейербера!
   Именно Мейербера, а никого другого -- с его тонким, холодным, рассудочным и расчетливым нагромождением эффектных контрастов и бьющих по нервам, планомерных неожиданностей. Вакханалия -- на кладбище: пляшут грешные монахини в развалинах проклятого монастыря. Любовный дуэт -- на фоне выстрелов Варфоломеевской ночи. Мать -- нищая присутствует при коронации Пророка и отрекается от него под ножами анабаптистов.
   Леонид Андреев распоряжается своим словом совершенно так же, как Мейербер распоряжался звуками, с тою же пестротою громадного и шумного оркестра, с теми же прыжками от pianissimo к fortissimo {От очень тихого к очень громкому т.).}, с тем же зловещим грохотом ударных инструментов и громом, и ревом меди, с теми же хоралами на фоне оргий и оргиями под сводами храмов, с тою же сладкозвучностью -- по востребованию, и жесткою грубостью, даже вульгарностью -- аккурат когда надо. Та же интересная декоративность, те же пестрые костюмные массы, та же любовь вводить мелодраму в жизнь и оживлять мелодраму. Мейербер как дитя и ученик своего века, напитанного романтизмом в "неистовом" французском толковании, как человек школы Виктора Гюго со братией, оставался царем оперной музыки почти тридцать лет, а почетное историческое место в ней и до сих пор сохраняет: "Гугеноты", "Пророк" и даже "Роберт-Дьявол" еще далеко не сошли с репертуара. Таким образом, он пережил своих литературных сотоварищей, давно уже забытых романтических эффектеров, как д'Арленкур, Эжен Сю, Альфред де Виньи, и художников, гордившихся титулом "поэтов ужаса", как Деларош, Ари Шеффер и т.д. Пережил настолько, что надо сознаться: вспомнить этого блестящего музыканта для выяснения личности и творчества такого крупного литератора, как Леонид Андреев, оказывается куда более кстати и выразительнее, чем проводить параллели между Леонидом Андреевым и писателями-сверстниками Мейербера, не исключая даже молодого Виктора Гюго. Кто помнит какого-нибудь "Гана Исландца"? кто знает "Бюг Жаргаль"?
   Едва ли не все критики Леонида Андреева, не исключая наиболее страстных его поклонников, отмечают, как природный дефект его творчества, некоторый тайный холод его вдохновений. В том, к слову сказать, глубокая разница его с Максимом Горьким. Горький способен писать и часто пишет очень плохие вещи, совершенно чуждые той художественной изобразительности, которою так завидно богат Леонид Андреев, но холодных вещей у него нет, и холодно писать он не умеет.
   Этот внутренний холод, эта тайная рассудочность творчества, слишком хорошо понимающего, на какие вкусы оно работает, также роднит Леонида Андреева с Мейербером, принявшим как раз за то самое немало бичей и скорпионов от Роберта Шумана и Рихарда Вагнера и язвительнейших насмешек от своего друга-врага Генриха Гейне. Помните: "Beyer, Meyer, Meyerbeer?" и т.д. Оба они -- и Леонид Андреев, и Джиакомо Мейербер -- счастливо одарены редкою красочностью, исключительно пятнисты -- по бедному и тощему рисунку, слабость которого они сами чувствуют не только хорошо, но даже, может быть, преувеличенно, потому что изо всех сил стараются погасить его ординарные линии в ослепительном блеске колорита. Оба любят поэтому романтический бред, призрак, галлюцинацию, встающих из гроба мертвецов, дьявольские тени и сатанические ситуации. Оба -- реалисты лишь поскольку им удобно, нисколько не церемонятся с "низкими истинами" реализма, как скоро таковые им некстати. Оба напоминают тех художников, которые не в состоянии хорошо срисовать чернильницу, стоящую перед ними на столе, но способны лист за листом набрасывать изумительнейшие и остроумнейшие кроки "из головы" -- как раз в духе времени и даже иногда еще на полчаса вперед, встречаемые с распростертыми объятиями во всех смышленых художественных журналах и таковых же магазинах.
   Подобно тому, как в романтической опере не заботились о том, чтобы характеризовать героя действием, но прямо предполагалось, что -- раз он тенор -- значит, благороден, великодушен, и публика приглашается ему симпатизировать, так и Леонид Андреев нисколько не позаботился о том, чтобы оправдать житейский успех и житейское падение своего Человека каким-либо фактическим фоном, какою-либо наглядностью деятельности. Когда перед вами исповедует мировую тоску свою Фауст, имеющий право рекомендовать себя:
   
   Habe nun -- ach -- Philosophie,
   Juristerei und Medicin
   Und, leider, auch Theologie
   Durchaus studirt mit grossem Bemtihn, * --
   * Я познал -- ах -- философию,
   Юриспруденцию и медицину,
   И, к сожалению, даже теологию
   Изучал с очень большим усердием (нем.).
   
   трагическое обобщение в нем великого краха культурного настолько очевидно, осязательно, значительно, ясно, что никому и в голову не может придти сомнение, удачно ли поступил Гёте, выбрав именно Фауста вечным символом ликвидации метафизического мировоззрения. За сумасшедшим Лиром проясняется монолог о правых и виноватых, без которого его история была бы лишь анекдотом о семейных несчастиях старого, выжившего из ума короля. За убийством Авеля Каином -- стоит комментарием могучий полет Каина на крыльях Люцифера. За мучениями слепого Эдипа толпятся убитый Сфинкс, тень Лайоса, ненависть Аполлона, кровосмешение, вражда индивидуальности с духом polis'а {Города-государства (лат.).}. Но -- что такое Человек, к которому требует всеобщего внимания Леонид Андреев и изящною силою своих красивых словосочетаний добивается внимания? Говорится в пьесе, будто он гениален. Но о гениальности его приходится верить на слово автору и жене Человека: в периоде гениальности Человек ничем не характеризован, это -- пустое место. С легкой руки "Строителя Сольнеса" Человек произведен Андреевым в архитекторы. Выбор профессии -- нельзя сказать, чтобы удачный для целей Андреева, потому что архитектурный талант -- в практической жизни один из надежнейших в смысле житейского обеспечения; прикладной характер его -- ручательство, что, раз обладатель его попал на рельсы успеха, то будет катиться по ним до конца дней своих, если не в нравственном, то в материальном благополучии. Разве что собьет его с колеи какая-нибудь совершенно посторонняя, не профессиональная катастрофа, как было, например, с трагическим и таинственным Витбергом, другом Герцена, первостроителем московского храма Спасителя. Но ведь цель пессимистической пьесы Андреева -- передать ужас роковых последовательностей жизни, а совсем не пугать зрителя исключениями катастроф. Так что почему богатый, прославленный, великий архитектор делается нищим, забытым, униженным стариком -- это опять-таки мелодраматическая тайна. Обыкновенно так не бывает. Разве уж у Человека подряд сто домов развалилось либо он проворовался настолько скандально, что все от него отвернулись. Но о скверном архитекторе или строительном воре не стоит сочинять поэмы, имеющей обобщить собою смысл жизни человеческой. Ибо -- "Человек -- это ты, я, Наполеон, Магомет... человек -- это звучит гордо!" Уж какая же "гордость" в архитекторе, ежели он кирпичной кладки цементировать не в состоянии или фальшивые сметы представляет? Да и несправедливо было бы, потому что немало и таких архитекторов, которые умеют строить дома прочно и не крадут. Строитель Сольнес -- архитектор символический. Я не люблю этой пьесы Ибсена, но понимаю, почему автору необходимо было, чтобы Сольнес был непременно строитель, почему Сольнес сперва строил только церкви, а потом стал строить только жилища для людей -- "с высокими этакими башнями". Но почему Человек Андреева -- архитектор, а не адвокат, не врач, не писатель, не купец,-- это безразличная загадка. Он с равным удобством мог бы принадлежать любой из свободных профессий. Это-то надо оговорить, что свободной "Жизни человека" чуждо какое бы то ни было отношение к государственной идее, действие пьесы поставлено не только вне времени и пространства, но и вне каких-либо исторических форм общежития. И, в конце концов, читателю "Жизни человека" становится решительно вее равно, архитектор ли Человек или кто другой.
   Это страшно обесцвечивает типическую силу пьесы. Фауст, лишенный своей учености, Лир, если он не король, Дон Жуан, разжалованный из испанского гидальго в рижского бюргера, не сказали бы миру литературными образами своими и половины того, что говорят теперь. Нельзя лепить идею без формы. Идея абстрактна, но явление конкретно. И если Человек -- архитектор, то гений архитектуры должен говорить в нем, как в Фаусте -- гений метафизической философии, в Лире -- контраст королевского величия с бесчеловечно униженным старчеством, в Дон Жуане -- южный дух любовных достижений, пламя рыцарства и гордый бунт греха против уставов, наложенных на плоть моральными соглашениями общества и церкви. Но гений архитектуры безмолвствует в архитекторе Андреева и потому абстракция, оставшись без конкретной формы, не выливается ни в архитектора, ни во всечеловека. Как поговорка определяет: на кота -- широко, а на собаку -- узко. И так как профессии, приданной Человеку Андреевым, все-таки читатель уже не забывает, то, в конце-концов, она лишь ненужно вносит в торжественное, порою даже напыщенное несколько течение поэмы элемент принижающей будничности... Острят же шутники, что Андреев напрасно писал такую длинную пьесу, потому что ее основная идея с тою же полнотою, но гораздо короче выражена в знаменитой эпитафии на могильном кресте московского Ваганьковского кладбища:
   
             з
             д
             е
             с
   погребено тело
                       ах
                       тих
                       тех
                       то
                       ра.
   
   Поэма роковой последовательности, то и дело сбивается в исключительность и случайность. Возьмем "Несчастие человека": потеря единственного сына, убитого камнем какого-то хулигана. Что говорить, утрата детей,-- один из самых жестоких ударов, какие упадают на голову потомков Адама и Евы. Но чтобы такими утратами решалась человеческая жизнь, даже чтобы ими определялась религиозность в человеческом быту,-- это все-таки исключение, а не правило. Будь оно правилом, не существовало бы и рода человеческого, потому что еще Адаму с Евою пришлось бы зарыдаться до смерти на могиле Авеля в отречении от Каина. Плач о детях гремит в мире с тех пор, как человек в нем появился. Но -- primos deos fecit timor {Страх создал первых богов (лат.).} -- и плач родителей, лишенных детей, не разрушил религий, выстроенных эгоистическим страхом. Наиболее во всем мире чадолюбивый народ -- евреи -- оставили нам и в истории, и в эпосе своем глубоко продуманные образы страстных родителей, обреченных несчастию переживать любимых детей своих: Иов, Давид, Иевфай, мать Маккавеев... и нет, это не так! Катастрофичность потери потомства,-- наличность которого, вдобавок, у евреев религиозный символ Божьей милости не только к данной семье, но и ко всему Израилю,-- рисуется в Библии ужаснее, чем где-либо, но все же она -- еще недостаточная сила, чтобы вырвать из уст Иова монолог, подражанием которому разражается Человек Леонида Андреева... Конечно, "плачет Рахиль о чадах своих и не может утешиться", но Иов твердит: "Бог дал, Бог и взял, будь благословенно имя Господне", Давид рыдает, покуда ребенок умирает, но осушает глаза, как скоро ребенок умер. Крушением деторождения не исчерпывается бытие человеческое, и ни жизнь, ни мысль Фауста не кончились в трагической гибели Эвфориона. И почему у Человека только один сын? Это редкость в долгих браках, заключенных в ранних годах. И почему сын Человека так молод, когда родители его так стары? Неужели Человек и Жена Человека в любовном союзе своем сдерживали половое влечение и ждали, подобно французским буржуа, покуда они доработаются до такого-то вклада в банке и до такой-то ренты? Нет, конечно: "Игрушки куплены еще в то время, когда мы были бедны. Жаль смотреть на них: такие это бедные, милые игрушки". Сын был спутником Человека в бедности, в богатстве и опять в бедности. Если смерть сына застигает Человека и Жену его белыми как лунь, сморщенными стариками, то единственному сыну их почти неестественно быть моложе 30 лет. Так что невольно догадываешься, как посмотришь пристально, что седины эти -- опять-таки парики и наклеенные бороды, а морщины -- линии от черного карандаша. Таким образом, "мальчику" нужны "золотистые кудри", любовь к сладкому и еще недавние сравнительно детские игрушки исключительно для трогательного контраста с сединами и морщинами кончающих жизнь людей, для нежной пасторали в соседстве реквиема. Литературный Мейербер верен себе и очаровательно захватывает публику трогательною балладою о картонном кивере, scherzo {Скерцо (ит.); вокально-инструментальная пьеса веселого характера.} о старом красноносом паяце и т.д. И затем, в обычной быстрой смене впечатлений сразу две молитвы -- прелестная, замечательно стильно сделанная, искренняя молитва матери, подобная смиренному голосу байронова Авеля, и резкая молитва отца, в которой звучит эхо протестующей молитвы байронова Каина, требование религиозной конституции от Бога -- в ровнях с Богом. И -- на заднем плане -- несменяемый фон вечной, торжествующей абстракции: "Некто в сером".
   

II
НЕКТО В СЕРОМ

1

   Сорок пять лет тому назад в одном дворянском доме Орловской губернии спорили старик и молодой, кто мыслит лучше. Старик горячился и выходил из себя. Молодой был спокоен. Он говорил:
   -- Мы действуем в силу того, что мы признаем полезным. В теперешнее время полезнее всего отрицание -- мы отрицаем.
   Старик испугался.
   -- Всё?
   -- Всё.
   -- Как? Не только искусство, поэзию... но и... страшно вымолвить...
   -- Всё,-- с невыразимым спокойствием повторил молодой.
   Слово, на котором споткнулся язык Павла Петровича Кирсанова: "Страшно вымолвить"! -- и которое ничуть не нарушило невыразимого спокойствия Евгения Васильевича Базарова -- настолью, что он и подчеркнуть его особо в отрицании своем не нашел нужным,-- было слово "Бог". И -- одному мировоззрению слово это было "страшно вымолвить", а другому оно было ничуть не страшно, потому что совершенно не нужно.
   Павел Петрович Кирсанов,-- конечно, очень плохой представитель и апологет мировоззения, которое он должен был защищать. И сам-то он, небось, смолоду, воспитанный каким-нибудь французом, учеником энциклопедистов, скептически потерся и около деистов с пантеистами, и красиво богоборствовал с романтиками байроновой школы, и, как Пушкин, брал уроки "чистого афеизма", а, может быть, даже и сочинил какую-нибудь "Гавриилиаду". "Страшно вымолвить" стало на старости лет, в юных годах язык -- ничего, легче поворачивается. Старик Зосима из "Братьев Карамазовых", протопоп Туберозов из "Соборян", Платон Каратаев или княжна Марья из "Войны и мира" были бы на месте Павла Петровича более кстати и цельнее. В "Карамазовых" есть удивительно злой (особенно тем, что он вложен в глумливые уста Федора Павловича, "езопа", "пьерро") анекдот о Дидро, которого митрополит Платон будто бы встретил как атеиста крестным знамением и пресловутым текстом: "Рече безумец в сердце своем: несть Бог".
   Вот этот текст и способность уверенно повторить его, действительно, определяют мировоззрение -- и именно с тем же торжественным и победным признаком "невыразимого спокойствия", какого не доставало Павлу Петровичу Кирсанову и с каким противоположное материалистическое мировоззрение заявляет свою готовность отрицать все.
   В вопросе о Боге есть только две спокойные, недвижные точки -- два полюса. Или совершенное Его признание как мировой необходимости, со слепою преданностью провиденцидальной воли, или такое же совершенное и конечное отрицание с твердым убждением, что Он не нужен в механизме мира.
   -- Бог? Вот, государь, гипотеза, в которой я никогда не встречал надобности! -- отвечал знаменитый Араго на вопрос Наполеона I,-- человека, который, наоборот, любил повторять, что если бы Бога не было,-- пришлось бы его выдумать.
   Недвижны и прочны религиозно только убежденные крайности.
   Или -- царь Давид, Гиллель, Лютер, протопоп Аввакум, старец Зосима, Платон Каратаев, княжна Марья.
   Или -- Араго, Сеченов, Добролюбов, Базаров, Антон Чехов.
   Между крайностями -- вечные течения, будто встречное падение двух могучих рек. Борения и компромиссы, победы, поражения и мирные договоры на соседство и совместное владение при условиях взаимной терпимости. Богоборство и богозаступничество. Богоборцы и боголюбцы.
   Классическим периодом богоборства были конец XVII, XVIII и начало XIX века. Они добили католицизм и теократическое начало, смертельно раненные еще в реформации. К половине XIX века материалистические учения на устоях положительных наук достигли исполинского развития, которое, оправдывая остроту Араго, остановили в обществе воинствующую динамику богоборства как уже бесполезную. Отрицание сделалось силою статическою, "невыразимым спокойствием", столь уверенным в своей непоколебимой правде, что даже не нуждается дальше бороться и тратить время на формальную победу. "Природа -- не храм, а лаборатория, и человек в ней -- работник". Материализм стал строить свой новый логический мир, совершенно устраняясь от полемик с провиденциальным наследием старого. Как некогда церковь объявляла безумцами атеистов, так теперь материализм с чисто научным любопытством классифицировал нервные эпидемии Лурда, Лорето, изъяснил чудеса стигматизации и, не препятствуя никаким религиозным чудесам, упорно требовал дезинфекционных и санитарных мер для толп, чудесам поклоняющихся.
   Может быть, нигде торжество позитивного мировоззрения не было так ярко и эффектно, как в русской интеллигенции. Во всяком случае, едва ли где-либо еще оно имело таких блестящих литературно-публицистических популяризаторов и пропагандистов, а потому и едва ли где имело столь удивительно широкий и властный захват и глубокое проникновение. Нигилизм Базарова стал историческим символом для русских молодых поколений во всех литературах земного шара. И Россия -- единственная страна, в которой материалистическое мировоззрение, уже в первом приявшем его поколении умело и успело создать свою новую эстетику, а во втором -- оправдало и освятило ее нарождением такого исключительного художника, как гениальный Антон Чехов, последовательнейший материалист-наблюдатель и разлагатель, какого имели европейские литературы XIX века. Влияния марксизма через рабочий класс передали материалистическое мировоззрение и в народную глубь. Васька Пепел допрашивает Луку, в котором сгоряча и по близорукости первая критика чуть было не увидела второго толстовского Акима:
   -- Слушай, старик: Бог есть? Лука молчит, улыбаясь.
   -- Ну? Есть? Говори...
   Лука (негромко). Коли веришь, есть; не веришь, нет... Во что веришь, то и есть.
   Пепел. Та-ак... Значит...
   Значит, выдвигай вперед свою личность, ставь себя человеком между людьми и будь свой высший суд, равно чуждый и мистических страхов, и мистических упований. Русский XX век воскресил эдоническую философию -- мораль и совесть великого Эпикура, первого, кто доказал, что человеческая добродетель -- продукт человека же такого, как он есть, в его вечной материальности.
   Вместе с тем Россию же надо признать и классическою страною войны против материализма. Не говоря уже о реакции церковно-госуцарственной, ополчившейся на материалистические учения по причинам политическим, не говоря уже о рептилиях этой реакции в науке, литературе и искусстве, мистические темноты славянской души выдвинули в русском обществе целый ряд талантливых литераторов, художников, философов, ораторов, даже естествоиспытателей, которые искренне считали и считают необходимою борьбу не на живот, а на смерть, с реалистическим пониманием вещей и старательно воскрешают в умах соотечественников своих угасающее пламя провиденциальной веры. Имена Ф.М. Достоевского, Л.Н. Толстого, К.Н. Леонтьева, B.C. Соловьева достаточно определяют это движение, разностороннее и разновидное. В конце XIX векамистическое движение русской мысли сделалось в интеллигенции русской своеобразною модою духовного аристократизма или, по крайней мере, аристократничанья. Нельзя сказать, чтобы оно создало каких-либо властителей дум и царей мысли народной, но нельзя и отказать ему в наличности идейных князьков и графчиков, что ли: Д.С. Мережковский, В.В. Розанов, Н.М. Минский, Булгаков, Бердяев и т.д. Сюда же надо отнести возрастающее влияние передового духовенства с такими яркими вождями, как, например, о. Григорий Петров или архимандрит Михаил.
   Однако никто из этих мистических мыслителей и писателей и не хотел, и не мог стать на полюс абсолютной религиозности, который свойствен Зосимам, княжнам Марьям, Платонам Каратаевым. Все это -- не апостолы,-- люди с органической или благоприобретенною потребностью в религии, которым, прежде всего, хочется доказать самим себе, что потребность эта в них не случайна, но логична, естественна и необходима, что она есть общий голос человечества, еще заглушённый в других, но в них уже проснувшийся. Поэтому религиозное мышление их выливается всего чаще в формах бесконечной публичной исповеди либо полемического словопрения между собою и с некоторыми нетерпеливыми реалистами, охочими поднимать их боевые перчатки. Все это -- разного образа, но общего подобия Шатовы из "Бесов" Достоевского. Помните грозную беседу Шатова со Ставрогиным о "зайце":
   -- Чтобы сделать соус из зайца -- надо зайца, чтобы уверовать в Бога -- надо Бога... Скажите мне: ваш-то заяц пойман ли аль еще бегает?
   -- Не смейте меня спрашивать такими словами, спрашивайте другими, другими! -- весь вдруг задрожал Шатов.
   -- Извольте, другими,-- сурово посмотрел на него Николай Всеволодович,-- я хотел лишь узнать: веруете вы сами в Бога или нет?
   -- Я верую в Россию, я верую в ее православие... Я верую в тело Христово... Я верую, что новое пришествие совершится в России... Я верую... -- залепетал в исступлении Шатов.
   -- А в Бога? в Бога?
   -- Я... я буду веровать в Бога.
   Таким образом, шатовский заяц не пойман и гуляет в поле, а, следовательно, соус из него -- мечта потенциальная и под немалым сомнением: удастся ли Шатову когда-либо его сварить и съесть? То же самое со всеми нашими мистиками и неохристианами... Веровать им очень хочется, потому что вера -- кокон теплый и футляр надежный. Но -- чтобы "по-настоящему" уверовать -- все они, как чеховский Фирс сказал бы, "недотепы". Возратиться от неверия к вере, совершив насилие над знанием, дело нешуточное. Разум и опыт без жестоких боев на капитуляцию не сдаются, и скептические искры не легко угасают в сознательном мистицизме. Нетрудно найти веру в восхищениях бессонательными экстазами, какие эпилепсия дарила Магомету, Сведенборгу, Достоевскому. Ну а Владимир Соловьев, у которого, кажется, даже и в обмороке голова была способна к логическому построению? Мучительная погоня за зайцем истощила его и свела в могилу к 47-ми годам жизни... И все-таки над могилою его -- еще большой вопрос: был ли пойман соловьевский заяц? И, если пойман, то -- тот ли самый, которого ловил Соловьев?
   Так как никто из мистиков, повторяю, на полюс нерассуждающей религиозности стать не мог, а каждый стремился лишь по возможности укротить свои богосомнения и, так сказать, прибить себя к вере в Бога возможно прочнейшим гвоздем, то в поисках гвоздя этого каждому из них приходилось из религиозности своей уступать очень много меньшего для того, чтобы удержаться за большее, и оголяться от ближнего, чтобы доползти хоть нагишом к желанному далекому. Чтобы сохранить в себе вечную идею Бога, эти люди то и дело должны были разрушать ее исторические формы и временные явления. Один шагал через православие, другой -- через церковность вообще, третий возвращался к арианизму, четвертый пытался создать христианство без Христа, пятый судорожно цеплялся за обломки византизма, шестой видел центрального всемирного богоносца в римском папе и т.д., и т.д. Всем, словом, казалось, что, если они удачно проведут себя путем той или другой догматической эволюции, выбранной по нраву и склонности, то идея Бога восторжествует в наглядной бесспорности, и Шатов уже не в зыбком будущем времени, но в твердом настоящем ответит искусителю Ставрогину:
   -- Да, я верю в Бога.
   Мы хорошо знаем, что мистический испуг остаться без Бога был и остается достоянием не только образованных слоев общества, но проник и в глубокие народные массы. Девяностые годы -- торжество рационалистических сект, с одной стороны, и, с другой,-- золотой век той самой семипудовой купчихи, в которую завистливо желал воплотиться усталый "черт" Ивана Карамазова, чтобы поставить свечку перед иконою. Вся средневековая тьма, все суеверие, все фанатические увлечения и сотворения кумиров, какими облипло тысячевековое здание русского христианства, нашли себе в девяностых годах новый расцвет, при расчетливом и двусмысленном покровительстве победоносцевской политики. Если юг охватила свободомыслящая штунда, то север подчинился почти идолопоклонническому иоаннизму. Знаменитый кронштадтский священник был объявлен поклонниками своими живым Христом. Воскресли легенды и нравы XVIII века, по Руси загуляли самозванные богородицы, Марии Магдалины, апостолы. Скандал, разоблачивший иоаннитов, еще у всех в памяти. Сейчас его представляют даже на театральных сценах.
   Наряду с богозаступничеством развивалось давно уже оставленное и забытое было богоборство. Его не следует смешивать с тем спокойным и ясным отрицанием, которое явилось финальным аккордом материалистического анализа. Богоборство есть обратная сторона богозаступничества, та же самая мистика, только вывернутая наизнанку. Есть две веры: одна верует и поклоняется, другая -- по стиху апостольскому -- верует и трепещет. Из первой рождается мистицизм боголюбивый, из другой -- мистицизм богоненавистный и богоборный. И тот и другой мистицизм -- не только родные братья, но даже более: они одно и то же по существу. Оба они одинаково далеки от материалистического доверия к единой силе человеческого разума. Оба страстны, фанатичны, ревнивы, подозрительны. Гордость обоих не в состоянии возвыситься до сознания, что мозг человеческий -- лаборатория высшей мысли во вселенной, и нет явления, которого он в прогрессе своем не в состоянии был бы выяснить и классифицировать по железным законам строгой мировой механики. Обоим нужна мечта о бытиях, высших человека, предвечных его охранителях или врагах. Оба они нуждаются в провиденциальности, чтобы одному благословлять ее, другому проклинать. В представлениях обоих Бог является чем-то вроде губернатора вселенной, которым не нахвалится смирная правая и которого ненавидит буйная левая. Для обоих Бог необходимость добра или зла. Богоборство часто драпируется в мантию воинствующей свободы и машет революционным кинжалом, но это маскарад, оптический обман. С точки зрения той свободы, которую создает материалистическое мировоззрение, богоборство такое же суеверие, как и оборотная, лишь мнимо враждебная, благочестивая сторона его медали. И, таким образом, оно, хотя и в мантии громчайших слов и воплей за человечество, в конце-то концов, как всякое суеверие, реакционно. По крайней мере, в наше время, которое с суевериями борется уже не романтическими контрлегендами и не силлогизмами метафизической философии, но техникою и механикою, прогрессом химии, физиологическими исследованиями, все большими и большими откровениями социологических формаций и биологических законов. Уже во времена Байрона, Араго, вероятно, лишь снисходительно улыбнулся бы пламенным богоборческим тирадам Каина, но они были необходимы для романтической революции духа в Европе католической и протестантской, и Каин Байрона -- одна из величайших культурных заслуг этого поэта. Но "каиниты" в XX веке, сложившем мысль свою из наследств Бюхнера, Фейербаха, Огюста Конта, Дарвина, Бокля, Геккеля, Вирхова, Гельмгольца, Клода Бернара и т.д., не более как оперные привидения, пережитки, выряженные в красивые лохмотья. Что "каиниты", что капуцин какой-нибуць, францисканец -- сейчас одинаково живые архаизмы. Если "каиниты" интереснее "авели-тов", то разве лишь темпераментом -- постольку, поскольку брыкливый козел занимает ваше внимание больше мирно блеющей овцы. Но считать отрицание "каинита" роднёю материалистическому отрицанию и двигателем человеческого прогресса -- глубочайшая ошибка. Материалистическое отрицание есть битва за свободу и независимость человека в торжестве над природою. "Каинит" -- безнадежный раб, хотя и начиненный стонами и ругательствами. Было время, когда стонами гордились, как пассивною революцией. Siamo schiavi ma ognor frementi! {Мы рабы, но рабы негодующие! (лат.).}. Эти года самоуслаждения звоном кандалов миновали. Человек создан для свободы и знания. В битве исторического материализма за человечество "каинит" теперь такой же плохой союзник, как человек с Наполеоновой фузеей в ряду солдат с лебелевскими ружьями: он опасен себе и соседу, а совсем не неприятелю. Материализм осуждает на смерть одинаково "нет" каинита, как "да" авелита. Если для мистика -- "рече безумец в сердце своем: несть Бог",-- то для материалиста, наоборот, не более как предметом невропаталогического исследования становится одинаково и боголюбивый фанатизм какого-нибудь Кальвина или протопопа Аввакума, и богоборный фанатизм хотя бы парижских черных месс либо поэтов-декадентов, воспевающих величие дьявола и величающих себя, вероятно, к большому изумлению этого пожилого джентльмена, сыновьями его:
   
   Когда я в бурном море плавал
   И мой корабль пошел ко дну,
   Я возопил: отец мой Дьявол.
   Спаси. Помилуй. Я тону.
   И т.д. (Сологуб)
   
   В последнем, великолепном в большинстве стихов сборнике Бальмонта "Злые чары" богоборчеству отведен целый отдел "Амулеты из агата" и "Пир у Сатаны". Последнее весьма замечательно, как эффектная символизация того единства в двойственной вере, той общности бога белого и бога черного, теорию которой столь усердно развивают шарлатаны новой магии вроде Елифаса Леви и которая пришлась так по сердцу романтическому настроению, прославленному у нас под именем декадентства. Полночь. Два пира. У Сатаны -- в глубоких недрах земли, и у Бога -- в небесах.
   
   И когда наступил завлекательный срок,
   И двенадцать часов прозвучало,
   Сатана, опьянев, поглядел в потолок
   Своего сатанинского зала.
   И промолвил своим своевольным друзьям:
   -- Эй, взгляните-ка, братья, повыше!
   Что за странный чудак опрокинулся там
   Головой к нашей царственной крыше?
   Уж не хочет ли он нас потешить теперь,
   Так повиснувши кверху ногами?
   Вот упрямый двойник! Вот возвышенный зверь!
   Посмотрите, он пьян -- облаками.
   И от смеха его ожила глубина,
   И от смеха возвысились в росте,
   За столом круговым, где шумел Сатана,
   Охмелевшие дикие гости.
   
   Стихотворение Бальмонта вдохновлено известным магическим рисунком, где цельность Божества символизируется белою фигурою и ее точнейшим прямым, отвесным черным обратным отражением. Байронический эффект стихотворения -- в том, что отражение принимает себя за бытие, а бытие почитает своим отражением. Это по-своему красиво, мрачно и зло. Но для меня в этой статье не важно, где бытие, где отражение. Важно то, что Бальмонт принимает в богоборстве своем одинаково и бытие, и отражение, считается с ними как с фактом. Подобно каждому русскому каиниту, он проходит в данном случае тот трагикомический процесс мысли, что высмеял Гёте в четверостишии "Сна в Вальпургиеву ночь", обращенном против супернатуралиста Николаи:
   
   Mit viel Vergnuegen bin ich da
   Und freue mich mit diesen;
   Denn von den Teufeln kann ich ja
   Auf gute Geister schlieszen.
   
   (Мне доставляет большое удовольствие зрелище всех этих нежитей: ведь из наличности чертей я вправе вывести заключение и о существовании добрых духов).
   
   Средневековая теология, из которой опрокинута эта злая эпиграмма, объявила ересью и смертным грехом сомнения в существовании черта именно по рогатому силлогизму, что -- кто отрицает бытие врага Божия, тот, следовательно, отрицает и Божие бытие. Современные богоборцы подхватили тот же самый силлогизм, только в положительном обороте. Каинизм, славящий сатану и дьявола, сам того не замечая, очутился по передоверию этого самого сатаны коленопреклоненным у трона Иеговы. Правда, стоя на коленях, каинит ругается, но... ведь для человека, который решился подчинить душу свою идее божества, преклоненно ли, враждебно ли,-- все равно: идея богоборства уже обессмыслена ее совершенною бесполезностью, слабосилием гороховой бомбардировки в гранитную стену. Ужас смерти, охвативший Леонида Андреева при зрелище кончины любимого существа, выразился созданием "Жизни человека". Центр ее -- "Некто в сером", именуемый Он. Это -- Бог, Судьба, Рок, Дьявол или Жизнь. Ему молятся, с ним борются, его просят, ему грозят, его умоляют, его проклинают и ругают. "Равнодушно внемлет Некто в сером и колеблется пламя свечи в руке его, точно раздуваемое ветром". Так. Но... вот что приводит меня в некоторое недоумение. "Некто в сером" приветствован в передовой публике и критике взрывом восторгов, а в цензуре встречен негодованием и запретами. Стало быть, обе стороны, и правая, и левая, приняли полемику Человека с фигурою этою как акт чуть ли не духовно-революционный, как могущественный удар по религиозной мысли, как новый шаг прогресса человеческого на пути к освобождению от порабощающих преданий. Ужасу цензуры не изумляюсь, потому что на то она у нас и мать-цензура, чтобы ужасаться на всякий случай всякого слова, которое звучит не в обычных повседневных рамках и как будто на полтона выше ладов, принятых и одобренных к употреблению в хорах российской общественности и литературы. Но, признаюсь, и к взрыву аплодисментов присоединиться не чувствую ни малейшего расположения. И рисунок Неизвестного представляется мне слишком малохудожественным -- далеко ниже таланта г. Леонида Андреева,-- и самая идея полемики с Неизвестным -- слишком заношенною в истории человечества, чтобы стоило выносить ее использованную схему из романтическаго архива как некую грозную новость. Если, окруженный пессимистическим воем и стоном испуганного Андреева, фатальный "Некто в сером" -- богоборное изображение, то придется зарегистровать как богоборную и "Книгу Иова", которой "Жизнь человека" -- прямое (до заимствований) подражание. Правда, "Книга Иова" заключается мажорным аккордом воскресшего счастия, а "Жизнь человека" -- воплем отчаяния. Но и счастие Иова, и отчаяние андреевского Человека -- из тождественного источника. Иову Бог кажется белым, Андрееву -- черным, но он один и тот же Бог. Андреев перехватил у Иова полемику, гремевшую с лишком две тысячи лет тому назад. Внес ли он в нее новые ноты? Ни одной. Напротив, даже не мог воспользоваться уже очень многими старыми за их наивною архаичностью. Что же тогда представляет собою эта полемика? Новую погудку на старый лад? Риторическое упражнение на эффектную пессимистическую тему? Дуэт Демона с Добрым гением из оперы Рубинштейна? Мрачное сладкозвучие -- pour passer le temps? {Для времяпрепровождения, от нечего делать? (фр.).}
   Человек материалистического мировоззрения, потомок Базарова, ученик Михайловского и современник Чехова не могут видеть в андреевской битве с Неизвестным акта прогрессивного. Она пятит мысль века далеко назад за Лермонтова и Байрона, пережевывая зады, разжеванные еще самою первобытною романтикою. Для XX века она -- анахронизм и даже весьма двусмысленный и лукавый. В самом деле, если существует Некто в сером, тогда нечего и толковать: полемика с ним невозможна, провиденциальность торжествует по всей линии, надо покаянно зачеркнуть все победы материализма и посвятиться в мистики. Если же Некто в сером -- миф, созданный хроническим испугом человеческих поколений пред лицом смерти (primos deos fecit timor), то -- зачем же человеку, понявшему миф, унижать разум свой полемикою с призраком, небытие которого для него ясно? И зачем молодому талантливому автору так любовно и упрямо прилепляться к реализации мифа, вколачивая его в мозги публики всею силою и тяжестью своего крупного, богатого темпераментом и образами убедительно красивого дарования?
   Говорят, будто "Некто в сером" производит потрясающее впечатление в сценическом изображении. Очень может быть, хотя я лично не могу себе представить, чтобы было так. Фотографии безобразны и комичны. Одушевленные неподвижности, призраки, чудовища, Командоры, Головы богатырей, отцы Гамлета и т.п. всегда скучны на сцене и мешают драме. Если в углу сцены высится живая громадина с толстою свечою в руках, она должна гипнотизировать и утомительно раздражать зрителя, отвлекая его внимание от действующих лиц. "Некто в сером" у Леонида Андреева слишком мозолит глаза. У Метерлинка имеются свои "Некто в сером" почти в каждой пьесе, но Метерлинк обладает исключительною тайною наполнять сцену искренними галлюцинациями невидимого, Леонид же Андреев, как природный реалист, только случаем и модою временно сбитый на символические тропы, с невидимым обращаться не мастер,-- ему осязательный образ подай, актера, фигуру, лицо, голос, речь. Говорят, будто выходит величественно. Может быть, но обыкновенно все подобные реализации сверхъестественного лубочны и грубы. Свеча жизни в руках Судьбы -- старый и поэтический символ. Но было бы совершенно достаточно показать ее в каждой картине на один момент, чтобы зритель видел ее убыль. В известной великолепной сказке германской о крестнике Смерти только однажды является на сцену свеча угасающей жизни, но, право же, этот огарок, зловеще светящий на протяжении всего нескольких строк, запоминается вами навсегда в роковой простоте своей куда глубже и ярче, чем толстая свеча андреевского призрака, невольно подсказывающая прозаическое воспоминание о вагонном фонаре или паникадиле. Держать же перед публикой в течение целого спектакля фигуру со свечою в руке иногда просто смешно. Например, в сцене, где Человек и Жена его усиленно нежничают, присутствие в углу священосца этого прямо комично: зрителю смешливому и скептическому оно предательски напоминает французский анекдот о "Le chandelier" {Подсвечник, канделябр (фр.).} и рассказ Боккаччио об итальянке, которая, приступая к любовным ласкам, имела благоразумие завешивать фартуком лик своей Мадонны. Другой момент; где торжественность запрашивается на пародию и легко может перейти в нее,-- после трагического "Проклятия человека". Истощен заимствованный из книги Иова гром брани Человека... "Умолкает с грозно поднятою рукою. Равнодушно внемлет проклятию Некто в сером, и колеблется пламя свечи, точно раздуваемое ветром. Так некоторое время в сосредоточенном молчании стоят один против другого: Человек и Некто в сером..." Очень величественно и, что называется на старом театральном языке табло. Тут актер, играющий Неизвестного, держись в оба и не моргни глазом. Ну, а что -- продолжая линии контура, как советовал язвительный Сатана в "Дон Жуане" Толстого,-- если бы Человек не ограничился ругательствами и "грозно поднятою рукою", а сгоряча-то взял бы да и швырнул бы в Неизвестного чем ни попадя --хоть сапогом с ноги, что ли? Ведь тут как ни выдерживай свое равнодушие бедный театральный "Некто в сером", а отстранишься, чтобы сапог пролетел мимо. Ну и пропал "Некто в сером": что же это за неотвратимая судьба, ежели от сапога сторонится? А не посторониться нельзя: сапог нос разобьет, и -- опять-таки, что же это за непобедимая судьба, ежели у нее из носа кровь каплет? Вы скажете: это фарс и тем более придирчивый, что Человек у Леонида Андреева ничем не швыряется. Во-первых, швыряется -- только аккуратно: в первой сцене, вызывая Судьбу на поединок жизни, бросает же он в сторону Неизвестного дубовый листок как боевую свою перчатку. А, во-вторых, ведь и каменному Командору в "Дон Жуане" по штату чихать не полагается, а между тем сколько их, командоров, чихало при громовом хохоте публики, всегда обрадованной случаем встретить водевиль в трагедии. Нет более рискованного и предательского зрелища, чем сверхъестественное всемогущество, воплощаемое в сценический образ. Певица С., изображая Тамару, ухитрилась однажды умереть настолько неловко, что отрезала Демону -- баритону Б. -- путь к трапу, в который он должен провалиться. В двери уйти -- Демону, во-первых, не по чину, а, во-вторых, они заняты толпою ангелов, явившихся за душою Тамары и требующих: "Исчезни, дух сомнения..." -- "Да куда же я, к черту, исчезну?" -- шипит им растерявшийся Демон. Но оркестр идет вперед и вот,-- подобрав хитон свой, как дамское платье,-- отчаянный Б. принужден переступить через труп Тамары, чтобы достигнуть рокового трапа... Театр так и грохнул. В публике были истерики от смеха. Никогда ни один Демон не имел большего успеха, но и никогда ни один Демон не чувствовал себя в более глупом положении. Третье место в роли Неизвестного, способное рассмешить при мало-мальски неудачной постановке,-- конец третьей картины, после "Бала у человека". Все гости удаляются ужинать, остаются музыкант и "Некто в сером". Наконец -- "не поднимая головы, Он поворачивается и медленно, через весь зал, спокойными и тихими шагами, озаренный пламенем свечи, идет к тем дверям, куда ушел Человек, и скрывается в них". Это может выйти величественно, но может выйти и так, что -- ну вот и Некто в сером к закуске пошел, и "же манжре се пти пуасончик" {"Съем-ка я эту маленькую рыбку" (фр., искаж.).}, как выражается у закуски же в "Тяжелых снах" г. Сологуба развеселый исправник Вкусов. Большою и тут, пожалуй, уже не только техническою ошибкою Леонида Андреева надо признать многословие, которому предается его Некто в сером. Он ораторствует целыми страницами. Конечно, столь возвышенную особу нельзя заставить выражаться, как определяли старинные риторики, штилем низким ни даже средним. Поэтому Некто в сером говорит, точно с латинского похвальную речь переводит: надуто и скучно, тупыми ритмическими ударами гремящего кимвала. Как тут не вспомнить знаменитую похвалу Мефистофеля:
   
   Es ist gar huebsch von einem groszen Herrn,
   So menschlich mit dem Teufel sellst zu sprechen.
   
   (Как это мило со стороны такого важного господина, что он даже с чертом удостоивает говорить по-человечески).
   
   Леонид Андреев сделал из Неизвестного "пролог" старинной трагедии; его Некто в сером декламирует пред началом пьесы: "И вы, пришедшие сюда для забавы, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдет перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь человека. Мысль пьесы сказал я. Теперь смотрите, как она развита. Итак, мы начинаем".
   Позвольте, однако... трех последних фраз Некто в сером как будто не произносит у Леонида Андреева? Гляжу в книгу: да, совершенно верно, их нет в тексте... Откуда же они вскочили в мою память? О черт возьми! да ведь это же конец пролога к "Паяцам", и тут еще такая высокая нота... Вот что значит родственное сходство и соседство двух оперных творчеств!
   Некто высчитал, что, если бы русский император должен был уделить каждому своему подданному только по одной минуте разговора, то ему пришлось бы говорить, не умолкая ни на миг, 290 лет. Писатель, пытающийся воплотить провиденциальность в сценический образ, не должен забывать, что,-- раз уже он признает ее! -- то объем ее власти, распростертой на миры, не может быть сужен в иллюзию призрака, ходящего по пятам человека и изъясняющего шаги его. Если Некто в сером -- лишь дробь Провидения, достающаяся на долю Человека, то почему в пьесе только один Некто в сером? Такие же Некто в сером должны стоять за Женою Человека, за каждым из его гостей. Если Некто в сером -- вся сумма Провидения, если архитектору андреевскому суждено было попасть, как Иову, Фаусту, Дон Жуану, под специальную опеку самого, как определяют масоны, Великого Архитектора природы, то, право же, последний тратит на Человека уже слишком много своего времени и внимания и для чести носить свечу по пятам Человека слишком забывает, что за стенами дома Человека остались пучины мирового пространства, "где первообразы кипят". Природе ведь,-- как в превосходном философском стихотворении Тургенева,-- не все приходится полемизировать с человеками о месте и правах их во вселенной, но случается как будто заняться и тем, "как бы придать большую силу мышцам ног блохи...". Ах, уж очень хочется человеку остаться аристократом в природе и уверить самого себя, будто он имеет доступ в такие дворцы ее, купа, прочей твари "вход воспрещается".
   И -- опять скажу: уж очень он разговорчив, этот Некто в сером. И, как водится во всякой полемике, он,-- укоряемая сторона,-- против Человека, разговорчив очень неудачно и предвзято антипатично. Богоборцы старинного романтизма были на этот счет много искуснее и практичнее. В "Каине" Байрона вселенная враждебно полна Богом, но сам Он безмолвствует, и полемическое искусство Люцифера остается без оппонента. В прологе "Фауста" Der Herr говорит мало и притом, столь menschlich {По-человечески (нем.).}, что даже заслужил комплимент Мефистофеля. Для стука судьбы в симфонии Бетховена не нужно слов. "Nécessitas, Vis, Libertas" {"Необходимость, сила, свобода" (фр.).} Тургенева не разговаривают, судьба в "Старухе" тоже...
   

2

   В предыдущей статье моей я упоминал уже о превосходном сборнике стихов Бальмонта -- "Злые чары". В этой книге,-- настолько соприкасающейся некоторыми пьесами своими с заграничными "Песнями мстителя" того же автора, что последние, кажется, лишь цензурных условий ради обособлены из нее как специально политический отдел,-- много захватывающей поэзии. Настроение мрачное, но сильное, полное решимости отчаяния. Лирика звенит автобиографическими нотами, отравленными ядом трагических переживаний.
   
   Я помню ясно. Все. Была весна.
   Я болен, беден, жалок, я непонят.
   Но разве не весной мечты хоронят?
   В душе был страх, недвижность, глубина.
   Я медлил у высокого окна.
   Мне мнилось: за стеною кто-то стонет.
   Любимая, проклятая, жена --
   Не слышно ей, что дух мой, дух мой тонет.
   Я бросился на камни сквозь окно.
   Но не было Судьбой мне суждено
   Достичь конца чудовищной ошибки.
   И я лежал, разбитый, на земле.
   И слышал, как вверху, в лучистой мгле,
   Роялю -- отвечали звуки скрипки.
   
   Этот сонет, один из прекраснейших на русск

   Амфитеатров А.В. Собрание сочинений В 10 т. Книга 1. Мемуары. Властители дум: Литературные портреты и впечатления
   М.: "Интелвак", 2003
   

ЛЕОНИД АНДРЕЕВ

   I. "Анатэма"
   II. Ответ на интервью
   III. Ответ "Читателю"

I
"АНАТЭМА"

   Слушал вчера "Анатэму" г. Л Андреева. Читал художественно и ярко один из лучших артистов русских, которому предстоит в будущем сезоне создать роль Давида Лейзера {Увы! за это самое чтение злополучный артист (П.В. Самойлов) жестоко поплатился: разгневанный моею статьею г. Андреев отнял у него роль Лейзера, а затем г. Самойлову и вовсе пришлось уйти из труппы петербургского театра, где ставили "Анатэму". Искренно извиняюсь пред г Самойловым за неприятности и убытки, которые он из-за меня потерпел, воистину уж приняв "в чужом пиру похмелье".}. Тем не менее впечатление -- отрицательное.
   Во-первых, вещь ужасно длинна и растянута. Материал семи картин драматической поэмы Андреева с полным удобством уложился бы в пяти, даже в четырех. Бесконечные ремарки и риторические повторения делают то, что -- начали мы чтение в девять часов вечера, а кончили в два пополуночи, истратив на антракты не более 25 минут. Невозможно вниманию быть прикованным пять часов подряд к пьесе почти без действия, сплошь состоящей из диалогов, претендующих быть философскими, но претензии не оправдывающих. При всем добром желании мужественно слушать разглагольствия Анатэмы и Лейзера до конца, утомляешься уже к половине пьесы, и неожиданная зевота начинает раздирать рот как раз к тому сроку, когда действие становится драматически интересным, и -- надо бы смотреть и слушать в оба, а уже поздно: сил нет.
   Говорят, будто Л.Н. Андреев дозволяет театрам представление "Анатэмы" лишь под условием, что пьесу будут играть без всяких сокращений. Если это правда, то автор делает огромную ошибку. Топтание на одном месте не только слов, но и целых положений в "Анатэме" почти беспримерно -- даже для Андреева, вообще большого любителя, поймав эффектную мысль, затем жевать ее до бесконечности под всевозможными острыми и пряными соусами неистощимого своего красноречия. Кажется, во всемирной литературе еще не было черта, более болтливого и охочего к декламации, чем удалось вызвать теперь г. Андрееву. Мефистофель Гёте сравнительно с Анатэмою -- скромный молчальник. Надоедливый остряк Сатана в "Дон Жуане" Алексея Толстого -- застенчивая девица. И скучно это изобилие глубокомысленной иронии до того, что уже к картине этак третьей -- как только Анатэма развевает рот -- чувствуешь некоторый предварительный ужас:
   -- Ну! опять пойдет острить и язвить в "высшем" стиле!
   Черт Л. Андреева -- дьявол очень начитанный в поэзии и с отличною памятью. Своих слов у него почти нет, но он знает наизусть всю предшествовавшую ему русскую и переводную литературу чертей и сплетает себя из ее разнообразия точно детскую картинку из цветных бумажек, продеваемых по разрезному в продольные полоски квадрату, как велит заказанный узор. Анатэма Андреева -- это и Люцифер Байрона, и Мефистофель не только Гёте, но, увы, и Гуно, и Бойто, и Демон, опять-таки, к сожалению, не только Лермонтова, но и Рубинштейна с Висковатовым, и Сатана Алексея Толстого, и черт-приживальщик Ивана Карамазова, и черт Чичиков г. Мережковского, и, наконец, за неимением более ранних чертей в репертуаре самого г. Андреева рабский подражатель его "Иуды". У последнего он заимствует фразы, гримасы, настроения:
   -- Обманули честного Анатэму!
   -- Обижают доверчивого Анатэму!
   Наконец, и основная идея "Анатэмы" -- конечное испытание высшего добра в символе безграничной любви к человечеству, чрез ужасы унизительных мук человеческого безумия, суеверия и убийства -- повторяет страшное искушение, которым Иуда андреевский погубил Иисуса и бросил вызов нестерпимой любви всему, что жило вокруг Него, и думало, что живет во имя Его. В центре драмы -- Давид Лей-зер, которому предстоит задача напитать не пятью хлебами пять тысяч человек, но четырьмя миллионами рублей -- бедняков всей вселенной. В начале -- Иисус пустыни, к которому являлся могучий дух с соблазнами тройной власти, принятыми впоследствии как "корректив к Евангелию" Великим Инквизитором Достоевского. В конце Иисус Гефсиманского сада, изнемогающий в тоске смертной, под бурею преджертвенных сомнений. Замысел г. Авдреева не нов, но, представляя собою попытку поставить мистерию на почву русской литературе, до сих пор по внешним причинам не доступную,-- интересен и силен и мог бы быть глубоким и обаятельным. Но спешное письмо и необдуманность погубили этот образ. Давид Лейзер вышел у Андреева слезливым сантименталистом, соперничающим с Анатэмой в растянутой болтливости общих мест, произносимых с необычайным глубокомыслием, точно вновь открытые Америки. Подражательность и наивный прием цельных заимствований, так странно обнаруженные г. Андреевым уже в "Черных масках", в "Анатэме" пошел вперед до размеров, пред которыми только руками остается развести.
   За кого принимает автор "Анатэмы" свою публику? Неужели он писал для людей, которые заведомо не читали ни Гёте, ни Байрона, ни Гейне, ни Библии, ни Лермонтова, ни Достоевского, а потому можно и даже, быть может, должно,-- думает он,-- повторять пред этою публикою их вечные слова, афоризмы, образы, ситуации, целые сцены как свои собственные?
   Не знаю, как отзовется "Анатэма" непосредственным впечатлением в такой первобытной публике, но мне, отравленному хорошею и старою литературною памятью, он показался сцеплением пародий на великие классические образцы,-- необычайно серьезных и глубокомысленных пародий, которые невзначай пишут в виде первых творческих опытов очень умные и талантливые дети. Претензий на решение -- эйн, цвей, дрей! {Один, два, три (нем.).} -- мировых вопросов -- масса, и твердая уверенность, что все произносимое и написанное необыкновенно оригинально и впервые звучит под луною. Лет через пять дитя, выросшее в человека, со смехом перечитывает такие произведения, на каждом шагу обличая себя в непроизвольных плагиатах -- плодах страстного чтения, почти фотографического, в запечатлении образов и красоты слов. Будь г. Андреев очень молодым человеком, его новое произведение показалось бы мне с только что указанной точки зрения утешительным явлением как надежда молодого таланта, устремляющегося к глубинам мировых вопросов, покуда чужими словами и образами, а потом когда-нибудь авось придут и свои. Так было, например, с Лермонтовым. Но, к сожалению, г. Андреев -- не мальчик, а мужчина лет 35, и в эти годы мы имеем право требовать от поэта, чтобы он говорил сам за себя, а не высылал глаголать от своего имени то библейского Иова, то гётева Мефистофеля, то гейневского юношу на берегу моря, то байронова Каина, то по очереди Карамазовых, Смердякова, черта их и Великого Инквизитора. Все это очень интересные образы, но мы знаем их наизусть, а когда автор фантастической поэмы приглашает нас в театр, то мы понимаем это приглашение как обещание сказать на темы вечных сомнений нечто новое, свое -- догадку, гипотезу, но небывалую, неслыханную, свою, свою, свою! Для того же, чтобы обрушить на зрителя град прозрачно заимствованных и не особенно искусно склеенных цитат, право, взрослому человеку не только не стоит, но даже неловко как-то, не по уровню предполагаемого развития и не по возрасту, городить огороды из Железных врат, пределов Вечности и беспокоить столь важных персон, как der alte Herr {Старый господин (нем.).} Анатэма и прочие сверхмировые силы. "Позвольте!-- скажет неприятно удивленный зритель.-- Какой там Анатэма? какой там Страж небесных врат? Это просто два господина с не совсем точною памятью, которые сперва декламируют своими словами вторую главу книги Иова и пролог к "Фаусту", а потом читают дуэт из либретто оперы "Демон":
   
   И нет тебе ни пониманья,
   Ни избавленья до конца.
   Все, до чего коснешься ты,
   Лишь смерть и гибель ожидает,
   Твое дыханье отравляет,
   Ты о любви не говори!
   
                       Анатема
   
   Враг ненавистный мой, молчи! молчи!
   Все презираю я речи твои!
   
   Ни на минуту не чувствуешь в фантастических образах "Анатэмы", чтобы Андреев сам был хоть сколько-нибудь заражен ими, чтобы он сам в них верил. Это актеры в чужом платье и с чужими словами на губах. Поэтому в "Анатэме" страшное не страшно, голодное не голодно, безумное напоминает не о воплях сумасшедшего дома, но о красивых эффектных помешательствах в балете, опере и мелодраме. Кстати сказать, кажется, еще нигде наш "литературный Мейербер" {См. мой сборник "Современники".} не пускал громыхающих эффектов больше, чем в "Анатэме": и трубный вопль, и вой человечества, и гроза, и пожар, и все бенгальские огни небесных молний и гееннских костров. По всей вероятности, работа талантливого декоратора в союзе с талантливым режиссером массовых движений в состоянии сделать все это зрелище внешне занимательным и любопытным для глаз. Но -- до какой степени оперщик г. Андреев! до какой степени оперная поза въелась вглубь его творчества!
   Когда вчера артист читал пред нами пятую сцену "Анатэмы" (по-моему, самую сильную, с несколькими истинно драматическими и глубокими ударами, к сожалению, опять-таки тонущими в длиннотах мнимофилософских диалогов), я сам невольно улыбнулся и, оглядевшись, увидал такую же улыбку на других лицах... "Лейзер, с длинною седою бородою, сидит у стола и с нетерпением перелистывает большую книгу. Анатэма, прямой и неподвижный, безмолвно стоит за ним, опершись на спинку его стула". Образ -- столь знакомый, что того и жди: откроет Лейзер рот, и польются знаменитые теноровые бойтовские звуки:
   -- Quinto ai passi supremi dell'estrema eta... {Пятый в последних шагах предельного возраста т.).} Реалистически сильных образов, все-таки мелькавших иногда в прежних драмах-поэмах Леонида Андреева, придавая им расчетливую окраску правдоподобия, в "Анатэме" нет. Самая среда, в которую г. Андреев помещает человеческое действие пьесы, ирреальна. Пред нами будто бы еврейство большого южного города. Но г. Андреев -- северянин, великорусе и не знает ни еврейства, ни южных городов. Поэтому наблюдением в "Анатэме" даже и не пахнет. Ходят-бродят в пустоте перед читателем разные фигуры с еврейскими именами -- Лейзер, Сура, Абрум -- и разговаривают между собою афористическим языком Шолома Аша и С. Юшкевича. Да! Весь язык "Анатэмы" мы уже слышали от этих писателей, и здесь г. Андреев -- чересчур доверчивый подражатель, не внесший ни единой черты своей. И так как он не еврей и не чувствует души быта, который изображает, то остается далеко ниже своих образцов. Те говорят о своем родном, и потому даже в самых ошибках своих страстны и интересны. А г. Андреев просто производит технический опыт, может ли и он, как столяры работают под дуб, под орех, под красное дерево, сочинить под русско-еврейского писателя. И -- в довольстве, что может,-- не замечает, как он мертво скучен, а иногда -- непроизвольно смешон грубым незнанием и апломбом, с которым выдает условность выдумки за живой быт. Воображаю: то-то большие глаза должен сделать, читая "Анатэму", настоящей знаток еврейства, хотя бы -- Шолом Алейхем!
   Да и для жертвы, которую приносит Давид Лейзер по коварному наущению Анатэмы, избранная Андреевым еврейская среда не характерна. Четыре миллиона рублей, отданные бедным, не могут не только вызвать переполоха на земном шаре, как изображает г. Андреев, но даже откликнуться в мире, большим изумлением. А уж особенно в еврейском народе, который знает широчайших жертвователей, как Гирш, Монтефиори, Озирис и др., бросавших в недра нужды своих единоплеменников суммы в пятнадцать и в двадцать раз крупнейшие, чем хватило воображения у андреевского Анатэмы. И опять-таки -- никакой "революции нищих" из того не получалось, а просто возникали широкие практические начинания вроде аргентинских и палестинских колоний и развивались разные филантропические учреждения. Мне скажут: дело не в четырех миллионах,-- какая бы ни была сумма, вся жертва Давида Лейзера есть символ. Отвечу то, что всегда: символ должен заключать в себе все элементы действительности, которую он прообразует,-- если же он ниже и бледнее ее возможности, то он уже не символ, а просто плохой пример. Дьяволу все равно, сколько фантастических миллионов подарить Лейзеру. Ведь это, как говорится, на шереметевский счет. Между тем, как мы сейчас увидим, Андреев ввел в пьесу свою символы денежных единиц, по милости которых четыре миллиона Лейзера становятся просто комическими. Вся трагедия вертится на арифметической ошибке черта: принеси он Лейзеру не четыре, но четыреста миллионов,-- и счет Лейзера уже покрыт, и трагедия кончена. Так что получается даже нечто как бы уже из Козьмы Пруткова:
   
   Читатель! разочти вперед свои депансы
   И не садися даром в дилижансы...
   
   Мысль благоразумная и основательная, но стоит ли из-за нее тревожить ад и небо и поднимать столько шума "в духе царя Камбиза"?
   Нехороша, в конце концов, и практическая дидактика "Анатэмы". Мы не видим Давида Лейзера в борьбе с какою-либо иною силою, кроме стихийного зверства нищеты, которой он отдает свое состояние. Его давит нарастающая алчность нужды, пробужденной его подачкою к новым надеждам чудес сытости, здоровья, даже победы над смертью. Однако, полагаю, что на пути к такой подачке Лейзер перенес не только ту борьбу, что больной сын его лишился возможности брать уроки танцев, а дочь, оскорбленная необходимостью возвратиться в бедность, предпочла обокрасть отца и сделаться проституткою. Нет, великодушие Лейзера должно было встретиться и с враждебным обществом, и, главное, с враждебным государством. А это условие должно было дать столкновения глубокого значения, повседневной правды и реальной силы. Ничего подобного нет в пьесе Андреева. Действие поставлено вне времени и пространства. С одной стороны -- сантиментальный филантроп в лапах такового же черта, с другой -- толпа, и -- никаких средостений. Все -- по щучьему веленью, по Анатэмы хотенью. Филантроп не рассчитал своих средств -- думал, что каждый нищий получит от него по десяти рублей (тоже -- подумаешь! -- сумма на всю жизнь!), а смог дать только по одной копейке. Толпа нищих освирепела и побила его камнями. Мораль: нищета человеческая ненасытима, а человек--неблагодарный и грубый скот. А посему да здравствует тот социальный оппортунизм, который г. Андреев и присные ему "индивидуалисты" давно уже проповедуют, в трагической маске пессимизма.
   Очень давно! Это саддукейская поправка к Гиллелю, ессеям, эбионам, анавитам и католическая -- к Нагорной проповеди. "Анатэму" весьма одобрило бы в Иерусалиме аристократическое священство третьего храма и с удовольствием прочел бы Великий Инквизитор Ивана Федоровича Карамазова. Это -- невольная капитуляция пред его идеей, это -- смиренное признание, что противу фатального рожна не попрешь, а, следовательно, и согласие покорствовать власти, сплетенной из искушений чуда и сытости. И слепой заметит, что пресловутая дележная копейка Давида Лейзера взята из жалкого архаического арсенала буржуазных наивностей, которыми защищался европейский капитал от первых теоретических натисков социализма. Старички до сих пор считают бессилие дележной копейки аргументом неопровержимой силы. Еще недавно кн. Мещерский убеждал крестьянство русское отказаться от мечты о земельном всеразделе тем расчетом, что если бы, мол, таковой даже и осуществился, то прибавил бы на крестьянскую душу только 1/2 десятины земли. Стало быть,-- овчинка не стоит выделки. "Разочти вперед свои депансы и не садися даром в дилижансы!" Везет г. Андрееву на единомышленников -- нечего сказать!
   И -- как надоело все это уже, по совести говоря! Мир живет, движется, достигает. Каждый день оглашает какую-либо новую культурную победу человечества. Сегодня -- открыт Северный полюс, завтра -- завоеван воздух, в Персии -- конституция, Испания кипит, как котел. Земля и люди, н^ка и жизнь, политика и общество, государства и народы в борении прогресса полны страстными трепетами взаимных насущных интересов. А у нас -- все плаксивый монотонный вой ленивой скуки, настолько необразованной и близорукой, что кроме себя самой она ничего и рассмотреть-то не в состоянии, но настолько самодовольной, что невежество и слепоту свою принимает за философский пессимизм. И вот -- сегодня: загасим огни и полезем в "Тьму"! завтра: не стоить жить, потому что нет свободной воли, а есть Некто в сером! послезавтра: дележная копейка бессильна, стало быть, социалистическая утопия -- ерунда!..
   В последнее время Леонида Андреева в печати часто называют нигилистом. Нет, эта кличка не по шерсти, так как дает повод к историческому смешению. Русский нигилист, начиная Базаровым и кончая Чеховым, был научным и строго логическим отрицателем вековых априорностей. Тщательным научным анализом изучал он и то, что он отрицает, и то, ради чего отрицает. Из "нет" нигилистов вырастали возможности новых "да", в разрушении возникало творчество. Сила разрушающая была силою творящею. Какой-нибудь Писарев был не только по инстинкту и невольным строителем следующего поколения, но очень хорошо понимал, что минус на минус дают плюс, и что он, нигилист, работает на положительную культуру. Что же в этом похожего на творчество г. Леонида Андреева, априорное от аза своего до ижицы,-- отрицающее "что-то во имя чего-то", без знания, без исследования, вне конкретных условий, без нового идеала, без живой цели, а так -- куда-то в пространство и "вообще"? Не в обиду будь сказано, но -- чем дальше пишет г. Андреев, тем больше обозначается в нем родственное сходство с "Мыслителем", но не Родэна, а Антона Павловича Чехова. С тем тюремным смотрителем Яшкиным, который начинал процесс мышления отрицанием знаков препинания, а кончал:
   -- Все на этом свете лишнее... И науки, и люди... и тюремные заведения, и мухи, и каша... И вы лишний... Хоть вы и хороший человек, и в Бога веруете, но и вы лишний...
   Андреев-Яшкин отрицает, а читатель-Пимфов в такт покрякивает, с любопытством выжидая, дойдет ли тот сегодня "до сотворения мира и иерархии". Но уже без прежнего огорчения и страха, потому что привык и хорошо знает, что: "Я ведь это так только... для разговора!.." Нет, нет! Какой нигилист г. Андреев!" Совсем другой закал, иная порода... Нигилизм вырастил и воспитал могучую гордость "человекобога", так тонко, хотя и полемически, понятую Достоевским. Г. Андреев идет совершенно обратным путем. Поэму за поэмою пишет он -- в развенчание свободной воли как основной силы и божественной искры в разуме человеческом,-- поэму за поэмой слагает в суеверном страхе, во славу непобедимому могуществу Предопределения. Он не нигилист, а провиденциалист, и, как ни дико прозвучат мои слова, я не удивился бы, узнав в один странный день, что Андреев вдруг, например, взял да принял католичество. Его Некто в сером, завершенный теперь Стражем железных врат уже в окончательную деревянность,-- пугало совершенно ксендзовского ритуала. Очень уж боится г. Андреев, а, боясь, пробует стращать и других: авось, мол, за компанию-то дрожать веселее...
   А, впрочем, может быть, и тут тоже по-яшкински: "Ну-ну! Я ведь это только так... для разговора... Только это было бы уж очень стыдно. Так стыдно, что о подобной возможности даже и думать не хочется..."
   

II

   Нашел в "Од<есских> н<овостях> перепечатку из интервью, в котором г. Леонид Андреев выражает свое недовольство мною: "С некоторого времени Амфитеатров стал неодобрительно и зло (?) отзываться обо мне, причем в этих отзывах я не могу не усмотреть известной предвзятости".
   Первая половина жалобы верна. Я могу даже определить время, с которого стал отзываться об Андрееве "неодобрительно и зло".
   1. С тех пор, как он перестал писать, а начал мазать, к одному торопясь, чтобы завалить неразборчивый и взбаламученный русский художественный рынок возможно большим количеством названий.
   2. С тех пор, как в спешном и неряшливом мазанье этом печальная последовательность отвратительной "Тьмы", фразерских "Черных масок" и скучнейше-риторского, азбучно-резонерского "Анатэмы" обнаружила, что за голым "пессимизмом" г. Андреева не стоит решительно никакой идеи, кроме рабского животного страха пред смертью, того первобытного страха, который создает попятные движения цивилизации -- суеверие и богов. Последние произведения г. Андреева -- школа унизительной реакции человеческого духа, "клуб самоубийства"... впрочем, без самоубийц.
   Я не вижу за границею правых листков, на которые, между прочим, жалуется своему интервьюеру г. Андреев. Если они поносят его, то -- разве что по совершенной глупости своих руководителей. Система правой печати -- активное запугиванье общества против культурно-социальной самостоятельности и политической работы. Труды г. Андреева, посвященные пассивному запугиванью того же общества в тех же областях, сеянию социальных самосомнений и отчаяния, разрушению энергии, проповедям фатализма, исканию исходов почти (чтобы не сказать -- совершенно) провиденциальных, бессознательно (будем надеяться!) идут к той же цели, которую сознательно преследуют правые органы. Если бы г. Андрееву пришло в голову испробовать свою "Тьму" -- послать ее до напечатания под чужим именем в "Новое время", я глубоко уверен: поместили бы с радостью. Потому что -- вода на ту мельницу. Человек не только констатировал полное нравственное бессилие революционного сопротивления, но еще и возвел его в идеал. А написано литературно. И -- не поносили бы теперь правые листки автора "Тьмы", но восхваляли бы: знай наших! В "Тьме" спасло г. Андреева имя, заработанное первыми прекрасными произведениями его в сотрудничестве и товариществе с литераторами освободительного движения. Не будь г. Андреев слишком хорошо зарекомендован смолоду, "Тьма" сделалась бы для него тем же, чем было "Некуда" для Лескова. Но -- "в карете прошлого никуда не поедешь", и плюсы первых репутаций легко погашаются накоплением последующих минусов. А Леонид Андреев о накоплении этом в последнее время органически старается. Если он пишет так нарочно,-- очень скверно: значит, он льстиво играет на самых темных и грубых нотах общественного большинства, всегда ищущего красивой фразы в оправдание своей трусости и покладистого оппортунизма. Если он пишет так нечаянно, по бессознательному творчеству,-- опять скверно: значит, он совсем не то светлое явление, за которое его смолоду ошибочно приняли. Темперамент юности, зажигавший пламя внутри первых рассказов Андреева, преждевременно отлетел от автора, и остался холодный, расчетливый, потрафляющий на спрос мастер-эффектер, ловкий техник и декоратор с богато развитою, неистощимо вьющеюся фразою, которая должна выручать малообразованный и ленивый к наблюдению, сухой, схематический, суеверно-априорный ум. Всегда -- литературный Мейербер и никогда -- Вагнер, Бетховен, Моцарт, Глинка, Бизе, Мусоргский.
   "С некоторого времени..." За это некоторое время г. Андреев "одним махом побивахом" чуть ли не все основные вопросы всего мира и еще несколько мест. Потрафляя на спрос спутанной, потому что слишком быстро жившей мысли в новой, не успевшей запастись образованием публике, Леонид Андреев, сам малообразованный, ломился отсебятинами в открытые двери с наивностью, которая была мила, покуда казалась искреннею, детскою, выходила из г. Андреева непосредственно, сама собою, по гениальному невежеству. Общество с радушием, достойным лучшей участи, приняло как философское (!) произведение "Жизнь человека" -- первый опыт г. Леонида Андреева в сочинении "Фаустов для малограмотных". И, в самом деле, в этой вещи при всей ее азбучности и конспектности по части вторично открываемых Америк, санкции "великих истин" и пересмотра таблицы умножения есть что-то смутно-милое, чувствуется свежее дыхание некоторых обобщений полудетских, но живых и реальных. Я помню, что писал о "Жизни человека" с удовольствием и много. Не могу сказать того же ни об одной из последующих вещей г. Андреева. Ни одна из них не шевельнула во мне мыслей, понуждающих к перу и бумаге. И когда критика и часть идолопоклонствующей публики надсажалась спорами о "Царь-голоде" или "Черных масках", о "Проклятии зверя" или "Записках", я лишь удивлялся, что за охота людям поднимать много шума из ничего и искать чего-то там, где ничего не положено? Удалось мастеру потрафить на заказчика фасоном "Жизни человека", оказалось в обществе достаточно малограмотных, чтобы принять ее за "Фауста",-- ну, мастер и пошел валять товар свой на ту же успешную колодку, забывая, что -- non bis in idem! {Нельзя дважды о том же самом! (лат.).} Все, что писал г. Андреев после "Жизни человека", несносно манерно, умышленно и рассчитано, как поставка верного предложения, на спрос вполне определенного рынка, который, к сожалению, не выше культуры текущего века, но значительно ниже его. Кто читал за эти годы мою "Записную книжку", тот знает, что я почти ни словом не обмолвился в ней о только что названных произведениях Андреева. Относительно "Черных масок" я мог указать только новую странность в андреевском письме -- обилие заимствований у других авторов, развившееся теперь в "Анатэме" до размеров чудовищных. О "Тьме" я писал довольно много -- и сам, и по вызовам из публики, но с большою печалью и лишь по публицистическому долгу. Очень рад, если хоть в нескольких умах строки мои явились противовесом обаянию этой гадкой вещи, подписанной авторитетным именем большого, но заблудившегося, заметавшегося таланта.
   Относительно предвзятости г. Андреев ошибается глубоко. С чего? Кажется, делить нам нечего. А вон "Свет" нас обоих даже соразбойниками величает. Какая там предвзятость! Наоборот, редко к какому-либо молодому таланту влеклась душа моя с более горячею и готовою на выжидания любовью, чем к автору "Василия Фивейского".
   Считаю не лишним повторить здесь свой тогдашний отзыв о "Василии Фивейском". Из него читатель увидит, что плюсы и минусы в возможностях андреевского творчества для меня уже тогда обозначались ясно. Но все данные были за плюсовой перевес, и хотелось верить, что за ним останется победа.

* * *

   После долгого молчания г. Леонид Андреев выступил с повестью о "Жизни Василия Фивейского". Враги молодого писателя, оклеветавшие его живую и беспощадную искренность порнографией для порнографии, на этот раз не получили ни малейшей пищи для нападок. "Жизнь Василия Фивейского" -- история сельского священника-неудачника, русского Иова, с насильною верою в Того, чьему Провидению не верить убеждает его ежечасно и ежеминутно слагающаяся в несправедливые бедствия отчаянная жизнь. Ни с того ни с сего теряет горемычный поп сына-малютку, попадья с горя спивается, дочь-поповна вырастает злобным волчонком, проба вернуть потерянного сына новым ребенком разрешается появлением на свет чудовища-идиота, который весь -- зверское тело как будто без искры духа и становится, как некий символический Молох, конечным, смертным ужасом несчастной семьи. Бедствие за бедствием, разорение за разорением, пожар, гибель попадьи, ряд унижений, гнет человеческого предубеждения к -- невесть за что -- роком караемому несчастливцу. И -- главный, внутренний ужас жизни: поп, который весь -- мысль и дух, остается лицом к лицу, вдвоем с сыном-идиотом, который весь -- злая бессмысленная плоть. Ко времени этого одиночества вдвоем, этой роковой оброшенности, поп уже пережил период брожения в вере, когда под ударами судьбы он потерял было даже волю быть в церкви и решился уже снять с себя сан. После искушения пожаром и смертью попадьи он мощным и внезапным поворотом души вдруг -- весь потрясенный -- догадался: "На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский, тот, что святотатственно (N.B. кощунственно?) и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими лукавыми, красными очами -- он не поверит самому аду. Он избран". На что избран, о. Василий не знает и не смеет знать. "Он знает. Он дал мне много. Он дал мне видеть жизнь и испытать страдание, и острием моего горя проникнуть в страдание людей. Он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас Господь, настал для нас час милости Божией!" Эти монологи воскресающего верою священника, когда он стоит в яблонном саду, с пушистым цыпленком в руках, в котором видит он подобие себя самого в руке Божией,-- по-моему, лучшее и самое глубокое место повести. Сильный темперамент Леонида Андреева ярко всколыхнул здесь волны и разума, огненно обостренного перед тем, как ему совсем угаснуть, и наступающего сумасшествия,-- и с поразительною наглядностью мастерским рельефом выделил из мира сего нового о. Василия: чающего чудес, аскета в личной жизни, неутомимого молитвенника, всего -- в Боге, которого он, однако,-- веруя, подозрительно испытует своею железною верою, почти враждебною, мрачно ждущею... Под вой зимних метелей о. Василий читает из Евангелия о чудесах Христовых, о слепорожденном. И дико расхолаживает и пугает его нелепо насмешливый хохот сына-идиота, предостерегающего безобразною маскою своею, что ни чудес, ни избранников уже не бывает. Но поздно: душа полусумасшедшего уже попа теперь застрахована от сомнений; как раньше одолевало его безумие ропота, так теперь обуяло непоколебимое безумие веры.
   -- Верую, Господи! верую! -- вопит он.
   А идиот смеется:
   -- Гу-гу! Гу-гу!
   И вот -- новое искушение пред глазами людскими: любимец о. Василия, веселый мужик, голый бедняк Семен Мосягин,-- едва священник устроил его на хорошее место,-- погиб под Троицын день, засыпанный песком в яме. Воскрес старый страх к мрачному попу с дурным глазом,-- к jettatore {Брошенный, покинутый (фр.).}, как зовут итальянцы.
   -- Уходи! -- истерически кричит о. Василий в алтаре, напуганный смертным страхом -- непостижимою близостью сверхъестественного,-- представитель формальной, внешней, буржуазной веры, староста Иван Порфирыч. -- Ты зачем каждое утро тут выкидываешь? "Молюсь, молюсь..." Так не молятся. Ты жди, ты терпи, а то "я молюсь". Поганец ты, своеволец; по-своему гнуть хочешь. Ан вот тебя и загнуло: где Семен? Говори, где Семен? За что погубил мужика? Где Семен, говори!
   -- Пойди вон из алтаря, нечестивец!
   "Пунцовый от гнева, Иван Порфирыч сверху взглянул на попа -- и застыл с раскрытым ртом. На него смотрели бездонно глубокие глаза, черные и страшные, как вода болота, и чья-то грозная воля выходила оттуда, как заостренный меч..." То были глаза человека, уже вырастившего веру свою до непреклонного совершенства, до непременного чаяния чуда, до сознания своей способности произвести своею верою чудо и необходимости его произвести. И вот -- когда Семена принесли в церковь отпевать,-- о. Василий простирает руку к гробу:
   -- Тебе говорю, встань!
   Паника охватила народ, церковь опустела, а безумный священник остался один -- пред гнилым трупом и с галлюцинациями,-- вновь, единым моментом сокрушенной -- веры... И бредится ему, что в гробу -- не Семен, а враг его, сын его,-- торжествующее, издевающееся над жаждущим веры духом,-- грязное, подлое тело, страшный полузверь, идиот. И в паническом ужасе бежит о. Василий из опустелой церкви по опустелому селу, под раскатами страшной грозы,-- бежит, бежит,-- и, когда потом нашли его мертвым, то и, закостенелый, "в своей позе сохранил он стремительность бега", как те помпейские несчастливцы, которых обличает нам теперь гипс убегавшими от пламенной лавы и пепла из жерла Везувия.
   Думаю, что уже этого пересказа достаточно, чтобы видеть, насколько сильною темою задался Леонид Андреев и как сурово и смело он за нее взялся. В выполнении темы он неровен: рассказ идет зигзагом, талант автора то поднимается на острые, прекрасные высоты, то падает в низменности протяженно-сложенных длиннот. К сожалению, чересчур длинно рассказана и самая знаменательная по замыслу сцена повести -- попытка воскресить мертвого. Факт глубоко значителен и страшен сам по себе и, чем короче будут тут слова, тем грознее выступит вперед суть содержания: угрюмые контрасты веры и действительности. А г. Андрееву как будто не верится, что он простыми средствами напугает читающую публику так же, как напугалась мужицкая толпа в селе Знаменском от одной мысли, что воскреснет мертвец. И вот он громоздит ужасы, страхи, инфернальную обстановку до тропически-театральной грозы включительно. Признаюсь, что гроза эта значительно испортила мне впечатление прекрасной повести молодого московского писателя. Что за бутафория? К чему "Роберт-Дьявол" и "Замок Красной смерти" в селе Знаменском? Театральный гром, позирующая паника, свист шелкового ветра и оркестр tutti: {Все (ит.; исполнение всем составом оркестра).}
   
   Demoni fatali,
   Fantasmi d'orror,
   Del regno infernale
   Plaudite al signor! *
   * Роковые демоны.
   Фантасмагорические ужасы.
   Подземное царство
   Рукоплещет синьору! (ит.)
   
   Право же, можно было и проще, много проще, без оперы. И раз без оперы,-- тем более без "Роберта-Дьявола", которого так ненавидит Ф.И. Шаляпин,-- а ему-то ведь и посвящена "Жизнь Василия Фивейского"!
   Зато психологическое движение повести не оставляет требовать от автора ничего лучшего. Все действующие лица его -- о. Василий, попадья, дочь Настя, староста Иван Порфирыч, старуха-исповедница, радостный бытием своим Семен Мосягин -- дышат жизнью и неизменно понятны всякому последовательно в каждом душевном переливе своем: лепкие ясные фигуры, чувствуемые читателем, словно он их осязает руками. Описательное дарование Андреева очень велико. Краски, рисунок, дух жизни, объединяющей человека с природою, он передает с чуткостью художника-пантеиста, как талант-зеркало для таинств единой мировой души. Во мраке безумия, охватившего "жизнь Василия Фивейского", плывут яркие пятна стороннего света -- отблески внешней жизни "не мудря",-- простодушной и незлобливой. Как хорош вышел весь Семен Мосягин -- начиная с кроткой, покорной его исповеди и до самого того момента, когда -- лежит он, и "широко открытый рот с чистыми и ровными, точно по нитке обрезанными зубами, был туго набит золотистым песком; и по всему лицу, по впадинам глаз среди белых ресниц, в русых волосах и огненно-рыжей бороде желтел тот же красивый золотистый песок". Как хороши таинственные утренние службы о. Василия в зимней церкви, когда он и старый псаломщик стоят предстателями за мир -- одни, лицом к лицу с Богом!
   Идиот как условный, придуманный символ-контраст, воплощенное разрушение духа, телом отзывается мелодраматическою выдумкою, что особеннохказывается в сцене, когда он подает бессмысленные реплики отцу, читающему вслух историю слепорожденного. Но -- на заднем плане этой мелодрамы -- г. Андреев бросил такую эффектную и правдою проникнутую декорацию зимней деревенской ночи с глумливым безобразием метели, вьющейся над измученною землею, что перо не поднимается судить его строго. Все ведь живет тут -- вокруг о. Василия и его идиота -- серый глаз ночи, тесовые стены, пузатый белый колпак лампы... и звуки, звуки! Со времени "звуков набата" -- старой и буйной картины Маньяна -- не чувствовал я в искусстве более сильной передачи звукового впечатления живыми образами, чем в той борьбе колокола с метелью, которую рассказал теперь Леонид Андреев... И тяжел заключительный аккорд этой звуковой симфонии о беспомощной борьбе человеческого добра с вихрями стихийной злобы:
   -- Зовет блуждающих колокол и в бессилии плачет его старый, надорванный голос. И она качается на его черных слепых звуках и поет: их двое, двое! И к дому мчится, колотится в его двери и окна и воет: их двое, их двое!
   Двое: один человек-дух, устремившийся верою быть мощным ангелом, другой -- дикая плоть, опущенная животностью ниже черта. И они -- двое: лицом к лицу. И они не могут остаться друг без друга: органически связаны и дышат друг на друга смертью... И это страшно!

* * *

   Когда я перечитывал эту старую (1903) рецензию, мое внимание привлекли слова "После долгого молчания" г. Андреев и т.д." Вот что совершенно утратил с тех пор молодой художник: способность к долгому молчанию, подготовительно вынашивающему художественную зрелость. И, быть может, из всех обесценивающих потерь, которое потерпело андреевское творчество, эта -- самая значительная и опасная.
   Чудесно я читал Андреева в первый раз, одинокий, во второй вологодской ссылке. Годами г. Андреев оставался для меня, убежденного реалиста в искусстве, для которого в творчестве есть только то, что есть, единственным писателем, в ком талант искупал ирреальность письма. Нет, г. Андрееву на дурное мое отношение к нему не за что жаловаться. Конечно, если только он не закурен восторгами своих идолопоклонников до той степени, когда "гений" понимает лишь одно к себе отношение:
   -- Critique -- jamais, ourrah -- toujours! {Критика -- никогда, ура -- всегда! (фр.).}
   А при всяком ином визжит подобно Фоме Опискину:
   -- Обидели!
   Но мне всегда казалось, что г. Андреев (лично его я не знаю) человек не только талантливый, но и умный,-- следовательно, в Фомах Опискиных ему быть невместно.
   К сожалению, я не читал и не видал "Дней нашей жизни" -- вещи, которая, судя по всему, что о ней пишут, стоит в сочинениях Андреева особняком и в стороне. Моей "предвзятости" было бы очень любопытно с нею познакомиться. Не могу не отметить, что моя "предвзятость", лишь на днях узнавшая рассказ г. Леонида Андреева "Сын человеческий", весьма твердо выстаивает против неодобрительной критики (печатной, письменной и словесной), обрушившейся на г. Андреева за это произведение, и считает повествование о попе с граммофоном -- превосходным, из лучших вещей андреевских и -- что под пером моим почти высшее выражение реалистической удовлетворенности,-- Чехова достойным. Неуспех "Сына человеческого" я приписываю исключительно тому обстоятельству, что г. Андреев так приучил своего читателя озадачиваться риторическим воплем, что ему "не поверили", когда он попробовал заговорить сравнительно просто и по-человечески. Он настолько испортил желудок своей публики анархическими пряностями пессимистического рева, что обыкновенная пища без соуса с кайенной уже не пошла ей в рот. Напиши эту вещь Чехов, и она имела бы огромный успех. Но Андрееву "не поверили". Помилуйте! Какой же Андреев, если нет Железных врат, Кого-то в сером, Времени, Стража вечности и сарабанды прочих многозначительно танцующих и играющих на шарманках фантомов, о коих никто ничего не знает, а г. Андреев, кажется, даже немножко меньше, чем другие? Если поп или дьякон -- это известно, Гусева-Оренбургского дело писать, если граммофон и психология щенка -- это оставь Куприну или Борису Зайцеву, а Леонид Андреев -- подавай ряженых чертей, воскресших покойников, Смерть, Голод, Старух.
   
   Demoni fatal i,
   Fantasmi d'orror,
   Del mondo infernale
   Plaudite al signor!
   
   Хороший реалистический талант забил в себе г. Леонид Андреев "дансами макабрами" своими, и жаль мне его смертельно -- жаль на всей высоте славы его. Все "Фаусты для малограмотных", им производимые,-- шпаргалки-однодневки, живущие лишь до повышения малограмотности в грамотность и до знакомства с Фаустами, Каинами, Манфредами, Гамлетами и пр. настоящими. А вот "Большой шлем" г. Андреева будет жить долго -- наверное, переживет и самую игру-то карточную, из которой "большой шлем" вылетел в жизнь скептическим символом насмешливого счастья. А вот "Христиане", "Губернатор" -- живут.
   Проверяя свою "предвзятость", остановлюсь еще на "Семи повешенных", о которых я тоже не писал, признаюсь, именно потому, что боялся предвзятости. Вот в чем дело. В этом замечательном рассказе у г. Андреева есть чудные, захватывающие страницы, силы потрясающей, полные догадки поразительной, Толстого достойной. Но, когда знаешь, о ком идет речь, действительность становится портретами между тобою и воображенным творчеством автора и расхолаживает тебя своею простотою, отсутствием "литературы", которой в "Семи повешенных", как и во всяком воображенном обобщении, не может не быть и имеется достаточно. Г.А. Лопатин, который сам был приговорен к смертной казни и получил ее замену Шлиссельбургом вопреки не только своему ожиданию, но и своему желанию, высказал по прочтении "Семи повешенных" замечательно глубокую оценку, что тут прекрасно написано, как разные люди боятся казни, готовятся к казни, принимают казнь, но -- между людьми этими он не видит ни одного революционера. А между тем Андреев уверяет и, надо думать, сам вполне уверен, что трое из пяти казнимых мужчин -- истинные и непременные революционные типы. Наблюдать Леонид Андреев вообще ленив и давно забросил это дело, а воображение его, чуть вступит на площадь революции, всегда спотыкается. Несколько дней тому назад посетил меня человек, из рассказа которого о вынужденной ночевке в публичном доме г. Андреев взял фабулу своей "Тьмы", немного описав в ней и его наружность. Говорил я с этим крепким, грозным, последовательным человеком и только изумлялся, каким процессом мысли мог он переродиться для Андреева в того крикливого и глупого неврастеника, который в "Тьме" пляшет с проститутками танец разбитой вазы, орет пошлые невегласи о плохих и хороших и приглашает человечество затушить огни и лезть в тьму.
   В интервью своем г. Андреев жалуется:
   -- Моя "Анатэма" еще не увидала света, а ее разделывают под орех.
   "Од<есские> Нов<ости>" сделали к фразе этой такое примечание: "Что касается г. Амфитеатрова, то к нему упрек в "разделывании под орех" до ознакомления с пьесой не может, конечно, относиться. Вся статья его об "Анатэме" вылилась под непосредственным впечатлением только что прочитанной драматической новинки".
   Прибавлю, что -- художественно прочитанной, так как читал мне "Анатэму" не "кто-нибудь", а П.В. Самойлов.
   Тем не менее я сомневался, следует ли мне печатать строки, занесенные в "Записную книжку" после этого чтения, прежде чем "Анатэма" будет поставлена на сцене и увидит свет в "Шиповнике". Я тогда еще не обратил внимания на то обстоятельство, что в это время "Анатэма" уже вышла в свет театральным изданием "Театра и искусства" и, следовательно, за мною было уже нормальное право критики, о наличности которого я только еще не знал. Но по некотором размышлении я решил, что следует, потому что "Анатэму", в течение чуть ли не целого года усердно трепавшуюся пестрейшею гласностью, отнюдь нельзя уже считать авторскою тайною, да и вообще г. Андреев из писаний своих тайн не делает. С того момента, как садится он к письменному столу и кладет пред собою чистый лист бумаги, до того момента, как лист этот превращается в лист печатный и поступает в магазин для продажи, каждый штрих андреевского пера оповещается почтеннейшей публике последовательностью рекламных заметок, интервью, цитат из "будущего" и т.д. Содержание "Анатэмы" было рассказано чуть не десять раз не только в специально-театральной, но и в общей печати, детально, с выписками, с характеристиками действующих лиц, проходящих идей и настроений. Даже хмурая кадетская "Речь" не жалела в течение лета места для заметок об "Анатэме", и еще вчера видел я в ней (от 14 сентября) преогромные куски пролога и эпилога, перепечатанные, конечно, не без ведома владельца рукописи и во всяком случае без его протеста. Словом, предварительное осведомление об авторских работах теперь в новой сборничной литературе -- мода всеобщая, а г. Андреев был и есть ее -- не знаю, начинатель ли -- но бесспорно всероссийский чемпион. Вот почему я не ощущаю ни малейшего угрызения совести за то, что с своей стороны осведомил моих читателей об "Анатэме" под свежим впечатлением самойловского чтения. Когда же мне было о нем говорить, как не в выгоднейших для него условиях, при которых только я мог с "Анатэмою" познакомиться? Русского спектакля я не увижу, а, может быть, и печатного текста "Анатэмы",-- не попали же мне до сих пор в руки "Дни нашей жизни"! Артисты русские, да еще такого калибра, как П.В. Самойлов, в нашу итальянскую глушь забредают не часто. Стало быть, единственное огорчение, которое мог вынести г. Андреев из моей заметки, это -- что пьеса мне не понравилась, и --
   
   Когда вы, полные восторженной хвалою,
   Поднявши очи к небесам,
   Акафисты свои поете фистулою,
   Я к звонким вашим дискантам --
   Фундаментальный бас...
   
   Но в басовом диссонансе вина уже не моя. Даю слово, что был бы счастлив, если бы г. Леонид Андреев дал мне повод запеть в честь его радостный гимн самым высоким и пронзительным фальцетом -- не только по симпатии и уважению к его прекрасному природному таланту, но и для того, чтобы умный человек не конфузил себя, говоря интервьюерам глупости. Ну -- что такое? Разве можно не уважать себя настолько, чтобы позволять первому встречному вытаскивать в публику такую, например, интимную ламентацию:
   -- Не могу не припомнить тут слов Чехова, говорившего мне: "Вот при жизни меня бранят все, а когда умру -- пожалеют".
   Кто это хныкает? Тридцатипятилетний взрослый писатель или одиннадцатилетний мальчик в капризах? И -- что ссылаться на Чехова! То Антон Чехов, а то Леонид Андреев. Откровенно говоря, и Антон-то Павлович имел мало действительных оснований к подобным словесным стонам: никогда этого не было, чтобы его "бранили все", и лютых критических оскорблений, наводящих даже на мысль, что уж лучше в могилу, тогда, по крайней мере, пожалеют,-- Чехов не получал. Но когда человека, притом врача, самоотчетно грызет туберкулез, и сознание отравлено хроническою меланхолией пред неизбежным лицом надвигающейся смерти,-- такие ли еще горькие мнительности родятся и печальные слова вырываются у безнадежно больных!.. В применении же к Андрееву,-- этому Sonntagskind'у, удачнику из удачников, залюбленному, воспетому, захваленному, затрубленному, можно сказать, заваленному лаврами славы, успеха, денег, наиболее читаемому писателю, любимцу молодежи, первому после Льва Толстого русскому кормильцу интервьюеров, а теперь вон даже (первый дебют русской литературы на новом поприще) граммофонщиков и кинематографщиков,-- ноющая чеховская фраза звучит убийственною насмешкою... Даже не из "Жизни человека", но просто из "Леса":
   

Гурмыжская.

   В последнее время, господа, меня томит какое-то страшное предчувствие: мысль о близкой смерти ни на минуту не покидает меня. Господа, я умру скоро, я даже желаю, желаю умереть.
   

Милонов.

   Что вы! Что вы! Живите! Живите!
   

Гурмыжская.

   Нет, нет, и не просите!
   

Милонов.

   Ведь это будут слезы, горькие слезы...
   С Гурмыжскою после такого трогательного изъяснения, как известно, вышла маленькая неожиданность: собралась она писать завещание, а вместо того вышла замуж за гимназиста. С Л.Н. Андреевым этой внезапности быть не может, да он же и женат, но будем надеяться, что и его меланхолия, подобно предчувствиям госпожи Гурмыжской,-- как говорится,-- не к смерти, но к славе Божией. От души желаю Леониду Николаевичу прожить в удовольствие собственное и на пользу отечества сто лет с годом и даже готов был бы просить его о том, как Милонов Гурмыжскую, если бы не был вполне уверен, что он -- и так, без просьб, согласен.
   

III

   Нашел в "Од<есских> нов<остях>" письмо г. Читателя, гневающегося на меня за Леонида Андреева, и приглашение редакции вернуться к "затронутой любопытной теме".
   Должен сознаться: возвращаюсь с полным неудовольствием. То, что я считаю слабыми и темными сторонами в большом и ярком таланте Леонида Андреева, то, что мне антипатично в последнем периоде его литературной деятельности, мною высказано уже -- по крайней мере, в общих чертах -- до конца. Повторять эти неприятные указания еще раз совсем не весело, особенно когда знаешь, что автор, о котором идет речь, обидчив и настолько избалован идолопоклонством, что, если вы не в восторге, то уже -- пристрастный судья с предвзятым мнением. Так что предупреждаю и читателей, и г. Андреева: если мне приходится опять рассматривать отрицательные стороны последнего, то не моя в том вина. Я только отвечаю на вызов, на предъявленное мне г. Читателем обвинение в оскорблении литературного величества.
   С г. Читателем спорить и легко, и трудно. Логически легко, но я не знаю, нужна ли ему логика. Теперь в России много людей, которым не нужна логика. Леонид Андреев ее тоже не любит и говорит о ней почти с ненавистью ("Защита"), хотя лучшие произведения его -- строго логические опыты ("Сергей Петрович", напр<имер>). Г. Читатель такой страстный обожатель Леонида Андреева, что я имею право предполагать в нем единство с поклоняемым и славимым писателем и во взглядах на потребность логики. Тем более что налицо -- письмо г. Читателя. Это письмо -- своего рода -- credo quia absurdum {Верю, потому что невероятно (лат.).}: исповедание и присяга веры рассудку вопреки, наперекор стихиям, и даже именно за то веры, что рассудок посрамляется и записывается в лабет, а стихии оставляются при пиковом интересе. Такая вера стоит пред логическим доказательством с закрытыми ушами.
   Затем,-- мы с г. Читателем люди, что называется, разных планет: разного миросозерцания. Я понимаю настроение, привычки и способ литературных восприятий г. Читателя, но они мне чужды. Я могу наблюдать их, изучать, продумать, прочувствовать в объективном анализе, но влезть в них субъективно -- да избавит голову мою от сего фатум, столь чтимый г. Андреевым.
   Выше я назвал письмо г. Читателя обвинительным актом, предъявленным мне, как подсудимому по делу об оскорблении литературного величества. Из чтения акта мы последовательно узнаем, что г. Андреев:
   а) Великан-художник.
   б) Чудесный посредник между нами и манящей Т(т)ай-ной В(в)ечности.
   в) Художник-пробудитель, художник-миссионер.
   г) Царь-преобразователь русской литературы.
   И -- конечный вывод "на основании вышесказанного":
   -- Такие таланты даже бранить надо коленопреклонно!
   Я думаю, что таких талантов, которые человек должен рассматривать не иначе, как коленопреклонно, не было, нет и авось не будет. Превращение человека в кумир, "любление твари паче Бога" -- не почва для суждения, идолопоклонничество -- отрицание анализа, жречество -- утверждение условного авторитета. Критическая позиция на коленях, зависевшая не от величия талантов, но от робости критиков, осталась в прошлых веках. В России -- по ту сторону Белинского, на Западе -- еще дальше, в темнотах католицизма и легитимизма. Французская революция завещала человечеству хороший совет:
   -- Встаньте! Ваши противники кажутся вам большими лишь потому, что вы стоите пред ними на коленях.
   Слова эти не только для политики и социальной борьбы справедливы.
   Если нелепо и унизительно человеку преклонять колени благоговея и славословя, то коленопреклонение "даже браня" -- нечто уже столь несуразное, что -- как будто из "Первобытной культуры" Тэйлора. Даже не кумиротворство, но просто -- фетишизм. Анекдот из быта сенегальских негров или русских самоедов. Не принадлежа ни к тем, ни к другим, не могу уразуметь, зачем человеку, стоящему на ступени культурного самоотчета, надо заводить в обиходе своем какого-то "тмутараканского болвана" -- непогрешимый фетиш, без права апелляции на волю и мысль его. Да нет: самоеды более критики. При полезном поведении фетиша они мажут его тюленьим жиром, а когда фетиш проштрафился и не помогает, выставляют его из теплого чума на мороз. Предлагаемый же г. Читателем институт "болванов тмутараканских" отнимает у обыкновенных смертных право даже столь первобытного протеста, удушая, таким образом, "богоборчество" уже в самом эмбрионе его. Ибо, по г. Читателю, творит ли фетиш что-либо путное или благует и шкодит,-- все равно, стой пред ним на коленях. Занятие, что называется, на охотника, а вкус и проповедь -- несколько странные в славословии "богоборцу" и за "богоборчество".
   Кстати, чтобы уж устранить из дальнейшего слово это. Моим читателям в "Од<есских> нов<остях>" известно, что ни в "Жизни человека", ни в последующих произведениях Леонида Андреева я не нахожу богоборческой идеи, хотя в них звучит много богоборческих слов. Напротив, торжествует в них неизменно исконная трагическая идея рока как неотвратимо победноймеханикимира, пред которою бессилен и напрасен, даже глуповат как будто богоборческий Прометеев вопль. Андреев -- унылый и мрачный фаталист,-- провиденциалист наголо. Но я много писал об этом, и мне неудобно повторяться пред теми же читателями, начиная с азов. Если г. Читателю угодно, он может найти эти мои статьи в моем сборнике "Современники". Основная же моя точка в вопросе такова. Я позитивист, а потому -- как богоборство, так и богостроительство, богоискательство для меня равно остаются позади утверждаемого и движущегося социального строя. Специально же о богоборстве думаю так. Если "Некто в сером" для вас -- еще наличность, то борьба напрасна и придется вам приткнуть себя где-нибудь на огромной дуге между папою Пием X и Львом Толстым. Если же "Некто в сером" для вас уже миф, то излишне тратить свою энергию на крик и хвастовство пред пустым местом. Истинная борьба за "первовопросы" кипит и горит в анатомических театрах, физических кабинетах, химических лабораториях, на обсерваториях астрономов, с кафедр социологов. Ступайте туда и принесите оттуда новые средства, опыты и системы борьбы,-- человечество скажет вам спасибо. А в риторических проклятиях, хотя бы и красивыми словами, срывающимися с языка, движимого хотя бы и блестящим умом, толка немного. Время, когда это называлось и было борьбою, давно уже сделало все, что могло, умерло, и могила его поросла травой забвенья. Теперь все это риторство -- немножко пережиток детства, немножко Демосфеново упражнение с камешком во рту и очень много -- неврастения.
   Г. Читатель в письме своем ни разу не становится на почву доказательств, заменяя их окриками: "Так нельзя!"
   Дважды -- "так нельзя!" Дважды -- заявления, что мои суждения об его кумирах для него, Читателя, "невыносимы".
   Если невыносимы, что за охота г. Читателю их выносить? Ведь читать меня по суду и следствию он не приговорен,-- следовательно, подвергает себя невыносимости добровольно и может избавить себя от нее в любой данный момент, себе в успокоение и мне без ущерба. Что касается окрика -- "так нельзя" -- он странно звучит в устах попрекающих меня "портфелем" и мнимою покорностью либеральной цензуре. Как нельзя? Почему нельзя? Когда я вижу идол, мое естественное право исследовать материал, из которого он сделан, и определить золото -- золотом, мрамор -- мрамором, медь -- медью. А если меня при этом еще силятся уверить, что идол творит чудеса, то право мое превращается в обязанность -- либо раскрыть источник чудес, которых золото, мрамор, медь и человеческое тело производить не могут, либо доказать их симуляцию. Жрецам идольским и фанатикам культа их подобные скептические поверки всегда неприятны, и вот тут-то гневный страх их начинает вопить навстречу исследованию: "Нельзя! Нельзя! Табу! Святыня! Никак нельзя!"
   Я очень хорошо знаю, что самое верное средство стяжать себе непопулярность в известной среде -- нарушить какое-нибудь этакое массовое "табу". Но вопрос личной популярности всегда был для меня последним в литературном моем искании.
   Нельзя! Что такое "нельзя"? Volere -- potere {Желать -- это мочь (ит.).}. Ни в человеческих взаимоотношениях, ни в науке и искусстве, ни в строгой механике мышления, ни в фантастической грезе -- нет недоступностей для логического исследования. Если исследование утверждает исследуемое, тем лучше и для последнего, и для исследователя. Если исследование приходит к отрицанию исследуемого, то либо надо признать его вывод, как бы печален он ни был, либо указать ошибки отправных его посылок и строения силлогизмов. Воплем же -- "так нельзя!" -- "табу" не укрепляются и анализы не опровергаются. Кричи, пожалуй, хоть день и ночь: "Велика Диана Эфесская!" -- но красивому камню, носящему имя Дианы Эфесской, уже не бывать божеством. Не только для разрушителей мифа, Павла, Гаия и Аристарха, но и втайне для его охранителей, для тех Александра и Димитрия-художника, которые подняли шум в защиту отрицаемого идола. Крика много, но доказательств нет, и вот -- фанатическое "так нельзя" мало-помалу гаснет в спокойном логическом опыте -- "нет, очень можно".
   Г. Читатель "и сам скорбит" о том, что г. Андреев свои произведения, решающие "первовопросы", печет, как блины,-- "но могу ли я, читатель (да и может ли критик?), останавливаться на этой стороне вопроса о Л. Андрееве? Почтительно прохожу мимо завесы, опущенной здесь над некоей тайной писателя, и, не спрашивая "почему", рассматриваю "что".
   Да извинит меня г. Читатель, мне не хотелось бы говорить ему неприятности, но ведь это же -- прозаическое переложение знаменитого диалога из "Горя от ума":
   -- Нет, мне так довелось с приятностью прочесть. Не сочинитель я...
   -- И по всему заметно.
   -- Не смею моего сужденья произнесть...
   -- Зачем же так секретно?
   Пусть г. Леонид Андреев -- "великан-художник", "чудесный посредник", "царь-преобразователь" и пр., и пр., пусть, словом, он кумир для охотников "жрать идолам", от них же г. Читатель первый есть, но -- не Саисский же он истукан, чтобы стыдливо оставлять его под покрывалом столь незатейливых тайн?
   Странно и совсем непоследовательно. Г. Читатель обожает Андреева за "какой-то последний мятеж вечночеловеческого "я" против всехлагерно -- временно -- и программно установленных сутей". Но вот у г. Читателя является потребность сказать божеству своему:
   -- Милое божество! Не летело бы ты в мятеж вечночеловеческого "я", как в автомобильной гонке, но попробовало бы "воплощать свою творческую мысль в те совершенные формы, какие, несомненно, доступны твоему мощному таланту при спокойной обстановке писательского труда".
   Совет совершенно справедливый, резонный, дельный. Под словами г. Читателя, взятыми в лапки, от души подпишется каждый истинный доброжелатель Л. Андреева, начиная с меня. Ведь собственно-то говоря, только о том и речь идет, что г. Андреев стал в последние годы не писать, но валять и мазать, не мыслить, но мечтать и декламировать, и к "первовопросам", требующим огромной образовательной подготовки, подступает в спехе производства, с арсеналом отсебятины, весьма часто свидетельствующей о большом природном уме, но еще чаще о полном неведении автора, под каким градусом культуры он родился и какой багаж завещала ему культура эта, чтобы избавить его от вторичного открытия Америки и перерешения таблицы умножения.
   Является потребность сказать, но -- что же? У "мятежника против всех уставленных сутей" прилипает язык к гортани в трепетном благоговении пред установленной сутью своего кумира, и он не только "почтительно проходит мимо тайны писателя" сам, но еще и свирепо гневается на тех других, кто дерзает бродить в храме идола под покрывалом не на цыпочках, но ступая на всю ногу. Я не скажу г. Читателю его любимого: "Так нельзя!" -- потому что уже наличность факта показывает, что и так можно. Но логика тут, по обыкновению, "влеве осталась". Тем более что, правду-то говоря, вовсе никакой тайны нет. Андреевский секрет -- "секрет Полишинеля", и покрывало над ним не опущено, но скорее распущено чересчур уже широко. Распущено интервьюерски, граммофонически, кинематографически. И не повинен в распущенности этой решительно никто, кроме самого Леонида Андреева. Кто избрал своею любовницею толпу, а идолом -- шум популярности, la gloriole {Мелкое тщеславие (фр.).}, тот уже не хозяин своего труда и своего времени. Я с профессиональным, писательским ужасом прочитал признание г. Андреева, что он ежедневно просматривает отзывов о себе на сумму от 70 копеек до 3--4 рублей. Ведь это значит от 14 до 80 газет! Каждый день талантливый человек тратит час или два и больше на самосозерцание в критических зеркалах, каждый день засаривает мозги свои самим собою, в эмоциях, по-видимому, для него весьма не безразличных, а, следовательно, берущих опять-таки время, время и время, нервы, нервы и нервы, мысли, мысли и мысли. Любовнику толпы некогда наблюдать, некогда учиться, некогда образовываться. Перечитайте первые томы рассказов Андреева -- почти сплошь прекрасных: какая жила в них наблюдательная сила, какое тянулось глубокое, проникновенное внимание! В этой драгоценнейшей способности писательской автор "Жизни человека", "Царя-голода", "Тьмы", "Записок", "Черных масок", "Анатэмы" пошел назад самым горестным и быстрым шагом. И понятно. Запас молодого наблюдения истощился, а зрелый возраст сложился так насмешливо, что приходится наблюдать не жизнь, но собственную свою показность, самого себя так, и этак, и еще вот так. И вот -- на место наблюдения властно становится воображение, почвою андреевского творчества делаются фантастические зыбкости и условности, уклоняющиеся от реалистической поверки, действующими лицами -- призраки, коих, как ни поверни, всегда можно извинить тем, что им законы человеческой логики не писаны и опоры непосредственного наблюдения не нужны.
   Г. Читатель сердится, что я говорю о скудости образования г. Андреева. Но как же быть-то? Кошку надо называть кошкою. Что образование г. Андреева неизмеримо ниже тем, за которые он берется, это прискорбное обстоятельство выяснялось десятки раз -- и не одним мною. А -- где нет знания, но обсуждаются "первовопросы", требующие знания, там судьба их -- единственно возможная: превратиться в догадки отсебятины со всеми ее трагикомическими последствиями. Что и видим!
   Между прочим, забавная частность. Андреев очень любит изображать верхи цивилизации. Его герои -- ученые, писатели, специалисты и т.д. Все они являются на сцену снабженные кое-какими ярлыками, приметами своего звания и своего знания. И вот тут-то -- "кажинный раз на эфтом месте!" -- неизменно оказывается, что ученые г. Андреева не знают собственной науки, а специалисты--невежды по своей специальности.
   Великий астроном плачет от радости, увидев "комету Беллу, предсказанную Галлеем".
   Гениальный психопат, доктор Керженцов, только что изучавший будто бы душевные недуги в целях симуляции, уверяет, будто его болезнь "на языке экспертов получила бы страшное название мономании". Это в 1902 году-то, когда написана "Мысль"? Хороши "господа эксперты", рассуждающие по Эскиролю и Пинелю после Крафт-Эбинга!
   Изображает г. Андреев библиофила -- библиофил спасает из пламени "маленькое in quarto" {В четвертую долю (лат.).}.
   И так далее. Это у Андреева -- роковое. Его пирожник всегда тачает сапоги, а пироги печет сапожник.
   Мелочь? Может быть. Но -- обличительная постоянством своим. И в читателе, не лишенном образования, она крепко бьет по впечатлению андреевских героев и подрывает доверие к их психологии. Когда ученый из ученых -- Фауст оплакивает крушение своего знания, мы его скорби легко верим и охотно следуем за его сомнениями как типическими, потому что не только знаем биографически, но и чувствуем в каждом стихе Фауста, что этого ученого из ученых превращает в живое слово тоже ученый из ученых -- последний энциклопедический гений Европы, тот, кому была "звездная книга ясна, и с кем говорила морская волна". Но как я поверю в великого астронома, если он не знает названия известнейшей кометы, в великого психиатра, если он отстал от своей науки чуть не на целое столетие, в страстного библиофила, если он не смыслит азбуки книжного дела? Эти смешные обмолвки -- лишь один из примеров досадных условностей, которыми завалены все без исключения Фаусты, созданные г. Андреевым. Хороши Фаусты, которых мало-мальски образованный человек может поправлять в глубинах их премудрости, даже не заглядывая в энциклопедический словарь! Мириться с подобными условностями -- почему же нет? Многие не только мирятся, но и восторгаются. И именно потому, что у малообразованных Фаустов Андреева есть публика, наивно изумляющаяся их глубокомыслию, я и определяю их -- "Фаустами для малограмотных". Г. Читатель обещает, что если я скажу это, он мне не поверит. Это его добрая воля. Но, к сожалению, вера тут не доказательство и как довод гроша медного не стоит. Когда дело идет о таких точностях, как грамотность, образование, наука, тут надо не верить, а знать.
   Г. Читатель считает мое отвращение к "Тьме" несовместимым с моим свободолюбием. Из того, что я свободолюбив, следует для м ом языке по сжатой, лаконической силе стиха,-- как бы ключ к "Злым чарам", книге пессимистических разрушений жизни, сдержанной, потому что уверенной, борьбы со всеми иллюзиями духа. Это -- песни человека, разбитого о камни, про разбитый бокал, из которого
   
   ...весь израненный, я вновь
   Не слабость пил, а только кровь.
   
   Почти каждое стихотворение в "Злых чарах" вычеркивает из души поэта какую-либо обольщающую силу или идею и приближает к ней пустыню глубоких разочарований и оголенных безнадежностей. Три талисмана личной жизни дало Бальмонту утро дней: талисман влюбленного скитальчества по вселенной, искусство овладевать сердцами,
   
   А третий мне явил тропинку нисхожденья --
   Не в глубину земли -- в меня, всю мою мечту.
   И первый талисман, садясь, я бросил в море,
   Второй швырнул в окно, быть может, подниму.
   Но третий талисман -- звезда в моем уборе,
   Я верую теперь ему лишь одному.
   
   "Круговорот"; "Не знаю"; "Чудовище с клеймом: Всегда -- Одно -- и -- То же"; Безжалостность -- свойство всех тех, кто живет"; "Навек"; "Безгласность"; "Враждебность"; "Поздно"; "Путь туда"; "В гроба! Домой!" -- таковы мысли, занимающие теперь Бальмонта, таковы афоризмы, срывающиеся с уст омраченного счастливца, который еще так недавно "хотел быть юным, хотел быть смелым, из пышных гроздий венки свивать". Певец любви и такой восторженной, убежденной чувственности, что она, в самом деле, была в нем увлекательна и красива, поэт расстался теперь, в числе других заброшенных талисманов, и с миражами любви, посвятив им на прощание превосходное стихотворение "В морях ночей". Позволю себе привести его здесь целиком, так как скептическая музыка его не поддается пересказу. Со времени Лермонтова и Гейне никто не влагал в песнь о любви столько трагической иронии, не комкал очарований страсти с более оскорбительною в красоте своей безжалостностью.
   
   "Прощай, мой милый!" -- "Милая, прощай!"
   Замкнулись двери. Два ключа пропели.
   Дверь шепчет двери: "Что же, кончен Май?"
   -- "Как Май? Уж дни октябрьские приспели".
   Стук, стук. "Кто там?" -- "Я, это я, Мечта.
   Открой!" Стук, стук. "Открой! Луна так светит."
   Молчание. Недвижность. Темнота.
   На зов души как пустота ответит!
   "Прощай, мой милый...". -- "Милый! Ха! Ну-ну!
   Еще в ней остроумия довольно".
   -- "Он милой назвал? Вспомнил он весну?
   Пойти к нему? Как бьется сердце больно!"
   Стук, стук. "Кто там?" Молчание. Темно.
   Стук, стук. "Опять! Закрыты плохо ставни".
   В морях ночей недостижимо дно.
   Нет в мире власти -- миг вернуть недавний.
   
   Как будто звучит гейновская нота:
   
   Da sagten wir frostig einander: "Lebwohl!"
   Da knixest du hoeflich den hoeflichsten Knix *.
   * И тут мы холодно сказали друг другу "Всех благ!" И тут ты вежливо приседаешь в самом вежливом реверансе (нем.).
   
   Ho -- какая разница в настроении! Юношеские сердитые слезы о первой неудачной любви в ожидании нового счастья, кокетливая хандра пополам со смехом, уязвленная, но не убитая, а, напротив, пришпоренная первым разочарованием жизнерадость,-- и ядовито спокойное отчаяние сорокалетнего человека, закрывающего насквозь прочитанную книгу любви, как баланс обанкротившейся фирмы: "С этим покончено!"
   Так мог бы писать Дон Жуан, когда, состарившись, заключился в картезианском монастыре и, глядя на Бога, в которого не верил, холодно твердил себе: "Memento mori!" и на каждое воспоминание лукавой жизнерадости откликался презрительным -- "vanitas vanitatum et omnia vanitas!" Драма гейневского юноши -- печальная частность в красивом явлении человеческой любви, стихотворение Бальмонта -- обобщение всей ее трагедии, последний беспощадный итог.
   "Какой чудный текст для дуэта!" -- сказала мне, прочитав "В морях ночей" одна русская артистка... Да, но где Бетховен, который напишет музыку? Стук разрушенной, вылинявшей, выпустошенной любви должен звучать еще страшнее стука судьбы в Девятой симфонии.
   И вот так-то, по скале разочарований и умертвий, шаг за шагом, поднимаются "Злые чары" к богоборческим воплям "Амулетов из агата". О двойственном боге в них я уже говорил. "Поговорим о проклятиях",-- как сказала бы Монелла Марселя Шваба. Тургенев когда-то хорошо заметил, что, собственно говоря, всякую молитву можно перевести на простой язык наивною просьбою: "Господи, сделай так, чтобы дважды два было не четыре, а пять!" Богоборчество людей мистического образа мыслей, которые деятельностью "Великого Архитектора" природы весьма не довольны, но отрицательных успокоений материалистического мировоззрения принять не желают, легко резюмируется подобною же трагикомическою формулою: ненавижу и проклинаю, что дважды два четыре, а не пять! Бальмонт в ряду поэтов красиво отличен благородною искренностью мысли, не боящейся боевых ран, не стыдящейся родимых пятен и не стремящейся к украшению чрез притирания, белила и румяна. Он решительно не способен ходить в прокатном костюме, гримироваться и брать взаймы чужую музыку, чтобы изящнее спеть о собственном чувстве. Его слово прямо, наивно, бесстрашно, совершенно чуждо условных лжей и ложных стыдов. В своих наивностях он часто способен рассмешить среди серьезнейшей мысли, и нисколько не боится быть смешным, и ни за что не отступится от смешного образа, если он вырвался из уст его как логическая последовательность творческой мысли. Поэтому Бальмонт -- воистину, enfant terrible и преопасный союзник во всякой полемике, недоговоренной и дурно обоснованной, которая, чтобы затушевать логически слабые шансы свои, нуждается в громе многозначительных фраз, в статуарных позах, в мрачных декорациях, в поднятии на котурны. Романтический каинизм ни за что не согласится, будто все его вопли сводятся к негодованию, зачем дважды два четыре, а не пять, и, подекламировав малую толику, утопить-таки обидную формулу в красивых трубных звуках мощных и зловещих проклятий. Бальмонт же с полною откровенностью так прямехонько и буквально и заявит, что -- да, именно, недоволен тем, зачем дважды два четыре, а не пять, зачем ослы кричат, а не поют, и комары в воздухе роятся, и в ров иногда свалиться можно... Трудно не улыбнуться, когда поэт капризно протестует в своем "Огречении":
   
   Я двуутробок не люблю
   Я не хочу гиппопотамов...
   
   Не люби и не хоти, пожалуй,-- да вот есть они на свете, двуутробки и гиппопотамы, и -- что же с ними поделаешь, куда, их денешь, будь ты хоть тысячу раз Бальмонт? Дважды два четыре, а двуутробки и гиппопотамы -- эволюционный факт, против него же не попреши, козырь его же не покроешь.
   Материалистическое миросозерцание могло бы успокоить Бальмонта указанием, что двуутробки и гиппопотамы не вечны,-- останки предпотопности, они обречены на вымирание, а прогресс человека как царя земли ускоряет их гибель. Так что, если К.Д. Бальмонт понатужится прожить лет двести, то встретить на земном шаре двуутробку или гиппопотама ему будет столько же затруднительно, как сейчас -- познакомиться с плезиозавром или пещерным львом. Но ведь в том-то и дело, что эволюция для каинита не утешение: ему покажи мистический фокус и луну сейчас, вот сейчас в окошко подай!
   Перечитал я недавно "Книгу Иова". Вот -- поэма отчаяния, которая для материалиста может сделаться поэмой утешения, потому что нигде, как в ней, не обличается победная способность человека к историческому прогрессу и завоеванию природы с более выразительною энергией, с более ясным и многообещающим торжеством. Проверьте по главам -- физические задачи, которые в книге Иова объявлялись неразрешенными для человека и, следовательно, почитались вечными прерогативами божества. Вопросы, сконфузившие мудрого Иова, теперь не смутили бы даже мальчика из первых классов гимназии.
   -- Ты можешь ли левиафана на уде вытянуть на берег?
   -- Очень могу, потому что теперь поднимают со дна океана даже затонувшие броненосцы.
   -- Знаешь ли ты время, когда рождают дикие козы на скалах?
   -- Знаю, так как для этого мне стоит только заглянуть в "Жизнь животных" Брэма.
   -- Входил ли ты в хранилища снега и видел ли сокровищницы града? кто проводит путь для громоносной молнии? Есть ли у дождя отец? кто рождает росу, лед, иней, облака?
   -- Все это обяснили нам Франклин, Араго, Фарадей, Тин-даль...
   -- Заставишь ли ты работать на тебя единорога и страуса? -- Единороги повывелись, истребленные именно потому, что не годились в работу на человека, а страусов, несущих вьюки или влекущих борону, не диво видеть даже в южной России, где их акклиматизацией занялся Фальц-Фейн.
   -- Кто может удержать сосуды неба?
   -- Опыты с градобитными мортирами чрезвычайно удачны.
   -- Можешь ли посылать молнии?
   -- Мы имеем беспроволочный телеграф Маркони, телефон, электрическую тягу, электрическое освещение... И Эдисон уверяет, что уже нашел способ управлять электричеством, как силою разрушения.
   Человек жестоко пасует еще пред вопросом смерти, то есть, вернее сказать, пред вопросом преждевременной старости и болезненного умирания, которые сделали смерть ужасною, как насильственное и преждевременное уничтожение организмов, не успевших изжить сроков своих до спокойной потребности в уничтожении. Но вон и тут г. Мечников пророчествует нам близость времени, когда жизнь будет восстановлена в правах своих донашивать тело на костях, покуда оно само себе не опротивеет, и пришествие смерти не только перестанет устрашать человека, но даже осветится таким же физиологическим гедонизмом, как акт зачатия или рождения в свет. Мы узнали от него же, что родить чада в болезнях, сокращая тем свой жизненный срок,-- совсем не безнадежное проклятие для женщины, и менструации -- не закон природы, но лишь доисторически усвоенная,-- право, не знаю, как сказать,-- дурная привычка, что ли, приобретшая силу закона. С тех пор, как миром правит положительное знание, смерть сбита со стольких позиций, что считать победы свои человечество вправе уже не веками, как удавалось прежде, и не десятилетиями, а из года в год, да часто и по нескольку раз в год. Сегодня Пастер, завтра Рентген, послезавтра Кюри. Правда, прокаженный, как и во дни Иова, еще имеет нравственное право и полное основание вопиять:
   -- Погибни день, в который я родился, и ночь, в которую сказано: "Зачался человек".
   Но даже от ужаса проказы отпали излечимые ныне формы болезней, которые прежде с нею смешивались и одинаково вели к выбрасыванию человека на гноище: например, lupus {Волчанка (лат.).} или некоторые сифилитические поражения,-- подвергнута сомнению даже самая заразительность проказы и т.д. Словом, в 1907 году, когда Человек Леонида Андреева повторил вопль Иова,-- сам Иов, будучи не столь жидким на расправу, вероятно с большим интересом прислушивался бы к толкам о радии, чтобы им полечиться. Самоубийство от страха сифилитической заразы -- еще так недавно обыкновеннейшее среди молодежи -- стало реже с тех пор, как была лишь теоретически доказана принципиальная излечимость сифилиса, а в тот близкий и победоносный день, когда г. Мечников перенесет свои предохранительные прививки с обезьян на человека, наступит конец и этому пятисотлетнему бичу и ужасу человечества, и самоубийство из-за сифилиса станет самоубийством дураков. Словом, число поводов к отчаянию человеческому положительные науки сокращают с каждым днем. И, если вопли отчаяния в тоне Иова или Каина продолжают вырываться из груди богоборцев, то главная тому причина -- что мистическое миросозерцание мило им до совершенной невозможности с ним расстаться; они страдают от него, но держатся за него с цепкостью поразительною. "Никем же не мучимы, сами ся мучаху". Они напоминают старую прислугу, которую заездили капризные и своенравные господа,-- усталая прислуга господ ругает, проклинает, ненавидит, но отойти от них не смеет и не хочет и, грызясь с ними зуб за зуб всю жизнь, очень хорошо знает, что тем не менее до могилы она останется в холопстве у них, и все другие господа, как бы хороши ни были, для нее не господа, о них и слушать ей даже обидно. Романтики изошли слезами в горе за человечество, изболели печенью от гнева, руки их занемели от потрясания кулаками, и глотки осипли от бранного крика: "Я проклинаю все, данное тобою. Проклинаю день, в который я родился, проклинаю день, в который я умру. Проклинаю всю жизнь мою, радости и горе. Проклинаю себя! Проклинаю мои глаза, мой слух, мой язык. Проклинаю мое сердце, мою голову -- и все бросаю назад, в твое жестокое лицо, безумная судьба! Будь проклята, будь проклята во веки! И проклятием я побеждаю тебя... и т.д."
   Ну что же? Что называется, здорово сказано. Но... не удивишь! Иовизм и каинизм проклинают столько веков, что, естественно, должна была выработаться по этой части и выработалась техника и виртуозность изумительная. Байронизм поднял ее на весьма значительную высоту. Мы, русские, имеющие возможность быть романтиками, все-таки лишь с разрешения главного управления по делам печати и в пределах, допускаемых победоносцевскими традициями, еще первые песенки проклятий, зардевшись, поем. "Каину" Байрона вон и сейчас в Москве рот платком завязали. Но Европу крепким словом не удивишь...
   
   Malheur aux nouveau-nés!
   Maudis soit le travail! maudite l'espérance!
   Malheur au coin de terre germe la semence,
   Ou tombe la sueur de deux bras décharnés!
   Maudits soien les liens du sang et de la vie!
   Maudite la famille et la société!
   Malheur a la maison, malheur a la cité,
   Et malédiction sur la mère patrie!
   
   (Горе новорожденным! Будь проклят труд! будь проклята надежда! будь проклят каждый кусок земли, приявший в себя посев и облитый потом изможденных рук. Будьте прокляты узы родства и жизни! семья и общество! Горе домам, горе городам! И то проклятие -- матери-отчизне!)
   
   Таков тост французского Фауста -- Франка в "La Coupe et les Lèvres" {"Уста и чаша" (фр.).} Альфреда де Мюссе. Этому воплю семьдесят лет. Ну-ка, переругайте-ка этого проклинателя, в восьми страшных стихах охватившего отречением весь исторический строй человечества. А ведь это всего только Альфред де Мюссе, дело было задолго до Бодлера с его "Fleurs de mal" {"Цветы зла" (фр.).}, а Ришпен, автор "Blasphémez" {"Богохульства" (фр.).} в то время еще и не родился... Ну и -- все-таки -- "не помогает!" Поэты ругаются, как повара из-за украденного курченка, а Судьба подобно гигантскому коту Ваське слушает да ест.
   У Андерсена есть превосходная сказка о "Ледяной царице", в которой, однако, есть не весьма удачная выходка против материалистического воспитания: мальчик Кай, когда его похитил черт, хотел защищаться молитвою, но вместо того память подсказала ему лишь таблицу умножения. Если бы черти в самом деле воровали мальчиков Каев, то полемическая выдумка Андерсена была бы очень остроумна, но, за упразднением этого обычая и вообще чертовского штата, таблица умножения вряд ли остается посрамленною. Первая ступень точной науки, первый луч положительного знания, она разогнала из сознания человечества больше темных и хитрых чертей, чем все мистическиее экзорцизмы от начала человеческой жизни в мире сем и до нашего века. И у нее есть два огромных достоинства. Во-первых, она столь убедительно и твердо знает, что дважды два четыре, что каждый, усвоивший ее, должен уже раз навсегда отказаться от надежды сделать из дважды двух пять,-- в таблице умножения -- чудес и не бывает. Если и сплутуешь или ошибешься, так она, честная и механическая, не попустит и сейчас же тебя поправит. Во-вторых, сердиться на нее и проклинать ее совершенно невозможно, ибо нет таких легенд, чтобы таблица умножения изобрела человечество, а, наоборот, совершенно твердо известно, что таблицу умножения человечество изобрело. Сам выдумал,-- значит, самого себя, свои собственные мозги, и ругай. А это не так интересно, как швыряться на пустое пространство, воображая в нем свирепую Судьбу. Так что перед таблицею умножения не раздекламируешься:
   
   Кто меня враждебной властью
   Из ничтожества воззвал?
   
   Вопль же:
   
   Проклинаю таблицу умножения!
   
   сверх того, до комизма лишен романтической красоты. Я уверен, что даже Бальмонт, сколь ни хочется ему, чтобы дважды два было пять, на такое прозаическое проклятие не посягнет. Потому что оно звучит капризом ребенка, таблицы умножения не осилившего. Да -- представьте: и права не имеет, даже в качестве богоборца. Потому что сама мистика, чтобы покорить Судьбу человеку, прежде всего поклонилась цифрам и числам, и демиург Пифагор был счетчик и математик, и именно от него-то будто бы и остались нам и таблица умножения, и знаменитые "штаны".
   Ничего нельзя "побеждать проклятием". Это бесмысленная надежда, громкозвучная, но пустая фраза. Побеждают только знание и исследование. Если бы "Некто в сером" Леонида Андреева имел реальность, то в таком случае даже любой волхв или колдун, измышляющий снадобья и чары, чтобы поворотить судьбу в ту или другую сторону, более успешный и целесообразный богоборец, чем неоромантический проклинатель "Человек". Потому что колдун, хотя и суеверно, и глупо, но уже изыскивает практически реальные средства борьбы за свободу и счастье человека, зависящие от человеческой воли. Он уже не видит перед собою неодолимого, он уже не только стонущий раб, но набирается опыта, чтобы освободиться и победить. От колдуна -- к Пифагору и Эвклиду, от астрологии -- к астрономии, от алхимии -- к химии, от метафизики -- к позивитизму, от Парацельса -- к Везелю и Гарвею, от Николая Фламеля, столетиями, к Лавуазье, Бертелло, Менделееву, от Роджера Бэкона к Бэкону Веруламскому и двести пятьдесят лет спустя к Конту, Миллю, Марксу. Мир прошел эволюцию страшной борьбы за свое освобождение от мистического страха (primos deos fecit timor). Кто до сих пор барахтается в страхе этом и усиленными проклятиями по адресу призраков его доказывает, что признает их реальность, тот как особь остается еще лишь в преддверии войны человека за человека и бесполезно твердит давно опереженные эволюцией зады. И гром сильных фраз не в состоянии искупить скрытой за ними трусости перед жизнью и лени философски продумать ее глубину. Эти люди еще не смеют вообразить жизнь без инспектора и смерть без экзаменатора. Жизнь как органический процесс им не внятна. А не внятна потому, что постичь органический процесс верою и принять его на веру нельзя: у материализма нет ни Синая, ни Сиона. Он не хочет иметь храмов, предпочитая им лаборатории. Жизнь как органический процесс понимается только строгим и точным знанием, а знанию надо учиться. Учиться же огромное большинство из нас настолько же лениво и вяло, насколько усердно и страстно -- грезит и бредит отсебятиною наобум, traeumen und irren... {Мечты и заблуждения (нем.).} На днях где-то в Аппенинах взрывали громадную каменную массу. Габриель д'Аннунцио, большой любитель сильных ощущений, присутствовал при взрыве и потом написал целую кучу туманно-мистических фраз, из которых мне ясно стало только одно: этот тоже богоборец и проклинатель даже не поинтересовался узнать, как, собственно, люди устроили-то это величественное разрушение ненужного им куска природы? Работа инженера, химика, техника, землекопа осталась для д'Аннунцио в стороне... единственно важным оказались туча взвившихся паров и дождь каменных осколков, как предлог для мистического словоизлития мифологических метафор. Конечно, читатель д'Аннунцио и не рассчитывает встретить в его описании взрыва формулу нитроглицерина или чертеж галереи, проведенной к запалу, но, описывая физический опыт, надо же знать, что описываешь, а именно этого-то у д'Аннунцио и не слышно. Изучить сложное устройство взрыва -- трудная и скучная история,-- он ею и пренебрег, а потому, без дальних церемоний, отставляет ее в сторону, закрашивая незнание метафизическим переливанием из пустого в порожнее и риторической декламацией, в ней же у д'Аннунцио соперников немного. Д'Аннунцио напечатал недавно "Возрождение кентавра" -- очень красивую внешне статью о бронзовой группе скульптора Клементе Ориго "Смерть оленя" (в борьбе с кентавром). Д'Аннунцио присутствовал, когда группу свою художник отливал из бронзы, и именно с тем и взялся за перо, чтобы описать этот торжественный и сильный момент творчества. Ну и после всех красот и стилистических блесток, рассыпанных в "Возрождении кентавра", читатель оставляет статью с одним лишь недоумением: как же, однако и все-таки, "Кентавра" отливали? Потому что Д'Аннунцио и сам это плохо наблюдал и усвоил, и не позаботился хорошенько узнать и изучить. Наболтать же о бронзовом истукане отсебятину красивых сравнений куда легче, чем художественно изобразить технический процесс его возникновения из металла... Вы скажете: это не дело поэта? А "Песнь о колоколе"? Да, наконец, в итальянской же литературе есть такой chef d'oeuvre, как подложные записки Бенвенуто Челлини, где чуть ли не лучше всего -- поразительная картина, как этот великий мастер отливал своего Персея. Это так живо и верно написано, что вы, и не видев Персея, между строк его видите и чувствуете, нащупываете. А, когда я увидел произведение Ориго на венецианской международной выставке, то, признаюсь, даже не сразу убедился, что это та самая группа, о которой декламировал д'Аннунцио...
   Леонид Андреев в своих "Звездах" не сумел определить комету, в "Лазаре" -- вывел небывалого императора. "Лазарь" -- сильная вещь, но, когда Л. Андреев ставит воскресшего Лазаря лицом к лицу с кесарем, в котором нет ничего общего ни с Тиберием, ни с Калигулою, ни с Клавдием, единственно с которыми мог бы хронологически встретиться Лазарь,-- впечатление понижается заведомостью вымысла. Вы говорите себе: ну, значит, ничего подобного и не было... это -- просто так, хороший слог. И, когда знаменитый и великий астроном ошибается пред вами в имени кометы, появление которой -- величайшая радость его жизни, вы опять говорите себе: ну, значит, совсем уж не так он был ею счастлив, да и астроном сомнительный, астрономия наука точная, имена и числа твердо помнит... значит, это опять-таки -- лишь хороший слог. Ужасно недостает новым корифеям русской изобразительности изучения тех самых предметов, на почве которых они "символизируют". Реалисты на этот счет были куда добросовестнее. Не говоря уже о звездах первой величины, как Лев Толстой, Флобер, Золя, возьмите даже хоть такого второстепенного ученика школы, как Лесков. Я на днях перечитал "Очарованного странника": герой рассказа проходит длинную вереницу состояний и ремесл и о каждом состоянии и ремесле автор говорит en maitre {Мастерски (фр.).} так, что кончика пера не подточишь. А Глеб Успенский? Чехов?
   Спешность, поверхностность и недостаточность образования сказываются сейчас в русской изящной литературе весьма плачевно и досадно. И отсюда -- то дикарское отчаяние, тот пессимистический мистицизм, который в нее со всех сторон вторгается. А незнание рождает страх. Мопассан так и определял: "Страх есть незнание". Мы живем среди учителей мистического страха. Всем хочется наставлять и учить, но наставляют и учат не опытом и ведением, которого сами не имеют, но субъективными впечатлениями и настроениями, отсебятиною,-- собственно говоря, юродивством, только вдохновляемым с другой стороны. Для Гриши в "Борисе Годунове" было "нельзя молиться за царя Ирода, Богородица не велит", а в "Савве" царь Ирод, наоборот, сам -- юродивое имя мистической кары, уничтожающей тех, кто отрицает моление Богородице. Юродивство белое, юродивство черное, но все юродивство. Одно реакционно сознательно, другое -- само того не подозревая. К грому и молнии возможны два логические отношения. Или человек верит, что их производит Илья Пророк, катаясь по небу на огненной колеснице, и тогда он в защиту от грома и молнии ставит Илье Пророку умилостивляющую свечу. Или человек в катания Ильи Пророка не верит и в защиту от грома и молнии ставит на крыше дома своего громоотвод. Всякое третье отношение сажает человека между двух стульев. Если тебе уж так хочется, чтобы Илья Пророк был владыкою грома и молнии, то проклинать его ты не имеешь ни права, ни выгоды: он -- твой Перун. Если же ты знаешь, что Илья Пророк в громе и молнии не причем, то нечего тебе и полемизировать понапрасну с пустым пространством, а купи себе книжку "Гром и молния" и мастери громоотвод.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

I. Литературный Мейербер

   Печ. по изд.: Амфитеатров А. Современники. М., б.г.
   С. 513. "Жизнь человека" (1907) -- трагедия Л.Андреева, вызвавшая длительную и разноречивую полемику. Первое представление пьесы состоялось 23 февраля 1907 г. в петербургском театре В.Ф. Комиссаржевской в постановке Вс.Э. Мейерхольда (по словам А.А. Блока, "это... лучшая постановка Мейерхольда"). В МХТ спектакль поставил К.С. Станиславский 12 декабря 1907 г. Эта премьера тоже прошла с огромным успехом.
   С. 514. "Вильгельм Телль" (1804) -- драма Ф. Шиллера.
   "Фауст" -- трагедия Гёте.
   Эльзас и Лотарингия -- французские провинции, отторгнутые Германией в 1871 г. и возвращенные в 1919 г.
   С. 516....как бы ни проклинала графиня С. А. Толстая Леонида Андреева... -- См. об этом примеч. к с. 105.
   С. 517. "Поединок" (1905) -- повесть А.И. Куприна.
   С. 518. "Джон Габриэль Боркман" (1896) -- драма Г. Ибсена.
   Марино Фальери (1273-1355) -- венецианский дож, обезглавленный после раскрытия его заговора против аристократического правительства Венеции. Персонаж многих произведений.
   Вернер -- персонаж трагедии Гёте "Фауст".
   С. 519. Мюрже Анри (1822-1861) -- французский писатель. По мотивам его "Сцен из жизни богемы" Дж. Пуччини написал оперу "Богема".
   Пуччини Джакомо (1858-1924) -- итальянский композитор, автор опер "Богема" (1895), "Тоска" (1899), "Мадам Баттерфляй" (1903), "Турандот" (1924).
   ...роль Марселя или Сен-Бри... -- Имеются в виду персонажи опер: "Богема" Дж. Пуччини и "Гугеноты" Дж. Мейербера.
   С. 520. Фермата -- продление звука или паузы (по усмотрению исполнителя).
   Валентин, Маргарита -- персонажи оперы французского композитора Шарля Гуно (1818-1893) "Фауст" (1859) по трагедии Гёте.
   Реминиссансы (от лат. reminiscentia) -- реминисценции, воспоминания, отзвуки иного произведения.
   С. 521. Манон Леско -- героиня оперы "Манон" (1884) французского композитора Жюля Массне (1842-1912), написанной по роману "История кавалера Де Гриё и Манон Леско" (1731) французского прозаика Антуана Франсуа Прево д'Экзиля (1697-1763).
   Кармен, Хозе -- персонажи оперы Ж. Бизе "Кармен".
   Базаров, Кирсанов -- персонажи романа Тургенева "Отцы и дети".
   Болеслав Прус (наст. имя и фам. Александр Гловацкий; 1847-1912) -- польский прозаик, критик, публицист.
   С. 522. Гедда Габлер, Эйлерт Левборг -- персонажи драмы Г. Ибсена "Гедда Габлер".
   "Жизнь Василия Фивейского" (1903) -- повесть "о горделивом попе" Л. Андреева.
   С. 523. Но это же -- финал Мейербера! -- Имеется в виду финал оперы "Гугеноты" (1835) Дж. Мейербера.
   С. 523. Варфоломеевская ночь -- см. примеч. к с. 168.
   Анабаптисты -- сектанты эпохи Реформации в Европе XVI в., "перекрещенцы", требовавшие крещения не младенцев, а взрослых.
   С. 524. Д'Арленкур (d'Arlincourt) -- Арленкур Шарль Виктор Прево (1789-1856), французский беллетрист, автор высокопарных романов, пользовавшихся популярностью и в России.
   Альфред де Виньи (1797-1863) -- французский поэт-романтик, драматург.
   Деларош Поль (наст. имя Ипполит; 1797-1856) -- французский живописец.
   Ари Шеффер (1795-1858) -- французский живописец, писавший на сюжеты из Данте, Шиллера, Гёте, Байрона.
   "Ган Исландец" (1823), "Бюг Жаргаль" (1826) -- первые романы В. Гюго.
   Роберт Шуман (1810-1856) -- немецкий композитор и музыкальный критик. Основатель и редактор "Нового музыкального журнала" (1834), создатель фортепианных циклов "Бабочка" (1831), "Карнавал" (1835), "Фантастические пьесы" (1837) и др.
   С. 526. Лир -- герой трагедии Шекспира "Король Лир".
   Эдип -- в греческой мифологии сын фиванского царя Лая. Аполлон предсказал Эдипу, что ему суждено убить отца и жениться на матери, что и свершилось.
   Сфинкс, Сфинга -- в греческой мифологии чудовище с лицом и грудью женщины, телом льва и крыльями птицы. Посланное богиней Герой в наказание в Фивы, чудовище задавало прохожим загадку. Тех, кто не отвечал, Сфинкс убивал.
   Лайос (Лаий, Лай) -- в греческой мифологии фиванский царь, которому Аполлон предсказал, что он погибнет от рук своего сына Эдипа.
   "Строитель Сольнес" (1892) -- драма Г. Ибсена.
   ...с трагическим и таинственным Витбергом, другом Герцена, первостроителем Московского храма Спасителя. -- Александр Лаврентьевич Витберг (1787-1855) -- архитектор и живописец. С Герценом подружился в 1835-1839 гг. в Вятке, где отбывал с ним ссылку.
   С. 529. ...обреченных несчастию переживать любимых детей своих: Иов, Давид, Иевфай, мать Маккавеев... -- Названы библейские персонажи, дети которых были убиты.
   С. 529. ..."плачет Рахиль о чадах своих и не может утешиться"... -- Из Евангелия от Матфея, гл. 2, ст. 18.
   "Бог дал, Бог и взял, будь благословенно имя Господне"... -- Из ветхозаветной Книги Иова, гл. 1, ст. 21.
   ...в трагической гибели Эвфориона. -- Эпизод из второй части трагедии Гёте "Фауст". Эвфорион -- сын Фауста и Елены.
   С. 530. "Некто в сером" -- персонаж драмы Л. Андреева "Жизнь человека" (1907).

II. Некто в сером

   Печ. по изд.: Амфитеатров А. Современники. М., б.г.
   С. 531. Энциклопедисты -- французские просветители XVIII в., создатели "Энциклопедии, или Толкового словаря наук, искусств и ремесел" (т. 1-35,1751-1780): Дидро, Д'Аламбер, Вольтер, Монтескье, Руссо, Кондильяк, Гольбах, Гельвеций и др.
   Деисты (от лат. deus: бог) -- сторонники религиозно-философской доктрины, согласно которой бог есть мировой разум, сконструировавший природу и давший ей законы существования.
   Пантеисты -- сторонники религиозно-философского учения, отождествляющего бога и природу, бога и вселенную.
   Протопоп Туберозов -- главный герой хроники Лескова "Соборяне" (1872).
   Езоп, Эзоп -- древнегреческий баснописец VI в. до н.э.
   Пьеро -- комический персонаж итальянского народного театра.
   ...анекдот о Дидро, которого митрополит Платон будто бы встретил как атеиста... -- Эпизод из ч. 1, кн. 2 (гл. "Старый шут") романа Достоевского "Братья Карамазовы". Дени Дидро (1713-1784) -- французский философ-материалист и писатель. Платон (в миру Петр Андреевич Лёвшин; 1737-1812) -- проповедник, церковный писатель, митрополит Московский с 1775 г. Пародированный в романе рассказ о встрече Платона с Дидро приведен в кн.: Снегирев И. М. Жизнь Московского митрополита Платона. М., 1856. 4.1. С. 34-35.
   С. 532. ...знаменитый Араго на вопрос Наполеона I... -- Доминик Франсуа Араго (1786-1853) -- французский физик и астроном, член Французской академии. Впоследствии политический деятель. Автор известной автобиографии, ставшей важным историческим документом. В 1848 г., когда президентом Франции стал будущий император Наполеон I, Араго вошел в его Временное правительство и исполнял обязанности морского министра.
   С. 532. Гиллель -- еврейский законоучитель, живший в I в.; создатель школы, проповедовавшей заповедь любви к ближнему. "Что тебе неприятно,-- учил Гиллель,-- того не делай ближнему; вот весь закон, остальное есть лишь изъяснение его".
   Сеченов Иван Михайлович (1829-1905) -- физиолог, почетный академик; создатель физиологической школы. Автор классического труда "Рефлексы головного мозга" (1866).
   Реформация -- общественное антифеодальное, по форме антикатолическое движение, охватившее Европу в XVI в.
   С. 533. "Природа -- не храм, а лаборатория, и человек в ней работник". --Неточная цитата из романа Тургенева "Отцы и дети". У автора: вместо "лаборатория" -- "мастерская".
   Лурд, Лорето -- французский и итальянский города, ставшие местом массовых паломничеств, поскольку здесь, как гласят легенды, жила Богоматерь.
   Стигматизация -- появление (под воздействием расстройств психики или самовнушения) на теле знаков, подобных тем, что были у распятого Иисуса Христа (от гвоздей, креста, венца).
   Васька Пепел допрашивает Луку... -- Эпизод из пьесы Горького "На дне".
   Леонтьев Константин Николаевич (1831-1891) -- философ, прозаик, публицист, литературовед, критик, дипломат, врач. Незадолго до смерти совершил тайный постриг в монахи Троице-Сергиевой лавры.
   Булгаков Сергей Николаевич (1871-1944) -- философ, богослов, экономист, публицист, литератор, священник. С октября 1904 г. -- соредактор журнала "Новый путь", а после его закрытия -- журнала "Вопросы жизни" (с 1905). Участник вызвавших острую полемику антиреволюционных сборников "Проблемы идеализма" (М., 1902) и "Вехи" (М., 1909). В 1922 г. выслан из России. В Париже -- один из основателей Православного богословского института (с 1925 г. бессменный его ректор и профессор).
   Бердяев Николай Александрович (1874-1948) -- один из самых известных философов и публицистов Серебряного века и русского зарубежья. В 1922 г. выслан из России. Автор около 40 книг и более 500 статей.
   С. 535. Михаил (в миру Павел Васильевич Семенов; 1874-1916) -- богослов, церковный публицист. Участник Религиозно-философских собраний. После 1906 г., выйдя из секты голгофцев, стал старообрядцем.
   С. 536. Сведенборг Эмануэль (1688-1772) -- шведский ученый, духовидец и теософ, основатель секты сведенборгиан. Община последователей Сведенборга существует в различных странах, в основном в США и Великобритании.
   С. 537. Мария Магдалина -- персонаж Библии Мария из Магдалы; раскаявшаяся блудница, ставшая самой преданной последовательницей Христовой веры; ей первой явился Иисус после своего Воскресения. Память мироносицы равноапостольной (равной апостолам) Марии Магдалины церковь отмечает 22 июля (4 августа).
   Знаменитый кродштадтский священник... -- см. примеч. к с. 100.
   С. 539. Бюхнер Людвиг (1824-1899) -- немецкий врач, естествоиспытатель и философ.
   Фейербах Людвиг (1804-1872) -- немецкий философ.
   Бокль Г.Т. -- см. примеч. к с. 242.
   Геккель Эрнст (1834-1919) -- немецкий биолог, пропагандистучения Ч. Дарвина.
   Вирхов Рудольф (1821-1902) -- немецкий патолог.
   Гельмгольц Герман (1821-1894) -- немецкий естествоиспытатель. Автор трудов по физике, биофизике, физиологии, психологии. Впервые математически обосновал закон сохранения энергии (1847).
   Фузея -- кремниевое гладкоствольное ружье, введенное на вооружение русской армии Петром I с 1700 г. С 1760 г. фузея стала называться ружьем.
   Кальвин Жан (1509-1564) -- один из деятелей Реформации, основатель кальвинизма.
   С. 540. Когда я в бурном море плавал...- Первая строка стихотворения Ф. Сологуба.
   "Злые чары" (М., 1906) -- сборник стихов К.Д. Бальмонта, арестованный цензурой за несколько стихотворений, признанных "богохульными".
   С. 541. Николаи Кристоф Фридрих (1733-1811) -- немецкий писатель, критик, книгоиздатель. Гёте подверг острой критике просветительский рационализм Николаи и его неприятие всего нового в литературе.
   С. 541. Иегова (Яхве, Саваоф) -- в иудаизме непроизносимое имя бога, заменявшееся словом Адонай; записывалось четырьмя согласными буквами -- тетраграммой YHWH, которая в средние века была прочитана христианскими богословами как Иегова.
   С. 543. Дуэт Демона с Добрым гением...-- Эпизод из оперы А.Г. Рубинштейна "Демон".
   С. 544. ...Командоры, Головы богатырей, отцы Гамлета... -- Персонажи "Дон Гуана" и "Руслана и Людмилы" Пушкина, "Гамлета" Шекспира.
   Метерлинк Морис (1862-1949) -- бельгийский драматург, поэт-символист, критик; автор шедевра мировой драматургии -- драмы "Синяя птица", впервые поставленной в 1908 г. на сцене МХТ. Нобелевский лауреат (1911).
   С. 545. Боккаччо Джованни (1313-1375) -- итальянский писатель-гуманист.
   ...Сатана в "Дон Жуане" Толстого...-- Персонаж драмы (1859-1860) А. К. Толстого.
   С. 546...."же манжре се пти пуасончик"... -- "Съем-ка я эту маленькую рыбку" (искаж. фр. je mangerai ce petit poisson). Фраза исправника, пытающегося изъясняться по-французски, из романа Ф. Сологуба "Тяжелые сны".
   С. 547. "Паяцы" (1892) -- опера итальянского композитора Руджеро Леонкавалло (185 7-1919).
   С. 548.... "как бы придать большую силу мышцам ног блохи..." -- Из стихотворения в прозе "Природа" (1879) И.С. Тургенева
   "Nécessitas, Vis, Libertas" ("Необходимость, Сила, Свобода"; лат.) -- название стихотворения в прозе (с подзаголовком "Барельеф"; 1878) Тургенева, героиня которого "высокая костлявая старуха". Старуха -- также персонаж другого одноименного стихотворения в прозе (1878) Тургенева.
   С. 550. ..."хотел быть юным..." -- несколько измененная цитата из стихотворения К. Бальмонта "Хочу" (сборник "Будем как Солнце", 1903). У Бальмонта: "Хочу быть дерзким, // Хочу быть смелым...".
   С. 554. Брэм, Брем Альфред Эдмунд (1824-1884) -- немецкий зоолог, автор многотомного труда (1883-1869, рус. пер. 1911-1915, 1937-1948).
   Фарадей Майкл (1791-1867) -- английский физик, основоположник учения об электромагнитном поле.
   С. 554. Тиндталь Джон (1820-1893) -- английский физик, автор трудов по акустике, рассеянию света и т.д.
   Маркони Гульельмо (1874-1937) -- итальянский радиотехник, автор заявки на изобретение беспроволочного телеграфа. Нобелевский лауреат (1909).
   Эдисон Томас Алва (1847-1931) -- американский изобретатель.
   С. 555. Мечников Илья Ильич (1845-1916) -- биолог, один из основоположников сравнительной патологии, создатель научной школы. Нобелевский лауреат (1908).
   Пастер Луи (1822-1895) -- французский ученый, основоположник современной микробиологии и иммунологии.
   Рентген Вильгельм Конрад (1845-1923) -- немецкий физик, открыл рентгеновские лучи. Нобелевский лауреат (1901).
   Кюри Пьер (1859-1906) -- французский физик, один из создателей учения о радиоактивности. Нобелевский лауреат (1903).
   С. 557. Альфред де Мюссе (1810-1857) -- французский поэт-романтик, прозаик, драматург. Автор романа "Исповедь сына века" (1836).
   Бодлер Шарль (1821-1867) -- французский поэт, предшественник французского символизма.
   С. 559. Эвклид, Евклид -- древнегреческий математик.
   Парацельс (наст. имя Филипп Ауреол Теофаст Бомбаст фон Гогенгейм; 1493-1541) -- врач и естествоиспытатель.
   Гарвей Уильям (1578-1657) -- английский врач, основатель физиологии и эмбриологии.
   Лавуазье Антуан Лоран (1743-1794) -- французский химик, основатель современной химии.
   Бертелло. -- Бертолле Клод Луи (1748-1822) -- французский химик.
   Менделеев Дмитрий Иванович (1834-1907) -- русский ученый, химик, открыл в 1869 г. периодический закон химических элементов.
   С. 562. Флобер Гюстав (1821-1880) -- французский писатель.
   
еня, я полагаю, прямая гражданская и человеческая обязанность -- защищать дело и движение свободы всеми средствами, которые согласны с понятием свободы и ей естественны. Если бы при мне насилие зажимало рот проповедующему не только "соразбойнику" Андрееву, но даже противнейшему Меньшикову либо дикому Илиодору, я возмутился бы за свободу слова и боролся бы против насилия за насилуемое. Не следует ли из этого, что мы не должны противопоставлять чужой проповеди слова своего убеждения? Разумеется, нет. На то и дано писателю слово, чтобы он бился им, как шпагою, "в честном бою за свою правду до последнего". Я нисколько не сомневаюсь в том, что лично г. Андреев -- человек свободы, но литературная деятельность его в последние годы ушла с тех путей, которыми завоевывается и укрепляется свобода. Сознательно или бессознательно, он своим искусством насаждает силу, против которой свободный ум восстает века, с первой искры Прометеева огня. Я не могу помешать г. Андрееву быть "эмиссаром смерти", как назвал его кто-то из критиков, и проповедовать провиденциализм, в который он уперся,-- плачевное последнее слово пессимистических ужасов "Тьмы", "Жизни человека", "Черных масок", "Анатэмы". Но мой прямой долг как публициста сказать в разрез этой красноречивой риторике запугивания и отчаяния:
   -- Ты, вечная песнь смерти, не то, за что выдают тебя твои красивые богохульства и трескучие разрушением фразы. Ты -- не борьба, но страх с подвижным клапаном словесного ропота: самая удобная арена для реакции, когда она не слепа, но себе на уме, и действует не нахрапом, но железною рукою в бархатной перчатке. Ты -- тот самый испуг неведения, что в дрожах и корчах пред "первовопросами" смерти и небытия сочинил первых богов (primus deos fecit timor) и провозгласил своею госпожою железную механику фатума. Ты зовешь не храбрых к свободе, но трусов к ругающемуся рабству. В лени или антипатии постичь завоевания человеческого разума на светлых путях положительного знания ты капризно ломаешь лучшее оружие свободы, ты топчешь то, чего не изучал, не знаешь и не понимаешь, ты романтически кокетничаешь суеверием -- пережитком страхов первобытной темноты. Твои наружные богохульства приведут в ужас католического патера, но внутри веры своей вы -- единомышленники: оба вы -- провиденциалисты и слуги смерти. А жизнь хочет жизни и должна и будет жить. Оставим же мертвецов мертвым, а живые да делают живое!
   Кстати: моя недавняя шутка, что я не удивлюсь, если Леонид Андреев примет католичество, нашла непредвиденное единомыслие с отзывами германской печати о "Савве". Одна из причин его провала -- полное недоумение пред ним умов, воспитанных протестантскою культурою. По мнению немцев, "Савва" -- плод католического настроения, психологии "Лурда". Второй раз совпадаю с немцами. Когда я, первый в русской печати, заговорил о шиллеровском элементе в Максиме Горьком, критики соотечественники подняли меня на смех. Но -- узнали Горького немцы, и теперь его духовное родство с Шиллером -- в германской критике -- общее место. Так вот и опять. У нас кричали, что "Савва" -- чуть ли не анархическая пьеса, но протестантское обоняние разнюхало-таки в ней истинный ее дух,-- мистический запах победителя-провиденциализма.
   

IV

   Я не критик. Если моя "Записная книжка" содержит по большей части заметки о литературе, причина тому -- цензурная невозможность сказать в России то публицистическое, что я желал бы сказать и что следовало бы говорить. У меня нет своего издания, которым я мог бы рисковать, и я не считаю себя вправе требовать, чтобы за меня терпели риск и платились издания чужие. Довольно мне опытов, пережитых в этом направлении! Шептать же вместо разговора и вертеться в условных обиняках вместо прямой обличительной речи: "Ах, барин, голова у меня седая!" Уж лучше не говорить о полой воде, чем указывать перстом на лужу во время потопа. Поэтому политическую и социальную часть "Записной книжки" я оставляю дома: покойся, милый прах, до радостного утра! -- а в русскую публику отправляю только товарищеские мысли, приходящие мне при чтении книг и статей, выпускаемых в свет братьями-писателями. Естественно, что, как публицист прежде всего, я встречаю каждое литературное произведение, также прежде всего, оценкою его общественной полезности. Первое мое любопытство: ведет ли то, что я читаю, к накоплению культуры в кругу своего влияния или к ее умалению и расточению? движет ли оно прогресс человеческого общения и единства или тянет назад? дает ли оно силы борьбе, в которой человек обретает право свое, или их ослабляешь? словом, чего нам ждать от него -- живота или смерти?
   Если это -- "портфель", то да будет так, но от этого "портфеля" я отказаться не могу, потому что в нем -- верю и знаю! -- жизнь, свобода и смысл всякого человека, имеющего счастье быть писателем. Творчество -- не бирюльки, талант -- не игрушка. Салтыков определял когда-то русский талант как пустое место, на коем, глядя по обстоятельствам, возрастают с одинаковым удобством -- хочешь, пшеница, а хочешь, чертополох. Горькое слово это в наши горькие дни особенно тягостно. Нигде, как в России, не встречаешь "талант" так часто, а, следовательно, с меньшим изумлением и с большим скептицизмом. Талантов -- пропасть, а прикладного толка в них нет. Живет талант -- в свой талант. Дела нет, цели нет, задач нет, энергии нет, линии нет, выдержки нет, знания нет, дисциплины нет, цельности нет. И, в конце концов, чуть не поголовная характеристика, грустная, как эпитафия: "Талант-то талант, да -- черт ли в нем?"
   Исключений мало. Хотелось бы очень считать между ними громадное природное дарование Л.Н. Андреева. Великолепно расцвело смолоду прекрасное древо его таланта, и жалостно смотреть, как в 35 лет оно осыпается весьма эффектным и ярким пустоцветом "Фаустов для малограмотных". И повторяю: пустоцвет "Тьмы" и пр. -- такого сорта, что еще приходится радоваться, если оно только пустоцвет, то есть литературная ошибка без последствий, а не носит в себе завязи, потому что иначе должно было бы прямо отнести его к разряду противообщественных, противо-культурных,-- следовательно, регрессивных,-- следовательно, вредных. Для г. Читателя невыносимы мои слова, что "Тьма" -- вода на мельницу "Нового времени". Что делать! Придется перенести. Советую г. Читателю достать и прочитать покойного Жителя. Большой был талант в своем роде и тоже спутанный, испуганный, озлившийся, изнервленный, да еще и неудачник. В мрачном задоре воплей Жителя г. Читатель не раз услышит "мнимоанархические" ноты будущего воя и рева "Тьмы". И -- очутись на месте героя "Тьмы" Житель -- он, вероятно, вел бы себя именно так, как воображает своего "революционера-террориста" г. Андреев.
   Г. Читателю кажется "смешною и вместе раздражающей самая постановка вопроса о "лагере" Л. Андреева в настоящий политический момент". Смешною и раздражающей... "Что-то смех твой не смешон выходит!" -- говорит Бессудный в комедии Островского "На бойком месте". Если постановка вопроса смешна, то -- что же ею раздражаться? Если она раздражает, то, значит, смехом от нее не отделаешься, и смех будет, как французы говорят, желтый. И о каком же "лагере" Л. Андреева может возбуждаться вопрос, как не "в настоящей политический момент"? О прошлом? Да мы его знаем и помним с любовью и благодарностью, он создал и определил г. Андреева, он поставил его в немногочисленный разряд писателей-символов, чьи имена неразрывно связаны с освободительным движением русского духа. Что же спрашивать о том, что знаешь -- может быть, лучше самого г. Андреева знаешь? О будущем? Да в состоянии ли, по нынешним качаниям г. Андреева, предполагать его не только мы, но и сам-то г. Андреев? В карете прошлого никуда не уедешь, а будущее -- темная вода во облаках небесных. В настоящий же момент автор "Саввы", "Тьмы", "Записок", "Проклятия зверя", "Черных масок", "Царя-голода", "Анатэмы" является вопленником отчаяний, понижающих политическую энергию эпохи. В рабском ужасе перед смертью он сам не замечает (надеюсь), как сделался очагом заразы панического страха, как заработал на общественный испуг и реакцию. Савва, раздавленный одноруким стихийным Иродом, ничтожный герой клеветы под названием "Тьма" с пощечиною проститутки на лице, "Царь-голод" и "Анатэма", два противосоциалистических трактата для сцены,-- вот творческие вдохновения г. Андреева в его настоящем моменте. Никто не препятствует г. Андрееву творить "во внелагерном, вневременном, внепрограммном" все, что ему угодно и как угодно. Но лагери, время и программы не только имеют право, но обязаны рассматривать это "внелагерное, вневременное и внепрограммное" с точек зрения насущной целесообразности и реальной правды и, когда последние нарушаются, лагери, время и программы должны протестовать и бороться.
   Почему г. Читатель думает, что Ницше для меня непреложный авторитет? "Завзятым погромщиком" я никак не могу считать его, потому что, сколько мне известно, Ницше никаких погромов не устраивал, ни проповедовал. Но склоняться пред его "трактованием права сильного" я никогда не чувствовал ни желанья, ни надобности, ни возможности. Ницше,-- очень большой диалектический талант и философ-поэт, дающий много эстетического наслаждения и материала для логической гимнастики,-- для меня любопытен, главным образом, как "человеческий документ": наглядный исторический результат побед германского единства, типический фокус гордого гения, могучей расы с не менее типической аберрацией. Ницше очень интересно изучать как сложный и мощный организм-оригинал и талант-уникум, но подчинять свою мысль Ницше мне не случалось. А очень часто -- хотя бы именно в области "права сильного" -- этот "систематически безумец" представляется мне весьма лукавым и антипатичным софистом, философом-провокатором (не в политическом смысле слова, конечно), Мефистофелем первой части "Фауста", когда черт дурачит ученика, и второй части, когда он пожинает плоды посева, внимая тому же ученику, но уже в самодовольной метаморфозе бакалавра. И, слушая русских ницшеанцев, не раз случалось мне вспоминать заключительное двустишие этой оскорбительно-насмешливой сцены-пародии:
   
   Bedenkt: der Teufel der ist alt,--
   So werdet alt, ihn zu verstehen! *
   * Подумайте: дьявол -- он ведь стар,
   Так станьте старыми, чтоб его понять! (нем.).
   
   Кроме того, ницшеанство Ницше и русское обывательское ницшеанство, выращенное в огромном большинстве скверными переводами этого блестящего писателя и рыночными о нем брошюрами, имеют между собою весьма мало общего. Но об этом я уже довольно писал (см. мои сборники "Современники" и "Против течения") и не стоит снова уклоняться в ту же сторону. К слову отметить: никто глубже и сильнее не понял трагикомедии русского доморощенного ницшеанства, воспитанного по подстрочникам с полною верою в словарь Макарова и опечатки, чем именно Л.Н. Андреев в великолепном рассказе своем о "Сергее Петровиче".
   Щедростью, с которою г. Читатель расплачивается памятниками классической литературы в обмен на произведения г. Андреева, он заставил меня перечитать многие из них и в том числе "Мысль". Я читал эту вещь при выходе ее в свет, в 1902 году, и, хотя сохранил о ней очень отчетливое и приятное воспоминание, но теперь, семь лет спустя, решительно не мог вспомнить глубин, коими г. Андреев посрамил там Фауста, Манфреда, Гамлета и Каина. Перечитал с вниманием и опять с большим удовольствием. Это хороший и сильный психологический этюд, сделанный молодо и эффектно, и с единственным недостатком всех молодо-эффектных психологических этюдов: отсутствием внутренней оригинальности. Это превосходные, вдохновенные вариации, которые изобрести и разыграть мог только большой и крупный талант, но -- не темы, а вариации. Думаю, что совсем излишне тревожить из-за доктора Керженцова тени столь старых стариков, как Фауст, Гамлет, Манфред и Каин. Родственники ему найдутся гораздо ближе. Доктор Керженцов -- герой "Записок из подполья", поучившийся у Ивана Карамазова вседозволенности с бульшим успехом, чем Смердяков,-- слыхавший о теории доктора Крупова, внимательно прочитавший уголовные рассказы Эдгара По и фантастические рассказы Мопассана. До Андреева у нас был искусный и довольно сильный художник, большой мастер на подобные смеси-вариации по канве уголовных тем Д.П. Ахшарумов. Накануне Андреева маленький, угасший в огромной тени Чехова ученик и подражатель его, но несомненно талантливый и с оттенком оригинальности художник -- г. Будищев. Симуляция сумасшествия, действительно, сумасшедшим преступником -- общее место с Гамлетовых времен. Негодяйство и нравственное разложение, скрывающие в себе, как жемчужину в комке грязи, большую идею, гениально освещены Альфредом де Мюссе в "Лорензаччио". Но Лоренцо Медичи действительно носил в себе большую идею, и Альфред де Мюссе показал нам ее, тогда как г. Андреев отпустил свою публику с невыполненным обещанием -- "на посуле, как на стуле". Нельзя же считать за "мысль" методическую злость сумасшедшего; не "мысль" -- и смерть, которая в конце рассказа глядит на судей из глаз Керженцова; не "мысль" -- декламации о взрывчатом веществе, которым надо разрушить землю за многобожие, при незнании истинного Бога. Слыхано-переслыхано все это и уж куда как не ново! Не токмо на иностранных языках, но даже и по-русски разговаривали еще жесточе.
   -- Ах! Как охотно вдруг обрушил бы я все, разорвал эту стройную цепь творения, ниспровергнул бы все миры! Мир человеческий я вдавил бы, втискал в волосяную трубку реомюрова снаряда и потом преспокойно стал бы любоваться картиной всеобщего хаоса...
   1838-й год-с! "Письма Энского" повесть П. Каменского.
   Угодно еще?
   -- Силою воли я выбросил себя на безвредную дистанцию от планеты всевозможных проз, предварительно начинив ее прозаическую, пустую внутренность всеми убийственными газами, всеми воспалительными горючими веществами, и потом сдавливал ее между двух полюсов, ежеминутно усиливая давление, и с хохотом любовался, как волновался мир, как волновалась проза; прыгал в бешеной радости, кричал и бесновался от восторга и наслаждения, когда, наконец, лопался мир.
   1838-й год-с! "Повести и рассказы" Платона Смирновского.
   А вот -- со сцены ("когда главою помавал, как некий древний магик и диким зверем завывал широкоплечий трагик"):
   
   О, страшное свершится ныне дело!
   Я мир весь обращу в один воинский стан
   И Амалафриды бесчувственное тело
   Низвергну со скалы в кровавый океан!
   
   Впрочем, это уже из пародии Панаева на мнимую трагедию Кукольника "Навуходоносор". Да, семьдесят лет тому назад красноречивые ревы уничтожителей всего мира и еще нескольких мест уже высмеивались люто...
   Кстати: помнится, г. Андреевым тоже объявлялась к выходу, но почему-то не вышла трагедия "Навуходоносор"?
   Остановлюсь еще на том моменте письма г. Читателя, когда он заклает на алтарь всесожжении пред идолом своим Фауста, Каина, Манфреда и Гамлета. "Да смеете ли вы сравнивать"? -- грозно допросит нас какой-либо голос из портфеля,-- а мы, не испугавшись, ответим: "Смеем". Мне кажется, что для ответа надо дождаться вопроса. Последний же г. Читатель предполагает настолько диким, что я очень сомневаюсь в существовании портфеля, достаточно глупого, чтобы задать подобный вопрос. О праве сметь не допрашивают. Смеет смелый, и смелость города берет. Все портфели, столь ненавистные г. Читателю, сложены смелостью, разрушившею какой-либо старый отживший город, и отрицать право смелых сравнений для портфелей значило бы отрицать законность и естественность своего собственного происхождения. Так что г. Читатель, по обыкновению, ломится в открытые ворота. Сметь он может все, на что достанет смелости. А людям портфелей, в числе прочего человечества, остается только наблюдать, как смелость г. Читателя возьмет свой город, и в случае успеха его поздравить, а в случае провала о нем пожалеть как о жертве непосильного напряжения. Смелость сравнения произведений г. Андреева с Фаустом, Гамлетом и пр. далеко не такая уж смелая, как представляется г. Читателю. Но так как он ею только замахнулся, а сравнений никаких не делает, то вопрос о взятии города стоит под большим сомнением, а похвальба остается похвальбою. Если обещаешь зажечь море, то и зажги оное. Конечно, море г. Читателя лежит в берегах своих невозмутимо несгораемым, и вот, не надеясь на сравнительную атаку, он рубит по собственному вопросу каменным топором:
   "И Каина, и Манфреда отдадим, только бы нам оставили доктора Керженцова из "Мысли" и откажемся от торжественно-трагических сомнений Фауста и Гамлета, только бы нам позволили в своем будничном углу сомневаться с героями "Василия Фивейского" и "Тьмы".
   Тут опять-таки неожиданны и возбуждают недоумение глаголы "оставили" и "позволили". У кого спрашивает позволения г. Читатель, и кто может оставить ему или отнять у него доктора Керженцова? Это дело его культурного уровня и художественного восприятия. Если доктор Керженцов засел в г. Читателе столь глубоко, то вытравить его из г. Читателя, покуда последний находится во всеоружии своих умственных способностей, не властна никакая сила, кроме гипнотической. Да и кому, собственно, надо лишать его привычных наслаждений?! Так что опять г. Читатель штурмует незащищаемую крепость и чрезмерно шумною энергией напрасного натиска даже заставляет любезную редакцию "Одесских новостей" усомниться: "Не слишком ли,-- батюшка?"
   Тем грустным обстоятельством, что г. Читатель отдает (кому?) Манфреда, Каина, Гамлета, Фауста и прочих, вряд ли ему принадлежащих крепостных, за доктора Керженцова и героя "Тьмы", я не изумлен нисколько, так как читывал про подобные обмены в истории завоевания Мексики испанцами, в путешествиях Кука, Дюмон-Дюрвиля и до Стэнли включительно. В стране, где много слонов, туземцы отдают клыки драгоценной слоновой кости за стеклянную пуговицу, а в Желтухе отсыпали по лоту золотого песку за шкалик спирту. На вкус и цвет товарища нет, и, если я задерживаю внимание читателя на щедрости менового рынка, предлагаемого г. Читателем, то совсем не в убеждение последнего к переоценке его ценностей, но единственно ради следующей фактической поправки.
   Г. Читатель, отказываясь от сомнений Фауста и Гамлета, определяет их как "торжественно-трагические", влагая в слова эти очевидный упрек. "Торжественно-трагические сомнения Фауста и Гамлета" противопоставляются сомнениям "в будничном ушу" героев "Василия Фивейского" и "Тьмы". Так как решительно ничего будничного, то есть заурядного, обыкновенного, бывающего шесть день на неделе, Андреев в названных рассказах не показывал, а, напротив, рассказывал обстоятельства редкостно-странные и рисовал фигуры изысканно-исключительные, то противопоставление г. Читателя вряд ли окажется в пользу г. Андреева и по существу, и по форме. "Гамлет", "Фауст", "Дон Кихот" -- всемирно-нарицательные имена не только потому, что они давно вошли в культурный обиход человечества, но и потому, главным образом, что их философия -- как раз именно огромный будничный коллектив. Нет такого времени, такого народа, такого общественного слоя, которым Шекспир, Гёте и Сервантес не подставили бы своего зеркала. Для одних оно -- прямое, для других -- выпуклое, для третьих -- вогнутое, здесь годится целиком, там -- осколком, но так или иначе отражает всех, везде и всегда. Отличительная черта литературных коллективов -- отсутствие анекдота. "Гамлет"-ли, "Фауст"-ли,-- широчайшая психологическая и философская общность в рамках простой и естественной (считаясь с эпохою творцов и действия) вообразимости. Если бы г. Читатель Поставил в компанию к "Фаусту" и "Гамлету" купца и дьякона из "Жили-были", гимназиста из "В тумане", душевнобольных, врача и сиделку из "Призраков", "Сергея Петровича" и т.п., то, конечно, и это было бы хвачено через край, но, по крайней мере, натяжка восторженного энтузиазма была бы только количественною, но не качественною: все перечисленные типы--меньшего калибра и захвата, но -- коллективы. "Василия Фивейского" я очень люблю, кроме оперного конца. Но он все-таки только великолепно рассказанный, и именно "торжественно-трагический", анекдот о редкостном психозе священника, какого в действительности, увы, несравненно мудренее встретить, чем "Гамлета" и "Фауста", хотя принцев (тем паче философствующих) и великих ученых на свете в сотни тысяч раз меньше, чем попов. О "Тьме" в таком соседстве просто неловко говорить. Это -- мало что анекдот, но еще и перевранный.
   Что касается формы, то должен оговориться: по-английски я читаю, но не могу считать себя знатоком, способным тонко разбираться в пестрых тонах этого богатейшего языка, колеблющих речь Шекспира от дна "подлого" до вершин "высокого штиля". Но немецкий поэтический язык я знаю недурно, а "Фауста" сам переводил смолоду, и вряд ли г. Читатель в состоянии указать мне хоть одну страницу в первой части трагедии, которая подходила бы под определение торжественно-трагического шума и не была бы написана самым простым и естественным языком -- языком того, кто ясно мыслит, а потому и ясно выражается. И даже во второй части "Фауста", философско-символическом труде для немногих, педантизм научных аллегорий, невольно мертвящий поэтическую речь, то и дело сменяется чудными оазисами прекрасных простот. Достаточно напомнить весь эпизод Елены. На русском языке нет оригинальной трагедии мирового сомнения, значением равной "Фаусту", но красивою простотою языка многие из наших классиков ушли далеко вперед Гёте, который, как ни велик, а все же обломок восемнадцатого века. Однако русских ровесников и победителей гётевской простоты приходится искать не в современности с умышленно дутым стихом и искусственно растрепанною, перед зеркалом, "торжественно-трагически" гримированною, расчетливо неврастеническою прозою, но среди давних стариков, из которых последним вживе остается Лев Толстой. Из младших, близких нам поколений эту тайну простоты в полноте знал Чехов. Сейчас многие пытаются найти ее и иногда удачно -- кто искусственною нарочною стилизацией, как талантливый Борис Зайцев и еще более талантливый и сильный А.И. Куприн; кто -- дав широкую свободу естественному голосу глубоко народной души своей, певучему и простому, как волжская песня. Почти совершенством в этом отношения является удивительное "Лето" Максима Горького, всем складом своим примыкающее непосредственно к "Капитанской дочке" Пушкина, С.Т. Аксакову и песням Кольцова.
   Резкое буйство г. Читателя в протесте его не смущает меня, но скорее мне нравится. Надо, чтобы "ангел церкви" был горяч или холоден, а что -- в нем, теплом! Когда г. Читатель сердится на меня за г. Андреева, он сердится хорошо, то есть искренно меня не любит, а г. Андреева любит со страданием -- самозабвенно и даже как бы до отчаяния. "Ваал! Ваал! услыши нас!" Так шесть лет тому назад бросилась царапать мне глаза -- буквально! -- иоаннитка, которой я доказывал текстами, что о. Иоанн Кронштадский никак не может быть Иисусом Христом во втором пришествии. Но, во-первых, в таких гневных нелюбвях всегда больше убеждения, чем убедительности (пословицу о сердящемся Юпитере можно и не повторять), а, во-вторых, и на этот счет имеется у меня утешительная литературная справка.
   "Стихотворения Бенедиктова появились в 1836 году... и привели в восхищение все общество, всех литераторов, критиков -- всю молодежь. И я, не хуже других, упивался этими стихотворениями, знал многие наизусть, восторгался "Утесом", "Горами" и даже "Матильдой"... Вот в одно утро зашел ко мне студент-товарищ и с негодованием сообщил мне, что в кондитерской Беранже появился No "Телескопа" со статьей Белинского, в которой этот "критикан" осмеливается заносить руку на наги общий идол, на Бенедиктова. Я немедленно отправился к Беранже, прочел всю статью от доски до доски и, разумеется, также воспылал негодованием. Но -- странное дело! -- и во время чтения, и после, к собственному моему изумлению и даже досаде, что-то во мне невольно соглашалось с "критиканом"... Я стыдился этого уже точно неожиданного впечатления, я старался заглушить в себе этот внутренний голос; в кругу приятелей я с большей уже резкостью отзывался о самом Белинском и об его статье, но... Прошло несколько времени, и я уже не читал Бенедиктова!"
   "Я" этой цитаты -- не кто иной, как И.С. Тургенев!
   Я не Белинский, г. Читатель -- не Тургенев, но и г. Андреев -- не Бенедиктов, так что пропасть между моим и г. Читателя о нем суждением заполняется даже гораздо легче, чем в тургеневском примере. Не менее всех читателей, как с малой, так и с прописной буквы, уважаю и чту огромный талант, создавший десятки превосходных поэм живой действительности, ценю и люблю искреннего и вдумчивого художника в проникновениях "Большого шлема", "Воли", "Жили-были", "В темную даль", "Вора", "Губернатора", "Христиан", "Призраков", "В тумане", "Сергея Петровича", "Василия Фивейского". Но -- с грустью отхожу от "литературного Мейербера": очень умного, ловкого режиссера-механика и художника-купца, в неразборчивой смышлености потрафляющего сильным талантом на спрос слабых людей, на рынок малокультурный, с задержанным развитием, но самовлюбленный, а потому и искренно счастливый всякою встречею с авторитетно-громкою фразою, которая дает эффектное толкование его себялюбивой бездеятельности, подсказывает крикливые извинения его вырождению и громозвучные увертки его попятности. Г. Андреев, начав литературную жизнь свою удачным подражателем Чехова, теперь разрушает чеховское разрушение, внушая призрачные сомнения и строя красивые лазейки, чтобы отлынивать от общественности, тем самым слабнякам, трусам и импотентам, которых безволие, бессилие, органическую недвижимость и нехотение Чехов страшным словом своим растоптал в навозе пошлости. Бессилие пошлости, раздавленной и даже не барахтающейся, было мучительно жалко. Бессилие пошлости, обучившейся, извините за выражение, "шебаршить" словами и лукаво маскироваться в трагический рев запугивающих безвыходностей,-- мелодраматический апофеоз рожна, против коего не можно прати,-- театральное возведение в идеал ругающегося и удирающего от жизни слабняка,-- пассивная присяга смерти, как царице мира,-- прославление мнимых побед бессознательного над разумом человеческим и механики фатума над расширением прогресса,-- весь этот арсенал г. Андреева как творца "философских" драм, как сочинителя "Фаустов для малограмотных" слагает собою явление глубоко печальное, а иногда ("Тьма", "Записки") и препротивное.
   "Последний мятеж против всех установленных "сутей", как называет творчество г. Андреева г. Читатель, имеет смысл, когда он начинается с ближнего и осязательного конца. "Тьма" -- наглядное тому свидетельство. Что воевать с отвлечениями вне времени и пространства "установленных сутей", которые к тому же давным-давно завоеваны, и, что бы ни говорил г. Читатель, только малое и ленивое образование может считать войны эти новостью, а вечное пережевывание причин к оным занятием важным, многозначительным, философским! С "установленными сутями" не от мира сего и "высшего порядка" -- дело ясное: во что веришь, то и есть, во что не веришь, того нету. А вот на углу стоит установленная реальная суть с озверелым сердцем в груди, с тесаком у бедра и револьвером у пояса. И -- увы! -- пред этою-то, казалось бы маленькою, но весьма установленною житейскою сутью -- "последний мятеж" "Тьмы", типический мятеж Леонида Андреева, спасовал столь жалостно, что даже сама суть смутилась пред лицом неожиданного торжества своего и -- устами пристава -- сказала "последнему мятежу":
   -- Стыдно-с! Что о вас товарищи подумают? Нехорошо-с.
   Если "Тьма" -- мятеж, то разве вроде "лежачего бунта", как он описан в "Лете" Максима Горького.
   "Выведут мужика-то в поле, поставят к сохе -- айда, работай такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно... Подымут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались".
   Но после мужицкого лежачего бунта -- "днями летними люди жили, как зимнею ночью: все до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!"
   Интеллигентский же лежачий бунт, как известно из "Тьмы", остался величественно сидеть в спальне проститутки, без штанов и над опрокинутым ночным горшком, но с гордо поднятою главою,-- в таинственном безмолвии... Suum cuique! {Каждому свое! (лат.)} Ну... и тут опять много надо сказать, чего не скажешь, многое назвать своими словами, для которых у русской газеты языка нет. С Зевесом-то и даже с Фатумом -- кто не горазд воевать? Ты повоюй с Сквозник-Дмухановским, Скалозубом, Загорецким, Свистуновым, Держимордою...
   Давным-давно ни о ком не писал я так много, как о г. Андрееве -- по вызову г. Читателя. Расставаясь с темою, питаю надежду, что -- надолго, так как о прошлом и настоящем г. Андреева я сказал, кажется, все, что мог и почитал долгом сказать, а будущего еще не накопилось. Г. Андреев успел уже после "Анатэмы" сочинить какую-то "Анфису", о которой петербургские газеты пишут кисло, но я "Анфисы" не читал, а газетным кислотам верю столь же мало, как и сладостям. А затем -- конец и точка.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

I. "Анатэма"

   Впервые -- газ. "Одесские новости". 1909. 30 августа. No 7903 ("Записная книжка"). Печ. по изд.: Амфитеатров А. Разговоры по душе. М., 1911.
   С. 584. Читал... один из лучших артистов русских...-- Павел Васильевич Самойлов (1866-1931) -- драматический актер; в 1900-1904 и 1920-1924 гг. -- в Александрийском театре, в 1904-1905--в Театре В.Ф. Комиссаржевской. Затем -- в Новом театре Ф.Н. Фальковского и А.Я. Леванта в Петербурге (на Мойке), где добился выдающегося успеха в главных ролях спектаклей "Белая ворона" Е.Н. Чирикова и "Дни нашей жизни" Андреева, поставленных в сезон 1908/09 г. С 1909 г. выступал в Новом драматическом театре (на Офицерской, 39) А.Я. Леванта (режиссер А. А. Санин, заведующий репертуарной частью Андреев).
   Давид Лейзер -- главный герой трагедии Л. Андреева "Анатэма" (1909), впервые поставленной 2 октября 1909 г. Вл.И. Немировичем-Данченко на сцене МХТ.
   С. 585. "Дон Жуан" (1862) -- драматическая поэма А.К. Толстого.
   Люцифер -- персонаж мистерии Байрона "Каин" (1821).
   Мефистофель -- герой трагедии Гёте "Фауст" и опер Ш. Гуно "Фауст", "Мефистофель" итальянского композитора Арриго Бойто (1842-1918).
   ...Демон... не только Лермонтова, но и Рубинштейна с Висковатовым... -- Имеются в виду одноименные произведения: поэма Лермонтова и опера А.Г. Рубинштейна. Павел Александрович Висковатый (Висковатов; 1842-1905) -- исследователь творчества Лермонтова, его биограф.
   С. 586. "Черные маски" (1908) -- символистская трагедия Л. Андреева, впервые поставленная 2 декабря 1908 г. в театре В.Ф. Комиссаржевской.
   С. 587. Каин -- герой одноименной мистерии Байрона.
   С. 590. Шолом-Алейхем (наст. имя и фам. Шолом Нохумович Рабинович; 1859-1916) -- еврейский прозаик и публицист.
   ...жертвователей, как Гирш, Монтефиори, Озирис...-- Мориц Гирш (1831-1896) -- барон, парижский филантроп, основатель еврейских колоний в Аргентине и Северной Америке, а также "Еврейского колонизационного общества", которому завещал все свое огромное состояние. Моисей Монтефиори (1784-1885) -- английский филантроп, основатель благотворительных учреждений в Палестине. Озирис -- лицо неустановленное.
   С. 591. Читатель! разочти вперед свои депансы... -- Из басни Козьмы Пруткова "Кондуктор и тарантул" (1851). Депансы -- издержки, расходы (от фр. deptnses).
   С. 591. Камбиз -- второй царь древней Персии в 529-522 гг. до н.э., отличавшийся жестокостью и деспотичностью.
   С. 592. Гиллель -- см. примеч. к с. 532.
   Саддукеи, ессеи, эбионы (эбиониты), анавиты -- древнееврейские секты.
   Нагорная проповедь -- заповеди о блаженстве, произнесенные Иисусом Христом перед народом на горе Курн-Хаттин.
   С. 594. ...сходство с "Мыслителем", но не Родэна, а... Чехова. -- Имеются в виду скульптура ОгюстаРодена (1840-1917) из символической композиции "Врата ада" и рассказ Чехова "Мыслитель" (1885).
   Яшкин, Пимфов -- персонажи из чеховского "Мыслителя".

II. <Ответ на интервью>

   Печ. по изд.: Амфитеатров А. Разговоры по душе. М., 1911.
   С. 596. Моцарт Вольфганг Амадей (1756-1791) -- австрийский композитор.
   Визе Жорж (1838-1875) -- французский композитор.
   С. 597....спорами о "Царь-голоде" или "Черныхмасках", о "Проклятии зверя" или "Записках"... -- Названы произведения Л. Андреева.
   С. 598...."Свет" нас обоих даже соразбойниками величает. -- "Свет" (Пб., 1882-1917) -- ежедневная политическая, экономическая и литературная газета, издававшаяся в разные годы В.В. Комаровым, П.А. Монтеверди, Н.Э. Гейнце. "Свет", отвечая на статьи Амфитеатрова об Андрееве в "Одесских новостях", опубликовала заметку "Рекорд бдительности" (1909.3 сентября), в которой упрекает полицию в том, что она проглядела приезд в Москву "политического преступника", который, как комментирует Амфитеатров, "присутствовал на чтении новой пьесы другого молодца из той же шайки, Леонида Андреева" (Лит. наследство. Т. 95. М., 1988. С. 164).
   С. 604....во второй вологодской ссылке. --Амфитеатров был в ссылке трижды: в 1902 г. (за публикацию памфлета "Господа 06-мановы"), в январе -- феврале 1904 г. (за статью "Листки" в газете "Русь" против обвинений студентов-горняков в прояпонских настроениях). В июле 1904 г. ему удалось "по состоянию здоровья" выехать за границу, откуда он вернулся в 1916 г. И тут писателя поджидала третья ссылка -- в Иркутск (в начале февраля 1917 г.), которая оборвалась, едва начавшись: Февральская революция вернула его в Петроград.
   С. 605. Фома Опискин -- персонаж повести Достоевского "Село Степанчиково и его обитатели" (1859), в рассуждениях которого пародируется стиль и тематика книги Гоголя "Выбранные места из переписки с друзьями".
   "Дни нашей жизни" -- пьеса Л. Андреева о студентах, написанная и поставленная в 1908 г. в Театре Корша 11 сентября и в петербургском Новом драматическом театре 7 ноября.
   Сарабанда -- старинный испанский народный танец.
   Если поп или дьякон -- это... Гусева-Оренбургского дело писать... -- Центральная тема творчества Сергея Ивановича Гусева-Оренбургского (наст. фам. Гусев; 1867-1963) -- сельское и уездное духовенство.
   Зайцев Борис Константинович (1881-1972) -- прозаик, драматург, публицист, мемуарист. С 1922 г. -- в эмиграции.
   С. 606. "Дансы макабры" (фр. dance macabre пляска смерти) -- здесь в значении: произведения мрачного содержания.

III. <Ответ читателю>

   С. 611--письмо г. Читателя... -- Статья "Так нельзя" (Одесские новости. 1909.30 сентября. No 7928), в которой Читатель, упрекая Амфитеатрова, писал: "...есть великие таланты, делающие стоящей нашу читательскую жизнь,-- и к ним принадлежит Л. Андреев: такие таланты даже бранить надо коленопреклоненно..." (Лит. наследство. Т. 95. М, 1988. С. 168).
   С. 613. Тэйлор (Тайлор) Эдуард Бернет (1832-1917) -- английский этнограф, создатель (вместе с Г. Спенсером) эволюционной школы в этнографии и истории культуры. Автор труда "Первобытная культура".
   ...мои статьи в моем сборнике "Современники". -- См. статьи: "Литературный Мейербер" и "Некто в сером".
   С. 614. Пий Х (в миру Джузеппе Сарто; 1835-1914) -- папа римский с 1903 г.
   ...Демосфеново упражнение с камешком во рту... -- Афинский оратор и политический деятель Демосфен (384-322 до н.э.) многолетними упражнениями избавился от недостатков своей речи и добился в красноречии совершенства, превзойдя Цицерона.
   С. 615. Диана Эфесская -- римское имя греческой богини Артемиды, в честь которой в Эфесе был построен храм из отборного мрамора.
   ...для разрушителей мифа, Павла, Гаия и Аристарха... -- Павел -- апостол, величайший проповедник христианства, живший в I в. н.э. Гаий и Аристарх -- македоняне, спутники Павла в его миссионерских странствиях.
   ...для тех Александра и Димитрия-художника, которые подняли шум... -- Александр -- человек из церкви, утративший веру, за что был предан Павлом сатане, чтобы тот научил его не богохульствовать (см.: Первое послание к Тимофею, гл. 1, ст. 20). Димитрий -- библейский персонаж, серебряник из Эфеса, делавший украшения для храма Артемиды. Боясь, что проповеди Павла против идолопоклонства ("делаемые руками человеческими не суть боги") лишат его прибыли, поднял бунт (См.: Деяния святых Апостолов, гл. 19, ст. 24-38).
   С. 619. Галлей Эдмунд (1656-1742) -- английский астроном и геофизик, предсказавший вычислениями время нового появления кометы, названной его именем.
   Доктор Керженцов -- герой трагедии Л. Андреева "Мысль" (1914).
   ...рассуждающие по Эскиролю и Пинелю после Крафт-Эбинга!-- Этьен Доминик Эскироль (1772-1840) и Филипп Пинель (1745-1826) -- французские психиатры. Р. Крафт-Эбинг -- автор классического труда "Сексуальная психопатия" (1886), переведенного на основные европейские языки.
   ..."маленькое in quarto". -- Ин-кварто -- издательский формат в четвертую долю листа, применяемый обычно для печатания альбомов.
   С. 620. Илиодор (в миру Сергей Михайлович Труфанов; 1880-1952) -- иеромонах, один из организаторов "Союза русского народа". Прославился скандальными обличениями Г.Е. Распутина, антисемитскими выступлениями и выпадами против интеллигенции. В конце 1912 г. Св. Синод удовлетворил его прошение о снятии с него сана. В 1914 г. бежал заграницу. Автор книги "Святой черт" (о Распутине).
   С. 622. "Лурд" (1894) -- роман из трилогии "Три города" Э. Золя.
   С. 626. Макаров Николай Петрович (1810-1890) -- прозаик, лексикограф, составитель словарей русско-французского и французско-русского.
   С. 626....посрамил там Фауста, Манфреда, Гамлета и Каина.-- Названы герои одноименных произведений: трагедий Гёте ("Фауст") и Шекспира ("Гамлет"), философских поэм Байрона ("Манфред" и "Каин").
   С. 627. "Записки из подполья" (1864) -- повесть Достоевского.
   ...Смердяков,-- слыхавший о теории доктора Крупова... -- Смердяков -- персонаж романа Достоевского "Братья Карамазовы". Доктор Крупов -- герой одноименной повести (1847) А.И. Герцена, врач-психиатр, после многих лет практики пришедший к теоретическому умозаключению о том, что все "нормальные" люди -- безумцы, а считающиеся сумасшедшими "в сущности не глупее и не поврежденнее всех остальных, но только самобытнее, сосредоточеннее, оригинальнее, можно сказать, гениальнее".
   Эдгар По (1809-1849) -- американский поэт, прозаик, критик; зачинатель детективного жанра в мировой литературе.
   ...большой мастер на подобные смеси-вариации по канве уголовных тем Д. Д. Ахшарумов.-- Вероятно, в инициалах ошибка. Имеется в виду Николай Дмитриевич Ахшарумов (1820-1893), автор уголовно-бытовых романов и повестей.
   Медичи Лоренцо Великолепный (1449-1492) -- правитель (с 1434) Флоренции.
   С. 628. Каменский Павел Павлович (1812, по др. сведениям 1810-- 1871) -- прозаик, драматург, художественный критик.
   Смирновский Платон Семенович (1812-1857) -- прозаик.
   С. 630. Кук Джеймс (1728-1779) -- английский мореплаватель, руководитель кругосветных экспедиций.
   Дюмон-Дюрвиль Жюль Себастьен Сезар (1790-1842) -- французский мореплаватель и океанограф, совершивший кругосветное плавание.
   Стэнли Генри Мортон (наст. имя и фам. Джон Роулендс; 1841-1904) -- журналист, путешественник, исследователь Африки.
   С. 634. "Жили-были" (1901) -- один из ранних рассказов Л. Андреева. ""Большой шлем", "Жили-были" -- вот мое настоящее",-- писал автор М. Горькому в мае 1904 г.
   С. 636. Ты повоюй с Сквозник-Дмухановским, Скалозубом, Загорецким, Свистуновым, Держимордою... -- Персонажи комедий Гоголя "Ревизор" и Грибоедова "Горе от ума".