Из "Истории русской интеллигенции"

Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич


Д. Н. Овсянико-Куликовскій.

Исторія русской интеллигенціи.

Итоги русской художественной литературы XIX вѣка.

Часть II.

(Отъ 50-хъ до 80-хъ годовъ.)

Изданіе В. М. Саблина.

ОГЛАВЛЕНІЕ.

   Глава III. Духъ времени и направленія 60-хъ годовъ.-- "Дымъ" Тургенева
   Глава IV. Базаровъ, какъ отрицатель и какъ общественно-психологическій и національный типъ
   Глава V. "Кающіеся дворяне" и разночинцы 60-хъ годовъ.
   Глава VI. Глѣбъ Успенскій въ концѣ 60-хъ и въ началѣ 70-хъ годовъ
   Глава VII. Глѣбъ Успенскій въ 70-хъ годахъ.-- Интеллигенція и народъ
   Глава VIII. Глѣбъ Успенскій.-- Власть земли.-- Классовая психологія крестьянства
   Глава IX. Передовая идеологія 70-хъ годовъ.-- Лавровъ и Михайловскій
   Глава X. "Мирные пропагандисты".-- Поколѣніе 70-хъ г.
   Глава XI. Достоевскій въ 70-хъ годахъ
   Глава XII. Идейное наслѣдіе Достоевскаго
   Глава XIII. 80-е годы.-- "На ущербѣ", романъ П. Д. Боборыкина.

Приложенія:

   I. Чаадаевъ и русское національное самоотрицаніе
   II. Бельтовъ
  
   Первая часть этой книги оканчивается глазами (XII и XIII), посвященными поэзіи Некрасова во второй половинѣ 50-хъ г.г. и въ началѣ 60-хъ и очерку передовыхъ направленій 60-хъ г.г. ("добролюбовскому" и "писаревскому") въ ихъ отношеніяхъ къ дѣятельности Некрасова.
   Продолжая нашъ трудъ, мы эту вторую часть начинаемъ очеркомъ ранней (50-хъ г.г.) сатиры Салтыкова, въ которой мы останавливаемся преимущественно на ея демократическихъ и народническихъ элементахъ, по существу совпадающихъ съ направленіемъ поэзіи Некрасова (той-же эпохи). Это совпаденіе было однимъ изъ знаменій времени. Русская литература (т.-е. ея лучшая часть, выражавшая настроеніе и идеи передовой части мыслящаго общества) совершила тогда тотъ поворотъ, начало которому было положено еще въ 40-хъ годахъ -- сперва передовыми славянофилами, а потомъ и западниками. Это былъ поворотъ въ стону народа, крестьянства,-- въ сторону защиты его интересовъ, подготовки умовъ къ мысли о необходимости упраздненія крѣпостного права, пропаганды гуманнаго отношенія къ "мужику", сопровождавшейся его идеализаціей, болѣе ли менѣе послѣдовательной.
   Наиболѣе значительными литературными фактами этого рода (и при томъ болѣе ранними) были, въ западническомъ лагерѣ, извѣстныя произведенія Д. В. Григоровича "Деревня" (1846 г., въ "Отеч. Зап.") и "Антонъ Горемыка" (1847 г., въ "Современникѣ"). Авторъ задавался цѣлью не только изобразить жизнь крѣпостного крестьянина, но вызвать въ читателѣ сочувствіе къ нему и рядъ "грустныхъ и важныхъ мыслей" (о его безправіи, его тягостной долѣ), какъ выразился тогда-же Бѣлинскій въ критической статьѣ, посвященной этимъ произведеніямъ Григоровича. Эти повѣсти, въ особенности "Антонъ Горемыка", были по тому времени явленіемъ и новымъ, и смѣлымъ. Григоровичъ рисовалъ ужасы крѣпостного права и, безъ всякаго сомнѣнія, внесъ большой вкладъ въ очередное тогда дѣло -- пробужденія въ обществѣ чувствъ состраданія и симпатіи къ народу и -- сознанія гражданскаго долга, лежащаго на каждомъ мыслящемъ человѣкѣ,-- протестовать не только противъ ужасовъ крѣпостного права, но и противъ самаго его принципа. Но -- по необычайной строгости цензуры того времени -- протестовать открыто нельзя было: приходилось замаскировывать протестъ, напримѣръ, въ беллетристической формѣ или дѣлать намеки въ такихъ статьяхъ, которыя, по содержанію, никакого отношенія къ крѣпостному праву не имѣли. Намеки прятались въ "литературную критику", въ "смѣсь", въ библіографію. Такъ, Салтыковъ, тогда еще совсѣмъ молодой, начинающій писатель, въ рецензіи на "Логику" профессора семинаріи Зубовскаго, говоря о безплодности или софистикѣ силлогизмовъ, поясняетъ свою мысль такимъ примѣромъ: "Намъ случилось слышать, какъ одинъ господинъ весьма серьезно увѣрялъ другого, весьма почтенной наружности, но посмирнѣе, что тотъ долженъ ему повиноваться, дѣлая слѣдующій силлогизмъ: я человѣкъ, ты человѣкъ; слѣдовательно, ты рабъ мой. И смирный господинъ повѣрилъ (такова ошеломляющая сила силлогизма!) и отдалъ тому господину все, что у него было: жену и дѣтей, и самого себя, и вдобавокъ остался даже очень доволенъ собою".-- "Эти слова,-- замѣчаетъ К. К. Арсеньевъ,-- направлены, очевидно, не противъ "Логики" Зубовскаго, а противъ модной, по тогдашнему времени, крѣпостнической логики". (K. К. Арсеньевъ. "Салтыковъ-Щедринъ". С.-Петерб. 1906, изд. "Свѣточа", стр. 7).,
   Другимъ литературнымъ фактомъ того-же рода, что и "Антонъ Горемыка", но произведшимъ въ свое время впечатлѣніе, хотя не столь сильное, зато гораздо болѣе глубокое и прочное, были первые очерки изъ "Записокъ Охотника" Тургенева. Они появились въ "смѣси" "Современника" 1847--1848 г.г. ("Хорь и Калинычъ", "Ермолай и Мельничиха" и др.). Огромное художественное достоинство, а равно и соотвѣтственное общественное значеніе этихъ очерковъ не сразу были замѣчены. Но вскорѣ критика и публика почувствовали ихъ силу. Въ нихъ впервые въ русской литературѣ были выведены психологическіе типы крестьянъ, и было показано, что эти типы, по своему внутреннему достоинству, отнюдь не уступятъ типамъ верхнихъ слоевъ, что "мужикъ" -- прежде всего человѣкъ, и при томъ -- вовсе не обиженный природой и часто проявляющій незаурядныя качества ума и сердца. При этомъ эти типы отнюдь не идеализированы,-- они дышатъ глубокой психологической и жизненной правдой. "Записки Охотника" вызывали въ читателяхъ не только чувство состраданія и жалости къ мужику, но главнымъ образомъ -- что, пожалуй, было еще важнѣе -- чувство уваженія къ нему, какъ человѣку. И самъ собою напрашивался выводъ: если мужикъ -- такой же человѣкъ, какъ и "мы", а не какая-нибудь низшая порода, если нельзя не уважать его, то крѣпостное состояніе, безправіе крестьянъ, торгъ ими -- это величайшее беззаконіе и безобразіе, не только общественное и юридическое, но и моральное,-- и оно должно быть упразднено.-- "Записки Охотника" вызвали въ свое время сочувственный отзывъ Бѣлинскаго (въ "Современникѣ") и К. Аксакова (въ "Московскомъ Сборникѣ" 1847 года).
   Ободренный успѣхомъ, Тургеневъ продолжалъ писать эти очерки, стараясь, насколько, это было возможно, оттѣнить безобразіе крѣпостничества. Въ 1852 г. они вышли отдѣльной книгой, въ исправленномъ видѣ и съ восполненіемъ того, что было выброшено или искажено цензурой въ журналѣ. Книга имѣла огромный успѣхъ, и ея вліяніе на широкіе. круги читающей публики было въ высокой степени плодотворно. Въ выработкѣ и установленіи общественнаго мнѣнія по вопросу о крѣпостномъ правѣ "Записки Охотника" сыграли выдающуюся роль. Когда, въ 1879 г., оксфордскій университетъ почтилъ Тургенева дипломомъ доктора "обычнаго права",-- онъ имѣлъ въ виду именно заслуги Тургенева, какъ писателя, содѣйствовавшаго "Записками Охотника" упраздненію крѣпостного права въ Россіи {О "Зап. Охот." см. прекрасный трудъ г. Грузинскаго (въ "Научномъ Словѣ", 1903 г., кн. VII).}.

-----

   Послѣ смерти Императора Николая Павловича и окончанія Крымской кампаніи наступилъ, наконецъ, поворотъ во внутренней политикѣ. Прекращалась тяжелая реакція, сковавшая русскую жизнь на цѣлые 7 лѣтъ (1848--1855), зачинались либеральныя вѣянія первыхъ лѣтъ царствованія Александра II, подготовлялась великая реформа, упразднившая крѣпостное право. Цензура, конечно, не была отмѣнена, но она стала гораздо снисходительнѣе. Литература оживилась.
   Вскорѣ явилась возможность писать и о крѣпостномъ правѣ и обсуждать въ печати проекты реформы. Возникла "обличительная" литература, направленная противъ старыхъ порядковъ, жестокихъ нравовъ, лихоимства и всѣхъ насилій и пережитковъ прошлаго.
   Подъ перомъ Щедрина это направленіе превратилось въ художественную, глубоко-захватывающую сатиру.
   Въ поэзіи Некрасова зазвучали мощные аккорды "гражданской скорби".
   Вмѣстѣ съ тѣмъ усиливались и тѣ настроенія, изъ которыхъ позже выдались народничество и радикальный демократизмъ разныхъ оттѣнковъ.
   Въ ХІІ-ой и ХІІІ-ой главахъ первой части нашего труда мы отмѣтили выраженіе этихъ настроеній въ поэзіи Некрасова. Теперь прослѣдимъ ихъ въ ранней сатирѣ Салтыкова.
  

ГЛАВА III.
Духъ времени и направленія 60-хъ годовъ.-- "Дымъ" Тургенева.

1.

   Въ 60-е годы повторилось то, что имѣло мѣсто въ 20-хъ и началѣ 30-хъ годовъ: духъ времени, движеніе общественной мысли и типы передовыхъ дѣятелей получили непосредственное выраженіе въ художественной литературѣ. Мы видѣли, что въ 40-хъ годахъ это было иначе: обобщающіе образы передовыхъ дѣятелей того времени были созданы (Тургеневымъ) позже, итоги умственному движенію 40-хъ годовъ были подведены заднимъ числомъ, въ 50-хъ годахъ. И это понятно: 40-е годы, суровое николаевское время, затянувшееся до половины 50-хъ, были въ общественномъ смыслѣ эпохою застоя; тогдашнее движеніе было чисто-умственное, и совершалось оно въ интимныхъ кружкахъ, не захватывая широкихъ слоевъ общества. На добрую половину оно было секретомъ, тайною, достояніемъ немногихъ. Художественная мысль не могла ни оріентироваться этомъ движеніи умовъ, ни уловить, характерныхъ чертъ новыхъ общественно-психологическихъ типовъ, которые тогда только начинали опредѣляться.-- Наступившее съ конца 50-хъ годовъ оживленіе сказалось въ художественной литературѣ подведеніемъ итоговъ недавнему прошлому,-- и типы, идеи, направленія, скорби, негодованія людей 40-хъ годовъ воскресли въ художественныхъ картинахъ Тургенева. Мы находимъ ихъ не только въ "Рудинѣ" и "Дворянскомъ Гнѣздѣ" (и нѣкоторыхъ повѣстяхъ 50-хъ годовъ), но и въ послѣдующихъ произведеніяхъ его, напр., въ "Отцахъ и Дѣтяхъ", гдѣ все это наслѣдіе прошлаго представлено отживающимъ и гдѣ изображенъ конфликтъ идеалистовъ-отцовъ съ реалистами или "нигилистами"-дѣтьми. Въ этомъ романѣ, принадлежащемъ къ числу величайшихъ произведеній нашей художественной литературы, былъ сдѣланъ смѣлый починъ въ дѣлѣ художественнаго изображенія не только прошлаго, но и (главнымъ образомъ) настоящаго, именно тѣхъ новыхъ движеній мысли и "новыхъ людей", появленіемъ которыхъ ознаменовался великій поворотъ нашей исторіи, совершившійся въ началѣ 60-хъ годовъ.
   О представителяхъ молодого поколѣнія въ "Отцахъ и Дѣтяхъ", равно какъ и вообще объ отраженіи духа времени въ этомъ романѣ мы поведемъ рѣчь въ слѣдующей главѣ, а сейчасъ обратимся къ другому роману Тургенева, воспроизводящему ту же эпоху, но написанному нѣсколько позже (въ 1866 г.). Это -- "Дымъ", гдѣ дана болѣе полная, чѣмъ въ "Отцахъ и Дѣтяхъ", картина броженія, столкновенія противуположныхъ направленій и общественныхъ типовъ и гдѣ вообще оживленная, тревожная, шумная, исполненная противорѣчій эпоха нашего раскрѣпощенія отразилась въ своихъ наиболѣе яркихъ и рѣзкихъ чертахъ. Тутъ уже дѣло идетъ не о распрѣ между "отцами" и "дѣтьми", т.-е. между передовыми представителями двухъ поколѣній, и вопросъ, поставленный здѣсь, не есть только вопросъ перемѣны идеологіи, смѣны идеализма и "эстетизма" реализмомъ, "нигилистическимъ" отрицаніемъ искусства, культомъ естественныхъ наукъ, какъ это мы видимъ въ "Отцахъ и Дѣтяхъ". Въ "Дымѣ" выведены, съ одной стороны, реакціонеры и карьеристы, представители "правящихъ сферъ", съ другой -- радикалы, революціонеры того времени, эмигранты,-- и на этомъ фонѣ, между тѣми и другими, поставленъ "герой" романа, Литвиновъ, равно чуждый, какъ средѣ реакціонеровъ и карьеристовъ, такъ и эмигрантскому революціонному кипѣнію. Передъ нами -- любопытный типъ, выступавшій въ началѣ 60-хъ годовъ: прогрессистъ, либералъ, демократъ, ищущій живого дѣла, полезнаго странѣ и народу, предтеча будущихъ идейныхъ общественныхъ дѣятелей. А рядомъ -- крайній западникъ Потугинъ, фигура, интересная не столько сама по себѣ, сколько своими рѣчами и взглядами, воспроизводящими, какъ извѣстно, воззрѣнія самого Тургенева,-- а эти воззрѣнія были однимъ изъ яркихъ выраженій духа времени.
   Общественная основа этого духа времени мѣтко схвачена въ слѣдующихъ немногихъ строкахъ въ главѣ XXVII, гдѣ разсказывается о тѣхъ впечатлѣніяхъ, какія ожидали Литвинова въ Россіи, въ деревнѣ, гдѣ онъ хочетъ приложить свои силы къ живому, плодотворному дѣлу: "Новое принималось плохо, старое всякую силу потеряло; неумѣлый сталкивался съ недобросовѣстнымъ; весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ, какъ трясина болотная, и только одно великое слово: -- "свобода" -- носилось какъ Божій духъ надъ водами".-- Падали крѣпостныя цѣпи. Земледѣльческія и экономическія основы огромной страны перестраивались заново,-- и по быстротѣ, спѣшности, напряженности перелома эта реформа сверху походила на "мирную революцію".-- Надо было спѣшить, ибо реформа запоздала лѣтъ на 50 по меньшей мѣрѣ,-- какъ вообще запаздываетъ вся наша исторія, всякій прогрессъ у насъ, если только онъ болѣе или менѣе чувствительно касается такъ называемыхъ "коренныхъ основъ" строя, а крѣпостное право и было самою коренною изъ нихъ.-- Въ предшествующую эпоху, протекшую подъ суровою ферулою императора, который самъ понималъ все зло крѣпостного права и лелѣялъ мысль о его упраздненіи, всѣ усилія торжествующей реакцій были направлены къ тому, чтобы не допуститъ никакой критики крѣпостныхъ порядковъ и не датъ ни обществу, ни народу возможности подготовиться къ будущей реформѣ. Въ печати нельзя было и заикнуться о крѣпостномъ правѣ: оно офиціально признавалось основою нашего государственнаго быта, и формула "самодержавіе, православіе и народность" въ первоначальной редакціи гласила: "самодержавіе, православіе и крѣпостное право". Послѣ севастопольской катастрофы и смерти императора Николая I поворотъ былъ неизбѣженъ. И когда къ началу 60-хъ годовъ онъ уже обозначился съ достаточною опредѣленностью, масса общества оказалась неподготовленною, невоспитанною въ духѣ новыхъ требованій и понятій,-- и по необходимости "новое принималось плохо", несмотря на то, что "старое всякую силу потеряло"; неизбѣжно было и то, что одни оказались "неумѣлыми", другіе "недобросовѣстными",-- и пошла сутолока и всяческій разбродъ идей и стремленій, столкновеніе плохо понятыхъ интересовъ, оппозиція, темныхъ силъ, крайнее ожесточеніе крѣпостниковъ, вскорѣ отомстившихъ Россіи затяжною и злостною реакціею, спѣшность работы, несовершенство реформы... "Весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ..." Кризисъ ближайшимъ образомъ затрогивалъ положеніе и бытъ помѣщиковъ и той части крестьянства, которая находилась въ крѣпостной зависимости. Для крѣпостного народа слово "свобода" говорило тогда много. Для Россіи вообще оно, кромѣ устраненія крѣпостного права, тормозившаго всякій прогрессъ, означало нѣкоторый просторъ для мысли и печати, реформу суда, введеніе гласности, начатки земскаго самоуправленія.
   Не будемъ судить о той эпохѣ по кризису, нынѣ переживаемому Россіей,-- чтобы не потерять изъ виду исторической перспективы и не сдѣлать ошибки при оцѣнкѣ тогдашнихъ идей, настроеній, направленій, въ которыхъ много* можетъ показаться намъ, на разстояніи 40 съ лишнимъ лѣтъ страннымъ, противорѣчивымъ, даже несоотвѣтствующимъ дѣйствительнымъ потребностямъ жизни. Безъ соблюденія этой перспективы мы не поймемъ ни Базарова, какъ представителя извѣстнаго передового направленія, въ. то время столь яркаго, ни значенія рѣчей Нотугина, ни того полемическаго задора, съ какимъ онъ ихъ произноситъ. Да и вообще разбродъ мнѣній и направленій, горячіе споры и молодыя увлеченія того времени, если разсматривать ихъ безъ надлежащаго освѣщенія, могутъ представиться намъ какимъ- у то сумбуромъ, безтолковою сутолокою идей и страстей, почти такъ, какъ это казалось тогда нѣкоторымъ старшимъ современникамъ, которые не могли имѣть въ своемъ распоряженіи достаточно широкой исторической перспективы. Въ смыслѣ таковой они могли ретроспективно пользоваться опытомъ прошлаго, которое они пережили, и тѣмъ неяснымъ будущимъ, какое смутно рисовалось имъ въ дали временъ, подернутое туманомъ ихъ идеологіи, вынесенной изъ прошлаго, или туманомъ ихъ скептицизма, внушеннаго разочарованіями настоящаго. Въ такомъ положеніи наблюдателя безъ раціональной исторической перспективы находился тогда между прочимъ Герценъ. И другимъ наблюдателямъ иного склада ума, болѣе объективнаго, болѣе реалистическаго, идейная сутолока эпохи могла представляться -- какъ плодъ недомыслія, недостатка общественнаго и политическаго воспитанія, какъ пустая игра въ направленія,-- и всѣ эти направленія, передовыя, радикальныя, народническія, съ одной стороны, консервативныя и реакціонныя съ другой, казались такому наблюдателю-позитивисту несоотвѣтствующими дѣйствительнымъ потребностямъ страны и времени, не то, чтобы сумбурными, а исторически-неправильными, нераціональными какимъ-то чадомъ и угаромъ мысли,-- "дымомъ", подымающимся надъ "поколебленнымъ бытомъ", который "ходилъ ходомъ" и не представлялъ устойчивой опоры для трезвой общественной мысли, для здравой идеологіи, для разумной политики. "Дымъ... дымъ... дымъ...", повторялъ такой наблюдатель, созерцая всю эту сутолоку... Онъ понималъ ея историческую неизбѣжность, но онъ сильно упрощалъ вопросъ, когда единственною причиною разброда мысли и безпорядка жизни нашей считалъ то, что мы еще -- новички цивилизаціи и недостаточно европейцы. И онъ не уставалъ твердить, что намъ рано и не къ лицу "творить"; а нужно еще учиться у западно-европейскихъ народовъ уму-разуму и цивилизаціи. Такимъ образомъ, "дымъ" нашихъ стремленій, направленій, идей получалъ свое, хотя и недостаточное объясненіе, и вмѣстѣ съ тѣмъ указывалось и лѣкарство противъ этой "болѣзни": послѣдовательное западничество, усвоеніе всего общепризнаннаго, всего лучшаго, что выработала въ различныхъ областяхъ жизни и мысли европейская цивилизація, и рѣшительное отрицаніе всего славянофильскаго, народническаго, специфически-русскаго, всякихъ претензій на самостоятельность въ сферѣ мысли и въ общественно-политическомъ творчествѣ. При этомъ подразумѣвалось или прямо утверждалось, что самобытность явится потомъ сама собою, и въ подтвержденіе ссылались на исторію русскаго языка и литературы, которые послѣ реформы Петра, казалось, были готовы совсѣмъ обезличиться, а потомъ выправились, переварили чуждые элементы и стали самобытными. Вотъ именно на этой то точкѣ зрѣнія крайне-западническаго, рѣзкаго отрицанія всякихъ преждевременныхъ попытокъ самобытнаго, національнаго творчества и стоялъ И. С. Тургеневъ, великій художникъ-реалистъ и человѣкъ огромнаго, трезваго и положительнаго ума, "постепеновецъ" въ политикѣ, проницательный и тонкій наблюдатель жизни, чуждый всякой романтики, отчетливо прозрѣвшій въ ближайшее будущее, въ историческое "завтра", но неспособны! къ созерцанію болѣе далекихъ историческихъ перспективъ ибо взоръ его былъ затуманенъ скептицизмомъ и пессимизмомъ.
   Мы находимся въ лучшемъ положеніи, имѣя въ своемъ распоряженіи опытъ 40 лѣтъ исторіи, съ тѣхъ поръ протекшихъ. И историческіе горизонты съ тѣхъ поръ настолько расширились въ Западной Европѣ и у насъ, что позволяютъ намъ хорошо видѣть, откуда, какъ и куда идетъ всемірный прогрессъ,-- и въ этомъ свѣтѣ многое пережитое, въ томъ числѣ и кажущійся сумбуръ или "дымъ" 60-хъ годовъ, не только получаетъ достаточное историческое оправданіе, но и становится осмысленнымъ и раціональнымъ.

2.

   Противорѣчія идей и направленій 60-хъ годовъ оказываются вовсе не чѣмъ-то искусственнымъ и случайнымъ, не "плѣнной мысли раздраженіемъ", а вполнѣ законосообразнымъ отраженіемъ противорѣчій самой дѣйствительности, отголоскомъ особенностей даннаго историческаго момента.
   Въ ряду этихъ противорѣчій самой жизни видное мѣсто принадлежало тому, въ силу котораго фатально долженъ былъ возобновиться, вступивъ только въ новую фазу, старый, казалось, давно исчерпанный споръ между западниками и славянофилами -- Россія пробуждалась къ новой исторической жизни; экономическія основы строя, а вмѣстѣ съ ними и многія общественныя, моральныя и частью политическія понятія подлежали коренному измѣненію. Понятно, что этимъ реформаціоннымъ процессомъ, похожимъ на революцію, съ психологическою необходимостью порождалось особое національное самочувствіе, неизвѣстное или непроявляющееся въ эпохи застоя. Въ 60-е годы, какъ и въ наше время, всякій сколько-нибудь мыслящій и прогрессивно-настроенный человѣкъ чувствовалъ, что вокругъ него творится исторія, созидается новая жизнь, пробуждаются творческія силы націи и что онъ самъ волею-неволею такъ или иначе участвуетъ въ этомъ коллективномъ творчествѣ. А такъ какъ Россія была уже связана съ зап. Европой неразрывными узами и вліяніе западноевропейской мысли и цивилизаціи на нашу жизнь становилось съ каждымъ годомъ сильнѣе, интенсивнѣе, то и возникалъ, силою вещей, вопросъ о томъ, въ какой мѣрѣ, въ чемъ и какъ должны мы, перестраивая нашу общественность и наши понятія, слѣдовать западнымъ образцамъ,-- и не насталъ ли часъ самобытнаго творчества, по крайней мѣрѣ, въ нѣкоторыхъ областяхъ жизни, напр., въ дѣлѣ освобожденія крестьянъ и устройства ихъ экономическаго быта. Въ связи съ этимъ неизбѣжно долженъ былъ вновь подняться старый споръ объ отношеніяхъ Россіи къ зап. Европѣ, затѣмъ объ особомъ историческомъ призваніи русскаго народа и всего славянства, противопоставляемомъ историческому призванію романо-германскихъ народовъ. Съ психологической необходимостью должно было возродиться,-- конечно, въ новомъ видѣ -- и западничество и славянофильство.
   Старое догматическое славянофильство 40-хъ годовъ отжило свой вѣкъ и вмѣстѣ со старымъ западничествомъ было сдано въ архивъ, но зато на смѣну ему явились новыя славянофильствующія и націоналистическія направленія, начиная болѣе "правовѣрнымъ" славянофильствомъ И. С. Аксакова и кончая "почвенниками", народниками и наконецъ идеями и мечтами Герцена, который сочеталъ славянофильскую мысль о великолѣпномъ будущемъ Россіи и о "гніеніи" европейской цивилизаціи съ идеями европейскаго соціализма, какъ онѣ сложились къ концу 40-хъ годовъ. Представителями разныхъ, оттѣнковъ славянофильства и русскаго націонализма, большею частью въ сочетаніи съ прогрессивными и либеральными стремленіями эпохи, явились такіе видные дѣятели, какъ Ап. Григорьевъ, Н. Н. Страховъ, В. И. Ламанскій, Н. Я. Данилевскій, Гильфердингъ, Орестъ Ѳ. Миллеръ, проф. Градовскій и другіе. Необходимо при этомъ имѣть въ виду, что тогдашній націонализмъ разныхъ оттѣнковъ далеко не походилъ на современный: онъ не былъ реакціоннымъ и въ существѣ дѣла сводился къ тому, что въ силу приподнятаго, живого чувства національности различные вопросы -- общественные, политическіе, литературные, моральные, даже научные -- осложнялись излишнимъ обращеніемъ къ національности. Такъ, напр., отстаивая крестьянскую общину, націоналисты опирались на (совершенно ошибочное) положеніе, что община является одною изъ исконныхъ и отличительныхъ принадлежностей славянстна вообще и русской націи въ частности. Европейскія освободительныя идеи, поскольку онѣ уже являлись общечеловѣческимъ достояніемъ, принимались ими съ большею или меньшею послѣдовательностью, но ихъ приподнятое національное чувство было всегда насторожѣ, и они иногда съ легкимъ сердцемъ отрекались отъ того или иного общечеловѣческаго "блага" потому только, что оно казалось имъ противорѣчащимъ нашему національному укладу.
   60-е годы были не только эпохою демократическаго радикализма, народничества и "нигилизма", но и оживленія русскаго націонализма, который въ большинствѣ своихъ фракцій являлся тогда направленіемъ прогрессивнымъ. Не даромъ въ "Дымѣ" радикалъ Губаревъ представленъ славянофиломъ.
   Но та же причина, которая вызвала оживленіе націонализма, съ такою же психологическою необходимостью порождала -- въ другихъ натурахъ и умахъ -- настроеніе противуположное націонализму. Смотря но человѣку, призывъ времени къ творческой общественной работѣ можетъ либо оживить національное чувство, либо, напротивъ, нейтрализовать его. Когда мысль и чувство человѣка заняты, напр., опросами общественнаго развитія, моральными, политическими и т. д., то для живого, яркаго проявленія національнаго чувства нѣтъ мѣста, если, конечно, при этомъ человѣкъ не видитъ какого-либо посягательства на свою національность. Онъ сочувствуетъ и содѣйствуетъ заимствованію иностранныхъ понятій и учрежденій, не безпокоясь насчетъ неприкосновенности своей національности, въ увѣренности, что она отъ этого заимствованія не пострадаетъ, а скорѣе обогатится. Люди такого склада вовсе не лишены національнаго чувства, но оно у нихъ не подозрительно, не ревниво, не обидчиво. Такое національное чувство мы считаемъ нормальнымъ, здоровымъ и отдаемъ ему рѣшительное предпочтеніе передъ тѣмъ приподнятымъ, разгоряченнымъ и пугливымъ національнымъ чувствомъ, которое приводитъ къ націонализму идей, политическаго направленія, общественной программы.-- Вотъ именно такимъ здоровымъ національнымъ самочувствіемъ отличались въ 60-хъ годахъ всѣ дѣятели, не раздѣлявшіе славянофильскихъ и націоналистическихъ идей. Одни изъ нихъ открыто признавали себя западниками, какъ Тургеневъ, какъ Пыпинъ, вступившіе въ полемику съ славянофилами. Другіе, какъ Чернышевскій, Добролюбовъ, Писаревъ, Елисеевъ, позже Михайловскій, относившіеся критически и отрицательно ко многому въ культурѣ и порядкахъ Запада, не называли себя "западниками", но были чужды всякихъ національныхъ предпочтеній, націоналистической точки зрѣнія на вещи. И какъ тѣ, такъ и другіе были "чистокровными" и даже типичными русскими людьми, съ характернымъ складомъ русскаго ума, русской психики.
   Крайности націоналистовъ, слишкомъ живое проявленіе у нихъ національнаго чувства естественно вызывали въ жару спора у послѣдовательныхъ западниковъ, какъ Тургеневъ, реакцію въ противуположную сторону: Тургеневъ, напр., находилъ особенное удовольствіе подвергать злой критикѣ самую національность нашу, ея психологію, ея отличительныя черты, а также тѣ историческія формы и учрежденія, которыя -- правильно или неправильно -- признавались ея порожденіемъ и выраженіемъ. Извѣстны рѣзко-отрицательные отзывы Тургенева объ артели, общинѣ, а также объ идеализаціи мужика, да и вообще русскаго человѣка. Наиболѣе яркое выраженіе этихъ взглядовъ великаго художника мы находимъ въ его письмахъ къ Герцену и въ рѣчахъ Потугина въ "Дымѣ".
   Если вдуматься въ суть дѣла, то это отношеніе Тургенева къ русской національности, не всегда справедливое, придется опредѣлить какъ особаго рода націонализмъ, именно -- отрицательный. Онъ противоположенъ настоящему -- положительному -- націонализму въ своихъ выводахъ, въ идеяхъ, въ практической программѣ, но роднится съ нимъ психологически: вѣдь онъ также основанъ на самомъ чувствѣ національности. Критикуя свою національность и порицая тѣ или другія черты ея, человѣкъ показываетъ тѣмъ самымъ, что онъ ее чувствуетъ и относится къ ней далеко не индифферентно. Этотъ отрицательный и критическій "націонализмъ" относится къ положительному, какъ критика -- къ догмѣ. И поскольку критика живительнѣе догмы, постольку мы отдаемъ преимущество націонализму отрицательному передъ положительнымъ,-- Тургеневу передъ Герценомъ.
   Противорѣчіе этихъ двухъ направленій было противорѣчіемъ самой жизни, властно требовавшей пробужденія національнаго творчества.
   Положительный націонализмъ соотвѣтствовалъ, хотя и не вполнѣ точно, той сторонѣ жизни, которая требовала отклоненія отъ европейскихъ образцовъ. "Націонализмъ" отрицательный, открыто проповѣдуя заимствованіе и поражаніе, отражалъ другую сторону, именно тотъ крупный актъ, что въ общемъ реформы 60-хъ годовъ, и въ томъ числѣ и крестьянская, проведенная "самобытно", не по западнымъ образцамъ, были дальнѣйшимъ и уже рѣшительнымъ шагомъ къ сближенію Россіи съ Европою, къ упроченію вліянія послѣдней; онѣ широко раскрывавши "окна" въ Европу, откуда и хлынули къ намъ волны идей, направленій, научныхъ, философскихъ и художественныхъ интересовъ,-- и въ этомъ потокѣ должны были вскорѣ потонуть націоналистическіе противорѣчія, взамѣнъ которыхъ не замедлили выступить иные контрасты жизни, противорѣчія мысли.

3.

   Обратимся теперь къ роману "Дымъ", какъ документу эпохи, и прежде всего прислушаемся къ рѣчамъ Потугина.
   Потугинъ говоритъ: "Я вотъ сейчасъ вычиталъ въ газетѣ проектъ о судебныхъ преобразованіяхъ въ Россіи и съ истиннымъ удовольствіемъ вижу, что у насъ хватились, наконецъ, ума-разума и не намѣрены болѣе подъ предлогомъ самостоятельности тамъ, народности или оригинальности, къ чистой и ясной европейской логикѣ прицѣплять доморощенный хвостикъ; а напротивъ берутъ хорошее чужое цѣликомъ. Довольно одной уступки въ крестьянскомъ дѣлѣ... Подите-ка, развяжитесь съ общимъ владѣніемъ!.." ("Дымъ", гл. XIV).
   Потугинъ, стало быть, противъ общиннаго крестьянскаго землевладѣнія; онъ не видитъ въ немъ цѣннаго національнаго блага, которымъ слѣдовало бы дорожить, какъ дорожили имъ славянофилы, народники и демократы-радикалы. Здѣсь, какъ и въ остальномъ, Потугинъ является вѣрнымъ выразителемъ мнѣній самого Тургенева. Такъ, въ письмѣ къ Герцену отъ 13 декабря 1867 г. романистъ говоритъ между прочимъ: ...ты -- романтикъ и художникъ... вѣришь въ народъ, въ особую породу людей, въ извѣстную расу... И все это по милости придуманныхъ господами и навязанныхъ этому народу совершенно чуждыхъ ему демократическихъ соціальныхъ тенденцій въ родѣ "общины" и "артели". Отъ общины Россія не знаетъ какъ отчураться..." (В. П. Батуринскій. "А. И. Герценъ, его друзья и знакомые". С.-Петербургъ. 1904 г. Гл. I, стр. 271).
   Потугинъ зло вышучиваетъ нашихъ самобытниковъ, т.-е. націоналистовъ, имѣя въ виду не только славянофиловъ въ собственномъ смыслѣ, но и другіе "толки": русскій мессіанизмъ и народолюбіе Герцена, почвенниковъ, народниковъ. Его стрѣлы направляются во всѣ стороны, гдѣ только онъ усматриваетъ національное самомнѣніе, претензію на самобытность, идеализацію и культъ народа, противупоставленіе "гніющей" Европы "свѣжему", "здоровому" русскому народу, призванному обновить дряхляющую цивилизацію. Съ особенною желчностью обрушивается онъ на нашихъ "самородковъ", на которыхъ часто ссылались славянофилы и другіе націоналисты.-- "Ужъ эти мнѣ самородки!-- восклицаетъ онъ.-- Да кто же не знаетъ, что щеголяютъ ими только тамъ, гдѣ нѣтъ ни настоящей, въ кровь и плоть перешедшей науки, ни настоящаго искусства. Неужели же не пора сдать въ архивъ это щеголяніе, этотъ пошлый хламъ вмѣстѣ съ извѣстными фразами о томъ, что у насъ на Руси никто съ голоду не умираетъ и ѣзда по дорогамъ самая скорая, и что мы шапками всѣхъ закидать можемъ? Лѣзутъ мнѣ въ глаза съ даровитостью русской натуры, съ геніальнымъ инстинктомъ, съ Кулибинымъ... Да какая это даровитость, помилуйте, господа? Это лепетаніе спросонья, а не то полузвѣриная смѣтка..." -- Потугинъ, можно сказать, ничего не щадитъ, указывая на экономическую и промышленную отсталость Россіи, на первобытность земледѣльческихъ орудій, на отсутствіе самостоятельнаго творчества въ техникѣ, въ искусствѣ (именно въ живописи и въ музыкѣ, гдѣ онъ выдѣляетъ только Глинку; о литературѣ онъ не распространяется {Какъ извѣстно, въ отношеніи къ русскому искусству мнѣнія Потугина, какъ и самого Тургенева, оказались несостоятельными.}).
   Уже въ 60-хъ годахъ можно было упрекнуть Потугина и Тургенева въ крайности, въ излишествѣ отрицанія. Самостоятельное національное творчество въ ту эпоху достаточно ясно выразилось у насъ, во-первыхъ, въ художественной литературѣ и въ другихъ искусствахъ, во-вторыхъ, въ нѣкоторыхъ областяхъ науки. Скудость же матеріальной культуры, промышленности, техники имѣла слишкомъ много историческихъ оправданій, чтобы ставить ее въ вину самому народу и самой націи -- какъ таковой. И слѣдующую тираду Потугина приходится признать болѣе остроумной, чѣмъ справедливой: "Старыя наши выдумки къ намъ приползли съ Востока, новыя мы съ грѣхомъ пополамъ съ Запада перетащили, а мы все продолжаемъ толковать о русскомъ самостоятельномъ искусствѣ! Иные молодцы даже русскую науку открыли: у насъ, молъ дважды два тоже четыре, да выходитъ оно какъ-то бойчѣе..." (тамъ же).
   О столь распространенномъ въ 60-хъ годахъ народолюбіи, одинаково свойственномъ и славянофиламъ, и почвенникамъ, и народникамъ-радикаламъ, Потугинъ отзывается такъ: "...если бы я былъ живописцемъ, вотъ бы я какую картину написалъ: образованный человѣкъ стоитъ передъ мужикомъ и кланяется ему низко: вылѣчи, молъ, меня, батюшка-мужичокъ, я пропадаю отъ болѣсти; а мужикъ въ свою очередь, низко кланяется образованному человѣку: научи, молъ, меня, батюшка-баринъ, я пропадаю отъ темноты. Ну, и разумѣется, оба ни съ мѣста"... (глаза V).-- Въ связи съ этимъ онъ обрушивается и на привычку русскихъ передовыхъ людей возлагать всѣ упованія на будущее, которое будетъ создано все тѣмъ же народомъ, таящимъ въ себѣ великія творческія силы.-- "Все, молъ, будетъ. Въ наличности ничего нѣтъ, и Русь цѣлые десять вѣковъ ничего своего не выработала ни въ управленіи, ни въ судѣ, ни въ наукѣ, ни въ искусствѣ, ни даже въ ремеслѣ... Но постойте, потерпите: все будетъ. А почему будетъ, позвольте полюбопытствовать? А потому, что мы, молъ, образованные люди,-- дрянь; но народъ... о, это великій народъ! Видите этотъ армякъ? вотъ откуда все пойдетъ. Всѣ другіе идолы разрушены; будемъ же вѣрить въ армякъ..." (гл. V).
   Нѣсколько выше онъ говоритъ, что когда сойдутся 10 англичанъ, "они тотчасъ заговорятъ о подводномъ телеграфѣ, о налогѣ на бумагу" и т. д., "сойдутся 10 нѣмцевъ,-- ну, тутъ, разумѣется, Шлезвигъ-Гольштейнъ и единство Германіи явится на сцену; десять французовъ сойдутся,-- бесѣда неизбѣжно коснется "клубнички", какъ они тамъ ни виляй; а сойдутся 10 русскихъ -- мгновенно возникаетъ вопросъ... о значеніи, о будущности Россіи..." -- Разговоры на эту тему представляются Потугину, какъ и самому Тургеневу, непростительнымъ пустословіемъ. Но мы скажемъ: въ эпоху, когда приходилось намъ рѣшительно отрекаться отъ прошлаго и всѣ упованія возлагались на будущее, разговоры о будущности Россіи были самымъ естественнымъ дѣломъ и представляли живой интересъ. Будущее тогда, какъ и теперь, становилось злобою дня. Можно было отрицать только ту или иную постановку вопроса и тотъ или иной отвѣтъ на него, находя ихъ неправильными, но нельзя было отрицать законность и раціональность самого вопроса.
   Сцены въ "Дымѣ", изображающія русскихъ передовыхъ людей того времени за границей, написаны въ сатирическомъ тонѣ; выдвинуты впередъ черты комическія. Лица, разговоры, споры -- все оставляетъ впечатлѣніе сумбура, "дыма" и "чада" пустыхъ мыслей и ненужныхъ страстей.-- Потугинъ называетъ это "вавилонскимъ столпотвореніемъ", съ чѣмъ соглашается и Литвиновъ.
   Тѣмъ не менѣе оказывается, по свидѣтельству того же Потугина, что почти всѣ эти "дѣятели" -- прекрасные люди: за многими изъ нихъ числятся несомнѣнныя положительныя качества, добрыя дѣла, безкорыстные поступки, даже подвиги самоотреченія. Но они представлены какъ слабыя головы, безъ надлежащаго воспитанія мысли; это большею частью люди неумные, безтолковые, глупо-восторженные, пустые... Несомнѣнно, таковые были, и, быть можетъ, въ 60-хъ годахъ они выдавались впередъ и шумѣли больше, чѣмъ въ другое время. Но столь же несомнѣнно, что передовые крути того времени не состояли сплошь изъ такихъ дѣятелей, близкихъ къ слабоумію, что, кромѣ нихъ, были и главную роль играли люди, хотя и не чуждые увлеченій и крайностей, но безспорно умные, хорошо образованные, съ сильнымъ характеромъ, съ незаурядною натурою. Въ задачу Тургенева не входило ихъ изображеніе: "Дымъ" -- сатира. И мы въ этомъ случаѣ не въ правѣ обвинять романиста за то, что онъ ихъ не вывелъ.
   Въ центрѣ "столпотворенія" поставленъ Губаревъ, отличающійся отъ другихъ силою воли, настойчивостью, умѣніемъ властвовать {Было мнѣніе, будто въ лицѣ Губарева Тургеневъ вывелъ Н. П. Огарева. Это невѣрно. Натура грубая, чуждая поэзіи и мечтательности, Губаревъ отнюдь не напоминаетъ поэта-эмигранта. По замѣчанію г. Батуринскаго, въ Губаревѣ могли быть воспроизведены лишь нѣкоторыя черты внѣшности и манеры Огарева (и также "упорное преслѣдованіе разъ намѣченной цѣли"), но ихъ натуры и ихъ жизнь совершенно различны. См. В. П. Батуринскій, "А. И. Герценъ", I, 256.}. Онъ какъ бы "глава партіи" авторитетъ, "знаменитость". Что онъ сказалъ, то свято. Потугинъ характеризуетъ его такъ: "онъ и славянофилъ, и демократъ, и соціалистъ, и все, что угодно, а имѣніемъ его управлялъ и теперь еще управляетъ братъ, хозяинъ въ старомъ вкусѣ, изъ тѣхъ, что дантистами величали..." Заслугъ за нимъ не числится: "...только за нимъ и есть, что онъ умныя книжки читаетъ, да все въ глубину устремляется..." -- Власть Губарева надъ умами основана только на томъ, что у него "много воли", а у его поклонниковъ и поклонницъ еще живы застарѣлыя привычки къ рабству. Потугинъ говоритъ: "Господинъ Губаревъ захотѣлъ быть начальникомъ, и всѣ его начальникомъ признали... Намъ во всемъ и всюду нуженъ баринъ; бариномъ этимъ бываетъ большею частью живой субъектъ, иногда какое-нибудь такъ называемое направленіе надъ нами власть возымѣетъ... теперь, напр., мы всѣ къ естественнымъ наукамъ въ кабалу записались... Вотъ такимъ-то образомъ и г-нъ Губаревъ попалъ въ барья; долбилъ -- долбилъ въ одну точку и продолбился. Видятъ люди: большого мнѣнія о себѣ человѣкъ, вѣритъ въ себя, приказываетъ -- главное, приказываетъ; стало-быть, онъ правъ, и слушаться его надо. Всѣ наши расколы, наши онуфріевщины да акулиновщины именно такъ и основались. Кто палку взялъ, тотъ и капралъ" (глаза V).
   Все это очень зло и остроумно и, пожалуй даже, въ нѣкоторой мѣрѣ справедливо и характерно какъ для 60-хъ годовъ, такъ и для послѣдующаго времени. Но нельзя не видѣть всей недостаточности такого объясненія. "Сила" Губарева и ему подобныхъ основывалась прежде всего на томъ, что они выступали съ проповѣдью идей,; подсказанныхъ самою жизнью, выдвинутыхъ впередъ общимъ духомъ времени,-- направленій исторически-очередныхъ. И если бы Губаревъ, при всей "силѣ воли" и при всемъ желаніи быть капраломъ, не. былъ "славянофиломъ, демократомъ и соціалистомъ", а выступилъ бы съ какими-нибудь другими, непопулярными тогда идеями,-- онъ, навѣрное, никакого успѣха не имѣлъ бы. Вожака, главаря выдвигаютъ очередныя идеи. Безъ нихъ безсильна не только "сила воли", но и геніальный умъ, колоссальный талантъ, огромныя знанія.-- Выше я указалъ на популярность и на психологическую обоснованность націонализма (въ томъ числѣ и славянофильства) 60-хъ годовъ. Демократическія идеи и стремленія въ свою очередь согласовались съ очередной исторической задачею времени, требовавшаго раскрѣпощенія и демократизаціи учрежденій и культурныхъ благъ, что и выразилось въ рядѣ реформъ, начиная крестьянской. Наконецъ, демократизмъ и соціализмъ, какъ общеевропейское движеніе, являлись передовымъ лозунгомъ эпохи,-- тѣми великими словами, которыя выдвигаются историческою силою вещей и отъ которыхъ поэтому и кружатся молодыя головы, не только слабыя, но и сильныя. Не удивительно, что сочетаніе "славянофильства (конечно, прогрессивнаго), демократизма и соціализма* само до себѣ должно было въ то время дать человѣку, хотя бы и не очень умному, не даровитому, не краснорѣчивому, а только убѣжденному (или казавшемуся таковымъ) и настойчивому, много шансовъ для пріобрѣтенія власти надъ умами. Вотъ если бы тотъ же Губаревъ выступилъ съ идеями политическаго либерализма, буржуазной конституціи и т. п., то навѣрно онъ никакого успѣха не имѣлъ бы, будь онъ хоть семи пядей во лбу.
   Крупнѣйшимъ историческимъ противорѣчіемъ времени было то, что величайшая очередная реформа -- упраздненіе крѣпостного права, являвшееся по существу дѣла актомъ освободительнымъ и починомъ дальнѣйшаго освободительнаго движенія,-- могла быть проведена только силою верховной власти, которая, кромѣ того, одна только и способна была дать реформѣ направленіе, выгодное для крестьянъ въ матеріальномъ отношеніи, т.-е. освободить ихъ съ землею. Оттуда -- вольный, или невольный, сознательный или безсознательный союзъ передовыхъ элементовъ общества, друзей народа, съ правительствомъ или извѣстною частью правительства. Оттуда также -- непопулярность въ то время чистаго либерализма и реакціонный характеръ политическихъ стремленій нѣкоторой части дворянства. Политическій либерализмъ и конституціонализмъ оказывались въ подозрительной близости съ крѣпостничествомъ. Такъ, когда Герценъ и Огаревъ проектировали составить адресъ, подъ которымъ подписались бы наиболѣе видные и вліятельные представители дворянства, то въ этотъ адресъ, указывавшій на необходимость представительныхъ учрежденій ("земскаго собора"), пришлось внести кое-что такое, что другимъ показалось почти реакціоннымъ. И Тургеневъ, отказавшійся его! подписать, разоблачилъ эту сторону дѣла въ письмѣ къ; неизвѣстному лицу, гдѣ онъ, между прочимъ, говоритъ: "Редакція адреса составлена явно съ цѣлью пріобрѣсти нѣсколько сотенъ или тысячъ подписей отъ крѣпостниковъ, которые, обрадовавшись случаю высказать свою вражду къ эмансипаціи и Положенію {Акту 19 февраля 1861 г.}, зажмурятъ глаза на послѣдствія земскаго собора. Но, во-первыхъ, это недобросовѣстно,-- и не нашей партіи заключать какія бы то ни было коалиціи... Если этотъ адресъ дойдетъ до крестьянъ,-- а это несомнѣнно,-- то они по справедливости увидать въ немъ новое нападеніе дворянства на освобожденіе. Въ одной фразѣ даже выражается какъ бы сожалѣніе о невозможности барщины... Вообще весь адресъ какъ бы написанъ заднимъ числомъ: онъ опоздалъ на цѣлый; годъ и едва ли найдетъ гдѣ-нибудь дѣйствительный отголосокъ, кромѣ партій крѣпостниковъ: а этимъ, я полагаю, сами составители адреса не останутся довольными..." {Этотъ эпизодъ разсказанъ г. Батуринскимъ на стр. 184--187 въ его книгѣ "А. И. Герценъ" (т. I).}.
   Мысль о представительномъ правленіи, о созывѣ земскаго собора возникала тогда въ нѣкоторыхъ дворянскихъ кругахъ, при чемъ далеко не всѣ представители этихъ круговъ были крѣпостниками и реакціонерами. Составлялись и подавались соотвѣтственные адресы, и это требовало извѣстнаго гражданскаго мужества, ибо адресы эти принимались весьма неблагосклонно, и ихъ составители подвергались болѣе или менѣе чувствительнымъ карамъ.-- Въ массѣ общества это движеніе не пользовалось популярностью, а передовые круги его и радикальная молодежь оставались совершенно чуждыми этимъ стремленіямъ. О народѣ и говорить нечего.
   Всего скорѣе, казалось бы, могли думать о "гарантіяхъ" и представительствѣ такіе люди, какъ, напр., Литвиновъ,-- люди практическаго дѣла, либерально и демократически настроенные и одушевленные стремленіемъ принести посильную пользу странѣ. Но, какъ мы видимъ, Литвиновъ ни о какихъ "конституціяхъ" не мечтаетъ, а хочетъ только вести раціональное хозяйство и быть культурнымъ дѣятелемъ въ тѣсномъ смыслѣ. Онъ, повидимому, совсѣмъ и не останавливается на мысли о необходимости свободы и ея гарантій -- для этой же самой "культурной" дѣятельности, какъ бы скромна она ни была. Онъ пойметъ это позже, въ 70-хъ и еще лучше въ 80-хъ годахъ, если, предположимъ, изъ него выработается сознательный общественный дѣятель... Но пока онъ дальше агрономіи и техники не идетъ. Радикалы, народники, "нигилисты" того времени шли, правда, гораздо дальше чисто-культурныхъ задачъ, но вмѣстѣ съ тѣмъ они шли какъ-то мимо принципа политической свободы и также ни о какихъ "гарантіяхъ" и "конституціяхъ" не помышляли.
   Политическая свобода, конечно, есть великое благо, и всякому историческому народу она всегда нужна, но не всегда она является очередною историческою задачею. Таковою она стала у насъ только въ настоящее время, когда она является необходимою предпосылкою всякаго прогресса, всякаго дальнѣйшаго шага впередъ и вмѣстѣ съ тѣмъ единственною гарантіею порядка и безопасности, какъ внутренней, такъ и внѣшней. Теперь она -- насущная потребность всѣхъ классовъ населенія и самого государства. Въ 60-хъ годахъ она представлялась какъ бы роскошью, прерогативою, которою воспользуются только высшіе классы. Политически-свободная Россія, казалось тогда, будетъ либо дворянско-олигархическою, либо буржуазною. И передовые люди предпочитали мириться -- пока -- съ абсолютизмомъ, съ полновластною бюрократіею Наиболѣе радикальные изъ нихъ, восторженные поклонники народа, романтики-будущаго, лелѣяли благородную мечту -- подготовить, минуя всякія "конституціи", почву для грядущаго "народовластія", для идеальнаго строя на соціалистическихъ началахъ. Возникали тайныя общества, практиковалось и "хожденіе въ народъ". Этому движенію предстояло широкое поприще въ слѣдующемъ десятилѣтіи, въ 70-хъ годахъ.

4.

   Хотя въ 60-хъ годахъ это движеніе еще не получило большихъ размѣровъ, но эти годы по праву могутъ быть названы классическою эпохою нашего радикальнаго, соціалистическаго народничества, ибо тогда именно и были созданы его психологическія и идейныя основы. Онѣ создавались идеализаціею и культомъ народа, чувствомъ отвѣтственности передъ нимъ, сознаніемъ неоплаченнаго "долга" народу, о чемъ такъ дружно, словно сговорившись, твердили тогда почти всѣ передовыя фракціи общества. Культъ народа питался и поэзіею Некрасова, и проповѣдью Герцена, и новою народническою литературою (Рѣшетниковъ, Левитовъ, Глѣбъ Успенскій), и идеями славянофиловъ и почвенниковъ, и публицистикою передовыхъ журналовъ. Для всѣхъ, кто былъ затронутъ этою -- въ существѣ моральною и "покаянною" идеею (а такихъ было много), народъ былъ "святыней". Эти люди допускали какія угодно отрицанія и сомнѣнія, кромѣ только сомнѣнія въ высокихъ душевныхъ качествахъ мужика, не испорченнаго цивилизаціею,-- въ высокомъ достоинствѣ его "трудовой" морали, въ его затаенныхъ, мощныхъ силахъ. Но, какъ мы знаемъ, 60-е годы были эпохою противорѣчій. Одно изъ нихъ состояло въ томъ, что рядомъ съ этимъ культомъ народа замѣчалось и критическое къ нему отношеніе. Бывало даже такъ, что "культъ" народа совмѣщался съ критическимъ отношеніемъ къ мужику въ одной и той же головѣ. Наконецъ, были рѣшительные противники идеализаціи народа (я говорю, конечно, не о тѣхъ, которые принадлежали къ лагерю реакціонеровъ или консерваторовъ).-- Тургеневъ, какъ извѣстно, при всѣхъ своихъ симпатіяхъ къ народу, не раздѣлялъ народническихъ увлеченій, въ которыхъ дѣйствительно было много преувеличеннаго и фантастическаго.-- Потугинъ въ "Дымѣ" отзывается о мужикѣ далеко не почтительно. Еще непочтительнѣе говоритъ о немъ самъ Тургеневъ въ письмахъ къ Герцену, напр., въ слѣдующихъ строкахъ: "...народъ, предъ которымъ вы преклоняетесь,-- консерваторъ par excellence и даже носитъ въ себѣ зародыши такой буржуазіи въ дубленомъ тулупѣ, теплой и грязной избѣ, съ вѣчно-набитымъ до изжоги брюхомъ и отвращеніемъ ко всякой гражданской отвѣтственности и самодѣятельности, что далеко оставитъ за собою всѣ мѣтко-вѣрныя черты, которыми ты изобразилъ западную буржуазію въ своихъ письмахъ..." (В. П. Батуринскій, "А. И. Герценъ", I, 188).-- Это въ свою очередь была крайность, въ которую впалъ Тургеневъ въ жару спора. Въ своихъ художественныхъ произведеніяхъ онъ не далъ подтвержденія такому безотрадному взгляду на мужика. Мужики въ повѣстяхъ и романахъ Тургенева не идеализированы, но они очень далеки отъ приведенной -- явно-несправедливой -- характеристики. И если мы захотимъ найти въ нашей художественной литературѣ образы, которые бы ее Подтверждали, то придется искать ихъ не у Тургенева, а у Глѣба Успенскаго -- въ его позднѣйшихъ очеркахъ, относящихся къ 70-мъ и 80-мъ годамъ.
   Идеализація народа, въ связи съ другими соображеніями, являлась чуть ли не важнѣйшимъ основаніемъ весьма распространеннаго тогда и позже убѣжденія, что Россія должна идти къ лучшему будущему по своей особой дорогѣ, минуя тѣ буржуазные пути, по которымъ шла и идетъ Западная Европа. Мы создадимъ новый порядокъ вещей, основанный на равенствѣ, справедливости и общемъ владѣніи землею и орудіями труда,-- не проходя черезъ стадію капиталистическаго хозяйства, буржуазнаго либерализма и парламентаризма... Въ Россіи не разовьется крупная промышленность, не будетъ обезземеленія крестьянъ, не будетъ пролетаріата... Въ 70-хъ и 80-хъ годахъ это воззрѣніе вылилось въ законченную систему экономическаго и моральнаго ученія народниковъ, въ ряду которыхъ наиболѣе видное мѣсто въ литературѣ принадлежало извѣстному экономисту и публицисту г., В. В. {Воронцову.} и покойному Юзову-Каблицу. Въ 60-хъ же годахъ это ученіе еще не было системою и слѣдовательно не имѣло ни преимуществъ, ни недостатковъ таковой,-- и не подлежитъ поэтому послѣдовательной и суровой критикѣ по существу, какой съ разныхъ сторонъ подверглось позднѣйшее, уже систематизированное, народничество. Въ числѣ его критиковъ мы находимъ и писателей, общественныя и политическія воззрѣнія которыхъ сложились въ 60-хъ годахъ,-- H. К. Михайловскаго, А. Н. Пыпина и друг. Этотъ фактъ указываетъ на то, что вышеуказанная народническая идея 60-хъ годовъ, при всемъ своемъ сходствѣ съ ученіемъ позднѣйшихъ народниковъ, должна была отличаться отъ него какими-нибудь особенностями, въ силу которыхъ для его адептовъ впослѣдствіи оказалось логически и психологически отнюдь не обязательнымъ исповѣдывать позднѣйшую доктрину идеологовъ народничества.
   Народничество 60-хъ годовъ не было "ученіемъ", доктриною, оно было идейнымъ и еще болѣе моральнымъ настроеніемъ, въ которомъ отразилось одно изъ противорѣчій эпохи. Дѣло въ томъ, что именно въ 60-хъ годахъ и совершался переходъ отъ "патріархальныхъ" формъ экономическаго быта къ новымъ,-- это была "весна" и "медовый періодъ" нашего капитализма съ его банками, концессіями, акціонерными предпріятіями и т. д. Сѣть желѣзныхъ дорогъ, Тогда впервые пролагавшихся, властно открывала новую экономическую, промышленную и торговую эру,-- и отсталая страна, послѣ долгаго экономическаго застоя, словно нехотя и спросонья, вылѣзала на новую историческую дорогу; на этой дорогѣ ей -- съ непривычки -- трудно было двигаться на первыхъ порахъ, и здѣсь всецѣло примѣнимы слова Тургенева, что "новое принималось плохо", хотя "старое всякую силу потеряло", что "неумѣлый сталкивался съ недобросовѣстнымъ", и "весь поколебленный бытъ ходилъ ходуномъ". Достаточно вспомнить желѣзнодорожную горячку, концессіи, наплывъ "дѣльцовъ", аферистовъ, крахи, разореніе помѣщиковъ, соблазнявшихся разными предпріятіями и промышленными экспериментами и т. д. И немудрено, что нашей, еще не окрѣпшей тогда, молодой экономической и политической мысли вся эта сутолока и горячка могла казаться какимъ-то недоразумѣніемъ, сумбуромъ, "дымомъ" -- "буржуазныхъ", капиталистическихъ затѣй, не соотвѣтствующихъ истиннымъ потребностямъ страны и противорѣчащихъ ея "естественному" историческому пути. Утопія народничества 60-хъ годовъ явилась какъ бы протестомъ противъ "насажденія" у насъ капитализма и плутократіи. Въ глазахъ друзей народа все, что такъ или иначе связывалось съ призракомъ капитализма, было заподозрѣно. Передовыя партіи видѣли злѣйшихъ враговъ своихъ и народа именно здѣсь, въ этой новой, вербующейся арміи биржевиковъ, желѣзнодорожниковъ, заводчиковъ, банкировъ и т. д. Слово "дѣлецъ" получило оттѣнокъ порицательности. Заподозрѣна была тогда и тѣсно связанная съ міромъ дѣльцовъ профессія адвокатовъ. Въ нисходящемъ порядкѣ отверженными являлись и мелкіе гешефтмахеры, деревенскіе кулаки міроѣды.-- Общество раскололось какъ бы на двѣ фракціи: народныхъ печальниковъ и заступниковъ разныхъ направленій и оттѣнковъ, съ одной стороны, и "буржуевъ" -- отъ деревенскаго кулака до желѣзнодорожныхъ и биржевыхъ королей,-- съ другой.
   Со стороны идей и идеаловъ это былъ процессъ раздѣленія двухъ теченій: соціализма и либерализма. Но оно окончательно установилось только въ 70-хъ годахъ, когда въ кругахъ передовой молодежи слово "либералъ" нерѣдко получало оттѣнокъ порицательный, уничижительный, почти такъ, какъ и выраженіе "буржуй".
   Имѣя въ виду это раздѣленіе двухъ теченій и то противорѣчіе самой жизни, на которомъ оно основывалось, мы легко поймемъ, почему идеи Потугина-Тургенева, оставаясь однимъ изъ характерныхъ признаковъ эпохи, не могли тогда (и тѣмъ болѣе позже) вызывать сочувствій въ передовыхъ радикальныхъ кругахъ общества и среди волнующейся идейной молодежи.
   Потугинъ проповѣдуетъ западно-европейскую цивилизацію, какъ таковую. Онъ говоритъ: ...я западникъ, я преданъ Европѣ, т.-е., говоря точнѣе, я преданъ образованности, той самой образованности, надъ которою такъ мило у насъ теперь потѣшаются,-- цивилизаціи -- да, да, это слово еще лучше -- и я люблю ее всѣмъ сердцемъ, и вѣрю въ нее, и. другой вѣры у меня нѣтъ и не будетъ. Это слово ци...ви...ли...зація и понятно, и чисто, и свято, а другія всѣ, народность тамъ, что ли, слава, кровью пахнутъ... Богъ съ ними!" (глаза V).-- Это отлично комментируется тѣми мѣстами въ письмахъ Тургенева, гдѣ онъ говоритъ, что надо учить русскій народъ цивилизаціи, напр., въ письмѣ къ Герцену (отъ 8 октября 1862 г.): "Роль образованнаго класса въ Россіи быть преподавателемъ цивилизаціи народу съ тѣмъ, чтобы онъ самъ уже рѣшилъ, что ему отвергать или принимать. Это въ сущности скромная роль, хотя въ ней подвизались Петръ Великій и Ломоносовъ. Эта роль, по-моему, еще не кончена..." (Батуринскій, "А. И. Герценъ", I, 188).-- Многимъ могло казаться, что Потугинъ и Тургеневъ идеализируютъ западно-европейскую цивилизацію, не различая въ ней темныхъ и свѣтлыхъ сторонъ. Если взять ее въ цѣломъ, какъ она есть, то окажется, что она "пахнетъ" кровью не меньше, чѣмъ "народность" или "слава". Еще больше "пахнетъ" она эксплуатаціей. Поскольку она являлась къ намъ въ формѣ буржуазности и капитализма, постольку, въ глазахъ многихъ, ея проповѣдь была проповѣдью эксплуатаціи.-- Но примемъ, что Потугинъ и Тургеневъ подъ "цивилизаціей" разумѣли собственно "образованность" и все то, что подводится подъ понятіе "культурнаго блага". И тутъ, какъ извѣстно, мнѣнія расходились: радикалы и народники считали "образованность", основанную на "буржуазныхъ" началахъ, вредною и отвергали многое, что, съ точки зрѣнія Тургенева, являлось несомнѣннымъ культурнымъ благомъ. Соглашеніе получилось бы только въ томъ случаѣ, если бы взять понятіе "образованности" въ смыслѣ просвѣщенія вообще, т.-е. распространенія грамотности и элементарныхъ знаній въ народѣ, популяризаціи знанія въ массѣ общества. На этомъ сходились всѣ сколько-нибудь прогрессивныя фракціи. Но здѣсь Потугинъ ломился бы въ открытую дверь: 60-е годы были именно эпохою воскресныхъ школъ, популяризаціи научнаго знанія, просвѣтительныхъ стремленій.
   Несомнѣнно однако, что Потугинъ подъ "цивилизаціей" или "образованностью" разумѣлъ понятіе болѣе сложное. Онъ заявляетъ себя принципіальнымъ, послѣдовательнымъ западникомъ. И его "цивилизація" есть именно цивилизація западно-европейская, а не какая-либо иная, и не только въ видѣ созданныхъ Западною Европою учрежденій и порядковъ, а также (и, кажется, въ особенности) въ смыслѣ той выучки, дисциплины нравовъ и культуры мысли, которыми, по его мнѣнію, такъ выгодно отличаются отъ насъ западно-европейскіе народы. Вспомнимъ его саркастическія выходки противъ нашей некультурности, нашей манеры мыслить и дѣйствовать, противъ "широкой русской натуры" и т. д. Во всѣхъ этихъ обличеніяхъ виденъ именно убѣжденный западникъ, почитатель европейской культурности и выдержки въ трудѣ.
   Вотъ именно эта сторона "проповѣди" Потугина не могла вызвать къ себѣ вниманія и сочувствія въ то время. Она шла въ разрѣзъ, во-первыхъ, съ симпатіями и идеями всѣхъ націоналистическихъ группъ: въ славянофилахъ, почвенникахъ, народникахъ рѣчи Потугина могли вызвать только негодованіе. Что касается "радикаловъ", то они хотя и не кичились разными національными доблестями въ родѣ-широты натуры и т. д., но въ принципѣ ничего не имѣли противъ нихъ, и критика національныхъ чертъ не входила въ кругъ ихъ идейныхъ интересовъ. И многимъ изъ нихъ казалось, что отсутствіе у русскаго человѣка работоспособности и культурности въ западно-европейскомъ смыслѣ не является большимъ порокомъ и что вопросъ объ этомъ не принадлежитъ къ числу очередныхъ...
   Съ тѣхъ поръ много воды утекло и много горькаго опыта было пережито. Мы познали теперь, что дѣйствительно культурность и работоспособность европейскихъ передовыхъ народовъ есть нѣчто въ высокой степени цѣнное и завидное. Къ рѣчамъ Потугина мы склонны теперь прислушиваться съ большимъ вниманіемъ. Въ 60-е годы и позже они прозвучали одиноко, безъ отклика и даже едва ли были поняты надлежащимъ образомъ.
   Но, однако, при всей своей непопулярности, точка зрѣнія Потугина должна быть признана ярко-типичною для 60-хъ годовъ. Не будетъ ошибкою сказать, что только въ 60-хъ годахъ и можно было говорить такія рѣчи, какія говорилъ Потугинъ, и писать такія письма, какъ тѣ, въ которыхъ Тургеневъ излагалъ свой отрицательный и пессимистическій взглядъ на русскій народъ, на Россію. Въ другое время это національное самоотрицаніе не подходило бы къ преобладающему направленію и настроенію умовъ. Наши 60-е годы были эпохою "отрицанія и сомнѣнія", смѣлаго ниспроверженія "авторитетовъ", исканія трезвой, хотя бы и горькой правды, борьбы съ предразсудками, со старыми понятіями. Въ этомъ-то именно и усматривали тогда люди консервативнаго склада и болѣе робкаго ума то, что, съ легкой руки Тургенева, получило кличку "нигилизма". Если же "нигилизмъ" есть отрицаніе того, что общепринято, освящено традиціей и что всѣмъ или большинству дорого, то придется назвать Потугина настоящимъ нигилистомъ, въ своемъ родѣ не меньше Базарова: онъ посягалъ на то, что чтили, предъ чѣмъ преклонялись многіе, даже крайніе изъ крайнихъ,-- онъ не уважалъ мужика, не вѣрилъ въ народъ, скептически относился къ построенію "будущности Россіи". И въ самомъ тонѣ его рѣчей, въ смѣломъ, бойкомъ задорѣ его критики слышится именно духъ 60-хъ годовъ,
   И весь романъ, изображающій все, что волновало эпоху, чѣмъ жила она, какъ "дымъ... дымъ... дымъ",-- отражаетъ въ себѣ этотъ духъ смѣлаго, здороваго отрицанія... Литвинову, измученному пережитою имъ драмою, все представляется "дымомъ" -- и "горячіе споры, толки и крики у Губарева", и "сужденія и рѣчи" "государственныхъ людей",-- тѣхъ представителей высшаго круга, съ которыми онъ столкнулся за-границей, наконецъ "даже все то, что проповѣдывалъ Потугинъ" (гл. XXVI). Постороннему наблюдателю, въ особенности иностранцу, это должно показаться какимъ-то страннымъ "отрицаніемъ отрицанія", не дающимъ въ результатѣ никакого плюса, ничего положительнаго,-- истиннымъ "нигилизмомъ", какъ психологическою чертою русскаго національнаго склада ума.
   Вотъ именно эта черта, этотъ нашъ прирожденный, психологическій "нигилизмъ" и получилъ въ 60-е годы особливо яркое выраженіе и явился въ это оживленное, бойкое время одною изъ освободительныхъ -- скажемъ прямо: творческихъ силъ, работою которыхъ созидалась новая Россія.
   Геніальнымъ Художественнымъ воплощеніемъ этой силы явилась созданная тѣмъ же великимъ художникомъ грандіозная фигура Базарова, разсмотрѣнію которой мы посвятимъ слѣдующую главу.
  

ГЛАВА IV.
Базаровъ, какъ отрицатель и какъ общественно-психологическій и національный типъ.

   Въ "Этюдахъ о творчествѣ И. С. Тургенева"* разбирая фигуру Базарова, я высказалъ, между прочимъ, мысль, что этотъ образъ не можетъ считаться вполнѣ вѣрнымъ отраженіемъ того типа "нигилиста", который процвѣталъ въ 60-хъ годахъ {"Этюды о творч. И. С. Тургенева", изданіе 2-ое, стр. 55--56.}. Правда, Базаровъ держится "нигилистическихъ взглядовъ": отрицаетъ искусство и эстетику, ниспровергаетъ всѣ старыя понятія и предразсудки, не признаетъ авторитетовъ; онъ -- убѣжденный матеріалистъ (въ философіи и психологіи) и занимается естественными науками, въ чемъ и полагаетъ главнѣйшее занятіе, достойное мыслящаго человѣка,-- совершенно такъ, какъ училъ Писаревъ. Но все это только сближаетъ Базарова съ "нигилистами"; это -- черты времени, отразившіяся на немъ, какъ отражались онѣ на многихъ, не только на "нигилистахъ" или "мыслящихъ реалистахъ" писаревскаго толка. Базаровъ, какъ умъ, характеръ, натура, гораздо значительнѣе и содержательнѣе тѣхъ умовъ и натуръ, которымъ въ то время присвоилась кличка "нигилистъ". Какъ общественно-психологическій типъ, онъ гораздо шире и устойчивѣе такого временнаго, скоро сошедщаго со сцены явленія, какимъ былъ нашъ нигилизмъ" 60-хъ годовъ. "Базаровщина" выступила на аренѣ нашей умственной и общественной жизни раньше движенія, связаннаго cъ именемъ Писарева, и своими важнѣйшими сторонами пережила это движеніе... Наконецъ, въ Базаровѣ и "базаровщинѣ" мы видимъ, вслѣдъ за Страховымъ {См. H. Страховъ, "Критическія статьи объ И. С. Тургеневѣ и Л. Н. Толстомъ", С.-Петербургъ, изд. 2-ое, стр. 29.}, также отраженіе извѣстныхъ чертъ великорусской національной психологіи, которыя, конечно, являются еще болѣе стойкими и общими, чѣмъ признаки общественно-психологическіе.-- Все это мы постараемся разобрать и обосновать съ возможною обстоятельностью, какъ заслуживаетъ того монументальная фигура Базарова, которой въ галлереѣ нашихъ художественныхъ типовъ принадлежитъ одно изъ самыхъ видныхъ мѣстъ.
   Самъ Тургеневъ, какъ извѣстно, утверждалъ (въ письмѣ къ Случевскому, 1862 г.), что въ лицѣ Базарова онъ хотѣлъ изобразить не нигилиста", а "революціонера". Онъ говоритъ: "мнѣ мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая изъ почвы, сильная, злобная и все-таки обреченная на погибель, потому что она все-таки стоитъ въ преддверіи будущаго,-- мнѣ мечтался какой-то странный pendant съ Пугачевымъ".-- Разбирая (въ "Этюдахъ о творч. И. С. Тургенева", стр. 52 и слѣд.; стр. 56) это показаніе автора и другія данныя, сюда относящіеся, я пришелъ къ выводу, что, хотя и задуманный въ этомъ направленіи, Базаровъ, однако, не вышелъ типичнымъ революціонеромъ. У него есть только задатки для революціонной дѣятельности; онъ могъ бы сыграть роль, имѣющую ревоюціонное значеніе. Но, по всему складу своей натуры и по реобладающимъ чертамъ ума, онъ -- отнюдь не революціонеръ по призванію: для такого призванія онъ слишкомъ скептикъ и мизантропъ, слишкомъ отрицатель; онъ не способенъ увѣровать въ принципъ, въ идею; онъ человѣкъ разлагающей критики и широкой внутренней свободы,-- и отнюдь не принадлежитъ къ тому психологическому типу "вѣрующихъ и исповѣдующихъ", къ которому относятся истинные революціонеры вмѣстѣ съ религіозными подвижниками.-- Нельзя представить себѣ Базарова фанатикомъ идеи. Мало того: у него нѣтъ вкуса къ пропагандѣ и къ партійной дѣятельности. Во всякой партіи ему будетъ тѣсно и скучно. Какой же онъ "революціонеръ"?
   Что же такое Базаровъ?
   Прежде всего, онъ -- отрицатель, и при томъ -- русскій отрицатель, не похожій на западно-европейскихъ. Во вторыхъ, онъ -- "демократъ до конца ногтей", какъ характеризуетъ его самъ Тургеневъ въ томъ же письмѣ къ Случевскому. Этими двумя основными чертами намѣчается тотъ общественно-психологическій типъ, который воплощенъ въ Базаровѣ. Но чтобы раскрыть содержаніе и психологію этого типа и установить его историческое значеніе, нужно выяснить его отношенія къ старшимъ общественно-психологическимъ типамъ, предшествовавшимъ ему на аренѣ нашей общественной жизни. На нихъ-то по преимуществу и направлено то отрицаніе, представителемъ котораго является Базаровъ. Чтобы понять Базарова исторически и психологически, нужно уяснить себѣ, что, кого и почему онъ отрицаетъ. Постараемся сдѣлать это.
  

2.

   Прежде всего, Базаровъ отрицаетъ все то, что въ романѣ представлено фигурами Николая Петровича и Павла Петровича Кирсановыхъ. Къ первому онъ относится еще съ нѣкоторымъ снисхожденіемъ и цѣнитъ его душевныя качества -- его доброту, простоту, отсутствіе претензій. Николай Петровичъ не становится, какъ это дѣлаетъ его братъ, въ оппозицію молодому поколѣнію,-- онъ идетъ навстрѣчу новымъ идеямъ, старается понять ихъ. Базаровъ, не придавая этому большого значенія, все-таки цѣнитъ эту терпимость и благожелательность и, со своей стороны, столь же терпимо относится къ антипатичнымъ ему дворянскимъ, барскимъ чертамъ въ душевномъ складѣ Николая Петровича и къ его "устарѣлымъ" понятіямъ.-- "Отецъ у тебя славный малый", говоритъ онъ Аркадію. "Стихи онъ напрасно читаетъ, и въ хозяйствѣ врядъ ли смыслитъ, но онъ добрякъ".-- Тутъ же, съ свойственной ему наблюдательностью и мѣткостью сужденія, Базаровъ отмѣчаетъ, что Николай Петровичъ "робѣетъ" и говоритъ по этому поводу: "Удивительное дѣло -- эти старенькіе романтики! Разовьютъ въ себѣ нервную систему до раздраженія... ну, равновѣсіе и нарушено" (гл. IV).-- Едва ли Базаровъ сознавалъ самъ, какъ глубоковѣрно и мѣтко это замѣчаніе, и какъ блистательно оправдывается оно всѣмъ, что мы знаемъ о психологіи того поколѣнія, котораго представителями въ романѣ являются "старики" Кирсановы. Обратимъ вниманіе на то, что не только въ глазахъ Базарова они -- "старики", но и они сами склонны смотрѣть на себя какъ на людей, преждевременно состарившихся и отживающихъ (хотя Павелъ Петровичъ и

Д. H. Овсянико-Куликовский

Из "Истории русской интеллигенции"

   Овсянико-Куликовский Д. H. Литературно-критические работы. В 2-х т. Т. 2. Из "Истории русской интеллигенции". Воспоминания
   М., "Художественная литература", 1989.
  

СОДЕРЖАНИЕ

ЧАСТЬ I

   Введение
   Глава I. "Горе от ума".-- Чацкий
   Глава II. "Горе от ума" во второй половине 20-х годов и в начале 30-х
   Глава III. "Горе от ума" в критике Белинского
   Глава IV. Евгений Онегин во второй половине 20-х годов
   Глава V. Печорин
   Глава VI. "Люди 40-х годов".-- Бельтов
   Глава VII. "Люди 40-х годов".-- Рудин
   Глава VIII. "Люди 40-х годов".-- Лаврецкий
   Глава IX. "Люди 40-х годов" и Гоголь
   Глава X. Тип Тентетникова и вторая часть "Мертвых душ"
   Глава XI. Илья Ильич Обломов
   Глава XII. Обломовщина и Штольц

ЧАСТЬ II

   Глава I. М. Е. Салтыков (Щедрин) в 50--60-х годах
   Глава II. Политическая сатира Салтыкова.-- "История одного города"
  

ЧАСТЬ I

  

ВВЕДЕНИЕ

1

   В культурных странах, давно уже участвующих в развитии мирового прогресса, интеллигенция то есть образованная и мыслящая часть общества, созидающая и распространяющая общечеловеческие духовные ценности, представляет собою, если можно так выразиться, величину бесспорную, ясно определившуюся, сознающую свое назначение, свое призвание. Там интеллигенция делает свое дело, работая на всех поприщах общественной жизни, мысли и творчества и не задаваясь (разве лишь случайно и мимоходом) мудреными вопросами вроде: "Что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?" Там не подымаются "споры об интеллигенции", или если иногда и подымаются, то не получают и сотой доли того значения, какое они имеют у нас. Не приходится там и писать книг на тему: "история интеллигенции"... Вместо того в тех счастливых странах пишут книги по истории наук, философии, техники, искусства, общественных движений, политических партий...
   Иначе стоит дело в странах отсталых и запоздалых. Здесь интеллигенция является чем-то новым и необычным, величиною не "бесспорною", не определившеюся: она созидается и стремится к самоопределению; ей трудно уяснить себе свои пути, выйти из состояния брожения и обосноваться на прочном базисе разнообразного и плодотворного культурного труда, на который был бы спрос в стране, без которого страна не только не могла бы обойтись, но и сознавала бы это.
   И потому в странах отсталых и запоздалых интеллигенция то и дело прерывает свою работу недоуменными вопросами вроде: "что же такое интеллигенция и в чем смысл ее существования?", "кто виноват", что она не находит своего настоящего дела?", "что делать?"...
   Вот именно в таких странах пишут "историю интеллигенции", то есть историю этих недоуменных и мудреных вопросов. И такая "история", по необходимости, превращается в психологию.
   Тут мы -- en pleine psychologie... {в центре психологии (фр.).-- Ред.} Приходится выяснять психологию интеллигентского "горя", происшедшего от интеллигентного "ума",-- от самого факта появления этого ума в стране запоздалой и отсталой. Приходится вскрывать психические основы скуки Онегина, объяснять, почему Печорин попусту растратил свои богатые силы, почему скитался и томился Рудин и т. д.
   На первый план изучения выступает психология исканий, томлений мысли, душевных мук идеологов, "отщепенцев", "лишних людей", их преемников в пореформенное время -- "кающихся дворян", "разночинцев" и т. д.
   Эта психология -- настоящий "человеческий документ", сам по себе в высокой степени ценный, крайне любопытный для иностранца-наблюдателя, а для нас, русских, имеющий глубоко жизненное значение -- воспитательное и просветительное.
   Здесь очерчивается ряд вопросов, из которых я остановлюсь лишь на одном -- не для того, конечно, чтобы решить его на этих страницах "Введения", а только для того, чтобы, наметив его, сразу ввести читателя in mediass res {в самую суть дела (лат.).-- Ред.} -- в круг тех основных идей, которые я положил в основу этого посильного труда по "истории русской интеллигенции".
  

2

   Это -- вопрос о резком, бьющем в глаза контрасте между богатством умственной и вообще душевной жизни нашей интеллигенции от 20-х годов прошлого века до наших дней и сравнительною незначительностью достигнутых результатов в смысле прямого влияния интеллигенции на ход вещей у нас и на подъем общей культуры в стране.
   Это -- антитеза богатства наших идеологий, доходившего нередко до изысканности, до роскоши наших литературных и, в частности, художественных сокровищ, с одной стороны, и нашей всероссийской отсталости -- с другой, нашей культурной (выражаясь крылатым словом Гоголя) "бедности да бедности".
   Прямым последствием этого вопиющего противоречия явились и продолжают являться особые настроения, свойственные нашей интеллигенции,-- настроения, которые я назову "чаадаевскими", потому что их провозвестником был Чаадаев, давший им первое и притом наиболее резкое н крайнее выражение в своих знаменитых "философических письмах".
   Вспомним любопытный эпизод, связанный с ними, я впечатление, ими произведенное.
   Никитенко в своем "Дневнике" под 25 октября 1836 года записал следующее: "Ужасная суматоха s цензуре и в литературе. В 15-м No "Телескопа" (т. XXXIV) напечатана статья под заглавием: "Философские письма". Статья написана прекрасно; автор ее (П. Я.) Чаадаев. Но в ней весь наш русские быт выставлен в самом мрачном виде. Политика, нравственность, даже религия представлены как дикое, уродливое исключение из общих законов человечества. Непостижимо, как цензор А. В. Болдырев пропустил ее. Разумеется, в публике поднялся шум. Журнал запрещен. Болдырев, который одновременно был профессором и ректором Московского университета, отрешен от всех должностей. Теперь его вместе с (Н. И.) Надеждиным, издателем "Телескопа", везут сюда для ответа"1.
   Чаадаева, как известно, объявили сумасшедшим и подвергли домашнему аресту {О Чаадаеве мы имеем превосходные страницы П. Н. Милюкова в его книге "Главные течения русской исторической мысли" (в 3-м изд. 1913 г., с. 323--342) и замечательный труд М. Я. Гершензона -- "П. Я. Чаадаев" (1908), где переизданы и сочинения Чаадаева.}.
   О впечатлении, произведенном статьей Чаадаева на мыслящих людей того времени, можно судить но воспоминаниям Герцена в "Былое и думы": "...письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россию... Это был выстрел, раздавшийся в темную ночь... Летом 1836 года я спокойно сидел за своим письменным столом в Вятке, когда почтальон принес мне последнюю книжку "Телескопа"..."2 "Философское письмо к даме, перевод с французского"3 сперва не привлекло к себе его внимания,-- он принялся за другие статьи. Но когда он стал читать "письмо", то оно сразу глубоко заинтересовало его: "...со второй, с третьей страницы меня остановил печально-серьезный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлажденным, но еще озлобленным. Этак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие жизнью" а не теорией... Читаю дальше,-- письмо растет, оно становится мрачным обвинительным актом против России, протестом личности, которая за все вынесенное хочет высказать часть накопившегося на сердце. Я раза два останавливался, чтоб отдохнуть и дать улечься мыслям и чувствам, и потом снова читал и читал. И это напечатано по-русски неизвестным автором... Я боялся, не сошел ли я с ума. Потом я перечитывал "письмо" Витбергу, потом С.4, молодому учителю вятской гимназии, потом опять себе. Весьма вероятно, что то же самое происходило в разных губернских и уездных городах, в столицах и господских домах. Имя автора я узнал через несколько месяцев" (Соч. А. И. Герцена, т. 11, с. 402--403).
   Основную мысль "письма" Герцен формулирует так: "...прошедшее России пусто, настоящее невыносимо, а будущего для нее вовсе нет, это -- "п_р_о_б_е_л р_а_з_у_м_е_н_и_я, г_р_о_з_н_ы_й у_р_о_к, д_а_н_н_ы_й н_а_р_о_д_а_м,-- д_о ч_е_г_о о_т_ч_у_ж_д_е_н_и_е и р_а_б_с_т_в_о м_о_г_у_т д_о_в_е_с_т_и {Подлинные выражения Чаадаева. Здесь и далее разрядка в цитатах принадлежит Д. Н. Овсянико-Куликовскому.}. Это было покаяние и обвинение..." (403) 5.
   Философско-историческое построение Чаадаева подкупает стройностью и последовательностью развития основной идеи, которой нельзя отказать ни в относительной оригинальности {П. Н. Милюков указывает на сочинение Бональда "Legis u lation primitive, considérée par la Raison"6, a также на идеи Ж. де Местра как на источник историко-философских воззрений Чаадаева.}, ни в глубине, но оно неприятно поражает крайнею утрировкою характеристики всего русского, явно несправедливою, и резкою односторонностью мистико-христианского, католического воззрения. Перечитывая знаменитые "письма", Мы невольно думаем об авторе: вот -- самобытный и глубокий мыслитель, страдавший каким-то дальтонизмом мысли и не обнаруживающий -- в своих суждениях -- ни чувства меры, ни такта, ни критической осторожности.
   Приведу некоторые места -- из числа наиболее парадоксальных,-- с тем чтобы затем подвергнуть их некоторой "операции": отбросив крайности, смягчив резкости, нетрудно обнаружить скрытое в глубине идей Чаадаева зерно какой-то грустной правды, которою легко объясняются "чаадаевские настроения" нашей интеллигенции, но отнюдь не оправдываются выводы и парадоксы Чаадаева.
   Отрицание Чаадаева направлено прежде всего на историческое прошлое России. У нас, по его мнению, не было героического периода, "увлекательного фазиса" "юности", "бурной деятельности", "кипучей игры духовных сил народных". Наша историческая юность, это -- киевский период и время татарского ига, о котором Чаадаев говорит: "...сначала -- дикое варварство, потом грубое невежество, затем свирепое и унизительное чужеземное владычество, дух которого позднее унаследовала наша национальная власть,-- такова печальная история нашей юности..." (Гершензон, 209)7. Эта эпоха не оставила "ни пленительных воспоминаний, ни грациозных образов в памяти народа, ни мощных поучений в его предании. Окиньте взглядом все прожитые нами века, все занимаемое нами пространство,-- вы не найдете ни одного привлекательного воспоминания, ни одного почтенного памятника, который властно говорил бы нам о прошлом, который воссоздавал бы его живо и картинно..." (там же)8.
   Резкая утрировка бросается здесь в глаза,-- и уже Пушкин, в письмах к Чаадаеву, резонно возражал ему, указывая на то, что его краски слишком сгущены9. Наше историческое прошлое не блещет, конечно, ярким колоритом и, сравнительно с западноевропейским средневековьем, представляется тусклым, серым, невзрачным,-- но картина, начертанная Чаадаевым, свидетельствует лишь о том, что ее автор не обладал задатками историка, не был призван к спокойному и объективному историческому созерцанию, а был типичный импрессионист в истории и в философии истории. На импрессионизме нельзя построить сколько-нибудь правильного исторического воззрения, в особенности если исходным пунктом служит предвзятая узкая идея, вроде той, которая вдохновляла Чаадаева.
   Но, однако, если отбросить крайности ("ни одного привлекательного воспоминания", "ни одного почтенного памятника" и т. д.) и неуместные требования (например, каких-то "грациозных образов"), если профильтровать ретроспективные филиппики Чаадаева, то в осадке получится вполне возможное и закономерное настроение мыслящего человека, который, вкусив от европейской культуры, выносит из созерцаний нашего прошлого скорбные мысли о его относительной скудости, об угнетающих и притупляющих условиях жизни, о какой-то национальной немощи. Впоследствии историк Щапов (кажется, независимо от идей Чаадаева) в ряде исследований сделал попытку документально обосновать этот печальный факт нашей исторической скудости10. Попытка вышла не вполне удачною, но показала психологическую возможность такого настроения и воззрения, уже вовсе не обусловленных предвзятою мистическою доктриною или какими-либо пристрастиями к католическому Западу.
   Прочтем еще, переходя от прошлого к настоящему:
   "Взгляните вокруг себя. Не кажется ли, что всем нам не сидится на месте? Мы все имеем вид путешественников. Ни у кого нет определенной сферы существования (?), ни для чего не выработано хороших привычек (?), ни для чего нет правил (?); нет даже домашнего очага (??)... В своих домах мы как будто на постое, в семье имеем вид чужестранцев, в городах кажемся кочевниками, и даже больше, нежели те кочевники, которые пасут свои стада в наших степях, ибо они сильнее привязаны к своим пустыням, чем мы к нашим городам..." (с. 208)11.
   Все это, очевидно, преувеличено почти до абсурда, и краски сгущены до аляповатости. Но тем не менее тут скрывается зерно глубокой правды.
   Отсутствие культурной выправки, воспитанности, отчужденность от окружающей среды, тоска существования, "душевное скитальчество", недостаток того, что можно назвать "культурною оседлостью",-- все это черты слишком известные, и в этой книге мы будем говорить о них подробно. Но вот на что следует обратить внимание и что, надеюсь, выяснится в конце этой посильной "психологической истории" нашей интеллигенции. Черты, на которые указал, по обычаю своему сильно сгустив краски, Чаадаев, шли на убыль,-- по мере численного роста нашей интеллигенции и прогрессивного развития ее идеологии. Чацкий просто бежал -- "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок", Онегин и Печорин скучали, "прожигали жизнь" и скитались, Рудин "душою скитался", маялся и погиб в Париже на баррикадах. Но уже Лаврецкий "сел на землю" и как-никак "пахал ее" и нашел "пристанище". Потом пошли "нигилисты", "разночинцы", "кающиеся дворяне", и все они более или менее знали, что делают, чего хотят, куда идут,-- и были в большей или меньшей мере свободны от "чаадаевских настроений" и от душевных томлений людей 40-х годов.
   Пропасть между мыслящей, передовой частью общества и окружающею широкой общественной средой заполнялась и исчезала. В 70-х и последующих годах интеллигенция вплотную подошла к народной массе...
   Тем не менее "чаадаевские настроения" далеко еще не ликвидированы,-- возможность их появления, в более или менее смягченной форме, не устранена. Можно утверждать только, что мы идем к их устранению в будущем и что после великого поворота нашей истории в 60-х годах они потеряли свою былую остроту.
   "Чаадаевские настроения" были, в дореформенное время, психологически неизбежным порождением отчужденности передовой части общества от широкой общественной среды и от народа.
   Реформы 60-х годов, успехи демократизации, распространение просвещения, численный рост интеллигенции сделали невозможным рецидив этих безотрадных настроений в их прежней остроте,-- в форме того "национального пессимизма" или "национального отчаяния", к какому нередко были близки люди 30-х и 40-х годов, сочувственно прислушивавшиеся к филиппикам Чаадаева, не разделяя, однако, его воззрений и выводов.
  

3

   "Чаадаевских настроений" не был чужд даже уравновешенный русский патриот Пушкин, так умно и метко возражавший Чаадаеву. "После стольких возражений,-- писал великий поэт московскому мыслителю,-- я должен вам сказать, что в вашем послании есть много вещей глубокой правды. Нужно признаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствие общественного мнения, это равнодушие ко всякому долгу, к справедливости и правде, это циническое презрение к мысли и к человеческому достоинству действительно приводят в отчаяние. Вы хорошо сделали, что громко это высказали..."12
   Пушкин, как и многие, одобрял филиппику Чаадаева в той ее части, которая была направлена на современную Россию, на тогдашнюю русскую действительность, но не признавал основательными огульные нападки Чаадаева на историческое прошлое России и его отрицательное, глубоко пессимистическое отношение к ее будущности.
   Одинаково отрицательно относились к современной русской действительности и западники, и передовые славянофилы. Но ни те, ни другие не теряли веры в будущее России и были весьма далеки от того национального самоотрицания и самоуничижения, выразителем которого явился Чаадаев.
   И многое из того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднейшие умы эпохи -- Белинский, Грановский, Герцен, К. Аксаков, Ив. и П. Киреевские, Хомяков, потом Самарин и другие,-- было как бы "ответом" на вопрос, поднятый Чаадаевым. Словно в опровержение пессимизма Чаадаева явилось поколение замечательных деятелей, умственная и моральная жизнь которых положила начало нашему дальнейшему развитию. Чаадаеву вся русская история казалась каким-то недоразумением, бессмысленным прозябанием в отчуждении от цивилизованного мира, идущего вперед,-- славянофилы и западники стремились уяснить смысл нашего исторического прошлого, заранее полагая, что он был и что русская история, как и западноевропейская, может и должна иметь свою "философию". Расходясь в понимании смысла нашей исторической жизни, они сходились в скорбном отрицании настоящего и в стремлении заглянуть в будущее, в уповании на будущее, которое Чаадаеву представлялось ничтожным и безнадежным {Позже Чаадаев отступил от этого пессимизма и в "Апологии сумасшедшего" высказал несколько бодрых мыслей, близких к русскому мессианизму славянофилов и Герцена. См. у Гершензона, с. 292 и сл. 13.}.
   История русской интеллигенции на протяжении всего XIX века идет в направлении, как сказано выше, убыли "чаадаевщины" в разных ее формах, и можно предвидеть, что в недалеком будущем мы достигнем полной ее ликвидации.
   Выяснить общественно-психологические основания "чаадаевских настроений", их последовательного смягчения, их временного (в разные эпохи) обострения, наконец, их неизбежного упразднения в будущем и составит задачу предлагаемого труда.
  

ГЛАВА I

"ГОРЕ ОТ УМА".-- ЧАЦКИЙ

  

I

   Предлагаемая книга представляет собою ряд этюдов по психологии русской интеллигенции XIX века, преимущественно по данным художественной литературы. На первый план выдвигаются тут так называемые "общественно-психологические" типы, каковы Чацкий, Онегин, Печорин, Рудин и др.
   Исходным пунктом послужит нам эпоха 20-х годов. Мы начнем разбором бессмертной комедии Грибоедова, где в лице Чацкого дан типичный образ мыслящего и передового человека того времени.
   Некоторое подчинение иностранным образцам (именно -- Мольеру), разъясненное проф. Алексеем Николаевичем Веселовским {"Этюды и характеристики" (М., 1894), статья "Альцест1 и Чацкий", и в особенности с. 156--157, 161--163.}, не повредило реализму знаменитой пьесы. Ее можно даже назвать ультрареальной: так тесны, так неразрывны ее связи с действительностью, ограниченною весьма узкими пределами места и времени. Однако это не помешало ей получить огромное значение, далеко выходящее за эти пределы. В ней воспроизведено московское общество в период от 1812 до половины 20-х годов, но она сразу приобрела всероссийское значение, сохранившееся за нею в течение всего XIX века и не увядшее до сих пор.
   Типы Грибоедова, непосредственно взятые из действительности, списанные с натуры, оказались бессмертными. Достаточно известно, что и Фамусов, и Скалозуб, и Загорецкий, и Репетилов, и некоторые второстепенные лица были "портреты". Об этом свидетельствует сам Грибоедов в известном письме к Катенину (январь 1825 г.), где, возражая на упрек последнего ("характеры портретные"), он говорит: "Да! и я коли не имею таланта Мольера, то, по крайней мере, чистосердечнее его: портреты и только портреты входят в состав комедии и трагедии, в них, однако, есть черты, свойственные многим другим лицам, а иные всему роду человеческому настолько, насколько каждый человек похож на всех своих двуногих собратий" (Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова (1889), под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 187) {О лицах, послуживших (достоверно или предположительно) Грибоедову "оригиналами", см. в Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. II, с. 523--526.}2. В среде, к которой принадлежали "оригиналы", это произвело впечатление "скандала", "пасквиля". Но в какие-нибудь 3--4 года пьеса распространилась по всей России в тысячах списков,-- и для многочисленных читателей, не принадлежавших к данной московской среде, она была не пасквилем, а художественною сатирою, которая сразу обнаружила свое тесное родство с обыденным художественным мышлением довольно широких кругов читающей публики. Именно все отрицательные типы, все эти Фамусовы, Молчалины, Скалозубы, Загорецкие, в своей основе оказались такими, какими уже давно рисовались они в мыслях всех тех, кто, обладая известным умственным развитием, проявлял более или менее сознательное отношение к действительности. Образованное общество давно знало, например, Фамусовых с их покладистостью, их умственной темнотой, их нравственной слепотой, их пошлостью и всегдашней готовностью, при всем их московском или вообще русском благодушии, впадать в свирепое мракобесие. Достаточно хорошо известны были в разных кругах и карьеристы Молчалины, и проходимцы Загорецкие и т. д. Можно положительно утверждать, что в этом смысле Грибоедов не сказал обществу ничего совсем нового. И тем не менее пьеса была принята, как нечто небывалое, как редкостная новинка, не имевшая прецедентов. Такою, без всякого сомнения, и была она. Это кажущееся противоречие в высокой степени характерно для произведений реального искусства. Взятые из живой действительности, они говорят о том, что все знают; они являются только дальнейшим развитием художественных образов и художественно-моральных суждений, принадлежащих обществу или по крайней мере его мыслящей части. Оттуда-то интимное понимание со стороны публики, которое -- в большинстве случаев -- так легко достается на долю этого рода произведений, если не всегда -- в их целом и в их идее, то по крайней мере типам, в них выведенным. Пусть замысел Грибоедова и -- в частности -- фигура (скажем лучше -- идея) Чацкого не были тогда (да и долго потом) поняты и оценены по достоинству, но типы Фамусова, Молчалина, Скалозуба и т. д. были, без всякого сомнения, отлично поняты и вполне правильно оценены, потому что обобщенные в них натуры и характеры были достаточно известны и критическое отношение к ним было в образованном обществе явлением обычным. Здесь мы ясно видим ту связь высшего художественного мышления с обыденным, которая образует психологическую основу реального искусства. Благодаря этой связи обыватель получает возможность интимно понять создание художника -- по крайней мере те образы, которые в обыденном мышлении уже получили некоторую "разработку" и стали "ходячими типами". И вот, когда обыватель, встречая их в произведении художника, легко узнает в них, так сказать, свое собственное добро, тогда и происходит в его сознании тот любопытный и важный процесс обоюдной апперцепции, в силу которого в одно и то же время "собственное достояние" читателя уясняется ему образами, созданными художником, а эти образы постигаются силою "собственного достояния". И тогда то, что было смутно, неопределенно, неярко, становится ясным, определенным, ярким. "Собственное достояние" получает характер вопроса, на который дал ответ художник. Пусть в создании последнего не будет ничего "совсем нового", но оно воспринимается как новое, потому что ответило на вопрос, пролило яркий свет на знакомые явления, затронуло нравственное чувство читателя, заставило его задуматься над тем, что он хорошо знал -- да не задумывался. Так, например, читатели отлично знали Фамусовых и Молчалиных, но Грибоедов пролил неожиданный свет на эти фигуры и заставил читателей знать их по-новому -- смотреть на них и судить о них не по-обывательски, а с точки зрения той высшей человеческой морали, которая присуща искусству. Не все читатели одинаково были способны возвыситься до этой высшей морали, и -- как это всегда бывает -- комедия Грибоедова в разных умах и натурах отражалась различно, возгораясь всем своим светом в одних, тускнея в других, опошливаясь в третьих. Этот обычный процесс взаимодействия между высшими продуктами творчества поэтов и обыденно-художественным мышлением публики улавливается и прослеживается на судьбах комедии Грибоедова с особливой наглядностью.
   В своей замечательной статье о "Горе от ума" ("Мильон терзаний") Гончаров говорит: "Изустная оценка опередила печатную, как сама пьеса задолго опередила печать. Но грамотная масса оценила ее фактически... Она разнесла рукопись на клочья, на стихи, полустишья, разнеся всю соль и мудрость пьесы в разговорной речи, точно обратила мильон в гривенники, и до того испестрила грибоедовскими поговорками разговор, что буквально истаскала комедию до пресыщения"3, Случилось то, что предсказал Пушкин, говоря о языке и стихе Грибоедова, когда впервые познакомился с пьесою по рукописи: "О стихах я не говорю,-- половина должна войти в пословицу" (письмо к Бестужеву, 1825 г.)4. Этот отзыв Пушкина, как и приведенные слова Гончарова живо изображают нам тот процесс взаимодействия высшего художественного мышления с обыденным, о котором мы ведем речь. Прежде всего, в самом языке Грибоедова общество нашло свое собственное достояние: все эти меткие словечки, поговорки, обороты уже давно существовали в речи и были ходячей монетой языка. Теперь, использованные поэтом для обрисовки типов, они возвращались обратно в обыденную речь, в стихию языка, еще более отчеканенные, приуроченные к определенным художественным образам, впитав в себя из этих образов новое содержание или новые оттенки значения. Старое становилось новым, обычное, ходячее и притом нередко нечуждое некоторой, свойственной всему ходячему, пошловатости являлось необычайным, значительным, своеобразным. Подержанному, притупившемуся оружию был дан новый закал,-- и теперь его удары были необычайно метки и сильны. Волей-неволей читатели, даже наиболее благодушные, становились, "разнося рукописи на клочья, на стихи и полустишья" (как говорит Гончаров), единомышленниками и соратниками желчного сатирика. Обыденное художественное мышление читателей благодаря Грибоедову принимало характер своеобразного протеста и явно критического отношения к действительности.
  

2

   Прежде всего нам необходимо уяснить себе с возможною отчетливостью характер этого протеста, этого критического отношения к действительности. Не будем смущаться тем, что тут (по выражению Гончарова) "мильон разменялся на гривенники",-- и посмотрим, на что, собственно, были направлены сатирические стрелы Грибоедова.
   Они были направлены на наше самое больное место: на тех, которые являлись -- и тогда, и потом -- основою самой гибельной из всех реакций -- реакции общественной. Для общественного блага и прогресса нет ничего пагубнее той умственной тьмы и светобоязни, той нравственной слепоты и того душевного уродства, которые воплощены в образах Фамусова, Молчалина, Скалозуба и всех этих
  
   Старух зловещих, стариков,
   Дряхлеющих над выдумками, вздором...
  
   Эти образы вышли столь выразительными, а филиппики Чацкого были так метки и страстны, что пьеса получила огромное общественное значение, и это была не просто художественная сатира. Это был политический памфлет, действие которого на умы в первой половине 20-х годов должно было быть особливо значительным. То была эпоха, когда в общественной атмосфере веяло весной, несмотря на затянувшуюся общую реакцию во внутренней политике. Людей просвещенных, жаждавших, по выражению Чацкого, "свободной жизни", было тогда немало, и уже слагался тип передового деятеля, представителя новых идей. Он и был воплощен Грибоедовым в фигуре Чацкого. Черты этого типа мы найдем и у самого Грибоедова, и у Пушкина, и у Чаадаева, и у Николая Тургенева и т. д. Широкое обобщающее значение этого образа, в свое время недостаточно оцененное (например, Пушкиным и потом Белинским), впервые было раскрыто Гончаровым в вышеупомянутой статье "Мильон терзаний".
   Но прежде чем говорить о Чацком, в речах которого протест и критическое отношение к действительности выразились так ярко, нам нужно уяснить себе значение отрицательных типов, выведенных в комедии Грибоедова.
   Несмотря на строгое приурочение их к месту и времени, они (по крайней мере важнейшие из них) продолжают сохранять доселе свое живое значение. Пьеса до сих пор остается яркою сатирою и злым памфлетом. Вся разница (сравнительно с ее прошлым, с тем, чем была она в 20-х годах) в том, что теперь она стала произведением историческим, то есть таким, которое воспроизводит эпоху, уже отошедшую в историческое прошлое. Мы называем ее комедиею историческою в том смысле, как называем, например, "Войну и мир" историческим романом. При столь известной изменяемости наших общественных типов, при той быстроте (почти по десятилетиям), с которою они видоизменялись вместе со сменою общественных настроений, умственных интересов, литературных и иных влияний, комедия Грибоедова становилась историческою (в указанном смысле) уже в 40-х и даже в 30-х годах, когда Фамусовы, Молчалины и другие явились в дном обличье, а Чацкие стали говорить иначе,-- не по-грибоедовски и больше шепотом да при закрытых дверях. Театральная публика 40-х годов уже воспринимала пьесу как картину прошлого, хотя и недавнего. Вообще в нашем умственном и общественном развитии нет последовательной преемственности идей, настроений, стремлений, идеалов. Известные течения вдруг останавливаются или иссякают, чтобы уступить место другим; последующее иногда упорно отказывается признать свое духовное родство с прежним, пресеченным или иссякшим... А Фамусовы и Молчалины, обладая удивительною приспособляемостью и живучестью, переряжаются в другие костюмы и часто не сразу узнаются в новом наряде. Но традиция основных черт этих отрицательных типов сохраняется при всех возможных переменах условий жизни. Мы знаем Фамусовых, Молчалиных, Скалозубов, Загорецких дореформенных и пореформенных, и посейчас они существуют и по-прежнему
  
   К свободной жизни их вражда непримирима!
  
   Эту живучесть отрицательных типов Грибоедова отметил в начале 70-х годов автор статьи "Мильон терзаний". Он говорит: "Колорит не сгладился совсем, век не отделится от нашего, как отрезанный ломоть; мы кое-что оттуда унаследовали, хотя Фамусовы, Молчалины, Загорецкие и проч. и видоизменились так, что не влезут уже в кожу грибоедовских типов..."5
   Вот именно в силу такой живучести темных сил, образующих оплот общественной реакции, комедия Грибоедова, хотя и стала историческою, продолжает сохранять живое значение,-- как раз так, как сохраняет его и долго еще будет сохранять сатира Салтыкова.
   В нашей художественной литературе настоящим преемником Грибоедова, достойным продолжателем его дела был только Салтыков. Это дело -- борьба средствами искусства с темными силами, с общественно-реакционными элементами. Специфический характер и отличительные признаки художественных произведений, являющихся выражением этой борьбы (в данном случае "Горе от ума" и сатира Салтыкова), мне кажется, недостаточно выяснены и нуждаются в более точном определении.
   Подобно всякой сатире, эти произведения принадлежат к творчеству экспериментальному. Но они резко отличаются от других видов сатиры, прежде всего тем, что в них отрицательные стороны жизни, натур, характеров подвергаются художественному осуждению с точки зрения общественного блага и прогресса. Например, пошлость, глупость, нечестность, пролазничество и т. д. изображаются в них не столько как вообще пороки, сколько как черты, которыми характеризуются реакционные элементы, как нечто общественно и политически вредное или даже пагубное.
   Таков именно и был преобладающий характер художественного эксперимента, произведенного Грибоедовым в его бессмертной комедии.
   В ней дан односторонний подбор черт, в силу чего получилась не полная, не разносторонняя картина жизни, а резкая критика известных сторон ее {"Резкая картина нравов", по выражению Пушкина6.}. Возьмем для сравнения описание московской жизни приблизительно той же эпохи у Толстого в "Войне и мире",-- и мы сейчас же почувствуем и поймем всю разницу между изображением, основанным на художественном наблюдении, и тем, которое было результатом художественного опыта. Резкие отличительные черты Фамусовых, Молчалиных, Загорецких, пустота и пошлость жизни, дикость понятий -- все это в широкой эпической картине Толстого смягчено, затушевано или отодвинуто на задний план,-- может быть, даже больше, чем оно обычно смягчалось, затушевывалось, скрадывалось в самой действительности. В жизни ее пошлая сторона далеко не всегда проявляется с достаточною яркостью" и не всякий день Фамусовы выступают с открытым выражением своих диких понятий, с откровенным мракобесием. Они делают это при случае, когда, например, сталкиваются с Чацким или когда это представляется выгодным. Вне таких оказий это -- благодушные, наивные люди, не лишенные некоторых хороших человеческих черт. Нередко они бывают лучше своих понятий, принадлежащих скорее веку и среде, чем каждому из них в отдельности. У Грибоедова мы найдем только намеки на то хорошее или безразличное, что наблюдалось у Фамусовых и других. Вперед выдвинуты и сгущены их темные стороны. И это сделано так, что слушая, например, речи Фамусова и филиппики Чацкого, мы проникаемся настроением последнего и начинаем смотреть на Фамусовых, по-своему да по-московски благодушных, как на темную и зловредную силу, имеющую очевидное реакционное значение.
   Хотя всем нам известны с детства бессмертные стихи Грибоедова или, лучше, именно потому, что, затверженные с детства, они у нас обесцветились ("мильон разменялся на гривенники"),-- не мешает освежить в памяти некоторые места, чтобы яснее увидеть, какой замысел лежал в основе художественных экспериментов Грибоедова.
   Вспомним, например, великолепный монолог Фамусова во 2-м акте, начинающийся словами: "Вот то-то, все вы гордецы! -- Спросили бы как делали отцы,-- учились бы, на старших глядя...",-- где, наивно восхваляя старину и низкопоклонство карьеристов былого времени, Фамусов нарисовал живую картину порядков и нравов XVIII века с его "случайными людьми", фаворитами и т. д. Вспомним и злую отповедь Чацкого:
  
   И точно, начал свет глупеть,
   Сказать вы можете, вздохнувши.
   Как посравнить да посмотреть
   Век нынешний и век минувший,--
   Свежо предание, а верится с трудом...-- и т. д.
   Дело идет не о частных или узкообщественных недостатках и пороках, дело идет о понятиях господствующего класса, об отношениях его к власти, о степени его гражданского развития. Перед нами черты не порчи нравов, а самого строя государственной жизни. И Фамусов, с своей точки зрения, совершенно прав, когда в ответ на филиппику Чацкого он восклицает:
  
   Ах, Боже мой! Он карбонарий!
  
   Но послушаем дальше:
  
   Чацкий. Нет, нынче свет уж не таков.
   Фамусов. Опасный человек!
   Чацкий. Вольнее всякий дышит
   И не торопится вписаться в полк шутов.
  
   От этих речей Фамусов приходит в ужас. Выходки Чацкого против низкопоклонства кажутся ему "потрясением основ". И в самом деле, Чацкий "потрясал основы" -- старых порядков, обветшалых понятий. Когда он заговорил было о новых людях, которые путешествуют (поездки за границу в 10-х и 20-х годах были одним из важнейших проводников передовых идей) или уединяются в деревню (это была особая форма оппозиции, причем в деревню влекло передовых деятелей желание улучшить положение крестьян), Фамусов, перебивая его, кричит: "Да он властей не признает!" Едва Чацкий заикнулся о тех,
  
   Кто служит делу, а не лицам,--
  
   Фамусов уже перебивает его бессмертными словами, получившими особливое применение:
  
   Строжайше б запретил я этим господам
   На выстрел подъезжать к столицам!
  
   Порицатель старых и уже отживших понятий и порядков, Чацкий вовсе не панегирист своего времени. Он говорит:
  
   Ваш век бранил я беспощадно,
   Предоставляю вам во власть:
             Откиньте часть
   Хоть нашим временам в придачу,--
   Уж так и быть, я не заплачу.
  
   Вспомним далее, знаменитый монолог Чацкого, начинающийся словами:
  
   А судьи кто? За древностию лет
   К свободной жизни их вражда непримирима...
  
   Следующее место характерно для той эпохи:
  
   Теперь пускай из нас один,
   Из молодых людей, найдется враг исканий,
   Не требуя ни мест, ни повышенья в чин,
   В науки он вперит ум, алчущий познаний.
   Или в душе его сам Бог возбудит жар
   К искусствам творческим, высоким и прекрасным,--
   Они сейчас: "Разбой, пожар!"
   И прослывет у них мечтателем опасным.
   Мундир! Один мундир... Он в прежнем их быту
   Когда-то укрывал -- расшитый и красивый --
   Их слабодушие, рассудка нищету...
  
   Это, разумеется, давно уже отжило. Уже в 40-х годах общественно-реакционные силы, по крайней мере в столицах, не проявляли такого мракобесия, и человек, посвящавший себя науке или искусству, уже не возбуждал подозрений, не казался ео ipso {тем самым (лат.).-- Ред.} "мечтателем опасным". Наука и искусство, растения экзотические на русской почве, понемногу принимались на ней и пускали корни сперва благодаря собственно тому, что высшая власть брала их под свое покровительство.-- Достаточно известно, как туго прививалось у нас высшее образование, с каким равнодушием, с каким тупым отвращением относилось общество к университетам, предпочитая им иностранцев-гувернеров. 30-е годы могут считаться пограничным периодом, когда этот род мракобесия уже отходил в прошлое, когда университеты, наука, искусство, литература начали акклиматизироваться в России и становились национальным достоянием. И Фамусовы 40-х и последующих годов не решались уже, разве лишь за редкими исключениями, открыто заявлять:
  
   ...уж коли зло пресечь,--
   Забрать все книги бы да сжечь.
  
   Если и заводили они речь о таком спасительном аутодафе, то, конечно, не имели в виду всех книг, а только некоторые... Для этих, более просвещенных времен характернее точка зрения Загорецкого, который "с кротостью" (ремарка Грибоедова) отвечает Фамусову:
  
   Нет-с, книги книгам рознь.
             А если б, между нами,
   Был цензором назначен я,
   На басни бы налег.
   Ох, басни -- смерть моя!
   Насмешки вечные над львами, над орлами!
             Кто что ни говори,
   Хоть и животные, а все-таки цари.
  
   Вообще, можно сказать, что Фамусовы в той их разновидности, какая выведена в "Горе от ума", довольно скоро отживали свой век и перерождались в другие разновидности, более подходящие к духу времени, к требованиям распространявшегося просвещения, к новым понятиям, наконец, к видам правительства. Тип смягчался и терял черты резко выраженного наивного мракобесия... Напротив, Загорецкие и Молчалины плодились, множились и "прогрессировали", приспособляясь к новым условиям, изощряя свои хищнические наклонности и пролазничество. Столь же бесстыжие, как и их грибоедовские прототипы, они научились маскировать свое бесстыдство и уже не откровенничают так наивно, как это делал Молчалин. Эти скверные натуры в те "добрые старые времена" не имели большого хода, ограничиваясь карьерою прихлебателей в кругу бар. В большое плавание Загорецкие и Молчалины пустились гораздо позже -- в пореформенное время, в эпоху горячки банков и концессий, служебного и всяческого карьеризма. Процветают они ив наши дни... В свой черед другой великий сатирик обратил на них внимание,-- и они ожили в новых формах в грозной сатире Салтыкова.
   Загорецкий и Молчалин -- типы-эмбрионы, фигуры пророческие...
   Пророческим приходится признать и Скалозуба с его бесподобными изречениями вроде:
  
   Я вас обрадую: всеобщая молва,
   Что есть проект насчет лицеев, школ, гимназий:
   Там будут лишь учить по-нашему: раз, два!
   А книги сохранят так, для больших оказий.
  
   Или:
  
   Я князь-Григорию и вам
   Фельдфебеля в Вольтеры дам:
   Он в три шеренги вас построит,
   А пикнете, так мигом успокоит.
  
   Широкий размах сатирической кисти Грибоедова коснулся и представителей передового движения того времени. Глупо-восторженный "либерал", слабоумный крикун и враль Репетилов воспроизводит, в карикатурном виде, известный сорт приспешников тогдашнего брожения {Сам Грибоедов отрицал карикатурность своих героев. В письме к Катенину он говорит: "Карикатур ненавижу; в моей картине ни одной не найдешь..." (Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 197)7.-- Однако некоторых черт карикатурности нельзя отрицать в фигурах "Горя от ума", как нельзя отрицать их в "Ревизоре". Карикатурность Репетилова бьет в глаза. Говорю это не в осуждение: карикатура -- законный прием экспериментального искусства,-- не хуже других его приемов.}.
   Фигура Репетилова наводит на размышления неутешительного свойства.
   Выше я упомянул о шаткости, о неустойчивости, о прерывистом ходе наших передовых движений. Разумеется, в значительной степени это зависело от причин внешних, от искусственных преград, тормозивших освободительные стремления лучших людей нашего общества. Но нельзя сваливать все на внешние препятствия, на неблагоприятные условия. Многое объясняется лучше нашею неподготовленностью к восприятию и самостоятельной переработке сложных европейских идей, вырабатывавшихся там веками в суровой школе жизненной борьбы и умственного труда на разных поприщах мысли. Всматриваясь в умственный и вообще духовный обиход различных представителей передовых движений у нас, начиная с 20-х годов, нетрудно отметить признаки незрелости и шаткости мысли, а нередко и общую психическую неустойчивость. Выработка широких, прогрессивных и жизнеспособных общественно-политических идей есть прямая и насущная задача просвещенных, передовых людей времени, это -- историческая необходимость, более или менее умелыми органами которой и являются эти люди. И вот, когда мы видим, что они тратят добрую долю сил и времени, например, на ненужные метафизические словопрения о тонкостях гегелианской философии, тогда у нас возникает законное сомнение в подготовленности их служить органом вышеуказанной исторической необходимости. Такое же сомнение шевелится у нас, когда мы вспоминаем о разных уклонениях в сторону и шатаниях мысли у некоторых передовых людей 60-х годов, а равно и последующего времени. Но едва ли можно сомневаться о том, что -- в этом отношении -- должен был осуществляться некоторый прогресс, ибо жизнь учит, ошибки и беды воспитывают, выстраданный опыт умудряет. И я думаю, что общественно-политическая мысль, например людей 60-х и 70-х годов, была, в общем, и выше, и рациональнее, и шире таковой же мысли людей 40-х годов. Это, пожалуй, покажется "ересью" тому, кто привык считать "людей 40-х годов" даровитее, образованнее и вообще выше их преемников, а на деятелей 20-х годов смотреть сквозь призму героической легенды и с "птичьего полета" -- на расстоянии, стушевывающем резкости, шероховатости и другие изъяны. Я не имею возможности вдаваться здесь в фактическое рассмотрение этого вопроса, в котором вижу любопытную задачу, еще ожидающую исследователя. И мне кажется, ее разработка обнаружила бы, что в 40-х годах говорилось и делалось разных ненужностей и было разброда мысли значительно больше, чем в 60-х, а в 20-х -- больше1, чем в 40-х. Грибоедовский Репетилов, именно своею карикатурностью, служит живым свидетельством того, как много было нелепой накипи в замечательном движении передовых людей эпохи 1815--1825 годов. Такая карикатура уже не годится для 40-х годов, а тем более для движений эпохи пореформенной. Пригодная лишь для своего времени фигура Репетилова довершает общий смысл сатиры Грибоедова, а в частности, своеобразно оттеняет своим отрицательным характером личность Чацкого, представителя положительных сторон движения 20-х годов.-- К анализу этой центральной фигуры и обратимся теперь.
  

3

   Пушкин отказал ему в уме. Он писал (Бестужеву в 1825 г.): "...в комедии "Горе от ума" кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий? Пылкий, благородный и добрый малый, проведший несколько времени с очень умным человеком (именно с Грибоедовым) и напитавшийся его мыслями, остротами и сатирическими замечаниями. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На балу московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно; первый признак умного человека -- с первого взгляда знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловыми и т. п. ..."8 Гончаров внес существенную поправку в это суждение, показав, что эта "глупость", как и "горе" Чацкого были невольным, фатальным следствием его ума,-- Заявление протеста перед Фамусовыми, просвещенная речь, обращенная к Скалозубу, проповедь или филиппика на балу, среди Загорецких, Горичевых, княгинь Тугоуховских, княжен и т. д.-- все это несомненная "глупость",-- но такого рода "глупостями" кишит история. Появление ума, просветительных стремлений, общественного и политического смысла среди пошлого, невежественного общества, лицом к лицу с дикими понятиями, умственной и нравственной слепотой -- фатально ставит этот ум, эти стремления, этот смысл в глупое и более чем неловкое положение, результатом которого и является "мильон терзаний".
   От такого тягостного и неумного положения и от обусловленного им "мильона терзаний" люди, обладающие большим, чем у Чацкого, чувством самосохранения, заблаговременно спасаются бегством из общества, эмиграциею, одиночеством кабинетного мыслителя, удалением в тесный дружеский круг единомышленников. Так спасались Белинские и Герцены в своем кругу, лучшие из славянофилов -- в своем. Молодой ученый, эллинист Печерин, бежал от Фамусовых и Скалозубов за границу, откуда прислал министру народного просвещения известное письмо9, во многом подходящее к речам Чацкого.-- Да и сам Чацкий в конце концов бежит "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок", когда упала с глаз пелена и он увидел себя обманутым в своих лучших чувствах и понял всю несообразность, всю невозможность своего пребывания в пошлой среде, всю неуместность своих речей, напоминавших Пушкину изречение о расточении бисера.
   Становясь на точку зрения Пушкина, мы скажем, что Чацкий подлежит упреку лишь в том, что не догадался тотчас же, что в этом обществе ему не подобает не только ораторствовать, но и присутствовать.-- Однако этот упрек отчасти обезоруживается некоторыми "смягчающими обстоятельствами". Во-первых, Чацкий влюблен, а любовь ослепляет. Любовь к Софье и удерживает его в московском обществе до поры до времени, пока он не убедился, что на взаимность никаких надежд у него нет. Во-вторых, он произносит свои горячие речи и сыплет сарказмами -- больше для себя, чтобы облегчить душу. Он, разумеется, ни на минуту не обольщается надеждой убедить Фамусова или Скалозуба и вообще "влиять" на общество,-- он просто не может удержаться от злых выходок, от выражения своего презрения и негодования. Он мыслит вслух, не справляясь с тем, кто его слушает и как отнесутся присутствующие к его речам. В праве -- излить на всех "всю желчь и всю досаду", в праве -- громко негодовать и открыто бросить в лицо обществу обвинения в том, что оно дрянное и пошлое общество,-- мы не можем отказать Чацкому.
   Следуя Гончарову, мы ставим его, как личность и как деятеля, выше Онегиных и Печориных. "Чацкий, как личность,-- говорит Гончаров,-- несравненно выше и умнее Онегина и Печорина. Он искренний и горячий деятель, а те -- паразиты, изумительно начертанные великими талантами, как болезненные порождения отжившего века. Ими заканчивается их время, а Чацкий начинает новый век -- и в этом все его значение и весь ум"10.
   Отсылая читателя к мастерскому анализу характера и трагической роли Чацкого, сделанному знаменитым автором "Обломова", мы скажем только, что действительно грибоедовский герой, все горе которого происходило от ума, живо напоминает лучших деятелей той эпохи. Это -- истинно просвещенный, серьезно образованный человек, одушевленный лучшими стремлениями, жаждущий живой деятельности -- "служения делу, а не лицам". Его "программа" достаточно ясна. Чацкий -- поборник просвещения и правовых норм, враг произвола и злоупотреблений, друг народа, даже "народник". Без всякого сомнения, в его "программу" прежде всего входила отмена крепостного права, осуждение которого ясно звучит в монологе: "А судьи кто?.." {Тот Нестор негодяев знатных,
   Толпою окруженный слуг?
   Усердствуя, они, в часы вина и драки,
   И жизнь, и честь его не раз спасали; вдруг
   На них он выменял борзые три собаки!
   Или вон тот еще, который для затей,
   На крепостной балет согнал на многих фурах
   От матерей, отцов отторженных детей?..} Напомним для лучшего оттенения идейной стороны речей Чацкого, что все его обличения опирались на "фактических данных". Он очень прозрачно намекает на лиц, всем известных тогда, по крайней мере в столичном обществе, и на их деяния, уже ставшие достоянием более или менее скандальной хроники. В его горячих, желчных речах слышен голос не моралиста, а трибуна, который хорошо знает, против чего он идет, во имя чего горячится, кого обличает.
   Остается еще один пункт, который позже, когда обострился знаменитый спор между западниками и славянофилами, подал повод видеть в Чацком предтечу славянофильства. Это его известная выходка против европейского костюма (фрака), панегирик старинной русской одежде и рискованная, с языка сорвавшаяся фраза о "премудром незнании иноземцев", которое нам не мешало бы позаимствовать у китайцев. Гончаров видит в этом просто результат некоторого затмения мысли, вызванного всем ходом коллизии; возбужденный, ожесточенный, выбитый из колеи, Чацкий "заговаривается", впадает в крайности.-- Отчасти это верно, но нужно говорить, что националистические тенденции, напоминающие позднейшее славянофильство, вообще замечаются у передовых людей той эпохи, а лично у самого Грибоедова были выражены, может быть, ярче, чем у других.
   Едва ли можно сомневаться в том, что в речах Чацкого Грибоедов дал выражение своим собственным взглядам, симпатиям и антипатиям, наконец, настроению {О Чацком, как портрете самого Грибоедова, подробно говорит А. П. Кадлубовский в своей прекрасной речи: "Несколько слов о значении А. С. Грибоедова в развитии русской поэзии" (Киев, 1896 г. См. с. 13 и сл.). См. также -- Алексей Веселовский. "Этюды и характеристики", статья "Грибоедов", с. 514 и сл.}. В известных строках Пушкина, посвященных Грибоедову, говорится, между прочим, о его "меланхолическом характере" и "озлобленном уме", что напоминает Чацкого11. Резкая оппозиция пошлости, рутине, обскурантизму, обществу, столь характерная в Чацком, была, по-видимому, отличительной чертой Грибоедова; он гораздо меньше Пушкина и даже Лермонтова умел уживаться в этом обществе, да и вообще среди господствовавших понятий и порядков. Нелишне отметить и то, что, в противоположность будущим славянофилам, Грибоедов тяготел к Петербургу, а Москву не любил, чувствуя себя в московском обществе в положении Чацкого. Эта антипатия к Москве была у него, москвича, застарелая и прочная,-- она питалась впечатлениями детства и юности. Сюда относится следующее место в письме к Бегичеву (от 18 сентября 1818 г.): "В Москве все не по мне: праздность, роскошь, не сопряженные ни с малейшим чувством к чему-нибудь хорошему. Прежде там любили музыку, нынче и она в пренебрежении; ни в ком нет любви к чему-нибудь изящному, и притом "нет пророка без чести, токмо в отечестве своем, в сродстве и в дому своем": отечество, сродство и дом мой -- в Москве. Все тамошние помнят во мне Сашу, милого ребенка, который теперь вырос, много повесничал, наконец, становится к чему-то годен, определен в миссию и может со временем попасть в статские советники, а больше во мне ничего видеть не хотят.
   В Петербурге я, по крайней мере, имею несколько таких людей, которые не знаю, настолько ли меня ценят, сколько я думаю, что стою; но, по крайней мере, судят обо мне и смотрят с той стороны, с которой хочу, чтобы на меня смотрели. В Москве другое: спроси у Жандра, как однажды, за ужином, матушка с презрением говорила о моих стихотворных занятиях и еще заметила во мне зависть, свойственную мелким писателям, оттого, что я не восхищаюсь Кокошкиным и ему подобными. Я ей это от души прощаю..." и т. д. (Полн. собр. соч., под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. 168--169)12.-- И в позднейших письмах встречаются места, напоминающие настроения Чацкого, например: "Кто нас уважает, певцов, истинно вдохновенных, в краю, где достоинство ценится в прямом содержании к числу орденов и крепостных рабов? Все-таки Шереметев у нас затмил бы Омира... Мучение быть пламенным мечтателем в краю вечных снегов" (Письмо к Бегичеву 9 декабря 1826 г. Соч., т. I, с. 222)13. То, в чем Пушкин упрекал Чацкого ("метание бисера"), по-видимому, было свойственно Грибоедову: у него был очень злой язык, и он не умел или не хотел его сдерживать. "Он не мог и не хотел,-- говорит А. А. Бестужев,-- скрывать насмешки над позлащенною и самодовольною глупостью, ни презрение к низкой искательности, ни негодование при виде счастливого порока" (см. Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова под ред. И. А. Шляпкина, т. I, с. XXV). Отрицательное отношение Грибоедова к господствовавшим в его время нравам, порядкам и понятиям, между прочим, выражалось и в форме оппозиции "нечистому духу пустого, рабского, слепого подражания", как говорит Чацкий,-- в форме того "национализма", о котором было упомянуто выше. По всем признакам, это был национализм не консервативный, а либеральный и демократический, с оттенком того романтизма, который уносил воображение "в старину святую" (слова Чацкого) и приводил к некоторой (весьма умеренной) идеализации исторического прошлого. На это указывает, между прочим, его статья "Загородная поездка", где описывается народное мимическое представление с песнями на сюжет из былых похождений удальцов вроде Стеньки Разина. Здесь читаем: "Прислонясь к дереву, я с голосистых певцов невольно свел глаза на самих слушателей-наблюдателей, т_о_т п_о_в_р_е_ж_д_е_н_н_ы_й к_л_а_с_с п_о_л_у_е_в_р_о_п_е_й_ц_е_в, к которому я и принадлежу... Каким черным волшебством сделались мы чужие между своими... Если бы каким-нибудь случаем сюда занесен был иностранец, который бы не знал русской истории за целое столетие, он, конечно, заключил бы из резкой противоположности нравов, что у нас господа и крестьяне происходят от двух различных племен, которые не успели еще перемешаться обычаями и нравами..." (там же, т. I, с. 108--109)14. Факт оторванности высших классов от народа привлекал к себе внимание Грибоедова, кажется, в несколько большей степени, чем это наблюдается у его современников. В этом отношении он действительно напоминает последующих славянофилов, а еще больше народников-демократов. Что он по общему строю своих идей ближе подходил к последним, чем к первым,-- видно из следующего. Несмотря на свою нелюбовь к немцам (чувство, которое он разделял со многими передовыми деятелями эпохи), он не обнаруживал и следа того принципиального отрицания основ западноевропейской цивилизации, какое было особливо характерно для славянофилов. Так, передавая свои впечатления во время поездки на восток (1819 г.), он пишет о персиянах: "...в делах государственных здесь, кажется, не любят сокровенности кабинетов; они производятся в присутствии многочисленных слушателей. Я в простоте моего сердца сперва подумал, что, стало быть, редко во зло употребляется обширная власть, которой облечены здешние высшие чиновники, но в том, в чем наш поверенный в делах объяснялся с сардарем, например, о переманке и поселении у себя наших бродячих татар, о притеснении наших купцов, высокостепенный был кругом неправ, притом изложил составленную им самим такую теорию налогов, которая, не думаю, чтобы самая сносная для шахских подданных, вверенных его управлению. И все это говорилось при многолюдном сборище, чье расстроенное достояние ясно доказывает, что польза сардаря не есть польза общая. Рабы, мой любезный! И поделом им! Смеют ли они осуждать верховного их обладателя? Кто их боится? У них и историки панегиристы. И эта лестница слепого рабства и слепой власти здесь беспрерывно восходит до бега, хана, беглер-бега и кай-макама и таким образом выше и выше. Недавно одного областного начальника, невзирая на его 30-ти летнюю службу, седую голову и алкоран в руках, били по пятам, разумеется, без суда. В Е_в_р_о_п_е, д_а_ж_е в т_е_х н_а_р_о_д_а_х, к_о_т_о_р_ы_е е_щ_е н_е д_о_б_ы_л_и с_е_б_е к_о_н_с_т_и_т_у_ц_и_и, общее мнение, по крайней мере, требует суда виноватому, который всегда наряжают. Криво ли, прямо ли судят, иногда не как хотят, а как велят,-- подсудимый хоть имеет право предлагать свое оправдание..." -- Ниже, отмечая азиатскую лесть и велеречие, он говорит: "В Европе, которую моралисты вечно упрекают порчею нравов, никто не льстит так бесстыдно..."15 По-видимому, чем ближе знакомился он с патриархально-деспотическим Востоком, тем более склонялись его симпатии к европейским порядкам и нравам. Азиатский Восток живо напоминал ему старую, допетровскую Русь, и, по-видимому, указанное критическое отношение его к восточным порядкам распространялось и на старые московские порядки, но только оно смягчалось присущим Грибоедову романтическим и патриотическим культом родной старины.
   Зато тем резче проявлялось, порою, его отрицательное отношение к современной действительности, причем он выступал как последовательный народник-демократ. Это видно в любопытном плане драмы "1812 год", где главным действующим лицом является некий M*, очевидно, ополченец из крепостных. Он совершает чудеса храбрости и по окончании войны остается в прежнем положении крепостного. Вот программа эпилога: "В_и_л_ь_н_а. О_т_л_и_ч_и_я, и_с_к_а_т_е_л_ь_с_т_в_а, в_с_я п_о_э_з_и_я в_е_л_и_к_и_х п_о_д_в_и_г_о_в и_с_ч_е_з_а_е_т. М* в п_р_е_н_е_б_р_е_ж_е_н_и_и у в_о_е_н_а_ч_а_л_ь_н_и_к_о_в. О_т_п_у_с_к_а_е_т_с_я в_о_с_в_о_я_с_и с о_т_е_ч_е_с_к_и_м_и н_а_с_т_а_в_л_е_н_и_я_м_и к п_о_к_о_р_н_о_с_т_и и п_о_с_л_у_ш_а_н_и_ю.-- С_е_л_о и_л_и р_а_з_в_а_л_и_н_ы М_о_с_к_в_ы. П_р_е_ж_н_и_е м_е_р_з_о_с_т_и. M* в_о_з_в_р_а_щ_а_е_т_с_я п_о_д п_а_л_к_у г_о_с_п_о_д_и_н_а, к_о_т_о_р_ы_й х_о_ч_е_т е_м_у с_б_р_и_т_ь б_о_р_о_д_у. О_т_ч_а_я_н_и_е... С_а_м_о_у_б_и_й_с_т_в_о"16.-- Совершенно справедливо говорит по этому поводу А. Н. Пыпин: "Двенадцатый год оставил в современной литературе замечательно малый след, не отвечающий его историческому значению. Он был, конечно, воспет, но воспевание в громадном большинстве случаев свидетельствовало о дурном литературном вкусе и затем выразило только элементарный мотив -- патриотическую радость об изгнании врага из пределов отечества; при этом обыкновенно самое дело загромождается преувеличенной риторикой, и почти не затрогиваются ни внутренние факты общественного возбуждения, ни оборотная сторона событий. Грибоедову предмет представился именно с народно-общественной стороны..." Изложив план драмы, А. Н. Пыпин заключает: "Очевидно, в этом печальном выводе (что "вся поэзия подвигов исчезает" и начинаются "прежние мерзости") -- основная мысль драмы, ничего подобного мы не находим в современной Грибоедову литературе" (История русской литературы, т. IV. 1899, с. 306-- 307).
   Кажется, мы не ошибемся, если из приведенных данных сделаем такой вывод-догадку: если бы Грибоедов дожил до 40-х годов, он, может быть, и в самом деле примкнул к славянофильскому течению, но только едва ли он разделял бы "правоверную" доктрину и философию истории, выработанную Киреевским, Хомяковым, К. Аксаковым, и, уж наверно, очутился бы в "крайней левой" славянофильства, которая в 60-х годах сближалась с радикальным западничеством.
   Черты народничества, характеризующие взгляды и симпатии Грибоедова, дополняются еще следующими свидетельствами, которые привожу из книги Пыпина. "Грибоедов любил простой народ,-- рассказывает один из его друзей,-- и находил особое удовольствие в обществе образованных молодых людей, не испорченных еще искательством и светскими приличиями. Любил он и ходить в церковь. "Любезный друг,-- говорил он,-- только в храмах божиих собираются русские люди, думают и молятся по-русски. В русской церкви я в отечестве, в России! Меня приводит в умиление мысль, что те же молитвы читаны были при Владимире, Дмитрии Донском, Мономахе, Ярославе, в Киеве, Новгороде, Москве; что то же пение одушевляло набожные души. Мы -- русские только в церкви, а я хочу быть русским..." Говорят дальше, что Грибоедов "уважал и иностранцев, особенно посвятивших себя служению России"; наконец, что он "любил более всего славянские поколения и считал их единою семьею" (А. Н. Пыпин. История русской литературы, IV, 309).
   Если эти указания позволяют сближать настроение Грибоедова с позднейшими славянофильскими и народническими течениями, если здесь есть намеки на панславизм, то еще теснее этою стороною примыкает Грибоедов к передовому идейному движению своего времени. Дело в том, что и культ прошлого вместе с постоянным обращением к истории, и народолюбие, и патриотический национализм, и даже панславистические стремления, и, наконец, искренняя религиозность -- все это в значительной степени было свойственно деятелям 10-х и 20-х годов, в особенности декабристам, на что указывает и А. Н. Пыпин и что подтверждается и новейшими исследованиями. Вот что говорит П. Е. Щеголев в своей интересной статье о Владимире Раевском: "У Раевского была одна общая черта со многими декабристами, в особенности с декабристами-писателями,-- своеобразный патриотизм. Возвысившись до идеального представления о высокой цели жизни и благе родины, посвятив свою деятельность самоотверженной любви к своим соотечественникам,-- и Раевский, и многие другие не могли освободиться от чувства национальной исключительности и нетерпимости. Раевский питал, например, ненависть к немцам; одним из мотивов возникновения в нем оппозиционного настроения было "восстановление" всегда враждебной нам Польши. Наряду с этой нетерпимостью необходимо отметить стремление к национальной самобытности; борьбой за самобытное, национальное содержание определяется значение литературной деятельности декабристов" (Вестник Европы, 1903, июнь, с. 537) {Есть отдельное издание18.}17.
   Насколько можно судить по отрывочным данным, приведенным выше, Грибоедов выгодно отличался от многих сверстников тем, что не был узким националистом и что его патриотизм совмещался с уважением к западной цивилизации. В этом отношении он, думается мне, стоял гораздо ближе, например, к Н. И. Тургеневу, чем к Владимиру Раевскому и другим. От декабристов же в тесном смысле он отличался не столько общими понятиями и настроением, сколько тем, что не был, как говорит А. Н. Пыпин, "политическим мечтателем" и скептически относился к планам политического переворота, выразившись однажды, что "сто человек прапорщиков хотят изменить весь государственный быт России" (А. Н. Пыпин. История русской литературы, IV, с. 327) {Новейшие данные об отношениях Грибоедова к декабристам приведены в брошюре г. Щеголева "Грибоедов и декабристы" (СПб., 1904)19. Обстоятельное рассмотрение этого вопроса, на основании всех имеющихся данных, читатель найдет в биографии Грибоедова, написанной Н. К. Пиксановым (в 7 выпуске Академической библиотеки Русских писателей.-- Полн. собр. соч. А. С. Грибоедова, т. I. СПб., 1911).}.-- По-видимому, по самой натуре своей он, как и Пушкин, совсем не годился для роли агитатора или заговорщика. Может быть, это находилось в некоторой психологической связи с его гением художника-реалиста и также с преобладающим направлением его ума, склонного к разлагающей критике, скептицизму и скрываетъ это). Такъ же смотритъ на нихъ и самъ Тургеневъ; они и выведены какъ представители отживающаго типа. А между тѣмъ, Николаю Петровичу всего 40 съ небольшимъ лѣтъ у (гл. I), Павлу Петровичу -- 45 лѣтъ (гл. IV). Они, можно сказать, въ томъ зрѣломъ возрастѣ, когда человѣкъ и является настоящимъ дѣятелемъ, съ опредѣлившимся міровоззрѣніемъ, съ устойчивымъ душевнымъ укладомъ, и долженъ бы чувствовать себя на своей дорогѣ -- идущимъ впередъ, а не назадъ, живущимъ, а не отживающимъ. Кирсановы, несомнѣнно, состарились душою и отживаютъ. Они привязаны къ прошлому и впередъ не могутъ идти. Такъ это было и въ дѣйствительности: къ концу 50-хъ годовъ (дѣйствіе романа отнесено въ 1859 году) типъ передового, мыслящаго человѣка 40-хъ годовъ, "либерала-идеалиста", уже отживалъ свой вѣкъ, и его представители преждевременно старѣли,-- ихъ мысль тускнѣла, ихъ психика изнашивалась. Это объясняется прежде всего тѣмъ, что эти люди вынесли на своихъ плечахъ 40-е годы и глухое время первой половины 50-хъ. Но была и другая, болѣе отдаленная причина, которую нужно искать въ условіяхъ быта, жизни и образованности ихъ класса въ началѣ XIX вѣка и въ концѣ XVIII-го: поколѣніе людей 40-хъ годовъ въ юности уже было отмѣчено расшатанностью нервной системы и являло нерѣдко признаки душевной неуравновѣшенности; это проявлялось, между прочимъ, излишнею чувствительностью, мечтательностью, восторженностью, иногда вспышками религіознаго чувства, близкаго къ мистицизму. Въ своемъ мѣстѣ {См. ч. I, гл. II, 2 и гл. IV, 4.} мы говорили уже объ этихъ признакахъ психической неустойчивости молодого поколѣнія 30-хъ годовъ. Почти всѣ дѣятели той эпохи пережили въ юности кризисъ экзальтаціи и сентиментальности. Съ годами и благодаря умственному труду, ихъ душевный міръ оздоровлялся, въ особенности у тѣхъ изъ нихъ, которые, какъ Герценъ, были одарены исключительными качествами ума и натуры. Но у многихъ слѣды душевной дезорганизаціи такъ или иначе сказывались,-- чаще всего тѣмъ, что можно назвать психическою усталостью, изношенностью. И къ концу 50-хъ годовъ они превращались въ "старенькихъ романтиковъ", въ людей "отставныхъ", которыхъ "пѣсенка спѣта", какъ выражается Базаровъ о Николаѣ Петровичѣ, или въ такихъ позирующихъ чудаковъ, какъ изображенъ Павелъ Петровичъ.
   Если къ Николаю Петровичу Базаровъ относится снисходительно и даже, пожалуй, съ нѣкоторой симпатіей, то Павла Петровича онъ едва выноситъ, какъ и тотъ его. У нихъ взаимная и инстинктивная, непреоборимая антипатія.-- "Архаическое явленіе!" -- такъ на первыхъ же порахъ охарактеризовалъ Базаровъ Павла Петровича -- "Чудаковатъ у тебя дядя", говоритъ онъ Аркадію, "щегольство какое въ деревнѣ, подумаешь! Ногти-то, ногти, хоть на выставку посылай..." (гл. IV).-- Ему претятъ и накрахмаленные воротнички Павла Петровича, и его гладко, выбритый подбородокъ, и вся его щегольская, барская фигура, и его манеры, всѣ его позы и претензіи. Когда Аркадій разсказалъ ему исторію дяди, его романтическую любовь, приведшую его къ разочарованности и деревенскому уединенію, Базаровъ вынесъ такой приговоръ: "А я все-таки скажу, что человѣкъ, который всю свою жизнь поставилъ на карту женской любви, и когда ему эту карту убили, раскисъ и опустился до того, что ни на что не сталъ способенъ, этакій человѣкъ -- не мужчина, а самецъ. Ты говоришь, что онъ несчастливъ: тебѣ лучше знать;* но дурь изъ него не вся вышла..." -- Въ оправданіе дяди, Аркадіи ссылается на его воспитаніе и на время, когда онъ жилъ,-- какъ и мы дѣлаемъ это, объясняя психологію людей 40-хъ годовъ. На это Базаровъ и Аркадію, и отчасти намъ отвѣчаетъ такъ: "Воспитаніе? Всякій человѣкъ самъ себя воспитать долженъ, ну, хоть какъ я, напримѣръ... А что касается до времени, отчего я отъ него зависѣть буду? Пускай же лучше оно зависитъ отъ меня. Нѣтъ, братъ, все это распущенность, пустота! И что за таинственныя отношенія между мужчиной и женщиной? Мы, физіологи, знаемъ, какія это отношенія. Ты проштудируй-ка анатомію глаза: откуда тутъ взяться, какъ ты говоришь, загадочному взгляду? Это все романтизмъ, чепуха, гниль, художество..." (VII).
   Здѣсь, кромѣ ригоризма, свойственнаго Базарову, отмѣтимъ два пункта: 1) у Базарова нѣтъ того снисхожденія къ людямъ, которое обусловливается историческою точкою зрѣнія; 2) отрицаніе Базарова направлено не столько на идеи, понятія, направленіе и т. д., сколько на общественно-психологическія и личныя черты человѣка: въ Павлѣ Петровичѣ онъ отрицаетъ прежде всего не либерала, не идеалиста, а барина, испорченнаго воспитаніемъ, избалованнаго жизнью, ничего не дѣлающаго, убившаго лучшіе годы на любовь къ женщинѣ.
   Павелъ Петровичъ возмущаетъ Базарова, какъ разночинца, какъ демократа по натурѣ, какъ человѣка труда и трудовой этики. Это -- вражда двухъ противоположныхъ общественно-психологическихъ типовъ, двухъ различныхъ душевныхъ организацій, двухъ моральныхъ началъ. Если бы даже -- предположимъ -- Павелъ Петровичъ усвоилъ себѣ тѣ матеріалистическія идеи, какихъ держится Базаровъ, сталъ бы читать Бюхнёра и т. д., оставаясь во всемъ остальномъ тѣмъ же "бариномъ" и "джентльменомъ",-- все равно это не подкупило бы Базарова въ его пользу. Даже больше: теперь онъ только чувствуетъ къ Павлу Петровичу неодолимую антипатію,-- тогда онъ презиралъ бы его, какъ презираетъ Кукшину, Ситникова и имъ подобныхъ.-- Сдѣлаемъ и другое предположеніе: перенесемъ Базарова въ 40-е годы,-- вѣдь и тогда появлялись, хотя сравнительно рѣдко,-- разночинцы въ рядахъ интеллигенціи, и такая натура и такой складъ ума, какими характеризуется Базаровъ, возможны во всѣ времена. Базаровъ въ 40-е годы не былъ бы матеріалистомъ, отрицателемъ всѣхъ авторитетовъ, "нигилистомъ", но онъ неизмѣнно былъ бы все тѣмъ же человѣкомъ труда, дѣла, положительнаго знанія,-- и не могъ бы сойтись съ кругами протестующихъ идеалистовъ того времени, не могъ бы примириться съ ихъ барскими привычками, ихъ прекраснодушіемъ, ихъ безконечными спорами и разговорами, ихъ красивой разочарованностью, "романтизмомъ" и т. д. И онъ, конечно, очутился бы далеко въ сторонѣ отъ движенія умои того времени, и, вѣроятно, ушелъ бы съ головой въ какую-либо спеціальную дѣятельность, ученую или прикладную (напр., врачебную), тая про себя свое отрицательное отношеніе къ передовому тогда общественно-психологическому типу.-- Разночинцы, выступившіе во второй половинѣ 50-хъ годовъ, не съ неба свалились. Они втихомолку росли и развивались въ предшествующую эпоху, воспитывая сами себя, какъ воспиталъ себя Базаровъ. По большей части это были люди духовнаго происхожденія, выходцы изъ семинарій и духовныхъ академій. И когда, съ наступленіемъ новой эпохи, они могли выступить въ жизни и въ литературѣ, то сейчасъ же обнаружилась рознь между нимъ и баричами-идеалистами, пережившими 40-е годы. Эта рознь была не столько идейная, сколько психологическая, бытовая и моральная. Вотъ именно появленіе на аренѣ нашей умственной и общественной жизни этого типа "семинаристовъ" и "разночинцевъ", какъ представителей новой интеллигенціи, и было первымъ обнаруженіемъ важнѣйшихъ сторонъ "базаровщины", Въ жизни и дѣятельности Чернышевскаго, Добролюбова, Елисеева и др. мы найдемъ ея характерныя черты.
  

3.

   Отрицательное отношеніе къ идеалистамъ 40-хъ годовъ, очень близкое къ базаровскому, мы находимъ у Добролюбова (въ особенности въ статьѣ "Что такое обломовщина?"). Страстное и -- съ исторической точки зрѣнія -- не вполнѣ справедливое осужденіе людей "рудинскаго" типа, произнесенное Добролюбовымъ, было однимъ изъ первыхъ по времени и однимъ изъ самыхъ рѣзкихъ проявленій у насъ "базаровскаго" умонастроенія. Раньше Добролюбова, но далеко не такъ рѣзко высказался въ томъ же духѣ Чернышевскій въ статьѣ "Русскій человѣкъ на rendez-vous" (въ "Атенеѣ" 1858 г.,-- по поводу повѣсти Тургенева "Ася"). Разбирая извѣстныя черты героя "Аси", Чернышевскій вспоминаетъ и Рудина, и Бельтова. Герой "Аси", оказавшійся столь слабымъ, столь ничтожнымъ, представляется критику фигурою типичною для всего поколѣнія 40-хъ годовъ и характеризуется слѣдующими чертами: "...пока о дѣлѣ нѣтъ рѣчи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову и праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боекъ; подходитъ дѣло къ тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желанія,-- большая часть героевъ начинаетъ уже колебаться и чувствовать неповоротливость въ языкѣ... Вздумай кто-нибудь схватиться за ихъ желанія, сказать: вы хотите того-то и того-то; мы очень рады; начинайте же дѣйствовать, а мы васъ поддержимъ,-- при такой репликѣ одна половина храбрѣйшихъ героевъ падаетъ въ обморокъ, другіе начинаютъ очень грубо упрекать васъ за то, что вы поставили ихъ въ неловкое положеніе, начинаютъ говорить, что они не ожидали отъ васъ такихъ предложеній, что совершенно теряютъ голову, не могутъ ничего сообразить..." и т. д.-- "Таковы-то наши лучшіе люди -- всѣ они похожи на нашего Ромео" (героя "Аси"), заключаетъ Чернышевскій ("Критическія статьи", С.-Петербургъ, 1895 г., изд. 2-е, стр. 250).-- Любопытно отмѣтить еще слѣдующее мѣсто, гдѣ, во-первыхъ, весьма прозрачно указана классовая отчужденность новаго типа разночинцевъ въ отношеніи къ старшему, "барскому", типу, и гдѣ, во-вторыхъ, сказалась присущая Чернышевскому склонность (въ противоположность Добролюбову и Базарову) къ исторической точкѣ зрѣнія и къ вытекающей оттуда снисходительности въ оцѣнкѣ дѣятелей прошлаго: "Но хотя и со стыдомъ, должны мы признаться, что принимаемъ участіе въ судьбѣ нашего героя. Мы не имѣемъ чести быть его родственниками; между нашими семьями существовала даже нелюбовь, потому что его семья презирала всѣхъ намъ близкихъ {Курсивъ мой.}. Но мы не можемъ еще оторваться отъ предубѣжденій, набившихся въ нашу голову изъ ложныхъ книгъ и уроковъ, которыми воспитана и загублена наша молодость... намъ все кажется (пустая мечта, но все еще неотразимая для насъ мечта), будто онъ оказалъ какія-то услуги нашему обществу, будто онъ представитель нашего просвѣщенія, будто онъ лучшій между нами, будто бы безъ него было бы намъ еще хуже. Все сильнѣй и сильнѣй развивается въ насъ мысль, что это мнѣніе о немъ -- пустая мечта, мы чувствуемъ, что не долго уже остается намъ находиться подъ ея вліяніемъ; что есть люди лучше его, именно тѣ, которыхъ онъ обижаетъ; что безъ него намъ было бы лучше жить,-- но въ настоящую минуту мы все еще недостаточно свыклись съ этою мыслью, не совсѣмъ оторвались отъ мечты, на которой воспитаны; потому мы все еще желаемъ добра нашему герою и его собратамъ" (тамъ же, стр. 264--265).-- Это была перчатка, брошенная представителемъ молодого поколѣнія и новаго общественно-психологическаго типа старшему поколѣнію. Статья задѣла за живое нѣкоторыхъ "собратовъ" героя "Аси", въ томъ числѣ и А. И. Герцена. Вскорѣ послѣ того (въ 1859 г.) Чернышевскій посѣтилъ Герцена въ Лондонѣ, и споръ, возгорѣвшійся между ними, отразилъ въ себѣ, какъ въ зеркалѣ, это столкновеніе двухъ поколѣній, двухъ типовъ. Въ передачѣ спора, сдѣланной Герценомъ въ статьѣ "Лишніе люди и желчевики", Чернышевскій говоритъ Герцену: "Что вы заступаетесь за этихъ лѣнтяевъ, дармоѣдовъ, трутней, тунеядцевъ а la Oneghine?.. И извольте видѣть, они образовались иначе, міръ, ихъ окружающій, имъ слишкомъ грязенъ, недовольно натертъ воскомъ, замараютъ руки, замараютъ ноги. То ли дѣло стонать о несчастномъ положеніи и при томъ спокойно ѣсть да пить".-- "Неужели вы въ самомъ дѣлѣ думаете, что эти люди по доброй волѣ ничего не дѣлали, или дѣлали вздоръ?" вопрошаетъ Герценъ.-- "Безъ всякаго сомнѣнія", отвѣчаетъ Чернышевскій, "они были романтики и аристократы, они ненавидѣли работу, себя считали бы униженными, взявшись за топоръ или за шило; да и того, правда, они не умѣли" ("Сочиненія А. И. Герцена", С.-Петербургъ, 1905 г., томъ V, стр. 346) {Въ статьѣ Герцена Чернышевскій не названъ. Но что здѣсь выведенъ именно онъ и что весь діалогъ воспроизводитъ споръ Герцена съ Чернышевскимъ въ 1859 г., это установлено на основаніи различныхъ свидѣтельствъ, о чемъ см. въ книгѣ В. П. Батуринскаго ("А. И. Герцет, его друзья и знакомые", т. I, стр. 103).}.-- Спорщики разстались, не поладивъ другъ съ другомъ. Характерны ихъ отзывы другъ о другѣ, приведенные въ воспоминаніяхъ Павлова ("Изъ пережитого"): "Удивительно умный человѣкъ", сказалъ Герценъ о Чернышевскомъ, "и тѣмъ болѣе при такомъ умѣ поразительно его самомнѣніе... Насъ грѣшныхъ они совсѣмъ похоронили. Ну, только кажется, ужъ очень они торопятся съ нашей отходной,-- мы еще поживемъ!" -- "Какой умница! какой умница!" восклицалъ въ свою очередь Чернышевскій. "И какъ отсталъ... Вѣдь, онъ до сихъ поръ думаетъ, что продолжаетъ остроумничать въ московскихъ салонахъ и препирается съ Хомяковымъ. А время теперь идетъ съ страшной быстротой: одинъ мѣсяцъ стоитъ прежнихъ десяти лѣтъ! Присмотришься,-- у него все еще въ нутрѣ московскій баринъ сидитъ!" {В. П. Батуринскій, "А. И. Герценъ", стр. 103, откуда я и взялъ эту цитату.}. Въ томъ же 1859 году отозвался Герценъ въ "Колоколѣ" и на знаменитую статью Добролюбова "Что такое обломовщина?" статьею "Very dangerous", гдѣ обнаружилъ странное и печальное непониманіе новаго типа вообще и дѣятельности Добролюбова въ частности. И здѣсь имя Добролюбова не названо, но все содержаніе статьи и нѣкоторые намеки (напр. на "Свистокъ") не оставляютъ сомнѣнія, что тутъ разумѣется именно онъ. Защищая "Онѣгиныхъ, Печориныхъ" и людей 40-хъ годовъ отъ нападокъ Добролюбова, Герценъ заподозрѣваетъ его и всю редакцію "Современника" въ низменности побужденій, въ мелкомъ завистничествѣ, приравниваетъ "Свистокъ" къ балагурству Сенковскаго и кончаетъ статью очень ужъ опрометчивыми словами: "Истощая свой смѣхъ на обличительную литературу, милые паяцы наши забываютъ, что по этой скользкой дорогѣ можно досвистаться {Курсивъ Герцена.} не только до Булгарина и Греча, но (чего Боже сохрани) и до Станислава на шею!1). Можетъ, они объ этомъ и не думали,-- пусть подумаютъ теперь" ("Сочиненія А. И. Герцена", С.-Петербургъ, 1905, т. VI, стр. 246).-- Въ отвѣтъ на это Добролюбовъ и Чернышевскій могли бы съ полнымъ правомъ сказать Герцену то, что говоритъ Базаровъ Павлу Петровичу Кирсанову: "Вотъ и измѣнило вамъ хваленое чувство собственнаго достоинства" ("Отцы и дѣти", гл. X).-- Есть указанія о свиданіи Герцена съ Добролюбовымъ и объ уничтожающемъ письмѣ послѣдняго къ Герцену, напоминавшемъ по силѣ негодованія и страстности тона знаменитое письмо Бѣлинскаго къ Гоголю... Это письмо Добролюбова доселѣ не найдено...
   Что Герценъ смотрѣлъ на представителей новаго типа съ какимъ-то предубѣжденіемъ и что ихъ душевный укладъ, ихъ настроеніе и направленіе представлялись ему въ превратномъ видѣ, это явствуетъ, между прочимъ, изъ той же характеристики, которую онъ далъ въ статьѣ "Лишніе люди и желчевики", гдѣ Чернышевскій, Добролюбовъ и ихъ единомышленники рисуются "желчевиками", какими-то мрачными, озлобленными неудачниками, какими-то педантами радикализма. Онъ называетъ ихъ "невскими Даніилами" и видитъ въ ихъ проповѣди, въ ихъ отрицаніи что-то болѣзненное и безжизненное. Кромѣ того, замѣтно, что Герценъ личныя черты нѣкоторыхъ эмигрантовъ, съ которыми у него были недоразумѣнія и столкновенія, переносилъ на весь типъ. Съ такимъ предвзятымъ мнѣніемъ подошелъ Герценъ и къ фигурѣ Базарова, о чемъ у насъ будетъ рѣчь ниже.
   Весь этотъ эпизодъ столкновенія Герцена съ Чернышев- J скимъ и Добролюбовымъ наглядно поясняетъ ту рознь между "отцами" и "дѣтьми", которая воспроизведена въ знаменитомъ романѣ Тургенева. Мы отмѣтили "базаровскія" черты въ воззрѣніяхъ Чернышевскаго и Добролюбова. Но первый, какъ человѣкъ, какъ натура, всего менѣе напоминаетъ Базарова. Гуманный, кроткій, всепрощающій, онъ бывалъ рѣзокъ лишь на словахъ, въ жару спора; въ его натурѣ не было базаровской суровости, жесткости и силы. Другое дѣло -- Добролюбовъ, у котораго явственно сказывались нѣкоторые черты базаровскаго уклада, кромѣ, разумѣется, грубости и эгоизма Базарова {Отношеніе Добролюбова къ отцу и матери (въ особенности къ послѣдней) было діаметрально-противоположно отношенію Базарова къ его родителямъ.}. И, повидимому, справедливо мнѣніе Пыпина, что именно сильное впечатлѣніе, произведенное Добролюбовымъ на Тургенева, и внушило поэту первую мысль о характерѣ Базарова. "Едва ли сомнительно", говоритъ Пыпинъ, "что, изображая, впослѣдствіи, Базарова, Тургеневъ (хотя и имѣлъ въ виду другой живой оригиналъ, какъ говорятъ) вложилъ въ это изображеніе нѣкоторыя черты Добролюбова: Базаровъ, въ собственномъ представленіи Тургенева, былъ натура почти героическая, суровая, честная и непреклонная..." (А. Н. Пыпинъ, "Н. А. Некрасовъ", 1905, стр. 40--41).
   Изъ всего вышесказаннаго, между прочимъ, видно, что, такъ сказать, "идея Базарова" зародилась у Тургенева и частью была выполнена почти независимо отъ того движенія, самымъ яркимъ представителемъ котораго былъ Писаревъ.
   Съ самимъ Писаревымъ Тургеневъ познакомился гораздо 1 позже (въ 1867 г.). Да и натура Писарева, равно какъ и его классовыя черты,-- не базаровскаго уклада,-- вѣдь онъ -- не "разночинецъ", а "кающійся дворянинъ", т.-е. представитель другой разновидности молодого поколѣнія того времени.
  

4.

   Всматриваясь въ идеи и умонастроеніе Базарова и въ его отношеніе къ различнымъ вопросамъ жизни, мы прежде всего отмѣтимъ то рѣзкое и суровое отрицаніе, съ какимъ онъ относится къ русской дѣйствительности вообще, къ народу и формамъ народнаго быта въ частности. Базаровъ всего всего менѣе народникъ, и съ этой стороны онъ уже не можетъ служить представителемъ того направленія, во главѣ котораго стояли Чернышевскій, Добролюбовъ и Елисеевъ.-- Базаровъ, напр., говоритъ П. II. Кирсанову: "...я тогда готовъ буду согласиться съ вами, когда вы представите мнѣ хоть одно постановленіе въ современномъ нашемъ быту, въ семейномъ или общественномъ, которое не вызывало бы полнаго и безпощаднаго отрицанія". Тутъ Павелъ Петровичъ, защищая русскую дѣйствительность, прежде всего вспомнилъ о томъ учрежденіи, которое тогда было предметомъ нападокъ со стороны буржуазныхъ экономистовъ и на защиту котораго дружно ополчились демократы-радикалы, народники и славянофилы: Павелъ Петровичъ указалъ Базарову на общину. Но это слово не смутило "нигилиста".-- "Холодная усмѣшка скривила губы Базарова". "Ну, насчетъ общины", промолвилъ онъ, "поговорите лучше съ вашимъ братцемъ. Онъ теперь, кажется, извѣдалъ на дѣлѣ, что такое община, круговая порука, трезвость и тому подобныя штучки" (гл. X).-- Нѣтъ сомнѣнія, на этомъ пунктѣ Чернышевскій и его единомышленники рѣшительно стали бы на сторону Павла Петровича. "Община", "артель", "круговая порука" были тогда для большинства друзей народа тѣми великими словами, въ которыя вѣрили, передъ которыми останавливалось самое смѣлое, самое послѣдовательное отрицаніе. Вспомнимъ: дѣйствіе романа происходитъ въ 1859 году, и Базарову, конечно, была извѣстна знаменитая статья Чернышевскаго "Критика философскихъ предубѣжденій противъ общиннаго землевладѣнія", напечатанная въ 12-ой книгѣ "Современника" 1858 года. Безъ всякаго сомнѣнія, Базаровъ, какъ вся мыслящая Россія, усердно читалъ "Колоколъ", гдѣ Герценъ также выступалъ на защиту крестьянской общины. Это движеніе не захватило Базарова. По вопросу о крестьянскомъ общинномъ землевладѣніи и вообще въ своихъ взглядахъ на бытъ и психологію народа онъ, очевидно, не примыкалъ къ передовому тогда демократическому направленію, литературнымъ органомъ котораго былъ "Современникъ". Но это, разумѣется, не значитъ, что Базаровъ принадлежалъ къ дворянскому, помѣщичьему, "буржуазному" лагерю и что онъ раздѣлялъ мнѣнія либеральныхъ экономистовъ, желавшихъ уничтоженія общины. Очевидно только, что Базаровъ не идеализируетъ общину и не возлагаетъ на нее тѣхъ надеждъ, какія питали демократы-радикалы, народники и славянофилы. Базаровъ, этотъ, по выраженію Тургенева, "демократъ до конца ногтей", который гордо заявляетъ, что его дѣдъ землю пахалъ, совершенно чуждъ всякаго "романтизма" и "сентиментализма" въ отношеніи къ народу, къ его исконнымъ бытовымъ учрежденіямъ, къ его міровоззрѣнію и морали. Онъ не измѣняетъ и здѣсь послѣдовательности своего отрицанія. Въ томъ же спорѣ съ Павломъ Петровичемъ, когда послѣдній указалъ на семью, "такъ какъ она существуетъ у нашихъ крестьянъ", онъ говоритъ: "И этотъ вопросъ, я полагаю, лучше для васъ же самихъ не разбирать въ подробности. Вы, чай, слыхали о снохачахъ?" (гл. X).-- Но мало сказать, что Базаровъ не идеализируетъ мужика: онъ отзывается о немъ болѣе, чѣмъ неуважительно. Осмотрѣвъ имѣніе Николая Петровича, онъ говоритъ Аркадію: "Видѣлъ я всѣ заведенія твоего отца... работники смотрятъ отъявленными лѣнтяями... и добрые мужички надуютъ твоего отца всенепремѣнно. Знаешь поговорку: русскій мужикъ Бога слопаетъ..." (гл. IX).-- Въ спорѣ съ Павломъ Петровичемъ, на замѣчаніе послѣдняго: "стало-быть, вы идете противъ народа?" -- онъ прямо заявляетъ: "А хоть бы и такъ? Народъ полагаетъ, что когда громъ гремитъ, это Илья пророкъ въ колесницѣ по небу разъѣзжаетъ. Что же? Мнѣ соглашаться съ нимъ?.." -- Павелъ Петровичъ упрекаетъ, далѣе, Базарова въ томъ, что онъ презираетъ мужика. На это Базаровъ говоритъ: "Что же, коли онъ заслуживаетъ презрѣнія?" -- Ниже онъ утверждаетъ, что "мужикъ нашъ радъ самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману въ кабакѣ" (гл. X).
   Можно сказать такъ: рѣзко-отрицательное и свободное отношеніе Базарова къ народу, къ его этикѣ, къ народнымъ учрежденіямъ въ родѣ общины, расходясь со взглядами и настроеніемъ большинства передовой интеллигенціи того времени, было лишь крайнимъ выраженіемъ общаго отрицательнаго, критическаго и реалистическаго направленія эпохи. Почти всѣ выдающіеся дѣятели ея отдали свою дань этому "духу отрицанія и сомнѣнія". Одинъ направлялъ свою критику на такія-то стороны жизни и мысли, другой -- на другія. Одинъ былъ болѣе послѣдователенъ, другой -- менѣе. Въ Базаровѣ соединились всѣ отрицанія,-- и въ нихъ онъ послѣдовательнѣе всѣхъ. Къ числу весьма послѣдовательныхъ отрицателей -- по извѣстнымъ вопросамъ -- принадлежалъ и самъ И. С. Тургеневъ: онъ отрицалъ идеализацію мужика, культъ общины, артели и т. д. Въ предыдущей главѣ я указалъ на эти взгляды Тургенева, выраженные имъ очень опредѣленно въ письмахъ къ Герцену. Вотъ именно ихъ-то, эти взгляды, и это отношеніе къ народу Тургеневъ и приписалъ Базарову. Имѣлъ ли онъ право поступить такъ? Если эти взгляды были понятны и психологически возможны у Тургенева, какъ представителя "барскаго" типа, то приличествуютъ ли они разночинцу Базарову, "демократу до конца ногтей?"
   Въ принципѣ нѣтъ противорѣчія между демократизмомъ настроенія и стремленій и критическимъ, рѣзко-отрицательнымъ, скептическимъ отношеніемъ къ народу, его быту, его понятіямъ въ ихъ данномъ, исторически-сложившемся состояніи. Съ другой стороны, разъ данъ такой сильный, здравый, трезвый критическій умъ, какой былъ у Тургенева и какой увѣковѣченъ въ Базаровѣ, то, при господствѣ въ то время реализма, критики и отрицанія, этотъ умъ легко придетъ къ устраненію всякаго общественнаго романтизма, всякой идеализаціи, всякаго сентиментальнаго отношенія къ чему бы то ни было, не исключая и народа. Базаровъ ниспровергаетъ всѣ "святыни", въ томъ числѣ и "культъ" мужика, сходясь на этомъ послѣднемъ пунктѣ, какъ и на нѣкоторыхъ другихъ, съ Тургеневымъ, который, въ общемъ, не шелъ такъ далеко въ своемъ отрицаніи, какъ Базаровъ.-- И оба желали всѣхъ благъ народу,-- Тургеневъ въ качествѣ добраго барина и гуманнаго человѣка, Базаровъ -- въ качествѣ демократа по натурѣ и убѣжденіямъ.
  

5.

   Теперь разсмотримъ ту сторону въ воззрѣніяхъ и умонастроеніи Базарова, которою онъ сближается съ "мыслящими реалистами" писаревскаго толка. Это именно: 1) отрицаніе эстетики и 2) "культъ" естественныхъ наукъ.
   Ни у Чернышевскаго, ни у Добролюбова, ни вообще въ направленіи "Современника" мы не найдемъ принципіальнаго отрицанія эстетики, какъ таковой. Но несомнѣнно, что передовое тогда теченіе нашей общественной мысли, органомъ котораго былъ "Современникъ", выдвигая впередъ требованія общественной пользы и народнаго блага, относилось враждебно къ тому излишнему эстетизму, къ тому романтическому культу "красоты", какимъ характеризовались идеалисты 40-хъ годовъ. "Современникъ" открыто выступалъ противъ такъ называемаго "чистаго искусства", которому онъ противопоставлялъ искусство, служащее потребностямъ времени, прогрессу, общему благу. Отдавая должное великимъ историческимъ заслугамъ Пушкина, Чернышевскій и, вслѣдъ за нимъ, Добролюбовъ считали его поэзію какъ бы отрѣшенною отъ жизни, не отвѣчающею запросамъ передовой части общества {Нерѣдко высказывалась мысль, что рѣзко-отрицательный взглядъ Писарева на Пушкина (изложенный въ статьѣ "Пушкинъ и Бѣлинскій") былъ только крайнимъ выраженіемъ мнѣній Добролюбова о великомъ поэтѣ. Это совершенно невѣрно. Между взглядами Добролюбова (и тѣмъ болѣе Чернышевскаго) и Писарева на Пушкина -- цѣлая пропасть. Охлажденіе къ Пушкину, какъ извѣстно, началось еще при его жизни. Въ 40-е годы его поэзія вновь овладѣла вниманіемъ общества. Во второй половинѣ 50-хъ годовъ и въ 60-хъ и 70-хъ Пушкинъ былъ, такъ сказать, "въ загонѣ"; его поэзію перестали понимать, иные умаляли даже его историческія заслуги. Только съ 80-хъ годовъ, когда началось болѣе основательное изученіе Пушкина въ его творчествѣ и прежнія предубѣжденія потеряли острый характеръ, было положено основаніе реабилитаціи Пушкина, какъ великаго поэта, который неизмѣнно остается нашимъ поэтомъ. Затѣмъ опубликованіе новыхъ матеріаловъ открыло намъ настоящаго Пушкина.}. Они признавали его великимъ поэтомъ и привѣтствовали появленіе перваго критическаго изданія его сочиненій (подъ редакціей П. В. Анненкова), но онъ не былъ властителемъ ихъ думъ, не былъ ихъ поэтомъ.-- Властителемъ ихъ думъ, ихъ поэтомъ былъ Гоголь, къ которому Чернышевскій относился съ такою же восторженною любовью, какую питали къ нему люди 40-хъ годовъ. Другимъ поэтомъ, отвѣчавшимъ ихъ запросамъ, былъ Некрасовъ.
   Все это еще очень далеко отъ воззрѣній Писарева и еще дальше отъ той точки зрѣнія, на которой стоитъ Базаровъ, отрицающій огульно и всякую эстетику, и всякую поэзію.-- "Порядочный химикъ въ 20 разъ полезнѣе всякаго поэта" (гл. VI), "Рафаэль гроша мѣднаго не стоитъ" (гл. X) -- таковы извѣстные афоризмы Базарова, за которые не одобрилъ его даже Писаревъ {"Базаровъ завирается -- это, къ сожалѣнію, справедливо. Онъ съ плеча отрицаетъ вещи, которыхъ не знаетъ или не понимаетъ; поэзія, по его мнѣнію, ерунда; читать Пушкина -- потерянное время; заниматься музыкой -- смѣшно; наслаждаться природой -- нелѣпо" ("Сочиненія Д. И. Писарева", 1900 г., томъ II, статья "Базаровъ", стр. 393).}.
   Базаровъ въ своемъ отрицаніи эстетики и искусства впадаетъ въ крайности, до которыхъ Писаревъ не доходилъ. Тѣмъ не менѣе, въ существенномъ, антиэстетическое направленіе Базарова совпадаетъ съ такимъ же направленіемъ Писарева. Въ статьѣ "Реалисты" Писаревъ говоритъ, что "эстетика -- его кошмаръ", что эстетика и реализмъ находятся въ непримиримой враждѣ между собой", и "реализмъ долженъ радикально истребить эстетику", которая, по его мнѣнію, всюду,-- и въ наукѣ, и въ поэзіи, и въ жизни, въ особенности же въ отношеніяхъ между мужчиной и женщиной,-- приноситъ огромный вредъ. Критикъ утверждаетъ, что "эстетика есть самый прочный элементъ умственнаго застоя и самый надежный врагъ разумнаго прогресса" ("Сочиненія Д. И. Писарева", С.-Петербургъ, 1900 г.; т. IV, статья "Реалисты"), гл. XIV, стр. 58).-- Доказательству (замѣтимъ,-- не вполнѣ удачному) этого положенія посвящена глаза XV-я статьи "Реалисты". Мы не будемъ входить здѣсь въ разборъ этого разсужденія по существу и только укажемъ на историческое происхожденіе и значеніе этого антиэстетическаго направленія, возникшаго у насъ раньше Писарева и только получившаго въ его статьяхъ ("Реалисты", "Разрушеніе эстетики") наиболѣе яркое и крайнее выраженіе.
   Передъ нами одна изъ любопытнѣйшихъ сторонъ того вполнѣ понятнаго, разумнаго и исторически необходимаго протеста, съ которымъ поколѣніе "разночинцевъ" выступило противъ старшаго поколѣнія, противъ людей 40-хъ годовъ. Послѣдніе были, несомнѣнно, "эстетики" -- по воспитанію, по вкусамъ, по натурѣ -- и удѣляли эстетической сторонѣ жизни и мысли слишкомъ много мѣста. Пусть такъ называемыя "эстетическія наслажденія" принадлежатъ къ числу высшихъ и "благороднѣйшихъ" отправленій нашей психики, но когда человѣкъ -- въ своей жизни, въ своемъ трудѣ, въ наукѣ, въ искусствѣ, наконецъ въ любви -- прежде всего и по преимуществу ищетъ "эстетическихъ наслажденій", отодвигая все остальное на второй планъ, то мы въ правѣ сказать, что онъ находится на ложномъ пути, и въ его душевной организаціи есть нѣчто нездоровое, есть какое-то извращеніе. Весьма многое имѣетъ или можетъ имѣть -- для человѣка -- свою "эстетическую сторону", но эта послѣдняя не должна заслонять другихъ, болѣе важныхъ сторонъ. Природа, наука, искусство, любовь и т. д., имѣя свою эстетическую сторону, существуютъ однако не для того только, чтобы человѣкъ ими наслаждался. Можно установить такое положеніе: такъ называемое "эстетическое наслажденіе" является какъ бы наградою человѣку за разумное, цѣлесообразное, благотворное отношеніе къ данному дѣлу, къ другому человѣку, къ наукѣ, искусству и т. д. "Эстетическое наслажденіе" нужно заслужить. Люди 40-хъ годовъ зачастую прегрѣшали (одни больше, другіе меньше) противъ этого принципа и, преслѣдуя эстетическія наслажденія безъ достаточныхъ правъ на нихъ, доходили до сибаритства, предосудительнаго вообще и совсѣмъ ужъ непростительнаго у насъ, въ Россіи, да еще въ дореформенное время, когда кругомъ была тьма кромѣшная и всяческая "бѣдность да бѣдность". Вотъ почему исторически и психологически былъ вполнѣ умѣстенъ и благотворенъ протестъ противъ эстетизма этого поколѣнія, предъявленный Чернышевскимъ, Добролюбовымъ и Писаревымъ. Отрицаніе "чистаго искусства" было, въ существѣ дѣла, только протестомъ противъ сибаритства въ искусствѣ. И всѣ наши сочувствія въ этомъ случаѣ, какъ и во многихъ другихъ,-- на сторонѣ протестовавшихъ. Ихъ протестъ имѣлъ, несомнѣнно, оздоровляюще-моральное и общественное значеніе, ради котораго можно отпустить, напр., Писареву его крайности и ошибки, его непониманіе Пушкина и т. д. Мы не согласимся съ Базаровымъ, что "Рафаэль гроша мѣднаго не стоитъ", но всецѣло присоединяемся къ его мысли, что "природа не храмъ, а мастерская, и человѣкъ въ ней работникъ", и предложимъ расширить формулу такъ: природа, культура, жизнь, наука, искусство, все это -- мастерскія, въ которыхъ человѣкъ -- работникъ, и если онъ работаетъ въ нихъ хорошо, раціонально и плодотворно, согласно закону экономіи умственныхъ силъ, то и получитъ, какъ награду, соотвѣтственное "эстетическое наслажденіе".
   Поскольку Писаревъ и его послѣдователи рѣшительнѣе и радикальнѣе Чернышевскаго и Добролюбова возставали противъ "эстетизма" во всѣхъ его видахъ, постольку Базаровъ для писаревскаго направленія общественной мысли является болѣе типичнымъ, чѣмъ для направленія радикально-демократическаго. Органомъ, выражавшимъ "базаровщину" въ 60-хъ годахъ, былъ не "СовременникъVгдѣ.Антоновичъ напечаталъ крайне несправедливую и совсѣмъ неумѣстную статью объ "Отцахъ и дѣтяхъ", а "Русское Слово", гдѣ Писаревъ, въ статьѣ "Базаровъ", провозгласилъ это лицо вѣрнымъ и лучшимъ выразителемъ направленія и идеологіи молодого поколѣнія.
   Но вмѣстѣ съ тѣмъ любопытно отмѣтить, что съ психологической стороны Базаровъ, именно какъ отрицатель эстетизма, гораздо ближе стоитъ, напр., къ Добролюбову, чѣмъ къ Писареву. Дѣло въ томъ, что Писаревъ пришелъ къ отрицанію эстетики не тѣмъ путемъ, какимъ пришелъ къ тому же Базаровъ. Это различіе находится въ непосредственной связи съ тѣмъ фактомъ, что Писаревъ по рожденію, воспитанію и по классовой психологіи былъ дворянинъ, баричъ, между тѣмъ какъ Базаровъ -- яркій типъ разночинца, куда мы относимъ и лицъ духовнаго происхожденія, какъ Чернышевскій, Добролюбовъ, Елисеевъ и друг. Послѣдніе, подобно Базарову, выросли не на даровыхъ хлѣбахъ, не на крѣпостномъ правѣ, и выбились въ люди личнымъ трудомъ, энергіей, умомъ, дарованіями. Писаревъ, какъ извѣстно, рос-р и развивался въ той же средѣ и въ той же обстановкѣ, которая воспитала эстетиковъ и идеалистовъ 40-хъ годовъ. Мало того: по самой натурѣ своей онъ былъ "эстетикъ", т.-е. человѣкъ очень чуткій къ изящной сторонѣ жизни и идей. Въ началѣ своей литературной дѣятельности онъ и выступалъ поборникомъ "чистаго искусства". Обращеніемъ своимъ къ реализму, утилитаризму и трудовой морали онъ обязанъ былъ другимъ сторонамъ своего ума и натуры, въ особенности же -- духу времени. Воспріимчивый и отзывчивый, Писаревъ со всѣмъ жаромъ неофита воспринялъ новыя идеи, новое отрицаніе, потому что онѣ выдвигались всѣмъ ходомъ вещей, и уже явились ихъ проповѣдники и адепты, которые были, такъ сказать, призваны къ отрицанію эстетики по своей классовой психологіи, по своей натурѣ, по складу ума. Базаровы предварили Писарева, разночинцы увлекли кающихся дворянъ и "навязали" имъ свою -- демократическую -- идеологію и этику. Какъ всѣ отрекшіеся отъ старыхъ "заблужденій" и увѣровавшіе въ новую "истину", Писаревъ въ борьбѣ за эту "истину" обнаружилъ энергію, горячность и задоръ, какихъ мы не видимъ у разночинцевъ, въ томъ числѣ и у Базарова.
   Въ связи съ этимъ любопытно отмѣтить одно рѣзкое различіе между Писаревымъ и Базаровымъ,-- въ ихъ отношеніяхъ къ своимъ излюбленнымъ идеямъ. Писаревъ многорѣчивъ, Базаровъ лакониченъ. Писаревъ пишетъ длинныя, въ свое время увлекательныя, статьи, Базаровъ вскользь, словно нехотя, бросаетъ свои афоризмы. Писаревъ -- горячій, ревностный проповѣдникъ, Базаровъ -- совсѣмъ не пропагандистъ. Онъ говоритъ Павлу Петровичу: "мы ничего не проповѣдуемъ,-- это не въ нашихъ привычкахъ..." (гл. X). На вопросъ-упрекъ Павла Петровича: "не такъ же ли вы болтаете, какъ и всѣ?" -- онъ совершенно справедливо отвѣчаетъ: "чѣмъ, другимъ, а этимъ грѣхомъ не грѣшны" (X). Этотъ лаконизмъ, эта несловоохотливость Базарова вполнѣ гармонируютъ съ его дѣловитостью, съ его ригоризмомъ и съ самимъ его умомъ, исключительно большимъ и сильнымъ... И я представляю себѣ, что, если бы Базаровъ остался живъ и прочиталъ статьи Писарева, онѣ произвели бы на него впечатлѣніе невыгодное; ничего новаго онѣ бы ему не сказали, и, пожалуй, ему показалось бы, что это пишетъ его другъ Аркадій Николаевичъ Кирсановъ, котораго такъ не любитъ Писаревъ и съ которымъ однако, со стороны классовой психологіи, воспитанія и нѣкоторыхъ чертъ натуры, у него есть кое-что общее...
  

6.

   Базаровъ раздѣляетъ тотъ культъ естественныхъ наукъ, самымъ яркимъ представителемъ котораго былъ въ 60-хъ годахъ Писаревъ. Чтобы понять этотъ исключительный интересъ къ естествознанію, нужно вспомнить, что онъ связывался тогда и у насъ, и въ Западной Европѣ съ поворотомъ философскихъ направленій отъ метафизики, отъ идеалистической философіи (въ частности отъ Гегеля) къ философіи матеріалистической, основанной на естествознаніи. Это умонастроеніе, обозначившееся -- въ Германіи -- сперва въ тѣсныхъ кругахъ ученыхъ и мыслителей, вскорѣ распространилось въ, массѣ образованнаго общества, породило обширную популярную литературу и превратилось въ такое же просвѣтительное и освободительное движеніе, какимъ въ 30-хъ и 40-хъ годахъ было гегеліанство. "Лѣвая" фракція этого послѣдняго уже въ 40-хъ годахъ становилась матеріалистическою (Фейербахъ). Огромные успѣхи, сдѣланные естествознаніемъ въ теченіе первой половины ХІX-го вѣка, дали матеріализму солидную опору. Матеріалистическое міровоззрѣніе подкупало своею простотою и кажущеюся ясностью и распространялось въ читающей публикѣ тѣмъ легче, что, подобно французскому матеріализму XVIII-го вѣка, оно являлось въ одной изъ своихъ наиболѣе наивныхъ и наименѣе философскихъ формъ. Это былъ тотъ общедоступный, вульгарный матеріализмъ, который даже и не подозрѣваетъ, что онъ -- также "метафизика", а не "положительная" научная философія. Таковымъ и былъ наивный матеріализмъ Бюхнера, Карла Фохта и другихъ, сочиненія которыхъ ("Сила и матерія" перваго, "Физіологическія картины" второго) имѣли огромный успѣхъ въ Германіи и у насъ.
   Въ Россіи уже въ 50-хъ годахъ явственно обозначился особливый интересъ къ естествознанію. Къ концу десятилѣтія это движеніе уже оформилось. Молодежь стремилась на физико-математическіе и медицинскіе факультеты. Въ особенномъ почетѣ были химія и физіологія. Имена выдающихся естествоиспытателей, иностранныхъ и русскихъ, пользовались великимъ уваженіемъ, при чемъ молодежь вовсе не интересовалась знать, какихъ политическихъ убѣжденій придерживается тотъ или другой ученый. Отрицаніе авторитетовъ не мѣшало цѣнить научныя заслуги и чтить такія имена, какъ Либихъ, Бэръ, Дарвинъ. И былъ моментъ, когда отъ этихъ именъ и научныхъ идей, съ ними связанныхъ, молодыя головы кружились не меньше, если не больше, чѣмъ отъ такихъ головокружительныхъ словъ, какъ "народъ", "свобода", "равенство", "братство", "справедливость". Казалось, передовая молодежь готова была уйти въ науку и въ матеріалистическую философію и отодвинуть на второй планъ помыслы о народномъ благѣ, о служеніи народу, равно какъ и о тѣхъ формахъ общественнаго протеста, какія тогда были возможны. Занятіе естественными науками и распространеніе матеріалистической философіи представлялись если не единственнымъ, то важнѣйшимъ дѣломъ, могущимъ принести существенную пользу и сыграть роль прогрессивнаго и освободительнаго движенія. На этой-то точкѣ зрѣнія и стоитъ Базаровъ. Вотъ какъ представляетъ онъ ходъ вещей въ передовой части общества: "Прежде, въ недавнее еще время, мы говорили, что чиновники наши берутъ взятки, что у насъ нѣтъ ни дорогъ, ни торговли, ни правильнаго суда... {Обличительная литература, процвѣтавшая во второй половинѣ 50 годовъ и осмѣянная Добролюбовымъ.} А потомъ мы догадались, что болтать, все только болтать о нашихъ язвахъ не стоитъ труда, что это ведетъ только къ пошлости и доктринерству; мы увидали, что и умники наши, такъ называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздоромъ, толкуемъ о какомъ-то искусствѣ, безсознательномъ творчествѣ, о парламентаризмѣ, объ адвокатурѣ и чортъ знаетъ о чемъ, когда дѣло идетъ о насущномъ хлѣбѣ, когда грубѣйшее суевѣріе насъ душитъ, когда всѣ наши акціонерныя общества лопаются единственно оттого, что оказывается недостатокъ въ честныхъ людяхъ, когда самая свобода, о которой хлопочетъ правительство {Эмансипація крестьянъ.}, едва ли пойдетъ впрокъ, потому что мужикъ нашъ радъ самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману въ кабакѣ...".-- Такимъ образомъ, для Базарова толки, напр., о парламентаризмѣ и адвокатурѣ (чѣмъ особенно усердно занимался -- тогда либеральный и англоманскій -- "Русскій Вѣстникъ" Каткова) -- такой же вздоръ, какъ и разсужденія объ искусствѣ и безсознательномъ творчествѣ... Базаровъ болѣе чѣмъ скептически относится ко всему движенію идей въ передовой части общества и въ литературѣ, находя его нецѣлесообразнымъ, безпочвеннымъ, поверхностнымъ. Онъ сторонится отъ всякой "политики" и "публицистики" и уходитъ въ отрицаніе и въ положительную науку. И надо сказать правду: отрицаніе и наука въ самомъ дѣлѣ являются всегда и вездѣ живымъ источникомъ оздоровленія умственныхъ и нравственныхъ силъ общества, а въ 50--60-хъ годахъ нарождавшаяся "молодая Россія" въ особенности нуждалась въ такомъ оздоровленіи, въ воспитаніи сознательной и самостоятельной критической мысли, которое безъ отрицанія и безъ науки невозможно.-- Пусть въ то время это отрицаніе было слишкомъ неосмотрительно и часто направлялось не туда, куда нужно,-- пусть область науки искусственно и произвольно суживалась предѣлами естествознанія,-- пусть матеріалистическая философія была поверхностна и недолговѣчна (вскорѣ на смѣну ей явился позитивизмъ),-- въ основѣ своей и по результатамъ это движеніе умовъ было здоровое и благотворное. Оно воспитывало умы въ научныхъ интересахъ и серьезныхъ занятіяхъ, оно увлекало молодежь въ лабораторіи, оно создавало дисциплину мысли. Упреки (исходившіе тогда изъ весьма различныхъ круговъ общества, консервативныхъ и передовыхъ), будто молодежь только читаетъ поверхностныя популярныя книжки да статьи Писарева и его сподвижниковъ, а настоящею наукою не занимается, были несправедливы въ своей огульности: именно поколѣніе 60-хъ годовъ и выдвинуло цѣлый рядъ ученыхъ-естествоиспытателей, которые потомъ на университетскихъ каѳедрахъ явились воспитателями послѣдующихъ поколѣній. Нѣкоторые изъ нихъ обогатили науку крупными открытіями и пріобрѣли всемірную извѣстность. Вспомнимъ, напр., славныя имена А. О. Ковалевскаго, Ценковскаго, Сѣченова... Нельзя учесть и взвѣсить сумму благъ, принесенныхъ этими и другими дѣятелями науки и каѳедры, воспитавшимися въ 60-хъ годахъ, конечно, не безъ замѣтнаго вліянія того движенія умовъ, о которомъ идетъ рѣчь. Но тотъ, кто цѣнитъ науку и понимаетъ ея воспитательное значеніе, кто въ умственной дисциплинѣ, основанной на систематической работѣ въ области научнаго знанія, видитъ важнѣйшую оздоровляющую и освободительную силу, тотъ добромъ помянетъ 60-е годы съ ихъ культомъ естествознанія и съ ихъ -- хотя бы и односторонней -- "базаровщиной".
  

7.

   Въ началѣ этой главы я, указалъ на мнѣніе покойнаго H. Н. Страхова, что Базаровъ -- типъ не только общественный, но и національный. Всецѣло присоединяясь къ этому взгляду, я однако нахожу неподходящимъ указаніе Страхова на то, что будто бы свойственное Базарову непониманіе поэзіи, искусства и отрицательное отношеніе ко всякой эстетикѣ, а равно и дѣловое, практическое, утилитарное направленіе его мысли являются чертами національными, т.-е. характерными для русской (точнѣе, великорусской) національности, какъ таковой. Не трудно видѣть, что рядомъ съ такими чертами въ великорусской національной психологіи найдутся и другія, даже прямо противоположныя. Мечтательность, поэтичность, склонность къ созерцательности, къ мистицизму и т. д. не менѣе часто встрѣчаются въ психологіи русскаго человѣка, какъ такового,-- и можно было бы привести убѣдительныя подтвержденія этому наблюденію,-- и при томъ изъ всѣхъ классовъ и слоевъ народа и общества. Романтики, мечтатели, идеалисты 30--40-хъ годовъ были люди столь же русскіе по національности, по духу, какъ и реалисты и матеріалисты Базаровы. Сектантское движеніе въ народѣ достаточно ясно обнаруживаетъ соотвѣтственныя черты и въ народной массѣ. Но самымъ убѣдительнымъ подтвержденіемъ моего взгляда я считаю фактъ появленія у насъ первостепенныхъ талантовъ и геніевъ искусства вообще, поэзіи въ частности: характерныя черты національной психологіи ярче всего обнаруживаются въ художественномъ творчествѣ крупныхъ дарованій и геніевъ. Отправляясь отсюда, мы скажемъ, что не отсутствіе поэтичности, не недостатокъ способности къ мечтѣ, къ игрѣ воображенія и т. д. является характерною чертою русской національной психики, а только -- реализмъ художественной мысли и самой мечты. Это даетъ намъ вѣрное указаніе для опредѣленія національнаго элемента въ психологіи Базарова: Базаровъ по складу своей мысли -- реалистъ по преимуществу, какимъ былъ и самъ Тургеневъ. Въ своихъ взглядахъ, мнѣніяхъ, стремленіяхъ и самыхъ ошибкахъ онъ отправляется отъ дѣйствительности, а не отъ идеи, какъ дѣлала это и Пушкинъ, и Тургеневъ, и Гончаровъ, и Некрасовъ, и самъ "романтикъ" Герценъ.-- Далѣе, Страховъ указываетъ на будто бы особливо свойственное русскому человѣку, какъ таковому, пристрастіе ко всему "положительному", техническому, прикладному, утилитарному,-- и, связывая съ этимъ успѣхи русской науки въ области естествознанія, видитъ отраженіе этой черты въ базаровскомъ "культѣ" естественныхъ наукъ, Это соображеніе не выдерживаетъ критики. Ибо этотъ "культъ" достаточно объясняется общимъ -- въ Западной Европѣ и у насъ -- движеніемъ умовъ въ этомъ направленіи въ ту эпоху, на что указываетъ и самъ Страховъ. Съ другой стороны, болѣе чѣмъ странно говорить объ исключительной склонности русскаго человѣка ко всему прикладному и техническому: именно въ этой-то области прикладнаго знанія мы и отстали отъ другихъ культурныхъ народовъ, именно въ этой-то сферѣ мы и безпомощны. Что же касается Базарова, то чистая наука (естествознаніе) занимаетъ его мысль не меньше прикладной (медицины). Изъ него могъ бы выйти первостепенный ученый физіологъ, біологъ, и въ самой медицинѣ онъ явился бы не только практическимъ врачомъ, но и ученымъ. Отвлеченные, чисто-научные интересы составляютъ весьма существенный элементъ въ его умственной жизни. Онъ -- отличный наблюдатель природы. И не случайно то обстоятельство, что онъ -- физіологъ, химикъ, зоологъ, а не техникъ, не инженеръ, не агрономъ...
   На мой взглядъ, отпечатокъ національности лежитъ на самой яркой чертѣ душевнаго уклада Базарова: на его пристрастіи къ отрицанію. Духъ времени только обострилъ эту національную черту и далъ ей опредѣленныя формы выраженія.-- Давно замѣчено, что мы, русскіе, далеко не такъ связаны традиціей культуры, какъ связанъ ею западно-европейскій человѣкъ. Зависитъ это, конечно, прежде всего отъ нашей культурной отсталости, отъ недостаточной интенсивности труда, положеннаго нами на созданіе нашей цивилизаціи. Вѣками "воспитывались" мы въ духѣ этой неинтенсивности труда, въ духѣ обломовщины, культурной безпечности и, въ концѣ-концовъ, усвоили себѣ обломовщину-какъ черту національную. Вмѣстѣ съ тѣмъ сложилась у насъ, на той же почвѣ, и другая черта: склонность и, такъ сказать, вкусъ къ самоотрицанію, къ насмѣшкѣ надъ своею жизнью, своими нравами, формами быта, понятіями,-- къ критическому и отрицательному отношенію къ себѣ самимъ, какъ исторически сложившейся національности. Русскій человѣкъ, какъ только онъ достигаетъ самосознанія и начинаетъ критически мыслить,-- прежде всего принимается отрицать исторически и психологически данныя формы нашего національнаго уклада. Въ этомъ -- чисто-психологическомъ -- смыслѣ мы не консервативны, какъ консервативенъ европеецъ; но вмѣстѣ съ тѣмъ это еще не обязываетъ насъ къ раціональному отрицанію въ культурѣ, морали, политикѣ и т. д.: это только приводитъ къ тому психологическому, ирраціональному отрицанію, которое легко обходится безъ положительныхъ идеаловъ и носитъ названіе нигилизма. Въ предыдущей главѣ я указалъ на этотъ русскій нигилизмъ, какъ онъ выразился въ "Дымѣ" Тургенева -- въ рѣчахъ Потугиш и въ общей концепціи романа, при чемъ мы заподозрѣли въ этомъ природномъ русскомъ нигилизмѣ самого Тургенева. На "нигилизмъ" Тургенева указывали неоднократно. Онъ самъ разсказываетъ: "Ни отцы, ни дѣти",-- сказала мнѣ одна остроумная дама, по прочтеніи моей книги:-- "вотъ настоящее заглавіе вашей повѣсти -- и вы сами нигилистъ" (По поводу "Отцовъ и дѣтбй").-- Едва ли можно сомнѣваться въ томъ, что и у Базарова, подъ особыми формами отрицанія, обусловленными духомъ времени, скрывается, какъ его психологическая основа, именно указанный природный русскій нигилизмъ. Вспомнимъ: на замѣчаніе Аркадія, что Базаровъ "рѣшительно дурного мнѣнія о русскихъ", онъ отвѣчаетъ: "Эка важность! Русскій человѣтъ только тѣмъ и хорошъ, что онъ самъ о себѣ пресквернаго мнѣнія" (гл. IX).-- Базаровъ и самъ, повидимому, сознаетъ, что этотъ нигилизмъ его есть черта русская -- національная: "...а развѣ самъ я не русскій?" говоритъ онъ Павлу Петровичу въ отвѣтъ на слова послѣдняго; "стало быть, вы идете противъ своего народа?" -- Еще знаменательнѣе слѣдующее мѣсто. Павелъ Петровичъ бросаетъ ему упрекъ въ томъ, что онъ презираетъ мужика. На это Базаровъ отвѣчаетъ такъ:-- "Что-жъ, коли онъ заслуживаетъ презрѣнія? Вы порицаете мое направленіе, а кто вамъ сказалъ, что оно во мнѣ случайно, что оно не вызвано тѣмъ самымъ народнымъ духомъ, во имя котораго вы такъ ратуете?" (гл. X).
   Итакъ, сдѣлавъ вышеуказанныя поправки въ аргументаціи Страхова, мы можемъ повторить его выводъ, что "Базаровъ представляетъ живое воплощеніе одной изъ сторонъ русскаго духа..." -- "Весьма замѣчательно (говоритъ далѣе Страховъ), что онъ (Базаровъ) -- такъ сказать, болѣе русскій, чѣмъ всѣ остальныя лица романа. Его рѣчь отличается простотою, мѣткостью, насмѣшливостью и совершенно русскимъ складомъ..." ("Крит. статьи", стр. 29).
  

8.

   Теперь постараемся разобраться въ генеалогіи Базарова, какъ типа. Этотъ вопросъ живо интересовалъ и Писарева, всѣ симпатіи котораго на сторонѣ Базарова, и Герцена, отнесшагося къ нему съ нескрываемой антипатіей. Оба писателя, какъ и Страховъ, сразу поняли жизненность и правду этого типа, въ противоположность близорукой или пристрастной оцѣнкѣ его, сдѣланной Антоновичемъ и потомъ Скабичевскимъ {По этому поводу г. Батуринскій говоритъ: "Безпристрастнымъ, историческимъ изображеніемъ нигилиста 60-хъ годовъ остается романъ Тургенева, и, право, надо бы перестать повторять старыя глупости на ту тему, что Базаровъ "клевета на молодое поколѣніе*; въ особенности непріятно встрѣчать подобныя партійныя утвержденія въ такихъ книгахъ, какъ "Исторія новѣйшей литературы" г. Скабичевскаго. Авторъ приводитъ ниже авторитетное свидѣтельство кн. Крапоткина, который говорилъ Тургеневу: "Базаровъ -- удивительно вѣрное изображеніе нигилиста..." (В. П. Батуринскій, "А. И. Герценъ", т. I, стр. 175).}.-- Не только идеи, мнѣнія, направленіе Базарова, но и черты его психологіи, какъ общественнаго типа, были взяты Тургеневымъ изъ дѣйствительности: такой типъ въ самомъ дѣлѣ намѣчался въ самой жизни и вскорѣ оформился и выступилъ на сцену. Писаревъ свидѣтельствуетъ, что "явленія", изображенныя въ романѣ, "очень близки къ намъ {Т.-е. къ молодому поколѣнію той эпохи.}, такъ близки, что все наше молодое поколѣніе со своими стремленіями и идеями можетъ узнать себя въ дѣйствующихъ лицахъ этого романа..." ("Сочиненія", т. II, статья "Базаровъ", стр. 373).-- Базаровъ -- "представитель нашего молодого поколѣнія; въ его личности сгруппированы тѣ свойства, которыя мелкими долями разсыпаны въ массахъ..." (тамъ же, стр. 375).
   Если образъ художественно-типиченъ, т.-е. правдиво и мѣтко обобщаетъ явленія жизни, то критику самъ собою навязывается вопросъ о происхожденіи, значеніи, смыслѣ явленій, воспроизведенныхъ въ данномъ типѣ. Этотъ вопросъ прежде всего приводитъ къ выясненію генеалогіи типа, къ раскрытію его историческихъ и общественно-психологическихъ отношеній къ другимъ типамъ, предшествовавшимъ ему въ жизни и въ литературѣ. И вотъ Писаревъ и обращается къ разсмотрѣнію того, "въ какихъ отношеніяхъ находится Базаровъ къ разнымъ Онѣгинымъ, Печоринымъ, Рудинымъ, Бельтовымъ и другимъ литературнымъ типамъ, въ которыхъ, въ прошлыя десятилѣтія, молодое поколѣніе узнавало черты своей умственной физіономіи (тамъ же, стр. 382).-- Писаревъ приходитъ къ выводу, что Базаровъ есть новый типъ передового человѣка, выдѣлившагося изъ массы и ставшаго какъ бы отщепенцемъ, подобно тому, какъ въ свое время выдѣлялись изъ общества и становились отщепенцами Печорины, Рудины и другіе. Слѣдовательно, положеніе и отношенія къ массѣ у Базарова оказываются такими же, какъ и у его предшественниковъ, начиная (скажемъ мы, вслѣдъ за Герценомъ) не Онѣгинымъ, а Чацкимъ, котораго Писаревъ пропустилъ. Итакъ, Базаровъ -- въ своемъ родѣ "лишній человѣкъ" или, по крайней мѣрѣ, можетъ стать таковымъ, если обнаружится разладъ между нимъ и обществомъ. Различіе между Базаровымъ, съ одной стороны, и его литературными предшественниками, съ другой, Писаревъ усматриваетъ въ томъ, какъ реагируютъ они на свое душевное одиночество. Одни изъ его предшественниковъ томились, скучали, но не умѣли отнестись критически къ дѣйствительности и къ себѣ самимъ (Печорины); другіе "боязливо спрашивали другъ друга: а пойдетъ ли за нами общество? а не не останемся ли мы одни съ нашими стремленіями?" и т. д. Оттуда -- внутренній разладъ, неумѣніе согласовать свою жизнь съ новыми понятіями, съ высшими запросами, которые эти люди развили въ себѣ (Рудины). Наконецъ, третьи "сознаютъ свое несходство съ массой и смѣло отдаляются отъ нея поступками, привычками, всѣмъ образомъ жизни. Пойдетъ ли за ними общество, до этого имъ нѣтъ дѣла. Они полны собою... Здѣсь личность достигаетъ полнаго самоосвобожденія полной особности и самостоятельности" (тамъ же, стр. 388-- 389). Это -- Базаровы. Итогъ этому разсужденію Писаревъ подводитъ въ формулѣ: "у Печориныхъ есть воля безъ знанія, у Рудиныхъ -- знаніе безъ воли, у Базаровыхъ есть и знаніе, и воля. Мысль и дѣло сливаются въ одно твердое цѣлое" (стр. 389).-- Отсюда видно, что Писаревъ видѣлъ въ Базаровѣ какъ бы идеальный типъ тѣхъ новыхъ людей", которые появились въ концѣ 50-хъ годовъ на смѣну Рудинымъ, людямъ 40-хъ годовъ, но не пріурочивалъ его непремѣнно къ разряду разночинцевъ. Выше онъ подробно говоритъ, что хотя Тургеневъ и взялъ своего героя изъ среды разночинцевъ, изъ трудящейся массы, но это для пониманія Базарова несущественно: можно легко представить себѣ Базарова вышедшимъ изъ другой среды и воспитавшимся не въ нуждѣ и трудѣ изъ-за куска хлѣба, человѣкомъ съ хорошими манерами, "совершеннымъ джентльменомъ". "Онъ (Базаровъ) дѣйствительно mal élevé и mauvais ton, но это нисколько не относится къ сущности типа", говоритъ Писаревъ (стр. 380).-- Съ этимъ взглядомъ нельзя согласиться. Правда, Базаровъ могъ бы и не быть mal élevé и mauvais ton, но то, что онъ -- не дворянинъ, не баричъ, а разночинецъ, что онъ воспитался въ суровой обстановкѣ трудовой жизни и вынесъ оттуда презрѣніе и ненависть къ барству, изнѣженности, "романтизму" и т. д.,-- это въ высокой степени характерно для него, и именно на этомъ и обоснованъ его протестъ противъ дворянскаго, барскаго типа. Вспомнимъ то, что на прощаніе говоритъ Базаровъ Аркадію: "...для нашей горькой, терикой, бобыльной жизни ты не созданъ. Въ тебѣ нѣтъ ни дерзости, ни злости, а есть молодая смѣлость да молодой задоръ; для нашего дѣла это не годится. Вашъ братъ, дворянинъ, дальше благороднаго смиренія или благороднаго кипѣнія дойти не можетъ, а это пустяки. Вы, напримѣръ, не деретесь -- и ужъ воображаете себя молодцами,-- а мы драться хотимъ. Да что! Наша пыль тебѣ глаза выѣстъ, наша грязь тебя замараетъ, да ты и не доросъ до насъ, ты невольно любуешься собою, тебѣ пріятно самого себя бранить; а намъ это скучно -- намъ другихъ подавай! намъ другихъ ломать надо! Ты славный малый; но ты все-таки мякенькій, либеральный баричъ..." (гл. XXVI).-- Самъ Тургеневъ указывалъ (въ письмахъ) на то, что Базаровъ былъ задуманъ, какъ демократъ не по убѣжденіямъ только, но преимущественно по натурѣ, и противопоставленъ дворянскому, барскому психологическому укладу. "Вся моя повѣсть", писалъ Тургеневъ Случевскому (1862 г.), "направлена противъ дворянства, какъ передового класса... Базаровъ въ одномъ мѣстѣ у меня говоритъ (я это выкинулъ для цензуры) Аркадію: твой отецъ честный малый, но будь онъ расперевзяточникъ, ты все-таки дальше благороднаго смиренія или кипѣнія не дошелъ бы, потому что ты дворянинъ..."
   Этотъ прирожденный, натуральный, классовый демократизмъ Базарова есть фактъ первостепенной важности, отъ котораго и слѣдуетъ отправляться для правильной постановки вопроса объ отношеніяхъ базаровскаго типа къ предшествующимъ ему. Базаровъ, какъ типъ, отнюдь не произошелъ отъ Рудиныхъ и Бельтовыхъ и не унаслѣдовалъ духовныхъ благъ, имъ накопленныхъ. Онъ -- не преемникъ ихъ, онъ -- имъ не сынъ, хотя бы и блудный (какъ понималъ и опредѣлялъ его Герценъ). Онъ пришелъ имъ на смѣну, какъ ихъ отрицаніе, и никакихъ узъ духовнаго сродства мы не найдемъ между нимъ и всей серіей типовъ отъ Чацкаго до Рудина, связанныхъ между собою единствомъ классовой психологіи.
   Съ этой точки зрѣнія я оспариваю и мысль Писарева о психологическомъ сродствѣ натуръ Печорина и Базарова, которую онъ развиваетъ въ статьѣ "Реалисты". Онъ говоритъ: "Печорины и Базаровы совершенно не похожи другъ на друга по характеру своей дѣятельности; но они совершенно сходны (?) между собой по типическимъ особенностямъ натуры" ("Сочиненія Д. И. Писарева, т. IV, стр. 26).-- "Печорины и Базаровы выдѣлываются изъ одного и того же матеріала" (стр. 25). Сходство между ними Писаревъ усматриваетъ въ слѣдующемъ: "и тѣ, и другіе -- очень умные и послѣдовательные эгоисты; и тѣ, и другіе выбираютъ себѣ изъ жизни все, что въ данную минуту можно выбрать самаго лучшаго, и, набравши себѣ столько наслажденій, сколько возможно добыть (?), оба остаются неудовлетворенными, потому что жадность ихъ непомѣрна (?), а также и потому, что современная жизнь не очень богата наслажденіями" (стр. 26).-- Если это, съ грѣхомъ пополамъ, примѣнимо къ Печорину, то совершенно не подходитъ къ Базарову, какъ бы мы ни понимали приписываемый ему "эгоизмъ" и "непомѣрную жадность" къ "наслажденіямъ". Нужно помнить, во избѣжаніе недоразумѣній, что, въ отношеніи къ Базарову, Писаревъ имѣетъ здѣсь въ виду наслажденія высшаго порядка -- умственнаго труда, науки, общественной дѣятельности и т. д. Въ другомъ мѣстѣ статьи Писаревъ подробно развиваетъ эту -- очень популярную въ то время -- теорію высшаго и разумнаго эгоизма, доказывая, что правильно понятые интересы личности совпадаютъ съ интересами общества, народа и всего человѣчества. Если этого рода "эгоизмъ" свойственъ Базарову, то онъ не свойственъ Печорину -- и не потому, что у послѣдняго нѣтъ "знанія", нѣтъ истиннаго развитія, а просто потому, что, по самой натурѣ своей, Печоринъ не можетъ быть "эгоистомъ" въ этомъ смыслѣ, и "наслажденія", которыя онъ преслѣдуетъ, во всякомъ случаѣ не высшаго порядка. Писаревъ забываетъ, что Печоринъ прежде всего -- человѣкъ страстей, чего отнюдь нельзя сказать о Базаровѣ. Базаровъ слишкомъ свободенъ внутренно, чтобы быть игралищемъ страстей... Единственное, на что можно указать, сравнивая натуры Печорина и Базарова, это -- сила воли и стремленіе подчинять другихъ своей волѣ. Но этого слишкомъ мало, чтобы отождествлять эти двѣ натуры, столь различныя во всемъ остальномъ.-- Какимъ бы эгоистомъ ни казался Базаровъ, онъ отнюдь не человѣкъ, который жаждетъ наслажденій, хотя бы и высшаго порядка. Онъ -- человѣкъ труда и трудовой этики. Самый терминъ "наслажденіе" какъ-то странно звучитъ и, такъ сказать, рѣжетъ ухо въ примѣненіи къ Базарову. Мы предпочтемъ другой терминъ: "умственное и нравственное удовлетвореніе", и скажемъ, что Базаровъ легко и непроизвольно его находитъ -- въ своемъ трудѣ и въ отрицаніи.-- Но послушаемъ дальше: по воззрѣнію Писарева, Печорины и Базаровы никакъ не могутъ ужиться ("существовать вмѣстѣ") въ одномъ обществѣ (именно потому, что они "выдѣлываются изъ одного матеріала"), "стало быть, чѣмъ больше Печориныхъ, тѣмъ меньше Базаровыхъ, и наоборотъ. Вторая четверть XIX столѣтія особенно благопріятствовала производству Печориныхъ..." (стр. 25). Нынѣ ихъ время прошло, но ихъ запоздалые эпигоны упорно не хотятъ сойти со сцены и продолжаютъ разыгрывать или пародировать ихъ роль. Такого эпигона Писаревъ и видитъ въ Павлѣ Петровичѣ Кирсановѣ, котораго онъ называетъ "отживающею тѣнью печоринскаго типа" (стр. 25).
   Такимъ образомъ, Базаровы, враждуя съ людьми печоринскаго типа и отрицая ихъ, оказываются въ психологическомъ родствѣ съ ними. Евгеній Базаровъ, слѣдовательно, по натурѣ, по духу -- родственникъ Павла Петровича Кирсанова, съ коорымъ онъ только расходится въ міросозерцаніи, въ умственныхъ вкусахъ, да и во всемъ! Нѣтъ нужды опровергать но. Для насъ интересно отмѣтить только, что, по воззрѣнію Писарева, базаровскій типъ не составляетъ безусловно новаго явленія жизни и находится въ нѣкоторой преемственной связи съ передовыми типами прошлаго, ближайшимъ образомъ роднясь съ типомъ Печорина {Любопытно отмстить, что Писаревъ приписываетъ Базарову своеобразные романтизмъ: "И страшно, и мучительно волнуются и борются въ широкой груди Базарова ненависть и любовь, безпощадный, стальной и холодный, судорожно улыбающійся, демоническій скептицизмъ и горячее, тоскливое, порою радостное и ликующее романтическое стремленіе въ даль, въ даль, но не прочь отъ земли, а впередъ, въ манящую, ласкающую, глубокую синеву необозримаго лучезарнаго будущаго" (стр. 19).-- Въ другомъ мѣстѣ Писаревъ отмѣчаетъ душевное одиночества Базарова, который, такимъ образомъ, сопричисляется къ сонму "лишнихъ людей" (что, конечно, еще больше сближаетъ его -- въ глазахъ Писарева -- съ Печоринымъ): "Базаровъ", говоритъ Писаревъ, "съ первой минуты своего появленія приковалъ къ себѣ всѣ мои симпатіи... Я долго не могъ объяснить себѣ причину этой исключительной привязанности, но теперь я ее вполнѣ понимаю. Ни одинъ изъ подобныхъ ему героевъ не находится въ такомъ трагическомъ положеніи, въ какомъ мы видимъ Базарова. Трагизмъ базаровскаго положенія заключается въ его полномъ уединеніи среди всѣхъ живыхъ людей, которые его окружаютъ" (стр. 17).}.
   Изъ всего этого я вывожу, между прочимъ, то, что въ представленіи Писарева тургеневскій Базаровъ отразился не вполнѣ правильно. Писаревъ приписалъ Базарову кое-какія черты своего душевнаго склада и еще болѣе -- черты своихъ духовныхъ и классовыхъ предковъ. Базаровъ Писарева, это -- Базаровъ, переиначенный на дворянскій ладъ: черты классовой психологіи разночинца отодвинуты на второй планъ, представлены (и совершенно ошибочно) несущественными, а на первый планъ поставлены тѣ особенности натуры Базарова, которыя можно, съ нѣкоторыми натяжками, сопоставить и даже отождествлять съ аналогичными чертами такого ультра-барскаго типа, какъ Печоринъ, къ которому Писаревъ, очевидно, питаетъ особое расположеніе.-- Итакъ, Писаревъ понимаетъ и цѣнитъ Базарова подъ особымъ угломъ зрѣнія,-- скажемъ,-- подъ угламъ зрѣнія умственныхъ вкусовъ, моральныхъ понятій, идей, симпатій и антипатій "кающихся дворянъ" 60-хъ годовъ. Это -- пониманіе не полное, не безъ изъяновъ, но это -- наименьшая и самая простительная изъ всѣхъ ошибокъ, какія тогда были сдѣланы критиками и судьями тургеневскаго Базарова. Одинъ только Страховъ взглянулъ на Базарова въ нѣкоторыхъ отношеніяхъ шире и глубже Писарева. Какъ бы то ни было, для того времени взглядъ Писарева, за вычетомъ указанныхъ выше неточностей, можетъ считаться правильнымъ. Мало того: онъ, такъ сказать, душевно-правдивъ,-- совершенно такъ, какъ душевно-правдиво личное отношеніе Тургенева къ Базарову, этому "любимому дѣтищу" великаго художника, этому "умницѣ и герою" {Объ этомъ я говорилъ подробно въ "Этюдахъ о творчествѣ И. С. Тургенева".}.
   Иное приходится сказать о взглядѣ Герцена на Базарова.
   Герценъ правильно понимаетъ классовыя черты въ психологіи Базарова, правильно указываетъ на жизненность типа, ссылаясь, между прочимъ, на личныя впечатлѣнія, но его отношеніе къ типу и лицу Базарова нельзя назвать не только "душевно-правдивымъ", но и безпристрастнымъ. Вся статья Герцена ("Еще разъ Базаровъ" въ VIII томѣ "Полярной Звѣзды", перепечатана въ V-мъ томѣ "Сочиненій А. И. Герцена", стр. 426 и сл.) написана въ защиту "Рудиныхъ и Бельтовыхъ", вообще дѣятелей прошлаго, отъ нападокъ Базарова, Писарева и другихъ представителей молодого поколѣнія. Базаровъ, какъ натура и какъ типъ, антипатиченъ Герцену. Великій писатель, одинъ изъ типичнѣйшихъ людей 40-хъ годовъ, не можетъ простить Базарову его рѣзкости, грубости, цинизма. Его міросозерцаніе, его отрицанія кажутся Герцену узкими, односторонними, аляповатыми. Базаровщина -- явленіе болѣзненное, плодъ недомыслія. Базаровскій типъ представляется Герцену "натянутымъ, школьнымъ, взвинченнымъ" (стр. 430). Однимъ словомъ, Герценъ отнесся къ Базарову и къ базаровщинѣ какъ разъ такъ, какъ относится къ нимъ Павелъ Петровичъ Кирсановъ.-- Герценъ въ претензіи и на Тургёнева за то, что онъ унизилъ "отцовъ", представилъ-Кирсановыхъ " стертыми и пошлыми" представитетелями ихъ поколѣнія (стр. 430). Но онъ ошибается, говоря, что это не входило въ задачу Тургенева и вышло какъ-то нечаянно. Мы знаемъ, что таково и было намѣреніе художника, какъ это и засвидѣтельствовано имъ самимъ. По мнѣнію Герцена, "крутой Базаровъ увлекъ Тургенева, и вмѣсто того, чтобъ посѣчь сына, онъ выпоролъ отцовъ" (стр. 429).-- Герценъ почувствовалъ обиду за свое поколѣніе, чуть ли не за себя лично: "...часть молодого поколѣнія узнала себя въ Базаровѣ. Но мы вовсе не узнаемъ себя въ Кирсановыхъ..." (419).
   Явленіе "нигилизма" составляло предметъ долгихъ и скорбныхъ думъ Герцена. Къ нему онъ возвращался неоднократно и приходилъ къ выводу, что это -- родъ умственной и, пожалуй, моральной болѣзни, которою русское общество занемогло въ тяжелый періодъ реакціи 1848--1855 гг.-- "Темная, семилѣтняя ночь пала на Россію и въ ней-то сложился, развился и окрѣпъ въ русскомъ умѣ тотъ складъ мыслей, тотъ, пріемъ мышленія,.который назвали нигилизмомъ" (стр. 437).-- Но непосредственно за этими строками, изображающими нигилизмъ какъ исчадіе тьмы, онъ даетъ ему слѣдующее опредѣленіе, которое, полагаю, всякому безпристрастному человѣку покажется не осужденіемъ, а оправданіемъ "нигилизма", какъ вполнѣ здраваго и въ высокой степени плодотворнаго "склада мысли": "Нигилизмъ это -- логика безъ структуры, это наука безъ догматовъ, это -- безусловная покорность опыту и безропотное принятіе всѣхъ послѣдствій, какія бы они ни были, если они вытекаютъ изъ наблюденія, требуются разумомъ. Нигилизмъ не превращаетъ что-нибудь въ ничего, а раскрываетъ, что ничего, принимаемое за что-нибудь, оптическій обманъ, и что всякая истина, какъ бы она ни перечила фантастическимъ представленіямъ, здоров мизантропии.
  

4

   То немногое, что мы знаем о понятиях, взглядах, стремлениях и натуре Грибоедова, проливает некоторый свет на процесс его художественного творчества.
   Типы великой комедии были, кроме Чацкого, продуктом не наблюдения, а эксперимента в искусстве. Фигура и речи Чацкого и вообще все, что знаем мы в Грибоедове -- Чацком, указывают нам на те, заранее данные, идеи, чувства и настроения, которые определили характер и всю постановку опыта. В этом смысле Чацкий, сам по себе образ не экспериментальный, являлся необходимым условием или прецедентом опыта, постепенный ход которого представляется мне в следующем виде.
   Я указал уже на связь отрицательных типов комедии с соответственными образами обыденного мышления.
   Типичные черты -- фамусовские, молчалинские, скалозубовские и т. п.-- были достаточно известны в широких кругах и, конечно, схватывались обыденно-художественным мышлением преимущественно людей образованных, стоявших на известном уровне умственного и общественного развития. Если возьмем Чацкого или, так сказать, minimum Чацкого -- как обобщение этих людей, то мы скажем, что первоначальные силуэты типов "Горе от ума" были уже даны в обыденно-художественном мышлении Чацких самой действительности. Эти -- живые Чацкие уже умели относиться к живым Фамусовым, Молчалиным, Скалозубам и т. д. отрицательно, смотря на них как на представителей пошлых и темных сторон жизни. И сам Грибоедов, когда впервые созрел в его голове замысел комедии, был только одним из таких Чацких. Иначе говоря, замысел и первые наброски пьесы были продуктом обыденно-художественной мысли Грибоедова, примыкавшей к таковой же мысли многих представителей его круга. Но только эта обыденная мысль у Грибоедова, как гениального таланта, с самого начала должна была отличаться гораздо большей энергией и выразительностью, чем у других, в сознании которых жили или прозябали те же образы. Возможно, что в данном случае имело влияние и то, что замысел впервые созрел в голове Грибоедова тогда, когда он (в 1821 г.) находился в Персии и тосковал по родине, в особенности по близким, по друзьям-единомышленникам и вообще по жизни в образованном кругу. Как бы то ни было, но родные впечатления и воспоминания ожили в его сознании с исключительною яркостью и быстро сгруппировались в ту картину, которая в последующей обработке превратилась в знаменитую комедию. Это первичное проявление замысла и картины в мысли Грибоедова совершилось, как свидетельствует известный рассказ Булгарина, во сне: "Как-то лег он в киоске, в саду, и видел сон, представивший ему любезное отечестве?, со всем, что осталось в нем милого для сердца. Ему снилось, что он в кругу друзей рассказывает о плане комедии, будто им написанной, и даже читает некоторые места из оной. Пробудившись, Грибоедов берет карандаш, бежит в сад и в эту же ночь начертывает план "Горя от ума" и сочиняет несколько сцен первого акта" . Возникновение в голове поэта художественного замысла и появление первых очертаний образов, подготовленных данными обыденного мышления, совершается быстро и как бы автоматично. Поэтому здесь нечего сочинять и выдумывать. Засим, при известном навыке в литературной форме, он так же легко положил их на бумагу. Этим и объясняется быстрота работы и плодовитость тех беллетристов, которые предъявляют публике плоды своего обыденного, а не своего высшего художественного мышления. Грибоедов, как все великие поэты, не хотел обнародовать плоды своего обыденного мышления,-- он подверг их переработке силами высшего творчества. Известно, как долго и тщательно переделывал он свое произведение. Нельзя сомневаться в том, что при этом он в полной мере испытал те "муки творчества", которые вытекают из необходимости считаться с литературными формами, со вкусом публики, с готовым шаблоном литературного мастерства. Испытал он, очевидно, и те высшего порядка "муки", которые обусловливаются столкновением высшего художественного творчества с обыденным. На все это намекает следующий отрывок: "...первое начертание этой сценической поэмы, как оно родилось во мне, было гораздо великолепнее и высшего значения, чем теперь в суетном наряде, в который я принужден был облечь его. Ребяческое удовольствие слышать стихи мои в театре, желание им успеха заставили меня портить мое создание, сколько можно было. Такова судьба всякому, кто пишет для сцены: Расин и Шекспир подвергались той же участи,-- так мне ли роптать? -- В превосходном стихотворении многое должно угадывать; не вполне выраженные мысли и чувства тем более действуют на душу читателя, что в ней, в сокровенной глубине ее, скрываются те струны, которых автор едва коснулся, нередко одним намеком,-- но его поняли, все уже внятно, и ясно, и сильно. Для того с обеих сторон требуется: с одной -- дар, искусство; с другой -- восприимчивость, внимание. Но как же требовать его от толпы народа, более занятого собственною личностью, нежели автором и его произведением? Притом сколько привычек и условий, нимало не связанных с эстетическою частью творения,-- однако надобно с ними сообразоваться. Суетное желание рукоплескать, не всегда кстати, декламатору, а не стихотворцу; удары смычка после каждых трех-четырех сот стихов, необходимость побегать по коридорам, душу отвести в поучительных разговорах о дожде и снеге,-- и все движутся, входят и выходят, и встают, и садятся. Все таковы, и я сам таков, и вот что называется публикой!.." (Полн. собр. соч., I, с. 83)21.
   Этот черновой набросок, относящийся ко времени после 1823 года, когда комедия была уже написана, представляет собою любопытный документ, заслуживающий более внимательного рассмотрения.
   Какое чувство продиктовало эти строки? Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что это были те "муки слова" и "муки творчества", которые всегда возникают у больших поэтов, когда им приходится вгонять создающиеся образы и идеи в рамки литературных форм. В данном случае эти рамки были гораздо уже и стеснительнее, чем, например, те, с которыми имел дело Пушкин, когда писал "Евгения Онегина". Грибоедову приходилось считаться не только с общими требованиями литературной формы, но и специально с условиями сцены. Это не то, что та "даль свободного романа", которую Пушкин "сквозь магический кристалл еще не ясно различал"22, когда писал первую главу "Онегина". Эта "даль" позволяла замыслу расширяться и углубляться. Грибоедову, напротив, нужно было "урезать" замысел, чтобы из него могла выйти пьеса, которую можно было бы ставить на сцене. Он говорит в отрывке о "ребяческом удовольствии" слышать свои стихи в театре, о погоне за успехом, что заставило его "портить" свое "создание, сколько можно было".
   В чем состояла эта порча, мы в точности не знаем, не имея первоначального текста, не зная тех переделок, каким он подвергался. Сохранились только отрывочные указания в письме к Бегичеву (август 1824 г.), где читаем: "...не могу в эту минуту оторваться от побрякушек авторского самолюбия. Надеюсь, жду, урезываю, меняю дело на вздор, так что во многих местах моей драматической картины яркие краски совсем... (стерлись?), сержусь и восстановляю стертое, так что, кажется, работе конца не будет..." (Полн. собр. соч., I, с. 185--186)23. Здесь, по-видимому, имеются в виду, между прочим, и те перемены, которые делались ради цензуры, чтобы сделать возможною постановку пьесы на сцену. Любопытно выражение "драматическая картина", как в вышеприведенном отрывке -- "сценическая поэма". Эти определения намекают на то, что, по художественному замыслу, "Горе от ума" не укладывалось в шаблон театральной пьесы, комедии, хорошо знакомый Грибоедову, записному театралу, уже пробовавшему свои силы в этом роде литературного сочинительства. Казалось бы, это дело ему, искушенному в сочинении пьес, не должно было бы представлять больших трудностей. Но, видно, "начертание" "сценической поэмы", как оно "родилось" в его голове, не умещалось в законный шаблон. "Великолепное" и "высшего значения" "начертание", как нетрудно догадаться, было не что иное, как та глубокая жизненная трагедия "мильона терзаний", которую разъяснил Гончаров в своей статье о "Горе от ума". Трагедия вытекала из столкновений идей и настроения Чацкого, представителя лучших людей 20-х годов, с обществом Фамусовых, Молчалиных, Скалозубов и прочих, являвшихся оплотом общественной реакции. Это требовало широких рамок бытового романа и плохо ладило с условиями сцены, где нужно действие, занимательная интрига, живость разговора и где поэтому нельзя говорить прямо от себя. "Даль свободного романа", очевидно, манила и Грибоедова, но он сам сознается, что его соблазнило "ребяческое удовольствие слышать свои стихи на сцене". Нам думается, что это искушение было естественным последствием того, что Грибоедов, по художественному призванию своему, был преимущественно поэт драматический. Недаром он так увлекался сценой. Сделать из замысла "мильона терзаний" Чацкого, во что бы то ни стало, произведение драматическое, вполне приспособленное к постановке на сцене,-- это была задача, внушенная ему самим его гением. Но при трудности ее исполнения, при необходимости пожертвовать в угоду ей многим, что казалось ему существенным в "начертании" "поэмы", его настойчивость являлась ему самому в свете суетной жажды театральных успехов. В том же письме он называет это "гвоздем", "который он вбил себе в голову", и "мелочной задачей, вовсе не сообразной с ненасытностью души, с пламенной страстью к новым вымыслам"... Здесь же любопытны и следующие строки: "...на дороге пришло мне в голову приделать новую развязку; я ее вставил между сценою Чацкого, когда он увидал свою негодяйку, со свечою над лестницею, и перед тем, как ему обличить ее; живая, быстрая вещь, стихи искрами посыпались в самый день моего приезда, и в этом виде читал ее Крылову, Жандру, Хмельницкому, Шаховскому, Гречу и Булгарину, Колосовой, Каратыгину, дай счесть -- 8 чтений, нет, обчелся -- двенадцать; третьего дня обед был у Столыпина, и опять чтение, и еще слово дал на три в разных закоулках. Грому, шуму, восхищению, любопытству --- конца нет. Шаховской решительно признает себя побежденным (на этот раз). Замечанием Виельгорского и я тоже воспользовался. Но, наконец, мне так надоело все одно и то же, что во многих местах импровизирую,-- да это несколько раз случилось, потом я сам себя ловил, но другие не домекались"24.
   Эти чтения, как видно, были весьма нужны Грибоедову. Успех ободрял его и показывал, что он блистательно справился с трудною задачею -- приладить свой замысел и свое вдохновение к данной литературной и сценической форме. Все существенное в них было сохранено, и, несмотря на то, вышла живая, бойкая пьеса, где есть все, что полагается,-- и завязка, и развязка, и интрига, и действие. Не беда, что горничная Лиза оказалась похожею больше на французских субреток, чем на московских крепостных служанок. Это -- лицо второстепенное, а, помимо того, в добрые старые времена "смешения французского с нижегородским" такой "тип" мог намечаться и в самой действительности. Не беда и то, что Чацкий напоминает мольеровского Альцеста и что в тесных рамках сценического произведения основная идея Грибоедова казалась многим (в том числе, например, Белинскому) "сбивчивой" и "неясною"25. В свое время, вместе с поступательным ходом идей и развитием самой общественности, она выяснится. Окажется, что Чацкий -- широкое художественное обобщение, распространившееся на последующие поколения, и что трагедия "мильона терзаний" -- глубоко жизненна и психологически правдива и знаменательна. Здесь уместно вспомнить прекрасные слова А. Н. Пыпина: "Время Чацких -- не только в широком отвлеченном, но и в более тесном смысле -- далеко не прошло... Довольно оглянуться на ежедневные факты нашей общественной жизни, чтобы видеть, как много материала нашел бы новейший Чацкий для "раздражительных моментов"... Смысл произведения Грибоедова для нашего времени заключается вовсе не в какой-нибудь специальной славянофильской или "настоящей русской" общественной теории, а, как верно заметил Гончаров, в тоне, настроении его речей, в этом искании исхода из окружающего мрака к свету и свободе, в чем бы ни был этот мрак и этот исход для лучших людей данной эпохи" (История русской литературы, IV, с. 330).
   Таково значение и таков -- доселе живой -- итог художественного эксперимента, столь широко и правильно поставленного и проведенного Грибоедовым в 20-х годах истекшего столетия.
   Поэт достиг столь блестящих результатов благодаря тому, что в борьбе с формою, в своих муках творчества, сумел дать перевес творческой работе над литературным сочинительством. Он сам сознавал это, когда, в ответ на упрек Катенина, что в пьесе "дарования больше, чем искусства", он писал: "Самая лестная похвала, которую ты мог мне сказать, не знаю, стою ли ее? Искусство в том только и состоит, чтобы подделываться под дарование, а в ком более вытвержден-ного, приобретенного потом и сидением искусства угождать теоретикам, то есть делать глупости, в ком, говорю я, более способности удовлетворять школьным требованиям, условиям, привычкам, бабушкиным преданиям, нежели собственной творческой силы, тот, если художник, разбей свою палитру и кисть, резец или перо свое брось за окошко; знаю, что всякое ремесло имеет свои хитрости; но чем их менее, тем спорее дело, и не лучше ли вовсе без хитростей... Я как живу, так и пишу свободно и свободно" (Полн. собр. соч., I, 107)26.
  

5

   Работа Грибоедова над "Горе от ума" совпала по времени с работой Пушкина над "Евгением Онегиным".
   Это знаменательно -- и представляется в высокой степени характерным для той эпохи. Как известно, она была отмечена быстро надвигавшеюся реакцией и -- параллельно -- быстро растущим возрождением общественной мысли и совести. В сознании многих представителей новых стремлений вырисовывались -- параллельно -- с одной стороны, типы и картины, изображавшие общественный оплот реакции, а с другой -- протест озлобленных, желчных Чацких и разочарованных, скучающих Онегиных. Эти картины и образы и связанные с ними настроения, чувства, думы были принадлежностью коллективной художественной и общественной мысли целого поколения. Два великих поэта явились их выразителями. Они делали это общее достояние предметом высшего творчества.
   Чацкий предупредил Онегина. Его речи отзвучали, и он бежал "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок", прежде чем Онегин успел вполне сложиться и -- разочароваться.
   "Горе от ума" с центральною фигурою Чацкого было первым по времени великим созданием нашего реального искусства в XIX веке, первым выражением общественного самосознания в поэзии.
   Нам предстоит теперь проследить, как влияло это могучее выражение на обыденную и на критическую мысль той эпохи и последующих,-- пока, по почину Гончарова, не установился тот взгляд на мысль и значение комедии Грибоедова, в котором и кристаллизовался последний итог ее воздействия на нашу мысль и совесть.
  

ГЛАВА II

"ГОРЕ ОТ УМА" ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-X

1

   Критика второй половины 20-х и начала 30-х годов оценивала комедию Грибоедова по достоинству. Она не дала обстоятельного разбора пьесы, ее замысла, типов, в ней выведенных, но по всему видно, что все это было хорошо понято, и притом не только критиками, но и публикою. Прежде чем критики заговорили о пьесе, она уже успела распространиться в тысячах списков и в молодом поколении вызвала неподдельный восторг. "Горе от ума" сводило всех с ума, волновало всю Москву", вспоминает Т. П. Пассек, говоря о 1825--1827 годах, когда она и ее кузен Саша (А. И. Герцен), еще совсем юные, учились дома и только что начинали развиваться ("Из дальних лет", воспоминания Т. Л. Пассек, т. I, с. 220)1. Несколько лет спустя, в 1833 году, Н. А. Полевой писал: "Лет десять тому, как начали говорить в обществах о комедии Грибоедова. Восторг, с которым отзывались о ней те, кому удавалось слышать или читать ее, подстрекнул любопытство многих..." Указав на разные обстоятельства, способствовавшие успеху "Горя от ума", Полевой продолжает: "И надобно сказать, что успех был неслыханный: много ли отыщете примеров, чтобы сочинение, листов в 12 печатных, было переписываемо тысячи раз,-- ибо где и у кого нет рукописи "Горя от ума"? Бывал ли у нас пример, еще более разительный, чтобы рукописное сочинение сделалось достоянием словесности, чтобы о нем судили как о сочинении, известном всякому, знали его наизусть, приводили в пример, ссылались на него, и только в отношении к нему не имели надобности в изобретении Гуттенберговом?" (Московский телеграф, 1833, No XVIII, с. 246. Статья о первом издании "Горя от ума"). Любопытны и следующие строки: "...комедия Грибоедова -- уже давно собственность публики. Дайте какому-нибудь писарю 20 руб., и он принесет вам чисто переписанный экземпляр "Горя от ума", который, может быть, вы и не променяете на печатный..." (там же, с. 248).
   Эти любопытные показания, как и другие, аналогичные, каких можно найти немало в литературе той эпохи и в позднейших воспоминаниях современников, дают повод думать, что образованная публика 20-х годов, в особенности ее лучшая, передовая часть, понимала сатиру Грибоедова достаточно хорошо, так что критикам незачем было разъяснять публике, что такое Фамусов, Скалозуб и прочие, и даже что такое Чацкий, и что именно "хотел сказать" Грибоедов. Да и сами критики в своем понимании пьесы лишь немногим возвышались над пониманием публики, и в своих отзывах они дают, так сказать, только резюме или сводку общераспространенного взгляда, являясь выразителями общественного мнения,-- по крайней мере, мнения лучшей части общества. О Чацком установилось тогда воззрение (вполне правильное) как о представителе передовых людей эпохи, представителе, более для нее характерном, чем Евгений Онегин. Т. П. Пассек хорошо помнила это, когда писала: "Тип того времени... в литературе отразился в Чацком" (а не в Онегине, который "выражал одну сторону тогдашней жизни и нисколько не выражал всех стремлений умственных и нравственных 20-х годов"). "В его молодом негодовании уже слышится порыв к делу. Он возмущается, потому что не может выносить диссонанс своего внутреннего мира с миром, окружающим его" (Из дальних лет, т. I, 221)2.-- Это суждение тем ценнее, что оно принадлежит собственно Герцену, на которого Т. П. Пассек и ссылается в этом месте ("как верно заметил Саша"). В этом случае, как и во многих других, взгляды "Саши" были (в эпоху, когда они более или менее сложились у него, то есть в первой половине 30-х годов) отражением, а частью и дальнейшим развитием взглядов передовой части общества 20-х годов. То же самое воззрение на Чацкого отразилось и в том месте выше цитированной статьи Полевого, где он, указав на нравственную несостоятельность и пошлость среды, воспроизведенной в комедии Грибоедова, говорит: "И посреди такого-то общества является Чацкий, как будто выходец с другого света. Его пламенная, чистая, благородная душа, его ум, просвещенный и современный, не понимают этого общества..." и т. д. (указ. статья, с. 253). Грибоедовский Чацкий был вполне понятен современникам, которые видели в нем воплощение черт, взятых из действительности. Так, в другом месте той же статьи Полевой говорит, что "в Чацком соединено множество черт некоторых из нынешних молодых людей" (с. 146), и тут же указывает на эти черты: "Чацкий одушевлен страстями огненными, он пылок, горд, страстен ко всему прекрасному, высокому и родному". Не совсем ясно то, что говорит Полевой или что хочет он сказать, противопоставляя художественный образ Чацкого образу Фамусова (и потом Молчалина) со стороны их яркости, законченности и находя, что Чацкий "не может быть так разителен, как Фамусов, ибо стремление бессильное не носит в себе характера самобытности и не имеет имени (?). Чацкий хочет всего хорошего, но не достигает ни к чему: это человек, стоящий немного выше толпы" (?). Может быть, здесь нужно видеть отголосок суждения тех, которым неясен был самый замысел Чацкого и которые, относясь с полным сочувствием к сатире Грибоедова, находили, однако, горячность Чацкого неуместною и самый протест его бессильным и бесплодным. Такой взгляд существовал и с годами упрочивался; ниже мы увидим его крайнее выражение в знаменитой статье Белинского. Если это так, то приведенные неясные слова Полевого переносят нас в то переходное, как бы промежуточное, умонастроение общества и печати, которым характеризуется начало 30-х годов. Память о движении 30-х годов еще не заглохла тогда, но те веяния и то настроение, которых выразителем был Чацкий, уже становились преданием, уступая место другим веяниям и другому настроению общества. Мы же, в этой главе, имеем в виду именно 20-е годы, а потому выслушаем теперь отзыв одного из наиболее видных представителей и вместе с тем самого выдающегося литературного критика этой эпохи -- А. А. Бестужева, столь знаменитого впоследствии под псевдонимом "Марлинский".
   В статье "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов" (в "Полярной звезде") Бестужев в следующих восторженных словах приветствует появление "рукописной комедии г. Грибоедова "Горе от ума": "Толпа характеров, обрисованных смело и резко, живая картина московских нравов, душа в чувствованиях, ум и остроумие в речах, невиданная доселе беглость и природа разговорного русского языка в стихах. Все это завлекает, поражает, приковывает внимание. Человек с сердцем не прочтет ее, не смеявшись, не тронувшись до слез..." Ниже Бестужев упоминает, что в театральном альманахе "Русская талия" (изданном Булгариным в 1825 г.) напечатан 3 акт комедии "Горе от ума"3.
   При всем огромном успехе пьесы не было, разумеется, недостатка и в отрицательных отзывах. Одни (как, например, Катенин) осуждали комедию с точки зрения строгих правил старой "пиитики", другие осуждали резкий тон сатиры Грибоедова. По адресу тех и других направлены следующие слова Бестужева: "Люди, привычные даже забавляться по французской систематике или оскорбленные зеркальностью сцен, говорят, что в ней нет завязки, что автор не по правилам нравится;-- но пусть они говорят, что им угодно: предрассудки рассеются, и будущее оценит достойно сию комедию и поставит ее в число первых творений народных" {Эта статья была, вместе с другими критическими статьями Бестужева-Марлинского, переиздана в 1838 г. в сборнике "Стихотворения и полемические статьи" (без имени автора), откуда мы взяли наши цитаты (с. 198--199).}4.
   Вернемся еще к статье Полевого. Любопытны первые же строки ее: "Наконец, вот она, эта знаменитая русская комедия! Наконец, она не скользит среди публики, как тать, как запрещенный товар, без клейма, как умный мещанин среди надутых аристократов, как тетрадь между книгами! Она сама книга, предназначенная пережить много книг". В этих словах сказался человек, сформировавшийся в 20-х годах и хранивший лучшие традиции этой эпохи, каким был тогда Н. А. Полевой. Еще ярче сказалось это в тех местах статьи, где он указывает на типичность фигур Грибоедова. Эти фигуры не списаны с определенных лиц,-- на этом настаивает Полевой, может быть, не доверяя слухам, а может быть, и намеренно, чтобы тем прочнее установить свой взгляд на широкое общественное значение сатиры Грибоедова. Фамусов, например, не воспроизводит того или другого определенного лица, а является обобщением, типичным представителем множества подобных лиц. В этом образе метко схвачены характерные черты московского барина: не удивительно, что многие могут узнавать себя в грибоедовском Фамусове, "Фамусов является вам в обществе под тысячью различных обликов, и поэтому-то многие находят в нем сходство с тем и другим", говорит критик, которому не было известно заявление самого Грибоедова (в письме к Катенину), что он сознательно писал с натуры, что его образы -- портреты. Но Полевой совершенно прав, когда указывает на типичность этих образов, на то, что они рисуют нам не отдельных лиц (имярек), а среду, общество {Любопытна терминология. Слово "типичность" еще не было тогда в ходу. Полевой говорит -- "самобытность", "первообразность характеров"; лицо Молчалина "так же отличено самобытностью, как лицо Фамусова" (с. 250).}. В этом и состоит, по мнению Полевого, высшее достоинство комедии Грибоедова, это "дает" ей "народность и делает" ее "произведением своего века и народа". Слово "народность", употреблявшееся в 20-х и 30-х годах в смысле "популярность", в приведенном месте означает, как я думаю, не только "популярность", но вместе с тем и то, что мы выразили бы термином "общественное значение". Именно с этой-то точки зрения и смотрит Полевой на фигуры, выведенные Грибоедовым. "Всякий век имеет своих Молчалиных,-- говорит он,-- но в наше время они точно таковы, как Молчалин "Горя от ума"... Осмотритесь: вы окружены Молчалиными. Создание этого характера есть порыв души благородной, желающей обличать пороки и невежество". Последнее выражение ("обличать порок и невежество") было тогда, как в XVIII веке, ходячим термином, под которым понималась не только нравоучительная сатира, но и сатира, имевшая общественно-политическое значение, какою и была комедия Грибоедова. "Наконец, забудем ли милого Скалозуба, встречного на всяком шагу Репетилова, мастера услужить Загорецкого, княгиню и князя Тугоуховских, Хлестову, графиню бабушку и внучку, шестерых княжен? Нет, они не дают забыть о себе, они все вокруг нас, вперед нас, за нами и перед нами. Это -- члены светского общества" (с. 250--251). И вслед за тем критик еще раз указывает на то, что все это -- "не личности, а характеры нашего времени, принадлежащие главной части общества" (там же). Обращаясь к рассмотрению самого замысла пьесы и его развития (по терминологии автора, "связи пьесы"), Полевой находит, что эта сторона "не менее оригинальна и превосходна", чем характеры. В беглом обзоре "связи пьесы" критик попутно характеризует действующих лиц и не скупится на сильные выражения, как, например: "бездушные, ничтожные невежды, погруженные в тину своих пороков, глупостей и подлостей...", "Фамусов -- глупый, бездушный невежда, думающий только об удобстве животной жизни", "Скалозуб -- дурак, не имеющий ни доброты, ни чувства, это -- Скотинин нашего времени", и т. д.
   Полевой хорошо понял смысл сатиры Грибоедова и вполне правильно указал на ее общественное значение. В свою очередь, и его статья, написанная смело и резко, имела общественное значение, как и вся деятельность этого писателя в 20-х и 30-х годах. Не забудем, что в ту пору Фамусовы, Скалозубы и Молчалины были и многочисленны, и сильны. Не удивительно, что Полевой заслужил репутацию "якобинца" {В доносе на Полевого, посланном в III Отделение в 1827 г. говорится о целой "партии", "атаманами" которой названы кн. Вяземский и Полевой. См. "Литература и просвещение в России в XIX в." проф. Евг. Боброва (Казань, 1901), т. I, с. 152.}.
   Из людей 20-х годов, продолжавших свою деятельность в 30-х, заметно выделяются эти два писателя, отзывы которых о комедии Грибоедова мы привели здесь. Марлинский и Полевой продолжают при новых условиях и новом настроении общества традицию и общее направление, которые впервые установились около половины 20-х годов и наиболее яркими выражениями которых были комедия Грибоедова и поэзия Пушкина в александровскую эпоху. Да и сам Пушкин может быть также назван "человеком и писателем 20-х годов", продолжавшим свою деятельность в 30-х годах. Характерные черты духовной физиономии, особенности воспитания, общий облик личности, некоторые отличия в умонастроении, в складе общественной мысли -- все это у Пушкина выдает его, так сказать, "кровную" принадлежность к тому же поколению, к которому относятся Марлинский и Полевой. Это поколение в 30-х годах жило главным образом процентами с душевного капитала, приобретенного в александровскую эпоху. Правда, Пушкин был "явление чрезвычайное"5 и -- вне конкурса. Но это только заслоняло в нем черты времени, не уничтожая их. Те же черты мы найдем и у других эпигонов александровской эпохи, как, например, у кн. Вяземского, у Н. И. и А. И. Тургеневых и кн. В. Ф. Одоевского. Но из этой группы Полевой и Марлинский выделяются своим влиянием на широкую публику, своим литературным значением, в частности тем, что они являлись наиболее видными продолжателями так называемого "романтизма", понятие о котором переплеталось у них с общим взглядом их на движение европейских литератур и самой цивилизации. Этот своеобразный "романтизм" мешал им понимать как следует, например, Гоголя и реализм Пушкина (в его позднейших произведениях), равно как и новые течения в общественной мысли и жизни Европы. Но он отлично уживался у них с пониманием реализма Грибоедова по той простой причине, что среда и типы, воспроизведенные в комедии, были слишком хорошо известны им по личному опыту, что идеи и идеалы Чацкого были их собственными и, наконец, им, как и другим представителям того же поколения, приходилось нередко переживать настроение, аналогичное тому, которое так ярко отразилось в горячих речах героя пьесы.
   Этот герой был -- их герой. Лучшие люди 20-х годов были, каждый по своему, "Чацкими",-- и не только по "социальному положению", среди отсталого общества, лицом к лицу с Фамусовыми, Скалозубами, Молчалиными и в виду надвигавшейся реакции, но еще больше -- по своему умственному и нравственному складу, по характерным признакам своей душевной организации. Если потом, в 30-х и 40-х годах, образ Чацкого потускнел и бывали случаи либо отрицательного, либо равнодушного к нему отношения со стороны лучших людей эпохи, то это объясняется, не переменою "социального положения" этих людей (с этой стороны они оставались все такими же "Чацкими"), а резким изменением умственного и нравственного склада, равно как и преобладающих черт душевной организации.
   Мы здесь подошли к одному в высокой степени любопытному явлению, периодически повторяющемуся у нас при исторической смене поколений. Это то, что с легкой руки Тургенева принято называть рознью между "отцами" и "детьми", но что гораздо правильнее назвать рознью между двумя психологическими типами. Поясняя свою мысль примером, я скажу, что разлад между Базаровыми и Кирсановыми (Николаем Петровичем и Павлом Петровичем) оставался бы во всей своей силе и в том случае, если бы их не разделяла разница понятий, если бы они в общем держались в них и тех же взглядов и убеждений. Суть дела здесь не в понятиях, не в идеалах, а в том, что Базаров по своей натуре, по своей психической организации, по самому складу ума, чувства и воли являет собою психологический тип, во многом противоположный тому, к которому принадлежат Кирсановы. Представители разных психологических типов могут сходиться во взглядах, в стремлениях, в идеалах, могут иметь одни и те же симпатии и антипатии, но взаимное душевное, интимное понимание и сочувствие устанавливается между ними с большим трудом, и то больше теоретически, чем практически; всего труднее им сговориться и понять друг друга тогда, когда они сталкиваются в жизни среди одних и те же условий времени, ибо на одинаковые впечатления и воздействия среды они реагируют различно в силу различного уклада психики и, реагируя различно, по необходимости расходятся в разные стороны, утрачивая способность понимать друг друга. И часто различие в идеях, во взглядах оказывается явлением вторичным,-- не причиною разлада, а следствием уже существующей оозни, обусловленной коренным различием душевных организаций.
   Чем вызывалось это различие, почему на смену поколения с известным укладом душевных сил выступало поколение с совершенно другим укладом, это -- трудный вопрос общественной психологии, для решения которого не всегда мы найдем достаточно сведений. В особенности трудно осветить его надлежащим образом в тех случаях, когда мы имеем дело с эпохою, отошедшею в прошлое и еще далеко не исследованною во всех изгибах ее умственной и нравственной жизни.
   Постараемся, если не удастся нам раскрыть причины, по крайней мере установить и описать самый факт коренного различия в духовном облике двух поколений эпохи, о которой идет речь.
  

2

   Поколение, выступившее на арену сознательной жизни около половины 30-х годов, окончательно сложившееся к началу 40-х и известное под именем "людей 40-х годов", представляло по своему душевному складу, по преобладающему настроению и по самому способу реагировать на получаемые впечатления и умственные возбуждения, прямую противоположность людям 20-х годов. Нелишне будет здесь же оговорить, что это различие в начале, в 30-х годах, когда новое поколение еще находилось в периоде духовного роста, было заметно ярче, чем позже, в 40-х годах, когда уже миновало то, что можно назвать "болезнью умственного и нравственного роста".
   Взглянем сперва на деятелей 20-х годов, то есть на поколение, которое росло, развивалось в 10-х годах XIX века и сложилось около 20-х. Эти люди совмещали в себе образованность, идейность, умственные интересы с тою, если можно так выразиться, душевною выдержкой, которую дает непосредственное участие в практической жизни. Большею частью это были военные, и притом воспитавшиеся не на одних смотрах и парадах, а также в походах, в сражениях и, что, пожалуй, еще важнее, в прикосновенности к мировым событиям. Другие -- не военные -- проходили также либо суровую школу жизни (как, например, Сперанский, Полевой), либо вели деятельную, подвижную жизнь, полную опытом и впечатлениями (Николай Тургенев, Пушкин, Грибоедов, Рылеев). Индивидуальные различия между ними были, конечно, весьма велики, со стороны ума, дарований, личного характера, темперамента и т. д., но при всем том эти люди объединяются каким-то общим отпечатком и легко подводятся под определенный "психологический тип". Этот тип характеризуется со стороны чувствований заметною выдержанностью, как бы закаленностью души: эти люди переживали сильные впечатления (например, на войне), много переиспытали, много перенесли и, сравнительно с силою этих впечатлений и испытаний, мало поражались, мало плакали, мало восторгались, редко унывали, никогда не отчаивались. Они далеко не были так чувствительны, как было чувствительно следующее за ними поколение. Это можно назвать "закалом" души и можно назвать "слабою раздражимостью чувствующей сферы" и, наконец,-- отсутствием "восторженности". Самый восторженный из них был Кюхельбекер, да и тот слыл у них оригиналом, чудаком. Итак, умеренность в реагировании чувством на сильные внешние воздействия и на тревогу общественной души -- вот первое, что бросается в глаза психологу, изучающему жизнь и деятельность людей 20-х годов {Я не могу здесь вдаваться в подробности, в фактическое исследование этой стороны в психологии людей 20-х годов, и мне приходится просто сослаться на биографии, письма, мемуары. Сравните, например, письма Грибоедова, Пушкина, Рылеева, А. А. Бестужева, воспоминания кн. Волконского, бар. Розена и т. д. с письмами Герцена, Белинского и др., и вы легко отметите то различие, о котором я говорю.}. Со стороны мысли заметно выделяются у них следующие черты: жажда знаний, охота и умение учиться, способность усваивать европейское просвещение; здоровая деятельность ума и отсутствие "глубокомыслия". Они не были "мыслителями" в том смысле, как можно назвать мыслителями Белинского, Герцена, Станкевича и др. Интерес к философии уже пробуждался, и мы видим проблески философской мысли в сочинениях и Бестужева-Марлинского, и Полевого {По-видимому, настоящими, призванными мыслителями поколения 10--20-х годов были Веневитинов и проф. Павлов.}. Но, вообще говоря, людям этой эпохи было не до философии. Им приходилось учиться, и они учились всю жизнь, с редким для русского человека усердием и выдержкою. Почти все они были так или иначе самоучки, ибо школа того времени давала слишком мало, а иные из них никакой и не знали. Пушкинское "в просвещении стать с веком наравне"7 было у них лозунгом, живою потребностью ума, неусыпным стремлением. Самоучка Полевой с энциклопедическим образованием -- характерная фигура эпохи. Умственные занятия декабристов в Сибири и раньше, жажда умственной пищи и энергия в ее добывании, какие обнаруживал Бестужев среди тревог и тяжелых условий солдатской жизни на Кавказе, любовь к книге, живой интерес к просвещению у Грибоедова, у Пушкина, у Рылеева и т. д.-- все это живо рисует нам умственный облик поколения, которое призвано было учиться и просвещаться за всю Россию, в противоположность следующему поколению, призванному мыслить и страдать муками самосознания. Когда Пушкин сказал: "Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать" 8, он этим упредил свое время, как упредил его во многом. Поколение 20-х годов не страдало болезнями и скорбями мысли. Оно скорее наслаждалось познавательною работою ума. Только те, которые обладали творческим даром, как Пушкин и Грибоедов, знали муки мысли, муки творчества.
   Умственная жизнь людей 20-х годов, сравнительно с богатством умственной жизни Белинского, Станкевича, Герцена и др., представляется гораздо менее сложною, более простою и элементарною. Это нельзя объяснить одним лишь различием эпох, то есть тем, что новое время принесло и новые вопросы мысли и развития. Новые интересы и вопросы требовали и новых умов, умственных организаций иного склада, иного типа. Некоторые, и притом из числа наиболее сильных умов поколения 20-х годов, как известно, продолжали свою деятельность и в 30-е годы. И вот тут-то и обнаружилось, что эти умы были, по самому укладу своему, совсем не приспособлены для разработки новых задач развития. Это наглядно рисуется на частном примере, где мы видим столкновение нового склада и новых потребностей мысли со старыми. Я имею в виду известный рассказ Герцена о том, как Н. А. Полевой "не мог понять сенсимонизма", которым увлеклись юные умы, сплотившиеся в тесный дружеский круг. Дело было в том же 1833 году, к которому относится выше рассмотренная статья Полевого о "Горе от ума". "Уже тогда, в 1833 году,-- рассказывает Герцен,-- либералы смотрели на нас исподлобья, как на сбившихся с дороги". Эти либералы и были люди старшего поколения, к которому принадлежал и Полевой. "...Сенсимонизм,-- продолжает Герцен,-- поставил рубеж между мной и Н. А. Полевым". Следует сжатая, меткая и очень правильная характеристика Полевого: "Полевой был человек необыкновенно ловкого {Слово "ловкий", как видно из контекста, не выражает здесь никакого порицания, оно указывает только на гибкость, отзывчивость живого ума Полевого.} ума, деятельного, легко претворяющего всякую пищу..." Заметим мимоходом, что эти слова могли бы послужить удачной характеристикой ума почти всех деятелей, принадлежавших к поколению 20-х годов,-- и продолжаем выписку: "...он родился быть журналистом, летописцем успехов, открытий политической и ученой борьбы. Я познакомился с ним в конце курса и бывал иногда у него и у его брата Ксенофонта. Это было время его пущей славы, время, предшествовавшее запрещению "Телеграфа". -- Этот-то человек, живший последним открытием, вчерашним вопросом, новою новостью в теории и в событиях, менявшийся, как хамелеон, при всей живости ума не мог понять сенсимонизма. Д_л_я н_а_с с_е_н_с_и_м_о_н_и_з_м б_ы_л о_т_к_р_о_в_е_н_и_е_м, д_л_я н_е_г_о -- б_е_з_у_м_и_е_м, п_у_с_т_о_й у_т_о_п_и_е_й, м_е_ш_а_ю_щ_е_й г_р_а_ж_д_а_н_с_к_о_м_у р_а_з_в_и_т_и_ю"9. Иначе говоря, Полевой, как и почти все деятели его поколения, выдвигали на первый план "гражданское развитие", которому и хотели служить, как кто мог и умел. А новое молодое поколение прежде всего искало высшей душевной жизни, более утонченной умственной пищи,-- оно жаждало "откровений" в философии, в искусстве, в религии, в передовых идеях человека. Что же касается "гражданского развития", то часть молодежи -- "кружок Станкевича" -- совсем почти не интересовалась его задачами, едва-едва различая их сквозь туман высших "вопросов духа", поглощавших все внимание этих -- действительно высокой пробы -- идеалистов. Другая часть -- "кружок Герцена и Огарева",-- напротив, очень тяготела к вопросам жизни, "гражданского развития" и вскоре близко подошла к ним, но все-таки и эти идеалисты не менее высокой пробы в то время всего более жаждали философских и иных "откровений", нуждались в гимнастике отвлеченной мысли, хлопотали о новом -- широком, общечеловеческом -- мировоззрении, на котором можно было бы обосновать передовой идеал века... Казалось бы, Полевому стоило только не обращать на это особенного внимания, как на личное дело молодых мыслителей, и сойтись с ними на другой почве, на практических вопросах просвещения, литературного и "гражданского" развития. Однако же сенсимонизм помешал, хотя было очевидно, что интерес части молодежи к этому столь яркому и столь идеалистическому движению никоим образом не мог бы заслонить насущных нужд и очередных задач русской действительности. И здесь разыгрался типичный эпизод взаимных недоразумений между "отцами" и "детьми". Послушаем дальше: "Сколько я ни ораторствовал, ни развивал, ни доказывал, Полевой был глух, сердился, становился желчен. Ему была особенно досадна оппозиция, делаемая студентом,-- он очень дорожил своим влиянием на молодежь и в этом прении видел, что она ускользает от него". Казалось бы, и Герцену надлежало отпустить Полевому его несочувствие сенсимонизму и сойтись с уважаемым и влиятельным писателем на том, что оба они одинаково хорошо понимали, во всяком случае -- не смотреть на смелого журналиста как на "отжившего, старого гладиатора". Тогда Полевой был еще в апогее своей деятельности; "отжившим" гладиатором он стал позже, и не потому, что не понимал Сен-Симона, а по другим, более реальным, причинам. И однако же, вышло так, что сенсимонизм помешал и Герцену сойтись с Полевым, как не допустил он Полевого понять Герцена. Прочтем дальше: "Один раз, оскорбленный нелепостью его возражений, я ему заметил, что он такой же отсталый консерватор, как те, против которых он всю жизнь сражался. Полевой глубоко обиделся моими словами и, качая головой, сказал мне: "Придет время, и вам в награду за целую жизнь усилий и трудов какой-нибудь молодой человек, улыбаясь, скажет: ступайте прочь, вы -- отсталый человек". Мне было жаль его, мне было стыдно, что я его огорчил, но вместе с тем я понял, что в его грустных словах звучал его приговор. В них слушался уже не сильный боец, а отживший, устарелый гладиатор" {К этому месту, по-видимому, приложимо то, что говорит П. Н. Милюков об автобиографии Герцена: "Думы" слишком заслоняют в ней "былое": написанная много времени спустя, она часто смотрит на прошлое глазами последующего времени; помимо воли автора, "Dichtung" (Поэзия) часто получает в ней перевес над "Wahrheit" (Правда)" (Из истории русской интеллигенции, с. 117). Дружеские связи с Полевым не прекратились у Герцена после размолвки по поводу сенсимонизма,-- и самое осуждение Полевого, как падшего "гладиатора", относится к более позднему времени. Об этом см. в интересном и обстоятельном исследовании Н. К. Козьмина "Очерки из истории русского романтизма" (СПб., 1903), с. 482-487.} 10.
   Вникая глубже, мы легко поймем, что не сенсимонизм или иной, столь же "отвлеченный" вопрос (ибо не был же это жизненный вопрос у нас, в Москве, в 1833 г.!) был причиной разлада: причина лежала глубже -- в психологическом складе умов, а этого рода "вопросы" и споры только выяснили тот факт, что прошла эпоха наивного реализма мысли и народилось поколение с более глубокими запросами ума, чувства, совести. Здесь сталкивались два типа духовной организации, между которыми взаимное понимание, именно -- понимание интимное, душевное, не могло установиться, потому что представители этих двух типов смотрели на божий мир различно, предъявляли ему различные вопросы, искали не одних и тех же ответов. Миросозерцание Полевого и людей его поколений было не только просто, элементарно, но и законченно. Люди нового поколения вырабатывали свое миросозерцание, и они хотели, чтоб оно было не просто, не элементарно, а по возможности сложно и возвышенно, чтобы в него входили все высшие, как тогда выражались, "стихии" духа.
   Люди обладают весьма различною восприимчивостью к впечатлениям жизни и мысли, различною способностью реагировать, например, на идеи или на вопросы, выдвигаемые нравственным сознанием, наконец -- на образы художественные.
   В этом отношении наблюдается заметное различие не только между отдельными личностями, но и между слоями общества, между поколениями, между эпохами.
   Бывают поколения, которые на впечатления жизни, на новые идеи, на возбуждения религиозного или нравственного порядка отвечают страстью, энтузиазмом, экстазом и слезами. Это проявлялось довольно резко в Западной Европе в XVIII веке, который с этой стороны можно назвать не только веком "просвещения", но и веком сентиментальных, часто "беспредметных" слез. Чувствительный и слезливый Руссо является типичным выразителем этой черты века энциклопедистов и революции. У нас запоздалый и подражательный сентиментализм конца XVIII столетия и начала XIX, сентиментализм Карамзина и его школы, был явлением поверхностным и, с психологической точки зрения, не представляет большого интереса. Зато своеобразный умственный сентиментализм, или, если позволено так выразиться, "головная чувствительность" людей 30-х годов, невольно привлекает к себе пытливость психолога и является фактом, в высокой степени знаменательным, в особенности если противопоставить ему противоположную черту предшествующего поколения.
   Припомним здесь некоторые факты, которыми наиболее ярко характеризуется восторженность и чувствительность поколения 30-х годов.
   Перечитывая переписку Герцена, Белинского и др., мы поражаемся необычной экзальтацией этих замечательных деятелей, в ряду которых были и великие, и переносимся в странную для нас, совсем особенную, атмосферу интимной жизни кружков, где не только много работали головой, но также непропорционально много восторгались и плакали от избытка чувств, от умиления, от вычитанной у Гегеля мысли, от стиха Пушкина, от собственной мечты...
   Душевная жизнь таких умов и талантов, как Белинский, Герцен, Станкевич, Огарев и др., была какая-то напряженная и наэлектризованная избытком чувств, требовавших выражения и излияния. Перед нами любопытная картина как бы душевной неуравновешенности, порою близкой к тому, что наблюдается у натур религиозно-экзальтированных, у мистиков, заражающих друг друга своим экстазом. Дружба и любовь, разлука и свидание нередко сопровождались у них исключительною роскошью чувств, явным излишеством в их выражении. Вот, например, картина своего рода экстаза, овладевшего Герценом, Огаревым и их женами, когда впервые после нескольких лет разлуки они увиделись 17 марта 1839 года во Владимире, где жил тогда Герцен. "Восторженное душевное состояние,-- рассказывает Анненков,-- достигло на этом свидании своего апогея и истощило все свое содержание. Радость, охватившая друзей, перешла в религиозный экстаз. Все четверо были молоды, счастливы и, несмотря на опальное свое положение, исполнены надежд на себя, на будущее свое, на предстоящую им дорогу в жизни. Они искали, куда излить избыток своих ощущений. По предложению Огарева, они пали ниц все четверо перед распятием, принося благодарственные молитвы и потом в слезах расцеловались друг с другом..." (Анненков, "Идеалисты 30-х годов", в книге "П. В. Анненков и его друзья". С.-Петербург, 1892, с. 69--70). И, верный обычаю оповещать друзей о всех событиях своей жизни, посвящать их в подробности своих душевных настроений, Герцен не преминул написать в Москву: "...мы инстинктуально все четверо бросились перед распятием, и горячие молитвы лились из уст. Что за дивный, что за высокий Огарев! Зачем ты не мог взглянуть на эту группу, которая обратилась к небу не с упреком, не с просьбой, а с гимном, с осанной!.." (там же, с. 70). Здесь -- и обожание друг друга, и взаимное задержание чувств, и исключительная приподнятость всей чувствующей сферы. Восторг и умиление -- вот те чувства или, вернее, аффекты, которые эти люди переживали гораздо чаще и напряженнее, чем это полагается натуре душевно уравновешенной и не страдающей чрезмерною раздражимостью чувствующей сферы. У них был и "дар слез" почти в той же мере, в какой он свойствен детям и женщинам. Герцен рассказывает (в "Былое и думы"), как еще ребенком он, бывало, плакал, как "сумасшедший", читая последнее письмо "Вертера" ; но то же самое повторилось с ним и в 1839 году, когда ему было 27 лет: "В 1839 году "Вертер" попался мне случайно под руки; это было во Владимире; я рассказал моей жене, как я мальчиком плакал, и стал ей читать последние письма... и когда дошел до того же места, слезы полились из глаз, и я должен был остановиться" (Былое и думы, гл. II)11.
   Из писем Герцена, Белинского и других можно было бы привести немало выдержек, свидетельствующих об экзальтации и чувствительности этих, в остальном столь различных, умов и натур. Достаточно известно, с какою силою, с каким блеском проявилась экзальтация и избыток чувствований в сочинениях и письмах Белинского, "неистового Виссариона". Он был в ряду современников самым "неистовым", самым экзальтированным. Но его экзальтация питалась восторженностью других, его страстное чувство находило отклик в страстном чувстве других. Почти все они были, каждый по-своему, "неистовы", то есть восторженны и страстны или по крайней мере доступны экзальтации. Наиболее спокойным и уравновешенным из них был, по-видимому, Станкевич: {Такое впечатление оставляют его письма. "Мера и гармония были в природе Станкевича",-- говорит Анненков ("Н. В. Станкевич" в "Воспоминаниях и критических очерках", отд. III, с. 327). "Станкевич не любил вообще всего, что порывисто... не понимал гнева в борьбе с ложным..." -- и т. д. (там же, с. 331).} в его душевной жизни аффектированные состояния были редки. Но и он жил напряженною деятельностью чувств: его мысль всегда "окрашивалась" чувствами, как это видно из его биографии и писем. Восторженность и чувствительность были как бы психическим поветрием, которое захватывало и натуры более спокойные или уравновешенные. Даже юморист и скептик Клюшников поддавался общему настроению и писал стихи, в которых, как характеризует их Анненков, "чувствуется ипохондрическое расположение и болезненная экзальтация" (Воспоминания и критические очерки, III, 333), а порою звучала и "слезливая сентиментальность" (там же). Что же касается Герцена и Огарева, то они в то время, в 30-х годах, лишь немногим уступали Белинскому в восторженности, в душевной воспламеняемости. Вспоминая в 1842 году недавнее прошлое, Герцен записал в "Дневнике": "...я с_о в_с_е_м о_г_н_е_м л_ю_б_в_и жил в сфере общечеловеческих современных вопросов, придавши им с_у_б_ъ_е_к_т_и_в_н_о-м_е_ч_т_а_т_е_л_ь_н_ы_й ц_в_е_т..." С годами, с опытом жизни он утрачивал юную восторженность,-- его мысль все более освобождалась от окраски чувствами. В 1843 году он заносит в "Дневник": "Сколько переменилось в эти 4 года, сколько испытаний! Главное дело, все цело, и дружба, и любовь, и преданность общим интересам,-- н_о о_с_в_е_щ_е_н_и_е н_е т_о, а_л_ы_й с_в_е_т ю_н_о_с_т_и з_а_м_е_н_и_л_с_я с_е_в_е_р_н_ы_м, я_с_н_ы_м, н_о х_о_л_о_д_н_ы_м с_о_л_н_ц_е_м р_е_а_л_ь_н_о_г_о п_о_н_и_м_а_н_и_я. Чище, совершеннее понимание, но нет нимба, окружавшего все для нас. Период романтизма исчез..."12 Грусть, сожаление об утраченном "освещении", о "нимбе" сквозит в этих строках, но вместе с тем в них видно сознание, что самая-то "мысль" от этой утраты только выиграла. Оно и понятно: "окраска" чувством, если оно не умеренно, а тем более претворение в аффект мешают мысли быть вполне рациональною. Слишком окрашенная чувством мысль тускнеет, умственный взор затемняется,-- и человек видит вещи, ясные как божий день, в каком-то фантастическом освещении. Отуманенные чувством или аффектом, даже лучшие умы, глубокие и проницательные, доходят до парадоксальных теорий, граничащих с абсурдом, как это и случилось с Белинским в эпоху его "примирения с действительностью"; недаром это "примирение" совпало с наибольшею экзальтированностью великого критика, о степени которой дают понятие, например, следующие проявления чувства, граничащие уже с некоторою ненормальностью "чувствующей души". Анненков сообщает: "...при появлении в "Современнике" 1838 года посмертных сочинений Пушкина Белинский и_с_п_ы_т_а_л б_о_л_е_е ч_е_м в_о_с_т_о_р_г! даже нечто вроде испуга перед величием творчества, открывшегося глазам его..." (Воспоминания и критические очерки, III, с. 31)13. (Статья "Замечательное десятилетие"). Когда Белинский впервые, при содействии Бакунина, познакомился с философией Гегеля, он пришел в то восторженное состояние, о котором свидетельствуют следующие строки его письма к Станкевичу (1839): "Новый мир нам открылся. Сила есть право, и право есть сила: -- н_е_т, н_е м_о_г_у о_п_и_с_а_т_ь т_е_б_е, с к_а_к_и_м ч_у_в_с_т_в_о_м у_с_л_ы_ш_а_л я э_т_и с_л_о_в_а,-- это было освобождение..."14 Усвоение мысли, которая, как ему тогда казалось, должна была лечь в основу его миросозерцания, распутать противоречия и освободить душу от тягостных внутренних борений и сомнений, сопровождалось исключительно сильным умственным возбуждением и отозвалось в сфере чувствующей аффектом.
   К числу особливо экзальтированных натур принадлежал Константин Аксаков, этот "Белинский" славянофильства. О его невоздержанности или неумеренности в выражении своих чувств неоднократно говорит его отец, С. Т. Аксаков, в воспоминаниях о Гоголе, где рассказывается, как, при каждом появлении Гоголя в доме Аксаковых, Константин Сергеевич поднимал крик, бросался к смущенному поэту, всегда так боявшемуся всяческих "излишеств", и готов был задушить его в объятиях. Избыток чувства, состояние аффекта перешли у Константина Аксакова в тот фанатизм, с которым он воспринял славянофильскую идею. Фанатизм есть порабощение мысли чувством, ею же вызванным. Это мы видим и у Ив. Киреевского, о котором Герцен отозвался в "Дневнике" (1843) так: "Длинный разговор о философии с И. Киреевским. Глубокая, сильная, энергичная до фанатизма личность..."15
   Я не имею возможности рассмотреть по порядку всех важнейших деятелей поколения 30-х годов с точки зрения, на которую я здесь становлюсь. Каждый из них и все они вместе представляют для психолога в высокой степени заманчивую задачу -- исследовать их душевную организацию с функциональной стороны, то есть со стороны деятельности мысли и чувства, способов реагировать на возбуждения, а также и -- влияния чувства на мысль. Такие чисто психологические исследования, думается мне, должны пролить свет на некоторые еще неясные пункты в душевной жизни и в деятельности "людей 40-х годов", в эпоху, когда они еще развивались и только еще начинали обнаруживать богатство своих духовных сил, именно в 30-е годы, знаменательные, между прочим, тем любопытным и на первый взгляд загадочным настроением, которое принято называть "примирением с действительностью".
   За исключением нескольких лиц (Герцена, Огарева и их ближайших друзей), это особое настроение, очевидно возникшее на почве общего размягчения душ восторженностью и чувствительностью, охватило наибольшую часть молодых деятелей, выступавших тогда на арену сознательной жизни.
   Излишне оговаривать, что в сущности "примирение" было кажущимся, мнимым, что между действительностью той эпохи и идеализмом новых людей не было ничего общего, никаких точек соприкосновения. "Примирение" отнюдь не означало, что молодые идеалисты завязывали дружеские связи с миром Фамусовых, Скалозубов, Молчалиных и Загорецких. Оно означало только одно -- что эти идеалисты, по молодости, чувствительности и восторженности своей, еще не могли или не умели стать на точку зрения Чацкого, не догадывались, что им подобает и предстоит разыграть в самой жизни роль героя Грибоедовской комедии. Они еще не пришли к сознанию всего горя, которое им сулит их ум. Раньше и отчетливее других сознали это Герцен, Огарев, Грановский. Позже других, путем мучительной внутренней борьбы и окольным путем затянувшегося "примирения" с действительностью,-- пришел к тому же сознанию Белинский, этот истинный Чацкий 40-х годов.
  

ГЛАВА III

"ГОРЕ ОТ УМА" В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО

1

   Отношение Белинского в 30-х годах к комедии Грибоедова и, в частности, к образу Чацкого заслуживает внимательного рассмотрения. Это -- в высокой степени любопытный эпизод, в котором с особливою наглядностью обнаружился разлад между двумя поколениями, и притом так, что казалось, будто бы чисто психологическое различие в душевном укладе, в настроении готово было перейти в принципиальное разногласие людей, общественных понятий и стремлений.
   В известной большой статье "Горе от ума" (написанной в конце 1839 г.) Белинский, высоко ценя талант Грибоедова и художественное значение отрицательных типов комедии, в то же время высказывает решительное осуждение пьесы в целом, в особенности же ополчается на Чацкого.
   В настоящее время, благодаря Гончарову, а потом изысканиям А. Н. Пыпина (в IV томе "Истории русской литературы", в главе о Грибоедове), ошибка Белинского выяснилась с различных сторон; обстоятельные примечания г. Венгерова дополнили наши сведения (Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, т. V. СПб., 1901).
   Белинский переживал тогда период "примирения" с действительностью и со свойственною ему откровенностью и страстностью выражал это в своих письмах, спорах с друзьями и статьях, к великому смущению некоторых из друзей да и из читающей публики. Как известно, позже он сам отрекся от этих статей и вспоминал о них с ужасом и отвращением.
   "Примирение с действительностью", как оно проявлялось в настроении кружка, к которому принадлежал Белинский, обыкновенно приписывают влиянию неправильно понятой формулы Гегеля ("все действительное -- разумно"), апостолом которой явился Мих. Бакунин, имевший в те годы большое влияние на Белинского. Г-н Венгеров, по примеру своих предшественников, также выдвигает этот мотив на первый план. Он говорит: "То, что Белинский сказал в настоящей статье о Чацком, принадлежит к числу самых печальных эпизодов той полосы его духовного развития, когда, увлекаясь теорией "разумной действительности", он возненавидел всех "беспокойных" людей и на всякого протестующего человека смотрел как на "фразера" (Полн. собр. соч. Белинского, т. V, с. 546). Здесь же сделана ссылка на статью, приложенную к IV тому ("Бакунинско-гегелианский период в жизни Белинского"), в начале которой г. Венгеров говорит: "Приблизительно около половины 1836 года начинается один из важнейших периодов жизни Белинского, замечательно характерный для всей вообще истории русской мысли и показывающий, д_о ч_е_г_о м_о_ж_н_о д_о_й_т_и п_о_д в_л_и_я_н_и_е_м ч_и_с_т_о м_е_т_а_ф_и_з_и_ч_е_с_к_о_г_о о_т_н_о_ш_е_н_и_я к в_е_щ_а_м. Речь -- о знаменитом эпизоде фанатического прославления "действительности", так мало вяжущемся с общим обликом Белинского" (т. IV, с. 547). Я не буду отрицать известного влияния "метафизического отношения к вещам", в особенности у Белинского, который, как еще отметил кн. Одоевский, обладал исключительно сильным философским умом К Все философское, обобщающее могущественно двигало его мысль: он жадно ловил эти "откровения" мысли у Фихте, у Гегеля и с удивительным мастерством, как настоящий виртуоз и поэт отвлеченных идей, перерабатывал их в своем сознании. Оттуда и наклонность смотреть на вещи через философские очки и видеть действительность не так, как она есть, а так, как она освещается философским воззрением. Но при всем том я думаю, что стремление к так называемому "примирению с действительностью" коренилось глубже -- в психологии бессознательных или полусознательных движений души как у самого Белинского, так и у других деятелей 30-х годов,-- и что эти глухие импульсы должны были бы привести к временному и относительному примирению во всяком случае, хотя бы даже пресловутая формула о "разумности всего действительного" да и вся философия Гегеля остались неизвестными ни Бакунину, ни другим. Неправильно или односторонне понятый Гегель только пришел на помощь поколению, и без того готовому искать согласия с действительностью, поколению, которому еще были чужды роль и настроение Чацкого и которое всего более стремилось найти себе среди данной действительности уголок, где можно было бы жить и мыслить. Гегелианство только дало формулу, идею, и эта идея-формула осмыслила и возвела в принцип глухое стремление души, уже заявлявшее о себе и выражающееся в других формах "примирения". Мы видим, что еще до 1836 года это стремление сказывалось у Белинского весьма определенным образом, что уже в "Литературных мечтаниях" (1834), наряду с резким литературным отрицанием, довольно заметно обнаруживается примирительное и консервативное настроение в отношении к "действительности". Достаточно известно, что в кружке Станкевича, имевшем большое влияние на развитие Белинского, отвлеченные интересы решительно преобладали над общественными, и здесь господствовало то настроение и та особая форма реагирования на впечатления действительности, которые вскоре должны были привести -- и без Гегеля -- к "примирению", правда лишь временному и вообще непрочному.
   В этом настроении мы видим, прежде всего, бессознательную, чисто психологическую (не идейную) реакцию, естественно возникшую в чувствительных, болезненно-восприимчивых, склонных к аффекту психических организациях поколения 30-х годов. У Белинского эта "реакция" выразилась только ярче и прямее, чем у других. Если Станкевич и его друзья мало интересовались политикою и вообще вопросами жизни и общественности и удалялись под сень философии и искусства, то Белинский со свойственною ему прямолинейностью и страстностью возводил его в догмат, в род "исповедания веры", которое в известном письме от 7 августа 1837 года (из Пятигорска) продиктовало ему следующие строки: "...только в ней (в философии) ты найдешь ответы на вопросы души твоей, только она даст мир и гармонию душе твоей... Пуще всего оставь политику и бойся всякого политического влияния на свой образ мыслей. Политика у нас в России не имеет смысла, и ею могут заниматься только пустые головы. Люби добро, и тогда ты будешь необходимо полезен своему отечеству, не думая и не стараясь быть ему полезным. Если бы каждый из индивидов, составляющих Россию, путем любви дошед до совершенства,-- тогда Россия без всякой политики сделалась бы счастливейшею страною в мире..."2 Большие выдержки из этого письма, приведенные у Пыпина в IV главе биографии Белинского ("Белинский, его жизнь и переписка"), показывают, что "примирительное" настроение, как оно выразилось у Белинского, приводило к решительному осуждению стремлений и мечтаний людей 20-х годов и к оправданию status quo {Существующее положение (лат.).-- Ред.} тогдашних порядков в России. Чисто психологическая "реакция", о которой мы сказали выше, превращалась в идейную. Это была уже целая "программа", в силу которой все надежды на лучшее будущее возлагались на внутреннее совершенствование каждого индивидуума, на постепенное смягчение нравов, и не знай мы, откуда взяты эти выдержки, можно было бы подумать, что это -- неизданные страницы из "Переписки с друзьями" Гоголя.
  

2

   Теперь обратимся к статье о "Горе от ума" и сперва прочтем то место, где Белинский говорит, что общество (в 20-х годах) "ожесточилось" против комедии Грибоедова. "За что же общество так сильно осердилось на нее?" -- спрашивает критик и отвечает: "...за то, что она была самою злою сатирою на это общество. О_н_а з_а_к_л_е_й_м_и_л_а о_с_т_а_т_к_и XVIII в_е_к_а, д_у_х к_о_т_о_р_о_г_о б_р_о_д_и_л е_щ_е, к_а_к з_а_к_о_л_д_о_в_а_н_н_а_я т_е_н_ь, о_ж_и_д_а_я с_е_б_е о_с_и_н_о_в_о_г_о к_о_л_а, к_о_т_о_р_ы_м и б_ы_л_о "Г_о_р_е о_т у_м_а". Новое поколение вскоре не замедлило объявить себя за блестящее произведение Грибоедова, потому что вместе с ним оно смеялось над старым поколением, видя в "Горе от ума" злую сатиру на него и н_е п_о_д_о_з_р_е_в_а_я в н_е_м е_щ_е з_л_е_й_ш_е_й, х_о_т_я и б_е_з_у_м_ы_ш_л_е_н_н_о_й с_а_т_и_р_ы н_а с_а_м_о_г_о с_е_б_я, в л_и_ц_е п_о_л_о_у_м_н_о_го Ч_а_ц_к_о_г_о" (Полн. собр. соч. Белинского, изд. Венгерова, т. V, с. 76)3.
   Смысл этих слов и настроение, их подсказавшее, совершенно ясны и вместе с тем наглядно показывают, до какого ослепления может дойти высокий ум, когда он "примиряется с ѣе ихъ и во всякомъ случаѣ обязательна".
   Это и есть точка зрѣнія и "складъ мыслей" Базарова,-- и этотъ "нигилизмъ"' давно извѣстенъ во всемъ образованномъ мірѣ подъ именемъ эмпирическаго и критическаго отношенія къ дѣйствительности. Это -- приматъ разума надъ чувствомъ, перевѣсъ наблюденія и опыта надъ фантазіями и иллюзіями, предпочтеніе "низкихъ истинъ" "насъ возвышающему обману", господство реализма и критики. Излишне пояснять, что это -- явленіе общечеловѣческое, а не специфически-русское, и что оно ничего общаго не имѣетъ съ реакціей 1848--1855 годовъ.-- Этотъ " нигилизмъ " совпадаетъ съ наукой, научнымъ міросозерцаніемъ, критической философіей. Герценъ тутъ же оговаривается, что подъ данное имъ опредѣленіе наши русскіе "нигилисты" не подойдутъ (вѣдь и у нихъ была своя "догма" и свои иллюзіи), но зато подойдетъ И. С. Тургеневъ, "бросившій въ нихъ первый камень, и, пожалуй, его любимый филосовъ Шопенгауеръ" (стр. 487).-- Но вслѣдъ за симъ Герценъ, нѣсколько неожиданно, указываетъ на признаки того, что онъ называетъ "нигилизмомъ", у Бѣлинскаго и Бакунина (очевидно, это только случайно подвернувшіеся подъ руку примѣры, изъ коихъ второй -- о Бакунинѣ -- представляется мнѣ неидущимъ къ дѣлу). Значитъ, тутъ уже имѣется въ виду русскій нигилизмъ въ одной изъ его первоначальныхъ формъ, что явствуетъ и изъ слѣдующихъ за симъ строкъ: "Нигилизмъ съ тѣхъ поръ расширился, яснѣе созналъ себя, далѣе сталъ доктриною, принялъ въ себя много изъ науки и вызвалъ дѣятелей съ огромными силами, съ огромными талантами... Все это неоспоримо". Такимъ образомъ, Герценъ отдаетъ ему дань справедливости, готовъ признать его заслуги и право на существованіе. Но примириться съ нимъ романтикъ Герценъ не можетъ: прежде всего, ему такъ жаль тѣхъ "насъ возвышающихъ обмановъ", которыхъ не щадитъ "нигилизмъ". Этого мотива Герценъ однако не приводитъ, выдвигая другое, столь же характерное для романтика-идеалиста, основаніе: "новыхъ началъ, принциповъ, онъ не внесъ", говоритъ Герценъ...
   Представитель общечеловѣческаго "нигилизма", т.-е. эмпирической науки и критической мысли, отвѣтилъ бы Герцену, что изобрѣтать "новыя начала, принцицы" -- дѣло не науки, которая только изслѣдуетъ природу явленій,-- пусть сама жизнь выдвигаетъ какіе ей угодно принцины, хоть старые, хоть новые... Русскій же "нигилистъ" Базаровъ сказалъ бы тутъ то, что сказалъ онъ Павлу Петровичу, когда послѣдній, начавъ съ указанія на англійскую аристократію, которая "дала свободу Англіи", закончилъ свою тираду изреченіемъ, что "безъ принциповъ жить въ наше время могутъ одни безнравственные или пустые люди":-- "Аристократизмъ, либерализмъ, прогрессъ, принципы", сказалъ Базаровъ, "подумаешь, сколько иностранныхъ... и безполезныхъ словъ! Русскому человѣку они даромъ не нужны" (гл. X).
   На вопросъ: что же именно нужно русскому человѣку (т.-е. Россіи)?-- Базаровъ, какъ извѣстно, отвѣчаетъ, что всего нужнѣе отрицаніе. "Въ теперешнее время полезнѣе всего отрицаніе -- мы отрицаемъ", говоритъ онъ Павлу Петровичу Кирсанову (гл. X). Выше я старался выяснить происхожденіе и смыслъ базаровскаго отрицанія. Къ сказанному добавлю здѣсь слѣдующее.
   Въ томъ же 1859 году, къ которому пріурочено дѣйствіе романа, появилось художественное произведеніе, въ которомъ большая и существенная часть того, что отрицаетъ Базаровъ, была подвергнута иному -- чисто-художественному -- отрицацію: Гончаровъ старую, отживающую, спящую, лѣниво мечтающую Россію свелъ къ обломовщинѣ. Добролюбовъ показалъ, какъ рудинскій типъ перешелъ въ обломовскій.
   Мы имѣемъ право взять это -- столь широкое и столь глубокое -- художественное обобщеніе и, пользуясь также діагнозомъ Добролюбова,-- сказать, что въ сущности Базаровъ, всѣмъ существомъ своимъ, отрицаетъ не что иное, какъ всероссійскую обломовщину -- во всѣхъ ея видахъ и проявленіяхъ.
   Это даетъ намъ возможность уловить и положительную, идейную сторону базаровскаго отрицанія. Оно оказывается вовсе не столь безпринципнымъ, какъ это представлялось, напр., Герцену.
   Базаровъ утверждаетъ, что "русскому человѣку даромъ не нужны" разныя хорошія иностранныя слова, въ томъ числѣ даже такія, какъ "либерализмъ" и "прогрессъ". Онъ называетъ ихъ "безполезными". Очевидно, онъ возстаетъ не противъ идей, а противъ пустыхъ словъ, а пустыми дѣлаетъ ихъ всероссійская обломовщина. "Идея", базаровскаго "нигилизма", кажущагося безпринципнымъ, такова: "русскому человѣку" прежде всего нужны трудъ, знаніе, энергія, критика и отрицаніе всѣхъ старыхъ предразсудковъ, шаблонныхъ понятій,-- ему нужно подавить апатію, лѣнь, безволіе,-- вылѣчиться отъ обломовщины. Это -- очередная задача ("въ теперешнее время", говоритъ онъ, "полезнѣе всего отрицаніе"). Базаровъ вовсе не проповѣдуетъ отрицаніе для отрицанія. Онъ руководится критеріемъ пользы,-- именно пользы для "русскаго человѣка".-- Разъ это такъ, то само собой падаетъ утвержденіе Герцена, что "нигилизмъ" (Базаровъ) не внесъ новыхъ началъ, принциповъ. Развѣ базаровскій "культъ" труда, положительной науки, критики не есть новое начало въ классической странѣ обломовщины? Развѣ демократизмъ и трудовая этика Базарова -- не принципъ, который былъ и новымъ и настоятельно-нужнымъ въ аристократической, крѣпостнической Россіи наканунѣ великой реформы? Развѣ ригоризмъ, трудоспособность и внутренняя свобода Базарова не были тогда и не остаются донынѣ оздоровляющими и движущими началами?
   Базаровщина явилась, безъ всякаго сомнѣнія, новымъ и въ высокой степени благотворнымъ началомъ въ странѣ, которая еще до недавняго времени, почти до нашихъ дней, казалась неизлѣчимо-больной застарѣлою болѣзнью -- обломовщины.
  

ГЛАВА V.
"Кающіеся дворяне" и "разночинцы" 60-хъ годовъ.

1.

   Терминъ "кающіеся дворяне" введенъ Михайловскимъ, который въ извѣстныхъ полубеллетристическихъ очеркахъ "Въ перемежку" (1876--1877 гг.) впервые очертилъ этотъ общественно-психологическій типъ и указалъ на его значеніе. Гораздо позже (1891 г.), въ "Литературныхъ воспоминаніяхъ", Михайловскій писалъ: "кающіеся дворяне" спорадически появлялись очень давно, но en masse обнаружились лишь въ сороковыхъ годахъ, а замѣтнымъ историческимъ факторомъ стали лишь въ эпоху реформъ, когда смѣшались съ "разночинцами", т.-е. съ разнаго званія и сословія людьми, вызванными къ дѣятельности эпохою реформъ изъ низшихъ слоевъ. Въ семидесятыхъ годахъ теченіе это лишь ярче и рѣзче обозначилось" ("Литерат. воспом. и соврем. смута", изд. 1900 г., томъ I, стр. 140--141).
   Было бы весьма любопытно прослѣдить въ прошломъ, начиная съ XVIII-то вѣка, спорадическое появленіе въ рядахъ интеллигенціи предстатителей этихъ двухъ общественно-психологическихъ типовъ. Не вдаваясь здѣсь въ такого рода изысканія, укажу только на Посошкова, Ломоносова, Никитина, Кольцова, какъ на разночинцевъ не только по происхожденію, а и по психологическому типу, затѣмъ -- на Радищева, Новикова, нѣкоторыхъ декабристовъ (напримѣръ, на Н. И. Тургенева, Якушкина), на Герцена, Огарева, И. С. Тургенева, какъ на дѣятелей, у которыхъ черты "дворянскаго покаянія" выступали съ большею или меньшею отчетливостью. Издавна въ составъ русской интеллигенціи входили и разночинцы, и кающіеся дворяне, и въ разное время наблюдается какъ бы стихійное стремленіе ихъ къ смѣшенію, къ объединенію. Въ 40-хъ годахъ этотъ процессъ обнаружился весьма явственно,-- и въ рядахъ интеллигенціи того времени мы уже встрѣчаемъ лицъ, въ душевномъ складѣ которыхъ совмѣщались черты того и другого типа. Таковъ былъ, прежде всего, Бѣлинскій, разночинецъ по происхожденію и по нѣкоторымъ чертамъ натуры и въ то же время человѣкъ, въ душѣ котораго были собраны всѣ "покаянія" эпохи, въ томъ числѣ и дворянское.
   Во второй половинѣ 50-хъ годовъ и въ началѣ 60-хъ совершилось, такъ сказать, обновленіе состава русской интеллигенціи. Въ большомъ количествѣ выступили на сцену разночинцы (большею частью, духовнаго происхожденія), ставшіе во главѣ новаго движенія, которое, благодаря имъ, и получило рѣзкій отпечатокъ демократизма и, частью, народничества. Объ руку съ разночинцами шли и новые "кающіеся дворяне", также появившіеся въ большомъ количествѣ и внесшіе свой, весьма замѣтный, вкладъ въ развитіе передовой идеологіи. Къ ихъ числу принадлежалъ и самъ H. К. Михайловскій, впервые очертившій психологію этого типа. Присмотримся къ ней нѣсколько ближе, пользуясь очерками "Въ перемежку", которые имѣютъ силу настоящаго "документа".
   Разсказъ ведется отъ лица героя -- Темкина. Темкинъ -- дворянинъ стариннаго, но захудалаго рода Темкиныхъ-Ростовскихъ, происходящаго будто бы отъ одного изъ сыновей Владиміра Св. Нѣкогда Темкины были очень богаты и процвѣтали на лонѣ крѣпостного права, но ихъ имѣнія давно уже перешли въ другія руки, и у отца разсказчика осталось всего какихъ-нибудь "10--12 (считая малолѣтокъ) крѣпостныхъ и небольшой деревянный домъ въ губернскомъ городѣ" (Сочин. H. К. Михайловскаго, изд. 1897 г., т. IV, стр. 222). Темкинъ-отецъ всю жизнь провелъ на службѣ, между прочимъ по откупамъ. Это уже не помѣщикъ-дворянинъ, это просто -- чиновникъ, но только дворянскаго происхожденія и сохранившій нѣкоторыя черты барскаго типа. Онъ не принадлежитъ къ разряду "кающихся", но, какъ человѣкъ очень умный, онъ вполнѣ свободенъ отъ предразсудковъ своего сословія, не кичится знатностью рода и даже доступенъ нравственной тревогѣ, укорамъ совѣсти за дѣянія, обычно не считавшіяся въ тѣ времена предосудительными или грѣшными.-- "Почемъ знать",-- пишетъ его сынъ,-- "можетъ быть -- я такъ хотѣлъ бы этому вѣрить -- можетъ быть, и отецъ ужъ каялся, только не хватило у него силъ каяться на чистоту..." (стр. 233--234). Признаки того, что Темкинъ-отецъ былъ доступенъ, если не покаянію, то, по крайней мѣрѣ, укорамъ совѣсти, замѣтны въ его отношеніяхъ къ крѣпостному Якову, которому онъ прощаетъ всѣ его выходки и даже покушеніе на кражу и бѣгство. Яковъ состоитъ при немъ въ качествѣ камердинера, и баринъ относится къ нему съ какою-то особою жалостливостью, въ которой видно какъ бы сознаніе своей вины передъ этимъ крѣпостнымъ слугой. Впослѣдствіи Темкинъ-сынъ узнаетъ или догадывается, что Яковъ -- его братъ, незаконный сынъ его отца, и это послужило толчкомъ къ его глубоко-искреннему и страстному покаянію.
   Задатки "дворянскаго покаянія", какіе мы увидимъ у отца, развились у сына и превратились въ яркій психологическій процессъ, опредѣлившій направленіе его дальнѣйшаго умственнаго и моральнаго развитія.
   Въ этомъ процессѣ, думается мнѣ, замѣтная, но не сознаваемая роль должна быть отведена факту "захудалости дворянскаго рода". Правда, кающіеся дворяне выходили не только изъ захудалыхъ, обѣднѣвшихъ дворянскихъ семей, но также изъ незахудалыхъ. Извѣстны случаи, когда богатые дворяне раздавали мужикамъ свои земли и деньги, а сами "шли въ народъ", или вообще обращались къ трудовой жизни разночинца. Одинъ такой случай, относящійся къ 60-мъ годамъ, приведенъ въ тѣхъ же очеркахъ "Въ перемежку" {Это -- исторія Н. Д. Долматова, который, получивъ въ 1859 году наслѣдство въ 1000 десятинъ; цѣликомъ отдалъ ихъ крестьянамъ, отпустивъ ихъ на волю (1859 г.), "за что и получилъ высочайшую благодарность". Самъ же Долматовъ сталъ жить собственнымъ трудомъ, а потомъ увлекся освободительнымъ движеніемъ у славянъ (сперва, въ концѣ 60-х годовъ, у болгаръ, подготовлявшихъ возстаніе). Потомъ онъ работалъ и разныхъ заводахъ въ Сербіи и въ Россіи, въ качествѣ простого рабочаго Наконецъ, принялъ участіе въ герцеговинскомъ возстаніи и погибъ въ сраженіи подъ Карагуевацомъ (8 янв. 1875 г.).}. Въ эпоху "хожденія въ народъ" подобные акты самоотверженія были явленіемъ нерѣдкимъ.-- Кстати укажу на то, что именно этою чертою кающіеся дворяне 60--70-хъ годовъ выгодно отличаются отъ своихъ предшественниковъ, кающихся дворянъ 40-хъ годовъ, которые такого самоотверженія не обнаруживали...
   Но какъ бы ни были часты эти подвиги отреченія отъ всѣхъ благъ міра въ средѣ кающихся дворянъ 60-хъ и, еще чаще, 70-хъ годовъ, я все-таки думаю, что матеріальная захудалость, конечно, при сохраненіи умственной и моральной силы, была условіемъ особливо благопріятнымъ для возникновенія дворянскаго покаянія, а еще болѣе для сближенія и смѣшенія съ разночинцами. Когда происходитъ массовое отреченіе отъ преимуществъ даннаго класса, когда цѣлыя поколѣнія уходятъ изъ привиллегированнаго сословія, стремясь смѣшаться съ разночинцами, и усвоиваютъ идеологію и мораль послѣднихъ, то -- передъ нами явленіе слишкомъ значительное и сложное, чтобы возможно было объяснить его дѣйствіемъ одного лишь нравственнаго фактора. Подъ этимъ нравственнымъ факторомъ скрывается, такъ сказать, "подсознательный" экономическій и -- шире -- соціальный факторъ, состоящій въ матеріальной захудалости и въ соціальномъ разложеніи класса. Покойный Михайловскій обращалъ особенное вниманіе на дѣйствіе производнаго -- моральнаго -- фактора, на вопросъ совѣсти, и усматривалъ въ типѣ "кающагося дворянина" особливую душевную красоту. Я не отрицаю ни выдающейся роли моральнаго начала, ни душевной красоты типа, но вижу въ нихъ явленіе вторичное, производное,-- въ тѣхъ случаяхъ, когда "дворянское покаяніе" получаетъ характеръ движенія массового и когда сторона моральная проявляется не въ видѣ порыва, увлеченія, страсти, а только -- какъ боль совѣсти и отвращеніе къ традиціонной морали класса и его бытовымъ формамъ. Матеріально-захудалый дворянинъ, если только онъ умный и морально-здоровый человѣкъ, легко освобождается отъ предразсудковъ и специфической идеологіи своего класса,-- и ему уже не трудно отнестись критически къ его традиціямъ, уразумѣть и восчувствовать безнравственную сторону жизни, основанной на крѣпостномъ правѣ, на сословныхъ прерогативахъ, и -- начать "каяться". Боль совѣсти въ этомъ процессѣ есть фактъ, не подлежащій сомнѣнію, какъ не подлежитъ сомнѣнію и его высокое моральное достоинство, его "красота". Но этотъ фактъ связанъ причинною связью съ другимъ фактомъ -- экономическаго и соціальнаго упадка класса, чему, въ свою очередь, онъ. сильно способствуетъ, ибо "кающіеся" и отрекающіеся, т.-е. лучшіе представители класса, уходятъ прочь, и въ немъ остаются средніе и худшіе. Классъ вырождается...
   Вотъ именно этотъ выходъ изъ класса (а не только "покаяніе"), выходъ, мотивированный моральными побужденіями (и также тѣмъ, что новому поколѣнію стало тошно и скучно въ данной классовой средѣ), и долженъ быть признанъ главнымъ характернымъ признакомъ, которымъ кающіеся дворяне конца 50-хъ годовъ и послѣдующаго времени рѣзко отличались отъ своихъ предшественниковъ? отъ кающихся дворянъ 40-хъ годовъ. Это было явленіе новое и почти не отмѣченное съ нашей художественной литературѣ, на что указываетъ и Михайловскій, говоря (не совсѣмъ точно): "...чувство личной {Курсивъ Михайловскаго.} отвѣтственности за свое общественное {Курсивъ Михайловскаго.} положеніе -- есть тема новая и почти нетронутая" (тамъ же, стр. 279). Точнѣе было бы сказать такъ: выходъ изъ класса, отказъ отъ принадлежности къ нему, мотивированный обострившимся чувствомъ личной отвѣтственности за свое общественное положеніе, есть явленіе новое, оставшееся почти незатронутымъ художественною литературою. Вѣдь въ свое время и Тургеневъ, и Огаревъ, и Герценъ, а въ художественной литературѣ, напр., уже Чацкій, потомъ Лаврецкій и другіе чувствовали личную отвѣтственность за свое общественное положеніе, но только это чувство не было у нихъ настолько сильно, чтобы побудить ихъ къ отказу отъ своего общественнаго положенія, да и вся совокупность условій времени не благопріятствовала этому.
  

2.

   Очерки "Въ перемежку" воспроизводятъ съ большою точностью психологію "кающихся дворянъ" и "разночинцевъ" 60-хъ и 70-хъ годовъ. Передъ нами рядъ фигуръ, которымъ нельзя отказать въ типичности.
   Не лишены интереса поясненія, сообщенныя въ "Литературныхъ воспоминаніяхъ": въ основу очерковъ были положены нѣкоторые эпизоды изъ ранняго, почти юношескаг произведенія Михайловскаго, неоконченнаго и неопубликованнаго романа "Борьба".-- "Я рѣшилъ,-- говоритъ онъ,-- имъ воспользоваться, какъ введеніемъ въ рядъ образовъ и картинъ изъ жизни одной группы "кающихся дворянъ" и "разночинцевъ", при чемъ разрѣшилъ себѣ всякія отступленія, комментаріи, перерывы. Такимъ образомъ и вышли очерки "Въ перемежку", печатавшіеся въ "Отеч. Запискахъ" въ 1876--1877 годахъ".-- Далѣе указывается на то, что хотя въ исторію Григорія Темкина вошли нѣкоторыя черты изъ личной жизни автора, но въ общемъ это -- не автобіографія, и самъ разсказчикъ, Темкинъ,-- не портретъ автора. Многіе эпизоды сочинены, такъ же какъ и всѣ дѣйствующія лица, кромѣ Бухарцева, въ которомъ выведенъ молодой, рано умершій ученый біологъ Ножинъ, близкій пріятель Михайловскаго въ началѣ 60-хъ годовъ {Николай Дмитріевичъ Ножинъ, рано умершій (въ 1866 г.), подавалъ блестящія надежды -- какъ первостепенная ученая сила. Повидимому, онъ имѣлъ большое вліяніе на развитіе Михайловскаго, направивъ его интересы въ сторону біологіи въ ея отношеніяхъ къ соціологіи. Въ "Литерат. воспомин." Михайловскій говоритъ о немъ, какъ о геніальномъ умѣ "съ сверкающей фантазіей".-- Такъ же изображенъ и Бухарцевъ. Но въ этомъ образѣ подчеркнуты черты, дворянскаго покаянія" и "разночинства", очевидно, совмѣщавшіяся въ характерѣ Ножина.}. "Соня, Апостоловъ, Сицкій, Нибушъ, Башкинъ -- все это чистая Dichtung, но Dichtung, основанная на пристальныхъ наблюденіяхъ подлинной жизни, и въ этомъ смыслѣ Wahrheit" ("Литерат. восп. и совр. смута", т. I, стр. 142). Такимъ образомъ, здѣсь, хотя и отрывочно, эпизодически, но тѣмъ не менѣе вѣрно и ярко очерчено занимающее насъ явленіе, т.-е. новые типы кающихся дворянъ и разночинцевъ въ ихъ генезисѣ и дальнѣйшемъ развитіи. Явленіе живьемъ взято изъ дѣйствительности, и самый недостатокъ художественной обработки, и даже вторженіе публицистики, нарушающее послѣдовательность разсказа, только усиливаютъ впечатлѣніе жизненной правды очерковъ.
   "Кающіеся дворяне", уходя изъ своего класса, встрѣчались съ "разночинцами", выходцами изъ другихъ слоевъ, и обѣ группы, сливаясь, образовали междуклассовую интеллигенцію съ ея особымъ настроеніемъ, съ ея идеологіей, въ которую тѣ и другіе вносили свой вкладъ.
   Очерки даютъ возможность съ точностью указать, что именно внесли сюда "кающіеся дворяне". Они внесли моральный фактъ покаянія со всѣми его послѣдствіями, въ ряду которыхъ выдѣляется специфическое тяготѣніе къ на, роду, откуда -- особая, такъ сказать, "дворянская" форма народничества, психологически замѣтно отличающаяся отъ другихъ его формъ. Въ связи съ этимъ, у "кающихся дворянъ" обнаруживалось стремленіе перестроитьсвою личную жизнь на новыхъ нравственныхъ началахъ. "Кающіеся дворяне" были моралистами и "сектантами" гораздо въ большей мѣрѣ, чѣмъ разночинцы, и пропаганда Писарева въ средѣ первыхъ находила больше откликовъ и сочувствія, чѣмъ въ средѣ вторыхъ. Это различіе указано въ слѣдующихъ строкахъ: "Въ то время, какъ Писаревъ и другіе изыскивали программу чистой, святой жизни, уединенной отъ всякой общественной скверны, а мы, чуть ли не большинство тогдашней молодежи, старались проводить эту программу въ жизнь, въ это самое время, всѣ эти Помяловскіе, Рѣшетниковы, Щаповы, Нибуши {Нибушъ (одно изъ дѣйствующихъ лицъ въ фабулѣ очерковъ, гдѣ оно играетъ видную роль), незаконный сынъ помѣщика-дворянина Шубина и крѣпостной бабы, отнесенъ въ разряду "разночинцевъ".} и проч. знать не хотѣли никакихъ епитимій и знакомились съ бѣлой горячкой... Ихъ не могло мучить сознаніе личной отвѣтственности за свое общественное положеніе, ихъ могла душить только злоба за искалѣченную жизнь..." (Сочин., т. IV, 322).
   Впрочемъ, эту послѣднюю черту ("злоба за искалѣченную жизнь" и запой) нельзя считать постоянною и типичною принадлежностью разночинцевъ, и самъ Михайловскій выводитъ на сцену яркихъ представителей типа, у которыхъ этой черты нѣтъ, но зато есть другая, въ самомъ дѣлѣ очень характерная для нихъ, именно -- то, что этихъ людей не мучило "сознаніе личной отвѣтственности за свое общественное положеніе"; кромѣ того, у нихъ отмѣчены другія черты нравственнаго характера, которыя, вмѣстѣ съ чертами своебразнаго умственнаго склада, представляютъ высокій общественно-психологическій интересъ. Въ этомъ отношеніи особеннаго вниманія заслуживаетъ фигура Апостолова. Это -- разновидность базаровскаго типа. Человѣкъ большого ума, по преимуществу критическаго и аналитическаго, рѣдкой независимости мысли и внутренней свободы, незаурядной душевной силы,-- онъ въ то же время убѣжденный человѣкъ протеста и идеи. Его личность и жизнь окружены нѣкоторою таинственностью. Очевидно, онъ ведетъ пропаганду и имѣетъ успѣхъ, благодаря своему нравственному авторитету, уваженію, какимъ онъ пользуется въ кругахъ молодежи, солиднымъ знаніямъ и выдающимся діалектическимъ способностямъ. По складу ума, онъ отчасти напоминаетъ Чернышевскаго, аналитика и раціоналиста, обнаруживая при томъ и свойственное Чернышевскому стремленіе къ якобы холодному безпристрастію въ моральной оцѣнкѣ людей. Прочтемъ слѣдующее: "На первый взглядъ онъ представлялъ собою воплощенное безпристрастіе. Любую цѣльную, живую форму бытія, какъ создалась она природой и исторіей, онъ всегда готовъ былъ разложить на логическіе моменты. Онъ могъ сдѣлать это и съ самымъ близкимъ человѣкомъ, съ своимъ единомышленникомъ (хотя вполнѣ единомышленныхъ у него не было), и съ человѣкомъ завѣдомо враждебнымъ. И тутъ, и тамъ онъ находилъ добро и о, только въ различныхъ пропорціяхъ"... (ib., 354).-- Далѣе Темкинъ говоритъ, что безпристрастіе Апостолова "сбивало съ толку" и "казалось намъ слишкомъ утонченнымъ, ненужнымъ и непріятнымъ". Но, при ближайшемъ ознакомленіи съ идеями Апостолова и его отношеніемъ къ вещамъ и людямъ выяснялось, что это безпристрастіе отнюдь не переходило въ безстрастность, въ безпринципный "объективизмъ", исключающій моральную или вообще субъективную оцѣнку.-- "Ивана, Сидора, правыхъ, лѣвыхъ Апостоловъ судилъ съ какой-то высшей точки зрѣнія, постоянно съ одной и той же, которая отнюдь не оправдывала безобразій на томъ основаніи, что они фактически существуютъ" (стр. 354). Это была какая-то смѣсь "личнаго безпристрастія съ систематическимъ пристрастіемъ", живо напоминающая Чернышевскаго и -- частью -- Базарова. Апостоловъ, несомнѣнно, человѣкъ протеста и послѣдовательнаго отрицанія, но въ то же время онъ обладаетъ рѣдкою терпимостью, исключающею всякое сектантское отношеніе къ вещамъ, людямъ и понятіямъ. Это, между прочимъ, обнаруживается въ эпизодѣ, гдѣ разсказано, какъ въ квартирѣ Апостолова Темкинъ встрѣтилъ медіума изъ мужиковъ, въ которомъ узналъ своего друга дѣтства -- Якова. Эта встрѣть, говорилъ Темкинъ, "меня порядочно встряхнула. Апостоловъ это оцѣнилъ, очень сочувственно выслушалъ мои изліянія, говорилъ со мной задушевно и, наконецъ, далъ прочитать" свое сочиненіе подъ заглавіемъ: "Кто мой братъ" (стр. 356).-- Темкину въ этомъ трактатѣ кое-что показалось неяснымъ, но его "поразилъ общій, безотрадный тонъ статьи: брата у Апостолова не оказывалось нигдѣ" (ib.).-- Нѣсколько выше изложено содержаніе этой рукописи по главамъ. Въ первой главѣ идетъ рѣчь о братѣ по крови, о семейныхъ отношеніяхъ, которыя подвергнуты здѣсь рѣзкой критикѣ, отзывающейся -- базаровщиной. Во второй, озаглавленной "братъ-кутейникъ", разбирается сословная среда, изъ которой вышелъ авторъ (духовенство и эта глава "завершается историческимъ очеркомъ духовнаго сословія въ Россіи и потомъ трактатомъ о кастахъ и сословіяхъ вообще". Глава третья (*братъ-славянинъ") подымаетъ національный вопросъ, критикуетъ славянофильскую доктрину и отвергаетъ всякій націонализмъ. Наконецъ, глаза четвертая посвящена "меньшему брату", народу. Она произвела на Темкина сильное впечатлѣніе. Здѣсь Апостоловъ подвергаетъ народную жизнь, бытъ и психику все той же разлагающей критикѣ. Онъ, очевидно, не народникъ. Въ немъ, какъ и слѣдовало ожидать, нѣтъ также ничего похожаго на дворянское покаяніе.-- Ближе всего подходитъ его точка зрѣнія къ базаровской: "Меньшая братія оказывается невѣжественнымъ стадомъ барановъ, которое уже по одному этому не можетъ быть его, Апостолова, братьей" (стр. 356--357).-- Но, разумѣется; это -- отнюдь не то отношеніе къ народу, какое свойственно тѣмъ, которые судятъ о народѣ съ высокомѣрной точки зрѣнія привиллегированныхъ классовъ. Апостоловъ принадлежитъ къ "внѣклассовой" интеллигенціи и судитъ о народѣ -- какъ демократъ. Въ его статьѣ "достается на орѣхи" и "старшему брату", и при томъ не только такому, который, пользуясь выгодами привиллегированнаго положенія, образованія и т. д., не сознаетъ всей несправедливости этихъ порядковъ, но и такому, который это сознаетъ. "Достается на орѣхи" и самому автору статьи: "Онъ не находитъ брата среди меньшей братьи не только потому, что тамъ мракъ, невѣжество, косность, не только потому, что онъ выше ихъ, а и потому, что онъ ниже ихъ. А ниже ихъ онъ уже по одному тому, что стоитъ надъ ними" (стр. 357).-- Апостоловъ -- соціалистъ, которому претитъ соціальное неравенство, эксплуатація чужого труда, экономическое порабощеніе массъ.-- Рукопись оканчивается безотраднымъ, безысходнымъ заключеніемъ: "Старшимъ братомъ не хочу (быть), ровней не могу" (стр. 357).
   Все это живо напоминаетъ Базарова. Разница лишь въ томъ, что Базаровъ, презирая мужика въ его нынѣшнемъ состояніи, не особенно опечаленъ своею отчужденностью отъ народа и находитъ (или думаетъ найти) удовлетвореніе, такъ сказать, въ "чистомъ отрицаніи" и въ своихъ занятіяхъ естествознаніемъ и медициной, между тѣмъ какъ Апостолова точитъ червь отщепенства, и нѣтъ у него бодрой, рѣшительной самоувѣренности Базарова ("много дѣлъ обломаю"). Присмотрѣвшись къ Апостолову ближе, Темкинъ выноситъ такое впечатлѣніе: "нѣтъ, это... не холодное, почти бездушное существо, преданное діалектикѣ... Онъ -- страдалецъ..." (стр. 357).
   Въ другомъ мѣстѣ (стр. 353--354) указано на то, что Апостоловъ не имѣлъ личныхъ привязанностей, и отъ него "вѣяло холодомъ". Это -- натура замкнутая, неэкспансивная. Его не вызовешь на изліянія, на откровенныя признанія, что такъ любятъ русскіе мыслящіе люди вообще, молодежь въ особенности. Это опять-таки напоминаетъ Базарова. Но у Апостолова нѣтъ и тѣни базаровской суровости, грубости, эгоизма; въ немъ много благодушія, привѣтливости и доброты. Писаревъ узналъ бы въ немъ того воспитаннаго, "приличнаго" Базарова,-- Базарова, джентльмена, о которомъ онъ говоритъ въ своей статьѣ, цитированной мною въ предыдущей главѣ.
  

3.

   Присмотримся ближе къ тому, какъ относится Апостоловъ къ народу. У него, повидимому, нѣтъ настоящей любви къ мужику и склонности идеализировать его; соотвѣтственно этому, въ его идеяхъ нѣтъ народничества даже въ обширномъ смыслѣ этого слова, но, при всемъ томъ, его мысли прикованы къ вопросу о тяжкой долѣ трудящихся массъ, о несправедливости или безобразіи строя, основаннаго на ихъ эксплуатаціи, наконецъ -- о возможномъ пути, ведущемъ къ устраненію этого зла. Вмѣстѣ съ другими разночинцами и вмѣстѣ съ кающимися дворянами онъ ратуете или собирается ратовать за интересы народа. Во всякомъ случаѣ, онъ, при всей своей внутренней свободѣ, далеко и свободенъ отъ власти навязчивой русской идеи, которую Темкинъ, излагая содержаніе сочиненія Апостоловъ воспроизводитъ такъ: "тамъ", т.-е въ народной жизни, "при всемъ невѣжествѣ, есть разумный трудъ, польза котораго очевидна и трудящемуся, и другимъ. Здѣсь {Т.-е. въ жизни привилегированныхъ классовъ, а равно и междуклассовой интеллигенціи.}, даже при переполненной знаніемъ головѣ, цѣль труда едва мерцаетъ вдали, да и то Это можетъ быть не маякъ, а блудящій огонекъ. Тамъ среди мрака сіяетъ чистая совѣсть. Здѣсь, чѣмъ свѣтлѣе кругомъ, тѣмъ больнѣе совѣсть. Тамъ косность, но тамъ и сила. Здѣсь движеніе, но здѣсь и безсиліе" (357).
   Это все тотъ же роковой, доселѣ не упраздненный, вопросъ объ отношеніяхъ между интеллигенціей и народомъ. Онъ ставится или, лучше сказать, онъ фатально возникаетъ въ сознаніи лучшихъ людей уже очень давно, чуть-ли не со временъ Радищева. Но только въ концѣ 50-хъ годовъ и въ началѣ 60-хъ, въ виду великихъ реформъ, онъ сдѣлался, если можно такъ выразиться, обязательнымъ для всякаго мыслящаго, чувствующаго и гуманнаго человѣка въ Россіи. Онъ превратился тогда въ общее достояніе нашей передовой интеллигенціи, между тѣмъ какъ раньше его подымали, имъ занимались отдѣльные кружки и отдѣльныя лица. Измѣнилась и самая постановка его въ сознаніи мыслящаго человѣка,-- она углубилась и расширилась; вопросъ получилъ характеръ моральный, ставъ вопросомъ совѣсти,-- и съ тѣхъ поръ онъ стоитъ передъ нашимъ сознаніемъ -- какъ своего рода "memento", какъ вѣчное напоминаніе, предостереженіе, укоръ и, въ этомъ смыслѣ, фатально ограничиваетъ нашу внутреннюю свободу, вольную работу нашей мысли, наше творчество, нашу дѣятельность. Ко множеству внѣшнихъ ограниченій, цензурныхъ, полицейскихъ, административныхъ, присоединилось еще внутреннее, добровольное самоограниченіе, въ силу котораго любое движеніе мысли, всякій творческій актъ, всѣ высшіе интересы духовной жизни всегда рискуютъ быть отравленными вопросомъ и сомнѣніемъ на тему: къ чему? зачѣмъ? Какой смыслъ -- мыслить, работать, творить, когда народъ томится въ нуждѣ, въ невѣжествѣ, подъ властью тьмы, и все равно не воспользуется плодами нашего умственнаго труда? Для кого работаемъ мы? Пропасть, залегшая между народомъ и интеллигенціей, не обрекаетъ ли насъ на то, что мы фатально работаемъ для себя, для самоуслажденія, для "общества", которое образуетъ крошечный островокъ въ необозримомъ океанѣ народной, крестьянской Россіи? И вся высшая культура съ ея высокими интересами науки, философіи, искусства -- не является ли въ Россіи роскошью?
   Мысль о томъ, что вѣдь можно жить и работать "вообще" для "идеи", для "прогресса", для будущаго, для человѣчества, не имѣла у насъ широкаго распространенія и сколько-нибудь прочной власти надъ умами. Русскій мыслящій и гуманно-чувствующій человѣкъ хочетъ ясно видѣть благую и достижимую цѣль своего труда,-- а въ Россіи, когда говорятъ о міровомъ прогрессѣ, о благѣ человѣчества и т. д., какъ о цѣли труда,-- Апостоловы совершенно справедливо возражаютъ, что эта цѣль "едва мерцаетъ вдали, да и то это, можетъ быть, не маякъ, а блудящій огонекъ...". Ужъ на что внутренне свободенъ Базаровъ, а и тотъ говоритъ: "...либерализмъ, прогрессъ, принципы... подумаешь, сколько иностранныхъ... и безполезныхъ словъ! Русскому человѣку они даромъ не нужны...".-- А вѣдь Базаровъ -- не славянофилъ и даже не народникъ...
   Трагедія русской интеллигенціи -- въ томъ, что, по условіямъ нашей жизни, по трудно-искоренимымъ наслѣдіямъ прошлаго, демократизація высшей культуры доселѣ встрѣчала у насъ непреодолимыя препятствія. Сколько бы ни доказывали, что высшія блага культуры самоцѣнны, и что можно служить имъ, не помышляя обо всемъ прочемъ,-- никакая интеллигенція не можетъ безпечально предаться этому служенію, разъ она не имѣетъ увѣренности въ полезности своего труда для страны, для родины, для большинства населенія, для народной массы. Это вытекаетъ изъ психологіи интеллигенціи, не только русской, но и всякой, а также изъ природы тѣхъ же "самоцѣнныхъ благъ". Примириться съ умственнымъ, моральнымъ, культурнымъ одиночествомъ, съ участью "лишнихъ", "отщепенцевъ" могутъ отдѣльныя лица, но отнюдь не вся интеллигенція, какъ цѣлое, какъ армія культурныхъ тружениковъ, работниковъ просвѣщенія, представителей мысли, творчества и совѣсти страны. Отрѣзанная отъ широкихъ круговъ населенія, интеллигенція фатально превращается въ узкій, тѣсный, душный мірокъ, въ которомъ всѣ высшія "самоцѣнныя" блага умственной культуры по необходимости обезцѣниваются безплодными словопреніями и превращаются въ игрушку, въ забаву или въ "плѣнной мысли раздраженіе". Такъ это и было въ 40-хъ годахъ, отчего и распадались преждевременно интеллигентные кружки той эпохи,-- а вѣдь они вербовались изъ лучшихъ людей, въ нихъ были первостепенные умы и дарованія... Интеллигентный трудъ, какъ и всякій другой, нуждается прежде всего въ спросѣ. Работать надъ высшими самоцѣнными благами тамъ, гдѣ нѣтъ спроса на нихъ, психологически невозможно для всѣхъ, кто только не имѣетъ права, даваемаго геніемъ, говорить: я и человѣчество. Интеллигенція говоритъ сперва (пока она немногочисленна): я и окружающее общество, и -- работаетъ плодотворно и осмысленно въ интересахъ окружающей, ближайшей среды, поскольку въ этой послѣдней есть спросъ на "продукты" интеллигентнаго труда. Когда же интеллигенція разростается и въ ея составъ уже входитъ почти вся окружающая среда, тогда интеллигенція становится лицомъ къ лицу съ народной массой и говоритъ: я и народъ. И, разумѣется, прежде всего ждетъ со стороны народа спроса на свой трудъ, сочувствія, пониманія, отклика. И когда оказывается, что нѣтъ оттуда ли спроса, ни сочувствія, ни отклика,-- вотъ тогда-то и начинается та трагедія, которая выпала на долю русской интеллигенціи.
   Однимъ изъ ближайшихъ порожденій этой трагедіи является созданіе иллюзіи недостающаго спроса и сочувствія,-- иллюзіи, съ которою тѣсно связана другая -- идеализація мужика и, вмѣстѣ съ тѣмъ, повышенная, романтическая оцѣнка "устоевъ" народной жизни, крестьянскаго труда, крестьянской "трудовой этики". Такъ, Апостоловъ называетъ трудъ мужика "разумнымъ трудомъ", "польза котораго очевидна и трудящемуся, и другимъ". Въ противоположность этому, трудъ интеллигентнаго человѣка представлялся "непроизводительнымъ", его польза -- сомнительной, кромѣ, конечно, тѣхъ рѣдкихъ случаевъ, когда онъ непосредственно направленъ на удовлетвореніе тѣхъ или другихъ нуждъ народа или на защиту его интересовъ. Служеніе народу по необходимости стало верховнымъ критеріемъ, которымъ опредѣлялось достоинство и даже, такъ сказать, моральная законность различныхъ интеллигентныхъ профессій. Многія изъ послѣднихъ были забракованы или, по крайней мѣрѣ, оставлены подъ сомнѣніемъ, въ томъ числѣ и такія, какъ профессіи художника, поэта, ученаго, писателя. Эти занятія получали свое оправданіе въ томъ лишь случаѣ, если писатель, ученый, художникъ подымалъ и разрабатывалъ вопросы, такъ или иначе относящіеся къ жизни народа, если, при этомъ, онъ былъ воодушевленъ идеей служенія народному благу и т. д. Соотвѣтственно этому, классифицировались и идеи, направленія, идеалы, тенденціи: одни одобрялись, какъ полезные или могущіе быть полезными народу, другіе отвергались, какъ безполезные или вредные... Это былъ какой-то грозный и безапелляціонный судъ, тяготѣвшій надъ русскою мыслью, совѣстью и творчествомъ. Правда не всѣ подчинялись ему, не всѣ признавали его моральны" авторитетъ; было много дѣятелей, которые не поклонялись этому идолу "народной пользы". Но "идолъ" былъ налицо, его "культъ" распространялся и пріобрѣталъ все больше и больше адептовъ въ лучшей части молодого поколѣнія. Въ началѣ 70-хъ годовъ это движеніе приняло, можно сказать, характеръ эпидеміи: сотни лицъ, составлявшихъ цвѣтъ интеллигенціи, шли въ народъ, отрекаясь отъ всѣхъ выгодъ своего положенія, отъ всѣхъ радостей жизни, отъ высшихъ запросовъ мысли и высшихъ благъ культуры, принося въ жертву Молоху "народной идеи" свои личные интересы, свое счастье, свободу и жизнь.
   Въ началѣ 60-хъ годовъ дѣло такъ далеко не шло. Когда Тургеневъ отнесъ фабулу "Нови" къ 60-годамъ,-- онъ допустилъ анахронизмъ. Люди 60-хъ годовъ, даже тѣ изъ нихъ, которые стояли на болѣе или менѣе узкой народнической точкѣ зрѣнія, все-таки проявляли живое стремленіе къ независимости мысли, къ утвержденію моральныхъ правъ личности на развитіе и самоопредѣленіе. Это мы видимъ уже у Добролюбова; въ дѣятельности Писарева эта тенденція выразилась съ особливою яркостью. Весьма опредѣленно сказалась она и у Михайловскаго, въ его раннихъ статьяхъ, а потомъ она явилась отправною точкою его соціологической теоріи "борьбы за индивидуальность". Темкинъ, выражая въ данномъ случаѣ мысль Михайловскаго, говоритъ (по поводу разсужденій Апостолова о "старшемъ" и "меньшемъ братѣ"): "...мнѣ казалось, что можно быть "ровней", что можно быть даже "старшимъ братомъ", не будучи лицемѣромъ, что можно наконецъ, быть просто братомъ, не считаясь старшинствомъ и меньшинствомъ. Этой вѣры Апостоловъ во мнѣ и не разбилъ..." (стр. 357).
   Нельзя не видѣть здѣсь протеста, хотя и очень осторожнаго, противъ жертвоприношенія личности на алтарѣ служенія народу. Этотъ протестъ, какъ мы знаемъ, былъ заявленъ Темкинымъ (т.-е. въ данномъ случаѣ Михайловскимъ), такъ сказать, заднимъ числомъ, въ половинѣ 70-хъ годовъ, въ самый разгаръ "хожденія въ народъ" и другихъ формъ самозакланія интеллигенціи, столь живо воспроизведеннаго въ "Нови" Тургенева. Въ 60-е годы въ этого рода протестахъ не было надобности, ибо еще не было и самозакланія, и отношенія интеллигенціи къ народу были гораздо болѣе свободными, чѣмъ позже. Это было время пущаго успѣха писаревскаго направленія, расцвѣта "базаровщины", и молодежь стремилась не "въ народъ", а въ аудиторіи и лабораторіи физико-математическихъ факультетовъ, въ медицинскія клиники. Отношеніе къ народу было, такъ сказать, "платоническое". Преобладающее -- критическое и отрицательное -- направленіе времени не благопріятствовало развитію сентиментальнаго, романтическаго народничества и не давало большого хода "культу" народа. Интеллигенція еще не отрекалась отъ своихъ правъ на развитіе и самоопредѣленіе.
   Тѣмъ не менѣе, въ сознаніи и настроеніи интеллигенціи уже происходила борьба этихъ двухъ тенденцій, этихъ двухъ тягъ -- къ индивидуалистическому утвержденію права личности и къ ея жертвоприношенію на алтарѣ "культа" народа. И уже можно было предвидѣть, что вторая тяга возьметъ верхъ надъ первой. Къ этому велъ весь ходъ вещей, и прежде всего -- тотъ процессъ образованія междуклассовой интеллигенціи изъ разночинцевъ и кающихся дворянъ, который мы разсмотрѣли въ этой главѣ. Эта новая интеллигенція уже не была отдѣлена отъ народа тѣми классовыми и сословными преградами, которыя всегда мѣшаютъ ясной постановкѣ вопроса объ отношеніяхъ образованнаго общества къ народной массѣ. Новая интеллигенція, въ качествѣ "мыслящаго пролетаріата", имѣла всѣ права -- говорить: "Я и народъ", и съ психологическою необходимостью должна была стремиться къ уясненію своихъ отношеній къ народу, своихъ обязанностей, своей общественной роли. Въ это дѣло -- развитія самосознанія и идеологіи новой интеллигенціи -- разночинцы внесли свой прирожденный демократизмъ, дворяне -- свое покаяніе; и то, и другое влекло интеллигенцію къ народу, къ мужику, навстрѣчу интересамъ крестьянской массы. А тѣмъ временемъ, усилившаяся къ концу 60-хъ годовъ реакція, въ свою очередь, оказала свое содѣйствіе этой тягѣ къ народу, заграждая другіе пути и поприща для дѣятельности передовой интеллигенціи, которая все болѣе и болѣе убѣждалась въ томъ, что общественная, жизнь, въ томъ числѣ даже и земское дѣло, становится, такъ сказать, добычею дѣльцовъ, карьеристовъ, хищниковъ, а людямъ идеи, друзьямъ народа, ничего другого не остается, какъ -- итти въ народъ и посвятить свои силы защитѣ его интересовъ, его просвѣщенію, наконецъ -- пропагандѣ тѣхъ идей и идеаловъ, которые тогда слагались въ сознаніи интеллигенціи. Соотвѣтственно этому, повышалась идеализація мужика, могущественнѣе, навязчивѣе становились иллюзіи,-- движеніе принимало явно-утопическій характеръ... Это былъ прологъ будущей трагедіи, разыгравшейся въ 70-хъ и 80-хъ годахъ, психологическую сущность которой мы постараемся раскрыть въ дальнѣйшемъ.
  

4.

   Me жду классовая интеллигенція 60-хъ годовъ, происхожденіе которой мы очертили выше, нашла себѣ выраженіе въ беллетристикѣ, критикѣ и публицистикѣ того времени, ярче всего -- въ романѣ Чернышевскаго "Что дѣлать?", въ статьяхъ Писарева, Шелгунова и другихъ.
   Нѣсколько словъ о романѣ "Что дѣлать?" будутъ здѣсь нелишними. Это -- не художественное произведеніе, и не слѣдуетъ искать въ немъ тѣхъ обобщеній и того истолкованія дѣйствительности, которыя даетъ искусство. Это -- какъ бы публицистическій трактатъ, изложенный въ беллетристической формѣ. Дѣйствующія лица романа -- не типы, не характеры,-- они, поэтому, и не подлежатъ психологическому анализу. Но они любопытны, какъ представители міросозерцанія и идеологіи передовой интеллигенціи эпохи. Вѣра Павловна "представляетъ" женское движеніе 60-хъ годовъ,-- въ ея стремленіяхъ и предпріятіяхъ отразилась тогдашняя постановка вопроса эмансипаціи женщины. Лопуховъ и Кирсановъ выражаютъ направленіе, умственные и общественные интересы разночинной интеллигенціи и ту форму протеста, которая въ 60-хъ годахъ была наиболѣе распространена. Это именно -- протестъ, такъ сказать, бытовой и моральный: Лопуховы и Кирсановы возстаютъ противъ устарѣлыхъ формъ быта, семейнаго и общественнаго, противъ традиціонной морали, противопоставляя ей новыя нравственныя понятія. Они -- пропагандисты новыхъ идей, во многомъ совпадающихъ съ тѣми, которыя развивалъ Писаревъ, посвятившій роману Чернышевскаго одну изъ самыхъ яркихъ своихъ статей ("Мыслящій пролетаріатъ"). Протестъ политическій, повидимому, не входилъ въ кругъ интересовъ и, такъ сказать, въ программу этихъ "новыхъ людей"; равнымъ образомъ не видать у нихъ и народничества,-- они далеки отъ идеализаціи мужика, "устоевъ" народнаго быта, крестьянскаго міросозерцанія. Зато въ романѣ ярко выразилась присущая Чернышевскому и нѣкоторымъ другимъ дѣятелямъ эпохи склонность къ соціальному утопизму, правда, представленному -- какъ сонъ, какъ мечта; но, однако, эта мечта не отвергается, какъ нѣчто неосуществимое, а, напротивъ, рисуется въ заманчивомъ видѣ, какъ положительный идеалъ, хотя и далекій, но вполнѣ возможный, для осуществленія котораго требуется только рядъ предварительныхъ реформъ и, въ особенности, преобразованіе нравовъ и понятій, которое сравнительно легко можетъ осуществиться силою просвѣтительной дѣятельности "новыхъ людей", отличающихся, подобно Лопухову и Кирсанову, "хладнокровною практичностью", "ровною и расчетливою дѣятельностью" и "дѣятельною разсудительностью",-- качествами, какихъ не имѣло предыдущее поколѣніе ("Что дѣлать?", изд. 1905 г., стр. 194).-- Рядомъ съ этимъ "типомъ" выведенъ и представитель иного душевнаго уклада, Рахметовъ,-- человѣкъ необыкновенный, исключительный, потомокъ стариннаго аристократическаго рода, кое въ чемъ напоминающій "кающихся дворянъ", но изображенный такъ причудливо и неясно, что ничего положительнаго для характеристики передовыхъ направленій 60-хъ годовъ.изъ этой фигуры извлечь нельзя...
   "Что дѣлать?" принадлежитъ къ числу тѣхъ документовъ эпохи, которые можно назвать чисто-литературными; 60-е годы характеризуются этимъ романомъ примѣрно такъ, какъ 30-е -- романами и повѣстями Марлинскаго. Въ произведеніяхъ этого рода мы имѣемъ дѣло не съ психологіей общественныхъ типовъ, отраженною и проясненною искусствомъ, а только съ литературнымъ сочинительствомъ, въ которомъ выразилось извѣстное теченіе общественной мысли или извѣстное настроеніе общества. Историкъ литературы не вправѣ обойти ихъ. Но мы, изучающіе здѣсь не исторію литературы, а исторію общественно-психологическихъ типовъ, преимущественно по даннымъ художественной литературы, въ своемъ мѣстѣ опустили произведенія Марлинскаго, какъ не относящіяся къ нашей задачѣ, и могли бы обойти также и романъ Чернышевскаго. И только въ виду огромнаго значенія знаменитаго писателя въ развитіи русской общественной мысли мы сочли нужнымъ посвятить эти страницы роману "Что дѣлать?", воспроизводящему извѣстныя черты идеологіи и умонастроенія 60-хъ годовъ.
  

ГЛАВА VI.
Глѣбъ Успенскій въ концѣ 60-хъ и въ началѣ 70-хъ годовъ.

1.

   Въ исторіи нашей передовой интеллигенціи и, особенно, въ развитіи демократической идеологіи одно изъ самыхъ видныхъ мѣстъ принадлежитъ Глѣбу Ивановичу Успенскому, художнику огромной силы, своеобразному публицисту и человѣку, исключительно чуткому къ очередной "злобѣ" времени и къ затяжной скорби эпохи...
   Намъ необходимо разсмотрѣть важнѣйшіе моменты его литературной дѣятельности и вникнуть въ ихъ общественно-психологическій смыслъ. Но еще большій интересъ представляетъ для насъ сама личность этого писателя. Дѣло въ томъ, что наша художественная литература, такъ удачно воспроизводившая, начиная съ 20-хъ годовъ, общественно-психологическіе типы, оставила однако одинъ существенный пробѣлъ: типъ передового народолюбца и демократа 70-хъ годовъ, одушевленнаго идеей народнаго блага, посвятившаго всѣ силы свои служенію ей и потомъ пришедшаго къ роковому сознанію тѣхъ иллюзій, которыя фатально вытекали изъ идеализаціи народа, изъ ошибочной оцѣнки архаическихъ формъ народнаго быта, изъ романтическаго отношенія къ народному міровоззрѣнію и идеалу,-- этотъ типъ не нашелъ себѣ исчерпывающаго выраженія въ нашей художественной литературѣ {"Новь" Тургенева, при всемъ своемъ высокомъ художественномъ значеніи, не дала точной и полной картины движенія 70-хъ годовъ. Драма "народническихъ разочарованій" представлена тамъ лицомъ Нежданова, которое наименѣе типично для эпохи. Къ тому же эта "драма" фактически и психологически разыгралась значительно позже -- въ концѣ 70-хъ годовъ и въ 80-хъ, къ которымъ относятся кризисъ народничества и переломъ въ настроеніи нашей интеллигенціи. О герояхъ "Нови" см. въ моихъ "Этюдахъ о творчествѣ И. С. Тургенева".}. Но о томъ, чего не сдѣлала литература, позаботилась, сама жизнь: въ лицѣ Глѣба Ивановича Успенскаго мы имѣемъ законченный типъ русскаго народника-соціалиста 70-хъ -- 80-хъ годовъ,-- и, вникая въ душевный міръ этого замѣчательнаго человѣка, мы можемъ прослѣдить всю драму народническихъ очарованій и разочарованій эпохи, всю психологію сложныхъ отношеній интеллигенціи къ народу, все то, что покойный H. К. Михайловскій назвалъ "работою и болѣзнью совѣсти".
   Въ блестящей характеристикѣ Гл. Успенскаго, какъ человѣка, сдѣланной В. Г. Короленко {"Русское Богатство" 1902 г.}, отмѣчена прежде всего та черта, что это былъ человѣкъ исключительно-своеобразный, не похожій на другихъ. Не трудно показать, что это своеобразіе нисколько не противорѣчивъ значенію Успенскаго, какъ типа. Базаровъ также въ высокой степени своеобразенъ, но онъ, несомнѣнно,-- типъ. Въ свое время не только Печоринъ, но и самъ Лермонтовъ, его оригиналъ, былъ, при всемъ столь ярко выраженномъ своеобразіи, какъ личности, весьма типиченъ для извѣстныхъ сторонъ индивидуальной, классовой и бытовой психологіи данной эпохи. Такъ и Успенскій: человѣкъ въ своемъ родѣ единственный, онъ воплощалъ въ себѣ, и при томъ въ особливо яркомъ выраженіи, тѣ черты, которыя составляли характерную, типическую принадлежность передовой интеллигенціи 70-хъ -- 80-хъ годовъ. Скажемъ такъ: Гл. Успенскій былъ рѣзко-своеобразенъ въ своей глубокой, почти всесторонней типичности. Въ такомъ соединеніи ярко выраженной индивидуальности съ типичностью и состоитъ, какъ извѣстно, главная отличительная черта художественности образа. Въ данномъ случаѣ, какъ это нерѣдко, сама жизнь явилась въ роли художника, создавъ яркое индивидуальное воплощеніе типичныхъ чертъ психологіи цѣлаго поколѣнія.
   Гл. Ив. Успенскій выступилъ на литературное поприще въ половинѣ 60-хъ годовъ, т.-е. въ эпоху, когда новая интеллигенція, образовавшаяся изъ сліянія разночинцевъ и "кающихся дворянъ", уже сложилась и заняла свое мѣсто въ жизни и въ литературѣ. Тяга къ народу, подготовленная предшествующею эпохою (и выразившаяся въ поэзіи Некрасова, въ публицистикѣ Добролюбова, Чернышевскаго, Елисеева съ одной стороны, Герцена -- съ другой, въ беллетристикѣ 50-хъ и начала 60-хъ годовъ), замѣтно усилилась,-- и даже реалисты Писаревскаго направленія стали выдвигать впередъ интересы народа. Исключительный культъ естествознанія и вообще умственныхъ интересовъ интеллигенціи уже былъ тогда на ущербѣ,-- на смѣну ему шелъ культъ мужика. Возникъ большой спросъ на литературу о народѣ. Читающая -- идейная -- публика, молодежь, начинавшая мыслить, хотѣла знать, что такое мужикъ, какъ онъ живетъ, трудится, страдаетъ, каковы его понятія и идеалы, что такое община, артель, "міръ" и другіе "устои" народной жизни, о которыхъ въ свое время писали и Герценъ, и Чернышевскій. Не простое любопытство, а глубокая душевная потребность сказывалась въ этомъ стремленіи подойти къ народу, заглянуть въ его душу. "Подлиповцы" Рѣшетникова были своего рода "открытіемъ". Разсказы и очерки Левитова, Наумова, даже юмористика Николая Успенскаго вызывали живой интересъ {Въ беллетристикѣ 60-хъ годовъ выдѣляется рядъ произведеній, имѣвшихъ въ свое время значеніе аналогичное тому, какое имѣли еще въ 50-хъ годахъ комедіи Островскаго и "Записки охотника" Тургенева: писатель, хорошо знакомый съ извѣстною средою, впервые воспроизводилъ ее въ яркихъ картинахъ и типичныхъ образахъ. Таковы были, между прочимъ, "Очерки бурсы" Помяловскаго, нѣкоторыя вещи Левитова, Писемскаго, Рѣшетникова и др.}.
   Это еще не была та народническая въ тѣсномъ смыслѣ литература, которая, идеализируя мужика, рисовала его -- какъ особый соціальный и моральный типъ высшаго порядка, противополагаемый типамъ другихъ классовъ общества. Такъ далеко идеализація мужика, народныхъ "устоевъ" и крестьянской "трудовой этики" еще не шла тогда (около половины 60-хъ годовъ). Но уже были начатки или прецеденты этого направленія. Къ числу таковыхъ нужно отнести, между прочимъ, и слѣдующую черту: народъ, еще не идеализированный, уже противопоставлялся другимъ классамъ -- не какъ нѣчто высшее, но какъ особый, замкнутый міръ, покоящійся на своихъ вѣковыхъ устояхъ,-- и было какъ бы заранѣе предрѣшено, что эти "устои" способны ^'прогрессивному развитію, могутъ и должны совершенствоваться; предрѣшено было и то, что между этими "устоями" и вѣковыми предразсудками, суевѣріемъ, темнотою народа нѣтъ внутренней связи: съ распространеніемъ образованія исчезнутъ суевѣрія и предразсудки, измѣнятся понятія народа, расширится его кругозоръ,-- "устои" же должны остаться, въ своей сущности, все тѣми же, т.-е. "общинными", "мірскими", и ихъ сродство съ идеями европейскаго соціализма представлялось очевиднымъ. Въ связи съ этимъ воззрѣніемъ казались "не народными", какъ бы наносными всѣ тѣ явленія той же народной жизни, которыя не согласовались съ предполагаемымъ идеаломъ крестьянства, каковы, напр.: частная собственность на землю, подворное владѣніе, кулачество, отливъ деревенскаго населенія въ города и мн. др.-- Во второй половинѣ 60-хъ годовъ и еще больше въ 70-хъ этотъ взглядъ развился, упрочился и достигъ значенія своего рода "догмы", противъ которой пришлось потомъ бороться представителямъ нарождавшагося у насъ рабочаго соціализма, "русскимъ ученикамъ" Карла Маркса, которые, какъ я думаю, доказали, что между "устоями" народной жизни и темнотою народной мысли существуетъ тѣсная связь, что на почвѣ "устоевъ" естественно и необходимо вырастаютъ народныя формы угнетенія личности и кулачества и что, наконецъ, между этими вѣковыми "устоями" и новымъ европейскимъ соціализмомъ -- цѣлая пропасть. Въ литературной критикѣ это новое воззрѣніе было представлено превосходною статьею Бельтова (Г. В. Плеханова) "Наши беллетристы народники", на которую намъ придется ссылаться неоднократно {Бельтовъ. "За двадцать лѣтъ". Изд. 2-ое. С.-Петерб., 1906. Въ указанной статьѣ разсмотрѣны не всѣ важнѣйшія произведенія народнической беллетристики 70-хъ годовъ, а только произведенія Наумова, Глѣба Успенскаго и Каронина. Авторъ обошелъ Златовратскаго и Засодимскаго, которые были наиболѣе яркими выразителями, такъ сказать, "правовѣрнаго" народничества того времени.}.
   Другая отличительная черта ранняго народничества (первой половины 60-хъ годовъ), какъ оно отражалось въ беллетристикѣ, состояла въ томъ, что на ряду съ возраставшимъ интересомъ къ крестьянству, т.-е. къ народу въ тѣсномъ смыслѣ, обнаруживался также большой интересъ вообще ко всей массѣ "сѣраго люда", включая сюда мѣщанство, сельское духовенство, мелкое чиновничество. Повѣсти, разсказы, очерки, рисующіе жизнь обывателей глухихъ городовъ и мѣстечекъ, а также бѣдныхъ кварталовъ столицъ, ночлежныхъ домовъ и т. д., появлялись въ большомъ количествѣ. Читатель хотѣлъ знать бытъ, нравы, психологію всѣхъ этихъ "униженныхъ и оскорбленныхъ". Писатели, изображавшіе этотъ обширный слой, столь отличный, съ одной стороны, отъ интеллигенціи, съ другой -- отъ крестьянской массы, продолжали дѣло, начатое еще Гоголемъ и потомъ возобновленное Достоевскимъ, Писемскимъ и др. (въ 40-хъ и 50-хъ гг.). Теперь этотъ міръ привлекалъ особенное вниманіе уже потому, что оттуда стали выходить разночинцы-интеллигенты, которымъ эта среда была близко знакома по личному опыту. Но помимо того было вполнѣ естественно, что демократическая мысль, на своемъ пути въ направленіи къ мужику, встрѣчала сперва мѣщанъ, лавочниковъ, мастеровыхъ, сельское духовенство, мелкое чиновничество, вербовавшееся изъ семинаристовъ, и останавливалась надъ этимъ міромъ съ интересомъ; съ вниманіемъ, съ соболѣзнованіемъ.
   Съ этого именно и началъ свою литературную дѣятельность и Глѣбъ Успенскій {Бельтовъ въ вышеуказанной статьѣ, говоря о. началѣ дѣятельности Гл. Успенскаго, допустилъ неточность. По его словамъ, "въ раннихъ своихъ произведеніяхъ Гл. Успенскій является главнымъ образомъ бытописателемъ народной ій отчасти мелкочиновничьей жизни. Онъ рисуетъ жизнь низшихъ классовъ общества..." ("За двадцать лѣтъ", изд. 2-ое, стр. 34. Курсивъ автора). Слѣдовало бы сказать такъ: въ своихъ раннихъ произведеніяхъ Гл. Успенскій описывалъ преимущественно мѣщанскую и мелкочиновническую среду и только отчасти народную.}. Его ранніе очерки ("Нравы Растеряевой улицы"), появившіеся въ 1866 г. въ "Современникѣ", рисуютъ не крестьянъ, а городскихъ обывателей-разночинцевъ. Передъ нами проходитъ рядъ мастерски написанныхъ фигуръ, сценъ, картинъ, оставляющихъ въ душѣ читателя крайне тяжелое, безотрадное впечатлѣніе умственной тьмы, нравственнаго убожества, грубыхъ нравовъ, пьянства, распутства и дикости. Картина выходитъ тѣмъ болѣе потрясающая, что читатель не склоненъ видѣть здѣсь сатиру, намѣренное сгущеніе красокъ. Художникъ просто рисуетъ данную среду такъ, какъ она ему представляется. И если онъ и выступаетъ здѣсь обличителемъ, то объектомъ его обличеній являются не люди, а порядки, условія жизни, историческое прошлое. Испорченные люди оказываются не виновниками, а жертвою. При этомъ подразумѣвается, что съ перемѣною условій измѣнятся и люди. Эта точка зрѣнія была общепринята въ 60-хъ годахъ. Ее обстоятельно развивалъ еще Чернышевскій. Но какъ бы порядки и условія ни представлялись всемогущими, а все-таки про скверныхъ людей нельзя не сказать, что они скверны... И Гл. Успенскій не скрываетъ своего отвращенія къ этой темной средѣ. На первый планъ картины выступаютъ у него худшіе представители ея -- выжиги, кулаки, эксплуататоры, вышедшіе изъ той же среды бѣдняковъ. Такова первая же фигура, выведенная въ "Нравахъ Растеряевой улицы",-- Прохоръ Порфирычъ. За нимъ идетъ рядъ другихъ -- аналогичныхъ фигуръ, нравственное безобразіе которыхъ рѣзко выступаетъ на фонѣ общей темноты, бѣдности и распущенности. На "свѣжаго человѣка", привыкшаго хотя бы къ элементарной добропорядочности и самому скромному благоустройству жизни, многія страницы этихъ очерковъ производятъ впечатлѣніе весьма близкое къ тому, какое оставляютъ описанія ночлежныхъ домовъ и притоновъ, гдѣ ютится всякій сбродъ, спившійся съ круга и потерявшій обликъ человѣческій. И для читателя, который не вѣруетъ во всемогущество "условій" и "порядковъ" и склоненъ думать, что люди сами же и создаютъ условія и порядки своей жизни, картины, рисуемыя Успенскимъ, могутъ явиться источникомъ крайне пессимистическаго воззрѣнія на изображенную среду, на будущее этого люда, такъ безобразно, такъ безпутно и нелѣпо проживающаго на окраинахъ городовъ и во всевозможныхъ захолустьяхъ огромной темной и отсталой страны... Читателя хватаетъ за сердце щемящее, унылое чувство, очень похожее на то, какое въ свое время вызывалъ Гоголь, и также на то, какое позже будетъ вызывать Чеховъ изображеніемъ жестокихъ нравовъ и нравственной темноты простонародья и мѣщанства, напр., въ знаменитой повѣсти "Въ оврагѣ".
  

2.

   Достаточно извѣстно, какою болью души, какими муками оскорбленнаго нравственнаго чувства отзывался Глѣбъ Успенскій на отрицательныя стороны русской дѣйствительности. Это былъ тотъ особый родъ чуткости, который слѣдуетъ отличать отъ чуткости умственно и морально развитой личности, предъявляющей опредѣленныя требованія обществу и государству,-- требованія, основанныя на сознательно усвоенныхъ понятіяхъ о правахъ и обязанностяхъ человѣка и гражданина, объ отношеніяхъ личности къ обществу и т. д. Эти понятія могутъ и должны быть усвоены всякимъ нормальнымъ человѣкомъ; всякій здравомыслящій человѣкъ, при добромъ желаніи и благопріятныхъ условіяхъ, можетъ достичь извѣстной высоты умственнаго, моральнаго и политическаго развитія, въ силу котораго онъ и пріобрѣтетъ способность отзываться на отрицательныя стороны дѣйствительности болью души, муками оскорбленнаго нравственнаго чувства, негодованіемъ гражданина. Это, такъ сказать, отзывчивость воспитанная, благопріобрѣтенная. Она была и у Глѣба Успенскаго, который, въ этомъ отношеніи, несомнѣнно былъ многимъ обязанъ вліянію идей и самой личности H. К. Михайловскаго. Но подъ этою благопріобрѣтенною отзывчивостью у Глѣба Успенскаго скрывалась другая, ему лично принадлежавшая, натуральная, чисто-психологическая, зависящая не отъ степени развитія, не отъ усвоенныхъ идей, а отъ особенностей унаслѣдованной нервной и психической организаціи. Михайловскій говоритъ объ "обнаженныхъ нервахъ" Успенскаго. Жизнь и въ особенности впечатлѣнія дѣтства и юности, разумѣется, много содѣйствовали этой "обнаженности", но они не могли создать ея. Въ автобіографической запискѣ Успенскій говоритъ между прочимъ: "Вся моя личная жизнь, вся обстановка моей личной жизни, лѣтъ до 20-ти, обрекала меня на полное затменіе ума, полную погибель, глубочайшую дикость понятій, неразвитость и вообще отдѣляла отъ жизни бѣлаго свѣта на неизмѣримое разстояніе. Я помню, что я плакалъ безпрестанно, но не зналъ, отчего это происходитъ. Не помню, чтобы до 20 лѣтъ сердце у меня было когда-нибудь на мѣстѣ" {Курсивъ мой.} (приведено въ "Послѣднихъ сочиненіяхъ" H. К. Михайловскаго, т. II, стр. 205).-- Очевидно, этотъ человѣкъ родился съ "обнаженными нервами", съ душою, открытою для мучительныхъ впечатлѣній жизни, съ особо чувствительною нервно-психическою организаціей. На гнетущія впечатлѣнія дѣйствительности, на жестокіе нравы, на дикость понятій и отношеній онъ, еще ребенокъ, потомъ юноша, не имѣвшій даже элементарнаго умственнаго развитія, уже реагировалъ слезами и болью сердца. Такая "обнаженность" нервовъ и природная чуткость души -- превосходное средство сопротивленія гнету среды. Сколько дѣтей вырастаетъ въ той же средѣ и только калѣчится морально, ожесточается, грубѣетъ! У нихъ нѣтъ той силы сопротивленія, которая обусловливается тонкостью и сложностью нервно-психической организаціи и прирожденнымъ изяществомъ души, не нуждающейся въ высшемъ развитіи, чтобы болѣть и страдать муками нравственнаго порядка. Къ Глѣбу Успенскому вполнѣ примѣнимо то, что говорилъ С. Аксаковъ о Гоголѣ: "вѣроятно, весь организмъ его устроенъ какъ-нибудь иначе, чѣмъ у насъ... нервы его, можетъ быть, во сто разъ тоньше нашихъ: слышатъ то, чего мы не слышимъ, и содрогаются отъ причинъ, намъ неизвѣстныхъ..."
   Въ "Нравахъ Растеряевой улицы" изображена именно та темная среда, гдѣ родился и выросъ Успенскій. Среда эта говорить Михайловскій, "была типичною средою дореформеннаго канцелярско-семинарскаго быта" (тамъ же, стр. 211).-- Перечитывая это раннее произведеніе Успенскаго, основанное на личныхъ воспоминаніяхъ, на субъективныхъ данныхъ, мы убѣждаемся въ томъ, что здѣсь художнику пришлось вновь пережить и перечувствовать то, что, по его признанію, онъ хотѣлъ забыть,-- впечатлѣнія дѣтства и юности. Онъ говоритъ (въ той же автобіографической запискѣ): "начало моей жизни началось только послѣ забвенія моей собственной біографіи" {Курсивъ Успенскаго.} (тамъ же, 206). Если это вѣрно относительно его "жизни", то невѣрно относительно творчества: оно на первыхъ же порахъ обратилось (да и не могло не обратиться) къ воспоминаніямъ и впечатлѣніямъ того времени, когда будущій поэтъ народной идеи постоянно плакалъ, когда сердце было у него не на мѣстѣ. Авторитетный свидѣтель, H. К. Михайловскій, говоритъ: "Сопоставляя автобіографическую записку Успенскаго съ отдѣльными мѣстами "Нравовъ Растеряевой улицы" и пр., имѣющими характеръ художественной обработки подлинныхъ фактовъ, мы можемъ видѣть, въ чемъ состоялъ тотъ ужасъ существованія въ дѣтствѣ и ранней молодости, о которомъ онъ самъ говоритъ" (тамъ же, 211).-- Итакъ, передъ нами не просто наблюденія писателя надъ бытомъ и нравами извѣстной среды. Передъ нами -- художественные итоги личнаго, выстраданнаго опыта жизни, въ которомъ незамѣтно, безсознательно росла нравственная личность Успенскаго. На матеріалѣ гнетущихъ впечатлѣній жизни упражнялось его моральное чутье,-- въ эти годы дѣтства и юности онъ пріобрѣталъ психическіе навыки, оставшіеся у него іа всю жизнь,-- навыки скорбнаго юмора, душевной боли, нравственныхъ мукъ. Все это развивалось безсознательно ли, лучше сказать, безъ рефлексіи, безъ раздумья, безъ критическаго отношенія къ окружающему. Когда, вмѣстѣ съ умственнымъ развитіемъ, установится у него критическое отношеніе къ жизни, къ людямъ, къ себѣ самому, тогда при этомъ свѣтѣ сознанія, который всегда на первыхъ порахъ, кажется ослѣпительно яркимъ, прежняя жизнь его представится ему окутанною глубокимъ мракомъ, откуда понятная иллюзія, будто въ то время онъ "былъ обреченъ на полную погибель, на полное затменіе ума", между тѣмъ какъ въ дѣйствительности онъ тогда уже росъ морально и вообще психически, но только еще не насталъ часъ для него проснуться умственно.
   Когда онъ пробудился отъ этого сна мысли, тогда ему стала ясна главная причина зла, господствующаго въ той средѣ, откуда онъ самъ вышелъ. Это именно -- безправіе, забитость всего этого "мелкаго люда". Въ "Нравахъ Растеряевой улицы" и очеркахъ, къ нимъ примыкающихъ, эта основная причина только чувствуется, подразумѣвается. Она выступитъ наружу въ другомъ очеркѣ -- "Парамонъ юродивый", написанномъ, какъ гласитъ примѣчаніе автора ("Сочиненія", т. I, 174), "гораздо ниже", но помѣщенномъ въ собраніи сочиненій вслѣдъ за "Нравами Растерянной улицы" (съ ихъ продолженіемъ) -- "потому чтобъ немъ" авторъ "попытался изобразить самыя существенныя свойства "растеряевщины", съ которыми она и вступила въ новую жизнь". Подъ этой "новой жизнью" разумѣется эпоха реформъ и новыхъ вѣяній и ожиданій начала 60-хъ годовъ. Слѣдовательно, "Нравы Растеряевой улицы" и пр., а затѣмъ и "Парамонъ юродивый" рисуютъ намъ жизнь разночинцевъ въ эпоху дореформенную, именно въ послѣднемъ ея періодѣ. Это было время пущей реакціи 1848--1855 годовъ, время всеобщаго трепета, когда русскій человѣкъ всѣхъ званій и состояній, издавна выдрессированный въ школѣ безправія и гнета, дошелъ до послѣднихъ предѣловъ обезличенія и приниженности. Состояніе испуга, это -- хроническая болѣзнь русскаго человѣка, отъ которой онъ сталъ понемногу излѣчиваться только съ конца 50-хъ годовъ и совсѣмъ выздоравливаетъ лишь въ наше время. Выздоравливая, мы съ трудомъ можемъ теперь представить себѣ тотъ, можно сказать, паническій страхъ, который обуялъ всю Россію въ періодъ 1848--1855 гг. Было что-то заразительное, что-то безумное въ этомъ всеобщемъ страхѣ. Обыватель трепеталъ; передъ ближайшимъ начальствомъ, низшее начальство трепетало передъ высшимъ, высшее -- передъ наивысшимъ. Наивысшее, въ свою очередь, приходило въ ужасъ, когда усматривало гдѣ-либо малѣйшее проявленіе нерабской мысли, когда вдругъ среди всеобщей тишины раздавалось неосторожное, громкое слово. Начальственный ужасъ переходилъ въ изступленную ярость репрессій. Жизнь огромной страны, наканунѣ реформъ, томилась, по выраженію Салтыкова, "подъ игомъ безумія", созданнаго перекрестнымъ дѣйствіемъ всѣхъ видовъ страха,-- отъ страха передъ квартальнымъ до "страха Божія", отъ страха доноса до суевѣрной мыслебоязни, господствовавшей какъ въ темныхъ низахъ; общества, такъ и на мрачныхъ верхахъ.
   Въ очеркѣ о Парамонѣ юродивомъ Успенскій въ яркихъ чертахъ изображаетъ психологію этого повальнаго страха и его деморализующее дѣйствіе на обывателя, на разночинца,: на ту среду, которой посвящены его раннія произведенія.-- "Вы, читатель, не пугаетесь, когда звонятъ къ вамъ? А мы пугались... Почему? Такіе ужъ мы испуганные люди... Или тоска, или испугъ, или злорадство,-- другой школы для насъ не было" (I, 183). Успенскій говоритъ о "страхѣ дѣйствительности" (182), подъ властью котораго пребывалъ обыватель, въ особенности если онъ былъ "мелкая сошка". Безправіе и произволъ не казались тогда чѣмъ-то ненормальнымъ, злоупотребленіемъ, вообще зломъ, какъ это стало казаться потомъ, съ конца 50-хъ годовъ. Тогда это была норма, правило, "законъ". Выросшій и воспитанный въ безправіи, въ непоколебимомъ убѣжденіи, что произволъ есть законъ, дореформенный обыватель пребывалъ въ состояніи хроническаго "страха дѣйствительности".-- "Всѣ простые, обыкновенные люди не жили -- "мыкались" действительностью". Белинскому казалось, будто "Горе от ума" -- это сатира на XVIII век или его остатки, его дух, еще "бродивший" в 20-х годах XIX. А между тем очевидно, что Фамусов и Скалозуб изображены вовсе не как отживающие эпигоны XVIII века, хотя первый и восхваляет старину; Молчалин, Загорецкий и другие скорее типы новые, которым еще предстояло развиваться в жизни. Последующее время показало, что сатира Грибоедова, хотя и была направлена на современное ему общество первой четверти века, но простерла свое действие далеко за эту хронологическую грань. В аффекте "примирения" Белинский не заметил всей применяемости сатиры Грибоедова к господствующим понятиям, порядкам и нравам 30-х годов. Иллюзия -- поразительная, объясняемая только аффектом и отпавшая, когда аффект прошел. В 1841 году эта "полоса" была уже пройдена Белинским, и он, чистосердечно каясь в письме к Боткину в своих недавних заблуждениях, писал между прочий: "После этого (выходки против Мицкевича в статье о Менделе) всего тяжелее мне вспомнить о "Горе от ума", которое я осудил с художественной точки зрения и о котором говорил свысока, с пренебрежением, н_е д_о_г_а_д_ы_в_а_я_с_ь, ч_т_о э_т_о -- б_л_а_г_о_р_о_д_н_е_й_ш_е_е, г_у_м_а_н_и_с_т_и_ч_е_с_к_о_е п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_и_е,-- энергический (и притом еще первый) протест против гнусной расейской действительности, против чиновников-взяточников, бар-развратников, против... светского общества, против невежества, добровольного холопства..."4 Пелена спала с глаз,-- и весь глубокий смысл и широкий захват сатиры Грибоедова предстали критику во всем своем общественно-политическом значении. И разумеется, теперь образ Чацкого озарился для него другим светом, и он должен был почувствовать интимное сродство этого образа с своей собственной великой душой и понять всю трагедию "мильона терзаний", всю живучесть ее...
   Но вернемся к статье и посмотрим, как тогда отзывался Белинский о Чацком.
   В пьесе он не усматривал идеи, отвергая мысль, что этою идеею является "противоречие умного и глубокого человека с обществом, среди которого он живет". По его мнению, такой идеи нет в комедии Грибоедова, ибо, во-первых, Чацкий приходит в столкновение не с обществом, а только с частью его (с кругом Фамусовых, Скалозубов и т. д.), во-вторых же, потому, что Чацкий -- совсем "не глубокий человек". Первое возражение развивается так: "Неужели же представители русского общества -- все Фамусовы, Молчалины, Софьи, Загорецкие, Хлестовы, Тугоуховские и им подобные?.. Нет, эти люди не были представителями русского общества, а только представителями одной стороны его; следовательно, были другие круги общества, более близкие и родственные Чацкому. В таком случае, зачем же он лез к ним и не искал круга более по себе?" (указ. изд., т. V, с. 48) 5. Не будем да и незачем пускаться в спор с Белинским, и только отметим здесь то, что нам нужно. Ошибка, в которую он впал здесь, пожалуй, могла бы быть объяснена и без привлечения к делу того "примирительного" и консервативного настроения, в каком находился тогда великий критик. В подобную ошибку легко можно впасть, просто не распознав экспериментального характера данного художественного произведения и приняв типы, в нем выведенные, за продукт наблюдения. Общество не состояло, конечно, из одних Фамусовых, Скалозубов и прочих; но эти люди давали тон всему и являлись оплотом общественной реакции. Присутствие этого темного и нездорового элемента делало возможным и аракчеевщину, и деятельность Магницкого, Рунича и т. д. Резкие филиппики Чацкого метили гораздо дальше благодушного Фамусова, ничтожного Молчалина, ограниченного Скалозуба. И возражение, что эти лица -- не представители общества, должно быть устранено, как не идущее к делу. Но сделать такое не идущее к делу возражение можно было и не находясь в полосе "примирения". Так, между прочим, случилось впоследствии с Писаревым, когда он советовал Щедрину бросить "цветы невинного юмора" и заняться популяризацией естественных наук:6 Писарев не был "примирен" с действительностью, а только не разглядел настоящего смысла сатиры Щедрина; это случилось потому, что он не распознал ее художественного метода, чисто экспериментального, и за юмором не увидел того гневного отрицания, на котором были основаны художественные эксперименты великого сатирика. Но что касается Белинского, то при объяснении его ошибки нельзя обойтись без указания на пресловутое примирение с действительностью, и притом -- возведенное на степень аффекта. Ибо слишком велика была художественная чуткость и проницательность великого критика, и не мог же он, если бы только не был в ослеплении, не уразуметь общественного смысла комедии и не понять как следует значения речей Чацкого и глубокую психологию его драмы.
   Но послушаем дальше: "И потом: что за глубокий человек Чацкий? Это просто крикун, фразер, идеальный шут, на каждом шагу профанирующий все святое, о котором говорит. Неужели войти в общество и начать всех ругать в глаза дураками и скотами значит быть глубоким человеком?.. Это новый Дон Кихот, мальчик на палочке верхом, который воображает, что сидит на лошади... Глубоко верно оценил эту комедию кто-то, сказавший, что это горе -- только не от ума, а от умничанья..."
   Здесь нелишне вспомнить, что последние строки имеют в виду оценку, совершенно отрицательную, комедии Грибоедова, сделанную М. А. Дмитриевым, посредственным стихотворцем и литератором, по-видимому, из того же лагеря, к которому принадлежали Фамусовы и прочие. Он критиковал "Горе от ума" с явно консервативной точки зрения {Эту "критику" Дмитриева извлек из забвения г. Суворин в своей статье, приложенной к его известному изданию "Горе от ума". О сопоставлении у г. Суворина критики Белинского с критикою Дмитриева см. у Пыпина ("История русской литературы", глава о Грибоедове) и в издании сочинений Белинского Венгерова, т. V, с. 548.},-- и вот как отозвался на эту "критику" человек 20-х годов, Вильгельм Кюхельбекер, записавший в своем дневнике (7 февраля 1833 г.): "Нападки М. Дмитриева и его клевретов на "Горе от ума" совершенно показывают степень их просвещения, познаний и понятий. Степень эта истинно незавидная. Но пусть они в этом не виноваты; есть, однако же, в их статьях такие вещи, за которые их можно бы обвинить перед таким судом, которого никакой писатель -- с талантом или без таланта, с обширными сведениями или нет,-- не должен терять из виду,-- говорю о суде чести..." {Как видно из дальнейшего, Дмитриев хвалил Грибоедова за удачные портреты. Цель была та, чтобы вооружить известных лиц против пьесы и набросить тень на ее "благонамеренность". Кюхельбекер утверждает, что "поэт никогда не был намерен писать подобные портреты: его прекрасная душа была выше таких мелочей",-- и говорит, что это известно ему лично, потому что Грибоедов ему "первому читал каждое отдельное явление после того, как оно было написано"8. Кстати, подобное же настойчивое отрицание портретности лиц комедии в статье Полевого не было ли внушено, помимо прочего, желанием обезвредить литературный донос Дмитриева?} (Русская старина, 1875, сентябрь, с. 84)7.
   С этим-то обскурантом, да еще злостным, и сошелся великий критик.
   В резком и несправедливом отзыве Белинского о Чацком нельзя не видеть следов какого-то внутреннего возмущения против направления умов молодого поколения в 20-х годах и дальнейших отголосков этого направления у немногих отдельных лиц в 30-х, например у Герцена и Огарева. Это станет очевидным, если обратим внимание на следующее. В том месте статьи, где говорится, что Фамусовы и прочие -- не представители общества, пояснено: "Общество всегда правее и выше частного лица, и частная индивидуальность только до той степени и действительность, а не призрак, до какой она выражает собою общество" (следовательно, борьба с Фамусовым и прочими -- это борьба с призраками, а не с "обществом").
   Фраза -- гегелианская, но под нею скрывался особый мотив -- протест против тех, которые, отрицая Фамусовых и прочие "призраки", мнили себя деятелями, двигателями общественной мысли. Не понимая, что такое общество (под этим термином, очевидно, следует здесь понимать государство в гегелианском смысле), эти "либералы" приняли отживающих Фамусовых за истинных представителей "общества" и оказались "Дон Кихотами", "мальчиками на палочке верхом" и т. д. Здесь, только в другой форме, повторена сентенция письма 1837 года: "...заниматься политикою могут только пустые головы"9. Горячность, с которою Белинский обрушивается на Чацкого, была отзвуком жарких споров с Герценом, подзадоривавших Белинского и заставлявших его доводить свою мысль до крайности. Есть свидетельство, дорисовывающее эту горячность спора в эпоху, когда Белинский уже был близок к перемене настроения и воззрения. Анненков, упоминая о стычках Белинского с Герценом, как они описаны у последнего, рассказывают далее: "Герцен добавлял еще свое описание изустно следующею подробностью. Когда, через год после первого столкновения с Белинским, Герцен явился в Петербург, он уже застал там Белинского и, разумеется, возобновил с ним распрю по поводу нового учения". И тогда-то,-- рассказывал Герцен,-- в жару спора со мной Белинский прибег к аргументу, прозвучавшему необычайно дико в его устах. "Пора нам, братец,-- сказал критик,-- посмирить наш бедный, заносчивый умишко и признаться, что он всегда окажется дрянью перед событиями, где действуют народы с своими руководителями и воплощенная в них история". "По сознанию Герцена, он пришел в ужас от этих слов, тотчас же замолчал и удалился. Ему показалось, что тут совершилось какое-то отречение от прав собственного разума, какое-то непонятное и чудовищное самоубийство" (Анненков. Воспоминания и критические очерки, III, 18)10. Этот рассказ достаточно вразумительно поясняет то, что говорит Белинский (в статье о "Горе от ума") о Чацком, о его умничаний, а также и то, что говорится там об "обществе", которое "всегда правее и выше частного человека".
   В другом месте статьи, отзываясь о Чацком значительно мягче, критик -- так кажется -- вспомнил своего молодого приятеля-противника Герцена: если взять Чацкого не как художественный образ, а только как "выражение мыслей и чувств" автора, то он представится "уже с другой точки зрения". "У н_е_г_о м_н_о_г_о с_м_е_ш_н_ы_х и л_о_ж_н_ы_х п_о_н_я_т_и_й {Каких? Мы знаем только одно такое: восхваление старорусского костюма и прославление "премудрого незнания иноземцев", китайщины. По-видимому, говоря "Чацкий", Белинский думал "Герцен", понятия которого он считал тогда ложными.}, но все они выходят из благородного начала, из бьющего горячим ключом источника жизни. Его остроумие вытекает из благородного и энергического негодования против того, что он справедливо или ошибочно почитает дурным и унижающим человеческое достоинство, и потому его остроумие так колко, сильно и выражается не в каламбурах, а в сарказмах..." {Последнее, по-видимому, уже маленькая шпилька по адресу Герцена, который часто прибегал в споре к каламбурам.} (указ. изд., т. V, с. 88--89)11.
   Так образ Чацкого впутывался в споры, служа художественною формою мышления, направленного на выработку понятий об отношении личности к "обществу", к действительности, о нравственном праве личности негодовать, протестовать, отрицать. То или иное отношение к Чацкому являлось показателем направления общественной мысли. Спорящие исходили из отвлеченных формул Гегеля, а орудовали, обращаясь к русской действительности, художественными "формулами" Грибоедова. Поэт 20-х годов помогал молодым идеалистам 30-х мыслить, спорить, отстаивать свои взгляды, вырабатывать общественные идеи. Такое значение могут иметь, такую услугу мысли могут оказывать только реальные художественные образы.
   Любопытно отметить, как резко изменился взгляд нашего критика на комедию Грибоедова с той поры, когда он только еще искал "примирения" с действительностью, именно с 1834 года: в "Литературных мечтаниях" мы находим иной образ о "Горе от ума", в существе совпадающий с отзывом Полевого. Здесь мы читаем: "Комедия Грибоедова есть истинная divina comoedia... {божественная комедия (ит.).-- Ред.}, ее персонажи давно были вам известны в натуре, вы видели, знали их еще до прочтения "Горя от ума", и однако же, вы удивляетесь им, как явлениям совершенно новым для вас: вот высочайшая истина поэтического вымысла!" Здесь метко схвачена известная особенность реального искусства: его образы опираются на соответственные данные обыденно-художественного мышления, но перерабатывают их так, что в результате получается нечто как бы новое.-- Но только при чем тут "divina comoedia"? "Лица, созданные Грибоедовым,-- продолжает критик,-- не выдуманы, а сняты с натуры во весь рост, почерпнуты со дна действительной жизни; у них не написано на лбах их добродетелей и пороков; но они заклеймены печатью своего ничтожества, заклеймены мстительною рукою палача-художника..." Затем, воздав должное языку Грибоедова, Белинский заключает свой отзыв утверждением, что, несмотря на некоторые недостатки, пьеса Грибоедова есть произведение "образцовое" и "гениальное" и что русская литература "лишилась в Грибоедове Шекспира комедии" (указ. изд., т. I, с. 373)12.
   Чтобы от этого взгляда перейти к тому, который изложен в статье "Горе от ума", нужно было сделать много шагов вперед по пути "примирения" с действительностью и дойти до бесповоротного осуждения стремлений деятелей 20-х годов. Эти шаги и были сделаны Белинским в период от 1835 до 1839 года, когда и была написана статья о "Горе от ума", появившаяся в No 1 "Отечественных записок" 1840 года.
  

3

   "Примирение" с действительностью, хотя бы частичное и очень условное, было психологическою необходимостью. В полном разладе с действительностью могут жить только натуры не от мира сего. Белинский не принадлежал к их числу. Он был глубоко чувствующая и мыслящая натура с ясно выраженным призванием деятеля жизни, борца за идеал,-- и ему, как и другим, ему подобным, психологически невозможно было игнорировать действительность и успокоиться на сознании своего разлада с нею. Психологическая потребность, о которой мы говорим, состоит в том, чтобы, чувствуя свой разлад с действительностью, найти в ней же какую-либо точку опоры, хотя бы воображаемую. Так, старые славянофилы "нашли" опору себе в патриотическом культе идеализированных "древлерусских" начал... Позже народники "нашли" себе могущественную -- воображаемую -- опору в идеализированном ими народе... Бывает и так, что для отыскания точки опоры стоит только не рассчитать своих сил и вообразить, что "времена созрели" или "мы созрели",-- вообще сделать хронологическую ошибку. К этому роду иллюзий принадлежат также разные виды идеализации действительности или некоторых ее сторон. Все это только обнаруживает глубокую психологическую потребность искать опоры или основы для своей деятельности в самой жизни, в действительности.
   Молодые идеалисты 30-х годов живо чувствовали эту потребность. Это был для них вопрос жизни. Он гласил: как им быть, как им жить и действовать, в каком уголку действительности можно было бы им устроиться с их идеализмом, и притом так, чтобы оттуда влиять на действительность?
   От того или иного разрешения этого вопроса зависело, почувствуют ли они в себе Чацкого или нет, и если почувствуют, то какой оборот примет у них душевная драма "мильона терзаний".
   Если в эпоху первой половины 20-х годов воображали, будто опора уже есть и можно не только жить, но и действовать, то 30-е годы были эпохою мучительно-напряженного испытания действительности с целью так или иначе пристроить в ней или к ней свой идеализм.
   А время было глухое. "Действительность" являлась в виде компактного целого, все элементы которого казались чрезвычайно согласованными между собою, и все вместе производило впечатление необычайно прочного сооружения, монолита, незыблемо покоившегося на фундаменте крепостного права.
   И всякий в те времена, кто так или иначе чувствовал, что начинает расходиться с действительностью, тем самым чувствовал себя одиноким отщепенцем и оказывался в положении Чацкого, но только без тех "преимуществ", какими располагали многочисленные "Чацкие" первой половины 20-х годов, имевшие возможность делать "хронологические ошибки". Для идеалистов 30-х годов "хронология" была установлена с ясностью и авторитетностью, не допускающими никаких иллюзий. Оставалась возможность только одной иллюзии: искать так называемого "примирения с действительностью".
   Этому примирению вовсе не нужно было становиться непременно идейным, принципиальным. Это было, по существу, примирение психологическое, то есть такое, которое выражалось в новом настроении и новом отношении к действительности, вполне совместимом с нравственным и идейным отчуждением от нее.
   Представителями этой разновидности "примирения" являлись преимущественно немногие лица из старшего поколения, как Пушкин, Чаадаев, М. Ф. Орлов, кн. Одоевский, кн. Вяземский, Александр Тургенев и др. Некоторые из них в свое время -- в 10-х годах и в начале 20-х -- были настоящими Чацкими (как, например, М. Ф. Орлов); теперь они скорее походили на томящихся в бездействии Онегиных. Настроение, их отличавшее или, если можно так выразиться, "им приличествовавшее", меланхолически прозвучало в грустных нотах поэзии Пушкина 30-х годов.
   Это были люди зрелого возраста, и им оставалось доживать свой век, что они и делали, как умели...
   В другом положении была молодежь, только что вступившая в сознательную жизнь. Не доживать, а строить свою жизнь, вырабатывать ее нравственные основы, устанавливать ее идейные цели -- составляло задачу новых пришельцев, юных работников на едва вспаханной ниве русской культуры и мысли. И прежде всего им нужно было выяснить свои отношения к действительности.
   Наиболее типичным представителем этого поколения в первое время был кружок Станкевича, где отношение молодых идеалистов к действительности определилось в том смысле, что они просто отвернулись от нее и думали найти внутренний мир и удовлетворение запросам мысли и совести в самовоспитании, в саморазвитии при помощи философии, религии и искусства. Эти юноши были полны душевных сил, в их ряду были выдающиеся умы и дарования; они сразу поднялись над окружающей средою, и все труднее становилось им приспособиться к жизни. Отчуждение от действительности подсказывало им рискованную мысль, что для "высшей жизни духа" нет надобности интересоваться общественными вопросами,-- и они из своей "программы" исключили "политику". В этом и состояло их так называемое "примирение с действительностью",-- да, пожалуй, с течением времени оно и в самом деле могло бы превратиться в настоящее примирение, если бы на почве такого отчуждения от жизни у них развился индифферентизм. Но -- пока -- они были застрахованы от этого молодостью, жаждою знаний и впечатлений, высшими интересами, культом идеала, хотя бы и неопределенного. К тому же их очень занимали вопросы нравственного сознания,-- они искали внутреннего мира,-- а это так или иначе ставило перед ними вопрос об отношении к действительности, следовательно, неизбежна была и критика этой последней.
   Этот вопрос и был поставлен Герценом,-- и закипели кружковые споры, положительным результатом которых было то, что уже стало невозможным без дальних разговоров отстраняться от действительности и отвергать задачи, вытекавшие из ее критики.
   Философский покой, казалось почти достигнутый, был нарушен; "примирение" не давалось ("не вытанцовывалось", выражаясь любимым словечком Белинского), оно являлось какою-то фикциею, чем-то искусственным. Его сторонникам, если они не хотели пойти на уступки, оставалось одно -- взять под свою защиту самую действительность, отразить нападки на нее и постараться доказать, что эта действительность вовсе не так уж безнадежна, что не должно смешивать ее временного, преходящего проявления (ее "определения" -- по философской терминологии) с ее сущностью, наконец, что она не нуждается в воздействии со стороны и сама собою идет вперед, к лучшему будущему. На этот-то путь защиты самой действительности и выступил самый горячий, смелый и последовательный из молодых идеалистов, искавших "примирения",-- В. Г. Белинский. Он блестяще и страстно проводил эту мысль в статьях второй половины 30-х годов, а также в письмах и спорах. Но чего это ему стоило! Это было отчаянное усилие отстоять безнадежную "позицию". Под решительностью и безоглядностью утверждений критика скрывалась целая драма внутренних борений и сомнений. "Внутренняя жизнь Белинского,-- свидетельствует Анненков,-- в эту эпоху представляла раздвоение поистине трагическое и исполнена была страданий и сомнений, которые по временам он и открывал собеседникам в резком и неожиданном слове, можно сказать, в вопле истерзанной души. Он судорожно и отчаянно держался за новые свои верования, но с каждым днем все более чувствовал, что они меняются, тускнут и испаряются на его собственных глазах" (Воспоминания и критические очерки, III, с. 33) 13.
   Гегелевская философия, как он ее понял, дала только новое оружие, новые аргументы в защиту "позиции", которую он уже занял. Оттого так обрадовался он, когда узнал, что "сила есть право, и право есть сила" и что "все действительное -- разумно, и все разумное -- действительно". Оставалось только приложить эти формулы к русской действительности того времени и показать ее "разумность"... И он это делал -- страстно, безоглядно, не боясь крайних выводов, доходя до явных несообразностей,-- и, естественно, пришел к тому, что, наконец, глаза его раскрылись, он увидел действительность в ее настоящем свете и понял, что примирение невозможно.
  

4

   Нетрудно видеть, что защита или оправдание действительности, предпринятые Белинским, были возможны только при условии как можно дальше стоять от нее, как можно усерднее отворачиваться от нее. Напротив, отвергнуть "примирение" значило повернуться лицом к действительности, подойти к ней поближе.
   Я уже указал на то, что удаление от действительности, отрицательное отношение к общественным вопросам и политике и на этой почве своеобразное "примирение" с действительностью, все это означало, что молодые идеалисты были заняты другим делом -- самовоспитанием, развитием своей личности и стремлением жить "высшею жизнью духа". Их предшественники, люди 10--20-х годов, также очень усердно занимались своим умственным развитием и много работали над собою. То же самое следует сказать и о лучших людях последующего времени, в особенности тех, которые учились и развивались в 40-х и 50-х годах; в их ряду первое место принадлежит Чернышевскому и Добролюбову, которые представляли собою образец натур не только исключительно возвышенных, но также исключительно цельных (от природы) и гармонично воспитанных в сознательной и упорной работе над собою. Итак, самовоспитание, работа над собою -- это не была как бы монополия поколения 30-х годов. И тем не менее люди 30-х годов резко выделяются именно этою стороною. Дело в том, что они делали это так и в таких размерах, как не делалось это никогда, ни раньше, ни после. И в этом отношении не было большой разницы между кругом Станкевича, с одной стороны, и кругом Герцена и Огарева, с другой, ибо и эти последние, хотя и выдвигали вперед общественные задачи, но можно сказать, добрых 2/з своих богатых умственных и нравственных сил потратили (в то время) на утонченную разработку своей личности, на вникание во все оттенки и переливы чувств, настроений, мыслей,-- вообще "носились" со своим "я" слишком много, слишком усердно. Эта черта, бьющая в глаза и порою странно поражающая нас, когда читаем их переписку и другие документы (например, дневник Герцена), находилась в тесной психологической связи с их экзальтированностью и склонностью к аффекту, о чем мы говорили выше.
   Явление это, с точки зрения "душевной гигиены", как личной, так и общественной, не может считаться нормальным. Нездорово, ненормально слишком носиться со своим "я". Излишняя утонченность самовоспитания, избыток рефлексии, слишком усердная гимнастика ума и чувства, крайности самоанализа -- все это легко может кончиться тем, что человек не воспитает себя в смысле ценной общественной величины, умственной и нравственной, а только вырастит из себя утонченного эгоиста, дилетанта высоких чувств, сибарита искусства и философии и вместе с тем -- общественного недоросля. Кое с кем из "людей 40-х годов" так и случилось. Конечно, Белинский и Герцен были от этого застрахованы исключительно счастливою природного организацией своего духа вообще, своей совести -- в частности. Но и они потратили непропорционально большую часть своих душевных сил на то, что можно бы назвать "психическим уходом" за собой.
   Все это говорится не в осуждение. Пусть, как сказано выше, такой путь развития, такой излишне тщательный "уход за собой" ненормален, не чужд чего-то болезненного, но ведь история не идет "нормальным" путем, по правилам "психологической гигиены". Роды истории болезненны, а всего болезненнее или, по крайней мере, труднее те роды истории, плодом которых является самоопределяющаяся, освободившаяся от стадности личность. Быть хорошим "обывателем", общественным деятелем, даже "гражданином" человеку гораздо легче, чем сделаться человечно-мыслящею и гуманно-чувствующею личностью, не затеривающеюся в массе и выступающею на фоне общественности со своим особым -- необщим -- выражением {Беру термин ("необщее выражение") из одного стихотворения Баратынского14.}, с незаурядным содержанием души. Это так трудно, так редко и так ценно, что бывали эпохи (например, эпоха Возрождения), когда к этому пункту, к выработке личности, и сводился главный интерес исторического момента и им же определялось значение этого момента для будущего, для человечества.
   Социальные чувства, тяготение индивидуума к своей социальной среде (классу, нации, отечеству и т. д.), наконец, крайнее выражение этого в самопожертвовании человека интересам целого, как он их понимает,-- все это коренится в социальном (стадном) инстинкте и культивировалось искони. "Гражданские доблести" стары почти так же, как человечество. Напротив, личность, продукт долгого развития прогрессирующей части человечества, есть явление сравнительно новое, хоть возникало уже в древности; подготовленная разделением труда, общественной дифференциацией, личность в разные эпохи, у разных народов возникала и угасала, чтобы потом возродиться вновь, и этот процесс ее возникновения, развития, борьбы с нивелирующей силой общественности, по-видимому, всегда выражался в тех болезнях мысли и совести, симптомами которых были различные философские системы, моральные и религиозные учения, а также создания искусства.
   То, что в большом масштабе повторяется в истории человечества, в малом масштабе повторяется в истории отдельных запоздавших народов, а равно и в жизни отдельных лиц, и здесь-то этот процесс наиболее доступен психологическому наблюдению.
   Изучая жизнь и деятельность, переписку и сочинения наших идеалистов 30--40-х годов, мы ясно видим, что это был процесс дотоле небывалого на Руси развития личности. Он протекал в философских томлениях мысли, в своеобразных недугах нравственного чувства, в муках совести, в религиозных исканиях, в истоме высших запросов духа. И все это было так ново и необычно, что сами носители этих чувств, запросов мыслей и т. д. с недоумением и изумлением останавливались перед зрелищем внутренней работы духа, совершавшейся в них. Это внутреннее недоумение и изумление и является началом высшей рефлексии и пробуждением личности от сна готовых понятий, унаследованных привычек, установленных моральных отношений. Чтобы как следует пробудиться от этого сна, нужно было "заболеть философией, моралью, религией" -- как болело ими в больших размерах человечество -- и почувствовать "духовную жажду", страстное стремление к "высшей жизни духа".
   "Духовной жаждою томимы"15, наши идеалисты 30-х годов являют изумительную картину своеобразной душевной жизни, внутренней борьбы,-- картину, какой мы не найдем у последующих деятелей, как не видим ее и у предшествовавших.
   То, что они пережили годами в интенсивной работе духа с частыми "кризисами", мы, их духовные потомки, переживаем быстро, незаметно. Им выпало на долю выстрадать нарождение и образование личности на Руси. И именно они-то по преимуществу и являются родоначальниками нашего развития. Это была их историческая миссия, и с этой-то точки зрения и следует судить о них. Становясь на эту точку зрения, мы легко поймем многое в их жизни, что на первый взгляд кажется странным, причудливым; мы поймем их вечно бодрствующую рефлексию и уже без большой скуки и, порою, досадного чувства дочитаем до конца те, большею частью очень длинные, письма их, где они разбираются в тонкостях своих чувств и настроений, исповедуются друг перед другом, выкапывают со дна души мельчайшие движения тайных помыслов и, философски анализируя их, стараются достичь высоты самосознания и точности самоопределения, призывая на помощь и Гегеля, и Гете, и искусство, и религию, и историю человечества.
   И они достигали большой высоты и большой утонченности душевной жизни...
   Но человеку свойственно засыпать не только на лоне посредственности, среди общего умственного сна, но и на лоне "высшей жизни духа", где также есть много такого, что убаюкивает.
   Убаюканные высшими радостями мысли, наслаждением искусством, всею роскошью личной душевной жизни, идеалисты были близки к опасности стать ненужными. Герцен понял опасность раньше всех. Но лучше всех сознал ее Белинский, выразивший это сознание в следующих знаменательных словах, в которых резко обозначился поворот от узколичной, хотя и "высшей", работы духа к иной его работе, его страде, может быть, не столь "возвышенной", но безусловно необходимой для того, чтобы пробудились к человечности спящие национальные силы и чтобы сами идеалисты не заснули: "...идея социализма охватила меня крепче,-- и пока в душе останется хоть искра, а в руках держится перо,-- я действую. Мочи нет,-- куда ни взглянешь, чувства оскорбляются. Что мне за дело до кружка: во всякой стене, хотя бы и не китайской, плохое убежище. Вот уже наш кружок и рассыпался, еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность? Н_е_т, к ч_е_р_т_у в_с_е в_ы_с_ш_и_е с_т_р_е_м_л_е_н_и_я и ц_е_л_и!" {Под этим, конечно, нужно понимать ту изысканность душевной жизни и отвлеченность стремлений, которые "культивировали" идеалисты в своем тесном кругу, рискуя оказаться "лишними" и ненужными.}
   "Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить...
   У_м_р_у н_а ж_у_р_н_а_л_е и в г_р_о_б в_е_л_ю п_о_л_о_ж_и_т_ь п_о_д г_о_л_о_в_у к_н_и_ж_к_у "О_т_е_ч_е_с_т_в_е_н_н_ы_х з_а_п_и_с_о_к". Я литератор -- говорю это с болезненным и вместе с радостным и гордым убеждением. Литературе расейской моя жизнь и моя кровь. Теперь стараюсь поглупеть, чтобы расейская публика лучше понимала меня..." (письмо к Боткину 1841 г.)16.
   Так в лице великого критика отвлеченный идеализм 30-х годов проснулся -- в 40-х -- "для мильона терзаний", для живой деятельности, руководимой реализмом общественной мысли, чтобы лицом к лицу с действительностью повторить в новом виде все негодования и всю драму Чацкого.
  

ГЛАВА IV

ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ

1

   Онегин, как художественный образ, как тип, был в 20-х и 30-х годах далеко не то, чем стал I он позже и чем является для нас в настоящее время. Говоря так, мы различаем бытовое значение типа от его общественно-психологического значения. Бытовое в тесном смысле значение Онегина пошло на убыль уже в 40-х годах, когда измельчал и, так сказать, выветрился в самой жизни тип великосветского либерала, не знающего, что делать с собою, за что взяться, и, за неимением лучшего занятия, позирующего, "ломающегося", более или менее удачно маскируя свое душевное содержание или свою душевную бессодержательность. В бытовом отношении люди этого сорта в 40-х годах и позже могли живо напоминать пушкинского Онегина,-- и однако же, этот образ не распространился на них: в этом направлении его обобщающее действие остановилось на исходе 30-х годов. Но это не значило, что образ потерял всякий интерес и был сдан в архив: он получил иное значение. Дело в том, что в течение 40-х и 50-х годов жизнь выработала, а последующая художественная литература (с 50-х годов) обобщила и объяснила тип лишнего человека как явление по преимуществу русское и представляющее высокий общественно-психологический интерес. И когда этот тип сложился и обнаружился с достаточною яркостью, тогда стало ясно, что Онегин Пушкина и был истинным "родоначальником лишних людей", и вместе с тем возрос и интерес к этому образу, да и сам он наполнился новым содержанием. Ниже, в главе V, мы увидим, как появление в самом начале 40-х годов типа Печорина оживило и вызвало к новой жизни образ Онегина.
   Согласно с основной идеей и задачей этих очерков, мы постараемся определить связь образа Онегина с самою действительностью, сперва -- его же эпохи, а потом и последующих.
   Онегин, как Чацкий, прежде всего представитель образованного общества 20-х годов, именно той его части, в которой по преимуществу сосредоточивалось брожение и движение умов в ту эпоху. Но между Чацким и Онегиным есть важное различие: первый принадлежал к лучшим людям эпохи, второй -- человек, немногим лишь возвышающийся над средним уровнем светских, по-тогдашнему образованных и затронутых идеями века молодых людей. Он умен, но в уме его нет ни глубокомыслия, ни возвышенности: "идеология" не чужда ему, и он, пожалуй, имеет некоторое право смотреть на свою среду, на "толпу" (своего круга, на "светскую чернь", как тогда выражались) сверху вниз, с презрением; но он, несомненно, злоупотребляет этим "правом", потому что во многих отношениях он -- значительно ниже лучших людей эпохи: в нем не могли бы узнать себя ни Н. И. Тургенев, ни Веневитинов, ни кн. Сергей Волконский, ни кн. Трубецкой, ни Пущин и т. д. Зато многие другие, стоявшие ближе к среднему уровню, легко находили в Онегине свои черты, свою позу и фразу, свой склад ума "холодного" и "озлобленного", свои душевные противоречия.
   Послушаем отзывы о нем современников, именно тех, которые, принадлежа к тому же кругу, не могли узнать себя в чертах героя первого у нас "социального романа".
   Самый замечательный отзыв принадлежит Веневитинову, бесспорно одному из самых выдающихся людей эпохи. Я имею в виду заметку о второй "песни" "Евгения Онегина", появившуюся в 4-х NoNo "Московского вестника" (издававшегося Погодиным) 1828 года (после смерти автора), где читаем: "Вторая песнь по изобретению и изображению характеров несравненно превосходнее первой. В ней уже исчезли следы впечатлений, оставленных Байроном, и в "Северной пчеле" напрасно сравнивают Онегина с Чайльд-Гарольдом. Характер Онегина принадлежит нашему поэту и развит оригинально. Мы видим, что Онегин уже испытан жизнью; но опыт поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим -- русской лени). Для такого характера всё решают обстоятельства. Если они пробудят в Онегине сильные чувства, мы не удивимся: -- он способен быть минутным энтузиастом и повиноваться порывам души. Если жизнь его будет без приключений, он проживет спокойно, рассуждая умно, а действуя лениво" (Полн. собр. соч. Д. В. Веневитинова, изд. А. П. Пятковского, 1862, с. 225-226)1.
   Вот именно: "русская холодность", плохая работоспособность, неумение увлечься каким-либо делом или идеею и большое умение скучать -- таковы характерные черты Онегина как типа психологического, гораздо более важные, чем его бытовые признаки. Эти-то черты и делают Онегина натурою заурядною. Не являть "русской холодности", быть не только человеком, действующим не лениво, и притом -- не в исключительных условиях каких-либо сильных воздействий или "приключений", а постоянно, при обычном течении жизни,-- это значило тогда, как и потом, быть натурой исключительной, высоко подымающейся над средним уровнем слабых характеров, недеятельных, праздно-любопытных умов.
   В этом отзыве Веневитинова ясно сказался взгляд на Онегина сверху вниз; это -- суждение выдающегося, исключительно одаренного деятеля своего времени о человеке заурядном, но не лишенном известных положительных качеств ума и души.
   Более резко высказался об Онегине другой замечательный деятель, начинавший тогда свою литературную карьеру, Иван Вас. Киреевский, в то время еще далекий от славянофильских настроений. Сравнивая Онегина с Чайльд-Гарольдом, он отмечает безыдейность и душевную пустоту пушкинского героя и также то, что он натура обыкновенная, заурядная. "...Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему; но не ожесточение, а неспособность любить сделало его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния: но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта... Он не живет внутри себя жизнью особенною, отменною от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Н_е_т н_и_ч_е_г_о о_б_ы_к_н_о_в_е_н_н_е_е т_а_к_о_г_о р_о_д_а л_ю_д_е_й, и всего меньше поэзии в таком характере... Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей (?). Он не дал ему определенной физиономии (?), и н_е о_д_н_о_г_о ч_е_л_о_в_е_к_а, н_о ц_е_л_ы_й к_л_а_с_с л_ю_д_е_й п_р_е_д_с_т_а_в_и_л о_н в е_г_о п_о_р_т_р_е_т_е: т_ы_с_я_ч_е р_а_з_л_и_ч_н_ы_х х_а_р_а_к_т_е_р_о_в м_о_ж_е_т п_р_и_н_а_д_л_е_ж_а_т_ь о_п_и_с_а_н_и_е О_н_е_г_и_н_а". ("Нечто о характере поэзии Пушкина", статья, написанная, когда появилось только 5 глав "Евгения Онегина", и помещенная в "Московском вестнике" 1828 г., часть 8, с. 171--196, без подписи автора; перепечатана в Полн. собр. соч. И. В. Киреевского, т. 1. М., 1861, с. 5 и сл.) {Приведенное место -- на с. 15--16.}2. Приговор Киреевского представляется мне слишком суровым: Онегин, во всяком случае, не может быть назван ничтожеством. Но верно и любопытно указание Киреевского на типичность и заурядность Онегина: таких, как он, было много. Из резкого тона, взятого Киреевским, явствует только, что молодой критик сознавал себя выше таких людей и презирал их и ту среду, в которой они вращались. Это презрение помешало ему разглядеть нечто положительное в Онегине, которого можно назвать человеком заурядным, избалованным, неспособным к труду, к серьезному делу и т. д., но нельзя назвать душевно "пустым". Он вел вначале пустую жизнь, но она ему прискучила именно своею пустотою,-- он не удовлетворился ею. Перенеся впечатление пустоты от образа жизни Онегина на него самого, на его натуру, Киреевский по этому ложному пути пошел еще дальше: он перенес это впечатление на самый роман (на первые 5 глав его) и говорит: "...эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа" (там же, с. 16.-- Полн. собр. соч., т. 1)3. Надо заметить при этом, что Киреевский отнюдь не принадлежал к числу тех, которые в то время старались развенчать Пушкина, как, например, Каченовский, Надеждин, Булгарин, отчасти Полевой. Напротив, Киреевский был горячим поклонником Пушкина,-- и в той статье, откуда мы взяли наши выдержки, является даже панегиристом великого поэта.
   Суждение Киреевского об Онегине показывает, что у него, как и у Веневитинова и других, был свой обыденно-художественный образ, обобщавший людей этого типа, и что Киреевский составил себе известное мнение о них -- более отрицательное, чем мнение Веневитинова. При этом критик не принимает в соображение взгляда самого Пушкина, очень ясно сказавшегося в романе. И неизвестно, чего, собственно, хотел бы молодой критик: чтобы поэт отнесся к Онегину еще строже, еще отрицательнее или чтобы он вместо Онегина дал образ более положительный, характер более высокий? Во всяком случае, Киреевский не предугадал общественного значения типа Онегина и не уразумел его психологии.
  

2

   Суждение об Онегине таких лиц, как Веневитинов, Киреевский, Бестужев (Марлинский) и др., любопытны, между прочим, в том отношении, что здесь Онегин рисуется и осуждается как тип классовый, и притом -- судьями, которые сами принадлежали к тому же общественному классу.
   Онегин -- в нашей литературе -- первый, по времени, классовый тип, то есть образ, в котором выразились характерные черты психологии известного, именно -- верхнего общественного слоя, причем эти черты далеко не идеализированы. Отрицательное отношение к Онегину незаметно могло переходить в критику его классовой психологической формы. В этом отношении есть заметная разница между ним и Чацким: в последнем черты классовые затушеваны и заслонены частью чертами эпохи, частью -- "идеологией". Оттого-то Чацкий был, так сказать, "свой брат" всякому образованному человеку его времени, лишь бы последний разделял те же идеи и то же настроение. И, например, "разночинец" Полевой в свое цветущее время чувствовал себя очень близким к Чацкому. В Онегине, напротив, идеология отодвинута на второй план, намечена лишь в бледных очертаниях, скорее -- намеками, а черты классовой психологии, вместе с бытовыми, изображены весьма ярко, даже как будто намеренно подчеркнуты, приблизительно так, как в князе Андрее Болконском (в "Войне и мире"). Этим, между прочим, объясняется тот факт, что фигура Онегина производила на некоторых впечатление сатиры. В письме к брату (из Одессы, январь 1824 г.) поэт сообщает, что "может быть" пришлет Дельвигу "отрывок из Онегина": "...это лучшее мое произведение. Не верь Н. Раевскому, который бранит его,-- он ожидал от меня романтизма, нашел сатиру и цинизм и порядочно не расчухал"4. Подобно Н. Раевскому, "не расчухал" и Александр Бестужев (Марлинский), усмотревший в Онегине и сатиру, и подражание Байрону. Ему Пушкин возражал в ответном письме (из Михайловского, 24 марта 1825 г.): "...все-таки ты смотришь на Онегина не с той точки; все-таки он -- лучшее произведение мое. Ты сравниваешь первую главу с Дон Жуаном. Никто более не уважает Дон Жуана, но в нем нет ничего общего с Онегиным. Ты говоришь о сатире англичанина Байрона, сравниваешь ее с моею и требуешь от меня такой же.-- Нет, моя душа, многого хочешь. Где у меня сатира? О ней и помина нет в Евгении Онегине..." В письме Бестужева (от 9 марта 1825 г.), на которое, по-видимому, и возражал Пушкин (письмом от 21 марта того же года), находим следующие строки, относящиеся к фигуре Онегина: "Поставил ли ты его (Онегина) в контраст со светом, чтобы в резком злословии показать его резкие черты?.."5 По-видимому, Бестужеву хотелось бы, чтобы Пушкин вывел в лице Онегина если уж не нового Алеко, то по крайней мере "героя" -- сродни Чацкому. Кстати, укажем здесь на то предпочтение, которое отдавал Бестужев романтическому Алеко, что видно из сопоставления его отзыва о первой главе "Евгения Онегина" с его отзывом о (тогда еще не изданной) поэме "Цыганы" -- в статье "Взгляд на русскую словесность в течение 1824 и начале 1825 годов". Здесь критик упоминает как бы вскользь о только что появившейся в печати первой главе "Евгения Онегина", ничего не говорит о главном герое и, отозвавшись с большой похвалой о "Разговоре поэта с книгопродавцем", переходит к "Цыганам". И вот его отзыв об этой поэме: "Если можно говорить о том, что не принадлежит еще печати, хотя принадлежит словесности, то это произведение далеко оставило за собою все, что он (Пушкин) писал прежде. В нем гений его, откинув всякое подражание, восстал в первородной красоте и простоте величественной. В нем-то сверкают молнийные очерки вольной жизни, и глубоких страстей, и усталого ума в борьбе с дикою природою..." (Стихотворение и полемические статьи. СПб., 1838, с. 195--196)6. Онегин не понравился критику-романтику, потому что этот образ слишком реален и в нем нет никаких "молнийных очерков", ничего романтически-приподнятого, ничего титанического. В письме от 9 марта 1825 года Бестужев, вслед за вышеприведенной выдержкой, продолжает: "Я в_и_ж_у (в Онегине) ф_р_а_н_т_а, к_о_т_о_р_ы_й д_у_ш_о_й и т_е_л_о_м п_р_е_д_а_н м_о_д_е; в_и_ж_у ч_е_л_о_в_е_к_а, к_о_т_о_р_ы_х т_ы_с_я_ч_и в_с_т_р_е_ч_а_ю н_а_я_в_у, и_б_о с_а_м_а_я х_о_л_о_д_н_о_с_т_ь, и м_и_з_а_н_т_р_о_п_и_я, и с_т_р_а_н_н_о_с_т_ь т_е_п_е_р_ь в ч_и_с_л_е т_у_а_л_е_т_н_ы_х п_р_и_б_о_р_о_в..." {Цитирую по изданию Л. Поливанова "Сочинения А. С. Пушкина, с объяснениями их и сводом отзывов критики" (1887), т. IV, с. 67.}7 Из этих слов, между прочим, видно, что Бестужев, будучи недоволен Онегиным как характером и натурой, хорошо понимал реальность, типичность этого образа. Его отзыв почти совпадает с отзывом Киреевского.
   Хотя Пушкин и оспаривал мнение, что его роман -- сатира, но нельзя не видеть в нем присутствия некоторых сатирических черт. Можно только утверждать, что Пушкин не задавался целью написать настоящую, последовательную сатиру, дать (как он выражается о "Горе от ума") "резкую картину нравов". Это не входило в его задачу. "Евгений Онегин" как произведение -- это то, что позже стали называть "социальным романом". В нем, как и в "социальных романах и повестях" Тургенева, сатирические черты присутствуют как элемент, как подробность; на первый же план выступает психология героя и героини, как представителей лучшей части образованного общества, и разрабатываются их отношения к среде и духу времени, причем большею частью герои не поставлены на пьедестал, не идеализированы. Не скрыты их недостатки, их слабости, предрассудки, смешные стороны и т. д., но поэт позаботился о том, чтобы -- при всех этих более или менее отрицательных чертах -- читатель видел в герое и, в особенности, в героине людей по натуре хороших, с положительными задатками, с благими стремлениями, и -- не приписывал бы автору, в отношении к ним, целей сатирических. Онегин как лицо и тип вовсе не сатира на людей 20-х годов, подобно тому как Рудин не сатира на людей 40-х годов, как не сатира и сам Илья Ильич Обломов.
   Присмотримся несколько ближе к тому, что в фигуре Онегина могло с большим или меньшим правом казаться или в самом деле было чертами сатирическими.
   Это прежде всего -- те, которыми изображены его воспитание и образование, пустота его светской жизни и род особого -- изысканного -- цинизма. Перед нами в самом деле пустой франт, фатоватый светский "лев". И только то обстоятельство, что он очень скоро почувствовал всю тяготу такой жизни, впал в хандру и стал искать выхода из заколдованного круга пустого времяпрепровождения,-- отчасти примиряет нас с ним. Но и сама хандра его описана иронически, даже ядовито. Пушкин и тут не возвеличивает своего героя. Есть злое указание на то, что причину "разочарования" Онегина нужно видеть просто в пресыщении удовольствиями и однообразии впечатлений (гл. I, с. XXXVII). Это очень далеко от разочарованности романтических героев, хотя бы того же Алеко, но зато это -- правда, это взято прямо из действительности. Образ жизни Онегина -- верный сколок с той, какую вело большинство молодых людей из светского общества в то время, и нетрудно было бы иллюстрировать поведение и привычки Онегина рядом фактов из биографий деятелей той эпохи. Пресыщение являлось неизбежным следствием излишеств всякого рода, избытка наслаждений, как грубых, так и утонченных. От пресыщения недалеко до равнодушия, до своего рода taedium vitae {отвращение к жизни, пресыщенность (лат.).-- Ред.}, откуда и тот
  
   Недуг, которого причину
   Давно бы отыскать пора...
  
   Вот именно этот-то "недуг",
  
   Подобный английскому с_п_л_и_н_у,
   Короче: русская х_а_н_д_р_а
   Им овладела понемногу;
   Он застрелиться, слава Богу,
   Попробовать не захотел,
   Но к жизни вовсе охладел...
  
   Эту "болезнь", вероятно, переживали тогда многие, и в ней не было ровно ничего возвышенного. Но некоторые, а может быть, и многие, следуя моде и подражая Чайльд-Гарольду, старались придать этой хандре ложный вид какой-то значительности, скептического умонастроения, "гордого" презрения к людям, к прошлой жизни и т. д. В этом было, конечно, много напускного, деланного, это была "поза", но все это имело, так сказать, свою зацепку в психологии барства, взлелеянного крепостным правом, сознающего, что он -- "белая кость" и имеет право "ломаться" и презирать всех прочих смертных. Эту "зацепку" превосходно изобразил Л. Н. Толстой в психологии князя Андрея Болконского, который также "ломается", презирает всех и все и впадает в хандру (правда -- не на почве пресыщения, а по другим душевным мотивам).
   Крайней степени утрировки и позирования достигало это пессимистическое или скептическое настроение у тех молодых людей, которые были захвачены веяниями тогдашнего романтизма и, в особенности, байронизма. Типичный образчик байронического позирования мы видим, между прочим, в Александре Николаевиче Раевском, каким он был в 20-х годах, когда он имел влияние на Пушкина, посвятившего ему стихотворение "Демон". В. В. Сиповский в интересном этюде "Татьяна, Онегин и Ленский" (Русская старина, 1899, май и апрель) установил и обосновал положение, что этот самый А. Н. Раевский и послужил Пушкину "натурщиком" для образа Онегина {"...Душа этого юноши (Раевского) была отмечена чертами, очень близкими к онегинским. Впрочем, у Раевского эти черты значительно резче, глубже, чем у Онегина; недаром его образ вдохновил Пушкина на создание такого сильного произведения, как "Демон"... Конечно, здесь перед нами оригинал идеализирован... но стоит свести этого демона с пьедестала, одеть на него широкий боливар, модный костюм и лакированные ботфорты -- и перед нами, как живой, встает Раевский -- Онегин..." (указ. исследование.-- Русская старина, апрель, с. 566--567). Сведения об А. Н. Раевском (старший сын известного генерала H. H. Раевского) читатель найдет в цитированной статье В. В. Сиповского и в книге Анненкова "А. С. Пушкин в Александровскую эпоху" (СПб., 1874, с. 151 и сл.).}. Для характеристики А. Н. Раевского, каким он был тогда, нелишне вспомнить свидетельство человека, к нему близкого. Я имею в виду отзыв князя Сергея Волконского, который был женат на сестре Раевского. В своих известных "Записках" (СПб., изд. 2-е, 1902, с. 410), говоря о предложении, сделанном М. Ф. Орловым другой сестре Раевского, Екатерине Николаевне, кн. Волконский пишет: "Переговоры эти шли через брата ее, Александра Николаевича, который ему поставил первым условием выход его из тайного общества, то есть из действительных членов его. Александр Николаевич, как человек умный, не был в числе отсталых, но, как человек хитрый и осторожный, видел, что тайное общество не минует преследования правительства, а потому и положил первым условием Орлову выход его из общества..." Имея в виду Онегина, мы могли бы взять отсюда одну фразу: "...как человек умный, он не был в числе отсталых...", а выражение: "...как человек хитрый и осторожный" -- нам пришлось бы заменить выражением: "...как человек, относящийся к вещам и людям скептически и критически". Кажется, такая замена была бы уместна и по отношению к самому А. Н. Раевскому {Некоторые отзывы знаменитого декабриста о его современнике представляются нам слишком ригористическими и суровыми (например, о Н. И. Тургеневе).}. По-видимому, это был не "осторожный и хитрый человек себе на уме, а именно скептик, с большим запасом той "русской холодности", которую Веневитинов видел в Онегине,-- русский Мефистофель, каким он и представлен в "Демоне", "охлажденный ум", загримированный à la Байрон, и, в сущности, "добрый малый",-- по выражению Веневитинова, "рассуждающий умно, а действующий лениво"8. Если возьмем первое впечатление, произведенное А. Н. Раевским на Пушкина (в 1820 г. на Кавказе): "...старший сын его (генерала H. H. Раевского) будет более, нежели известен",-- в письме поэта к брату от 24 сентября 1820 г. из Кишинева {Ср. также: Анненков. Пушкин в Александровскую эпоху, с. 151.} 9, потом стихотворение "Демон" (1823) и, наконец, Онегина, то получим, так сказать, ряд нисходящих ступеней от возвеличения этого "типа" к его развенчанию, к критическому и явно ироническому изображению его. Но в этом изображении есть заметная двойственность. С одной стороны, здесь -- ироническое описание хандры Онегина и его неумения найти выход из этого состояния душевной угнетенности: пробовал он заняться литературою -- дело не пошло на лад; задумал привить себе умственные вкусы и интересы мысли, углубился в серьезные книги -- но и тут ничего не вышло: "...читал, читал, а все без толку"; Онегин представлен каким-то неудачником. А с другой стороны, Пушкин в скучающем, апатичном, опустившемся Онегине находит что-то привлекательное, не совсем заурядное, отнюдь не пошлое и как будто значительное. И, словно обращаясь мысленно к Раевскому и оживляя свои лучшие воспоминания о нем, поэт говорит об Онегине и о себе (гл. I, строфа XLV);
  
   Условий света свергнув бремя,
   Как он, отстав от суеты,
   С ним подружился я в то время.
   Мне нравились его черты,
   Мечтам невольная преданность
   . . . . . . . . . . . . . . .
   И резкий, охлажденный ум.
   Я был озлоблен, он угрюм... *
   {* В. В. Сиповский (указ. статья.-- Русская старина, 1899, апрель, с. 568) приводит вариант к этой строфе, сопоставляя его с черновыми набросками "Демона". Сходство настолько велико, что не остается никакого сомнения: в этом месте, говоря об Онегине, поэт вспоминал А. Н. Раевского. Вот образчики:

Чернов. наброски "Демона"

   . . . . . . . . . . . .
   Мое спокойное незнанье
   Страстями возмущал,
   И я его существованье
   С своим невинным сочетал.
   Я видел мир его глазами...
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   Непостижимое волненье
   Меня к лукавому влекло...
   . . . . . . . . . . . .
   Я стал взирать его глазами.
   Мне жизни дался бедный клад...

Варианты к XLV строфе 1-й главы Онегина

   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   Он сочетал меня невольно
   Своей таинственной судьбе,
   Я стал взирать его очами...
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   . . . . . . . . . . . .
   Я неописанную сладость
   В его беседах находил,
   Я стал взирать его очами;
   Открыл я жизни бедной клад...
   }
  
   Вот именно этим сочувствием разочарованности и скептицизму Раевского -- Онегина и смягчается тот сатирический элемент, который мы находим в изображении этого типа. И у нас само собою, в последнем итоге, оседает впечатление, которое можно выразить так: хотя и жизнь и хандра Онегина и "Онегиных" конца 20-х годов были пусты и не свидетельствовали о большой содержательности души, но все-таки разочарованность, апатия, озлобленность этих людей имели свое оправдание, свое психологическое обоснование и не были одним сплошным ломанием, одною лишь "красивою позою". За "позою" скрывался действительно особый "недуг", причины которого были довольно сложны (на них указал с особым остроумием проф. Ключевский в блестящей статье "Предки Евг. Онегина",-- Русская мысль, 1887, февраль), а симптомы -- довольно разнообразны и психологически значительны: они проявлялись и в сфере умственной, и нравственной, и волевой. Мы остановимся здесь на одном из них, именно на том, о котором я уже упоминал выше: Онегин оказывается каким-то неудачником в жизни.
  

3

   Неудачники бывают разные. Здесь я имею в виду тех, о которых можно сказать, что им почему бы то ни было не удалось осуществить свою общественную стоимость. Понятие "общественной стоимости" человека я старался установить в книге о Гоголе {Т. I наст. Собр. соч.10.} (гл. III). Не буду повторять здесь того, что сказано там, и только приложу эти понятия "общественной стоимости" и ее утраты или неосуществления к герою первого у нас "социального романа".
   Человек с умом, с некоторыми хорошими задатками, с пониманием вещей, Онегин, казалось бы, легко мог найти свое место в жизни, свое дело, тем более что он принадлежал к тому классу, которому были открыты разные поприща деятельности. К тому же и время было (в первой половине 20-х годов) вовсе не глухое, напротив -- очень оживленное, и дела было много. Для мыслящих и энергичных людей, одушевленных идеею общего блага, было к чему приложить свои душевные силы, несмотря на препятствия, которые создавались аракчеевской реакцией. Читая мемуары и письма деятелей той эпохи, мы поражаемся контрастом между растущею реакциею и растущим движением умов. В противоположность тому, что являет нам последующая история наших общественных движений, тогда реакция не действовала на умы угнетающим образом. Мы не видим того упадка духа, того хронического состояния испуга, подавленности и приниженности душевных сил, которым обычно обозначались позже периоды усиленной реакции {"В это время свободное выражение мыслей было принадлежностью не только всякого порядочного человека, но и всякого, кто хотел казаться порядочным человеком" ("Записки" И. Д. Якушкина, с. 70)11.}.
   Широко разлившееся движение создавало почву, на которой сравительно легко осуществлялась "общественная стоимость" всякого неглупого человека, который хотел бы сбросить праздное и бесцельное существование и почувствовать себя деятелем жизни, гражданином, ощутить свою психологическую связь с целым, как он понимал это целое. Для этого не было даже необходимости непременно сделаться членом "Союза благоденствия" или масонских лож и тайных обществ. Можно было найти себе удовлетворяющее дело и на так называемой "легальной почве". Известно, что некоторые из "декабристов", кроме своей тайной деятельности, работали в духе своих идей и открыто, например, по важнейшему, очередному тогда вопросу об улучшении положения крестьян и по подготовке отмены крепостного права {Такова была деятельность Н. И. Тургенева, которому посвящен прекрасный этюд г. А. Корнилова в "Мире божьем" (1903, июнь -- август). И. Д. Якушкин упоминает о Левашове и Тютчеве, которые "не были членами тайного общества, но действовали совершенно в его смысле", и говорит, что "таких людей было тогда много". Их деятельность состояла в распространении просвещения, улучшении быта крестьян, благотворительности. Так, Левашовы жили уединенно в деревне, занимались воспитанием своих детей и улучшением быта своих крестьян, входя в положение каждого из них... У них были заведены училища, по порядку взаимного обучения (Записки, с. 62). Там же (с. 64) любопытные сведения о такой же деятельности Пассека12.}. Литература, очень оживившаяся в ту пору, вопросы просвещения, распространения гуманных идей, борьба с общественным обскурантизмом -- все это призывало людей мыслящих и отзывчивых к усиленной деятельности, вовсе не запретной, и сулило ту долю душевного удовлетворения, которая зачастую могла сойти за осуществление общественной стоимости. Волна общественного возбуждения захватывала тогда не только Чацких, которых было много, но и Онегиных, страдавших недугом душевной усталости или, по выражению Пушкина, "преждевременной старостью души" 13.
   И вот оказывается, что, несмотря на все это, находились люди, которые во цвете лет и сил умудрялись "разочаровываться" и опускать руки -- до срока, до того времени, когда в самом деле осуществление "общественной стоимости" или хотя бы ее иллюзия оказались для них невозможными.
   Присматриваясь ближе к той оживленной эпохе, мы уже встречаем признаки или отдельные проявления намечающейся душевной усталости, иногда дряблости, скороспелой разочарованности -- вообще той психической неустойчивости, которою русский человек наделен, по-видимому, от природы или от прошлой истории и от которой он может со временем излечиться только оздоровляющим действием дальнейшей -- более здоровой -- истории. Эти симптомы обнаруживались спорадически в мелочах, в настроении отдельных лиц, в неумении справиться с внутренними противоречиями, в модной байронической разочарованности, в напускном презрении к людям, в поисках сильных впечатлений. Пушкин с необыкновенною прозорливостью отметил эти черты еще на заре своей поэтической деятельности, в "Кавказском пленнике", и не только отметил, но уже задумался над этим явлением, как над какою-то общественно-психологическою болезнью. В том же 1821 году, к которому относится "Кавказский пленник", поэт писал В. П. Горчакову: "Я в нем (в "Кавказском пленнике") хотел изобразить равнодушие к жизни и к ее наслаждениям, эту преждевременную старость души, которые сделались отличительными чертами молодежи XIX века"14. В юношеской романтической поэме эта задача была выполнена далеко не удовлетворительно {В. В. Сиповский в очерке "Пушкин, Байрон и Шатобриан" (С.-Петербург, 1899) показал, что в то время (начало 20-х годов) Пушкин был под особо сильным влиянием Шатобриана и что именно в "Кавказском пленнике" это влияние сказалось очень ярко. Разумеется, подражание иностранному образцу не исключает одновременного воздействия на мысль поэта и впечатлений русской действительности. Идея "Пленника" взята из жизни, но обработана подражательно.}. Вскоре в реальном романе Пушкин дал ей иную, лучшую постановку и создал бессмертный тип преждевременно состарившегося душою "умного и вовсе не отсталого" русского человека, который именно по причине этой "душевной старости" и является неудачником, потерявшим и смысл и вкус жизни.
   Перед нами -- психологическое явление, довольно сложное и своеобразное. Присмотримся к нему ближе.
   Оно ограничено (в той форме, в какой представляет его тип Онегина) известными пределами времени и класса. "Преждевременная старость души", о которой говорит Пушкин, обнаруживалась в 10-х и 20-х годах XIX века в молодом поколении высшего общества -- дворянства. Пресыщение праздною и распутною жизнью, о чем мы упомянули выше, было лишь одним из ближайших условий "преждевременной старости души", и весьма вероятно, что последняя имела бы место и без этого условия; дело не в этих "ошибках молодости", и вопрос, нас занимающий, относится не к области нравов, а к психологии класса и гласит так: как велики были душевные силы, умственные и моральные, в том классе, который самою историею был поставлен тогда лицом к лицу с задачами европейского просвещения и с вопросами, подымавшимися самою русскою жизнью?
   На этот вопрос можно без большой погрешности ответить анализом типа Онегина. Ибо в этом типе и суммированы имевшиеся тогда в наличности в высшем "сословии" душевные силы. Правда, были деятели во всех отношениях гораздо выше Онегина, но, во-первых, они составляли меньшинство, а во-вторых, умственный и нравственный "капитал", представляемый ими, был по обстоятельствам издержан прежде, чем мог принести положительную прибыль -- в размере, соответственном его величине. Говоря так, мы имеем в виду главным образом декабристов, которых деятельность продолжалась всего каких-нибудь восемь лет (от основания "Союза спасения" в феврале 1817 г. и до катастрофы 14 декабря 1825 г.). Вообще для суждения об умственном и нравственном содержании общества нужно брать средних людей, тех самых, которые обыкновенно и воплощаются в художественных типах.
   Александр Бестужев (в выше цитированной статье) жалуется на то, что "мы слишком бесстрастны и слишком ленивы", и говорит, что, правда, "мы начинаем чувствовать и мыслить, но -- ощупью". Эта фраза не отнесена у него к Онегину, но эти "мы", о которых он говорит, и были обобщены Пушкиным в типичном образе Онегина.
   "Бесстрастный и ленивый", то есть не обладающий тою эне или просто "кормились", но не жили. Какъ только начинаю себя помнить, чувство какой-то виновности {Курсивъ мой.}, какого-то тяжелаго преступленія уже тяготѣло надо мной..." (176). "Въ церкви я былъ виноватъ передъ всѣми этими угодниками, образами, паникадилами. Въ школѣ я былъ виновенъ передъ всѣми, начиная со сторожа... Словомъ, атмосфера, въ которой я росъ, была полна страховъ..." (176).
   "Пугаютъ не вещи сами по себѣ, а наши мнѣнія о вещахъ", сказалъ древній мудрецъ, выросшій въ рабствѣ {Эпиктетъ.}. Для русскаго дореформеннаго обывателя неоскудѣвающимъ источникомъ хроническаго испуга было мнѣніе, что онъ, обыватель,-- ничтожество, отъ природы существо безсильное, безправное, безличное, обреченное быть игралищемъ всяческаго произвола: въ дѣтствѣ, дома -- произвола родителей, старшихъ, въ школѣ -- учителя, надзирателя, инспектора, въ гражданской жизни -- всѣхъ властей предержащихъ, въ частной жизни -- всѣхъ случайностей, всѣхъ пугающихъ возможностей, въ морали и религіи -- собственныхъ прегрѣшеній, пороковъ, страстей, паденій и вытекающихъ оттуда возмездій земныхъ и загробныхъ. Религія русскаго человѣка -- религія страха...
   Въ такомъ "мнѣніи", въ такой "догмѣ" русскій человѣкъ воспитывался искони, и вытекающій оттуда страхъ давно сталъ инстинктомъ. Русскій человѣкъ пугливъ, какъ травленный заяцъ, и боится "вообще", безъ видимой причины, безъ наличной опасности... "Не шевелиться, хоть и мечтать; не показать виду, что думаешь; не показать вида что не боишься; показывать, напротивъ, что боишься, трепещешь,-- тогда какъ для этого и основаній-то никакихъ нѣтъ: вотъ что выработали эти годы въ русской толпѣ. Надо постоянно бояться,-- это корень жизненной правды..." (175).-- "Эти годы -- періодъ 1848--1855 гг.-- только вызвали обостреніе искони укоренившагося страха, превратили хроническую болѣзнь въ острую, пробудили дремлющій инстинктъ къ сознательному обнаруженію."
   Вотъ именно въ такомъ состояніи пробужденной, чуткой пугливости и пребывала семья разсказчика, изображенная въ очеркѣ. "Вѣчное, безпрерывное безпокойство о "виновности" самаго существованія на свѣтѣ пропитало всѣ взаимныя отношенія, всѣ общественныя связи, всѣ мысли, всѣ дни и ночи... Какъ будто кто-то предсказалъ всѣмъ членамъ этой семьи (а такихъ семей было много, если не вся тогдашняя русская толпа), что въ концѣ-концовъ ей предстоитъ гибель, и какъ-будто камень этого сознанія лежалъ у всѣхъ на душѣ..." (176).
   И вотъ вдругъ въ этой средѣ, больной недугомъ страха, появляется нѣкое оздоровляющее начало -- въ лицѣ юродиваго Парамона. Онъ не былъ и не могъ быть созданъ тою же мѣщанскою и мелкочиновническою средой: онъ явился извнѣ, изъ другой среды, также забитой, приниженной, запуганной, но въ глубокихъ нѣдрахъ которой, какъ вѣрилось многимъ тогда и потомъ, еще сохраняются здоровыя, жизнеспособныя, идеальныя начала. Юродивый Парамонъ былъ крестьянинъ,-- "самый настоящій крестьянскій, мужицкій святой человѣкъ" {Курсивъ мой.} (174). Онъ оставался совершенно нетронутымъ никакими посторонними вліяніями,-- никакая "цивилизація" не коснулась его. Онъ былъ невѣжественъ и безграмотенъ -- и сохранилъ въ чистотѣ и неприкосновенности свою крестьянскую душу. "Повинуясь гласу и видѣнію, онъ оставилъ домъ, жену, двухъ дѣтей и ушелъ спасать свою душу..." (174). Подвигъ спасенія состоялъ въ жестокихъ физическихъ самоистязаніяхъ: Парамонъ носилъ вериги на тѣлѣ, отъ которыхъ образовывались язвы; на головѣ у него была чугунная шапка въ полтора пуда вѣсомъ; онъ жегъ на огнѣ пальцы и т. д. Стоически переносилъ онъ жестокія мученія, вѣруя, что этимъ онъ достигнетъ "будущаго блаженства". Такъ сильна была эта вѣра и такъ настойчиво стремленіе къ "блаженству", что всѣ интересы, приманки, соблазны и страхи жизни для него не существовали. Юродивый никого и ничего не боялся. Въ запуганной средѣ, которая всего боялась, появленіе этого человѣка, совершенно свободнаго отъ власти страха, произвело потрясающее впечатлѣніе. Это было живое, наглядное доказательство того, что вотъ есть же возможность не бояться. Это была олицетворенная проповѣдь на религіозную и моральную тему, что есть нѣчто высшее, святое, во имя чего можно освободиться отъ гнета всѣхъ мелочей жизни, отъ пошлаго прозябанія, отъ нравственной тьмы. Среди прозы пошлаго существованія появилось нѣчто идеалистическое, нѣчто не отъ міра сего: "всѣ чувствовали хоть на мгновеніе пробужденіе чего-то дѣтски-радостнаго, чего-то легкаго, свѣтлаго и безконечнаго..." (175). Авторъ говоритъ, что на всю жизнь сохранилъ это впечатлѣніе своего дѣтства и что "этотъ простякъ святой припоминается ему, какъ одно изъ самыхъ свѣтлыхъ явленій, самыхъ дорогихъ воспоминаній" (175).
   Описаніе впечатлѣнія, произведеннаго юродивымъ, грѣшитъ, какъ нерѣдко у Гл. Успенскаго, нѣкоторою растянутостью, излишними комментаріями, но этотъ художественный недостатокъ въ данномъ случаѣ только помогаетъ намъ яснѣе понять основную мысль художника-моралиста. Весь разсказъ является лишь пространнымъ развитіемъ мотива, выраженнаго въ слѣдующихъ словахъ: "Нѣчто совсѣмъ постороннее {Курсивъ Успенскаго.}, чуждое, нашему несчастному, холодному, боязливому влаченію жизни, пришло къ намъ, осчастливило насъ, оторвало наши мысли отъ земли, по которой мы ползали ползкомъ, подняло нашу уныло согнувшуюся голову къ небу и звѣздамъ..." (177). "Боже мой, сколько открылось новыхъ, небывалыхъ и немыслимыхъ до сихъ поръ перспективъ! Рай, адъ, правда, совѣсть, подвиги -- все это цѣлымъ роемъ понятій новыхъ, небывалыхъ осаждало наши головы!" (179). "Толчокъ былъ силенъ необыкновенно, и благодаря ему мы неожиданно стали на дорогѣ, по которой можно было дойти до сознанія правъ живого человѣка на землѣ" {Курсивъ мой.} (180).
   Въ 70-хъ годахъ (когда былъ написанъ очеркъ) весьма многіе изъ передовыхъ, мыслящихъ и просвѣщенныхъ людей, въ томъ числѣ и Гл. Успенскій, находились всецѣло подъ властью или подъ обаяніемъ иллюзіи, продиктовавшей приведенныя строки. Моральному или, точнѣе, религіозно моральному (религіозность разумѣлась, конечно, не въ вѣроисповѣдномъ смыслѣ) "фактору" приписывалось рѣшающее значеніе въ поступательномъ движеніи человѣчества, въ дѣлѣ "сознанія правъ живого человѣка на землѣ" и осуществленія этихъ правъ. Увы! юродивые вродѣ Парамона и даже цѣлыя секты такихъ "святыхъ" появлялись у насъ въ теченіе долгихъ вѣковъ,-- и ничего, кромѣ пущаго затменія всякаго "сознанія", отъ этого не воспослѣдовало. "Фактору" морально-религіозному лучшіе люди 70-хъ годовъ приписывали ту роль, которая въ дѣйствительности всегда принадлежала вовсе не ему, а совсѣмъ другимъ "факторамъ": экономическому, техническому, политическому... То, что изображено въ лицѣ Парамона, всегда было порожденіемъ все той же темноты народной, и, если здѣсь и можно усматривать своеобразный протестъ противъ гнета, реакцію противъ страха, стремленіе сбросить съ души его тяготу, то вмѣстѣ съ тѣмъ является очевиднымъ полное безсиліе такой формы религіознаго протеста. Чѣмъ-то стародавнимъ, чѣмъ-то восточнымъ и давно осужденнымъ всей исторіей прогресса вѣетъ отъ фигуры юродиваго. Религіозная исторія человѣчества неоднократно выдвигала этотъ типъ "подвижника", и всегда онъ оказывался безсильнымъ въ борьбѣ съ соціальнымъ зломъ и никогда не былъ орудіемъ освобожденій человѣчества...
   Самый фактъ существованія юродивыхъ Парамоновъ плохо аттестуетъ ту народную среду, которая ихъ выдвигаетъ, и, пожалуй, еще хуже ту, для которой они являются лучомъ свѣта въ темномъ царствѣ.
   Разсказъ о Парамонѣ юродивомъ въ высокой степени характеренъ для всей дѣятельности и всей душевной драмы Гл. Успенскаго. Въ отличіе отъ большинства народниковъ-беллетристовъ Успенскій былъ художникъ-искатель, который, изучая народъ и среду разночинцевъ, упорно и настойчиво преслѣдовалъ задачу -- открыть въ этихъ пластахъ населенія чистое золото совѣсти, любви, идеальныхъ началъ. Подмѣтить въ любой средѣ хорошія стороны, симпатическія черты -- нетрудно. Столь же легко ихъ идеализировать и нарисовать картину, способную внушить читателю высокое представленіе о добрыхъ качествахъ данной среды, что и дѣлали съ большимъ или меньшимъ успѣхомъ многіе беллетристы-народники. Могъ бы дѣлать это и Гл. Успенскій. Но онъ былъ исключительная натура, въ сознаніи которой дѣйствительность отражалась прежде всего своими темными сторонами и причиняла ѣдкую душевную боль. Эта моральная чуткость не позволяла Успенскому успокоиться на созерцаніи хорошихъ качествъ мужика и положительныхъ сторонъ народной жизни, существованіе которыхъ несомнѣнно и которыя сами по себѣ ничего не доказываютъ, ничего не предрѣшаютъ. Успенскій искалъ большаго и лучшаго,-- онъ искалъ доказательствъ жизнеспособности исконныхъ началъ народной жизни и стремился убѣдить самого себя въ высокомъ достоинствѣ народнаго идеала. Дѣйствительность являлась ему не въ видѣ равнины, на которой среди господствующаго мрака тамъ и сямъ разбросаны свѣтлыя точки, сразу же бросающіяся въ глаза именно благодаря окружающему мраку. Она являлась ему въ видѣ массивныхъ пластовъ, въ глубокихъ нѣдрахъ которыхъ скрываются живые источники человѣчности. До этихъ источниковъ нужно еще добраться; нужно производить изысканія, раскапывая и сверля толщу соціальныхъ пластовъ и историческихъ отложеній. Эти морально - художественныя изысканія не могли привести ни къ чему иному, какъ именно къ тому, что представляютъ собою сочиненія Глѣба Успенскаго: рядъ безотрадныхъ картинъ -- "Растеряевщины", "Разоренія", "Новыхъ временъ" и т. д., наконецъ, крестьянской жизни, написанныхъ то въ темныхъ, то въ сѣрыхъ, то мрачныхъ тонахъ, среди которыхъ тамъ и сямъ пробиваются "свѣтлые лучи", вродѣ Парамона юродиваго и нѣкоторыхъ "положительныхъ" типовъ разночинцевъ и крестьянъ, которые въ концѣ концовъ заставляютъ вспомнить слова Гёте:
  
             ...nach Schätzen gräbt
   Und froh ist, wenn er Regenwllrmer findet...1)
   1) "Роетъ землю, ища сокровищъ, и радъ, когда находитъ дождевыхъ червей".
  
   Упреку къ идеализаціи народной и разночинской жизни Гл. Успенскій ни въ какомъ случаѣ не подлежитъ... Не идеализируетъ онъ и Парамона юродиваго. Онъ только цѣнитъ въ немъ отсутствіе страха, внутреннюю свободу отъ гнета условій, мелочей и приманокъ жизни и отмѣчаетъ то впечатлѣніе, какое эти рѣдкія качества, въ немъ воплощенныя, произвели въ мѣщанской средѣ, всецѣло погруженной въ тину житейскихъ мелочей и изнывавшей подъ гнетомъ вѣчныхъ страховъ. Но, рисуя, можетъ быть, въ нѣсколько преувеличенномъ видѣ оздоровляющее моральное вліяніе Парамона на эту среду, онъ въ то же время представляетъ это вліяніе крайне непрочнымъ. Стоило только появиться квартальному, чтобы прежніе страхи и душевная подлость воскресли съ новой силой. Послѣднія страницы разсказа съ большимъ мастерствомъ воспроизводятъ этотъ рецидивъ малодушія и того душевнаго мошенничества, въ силу котораго человѣкъ думаетъ обмануть свою совѣсть. Обитатели дома, гдѣ такъ чтили Парамона, теперь стараются увѣрить себя самихъ, что юродивый -- просто безпаспортный бродяга и "надуватель",-- оставаясь однако въ глубинѣ души убѣжденными въ противномъ. Это душевное вранье всего болѣе возбуждалось страхомъ передъ начальствомъ -- черта глубоко-русская. "Сами себѣ врали, чтобы только жить..." {Курсивъ мой.} (192).
   Итакъ, Парамонъ безсиленъ оздоровить среду. Позволительно думать, что это безсиліе обусловлено не только тѣмъ, что среда не имѣетъ мужества, да и возможности защитить своего "святого" отъ квартальнаго, но также и тѣмъ, что сама "святость" Парамона есть нѣчто слишкомъ ужъ архаическое и уродливое и способна поднять духъ обывателей лишь на самое короткое время. Позволительно думать, что и безъ вмѣшательства квартальнаго благое вліяніе Парамона вскорѣ разсѣялось бы, какъ дымъ...
   Обыватели, подобно Успенскому, высоко цѣнятъ въ Парамонѣ цѣльность натуры, безстрашіе подвижника, полное равнодушіе къ благамъ жизни и угрозамъ начальства. Но какъ только явился квартальный и въ упоръ поставилъ вопросъ о паспортѣ, это сразу отрезвило поклонниковъ юродиваго. "Объ адѣ да объ раѣ толковали... а паспортъ? Гдѣ у него паспортъ, у Парамона? Безъ паспорта -- такъ и святой?.. Какъ мы, глупые, могли забыть этотъ паспортъ! Развѣ это ничего не значитъ? Паспортъ-то забыть! Безпаспортный, а ангелы являются! Ангелы! Паспортъ-то гдѣ? И намъ казалось, что и ангелы-то, заслышавъ этотъ вопросъ: "а гдѣ паспортъ?", разлетятся отъ Парамона кто куда, точно испугавшись и одумавшись. А это, дѣйствительно, отлеталъ отъ насъ ангелъ пробужденнаго сознанія!.." (184).
   Разсказъ кончается такъ: "Одно и выходитъ -- ври и живи! Вотъ какія феи стояли у нашей колыбели!.. Не мудрено, что и дѣти наши пришли въ ужасъ отъ нашего унизительнаго положенія, что они ушли отъ насъ, разорвали съ нами, отцами, всякую связь!" (192).
   Если дѣти "пришли въ ужасъ", значитъ -- это было морально-здоровое и чуткое къ добру и человѣческому достоинству поколѣніе. Откуда явилось "оздоровленіе"? Кто "выпрямилъ" (говоря любимымъ выраженіемъ Успенскаго) "дѣтей"? Ужъ не Парамонъ ли юродивый? Все, что мы знаемъ о развитіи русскаго общества вообще и о появленіи массы лучшихъ людей изъ темной среды разночинцевъ въ частности, удостовѣряетъ насъ, что Парамоны юродивые и иныя родственныя имъ по архаичности явленія народной жизни тутъ ровно не при чемъ. А когда Успенскій говоритъ намъ, что впечатлѣніе, произведенное на него Парамономъ, осталось у него на всю жизнь, то мы объясняемъ это какъ иллюзію, какъ одно изъ яркихъ выраженій той навязчивой идеи о сродствѣ передовыхъ идеаловъ мыслящаго общества съ существомъ народнаго идеала, подъ властью которой жило, дѣйствовало, боролось и страдало поколѣніе 70-хъ годовъ. Въ примѣненіи къ данному случаю эта идея гласила, что, пусть Парамонъ невѣжественъ и теменъ, пусть онъ -- явленіе архаическое, но его чистая совѣсть, его могучая вѣра, его героизмъ -- огромная сила. Просвѣтите его, и эта сила получитъ иное -- не юродивое -- выраженіе, станетъ разумною, раціональною, прогрессивною, революціонною. Просвѣщеніе -- дѣло наживное, совѣсти же не наживешь, если ея нѣтъ. Народъ, еще не-испорченный "буржуазною цивилизаціей", хранитъ остатки нравственнаго чувства, спасеннаго отъ временъ стародавнихъ, и въ этомъ -- единственный вѣрный залогъ лучшаго будущаго. Это романтическое воззрѣніе было чрезвычайно распространено въ 70-хъ годахъ...
   Въ поискахъ за спасенной народной совѣстью протекла вся жизнь и дѣятельность Глѣба Успенскаго, который самъ былъ воплощенная совѣсть, болѣющая за чужіе грѣхи, за общественную неправду, за искалѣченіе личности человѣческой. И по пословицѣ: что у кого болитъ, тотъ о томъ и говоритъ,-- о чемъ бы ни шла рѣчь въ сочиненіяхъ Успенскаго, о нравахъ ли "Растеряевой улицы", о "столичной ли бѣднотѣ", о "разореніи", о деревенскихъ порядкахъ и непорядкахъ, о "прижимкѣ", о "купонѣ", о "политикѣ" и т. д.,-- все это выходило не только изображеніемъ того, что есть, но также, и даже по преимуществу, исповѣданіемъ сложныхъ чувствъ и настроеній и скорбныхъ думъ художника, среди которыхъ громче другихъ звучала нота оскорбленнаго, возмущеннаго и тоскующаго нравственнаго чувства...
  

3.

   Съ этимъ-то чувствомъ и встрѣтилъ Гл. Успенскій, какъ и многіе его современники, нарожденіе на Руси "новыхъ порядковъ" вслѣдъ за реформами 60-хъ годовъ.
   Земство, новые суды, адвокатура, банки, желѣзныя дороги, разложеніе старыхъ патріархальныхъ формъ, переходъ отъ натуральнаго хозяйства къ капиталистическому, все это сопровождалось у насъ, какъ и вездѣ, гдѣ совершался болѣе и менѣе быстро переходъ отъ старыхъ порядковъ къ новымъ, цѣлымъ рядомъ отрицательныхъ чертъ, способныхъ обезкуражить моралиста, въ особенности такого, который не чуждъ соціальнаго романтизма.-- Политикъ или экономистъ хорошо знаетъ, что при зарожденіи новаго порядка вещей по необходимости выступаютъ впередъ его несовершенства, его слабыя стороны, и не смущается зрѣлищемъ временнаго соціальнаго и нравственнаго распада. Не такъ реагируетъ на это зрѣлище моралистъ...
   Очерки "Разореніе" (печатавшіеся, съ конца 60-хъ годовъ, подъ заглавіями: "Наблюденія Михаила Ивановича", "Тише воды, ниже травы", "Наблюденія одного лѣнтяя") рисуютъ картину того соціальнаго и моральнаго распада, который слѣдовалъ за раскрѣпощеніемъ Руси, произведеннымъ реформами 60-хъ годовъ. Передъ нами -- провинціальная, захолустная жизнь той эпохи, передъ нами -- мелкіе чиновники, лавочники, мѣщане, мастеровые, захудалые помѣщики, мужики,-- и весь этотъ міръ представленъ застигнутымъ врасплохъ новыми порядками и вѣяніями, взбудораженнымъ и сбитымъ съ толку. Этотъ людъ не умѣетъ оріентироваться среди новыхъ условій и то и дѣло жалуется на то, что жить стало труднѣе, что (для однихъ) прежніе способы наживы упразднились, что (для другихъ) прежняя тягота только замѣнилась новою. Въ процессѣ распада прежде всего обозначились новыя формы эксплуатаціи, къ которымъ прежніе хищники еще не успѣли приспособиться, но въ которыхъ люди, страдавшіе отъ старой "прижимки", уже провидятъ бѣдствіе хуже прежняго. Много было людей, такъ или иначе обиженныхъ новыми порядками,-- и авторъ на первыхъ же страницахъ "Разоренія" вводитъ насъ въ ихъ кругъ, въ центрѣ котораго стоитъ лавочникъ Трифоновъ, изъ крѣпостныхъ. Все это люди, "потревоженные отставками, нотаріусами, адвокатами и прочими знаменіями времени" (I, 236). Тутъ и "обнищавшій отъ современности купецъ", который говоритъ "одно": "иди и ложись въ гробъ. Нонѣшнее время не по насъ. Потому нонѣшній порядокъ требуетъ контракту, а контрактъ тянетъ къ нотаріусу, а нотаріусъ призываетъ къ штрафу!.. Намъ этого нельзя..." (237) -- Тутъ и чиновникъ Печкинъ, который говоритъ: "Ну что такое желѣзная дорога? Дорога, дорога... А что такое? Въ чемъ? Почему? Въ какомъ смыслѣ?"
   Въ этомъ обществѣ одинъ только Михаилъ Ивановичъ, рабочій, у котораго произошло "просіяніе ума" и который поэтому былъ удаленъ съ завода, составляетъ оппозицію, защищая новые порядки. "Ага! Не любишь!.. А тебѣ хочется по старинному, съ кулечкомъ къ приказному черезъ задній ходъ? Заткнулъ ему въ глотку голову сахару -- и грабь?" говоритъ онъ огорченному купцу. Михаилъ Ивановичъ не устаетъ обличать старые порядки и ихъ защитниковъ и возлагаетъ большія надежды на новые, на Питеръ и на нѣкоего Максима Петровича, живущаго въ Питерѣ.-- "Пора простому человѣку дать дыханіе!" вопить онъ. "Дай въ Питеръ смахать,-- я покажу!" -- И "чугунка", которую проводятъ, представляется Михаилу Ивановичу какъ бы преддверіемъ новой эры: "Нѣтъ, братъ, не то время! Дай, чугунку обладятъ!" (247) -- Чугунка -- его idйe fixe. У него "на умѣ одна мысль, что съ открытіемъ чугунки ему совершенно необходимо съѣздить въ Петербургъ..." (249). Тревожному ожиданію этого открытія посвящена особая глаза ("Въ ожиданіи чугунки").-- Михаилъ Ивановичъ -- предтеча будущихъ "сознательныхъ" рабочихъ. И въ настоящее время, когда рабочій классъ въ Россіи уже выступилъ на путь организованной классовой борьбы, когда въ немъ возникаетъ уже своя -- рабочая -- интеллигенція по западно-европейскому образцу,-- любопытно оглянуться назадъ и ближе присмотрѣться къ "сознательному" рабочему 60-хъ годовъ, когда положеніе рабочаго класса въ Россіи было особенно тяжело,-- "Михаилъ Ивановичъ былъ человѣкъ, потерпѣвшій отъ отечественной прижимки въ тысячу разъ болѣе другихъ вслѣдствіе того несчастья, которое онъ опредѣлилъ словомъ "просіяніе ума"..." (248) -- Прежде всего отмѣтимъ, что это просіяніе произошло не на фабрикѣ и не подъ вліяніемъ идейной интеллигенціи, которая бы стремилась вести пропаганду среди фабричныхъ рабочихъ. Да въ то время этой пропаганды и не было. Просвѣтилъ Михаила Ивановича кружокъ пьянствующихъ семинаристовъ, одинъ изъ которыхъ (Максимъ Петровичъ), племянникъ чиновника Черемухина (у котораго пріютился на кухнѣ безпріютный сирота Михаилъ Ивановичъ), однажды побилъ его за нѣкоторыя мошенническія продѣлки и этимъ "урокомъ" впервые пробудилъ въ немъ "нравственное чувство" и "сознаніе". Потомъ семинаристы обучили сироту грамотѣ и растолковали ему кое-что насчетъ "прижимки". Семинаристы, хотя и вели безпутный образъ жизни, но не были чужды духа протеста и освободительныхъ идей времени. Неглупый отъ природы, Михаилъ Ивановичъ, разъ получивъ "направленіе", уже самъ пошелъ дальше и, видя повсюду все ту же прижимку, знакомясь съ нею на собственномъ горькомъ, опытѣ, между прочимъ -- въ качествѣ фабричнаго рабочаго, превратился въ "строптиваго и непокорнаго человѣка" (246), для котораго обличеніе прижимки и выраженіе протеста стало органическою потребностью. И вотъ какъ онъ разсказываетъ о своей работѣ на заводѣ: "Въ лѣсу страшно, когда ежели громъ да молонья, а тутъ въ заводѣ еще страшнѣй. Потому въ лѣсу -- дѣло Божье, непонятное, тамъ страхъ беретъ, а тутъ злость -- потому видишь, изъ-за чего громъ-то идетъ, изъ-за чего молота молотятъ, ножницы раззѣваются, и нашъ простой человѣкъ не доѣстъ, не допьетъ, а въ огнѣ горитъ... Пить бы надо -- слабъ! не могъ, а все больше злился, потому которыя я получилъ отъ Максима Петровича мысли, то никакимъ родомъ онѣ у меня изъ головы не выходили. Злился-злился, бѣсился-бѣсился, да однова подгулялъ и махнулъ въ арендателя камнемъ..." (246). Просидѣвъ по этому дѣлу шесть мѣсяцевъ въ тюрьмѣ, Михаилъ Ивановичъ очутился въ положеніи отверженнаго, нигдѣ нѣтъ ему ходу, ни на какую работу его не берутъ. "Остался я одинъ", разсказываетъ онъ. "На кого надежда? Окромѣ Максима Петровича кто жъ мнѣ защитникъ? Дай обладятъ чугунку..." -- Въ ожиданіи чугунки ему удалось найти пріютъ въ помѣщичьей усадьбѣ, у скучающаго и нелѣпаго барчука Уткина.
   Въ высокой степени характерна для эпохи та черта, что Михаилъ Ивановичъ оказывается въ полномъ одиночествѣ. Его горячій протестъ и проповѣдь (а онъ любитъ это дѣло) нигдѣ, ни въ комъ не встрѣчаютъ отклика и сочувствія. Ему приходится вопіять въ пустомъ пространствѣ и больше -- для облегченія души. Это отмѣчено Успенскимъ съ обычнымъ юморомъ въ тѣхъ мѣстахъ, гдѣ воспроизведены колоритныя рѣчи Михаила Ивановича, обращенныя въ лавкѣ Трифонова къ мѣшку съ капустой или въ кабакѣ -- къ затылку спящаго цѣловальника. И чѣмъ меньше встрѣчаетъ онъ вниманія къ своимъ рѣчамъ, тѣмъ горячѣе становятся эти рѣчи, переходя въ вопль наболѣвшей души, въ проклятья всему порядку вещей, основанному на всеобщей прижимкѣ.-- "Съ этого съ голоду-то и родители наши помирали, и сиротами мы оставались", вопитъ онъ въ кабакѣ передъ спящимъ кабатчикомъ, "вотъ оно что, другъ ты мой, купидонъ, дубина стоеросовая, рыжій чортъ!" -- "Безмолвствующій затылокъ не слышитъ этихъ ругательствъ, и Михаилъ Ивановичъ можетъ безпрекословно срывать на немъ свой гнѣвъ и дѣлиться своими обидами съ мертвой тишиной пустыннаго кабака" (241). Надо думать, въ тѣ годы такихъ Михаиловъ Ивановичей не могло быть много, но исподоволь они появлялись въ разныхъ мѣстахъ. Во всякомъ случаѣ, сколько бы ихъ ни было, они вездѣ и всегда были одиноки. Одиночество входило, какъ черта, въ содержаніе типа. Объединить этихъ протестантовъ была еще безсильна тогдашняя фабрика. Извѣстно, что организація рабочаго класса становится возможною только на извѣстномъ уровнѣ развитія капиталистическаго производства и что, при его низкомъ уровнѣ, даже заранѣе готовыя организаціи архаическаго типа, въ родѣ нашихъ артелей, ничуть не способствуютъ пробужденію классоваго сознанія и умственному развитію рабочихъ, безъ чего невозможно ихъ объединеніе {Говоря такъ, я имѣю въ виду тотъ родъ артелей, о которомъ въ у свое время говорилъ Тургеневъ (въ письмѣ къ Герцену отъ 13 декабря 1867 г.) слѣдующее: "...что до артели -- я никогда не забуду выраженіе лица, съ которымъ мнѣ сказалъ въ нынѣшнемъ году одинъ мѣщанинъ: "кто артели не знавалъ, не знаетъ петли". Не дай Богъ, чтобы безчеловѣчно эксплуататорскія начала, на которыхъ дѣйствуютъ наши артели, когда-нибудь примѣнялись въ болѣе широкихъ размѣрахъ: "Намъ въ артель его не надыть: человѣкъ онъ хоша не воръ,-- безденежный и поручителевъ за себя не имѣетъ, да и здоровьемъ не надеженъ -- на какой его намъ лядъ!" --
   Эти слова можно услышать сплошь да рядомъ: далеко, какъ изволишь витать, до fraternité или хоть до Шульце-Деличевской ассоціаціи".}.
   Крайне ничтожный откликъ встрѣчаютъ проповѣди Михаила Ивановича и въ рабочей средѣ, какъ это видно изъ великолѣпной сцены (въ кабакѣ), гдѣ нѣсколько человѣкъ фабричныхъ рабочихъ ведутъ бесѣду о томъ, что хозяинъ (изъ новыхъ, "просвѣщенныхъ") обѣщалъ имъ надбавку и подарилъ имъ какіе-то календари. Кромѣ того, онъ пилъ съ ними чай и упрекалъ ихъ въ томъ, что они потеряли образъ человѣческій, что у нихъ стыда нѣтъ. Михаилъ Ивановичъ говоритъ имъ по этому поводу: "Теперича у тебя стыда нѣту, и то ты котлы въ кабакъ таскаешь; а какъ стыдъ у тебя будетъ -- ты и совсѣмъ пропьешься. Теперь и безъ стыда ты пужливъ... А со стыдомъ ты еще пужливѣе будешь..." и т. д. И разъясняетъ имъ, что ихъ молодой хозяинъ по части прижимки нисколько не уступитъ старому. Эти объясненія, на первый взглядъ, какъ будто встрѣчаютъ пониманіе и сочувствіе со стороны рабочихъ ("это, братъ, ты вѣрно!"), но только ничего изъ этого не выходитъ,-- и Михаилъ Ивановичъ, убѣдившись, что и тутъ онъ вопіетъ понапрасну, "ушелъ изъ кабака, не сказавъ никому ни слова". "Такія сцены наполняли безнадежностью душу Михаила Ивановича..." (254, курсивъ мой).
   Единственнымъ утѣшеніемъ для него осталось -- злорадствовать при видѣ обнищанія тѣхъ, отъ которыхъ еще недавно шла прижимка "простому человѣку". Онъ отводитъ душу у старухи Арины, бывшей крѣпостной, а теперь занимающейся ростовщичествомъ въ городѣ. Арину Михаилъ Ивановичъ за это не жалуетъ, но приходитъ къ ней -- потѣшиться "созерцаніемъ обнищавшаго благородства" (258).
   Что это за "благородство", видно изъ главы III ("Разоренные"), гдѣ описано прошлое и настоящее рода Черемухиныхъ и Птицыныхъ. Передъ нами -- рядъ ярко-типичныхъ картинъ переходного времени, когда реформы 60-хъ годовъ произвели цѣлую революцію въ бытовыхъ отношеніяхъ провинціи, положивъ конецъ грубому хищничеству и взяточничеству разныхъ Черемухиныхъ, Птицыныхъ и ихъ многочисленной родни, руководившихся завѣтомъ глухой бабушки, "умѣвшей говорить только одну фразу: въ карманъ-то, въ карманъ-то норови поболѣ" (258). Передъ нами вовсе не тотъ слой помѣстнаго дворянства, изъ среды котораго въ 30--40 годахъ выходилъ цвѣтъ тогдашней интеллигенціи. Передъ нами какіе-то совсѣмъ другіе люди, можетъ быть, того же дворянскаго происхожденія, но, по своей некультурности, по отсутствію какихъ бы то ни было просвѣтительныхъ началъ, по дикимъ нравамъ, стоящіе на уровнѣ невѣжественнаго чиновничества, темнаго купечества и мѣщанства дореформеннаго времени. Умственный и моральный обиходъ этой среды въ нѣкоторыхъ отношеніяхъ уступаетъ даже соотвѣтственному обиходу гоголевскихъ типовъ первой части "Мертвыхъ душъ" (не говоря уже о типахъ второй части) или героевъ Писемскаго, напр., въ "Тюфякѣ" и другихъ повѣстяхъ, рисующихъ бытъ и нравы дореформенной провинціи. Черемухины, Птицыны и прочіе, въ изображеніи Успенскаго,-- не просто темные, невѣжественные, нравственно-огрубѣлые люди, это -- нравственные и умственные банкроты, это -- представители физически и психически выродившагося поколѣнія, которое при первыхъ же- лучахъ свѣта сразу захирѣло и оказалось безсильнымъ въ борьбѣ за существованіе при новыхъ условіяхъ. Въ цвѣтущее время, когда эти семьи составляли "одно лихоимное гнѣздо", одинъ "полипъ" и благоденствовали, внѣшній обиходъ ихъ жизни являлъ картину "идиллическихъ нравовъ": о грабежѣ не говорили такъ громко, какъ говорила глухая бабушка, ибо грабежъ шелъ своимъ порядкомъ ("всѣ представители гнѣзда понимали на этотъ счетъ втрое болѣе бабушки"), за то "толковали объ отвлеченныхъ предметахъ, о душѣ, о царствіи небесномъ; ходили къ обѣднѣ, пили, спали, цѣловали другъ у друга ручки, дѣлились добычей поровну, пьянствовали, родили, крестили и среди этой нечеловѣческой атмосферы растили дѣтей..." (259). Въ сущности это -- такая же среда, какая изображена въ "Нравахъ Растеряевой улицы", съ тою лишь разницей, что тамъ -- мелкота и бѣднота, а здѣсь -- воротилы, хищники, чиновники-взяточники, выбившіеся въ люди грабежомъ и пролазничествомъ. Все благополучіе "гнѣзда" основывалось на успѣхахъ по службѣ. Его родоначальникъ (Птицынъ) былъ переведенъ изъ другой губерніи на теплое мѣсто и отличенъ за;, рвеніе и энергію". Это -- фигура не гоголевская, а щедринская.
   Итакъ, передъ нами среда выслужившихся и разжившихся чиновниковъ. Ко времени, къ которому относится разсказъ, отъ ихъ богатства и силы остались одни воспоминанія. Все пошло прахомъ. Старикъ Птицынъ лежитъ въ параличѣ. Послѣ войны и "обличеній" "гнѣздо" распалось и угасаетъ въ безсильной злобѣ, взаимныхъ попрекахъ, безплодныхъ жалобахъ. "Идиллія" кончилась... Рядъ подробностей о загубленной жизни младшихъ представителей разореннаго гнѣзда довершаетъ удручающую картину психическаго убожества этой среды...
   Въ главѣ X ("Человѣкъ, на котораго нельзя положиться. Разсказъ Черемухина") мы ближе знакомимся съ однимъ изъ младшихъ отпрысковъ захудалаго рода Черемухиныхъ -- Василіемъ Андреевичемъ, проживающимъ въ Петербургѣ. Это -- добрый и неглупый малый, нечуждый отзывчивости на все хорошее, въ томъ числѣ на новыя идеи времени. Но это -- человѣкъ пропащій, безвольный, безпутный, "на котораго нельзя положиться".-- Вотъ что въ своемъ длинномъ разсказѣ-исповѣди говорилъ онъ Михаилу Ивановичу (который, наконецъ, попалъ-таки въ Питеръ, гдѣ и отыскалъ Черемухина, того Васю, которому онъ нѣкогда разсказывалъ сказки, проживая на кухнѣ у его родителей): "...ни мой отецъ, ни моя мать не могли ни однимъ словомъ, ни" однимъ поступкомъ заронить въ мою душу первыя сѣмена того, чего теперь у меня такъ безконечно мало! И именно потому, что жили припѣваючи... Твой отецъ, общипанный купцомъ, ограбленный кабатчикомъ, возвратясь домой, чтобы вмѣстѣ съ тобой глодать, какъ ты говоришь, собачью кость, растилъ въ тебѣ эти добрыя сѣмена своимъ разсказомъ. Ты учился уважать трудъ, учился любить ограбленнаго отца, и -- посмотри -- сколько ты накопилъ въ своемъ сердцѣ и любви, и справедливой ненависти, и прочнаго убѣжденія... Ты -- настоящій человѣкъ. У меня, братъ, ничего этого но было..." (318). Василій Андреевичъ говоритъ далѣе, что нужно еще удивляться, какъ онъ не вышелъ "прямо разбойникомъ". По его признанію, если онъ не сдѣлался негодяемъ, а только вышелъ слабовольнымъ, душевно-хилымъ человѣкомъ, то такимъ сравнительно благопріятнымъ исходомъ онъ обязанъ добрымъ сѣменамъ, зароненнымъ въ его душу простыми людьми,-- нянькой, солдатомъ-сапожникомъ, тѣмъ же Михаломъ Ивановичемъ. Они одни сумѣли пробудить въ ребенкѣ хорошія чувства сказкой, добрымъ словомъ, добрымъ человѣческимъ отношеніемъ. Если въ немъ есть что-нибудь хорошее, то оно идетъ отъ народа, оно -- моральный даръ простыхъ людей. Но этотъ даръ оказался недостаточнымъ, чтобы исправить наслѣдственную порчу. Время же предъявляло большія требованія. Чтобы итти имъ навстрѣчу, человѣку нужно было обладать большой выдержкой, нравственнымъ закаломъ, силой убѣжденія, трудоспособностью. Ничего этого Черемухинъ въ себѣ не находитъ. Онъ признаетъ свою душевную нищету, свое психическое банкротство. Сравнительно съ величиною душевнаго капитала, какой требуется условіями времени, моральный даръ народа, до извѣстной степени оздоровившій больную душу Черемухина, представляется ему "заржавленнымъ грошомъ". И, кромѣ этого народнаго гроша, ничего за душой нѣтъ у него. Добрыя намѣренія, порывъ къ дѣлу у него есть, но онъ чувствуетъ, что у него "не за что внутри держаться хорошему намѣренію, нѣтъ правды, нѣтъ любви, нѣтъ силы убѣжденія!" (321).
   И, понятно, всѣ упованія, какія въ своей наивности возлагалъ на хлопоты Черемухина Михаилъ Ивановичъ, пріѣхавшій въ Питеръ искать правды и защиты отъ "прижимки", оказались тщетными. Михаилъ Ивановичъ глубоко разочаровался въ Черемухинѣ, а тотъ Максимъ Петровичъ, отъ котораго Михаилъ Ивановичъ нѣкогда впервые получилъ "просіяніе своего ума", оказался лицомъ совершенно "фантастическимъ". О немъ авторъ не сообщаетъ никакихъ свѣдѣній, кромѣ того, что Михаилу Ивановичу не удалось напасть на его слѣдъ. Этотъ человѣкъ, повидимому, не чета безпутному и слабому Василію Андреевичу, былъ да сплылъ, исчезъ, какъ тѣнь, какъ сонъ, и быльемъ поросъ. И остался Михаилъ Ивановичъ попрежнему одинокимъ, безъ поддержки, безъ руководительства... И въ то время всѣ такіе Михаилы Ивановичи, живо и скорбно чувствуя свое сиротство, конечно, не разъ задавали себѣ недоумѣнный вопросъ: долго ли еще продлится на Руси это одиночество, эта безпомощность простого человѣка, случайно получившаго "просіяніе ума", но рѣшительно не знающаго, куда толкнуться, въ какія двери стучать, гдѣ найти поддержку и вообще "что дѣлать"?
  

4.

   Вопросъ "что дѣлать?" въ тѣ годы задавала себѣ и передовая интеллигенція. Напряженно искала она отвѣта на него и, наконецъ, нашла. Отвѣтъ гласилъ: или въ народъ, чтобы произвести тамъ "просіяніе народнаго ума", и въ надеждѣ встрѣтить тамъ не мало Михаиловъ Ивановичей, которые откликнутся на проповѣдь самоотверженныхъ дѣятелей на нивѣ народной, новыхъ апостоловъ идеала соціальной справедливости и свободы.
   Въ дальнѣйшемъ мы коснемся нѣкоторыхъ чертъ въ развитіи этой народнически-соціалистической идеологіи передовыхъ людей 70-хъ годовъ. А теперь посмотримъ, какъ отразились въ сочиненіяхъ Успенскаго попытки болѣе широкаго круга интеллигенціи сближаться съ народомъ, наблюдать его жизнь, изучить его міросозерцаніе и по мѣрѣ силъ и умѣнія содѣйствовать подъему его благосостоянія, его просвѣщенію и, наконецъ, сливаться съ нимъ, дабы найти для самихъ себя духовное пристанище и успокоеніе тревогъ и укоровъ совѣсти. Здѣсь передъ нами -- не боевой авангардъ интеллигенціи, не подвижники революціи, не апостолы соціализма, а та болѣе широкая среда интеллигенціи, состоявшая большею частью изъ кающихся дворянъ и разночинцевъ, которая, стихійно тяготѣя къ народу, къ народному идеалу, искала на этомъ пути рѣшенія не столько "соціальной проблемы", сколько своей личной моральной задачи, той самой, въ которой H. К. Михайловскій видѣлъ "работу совѣсти" въ отличіе отъ "работы чести".
   Вмѣстѣ съ тѣмъ выяснится намъ и роль самого Глѣба Успенскаго въ постановкѣ и разработкѣ этого общественно-психологическаго вопроса, занимающаго столь видное мѣсто въ исторіи русской интеллигенціи за послѣднюю четверть XIX вѣка.
  

ГЛАВА VII.
Глѣбъ Успенскій въ 70-хъ годахъ. Интеллигенція и народъ.

   Народническое движеніе, зачинавшееся въ 60-хъ годахъ обострилось въ 70-хъ и перешло, такъ сказать, отъ словъ къ дѣлу. Передовая интеллигенція стремилась найти себѣ живую, осмысленную и плодотворную дѣятельность среди народа. Для этого считалось необходимымъ порвать связи съ высшими классами, съ городомъ, съ "искусственною цивилизаціей ", со всѣми привычками и со всѣмъ обиходомъ жизни образованнаго общества, "опроститься". Опыты въ этомъ родѣ вскорѣ показали, что это дѣло, трудное, почти невыполнимое для однихъ, было очень простымъ и легкимъ для другихъ, но какъ въ томъ, такъ и въ другомъ случаѣ оказалось въ концѣ концовъ безплоднымъ и излишнимъ самопожертвованіемъ.
   Тѣ, которые "шли въ народъ", движимые глубокою, всепоглощающею вѣрою во всемогущество соціалистическаго идеала, отрекались "отъ міра" съ тою легкостью, съ какою нѣкогда дѣлали это первые христіане. Это были натуры исключительныя, хотя въ то время (около половины 70-хъ годовъ) ихъ было не мало, натуры психологически-религіозныя, несмотря на индифферентизмъ въ области внѣшней, обрядовой и традиціонно-догматической религіи. У нихъ была своя догма, своя вѣра, силою которой эти люди легко и быстро отрекались отъ всѣхъ благъ и приманокъ жизни, жертвовали всѣмъ и шли къ высокой цѣли съ прямолинейностью фанатиковъ. Другое дѣло -- всѣ тѣ, которые не могли религіозно воспринять "новое евангеліе" народническаго соціализма и шли въ народъ движимые иными, не столь "религіозными", побужденіями. Для такихъ друзей народа и дѣятелей прогресса отреченіе отъ цивилизованной среды было дѣломъ очень труднымъ, "бременемъ неудобоносимымъ". Они были мучениками и жертвами своей идеи, и, какъ ни старались они "опроститься" и "порвать всѣ связи" съ привиллегированной средой, связи все-таки оказывались непорванными,-- и въ глазахъ народа такой опростившійся интеллигентъ являлся все тѣмъ же "бариномъ", въ лучшемъ случаѣ "добрымъ бариномъ" или "бариномъ-чудакомъ".
   Этой-то темѣ и посвятилъ Успенскій очерки "Непорванныя связи", гдѣ глаза II, озаглавленная "Чудакъ-баринъ", рисуетъ намъ картину печальныхъ недоразумѣній, фатально возникавшихъ между крестьянами и идейными народниками этого типа.
   "Добрый баринъ" Михаилъ Михайловичъ явился въ деревенскую глушь (Новгородской губерніи) "въ увѣренности, что онъ порвалъ связи какъ съ своимъ семействомъ, такъ и съ городскимъ обиходомъ жизни, съ своекорыстнымъ употребленіемъ своего капитала, знанія и т. д." (Соч. т. II, стр. 189). Имъ руководило чисто-идеалистическое стремленіе устроить свою жизнь на новыхъ началахъ -- такъ, "чтобы каждый кусокъ хлѣба, который попадаетъ ему въ ротъ, не пахнулъ чужимъ трудомъ и чужимъ потомъ" (189). Онъ хочетъ жить по-мужицки, работать надъ землею собственными руками. Онъ не утопистъ, не революціонеръ. Его программа далека отъ идей народническаго -- революціоннаго -- соціализма и исчерпывается задачами культурной и просвѣтительной дѣятельности: онъ "былъ совершенно увѣренъ", что среди крестьянъ найдутся люди, "которые всецѣло не только поймутъ, но и разовьютъ его мысли", и что онъ, совмѣстно съ другими, его единомышленниками, положитъ начало* возрожденію края, научитъ крестьянъ вести раціональное хозяйство и устроить жизнь на новыхъ началахъ. Въ немъ крѣпко сидитъ убѣжденіе (къ которому Успенскій относится съ явною ироніей), что самъ крестьянинъ "непремѣнно долженъ питать ненасытную жажду устроить жизнь по-новому" (тамъ же). Нужно только осмыслить эту жажду, прояснить народный идеалъ и помочь народу своими знаніями и матеріальными средствами. Михаилъ Михайловичъ уповалъ, что крестьяне встрѣтятъ его съ распростертыми объятіями, поймутъ и оцѣнятъ по достоинству его самоотверженность... Но онъ ошибся: "увы!-- народъ никоимъ образомъ не могъ простить Михаилу Михайловичу ни капли изъ прошлаго, потому что прошлое было крѣпостное, какъ не могъ забыть и своего крѣпостного прошлаго. Этотъ крѣпостной опытъ крестьянъ съ одной стороны, и съ другой -- то, что Михаилъ Михайловичъ былъ вѣдь въ самомъ дѣлѣ баринъ, и сокрушило и планы, и деньги Михаила Михайловича безъ остатка" (189).
   Затѣя Михаила Михайловича не была, какъ сказано выше, утопическою. Но она была, что еще хуже, фантастическою и свидѣтельствовала о совершенной непрактичности, о неумѣніи взяться за дѣло. Эта практическая неумѣлость Михаила Михайловича выразилась, во первыхъ, въ неспособности считаться съ природными условіями края и наличностью средствъ и силъ и, во-вторыхъ, въ легкомысленномъ отношеніи къ исторически сложившейся народной психологіи. Выбралъ онъ мѣстность болотистую (новгородскія "лядины") и затѣялъ основать на пустырѣ идеальную ферму. Среди захудалаго населенія, деморализованнаго недавнимъ крѣпостничествомъ и экономически безсильнаго, онъ задумалъ создать народно-интеллигентную общину "на новыхъ началахъ". Дѣло требовало большой затраты матеріальныхъ и нравственныхъ силъ. Ни тѣхъ, ни другихъ у него не было въ той мѣрѣ, какая была бы нужна для того, чтобы превратить дикую болотную заросль въ культурное хозяйство и на исторической русской трясинѣ основать американскую общину. Мѣстные крестьяне хорошо понимали, что изъ этой затѣи ничего не выйдетъ, но, по давнишней привычкѣ, поддакивали барину и, слушая однимъ ухомъ его разсужденія, неизмѣнно отвѣчали: "само собой", "одно слово", "чего лучше" и т. д., благо баринъ дѣйствительно былъ добрый и сорилъ деньгами. Михаилъ Михайловичъ, который вовсе не хотѣлъ быть бариномъ и воображалъ, что уже опростился и сталъ "піонеромъ", даже не замѣчалъ, что ведетъ себя по-барски и что мужики такъ и смотрятъ на него, какъ на барина, къ тому же чудаковатаго. "Если бы Михаилъ Михайловичъ въ это время не былъ помѣшанъ на своихъ фантазіяхъ, то онъ и теперь же могъ услышать изъ устъ своихъ крестьянъ-сотоварищей (такъ онъ думалъ) нѣчто, потрясающее всѣ его иллюзіи. Такъ, одобряя и соглашаясь, нѣкоторые изъ крестьянъ проговаривались весьма неосторожно, вставляя что-нибудь въ родѣ: "мы завсегда хорошимъ господамъ съ охотой готовы... Что нашихъ силъ... Для господъ..." Но Михаилъ Михайловичъ въ эту пору никого и ничего не слыхалъ, занятый новымъ дѣломъ, какъ и мужики не слышали, что онъ толкуетъ, заняты своимъ старымъ" {Курсивъ мой.} (II, 191).
   Дѣло кончилось тѣмъ, что Михаилъ Михайловичъ, наконецъ, замѣтилъ, что въ немъ невольно и все явственнѣе проступаетъ "неприкрашенный баринъ", который "приказываетъ" и "командуетъ", и что, соотвѣтственно этому, и. въ мужикѣ "сталъ навстрѣчу барину выступать неприкрашенный рабъ". Онъ замѣтилъ и то, что мужики его обманываютъ и беззастѣнчиво эксплоатируютъ, не придавая никакой вѣры его словамъ, никакого значенія его предпріятію. Михаилъ Михайловичъ разочаровался, опустился, запилъ, ожесточился на мужиковъ, просадилъ всѣ деньги и -- исчезъ, оставивъ по себѣ память добраго и щедраго барина-чудака.
  

2.

   Я не знаю, придумана ли фабула очерка или прямо взята изъ дѣйствительности. Послѣднее представляется мнѣ болѣе вѣроятнымъ. Но и въ такомъ случаѣ нельзя смотрѣть на очеркъ, какъ на воспроизведеніе частнаго случая, не представляющаго ничего типичнаго. Затѣя Михаила Михайловича въ своихъ существенныхъ чертахъ и въ особенности со стороны психологіи героя должна быть признана весьма характерною для того времени и для большинства, если не для всѣхъ предпріятій этого рода. Другой "піонеръ" могъ выбрать мѣстность болѣе удобную, могъ оказаться практичнѣе, но суть дѣла и его исходъ были бы все тѣ же. Успенскій прямо говоритъ, что "въ то далекое время попытокъ въ подобномъ родѣ, какъ извѣстно, было великое множество..." (195). Выраженіе "въ то далекое время" не должно вводить насъ въ заблужденіе: это, такъ сказать, гипербола, указывающая только на быстроту, съ которою прогорѣли и отошли въ прошлое всѣ такіе опыты, оставивъ послѣ себя впечатлѣніе чего-то пережитаго, что было и быльемъ поросло.
   Здѣсь же Успенскій, въ оправданіе Михайловъ Михайловичей, говоритъ, что "во всякомъ случаѣ источникъ, изъ котораго шли фантазіи, былъ чистъ", а неудача затѣй была неизбѣжна, потому что ре могли же Михайлы Михайловичи "такъ скоро порвать узъ и путъ прошлаго", именно -- барскаго и крѣпостническаго прошлаго. Эта мысль, выраженная въ самомъ заглавіи ("Непорванныя связи"), и составляетъ основную идею очерка.
   Отъ барина Успенскій переходитъ къ мужику (глаза III, "Подгородный мужикъ") и, указавъ на "непорванныя связи", мѣшавшія первому стать культурнымъ піонеромъ на американскій ладъ, говоритъ, что тѣмъ болѣе сильна власть прошлаго надъ мужикомъ. Надъ нимъ тяготѣетъ тяжесть всѣхъ 26-ти томовъ исторіи Соловьева, какъ образно выражается Успенскій (въ двухъ предшествующихъ главахъ). "Сколько наросло на немъ и вокругъ него, и подъ ногами, и сверху, и снизу,-- словомъ, и въ немъ, и внѣ его -- всякой дичи, паутины! Сколько валяется по пути его развитія всякаго гнилья, гнилья столѣтняго, обомшѣлаго, которое путаетъ, сбиваетъ съ толку и пути!" (195).
   Это иллюстрируется рядомъ чертъ, сгруппированныхъ въ этой главѣ и рисующихъ глубокую порчу народнаго быта, характера и міровоззрѣнія,-- порчу, произведенную тяжелымъ прошлымъ и являющуюся въ настоящемъ непреодолимымъ препятствіемъ для успѣха всякихъ опытовъ въ родѣ описаннаго выше.
   Но сперва Успенскій высказываетъ еще одно соображеніе, клонящееся къ тому, чтобы заранѣе отпарировать возраженіе, что въ данномъ случаѣ "порча" можетъ объясняться близостью столицы, что "испорченъ" собственно "пригородный мужикъ", между тѣмъ какъ въ другихъ мѣстахъ, "во глубинѣ Россіи", живетъ народъ, сохраняющій въ чистотѣ стародавнія понятія и нравы, не искаженные вліяніемъ наносной, чуждой народному духу цивилизаціи. Принято думать (говорить Успенскій), что пригородный мужикъ -- не настоящій крестьянинъ. Это ошибка. Вездѣ есть города, откуда идутъ аналогичныя вліянія на народную жизнь. Разница только въ степени этихъ вліяній. Суть дѣла -- все та же, и "подгородный мужикъ" и есть самый настоящій, типичный мужикъ, который гораздо полнѣе и ярче представляетъ собою многовѣковую судьбу крестьянства, чѣмъ мужикъ, живущій въ медвѣжьихъ углахъ, еще мало доступныхъ вліянію городскихъ центровъ. Именно здѣсь, въ Новгородской губерніи, гдѣ производилъ свои наблюденія Успенскій, и слѣдуетъ, по его мнѣнію, искать "настоящаго русскаго мужика", который бы "въ самомъ дѣлѣ олицетворялъ собою всѣ 26 томовъ Соловьева" (тамъ же). "Для всесторонняго наблюденія и изученія" народнаго быта и прихологіи, какъ они сложились вѣками исторической жизни Россіи, нѣтъ лучшаго мѣста, ибо именно здѣсь мужикъ "жилъ такъ, какъ обозначено въ 26 томахъ", "здѣсь онъ гнѣздился на лядинахъ.... видѣлъ и аракчеевщину, и холеру, и крѣпостное право", здѣсь же онъ "понатерся въ той цивилизаціи, которая идетъ и ѣдетъ на деревню..." (195).
   И слѣдующія за симъ страницы, написанныя съ обычнымъ мастерствомъ діалога и анализа, устанавливаютъ глубоко-печальный выводъ, что въ народной психикѣ остался трудно истребимый слѣдъ крѣпостныхъ навыковъ, что мужику, вѣками жившему въ кабалѣ и крѣпостной зависимости отъ природы, отъ своего же общества, отъ государства, отъ помѣщиковъ, чужда идея свободы и самоцѣнности личности человѣческой, что его понятія насквозь проникнуты рабскими и крѣпостными инстинктами. Безчеловѣчность этихъ -крестьянскихъ понятій еще ярче оттѣняется мастерскимъ воспроизведеніемъ той наивности, съ какою они высказываются.
   Къ зажиточному крестьянину Демьяну Ильичу приходитъ бѣдный мужикъ, отставной солдатъ, въ сопровожденіи мальчика. Онъ продаетъ яйца и курицу, а кстати предлагаетъ "купить" и мальчика, потомъ дѣвочку, оставшуюся дома, наконецъ -- самого себя. Договоръ найма сбивается здѣсь на родъ купли-продажи. Нѣтъ сомнѣнія, дѣвочка, которую Демьянъ Ильичъ "купилъ" за куль муки, будетъ у него въ настоящей кабалѣ. Приведемъ отрывокъ изъ "дѣлового" разговора. Продавъ яйца и курицу, солдатъ спрашиваетъ: "А вотъ что, Демьянъ Ильичъ, не возьмешь ли у меня мальчонку?-- Какого?-- А вотъ!-- проговорилъ солдатъ, кивнувъ на мальчика.-- Не подойдетъ ли онъ тебѣ въ пастухи?-- Демьянъ Ильичъ поглядѣлъ на мальчика и сказалъ: -- Мнѣ твой мальчикъ дорогъ будетъ...-- Чѣмъ же? Полтора куля всего-то...-- Дорогонько...-- Дорого?-- переспросилъ солдатъ и, подумавъ, сказалъ: -- Ну, а дѣвчонка не подойдетъ ли? Есть у меня постарше этого мальчонки на годъ -- ничего, дѣвчонка проворная. Она не подойдетъ ли насчетъ скотины?-- Куль!-- сказалъ Демьянъ Ильичъ,-- такъ и быть... Ты знаешь, не изъ чего мнѣ расходствовать.-- Это намъ извѣстно. Куль, говоришь? Что жъ, я согласенъ, только ужъ дай мнѣ записку сейчасъ къ Завинтилову. Хлѣбомъ-то больно бьемся...-- Это можно,-- сказалъ Демьянъ Ильичъ.-- Ну, а ужъ насчетъ мальчонки, видно, придется мнѣ рядиться съ Завинтиловымъ..."
   Этотъ Завинтиловъ ("изъ третьяго сословія", рекомендуетъ его Успенскій), очевидно,-- мужикъ прижимистый, настоящій деревенскій кулакъ. Не то -- Демьянъ Ильичъ: онъ -- добрый крестьянинъ, съ которымъ всегда можно поладить. Это -- благородный типъ, какъ въ свою очередь и солдатъ -- мужикъ хорошій, вовсе не "испорченный" солдатчиною и "цивилизаціей". Оба -- типичные русскіе крестьяне. Нанявшись, т. е. въ сущности продавшись, колоть дрова, солдатъ разговорился о себѣ, о своихъ дѣлахъ. Онъ не жалуется на судьбу,-- только одна бѣда у него: старуха захворала. Солдатъ очень огорченъ, ибо -- "изъ рукъ дѣло одно ушло задарма... Стирка у господъ... Рубля два, глядишь, и нѣтъ. А то у меня все слава Богу!-- говоритъ онъ.-- Не гуляемъ. У меня всѣ при добывкѣ. И самъ, и старуха, и ребята -- всѣ дѣйствуютъ..."
   Упоминаніе о захворавшей старухѣ наводитъ Успенскаго на размышленія о томъ, какъ вообще относится народъ къ старикамъ, неспособнымъ работать и являющимся обузою въ трудовой семьѣ. Эти отношенія отчасти напоминаютъ то, что намъ извѣстно о дикаряхъ, убивающихъ стариковъ или бросающихъ ихъ на произволъ судьбы. То, что говоритъ здѣсь Успенскій, ярко оттѣняетъ точку зрѣнія, на которой онъ стоялъ, въ противоположность другимъ -- правовѣрнымъ -- народникамъ. Въ одной газетѣ ему попалась статья, гдѣ былъ приведенъ "цѣлый рядъ наблюденій", показывающихъ крѣпость и живучесть общинныхъ порядковъ. Въ числѣ доказательствъ приводилось тамъ и то, что крестьяне, выкупая свои надѣлы, охотно оставляютъ ихъ въ общемъ владѣніи. Въ числѣ фактовъ этого рода оказался и такой, въ которомъ зоркій глазъ Успенскаго сразу усмотрѣлъ нѣчто огорчительное, чего не разглядѣлъ авторъ газетной статьи,-- этотъ фактъ произвелъ на Успенскаго "вовсе не то впечатлѣніе, на которое разсчитывалъ авторъ" (200). Дѣло въ томъ, что участокъ былъ выкупленъ "сыномъ для престарѣлаго отца". По діагнозу Успенскаго, это хорошо рекомендуетъ сына, но очень плохо аттестуетъ общину. Ибо весь секретъ въ томъ, что, если бы сынъ (не жившій въ деревнѣ) не выкупилъ участка, то 60-тилѣтній отецъ его, уже неспособный нести мірскія повинности, былъ бы лишенъ земли и остался бы нищимъ. Сынъ же, "уже противъ воли мірскихъ порядковъ, поставилъ его въ невозможность умереть съ голоду". Успенскій кончаетъ такъ: "И что же это за порядки, когда человѣкъ проработалъ почти 60 лѣтъ, при чемъ чисто мірской работы было передѣлано его руками многое множество, выбившись изъ силъ, можетъ разсчитывать только на то, что міряне придутъ къ его одру и скажутъ: -- Ну, старичекъ господній, силовъ у тебя нѣту, платить въ казну тебѣ не въ моготу, приходится тебѣ, старичку пріятному, пожалуй что и слѣзать съ земли-то... Сколько разъ намъ приходилось слышать выраженія, обращенныя къ старику, къ старухѣ;
   -- А ужъ пора тебѣ, старичекъ или старушка, помирать... Право!-- Пора, пора, родной!..-- Да право! Ну что тебѣ за жизнь? Пожила, вѣдь, на свѣтѣ -- ну... и перестань... Чего ворчать-то попусту?-- Охъ, перестану, перестану скоро!..-- Право такъ! Перестала бы, вотъ бы и было все честь честью, по-пріятному... А то чего застишь? (201).
   Эта черта народной психологіи такъ занимаетъ Успенскаго, что онъ, не довольствуясь вышеприведеннымъ, разсказываетъ и комментируетъ еще одинъ эпизодъ въ т"?мъ же родѣ. Пріѣхавъ однажды зимою въ глухой монастырь (въ тѣхъ же краяхъ), Успенскій зашелъ въ избушку -- родъ пріюта для больныхъ и нищихъ. Тамъ онъ увидѣлъ глубокаго старика, который видимо находился уже при послѣднемъ издыханіи. Завѣдующая пріютомъ женщина объяснила, что этому старику 130 Атъ и что дѣти и внуки (тѣ и другіе -- также глубокіе старики) выгнали его изъ дому и даже изъ села -- за дряхлостью и неработоспособностью. И Глѣбъ Успенскій пишетъ: "Картина, нарисованная старухою, была поистинѣ грандіозна. Представьте себѣ деревенскую улицу, по которой цѣлая толпа столѣтнихъ и восьмидесятилѣтнихъ старцевъ гонитъ также старца, родоначальника всей фамиліи, гонитъ жердью, гонитъ за то, что человѣкъ "объѣлъ", что неизвѣстно, когда же прекратится, наконецъ, эта праздная ѣда?..." (202). Ниже "грандіозная картина" какъ будто смягчается поясненіями одного стараго крестьянина, который говоритъ, что краски тутъ сильно сгущены и что 130-тилѣтній старецъ, выгнанный изъ дому, самъ виноватъ: не умѣлъ ужиться. Въ противовѣсъ этому, старый крестьянинъ приводитъ въ примѣръ себя: онъ уже на покоѣ и добровольно передалъ все хозяйство сыну; послѣдній его не обижаетъ, кормитъ, поитъ и выдаетъ по праздникамъ по 15 коп. на вино; самъ онъ зато исполняетъ кое-какія мелкія работы. Такимъ образомъ, въ семьѣ миръ и согласіе, и никто не помышляетъ о томъ, чтобы выгнать старика. "А коли начнешь (говоритъ онъ) мутить да чваниться, да привередничать, да чужое дѣло портить, такъ и впрямь тебя вонъ надо гнать..." Слѣдовательно, фактъ и, такъ сказать, принципъ изгнанія стариковъ не опровергаются. И это внушаетъ Успенскому слѣдующія строки: "Возможность существованія легенды о томъ, какъ сынъ прогналъ отца, возможность даже помощью ея распускать о себѣ хорошую молву невольно говорила о томъ, что въ деревенскихъ порядкахъ не все хорошо и благополучно" (205).
   Этотъ печальный выводъ тутъ же находитъ новое подтвержденіе -- изъ устъ все того же старика, уступившаго хозяйство сыну. А именно, старикъ разсказалъ одинъ эпизодъ, изъ котораго Успенскій съ изумленіемъ узналъ, что покупка людей, столь беззастѣнчиво практиковавшаяся помѣщиками при крѣпостномъ правѣ, практиковалась иногда и крестьянами и казалась имъ дѣломъ нормальнымъ, въ порядкѣ вещей.-- "И господа мужиковъ продавали и покупали", повѣствуетъ старикъ, "да и мужики тоже народъ покупывали..." {Курсивъ Успенскаго.}.
   И здѣсь Успенскій, воспроизведя разсказъ старика, пишетъ одну изъ тѣхъ страницъ, которыя навсегда останутся въ русской литературѣ.
   Дѣло было давно, при крѣпостномъ правѣ. Сыну разсказчика грозила рекрутчина. Отецъ, мужикъ зажиточный, купилъ охотника за 3000 руб. Какъ водится, пришлось возить по трактирамъ, угощать, поить.-- "Чего стоило -- страшно и вымолвить! Только какъ окончилось все это, стало быть настало время идти въ присутствіе, думаю я: вотъ сдамъ, успокоюсь; вдругъ, братецъ ты мой, охотникъ-то мой -- а стояли мы на постояломъ дворѣ -- сталъ задумываться да передъ самымъ присутствіемъ, т. е. въ ночь подъ утро, какъ везти его,-- хвать себя по горлу ножемъ. Жененка его прибѣгла ко мнѣ -- на дворѣ я былъ, около лошадей: глянько-съ, говоритъ, что Микитка-то сдѣлалъ!-- Прибѣгъ я, а онъ сидитъ на стулѣ да ножемъ-то себя по горлу смурыжитъ, а кровища такъ и свищетъ. Такъ я и ахнулъ: -- Варваръ ты этакой, разоритель, разбойникъ! Что ты дѣлаешь? Отнялъ у него ножикъ, думаю: не примутъ зарѣзйннаго-то! Что буду дѣлать? Всего рѣшился, остался не при чемъ, да еще и сына придется отдать..." -- Докторъ, къ которому обратился, онъ съ женою охотника, помогъ бѣдѣ: принялъ охотника, хотя и нашелъ, что отъ него казнѣ только убытокъ ("и полгода не проживетъ"). Дѣйствительно, охотникъ черезъ полгода умеръ въ лазаретѣ.-- "Ужъ натерпѣлся я въ то время", кончаетъ разсказъ старикъ, "изъ-за Ванятки, чего и весь-то онъ не стоитъ... Покупывали, батюшка, и мы народъ-отъ!" (206).
  

3.

   Интеллигентный русскій человѣкъ, воодушевленный идеей служенія народу и заранѣе склонный его идеализировать, и русскій крестьянинъ, психологія котораго сложилась подъ вліяніемъ историческихъ условій ("26 томовъ Соловьева"), это -- два различные типы, смотрящіе въ различныя стороны, не могущіе понять другъ друга, неспособные сблизиться,-- пока, разумѣется, одинъ не "опростился" или другой не развился, не сталъ человѣкомъ въ извѣстной мѣрѣ интеллигентнымъ. Конечно, сближеніе и взаимное пониманіе между отдѣльными представителями того и другого класса всегда были возможны. Но на исторической очереди стоялъ вопросъ не о сближеніи отдѣльныхъ лицъ, а объ установленіи культурно-психологическихъ связей между массою народа и всею средою передовой интеллигенціи. Это было исторически необходимо, и возникновеніе различныхъ формъ народничества было явленіемъ вполнѣ законосообразнымъ. Народническія направленія 70-хъ. годовъ, всѣ опыты сближенія, всѣ "фантазіи" и "утопіи", возникавшія на почвѣ народническихъ идей и стремленій,-- все это отнюдь не было "блажью" или плодомъ прекраснодушія "сытыхъ господъ". На смѣну идеологіи этихъ послѣднихъ давно уже выступила идеологія разночинцевъ и "кающихся дворянъ", огромное большинство которыхъ состояло изъ "мыслящаго пролетаріата". И стихійное тяготѣніе "мыслящаго пролетаріата" къ народу было несравненно сильнѣе того, какое обнаруживали нѣкогда "сытые господа", западники и славянофилы 40-хъ годовъ.
   Путь развитія русской передовой интеллигенціи шелъ въ направленіи къ народу. Интеллигенція, можно сказать, инстинктивно шла по этому пути, и въ 70-хъ годахъ совсѣмъ близко подошла къ народу. Казалось, она уже достигала исторически-намѣченной цѣли. И вотъ тутъ-то и обнаружилось, что сліяніе съ народомъ невозможно. Лишь только интеллигентный народолюбецъ совсѣмъ близко подходилъ къ мужику,-- тотчасъ же возникалъ рядъ прискорбныхъ недоразумѣній, обнаруживалось глубокое противорѣчіе между "двумя типами", и, послѣ разныхъ разочарованій, трагическихъ и комическихъ, русскаго народолюбца начинали одолѣвать сомнѣнія въ правильности избраннаго пути, въ вѣрности тѣхъ понятій о народѣ, съ которыми онъ подходилъ къ нему. Народолюбцу поневолѣ приходилось задавать себѣ недоумѣнный вопросъ: способенъ ли народъ понять стремленія интеллигенціи и откликнуться на ея призывъ? Задача, казавшаяся столь простою и легкою, запутывалась, затемнялась и незамѣтно превращалась въ новую загадку, въ хитро-сплетенный клубокъ недоумѣній, недоразумѣній и всяческихъ неожиданностей. Сама собою напрашивалась мысль о необходимости пересмотра всего вопроса объ отношеніяхъ интеллигенціи къ народу. Вся литературная дѣятельность Гл. Успенскаго и была опытомъ такого пересмотра и вмѣстѣ съ тѣмъ исканіемъ выхода изъ роковой путаницы противорѣчій и недоразумѣній, которыхъ народническая -- правовѣрная -- идеологія даже и не подозрѣвала.
   Такой именно смыслъ -- пересмотра вопроса -- и имѣлъ въ свое время вышеразсмотрѣнный очеркъ "Непорванныя связи". Въ эпоху пущей идеализаціи народа и въ самый разгаръ стремленій къ сближенію съ нимъ Успенскій этимъ очеркомъ говорилъ, что, съ одной стороны, интеллигенція еще не порвала связей съ привиллегированной средой и психологически неспособна "опроститься" и "слиться съ народомъ", а съ другой стороны, народъ сохраняетъ такъ много печальныхъ наслѣдій прошлаго, что предвзятое идеализированное представленіе о немъ разбивается при первыхъ же попыткахъ сближенія, и фатально возникаютъ горькія сомнѣнія, въ самой возможности этого сближенія, по крайней мѣрѣ, въ данное время, при данныхъ условіяхъ.
   Любопытную попытку дальнѣйшей и болѣе глубокой разработки этой темы представляетъ очеркъ "Овца безъ стада".
   Въ роли Михаила Михайловича, которому "непорванныя связи" такъ повредили въ его стремленіи сблизиться съ народомъ и служить ему, выступаетъ здѣсь нѣкій "балашовскій баринъ", пережившій тѣ же разочарованія. Онъ рѣзко порицаетъ нравы и поведеніе мѣстныхъ крестьянъ, съ глубокою горечью указываетъ на то, что они не понимаютъ собственныхъ интересовъ,-- какою неблагодарностью отплачиваютъ они за оказанную имъ услугу, какъ много? нихъ рабскихъ чувствъ и какъ мало солидарности и т. д. "Вотъ что я вамъ скажу -- обидѣли вы меня", говоритъ онъ мужикамъ. "Ѣхалъ я къ вамъ: думаю, буду жить съ вами помогать -- денегъ мнѣ отъ васъ не нужно -- хлопотать за васъ, за вашу крестьянскую семью. Я думалъ, что деревня -- это простая семья, въ которой только и можно жить... А у нихъ тутъ не только никакой семьи не оказывается -- какое! Лѣзутъ другъ отъ друга въ разныя стороны..." (II, 217). И онъ сообщаетъ автору рядъ дѣйствительно удручающихъ фактовъ, рисующихъ крестьянское общество въ самомъ неприглядномъ свѣтѣ. Такъ, напр., нѣкій Евсей былъ высѣченъ по приговору волостного суда "за то, что занимался упорствомъ и лѣностью" (такъ гласилъ приговоръ), а между тѣмъ, этотъ Евсей, правда, плохой хозяинъ, но отличный охотникъ и вполнѣ порядочный человѣкъ, не только ничего дурного не сдѣлалъ, но даже оказалъ обществу огромную услугу: благодаря своимъ связямъ -- по охотѣ -- съ нѣкоторыми вліятельными петербуржцами, онъ выигралъ тяжбу, которую вели его односельчане съ помѣщикомъ, и крестьяне получили "20 десятинъ мелколѣсья съ отличными сѣнами и отличные луга". Эту услугу Евсей оказалъ обществу совершенно безкорыстно и безвозмездно. И вотъ его выпороли за невзносъ 12 р. 50 к. податей. Одинъ изъ крестьянъ, присутствовавшій при этомъ разговорѣ, "остановилъ барина": "Постой, Ликсанъ Ликсанычъ. Слышалъ ты звонъ, да не знаешь, гдѣ онъ... Которую землю Евсей отбилъ, той земли владѣтель -- стало быть, нашъ бывшій баринъ -- и посейчасъ въ присутствіи служитъ, въ крестьянскомъ... Судьи-то, братецъ ты мой, изъ всей волости выборные... Кабы изъ нашей одной деревни они выбирались, небось бы..." -- Плохо, разумѣется, рекомендуетъ это крестьянскую солидарность, но дальше выходитъ еще хуже.-- "Почему вы не заплатили за него этихъ несчастныхъ двѣнадцати съ полтиной?" допытывается баринъ, "вѣдь онъ вамъ сдѣлалъ добра на тысячи..." Тутъ вступился другой крестьянинъ: "Въ случаѣ ежели что, и Евсей твой тоже бы нашего брата не помиловалъ... Прикажутъ наказать да прутъ въ руки дадутъ, такъ и Евсей твой..." -- "Ну, вотъ!-- стукнувъ кулакомъ, возопилъ баринъ.-- Вотъ и сливайся съ ними... Сегодня я сольюсь, а они меня завтра въ волости выдерутъ, либо самого заставятъ драть..."
   Нельзя сомнѣваться какъ въ подлинности такихъ позорныхъ фактовъ, такъ и въ ихъ типичности. Повидимому, все фактическое, что приводится изъ народной жизни въ сочиненіяхъ Успенскаго, не "сочинено", а прямо взято изъ дѣйствительности и отнюдь не можетъ быть разсматриваемо, какъ случайность, какъ отдѣльные казусы, которые "ничего не доказываютъ". Напротивъ, эти факты съ психологическою необходимостью вытекаютъ изъ всѣхъ условій народной жизни какъ прошлой, такъ и настоящей, а потому и даютъ, въ своей совокупности, правильную характеристику быта, нравовъ, понятій и классовой психологіи крестьянства. Въ этой картинѣ найдутся черты и хорошія, и безразличныя, но далеко не малая часть ихъ свидѣтельствуетъ о несомнѣнномъ упадкѣ, о деморализаціи, объ искаженіи человѣческой души, объ ея извращеніи.
   Въ свое время кое-кто изъ народниковъ обвинялъ Успенскаго въ "клеветѣ" на народъ. Это обвиненіе уже тогда было признано ложнымъ. Съ болью сердца, съ тою же горечью, съ какою произноситъ свои филиппики "балашовскій баринъ", писалъ Успенскій свои очерки, и почти все, что говоритъ этотъ "баринъ" о своихъ отношеніяхъ къ народу, было выраженіемъ чувствъ и мыслей самого Успенскаго. А говоритъ "балашовскій баринъ" слѣдующее.
   Онъ -- овца, отбившаяся отъ стада, а это стадо -- народъ. Въ противоположность Михайлѣ Михайловичу, у котораго связи съ привилегированной средой не порваны, у него уже нѣтъ съ нею никакихъ связей. Его прежняя жизнь и дѣятельность -- какъ помѣщика, мирового посредника, земскаго дѣятеля представляется ему исполненною всякой лжи, фальши, условныхъ понятій, сдѣлокъ съ совѣстью,-- онъ отрекся отъ нея навсегда. Возврата для него нѣтъ. И пусть всѣ его надежды -- найти успокоеніе и удовлетворяющую дѣятельность въ народѣ или около него -- оказались призрачными и смѣнились горькимъ разочарованіемъ, онъ все-таки останется здѣсь, въ деревнѣ, куда его прибили волны его прошлой жизни и куда его тянетъ уже не только "идея", но и какой-то слѣпой инстинктъ, тотъ самый, который заставляетъ отбившуюся овцу искать свое стадо. Стараясь объяснить это чувство, этотъ инстинктъ, онъ пространно развиваетъ популярна въ тѣ времена, но по существу невѣрную мысль, будто у насъ не было и нѣтъ "настоящей" -- въ европейскомъ смыслѣ -- аристократіи и другихъ "правящихъ классовъ", вѣками оторванныхъ отъ народа и выработавшихъ свою культуру, психологію, идеологію. Вспоминаетъ онъ по этому поводу "случайное" происхожденіе крупныхъ владѣній помѣщиковъ, жалованныя земли, демократическое происхожденіе многихъ громкихъ фамилій, откуда уже недалеко до утѣшительнаго вывода, что разложеніе высшихъ классовъ у насъ -- дѣло легкое, выходъ оттуда не такъ ужъ труденъ, и тяготѣніе къ народу является не только внушеніемъ совѣсти или идеи, но и стихійнымъ влеченіемъ демократическаго инстинкта. Высшіе классы вышли изъ народа и, не успѣвъ отлиться въ законченныя и стойкія формы, уже разлагаются и выдѣляютъ изъ своей среды піонеровъ, инстинктивно тяготѣющихъ къ народу и стремящихся слиться съ нимъ.
   Далеко не идеализируя народа, относясь къ нему рѣзко-критически и иронизируя надъ тѣми "иллюстраціями", которыми народники "расписывали" мужика, видя въ немъ "идеальный типъ", балашовскій баринъ однако дѣлаетъ уступку властной идеѣ времени, когда говоритъ: "Онъ (мужикъ) такъ же изуродованъ, какъ и нашъ братъ съ краснымъ околышемъ; но знаете что?.. То тамъ, то сямъ изрѣдка мелькаютъ какія-то черты въ обиходѣ мужицкой жизни, которыя почти приравниваютъ его къ мужику иллюстрированному... Что изуродованъ онъ -- это вѣрно; но въ немъ еще живетъ много самыхъ образцовыхъ, въ смыслѣ приведенной иллюстраціи, свойствъ" {Курсивъ мой.}. (229--230). А "приведенная иллюстрація", вложенная нѣсколько выше въ уста одного молодого энтузіаста, сводится къ тому, что мужикъ, въ качествѣ искреннаго земледѣльца, является типомъ чрезвычайно гармоничнымъ, и разностороннимъ. Онъ самъ удовлетворяетъ всѣмъ своимъ потребностямъ и работаетъ физически и головой въ самыхъ различныхъ направленіяхъ. По своему онъ и агрономъ, и ботаникъ, и зоологъ, и метеорологъ, и медикъ, и механикъ, и инженеръ, и все, что угодно. Необыкновенная разносторонность мысли и творчества! Читая остроумную страницу, гдѣ все это изложено (227--228), неосвѣдомленный въ исторіи нашихъ идей и ргиею мысли и чувства, какая необходима человеку для осуществления его общественной стоимости, Онегин, начал "мыслить и чувствовать -- ощупью", не изведал того душевного подъема, о котором вспоминает в своих "Записках" один из замечательнейших деятелей эпохи, близкий друг Пушкина, Ив. Ив. Пущин, когда он сблизился с "мыслящим кругом", где велись "постоянные беседы о предметах общественных". Перед ним открылась "высокая цель жизни". "Я как будто вдруг получил,-- рассказывает он,-- особенное значение в собственных глазах, стал внимательнее смотреть на жизнь, во всех проявлениях буйной молодости наблюдал за собой, как за частицей, хотя ничего не значащей, но входящей в состав того целого, которое рано или поздно должно было иметь благотворное свое действие" {Цитирую по книге А. Н. Пыпина "Общественное движение при Александре I" (1871, с. 399).}15. В этих словах выражено то оздоровляющее действие на психику человека, какое всегда оказывает осуществление общественной стоимости; человек чувствует и сознает, что он уже не нуль, а единица, органически связанная с целым, с ближайшим кругом мыслящих людей, а через этот круг -- и с тем огромным целым, которое называется отечеством. Вот именно такой связи и не было у Онегина, хотя он, человек "умный и не отсталый", легко мог бы иметь ее. Во избежание недоразумений, поясню, что я имею здесь в виду чисто психологическую сторону дела, и с этою целью приведу еще одно свидетельство современника. "Было бы большой ошибкой предполагать, что в этих тайных собраниях {В кругах мыслящих людей, о которых говорит Пушкин.} занимались только заговорами: здесь вовсе ими не занимались... Начинали обыкновенно тем, что жаловались на бессилие общества предпринимать что-нибудь серьезное. Потом разговор переходил на политику вообще, на положение России, на неустройства, ее отягощавшие, на злоупотребления, которые ее истощали, на ее будущее... Здесь обсуждались европейские события и с радостью приветствовались успехи цивилизованных стран на пути к свободе. Если я когда-нибудь жил жизнью существ, сознающих свое назначение и желающих его исполнить, то это в особенности было в эти редкие минуты беседы с людьми, которых я видел одушевленными разумным и бескорыстным энтузиазмом к счастию им подобных". Это свидетельство принадлежит Н. И. Тургеневу, одному из самых выдающихся деятелей эпохи {Цитирую по книге А. Н. Пыпина "Общественное движение при Александре I" (1871, с. 491).}.
   Без всякого сомнения, в таких кругах мыслящих людей было немало Онегиных, беда которых состояла в том, что они не умели найти себе подходящего дела -- по силам и способностям, и, не обладая достаточною душевною энергиею, не были (говоря словами Н. И. Тургенева) "одушевлены разумным и бескорыстным энтузиазмом к счастию им подобных".
   Неумение Онегина живо заинтересоваться делом, которое, казалось бы, могло дать хотя некоторое удовлетворение, очерчено в романе с достаточною рельефностью, в особенности в том месте, где описывается его жизнь в деревне:
  
   Два дня ему казались новы
   Уединенные поля -- и т.д.
  
   Но -
  
   На третий -- роща, холм и поле...
   Его не занимали боле;
   Потом уж наводили сон;
   Потом увидел ясно он,
   Что и в деревне скука та же...
  
   Однако же, если где-либо в то время, то именно в деревне и предстояло мыслящим и деятельным людям живое и благое дело -- по крестьянскому вопросу. Надо отдать справедливость Онегину: он не обошел этого вопроса:
  
   В своей глуши мудрец пустынный,
   Ярем он барщины старинной
   Оброком легким заменил,
   И раб судьбу благословил...
  
   Это было не очень много, но все-таки было добрым и идейным делом. При этом надо иметь в виду, что дальше того, что сделал для своих крестьян Онегин, шли тогда весьма немногие. Известно, что самое больное место тогдашней России, крепостное право, занимало в мыслях и стремлениях передовых людей 20-х годов непропорционально малое место {Н. И. Тургенева "печально поражало, что при всех благих намерениях не было (в проекте "общества", сообщенном ему кн. Трубецким) вовсе речи об уничтожении крепостного права" (Пыпин. Общественное движение при Александре I, с. 400). Н. И. Тургенев тотчас возымел мысль привлечь внимание общества на крестьянский вопрос. "Я (рассказывает он) немедленно сказал это своему собеседнику (кн. Трубецкому), и, убедившись из его слов, что он и его друзья одушевлены самыми лучшими намерениями относительно несчастных крестьян, я почувствовал, что в мою душу проникает сладкая надежда, что подвинется вперед дело, составлявшее постоянный предмет моих мыслей" (там ж е, с. 400--401).}. Далеко не все понимали, что, пока существует крепостное право, нельзя сделать ни одного шага вперед в развитии русской гражданственности. А из тех, которые это понимали, лишь немногие доработались до простой мысли, что освобождение крестьян должно непременно сопровождаться обеспечением их достаточным наделом. Даже такой выдающийся ум и такой специалист в вопросах экономических и общественных, как Н. И. Тургенев, предлагал безземельное освобождение (позже он стоял за надел, но -- почти нищенский) {См.: А. Корнилов. Н. И. Тургенев (Мир божий, 1903, август, с. 51--52).}. Якушкин в своих "Записках" наивно рассказывает, как он хотел отпустить своих крестьян на волю, только без земли, и как его удивило нежелание последних получить свободу при таких условиях. "Ну, так, батюшка, оставайся все по-старому: мы -- ваши, а земля -- наша",-- говорили они ему, и он никак не мог взять этого в толк {Записки Ив. Дм. Якушкина, с. 3516.}.
   Итак, Онегин в своих отношениях к крестьянам не уступал многим передовым людям эпохи и подлежит упреку не в том, что сделал мало, а скорее в том, что это малое он сделал как-то по-барски, больше для "очистки совести", и не сумел заинтересоваться крестьянским вопросом как насущным и очередным вопросом времени. Впрочем, и этот упрек относится не столько к нему лично, сколько ко всем "Онегиным" того времени, а также и ко многим другим, стоявшим выше "онегинского" уровня.
   Не находя себе дела по душе, не обладая тем даром "энтузиазма", который дал бы ему возможность найти некоторое душевное удовлетворение в кругах мыслящих людей, наконец -- не умея даже устроить свое личное счастие, Онегин скоро почувствовал себя "лишним человеком". Недуг "русской хандры" оказался неизлечимым. "Общественная стоимость" этого скитальца оставалась неосуществленною, и не было надежды на возможность ее осуществления.
   Тоска душевного одиночества преследует Онегина всюду. На Кавказских "группах" он предается таким размышлениям:
  
   Зачем я пулей в грудь не ранен?
   Зачем не хилый я старик,
   Как этот бледный откупщик?
   Зачем, как тульский заседатель,
   Я не лежу в параличе?
   Зачем не чувствую в плече
   Хоть ревматизма? -- Ах, создатель,
   Я молод, жизнь во мне крепка;
   Чего мне ждать? Тоска, тоска...
  
   Убегая от тоски, он ищет не столько новых впечатлений, которые все приелись, сколько хоть какой-нибудь пищи уму, и порою поддается иллюзии -- найти эту пищу в усвоении известных идей или идеалов. Намек на это сделан в черновых набросках путешествия Онегина, где между прочим говорится о том, как он чуть было не сделался (от скуки!) "патриотом" и "националистом":
  
   Наскуча... Мельмотом
   Иль маской щеголять иной,
   П_р_о_с_н_у_л_с_я р_а_з о_н п_а_т_р_и_о_т_о_м
   В Hôtel de Londres, что на Морской,
   Россия!.. Русь!.. м_г_н_о_в_е_н_н_о
   Е_м_у п_о_н_р_а_в_и_л_а_с_ь о_т_м_е_н_н_о,
   И решено -- уж он влюблен!
   Россией только бредит он!
   У_ж о_н Е_в_р_о_п_у н_е_н_а_в_и_д_и_т
   С ее логической (душой),
   С ее разумной суетой...
  
   Иронический тон этого наброска показывает, как непрочно и несерьезно было это патриотическое настроение Онегина. Он мог, ни с того ни с сего, вдруг "взять" да и сделаться "патриотом" и возненавидеть Европу, как мог, напротив, еще более пристраститься к Европе и в один прекрасный день перейти в католицизм и даже стать иезуитом, как это сделал позже профессор московского университета Печерин. Примеры быстрой, немотивированной перемены воззрений тогда бывали именно в том кругу, к которому принадлежал Онегин. Они свидетельствовали об инстинктивном стремлении найти хоть какую-нибудь пищу праздному уму и хоть какое-нибудь упражнение вялому чувству. Известные идеи и даже миросозерцания усваивались -- от скуки, от душевной праздности. Это явление типично для той эпохи и того класса, к которому принадлежал Онегин. К концу 30-х годов оно исчезло, и слагавшиеся тогда воззрения (западническое и славянофильское) вырабатывались сравнительно медленно, в глубоком раздумье, в серьезных занятиях, в горячих спорах, и не Онегиными, а умами и натурами иного склада и закала, для которых Онегин уже не был типичен, хотя потом эти деятели ("люди 40-х годов") и оказались в положении, напоминавшем положение Онегина. Поскольку они чувствовали себя "лишними", постольку и Онегин, "человек лишний" по преимуществу, является их ближайшим "родичем", их прямым предшественником.
  

4

   Появление "лишних людей" в стране, которой так нужны неглупые, образованные и порядочные люди, может показаться на первый взгляд странным, даже загадочным, И первое, что готово прийти в голову наблюдателю, это -- свалить всю вину на внешние препятствия, на неблагоприятные условия, тормозившие как общественную деятельность, так и личную инициативу. Эти неблагоприятные условия, особливо в то глухое, дореформенное время, имели, конечно, большое значение. Но беда в том, что, хорошо объясняя Чацких, они плохо объясняют Онегиных, "лишних людей". Все, что могут дать они для истолкования этих последних, сводится к указанию на то расслабляющее и угнетающее действие, какое тяжелая атмосфера реакции оказывает на плохо организованную, неустойчивую психику "лишнего человека". Эта атмосфера делает его еще более лишним, но она не создает его.
   "Лишнего человека" создает совместное действие двух факторов, которые могут быть налицо где угодно и при весьма различных условиях общественной жизни. Один -- это плохая психическая организация человека, наследственная или благоприобретенная, выражающаяся в недостатке душевной энергии, в вялости чувства и мысли, в неспособности к упорному и правильному труду, в отсутствии инициативы. Это мы и видим в Онегине. Второй фактор -- это умственный, идейный и моральный разлад между личностью и средой. И это мы находим в Онегине, который от своих отстал, а к другому кругу, к широкой среде, темной и патриархально-невежественной, пристать, разумеется, не мог. Вспомним его жизнь в деревенской глуши, где только в спорах с юным Ленским он и мог отвести душу. Онегины в тогдашнем обществе, как провинциальном, так и столичном, были, по-видимому, более одинокими и "чужими", чем позже -- Печорины и еще позже -- Рудины.
   Иногда бывало достаточно одного из указанных факторов для того, чтобы человек стал "лишним". Но для создания в жизни целого типа "лишних людей", очевидно, необходимо совместное действие обоих. Человек с плохою психическою организацией), вяло чувствующий, лишенный инициативы и энергии мысли, тем не менее не окажется лишним, если у него нет разлада со средою, по крайней мере -- ближайшею: в ней он найдет опору, нравственную и иную поддержку. С другой стороны, человек, обладающий большою душевною энергией, найдет возможность жить осмысленною жизнью даже при полном разладе с окружающею средою. Он, конечно, будет чувствовать тяготу одиночества, но, делая свое дело и находя в нем известное удовлетворение, он не признает себя лишним или же сумеет отыскать себе другую, более подходящую среду.
  

ГЛАВА V

ПЕЧОРИН

1

   Печорин Лермонтова не только хронологически, но и в отношении общественно-психологическом -- прямой и ближайший преемник Онегина. Этому преемству нисколько не мешает то, что по натуре, по характеру и темпераменту это -- люди совершенно различные. Онегин -- холоден, бесстрастен, апатичен; Печорин -- человек с "темпераментом", с кипучими страстями, с душевной энергией. У Онегина замечается недостаток силы и воли; Печорин, напротив, одарен незаурядною волею. Онегин не умеет, да и не желает покорять умы и сердца ("романы" в счет не идут), подчинять себе волю других; у Печорина это -- главная страсть, и он с большим искусством, как виртуоз, играет на струнах души человеческой (и не только женской). Он умеет и любит властвовать. Эти и другие различия между двумя героями были указаны неоднократно; но решительнее других настаивает на этом Н. А. Котляревский в своей прекрасной книге о Лермонтове {"М. Ю. Лермонтов". С.-Петербург, 1891, с. 210-211.}. Он приходит к выводу, что Печорин "не был Онегиным своего времени", в противность взглядам Белинского, который в своей известной большой статье о "Герое нашего времени" прямо говорит о Печорине: "Это Онегин нашего времени... Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою" (Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, изд. С. А. Венгерова, т. V. 1901, с. 367)1.
   И в самом деле, Онегин и Печорин -- люди разные, но они принадлежат к одному и тому же общественно-психологическому типу. Это -- тип неудачника и лишнего человека. Их индивидуальные различия только ярче оттеняют их общественно-психологическое родство. Сопоставляя их в этом отношении, мы убеждаемся в том, что в самом деле жизнь вырабатывала особый социально-психологический тип беспокойно мечущегося человека, чувствующего себя лишним, не находящего своего места и назначения, и под этот тип подходили весьма различные, даже противоположные, характеры и натуры.
   Эти люди не могли осуществить своей "общественной стоимости", потому что со средою своего круга они не уживались, а другой среды найти не умели; они также не располагали тем душевным содержанием, которое давало бы им возможность выносить тяготу душевного одиночества.
   Вот послушаем, что говорит о себе Печорин Максиму Максимычу (кстати, это одна из самых "искренних" страниц романа): "В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, эти удовольствия мне опротивели..." Так было и с Онегиным. "Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто". И это испытал и пережил Онегин. "Я стал читать, учиться -- науки также надоели",-- как и Онегину. Параллель до этих пор -- полная. Но дальше обнаруживается различие, легко объясняемое несходством натур героев. "Я видел,-- продолжает Печорин,-- что ни слава, ни счастье от них (наук) не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди -- невежды, а слава -- удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно..." Скучно стало и Онегину, но он не добивался славы и даже не искал счастья. Чего хотел и искал он -- это только хоть какого-нибудь дела по душе и по силам. Сперва он принялся было писать, "но труд упорный ему был тошен; ничего не вышло из пера его...", ниоткуда не видно, чтобы он мечтал о "славе" писателя. Потом он углубился в книги -- "С похвальною целью себе присвоить ум чужой" и вовсе не гоняясь за какой-то славой. Вообще Онегин не честолюбец. Здесь мы видим одно из существенных -- индивидуальных различий между двумя героями: Печорин, в противоположность Онегину, одержим бесом честолюбия и властолюбия. В отношении к вопросу об осуществлении "общественной стоимости" эта особенность Печорина дает ему несомненное преимущество перед Онегиным: у него есть импульс, побуждающий стремиться к осуществлению своей "общественной стоимости", а также становится возможной прямая цель жизни, внушаемая все тем же честолюбием. Раз это есть,-- нетрудно ему, казалось бы, найти и соответственное поприще, на котором он мог бы достичь многого такого, что, насыщая честолюбие и властолюбие, так или иначе скрасило бы его жизнь. И в самом деле, Печорин честолюбив, жаждет успехов, славы, деятельности; при этом отнюдь нельзя сказать, что у него охота смертная, да участь горькая,-- напротив, он умен, хитер, весьма способен к интриге, неразборчив на средства, смел, сдержан, умеет управлять собою и пользоваться другими для достижения своих целей,-- чего больше? С такими ресурсами он мог бы весьма и весьма преуспеть в жизни... Служа на Кавказе, он легко нашел бы все, чего жаждет его душа,-- и сильные впечатления, и упражнения всех своих способностей, и "славу", и даже "власть". Пожалуй, возразят, что он вовсе не гонится за успехами по службе, что он выше этой "прозы" и его "демоническая" душа жаждет иной деятельности, иной славы. Но, спрашивается,-- какой же? Мы не знаем, да и сам он не знает. Несомненно только, что к служебным отличиям, к чинам и орденам он вполне равнодушен и что вообще он не в состоянии найти себе подходящую деятельность на каком бы то ни было официальном поприще, ни на Кавказе, ни в Петербурге. На этом пункте он опять сближается с Онегиным. В эпоху, когда общественной деятельности, в собственном смысле, не существовало, а была только "служба", уже являлись люди, для службы непригодные, но зато имевшие известные задатки для общественной деятельности. И в этом -- и интерес и трагизм этого типа. За отсутствием подходящего поприща, за неупражнением, эти задатки не развивались, атрофировались или извращались.
   При этом необходимо отметить, что непригодность Печорина к "службе", к карьере вовсе не означает, чтобы у него были какие-либо высшие стремления или идеалы.
   Не "идейная", не моральная в тесном смысле причина, а какая-то другая -- чисто психологическая -- делает Печорина непригодным для "службы", карьеры, да и всякой иной деятельности, которая бы могла удовлетворить его. В нем, при всех задатках для успехов в жизни, бросается в глаза какое-то душевное бессилие. Послушаем, как сам он говорит об этом: "Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало, к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустев день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать..." Опять приходится вспомнить Онегина, для которого также осталось одно -- путешествовать, слоняться по свету; черта -- характерная для всех наших х<лишних людей", в том числе и для той разновидности, которая воплощена в Рудине. Но ни об Онегине, ни о Рудине нельзя сказать, что у них "сердце ненасытное", "воображение беспокойное" и т. д. Для характеристики "лишних людей" не важно, какое у них "сердце" и "воображение",-- важно лишь то, что они, при всевозможных индивидуальных различиях, одинаково не умеют или не могут найти себе дело, хотя бы маленькое, определить свое призвание в жизни, осуществить свою "общественную стоимость" -- и являются неудачниками и вечными странниками, снедаемыми тоской пустого существования.
   Максим Максимыч, передавая автору признания Печорина, заключает вопросом: "Скажите-ка, пожалуйста, вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно -- неужто тамошняя молодежь вся такова?" -- На этот вопрос автор отвечает, что "м_н_о_г_о е_с_т_ь л_ю_д_е_й, г_о_в_о_р_я_щ_и_х т_о ж_е с_а_м_о_е, ч_т_о е_с_т_ь, в_е_р_о_я_т_н_о, и т_а_к_и_е, к_о_т_о_р_ы_е г_о_в_о_р_я_т п_р_а_в_д_у; ч_т_о, в_п_р_о_ч_е_м, р_а_з_о_ч_а_р_о_в_а_н_и_е, к_а_к в_с_е м_о_д_ы, н_а_ч_а_в с в_ы_с_ш_и_х с_л_о_е_в, с_п_у_с_т_и_л_о_с_ь к н_и_з_ш_и_м, к_о_т_о_р_ы_е е_г_о д_о_н_а_ш_и_в_а_ю_т, и ч_т_о н_ы_н_ч_е т_е, к_о_т_о_р_ы_е б_о_л_ь_ш_е в_с_е_х и в с_а_м_о_м д_е_л_е с_к_у_ч_а_ю_т, с_т_а_р_а_ю_т_с_я с_к_р_ы_т_ь э_т_о н_е_с_ч_а_с_т_ь_е, к_а_к п_о_р_о_к" {"Герой нашего времени", "Бэла".}.
   Эти слова весьма важны, и от них, по моему мнению, и следует исходить при объяснении психологии и самого типа Печорина.
  

2

   Было высказано мнение, что Печорин -- не вполне реальный тип, в том смысле, как мы называем реальными типы Онегина, Рудина, Обломова и др. Так, Н. А. Котляревский говорит, что "Печорин более естествен и правдоподобен, чем Арбенин; но и он не может быть назван образцом реального типа, как мы теперь такой тип понимаем" ("М. Ю. Лермонтов", с. 189--190). Даровитый ученый видит в Печорине не столько "реальный тип", обобщающий соответственные явления действительности, сколько воспроизведение некоторых сторон натуры самого Лермонтова и как бы воплощение известного момента в душевном развитии великого поэта. "Лермонтов,-- говорит он (с. 206),-- дал нам в Печорине не цельный тип, не живой организм, носящий в своем настоящем зародыши своего будущего, а очень реально обставленное отражение одного момента в своем собственном духовном развитии" {Ниже: "Печорин был скорее типом единичным, чем собирательным" (с. 209).}. С последним утверждением нужно безусловно согласиться: Печорин (как раньше Демон, Арбенин и др.) -- это сам Лермонтов, взятый в известный момент его душевного развития и несколько односторонне освещенный, ибо в Лермонтове, кроме "печоринских" черт, были и другие. Но вот в чем вопрос: эти черты ("печоринские") не были ли принадлежностью многих,-- изображенный "момент" не переживался ли тогда многими представителями поколения 30-х годов, и Лермонтов, рисуя с себя (субъективно), не находил ли в то же время оправдания созданному образцу в наблюдениях над другими людьми? Вышеприведенные слова Лермонтова, по-видимому, указывают на это: Печориных было немало, и если иные из них только говорили то, что говорит Печорин, то были и такие, которые говорили правду, то есть в самом деле переживали душевные состояния, воспроизведенные в Печорине. Одним словом, были Печорины искренние и неискренние, поверхностные и более глубокие, поддельные и настоящие, была даже мода печоринскои разочарованности, распространенная в высшем классе и оттуда переходившая к "низшим". Наконец, это был род не то порока, не то несчастья. И рядом с теми, которые охотно выставляли напоказ свою тоску и скуку, были другие, которые и скрывали. Эти-то последние "больше всех и в самом деле скучали".
   Из этого свидетельства, кажется, позволительно заключить, что "скука" как лермонтовского Печорина, так и прочих, менее "интересных" Печориных, не заключала в себе ничего идейного. В этом отношении Онегин имеет некоторое преимущество перед Печориным: Онегин был затронут передовыми идеями своего времени, хотя и не был его "героем",-- Печорину же совершенно чужды какие бы то ни были идейные стремления, он очевидный индифферентист, и, со своею безыдейною тоскою, он -- и является характерным "героем" своего времени, или, по выражению Н. К. Михайловского, "героем безвременья"2.
   Не заключая в себе ничего идейного, разочарованность или скука Печорина, однако же, представляется настроением не совсем банальным. По-видимому, оно довольно сложно и свидетельствует о незаурядности натуры скучающего "героя". Другой на его месте и не стал бы скучать, и был бы совершенно удовлетворен и пошло счастлив.
   В то глухое, почти беспросветное время, когда критическое отношение к действительности только начинало вырабатываться в немногих интимных кружках Мыслящих людей, встречались натуры, отличавшиеся, так сказать, органическою, природною неспособностью удовлетворяться пошлою, пустою и тесною жизнью. В высшем обществе того времени люди этого рода встречались чаще, чем в других слоях. Они не имели определенных, выработанных убеждений, плохо разбирались в деле критической оценки людей и вещей; но, повинуясь какому-то благородному инстинкту, они брезгливо сторонились от известных темных сторон тогдашней действительности. Не редкость, например, было встретить человека, который в своем мировоззрении недалеко ушел от господствующей системы понятий, но Булгарина и Греча ненавидел и презирал всеми силами души. Натуры этого рода плохо ладили также с пошлою стороною жизни, томились ее однообразием, жаждали новых, освежающих впечатлений и, не находя их, хандрили и скучали. Одним лишь фактом своего существования они представляли живой протест против тогдашней действительности, почему представители и "теоретики" этой последней смотрели на них косо и подозрительно. Печорины, при всей их беспринципности, были "на плохом счету". Лучшим подтверждением этого служит пример самого интересного из всех тогдашних Печориных -- М. Ю. Лермонтова.
   Это, в свою очередь, приводило к тому, что они привыкали смотреть на себя как на людей особенных, незаурядных, рожденных не для пошлой жизни и не для обычной "карьеры". Им казалось, что они предназначены были для чего-то высшего, для какого-то необыкновенного "поприща", о котором они, впрочем, не имели никакого понятия. Печорин говорит: "Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, а верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные..." {"Княжна Мери".} Это -- слишком сильно сказано и приличествует скорее самому Лермонтову, чем Печорину, все преимущество которого состоит только в том, что он родился с незаурядною и не легко опошляемою душою. Тем не менее Печорин мог сказать или подумать это,-- и здесь нет основания упрекнуть Лермонтова в психологическом промахе (хотя, кажется, в данном случае он имел в виду больше себя самого, чем своего героя). Дело в том, что Печорин -- натура резко эгоцентрическая. Он все относит к себе; ему кажется, что все создано для него; он не может увлечься чем бы то ни было так, чтобы хоть на миг забыть о себе. И, соответственно этому, у него чрезмерное самомнение. Он склонен преувеличивать свою душевную значительность. Зная о себе, что он -- человек незаурядный, не пошлый, не мелкий, он уже мнит себя каким-то "избранником", он уже подозревает в себе "силы необъятные" и задумывается над вопросом о своем высоком предназначении.
   Его крайний эгоцентризм ярко характеризуется в другом месте, где он говорит: "Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я с_м_о_т_р_ю н_а с_т_р_а_д_а_н_и_я и р_а_д_о_с_т_и д_р_у_г_и_х т_о_л_ь_к_о в о_т_н_о_ш_е_н_и_и к с_е_б_е, к_а_к н_а п_и_щ_у, п_о_д_д_е_р_ж_и_в_а_ю_щ_у_ю м_о_и д_у_ш_е_в_н_ы_е с_и_л_ы..." {"Княжна Мери".}
   Такая натура менее всего может жить замкнутою жизнью, своим внутренним миром, ей нужна чужая жизнь, чужие горести и радости -- как "пища", именно для того, чтобы, вмешиваясь в жизнь других, утверждать свою личность, возвеличивать, тешить, "кормить" свое "ненасытное" я. Оттуда, между прочим, столь известное тяготение этого рода натур к той среде, которую они презирают, но без которой обойтись не могут. Печорин презирает и высмеивает Грушницкого, но что бы он делал без Грушницких? Ему необходимы люди, которым он мог бы противопоставить себя, как некое высшее существо. Но нетрудно видеть, что такое занятие и вообще постоянное интимное общение с людьми низшего порядка, с пошлою средой невольно втягивает незаурядного человека в тину мелкой жизни, пустых интриг, и этот человек, незаметно для самого себя, начинает уподобляться тем, кого презирает.
   Печорин, как уж было указано, честолюбив и властолюбив. Есть намек на то, что он не мог найти исхода своим честолюбивым стремлениям на единственно возможном тогда поприще -- на службе. "Честолюбие у меня, говорит он, подавлено обстоятельствами..." Но "оно проявилось в другом виде": оно нашло в себе другую арену и другое упражнение -- покорять женские сердца, внушать людям зависть, иметь "поклонников", вообще "подчинять своей воле" других ("Княжна Мери"), Это все равно как, за неимением работы, упражнять сильные мускулы ненужной гимнастикой и при этом гордиться тем, что вот, мол, какая у меня сила. Эта подстановка так важна в психологии Печорина, что даже стала предметом его философских соображений, и он выработал себе такую теорию счастья: "...честолюбие -- не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие -- подчинять моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха -- не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права,-- не самая ли это сладкая пища для нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость..." ("Княжна Мери").
   Все это -- одни "слова". В романе превосходно выдержан и, можно сказать, раскрыт, средствами искусства, этот эгоцентрический характер, и мы имеем возможность вникнуть глубже в его психологию.
  

3

   Чертами, до сих пор указанными, определяется -- у Печорина -- то, что можно назвать "душевною позицией" человека. Под этим термином я понимаю психологические отношения человека к другим людям, к среде. Всякий из нас имеет свою "душевную позицию". У Печорина она характеризуется эгоцентризмом, "ненасытною жадностью" души, честолюбием, теорией счастья "насыщенной гордости".
   В этой "позиции" нельзя не видеть чего-то ненормального, болезненного -- пока еще не в психиатрическом смысле, но уже в смысле общественном и моральном. Человек смотрит на людей, на среду, как на средство для возвеличения своего "я", "насыщения своей гордости".
   В другом месте (в книге о Гоголе) {Т. I наст. Собр. соч., с. 102 и сл.} я высказал, между прочим, мысль, что крайний эгоцентризм духа есть уже "болезнь", хотя бы под нею и не таился никакой психоз в собственном смысле. Симптомами этой "болезни" являются слишком повышенное самочувствие человека; избыток рефлексии и противоречие замкнутости в себе, скрытности -- с кажущеюся экспансивностью. Последний признак выражается в том, что эти люди много говорят или пишут (письма, дневники и пр.) все о себе да о себе. Для Печорина в указанном отношении чрезвычайно характерно то, что большая часть знаменитого романа так и написана -- в виде "записок" самого героя ("Тамань", "Княжна Мери", "Фаталист"), а другая часть ("Бэла") содержит в себе признания, даже род исповеди Печорина. Эта наклонность или потребность высказываться, исповедоваться, раскрывать другим свой внутренний мир у натур эгоцентрических не есть следствие или признак экспансивности и уживается вместе с другою, противоположною чертою характера -- замкнутостью, скрытностью. Это просто результат того, что эгоцентрические натуры слишком заняты интересами своего внутреннего мира, и поэтому их "я" невольно вырывается наружу -- высказывается. Так точно и тяготение к людям, к обществу у них не является выражением симпатий и общественных стремлений и уживается с мизантропией! Их, так сказать, "тянет" к людям, большинство которых они не любят и презирают, и в этом сказывается потребность отвлечься от вечных помыслов о себе и освежить новыми впечатлениями свою душу, отягченную прошлым опытом жизни. Здесь-то и дает себя знать их повышенное самочувствие, которое может выражаться в различных формах. Но вот две весьма любопытные и, кажется, наименее "здоровые" формы: 1) "У меня,-- говорит Печорин,-- врожденная страсть противоречить: ц_е_л_а_я ж_и_з_н_ь м_о_я б_ы_л_а т_о_л_ь_к_о ц_е_п_ь г_р_у_с_т_н_ы_х и н_е_у_д_а_ч_н_ы_х п_р_о_т_и_в_о_р_е_ч_и_й с_е_р_д_ц_у и_л_и р_а_с_с_у_д_к_у. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя" ("Княжна Мери"). 2) "Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое воспоминание о минувшей печали или радости б_о_л_е_з_н_е_н_н_о у_д_а_р_я_е_т в м_о_ю д_у_ш_у и извлекает из нее все те же звуки... Я г_л_у_п_о с_о_з_д_а_н: ничего не забываю, ничего!" ("Княжна Мери").
   Чтобы хорошо понять психологическое (а может быть, отчасти уже психопатологическое) значение этих двух форм повышенного самочувствия, нужно принять во внимание следующее:
   1) Душевная жизнь индивидуально и социально нормального человека состоит в общении, в обмене психическим содержанием -- мыслей, чувств, настроений и т. д. -- с другими людьми. Этот обмен и всегда бывает справедлив и одинаково выгоден для обеих сторон: человек с большим душевным содержанием в общении с людьми незначительного душевного содержания дает много, а получает мало. Но не в этом дело. Важно -- уметь давать и уметь брать. Если человек не в состоянии передать вам свое душевное содержание, свою мысль, свое чувство и настроение, при всей вашей готовности и охоте воспринять их, сочувственно отозваться на них, а сам, напротив, рабски подчиняется вашему "внушению", то, очевидно, он стоит ниже нормы. Так же точно, если он, умея передать вам свое, не в силах усвоить ваше (при всей вашей охоте и всем умении передать), он должен быть признан субъектом анормальным. При этом, разумеется, предполагается, что субъекты имеют между собой нечто общее и не говорят "на разных языках", что они могли бы обмениваться душевным достоянием, чем кто богат. Печорин принадлежит к числу тех, которые умеют передавать, но не умеют брать. В этом-то и обнаруживается, между прочим, его повышенное самочувствие: он слишком сильно, слишком ярко чувствует свою мысль, свое чувство, свое настроение, чтобы уделять потребную долю внимания мыслям, чувствам, настроениям других людей. Оттуда -- тот дух противоречия, о котором он говорит. Его душа как будто замурована и неспособна сочувствовать другой душе, настраиваться в унисон с настроением других. На чужой энтузиазм он отвечает душевным холодом, на чужой душевный холод он, как сам думает, ответит энтузиазмом (что, впрочем, сомнительно, так как, по-видимому, Печорин вообще неспособен к энтузиазму). Это -- уединенная душа, скудная симпатическим воображением, которое служит проводником от человека к человеку. Противореча другим, он постоянно противоречит и себе самому, и его жизнь есть "цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку". По-видимому, дело идет здесь не о тех противоречиях, которые возникают в силу, например, столкновения страсти с рассудком, не о внутренней борьбе человека с самим собою. Речь идет о том, что Печорин неспособен отдаться влечению сердца, точно так, как неспособен он поддаться настроению другого человека, и что он также не уделяет должного внимания голосу рассудка по какому-то не то своенравию, не то капризу. Он часто поступает наперекор своему рассудку, как поступает наперекор мнению, желанию и т. п. других людей. В нем нет должной цельности или гармонии душевной жизни. Такое состояние души не может считаться нормальным -- и субъект становится мало пригодным для социальной жизни, он уже несомненный кандидат в "лишние люди".
   Но здесь надо принять во внимание степень дефекта. У Печорина мы видим только относительный недостаток симпатического воображения и связанной с ним способности воспринимать чужое душевное состояние и жить общею жизнью с другими. Так, например, в общении с доктором Вернером он вполне "нормален" : он его понимает, сочувствует ему, обменивается с ним и мыслями и чувствами. Но, однако, от доброго и по-своему умного Максима Максимыча он ничего не взял и, очевидно, не мог сочувственно понять его, как понял Лермонтов. Напротив, Максим Максимыч, в меру своего умственного развития и силою простого здравого смысла, сумел понять и даже очертить другому душевный склад Печорина, столь чуждый ему. В этом смысле простая душа старого штабс-капитана оказалась богаче сложной души Печорина.
   Нет худа без добра. Печорины, мало способные к сочувственному пониманию других и одержимые духом противоречия, благодаря этому душевному изъяну, оказываются застрахованными от разных "психических эпидемий", какие в данное время получают особливое распространение в обществе. И вот почему в эпоху "безвременья", когда сервилизм, испуг и квасной патриотизм стали своего рода "эпидемиями", Печорин гордо и твердо шел против течения, неспособный усвоить себе господствующее настроение и обязательный кодекс идей и чувств. Тут, между прочим, одна из причин его неприспособленности к служебной карьере, и вместе с тем это придавало ему своеобразное общественное значение. Бывают эпохи, когда неспособность человека, хотя бы и "лишнего", заражаться всеобщим испугом есть уже заслуга и высоко ценится...
   2) Если в том "духе противоречия", которым одержим Печорин, мы усматриваем нечто анормальное (хотя и могущее, по условиям времени, оказаться полезным для чести человека), то другую черту, указанную в вышеприведенном признании Печорина, мы должны признать безусловно патологической и опасной для душевного здравия субъекта: Печорин ничего не забывает и вечно находится под гнетом своего прошлого. В этом еще яснее обнаруживается его повышенное самочувствие. При этом, очевидно, тут имеются в виду не столько мысли, идеи, сколько чувства, аффекты и настроения. Печорин говорит о "минувших печалях и радостях", которые остаются в его, как сказали бы современные французские психологи, "аффективной памяти" {Оговорюсь, что, вопреки Рибо и другим, я не склонен приравнивать явление "памяти чувств" к памяти умственной. Я думаю, что это -- психические явления различного порядка, о чем я имел случай высказаться в статье "Введение в ненаписанную книгу", т. VI. Собр. соч.3.} и "болезненно ударяют в его душу". Это значит, что некогда пережитые им чувства оставляют после себя следы в его душе, более устойчивые, чем у других, нормальных людей. Его душа, раз испытав известное, конечно, более или менее сильное чувство, сохраняет способность вновь переживать соответственное чувство или настроение, хотя бы оно и не вызывалось новым опытом жизни. Было у него, скажем, когда-то чувство любви к такому-то лицу или чувство вражды к нему, зависти и т. д.; с течением времени эти чувства исчезли, им на смену явились новые, к другим лицам; но они исчезли не бесследно; и Печорин может вновь пережить их или -- точнее -- воспоминания о них почти так, как будто бы они и сейчас живы, как будто вновь повторился прежний опыт жизни. Мы все более или менее помним различные чувства, переживавшиеся нами, то есть помним, что они были у нас; но мы, вспоминая о них, сравнительно редко способны живо перечувствовать их, то есть отозваться на них новым соответственным чувством,-- испытать печаль при воспоминании о давно пережитой печали, почувствовать радость при мысли о давно угасшей радости. Наша чувствующая душа подчинена благому закону забвения. Мы можем помнить, например, что когда-то мы ненавидели такого-то человека. Прошли года, и это чувство забылось, исчезло. Вспоминая о нем, мы уже не находим в себе этой былой ненависти. Но бывает и так, что, вспоминая о давно заглохшем чувстве, мы вновь ощущаем нечто более или менее похожее на него, в душе проходит как бы его тень или же возникает новое настроение, вызванное воспоминанием, но ничего общего не имеющее с прежним чувством. Так, вспоминая былую, давно забытую печаль, я, вместо того чтобы почуять ее веяние, могу испытать радостное настроение, вызванное сознанием, что, слава богу, нет уже той печали и нет причины, которая могла бы вновь вызвать ее. Но представим себе душевную организацию, в которой и прежняя печаль, и былая радость, и гнев, и зависть, и стыд и т. д. оставляют в душе прочную настроенность в соответственном направлении, так что при новых обстоятельствах, по другим поводам, такие чувства вновь воскресают, и это -- уже не легкое веяние теней былого, а живые чувства, хотя и новые, но удивительно точно воспроизводящие прошлую историю души. Вспомним: у Печорина старые чувства, казалось заглохшие, все будто живы и извлекают из души его "все те же звуки". Пережитыми чувствами, страстями, аффектами его душа раз навсегда настроена известным образом и постоянно готова звучать замогильными звуками прошлого. И все равно, радостны или печальны эти "звуки": в том и другом случае они причиняют душевную боль. Былая радость либо отравляется теперь сознанием, что ее нет {Помимо этого, воспоминания о прошлом вообще, о пережитых некогда чувствах и настроениях в особенности, обыкновенно окрашиваются каким-то оттенком грусти, который усиливается по мере того, как пережитое все дальше отодвигается в прошлое. В этой своеобразной грусти есть что-то "похоронное", что-то "кладбищенское". Того же порядка и грусть исторических воспоминаний.}, либо -- что вернее и важнее -- она причиняет особую душевную боль в качестве чувства лишнего, так сказать "сверхкомплектного", ненужного для текущей минуты, не мотивированного настоящим. Ибо душа человеческая бессознательно стремится к экономии как в сфере мысли, так и в сфере чувства, и "закон забвения", господствующий именно в душе чувствующей, в высокой степени благодетелен. У Печорина он плохо действует, и его душа одержима призраками прежних чувств, страстей, аффектов, настроений.
   Такая душевная организация не может считаться нормальной и уравновешенной. Она фатально становится игралищем разных, более или менее тягостных, угнетающих состояний и томлений душевных,-- и нет ей успокоения, нет ей забвения.
   Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что натура Печорина в этом отношении более, чем в других, воспроизводила душевную организацию самого Лермонтова, в поэтическом "пафосе" которого мотив жажды "покоя и забвения" играл весьма видную роль. Вспомним, например:
  
   За все, за все тебя благодарю я:
   За тайные мучения страстей,
   За горечь слез, отраву поцелуя,
   За месть врагов и клевету друзей;
   За жар души, растраченный в пустыне,
   За все, чем я обманут в жизни был...
   Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
   Недолго я еще благодарил...
  
   Поэт "все помнит", и все пережитое так болезненно отзывается в его душе, что он не видит иного успокоения, как только в смерти. Но ему мерещится даже, что и за гробом его будут преследовать земные страсти -- и любовь, и ревность, и муки, и восторги:
  
   Пускай холодною землею
             Засыпан я.
   О, друг! всегда, везде с тобою
             Душа моя.
   Любви безумного томленья,
             Жилец могил,
   В стране покоя и забвенья
             Я не забыл...
   ("Любовь мертвеца")
  
   Лирическая обработка этого мотива у Лермонтова такова, что само собою напрашивается предположение, что здесь перед нами род поэтической исповеди, что поэт лично испытывал эти душевные состояния.
  

4

   Я не имею здесь возможности входить в рассмотрение вопроса, насколько отмеченная выше в Печорине и самом Лермонтове черта (болезненная живость "аффективной памяти", ограничение "закона забвения") была явлением, характерным для психологии поколения 30-х годов. Ограничусь замечанием, что этот род душевной неуравновешенности отчасти гармонирует с той чувствительностью, восторженностью, экзальтацией, которые я отметил (в главе II), как отличительный признак душевного склада известных представителей того же поколения. От этих последних Печорин, помимо других весьма существенных отличий, разнится также отсутствием восторженности, энтузиазма -- вообще, в отношении к идеям и идеалам -- в особенности. Но его психология отчасти сближается с их психологией в том смысле, что у него, как и у них, отклонение от нормы или нарушение душевного равновесия наблюдается в одной и той же области, именно в сфере чувств. Наряду с этим можно отметить и другие пункты, на которых психология Печорина -- Лермонтова сближалась с психологией лучших представителей поколения 30-х годов. Так, эгоцентризму Печорина отвечает, не совпадая с ним по своему характеру, тот своеобразный эгоцентризм Белинского, Герцена, Станкевича и других, о котором мы говорили в главе III. Там же я указал на то, что душевное и, теснее, умственное развитие этих деятелей было процессом выработки у нас мыслящей и морально-автономной личности и в этом смысле представляет собою высокий общественно-психологический интерес. Обращаясь к Печорину, мы прежде всего видим в нем ярко выраженную личность, которая как-никак, худо или хорошо, мыслит, чувствует, понимает вещи по-своему, а не шаблонно, по установившимся и традиционным формам. Оттуда, между прочем, тот интерес и даже симпатия, с которыми лучшие люди 30--40-х годов относились к Печорину. Его психологический уклад, во многом чуждый им, был, однако, понятен и как бы родствен их душе. Они, энтузиасты, готовы были простить Печорину его индифферентизм; не зная печоринской скуки и безделия, они понимали эту сторону его душевной жизни и не видели в ней доказательства пошлости или пустоты. Встретясь с Печориным, они могли бы сойтись с ним так, как сошелся с ним доктор Вернер. Они бы, без сомнения, охотно допустили Печорина в свой интимный круг.
   Таковы, думается мне, должны были быть отношения передовых людей 30--40-х годов к Печорину живому. Что же касается Печорина "литературного", то появление этого образа прежде всего направило мысль передовых людей на другой образ, давно знакомый, уже ставший достоянием их мысли,-- на образ Онегина. Представитель, так сказать -- "лидер", "партии" западников, Белинский выступил с обширной статьей о "Герое нашего времени", где впервые он дал и характеристику Онегина (Отечественные записки, 1840, No 6; в издании С. А. Венгерова -- т. V, с. 290--362) {До этого времени Белинскому приходилось только мельком высказываться о романе Пушкина, не касаясь героя. В "Литературных мечтаниях" (изд. Венгерова, т. I, с. 386) он говорит: "Кавказского пленника", "Бахчисарайский фонтан", "Цыган" мог написать всякий европейский поэт, но "Евгения Онегина" и "Бориса Годунова" мог только написать поэт русский"5. Там же (с. 368) он называет эти два произведения "самыми драгоценными алмазами поэтического венка" Пушкина6. В статье "О критике и литературных мнениях" "Московского наблюдателя" находим выражение: "Онегин -- этот живой, движущийся мир лиц, мыслей, чувств..." (указ. изд., II, 485)7. В статье об "Очерках русской литературы" Полевого Белинский, порицая взгляд Полевого на "Евгения Онегина", называет это произведение "полным, оконченным, замкнутым в себе художественным созданием, в дивных образах выразившим глубокую идею..." (указ. изд., V, 111)8.}4.
   В этой характеристике (указ. изд., т. V, с. 367--368) критик устанавливает взгляд на Онегина как на реальный тип, воспроизводящий известный момент в жизни и развитии русского общества: "Онегин -- не подражание, а отражение (то есть европейских идей и литературных типов), но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европой должно было особенным образом отразиться в нашем обществе,-- и Пушкин гениальный инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина"9. Затем, указав, что этот момент, воплощенный в Онегине, уже прошел "невозвратно", Белинский говорит, что если бы Онегин "явился в наше время", то естествен был бы вопрос:
  
   Все тот же ль он иль усмирился?
   Иль корчит так же чудака?
   Скажите, чем он возвратился?
   Что нам представит он пока?
   Чем ныне явится?..-- и т. д.
  
   И говорит, что на эти-то вопросы и дал ответ Лермонтов созданием Печорина. Таким образом, Печорин -- это "Онегин нашего времени, герой нашего времени". Здесь же находится приведенное в начале этой главы замечание, что несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою. "Иногда,-- читаем тут же,-- в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость (?), хотя, может быть, и невидимая самим поэтом..." (указ. изд., V, с. 367)10. По-видимому, эта "разумная необходимость" состояла просто в том, что Лермонтов, разрабатывая характер героя, намеченный уже в предшествующих его произведениях {Н. А. Котляревский указывает на братьев Радиных в юношеской драме Лермонтова "Два брата" как на образы, предшествовавшие Печорину и подготовившие его. "Наибольшее сходство имеет Печорин с Александром Радинмм, характер которого, по всем вероятиям, служил Лермонтову точкой отправления в его новой работе. Некоторые слова Радина целиком вложены в уста Печорина, и нет сомнения, что Лермонтов делал такие заимствования умышленно, а не случайно" ("М. Ю. Лермонтов", с. 192).}, и возводя его в общественно-психологический тип, родственный типу Онегина и хронологически следующий за ним, сознательно выбрал имя Печорин -- в pendant к имени Онегин. Если это так, то нельзя не видеть здесь указания на то, что главной задачей Лермонтова было вовсе не написать свой собственный портрет, а именно создать общественно-психологический тип, который, по своему значению, мог бы стать рядом с типом Онегина. И в этом смысле Лермонтов был вполне искренен, когда писал в "Предисловии ко 2-му изданию" романа "Герой нашего времени": "...точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии..." А что в этот портрет вошли некоторые черты самого автора, это другое дело, обусловленное главным образом субъективностью художественного творчества Лермонтова. Белинский дал подробный анализ характера и всего душевного склада Печорина. Он видел в "герое" портрет самого автора, но такой, который в то же время воплощает в себе и характерные черты времени. И критик относится к Печорину с нескрываемой симпатией. Он видит в нем личность незаурядную, богатую душевными силами, заключающую в себе залог лучшего будущего. "В идеях Печорина,-- говорит он (с. 365),-- много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатой натурой. Его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее"11. Сопоставляя его с Онегиным, критик находит, что, уступая последнему в художественном отношении, Печорин выше его "по идее". Пояснение этой мысли, данное Белинским, представляет для нас большой интерес. Прежде всего критик оговаривается, что это преимущество Печорина перед Онегиным вовсе не составляет заслуги Лермонтова: "Это преимущество принадлежит нашему времени" (с. 368)12. Дело в том, что Онегин, при несомненных положительных сторонах (он "вчуже чувства уважал", в его сердце были "и гордость и прямая честь"),-- человек апатичный, вялый, его "убили воспитание и светская жизнь",-- он опустился, ему "все пригляделось, все приелось" -- и "он равно зевал средь модных и старинных зал"; но "не таков Печорин", говорит критик, и тут же он характеризует лермонтовского героя такими чертами, которые невольно напоминают нам душевный склад и моральное "творчество" самого Белинского и его друзей. Вот это любопытное место: "Этот человек не равнодушно, не апатично несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В н_е_м н_е_у_м_о_л_ч_н_о р_а_з_д_а_ю_т_с_я в_н_у_т_р_е_н_н_и_е в_о_п_р_о_с_ы, т_р_е_в_о_ж_а_т е_г_о, м_у_ч_а_т, и о_н в р_е_ф_л_е_к_с_и_и и_щ_е_т и_х р_а_з_р_е_ш_е_н_и_я: п_о_д_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_о_е д_в_и_ж_е_н_и_е с_в_о_е_г_о с_е_р_д_ц_а, р_а_с_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_у_ю м_ы_с_л_ь с_в_о_ю. О_н с_д_е_л_а_л и_з с_е_б_я с_а_м_ы_й л_ю_б_о_п_ы_т_н_ы_й п_р_е_д_м_е_т с_в_о_и_х н_а_б_л_ю_д_е_н_и_й и, с_т_а_р_а_я_с_ь б_ы_т_ь к_а_к м_о_ж_н_о и_с_к_р_е_н_н_е_е в с_в_о_е_й и_с_п_о_в_е_д_и, н_е т_о_л_ь_к_о о_т_к_р_о_в_е_н_н_о п_р_и_з_н_а_е_т_с_я в с_в_о_и_х и_с_т_и_н_н_ы_х н_е_д_о_с_т_а_т_к_а_х, н_о е_щ_е и в_ы_д_у_м_ы_в_а_е_т н_е_б_ы_в_а_л_ы_е и_л_и л_о_ж_н_о и_с_т_о_л_к_о_в_ы_в_а_е_т с_а_м_ы_е е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_ы_е с_в_о_и д_в_и_ж_е_н_и_я" (с. 368)13. Почти буквально все это приходит в голову, когда перечитываешь интимную переписку Белинского, Герцена, Станкевича и др. Очевидно, были какие-то точки соприкосновения между психологией Печорина и душевным миром этих выдающихся деятелей, столь отличных от Печорина. Разумеется, в этом сближении первенствующую роль играл Лермонтов. Печорин оказался столь близким, даже дорогим Белинскому прежде всего потому, что он видел в нем самого Лермонтова и мысленно прибавлял к душевному достоянию Печорина недостающие ему качества, принадлежавшие его автору. Здесь у места припомнить восторженные строки из письма Белинского к Боткину, где критик рассказывает о своем свидании с Лермонтовым, когда последний сидел на гауптвахте (за дуэль с Барантом): "Печорин -- это он сам, как есть. Я с ним спорил {Очевидно, как явствует из контекста, на тему о презрении к мужчинам, свойственном Лермонтову, который "любит одних женщин и в жизни только их и видит", презирая, впрочем, и их.}, и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему,-- он улыбнулся и сказал: "дай бог!" Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве..." (А. Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка, т. II. 1876, с. 38)14. Но, с другой стороны, если Печорин -- это сам Лермонтов, "как есть", то Лермонтов -- не Печорин, потому что, вопреки взгляду Н. А. Котляревского, "герой нашего времени" -- тип собирательный. Белинский это чувствовал и понимал, что видно из следующих слов в другом письме к Боткину (от 13 июня 1840 г.): "...я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина: они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер -- или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов -- великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей..." (Пыпин, II, 48)15.
   Эта мысль, приводимая Белинским и в статье о "Герое нашего времени", в существе своем совпадает с тем, что говорит и Лермонтов в "Предисловии ко 2-му изданию" романа.
   Перечитывая статью великого критика, мы убеждаемся в том, что для него, а следовательно -- и для того поколения, представителем которого он был, Печорин в самом деле является "героем времени". Его рефлексия, его хандра, его "охлажденный взгляд" на жизнь -- все это казалось Белинскому особливо значительным, он видел в этом доказательство глубины натуры героя, находящегося в том "п_е_р_е_х_о_д_н_о_м с_о_с_т_о_я_н_и_и д_у_х_а, в к_о_т_о_р_о_м д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а в_с_е с_т_а_р_о_е р_а_з_р_у_ш_е_н_о, а н_о_в_о_г_о е_щ_е н_е_т и в к_о_т_о_р_о_м ч_е_л_о_в_е_к е_с_т_ь т_о_л_ь_к_о в_о_з_м_о_ж_н_о_с_т_ь ч_е_г_о-то д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_г_о {В гегельянском смысле.} в б_у_д_у_щ_е_м и с_о_в_е_р_ш_е_н_н_ы_й п_р_и_з_р_а_к в н_а_с_т_о_я_щ_е_м" (указ. изд., V, 354)16. Нельзя, кажется, сомневаться в том, что здесь Белинский обращался мыслью к себе самому: он сам в это время находился в "переходном состоянии духа", переживая столь известный кризис перехода от "примирения с действительностью" к ее критике и отрицанию. Человек в таком состоянии разлада с окружающей действительностью и с самим собою подпадает под всемогущую власть рефлексии; он, так сказать, раздваивается, "распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем" (там же)17. Поэтому он не может жить полною жизнью, отдаться чувству и т. д. С этой точки зрения и рассматриваются в статье Белинского различные факты из жизни Печорина, его отношения к другим людям, его романы и пр.,-- и во всем этом выслеживается та "призрачность" или неполнота чувств, идей, страстей и т. д., которая была, по мнению критика, следствием "переходного состояния". Из писем Белинского можно было бы привести места, где он обвиняет самого себя в избытке рефлексии, в неспособности жить полною жизнью, отдаться чувству, "не мудрствуя лукаво". Достаточно известно, как мучился он этим сознанием, как жаждал "полноты жизни". То же самое переживали и его друзья. Мучительность этого состояния была им хорошо знакома. Вот как изображает ее Белинский в той же статье (с. 355): "...благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечности, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет..." Следует цитата из Гамлета ("Так робкими всегда творит нас совесть..." -- и т. д.), после чего критик продолжает: "Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать
  
   ...в такое время,
   Когда не думает никто,
  
   и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом..."18.
   Не удивительно, что психология Печорина с его хандрой-рефлексией, разочарованностью и пр. могла показаться Белинскому чем-то родственным, знакомым. И, сосредоточив все свое внимание на этом пункте, критик оставил без рассмотрения другие стороны Печорина, внимательное отношение к которым могло бы охладить его симпатию к лермонтовскому герою. Белинский не отметил бытовых черт последнего, а равно и тех, в силу которых Печорин являлся неудачником и лишним человеком. Впрочем, эти черты едва ли и могли быть поняты в то время: они ясны нам в настоящее время, благодаря той разработке этого общественно-психологического типа, которую дал в 50-х годах Тургенев. В конце же 80-х годов ни в литературе, ни в жизни эта сторона героев, олицетворявших известные "моменты" в развитии общества, еще не проявлялась с достаточной отчетливостью.
   Итак, для Белинского Печорин был чисто психологический тип, олицетворявший переходный момент в развитии личности, так мучительно переживавшийся самим Белинским и его друзьями.
   Мы знаем, что в этом процессе, или "кризисе", причудливо сочетались два стремления: 1) к выработке личного нравственного сознания и 2) к выработке новых критических воззрений на действительность и к созданию общественного идеала.
   В Печорине Белинскому виделось и то и другое. Печорин переживает "переходное состояние", из которого он выйдет обновленным. "Переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума" (там же, с. 355)19. Печорин представлен вышедшим из "непосредственности". Поэт взял его в этом переходном состоянии и изобразил все муки, с ним сопряженные. Но Печорина ожидает "прекрасное будущее", потому что в этом человеке скрыты "силы необъятные". В другом месте статьи (с. 362)20 Белинский указывает "глубину и мощь" натуры Печорина. Но в этих глубине и мощи, в этих "силах необъятных" есть, скажем от себя, что-то неясное, проблематическое. Не видать, в чем они заключаются в нем и как могли бы сказаться. И Белинский также -- по-своему -- отмечает это, говоря (с. 369), что Печорин "скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа". В связи с этим критик указывает на то, что вообще в романе Лермонтова "есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное...". И это поясняется следующим: "...этот недостаток есть в то же время и достоинство романа... т_а_к_о_в_ы б_ы_в_а_ю_т в_с_е с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_е о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_ы_е в_о_п_р_о_с_ы, в_ы_с_к_а_з_ы_в_а_е_м_ы_е в п_о_э_т_и_ч_е_с_к_и_х п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_и_я_х: э_т_о в_о_п_л_ь с_т_р_а_д_а_н_и_я, н_о в_о_п_л_ь, к_о_т_о_р_ы_й о_б_л_е_г_ч_а_е_т с_т_р_а_д_а_н_и_е..." (с. 369)21.
   Эти строки характерны, и в них таится глубокая правда: процесс выработки нравственного и общественного сознания, совершавшийся в те годы в душе Белинского и его друзей, был крупным фактом нашего общественного развития. Поскольку в романе, именно в психологии Печорина, были даны указания на аналогичный процесс, постольку в нем был выдвинут "общественный вопрос". И в дальнейшем мы неоднократно будем встречаться с этим явлением: внутренняя жизнь героев, вопросы их совести, выработка их самосознания и т. д. получают значение общественно-психологическое, становятся в одно и то же время и п_о_с_т_а_н_о_в_к_о_ю о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, и "в_о_п_л_е_м с_т_р_а_д_а_н_и_я, о_б_л_е_г_ч_а_ю_щ_и_м э_т_о с_т_р_а_д_а_н_и_е".
   Иначе можно выразить это так: мучительно и трудно было в ту эпоху русскому мыслящему человеку открываться от "непосредственности", перерастать, умственно и нравственно, тот уровень, на котором стояло огромное большинство общества. Выходя из этой непосредственности, человек оказывался одиноким, чуждым всему, "лишним". В особенности тягостным было это для тех, кто живо чувствовал необходимость общественных связей, кто стремился к осуществлению своей "общественной стоимости". Муки душевного одиночества толкали людей, оторвавшихся от непосредственности, к искусственному и непрочному "примирению" с действительностью, о котором можно сказать, вопреки поговорке, что такой плохой мир -- гораздо хуже хорошей ссоры. "Ссора" с действительностью для людей, умственно и нравственно незаурядных, была в конце концов неизбежною. Все это, и первый выход из непосредственности, и неудачные попытки примирения, и самая "ссора", и сопряженная со всем этим внутренняя борьба, муки одиночества и т. д., -- все это не могло не отражаться на душевном здоровье или по крайней мере равновесии человека, откуда известные уклонения от "нормы", повышенное самочувствие, эгоцентризм, разочарованность, хандра и многое другое более или менее патологическое, частью только в социальном смысле, частью же -- и в психологическом.
   Эта социально-патологическая, равно как и психопатологическая окраска чувствовалась и отмечалась, хотя и в чертах неопределенных, в выражениях двусмысленных. Лермонтов в "Предисловии" говорит о каких-то "пороках", из которых "составлен" образ Печорина. В разговоре с доктором Вернером (перед дуэлью) поэт влагает в уста Печорина такое признание: "Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его..." Выше мы видели, как изображает это душевное состояние Белинский, по опыту знавший, что это -- род "болезни" {"Дивно-художественная "Сцена Фауста" Пушкина представляет собою высокий образ рефлексии, как болезни многих индивидуумов нашего общества",-- говорит Белинский в той же статье, с. 35622.}, хотя и спасительной.
   Из всего этого, между прочим, видно, что тип Печорина был для лучших людей того времени не совсем то, чем является он для нас. С одной стороны, он говорил им больше, а с другой -- меньше, чем говорит нам. Дальнейшее выяснение или, скажем, развитие этого типа в сознании мыслящей и передовой части общества шло в направлении убыли его морального интереса в тесном смысле и расширения его значения как типа общественно-психологического, стоящего посредине между Онегиным, человеком 20-х годов, и так называемыми "людьми 40-х годов", к которым мы и обратимся теперь.
  

ГДАВА VI

"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ". БЕЛЬТOB

   На перепутье от 30-х годов к 40-м мы встречаем любопытную фигуру Бельтова, героя некогда знаменитого романа Герцена "Кто виноват?". Этот образ нельзя назвать художественным, но это не мешает ему быть правильным обобщением фактов жизни, именно тех, которые проявились в типе "лишних людей".
   Кто виноват, что Бельтов оказался "лишним человеком", "праздным туристом", неспособным найти себе подходящего дела в жизни?
   Добролюбов, который питал как бы органическое отвращение к типу "людей 40-х годов" -- ко всем этим Бельтовым, Рудиным и т. д.,-- сказал бы нам, что "виноват" прежде всего сам Бельтов, "виноват" тем, что он -- барин, баловень, белоручка, человек без выдержки, неспособный к труду и т. д. Для обоснования такого взгляда в романе найдется немало данных. Вспомним хотя бы следующие строки: "Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл да и уехал в чужие края. Дела, само собою, разумеется, и там ему не нашлось; о_н з_а_н_и_м_а_л_с направленій читатель, пожалуй, усмотрѣлъ бы здѣсь злую иронію, пародію... Но не подлежитъ сомнѣнію, что Успенскій, воспринявшій извѣстную "формулу прогресса" Михайловскаго, писалъ эту остроумную страницу съ глубокою вѣрою въ справедливость формулы и, вслѣдъ за Михайловскимъ, видѣлъ въ крестьянинѣ-земледѣльцѣ представителя "высшаго типа личности", оставшейся только на "низшей ступени" ея развитія (съ прибавленіемъ различныхъ ущербовъ, вытекающихъ изъ неблагопріятныхъ условій, какими обставлена вся жизнь крестьянина). Формула Михайловскаго въ тѣ годы почти безраздѣльно господствовала надъ умами передовой части общества. Успенскій не могъ отнестись къ ней критически, но когда онъ подводилъ подъ нее результаты своихъ наблюденій надъ народною жизнью, то ему приходилось сдерживать силу своего необыкновеннаго юмора, чтобы не вышло своего рода пародіи на формулу. Читая вышеуказанную страницу, такъ и чувствуешь, что, дай Успенскій еще немного воли юмору,-- и формула не выдержитъ этого искуса.
   И дѣйствительно, Успенскій своей дальнѣйшей литературной дѣятельностью, самъ того не желая, содѣйствовалъ паденію формулы Михайловскаго. Изслѣдуя "власть земли" и земледѣльческаго труда надъ бытомъ, понятіями и психикою крестьянина, онъ показалъ, какъ не оправдывается русской крестьянской дѣйствительностью ученіе Михайловскаго о гармоническомъ, всестороннемъ развитіи личности путемъ раздѣленія труда между органами (а не между особями) и о необходимости различать ступени и типы развитія. "Типъ", представляемый разносторонностью и "гармоничностью" крестьянской психики, оказывается отнюдь не высшимъ, а низшимъ...
   Но объ этомъ у насъ будетъ рѣчь впереди. Вернемся къ балашовскому барину. Свои признанія онъ оканчиваетъ такъ: "Что же я такое? Я просто овца безъ стада {Курсивъ Успенскаго.}... Я отбился, или меня отогнали, не знаю хорошенько, отъ моего стада, отъ народа, съ которымъ у меня нѣтъ никакой внутренней разницы {Курсивъ мой.}, и я въ тоскѣ шатаюсь по россійскому интеллигентному пустырю... Куда же пойти, гдѣ жить? Тутъ-то вотъ и подвернулись иллюстраціи къ русскому мужику... Ну, разумѣется, больше мнѣ некуда итти, какъ къ нему!.. Я вотъ буду -- тутъ!" На вопросъ, что же будетъ онъ дѣлать здѣсь, въ деревнѣ, онъ отвѣчаетъ: "Почемъ я знаю!.. Знаю, что мнѣ надо жить тутъ, и больше ничего... Понадоблюсь я имъ -- отлично, не понадоблюсь -- буду сидѣть и пить славянскую..." (240).-- Онъ все еще не теряетъ надежды, что со временемъ "понадобится" мужикамъ... "Кой-что я знаю больше ихъ", говоритъ онъ: "стало-быть -- жить тутъ и ждать... Вотъ и все!".
   Но изъ послѣднихъ строкъ очерка мы узнаемъ, что балашовскій баринъ скоро уѣхалъ изъ деревни. Неизвѣстно, уѣхалъ ли онъ по доброй волѣ или по "независящимъ обстоятельствамъ". Успенскій ограничивается сообщеніемъ, что "разсказывали о пріѣздѣ какой-то дамы" и что "въ исторіи барина вообще оказывалась какая-то невысказанная и необъясненная имъ сторона". Во всякомъ случаѣ "овца" такъ и осталась "безъ стада".
  

4.

   Гл. Успенскому приходилось сдерживать силу своего разлагающаго юмора всякій разъ, когда рѣчь шла объ отношеніи передовой интеллигенціи къ народу. Въ особенности щадилъ писатель самоотверженныхъ борцовъ, шедшихъ въ народъ съ проповѣдью утопическаго соціализма, съ глубокою, но совершенно, наивною вѣрою въ близость "соціальнаго переворота". Политическіе процессы того времени (въ особенности "процессъ 50-ти" 1877 г.) показали изумленному обществу, что въ рядахъ молодого поколѣнія есть исключительно-высокія, идеалистическія натуры, готовыя на всѣ жертвы ради идеи, воспринятой ими со всѣмъ жаромъ глубокой психологической религіозности. Это были такъ называемые "мирные пропагандисты", которые ставили себѣ задачей подготовить народъ къ грядущей "революціи", прояснить его понятія, просвѣтить его разумъ, и полагали, что исконное народное міросозерцаніе, народный взглядъ на землю -- какъ на Божью, общинное землевладѣніе и т. д. могутъ служить благопріятною почвою для соціалистической пропаганды. Предполагалось, что мужикъ, такъ сказать,-- прирожденный соціалистъ, которому не достаетъ только просвѣщенія, и что начало обновленію Россіи, а вслѣдъ за ней, пожалуй, и всего міра, должно быть положено именно въ деревнѣ,-- въ той русской деревнѣ, къ которой такъ пристально присматривался Глѣбъ Успенскій, открывая въ ней все пущую "мерзость запустѣнія".
   "Пропагандистское" движеніе 70-хъ годовъ, при всемъ его европеизмѣ и "космополитизмѣ", было специфически-русское, народническое. Идеологія молодыхъ пропагандистовъ основывалась на все такой же идеализаціи мужика и деревенскихъ "устоевъ", какая составляла отличительную черту и базисъ ученія народниковъ, утверждавшихъ, что всѣ отрицательныя стороны народной жизни должны быть признаны явленіемъ наноснымъ и не захватываютъ ея глубинъ, что, напр., деревенское кулачество есть нѣчто почти случайное, созданіе внѣшнихъ условій, постороннихъ деревнѣ, что если разлагаются "устои" народнаго быта, то это происходитъ въ силу пагубныхъ вліяній города, цивилизаціи и т. д., и т. д.
   И вотъ, какъ бы въ отвѣтъ на все это, Глѣбъ Успенскій писалъ:
   "Мы охотно вѣримъ въ дурное вліяніе на деревню массы пришлыхъ элементовъ, но никоимъ образомъ не можемъ только ими объяснять деревенскаго кулачества, то-есть выдѣленія среди деревенской массы личностей, эксплоатирующихъ эту самую массу. Бѣда именно въ томъ и состоитъ, что кулачество -- явленіе не наносное, а внутреннее, что это не пятно, которое можно стереть, а язва, органическій недугъ" ("Малыя ребята", т. II, 280).
   Изучая деревню, Успенскій приходилъ къ безотрадному заключенію, что весь умъ, талантъ, вся духовная сила мужика пошли на кулачество, на созданіе самобытныхъ формъ хищничества, и ничего другого, равносильнаго ему "по разработкѣ и техникѣ", "деревенская жизнь за послѣднее время не представляетъ" (тамъ же). Деревня ничего не противопоставила кулачеству, не выработала никакихъ формъ солидарности, самопомощи, которыя могли бы соперничать съ нимъ. Успенскій утверждаетъ, что ничего подобнаго въ деревнѣ нѣтъ, между тѣмъ какъ "до кулачества, до холоднаго, обезчеловѣченнаго взгляда на людскія отношенія деревенскій человѣкъ дошелъ именно, и къ несчастью, собственнымъ умомъ, и при томъ умомъ сильнымъ, наблюдательнымъ, безстрашнымъ" (281).
   Такихъ глубоко-пессимистическихъ отзывовъ о деревнѣ, о мужикѣ можно привести не мало изъ сочиненій Успенскаго, въ томъ числѣ и изъ очерковъ, относящихся ко второй половинѣ 70-хъ годовъ, т.-е. ко времени пущаго разгара нашего народническо-соціалистическаго движенія. И любопытно отмѣтить, что эти отзывы ничуть не мѣшали популярности Успенскаго въ средѣ передовой молодежи. Дѣло представляется такъ, какъ будто на эти отзывы не обращали вниманія, пропускали ихъ мимо ушей. Успенскаго усердно читали, но брали изъ его сочиненій только то, что казалось подходящимъ къ господствующему направленію. Подходящимъ оказывался, напр., его протестъ противъ капитализма, противъ всѣхъ видовъ хищничества, противъ безправія, "прижимки", противъ отрицательныхъ сторонъ "буржуазной" цивилизаціи и т. д. Все это принималось, а все прочее, что не подходило къ направленію властныхъ идей времени, либо оставалось просто незамѣченнымъ, либо получало иное истолкованіе.-- Въ общемъ, можно сказать, Успенскій въ 70-хъ и частью еще въ 80-хъ годахъ оставался непонятымъ.
   Это достаточно хорошо объясняется гипнотизирующею властью идей. Вѣдь адепты этихъ идей столь же усердно изучали Лассаля и Маркса. Послѣдній былъ особенно популяренъ, и его имя было для народниковъ-соціалистовъ 70-хъ годовъ непререкаемымъ авторитетомъ. И однако трудно найти болѣе вопіющее противорѣчіе, какъ то, которое обнаруживается между ученіемъ Маркса съ одной стороны и идеологіей русскихъ пропагандистовъ и другихъ фракцій нашего революціоннаго движенія 70-хъ годовъ -- съ другой.
   Въ 90-хъ годахъ это противорѣчіе, наконецъ, было отмѣчено и разъяснено "русскими учениками Маркса" {Бельтовымъ (Плехановымъ), П. Б. Струве, М. И. Туганъ-Барановскимъ и др.-- Въ 70-хъ годахъ на точкѣ зрѣнія послѣдовательнаго марксизма стоялъ Н. И. 3иберъ, рѣшительный противникъ народничества. Но -- по мотивамъ этическаго и политическаго порядка -- онъ уклонялся отъ гласной полемики съ народниками.},-- и возгорѣлась ожесточенная распря между "народниками" и "марксистами". Тогда-то эти послѣдніе вспомнили и Гл. Успенскаго. Въ его сочиненіяхъ они открыли многое, на чемъ они могли опереться въ спорѣ съ противниками. Блестящая статья Бельтова (Г. В. Плеханова) впервые разъяснила истинный смыслъ и значеніе тѣхъ сторонъ литературной дѣятельности Успенскаго, которыя дотолѣ оставались невыясненными.
   Итакъ, Успенскій въ 70-хъ годахъ былъ не вполнѣ понятъ по той же причинѣ, по которой былъ не понятъ, какъ слѣдуетъ, и самъ Марксъ. Но въ отношеніи къ первому приходится сдѣлать одну оговорку: къ числу не вполнѣ понимавшихъ Глѣба Успенскаго принадлежалъ и самъ Глѣбъ Ив. Успенскій... Не только другіе, но и онъ самъ не отдавалъ себѣ вполнѣ яснаго отчета въ смыслѣ и значеніи своихъ наблюденій надъ народною жизнью и своей критики крестьянскаго міросозерцанія. Онъ оставался адептомъ идеи, которую самъ разрушалъ. Выше я указалъ на нѣкоторое внутреннее противорѣчіе, проскользнувшее въ признаніяхъ "балашовскаго барина", который, послѣ уничтожающей критики крестьянскихъ нравовъ, понятій и даже этики, утверждаетъ, что въ мужикѣ все-таки сохраняются черты, приближающія его къ тому идеалу "иллюстрированнаго" крестьянина, о которомъ твердили народники и утописты. Это противорѣчіе красною нитью проходитъ по сочиненіямъ Гл. Успенскаго. Плодомъ усиленной работы мысли надъ вопросами, вытекавшими изъ этого противорѣчія, явились прежде всего такія значительныя произведенія Успенскаго, какъ "Власть земли" и очерки "Крестьянинъ и крестьянскій трудъ", къ разсмотрѣнію которыхъ намъ теперь и предстоитъ обратиться.
  

ГЛАВА VIII.
Глѣбъ Успенскій.-- Власть земли.-- Классовая психологія крестьянства.

1.

   "Власть земли" -- это родъ трактата, написаннаго въ полубеллетристической формѣ (какъ написаны многіе позднѣйшіе очерки Успенскаго), при чемъ факты взяты прямо изъ жизни, изъ непосредственныхъ наблюденій и лишь отчасти получили художественную обработку. Выводы изъ этого матеріала сдѣланы въ прозаической формѣ разсужденія. Это разсужденіе имѣетъ цѣлью показать, что народная крестьянская психологія вообще и мораль въ частности -- это совсѣмъ особый міръ, намъ чуждый, и что онъ станетъ понятенъ намъ только тогда, когда мы раскроемъ его связь съ трудомъ крестьянина, съ условіями его земледѣльческаго быта, съ требованіями крестьянскаго хозяйства, однимъ словомъ,-- съ "властью земли", обрабатываемой земледѣльцемъ и кормящей его.
   Это пояснено на конкретномъ примѣрѣ, на исторіи крестьянина Ивана Босыхъ, который отбился отъ крестьянскаго труда, вышелъ изъ-подъ власти земли, а потому и "ослабъ" какъ говорятъ о немъ мужики, и какъ онъ самъ о себѣ выражается. "Ослабъ" значитъ -- опустился морально и въ хозяйственномъ отношеніи. Иванъ Босыхъ запустилъ свое хозяйство, найдя случайно заработокъ на сторонѣ (на желѣзной дорогѣ), избаловался, пьянствуетъ, безобразничаетъ и даже сталъ обманывать и воровать. Онъ самъ въ длинномъ разсказѣ (написанномъ съ обычнымъ мастерствомъ, съ которымъ Успенскій неподражаемо воспроизводилъ народную рѣчь и складъ мысли) излагаетъ исторію своего паденія и самъ же указываетъ на его причину. Земля потеряла свою власть надъ нимъ, а это -- власть не только хозяйственная, экономическая, но и моральная. Иванъ Босыхъ, служа на желѣзной дорогѣ, утратилъ "трудовую" крестьянскую этику и превратился въ человѣка безъ этики, безъ моральнаго удержу, въ субъекта нравственно-слабаго. Другой нравственной догмы, кромѣ крестьянской, земледѣльческой, у него нѣтъ въ запасѣ, а потому, потерявъ ее, онъ и оказался своего рода "человѣкомъ безъ догмата". Это обстоятельство внушаетъ намъ далеко "не выгодное представленіе о классовой психологіи мужика, такъ плохо вооружающей его душу, неспособной дать ему твердыхъ -- не классовыхъ, а общечеловѣческихъ -- моральныхъ устоевъ. Но Успенскій воздерживается отъ такой оцѣнки... О всякой другой классовой психологіи, въ аналогичномъ случаѣ, онъ, по всей вѣроятности, сказалъ бы, что не велика ея цѣна, если ея носители остаются порядочными людьми лишь до тѣхъ поръ, пока они не перемѣнили рода занятій. Но о крестьянствѣ онъ такъ не скажетъ, потому что у него заранѣе, а priori упрочилось догматическое воззрѣніе на крестьянскую психологію, какъ на самую "нормальную", "здоровую", и на мужика-земледѣльца, какъ на лучшій типъ въ родѣ человѣческомъ... Перемѣна занятій равносильна въ этомъ случаѣ отказу отъ принадлежности къ высшему типу, а такой отказъ не остается безъ возмездія: за "измѣну" землѣ крестьянинъ отплачивается нравственнымъ паденіемъ... Такова, повидимому, мысль Успенскаго.
   Самый процессъ опустошенія мужицкой души, возникающій отъ того только, что человѣкъ нашелъ хорошій заработокъ на сторонѣ и пересталъ пахать и сѣять, представляется Успенскому загадочнымъ. И художникъ-публицистъ испытующе всматривается въ душу Ивана Босыхъ, стараясь найти въ ней указанія для объясненія непонятной метаморфозы. Въ главѣ IV-ой онъ говоритъ объ этой "тайнѣ" въ приподнятомъ тонѣ: "А тайна эта по истинѣ огромная и, думаю я, заключается въ томъ, что огромнѣйшая масса русскаго народа до тѣхъ поръ и терпѣлива, и могуча въ несчастьяхъ, до тѣхъ поръ молода душою, мужественно-сильна и дѣтски-кротка, словомъ народъ, который держитъ на своихъ плечахъ всѣхъ и вся, народъ, который мы любимъ, къ которому идемъ за исцѣленіемъ душевныхъ мукъ,-- до тѣхъ поръ сохраняетъ свой могучій и кроткій типъ, покуда надъ нимъ царить власть земли, покуда въ самомъ корнѣ его существованія лежитъ невозможность ослушанія ея повелѣній, покуда они властвуютъ надъ его умомъ, совѣстью, покуда они наполняютъ все его существованіе... Оторвите крестьянина отъ земли, отъ тѣхъ заботъ, которыя она налагаетъ на него, отъ тѣхъ интересовъ, которыми она волнуетъ крестьянина, добейтесь, чтобы онъ забылъ "крестьянство",-- и нѣтъ этого народа, нѣтъ народнаго міросозерцанія, нѣтъ тепла, которое идетъ отъ него. Остается одинъ пустой аппаратъ пустого человѣческаго организма..." (Соч., т. II, 665). Уже этотъ приподнятый тонъ и слѣдующія за этимъ мѣстомъ слова: "я чувствую, до какой степени топорно и грубо высказано мною то, что я хотѣлъ сказать" -- показываютъ, что Успенскому, въ самомъ дѣлѣ, здѣсь мерещится какая-то великая тайна, что-то почти мистическое, и вмѣстѣ съ тѣмъ тутъ, какъ мнѣ кажется, сквозитъ несознанное опасеніе,-- не пострадаетъ ли апріорная идеализація мужика отъ раскрытія "тайны" его психологической зависимости отъ влз сти земли...
   Приступая къ изображенію и истолкованію этой таинственной власти, Успенскій сперва вспоминаетъ былину о Святогорѣ, который не могъ поднять сумочки прохожаго мужичка, ибо "тяга въ сумочкѣ отъ матери-сырой земли". Богатырь, которому нѣтъ равнаго, не въ силахъ поднять эту сумочку, а мужичекъ несетъ ее легко. Этотъ мужичекъ -- Микула Селяниновичъ, котораго "любитъ мать-сыра земля".-- Этотъ старинный миѳъ, настоящій смыслъ и значеніе котораго, можетъ быть, и не таковы, какъ истолковываетъ ихъ Успенскій; еще пуще запутываетъ поднятый вопросъ. Онъ выступаетъ теперь въ неясныхъ очертаніяхъ нашей эпической поэзіи, нашихъ "былинъ", въ которыхъ народное, крестьянское "міросозерцаніе" проявилось какъ-то обманчиво, двусмысленно и загадочно. Къ тому же Успенскій взялъ какъ-разъ одну изъ самыхъ темныхъ былинъ (о Святогорѣ),-- изъ числа тѣхъ, которыя легко поддаются символическому толкованію, особливо рискованному именно тамъ, гдѣ оно наиболѣе правдоподобно.-- Что это за "сумочка", что такое, въ сущности, "мать-сыра земля", съ ея таинственною "тягою", все это -- вопросы историко-сравнительнаго изученія эпической поэзіи, и спеціалисты въ этой области знанія затруднятся категорически утверждать, вслѣдъ за Успенскимъ, что здѣсь дѣло идетъ не о миѳической "матери-сырой землѣ", а о настоящей, реальной землѣ,-- "той самой, которая у васъ въ цвѣточныхъ горшкахъ" (606--607) {Въ настоящее время можно считать установленнымъ положеніе, что героическіе эпосъ (въ томъ числѣ и такой, какъ поэмы Гомера) -- не народнаго, не крестьянскаго происхожденія, а "господскаго". Онъ возникалъ зегда въ средѣ привилегированныхъ классовъ, при дворахъ князей и феодаловъ, въ кругу дружинниковъ и т. д. Наши "былины" не составляютъ исключенія изъ этого правила: это былъ нѣкогда эпосъ "господскій", а не мужицкій, и для характеристики народнаго міросозерцанія онъ не представляетъ надежнаго матеріала.}.
   Выводъ, къ которому приводятъ Успенскаго эти соображенія о таинственной власти земли надъ крестьяниномъ, надъ всей его психикой и міросозерцаніемъ, гласитъ такъ: огромный, здоровенный мужикъ зависитъ отъ урожая, отъ "тоненькой травинки" (607),-- "онъ весь въ кабалѣ у этой травинки зелененькой" (608).
   Выходитъ картина какого-то рабства. Крестьянинъ, освобожденный отъ крѣпостной зависимости, отъ власти помѣщиковъ, остался попрежнему въ "природной" крѣпостной зависимости отъ земли, въ кабалѣ у своего собственнаго труда. На нѣсколькихъ яркихъ и остроумныхъ страницахъ Успенскій иллюстрируетъ этотъ выводъ рядомъ наблюденій надъ жизнью и трудомъ крестьянина и все еще не замѣчаетъ, какъ при этомъ "тайна" постепенно перестаетъ быть тайной, какъ дѣло оказывается довольно простымъ и незамысловатымъ, сводясь къ тому нынѣ общеизвѣстному положенію, что на низкихъ ступеняхъ экономическаго развитія, при натуральномъ и полунатуральномъ хозяйствѣ, при отсталой техникѣ труда, человѣкъ, будь онъ земледѣлецъ, или ремесленникъ, или заводской рабочій (но земледѣлецъ -- въ особенности), находится въ кабальной зависимости, не только отъ другихъ людей, но и отъ условій своего же труда, отъ сырого матеріала, надъ которымъ онъ работаетъ, отъ природы вообще, отъ земли въ частности. Этимъ экономическимъ рабствомъ порождается и особая психологія класса, вырабатываются своеобразныя черты бытовыхъ отношеній, моральныхъ понятій, психологическихъ навыковъ и того, что называется классовымъ "міросозерцаніемъ" отсталаго земледѣльческаго населенія. Во всемъ этомъ могутъ найтись черты, съ общечеловѣческой точки зрѣнія, положительныя, но по необходимости берутъ перевѣсъ черты отрицательныя, ибо рабскія отношенія, все равно -- къ другому ли классу, къ государству ли, къ "міру" ли, или къ самой природѣ, къ землѣ,-- не могутъ создать человѣческаго типа большой цѣнности.
   "Таинственность" въ этомъ вопросѣ появляется главнымъ образомъ въ силу апріорнаго убѣжденія, въ сущности ни на чемъ не основаннаго, предразсудочнаго, будто "земледѣльческій типъ" имѣетъ какія-то преймущества передъ другими классовыми типами. Успенскій раздѣлялъ это предвзятое мнѣніе и вѣрилъ въ чудодѣйственную силу и спасительность крестьянской этики и "народнаго міросозерцанія", обусловленнаго властью земли. Онъ даже думаетъ, что только благодаря этому "міросозерцанію" народъ и могъ вынести "200-лѣтнюю татарщину и 300-лѣтнее крѣпостничество" (610).-- Можно поставить вопросъ иначе: не сложилось ли само, столь прославляемое, народное міросозерцаніе съ его этикою подъ вліяніемъ той же татарщины (и послѣдующаго московскою абсолютизма) и того же крѣпостничества? Исторически дѣло, какъ извѣстно, представляется въ такомъ видѣ: земледѣльческое населеніе, вслѣдствіе слабости техники и всей матеріальной культуры, было искони не только подъ властью земли, но вообще въ рабской зависимости отъ природы, и на этой почвѣ воспиталась рабская психологія, способная претерпѣть и татарщину, и крѣпостничество, и что угодно; крѣпостное право, постепенно установлявшееся съ начала XVII-го вѣка, было подготовлено давнишними кабальными отношеніями, въ какія вольно и невольно становились крестьяне къ владѣльцамъ жалованныхъ или захваченныхъ земель. При чемъ тутъ "святость" труда, "мужественная сила", "дѣтская кротость" и прочія добродѣтели, которыя при болѣе близкомъ наблюденіи оказываются болѣе или менѣе проблематическими?
   Успенскій, производя свои наблюденія, все болѣе убѣждался въ сомнительности этихъ высшихъ качествъ крестьянской массы. Съ болью сердца онъ долженъ былъ признать, что они -- не подлинный фактъ, а только, такъ сказать, теоретическая возможность, плодъ идеализаціи крестьянства.
   Въ главѣ VI ("Земледѣльческій календарь") Успенскій останавливается на народныхъ "примѣтахъ", составляющихъ какъ бы традиціонную народную "метеорологію" и "климатологію" ("на Трифона звѣздно -- весна поздняя", "коли на Юрья березовый листъ въ полушку, на Успеніе клади хлѣбъ въ кадушку" и т. д.), и видитъ здѣсь доказательство неустанной работы мысли, направленной на наблюденіе природы въ интересахъ земледѣльческаго труда. Умъ крестьянина какъ будто бы работаетъ въ этомъ направленіи съ необыкновенной энергіей, проявляя и проницательность, и разносторонность... "Едва ли банкиръ и капиталистъ въ такой степени тщательно изучаютъ всѣ случайности, которымъ могутъ подвергнуться его бумаги, какъ тщательно изучаетъ крестьянинъ мельчайшія подробности случайностей природы, обусловливающія успѣхъ его труда и всего благосостоянія" (616). Тутъ Успенскій, несомнѣнно, ошибается. Затрата умственнаго труда, вниманія, наблюдательности и т. д., о которой онъ говоритъ, въ данномъ случаѣ совершенно фиктивна. Если на всѣ эти "примѣты" и наблюденія и былъ затраченъ умственный трудъ, то это относится ко временамъ болѣе или менѣе отдаленнымъ,-- и давно уже вся эта "народная мудрость" превратилась въ мертвую букву, въ неподвижную традицію, которая не столько возбуждаетъ пытливость и работу мысли, сколько сковываетъ ихъ. Иныя изъ "примѣтъ" даже потеряли тотъ смыслъ, который нѣкогда имѣли, и превратились въ наборъ словъ. Это просто -- "народная словесность" или, точнѣе, "народная схоластика".
   Положительную сторону этой словесности Успенскій видитъ въ томъ, что здѣсь выступаютъ впередъ интересы земледѣльческаго труда, который "святъ", "чистъ", "безгрѣшенъ" и т. д.-- Тоже самое отразилось и на религіи: "святые и чудотворцы также переведены на крестьянское положеніе: св. апостолъ Онисимъ переименованъ въ Онисима-Овчарника, Іовъ многострадальный -- въ Іова горошника..." и т. д. (615). Въ текстахъ писанія крестьяне-грамотеи вычитываютъ все тотъ же русскій земледѣльческій идеалъ и приводятъ цитаты изъ Апокалипсиса въ доказательство того, что нѣкогда произойдетъ всеобщій передѣлъ земли и крестьяне получатъ по 15 десятинъ на душу (617). Успенскій съ глубокимъ сочувствіемъ говоритъ объ этомъ крестьянскомъ "идеалѣ", утверждая, что въ народномъ представленіи земля нужна "не только какъ хлѣбъ, но какъ основа всего рисующагося въ народномъ воображеніи свѣтлаго будущаго, какъ основаніе единственно безгрѣшнаго труда..." (617--618).
   Сочувствуя этому идеалу, Успенскій съ горечью отмѣчаетъ тотъ ужасающій контрастъ, который представляетъ печальная дѣйствительность не только въ отношеніи къ указанному "идеалу", но даже къ недавнему крѣпостническому прошлому. Въ главѣ VII ("Теперь и прежде") рѣчь идетъ о томъ, что при крѣпостномъ правѣ мужику жилось значительно лучше, чѣмъ теперь, потому что земли у него было тогда вдвое больше, а тягота крѣпостного безправія отчасти умѣрялась тѣмъ хозяйственнымъ взглядомъ помѣщика на мужика, въ силу котораго всякій мало-мальски разсудительный душевладѣлецъ, ради собственной выгоды, заботился о здравіи и благоденствіи своихъ рабовъ... Матеріально крестьянинъ былъ тогда лучше обезпеченъ, чѣмъ теперь... А что касается "хозяйственнаго воззрѣнія" на мужика, какъ на рабочую силу, то этотъ помѣщичій взглядъ совпадалъ съ соотвѣтственнымъ крестьянскимъ. Настоящій "хозяйственный" крестьянинъ смотритъ на себя и на своихъ близкихъ, какъ на рабочую силу въ хозяйствѣ, и на этомъ взглядѣ и зиждется его этика. При крѣпостномъ правѣ она стояла нерушимо и до сихъ поръ еще держится, проявляясь въ формахъ, способныхъ озадачить интеллигентнаго наблюдателя. Успенскій пишетъ: "До сихъ поръ оцѣнка человѣка только по его успѣху или неуспѣху въ работѣ не только играетъ большую роль въ крестьянскомъ мнѣніи вообще, но служитъ даже для достиженія цѣлей деревенскихъ эксплоататоровъ новѣйшаго типа" (618). И на слѣдующихъ страницахъ Успенскій набрасываетъ рядъ колоритныхъ сценъ деревенскаго "дранья", повсемѣстно производимаго по приговору волостныхъ судовъ -- за недоимки, за упущенія въ хозяйствѣ, за лѣность и т. д., т. е. именно за дѣянія, наиболѣе предосудительныя съ точки зрѣнія "трудовой" земледѣльческой этики. Успенскій вскрываетъ, такъ сказать, этико-хозяйственныя основы всероссійской крестьянской порки! (621--622). Вскрываетъ -- и ужасается, а читатель остается въ нѣкоторомъ недоумѣніи, что именно слѣдуетъ здѣсь видѣть, печальное ли наслѣдіе крѣпостного права, поддерживаемое грубостью нравовъ и темнотою деревни, или "нормальное" явленіе, вытекающее изъ самой сути "крестьянскаго трудового міросозерцанія", въ силу котораго личность человѣческая сама по себѣ ничего не стоитъ и оцѣнивается только какъ рабочая сила, какъ хозяйственная полезность. Вопросъ еще болѣе запутывается въ слѣдующей главѣ VIII ("Жадность"), гдѣ наглядно изображено возникновеніе кулачества, какъ явленія не наноснаго, а идущаго изнутри деревенскихъ порядковъ и въ "зною очередь выдвигающаго и, такъ сказать, разрабатывающаго все ту же идею хозяйственной цѣнности человѣка. И еще пуще затемняется дѣло, когда Успенскій въ дальнѣйшемъ указываетъ на "земельные непорядки" деревни (640 -- 641), въ силу которыхъ крестьяне бѣдствуютъ при наиболѣе благопріятныхъ условіяхъ, при обиліи земли и прочихъ угодій, не умѣя распорядиться толково и по справедливости. "Глядя на все это,-- говоритъ Успенскій,-- не понимаешь, какъ можно какимъ-нибудь эпитетомъ опредѣлять такое запутанное землевладѣніе, тѣмъ паче такимъ, какъ "община". Тутъ самая грубая неряшливость. Богъ знаетъ, что, но только не община" (641).
   И невольно закрадывается въ насъ сомнѣніе въ правильности исходной точки, на которой, вмѣстѣ съ другими народниками, стоялъ Успенскій. И думается, что пока земледѣлецъ въ рабствѣ у природы, у земли и основанныхъ на этомъ же рабствѣ порядковъ въ родѣ нашего "міра", "общины", круговой поруки и пр.,-- земледѣльческій трудъ вовсе не "святъ", не "безгрѣшенъ", и отличительными чертами земледѣльца фатально являются узость кругозора, эгоизмъ (мірской или личный,-- рѣшительно все равно), невѣжество, жестокіе нравы и упорный и злой консерватизмъ.-- Такъ это было и есть вездѣ при указанныхъ условіяхъ, такъ это и у насъ.
   Для человѣка, свободнаго отъ власти предвзятой народнической идеи, отъ культа земледѣльческаго труда, все, что говоритъ Успенскій въ защиту этой идеи и этого культа въ главѣ XI ("Школа и строгость"), получаетъ другое истолкованіе и освѣщеніе. Здѣсь Успенскій, между прочимъ, цитируетъ слѣдующія слова Герцена: "Мнѣ кажется, что есть нѣчто въ русской жизни, что выше общины и государственнаго могущества; это нѣчто тру дно уловить словами и еще труднѣе указать пальцемъ. Я говорю о той внутренней, не вполнѣ сознательной силѣ, которая столь чудесно сохранила русскій народъ подъ игомъ монгольскихъ ордъ и нѣмецкой бюрократіи, подъ восточнымъ татарскимъ кнутомъ и западными капральскими палками, о той внутренней силѣ, которая сохранила прекрасныя и открытыя черты и живой умъ русскаго крестьянина подъ унизительнымъ гнетомъ крѣпостного состоянія..." и т. д. Это воззрѣніе имѣло, какъ извѣстно, у Герцена нѣкоторый славянофильскій оттѣнокъ. Успенскій, устраняя этотъ оттѣнокъ, берется "уловить словами" и даже "указать пальцемъ" эту таинственную "силу", справедливо не видя въ ней ничего специфически славянскаго или русскаго и находя ее повсюду. Это именно все та же спасительная "власть земли": "сила" эта "получается... непосредственно отъ указаній и велѣній природы, съ которою человѣкъ имѣетъ дѣло непрестанно, благодаря тому, что живетъ особеннымъ, разностороннимъ, умнымъ и благороднымъ трудомъ земледѣльческимъ" (645).
   Власть земли представляется Успенскому въ высокой степени благодѣтельною. Ею объясняетъ онъ ту правдивость высшаго порядка, которою будто бы характеризуется русскій народъ. Въ народной жизни нѣтъ "лжи" въ смыслѣ выдумки, хитрости, ибо "не перехитришь ни земли, ни вѣтра, ни солнца" ни дождя, а стало быть нѣтъ ея и во всемъ жизненномъ обиходѣ. Въ этомъ отсутствіи лжи, проникающемъ собою всѣ, даже, повидимому, жестокія явленія народной жизни, и есть то наше русское счастье и есть основаніе той вѣры въ себя, о которой говоритъ Герценъ" (647).
   Замѣтимъ мимоходомъ, что чѣмъ даже будемъ опускаться по ступенямъ культурнаго развитія человѣчества, тѣмъ этой "правды" отношеній и жизни будетъ больше,-- и какой-нибудь дикарь-каннибалъ въ этомъ смыслѣ "правдивѣе" даже русскаго мужика...
   Успенскій здѣсь упускаетъ изъ виду, что умственное и нравственное развитіе, порождаемое прогрессомъ техники (въ обширномъ смыслѣ) и культуры, растущее вмѣстѣ съ властью человѣка надъ природою, сказывается на первыхъ же порахъ явнымъ стремленіемъ бороться съ "зоологическою" "правдою" отношеній. А между тѣмъ онъ самъ же указываетъ на моральную проповѣдь старинной "народной интеллигенціи", къ которой онъ относится съ видимою симпатіей. Но онъ не отмѣчаетъ того обстоятельства, что эта "интеллигенція" (однимъ изъ лучшихъ представителей которой былъ, напр., Тихонъ Задонскій, стр. 649) кончала тѣмъ, что уходила въ пустыни и монастыри, отрекалась отъ міра и этимъ обнаруживала, во-первыхъ, свою несостоятельность въ борьбѣ съ жестокими нравами и дикими понятіями и, во во-вторыхъ, свою, такъ сказать, не народность, поскольку ея проповѣдь шла въ разрѣзъ съ натуральною "правдою" земледѣльческой культуры архаическаго типа. Успенскій безусловно увлекается и ошибается, когда утверждаетъ, что "интеллигенція" угодниковъ Божіихъ "внесла въ народную русскую массу бездну всевозможной нравственной и физической опрятности (посты, браки въ извѣстное время года и т. д.)" {Нравственное значеніе постовъ очень сомнительно.-- Ограниченіе браковъ извѣстнымъ временемъ года, какъ показалъ тотъ же Успенскій, обусловлено экономическими причинами, и "угодники" тутъ не при чемъ.-- И можно ли серьезно говорить о "безднѣ физической опрятности русской народной массы"?}. Ошибается онъ также, утверждая, будто стремленіе "угодниковъ" "развить эгоистическое сердце въ сердце всескорбящее" и легло въ основаніе старой школы, которая была будто бы преимущественно "моральною" и проповѣдывала "строгость къ самому себѣ", т.-е. нравственное самообладаніе. Этимъ Успенскій и объясняетъ непопулярность (въ его время,-- теперь времена измѣнились) новой школы, которая "строгости" не внушаетъ, а вмѣсто того обучаетъ ребятишекъ ненужному крестьянамъ выразительному чтенію и грамматическому разбору. Новая земская школа могла быть на первыхъ порахъ непопулярна, но спрашивается: что болѣе народно -- "Родное слово" Ушинскаго (по крайней мѣрѣ, для великорусскихъ крестьянъ, которыхъ исключительно и имѣетъ въ виду Успенскій), или же церковно-славянскій букварь съ часословомъ и псалтирью?
  

2.

   "Власть земли" изображаетъ крестьянскую жизнь въ ея разложеніи и вызываетъ у насъ рядъ недоумѣнныхъ вопросовъ, въ томъ числѣ и такой: скорбѣть ли намъ о ея разложеніи или же смотрѣть на него, какъ на неизбѣжное зло, которому приходится, пожалуй, даже радоваться въ убѣжденіи, что оно временное, и въ упованіи, что оно должно привести къ лучшему порядку вещей. Все зависитъ отъ того, какъ будемъ мы смотрѣть на власть земли. Для Успенскаго она -- въ принципѣ -- великое благо. Но съ другой, болѣе раціональной и научной точки зрѣнія, она, если и можетъ называться относительнымъ благомъ, то только на низшихъ ступеняхъ культурнаго развитія, гдѣ она неизбѣжна. Но она безусловно подлежитъ отрицанію и упраздненію на высшихъ, когда въ распоряженіи цивилизованныхъ народовъ уже имѣются вѣками добытыя техническія, культурныя и политическія средства для того, чтобы превратить власть природы надъ человѣкомъ во власть человѣка надъ природою. Какъ принижаетъ и обезличиваетъ людей власть земли, какъ она ограничиваетъ ихъ кругозоръ и мѣшаетъ имъ выйти изъ узкой сферы классовыхъ и профессіональныхъ интересовъ, мы это увидимъ сейчасъ на матеріалѣ очерковъ "Крестьянинъ и крестьянскій трудъ". Но сперва намъ необходимо установить, такъ сказать, историческую перспективу и перенестись лѣтъ за 25 назадъ, чтобы отвлечься отъ современнаго положенія вещей.
   За эти 25 лѣтъ рядъ крупныхъ событій, имѣвшихъ общенародное и государственное значеніе, потрясъ всѣ основы, на которыхъ зиждилась власть земли надъ русскимъ крестьяниномъ. Уже Успенскій отмѣтилъ все увеличивающееся разложеніе стародавнихъ устоевъ народной жизни, ростъ городовъ и фабрикъ, отливъ деревенскаго населенія въ города, оскудѣніе деревни и т. д. Реакція 80-хъ годовъ могущественно содѣйствовала этому процессу тѣмъ, что парализовала всѣ усилія лучшихъ людей и земствъ оздоровить деревню, поднять крестьянское хозяйство, помочь крестьянину въ его борьбѣ съ природой, создать сносныя условія земледѣльческаго труда. Земство въ своей дѣятельности, направленной именно ко благу народныхъ массъ (школы, земская статистика и медицина и т. д.), встрѣчало множество препятствій, часто непреодолимыхъ. Институтъ земскихъ начальниковъ, одинаково ненавистный какъ передовой части общества, такъ и крестьянамъ, наложилъ новыя оковы на мужика, въ силу чего онъ оказался еще безпомощнѣе въ борьбѣ съ природою,-- и власть земли придавила его тяжестью стихійныхъ бѣдствій, довершившихъ его матеріальное и духовное оскудѣніе. Недороды, неурожаи, рядъ голодныхъ годовъ, холера, хроническое недоѣданіе обнаружили всю силу власти стихій и все безсиліе русской земледѣльческой и общей матеріальной культуры, а равно и культуры умственной. А реакція, сковывавшая всѣ живыя силы Россіи, росла и ширилась, вмѣстѣ съ разорительной экономической и финансовой политикой, пока, наконецъ, не достигла того предѣла, на которомъ она перестаетъ пугать и только раздражаетъ и возмущаетъ всѣхъ и каждаго. Въ 90-хъ годахъ вдругъ обнаружилось, что русскіе обыватели перестали бояться начальства. Оппозиціонное настроеніе выразилось въ небывалыхъ дотолѣ размѣрахъ. Революціонное движеніе, казалось, заглохшее въ 80-хъ годахъ, пріобрѣло невиданную силу и быстро пошло и вширь и вглубь. Тѣмъ временемъ и фабрика свое дѣло дѣлала. Рабочій пролетаріатъ организуется по западно-европейскому образцу, достигаетъ извѣстной высоты классоваго самосознанія, пріучается къ планомѣрной защитѣ своихъ интересовъ путемъ стачекъ и забастовокъ и, наконецъ, выдѣляетъ изъ себя соціалъ-демократическую партію, революціонно настроенную. Безумная затѣя правительства Плеве -- овладѣть этимъ движеніемъ въ интересахъ реакціи ("зубатовщина") -- только подлила масла въ огонь. Роковая для всей реакціонной Россіи война съ Японіей довершила остальное. За войной послѣдовало усиленное освободительное движеніе, захватившее не только широкіе круги общества, но и глубокіе слои народныхъ массъ, Россія вступила въ періодъ тяжелой ломки всѣхъ основъ политическаго строя и теперь переживаетъ трудные роды институціонныхъ формъ...
   Рядъ намѣченныхъ реформъ, ставшихъ неотложною потребностью историческаго момента, благотворно отразится (предполагая, что онѣ будутъ осуществлены) прежде всего на крестьянствѣ. Онѣ призваны освободить народъ не только отъ власти земскихъ и иныхъ начальниковъ въ томъ же родѣ, но и отъ власти земли, ибо предстоящее надѣленіе крестьянъ землею (на тѣхъ или иныхъ основаніяхъ, но во всякомъ случаѣ настоятельно необходимое) приведетъ, благодаря свободѣ и просвѣщенію, къ той высотѣ культурнаго развитія, на которой земледѣлецъ перестаетъ быть "мужикомъ" и становится гражданиномъ, достаточно вооруженнымъ всѣми средствами, какія даетъ цивилизація, для разумной и планомѣрной хозяйственной и культурной дѣятельности.
   Таково положеніе вещей и таковы возможныя перспективы...
   Вотъ именно намъ и нужно теперь отвлечься отъ этой картины, отъ этихъ перспективъ и перенестись за 25 лѣтъ -- въ ту эпоху, когда, послѣ трагической смерти императора Александра II, наступило какое-то оцѣпенѣніе и водворилась на нашихъ необъятныхъ пространствахъ удручающая "тишина", близкая къ летаргіи. Среди этой тишины, въ числѣ немногихъ голосовъ, звучавшихъ искренне и правдиво, раздавался и голосъ Глѣба Успенскаго, все вниманіе котораго сосредоточивалось тогда на "крестьянинѣ", на его житьѣ-бытьѣ, на его "крестьянскомъ трудѣ".
   Успенскій искалъ "настоящаго" крестьянина, живущаго исключительно земледѣльческимъ трудомъ и чуждающагося всякихъ иныхъ заработковъ, по крайней мѣрѣ, такихъ, которые наносятъ ущербъ земледѣлію и противорѣчатъ "трудовой этикѣ" и исконному "міросозерцанію" крестьянина Такой "идеальный" крестьянинъ нашелся въ лицѣ Ивана Ермолаевича, при первомъ же знакомствѣ съ которымъ Успенскій отмѣтилъ трудность и даже невозможность добиться взаимнаго пониманія: точно эти два русскихъ человѣка, мужикъ Иванъ Ермолаевичъ и писатель Глѣбъ Ивановичъ Успенскій,-- люди разныхъ міровъ, разныхъ эпохъ, и между ними не можетъ быть ничего общаго. Это иллюстрируется детально рядомъ мелкихъ фактовъ. "Ни малѣйшаго, мало-мальски общаго интереса между нами не образовалось; все, что интересно мнѣ, ни капельки не интересно для Ивана Ермолаевича" (И, 521). Идеальному хозяйственному мужичку совершенно чуждо рѣшительно все, что выходитъ за предѣлы его ближайшихъ крестьянскихъ интересовъ, его хозяйства, его традиціонныхъ понятій,-- и пропасть между нимъ и, напримѣръ, Успенскимъ, какъ представителемъ русской передовой, демократической интеллигенціи, гораздо больше той, какая отдѣляетъ этого послѣдняго, напримѣръ, отъ нѣмецкаго бюргера, отъ французскаго буржуа, отъ англійскаго лорда. Иванъ Ермолаевичъ -- законченный классовый типъ, а извѣстно, какъ раздѣляетъ людей классовая психологія, если она вылилась въ стойкія формы и выработала черты, ставшія инстинктами. Классовая психологія вырастаетъ на экономической основѣ и всегда заключаетъ въ себѣ элементы еще другой психологіи -- профессіональной. Если весь или почти весь личный составъ класса занимается преимущественно однимъ и тѣмъ же трудомъ (какъ наше крестьянство -- земледѣліемъ), то происходитъ какъ бы срощеніе классовой психологіи съ профессіональной, и въ результатѣ получается душевный укладъ, отличающійся особливою замкнутостью, одноидейностью и неподвижностью. Иванъ Ермолаевичъ психологически отгороженъ отъ всего міра, за исключеніемъ такихъ же Ивановъ Ермолаевичей какъ русскихъ, такъ и иноплеменныхъ (этотъ архаическій типъ всего менѣе націоналенъ), и отгороженъ онъ не тѣмъ, что необразованъ, теменъ (образованіе -- дѣло наживное), а всѣмъ складомъ своей жизни, условіями своего труда, крайне неблагопріятными для развитія личности и властно замыкающими ее въ узкія рамки класса и профессіи. Хваленая разносторонность земледѣльческаго труда оказывается условіемъ, вовсе не благопріятствующимъ разностороннему развитію личности. Успенскій подробно говоритъ о массѣ мелочей хозяйственнаго обихода, поглощающихъ вниманіе Ивана Ермолаевича. И выходитъ, что психика Ивана Ермолаевича всецѣло завалена этими мелочами, не дающими ему возможности заинтересоваться чѣмъ бы то ни было постороннимъ и притупляющими его мысль. И очевидно, что, при сохраненіи все той же власти земли, эта замкнутость и отчужденность крестьянина будутъ только усиливаться вмѣстѣ съ упроченіемъ его хозяйственнаго положенія. Хорошо обезпеченные и хозяйственно-процвѣтающіе Иваны Ермолаевичи застынутъ въ неподвижныхъ формахъ земледѣльческой касты, упорно хранящей завѣты предковъ, традицію архаическаго міросозерцанія и старозавѣтныхъ нравовъ, въ которыхъ, конечно, есть свои хорошія черты, есть свое "благообразіе", но которые, въ своей совокупности, приводятъ къ классовому эгоизму, къ замкнутости и къ упорному консерватизму. Мало того: Иваны Ермолаевичи, при извѣстныхъ условіяхъ, легко выдѣляются изъ крестьянской массы и создаютъ другую классовую среду -- мелкобуржуазную земледѣльческую среду, обычно отличающуюся узкостью кругозора, политическимъ индифферентизмомъ и отсутствіемъ высшихъ интересовъ.
   Въ главѣ II ("Общій взглядъ на крестьянскую жизнь") Успенскій съ изумленіемъ отмѣчаетъ равнодушіе Ивана Ермолаевича къ общимъ интересамъ деревни, его отрицательное отношеніе къ мысли о дружномъ, совмѣстномъ трудѣ на общую пользу. Вѣками хозяйничали Иваны Ермолаевичи и не создали ничего въ интересахъ крестьянства. "Не осталось отъ прародителей ни путей сообщенія, ни мостовъ, ни малѣйшихъ улучшеній, облегчающихъ трудъ. Мостъ, который вы увидите, построенъ потомками и еле держится. Всѣ орудія труда первобытны, тяжелы, неудобны и т. д. Прародители оставили Ивану Ермолаевичу непроѣздное болото... ну какъ мнѣ кажется, Иванъ Ермолаевичъ оставитъ своему мальчишкѣ болото въ томъ же самомъ видѣ..." (531). Но Успенскій идетъ еще дальше. Онъ указываетъ на изумительное "равнодушіе" Ивановъ Ермолаевичей "къ собственной выгодѣ", и на стр. 531--532 подробно говоритъ о томъ, какъ мѣстные крестьяне предоставляютъ кулакамъ выгоднѣйшее дѣло (сбытъ сѣна), вмѣсто того, чтобы самимъ -- общими силами, "міромъ" -- взяться за это дѣло, которое сразу подняло бы ихъ общее благосостояніе. "Ежегодно деревня накашиваетъ до 40.000 пудовъ сѣна и ежегодно кулачишко кладетъ въ карманъ болѣе 5.000 руб. сер. крестьянскихъ денегъ у всѣхъ на глазахъ, не шевеля пальцемъ".-- "Много и долго", говоритъ Успенскій, "распространялся я въ бесѣдахъ съ Иваномъ Ермолаевичемъ иногда на тему о непониманіи собственной пользы, о грабительствѣ, которому служатъ Иваны Ермолаевичи своими трудами и руками, и т. д. И все -- какъ къ стѣнѣ горохъ! О всякихъ коллективныхъ оборонахъ противъ всевозможныхъ современныхъ золъ, идущихъ на деревню, не могло быть и рѣчи..." Здѣсь же Успенскій отмѣчаетъ поразительную неосвѣдомленность Ивана Ермолаевича о томъ, куда, кому и зачѣмъ онъ платитъ, о земствѣ, о выборахъ въ гласные и т. д.-- "Онъ твердо былъ увѣренъ, что все это до него ни капли не касается" (534).
   Иванъ Ермолаевичъ -- положительный крестьянскій типъ. Онъ -- человѣкъ, весь проникнутый идеалами земледѣльческаго труда и его "поэзіей", раскрытію которой Успенскій посвящаетъ особую главу (III). Иванъ Ермолаевичъ -- не кулакъ, не эксплоататоръ деревни и не захудалый, "ослабевшій" мужикъ (какъ Иванъ Босыхъ). И вотъ оказывается, то этотъ положительный типъ крестьянина рѣшительно не приспособленъ къ борьбѣ за существованіе и не обнаруживаетъ никакой жизнеспособности. Это -- типъ исчезающій, Иваны Ермолаевичи не въ силахъ оздоровить деревню и не спасутъ себя отъ обнищанія, отъ обезземеленія. На нихъ съ одной стороны будутъ все сильнѣе напирать кулаки, а съ другой -- противъ нихъ же выступитъ и деревенскій пролетаріатъ, "4-ое сословіе" деревни, на которое Успенскій смотритъ, какъ на элементъ чрезвычайно опасный. Въ результатѣ писатель-народникъ предвидитъ большія бѣдствія на почвѣ аграрной неурядицы и крушеніе земледѣльческой идеологіи крестьянства...
   Этотъ процессъ -- разложенія "устоевъ" деревни и измѣненія крестьянской психологіи въ какомъ-то, тогда еще не ясномъ, направленіи -- быстро пошелъ впередъ въ 90-гъ годахъ. Это не была ускоренная эволюція типа,-- это былъ процессъ его радикальнаго преобразованія подъ ударами событій, подъ вліяніемъ духа времени и всѣхъ условій нашей внутренней политики. Земледѣльческій типъ, представителемъ котораго является Иванъ Ермолаевичъ, при нормальномъ ходѣ вещей могъ бы либо совсѣмъ окоченѣть въ своемъ архаическомъ видѣ, либо превратиться въ типъ мелкобуржуазный -- земледѣльческій. При ненормальномъ ходѣ вещей, какъ это и было у насъ, онъ быстро теряетъ одну за другой свои старыя черты, хорошія и дурныя, и попадаетъ въ чуждую ему колею, по которой онъ и идетъ въ направленіи психологической эмансипаціи отъ вѣковыхъ традицій, въ томъ числѣ и отъ узкихъ "земледѣльческихъ идеаловъ" и односторонней классовой этики крестьянства. Мало-по-малу въ этой, дотолѣ неподвижной, средѣ возникаютъ новые интересы и стремленія. Уже въ.90-хъ годахъ былъ отмѣченъ несомнѣнный успѣхъ народной земской школы; грамотность распространялась вопреки всѣмъ стараніямъ реакціи противодѣйствовать ей. Въ народную среду стала проникать газета и популярная книжка,-- и появились признаки возникновенія новой народной "интеллигенціи". Еще недавно крайне рѣдкій, типъ крестьянина грамотея, который хорошо знаетъ, что такое земство, и куда, кому и зачѣмъ онъ платитъ, сталъ распространяться съ неожиданною быстротою...
   Не трудно понять, какъ все это должно было отразиться на "стройномъ міросозерцаніи" Ивановъ Ермолаевичей. Въ этомъ міросозерцаніи нужно различать сторону классовую и профессіональную (о чемъ мы говорили выше) и сторону, такъ сказать, политическую. Основы первой пошатнулись, и это произвело если не крушеніе второй, то, по крайней мѣрѣ, огромную пертурбацію въ ней.
   Ошибка нашихъ народниковъ состояла, между прочимъ, въ томъ, что они, не исключая и Успенскаго, всегда отдѣляли эти двѣ стороны и думали, что крестьянство можетъ просвѣтиться и доработаться до болѣе прогрессивныхъ политическихъ идей, сохраняя въ неприкосновенности свое исконное земледѣльческое міросозерцаніе. На эту ошибку указалъ Г. В. Плехановъ (Бельтовъ). Въ статьѣ о народникахъ-беллетристахъ онъ, между прочимъ, приводитъ отзывъ покойнаго И. С. Аксакова, который (въ одномъ частномъ письмѣ) утверждалъ, что "народничество есть не болѣе какъ искаженное славянофильство", что "народники присвоили себѣ всѣ основы славянофильства, отбросивъ всѣ вытекающіе изъ нихъ выводы". Но Аксаковъ предвидитъ, что "жизнь рано или поздно научитъ ихъ уму-разуму".-- Это предсказаніе не оправдалось: народники не восприняли "выводовъ" славянофильства, которые въ это время уже стали совсѣмъ реакціонными. Народники-разночинцы, какъ справедливо говоритъ Бельтовъ, были люди слишкомъ образованные, чтобы принять эти "выводы". Но они не могли отказаться отъ идеализаціи "земледѣльческаго міросозерцанія", отъ культа мужика въ его архаическомъ видѣ, и попрежнему не видѣли" что "девизъ старой офиціальной народности -- вотъ тотъ девизъ, котораго должны были бы держаться всѣ, восхищающіеся "стройностью" міросозерцанія Ивана Ермолаевича" (Бельтовъ, "За 20 лѣтъ", 55). Правовѣрные народники думали, что крушеніе идей "офиціальной народности" есть только вопросъ времени и просвѣщенія и что послѣ ихъ паденія земледѣльческіе идеалы крестьянства, освободившись отъ этого налета, расцвѣтутъ еще пышнѣе, и "міросозерцаніе" Ивановъ Ермолаевичей станетъ еще "стройнѣе" и и чище... Глѣбъ Успенскій не раздѣлялъ этихъ иллюзій. Онъ, повидимому, склоненъ былъ думать, что разложеніе крестьянской жизни и "земледѣльческихъ идеаловъ" пойдетъ еще быстрѣе послѣ реформы политической. Будущая "конституція" рисовалась ему въ чертахъ далеко не демократическихъ, а демократическій идеалъ онъ -- по общей всѣмъ народникамъ ошибкѣ -- отожествлялъ съ народничествомъ, съ культомъ мужика и признаніемъ"святости" земледѣльческой идеологіи, основанной на власти земли.
  

3.

   Успенскій сошелъ со сцены, не успѣвъ разобраться въ своихъ противорѣчіяхъ и недоумѣніяхъ. Вскорѣ послѣ того они были разъяснены Бельтовымъ, который, между прочимъ, указывалъ на неосвѣдомленность Успенскаго въ экономическихъ и соціологическихъ вопросахъ, откуда у него -- смѣшеніе явленій разнаго порядка и теорій весьма различнаго достоинства. Оттуда же и наивность его проектовъ. На стр. 59--61 своей статьи Бельтовъ проводитъ остроумную параллель между идеализированной Успенскимъ психологіей крестьянина въ родѣ Ивана Ермолаевича и психологіей дикарей, и рядомъ указаній изъ соціологической и этнографической литературы разрушаетъ всѣ иллюзіи Успенскаго насчетъ "разносторонности" труда и мысли мужика, "полноты" его жизни, стройности его міросозерцанія. Столь же уничтожающей критикѣ подвергаетъ Бельтовъ и экономическіе взгляды Успенскаго на раздѣленіе труда, его сѣтованія о томъ, что крестьяне перестаютъ заниматься кустарнымъ промысломъ, не выдерживая конкуренціи съ фабрикой, наконецъ -- его мысли по поводу факта, кажущагося ему отраднымъ, что нѣмцы-колонисты (Саратовской губ.) "стали брать фабричную работу на домъ" и выдѣлывать сарпинку, "которая оказалась и лучше, и прочнѣе, и дешевле какъ заграничной, такъ и московской..." Бельтовъ по этому поводу напоминаетъ читателямъ, что это явленіе, извѣстное подъ именемъ "домашней промышленности" (Hausindustrie), существуетъ и въ Зап. Европѣ, и тамъ спеціальныя изслѣдованія давно уже доказали пагубность и ужасающій эксплоататорскій характеръ этой формы производства.
   Въ другомъ мѣстѣ (стр. 46--48) Бельтовъ приводитъ одно поразительное по глубинѣ мысли и скорбнаго чувства мѣсто изъ "Мелочей путевыхъ воспоминаній", отмѣчая нѣкоторыя неточности въ немъ, но въ то же время поясняя глубокій смыслъ того настроенія, которое въ немъ выразилось. Путешествуя по Каспійскому морю, Успенскій видѣлъ уловъ рыбы. На его вопросъ: "какая это рыба?" ему отвѣтили: "Теперича пошла вобла... Теперича она сплошь пошла..." Этотъ отвѣтъ, въ особенности же словечко "сплошь" вызвали въ умѣ Успенскаго иной образъ и рядъ скорбныхъ мыслей, для которыхъ вобла послужила образомъ -- стимуломъ, метафорой: "Да, вотъ отчего мнѣ и тоскливо", подумалъ онъ. "Теперь пойдетъ "все сплошь". И сомь сплошь претъ, цѣлыми тысячами, цѣлыми полчищами... и вобла тоже сплошь идетъ, милліонами существъ "одна въ одну", и народъ пойдетъ тоже "одинъ въ одинъ" и до Архангельска, и отъ Архангельска до "Адесты", и отъ "Адесты" до Камчатки, и отъ Камчатки до Владикавказа и дальше, до персидской, до турецкой границы... До Камчатки, до "Адесты", до Петербурга, до Ленкорана,-- все пойдетъ сплошное, одинаковое, точно чеканное: и поля, и колосья, и земля, и небо, и мужики, и бабы, все одно въ одно, одинъ въ одинъ, съ одними сплошными красками, мыслями, костюмами, съ однѣми пѣснями... Все сплошное,-- и сплошная природа, и сплошной обыватель, сплошная нравственность, сплошная правда, сплошная поэзія, словомъ однородное стомилліонное племя, живущее какой-то сплошной жизнью, какой-то коллективной мыслью и только въ сплошномъ видѣ доступное пониманію. Отдѣлить изъ этой милліонной массы единицу, положимъ, хоть нашего деревенскаго старосту Семена Никитича, и попробовать понять его -- дѣло невозможное... Семена Никитича можно понимать только въ кучѣ другихъ Семеновъ Никитичей. Вобла сама по себѣ стоитъ грошъ, а милліонъ воблы -- капиталъ, а милліонъ Семеновъ Никитичей составляютъ тоже полное интереса существо, организмъ, а одинъ онъ, со своими мыслями, непостижимъ и неизучимъ... Сейчасъ вотъ онъ сказалъ пословицу: кто чѣмъ не торгуетъ, тотъ тѣмъ и не воруетъ. Что же, это онъ самъ выдумалъ? Нѣтъ, это выдумалъ океанъ людской, въ которомъ онъ живетъ, точь въ точь какъ Каспійское море выдумало воблу, а Черное -- камбалу. Самъ Семенъ Никитичъ не запомнитъ за собой никакой выдумки. "Мы этимъ не занимаемся,-- нешто мы учены", говоритъ онъ, когда спросишь его о чемъ-нибудь самого. Но онъ, опять-таки этотъ Семенъ Никитичъ, исполненный всевозможной чепухи по части личнаго мнѣнія, дѣлается необыкновенно умнымъ, когда начнетъ предъявлять мнѣнія, пословицы, цѣлыя нравоучительныя повѣсти, созданныя невѣдомо кѣмъ, океаномъ Семеновъ Никитичей, сплошнымъ умомъ милліоновъ. Тутъ и быль, и поэзія, и юморъ, и умъ... Да, жутковато и страшно жить въ этомъ людскомъ океанѣ..." {Курсивъ мой.}.
   Это одна изъ яркихъ страницъ Успенскаго... Отдѣльныя мысли, въ ней выраженныя, могутъ быть опровергнуты, одна за другою, и все-таки цѣлое останется неопровергнутымъ. Плехановъ справедливо возражаетъ, что населеніе Росси вовсе не составляетъ однороднаго стомилліоннаго племени. Легко указать и другія "ошибки". Кромѣ большого рассоваго и этнографическаго разнообразія, племена, населяющія Россію, отличаются еще по мѣстностямъ -- особыми формами быта, нравовъ, понятій, наконецъ, различаются даже въ отношеніяхъ сельскохозяйственномъ и экономическомъ. Можно еще указать на ошибочность мнѣнія, будто народъ "сплошнымъ " творчествомъ создалъ быль, сказку, пѣсню, пословицу, нравоучительную повѣсть и т. д. Все это -- продукты, личнаго (а не коллективнаго) творчества, и, какъ теперь установлено, значительнѣйшая часть произведеній нашей "народной" словесности -- прямо книжнаго происхожденія. Этого Успенскій могъ не знать, но другія "ошибки" онъ, безъ всякаго сомнѣнія, самъ исправилъ бы, какъ, напр., то, что отъ Каспійскаго моря до Петербурга "пойдетъ" все "сплошное", одинаковое -- и народъ, и даже при, рода. Но если бы онъ все это "исправилъ" -- онъ испортилъ бы всю страницу.
   Онъ, разумѣется, хорошо зналъ, какъ разнообразны во всѣхъ отношеніяхъ племена, населяющія Россійскую имперію, но въ его созерцаніи народныхъ массъ, въ. его скорбной мысли о нихъ это разнообразіе, какъ бы велико оно ни было, стушевывалось,-- различія отпадали, и выступало наружу то общее, что дѣйствительно объединяетъ въ сплошную массу великоросса, украинца, бѣлорусса, олонецкаго мужика-рыболова и землепашца центральныхъ и южныхъ губерній и т. д. Это именно -- отсутствіе или слабое развитіе личности, личной мысли и иниціативы, поглощеніе человѣка средою, массою. При этомъ рѣшительно все равно, обезличивается ли человѣкъ въ своей ближайшей соціальной средѣ, какъ, напр., великорусскій крестьянинъ въ свомъ "мірѣ", или же тонетъ въ болѣе широкомъ племенномъ послѣднемъ случаѣ мы имѣемъ этнографическія различія между племенами, но индивидуальность человѣческая, при слабости умственнаго развитія и отсталыхъ формахъ общественности, подавляется и обезцвѣчивается въ этнографической группѣ дѣйствительно, такъ, какъ отдѣльная вобла исчезаетъ въ милліонной массѣ "сплошь идущей" воблы. И вотъ, когда мы созерцаемъ, такъ сказать, съ высоты птичьяго полета эти народныя массы, то краски, звуки рѣчи, костюмы и всѣ этнографическія и бытовыя различія сливаются и исчезаютъ, и ничего не видно, кромѣ того, что эта масса -- сплошная и живетъ, движется, мыслитъ коллективно, оптомъ, а не силами человѣческой индивидуальности. Спускаясь съ облаковъ на землю, въ эту самую массу, наблюдатель убѣждается въ томъ, что съ высоты птичьяго полета онъ лучше увидалъ то, чѣмъ эта масса по преимуществу характеризуется, именно -- поглощеніе личности средою, обезличеніе человѣка. А это и есть то самое, что пугаетъ интеллигентнаго человѣка, отъ чего ему становится "жутковато" и "страшно".-- Успенскій говоритъ дальше: "Милліоны живутъ, "какъ прочіе", при чемъ каждый отдѣльно изъ этихъ прочихъ чувствуетъ и сознаетъ, что "во всѣхъ смыслахъ" цѣна ему грошъ, какъ воблѣ, и что онъ что-нибудь значитъ только въ кучѣ... Жутковато было сознавать это"...
   Интеллигентный человѣкъ, будь онъ самый упорный народникъ, не можетъ не ужаснуться при мысли, что человѣку цѣна грошъ, да еще "во всѣхъ смыслахъ"...
   Стихійное тяготѣніе къ народу, стремленіе потонуть въ океанѣ* народной жизни, столь живое у лучшихъ людей 70-хъ годовъ, здѣсь превращается въ страхъ передъ этой стихіей, гдѣ личность человѣческая обезцѣнивается и исчезаетъ, и гдѣ вступаютъ въ силу законы массовой психологіи. "Сліяніе съ народомъ" моментально теряетъ всю свою поэзію. Оно превращается въ обезличеніе, въ самозакланіе личности, не искупаемое никакой надеждой на возможное'! вліять, просвѣщать, "дѣйствовать" въ народной-средѣ. Какъ можетъ капля "дѣйствовать" въ океанѣ?
   Это скорбное сознаніе; этотъ ужасъ передъ сплошной стихіей народныхъ массъ были послѣднимъ итогомъ, къ которому привело развитіе народническаго идеализма. Это былъ психологическій симптомъ начавшагося поворота въ чувствахъ, настроеніяхъ и идеологіи передовой интеллигенціи и предвѣстникъ наступленія новаго фазиса въ развитіи демократическихъ идей въ Россіи.
   И вскорѣ на этомъ поворотѣ обозначились новыя мысли и новыя перспективы. Нельзя лучше выразить ихъ, какъ слѣдующими словами Бельтова: "Русскій народъ дѣйствительно живетъ "сплошною" жизнью, созданною не чѣмъ инымъ, какъ условіями земледѣльческаго труда. Но "сплошной бытъ" не есть еще человѣческій бытъ въ настоящемъ смыслѣ слова этого. Онъ характеризуетъ собою ребяческій возрастъ человѣчества; черезъ него должны были пройти всѣ народы, съ. тою только разницей, что счастливое стеченіе обстоятельствъ помогло нѣкоторымъ изъ нихъ отдѣлаться отъ него. И только тѣ народы, которымъ это удавалось, становились дѣйствительно цивилизованными народами. Тамъ, гдѣ нѣтъ внутренней выработки личности, тамъ, гдѣ умъ и нравственность еще не утратили своего "сплошного характера",-- тамъ, собственно говоря, нѣтъ еще ни ума, ни нравственности, ни науки, ни искусства, нисколько-нибудь сознательной общественной жизни {Курсивъ мой.}. Мысль человѣка спитъ тамъ глубокимъ сномъ, а вмѣсто нея работаетъ объективная логика фактовъ и самою природою навязанныхъ человѣку отношеній производства, земледѣльческаго или иного труда"... ("За 20 лѣтъ", 48).
   Не трудно видѣть, что этотъ порядокъ мыслей, выдвигая впередъ идею примата экономическихъ отношеній, въ то же время приводитъ и къ идеѣ самоопредѣляющейся нравственно-автономной личности. Достоинство и прогрессивность тѣхъ или другихъ укладовъ соціальныхъ отношеній оцѣнивается здѣсь, въ концѣ концовъ, съ точки зрѣнія интересовъ развитія личности. Та культура выше, которая даетъ больше простора этому развитію. Прогрессъ сводится къ созданію такихъ условій труда и формъ быта, при которыхъ всѣмъ и каждому безъ различія "званія и состоянія", происхожденія и пола, рассы и національности открывалось бы широкое поприще для личнаго совершенствованія, для всесторонней разработки своей человѣческой индивидуальности, для освобожденія личности это всего "сплошного", что нивеллируетъ и опошливаетъ людей, подводя ихъ подъ одну мѣрку.
   Это дѣйствительно,-- коренной вопросъ и исторіи человѣчества, и соціологіи, и психологіи, и соціальной политики. Демократическія требованія, всюду предъявляемыя съ большею или меньшею настойчивостью (какъ; напр., всеобщее, для всѣхъ равное избирательное право), должны быть разсматриваемы какъ симптомъ роста личности,-- процесса, уже не ограничивающагося предѣлами высшихъ и образованныхъ классовъ, но, такъ сказать, эпидемически распространяющагося во всѣхъ слояхъ, не исключая мелкобуржуазныхъ и земледѣльческихъ.,
   И вотъ, если мы возьмемъ на себя трудъ присмотрѣться нѣсколько ближе къ этимъ процессамъ человѣческой индивидуализаціи въ разныя времена и у разныхъ народовъ, то убѣдимся, что это -- явленіе очень древнее, что личность обособлялась (индивидуализировалась) такъ или иначе при. самыхъ разнообразныхъ условіяхъ и формахъ общественности. Мы найдемъ болѣе или менѣе ясные признаки развитія личности уже въ старыхъ цивилизаціяхъ востока,-- въ Египтѣ, въ Индіи, въ Месопотаміи, въ Палестинѣ. Мы найдемъ уже настоящій расцвѣтъ личности у древнихъ грековъ и римлянъ. Но въ древности и въ средніе вѣка этотъ процессъ индивидуализаціи человѣка подвигался впередъ и распространялся медленно и туго. Прозябая на почвѣ классовой и профессіональной дифференціаціи, ростки личной психологіи скоро подавлялись наплывомъ новыхъ волнъ "сплошной", массовой психологіи. Вынырнувъ на короткое время изъ нѣдръ племенной группы, личность опять опускалась въ глубь и тонула въ однообразной этнической психикѣ народа. Повсюду, гдѣ, вслѣдствіе слабаго развитія техники, человѣкъ подпадалъ подъ власть природы, равно какъ и на тѣхъ ступеняхъ экономическаго развитія, на которыхъ человѣкъ оказывался порабощеннымъ не прямо природѣ, а орудіямъ и условіямъ своего труда (не машина при человѣкѣ, а человѣкъ при машинѣ), воздвигались трудно преодолимыя препятствія распространенію высшей умственной культуры и тѣсно связанному съ нею развитію личности. ЛичЬость одинаково подавляется, обезличивается и обезцѣнивается какъ при слабости труда и отсталости техники (крайній примѣръ -- дикари), такъ и при чрезмѣрности труда, вооруженнаго болѣе совершенной техникой (примѣромъ можетъ служить рабочій классъ въ странахъ, гдѣ капиталистическое производство находится еще въ начальномъ фазисѣ развитія).-- Въ исторіи человѣчества извѣстны эпохи, когда различные классы, какъ высшіе, такъ и низшіе, въ силу различныхъ соціальныхъ причинъ, представляли собою сплошную -- въ предѣлахъ отдѣльныхъ классовъ -- психологію, сквозь которую, личность пробивалась лишь изрѣдка, при исключительно-благопріятныхъ обстоятельствахъ. Но, съ другой стороны, извѣстны эпохи, когда въ различныхъ слояхъ населенія, не исключая и низшихъ, личность обособлялась въ большею легкостью. Такъ было въ античной древности, въ особенности на ея склонѣ, въ послѣднія времена Римской имперіи, затѣмъ еще въ большихъ размѣрахъ -- въ эпоху Возрожденія. Въ XVII-мъ и XVIII-мъ вѣкахъ развитіе психологическаго индивидуализма пошло быстро впередъ. ХІХ-ый вѣкъ въ этомъ отношеніи рѣзко выдѣляется изъ ряда другихъ эпохъ: индивидуализація личности проникла во всѣ слои населенія, по крайней мѣрѣ въ передовыхъ странахъ Европы.
   Можно сказать, что если, съ одной стороны, тенденція къ "сплошной" психологіи, къ одноидейности, къ соціальному шаблону является коренною чертою человѣка, какъ существа общественнаго, то, съ другой стороны^ и стремленіе къ индивидуализаціи должно быть признано свойствомъ не менѣе основнымъ, обусловленнымъ дѣйствіемъ біо-психическихъ силъ. Общество состоитъ изъ особей. Человѣкъ, даже совсѣмъ лишенный психологической индивидуальности и цѣликомъ потонувшій въ соціальной средѣ, человѣкъ -- "вобла", которому цѣна грошъ, тѣмъ не менѣе представляетъ собою физіологическую и психо-физическую индивидуальность. Если, какъ говорятъ, нѣтъ двухъ листковъ на деревѣ, которые были бы вполнѣ тожественны, не представляя никакихъ индивидуальныхъ уклоненій, то тѣмъ болѣе не можетъ быть двухъ человѣческихъ существъ, даже двухъ дикарей, безусловно тожественныхъ. Психо-физическая индивидуализація, безъ сомнѣнія, возникла уже въ первобытномъ человѣчествѣ, и съ тѣхъ поръ она является естественною, біо-психическою почвою, на которой, при мало-мальски благопріятныхъ соціальныхъ условіяхъ, возникаетъ и чисто-психологическая индивидуализація. Личность (въ противоположность особи) есть продуктъ прогрессирующей соціальности, но тотъ матеріалъ, изъ котораго вырабатывается психологическая личность, именно психо-физическая дифференціація, данъ заранѣе. Предокъ человѣка былъ физіологическою особью раньше, чѣмъ сталъ животнымъ общественнымъ стаднымъ. Слѣдовательно, индивидуализація есть нѣчто, таи сказать, первородное, исконное. Оттуда и та естественная непроизвольность, съ какою психологическая индивидуализація пробивается уже съ древнѣйшихъ временъ, такъ сказать, при всякомъ удобномъ и даже неудобномъ случаѣ. Нѣтъ ничего искусственнаго, вынужденнаго въ развитіи личности, какъ мы наблюдаемъ этотъ процессъ въ исторіи человѣчества. Оттуда и тотъ, на первый взглядъ странный, фактъ, что народное поэтическое и вообще умственное творчество, какъ это теперь доказано, вовсе не коллективно, а почти такое же личное творчество, какъ и то, которое принадлежитъ образованнымъ классамъ. Пѣсни, былины, сказки и т. д. создаются не массой, а отдѣльными лицами, отдѣльными умами и талантами, обособившимися и вышедшими изъ рамокъ "сплошной" народной психологіи и воспринявшими продукты чужого творчества (чужого -- въ классовомъ, а также и въ племенномъ смыслѣ), созданные раньше.
   Эти обособившіяся личности и образуютъ то, что можно назвать "народной интеллигенціей". Прогрессирующіе народы всегда, даже въ эпохи господства "сплошной" классовой и племенной психологіи, выдѣляли свою "интеллигенцію", которая нерѣдко становилась въ оппозицію господствующимъ понятіямъ и нравамъ. Вспомнимъ, напр., древнееврейскихъ пророковъ, древнихъ греческихъ мудрецовъ, даже нашихъ кіево-печерскихъ монаховъ и лѣтописцевъ XI--XII вѣковъ.
   Но есть большое различіе между интеллигенціей высшихъ, образованныхъ классовъ и интеллигенціей народныхъ массъ. Процессъ индивидуализаціи личности гораздо сильнѣе выраженъ въ первой, чѣмъ во второй. Народная, въ особенности земледѣльческая (крестьянская) масса представляетъ собою среду, наименѣе благопріятную для успѣховъ индивидуализаціи и для умственнаго развитія. Оттого и сама народная "интеллигенція" отличается однообразіемъ и скудостью идей, и постороннему наблюдателю очень трудно уловить признаки личнаго творчества въ народной пѣснѣ, былинѣ, сказкѣ и въ самой идеологіи народныхъ массъ. Тутъ изслѣдователю приходится производить тщательныя разысканія, своего рода "микроскопическія" изслѣдованія, чтобы устранить иллюзію, будто народная мысль и творчество коллективны, и въ нихъ нѣтъ ничего, кромѣ того, что Бельтовъ называетъ "объективною логикою фактовъ".
   Эта "объективная логика" дѣйствительно весьма сильна въ мало-дифференцированной средѣ, какова крестьянская. И если человѣкъ изъ другой среды пожелаетъ внести туда: свои понятія, то встрѣтитъ тотъ отпоръ, который такъ рельефно изображенъ Успенскимъ въ разныхъ мѣстахъ его сочиненій и, между прочимъ, въ IV-ой главѣ очерковъ "Крестьянинъ и крестьянскій трудъ" ("Не суйся").
   "Не суйся!" -- таковъ былъ отвѣтъ народа на всѣ попытки передовой интеллигенціи 70-хъ го _я б_е_с_с_и_с_т_е_м_н_о, з_а_н_и_м_а_л_с_я в_с_е_м н_а с_в_е_т_е, у_д_и_в_л_я_л н_е_м_е_ц_к_и_х с_п_е_ц_и_а_л_и_с_т_о_в м_н_о_г_о_с_т_о_р_о_н_н_о_с_т_ь_ю р_у_с_с_к_о_г_о у_м_а; у_д_и_в_л_я_л ф_р_а_н_ц_у_з_о_в г_л_у_б_о_к_о_м_ы_с_л_и_е_м, и в т_о в_р_е_м_я, к_а_к н_е_м_ц_ы и ф_р_а_н_ц_у_з_ы д_е_л_а_л_и м_н_о_г_о, о_н -- н_и_ч_е_г_о; он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке" (часть II, гл. I).
   Герцен вообще не щадит своего героя и нередко сам предъявляет ему обвинения, которые суровые обвинители 50--60-х годов могли бы только повторить. Прочтем еще: "Несмотря на то, что среди видимой праздности Бельтов много жил мыслью и страстями, он сохранил от юности отсутствие всякого практического смысла в отношении своей жизни..." Этим Герцен мотивирует несчастную мысль Бельтова служить по выборам: он должен был заранее знать, что ничего из этого не выйдет, что это -- совсем не его дело. Побуждаемый, после бесплодных скитаний, "болезненною потребностью дела", он не сумел найти его и сунулся туда, куда не следовало. Это дает повод к следующим размышлениям: "Счастлив тот человек, который продолжает начатое, которому преемственно передано дело: он рано приучается к нему, он не тратит полжизни на выбор, он сосредоточивается, ограничивается для того, чтоб не расплыться,-- и производит. Мы чаще всего начинаем жить вновь, мы от отцов своих наследуем только движимое и недвижимое имение, да и то плохо храним: оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим на необозримую степь,-- иди, куда хочешь, во все стороны -- воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездействие, наша деятельная лень. Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям..." (ч. II, гл. I; Соч., т. I, с. 205--206).
   Эти замечательные слова заставляют нас призадуматься над вопросом: "кто виноват?" -- и заподозрить, что этот вопрос принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и "очень русских". И прежде всего приходит нам в голову мысль, что в конце концов "виновато" отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде, не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни. "Виновато"... отсутствие... Иначе говоря, "виновато" все наше историческое прошлое,-- та "отчужденность" и то "рабство", зрелище которых явилось основанием чаадаевского пессимизма и отрицания. Конечно, отсюда еще далеко до систематизированного и последовательно проведенного самоуничтожения в духе Чаадаева (и среди западников Герцен всего менее был склонен к тому), но вместе с тем тут уже дана психологическая возможность "чаадаевского настроения".
   Это настроение возникло у Бельтовых, помимо всяких теорий и всякой "философии истории", уже из голого факта их враждебного столкновения с тогдашнею русскою действительностью. Явившись в город NN, Бельтов скоро возбудил против себя ненависть всех помещиков и всех чиновников. Почему? Да просто потому, что Бельтов -- не Павел Иванович Чичиков (с. 206), что местное общество видит в нем человека чужого и притом стоящего неизмеримо выше среды и презирающего эту среду. Прочтем: "...Бельтов -- человек, вышедший в отставку, не дослуживши 14 лет и 6 месяцев до знака, как заметил помощник столоначальника,-- любивший все то, чего эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек XIX века по убеждениям,-- как его могло принять провинциальное общество? Он не мог войти в их интересы, ни они в его, и они его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов -- протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее..." (ч. II, гл. I, с. 206). Бельтов -- представитель передовых идей, Просвещения, гуманности. И его ненавидят и преследуют не столько как лицо и "аристократа по манерам", сколько именно как человека просвещенного и передового. Это -- органическое отвращение среды ко всему, что так или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами, идеологией. Оттуда у Бельтовых -- в свою очередь -- отвращение, презрение и род ненависти к этой среде: готовая психологическая почва для настроений более или менее "чаадаевских",-- в особенности если человек не склонен сваливать всю вину на всемогущие "условия" дореформенных порядков и проникнет глубже в самую суть вещей и сумеет понять всю "самобытность" и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости,-- этой национальной порчи нашей, излечение которой есть задача веков... Взор Герцена проникал глубоко, взор Белинского еще глубже, но только Гоголь, своею гениальною вдумчивостью художника, сумел вскрыть самую суть русской "бедности да бедности", тьмы и косности русской жизни,-- как впоследствии умел делать это только Чехов.
   Одно сопоставление невольно напрашивается. Через 50 лет после того, как Герцен рассказал нам историю Бельтова, Чехов рассказал нам историю доктора Старцева ("Ионыч", 1898), который столь же одиноко и скверно чувствует себя в городе С, как чувствовал себя Бельтов в городе NN. Доктор Старцев не чета Бельтову; он не идеалист, не идеолог, не "скиталец"; он просто человек наживы; но он умен, образован, и в молодости у него были и умственные интересы, и стремления к живой деятельности. Прошли годы. Старцев разбогател, ожирел, опустился, но при всем том между ним и средою -- целая пропасть. "Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек; но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти..."
   За 50 лет, протекшие от Бельтова до Старцева,-- чего-чего только не было! Были реформы, и была реакция, были войны и революционные движения, был прогресс литературы, науки, школы, был и упадок школы, науки, литературы; Россия покрылась сетью железных дорог, возникала и падала крупная промышленность, организовалось рабочее движение, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т. д. и т. д. -- все условия изменились, а культурная бедность все та же, темнота все та же, "философия" обывателя по-прежнему "тупа и зла", психологические отношения мало-мальски просвещенного человека к окружающей среде, к обществу остаются, в существе дела, такими же, какими они были 50 лет назад...
   Но возвратимся к Бельтову. Герцен отнюдь не склонен сваливать всю "вину" на среду, на ее отсталость и темноту (хотя и очень подчеркивает эту сторону вопроса). Как мы указали выше, он не щадит своего героя. Между прочим, он обращает внимание на воспитание Бельтова, как на одну из причин его непригодности к живому делу, его неумения действовать в данной среде и влиять на нее: "У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк жизненных событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф {Его воспитатель, швейцарец, идеалист, рационалист, поклонник Ж.-Ж. Руссо.} сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории,-- более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, несвойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить..." "Когда Бельтов наконец вступил в жизнь и столкнулся с действительностью, он очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему..." (ч. II, гл. I).
   Это уже черта времени, и очень характерная, и вместе с тем -- черта того класса, к которому принадлежало тогда большинство передовых деятелей, идеологов эпохи. Так воспитывались Герцен, Огарев, Станкевич, Грановский и др. Это было наследие XVIII века, молодое поколение 30-х годов (высших классов общества) выращивалось искусственно и теплично, в отчуждении от окружающей среды, от других классов общества, и отчасти, конечно, уже гораздо меньше, чем отцы, люди XVIII в. денационализировалось, усваивая французский язык, как родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранных литературах и вообще на материале нерусском, иностранном. Этому обстоятельству Герцен придает большое значение, что видно, между прочим, из следующей меткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: "Он был человек отлично образованный... В деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от Эмиля и Песталоци до Базедова и Николаи; о_д_н_о_г_о о_н н_е в_ы_ч_и_т_а_л в к_н_и_г_а_х, -- ч_т_о в_а_ж_н_е_й_ш_е_е д_е_л_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_я с_о_с_т_о_и_т в п_р_и_с_п_о_с_о_б_л_е_н_и_и м_о_л_о_д_о_г_о у_м_а к о_к_р_у_ж_а_ю_щ_е_м_у, ч_т_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_е д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь к_л_и_м_а_т_о_л_о_г_и_ч_е_с_к_о_е, ч_т_о д_л_я к_а_ж_д_о_й э_п_о_х_и т_а_к, к_а_к д_л_я к_а_ж_д_о_й с_т_р_а_н_ы, е_щ_е и б_о_л_е_е д_л_я к_а_ж_д_о_г_о с_о_с_л_о_в_и_я, а м_о_ж_е_т б_ы_т_ь, и д_л_я к_а_ж_д_о_й с_е_м_ь_и, д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь с_в_о_е в_о_с_п_и_т_а_н_и_е. Этого женевец не мог знать; он сердце человеческое изучал по Плутарху; он знал современность по Мальт-Брену и статистикам; он в 40 лет без слез не умел читать "Дон Карлоса", верил в полноту самоотвержения, не мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики и возил с собой портрет Паоли. Правда, и он имел горькие столкновения с миром практическим: бедность, неудачи крепко давили его, н_о о_н о_т э_т_о_г_о е_щ_е м_е_н_е_е у_з_н_а_л д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_с_т_ь. Печальный бродил он по чудным берегам своего озера, негодующий на Европу, и вдруг воображение указало ему на север -- на новую страну, которая, как Австралия в физическом отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных размерах, что-то иное, новое, возникающее... Женевец купил себе историю Левека, прочел Вольтерова "Петра I" и через неделю пошел пешком в Петербург. При девственном взгляде своем на мир, женевец имел какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправим: он останется на веки веков ребенком" (ч. I, гл. VI).
   Перед нами -- типичная фигура мечтателя-доктринера, каких было много в XVIII веке (в Западной Европе). Этот тип встречался нередко и в XIX, по крайней мере в первой половине его. Он характеризовался смесью рационализма с сентиментальностью ("холодный мечтатель" -- по выражению Герцена), склонностью к построению отвлеченного человека, оторванного от места и времени, лишенного живых черт нации, класса, быта, и к оперированию над этим фантомом с помощью идей и приемов (педагогических, политических, моральных), выведенных дедуктивно из априорных предпосылок, являвших ложный вид самоочевидности, "аксиом". Это походило на ту медицинскую школу, которая отправлялась не от наблюдений и опыта, не от клинической индукции, а от предвзятых общих положений, которые представлялись бесспорными, а потом, при первом же прикосновении научной критики, оказались вздором...
   В области морали, политики, педагогии, за отсутствием научной критики, нередко ее обязанность исполняла сама жизнь. Вот как Герцен рисует результаты воспитания, полученного Бельтовым: "...ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и, вместо горького посвящения в жизнь, передали ему блестящие идеалы; вместо того чтобы вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, это музыкальное сочетание движений с звуками -- обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода нравственного Каспара Гаузера..."1 (ч. I, гл. VI).
   В XVIII веке и в первой половине XIX это было -- в том классе, к которому принадлежал Герцен,-- "больное место", и не удивительно, что в романе "Кто виноват?" ему уделено так много внимания. Вопрос о воспитании Бельтова выдвинут вперед и (как это уже видно по вышеприведенным выдержкам) освещен так, что читателю невольно навязывается искушение -- на вопрос "кто виноват?" ответить: виноват женевский педагог m-r Жозеф... Иначе говоря, "виновата" его педагогическая система, "виноват" Ж.-Ж. Руссо, "виновата" рационалистическая идеология XVIII века. Но это уже значит -- сваливать с больной головы на здоровую. Рационалистическая идеология была в свое время законным и исторически необходимым продуктом западноевропейской умственной культуры. Пересаженная в Россию в XVIII веке, она либо вырождалась в лицемерное и сентиментальное фразерство (вспомним "республиканца" и крепостника Карамзина), либо от нее оставалось "жеманство -- больше ничего" {Выражение Пушкина в "Евгении Онегине"2.}, либо, наконец, у людей истинно просвещенных и искренних она еще резче оттеняла наше "отчуждение" и "рабство",-- все то, что послужило психологическим основанием чаадаевского пессимизма. "Лишние люди", воспитанные так, как воспитывался Бельтов, еще больше чувствовали свое одиночество среди русской действительности; это воспитание и идеалы, им внушенные, казались им тяжелым бременем, своего рода веригами, пожалуй, крестом, который, волею судеб, выпал им на долю. Это было все то же "горе от ума"; лишние люди -- идеологи -- становились при новых условиях в положение Чацкого. Неизбежным последствием этого положения и являлись те настроения, которые мы называем "чаадаевскими". Выход оттуда был один: распространение умственной культуры в более широких кругах общества. Поскольку "лишние люди", идеологи 30--40-х годов, служили этому делу, постольку они становились все менее и менее "лишними", и, соответственно, шли на убыль и их "чаадаевские настроения". Но всегда оставался от них некоторый остаток или осадок -- и еще долго будет оставаться. Полное, окончательное устранение психологической чаадаевщины -- это все еще дело будущего... Она исчезнет только вместе с нашею культурною отсталостью, темнотою масс, дикими понятиями, жестокими нравами.
  

ГЛАВА VII

"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ".-- РУДИH

1

   До 40-х годов наша художественная литература не отставала от жизни; едва -- в действительности -- успевало обозначиться известное течение общественной мысли, известное настроение, определенный род "социального самочувствия" людей передовых и мыслящих, как уже и в литературе появлялся соответственный художественный тип. Так, художественные типы Чацкого, Онегина, Печорина являлись, можно сказать, по горячим следам жизни, в то самое время, когда жили и действовали настоящие, живые Чацкие, Онегины и Печорины. Их образ мысли, их характерная душевная складка, их негодование, протест, грусть, тоска, степень достигнутого ими самосознания -- все это было взято поэтами прямо в действительности, еще не отошедшей в прошлое, подслушано, подмечено в живой душе человеческой.
   Таким образом, 20-е и 30-е годы со стороны передового движения, в типичных чертах умственной жизни и общего душевного склада мыслящих и чувствующих людей эпохи, непосредственно отразились в современной же художественной литературе.
   Этого нельзя сказать о 40-х годах. За вычетом того, что сделал Герцен ("Кто виноват?" и тип Бельтова), художественное изображение лучших людей эпохи было сделано по завершении ее, задним числом, когда, в годину безвременья первой половины 50-х годов и позже, во второй их половине, накануне реформ, было -- на досуге -- продумано, осмыслено и критически оценено умственное, моральное и общественное наследие 40-х годов. Художественный итог этому наследию был подведен Тургеневым в "Рудине" (1855) и в "Дворянском гнезде" (1858). Типы Рудина и Лаврецкого, по своему общественно-психологическому смыслу и художественному значению, являются для "людей 40-х годов" тем же, чем были Чацкий и Онегин -- для людей 20-х годов, а Печорин -- для известной части поколения 30-х.
   Умственная и вообще духовная жизнь людей 40-х годов была значительно сложнее душевного обихода Чацких, Онегиных и даже Печориных. Работа мысли стала интенсивнее, круг умственных интересов расширился, ярко обозначились философские стремления. Вместе с тем и влияние западноевропейских идей и литературных направлений стало действительнее и плодотворнее, ибо они воспринимались уже не как мода, не подражательно, а перерабатывались -- худо ли, хорошо ли -- самостоятельной работой мысли. Явились первостепенные -- творческие -- умы, как Герцен и Белинский. Наконец, обособлялись определенные, ясно выраженные, оригинально разработанные направления или формы нашего национального и общественного самосознания -- западничество и славянофильство.
   Заметно изменился и классовый состав мыслящей части общества. В 20-х и частью еще в 30-х годах люди мыслящие и "культурные" принадлежали к великосветскому кругу и слоям близким к нему с присоединением небольшого числа лиц, вышедших из других слоев. В 40-х годах центр умственной жизни перемещается в "средний" класс -- богатого, зажиточного и бедного дворянства, с присоединением уже более значительного числа лиц из других, "низших" слоев. Общий душевный облик этих людей был уже не тот, какой мы находим у представителей мыслящей части великосветского круга. Наследственные черты дворянского, помещичьего склада, барского воспитания и столь же барского отношения к вещам и людям, конечно, сохранялись и нередко обнаруживались так или иначе; но они уже значительно смягчались общением с "разночинцами", влиянием философского образования, широтою и разнообразием умственных интересов, наконец, нивелирующим воздействием университетской среды, студенческой жизни. Эти баричи уже не переходили из студентов в офицеры, редко, лишь случайно появлялись в великосветском и чиновном кругу и жили обособленной жизнью в тесных дружеских кружках, где умственные и нравственные интересы преобладали над всем прочим.
   Напряженная работа мысли и совести, совершавшаяся в этих кружках, была тогда явлением совершенно новым на Руси. Тут-то вырабатывались и созревали, как в теплице, те своеобразные душевные явления, которыми психология "людей 40-х годов" характеризуется по преимуществу, заметно отличаясь от душевного склада как предшествующих, так и последующих поколений.
   Эти-то отличия, эта своеобразная душевная складка и были потом мастерски воспроизведены Тургеневым в его романах и повестях, особенно -- в "Рудине" и "Дворянском гнезде".
   Биографии и переписка деятелей того времени, такие документы эпохи, как "Дневник" Герцена и его роман "Кто виноват?", яркая картина интимной жизни кружков, с неподражаемым мастерством изображенная им же в "Былом и думах", воспоминания Анненкова и т. д.,-- все это дает исследователю ценный материал, которым он может проверить правильность художественных обобщений, сделанных Тургеневым. Такая проверка показала бы, что действительно в Рудине, Лаврецком, Лежневе, Михалевиче, Пасынкове, вводном лице Покорского и многих других Тургенев вполне удачно отметил самое важное, самое существенное, чем душевный мир людей 40-х годов характеризовался по преимуществу.
  

2

   На первый план выдвигается здесь то, что можно назвать философскою жаждою. Ни одно поколение не отличалось этой чертою в такой мере, как именно поколение 40-х годов, когда с таким рвением философствовали и западники и славянофилы.
   Замечу здесь мимоходом, что у нас, русских, потребность в философской систематизации знания и опыта жизни, запросов мысли и тревог совести образует черту национального умственного склада, сближающую нас с немцами, причем, однако, у нас заметно выделяется настойчивое стремление добиться, путем философского объединения, "прямых ответов" на "проклятые" вопросы и найти здесь нравственную санкцию. Наша философская мысль преследует преимущественно задачи "практического разума" даже тогда, когда уносится в заоблачные высоты метафизики. Есть что-то религиозное в философских построениях и исканиях наших мыслителей. Это мы видим и у Белинского, и у Герцена, и у Бакунина, и, наконец, у материалистов и позитивистов 60-х и 70-х годов. Ярко обнаруживается эта черта в замечательной (еще далеко не оцененной по достоинству) философской работе П. Л. Лаврова. Покойный Н. К. Михайловский, один из самых больших и творческих философских умов у нас, создатель стройной системы* объединяющей правду-истину и правду-справедливость, был один из типичных русских людей,-- и здесь тайна его огромного влияния, разгадка того обаяния, какое в течение трех с лишним десятилетий окружало ореолом эту яркую, эту сильную и высокоодаренную личность.
   Национальная черта, о которой мы говорим, впервые и с особливою напряженностью обнаружилась в "философской жажде" людей 40-х годов, философские увлечения которых принимали такие размеры и выработались в таких формах, какие в последующее время уже не встречаются.
   Вот именно эту исключительную жажду философских откровений, свойственную людям 40-х годов, и изобразил Тургенев в следующих словах Лежнева о Рудине:
   "Видите ли (повествует Лежнев Александре Павловне), я вам сейчас сказал, что он (Рудин) прочел немного, но читал он философские книги, и голова у него так была устроена, что он тотчас же из прочитанного извлекал все общее, хватался за самый корень дела и уже потом проводил от него во все стороны светлые, правильные нити мысли, открывал духовные перспективы... Положим, он говорил не свое,-- что за дело! -- но стройный порядок водворялся во всем, что мы знали, все разбросанное вдруг соединялось, складывалось, вырастало перед нами, точно здание, все светлело, дух веял всюду... Ничего не оставалось бессмысленным, случайным; во всем сказывалась разумная необходимость и красота, все получало значение ясное и в то же время таинственное; каждое отдельное явление жизни звучало аккордому и мы сами, с каким-то священным ужасом благоговения, с сладким сердечным трепетом чувствовали себя как бы живыми сосудами вечной истины, орудиями ее, призванными к чему-то великому..." (гл. VI).
   Итак, Рудин -- философская голова. Как ум, он воплощает в себе черты, которыми несомненно обладали выдающиеся деятеля эпохи, в особенности Белинский, Бакунин, Герцен и Хомяков. Но, по-видимому, рисуя Рудина как ум, Тургенев имел в виду преимущественно Бакунина, первого у нас насадителя гегельянской философии. То, что мы знаем о его уме, диалектических способностях и самой манере говорить, в самом деле живо напоминает Рудина. Анненков отмечает "многосторонность, быстроту и гибкость" ума Бакунина, его "страсть к витийству", "врожденную изворотливость мысли" и "пышную, всегда как-то праздничную по своей форме, шумную, хотя и несколько холодную, малообразную и искусственную речь" (Воспоминания и критические очерки, III, с. 23)1. Здесь только выражение -- "малообразная" (речь) не согласуется с тем, как Тургенев изображает красноречие Рудина. Известно, какое сильное влияние имел в конце 30-х годов Бакунин на Белинского, в период пресловутого "примирения с действительностью", апостолом которого был тогда Бакунин. Не меньшее впечатление производил он за границей. Анненков приводил любопытные сведения, относящиеся ко второй половине 40-х годов: "...уже и тогда приходили к нему (Бакунину) за советом и разъяснением по вопросам философского отвлеченного мышления, и притом такие люди, как, например, Прудон. Один из умных и развитых французов... созывал ради Бакунина своих знакомых и притом говорил: "...я вам покажу чудище (une monstruosité) по сжатой диалектике и по лучезарной концепции сущности всяческих вещей (par sa dialectique serrée et par sa perception lumineuse des idées dans leur essence)" (там же, с. 173)2.
   Но за вычетом ума и диалектики, а также, может быть, и некоторых черт характера, которыми Рудин отчасти напоминает Бакунина, мы скажем, что в остальном между ними нет сходства. Бакунин, несомненно, был доктринер и фанатик, чего отнюдь нельзя сказать о Рудине. Дилетант мысли и благородных чувств, Рудин имел определенные убеждения и, наверное, никогда не изменил бы им, но мы не видим, чтобы он следовал какой-либо доктрине, и в его отношениях к идеям нет фанатизма. Можно думать только, что в 50-х годах Бакунин представлялся Тургеневу как ум и отчасти характер приблизительно в том свете, в каком изображен Рудин, но видеть в последнем верную копию с первого -- нельзя {О Бакунине см. статью Венгерова в IV-м томе Полн. собр. соч. В. Г. Белинского (изд. Венгерова), с. 547 и сл. ("Бакунинско-гегельянский период жизни Белинского"). В статье об И. С. Тургеневе в энцикл. словаре Брокгауза и Эфрона г. Венгеров говорит: "До известной степени Рудин -- портрет знаменитого агитатора и гегельянца Бакунина, которого Белинский определил как человека с румянцем на щеках и без крови в сердце". О Рудине Лежнев отзывается, что он "холоден, как лед". Приведенный отзыв Белинского о Бакунине Анненков слышал лично из уст критика в таком виде: "Это -- пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без пыла в организме" ("Воспоминания и критические очерки", III, с. 25)3.}.
  

3

   Постараемся проследить, как развивается в романе характер и весь духовный облик Рудина.
   В той сцене, где он впервые появляется (гл. III), он обрисован как отличный диалектик, ловкий спорщик и мастер говорить. Без труда, двумя-тремя удачными "ходами" сбив с позиции Пигасова, он разговорился и овладел общим вниманием. Он "говорил умно, горячо, дельно; высказал много знания, много начитанности...". В числе слушателей были и такие, которых не подкупишь звонкой фразой: это Басистов и Наталья, отзывчивые юные умы и чистые, чуткие сердца,-- из числа тех, которые, при всей неопытности, каким-то чутьем сразу отличают настоящую мысль от подделок под нее и сейчас же почувствуют фальшь, если она есть, какою бы красивою и убедительною формою выражения она ни прикрывалась. И вот оказывается, что речами Рудина "больше всех были поражены Басистов и Наталья". "У Бас истова чуть дыханье не захватило; он сидел все время с открытым ртом и выпученными глазами -- и слушал, слушал, как отроду не слушал никого, а у Натальи лицо покрылось алой краской, и взор ее, неподвижно устремленный на Рудина, и потемнел, и заблистал..." Очевидно, в речах Рудина звучали ноты глубокой искренности, да и из дальнейшего мы убеждаемся, что он человек, несомненно, искренний, в особенности когда говорит, когда проповедует... В этой же главе мы знакомимся с его красноречием, с его манерой говорить: "Рассказывал он не совсем удачно. В описаниях его недоставало красок. Он не умел смешить". Но в общих рассуждениях, развитии мысли он был неподражаем, умея действовать и на мысль, и на чувство. Прочтем еще следующее: "Обилие мыслей мешало Рудину выражаться опреде-лительно и точно. Образы сменялись образами; сравнения, то неожиданно смелые, то поразительно верные, возникали за сравнениями. Не самодовольною изысканностью опытного говоруна,-- вдохновением дышала его нетерпеливая импровизация. Он не искал слов: они сами послушно приходили к нему на уста, и каждое слово, казалось, так и лилось прямо из души, пылало всем жаром убеждения. Рудин владел едва ли не высшею тайной -- музыкой красноречия. Он умел, ударяя по одним струнам сердец, заставлять смутно звенеть и дрожать все другие. Иной слушатель, пожалуй, и не понимал в точности, о чем шла речь; но грудь его высоко поднималась, какие-то завесы разверзались перед его глазами, что-то лучезарное загоралось впереди..."
   Перед нами настоящий талант -- оратора, трибуна. Эта черта не случайна: она характерна для "людей 40-х годов", у которых рядом с философскими дарованиями выделялись и "словесные", очень ценившиеся и имевшие несомненное значение в их жизни и деятельности. Об ораторском таланте Бакунина мы говорили выше. Хомяков был удивительный диалектик и спорщик. Белинский, когда был в ударе, развивал необычайную силу речи. Грановский был образованный лектор. Евг. Ф. Корш блистал "метким и ядовитым остроумием", по свидетельству Анненкова (Воспоминания и критические очерки, III, 120)4. Блеск и обаяние речи Герцена достаточно известны. Весьма характерно то, что в воспоминаниях об эпохе 40-х годов, как, например, соответственные главы "Былого и дум" Герцена, "Замечательное десятилетие" Анненкова и др., так обстоятельно говорится о "словесных" способностях и особенностях лиц, которым посвящены воспоминания, точно их авторы уже ожидают от читателя вопроса Александры Павловны: "А как он говорил?" Нам невольно вспоминаются при этом Наталья и Басистов, пораженные речью Рудина, да и вообще вырисовывается то обаяние, какое в те годы производило умное, просвещенное, искреннее, горящее, красноречивое слово. Приведу следующее место из воспоминаний Анненкова, относящееся к Герцену, но вместе с тем рисующее и самого, тогда юного, автора в положении Басистова: "Признаться сказать, меня о_ш_е_л_о_м_и_л и о_з_а_д_а_ч_и_л, на первых порах знакомства (с Герценом), этот необычайно подвижный ум, переходивший с неистощимым остроумием, блеском и непонятной быстротой от предмета к предмету, умевший схватить и в складе чужой речи, и в простом случае из текущей жизни, и в любой отвлеченной идее ту яркую черту, которая дает им физиономию и живое выражение. Способность к поминутным, неожиданным сближениям разнородных предметов... была развита у Герцена в необычайной степени,-- так развита, что под конец даже утомляла слушателя. Неугасающий фейерверк его речи, неистощимость фантазии и изобретения, какая-то безоглядная расточительность ума приводили постоянно в изумление его собеседников" (Воспоминания и критические очерки, III, 78) 5.
   "Люди 40-х годов" много учились, читали, много мыслили и много разговаривали, разговаривали гораздо больше своих предшественников и своих преемников. Их интимная жизнь протекала в частых дружеских беседах, в которых они отводили душу, и в нескончаемых спорах, в которых выяснялись их мысли, их разногласия, определялись их отношения к действительности. "Слово" было их "дело". Взамен того в практической деятельности -- даже в узких пределах возможного и доступного тогда -- они обнаруживали невыдержанность, неумелость, отсутствие деловитости и инициативы. В этом смысле по их адресу высказывались в 50-х и 60-х годах суровые упреки, в которых было много справедливого. Но эти упреки приходится теперь смягчить -- не только ссылкою на "независящие обстоятельства" и общие условия времени, но также и на психологию самих деятелей. Принимая во внимание ее важнейшие черты, мы скажем так: главнейшая очередная задача времени -- улучшение быта крепостных и подготовка их эмансипации -- занимала в их сознании, в их мыслях и спорах, а равно и в их деятельности далеко не подобающее место. Правда, те из них, которые владели крепостными, старались улучшить их быт, переводили с барщины на оброк, относились к ним гуманно. Но ведь это только тот минимум, который был нравственно обязателен для всякого порядочного, доброго помещика, и старый реакционер Шишков в этом отношении не только не уступал им, но и превосходил некоторых из них {Об этом см. в книге В. И. Семевского "Крестьянский вопрос в России в XVIII и первой половине XIX в.", 1888.}. Один только Огарев решился отпустить своих крестьян на волю, взяв с них ничтожные (сравнительно с колоссальным состоянием) выкуп (500.000 руб. за знаменитый Белоомут -- целое феодальное владение в Пензенской губернии) и "устроив" их быт. Но по непрактичности "устроил" дело так, что его крестьяне попали из огня в полымя -- в кабалу кулакам, "почему (рассказывает Анненков) побочный брат Огарева, рожденный от крестьянки, никогда не мог помириться со своим вельможным родственником и, несмотря на все благодеяния последнего, ненавидел его. "Зачем барчонок этот,-- размышлял он,-- не взял с богачей два, три, пять миллионов за свободу, которой они только и добивались, и не предоставил потом даром всему люду земли и угодья, освобожденные от пьявок и эксплоататоров?" (П. В. Анненков и его друзья. С.-Петербург, 1892, с. 114.-- Все это любопытное дело изложено Анненковым в статье "Записка о Н. П. Огареве", откуда взята нами приведенная цитата.) Можно ли осуждать Огарева? Разумеется, нет. Но можно указывать на такие факты, как на доказательство неприспособленности лучших людей 40-х годов к важнейшему общественному делу, стоявшему тогда на очереди.
   Оставляя в стороне эту чисто практическую деятельность, мы повторим здесь то, на что указывалось неоднократно: вырабатывать миросозерцание, упражняться в диалектике, очищать свои и чужие головы от устарелых и диких понятий, распространять гуманные идеи и т. д.-- это было тогда несомненное "дело", и люди 40-х годов отлично делали его устно, письменно и в пределах цензуры -- печатно. И Рудин в этом отношении является типичным представителем эпохи, которую можно назвать эпохою первоначальной выработки передовых идей, гуманных стремлений и, так сказать, психологических предпосылок нравственного и общественного сознания у нас. Для такого дела "музыка красноречия" была неоцененным подспорьем.
   Главный недостаток Рудина -- это то, что он сам слишком увлекается "музыкою своего красноречия" и неосторожно переступает ту границу, которая отделяет слово как орудие пропаганды, как силу просветительную, от слова как легкого и приятного способа -- отделаться от дела разговором о нем, о его необходимости. И это было далеко не чуждо "людям 40-х годов" (не всем, конечно). Излишество и праздность речи -- вот. "порок", которым страдали в разной мере говоруны, блестящие собеседники и спорщики того времени. Тургенев метко и зло оттенил в Рудине эту черту, например, в главе V, где Наталья говорит ему: "...Вы должны трудиться, стараться быть полезным. Кому же, как не вам..." В ответ на это Рудин только "безнадежно махнул рукой", но потом, воспрянув духом и "встряхнув своей львиной гривой", произнес горячую тираду о том, что он "не должен скрывать свой талант", "не должен растрачивать свои силы на одну болтовню, пустую, бесполезную болтовню, на одни слова...".-- "И слова его полились рекою. Он говорил прекрасно, горячо, убедительно о позоре малодушия и лени, о необходимости делать дело. Он осыпал самого себя упреками..." -- и т. д. {Такова же и сцена в гл. XI -- отъезд Рудина и его речи провожающему его до станции Басистову.}.
   Как типичный представитель людей эпохи, Рудин обладает всеми качествами, необходимыми для роли "просветителя", кроме одного: работоспособности. У него нет выдержки в труде, упорства в достижении цели, в любви к самому делу "просвещения" в его трудной, будничной стороне. Он любит только говорить о нем,-- и пока он говорит, это дело само собою делается. Но беда в том, что он говорит так удачно и успешно только тогда, когда в ударе, когда его посещает "вдохновение". А между тем всякое культурное дело, в том числе и "просветительное", имеет свою черную работу, свои будни и не может преуспевать, если будет делаться только по праздникам "вдохновения".
   Вот именно этою-то невыдержкою в будничной работе и отличались люди 40-х годов, кроме немногих, преимущественно лиц не-дворянского, не-помещичьего происхождения, как Белинский, из дворян -- Грановский, Герцен и некоторые другие. Герцен много работал но все-таки он был "барин",-- "барство" сказывалось в его отношениях к вещам и людям, в самой "манере" мыслить и понимать, и не только в 40-е годы, в России, но и позже -- за границей {Черты "барства" сказались у Герцена, между прочим, в его отношениях к Чернышевскому и Добролюбову, о чем см. в превосходной статье г. Бог у чар с кого "Столкновение двух течений общественной мысли" ("Из прошлого русского общества", с. 228 и сл.).}.
  

4

   Итак, Рудин -- "философ" и "оратор". И в качестве такового он проводник европейского просвещения, гуманных идей,--всего, что тогда подводилось под формулу: "истина", "добро" и "красота".
   В такие эпохи, как наши 40-е годы, подобные расплывчатые, туманные формулы и вообще "красивые" и "глубокомысленные" слова получают особое -- воспитательное -- значение. Отсюда -- огромная важность и благотворное влияние в такие эпохи идеалистических философских систем и, рядом с ними и, может быть, больше их,-- творений поэтических, критических, исторических и иных, окрыленных философской мыслью, одухотворенных все тем же общечеловеческим идеалом "истины", "добра" и "красоты", как творения Лессинга, Гердера, Гете, Шиллера. Властителями дум эпохи не только у нас, но и в Европе были по преимуществу эти великие умы и таланты. Эпоха, в значительной мере, жила процентами с умственного капитала прошлого времени. Перенесение на Русь этих огромных умственных ценностей, служивших для воспитания всех прогрессирующих народов, составляло весьма серьезную и в общем удобоисполнимую задачу, которую, по мере сил и умения, и выполняла наша литература 40-х годов. Напомним, что тут, как всегда в подобных случаях,-- дело шло не о простом перенесении к нам общечеловеческого идейного добра в виде переводов, изложений, популяризации и т. д. (это -- дело нехитрое),-- задача сводилась к переработке творческой мысли великих умов, гениев и талантов собственною -- самостоятельною -- деятельностью мысли. Следовательно, нужны были прежде всего свои умы, свои таланты, самостоятельно, а не по-ученически мыслящие и работающие, и таковые не замедлили явиться. Их имена -- Станкевич, Белинский, Герцен, Грановский, а также некоторые из славянофилов, те, которым "староверие" и "византизм" не слишком мешали ценить и понимать все общечеловеческое, все гуманное в европейской философии, искусстве, литературе (К. Аксаков, Хомяков, Ив. Киреевский, потом младшие -- Ив. Аксаков, Самарин и др.). Для такой деятельности требовалась незаурядная умственная восприимчивость, философский склад ума, способность увлекаться умственными перспективами, дар мечты, игра воображения, особая восторженность и, скажем еще, исключительная способность кипеть душою и расточать, без оглядки и соображения экономии в умственном труде и деятельности чувств, свои богатые душевные силы и дарования. Эта последняя черта и придавала особливый блеск беседам, речам, писаниям и вообще деятельности людей 40-х годов и образует прямую противоположность на вид "сухой" "деловой" работе мысли их преемников, Чернышевского, Добролюбова и др., у которых мы видим строгую экономию, суровую воздержанность от всяких излишеств мысли и чувства, имеющую своим результатом такую мощную концентрацию, такое "сгущение" мысли, чувства и моральных стремлений, что после них целое 40-летие жило этим духовным достоянием, и до сих пор еще оно далеко не исчерпано.
   Типичный представитель своего времени, Рудин -- чутко восприимчив к философии, искусству, поэзии, блестяще популяризует и "развивает" усвоенные мысли и эффектно расточает походя силу своего ума и красноречия. Благодаря этому блеску и отсутствию "экономии" он и является "деятелем дум" в среде, доступной его воздействию. Прочтем следующее место: "Какие сладкие мгновения переживала Наталья, когда, бывало, в саду, на скамейке, в легкой сквозной тени ясеня, Рудин начнет читать ей гетевского Фауста, Гофмана, или письма Беттины, или Новалиса, беспрестанно останавливаясь и толкуя то, что ей казалось темным!.. Рудин был весь погружен в германскую поэзию, в германский романтический и философский мир и увлекал ее за собою в те заповедные страны. Неведомые, прекрасные, раскрывались они перед ее внимательным взором; со страниц книги, которую Рудин держал в руках, дивные образы, новые светлые мысли так и лились звенящими струями ей в душу, и в сердце ее, потрясенном благородной радостью великих ощущений, тихо вспыхивала и разгоралась святая искра восторга..." (гл. VI).
   Эти строки -- документ, сжато обобщающий все подобные умственные восторги, выражение которых мы найдем в изобилии в биографиях, письмах, дневниках, да и сочинениях лучших людей эпохи.
   Но последуем дальше за Рудиным. Следующий за приведенными строками (из главы VI) разговор характеризует именно ту относительную слабость или невыдержку в труде, которою отличался Рудин, как истый сын своего времени. На вопрос Натальи: "Что вы будете делать зимой в деревне?" -- Рудин отвечает: "Что я буду делать? Окончу мою большую статью,-- вы знаете,-- о трагическом в жизни и искусстве,-- я вам третьего дня план рассказывал, и пришлю ее вам".-- "И напечатаете?" -- "Нет".-- "Как нет? Для кого же вы будете трудиться?" -- "А хоть бы для вас?" -- и т. д. Читатель понимает, что, конечно, Рудин никогда статьи не напишет, а все только будет рассказывать о ней. "Вот и г. Басистов прочтет (продолжает он). Впрочем, я не совсем еще сладил с основною мыслью. Я до сих пор еще не довольно уяснил самому себе трагическое значение любви". "Рудин (замечает Тургенев) охотно и часто говорил о любви".
   Это и зло и метко. Следующая затем тирада Рудина о любви ("Любовь! -- в ней все тайна: как она приходит, как развивается, как исчезает" и т. д.) живо напоминает нам многое в письмах и сочинениях людей эпохи, когда и любовь и дружба представлялись в каком-то романтическом ореоле. Подобно Рудину, люди 40-х годов "охотно и часто" говорили, да и писали о любви.
   Контраст между энергией и восторженностью мысли и чувства, с одной стороны, и вялостью действующей (а нередко и задерживающей) воли, с другой,-- характерен для них. Но только в Рудине это представлено в преувеличенном виде, не совсем так, как наблюдается оно у выдающихся людей эпохи. И если для выяснения обобщающего значения (типичности) этого образа мы обращаемся за справками к выдающимся людям, к Герцену, Бакунину, Белинскому и другим, то мы делаем это потому, что эти деятели оставили нам наиболее яркие документы своей душевной жизни, своего умственного и волевого уклада. Находя и у них соответственные, аналогичные "Рудинским" черты, хотя и выраженные иначе, мы тем самым обнаруживаем типичность и, так сказать, психологическую необходимость этих черт в душевном укладе людей как выдающихся, исключительных по уму и дарованиям, так и средних, тех людей эпохи, которые являлись выразителями ее "духа" и ее особенного психического склада.
  

5

   Рудин, взятый отдельно, не может, конечно, служить исчерпывающим выражением "духа" и психического склада эпохи. В нем собраны только ее важнейшие, наиболее распространенные, самые типичные черты. Большая их часть (философская жажда, повышенная восприимчивость к умственным впечатлениям, восторженность, "речистость", относительно слабая работоспособность) уже указана нами. Некоторые другие будут отмечены ниже. Сейчас же нам нужно упомянуть о тех фигурах романа, которые, дополняя Рудина, вносят в роман такие черты, благодаря которым это замечательное произведение дает нам весьма полную картину преобладающего направления умов и настроения эпохи.
   Рудина дополняют Лежнев, Басистов, Наталья,-- в особенности же один вводный образ, лишь упоминаемый в известном рассказе Лежнева о его студенческих годах (гл. VI). Это -- Покорский, воспроизводящий нравственный облик Станкевича. На вопрос Александры Павловны: "Что же было такого особенного в этом Покорском?" -- Лежнев отвечает: "Как вам сказать? Поэзия и правда -- вот что влекло всех к нему. При уме ясном, обширном он был мил и забавен, как ребенок. У меня до сих пор звенит в ушах его светлое хохотание, и в то же время он --
  
   Пылал полуночной лампадой
   Перед святынею добра...
  
   Так выразился о нем один полусумасшедший и милейший поэт нашего кружка".-- Затем, на характерный для женщины 40-х годов вопрос Александры Павловны: "А как он говорил?" -- Лежнев отвечал: "Он говорил хорошо, когда был в духе, но не удивительно. Рудин и тогда был в двадцать раз красноречивее его". Мы узнаем тут же, что Рудин казался даровитее Покорского, "а на самом деле был бедняк в сравнении с ним". "Покорский,-- продолжает Лежнев,-- вдыхал в нас всех огонь и силу; но он иногда чувствовал себя вялым и молчал. Человек он был нервический, нездоровый; зато, когда он расправлял свои крылья,-- боже! куда не залетал он! в самую глубь и лазурь неба!" -- Вступив в кружок Покорского, Лежнев "совсем переродился": "смирился, расспрашивал, учился, радовался, благоговел,-- одним словом, точно в храм какой вступил..." Описав кружковые беседы, споры и восторги, он заканчивает свои воспоминания так: "Эх! славное было время тогда, и не хочу я верить, чтобы оно пропало даром! Да оно и не пропало,-- не пропало даже для тех, которых жизнь опошлила потом... Сколько раз мне случалось встретить таких людей, прежних товарищей! Кажется, совсем зверем стал человек, а стоит только произнести при нем имя Покорского -- и все остатки благородства в нем зашевелятся, точно ты в грязной и темной комнате раскупорил забытую склянку с духами..."
   Покорский противопоставляется Рудину как высшего порядка умственная и нравственная организация, как натура, свободная от той мелочности, самолюбия, тех слабостей, каких не чужд Рудин. Последний -- блестящий пропагандист чужих идей, которые он усвоил; Покорский -- самобытный мыслитель и морально-творческая личность. Такие люди везде редки и всегда являются величайшею общественною ценностью. У нас они вдвойне драгоценны. Что их отличает по преимуществу, это -- особливая тонкость нравственного уклада, дающая и способность, и право негодования. В той- или иной мере способность негодовать имели и имеют многие, но не всякий обладает полнотою нравственных прав на негодование и даром широкой постановки задач, внушаемых этим нравственным чувством. В 40-х годах таким правом и даром обладали Герцен, Грановский и некоторые другие, но всех их, бесспорно, превосходил в этом отношении Белинский. Его прямыми преемниками в этом отношении, как и в других, были в 50-х и 60-х годах Чернышевский и Добролюбов, а в 70--90-х -- Н. К. Михайловский. Сохранение и передача последующим поколениям этих нравственных прав негодования и неразрывно связанных с ними задач общечеловеческого развития, все углубляемых и расширяемых при свете научно-философского знания,-- такова историческая миссия этих людей, таково их умственное и моральное наследие, образующее в нашей духовной культуре самую яркую и благую силу, движущую и творящую...
   Наша беда и отсталость -- помимо всего прочего -- выражается в том, что русский человек, даже при лучших задатках, слишком опошливается, примиряется с действительностью, становится с годами рецидивистом, теряя благоприобретенные в юности идеалы мысли, чести и совести. Тина вялой жизни засасывает нас, мы утрачиваем "добра и зла различье", братаемся с представителями мрака, обскурантизма и нравственного сна, забываем о призвании мыслящего человека -- помнить, хранить и разрабатывать усвоенные понятия о человеческом достоинстве, о том, что поверх и вопреки мерзости запустения, нас окружающей и завещанной затхлым прошлым, есть светлый мир общечеловеческих идеалов, чистый и прекрасный, и вовсе не заоблачный, а земной, созидающийся повсюду в лучших умах и уже являющийся силою творческою в тех общественных движениях и организациях, которые образуют прямой переход к лучшему будущему.
   Одна из причин нашей неустойчивости, нашего рецидивизма -- слабость, шаткость нашей психической организации. Мы душевно расплывчаты, слабы мыслью, нравственным сознанием, волею. У нас мало душевной уравновешенности и крепости. Но, к великому нашему счастью, из нашей среды -- оказывается -- могут выходить Герцены, Белинские, Добролюбовы, Чернышевские, Михайловские, вообще "Покорские". Без них "Рудины",-- все равно, 40-х ли годов или последующих,-- были бы только болтунами, бесцельно, хотя и красноречиво, вопиющими в пустыне нашего безлюдья, а Лежневы совсем бы опошлились, отяжелели и заснули.
   Когда Лежнев окончил свой рассказ о кружке Покорского, он умолк, и "его бесцветное лицо раскраснелось".
   Что такое Лежнев? Это -- умный, образованный, с несомненным здравым смыслом русский средний человек, с ленцой и вялостью, с "добра желанием" (его крестьяне -- на оброке), с пониманием того, что такое Рудин, что такое Покорский. Фигура -- характерная не для одних 40-х годов. Мы все -- более или менее Лежневы, как более или менее -- Обломовы. Как у Лежнева, наши лица бесцветны, но способны раскраснеться при иных хороших воспоминаниях. Наше большое достоинство в том, что, обладая некоторым чутьем и пониманием, мы, подобно тургеневскому Лежневу, "страстно любим" Покорских "и ощущаем некоторый страх перед ними" (гл. VI). И, подобно ему же, мы "стоим ближе" к Рудину.
   Рудин нам -- свой брат, и мы можем смотреть ему прямо в глаза, можем критиковать, порицать его или, наоборот, одобрять, поощрять. Лежневы имеют даже некоторое основание считать себя выше или лучше Рудиных. Это обуславливается различными чертами душевной организации Рудина, но, кажется, скорее всего тем, что Рудин -- неудачник и человек слабый, незаконченный.
  

6

   Как неудачник, он явился как раз вовремя и кстати после Онегина и Печорина.
   В нем есть кое-что и "онегинское", и "печоринское". Пушкинского героя он напоминает своею "холодностью", которую отметил в нем Лежнев. Болезненным самолюбием, претензией играть роль, покорять умы и сердца, в особенности -- женские, он сближается с Печориным. Перед нами как бы преемство родовых черт общественно-психологического типа.
   Свою незадачливость, свою душевную слабость он сам хорошо сознает и откровенно говорит об этом в письме к Наталье: "Мне природа дала много -- я это знаю, но я умру, не оставив за собою никакого благотворного следа. Все мое богатство пропадет даром, я не увижу плодов от семян своих. Мне недостает... я сам не могу сказать, что именно недостает мне..." Но тут же говорит, что ему недостает способности "отдаться": "Я отдаюсь весь, с жадностью, вполне -- и не могу отдаться". Эта черта, как мы знаем, в высокой степени характерна и для Онегина, и для Печорина.
   Без способности "отдаться",-- продолжает Рудин,-- "нельзя двигать сердцами людей, как и овладеть женским сердцем; а господство над одними умами и непрочно, и бесполезно". Эти слова переносят нас в то доброе старое время, когда в самом деле думали, что "господство над умами и непрочно, и бесполезно", то есть не понимали или недостаточно ценили силу мысли, могущество идей и романтически уповали на чувство, на "сердце",-- когда пленить женское сердце при помощи Шиллера или Гофмана считалось чуть ли не общественным делом, гражданским подвигом. Романтизм настроений, чувствительность и мечтательность, то есть душевное расслабление, были очень распространены в 40-х годах, причудливо смешиваясь и сталкиваясь с реализмом мысли и с оздоровлением психики, начавшимися и сделавшими значительные успехи в те же годы.
   В том же письме Рудин жалуется, что не может "победить свою лень". "Я остаюсь,-- говорит он,-- все тем же неоконченным существом, каким был до сих пор... Первое препятствие -- и я весь рассыпался..." (гл. XI).
   Кроме, так сказать, "нормальной" "обломовщины", вообще свойственной русскому человеку, я вижу здесь некоторую особую ненормальность волевого уклада, которая, вместе с вышеуказанной "холодностью" Рудина, и является главной причиной его участи как неудачника.
   Подобно своим предшественникам, Онегину и Печорину, Рудин -- вечный странник. Но он выгодно отличается от них тем, что он -- горемыка, между тем как они -- баловни. Барское баловство и пресыщенность жизнью и впечатлениями идет, уменьшаясь: в Печорине уже немного меньше этого "добра", чем в Онегине, в Рудине уже совсем мало. Параллельно этому идет, увеличиваясь, душевная содержательность: Рудин, при всех своих недостатках, несомненно, богаче душевным содержанием не только Онегина, но и Печорина. Как-никак он живет умственною жизнью века, он стоит на уровне современного движения умов в Европе, он увлекается идеями философскими, поэтическими, общественными, как не умели увлекаться Онегины и Печорины. У него гораздо больше, чем у них, умственной восприимчивости.
   И в связи с этим не совсем верно то, что он говорит о бесплодности своего существования. Кое-что он сделал, некоторый след оставил после себя, чему наглядным доказательством служит признание его заслуги со стороны такого строгого "критика", как Лежнев. Вспомним также восторженные слова Басистова: "А что касается до влияния Рудина, клянусь вам,-- этот человек не только мог потрясти тебя, он с места тебя сдвигал, он не давал тебе останавливаться, он до основания переворачивал, зажигал тебя!" (гл. XII). Это -- несомненная заслуга: если не "переворачивать до основания", не "зажигать", например, таких, как Лежнев, они заснут, отяжелеют, превратятся в настоящих Обломовых, в азиатов, только одетых по-европейски. И Лежневы сами сознают это, и с благодарностью вспоминают они своих Рудиных: "В нем есть энтузиазм; а это, поверьте мне, флегматическому человеку, самое драгоценное качество в наше время. Мы все стали невыносимо рассудительны, равнодушны и вялы; мы заснули, и спасибо тому, кто хоть на миг нас расшевелит и согреет!" Такой заслуги не числится ни за Онегиными, ни за Печориными.
   Перейдем, следя за Рудиным,-- как освещается он Лежневым и Басистовым (а это -- самое правильное освещение),-- к заключительной сцене, к "Эпилогу". Здесь, так сказать, раскрываются карты, подводится итог всей "деятельности" Рудина, и здесь мы найдем поистине "вещие слова", которыми с необычайною поэтическою прозорливостью раскрывается весь трагизм положения Рудина, потрясающая драма горемычной жизни бесприютного скитальца.
   Рудин рассказывает Лежневу свою жизнь за последние годы, свои неудачи. "М_а_я_л_с_я я м_н_о_г_о,-- говорит он,-- с_к_и_т_а_л_с_я н_е о_д_н_и_м т_е_л_о_м -- д_у_ш_о_й с_к_и_т_а_л_с_я".
   Следует описание скитаний, суть которых в том, что Рудин, повинуясь какому-то фатальному влечению, всегда хотел быть деятелем жизни, приносить пользу, искал людей, средствами или энергиею которых он мог бы воспользоваться не для себя, а для "дела". Тут и тупица помещик, возомнивший себя ученым, тут и делец Курбеев, тут, наконец, и дебют Рудина в роли преподавателя словесности в гимназии, где он затеял провести "коренные" реформы, полагаясь на свое влияние на директора. Читая всю эту скорбную Одиссею, мы невольно запоминаем характерные выражения Рудина вроде: "...он (помещик-тупица) владел такими средствами, столько можно было через него сделать добра, принести пользы существенной...", или: "я попал было в секретари к благонамеренному сановному лицу...", или о прожектере Курбееве: "...это был человек удивительно ученый, знающий, голова творческая, брат, голова в деле промышленности и предприятий торговых...", или еще о жене директора гимназии: "...она верила в добро, любила все прекрасное... и не боялась высказывать свои убеждения перед кем бы то ни было..."
   Перед нами ряд как бы миниатюр, изображающих отношения идеалиста-неудачника к среде, к которой он не может приспособиться, причем приходится винить не только его за непрактичность, неумение взяться за дело, но еще более -- среду, за ее уродство, тупость и злобное отношение к уму, таланту, гуманности, просвещению. Так или иначе, раньше или позже, она выбрасывает идеалиста-просветителя; пользуясь первой его оплошностью, она готова оклеветать, унизить его, донести по начальству. И мы расстаемся с Рудиным в тот момент, когда он должен уехать из города и водвориться в своей жалкой деревеньке. Но за все это Лежнев уважает его. Честь и слава Лежневу!
   Лежнев понимает глубокий смысл вещих слов: "...скитался не одним телом -- душой скитался". Он говорит Рудину: "Ты уважение мне внушаешь -- вот что!" И поясняет: "С какими бы помыслами (ты) ни начинал дело, всякий раз кончал его тем, что жертвовал своими личными выгодами, н_е п_у_с_к_а_л к_о_р_н_е_й в н_е_д_о_б_р_у_ю п_о_ч_в_у, как она жирна ни была..."
   Неумение и нежелание "пускать корни в недобрую почву" -- это качество несомненной и значительной нравственной ценности.
   "Я р_о_д_и_л_с_я п_е_р_е_к_а_т_и-п_о_л_е_м,-- продолжает Рудин,-- я н_е м_о_г_у о_с_т_а_н_о_в_и_т_ь_с_я".
   Вспомним скитальческую жизнь Онегина и Печорина. Рудин -- такой же вечный странник. Но нетрудно видеть всю разницу в этом отношении между ними, с одной стороны, и Рудиным -- с другой. Психология скитальчества последнего -- уже не та, что у них. Лежнев говорит: "...ты не можешь остановиться не оттого, что в тебе червь живет... Не червь в тебе живет, не дух праздного беспокойства,-- огонь любви к истине в тебе горит..."
   "Огонь любви к истине", конечно, не вполне подходящее выражение для того душевного побуждения, которое сказывалось в скитальчестве Рудина. Но Лежнев -- человек 40-х годов -- лучшего термина подобрать не мог. Слово "истина" употреблялось тогда часто, кстати и некстати, и, между прочим, для обозначения тех общегуманных стремлений, которые воодушевляли идеалистов. Во всяком случае, какова бы ни была эта "истина", но некий "священный огонь" несомненно горит в душе Рудина и мешает ему приспособляться к пошлой жизни, погрязнуть в тине, и гонит его с места на место. Это не хандра Онегина и Печорина, о которых уже никоим образом нельзя было бы сказать, что в них "горит огонь любви к истине". Скитальчество Рудина -- это не те "беспокойство" и "охота к перемене мест", которые овладели Онегиным, и не те тоска и жажда новых впечатлений, которые привели Печорина к сознанию, что ему "осталось одно -- путешествовать". Не "путешественник" -- Ру-дин, а "бесприютный скиталец"; мы, подобно Лежневу, с чувством щемящей грусти расстаемся с ним, читая эти печальные строки: "А на дворе поднялся ветер и завыл зловещим завыванием, тяжело и злобно ударяясь в звенящие стекла. Наступила долгая осенняя ночь. Хорошо тому, кто в такие ночи сидит под покровом дома. У кого есть теплый уголок... И да поможет господь всем бесприютным скитальцам!"
   И скоро на Руси настала своего рода "долгая ночь" конца 40-х годов и первой половины 50-х.
   Рудин очутился за границей, где наконец нашел себе "пристанище" в революционном движении 1848 года. Он погиб на баррикадах Парижа 26 июля 1848 года, во время восстания "национальных мастерских".
   Смерть окончательно примиряет нас с ним.
  

7

   Теперь остается отдать себе отчет в том, можно ли, и в каком смысле, назвать Рудина лишним человеком. Для Онегина и Печорина этот вопрос решается гораздо легче. Праздные, скучающие, безучастные к окружающей среде, к народу, к самому идеалу, они были лишние не только потому, что не умели сделаться деятелями жизни, но еще более потому, что не имели никакой охоты к этому. Иное дело -- Рудин. В сущности, он ничего другого и не делает, как именно стремится стать деятелем, влиять на жизнь, на людей. Он суетится, хлопочет, из сил выбивается, и в этом смысле он -- человек вовсе не праздный. Совершенно справедливо говорит ему Лежнев: "Наши дороги разошлись, может быть, именно оттого, что, благодаря моему состоянию, ничто мне не мешало сидеть сиднем да оставаться зрителем, сложив руки; а ты должен был выйти на поле, засучив рукава трудиться, работать..." ("Эпилог"). При всей своей невыдержанности в труде, о чем была речь выше, при всей своей лени, в которой он сам признается, Рудин -- не белоручка, не баловень, не праздный турист, не "зритель" жизни. Он -- в своем роде -- труженик жизни, мученик "фразы", за которою, однако, скрывается нечто положительное,-- идеалистическое настроение, возвышенные, хотя и неопределенные, туманные идеи, от которых он так же не может "отделаться", как не может "отделаться" от красивой фразы. И эту "фразу", вместе с настроением и идеей, в ней скрытыми, он несет в жизнь; он обращается с нею к людям, к среде, которая за это и выбрасывает его вон. Тогда и обнаруживается, что он -- лишний в этой среде. Иначе говоря, в этой среде оказываются "лишними", не ко двору, те идеалистические настроения, те умственные интересы и гуманные идеи, которых адептом был Рудин. В среде, где он хотел действовать, все эти духовные блага не имели цены, и не удивительно, что их представитель не мог, даже если бы обладал гораздо большею работоспособностью, цепкостью и практическим смыслом, осуществить в этой среде свою "общественную стоимость", и под конец сам убедился в том, что он -- "лишний". Это сознание скорбною нотой прозвучало в его последнем разговоре с Лежневым, где, между прочим, он говорит: "Мне решительно скрывать нечего: я вполне, и в самой сущности слова,-- человек благонамеренный; я смиряюсь, хочу примениться к обстоятельствам, хочу малого, хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удается! Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь мечтаю. Но едва успею я войти в определенное положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрет меня с нее долой... Я стал бояться ее -- моей судьбы... Отчего все это? Разреши мне эту загадку!" ("Эпилог").
   Подобный вопрос, полный скорби, нередко задавали себе все лучшие люди 40-х годов. Им зачастую казалось, что, как бы они ни "смирялись", как бы ни "применялись к обстоятельствам", среда, обширная, грозная стихия "расейской действительности" (по выражению Белинского)6 их отвергает, фатально делает их "лишними". Вспомним здесь, расставаясь с Рудиным, следующие грустные строки из "Дневника" Герцена: "Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? А между тем наши страдания -- почка, из которой разовьется их счастье. Поймут ли они, отчего мы -- лентяи, отчего ищем всяких наслаждений, пьем вино и пр.?.. Отчего руки не поднимаются на большой труд? Отчего в минуту восторга не забываем тоски? О, пусть они остановятся с мыслью и грустью перед камнями, под которыми мы уснем: мы заслужили их грусть!" (под 11 сентября 1842 г.)7.
  

8

   Может быть, скажут: идеалисты 40-х годов оказывались, в известном смысле, "лишними" потому, что были западники и их идеалы были чужды русской жизни и русскому национальному духу. Это соображение было бы совершенно ложно, ибо достаточно известно, что и славянофилы 40-х годов всецело разделяли участь "западников", поскольку были также идеалисты. Аксаковы, Хомяков, Киреевские нередко чувствовали себя "лишними" в той же мере и в том же смысле, как и Герцен, Белинский, Грановский и др. Не чувствовали себя "лишними" только те, которые не были идеалистами по натуре, причем все равно, принадлежали ли они к тому или к другому "лагерю", например, такие, как Погодин, Шевырев ("славянофилы"), Катков (радикальный западник тогда) и др.
   Тем не менее соображение о "западничестве" Рудина, как причине его незадачливости, его участи "лишнего человека", не может быть здесь оставлено нами без рассмотрения, потому что оно выдвинуто в романе самим автором, как известно,-- крайним западником. Мы здесь подошли к одному любопытному пункту в творчестве Тургенева.
   В главе XII, где Лежнев объясняет собравшемуся обществу, что такое Рудин, и, так сказать, "реабилитирует" его, он, однако, бросает ему упрек в космополитизме, в отчуждении от народности, к чему и сводит все его "несчастье". Он говорит: "Несчастье Рудина состоит в том, что он России не знает, и это точно большое несчастье. Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без нее не может обойтись. Горе тому, кто это думает; двойное горе тому, кто действительно без нее обходится! Космополитизм -- чепуха, космополитизм -- нуль, хуже нуля; вне народности нет ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет..." и т. д.
   Здесь нужно принять во внимание следующее. "Рудин" был написан как раз в то время, когда произошло некоторое сближение между Тургеневым и славянофилами, когда поэт поддерживал дружескую переписку с Аксаковыми. Можно предполагать некоторое влияние со стороны последних на автора "Записок охотника", на что указал г. Грузинский {"К истории "Записок охотника" Тургенева" (Литературные очерки, 1908 г., с. 250 и сл.).}. Это влияние я представляю себе в следующем виде: Тургенев не усвоил (и не мог усвоить) доктрины славянофильства, не мог стать на точку зрения этой партии, довъ стать "народною".
   Въ этихъ попыткахъ обнаружилось, между прочимъ, ничтожество, можно сказать, отсутствіе чисто-народной интеллигенціи. Успенскій говоритъ о ней, какъ о явленіи прошлаго, хотя и недавняго. На своемъ пути въ направленіи къ народу наши народники-идеалисты лишь изрѣдка встрѣчали кое-какіе слѣды народной интеллигенціи, да и то почти исключительно въ лицѣ сектантовъ, т. е. отщепенцевъ отъ массы православнаго люда. Эта масса казалась лишенною своей интеллигенціи и являла безнадежно-сплошной видъ, такъ что о ея психологіи, ея понятіяхъ, настроеніи можно было безошибочно судить по отдѣльнымъ, выхваченнымъ изъ нея экземплярамъ, по Ивану Ермолаевичу, по Семену Никитичу, и вмѣсто "русскій народъ" говорить тропомъ -- "Иваны Ермолаевичи", "Семены Никитичи", "Иваны Босыхъ"...
   Это "отсутствіе" народной интеллигенціи въ 70-хъ и 80-хъ годахъ должно быть признано фактомъ огромной важности. Безъ всякаго сомнѣнія, она, въ дѣйствительности существовала, но была ничтожна и отсутствовала какъ раза тамъ, гдѣ ея присутствіе было бы особливо желательно. Ибо наша передовая -- народническая -- интеллигенція могла бы упрочиться въ народѣ не иначе, какъ черезъ посредство "натуральной" народной -- "интеллигенціи". Послѣдняя сыграла бы роль посредника между интеллигенціей изъ образованнаго общества и "сплошными" народными массами. Такъ это и было въ тѣхъ рѣдкихъ случаяхъ, когда представители передовой части общества завязывали связи съ сектантами. Совершенно очевидно, что всякое идейное общеніе между классами устанавливается не иначе, какъ путемъ знакомства и психическаго обмѣна интеллигенцій этихъ классовъ,-- совершенно такъ, какъ совершается обмѣнъ культурными цѣнностями между различными народами. Взаимное пониманіе можетъ установиться только между личностью и личностью, между интеллигенціей и интеллигенціей, но отнюдь не между личностью или интеллигенціей съ одной стороны и "сплошною* массою -- съ другой. Будь Иванъ Ермолаевичъ не только психо-физическая особь, но и психологически-дифференцированная личность и представитель народной "интеллигенціи", а не массы,-- онъ не сказалъ бы Успенскому: "не суйся!" и, во всякомъ случаѣ, заинтересовался бы личностью писателя, хотя бы и не нашелъ возможнымъ воспринять его идеи.
   Этотъ фактъ абсентеизма "народной интеллигенціи" показывалъ, что она уже тогда сильно пошла на убыль, что она вымирала. Послѣдующее время подтвердило это фактомъ возникновенія новой народной интеллигенціи, вербующейся изъ лицъ, прошедшихъ элементарную школу и развившихся на популярной литературѣ, а не на старинной народной "мудрости" или на "житіяхъ" святыхъ.-- Достаточно извѣстно, какими тяжелыми условіями была обставлена дѣятельность земскихъ школъ и обществъ грамотности, и какія преграды стояли на пути популярной литературы, предназначенной для народа. И однако же, несмотря на все это, и школа, и общества грамотности, и литература свое дѣло сдѣлали. Это показываетъ, что въ самомъ народѣ, не взирая на преобладающій "сплошной" характеръ народной психологіи, неуклонно шелъ своимъ порядкомъ естественный процессъ дифференціаціи личностей и выдѣленія "своей" интеллигенціи. Не будь школы и книжки, эта "своя" интеллигенція вылилась бы въ старыя формы. Теперь она формируется не до старой традиціи, а по образу и подобію интеллигенціи образованныхъ классовъ, и отнынѣ общеніе между этими классами и народомъ будетъ идти впередъ, всю усиливаясь и расширяясь. Съ тѣмъ вмѣстѣ и процессы дифференціаціи и индивидуализаціи будутъ выражаться въ народныхъ массахъ все ярче и интенсивнѣе,-- и картина "сплошного" народа, идущаго, какъ вобла, въ недалекомъ будущемъ, надо надѣяться, станетъ воспоминаніемъ.
   Воспоминаніемъ станутъ и народническія иллюзіи, и всѣ разочарованія, лучшимъ памятникомъ которыхъ навсегда останутся въ нашей литературѣ сочиненія Глѣба Успенскаго.
   Далекимъ отголоскомъ скорбной эпохи, отошедшей въ прошлое, будутъ звучать слѣдующія слова его, въ которыхъ выразился весь трагизмъ положенія интеллигенціи 70--80-хъ годовъ, приносившей себя въ жертву Молоху "сплошного" крестьянства: "Не суйся!-- Признаюсь, когда эти слова мелькнули въ моемъ сознаніи, мнѣ стало какъ-то холодно и жутко... До сей минуты... мнѣ представлялось, что я и предназначенъ-то собственно для того, чтобы соваться въ дѣла Ивана Ермолаевича, и что самый лучшій жизненный результатъ, котораго я могу желать,-- это именно быть "потребленнымъ" народною средою безъ остатка и даже безъ воспоминанія, подобно тому, какъ не вспоминается съѣденный часъ назадъ кусокъ бифштекса..." {Курсивъ мой.} (544).
   Дальше этого самозакланія идти уже некуда. По счастью "сплошные" Иваны Ермолаевичи, со своею "объективною логикою", сказали: "не суйся!"
   Это ошеломило Успенскаго, какъ и всѣхъ друзей народа. Успенскій, изучивъ жизнь и психологію Ивановъ Ермолаевичей и "проникнувшись непреложностью и послѣдовательностью взглядовъ" этой сплошной массы, "почувствовалъ, что они совершенно устраняютъ" его, Глѣба Успенскаго, "съ поверхности земного шара..." -- Получалось ощущеніе какой-то пустоты, бездны, вдругъ разверзшейся подъ ногами, безцѣльности, ненужности существованія... "Не имѣя подъ ногами никакой почвы, кромѣ книжнаго гуманства.... я, какъ перо, былъ поднятъ на воздухъ дыханіемъ правды Ивана Ермолаевича и неотразимо почувствовалъ, какъ и я, и всѣ эти книжки, газеты, романы, перья, корректуры....-- всѣ мы безпорядочной, безобразной массой, со свистомъ и шумомъ летимъ въ бездонную пропасть..." (555).
   Теперь вспомнимъ слѣдующее: передовая интеллигенція 70-хъ годовъ "шла въ народъ" -- движимая не только стремленіемъ служить народу и "культомъ" мужика, но и идеею личности. Философія того времени выдвигала впередъ понятія "критически-мыслящей личности", ея "гармоническаго развитія", "борьбы за индивидуальность". Эти соціологическія и историко-философскія идеи и были положены въ основу-того "субъективнаго метода" въ исторіи и соціологіи, который былъ установленъ Лавровымъ и Михайловскимъ, и имѣлъ не столько теоретическое, сколько практическое (моральное, идеологическое и публицистическое) значеніе. Воззрѣнія этихъ двухъ мыслителей и были руководящими идеями времени.
   "Крушеніе" всѣхъ народническихъ упованій, о которомъ оворятъ вышеприведенныя строки Успенскаго, очевидно, означаетъ, что "правда" Ивановъ Ермолаевичей оказалась чѣмъ-то вродѣ смертоносной головы Медузы, передъ мертвящимъ взоромъ которой сразу увяли прежде всего всѣ стремленія "критически мыслящей личности", и самое существованіе ея оказывалось эфемернымъ тамъ, гдѣ незыблемо покоится на своихъ вѣковыхъ устояхъ "правда" или "объективная логика" Ивановъ Ермолаевичей.
   Чтобы лучше понять это "крушеніе", а за симъ и послѣдующее движеніе идей, намъ необходимо сдѣлать очеркъ той идеологіи и той теоріи прогресса, творцами которыхъ были Лавровъ и Михайловскій, и, въ связи съ этимъ, той "практики прогресса", которая наиболѣе ярко выразилась въ народническо-соціалистическомъ движеніи 70-хъ годовъ.
  

ГЛАВА IX.
Передовая идеологія 70-хъ годовъ. Лавровъ и Михайловскій.

   Передовая идеологія 70-хъ^ходовъ не можетъ, быть названа народническою въ тѣсномъ смыслѣ этого слова: въ ней только были элементы народническаго настроенія, у разныхъ лицъ получавшіе различное выраженіе и имѣвшіе не одинаковое значеніе въ общей системѣ ихъ идей.-- Крупнѣйшіе представители и, можно сказать, создатели идеологіи эпохи, П. Л. Лавровъ и H. К. Михайловскій, выдвигали на первый планъ идею личности и отстаивали ея право на критическое отношеніе къ народному; міросозерцанію и идеалу. Эта черта, которою идеи названныхъ мыслителей роднятся съ направленіемъ предшествующей эпохи -- 60:хъ годовъ (въ частности съ писаревскимъ), проводитъ рѣзкую грань между ихъ идеологіею и чистымъ народничествомъ, всегда склоннымъ подчинять индивидуалистическія стремленія личности коллективной мысли и волѣ народныхъ массъ.
   Руководящая идея 70-хъ годовъ впервые нашла себѣ яркое выраженіе въ трактатѣ Михайловскаго. "Что такое прогрессъ?", появившемся въ "Отечественныхъ Запискахъ" въ 1869 году, и въ "Историческихъ письмахъ" Лаврова (Миртова), печатавшихся въ "Недѣлѣ" Гайдебурова въ концѣ 60-хъ годовъ и изданныхъ отдѣльною книжкою въ 1870 году. Этими выдающимися произведеніями русской философской мысли былъ совершенъ поворотъ отъ идеологіи 60-хъ годовъ къ идеологіи 70-хъ. Они оказали огромное вліяніе на интеллигенцію эпохи. Молодежь зачитывалась ими, какъ и послѣдующими работами тѣхъ же мыслителей.-- Лавровъ и Михайловскій (послѣдній въ особенности) стали "властителями думъ" поколѣнія 70-хъ годовъ.
   Статья Михайловскаго, сразу поставившая молодого и мало извѣстнаго тогда писателя въ первые ряды литературы, имѣла цѣлью установить такую "формулу прогресса", которая, удовлетворяя теоретическимъ потребностямъ мысли, въ то же время давала бы указанія, которыми передовые дѣятели русскаго прогресса могли бы руководиться въ своихъ стремленіяхъ "дѣлать благое дѣло среди царюющаго зла". Эти указанія отнюдь не были практическими, не заключали въ себѣ ничего "программнаго" и не давали опредѣленнаго отвѣта на мудреный вопросъ "что дѣлать?". Они только направляли мысль чуткаго читателя въ опредѣленную сторону, предоставляя ему самому уяснять себѣ свои отношенія къ дѣйствительности и вырабатывать программу своей дѣятельности.
   Формула прогресса, предложенная Михайловскимъ, сводится къ мысли, что прогрессивнымъ-слѣдуетъ признать все, что содѣйствуетъ поддержанію и развитію гармонической широты и разносторонности личности человѣческой, и непрогрессивнымъ -- все, что такъ или иначе нарушаетъ эту широту, и разносторонность. Поэтому, раздѣленіе труда, приводящее къ крайней спеціализаціи и дѣлающее человѣка узкимъ, одностороннимъ, признается зломъ. Михайловскій рѣшительно осуждаетъ не только крайности спеціализаціи труда, но и самый принципъ его раздѣленія между особями.
   Этому принципу онъ противопоставляетъ другой, съ его точки зрѣнія, истинно прогрессивный: принципъ раздѣленія труда не между особями, а между органами особи {Формула гласить: "Прогрессъ есть постепенное приближеніе къ цѣльности недѣлимыхъ, къ возможно полному и всестороннему раздѣленію труда между органами и возможно меньшему раздѣленію труда между людьми. Безнравственно, несправедливо, вредно, неразумно все, что задерживаетъ это движеніе. Нравственно, справедливо, разумно и полезно только то, что уменьшаетъ разнородность общества, усиливая тѣмъ самымъ разнородность его отдѣльныхъ членовъ" ("Сочиненія H. К. Михайловскаго", изд. 1896 г., т. I, столб. 150, статья "Что такое прогрессъ?``).}. Къ этому выводу Михайловскій приходитъ путемъ критики соціологическихъ идей Спенсера, видящаго въ раздѣленіи труда между классами и особями главнѣйшій органъ прогрессивнаго развитія человѣчества. Въ критикѣ Михайловскаго найдется не мало мѣткихъ и остроумныхъ замѣчаній, и весь трактатъ, по справедливости, можетъ быть названъ блестящимъ и глубокимъ по мысли философскимъ построеніемъ, но тѣмъ не менѣе основной взглядъ Михайловскаго на раздѣленіе труда и дифференціацію общества приходится признать по существу неправильнымъ. И прежде всего не выдержитъ научной критики защищаемое Михайловскимъ понятіе о гармоническомъ и разностороннемъ развитіи личности, сводящееся къ раздѣленію труда между ея органами и, слѣдовательно, къ упражненію и развитію этихъ органовъ Это понятіе слишкомъ біологично и не годится для руководящей роли въ изслѣдованіи соціологическомъ. Для такого изслѣдованія необходимо установить сотвѣтственное соціологическое и психологическое понятіе не "особи" или "недѣлимаго", а личности человѣческой, что и дѣлали послѣдующіе изслѣдователи процессовъ раздѣленія труда и общественной дифференціаціи {G. Simmel, Durkheim и др.}. Нынѣ можно считать вполнѣ установленнымъ положеніе, что развитіе человѣческой личности вовсе не сводится къ "возможнополному* раздѣленію труда между органами, и шю" такое раздѣленіе, если бы оно проводилось сколько-нибудь послѣдовательно; оказалось бы пагубнымъ какъ для общественнаго прогресса, такъ и для развитія личности. Раздѣленіе труда между органами, напоминающее идеалъ, выставляемый Михайловскимъ, возможно только при количественномъ и качественномъ ничтожествѣ культурнаго труда. Такъ это и было нѣкогда, въ эпоху младенчества рода человѣческаго, и такъ это наблюдается и нынѣ въ жизни и въ "хозяйствѣ" тѣхъ дикарей, которые остались на первобытной ступени развитія. О дикаряхъ упоминаетъ и Михайловскій (напр., на стр. 34 и слѣд.) и совершенно напрасно идеализируетъ ихъ "разносторонность" и "полноту жизни".-- Впрочемъ, надо имѣть въ виду, что самъ Михайловскій не придавалъ своей формулѣ абсолютнаго значенія и смотрѣлъ на нее не какъ на догму, а только какъ на принципъ, который онъ считалъ плодотворнымъ и въ которомъ онъ видѣлъ, такъ сказать, коррективъ къ господствующему принципу раздѣленія труда между классами, профессіями, лицами. Онъ говоритъ не о безусловномъ, а только о "возможно-полномъ" раздѣленіи труда между органами, и не объ устраненіи, а лишь объ уменьшеніи его раздѣленія между индивидами. Онъ хорошо зналъ, что полное и послѣдовательное проведеніе въ жизнь защищаемаго имъ принципа невозможно. Но онъ былъ убѣжденъ въ томъ, что существующее нынѣ въ цивилизованномъ мірѣ раздѣленіе труда крайне ненормально, что оно пагубно отражается на благополучіи и развитіи личности и, наконецъ, что оно можетъ и должно быть измѣнено въ томъ именно направленіи, на которое указываетъ формула. Если первые два пункта, въ существѣ дѣла, сомнѣнія не возбуждаютъ, то послѣдній оказывается въ непримиримомъ противорѣчіи съ тѣмъ несомнѣннымъ фактомъ, что количество культурнаго труда все растетъ и его качество улучшается, а это требуетъ все большей и большей спеціализаціи всѣхъ отраслей труда, которая исключаетъ возможность его раздѣленія между органами и требуетъ его раздѣленія между индивидами. Въ настоящее время уже очерчивается обликъ человѣка будущаго: это обликъ не разносторонняго диллетанта; который способенъ какъ-ни-какъ работать на разныхъ поприщахъ, а именно обликъ работника - спеціалиста, мастера въ своемъ дѣлѣ. Онъ несомнѣнно будетъ "узкимъ" спеціалистомъ. Но это слово "узкій" не такъ страшно, какъ кажется. При огромныхъ завоеваніяхъ техники будущаго (не нужно быть пророкомъ, чтобы ихъ предвидѣть), при полномъ торжествѣ науки надъ природою, разсчитывать на которое мы имѣемъ достаточно основаній, "узкая спеціализація" будетъ означать только то, что человѣкъ будетъ полнымъ господиномъ надъ орудіями и всѣми условіями своего труда и получитъ возможность, оставаясь "узкимъ" въ своей профессіи, быть очень "широкимъ" и разностороннимъ въ своемъ общемъ умственномъ, нравственной и и политическомъ развитіи. Этой перспективы, связанной съ развитіемъ техники, машиннаго производства и съ эволюціей капиталистическаго строя, Михайловскій въ то время не прозрѣвалъ. Но это не можетъ быть поставлено ему въ упрекъ, ибо тогда эта перспектива вообще не была достаточно ясна -- даже въ западной Европѣ, а у насъ, въ Россіи и совсѣмъ не была видна.
   Въ послѣдующихъ статьяхъ, въ особенности въ "Запискахъ профана", пользовавшихся въ 70-хъ годахъ огромною популярностью, Михайловскій неоднократно пояснялъ и развивалъ свою "формулу". И вотъ тутъ-то и выступила наружу та сторона ея, которою она въ извѣстной мѣрѣ роднится съ народничествомъ. Это именно -- идеализація крестьянскаго земледѣльческаго труда, признаваемаго разностороннимъ, а не узко-спеціальнымъ, и состоящее въ очевидной связи съ этой идеализаціей ученіе о типахъ и ступеняxъ развитія. Крестьянинъ стоитъ на низкой ступени развитія сравнительно съ высшими классами, но онъ зато представляетъ собою болѣе высокій типъ человѣка. При всемъ своемъ невѣжествѣ, отсталости, суевѣріяхъ и т. д. онъ, какъ личность, гораздо шире и разностороннѣе, напр., иного ученаго, погруженнаго въ узкую спеціальность, чиновника, купца и т. д., поскольку психика этихъ людей представляется суженною и изуродованною узкостью или односторонностью ихъ профессіи... Это ученіе о типахъ и ступеняхъ развитія является однимъ изъ слабѣйшихъ пунктовъ въ соціологическихъ воззрѣніяхъ покойнаго мыслителя. Здѣсь не мѣсто опровергать это ученіе (нѣкоторыя замѣчанія мы сдѣлали въ предыдущей главѣ, говоря объ аналогическомъ воззрѣніи Гл. Успенскаго), но мы отмѣтимъ здѣсь то обстоятельство, что это -- наиболѣе народническая -- сторона идей Михайловскаго представляетъ собою родъ компромисса или попытки согласованія индивидуализма съ народничествомъ, идеи и идеала личности съ идеею и "культомъ" народа. Крестьянинъ, какъ психологическій типъ, ставился выше другихъ типовъ именно потому, что "разносторонность" его труда создаетъ, будто бы, почву для развитія въ немъ широкой, всесторонней личности, и только тяжелыя матеріальныя условія, въ которыхъ ему приходится жить и работать, задерживаютъ его на низкой ступени развитія, почему и сама личность въ крестьянствѣ остается, такъ сказать, въ потенціальномъ состояніи.
   Совмѣщеніе идеи личности съ соціологическими воззрѣніями, родственными народничеству, мы находимъ также въ соціологическихъ работахъ Михайловскаго, каковы: "Борьба за индивидуальность" и "Вольница и подвижники". Здѣсь одинаково ярко и полно обнаружились, съ одной стороны, самый талантъ Михайловскаго, какъ изслѣдователя и мыслителя, а съ другой -- присущая его уму склонность къ тому, что можно назвать "историческимъ и соціологическимъ романтизмомъ". Онъ ошибочно приписывалъ прошлому ту борьбу за индивидуальность, которою скорѣе характеризуется новое время и которая еще предстоитъ въ будущемъ. Онъ смотрѣлъ на личность, какъ на нѣчто искони данное, и говорилъ о ея борьбѣ съ обществомъ, которое, въ своемъ стремленіи стать организмомъ, низводитъ личность на степень органа. Въ дѣйствительности дѣло представляемся какъ разъ наоборотъ. Личность развивалась и обособлялась именно въ процессѣ осложненія и дифференціаціи общества. Этотъ процессъ придаетъ обществу характеръ "организма" (въ соціологическомъ смыслѣ), но этимъ-то и создаются условія, необходимыя для индивидуализаціи личности.
   Тенденцію сочетать идею личности съ историческимъ и соціологическимъ романтизмомъ слѣдуетъ считать типичною для 70-хъ годовъ. Въ глазахъ передовыхъ дѣятелей эпохи, благодаря этому сочетанію, идея личности переставала быть индивидуалистическою въ "буржуазномъ" смыслѣ этого слова: она становилась соціалистическою и своеобразно-народническою.
   Эту точку зрѣнія нельзя назвать народническою въ собственномъ смыслѣ, какъ это дѣлали нѣкоторые изслѣдователи {Недавно г. Ивановъ-Разумникъ.}. Если это -- народничество, то всякомъ случаѣ не "правовѣрное". Ибо "правовѣрное" народничество выдвигаетъ впередъ не идею человѣка, какъ самоцѣнной и самоопредѣляющейся личности, а идею народа, какъ массы, какъ коллективнаго цѣлаго, въ которомъ личность исчезаетъ.
   Направленіе Михайловскаго, какъ и другихъ передовыхъ идеологовъ 70-хъ годовъ, правильнѣе было бы называть не народническимъ, а народно-соціалистическимъ. Это былъ соціализмъ, выдвигавшій впередъ интересы крестьянской массы. Но это далеко не былъ тотъ культъ народа, какой мы видимъ у правовѣрныхъ народниковъ. У Михайловскаго, при всей его склонности къ историческому и соціологическому романтизму, мы не найдемъ и этого культа. Самъ онъ не разъ протестовалъ противъ причисленія его къ народнической партіи и велъ остроумную полемику съ наиболѣе видными представителями народничества разныхъ оттѣнковъ,-- съ г. Воронцовымъ (В. В.), съ Каблицомъ (Юзовымъ), съ г. Червинскиймъ (П. Ч.) и др. Онъ выдвигалъ впередъ принципъ, съ которымъ послѣдовательные народники не могли согласиться: передовая интеллигенція призвана защищать истинные интересы народа, но вовсе не обязана раздѣлять его мнѣнія, его понятія. И эти народныя "мнѣнія", очевидно, представлялись Михайловскому въ такомъ видѣ, что образованному и передовому человѣку психологически и логически невозможно ихъ раздѣлять.
   Онъ сходился съ народниками лишь въ томъ, что допускалъ возможность (да и то лишь теоретически) дальнѣйшаго прогрессивнаго развитія общинныхъ формъ крестьянскаго землевладѣнія и не вѣрилъ въ спасительность и безусловную необходимость обезземеленія мужика. Онъ защищалъ извѣстную еще съ 60-хъ годовъ мысль о томъ, что развитіе соціализма въ Россіи можетъ пойти другимъ путемъ, отличнымъ отъ западно-европейскаго, т.-е. не черезъ" обезземеленіе крестьянъ и образованіе земельнаго и фабричнаго пролетаріата, а черезъ подъемъ крестьянскаго благосостоянія и усовершенствованіе общинныхъ порядковъ. Если отбросить послѣднее (усовершенствованіе общины), то въ этомъ воззрѣніи не окажется ничего специфически-народническаго. Повидимому, самъ Марксъ склоненъ былъ допустить возможность такого пути развитія въ Россіи {Что онъ и высказалъ въ извѣстномъ письмѣ къ Михайловскому.}.
   Въ настоящее вhемя все болѣе упрочивается мысль, что и въ самой западной Европѣ будущій соціалистическій строй подготовляется или назрѣваетъ силою весьма различныхъ процессовъ, въ ряду которыхъ крупная промышленность и объединенный пролетаріатъ образуютъ только одинъ, правда, важнѣйшій факторъ. Покойный Зиберъ (уже въ началѣ 80-хъ годовъ) указывалъ на признаки соціализаціи общественныхъ отношеній, учрежденій и даже нравовъ, обнаруживающіеся въ весьма различныхъ сферахъ жизни и культуры.-- Что же касается Россіи, то нельзя сомнѣваться въ томъ,-что никакой прогрессъ у насъ немыслимъ при нищенствѣ и голоданіи народной массы, при упадкѣ крестьянскаго хозяйства и что, прежде всего и совершенно независимо отъ какихъ бы то ни было идеологическихъ программъ, здравая -- реальная -- политика должна поставить себѣ цѣлью подъемъ крестьянскаго хозяйства и обезпеченіе крестьянамъ возможности культурнаго развитія и просвѣщенія.
   На такой именно точкѣ зрѣнія и стоялъ Михайловскій. Соціалистъ по идеаламъ, онъ не былъ -- въ политикѣ -- ни утопистомъ, ни доктринеромъ. Всякимъ идеологіямъ и "вѣроученіямъ" онъ противопоставлялъ требованія реальной политики въ интересахъ благосостоянія и просвѣщенія народа.-- Но, какъ исключительно сильный обобщающій философскій умъ, онъ чувствовалъ живую потребность въ созданіи цѣльнаго міросозерцанія, которое удовлетворяло бы требованіямъ теоретической и практической мысли. И онъ выработалъ широкое философское воззрѣніе, отличающееся рѣдкою стройностью и цѣльностью. Это, безспорно, одно изъ самыхъ замѣчательныхъ и оригинальныхъ созданій русской философской мысли. Въ основѣ системы лежитъ идея "двуединой правды": правды въ смыслѣ истины и правды въ смыслѣ справедливости. Первая -- объективна (наука и основанная на ней философія), вторая -- субъективна (человѣческіе идеалы и все, что подводится подъ категорію "должнаго"). Задача мыслителя -- связать ихъ такъ, чтобы онѣ составляли одно нераздѣльное цѣлое. Въ предисловіи къ первому тому своихъ сочиненій онъ говоритъ (цитируя одно мѣсто изъ статьи 1889-го г.): "Правда въ этомъ огромномъ смыслѣ слова всегда составляла цѣль моихъ исканій. Правда истина, разлученная съ правдой справедливостью, правда теоретическаго неба, отрѣзанная отъ правды практической земли, всегда оскорбляла меня, а не только не удовлетворяла. И наоборотъ, благородная житейская практика, самые высокіе нравственные и общественные идеалы представлялись мнѣ всегда обидно-безсильными, если они отворачивались отъ истины, отъ науки. Я никогда не могъ повѣрить и теперь не вѣрю, чтобы нельзя было найти такую точку зрѣнія, съ которой правда-истина и правда-справедливость являлись бы рука объ руку, одна другую пополняя. Во всякомъ случаѣ, выработка такой точки зрѣнія есть высшая изъ задачъ, какія могутъ представиться человѣческому уму, и нѣтъ усилій, которыхъ жалко было бы потратить на нее".
   Въ такомъ синтезѣ понятій о сущемъ и понятій о должномъ Михайловскій видитъ могущественное орудіе нравственнаго оздоровленія личности. Каждый мыслящій человѣкъ долженъ, путемъ изученія и размышленія, стремиться къ объединенію своихъ знаній и своихъ моральныхъ идей и при томъ такъ, чтобы это объединенное цѣлое могло вліять на волю, на поведеніе человѣка. Вотъ именно на эту связь идей, воздѣйствующую на волю, Михайловскій и назвалъ религіей. Въ этомъ психологическомъ смыслѣ самъ онъ былъ, безспорно, натурою глубоко-религіозною. Его философія и идеологія не были плодомъ исключительно любознательности и философскихъ дарованій, а прежде всего вытекали изъ глубокой потребности въ томъ психологическомъ объединеніи мысли, чувства и воли, которое по праву должно быть названо религіознымъ.
   Этою-то стороною, можетъ быть, даже больше, чѣмъ положительнымъ содержаніемъ своихъ идей, Михайловскій и вліялъ такъ могущественно на современное ему поколѣніе.
   Это поколѣніе напряженно искало своей "вѣры" и своей "догмы". Оно было, въ указанномъ смыслѣ, томимо духовною жаждой. Что касается "догмы", то Михайловскій, если и давалъ ее, то только въ самыхъ общихъ чертахъ: онъ указывалъ то направленіе, въ которомъ, по его мнѣнію, слѣдовало искать положительныхъ отвѣтовъ на вопросы, относящіяся къ "правдѣ-истинѣ" и къ "правдѣ-справедливости", и пояснялъ, какъ искомые отвѣты могутъ быть логически связаны и образовать стройную систему идей, имѣющую для человѣка религіозное значеніе. Практическихъ же рѣшеній по въ упоръ поставленному вопросу: что и какъ дѣлать?-- онъ не давалъ. Но онъ давалъ нѣчто большее и лучшее: всею своею литературною дѣятельностью онъ являлъ живой и заразительный примѣръ глубокой убѣжденности, истинной психологической религіозности. Онъ былъ не просто мыслитель, публицистъ, литературный критикъ, а -- прежде всего -- проповѣдникъ, какимъ былъ въ свое время Бѣлинскій.
   И потому поколѣніе 70-хъ годовъ видѣло въ немъ не только уважаемаго, популярнаго и вліятельнаго писателя, но главнымъ образомъ -- "властителя думъ", слово котораго было "со властью". Къ его голосу прислушивались съ тѣмъ особеннымъ вниманіемъ и сочувствіемъ, съ какимъ люди, ищущіе "своей вѣры", прислушиваются къ голосу признаннаго учителя-проповѣдника, который можетъ научить не только во что вѣровать, но -- что важнѣе -- какъ вѣровать и какъ исповѣдывать...
   Онъ обладалъ всѣми качествами, какія необходимы для этого. Но въ ихъ ряду главная роль принадлежала двумъ, которыя опять заставляютъ насъ вспомнить Бѣлинскаго: это именно рѣдкій даръ творчества идей и безусловная независимость мысли, безъ оглядки на право или налѣво исповѣдующей то, что она признала за истину и благо. Послѣдняя черта придавала особливый вѣсъ взглядамъ и мнѣніямъ Михайловскаго: всѣмъ было ясно, что Михайловскій органически не способенъ прилаживаться къ какому бы то ни было направленію и ни въ Какомъ случаѣ не отступитъ отъ того, что онъ считалъ правдой, въ угоду той или иной вліятельной группѣ передовыхъ дѣятелей. Онъ бывалъ рѣзокъ въ полемикѣ одинаково съ противниками справа и съ союзниками слѣва. Онъ не только не гонялся за популярностью, но иногда, казалось, дѣлалъ все, чтобы потерять ее. Въ 80-хъ годахъ онъ выступалъ противъ популярнаго тогда народничества, въ 90-хъ -- противъ "русскаго марксизма". Онт не боялся показаться той или иной вліятельной партіи "отсталымъ".-- Вмѣстѣ съ тѣмъ онъ не претендовалъ и на практическую роль руководителя передовыхъ дѣятелей въ ихъ борьбѣ. Онъ ограничивался умственнымъ и нравственнымъ вліяніемъ, не предопредѣляющимъ никакой практической "программы". Въ этомъ послѣднемъ отношеніи есть замѣтная разница между нимъ и Лавровымъ, къ характеристикѣ котораго, какъ мыслителя и идеолога, я и обращусь теперь.
  

2.

   Съ огромною, почти энциклопедическою эрудиціей, съ обширною начитанностью въ различныхъ областяхъ знанія и въ главнѣйшихъ европейскихъ литературахъ Лавровъ соединялъ даръ широкаго философскаго обобщенія. Онъ былъ философъ въ истинномъ смыслѣ этого слова. Многочисленные факты и свѣдѣнія изъ различныхъ областей знанія и жизни, сохранявшіеся въ его феноменальной памяти, не лежали тамъ въ видѣ сырого матеріала, а получали философскую обработку, группировались и объединялись въ стройную систему идей, въ то цѣлое, которое принято называть "философіей". Въ своей автобіографіи (1885 г.), написанной въ третьемъ лицѣ, онъ говоритъ, что "для него философская мысль есть мысль спеціально-объединяющая, теоретически-творческая въ смыслѣ объединенія, черпающая весь свой матеріалъ изъ знанія, вѣрованія, практическихъ побужденій, но вносящая во всѣ эти элементы требованія единства и послѣдовательности".-- Свою философскую систему Лавровъ назвалъ "антропологизмомъ", оправдывая это наименованіе указаніемъ на то, что человѣкъ является "философскимъ центромъ" всего мыслимаго: "всякое мышленіе и дѣйствіе" -- читаемъ въ "Автобіографіи",-- предполагаетъ, съ одной стороны, міръ, какъ онъ есть, съ закономъ причинности, связывающимъ явленія, съ другой стороны предполагаетъ возможность постановки нами цѣлей и выбора средствъ по критеріямъ пріятнѣйшаго, полезнѣйшаго, должнаго. Но то и другое существуетъ не само по себѣ, а для насъ, слѣдовательно предполагаетъ человѣка въ общественномъ строѣ, при взаимной провѣркѣ и взаимномъ развитіи мнѣній о мірѣ и о цѣляхъ дѣятельности. Слѣдовательно, основною точкою исхода философскаго построенія является человѣкъ, провѣряющій себя теоретически и практически и развивающійся въ общежитіи..." Это воззрѣніе, установленное Лавровымъ самостоятельно еще въ концѣ 50-хъ годовъ, на основаніи предпосылокъ, данныхъ Кантомъ и Фейербахомъ, оправдывается послѣдующимъ движеніемъ философской мысли, приведшимъ къ созданію особой области знанія -- изученія познавательныхъ силъ человѣка,-- къ такъ называемой "теоріи познанія", которая въ настоящее время и кладется въ основаніе всякой философіи. Антропологизмъ" Лаврова, несомнѣнно, находится въ родствѣ съ направленіемъ философскихъ идей Маха и Авенаіуса, но возникъ независимо отъ -- нихъ. Вообще нужно сказать, что, какъ философъ, Лавровъ отличался большою самостоятельностью и всего менѣе можетъ быть названъ чьимъ-либо подражателемъ или послѣдователемъ.
   Его истиннымъ призваніемъ была дѣятельность независимаго ученаго и мыслителя, университетская каѳедра, на которой онъ явился бы, безспорно, однимъ изъ замѣчательнѣйшихъ представителей научной философіи и могущественно содѣйствовалъ бы развитію столь недостающей намъ культуры и дисциплины мысли. Какъ умъ, помимо выдающагося философскаго дарованія, онъ отличался рѣдкою у насъ воспитанностью мысли, научною "выправкой", предохраняющей отъ причудъ, нелогичностей, парадоксовъ, противорѣчій. Къ сожалѣнію, этому призванію Лаврова не суждено было осуществиться. Оно натолкнулось на препятствія внѣшнія и внутреннія. Насъ интересуютъ здѣсь только послѣднія,-- внутреннія, обусловленныя нѣкоторыми особенностями натуры и характера Лаврова. Это, прежде всего, была все та же "психологическая религіозность", которую Лавровъ раздѣлялъ съ Михайловскимъ и многими другими представителями эпохи. Лавровъ не могъ удовлетвориться ролью "независимаго философа". Онъ всегда ощущалъ жажду -- "вѣровать и исповѣдывать" и стремился къ широкой дѣятельности идеолога, вліяющаго не только на умы, но и на сердца. Но у него не было дара "глаголомъ жечь сердца людей"... Онъ самъ хорѣшо зналъ это и, со свойственною ему скромностью, не претендовалъ на такую роль. Тѣмъ не менѣе онъ не переставалъ искать своего мѣста въ ряду борцовъ за прогрессъ и идеалъ,-- къ этому побуждала его присущая ему психологическая религіозность,-- и онъ ощущалъ живое нравственное удовлетвореніе, когда ему казалось, что онъ нашелъ свое мѣсто и свое дѣло не только въ выработкѣ теоріи, но-и. въ самой "практикѣ" прогресса...
   Психологическая религіозность Лаврова своеобразно сказывалась также въ нѣкоторомъ догматизмѣ его идей, въ почти органическомъ отвращеніи къ скептицизму и, наконецъ, въ томъ, что въ своемъ міросозерцаніи онъ на первый планъ выдвигалъ нравственное начало, приписывая ему роль дѣйствующей и рѣшающей силы въ исторіи человѣческаго прогресса. Носителемъ нравственнаго начала является личность, достигшая возможной при данныхъ условіяхъ высоты развитія. Эти-то "развитыя и критически-мыслящія личности" и служатъ органомъ историческаго процесса вообще и прогресса въ частности. Остальное человѣчество остается, такъ сказатъ за предѣлами исторіи, въ качествѣ ея сырого матеріала или въ роли пассивныхъ зрителей, равнодушныхъ къ тому, что совершается на исторической сценѣ, или ничего не понимающихъ... Этихъ равнодушныхъ и непонимающихъ (а имя имъ легіонъ) Лавровъ не признавалъ натурами нравственными: они не доросли до нравственнаго сознанія или остановились на низшихъ ступеняхъ его.
   По мнѣнію Лаврова, "область нравственности не только не порождена человѣку, но далеко не всѣ личности вырабатываютъ въ себѣ нравственныя побужденія, точно такъ, какъ далеко не всѣ доходятъ до научнаго" мышленія. Прирождено человѣку лишь стремленіе къ наслажденію, и въ числѣ наслажденій развитой человѣкъ вырабатываетъ наслажденіе нравственною жизнью и ставитъ это на высшую ступень въ іерархіи наслажденій. Большинство останавливается на способности разсчета пользы"... {Это -- одинъ изъ наиболѣе слабыхъ пунктовъ въ системѣ соціологическихъ и историко-философскихъ идей Лаврова. Его понятіе нравственности слишкомъ возвышенно и поэтому слишкомъ узко. Нельзя отказывать людямъ въ правѣ имѣть свою нравственность потому только, что они не достигли высоты нравственнаго развитія. Кромѣ этого, этика Лаврова слишкомъ индивидуалистична: онъ упускаетъ изъ виду соціальную сторону морали. Мораль есть явленіе по преимуществу соціально-психологическое, коллективное и становится индивидуально-психологическимъ только съ развитіемъ и обособленіемъ личности, не теряя однако при этомъ своихъ соціальныхъ признаковъ, которые получаютъ въ ней только другу: психологическую постановку.} ("Автобіографія").
   Главная нравственная обязанность "развитого" человѣка, достигшаго возможной высоты нравственнаго сознанія, сводится къ "борьбѣ, за прогрессъ". Этой борьбой нравственноразвитой человѣкъ уплачиваетъ часть своего "долга", которымъ онъ, какъ членъ привилегированнаго меньшинства, связанъ въ отношеніи къ обойденному благами цивилизаціи большинству. Письмо 4-е "Историческихъ писемъ", озаглавленное "Цѣна прогресса", посвящено доказательству положенія, гласящаго, что "каждое удобство жизни" и "каждая мысль", которыми пользуется привилегированное меньшинство, "куплены кровью, страданіями или трудомъ милліоновъ" ("Истор. письма", изд. 3-е, 1906 г., сто. 93). Развитой человѣкъ долженъ сказать: "Я сниму съ себя отвѣтственность за кровавую цѣну своего развитія, если я употреблю это самое развитіе на то, чтобы уменьшить зло въ настоящемъ и въ будущемъ... Отыскивая и распространяя болѣе истинъ, уясняя себѣ справедливѣйшій строй общества и стремясь воплотить его, я увеличиваю собственное наслажденіе и въ то же время дѣлаю все, что могу, для страждущаго большинства въ настоящемъ и въ будущемъ"... (тамъ же). Эти мысли, въ которыхъ, конечно, есть много правды, но гдѣ также есть не мало чего-то "буддійскаго", въ свое время производили огромное впечатлѣніе на молодое поколѣніе, и безъ того предрасположенное считать себя въ неоплатномъ долгу передъ народомъ.
   Борьба за прогрессъ сводится къ борьбѣ за истину и справедливость. Нравственно развитой и критически-мыслящій человѣкъ стремится сдѣлать истину доступною возможно большему числу людей и, въ мѣру своихъ силъ, содѣйствуетъ внесенію въ общественныя формы начала справедливости. Объ этомъ трактуетъ письмо 5-е ("Дѣйствіе личностей"), гдѣ проводится та мысль, что такъ называемыя культурныя блага (въ томъ числѣ наука и искусство) сами по себѣ еще не составляютъ движущей силы прогресса: они -- только "матеріалъ" прогресса, а движущею силой его являются тѣ личности, которыя, созидая и распространяя эти блага, одухотворяютъ ихъ сознательнымъ служеніемъ истинѣ и справедливости. Поэтому, по мнѣнію Лаврова, величайшій ученый или художникъ, если онъ -- общественный и политическій индифферентистъ, не можетъ быть признанъ человѣкомъ прогресса. Индифферентизмъ въ вопросахъ "истины" и "справедливости", въ глазахъ Лаврова,-- величайшее прегрѣшеніе... Отсюда, между прочимъ, видно, что понятіе "истины", устанавливаемое Лавровымъ, далеко не совпадаетъ съ понятіемъ такъ называемой научной истины: это -- истина философская или идеологическая, близкая къ религіозной, ибо только въ отношеніи къ истинамъ этого -- догматическаго -- порядка и можно говорить объ индифферентизмѣ и неиндифферентизмѣ, порицая первый, одобряя второй. Къ такъ называемой научной "истинѣ" это не примѣнимо: странно было бы говорить объ индифферентизмѣ къ Пиѳагоровой теоремѣ или къ закону Ньютона... Научная "истина" -- недогматична. Не трудно видѣть, что у Лаврова, какъ и у Михайловскаго, эти основныя понятія -- истины и справедливости, по ихъ психологической природѣ, принадлежатъ къ области стараго догматическаго (религіознаго) мышленія, а не новаго научнаго, какъ оно вырабатывается въ настоящее время. Правда, въ концѣ 60-хъ и началѣ 70-хъ годовъ понятіе научной, недогматической "истины", давно установившееся въ практикѣ научнаго мышленія, не было достаточно прояснено философскимъ сознаніемъ. Чо и въ противномъ случаѣ, все равно, это понятіе, хотя бы и ставшее общимъ достояніемъ, остается, такъ сказать, органически чуждо натурамъ религіознымъ,-- для нихъ оно непріемлемо.
   Въ полномъ согласіи съ религіозной (въ психологическомъ смыслѣ) основой мышленія находится ригоризмъ и аскетическій пошибъ морали Лаврова. Онъ училъ, что каждый человѣкъ, достигшій нравственнаго развитія, обязанъ послужить прогрессу въ мѣру своихъ силъ, знаній и дарованій отрекаясь отъ эгоистическихъ видовъ, жертвуя благами жизни, личнымъ счастьемъ и даже высшими интересами знанія, если они отвлекаютъ человѣка отъ "борьбы за прогрессъ".-- Прочтемъ слѣдующія строки: "...кто изъ-за личнаго разсчета остановился на полдорогѣ, кто изъ-за красивой головки вакханки, изъ-за интересныхъ наблюденій надъ инфузоріями, изъ-за самолюбиваго спора съ литературнымъ соперникомъ -- забылъ объ огромномъ количествѣ зла и невѣжества, противъ котораго слѣдуетъ бороться, тотъ можетъ быть чѣмъ угодно: изящнымъ художникомъ, замѣчательнымъ ученымъ, блестящимъ публицистомъ, но онъ самъ себя вычеркнулъ изъ ряда сознательныхъ дѣятелей историческаго прогресса"... ("Истор. письма", стр. 104).
   Все изложенное рисуетъ натуру и умственный складъ Лаврова въ чертахъ, живо напоминающихъ религіозныхъ и моральныхъ проповѣдниковъ и реформаторовъ. Такъ нѣкогда въ "позитивной политикѣ" Ог. Конта сказался строй мысли и духъ католицизма...
   Идеологія Лаврова была своеобразнымъ кодексомъ "вѣроученія", догмой, въ которой выдвигалось на первый планъ моральное начало въ видѣ нравственныхъ обязательствъ, сопряженныхъ съ самоотреченіемъ. И когда въ дальнѣйшихъ письмахъ онъ устанавливаетъ положеніе, гласящее, что личности, борющіяся за прогрессъ въ одиночку,-- безсильна, и поэтому должны организоваться въ партію, то эта партія явственно выступаетъ въ чертахъ, напоминающихъ старыя и новыя религіозныя секты. Въ этомъ отношеніи особенно любопытно письмо XVI-е, написанное гораздо позже предыдущихъ (въ 1881 г.) и трактующее о "теоріи и практикѣ прогресса". Теорія сводится къ признанію и разработкѣ новаго соціалистическаго идеала, какъ цѣли, къ которой должны стремиться дѣятели прогресса, а практика понимается въ видѣ партійной борьбы за этотъ идеалъ.-- И обѣ сливаются въ одно нераздѣльное цѣлое такъ что нельзя, по мысли Лаврова, понять "теорію" прогресса, не участвуя въ его "практикѣ", и нельзя быть практическимъ дѣятелемъ прогресса, борцомъ за соціалистическій идеалъ, не будучи" искушеннымъ въ "теоріи", не выработавъ себѣ научнаго и критическаго воззрѣнія на историческій ходъ вещей и не разобравшись въ современномъ положеніи соціальнаго вопроса. Это опять напоминаетъ религіозную догму и религіозную практику, которыя, дѣйствительно, неотдѣлимы... Сектантскою религіозностью звучатъ и заключительныя строки письма: "Исторія требуетъ жертвъ. Ихъ приноситъ въ себѣ и около себя тотъ, кто беретъ на себя великую, но грозную задачу быть борцомъ за свое и за чужое развитіе. Задачи развитія должны быть {Курсивъ Лаврова.} разрѣшены. Лучшее историческое будущее должно {Курсивъ Лаврова.} быть завоевано. Передъ каждою личностью, которая достигла до сознанія потребности развитія, сталъ грозный вопросъ: будешь ли ты одинъ изъ тѣхъ, кто готовъ на всякія жертвы и на всякія страданія, лишь бы ему удалось быть сознательнымъ и понимающимъ дѣятелемъ прогресса? Или ты останешься въ сторонѣ бездѣятельнымъ зрителемъ страшной массы зла, около тебя совершающагося, сознавая свое отступничество отъ пути къ развитію, потребность въ которомъ ты когда-то чувствовалъ? Выбирай!" (стр. 358).
   Передъ нами одно изъ самыхъ яркихъ выраженій той психологической религіозности, которою издавна характеризуется наша передовая интеллигенція. Нѣкоторые изслѣдователи (напр., недавно г. Мережковскій) склонны видѣть здѣсь черту національную. Мнѣ кажется, для этого нѣтъ достаточныхъ основаній, ибо аналогичныя явленія найдутся повсюду, на западѣ и на востокѣ. Вездѣ были и есть политическія партіи, принимающія, въ своей организаціи и дѣятельности, характеръ своего рода секты, возводящія свои принципы въ догмы. Вездѣ есть религіозныя и моральныя натуры, люди, которые прежде всего задаютъ себѣ вопросъ: какъ мнѣ жить свято? {Выраженіе Михайловскаго.}.-- Но у насъ эти явленія гораздо ярче выражены, чѣмъ въ зап. Европѣ, и самое количество религіозныхъ натуръ у насъ гораздо больше. Это объясняется отсталостью нашей культуры и нашей политической жизни. Не будетъ ошибкой сказать, что вторженіе психологической религіозности въ общественную жизнь, въ культуру, въ политику есть наслѣдіе прошлаго; равнымъ образомъ, наслѣдіемъ прошлаго приходится признать и преобладаніе догматическихъ формъ мышленія. Съ развитіемъ культуры и политической жизни эти явленія идутъ на убыль. Сама психологическая религіозность замѣтно измѣняется въ своемъ характерѣ и психологическомъ составѣ. Ей, очевидно, предстоитъ новый путь развитія -- въ направленіи рѣзко индивидуалистическомъ (каждый человѣкъ будетъ имѣть свою -- не только религію, но и религіозность, годную и, такъ сказать, психологически-обязательную только для него одного), и на этомъ пути общественная жизнь и политическая дѣятельность будутъ все болѣе и болѣе освобождаться отъ всякихъ осложненій со стороны такого въ высокой степени субъективнаго фактора, какъ понятія объ идеалѣ, объ истинѣ и справедливости, усвоенныя отдѣльными лицами и группами и возведенныя ими на степень какого-то религіознаго культа. На смѣну этихъ вліяній психологической религіозности на политику выступаютъ вліянія на нее со стороны научнаго -- недогматическаго -- мышленія и міросозерцанія. Можно было бы провести любопытную параллель между психологіею и самою практикою научнаго мышленія съ одной стороны и раціональною политическою дѣятельностью, свободною отъ воздѣйствія психологической религіозности,-- съ другой. Укажу здѣсь нѣкоторые пункты этой параллели, представляющіеся мнѣ важнѣйшими.
   Научное мышленіе не знаетъ "абсолютныхъ истинъ", и стремится замѣнить самое понятіе "истины", явно-архаическое, какимъ-либо другимъ, находящимся въ большемъ согласіи съ психологіей раціональнаго познанія. Такимъ представляется понятіе экономіи умственныхъ силъ въ познавательномъ процессѣ. Соотвѣтственно этому раціональная партія "борцовъ за прогрессъ", выставляя извѣстный идеалъ, политическій и соціальный, не считаетъ себя обладательницей всей полноты "истины" и не должна полагать свое призваніе въ томъ, чтобы всѣхъ обращать въ "свою вѣру". Ея прямая задача -- въ томъ, чтобы, опираясь на реальные интересы всѣхъ слоевъ, такъ или иначе вовлеченныхъ въ историческое русло прогрессивной эволюціи, содѣйствовать скорѣйшему проведенію въ жизнь тѣхъ началъ, которыя могутъ сократить или облегчить муки "историческихъ родовъ". Здѣсь -- вмѣсто полноты истины или идеала -- выступаетъ принципъ экономіи силъ.-- Въ научной практикѣ положительное открытіе, хотя бы и второстепеннаго значенія, предпочтительнѣе всеобъемлющихъ, но фантастическихъ и недоказуемыхъ, построеній. Соотвѣтственно этому и въ политикѣ синица въ рукахъ предпочтительнѣе идеальнаго журавля въ небѣ.-- Въ наукѣ всего важнѣе выработка метода и пріемовъ изслѣдованія. Наука, въ сущности, есть методологія познанія. Въ политикѣ этому отвѣчаетъ разработка ея принциповъ и пріемовъ ея тактики... Наука исключаетъ вѣру въ чудеса и въ произволъ,-- давно пора и политикѣ освободиться отъ пережитковъ этой вѣры...
   Въ передовыхъ странахъ Европы, повидимому, уже близко время, когда передовыя партіи и вообще "борцы за прогрессъ" совсѣмъ освободятся отъ пережитковъ старой религіозности, и политика сблизится съ наукою, усвоивъ точку зрѣнія на вещи, принципы и пріемы дѣятельности, аналогичные (конечно, mutatis mutandis) научнымъ,-- въ томъ числѣ и нормы научной этики: правдивость мысли и настоящую гуманность {Можно доказать, что гуманность есть результатъ развитія мысли вообще и въ частности процессовъ научнаго и философскаго познанія. Нужно отличать гуманность отъ альтруизма: послѣдній исходитъ изъ глубокихъ нѣдръ соціальности и можетъ и не быть гуманнымъ, между тѣмъ какъ гуманность есть продуктъ развитія личности, индивидуальной психологіи. Великая задача этики будущаго сводится къ сочетанію альтруизма съ гуманностью, къ перевоспитанію альтруистическихъ чувствъ (начиная семейными, классовыми, патріотическими и т. д. и кончая общечеловѣческими) въ духѣ гуманности.}. Для Россіи это время еще очень далеко,-- несмотря на то, что у насъ уже теперь найдется не мало лицъ (и при томъ -- въ различныхъ партіяхъ), являющихся достойными представителями національной политики, а ея основанія были установлены у насъ еще въ 70--80-хъ годахъ покойнымъ М. П. Драгомановымъ.
   Возвращаясь къ Лаврову, постараемся отдать себѣ отчетъ въ его роли, какъ политическаго дѣятеля. Онъ стоялъ на высотѣ своего призванія -- какъ мыслитель и идеологъ, но къ политической роли онъ призванъ не былъ. "Программа" партійной дѣятельности, имъ предложенная, сбивалась на проектъ организаціи не то секты, не то кружка, такъ-сказать, "соціалистическаго самообразованія" и мирной пропаганды въ цѣляхъ подготовки милліоновъ крестьянъ къ грядущему соціальному перевороту. Около половины 70-хъ годовъ такой кружокъ и образовался. Это были "Лавристы", которымъ очень скоро пришлось убѣдиться въ полной непрактичности "программы". Излюбленною "политическою" мыслью Лаврова была мысль о необходимости основательной, всесторонней подготовки самихъ пропагандистовъ. Прежде чѣмъ начать свое дѣло, они должны были, путемъ самообразованія, пройти чуть ли не весь университетскій курсъ наукъ, а кромѣ того еще столь же основательно поработать надъ собою, надъ выработкою своей нравственной личности.-- "Программа" Лаврова успѣха не имѣла и не могла имѣть,-- и онъ самъ ее оставилъ или, лучше сказать, отказался поддерживать ее; но онъ не переставалъ думать, что это -- самая разумная и цѣлесообразная программа прогрессивной дѣятельности. И въ самомъ дѣлѣ: разъ мы примемъ ея теоретическія предпосылки (воззрѣніе Лаврова на историческій ходъ прогресса и на роль критически-мыслящихъ личностей), то логически программа окажется безупречною. Но это именно только логическое построеніе, которое неминуемо должно было пасть при первомъ соприкосновеніи съ жизнью. Тѣмъ не менѣе въ XVI письмѣ ("Историч. письма"), относящемся, какъ мы знаемъ, къ 1881 году, когда "программа" Лаврова давно уже оказалась несостоятельною, онъ снова возвращается къ ней и развиваетъ обширный планъ необходимой, по его мнѣнію, подготовки дѣятелей, которые должны "перевоспитывать и перерабывать себя въ своихъ привычкахъ мысли и жизни" ("Истор. письма", стр. 305). Въ существѣ дѣла, здѣсь "революціонеръ" подмѣнивается подвижникомъ-просвѣтителемъ, которому только вмѣняется въ обязанность пропагандировать соціалистическій идеалъ -- въ тѣсномъ единеніи съ единомышленниками, планомѣрно и методично, и непремѣнно съ готовностью на всѣ жертвы ради идеи -- такъ, какъ нѣкогда проповѣдывали евангеліе первые христіане.-- Тамъ же читаемъ: "Распространитель пониманія прогресса въ области мысли {Т.-е. пропагандистъ соціализма.}, членъ коллективнаго организма {Т.-е. партіи.} и организаторъ общественной силы для борьбы за прогрессъ въ средѣ общества, борецъ за прогрессъ долженъ быть еще хотя до извѣстной степени, въ собственной своей личной мысли и въ собственной личной жизни, практическимъ примѣромъ того, какъ прогрессъ въ опредѣленномъ направленіи долженъ вліять на мысль и на жизнь личностей вообще" (стр. 305--306).
   Но если вліяніе Лаврова, какъ практическаго дѣятеля, нужно признать маловажнымъ, то его значеніе, какъ мыслителя и ученаго, подлежитъ совершенно иной оцѣнкѣ. Здѣсь ясно очерчиваются двѣ стороны, во-первыхъ, роль этого замѣчательнаго человѣка въ развитіи передовой русской идеологіи, на что я указалъ выше, и во-вторыхъ, положительный вкладъ, внесенный его работами въ нашу философскую и ученую литературу. Этотъ вкладъ доселѣ не оцѣненъ по достоинству. А между тѣмъ онъ весьма значителенъ,-- и не только количественно, но и качественно. Кромѣ многочисленныхъ статей и трактатовъ по различнымъ областямъ знанія, Лавровъ оставилъ монументальный (къ сожалѣнію, неоконченный) трудъ, который онъ считалъ главнымъ дѣломъ своей жизни и который, несомнѣнно, займетъ видное мѣсто въ ученой литературѣ, не только нашей, но общеевропейской. Это -- "Опытъ исторія мысли", задуманный по обширному плану и основанный на глубокомъ изученіи всѣхъ вопросовъ, имѣющихъ прямое или косвенное отношеніе къ интеллектуальной эволюціи человѣчества. Это -- исторія развитія общественныхъ формъ, поскольку онѣ вліяли на развитіе мысли, исторія религіозныхъ идей," миѳовъ и міросозерцаній. Авторъ успѣлъ обработать только начальные періоды эволюціи человѣчества, и его трудъ представляетъ собою только фундаментъ будущаго зданія, но вдумчивый читатель по этому фундаменту можетъ составить себѣ приблизительное представленіе о характерѣ и грандіозности задуманнаго историко-философскаго изслѣдованія. Въ рядѣ извѣстныхъ трудовъ по первобытной культурѣ "Опытъ" Лаврова займетъ свое особое мѣсто какъ по самому замыслу такъ и по обилію обобщающихъ идей, дающихъ новое освѣщеніе и истолкованіе многимъ темнымъ и спорнымъ вопросамъ первобытной культуры и "археологіи" человѣческаго мышленія.
  

3.

   Къ числу характерныхъ принадлежностей идеологіи, выработанной Михайловскимъ и Лавровымъ, слѣдуетъ отнести такъ-называемый "субъективный методъ" въ исторіи и соціологіи, котораго требованія сводятся къ слѣдующему:
   Изслѣдованіе соціальныхъ явленій можетъ быть вполнѣ правильнымъ плодотворнымъ лишь въ томъ случаѣ, когда изслѣдователь стоитъ на высшей ступени моральнаго и идеологическаго развитія. Онъ долженъ быть адептомъ, передового идеала своего времени. Если таковымъ слѣдуетъ признать идеалъ соціалистическій въ его современной постановкѣ, то ученый изслѣдователь,-- историкъ и соціологъ,-- долженъ быть соціалистомъ по убѣжденію. Это дастъ ему возможность правильно освѣщать и оцѣнивать явленія моральной, общественной и политической эволюціи человѣчества. Ибо явленія этого рода требуютъ не только безпристрастнаго изображенія и объективнаго изслѣдованія ихъ причинъ и слѣдствій, но и критической оцѣнки съ точки зрѣнія понятій о должномъ, о нравственномъ, о справедливомъ, а такая оцѣнка, въ свою очередь, нуждается въ предварительномъ установленіи надлежащаго критерія, которымъ и является выработанный передовою частью человѣчества идеалъ. Вотъ именно усвоеніе изслѣдователемъ и самостоятельную критическую разработку этого идеала и затѣмъ его утилизацію для оцѣнки и освѣщенія соціальныхъ явленій и историческаго процесса Лавровъ и Михайловскій и разумѣли подъ именемъ "субъективнаго метода".
   Bъ свое время эта мысль вызвала оживленную полемику pro и contra {Въ ней, кромѣ Михайловскаго и Лаврова, принимали участіе Лесевичъ, С. Н. Южаковъ, г. Слонимскій, Н. И. Карѣевъ.}. Мы, не можемъ входить здѣсь въ разсмотрѣніе вопроса по существу,-- для нашей задачи достаточно лишь кратко указать на слѣдующее. Во-первыхъ, въ данномъ вопросѣ приходится отдѣлить -- соціологіи отъ исторіи: "субъективный методъ" примѣнимъ и можетъ дать цѣнные результаты скорѣй во второй, чѣмъ въ первой. Во-вторыхъ, и въ той, и въ другой гораздо важнѣе обладать (какъ показала сама практика научныхъ изысканій) тѣмъ, что можно назвать "чутьемъ" прогрессирующей дѣйствительности, въ особенности если это "чутье" совмѣщается съ широкой гуманностью натуры изслѣдователя. Если изслѣдователь обладаетъ достаточнымъ чутьемъ человѣческой эволюціи и прирожденною гуманностью натуры, то ему, какъ изслѣдователю, идеологія не нужна. Если у него нѣтъ ни чутья, ни гуманности, то никакая идеологія ему не поможетъ,-- онъ не имѣетъ призванія къ дѣятельности ученаго историка или соціолога... Само собой разумѣется, что чутье и гуманность, о которыхъ мы говоримъ, не образуютъ "метода", и имъ скорѣе приличествуетъ названіе таланта. Не трудно видѣть, что примѣненіе "субъективнаго метода", какъ понимали его Михайловскій и Лавровъ, можетъ дать плодотворные результаты въ наукѣ только при наличности у изслѣдователя вышеуказаннаго "таланта". Иначе этотъ "методъ" превратится въ ученую доктрину, всегда вредную къ ученомъ изслѣдованіи и противорѣчащую самому понятію о научномъ Методѣ.-- Въ общемъ, приходится сказать, что "субъективный методъ", обезпреженный талантомъ изслѣдователя, можетъ съ успѣхомъ примѣняться къ изученію нѣкоторыхъ сторонъ соціальной эволюціи и нѣкоторыхъ эпохъ въ исторіи человѣчества, но ему нельзя придавать того исключительнаго методологическаго значенія, какое приписывали ему Лавровъ и Михайловскій.
   Въ заключеніе укажу еще на то, что теорія "субъективнаго метода", примѣнимаго преимущественно къ вопросамъ морали и идеологіи, явилась логически-правильнымъ результатомъ общаго направленія идей Лаврова и Михайловскаго. Это направленіе, какъ я старался показать выше, обосновалось на почвѣ глубокой психологической религіозности этихъ мыслителей! Откуда ихъ стремленіе выдвигать впередъ въ исторіи, въ соціологіи и въ самой жизни моральную сторону человѣка, и ихъ исканіе положительнаго идеала, который долженъ озарять не только пути жизни, но и пути научнаго изслѣдованія. Они искали высшаго синтеза мысли, чувства и воли, объединеніе въ широкомъ идеалѣ разрозненныхъ элементовъ положительной науки, современныхъ идеи философіи и запросовъ жизни, и создали оригинальную русскую философію -- родъ религіи, которую Михайловскій назвалъ системою "двуединой правды", а Лавровъ -- "антропологизмомъ".
   На ней лежитъ печать эпохи, но она пережила эпоху, и, повидимому, должна получить дальнѣйшее развитіе. Было бы большою ошибкою смотрѣть на нее, какъ на одну изъ тѣхъ скоропреходящихъ идеологій, которыя возникаютъ на время, въ отвѣтъ на малѣйшія потребности мысли того или другого круга или поколѣнія, и сходятъ со сцены вмѣстѣ съ этимъ кругомъ или поколѣніемъ. Философія Лаврова и Михайловскаго, какъ русская идеологія. гораздо долговѣчнѣе и переживетъ еще не одно поколѣніе.
   Еще долго лучшіе русскіе люди, стремящіеся "дѣлать благое дѣло среди царюющаго зла" и, въ связи съ этимъ, задающіе себѣ вопросъ: "какъ намъ жить свято?", будутъ искать не общаго, для всѣхъ цивилизованныхъ людей одинаково годнаго, спеціально русскаго отвѣта на этотъ вопросъ, и нигдѣ не найдутъ они лучшаго русскаго отвѣта, какъ именно въ идеологіи Михайловскаго и Лаврова. Конкурировать съ нею можетъ иногда -- въ зависимости отъ условій времени -- только идеологія Л. Н. Толстого, также очень русская, но перевѣсъ всегда будетъ на сторонѣ первой, ибо вторая -- ужъ слишкомъ русская и вмѣстѣ съ тѣмъ слишкомъ -- не отъ міра сего, почему она можетъ разслышать лишь на ограниченное число адептовъ-сектантовъ. Имѣя въ виду психологическую религіозность, доселѣ свойственную лучшимъ русскимъ людямъ и такъ или иначе проявляющуюся во всѣхъ нашихъ идеологіяхъ, мы скажемъ, что эти идеологіи, въ сущности.-- "религіи", и что изъ нихъ "религія" Михайловскаго и Лаврова, религія "правды-истины и правды-справедливости", сочетающая "культъ народа" съ "культомъ личности", имѣетъ всѣ психологическія права на титулъ "истинной", между тѣмъ какъ "религія" Толстого останется "сектой", болѣе или менѣе "еретической".
   Эта перспектива въ 70-хъ годахъ еще не была видна. Въ то время "религіи" Толстого еще не было, а идеологія Лаврова и Михайловскаго только возникала. Если даже признать, что ея основы сложились еще въ первой половинѣ 70-хъ годовъ, то все-таки ея господство надъ умами и сердцами могло упрочиться лишь къ концу этого десятилѣтія, столь богатаго различными проявленіями нашей психологической религіозности. Важнѣйшія изъ нихъ обнаружились въ настроеніяхъ, идеяхъ и дѣятельности тѣхъ лицъ которыя съ безпримѣрнымъ самоотверженіемъ посвящали себя служенію народному, благу, какъ они его понимали разсмотрѣніе ихъ дѣятельности (какъ извѣстно, очень недолгой) не входитъ въ нашу задачу, но они интересуютъ насъ, какъ натуры съ исключительною психологическою религіозностью и какъ общественно-психологическіе типы, созданные самою жизнью и не нашедшіе въ художественной литературѣ исчерпывающаго выраженія. Тургеневу въ "Нови" удалось отмѣтить лишь нѣкоторыя черты ихъ психологіи, которыя онъ нѣсколько позже дополнилъ стихотвореніемъ въ прозѣ "Порогъ".
  

ГЛАВА X.
"Мирные пропагандисты". Поколѣніе 70-хъ годовъ.

1.

   Соціалистическое движеніе 70-хъ годовъ, ознаменовавшееся такъ называемымъ "хожденіемъ въ народъ", "опрощеніемъ" передовой интеллигенціи, попытками пропаганды въ народѣ соціалистическаго идеала, какъ извѣстно, не имѣло почти никакого. революціоннаго значенія, но зато сыграло свою роль въ исторіи развитія нашихъ идеологій и весьма замѣтно повліяло на психологію отношеній передовой интеллигенціи къ народнымъ массамъ. Оно представляетъ большой интересъ для постановки и изученія вопросовъ о судьбахъ народничества, объ утопизмѣ передовой интеллигенціи, о ея психологической религіозности. Съ этой-то точки зрѣнія я и постараюсь сгруппировать и освѣтить здѣсь нѣкоторыя данныя, относящіяся къ этому движенію.
   Вѣра Николаевна Фигнеръ въ своей рѣчи, произнесенной на судѣ (27 янв. 1884 г.), вспоминая 70-е годы, говорила, что дѣятельность "революціоннаго кружка", въ который она вступила тогда, "состояла въ пропагандѣ идей соціализма, въ радужной надеждѣ, что народъ, въ силу своей бѣдности и неблагопріятнаго соціальнаго положенія, непремѣнно соціалистъ, что достаточно одного слова, чтобы онъ воспринялъ соціалистическія идеи" {"Былое", 1906 г., май, стр. 4.}.-- Это авторитетное свидѣтельство указываетъ на одинъ изъ главныхъ признаковъ, которымъ обычно характеризуется утопическій соціализмъ въ отличіе отъ новой -- зап.-европейской -- соціалдемократіи. Послѣдняя, во-первыхъ, есть соціализмъ не крестьянства, а фабричныхъ рабочихъ и предполагаетъ извѣстные успѣхи въ развитіи капиталистическаго производства, объединеніе рабочихъ фабрикой, ихъ партійную организацію на экономической почвѣ и извѣстный уровень матеріальнаго довольства и умственнаго развитія. Онъ отправляется не отъ бѣдности и приниженности, а отъ минимума благосостоянія и отъ накопленія новыхъ потребностей, матеріальныхъ и духовныхъ.-- Убѣжденіе, что бѣднякъ есть какъ бы прирожденный соціалистъ, было старымъ заблужденіемъ, въ которомъ не трудно распознать пережитокъ идей христіанскаго соціализма.-- Но послушаемъ дальше: "То, что мы называли соціальной революціей, имѣло скорѣе характеръ мирнаго переворота, т.-е. мы думали, что меньшинство, видя невозможность борьбы, принуждено будетъ уступить большинству, сознавшему свои интересы, такъ что о пролитіи крови не было и рѣчи... {"Былое", 1906 г., май, стр. 4.}" -- Здѣсь ярко сказался идеалистическій и утопическій характеръ воззрѣнія, представляющаго собою не что иное, какъ видоизмѣненіе воззрѣнія религіознаго: думали, что все зависитъ отъ усвоенія людьми извѣстнаго "ученія", "соціалистической вѣры", уповали на предполагаемое всемогущество идеала и сами вѣровали въ грядущій "переворотъ", какъ нѣкогда христіане вѣровали во второе пришествіе.-- Дѣятельность пропагандистовъ должна была состоять только въ подготовкѣ милліоновъ темнаго люда къ этому "перевороту", и по необходимости эта дѣятельность не могла быть иною, какъ мирною, культурною, просвѣтительною. В. Н. Фигнеръ говоритъ, что хотя "программа народниковъ" и преслѣдовала цѣли революціонныя (именно "передачу всей земли въ руки крестьянской общины"), но фактически дѣятельность революціонеровъ, шедшихъ въ народъ, "должна была заключаться въ томъ, что во всѣхъ государствахъ называется не иначе, какъ культурной дѣятельностью" (^амъ же, стр. 5).-- Лично о себѣ В. Н. Фигнеръ говоритъ, что, явившись въ деревню "съ вполнѣ революціонными задачами", она однако "вела себя по отношенію къ крестьянамъ" и "дѣйствовала такъ, что будь это не въ Россіи, она не подверглась бы никакому преслѣдованію и даже считалась бы небезполезнымъ членомъ общества..." (тамъ
   О такой именно просвѣтительной и культурной дѣятельности, одухотворенной соціалистическимъ идеаломъ, мечтали и такъ называемые "лавристы", группа послѣдователей П. Л. Лаврова, программа которыхъ отличалась отъ другихъ родственныхъ программъ болѣе детальною разработкою задачъ просвѣтительной пропаганды и значительно меньшею примѣсью утопизма ("соціальный переворотъ" отодвигался въ болѣе или менѣе отдаленное будущее). Мысль о необходимости культурной и просвѣтительной работы среди народа дѣятелей, лелѣющихъ соціалистическій идеалъ, высказывалась и М. П. Драгомановымъ, въ идеяхъ и программѣ котораго не было ничего утопическаго.
   Въ высокой степени любопытны воспоминанія А. Д. Михайлова ("Былое", февр. 1906 г.), одного изъ видныхъ дѣятелей этой эпохи. Онъ былъ не столько "просвѣтитель", сколько "организаторъ", и его излюбленною мыслью была "организація революціонныхъ силъ". Но подъ этимъ скрывалась ярко-идеалистическая и несомнѣнно религіозная натура. Вспоминая свое дѣтство и юность, онъ говоритъ: "Природа мнѣ была дорога и близка; въ періодъ ранней юности я былъ настоящимъ деистомъ. Даже въ моментъ моего перехода къ соціализму, природа играла нѣкоторую роль, по крайней мѣрѣ происходило это передъ ея лицомъ. Я и товарищи мои по, гимназіи... имѣли обыкновеніе собираться для чтенія и бесѣдъ на живописномъ берегу Десны. Любовь къ природѣ какъ-то незамѣтно переходила въ любовь къ людямъ; являлось страстное желаніе видѣть человѣчество столь же гармоничнымъ и прекраснымъ, какъ сама природа, являлось желаніе для этого счастья жертвовать всѣми силами и своей жизнью. Здѣсь, въ виду синяго неба, я далъ себѣ тайную клятву жить и умереть для народа..." (стр. 158).
   Оттуда*же недалеко до идеализаціи народа, до воспріятія "идей романтическаго народничества и утопическаго соціализма. Ниже Михайловъ говоритъ (стр. 162) о "народническомъ направленіи" (кружка, къ которому онъ присоединился), какъ о направленіи, ему "чрезвычайно сочувственномъ". Разсказывая далѣе о своей дѣятельности среди старообрядцевъ, онъ пишетъ: "Міръ раскола плѣнилъ меня своей самобытностью, сильнымъ развитіемъ духовныхъ интересовъ и самостоятельно-народной организаціей. Это могучее государство въ государствѣ чиновничьемъ. Меня сильно манили тайники народно-общиннаго духа, область истинно-народной жизни и народнаго творчества {Курсивъ мой.}..." (стр. 165).-- Вращаясь среди раскольниковъ, онъ долженъ былъ приспособиться къ этой средѣ, что для образованнаго и свободомыслящаго человѣка очень трудно. Михайловъ преодолѣлъ всѣ трудности: "мнѣ пришлось (пишетъ онъ) сдѣлаться буквально старовѣромъ, пришлось взять себя въ ежевыя рукавицы, ломать себя съ ногъ до головы..." (164).-- Въ редакціонномъ примѣчаніи къ этому мѣсту сообщается, что Михайловъ "дѣйствительно былъ съ ногъ головы до ногъ "старовѣромъ", и даже въ спорахъ съ радикалами постоянно сбивался нечаянно на цитаты изъ разныхъ сектантскихъ "цвѣтниковъ". Въ силу сектантовъ онъ глубоко вѣрилъ; религіознымъ въ формальномъ смыслѣ слова онъ не былъ и тогда,но однако имѣлъ какую-то особую подкладку въ міросозерцаніи, которая очень приближалась къ религіи {Курсивъ мой.}. "Богъ -- это правда, любовь, справедливость, и я въ этомъ смыслѣ съ чистою совѣстью говорю о Богѣ, въ котораго вѣрю". Онъ увѣрялъ, что всѣ основатели великихъ религій, Христосъ даже, именно въ этомъ смыслѣ понимали Бога. Но все-таки, спрашивали его, что такое справедливость, любовь и т. д.? Есть ли это нѣчто личное, нѣкоторое существо, или отвлеченный принципъ? Не помнимъ, чтобы Александръ Дмитріевичъ давалъ на это вполнѣ рѣшительный отвѣтъ. У него была какая-то идея (смутная для постороннихъ, потому что онъ мало говорилъ объ этомъ, а можетъ быть смутная и для него самого), что идеалы соціальной революціи должны создать людямъ нѣкоторую новую религію, которая бы также поглощала все существо человѣка, какъ это дѣлали старыя" {Курсивъ мой.} (стр. 164).
   Психологическая религіозность Михайлова, но он, как вдумчивый и чуткий художник, должен был заинтересоваться самым фактом появления людей, проводивших принцип народности, идеалистов, влюбленных (если можно так выразиться) в русскую национальность и стремившихся сознательно обосновать на ее началах и поэзию, и всякое творчество, и общественные, и даже политические идеалы. Вспомним, что в ту эпоху,-- в половине 50-х годов,-- независимо от славянофильской пропаганды, интерес к народности стал распространяться в широких кругах общества, и уже возникало своеобразное умственное течение, занимавшее как бы середину между демократическим славянофильством и радикальным западничеством,-- народничество, в котором вскоре должны были объединиться лучшие элементы того и другого. Интерес к народу и сочувствие к нему, все усиливавшиеся ввиду мелькавшей вдали, в предрассветном тумане безвременья, крестьянской реформы, оживляли и самое чувство народности. Тургенев не мог остаться не затронутым этими веяниями. Они отразились уже в "Записках охотника", именно в отдельном издании их 1852 года, как показал это г. Грузинский. Три года спустя поэт отдал дань новому веянию в "Рудине" -- вышеприведенной тирадой, вложенной в уста Лежнева. Но это не значит, конечно, что в фигуре Лежнева Тургенев хотел изобразить славянофильское умонастроение 40-х годов. В защиту идеи народности выступали тогда не одни славянофилы. Во всем остальном, что говорит Лежнев, не видать сколько-нибудь ясных признаков самой доктрины славянофильства. О пресловутом "гниении" западной цивилизации в его речах и помина нет. В энтузиазме, с которым Лежнев говорит о народности, сквозит одно: сознание некоторой отвлеченности и беспочвенности пропаганды Рудина, мысль, что нужно изучать Россию, народ и путем такого изучения добиться обоснования на национальной почве тех общечеловеческих идеалов, проводником которых является Рудин. Если видеть здесь народническую, в тесном смысле, идею, окрепнувшую и распространившуюся позже, то пришлось бы тираду Лежнева признать некоторым анахронизмом. Но этот упрек отчасти смягчается тем соображением, что в словах Лежнева мы видим только энтузиазм к идее народности, а вовсе не тот культ самого народа, которым по преимуществу и характеризуется народничество, зачинавшееся в 50-х годах. Идея Лежнева, собственно говоря, не народническая, а националистическая (термин "народность" употреблялся тогда в смысле "национальность"), и он легко мог проникнуться ею не только под влиянием учения славянофилов 40-х годов, но и под впечатлением того, что писал на эту тему Белинский {"Что личность в отношении к идее человека, то -- народность в отношении к идее человечества,-- говорил он в "Обозрении литературы за 1846 г.".-- Без национальностей человечество было бы мертвым логическим абстрактом, словом без содержания, звуком без значения..." Цитируя это место, Анненков говорит, что оно пришлось не по вкусу крайним западникам, которых здесь же Белинский обзывает "гуманистическими космополитиками" и отдает, в отношении постановки идеи народности, решительное предпочтение славянофилам (Воспоминания и критические очерки, III, с. 149)8.}.
   Указанное настроение самого Тургенева, возникшее в нем в 50-х годах под влиянием новых тогда веяний, благоприятных идее народа и народности, еще ярче сказалось в другом его произведении, написанном три года спустя после "Рудина",-- в романе "Дворянское гнездо", где также изображаются люди и эпоха 40-х годов. Главный герой романа, Лаврецкий, является, по самому замыслу автора, уже прямо славянофилом, а западничество представлено в чертах отрицательных -- фигурою Паншина.
  

ГЛАВА VIII

"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ".-- ЛАВРЕЦКИЙ

1

   В фигуре Лаврецкого, героя "Дворянского гнезда", "задним числом" воспроизведен духовный облик "человека 40-х годов", но только не западника, как Рудин, а славянофила.
   Как известно, все симпатии автора на стороне Лаврецкого, который выведен в освещении гораздо более благоприятном, чем Рудин. Перед Лаврецким пасует западник Паншин, изображенный сатирически. Если бы, предположим, не были известны убеждения Тургенева и его исконная и неизменная принадлежность к лагерю западников, пришлось бы на основании "Дворянского гнезда" заключить, что этот роман написан убежденным славянофилом, который только остерегается почему-то внести сюда изложение самой доктрины славянофильства.
   В статье "По поводу "Отцов и детей" мы имеем прямое свидетельство самого Тургенева, относящееся к данному вопросу: "Я -- коренной, неисправимый западник и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с о_с_о_б_е_н_н_ы_м у_д_о_в_о_л_ь_с_т_в_и_е_м вывел в лице Паншина (в "Дворянском гнезде") в_с_е к_о_м_и_ч_е_с_к_и_е и п_о_ш_л_ы_е с_т_о_р_о_н_ы з_а_п_а_д_н_и_ч_е_с_т_в_а, а я заставил с_л_а_в_я_н_о_ф_и_л_а Л_а_в_р_е_ц_к_о_г_о "разбить его на всех пунктах". Почему я это сделал -- я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае -- таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым".
   В романе "Дворянское гнездо" действие происходит в 1842 году. Написан же роман в 1858-м. Спрашивается: к которой из этих двух дат нужно отнести свидетельство Тургенева, что "в данном случае таким именно образом (как изображено в романе) сложилась жизнь"? На этот вопрос мы ответим, не обинуясь: разумеется, ко второй, ко времени написания романа, но отнюдь не к первой, когда разлад между двумя партиями только начинал возникать и они еще только вырабатывали основы своих доктрин и программ.
   Жизнь стала "складываться" в том виде, как изображено в романе, именно во второй половине 50-х годов, когда накануне эпохи реформ западничество казалось на ущербе, а славянофильство брало перевес над ним и представлялось направлением более жизненным и здоровым. Вспомним: старая западническая партия разлагалась, на смену ей выступали новые западнические направления, из которых одно, радикально-демократическое, с Чернышевским и Добролюбовым во главе, открыто выражало свою солидарность с славянофилами по практическим вопросам подготовлявшегося освобождения крестьян, а другое -- поверхностно-либеральное и бюрократическое -- не отличалось ни глубиной идей, ни широтой воззрения и не могло привлечь к себе как особливой приверженности молодого поколения, так и сочувствия лучших представителей старого западничества, хранивших заветы Белинского. В то же время образовалась и радикальная фракция в самом славянофильстве (так называемая "молодая редакция "Москвитянина"), где душою был смелый, убежденный демократ Аполлон Григорьев. А на очереди стояла великая реформа, для которой западноевропейские образцы оказывались непригодными, и силою вещей выдвигался русский народный идеал: обеспеченное землей крестьянство и сохранение общины.
   На литературной арене славянофильство было представлено тогда рядом выдающихся, убежденных, идеалистически настроенных деятелей (Константин и Иван Аксаковы, Хомяков, Ю. Самарин и др.). Напротив, ряды старых западников сильно поредели. Белинский давно уже покоился в могиле. Да если бы он и оставался в живых, он стоял бы, без сомнения, во главе не западничества в традиционной его форме, а во главе новой радикально-демократической группы, сближавшейся с славянофилами. Герцен был за границей и все более склонялся к пресловутой -- по существу, славянофильской -- антитезе Востока и Запада. Кавелин далеко не был "правоверным" западником. В. Боткин, проживая за границей, отставал от интересов и задач русской жизни и погружался в бесплодный эстетизм, индифферентизм и эпикурейство.
   Так "складывалась жизнь", и так разлагалось старое западничество. И не удивительно, что чуткий к веяниям времени и ко всем поворотам истории художник-наблюдатель живо почувствовал это и, как бы повинуясь художническому инстинкту, повернул, оставаясь все тем же "неисправимым западником" в своем общем миросозерцании, в сторону не доктрины, не философии, а практических, жизненных идеалов и настроений лучших людей славянофильства. Завязались очень дружеские отношения между Тургеневым и Аксаковыми, и от начала до конца 50-х годов мы имеем их оживленную интимную переписку, из которой исследователь может извлечь многое для объяснения художественной работы Тургенева в этот период вообще и для комментария к "Дворянскому гнезду" в частности {Эта переписка была опубликована в "Вестнике Европы", 1894, январь (с. 329--345) и февраль (с. 469--509), в "Русском обозрении", 1894, август и сентябрь (письма Аксаковых к Тургеневу с пояснениями академика Л. Н. Майкова), в "Литературном вестнике", 1903, кн. 5, с. 78 и сл.1.}. Мы воспользуемся ниже некоторыми указаниями этих писем для характеристики настроения, отразившегося в знаменитом романе.
   А теперь обратимся к Лаврецкому.
  

2

   Из вышеописанного явствует, что для правильного суждения о Лаврецком как о типе людей 40-х годов нужно сперва устранить в нем специфические черты, отзывающиеся настроением 50-х годов и тем "поворотом истории", о котором мы только что говорили. Еще в большей мере относится это к Паншину, который освещен несоответственно эпохе (начало 40-х годов). Скажем больше: он перенесен из 50-х годов в 40-е. И его "посрамление", торжество Лаврецкого над ним,-- все это отзывается духом второй половины 50-х годов.
   Мы скажем так: Лаврецкий -- это "художественный итог" общественно-психологическим "формациям" 40-х годов, подведенный в конце 50-х и окрашенный соответственно духу времени, когда роман писался. Устраняя эту окраску, мы можем восстановить, так сказать, подлинного Лаврецкого, каким он был в действительности в свое время.
   Этой операции очень помогают известные вводные главы VIII--XVI, повествующие о предках Лаврецкого, о его воспитании, его юности, женитьбе и т. д. Все, что мы читаем здесь, невольно отвлекает нас от идей и настроения 50-х годов и переносит нас сперва в XVIII век, потом в начало XIX, наконец, в московскую студенческую жизнь 30-х годов и незаметно приводит нас к началу 40-х годов, к которому и приурочена фабула романа. Поэт ведет нас в этих главах не от 50-х годов назад, а от XVIII века вперед, и мы, не отвлекаясь в сторону, имеем возможность проследить, так сказать, "подлинных Лаврецких" и понять интимное, но не идейное, не программное, а психологическое происхождение их "славянофильства", их русского национализма.
   Итак, заглянем сперва в родословную барского рода Лаврецких: это -- возведенная в художественный тип родословная самого славянофильства.
   Род Лаврецких -- старинный, служилый, именитый и, как таковой, давно уже (с XVIII в.) отгорожен от народа стеной крепостного права. Рисуя жизнь и нравы этих бар, поэт сгущает краски -- и выходит картина, далеко не похожая на ту, которую мы имеем в "Войне и мире" и "Декабристах" Л. Н. Толстого. Последний, если и не идеализирует крепостные порядки той эпохи и нравы старого барства, то, во всяком случае, так сказать, облагораживает их эпическими приемами своего творчества. Тургенев, напротив, берет из тогдашней действительности черты резко отрицательные, отталкивающие, каких было в ней очень много, и резко оттеняет безобразную жизнь и нравственное уродство старых бар.
   Прадед Федора Ивановича Лаврецкого, Андрей, был "человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До настоящего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой..." (гл. VIII). Его сын, "Петр, Федоров дед, не походил на своего отца; это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал свое имение, дворню избаловал..." (VIII). Дом его наполнился разными дармоедами, "мелкими людишками", и "все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величав своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал..." (VIII). Все это -- не западное, не европейское, "а истинно русское", свое, "самобытное". Но вот в воспитании сына этого помещика, Ивана, отца нашего героя, уже обнаруживается "западное влияние". Иван "воспитывался не дома, а у богатой старой тетки", которая "назначила его своим наследником" "и одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, fine fleur {цвет (фр.).-- Ред.} эмиграции,-- и кончила тем, что чуть не 70 лет вышла замуж за этого "финьфлера", перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй à la Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачонками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках,-- и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртэн предпочел удалиться в Париж с ее деньгами..." (VIII). Перед нами -- характерная страничка из бытовой истории русского XVIII века в его 90-х годах. Старушка-тетка с ее аббатом обрисовывает картину старого барства, перекроенного на европейский лад и усвоившего преимущественно внешний лоск цивилизации, утонченность и распущенность французской аристократии. Но, однако, как ни был ничтожен и уродлив этот налет "французского образования", все-таки хоть что-нибудь от него оставалось,-- и воспитанное в "новом духе" молодое поколение уже кое-чем разнилось от отцов, загрубелых в беспросветном невежестве. Когда Иван Лаврецкий вернулся к отцу, "грязно, бедно, дрянно оказалось (ему) его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли, скука его грызла..." (VIII). Дело было уже в начале XIX века, в первые годы царствования императора Александра I. Иван был по тому времени человек образованный, но это образование носило все признаки той внешности, поверхностности, того отсутствия внутренней, самостоятельной переработки воспринятой культуры, чем так характерно отличалась искусственно привитая образованность нашего XVIII века. Это метко схвачено в следующих словах: "...и Дидерот и Вольтер сидели в голове" Ивана Петровича, "и не они одни -- и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им сочинителей сидели в его голове, н_о в о_д_н_о_й т_о_л_ь_к_о г_о_л_о_в_е. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и о_н т_а_к и х_о_д_и_л н_а_п_о_л_н_е_н_н_ы_й е_ю: о_н_а п_р_е_б_ы_в_а_л_а в н_е_м, н_е с_м_е_ш_а_в_ш_и_с_ь с е_г_о к_р_о_в_ь_ю, н_е п_р_о_н_и_к_н_у_в в е_г_о д_у_ш_у, н_е с_к_а_з_а_в_ш_и_с_ь к_р_е_п_к_и_м у_б_е_ж_д_е_н_и_е_м..." (VIII). Дальше рассказывается роман молодого человека с крепостною девушкою Маланьей, гнев и проклятие отца, бегство сына, его женитьба на Маланье и отъезд сперва к троюродному брату, потом в Петербург, где ему удалось получить 5000 руб. от престарелой тетки, его воспитавшей, и место при русской миссии в Лондоне.-- Старик же, как ни был сердит на сына, все-таки приютил его жену с маленьким ее сыном Федором (гл. IX). В X главе описывается та метаморфоза, которая произошла в Иване Петровиче за время его пребывания в Лондоне Он "вернулся в Россию англоманом". Но это англоманство было столь же искусственным и поверхностным, как и прежнее французское образование. Он стригся и одевался по английской моде, говорил сквозь зубы, пристрастился к кровавым ростбифам и портвейну и к "исключительно политическому и политико-экономическому разговору" и т. д. С этой стороны "все в нем так и веяло Великобританией; весь он казался пропитан ее духом". Кстати упомянем, что этою изумительною способностью схватывать верхи, усваивать чужую внешность и "переряживаться" -- физически и духовно -- в иностранные "костюмы", то французские, то немецкие, то английские (при Петре Великом в голландские), никакая другая аристократия в мире не отличалась так, как наша русская в XVIII и частью еще в XIX веке. Бытовая, идейная и моральная история XVIII века вся какая-то "костюмированная". Целый класс общества то и дело "переряживался" до неузнаваемости и до безобразия, даже до коверкания русского произношения, до потери родного языка.
   Иван Петрович, перекроенный на английский фасон, стал пренебрегать обычаями русской жизни и даже плохо изъяснялся по-русски. Но, однако же, из Англии он вывез еще нечто, впрочем, столь же поверхностное, как и все остальное: желание изобразить из себя "патриота", "Гражданина" и облагодетельствовать отечество проектами реформ в английском духе {Поверхностное политическое англоманство этого рода проявлялось у нас нередко в александровскую эпоху и позже. Вспомним хотя бы позднейшее англоманство Каткова в 50-х и начале 60-х годов, проводившееся им в его -- тогда либеральном -- "Русском вестнике".}. "Иван Петрович привез с собой несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел,-- отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь". Поселившись в деревне (после смерти отца), он задумал "коренные преобразования". Эти "реформы" выразились в том, что в доме появилась новая мебель, плевательницы, "завтрак стал иначе подаваться", вместо отечественных наливок и водки появились иностранные вина, и все приживальщики были изгнаны. Что же касается управления имением и быта крестьян, то "в_с_е о_с_т_а_л_о_с_ь п_о-с_т_а_р_о_м_у, т_о_л_ь_к_о о_б_р_о_к к_о_й-г_д_е п_р_и_б_а_в_и_л_с_я, д_а б_а_р_щ_и_н_а с_т_а_л_а п_о_т_я_ж_е_л_е, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. П_а_т_р_и_о_т о_ч_е_н_ь у_ж п_р_е_з_и_р_а_л своих сограждан" (гл. X). Всеми делами заведовала сестра его, Глафира, женщина "настойчивая, властолюбивая" (гл. VIII), "колотовка", как прозвали ее крепостные слуги, существо злое,-- типичное порождение крепостных порядков и диких нравов "доброго старого времени".
  

3

   В чем действительно была произведена "коренная реформа", так это -- в деле воспитания Феди. Когда мальчик подрос, отец начертал целый план его воспитания и образования, взяв за образец английскую систему. "Я из него хочу сделать человека, прежде всего, un homme {человек (фр.).-- Ред.},-- сказал Иван Петрович сестре Глафире Петровне,-- и не только человека, но спартанца". И вот Федю одели по-шотландски: 12-летний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьими перьями на складном картузе" и т. п. Музыку отменили, "как занятие, недостойное мужчины". На первый план поставили гимнастику, физические упражнения, спорт. Мальчика "будили в 4 часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке" и т. п. Верховая езда, стрельба и упражнения в твердости воли составляли важную статью в этой нелепой "системе". Что касается образования в собственном смысле, то в его программу входили: "естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, геральдика, для поддержания рыцарских чувств..." (гл. XI). Обязанность каждый вечер заносить "в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления" довершает картину своеобразного воспитания Феди. Результаты получились такие: "...система сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее; но зато на его здоровье новый обраа жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом" (гл. XI).
   Зимою Иван Петрович проживал в Москве. Шли 20-е годы, эпоха либеральных движений в обществе, и наш "европеец-англоман" ораторствовал в клубе и в гостиных и "более чем когда-либо держался англоманом, брюзгой и государственным человеком". Но после 1825 года с ним случилось удивительное превращение. Напуганный карою, которой подвергались некоторые из его знакомых и приятелей, "Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович захилел, ослабел, опустился... Вольнодумец -- начал ходить в церковь и заказывал молебны; европеец -- стал париться в бане и т. д.; государственный человек -- сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником..." (гл. XI). Между тем Феде шел 19-й год, "и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом; но он не ожидал такого крутого перелома..." (XI).
   Это был хороший урок, и он-то и заронил в душу умного юноши зерно будущих его воззрений на отношения между русскою действительностью и пустым, обезьяньим перениманием европейских понятий и привычек.
   Затянувшаяся болезнь отца задержала молодого человека в деревне, и он мог поступить в университет только после смерти отца, уже имея 23 года. "Жизнь открывалась перед ним" (XI). Он явился в университет с некоторым запасом сведений, наблюдений и мыслей. Но в его образовании были большие пробелы, а главное -- он вырос нелюдимым, "несвободным", болезненно застенчивым, неловким в обществе, особенно -- женском. "Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло свои плоды... Он не умел сходиться с людьми: 23-х лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза..." (XII).
   Любопытна и важна непосредственно следующая за этими словами общая характеристика Федора Лаврецкого: "п_р_и е_г_о у_м_е, я_с_н_о_м и з_д_р_а_в_о_м, н_о н_е_с_к_о_л_ь_к_о т_я_ж_е_л_о_м, п_р_и е_г_о н_а_к_л_о_н_н_о_с_т_и к у_п_р_я_м_с_т_в_у, с_о_з_е_р_ц_а_н_и_ю и л_е_н_и, е_м_у б_ы с_л_е_д_о_в_а_л_о с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении" (XII).
   И вот он -- студент Московского университета. Дело было, конечно, в начале 30-х годов, и Федя Лаврецкий должен был встречаться в университете со многими даровитыми юношами-баричами (которые ездили в университет в собственных экипажах и часто в сопровождении гувернеров),-- с Сашей Герценом, Ником Огаревым, Костей Аксаковым и др., а равно и с бедняками-разночинцами, казеннокоштными студентами, например, с Виссарионом Белинским. Но -- нелюдимый, застенчивый -- Федя Лаврецкий не сходится с ними: "...они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их" (XII). Однако случай привел его сблизиться с одним, но зато типичным представителем тогдашнего передового студенчества, с "энтузиастом и стихотворцем" Михалевичем,-- и через него Лаврецкий отчасти приобщился к настроению и брожению молодежи того времени.
   В дальнейших главах (XIII--XVI) рассказана история любви Лаврецкого к Варваре Павловне Коробьиной, его женитьба, для чего он должен был оставить университет, и последующая история его семейной жизни в деревне, в Петербурге, в Париже, окончившаяся разрывом с женой и возвращением в Россию.
   Из этого повествования отметим три пункта: 1) Лаврецкий пробыл в университете всего каких-нибудь три года, в течение которых он не сближался со студенческой средой, и если последняя все-таки оказала на него некоторое влияние, то только через посредство Михалевича. Он, стало быть, не жил жизнью тесных дружеских кружков молодежи, не участвовал в спорах, кипевших в этих кружках, не испытывал влияния красноречия Рудина и благородной натуры и высокого ума Покорского. И если он все-таки усвоил себе известные убеждения, если он вышел не пустым, беспринципным человеком, то этим он обязан самому себе, своей здоровой натуре, природному уму, жажде знания и упорству в труде. Очевидно, он немало читал и умел работать головой. И конечно, он перерабатывал и осмысливал впечатления детства, вдумывался в идеи, усвояемые из книг, и в то, что являла русская действительность. 2) Живя в Петербурге и в Париже, с молодой женой, ведшей светскую, рассеянную жизнь, он не увлекся приманками и утехами этой жизни, он сознавал ее пустоту, и его тянуло к книге, к работе мысли. Он не переставал учиться. В Петербурге "он принялся опять за собственное, по его мнению, недоконченное воспитание, опять стал читать, приступил даже к изучению английского языка. Странно было видеть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой..." (XV). В Париже он... "слушал лекции в Sorbonne и Collège de France, следил за прениями палат, принялся за перевод известного ученого сочинения об ирригациях" (XV). Тем временем он лелеял планы будущей деятельности в России, хотя ему самому было еще не ясно, в чем собственно должна состоять эта деятельность. 3) Жизнь за границей, по-видимому, не внушала ему какого-либо отрицательного отношения к Западу (тем паче -- мысли о его "гниении"); но она и не захватила его, не заинтересовала так, чтобы он мог сделаться "западником" -- по строю мысли или же просто по вкусам, привычкам, пристрастию к условиям европейской жизни. Из него -- даже при лучших условиях -- не вышел бы такой "вечный турист", каким был, например, В. Боткин, частью П. В. Анненков, или такой "проживатель" за границей, как Гоголь или Тургенев. Еще до разрыва с женой, хотя он и не скучал в Париже, но "жизнь подчас тяжела становилась у него на плечах,-- тяжела, потому что пуста" (XV). Лаврецкий и за границей оставался, как в Петербурге и Москве,-- одинок.
   Эти указания наводят нас на мысль, что Тургенев, задумав тип Лаврецкого, сознательно поставил своего героя вне той сферы, где в 30-х годах и в 40-х годах вырабатывались идеи и направления западнические и славянофильские, где, при помощи Гегеля и в нескончаемых спорах, выковывались элементы личного, общественного, и национального самосознания. Рисуя Лаврецкого, Тургенев, видимо, старается обойти и Гегеля, и всякую "доктрину", и кружковые споры, и беспредметные восторги, и все, что так ярко изображено в "Рудине". В этом отчасти можно усматривать некоторый отпечаток того времени, когда писался роман, когда давно уже распались идеалистические кружки, давно замолкли былые кружковые споры и сама философия, в том числе и гегелевская, не имела уже прежней власти над умами. И, пожалуй, здесь приходится видеть род анахронизма: в 50-х годах могли появляться "Славянофилы" Лаврецкие вне района московских или иных кружков и без содействия Гегеля, ибо "так складывалась жизнь". Но в 40-х годах этого не было; старое, "правоверное" славянофильство вышло, вместе с таковым же западничеством, из недр московской кружковой жизни, университетской среды и журналистики, при непременном содействии Гегеля. И в этом отношении люди 40-х годов не находят себе в Лаврецком верного и типичного представителя. Кажется, сам Тургенев почувствовал это -- и пошел на "компромисс": он заставил Лаврецкого пробыть 3 года в Москве студентом и, кроме того, свел его с восторженным, вечно кипящим "идеалистом" Михалевичем. Этим "компромиссом" значительно ослабляется тот "анахронизм", на который я указал: Лаврецкий, не участвуя в кружковой жизни, мог через Михалевича знакомиться с идеями и настроениями, вырабатывавшимися или возникавшими там, как мог узнать кое-что по этой части в стенах университета.
   Но спрашивается: зачем было Тургеневу прибегать к этому компромиссу? Он мог бы устранить "анахронизм", вкравшийся в его труд, гораздо проще и лучше другим путем: стоило только ввести Лаврецкого-студента в кружки 30-х годов и потом вывести его оттуда славянофилом или, по крайней мере, идеалистом, склоняющимся к национализму и славянофильской идее. Почему Тургенев не сделал этого, а, напротив, уединил, изолировал своего героя от среды, от движения умов и предоставил его, так сказать, самому себе?
   Ответом на этот вопрос служит весь эпизод о предках Лаврецкого, в особенности его отце, потом -- о его воспитании и первых сознательных движениях его мысли еще в деревне. Обилие подробностей, тщательная обработка всей этой темы, строгая обдуманность картины, развертывающейся пред нами в главах VIII--XII,-- все это ясно указывает на руководящую мысль Тургенева, на задачу, которую он поставил себе.
   Эта задача состояла в том, чтобы с помощью исторического экскурса в XVIII век и начало XIX показать закономерность, историческую необходимость появления у нас того умонастроения, которое с наибольшею яркостью проявлялось у лучших из славянофилов, сущность которого сводилась к естественной и здоровой реакции против уродливостей подражания западным образцам, поверхностного перенимания понятий, идей, нравов, шедших с Запада,-- без самостоятельной работы мысли и почти всегда в сопровождении барского презрения ко всему русскому вообще, к закрепощенному народу в частности. Эта реакция сказывалась, как известно, еще в начале XVIII века преимущественно в форме национально-патриотической и часто с окраскою политического консерватизма, потом, в эпоху "александровскую", довольно ярко выразилась в окраске либеральных идей и также демократических, в стремлении и деятельности лучших людей времени, например, у Грибоедова, у многих из декабристов. Тургенев хотел в лице Лаврецкого вывести нового представителя этого националистического и в то же время передового и демократического направления, как оно развивалось и выражалось в 30-х и 40-х годах, но только по возможности отгородив его от искусственных воздействий философии, доктрины, юной мечты, юных идеалистических убеждений, подогреваемых и обостряемых спорами, столкновением мнений, взаимным ожесточением спорщиков. Ему хотелось в указанной национально-демократической реакции выделить ее здоровое зерно, ее психологически-законную суть, о которой уже нельзя сказать, что она вычитана из книг и взята из Гегеля. И когда он рисовал Лаврецкого, ему в качестве "натуры", очевидно, представлялся не Хомяков, спорщик и диалектик, и даже не Константин Аксаков, фанатик и прямолинейный адепт "системы", которую так не жаловал Тургенев, а скорее всего Иван Аксаков, каким он был в 40-х и 50-х годах. Во всяком случае, старые московские славянофилы 40-х годов, гегелианцы, диалектики, систематики, не нашли в Лаврецком обобщающего и воспроизводящего их образа. В этот образ совсем уже ничего не вошло, например, от Погодина или Шевырева. От него не отдает ни квасным патриотизмом, ни философией славянофильства, ни византизмом Хомякова, ни историческим романтизмом К. Аксакова, ни, наконец, правоверною религиозностью, свойственною большинству славянофилов. Но зато -- для своего героя -- поэт взял у лучших людей старого славянофильства нечто более "душевное" -- глубокую "гражданскую" скорбь при виде уродств русской действительности, перекраиваемой без смысла на чужой образец, не всегда хороший, уважение к народности и любовь к народу, наконец, живую потребность найти в русской жизни хоть что-нибудь самобытное и прогрессивное, на чем можно было бы опереться и обосновать деятельность, одушевляемую лучшими общечеловеческими идеалами.
  

4

   Здесь будет у места привести некоторые черты из личных отношений Тургенева к представителям славянофильства, именно те, в которых сказалось настроение поэта в 50-х годах.
   Тургенев стал, если можно так выразиться, присматриваться к славянофилам еще с конца 40-х годов. С 1850 года он особенно сближается с Аксаковыми {Русское обозрение, 1894, август. "Письма С. Т., К. С. и И. С. Аксаковых к И. С. Тургеневу" (1851--1852 гг.) с пояснениями акад. Л. Н. Майкова, с. 450.}. Он усердно следит в это время за славянофильскими изданиями и ведет деятельную переписку со стариком С. Т. Аксаковым и его сыновьями. Сочинения С. Т. Аксакова ("Записки ружейного охотника", потом "Семейная хроника" и др.) возбуждают в нем большой интерес и сочувствие, и он пишет для "Современника" хвалебную рецензию о "Записках ружейного охотника". Переписка ведется в дружеском, задушевном тоне. Местами корреспонденты вступают в полемику, причем оппонентом Тургенева является преимущественно Константин Сергеевич Аксаков, реже -- Иван Сергеевич Аксаков. В письме от 4 октября 1852 года последний упрекает Тургенева за сохранение в отдельном издании "Записок охотника" фигуры Лобозвонова,-- как известно, пародии на Константина Сергеевича. "Вы могли это написать в 1847 году, но теперь, для красного словца, вы пожертвовали истиной..." -- пишет Иван Сергеевич Аксаков и в дальнейшем указывает на то, что теперь, в 1852 году, общее мнение о славянофильстве радикально изменилось и сам Тургенев уже иначе относится к ним, не так, как прежде. Из этого же письма видно, что рассказ "Муму" был предназначен для "Сборника", который хотела издать группа московских славянофилов. И. С. Аксаков уже получил рукопись и в восторге от рассказа. В дворнике Герасиме он видит "олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных, честных побуждений". По-видимому, не без влияния своих славянофильских друзей Тургенев принимается за изучение русской истории, о чем и извещает их в письме от 6 июня 1852 года. "Я эту зиму чрезвычайно много занимался русской историей и русскими древностями: прочел Сахарова, Терещенку, Снегирева е tutti quanti {и всех прочих (ит.).-- Ред.}. В особый восторг привел меня Кирша Данилов. Ваську Буслаева считаю я эпосом русским, но к результатам (привело) меня это все далеко не столь отрадным, как вас, любезный К. С. {Константин Сергеевич.},-- во всяком случае, к другим результатам" (Вестник Европы, 1894, январь, с. 334). Теоретические разногласия, на которые местами указывают письма, не мешали взаимному уважению и симпатии. Эти разногласия, по-видимому, чувствовались преимущественно тогда, когда славянофильское воззрение предъявлялось Константином Аксаковым, наиболее резким и прямолинейным представителем учения. По крайней мере, возражения Тургенева адресуются обыкновенно ему лично. Так, в письме к С. Т. Аксакову от 17 октября 1852 года читаем: "К сему письму приложено от меня несколько слов К-у С-чу насчет его замечаний, которые я большею частью признаю справедливыми, хотя в коренном нашем воззрении на русскую жизнь, а оттого и на русское искусство, мы расходимся. Он это, я думаю, знает; но чего он не знает, может быть, вполне, это -- та горячая симпатия, которую я чувствую к его благородной и искренней натуре" (Вестник Европы, 1894, январь, с. 337)3. Любопытно также обращенное к Константину Аксакову письмо от 16 января 1853 года, где, между прочим, Тургенев выражает свое согласие с отрицательною оценкою К. Аксаковым теории "родового быта" Соловьева и Кавелина и говорит, что эта теория ему всегда казалась "чем-то искусственным, систематическим, чем-то напоминавшим наши давно прошедшие гимназические упражнения на поприще философии". "Всякая система,-- продолжает он,-- в хорошем и дурном смысле этого слова -- не русская вещь..." Далее он указывает на свое разногласие с К. Аксаковым в выводах: "...взгляд ваш верен и ясен, но, признаюсь вам откровенно, в выводах ваших я согласиться не могу: вы рисуете картину верную и, окончив ее, восклицаете: как все это прекрасно!.. Я никак не могу повторить этого восклицания вслед за вами" (Вестник Европы, 1894, январь, с. 340)4. Дело идет об идеализации "общинного быта" и о противопоставлении России, искони крепкой духом "общинности", индивидуалистическому Западу. Ничего хорошего, как известно, Тургенев в общине не видел. И вот здесь он напоминает К. Аксакову эпизод из былины о Ваське Буслаеве и мертвой голове. "Мы обращаемся с Западом,-- поясняет он,-- как Васька Буслаев с мертвой головой -- подбрасываем его ногой, а сами... Вы помните, Васька Буслаев взошел на гору, да и сломил себе на прыжке шею. Прочтите, пожалуйста, ответ ему мертвой головы" {Эта ссылка (по другому поводу, но при этом -- попутно -- в том же полемическом направлении) сделана, много лет спустя, в "Дыме", гл. XXV, где Потугин повествует: "Васька хочет тоже свое счастие изведать. И попадается ему мертвая голова, человечья кость; он пихает ее ногой. Ну и говорит ему голова: "Что ты пихаешься? Умел я жить, умею и в ныли валяться -- и тебе то же будет". И точно: Васька прыгает через камень, и совсем было перескочил, да каблуком задел и голову себе сломил. И тут я, кстати, должен заметить, что друзьям моим славянофилам, великим охотникам пихать ногою всякие мертвые головы да гнилые народы, не худо бы призадуматься над этою былиною".} (там же).
   В 1853 году (6 марта) Тургенев пишет С. Т. Аксакову, что виделся в Орле с П. В. Киреевским, и отзывается о нем так: "Это человек хрустальной чистоты и прозрачности, его нельзя не полюбить" (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 469)5. В ноябре того же года заехал к Тургеневу в Спасское Иван Сергеевич Аксаков, и поэт извещает об этом его отца так: "Дорогой гость... был у меня третьего дня и просидел до вечера. Вы можете себе представить, как я был ему рад и как много мы с ним толковали и разговаривали. Это посещение было для меня истинным праздником" (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 480)6.
   Наступившая после Крымской кампании новая эпоха оживила и настроение, и переписку друзей. Заветные мечты и упования у них были одни и те же, при всех теоретических разногласиях. Указания на эти последние находим еще раз в письме Тургенева от 25 мая 1856 года, и они относятся и здесь специально к Константину Аксакову. "Семейная хроника",-- пишет поэт,-- вещь положительно эпическая, а с Константином Сергеевичем, я боюсь, мы никогда не сойдемся. Он в "мире" видит какое-то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни, а я, признавая его особенность и свойственность -- если так можно выразиться -- России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву, но не более как почву, форму, на которой строится, а не в которую выливается государство. Дерево без корней быть не может; но К. С, мне кажется, желал бы видеть корни на ветвях. П_р_а_в_о л_и_ч_н_о_с_т_и и_м {Крестьянским "миром", общиною.}, ч_т_о н_и г_о_в_о_р_и, у_н_и_ч_т_о_ж_а_е_т_с_я, а я з_а э_т_о п_р_а_в_о с_р_а_ж_а_л_с_я д_о с_и_х п_о_р и б_у_д_у с_р_а_ж_а_т_ь_с_я д_о к_о_н_ц_а (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 495)7.
   В письме от 1 ноября 1856 года (уже из Парижа) важно отметить следующие строки: "Что касается до меня, то пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие: все, что я в_и_ж_у и с_л_ы_ш_у, к_а_к-т_о т_е_с_н_е_е и б_л_и_ж_е п_р_и_ж_и_м_а_е_т м_е_н_я к Р_о_с_с_и_и, в_с_е р_о_д_н_о_е с_т_а_н_о_в_и_т_с_я м_н_е в_д_в_о_й_н_е д_о_р_о_г_о..." (там же, с. 496)8.
   В связи с таким настроением проявилось у Тургенева в ту пору и отрицательное отношение к тогдашней (наполеоновской) Франции, к Парижу и французской литературе, об оскудении и измельчании которой он в резком тоне говорит в письме от 8 января 1857 года (из Парижа). Здесь находим такие выражения, как: "дребезжащие звуки Гюго", "хилое хныканье Ламартина", даже -- "болтовня зарапортовавшейся Санд"... "Общий уровень нравственности понижается с каждым днем,-- читаем тут же,-- и жажда золота томит всех и каждого,-- вот вам Франция!" (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 488)9.
   Все это рисует нам особое настроение Тургенева, такое, которое как раз было под стать для создания фигуры "славянофила" Лаврецкого, для воспроизведения -- в известных чертах -- парижской жизни его жены, Варвары Павловны, для сатирического изображения -- в лице Паншина -- поверхностного, пошлого западничества,-- вообще для того, чтобы взять надлежащий тон и найти строй тех дней и чувств, которые так поэтически, можно сказать -- "музыкально" выражены в романе "Дворянское гнездо".
  

5

   Вернемся к роману и присмотримся ближе к тому, что представляет собою Лаврецкий.
   Напрасно будем искать у него, да и вообще в романе славянофильской доктрины, своеобразной "философии истории", разработанной Ив. Киреевским, К. Аксаковым, Хомяковым, их идеалистического "византизма" и т. д. Взамен всего этого находим ярко выраженное тяготение к России, "чувство родины", отвращение к сутолоке западноевропейской (парижской) жизни и то настроение, которое выше мы отметили у самого Тургенева в 1856--1857 годах, то есть непосредственно перед тем, как идея "Дворянского гнезда" и тип Лаврецкого стали складываться в его уме.
   В главах XVIII--XX описан, с необыкновенным мастерством в передаче ощущений и настроения, приезд Лаврецкого в деревню.
   Перед нами картина русской дореформенной деревни, с ее патриархальным складом... или, вернее, деревенской жизни помещика-дворянина, барина-идеалиста, который после треволнений и разочарований столичной и заграничной жизни возвращается, одинокий и грустный, на родное пепелище и ищет отрады одиночества в старинном господском доме, давно необитаемом, в старом тенистом саду, давно запущенном. Он хочет отдохнуть душою на лоне убаюкивающей деревенской тишины, дремотной и чуткой, среди которой так хорошо мечтать и перебирать прошлое, подводить итоги своей жизни, строить планы будущей деятельности и, не спеша, исподволь начинать... хотеть жить и работать. "...И какая сила кругом, какое здоровье в этой б_е_з_д_е_й_с_т_в_е_н_н_о_й т_и_ш_и!" (XX). Благодетельная лень мысли, врачующая дремота чувств залечивает старые раны. Нет суеты, некуда спешить, незачем и не для чего кипеть и волноваться.
   Незыблемы еще устои крепостного строя, их, по-видимому, нельзя и тронуть,-- но можно смягчить отношения, "улучшить быт" крестьян, можно снять с них лишнюю тяготу барщины или оброка, быть для них отцом родным, благодетелем. В этом смысле здесь, среди этой, на вид остановившейся жизни можно много добра сделать,-- и все останется по-прежнему неподвижно. Хорошо здесь и мечтать, но эта мечта бездейственна; всеобщая неподвижность отрезвляет. Застывшая жизнь и дремотная тишь одинаково благоприятны и мечте и "трезвости". И получается какое-то оздоровляющее и приятное равновесие духа! "Вот когда я на дне реки",-- думал Лаврецкий. "И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь... Кто входит в ее круг -- покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку, не торопясь, как пахарь борозду плугом..." (XX). "На женскую любовь ушли мои лучшие годы,-- продолжает думать Лаврецкий,-- пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я у_м_е_л н_е с_п_е_ш_а д_е_л_а_т_ь д_е_л_о" (XX). В чем же будет состоять это дело? Какие цели можно бы поставить себе? Какие средства должны быть применены? Все это пока не ясно. Ясно одно: нужно делать дело не спеша. Да и куда спешить? Зачем торопиться? Сама жизнь здесь никуда не спешит... Тишина убаюкивает, и, заколдованный ею, Лаврецкий все "прислушивается" к ней, "ничего не ожидая и в то же время как будто бы ожидая чего-то..." (XX). И в дремоте созерцаний, в ласкающем переливе грустных мыслей, сонных чувств -- "скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег,-- и с_т_р_а_н_н_о_е д_е_л_о!-- н_и_к_о_г_д_а н_е б_ы_л_о в н_е_м т_а_к г_л_у_б_о_к_о и с_и_л_ь_н_о ч_у_в_с_т_в_о р_о_д_и_н_ы".
   В этом "глубоком и сильном чувстве родины" -- вся суть "славянофильства" Лаврецкого.
   Но как ни властна тишина деревни, как ни обворожительна прелесть созерцания и дремоты духа и чувств,-- Лаврецкому все-таки не удалось заснуть на этом глубоком и сильном "чувстве родины".
   Шум ворвался в его тихое убежище -- в лице вечно кипящего, неугомонного Михалевича, и Лаврецкому пришлось выдержать всенощный спор,-- "один из тех нескончаемых споров, на которые способны только русские люди" (XXV). И спору этому, при всей его комичности и кажущейся бестолковости, нельзя, однако, отказать в некотором смысле и принципиальном значении. Можно даже сказать, что он разбудил Лаврецкого от затягивавшей его спячки. Михалевич напал на главную душевную "позицию противника". Он представил в преувеличенном виде ту дремоту душевных сил, в которую втягивался Лаврецкий, и выругал его байбаком, лентяем, скептиком, даже вольтериамцем. "И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? -- кричал он под конец спора, в 4 часа утра,-- у нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит" {Эта тирада также отзывается духом второй половины 50-х годов, эпохой подъема и "новых веяний".} (XXV). И что же? Проводив приятеля, Лаврецкий подумал: "А ведь он, пожалуй, прав... пожалуй, что я байбак..." Многие из слов Михалевича,-- добавляет Тургенев, -- н_е_о_т_р_а_з_и_м_о в_о_ш_л_и е_м_у в д_у_ш_у, х_о_т_я о_н и с_п_о_р_и_л и н_е с_о_г_л_а_ш_а_л_с_я с н_и_м" (XXV).
   "Глубокое и сильное чувство родины", которое Тургенев сам испытал в 1856--1857 годах, проживая в Париже, а потом изобразил в XX главе "Дворянского гнезда", очевидно, по наблюдению поэта, заключает в своем психологическом составе нечто лениво-сонное, нечто убаюкивающее. Многое зависит тут, конечно, от свойств самой родины. Если она представляет собою громадное, неподвижное целое, застывшее в исторически сложившихся формах, каким была дореформенная Россия, то, разумеется, этот усыпляющий элемент "чувства родины" получает особливую силу. И она становится чувством "бездейственным", как та деревенская "тишь". Оно сковывает волю человека и, подавляя в нем гражданина и деятеля, нечувствительно, шаг за шагом, ведет его к "примирению с действительностью".
   Вот именно на этом-то опасном пути и находился Лаврецкий. Вероятно, он сам раньше или позже сумел бы свернуть с него в другую сторону. Но Михалевич ускорил дело, указал ему на опасность опуститься, "примириться", "обайбачиться".
  

6

   Единственное место, где автор несколько определительнее вводит нас в круг идей (а не только настроения) Лаврецкого, это -- то, где описан его спор с Паншиным (гл. XXXIII).
   Паншин высказывает шаблонные западнические мысли, ставшие "общим местом", вроде того, что мы "только наполовину сделались европейцами", что "Россия отстала от Европы" и "нужно подогнать ее", "мы поневоле должны заимствовать у других" и т. д. "Все народы,-- заявляет он,-- в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения, и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту; это наше дело, дело людей... (он чуть не сказал: государственных) служащих; учреждения переделают самый этот быт". Лаврецкий стал возражать и "покойно разбил Паншина на всех пунктах". А именно: "Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, т_р_е_б_о_в_а_л п_р_е_ж_д_е в_с_е_г_о п_р_и_з_н_а_н_и_я н_а_р_о_д_н_о_й п_р_а_в_д_ы и с_м_и_р_е_н_и_я п_е_р_е_д н_е_ю, того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил" (XXXIII).
   На вопрос Паншина: "Что же вы намерены делать в России?" -- он отвечает: "Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать". Но мы понимаем, что этою сельскохозяйственною стороною его деятельность не ограничится.
   В "Эпилоге" мы узнаем, что он добросовестно выполнил свою "программу": "Он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и т_р_у_д_и_л_с_я н_е д_л_я о_д_н_о_г_о с_е_б_я; о_н, н_а_с_к_о_л_ь_к_о м_о_г, о_б_е_с_п_е_ч_и_л и у_п_р_о_ч_и_л б_ы_т с_в_о_и_х к_р_е_с_т_ь_я_н".
   А что касается западника Паншина, то он, устроившись в Петербурге, сделался заурядным чиновником-карьеристом и "метит уже в директоры".
   Итак, "славянофил" Лаврецкий -- человек земли, деятель, быть может и не блещущий особливой энергией и инициативой, но, во всяком случае, одушевленный положительным идеалом, любовью к родине и народу, трудящийся -- в духе своих убеждений -- на "ниве народной". Напротив, западник Паншин -- пустой фразер, чиновник-карьерист, человек без настоящих убеждений...
   К 40-м годам это не подходит, но "так складывалась жизнь" в 50-х.
  

7

   Постараемся теперь уяснить себе, какое место принадлежит Лаврецкому в ряду общественно-психологических типов, начиная с Онегина.
   Нетрудно видеть, что сравнительно с Онегиным, Печориным, Бельтовым и Рудиным Лаврецкий представляется наименее "лишним человеком", наименее "неудачником".
   Неудачник он только в личной жизни. Как величина общественная, как деятель он не может быть причислен к этому сорту людей -- без дела, без осуществленного призвания, без "общественной стоимости", томящихся в пустоте бесцельной, неудавшейся жизни. Если это так, то нельзя назвать его и "лишним человеком" в собственном смысле.
   Но есть и другая сторона медали.
   Дело, которое делает Лаврецкий, составляет только минимум того, что нужно было, да и -- пожалуй -- можно было бы сделать в то время, принимая во внимание большие средства, которыми располагал Лаврецкий, его положение богатого дворянина-помещика, наконец, его личные качества и силы. И в самом деле: этот богатый, родовитый, независимый, умный, образованный, полный сил человек, ясно сознающий свою задачу, выработавший себе простую и сравнительно удобоисполнимую программу жизни и деятельности, ведь мог бы повести дело шире, захватить глубже, не ограничиваясь "паханием" да "улучшением быта крестьян". Правда, время было глухое, и о крепостном праве было запрещено писать; но отпускать крестьян на волю и обеспечивать наделом не запрещалось. Вспомним привилегированное положение в то время и "вес" богатых дворян-помещиков в провинции: пользуясь этим положением и весом, мыслящее барство той эпохи могло бы много сделать для подготовки будущей эмансипации. Но оно оказалось в этом отношении и неумелым, и медлительным... Лаврецкий хоть что-нибудь сделал... Но и он подлежит упреку в барской медлительности, в недостатке инициативы, в неумении придать своей программе должную широту. Мы не назовем его "байбаком", как назвал его Михалевич. Но "барином" -- назовем...
   Это "барство" было основано на психологическом укладе натуры не одного Лаврецкого, но всего общественного класса, к которому он принадлежал. Обратим внимание на общую медлительность, неповоротливость всех душевных процессов в нем. Чтобы выйти на дорогу и взяться как следует за дело, ему понадобилось восемь лет (после пострижения Лизы). "В течение этих 8 лет (читаем в "Эпилоге") с_о_в_е_р_ш_и_л_с_я, н_а_к_о_н_е_ц, п_е_р_е_л_о_м в е_г_о ж_и_з_н_и, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях..." Лучшее время жизни и большую часть своих незаурядных сил Лаврецкий потратил на погоню за личным счастьем, и только когда оно оказалось недостижимым, он, измученный душевно, затаив глубокую скорбь, принялся за дело -- почти как за средство забыться, скрасить жизнь. Далеко не бесплодна его работа, и его жизнь, несомненно, получила и смысл, и общественное значение... Но при всем том мы хорошо понимаем и возможность, и глубокий смысл, и всю скорбь тех дум, которым он предается (в "Эпилоге"), обращаясь мысленно к беззаботному, шумному поколению, водворившемуся в доме Калитиных. "Играйте, веселитесь, растите, молодые силы! Жизнь у вас впереди... вам не придется, как нам, отыскивать дорогу, бороться, падать... Мы хлопотали о том, к_а_к б_ы у_ц_е_л_е_т_ь... а вам надобно дело делать, работать... А мне... остается отдать вам последний поклон -- и... сказал, в виду конца, в виду ожидающего бога: здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!.."
   Было что-то особо трагическое в положении людей 40-х годов, что делало даже лучших и наиболее деятельных из них в своем роде "лишними", что мешало им развернуть все свои силы, осуществить в полной мере свою "общественную стоимость".
   Это "трагическое" в их положении, в их психологии заслуживает ближайшего рассмотрения.
   До сих пор, упрощая задачу, мы говорили о "людях 40-х годов" так, как будто в ту эпоху ничего не было у нас, кроме дореформенных порядков и той умственной культуры, которую представляли они, эти люди, на разных поприщах возможной тогда деятельности -- в литературе, в науке, на университетской кафедре, в деревне, на службе... Но была еще одна сила, великая и творческая. И если подойти к эпохе и лучшим людям ее со стороны того, что сотворила и выстрадала эта сила, то многое, иначе темное, прояснится и определится. Имя этой силы -- Гоголь.
  

ГЛАВА IX

"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ" И ГОГОЛЬ

1

   В настоящее время трудно представить себе то огромное значение, какое имел в 40-е годы Гоголь (преимущественно как автор "Мертвых душ") для передовых людей обеих партий -- западнической и славянофильской. Ни Рудиных, ни Лаврецких нельзя понять без Гоголя, примерно так, как нельзя понять Чацких без Грибоедова, а передовых людей 60-х и 70-х годов -- без сатиры Салтыкова.
   В известном некрологе Гоголя (в "Московских ведомостях" от 13 марта 1852 г.) Тургенев писал: "Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? -- Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания,-- пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории русской литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших..."1
   Чувство, вылившееся в этих словах, разделялось всеми лучшими людьми эпохи. В некрологе, за который, как известно, автор "Записок охотника" поплатился гауптвахтой и ссылкой в деревню, сказался прежде всего человек 40-х годов, оплакивающий потерю могучего властителя дум того времени. Таковым и был Гоголь, несмотря на мистицизм, на отсталость некоторых взглядов, на отчужденность его от передовых идей и веяний эпохи, на "Переписку с друзьями" и уничтожающее письмо Белинского.
   В 40-х годах на великого художника-сатирика были устремлены "полные ожидания очи" мыслящих людей без различия "партий" и направлений. Появление в 1842 году "Мертвых душ" было целым событием. "Великая поэма" сулила, кроме великих умственных наслаждений, какие-то новые откровения -- она должна была поведать важную, хотя и горькую, правду о Руси, о русском человеке, о русской жизни. И вот что записал Герцен в свой "Дневник" под свежим впечатлением только что прочитанной "Одиссеи" Павла Ивановича Чичикова: "..."Мертвые души" Гоголя -- удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова так, как грустно нам в самом деле; и там, и тут одно утешение -- в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue {ввысь (нем.).-- Ред.}, а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди..." (под 11 июня 1842 г.)2.
   Как видно из этих строк, "поэма" произвела в конце концов бодрящее впечатление. Герцен сразу уловил поэтическую идею Гоголя: действительности, изображенной в чертах резко отрицательных, пошлой жизни, нравственной и умственной темноте противопоставлена "удаль" русского человека, широкий размах "широкой русской натуры". Эти черты Герцен наблюдал сам и любил останавливаться на созерцании их, на размышлении о них. Он видел здесь некоторый залог лучшего будущего: натура у русского человека, в особенности у народа, крепка, здорова, свежа; много сил припасено и лежит под спудом; со временем эти силы так или иначе обнаружатся, и действительность, с которою так трудно было примириться лучшим людям дореформенной эпохи (Герцен никогда с нею не мирился), отойдет в прошлое, исчезнет, как сон... Но тяжел и ужасен этот долгий исторический сон... Вдохновленный поэзией "Мертвых душ", Герцен продолжает размышлять на тему о здоровой сущности и душевном размахе русского человека: "Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пеньем они едут на лодке,-- крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гуляния; и потом в бурю -- какая дерзость, смелость, летит себе..." Но тут же он сознается, что "все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни...". Эта горечь обусловливается прежде всего одиночеством мыслящего человека на Руси; с миром Чичиковых у него нет ничего общего, а народ "не доверяет" ему. Герцен говорит, что сам испытывает это недоверие очень часто (там же)3.
   Любопытна также запись под 29 июля того же года по поводу толков и споров о "Мертвых душах". Славянофилы увидели в поэме "апотеозу Руси", "нашу Илиаду",-- говорит Герцен. Как известно, это утверждал Константин Аксаков,-- к великому огорчению Гоголя. Но, однако, не все славянофилы так смотрели; были и такие, которые увидели в поэме "анафему Руси" и ополчились на Гоголя. Приблизительно так же разделились и западники ("антиславянисты"). Таким образом, появление "Мертвых душ" произвело раскол в обеих партиях. Герцен держится особого взгляда,-- в общем, того самого, который проводил Белинский. Он заносит в "Дневник": "Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежда будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности..." (там же). Герцен заметил и оценил чередование у Гоголя сатиры и лирики: "С каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит, и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся..." "М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и" -- п_о_э_м_а г_л_у_б_о_к_о в_ы_с_т_р_а_д_а_н_н_а_я. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать: не ревизские -- мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti {и все прочие (ит.).-- Ред.} -- вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу..." (там же)4
   Великое произведение гениального художника, столь далекого от идей и от настроения Герцена, однако, удивительно гармонировало с этими идеями и настроениями. Оно затрагивало глубокие струны его души. И вот какие строки занес он в свой "Дневник" 10 апреля 1843 года: "Сегодня я читал какую-то статью о "Мертвых душах" в "Отечественных записках", там приложены отрывки. Между прочим -- русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь-Русь так живо представилась мне, с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_й в_о_п_р_о_с т_а_к б_о_л_е_з_н_е_н_н_о п_о_в_т_о_р_я_л_с_я, ч_т_о я г_о_т_о_в б_ы_л р_ы_д_а_т_ь. Долог сон, тяжел. За что мы так рано проснулись -- спать бы себе, как все около..."5
   Художественное творчество Гоголя, воплощавшее в ярких, законченных типах все отрицательное, все темное, пошлое и нравственно-убогое, чем так богата была дореформенная Россия, был для людей 40-х годов неоскудевающим источником умственных и нравственных возбуждений. Темные гоголевские типы, все эти Собакевичи, Маниловы, Ноздревы, Чичиковы, явились для них источником света, ибо они умели извлечь из этих образов скрытую мысль поэта, его поэтическую и человеческую скорбь; его "незримые, неведомые миру слезы", превращенные в "видимый смех", были им и видны, и понятны. Великая скорбь художника шла от сердца к сердцу...
   Такое магическое действие "поэмы" испытал на себе еще Пушкин, когда, слушая чтение черновых набросков "Мертвых душ" из уст автора, он произнес "голосом тоски": "Боже, как грустна наша Россия!"6 К этому-то восклицанию или тому душевному движению, выражением которого оно было, и сводятся в конце концов разнообразные мысли, чувства, настроения, вызывавшиеся в лучших людях эпохи гениальным творением Гоголя. "Боже! Как грустна наша Россия и как глубоко трагично и безотрадно положение в ней людей мыслящих, человечно-чувствующих, просвещенных!" -- такова распространенная формула, под которую можно подвести все то, что переживали лучшие люди 40-х годов, читая и перечитывая похождения Павла Ивановича Чичикова. Скорбная мысль о Руси, казалось застывшей в тине крепостного и всякого другого бесправия, скорбная мысль о себе самих, которым мир Чичиковых так национально-близок и так нравственно-чужд,-- вот естественные, рациональные отправные точки личного, общественного й национального самосознания, установлению которых великий поэт-сатирик способствовал могущественнее не только философии Гегеля и других просветительных влияний, но даже поэзии Пушкина. И мы вполне признаем справедливость свидетельства Анненкова, который говорил о Белинском, что в то время (после появления "Мертвых душ") всевозможные литературные вопросы и "яркая полемика" по их поводу "не могли заслонить ни на минуту перед Белинским ч_и_с_т_о р_у_с_с_к_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, к_о_т_о_р_ы_й т_о_г_д_а ц_е_л_и_к_о_м с_о_с_р_е_д_о_т_о_ч_и_в_а_л_с_я у н_е_г_о н_а о_д_н_о_м и_м_е_н_и Г_о_г_о_л_я и н_а е_г_о р_о_м_а_н_е "М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и" (Воспоминания и критические очерки, III, с. 103). "Он не уставал (читаем далее) указывать... почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме; почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. Б_е_л_и_н_с_к_и_й д_у_м_а_л, ч_т_о д_о_б_р_о_с_о_в_е_с_т_н_ы_й о_т_в_е_т н_а в_о_п_р_о_с м_о_ж_е_т с_д_е_л_а_т_ь_с_я д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а, д_о_б_ы_в_ш_е_г_о е_г_о, п_р_о_г_р_а_м_м_о_й д_е_я_т_е_л_ь_н_о_с_т_и н_а о_с_т_а_л_ь_н_у_ю ж_и_з_н_ь и о_с_о_б_е_н_н_о п_о_л_о_ж_и_т_ь п_р_о_ч_н_у_ю о_с_н_о_в_у д_л_я е_г_о о_б_р_а_з_а м_ы_с_л_е_й и д_л_я п_р_а_в_и_л_ь_н_о_г_о с_у_ж_д_е_н_и_я о с_е_б_е и д_р_у_г_и_х" (там же)7.
   Чтобы дать все это лучшим умам эпохи, нужно было быть Гоголем с его глубокою натурой плачущего сатирика и с его великим гением художника. Чтобы получить все это от Гоголя, нужно было быть Белинским, Герценом, Грановским и т. д. В этом смысле можно сказать, что Гоголь творил для немногих, для избранных, и что только эти избранники умели брать у него все, что он давал.
   И мы понимаем, становясь на эту точку зрения, глубокий смысл и всю правду страстных слов Белинского в его позднейшем знаменитом письме к Гоголю: "Д_а, я л_ю_б_и_л в_а_с с_о в_с_е_ю с_т_р_а_с_т_ь_ю, к_а_к ч_е_л_о_в_е_к, к_р_о_в_ь_ю с_в_я_з_а_н_н_ы_й с_о с_в_о_е_ю с_т_р_а_н_о_ю, м_о_ж_е_т л_ю_б_и_т_ь е_е н_а_д_е_ж_д_у, ч_е_с_т_ь и с_л_а_в_у, о_д_н_о_г_о и_з в_е_л_и_к_и_х в_о_ж_д_е_й е_е н_а п_у_т_и с_о_з_н_а_н_и_я, р_а_з_в_и_т_и_я и п_р_о_г_р_е_с_с_а..."8
   Если вспомним теперь, как высоко ценился гений Гоголя передовыми славянофилами, каким почетом, какою любовью, почти обожанием был окружен творец "Ревизора" и "Мертвых душ" в семье Аксаковых, то мы получим достаточно яркое представление о великом значении "комического писателя" для мыслящей и передовой части русского общества в 40-х годах. Он был для этой части настоящим и полноправным "властителем дум".
  

2

   В интересах разъяснения этого обаяния Гоголя, этой власти его над умами и сердцами лучших людей эпохи я позволю себе высказать несколько соображений, которые, может быть, окажутся нелишними.
   Художественному гению Гоголя, его огромной творческой работе, создавшей широкие национальные типы, яркие картины, богатый запас художественных идей и обобщений, принадлежит, разумеется, первое место в этом процессе "магического" воздействия поэта на общество или известную часть его. Но все-таки, как ни велико художественное достоинство произведений Гоголя, им одним нельзя объяснить всего обаяния и всей его власти над умами.
   Теперь, когда опубликована его обширная переписка, когда, благодаря трудам Тихонравова, Шенрока и других, мы имеем возможность глубже заглянуть во внутренний мир и в самый процесс творчества этого необыкновенного человека,-- выясняются некоторые интимные психологические связи, которыми творец "Мертвых душ" был связан с эпохою 40- очевидно, переходила въ религіозность сознательную, идейную: онъ уже не только бралъ идеи и идеалъ соціализма какъ догму (это -- стойкій признакъ психологической религіозности у соціалиста), но къ этой догмѣ присоединялъ, если не положительное вѣрованіе, то, по крайней мѣрѣ, чаяніе высшей, сверхчувственной санкціи. То же самое, по всей вѣроятности, было и у многихъ другихъ, въ комъ привычки критической мысли и религіозный индифферентизмъ или скептицизмъ не пустили глубокихъ корней. Не всѣ еще воспоминанія опубликованы, не всѣ признанія, какія сейчасъ находятся въ нашемъ распоряженіи, раскрываютъ интимную, душевную сторону идей и стремленій дѣятелей того времени. Но по разнымъ намекамъ и симптомамъ мы можемъ установить несомнѣнную религіозность (въ психологическомъ смыслѣ) душевныхъ основаній ихъ идей, ихъ этики и самой дѣятельности. Что касается этой послѣдней, то въ ней религіозная подкладка сказывалась постольку, поскольку эта дѣятельность удалялась отъ типа политической въ собственномъ смыслѣ и сбивалась на сектантство. У Михайлова это выступаетъ весьма отчетливо. Стоитъ только прочитать его "Завѣщаніе" ("Былое", 1906, февр., стр. 173--174), гдѣ видѣнъ не только искусный "конспираторъ" того времени, но и дѣятель, для котораго "кружокъ" или "партія" есть родъ секты, родъ "религіознаго союза", гдѣ каждый участникъ обрѣтаетъ покой совѣсти и душевный миръ... Прочтемъ послѣдній пунктъ "Завѣщанія" и заключительныя строки: "Завѣщаю вамъ, братья, заботиться о нравственной удовлетворенности каждаго члена организаціи. Это сохранитъ между вами миръ и любовь; это сдѣлаетъ каждаго изъ васъ счастливымъ, сдѣлаетъ навсегда памятными дни, проведенные въ вашемъ обществѣ.-- Затѣмъ цѣлую васъ всѣхъ, дорогіе братья, милыя сестры, цѣлую всѣхъ по одному и крѣпко, крѣпко прижимаю къ груди, которая полна желаніемъ, страстью, воодушевляющими и васъ..." (стр. 174).
  

2.

   Въ одной изъ статей, помѣщенныхъ въ "Быломъ" (авг. 1906 г.), находимъ слѣдующую характеристику "революціонеровъ" конца 60-хъ и начала 70-хъ годовъ: "...это были дѣйствительно революціонеры, въ томъ смыслѣ, что желали радикальнаго -- соціальнаго и политическаго -- переворота на началахъ соціализма. Но въ то же время въ своихъ средствахъ это были мирнѣйшіе изъ мирныхъ людей. Они слишкомъ ненавидѣли насиліе, чтобы не отворачиваться отъ него, даже для достиженія своихъ цѣлей. Они слишкомъ вѣрили въ силу истины для того, чтобы считать нужнымъ насиліе. Тогда казалось, что стоитъ только сказать людямъ: "братья, любите другъ друга!", стоитъ только открыть имъ всѣ сокровища науки,-- и зданіе грабежа и насилія рухнетъ само собою, быть можетъ, даже не задавивши ни одного человѣка. Для молодежи того времени единственно реальными понятіями были любовь, самоотверженіе, нравственное возрожденіе,-- это мы понимали, потому что все это мы сами пережили. Но "бунтъ, кровь, революція" -- все это были звуки. Мы слыхали, что безъ того нельзя обойтись, но совершенно не понимали, что это такое въ дѣйствительности. Наша "кровь" не сопровождалась страданіями, нашъ "бунтъ" былъ строенъ и безобиденъ, наша "революція" была болѣе нравственнымъ перерожденіемъ, чѣмъ кровавой перетасовкой" (стр. 119).
   Нѣтъ надобности быть непремѣнно натурой религіозной, чтобы отвергать насиліе и быть "мирнымъ реформаторомъ" Отрицаніе бунтовъ и кровавой революціи возможно и безъ того, что мы называемъ психологическою религіозностью. А, съ другой стороны, исторія знаетъ достаточно примѣровъ воинствующей религіозности. Не разъ религіозныя секты и даже цѣлые народы, движимые религіознымъ чувствомъ, выступали въ защиту своихъ вѣрованій или для ихъ распространенія съ оружіемъ въ рукахъ {Отрицаніе насилія, если только это не простой расчетъ (въ виду убѣжденія въ его, т.-е. насилія, нецѣлесообразности), а вытекаетъ изъ глубины натуры человѣка, есть только частное выраженіе духа гуманности и терпимости. А этотъ духъ, какъ краснорѣчиво свидѣтельствуетъ вся исторія человѣчества, отнюдь не часто встрѣчается у натуръ религіознаго пошиба; онѣ становятся гуманными большею частью лишь тогда, когда проникнуты воздѣйствіями, идущими отъ умственной культуры, отъ науки, философіи, искусства.-- Что касается спеціально терпимости, то ею человѣчество обязано всего болѣе успѣхамъ религіознаго индифферентизма.}. Но при всемъ томъ вышеуказанное "мирное настроеніе" нашихъ соціалистовъ начала 70-хъ годовъ должно быть признано однимъ изъ яркихъ выраженій ихъ психологической религіозности; они религіозно вѣровали въ идеалъ соціализма, какъ въ своего рода "откровеніе", и приписывали почти чудесную силу исповѣданію этой "вѣры", пропагандѣ соціализма. Кромѣ того, нельзя не видѣть здѣсь отпечатка той религіозности, которою характеризовалось первоначальное христіанство, религіозности евангельской, выдвигавшей идею не насилія, а самопожертвованія. Не всѣ, быть можетъ, но очень многіе изъ тѣхъ, которые "ходили въ народъ", увлекались -- одни сознательно, другіе безсознательно -- идеаломъ евангельскаго служенія ближнему, отреченія отъ всѣхъ благъ земныхъ, отъ личнаго счастья. Когда такъ называемый "процессъ 50-ти" (1877) обнаружилъ дѣятельность молодыхъ барышень, которыя самоотверженно несли народу "благую вѣсть" соціализма,-- мотивы изъ Евангелія, параллели къ нагорной проповѣди невольно приходили на умъ. Этимъ барышнямъ предстояло въ жизни счастье и довольство, въ числѣ ихъ были лица съ большими средствами, всѣ онѣ были образованы, хорошо воспитаны, всѣ они имѣли не только внѣшнія, но и внутреннія, нравственныя права на видное положеніе въ обществѣ, на жизнь истинно-счастливую и прекрасную. Но онѣ предпочли ей жизнь святую, счастье онѣ промѣняли на подвигъ и принесли себя въ жертву высокому идеалу, который. казался имъ только новымъ выраженіемъ все того же евангельскаго идеала. И вотъ какъ отголосокъ евангельскихъ мотивовъ прозвучалъ въ стихотвореніи Софіи Бардиной, одной изъ "50-ты":
  
   Мы были тамъ... Его распяли,
   А мы стояли въ сторонѣ
   И осторожно всѣ молчали,
   Свои великія печали
   Храня души своей на днѣ.
   Его враги у насъ спросили:
   "И въ васъ, должно быть, тотъ же духъ,--
   "Вѣдь вы Его друзьями были..."
   Мы отреклись... Насъ отпустили...
   А вдалекѣ пропѣлъ пѣтухъ...
   Намъ было слышно: умирая,
   Онъ все простилъ своимъ врагамъ,
   Онъ умеръ, ихъ благословляя,
   Открывъ убійцѣ двери рая...
   Но... онъ простилъ ли и друзьямъ?..
  
   Другимъ проявленіемъ психологической религіозности мирныхъ пропагандистовъ 70-хъ годовъ были ихъ упованія на близость "соціальнаго переворота", напоминавшія вѣру первыхъ христіанъ въ близость второго пришествія Христа и водворенія царства Божія на землѣ. Кто помнитъ то время, тотъ знаетъ, какъ распространены были эти упованія въ широкихъ кругахъ революціонно настроенной молодежи,-- эти надежды, свидѣтельствующія объ устойчивости догматическихъ и миѳологическихъ привычекъ мысли. Эти привычки, воспитанныя вѣками, вообще гораздо прочнѣе, чѣмъ это принято думать, и часто остаются нетронутыми подъ налетомъ "научныхъ", словъ и формулъ. Нерѣдко наблюдается какъ бы раздвоеніе ума: въ области естествознанія человѣкъ уже усвоилъ не только слова и формулы, но и привычки научной мысли, между тѣмъ какъ въ его воззрѣніяхъ на все соціальное и историческое, въ его способѣ мыслить эти явленія, съ большею или меньшею ясностью сказывается закоренѣлая вѣра въ произволъ и чудеса...
   Изъ всей совокупности сгруппированныхъ здѣсь чертъ явствуетъ, что соціалистическое движеніе того времени не могло вылиться въ форму политической партіи въ собственномъ смыслѣ и поневолѣ должно было стать "сектантскимъ". "Программа" сбивалась на какой-то "символъ вѣры", на "божество", которому поклонялись, было представлено не то соціалистическимъ идеаломъ, не то русскимъ мужикомъ, не то своеобразнымъ сліяніемъ ихъ въ одинъ фантомъ, въ какой-то призракъ идеальнаго русскаго народа, призваннаго изумить міръ скорымъ осуществленіемъ великой мечты утопистовъ...
  

3.

   "Хожденіе въ народъ" въ 70-хъ годахъ можно разсматривать какъ своего рода экспериментъ, аналогичный тѣмъ, о которыхъ разсказывалъ Гл. Успенскій въ очеркахъ "Непорванныя связи" и "Овца безъ стада".-- Различіе, на которое мы указали выше (см. гл. VII), сводилось къ тому, что въ одномъ случаѣ было "опрощеніе" безъ утопіи и безъ религіозно-психологической основы, въ другомъ оно характеризовалось и тѣмъ, и другимъ. Въ обоихъ случаяхъ была произведена, такъ сказать, очная ставка между передовой интеллигенціей и народомъ. И въ обоихъ же случаяхъ народъ сказалъ: "не суйся!" -- Мы видѣли, съ какою горечью говоритъ объ этомъ Гл. Успенскій въ IV-й главѣ очерковъ "Крестьянинъ и крестьянскій трудъ". Не менѣе горькое чувство должны были вынести изъ "очной ставки" и утописты. Въ своихъ позднѣйшихъ воспоминаніяхъ одна изъ выдающихся дѣятельницъ эпохи "хожденія въ народъ", О. С. Любатовичъ, говоритъ о своихъ товарищахъ, что они "искали высшей нравственной санкціи" правъ человѣка "въ народѣ", но не нашли ея "въ реальномъ русскомъ человѣкѣ, въ этомъ скопищѣ, именуемомъ народомъ {Курсивъ мой.}..." ("Былое", 1906, май, стр. 215--216).
   Этотъ горькій упрекъ по адресу "реальнаго русскаго человѣка", подъ которымъ разумѣется именно мужикъ", имѣетъ свои психологическія оправданія, но вполнѣ справедливымъ называть его нельзя. "Скопище, именуемое на родомъ", не виновато, что его такъ долго и такъ неосновательно идеализировали, что въ дѣятельности, имѣющей цѣлью его благо, руководились совершенно фантастическимъ представленіемъ о народѣ.
   Экспериментъ, въ силу извѣстныхъ обстоятельствъ, могъ быть только начатъ. Если бы онъ продлился дольше, то, по всей вѣроятности, "въ скопищѣ, именуемомъ народомъ", обнаружились бы группы, способныя воспріять идеи утопическаго соціализма, какъ это наблюдается въ чистонародныхъ сектахъ. Образовалась бы смѣшанная "народно-интеллигентская" секта, въ родѣ позднѣйшихъ "толстовскихъ". Вспомнимъ, что стремленіе "сѣсть на землю", жить трудами рукъ своихъ и образовать родъ идеальной земледѣльческой общины было далеко не чуждо нѣкоторымъ кружкамъ того времени; одинъ изъ нихъ, и при томъ очень вліятельный, именно кружокъ "чайковцевъ", съ этою цѣлью переселился въ Америку, гдѣ и пытался осуществить свою мечту, но попытка была неудачна. Вспомнимъ, и то, что въ этомъ же кружкѣ психологическая религіозность его дѣятелей уже прямо переходила въ родъ новаго религіозно-этическаго вѣроученія, гдѣ замѣтно, выдѣлялась идея "непротивленія злу насиліемъ", которую проповѣдывалъ нѣкто Маликовъ, предупредившій въ этомъ отношеніи проповѣдь Толстого.-- Съ другой стороны, такія лица изъ народной среды, какъ Сютаевъ, оказавшій (въ 80-хъ годахъ) большое вліяніе на Л. Н. Толстого, не замедлили бы появиться въ кружкахъ дѣятелей эпохи "хожденія въ народъ",-- и произошло бы сліяніе психологической религіозности этихъ послѣднихъ съ сектантскою религіозностью выходцевъ изъ народа.
   Но не трудно видѣть, что въ эти формы соціалистическое движеніе той эпохи могло бы вылиться только частично. Главное историческое русло движенія шло не въ этомъ" направленіи. Сила вещей властно влекла революціонно настроенную интеллигенцію въ сторону не сектантскаго, а политическаго движенія, въ которомъ психологическая религіозность дѣятелей, какъ это всегда и вездѣ бывало, должна была перейти въ другое, психологически родственное ей, явленіе -- въ политическій революціонный фанатизмъ. "Религіозная" (въ вышеуказанномъ смыслѣ) основа этого фанатизма съ рѣдкою отчетливостью выступаетъ въ воспоминаніяхъ О. С. Любатовичъ. Вотъ одно изъ наиболѣе яркихъ мѣстъ, гдѣ авторъ, обращаясь къ памяти умершаго на чужбинѣ сподвижника, говоритъ: "Въ вопросахъ вѣры ты былъ теоретически скептикомъ, но вѣра безсознательно жила въ твоей душѣ, управляла твоимъ чувствомъ и жизнью. Не свое "я" помѣстилъ ты на алтарь низверженнаго божества, какъ это дѣлаютъ истинные скептики и невѣрующіе, а человѣчество въ его высшемъ идеальнѣйшемъ представленіи; этому божеству, этой мечтѣ ты принесъ въ жертву всего себя, всѣ свои силы, всю свою жизнь..." ("Былое", 1906, май, стр. 209--210).
   Мы не пишемъ здѣсь исторію освободительнаго и революціоннаго движенія въ Россіи. Насъ интересуютъ общественно-психологическіе типы интеллигенціи, выдвинутые самой жизнью, и психологія настроеній и идеологій передовой части общества. Съ этой цѣлью и сгруппировали мы вышеприведенныя свидѣтельства: они даютъ намъ надежныя указанія для характеристики даннаго момента въ исторіи нашего общественнаго развитія. При ихъ помощи мы можемъ, между прочимъ, отмѣтить различіе между тою полосою въ нашемъ развитіи, которая въ художественной литературѣ представлена грандіозною фигурою Базарова и обыкновенно обозначается терминомъ "нигилизмъ 60-хъ годовъ", и тою полосою, которою ознаменовались 70-е годы. На мѣсто односторонняго увлеченія естественными науками явился живой интересъ къ вопросамъ соціальнымъ, экономическимъ, историческимъ,-- въ особенности къ исторіи народныхъ движеній, раскола и сектъ. Индифферентизмъ и скептицизмъ въ религіи, чѣмъ такъ ярко отличалось "писаревское" направленіе, замѣтно пошли на убыль. Относясь равнодушно къ религіозной- догматикѣ, къ офиціальной религіи, новые дѣятели обнаруживали несомнѣнный интересъ къ Евангелію, къ христіанской этикѣ, къ личности Христа.-- Въ противоположность свойственному людямъ базаровскаго типа свободному, чуждому всякой "религіозности", отношенію къ идеямъ, они проявляли яркую, повышенную психологическую религіозность какъ въ своемъ личномъ самочувствіи, такъ и въ способѣ воспріятія идей, во всѣхъ отношеніяхъ другъ къ другу и къ дѣлу, которому они служили. Типъ передового, мыслящаго человѣка измѣнился довольно рѣзко. Эта перемѣна отмѣчена между прочимъ въ слѣдующемъ мѣстѣ воспоминаній О. С. Любатовичъ, гдѣ интересно отмѣтить и отношеніе автора къ недавно еще господствовавшему "базаровскому" или "писаревскому" направленію: описывая одну сходку или бесѣду, О. С. Любатовичъ говоритъ, что въ "нарядѣ", въ "жестахъ", въ "сдержанныхъ рѣчахъ" новыхъ людей не было той "шаблонной распущенности и рѣзкости", "которую привыкли у насъ называть нигилизмомъ, царившимъ, правда, въ студенческихъ кружкахъ 60-хъ годовъ, но совершенно исчезнувшимъ въ 70-хъ, по крайней мѣрѣ въ крупныхъ центрахъ... Столь же мало было въ нихъ общаго съ типомъ Базарова... Нѣтъ, не дѣти и не братья Базарова сошлись здѣсь на бесѣду, не братья того Базарова, который презиралъ народъ уже со студенческой скамьи, потому что привыкъ трезво смотрѣть на него еще съ колыбели,-- нѣтъ, а скорѣе дѣти Кирсановыхъ, выросшія въ атмосферѣ мечтательнаго идеализма, дѣти Кирсановыхъ, получившія, впрочемъ, откуда то притокъ свѣжей молодой крови, быть можетъ, крови какой-нибудь Ѳенички {Курсивъ мой.}..." ("Былое", 1906, май, 215).
   Это свидѣтельство лица, въ данномъ вопросѣ очень авторитетнаго, представляетъ высокій интересъ. Оно приводитъ насъ къ слѣдующимъ соображеніямъ. Въ самомъ дѣлѣ, несмотря на преобладаніе "разночиннаго" элемента, въ средѣ "людей 70-хъ годовъ" видную роль играли "дѣти Кирсановыхъ", т.-е. лица дворянскаго происхожденія, дѣти богатыхъ и средней руки помѣщиковъ, унаслѣдовавшія идеалистическую складку своихъ отцовъ и дѣдовъ, "людей 40-хъ годовъ", и сохранившія, такъ сказать, традиціи благородныхъ чувствъ и безкорыстнаго увлеченія идеей -- въ ущербъ своимъ личнымъ и классовымъ интересамъ. Самый "культъ народа" у "людей 70-хъ годовъ" былъ не только отраженіемъ народнической идеализаціи мужика, столь ярко выраженной въ литературѣ 60-хъ -- 70-хъ гг., но также и продолженіемъ того народолюбія съ примѣсью идей европейскаго соціализма, въ томъ числѣ и утопическаго, которое было однимъ изъ видныхъ элементовъ идеологіи передовыхъ людей 40-хъ годовъ или, точнѣе, извѣстной ихъ фракціи. Новое поколѣніе 70-хъ годовъ по духу, по психологіи своихъ идей и настроеній, по своей этикѣ стояло значительно ближе къ Герцену, Огареву, Бакунину, чѣмъ къ Писареву и Базарову. Многіе изъ принадлежавшихъ къ этому поколѣнію, хотя и прошли черезъ писаревское отрицаніе и сохраняли нѣкоторые слѣды послѣдняго, но воспитались не на Писаревѣ и литературѣ его школы, а на Добролюбовѣ и Чернышевскомъ, и ужъ это одно должно было замѣтно повліять на ихъ душевный складъ -- въ смыслѣ далеко не благопріятномъ традиціи, восходящей къ "нигилизму" 60-хъ годовъ. Таково же было и вліяніе Михайловскаго и Лаврова, въ чьихъ сочиненіяхъ молодежь 70-хъ годовъ не могла почерпнуть ничего "нигилистическаго", ни отрицанія "эстетики", ни глумленія надъ метафизической философіей и филологическими науками, ни примѣровъ диллетантскаго отношенія къ вопросамъ мысли и жизни. Михайловскій и Лавровъ относились къ метафизикѣ отрицательно, но чтили ея великихъ представителей. Лавровъ въ молодости самъ прошелъ черезъ гегеліанство, Михайловскій высоко цѣнилъ Шопенгауэра и чуть ли не первый у насъ (и при томъ именно въ 70-хъ годахъ, въ столь популярныхъ тогда "Запискахъ профана") обратилъ вниманіе читающей публики на этого мыслителя. Популярной философіей въ 70-хъ годахъ былъ у насъ позитивизмъ, истолкованіе котораго въ трудахъ Лаврова, Михайловскаго и другихъ содѣйствовало вообще пробужденію философскихъ интересовъ. Въ этомъ направленіи не малое вліяніе оказалъ и Лесевичъ, статьи и книги котораго знакомили читающую публику со всѣми новѣйшими успѣхами и выводами какъ французскаго позитивизма, такъ и германской критической философіи.
   Поколѣніе 70-хъ годовъ въ общемъ, сравнительно съ поколѣніемъ 60-хъ, отличалось, между прочимъ, замѣтною убылью того раціонализма, той "разсудочности", какими въ большей или меньшей мѣрѣ характеризовалась интеллигенція эпохи реформъ. Добрая доля ошибокъ Писарева и крайностей Базарова сводятся, какъ къ своему источнику, именно къ излишней "разсудочности", къ исключительному господству "трезвой" мысли надъ чувствомъ, къ безоглядному отрицанію того натуральнаго, психологическаго "романтизма", который составляетъ немаловажную принадлежность души человѣческой. Отрицаніе "эстетики" было однимъ изъ выраженій этихъ раціоналистическихъ наклонностей мысли.-- Соотвѣтственныя черты, только въ иной формѣ и постановкѣ, проявлялись и у многихъ другихъ представителей эпохи, не принадлежавшихъ къ "базаровскому" типу и не раздѣлявшихъ воззрѣній Писарева. Такъ, Н. Г. Чернышевскій, по складу ума, по своимъ умственнымъ вкусамъ (если можно такъ выразиться), былъ, несомнѣнно, раціоналистъ. Эту складку мысли, съ обычною проницательностью, подмѣтилъ въ немъ В. Г. Короленко, когда, уже въ 80-хъ годахъ, по возвращеніи Чернышевскаго изъ Сибири, онъ познакомился и бесѣдовалъ съ знаменитымъ писателемъ: "Онъ остался попрежнему крайнимъ раціоналистомъ по пріемамъ мысли, экономистомъ по ея основаніямъ... Вѣра въ силу устроительнаго разума, по Канту. Вся исторія есть не что иное, какъ смѣна разныхъ силлогизмовъ, смѣна, происходящая по системѣ Гегеля... Далѣе: главный матеріалъ, надъ которымъ оперируетъ разумъ, творящій соціальныя формы,-- эгоистическіе и прежде всего матеріальные интересы. Сдѣлать подсчетъ этихъ интересовъ, поставить наибольшее благо наибольшаго числа людей въ качествѣ цѣли, показать эту таблицу съ ея противоположными итогами громаднымъ массамъ, которыя теперь, по неумѣнію разсчитать, допускаютъ существованіе неестественной соціальной ариѳметики,-- остальное уже можно легко предсказать и предвидѣть.-- Таковы были, по-моему, взгляды, такова, по-моему, была вѣра {"Воспоминанія о Чернышевскомъ" В. Г. Короленко. ("Русск. Бог.", 1904, ноябрь, стр. 63, второй отдѣлъ книги).}..." -- В. Г. Короленко говоритъ далѣе, что съ годами эта вѣра "утратилась" у Чернышевскаго, но, "основные философскіе взгляды остались". Поколѣніе 70-хъ годовъ, воспріявъ эти самые "взгляды", какъ и вѣру, отъ людей 60-хъ гг., въ особенности отъ того же Чернышевскаго, пришло, послѣ искуса народнической пропаганды, къ другимъ итогамъ,-- оно убѣдилось въ томъ, что жизнь гораздо мудреннѣе, чѣмъ это казалось мыслителю-раціоналисту. "Вмѣстѣ съ народнической литературой наше поколѣніе изучало народъ, которому приходилось показывать соціальную ариѳметику; оно изучало его также практически, цѣлымъ опытомъ народническо-пропагандистскаго движенія. И мы были поражены сложностью, противорѣчіями, неожиданностями, которыя при этомъ встрѣтились {Тамъ же, стр. 64.}..." -- Жизнь нещадно разбивала иллюзіи, но "разочарованія", испытанныя поколѣніемъ 70-хъ годовѣ, имѣли, по выраженію В. Г. Короленка, то "особое свойство", что сама жизнь и исцѣляла ихъ": на мѣстѣ разрушеннаго "незамѣтно зарождалась въ душѣ возможность новыхъ воззрѣній {Тамъ же. Курсивъ мой.}". Я бы сказалъ, что "возможность новыхъ воззрѣній" люди 70-хъ годовъ принесли сами, въ своей душѣ, и что безъ всякихъ опытовъ и разочарованій они недолго удержались бы на упрощенной, раціоналистичёской точкѣ зрѣнія. Сложности жизни отвѣчала сложность ихъ душевной организаціи, ихъ прирожденная чуткость къ ирраціональнымъ силамъ жизни. Въ этомъ смыслѣ можно сказать, что поколѣніе 70-хъ годовъ относится къ поколѣнію 60-хъ приблизительно такъ, какъ люди 40-хъ годовъ къ людямъ 20-хъ. Говоря о раціонализмѣ, объ упрощенномъ міросозерцаніи Чернышевскаго, Короленко, въ противовѣсъ ему, вспоминаетъ Гл. И. Успенскаго, какъ типичнаго представителя людей 70-хъ годовъ: "Вся литературная біографія Успенскаго, все, за что мы его такъ любимъ, весь захватывающій интересъ его дѣятельности, художественной и публицистической, объясняется этой исторіей интеллигентной чуткой души, натыкающейся, въ поискахъ правды и жизненной гармоніи, на противорѣчія и диссонансы и все-таки не теряющей вѣры" {Тамъ же. Курсивъ мой.}.-- И тутъ же В. Г. Короленко, по личнымъ воспоминаніямъ, показываетъ, какъ Чернышевскій не понималъ Успенскаго...
   Противопоставляя, въ вышеуказанномъ отношеніи, людей 70-хъ годовъ людямъ 60-хъ, я отнюдь не хочу сказать этимъ, что послѣдніе были натурами болѣе поверхностными и менѣе сложными, чѣмъ первые. Дѣло идетъ не столько о психологіи ума. Подъ раціоналистическими пріемами и "вкусами" мысли, подъ суховатою разсудочностью, подъ упрощеннымъ міросозерцаніемъ, не считающимся съ сложностью, съ ирраціональностью жизни, можетъ скрываться натура сложная, глубокая и чуткая, какою и былъ, напр., тотъ же Чернышевскій. Отличительная особенность раціоналистическихъ умовъ состоитъ только въ томъ, что сложность и глубина натуры человѣка не отпечатлѣваются въ должной мѣрѣ на работѣ ума, на пріемахъ мысли, на міросозерцаніи. И если судить о такомъ человѣкѣ исключительно по его мнѣніямъ, взглядамъ, сочиненіямъ, не зная его жизни, то легко впасть въ ошибку и составить себѣ самое ложное представленіе о немъ.
   Бываютъ эпохи, когда обнаруживается настоятельный спросъ на раціонализмъ мышленія, когда, если можно такъ выразиться, "разсудочные" умы оказываются въ высокой степени полезными и нужными, когда Для постановки и рѣшенія очередныхъ задачъ мысли, идеологіи и самой жизни упрощенное міросозерцаніе, не считающееся съ ирраціональностью и сложностью вещей, предпочтительнѣе всякаго другого, болѣе сложнаго и глубокаго. Такова была у насъ эпоха конца 50-хъ и начала 60-хъ годовъ,-- эпоха реформъ и практическихъ задачъ жизни и мысли, которыя, волей-неволей, приходилось упрощать, а не осложнять. Это упрощеніе, съ его кажущейся правильностью, съ его фиктивною доказательностью, съ обманчивою "прозрачною ясностью" (выраженіе Короленка) его результатовъ, было одною изъ тѣхъ "ошибокъ", которыя властно требуются духомъ времени. И думается, что намъ вскорѣ предстоитъ пережить такую же эпоху; она властно потребуетъ упрощенія задачъ жизни и мысли,-- и опять явится спросъ не только на разсудительность, но и на разсудочность...
   Наши 70-е годы не принадлежали къ числу такихъ эпохъ, и психологическая реакція противъ раціонализма 60-хъ гг. не замедлила обнаружиться съ самаго начала,-- реакція невольная, безсознательная, явившаяся какъ выраженіе "спроса" на большую глубину и разносторонность мысли, какъ симптомъ пробужденія новыхъ интересовъ и запросовъ сознанія. Эта "реакція" сказалась въ первыхъ же статьяхъ Михайловскаго. В. Г. Короленко вспоминаетъ: "Вмѣсто схемъ чисто-экономическихъ, литературное направленіе, главнымъ представителемъ котораго является H. К. Михайловскій, раскрыло передъ нами цѣлую перспективу законовъ и параллелей біологическаго характера, а игрѣ экономическихъ интересовъ отводилось подчиненное мѣсто. Все это лишало прежнюю постановку вопросовъ ея прозрачной ясности, усложняло ихъ, запутывало, но всѣ мы чувствовали, что намъ необходимо войти въ этотъ сложный лабиринтъ, и при этомъ мы прощали изслѣдователямъ отступленія, ошибки, противорѣчія" {Тамъ же. Курсивъ мой.}.
   И повторилось то, что у насъ уже произошло однажды -- въ 30-хъ годахъ: на смѣну поколѣнію "съ упрощеннымъ міросозерцаніемъ" явилось поколѣніе требовавшее не упрощенія, а осложненія, не боявшееся запутанности и противорѣчій и обнаруживавшее признаки психологическаго сентиментализма и романтизма. Та психологическая религіозность, о которой была рѣчь выше, явилась какъ одно изъ крайнихъ и яркихъ выраженій этого новаго настроенія, роднящагося съ настроеніями, нѣкогда пережитыми молодымъ поколѣніемъ 30-хъ годовъ.
  

4.

   Въ концѣ 70-хъ годовъ И. С. Тургеневъ, живя въ Парижѣ, имѣлъ возможность нѣсколько ближе присмотрѣться къ нѣкоторымъ изъ представителей поколѣнія и движенія эпохи. Въ числѣ его знакомыхъ были Чайковскій, Лопатинъ, Цакни и другіе. Это были типичные "семидесятники". Великій художникъ съ изумленіемъ отмѣчалъ въ нихъ черты, напоминавшія ему людей 40-хъ годовъ, и ему пришлось наглядно убѣдиться въ томъ, какъ неполно и невѣрно изобразилъ онъ "новь" 70-хъ гг. въ своей "Нови" (1877 г.).
   Въ "Этюдахъ о творчествѣ И. С. Тургенева" я посвятилъ героямъ "Нови" особую главу. Здѣсь, въ дополненіе къ тому, что изложено тамъ, я скажу только нѣсколько словъ.
   Кромѣ Маріанны, героини повѣсти, ни одно изъ лицъ, выведенныхъ въ ней, не можетъ считаться типичнымъ для даннаго времени и данной среды. Неждановы, Маркеловы, Остродумовы, Машурины могли, разумѣется, встрѣчаться въ массѣ молодежи, затронутой вѣяніями времени, но они не являются представителями его духа,-- въ нихъ мы не находимъ характерной складки умовъ и натуръ, выдвинувшихся тогда на первый планъ. Даже такая мелочь, какъ то, что Неждановъ пишетъ стихи тайно, стыдясь этого занятія, представляется анахронизмомъ, отголоскомъ "базаровщины". Поэтическія стремленія въ 70-хъ годахъ вовсе не были въ загонѣ. Выше я привелъ стихотвореніе С. Бардиной. Можно указать еще на раннюю поэтическую дѣятельность Н. А. Морозова. Поколѣніе 70-хъ годовъ выдвинуло цѣлый рядъ писателей-художниковъ,-- изъ нихъ достаточно здѣсь указать на славныя имена В. Г. Короленка и П. Ф. Якубовича (Мельшина).
   Главный герой "Нови", Соломинъ, представляетъ высокій интересъ, какъ русскій національный и народный типъ, какъ умъ и характеръ, но для данной эпохи и среды онъ не типиченъ. Соломинъ -- не утопистъ, въ немъ нѣтъ психологической религіозности, его "программа" слишкомъ "благоразумна" и умѣренна; онъ -- "постепеновецъ", а такое направленіе не пользовалось тогда популярностью. Соломины, какъ и другіе, могли быть, но они молчали и оставались въ тѣни -- какъ разъ въ противоположность тому, что говоритъ повѣсть Тургенева, гдѣ Соломинъ выдвинутъ на первый планъ и выставленъ настоящимъ "героемъ своего времени". Маріанны той эпохи не увлекались такими, какъ Соломинъ, и не шли за ними...

-----

   Къ числу симптомовъ времени, указывавшихъ на перемѣну настроенія, на появленіе новыхъ умственныхъ интересовъ и вкусовъ, нужно отнести, между прочимъ, и успѣхъ Достоевскаго въ 70-хъ годахъ, очень усилившійся къ концу десятилѣтія.
   Литературная дѣятельность Ѳ. М. Достоевскаго, начавшаяся еще въ 40-хъ годахъ ("Бѣдные люди"), потомъ прерванная осужденіемъ по такъ называемому "дѣлу Петрашевскаго" и ссылкою на каторгу, возобновилась въ самомъ концѣ 50-хъ годовъ и достигла своего расцвѣта въ 60-хъ, когда Достоевскій создалъ свои лучшія произведенія ("Преступленіе и наказаніе", "Идіотъ" и др.). Но только въ 70-хъ ему удалось "ударить по сердцамъ съ невѣдомою силой".
  

ГЛАВА XI.
Достоевскій въ 70-хъ годахъ.

1.

   Достоевскій былъ славянофилъ (правда, на свой ладъ), и въ его взглядахъ на вещи было много такого, что рѣзко расходилось съ понятіями, господствовавшими въ передовыхъ кругахъ общества. По нѣкоторымъ вопросамъ онъ выступалъ какъ консерваторъ. При желаніи можно даже найти въ его сочиненіяхъ кое-какіе признаки, дающіе возможность причислить его къ врагамъ освободительнаго движенія и прогресса. И при всемъ томъ, въ міросозерцаніи и еще больше въ самомъ душевномъ укладѣ этого необыкновеннаго человѣка были такія стороны, которыми онъ сближался съ передовыми кругами 70-хъ годовъ,-- было нѣкоторое избирательное сродство между нимъ и самимъ "духомъ" этого времени.
   Достоевскій былъ убѣжденный народникъ, доходившій до обожанія народа, до крайней идеализаціи его. По его разумѣнію, русскій народъ, подъ оболочкою внѣшней грубости и нерѣдко жестокихъ нравовъ, скрываетъ чуть ли не настоящую святость, исключительную душевную красоту. "Судите нашъ народъ не по тому, чѣмъ онъ есть, а по тому, чѣмъ онъ желалъ бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его въ вѣка мученій; они срослись съ душой его искони и наградили ее навѣки простодушіемъ и честностью, искренностью и широкимъ всеоткрытымъ умомъ, и все это въ самомъ привлекательномъ гармоническомъ соединеніи..." Такъ говорилъ Достоевскій въ "Дневникѣ писателя" въ 1876 г. (февр., II: статья "О любви къ народу. Необходимый контрактъ съ народомъ"),-- въ самый разгаръ "хожденія въ народъ" и соціалистической пропаганды. Онъ исходилъ, стало быть, изъ предпосылокъ, очень близкихъ къ тѣмъ, отъ которыхъ отправлялись и адепты утопическаго соціализма, полагавшіе, что..мужикъ -- прирожденный соціалистъ, что его исконные, идеалы совпадаютъ-съ высокимъ соціалистическимъ идеаломъ.
   Читатели "Дневника", въ ряду которыхъ, безъ всякаго сомнѣнія, передовая интеллигенція 70-хъ годовъ занимала видное мѣсто, находили здѣсь -- по вопросу о народѣ и объ отношеніяхъ между нимъ и высшими классами -- много мыслей и чувствъ, которыя шли отъ сердца къ. сердцу. Славянофильскую точку зрѣнія, выводы и то, что можно бы назвать "программою" Достоевскаго, передовая молодежь, конечно, не могла принять, но основной "догматъ" о высокихъ качествахъ русскаго народа и о его великой миссіи въ грядущемъ обновленіи человѣчества,-- "догматъ", на которомъ основывалась самая возможность попытокъ соціалистической пропаганды въ народѣ и всѣхъ опытовъ "опрощенія", былъ выраженъ Достоевскимъ съ такою глубокою вѣрою, съ такою проникновенною силою искренности, что невольно своею проповѣдью онъ, такъ сказать, подливалъ масла въ огонь. Отвергая ученіе европейскаго соціализма и порицая его пропаганду въ народѣ, Достоевскій въ то же время энергично, хотя и непреднамѣренно, поддерживалъ въ молодежи ту систему понятій и чувствъ, которая была психологическимъ основаніемъ революціонныхъ иллюзій нашихъ соціалистовъ. Для подвига, для отреченія отъ всѣхъ благъ земныхъ и принесенія себя въ жертву "идеѣ" народа еще мало сознанія нравственной отвѣтственности передъ нимъ,-- необходимо обожаніе, нужна глубокая вѣра въ высокое достоинство, въ исключительное величіе "народнаго духа". Эту вѣру проповѣдывали чистые народники, но никто изъ нихъ не могъ сравняться съ Достоевскимъ фанатизмомъ и радикализмомъ въ ея исповѣданіи. Въ народнической проповѣди Достоевскаго было что-то безоглядное, изступленное, недопускающее ни уступокъ, ни возраженій,-- а это и есть то самое, на что русскій "идейный" читатель всегда былъ падокъ...
   "Въ русскомъ народѣ,-- писалъ Достоевскій въ томъ же февральскомъ No "Дневника" 1876 г.,-- нужно умѣть отвлекать красоту его отъ наноснаго варварства".-- Вотъ тезисъ, который, напр., для Гл. Успенскаго требовалъ разныхъ оговорокъ и ограниченій, а для Достоевскаго былъ аксіомой, не нуждающейся въ доказательствахъ и только допускающею кое-какія поясненія, въ видѣ иллюстраціи. Въ качествѣ таковой онъ приводитъ (тамъ же) два воспоминанія: одно изъ своей жизни на каторгѣ, а другое изъ своего дѣтства, когда ему было 9 лѣтъ. Сперва нарисовалъ онъ дикую сцену расправы пьяныхъ каторжниковъ съ татариномъ, при видѣ которой ссыльный полякъ, товарищъ Достоевскаго по несчастью, сказалъ ему: je hais ces brigands! {"Я ненавижу этихъ разбойниковъ!"}. На Достоевскаго эта сцена произвела удручающее впечатлѣніе. Онъ вспоминаетъ: "Безобразныя, гадкія пѣсни, майданы съ картежной игрой подъ нарами, нѣсколько уже избитыхъ до полусмерти каторжныхъ, за особое буйство, собственнымъ судомъ товарищей и прикрытыхъ на нарахъ тулупами, пока оживутъ и очнутся,-- нѣсколько разъ уже обнажавшіеся ножи,-- все это въ два дня праздника до болѣзни истерзало меня. Да и никогда не могъ я вынести безъ отвращенія пьянаго народнаго разгула, а тутъ въ этомъ мѣстѣ особенно..." -- И вотъ онъ забрался на свои нары, притворился спящимъ ("къ спящему не пристанутъ, а межъ тѣмъ можно мечтать и думать") и погрузился въ воспоминанія. Ему припомнился одинъ случай изъ далекаго дѣтства, въ деревнѣ: однажды, гуляя въ полѣ, онъ испугался: ему померещилось, что кто-то крикнулъ: волкъ!-- Проѣзжавшій мужикъ Марей успокоилъ ребенка: "Ишь вѣдь испужался, ай-ай! Полно, родный!... Ну, полно же, ну, Христосъ съ тобой, окстись!.." и т. д. Мало-по-малу ребенокъ успокоился подъ вліяніемъ ласковыхъ словъ мужика. Мужикъ Марей пожалѣлъ барченка и отнесся къ нему "по человѣчеству", обнаружилъ рѣдкую деликатность души.-- Предвидя возраженіе, что не нужно быть непремѣнно русскимъ мужикомъ, чтобы пожалѣть и успокоить испуганнаго ребенка, Достоевскій пишетъ: "Конечно, всякій бы ободрилъ ребенка, но тутъ, въ этой уединенной встрѣчѣ, случилось какъ бы что-то совсѣмъ другое, и если бъ я былъ собственнымъ его сыномъ, онъ не могъ бы посмотрѣть на меня сіяющимъ болѣе свѣтлою любовью взглядомъ, а кто его заставлялъ?.." -- Пояснивъ, что ласка мужика была въ данномъ случаѣ совершенно безкорыстною, Достоевскій продолжаетъ: "Встрѣча была уединенная, въ пустомъ полѣ, и только Богъ, можетъ, видѣлъ сверху, какимъ глубокимъ и просвѣщеннымъ человѣческимъ чувствомъ и какою тонкою, почти женственною, нѣжностью можетъ быть наполнено сердце иного грубаго, звѣрски-невѣжественнаго крѣпостного русскаго мужика, еще и не ждавшаго -- не гадавшаго тогда о свободѣ..." Вотъ именно это воспоминаніе и заставило Достоевскаго взглянуть на буйствовавшихъ каторжниковъ, избившихъ татарина, совсѣмъ другими глазами. Тутъ у него "вдругъ, какимъ-то чудомъ, исчезла совсѣмъ всякая ненависть и злоба..." -- Онъ съ сошелъ наръ и сталъ вглядываться въ лица каторжниковъ.-- "Этотъ обритый и шельмованный мужикъ, съ клеймами на лицѣ и хмельной, орущій свою пьяную сиплую пѣсню, вѣдь, это тоже, можетъ быть, тотъ же самый Марей..." -- И когда въ тотъ же вечеръ онъ встрѣтилъ ссыльнаго поляка, онъ подумалъ: "Несчастный! У него ужъ не могло быть воспоминаній ни о какихъ Мареяхъ и никакого другого взгляда на этихъ людей, кромѣ: je hais ces brigands!" -- "Нѣтъ,-- заключаетъ Достоевскій,-- эти поляки вынесли тогда болѣе нашего!"
   Послѣдняя фраза особенно характерна. У несчастныхъ поляковъ не можетъ быть столь утѣшительнаго взгляда на народъ, ибо, какъ доподлинно извѣстно, душевная красота, проявленная Мареемъ, это -- привилегія только русскаго народа. Ни въ польскомъ, ни въ какомъ другомъ народѣ такихъ Мареевъ нѣтъ, а если бы таковые и встрѣтились, то это были бы исключенія, частные случаи, между тѣмъ какъ у насъ чуть ли не въ каждомъ мужикѣ такъ или иначе скрывается, хотя бы невидимкою, все тотъ же душевнопрекрасный Марей. Такова подлинная сущность души русскаго крестьянина, легко обнаруживаемая подъ налетомъ привитого варварства и проявляющаяся такими чертами, какъ "простодушіе, чистота, кротость, широкость ума и незлобіе..." ("Дневникъ", 1876 г., февр., II).-- Сказывается она также и тѣмъ, что русскій человѣкъ, дѣлая подлости и разныя мерзости, хорошо сознаетъ, что_поступаетъ подло и мерзко, и что такъ поступать не слѣдовало бы... Стоитъ выписать мѣсто, гдѣ Достоевскій говоритъ объ этомъ: "Я какъ-то слѣпо убѣжденъ {Курсивъ мой.}, что нѣтъ такого подлеца и мерзавца въ русскомъ народѣ, который бы не зналъ, что онъ подлъ и дерзокъ, тогда какъ у другихъ бываетъ такъ, что дѣлаетъ мерзость, да еще самъ себя за нее похваливаетъ, въ принципъ свою мерзость возводитъ, утверждаетъ что въ ней-то и заключается l'Ordre {Достоевскій, повидимому, въ самомъ дѣлѣ думалъ, что западноевропейскіе порядки это не что иное, какъ санкція всякихъ мерзостей, и что въ нихъ ничего нѣтъ, кромѣ вопіющей неправды, возведенной въ принципъ и въ законъ.} и свѣтъ цивилизаціи, и, несчастный, кончаетъ тѣмъ, что вѣритъ тому искренно, слѣпо и даже честно" (тамъ же).
   Въ этомъ изумительномъ преимуществѣ русскаго народа Достоевскій убѣжденъ "какъ-то слѣпо". И дѣйствительно, приходится изумляться ослѣпленію геніальнаго беллетриста-психолога, навязчивости его предвзятой идеи, его несправедливости и негуманности въ отношеніи къ другимъ народамъ и націямъ.
   До какихъ геркулесовыхъ столбовъ доходила у Достоевскаго идеализація русскаго народа, видно также изъ его писемъ и выдержекъ "Изъ записной книжки", опубликованныхъ послѣ его смерти. Въ одной замѣткѣ читаемъ: "Идеалъ красоты человѣческой -- русскій народъ. Непремѣнно выставить эту красоту, аристократическій типъ и пр. Чувствуешь равенство невольно; немного спустя почувствуете, что онъ выше васъ". ("Полное собраніе сочиненій Ѳ. М. Достоевскаго", 1883 г., I, "Изъ записной книжки", стр. 353).-- Въ другомъ мѣстѣ онъ превозноситъ терпимость русскаго народа: хотя "русскій народъ весь въ православіи и въ идеѣ его и слѣдовательно, "кто не понимаетъ православія, тотъ никогда и ничего не пойметъ въ народѣ", тѣмъ не менѣе народъ всегда готовъ выслушать человѣка другихъ воззрѣній и обойдется съ нимъ необыкновенно кротко: "О, онъ не оскорбитъ его, не съѣстъ,-- ни прибьетъ, не ограбитъ и даже слова ему не скажетъ. Онъ широкъ, выносливъ и въ вѣрованіяхъ терпимъ..." {Курсивъ мой.} (тамъ же, стр. 360).
   Поклоняясь этому кумиру и приглашая другихъ къ тому же идолопоклонству, Достоевскій фанатически проповѣдывалъ смиреніе передъ "народною правдою". интеллигенція, по его воззрѣнію, должна не только служить народу, просвѣщать его, защищать его интересы и т. д., но и раздѣлять его понятія, усвоить его предполагаемые историческіе идеалы и прежде всего его религію. Если интеллигенція не сдѣлаетъ этого, она останется чуждой народу,-- между ними, попрежнему, будетъ пропасть. Оттуда формула: "не возвышая его до себя, любите народъ, а сами, принизившись передъ нимъ..." (Сочинен., т. I., "Изъ зап. кн.", стр. 358).-- Достоевскому, повидимому, и въ голову не приходило, что это было бы насиліемъ надъ своею совѣстью, духовнымъ рабствомъ и худшимъ видомъ лицемѣрія.
   Самоотверженныхъ дѣятелей, отрекавшихся отъ всѣхъ благъ земныхъ ради служенія народу, но проповѣдывавшихъ ему соціалистическіе идеалы, которые Достоевскій не признавалъ народными, онъ обзывалъ за это аристократами. Движеніе 70-хъ годовъ, вопреки всякой очевидности, онъ упорно отказывался признавать демократическимъ. Вотъ что читаемъ въ его письмѣ къ московскимъ студентамъ (отъ 18 апрѣля 1878 года): "...хожденія въ народъ произвели въ народѣ лишь отвращеніе. "Барченки", говоритъ народъ (это названіе я знаю, я гарантирую его вамъ, онъ. такъ назвалъ)...".-- Правда, самоотверженнымъ пропагандистамъ и вообще передовой молодежи онъ отдаетъ должное; еще не было у насъ эпохи, "когда бы молодежь... въ большинствѣ своемъ огромномъ была болѣе, какъ теперь, искреннею, болѣе чистою сердцемъ, болѣе жаждущею истины и правды, болѣе готовлю пожертвовать всѣмъ, даже жизнью за правду и за слово правды...".-- Но все это пропадаетъ даромъ потому только что молодежь идетъ къ народу съ идеями ему чуждыми.-- "Вмѣсто того, чтобы жить его жизнью, молодые люди, ничего о немъ не зная, напротивъ, глубоко презирая его основы, напр., вѣру, идутъ въ народъ не учиться народу {Курсивъ мой.}, а учить его, свысока учить, съ презрѣніемъ къ къ нему -- чисто аристократическая, барская затѣя!" "Барченки", говоритъ народъ,-- и правъ. Странное дѣло: всегда и вездѣ, во всемъ мірѣ, демократы бывали за народъ; лишь у насъ, русскій нашъ интеллигентный демократизмъ соединился съ аристократами противъ народа: они идутъ въ народъ, "чтобы сдѣлать ему добро", и презираютъ его всѣ обычаи и его основы. Презрѣніе не ведетъ къ любви!" ("Полное собр. соч.", т. I, "Письма", стр. 334).
   Здѣсь можно было бы уличить Достоевскаго въ подтасовкѣ понятій и въ игрѣ уловами. Демократы вездѣ и всегда стоили за народъ (въ этомъ и состоитъ демократизмъ), но это не значитъ, что они всегда и вездѣ раздѣляли исторически-сложившееся міросозерцаніе своего народа, и демократъ, возстающій противъ народнаго міросозерцанія и разныхъ обычаевъ* и "основъ", отъ этого отнюдь не перестаетъ быть демократомъ. Культъ и идеализація народныхъ понятій, обычаевъ и "основъ" дѣйствительно сочетались" иногда съ демократическими стремленіями; но этимъ сочетаніемъ характеризуется только особый, повсюду извѣстный, видъ демократизма, такъ называемое народничество, и, кажется, нигдѣ такъ не былъ популяренъ и живучъ этотъ романтическій демократизмъ, какъ именно у насъ въ Россіи.
   Но такія и всякія иныя подтасовки какихъ не мало найдется въ "Дневникѣ писателя", не должны быть поставлены въ вину самому Достоевскому, котораго несправедливо было бы заподозрѣвать въ неискренности. Это -- грѣхъ не его лично, а того фанатическаго націонализма, жертвою котораго онъ сталъ: такой націонализмъ съ психологическою необходимостью ведетъ къ софистикѣ, ко лжи, къ подтасовкамъ, къ человѣконенавистничеству и изувѣрству. Можно любить свою національность и народъ, какъ предполагаемаго ея носителя и лучшаго представителя (что въ сущности невѣрно), но если вы возведете ихъ въ перлъ созданія и увѣруете въ "народныя основы", какъ въ какую-то догму, какое-то откровеніе, то вамъ придется поневолѣ примириться со всевозможными дикостями и несообразностями, какими преисполнены всѣ исторически сложившіяся народныя міросозерцанія. А когда вамъ укажутъ на нихъ, вы, по свойственной всякому фанатически вѣрующему слабости, начнете изворачиваться, подтасовывать и лгать самому себѣ. Мы хотимъ думать, что, если бы Достоевскій прожилъ до конца 80-хъ годовъ, онъ отрекся бы отъ своего націонализма и шовинизма, онъ одумался бы, какъ во-время одумался горячій почитатель его -- Влад. Соловьевъ.
   Письмо, изъ котораго я привелъ выдержки, было написано Достоевскимъ въ отвѣтъ на обращеніе къ нему группы московскихъ студентовъ, желавшихъ услышать его авторитетный отзывъ о возмутительномъ фактѣ избіенія студентовъ московскими мясниками. И вотъ Достоевскій утверждаетъ, что эти мясники -- вовсе не чернь, какъ говорила либеральная печать, а подлинный народъ, и что избіеніе было выраженіемъ народнаго протеста. Самую форму этого "протеста" онъ, конечно, не одобряетъ ("ибо кулаками никогда ничего не докажешь") {Укажу мимоходомъ, что для христіанина, какимъ считалъ себя Достоевскій, это мотивъ недостаточный; недостаточенъ онъ и для всякаго гуманнаго человѣка.}, но однако признаетъ ее въ порядкѣ вещей ("такъ бывало всегда и вездѣ, во всемъ мірѣ, у народа"). По существу же народъ правъ въ гнѣвѣ своемъ. Онъ уже начинаетъ сознавать всю ложь и все отщепенство русскаго образованнаго общества, которое насквозь прогнило. Передовая молодежь -- это дѣти того же прогнившаго общества; она заражена все тѣмъ же пагубнымъ "европеизмомъ". Правда, передовая молодежь сама отворачивается отъ "общества" и обращается къ народу (этому Достоевскій вполнѣ сочувствуетъ), но молодежь дѣлаетъ непоправимую ошибку тѣмъ, что проповѣдуетъ народу чуждыя ему понятія. Народъ не можетъ не протестовать противъ этихъ понятій. Молодежь космополитична, народъ націоналенъ: разладъ между ними неизбѣженъ. "А между тѣмъ,-- говоритъ Достоевскій,-- въ народѣ все наше спасеніе..." "Это длинная тема", замѣчаетъ онъ тутъ же въ скобкахъ, уклоняясь отъ развитія ея...
   Если понимать фразу "въ народѣ все наше спасеніе" въ томъ смыслѣ, что благосостояніе просвѣщеніе народа есть необходимое условіе благополучія общества и всего государства, то это выйдетъ тема вовсе не длинная; развивать ее студентамъ, обратившимся къ Достоевскому, было бы, въ самомъ дѣлѣ, излишнею тратою времени: студенты отлично знали и понимали эту банальную истину. Но подъ "спасеніемъ", котораго нужно искать въ народѣ, Достоевскій понималъ нѣчто иное, и это была дѣйствительно "длинная тема", которую онъ усердно "развивалъ" въ "Дневникѣ писателя". Она была тѣмъ болѣе "длинна" и сложна, что, по славянофильскому воззрѣнію Достоевскаго, въ русскомъ народѣ приходится искать "спасенія" не только "намъ", но и Европѣ, всему цивилизованному міру. Эта фантастическая идея русскаго мессіянизма была одною изъ излюбленныхъ идей Достоевскаго. Онъ высказывалъ ее и въ письмахъ, и въ "Дневникѣ писателя". Съ наибольшею опредѣленностью выражена она въ статьѣ "Признанія славянофила" ("Дневн. писат.", 1877, іюль -- авг.). Здѣсь онъ говоритъ, что славянофильство понимаютъ различно, самъ же онъ разумѣетъ подъ имъ слѣдующее: оно есть "духовный союзъ всѣхъ вѣрующихъ въ то, что великая наша Россія, во главѣ объединенныхъ славянъ, скажетъ всему міру, всему европейскому человѣчеству и цивилизаціи его свое новое, здоровое и еще неслыханное міромъ слово. Слово это будетъ сказано во благо и во истиу уже въ соединеніе всего человѣчества новымъ, братскимъ, всемірнымъ союзомъ, начала котораго лежатъ въ геній славянъ, а преимущественно въ духѣ великаго народа русскаго..." -- Это "слово" и разрѣшитъ ко всеобщему удовольствію "многія изъ самыхъ горькихъ и роковыхъ недоразумѣній западно-европейской цивилизаціи". Подъ этими "недоразумѣніями" слѣдуетъ понимать, главнымъ образомъ, соціальный вопросъ, борьбу западно-европейскаго пролетаріата съ буржуазіей и революціонный соціализмъ, о чемъ въ другомъ мѣстѣ "Дневника" (февр., 1877 г., статья III: "Злоба дня въ Европѣ") говорится съ полною опредѣленностью.-- Россія, во главѣ объединенныхъ славянъ, порѣшитъ этотъ общеевропейскій, міровой вопросъ огромной сложности просто тѣмъ, что скажетъ какое-то новое "слово". Это магическое слово подготовляется "духовнымъ союзомъ" славянофильски-вѣрующихъ... "Вотъ къ этому-то отдѣлу убѣжденныхъ и вѣрующихъ принадлежу и я", заключаетъ Достоевскій свое profession de foi.
   Если устранить славянъ, которыми передовая -- интеллигенція, не смотря на увлеченіе (незадолго передъ тѣмъ) герцеговинскимъ возстаніемъ, очень мало интересовалась, то этотъ русскій мессіянизмъ Достоевскаго окажется вовсе не столь чуждымъ ей, какъ могло бы показаться на первый взглядъ. Въ рядахъ передовой соціалистически настроенной молодежи были лица, думавшія, что соціальный вопросъ у насъ, въ Россіи, разрѣшится легче и лучше, чѣмъ въ Зап. Европѣ, и мы, рѣшивъ его, покажемъ, такъ сказать, примѣръ остальному человѣчеству. Въ его рѣшеніи у насъ главная роль выпадаетъ, конечно, на долю самого народа, этого прирожденнаго соціалиста, доселѣ сохранившаго общинные порядки, то и дѣло выдѣляющаго соціалистическія секты и совершенно нетронутаго пагубными буржуазными вожделѣніями и вредными понятіями о частной собственности на землю. Земля -- ничья, Божья -- таковъ народный идеалъ, совпадающій будто бы съ выводами новѣйшаго соціализма...
   Съ такою постановкою вопроса Достоевскій ни въ какомъ, случаѣ не согласился бы: западный соціализмъ онъ отрицалъ и ненавидѣлъ какъ "лжеученіе", порожденное тѣмъ же .гніющимъ Западомъ", а соціальный вопросъ въ Россіи онъ сводилъ на нѣтъ, полагая, что всѣ "недоразумѣнія" между народомъ и высшими слоями разрѣшатся, какъ-то сами собою, путемъ "самоусовершенствованія", силою моральной проповѣди, силою христіанскаго идеала, присущаго народной душѣ. Но при всѣхъ этихъ разногласіяхъ внутреннее, психологическое родство утопіи и иллюзій Достоевскаго съ утопіями и иллюзіями соціалистовъ 70-хъ годовъ представляется несомнѣннымъ: это были только разные плоды, взрощенные на одной и той же почвѣ, именно на идеализаціи и культѣ русскаго народа.
  

3.

   Сближался Достоевскій съ соціалистами 70-хъ годовъ и на другомъ пунктѣ: онъ питалъ жгучую ненависть и великое презрѣніе къ буржуазіи, къ капитализму, къ западноевропейскимъ порядкамъ, основаннымъ на господствѣ буржуазіи, и наконецъ -- къ нашимъ конституціоналистамъ и умѣреннымъ либераламъ, мечтавшимъ объ "увѣнчаніи зданія" (реформъ 60-хъ годовъ учрежденіемъ народнаго представительства), о русскомъ парламентѣ по европейскому образцу. Обо всемъ этомъ онъ говорилъ не иначе, какъ съ раздраженіемъ, напр.: "А Россію-то подгоняютъ: почему это она не Европа?.. Рѣшено, наконецъ, и разрѣшенъ вопросъ: оттого де, что не увѣнчано зданіе. И вотъ всѣ до единаго кричатъ объ увѣнчаніи зданія..." ("Изъ зап. книжки", т. I, 363).-- Вмѣстѣ съ тѣмъ Достоевскій отрицалъ и бюрократію, которую онъ считалъ, по примѣру другихъ славянофиловъ, порожденіемъ все того же гнилого Зарада, пересаженнымъ къ намъ Петромъ Великимъ. Административная опека" надъ Россіей (т. I, 362) была ему ненавистна, въ той же мѣрѣ, какъ и конституція. И вотъ онъ эти два объекта своей ненависти соединилъ вмѣстѣ, въ одинъ пугающій призракъ: конституція на европейскій ладъ будетъ, по его мнѣнію, только видоизмѣненіемъ или дальнѣйшимъ развитіемъ все той же административной опеки, которая только осложнится "говорильней"'. Нашъ будущій парламентъ рисовался ему въ видѣ учрежденія, гдѣ либеральные господа будутъ упражняться въ краснорѣчіи: "изъ бѣлыхъ жилетовъ выработаются лишь говоруны, а дѣла все-таки не будетъ". "Типъ говоруна" уже выработался -- именно въ бюрократіи: "Выходитъ, напримѣръ, сановникъ и говоритъ собравшимся подчиненнымъ. Господи, что иной разъ говоритъ!" -- Передовые люди (либералы) также мастера на это: какъ заговоритъ,-- "ни концовъ, ни началъ, дурманъ! Часа полтора говоритъ. Этотъ типъ выработался..." -- Онъ-то и возсіяетъ при конституціи... (I, 363).-- Либеральная интеллигенція, по своей психологіи,-- это въ сущности то же самое чиновничество, и будущій парламентъ окажется въ полномъ согласіи'' и единеніи съ бюрократіей: "...теперешній чиновникъ -- это европеизмъ, это сама Европа, и эмблема ея, это именно идеалы Градовскихъ и Кавелиныхъ. Стало быть, чтобы быть послѣдовательнымъ либераламъ и европейцамъ нашимъ надо бы стоять за чиновника, въ настоящемъ лицѣ его, съ малыми лишь измѣненіями, соотвѣтствующими прогрессу времени и практическимъ его указаніямъ. А впрочемъ, что жъ я? Они вѣдь за это въ сущности и стоятъ. Дайте имъ хоть конституцію, они и конституцію пріурочатъ къ административной опекѣ Россіи" (І, 362).
   Какъ славянофилъ, Достоевскій лелѣялъ идеалъ демократическаго самодержавія, единенія царя съ народомъ. Органомъ этого единенія долженъ явиться, какъ это было встарь, земскій соборъ... Но только Боже сохрани -- сразу пустить туда "интеллигента"! Земскій соборъ изъ мужиковъ оздоровитъ всю Россію.-- Въ числѣ выдержекъ "Изъ записной книжки" есть и такая (съ заголовкомъ "Земскій соборъ"): "И сколько перейдетъ интеллигента! А доктринеры {Т. е., должно быть, соціалисты, "радикалы" 70-хъ годовъ.} пусть поучатся у народа смиренію и какъ такое великое дѣло надобно дѣлать. А великое это дѣло: царю всю правду сказать. Но съ нихъ надо начать, съ мужиковъ... и пока отнюдь безъ интеллигенціи. Почему же такъ? А потому, чтобы интеллигенція, когда услышитъ отъ народа всю правду, поучилась-бы сама этой правдѣ, прежде чѣмъ свое-то слово начать говорить, какъ плодотворно будетъ обученіе, сколько перебѣгутъ, какъ осиротѣютъ доктрины, вся молодежь отъ нихъ отшатнется, даже взрыватели отшатнутся и примкнутъ къ русской правдѣ. Останутся только старые доктринеры, отжившіе свой срокъ, колпаки и либералы сороковыхъ и пятидесятыхъ годовъ" (т. I, "Изъ зап. кн.", 365).-- Въ другой замѣткѣ читаемъ: "Я, какъ и Пушкинъ,-- слуга царю, потому что дѣти его, народъ его не гнушаютей слугой царевымъ. Еще больше буду слуга ему, когда онъ дѣйствительно повѣритъ, что народъ ему дѣти. Что-то очень ужъ долго не вѣритъ" (I, 366).
   Въ январскомъ номерѣ "Дневника" 1881 года Достоевскій пространно и въ свойственномъ ему тонѣ фанатической убѣжденности развиваетъ эту славянофильскую мысль (что царь -- отецъ, а русскій народъ -- его дѣти) и настаиваетъ на томъ, что народу должно быть оказано безусловное довѣріе. Онъ утверждаетъ также, что у насъ можетъ утвердиться "самая полная гражданская свобода", полнѣе чѣмъ въ Сѣверной Америкѣ... Эта свобода "созиждется лишь на дѣтской любви народа къ царю, какъ отцу".-- "Итакъ,-- заключаетъ онъ,-- этакому ли народу отказать въ довѣріи? Пусть скажетъ онъ самъ о нуждахъ своихъ и полную о нихъ правду..."
   Этотъ номеръ "Дневника" былъ лебединою пѣснью Достоевскаго (онъ умеръ 28 января того же 1881 года), пропѣтою въ дни "диктатуры сердца" и либеральныхъ начинаній графа Лорисъ-Меликова...
  

4.

   "Дневникъ писателя" сталъ выходить съ января 1876 года и сразу же привлекъ къ себѣ сочувственное вниманіе всего образованнаго общества. Нельзя сказать, чтобы всѣ или многіе непремѣнно ожидали найти въ "Дневникѣ" новое слово. Но всѣ знали, что Достоевскій будетъ говорить отъ всего сердца, и все, что онъ скажетъ, будетъ исповѣданіемъ глубоко-искренней души, чуткой ко всякаго злобѣ дня и вѣка. Въ томъ же 1876 году Достоевскій "имѣлъ 1.982 подписчика, и, кромѣ того, въ розничной продажѣ каждый номеръ расходился въ 2.000--2.50Ф экземпляровъ. Нѣкоторые же номера потребовали 2-го и даже 3-го изданія, напр., январскій. Въ 1877 году было около 3.000 подписчиковъ и столько же расходилось въ розничной продажѣ". Такъ свидѣтельствуетъ H. Н. Страховъ въ статьѣ "Матеріалы для жизнеописанія Ѳ. М. Достоевскаго" (Полное собраніе сочин. Ѳ. М. Достоевскаго, т. I, стр. 300).-- По тому времени и для такого изданія, какъ "Дневникъ", это былъ успѣхъ весьма значительный. Въ 1878 и 1879 гг. "Дневникъ" не выходилъ (по разстроенному здоровью автора), но въ 1880 году Достоевскій выпустилъ одинъ номеръ, гдѣ была напечатана его знаменитая рѣчь о Пушкинѣ, и этотъ номеръ разошелся въ нѣсколько дней въ количествѣ 4.000 экземпляровъ, послѣ у чего было сдѣлано второе изданіе (въ 2.000 экз.), также скоро раскупленное. Наконецъ, предсмертный январскій номеръ 1881 г. былъ выпущенъ въ количествѣ 8.000 экземпляровъ, которые были "распроданы въ дни выноса и погребенія" Достоевскаго (Страховъ, тамъ же); второе изданіе было также раскуплено цѣликомъ въ количествѣ 6.000 экземпляровъ.-- Эти цифры наглядно показываютъ, какъ сильно возрасла популярность Достоевскаго въ концѣ 70-хъ и въ началѣ 80-хъ годовъ. Къ его слову прислушивалось все образованное общество, большая часть котораго не раздѣляла его славянофильскихъ воззрѣній. Но многіе вполнѣ раздѣляли его демократическое и народническое направленіе, и почти всѣхъ, за исключеніемъ отдѣльныхъ лицъ, подкупала кажущаяся гуманность Достоевскаго, а равно и -- столь же фиктивный -- радикализмъ его протеста. Такъ или иначе, но установилась тѣсная связь между писателемъ и обширнымъ кругомъ читающей публики,-- и слово Достоевскаго было "со властью". Оригинальный публицистъ-проповѣдникъ ощущалъ эту власть, и порою ему казалось, что вотъ-вотъ въ сознаніи общества восторжествуютъ его идеи, и всѣ тлетворныя вѣянія "гнилого" Запада будутъ посрамлены... Въ одномъ письмѣ (17-го декабря 1877 г.) онъ говоритъ: "Одно скажу: хоть въ эти два года я и усталъ съ "Дневникомъ", но зато и много доставилъ мнѣ этотъ "Дневникъ" счастливыхъ минутъ, именно тѣмъ, что я узналъ, какъ сочувствуетъ общество моей дѣятельности. Я получилъ сотни писемъ изо всѣхъ концовъ Россіи и научился многому, чего прежде не зналъ...".-- Въ дальнѣйшихъ строкахъ письма находимъ нѣкоторую неясность. Достоевскій говоритъ: "никогда и предположить не могъ я прежде, что въ нашемъ обществѣ такое множество лицъ, сочувствующихъ вполнѣ всему тому, во что и я вѣрю. Во всѣхъ этихъ письмахъ, если и хвалили меня, то всего болѣе за искренность и прямоту...".-- Кажется, позволительно заключить изъ этихъ словъ, что сочувствіе многочисленныхъ корреспондентовъ Достоевскаго вызывалось не столько положительнымъ содержаніемъ идей, которыя онъ проповѣдывалъ, сколько его "искренностью" и "прямотою". Властителемъ думъ общества становился самъ писатель, какъ личность, а не его міросозерцаніе и не его убѣжденія, взятыя въ цѣломъ. На отдѣльныя стороны его идей, подкупавшія многихъ, я указалъ выше. Что касается обаянія самой личности писателя, то, кромѣ "искренности", "прямоты" и, конечно, огромнаго дарованія, читающую публику подкупало то, что этотъ писатель выступалъ, какъ моралистъ и проповѣдникъ Достоевскому (какъ вскорѣ и Толстому) удалось то, что въ 40-хъ годахъ совсемъ не удалось Гоголю: моральная проповѣдь на религіозной основѣ. Наше образованное общество, несмотря на пройденную имъ школу "нигилизма", матеріализма, позитивизма, оставалось (и остается доселѣ) очень отзывчивымъ и падкимъ на всякую идеологію, такъ или иначе затрогивающую скрытыя струны религіозности и подымающую вопросы нравственнаго сознанія. Въ предыдущей главѣ я указалъ на глубокую психологическую религіозность передовыхъ круговъ интеллигенціи 70-хъ гг.; для проповѣди Достоевскаго почва была готова, и на ней въ 80-хъ годахъ эта проповѣдь принялась и кое-что изъ нея вошло, какъ элементъ въ послѣдующее развитіе нашихъ идеологій.
   По нѣкоторымъ намекамъ въ письмахъ Достоевскаго можно судить о силѣ и обаяніи проповѣднической и моральной стороны въ публицистикѣ "Дневника". Нѣкоторыя читательницы (въ данномъ случаѣ читательницы важнѣе читателей), не довольствуясь тѣмъ, что давалъ ихъ душѣ "Дневникъ", вступали.въ переписку съ авторомъ. Одной изъ изъ нихъ онъ пишетъ: "Что же до писемъ, то на этотъ счетъ я скучливъ: я не умѣю писать письма и боюсь писать. Пишешь съ жаромъ, пишешь много (это случалось), и вдругъ какая-нибудь черточка -- и все письмо понимается на изнанку...-- ...Вотъ недавно одна госпожа очень обидѣлась, когда я (не зная ея вовсе) отказался вести съ нею предложенную ею мнѣ постоянную переписку. Вы думаете, я изъ такихъ людей, которые спасаютъ сердца, разрѣшаютъ души, отгоняютъ скорбь? Многіе мнѣ это пишутъ {Курсивъ мой.}, но я знаю навѣрно {Курсивъ Достоевскаго.}, что способенъ скорѣе вселить разочарованіе и отвращеніе. Я убаюкивать не мастеръ, хотя иногда брался за это. А вѣдь многимъ существамъ только и надо, чтобы ихъ убаюкивали. (Соч., т. I, письма, стр. 329).
   Послѣднія слова -- знаменательны: дѣйствительно, у насъ въ ряду алчущихъ и жаждущихъ правды всегда было не г мало "существъ", "которымъ только и надо, чтобы ихъ убаюкивали", и многія изъ этихъ "существъ" искали умственнаго убаюкиванія въ сочиненіяхъ Достоевскаго, дѣйствующихъ, какъ наркозъ, и въ его идеяхъ, въ его иллюзіяхъ, торжество которыхъ означало бы, что Россія заснула, истинно-обломовскимъ сномъ или грезитъ наяву.
   Удачный опытъ такого гипноза въ маломъ видѣ былъ произведенъ 8-го іюня 1880 года въ засѣданіи общества любителей россійской словесности, посвященномъ памяти Пушкина по случаю открытія въ Москвѣ памятника великому поэту. Здѣсь Достоевскій произнесъ знаменитую рѣчь, которая произвела сенсацію и нѣчто въ родѣ коллективной истерики. Пушкинское торжество было торжествомъ Достоевскаго. Онъ превозносилъ русскую націю, какъ такую, которая заключаетъ въ себѣ стихію всечеловѣческую: онъ говорилъ о великомъ предназначеніи русскаго народа, состоящемъ въ стремленіи къ "братству людей, ко всемірному, ко всечеловѣчески-братскому единенію"; онъ говорилъ о томъ, какъ это чисто-народное стремленіе выразилось и въ типѣ интеллигента-скитальца, въ Алеко, въ Онѣгинѣ, въ идеальной русской женщинѣ, въ Татьянѣ; онъ говорилъ еще о томъ, что интеллигентному скитальцу и искателю всечеловѣческой правды надлежитъ теперь смириться передъ народомъ, который эту правду давно знаетъ, "найти себя въ себѣ" и, смирившись и найдя себя въ себѣ, потрудиться на народной нивѣ... Давно пора русской интеллигенціи выйти на спасительную дорогу смиреннаго общенія съ народомъ". "Смирись, гордый человѣкъ!-- взывалъ Достоевскій.-- Не внѣ тебя правда, а въ тебѣ самомъ; найди себя въ себѣ, подчини себя себѣ, овладѣй собой, и узришь правду!.."
   Какъ сказано выше, публика пришла въ восторгъ неописуемый, Достоевскому сдѣлали овацію.-- Но когда потомъ рѣчь появилась въ печати, она не произвела въ чтеніи и сотой доли того впечатлѣнія, какое произвела она въ устной передачѣ,-- и всѣ эти сильныя мѣста, эти яркія слова, эти смѣлыя мысли вдругъ потускнѣли и казались блѣдными и общими мѣстами славянофильскаго народничества и русскаго мессіянизма {Рѣчь Достоевскаго вызвала полемику и оживленные толки. Ему возражали преимущественно либералы (проф. А. Градовскій и др.). Съ другой стороны, Глѣбъ Успенскій въ "Отеч. 3апискахъ" отозвался остроумной и уничтожающей критикой (см. Сочиненія Г. И. Успенскаго, т. III, статья "Праздникъ Пушкина").}.
   Тѣмъ не менѣе рѣчь осталась исповѣданіемъ вѣры и литературнымъ завѣщаніемъ Достоевскаго -- на ряду съ его послѣднимъ романомъ "Братья Карамазовы", которому почитатели Достоевскаго доселѣ придаютъ особую значительность не только въ творчествѣ этого писателя, но и въ исторіи нашего религіознаго и моральнаго развитія. Во всякомъ случаѣ въ 80-хъ годахъ это была одна изъ тѣхъ книгъ, въ которыхъ тогда искали новыхъ откровеній. Оцѣнкѣ этихъ "откровеній" и общей характеристикѣ своеобразнаго творчества Достоевскаго мы посвятимъ слѣдующую главу.
  

XII.
Идейное наслѣдіе Достоевскаго.

1.

   Увлеченіе Достоевскимъ достигло своего апогея въ 80-хъ годахъ. Къ концу десятилѣтія оно пошло на убыль, но не исчезло. Въ 90-хъ годахъ интересъ къ Достоевскому оживился вновь, отчасти благодаря возникшему въ это время интересу къ философіи Ницше: ницшеанство заставило припомнить кое-что изъ идейнаго наслѣдія Достоевскаго, и въ журналахъ стали появляться статьи о Достоевскомъ, въ которыхъ онъ то сопоставлялся съ Ницше, то противопоставлялся ему. Но здѣсь насъ занимаетъ только судьба идей и проповѣди Достоевскаго въ ближайшее время послѣ его смерти. Наслѣдіе, имъ оставленное, нашло въ общемъ направленіи времени почву довольно благопріятную: въ мыслящей части общества обнаруживался живой интересъ къ морально-религіознымъ вопросамъ, появилось немало лицъ, "взыскующихъ града", ищущихъ своей вѣры и религіознаго покоя совѣсти. Л. Н. Толстой тогда только что осудилъ всю свою прошлую дѣятельность, написалъ свою "Исповѣдь" и приступалъ къ исповѣданію и пропагандѣ своей новой вѣры; вскорѣ явились и "толстовцы". Личность крестьянина Сютава, ученіе котораго оказало замѣтное вліяніе на Толстого, привлекала къ себѣ заинтересованное вниманіе въ передовыхъ кругахъ. Покойный В. И Соловьевъ беззавѣтной преданностью своимъ убѣжденіямъ, смѣлостью проповѣди и, наконецъ, общимъ впечатлѣніемъ своей яркой и даровитой личности вызывалъ почти всеобщее сочувствіе, и число его восторженныхъ поклонниковъ и поклонницъ все росло; онъ выступалъ съ религіозной, мистической проповѣдью, неортодоксальный характеръ которой на первыхъ порахъ былъ, правда, еще неясенъ, но въ освободительномъ значеніи которой уже нельзя было сомнѣваться. Онъ же и являлся однимъ изъ самыхъ горячихъ, самыхъ восторженныхъ почитателей Достоевскаго...
   Въ туманѣ религіозныхъ и моральныхъ настроеній, охватившихъ извѣстную часть мыслящаго общества, личность и идеи Достоевскаго, преображенныя, какъ это часто бываетъ, впечатлѣніемъ недавней смерти, вырисовывались въ нѣсколько фантастическихъ, идеализированныхъ чертахъ, приблизительно въ томъ видѣ, въ какомъ выставлялись онѣ, напримѣръ, въ слѣдующемъ мѣстѣ надгробной рѣчи Соловьева: "...Любилъ Достоевскій прежде всего живую человѣческую душу,-- говорилъ В. С,.Соловьевъ,-- ..и вѣрилъ онъ, что всѣ мы -- рабы Божіи, вѣрилъ въ безконечную божественную силу человѣческой души, торжествующую надъ всякимъ внѣшнимъ насиліемъ и надъ всякимъ внутреннимъ паденіемъ... Дѣйствительность Бога и Христа открылась ему во внутренней силѣ любви и всепрощенія и эту же всепримиряющую и всепрощающую силу любви проповѣдывалъ онъ какъ основаніе для осуществленія на землѣ того царства правды, котораго онъ жаждалъ и къ которому стремился всю свою жизнь..." ("Полное собраніе сочиненій Достоевскаго", 1883, т. I, "Проводы тѣла Ѳ. М. Достоевскаго и погребеніе", стр. 93--94).
   Въ такомъ, приблизительно, ореолѣ, далеко не отвѣчавшемъ дѣйствительности, память о Достоевскомъ, какъ личности, и его идейное наслѣдіе стали достояніемъ 80-хъ годовъ, когда многіе, разнаго склада ума и разныхъ направленій читатели стали вникать въ сочиненія покойнаго романиста, отыскивая въ нихъ "новое слово". Всего усерднѣе искали этого "новаго слова" въ романѣ "Братья Карамазовы", на который самъ Достоевскій смотрѣлъ какъ на главный свой трудъ, какъ на х годов, с заветными думами, стремлениями и великою скорбью лучших людей ее. Я постараюсь отметить здесь важнейшие из этих связей.
   Лучший материал для этого дает та психологическая, интимная история эпохи, с которою мы знакомимся по письмам, дневникам, воспоминаниям ее деятелей. Над чем задумывались они, какие чувства их волновали, какие настроения были у них преобладающими и наиболее устойчивыми -- вот вопросы, на которые материал писем, дневников и т. д. дает определенные и обстоятельные ответы. Разумеется, мы имеем в виду лучших людей, живших сознательною жизнью и доработавшихся до известной высоты гуманного развития. В их ряду мы найдем весьма различные умы, натуры, дарования, но, при всех различиях, они объединяются в одну группу тем отличительным признаком, что они переживали мыслью и чувством ряд особых, характерных для эпохи душевных состояний, более или менее скорбных или тягостных. Это были нравственные страдания человеческой личности, угнетаемой общею пошлостью и попираемой всеобщим бесправием. Глубокая гражданская скорбь и острое чувство негодования звучат не только в страстных тирадах писем Белинского, в "Дневнике" и позднейших воспоминаниях ("Былое и думы") Герцена, но, например, и в известном "Дневнике" Никитенко.
   Эти стоны, жалобы, это благородное негодование образуют ценное душевное достояние, завещанное людьми 40-х годов последующим поколениям. Не лишним будет освежить в памяти некоторые места, хотя они и достаточно известны.
   Никитенко писал: "Печальное зрелище представляет наше современное общество: в нем ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни простоты, ни чести в нравах, словом,-- ничего, свидетельствующего о здравом, естественном и энергичном развитии нравственных сил... Общественный разврат так велик, что понятия о чести, о справедливости считаются или слабодушием, или признаком романтической восторженности... Образованность наша -- одно лицемерие... зачем заботиться о приобретении познаний, когда наша жизнь и общество в противоборстве со всеми великими идеями и истинами, когда всякое покушение осуществить какую-нибудь мысль о справедливости, о добре, о пользе общей клеймится и преследуется, как преступление? К чему воспитывать в себе благородные стремления?.." (под 15 января 1841 г.)9. "Я должен преподавать русскую литературу,-- а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства?.. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки! О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклятое время, где существует выдуманная, официальная необходимость моральной деятельности, без действительной в ней нужды, где общество возлагает на нас обязанности, которые само презирает..." (под 28 октября 1841 г.)10. По поводу указа об увеличении налога на заграничные паспорта (100 руб. серебром за полгода): "Вследствие наложенного на нее запрета Европа становится какою-то обетованною землей. Но ведь нельзя же, чтобы идеи из нее не проникали к нам... Везде насилия и насилия, стеснения и ограничения,-- нигде простора бедному русскому духу. Когда же и где этому конец?" (под 19 марта 1844 г.) {На эту меру откликнулся и Герцен в своем "Дневнике" под 30 марта того же 1844 г.: "Никто ранее 25 лет не может ехать за границу, пошлины 700 руб. в год..." и т. д. "Все эти оскорбительные, исполненные презрения всех прав меры возрастают... и, вероятно, долго продлятся. Какие плечи надобно иметь, чтоб не сломиться..."12}11. "Чудная эта земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что это было притворство и фальшь: мы улепетываем назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная, чудная земля!" (под 1 декабря 1848 г.)13.
   Порядок мыслей и чувств, характеризуемый этими выдержками, проходит через всю дореформенную часть дневника Никитенко, окрашивая ее определенным настроением, во многом совпадающим с тем, которым проникнут дневник Герцена.
   Я уже цитировал (в гл. VII) то место из этого "Дневника", которое начинается словами: "Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем -- отсутствие всяких интересов..." (под 11 сентября 1842 г.) .
   Прочтем там же под 10 сентября того же года: "Когда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг делается немая, жестокая боль, и так станет ясно все дурное, трагическое нашей жизни,-- готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени заглушала этот голос... Лишь только стало спокойнее и лучше, в_е_ч_н_ы_й г_о_л_о_с с_к_о_р_б_и, в_о_п_л_ь н_е_г_о_д_о_в_а_н_и_я, в_о_п_л_ь д_у_х_а, р_в_у_щ_е_г_о_с_я к ф_о_р_м_е ж_и_з_н_и п_о_л_н_о_й, ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_й, с_в_о_б_о_д_н_о_й, с_н_о_в_а р_а_з_д_а_л_с_я..."15 Под 25 сентября 1843 года: "Грустно, тяжело,-- грустно страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века... стара песня, разумеется, так, но видеть около, возле, и всю жизнь быть только страдательным зрителем... Какую грудь, какие плечи надобно иметь!"16
   Последняя запись "Дневника" (под 29 октября 1845 г.) начинается так: "И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которой мы живем, и не видать никакого выхода..."17
   У Белинского этот порядок чувств и настроений переходил, как известно, в настоящий вопль измученной и возмущенной души. Вспомним: "Мочи нет -- куда ни взглянешь -- душа возмущается, чувства оскорбляются... Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность?.. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было лучше жить..." (из письма к Боткину от 14 марта 1840 г.,-- уже было цитировано в гл. III)18. То и дело встречаются в переписке Белинского характерные выражения: "гнусная расейская действительность", "расейская действительность ужасно гнетет меня" (письмо от 16 апреля 1840 г.)19 и т. д. В письме от 13 июня того же года он говорит: "На нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденности тернистым путем идти к приобретению разумной непосредственности, к о_ч_е_л_о_в_е_ч_е_н_и_ю. Положение истинно трагическое!.. Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове... Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания?.." В этом же письме находится и характерное выражение: "Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло"20. Под этою гегельянскою терминологией ("субстанциональное" -- сущность, основные, постоянные черты; "определение" -- временная, историческая форма выражения сущности, как она обнаруживается в индивидуумах, в отдельных классах и т. д.) скрывалась та самая идея, которую так гениально выразил Гоголь в художественных типах и картинах "Мертвых душ".
  

3

   Не умножая цитат этого рода, которых можно было бы привести еще немало, скажу только, что все эти выражения недовольства, неудовлетворенности, негодования и чувства отчужденности от широкой общественной среды должны быть рассматриваемы как новый в то время и важный факт в истории умственного и нравственного развития нашего общества. Чувствам, с которыми мы имеем здесь дело, нельзя отказать в высоком подъеме и достоинстве, и они громко свидетельствуют о том, как быстро шло тогда развитие личности, хотя оно и не захватывало широкой среды. Оно было в высокой степени интенсивно, но вместе с тем было недостаточно экстенсивно. Хорошо мыслили и благородно чувствовали, скорбели и негодовали многие, но зато эти немногие создали большие ценности мысли и чувства. Эти "ценности" образовали большую психическую силу, которой, чтобы она действовала правильно и не становилась для ее обладателей бременем неудобоносимым, необходим был отклик, исход и точка приложения к жизни. Душевные настроения этого порядка и им соответствующая работа мысли требуют, с особливою настойчивостью, выражения и разделения. Оттуда, между прочим, образование кружков и обилие интимной переписки и устных излияний. Оттуда также -- живая потребность найти себе точку опоры в самой жизни, спуститься с облаков на землю. Мысли, чувства и настроения, о которых мы ведем речь, движутся в направлении к действительности, враждуя с нею, и раньше или позже непременно обнаружится их тесное психологическое сродство с приемами и нормами реалистического мышления (в обширном смысле -- как в философии и науке, так и в искусстве) {Мастерский анализ различных эпизодов из интимной жизни Белинского, Герцена и др.,-- эпизодов, в которых ярко обнаружился этот поворот к реализму мышления, совпадавший с критикою и отрицанием действительности, читатель найдет в превосходных статьях П. Н. Милюкова: "Любовь у идеалистов 30-х годов", "По поводу переписки В. Г. Белинского с невестою", "Надеждин и первые критические статьи Белинского", вошедших в книгу "Из истории русской интеллигенции" (С.-Петерб., 1902).}.
   Это станет вполне понятно, если мы точнее определим психологическую природу данных процессов мысли и чувства.
   Мы имеем здесь дело с идейным отрицанием действительности, как нравственным правом личности, переросшей данный уровень общественного, морального и национального сознания. Гражданская скорбь, национальный стыд, чувство оскорбленного человеческого достоинства, негодование -- все это служит симптомами указанного роста личности. Сама эта личность не с неба свалилась, а выросла из той же действительности; она -- продукт этой последней, и понятно, что между нею и действительностью устанавливаются сложные отношения взаимодействия, которые не позволят настроениям, чувствам и мыслям личности выродиться в беспредметную, отвлеченную скорбь, в романтическую тоску, в заоблачный порыв, в расплывчатый и бесплодный Weltschmerz {мировая скорбь (нем.).-- Ред.}. Все это было и может явиться вновь, но оно всегда было и будет признаком болезненной стороны в развитии личности,-- недугов ее молодости, недугов ее старости, вообще симптомом ее неуравновешенности, иногда дряблости. Но при мало-мальски здоровом развитии личности работа ее мысли и чувства теснейшим образом будет связана с данным порядком вещей, с определенным укладом общественных отношений, со всем обиходом и строем действительности, как она исторически сложилась и какою является в данное время. И с психологическою необходимостью вырабатываются у людей мыслящих и чувствующих такие потребности и склонности мысли, которые делают этих людей реалистами в их общем миросозерцании, в их философии, их публицистике, их искусстве. В особенности дорожат они реализмом этого последнего. Бред и фантазии романтизма их не удовлетворят. Им нужна поэзия действительности, которая одна может дать им разгадку или по крайней мере постановку их личной задачи, сводящейся к уяснению и установлению их отношений к действительности, к жизни, к среде.
   Изучая жизнь и деятельность людей 40-х годов, мы видим, как быстро, по мере выяснения их разлада с действительностью, стушевывались их отвлеченные, метафизические интересы и романтические настроения. Романтизм в поэзии пал главным образом оттого, что выяснился и окончательно установился разлад лучших людей с действительностью. И этот-то разлад и был важнейшей причиною необычайно быстрого успеха "натуральной школы" вообще и поэзии Гоголя в особенности.
   Указанному движению в направлении реализма мысли нисколько не противоречит увлечение людей 40-х годов философией Гегеля. Ибо, во-первых, из всех метафизических систем философия Гегеля может по праву быть названа наиболее "реалистическою", и она -- по-своему -- была именно "философией действительности". Во-вторых, интерес к "абсолютам" и разным тонкостям гегелианской "диалектики" шел быстро на убыль -- именно по мере того, как крепло отрицание, как окончательно устанавливался разлад мыслящих людей с действительностью и выяснились жизненные задачи (они же и чисто личные), из этого разлада вытекающие. Так было и в Западной Европе, когда в отрицании и радикализме левого гегелианства (Фейербах, К. Маркс, потом Лассаль) поблекла и стушевалась метафизическая сторона системы.
   Но в вопросе, здесь занимающем нас, поворот художественного мышления гораздо важнее, чем поворот мышления философского. Когда широко раскрылись умственные очи людей мыслящих и способных чувствовать по-человечески, эти очи увидели прежде всего действительность и всю мерзость ее запустения,-- и тогда, невзирая ни на какую философию, при всевозможных интересах отвлеченной, даже метафизической мысли, образы обыденно-художественного мышления, в которых была дана все та же действительность, не могли не получить особого значения, должны были привлечь к себе преимущественное внимание. Постигнуть действительность и уяснить свои отношения к ней, дать выражение своему отрицанию, своей критике данных форм общественности -- вот то, что, составляя глубокую, насущную потребность людей мыслящих, отнюдь не могло обойтись без форм и приемов реально-художественного мышления. Оттуда особливый, живой интерес к реалистической поэзии Пушкина и в особенности Гоголя. Оттуда и собственные попытки, лучшею из которых был роман Герцена "Кто виноват?",-- попытки, показывающие, что мысль идеалистов-отрицателей той эпохи формировалась и находила себе выражение в приемах и образах реально-художественного мышления, даже при отсутствии настоящего поэтического таланта и призвания.
   Движение 40-х годов, характеризуемое разладом с действительностью, привело, таким образом, к созданию реальной (или натуральной, как ее тогда называли) школы в нашей художественной литературе и беллетристике,-- школы, признававшей Гоголя своим вождем и основателем. Ее представителями были Гончаров, Тургенев, Достоевский, Григорович -- в их ранних произведениях второй половины 40-х годов.
   Творчество Гоголя, в особенности то, которое выразилось в "Ревизоре" и "Мертвых душах", было -- по своему реалистическому характеру и отрицательному направлению -- как раз тем, чего жаждала мысль, к чему стремилось чувство наших идеалистов-отрицателей 40-х годов. В этом смысле можно -- парадоксально -- сказать, что "Ревизор" и "Мертвые души", где художественно отрицалось все то, что они отрицали всеми силами души, были написаны преимущественно для них, чтобы они не были так одиноки в своем разладе с действительностью и, черпая душевное обновление и силу в созданиях поэта, могли еще сильнее отрицать, еще энергичнее негодовать. Вспомним и тут это страстное обращение Белинского к Гоголю: "Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своей страной, может любить ее надежду, честь и славу, одного из вождей ее на пути сознания, развития и прогресса"21.
   Все вышеизложенное может быть кратко выражено в следующем итоге: мы не поймем как следует ни психологии "людей 40-х годов", ни их великого значения в развитии нашего общественного самосознания, если не оттеним того факта, что они (каждый по-своему) были не только идеалисты и гуманисты-просветители, но и отрицатели (в отношении к действительности) и что именно это отрицание, в котором лучшие из западников сходились с лучшими из славянофилов, шло и крепло, с психологическою необходимостью, вместе с развитием у них реалистического мышления вообще, художественного -- в особенности. Откуда, в частности -- "культ Гоголя", разделявшийся как западниками, так и славянофилами.
  

4

   Теперь перейдем к самому Гоголю.
   Если заглянем во внутренний мир великого поэта, властителя дум лучшей части людей 40-х годов, то мы, к удивлению, не найдем там как раз того, чем были "живы" эти люди,-- ни их идеализма, ни их отрицания, ни тех скорбных дум и настроений, с которыми мы познакомились выше. То, что так занимало мысль и так волновало душу этих людей, было чуждо и недоступно Гоголю. Напрасно в огромной переписке Гоголя будем искать общественного и даже морального негодования {Моральные филиппики и поучения найдутся там в изобилии, но в них не сквозит оскорбленное нравственное чувство, в них нет негодования в собственном смысле.}. Это ценное чувство, можно сказать, не значится в душевном обиходе творца "Ревизора" и "Мертвых душ",-- факт, на первый взгляд представляющийся невероятным, сбивающийся на какой-то психологический парадокс. И мы готовы спросить: если у этого человека не было общественного и нравственного негодования, то как мог он создать великие произведения, рисующие нашу "бедность да бедность", как мог он художественно изобличить нравственное убожество Сквозников-Дмухановских, Чичиковых, Собакевичей и т. д., наконец, как мог он явиться в роли моралиста?
   В книге о Гоголе {Т. I Собр. соч.} я сделал попытку проникнуть в психологию творчества этого великого художника и в душевный мир этого исключительно своеобразного человека. Из данных, сгруппированных там, и из их посильного психологического анализа можно вывести следующие заключения по вопросу, нас интересующему в настоящее время.
   У Гоголя не было тех высоких душевных ценностей, которыми "были живы" лучшие люди 40-х годов, как Белинский, Герцен, К. Аксаков, Грановский, Киреевские и другие, но зато были, если можно так выразиться, психологические (а также и психопатологические) "эквиваленты" этих душевных ценностей, оказавшиеся особливо пригодными -- как движущая пружина творчества Гоголя и в качестве импульса к деятельности моралиста.
   У Гоголя не было высокого, гуманного идеализма "людей 40-х годов", коренившегося в самом душевном складе этих избранных натур и воспитанного работой мысли, сознательным усвоением сокровищ общечеловеческого знания. Гоголь не был "идеалистом" ни по натуре, ни по образованию. Мир идей и идеалов был чужд ему. Он не интересовался ни наукой, ни философией, ни всемирною литературой. В эти высшие области мысли он заглядывал лишь урывками. Корифеи мысли, на творениях которых воспитался ряд поколений, были известны ему только понаслышке. Он жил, мыслил и творил так, как будто никогда не существовало ни Лессинга, ни Гете, ни Гегеля, ни всей европейской науки и философии. Его образование и круг идей ограничивались некоторыми сведениями и небольшою начитанностью по известным отделам истории (средние века, история Малороссии), по искусству (живопись, скульптура, архитектура), по народной поэзии (преимущественно малорусской), по истории христианства и церкви. Только новую русскую литературу он знал достаточно хорошо и следил за ее развитием. Из великих поэтов он знал и постоянно перечитывал лишь немногих: Пушкина, Данте, Гомера... По целым годам, весь поглощенный то своею творческою работой, то своим так называемым "душевным делом", то своими недугами, он не следил за текущею литературой и движением мысли в Европе, где жил подолгу.
   Конечно, изучение философии, занятие наукой, интерес к литературе и т. д.-- все это еще не может само по себе сделать человека "идеалистом". Встречаются люди ученые и широко образованные, интересующиеся всем, что делается в мире мысли, и в то же время чуждые всякого "идеализма". Это только -- восприимчивые и любознательные умы, усвоившие себе известные умственные вкусы, и очень обыденные, "прозаические", низменные натуры. Но раз у человека имеются идеалистические задатки в самом складе его души, он инстинктивно будет тянуться к свету мысли, он будет жадно ловить и усваивать все то, что в области общечеловеческого знания и творчества окажется доступным ему. Вспомним Белинского, который, как манны небесной, жаждал философских откровений и, можно сказать, ловил на лету мысли, знания, выводы, какие только мог поймать. Гоголь же, живя годами за границей и владея тремя иностранными языками (французским, немецким и итальянским), имея полную возможность приобресть хорошее -- европейское -- образование, открыть себе доступ в сферу современной мысли, не сделал, однако, никаких усилий в этом направлении.
   Читатель понимает, что мы берем здесь термин "идеализм" в очень широком и чисто психологическом смысле, разумея под ним такой строй духа, при котором общечеловеческие идейные интересы занимают в сознании человека настолько видное место, что омут обыденной жизни уже не в состоянии затянуть его душу плесенью.
   В этом смысле Гоголь не был "идеалистом". Но тем не менее его душа не затягивалась тиной, не покрывалась плесенью, потому что у него взамен "идеализма" было нечто другое,-- какой-то "психологический эквивалент" последнего. Это именно -- столь известная склонность Гоголя к отшельнической и созерцательной жизни, его вечное бегство от общества, от "дрязг" жизни, как он выражался, его углубление в себя, в свое "душевное дело", долгое -- по целым годам -- обдумывание и "вынашивание" художественных образов, высокое понятие о призвании поэта и грозная "вьюга вдохновения", освежавшая его душу, потом мистическое наитие молитвы, наконец, та "глубина душевная", благодаря которой он умел "возводить в перл создания" "картины, взятые из презренной жизни...".
   В противоположность лучшим людям 40-х годов, Гоголь не был отрицатель. Напрасно будем искать у него критики тогдашней действительности, дореформенных порядков; к удивлению, мы не найдем у творца "Мертвых душ" даже отрицания крепостного права. И однако же, великий поэт-сатирик содействовал больше, чем кто-либо в то время, установлению критического отношения к дореформенному строю. Очевидно, в его душе было нечто, с избытком восполнявшее недостаток идейного отрицания и критической общественной мысли. Этот психологический эквивалент отрицания, служивший в то же время основанием его моральных стремлений, сводился к особому, мучительному социальному и национальному самочувствию Гоголя. Организация крайне сложная, неуравновешенная и болезненно-чувствительная, Гоголь реагировал своеобразными душевными муками на пошлую сторону человека и общественности, на "дрязг" жизни. Он по-своему -- живо и болезненно -- чувствовал тяготу существования при данных порядках, отношениях, нравах, и, можно сказать даже, ему, по особенностям его душевной организации, было тошнее жить среди господствовавшей умственной тьмы и нравственной слепоты, чем многим и многим, в том числе и кое-кому из тех, которые принадлежали к передовым и просвещеннейшим людям эпохи. Он первый на Руси увидел, почувствовал и "вызвал наружу" в гениальном художественном воспроизведении "всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров..." -- и содрогнулся столь же судорожно, как содрогнулся Белинский, когда почувствовал всю "гнусность" "расейской действительности". Но Гоголь ужаснулся не идейно, не как философски и морально развитая личность, а чисто психологически, всем своим гениальным, болезненным, неуравновешенным существом, как исключительно тонкая душевная организация, странности которой заставили С. Т. Аксакова написать в своих воспоминаниях о нем: "Мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных" (История моего знакомства с Гоголем, с. 54)22.
   Великий отрицатель-художник, великий поэт-сатирик, он не был и не мог быть отрицателем-мыслителем или публицистом в том смысле, как были таковыми Белинский, Герцен и другие. Главным и непреодолимым препятствием к тому служила сама натура его,-- неуравновешенность его души, угнетенной и тяготою существования, и избытком рефлексий, и излишеством самоанализа, наконец, столь склонной к нравственному сомнению в себе, к самобичеванию и мистицизму. Для такой души и философское, и общественное, и вообще идейное отрицание было бы бременем непосильным. Оно явилось бы в ней, и без того отравленной душевными ядами, лишним разлагающим началом. Отрицание оздоровляет и закаляет души уравновешенные и гармонические или, по крайней мере, имеющие соответственные задатки. Отрицание -- борьба, и оно предполагает запас здоровой умственной силы и моральной крепости; не говоря уже о крепости нервной и психофизической. Для таких психофизических и психических организаций, как Гоголь, потребно не отрицание, а умиротворение, успокоение. Не борьба, а молитва -- их пристанище. Разлад с действительностью только осложняет и без того тяжелую болезнь их внутреннего разлада. Гоголь, как известно, не вынес тяжести даже того чисто художественного отрицания, которое вытекало из свойств его таланта, из психологии его гениальности, из самой натуры его. Присоединить к этой тяжести еще и бремя идейного отрицания было для него психологическою невозможностью, если бы даже он и захотел усвоить те идеи, точки зрения и предпосылки, на которых оно основывалось тогда. И он, как бы повинуясь инстинкту самосохранения, уклонялся от усвоения этих предпосылок, даже избегал знакомства и общения с людьми идейного отрицания. Этот скрытый, может быть, неясный ему самому мотив представляется тем вероятнее, что, как выясняется теперь, Гоголь же был консерватором в собственном смысле -- по убеждениям, по идеалам. Он не отрицал прогресса, он только боялся его или известных его проявлений и сторон... Он даже интересовался -- порою -- передовыми людьми, как это видно из писем к Анненкову {В письме от 7-го сентября 1847 г. читаем: "В письме вашем вы упоминаете, что в Париже находится Герцен. Я слышал о нем очень много хорошего. О нем люди всех партий отзываются, как о благороднейшем человеке. Это лучшая репутация в нынешнее время. Когда буду в Москве, познакомлюсь с ним непременно, а покуда известите меня, что он делает, что его более занимает и что -- предметом его наблюдений. Уведомьте меня, женат ли Белинский или нет; мне кто-то сказал, что он женился. Изобразите мне также портрет молодого Тургенева, чтобы я получил о нем лонятие как о человеке; как писателя я его отчасти знаю: сколько могу судить по тому, что прочел, талант в нем замечательный и обещает большую деятельность в будущем".}. Из тех же писем явствует, что его возражения против передовых деятелей вытекали из чисто субъективного мотива: вечно занятый своим душевным миром, вечно в поисках за успокоением, умиротворением своей мысли, совести, чувств, он невольно судил других по себе, предполагая у них аналогичный разлад, и, например, советовал Анненкову, прежде чем критиковать и отрицать, сперва "самому состроиться" (письмо от 7 сентября 1847 г.), воспитать себя в духе какой-то всеобъемлющей "правды", которая стояла бы выше всех партий и была бы авторитетна для всех. Его пугали споры, разногласия, недоразумения, партийные распри. Ему претили "излишества", какие он находил у западников, с одной стороны, у славянофилов -- с другой.
   Следующее место в том же письме к Анненкову хорошо рисует точку зрения, с которой Гоголь судил о "направлениях" и "партиях": "Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно: в нем слышится разумное стремление всего нынешнего века; но непонятен для меня дух некоторого удовлетворения вашим нынешним состоянием, точно как бы вы уже нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззрения на вещи. Вы уже подымаете заздравный кубок и говорите: да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости! Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разумения. Он завтра же может быть уже другим; завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних"23.
   Эта выдержка, подобно другим в том же роде, показывает, как необыкновенно умен был этот странный человек даже в своих ошибках и заблуждениях. Опровергать эти заблуждения здесь не место, и мы только указываем на них для того, чтобы нагляднее пояснить нашу мысль: отрицание идейное и партийное, вместе с неизбежно сопутствующею ему полемикой, борьбой, "крайностями", "излишествами", было чуждо уму Гоголя и не мирилось с общим строем его души.
   Психология художественного отрицания Гоголя и психология идейного отрицания передовых людей эпохи были по существу различны, но их результаты совпадали. Мало того: при всем различии было в этой психологии нечто такое, что, одинаково выделяя и Гоголя, и передовых людей из остальной массы общества, сближало и роднило их. Это именно -- душевные муки отщепенства, грусть и скорбь морального одиночества. Вспомним знаменитое лирическое место в начале VII главы I части "Мертвых душ", где, сопоставляя "двух писателей", поэт в ярких чертах рисует горький "удел" того из них, который видит и изображает то, "чего не зрят равнодушные очи": "...без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги..."
   Как не вспомнить, читая эти строки, душу раздирающий крик Белинского: "А куда голову приклонить, где сочувствие, где понимание?.." -- и все аналогичные жалобы лучших людей эпохи; как не вспомнить, наконец, и бессемейного путника Рудина, "душой скитавшегося", и душевное одиночество Лаврецкого, когда, подводя итог своей жизни, он говорит: "Здравствуй, одинокая старость; догорай, бесполезная жизнь!"24
   Сердце сердцу весть подает. Лучшие люди 40-х годов видели в Гоголе не только великого поэта-отрицателя, но и такого же "скитальца" и страдальца, какими были они сами. И, несмотря на все различие идей и убеждений, они его любили страстно и восторженно. "Какое ты умное, и странное, и больное существо!" -- "думалось" Тургеневу, когда он в последний раз видел поэта 20 октября 1851 года. Анненков, рассказывая о своем последнем свидании с Гоголем (в Москве, около того же времени), заканчивает так: "Это была моя последняя беседа с ч_у_д_н_о_ю л_и_ч_н_о_с_т_ь_ю, у_к_р_а_с_и_в_ш_е_ю в_м_е_с_т_е с Б_е_л_и_н_с_к_и_м, Г_е_р_ц_е_н_о_м, Г_р_а_н_о_в_с_к_и_м и д_р_у_г_и_м_и м_о_ю м_о_л_о_д_о_с_т_ь. Проходя к дому Толстого {Где жил Гоголь.} на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него т_р_о_г_а_т_е_л_ь_н_у_ю п_р_о_с_ь_б_у с_б_е_р_е_ч_ь о н_е_м д_о_б_р_о_е м_н_е_н_и_е и п_о_р_а_т_о_в_а_т_ь о т_о_м ж_е м_е_ж_д_у п_а_р_т_и_е_й, "к к_о_т_о_р_о_й п_р_и_н_а_д_л_е_ж_и_т_е...". Упомянув еще об одной мимолетной встрече с Гоголем несколько времени спустя, Анненков оканчивает рассказ восклицанием: "Бедный страдалец!" (П. В. Анненков и его друзья, 1892, с. 516)25.
  

5

   Огромная умственная и нравственная тягота и работа, которую вынесли на своих плечах передовые люди 40-х годов, как известно, сводились не только к созданию гуманных стремлений и общественной мысли, но и к выработке национального самосознания.
   В другом месте {Т. II. Собр. соч., "И. С. Тургенев", введение26.} я старался показать, что как славянофилы, так и западники одинаково были заняты вопросами национального самосознания, только ставили и понимали их различно; они шли к одной и той же цели, только различными путями. Славянофильство было национализмом положительным, выдвигавшим вперед защиту так называемых "национальных начал"; западничество было национализмом отрицательным, исходившим из критики нашего национального склада. Герцен стоял посредине, примыкая по некоторым пунктам к славянофильству, по другим же -- по большинству -- к западничеству. В "Дневнике" под 17 мая 1884 года он записал: "Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu: {золотая середина (фр.).-- Ред.} в славянском вопросе перед ними (славянофилами) я человек запада, перед их врагами (западниками) -- человек востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся"27. Любопытна также запись под 12 мая того же года: "Истинного сближения между их (славянофилов) воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение... С полною гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Они создали мир химер и оправдывают его двумя-тремя порядочными мыслями, на которых они выстроили не то здание, которое следовало... Всех ближе из них общечеловеческому взгляду -- Самарин; но у него еще много твердо и исключительно славянского. Аксаков {Константин.} во веки веков останется благородным, но и он не поднимется дальше Москвафилии"28.
   Спор между двумя партиями шел о значении реформы Петра, которого славянофилы (именно славянофилы-идеалисты) ненавидели, а западники превозносили (вспомним восторженные страницы Белинского, посвященные Петру)29, о старорусских, "исконных" началах, процветавших, будто бы, в московскую эпоху, идеализированную славянофилами, о великолепной будущности славянства и пресловутом "гниении" Запада, решительно отвергаемом западниками, и т. д.
   Как относился ко всему этому Гоголь? Он мало входил в суть дела, и ему казалось, что в этом споре много пустой болтовни, сопровождаемой разными "излишествами". Связанный личными отношениями с славянофилами (Аксаковыми, с одной стороны, Шевыревым и Погодиным -- с другой, а также с поэтом славянофильства Языковым), он отнюдь не разделял их доктрины. Старую допетровскую Русь он не любил, на великолепную будущность славянства больших надежд не возлагал, "гниения" Запада не усматривал, хотя и пугался отрицательных идей и революционного брожения. С другой стороны, он не примыкал и к западничеству как доктрине и направлению критическому.
   И тем не менее коренной вопрос, подымавшийся обеими партиями,-- вопрос национального самосознания -- был ему, можно сказать, кровно близок и занимал его -- и как художника, и как человека, и даже как моралиста.
   Уже в "Ревизоре" он ставил себе задачей -- показать не только уродство бытовых типов, но также "искривление" национальной физиономии. Хлестаков вышел у него типом национальным. И вообще всякие уродства, легко объясняемые строем жизни, состоянием нравов, отсутствием просвещения и т. д., он склонен был изображать как национальные. Вслед за Иваном Александровичем Хлестаковым национальным типом вышел у него и Павел Иванович Чичиков. Он сам категорически заявлял, что главною его задачей как художника является познание и изображение психологии русского человека {Об этом см. в моей книге о Гоголе, глава IV (Собр. соч., т. I).}. И лично, как человека, вопрос о психологическом характере и складе русской национальности (или, лучше сказать, русских национальностей) живо интересовал его {См. в той же книге, гл. V.}.
   К "Мертвым душам" более, чем к какому-либо другому из великих произведений нашей поэзии, применимо выражение: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет". Во второй части поэмы вопрос о русском человеке, как таковом, можно сказать, поставлен ребром. И эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей, как увидим это в дальнейшем.
   Нетрудно понять, что поэт, раскрывший и так ярко воспроизводивший национальный склад русского человека, должен был получить особое значение в эпоху, когда в сознании мыслящих людей впервые вырабатывались формы национального самосознания.
  

ГЛАВА X

ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ "МЕРТВЫХ ДУШ"

  

1

   Если оставить в стороне художественные образы людей 40-х годов, созданные Тургеневым "задним числом" в 50-х, и придерживаться строго хронологического порядка, то непосредственно вслед за Бельтовым мы встретим гоголевского Тентетникова, этого "предтечу" Ильи Ильича Обломова {Вторую часть "поэмы" Гоголь начал писать еще в 1840 году. Через пять лет, в 1845 году, труд был окончен и готов для печати, но летом этого года Гоголь сжег рукопись и принялся за работу сначала. Подробности читатель найдет в статье Н. С. Тихонравова (Сочинения Н. В. Гоголя, под ред. Тихонравова, 1889, с. 533 и сл.). Эта новая обработка второй части "Мертвых душ" была сожжена поэтом незадолго до смерти. Сохранившиеся отрывки были впервые изданы в 1855 г.}.
   Во второй части "Мертвых душ" великий поэт, открыто выступивший теперь в роли моралиста, хотел показать "другие стороны русского человека", не затронутые в первой части, где, в гениальных образах Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина и других, было "выставлено на всенародные очи" то, что Гоголь понимал как искривление национальной физиономии, как нравственное искажение натуры русского человека. Теперь, во второй части поэмы, выступают другие лица, иные характеры, не столь безнадежные, натуры не столь беспросветные. Но и в них поэт находит известное искривление и порчу -- только в другую сторону.
   Прежде всего нужно обратить внимание на то, что эти новые лица, в противоположность героям первой части, принадлежат к среде образованной и не чужды умственных интересов. Перед нами представители тогдашней интеллигенции, дворяне-помещики, учившиеся в лучших учебных заведениях и в университете. Свойственная им порча русской натуры изображена в лице Тентетникова, Платона Платонова, Хлобуева, Кошкарева и, в существе дела,-- за исключением только Кошкарева,-- все это -- разные формы того недуга, который позже, благодаря художественному диагнозу Гончарова и критическому -- Добролюбова, был определен -- как обломовщина.
   Перед нами -- люди вялые, опустившиеся, неспособные управлять собою, лишенные воли, живущие спустя рукава. Остановимся дольше на самом видном из них, на Тентетникове, характер которого разработан с наибольшею обстоятельностью.
   Мы узнаем историю его воспитания, его прошлое. И здесь, в первой же главе, обнаруживается тот ущерб в художественной правде изображения, который сказывался у Гоголя все ярче, по мере того как моралист-проповедник брал в нем перевес над художником-сатириком. По мысли Гоголя, все несчастье Тентетникова произошло от того, что его идеальный воспитатель, фантастический Александр Петрович, умер как раз тогда, когда Тентетников должен был перейти на последний курс, где молодые люди получали окончательный закал и приобретали самостоятельный характер. В небывалом и в невозможном учебном заведении Александра Петровича не столько обучали наукам, сколько воспитывали характеры и вырабатывали "граждан земли своей". Перевода на старший курс удостоивались только наиболее умные и даровитые, и здесь им преподавали "науку жизни". "Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает впереди человека на всех поприщах и ступенях государственной службы и частных занятий". Преподавание Александра Петровича делало чудеса. "Из этого курса вышло немного, но эти немногие были крепыши, были окуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, гораздо их умнейшие, не вытерпев, бросили службу из-за мелочных личных неприятностей, бросили вовсе или же, не ведая ничего, очутились в руках взяточников и плутов. Но воспитанные Александром Петровичем не только не пошатнулись, но, умудренные познанием человека и души, возымели высокое нравственное влияние даже на взяточников и дурных людей. Но этого учения не удалось попробовать бедному Андрею Ивановичу..." (II часть "Мертвых душ", гл. I).
   Андрей Иванович Тентетников -- типичный русский хороший человек, с умом, "с добра желанием". Характерная особенность этих натур -- восприимчивость, податливость и пассивность. Они нуждаются в посторонних благотворных влияниях, в воспитании, в руководительстве. Сами собственными силами они не пробьются к свету, к жизни, к деятельности. Чтобы их пробудить, направить, поставить на ноги, нужна исключительная школа и фантастический воспитатель,-- иначе говоря, нужны особые, исключительно благоприятные условия, среди которых протекала бы их юность. При отсутствии этих условий хороший русский человек опускается, изленивается, превращается в лежебока. Так и случилось с Тентетниковым, типичным "коптителем неба". Великолепное изображение "журнала дня" Тентетникова завершается таким заключением: "Из этого журнала читатель может видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена -- увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные. Родятся ли уже сами собою такие характеры или создаются потом -- это еще вопрос. Я думаю, что лучше, вместо ответа, рассказать историю детства и воспитания Андрея Ивановича". Вот тут-то мы и ожидали бы встретить картину, аналогичную той, какую нарисовал Гончаров в знаменитом "Сне 05ло-мова". Крепостные порядки с их даровым трудом, жизнь на всем готовом, с детства укореняющаяся привычка ничего не делать, ни о чем не заботиться и по прихоти распоряжаться трудом рабов, избыток досуга, излишество сытости и баловства -- все это, действуя из поколения в поколение, достаточно хорошо объясняет и лень, и беспечность, и бездеятельность, и парализацию воли наших "байбаков", "увальней", "лежебоков", доброго старого времени. Но, вместо такой картины и такой мотивировки, Гоголь распространяется о необыкновенном воспитателе Александре Петровиче и о неудачной попытке Тентетникова устроиться на службе в Петербурге. При всем том здесь есть черты, заслуживающие внимания. В школе Александра Петровича Тентетников получил хорошее общее образование и, кроме того, согласно системе воспитателя, в нем было возбуждено честолюбие,-- страсть, которую Гоголь признавал в высокой степени благотворною, при надлежащем направлении и при соответствующей выработке характера. И вот, движимый этой страстью, Тентетников поступает на службу в один из департаментов, с мыслью о полезной деятельности, о блестящей карьере. "Настоящая жизнь на службе,-- говорил он себе,-- там подвиги". Но вышло следующее: "С большим трудом и с помощью дядиных протекций, проведя два месяца в каллиграфических уроках, достал он, наконец, место списывателя бумаг в каком-то департаменте. Когда взошел он в светлый зал, где за письменным столом сидели пишущие господа, шумя перьями и наклоня голову набок, и когда посадили его самого, предложа ему тут же переписать какую-то бумагу,-- необыкновенно странное чувство его проникнуло. Ему на время показалось, как бы он очутился в какой-то малолетней школе затем, чтобы снова учиться азбуке. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников! Иные из них читали роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались они самим делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении начальника..." И Тентетников скоро охладел к службе. При первом же столкновении с начальником он поспешил выйти в отставку, к великому огорчению дяди, действительного статского советника, и уехал в деревню, движимый такими помыслами: "...вы позабыли,-- говорит он дяде, действительному статскому советнику,-- что у меня есть другая служба: у меня 300 душ крестьян, имение в расстройстве, а управляющий -- дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярии другой переписывать бумагу, но большая утрата, если 300 человек не заплатят податей. Я помещик: звание это также не бездельно. Если я позабочусь о сохранении, о сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных,-- чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?"
   Прибыв в свое поместье, изображенное в начале главы как роскошный и благодатный уголок природы, Тентетников предается таким размышлениям: "Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, принцем, а я закабалил себя в канцелярию писцом! Учившись, воспитавшись, просветившись, сделавши порядочный запас тех именно сведений, какие требуются для управления людьми, улучшения целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, являющегося и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка,-- вверить это место невеже управителю!.."
   С такими приблизительно мыслями приезжали тогда в свои поместья образованные и гуманные молодые помещики, искавшие разумной и полезной деятельности. Но, к сожалению, лишь немногие из них возвышались до сознания негодности и безобразия крепостного строя, как такового, даже при наилучших отношениях между помещиками и крестьянами, при самом гуманном обращении рабовладельца с рабами. Тентетников, как и сам Гоголь, очевидно, не принадлежал к числу этих немногих. Помимо того, нас поражает его самоуверенность: он вообразил, будто в самом деле вынес из школы Александра Петровича "те именно сведения, какие требуются для управления людьми", и т. д. Это -- самоуверенность самого Гоголя, вообразившего, что он может и призван научить русских помещиков -- как управлять "подданными", как облагодетельствовать их и целый край. Во второй части "Мертвых душ" он и хотел преподать эти наставления в художественной форме...
   Как и следовало ожидать, Тентетников начал с того, что уменьшил барщину, убавил дни работы на себя, прибавил времени мужикам работать на них самих. Но в этом отношении он несколько отстал даже от Онегина, который совсем отменил барщину, заменив ее "легким оброком". Надо думать, идеальный наставник Александр Петрович не стоял на высоте идейных стремлений времени и не внушал своим питомцам того отрицательного отношения к крепостному праву, какое мы видим у лучших людей 20-х годов. Вероятно, также и то, что тот кружок протестующих, "огорченных", по выражению Гоголя, людей, в который попал было Тентетников, мало думал о работе по вопросу об улучшении быта крестьян и о подготовке их будущей эмансипации, о чем думали так или иначе лучшие люди эпохи. Не думал об этом и сам Гоголь, мало знавший существовавшие тогда кружки "огорченных людей" и питавший особливое недоверие к тем, которые дерзали отрицать установленные формы жизни, ее вековые устои. Вот как изображает он этих отрицателей в той же первой главе второй части "Мертвых душ": "Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливость, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим..." На Тентетникова "сильно подействовали" "пылкая речь их и благородный образ негодования". Ниже мы узнаем, что два приятеля Тентетникова, "принадлежавшие к классу огорченных людей", затянули было Андрея Ивановича в какое-то общество", имевшее целью -- "доставить счастье всему человечеству". Учредителями общества были "какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок". Собирались огромные пожертвования, расходование которых было в ведении "верховного распорядителя", который один только и знал, куда эти деньги ушли. Приятели же Тентетникова -- из числа "огорченных" -- "от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом горькими пьяницами". Наконец, "общество" запуталось в каких-то неблаговидных деяниях, повлекших за собою вмешательство полиции. Тентетников, впрочем, успел вовремя выйти из общества. Но все-таки екнуло его сердце, когда однажды, уже в деревне, он увидел бричку, подкатившую к его крыльцу, и когда из нее выскочил с быстротою и ловкостью почти военного человека господин необыкновенно приличной наружности... Тентетников принял было Павла Ивановича Чичикова за "чиновника от правительства".
   "Общество", о котором говорит Гоголь, а равно и "огорченные люди" в его описании и освещении -- все это почти так же неправдоподобно и не соответствует тогдашней действительности, как и идеальный воспитатель Александр Петрович с его удивительною школою, где вырабатывались умы высшего порядка и закаленные характеры "граждан земли своей".
   Но зато отнюдь не фантастичен сам Андрей Иванович Тентетников. Это -- фигура, целиком выхваченная из жизни. Гоголь уловил характерную душевную складку людей этого типа, и Гончарову оставалось потом только глубже проанализировать и разобрать в подробностях психологию лени и безволия русского образованного человека, благородно мыслящего и ничего не делающего, да и не способного ни к какому делу.
   Тентетников сперва с жаром принялся за дело улучшения быта своих крестьян и устройства имения, сам во все входил, сам надзирал за работой и т. п. Но скоро обнаружилось, что он решительно не способен ни благотворно влиять на крестьян, ни вести хозяйство. Крестьяне изленились, отбились от рук, стали пьянствовать, чинили всякие безобразия под носом у барина, которого не боялись и не уважали. Все шло из рук вон плохо, и Тентетников сразу охладел и бросил все свои планы и затеи. Эта способность охладевать при первой неудаче изображена очень ярко и заставляет нас вспомнить не только Илью Ильича Обломова, но также хотя бы и Рудина, и всех русских хороших людей дореформенного времени, которые, не будучи лежебоками, однако столь же быстро и без достаточных оснований охладевали к своему излюбленному делу при первом встретившемся препятствии и с легким сердцем бросали его, погружаясь в лень, скуку и хандру.
   Эта черта в Тентетникове оттеняется с особенною рельефностью сопоставлением с противоположною чертою Чичикова. Живой, неутомимый, настойчивый, упорный в преследовании своих целей, Павел Иванович Чичиков являет полную противоположность лежебоку и коптителю неба Андрею Ивановичу Тентетникову.
   И невольно думается: если бы дать Андрею Ивановичу живой ум, подвижность, энергию Павла Ивановича, а Павлу Ивановичу дать образование и благородный образ мыслей Андрея Ивановича, мы имели бы перед собою совсем иную картину нравов и общественной жизни и не узнали бы нашей дореформенной Руси с ее темными проходимцами, дикими понятиями, жестокими нравами, бездействующими идеалистами, скучающими господами и т. д. О такой преображенной Руси и мечтал Гоголь и думал силою моральной проповеди и художественного изображения облагородить одних, возбудить энергию других...
   Преследуя эту мудреную задачу, он все пристальнее всматривался в русскую действительность и все глубже проникал в душу русского человека, выслеживая в первой намеки на лучшее будущее, ища во второй проблесков добра и душевной силы,-- и вот во второй части "Мертвых душ" является перед нами Русь уже не столь безнадежно темная и неподвижная, как в первой части, являются русские люди, о чем-то тоскующие, мечтающие, желающие начать новую жизнь, сознающие свои грехи, свое безобразие, даже протестующие,-- и в самом Павле Ивановиче Чичикове начинает пробуждаться желание стать порядочным человеком... Как великий художник-реалист, Гоголь отлично понимал всю трудность задачи. Отсюда эта неуверенность и осторожность творческой работы, эта кропотливая переработка темы, наконец -- сожжение уже оконченного, но неудавшегося творения, ложного в целом, гениального в частях.
   Превосходно прежде всего сопоставление в первых главах Руси темной и нравственно спящей, представленной Павлом Ивановичем Чичиковым, с Русью новой, просвещенной, нравственно пробужденной, представленной фигурами Тентетникова и Уленьки.
   Чичиков никак не может понять обидчивость Тентетникова, который оскорбился тем, что генерал Бетрищев сказал ему "ты", и который, несмотря на любовь к его дочери Уленьке, порвал знакомство с ним, пожертвовав счастьем чувству собственного достоинства. У Павла Ивановича совсем нет "собственного достоинства" и нет его чувства,-- понятно, поступок Тентетникова представляется ему каким-то нелепым сумасбродством. И никак не могут они столковаться по этому пункту. "Как? -- сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикову,-- вы хотите, чтобы я продолжал бывать у него после такого поступка?" -- "Да какой же это поступок!" -- сказал Чичиков. "Какой странный человек этот Чичиков!" -- подумал про себя Тентетников. "Какой странный человек этот Тентетников!" -- подумал про себя Чичиков.
   Еще пуще пришлось изумиться Чичикову, когда он услышал от Тентетникова, что он позволил бы говорить ему "ты" другому, если бы этот другой был просто почтенный человек, старик, бедняк, не гордый, не чванливый, не генерал. "Он совсем дурак!" -- подумал про себя Чичиков. "Оборвышу позволить, а генералу не позволить!" Очевидно, целая пропасть залегла в понимании вещей и в моральном развитии между Тентетниковым и Чичиковым. В свою очередь изумился Тентетников, когда Чичиков объявил ему, что едет к генералу "засвидетельствовать почтение". "Какой странный человек этот Чичиков!" -- подумал Тентетников. "Какой странный человек этот Тентетников!" -- подумал Чичиков.
   Писемский в своей известной статье о второй части "Мертвых душ", приведя это место, говорит: "Не правда ли, что во всей этой сцене как будто разговаривают два человека, отдаленные друг от друга столетием: в одном -- ни воспитанием, ни жизнью никакие нравственные начала не тронуты, а в другом они уже чересчур развиты... Странное явление, но в то же время поразительно верное действительности!" (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. М. О. Вольфа, 1895, с. 358)1. Сам большой художник и знаток дореформенной Руси, Писемский в восторге от фигуры Тентетникова. "Не могу выразить,-- говорит он,-- какое полное эстетическое наслаждение чувствовал я, читая первую главу, с появления в ней и обрисовки Тентетникова. Надобно только вспомнить, сколько повестей писано на тему этого характера и у скольких авторов только еще надумывалось что-то такое сказаться; надобно было потом приглядеться к действительности, чтобы понять, до какой степени лицо Тентетникова, нынче уже отживающее и редеющее {Статья Писемского была написана в 1855 году.}, тогда было современно и типично" (там же, с. 353)2.
   Свидетельство авторитетного современника имеет для нас большое значение. Писемский увидел в Тентетникове хорошо знакомые ему, тонкому наблюдателю жизни той эпохи, черты тех опустившихся, обленившихся дворян-помещиков, каких тогда было немало и которые сами сознавали, что опускаются, пошлеют, порою с болью сердца вспоминали лучшее время своей жизни, годы учения, былые мечты, неопределенные, но живые стремления своей юности. Так и Тентетников: "Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованию всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его... Градом лились из глаз его слезы"... (Мертвые души, ч. II, гл. 1).
   Конечно, не все Тентетниковы того времени были такими лежебоками, как гоголевский. В последнем краски сгущены примерно так, как в Облрмове Гончарова. Но психология "ничегонеделания" и причина душевного упада, в силу которого образованные и одушевленные лучшими стремлениями молодые люди опускали руки, охладевали к делу, опошливались и погружались в спячку, были все те же: отсутствие энергии, вялость духа, дряблость чувства, слабость воли,-- черты почти патологические, выращенные в русском человеке, в особенности в дворянине-помещике, характером и условиями нашей исторической жизни вообще, расслабляющим и деморализующим воздействием крепостного права -- в частности.
  

2

   Сопоставим теперь Тентетникова с рядом предшествующих ему типов и посмотрим, какое освещение получат они и жизнь, ими представляемая, от фигуры гоголевского "Обломова".
   Тентетников -- не Чацкий. Целая пропасть между ними -- и в смысле характера, темперамента, общего уклада натуры, и также в отношении тех моментов общественного развития, представителями которых они являются. Чацкий никогда не дошел бы до той распущенности и апатии, какими характеризуется Тентетников. А этот последний, по всему строю своей душевной жизни, всего менее годился бы для роли, аналогичной роли Чацкого, и для характеристики людей 20-х годов. Но при всем том есть нечто общее между ними и Чацким. Это именно -- отчужденность от окружающей среды, глубокий разлад между ними и обществом. Мы видели выше, как Чичиков не понимает Тентетникова, а Тентетников -- Чичикова. Мало того: Тентетников "опустился", впал в апатию и т. д. вовсе не в том смысле, чтобы он утратил приобретенное им душевное равновесие и приноровился к окружающей грубой и пошлой среде. Напротив, его лень и апатия отчасти тем и объясняются, что эта среда ему противна, что он не может ладить с нею, не в силах даже выносить присутствия и разговора пошляков, невежд, болтунов и других представителей застоявшейся, умственно и нравственно убогой жизни. "Временами (читаем в 1 гл.) из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или брандер-полковник, мастер и охотник на разговоры обо всем. Но и это ему стало надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхностными; живое, ловкое обращение, потрепки по колену и прочие развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решил с ними раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем Варвар Николаич Вишнепокромов, приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы: "скотина", другой послал ему нечто вроде свиньи. Так и кончилось знакомство. С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме".
   "Общественное мнение о нем,-- читаем в другом месте той же главы,-- было скорее неблагоприятное, чем благоприятное. Сосед из отставных штаб-офицеров выражался о нем лаконическим выражением: "естественнейший скотина!" Генерал (Бетрищев) говорил: "Молодой человек, не глупый, но много забрал себе в голову..." Капитан-исправник замечал: "Да ведь чинишка на нем -- дрянь; а вот я завтра же к нему за недоимкой!" Наконец, "мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал".
   Тентетников, не хуже Чацкого, сознает и чувствует пошлость и мрак окружающей среды, и его одиночество -- прежде всего умственного и нравственного порядка. Как Чацкий, он в своей среде -- лишний и чужой. Если Чацкий бежит "искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок", то Тентетников запирается у себя дома и живет в полном одиночестве. Страстный протест Чацкого, столь характерный для эпохи 20-х годов, низведен в Тентетникове к вялому отчуждению и грустному одиночеству, типичным для его времени. Времена переменились. И если "протест" Тентетникова, в противоположность протесту Чацкого, совершенно пассивен, если этот "герой безвременья" вял, бесстрастен, апатичен, то за ним все-таки остается, однако, та "заслуга", что он уже настолько перерос темную среду, что -- психологически -- не в состоянии понимать ее. Она совершенно чужда ему, и этим также, кроме вялости и апатии, объясняется пассивность его протеста. "Какой странный человек этот Чичиков!" -- думает он про себя... и находит, что при всем том Павел Иванович -- единственный человек, с которым он, Тентетников, может жить под одной кровлей. Но, относясь так мягко и снисходительно к Чичиковым, Тентетников обнаруживает горячность и темперамент, когда вспоминает об обиде, нанесенной ему генералом Бетрищевым. Рассказывая эту историю Чичикову, "смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами; в голосе его послышалось раздражение оскорбленного чувства". Это -- потому, что в нем уже развилась и созрела личность, хотя и слабая в деле общественного протеста, но сильная сознанием своего человеческого достоинства. В этом отношении он типичен для эпохи, когда общественный протест был почти невозможен, но зато, в кругах мыслящих людей, вырабатывалась личность человеческая, живущая высшими интересами мысли, занятая сложною внутреннею работою чувства, совести, идей и возвышавшаяся до тонко развитого и очень чуткого сознания человеческого достоинства.
   Тентетников не Онегин. Но, читая о хлопотах его в деревне, об его отношениях к соседям, об его попытках писать, о безуспешности этих попыток, мы невольно вспоминаем пушкинского героя. При всех индивидуальных отличиях они сближаются -- как типы русских интеллигентных неудачников.
   Тентетников, в сущности, вовсе не так пассивен и безволен, как Обломов,-- он только "холоден", как Онегин, и, как он же, не умеет выбрать себе дела по душе и берется за труд, к которому неспособен. Его ум жаждет работы, не хочет оставаться праздным, но в результате выходит следующее: "За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет, чтобы заняться серьезно, и действительно, занятие было, точно, серьезное. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек -- с гражданской, политической, религиозной, философической; разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность; словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону, бралась на место того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, с соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми..."
   Меткое определение Онегина, сделанное Веневитиновым, с некоторыми изменениями, вполне применимо к Тентетникову. Вспомним (см. в гл. VI): "...опыт поселил в нем (Онегине) не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим -- русской лени)..." 3 В применении к Тентетникову это гласило бы так: ничтожный опыт жизни поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду (как это было у Чацкого), а скуку, апатию, бесстрастие (и не только наружное), свойственное русской холодности и русской лени...
   Тентетников -- это род Онегина, перенесенного в 40-е годы, и нам думается, что Гоголь, создавая образы Тентетникова и Уленьки, невольно обращался мыслью к Онегину и Татьяне...
   Всего менее точек соприкосновения у Тентетникова с Печориным. У доброго Андрея Ивановича нет ни кипучих страстей, ни сатанинской гордости Печорина,-- тем паче нет той силы характера, которою так ярко отличается лермонтовский "герой безвременья". Но если мы (в гл. V) могли, при всех индивидуальных отличиях между Онегиным и Печориным, занести их, следуя Белинскому, в одну группу, могли их сблизить -- как представителей одного и того же общественно-психологического типа, то не будет натяжкою и сближение, в том же смысле, Тентетникова с Печориным. По-своему, Тентетников такой же лишний человек, как и Печорин, так же неуживчив, как и он, такой же, только совсем пассивный, отщепенец от среды. Правда, он не "чувствует в себе силы необъятные" и не кипит страстями, как Печорин, а стынет, как Онегин; не прожигает жизни в приключениях, романах, путешествиях, дуэлях и т. д., а сиднем сидит дома в халате, как Обломов,-- но психологическая суть отщепенства, неудовлетворенного честолюбия и нравственного одиночества остается как тут, так и там все та же.
   Как человек 40-х годов, Тентетников ближе подходит к Рудину, которого он напоминает "холодностью" натуры, недостатком силы воли, слабою работоспособностью. Рудин также пишет или "обдумывает" большую статью, которую никогда не окончит... И, по-видимому, как у того, так и у другого, одною из причин неудачи литературных предприятий является неопределенность идей, расплывчатость мирос свое завѣщаніе, какъ на самое полное и точное выраженіе своей вѣры и своихъ идеаловъ.
  

2.

   Идея "Братьевъ Карамазовыхъ" была, дѣйствительно, давнишней и завѣтной мечтой Достоевскаго. Еще въ 1870 году онъ писалъ А. Н. Майкову: "Это будетъ мой послѣдній романъ... Этотъ романъ будетъ состоять изъ пяти большихъ повѣстей... Общее названіе романа есть "Житіе великаго грѣшника", но каждая повѣсть будетъ носить названіе отдѣльно. Главный вопросъ, который проведется во всѣхъ частяхъ,-- тотъ самый, которымъ я мучился сознательно и безсознательно всю мою жизнь -- существованіе Божіе {Курсивъ мой.}. Герой, впродолженіе жизни,-- то атеистъ, то вѣрующій, то фанатикъ, то сектантъ, то опять атеистъ. Вторая повѣсть будетъ происходить въ монастырѣ. На эту вторую повѣсть я возлагаю всѣ мои надежды... Вамъ одному исповѣдуюсь, Аполлонъ Николаевичъ: хочу выставить во второй повѣсти главной фигурой Тихона Задонскаго, конечно подъ другимъ именемъ, но тоже архіерей будетъ проживать въ монастырѣ на спокоѣ. Тринадцатилѣтній мальчикъ, участвовавшій въ совершеніи уголовнаго преступленія, развитый и развращенный (я этотъ типъ знаю), будущій герой всего романа, посаженъ въ монастырь родителями (кругъ нашъ, образованный) и для обученія. Волченокъ и нигилистъ-ребенокъ сходится съ Тихономъ... Тутъ же въ монастырѣ посажу Чаадаева (конечно, подъ другимъ именемъ)... Къ Чаадаеву могутъ пріѣхать въ гости и другіе, Бѣлинскій, наприм., Грановскій, Пушкинъ даже... Авось выведу величавую, положительную, святую фигуру..." ("Полное собраніе сочиненій", т. I, "Письма", стр. 233). Объ этомъ планѣ, только гораздо короче, сообщаетъ онъ и H. Н. Страхову (въ томъ же 1870 г.), умалчивая о Тихонѣ, Чаадаевѣ и т. д. Онъ говоритъ здѣсь, что "идея этого романа существуетъ" у него "уже три года" (слѣдовательно, съ 1867 года) и что этотъ романъ онъ считаетъ "своимъ послѣднимъ словомъ въ литературной карьерѣ своей" (тамъ же, стр. 288 и 300).
   Произведеніе, задуманное еще въ концѣ 60-хъ годовъ, было написано только въ концѣ 70-хъ, при чемъ фабула подверглась кореннымъ измѣненіямъ. Чаадаевъ и другіе, а равно и тринадцатилѣтній "нигилистъ" отпали. На мѣсто послѣдняго явился святой юноша не отъ міра сего -- Алеша Карамазовъ. Монастырь, соотвѣтственно первоначальному плану, занялъ видное мѣсто въ романѣ, но взамѣнъ архіерея на покоѣ мы находимъ здѣсь святого старца Зосиму, ученикомъ и послѣдователемъ котораго становится Алеша. Наконецъ, предположенное "житіе" одного грѣшника замѣнилось изображеніемъ грѣховъ и распутства Карамазова-отца, безпутства его сына Дмитрія и внутренней религіозной и моральной драмы другого его сына, Ивана, который самъ не знаетъ, вѣрующій ли онъ человѣкъ или безбожникъ. Фабула измѣнилась, но основной замыселъ остался тотъ же: "вопросъ о существованіи Божіемъ". Его постановка и развитіе въ романѣ явились какъ бы итогомъ долгой душевной драмы, пережитой самимъ Достоевскимъ.
   Достоевскій, безъ всякаго сомнѣнія, былъ натура глубоко-религіозная. Но онъ принадлежалъ къ тому разряду религіозныхъ натуръ, который характеризуется слѣдующею чертою: разсѣяніе сомнѣній, пріобрѣтеніе, казалось бы, полной вѣры не приноситъ успокоенія душѣ вѣрующаго, и чѣмъ больше онъ вѣруетъ, тѣмъ больше ожесточается, подъ покровомъ словъ о всепрощеніи, о христіанской любви, о братствѣ у него клокочетъ злость. Прочтемъ слѣдующую тираду изъ "Записной книжки" (подъ заголовкомъ: "Карамазовы"): "Мерзавцы дразнили меня необразованною {Курсивъ Достоевскаго.} и ретроградною вѣрою въ Бога. Этимъ олухамъ и не снилось такой силы отрицанія Бога, какое положено въ Инквизиторѣ и въ предшествовавшей главѣ, которому отвѣтомъ служитъ весь романъ {Курсивъ Достоевскаго.}. Не_какъ дуракъ же (фанатикъ) я вѣрую въ Бога. И эти хотѣли меня учить и смѣялись надъ моимъ неразвитіемъ! Да ихъ глупой природѣ и не снилось такой силы отрицанія, которое перешелъ я. Имъ ли меня учить!" ("Полное собраніе сочиненій Достоевскаго", т. I, "Изъ записной книжки", стр. 369). Въ другой замѣткѣ (подъ заголовкомъ: "Чортъ. Психологическое и подробное критическое объясненіе Ивана Ѳедоровича и явленіе чорта") онъ говоритъ: Иванъ Ѳедоровичъ глубокъ, это не современные атеисты, доказывающіе въ своемъ невѣріи лишь узость своего міровоззрѣнія и тупость тупенькихъ своихъ способностей" (тамъ же).
   Эта негуманная, раздражительная и озлобленная религіозность сказывается и въ романѣ, гдѣ она является въ сочетаніи съ аналогичною чертою нравственнаго чувства. Герои романа каются и въ своемъ покаяніи ожесточаются; муки совѣсти приводятъ ихъ къ озлобленію. Пуще всего озлобляются они противъ тѣхъ, кто не вѣритъ въ безсмертіе души и загробныя возмездія. Въ озлобленіи, обнаруживающемся въ отношеніи къ этому отрицанію, ясно сквозитъ у Достоевскаго родъ самобичеванія: бичуя отрицателей, Достоевскій бичевалъ самого себя или, точнѣе, ту часть своего раздвоеннаго сознанія, которая сомнѣвалась, не хотѣла вѣрить, отрицала. "Чортъ" Ивана Карамазова сидѣлъ въ самомъ Достоевскомъ, и приходится думать, что, несмотря на всѣ бичеванія, невзирая на "отвѣтъ", данный ему "всѣмъ романомъ", этотъ "чортъ" оказывался налицо или, по крайней мѣрѣ, какая-то тѣнь его оставалась въ больной душѣ романиста-проповѣдника. Религія Достоевскаго была безсильна истребить "чорта" безъ остатка и водворить въ душѣ миръ и благоволеніе... Это зависѣло, какъ я думаю, отъ разныхъ причинъ, глубоко коренившихся въ натурѣ Достоевскаго, и, между прочимъ, отъ того, что ему была чужда наивность, непосредственность религіознаго чувства, а также и отъ того, что въ религіи Достоевскаго было слишкомъ мало мистики. Въ этомъ послѣднемъ отношеніи онъ сходится съ Л. Н. Толстымъ: религія того и другого суха, раціоналистична, обходится безъ чудесъ, безъ фантастики, безъ экстаза {Но этимъ сходство и ограничивается. Толстой -- отрицатель религіозной традиціи, проповѣдникъ христіанства евангельскаго. Достоевскій же стоить на почвѣ традиціи, онъ -- православный. Далѣе, въ ученіи Толстого по меньшей мѣрѣ 9/10 принадлежатъ чистой морали и анархическому соціализму и только 1/10 составляетъ религію въ собственномъ смыслѣ. У Достоевскаго, напротивъ, мораль подчинена религіи, а "соціальный вопросъ" сведенъ къ однимъ словамъ и общихъ мѣстамъ, лишеннымъ положительнаго содержанія.}. Вспомнимъ здѣсь, что Достоевскій любилъ называть себя реалистомъ, влагая сюда тотъ смыслъ, что онъ не фантазеръ, не сочинитель, не романтикъ, а какъ бы "позитивистъ" въ искусствѣ, въ морали, въ религіи, въ политикѣ,-- мыслитель, не теряющій почвы подъ ногами, не вторгающійся въ міръ дѣйствительности съ произвольными построеніями. Самую вѣру въ Божество, въ безсмертіе души, наконецъ, въ чудеса онъ бралъ и цѣнилъ какъ реальный психологическій фактъ, какъ особое состояніе сознанія, имѣющее свое оправданіе, въ глазахъ "реалиста", въ томъ, что оно существуетъ и должно существовать, хотя нерѣдко и затемняется. Вѣра есть всемірно-историческій фактъ, и "реалистъ" обязанъ принять его. На этой точкѣ зрѣнія, которую можно назвать точкою зрѣнія наивнаго реализма, стоитъ, какъ извѣстно, и Л. Н. Толстой. Что касается Достоевскаго, то данная постановка вопроса и соотвѣтственное рѣшеніе его явствуетъ изъ слѣдующаго мѣста "Братьевъ Карамазовыхъ", гдѣ дѣло идетъ о "чудесахъ": "Не чудеса склоняютъ реалиста къ вѣрѣ. Истинный реалистъ, если онъ невѣрующій, всегда найдетъ въ себѣ силу и способность не повѣрить и чуду, а если чудо станетъ передъ нимъ неотразимымъ фактомъ, то онъ скорѣ.е не повѣритъ своимъ чувствамъ, чѣмъ допуститъ фактъ. Если же и допуститъ его, то допуститъ какъ фактъ естественный, но доселѣ лишь бывшій ему неизвѣстнымъ. Въ реалистѣ вѣра не отъ чуда рождается, а чудо отъ вѣры. Если реалистъ разъ повѣритъ, то онъ именно по реализму своему долженъ непремѣнно допустить и чудо..." {Курсивъ мой.} ("Братья Карамазовы", ч. I, кн. I, гл. V).
   Теперь прочтемъ слѣдующую замѣтку изъ "Записной книжки" (подъ заголовкомъ "Я"): "При полномъ реализмѣ найти въ человѣкѣ человѣка. Это русская черта по преимуществу, и въ этомъ смыслѣ я, конечно, народенъ (ибо направленіе мое истекаетъ изъ глубины христіанскаго духа народнаго), хотя и неизвѣстенъ русскому народу теперешнему, но буду извѣстенъ будущему. Меня зовутъ психологомъ,-- неправда, я лишь реалистъ въ высшемъ смысл&#1123;, т. е. я изображаю всѣ глубины души человѣческой" ("Изъ записной книжки", "Полное собраніе сочиненій", т. I, 373).
   Позволительно усомниться въ томъ, что Достоевскій изображалъ всѣ глубины души человѣческой: онъ изображалъ только нѣкоторыя и, большею частью, все однѣ и тѣ же... Поскольку онъ изображалъ ихъ правдиво (что подтверждаютъ, кажется, единогласно спеціалисты -- психологи и психіатры), онъ былъ, конечно, художникъ-реалистъ, пожалуй и ("въ высшемъ смыслѣ". Въ числѣ этихъ "глубинъ души" видное мѣсто въ творчествѣ Достоевскаго занимаетъ слѣдующее психическое явленіе, наблюдаемое у многихъ, а у нѣкоторыхъ достигающее особливо яркаго и явно болѣзненнаго выраженія: человѣкъ мучится сознаніемъ своей грѣховности, подлости, душевной дрянности и, не полагаясь на силу и авторитетъ своей совѣсти, аппаратъ которой у него поврежденъ, жаждетъ знать, что на томъ свѣтѣ его разсудятъ по всей правдѣ, и, покаравъ, въ концѣ-концовъ помилуютъ. Для такихъ натуръ католическое ученіе о чистилищѣ было бы очень на руку... Въ этомъ собственно и состоитъ "глубина души", а равно и душевная драма Ивана Ѳедоровича Карамазова (также и Дмитрія Ѳедоровича, но тотъ не "мыслитель" и не "глубокъ"). И Достоевскій былъ великій мастеръ раскрывать и анализировать эту драму, эту болѣзнь совѣсти, какъ источникъ жгучей потребности въ вѣрѣ въ загробное существованіе и въ высшій судъ, который "оправдаетъ", т. е. помилуетъ, гадкаго человѣка съ слабой волей, хрупкой совѣстью и большими скверными страстями. Для изученія этого -- патологическаго -- источника религіозности сочиненія Достоевскаго -- настоящій "человѣческій документъ". Но для изслѣдованія другихъ, лучшихъ источниковъ религіозности, какихъ не мало найдется въ душѣ человѣческой, Достоевскій не даетъ надежнаго діагноза.
  

3.

   Религіозный вопросъ, какъ его понималъ Достоевскій, разработанъ въ романѣ преимущественно анализомъ душевныхъ мукъ Ивана Карамазова. Самъ Достоевскій придавалъ этому лицу особую значительность. Къ сожалѣнію, разработка темы и выполненіе замысла едва ли могутъ быть признаны вполнѣ удачными. Въ противоположность Карамазову-отцу и Дмитрію, которые обрисованы превосходно и принадлежатъ къ лучшимъ созданіямъ Достоевскаго, фигура Ивана вышла блѣдною и, что всего хуже, претенціозною. Читатель все время не довѣряетъ Ивану Ѳедоровичу и не можетъ отдать себѣ яснаго отчета въ томъ, что это за человѣкъ. Его "глубина", о которой говоритъ Достоевскій, кажется читателю скорѣе претензіей на глубину. Не ясна и чисто нравственная сторона натуры Ивана Карамазова. Мы не можемъ сказать опредѣленно, хорошій ли это или дурной человѣкъ, крѣпокъ ли въ немъ аппаратъ совѣсти или хрупокъ. Одно лишь ясно въ немъ: онъ -- психопатъ въ точномъ, медицинскомъ смыслѣ этого слова, и эта психопатическая сторона его личности, какъ всегда у Достоевскаго, воспроизведена превосходно, въ особенности въ сценѣ съ чортомъ, который и трактуется, какъ галлюцинація {Въ одномъ письмѣ (къ доктору А. Ѳ. Благонравову) Достоевскій прямо говоритъ, что это -- галлюцинація и симптомъ психической болѣзни Ивана Карамазова ("Полн. собр. соч.", т. I, "Письма", стр. 351--352).}.
   Для построенія философіи религіи изученіе религіозныхъ сомнѣній и связанныхъ съ ними душевныхъ мукъ представляетъ огромный интересъ. Но ихъ нужно изучать прежде всего въ томъ видѣ, въ какомъ они проявляются у натуръ душевно-здоровыхъ. Ихъ изслѣдованіе, у психопатовъ важно въ другомъ отношеніи: для психопатологіи религіи (какъ и все въ мірѣ человѣческомъ, и религія имѣетъ свою психопатологическую сторону).
   Нельзя также ожидать сколько-нибудь удовлетворительной постановки и разработки вопросовъ философіи и психологіи религіозности отъ художника съ столь узкимъ художественнымъ кругозоромъ, какой мы видимъ у Достоевскаго, и при такой внутренней неурядицѣ и смутѣ, которая царила въ его душѣ. Какъ для всякаго философствованія, такъ и для философіи религіи нужны душевный миръ, покой совѣсти, покой мысли и еще -- доброе, сочувственное, справедливое отношеніе къ людямъ, мнѣніямъ, направленіямъ. Достоевскому "философскій покой" былъ недоступенъ по самой натурѣ этого геніальнаго, но неуравновѣшеннаго и негуманнаго человѣка.
   Тѣмъ не менѣе, недоступное ему манило его,-- онъ, повидимому, страдалъ отъ внутреннихъ противорѣчій и, не умѣя выйти изъ нихъ путемъ раціональнаго мышленія, лелѣялъ мечту о достиженіи -- на основахъ положительной религіи -- душевнаго мира, покоя совѣсти, широты религіозно-философскаго воззрѣнія, и въ этихъ поискахъ выдумалъ Алешу Карамазова.
   Весь идейный интересъ романа сводится къ этимъ двумъ лицамъ -- Ивана и Алеши.
   Начнемъ съ Ивана и припомнимъ сперва то, что онъ говоритъ о присущемъ человѣку "сладострастіи" въ жестокости, по обыкновенію героевъ Достоевскаго слишкомъ обобщая явленіе, сгущая краски и сваливая съ больной головы на здоровую.
   Въ извѣстной сценѣ его бесѣды съ Алешей онъ съ особеннымъ вниманіемъ (можно бы сказать: удовольствіемъ) останавливается на исключительныхъ, сравнительно рѣдкихъ проявленіяхъ жестокости въ отношеніи къ дѣтямъ {Тутъ и разсказъ о генералѣ, затравившемъ крестьянскаго мальчика собаками за то, что тотъ ударилъ камнемъ его любимую собаку; тутъ и "дѣло" о жестокомъ обращеніи родителей съ ихъ ребенкомъ; тутъ и звѣрства башибузуковъ въ Болгаріи...}. Онъ протестуетъ противъ выраженія "звѣрская жестокость" человѣка, ибо "звѣрь никогда не можетъ быть такъ жестокъ, какъ человѣкъ, такъ артистически, такъ художественно жестокъ..." (курсивъ мой).-- Слѣдуетъ яркое описаніе турецкихъ жестокостей въ Болгаріи, именно избіенія младенцевъ на глазахъ у матерей, заканчивающееся фразой: "Кстати, турки, говорятъ, очень любятъ сладкое". "Я думаю,-- продолжаетъ онъ,-- что если дьяволъ не существуетъ и, стало быть, создалъ его человѣкъ, то создалъ онъ его по своему образу и подобію". "Въ такомъ случаѣ равно какъ и Бога", замѣчаетъ Алеша. "... Ты поймалъ меня на словѣ,-- говоритъ Иванъ,-- пусть, я радъ. Хорошъ же твой Богъ, коль его создалъ человѣкъ по образу своему и подобію..."
   Здѣсь затронутъ, безспорно, самый "проклятый" изо всѣхъ религіозно-философскихъ вопросовъ: какъ согласовать вѣру во всемогущество и благость Бога съ фактомъ существованія въ мірѣ зла вообще, всякихъ жестокостей и звѣрствъ въ частности, въ ряду которыхъ такимъ вопіющимъ укоромъ являются истязанія и избіенія ни въ чемъ неповинныхъ дѣтей? Натуры, для которыхъ вѣра въ бытіе и всемогущество Божіе составляетъ глубокую, неискоренимую душевную потребность (къ ихъ числу, безъ сомнѣнія, относятся Иванъ Карамазовъ и самъ Достоевскій), либо просто обходятъ этотъ вопросъ, оставляя его неразрѣшеннымъ, и на этомъ успокаиваются, либо путемъ долгихъ и мучительныхъ сомнѣній, внутренней борьбы, религіознаго ропота и богохульства приходятъ къ тому или другому изъ возможныхъ -- на теологической почвѣ -- рѣшеній его, наприм., помощью религіознаго дуализма (Богъ и Дьяволъ), или теоріи "свободы воли" (Богъ даровалъ людямъ "свободу воли" и представилъ имъ свободный выборъ между добромъ и зломъ), или, напротивъ, ученія о "предопредѣленіи". На томъ или другомъ рѣшеніи рокового вопроса возмущенная душа человѣка можетъ придти въ равновѣсіе, и его религіозное чувство будетъ удовлетворено... Однако, весьма часто -- у людей мыслящихъ и вмѣстѣ съ тѣмъ отличающихся очень требовательною, не легко удовлетворяемою религіозностью -- достигнутый результатъ не обходится безъ слѣдовъ или переживаній испытанной борьбы, выстраданныхъ сомнѣній и обусловленнаго ими утомленія мысли и чувства. Оттуда -- столь нерѣдкій отпечатокъ неполной удовлетворенности найденнымъ рѣшеніемъ, родъ досады на то, что нѣкій скептическій голосъ въ душѣ все еще слышенъ, нѣкоторая раздражительность религіознаго чувства, замѣтное недоброжелательство къ тѣмъ, кто не согласенъ съ рѣшеніемъ вопроса, столь дорого доставшимся, или возражаетъ противъ способа его постановки. И такой человѣкъ, если онъ вообще не спокоенъ духомъ и не обладаетъ достаточной гуманностью и терпимостью, скажетъ, по примѣру Достоевскаго: "Этимъ олухамъ и не снилось такой силы отрицанія, черезъ которое перешелъ я", или что-нибудь другое, но въ томъ же родѣ и столь же убѣдительное...
   Эту-то "силу отрицанія", этотъ тяжелый процессъ внутренней борьбы, сомнѣній, ропота и т. д., приводящій въ концѣ-концовъ къ тому или иному (но непремѣнно положительному) рѣшенію вопроса, и изобразилъ Достоевскій въ горячечныхъ рѣчахъ Ивана Карамазова и въ сочиненной послѣднимъ легендѣ о "Великомъ инквизиторѣ".
   Здѣсь центръ тяжести всей идейной стороны романа. Эти страницы, написанныя такъ, какъ умѣлъ писать только Достоевскій (не всѣмъ эта манера нравится), по праву привлекали къ себѣ особливое вниманіе читающей публики. Поклонники Достоевскаго и всѣ тѣ, которые въ разгоряченныхъ, "мучительныхъ" рѣчахъ его героевъ склонны были подозрѣвать какія-то глубокія откровенія, искали въ признаніяхъ Ивана Карамазова и въ легендѣ объ инквизиторѣ нѣкотораго "новаго слова", новой постановки великой проблемы о происхожденіи зла въ мірѣ,-- проблемы, хотя и перенесенной на религіозную почву, но въ сущности далеко выходящей за предѣлы чисто теологическаго вопроса. Для многихъ, вовсе не заинтересованныхъ религіозною стороной проблемы, ея развитіе въ указанныхъ мѣстахъ романа являлось въ ореолѣ глубины, новизны и оригинальности. Тѣмъ болѣе всѣмъ, кто такъ или иначе вкусилъ сладости и горечи головоломной возни съ мудреными или неразрѣшимыми вопросами, строки, въ родѣ нижеслѣдующихъ, шли прямо отъ сердца къ сердцу: "Что мнѣ въ томъ, что виновныхъ нѣтъ и что все прямо и просто одно изъ другого выходитъ, и что я это знаю -- мнѣ надо возмездіе, иначе вѣдь я истреблю себя. И возмездіе не въ безконечности и гдѣ-нибудь, а здѣсь уже на землѣ, и чтобы я его самъ увидалъ. Я вѣровалъ, я хочу самъ и видѣть, а если къ тому часу буду уже мертвъ, то пусть воскресятъ меня, ибо если безъ меня все произойдетъ, то будетъ слишкомъ обидно. Не для того же я страдалъ, чтобы собой, злодѣйствами и страданіями моими унавозить кому-то будущую гармонію. Я хочу видѣть своими глазами, какъ лань ляжетъ подлѣ льва и какъ зарѣзанный встанетъ и обнимется съ убившимъ его..." (книга V, гл. V). Иванъ Карамазовъ возстаетъ противъ идеи всеобщей гармоніи, купленной цѣною безконечныхъ страданій и, главное, цѣною невинныхъ жертвъ. Онъ отказывается принять "истину", такимъ путемъ достигнутую, "заранѣе утверждая", "что вся истина не стоитъ такой цѣны". Онъ указываетъ, наконецъ, на тѣ злодѣянія, которыя не могутъ быть прощены, не должны остаться безъ отмщенія. "Не хочу я,-- восклицаетъ онъ,-- чтобы мать обнималась съ мучителемъ, растерзавшимъ ея сына псами! Не смѣетъ она прощать ему! Если хочетъ, пусть проститъ за себя, пусть проститъ мучителю материнское безмѣрное страданіе свое, но страданіе своего растерзаннаго ребенка она не имѣетъ права простить, не смѣетъ простить мучителю, хотя бы самъ ребенокъ простилъ бы ему! А если такъ, если они не смѣютъ простить, гдѣ же гармонія? Есть ли во всемъ мірѣ существо, которое могло бы и имѣло право простить? Не хочу гармоніи, изъ-за любви.къ человѣчеству не хочу..."
   Это выходитъ уже не теоретическій богословско-философскій вопросъ о доказательствахъ бытія Божія, это -- жгучій вопросъ жизни и нравственнаго сознанія, вопросъ о злѣ въ мірѣ, о возмездіи за зло. Правда, онъ поставленъ здѣсь нераціонально, можно сказать" психопатически, но, во-первыхъ, отъ читателя зависѣло дать ему иную постановку (что, безъ сомнѣнія, и дѣлалось), а во-вторыхъ, тогда было (и сейчасъ есть) немало читателей, вѣрующихъ и невѣрующихъ, которымъ именно психопатическая постановка сложныхъ и трудныхъ вопросовъ жизни и мысли казалась особливо заманчивой и многообѣщающей.
   Какъ бы то ни было, Иванъ Карамазовъ поставилъ вопросъ такъ рѣзко и дерзновенно, что никакое отступленіе вспять и никакое успокоеніе совѣсти не представлялись возможными, пока не найденъ выходъ изъ роковой дилеммы. На одинъ изъ возможныхъ выходовъ тутъ же указалъ ему Алеша: "Это -- бунтъ, тихо и потупившись проговорилъ онъ".-- Иванъ отвѣчаетъ такъ: "Бунтъ? Я бы не хотѣлъ отъ тебя такого слова... Можно-ли жить бунтомъ, а я хочу жить...". Итакъ, ему нуженъ другой выходъ, безъ "бунта". Алеша опять приходитъ ему на помощь, напоминая ему о Христѣ, о Единомъ Безгрѣшномъ Существѣ, "которое отдало неповинную кровь свою за всѣхъ и за все". Иванъ ждалъ этого указанія. Онъ говоритъ: "...я удивлялся все время, какъ ты Его долго не выводишь, ибо обыкновенно въ спорахъ всѣ ваши Его выставляютъ прежде всего". Оказывается, что и самъ Иванъ много думалъ о Христѣ, какъ Искупителѣ мірового зла, но что эти думы не привели его къ выходу изъ противорѣчій, а только поставили передъ нимъ новую загадку, которую онъ и воспроизвелъ въ сочиненной имъ "поэмѣ" о "Великомъ инквизиторѣ".
   Не трудно видѣть, что все это должно было казаться читателямъ весьма далекимъ отъ "религіозной схоластики" и весьма близкимъ къ жгучимъ вопросамъ нравственнаго сознанія, что тутъ мерещилась возможность какихъ-то перспективѣ, что тутъ подозрѣвали предпосылку если не "бунта", то, можетъ быть, "ереси", а если и не "ереси", то хотя бы новыхъ импульсовъ для "выработки міросозерцанія", для; новыхъ отвѣтовъ на старый русскій "интеллигентскій" вопросъ: что дѣлать и какъ жить свято? И неудивительно, что на знаменитый романъ, заключавшій въ себѣ идейное завѣщаніе Достоевскаго, набросились съ тою же "жадностью", съ какою вскорѣ послѣ того зачитывались "Исповѣдью" Л. Н. Толстого и его опытами реставраціи истиннаго христіанства временъ Евангелія и апостоловъ...
  

4.

   Суть дѣла въ легендѣ о "Великомъ инквизиторѣ", какъ! извѣстно, сводится къ тому же коренному вопросу христіанскаго міросозерцанія, который заново поднялъ и такъ богатырски просто "рѣшилъ" Толстой: это вопросъ о вопіющемъ противорѣчіи между христіанствомъ историческимъ и христіанствомъ Евангелія. Толстой "просто" отвергъ все историческое христіанство цѣликомъ, какъ искаженіе Евангелія. Достоевскій; въ противоположность Толстому, не былъ упростителемъ сложныхъ задачъ. Но онъ впадалъ въ другую, противоположную крайность: онъ еще больше запутывалъ и безъ того запутанный вопросъ Крайности часто сходятся. Толстой, упрощая донельзя, дошелъ до утопіи водворенія на землѣ царства Божія путемъ "непротивленія злу"; Достоевскій, осложняя и запутывая, другимъ путемъ пришелъ къ той же утопіи: всѣмъ, взыскующимъ града и міросозерцанія, онъ хотѣлъ внушить ту мысль, что нигдѣ лучшаго града и совершеннѣйшаго миросозерцанія нельзя найти, какъ только въ православіи, правда, не "казенномъ", а славянофильскомъ, или "народомъ", гдѣ, по его мнѣнію, нѣтъ тѣхъ противорѣчій и исканій, какія явились въ католицизмѣ въ силу поглощенія церкви государствомъ; въ "истинномъ" православіи, наоборотъ, церковь должна поглотить государство, и тогда всѣ вопросы разрѣшатся, все станетъ ясно, зло пойдетъ быстро на убыль, добро и правда восторжествуютъ. Это -- все та же, только въ другой редакціи, утопія водворенія царства Божія на землѣ путемъ общественнаго и политическаго квіетизма. Объ этомъ нѣтъ рѣчи въ "легендѣ", которая только развиваетъ идею, что все произошло отъ поглощенія церкви государствомъ (въ католицизмѣ) {Это можетъ показаться страннымъ, но это извѣстное славянофильское ученіе, гласящее, что верховенство католической церкви, свѣтская власть папъ были фактомъ не торжества религіи и церкви, а наоборотъ -- фактомъ превращенія церкви въ государство, между тѣмъ какъ идеалъ христіанства есть превращеніе государства въ церковь.}; идеалъ же "православія" и утопія Достоевскаго намѣчены въ другихъ мѣстахъ романа, именно въ описаніи благой -- свободной -- дѣятельности монастырскихъ "старцевъ", образцомъ которыхъ является старецъ Зосима, а также въ томъ мѣстѣ, гдѣ говорится о статьѣ Ивана Карамазова, написанной имъ на тему объ отношеніяхъ между церковью и государствомъ. Вотъ какъ онъ самъ излагаетъ свою теорію, очень близкую къ "теократіи" Вл. Соловьева: "...церковь не должна искать себѣ опредѣленнаго мѣста въ государствѣ, какъ всякій общественный союзъ" или какъ "союзъ людей для религіозныхъ цѣлей", а напротивъ, всякое земное государство должно впослѣдствіи обратиться въ церковь вполнѣ и стать не чѣмъ инымъ, какъ лишь церковью и уже отклонивъ всякія несходныя съ церковными свои цѣли..."' (кн. II, гл. V). Эти "несходныя съ церковными" цѣли проникли въ религіозную практику и устройство церкви во всемъ историческомъ христіанствѣ, въ томъ числѣ, отчасти, и у насъ, но апогея достигла эта фальсификація (превращеніе церкви въ государство) именно въ католицизмѣ, ибо "въ Римѣ, какъ въ государствѣ, слишкомъ многое осталось отъ цивилизаціи и мудрости языческой, какъ, напр., самыя цѣли и основы государства..." (тамъ же). Не будемъ терять время на размышленія о томъ, не все ли равно, превращается ли церковь въ государство, или, наоборотъ, государство въ церковь,-- и обратимся къ знаменитой "легендѣ".
   Въ самое жестокое время инквизиціи является въ Севильѣ самъ Христосъ: "Онъ возжелалъ на мгновеніе посѣтить дѣтей Своихъ и именно тамъ, гдѣ какъ разъ затрещали костры еретиковъ..." -- И, конечно, Его арестовали и посадили въ темницу -- по приказанію великаго инквизитора. Спасителю міра грозитъ вторичная казнь -- на этотъ разъ на кострѣ, возженномъ Его же именемъ. Ночью инквизиторъ приходитъ къ Божественному узнику въ темницу, чтобы сперва удостовѣриться, Онъ ли это. Слѣдуетъ мастерски написанная, но слишкомъ ужъ пространная рѣчь инквизитора, въ которой онъ старается доказать Христу, что великую "ошибку" сдѣлалъ Онъ, освободивъ людей, и что теперь, когда святая римская церковь, путемъ святой инквизиціи, уже почти "исправила" Его божественную "ошибку", Онъ, Христосъ, не имѣетъ права являться сюда и мѣшать довести дѣло до вожделѣннаго конца.-- "Пятнадцать вѣковъ" -- говоритъ инквизиторъ -- "мучились мы съ этою свободой, но теперь это кончено и кончено крѣпко. Ты не вѣришь, что кончено крѣпко? Ты смотришь на меня кротко, не удостоиваешь меня даже негодованіемъ? Но знай, что теперь, и именно нынѣ, эти люди увѣрены болѣе чѣмъ когда- нибудь, что свободны вполнѣ, а между тѣмъ сами же они принесли намъ свободу свою и покорно положили ее къ ногамъ нашимъ...".
   Прочтемъ еще заключительныя слова инквизитора: "Знай, что я не боюсь тебя. Знай, что и я былъ въ пустынѣ, что и я питался акридами и кореньями, что и я благословлялъ свободу, которою Ты благословилъ людей, и я готовился стать въ число избранниковъ Твоихъ... Но я очнулся и не захотѣлъ служить безумію. Я воротился и примкнулъ къ сонму тѣхъ, которые исправили подвигъ Твой {Курсивъ Достоевскаго.}... То, что я говорю тебѣ, сбудется, и царство наше созиждется. Повторяю Тебѣ, завтра же Ты увидишь это послушное стадо, которое по первому мановенію моему бросится подгребать горячіе угли къ костру Твоему, на которомъ сожгу Тебя за то, что пришелъ намъ мѣшать. Ибо если былъ, кто всѣхъ болѣе заслужилъ нашъ костеръ, то это Ты. Завтра сожгу Тебя. Dixi".
   На этомъ обрывается "поэма" Ивана Карамазова {Въ разговорѣ съ Алешей Иванъ мимоходомъ упоминаетъ о томъ, что онъ предполагалъ окончить поэму слѣдующимъ образомъ: инквизиторъ, окончивъ рѣчь, ждетъ, что скажетъ ему Спаситель... Но Христосъ молчитъ и только, какъ и во время рѣчи, "проникновенно" и тихо смотритъ въ глаза инквизитору. Потомъ Онъ подошелъ къ старику и тихо поцѣловалъ его "безкровныя девяностолѣтнія губы". Старикъ смутился. Онъ отворяетъ двери и отпускаетъ Узника на волю, говоря: "ступай и не приходи болѣе... не приходи вовсе... никогда, никогда!" -- И Христосъ удаляется...}.
   Нелишне отмѣтить еще слѣдующій эпизодъ изъ дальнѣйшей бесѣды братьевъ. Алеша, прослушавъ легенду, замѣчаетъ, что она вышла не хулою на Христа, какъ слѣдовало ожидать, судя по замыслу, а скорѣе хвалою Ему, а кромѣ того въ ней историческое христіанство представлено -- по мнѣнію Алеши -- неправильно: "это Римъ, да и Римъ не весь, а только худшіе изъ католичества, инквизиторы, іезуиты..." -- А что касается православія (восточной церкви), то здѣсь Алеша усматриваетъ совсѣмъ другой духъ, здѣсь иное пониманіе вещей. Великій инквизиторъ -- вовсе не представитель историческаго христіанства. Іезуиты -- это "просто римская армія для будущаго всемірнаго земного царства, съ императоромъ - римскимъ первосвященникомъ во главѣ... вотъ ихъ идеалъ, но безъ всякихъ тайнъ и возвышенной грусти... Самое простое желаніе власти, земныхъ грязныхъ благъ, порабощенія..." -- На это Иванъ возражаетъ, что Алеша ошибается, отрицая идейную сторону того католицизма, который получилъ столь яркое выраженіе въ исторической дѣятельности іезуитовъ. "Неужели ты въ самомъ дѣлѣ думаешь" -- говоритъ онъ -- "что все это католическое движеніе послѣднихъ вѣковъ есть и въ самомъ дѣлѣ "одно лишь желаніе власти для однихъ только грязныхъ благъ?-- Ужъ не отецъ ли Паисій такъ тебя учитъ?"
   Послѣдній вопросъ задѣлъ Алешу за живое. Дѣло въ томъ, что въ монастырѣ, гдѣ онъ подвизался, есть двѣ "партіи": старецъ Зосима и его послѣдователи представляютъ собою свободное, народное православіе, нѣкоторые же другіе иноки, въ особенности монахъ Паисій, изображаютъ, такъ сказать, консервативную, отсталую или узко-догматическую сторону православія. Алеша принадлежитъ къ послѣдователямъ и ученикамъ Зосимы, но чтитъ и Паисія, какъ и другихъ иноковъ, хотя въ нѣкоторыхъ взглядахъ и расходится съ ними. И вотъ теперь, отвѣчая на вопросъ Ивана, онъ съ очевиднымъ смущеніемъ обмолвился такъ: "нѣтъ, нѣтъ, напротивъ, отецъ Паисій говорилъ однажды что-то вродѣ твоего... но, конечно, не то, совсѣмъ не то..." -- Иванъ подхватываетъ эту обмолвку и говоритъ: "Драгоцѣнное, однако же, свѣдѣніе, несмотря на твое: совсѣмъ не то..." -- И въ дальнѣйшемъ онъ развиваетъ ту мысль, что инквизиторъ, іезуиты и вмѣстѣ съ ними все католичество, да и вообще историческое христіанство, отступившее отъ Евангелія, по своему правы, что иначе они не могли, да -- по совѣсти своей -- и не должны были поступить, что, наконецъ, они дѣйствовали не изъ корыстныхъ цѣлей, а имѣли въ виду благо паствы, какъ они его понимали. Ибо человѣчество далеко еще не готово для воспріятія евангельской истины, для осуществленія великой утопіи царства Божія на землѣ... Да кто знаетъ, будетъ ли когда-нибудь человѣчество готово для этого". Оно, это бѣдное человѣчество, сплошь состоитъ изъ "бунтовщиковъ", изъ "недодѣланныхъ пробныхъ существъ, созданныхъ въ насмѣшку"... Убѣжденный въ этомъ, инквизиторъ и поступаетъ соотвѣтственно своему убѣжденію, своему воззрѣнію,-- и съ своей точки зрѣнія онъ, конечно, правъ, онъ чистъ передъ судомъ своей совѣсти,-- этотъ "проклятый старикъ, столь упорно и столь по своему любящій человѣчество"... Однимъ словомъ, Иванъ, "взбунтовавшись" противъ Бога, явно беретъ сторону инквизитора, личность и, такъ сказать, идея котораго въ одно и то же время и притягиваетъ его, и отталкиваетъ.-- Что касается Алеши, то онъ никогда съ инквизиторомъ не примирится, сколько бы Иванъ ни доказывалъ его искренность и безкорыстіе. Онъ не видитъ въ немъ ничего, кромѣ кровожадности и "безбожія": "Инквизиторъ твой не вѣруетъ въ Христа, вотъ и весь его секретъ!" -- Но это не смущаетъ Ивана.-- "Хотя бы и такъ!" -- говоритъ онъ.-- "Наконецъ-то ты догадался. И дѣйствительно такъ, дѣйствительно только въ этомъ и весь секретъ, но развѣ это не страданіе, хотя, бы для такого, какъ онъ, человѣка, который всю жизнь свою убилъ на подвигъ въ пустынѣ и не излѣчился отъ любви къ человѣчеству?.." Итакъ, Иванъ Карамазовъ -- заодно съ инквизиторомъ, и оба во имя любви къ человѣчеству возстаютъ противъ Христа. Это -- "бунтъ" одной утопіи, именно той, которая хочетъ облагодѣтельствовать человѣчество рабствомъ, насиліемъ, гнетомъ, казнями и всѣми страхами земными и загробными, противъ другой утопіи, которая средствами религіознаго подъема и путемъ нравственнаго перерожденія человѣка хотѣла бы водворить на землѣ "царство Божіе". Обѣ утопіи, повидимому, были частично сродни душѣ Достоевскаго: въ ней Христосъ состязался съ инквизиторомъ, и -- кто знаетъ?-- быть можетъ, эти два начала въ концѣ концовъ пришли бы у него къ нѣкоторому соглашенію, къ размеванію его души, напр., такъ, что на долю утопіи Христа достались бы мечты, идеалы и слова, а на долю инквизитора -- настроенія, религіозныя страсти, идейныя и національныя пристрастія... Если судить по послѣднимъ произведеніямъ Достоевскаго, въ томъ числѣ и по роману "Братья Карамазовы", то приходится думать, что къ этому и шло дѣло. Этотъ романъ, въ своемъ цѣломъ, является, по мнѣнію самого Достоевскаго, отвѣтомъ на "бунтъ" Ивана Карамазова. Въ чемъ же состоитъ этотъ отвѣтъ? Его содержаніе не поддается сжатой формулировкѣ, но съ наибольшею ясностью указано тѣмъ, что представляетъ собою лицо Алеши Карамазова. Что же говоритъ намъ это лицо?
  

5.

   Это -- юноша чистый, почти идеальный, съ душою глубокою и наивною, рвущейся "изъ мрака къ свѣту" (кн. I, гл. V), юноша, ищущій правды, подвига, жизни по совѣсти. По прямому указанію автора, онъ принадлежитъ къ тому психологическому типу, который въ 70-хъ годахъ такъ ярко опредѣлился въ лицѣ самоотверженныхъ молодыхъ дѣятелей, жертвовавшихъ всѣми благами жизни и самою жизнью ради служенія тому идеалу, въ который они вѣровали. Это были соціалисты, народники, революціонеры того времени. Таковъ и Алеша, но только Достоевскій послалъ его не "въ народъ" и не "въ революцію", а въ монастырь, правда, на время, въ разсчетѣ, что Алеша, воспитавшись "въ послушаніи" и воспріявъ въ свою душу истинную, "народную" вѣру, истолкованную высокою проповѣдью и примѣромъ старца Зосимы, выйдетъ изъ монастыря въ міръ, чтобы, по завѣту того же Зосимы, служить людямъ, наставлять ихъ на путь истины, облегчать ихъ скорби, смягчать ихъ ожесточенныя души, отрицать ихъ ко Христу и идеалу всечеловѣческой любви. Алеша пошелъ по этому пути, потому что онъ глубоко увѣровалъ въ Бога, въ Христа и въ безсмертіе души и еще потому, что онъ -- натура цѣльная, не допускающая никакихъ компромиссовъ, никакихъ сдѣлокъ съ совѣстью, ничего половинчатаго. Онъ -- человѣкъ, которому необходимъ "скорый подвигъ", сообразный его вѣрѣ, его идеалу. Если бы онъ не увѣровалъ въ Бога, Христа и безсмертіе,-- онъ увѣровалъ бы въ атеизмъ и соціализмъ и пошелъ бы "въ народъ" или "въ революцію". Третьяго пути для него нѣтъ... Прочтемъ то мѣсто, гдѣ прямо говорится объ этомъ: "если бы онъ порѣшилъ, что безсмертія и Бога нѣтъ, то сейчасъ бы пошелъ въ атеисту и соціалисты, ибо (поясняетъ Достоевскій въ скобкахъ) соціализмъ есть не только рабочій вопросъ, или такъ называемаго четвертаго сословія, но по преимуществу (?) есть атеистическій вопросъ, вопросъ современнаго воплощенія атеизма (?), вопросъ вавилѣнской башни, строящейся именно безъ Бога, не для достиженія небесъ съ земли, а для сведенія небесъ на землю..." (кн. I, гл. V).
   Очевидно, понятія Достоевскаго о соціализмѣ были и неясны, и неточны. Но въ нихъ (именно въ силу ихъ неточности) было нѣчто такое, что возвышало Алешу Карамазова во мнѣніи многихъ читателей и вмѣстѣ съ тѣмъ придавало въ ихъ глазахъ особую значительность всей концепціи романа. Изъ антитезы религіознаго подвижничества и "атеистическаго соціализма" явствовало, что Алеша -- тотъ же -- "соціалистъ", только на свой ладъ, а также и то, что "соціализмъ", при всемъ своемъ "атеизмѣ", есть своего рода "религія". Мы знаемъ, что въ рядахъ нашихъ соціалистовъ того времени было не мало натуръ, отличавшихся ясно выраженною психическою религіозностью, въ силу чего ихъ соціалистическая идеологія и утопія, превращались въ родъ религіознаго "вѣроученія". Алеша, несомнѣнно,-- натура этого пошиба. То обстоятельство, что онъ держится установленныхъ догмъ и вѣрованій и въ основу своего міросозерцанія кладетъ вѣру въ личнаго Бога и безсмертіе души, ничуть не мѣняетъ сути дѣла и не мѣшаетъ ему быть по своему и "соціалистомъ", и "утопистомъ". Его утопія въ 70-хъ годахъ успѣха не имѣла бы и раздѣлила бы участь аналогичныхъ ученій Маликова и "чайковцевъ", но въ 80-хъ годахъ она не могла не привлечь къ себѣ вниманія и сочувствія, по крайней мѣрѣ, въ тѣхъ кругахъ, гдѣ обнаруживался интересъ къ религіозной постановкѣ соціальныхъ вопросовъ. Вотъ краткое изображеніе настроенія и исповѣданія утопіи Алеши, тѣсно связанной съ ученіемъ и религіозною практикой его учителя, старца Зосимы: "...какой-то глубокій, пламенный восторгъ все сильнѣе и сильнѣе разгорался въ его сердцѣ. Не смущало его нисколько, что этотъ старецъ все-таки стоитъ передъ нимъ единицей: все равно, онъ святъ, въ его сердцѣ тайна обновленія для всѣхъ, та мощь, которая установитъ, наконецъ, правду на землѣ, и будутъ всѣ святы, и будутъ любить другъ друга, и не будетъ ни богатыхъ, ни бѣдныхъ, ни возвышающихся, ни униженныхъ, а будутъ всѣ какъ дѣти Божіи, и наступитъ настоящее царство Христово. Вотъ о чемъ грезилось сердцу Алеши" (кн. I, гл. V).
   Съ такими-то идеалами и мечтами поступилъ Алеша въ монастырь на "послушаніе" къ старцу Зосимѣ и въ вѣроученіи и проповѣди этого послѣдняго онъ нашелъ какъ разъ то самое, чего искалъ, чего жаждала его душа. О старцѣ Зосимѣ, о его жизни, идеалахъ, вѣрованіяхъ и воззрѣніяхъ говорится подробно въ его "житіи", приведенномъ въ началѣ книги V {"Изъ житія въ Бозѣ преставившагося іеросхимонаха, старца Зосимы, составлено съ собственныхъ его словъ Алексѣемъ Ѳедоровичемъ Карамазовымъ".}. Въ смыслѣ идеологическомъ это чуть ли не замѣчательнѣйшій эпизодъ въ романѣ. Мѣстами читателю кажется, что это взято откуда-нибудь изъ религіозныхъ или этическихъ трактатовъ или "притчей" Л. Н. Толстого,-- и только то обстоятельство, что дѣло идетъ о православномъ "іеросхимонахѣ", заставляетъ насъ забывать о "еретикѣ" Толстомъ и помнить о православіи Достоевскаго, "еретичество" котораго обезпреживалось и сводилось на нѣтъ приблизительно такъ, какъ обезпреживался вообще весь его радикализмъ. Какъ бы то ни было, но ученіе Зосимы -- это своего рода проповѣдь "непротивленія злу насиліемъ" и внутренняго перерожденія людей въ духѣ любви и братства. Формулировано оно въ слѣдующихъ словахъ другого лица, идеи и судьба котораго оказали большое вліяніе на Зосиму въ молодости: "Чтобы передѣлать міръ по новому, надо, чтобы люди сами психически повернулись на другую дорогу. Раньше чѣмъ сдѣлаешься въ самомъ дѣлѣ всякому братомъ, не наступитъ братства. Никогда люди никакою наукой и никакою выгодой не сумѣютъ безобидно раздѣлиться въ собственности своей и въ правахъ своихъ...". Зосима воспріялъ эту идею и положилъ ее въ основу всей своей дальнѣйшей дѣятельности. У него эта утопія уже является въ славянофильской и народнической окраскѣ. Вотъ какъ училъ и пророчилъ онъ: "Изъ народа спасеніе выйдетъ, изъ вѣры и смиренія его... спасетъ Богъ людей своихъ, ибо велика Россія смиреніемъ своимъ. Мечтаю видѣть и какъ бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будетъ такъ, что даже самый развращенный богачъ нашъ кончитъ тѣмъ, что устыдится богатства своего предъ бѣднымъ, а бѣдный, видя смиреніе сіе, пойметъ и уступитъ ему, съ радостью и лаской отвѣтитъ на благолѣпный стыдъ его. Вѣрьте, что кончится симъ: на то идетъ. Лишь въ человѣческомъ духовномъ достоинствѣ равенство, и сіе поймутъ лишь у насъ. Были бы братья, будетъ и братство, а раньше братства никогда не раздѣлятся. Образъ Христовъ хранимъ, и возсіяетъ какъ драгоцѣнный алмазъ всему міру... Буди, буди!"
   Это -- своего рода "толстовство", только совершенно обезвреженное и лишенное самыхъ яркихъ своихъ принадлежностей, каковы: открытый космополитизмъ, радикальное отрицаніе историческаго православія, догматовъ, таинствъ, священства, проповѣдь отказа отъ воинской повинности, наконецъ, требованіе аграрной реформы по учедію американца Джорджа... Ото всего этого Достоевскій пришелъ бы въ ужасъ...
   Въ началѣ 80-хъ годовъ эти "пункты" еще не были выработаны или, по крайней мѣрѣ, не были высказаны Толстымъ; а проповѣдь Достоевскаго уже была налицо. Въ ней многіе видѣли тогда самое новое, самое смѣлое и глубокое слово, сказанное въ то время русской литературой. Если инымъ оно могло казаться недоговореннымъ, то каждый могъ договорить его по-своему. Оно далеко не было "еретическимъ", но въ истолкованіи того или другого послѣдователя легко могло стать таковымъ. Достоевскій рѣзко противопоставлялъ христіанство соціализму, но другіе, отправляясь отъ тѣхъ же предпосылокъ, могли придти къ выводу, что соціализму вовсе нѣтъ надобности быть непремѣнно атеистическимъ, и что христіанство Достоевскаго по существу дѣла соціалистично, да еще, пожалуй, таитъ въ себѣ зачатки анархизма.
   Во всякомъ случаѣ и "бунтъ" Ивана Карамазова, и "отвѣтъ" на этотъ бунтъ, данный "всѣмъ романомъ", а въ особенности тѣмъ, что воплощено въ лицѣ Алеши и выражено въ проповѣди Зосимы, представлялись многимъ читателямъ какимъ-то "откровеніемъ" или, по крайней мѣрѣ, что-то обѣщали, раскрывали какія-то новыя перспективы, и слово Достоевскаго получало власть надъ умами и сердцами, какой не имѣло раньше, даже въ эпоху наибольшей популярности "Дневника писателя".
  

6.

   Этой "власти" много содѣйствовалъ, конечно, огромный и своеобразный талантъ Достоевскаго, тотъ, по діагнозу Михайловскаго, "жестокій талантъ", въ силу котораго Достоевскій не имѣлъ конкурентовъ въ дѣлѣ терзанія души и нервовъ своихъ читателей.
   Діагнозъ Михайловскаго до сихъ поръ остается и, я думаю, навсегда останется незамѣнимымъ. Покойный мыслитель съ геніальной прозорливостью указалъ на коренную черту художническаго "паѳоса" Достоевскаго. И если этотъ діагнозъ потребуетъ какихъ-либо дополненій, то лишь такихъ, которыя еще болѣе подтвердятъ его правильность. Эти дополненія могутъ быть даны детальнымъ анализомъ психопатологической организаціи большинства героевъ Достоевскаго, а равно и соотвѣтственныхъ элементовъ въ его собственной душѣ. Для изслѣдованія душевной неуравновѣшенности Достоевскаго время еще не настало,-- въ нашемъ распоряженіи нѣтъ достаточно полныхъ біографическихъ свѣдѣній. Что касается его героевъ, то анализъ ихъ психопатологической стороны дѣлался неоднократно, между прочимъ спеціалистами-психіатрами, но мы не имѣемъ обстоятельнаго труда на эту тему, который разъяснилъ бы намъ интимную психологическую связь психопатологической основы творчества Достоевскаго съ "жестокостью" его таланта, а равно и съ его религіозно - моральными исканіями. Существованіе этой связи представляется мнѣ несомнѣннымъ.
   Выше я указалъ на то, что на ряду съ нормальными, здоровыми источниками религіозности (и морали), въ душѣ человѣческой есть и нездоровые, патологическіе. Въ числѣ послѣднихъ особенное вниманіе наблюдателя привлекаютъ тѣ, которые можно охарактеризовать такъ: въ силу болѣзненныхъ процессовъ въ нервной и психической организаціи человѣка, всякое малѣйшее оживленіе или обостреніе религіознаго и моральнаго чувства приводитъ къ аффекту,-- человѣкъ не просто переживаетъ тѣ или другія религіозныя т моральныя состоянія сознанія, а испытываетъ родъ религіознаго или моральнаго припадка, его душа являетъ въ эту минуту картину, близкую къ "истерикѣ" или "изступленію", отчего затемняется ясность его религіозной мысли, а моральныя сужденія поражены нравственною слѣпотой (субъектъ не сознаетъ, что онъ бѣлое называетъ чернымъ, а черное бѣлымъ). Яркою иллюстраціей такого затменія могутъ служить слѣдующіе отзывы Достоевскаго о Бѣлинскомъ въ письмахъ къ H. Н. Страхову: "...Бѣлинскій (котораго вы до сихъ поръ еще цѣните) именно былъ немощенъ и безсиленъ талантишкомъ, а потому и проклялъ Россію и принесъ ей сознательно столько вреда..." (письмо отъ 23 апр. 1871 г., "Полн. собр. соч.", т. I, стр. 310).-- "Я обругалъ Бѣлинскаго болѣе какъ явленіе русской жизни, нежели Лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явленіе русской жизни..." (письмо отъ 18 мая 1871 г., тамъ же, стр. 312). Въ перепискѣ Достоевскаго можно найти еще нѣсколько такихъ выходокъ, которыя иначе нельзя объяснить, какъ именно потемнѣніемъ моральнаго чувства и ослабленіемъ силы сужденія подъ вліяніемъ аффекта.
   Изъ этого, разумѣется, не слѣдуетъ, что Достоевскій былъ человѣкъ дурной и очень злой. Это была организація очень сложная, противорѣчивая и неуравновѣшенная, въ которой припадки озлобленности и ожесточенія смѣнялись раскаяніемъ, размягченіемъ души и жаждой любви къ людямъ, всепрощенія, христіанскаго смиренія. Христіанская этика Достоевскаго психологически обосновывалась на душевной и моральной реакціи противъ припадковъ озлобленія и противъ той негуманности, которая составляла одинъ изъ элементовъ его натуры и, несомнѣнно, была для него источникомъ душевныхъ мукъ. Религіозною утопіей и христіанскимъ всепрощеніемъ онъ безсознательно (а иногда, можетъ быть, и сознательно) боролся со своею собственною негуманностью и другими отрицательными сторонами натуры, обусловленными болѣзненнымъ состояніемъ его нервной системы и общею неуравновѣшенностью души.
   "Жестокость" таланта Достоевскаго проявлялась не только въ томъ, что онъ мучилъ читателя и заставлялъ своихъ героевъ мучить другъ друга и себя самихъ, но также и въ томъ, что онъ самъ себя мучилъ -- озлобленіемъ и покаяніемъ, укорами совѣсти и безпощаднымъ самоанализомъ, и это было однимъ изъ главныхъ источниковъ его творчества. Въ его психическихъ самоистязаніяхъ, безспорно, была сторона "артистическая", было и своеобразное "сладострастіе" мучительства. Въ результатѣ возникала душевная истома, разрѣшавшаяся припадками сентиментальной религіозности и хорошими словами любви и всепрощенія, которыя такъ соблазнительно и сладко звучали манящимъ пѣніемъ сирены въ сумрачную эпоху 80-.хъ годовъ, въ туманѣ реакціи, когда старыя иллюзіи были разбиты, а новыя еще не народились, и среди повальнаго затемнѣнія и упадка общественной и политической мысли почти всѣ здоровые элементы нашего развитія были или казались "на ущербѣ"
  

ГЛАВА XIII.
80-е годы.-- "На ущербѣ", романъ П. Д. Боборыкина.

1.

   Послѣ трагической кончины Императора Александра II и паденія графа Лорисъ-Меликова съ его "конституціонными" замыслами, къ правительственной реакціи присоединилась и общественная. Торжествующая партія Каткова и гр. Д. А. Толстого властною рукою направляла вспять внутреннюю политику государства и, казалось, находила себѣ надежную опору въ сочувствіи и вообще въ настроеніи болѣе или менѣе широкихъ круговъ общества. Рядъ попятныхъ реформъ, окончательно исказившихъ либеральныя начинанія Александра И, рядъ ограниченій, усиленная охрана, институтъ земскихъ начальниковъ, введеніе новаго университетскаго" устава (1884 г.), уничтожившаго автономію высшей школы, удаленіе, безъ суда и разбирательства, цѣлаго ряда лучшихъ, профессоровъ (Муромцева, Эрисманна, М. Ковалевскаго, Дитятина; Мищенка и др.), закрытіе "Отечественныхъ Записокъ" т. д. и т. д., все это создавало тяжелую атмосферу какой-то безнадежности, безпросвѣтности, у лучшихъ людей опускались руки, и не вѣрилось, чтобы въ болѣе или менѣе близкомъ будущемъ возможенъ былъ какой-либо поворотъ къ лучшему,-- не предвидѣлось конца реакціи. Она тучами сгущалась и надвигалась сверху, она туманомъ подымалась снизу... Лучшимъ людямъ приходилось вольно и невольно устраняться отъ дѣла, дли тянуть лямку, или придумывать себѣ, въ сторонѣ отъ общественной жизни, какіе-либо искусственные интересы, чтобы хоть чѣмъ-нибудь наполнить пустоту жизни. Это сумеречное время отразилось, между прочимъ, въ нѣкоторыхъ разсказахъ Чехова, ярче всего -- въ знаменитой "Скучной исторіи".
   Оно же воспроизведено и въ романѣ Боборыкина "На ущербѣ", отличающемся тою точностью изображенія и тѣмъ чутьемъ дѣйствительности, которыми вообще характеризуются произведенія этого писателя.
   Я остановлюсь на тѣхъ чертахъ, данныхъ въ романѣ, которыми отмѣчено, такъ сказать, соціальное самочувствіе и настроеніе мыслящей части общества въ 80-хъ годахъ, а также -- съ большимъ мастерствомъ діагноза -- опознана характерная складка молодого поколѣнія того времени, яснѣе опредѣлившаяся позже, къ концу десятилѣтія и въ началѣ 90-хъ годовъ.
   Одно изъ главныхъ лицъ романа -- профессоръ университета Кустаревъ, добровольно вышедшій въ отставку, потому что, какъ человѣкъ, неспособный на компромиссы и сдѣлки съ своею совѣстью, онъ не могъ ужиться съ новыми порядками. Онъ -- убѣжденный народникъ-радикалъ въ духѣ 70-хъ годовъ. Ученый публицистъ и общественный дѣятель, онъ въ 70-хъ годахъ находилъ нѣкоторый просторъ для своей дѣятельности и могъ проводить свои воззрѣнія и съ каѳедры, и въ печати. Теперь онъ не у дѣлъ и живетъ отшельникомъ на хуторѣ недалеко отъ Москвы, сотрудничая въ либеральной московской газетѣ, которая, разумѣется, стала тише воды, ниже травы. Онъ -- не изъ тѣхъ ученыхъ, которые могутъ съ головой уйти въ отвлеченную науку и тамъ обрѣсти забвеніе всѣхъ скорбей. Онъ -- человѣкъ жизни, гражданинъ, боевая натура, съ крѣпкими убѣжденіями, перешедшими въ плоть и кровь, съ живыми негодованіями, съ глубокою потребностью общественной дѣятельности. Вмѣстѣ съ тѣмъ онъ, что называется, "душевный" человѣкъ, съ неисчерпаемымъ запасомъ доброты, сердечности, живого участья къ людямъ. Съ начала до конца романа онъ привлекаетъ читателя гуманностью, чистотою и ясностью своей натуры.
   Человѣкъ строгихъ и вполнѣ опредѣленныхъ убѣжденій Кустаревъ всего менѣе -- доктринеръ или сектантъ: въ немъ нѣтъ и тѣни узкости и нетерпимости этихъ послѣднихъ. Къ числу его друзей принадлежитъ нѣкто Ермиловъ, его товарищъ по гимназіи и университету, человѣкъ совсѣмъ другого склада и міросозерцанія, эпикуреецъ, эстетъ, любопытный типъ дилетанта мысли и благородныхъ убѣжденій. Невзирая на все различіе натуръ и умственныхъ интересовъ, Кустаревъ искренно расположенъ къ Ермилову. Послѣдній съ своей стороны высоко цѣнитъ душевныя качества Кустарева, его убѣжденность, его честную, прямую натуру.
   Ермиловъ, вернувшись изъ-за границы, спѣшитъ навѣстить стариннаго пріятеля на его хуторѣ подъ Москвой. Дорогою онъ предается воспоминаніямъ: "и тогда Кустаревъ былъ такой же -- приземистый, съ удивленными добрыми глазами, вообще молчаливый; съ пріятелями теплый и словоохотливый; "нутрякъ", какъ кто-то прозвалъ его, склонный къ мечтамъ о всемірномъ торжествѣ добра, любящій излить душу про "гадость" порядковъ и дѣлъ, способный на порывъ, на выходку, за которую по головѣ не погладятъ. Тогда это было изъ-за товарищей, противъ учителей и начальства, позднѣе -- изъ-за гражданскихъ идеаловъ въ аудиторіяхъ и на сходкахъ, еще позднѣе -- на ученой службѣ вплоть до добровольнаго выхода въ отставку, послѣ одной исторіи, гдѣ онъ въ лицо всѣмъ сослуживцамъ сказалъ: "съ такими гадостями я, господа, мириться не могу!" вышелъ изъ совѣта и подалъ прошеніе объ отставкѣ" (ч. I, I).
   Кустаревъ встрѣтилъ пріятеля съ большимъ радушіемъ, и за чаемъ и закуской полились тѣ задушевные русскіе разговоры, которые въ сумрачное время реакціи и застоя имѣютъ особую прелесть... "Слишкомъ долго накапливалось въ Кустаревѣ чувство невеселыхъ итоговъ за послѣдніе два-три года... Не горячась, безъ фразъ и восклицаній... Кустаревъ говорилъ больше о томъ, куда "все" идетъ, чѣмъ о собственной жизни..." -- Онъ говоритъ, что предпочитаетъ перебиваться на хуторѣ "съ хлѣба на квасъ", чѣмъ жить въ городѣ, гдѣ онъ можетъ гораздо больше заработать, но гдѣ все ему теперь такъ претитъ... Впрочемъ, и здѣсь, на хуторѣ, онъ оказался "подъ сумнѣніемъ": "Герой -- Разуваевъ... Онъ царитъ и въ уѣздѣ... Я для него вредный человѣкъ, рабочихъ съ пути сбиваю, заработки поднялъ на цѣлую гривну серебромъ. Эхъ, Егоръ Петровичъ, посмотрю я на васъ -- благую вы часть избрали: снимаете пѣнки со сливокъ Европы, сегодня тугъ, завтра тамъ, смотрите на все, какъ древній эллинъ-эпикуреецъ!" (I, II).
  

2.

   Присмотримся нѣсколько ближе къ этому "эллину-эпикурейцу". Это -- русскій европеецъ, русскій парижанинъ, поклонникъ и адептъ западной культурности и -- въ частности -- той умственной и эстетической утонченности, которая "культивируется" въ міровыхъ центрахъ цивилизаціи и главнымъ образомъ въ Парижѣ. Онъ -- человѣкъ съ широкимъ литературнымъ образованіемъ, цѣнитель искусства, знатокъ новѣйшихъ, преимущественно французскихъ, направленій въ поэзіи, въ беллетристикѣ, въ литературнной критикѣ. Онъ знаетъ и "смакуетъ" всѣ "новыя слова" въ этихъ -- безпечальныхъ -- областяхъ не то творчества, не то сочинительства, и упивается стихами Хозе-Маріа-Эредіа. Наша "гражданская" поэзія ему давно прискучила, какъ и соотвѣтственная "публицистическая" критика. Давно пріѣлись ему наши литературныя направленія и ихъ органы -- наши толстые журналы. Онъ -- рѣшительный противникъ вторженія общественныхъ и моральныхъ тенденцій въ изящную литературу, въ которой онъ цѣнитъ исключительно "красоту" формы и производимое ею мозговое возбужденіе или наслажденіе.
   Передъ нами -- любопытный типъ литературнаго гастронома. Въ русской жизни это типъ -- не новый. Такіе Ермиловы уже появлялись въ 30--40-хъ годахъ и въ послѣдующее время; но въ 80-хъ они стали замѣтнѣе обрисовываться въ туманѣ безвременья, получили, если можно такъ выразиться, больше ходу въ жизни и -- что любопытно -- утрачивали тотъ налетъ кажущейся (а часто и дѣйствительной) реакціонности, который былъ присущъ имъ въ 60-хъ и 70-хъ годахъ. Ермиловъ -- ни въ какомъ смыслѣ не реакціонеръ и числится (лучше сказать, присутствуетъ или толчется) въ рядахъ оппозиціи. Онъ сочувствуетъ освободительнымъ идеямъ и гнушается всякаго компромисса съ торжествующей реакціей. Эта черта представляется характерной для эпохи 80-хъ годовъ,-- оттуда она перешла и въ 90-е годы; ее же встрѣчаемъ мы и въ наше время. Діагнозъ Боборыкина блистательно оправдался. Господъ "эстетовъ" и "литературныхъ гастрономовъ" можно только поздравить съ такимъ поворотомъ ихъ политическихъ понятій. Но выиграло ли освободительное движеніе отъ ихъ "участія" въ немъ,-- это другой вопросъ, на который отвѣтъ будетъ данъ въ будущемъ, когда исторія подведетъ итоги всѣмъ затратамъ переходнаго времени... Но, пользуясь фигурою Ермилова, которая очень типична, мы можемъ и сейчасъ выставить нѣкоторыя соображенія по этому вопросу.
   Прежде всего отмѣтимъ то, что литературный гастрономъ Ермиловъ оказывается своего рода "гастрономомъ" и въ жизни. Ко всему онъ относится какъ-то "гастрономически". И если реакціонныя поползновенія, извѣты, происки, доносы ему претятъ, то тутъ прежде всего сказывается отвращеніе европейски-воспитаннаго русскаго "джентльмена" къ уродливой сторонѣ отечественнаго регресса. Ермиловъ въ вопросахъ прогресса, политики, общественной борьбы,-- индифферентистъ; но у насъ все реакціонное по большей части облекается въ такія дикія формы и проявляется такъ безобразно, что "порядочному человѣку" и тѣмъ болѣе поклоннику "всего изящнаго" психологически невозможно примкнуть къ реакціонной кликѣ, изступленность которой доходила тогда, въ 80-хъ годахъ, казалось, до крайняго выраженія, Превзойденнаго только въ наши дни.
   "Гастрономическое" отношеніе Ермилова ко всему на свѣтѣ, къ книгамъ, къ искусству, къ идеямъ, къ людямъ, къ дружбѣ, къ любви, а всего болѣе -- къ хорошенькимъ женщинамъ превосходно обрисовано на всемъ протяженіи романа. Изъ этой обрисовки читатель легко выводитъ общее заключеніе, гласящее, что Ермиловъ это -- законченный психологическій типъ дилетанта жизни, идей, "красоты" и благородныхъ чувствъ и при томъ въ специфически русской формѣ этого дилетантизма.
   Дилетантизмъ принадлежитъ къ числу тѣхъ явленій, въ которыхъ съ наибольшею ясностью и точностью обнаруживается преобладающій характеръ данной культуры. Какъ извѣстно, наша культура, въ противоположность западноевропейской, которая давно уже въ высшей степени интенсивна, отличается -- пока -- преобладающимъ характеромъ экстенсивности. Въ нашей культурной работѣ мы все еще идемъ по преимуществу въ ширь, а не въ глубь. Придетъ время, когда и для насъ настанетъ чередъ интенсивной работы, къ которой исподволь, словно нехотя, поневолѣ ъ:ы уже и теперь обращаемся въ кое-какихъ отрасляхъ жизни и мысли. Соотвѣтственно преобладающему характеру экстенсивности нашей культуры, и нашъ дилетантизмъ характеризуется разносторонностью умственныхъ интересовъ, "эциклопедизмомъ", широтой размаха въ ущербъ глубинѣ и и основательности разработки. Въ связи съ этимъ въ нашемъ дилетантизмѣ гораздо ярче, чѣмъ въ европейскомъ, выраженъ моментъ эпикурейства, эстетизма, когда онъ вообще входитъ въ составъ психологіи русскаго дилетанта (что вовсе не обязательно, ибо есть и другія разновидности русскаго дилетантизма, съ одною изъ которыхъ мы сейчасъ и познакомимся).
   Эпикурейскій дилетантизмъ, это одно изъ старѣйшихъ явленій, нашей жизни, и всегда онъ оказывался, рано или поздно, скрыто или явно, чѣмъ-то болѣзненнымъ, ненормальнымъ, частно -- уродливымъ. Вспомнимъ нашихъ великолѣпныхъ баръ-"вольтеріанцевъ" XVIIІ-го вѣка, этихъ, по выраженію Герцена, "иностранцевъ дома, иностранцевъ въ чужихъ краяхъ", эту "умную ненужность", этихъ "праздныхъ зрителей", "терявшихся въ искусственной жизни, въ чувственныхъ наслажденіяхъ и въ нестерпимомъ эгоизмѣ" ("Былое и думы", ч. I, гл. V). Ермиловъ хотя и отдаленный, но, несомнѣнно, прямой ихъ потомокъ. Между предками и этимъ потомкомъ стоитъ цѣлый рядъ посредствующихъ звеньевъ, представляющихъ собою различныя видоизмѣненія типа, соотвѣтственно условіямъ времени и бытовой обстановкѣ. Въ числѣ этихъ звеньевъ найдутся и такіе представители типа, которымъ пришлось въ свое время сыграть извѣстную роль и явиться выразителями опредѣленнаго момента въ нашемъ развитіи, когда, кромѣ дилетантизма и эпикурейства, у нихъ оказывались въ наличности и другія, болѣе цѣнныя, качества и задатки. Вспомнимъ Онѣгиныхъ и Печориныхъ, къ которымъ, повидимому, такъ примѣнимо выраженіе Герцена: "умная ненужность", но въ примѣненіи къ которымъ это выраженіе, однако, требуетъ цѣлаго ряда оговорокъ и ограниченій. Во всякомъ случаѣ, элементъ эпикурейства и дилетанства игралъ въ ихъ психикѣ и жизни видную роль и служилъ симптомомъ какой-то душевной порчи. Въ дальнѣйшемъ онъ отступаетъ и вытѣсняется,-- на сцену выступаютъ представители другихъ общественно-психологическихъ типовъ, въ которыхъ этотъ элементъ сведенъ къ минимуму или совсѣмъ отсутствуетъ. Если Рудинъ и Лаврецкій въ "извѣстномъ смыслѣ и дилетанты, то эпикурейцами ихъ назвать ужъ нельзя, и было бы въ высокой степени несправедливо говорить о нихъ, какъ объ "умной ненужности" или какъ о "праздныхъ зрителяхъ, погрязшихъ въ чувственныхъ наслажденіяхъ и нестерпимомъ эгоизмѣ". О людяхъ 60-хъ и 70-хъ годовъ и говорить нечего: они совершенно неповинны ни въ дилетантизмѣ, ни въ эпикурействѣ.
   Дилетанты-эпикурейцы, разумѣется, не исчезли; напротивъ, они множились и развивались какъ типъ. Но они перестали выступать въ качествѣ типа общественно-психологическаго, чѣмъ и оправдалось ихъ мѣткое опредѣленіе -- какъ "умной ненужности". Изъ лабораторіи (если можно такъ выразиться) нашего развитія они были исключены -- за ихъ ненадобностью. Но они оставались какъ одинъ изъ общихъ психологическихъ типовъ (съ патологическимъ уклономъ), какихъ не мало вырабатываетъ наша жизнь. Вспомнимъ, напр., В. П. Боткина, друга Бѣлинскаго, виднаго представителя западничества и передовой литературы 40-хъ годовъ, человѣка, который свои недюжинныя умственныя силы истратилъ на безплодное эпикурейство, литературный дилетантизмъ, гастрономію (въ буквальномъ смыслѣ) и эротизмъ. Нѣкогда либералъ, прогрессистъ, гуманистъ, онъ кончилъ тѣмъ, что впалъ въ тотъ (въ прежнее время, въ 60--70-хъ г.г. нерѣдкій) родъ огорченнаго и раздражительнаго, реакціонерства, который ближайшимъ образомъ объясняется общимъ -- физическимъ и психическимъ оскудѣніемъ человѣка. Онъ опустился, измельчалъ, отупѣлъ мыслью, огрубѣлъ душой и уже въ 60-хъ годахъ являлъ печальную картину умственной и моральной руины.
   Ермиловъ, надо полагать, до ретроградства не дошелъ можетъ быть, не превратился бы и въ руину. Но декадентомъ въ 90-хъ годахъ сдѣлался бы навѣрно. А пока что -- судьба покарала его за легкое отношеніе къ жизни вообще и, въ частности, къ женщинамъ: его захватила роковая любовь -- страсть къ одной изъ героинь романа, та слѣпая страсть, которая порабощаетъ человѣка, отнимаетъ волю, убиваетъ чувство собственнаго достоинства, дѣлаетъ человѣка пѣшкою и игрушкою въ рукахъ женщины.
   Въ 80-хъ годахъ Ермиловы, стоя въ рядахъ оппозиціи, представляли однако одну -- правда, самую невинную -- сторону тогдашней реакціи: они протестовали противъ заполненія изящной литературы публицистикою и картинами мужицкой нужды, ратовали за "чистое искусство" и отстаивали "права личности" противъ тѣхъ посягательствъ на нихъ, какія въ 70-хъ годахъ исходили отъ господствовавшаго въ литературѣ и въ передовыхъ кругахъ направленія, требовавшаго отъ мыслящаго человѣка служенія народу, самоотреченія и т. д. Въ этомъ смыслѣ Ермиловы типичны для эпохи,-- они являлись, можно сказать, начинателями того, вскорѣ обнаруживавшагося настроенія, которое (въ 90-хъ годахъ) питалось идеями Ницше и зачастую выливалось въ крайне антипатичныя формы -- какого-то этическаго вандализма личности, проповѣди эгоизма и моральнаго произвола.
  

3.

   Иную разновидность русскаго дилетантизма представляетъ въ романѣ нѣкій Гр ему шинъ. Это -- уже не эпикуреецъ, а скорѣе ригористъ. Онъ -- образцовый семьянинъ и человѣкъ строгихъ правилъ. Но онъ -- большой чудакъ, изъ числа тѣхъ, которые, дилетантствуя въ области идей, открываютъ давно извѣстныя или давно опровергнутыя истины, носятся съ ними и "разрабатываютъ" ихъ съ усердіемъ, достойнымъ лучшей участи. Онъ мнитъ себя "мудрецомъ" и, въ качествѣ такового, педантично строитъ свою жизнь и воспитываетъ дѣтей по особому рецепту, по теоріи "эгоизма" или "эвдемонизма" -- въ ожиданіи тѣхъ блаженныхъ временъ, когда эгоизмъ будетъ вытѣсненъ альтруизмомъ. "Онъ убѣжденъ, глубоко убѣжденъ, что человѣчество устроитъ себѣ образцовое существованіе на землѣ. Объ этомъ пишетъ онъ книгу больше 10 лѣтъ и передѣлываетъ ее каждое полугодіе... Но до золотого вѣка еще далеко,-- когда всѣ націи, всѣ государства одинаково пройдутъ черезъ возрождающій общественный режимъ, руководимые мудрыми преобразователями. А пока -- каждый отецъ обязанъ воспитать дѣтей такъ, чтобы обезпечить имъ maximum пріятныхъ ощущеній и допустить одинъ minimum страданій..." (I, XV). Такимъ образомъ, Гремушинъ, отнюдь не будучи самъ эпикурейцемъ, кладетъ въ основу своей теоріи (по крайней мѣрѣ въ вопросахъ воспитанія) эпикурейскую тенденцію.-- Но прочтемъ еще: "Для нихъ (дѣтей) онъ хлопоталъ о матеріальномъ обезпеченіи и до сихъ поръ, по денежнымъ операціямъ, ѣздилъ въ деревню, въ губернскіе города, на ярмарки, расширялъ торговлю, занимался совсѣмъ не "дворянскими" дѣлами... Дѣти должны имѣть базисъ... обезпеченный кусокъ хлѣба... Рента сама по себѣ презрѣнна и вредна, и ея не будетъ въ преобразованномъ человѣческомъ обществѣ; теперь же она одна даетъ независимость... Но ея мало... Слѣдуетъ вести дѣтей такъ, чтобы они развились безъ малѣйшаго намека на какое-нибудь исканіе идеала, чтобы они не знали преувеличенныхъ идей -- жертвы, альтруизма, и думали бы только о себѣ. Это -- эгоизмъ, но эгоизмъ, ведущій къ счастью. Пускай ребенокъ дѣлается великодушенъ, если онъ находитъ въ этомъ наслажденіе, но не иначе,-- а вовсе не въ силу отвлеченнаго долга..." {Курсивъ мой.} (I, XV).
   Здѣсь есть черты, характерныя для эпохи, а парадоксальностью теорія Гремушина не уступитъ другимъ, въ то время популярнымъ, и поэтому могла бы конкурировать и съ утопіей Достоевскаго, и съ "теократіей" Вл. Соловьева, и, пожалуй, даже съ ученіями Л. Н. Толстого. Мыслящее общество 80-хъ годовъ вообще было падко на парадоксы и утопіи, лишь бы только эти послѣднія были не революціонныя и политическія, а сектантскія, бытовыя, всего лучше съ окраскою религіозною или въ родѣ религіозной; не вредила дѣлу и доля мистики; а главное -- чтобы это было какъ бы "вѣроученіе", "новая догма" и еще, чтобы она не была похожа на то, что проповѣдывалось въ 70-хъ годахъ...
   Въ Гремушинѣ есть что-то не то сектантское, не то маніакальное: въ немъ поражаетъ насъ то завидное спокойствіе духа, по которому мы навѣрняка узнаемъ, что россіянинъ позналъ истину и всѣ вопросы рѣшилъ Вся жизнь Гремушина распланирована по изобрѣтенной имъ системѣ онъ въ нее увѣровалъ и подчиняется ей съ тѣмъ смиреніемъ и самоотверженіемъ, съ какимъ вѣрующіе исполняютъ обряды своей религіи.
   Этому чудаку пришлось раздѣлить судьбу Ермилова: онъ воспылалъ всепоглощающею страстью къ нѣкоей Карусъ, красивой московской барышнѣ, мечтающей о карьерѣ и славѣ пѣвицы. И тутъ онъ оказался своеобразнымъ: во-первыхъ, онъ влюбился не въ женщину со всѣми ея качествами, дѣйствительными или воображаемыми, а только въ одно изъ этихъ качествъ, именно въ голосъ. Во-вторыхъ, онъ эту роковую страсть воспринялъ послѣ недолгой бо озерцания, недостаток подготовки к умственному труду. К общей душевной апатии присоединяется здесь еще и вялость мысли, "умственная апатия", если можно так выразиться. Мало того, Тентетников, оказывается, владеет своего рода "музыкою красноречия", напоминающею речь Рудина. Об этом ничего не говорится в сохранившемся тексте второй части "Мертвых душ". Но в известной записке Арнольди, где подробно изложено содержание сожженных глав, читанных самим Гоголем в Калуге у Смирновых, находим, между прочим, следующее:
   Благодаря посредничеству Чичикова, Тентетников примиряется с генералом Бетрищевым и приезжает к нему. На вопрос генерала о сочинении Тентетникова последний распространяется (с целью выгородить Чичикова, совравшего, будто Тентетников пишет историю генералов) о том, что будто бы его задачею было -- не писать обстоятельное сочинение о войне 12-го года с исторической точки зрения, а только очертить тот общий подъем духа, то патриотическое возбуждение и самопожертвование, которое охватило тогда все классы общества, и представить яркую картину этих "невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв". "Тентетников (рассказывает Арнольди) говорил долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как брильянт чистейшей воды, повисла на оедых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова; она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами; она любила его, гордилась им!.. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы..." (Соч. Н. В. Гоголя, под ред. Н. С. Тихонравова, т. III, с. 558--559)1.
   Точно сцена из "Рудина", и Тентетников обнаруживается тут как истый "человек 40-х годов" -- с восторженною речью, от которой дружится голова восторженной барышни, с культом "всего высокого, прекрасного, благородного", и мы готовы уже сказать: вот в чем настоящее призвание этого человека -- благородно мыслить, красноречиво говорить и благотворно влиять на всех, имеющих уши, чтобы слышать,-- и это "дело" Тентетников мог бы делать не хуже самого Рудина.
   Тентетников представляет собою разновидность "человека 40-х годов", характеризующуюся, в отличие от Рудина и других, тем, что на ней нет того особого отпечатка, какой налагала "школа" московских идеалистических кружков и еще тем, что слабость воли, бесхарактерность, "русская холодность" и бесстрастие доведены в нем до того предела, где человек -- умный, образованный, молодой и, казалось бы, полный сил, к тому же не чуждый передовых идей и стремлений века -- превращается в "увальня", "лежебока", "байбака".
   Кроме Рудина, Тентетников заставляет нас вспомнить и о Лаврецком, или, лучше сказать, об одном эпизоде в его жизни, когда он -- в деревне -- почувствовал себя "на самом дне реки". Уединение, одиночество, отчужденность от окружающей среды, тишина кругом и в душе Лаврецкого, сонные мысли, дремотные воспоминания, убаюканные грезы, тихое погружение в душевную бездейственность -- разве все это не та же "обломовщина", хотя и кратковременная, не тот же, в сущности, "журнал дня" Тентетникова, не тот же сон души, от которого пробудил Лаврецкого неугомонный и шумный Михалевич, обозвавший, кстати, приятеля "байбаком", как определяет Тентетникова Гоголь?
   Лаврецкий не превратился в "байбака", не сделался ни Тентетниковым, ни Обломовым, но, читая великолепные страницы, изображаюпще деревенскую жизнь Лаврецкого, мы невольно думаем: как, однако, приятно русскому человеку очутиться "на самом дне реки", как манит его тихий сон души среди медлительной жизни, лениво протекающей вдали от шума и суеты, никуда не спешащей и как бы застывшей в вековых формах, являющих ложный вид неподвижности и крепости...
  

3

   Весь ряд -- Чацкий, Онегин, Печорин, Бельтов, Рудин, Лаврецкий -- как было указано нами в своем месте,-- характеризуется между прочим тем, что все они -- "вечные странники" в прямом и переносном, психологическом смысле, вечно ищущие и не находящие "душевного пристанища", одинокие скитальцы в юдоли дореформенной русской жизни.
   В Тентетникове, а за ним и в Обломове, примыкающих, в общественно-психологическом смысле, к тому же ряду типов и как бы завершающих его, эта черта впервые устраняется. На вопрос, в чем главное отличие Тентетникова и Обломова как типов общественно-психологических от предшествующих им образов того же порядка,-- мы ответим так: они -- не "странники", не "скитальцы", и их отщепенство, их душевное одиночество получило иное выражение -- "покоя", физической и психической бездеятельности, застыло в неподвижности, притаилось и замерло в однообразии будней, в какой-то восточной косности.
   Это отличие и эта особенность Тентетникова и Обломова как типов явились выражением особых мыслей, наблюдений и выводов их авторов, Гоголя и Гончарова,-- здесь ярко обнаруживается основной их замысел, какого не было ни у Грибоедова, ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Тургенева (в "Рудине" и в "Дворянском гнезде"; мы не говорим о "Записках охотника", а равно и о последующих его произведениях, 1860-х и 1870-х годов).
   Дело в том, что эти поэты, создавая широкие типы, воплощавшие в себе известные моменты нашего общественного развития, преследовали задачу в тесном смысле психологическую: их интересовал, по преимуществу, внутренний мир героя, его характер, его настроение и т. д., а равно и психология отношений героя к среде. Гоголь, как позже Гончаров, кроме этой задачи, ставил себе и другую: нарисовать картину экономической отсталости России, показать, как плохо ведется у нас помещичье хозяйство, как неустроены крестьяне, как мало забот прилагают и какое неумение обнаруживают дворяне-помещики в том деле, к которому они призваны по самому положению своему. Это была задача, аналогичная той, какую впоследствии, в эпоху пореформенную, неоднократно выдвигала сатира Салтыкова и разрабатывал Терпигорев (С. Атава) в своих известных очерках "Оскудение"5.
   Что касается собственно Гоголя, то у него постановка и разработка этой важной темы, по необходимости, оказались неудачными и ложно направленными. Ибо для правильной ее постановки и разработки требовалось прежде всего основательное и рациональное политическое образование, которого у Гоголя не было. Великий художник подошел к вопросу -- как моралист, а не как политически образованный ум, который бы ясно сознавал, что корень зла -- в крепостном праве и в общем закрепощении мысли и совести русских людей.
   Я попрошу читателя припомнить здесь то, что было сказано в главе IX о натуре, складе ума и настроениях Гоголя. Там я указал на присущую великому поэту боязнь отрицания, на его отвращение к принципиальной критике, к партийным раздорам и спорам. Всего этого не выносила его неуравновешенная душа, его больная неврастеническая организация. Он жаждал внутреннего мира, успокоения, согласия и примирения партий, всяческого "порядка". Пуще всего боялся он, чтобы не проникли к нам западноевропейские отрицательные направления... Самая умеренная и осторожная критика основного строя жизни и установившихся порядков казалась ему зловещим предзнаменованием грядущей катастрофы, всеобщего разгрома и разложения жизни. Он пугался "страшных слов", даже таких, как слово "реформа"... Он хотел бы сохранить существующий строй в его основах и верил, что его можно облагородить силою моральной проповеди и религии. Художественное изображение отрицательных сторон жизни, в особенности же недостатков русского человека, казалось ему одним из могущественных средств благотворного воздействия на умы и сердца. Его творчество становилось в его глазах делом моралиста-проповедника, который, не трогая основ жизни, исправляет людей. Вторая часть "Мертвых душ" была ярким выражением этой фантастической идеи.
   Оттуда, между прочим, и та мечта об идеальном учебном заведении, руководимом необыкновенным наставником, которая выразилась в известном эпизоде первой главы. Вернемся на минуту к этой мечте,-- она в высокой степени характерна для Гоголя. В старшем классе, где преподавалась "наука жизни" и воспитывался характер "гражданина земли своей", Александр Петрович "возвещал, что доселе он требовал от учеников простого ума, теперь требует ума высшего,-- не того ума, который умеет подтрунить над дураком и посмеяться, но у_м_е_ю_щ_е_г_о в_ы_н_е_с_т_ь в_с_я_к_о_е о_с_к_о_р_б_л_е_н_и_е, с_п_у_с_т_и_т_ь д_у_р_а_к_у и н_е р_а_з_д_р_а_ж_и_т_ь_с_я. Здесь-то стал он требовать того, что другие требуют от детей. Э_т_о-т_о и н_а_з_ы_в_а_л о_н в_ы_с_ш_е_ю с_т_е_п_е_н_ь_ю у_м_а. С_о_х_р_а_н_и_т_ь п_о_с_р_е_д_и к_а_к_и_х б_ы т_о н_и б_ы_л_о о_г_о_р_ч_е_н_и_й в_ы_с_о_к_и_й п_о_к_о_й, в к_о_т_о_р_о_м в_е_ч_н_о д_о_л_ж_е_н п_р_е_б_ы_в_а_т_ь ч_е_л_о_в_е_к,-- в_о_т ч_т_о н_а_з_ы_в_а_л о_н у_м_о_м..." Можно подумать, что это школа философов, во главе которой стоит своего рода Спиноза, только не европейский, а азиатский и в ней воспитываются будущие индийские мудрецы, а не будущие российские -- да еще дореформенные -- чиновники и помещики...
   Сам ощущая потребность -- почти органическую -- в "душевном покое", в мире и, вместе, в подъеме строя мыслей, чувств и страстей, достигаемом путем религиозной практики и моральных стремлений, Гоголь, при свойственном ему эгоцентризме сознания и субъективности творчества, вообразил, будто такую же потребность ощущают или должны ощутить и многие в России, в особенности опустившиеся помещики, как Тентетников, скучающие господа, как Платонов, распущенные и разорившиеся Хлобуевы и т. д., а всего более те "огорченные люди", которые так нескладно и с таким излишеством "негодуют" и без толку вопиют против "несправедливостей". И его больному уму рисовалась чудная картина: просвещенные, нравственно облагороженные, достигшие "высшего покоя" чиновники и помещики, не трогая "основ", не суетясь, не горячась, не вопия, не "огорчаясь" и, следовательно, не возбуждая ничьих подозрений, мирно, тихо, степенно делают "благое дело среди царюющего зла", устраивают быт крестьян, ведут образцовое хозяйство, улучшают нравы, благотворно влияют на взяточников и даже на проходимцев Чичиковых, морально действуют на всех поприщах и созидают материальное и нравственное благосостояние России, которой устои -- рабовладельческие, бюрократические и авторитарные -- остаются незыблемы...
   В этом смысле -- и только в этом -- он и понимал свое знаменитое "вперед!" -- "это чудное словцо, производящее такие чудеса над русским человеком", словцо, "которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов русский человек..." (Мертвые души, ч. II, гл. I).
   Второю частью "Мертвых душ" и предположенною третьею Гоголь и думал "крикнуть" это магическое слово "душе русского человека" "живым пробуждающим голосом" (там же).
   Итак, вот каков был замысел художника, и вот постановка вопроса. Перед художником стояла проблема материального и духовного прогресса России. Он понимал эту проблему неправильно, ставил вопрос нерационально, и его "вперед!", как он понимал это "магическое слово", в наших глазах либо значит "назад", либо, в лучшем случае, ровно ничего не значит... Но это не отнимает у Гоголя заслуги самой постановки вопроса. И раз этот вопрос был поставлен и на нем сосредоточились интересы художника,-- личность и психология героя, олицетворяющего известный момент в нашем общественном развитии, должны были получить, в свою очередь, новую постановку и новое освещение. Поэт подходил к герою уже не с прежним вопросом, как и почему ты страдаешь и "душою скитаешься", а с новым вопросом: почему ты ничего не делаешь, не работаешь, не содействуешь, по мере сил и возможности, материальному и духовному прогрессу страны? В самом вопросе уже заключалось обвинение, которое и выразилось в изображении "ничегонеделания" героя, в создании типа образованного и благородно мыслящего лежебока. Более или менее интересные герои, олицетворявшие известный момент умственного развития нашего общества, превращались, словно по мановению волшебного жезла, в вялых и скучных Тентетниковых и Обломовых. К "бедности да бедности", изображенной в первой части поэмы, к беспросветной темноте мира Чичиковых присоединилась теперь картина духовного обнищания и упадка образованного общества, той новой Руси, которая, казалось, так далеко ушла от мира Чичиковых...
   Благодаря исключительной художественной гениальности великого юмориста, картина вышла изумительная и, несмотря на нерациональную постановку вопроса, глубоко правдивая. Образы Тентетникова, генерала Бетрищева, Петуха, Кошкарева, Хлобуева, Платоновых так ярки, так содержательны, так много и хорошо говорят, что узкоморальная и политически-отсталая точка зрения автора как бы стушевывается, теряется из виду и, можно сказать, обезвреживается, и великое слово "вперед", брошенное поэтом, получает иной, более глубокий, истинно прогрессивный смысл.
   Оттуда и тот культ Гоголя, который передовые люди 50-х годов хранили столь же неизменно, как и их предшественники -- люди 40-х годов. Несмотря на отсталость общественной мысли, на мистицизм, на выдуманные и фальшиво освещенные образы Костанжогло, Муразова и т. п., великий поэт оставался, в глазах нового поколения, все тем же могучим двигателем общественного и национального сознания, каким он был для Белинского, Герцена и других. Ярче всего сказалось это в знаменитых "Очерках гоголевского периода русской литературы", которыми Н. Г. Чернышевский подвел итог критической работе 40-х годов и впервые выяснил великое значение творчества Гоголя и критики Белинского. Здесь нелишним будет привести отзыв знаменитого публициста о второй части "Мертвых душ".
   "Многие из этих отрывков (2-ой части, тогда только что изданной),-- писал Чернышевский,-- решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места "Переписки с друзьями"; таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всего слабейшею стороною в сочинениях Гоголя, и, вероятно, не только по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, стоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в "Тарасе Бульбе...". Далее, критик указывает на те влияния, которым, по его мнению, подчинялся Гоголь и которые так пагубно отразились на "Переписке с друзьями" и на второй части "Мертвых душ". "Сделав эти оговорки (продолжает Чернышевский), внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедливого снисхождения к человеку, окруженному неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома "Мертвых душ", не достойны ни его ума, ни таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом и кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различал в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой..." Но все это с избытком выкупается рядом фигур и картин, проникнутых гоголевским юмором, где Гоголь остается "прежним великим Гоголем". Перечислив эти образы и сцены, Чернышевский заключает: "Одним словом, в том ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома "Мертвых душ", есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силой, свежестью, с б_л_а_г_о_р_о_д_с_т_в_о_м н_а_п_р_а_в_л_е_н_и_я, в_р_о_ж_д_е_н_н_о_г_о е_г_о в_ы_с_о_к_о_й н_а_т_у_р_е" (Очерки гоголевского периода русской литературы. С.-Петербург, 1892, с. 7--11, Примечание. Впервые "Очерки" были напечатаны в "Современнике" Некрасова в 1855--1856 гг.)6.
   Теперь, когда издано обширное, почти полное собрание писем Гоголя и когда, трудами Тихонравова, Шенрока, Кирпичникова и других, освещены многие стороны его натуры, разъяснены обстоятельства его жизни и т. д., мы имеем возможность внести поправку в этот, по существу верный, отзыв критика 50-х годов. Влияние "друзей" на Гоголя было незначительно, и то, что Чернышевский называет "закоснелостью", было органически свойственно уму великого поэта и находилось в ближайшей причинной связи с укладом его нервной организации и его психики. Но эта "закоснелость", то есть отсталость его идеалов и невоспитанность его общественной мысли, не исключала "благородства направления, врожденного его высокой натуре". Он болел душою, он внутренно содрогался и скорбел при виде несовершенств нашей жизни, при созерцании всей нашей "бедности да бедности", и напряженно, упорно, много лет подряд бился он над вопросом о причинах наших язв и о средствах исцелить их. Оттуда -- тот поворот художественных интересов и замыслов, в силу которого на первый план выдвигалась картина нашей "мерзости запустения" и исследование психологии русского человека, изъяны которой были -- в глазах поэта -- главною причиною наших бед, нашей материальной, экономической отсталости и нашего морального вообще, гражданского в частности, извращения.
   И получалась такая картина русской жизни, какой не найдем ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Тургенева (в "Рудине" и "Дворянском гнезде"); и только Грибоедов как политический сатирик отчасти -- намеками -- предвосхитил художественный диагноз Гоголя. Но и у Грибоедова -- на первом плане "мильон терзаний" Чацкого, конфликт передового человека эпохи с отсталою, закоснелою средой, как повторяется это у Пушкина, Лермонтова, Тургенева, причем из-за страданий, из-за личной жизни тоскующего, скучающего, "душой скитающегося" героя мы видим дореформенную Россию почти только как фон и рамку картины. У Гоголя она-то и выступает на первый план, и "Мертвые души" -- истинная национальная "поэма", в которой герой -- Россия и где показан не "мильон терзаний" личности, а миллион экономических и общественных язв страны. И вышло так, что психология русского человека, раскрытию которой, в ее зле и -- потом -- в ее добре, посвятил Гоголь свой труд, явилась средством изобразить наши общественные непорядки и язвы. И, можно сказать, читателю дела нет до "закоснелости" автора: непорядки показаны и освещены так, что лучше всякой рациональной критики строя обнаруживают его негодность. Вспомним хотя бы того же Тентетникова, потом Хлобуева, потом Кошкарева,-- и, становясь на точку зрения блага и человеческого достоинства крестьян, мы невольно начнем отрицать самый строй, самый "порядок" вещей, в силу которого трудящееся земледельческое население страны является безответною собственностью помещиков,-- все равно каких: гуманных ли, как Тентетников, беспутных ли, как Хлобуев, нелепых ли, как Кошкарев... Дико звучат в наших ушах даже исполненные лучших намерений слова Тентетникова: "У меня 300 душ крестьян... Если я позабочусь о сохранении, сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных,-- чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения?.." -- точно дело идет о 300 баранах, об улучшении породы скота, о собственности, с которою можно поступить как угодно: можно сберечь и приумножить, можно и растратить...
  

4

   Объясняя наши язвы и неустройства психическими особенностями русского человека, Гоголь в своих поисках за "идеальным типом", именно идеальным хозяином и помещиком, пришел к мысли, что нужно искать такового среди иностранцев, конечно, обруселых. Это должен быть по натуре, характеру, душевному складу -- не "русский" человек, который будто бы от природы ленив и склонен к моральной и всякой иной распущенности, и в то же время это должен быть по языку, по национальности, по симпатиям и т. д. человек вполне "русский". Такого и нашел поэт в обруселом греке Костанжогло или Скудронжогло (как называется он в первой редакции текста). Эта мысль -- искать "настоящего" деятеля, человека с твердыми правилами, с энергией, с инициативой среди обрусевших иностранцев -- во всяком случае любопытна. Вслед за Гоголем пришел к ней и Гончаров, выразивший ее в фигуре обруселого немца Штольца.
   В III главе второй части "Мертвых душ", где впервые является Скудронжогло, Гоголь говорит о нем следующее:
   "Лицо Скудронжогло было очень замечательно. В нем было заметно южное происхождение. Волосы на голове и на бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выражении лица, и у_ж н_и_ч_е_г_о н_е б_ы_л_о в н_е_м с_о_н_н_о_г_о {В противность сонному выражению Платонова.}. Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. О_н б_ы_л н_е с_о_в_с_е_м р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_о_ж_д_е_н_и_я. Е_с_т_ь м_н_о_г_о н_а Р_у_с_и р_у_с_с_к_и_х н_е_р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_ож_д_е_н_и_я, в д_у_ш_е, о_д_н_а_к_о ж_е, р_у_с_с_к_и_е. Скудронжогло не занимался своим происхождением, находя, что это нейдет в дело; притом не знал и другого языка, кроме русского". Сохранилось известие, что так сказать, "натурою" для характера Скудронжогло послужил Гоголю откупщик Бенардаки, с которым Гоголь был хорошо знаком (см.: В. И. Шенрок. Материалы для биографии Н. В. Гоголя, т. III, с. 429).
   Перед нами любопытное наблюдение художника, свидетельствующее о его внимательном отношении к русской жизни. Действительно, у нас есть много обруселых иностранцев и инородцев, которым нельзя отказать в принадлежности к русской национальности (раз их родной язык -- русский); но в психологический состав русского национального уклада они вносят некоторые черты, каких нет или какие еще недостаточно отчетливо обозначились у русских "русского происхождения". В ряду этих черт Гоголь отметил те, присутствие которых у Скудронжогло выразилось прежде всего внешним образом тем, что "уж ничего не было в нем сонного". Бодрость, энергия, практический и живой ум, сила воли, работоспособность, инициатива, деловитость -- вот что заметил и чем заинтересовался Гоголь, наблюдая обруселых иностранцев, каких случалось ему встречать. Он высоко ценил эти качества и -- в лице Костанжогло -- выставил их, так сказать, в укор и в поучение обленившимся Тентетниковым, скучающим Платоновым, промотавшимся Хлобуевым и т. д.
   В чем, собственно, выразились положительные "нерусские" качества Костанжогло, достаточно известно: он -- образцовый хозяин, искусный "приобретатель", но он хозяйничает и приумножает свое достояние не просто как человек наживы, как "загребистая лапа", а, так сказать, "идейно", следуя некоторой "программе", в которой Гоголь видел именно то самое, что нужно России в интересах ее экономического, морального и гражданского развития. Костанжогло не отделяет своих выгод как помещика от интересов мужика. Он строит свое благосостояние на благосостоянии крестьян. Он заботится о своих крепостных, помогает им, учит их уму-разуму. И его деревня являет редкое зрелище мужицкой зажиточности и довольства. "Все тут было богато, торные улицы, крепкие избы; стояла где телега -- телега была крепкая и новешенькая; попадался ли конь -- конь был откормленный и добрый; рогатый скот -- как на отбор, даже мужичья свинья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно живут мужики, которые, как поется в песне, гребут серебро лопатой..." (гл. III). Одним словом, это -- иллюстрация к излюбленной идее Гоголя -- о призвании помещиков радеть о крестьянах, не трогая крепостного права, и согласовать свои интересы землевладельца с интересами мужика, служа тем самым и пользе государства. Этот крепостнический идеал Гоголь возвестил миру в "Выбранных местах из переписки с друзьями", а во второй части "Мертвых душ" он попытался дать ему художественное выражение, то есть создать соответственные образы и картины, в основу которых положены были бы наблюдения над самой действительностью. Нельзя отрицать, что в ту эпоху могли встречаться умные и добрые помещики-хозяева, радевшие о благе своих крестьян и понимавшие свои обязанности и свои выгоды так, как советовал понимать их Гоголь,-- и в этом смысле фигура Костанжогло не представляет собою ничего невозможного или ложного. Невозможно и ложно только возведение этой фигуры в идеал, потому что это значит -- оправдывать, санкционировать крепостное право. Вполне понятно то единодушное осуждение, с которым лучшая часть публики, не говоря уже о передовых деятелях литературы, отнеслась к "идеальному хозяину и помещику" Костанжогло. Даже Писемский, человек, в своем политическом образовании недалеко ушедший от Гоголя, писал: "До сих пор всех героев "Мертвых душ" (за исключением неудавшейся Уленьки) художник подчинял себе и своим воззрениям, стоял выше их, но в Костанжогло вы сейчас чувствуете, что он сам подчиняется ему, и из этого, полагаю, можно заключить, что это лицо -- один из обещанных доблестных мужей, к которым должен разгореться любовью читатель. И посмотрите, сколько приемов употреблено поэтом, чтобы осветить своего любимца приличным светом!.." (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. Вольфа, 1895, с. 366, статья "По поводу "Мертвых душ"). В Костанжогло Писемский видит "резонера, а не живое лицо" и говорит, что Костанжогло "решительно неспособен поселить веру в то, что он хороший человек" (там же, с. 369). "Скажу еще более откровенно,-- продолжает Писемский,-- вглядываясь внимательно в живые стороны Костанжогло, насколько их автор дал ему, сейчас видно в нем какого-нибудь, должно быть, греческого выходца, который, еще служа в полку и нося эполеты, начинал при всяком удобном случае обзаводиться выгодным хозяйством, а в настоящее время уже монополист и загребистая, как прекрасно выразился Чичиков, лапа, которому и следовало предоставить опытный, практический ум, оборотливость, твердость характера и ко всему этому приличную сухость сердца. Поэтический взгляд Костанжогло на хозяйство, доброе дело в отношении к Чичикову, которому он, не зная, кто он и что он за человек, дает 10 000 руб. взаймы под расписку,-- все это звучит таким фальшем, что даже грустно говорить об этом подробно..." (там же, с. 369--370)7.
   Несмотря на все это, я думаю, однако, что под фальшивой идеализацией Костанжогло и его деятельности скрывался у Гоголя мотив, которому нельзя отказать в некоторой -- психологической -- законности. Как и в наше время, так и в эпоху дореформенную мыслящие и чувствующие люди не могли не принимать близко к сердцу нашей экономической отсталости, вообще бедности нашей материальной культуры. В этом отношении Россия представляет поразительный контраст, с одной стороны, с Западной Европой, а с другой -- даже со старыми варварскими цивилизациями Востока. Количество и качество труда, затрачиваемого Россией на выработку материальных благ, далеко уступает количеству и качеству труда, затрачиваемого на это западноевропейскими народами и такими азиатами, как китайцы и японцы. Это -- факт, бьющий в глаза. Его причины многообразны и сложны, и, уж конечно, нельзя сводить их исключительно к недостаткам нашей национальной психологии. Еще несомненнее то, что их нельзя устранить, что нельзя поправить дело моральной проповедью, обскурантизмом и застоем. Нормальный и единственно возможный путь нашего прогресса, материального и духовного, ясно указан днем 19 февраля 1861 года и идет в направлении раскрепощения, свободы, развития личности, упорядочения и расширения общественной инициативы, наконец -- создания политической самодеятельности народа.
   Те, которые, подобно Гоголю, не могли почему бы то ни было возвыситься до этой простой, ясной и рациональной мысли, приходили при виде нашей всяческой "бедности да бедности" к иным заключениям и иной программе, поражающим "бедностью да бедностью" общественной мысли. "Программа" гласила: не надо нам высших благ культуры: это для нас роскошь,-- народу едва ли нужна простая грамота, а всего более необходим ему "страх божий" и ежовые рукавицы; помещикам незачем учиться в университетах и усваивать высшие умственные интересы, философские и разные другие идеи,-- им нужен здравый смысл, практические сведения, усваиваемые опытом, охота и умение приобретать и приумножать свое достояние, а равно -- сознание, что должно для их же блага и для пользы государства щадить и беречь крестьян, как должно беречь всякое иное имущество; наконец, что они, помещики, также должны жить в "страхе божьем" и избегать всякой распущенности и т. д. и т. д. Оттуда -- этот культ наживы и приобретения, проповедуемый вместе с моралью, гражданским долгом, религией, христианским самоотвержением,-- странное совмещение и смешение понятий, свидетельствующее прежде всего о бедности философской и общественной мысли.
  

5

   Это фантастическое совместительство культа наживы и культа морального и религиозного идеала яснее и беззаконнее выразилось в фигуре откупщика Муразова. Он энергичен, деловит, оборотлив, у него десять миллионов, и сам Костанжогло пасует и преклоняется перед ним. Ко всему положительному, что есть у Костанжогло, присоединяется в Муразове еще некая высшая мудрость, христианское смиренномудрие, глубокая религиозность аскетического пошиба... Это человек необыкновенной честности,-- свои миллионы он нажил самым добросовестным образом... Он пользуется всеобщим уважением; его высоко ценит сам генерал-губернатор, представитель идеи просвещенного и благожелательного абсолютизма, снисходительно выслушивающий его советы и даже упреки в излишней горячности и скороспелости решений...
   В лице Муразова опустившимся и душевно слабым дворянам-помещикам противопоставлен "истинно русский" человек крестьянского происхождения. Рядом с поисками делового человека, положительного типа из обруселых иностранцев, поэт обращается к народу и ищет настоящего человека и деятеля в крестьянской среде. Как ни хорош -- в глазах Гоголя -- Костанжогло, он все-таки далек от идеала, лелеемого поэтом: он желчен, он горяч, негодует, волнуется, неспокоен духом, неспособен снисходить и прощать... Муразов, напротив,-- воплощенная кротость и смирение, высшее спокойствие духа, та "мудрость", которой учит воспитатель Тентетникова, Александр Петрович...
   Пусть эти поиски оказались неудачными и найденные Гоголем "положительные типы" вышли фальшивыми,-- общее впечатление и смысл картины, развертывающейся перед нами во второй части "Мертвых душ", пострадали от этого гораздо меньше, чем можно было ожидать. Скажу более: фигуры Костанжогло и Муразова еще усиливают это впечатление и придают картине особое значение, какого поэт отнюдь не имел в виду.
   Картина выходит такая:
   Обленившийся и вялый "коптитель неба", "байбак" Тентетников, неглупый, но своенравный генерал Бетрищев (одна из великолепнейших генеральских фигур в нашей литературе), обжора Петух, томящийся хандрой Платон Платонов (новое воплощение онегинской и печоринской тоски), его брат Василий, добропорядочный, но чудаковатый помещик, возлагающий все упования на русский национальный костюм и русский национальный напиток -- квас (очевидная сатира на славянофильство), далее полоумный западник Кошкарев, возлагающий все упования на немецкое платье и бюрократическое делопроизводство, беспутный Хлобуев, помещик из чиновников Леницын, не умеющий решить вопроса, дозволено или не дозволено продавать мертвые души, объезжающий всю эту великолепную "галерею типов" Павел Иванович Чичиков, попадающий наконец под суд, затем изображение следствия над ним, удивительная фигура "юрисконсульта", мошенничества чиновников, полное бессилие власти, которая решительно не в состоянии справиться с заварившейся кашей, генерал-губернатор, одушевленный лучшими намерениями, но действующий сгоряча и опрометчиво, голод в губернии, волнения раскольников... вот она, Русь, наша дореформенная, гоголевская Русь, исправить грехи и уврачевать язвы которой оказываются бессильны идеальные помещики Костанжогло и премудрые откупщики Муразовы, то есть консервативные и религиозно-нравственные идеи, проповедником которых был Гоголь. Такова картина, и таков ее смысл, не предвиденный поэтом, но сам собою выступающий из обломков великой поэмы.
   Расставаясь с нею, упомянем еще об одном лице, в ней выведенном. Я говорю об Уленьке, дочери генерала Бетрищева, невесте Тентетникова. Писемский, цитируя то место, где Гоголь описывает ее наружность и ее необыкновенные душевные качества, находит это описание риторичным, фальшивым, ставит его ниже соответственных изображений у Марлинского и о самой героине высказывает суровое суждение, как о лице неправдоподобном и "сочиненном". Я решительно не могу согласиться с такою оценкою. Правда, изображение Уленьки проведено в приподнятом тоне; но этот тон, в данном случае, ничуть не мешает художественной правде: такие натуры, как Уленька, были и есть. Уленька Гоголя -- достойная предшественница героинь Тургенева. Здесь, как и во многом другом, Гоголь наметил путь дальнейших художественных изысканий. Натура честная и чистая, пылкая и смелая, вся -- восторженность и протест, Уленька воплощает в себе хорошо знакомые нам черты передовой русской женщины, и никакой "фальши" тут нет.

-----

   В конце предшествующей главы IX мы сказали, что второю частью "Мертвых душ" Гоголь поставил ребром вопрос о "русском человеке" и что эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей. Теперь, после всего сказанного в этой главе, мы можем определеннее указать эти стороны. Картина провинциальной жизни (помещики, чиновники, мужики) и дореформенных порядков, начертанная Гоголем, получит дальнейшую разработку в повестях Писемского и в ранней сатире Щедрина ("Губернские очерки", "Невинные рассказы"). Искание в народе "положительного типа" (у Гоголя не удавшееся) составит излюбленную мысль писателей-народников, которые подойдут к этой задаче без той предвзятой идеи, какая вдохновляла Гоголя, и без неуместной идеализации откупщиков и дельцов. Тургеневские женщины оправдают гоголевскую Уленьку. Наконец, тип лежебока Тентетникова получит новую, более обстоятельную обработку и иное освещение в знаменитом романе Гончарова, где будет опять взята тема противопоставления деловитого обрусевшего иностранца русскому лежебоку.
   Тип Обломова -- один из самых широких в нашей художественной литературе; картина "обломовщины", нарисованная Гончаровым, доселе остается единственною в своем роде, как единственным остается критическое истолкование типа и картины, сделанное Добролюбовым в знаменитой статье "Что такое обломовщина?".
   Романом Гончарова, преимущественно фигурою Ильи Ильича Обломова, и статьей Добролюбова был в свое время подведен итог целой эпохе. Рассмотрению и проверке этого итога мы посвятим следующую главу.
  

ГЛАВА XI

ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ

1

   Тип Обломова, которым Гончаров обессмертил свое имя, по праву признается одним из самых глубоких по замыслу и удачных по исполнению созданий нашей художественной литературы. Это один из тех растяжимых, много говорящих образов, обобщающее действие которых простирается далеко за пределы того, что непосредственно дано в них.
   Это сказывается, во-первых, тем, что образ Обломова подводит итог целому ряду типов, ему предшествовавших, а весь роман завершает эпоху, подводя итог Руси дореформенной, Руси крепостнической. Во-вторых, обобщающее действие обломовского типа, как это показал Добролюбов, простирается на множество натур, характеров, умов, каких Гончаров не имел в виду и для которых лицо Ильи Ильича Обломова, в его ярко выраженной индивидуальности, отнюдь не типично. Дело в том, что в этой художественной фигуре, кроме конкретного лица Ильи Ильича Обломова, приуроченного к определенному времени, к известному социальному строю, заключен еще и другой, более обобщенный образ, другой Обломов, не приуроченный к данному времени и данному порядку вещей,-- Обломов уже не исторический, не бытовой, а, так сказать, психологический, и этот последний и сейчас жив и здравствует, между тем как первый, конкретный Илья Ильич, уже отошел в прошлое и является для нас фигурою историческою.
   Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину "обломовщины", и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас -- уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях.
   Это растяжение типа, это распространение картины обломовщины за грань эпохи не только заставляет нас думать, что старина живуча, что прошлое оставило после себя свои пережитки, свое наследие и завещание, но, кроме того, внушает нам ряд иных мыслей, относящихся уже не к смене эпох, а к психологии и психопатологии русского национального уклада. Обломов -- тип национальный, обломовщина -- явление специфически русское, и Гончаров, создавая эти художественные "понятия", продолжал дело Гоголя -- исследование "порчи" "русского человека", "искривления" нашей национальной физиономии.
   Все это, вместе взятое, придает глубокий, неувядающий интерес классическому произведению Гончарова.
   Обращаясь к анализу этого глубоко русского бытового и психологического типа, начнем с вопроса об отношении Обломова к людям 40-х годов.
   Что этим последним были свойственны некоторые обломовские черты, это достаточно известно,-- благодаря классической статье Добролюбова "Что такое обломовщина? ".
   Но Добролюбов открывает те же черты и у их предшественников, людей 30-х и 20-х годов, начиная Онегиным. Он говорит: "...раскройте, например, "Онегина", "Героя нашего времени", "Кто виноват", "Рудина", или "Лишнего человека", или "Гамлета Щигровского уезда",-- в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова" (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 486). Следует ряд сопоставлений, где не забыт и Тентетников. "Во всей семье та же обломовщина",-- заключает Добролюбов1.
   Отсылая читателя к статье знаменитого критика, мы не будем повторять здесь его доводов и попытаемся пойти дальше. Оставляя в стороне Онегина, Печорина и вообще эпоху 20--30-х годов и имея в виду только людей 40-х годов в тесном смысле (типы Рудина, Лаврецкого, Тентетникова и других -- и соответственные оригиналы), мы не будем искать в них обломовских черт, уже указанных Добролюбовым, но постараемся оттенить присутствие свойственных им и для них характерных черт в Обломове (на что также было указано Добролюбовым), а засим остановимся дольше на тех чертах, которыми Обломов резко отличается от людей 40-х годов. Мы увидим, что для понимания Обломова -- как итога -- необходимо иметь в виду не только черты сходства с людьми 40-х годов, но и черты отличия.
   Прежде всего одно замечание хронологического характера. Строго говоря, Обломов -- человек не 40-х, а 50-х годов {Гончаров писал роман лет 10, с конца 40-х годов до конца 50-х. В печати роман появился в 1859 г. (в "Отечественных записках" Краевского). Действие приурочено, очевидно, к 50-м годам. Оно растянуто на несколько лет, а последние страницы ясно указывают на наступление новой эпохи и новых веяний второй половины 50-х годов. Только детство, учебные годы и молодость Ильи Ильича относятся к 40-м годам.}. Это хронологическое различие имеет свое значение,-- оно вполне гармонирует со всеми отношениями Обломова к "настоящим" людям 40-х годов.
   Илья Ильич Обломов унаследовал от 40-х годов известные умственные интересы, вкус к поэзии, дар мечты, гуманность и то, что можно назвать душевною воспитанностью. Знакомый облик идеалиста-мечтателя встает в нашем воображении, когда о "байбаке", лежащем целый день на диване, узнаем, что "ему доступны были наслаждения высоких помыслов" и что "он не чужд был всеобщих человеческих скорбей" (ч. I, гл. VI). Недаром этот человек воспитывался в 40-х годах и учился в Московском университете -- этом центре и рассаднике тогдашнего идеализма. Как все лучшие люди той эпохи, "он горько в глубине души плакал, в иную пору, над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания и тоску и стремление куда-то вдаль..." (ч. I, гл. VI). Все это Гончаров определяет выражением "в_н_у_т_р_е_н_н_я_я в_о_л_к_а_н_и_ч_е_с_к_а_я р_а_б_о_т_а п_ы_л_к_о_й г_о_л_о_в_ы, г_у_м_а_н_н_о_г_о с_е_р_д_ц_а" (там же), и это определение на первый взгляд как-то не вяжется с нашим представлением о вечно заспанном лежебоке и вялом обитателе Гороховой улицы.
   Тем не менее это несоответствие типично и полно глубокого смысла. Уже у людей 40-х годов мы замечаем признаки такого душевного противоречия -- между "волканическою" работою мысли, пылкостью гуманной мечты, с одной стороны, и некоторою пассивностью натуры -- с другой. Но в Обломове это противоречие доведено до крайности, какая для людей 40-х годов не характерна. У последних "волканической работе пылкой головы и гуманного сердца" отвечала все-таки известная внешняя деятельность или по крайней мере стремление к ней. Они стремились выразить так или иначе то, что наполняло их душу,-- они жаждали обмена мысли и старались распространять свои идеи; они жили кружками, где было много шуму, споров, восторгов, излияний. Иметь аудиторию, влиять на умы, волновать сердца силою мысли и речи было для них насущною душевною потребностью. Они были "ораторы" и "пропагандисты". В этом и состояла их "деятельностью. И если они подлежат упреку в вялости действующей воли, то в этом случае имеется в виду практическая деятельность, и, кроме того, упрек отчасти смягчается соображением о неблагоприятных для нее условиях времени. И нужно все-таки помнить, что стремление к практической деятельности обнаруживали не только Рудины и Лаврецкие, но даже Тентетников, по крайней мере в первое время его жизни в деревне. "Настоящие", лучшие люди 40-х годов подлежат упреку только в недостатке стойкости, настойчивости, выдержки в труде вообще, в практической деятельности в особенности. Оставляя в стороне людей исключительных, как Грановский, Герцен, Белинский, мы скажем, что некоторая пассивность натуры, некоторый род умеренной "обломовщины" был присущ большинству идейных или просто хороших людей 40-х годов. Этот род "обломовщины" у иных получал более резкое выражение и переходил в ту душевную вялость и апатию, от которых уже недалеко до полной бездеятельности и безволия Обломова. Переходная ступень от пассивности, от умеренной обломовщины людей 40-х годов до уже патологической обломовщины Ильи Ильича всего лучше представлена фигурами Тентетникова и Платона Платонова.
   От лучших людей 40-х годов Илья Ильич Обломов резко отличается тем, что не только не может и не умеет, но и не хочет "действовать". Не говоря уже о какой бы то ни было практической деятельности, ему тягостна даже и та, которая сводится к простому обнаружению его мыслей и чувств. На всем протяжении романа он только два или три раза оживился (не считая, разумеется, разговоров с Ольгой и препирательств с Захаром) и пустился излагать свои "взгляды", "убеждения" и "идеалы": в споре с литератором Ленкиным (ч. I, гл. II) и в разговорах со Штольцем, о которых будет у нас речь ниже. За вычетом этих случаев, Илья Ильич так усердно скрывает свои мысли, чувства, мечты, что мы бы и не подозревали об их существовании, если бы Гончаров не позаботился засвидетельствовать, что Обломову "доступны были наслаждения высоких помыслов" и т. д. Вообще о "внутренней жизни" Ильи Ильича мы знаем только со слов Гончарова, который, познакомив нас с нею, говорит (в конце VI главы I части): "Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали".
   "Внутреннюю жизнь" Обломова знал только один человек -- Штольц.
   Если Обломов, в некоторых отношениях, "человек 40-х годов", то мы скажем, что это такой "человек 40-х годов", который обленился и опустился до того, что, в противоположность Тентетникову, даже перестал читать книги, и прежде всего должен быть вместе с Тентетниковым причислен, говоря словами Гоголя, "к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена -- увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные".
   Не лишено значения и то, что Обломову лень читать. "Я у тебя и книг не вижу",-- упрекает его Штольц. "Вот книга!" -- заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу. "Что такое? -- спросил Штольц, посмотрев книгу.-- "Путешествия в Африку". И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать. Читаешь ли ты газеты?" -- "Нет, печать мелка, портит глаза... и нет надобности..." (ч. II, гл. III). В другом месте мы узнаем, что "н_е_е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_о и тяжело казалось ему... неумеренное чтение..." и что "с_е_р_ь_е_з_н_о_е ч_т_е_н_и_е е_г_о у_т_о_м_л_я_л_о",-- "мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам..." (ч. I, гл. VI).
   Этою косностью мысли, этой апатией ума Обломов резко отличается от "настоящих" людей 40-х годов. Мы говорили в своем месте о философской жажде, которою они были томимы, об их философских дарованиях, о том, как искали они и умели находить, при помощи то Шеллинга, то Гегеля, объединяющие идеи, о том, как вырабатывали они свое миросозерцание и т. д.
   В противоположность им, Илья Ильич Обломов не только не стремится к выработке цельного философского мировоззрения, но, по-видимому, даже и не способен чувствовать необходимость объединяющей идеи. "Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, н_и_ч_е_м н_е с_в_я_з_а_н_н_ы_х, политико-экономических, математических и других истин, задач, положений и т. п. Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний" (ч. I, гл. VI).
   Его образование скудно и хаотично. У него нет "того груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли" (там же).
   И опять спросим себя: как же согласовать с этим "волканическую работу пылкой головы"?
   Эта "работа" и "пылкость" выражается в необузданной мечтательности Обломова, в игре его воображения. Фантазировать -- это единственное излюбленное занятие Ильи Ильича, которому он предается с тем же усердием, с каким лежит на диване в халате и туфлях. Главный предмет его мечты -- он сам, его жизнь. Он все "чертит узор своей жизни" (ч. I, гл. VI), находя в ней целый кладезь "премудрости и поэзии". "Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом" (там же). В этой "работе мысли", направленной на задачу самоопределения и начертания "узора собственной жизни", различаются две стороны: одна, так сказать, общественная, другая -- чисто личная. Первая выражается в обдумывании "нового, свежего, сообразного с потребностями времени плана устройства имения и управления крестьянами". "Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль, и закипит в голове -- и пойдет работа" (там же).
   Такая мечтательность была бы не к лицу "настоящему" человеку 40-х годов. Она характерна именно для праздного лежебоки, у которого еще сохранился некоторый запас душевной энергии, находящей себе исход в этой игре "вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли". Это -- своего рода сны наяву, по-видимому указывающие не только на праздность, но и на некоторую ненормальность душевной жизни.
   Принимая в соображение все это, мы приходим ко взгляду на Обломова, как на эпигона или, пожалуй, выродка людей 40-х годов. Эти последние составляли цвет интеллигенции своего времени. Обломов -- не только не "цвет", но его, строго говоря, даже трудно причислить к настоящей интеллигенции. В сущности, среда, к которой он наиболее подходит, это -- либо патриархальная, полуобразованная среда захолустных помещиков старого времени, либо мещанство того типа, какой изображен в последних главах романа. И сама Обломовка, как она представлена в знаменитом "Сне Обломова", вовсе не принадлежит к числу тех "дворянских гнезд", которые в доброе старое время были истинно-культурными уголками и рассадниками света, мысли, идей, великодушных чувств и гуманности. Обломовцы, из среды которых вышел Илья Ильич,-- не интеллигенция, и сам он -- лишь случайный пришлец в образованном мыслящем обществе, откуда его так и тянет, можно сказать, стихийно и инстинктивно тянет к иной среде -- попроще, где не ломают головы над мудреными вопросами, где мысль, чувство и воля могут мирно дремать на лоне непосредственности и привычных, традиционных форм вялой и косной жизни.
  

2

   Но самое резкое отличие Обломова от идеалистов 40-х годов -- это то, что он крепостник. Те только вырастали на лоне крепостного права (и то не все) и невольно усваивали себе привычки барской избалованности и некоторые -- соответственные -- замашки. Но они хорошо сознавали и живо чувствовали все зло и безобразие крепостного права, они его отрицали в принципе и нередко отказывались от сопряженных с ним "прав и преимуществ". Илья Ильич -- крепостник до мозга костей, крепостник и по привычкам и по убеждению. Он и Захар -- величины соотносительные. Один не может вообразить себя без другого.
   Илье Ильичу нужен не просто слуга, а именно крепостной слуга, с которым его связуют узы своего рода "симбиоза" -- барина и раба. Этот "симбиоз" расследован Гончаровым во всех подробностях, и психология крепостничества разработана им с необыкновенным мастерством. Вспомним, например, великолепную характеристику Захара в VIII главе I части, заканчивающуюся следующим выводом: "...с_т_а_р_и_н_н_а_я с_в_я_з_ь б_ы_л_а н_е_и_с_т_р_е_б_и_м_а м_е_ж_д_у н_и_м_и {Обломовым и Захаром.}. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни обедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить. Лгать и в то же время внутренно благоговеть перед ним".
   В пресловутом плане устройства имения, который Илья Ильич "разрабатывает", и в бесконечных мечтах его о своем житье-бытье в деревне бросается в глаза, между прочим, следующее: о мужиках он думает и фантазирует совсем мало, да и то только с точки зрения интересов и удобств помещика-крепостника. "Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, п_р_и_д_у_м_а_л н_о_в_у_ю м_е_р_у, п_о_с_т_р_о_ж_е, п_р_о_т_и_в л_е_н_и и б_р_о_д_я_ж_н_и_ч_е_с_т_в_а к_р_е_с_т_ь_я_н и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне" (ч. I, гл. VIII). Размышления на эту последнюю тему разыгрываются в упоительную мечту о том, как он, приведя имение в порядок и женившись, заживет в деревне помещиком-хлебосолом, в кругу семьи, родных, друзей и жизнь будет нескончаемым, неомрачаемым праздником,-- "будет вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень..." (I, VIII). От всех деталей картины, от всех подробностей идиллии так и разит закоренелым крепостничеством. Тут и "праздная дворня" у ворот, и "девки играют в горелки", и "Захар, произведенный в мажордомы"...
   Закоренелое крепостничество Обломова ярко обнаружено в знаменитой сцене с Захаром (в той же главе I, VIII). Дело, как известно, идет о переезде на другую квартиру. Слова Захара, что "другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно" -- задели Илью Ильича за живое. Он и изумлен, и возмущен, и озадачен. "Другие не хуже! -- с ужасом повторил Илья Ильич.-- Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что "другой"... "Обломов долго не мог успокоиться: он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени д_р_у_г_и_х видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому". После долгих размышлений о продерзости Захара Илья Ильич опять зовет его -- и начинается великолепный диалог, в котором Илья Ильич донимает Захара жалкими словами. Здесь оба, каждый по-своему, обнаруживаются как неисправимые крепостники: Обломов -- как барин, Захар -- как раб. Великолепно здесь в особенности то место, где Обломов объясняет разницу между ним, Ильей Ильичом, и "другим". "Что такое другой?" -- спрашивает он и отвечает: -- "Д_р_у_г_о_й есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, х_о_т_ь и_н_о_г_д_а и б_а_р_и_н_о_м с_м_о_т_р_и_т, д_а в_р_е_т, о_н и н_е з_н_а_е_т, ч_т_о т_а_к_о_е п_р_и_с_л_у_г_а...". "Я другой! Д_а р_а_з_в_е я м_е_ч_у_с_ь, р_а_з_в_е р_а_б_о_т_а_ю... Кажется, подать, сделать -- есть кому! Я ни р_а_з_у н_е н_а_т_я_н_у_л с_е_б_е ч_у_л_о_к н_а н_о_г_и, к_а_к ж_и_ву, с_л_а_в_а Б_о_г_у! Стану ли я беспокоиться? Из-за чего мне? И кому я это говорю? Н_е т_ы л_и с д_е_т_с_т_в_а х_о_д_и_л з_а м_н_о_ю_? Т_ы в_с_е э_т_о з_н_а_е_ш_ь в_и_д_е_л, ч_т_о я в_о_с_п_и_т_а_н н_е_ж_н_о, ч_т_о и н_и х_о_л_о_д_а, н_и г_о_л_о_д_а н_и_к_о_г_д_а н_е т_е_р_п_е_л, н_у_ж_д_ы н_е з_н_а_л, х_л_е_б_а с_е_б_е н_е з_а_р_а_б_а_т_ы_в_а_л и в_о_о_б_щ_е ч_е_р_н_ы_м д_е_л_о_м н_е з_а_н_и_м_а_л_с_я. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими?" Илья Ильич, в заключение, упрекая Захара в неблагодарности, напоминает о благодеяниях, которые он расточает своим крепостным: он денно и нощно заботится о них, все ломает голову, как бы их получше устроить. "Я (говорит он) думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не терпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные!.." Здесь Илья Ильич, несомненно, приврал: его бесконечные размышления об устройстве имения, как мы видели выше, имели совсем другой характер и другое направление. Но он приврал, так сказать, чистосердечно. Он -- добрый барин, мухи не обидит, и в данную патетическую минуту ему кажется, что, когда он мечтает о своем будущем житье-бытье в деревне и рисует в воображении известную нам идиллию, он будто бы радеет преимущественно о мужиках. Тут, пожалуй, есть и своего рода "логика": раз дана "и_д_и_л_л_и_я",-- крестьяне, само собой разумеется, благоденствуют, чему, конечно, способствуют и проектированные строгие меры против лени и бродяжничества. В невольном лганье сказался типичный крепостник -- из числа тех, которые не могли пережить день 19 февраля 1861 года и либо сходили с ума от изумления, либо умирали от огорчения. Илья Ильич Обломов, можно думать, не пережил бы "катастрофы". Он -- крепостник не только по унаследованным привычкам, по воспитанию, но также и по убеждениям, и эти его убеждения весьма близки к тем, которые возвестил миру Гоголь в "Выбранных местах из переписки с друзьями". Так, например, на совет Штольца завести школу в деревне он отвечает: "Н_е р_а_н_о л_и? Г_р_а_м_о_т_н_о_с_т_ь в_р_е_д_н_а м_у_ж_и_к_у; в_ы_у_ч_и е_г_о,-- т_а_к о_н, п_о_ж_а_л_у_й, и п_а_х_а_т_ь н_е с_т_а_н_е_т" (ч. II, гл. III). Ему свойственно и столь характерное для дворян-помещиков крепостной эпохи презрение к труду и к трудящимся классам. Это ярко сказалось в вышеприведенных "жалких" словах, которыми он "донимает" Захара ("да разве я мечусь, разве работаю..."), а также в следующем месте (гл. IV, ч. II): Штольц советует ему жениться,-- Обломов отвечает, что его средства не позволяют этого: пойдут дети и нечем обеспечить их. "Детей воспитаешь, сами достанут, умей направить их так..." -- возражает Штольц, но Обломов "сухо перебивает" его словами: "Нет, что из дворян делать мастеровых!" Штольц, вызывая Обломова на откровенность, просит его нарисовать свой идеал жизни, и вот Илья Ильич опять фантазирует и рисует упоительную картину счастливой, благообразной помещичьей жизни, с виду как будто напоминающей жизнь в культурных уголках-поместьях идеалистов 30--40-х годов, но в этой картине то и дело проглядывают черты крепостничества. "Мужики идут с поля, с косами на плечах... Там толпа босоногих баб, с серпами, голосят... Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются..." И тут же такая "подробность": "Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду, обороняется от барской ласки, а сама счастлива... тс!.. жена чтоб не увидела, Боже сохрани!"
   Штольц находит, что вся эта идиллия отзывается стариной: это то самое, "что бывало у дедов и отцов". На это замечание Обломов возражает, "почти обидевшись": "Нет, не то... Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами?.. Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель..." -- "Ну, а ты сам?" -- продолжает допытываться Штольц. "И сам я,-- поясняет Илья Ильич,-- прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, выучил бы повара в английском клубе или у посланника..."
   Итак, кто же он такой, этот добрый, гуманный, безобидный человек с нежной душой? Этот вопрос задает ему и Штольц в такой форме: "К какому же разряду общества причисляешь ты себя?" Ответ Ильи Ильича великолепен. "С_п_р_о_с_и З_а_х_а_р_а",-- говорит он.
   "Социальное положение" Обломова очень правильно понимает Пшеницына: в ее представлении Илья Ильич -- это человек, который "может ничего не делать и не делает, ему делают все другие; у него есть Захар и еще 300 Захаров...". Поэтому "он барин, он сияет, блещет!" (ч. IV, гл. I). И, очевидно, Илья Ильич полюбил Пшеницыну не только за ее белые локти и другие добродетели, но главным образом за то, что она видит в нем барина, взлелеянного крепостным правом, и благоговеет перед ним, как существом высшего порядка, и неустанно, самоотверженно, как раба, работает на него, холит его, ухаживает за ним -- не хуже любой крепостной няньки. В Агафье Матвеевне Обломов видел как бы воплощение идеала "того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей" (ч. IV, гл. I). Прочтем и непосредственно следующее за этим место, поясняющее этот "идеал": "Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, и не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми белыми руками и с голыми локтями".
   Чтобы закончить характеристику Обломова, "к_а_к к_р_е_п_о_с_т_н_и_к_а", необходимо отметить тот факт, что Илья Ильич, будучи несомненным крепостником по убеждению, привычкам и по самой натуре, однако же отнюдь не может быть причислен к тем, которые хотели и пытались отстаивать крепостное право,-- к крепостникам-политикам, составлявшим партию. И если бы Обломов вообще мог преодолеть свою лень и косность и сделаться адептом какой-нибудь "партии", то он примкнул бы к либералам, к людям прогресса. За это ручается его дружба с Штольцем, в особенности те чувства, которые питает к нему Штольц, несомненный человек движения и прогресса (хотя и с не вполне ясной программой). Обломов -- крепостник, но не злостный, не воинствующий. Крепостнические тенденции, в смысле определенной политической программы, не согласовались бы с его кротостью, мягкостью, благодушием, прекраснодушием, в особенности же -- с его обломовщиною. Эта обломовщина, как особый строй души, так сильна в нем, что он охотно бы отдал всех своих 300 Захаров и все свои права и прерогативы помещика и дворянина, лишь бы только спокойно лежать на диване, лишь бы "жизнь его не трогала", лишь бы нашлось какое-нибудь "промышляющее о нем око". Таковое и нашлось в лице вдовы Пшеницыной. Живя у нее и с нею, Обломов "решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что и_д_е_а_л е_г_о ж_и_з_н_и о_с_у_щ_е_с_т_в_и_л_с_я, х_о_т_я б_е_з т_е_х л_у_ч_е_й, к_о_т_о_р_ы_м_и н_е_к_о_г_д_а в_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_е р_и_с_о_в_а_л_о е_м_у б_а_р_с_к_о_е, ш_и_р_о_к_о_е и б_е_с_п_е_ч_н_о_е т_е_ч_е_н_и_е ж_и_з_н_и в р_о_д_н_о_й д_е_р_е_в_н_е, с_р_е_д_и к_р_е_с_т_ь_я_н, д_в_о_р_н_и" (ч. IV, гл. IX).
   Иными словами, в Обломове, в его психологии и его судьбе представлен процесс, так сказать, самопроизвольного вымирания крепостнической Руси -- процесс ее "естественной смерти", исключавший необходимость насильственного переворота. Нужно только к этой картине присоединить пояснение, что, во-первых, далеко не вся крепостническая Русь была обезврежена обломовщиной и, во-вторых, что сама обломовщина, ускоряя естественную смерть старой Руси, была бессильна создать новую Русь. Не Обломовы подготовляли реформу, не они проводили ее в жизнь. Они даже не были в числе тех, которые искренно обрадовались реформе и поддержали дело эмансипации сочувствием, хотя бы пассивным.
   Обломовщина убивает энергию мысли и чувства...
   Но прежде всего она парализует волю.
  

3

   При всем том, как известно, Илья Ильич Обломов -- на редкость хороший и чрезвычайно симпатичный человек. Недаром так любит и ценит его Штольц, недаром полюбила его Ольга. Вспомним его характеристику, сделанную Штольцем в конце романа: "Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот -- никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно... Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!.." (ч. IV, гл. VIII).
   Эту, очевидно, приподнятую характеристику Добролюбов признал неправильною, не соответствующею действительности и опровергает ее так: "Он не поклонится идолу зла! Да ведь почему это? Потому что ему лень встать "с дивана. А стащите его, поставьте на колени перед этим идолом: он не в силах будет встать. Не подкупишь его ничем! Да на что его подкупать-то? На то, чтобы с места сдвинулся? Ну, это действительно трудно. Грязь к нему не пристанет! Да, пока лежит один, так еще ничего: а как придет Тарантьев, Затертый, Иван Матвеич -- брр! -- какая отвратительная гадость начинается около Обломова..." (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 503)2. Здесь приходится возразить знаменитому критику, что все эти обвинения опять-таки направлены на обломовщину Обломова, а не на него самого, не на его "я",-- и сам обвинитель принужден сказать: "...гадость начинается о_к_о_л_о него" -- значит, он виноват лишь в том, что терпит эту гадость, сам же он остается незамаранным... Так же точно отпарируются и другие обвинения, например, что если Обломова поставить на колени перед идолом, он так и останется: "о_н н_е в с_и_л_а_х б_у_д_е_т в_с_т_а_т_ь", говорит Добролюбов, и, на наш взгляд, это лишь указывает все на ту же лень, безволие, обломовщину, но это вовсе не предполагает, что Обломов признал идола и молится ему: его "я" осталось свободно от идолопоклонства.
   Обломов подлежит суждению за то, что его действительно хорошее, доброе, чистое "я", его "хрустальная, прозрачная душа" парализована "обломовщиною". И поскольку этот "паралич" простирается не только на волю, но и на мысль, чувства и совесть, постольку характеристика, сделанная Штольцем, представляется не то что ложною, неправильною, а, так сказать, чрез рьбы, какъ нѣчто фатальное, какъ родъ призванія, и подчинился ей такъ, какъ раньше подчинялся своимъ теоріямъ и правиламъ.
  

4.

   Въ глазахъ IX--XI (первой части) живыми и мѣткими чертами описанъ "товарищескій обѣдъ" въ честь проф. Симбирцева. Читая эти страницы, мы сразу догадываемся, что дѣло происходитъ въ 80-хъ годахъ и непремѣнно въ Москвѣ. Мѣсто дѣйствія -- одинъ изъ извѣстныхъ московскихъ трактировъ,-- по выраженію Ермилова -- "государственное учрежденіе", съ которымъ отъ той эпохи связано много воспоминаній,-- о застольныхъ рѣчахъ, о тостахъ, о сочувственныхъ телеграммахъ. Здѣсь за обѣденнымъ столомъ отводили душу либералы и вообще прогрессисты того времени...
   Иниціаторами чествованія были Кустаревъ и приватъ-доцентъ Куликовъ. Послѣдній представляетъ собою фигуру очень характерную для эпохи. Это -- молодой, бойкій, юркій человѣкъ, съ успѣхомъ дѣлающій карьеру. Онъ искусно лавируетъ между Сциллою либерализма и Харибдою реакціи и пойдетъ далеко. Держится онъ -- пока -- либеральнаго образа мыслей и льнетъ къ передовымъ дѣятелямъ университета, ища здѣсь поддержки, но въ то же время старается быть на хорошемъ счету у начальства и не возбуждать противъ себя видныхъ дѣятелей реакціи. Несомнѣнно, благодаря поддержкѣ старыхъ, либеральныхъ, профессоровъ, онъ скоро сдѣлаетъ карьеру, получитъ каѳедру; впослѣдствіи, если придется ему перестать быть "либераломъ", онъ сдѣлаетъ это такъ ловко, что нельзя будетъ обвинить его въ ренегатствѣ; онъ всегда сумѣетъ прикрыть свое отступничество либерально звучащими фразами и такъ называемымъ "благоразуміемъ". Но до этого еще далеко, и Куликовъ усердно разыгрываетъ "либерала" и "сильно поддѣлывается теперь ко всѣмъ, кто даетъ тонъ въ обществѣ, гдѣ онъ дѣлаетъ свою карьеру" (гл. VIII).
   Профессоръ Симбирцевъ, которому даютъ обѣдъ,-- почтенный, заслуженный ученый, естествоиспытатель съ незапятнанной репутаціей, но внѣ науки и каѳедры безъ особыхъ заслугъ, какъ общественный дѣятель. Изъ 60-хъ годовъ онъ вынесъ матеріалистическое міросозерцаніе, культъ естествознанія. Эти воззрѣнія, считавшіяся нѣкогда предосудительными, теперь, въ 80-хъ годахъ, потеряли свою остроту, но они все-таки на плохомъ счету, и въ формулярѣ ихъ носителя являются замѣтнымъ минусомъ.
   На обѣдѣ сошлись представители интеллигенціи: тутъ и профессора, и литераторы, и адвокаты. Здѣсь же и знакомые намъ Ермиловъ и Гремушинъ. Компанія болѣе или менѣе единомысленная, и обѣдъ обѣщалъ быть задушевнымъ и прошелъ бы гладко, если бы не одно непредвидѣнное обстоятельство. Въ числѣ присутствующихъ оказался "посторонній" человѣкъ, профессоръ Сохинъ, типичная фигура ренегата, какихъ было не мало въ 80-хъ годахъ. Злобные, наглые, увѣренные, что на ихъ улицѣ праздникъ, эти люди выступали открыто, съ высоко поднятой головой, бросая дерзкій вызовъ всѣмъ "несогласно мыслящимъ". Они не стѣснялись въ выборѣ средствъ для искорененія "либераловъ" и смѣло переступали границу, отдѣляющую честнаго, убѣжденнаго консерватора отъ того типа реакціонеровъ, который Салтыковъ обезсмертилъ кличкой "торжествующей свиньи". Этотъ-то Сохинъ и испортилъ всю музыку.
   Но прислушаемся къ тону застольныхъ рѣчей,-- въ нихъ отразилось унылое настроеніе времени. Кустаревъ говорилъ, что "надо держаться и брать примѣръ съ Симбирцева", что "если ужъ черезчуръ трудно сдѣлаться "кроткимъ какъ голубица", то надо быть "мудрымъ какъ змій" и не давать себя на съѣденіе зря,-- припрятать юношескую пылкость для лучшихъ оказій...".-- Ермиловъ не безъ тревоги слѣдилъ за рѣчью Кустарева. Ему все казалось, что вдругъ Кустаревъ не выдержитъ и "скажетъ что-нибудь слишкомъ рѣзкое, рискованное, отчего его попросятъ, пожалуй, переселиться и изъ подмосковнаго хуторка". Смущаетъ Ермилова и присутствіе Сохина, о которомъ ему уже говорили здѣсь, какъ о "ренегатишкѣ". Но до поры, до времени опасенія Ермилова не оправдывались, и, слушая рѣчь Кустарева, онъ подумалъ: "Да вѣдь онъ себѣ самому нотаціи читаетъ... Въ добрый часъ, такъ-то гораздо лучше! Хорохориться нечего! Надо выждать, какъ дѣлаетъ Симбирцевъ и всѣ истинно-умные люди...". А тѣмъ временемъ Кустаревъ уже уклонился отъ взятаго вначалѣ тона. Его раздражало и подмывало присутствіе Сохина, и онъ "закончилъ, приподнявъ и тонъ рѣчи, и звукъ голоса, указаніемъ на то, какъ рѣдки теперь люди, оставшіеся вѣрными себѣ, какъ часты перебѣжчики...". "Дѣло портится", Шепнулъ Ермиловъ сосѣду-адвокату. Потомъ поднялся Куликовъ. "Онъ съ улыбочкой поглядѣлъ сначала на всѣхъ вправо и влѣво, затѣмъ въ шампанское своего бокала и заговорилъ дробью, отчетливо, съ переливами голоса бойкаго магистранта, отчеканивающаго свою пробную лекцію pro venia legendi. Мимо ушей Ермилова проскальзывали слова, давно ему извѣстныя: готовыя фразы о "солидарности", о "aima mater", о томъ, что "много званныхъ, но мало избранныхъ", и еще о чемъ-то... "Изъ молодыхъ да ранній!" -- шепнулъ адвокатъ Ермилову.-- "И все это онъ вретъ, просто желаетъ поддѣлаться къ этимъ господамъ и поскорѣе выйти самому въ заправскіе ученые". Наконецъ, заговорилъ ренегатъ Сохинъ. "Онъ припомнилъ вкратцѣ смыслъ рѣчи Кустарева и съ легкимъ подсмѣиваніемъ похвалилъ и его, и его "единовѣрцевъ", такъ онъ выразился, за то, что они "взялись за умъ", и поняли, какъ смѣшно ставить свое высокомѣріе и "политиканство" выше "историческаго теченія событій", выше того "уклада", которому русское общество должно отнынѣ неустанно слѣдовать. Но онъ этимъ не ограничился, а призвалъ всѣхъ этихъ "взявшихся за умъ" очистить себя, искренно и всенародно прильнуть къ общему теченію, а не держать камня за пазухой, и быть "мудрымъ какъ змій" вовсе не затѣмъ, чтобы жалить въ благопріятную минуту...".
   Дѣло не обошлось безъ скандала. Кустаревъ не выдержалъ. Когда послѣ обѣда Сохинъ сталъ приставать къ Симбирцеву съ ехидными, провокаторскими шуточками, Кустаревъ его выгналъ вонъ, къ великому смущенію нѣкоторыхъ изъ участниковъ обѣда. 80-ые годы были эпохою страховъ и опасеній по формулѣ "какъ бы чего не вышло". И въ данномъ случаѣ такія опасенія были далеко не безосновательны.
  

5.

   Въ романѣ выведены и представители молодого поколѣнія. Изъ нихъ наиболѣе замѣчательна фигура студента "бѣлоподкладочника" Капцова. Его отецъ, Порфирій Николаевичъ Капцовъ,-- пріятель и единомышленникъ Кустарева, но его жизнь сложилась иначе: онъ готовился въ московскіе профессора и подавалъ большія надежды, но попалъ въ петбрбургскіе чиновники, женился и тянетъ бюрократическую лямку, весь поглощенный вопросомъ заработка: жена и дочь тратятъ много, "принимаютъ" и "выѣзжаютъ", хотятъ жить широко. Онъ уже въ чинахъ, "штатскій генералъ", и успѣлъ уже "получить новое, высшее назначеніе по казенной службѣ и два новыхъ частныхъ мѣста" (I, XVII). Онъ лѣзетъ изъ кожи ради семьи, съ которою у него нѣтъ единенія. Онъ глухо протестуетъ, "про себя", но, по мягкости характера, по неисчерпаемому благодушію, онъ не въ силахъ оказать вліяніе, давленіе, заявить свои требованія. Всего болѣе огорчаетъ его сынъ Гриша: "ничто не нравится ему въ сынѣ... такихъ студентовъ, какъ Гриша, Порфирій Николаевичъ не хочетъ про себя и признавать. Это пажъ какой-то, думаетъ онъ часто, когда его взглядъ за столомъ или въ гостиной упадетъ на сына. Ему прямая дорога въ кавалерію, благо онъ бѣлую подкладку носитъ... "Бѣлоподкладочникъ", съ горечью называлъ онъ Гришу про себя и чувствовалъ, что лучше ужъ не присматриваться къ душевнымъ качествамъ сына, его поведенію, идеаламъ и правиламъ..." (Il, I). Мы узнаемъ тутъ же, что этотъ юнецъ, типичный продуктъ 80-хъ годовъ, науками не интересуется, а помышляетъ только о скорѣйшемъ окончаніи курса, что ни общественныхъ, ни литературныхъ интересовъ у него нѣтъ и читаетъ онъ только порнографическія книжки, что его конекъ -- верховая ѣзда, да еще -- что онъ играетъ на гитарѣ и приверженъ ко всякаго рода спорту. Есть уже у него и любовная связь съ богатой и кутящей дамой... И "когда Порфирій Николаевичъ раздумается объ этомъ, у него даже потъ выступитъ на вискахъ..." (II, I).
   То, что переживаетъ этотъ несчастный Порфирій Николаевичъ, переживали въ тѣ годы очень многіе, столь же несчастные отцы. Драма "отцовъ и дѣтей" становилась настоящей трагедіей, ибо весь духовный обиходъ такихъ "дѣтей", какъ Гриша Капцовъ, невольно внушалъ самыя пессимистическія, безнадежныя мысли: подрастало и уже вступало въ жизнь поколѣніе, очевидно, умственно-отсталое, морально поврежденное, граждански негодное...
   Теперь, по прошествіи 20 лѣтъ {Дѣйствіе романа пріурочено къ 1886 г.}, мы знаемъ, что эти мрачныя предвидѣнія, къ счастью, не вполнѣ оправдались: если значительная часть молодого поколѣнія 80-хъ годовъ дѣйствительно оказалась порченной и изъ нея вышли въ самомъ дѣлѣ дрянные люди, то другая часть -- и при томъ изъ тѣхъ же "бѣлоподкладочниковъ" -- довольно скоро (въ 90-хъ годахъ) выправилась и оказалась гораздо лучшею, чѣмъ можно было ожидать: обнаружилось, что отрицательныя черты (напр., тѣ, какими характеризуется Гриша Капцовъ) были, такъ сказать, обманчивы и заслоняли собою натуру, не лишенную положительныхъ качествъ, которыя, по минованіи переходнаго возраста, не замедлили обнаружиться. Надо отдать справедливость П. Д. Боборыкину: онъ предугадалъ возможность такой метаморфозы типа и на примѣрѣ Гриши Капцова показалъ, что отрицательныя черты типа нерѣдко могли быть частью внѣшними, случайными, навѣянными духомъ времени, частью же являлись выраженіемъ естественной психологической реакціи молодого эгоизма (который -- вовсе не порокъ) противъ утрированнаго моральнаго и идейнаго ригоризма отцовъ. Это явленіе, такъ сказать, "обратной наслѣдственности" наблюдается зачастую: дѣти аскетовъ и альтруистовъ оказываются эпикурейцами и эгоистами, дѣти матеріалистовъ и позитивистовъ выходятъ мистиками -- и обратно. Слишкомъ долгое господство идеала самоотреченія, принесенія себя въ жертву идеѣ, отечеству, прогрессу, народу и т. д. вызываетъ рано или поздно психологическую реакцію здоровыхъ натуръ, на первыхъ порахъ приводящую къ противоположной крайности. Съ теченіемъ времени крайности отпадаютъ, и поколѣніе (или здоровая часть его) выравнивается, выпрямляется...
   Гриша Капцовъ сперва кажется намъ крайне антипатичнымъ, почти безнадежнымъ. Но въ дальнѣйшемъ мы невольно отмѣчаемъ въ немъ черты, намекающія на то, что, пожалуй, въ его натурѣ найдутся задатки здороваго развитія.
   Прочтемъ слѣдующую характеристику этого юноши: "Голова его работала основательно и къ двадцати годамъ усвоила себѣ почти законченное пониманіе жизни, гдѣ отвлеченныя идеи, порывы, стремленія и "вопросы" отнесены были къ разряду "пустяковъ", не стоящихъ вниманія, и опасныхъ формъ убиванія времени... Онъ цѣнилъ только фактическое преимущество въ товарищахъ и во всѣхъ, кого встрѣчалъ дома и въ обществѣ. Знаешь всѣ греческіе неправильные глаголы -- "молодецъ"; можешь писать прямо итогъ восьми столбцовъ цифръ, по десяти въ каждомъ,-- "лихо"; проѣдешь верхомъ изъ Петербурга въ Москву въ трое сутокъ -- "завидно"... И главное, чтобы все это тебѣ самому доставляло пользу и удовольствіе, чтобы ты жилъ, какъ тебѣ хочется, чтобы ты чувствовалъ полное равновѣсіе и довольство собой, а не кряхтѣлъ изъ-за какихъ-то идей или по слабости характера, для другихъ изображая изъ себя поденщика, не имѣющаго настолько чувства своего "я", чтобы его не эксплоатировали. И примѣромъ такой подневольной и уродливо жалкой жизни Григорій Порфирьевичъ бралъ жизнь своего отца. Къ нему онъ въ иныя минуты чувствовалъ жалость, но жалость, пропитанную сознаніемъ своего превосходства" (II, IV).
   Нелишне указать и на его отношеніе къ женщинамъ. Онъ ихъ презираетъ: "ихъ вздорность, охи и ахи, увлеченія и порывы" онъ называетъ "однимъ собирательнымъ терминомъ: психопатія...".-- Онъ не дуренъ собой и нравится женщинамъ; барышни то и дѣло влюбляются въ него, а онъ отзывается о нихъ съ "ужимкою глубокаго презрѣнія: -- Ну ихъ! Виснутъ!-- И это не было у него ни позой, ни притворствомъ..." {Курсивъ мой.} (тамъ же).-- Что же касается его отношеній къ богатой и распутной вдовѣ, то они оказываются не столь предосудительными, какъ склоненъ былъ заподозрѣть его отецъ. "...Вдова дарила ему разные "сувениры"; порывалась дѣлать и цѣнные подарки, намекать на то, что у него мало карманныхъ денегъ, но Григорій Порфирьевичъ положилъ этому конецъ.-- Это будетъ альфонсизмъ!-- сказалъ онъ ей спокойно и съ большимъ достоинствомъ...".-- "И когда ему казалось, что отецъ подозрѣваетъ что-то -- оттого, вѣроятно, что онъ сталъ рѣже просить у него денегъ,-- его это щемило. Онъ способенъ былъ самъ заговорить о своихъ отношеніяхъ къ вдовѣ и сказать отцу прямо: "Ты, пожалуйста, не думай, что Мещерина даетъ мнѣ денегъ!... Я съ ней провожу время... У меня стало меньше холостыхъ расходовъ -- вотъ тебѣ и объясненіе загадки..." -- Но случая не представлялось, и онъ кончилъ тѣмъ, что успокоился".
   Еще черта: онъ любитъ циркъ, куда "его привлекаютъ лошади, ихъ выѣздка, ихъ "кровныя статьи", дрессировка собакъ, свиней, гусей, ословъ, ловкость и условная грація акробатокъ и наѣздницъ высшей школы. Онъ отдыхалъ въ этомъ царствѣ мышечной силы, спорта, упорной энергіи съ оттѣнкомъ всегдашней опасности отъ скуки мужскихъ и кудахтанія женскихъ разговоровъ, зѣвоты на лекціяхъ, танцевъ съ барышнями, ежедневныхъ встрѣчъ съ товарищами..." (II, IV).
   Подъ всѣмъ этимъ чувствуется натура, если можно такъ выразиться, "грубо-здоровая". Ни къ какой "высшей жизни духа", ни къ какой идеологіи Гриша Капцовъ, конечно, не призванъ, но его грубый эгоизмъ и упрощенное эпикурейство, въ сущности, предпочтительнѣе утонченнаго эгоизма и гастрономическаго эпикурейства Ермиловыхъ. Изъ Гриши Капцова не выйдетъ такой разслабленный смакователь жизни, какъ Ермиловъ, но легко можетъ выйти смѣлый и крѣпкій человѣкъ, способный бороться -- не за идею, а за свои жизненные интересы, за свои права, какъ онъ ихъ понимаетъ. Когда къ концу 90-хъ годовъ разразились университетскія волненія и забастовки, въ нихъ не послѣднюю роль играли вотъ такіе самые Гриши Капцовы, которыхъ увлекла борьба -- какъ своего рода "спортъ" -- и для которыхъ опасности, тревоги и страсти борьбы, при ясной, близко поставленной (какъ имъ казалось) цѣли ея, представляли большую заманчивость. Иные из?" нихъ могли даже доходить и до "идеи" -- путемъ борьбы.
   Укажемъ еще нѣсколько чертъ, которыми въ дальнѣйшемъ характеризуется Гриша Капцовъ.-- Въ романѣ выведенъ, между прочимъ, нѣкій Благомировъ, феноменальный басъ, изъ семинаристовъ, бывшій народный учитель, человѣкъ идеи, народникъ. Онъ долго колеблется между заманчивою перспективой карьеры артиста и скромною, но отвѣчающею его убѣжденіямъ жизнью "дѣятеля на нивѣ народной". Встрѣтившись съ нимъ въ одномъ артистическомъ кружкѣ, Гриша Капцовъ заинтересовался этимъ обладателемъ феноменальнаго голоса и къ тому-же человѣкомъ огромнаго роста и почти красавцемъ. Нравилась ему и скромная, конфузливая манера Благомирова. И вотъ, когда послѣдній, послѣ долгихъ упрашиваній, наконецъ согласился пропѣть арію изъ "Руслана", Гришѣ "почему-то стало страшно" за него: вдругъ "скапустится", бѣднякъ!... На Григорія Порфирьевича находило изрѣдка такое гуманное настроеніе. Да и парень-то былъ ужъ очень безобиденъ. Ему нравились натуры съ чѣмъ-нибудь сильнымъ -- голосъ ли, кулакъ ли, ловкость ли -- чрезвычайныя. А въ голосъ семинариста онъ уже увѣровалъ..." (II, VIII).
   Въ числѣ эпизодическихъ лицъ выведенъ нѣкій Малышевъ, пріятель ренегата Сохина. Этотъ Малышевъ принятъ въ домѣ Капцовыхъ. Однажды онъ столкнулся тамъ съ Кустаревымъ, въ присутствіи котораго онъ между прочимъ сказалъ: "Мой другъ и пріятель Сохинъ имѣлъ основаніе не раздѣлять воззрѣній лже-либераловъ и радикаловъ, промышляющимъ своимъ дешевымъ товаромъ...". На это Кустаревъ отвѣтилъ такъ: "Мнѣ лучше удалиться. Что же тебѣ, Порфирій, въ чужомъ пиру да похмѣлье принимать. Только я просилъ бы твоего гостя радикаловъ и ихъ дешевый товаръ оставить въ покоѣ. Товаръ этотъ, во всякомъ случаѣ, менѣе подмоченный и зловонный, чѣмъ тотъ, какимъ промышляютъ иные изъ его друзей и пріятелей". Тутъ ужъ и Порфирій Николаевичъ Капцовъ набрался куражу и рѣшительно взялъ сторону Кустарева. Когда Малышевъ, весь зеленый отъ злости, заявилъ, что "въ такомъ тонѣ онъ разговаривать не желаетъ", и вышелъ изъ комнаты, Капцовъ крикнулъ ему вслѣдъ: "Какъ угодно-съ!" и сказалъ Кустареву: "Голубчикъ! Ты оцѣнилъ эту уксусную, искаріотскую фигуру. Византіецъ, изволите видѣть, археологіей занимается, вмѣстѣ съ кляузными дѣлами и конкурсами по банкротствамъ, охранитель древне-русскихъ началъ и ренегата Сохина благопріятель!" -- Капцовъ рѣшительно взбунтовался и горько упрекаетъ себя за малодушіе, съ какимъ онъ терпѣлъ въ своемъ домѣ этого господина. Жена Капцова возмущена и постаралась уже извиниться передъ Малышевымъ и Сохинымъ за грубую выходку мужа. Но совершенно иначе отнесся къ этой выходкѣ его сынъ.-- "Нѣтъ, каковъ фатеръ?-- говоритъ Гриша сестрѣ.-- Вѣдь онъ въ первый разъ характеръ выказалъ!" -- "Однако, такъ нельзя, поступать съ гостями", возразила Дина... "Да вѣдь фатеръ самъ по себѣ. Онъ многихъ гостей нашихъ и въ Глаза не знаетъ... Нѣтъ, пора было нашему Нестору-лѣтописцу -- Гриша такъ называлъ Малышева -- и сдачи дать. Если бы я, былъ на мѣстѣ отца, я бы давно спустилъ его" (II, IV).
   Принимая въ соображеніе всѣ такія черты, разбросанныя въ романѣ, мы скажемъ такъ: неизвѣстно, что выйдетъ изъ Гриши Капцова (можно было только предполагать тогда, что: ничего хорошаго изъ такихъ юнцовъ не выйдетъ, но зато мы имѣемъ возможность съ большею опредѣленностью утверждать, что, возмужавъ и вступивъ въ жизнь, Гриша Капцовъ; не явится ни разслабленнымъ и дряблымъ обывателемъ, ни поврежденнымъ декадентомъ, ни позирующимъ ницшеанцемъ,? ни изступленнымъ реакціонеромъ и обскурантомъ, ни "человѣкомъ въ футлярѣ". Вѣрнѣе всего, что изъ такихъ, какъ Гриша Капцовъ, выйдетъ то, что -- въ pendant къ выраженію "умная ненужность" -- можно было бы назвать "здоровою ненужностью": душевное здоровье и уравновѣшенность, непосредственная натура, крѣпость мышцъ и нервовъ, несомнѣнный, но простой и грубый умъ, несложность душевныхъ движеній и запросовъ, упрощенная психика,-- все это въ общественно-психологическомъ смыслѣ -- балластъ, который; въ эпохи реакціи является однимъ изъ симптомовъ общаго пониженія жизненнаго тона и оскудѣнія творческихъ силъ общества, а въ эпохи движенія и борьбы представляетъ собою своего рода "силу", но такую, о которой нельзя сказать, куда она направится, принесетъ ли вредъ или пользу...
   Душевная уравновѣшенность и здоровье,-- сами по себѣ благо. Но нужно различать между понятіемъ о здоровьи, которое всегда нужно, и понятіемъ о здоровой ненужности. Есть и такія "ненужности", которыя тѣмъ хуже, чѣмъ здоровѣе.
   80-е годы были эпохою общественнаго упадка и оскудѣнія -- умственнаго, моральнаго и вообще психическаго, когда наша жизнь съ избыткомъ производила, рядомъ съ разными уродствами и юродствами, психозами и всякой дряблостью, и много "здоровыхъ ненужностей", иногда крайне отвратительныхъ, иногда безразличныхъ, иногда кажущихся "красивыми".
   80-е годы были эпохою въ своемъ родѣ знаменательною: въ глубокихъ нѣдрахъ различныхъ слоевъ населенія совершались темные процессы какого-то "развитія", о которыхъ нельзя было сказать съ опредѣленностью, что это такое: выработка чего-то новаго и жизнеспособнаго или только -- продукты разложенія и гніенія. Это "развитіе" продолжалось и въ 90-хъ годахъ. Въ третьей части этого труда мы сдѣлаемъ попытку разобраться въ противорѣчіяхъ теченій и вѣяній, новыхъ позъ и фразъ.
  

ПРИЛОЖЕНІЯ.

I.

Чаадаевъ и русское національное самоотрицаніе.

   Въ І-й части этого труда я обошелъ Чаадаева. Постараюсь восполнить здѣсь этотъ пробѣлъ. Какъ и въ другихъ вопросахъ, такъ и въ этомъ наша задача состоитъ въ томъ, чтобы освѣтить явленіе, т. е. въ данномъ случаѣ эпизодъ, связанный съ именемъ Чаадаева (а также отчасти и вообще "чаадаевщину"), съ точки зрѣнія психологическихъ отношеній мыслящей и передовой части общества къ русской дѣйствительности, къ такъ называемымъ "національнымъ" русскимъ началамъ, къ вопросамъ нашего историческаго развитія.
   Сперва припомнимъ впечатлѣніе, произведенное на общество (въ лицѣ лучшихъ его представителей) знаменитымъ "Философическимъ письмомъ" Чаадаева, когда оно появилось въ 15-мъ No "Телескопа" Надеждина 1836 г.
   Никитенко записалъ въ своемъ "Дневникѣ": "Ужасная суматоха въ цензурѣ и въ литературѣ. Въ 15-мъ No "Телескопа" T. XXXIV) напечатана статья подъ заглавіемъ: "Философскія исьма". Статья написана прекрасно; авторъ ея (П. Я.) Чаадаевъ. Но въ ней весь нашъ русскій бытъ выставленъ въ самомъ мрачномъ видѣ. Политика, нравственность, даже религія представлены, какъ дикое, уродливое исключеніе изъ общихъ законовъ человѣчества. Непостижимо, какъ цензоръ Болдыревъ пропустилъ ее. Разумѣется, въ публикѣ поднялся шумъ. Журналъ запрещенъ. Болдыревъ, который одновременно былъ профессоромъ и ректоромъ московскаго университета, отрѣшенъ отъ всѣхъ должностей. Теперь его вмѣстѣ съ (Н. И.) Надеждинымъ, издателемъ "Телескопа", везутъ сюда для отвѣта". (Подъ 25 окт. 1836 г.).
   Чаадаева, какъ извѣстно, объявили сумасшедшимъ и подвергли домашнему аресту {Вся эта исторія была изложена и комментирована въ нашей литературѣ неоднократно -- Пыпинынъ (въ біографіи Бѣлинскаго, въ "Характеристикахъ литер. мнѣній", въ IV-мъ т. "Исторіи рус. литературы П. Н. Милюковымъ ("Главныя теченія русс. историч. мысли"), В. Богучарскимъ ("Изъ прошлаго русс. общества"), С. А. Венгер вымъ (въ І-мъ т. "Новаго собранія сочиненій Бѣлинскаго") и др.}.
   Герценъ, находившійся въ то время въ ссылкѣ и, какъ это видно изъ его переписки съ Н. А. Захарьиной, переживавшій религіозное настроеніе, близкое къ мистицизму и таившее въ себѣ возможность своеобразнаго "примиренія съ дѣйствительностью", все-таки почувствовалъ силу и оригинальную прелесть чаадаевскаго отрицанія. Впослѣдствіи онъ вспоминалъ: "...письмо Чаадаева потрясло всю мыслящую Россію... Это былъ выстрѣлъ, раздавшійся въ темную ночь.... Лѣтомъ 1836 г. я спокойно сидѣлъ за своимъ письменнымъ столомъ въ Вяткѣ, когда почтальонъ принесъ мнѣ послѣднюю книжку "Телескопа"....."-- "Философское письмо къ дамѣ, переводъ съ французскаго" сперва не привлекло къ себѣ его вниманія,-- онъ принялся за другія статьи... Но когда онъ сталъ читать "письмо", то оно глубоко заинтересовало его: "со второй, съ третьей страницы меня остановилъ печально-серьезный тонъ: отъ каждаго слова вѣяло долгимъ страданіемъ, уже охлажденнымъ, но еще озлобленнымъ. Этакъ пишутъ только люди долго думавшіе, много думавшіе и много испытавшіе жизнью, а не теоріей... Читаю дальше,-- письмо растетъ, оно становится мрачнымъ обвинительнымъ актомъ противъ Россіи, протестомъ личности, которая за все вынесенное хочетъ высказать часть накопившагося на сердцѣ, Я раза два останавливался, чтобъ отдохнуть и дать улечься мыслямъ и чувствамъ, и потомъ снова читалъ и читалъ. И это напечатано по-русски неизвѣстнымъ авторомъ... Я боялся, не сошелъ ли я съ ума. Потомъ я перечитывалъ "письмо" Витбергу, потомъ С., молодому учителю вятской гимназіи, потомъ опять себѣ.-- Весьма вѣроятно, что то же самое происходило въ разныхъ губернскихъ и уѣздныхъ городахъ, въ столицахъ и господскихъ домахъ. Имя автора я узналъ черезъ нѣсколько мѣсяцевъ" ("Былое и Думы" -- "Сочиненія", т. II, стр. 402--403).
   Основную мысль "письма" Герценъ формулируетъ такъ: "прошедшее Россіи пусто, настоящее невыносимо, а будущаго для нея вовсе нѣтъ, это -- "пробѣлъ разумѣнія, грозный урокъ, данный народамъ,-- до чего отчужденіе и рабство могутъ довести". Это было покаяніе и обвиненіе..." (403).
   Любопытно отмѣтить, что ни Герценъ, ни Никитенко не выражаютъ никакого порицанія или негодованія по адресу Чаадаева, котораго идей они раздѣлять не могли. Прочтемъ еще слѣдующія строки Герцена: "Въ Германіи Чаадаевъ сблизился съ Шеллингомъ; это знакомство, вѣроятно, много способствовало, чтобъ навести его на мистическую философію. Она у него развилась въ революціонный католицизмъ, которому онъ остался вѣренъ на всю жизнь. Въ своемъ письмѣ онъ половину бѣдствій Россіи относитъ на счетъ греческой церкви, насчетъ ея отторженія отъ всеобъемлющаго западнаго единства" (II, 406).-- Этому, конечно, Герценъ сочувствовать не могъ, какъ не сочувствовалъ онъ переходу въ католицизмъ доцента моск. унив. Печорина. Но къ католическимъ увлеченіямъ обоихъ отрицателей онъ относится съ большою терпимостью. Очевидно, Герцена, какъ и другихъ, подкупилъ самый фактъ протеста, отрицанія. И Печоринъ, и Чаадаевъ одинаково возстали противъ русскаго варварства и обскурантизма, противъ "отчужденія и рабства". Со стороны "католицизма" опасностей не предвидѣлось, а отрицаніе національной дикости, "отчужденія и рабства" было необходимо, какъ хлѣбъ насущный, какъ струя свѣжаго воздуха, ворвавшаяся въ удушливую атмосферу затхлаго, наглухо заколоченнаго стараго дома, наконецъ, какъ необходимыя предпосылки умственной и моральной дѣятельности, направленной на выработку національнаго самосознанія.
   Чаадаевское отрицаніе стоитъ на рубежѣ этой дѣятельности, которая и составляла главную задачу мыслящихъ людей 30-хъ и 40-хъ гг.,-- западниковъ и славянофиловъ.
   Какой толчекъ работѣ мысли въ этомъ направленіи дало Чаадаевское отрицаніе, это видно, между прочимъ, изъ тѣхъ мыслей, которыя развивалъ, по поводу "письма" Чаадаева, Пушкинъ.
   "Письмо", какъ извѣстно, было написано задолго до его опубликованія въ "Телескопѣ". Пушкинъ читалъ его въ рукописи (на франц. языкѣ) еще въ 1831 г., и тогда же (6 іюля 1831 г.) онъ писалъ Чаадаеву: "...Ваша рукопись все еще у меня; не хотите ли вы, чтобы я отослалъ ее вамъ? Но что вы станете дѣлать съ нею въ Некрополисѣ {Т.-е. "въ городѣ мертвыхъ" -- въ Москвѣ.}? Оставьте мнѣ ее еще на нѣсколько времени. Я только-что перечиталъ ее; мнѣ кажется, что начало очень связано съ предшествовавшими разсужденіями и съ идеями, гораздо ранѣе развитыми, болѣе ясными и положительными для насъ, но не для читателя. Поэтому первыя страницы нѣсколько темны, и я думаю, что вы сдѣлаете лучше, если замѣните ихъ простымъ примѣчаніемъ, или сдѣлаете изъ нихъ извлеченіе. Я готовъ былъ также замѣтить вамъ безпорядокъ и отсутствіе метода во всей статьѣ, но разсудивъ, что это вѣдь -- письмо и что этотъ родъ извиняетъ и уполномочиваетъ, и эту небрежность, и это laisser-aller. Все, что вы говорите о Моисеѣ, Римѣ, Аристотелѣ, идеѣ истиннаго Бога, древнемъ искусствѣ, протестантизмѣ, все это изумительно по силѣ, правдѣ и краснорѣчію. Все, что является портретомъ и картиною,-- все широко, блестяще и грандіозно. Со взглядомъ вашимъ на исторію, мнѣ совершенно новымъ, я однако-жъ не могу всегда соглашаться: напр., я не понимаю ни вашего отвращенія къ Марку-Аврелію, ни вашего предпочтенія Давиду (псалмамъ котораго удивляюсь и я, если только еще они имъ и написаны). Не вижу я также, отчего сильная и наивная живопись политеизма возмущаетъ васъ въ Гомерѣ. Не говоря уже о поэтическомъ достоинствѣ, это и по вашему признанію великій историческій памятникъ. Да и все, что ни представляетъ кроваваго Иліада, развѣ тоже не находится и въ Библіи? Вы видите христіанское единство въ католицизмѣ, т. е. въ папѣ.
   Не въ идеѣ-ли оно Христа, которая есть и въ протестантизмѣ? Первая идея была монархическою; потомъ сдѣлалась республиканскою. Я дурно выражаюсь, но вы поймете меня. Пишите же мнѣ, другъ мой, еслибы даже вамъ пришлось бранить меня..."
   Дѣло шло о созданіи своеобразной "философіи исторіи", откуда вытекалъ и опредѣленный взглядъ на историческія судьбы Россіи, на ея прошлое, на ея призваніе въ будущемъ. Иначе говоря, дѣло шло о выработкѣ національнаго русскаго самосознанія,-- и вотъ что писалъ Пушкинъ Чаадаеву на эту тему пять лѣтъ спустя, когда знаменитое "письмо" появилось въ печати: "Благодарю васъ за брошюру, которую вы мнѣ прислали. Мнѣ было пріятно перечитать ее, хотя я удивился, что она переведена и напечатана. Я доволенъ переводомъ: въ немъ сохранилась и энергія, и непринужденность подлинника. Что касается мыслей, вы знаете, что я далекъ отъ полнаго согласія съ вашимъ мнѣніемъ. Нѣтъ сомнѣнія, что "схизма" насъ отдѣлила отъ остальной Европы, и что мы не участвовали ни въ одномъ изъ великихъ событій, которыя ее волновали. Но у насъ было наше собственное призваніе..." Между прочимъ, мы спасли Европу отъ татаръ: "благодаря нашему мученичеству, католическая Европа могла безъ помѣхи энергически развиваться...". Отчужденіе отъ Европы и вліяніе Византіи не были, по мнѣнію Пушкина, такъ пагубны, какъ представляетъ это Чаадаевъ: "нравы Византіи отнюдь не были нравами Кіева..." -- Наше духовенство въ старину {"до Ѳеофана" (Прокоповича).} было достойно уваженія: оно никогда не оскверняло себя мерзостями папства..." -- Правда, нынѣшнее духовенство, говоритъ Пушкинъ, отстало, опустилось, но это только потому, что "оно носитъ бороду и не принадлежитъ къ хорошему обществу" {Въ спеціальномъ смыслѣ, какой имѣло выраженіе "bonne со pagnie", т. е. цвѣтъ общества.}.
   Хорошимъ, какъ я думаю, комментаріемъ къ этому мѣсту (о духовенствѣ) можетъ служить то, что сообщаетъ Смирнова со словъ Соболевскаго (послѣ смерти Пушкина): Соболевскій передавалъ отзывы Пушкина о Чаадаевѣ и его взглядахъ и, между прочимъ, говорилъ, что Пушкинъ, указывая на необходимость цѣлаго ряда реформъ (освобожденіе крестьянъ, гласность, судъ присяжныхъ, большая свобода печати, народныя школы), вмѣстѣ съ тѣмъ настаивалъ на эмансипаціи церкви и на ея призваніи быть "активной и воинственной": "Прежде у насъ были епископы и монахи, очень полезные и дѣятельные въ политической жизни" -- въ противуположность тому, что мы видимъ теперь, когда церковъ подчинена государству. Это очень прискорбно: "вѣдь жандармы ничего не имѣютъ общаго съ символомъ вѣры,-- и не съ ихъ помощью обратятъ раскольниковъ... лютеранинъ графъ Бенкендорфъ, шефъ жандармовъ",-- сказалъ Пушкинъ въ заключеніе,-- "кажется мнѣ не вполнѣ подходящимъ борцомъ за православіе..." -- ("Записки Смирновой", ч. II, стр. 18).
   Возвращаясь къ письму Пушкина, отмѣтимъ, что онъ безотрадному взгляду Чаадаева на историческое прошлое Россіи противупоставляетъ свой взглядъ, болѣе справедливый, напоминая, что и у насъ были свои великія дѣянія, подвиги, крупныя историческія личности и т. д. "А Петръ Великій, который одинъ -- цѣлая всемірная исторія?" -- Однимъ словомъ, прошлое Россіи, по воззрѣнію Пушкина, не даетъ основаній для того рѣзко пессимистическаго взгляда, котораго держался Чаадаевъ, для того національнаго отчаянія и самоуничиженія, выраженіемъ которыхъ явилось его "письмо".
   Въ заключеніе же Пушкинъ говоритъ слѣдующее: "Послѣ столькихъ возраженій я долженъ вамъ сказать, что въ вашемъ посланіи есть много вещей глубокой правды. Нужйо признаться, что наша общественная жизнь весьма печальна. Это отсутствіе общественнаго мнѣнія, это равнодушіе ко всякому долгу, къ справедливости и правдѣ, это циническое презрѣніе къ мысли и къ человѣческому достоинству, дѣйствительно, приводятъ въ отчаяніе. Вы хорошо сдp3;лали, что громко это высказали {Курсивъ мой.}. По я боюсь, что мнѣнія ваши объ исторіи вамъ повредятъ..."
   И они, дѣйствительно, "повредили". Вотъ что сказалъ графъ Бенкендорфъ М. Ѳ. Орлову, когда послѣдній попытался замолвить слово въ защиту Чаадаева: "Прошлое Россіи было восхитительно; ея настоящее болѣе чѣмъ великолѣпно; что касается ея будущности, то она превосходитъ все, что самое смѣлое воображеніе можетъ представить себѣ. Вотъ -- та точка зрѣнія, съ которой слѣдуетъ понимать и писать русскую исторію".
   Пушкинъ на этой "точкѣ зрѣнія" не стоялъ... Не раздѣляя пессимизма Чаадаева, онъ приходилъ однако въ отчаяніе отъ русской дѣйствительности того времени -- и, въ общемъ, одобрялъ выступленіе Чаадаева. Послѣдній, повидимому, увидѣлъ въ письмѣ Пушкина сильную нравственную поддержку себѣ: Соболевскій говорилъ Смирновой, что Чаадаевъ былъ въ восторгѣ, получивъ письмо, и сейчасъ послалъ ему (Соболевскому) копію его ("Записки-Смирновой", II, 16).
   Одинаково отрицательно относились къ современной русской дѣйствительности и западники, и передовые славянофилы. Различіе между ними сводилось, между прочимъ, къ тому, что въ то время какъ славянофилы идеализировали допетровскую Русь и отрицали реформу Петра, западники, напротивъ, возвеличивали Петра (вспомнимъ восторженныя страницы Бѣлинскаго, ему посвященныя) и относились отрицательно къ идеаламъ и основамъ до-петровской, преимущественно Московской Руси. Но и тѣ, и другіе не теряли вѣры въ будущее Россіи и были безконечно далеки отъ того національнаго самоотрицанія и самоуничиженія, выразителемъ котораго явился Чаадаевъ. Но это національное самоотрицаніе, безъ всякого сомнѣнія, послужило могущественнымъ стимуломъ для развитія какъ западнической, такъ и славянофильской идеологіи.
   И многое изъ того, что передумали, перечувствовали, что создали, что высказали благороднѣйшіе умы эпохи,-- Бѣлинскій, Грановскій и Герценъ, К. Аксаковъ, Ив. Кирѣевскій, Хомяковъ, потомъ Самаринъ и др.,-- было какъ бы "отвѣтомъ" на вопросъ, поднятый Чаадаевымъ. Словно въ опроверженіе пессимистическихъ идей Чаадаева явилось поколѣніе замѣчательныхъ дѣятелей, умственная и моральная жизнь которыхъ положила начало нашему дальнѣйшему развитію. Чаадаеву вся русская исторія казалась какимъ-то недоразумѣніемъ, безсмысленнымъ прозябаніемъ въ отчужденіи отъ цивилизованнаго міра, идущаго впередъ,-- славянофилы и западники стремились уяснить смыслъ нашего многовѣковаго прошлаго, заранѣе полагая, что онъ былъ, и что русская исторія, какъ и западно-европейская, можетъ и должна имѣть свою "философію". Расходясь въ пониманіи смысла нашей исторической жизни, они сходились въ скорбномъ отрицаніи настоящаго и въ стремленіи заглянуть въ будущее, въ упованіи на будущее, которое Чаадаеву представлялось ничтожнымъ и безнадежнымъ.
   Въ своемъ законченномъ видѣ чаадаевское отрицаніе стоитъ у насъ одиноко, какъ своего рода "unicum" (если не считать доцента Печорина и другихъ "русскихъ католиковъ"), но его элементы найдутся въ изобиліи и въ XVIIІ-мъ вѣкѣ (когда въ такомъ ходу было презрѣніе образованныхъ людей, "вольтеріанцевъ" изъ высшаго круга, ко всему русскому), и въ ХІХ-мъ, начиная хотя бы чудачествомъ С. Глинки и кончая скептицизмомъ И. С. Тургенева и рѣчами Потугина въ "Дымѣ" {Эту нить я старался прослѣдить во "Введеніи" къ "Этюдамъ о творчествѣ И. С. Тургенева" (изд. 2-ое, 1904 г.).}.-- Безъ всякаго сомнѣнія, "чаадаевщина" и даже въ ея крайнемъ, "католическомъ" выраженіи есть явленіе вполнѣ русское, даже "слишкомъ русское"... Оно съ необходимостью вытекаетъ изъ психологическихъ отношеній мыслящаго ума къ русской дѣйствительности, взятой какъ въ данный моментъ, въ эпоху николаевской реакціи, такъ и въ ея историческомъ (позволю себѣ такъ выразиться) "протяженіи": "тьма и пугающее отсутствіе свѣта" (по выраженію Гоголя) въ данный моментъ, какъ и во всѣ "моменты" (если взять всю Россію цѣликомъ), "отчужденность и рабство" въ прошломъ, культурная отсталость на всѣхъ поприщахъ, "обломовщина" всѣхъ видовъ, во всѣхъ "званіяхъ" и "состояніяхъ", вѣчныя историческія сумерки, унылый фонъ картины, тусклый колоритъ жизни, не развитіе, а именно только "протяженіе" въ вѣкахъ... Оттуда легкость, съ какою русскій мыслящій и чувствующій человѣкъ впадаетъ при случаѣ въ "чаадаевское" настроеніе, образчикъ котораго мы встрѣтили выше въ письмѣ Пушкина; другіе образчики легко найдемъ у Гоголя, въ "Дневникѣ" Герцена, въ "Дневникѣ" Никитенка, въ письмахъ и сочиненіяхъ Тургенева и т. д.
   "Чаадаевскія настроенія" у многихъ лицъ и въ разное время появлялись спорадически, "при случаѣ" (а "случаевъ" всегда было достаточно), потомъ исчезали... Наиболѣе стойкими и затяжными были они въ тяжелое дореформенное время, въ 30-хъ и 40-хъ гг.,-- преимущественно у "лишнихъ людей", психологію которыхъ я старался раскрыть въ глазахъ IV -- VII первой части, этого труда.-- Въ дополненіе къ тому, что сказано тамъ на эту тему, укажемъ здѣсь на соотвѣтственныя черты и настроенія, воплощенныя въ фигурѣ Бельтова, героя знаменитаго въ свое время романа Герцена "Кто виноватъ".
  

II.
Бельтовъ.

   Кто виноватъ, что Бельтовъ оказался "лишнимъ человѣкомъ", * празднымъ туристомъ", не способнымъ найти себѣ подходящаго дѣла въ жизни?
   Добролюбовъ, который питалъ какъ-бы органическое отиращеніе къ типу "людей 40-хъ гг.",-- ко всѣмъ этимъ Бельтовымъ, Рудинымъ и т. д., сказалъ бы намъ, что "виноватъ" прежде всего самъ Бельтовъ, "виноватъ" тѣмъ, что онъ -- баринъ, баловень, бѣлоручка, человѣкъ безъ выдержки, не способный къ труду и т. д. Для обоснованія такого взгляда въ романѣ найдется не мало данныхъ. Вспомнимъ хотя бы слѣдующія строки:!
   "Побился онъ съ медициной да съ живописью, покутилъ, поигралъ да и уѣхалъ въ чужіе края. Дѣла, само собою разумѣется, и тамъ ему не нашлось; онъ занимался безсистемно, занимался всѣмъ на свѣтѣ, удивлялъ нѣмецкихъ спеціалистовъ многосторонностью русскаго ума; удивлялъ французовъ глубокомысліемъ, и въ то время, какъ нѣмцы и французы дѣлали много, онъ -- ничего {Курсивъ мой.}; онъ тратилъ свое время, стрѣляя изъ пистолета въ тирѣ, просиживая до поздней ночи у ресторановъ и отдаваясь тѣломъ, душею и кошелькомъ какой-нибудь лореткѣ". (Часть II, гл. I).
   Герценъ, вообще, не щадитъ своего героя и нерѣдко самъ предъявляетъ ему обвиненія, которыя суровые обвинители 50--60-хъ гг. могли бы только повторить. Прочтемъ еще: "Несмотря на то, что, среди видимой праздности, Бельтовъ много жилъ мыслью и страстями, онъ сохранилъ отъ юности отсутствіе всякаго практическаго смысла въ отношеніи своей жизни"... Этимъ Герценъ мотивируетъ несчастную мысль Бельтова служить по выборамъ: онъ долженъ былъ заранѣе знать, что ничего изъ этого не выйдетъ, что это -- совсѣмъ не его дѣло. Побуждаемый, послѣ безплодныхъ скитаній, "болѣзненною потребностью дѣла", онъ не сумѣлъ найти его и суну лея туда, куда не слѣдовало. Это даетъ поводъ къ слѣдующимъ размышленіямъ: "Счастливъ тотъ человѣкъ, который продолжаетъ начатое, которому преемственно передано дѣло: онъ рано пріучается къ нему, онъ не тратитъ полжизни на выборъ, онъ сосредоточивается, ограничивается для того, чтобъ не расплыться,-- и производитъ. Мы чаще всего начинаемъ жить вновь, мы отъ отцовъ своихъ наслѣдуемъ только движимое и недвижимое имѣніе, да и то плохо хранимъ; оттого по большей части мы ничего не хотимъ дѣлать, а если хотимъ, то выходимъ на необозримую степь,-- иди, куда хочешь, во всѣ стороны -- воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездѣйствіе, наша дѣятельная лѣнь. Бельтовъ совершенно принадлежалъ къ подобнымъ людямъ"... (II, I; "Сочин.", т. I, стр. 205--206).
   Эти замѣчательныя слова заставляютъ насъ призадуматься надъ вопросомъ: "кто виноватъ?" -- и заподозрѣть, что этотъ вопросъ принадлежитъ къ числу очень сложныхъ, очень мудреныхъ и "очень русскихъ". И прежде всего приходитъ намъ въ голову мысль, что, въ концѣ концовъ, "виновато" отсутствіе культурной и умственной традиціи, въ силу чего даровитый человѣкъ не получаетъ надлежащей выдержки въ трудѣ, не находитъ себѣ спеціальнаго дѣла, не можетъ стать работоспособнымъ дѣятелемъ жизни. "Виновато"... отсутствіе... Иначе говоря, "виновато" все наше историческое прошлое,-- та "отчужденность" и то "рабство", зрѣлище которыхъ явилось основаніемъ Чаадаевскаго пессимизма и отрицанія. Конечно, отсюда еще далёко до систематизированнаго и послѣдовательно-проведеннаго національнаго самоуничиженія въ духѣ Чаадаева (и среди западниковъ Герценъ всего менѣе былъ склоненъ къ тому), но вмѣстѣ съ тѣмъ тутъ уже дана психологическая возможность "чаадаевскаго настроенія".
   Это настроеніе возникло у Бельтовыхъ, помимо всякихъ теорій и всякой "философіи исторіи", уже изъ голаго факта ихъ враждебнаго столкновенія съ тогдашнею русскою дѣйствительностью.-- Явившись въ городъ NN, Бельтовъ скоро возбудилъ противъ себя ненависть всѣхъ помѣщиковъ и всѣхъ чиновниковъ. Почему? Да просто потому, что Бельтовъ -- не Пав. Ив. Чичиковъ (стр; 206), что мѣстное общество видитъ въ немъ человѣка чужого, и при томъ стоящаго неизмѣримо выше среды и презирающаго эту среду. Прочтемъ: "... Бельтовъ -- человѣкъ, вышедшій въ отставку, не дослуживши 14 лѣтъ и 6 мѣсяцевъ до знака, какъ замѣтилъ помощникъ столоначальника,-- любившій все то, чего эти господа терпѣть не могутъ, читавшій вредныя книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталецъ по Европѣ, чужой дома, чужой и на чужбинѣ, аристократическій по изяществу манеръ и человѣкъ XIX вѣка по убѣжденіямъ,-- какъ его могло принять провинціальное общество? Онъ не могъ войти въ ихъ интересы, ни они въ его, и они его ненавидѣли, понявъ чувствомъ, что Бельтовъ -- протестъ, какое-то обличеніе ихъ жизни, какое-то возраженіе на весь порядокъ ея..." (И, I; стр. 206.),-- Бельтовъ -- представитель передовыхъ идей, просвѣщенія, гуманности. И его ненавидятъ и преслѣдуютъ не столько какъ лицо и "аристократа по манерамъ", сколько именно какъ человѣка просвѣщеннаго и передового. Это -- органическое отвращеніе среды ко всему, что такъ или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами,.идеологіей. Оттуда у Бельтовыхъ -- въ свою очередь -- отвращеніе, презрѣніе и родъ ненависти къ этой средѣ: готовая психологическая почва для настроеній болѣе или менѣе "чаадаевскихъ",-- въ особенности если человѣкъ не склоненъ сваливать всю вину на всемогущія "условія" дореформенныхъ порядковъ и проникнетъ глубже въ самую суть вещей, и сумѣетъ понять всю "самобытность" и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости,-- этой національной порчи нашей, излѣченіе которой есть задача вѣковъ... Взоръ Герцена проникалъ глубоко, взоръ Бѣлинскаго еще глубже, но только Гоголь, своею геніальною вдумчивостью художника, сумѣлъ вскрыть самую суть русской "бѣдности да бѣдности", тьмы и косности русской жизни,-- какъ впослѣдствіи умѣлъ дѣлать это только -- Чеховъ.
   Одно сопоставленіе невольно напрашивается. Черезъ 50 лѣтъ послѣ того, какъ Герценъ разсказалъ намъ исторію Бельтова, Чеховъ разсказалъ намъ исторію доктора Старцева ("Іонычъ" 1898 г.), который столь же одиноко и скверно чувствуетъ себя въ городѣ С., какъ чувствовалъ себя Бельтовъ въ городѣ NN. Докторъ Старцевъ -- не чета Бельтову: онъ не идеалистъ, не идеологъ, не "скиталецъ"; онъ -- просто человѣкъ наживы; но онъ уменъ, образованъ, и въ молодости у него были и умственные интересы, и стремленіе въ живой дѣятельности. Прошли годы. Старцевъ разбогатѣлъ, ожирѣлъ, опустился; но при всемъ томъ между нимъ и средою -- цѣлая пропасть. "Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своимъ видомъ раздражали его. Опытъ научилъ его мало-по-малу, что пока съ обывателемъ играешь въ карты или закусываешь съ нимъ, то это мирный, благодушный и даже неглупый человѣкъ; но стоитъ только заговорить съ нимъ о чемъ-нибудь несъѣдобномъ, напримѣръ, о политикѣ или наукѣ, какъ онъ становится втупикъ или заводитъ такую философію, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти..."
   За эти 50 лѣтъ, протекшіе отъ Бельтова до Старцева,-- чего-чего только не было! Были реформы, и была реакція, были войны и революціонныя движенія, былъ прогрессъ литературы, науки, школы, былъ и упадокъ школы, науки, литературы, Россія покрылась сѣтью желѣзныхъ дорогъ, возникала и падала крупная промышленность, организовалось рабочее движеніе, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т.д. и т. д.,-- всѣ условія измѣнились,-- а культурная бѣдность все та-же, темнота все та-же, "философія" обывателя попрежнему "тупа и зла", и психологическія отношенія мало-мальски просвѣщеннаго человѣка къ окружающей средѣ, къ обществу остаются, въ существѣ дѣла, такими же, какими они были 50 лѣтъ назадъ.
   Но возвратимся къ Бельтову. Герценъ отнюдь не склоненъ сваливать всю "вину" на среду, на ея отсталость и темноту (хотя и очень подчеркиваетъ эту сторону вопроса). Какъ мы указали выше, онъ не щадитъ своего героя. Между прочимъ, онъ обращаетъ вниманіе на воспитаніе Бельтова, какъ на одну изъ причинъ его непригодности къ живому дѣлу, его неумѣнія дѣйствовать въ данной средѣ и вліять на нее: "У него недоставало того практическаго смысла, который выучиваетъ человѣка разбирать связный почеркъ живыхъ событій; онъ былъ слишкомъ разобщенъ съ міромъ, его окружавшимъ. Причина этой разобщенности Бельтова понятна; Жозефъ {Его воспитатель, швейцарецъ, идеалистъ, раціоналистъ, поклонникъ Ж. Ж. Руссо.} сдѣлалъ изъ него человѣка вообще, какъ Руссо изъ Эмиля; университетъ продолжалъ это общее развитіе; дружескій кружокъ изъ пяти-шести юношей, полныхъ мечтами, полныхъ надеждами настолько большими, насколько имъ еще была неизвѣстна жизнь за стѣнами аудиторіи,-- болѣе и болѣе поддерживалъ Бельтова въ кругу идей, не свойственныхъ, чуждыхъ средѣ, въ которой ему приходилось жить"...-- Когда Бельтовъ, наконецъ, вступилъ въ жизнь и столкнулся съ дѣйствительностью,-- онъ "очутился въ странѣ, совершенно ему неизвѣстной, до того чуждой, что онъ не могъ приладиться ни къ чему"... (ч. И, гл. I).
   Это уже черта времени, и очень характерная, и вмѣстѣ съ тѣмъ -- черта того класса, къ которому принадлежало тогда большинство передовыхъ дѣятелей, идеологовъ эпохи. Такъ воспитывались Герценъ, Огаревъ, Станкевичъ, Грановскій и др. Это было наслѣдіе XVIIІ-го вѣка: молодое поколѣніе 30-хъ годовъ (высшихъ классовъ общества) выращивалось искусственно и теплично, въ отчужденіи отъ окружающей среды, отъ другихъ классовъ общества, и отчасти (конечно, уже гораздо меньше, чѣмъ отцы, люди XVIII-го вѣка) денаціонализировалось, усваивая французскій языкъ, какъ родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранныхъ литературахъ и вообще на матеріалѣ не русскомъ, иностранномъ. Этому обстоятельству Герценъ придаетъ большое значеніе, что видно между прочимъ изъ слѣдующей мѣткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: "Онъ былъ человѣкъ отлично образованный... Въ дѣлѣ воспитанія мечтатель съ юношескою добросовѣстностью видѣлъ исполненіе долга, страшную отвѣтственность; онъ изучилъ всевозможные трактаты о воспитаніи и педагогіи отъ Эмиля и Песталоцци до Базедова и Николаи; одного онъ не вычиталъ въ книгахъ,-- что важнѣйшее дѣло воспитанія состоитъ въ приспособленіи молодого ума къ окружающему, что воспитаніе должно быть климатологическое, что для каждой эпохи, такъ, какъ для каждой страны, еще болѣе для каждаго сословія, а можетъ быть и для каждой семьи должно быть свое воспитаніе {Курсивъ мой.}. Этого женевецъ не могъ знать; онъ сердце человѣческое изучалъ по Плутарху; онъ зналъ современность по Мальтъ-Брену и статистикамъ; онъ въ 40 лѣтъ безъ слезъ не умѣлъ читать "Донъ-Карлоса", вѣрилъ въ полноту самоотверженія, не могъ простить Наполеону, что онъ не освободилъ Корсики, и возилъ съ собой -- портретъ Паоли. Правда, и онъ имѣлъ горькія столкновенія съ міромъ практическимъ: бѣдность, неудачи крѣпко давили его, но онъ отъ этого еще менѣе узналъ дѣйствительность {Курсивъ мой.}. Печальный бродилъ онъ по чуднымъ берегамъ своего озера, негодующій на свою судьбу, негодующій на Европу, и вдругъ воображеніе указало ему на сѣверъ -- на новую страну, которая, какъ Австралія въ физическомъ отношеніи, представляла въ нравственномъ что-то слагающееся въ огромныхъ размѣрахъ, что-то иное, новое, возникающее... Женевецъ купилъ себѣ исторію Левека, прочелъ Вольтерова "Петра I-го" и черезъ недѣлю пошелъ пѣшкомъ въ Петербургъ. При дѣвственномъ взглядѣ своемъ на міръ, женевецъ имѣлъ какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправимъ: онъ останется на вѣки вѣковъ ребенкомъ". (Ч. I, гл. VI).
   Передъ нами -- типичная фигура мечтателя-доктринера, какихъ было много въ XVIII-мъ вѣкѣ (въ Зап. Европѣ), Этотъ типъ встрѣчался нерѣдко и въ ХІХ-мъ, по крайней мѣрѣ въ первой половинѣ его. Онъ характеризовался смѣсью раціонализма съ сентиментальностью ("холодный мечтатель""-- по выраженію Герцена), склонностью къ построенію отвлеченнаго человѣка, оторваннаго отъ мѣста и времени, лишеннаго живыхъ чертъ націи, класса, быта, и -- къ оперированію надъ этимъ фантомомъ съ помощью идей и пріемовъ (педагогическихъ, политическихъ, моральныхъ), выведенныхъ дедуктивно изъ апріорныхъ предпосылокъ, являвшихъ ложный видъ самоочевидности, "аксіомъ". Это походило на ту медицинскую школу, которая отправлялась не отъ наблюденія и опыта, не отъ клинической индукціи, а отъ предвзятыхъ общихъ положеній, которыя представлялись безспорными, а потомъ, при первомъ-же прикосновеніи научной критики, оказались вздоромъ...
   Въ области морали, политики, педагогіи, за отсутствіемъ научной критики, нерѣдко ея обязанность исполняла сама жизнь. Вотъ какъ Герценъ рисуетъ результаты воспитанія, полученнаго Бельтовымъ: "Ни мать, ни воспитатель, разумѣется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляютъ Володѣ этимъ отшельническимъ воспитаніемъ. Они сдѣлали все, чтобъ онъ не понималъ дѣйствительности; они рачительно завѣсили отъ него, что дѣлается на сѣромъ свѣтѣ, и, вмѣсто горькаго посвященія въ жизнь, передали ему блестящіе идеалы; вмѣсто того, чтобъ вести на рынокъ и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балетъ и увѣрили ребенка, что эта грація, что это музыкальное сочетаніе движеній съ звуками -- обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода нравственнаго Каспара Гаузера"... (Часть I, гл. VI).
   Въ XVIII-мъ вѣкѣ и въ первой половинѣ ХІX-го это было -- въ томъ классѣ, къ которому принадлежалъ Герценъ -- "больное мѣсто", и неудивительно, что въ романѣ "Кто виноватъ?" ему удѣлено такъ много вниманія. Вопросъ о воспитаніи Бельтова выдвинутъ впередъ и (какъ это уже видно по вышеприведеннымъ выдержкамъ) освѣщенъ такъ, что читателю невольно навязывается искушеніе -- на вопросъ "кто виноватъ?" отвѣтить: виноватъ женевскій педагогъ, M-r Жозефъ... Иначе говоря, "виновата" его педагогическая система, "виноватъ" Ж. Ж. Руссо, "виновата" раціоналистическая идеологія XVIII-го вѣка. Но это уже значитъ -- сваливать съ больной головы на здоровую. Раціоналистическая идеологія была законнымъ и исторически-необходимымъ продуктомъ западно-европейской умственной культуры. Пересаженная въ Россію въ XVIII-мъ вѣкѣ, она либо выраждалась въ лицемѣрное и сентиментальное фразерство (вспомнимъ "республиканца" и крѣпостника Карамзина), либо отъ нея оставалось "жеманство -- больше ничего" {Выраженіе Пушкина въ "Евг. Он.".}, либо, наконецъ, у людей истинно-просвѣщенныхъ и искреннихъ, она еще рѣзче оттѣняла наше "отчужденіе" и "рабство",-- все то, что послужило психологическимъ основаніемъ чаадаевскаго пессимизма. "Лишніе люди", воспитанные такъ, какъ воспитался Бельтовъ, еще больше чувствовали свое одиночество среди русской дѣйствительности; это воспитаніе и идеалы, имъ внушенные, казались имъ тяжелымъ бременемъ, своего рода веригами, пожалуй -- крестомъ, который, волею судебъ, выпалъ имъ на долю. Это было все то же "горе отъ ума"; лишніе люди -- идеологи -- становились, при новыхъ условіяхъ, въ положеніе Чацкаго. Неизбѣжнымъ послѣдствіемъ этого положенія и являлись тѣ настроенія, которыя мы называемъ "чаадаевскими". Выходъ оттуда былъ одинъ: распространеніе умственной культуры въ болѣе широкихъ кругахъ общества. Поскольку "лишніе люди", идеологи 30-хъ -- 40-хъ годовъ, служили этому дѣлу, постольку они становились все менѣе и менѣе "лишними" и, соотвѣтственно, шли на убыль и ихъ "чаадаевскія настроенія". Но всегда оставался отъ нихъ нѣкоторый остатокъ или осадокъ -- и еще долго будетъ оставаться. Полное, окончательное устраненіе психологической чаадаевщины это все еще дѣло будущаго... Она исчезнетъ только вмѣстѣ съ нашей культурною отсталостью, темнотою массъ, дикими понятіями, жестокими нравами...
  
мерною, слишком приподнятою, панегирическою. В ней -- тот род неправды, какой свойствен "похвальным надгробным словам" -- по пословице: de mortuis aut bene, aut nihil {О мертвых или хорошо, или ничего (лат.).-- Ред.}. Добролюбов так и называет эту идеализацию Обломова -- "похвальным надгробным словом". По мнению критика, это надгробное слово обращено не столько лично к Илье Ильичу Обломову, сколько к обломовщине, ко всей "старой Обломовке". Слова Штольца: "прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век" (т. IV, гл. IX) выражают, по предположению Добролюбова, взгляд самого Гончарова, но критик этого взгляда не разделяет, видя здесь заблуждение и неправду. Он говорит: "Вся Россия, которая прочитала или прочитает Обломова, не согласится с этим. Н_е_т, О_б_л_о_м_о_в_к_а е_с_т_ь н_а_ш_а п_р_я_м_а_я р_о_д_и_н_а, ее владельцы -- наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В к_а_ж_д_о_м и_з н_а_с с_и_д_и_т з_н_а_ч_и_т_е_л_ь_н_а_я ч_а_с_т_ь О_б_л_о_м_о_в_а, и еще рано писать нам надгробное слово3.
   Этот взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру, или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею причиной этой порчи. Обломовщина, с этой точки зрения, является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации. "В каждом из нас сидит значительная часть Обломова",-- говорит Добролюбов и пишет по пунктам известный обвинительный акт, гласящий: "Если я вижу теперь {1856--1860 гг.} помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности,-- я уже с первых слов его знаю, что это Обломов. Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он -- Обломов... Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно желали,-- я думаю, что это все пишут из Обломовки. Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода,-- я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку..." (Соч., II, 501-502)4.
   Почему же, однако, все эти люди, эти помещики, чиновники, офицеры, литераторы, интеллигенты и т. д.-- Обломовы? в чем их обломовщина? Они -- Обломовы потому, что только говорят и ничего не делают, что они даже не знают, как приняться за дело, и если вы им предложите "самое простое средство", "они скажут: да как же это так вдруг?". Наконец, на вопрос -- "что же вы намерены делать?" -- они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: "Что делать? Разумеется, покориться судьбе"... "Больше (заключает Добролюбов) о_т н_и_х в_ы н_и_ч_е_г_о н_е д_о_ж_д_е_т_е_с_ь, п_о_т_о_м_у ч_т_о н_а в_с_е_х н_и_х л_е_ж_и_т п_е_ч_а_т_ь о_б_л_о_м_о_в_щ_и_н_ы" (II, 502)5.
   Это, стало быть, уже обломовщина всероссийская, обломовщина -- как черта национального психического склада, которою характеризуются (конечно, в разной степени) все классы, все "звания и состояния" на Руси,-- черта, присущая русскому человеку, как таковому.
   Вот теперь и рассмотрим, в каком смысле и, главное, в каком виде обломовщина может считаться признаком русского национального склада.
  

4

   Во избежание недоразумений изложу сперва, по возможности сжато, свой взгляд на психологию национальности. Он сводится к следующим пунктам:
   1) Национальность есть психологическая форма, а не содержание; содержание душевной жизни человека меняется с возрастом, положительное содержание жизни народа (учреждения, понятия, степень развития, идеалы, верования и т. д.) изменяется десятилетиями и столетиями,-- национальность же человека и народа остается в своих основных чертах та же самая (кроме, разумеется, случаев денационализации). В одну и ту же национальную форму может быть вложено весьма различное содержание душевных качеств, стремлений, понятий, верований, идеалов: русский по национальности может быть умный и добрый или, наоборот, глупый и злой,-- немец по национальности не перестает быть немцем, если он, например, католик, а не протестант или если он социал-демократ, а не прусский шовинист и т. д. и т. д.
   2) Тем не менее психологическая форма, известная под именем национальности, не есть нечто неподвижное: как все на свете, она изменяется, но только перемены, в ней совершающиеся, в течение долгого времени остаются незаметными,-- их результат обнаруживается по прошествии веков. Гораздо быстрее изменяются классовые психологические формы. Крупная перемена в экономическом, юридическом, политическом положении класса через какие-нибудь два поколения радикально изменяет психологию класса. Так, Обломов, как тип классовый, был уже немыслим в 70-х годах.
   3) Национальный уклад до бесконечности варьируется и разнообразится от человека к человеку: всякий русский -- по-своему русский, всякий француз -- по-своему француз. Национальность есть принадлежность индивидуума (откуда, между прочим, практический вывод: национальные права суть права личности). Когда мы говорим: "русская национальность", "немецкая национальность", "французская" и т. д., то это только обобщения, отвлечения от подлинных, конкретных психических черт известного порядка и характера, принадлежащих личностям и получающих в каждой из них особое индивидуальное выражение. Эта индивидуализация национального психологического склада усиливается и разнообразится: а) по мере развития классов и профессий (классовой и профессиональной психологической дифференциации), б) под влиянием общения личности с представителями других наций, в) в силу этнографического и расового смешения, г) наконец, силою культурного вообще, умственного в частности, развития нации, вызывающего все большую индивидуализацию психики человеческой, все большее развитие личности.
   Оттуда и выходит, что, например, русский человек, как представитель национального типа, будет весьма различно русским, смотря по тому, к какому классу он принадлежит (дворянству, купечеству, крестьянству и т. д.), какою профессией занимается (чиновник, литератор, ремесленник и т. д.), какие иностранные национальные влияния отразились на нем, какую этнографическую и расовую смесь он представляет, на какой ступени культурного и умственного развития он стоит.
   4) Черты, входящие в состав национального уклада и отличающие одну нацию от другой, принадлежат преимущественно (если не исключительно) к умственной и волевой сферам психики, причем они, эти черты, характеризуют собою не содержание мысли и не цели волевых актов, а тип организации ума и воли. Национальности -- это особые, до бесконечности разнообразные умственные и волевые типы, на которые делится человечество психологически,-- и это деление не следует смешивать с другим -- антропологическим, в силу которого человечество распадается на расы. Говоря так, я отнюдь не отрицаю психологии рас. Но эта последняя в историческом и культурном человечестве заслонена, как бы прикрыта, психологией национальностей. Для изучения расовой психологии нужно обратиться к тем племенам, которые еще не имеют национальной психологии,-- к так называемым дикарям.
   Национальные особенности, сказали мы выше, разнообразятся от человека к человеку. Теперь добавим, что эти индивидуальные различия в национальном складе получают особый интерес для исследователя тогда, когда они выражаются в степенях яркости проявления национального типа. Присматриваясь к этим степеням, мы легко заметим, что национальный тип ярче проявляется у тех лиц/ которые в умственном отношении или по своей общественной деятельности возвышаются над средним уровнем. И чем выше они подымаются над уровнем, чем большую энергию мысли и воли развивают они, тем ярче и полнее обнаруживается в них национальный тип. Давно известно, что самыми яркими, наиболее типичными представителями данной нации являются ее великие люди, то есть высшие таланты и гении в сфере умственного творчества (художественного, научного, философского) и в области практической деятельности (политика, мораль, религия). Английская национальность .находит свое наиболее яркое выражение в Ньютоне, Дарвине, Гладстоне и т. д.; французская -- в В. Гюго, Конте и т. д. И гораздо слабее выраженною окажется французская, английская, немецкая и т. д. национальность, если мы будем наблюдать ее в среднем, заурядном французе, англичанине, немце и т. д. Если, таким образом, яркость выражения национального типа увеличивается прямо пропорционально росту умственной и волевой энергии лица, то это уже наводит нас на мысль, выше формулированную, именно, что национальности -- это особые типы умственной и волевой деятельности. К тому же самому приводят нас и другие наблюдения, как-то: а) Люди, умственная и волевая энергия которых ничтожна (дураки, идиоты и т. д.), а равно и те, у которых та и другая, не будучи ничтожною, однако, заслонена или извращена чувствами, аффектами, страстями, оказываются весьма неяркими, невзрачными представителями национальности: в них все национальное выражено так слабо, что зачастую представляется равным нулю, и эти субъекты являют любопытное зрелище как бы атрофии национальной психики или денационализации разных степеней, б) Женщины, поскольку они лишены участия в умственной, общественной, политической жизни страны и поскольку, в своей психологии, они являют картину преимущественного и одностороннего развития души чувствующей, не обнаруживают большой яркости национального типа,-- они, если можно так выразиться, представляют собою психологический половой тип общечеловеческого, интернационального характера... Вопрос эмансипации женщин есть в то же время вопрос приобретения ими большей яркости национальной "физиономии", в) Национальный отпечаток весьма ярко обнаруживается в тех массовых (общественных, народных) движениях, на организацию и политику которых затрачивается наибольшая доля умственной и волевой энергии, имеющейся в распоряжении передовой части нации в данное время. Резкий пример -- рабочее движение, интернациональное по существу дела, общечеловеческое по идеалам и целям и в то же время отчетливо разнообразящееся со стороны способа действия, организации, тактики, политики по национальностям (немецкая социал-демократия, французский коллективизм, английская рабочая партия и т. д.). Напротив, те массовые движения, которые основаны на чувствах, аффектах, страстях (паника, буйство толпы, патриотическое одушевление, бунт и т. д.), не обнаруживают национальных отличий, являются почти одинаковыми у разных наций, г) Национальные психологические отличия становятся ярче, отчетливее, законченнее в меру культурного и умственного прогресса народов: современный француз, немец и т. д., несомненно, обладает более яркою и законченною национальной формою психики, чем та, какою обладал француз или немец в средние века.
   Психология национальностей еще не раскрыта, но можно уже теперь предположить, что она сводится к особым видам сохранения и освобождения умственной и волевой энергии. Национальности различаются между собою не чувствами, не страстями, не добродетелями и пороками, вообще не качествами нравственного порядка, а способами мыслить и действовать.
   Национальные пути мышления и действования -- это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим -- общечеловеческих идеалов. Поэтому исчезновение какой-либо национальности -- это всегда потеря для человечества, это означает, что утрачена одна из таких дорог,-- а ведь человечеству, в интересах его прогрессивного развития, его восхождения на высшие ступени человечности, необходимо иметь в своем распоряжении как можно больше различных видов и путей творческой мысли и творческой деятельности.
   Ставя вопрос так, мы вместе с тем приходим к решительному отрицанию всякого национализма. Всякая национальная программа заключает в себе -- скрыто или явно -- враждебное отношение к другим нациям. Национальность, как таковая, а равно и ее данное историческое содержание не должны быть поставляемы целью и возводимы в идеал. Идеал один -- человечность, и он не может быть национальным. К нему ведут национальные пути мысли и действования, но сам он слагается не из этих путей, а из результатов мысли и дела, которые, по существу, интернациональны и образуют общее достояние, общее благо всего человечества.
   К сказанному остается добавить одно: как все психическое, так и национальность имеет не только свою психологию, но и свою психопатологию. Есть болезни и ненормальности в функциях национального мышления и действования. К числу этих ненормальностей прежде всего принадлежит национализм целей, политики, идеалов. Другая болезнь -- это извращение национальных функций мысли и действования под влиянием дефектов классовой психологии, в особенности если данный класс находится в состоянии разложения, регресса или застоя.
   Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем "картину болезни" русской национальной психики. Но, изучая по этой "картине" психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии.
  

5

   Уже из приведенных выше цитат из романа Гончарова видно, как правильно поставил художник диагноз и как хорошо выяснил он причины и весь ход болезни.
   Перед нами, так сказать, "национальный пациент". Его жизнь раскрыта перед нами чуть ли не изо дня в день; мы хорошо осведомлены о его прошлом, его детстве, его воспитании. В нашем распоряжении все данные, какие только можно пожелать. Остается только сделать правильный вывод. Этот вывод гласит так:
   Илья Ильич Обломов прежде всего -- лежебок, лентяй, но его лень -- специфическая, классовая, помещичья, дворянская, продукт крепостного права. И если она -- болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того, в самом классе она ограничена хронологически: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранились только некоторые ее последствия). Итак, перед нами явление частное и временное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русской национальной психики вообще?
   Признаки обломовщины встречаются у нас и в других классах, не воспитавшихся на крепостном праве. С другой стороны, пример многих народов показывает нам, что рабство и крепостничество сами по себе вовсе не обладают магическою силою создавать обломовщину.
   По-видимому, корни обломовщины скрываются в глубине национальной психики, сложившейся так, что известные социальные условия легко изменяют ее в "обломовском" направлении. Как понимать эту порчу? Можно ли усматривать здесь атрофию национального уклада или род денационализации?
   Случаи денационализации нам хорошо известны -- в высшем великосветском кругу (в XVIII в. и частью еще в XIX), но они, по-видимому, ничего общего с обломовщиною не имеют. Сомнения нет: Илья Ильич -- человек вполне русский, и о всей картине обломовщины, как она изображена Гончаровым, можно смело сказать: "Здесь русский дух, здесь Русью пахнет". И притом пахнет не только крепостной, помещичьей Русью "доброго старого времени", но вообще Русью; "картина" растяжима, тип широк, и невольно от них наша мысль переносится к другим формам русской лени, к другим проявлениям русской бездеятельности и апатии. На этом-то растяжении картины и типа, на этой утилизации психологии Обломова для характеристики психологии русского человека вообще и была основана критическая статья Добролюбова.
   Сомнения нет: обломовщина, как болезнь, не есть атрофия русской национальной формы. С гораздо большим правом мы могли бы определить эту болезнь как гипертрофию. В ней нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение. Устраняя из психологии Обломова это крайнее выражение, возвращая ее черты к норме, мы получим картину русской национальной психики.
   Лень Ильи Ильича, доведенная в нем до крайности и находящаяся в несомненной причинной связи с фактом существования при нем Захара, найдется -- в иной, конечно, форме -- и в других классах, у русских людей других званий и состояний,-- она найдется, например, в виде косности, отсутствия инициативы и нередко также в явно патологическом выражении, уклоняющемся от нормы. Чтобы получить норму, то есть здоровое выражение русского национального уклада воли, нужно было бы исследовать русское безволие, нашу косность, лень, вялость и т. д. по всем классам, званиям и состояниям, устранить все явно анормальное, патологическое, мысленно "выпрямить" наш "волевой аппарат", и таким образом отчасти предварить то, что должна сделать сама жизнь. Вот именно такую задачу и преследовала как наша художественная литература, так и наша так называемая "публицистическая" критика, лучшим представителем которой и был Добролюбов.
   Художественная литература воспроизводила яркую картину нашей бездеятельности, лени, апатии. В ряду таких картин самая яркая и была картина обломовщины. Лежебоку Обломову художник противопоставил вечно деятельного, энергичного Штольца, полунемецкое происхождение которого должно, по мысли Гончарова, оттенить и подчеркнуть национальное значение обломовской апатии и лени. Но, по-видимому, Гончаров, в противоположность Добролюбову, думал, что, вместе с крепостным правом и старыми порядками вообще, обломовщина исчезнет, по крайней мере в том ее крайнем и патологическом выражении, в каком он изобразил ее. Русский человек проснется для труда, для деятельности, для проявления своей мысли и воли в общественном самосознании и творчестве. И, очевидно, Штольц выражает мысль Гончарова, когда, простившись навсегда с окончательно опустившимся другом, он говорит: "Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век!" Достойны внимания и те строки, которые передают мысли Штольца, заключившиеся приведенными словами: "Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы, грамота, а д_а_л_ь_ш_е... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам..." (т. IV, гл. IX).
   Вся последующая история нашей внутренней жизни показала, что не так-то легко перейти от обломовщины разных видов и степеней к деятельности, к той работе мысли и той энергичности воли, в которых выражается здоровый национальный уклад. Но надо принять в соображение и то, что национальному творчеству предстояли две задачи: отрицательная (ликвидация старых порядков) и положительная (создание новых). Штольцу не была ясна вторая задача. Он отчетливо сознавал только первую и наивно полагал, что раз будет отменено крепостное право и упразднены другие старые порядки, останется только сбросить с себя лень и апатию, взяться за дело, работать. Действительность очень скоро обнаружила всю тщету этого оптимизма. Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества. Но тот же опыт пятидесятилетнего переустройства и неустройства показал, что разные виды обломовщины действительно пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли,-- и мы хотя прерывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению, которое уже достаточно ясно проявилось в творчестве индивидуальном и которому предстоит теперь обнаружиться в творчестве общественном и политическом.
   Постараемся теперь несколько глубже вникнуть в психологию "обломовщины", как "гипертрофии" русского национального уклада мысли и воли,-- сделаем попытку мысленно "выпрямить" этот уклад, чтобы составить себе приблизительное понятие о том, как он мог бы функционировать в здоровом, нормальном состоянии. В этом опыте поможет нам сопоставление с 06-ломовым любопытной фигуры Штольца, как нам кажется, недостаточно выясненной в нашей критической литературе.
  

ГЛАВА XII

ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ

1

   В предыдущей главе я старался установить воззрение на обломовщину, как на род болезни русского национального уклада. Изучая эту болезнь, мы имеем возможность судить о характере и свойствах русской национальной психологии в ее более или менее нормальном состоянии. И в то же время невольно навязывается мысль, что в самой истории России наш национальный уклад проявляется как сила, действующая не только в своем более или менее нормальном виде, но и в болезненном -- в форме обломовщины. Добролюбов совершенно справедливо утверждал, что слово обломовщина "служит ключом в разгадке многих явлений русской жизни..."1. Печать обломовщины действительно лежит на некоторых, по крайней мере, сторонах или процессах нашего общественного развития. Н. И. Пирогов (кстати сказать, человек, совершенно чуждый каких бы то ни было обломовских черт) говорил, что освобождение крестьян запоздало по меньшей мере лет на 50. Едва ли можно сомневаться в том, что в этом запоздании значительно виновата именно обломовщина.
   При всем том, однако, я думаю, что не следует преувеличивать значение и размеры этой национальной болезни нашей. Добролюбов преувеличивал их, когда говорил, что "в каждом из нас сидит значительная часть Обломова" (Соч., т. II с. 502)2. Вот и постараемся точнее определить тот круг явлений, который может быть подведен под понятие "обломовщины", те симптомы, какими характеризуется эта болезнь, и, наконец, ее отношение к "норме", к русскому национальному складу в его здоровом состоянии.
   В этом деле большую помощь окажет нам тот самый художник, который впервые так обстоятельно исследовал нашу национальную болезнь. Гончаров говорит о ней не только в "Обломове", но и в своих воспоминаниях, озаглавленных "На родине". Те данные, которые мы здесь находим, сразу расширяют круг явлений, подводимых под понятие "обломовщины". Оказывается, что первые -- детские и юношеские -- впечатления, впоследствии претворившиеся у Гончарова в картину и идею обломовщины, были вынесены им не из деревни, а из города -- русского провинциального, захолустного города -- ив частности, из среды не исключительно дворянской, а, так сказать, смешанной -- дворянско-купеческой. Сам Гончаров, как известно, был купеческого происхождения,-- и Обломовка, где он родился и провел детство, была не деревня, а городской дом, правда походивший на поместье. "Дом у нас,-- читаем в главе второй "На родине",-- был, что называется, полная чаша, как, впрочем, было почти у всех семейных людей в провинции, не имевших поблизости деревни. Большой двор, даже два двора, со многими постройками: людскими, конюшнями, хлевами, сараями, амбарами, птичником и баней. Свои лошади, коровы, даже козы и бараны, и куры и утки -- все это насеяло оба двора. Амбары, погреба, ледники переполнены были запасами муки, разного пшена и всяческой провизии для продовольствия нашего и обширной дворни. Словом, целое имение, деревня". Деревенская "Обломовка" вторгалась в город, и сам этот город был своего рода большой, сложной "Обломовкой" с губернатором, чиновниками, купцами, дворянами, проживавшими там иди приезжавшими на выборы. Гончаров живо помнил впечатление, произведенное на него этим городом, когда он приехал туда уже по окончании университетского курса: "Меня обдало,-- пишет он (гл. IV),-- той же "обломовщиной", какую я наблюдал в детстве. Самая наружность родного города не представляла ничего другого, кроме картины сна и застоя... Так и хочется заснуть самому, глядя на это затишье, на сонные окна с опущенными шторами и жалюзи, на сонные физиономии сидящих по домам и попадающиеся на улице лица. "Нам нечего делать! -- зевая, думает, кажется, всякое из этих лиц, глядя лениво на вас,-- мы не торопимся, живем -- хлеб жуем да небо коптим!" И Гончаров рисует картину этого провинциального сна и застоя. Тут и чиновники, и купцы, и дворяне, и весь обиход жизни... Это были его юношеские впечатления. Им предшествовали соответственные детские, которых описание Гончаров завершает такими словами (в конце главы III): "Мне кажется, у меня, очень зоркого и впечатлительного мальчика, уже тогда, при виде всех этих фигур, этого беззаботного житья-бытья, безделья и лежания, и зародилось неясное представление об обломовщине".
   "Фигуры", о которых здесь идет речь,-- это крестный Гончарова, дворянин-помещик, отставной моряк Николай Николаевич Трегубов (названный в воспоминаниях Якубовым) {О нем см. в книге Ев. Ляцкого "Иван Александрович Гончаров". 1904, с. 192 и сл.}, и его приятели -- помещики-дворяне Козырев и Гастурин. О Козыреве, между прочим, читаем: "Он не выходил из халата и очень редко выезжал из пределов своего имения... У него была в нескольких верстах другая деревня, но он и в ту не всякий год заглядывал... Кроме сада и библиотеки, он ничего знать не хотел -- ни полей, ни лесов, ни границ имения, ни доходов, ни расходов. Когда он езжал в другую деревню,-- рассказывали мне его же люди,-- он спрашивал: "Чьи это лошади?", на которых ехал" (гл. III). "Точно так же,-- продолжает Гончаров,-- не знал и не хотел знать ничего этого и "крестный" мой, и третий близкий их друг и сверстник, А. Г. Гастурин..." Якубов на вопросы о его хозяйстве, доходах и пр. отвечал ("говаривал, зевая"): "А не знаю,-- что привезет денег мой кривой староста, то и есть..." (гл. III).
   Когда Козырев и Гастурин приезжали в город на выборы, они останавливались у Якубова, жившего во флигеле у Гончаровых,-- и в памяти певца обломовщины сохранились об этом такие воспоминания: "С утра, бывало, они все трое лежат в постелях, куда им подавали чай или кофе. В полдень они завтракали. После завтрака опять забирались в постели. Так их заставали и гости. Редко, только в дни выборов, они натягивали на себя допотопные фраки или екатерининских времен мундиры и панталоны, спрятанные в высокие сапоги с кисточками, надевали парики, чтоб ехать в дворянское собрание на выборы. Какие смешные были все трое! Они хохотали, оглядывая друг друга, и мы, дети, глядя на них" (гл. III).
   Из них двое, Якубов и Козырев, были люди не только образованные, но и в своем роде "идейные". Это были запоздалые вольтерианцы XVIII века. У Козырева была большая библиотека -- "все французские книги" (гл. III). Он "был поклонник Вольтера и всей школы -энциклопедистов и сам смотрел маленьким Вольтером, острым, саркастическим... Дух скептицизма, отрицания светился в его насмешливых взглядах, улыбке и сверкал в речах..." (гл. III).
   Перед нами любопытные образчики Обломовых первой четверти XIX века. Безделье, лежание, халат, лень заняться даже своими делами, запущенные имения, благодушие и та специфическая "прозрачность" или "хрустальность" души, какою характеризуется Илья Ильич,-- все эти внешние и внутренние признаки настоящей обломовщины здесь налицо. Не отсутствуют и другие черты, столь же существенные: подобно Илье Ильичу, эти добрые господа были крепостники, и Гончаров, в главе пятой, подробно говорит об этом (собственно, о крепостничестве Якубова), стараясь обелить их, во-первых, с исторической точки зрения (они были люди своего века) и, во-вторых, указанием на то, что они не злоупотребляли своими правами рабовладельцев и обращались с "подданными" мягко, гуманно. Другая черта иллюстрируется подробностями вроде следующей: Козырев и Гастурин приезжали в губернский город в три года раз на дворянские выборы, но совсем не затем, чтобы их выбирали, а, напротив, чтобы не выбирали. "Когда мы хотим повидаться с ними,-- сказывал мне предводитель дворянства Бравин,-- стоит только написать им, что их намерены баллотировать, сейчас же оба бросят свои захолустья и приедут просить, чтоб не выбирали" (гл. III). Они пуще всего боялись того самого, чего так боится Илья Ильич Обломов: чтобы (выражаясь любимой формулой этого последнего) жизнь их не тронула. Когда Илье Ильичу приходится перебираться на другую квартиру или когда он получает неприятные известия из деревни, вообще когда ему приходится что-нибудь предпринять, хлопотать,-- он жалуется, что "жизнь трогает". Якубов, Козырев и Гастурин, подобно Илье Ильичу, удаляются от жизни, избегают общества, прячутся -- и совершенно счастливы в своем одиночестве. Им чуждо столь свойственное всякому нормальному человеку стремление участвовать в общественной жизни, вращаться в обществе,-- у них нет честолюбия и нет даже элементарной потребности осуществить свою "общественную стоимость". Отсутствие этой потребности указывает на коренной изъян в их психике,-- тот самый, какой мы видим у Ильи Ильича Обломова.
   Обломовщина -- не только лень, апатия, квиетизм, но и соединенное с боязнью жизни отсутствие самого чувства общественной стоимости человека, то есть такое состояние психики, при котором человек не страдает от того, что общественная стоимость не осуществилась. Заменою или суррогатом общественной стоимости служит им классовое и сословное самочувствие: они проникнуты до глубины души сознанием, что они -- помещики, владельцы крепостных душ, дворяне, привилегированное сословие и могут с спокойною совестью ничего не делать. Но это классовое сознание и чувство у них больше пассивно, чем активно,-- они плохие представители своего класса, неспособны к классовой борьбе и не сумели бы, а может быть, и не захотели бы в критическую минуту отстаивать свои права и прерогативы. Этой -- помещичьей, крепостнической, дворянской -- разновидности обломовщины отвечает соответственная купеческая, чиновническая и всякая иная сословная или профессиональная. Везде, где наблюдается усыпление состояния мысли и бездействие воли, где чувство личной общественной стоимости заменяется классовым самочувствием и в то же время нет способности к классовой борьбе,-- мы имеем обломовщину. Поэтому, например, бабушка в "Обрыве" (вопреки мнению г. Ляцкого) не может быть отнесена к обломовщине {Книга г. Ляцкого представляет собою несомненно ценный вклад в литературу о Гончарове. По своим задачам и характеру она относится к тому роду исследований, в котором выдвигаются на первый план вопросы психологии и истории творчества изучаемого писателя. Недостатки и спорные положения труда г. Ляцкого указаны в рецензии г. Грузинского ("Вестник воспитания", сентябрь 1904 г.). Г. Ляцкий слишком расширяет субъективную сторону в творчестве Гончарова. Равным образом слишком широко понятие "обломовщины" в истолковании г. Ляцкого.}.
   Наблюдая различные виды и ступени обломовщины, мы замечаем, что эта болезнь развивается в человеке постепенно и обнаруживается при обстоятельствах, ей благоприятствующих, в среднем возрасте или в старости. Обломовщина -- не детская и не юношеская болезнь. Чтобы заболеть ею, нужно пожить, сложиться, стать зрелым человеком. Илья Ильич сделался лежебокою уже после окончания курса в университете и двухлетней службы в Петербурге. В гл. V первой части, где изложено curriculum vitae {жизнеописание (лат.).-- Ред.} Ильи Ильича, мы следим за постепенным, хотя и довольно быстрым, развитием его обломовщины. Оставив службу, он продолжал еще бывать в обществе; потом стал отставать и от общества, "простился с толпой друзей",-- "его почти ничто не влекло из дома, и он с каждым днем все крепче и постоянно водворялся в своей квартире". "Сначала ему тяжело стало пробыть целый день одетым, потом он ленился обедать в гостях... Вскоре и вечера надоели ему..." Наконец, узнаем, что у него "с летами возвратилась какая-то ребяческая робость, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, вследствие отвычки от разнообразных внешних явлений".
   Так и старички, изображенные в воспоминаниях, превратились в Обломовых уже в зрелом возрасте, даже под старость. Якубов в молодости жил деятельною жизнью моряка, совершал кругосветные плавания, участвовал в морском сражении, много читал, основательно изучил географию, астрономию, математику и развил в себе незаурядные умственные интересы. Потом, выйдя в отставку и вернувшись на родину, сблизился с тогдашним дворянским кругом и решительно завоевал себе общую симпатию и уважение... "Он был везде принят с распростертыми объятиями, его ласкали, не давали быть одному. И у себя он давал часто обеды, ужины, на которых нередко присутствовали и дамы..." {"На родине", гл. III.} Наконец, был членом масонской ложи. Человек он был живой, общительный, умный, интересный... Но потом вышло следующее:
   "Приезжая после, в мои университетские каникулы,-- рассказывает Гончаров,-- я стал замечать, что посетители у него становились редки, а сам он не выезжал никуда, совершая только свои ежедневные прогулки в экипаже... Я видел, что он и на прогулках стал избегать встреч, даже с близкими его знакомыми. От прочих он скрывался, сколько мог" {"На родине", гл. III.}. Сам он объяснял это тем, что "на старости отвык от людей". Гончарову это объяснение казалось недостаточным, и в главе IV он отмечает и другое: "Вглядываясь и вдумываясь тогда в его образ мыслей и жизнь сознательно, я видел кое-что в его характере, к чему прежде у меня не было ключа, что-то постороннее, кроме старческой усталости: не то боязнь, не то осторожность". Он "точно остерегался общества, пятился от знакомых, а незнакомых вовсе не принимал". Загадка разъяснилась, когда Гончаров удостоверился, что после события 14 декабря 1825 года Якубовым, как и многими, овладел несказанный страх и трепет, изображенный Гончаровым в той же главе с юмором, напоминающим тот, с каким описан страх, обуявший Илью Ильича, когда он по ошибке направил казенную бумагу вместо Астрахани в Архангельск.
   Якубов перепугался потому, что принадлежал к масонской ложе и имел "образ мыслей". Но нетрудно понять, что психологическим основанием этого специфического страха послужила у Якубова все та же обломовщина, предрасполагающая к боязни людей вообще, к нелюдимости. Это все то же настроение, в силу которого Илья Ильич ожидал непредвиденного несчастья, все та же "ребяческая робость" и тот "нервический страх", о которых говорится в главе V первой части романа: "Он пугался окружающей его тишины и просто и сам не знал чего -- у него побегут мурашки по телу..." Обломовщина создает вокруг себя "атмосферу" тишины, одиночество, безлюдье и внушает беспричинный, нервический страх, и если вдруг в самом деле случится что-нибудь чрезвычайное, вроде землетрясения или тех обысков, арестов и допросов, о которых рассказано в главе IV "На родине",-- обломовцы больше других подвержены всем чрезмерностям трепета, вообще свойственного русскому человеку. Исключения, какие могли быть, только подтверждают правило. Гончаров отмечает их: "Только старички, вроде Козырева и еще немногих, ухом не вели и не выползали из своих нор. Козырев саркастически посмеивался и над крутыми мерами властей, и над переполохом. Гром в деревенские затишья не доходил".
   Из черт, здесь сгруппированных, мы получаем довольно определенную "картину болезни", именуемой обломовщиною. Самою характерною чертою нужно признать боязнь жизни и перемен. Обломовцы -- это те, которые, подобно Илье Ильичу Обломову, пуще всего боятся, как бы жизнь не тронула их. Все те, которые этого не боятся,-- не Обломовы, хотя бы они ничего не делали, были ленивы не меньше Ильи Ильича и являлись такими же байбаками и увальнями, как Тентетников. Конечно, в большинстве случаев так и выходит, что именно лежебоки и лентяи оказываются одержимыми боязнью жизни и перемен, грозящих нарушить их покой. Но принципиально и психологически это явления разного порядка. Возможны случаи, когда человек превращается в лентяя и лежебока просто потому, что ему нечего делать и незачем трудиться,-- но он был бы очень рад, если бы жизнь его тронула и побудила его стряхнуть с себя лень и апатию. С другой стороны, могут оказаться своего рода Обломовыми и люди, ведущие более или менее подвижной и деятельный образ жизни: нужно только, чтобы их умонастроение и весь душевный склад были отмечены ясно выраженным психологическим консерватизмом, чтобы они боялись всего, что грозит нарушить строй их жизни, выбить их из привычной колеи. Я называю этот консерватизм психологическим в том смысле, что он не связан с интересами человека и даже может вредить им. Это -- просто косность воли и мысли, соединенная с инстинктивною, более или менее патологическою боязнью какой бы то ни было перемены в условиях жизни, в социальном положении человека, который может при этом отчетливо сознавать всю выгоду перемены. Психологический консерватизм есть явление общечеловеческое и найдется повсюду. Но у нас он, очевидно, связан с нашим национальным укладом, который в своем нормальном -- не обломовском -- виде являет черты, аналогичные или психологически родственные тому роду консерватизма, о котором идет речь и который в своем крайнем выражении дает картину обломовщины, с ее халатом, туфлями, вечным лежанием, ленивым покоем, апатией, квиетизмом и разными "ребяческими" страхами.
   Наш национальный психический уклад в его нормальном виде характеризуется, между прочим, некоторою пассивностью волевых процессов, замедленным темпом действующей воли, и в сфере мысли это отражается наклонностью к фатализму того или другого рода. Эту последнюю черту отметил г. Ляцкий у Штольца ("И. А. Гончаров", с. 183). Но я думаю нет оснований смотреть на нее, по примеру г. Ляцкого, как на проявление обломовщины у Штольца: последний совершенно свободен от обломовщины, и если он не чужд фатализма, то это потому, что он по национальности -- русский, несмотря на полунемецкое происхождение.
   Во избежание недоразумений необходимо яснее и точнее определить это понятие фатализма, как характерной принадлежности русского национального уклада.
   Прежде всего, этот фатализм может и не быть сознательным и теоретическим: русский человек остается своеобразным фаталистом и тогда, когда не верит в "судьбу". Наш национальный фатализм -- волевого происхождения, он -- не теория, не верование, а умонастроение, которое может прилаживаться к каким угодно теориям, верованиям,, воззрениям. Но, разумеется, наиболее сродни ему те, которые отмечены известным фаталистическим пошибом. Мы с большею готовностью, чем другие народы, усвояем себе воззрения, ограничивающие роль личности и значение личной инициативы в истории и выдвигающие на первый план закономерный или фатальный "ход вещей". Это отлично гармонирует с нашим волевым укладом. Но, с другой стороны, с тем же укладом согласуются и теории, приписывающие исключительное значение великим людям, "вождям" и "героям": наш волевой уклад одинаково приспособлен как к тому, чтобы мы послушно и понуро шли за "ходом вещей", так и к тому, чтобы мы более или менее охотно следовали за своим "героем" или "вождем", избавляя себя от труда хотеть и действовать. Иначе говоря, строй нашей волевой психики отчасти приближается к психологии толпы и пока еще недостаточно приспособлен к организованному общественному действованию, сознательному и целесообразному, предрешающему события, создающему "ход вещей". Оттуда, между прочим, и слабость у нас классовой организации.
   Французское выражение "faire l'histoire" {делать историю.}, столь характерное для французского национального склада, совершенно неприменимо у нас: наша история как-то сама собою делается... В сущности, разумеется, это мы ее делаем, но только пассивно, а не активно,-- и для нас характерны выражения, в которых о нас-то и умалчивается, вроде: "повеяло весной", "наступила реакция", "времена изменились" и т. п. Так, Штольц говорит Обломову: "Ты не знаешь, что закипело у нас теперь..." Это "закипели" "веяния" конца 50-х годов, когда почуялась близость великой реформы, за которою должны были последовать и другие. Для современников, как и для последующих поколений, было не вполне ясно, какие именно общественные силы и в какой мере участвовали в этих событиях первостепенной важности. Опять приходится вспомнить психологию толпы. Впоследствии понадобились специальные изыскания, чтобы выяснить весь этот ход "вещей". Равным образом долго оставался открытым вопрос о том, чему, собственно, мы обязаны победой над Наполеоном в 1812 году: морозу или мудрой медлительности Кутузова, столь гениально изображенной Толстым,-- именно как наш национальный способ действовать?
   Вот именно Кутузов в "Войне и мире" и является художественным воплощением нашего национального волевого уклада и фаталистических наклонностей нашей мысли, в их нормальном виде и в историческом обнаружении {Об этом я писал подробнее в книге о Толстом (т. III Собр. соч., кн. IV и V)3.}. И, можно сказать, мы делали и делаем нашу историю "по-кутузовски". К сожалению, приходится сознаться, что до сих пор мы делали ее и "по-обломовски". Надо уповать, что этот последний "фактор" пойдет на убыль, что приближается время, когда обломовщина, какая еще есть, будет вытеснена из сферы общественной жизни и деятельности и перестанет определять собою "ход вещей" у нас. Симптомы этого оздоровления нашей национальной психики уже намечаются. И нетрудно видеть, что ближайшим результатом этого будет также некоторое изменение в нормальном функционировании наших волевых актов: их темп ускорится, наш "волевой фатализм" пойдет на убыль, яснее обозначатся системы сил, творящие историю,-- и мы будем знать, куда идем и что и как делаем...
  

2

   Важнейшие признаки обломовщины оттеняются фигурою Штольца. Задуманное и изображенное в противоположность Обломову, это лицо, как художественный образ, оставляет впечатление некоторой априорности и, пожалуй, искусственности построения. При всем том, однако, мы не можем присоединиться к мнению; будто Штольц не удался Гончарову примерно так, как не удался Гоголю Костанжогло. Штольц, во всяком случае, не выдуман. То, что в нем признается неясным, было в ту эпоху неясно в самой жизни, и как этою, так и другими сторонами Штольц представляется нам фигурою, далеко не лишенною типичности для второй половины 50-х годов и начала 60-х.
   Друг и сверстник Обломова, Штольц -- отрицатель и противник обломовщины. Он отрицает ее во всех ее видах. Идеал барской жизни в деревне, который лелеет Обломов, представляется Штольцу совершенно нелепым. "Это не жизнь! -- говорит он в ответ на разглагольствования замечтавшегося Ильи Ильича (ч. II, гл. IV),-- это какая-то... обломовщина". Когда Обломов хочет доказать ему, что все люди стремятся к покою, что это свойственно природе человеческой, Штольц отвечает: "И утопия-то у тебя обломовская" (там же). Обломовскому культу покоя и квиетизма он противопоставляет культ труда и непрерывного стремления вперед. Илья Ильич готов согласиться с тем, что можно работать, трудиться, "мучиться", по его определению, но только с тою целью, чтобы "обеспечить себя навсегда и удалиться потом на покой, отдохнуть". "Деревенская обломовщина!" -- восклицает Штольц. "Или достигнуть службой значения и положения в обществе,-- продолжает развивать свою мысль Обломов,-- и потом в почетном бездействии наслаждаться заслуженным отдыхом..." -- "Петербургская обломовщина!" -- восклицает Штольц (ч. II, гл. IV). Вот именно в противоположность этому, столь характерному для обломовщины стремлению к "отдыху", "покою", почетному или непочетному "бездействию", Штольц настаивает на необходимости труда ради труда, без всяких видов на "отдых". На вопрос Обломова: "Для чего же мучиться весь век?", он отвечает: "Для самого труда, больше ни для чего. Труд -- образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере, моей" (там же). Эти слова, конечно, не означают, что для Штольца безразлично, каким бы делом ни заниматься, что его нисколько не интересует вопрос о цели и значении его труда. Он не будет толочь воду в ступе... Мы хорошо знаем, чем он занят: он "приобретает", составляет себе состояние, ведет свои дела, вместе с тем он учится, развивается, следит за всем, что творится на белом свете, наконец, много путешествует, как по России, так и за границей {Он говорит Обломову: "Я два раза был за границей, после нашей премудрости смиренно сидел на студенческих скамьях в Бонне и Иене, Эрлангене, потом выучил Европу, как свое имение... Я видел Россию вдоль и поперек. Тружусь..." И уверяет, что никогда не перестанет "трудиться", хотя бы учетверил свои капиталы (ч. II, гл. IV).}. Он просвещенный делец и "грюндер". И совершенно очевидно, что этому "труду" он, как и сам Гончаров, приписывает прогрессивное общественное значение. Мало того: его проповедь "труда" не лишена морального оттенка. Это было в духе времени. Отживающей обломовщине, как порождению крепостничества, противопоставляли, накануне падения крепостного права, необходимость предприимчивости, деловитости, инициативы, и эти качества представлялись в виде культурной и даже моральной силы, призванной обновить и возродить Россию. Сама собой устанавливалась "психологическая ассоциация" представлений этих качеств с идеями либерализма, просвещения, общественного развития. И это было симптомом того поворота, который обозначился в нашей внутренней жизни около половины 50-х годов: на смену крепостнического строя выступал буржуазный, выдвигавший вместе с культом наживы, духом предприимчивости, грюндерством новую политическую программу, правда, не вполне ясную, но во всяком случае отмеченную печатью либерализма, общих идей просвещения, прогресса, свободы. Теперь уже нельзя было сочетать деловитости, предприимчивости и наживы с обскурантизмом и политическою отсталостью, как это делал Гоголь. Новый Костанжогло являлся либералом, "просвещенным рационалистом" {Выражение г. Ляцкого о Штольце ("И. А. Гончаров", с. 182).}, прогрессистом.
   Штольц при случае заводит речь о фабриках, о путях сообщения, о пристанях, о сбыте. Но он заводит речь также о школах, именно народных, о просвещении. Его "программа" -- либерально-буржуазная и просветительная: раскрепощение, экономическое развитие страны, промышленный прогресс, просветительная деятельность. Он восторженно приветствует зарю новой жизни, занимавшуюся в конце 50-х годов: он ожидает близкой смены крепостнической и обломовской эпохи новою, либерально-буржуазною, прогрессивною, когда вместо обломовского сна и застоя закипит работа на всех поприщах и процесс оздоровления общественного организма быстро пойдет вперед... Вспомним еще раз те думы, которым предается Штольц, когда он навсегда расстается с Обломовым, сказавшим при прощании: "Не забудь моего Андрея" (сына Ильи Ильича от Пшеницыной).-- "Нет, не забуду я твоего Андрея... Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, в потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани... А там... школы, грамота, а дальше... Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам. Но поведу твоего Андрея, куда ты не мог идти... и с н_и_м б_у_д_е_м приводить в дело наши юношеские мечты" (ч. VI, гл. IX).
   Отсюда, между прочим, видно, что этот практический деятель, этот грюндер и деловой человек лелеет "юношеские мечты" и надеется проводить их в жизнь. Несомненно, на личности Штольца лежит еще свежий отпечаток идеализма 40-х годов, к которым относятся его юность, его воспитание, его университетские годы. Он учился в Московском университете, он слушал Грановского, он, конечно, зачитывался статьями Белинского. Из этой "школы" он вынес широкие умственные интересы, а также и те "юношеские мечты", которые, как мы видели, он хранит и в зрелом возрасте. В чем они состояли, мы не знаем, но имеем основание думать, что они были довольно скромны и едва ли шли дальше тех освободительных идей, которые выдвинула эпоха реформ. Духу 40-х годов обязан Штольц также тем своеобразным "эпикурейством", или "разумным эгоизмом", которым отмечена его душевная жизнь, а также и вся его деятельность. Ведь в конце концов все усилия его направлены на то, чтобы создать себе обеспеченную, счастливую, разумную, изящную жизнь. Нельзя сказать, чтобы это было идеалом людей 40-х годов, но это воспитывалось в них условиями времени: общественная деятельность была тогда невозможна -- приходилось замыкаться в тесном кругу,-- и нет ничего удивительного в том, что лучшие люди невольно впадали в "эпикурейство". Личная жизнь с ее вопросами любви, счастья, умственных интересов и т. д. силою вещей выдвигалась на первый план. Вспомним, какую выдающуюся роль в жизни лучших людей той эпохи играли любовь, дружба, эстетика, философский и научный дилетантизм. Эти черты еще обострились в глухое время первой половины 50-х годов. И когда, в эти годы, явились новые молодые деятели, вышедшие из другой, не барской среды, одушевленные широкими общественными идеями, натуры стоического пошиба и высокого нравственного закала, тогда и возникла та рознь между "отцами", и "детьми", которая, помимо разногласия в направлении, в идеях и "программах", была прежде всего столкновением противоположных натур, психологическим конфликтом "эпикурейцев" и "стоиков". В литературе представителями нового поколения и вместе с тем нового психологического типа были Чернышевский, Добролюбов, Елисеев и др.
   К которому из этих двух типов принадлежит Штольц? Ни к тому, ни к другому, Штольц скорее всего -- представитель третьего, тогда нарождавшегося типа -- либерала и практического деятеля, сохранившего еще отпечаток идеализма 40-х годов и унаследовавшего от них "эпикурейские" наклонности и вкусы.
   Но в других отношениях он как психологический тип резко отличается от людей 40-х годов. Он -- человек положительный, натура уравновешенная, чуждая излишеств рефлексии, бодрая, деятельная, жизнерадостная. По складу ума он -- позитивист. "Мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе. То, что не подвергалось анализу опыта, практической истины, было в глазах его оптический обман... У него не было и того дилетантизма, который любит порыскать в области чудесного или подонкихотствовать в поле догадок и открытий за тысячу лет вперед..." (ч. II, гл. II). Это написано Гончаровым, очевидно, с оглядкою на идеалистов и дилетантов метафизики 40-х годов и с целью оттенить в лице Штольца новый психологический тип, выступавший на смену прежнему. Новый тип оказывается более здоровым, цельным, жизнеспособным. В нем отмечено незаурядное развитие задерживающей и регулирующей воли -- в противоположность ее слабости у многих представителей старшего поколения. Мотивировано это -- у Штольца -- наследственностью (со стороны отца) и спартанским воспитанием. Как бы то ни было, оказывается весь душевный мир Штольца постоянно находится под контролем его воли: "Кажется, и печалями, и радостями он управлял, как движением рук, как шагами ног..." (ч. II, гл. II). Он стремится к тому, чтобы не было "ничего лишнего" в его душе ("в нравственных отправлениях его жизни") -- "он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа" (там же). Его задачею было -- поменьше мудрить и выработать себе "простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь"; зная всю трудность этой задачи ("мудрено и трудно жить просто!" -- говорит он), он "боялся воображения и всякой мечты" и зорко следил за собою, за каждым шагом своим. Между прочим, "следил он и за сердцем": вопрос любви к женщине занимает свое место в его душевной экономии: "он и среди увлечения чувствовал землю под ногой и довольно силы в себе, чтобы, в случае крайности, рвануться и быть свободным" (там же). Он не верил "в поэзию страстей, не восхищался их бурными проявлениями и разрушительными следами, а все хотел видеть идеал бытия и стремлений человека в строгом понимании и отправлении жизни" (там же).
   Таков Штольц... Гончаров, как видно, очень ценил такие качества ума и характера и думал фигурою Штольца ответить на вопрос, поставленный Гоголем: какие люди нужны России? Ему казалось, что великое слово "вперед!", о котором мечтал Гоголь, будет сказано сперва Штольцами, русскими по национальности, полуиностранцами по крови, и уже вслед за ним явятся соответственные деятели чисто русского происхождения. Прочтем следующее место из этой же главы: "Чтобы сложиться такому характеру, может быть, нужны были и такие смешанные элементы, из каких сложился Штольц. Деятели издавна отливались у нас в пять-шесть стереотипных форм, лениво, в_п_о_л_г_л_а_з_а, г_л_я_д_я в_к_р_у_г, п_р_и_к_л_а_д_ы_в_а_л_и р_у_к_у к о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_й м_а_ш_и_н_е и с д_р_е_м_о_т_о_й д_в_и_г_а_л_и е_е п_о о_б_ы_ч_н_о_й к_о_л_е_е, с_т_а_в_я н_о_г_у в о_с_т_а_в_л_е_н_н_ы_й п_р_е_д_ш_е_с_т_в_е_н_н_и_к_о_м с_л_е_д. Н_о в_о_т г_л_а_з_а о_ч_н_у_л_и_с_ь о_т д_р_е_м_о_т_ы, п_о_с_л_ы_ш_а_л_и_с_ь б_о_й_к_и_е, ш_и_р_о_к_и_е ш_а_г_и, ж_и_в_ы_е г_о_л_о_с_а... С_т_о_л_ь_к_о Ш_т_о_л_ь_ц_е_в д_о_л_ж_н_о я_в_и_т_ь_с_я п_о_д р_у_с_с_к_и_м_и и_м_е_н_а_м_и!"
   Упования, возлагавшиеся Гончаровым на деятелей этого типа, как известно, не оправдались. России, конечно, нужны были, как и теперь нужны, деятели с таким запасом энергии, какой мы видим у Штольца, но одной энергии мало,-- нужно еще, чтобы она была направлена на выработку общественного самосознания, на общественное дело, на продолжение новых путей внутреннего развития России. У Штольца она направлена больше на личные цели, на грюндерство и на урегулирование его собственной душевной жизни. Он, пожалуй, окажется отличным работником и умелым проводником новых начал в жизни, но ведь он -- не человек творческой мысли в вопросах общественного развития. Это видно уже из того, что он не имеет ясной программы, что его идеология исчерпывается "юношескими мечтами", вынесенными из 40-х годов, между тем как уже заканчивались 50-е годы, приближалась эпоха великих реформ и подымался основной труднейший вопрос русской жизни -- о народе, об устроении его экономического быта,-- вопрос, для правильной постановки которого либерализм и просвещенный рационализм Штольца недостаточны, а его грюндерство могло служить даже препятствием. Требовалась широкая демократическая программа, согласованная с возможно широким идеалом политического развития России, и для этого нужны были деятели и мыслители совсем иного направления и иного строя души. Таковые и не замедлили явиться. Один из самых ярких представителей этого нового общественно-политического типа, великий критик-публицист Н. А. Добролюбов, отнесся к Штольцу отрицательно. Он писал: "...что он (Штольц) делает и как он ухитряется делать что-нибудь порядочное там, где другие ничего не могут сделать,-- это для нас остается тайной. Он мигом устроил Обломовку для Ильи Ильича -- как? этого мы не знаем. Поехал к начальнику Ивана Матвеевича, которому Обломов дал вексель, поговорил с ним дружески,-- Ивана Матвеича призвали в присутствие и не только что вексель велели возвратить, но даже из службы выходить приказали. И поделом ему, разумеется; н_о, с_у_д_я п_о э_т_о_м_у с_л_у_ч_а_ю, Ш_т_о_л_ь_ц н_е д_о_р_о_с е_щ_е д_о и_д_е_а_л_а о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о р_у_с_с_к_о_г_о д_е_я_т_е_л_я" (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 500--504)4.
   Средство, к которому Штольц прибегал в данном случае, было глубоко антипатично Добролюбову. Он решительно выступал против таких приемов в борьбе с темными силами. В этом отношении он, как и Чернышевский, далеко опередил свое время и явил образец "общественного русского деятеля" в лучшем смысле этого слова. Оттого и стал он призванным и признанным учителем и воспитателем поколений. Напротив, Штольц не брезгавший вышеуказанными приемами борьбы, был, в этом отношении, шаблонным человеком своего времени. Но сам Добролюбов смягчает суровость своего приговора непосредственно следующими за приведенным местом словами: "Да и нельзя еще (достичь идеала общественного русского деятеля): рано". Окончательное заключение Добролюбова о Штольце сводится к тому, что "он не тот человек, который сумеет на языке, понятном для русской души, сказать нам это всемогущее слово: вперед!" {Известное место из первой главы второй части "Мертвых душ".} (Соч., II, 505)5.
   Штольц не вождь, не герой. Он не пролагает новых путей. Он только идет за временем и является представителем эпохи, когда отживала старая обломовщина и на смену крепостного строя возникал новый порядок вещей. Гончаров, конечно, идеализирует Штольца. Устраняя эту идеализацию, мы все-таки скажем, что в предрассветную эпоху конца 50-х годов, когда, по выражению Добролюбова, нужно было "расчищать лес", чтобы выйти на большую дорогу и убежать от обломовщины, Штольцы свою лепту вносили в это дело, хотя бы уже тем, что не сидели на месте, не спали, не кисли, а суетились, просвещались, тормошили Обломовых, радовались наступлению новой эры, отрицали крепостное право.
   Штольц как общественный деятель и моральная величина не выдержит критики, если судить о нем с высоты добролюбовского идеала. Но по сравнению с окружавшею его тьмою и пустотою (кстати сказать, превосходно изображенной в романе Гончарова второстепенными и вводными фигурами), с безнадежною спячкою обломовцев, с глубокими залежами обскурантизма, тогда почти нетронутого,-- Штольц должен быть признан явлением в свое время прогрессивным.
   Отметим, в заключение, еще одну черту, которою Штольц резко отличается от новых людей добролюбовского типа. Это -- более чем добродушное отношение Штольца к той самой обломовщине, которую он так последовательно отрицает. Добролюбов, как известно, не щадит ее и произносит над нею "суд беспощадный". Для него она -- почти порок, во всяком случае -- уродство, и человек, зараженный обломовщиной, не заслуживает, по глубокому убеждению критика, ни сожаления, ни снисхождения. В его глазах обломовцы -- народ никуда не годный, и обломовщина -- наше национальное несчастье и проклятье. Для Штольца она -- только болезнь, и он относится к обломовцам с состраданием,-- он их жалеет, как больных, беспомощных, слабых духом и волею, но, по существу, хороших, чистых и честных людей, достойных лучшей участи. Очевидно, это потому так, что он сам вырос под сенью обломовщины, знает обломовцев с детства, принадлежит к их КРУГУ" их среде, и еще потому, что он выражает отношение к обломовщине самого Гончарова,-- последовательно-отрицательное, но спокойное и благодушное, как оно выразилось и в знаменитом романе, и в автобиографических очерках "На родине".
   Но Гончаров указал на возможность и, пожалуй, необходимость и иного -- более радикального -- отрицания нашей "национальной болезни", близкого к добролюбовскому. Это отрицание, в мягкой, женственной форме, не нарушающей его последовательности, его принципиальности, дано в самом романе и было в свое время отмечено и превосходно комментировано Добролюбовым. Оно представлено героиней романа Ольгой Ильинской, о которой великий критик писал: "...в ней-то более, нежели в Штольце, можно видеть намек на новую русскую жизнь; а от нее можно ожидать слова, которое сожжет и развеет обломовщину..." (Соч., II, 505)6.
   К тому, что сказано нашей критикой об этом женском образе, занимающем одно из первых мест в нашей художественной литературе, прибавлять нечего. Но я позволю себе, прежде чем расстаться с обломовщиной и ее противовесом -- Штольцем -- и перейти к эпохе и людям 60-х годов, сказать несколько слов об этом чудном женском образе, сохраняющем до сих пор свое обаяние --как ум и характер, и свое значение -- как тип.
  

3
(Посвящается Е. П. Майковой)7

   Незаурядная сила и ясность ума, цельность натуры, вечное стремление вперед -- к разумной деятельности, к плодотворной общественной работе -- вот те черты, которые ставят Ольгу выше других, даже лучших, женщин ее времени и вместе с тем являются главным основанием того, что в лице Ольги обломовщина встретила судью и противника, гораздо более последовательного и решительного, чем Штольц.
   Ольга изображена Гончаровым так, что читателю становятся вполне явными ее дальнейшие пути в жизни. Уже Добролюбов предсказывал, что она когда-нибудь бросит Штольца, разочаровавшись в нем как в общественном деятеле и величине моральной. Личным и семейным счастьем она не удовлетворится. Натура изящно-женственная, она вместе с тем одарена мужским умом и мужским стремлением к делу, работе, борьбе. Спокойная, тихая, счастливая жизнь пугает ее, как призрак обломовщины, как болотная тина, грозящая затянуть и поглотить человека. Всего менее могла бы выйти из нее самодовольная мать, женщина-наседка, "нянька своих детей", жена-хозяйка. Это понял и оценил в ней Штольц {"Вдали ему улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое... Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения..." (ч. IV, гл. VIII).}. Ничего нет в ней б_у_р_ж_у_а_з_н_о_г_о,-- и, очевидно, это послужит когда-нибудь причиной ее разрыва с Штольцем. "Чем счастье ее полнее, тем она становилась задумчивее и даже... боязливее. Она стала строго замечать за собой и уловила, что ее смущала эта тишина жизни, е_е о_с_т_а_н_о_в_к_а н_а м_и_н_у_т_а_х с_ч_а_с_т_ь_я..." (ч. IV, гл. VIII). Нетрудно предвидеть, что когда-нибудь, в одну из таких "остановок жизни", глаза Ольги откроются, и она вдруг поймет, что ее муж, в сущности, далеко не соответствует ее идеалу. У таких, как Штольц, оборотная сторона души маскируется их "деятельностью", подвижностью, предприимчивостью, суетой и шумом; зато тем ярче может выступить она -- на досуге, в те счастливые минуты "тишины" и "остановок жизни"... И кажется, Ольга потому и боится этих минут, что смутно предчувствует разочарование, которое они принесут ей. Ольга любит не слепо, а сознательно. К ней неприложима поговорка: "не по-хорошу мил, а по-милу хорош". "Признав раз в избранном человеке достоинства и права на себя, она верила в него и потому любила, а переставала верить -- переставала и любить, как случилось с Обломовым" (ч. IV, гл. VIII). Так и Штольца полюбила она "не слепо, а с сознанием", и "чем сознательнее она веровала в него, тем труднее было ему держаться на одной высоте, быть героем не ума ее и сердца только, но и воображения" (там же). И, конечно, он не удержится "на высоте". Он мог бы, пожалуй, остаться "героем ее воображения" в глухое обломовское время, на безлюдье; но времена переменились,-- явилась возможность некоторой общественной работы, борьба манила, новый идеал деятеля уже складывался в сознании лучших людей, и эти лучшие люди уже выступали на арену, разоблачая незначительность "деятельности" и буржуазно-либеральной идеологии Штольцев.
   И Ольга "готовилась, ждала"... "Она росла все выше и выше" (там же). Предугадывая ее дальнейшую жизнь, мы скажем, что она, раньше или позже, разочаруется в Штольце, убедится в ничтожности его "деятельности" и в недостаточности его "программы". Она выступит на иной путь, трудный и тернистый, исполненный лишений и невзгод. И куда бы судьба ни забросила ее, в каком бы забытом уголке ни пришлось ей жить,-- она повсюду сохранит на всю жизнь заветы своей молодости. Пройдут года,-- она состарится телом, но не духом: если вы ее где-нибудь встретите, вы будете поражены и очарованы ясностью ее ума, свежестью ее чувства, ее живою отзывчивостью на все вопросы и злобы времени.
   В противоположность фигуре Штольца, в Ольге нет ничего искусственного, априорного. Это -- живое лицо, прямо взятое из жизни. В художественном отражении, в поэтическом обобщении -- оно явилось психологическим типом, объединяющим лучшие стороны русской образованной женщины, сильной умом, волею и внутреннею свободою,-- женщины, имеющей все данные, чтобы явить тот идеал общественного деятеля, о котором некогда мечтал Добролюбов...
  

ЧАСТЬ II

ГЛАВА I

M. E. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ

1

   Обращаясь к рассмотрению первого периода деятельности нашего великого сатирика, мы в этой главе остановимся преимущественно на его отношениях к народу. Подобно Некрасову, и Салтыков в 50-х годах отдавал дань народничеству, не чуждому некоторого сен тиментализма и отправлявшемуся от известной идеализации мужика. Ноты умиления и смирения, которые мы находим в поэзии Некрасова 50-х годов {См. ч. I, гл. XII.}, звучат и в ранней сатире Щедрина -- в "Губернских очерках", появление которых было крупным событием в развитии нашей общественной мысли. Одни из наиболее ярких выражений народнических идей сатирика справедливо признается очерк "Богомольцы, спутники и проезжие" (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. I. СПб., 1900, с. 238 и сл.). Сатирические стрелы направлены здесь не на народ, а на другие классы. Напротив, изображение народных типов согрето горячею любовью к простому человеку и проникнуто чувством уважения к крестьянской массе, в которой сатирик открыто признает наличность положительных качеств, недостающих другим -- верхним -- слоям. Он говорит: "Я вообще чрезвычайно люблю наш прекрасный народ и с уважением смотрю на свежие и благодушные типы, которыми кишит народная масса" (с. 243). Услышав, как один мужичок сказал другому, что взяли в солдаты его Матюшу, который "был добрый парень, робил непрекословно, да и в некруты непрекословно пошел",-- Щедрин рисует картину, живо напоминающую -- по настроению и точке зрения -- соответственные места у Некрасова. "Воображению моему вдруг представляется этот славный, смирный парень Матюша, не то чтоб веселый, а скорее боязный, трудолюбивый и честный. Я вижу его за сохой, бодрого и сильного... вижу его дома, безропотно исполняющего всякую домашнюю нужду; вижу в церкви божьей, стоящего скромно и истово знаменующегося крестным знамением..." (с. 245). Вникая во внутренний мир мужика, Щедрин, подобно Некрасову, умиляется перед его наивною и глубокою верою, перед чистотою его религиозного чувства. Он говорит: "И вся эта толпа пришла сюда (на богомолье) с чистым сердцем, храня, во всей ее непорочности, душевную лепту, которую она обещала повергнуть к пречестному и достохвальному образу божьего угодника. Прислушиваясь к ее говору, я сам начинаю сознавать возможность и законность этого неудержимого стремления к душевному подвигу, которое так просто и так естественно объясняется всеми жизненными обстоятельствами, оцепляющими незатейливое существование простого человека. На меня веет неведомою свежестью и благоуханием, когда до слуха моего долетает все то же тоскливое голошение убогих нищих..." (с. 246). Очерки "Отставной солдат Пименов" (с. 255--267) и "Пахомовна" (с. 267--273) рисуют духовный склад крестьянина в архаическом, но в высокой степени привлекательном виде. Михайловский в известной статье "Щедрин", цитируя некоторые места из этих очерков, отмечает, между прочим, то, что они написаны в народном стиле, эпическим складом. Щедрин здесь не говорит о народе от своего имени, а заставляет самый народ говорить о себе и за себя. Самое отношение Салтыкова к народу в то время Михайловский склонен назвать "бессознательным", поясняя это так: "Чиновничество и помещики сразу отделились для него в особую от собственно народа группу. И не мудрено: он видел крепостное право и Крымскую войну. Но затем он бесхитростно и правдиво рассказывал виденное и слышанное им в народной среде, не теоретизировал ни в каком направлении, не пытался анализировать ни свои чувства, ни предмет, их возбуждавший. Он просто любовался поэтическою цельностью веры какого-нибудь отставного солдата Пименова и других богомольцев и странников или отчаянною и опять-таки поэтическою удалью героя "Развеселого житья" {Из "Невинных рассказов", относятся к 1859 г.}. Это любование осложнялось лишь скорбью о том гнете, под тяжестью которого изнывает народ..." (Соч. Н. К. Михайловского, т. V. СПб., 1897, с. 174)1. Может быть, отношение Салтыкова к народу в то время лучше было бы назвать не "бессознательным", а только "непосредственным"; сознательное сочувствие народным массам, вообще демократическое направление мысли установилось у Салтыкова еще в 40-х годах, под разнообразными влияниями умственных течений эпохи, в ряду которых видная роль принадлежала идеям так называемых утопистов, главным образом -- Фурье {Влияние утопистов на Салтыкова прекрасно выяснено В. П. Кранихфельдом в его исследовании "М. Е. Салтыков (Н. Щедрин) " (Мир божий, 1904). См. главы IX и X (Мир божий, 1904, июнь, с. 60 и сл.), где речь идет о стремлениях и настроении кружка Петрашевского. Салтыков был знаком лично с Петрашевским, посещал собрание кружка и усердно изучал литературу утопистов. Характеристике "утопизма" Салтыкова посвящены главы XI и XII исследования г. Кранихфельда, к которым, как и к соответственным страницам Михайловского, я и прошу обратиться читателей, интересующихся этою стороною идеологии великого сатирика.}. Но независимо от этого у Салтыкова живо проявлялась, так сказать, стихийная, прирожденная любовь к русскому (точнее, великорусскому) народу,-- такая же, как у Некрасова. Обоим писателям был по сердцу русский мужик, в отношении к которому у них не было никаких классовых предубеждений. Салтыков, конечно, желал всех благ всем народам, но к русскому народу у него было, по выражению Михайловского, "безотчетное тяготение", сила которого простиралась на весь быт и духовный склад крестьянина, на "всю его, может быть, очень убогую физическую и нравственную обстановку, весь тот хотя бы очень унылый пейзаж, среди которого он проводит свою жизнь" (Соч. Н. К. Михайловского, т. V, с. 170)2. И Михайловский цитирует одно место из "Губернских очерков", где Щедрин говорит, что любит нашу "бедную природу, может быть, потому, что, какова она ни есть, она все-таки принадлежит мне...", и т. д. Михайловский указывает также на то, что это живое чувство к родному, к русской природе и русскому народу осталось у Щедрина на всю жизнь, и, подтверждая это ссылками на позднейшие произведения сатирика ("За рубежом"), заключает так: "(Это -- совершенно непосредственная любовь, не поддающаяся логическому анализу, потому что Салтыков был настоящий, коренной русский человек, не происхождением только, а всем складом, и просто естеством тянулся туда, где русский дух, где Русью пахнет" (Соч., т. V, с. 171) 3. В другом месте статьи Михайловский говорит, что "Салтыков был истинный патриот в том высоком смысле, который он сам придавал этому слову", что "он любил Россию в качестве просто русского человека, с молоком матери всосавшего стихийную привязанность к русскому облику и говору, к русской песне и сказке, к русскому нраву и обычаю" (с. 211-212)4.
   Это и служило психологическим основанием той народнической окраски, которою, несомненно, отличался демократизм Салтыкова во второй половине 50-х годов и еще в начале 60-х. Сатирик, по самой натуре своей, оказался восприимчивым к народническому настроению эпохи, сближаясь в этом отношении не только с направлением Некрасова, но также и с передовым славянофильством, к которому позже он относился так резко отрицательно. Могло быть и прямое влияние славянофильских идей на него, на что указал В. П. Кранихфельд, цитируя следующее место из письма Салтыкова к И. В. Павлову: "Признаюсь, я сильно гну в сторону славянофилов и нахожу, что в наши дни трудно держаться иного направления. В нем одном есть нечто похожее на твердую почву, в нем одном есть залог здорового развития..." -- и т. д. (В. П. Кранихфельд. M. E. Салтыков.-- Мир божий, 1904, No 7, с. 218). Письмо к Павлову относится к 1857 году, то есть к одному из тех годов, когда славянофильство, по выражению В. П. Кранихфельда, "привлекало к себе все симпатии лучших, прогрессивнейших элементов русского общества". Вспомним, что к этому времени относится сближение и оживленная переписка Тургенева с Аксаковыми, работа Тургенева над "Дворянским гнездом" (о чем у нас была речь в VII гл. I ч.), сочувственные отзывы Чернышевского о славянофилах и другие признаки, указывавшие на возможное соглашение между представителями двух партий, столь резко расходившихся в 40-х годах.
   Впрочем, в самой литературной деятельности Салтыкова это увлечение славянофильством не получило сколько-нибудь ясного выражения. Народничество сатирика в ту эпоху гораздо ближе подходило к настроению Некрасова, чем к чистому славянофильству. Поэт и сатирик, можно сказать, шли рядом и в ногу. Это совпадение тем знаменательнее, что оно отнюдь не основывалось на личных связях, которые завязались позже. Салтыков печатал "Губернские очерки" в "Русском вестнике" Каткова, тогда либеральном, и большею частью жил в провинции. Сближение с Некрасовым началось, по-видимому, с начала 60-х годов, когда Салтыков принял непосредственное участие в "Современнике", где он, впрочем, печатал свои вещи (например, из серии "Невинных рассказов") и раньше. Любопытно отметить и тот факт, что на первых порах "Губернские очерки" не понравились Некрасову. В письме к Тургеневу от 27 июля 1857 года поэт говорит, между прочим: "В литературе движение слабое... Гений эпохи -- Щедрин... Публика в нем видит нечто повыше Гоголя!" (А. Н. Пыпин. Н. А. Некрасов, с. 179)5. Известен также отрицательный отзыв Тургенева о ранней сатире Салтыкова (в письме к Колбасину от 8 марта 1857 года) {О том, как оба, и Некрасов и Тургенев, вскоре переменили свой взгляд и оценили талант Салтыкова по заслугам, см. у В. П. Кранихфельда (Мир божий, с. 9).}6.
   Тем не менее уже в 6-й книге "Современника" того же 1857 года появилась хвалебная статья Чернышевского о "Губернских очерках". Любопытно отметить, что сам Некрасов, ценивший тогда Салтыкова так низко, в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 года говорит: "В No 6 "Современника" Чернышевский написал отличную статью по поводу Щедрина"... (Пыпин. Н. А. Некрасов, с. 173).
   Отзыв же Чернышевского гласит: "Губернские очерки" мы считаем не только прекрасным литературным явлением,-- эта благородная и превосходная книга принадлежит к числу исторических фактов русской жизни" ("Критические статьи", изд. M. H. Чернышевского. СПб, 1895, с. 357)7. Критик говорит еще, что русская литература гордится и долго будет гордиться "Очерками" Щедрина, и указывает на огромный успех книги в среде всех порядочных людей. Имя Щедрина "честно между лучшими, и полезнейшими, и даровитейшими детьми нашей родины (там же), а книга его выше всех похвал" {Этот восторженный отзыв о Щедрине в журнале Некрасова, а также и аттестация статьи Чернышевского как "отличной", выраженная поэтом в письме к Тургеневу от 30 июня 1857 г.8, так резко противореча отзыву Некрасова о Щедрине в письме от 27 июля того же года (фраза, которую я привел выше с пропуском, как у Пыпина, в полном виде гласит: "Гений эпохи -- Щедрин,-- туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин..." (!) -- см. у Кранихфельда.-- Мир божий, 1904, No 4, с. 8)9, лишний раз показывают, какую свободу и самостоятельность представлял Некрасов в "Современнике" Чернышевскому, как и Добролюбову, не навязывая им своих личных мнений. Очень вероятно, что перемена взгляда Некрасова на Щедрина произошла именно под прямым влиянием Чернышевского и Добролюбова.}.
   В начале того же 1857 года в 12-й книге "Современника" появилась и другая, также очень сочувственная статья о "Губернских очерках", написанная Добролюбовым, который, между прочим, отмечает и отношение Щедрина к народу, совпадавшее с воззрением "Современника". "Сочувствие к неиспорченному, простому классу народа,-- писал Добролюбов,-- как и ко всему свежему, здоровому в России, выражается у г. Щедрина чрезвычайно живо" (Соч. Н. А. Добролюбова, т. I. 1896, с. 430) 10. Добролюбов указывает и на ту параллель, которую проводит сатирик между типами из общества, с одной стороны, и типами народными -- с другой, отдавая решительное предпочтение последним. Приведя большую выдержку из очерка "Богомольцы, спутники и проезжие", критик обращает внимание читателя на глубину и правдивость религиозного чувства у простых людей, на простоту его выражения и на то, что у них слова не расходятся с делом. Не то -- в так называемом образованном обществе, где "либералы" и вообще люди "идейные" пробавляются одними фразами, между тем как "внутри существа их господствует лень и апатия". "Не такова эта живая, свежая масса...", "этот мир, толковый и дельный" -- его слово крепко, и "сделает он, что обещал. На него можно надеяться" (с. 431). Итак, надлежащая оценка ранней сатиры Щедрина "Современником" была заслугою Чернышевского и Добролюбова, которые, таким образом, и подготовили почву для сближения Некрасова с Салтыковым, для многолетнего их сотрудничества в ведении двух передовых журналов ("Современник" по 1866 год и "Отечественные записки" с 1868 года), сыгравших такую крупную роль в передовом движении русской общественной мысли.
  

2

   В 60-х годах в демократизме Салтыкова произошла перемена, совершенно аналогичная той, которую мы отметили в поэзии Некрасова {См. ч. I, гл. XII.}. Народническая окраска пошла на убыль, чувство умиления перед глубиною, правдивостью, простотою народной веры и здоровыми задатками народной психологии не получает уже прежнего -- приподнятого и лирического -- выражения; зато растет и все ярче проявляется другое, более рациональное и в высокой степени плодотворное отношение к народу, основанное на чувстве справедливости. В своих публицистических статьях, печатавшихся в "Современнике" (в первой половине 60-х годов), Салтыков неоднократно возвращался к вопросу об отношениях правящих классов к народу, о материальном положении и нуждах крестьянской массы, о ее интересах и т. д. Здесь он решительно восстает против той идеализации мужика и того слащавого, фальшивого народничества, которые наиболее ярко выражались в публицистике и беллетристике славянофилов и так называемых "почвенников". Он прямо заявляет, что "когда говоришь о мужичках, то нет никакой надобности н_и у_м_и_л_я_т_ь_с_я, н_и п_р_и_с_е_д_а_т_ь, н_и в_п_а_д_а_т_ь в м_е_л_а_н_х_о_л_и_ю" (А. Н. Пыпин. M. E. Салтыков, с. 145). Описывая в ярких чертах суровую, скудную, тесную жизнь крестьянина, протекающую в постоянном и неблагодарном труде, под гнетом вечных забот о куске хлеба, вечной неуверенности в завтрашнем дне, Салтыков резко и решительно отвергает всякую надобность "рисовать картинки на розовом масле и вообще идеальничать и поэтизировать". Нужно смотреть на дело проще и "знать доподлинно", "что делает русский мужик и во что ему это дело обходится". Такое отношение к народному вопросу "положит начало чувству более прочному и плодотворному, ч_у_в_с_т_в_у с_п_р_а_в_е_д_л_и_в_о_с_т_и". Это рассуждение завершается следующею бутадою: "Если идеализация, всегда основанная на поверхностном и неполном знании вещей, помогает нам распускаться в умилениях и мечтах о сближениях, то не надо забывать, что нередко та же самая идеализация ведет нас и к мордобитию. Напротив того, знание вещи необходимо отразится и на отношениях человека к ней, и эти отношения будут именно такими, какими они быть должны. Не будет поцелуев, но не будет и оплеух, не будет любви всепрощающей, но не будет и поучений телесных. Будет справедливость, а покамест она только и требуется" (Пыпин. M. E. Салтыков; с. 145-146).
   Эта точка зрения, основанная на чувстве справедливости и исключающая сентиментальное отношение к народу, установилась у Салтыкова, очевидно, под влиянием руководителей "Современника" -- Чернышевского и Елисеева. Белоголовый, в воспоминаниях о Салтыкове, говорит: "Салтыков не отрицал, что и он многим обязан в своем развитии Чернышевскому" (Н. А. Белоголовый. Воспоминания и другие статьи. М., 1897, с. 236; см. также с. 257)11. Публицистическую деятельность Елисеева Салтыков высоко ценил. Когда, после закрытия "Современника", Некрасов задумал (в 1867 г.) взять в аренду у Краевского "Отечественные записки" и пригласил Салтыкова в соредакторы, последний настаивал на привлечении, на равных правах, и Елисеева (Белоголовый, с. 237).
   Переход Салтыкова от прежней -- народнической -- точки зрения к новой, которую можно назвать "рационально-демократической", отразился в "Сатирах в прозе", печатавшихся в "Современнике" с начала 60-х годов. Здесь прежде всего мы отметим, так сказать, пересмотр вопроса об инстинктивном тяготении ко всему родному, о невольном пристрастии к своей национальной стихии, которое, как мы знаем, было у Салтыкова довольно сильно выражено. Теперь сатирик, признавая это тяготение и пристрастие, как факт, имеющий свое психологическое оправдание, уже не умиляется перед ним, не поэтизирует его, а вышучивает. Прочтем следующее место: "Глупов, милый Глупов! Отчего надрывается сердце, отчего болит душа, при одном упоминовении твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелья, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, и не пригож ты, и не слишком умен; нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного; нищета, да убожество, да дикость, да насилие... плюнул бы и пошел прочь! Ан нет..." Выходит такая "странная штука": "...подойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего -- тошнит: чувствуешь, как въяве дураком делаешься; уйдешь от тебя -- плачешь..." Сатирик объясняет эту странность тем, что "мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти... кость от костей" Глу-пова. И продолжает: "Это нужды нет, что иногда словно тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь своя, родная, прирожденная, так сказать, тошнота! Ну, потошнит-потошнит, да и пройдет? Это нужды нет, что временем, словно обухом по голове, тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: кого люблю, того и бью,-- бери же его благоговейно в руки и поцелуй!.." (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. II, 1900, с. 413).
   Сатирические стрелы Щедрина, раньше направлявшиеся почти исключительно на верхние слои, на чиновников, помещиков и т. д., теперь метят вообще в "глуповцев", как таковых, без различия званий и состояний, и не щадят, где нужно, и мужика. В отношении последнего знаменательна одна страница "Сатир в прозе", которую приводит и поясняет Михайловский (Соч., т. V, с. 186--187) {См. также у Кранихфельда (Мир божий, 1904, No 7, с. 220--221).}12. Это -- "глуповский анекдот", в котором рассказывается, как автор, подъезжая однажды к Глупову, был свидетелем мудрой распорядительности начальства, запрещавшего баркам и лодкам переезжать реку Большую Глуповицу, пока нагружается паром. Одна лодочка не вытерпела и поплыла. Начальство тотчас отрядило "дантиста" "для преследования и наказания ослушника". Дантист расправился на славу, и "воздух огласился воплями раздирающими...". Но что всего ужаснее,-- "толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. "Хорошень его, хорошень его!" -- неистово гудела тысячеустая. "Накладывай ему, накладывай! Вот так, вот так!" -- вторила она мерному хлопанью кулаков... Запротестовал только один какой-то старик, прошептавший: "разбойники!", да и тот сейчас же испугался и поспешил уйти с парома. Описав сцену, Щедрин предлагает разобрать ее "логически". Из этого разбора приведу только то, что относится к поведению толпы. Сатирик спрашивает: "Отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды?" И отвечает: потому что она, эта толпа, не доросла еще до понятия о безобразии всяческого насилия,-- о том, "что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин...". Такое сознание уже есть у нас в среде людей европейски образованных и мыслящих, но его нет в народе, оно "недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом разбрасывая его по полям...". В последних строках эта дикость толпы как бы оправдывается, то есть объясняется,-- между тем как развитое гуманное сознание людей образованных не вменяется им в особую заслугу (они имели возможность дорасти до него, ибо "занимались самоусовершенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек" и т.д.). К этому Щедрин добавляет еще указание на то, что толпа имеет "непреклонную веру в роковую неизбежность силы". И в этом она не виновата, потому что "живет не под влиянием умозрений, а под влиянием действий эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту" (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. II, с. 408--409). При всем том, идеализация народа, к которой еще недавно так склонен был Салтыков, по необходимости отпадает теперь. Пусть народ не виноват в своей рабьей темноте, в своей дикости и приниженности, но эта тьма, дикость и раболепие -- остаются фактом. Его можно объяснить, но обелить его и примириться с ним нельзя. На место еще недавнего "умиления" выступает негодование и -- еще больше -- презрение, умеряемое, однако, жалостью. Жалость и симпатия к народной массе, томящейся в непосильном труде, в темноте, в невежестве, и вместе с тем -- презрение к тому же народу, как исторической "силе", вынесшей на своих плечах безобразный порядок вещей, его же угнетающий,-- вот та руководящая точка зрения писателя-гражданина, которая ляжет отныне в основу грозной и гневной сатиры Щедрина. Это руководящее воззрение он сам выразил весьма определенно в известном письме, опубликованном Пыпиным ("М. Е. Салтыков", с. 11--13), которое он написал (в 1871 г.) в ответ на упреки одного критика, усмотревшего в "Истории одного города" сатиру на историческое прошлое и презрение к русскому народу. Нам придется позже остановиться на этом любопытном документе дольше, здесь приведем только то, что отвечает Салтыков на упрек в презрении к народу: "...что касается моего отношения к народу, то мне кажется, что в слове "народ" надо отличать два понятия: народ исторический и народ, представляющий собою известную идею... Первому, выносящему на свои плечах Бородавкиных, Бурчеевых и т. п., я действительно сочувствовать не могу. Второму я всегда сочувствовал, и все мои сочинения полны этим сочувствием" (Пыпин, с. 13)13. "История одного города", которою мы займемся в дальнейшем, бесспорно занимает одно из первых мест в сатирическом наследии Щедрина. Здесь его негодующая мысль и возмущенное чувство обращаются не на отдельные стороны или явления современной русской жизни, а на целое, на исторически сложившееся государственное целое России. Это в тесном смысле сатира политическая. Она создалась в конце 60-х годов (Отечественные записки, 1869), но была задумана или, так сказать, подготовлялась раньше. Этою подготовкою и явился тот пересмотр вопроса о национальном тяготении, о стихийной любви к Глупову, пересмотр, которому посвящена не одна страница "Сатир в прозе", где Глупов уже занимает довольно видное место. Сатирик дает злую и яркую картину жизни, нравов и всей дикости, отсталости и спячки глуповцев, разрабатывает психологию глуповца, заглядывает мельком и в доисторические времена Глупова, "историю" которого он напишет впоследствии...
   Надо отметить, что в этих первоначальных очерках Глупова сатирик не является безусловным пессимистом. Он даже свидетельствует, что некогда Глупов назывался Умновым. Но уже во времена отдаленные был переименован в Глупов по приказанию Юпитера -- за то собственно, что страдал болезненною спячкою, которой чуть было не подвергся и сам Юпитер, однажды посетивший Глупов. Переименованием глуповцы не обиделись и даже преподнесли Юпитеру хлеб-соль. Очевидно, выходит так, что хорошие задатки у глуповцев были, был даже ум; но они осовели от спячки и с течением времени потеряли способность ворочать мозгами. Когда однажды явилась в Глупов Минерва, желая узнать, "какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает",-- то глуповцы только кланялись и потели. "Скажите, что ж вы желали бы?" -- продолжает вопрошать Минерва. А глуповцы все только кланяются да потеют. "Тогда бог весть откуда раздался голос, который во всеуслышание произнес: "Лихо бы теперь соснуть было!" Это обезоружило и смягчило богиню, которая от нетерпения начала было уже сердиться и топать ножкой. Теперь она "милостиво улыбнулась". А глуповцы засмеялись тем "нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушка-дурачок, когда ему кукиш показывают" (т. II, с. 646).
   От этой-то фатальной сонливости и произошло то, что, собственно говоря, настоящей исторической жизни у глуповцев не было. Они проспали свою историю, как проспали и ум, и другие хорошие задатки, какие у них были некогда (ведь когда-то они назывались "умновцами"). Такой взгляд отчасти отзывается тем историческим романтизмом, который был отличительною чертою славянофильства и также известных течений народничества, идеализировавших архаические формы народного быта.
   Итак, "у Глупова нет истории" (645). Впрочем, по рассказам старожилов, какая-то история у них хранилась на колокольне, но ее крысы съели. Очевидно, в тесной связи с отсутствием истории находится и тот курьезный факт, что "истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии миросозерцания". Сатирик не считает нужным подтверждать это историческими изысканиями, потому что эти последние уже произведены М. П. Погодиным. Но тут выходит недоразумение, которое сатирик отмечает мимоходом: "...труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию или Россия создала Петра Великого?" (677--678).
   Вообще сатирик не отчаивается в будущем Глупова. Он даже думает, что если система нажимания и постукивания по головам будет постепенно упраздняться, то из глуповцев еще может выйти толк. Он полемизирует с теми, которые утверждают, будто "с Глуповым относительно миросозерцания без понудительных мер ничего не поделаешь" (675). К прискорбию оказывается, что сами глуповцы убеждены в этом. Они даже "дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы", и становятся скучны и унылы, "если стучание почему-либо временно прекращается" (677). Но сатирик видит здесь только недоразумение и сожалеет, что "никто еще не пробовал" применить к глуповцам "систему поглаживания по головке" (647). Обращаясь к ним, он говорит: "Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете; что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание -- и ничего больше!" (677).
   В другом месте сатирик рассказывает, как глуповцы воздвигли гонение на некоего мосье Шаликова, который скорбит о них и "думает о том, какими бы средствами можно бы сделать из них умновцев..." (631). Глуповцы возненавидели Шаликова, потому что он -- "принцип, который подрывает" глуповские "основы жизни" и нарушает сон Глупова. Настал час пробуждения и критики. Нельзя сказать, чтоб у глуповцев не было дотоле никакого нравственного принципа, не было никаких верований и мыслей. Они были. "Ты веровал, ты мыслил",-- обращается сатирик к глуповцу. "Это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы" (633). Теперь настала пора убедиться в этом,-- и глуповец, до сих пор привыкший страдать только физически ("что плюха? съел плюху, съел две -- встряхнулся и пошел щеголять по-старому..."), впервые восчувствовал страдания нравственные: он "в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение..." (634). Оттуда -- остервенелая ненависть к Шаликовым, по крайней мере, со стороны закоренелых глуповцев. Что же касается других, не закоренелых, то, по-видимому, они и общественное мнение, ими представляемое, мало симпатизируют Шаликову, а масса остается к нему равнодушною (634). Во всяком случае, утешительно и то, что с этой стороны нет вражды, а есть только равнодушие. Это все-таки залог лучшего будущего. Сатирик все еще верит, что в массах осталось некое благое наследие от тех мифических времен, когда Глупов назывался Умновым... От баснословного Умнова доносятся ветры, освежающие воздух Глупова... Выходит как-то так, что хотя глуповцы и поражены проказой, но "воздух Глупова чист" -- и "благодаря этой чистоте" в нем "ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы распущенности глуповцев" (634--635). И сатирик, ободренный этой струей честности, обращается к глуповцу с таким увещанием: "Сойди в трущобы своего собственнного сердца, о глуповец, и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра!" (635). Больших упований на это очищение сатирик не возлагает, но все-таки думает, что таким путем глуповец может добраться до "спасительного трепета", "который не дозволяет надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро". И затем, рядом житейских примеров, Щедрин показывает, в чем состоит и как проявляется влияние "честной струи".
  

3

   Характер и основной смысл сатиры Щедрина 50-х и в значительной мере также и 60-х годов находились в самой тесной зависимости от народнической и демократической точки зрения или программы, которую Салтыков разделял вместе с другими передовыми деятелями эпохи. Если в 60-х годах у него и у Некрасова ноты умиления и смирения, звучавшие в 50-х, пошли на убыль и вскоре совсем исчезли, то это еще не значило, чтобы исчезла у них и народническая точка зрения в вопросах общественной жизни и внутренней политики. Сущность передового демократического движения 60-х годов сводилась к тому, что на первый план выдвигались интересы народа, какими они представлялись в данный момент, идеалы же интеллигенции отступали на второй план, а главное -- игнорировался и порою совсем отрицался чисто политический вопрос, постановка которого представлялась (да так оно и было на самом деле) несвоевременною и идущею вразрез с настоятельными интересами и вопиющими нуждами крестьянской массы. Политический вопрос подымался тогда лишь в некоторых слоях будирующего дворянства, далеко еще не освободившегося от крепостнических традиций. Передовая интеллигенция поэтому открыто выступала против "конституционных" поползновений этого класса. Оттуда и столь известное пошучивание "конституцией" в сатире Щедрина. Все упования возлагались друзьями народа на правительство или, вернее, на прогрессивные элементы в нем. Это придало как бы некоторый "бюрократический" оттенок прогрессивным стремлениям демократов-радикалов, которые в этом направлении иногда заходили дальше, чем следовало бы, хотя бы, например, в отношении к земской реформе, не оцененной ими по достоинству. Салтыков не переставал вышучивать земство и иронизировать над "сеятелями и деятелями" в течение всей второй половины 60-х годов и еще в начале 70-х, к великому негодованию некоторых либералов-земцев того бремени и к нескрываемому удовольствию "бюрократов".
   Вообще движение, оживление и все веяния эпохи реформ имели весьма мало общего не только по размерам, но и по характеру своему с тем движением, которое охватило всю Россию в 1905--1906 годах. Эпоха конца 50-х и начала 60-х годов была, конечно, великим поворотным пунктом русской истории, но, в силу самой исторической "логики" вещей, этот поворот не был и не мог быть освобождением, а был только раскрепощением. За отсутствием организованных общественных сил, это раскрепощение могло осуществиться только путем реформ сверху, проводимых "бюрократически", причем тщательно вытравлялись те "пункты" в реформах, которые так или иначе отзывались уже не только раскрепощением, а и некоторым освобождением. Передовая публицистика, конечно, отстаивала эти "пункты", как могла и умела, но за всем тем преобладающее значение и редкую популярность имела мысль, что освобождение есть некоторая роскошь, нужная собственно для "господ" и для интеллигенции, а народу после раскрепощения нужна пока только земля, сохранение общины и элементарное образование. В общем и Салтыков разделял эту мысль, хотя (надо отдать ему справедливость) своею меткою сатирою он, может быть, больше чем кто-либо, содействовал росту освободительных идей и критическому отношению к бюрократическим основам жизни.
   Сатирическое творчество Салтыкова поражает нас своею разносторонностью. Нет такой темной силы, которая укрылась бы от его проницательного взора и не вызвала бы его гневного негодования. Он нападал на все ретроградные элементы в правительстве и в обществе, на сословные претензии дворян, на крепостничество помещиков, на кулаков-мироедов, на новую "буржуазию", на биржевиков и дельцов, на пустословие и поверхностный либерализм в земстве, на лицемеров, ханжей, "пенкоснимателей" и т. д. и т. д. Из этого огромного репертуара мы остановимся здесь только на бюрократии, как на объекте сатиры Щедрина в эпоху 50--60-х годов.
   "Губернские очерки" были направлены не против бюрократии, как таковой, а против дореформенных порядков, против отживающих норм бюрократического произвола и еще более против крепостничества. И сам сатирик в то время был "бюрократом" -- чиновником особых поручений при вятском губернаторе, потом при министерстве внутренних дел, потом вице-губернатором и т. д. Как известно, он был в этой роли чиновника, ревизора, следователя, начальника -- строг, взыскателен, неподкупен, нелицеприятен, вообще являлся верным представителем нарождавшегося тогда типа либерального, просвещенного и демократически настроенного деятеля-бюрократа. Этот "бюрократ", однако, хорошо понимал необходимость ограничения бюрократического произвола и в официальной записке "Об устройстве градских и земских полиций" (1857) на: стаивал на "возвышении земского начала на счет бюрократического" и на необходимости децентрализации, утверждая, что излишняя централизация вредит местным интересам и порождает массу чиновников, "чуждых населению и по духу, и по стремлениям, не связанных с ним никакими общими интересами, бессильных на добро, но в области зла являющихся страшной, разъедающей силой" (Материалы для биографии M. E. Салтыкова, статья К. Арсеньева.-- Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. I. СПб., 1900, с. 66) {См. также: К. К. Арсеньев. Салтыков-Щедрин (в библиотеке "Светоча", СПб., 1906), с. 19--21.}. Мало того: в этой же записке Салтыков, задолго до введения земских учреждений, ратует за расширение земской самодеятельности, указывая на вред излишней регламентации частных интересов и правительственного вмешательства "в мелочные отправления народной жизни" (там же, 66). "Правительство не имеет надобности навязывать земству такие-то и такие-то интересы, а не те, которые стоят на первом плане у самого земства. Задача правительства ограничивается соглашением местных интересов с общегосударственными" (там же, 64). Тем не менее, как только возникла опасность сословных притязаний, например, дворянских, в ущерб интересам крестьянства, Салтыков не колебался рекомендовать правительственное вмешательство и усиление бюрократического элемента. Так, в 1861 году в статье "Об ответственности мировых посредников" он ополчается против тенденций дворянско-консервативной партии, выразившихся в статье Ржевского ("Несколько слов о дворянстве"), который доказывал, что выбранные дворянством мировые посредники будут на высоте своего призвания и в особом контроле не нуждаются. Салтыков, напротив, настаивает на необходимости контроля, проектируя устройство ежегодных губернских съездов мировых посредников, и настаивал на участии в этих съездах представителей от правительства в лице членов губернского крестьянского присутствия и правительственных членов уездных мировых съездов (А р с е н ь е в, с. 82). Главным мотивом такого проекта послужило Салтыкову убеждение, что "слишком мало распространена в среде дворянства подготовка к серьезному труду, к п_о_н_и_м_а_н_и_ю к_р_е_с_т_ь_я_н_с_к_и_х и_н_т_е_р_е_с_о_в" (там же, с. 81). Когда же, в жару этой полемики, Ржевский обозвал Салтыкова бюрократом, то сатирик открыто заявил, чта это слово его не пугает, что оно вовсе не оскорбительно и только "выражает собою принцип, которого участие в жизненных отправлениях государства столь же необходимо, как и участие земства" (там ж е, с. 85). В свою очередь, в жару полемики, Салтыков зашел слишком далеко: он стал доказывать, будто у нас бюрократии в собственном смысле нет, потому что нет еще самоуправляющего земства... "Называя меня бюрократом,-- говорит он,-- г. Ржевский, очевидно, не сознавал, что употребляет выражение, которому в русской жизни нет соответственного понятия..." (там же) {Этот эпизод прекрасно комментирован В. П. Крапихфельдом, где читатель найдет освещение вопроса о "бюрократизме" Салтыкова (Мир божий. 1904, No 7, с. 239 и сл.).}. К. К. Арсеньев замечает, что слово "бюрократ" в порицательном смысле пускалось в ход в те времена преимущественно сторонниками помещичьих интересов и сословно-реакционных стремлений. "Бюрократами слыли тогда в известных сферах Николай Милютин, Яков Соловьев и другие деятели редакционных комиссий; не удивительно, что к тому же сонму оказался сопричисленным и Салтыков, и столь же понятно, что он отнесся довольно хладнокровно к этому сопричислению" (там ж е, с. 90--91).
   "Бюрократизм" Салтыкова состоял в том, что, как только дело шло о защите народных интересов и если можно было надеяться найти эту защиту во вмешательстве правительственной власти, он, не колеблясь, предпочитал бюрократическое воздействие или контроль общественной инициативе, ибо плохо верил в бескорыстие и достоинство этой последней.
   Но это нисколько не мешало сатирику сознавать и обличать темные стороны бюрократии, в особенности высшей, в которой он усматривал только замаскированную форму сословной (дворянской) опеки, с удивительною меткостью разоблачая реакционные и сословно-эгоистические тенденции в "политике" "помпадуров". Уже в ответе Ржевскому он, между прочим, говорит: "Где взяли, откуда вывели эти господа русскую бюрократию, отдельную от русского дворянства -- это тайна, разгадки которой следует искать в трущобах сердец ноздревских..." (там же, с. 85). И затем в ряде блестящих очерков, озаглавленных "Помпадуры и помпадурши", начатых в 60-х годах и продолженных в 70-х, потом в знаменитых "Ташкентцах" (70-х годов), сатирик -- с этой именно точки зрения -- освещает "внутреннюю политику" администраторов вроде Удар-Ерыгина, Митеньки Козелкова и т. д. и т. д. Перед нами великолепная галерея типов, изображенных резко сатирически и зачастую карикатурно, но в то же время поражающих глубокою жизненностью и зловещею правдою художественного воспроизведения. Из этой жизненности и правды сама собой выделяется резкая критика всего строя нашей государственной жизни, придающая сатире Щедрина значение и смысл сатиры политической. Такой высоты она достигла в 70-х годах, но начало этого подъема было сделано в конце 60-х годов -- в знаменитой "Истории одного города" (Отечественные записки, 1869), о которой мы поведем речь в следующей главе.
  

ГЛАВА II

ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА.-- "ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА"

I

   В предыдущей главе я привел одно место из письма Салтыкова к Пыпину, где сатирик возражает на упреки одной критической статьи об "Истории одного города". Теперь нам необходимо ближе познакомиться с этим любопытным документом.
   Полагая, что в "Истории одного города" Салтыков направил свои сатирические стрелы на историческое прошлое России, критик указывал на всю несообразность такой "исторической" сатиры. Какой смысл -- высмеивать историю? -- Вот именно в ответ на этот упрек Салтыков писал: "Взгляд на мое сочинение, как на опыт исторической сатиры, совершенно неверен: мне н_е_т н_и_к_а_к_о_г_о д_е_л_а д_о и_с_т_о_р_и_и, и я и_м_е_ю в в_и_д_у л_и_ш_ь н_а_с_т_о_я_щ_е_е" (Пыпин. M. E. Салтыков, с. 14)1. Нам теперь кажется почти непонятным, как можно было принять "Историю одного города" за сатиру на прошлое,-- да и как можно было приписывать столь пустую затею писателю с таким огромным умом и талантом, как Салтыков. Неужели так трудно было догадаться, что под историческою личиною, под маскою прошлого в этом произведении скрывалась злая сатира на настоящее, на Россию XIX века? Сатирику пришлось -- в том же письме -- пояснять: "Историческая форма рассказа была для меня удобна потому, что позволяла мне свободнее обращаться к известным явлениям жизни". Итак, это была маска. И, надо сказать правду, она была выбрана чрезвычайно удачно. Как известно, за исключением нескольких страниц в начале, трактующих о "временах доисторических" ("О корени происхождения глуповцев"), все содержание сатиры облечено, так сказать, в костюм XVIII века и начала XIX. Оправдывая этот прием, Салтыков говорит: "Может быть, я и ошибаюсь, но, во всяком случае, ошибаюсь совершенно искренно, что т_е ж_е с_а_м_ы_е о_с_н_о_в_ы ж_и_з_н_и, к_о_т_о_р_ы_е с_у_щ_е_с_т_в_о_в_а_л_и в X_V_I_I_I в_е_к_е, с_у_щ_е_с_т_в_у_ю_т и т_е_п_е_р_ь". Следовательно, "историческая" сатира вовсе не была для меня целью, а только формою" (Пыпин, с. 11--12)2. Здесь характерна лукавая осторожность выражения: "Может быть, я и ошибаюсь..." Дело в том, что после периода реформ и возрождения (первой половины 60-х годов) у многих слагалось ложное представление, будто между дореформенною Россиею, а тем паче Россией XVIII века и современною залегла целая пропасть, будто коренным образом изменились самые основы жизни. Это была невольная иллюзия людей, лишенных политического воспитания. Вообще мы, русские, склонны к иллюзиям исторической перспективы, к странным ошибкам чувства исторического времени, неизвестным Западной Европе. В 30-х годах мыслящим людям казалось, что от эпохи Екатерины II и даже Александра I Россия ушла очень, очень далеко, что порядки, быт, нравы, понятия с тех пор изменились до неузнаваемости. Чацкий еще в первой половине 20-х годов говорил о "временах очаковских и покоренья Крыма" как о чем-то давным-давно пережитом и сданном в архив истории. Белинскому Фамусовы и Скалозубы казались тенями прошлого, выходцами с того света. Для людей 60-х годов эпоха 40-х представлялась далеким прошлым, хотя ее представители были тогда во цвете сил и дарований и являлись ее живыми свидетелями. Мыслящее общество в России -- со времен Радищева и Новикова и доселе -- жило ускоренною жизнью, догоняя, а иногда даже опережая мыслящую Европу, и быстрая смена направлений, умственных интересов и идей, быстрый рост национального самосознания, спешность морального и общественного развития заслоняли от глаз современников относительную неподвижность государственного "организма" России. А когда настал черед реформ, то и почудилось, будто этой неподвижности уже нет, что все изменилось, все тронулось, все движется...
   Салтыков был совершенно свободен от таких иллюзий. И этою свободою он был, думается мне, обязан не только проницательности и трезвости своего ума и особенностям дарования, но также и тому обстоятельству, что сам он прошел карьеру и искус чиновника, бюрократа. Он был одним из винтов той машины, которой основы и дух, при всех "улучшениях" и изменениях внешних форм, нравов и т. д., оставались неизменными. Из него вышел настоящий поэт российского произвола во всех его видах, во всех формах его проявления, и мы знаем, до каких художественных высот, до какого пафоса и лиризма подымался он в своей гневной сатире.
   Продолжая выяснять свои намерения и смысл сатиры, Салтыков говорит: "Конечно, для простого читателя не трудно ошибиться и принять исторический прием за чистую монету, но критик должен быть прозорлив и не только сам угадать, но и другим внушить, что Парамоша совсем не Магницкий только, но вместе с тем и NN. И даже не NN, а все вообще люди известной партии, и ныне не утратившей своей силы" (Пыпин, с. 12)3.
   Поистине, приходится удивляться, как недогадливы были тогда некоторые (а может быть, и многие) читатели и как мало прозорливости было у некоторых критиков. И тех и других ввели в заблуждение резкие черты сатиры, столь живо воспроизводящие дикость административных порядков и нравов нашего сравнительно недавнего прошлого (XVIII в. и половины XIX). Нравы с тех пор смягчились, формы административного произвола изменились, и сатира Салтыкова казалась запоздалою, несвоевременною, как будто исчез самый принцип, на который она была направлена, самый факт произвола. Можно подумать, что те, которые так превратно поняли сатиру, недостаточно живо реагировали на политический гнет, на административный произвол, на сгущавшиеся тучи реакции. Тут действовала уже другая иллюзия, кроме той, на которую я указал выше: когда вместе с дореформенными порядками был устранен гнет николаевского режима, тогда общество испытало то чувство облегчения, в силу которого казалось, будто никакого гнета уже нет. Так человеку, сбросившему четверть тяжелой ноши, кажется на первых порах, что он сбросил всю тяжесть.
   Смягчение форм произвола не значит его устранение. Но мы, русские, привыкли довольствоваться смягчением форм и до последнего времени очень туго поддавались мысли о необходимости устранения самого принципа произвола. Мы охотно оставляли принцип в неприкосновенности, забывая или не додумываясь, что, например, аракчеевщина, которая всех возмущала даже задним числом, была только крайним выражением все того же принципа. Сатирик думал, что для развенчания принципа нужно именно взять его наиболее яркие и крайние выражения.
   Отвечая далее на упрек (с легкой руки Писарева повторявшийся много раз) в "смехе ради смеха", Салтыков говорит: "Я, благодаря моему создателю, могу каждое мое сочинение объяснить, против чего они направлены, и доказать, что они именно направлены против тех проявлений п_р_о_и_з_в_о_л_а и д_и_к_о_с_т_и, которые каждому честному человеку претят. Так, например, градоначальник с фаршированной головой означает не только человека с фаршированной головой, н_о и_м_е_н_н_о г_р_а_д_о_н_а_ч_а_л_ь_н_и_к_а, р_а_с_п_о_р_я_ж_а_ю_щ_е_г_о_с_я с_у_д_ь_б_а_м_и м_н_о_г_и_х т_ы_с_я_ч л_ю_д_е_й. Э_т_о д_а_ж_е н_е с_м_е_х, а т_р_а_г_и_ч_е_с_к_о_е п_о_л_о_ж_е_н_и_е..." (Пыпин, с. 12--13). К сожалению, трагизм этого "положения" долго не сознавали многие, слишком многие...
   "Изображая жизнь, находящуюся под игом безумия,-- читаем дальше,-- я рассчитывал на возбуждение в читателе горького чувства, а отнюдь не весело-нравия..."
   В заключение сатирик возражает на упрек в глумлении над народом. Здесь он говорит, что надо различать "народ исторический" и "народ, представляющий собою известную идею", и что "первому, выносящему на своих плечах" тот произвол и ту дикость, которые бичует сатирик, он, "действительно, сочувствовать не может". Но в предыдущей главе мы видели, как сочувствовал Салтыков русскому народу в его данном состоянии, исторически сложившемся под сенью все того же произвола. Мы знаем также, что это чувство к народу не чуждо было некоторых "народнических" и даже националистических примесей, которые, правда, потом отпали; но, как известно, сочувствие народу осталось у Салтыкова до конца жизни. Так вот может показаться, как будто вышеприведенные признания находятся в некотором противоречии с этой любовью Салтыкова к народу. Но нетрудно видеть, что в существе дела никакого противоречия тут нет: можно любить народ и национальность и в то же время не мириться с теми сторонами народной и национальной психологии, которые являются опорою и, так сказать, историческим оправданием "произвола" и "дикости". Лучшим русским людям хорошо знакомо это раздвоение демократического и национального чувства. Известные слова Потугина (в "Дыме"), которыми он характеризует свое чувство к России ("я ее страстно люблю и страстно ее ненавижу... я и люблю, и ненавижу свою Россию, свою странную, милую, скверную, дорогую родину..."), всецело могут быть взяты и для характеристики того двойственного чувства к народу, о котором мы говорим. Но только оно еще сложнее: оно осложняется жалостью, состраданием, снисхождением к многострадальной народной массе, выносящей произвол и дикость, так сказать, поневоле, в силу особливо тяжелых условий исторического прошлого, в силу темноты и скудости ее жизни в настоящем. Это осложнение отмечено Пыпиным в следующих словах, которыми он поясняет признания Салтыкова: "Нужны ли дальнейшие объяснения после "Пошехонской старины"? Если Салтыкову были антипатичны, столь же в народной массе, сколько и в самом обществе, их вопиющие и не подлежащие никакому сомнению недостатки -- умственная лень, тупая вражда к просвещению, непонимание общественных интересов, огрубение, доходящее до дикости, то каким глубоким чувством соболезнования проникнуто это последнее произведение Салтыкова, которое останется, вероятно, навсегда самой верной, глубокой и потрясающей картиной эпохи крепостного права!" (с. 14).
  

2

   Некоторым извинением тем читателям и критикам, которые усмотрели в "Истории одного города" "историческую" сатиру и "смех ради смеха", может, однако, послужить то обстоятельство, что действительно, это произведение слишком щедро уснащено чертами XVIII века и начала XIX, а также изобилует смехотворными эпизодами и замысловатыми подробностями, могущими заслонять истинный смысл, главную идею сатиры. Перечитывая, например, главу IV ("Сказание о шести градоначальницах"), мы невольно поддаемся мысли, что сатирик увлекся избранною формою и, незаметно для самого себя, написал пародию на известные события из истории XVIII века. Кроме того, обилие смехотворных эпизодов и деталей придавало произведению более невинное обличение -- сатиры бытовой, "сатиры нравов". Минуя эти заслоняющие подробности и останавливаясь на существенном, вдумчивый читатель легко уяснит себе и смысл сатиры, и ее широкий размах, и ее глубокий захват...
   Восстановим в памяти важнейшие эпизоды.
   В главе V ("Органчик") рассказывается о градоначальнике с "органчиком" в голове. Когда машинка действовала, градоначальник свирепо вращал глазами, кричал "раззорю" и "не потерплю" и поступал соответственно. Он был назначен "впопыхах" и произвел на глуповцев удручающее впечатление. Это впечатление, однако, готово было изгладиться на одном из приемов "именитейших представителей глуповской интеллигенции", принесших положенные дары; градоначальник, приняв дары, благосклонно улыбался и уже хотел сказать несколько слов, вероятно столь же благосклонных. Но тут произошло нечто совсем неожиданное и страшное: "...внутри у него зашипело и зажужжало, и чем более длилось это таинственное шипение, тем сильнее и сильнее вертелись и сверкали его глаза". "А... а... плю!" -- наконец вырвалось у него из уст, и он убежал. Глуповцы остолбенели. "Но в том-то и заключалась доброкачественность наших предков,-- говорит сатирик,-- что, как ни потрясло их описанное выше зрелище, они не увлеклись ни модными идеями, ни соблазнами, представляемыми анархией, но остались верными начальстволюбию и только слегка позволили себе пособолезновать и попенять на своего более чем странного градоначальника" (Полн. собр. соч. M. E. Салтыкова, т. VII. 1900, с. 34--35). Дело разъяснилось, когда обыватели узнали, что в голове градоначальника находился "органчик" и что в данное время машинка испортилась. Это открытие произвело сенсацию, и глуповцы, собравшись в клубе, вызвали в качестве эксперта смотрителя народного училища, которому предложили такой вопрос: "Бывали ли в истории примеры, чтобы люди распоряжались, вели войны и заключали трактаты, имея на плечах порожний сосуд?" -- "Смотритель додумал с минуту и отвечал, что в истории многое покрыто мраком, но что был, однако же, некто Карл Простодушный, который имел на плечах хотя и не порожний, но все равно как бы порожний сосуд, а войны вел и трактаты заключал" (там же, с. 38).
   Глава X ("Войны за просвещение") рисует картину борьбы глуловцев с реформаторскими стремлениями градоначальника Бородавкина, хотевшего во что бы то ни стало ввести в употребление горчицу и лавровый лист. Глуповцы оказывают упорное, но совершенно пассивное сопротивление. "Энергии действия они с большой находчивостью противупоставляли энергию бездействия" (с. 108).
   Описывая разные перипетии этой борьбы, Щедрин рисует обе "энергии" -- действия и бездействия -- в чертах столь резких и карикатурных, что иностранец, не знающий России, принял бы сатиру Щедрина за грубый шарж. Но мы, русские, хорошо знаем, как близка она к действительности, изобилующей своими "шаржами", не уступающими замысловатым рассказам сатирика. И на эти "шаржи" самой действительности нельзя смотреть как на уклонение от нормы, как на злоупотребление; они -- по существу дела -- были всегда в полном согласии с основными началами нашего строя. Беззаконие, произвол, с одной стороны, трепет и растерянность-- с другой, "энергия действия" ("раззорю" и "не потерплю") власть имущих и "энергия бездействия" обывателей, живо чувствующих давящий их гнет, но относящихся к нему пассивно, как к слепой стихийной силе, и не умеющих возвыситься до критики принципа, на котором он основан,-- вот правдивая картина наших внутренних отношений, нарисованная Салтыковым.
   В главе XI ("Эпоха увольнения от войн") обращает на себя внимание эпизод о градоначальнике Беневоленском, где на первый взгляд, при беглом чтении, можно усмотреть просто невинную шутку и пародию на деятельность Сперанского. Но при большей вдумчивости читатель извлечет из этих страниц Салтыкова одну очень серьезную и очень горькую мысль, ту самую, которая властно навязывается нам, когда мы читаем исторические исследования о либеральных начинаниях при Александре I. Это именно мысль, что эти начинания, не исключая и "конституции" Сперанского, были какою-то злою шуткою, какою-то пародиею на либерализм, игрою в законодательство. Недаром передовые люди эпохи, как, например, Н. И. Тургенев, относились к деятельности Сперанского с полным равнодушием. Правда, отрицательное отношение сатирика к либеральным начинаниям Сперанского имело и другую основу. В 60-х и 70-х годах, когда были проведены в жизнь реформы, хотя и урезанные реакцией, политический либерализм и конституционные идеи, какие тогда кое-где возникали, казались "политиканством". Тем не менее была очень распространена мысль, что в будущем предстоит какая-то "конституция" и что едва ли она будет отвечать потребностям народа. Выражение "буржуазная конституция" считалось плеоназмом: подразумевалось, что "конституция" не может быть иною, как только "буржуазною". Таково было отношение к этому вопросу в радикальных кругах, в передовой публицистике, в среде деятелей, посвящавших свою жизнь служению народу. Сатира Щедрина отражала это настроение, заблаговременно высмеивая идею бюрократической, дворянской и буржуазной "конституции". В лучших даже умах того времени как-то не укоренялась мысль освобождения, главным образом потому, что тогда не был еще ясен весь демократизм этой мысли. Конечно, теоретически и тогда можно было показать истинно народное значение освободительной идеи -- и являлись уже публицисты, которые это утверждали. Но их голос остался гласом вопиющего в глуповской пустыне. Нужны были не теоретические, а практические доказательства,-- уроки истории, бьющие в глаза факты жизни, непосредственно воздействующие на сознание обывателя, воспитывающие коллективную мысль.
  

3

   В заключительной главе (XIII) сатира становится особливо мрачною, и ее основная идея, определяемая выражением: "жизнь под игом безумия", выступает во всем своем грозном и зловещем значении.
   Извлечем мысленно из самой действительности всю ту сумму гнета, произвола и мракобесия, какая в ней была и есть, соберем эту сумму в одном фокусе,-- и мы получим картину какой-то темной, слепорожденной силы, которая недоступна никакому просветительному воздействию и готова на все, чтобы только задушить всякий проблеск мысли, всякое дыхание новой жизни. Поставим эту слепую силу лицом к лицу с тем, что называется "ходом вещей", требованиями времени, прогрессом, развитием и т. д.,-- и мы увидим, что эта сила захочет -- остановить время, задержать ход вещей, прекратить развитие жизни. Поскольку "ход вещей", осложнение и развитие жизни, рост сознания, прогресс и т. д. являются своего рода движением стихийным, исторически законным и неизбежным, постольку попытка остановить его уподобится нелепой борьбе со стихиями и обнаружит очевидные признаки настоящего безумия в психиатрическом смысле слова. И тогда зрелище жизни, томящейся под игом этого безумия, явится в том ужасающем, зловещем виде, в каком она изображена в последней главе "Истории одного города".
   Гениальное воплощение слепорожденной силы Салтыков дал в лице Угрюм-Бурчеева, в котором следует видеть сумму и квинт-эссенцию всяческого гнета, произвола и мракобесия, собранную и сгущенную так, что подлинная природа или существо этой "силы" и ее роль в истории человечества выступают перед нами в своем настоящем свете...
   Вспомним: "Он был ужасен..." -- "Совершенно беззвучным голосом выражал он свои требования и неизбежность их выполнения подтверждал устремлением пристального взора, в котором выражалась какая-то неизреченная бесстыжесть..." Он был маньяк "всеобщей нивелировки". Его идеалом были: "прямая линия, отсутствие пестроты", гладь и тишь, омертвение жизни, полный застой. "Разума он не признавал вовсе и даже считал его злейшим врагом, окутывающим человека сетью обольщений и опасных привередничеств". Когда он встречал что-нибудь нарушающее мертвенный покой жизни и однообразие ландшафта, он только спрашивал: "Зачем?" -- и спешил принять меры к устранению объекта, противоречащего идеалу прямых линий и безнадежной плоскости. На портрете он изображался так: "Одет он в военного покроя сюртук, застегнутый на все пуговицы, и держит в правой руке сочиненный Бородавкиным "Устав о неуклонном сечении", но, по-видимому, не читает, а как бы удивляется, что могут существовать на свете люди, которые даже эту неуклонность считают нужным обеспечивать какими-то уставами. Кругом -- пейзаж, изображающий пустыню, посреди которой стоит острог; сверху, вместо неба, нависла серая солдатская шинель" (с. 193). Впечатление, производимое этим портретом, определяется так: "Перед глазами зрителя восстает чистейший тип идиота, принявшего какое-то мрачное решение и давшего себе клятву привести его в исполнение" (с. 193),
   Одержимый манией нивелировки, обуянный безумною мечтою превратить жизнь в пустыню с острогом посредине и солдатской шинелью вместо неба, он на другой же день по приезде обошел весь город, и в его голове уже слагался план, как переделать улицы и добиться того, чтобы повсюду были прямые линии и плоскости. Потом он вышел за город, увидел лес и также сообразил, как надлежит поступить с ним...
   Но тут перед его взором вдруг предстало нечто совсем неожиданное: он увидел реку... Она текла себе по своим законам, не обращая никакого внимания на мрачного идиота, даже как будто издеваясь над всеми "идеалами" его... "Излучистая полоса жидкой стали сверкнула ему в глаза, сверкнула и не только не исчезла, но даже не замерла под взглядом этого административного василиска. Она продолжала двигаться, колыхаться и издавать какие-то особенные, но несомненно живые звуки. Она жила..." -- "Кто тут?" -- спросил он в ужасе. Но река продолжала свой говор, и в этом говоре слышалось что-то искушающее, почти зловещее. Казалось, эти звуки говорили: "хитер, прохвост, твой бред, но есть и другой бред, который, пожалуй, похитрее твоего будет..." (с. 204--205).
   И началась безумная борьба. Угрюм-Бурчеев порешил перестроить город и уничтожить реку. "Уйму я ее, уйму!" -- говорил он... Первое ему, конечно, удалось бы легко. Но сколько он ни бился над второй задачей, река все текла и текла и все шире разливалась и затопляла берега....
   Однажды, когда он думал, что его усилия увенчались успехом, он пошел "полюбоваться на произведение своего гения" -- и остолбенел: "Луга обнажились: остатки монументальной плотины в беспорядке уплывали вниз по течению, а река журчала и двигалась в своих берегах, точь-в-точь как за день тому назад" <с. 214).
   Тогда он вдруг скомандовал: "Направо кругом!" -- и решил самому уйти от реки, раз она не хочет уйти от него. Ему опостылело место, где стоял Глупов,-- он перенесет город на другое место... "Здесь!" -- крикнул он ровным беззвучным голосом. Это была "ровная низина, на поверхности которой не замечалось ни одного бугорка, ни одной впадины. Куда ни обрати взоры, везде гладь, везде ровная скатерть. Это был тоже бред, но бред, точь-в-точь совпадающий с тем бредом, который гнездился в его голове..." (с. 215).
   Но вот, когда новый город был воздвигнут (и переименован из Глупова в Непреклонск) и обыватели должны были по целым дням маршировать, не замедлил обнаружиться ропот, а вслед за ним появились и "либеральные мысли". Началось с того, что, когда Угрюм-Бурчеев, утомленный трудами и непрерывной маршировкой, вдруг повалился и заснул, обыватели стали всматриваться в его лицо и -- прозрели: в этом человеке, наводившем на них ужас, они теперь увидели подлинного идиота, "и ничего больше". Это послужило немалым подспорьем "для преуспеяния неблагонадежных элементов". "Прохвост проснулся, но взор его уже не произвел прежнего впечатления" (с. 225). Тут глуповцы припомнили все, что претерпели они, и -- воспылали стыдом и негодованием... Прохвост вскоре стал замечать, что творится нечто неладное... Глуповцы притаились,-- наступила какая-то зловещая тишина. Тогда появился "приказ, возвещавший о назначении шпионов. Это была капля, переполнившая чашу..." (с. 226).
   Но тут сатирик говорит, что тетрадки летописи, излагавшие подробности дела, пропали. Сохранился только листок, на котором рассказана развязка,-- стихийная катастрофа: налетел ураган, грозивший смести все с лица земли... "Глуповцы пали ниц...", а бывший прохвост моментально исчез, словно растаял в воздухе... История прекратила течение свое..." (с. 227).
  

4

   На этом и оканчивается "История одного города". Но к ней присоединены еще "оправдательные документы", из которых мы остановимся здесь только на первом. Это -- сочинение глуповского градоначальника Бородавкина под заглавием: "Мысли о градоначальническом единомыслии, а также о градоначальническом единовластии и о прочем". Мысли эти сводятся к следующему: "Права градоначальника состоят в том, чтобы злодеи трепетали, а прочие чтобы повиновались". Злодеи разделяются на три разряда: воры, убийцы и вольнодумцы. Первым полагается трепетать меньше других, вольнодумцам же больше всего. Вольномыслие -- самое ужасное из преступлений. И вот ежели по этому вопросу окажется разномыслие между градоначальниками и у иного из них вольнодумцам будет предоставлено трепетать меньше, чем убийцам и ворам, то "упразднится здравая административная стойкость" (с. 228).
   Далее Бородавкин поясняет, кто такие те "прочие", которые должны повиноваться. Это, во-первых, дворянство, во-вторых, купечество, в-третьих, "крестьянство и прочий подлый народ". Их повиновение выражается, соответственно этим сословным градациям, различно, а именно: "Дворянин повинуется благородно и вскользь предъявляет резоны; купец повинуется с готовностью и просит прощения".-- "Что будет (вопрошает Бородавкин), ежели градоначальник в сии оттенки не вникает, а особливо, ежели он подлому народу предоставит предъявлять резоны?" (с. 229).
   Все это -- отнюдь не шарж.
   "История одного города" занимает в творчестве Салтыкова видное место. Этим произведением сатирик возвысился до настоящей политической сатиры. Позже, в 70-х годах, он вернется к сатире общественной и моральной, но точка зрения, установленная в "Истории одного города", останется основою его "пафоса", сатирик уже не сойдет с той высоты, на которую он поднялся в этом произведении.
   Философские идеи и построения, уклоняющиеся от норм рационального и прогрессивного научно-философского мышления, он подвергал уничтожающей критике, считая их рецидивами в сторону отживших форм мышления. Оттуда его резко отрицательное отношение к философии Владимира Соловьева. Однажды, по поводу статьи последнего (кажется, в первой книге "Вопросов философии и психологии"), где идея красоты (эстетической) выводилась из идеи света (световых впечатлений), Александр Афанасьевич с некоторым полемическим жаром выразился приблизительно так: "Я берусь доказать ему с документами в руках, что он просто мифослагателы он, не ведая того, воскрешает стародавний миф,-- это резкий пример ненаучного и нефилософского, отсталого мышления..." Столь же отрицательно отозвался он и о новой, только что вышедшей тогда книге Макса Мюллера "Das Denken im Lichte der Sprache" ("Мышление в свете языка"). Теории Макса Мюллера он издавна подвергал весьма суровой критике. Мне, при моей тогдашней философской неподготовленности, эта книга, как всегда блестяще написанная, отчасти понравилась, что я и высказал. В ответ я выслушал такой отзыв: "Помилуйте, да ведь он до сих пор не мо жет уразуметь основного вывода современной психологической науки -- что генезис мысли начинается не общими идеями, или категориями, а конкретными чувственными восприятиями, и ее развитие (в филогенезе и в онтогенезе) идет как лет тридцать тому назад, он утверждает, что корни языка первоначально выражали общие понятия, или обобщенные представления, и -- вдобавок -- были глагольными. Отсталая, давно опровергнутая теория!.."
   Я мог прослушать только курс, читанный Александром Афанасьевичем в 1888--1889 академическом году.
   В следующем году его здоровье, давно непрочное, совсем расстроилось. Он поехал с женой (которая ухаживала за ним, как могут это делать только мать, жена, нянька и сиделка, вместе взятые) за границу, откуда вернулся без видимой поправки. Ему уже трудно было читать лекции в университете,-- он открыл курс на дому. Его физические силы заметно угасали -- при полном блеске духовных...
   В декабре 1891 года несколько профессоров объявили ряд публичных лекций в пользу голодающих (это был памятный голодный год в центральных и северных губерниях Великороссии). Я принял участие в этом деле и приготовил лекцию о Л. Н. Толстом.
   Шел я на лекцию с чувством тревожной неуверенности,-- как сойдет она, справлюсь ли я с темой? Пока публика рассаживалась по местам, я вышел в вестибюль покурить. Мое волнение росло; я чувствовал, что все более робею. Наконец, накурившись, вернулся я в зал и направился к кафедре. Но в проходе остановил меня Андрей Яковлевич Ефимович (редактор неофициальной части "Харьковских губернских ведомостей", где я сотрудничал) и с глубоко удрученным выражением лица сообщил следующее: "Только что принесли сюда печальное известие: скончался А. А. Потебня"...
   Всю мою робость как рукой сняло. Твердой поступью направился я к кафедре, весь во власти чувства, которое можно описать так: "Теперь все равно! справлюсь ли я с темой или не справлюсь, провалюсь или нет,-- все это пустяки, о которых и думать не стоит..." И я провел всю лекцию в каком-то суровом тоне,-- сумрачно и резко, почти "сердито" и -- чувствовалось мне -- с полным равнодушием к ее успеху или неуспеху...
   На другой день я увидел его в гробу. После панихиды -- последнее прости. Прекрасно было его лицо, овеянное покоем вечного сна. Я был как в тумане, удивляясь, что не плачу. Но тут же, подойдя к его вдове и целуя ей руку, я разразился судорожным рыданием... Вскоре в "Харьковских губернских ведомостях" появилась статья, посвященная его памяти. В статье шла речь о нем преимущественно как о профессоре. В ней ярко, талантливо и задушевно был воспроизведен облик почившего. А подпись была такая: "А. Горнфельд". Тогда я вспомнил, что на лекциях Потебни я видел студента-калеку. На мой вопрос о нем мне объяснили, что это студент-юрист Горнфельд, еврей из Крыма, подающий большие надежды, с выдающимся умом и блестящими дарованиями. Он окончил курс за год до смерти Потебни и уехал в Берлин -- слушать старика Штейн-таля, следовательно, продолжать свои занятия вопросами теории языка и искусства. Оттуда он и прислал статью о Потебне. Это был первый литературный венок на могилу почившего.
   С 1892 года я "весь ушел" в занятия сравнительным и историческим синтаксисом -- по методу и в духе идей Потебни. И попутно его образ, воскресая в моей памяти, вырисовывался все с большею определенностью. Я припоминал его мысли, отдельные замечания, мнения, случайно выраженные по тому или другому поводу, даже его недомолвки и характерный жест головой и рукой...
   Из таких штрихов сложилось у меня определенное представление о том, какого рода или типа была душевная реакция Потебни на впечатления действительности, на общественную среду, на текущую изо дня в день жизнь, на жизнь, текущую десятилетиями и веками, на исторический ход вещей, наконец -- на Россию, как отечество, и на Украину, как родину.
   Начну с этого последнего пункта. А. А. Потебня был коренной и, можно сказать, типичный малоросс, из мелкопоместных дворян Полтавской губернии. Он владел украинским языком в совершенстве, не только теоретически (это уж само собой), но и практически. Он знал и любил Малороссию, и характерные черты украинской национальной психики были выражены в нем определенно и ярко. И, разумеется, вопросы национально-культурного развития Украины были для него не только предметом теоретического интереса, но и живой и жгучей проблемой жизни. Понятно, с какою горечью и с каким негодованием реагировал он на "обрусительную" политику тогдашнего реакционного правительства в украинском вопросе. Но, при всем том, он не был "украйнофилом" в обычном в те времена смысле этого слова: ему совершенно были чужды все те пристрастия и предпочтения, которые внушаются "местным патриотизмом", исключительною и обидчивою приверженностью к "своему", "родному". Его национализм был рациональным национализмом мыслителя, уравновешенным, спокойным и критическим. Помимо этого, он живо ощущал в себе рядом с украинской и другую национальность -- общерусскую. Обиходным языком в его доме был общерусский, а не украинский. Языком его мысли и его научного творчества был, конечно, все тот же общерусский язык, орган великой русской литературы, которую он высоко ценил и знал в совершенстве. Он был знатоком и глубоким почитателем Пушкина, которого, как я мог заметить, он ставил выше Гоголя; он чрезвычайно ценил художественный гений Толстого, которому, как я знаю наверное, он отдавал предпочтение перед Тургеневым. Бывало, приводя на лекциях примеры из Пушкина, он говорил: "Прислушайтесь, уловите выражения и оттенки: тут что ни слово -- то документ". Об известном интересе Пушкина к своим предкам, к родословной он высказывался с одобрением и сочувствием, утверждая, что у великого поэта это вовсе не было проявлением аристократических предрассудков и барской спеси, которые были чужды ему, а это было только вполне закономерным симптомом того самосознания и самоуважения, какие свойственны мыслящему культурному человеку. Высота культуры определяется не только расходом мыла и прочими признаками опрятности, но и многим другим, в том числе и интересом к прошлому, уважением к предкам. О Тургеневе, художественную силу которого он, конечно, высоко ценил, он однажды сказал мне так: "Тургенев белоручка, у него нет этой драгоценной способности, которая есть у Толстого,-- засучить рукава и приняться за черную работу". Он любил общерусскую литературу в ее целом, ценя не только ее великих представителей, но и ее второстепенных и третьестепенных деятелей, если только находил у них серьезную работу "своей головой" и бережное отношение к фактам жизни, к действительности. Оттуда, между прочим, его расположение к Далю, не только как к составителю областного словаря, но и как к беллетристу.
   Приверженность к общерусской литературе в ее целом была у него частным выражением общей его приверженности к России, как к политическому и культурному целому. Знаток всего славянства, он не стал, однако, ни славянофилом, ни панславистом, невзирая на все сочувствие развитию славянских народностей. Но зато он, несомненно, был -- и по убеждению, и по чувству -- "панрусистом", то есть признавал объединение русских народностей (великорусской, малорусской и белорусской) не только как исторический факт, но и как нечто долженствующее быть, нечто прогрессивно-закономерное, как великую политическую и культурную идею. Я лично этого термина -- "панрусизм" -- не слыхал из его уст, но достоверный свидетель, профессор Михаил Георгиевич Халанский, его ученик, говорил мне, что Александр Афанасьевич так именно и выражался, причисляя себя к убежденным сторонникам всероссийского единства.
   Но и Россия, как целое, и Украина, как ее часть, равно как и другие части, вызывали в нем последовательно критическое отношение и нередко являлись для него предметом скорбного раздумья и негодующих суждений. Он не был чужд пессимистических настроений. Но я не помню случая, когда он проявил бы сомнение в лучшем будущем России как целого. Любопытно отметить, что ему было совершенно чуждо свойственное некоторым украинским националистам пристрастно-отрицательное отношение к нашему историческому прошлому, в частности к "московскому" периоду русской истории, даже в том умеренном виде, в каком оно проявлялось, например, у Костомарова. Не заметно было у него и тени какой-либо национальной антипатии к "кацапам", к сожалению, далеко не чуждой многим украинским деятелям. К великорусской народности он относился с уважением и, как мне показалось, склонен был даже отдавать ей некоторое предпочтение перед украинской, которую любил, как украинец, но вместе с тем, по крайней мере в последние годы своей жизни, подвергал слишком суровой критике. По-видимому, он все более разочаровывался в национальной дееспособности своих земляков и все успехи украинской культуры и литературы, какие были налицо, считал недостаточными. Припоминаю один разговор, оставивший во мне сильное впечатление, граничащее с изумлением. Речь зашла о возможных перспективах развития украинской национальности -- языка, литературы, культуры. Александр Афанасьевич с некоторою резкостью заметил, что украинское образованное общество упустило благоприятный момент и что теперь, быть может, уже поздно: национальность пошла на убыль, захирела. "Момент", который он имел в виду, это была, насколько я понял, эпоха с конца XVIII века до половины XIX, когда поместное дворянство и городское общество на Украине не утрачивали знания и живого чутья малорусской речи, а правительство еще не пришло к дикой затее запрета литературы и самого языка: можно было невозбранно писать и печатать по-украински,-- можно было создать и национальную школу. Если бы тогда малорусское общество проявило хоть небольшую долю той национальной инициативы и энергии, какую обнаружили, например, чехи и сербы, то украинская национальность к 80-м годам упрочилась бы настолько, что никакие запреты уже не могли бы остановить ее дальнейшего развития. Но украинское общество оказалось не на высоте национальной задачи,-- и вот теперь дело дошло до того, что само дальнейшее существование украинской национальности ставится под знаком вопроса... Так понял я мысль Александра Афанасьевича и -- пробовал возражать. Я указал на то, что как-никак народность пока все-таки существует, язык в народных массах не вымер, литература, несмотря на все запреты, так или иначе развивается... Упомянул я и о Галиции и, кажется, о Драгоманове... И наконец, напомнил о Шевченке: народность, выдвинувшая великого поэта, не может так уж скоро захиреть; Шевченко, сам по себе, уже доказательство жизненности украинской национальности... В ответ на все эти аргументы услышал я следующую реплику, произнесенную тоном, в котором слышались и ноты национальной скорби, и горечь сарказма: "Шевченко! Жизненность нации! Этнографический материал, а не нация!"
   Напомню читателю, какое великое значение придавал Потебня национальным укладам, национально-культурному творчеству разных народов. Он полагал, что утрата тою или другою, даже самою маленькою, народностью своего национального облика и своего языка есть ущерб для всего человечества, которое слагается из разнообразия национальных обликов и без них превратилось бы в абстракцию -- без плоти и крови, без души, без жизни. Всякое насилие над национальностью он считал преступлением, а денационализацию -- великим бедствием, неразлучным с умственным и моральным упадком. Украинская же национальность, оказывается, сама собой, помимо всяких насилий со стороны, добровольно пришла к самоотречению, не обнаружив и малой доли той энергии и стойкости, какие противопоставили, например, чехи и словаки всемогущему натиску онемечения. И нация превратилась в "этнографический материал", которым только наука спешит воспользоваться, пока он еще не исчез.
   Я остался, однако, при своем мнении... И вот сейчас, когда я пишу эти строки (апрель 1919 г.), после всех прегрешений "мазепинства" и всех плачевных и смехотворных опытов "самостийного" политиканства, продолжаю думать, что украинская народность сохранила задатки национального развития. Эти задатки выживут. Запреты отпали; политиканство отпадет; "этнографический материал" силою натурального роста, при свете свободы и просвещения даст культурные ростки и преобразится в жизнеспособную национальность. Ее жизнеспособность -- в моих глазах -- засвидетельствована ее одухотворенностью вообще и -- в частности -- не только фактом появления такого национального поэта, как Шевченко, но и возможностью такого чрезвычайного явления, как сам А. А. Потебня, возникшего из глубины Полтавщины, на почве все того же "этнографического материала"...
   Перехожу к другим проявлениям психической реакции Потебни -- на вопросы, выдвигавшиеся тогдашней российской действительностью.
   Не трудно было при более близком знакомстве распознать в нем натуру "иррелигиозную" -- как раз в том смысле, в каком взят этот термин у Гюйо в великолепной книге "L'irréligion de l'avenir" ("Безрелигиозность будущего")55. Это не отрицание и не упразднение религии: это только освобождение религиозного чувства и сознания как от внешней принудительности, так и от власти повышенной психологической религиозности. В противоположность, например, Лаврову, Потебня не был натурой психологически-религиозной. Догматизм мышления, столь сродни религиозному в традиционных формах этого последнего, был ему совершенно чужд и даже антипатичен. Но, без всякого сомнения, он не был ни атеистом, ни "материалистом". По всему было ясно, что в вопросах веры, как и в проблемах метафизических, он склонялся на сторону последовательной агностики. Вместе с тем чрезвычайно определенно и с безоглядной откровенностью высказывал он свое органическое отвращение к насилию и гнету в области религиозных -- и антирелигиозных -- убеждений. Всякому должно быть предоставлено право веровать или не веровать... Навязывание человеку религиозных или каких бы то ни было мнений недопустимо,-- ни государство, ни общество, ни сама церковь не имеют права вторгаться в интимный мир личности. Оттуда у Потебни -- резкое, даже как бы демонстративное отрицание обязательности исполнения обрядов религии. Однажды, не без задней мысли ("что и в каком тоне скажет он по данному вопросу?"), я сказал ему: "Вот здесь, у вас, в Харькове, как я слышал, архиерей очень строго блюдет за исполнением обрядов; неужели и для нас, профессоров, ежегодное говение обязательно, как для гимназистов? Я вот уже лет пять не говел..." -- "А я не говел 25 лет",-- был лаконический ответ Александра Афанасьевича. Тех, которые, будучи заведомо неверующими, ходили в церковь и вообще исполняли обряды религии -- напоказ, страха и карьеры ради, он презирал открыто и бесповоротно. Лицемерия он не выносил, как не выносил всякого угодничества, заискивания и подслуживания. С коллегой, прегрешившим в этом направлении, он моментально прекращал знакомство, не кланялся ему и руки не подавал.
   В те годы (80--90-е) харьковский архиепископ Амвросий, ставленник Победоносцева, систематически проводил "клерикальную политику" и даже вторгался в жизнь университета, заглядывая, кстати, и в личную жизнь профессора. Он, к сожалению, нашел в этой среде адептов и угодников. Потебня не мог молчать и выступал против этого вторжения "темной" силы при всяком удобном и неудобном случае -- в факультете, в совете, в обществе, наконец, в своих официальных и частных отношениях к разным лицам, так или иначе затронутым этими углублявшимися связями университета с архиереем. Последний наконец не выдержал и разразился в одном из произнесенных им в соборе "слов" грозной филиппикой по адресу Александра Афанасьевича. Не называя его по имени, он прозрачно намекал на него, обвиняя в "безбожии" и свободомыслии. Присутствовавшие в храме сейчас же догадались, о ком идет речь.
   "Антиклерикализм" Лотебни проходит резкою нитью по всей его жизни и деятельности. Он склонен был даже преувеличивать отрицательные стороны религиозного миросозерцания и церковности. Господством этого миросозерцания в старину на Руси он объяснял сравнительную скудость умственного творчества в прошлом и, в частности, почти полное отсутствие художественных произведений в старой литературе. "Слово о полку Игореве" -- счастливое исключение. Свободному творчеству нет места в среде, где мысль связана обязательными верованиями, скована догматами и запугана религиозными страхами. Человеческое творчество, художественное, научное, философское, да и религиозное, расцветает только на почве внутренней свободы духа, которая даже важнее внешней, являющейся для нее частью благоприятным условием развития, частью ее естественным последствием. Внутреннее рабство мысли, ее вольное или невольное закрепощение какой-либо идеей, принимаемой за якобы "непререкаемую истину", Потебня считал явлением в высокой степени отрицательным и пагубным, источником всякого изуверства и мракобесия. Но не только религиозные идеи, а и всякие другие, политические, моральные, философские, даже научные, нередко проявляют такую же порабощающую силу. Оттуда у Потебни -- решительный протест против всякого фанатизма и идолопоклонства, в какой бы сфере человеческой мысли и деятельности они ни обнаруживались. И в частности, оттуда же у него резкое отрицание догматических приемов мышления в науке. Когда тот или иной поборник науки выступал на ее защиту, не замечая, что одному кумиру он противопоставляет другой, Потебня к таким выступлениям относится отрицательно и саркастически. "Некоторые из молодых ученых", говорил он, "считают долгом заступаться за науку, точно она им невеста, жена или теща..." "Защищайте не науку, а свободу--и сами будьте внутренно свободны". Ревностный не по разуму адепт науки, творящий из нее кумир, не переносит в нее чуждое ей понятие "едино спасительной истины", впадает в догматизм и, таким образом, подрывает самые основы научного мышления...
   Когда в 1893 году я, приступая к изучению творчества Тургенева, взял отправным пунктом его мысль о великой ценности внутренней свободы, я прежде всего вспомнил А. А. Потебню.
   И я думал: вот, наряду с такими, как Тургенев, как Пушкин, как Пирогов,-- натура, от рождения призванная к полноте внутренней свободы духа, в противоположность таким, как, например, Л. Н. Толстой. И чтобы найти путь к тайникам творчества художника, ученого, мыслителя, надо исходить из критерия "внутренней свободы" и определить, к какому именно психологическому типу принадлежит данный деятель мысли -- "внутренно свободному" или "внутренно несвободному" -- и к какой разновидности того и другого. Могут быть также различные ступени внутренней свободы духа. Ее высшую ступень, ее торжество я усматривал в Потебне.
   Оттуда у него в его общем миросозерцании и в его ученой работе та черта, которую отметил (в одной из своих статей) академик И. В. Ягич, именно "спокойствие научной мысли (wissenschaftliche Ruhe)", отраженное и в его стиле.
   Я неоднократно упоминал выше о лаконизме разговорной речи Потебни. В его ученых трудах этот лаконизм выразился не только как натуральная черта его языка, но и как сознательно обдуманная и последовательно проводимая манера изложения: его слог стилизован в духе лаконизма. Оттуда чрезмерная сжатость фразы и отсутствие всяких отступлений, пространных пояснений, амплифакаций. Многословия он органически не выносил. Припоминаю его ядовитое замечание в одной из статей 70-х годов. Дело шло об известном, очень хорошем по тому времени труде покойного Жи-тецкого по фонетике украинского языка. Воздав должное автору, отметив достоинства и недостатки исследования, Потебня не мог удержаться от упрека в излишней популярности изложения, в многословии: "Если бы Миклошич был так словоохотлив, как г. Житецкий, то ему пришлось бы написать не четыре тома "Сравнительной грамматики славянских языков", а только сорок. Ныне и у нас время дорого..." Надо сказать правду, для недостаточно подготовленных сжатость стиля Потебни является весьма огорчительным камнем преткновения. Книги Потебни нельзя "просто" читать, или "почитывать": их приходится "разучивать", "штудировать",-- и это дело не из легких. Но когда читатель преодолеет первые трудности, вникнет в ход ученой мысли Потебни, освоится с его манерой, тогда он будет вознагражден сторицею. В чеканной отчетливости сжатого стиля ему откроется вся сила и все изящество мысли великого ученого.
   Идеи Потебни можно и должно популяризовать (я сам пробовал это делать), но самая удачная популяризация останется лишь бледною копией оригинала. Потебню нужно изучать, как изучают классиков. Тогда вопрос "что" (выводы, идеи, обобщения, открытия) переходит в вопрос "как" (особенности метода, тонкость анализа, сила индукции, широта синтеза, глубина мысли): читатель не только воспринимает результаты, итоги, но и приобщается к самому процессу мышления, к творчеству гениального ума.
   В стиле и -- шире -- в литературной манере Потебни чувствуется сдержанность или самообладание ученого и сквозит глубокая правдивость мыслителя. Чувствуется и другое: уважение к читателю. Эта последняя черта уяснилась мне, когда, изучая Потебню, я однажды вспомнил следующее. Речь зашла о Н. К. Михайловском, которого неизменным почитателем я был и остаюсь. Не касаясь идей Михайловского по существу, Александр Афанасьевич отнесся отрицательно к его литературной манере. Хорошо помню ту резкость и живость, с какими он воскликнул: "Помилуйте! этакое презрение к читателю!.." Вникая в стиль и литературную манеру Потебни, я вспомнил это меткое, хотя и несколько преувеличенное, суждение и подумал: да, у Потебни живо чувствуется черта противоположная: уважение к читателю,-- автор обращается к нему с своею речью, как равный к равному.
   "Уважение к читателю" было у него частным выражением общей черты -- уважения к человечеству в его целом, в его прошлом, настоящем и будущем,-- в его эволюции, в его прогрессе.
   Специальные исследования Потебни в области теории языка, сравнительного и исторического синтаксиса, мифологии, "теории словесности" были в существе дела изучением многовековой эволюции человеческого мышления и созерцания закономерного хода вещей в сфере человеческого творчества. Он исходил из великой эволюционной предпосылки, гласящей, что "все движется", "все течет"; он говорил: "Весь интерес истории в том, что она не тавтология, что она не повторяется..." Его излюбленная формула выражалась в вопросе: "Откуда и куда мы идем в области языка, мысли, творчества?" Его исследования дали положительный, научно обоснованный ответ на этот вопрос: мы идем от имени к глаголу, от категории субстанции к категории процесса, от мифа к науке, от догматических приемов мысли к критическим, от темноты к свету...
   Это "мы" обнимало идею всего человечества, от времен незапамятных до неисповедимого грядущего. С спокойствием ученого-мыслителя созерцал он бесконечную эволюцию человеческого разума. И это спокойствие созерцаний так причудливо и так гармонически сочеталось в нем с вечным беспокойством его моральной личности, болезненно-чутко откликавшейся тревогою совести на все -- крупные и мелкие -- уродства жизни, на все уклоны от норм нравственной правды и человеческого достоинства. И Вхместе с тою простотою и той непосредственностью душевного проявления в словах, в обхождении, в повседневной жизни, какие присущи или приличествуют гению, его духовный облик выступал на фоне жизни так натурально, так наивно, что высокий строй его души и сама его гениальность казались явлением хотя и "чрезвычайным", но вместе с тем как бы закономерным, в порядке вещей, ясным, удобопонятным, где нет ничего "мудреного", загадочного, чуждого... И в его обществе нам было так легко и -- так отрадно...
  
   Апрель 1919 г.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

ИЗ "ИСТОРИИ РУССКОЙ ИНТЕЛЛИГЕНЦИИ"

   "История русской интеллигенции" (ч. I--III вошли в Собр. соч., тт. VII, VIII, IX, 1910--1911) впервые была опубликована под названием "Итоги русской художественной литературы XIX века" в журнале "Вестник воспитания" (1903--1910 гг.). Четвертая часть, посвященная М. Горькому, печаталась в "Вестнике воспитания" (1911--1914 гг.), но не была закончена и никогда не включалась в Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского.
   Трехтомный труд "История русской интеллигенции" -- это галерея "общественно-психологических типов", психологические этюды о русской интеллигенции, исследование "душевной организации поколений", "преимущественно по данным художественной литературы". Книга Д. Н. Овсянико-Куликовского, безусловно, сыграла положительную роль в воспитании и образовании молодежи в начале века. М. Горький, высоко оценивая "Историю русской интеллигенции", горячо рекомендует ее начинающим писателям: "Эту книгу необходимо знать, и она... много даст" (Горький М. Собр. соч. в 30-ти томах, т. 29. М., Гослитиздат, 1955, с. 224).
   В наст. изд. включены ч. I (гл. I--XII), ч. II (гл. I--II).
   Печатается по изданию: Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах, т. VII, VIII. СПб., 1914.
  

Часть I
ВВЕДЕНИЕ

   1 Никитенко А. В. Дневник в 3-х томах, т. I. M., Гослитиздат, 1955, с. 188 (далее по этому изданию).
   2 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX.
   3 Адресат первого "Философического письма" -- Екатерина Дмитриевна Панова, с которой П. Я. Чаадаев познакомился в 1827 г. в Подмосковье; семья Пановых жила по соседству, во время длительных прогулок Чаадаев вел с жаждущей духовного общения женщиной беседы. "Философическое письмо" было написано как ответ на письмо Е. Д. Пановой. (Подробнее см.: Кайдаш С. Сильнее бедствия земного. Очерки о женщинах русской истории. М., 1983.)
   4 С -- Андрей Ефимович Скворцов, учитель вятской гимназии, приятель А. И. Герцена.
   5 Герцен А. И. Былое и думы, часть четвертая, гл. XXX.
   6 Бональд Л.-Г.-А. Примитивное законодательство с позиций Разума (1817).
   7 Чаадаев П. Я. Статьи и письма. М., Современник, 1987, с. 37.
   8 Там же.
   9 Письмо П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г. (оригинал по-французски).-- Пушкин А. С. Полн. собр. соч. в 10-ти томах, т. X. Л., Наука, 1978, с. 688--689 (далее по этому изданию).
   10 Историк А. П. Щапов, исследователь церковного раскола, старообрядчества в работах 1850--1860-х годов "Русский раскол старообрядства", "Земство и раскол", "Исторические очерки народного миросозерцания и суеверия (православного и старообрядческого) " доказывал, что раскол не только религиозное, но историко-бытовое и социальное явление.
   11 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 36.
   12 Из письма П. Я. Чаадаеву от 19 октября 1836 г.-- Пушкин, т. X, с. 689.
   13 Чаадаев П. Я. Статьи и письма, с. 134--145.
  

ГЛАВА I.
"ГОРЕ ОТ УМА".- ЧАЦКИЙ

   1 Альцест -- герой пьесы Мольера "Мизантроп" (1666).
   2 Грибоедов А. С. Соч. М., Гослитиздат, 1953, с. 527 (далее по этому изданию).
   3 Гончаров И. А. Собр. соч. в 8-ми томах, т. 8. М., Художественная литература, 1980, с. 19 (далее по этому изданию).
   4 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.-- Пушкин, т. X, с. 97.
   5 Гончаров, т. 8, с. 21, 22.
   6 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.- Пушкин, т. X, с. 96.
   7 Из письма П. А. Катенину, первая половина января -- 14 февраля 1825 г.-- Грибоедов, с. 527.
   8 Из письма А. А. Бестужеву, конец января 1825 г.-- Пушкин, т. X, с. 97.
   9 Русский поэт, мыслитель, профессор греческой философии В. С. Печерин в 1836 г. навсегда покинул Россию, стал политическим эмигрантом, жил в Англии и Ирландии. 23 марта 1837 г. Печерин послал попечителю Московского округа графу С. Г. Строганову в ответ на его требование возвратиться письмо (впервые опубликовано в журнале "Русский архив", 1870, No 11), объясняя, почему он не вернется в Россию. Печерин писал: "Когда я увидел (после нескольких лет учения за границей.-- И. М.) эту грубо-животную жизнь, эти униженные существа, этих людей без верований, без Бога, живущих лишь для того, чтобы копить деньги и откармливаться, как животные... я погиб". За границей Печерин поддерживал связь с Герценом и Огаревым.-- См.: Гершензон М. Жизнь В. С. Печерина. М., 1910, с. 125-131.
   10 Гончаров, т. 8, с. 24.
   11 См. "Путешествие в Арзрум" (1835).-- Пушкин, т. VI, с. 451.
   12 Грибоедов, с. 480.
   13 Там же, с. 554.
   14 Там же, с. 389.
   16 Там же, с. 412, 413.
   16 Там же, с. 321-322
   17 См.: Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы. М.. Со временник, 1987, с. 89.
   18 Отдельным изданием работа о Вл. Ф. Раевском выходила дважды: Щеголев П. Е. Первый декабрист Владимир Раевский. Из истории общественных движений в России в первой четверти XIX века. СПб., 1905 и 1907.
   19 Щеголев П. Е. Первенцы русской свободы, с. 123--166.
   20 Булгарин Ф. В. Воспоминания о незабвенном Александре Сергеевиче Грибоедове. СПб., 1830. Об отношениях Грибоедова с Булгариным см.: Грибоедов А. С. Полн. собр. соч. СПб., 1889, с. 394-398.
   21 "Заметка по поводу "Горя от ума" (1824--1825).-- Грибоедов, с. 382--383.
   22 Цитата из "Евгения Онегина", гл. восьмая, строфа L.
   23 Ошибочная дата. Из письма С. Н. Бегичеву, июнь, 1824 г.-- Грибоедов, с. 514.
   24 Там же.
   25 Белинский В. Г. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 2. М., Художественная литература, 1977, с. 238 (далее по этому изданию).
   26 Из письма П. А. Катенину, первая половина января -- 14 февраля 1825 г.-- Грибоедов, с. 528.
  

ГЛАВА II.
"ГОРЕ ОТ УМА" ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ И В НАЧАЛЕ 30-Х

   1 Пассек Т. П. Из дальних лет. Воспоминания в 2-х томах, т. I. M., Гослитиздат, 1963, с. 238.
   2 Там же, с. 239.
   3 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах, т. 2. М., Гослитиздат, 1958, с. 555.
   4 Там же.
   5 Из статьи Н. В. Гоголя "Несколько слов о Пушкине" (1834).-- Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. в 14-ти томах, т. VIII. М., Изд-во АН СССР, 1952, с. 50 (далее по этому изданию).
   6 Имеются в виду воспоминания декабристов: Волконский С. Г. Записки. СПб., 1901; Розен А. Е. Записки декабриста. СПб., 1870, 1899, 1900.
   7 Из стихотворения А. С. Пушкина "Чаадаеву" ("В стране, где я забыл тревоги прежних лет...", 1821).
   8 Из стихотворения А. С. Пушкина "Элегия" (1830).
   9 Герцен А. И. Былое и думы, часть первая, гл. VII.
   10 Там же.
   11 Там же, часть первая, гл. II.
   12 Запись в дневнике 22 октября 1842 г. и 19 марта 1843 г.-- См.: Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти томах, т. IL M., Изд-во АН СССР, 1954, с. 234, 272 (далее по этому изданию).
   13 Анненков П. В. Литературные воспоминания. М., Художественная литература, 1983, с. 154 (далее по этому изданию).
   14 Из письма Н. В. Станкевичу от 29 сентября -- 8 октября 1839 г.- Белинский, т. 9, с. 261-262.
   15 Запись в дневнике, апрель, 1843 г.-- Герцен, т. II, с. 274.
  

ГЛАВА III.
"ГОРЕ ОТ УМА" В КРИТИКЕ БЕЛИНСКОГО

   1 В. Ф. Одоевский писал в своих тетрадях-дневниках: "Белинский был одною из высших философских организаций, какие я когда-либо встречал в жизни" ("Из бумаг князя В. Ф. Одоевского".-- Русский архив, 1874, кн. I, с. 339.)
   2 Из письма Д. П. Иванову от 7 августа 1837 г.-- Белинский, т. 9, с. 52-53.
   3 Белинский, т. 2, с. 230.
   4 Из письма В. П. Боткину от 10--11 декабря 1840 г.-- Белинский, т. 9, с. 421.
   6 Белинский, т. 2, с. 237.
   6 См. статью "Цветы невинного юмора".-- Писарев Д. И.
   490
   Литературная критика в 3-х томах, т. I. Л., Художественная литература, 1981, с. 282-322.
   7 Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., Наука, 1979, с. 227.
   8 Там же.
   9 См. примеч. 2.
   10 Анненков, с. 140.
   11 Белинский, т. 2, с. 241.
   12 Там же, т. 1, с. 105-106.
   13 Анненков, с. 156.
   14 Из стихотворения Е. А. Баратынского "Муза" (1829).
   15 Из стихотворения А. С. Пушкина "Пророк" (1826).
   16 Ошибочная дата. Из письма В. П. Боткину от 14--15 марта 1840 г.-- Белинский, т. 9, с. 351--352. В этом письме Белинский говорит об "идее общества"; об "идее социализма" речь идет в письме В. П. Боткину от 8 сентября 1841 г.
  

ГЛАВА IV.
ЕВГЕНИЙ ОНЕГИН ВО ВТОРОЙ ПОЛОВИНЕ 20-Х ГОДОВ

   1 Веневитинов Д. В. 1956, Избранное, с. 216--217.
   2 Киреевский И. В. Критика и эстетика. М., Искусство, 1979, с. 52-53.
   3 Там же.
   4 Из письма Л. С. Пушкину, после 12 января -- начало февраля 1824 г.-- Пушкин, т. X, с. 66.
   5 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1. М., Художественная литература, 1982, с. 472, 475--476.
   6 Бестужев-Марлинский А. А. Соч. в 2-х томах. М., Гослитиздат, 1958, с. 553.
   7 Переписка А. С. Пушкина в 2-х томах, т. 1, с. 472.
   8 Веневитинов Д. В. Избранное, с. 217.
   9 Пушкин, т. X, с. 18.
   10 Имеется в виду т. I Собр. соч. Д. Н. Овсянико-Куликовского (СПб., 1912).
   11 Якушкин И. Д. Записки, статьи, письма декабриста. М., Гослитиздат, 1951, с. 53.
   12 Там же, с. 47, 48.
   13 Из письма В. П. Горчакову.-- См. примеч. 14.
   14 Ошибочная дата. Из письма В. П. Горчакову, октябрь--ноябрь 1822 г.-- Пушкин, т. X, с. 42.
   16 Пущин И. И. Записки о Пушкине. Письма. М., Гослитиздат, 1956, с. 69.
   16 Якушкин И. Д. Записки..., с. 29.
  

ГЛАВА V.
ПЕЧОРИН

   1 Белинский, т. 3, с. 146.
   2 "Герой безвременья" (1891) -- так называлась статья о М. Ю. Лермонтове, где Н. К. Михайловский писал: "Что бы ни хотел сказать Лермонтов заглавием своего романа -- иронизировал ли он или говорил серьезно, собирательный ли тип хотел дать в Печорине или выдающуюся единицу, с себя ли писал "героя нашего времени" или нет,-- для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим героем безвременья".-- Михайловский Н. К. Соч., т. 5. СПб., 1897, с. 348.
   3 См. наст, изд., т. 1.
   4 Белинский, т. 3, с. 146.
   5 Там же, т. 1, с. 117.
   6 Там же, с. 97.
   7 Там же, с. 284.
   8 Там же, т. 2, с. 255.
   9 Там же, т. 3, с. 145.
   10 Там же, с. 146.
   11 Там же, с. 144.
   12 Там же, с. 146.
   13 Там же.
   14 Из письма В. П. Боткину от 16--21 апреля 1840 г.-- Белинский, т. 9, с. 364.
   15 Белинский, т. 9, с. 382.
   16 Там же, т. 3, с. 134.
   17 Там же.
   18 Там же, с. 134-135.
   19 Там же, с. 135.
   20 Там же, с. 141.
   21 Там же, с. 147-148.
   22 Там же, с. 135-136.
  

ГЛАВА VI.
"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ".- БЕЛЬТОВ

   1 Каспар Гаузер, живший в начале XIX в. в одном из немецких княжеств, по политическим мотивам до 16 лет содержался в полной изоляции, был оторван от внешнего мира.
   2 "Евгений Онегин", гл. вторая, строфа XXIV.
  

ГЛАВА VII.
"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ".- РУДИН

   1 Анненков, с. 145.
   2 Там же, с. 311.
   3 Там же, с. 148.
   4 Там же, с. 252.
   5 Там же, с. 206.
   6 Из письма В. П. Боткину от 1 марта 1841 г.-- Белинский, т. 9, с. 421.
   7 Герцен, т. II, с. 226, 227.
   8 Анненков, с. 283--284.
  

ГЛАВА VIII.
"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ".- ЛАВРЕЦКИЙ

   1 Переписка И. С. Тургенева в 2-х томах, т. 1. М., Художественная литература, 1986, с. 278--350.
   2 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. в 28-ми томах. Письма, т. II. М.- Л., Изд-во АН СССР, 1961, с. 59-60.
   3 Тургенев. Письма, т. II, с. 74.
   4 Там же, с 107--108.
   5 Там же, с. 130.
   6 Там же, с. 209-210.
   7 Там же, с. 356.
   8 Там же, т. III, с. 31.
   9 Там же, с. 67-68.
  

ГЛАВА IX.
"ЛЮДИ 40-Х ГОДОВ" И ГОГОЛЬ

   1 Тургенев И. С. Полн. собр. соч. и писем в 30-ти томах. Сочинения в 12-ти томах, т. И. М., Наука, 1983, с. 64.
   2 Герцен, т. II, с. 214.
   3 Там же.
   4 Там же, с. 220.
   5 Там же, с. 276.
   6 "Выбранные места из переписки с друзьями" (1847) -- гл. XVIII. Четыре письма к разным лицам по поводу "Мертвых душ".-- Гоголь, т. VIII, с. 294.
   7 Анненков, с. 233--234.
   8 Белинский, т. 8, с. 281.
   9 Никитенко, т. I, с. 228-229.
   10 Там же, с. 240.
   11 Там же, с. 280.
   12 Там же, с. 312.
   13 Герцен, т. II, с. 347.
   14 Там же, с. 226, 227.
   15 Там же, с. 226.
   16 Там же, с. 308.
   17 Там же, с. 412.
   18 Белинский, т. 9, с. 351-352.
   19 См. примеч. 8.
   20 Белинский, т. 9, с. 383, 384.
   21 Там же, т. 8, с. 281.
   22 Аксаков С. Т. История моего знакомства с Гоголем. М., Изд-во АН СССР, 1960, с. 57.
   23 Гоголь, т. XIII, с. 383-385.
   24 Из письма В. П. Боткину от 14--15 марта 1840 г.-- Белинский, т. 9, с. 351--352.
   25 "Две зимы в провинции и деревне. С января 1849 по август 1851 г.".-- Анненков, с. 535.
   26 Герцен, т. II, с. 354.
   27 Там же.
   28 Начиная с "Литературных мечтаний" (1834), В. Г. Белинский посвящает Петру I много хвалебных страниц. См., например, статью "Россия до Петра Великого" (1841).-- Белинский, т. 4, с. 34--63.
  

ГЛАВА X.
ТИП ТЕНТЕТНИКОВА И ВТОРАЯ ЧАСТЬ "МЕРТВЫХ ДУШ"

   1 Полное название статьи: "Сочинения Н. В. Гоголя, найденные после его смерти. Похождения Чичикова, или Мертвые души, часть вторая".-- См.: Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9. М., 1959, с. 534.
   2 Там же, с. 530.
   3 Венивитинов Д. В. Избранное, с. 216.
   4 Арнольди Л. И. Мое знакомство с Гоголем.-- Гоголь в воспоминаниях современников. М., Гослитиздат, 1952, с. 485.
   5 Терпигорев С. Н. (С. Атава). Оскудение. Очерки, заметки и размышления тамбовского помещика (1880).
   6 Чернышевский Н. Г. Очерки гоголевского периода русской литературы. М., Художественная литература, 1984, с. 37-39.
   7 Писемский А. Ф. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 9, с. 540--543.
  

ГЛАВА XI.
ИЛЬЯ ИЛЬИЧ ОБЛОМОВ

   1 Добролюбов Н. А. Собр. соч. в 9-ти томах, т. 4. М.-- Л., Гослитиздат, 1962, с. 321 (далее по этому изданию).
   2 Там же, с. 338-339.
   3 Там же, с. 338.
   4 Там же, с. 337.
   5 Там же, с. 338.
  

ГЛАВА XII.
ОБЛОМОВЩИНА И ШТОЛЬЦ

   1 Добролюбов, т. 4, с. 314.
   2 Там же, с. 338.
   3 Имеется в виду книга "Л. Н. Толстой".-- Овсянико-Куликовский Д. Н. Собр. соч. в 9-ти томах. СПб., 1914.
   4 Добролюбов, т. 4, с. 340.
   5 Там же, с. 340--341.
   6 Там же, с. 341-342.
   7 Екатерина Павловна Майкова (урожд. Калита), писательница, редактор журнала "Подснежник", жена В. Н. Майкова; в их доме часто бывал И. А. Гончаров. Увлеченная новыми идеями, Е. П. Майкова в 1866 г. навсегда покинула дом, оставив на попечение мужа троих детей, поселилась в одной из только что созданных коммун на Северном Кавказе. Возможно, именно она послужила прообразом Ольги Ильинской и Веры.-- См. подробнее: Лощиц Ю. Гончаров. М., Молодая гвардия, 1977, с. 227--247.
  

Часть II

ГЛАВА I.
M. E. САЛТЫКОВ (ЩЕДРИН) В 50-60-Х ГОДАХ

   1 Михайловский Н. К. Литературно-критические статьи. М., Гослитиздат, 1957, с. 471--472.
   2 Там же, с. 467, 468.
   3 Там же, с. 468.
   4 Там же, с. 512.
   5 Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем в 12-ти томах, т. X. М., Гослитиздат, 1952, с. 355.
   6 Тургенев. Письма, т. III, с. 107.
   7 Чернышевский Н. Г. Полн. собр. соч. в 16-ти томах, т. IV. М., Гослитиздат, 1948, с. 302.
   8 Некрасов, т. X, с. 345.
   9 Там же, с. 355.
   10 Добролюбов, т. 2, с. 145.
   11 M. E. Салтыков-Щедрин в воспоминаниях современников в 2-х томах, т. 2. М., Художественная литература, 1975, с. 279.
   12 Михайловский, с. 484.
   13 Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.-- Салтыков-Щедрин М. Е. Собр. соч. в 20-ти томах, т. 18, кн. 2. М., Художественная литература, 1976, с. 76.
   Рецензия на "Историю одного города", под названием "Историческая сатира" (Вестник Европы, 1871, No 4), принадлежала А. С. Суворину.
  

ГЛАВА II.
ПОЛИТИЧЕСКАЯ САТИРА САЛТЫКОВА.-- "ИСТОРИЯ ОДНОГО ГОРОДА"

   1 См. примеч. 12 к главе I. "M. E. Салтыков (Щедрин) в 50--60-х годах". Из письма А. Н. Пыпину от 2 апреля 1871 г.-- Салтыков-Щедрин, т. 18, кн. 2, с. 74.
   2 Там же.
   3 Там же, с. 74--75. NN -- граф Д. А. Толстой.