Из книги "Лесная глушь"

Максимов Сергей Васильевич


  

С. В. Максимов

Из книги "Лесная глушь"

   Максимов С. В. Избранное / Подготовка текста, сост., примеч. С. И. Плеханова.-- М.; Сов. Россия, 1981.
  

СОДЕРЖАНИЕ

   Извозчики
   Сергач
   Грибовник
   Пастух
   Колдун
   Повитуха-знахарка
  

ИЗВОЗЧИКИ

   Издавна извоз составляет самый любимый промысел русского человека. Извоз можно даже назвать по преимуществу русским промыслом: в какую бы среду ни был поставлен православный переселенец и поселенец, он везде первым долгом поспешит обзавестись лошадью и сделаться извозчиком. Лошадка вывозила на первых порах изо всех бед и напастей всю русскую колонизацию, и колонизаторы наши редко умели осваиваться с местом без помощи извозного промысла. Так спасли себя (и разбогатели теперь) те наши сектанты (например, молокане и духоборцы), которые выселены были за Кавказ в среду недружественного мусульманского населения. Так между разнообразными выселенцами в Воронежской губернии извозом занимаются только русские. В Сибири, на Барабе, русские извозчики (возчики) успели даже выхолить из туземных пород особую породу обозных лошадей, и т. д. в бесконечность. Промысел извоза чрезвычайно прост и удобен, особенно для того, кому нет желания жить по чужим людям, далеко от родной семьи, и даже выгоден преимущественно, конечно, там, где много езды между торговыми городами и где торговая деятельность во всей своей силе. Когда не было еще ни железной дороги, ни почтовых и частных дилижансов, класс извозчиков был чрезвычайно многочислен. Теперь же, при быстром улучшении путей сообщения, заметно уменьшился он: опустели огромные ямы *, которыми усеян был путь между двумя столицами, много извозчичьих домов, существовавших лет по сто и более, покинули свое ремесло и сделались хозяевами легковых извозчиков. Но в тех из наших губерний, где еще нет шоссе, или если и есть, то недавно устроенные, извозчичий класс сохранился во всей своей простоте, со всеми своими оригинальными способностями.
   В Сибири, например, по большому торговому тракту от Казани вплоть до Кяхты промысел этот сохраняется до сих пор во всей чистоте и неприкосновенности; особенно же сумел он уберечь патриархальное добродушие и невинные нравы и сохранил первобытными людьми тех, которые занимаются извозом в местах Сибири, где тракт разошелся с почтовым и потянулся по травяной степи -- Барабе. Там простодушно-чистых людей, занятых извозом, иначе и не зовут, как дружками, а дружки они и потому также, что живут между собою в самой тесной приязни, не подъедая друг друга, и такою дружною артелью, которую никто не плотил, но которая, однако, ощутительно для всех существует и до сих пор никакими кабинетными правилами еще не изломана и не испорчена. Правда, что и эти извозчики китайских чаев и московской мануфактуры, с падением кяхтинской торговли и с заведением на сибирских реках пароходов, стали упадать силами и количеством, но качество их все то же. В недавнюю старину, в начале прошлого столетия, из этого почтенного сословия сумел выделиться и такой замечательный человек, как Анфилатов. Записавшись в купцы города Слободского (Вятской губернии), он по долговременном промысле доставки товаров самолично в Сибирь, а потом при помощи приказчиков по многим местам России, умел дойти своим собственным разумением до необходимости основания банка. Банк его, учрежденный в городе Слободском, был первым частным банком в России, сумевшим долгое время поддерживать заграничную торговлю слободских, вятских и орловских купцов чрез Архангельск и выразившим свою плодотворную деятельность, с другой стороны, в процветании ремесел, которые приходят в большее и большее развитие.
   В таких глухих местах, где еще не пылят шоссе, не свищут ни локомотивы, ни пароходы, извозчичий класс до сих еще пор делится на два совершенно отличные один от другого типа, не говоря уже в общем, но даже и в частностях: на троечников, ездящих постоянно на тройке, редко на паре и решительно никогда на одной лошади, и на одиночников, наоборот, ездящих всегда на одной, на двух, редко на трех лошадях, но всегда вразнопряжку: на одной, двух и трех телегах, смотря по числу домашних лошадей. Одиночник никогда не запрягает тройку в одну телегу и весьма редко пару; c своей стороны троечник считает за стыд ехать на одной. Первый занят ремеслом по нужде, второй или троечник -- чисто из любви и привязанности к нему, если только он сам хозяин, а не нанятый работник. Троечник всего чаще возит седоков побогаче: купечество и дворянство, и если доставляет товары, то всего чаще те, которые идут на дворянскую же руку: красные товары *, бакалею и т. п. Одиночник из живой клади доставляет крайнюю бедность: семинаристов на родину, солдат на побывку, а из товаров те, которые громоздки, посерей и подешевле: горшки, деревянную посуду, соль (для которой в южных местах России существует, также отживая свой век, особый промысел чумачества *, отправляемый вместо лошадей на волах) и так далее. Но скажем о каждом особо и сначала об аристократах.
  

I

ТРОЕЧНИК

  
   У ворот постоялых дворов в дальних губернских городах, где-нибудь в Ямской или Московской, до сих пор еще толпятся несколько мужиков, легко одетых, по-домашнему: летом просто в рубашках, подпоясанных красным кушаком, зимою в полушубках, слегка накинутых на плечи. Это извозчики-троечники, поджидающие седоков и от нечего делать прибегнувшие к различным развлечениям: один, уместившись на облучке собственного или чужого экипажа и обхватив обеими руками увесистый ситник, удовлетворяет и аппетиту, готовому явиться по собственной воле хозяина во всякое время, и искреннему желанию приятно провести время. Другой, выпросив у дворника балалайку, сел на скамейке у самых ворот и потешает не столько соседа, сидящего рядом, сколько себя самого, охотника отколоть ущипкой какую-нибудь новую штуку в давно известной всем песне и на привычном ему инструменте. Двое поодаль, дружно ухнув, подняли громаду-тарантасище на толстой палке и, подставив дугу, начинают смазывать колеса. В другой стороне собрались охотники до видов и любуются проходящею семьею свиньи, другие заняты дракой уличных мальчишек, вполне сочувствуя ловкому удару одного, советуя взять побежденному противника под силки и доказать ему, что знай-де наших.
   Но вот подходит какой-то господин. Извозчики разом смекнули, что это седок, и окружили подошедшего.
   Объявляется место поездки и неимение собственного экипажа.
   -- Так, стало, у вашей милости нет своей кибитки?-- переспросят ребята.-- Что ж, ничаво, могим и свою снарядить.-- И почешутся.
   -- Знамо уж, свою надыть, коли нетути ихней,-- заметит другой и в размышлении продолжает рассуждать:-- Вестимо, без кибитки плохое дело; дождичек пойдет -- мочить будет и все такое... Так, выходит, и телега наша, все как есть наше, а вашей милости, значит, только сесть да и ехать.
   -- Все как следует примерно,-- увлеченные размышлением соседа, говорят его товарищи.
   Наступает глубокое молчание, которое нарушает седок вопросом о цене.
   -- Кака цена? Шашейные-то * вы, что ли, платите?-- спрашивает один.
   -- Разумеется, уж ты все бери на себя, а мне чтоб никаких беспокойств не было.
   -- Вестимо, вам надыть спокойствие... А вас сколько примерно поедет?
   -- Двое.
   -- Стало, клади у вас немного, не отяготит: чемоданчик, подушки...
   -- Одеяло,-- подскажет один.
   -- А скоро ты меня повезешь?
   -- Да уж это как вашей милости будет угодно; лошади у нас хорошие, мешкать не станем. Как прикажете, так и поедем.
   Снова наступает молчание, прерываемое обыкновенно опять вопросом о цене. Немного подумавши и переглянувшись с товарищами, торговавшийся решительно говорит свою цену.
   -- Да что, барин, без лишнего: двадцать рубликов с вашей милости взять надыть.
   Нанимающий страшно озадачен запросом и не соглашается на предложение.
   -- Эй, барин, не дорого! Пора-то, вишь ты, рабочая, никто меньше не возьмет... Будьте уж не в сумлении.
   Один новичок берет 18, ему обещают 12.
   -- Нет, барин, эдак уж совсем несподручно. Что скупиться-то, говорите делом. Вон молодец-то, пожалуй, берет и восемнадцать, да вы с ним и жизни-то не рады будете, измучит вашу милость, как есть измучит... Двои суток проваландает, ведь у него вся тройка с сапом и хромает, а мы бы вашу милость и в одни сутки приставили.
   -- Хочешь тринадцать и ни гроша больше.
   -- Нет, барин, видно, тебе ехать не надо, коли так упираешься!-- заключают как бы обиженные извозчики и отойдут несколько в сторону от вышедшего из терпения седока.
   -- Ну, слышь, сударь, ладно!.. Будем толковать настоящее дело,-- говорит опять рядчик вслед уходящего седока.-- Девятнадцать берем, коли хошь, а то как знаешь...
   Седок, однако ж, упорен в своей цене.
   -- Эй, право, какой ты барин несговорчивый, ну... восемнадцать с полтиной.
   -- Тринадцать и ни копейки!-- говорит уже выведенный за границу терпения нанимающий и вполне убежденный в том, что, набавивши рубль, придется прибавить и другой и до конца сделки выдержать роль набавлятеля. Тогда, в свою очередь, с тем же упорством не будут поддаваться извозчики и заставят-таки дать требуемую ими цену. И потому, обсудив, что барин-де кремень, как есть, значит, кремень, его не сломаешь -- сразу видать, что не впервые едет, благо, хоть дает-то не десять рублев, несходную цену, извозчики непременно вернут седока.
   -- Слышь, почтенный... ну, вот уж и осерчал. Ведь мы не сердились же, слушали и твою цену: запрос -- не обидное дело. Какое ваше последнее слово, да и по рукам.
   -- Сказано вам -- тринадцать.
   -- Ну ладно, ладно... берем, хоша и не повадно маненько, да уж, видно, барин-то хороший. На чаек-то уж пожалуйте, ваше благородие!-- заговорит сторговавшийся вкрадчиво-льстивым голосом, снявши свою шапку; его примеру следуют и товарищи, низко кланяясь победителю.
   И будь седок хоть и в самом деле, кремень, но на водку даст-таки, хоть даже и из чувства самодовольства, не говоря уже -- от радости.
   По уходе пассажира начинается обоюдная сделка: если сторговался хозяин постоялого двора, то он посылает очередного своего работника, или, если выгодно ему передать за меньшую цену другим, он начинает с ними торговаться. По большей же части дело кончается проще -- метанием жеребья: извозчики или вытаскивают из мозолистой руки собрата узелочек пояса, или перебирают рукою на тут же валявшейся палке, или же, наконец, вынимают условную вещь из шапки -- будет ли это с известной отметкой щепочка, камешек, ломаный грош с оттиском зуба и т. п.
   Большею частью, при всех подобного рода сделках, извозчики, с общего согласия, выбирают рядчика -- человека привычного, опытного в этом деле и, конечно, честного. Избранный облекается полною доверенностью остальных, вполне убежденных в том, что он несходно не сторгуется и никогда не допустит выскочку-новичка, не участвующего в сотовариществе, отбить седока. Новичок поедет с седоком разве в таком случае, когда возьмет чрезвычайно дешевую цену, которую никогда бы не взял опытный извозчик и которой ему самому хватит только на прокорм себя и лошадей, а о барыше, при всей бережливости, нет и помину. Поэтому троечники составляют из себя род некоторого общества, основанного на общем интересе -- возить седоков не дешевле заранее положенной, по общему уговору, платы.
   Сторговавшийся троечник обыкновенно везет седока до места с кормежкой и тогда, конечно, в полном распоряжении своего пассажира, от которого вполне зависит и срок времени, которое придется быть на станции, и, наконец, самая езда. Троечник, подрядившийся до места, беспрекословен к понуканьям и требованиям остановиться. Но по большей части все троечники возят на сдаточных и в таком случае всегда целую компанию пассажиров. Нанявши троечника, дают ему полное право приискать попутчиков, не претендуя уже на то, если придется выехать позднее обыкновенного срока и в компании человек шести и более, потому что извозчик, везущий на сдаточных, мало обращает внимания на то, тяжело ли будет его тройке, зная, что на следующей станции его сменит новый ямщик на свежих лошадях. Собравши своих седоков, извозчик дает им клочок бумажки, где расчислены деньги, следующие к выдаче на каждой станции, и предлагает кому-нибудь из пассажиров быть чем-то вроде кассира или, по их выражению, плательщиком, и вручает ему деньги, сторгованные за проезд, с вычетом барыша и денег за первую станцию. Барыш, конечно, остается в пользу рядчика или того, кто первый повезет седоков. В огромном, крытом со всех сторон тарантасе, получившем в последнее время на языке извозчиков громкое название дорожного вагона, отправляется поезд. Каждый пассажир здесь уже в полной власти извозчика -- он не может претендовать * ни на тихую езду, ни на неловкость сиденья и при первой попытке высказать свое неудовольствие озадачивается резонным ответом:
   -- Уж мы не впервые ездим -- знаем все заподлинно, и нас не учить стать; видали, примерно, всяких. Ведь вон сидят же другие господа -- ничего не говорят... А коли неловко -- сядь половчее; сказано, всяк о себе старается, а ведь и те такие же деньги платили...
   Последнее замечание не всегда бывает справедливо: весьма часто седок, к полной своей досаде, узнает от соседа, что передал лишних два рубля, тогда как очень часто другой сосед заплатил вдвое дешевле обоих, потому что уж не впервые в дороге и знает обыкновения извозчиков. И успокаиваемые собственными промахами, седоки дают зарок не давать другой раз лишку и не беспокоить уже извозчика понуканьями, вперед уверенные в том, что легче взять с него этот лишек, чем заставить изменить привычке -- ехать по собственному усмотрению, а не по желанию и прихоти пассажиров. Во всяком случае, извозчики помнят обещание и верны в данном слове -- предоставить на место в условленный срок, и разве часами двумя позднее (но не более) седоки увидят цель своего путешествия.
   Место родины хозяина-троечника -- какое-нибудь торговое село, где отец его содержит постоялый двор, а следственно, и занимается извозом. Еще с малолетства отец приучает ребенка к будущему его ремеслу. Поедет ли в поле треножить лошадей или просто привести их на двор для впряганья, он сажает своего парнишку на лошадь впереди себя и дает ему в руки поводья; нужно ли съездить в соседнюю деревню за овсом или сеном, он смело вверяет это поручение своему восьмилетнему сыну. Ребенок до того привык к лошади, что ему нипочем проскакать галопом по целому селу на речку, чтобы там напоить или выкупать лошадей; даже в детские игры ввел он езду на тройке сверстников, делая замечания коренной бежать рысью и как можно больше подымать ногами пыль, а пристяжным бежать вскок и держать голову как только возможно больше набок, а сам, развалясь в санках или тележке, вполне наслаждается плодами своей опытности.
   Мальчику исполняется двенадцать, тринадцать лет -- возраст, когда отец считает его способным управлять тройкой и достойным того, чтоб доверить ему седока.
   -- Ты смотри, вызволи меня, постреленок!-- говорит последний, боясь ввериться неопытности мальчика.
   -- Да небось, барин, не вывалим, нешто не знаю: вот Сивко маненько рысист, так мы его посдержим, а уж коренной Воронко хоть и с норовом, да меня теперь не надует,-- отвечает новый извозчик, судорожно сжимая кучу вожжей, в первый раз в жизни, к несказанной его радости, очутившихся в его руках. Отец, низко кланяясь, упрашивает вашу милость не сомневаться и дает приличные наставления сыну.
   -- Смотри ты у меня, лошадей не задергивай, под гору -- спущай, на гору во все лопатки; уважь их милость! А то коли что не ладно, смотри ты у меня, сыч, дам такую таску, что до новых волосьев не захочешь. Телегу-то помазать попроси там кого-нибудь. Без подмазки не езди: оси горят. Да слышь, не забудь! Там долго-то не балуй, не вертись -- покормишь, да и с богом назад. Эй, легонько, дурак, пристяжных не задергивай!.. Коренника-то осади... под гору легонько. Эй, не хлещи! Говорят те не хлещи!-- кричит отец вслед отъезжающей кибитке.
   Но первое доверие оправдалось: телега цела и, как видно, смазана, лошади не в мыле, да и мальчишка прибыл своевременно.
   -- Поди,-- говорит обрадованный и довольный отец,-- поди в избу, там тебе матка пряженцов напекла, да уж оставь, оставь шлею-то... без тебя сделаю. На вот, возьми вожжи, снеси в избу, а уж здесь и без тебя сделают.
   Обучение кончилось. Мальчишка с этих пор уже частенько получает подобного рода поручения, теперь уже ловко подбирает правую полу и засучивает ее за новый красный кушак, подаренный отцом за способности. Крепко наметавшийся в своем деле и сделавшись к нему привычным, теперь, пожалуй, он и посмеется недоверчивости седока, лаконически ответив:
   -- Нешто впервые? Не с эдакими-де езжали.
   Отец только посмеивается бахвальству парнишки и ни за что не согласится отказать сыну в удовольствии и только скажет, когда уже все готово: "Ну, с богом! Благослови господи! Прощай, барин, счастливого пути!"
   Лет через пять или шесть отец совершенно перестает ездить, предоставивши это дело сыну. Сам только и делает, что рассчитывает извозчиков за обед и сено да изредка чинит порвавшуюся сбрую.
   Но вот приблизилась пора заменить и старуху. "Пора женить парня",-- думает отец, рассчитывая взять молодицу у такого соседа, который занимается также извозом. Когда дело слаживается, все хозяйство передается на руки молодых. Теперь у отца только и дела, что копошиться в углу: пускай-ка де теперь молодые сами поломаются, а наше дело со старухой киселя поесть да лежать на печи аль на полатях. Теперь, благодаря бога, все сделали, что могли, немного надо: саван сошьет сын, так и тем будем довольны -- рассуждают старики, радуясь на новых хозяев.
   Молодой начал с того, что перекрыл двор новой соломой, давно уже лежавшей в запасе, приделал новые березовые колоды кругом двора. Самый двор усыпал свежей соломой, переклал печи и украсил горницу, назначенную для почетных проезжающих, картинами, купленными им у проезжего офени-владимирца. Извозчики, по старой привычке, все еще въезжали к нему -- и не раскаивались: молодая хозяйка кормила их славной лапшой и кашей, которые как-то и покрутее сделались, чем у старой, да и наливает-то она как-то побольше и пощедрее. Завела она пироги, чего у стариков не было,-- одним словом, ведет и она свое дело не хуже, коли еще не лучше мужа. И вот вследствие таких-то обстоятельств, а еще главнее вследствие того, что новый хозяин охотно дает и обед и корм лошадям в кредит,-- обстоятельство весьма важное для извозчика, особенно если он подрядился до места не брать с седока денег,-- мало посещаемый прежде постоялый двор по целой дороге сделался известным за самый лучший и выгодный.
   Всякий извозчик и своему брату, и барскому кучеру, впервые едущему с господами на своих, посоветует остановиться у свояка. И вот, глядишь, у нового хозяина и изба выстроилась новая, и вместо одной горницы для господ проезжающих у него явились две и обе вдвое просторнее прежней. И зажил он себе припеваючи: в доме у него теплынь, а в хозяйстве тишь да крышь да благодать божья, нет ни в чем недостачи. Зачем бы, кажется, ему подвергать себя и зимней вьюге, в которой ничего нет хорошего -- сечет она ему немилосердно лицо,-- и летнему зною, который безжалостно производит загар на его лице и мускулистой широкой шее? Но страсть, привычка вечно быть на козлах не дает ему покоя и влечет на новые предприятия. "Так отец мой делал,-- думает он,-- и не след и мне покидать ремесла; мастерства я никакого не знаю, а плотники питерские не лучше меня живут: знать, уж и умереть доведется извозчиком, да и парнишке передать мою волю -- не покидать извоза. Только немного неповадно ездить одному, без товарищей, и лошадям тяжело, да и сам ину пору по неделе не бываешь дома, ладно, кабы взяли на пай возить на сдаточных: оно все бы лучше было, а то все у ворот стоять как-то неладно стало".
   И вот однажды за чашкой чая в городском трактире сам извозчичий хозяин предложил честному мужичку идти в долю и возить на сдаточных -- обстоятельство весьма важное в жизни извозчика! Если парнишка еще малолеток и нет в доле брата, извозчик нанимает батрака и на лишние деньги покупает новую тройку: теперь ему гону много будет, успевай только пошевеливаться. И будь он немного изворотлив и бережлив, дела пойдут ходко: явятся новые планы, при деньгах весьма легко исполнимые, только умей заслужить доверие собратов. При удаче он делается необыкновенно смел и предприимчив.
   Раз как-то стороной он услыхал, что в городе передается постоялый двор и старый хозяин ищет покупщика, который вел бы его хозяйство и был ему известен; у смельчака мгновенно родится в голове новое предприятие -- купить этот двор, покинуть родную деревню и выписаться в мещане, -- предприимчивость влечет его туда неудержимо. Никому не сказавши о своем намерении, он поехал в город, сторговался со свояком, отдал половину денег, остальную же ему, как мужику честному, поверили и, возвратись в деревню, объявил он жене неожиданную весть.
   -- Где уж нам в городе жить, жили в деревне -- хорошо было, а там, бог весть, что будет -- может, и помрем.
   -- Полно, баба! Помереть помрешь и здесь. А и в городе люди не лыком шиты. Что тебе деревня-то, а там и человек другой... Да что тут с тобой растабарывать? Сказано: волос длинен, да ум короток; нечего мешкать, дело сделано -- собирайся!
   Нагрузив несколько возов, он отправил их в город, потом сам перевез семейство. На первых порах в нем будто проснулась как бы на время затаившаяся страсть к извозничанью он года два еще ездит с охотой и все так же, как и прежде, т. е. на сдаточных. Но скоро сделалась в нем непонятная перемена: извоз, с которым он свыкся с измалетства, ему опостылел, ничто не заставит его выйти на улицу выжидать седоков. Нужна особая рекомендация, чтоб он взялся вас прокатить, и уж если запросил какую цену -- ни копейки не уступит, лучше и не торгуйтесь, скорее не поедет, чем возьмет меньше запрошенного. Видно, что уже не нужда заставляет его ехать с вами, а эта страсть поездить -- покататься. Здесь он прежде всего делаег удовольствие себе самому и потому на обратный путь для шутки возьмет иногда чрезвычайно дешево, так что вам самим смешно и странно покажется, и повезет вас так, как никто не возит и как сам никогда не езжал прежде: на сотне верст у него одна упряжка и то на короткое время, бог весть, когда успевают наедаться и отдыхать его лошади. И что за чудо его лошади! Ни один извозчик не проедет мимо, чтоб не мызгнуть губами и не сказать вслух: "Славные рысачки, говорят, на Вятку сам ездил, по пятисот рублев дал за каждого живота".
   В начале путешествия он невыносимо молчалив и как будто важничает. Вот зарябили по сторонам и на пути деревеньки. От нечего делать седок желал бы знать их названия, в надежде разговориться с ямщиком, но отрывистые слова "починок", "задний двор", "середний двор", "передний двор" решительно отбивают последнюю надежду разговориться с ним, Видно, что ямщик еще как-то не разошелся.
   Седок начинает дремать, утомленный однообразием полей, засеянных овсом и рожью, рожью и ячменем, изредка прерываемых густым перелеском еще с более скучным однообразием стволов или можжевельника, или березы и сосны. Кибитка незаметно въехала в большую деревню, при самом въезде в которую торчит маленькая избенка с крылечком посередине. На фронтоне крылечка виден приманчивый знак -- пучок засохшей порыжелой елки -- признак питейного. Извозчик поехал мелкой рысцой немного подальше вперед, осадил тройку и, повернувшись вполоборота к седоку, просит позволения промочить горло. Промачивание продолжается недолго, но в сытость, после чего извозчик успокоит седока приличным замечанием.
   -- Небось, барин, наверстаем!-- говорит он, покрякивая и поглаживая бороду.-- Маненько позамешкались, да ничего, держись только! Так-то махнем, что старикам на печи икнется, а старому свату живот подведет. Эй вы, распрекрасные, дети любимые, уважьте... ой, ударю!-- и, громко взвизгнув, он только махнет вожжами, и обрадованная тройка вихрем мчит вас вперед.
   Тогда не попадайся навстречу развеселившемуся троечнику ни один одиночник: он сразу осмеет его с ног до головы и ввернет обидное замечание.
   -- Эй ты, ворона, вишь как развалился, словно знать никого не хочет! Гляди, гужеед! Ведь ось-то в колесо попала! Коней надорвешь -- по миру пойдешь, глянь-ка: всех ведь в мыло загнал. Эх ты, сипа-сипа: ешь ты сыто, мякину да горох, что дедко стерег.
   Не утерпит остряк, чтоб не отпустить приличного комплимента и деревенским девушкам, толпою идущим за грибами, и резкого, бранного замечания деревенским ребятам, вечным спутникам последних в их прогулках и занятиях.
   Вот минута, когда седок смело может положиться на словоохотливость ямщика и узнать у него не только подробные биографии всех владетелей мелькнувших в стороне и на дороге усадеб, но даже душевные склонности и привычки помещиков. Про деревни и спрашивать нечего: хозяина каждой избы он знает по имени и вообще обнаружит в себе человека бывалого, который из семи печей хлеб едал, не морщился. Если пассажир не соскучится слушать его болтовни и крепко понравится извозчику, последний готов его поважить песенкой, сначала любимой, потом, пожалуй, и по заказу седока, какой он захочет и сам пожелает. Коренные песенники, кажется, теперь только в среде этого сословия и удерживаются.
   Одним словом, нет услужливее, словоохотливее троечника, подрядившегося до места. Исполняя всякое требование седока, он сам, со своей стороны, чрезвычайно уступчив и невзыскателен. Требования троечника ограничены: зимой -- дозволение погреться в питейном, а чтоб дать вздохнуть лошадям -- веселая беседа с седоком, достаточно вознаграждаемая живым участием и вниманием к разговору. Летом, когда по деревням на дороге начнутся праздники и веселые хороводы девушек, окруженных густой стеной любезников-ребят, наполнят деревенские площадки около часовни, а толпы подгулявших гостей-мужиков переходят из избы в избу попить-пображничать,-- тогда извозчику-троечнику достаточно, если милость ваша будет, забежать к свояку поздравить его с праздником. Не пройдет и десяти минут, как извозчик в сопровождении хозяина и хозяйки той избы, около которой остановилась его тройка, выйдет к снисходительному седоку, пропустив вперед свояков, с низкими поклонами будет потчевать крепкой брагой и праздничными пирогами.
   -- Да не погнушайтесь, ваша милость, взойдите в избу нашей хлеба-соли отведать, чем богаты, тем и рады! --скажут, низко кланяясь, хозяева.
   Русское радушие и гостеприимство не замедлят вознаградить за потерянное в угощениях время, а еще более разгулявшийся извозчик наверстает и привезет в обещанный срок к назначенному месту.
   Таков троечник больших почтовых трактов, где много езды, а следственно, и проезжающих. Добрый, разговорчивый, привычный к своему седоку, охотник побалагурить и поразговориться, услужливый и беспрекословный на большом тракте, он делается совсем иным человеком, как будто перерождается там, где меньше езды и где он как будто лишен сообщества людей и товарищества и делается человеком прямо и безотносительно занятым собственным интересом поживиться, и поживиться не только на счет седока, но даже и своего брата-извозчика.
   Есть чрезвычайно много в огромной России таких трактов, где не пролегает торговой дороги, но где также изредка бывают проезжающие, имеющие нужду в извозчиках. Здесь обыкновенно в какой-нибудь деревне, верстах в пяти-шести от города, найдется мужичок, имеющий пару лошадок (третью он выпросит у соседа, если потребуется надобность непременно в тройке) и даже в рабочую пору, ненадолго, готовый ради лишнего рубля прокатить проезжающего. Отысканный непременно по знакомству и особой рекомендации, он запрашивает огромную плату, вполне уверенный, что он нужен, крайне нужен, что без него дело не обойдется. Проезжающий, употребив всевозможные средства в отыскании других, снова обратится к нему, согласный на запрошенную цену. Не проедет извозчик десяти верст, как уже передает седока другому, при седоке же торгуясь с новым извозчиком, при нем же уступая его за треть условленной платы. При этом, конечно, сопряжено бесчисленное множество неприятностей: часто везут седока, противно условию, на паре и не так скоро, как бы желал он, потому что впряженные лошади совсем не дорожные, а простые, изможденные -- рабочие. Наконец, случается и то, что несчастного пассажира часов пять возят из одной избы в другую, из деревни в соседнее село, чтоб сбыть его посходнее и прибыльнее. С ужасом недоумевает несчастный, отдавая, по прибытии на место, не менее его несчастному последнему извозчику -- жертве корыстолюбия его собратов -- ничтожную сумму, доходящую иногда до полтинника и менее.
   Напротив, троечник больших торговых дорог только летом, когда он вместо себя для домашних работ должен нанимать работника, и выгоден зимой, когда корма бывают дешевле и езды больше, потому что и питерщики * едут домой, да и у школьников бывают каникулы.
   В заключение очерка должно сказать, что редко, почти даже никогда не случается так, чтобы сын троечника покинул ремесло отца. Оно, можно сказать, делается наследственным в роде, переходя от отца к сыну, и нередки случаи, что попавшийся современному путешественнику извозчик уже десятый в роде занимается извозом. Редкий также случай, чтоб троечник сделался одиночником, разве сгорит все его имущество, кроме его любимой тройки, или другое какое горе сделает его бедняком, но не отобьет у него охоты и привязанности к прежнему ремеслу, с которым он свыкся от колыбели и пристрастился по обстоятельствам.
   Напротив, множество бывает случаев обратных, т. е. одиночник делается троечником с охотою и искренним желанием заниматься ремеслом и выгодным и прибыльным, но только впрочем, в таком случае, когда ему, что называется, сильно повезет. Большею же частью одиночник, достигнувши своей цели, т. е. подновив или переделав избу и поправив хозяйство, снова берется за старое свое ремесло -- пахаря, без всякого сожаления к покидаемому временному. Избалованный же своим ремеслом троечник ни за что в мире не согласится сделаться одиночником и скорее пойдет на почтовую станцию ямщиком или легковым извозчиком в столицу, чем покажется всем знакомым своим не лихим троечником-запевалой, а гужеедом *-одиночником.
   Прямое, резкое отличие троечника от одиночника, конечно, кроме тройки, это сапоги -- валяные зимой и кожаные летом,-- синий кафтан внакидку на красную рубашку и плисовые шаровары летом; теплая непотертая шуба баранья, высокая шапка зимой, заменяемая в жару низенькой пуховой шляпой, в которой вечно торчит павлинье перо, иногда даже два или три вместе. В шапке и шляпе всегда найдется у троечника красный платок -- подарок жены или полюбившей его девушки, в сапоге уж всегда и непременно маленькая коротенькая трубочка, а в широких шароварах кисет с самбраталическим, имеющим свойство всякого курящего заставить раз сто плюнуть и крякнуть, прежде чем выкурится крохотка-наперсток трубочка. Вот все, что только любит брать с собою в дорогу троечник, да разве путь лежит мимо родной деревни, куда забежит он повидаться, и старая мать или молодая жена сунет ему за пазуху тряпку с пирогом. Таковой он немедленно же и истребляет, зная, что по дороге много к услугам его и постоялых дворов с дешевым обедом, и потому-де запас тут лишняя вещь, ни к чему путному она не ведет.
   Тихо и незаметно умирает троечник, завещая сыну любимое свое ремесло и последнюю главную волю -- похоронить на родном погосте, где лежат все родные под покривившимися деревянными крестами, немного поодаль от каменной церкви соседнего села, в котором он был когда-то прихожанином и молельщиком.
  

II

ОДИНОЧНИК

  
   Отец одиночника, простой мужик-пахарь, вовсе не занимается воспитанием сына, предоставляя это дело жене -- хлопотливой крикунье-бабе, или лучше самой природе. Мальчишка, который два года поползает на грязном полу отцовской избы между овцами и телятами, столько же времени поваляется в грязи и пыли деревенской улицы, с раскрытым ртом удивляясь невиданным диковинкам -- от простой крестьянской телеги до затейливых старинных дрожек проезжей старушки помещицы; потом несколько лет походит с ребятишками-сверстниками за грибами и ягодами, раз по десяти в день купаясь в соседней реке-луже. Лет шестнадцати он уже принимается за серп и косу, вовсе не думая о своем будущем ремесле. Наступит зима со своими холодами и бездействием; мужику осталось завалиться на печь или сесть в угол и тачать свой неуклюжий лапоть, но во дворе у него пара лошаденок и двое саней -- тут уж как-то не хочется быть в бездействии, особенно если за мужичком состоит недоимка. И вот, по совету соседа, мужичок подновит свои сани, починит сбрую и отправится в соседний город за товаром; здесь земляк найдет ему доверителей свезти пеньку, шерсть, муку в губернский город и обои сани нагрузит этим добром до самого верха. В огромном обозе длиною с версту потянулась и пара лошадок новобранца-извозчика вслед за другими. Сложивши в городе кладь и получивши расчет, ему остается или опять искать оказий, или просто ехать порожняком. Приятель-земляк и тут его не оставит и выручит из беды: найдет ему целую кучу седоков на обои сани, так что доехать до деревни ему придется не только даром, но еще и с излишком, а расчет за кладь весь почти останется целым в его кошельке.
   Подобного рода оборот чрезвычайно полюбился мужику по очень простой и естественной причине: у него нашелся и лишний грош в хозяйстве, и случай коротать полезно и выгодно зимние ночи. Мало-помалу одиночник заводится знакомством и начинает возить исключительно одних седоков, и только разве за неимением последних возьмется за кладь. Глядишь, каждую зиму он является в городе и где-нибудь за углом выжидает своих седоков, каких-нибудь семинаристов или гимназистов, пользующихся вакацией. Пройдет зимы три-четыре, и у одиночника завелись седоки постоянные, знакомые, которые избавляют его от необходимости стоять за углом и уже сами отыщут его где-нибудь на печи или полатях постоялого двора. Торговля с ним короткая, цена за проезд известная, незначительная. Всякий из седоков знает и своего извозчика и то, какое число пассажиров любит он сажать в свои широкие пошевни, называемые им креслами, а потому никто и не претендует, если он посадил лишнего и выедет позднее, чем обещал, да и повезет мучительно тихо, потому что всякий знает, что ни один одиночник не любит делать больше шестидесяти верст в сутки и меньше четырех станций на стоверстном пути. Даже эти станции или привалы, самый постоялый двор, где остановятся, известны каждому седоку как нельзя лучше, наконец, имя и хозяина и хозяйки его, и число часов, которые доведется просидеть в душной избе или рассматривать затейливо пестрые и занимательные суздальские картинки, которыми увешаны стены пассажирской горницы. Досужий гимназист найдет достаточно времени, чтобы разобрать все надписи, которыми унизаны и потолок и стены, наконец, и сам найдется, чтоб и по себе оставить приличное воспоминание в стихах следующего содержания:
  
   Здесь мы были,
   Чай пили,
   Яичницу ели
   И трубку курили.
  
   Пока седоки пьют чай или едят яичницу, изготовленную услужливой хозяйкой, извозчики распрягли лошадей и задали им сена. Один за другим входят они в избу и, предварительно помолившись и поздоровавшись с хозяевами, начинают разболокаться. Снявши полушубки, одиночники являются в рубашках, подпоясанных тесемкой с болтающимся на ней медным гребешком, которым тотчас же и приводят в порядок растрепавшиеся волосы.
   -- А что, хозяюшка, не покормишь ли ты нас?-- заговорит один, покрякивая и почесываясь.
   -- Да вы все ли тут пришли, нет ли кого на дворе? -- спросит хозяйка и, получив в ответ лаконическое "кажись бы все", начинает накрывать на стол: положит коротенькую скатерть, поставит солоницу -- четырехугольный деревянный ящик с такой же крышечкой, открывающейся кверху, каравай хлеба, сбегает в погреб и в ендове принесет квас, наконец, начнет копаться около печи. Извозчики залезают за стол, крайний берет нож и рушает хлеб, остальные в глубоком молчании ожидают варева. Приходит хозяйка и на деревянной тарелочке приносит говядину, половину которой тем же порядком и крошит сидящий с краю. Является огромная деревянная чашка со щами, сюда складывается приготовленное крошево; сидящий в переднем углу под образами начинает есть -- его примеру чинно, не торопясь, следуют остальные.
   Щи съедены, только на дне чашки осталась непочатою говядина; застучат ложки по столу, и хозяйка снова в другой, третий, четвертый раз подливает щей. Едят-едят, да вдруг все и перекрестятся: чему обрадовались?
   Куски пошли! (настало время за крошево приниматься). За щами является лапша и съедается с тою же невозмутимою тишиною, нарушаемою только стуком ложек или просьбою подбавить еще немного лапшицы и передать сукрой хлебца.
   Когда съедается лапша, разговор начинает как будто навязываться. Какой-нибудь из сидящих вызовется уже и лошадок проведать и уйдет из избы, за ним другой и третий. А между тем хлебосольная хозяйка приносит кашу и глиняную плошку с топленым маслом. Каша как-то особенно вкусно приготовлена и понравилась извозчикам: трех чашек как не бывало, и странное свойство -- она развязала языки. Начинаются толки. Откуда ни возьмется красноречивый, опытный рассказчик в лице проезжего офени или господского лакея.
   -- Эй, слышь-ка, хозяйка! Есть, что ли, еще что-нибудь?
   -- Молоко с творогом, коли хотите!-- отвечает голос из-за перегородки.
   -- Давай, поедим и молока твоего!
   И две чашки молока с творогом разместились в желудках разгулявшихся потребителей.
   -- Пироги подавать, что ли, ребята?--снова спросит хозяйка.
   -- Да они с чем у тебя?-- скажет какой-нибудь шутник.
   -- Вдругорядь будут с кашей, а теперь с аминем,-- ответит хозяйка -- и действительно, пирог с аминем, т. е. пустой, без начинки.
   -- Ну, баста, ребята, вылезай, пора и коней попоить. Сами поели, и им пора дать вольготу...
   Напоивши лошадей и задавши им овса, извозчики ложатся спать. Пройдет часа два или три, и снова воз за возом отправляется из задних ворот дорожный поезд.
   Здесь не лишним будет заметить, что одиночник никогда не едет один, а всегда в компании с другими, держась поверья, что задним лошадям легче плестись за другими. Потому редкий когда-либо согласится ехать впереди, всегда стараясь немножко позамешкаться, чтобы после догнать товарищей и примкнуть сзади. Но если уже выпала ему такая несчастная доля -- предводительствовать обозом и у него двое саней вразнорядку, то никогда не пустит вперед ту свою лошадь, которая получше другой и пошагистее, а норовит поместить не так рысистую лошадь и всегда правит ею своеручно. Он ни разу во всю дорогу не употребит плети, которой очень часто даже и нет у него, как вещи совершенно ненужной при такой тихой езде, как езда одиночников. Вообще одиночник чрезвычайно любит своих животов и бережлив к ним даже до мелочности: ни за что не посадит балуна-школьника на свое место на облучок, не даст ему ни вожжей, ни плети.
   Ничем столько не угождают ему седоки, как слезши с воза пойдут сторонкой -- мера единственная, даже полезная зимой, потому что, сидевши неподвижно на одном месте, можно отморозить себе ноги, да, наконец, нужно же разнообразие в такой тихой езде, тянущейся мучительно медленно. В благодарность за одолжение одиночник любит поважить своих седоков, а в свою очередь, когда дело дойдет до горы, он соберет их на воза, громко крикнув: "Садитесь, ребята, гора!" -- и легонькой рысцой спустит их вниз. Затем опять продолжается та же история -- согревание себя и своих ног собственным же средством -- взбираньем пешком на гору.
   Во время таких обоюдных, дружеских одолжений с обеих сторон незаметно наступят сумерки, а за ними и темная, глухая ночь. Седоки на своих местах, извозчики тоже на облучках; передний зачмокал, задергал вожжами, и лошаденки мелкой рысцой потащились вперед -- разительный признак близкого ночлега.
   За столько же сытным, как и обед, ужином разговоры бывают обыкновенно обильнее и интереснее. Ночной ли сумрак и темнота только что проеханного леса, страсть ли русского человека к чудесному, имеющая много пищи в тихой езде, когда от нечего делать и в лесу сильно воспламеняется воображение, но только за ужином у одиночников всегда затеваются рассказы о разбойниках.
   -- А слышали, ребята,-- начнет какой-нибудь краснобай,-- намнясь в Вожерове како дело случилось?
   -- Нет... а что? Нешто не ладно?--отзовутся собеседники.
   -- Да, чай, знаете Михея-то Терпуга, ну вот что с товаром ездит, еще такой коренастой, с черной бородой, да он завсегда тут все разносчиком ездит, никак годов больше двадцати будет.
   -- Будет-то будет!-- отзовется хозяин, охотник послушать разговоры своих гостей и принять в них деятельное участие,-- знаем Терпуга...
   -- Ну!-- в нетерпении отзовутся в один голос все извозчики.
   -- В осеннюю Казанскую * в Вожерове ярмарка, бывает, что ли, аль базар какой, заподлинно не могу сказать.
   -- У них на Введеньев день бывает ярмарка!-- заметит хозяин, присевший на лавку, поближе к гостям.
   -- Терпуг приехал с товарами, лавочку открыл, посбыл товару сколько мог, да, говорят, и больно много. К вечеру собрался, связал воз, все как следовает, да на перепутьи и забеги в питейной. Хватил косулю, другую, третью -- разобрало... Он и давай бахвалить про деньги -- на столько-то товару всякого продал; спросил еще косулю -- выпил. Случись тут трое молодцов из тутошних, перемигнулись, примерно, и вышли. Михей выпил косуху и тоже вышел. Да вам, чай, в примету, братцы, на десятой версте отселева мост-от?
   -- Коло починка-то, что ли?-- спросил хозяин.
   -- Ну!-- подхватили слушатели.
   -- Вот эдак, примерно, около первых петухов едет Михей один, работника с ним не было; только на мост въехал, как хватит его кто-то по затылку, да так больно, что он и свалился. Как опомнился, пришел в чувствие -- видит, дело плохо: один молодец держит под уздцы лошадь, а двое лезут с дубиной: "Давай, говорят, деньги, а не то под мостом будешь, не успеешь-де родным и поклону справить". Михей изловчился, вытащил кистень, да как рванет того, что первый полез на него: у того только искры из глаз посыпались... упал! Тот, что лошадь держал, драло под мост, а за ним и третий. Съехал Михей с моста, а они ему вдогонку: счастлив-де, проклятый, догадался -- кистень достал, а то бы хлебал уху в омуте...
   -- То-то я гляжу,-- намнясь за маслом ездил в Вожерово,-- Спирька-Сыч что-то сгорбился, с овина, бает, упал,-- перебил хозяин.-- Да вот вечор ваши же ребята рассказывали, что Терентий Павлов вез на тройке купцов с ярмарки и тоже, примерно, в питейное вожеровское зашли и выпили на порядках -- знатно. Тут на задах-то у нас перелесок будет; они, что въехали туда, слышат, свистнуло в стороне, а там в другой. Купцы хоть и на кураже были, а струсили... Терентию и горя мало, едет да попевает, еще шажком и тройку-то пустил. А в корни-то у него была вятка сивая, бает, триста рублев в Котельниче дал... Видят купцы, около дороги человек верхом показался, выехал на дорогу. За ним другой тоже на лошади, поравнялись да и давай растабарывать. Терентий с ними: куды-де едете, не по пути ли, да что больно лошаденки-то у нас плохи? Купцы было кричат, чтоб шибче ехать, а Терентий как бы и не слышит, знай толкует. Да вы, говорит, ребята, не хотите ли поменяться лошадями-то! Я бы коренника-то, бает, уступил дешево, взял бы, пожалуй, обеих, да коли и третий бы был, и того бы взял. Те только посмеиваются да переглядываются, один пустил немножко вперед, да только было хотел ухватиться за поводья, как гикнет Терентий, индо купцы носы в лисьи шубы попрятали. Кони взвились, только пар валит; те было версты две поехали, да видят -- дело дрянь, не догонишь. "Ладно, говорят, в другой раз поедешь -- нас не минуешь". А Терентий только посмеивается да покрикивает -- так и удрал...
   -- Да нешто они давно, хозяин, так-то занимаются?-- спросил один из извозчиков.
   -- Ну, теперича маленько посмирнее стали, зря-то не нападают, разве ночью на одного.
   -- Вестимо, в обозе-то что они сделают? Так только лишь... Бока наломаем, знают они, на кого нападать. Да никак пора, ребята, лошадок попоить да и спать завалиться!-- заключил первый рассказчик, вставая из-за стола и поблагодарив хозяина за хлеб и соль.
   Через полчаса в избе все стихает. Извозчики забрались на печь, на полати, на лавки и, подложив полушубки под голову, наполнили всю избу сытым и тяжелым храпом. Хозяин притащил из сеней огромную связку щиты или плетеный из соломы ковер и бросил его в углу на пол, наконец, погасив лучину в светце, вскоре и сам захрапел за перегородкой. Около полуночи между спящими начинается некоторого рода суматоха, лежавшие на печи и полатях перебираются на пол, будучи не в состоянии выдержать той страшной духоты, которая едва терпима в самой избе -- на полу и лавках, но становится удушливою на печи и полатях. И хотя по пословице "пар костей не ломит", все же этот жар в течение пяти часов редкий в состоянии вытерпеть и готов даже отдать должное удивление и полную дань справедливости тому, кто всю ночь вылежится там и долго потом, проснувшись, протирает глаза и не может очнуться.
   -- Эк его разжарило! Обрадовался теплыни, словно и невесть чему, как это хватило мяса, что хоть глаза-то привел бог протереть, не весь сжарился!.. Пройдись маленько, свояк, а то, чай, всего разломало,-- заметил лежавший на лавке.
   -- Благо хоть свет-то божий привелось увидеть, а то и не чаял; вишь, какой зуд пронял, словно блохи накусали,-- подхватит какой-нибудь остряк-швец, сшивающий хозяйские овчины для тулупа.-- Попробуй, сват, кваску, авось не прогонит ли тоску,-- и, подавая кружку все еще неочнувшемуся и протирающему глаза свату, добавит: -- Славный квас, землячок, один пьет, а у семерых животы рвет; выпьешь глоток, со смеху покатишься, а выпьешь другой, сведет тя дугой -- небось еще не попросишь.
   -- Что, небось ладен -- глаз изо лба воротит?-- спрашивает разговорившийся остряк, когда ошеломленный, наконец, крякнул, выпивши полкружки и свесив свои ноги на лесенку.
   -- Теперь пройдись маленько, да смотри не забудь онучки *-то, а то тебя тут и не дождешься; вишь ведь словно дома развалился!-- продолжают острить одиночники, увлеченные примером бойкого парня-швеца, давно уже поджавшего ноги где-нибудь подле светца на лавке и ловко вскидывающего руку с иголкой, так что глазам больно следить за его работой.
   Снова смолкнет все в избе, хотя уже и проснулись все ее временные и постоянные обитатели и, обвивши свои ноги онучами и оборами *, подвязывают лапти. Изредка в разных углах раздается протяжный зевок в виде завывания: "Ох-хо-хо -- ау... чих; ехала деревня поперек мужика"... Вскоре начнется плесканье водой из глиняного рукомойника с тремя горлышками, висящего на веревочках около печи, под полатями рядом с рушником или полотенцем. Этот рукомойник имеет весьма дурное свойство -- всякому непривычному вовсе некстати налить воды за шиворот, если он слишком сильно раскачает его на веревках и не догадается придержать рукой прежде, чем наклонить свою голову.
   За хозяйской перегородкой начинается однообразное щелканье счетами при отрывистом высчитывании потребленного овса и сена. Зазвенят медные деньги, захлопает дверь из избы в сени, иногда раздастся голос нетерпеливого седока, понукающего своего извозчика поскорее закладывать и всегда озадачиваемого следующим ответом:
   -- Ишь какой прыткий! Дай разделаться с хозяином-то, гляди, еще и не закладывали. Без других я не поеду... спешить некуда, к вечеру будем в городе, небось не замешкаем. Мы свое время знаем, барин, поди-ка лучше буди своих-то -- рано поднялся больно, еще только третьи петухи пропели.
   Иногда после такой речи раздается голос растерявшегося извозчика, отыскивающего какой-нибудь синий или красный кушак и рукавицы, и через полчаса изба пустеет. И снова воз за возом медленно, мучительным шагом, при всеобщем молчании еще не разгулявшихся путешественников, потянется длинный обоз одиночников по избитой ухабами зимней дороге.
  
  

СЕРГАЧ

  
   Приступая к рассказу об одном из оригинальных промыслов, составляющем исключительную особенность русского нрава, спешим оговориться. Промысел или способ прокормления себя посредством потехи досужих и любопытных зрителей шутками и пляскою ученых медведей не так давно был довольно распространен. Теперь, при изменившихся взглядах, при усилиях общества покровительства животных, промысел сергачей значительно упал и близок к окончательному падению. От столиц сергачей положительно отогнали; теперь не видать ученых медведей, пляшущих на окраинах, на дачах наших столиц в летнее время. Кое-как держится еще этот промысел около мелких ярмарок в глухих и отдаленных местностях, всего больше в северных лесных и южных степных губерниях...
   В наших северных великороссийских губерниях обычай водить медведей усвоен жителями известных местностей; большею частью водят татары Сергачского уезда Нижегородской губернии. И вот происхождение названия сергача, которое переходит с хозяина-поводыря и на мохнатого плясуна; один проводник остается при своем неизменном названии -- козы. Имя "сергач" сделалось в последнее время до того общим, что будь поводырь из Мышкина (Ярославской губернии), владимирец, костромич, ему непременно дается имя нижегородского городка. Часто, однако, появление плясунов повещается и еще более общим криком -- говорят обыкновенно: "Медведи пришли!" Впрочем, мало-мальски знакомый с коренными, главными отличиями великороссийских наречий и говоров, легко отличит сергача от мышкинца и владимирца: первый говорит своим мягким низовым -- нижегородским наречием, оба остальных -- суздальским грубо окающим. Цыгане с медведем решительно никогда не заходят на север, вероятно, ограничиваясь своей благодатной Украиной. Однако нелишне заметить и то обстоятельство, что нет правил без исключений, нет закона безусловно неизменного: попадаются и такие, которые так себе надумали приняться за медведя, без исконного обычая предков, и потому неудивительно, если при расспросах признается поводырь, что он не ближе, не дальше -- сосед ваш, только бы жил он на бору, да водились в этом лесу медведи. Но это бывает очень и очень редко.
   Ученые медведи носят еще название сморгонцев, наш "сергацкий барин" переименовывался в "сморгонского студента", "сморгонского бурсака", но это медвежье прозвище было распространено лишь в западной половине России, да и там теперь исчезло. Исчезновение произошло вслед за тем, как прекратились, повымерли все те ученые медведи, которых воспитывал богач Радзивилл, знаменитый Пане Коханку, и на которых, по преданию, он ездил в Вильну и раз даже явился на сейм в Варшаве. По преданию этому (кое-как сохранившемуся на месте), Радзивиллу ловили медведей в густых первобытно-диких лесах Полесья до Припяти около Давид-городка. Вели их 300 верст до знаменитой резиденции Радзивилла -- Несвижа, в трех верстах от которого (в фольварке Альбе) существовал разнообразный зверинец. Здесь косолапый ставленник отдыхал короткое время и затем уводим был в другое имение Радзивилла -- местечко Сморгоны, лежащее на почтовом тракте из Вильны в Минск, в тридцати верстах от г. Ошмян и более чем в двухстах от бывшей резиденции князя Радзивилла. Здесь в Сморгонах было особое каменное строение, медвежье училище, носившее шуточное прозвище Сморгонской Академии. Косолапые студенты здесь обучались особыми мастерами в двухэтажном здании, в котором каменный пол второго этажа накаливался громадною печью из нижнего этажа. Студенту надевали лапти (каверзни) на задние лапы, предоставляя передним становиться на горячий пол; но так как нежные медвежьи подошвы жару не выдерживали, то медведь и был принужден держаться на задних лапах на дыбах. Достигая такой привычки или способности, медведь приучался затем к известным штукам, которые делали из него зверя ученого, но которые, однако, не вызывали таких остроумных приговоров, какими славятся нижегородские сергачи. Выученные медведи производили репетиции и жили потом в местечке Мире, другом радзивилловском имении, в сорока шести верстах от г. Новогрудка (в Минской губернии) и уже только в двадцати восьми верстах от радзивилловских дворцов в Несвиже. В Мире ученые медведи поступали к цыганам, которые, как известно, издавна были поселены здесь и имели, по преданию, даже собственного короля, пожалованного в это звание чудаком и самодуром Паном Коханком. Мирские цыгане водились со сморгонскими бурсаками, бывшими в саду в особом деревянном здании-зверинце, превратившемся теперь в уютный и теплый жилой дом современного владельца (гр. Витгенштейна). Кроме экстренных случаев сеймовых поездок эксцентрического Пане Коханку и прогулок его на медведях по собственным местностям, цыганам предоставлено было право водить медведей на посторонние потехи и для собственных заработков. Отсюда и появление с учеными медведями -- сморгонскими бурсаками -- и цыган вслед за нижегородскими татарами. В настоящее время (по личным нашим расспросам в тех местах) не только не существует в Сморгонах чего-либо похожего на этот промысел, но и в Мире не осталось даже следа цыган, переродившихся в коренных белорусов. Самые предания очень слабы, неточны, хотя и существуют указания на место бывших зверинцев. И только в склепе Несвижского огромного костела среди других Радзивиллов сохраняется скелет и Пана Коханка, человека огромного роста с высокою грудью, одетого в высокие кожаные ботфорты (хорошо сохранившиеся), в полуистлевший бархатный кунтуш, с вышитой на левой стороне высокой груди звездою и с тканным серебром широким шелковым поясом.
  

* * *

  
   -- Ну-ка, Михайло Потапыч, поворачивайся! Привстань, приподнимись, на цыпочках пройдись, поразломай-ка свои старые кости. Видишь, народ собрался подивиться да твоим заморским потяпкам поучиться.
   Слова эти выкрикивал нараспев и тем низовым наречием, в котором слышится падение на мягкие буквы с некоторой задержкой или как бы коротеньким, едва приметным заиканьем (каким говорят по всей правой стороне Волги), низенький мужичок в круглой изломанной шляпе с перехватом посередине, перевязанным ленточкой. Кругом поясницы его обходил широкий ремень с привязанною к нему толстою железною цепью; в правой руке у него была огромная палка -- орясина, а левой держался он за середину длинной цепи.
   В одну минуту на заманчивый выкрик сбежалась толпа со всех концов большого села Бушнева, справлявшего в этот день свой годовой праздник летней Казанской *. Плотно обступила глашатая густая и разнообразная стена зрителей: тут были и подвязавшие пестрые передники под самые мышки -- доморощенные орженушки, охотницы щелкать орехи, хихикать, закрываться рукавом и прятаться друг у дружки за спиной, когда какой-нибудь незнакомый любезник начнет отгибать колена и поведет медовые речи. Толкались и ребята в рубашках, без шапок, готовые при первом удобном случае прилично встретить и проводить захожего любезника, если он не сойдется с ними зараньше. Подобрался позевать и приезжий посадский парень, вырядившийся в свою праздничную синюю сибирку, страстный любитель пощелкать в бабки и для того всегда державший в заднем кармане несколько гнезд и свинцовую битку, за которую часто доставалось его бокам и микиткам. Подошел посмотреть и волостной писарь в халате, мастер выкуривать одним духом целую трубку самбраталического и не поперхнуться. Не было только одних стариков и солидных гостей, которые, забравшись в избы, поднимали страшный шум о какой-нибудь запущенной мельнице, да бабы-большухи, как угорелые, метались от шестка к столу и обратно, выставляя жирные пироги и поросят с кашей на потребу дорогих гостей, которые кучами валили из избы в избу от раннего полудня до позднего вечера.
   Между тем на площадке раздавалось звяканье цепи, и мохнатый медведь с необычайным ревом поднялся на дыбы и покачнулся в сторону. Затем, по приказу хозяина, немилосердно дергавшего за цепь, медведь кланялся на все четыре стороны, опускаясь на передние лапы и уткнув разбитую морду в пыльную землю.
   -- С праздником, добрые люди, поздравляем!-- приговаривал хозяин при всяком новом поклоне зверя, а наконец, и сам снял свою измятую шляпу и кланялся низко.
   Приподнявшись с земли в последний раз, медведь пятится назад и переступает с ноги на ногу. Толпа немного осаживает, и поводатарь начинает припевать козлиным голосом и семенить своими измочаленными лаптишками, подергивая плечами и уморительно повертывая бородкой. Поется песенка, возбудившая задор во всех зрителях, начинавших снова подаваться вперед:
  
   Ну-ка, Миша, попляши,
   У тя ножки хороши!
   Тили, тили, тили-бом,
   Загорелся козий дом,
   Коза выскочила,
   Глаза выпучила.
   Таракан дрова рубил,
   В грязи ноги завязил.
  
   Раздается мучительный, оглушительно-нескладный стук в лукошко, заменяющее барабан, и медведь с прежним ревом -- ясным признаком недовольства -- начинает приседать и, делая круг, загребает широкими лапами землю, с которой поднимается густая пыль. Другой проводник, молодой парень, стучавший в лукошко и до времени остававшийся простым зрителем, ставит барабан на землю и сбрасывает привязанную на спине котомку. Вытащив оттуда грязный мешок, он быстро просовывает в него голову и через минуту является в странном наряде, имеющем, как известно, название козы. Мешок этот оканчивается наверху деревянным снарядом козлиной морды, с бородой, составленной из рваных тряпиц; рога заменяют две рогатки, которые держит парень в обеих руках. Нарядившись таким образом, он начинает дергать за веревочку, отчего обе дощечки, из которых сооружена морда, щелкают в такт уродливым прыжкам парня, который, переплетая ногами, время от времени подскакивает к медведю и щекочет его своими вилами. Этот уже готов был опять принять прежнее, естественное положение, но дубина хозяина и щекотки козы продолжают держать его на дыбах и заставляют опять и опять делать круг под веселое продолжение хозяйской песни, которая к концу перешла уже в простое взвизгиванье и складные выкрики. С трудом можно различить только следующие слова:
  
   Ах, коза, ах, коза,
   Лубяные глаза!
   Тили, тили, тили-бом,
   Загорелся козий дом.
  
   Медведь огрызается, отмахивает козу лапой, но все-таки приседает и подымает пыль.
   Между тем внимание зрителей доходит до крайних пределов: девки хохочут и толкают друг дружку под бочок, ребята уговаривают девок быть поспокойней и в то же время сильно напирают вперед, отчего место пляски делается все уже и уже и Топтыгину собственною спиною и задом приходится очищать себе место. Песенка кончилась; козы как не бывало. Хозяин бросил плясуну свою толстую палку, и тот, немного огрызнувшись, поймал в охапку и оперся на нее всею тяжестью своего неуклюжего тела.
   -- А как, Михайло Потапыч, бабы на барщину ходят?-- выкрикнул хозяин и самодовольно улыбнулся.
   Михайло Потапыч прихрамывает и, опираясь на палку, подвигается тихонько вперед, наконец, оседлал ее и попятился назад, возбудив неистовый хохот, который отдался глухим эхом далеко за сельскими овинами.
   -- А как бабы в гости собираются, на лавку садятся да обуваются?
   Мишук садится на корточки и хватается передними лапами за задние, в простоте сердца убежденный в исполнении воли поводатаря, начавшего между тем следующие приговоры:
   -- А вот молодицы -- красные девицы студеной водой умываются: тоже, вишь, в гости собираются.
   Медведь обтирает лапами морду и, по-видимому, доволен собой, потому что совершенно перестает реветь и только искоса поглядывает на неприятелей, тихонько напевая про себя какой-то лесной мотив. Хозяин между тем продолжает объяснять:
   -- А вот одна дева в глядельцо поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле горох молотили.
   Мишка приставляет к носу лапу, заменяющую на этот случай зеркало, и страшно косится глазами, во всей красоте выправляя белки.
   -- А как старые старухи в бане парятся, на полке валяются? А веничком во как!.. во как!..-- приговаривает хозяин, когда Мишка опрокинулся навзничь и, лежа на спине, болтал ногами и махал передними лапами. Эта минута была верхом торжества медведя; смело можно было сказать ему: "Умри, медведь, лучше ничего не сделаешь!"
   Ребята закатились со смеху, целой толпой присели на корточки и махали руками, болезненно охая и поминутно хватаясь за бока. Более хладнокровные и видавшие виды сделали несколько замечаний, хотя и довольно сторонних, но все-таки более или менее объяснявших дело.
   -- Одна, вишь, угорела,-- продолжал мужик,-- у ней головушка заболела! А покажи-ка, Миша, которо место?
   Медведь продолжал валяться, видимо, желая до конца папотешить зрителей, но хозяйская палка, имевшая глупое обыкновение падать как раз не на то место, где чешется, напомнила зверю, что нужно-де всему меру знать, а хозяйские уроки не запамятовать. Очнувшийся Мишка сел опять на корточки и приложил правую лапу сначала к правому виску, потом перенес ее к левому, но не угодил на хозяина. Этот, желая еще больше распотешить зрителей, сострил и, дернув порывисто за цепь и ударив медведя по заду, промолвил:
   -- Ишь ведь, старый хрыч какой! Живот ему ломит, а он скулу подвязал! Покажи-ка ты нам, как малые ребята горох воруют, через тын перелезают.
   Мишка переступает через подставленную палку, но вслед за тем ни с того, ни с сего издает ужасный рев и скалит уже неопасные зубы. Видно, сообразил и вспомнил Мишка, что будет дальше, и крепко не по нутру ему эта штука. Но, знать, такова хозяйская воля и боязно ей поперечить: медведь ложится на брюхо, слушаясь объяснений поводатаря:
   -- Где сухо -- тут брюхом, а где мокро -- там на коленочках.
   Недаром Топтыгин неприязненным ревом встретил приказание: ему предстоит невыносимая пытка. Хозяин тащит его за цепь от одной стены ребят до другой, противоположной, как бы забыв о том, что зверь всегда после подобной штуки утирается лапой. С величайшею неохотою поднимает он брошенную палку и, схватив ее в охапку, кричит и не возвращает. Только сильные угрозы, на время замедлившие представление, да, может быть, воспоминание о печальных следствиях непослушания заставляют медведя повиноваться. Сильно швырнул он палку, которая, прокозырявши в воздухе, далеко перелетела за толпу зевак. Наказанный за непослушание, медведь начинает сердиться еще больше и яснее, он уже мстит за обиду, подмяв под себя вечно неприязненную козу-барабанщика, когда тот, в заключение представления, схватился с ним побороться. Прижал медведь парня лапой, разорвал ему армяк, и без того худой и заплатанный, и остановился, опустив победную головушку. Только хозяйская памятка привела его в себя, громко напомнив и о плене, и о том, что пора-де оставить шутки, не место им здесь.
   Осталось мишке только пожалеть об этом и сойти со сцены, но неумолимая толпа трунит над побежденным и поджигает его схватиться снова с медведем. Однако этот последний совсем не расположен тягаться, достаточно уверенный в собственных силах. Он окончательно побеждает противника уже простою уступкою: Мишка валится навзничь, опрокидывая на себя и козу-барабанщика.
   -- Прибодрись же, Михайло Потапыч,-- снова затянул хозяин после борьбы противников.-- Поклонись на все четыре ветра, да благодари за почет, за гляденье,-- может, и на твою сиротскую долю кроха какая выпадет.
   Мишка хватает с хозяйской головы шляпу и, немилосердно комкая, надевает ее на себя, к немалому удовольствию зрителей, которые, однако же, начинают пятиться в то время, как мохнатый артист, снявши шляпу и ухватив ее лапами, пошел по приказу хозяина за сбором. Вскоре посыпались туда яйца, колобки, ватрушки с творогом, гроши, репа и другая посильная оплата за потеху. Кончивши сбор, медведь опустил голову и тяжело дышал, сильно умаявшись и достаточно поломавшись.
   Между тем опять начались на время прекратившиеся хороводы, сопровождаемые писком гармоник и песнями горластых девок. В одном углу, у забо

Изъ книги "Лесная глушь"

Картины народнаго быта.

Изъ воспоминаній и путевыхъ замѣтокъ.

С. Максимова.

Въ двухъ томахъ.

Томъ второй

  

Крестьянскія посидѣлки. Дружка. Солдатъ Сысоевъ. Питерщикъ. Японки. Китаянки.

  

Ищемъ добра на сторонѣ, а домъ любимъ по старинѣ.

С.-Петербургъ.

Изданіе книгопродавца-типографа К. Н. Плотникова.

1871.

  

КРЕСТЬЯНСКІЯ ПОСИДѢЛКИ

Въ Костромской губерніи.

  
   Лишь только кончится въ овинахъ молотьба хлѣба, и время подойдетъ къ такъ называемымъ кузьминкамъ, простой народъ уже начинаетъ, по заведенному порядку, приготовлять зимнія развлеченія. Во всѣхъ деревняхъ затѣваются ссыпки. За четыре дня до Козьмы и Демьяна дѣвушки извѣстной деревни ходятъ по избамъ и собираютъ складчину; хозяева побогаче и зажиточнѣе даютъ говядины, поросятъ, куръ, крупы, муки, солоду, масла; побѣднѣе -- яицъ, молока, хмѣлю. Собравши складчину, выбираютъ и отпрашиваютъ просторную избу и начинаютъ приготовленія въ празднеству: варятъ пиво и сусло, пекутъ пироги, приготовляютъ лапшу и въ самой день праздника открываютъ пиръ сытнымъ, жирнымъ обѣдомъ. Главными гостями на этомъ пиру, разумѣется, являются деревенскіе парни въ красныхъ рубашкахъ, обязанные принести вина для себя и хозяина избы, орѣховъ и пряниковъ для хозяевъ и заводчицъ пиршества. Послѣ обѣда бываетъ первая вечеринка, какъ бы репетиція будущихъ святочныхъ посидѣлокъ. Какой-нибудь ухарь-парень, засучивъ по локоть рукава, затринкаетъ на балалайкѣ и начинаются пляски и пѣсни, продолжающіяся всегда до третьихъ пѣтуховъ.
   Послѣ этого вечера начинаются такъ называемые супрядки и именно слѣдующимъ образомъ: какая-нибудь хозяйка-баба, накопившая много льну и превратившая его въ мочки, идетъ по домамъ и приглашаетъ дѣвушекъ помочь перепрясть ей накопившійся ленъ. Дѣвушки, одѣтыя запросто, являются съ копылами и гребнями къ самому обѣду, послѣ котораго принимаются за работу и такимъ образомъ открывается первый вечеръ супрядокъ, при тускломъ свѣтѣ лучины въ ваганцѣ. Чтобы спорилась работа и не клонило ко сну шипѣнье веретена, нерѣдко запѣвается заунывная пѣсня, къ которой пристаютъ и праздные деревенскіе ребята. Въ промежуткахъ между пѣснями, разсказываются сказки и бывальщины, въ которыхъ часто принимаетъ участіе и самъ хозяинъ, гдѣ-нибудь въ углу точающій свой лапоть или зашивающій конскую сбрую. Такая бесѣда продолжается иногда часовъ до 12 вечера, смотря по работѣ или, лучше, по количеству собравшихся ребятъ-сказочниковъ.
   Такъ однообразно тянутся эти супрядки, переходя изъ избы въ избу, -- вплоть до рождественскаго сочельника. Не бываетъ ихъ, конечно, въ праздники, и не поется пѣсенъ по субботамъ. Нерѣдко такого рода посидѣлки, смотря по обстоятельствамъ, затѣваются и въ промежутокъ времени между святками и масляницей; иногда являются даже и на первыхъ недѣляхъ великаго поста. Въ исходѣ этихъ супрядокъ передъ святками, бесѣды нѣсколько оживляются пріѣздомъ гостей-питерщиковъ: пѣсни поются тогда веселѣе, сказки смѣняются интересными разсказами о Питерѣ, изъ сосѣднихъ деревень являются гостьи-невѣсты. Мѣстныя дѣвушки, въ свою очередь, уходятъ въ гости и самая цѣль вечеринокъ принимаетъ болѣе серьозный характеръ: питерщики выбираютъ себѣ невѣстъ, съ кѣмъ вмѣстѣ жизнь коротать, -- вмѣстѣ горе мыкать, съ кѣмъ жить да поживать -- по пословицѣ только, потому что женившійся въ концѣ великаго поста оставляетъ свою молодуху и снова идетъ въ Питеръ на работы.
   Съ пріѣзда питерщиковъ самая картина супрядковъ значительно измѣняется: работа тянется какъ-то вяло, дѣвушки чаще начинаютъ вставать со своихъ мѣстъ, и выходить въ сѣнцы, да и проказники-питерщики не сидятъ въ сторонкѣ, а наровятъ подсѣсть поближе къ дѣвушкамъ, и слѣдомъ за ними выбѣгать на дворъ.
   Наканунѣ 24 декабря копылы и гребни покидаются надолго, вплоть до 8 января, и не берутся въ руки въ предчувствіи приближающихся святочныхъ удовольствій. Цѣль супрядковъ достигнута: питерщики выбрали себѣ невѣстъ. Остается на святкахъ замысловатыми, комическими ряженьями окончательно расположить въ свою пользу сердце выбранной суженой. Не даромъ же иной навезъ изъ Питера цѣлую связку масокъ, самыхъ смѣшныхъ, самыхъ уродливыхъ, цѣлую дюжину расписныхъ платковъ и нѣсколько пачекъ цвѣтныхъ, самыхъ яркихъ лентъ.
   На другой день Рождества начинаются святки, или лучше сказать, посидѣлки, вечеринка, называемая просто: поседками, иногда бесѣдами и даже бесѣдками. Выговаривается у какого-нибудь хозяина самая просторная изба изъ цѣлой деревни на все время до 4 января, когда бываетъ послѣдняя поседка. Рѣдко бываетъ, чтобъ она переносилась въ другую избу, развѣ случится въ домѣ несчастіе -- умретъ кто-нибудь изъ хозяевъ. Въ большихъ селахъ и деревняхъ такихъ вечеринокъ бываетъ вмѣсто одной -- двѣ, иногда даже и три въ одинъ вечеръ, смотря по богатству деревни ея, народонаселенію и по числу наѣхавшихъ гостей. Не бываетъ поседокъ наканунѣ праздниковъ, -- за то въ праздники они бываютъ и многочисленнѣе и веселѣе, особенно если деревня лежитъ по сосѣдству съ уѣзднымъ городомъ, посадомъ, усадьбою богатаго помѣщика. Изъ уѣзднаго города и посада приходятъ гости -- канцеляристы, писаря становаго, почтальоны, привозятъ съ собою вино, чтобъ расположить въ собственную пользу мѣстныхъ ребятъ, всегда враждебно смотрящихъ на гостей не своего приходу и иногда затѣвающихъ съ ними на улицѣ страшную свалку. Изъ сосѣднихъ усадебъ приходятъ лакеи, улучившіе свободную минуту, когда господа лягутъ спать или уѣдутъ въ гости. Эти приносятъ съ собою скрипку, почему всегда живутъ въ ладу съ ребятами и нравятся дѣвушкамъ. Иногда -- и весьма нерѣдко -- сами помѣщики со всѣми гостями, на нѣсколькихъ тройкахъ въ кибиткахъ, пріѣзжаютъ смотрѣть, какъ веселится простонародье и даже принять нѣкоторое участіе въ ихъ удовольствіяхъ. Исключительная же привиллегія веселиться предоставляется дѣвушкамъ: ребята обязаны ихъ развлекать и оборонять отъ незваныхъ и дерзкихъ гостей. Иногда, впрочемъ, и молодухи, и то развѣ по просьбѣ пріѣхавшихъ господъ, вмѣшиваются въ толпу веселящихся, потому что, по общественному обыкновенію, замужнія женщины должны быть равнодушны въ пляскамъ молодежи и только развѣ могутъ, и то тихонько, подтягивать въ пѣсняхъ.
   Поседки эти рѣдко отличаются отъ супрядковъ, не говоря уже объ однообразіи послѣднихъ и веселомъ разнообразіи первыхъ. Даже въ освѣщеніи, въ нарядахъ дѣвушекъ и самихъ удовольствіяхъ существуетъ между поседками и супрядками большая противоположность. Первыя освѣщаются всегда и непремѣнно свѣчами, доставляемыми ребятами, послѣднія -- непремѣнно лучиной; нарядъ дѣвушекъ на супрядкахъ простой, домашній, на поседкахъ -- лучшій, праздничный сарафанъ и цвѣтныя ленты въ косахъ. На супрядкахъ рѣдко или почти никогда не услышишь ни балалайки, ни даже гармоніи, тогда какъ безъ нихъ и поседка -- не поседка, и потому на прямой обязанности парней лежитъ, кромѣ доставки свѣчей, -- и доставка музыки. Наконецъ, прямое и рѣдкое отличіе поседокъ отъ супрядокъ то, что на послѣднихъ невѣстъ выбираютъ, на первыхъ окончательно ихъ побѣждаютъ.
   Считаемъ излишнымъ упоминать, что наканунѣ Новаго года на Васильевъ вечеръ всѣ дѣвушки ходятъ завораживаться въ баню, овины, на перекрестки дорогъ, что при этомъ происходитъ иного комическихъ сценъ, производимыхъ шутниками-ребятами, что подобныя завораживанія совершаются, хотя уже и рѣже, и въ слѣдующіе за тѣмъ четыре вечера.
   И вотъ, въ заключеніе, по возможности, вѣрная картина деревенскихъ святочныхъ вечеринокъ, конечно, ежедневно отъ различныхъ обстоятельствъ измѣняющаяся, въ общемъ весьма похожая на описанную здѣсь, однимъ словомъ, всегда вѣрная самой себѣ, иногда даже и въ частностяхъ.
   Представьте себѣ большую крестьянскую избу съ чорными, закоптѣлыми отъ дыму, стѣнами и потолкомъ. Тотчасъ по входѣ туда трудно разглядѣть собравшееся здѣсь общество: духота и мракъ невыносимы. Отъ жару -- свѣчи, стоящія по полкамъ надстроеннымъ въ параллель скамьямъ, обтаяли и бросаютъ на все собраніе какой-то тусклый и тяжолый полусвѣтъ. Изба биткомъ набита народомъ, такъ, что съ трудомъ можно продраться до средины главнаго мѣста дѣйствія, гдѣ на лавкахъ чинно усѣлись деревенскія дѣвушки. Прямо противъ нихъ на полатяхъ взгромоздились ребятишки по поясъ свѣсившіеся внизъ. Преди ихъ дѣтскихъ лицъ виднѣется густая рыжая борода, опершаяся на оба локтя рукъ и принадлежащая хозяину избы и полатей. Прямо подъ ними помѣстилась огромная ватага взрослыхъ ребятъ. Изъ ихъ толпы время отъ времени раздается настраиваніе балалайки. Налѣво отъ нихъ огромная печь, съ которой слышны невнятные звуки храпѣнья кого-либо изъ тѣхъ домашнихъ, которые свое отгуляли. Далѣе, впереди печки, перегородка, изъ дверей и черезъ верхъ которой торчитъ нѣсколько лицъ въ кичкахъ или платкахъ, принадлежащихъ уже отплясавшей молодежи -- замужнимъ женщинамъ.
   Вечеринка только-что началась. Затринкала впервые балалайка веселаго голубца; ей, не складно, но смѣло подъигрываетъ гармонія. Съ одной лавки важно поднялись двѣ дѣвушки и, обдернувши сзади свои платья, начинаютъ одна противъ другой прохаживаться, обмахиваясь платками. Но вотъ уже одна изъ нихъ подперлась рукою въ бокъ и притопываетъ ногами; затѣмъ, громко шеберстя башмаками, пускается прямо къ своей порукѣ, взяла назадъ, еще раза два въ сторону и остановилась. Другая дѣлаетъ тоже самое точно съ такими же пріемами, и ей уже время остановиться, какъ первая, подпершись въ оба бока руками, летитъ ей на встрѣчу и заставляетъ ее дѣлать тоже самое. Сдѣлавши такимъ образомъ два-три круга, и порознь, и вмѣстѣ обнявшись, онѣ кланяются на всѣ стороны и садятся на свои мѣста. Пляска, кажись бы и кончилась, но музыканты все еще назойливо продолжаютъ веселыя трели. Съ лавокъ поднимается, съ тѣми же обдергиваньями платья, -- другая пара, которая пляшетъ, или, лучше шаркаетъ точно такъ же, какъ и первая.
   Музыканты замолчали. Дѣвушки начинаютъ обмахиваться платками, парни о чемъ-то переговариваются. Вскорѣ въ избѣ наступила затишье, нарушаемое изрѣдка щолканьемъ съемцевъ по нагорѣвшимъ свѣчкамъ. Видно, что дѣло еще не спорится, какъ будто чего-то недостаетъ для общаго удовольствія.
   -- Что же вы, орженушечки, замолчали? раздается голосъ съ полатей: -- не заставьте меня старика взбаламутиться. А вы, дураки, что глазѣете-то?-- продолжалъ старикъ, опустивши внизъ голову и обращаясь въ ребятамъ.
   Какъ будто пристыжонной замѣчаніемъ, робкій, свѣженькій голосокъ, пріятно дребезжа, запѣлъ пѣсню: "какъ за рѣченькой слободушка стоитъ"; смѣло и громко сопровождаемый всѣмъ хоромъ дѣвушекъ.
   -- Вотъ такъ! давно бы такъ, Аннушка! сказалъ удовлетвореный старикъ, разглаживая самодовольно бороду и пріятно улыбаясь.
   Недолго тянулась пѣсня, скоро смѣненная другою: "Я вечоръ млада во пиру была", а вслѣдъ за нею и третья: "Ты скажи-ко мнѣ воробушекъ", сопровождаемая пляскою двухъ дѣвушекъ или, лучше, мимикою, представленіемъ тѣлодвиженіями всего того, что пѣлось въ пѣснѣ.
   Между тѣмъ, число зрителей значительно увеличилось, къ прежнимъ инструментамъ присоединились новые, между которыми не трудно различить даже скрипку и гитару, принесенную изъ сосѣдней усадьбы помѣщищьими лакеями. Пляски стали живѣе и непринужденнѣе, и вдругъ, въ самомъ разгарѣ ихъ, изъ дверей и съ полатей раздались радостные, громкіе крики: "Нишните-ко ребята, ряженые идутъ! ряженые идутъ!*
   И въ самомъ дѣлѣ, отворилась дверь, толпа ребятъ разступилась, и изъ густаго пару, вдругъ обхватившаго всю избу, явились посреди избы три фигуры въ вывороченныхъ на изнанку шубахъ, представляющія медвѣдя, козу и вожатаго. Они встрѣчены взрывомъ хохота съ полатей и нѣсколькими замѣчаніями, относящимися къ костюму козы.
   Началось представленіе, столь нерѣдкое въ деревняхъ, селахъ, и на площадяхъ нашихъ отдаленныхъ уѣздныхъ городковъ, спровождаемое невозмутимой тишиной. Замѣтно было, что оно не произвело особаго впечатлѣнія на зрителей, и только, по уходѣ актеровъ, раздалось колкое замѣчаніе изъ толпы взрослыхъ ребятъ:
   -- "Мало знать Михея-то зимусь собаки порвали: такъ онъ, слышь, самъ-отъ теперь хозяиномъ, а сергачомъ-то нарядилъ Степку Горѣлова".
   Только-что скрылся медвѣдь, какъ снова изъ задняго угла раздались голоса:
   -- Пойдемте-ка, ребята: что-то больно шибко шаландуются на лѣстницѣ, знать питерщики сейчасъ, нахряютъ.
   Вслѣдъ за этими словами изъ дверей послышался торжественный голосъ:
   -- "Полно, Офимья, артачиться-то, пойдемъ; аль не знаешь, что хозяйки добрыхъ людей пущатъ и всякимъ словомъ угощатъ; Эй! развернися, хозяюшкамъ въ поясъ поклонися. Любите и жалуйте, добрые люди!"
   Послѣднія слова, уже посреди избы, говорилъ высокій чучело съ страшнымъ животомъ и горбомъ, въ длинномъ сѣромъ армякѣ, въ кудельномъ парикѣ, съ такою же бородою. За поясомъ его торчалъ кнутъ, а возлѣ -- длинная, тонкая фигура, одѣтая въ изодранный сарафанъ, едва доходившій до колѣнъ, и съ какими-то грязными тряпками на головѣ. Эта послѣдняя фигура, поклонившись дѣвушкамъ, садится на полъ.
   -- Что это она у тя севодни больно примахрилась (нарядилась), аль поминки по бабушкѣ Акулинкѣ справлятъ?-- замѣтилъ какой-то острякъ изъ толпы ребятъ.
   -- Глупый ты человѣкъ! аль не смѣкаешь; пондравиться вишь вамъ молодцамъ хочетъ; знаетъ, что невѣстъ выбирать пришли, отвѣчало чучело.
   -- А колькой ей годокъ? продолжалъ неотвязчивый острякъ: коли больно молода, такъ я и не возьму, чай дѣда мово махонькимъ помнитъ.
   -- Что еще, братецъ: баба, вишь, шустрая, здоровенная. Да вотъ нишни,-- посмотримъ. И брюханъ съ плетью начинаетъ, при общемъ смѣхѣ ребятъ, глядѣть старухѣ въ зубы.
   -- И впрямь, братъ, цыганъ!-- замѣтила какая-то обидѣвшаяся баба изъ-за перегородки.
   По освидѣтельствованіи оказалось, что ей два ста безъ десятка, плясать -- де еще можетъ, замѣтилъ цыганъ. Но Офимья что-то не въ духѣ и не слушается мужа.
   Тогда послѣдній прибѣгаетъ къ болѣе дѣйствительному средству -- кнуту. Старуха быстро вскочила и начала дѣлать, сколько умѣла, карикатурные прыжки: -- то упадетъ на полъ, то снова вскочитъ и немилосердно стучитъ своими сапогами въ кадансъ скачкамъ мужа, распорядившагося уже на счотъ музыки. Наконецъ умаялась, упала въ послѣдній разъ и брюханъ прочолъ тутъ-же надъ усопшей приличную торжеству рѣчь, что "баба-де уважительная была, работящая, а вишь и померла, желанная моя, косатка моя, раскрасавица ты эфдакая", и что въ груди его силъ и духу, начинаетъ, при общемъ взрывѣ хохота зрителей, ревѣть во всю избу. Потомъ беретъ съ полки свѣчу и осматриваетъ усопшую: развернулъ ея головной уборъ, изъ подъ котораго мгновенно выставляется клинообразная, чорная бородка -- причина страшнаго взрыва смѣха, преимущественно, съ полатей и лавокъ. Но верхъ восторга публики произвело то мгновеніе, когда старуха, какъ бы нечаянно, подожгла кудельную бороду мужа и этимъ фейерверкомъ возбудила истинный фуроръ: у многихъ дѣвушекъ отъ смѣху появились на глазахъ слезы, старику на полатяхъ поперхнулось и онъ сильно закашлялъ, во всѣхъ углахъ слышались восклицанія, оканчиваемыя новымъ взрывомъ:
   -- 0, чтобъ васъ розорвало!... Уморили до смѣху, балясники!... колика взяла!...
   Долго еще послѣ представленія чихало, сморкалось и кашляло общество, пока наконецъ не успокоилось и одна, побойчѣе прочихъ, дѣвушка не загорланила во все горло пѣсню: "Выйду ль я на рѣченьку, посмотрю на быструю!" Пляски пошли живѣе, среди избы толкается уже множество паръ, между ними показались даже и парни. Много пропѣли пѣсенъ, участники почти уже всѣ переплясались и вотъ, какъ будто снова на подкрѣпленіе, явилась новая, самая большая арава ряженыхъ, которая потѣшаетъ неприхотливыхъ зрителей разными шутками и прибаутками.
   Между этими шутками наибольшимъ уваженіемъ пользуется слѣдующій діалогъ, въ родѣ театральнаго представленія, разъигрываемаго обыкновенно барскими лакеями. Разговариваютъ двое: одинъ одѣтъ бариномъ; другой рванымъ лакеемъ. Разговоръ этотъ вездѣ почти одинъ и тотъ же.
   Баринъ: Афонька Новой!
   Афонька: Чего, Баринъ Голой?
   Б: Много ли васъ у насъ?
   А: Одинъ только я, сударь.
   Б: Стой, не расходись: я буду повѣрять,-- всякаго въ ремесло какое назначать, въ Питеръ на внучку посылать. Отчего, ты, мошенникъ, бѣжалъ?
   А: Вашу милость за волосы подержалъ.
   Б: Я бы тебя, простилъ, а можетъ и наградилъ: въ острогъ бы тебя посадилъ.
   А: Я, сударь, не зналъ, а то бы еще дальше забѣжалъ.
   Б: Гдѣ жъ ты это время проживалъ?
   А: Да все въ вашей новокупленой деревнѣ -- въ сараѣ пролежалъ.
   Б: А, такъ ты и новокупленую деревню мою знаешь? Скажи-ко, братъ, каково крестьяне мои живутъ?
   А: Хорошо живутъ, баринъ: у семи дворовъ одинъ топоръ.
   Б: Какъ же они, мошенникъ, дрова-то рубятъ?
   А: Одинъ рубитъ, а семеро въ трубы трубятъ. А вотъ хлѣбъ у нихъ, баринъ, хорошъ уродился.
   Б: А каковъ въ самомъ дѣлѣ?
   А: Колосъ отъ колосу не слыхать дѣвичья голосу, копна отъ копны на день ѣзды, а какъ тише поѣдешь, такъ и два дни проѣдешь.
   Б: Что они съ нимъ сдѣлали?
   А: А взяли-собрали: истолкли, да и поставили подъ печной столбъ просушить. Да несчастьицо, сударь, повстрѣчалось.
   Б: Какое?
   А: Были у нихъ двѣ кошки блудливы, пролили лоханку, хлѣбъ-то и подмочили.
   Б: Что же они съ нимъ сдѣлали: неужто такъ и бросили?
   А: Нѣтъ, баринъ: они сварили пиво да такое чудесное,что если вамъ его стаканъ поднести, да сзади четвертиннымъ полѣномъ оплести, такъ будетъ плести.
   Вотъ и театръ доморощеной, но монологъ этотъ смѣшилъ дѣвокъ до хохоту, а на почтенныхъ лицахъ вызывалъ лишь легкую улыбку да и то въ деревняхъ, что называлось прежде, вольныхъ, т. е. у крестьянъ государственныхъ.
   Затѣмъ, по данному знаку, заиграла музыка, ряженые пустились въ плясъ. Кто побойчѣе выдѣлывалъ ногами такіе антраша и такъ высоко, что судья съ полатей вынужденнымъ нашолся замѣтить слѣдующее:
   -- Ты, сударь, ваше благородье, не оченно больно ногамъ-то дрягай, а то, слышь, запутаешься въ бородѣ, да меня внизъ стащишь, тогды берегись: осрамлю, какъ пойду самъ плясать.
   -- А чьи это ребята?-- спросилъ онъ тихо, наклонивши внизъ голову подъ полати.
   -- Говорятъ вожеровскіе, отвѣчалъ одинъ голосъ изъ толпы ребятъ: Андрюха -- поваръ и Матвѣй -- кучеръ: господа-то знать въ Безднѣ на менинахъ (именинахъ).
   Но вотъ и эти актеры убрались во свояси. Было два часа за полночь. дѣвушки немедленно составили кругъ, въ которомъ приняли участіе всѣ, бывшіе въ избѣ, даже старикъ слѣзъ съ полатей и присталъ къ хороводу. Начали хоронить золото, заплетать плетень и завертѣли сѣяніемъ проса. Послѣ того изба мало-по-малу начала пустѣть, ребятишки давно уже убрались съ полатей. Наконецъ въ избѣ все смолкло, кромѣ груднаго ребенка но, и тотъ вскорѣ угомонился и только изрѣдка раздавался скрипъ его люльки, качаемой ногой сонной матери, да чириканье сверчка за печкой.
  

ДРУЖКА.

(Разсказъ).

I.

  
   -- "Ухъ куды это меня, свѣтъ батюшка, снарядилъ; снарядилъ-то ты меня, знать, во чужіе люди, что за гостя ли-то, за нежданнаго. Ужъ простите вы меня мои родители, свѣтъ ты мой матушка -- Арина Терентьевна; не давайте вы меня братцы родные ворогу вашему, что ни съ вѣтра-ли онъ пришелъ, съ непогодушки. Повопите вы обо мнѣ сестрицы-голубушки, товарки-подруженьки, мово дѣвичества соучастницы, вы не замайте моей русовой косы, не троньте волосиковъ моихъ русыехъ! Знать идти ужъ мнѣ во чужіе люди, не видать мнѣ порогу родительскаго; словно надоѣла я вамъ, напостылѣла; одинъ-то ли былъ свѣтъ, что въ окнѣ видѣла, не видать-то мнѣ и его изъ-за горючихъ слезъ; воздыханья-то мои грудку бѣлую надрываютъ; вы не троньте меня, мои подруженьки-поперешницы, не замайте моей русой косы, ленточки аленькой......
   Долго раздавался вопль на всю избу, долго еще причитывала невѣста, обливаясь слезами и пованивая головой изъ стороны въ сторону. Ломаетъ она руки и не смотритъ на своихъ подругъ-поперешницъ; не слышитъ даже, какъ расплели ей дѣвичью косу и накрыли голову чистымъ рядномъ; и вопли матери не въ домекъ ей. Выкрикиваетъ невѣста во всю избу: не долго ужъ ей пировать. Пойдетъ она въ чужіе люди, въ чужія руки;-- будетъ ли такъ хорошо ей тамъ, какъ хорошо было дома? -- никто не скажетъ. Хоть на послѣднихъ порахъ дайте ей волю натѣшить свою душеньку -- наплакаться. И всего то ей стало жалко: и кота бѣлобрысаго домовита, и стола, на которомъ обѣдывала, и лавки, на которой сиживала и рѣшета и коромысла, и горшечка и плошечки. Плачетъ сговорена и соблазнила своихъ милыхъ подругъ: полна изба рева и причитанья, и въ умъ не возьметъ самъ большакъ, кто тутъ кого разобидилъ, отъ кого тутъ весь сыръ-боръ горитъ. Стоитъ отецъ середи избы словно громомъ пришибенный; крикнулъ бы, топнулъ ногой на бабью дурь, на грошовыя слезы, да опомнился: вспомнилъ, что ужъ таково дѣло бабье: не хитро расплакаться, да трудно уняться. Видитъ большакъ, что и самъ виноватъ.
   Съ утра еще вчерашняго дня забрались къ нему подсыльные сваты, почесали подъ бородами и начали закидывать похвальбы на какого-то молодца заѣзжаго. Долго толковали, все какъ-то не толкомъ, да неладно: не шли ихъ рѣчи прямо къ дѣлу, и вертѣлся хозяинъ на мѣстѣ и все кланялся, да благодарилъ за честь. Стали обывшіе въ дѣлѣ своемъ сваты закидывать намеки поближе, прояснилось дѣло и хозяину. Видитъ въ чей огородъ камушки кидаютъ, да не знаетъ кто зачинщикъ,-- темна ему эта сторона. А сваты хитрятъ -- ломаются.
   -- Можетъ быть, говорятъ, и знакомъ тебѣ этотъ молодецъ, не гордъ, не хитеръ, самъ напрашивается. И примѣты, если хочешь, не хитрыя; не комомъ спечонъ и обликъ не блиномъ, лице и кругло и румяно.
   -- И не хитры бы, сваты, рѣчи ваши, а все-таки въ толкъ не возьму. Можетъ и сосѣдской какой, можетъ и заѣзжій честь дѣлаетъ, а все-поди имячко крещоное носитъ. Назовите какъ слѣдуетъ, по тому и чествовать станемъ.
   -- Зовутъ-то Степаномъ, да ребята Глыздой прозвали; а отецъ его въ твоей же деревнѣ соцкимъ состоитъ. Коли будетъ твоя воля, такъ и быть ему зятемъ послушнымъ, а тебѣ тестемъ тороватымъ. Такъ бы по нашему. Да твое вѣдь слово дороже.
   -- Честь ваша передъ вами, а мнѣ что за слѣдъ хорошому дѣлу поперечить. Давайте сюда парня, да и съ миромъ!
   Парень ужъ тутъ стоитъ за дверью, -- ждетъ не дождется хорошей рѣчи. Поиззябъ онъ немного (дѣло было, какъ и у всѣхъ православныхъ -- въ осеняхъ), да знать за тѣмъ и пришолъ. Вышли сваты на крылецъ, взяли жениха за руки и впихнули въ избу.
   -- Кланяйся, говорятъ, отцу названному, да пониже. Вотъ говорятъ, такъ.... вотъ этакъ!... и еще вотъ такъ!... Подойди поближе, попроси его родительскаго благословенія, да и бѣги за отцомъ. А наше дѣло сватье -- мы свое кончили.
   Приходитъ отецъ жениха, выводятъ невѣсту изъ-за переборки; кланяются другъ другу и сватья и родители. Невѣста передается жениху изъ рукъ въ руки, изъ полы въ полу; цалуются. Сватья тащатъ изъ-за своихъ голеницъ жениховой водки, и прежде чѣмъ совершится пропой, затѣяли рукобитье. Слово за словомъ, старшины подопьютъ напорядкахъ, накричатъ на всю избу; нацалуются сговорены, и конецъ засватанью -- доброму дѣлу.
   По утру другаго дня осталось только отца Ивана позвать, благословить сговореныхъ образомъ, а тамъ невѣстѣ вольная воля -- надрывайся хоть такъ, что какъ бы съ живой лыки драли.
   Больше трехъ разъ не удается такое блаженство, да и это-то счастье дается не всякому. А тутъ мать подстанетъ къ причитываньямъ, и отъ себя кое-что добавитъ. Пойте бабы во всю ночь, а отецъ уйдетъ куда-нибудь подальше въ сосѣдямъ, или завалится на печь. Тамъ ужъ вы его ничѣмъ не доймете.
   Теперь за женихомъ однимъ и вся недоимка: нужно ему въ городъ съѣздитъ за молодыми орѣхами -- дѣвичьей потѣхой, пряниковъ купить на закуску и разныхъ бусъ и мѣдныхъ колечекъ; ситцу, сукна армячины прихватить, плису отцу Ивану на рясу, дьякону поясъ, дьячкамъ по шапкѣ и всѣмъ поѣзжанамъ по подарку какой взбредетъ на разумъ или приведетъ доморощеная сметка на память. Нужно только помнить и на лбу зарубить (если скупиться надумаетъ женихъ), что на дѣвишникѣ покоры начнутся, и хоть такъ они.... въ шутку творятся, а все, гляди, на кого нападешь: инымъ покоромъ прямо въ глазъ метнутъ, помутятъ иной разъ и свѣтъ въ очахъ. У невѣсты цѣлая куча подругъ защита, да и всѣ за нее, а у жениха только и есть заручка дружка одинъ, да и тотъ подчасъ словно вешній ледъ ненадеженъ.
   Главное дѣло, по всѣмъ правамъ и обычаямъ, выбрать веселаго дружку жениху; а за невѣстой пойдетъ либо братъ, либо кто изъ холостыхъ свояковъ; у этого и заботы немного, хоть и брякнетъ что не впопадъ, -- все съ рукъ сойдетъ: либо не услышатъ, либо и совсѣмъ не обратятъ вниманія. На женихова дружку вся надежда: имъ однимъ вся свадьба стоитъ, весь пиръ и веселье.
  

II.

  
   Кого чѣмъ Богъ поищетъ -- такъ и станетъ: иному, напримѣръ, грамота далась,-- нашолъ гдѣ бумажку, хоть бы волостной писарь изъ окошка выкинулъ, -- развернетъ и читаетъ: "проба-де пера и чернила: какая въ нихъ сила; кто меня обманетъ -- трехъ дней не живетъ и проч."
   Иному плотничья работа далась: съ маху полѣно крошитъ и просто -- безъ клинушка. Смотришь выведетъ на чистомъ новомъ столѣ и пѣтушка съ курочкой и зарубочки на всѣхъ углахъ съ выемками. Другому иное художество далось: -- подопьетъ, напримѣръ крѣпко подопьетъ, ну, и спать бы,-- такъ пѣсни любитъ дѣть и такія, что не слыхать по сосѣдству,
   Вотъ Ѳомка -- сорви голова: слова не дастъ никому сказать просто: сейчасъ подвернетъ свое щетинистое. Сказку ли смастерить на смѣхъ и горе, чтобъ и страшная сила и потѣшная, пѣсню ли спѣть чтобы въ слезы вогнать и кончить сиповатымъ пѣньемъ стараго пѣтуха и кудахтаньемъ курочки; овцой проблеять, козелкомъ вскричать и запрыгать сорокой; собаку соцкаго передразнить и замычать сосѣдской коровой; старой нищенкой попросить милостынки (сморщить при этомъ лице и погрозить ухватомъ), всюду хватало мастера Ѳомку, оттого и сорви голова, что перещеголялъ всѣхъ деревенскихъ своимъ досужествомъ.
   -- Ишъ одиѣнъ какой уродился! толковали ребята, -- и чѣмъ бы тебя, братцы, чище? -- А вотъ поди ты тутъ!-- Рукой махали товарищи, и завидовали.
   -- А вѣдь ни съ чего пошолъ, добавляли они, припоминая прежнее время, -- такъ вотъ: пошолъ ему талантъ, что ни день, то вновѣ.
   -- Шла мельничиха домой, а мы коровъ въ хлѣва загоняли. Кто-то стегнулъ ее плетью, она и вскинулась; грызлась долго, а на Ѳомку отцу хотѣла пожаловаться; только ушла, а онъ Сорви-Голова и глаза скосилъ, какъ у Матрены было, и рожу свернулъ, по ее, на сторонку: носъ на губу уложилъ, да какъ свиснетъ на насъ, и отцу хотѣлъ на себя пожаловаться, ну вотъ словно такъ, какъ ругалась мельничиха. -- А то купецъ проѣзжалъ, такъ ровно вчера было дѣло: и впередъ выпятится и волоса на затылкѣ со лба пригладитъ и руки оботретъ, и крикнетъ Ѳомка: "Эй вы мужики! -- посторонитесь!"
   Дивились молодцы своему товарищу еще съ молоду и во всемъ ему отдавали почотъ.
   Въ свайку затѣютъ ребята играть, -- привычное бы дѣло, такъ никто чище Ѳомки не ввалитъ ее въ середку колечка: свиснетъ оно, завижжитъ, прискочитъ къ головкѣ и вопьется въ землю такъ, словно рѣдька или рѣпа какая. Уговорится въ краекъ попадать, такъ посмотришь и мѣряютъ сто шаговъ -- пироговъ, если еще и не того больше. А то обманетъ ловчакъ и взовьетъ кольцо кверху, ребятамъ бы мѣрять пироги, а ужъ колечко у Ѳомки въ рукахъ: подхватилъ онъ его на лету и разставилъ ноги, гордо подбоченившись.
   Въ чехарду сговорились ребята: -- обочтетъ ихъ Ѳомка, чтобъ самому начинать, разставитъ ребятъ у стѣки горкой, головы на спины -- а самъ разбѣжится и какъ разъ очутится у самой стѣны, на загривкѣ передняго. Въ прятки играть, такъ и не снимайся лучше: заберется туда, что цѣлый часъ ребята ищутъ, да такъ и бросятъ. На этотъ разъ не жалѣлъ молодецъ ни лица, ни спины, а царапины и не считалъ вовсе. Залѣзетъ въ овинъ и кто его знаетъ, на чемъ стоитъ и держится; тутъ бы ему и шею сломить, такъ цѣлъ и невредимъ; только, говоритъ, лѣвый бокъ, ломитъ.
   Такъ-то велось и во всемъ остальномъ: любили его ребята и нельзя сказать, чтобъ боялись, а бывало сорви головой только въ сердцахъ назовутъ и то про себя, потихоньку. Бѣда, если услышитъ Ѳомка.
   -- И не хотѣлъ бы, говоритъ, бить, -- надоѣло, да руки чешутся: ужъ лучше не снимайся, коли кто меня не сумѣетъ побить. Тутъ ужъ дѣло такое, кто кого тронулъ -- тотъ и въ отвѣтѣ.
   -- Да ты бы Ѳомка, Машкѣ-то, Гришухиной сестрѣ, спасибо сказалъ, -- присовѣтовали ему разъ ребята до супрядковъ, когда они уже имѣли право посѣщать ихъ, но только молча, и стоять назади за старшими; дозволялось имъ залезать и на полати, но они сами стыдились водиться съ малолѣтками.
   -- А за что же братцы? спросилъ Ѳомка совѣта.
   -- Да, вишь, она тебя полюбила больно. Мнѣ, говоритъ, изо всѣхъ ты что-ни-на-есть лучше. Больно, слышь, волоса шибко вьются, кудри то кужлеваты очень.
   -- Бодай ее быкъ, коли нравлюсь: разсердился бы, кабы захотѣлъ, -- прихвастнулъ молодецъ. У меня не одни кудри и глаза всѣ дѣвки хвалятъ. Дай-ко вотъ я отпущу себѣ бороду, такъ и жениться въ нашей деревни не стану.
   -- А чѣмъ она хуже тебя. Дай-ко мнѣ ее, такъ я и умирать не стану. Ее, братъ, сама барыня хвалила, какъ лѣтось ягоды ей продавала.
   Впрочемъ и у нашего Ѳомки, сердце тоже не камень; хоть и не у себя въ деревнѣ, а все гдѣ-нибудь по сосѣдству найдется и для него зазноба. Отъ чего иной разъ не потѣшить себя, не покрасоваться, когда не пройдетъ ни одна дѣвка безъ того, чтобъ не взглянуть на него и не закрыть своего лица вплоть до глазъ рукавомъ рубашки или ситцевымъ передникомъ. Сталъ Ѳомка мудрить: спознался съ писарями -- бахвалами и самъ незамѣтно сдѣлался хватомъ. На первой грошъ зеркальцо купилъ и увидѣлъ, что ужъ порядочный пушокъ на обѣихъ губахъ показался. Сталъ онъ и усъ свой и бороду холить: на первый случаи, когда пушекъ сталъ виться немного, обрилъ онъ его, по совѣту пріятелей, въ той надеждѣ, что волосъ скорѣе полезетъ. Скоро онъ и до настоящей бороды дожилъ. Бросилъ Ѳомка стричь волоса въ скобку: спереди пустилъ на всю вольную волю, а сзади подстригъ ихъ казачкомъ-лѣсенкой и затылокъ ему писаря выбрили гладко-нагладко. Попались кой-какія деньжонки; онъ купилъ гребешокъ мѣдный, и повѣсилъ его на гарусной поясъ; что ни сниметъ шапку, то и причешется, что ни соберется куда, -- вымоется. Сталъ онъ молодцемъ и увидѣли дѣвки, что едва ли Ѳомка не пригоже всѣхъ въ деревнѣ: и лицо кругло, и румяно, а кудри и курчавая кругленькая бородка -- только бы, кажется, ему и годились и на дѣвичью погибель выровнялись.
   -- Никакъ Ѳомка-то сорви-голова Лукерью полюбилъ, -- толковала одна сосѣдка-орженушка другой.
   -- Нѣтъ, дѣва, давно бросилъ, теперь съ писаремъ Григорьемъ Аннушку сомущаютъ. А все оттого, дѣва, что пригляденъ пострѣлъ.
   -- Чванливъ только, кормилка, бахвалить сталъ. А попробуй, что не по его сдѣлать, откуда супротивности наберетъ.
   -- Ужъ и ребята-то наши хороши, только и живутъ Ѳомкинымъ разумомъ, словно нѣтъ своего. Что тотъ ни молвитъ, то и ладно.
   -- А будетъ онъ на поседкахъ?
   -- Кто его знаетъ? Вишь въ сосѣдскую деревню повадился: свои, толкуетъ, надоѣли. А что мы станемъ дѣлать, коли не придетъ къ намъ, другіе ребята и потѣхъ не съумѣютъ придумать. Имъ однимъ, по правдѣ сказать, и вечеринка-то наша стоитъ.
   Такъ ли не такъ, а дѣвки говорили правду. Ѳомка съ товарищами повытѣснилъ переднихъ -- старшихъ ребятъ совсѣмъ изъ избы. Иные оженились и бросили поседки: часть разбрелась въ другія хорошія мѣста, а и остался кто, такъ очень немного, да и тотъ присосѣдился подъ Ѳомкину власть и руку; только старичокъ чванился немного, а во всемъ слушалъ молодаго и ему подчинялся. Безъ Ѳомки теперь не ладилось дѣло: ни пѣсня не запѣвалась, ни пляска не поднимала пыль отъ полу до полицъ, и ряженые не плясали бы въ избѣ, еслибъ Ѳомка велѣлъ притворить двери и не пускать никого изъ посадскихъ. Ссору ли затѣетъ кто изъ захожихъ, Ѳомка съ разу опѣшитъ его:
   -- Ты не очень гордобачься; не трогай дѣвку; садись на свое мѣсто. Наша дѣвка не вѣтошка: а мы тебѣ укажемъ, гдѣ раки зимуютъ.
   Бѣда, если гость скажетъ супротивное слово. Слово за слово, и чѣмъ онъ занозистѣе, тѣмъ и противники горячѣй.
   -- Убирайся вонъ!-- кончаетъ Ѳомка: намъ либо ссориться, либо драться. Лучше уходи подобру поздорову; да другой разъ и глазъ не кажи. А упираться сталъ?.. Хватайте его ребята, да въ шею и спину! Тамъ лѣстница кочковата для его милости: такъ свѣту не давайте, а пусть поприглядится попристальнѣе самъ. Укажите ежу носомъ, какъ хрѣнъ копать.
   -- Силенъ Ѳомка, силенъ въ своемъ словѣ! Только приказъ отдаетъ, -- самъ и рукъ не приложитъ; все ребята дѣлаютъ. А поди,-- сунься поучить:-- ввѣкъ не забудетъ -- толковали гости и какъ не какъ, а выводили одно, что нужно Ѳомку заручать зараньше, а то ни къ чему придирается, и словами колетъ: откуда берутся. И рукой крѣпокъ, да и ребята больно любятъ -- горой стоятъ.
   -- Пойдемъ-ко, Ѳома Еремеичъ,-- выпьемъ крѣпительнаго. Да вотъ пряникъ вечоръ купилъ битой: такъ не хочешь ли побаловаться немного; и сладко и горько, знаешь, -- все къ одному.
   -- Эхъ молодецъ ты, Ѳома Еремеичъ: тобой только и деревня наша стоитъ, право.
   Тогда ужъ смѣло подступай тароватый гость,-- все за одно, хоть бы и изъ чужой деревни былъ.
   -- Только Машутку мою не трогай, -- а то всѣ въ твоей власти!
   -- Гришку Шокиринскаго не трогать, ребята: изъ нашихъ будетъ, хотѣлъ вина принести и орѣховъ -- отдавалъ такой приказъ, Ѳомка, передъ посѣдками.
   -- Заноза, -- сорви голова! и парень не олухъ; въ работѣ спѣшенъ и пѣснями умѣетъ потѣшить, съ нимъ и стогъ нагребешь шутя, и снопъ завяжешь -- говорили старики семьяне. Одинъ грѣхъ -- таровать шибко: не жалѣетъ копѣйки, коли въ бахвальство заберется, а то бы и хозяйство велъ хорошо, а разумъ то свой, не купленой, доморощеной, и мою бы Груню не обидѣлъ колибъ засватать.
   -- Сказки разсказываетъ лихо и поговорки плететъ, словно самъ набираетъ. Здоровъ затылокъ -- нечего сказать: лихой малой! А ужъ выпить надумаетъ, противъ него никто не возьметъ; мало только, плутъ, съ крючка сливаетъ -- толковалъ цаловальникъ.
   -- Больно зубастъ, да привередливъ! -- отзывались бабы замужныя. Самъ поди и засватается, если надумаетъ свадьбу играть. Мало учили парня, баловали его отецъ и мать, -- оттого и вышелъ щетинистъ. Со старыми, словно съ малыми, заигрываетъ; а не по немъ что -- грубливъ; грубливъ плутъ, а ужъ до поры до времени сломитъ голову,
   -- Эхъ кабы Ѳомка взялъ за себя! думали дѣвки, -- во всемъ бы его слушалась; купили бы саночки писаныя и все бы катались. Въ Питеръ бы пошолъ: платочковъ наслалъ съ городочками, душегрейку бы купилъ, что на подрядчикахъ нашихъ. Ужъ и слушалась бы я его, все бы въ глаза глядѣла, и побилъ бы -- не плакала. Да нѣтъ не бывать тому, -- супротивница есть; полюбилъ не меня, а мою разлучницу.
   Дѣвки краснѣли при первой встрѣчѣ съ сорви-головой, и перекидывались словечками. Доходили и до того, что не только сами заговаривали съ нимъ, но и сами первыми заигрывали щипкомъ, или локоткомъ. Ѳомка только оглянется и рѣдкой счастливицѣ погрозитъ пальцомъ или языкъ высунетъ: а то всѣмъ одно:
   -- Незамайте меня: и безъ васъ тошно. Хороши вы дѣвки, да лучше васъ есть.
   Правду сказалъ Ѳомка: хороша была Аннушка и голосомъ взяла и тѣломъ породиста; на первыхъ порахъ Ѳомкѣ и желать лучше нечего. Что ни встрѣча, то Аннушка и глаза потупитъ, а заговоритъ, подбочася, Ѳомка: у красавцы и сердечко запрыгаетъ и въ горлышкѣ перехватитъ, голосокъ станетъ словно надтреснутый: говоритъ, словно боится, и все какъ-то не то, чего хочется. Заигралъ Ѳомка на балалайкѣ, ударилъ всей пятерней бойко и порывисто, у Аннушки не то, чтобы ознобъ, а задрожитъ-таки улыбка на маленькихъ губкахъ, и плечикомъ шевельнетъ она. Пригласитъ молодецъ плясать -- не пойдетъ. Пѣсню ли ухаръ запоетъ про нее, за товарокъ Аннушка спрячется или убѣжитъ далеко.
   -- Про себя страдаетъ дѣвка. А вижу -- любитъ. И богата же, братцы, Анютка: жили бы славно, все бы пиво варилъ; бурмистромъ бы выбрали.
   -- Барышникъ, ты братъ-Ѳомка, и ничего больше! Послушай-ко, что она про тебя вечоръ говорила: -- мнѣ говоритъ, въ воду съ камнемъ -- либо за Ѳомку замужъ. Я, говоритъ, его люблю больше всѣхъ; братишки, говоритъ, такъ не милы.
   -- Да чего, коли хотите?-- подвернулъ парень. -- Разъ за руку ухватилъ ее, такъ не вырвала стоитъ сговореной, да какъ захнычетъ. Я говорю, чему плачешь? Такъ, говоритъ, что-то не ладно. А сама уперла глаза въ землю и ни слова не молвила больше; вырвалась съ маху, да и убѣжала въ избу.-- Ну, ее...
   -- Нѣтъ, братъ Ѳомка, не обижай ты дѣвку, а коли за богатствомъ гоняешься, возьми лучше мельничиху Агашку -- рябую. Та на все удала: и на пѣсню горласта, и слово скажетъ -- словно въ кузовъ ударитъ.
   -- Ладно, ну -- ребята: молчите до время!
   Ребята молчали, и Ѳомка молчалъ. Разъ пришолъ къ своимъ закадышнымъ пріятелемъ становымъ писаремъ покурить картузнаго, да побаловать на балалайкѣ -- отвести душу (свою балалайку подарилъ кому-то); говорятъ ему пріятели писаря.
   -- Молодецъ, братецъ ты Ѳомка: И кто тебя знаетъ откуда у тебя рѣчи берутся. Не хитро бы, кажется, сказать иное слово, а ты молвишь -- что хочешь дай:-- не съумѣемъ. И какъ то это ты и рукой и языкомъ прищолкнешь, кстати колѣнкомъ вернешь, плечомъ шевельнешь, все это впопадъ у тебя.
   -- Знаешь, братъ-Ѳомка! тебѣ бы хорошо дружкой быть и Егору кузнецу за тобой бы совсѣмъ не угнаться. Пошли бы и мы, да нѣтъ того маху. А ужъ почотъ-то какой!-- одно слово -- дружка!
   Думалъ, да думалъ Ѳомка и -- надумалъ:
   -- И правду, господа, дружкѣ много почоту; отъ дружки все идетъ. Да приступъ страшенъ: одного боюсь.
   -- Приступу бояться нечего,-- утѣшали его, тебѣ бы и начинать. Вѣдь и всѣ неучоными были, вотъ хоть бы и мы.
   -- Да ваше, господа, дѣло бумажное; у васъ и разумъ съ другимъ складомъ.
   -- И тебѣ его не занимать стать: дѣвки хвалятъ, ребята любятъ. Окунись да и съ миромъ. Умѣй только слово кстати ввернуть; прибаутки свои давай, да чужихъ поприслушайся. Походилъ бы по свадьбамъ: кузнеца бы Егора послушалъ,-- все бы пригодилось.
   -- Инъ вашими устами да медъ пить! Попытка не шутка, спросъ не бѣда; ведь наше авось не съ дуба сорвалось. Идетъ битка въ конъ!
   -- Ну, вотъ и пошло! подхватили писаря и залились дружескимъ смѣхомъ. Начинай дѣло, а мы прійдемъ, да послушаемъ.
   Съ той поры, гдѣ ни затѣется свадьба -- Ѳомка какъ выльетъ. Случилась она по сосѣдству -- молодца всѣ ребята знаютъ, рады ему какъ баляснику, а не то онъ самъ дойметъ хитростью и прибаутками; волей-неволей все поддается его желанью. А въ своей деревнѣ онъ самъ-большой: молодые боятся, а не то онъ и самъ накроетъ, и отъ дѣвичника вплоть до конца свадьбы болтается онъ по весельямъ и руководитъ поѣзжанами. Иной богатый женихъ поскупится бывало ребятъ угостить. Ѳомка ведетъ переговоры какъ бы до горшковъ добраться, что на брусьяхъ лежатъ, и если не дадутъ ушата браги, всѣ горшки буйная ватага пошвыряетъ на полъ. Бывали случаи похуже того: ходилъ въ дѣло и деготь съ пескомъ; зацѣпляли и поѣздъ на выгонѣ. У Ѳомки одно на умѣ: какъ бы попристальнѣе присмотрѣться ко всѣмъ свадебнымъ свычаямъ, какъ-то тамъ люди женятся и что слѣдуетъ дружкѣ дѣлать, чтобы имъ однимъ весь пиръ стоялъ. А потѣхи разныя -- уже такъ спроста срывались.
   Такъ ли не такъ, а Ѳомка стоитъ одномъ -- выслѣживаетъ, что дѣлаетъ одинъ дружка и въ чомъ перехитритъ его другой; съ чего одинъ начнетъ и чѣмъ другой кончитъ. Прямой его мѣтой и задачей сдѣлался кузнецъ Егоръ -- старый воробей на мякинѣ. Онъ ужъ двадцатую свадьбу говорилъ, такъ стало былъ на своемъ мѣстѣ. Къ тому же онъ и Ѳомкѣ крѣпко нравился; все это у него творилось какъ бы заучоному; все кстати и на потѣху. Запоетъ прибаутки и глаза зажметъ и ногой притопываетъ, ко всякому рѣчь обращаетъ, не то, чтобъ облаетъ, а таки-иному такое скажетъ, что того ударитъ въ краску. Никого не пропуститъ кузнецъ;-- всѣмъ почотъ отдастъ съ прибауточкой: "всѣ-молъ де вы гости, всѣ равны,-- и вотъ вамъ всѣмъ по сергамъ, только на молодыхъ не пѣняте".
   Вотъ къ этому то частобаю-кузнецу и поступилъ въ науку, на первую пробу, нашъ Ѳомка, въ званьи поддружья и въ первый же разъ на потѣху: что ни скажетъ кузнецъ,-- Ѳомка такое подвернетъ, что тотъ и замолчитъ, а этотъ подхватить и начнетъ строчить: зависть возьметъ. Въ одномъ сбивался новичокъ, порядки не съ разу понялъ: какъ-то иного ихъ и все разные.
   -- Научи, братъ Кузьма, порядкамъ-то всѣмъ; вотъ я тебѣ и угощенье принесъ: не погнушайся!
   -- Коли дружкой быть хочешь, такъ первое тебѣ -- смѣлость. Она тебя выведетъ, она тебя и на путь поставитъ. Записалъ бы приговоры: да, вишь оба мы грамоту-то забыли, а что схватишь самъ по себѣ, такъ то и ладно.
   -- Нѣтъ, да не о томъ рѣчь, дядя Кузьма, ты вотъ указалъ бы какъ тамъ стать и сѣсть, или что тамъ такое. Кое что ужъ я и запомнилъ, одного не пойму: хитеръ больно дѣвишникъ. Какъ это тамъ дѣвки, поѣзжане... ну и съ отцами-то ладить надо.
   -- Съ отцами нехитрая штука; гдѣ какой, тамъ и ты такой. Коли чванливъ, да гордость обуяла, ты ему спицу по сердцу пусти, только не коли его прямо въ глазъ, а то съ дѣвишника прогонитъ. А поѣзжане эти, такой ужъ народъ, одно значитъ, на чужое добро добрались: ихъ ты рѣжь, чѣмъ ни попало. Имъ бы попить да поѣсть, а твой покоръ да прибаутка, что вода въ рѣшетѣ. Разскажу-ка тебѣ кстати одно дѣло.
   -- Довелось оно мнѣ, какъ я жилъ у шерстобита. Былъ онъ бѣдный мужикъ, пришла дурь да блажь въ голову -- идти къ богатому подрядчику на свадьбу. "Куды, говоритъ, не шло, поднесу каравай; ото всего, стало быть, усердія: чѣмъ богатъ, тѣмъ и радъ". Да правду сказать каравай-то одинъ и былъ въ цѣломъ домѣ. -- "Авось, думаетъ, позоветъ; буду сытъ, и ребятишкамъ кое-чего прихвачу." Сходилъ мужикъ, да на томъ и сѣлъ.--"Что, говорю, рано?" "Хоть бы ты говоритъ, Кузьма -- горбушку отрѣзалъ; а то хоть голодный ложись."
   -- Первое, Ѳомка, я тебѣ, братъ, вотъ что скажу: смотри въ оба и себя не обидь. Дружкѣ, послѣ невѣсты, первой подарокъ идетъ; да чтобъ и невѣста была таровата, да и другой кто надумаетъ дарить, такъ и онъ чтобы тебя не обошолъ. Подверни ему загвоздочку по душѣ, чтобы какъ ни какъ, а не отвертывался. А чтобъ еще крѣпче дѣло стояло, такъ вотъ послѣ завтра въ Овсянники звали: хочешь въ поддружья опять?
   -- Спасибо, дядя Кузьма, на добромъ совѣтѣ, а теперь мы и сами кое-какъ справимся.
   -- Какъ, братъ, тамъ знаешь, только меня не обидь. Я вотъ видишь и ребятишекъ повывелъ, а все бы побаловать и напрѣдки не прочь. Начинай, Ѳомка, съ миромъ!
   Между-тѣмъ давно пошла молва по деревнѣ, что никакъ-де Ѳомка въ дружки хочетъ идти: былъ ужъ въ поддружьяхъ и всѣхъ напотѣшилъ, да и дома, все по избѣ изъ угла въ уголъ ходенемъ ходитъ, да прибаутки твердитъ. И такой блѣдный, да сердитый. Все съ кузнецомъ водится, что ни утро, то онъ и тамъ, либо заручныя пьютъ, либо о свадьбахъ толкуютъ. Ѳомка съ ребятами ужъ и не водится, и дѣвокъ не трогаетъ; осадила его совсѣмъ кузнецова дурь.
   Попытался одинъ пріятель объ Аннушкѣ напомнить:
   -- Ты бы, говоритъ, хоть словечко ей молвилъ; шибко, вишь, она кручинится: пѣсни не поетъ, на дѣвокъ огрызается; совсѣмъ загубилъ дѣвку.
   Но Ѳомка все приговоры твердитъ и ходитъ опять ходенемъ во избѣ; горитъ его сердце завистью, стало ему мастерство кузнеца поперегъ въ горлѣ. Бывали минуты -- урывалось у Ѳомки и бранное слово на соперника, словно и не вмѣстѣ пили, словно и не доброму дѣлу училъ его тотъ спроста, съ охотки. Опять пошолъ слухъ по деревнѣ, что Ѳомка совсѣмъ одурѣлъ: и сердится и ругается, а все приговоры твердитъ и руками разводитъ. Случилось это дѣло, какъ разъ на ту пору, когда обыкшіе въ своемъ дѣлѣ сваты сосватали дѣвку за Степана Глызду. Ходилъ Ѳомка въ сердцахъ и въ тотъ день, какъ совершилось рукобитье, твердилъ приговоры и тогда, какъ завопила дѣвка и причитывали ей подруги. Вотъ ужъ Ѳомка и руками замахалъ и ногами затопалъ; началъ хитрыя колѣна отгибать, и пяткой пристукнетъ и плечами поведетъ. Смотритъ на него мать съ печи и въ толкъ не возьметъ, съ чего дуритъ сынъ, ужъ не бѣлены ли объѣлся: вотъ рукой развелъ отъ печнаго столба прямо къ столу и кланяется, да ухмыляется; вонъ скрипнула дверь и отворилась, поднялся паръ и завертѣлся подъ полатями: охватила старуху холодная струя и ударила въ кутъ. Видитъ баба, какъ пронеслась хмара и прочистилось въ избѣ: стоитъ у дверей Степанко Глызда и дивится вмѣстѣ со старухой колѣнамъ Ѳомки.
   -- Ты за мной что ли?-- прямо началъ тотъ и опять засмѣялся.
   -- Не откажи, братъ, Ѳомка, уважь!.. вѣдь ужъ сговорились!.... Завтра въ городъ ѣду, да вотъ и зашолъ къ тебѣ. Хотѣлъ было Кузьму попросить, да слышь, ты берешься за это ремесло.
   -- Ремесло не коромысло, плечъ не отдавитъ. Бери, братъ Степка, бери меня! Постоимъ, за себя, а того просто въ прахъ загонимъ. Съ твоей легкой руки всѣхъ напотѣшимъ: и поѣзжанамъ скажемъ слово и ребятишкамъ дадимъ приговоръ, всѣмъ дадимъ. Какъ тамъ въ избу войдутъ, за столъ усядутся!.. Нѣтъ, да постой, и прежде будетъ... вотъ что будетъ,-- и Ѳомка опять было повелъ рукой отъ стола къ переборкѣ, но его остановилъ женихъ:
   -- Да ужъ ладно, Ѳома, на тебя надѣюсь, а послѣ самъ все услышу. ты у насъ завсегда былъ шустрой. Только меня-то братъ не кори! бери поддружку получше... кого изъ нашихъ...
   -- Не нужно поддружья! санъ одинъ справлюсь. Ужъ не Кузьму же брать. Я твой дружка, а за невѣстой пусть братишко пойдетъ. Если Кузьку позовутъ -- не пойду за тобой и поѣзду помѣшаю. Слышь, Степка, лучше не ссорься; одинъ буду всю свадьбу справлять; на то, вотъ, никуда и не хочу идти, какъ ни звали всѣ.
   -- А что тебѣ, Ѳомка, изъ городу привести:-- кушакъ, али гармонію?.... Можетъ балалайку хочешь?...
   -- Ничего не нужно, даромъ иду! только вина давай больше, да чтобъ никто въ мое дѣло не мѣшался!.... слышь, Степва, купи зеленыя рукавицы. А когда дѣвишникъ?...
   -- Сегодня и завтра въ городѣ буду....
   -- Ну ладно погодимъ. Зато ужъ удружу тебѣ на смѣхъ и радость. Не обходи только худымъ словомъ, да не сказывай ребятамъ, что съ Кузькой не хочу идти. Скажи только Анюткѣ, чтобъ она пришла,-- пусть ее поплачетъ!
   Ѳомка опять заходилъ и опять замахалъ руками. Долго еще носились по избѣ его причитыванья, одно другаго складнѣй, давно уже и мать его заснула, давно уже и женихъ былъ въ городѣ и закупалъ все, что нужно для свадьбы.
  

III.

  
   Ѳомка ждалъ -- не дождался желаннаго времени. Рано вставалъ, поздно ложился; и армякъ его синій безпокоилъ и плисовые шаровары и сапоги съ крѣпкимъ подбоемъ, съ гвоздемъ чуть не въ кулакъ. Наконецъ удалось ему подобрать, прирядиться и учинить пробу въ дружьемъ нарядѣ; а вотъ ему поутру, въ самый день дѣвишника, принесли полотенцо отъ невѣсты съ кистями, изукрашенное краснымъ подбоемъ. Перекинулъ его Ѳомка черезъ лѣвое плечо и подвязалъ подъ правымъ; взглянулъ въ зеркальцо: концы полотенца нахально болтаются, красная рубаха торчитъ на груди, а шаровары плисовыя словно вѣтромъ раздуло и сапоги дехтярные крѣпко постукиваютъ... Борода расчосана, волоса крѣпко смазаны топленымъ коровьимъ масломъ; топнулъ Ѳомка ногой, отхватилъ колѣнцо, перегнулся съ праваго боку на лѣвой и прошолся разъ по избѣ.
   -- А что, ребята, будетъ Анютка въ причитальщицахъ?-- спросилъ онъ друзей, пришедшихъ за приказами.
   -- Звали ее, да уперлась -- не послушалась. -- "Можетъ, говоритъ, приду, коли кто-де попроситъ."
   -- Ну, ладно, братцы. Вечоръ хотѣлъ было въ засѣдчицы {Такъ обыкновенно называютъ сестру или подругу невѣсты, которая сидитъ рядомъ съ ней и торгуется о косѣ сговорены. Иногда замѣняется она братомъ, который въ такомъ случаѣ рѣдко носитъ какое либо другое названіе, кромѣ даннаго ему правомъ рожденія.} попросить, да знаю: не утерпѣла бы -- заплакала, надоѣли мнѣ ея слезы совсѣмъ. Поди-ко кто, да проси ее отъ меня. "Ѳомка-де въ дружки не пойдетъ, коли не придешь на дѣвишникъ." Горшки, братцы, не бить, а набирайте къ завтрому свовородъ, да бубенцовъ; сходите на почту, можетъ ребята колокольцы дадутъ. Надо уважить Степку: -- впервые дружкой иду, такъ чтобы не ругался послѣ.
   Отдавъ приказанія, Ѳоикѣ осталось только выбрать двухъ молодцовъ въ лошадямъ, чтобъ они и впрягли ихъ и сами изукрасили все, какъ слѣдуетъ, а ему сѣсть только, да и ѣхать въ поѣздѣ, который, говорятъ ребята:
   -- Большой будетъ: всѣхъ нашихъ просили.
   Степка самъ ѣздилъ съ отцомъ и матерью; да опять же и сваху засылалъ. Долго одинъ бурмистръ, слышь, ломался: я, говоритъ, лучше на свадьбу заверну, а на дѣвишникѣ быть, говоритъ, мнѣ старику совсѣмъ не прилика. Степка, слышь, въ ноги: "не обидь, говоритъ, а мы, говоритъ, твоей милости всегда плательщики; тутъ и отецъ закинулъ слово. Подался бурмистръ: "хорошо, говоритъ, какъ поразыграются,-- заверну на часокъ,-- погляжу."
   -- А ты, Ѳомка, съ чего начнешь? спросилъ въ заключеніе любопытный раскащикъ.
   -- Увидишь послѣ! да ступайте вотъ, скажите тамъ, что сейчасъ-де идетъ: ждать не заставитъ!
   Хоть и тотчасъ же ушли ребята, по дружкину приказу, но ему самому словно жалко сдѣлалось: хоть бы и назадъ ихъ вернуть. Запрыгало сердце словно передъ бѣдой какой; словно вотъ сейчасъ ему окунуться въ прорубь. Поблѣднѣлъ молодецъ, словно то полотенцо, которое подвязалъ подъ плечо. Заговорилъ было опять свое, да защемило горло и звякнулъ голосъ, словно овечья струна на балалайкѣ. Стало Ѳомкѣ стыдно,-- стыдно не людей, а себя самаго; радъ ужъ онъ былъ, когда бы опятъ обидѣлась на него Аннушка и не пришла на дѣвишникъ, да и остальныя дѣвки совсѣмъ будутъ лишнія, да зачѣмъ и ребята придутъ.
   -- Лучше бы сдѣлать дѣло по домашному, чтобъ никто не видалъ,-- думаетъ онъ. Бѣда, коли страмоты наберусь, тогда за одно выстрадаю -- наймусь пряно въ свинопасы, или уйду изъ деревни, чтобы совсѣмъ и въ глаза ее не видать.
   -- Нѣтъ, Ѳомка, вскричалъ онъ вслухъ такъ, что заставилъ вздрогнуть свою мать на печи,-- окунися смѣло, не дурачься! Коль взялся за гужъ -- не говори, что не дюжъ; на тебѣ бъ и стряслось, да и Анютка къ тому же будетъ.
  

IV.

  
   Пока принаряжался дружка и поджидалъ его женихъ у себя на дому съ ребятами -- въ невѣстиной избѣ уже съ утра собрались ея подруги. Лишь только все чинно и тихо разселось по лавкамъ, невѣста была выведена изъ-за переборки и посажена на видное мѣсто. Лицо ея было заплакано и сдержанныя, еще вчерашнія, рыданія надрывали ея грудь. Тяжело ей было смотрѣть на свѣтъ Божій, досадны казались и веселыя лица подругъ: пришла пора, по завѣту, проститься съ родителями. Долго ей не хотѣлось приступить съ прощаньями; желалось бы ей дольше продлить дорогое время, а все, глядишь, нуженъ же конецъ, вѣдь затѣмъ и вышла она, того только и ждутъ и подруги и поѣзжане. Нечего медлить. Да вотъ и дружка -- старшій братъ ея пришолъ повѣстить, что де "баня готова, милости просимъ нашего пару отвѣдать, сестрица милая, попрощайся съ родителями! не вѣкъ же въ дѣвкахъ вѣковать, не вѣкъ же и пару въ банѣ стоять." Братьино слово сказано -- пора приступить къ новымъ причитаньямъ. Плачетъ невѣста отъ всего сердце еще пуще, чѣмъ въ самый день сговора: не утѣшатъ ее подруги. Вотъ и отецъ заплакалъ и мать надрывается и брату какъ то неловко на мѣстѣ: машетъ онъ вѣникомъ, что держитъ въ рукахъ. Кое-какія еще сосѣдки забрались въ избу и тѣ, глядя на семью сговорены, заплакали. Тутъ хоть и за милаго друга иди, а трудно женскимъ дѣломъ не расплакаться, и кто знаетъ, что дальше-бы сталось съ невѣстой, еслибъ не увели наконецъ ее въ баню въ то время, когда Ѳомка пришолъ съ ребятами въ женихову избу.
   Вымылась сговорена съ подругами, стоитъ чередъ за женихомъ съ пріятелями и слышала вскорѣ деревня, что и они повѣршили дѣло: забили во всю ночь въ заслонки и сковороды. Одинъ шутникъ колокольцомъ зазвѣнѣлъ, другіе подхватили его шоркуицами. Впереди ватаги шолъ самъ дружка жениха, молодецъ молодцомъ: знать будетъ смѣлъ и на дѣвишникѣ, особенно если вмѣру подопьетъ за жениховымъ обѣдомъ.
   -- Поди-ко, говоритъ ему Степка-женихъ, купи-ка мнѣ невѣстину косу, а то, говоритъ, и на вечеръ не пойду, если не принесешь мнѣ косы; стриженой дѣвки совсѣмъ не люблю.
   -- Сколько дашь, потому и надежду дадимъ; не скупись только, не срами меня, а то отъ себя прибавлю.
   Ѳомка принялъ отъ жениха два двугривенныхъ, лентъ клубочекъ, игольникъ костяной, пару башмаковъ, зеркальцо съ размалеванной картинкой и чрезъ полчаса сидѣлъ уже рядомъ съ невѣстой и точилъ лясы; слушалъ какъ она и ему причитывала, да видитъ какъ не какъ:
   -- Расплети-ка, свахонька, косу, а то вѣры не дастъ женихъ, какъ придетъ на дѣвишникъ.
   Всталъ Ѳомка, подбоченился, и самъ дивится своей первой удачѣ и находчивости. Отъ его слова тутъ и сваха поднялась и коса расплелась и невѣста опять стала причитывать. Начали ей вторить подруги, и видитъ Ѳомка, что Аннушка тутъ: все впередъ выбирается, чтобы поголосить за невѣстой. Еще больше красуется дружка и хотѣлось бы выкинуть штуку, да не знаетъ къ чему придраться, а не впопадъ сказать, боится оборваться на первыхъ порахъ, за нимъ всѣ дѣвки слѣдятъ, да и ребята собрались: пришли звать его опять къ жениху.
   -- Милости просимъ съ вашимъ княземъ къ нашей княгинѣ въ гости пожаловать!-- говорятъ ему передъ уходомъ подруги невѣсты.
   -- Примите -- не погнушайтесь! Ради и мы вашему досужеству угодны быть,-- подвернулъ Ѳомка, и шапкой хлопнулъ по колѣнку и зелеными перчатками махнулъ надъ головой.
   Вечеромъ вышли оба на невѣстинъ дѣвишникъ: одинъ съ прибауткой, другой со своимъ холостымъ горемъ. Женихъ гостинцовъ купилъ; дружка принесъ ихъ и раздавалъ дѣвушкамъ. Радовалась чему-то Аннушка и смѣялась, какъ будто и не обижалъ ее Ѳомка и ужъ вѣрно тому, что не обдѣлилъ онъ ее хоть чужимъ добромъ. Женихъ подсѣлъ къ невѣстѣ; Ѳомка съ дѣвкамъ присосѣдился; слово за словомъ и пошло дѣло къ тому, что хоть бы и пляску затѣять, если бы мало-мальски было прилично невѣстѣ и позволяли обычаи-свычаи.
   -- Не пора ли намъ, добрый молодецъ, съ домамъ прибираться? (началъ присмотрѣвшійся къ дѣлу дружка), тутъ и ночь просидишь, а разсвѣту не увидишь. Нужно невѣстѣ отдыхъ дать, да и намъ съ утра будетъ ломки иного. Ты невѣстонька наша дорогая не плачь, не кручинься! завтра придемъ, напотѣшимъ; нашъ женихъ беретъ тебя и не мается, чтобы по любови жить, а не каяться. А пока мы до дому идемъ, поспрошай-ко, кого по-приличнѣе: какъ тебѣ во чужихъ людяхъ жить, чтобы не наприниматься потомъ лишняго горя, не плакаться на лихую бѣду; вдвоемъ придется побраниться, вдвоемъ и помириться. Хозяйкой, помни, домъ стоитъ да и нѣтъ большака супротивъ хозяина,-- проговорилъ дружка у порога, когда женихъ уже скрылся за дверью, чтобъ, слушая его совѣты, не ввести невѣсту въ соблазнъ и искушеніе.
   Проводивъ жениха домой, Ѳомка не вытерпѣлъ: захотѣлъ вернуться на дѣвишникъ, куда собрались въ это время всѣ поѣзжане. Къ вечерку завернулъ на пирушку и самъ бурмистръ, чтобъ оказать почотъ сосѣдямъ, пусть не жалуются: честь лучше безчестья, а на доброе дѣло всегда можно удосужиться.
   Пока расходились всѣ гости, пообсидѣлись, пока невѣста оканчивала свои обычные приговоры: которые что ни мѣсто, то вновѣ и иначе читаются,-- подруги дѣвушки затѣяли покоры. На то ихъ воля, и вся эта вечеринка во всей ихъ власти: это дѣвичій праздникъ, онѣ тутъ полныя хозяйки. Самъ женихъ не смѣлъ бы и глазъ показать на дѣвишникъ, если бы подруги невѣсты не захотѣли сдѣлать ему такого почоту. Дружка еще можетъ приходить, вмѣсто жениха, покупать косу; можетъ разговориться, заболтаться и незамѣтно засидѣться до конца вечеринки, но и его хозяйки праздника могутъ смѣло выслать вонъ, и притворить двери. Поѣзжане, въ этомъ случаѣ, другое дѣло: имъ честь и мѣсто, собственная выгода дѣвушекъ держать ихъ подольше на дѣвишникѣ, а и самые покоры тоже въ ихъ власти, хоть и не составляютъ они общаго обычая.
   Развеселились гости отъ дѣвичьяго подчиванья; слышатъ поѣзжане, что и до нихъ стали добираться, чтобъ на чужіе караваи рта не разѣвали. Но первый покоръ свату и свахѣ: запѣли дѣвушки бойкую, но не слишкомъ веселую пѣсню; растянута она была и отзывалась даже чѣмъ-то непривѣтливымъ. Вотъ и весь ея складъ, вся хитрость:
  
   Ой ты сваха, косые глаза!
   Не гляди подъ столъ: тамъ нѣтъ мословъ
   На твои глаза, на безстыжіе.
   Ой ты, сватушка, косые глаза,
   Что у тебя, сватушко, шея синя?
   Аль на тебѣ, сватушко, петля была.
   Что у тебя, сватушко, рожа пестра?--
   Аль у тебя, сватушко, лягушка сестра.
  
   Пѣсня эта была вызовомъ на подарки пѣвицамъ, со стороны жениховыхъ сватовъ и свахи. А вотъ, и Ѳомкѣ-баляснику сережка въ ухо:
  
   Друженька пригожій на полатки взглянулъ,
   На полатки взглянулъ:
   Трои лапотки стянулъ.
   Сычъ-пострѣлъ, отдавай скорѣй!
  
   Дошло дѣло до поѣзжанъ и пѣсня измѣнялась въ бойкую, плясовую пѣсню, начали коритъ посмѣлѣе, надѣясь обильнаго количества подарковъ, тѣмъ болѣе, что и самъ бурмистръ сталъ раскошеливаться.
   Пѣли смѣлыя дѣвушки такіе покоры:
  
   Какъ по тыну-тыну все воробьи,
   У Степана въ поѣздѣ все дураки!
   Они лѣсомъ ѣдутъ лыки дерутъ,
   Полемъ ѣдутъ лапти плетутъ,
   Лапти плетутъ, оборы вьютъ,
   А на дворъ въѣзжаютъ-обуваются.
  
   Съ окончаніемъ одариванья невѣстиныхъ подругъ бусами, колечками, гребеночками, насталъ конецъ дѣвишнику. Затѣмъ однако, и поѣзжане, пришли, чтобы одарить, а за это взять невѣстину перину и отнести ее жениху.
   Не даютъ дѣвки перины даромъ, требуютъ новыхъ подарковъ, ухватились поѣзжане за перину и тянутъ въ себѣ, дружка и плечомъ и колѣнкомъ стоялъ за жениха, но все-таки перина не давалась. Пухъ лѣтѣлъ, пылью слѣпило глаза: стойки были коренастыя подруги въ своемъ словѣ. Дѣлать нечего, жениховы деньги не останутся у дружки въ карманѣ; не съумѣлъ онъ схитрить-догадаться, не умѣлъ и силой взять, со всѣми своими подручными поѣзжанами. Отдалъ Ѳомка дѣвушкамъ деньги, данныя женихомъ на заручку и поволокъ перину къ своему названному князю: пусть его порадуется, что кончено дѣло, невѣста на половину его, а завтра ужъ и вся такова будетъ.
  

V.

  
   Не хвастался Ѳомка, что въ день свадьбы всѣмъ имъ ломки много будетъ. Еще съ утра, ранняго утра, тотчасъ послѣ третьихъ пѣтуховъ поднялись обѣ избы и женихова и невѣстина.
   Утро началось одариваньями съ обѣихъ сторонъ. Ѳомка, у жениха, повелъ такія штуки, что ребята отъ него съ роду не слыхивали, а какъ начали убирать жениха, помогать ему совѣтами въ томъ, что почище нужно сдѣлать, чтобъ вышло получше,-- бахвалъ-дружка изъ себя выходилъ. Пуговку жениху застегнетъ и ту осмѣетъ на повалъ да и петелька не по немъ; а попался кушакъ въ руки, да неладился на женихѣ,-- Ѳомка такое сказалъ, что ухватились ребята за бока, хоть изъ избы вонъ. Хохотали чуть не до икоты, такъ что даже щоки заломило у самыхъ скулъ. Одинъ такъ прыскалъ со смѣху, что осовѣлъ совсѣмъ: кинулся на улицу и началъ по снѣгу кататься.
   -- Будетъ, ребята!-- прикрикнулъ Ѳомка, а самъ какъ ни въ чомъ не бывалъ, словно и не его дѣло,-- вотъ эти-то штуки и разбирали ребятъ еще пуще.
   -- Да не пора ли ужъ намъ и по невѣсту? спросилъ онъ въ то время, какъ Степка былъ совсѣмъ готовъ.
   Женихъ принялъ благословеніе и сѣлъ рядомъ съ дружкой въ свои казанскія саночки. Ѳомка не забылъ прихватить цѣлую бутыль водки и сани двинулись прямо къ невѣстиной избѣ, гдѣ уже расплели невѣстѣ косу и натѣшились слезами и причитаньями.
   -- А зачѣмъ вы пріѣхали? закинула сваха пріѣзжимъ гостямъ.
   Началъ Ѳомка свое дѣло бойко справлять.
  
   Не по дрова, не по сучья,
   Не по рожь, не по пшеницу,
   А по вашу красную дѣвицу.
   Ваша дѣвица въ теремѣ сидѣла
   Тонко пряла, громко ткала,
   Бердо ломала, за окно кидала....
  
   Пошолъ Ѳомка набирать, что на языкъ навертывалось, да остановила сваха новымъ запросомъ.
   -- Да все ли вы, братцы, здоровы?
   -- Все у насъ, свахоньки, здорово,-- прикинулъ дружка.
  
   Все здорово: и быки и коровы
   И телятки -- гладки
   Привязаны хвостами къ лавкѣ:
   Будетъ вамъ и тепло и привольно.
  
   -- Ладно, братцы,-- подхватила сваха, вашими бы устами да медъ пить. Коли женихъ молодецъ, такъ поскорѣй и подъ вѣнецъ: съ миромъ, да съ родительскимъ благословеніемъ! закончила она, чтобъ уступить мѣсто новымъ слезамъ, едва ли негоршимъ прежнихъ.
   Эти слезы нельзя жениху слушать, а потому онъ усѣлся раньше въ свои сани. Впереди ихъ потянулась цѣлая вереница саней поѣзжанъ: въ однѣ сѣла невѣста со свахой и своимъ дружкой, еще подальше отцы посажоные, и подруги невѣстины, за жениховыми санями поплелись пѣшкомъ и его пріятели. Зазвенѣли колокольцы нескладно, еще безалабернѣе подтянули имъ шоркунцы-бубенцы и грянули зычно ватага провожатыхъ-ребятъ.
   Только лишь повернулъ весь этотъ поѣздъ за овины:
   -- Стой, братцы, у насъ завертка оборвалась, пособите подвязать, голубчики!-- крикнулъ Ѳомка, и добился своего: угостилъ всѣхъ поѣзжанъ запасной водкой.
   На полдорогѣ Ѳомка опять со штукой:
   -- Стойте, говоритъ, братцы-кормильцы, взяла вотъ насъ вьюга-вялица, зимняя метелица: вьетъ-мететъ, пряно въ ротъ несетъ; дайте, братцы, время глаза протерѣть.
   Попадались какіе-то прохожіе по дорогѣ, совсѣмъ незнакомые люди.
   -- Милости просимъ, привѣтствовалъ Ѳомка, къ нашему князю и нашей княгинѣ хлѣба-соли откушать -- не погнушаться, авось пойдетъ любовь да совѣтъ отъ вашего прямаго глаза.
   -- Спасибо на зазывѣ, отвѣчали ему, пусть ихъ, съ миромъ, повѣнчаются!
   Но вотъ ужъ надѣли и вѣнецъ -- всѣмъ радостямъ конецъ. Заплели невѣстѣ двѣ косы черезъ руку, накинули бабій повойникъ, усадили съ женихомъ въ однѣ сани; тутъ же сѣла сваха. Поѣздъ, съ тѣмъ же крикомъ ребятъ, звономъ колокольцовъ и стукомъ въ чугунки и сковороды, ноѣхалъ въ деревню, прямо въ женихову избу.
   А тамъ ужъ и пиръ заготовленъ: кругомъ всей избы протянулись столы, наставлены кушанья и покрыты всѣ однимъ широкимъ рядномъ -- тонкимъ холстомъ. Ждутъ дорогихъ гостей отцы и матери и обсыпали ихъ, при входѣ, хмѣлемъ; подвели подъ каравай съ солоницей, дали обоимъ изъ одной ложки меду: будьте де богаты, пейте сладко, да чтобъ и самая жизнь-то была не горька.
   Усадили потомъ молодыхъ за столъ на переднее мѣсто, подложивъ на лавку пару овчинокъ -- шорской мохнатой наверхъ. Тутъ же, откуда не взялась, сваха и ввернула обѣимъ молодымъ ребенка, посовѣтовавъ подержать его въ рукахъ.
   -- Хоть не по долгу, а подержите ребенка первобрачные мои писаные, князь мой со княгинюшкой; пошли-ко вамъ Господь милости Божьей! Не печалься-ко ты моя косатушка -- невѣстонька ты наша, гляди-ко: какимъ молодцомъ твой голубокъ-отъ поглядываетъ.
   -- Поцалуйтесь-ко вы мои писаные-расписаные, да передайте мнѣ чужаго-то ребенка, до васъ еще не дошолъ чередъ, закончила сваха шутливо-сердитымъ голосомъ:
   -- Ну-ко дружка-разлучникъ! крикнула баба на Ѳомку.
   -- Что тебѣ сваха-косорѣжка?-- отвѣтилъ обычнымъ отвѣтомъ всѣхъ дружокъ нашъ Ѳомка, выпрямился, осанился, когда поѣзжане залезли за столъ. Въ рукахъ у него очутилась бутыль съ виномъ и подвернулась подъ бочокъ сваха съ рюмкой и стаканомъ на подносѣ.
   Бойко обвелъ дружка глазами всю бесѣду, выпрямилъ грудь, расправилъ плечи, крякнулъ во всю избу, отплюнулся и повелъ старинные, простоплетенные приговоры:
  
   Стану я добрый молодецъ
   Отъ прибоинки кленовыя,
   Отъ столба перемычнаго,
   Изъ-за скатерти бранныя,
   Изъ-за сгибня высокаго.
   Стану я васъ величать,
   Стану чествовать.
  
   Ѳомка поклонился важно и опять откашлялся во всю избу, и лѣвую руку отвелъ. Сваха присѣла немного, прищурила лѣвый глазъ и замотала головой, одобряя начало и истовый выкрикъ своего подручника.
  
   Не всякое слово укоръ,
   А и стыдъ -- не дымъ глазъ не выѣстъ.
   Приговоры мои -- не обида,
   Недолго пекъ, да и солилъ не круто.
   Кому что не по сердцу придетъ
   Бери свой покоръ къ себѣ на дворъ.
   Благословите у молодыхъ хлѣба-сол ра, щелкали свайкой, в другом играли в бабки, соображаясь с тем, жохом или ничкой ляжет битка. На одном крыльце показалась толпа подгулявших гостей и затянула песню, конченную уже в соседней избе на пороге. Чванились гости, кланялись хозяева, прося хоть пригубить чарку и не погнушаться пирогом с морковью, и буйно-весело разгорался деревенский праздник, которому и веку-то только три дня, и то потому, что покосы кончились, а рожь только лишь недавно начала наливаться.
   -- Что, земляк, поди, с Волги аль с Оки, что ли, какой?-- спросил старик, подходя к вожаку, пробиравшемуся в питейный.
   -- Маленько разве что не оттеда!-- отвечал тот и поплелся дальше.
   -- Давно, поди, возишься с суседушкой-то?-- расспрашивал старик, указавши на Мишку, который, понурив голову, плелся за хозяином и искоса поглядывал на допросчика.
   -- Годов пять будет, коли не больше. Да не балуй, неповадной!-- продолжал он, дернув за цепь медведя, который успел уже присесть на корточки и начал сосать лапу.
   -- От себя, что ли, ходишь али от хозяина?
   -- Мы от себя ходим. Нынче охотников-то и в нашей стороне куды-куды мало стало: всяк лезет в бурлачину, а зверь и гуляет себе на всем просторе.
   -- А, поди, уж, чай, попривык к свояку-то?-- продолжал расспрашивать любопытный старик и шепнул что-то парнишке, который, спустив рукава рубашонки и разинув рот, пристально разглядывал мохнатого плясуна.
   -- Вестимо, попривык, ко всему привыкнешь!-- отвечал вожак как бы нехотя и как будто крепко надоели ему людские расспросы на каждом перекрестке. Но когда парнишка принес деревянный жбан хмельной деревенской браги и старик попотчевал провожатого, сергач стал заметно словоохотливее и, утерши бороду удовлетворял любопытству тароватого старика.
   -- Да вот как привык: коли когда поколеет -- ссохну с тоски, коли не того еще хуже. Известно, почти свой человек стал, без него хоть сгинь да пропади -- вот как привык! Нако, Миша, пивка, попей сколько сможешь, ты ведь у меня завсегда ко хмельному охочий был, годи вот маленько, а то и сердитей чего хватим. Пей-ка, брат, коли есть что -- не чванься!..
   И вожак, налив пива в шляпу, поднес своему кормильцу.
   -- Вот видишь, старина, сам что ешь или пьешь -- ему завсегда уж уделишь. И совесть тебя мучает, коли не отломишь чего, да и он-то таково жалостно смотрит, что кусок не лезет в горло -- и все делишь пополам!-- продолжал рассуждать поводырь в то время, как Мишка, утершись лапой и пощелкав зубами, выказал нетерпеливое желание идти дальше.
   И видел старик расспросчик, как куцый зад Топтыгина скрылся за дверью питейного, и слышал он, как взвизгнула баба, нагибавшая коромысло колодца и обернувшаяся назад как раз в ту минуту, когда мохнатый философ проходил мимо, не дальше как пальца на три от ее сарафана. Бросилась она опрометью в избу, оставив ведра подле колоды, и долго ругала на всю деревню и зверя и провожатого.
   Не уйти сергачу от любопытных расспросов и не отмолчаться ему, когда возьмет свое задорный хмель и начнет подмывать на похвальбу и задушевность.
   -- Маленьким, братцы, взял, вот эдаким маленьким, что еле от земли видать было,-- говорил он любопытным завсегдатаям, обступившим пришельцев и всегда готовым слушать все, что ни предложит им досужество, будь это хоть в десятый, хоть даже в сотый раз.
   -- Было, вишь, их два брата, вестимо двояшки: ни тот, ни другой старше. А жил-то я, братцы, у нашего благочинного в батраках -- отцом Иваном звали,-- продолжал сергач уже таким тоном, который ясно говорил, что вы-де народ темный, а мы люди бывалые, слушайте только, да не мешайте, таких диковин наскажем, что вам и во сне не привидится.
   Кое-кто из слушателей подперлись локотками, другие самодовольно обтерли руки о полы своих полушубков, а краснорожий сиделец * всею массою жирного тела перетянулся через стойку и вытаращил масляные глаза.
   -- Жена у меня померла; домишко весь ветром продуло и солому всю снесло на соседский овинник, а вон Мишутка мой еще махонькой был. Эх, думаю, худая жизнь без хозяйки! А все лучше хлебушко путем доставать -- не биться о холодный шесток, вот и нанялся я к отцу-то Ивану. Ну и живу, братцы, ничего... живу путем-толком, ни он меня, ни я его не обижаем, все идет по миру, по согласию. Да вот стали раз как-то недобрые слухи ходить: ниоткуда взялась медведица, да и начала рвать скотину по соседству, досталось-таки на порядках и нашим сельским -- которой вымя выест, которую всю изломает, а сычухинский мельник еще хуже рассказывал. Ухватил, слышь, медведь-от Базихину буренку за шиворот, да и поволок к лесу. На первых порах все, слышь, задом пятился, да, знать, корова-то больно ревела или сам-от добре приустал, только взвалил он ее на закорки, стал на дыбы, да и потащился к оврагу. Собрались наши сельские миром, да и порешили идти сообща против зверя; кое у кого ружьишки понабрались, у Матвея Горшка достали рогатину. Хотели было ямы вырыть да и позавалить берестом, так старики да девки пристыдили. Начало, братцы, и меня подмывать пойти-на охоту. Берет такой задор, словно в лихоманке хожу,-- и ружьецо было, на тридцать сажен хватало, и долото промыслил для заряду.
   -- Пусти,-- говорю,-- отец Иван, с ребятами на охоту! Рогатины,-- говорю,--достали, и ружей никак с пяток было.
   Тот -- никак, и матушка тоже.
   -- Убьет!-- говорят.-- Что тебе в этом толку? Да и парнишка сиротой останется, некому и порадеть будет. Чем,-- говорят,-- на медведя-то ходить, в другом чем будешь пригоден. А там и без тебя народу много, сам говоришь -- все село идет.
   "Дело,-- думаю,-- толкуешь! Твои бы речи и слушать". Подумал я, братцы, подумал, да и пошел клепать косы на повит. Пришли наши ребята с охоты и медведя приволокли с собою убитого: шкура вся взбита, словно решето какое, и брюхо распорото. Медведь бы куды ни шло: затем, стало быть, ходили, а то, вишь, с ним еще барского повара притащили, тоже побывшился (умер). А дело-то было вот как: сунулся он с ножом кухонным, что говядину режет, разогнал ребят, никого не подпушал к себе, "сам,-- говорит,-- справлюсь, один на один, только,-- говорит,-- не мешайте". Пошел он по медвежьей тропе, да и не приходил назад, слышали ребята, как ревел благим матом, а подступиться боялись, да уж потом целым миром и подошли к оврагу-то. Видят ребята, оба лежат не шелохнутся, подмял медведь Еремку, задрал, слышь, с затылка, да и сосет мозги. Начали палить -- не сдвинулся медведь, все лежит на одном месте. Подошли наши, а он уж и помер. Кабы, говорят, Еремка в сердце угораздил, да подшиб его под ноги, может, и убил, говорят, и сам бы жив остался. А то как понажал тот его, да изловчился ухватить за затылок -- ну и помер.
   -- У нас так это не так бывает,-- перебил один из слушателей.-- Живем мы в лесах глухих, волока верст по сотне будут, едешь ты лесом -- ни одной деревни, все дуб да береза, взглянуть, так шапка валится. На всем волоку и жилья-то только две либо три избенки, и то лесники строют.
   -- А ты из каких мест?-- спросили бушневские.
   -- Вятские -- из Яранска-города бывали.
   -- Не знал ты там Гришуху Копыла -- торговал хомутами и пошел-то из нашей деревни?
   -- Где, братцы, знать, народу всякого есть, всех не спознаешь.
   -- Вестимо, где там всякого знать!-- подтвердил тот же, который задал вопрос.
   -- Ну!-- крикнули завсегдатаи, проводив это "ну!" тяжелым вздохом.
   -- Да вот теперь, он рассказывал, летом было, а у нас так по осеням за медведем-то ходят. Как, примерно, началась первозимица, набросало снежку, он, говорят, и пойдет искать берлоги и все старую выбирает, а то выгребают и новые, так, на поларшина. А уж коли пошел он к берлоге, знамо чернотроп после себя оставит. Охотники-то уж и знают это время, замечают тропу по деревам да по кустам, а ему дают улечься. У них только бы знать, в какую сторону пошел, а уж там найдут по чутью, на нос.
   -- Берлогу-то найти нехитрая штука. Сам, брат, хаживал, хоть и не рассказывай, все сам поизведал, коли хошь, так и тебе расскажу,-- прихвастнул сергач.-- Берлогу он завсегда вглубь на три четверти роет, только бы самому улечься. Как, стало быть, ляжет, так и навалит сверху хворосту всякого, лапок сосновых, валежнику, а дырочку для духу завсегда-таки оставит наверху. Вот и видишь, как завалит хворост-от снегом, из дырочки пойдет пар змейкой -- ну, знать, засел тут дедко и сосет лапу. Тут его только сам не замай, да не говори про него, не поминай его имени, чтобы не услышал он; не тронет, ни за что не тронет, да и такой-то увалень, что и не повернется. Один раз только и повертывается он во всю зиму, а то целых ползимы на одном боку лежит, да ползимы на другом.
   -- Слыхать-то слыхали об этом,-- поддакнули слушатели.-- Ну, а ловить-то как?
   -- Да так же, поди, как и у них. Главная причина из берлоги вытравить -- поймают, вишь, зайца, да и начнут щипать, а сам-от больно этого писку не любит; а не то собак улюлюкают. Потапыч-то, вишь, осерчает, вылезет из берлоги, да и встанет на дыбы, тут его в пять, шесть рогатин и начнут донимать. Из ружей мало стреляют, плохо берет его пуля-то -- тепла, вишь, шуба, пальца в три будет, коли не того больше. А ноготки? Гляньте-ка, ноготки-то!
   И хозяин полюбовался двухвершковыми когтями своего воспитанника.
   -- Ведь вот бьешь его палкой -- думаешь, больно, так нет тебе, словно деревянный, разве в щекотное место попадешь. Только и надежда одна, что на кольцо, а то всего бы, кажись, изломал. Бывали и такие случаи, что подымут облавой, собаками, тут бы и бить его, так иной раз косой шут деру задает с перепугу да спросонья, начнет кувыркать -- на доброй лошади не догонишь, а коли он сам пустился в погоню -- ни за что не уйдешь! Тут уж он всю зиму не лежит -- и бродит все по соседству. Злей его тогда нет зверя на свете, хуже волка голодного. Человек тогда не попадайся ему, хоть в другой раз и не тронет, если молодой еще да не попробовал человечьего мяса.
   -- Мед, говорят, охотник он есть?--поджигали сергача его слушатели.
   -- Винцо, братцы, больше любит. Вот и теперь бы выпил, кабы было чего...
   Догадались бушневские, куда наметил рассказчик, да только переступили с ноги на ногу и почесали затылки. Первый начал вятский.
   -- Нехорошо,-- говорит,-- братцы, обижать прохожего человека. Пойдет далеко, понесет худую славу: вот-де был на бушневском празднике, да, знать, у них свои свычаи -- сами пьют, а гостей не потчуют.
   Сергач после угощения сделался еще разговорчивее. Мишка сладко облизывался, и, когда хозяин опять растобарывал с земляками, он свернулся на полу и крепко заснул, пустив страшный храп и сап на всю избу.
   -- А далеко ходишь?-- спросил опять вятский.-- Домой-то, чай, не скоро попадешь?
   -- Наше время известное: как вот начнет немного завертывать, станет эдак моросить первоснежье -- мы и потянемся на наседало. Ходим-то, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет: сам-то он не привык, так и делаешь во всем по его. А не то, так куда больно серчает!
   И поводырь, защурив глаза, медленно покрутил головой.
   -- Ни за что ты его не приневолишь на ноги встать, коли зима застанет, знает шут это время: свои-то, вишь, в берлогу залягут да и сосут на досуге лапу, ну, а ведь на него не лапти же надеть. Да коли правду сказать, так и сам лето понамаешься, рад-рад как попадешь домой на печь поотогреться.
   -- Эх, земляк, куда ни шло! Расскажи уж заодно -- как ты его залучил под свою стать? А трудновато, поди, было, долго не поддавался, да ведь чего человек-от не сделает? Вон один, говорят, блох выучил пляске, слыхал я в Питере, а за морем так еще облизьяну выдумали!-- поджигал сергача один из бушневских и хитрою речью и хмельной водкой, которая до того развеселила поводыря, что он затянул песню, подхвативши щеку, и такую заунывную, что самому сделалось жалостно. Однако благодарность за угощение и чувство довольства самим собой, а еще больше воспоминание прошлого, которое чем страшнее, тем приятнее, заставили сергача рассказать всю подноготную, которую у него же, у трезвого, не вышибешь колом, не то что лукавым словом.
   -- Давно, братцы, было, и, признаться, не то, чтобы очень, а таки Мишутка мой еще и пушком не зашибался, а теперь, глядите-ка, и борода полезла. Да что, Мишук, нешто спать захотел, кажись, брат, рано? Ты на этого-то мохнача не гляди, зверь ведь он, как есть зверь, поел, да и потяготки взяли,-- говорил отец, обращаясь к товарищу-сыну, который, сидя на лавке, поминутно закрывал громкие и широкие зевки не менее широким кулаком.
   -- Тоска, тятька, слушать-то все одно да одно. Который уж раз доводится? Вот вечор тоже рассказывал, а мне запрет сделал: ничего, говоришь, про медведя не рассказывай! А сам где ни спросят, всю подноготную скажешь!..
   -- Эх, Мишуха, брат ты, Мишуха! Правду старики молвят,-- продолжал отец с тяжелым вздохом и с укором качая головой,-- зелен горох невкусен, молод человек не искусен. И толк-от бы в тебе, Миша, есть, да, знать, не втолкан весь! Слушай-ка вот лучше, умная речь завсегда и напредки пригодна бывает. Жил я, братцы, у нашего отца Ивана в работниках и как раз вот на ту пору, как медведя-то ребята убили.
   -- Помним, земляк, помним, еще барского-то кучера больно помяли!-- поддержали слушатели,
   -- Не то на другой, не то на третий день после охоты, не помню, братцы, вот хоть лоб взрежьте, не помню, поехала матушка с дочкой своих проведать. Жили-то они всего с поля на поле от нашего села, v церковь ихняя словно на ладонке стоит --все видно, только одна река и отделяла. С нашей стороны берег и ничего бы, покат и ровен-гладок, а вот оттуда -- крутояр такой, что береги только скулы да ребра придерживай, а то как раз на макушку угораздишь. Прибежали, вишь, наши, волком воют, все село перепугали, думали -- уж опять не медведь ли им встренулся. Так, вишь, нет, говорят, другое что. Пошел я на двор, да и смекнул сразу, чему бабы взвыли. Пришла, вишь буланая-то кобыла, что с ними отпустил, да без телеги, одну оглоблю цельную приволокла -- другой только осколышек, а заверток так совсем не нашел, пополам порвались. Пришел я к оврагу, стоит телега вверх бардашкой, и на одном колесе шина лопнула и спицы повыпрыгали. Пришел я домой да и говорю батюшке: "Так и так,-- говорю,-- отец Иван, телега на мосту лежит, надо бы домой привезти".-- "Что ж,-- говорит,-- возьми саврасого мерина да и привези".-- "Что,-- говорю,-- савраску возьми -- я и на себе приволоку, не этакую,-- говорю,-- тяжесть важивали".-- "А что,-- говорит,-- Мартын, ведь колесо-то новое надо?" -- "В кузницу,-- говорю,-- снести надо -- обтянуть шиной, на себе,-- говорю,-- снесу, и коли хошь, так сегодня".--- "И оглоблю-то,-- говорит,-- новую надо. Поди,-- говорит,-- выруби!" "Ладно,-- говорю,-- отец Иван, вырублю!" Взял я, братцы, топор да и пошел за гуменники. Тут у нас лес идет, да такой благодатный что иное дерево с утра начнешь тяпать, а к обеду едва одолишь.
   -- Нешто уж больно толсты?-- спросили бушневские.
   -- Сучков, видишь, много, да такие коренастые -- насилу обрубишь; коли не прихватишь пилы -- хоть матушку-репку пой. Выломил я ему оглоблю березовую -- веку не будет, и для заверток зарубку наметил, да так, ради прохлаждения, и завернул в малинник. Он тут и пойдет вплоть до реки, пытают есть ребята, а все ягод много, и такие все сладкие да крупные, что твоя морковь или репа. Ем я, братцы, малину и еще песни попеваю от радости. Слышу, сзади поурчит что-то да пощелкает, почавкает, да опять заурчит. Забралась, думаю, корова чья, кому больше? Да нет, думаю, корове тут нечего взять, да не пойдет она в малинник -- всю исколет. Взял меня, братцы, задор посмотреть. Только бы ступить, ан шмыг мне под ноги медвежатка. Взвизгнул я благим матом, да уж дома одумался -- коли, думаю, не изломали, так, стало быть, некому, а коли медведицу убили, так, знать, это сироты ее горемычные. Может, пестун остался при них? Да где, думаю, поди, того теперь и с собаками не сыщешь -- далеко ухрял, ему до чужого добра дела мало. Вот и загорелось, братцы, ретивое, больно захотелось медвежат-то изловить. Прихватил про всякий случай и ружьишко и рогатину -- думаю, коли пестун наскочит, поборемся, постоим за себя. А там задами, чтоб свои не знали, пробрался я в малинник и смотрю из-за сосны, куда медвежатка подевались? Слышу, опять поляскает да пощелкает, да опять,-- я выдвинулся немножко вперед и рогатину наладил. Долго смотрел, больно долго: выбежали пострелята и начали на спине кататься, один ухватил лапами малину и сосет ягоду. Все, братцы, стою да гляжу, как один другого лапой мазнет да и отскочит и спрячется за кустом. Нет-нет, да опять подскочит и достает другого лапой, да не достал -- кувырнулся через голову, а братишку опять задевает. Один подпрыгнул ко мне. Стою, братцы, не трогаюсь, а сердце вот так ходуном и ходит, а все смотрю по сторонам, думаю, выскочит пестун, коли не мать сама -- приму на рогатину. Постреленок тем часом развязал мне оборку у лаптя, ухватил в рот и защелкал, а сам жужжит, словно шмель или оса какая. Немного погодя и другой подскочил и тоже лапоть дергает, а братишку нет-нет, да и мазнет лапой. Смотрел я, смотрел, сгреб их в подол, да и света в очах не взвидел. Домой прибежал -- языка не доищусь, от одышки сердце ходуном ходит. Своим показать боюсь: велят выбросить, а больно жаль. Снес я их в овин да и запер до поры до времени. Сходил опять за оглоблей, прислушался -- смирно везде, нет, думаю, далеко пестун -- коли матери брюхо вспорото, хоть и брат, а, видно, свои животы-то подороже.
   -- Знать, правду говорят, что пестун-то им братом доводится?-- допытывал любопытный вятский.
   -- Да ведь вот как у них это дело-то ведется: родила мать двояшек, один медведь, а другой Матрена Исаковна. Вот и ходят они с матерью, говорят, до первого снега, медведица-то поскорей растет, так и мать поскорей ее от себя гонит: ступай-де на свои харчи, а мне тебя девать некуда -- невмоготу уж стало. Братишка вот дело другое, его она всегда с собой берет и в берлоге холит, а как выведет новых, то и приставит к ним; блюди-де да посматривай за ними, чтоб не баловали, а коли в чем непослушны, сам расправы не делай, мне скажи! И уж тут, что не по ней -- выволочку задаст такую, что, вон рассказывал Елистрат Кривой, долго валяется на земле да ревет что есть мочи. Поревет-поревет, да и перестанет, а все, слышь, плетется за матерью: знать, в большом страхе держит, коли и колотухи не донимают.
   -- И злющая же эта медведица!-- заметил вятский.-- Коли человека, говорят, где изломает -- все она. Сам не таков, толкует народ. Того как раз самого испугать можно, только, слышь, коли завидел, иди смело навстречу -- не тронет. Сзади зашел, только ухни что ни есть мочи -- забежит, слышь, и следа не отыщешь. Да если и начнет кувыркать он к тебе, только на землю ложись да не дыши. Придет, говорят, понюхает, попробует лапой, а лежачего ни за что не тронет, только лежи дольше, пока совсем не уйдет, а завидел, что ты встал да пошел, тут хоть и ложись опять -- другой раз не надуешь. А за зад не дает хвататься, и уж если собаки впились туда -- пропала медвежья сила. Так ли я говорю, дядя?
   -- Попытал, брат, я этой медвежьей силы -- был под хмельком да и ударь раза два для смеху. Взревел Мишук и плясать перестал, как ни ломал -- не хочет! Я его еще колонул, как он рявкнет, братцы, да вскинется, вот о сю пору памятка осталась.
   И сергач, в удостоверение истины, показал на изрытое рубцами плечо, где еще ясно можно было разглядеть пять кругленьких ран -- следы медвежьего гнева.
   -- Насилу, братцы, водой отлили!-- закончил сергач.
   Дивились слушатели и качали головами.
   -- Ведь вот, почтенные, толковать теперь будем: и зверь, глядишь, а сердце словно человечье!-- заметил целовальник *.
   -- Да и ухватки-то все человечьи!-- поддержал его один из самых молчаливых слушателей.-- И на лапах-то у него по пяти пальцев, и мычит-то он, словно говорить собирается, а с боку попристальнее глянешь -- словно видал где и человека-то такого.
   -- Уж и смышлен жеу ребята, откуда разуму понабрался!-- продолжал между тем сергач.-- Вот как повозишься-то с ними и поприглядишься ко всему, и все запомнишь, коли и рассказать -- так слова не выкину. Все, бывало, в овине сижу да с ними и занимаюсь: и на задние-то лапы ставлю, и падог * в руки дам, ну и побьешь в ину пору, коли не понимает. Уж пытал батюшка-священник уговоры делать:
   "Чтой-то,-- говорит,-- Мартын, ты, братец, тот да не тот, никак тебя теперь к дому не залучишь -- уж не жениться ли собираешься? Вот овин бы,-- говорит,-- топить надо да и снопов остатки нужно перевезти туда, а то погниют совсем". Тут-то меня словно по лбу кто, а у самого догадки-то не хватило: сгреб я пострелят-то мохнатых, да и поволок в свою избу, что пустой стояла: жила тут нищенка да и померла в осенях. Бегом бегу я домой и крепко полы придерживаю, да как раз на самого-то тут тебе и наткнулся. Начал стыдить -- земля, братцы, подо мной загорелась. "Ты-де не малый ребенок -- нанялся бы в няньки, все лучше с человеком-то возиться. Повойник бы,-- толкует,-- надел, сарафан синий, взял бы копыл * и нитки сучил. Гвоздил, братцы, до того, что горю со стыда, деться негде, а и выпустить медвежат -- так в пору. Да нет! Удержался, хоть и народ обступил. "Ни за что,-- говорю,-- не брошу, хоть и стыдно больно, а не кину; привык,-- говорю,-- водой не разольете!" Как приду, бывало, к ним в избу -- овсянки натолочь или щей налить, что у матушки выпросишь,-- идут к тебе пострелята вперевалку. Станут на задние лапы и на руки к тебе просятся, а сами друг дружку толкают -- приучил, вишь, так: кому первому, так и берут завидки и того и другого. Приласкаешь немножко, покормишь, играть начнут с тобой. Дашь им палец -- сосут, а не кусают, пока зубов-то не было. Начали вот и зубы прорезаться, так с зуду, что ли, али потехи ради все лавки изгрызли. Корыто, вишь, было -- так и то никуда стало не годно: все исщепали. Гляжу-погляжу: стали мои ребята промеж собой драки заводить, да так часто, что уйму не было. Слышу, бывало, из сенец, возню да рев подымут такой, что унеси ты мое горе. Прихожу как-то раз в осенях: лежит один косоглазенькой и еле дышит, глянул на меня, да и опять нос под себя подвернул. Поставил я овсянки -- так не ест и с места не встает; братишка его такой шустрый да веселенький -- нет-нет, да и щипнет лежачего-то. Ну, думаю, подрались ребята -- помирятся. Пришел я по вечеру -- лежит еще тот и на меня уж не глянул. Братишка возле сидит да нюхает, и лапой-то двинет, и на меня-то обернется. Э, думаю, худое дело! Зашла шутка не туда, где ей следно быть. Потрепал живого сорванца, да, видно, одно и осталось -- стащил мертвого на зады да и закопал в ямку. А уж куды, братцы, жалостно было -- ино место слеза прошибла. И остался я при одном, вот при этом, а ту, медведицу-то, так и поучить не удалось.
   Возился-то я с ним до весны,-- продолжал сергач, утерши слезинку, выжатую не то хмелем, не то и в самом деле воспоминанием об утрате одного кормильца.-- Пришел я, братцы, в хозяйскую избу -- сидит эдак батюшка за столом, под тяблом *, и книгу толстущую с полицы снял да читает. А тут попадья сидит на конике * и считает яйца. Положил я на полати шапку, рукавицы, распоясался и начал разболокаться. Слышу -- крякнул отец Иван, поглядел на меня через очки да и стал выговаривать. "Что ты,-- говорит,-- Мартын, не поприглядишь себе местишка какого, ведь вон весна наступает? Али с медвежатами,-- говорит,-- пойдешь, да ведь поди еще не пляшут?-- А сам улыбнулся да и опять сердито смотрит.-- Ищи,-- говорит,-- Мартын, места другого, а уж нам ты не нужен!" Больно разобидел он меня этим словом, уж лучше бы инако как вымолвил. Ну, думаю, ладно, служил я тебе без перекору, а коли медвежонок тебе не люб -- прости, отец Иван, не поминай лихом! Да на другой же день и перебрался я, братцы, к себе в избу. Кое-как перебился и лето и зиму -- то лыки драл да плел лапотки, да березки молоденькие подрубал, то веники вязал да продавал в город. Больше, впрочем, ученика-то своего обучал. Прислушался у татар приговоров, кое-что от себя понабрал на досуге, да как поприсохло весной, я и поволок его в город: ходи-де, Миша, похаживай, говори да приговаривай. С тех пор вот и мыкаемся с ним по чужим людям и везде -- спасибо -- обиды не видим. Разве у иного ребят перепугаешь, так велят убираться. Зимой лежишь дома. Сам-от спит, а ты свое дело справляешь: лапти, что ли, тачаю... По три, братцы, пары в сутки делаю!-- прихвастнул сергач и, разбудивши товарищей, поплелся вон на свежий воздух, сопровождаемый единодушным, тяжелым вздохом всех своих слушателей.
   Вышел вятский на крыльцо, и видит он, как поднялся сергач на гору и повернул направо к густому перелеску. Все меньше и меньше становятся путники, далеко бредут они по оголенному пару, чуть-чуть видна вдали деревенька, словно одна изба, и ничего кругом: одно только длинное поле, по которому босому пройти кромешная мука: торчат остатки ржаной соломы вперемежку с пестами, до которых охотники малые ребята да деревенские свиньи. Идет хозяин все впереди, опираясь на палку. Чуть-чуть передвигая ноги и низко опустив голову, плетется и его медведь, сзади идет с котомкой коза-щелкунья. Можно еще и цепь различить и ноги пешеходов, но вот все это слилось в одну сплошную массу и чуть распознаешь их от черного перелеска. Скоро и совсем потонули они в куче деревьев. Вот завыли где-то далеко собаки, видно, почуяли незнакомого зверя и дикое мясо. Вздохнул вятский и вернулся в питейный, да прямо к сидельцу.
   -- Дай-ка,-- говорит,-- поскорее еще красовулю!
  

* * *

  
   Недалеко ушли наши путники, где-нибудь под сосенкой или просто в дорожной канаве завалятся они на ночевку: тут медведь, рядом с ним и сам поводатарь. Ухватил Мишук хозяина лапой и дует ему в лицо и ухо целые столбы пару. Крутит головой сонный хозяин, а проснуться не хочется -- крепко умаялся в запрошлый день, да и отяжелела голова от бушневского угощения. К утру только очнулся сергач и, изловчившись от тяжелых и удушливых объятий зверя, положил свою голову на его мягкую, мохнатую спину и поглядел на сына. Крепко спит тот, уткнувшись в котомку и накрыв лицо шапкой; ни с того, ни с сего ухватился он за веревку на барабане-лукошке и тянет на доморощенном свистке нескладную песню. Но вот выкатилось солнышко из-за верхушек сосен, потянулось по небу и назойливо глянуло в защуренные глаза наших комедиантов; обдает их варом и ложится на лица загар новым слоем, а тут налетели комары да мошки; собака взвыла поблизости, лошадь бешено заржала, и коровы мычат как-то жалобно. Овцы рыкают по полю, и собрались свиньи в особую кучу, тесно сбившись спинами. Проснулись и наши путники и, умывшись в первой попавшейся речке, снова поплелись в дальний путь-дорогу.
   Сегодня опять будет плясать и медведь, и коза, и поводырь. Может быть, опять попадут на праздник, и угостят их густым пивом, крепко приправленным свежим хмелем. Будет хозяин читать опять те же приговоры, ничего не прибавит. Попробовал было раз, да плохо вышло, и почесал он под бородой, а на другой день встал, совесть мучает, и спрашивает вожак своего сына:
   -- А что, брат Мишутка, никак уж я вечор больно дурить начал? Вишь ведь эта хмель проклятая, прямо тебя на смех сует. Надо завсегда бояться того, чтобы такой приговор твой поперек сердца не пришелся становому, что ли, или какому начальнику. Захочется брякнуть -- оглянись, а то все лучше привяжи язык свой на веревочку. Меня уже за это раз в городу отодрали и выгнали вон.
   И зарекся он с тех пор прибавлять от себя и решил один раз навсегда: "Видно, как все говорят, так и мне приходится, а новое-то как-то и не под стать, да и ребятам не нравится, разве уж когда под хмельную руку и выскочит что не думавши, так тому стало этак и быть".
   Может быть, попадет сергач в барскую усадьбу и начнет покрикивать перед балконом, поминутно путаясь от старания говорить не то, что прилично слушать своему брату, а господскому уху не стать и неприлично.
   Станет расспрашивать его барин, пригласивший медведя для удовольствия детей: -- Что это у тебя -- медведь или медведица?
   Сняв шапку и низко кланяясь, сергач говорит своим низовым наречием, свысока и с выкриком:
   -- Вядмидь, батюшка, вядмядича-то ашшо махонькой померла.
   -- А как ты выучил его пляске?
   Сергач, почесывая затылок и опять с поклоном, отвечает барину:
   -- Все, батюшка, палкой! Знать, на все-то она пригодна, кормилец. Палкой Мишку донял, палкой и науку втемяшил.
   Усмехнулись все гости и дальше продолжают расспросы:
   -- Из выручки-то остается, поди, лишок?
   -- Какой, господа милостивые, лишок: еле конец с концом сведешь, да и то бы ладно.
   Говорил поводырь сущую правду. Ремесло сергача не для наживы, а для прокорму: еще ни один из них не только каменного, но и деревянного дома не выстроил, а вернее, что и тот у него, который от отца достался, разметал ветер и прогноили дожди. Промысел этот -- весь ради шатанья, и эти плясуны -- бродяги настоящие (что и медведь в лесу), к тому же бродяги такие, которые и в народе не пользуются никаким уважением, как шуты гороховые и скоморохи. От последних они, впрочем, и происходят по прямой нисходящей линии, как законное и кровное потомство. Для медвежатников, как бы широко ни концентрировались круги, у всех один центр -- кабак. Для вина и пьянства, кажется, сергачи и с места поднимаются и лет по десятку не возвращаются на родную сторону. Не только спаиваются сами хозяева, но спаивают и делают пьяницей и медведей, зверей лесных; пьют они с горя по утрате воли.
   Но барин продолжает спрашивать:
   -- А не продашь ли ты медведя-то? Мне бы вот сани казанские обить хочется, знатная бы полость вышла из твоего зверя.
   Увлеченный предположением барина, сергач погладил медведя, любуясь его густой жесткой шерстью.
   -- Нет, кормилец, ста рублев твоих не надо!-- отвечал он решительно.-- Пусть лучше сам поколеет, тогда разве не жаль будет и шкуру снять. А теперь нам продать не из чего. Нет уж, ваша милость, не утруждайтесь! Еще послужит он на мое убожество. А убить за что? Худого не сделал, кроме добра одного,-- продолжал рассуждать вожак, с любовью гладя медведя и кланяясь барину.
   -- Отчего он у тебя маленький -- молод, что ли?-- спросила востроглазая барышня.-- К нам недавно большого приводили.
   -- Уж такой, стало быть, уродился маленький. Вот медведица, так та, вишь, завсегда покрупней бывает.
   -- А чем ты кормишь его?-- продолжала востроглазая расспросчица.
   -- Высевками, кормилица, да мякиной. Сделаешь месиво на горячей водице, да тем и кормишь. Мяса-то, вишь, боимся давать, хоть и охоч он до него, особо до сырого-то. Злится он больно, благует так, что из послушания выходит, и уйму нет никакого. А уж плясать, матушка, так ничем не приневолишь -- урчит да огрызается и рыло под себя подбирает.
   -- Принесешь ты нам медвежоночков маленьких?-- картавил баловник в плисовой курточке.-- Папаша! Вели ему принести медвежоночков.
   Кланялся сергач домочадцам, и утешал папенька баловня-сынишку.
   -- Не кусается он?-- спросила опять любопытная барышня.
   -- Нет, матушка, не кусается.
   -- Да я думаю, и нечем?-- подтвердил барин.-- И кольца в зубы продеты, да и самые-то зубы, чай, все повышиб с места. Если и оставил какие, так и те, я думаю, сильно качаются. Так что ли?
   -- Как же, коли не так, ваша милость.
   -- Так ступайте же на кухню, там вас обедом накормят и вина поднесут. А это сын, что ли, твой?
   -- Сынок, кормилец, Мишуткой зовут.
  

* * *

  
   Вот так, пробираясь по барским усадьбам, маленьким городкам и деревенским праздникам, бредет наш сергач и на родину, чтобы плесть дома из лыка лапти, тачать берестяные ступанцы или веревочные шептуны из отрепленных прядок, и вьет к ним оборы, а потом целым возом таскает их на ближний базар и кое-как пробивается до весны, в которой ему ровно нет никакого дела. Уж если обзавелся медведем, так одна дорога -- мотаться по чужим людям, куда редко пойдет тот, у кого есть запашки и пожни, хотя даже и небольшие. В свою очередь, ограничиваются и неприхотливые зрители одним и тем же представлением и от души смеются тем же присказкам и остротам, какие, может быть, только вчера рассыпал перед ними другой вожак. Редкое, диковинное наслаждение, истинный на улице праздник, когда появятся в деревне в один день два зверя и четыре проводника: во-первых, и грому больше -- в два лукошка грохочут, и борьбы больше -- два парня снимаются. А во-вторых (и это едва ли не главное), стравливают медведей, которые, как звери незнакомые, рвут на себе шерсть до того, что клочья летят, ревут так, что у слушателей волос дыбом становится, и сильная медведица так быстро и далеко бросает менее сильного медведя, что человеческой силе и во сне не привидится. Это удовольствие хотя и просто делается -- стоит только соединить обе цепи противников или столкнуть их задами, да подальше прогнать толпу зевак,-- но зато случается чрезвычайно редко. Не всякий хозяин решается жертвовать своим кормильцем, разве соблазнят его большие деньги, затаенная мысль о предстоящих выгодах и прибыли да крепкий задор похвастаться силою своего питомца. Тогда он даже готов согласиться с охотником-помещиком и на травлю собаками: снимет цепь да и отойдет, подгорюнясь, к сторонке.
   Долговечно ремесло сергача, как и всякое другое, на какое попадает русский человек, который не любит метаться от одного к другому и крепко стоит за знакомое и привычное, только бы полюбилось ему ремесло это. А там не до жиру, быть бы живу, рассуждает он, и сыт и весел, как попался мосол, лишь бы только свой брат не попрекал негожим словом. И ходит он с медведем, пока таскают ноги, а свернулся зверь от лет или болезни, и купит его шкуру наезжий кожевенник,-- берет тоска хозяина: не ест, не пьет, все об одном думает. За дело хватится -- да все прыгает вон из рук, отвык от всего, ни к чему способа нет приступиться. Подумает, подумает горемыка, да и пойдет, при первой вести о лютом звере, с рогатиной или другой какой хитрой уловкой, чтобы загубить медведицу и отнять у ней детищей. Потом опять набирается он терпением: учит медвежат стоять на задних лапах, передвигает им ноги для плясу и других потех, какие делал покойник, а там кое-как проденет кольца, попытает ученика перед своей деревенской публикой и смотришь -- повел он зверя на людское позорище * и опять выкрикивает свои старые приговоры.
   Но вот стареет сергач, долго ходит он все с одной потехой, приелась она ему, как иному старику сулой * с овсяным киселем, и стыдно становится, да и укоры начались от других стариков свояков: "Что ребятской-де потехой занимаешься на старости лет? Зубы ведь крошатся, а ты песни поешь да пляшешь перед народом".
   -- Брось, Мартын, пора за ум взяться, какое ведь твое ремесло? Ничего ты не нажил, вот и выходит, что и с седой ты бородой, да с худобой.
   "Может, и дело говорят",-- подумает вожак да и сбудет выученика первому наклевавшемуся охотнику. Немного протоскует, конечно, да найдет утешение: просто-напросто делается из поводыря записным медвежатником -- одно от другого недалеко, оба ремесла двор о двор, по соседству живут.
   Первую песенку зардевшись спеть, говорит поговорка,-- так-то и медвежатник начинает свою охоту хитрыми уловками, которые состоят в том, что он ловит медведя там, где этот невольно показывает свою слабую струнку. Известно, что нет ни одного зверя, который бы любил так мед и так бы часто посещал борты * как мохнатый, Михайло Потапыч. Сколько смешных и вместе с тем остроумных шуток придумал враг-человек: повесит чурбан, который чем сильнее бьет медведя в лоб, тем больше злится зверь и качает чурбан лапами; соорудит навесец -- лабаз, который отгораживает сласти от лакомки, и лишь только Мишка пропихнет свою лапу в единственную щель, оставленную ему хитрыми врагами, и иной раз даже вытащит соты, как десятки острых гвоздей готовы уже к его услугам, как ни бьется медведь, а приходится умереть самою глупою смертью: разобьют его зад толстыми палками и примут потом на рогатины. К таким штукам прибегает на порах охотник и не заводит собак, не покупает двухствольного ружья, предоставляя это дело настоящим охотникам; он без крику и шуму выберет в лесу березовую толстую палку, обточит ее поглаже, зайдет к соседу-кузнецу и просит сделать копье-наконечник, потом приделает под копье перекладинку из той же березы -- и вот он, обладатель рогатины, идет подбивать кое-кого из охотников.
   Втроем-вчетвером, все с рогатинами, один про запас ружьишко прихватил,-- идут смельчаки по протоптанной траве, прямо к берлоге. Разбудили зверя и криком и шорохом, подняли на дыбы, и зачинщику первое место. Наученный зараньше, как вести дело и остерегаться, чтоб зверь не вышиб или не переломил бы рогатины, смельчак, не взвидев света, рванулся на зверя и врубил половину оружия в медвежье мясо, прямо под ложечку. Дико заревел медведь, но напал не на олухов. Не успел он, может быть, осмотреться порядком, как охотник упер рогатину в корень дерева, и чем больше бился зверь и хватался за рогатину, тем она дальше и дальше уходила внутрь. Осталось товарищам дорезать добычу ножом и разделить между собою.
   Но вот, полонивши с десяток медведей сообща с товарищами, охотник задумал новую штуку: понабрал пузырей, сыромятной кожи и обтянул себе затылок, шею и плечи, засел на печь, и заскорузли снаряды толстой броней. Два дня принимался он точить широкий нож, заостренный с обоих концов, и никому не говорил о задуманном, как ни добивались ребята-товарищи. Они уж после смекнули, что надумал он идти один на один.
   -- Пускай попытает!-- решили они, и ему ни полслова о своей догадке.
   Пришли только раз да сказали, что вот-де верст с десяток оттуда проложил медведь тропу и ревет по зорям. Закипело сердце у охотника: и страх, и радость, и боязнь, и храбрость -- все в один раз приступило. Привязал он нож туго-натуго ремешком к руке, надел полушубок и захватил одну только рогатину. Идет по тропе и прямо к тому месту, где медведь показался. Смотрит мохнач и заподозрил врага: встал на дыбы и прямо к нему навстречу. Минуты не прошло, как уже рогатина попала в зверя и крепко рассердила его. Пока он собирался с духом, охотник прислонился за толстым деревом и выжидал удобной минуты. Свирепствует зверь и хватает землю огромными глыбами; начал вырывать кусты и швырять их в сторону. Стоит охотник незамеченный, и взбрела ему мысль непрошеная: дать тягу, да куда-нибудь подальше. Но, видно, не совсем потерялся, вспомнил, что тут-то ему в бегстве и неминучая гибель. Загорелись его глаза каким-то страшным огнем, и губы дрожат, а мурашки так и сыплют по телу: бросился он вперед что было силы и, заслонив лицо левым локтем, лежал уж под зверем и порол ему брюхо острым ножом. Через минуту внутренности медведя, одни за другими, показались на свежий воздух. Угораздил смельчак, как истый знаток, в самое сердце и разодрал шкуру от самой лопатки до клочка хвоста. Льет с него пот крупным дождем и от трудной работы, и от огромной массы, которая тяжелым камнем легла ему на плечи. Облегчился он от нее, свалил мертвого медведя и ни с кем уже не делил его, никого не брал в складчину.
   Было бы хорошо начало, а за другим чем уж дело не стало: понравилось молодцу ходить один на один и бьет он на то, чтобы дойти тридцатого, а там, говорят, сколько ни ходи,-- ни один уж медведь не уйдет и не тронет.
  
  

ГРИБОВНИК

  
   В самой дальней глуши одной из отдаленных и к глухих северных губерний наших, в двухстах верстах от губернского города, завалился бедный городок, разжалованный екатеринским учреждением о губерниях в посады -- посад Парфентьев.
   Городком с надолбами, чесноком *, рвами и палисадом начал он свое существование еще в те древние времена, когда славяно-русское племя пробиралось на север лесами и среди них и инородческого племени мери устраивало свою новую жизнь и начинало ее не совсем красно и привольно. До сих пор еще по горе, на которой стоит нынешний каменный собор, можно судить об удачном выборе твердыни, за которой отстаивали свое право на оседлое житье древние пришельцы с юго-запада, и отстояли столь удачно, что память о мери осталась только в названии реки, протекающей под горой. Зовется река Неей, принимает в себя невдалеке Сомбас, Вохтому, Кужбал, Монзу и т. п., но принимает также и Чернушку, оправдывающую свое название только по внешнему виду, но не по достоинству воды, чистота и вкус которой обратили на себя внимание путешествовавшего государя Александра Павловича. Кругом посада, еще в 30-х годах нынешнего столетия называвшегося "бывым городом", самое ничтожное число селений сохранило непонятные инородческие звания; громадное же большинство их свидетельствует о силе натиска и распространения русского племени. Кто первым выбрал место и застроился -- имя того первого и сохраняется до сих пор в названиях деревень, обложивших посад в великом множестве. Вот с поля на поле Лошково и Свателово, вот Трифоново, Нечаево, Савино, Федюнино, да и Федюшино, Ефимово, Семеново,
   Павлово, Еремейцево, Сидоровское и т.д. в бесконечность -- все по именам первых выселенцев. Только в верховьях реки, в самой глуши лесов, и удалось удержаться названиям по языку более древнего народа, аборигена тех мест, где новые пришельцы умели выстроить и удержать такие крепости, как Шемякин Галич, как Чухлома, Кологрив и Макарьев, и город Парфентьев, лежащий между ними как раз в середине, около 70-ти верст расстояния от каждого.
   Не назвался наш городок Парфеновым, как назвался бы он в том случае, когда положил бы ему начало первой избой и хозяйством мужичок-колонизатор (Савва, Ефим, Семен, Еремей, Лошка, Нечай), но получил свое имя несомненно от монаха, выстроившего монастырь в честь Рождества Христова. К монастырю под горой пристроилась впоследствии, как и везде на Руси, слобода (до сих пор сохраняющая свое имя), слобода из людей свободных, которые любили тянуть к монастырям под их защиту и на монастырские льготы. Но о монахе только догадка, и даже о монастыре сохранились самые слабые и смутные предания. На том месте теперь кладбище с десятком необычайно древних сосен -- остатком монастырской рощи, а за кладбищем опять клочок такой же рощи, принадлежавшей некогда к воеводскому дому. От последнего остались только гнилушки, да и те уже высушило солнце в пыль и развеял ветер, может быть, в ту сторону, где и до сих пор за одним урочищем или лугом сохраняется название палачовки. Палачам земля эта принадлежала, на палачей посадские люди эту землю возделывали и тем их пропитывали. По другую сторону монастырской горы, где стоит старый собор внутри старой крепости, к соборной горе примыкает третья часть селения, расположенная по склону возвышенности и называемая собственно посадом, где жили посадские люди и ямщики, живут теперь сплошь мещане. В собственность ямщиков была отписана та земля, которая примыкает к Парфентьеву со стороны, противоположной реке Нее,-- земля, которую удалось после долгих ссор и споров оттягать в недавнее время крестьянам соседней слободы Лошкова.
   Дорога в Парфентьев от губернского города Костромы начинается сразу лесами, которые еще дают себя знать и чувствовать, как серьезные лесонасаждения на целых двух сотнях верст почтового пути, набегающего сплошь и кряду на высокие и крутые глинистые горы. На первой полусотне верст попадается также древнейший город княжеской постройки и древнего славянского имени -- Судиславль. Еще через 70 верст от него, также за лесами и горами, на низменности большого озера под крутой горой, сохраняющей остатки Шемякина дворца и крепости,--древнейший город Галич. Кругом его лежат крутые каменистые горы, из которых за одной сохранилось древнее мерьское прозвище Чолсмы, за другой древнерусское -- Свиная Нога. От Свининских гор в 60, от древнего Галича в 70 расположился и тот Парфентьев, на котором остановилось наше внимание. Двадцать пять верст от Галича тянется уже густой лесной волок без всякого жилья. Лес вырос на мокрой и еще до сих пор сохраняющей свой дикий первобытный вид местности -- огромный холодильник, в котором берет свой исток река Нея, настолько обильная еще водяным запасом, что лишь в двухстах верстах от этого места река теряет свое имя, впадая в Унжу -- один из солидных и главных притоков Волги.
   Мрачный и мокрый лес кончается лишь для того, чтобы дать место большому селу Бушневу с приселками и множеством других сел опять-таки с коренными русскими именами (Арсеньева слобода, Никола-Угол, Ивановское Лермонтова, Никола Каликино и т. п.), а затем опять леса и селения в перемежутку. Селения Бородино, Зикеево, Задний двор, Передний двор, Середний двор, и между ними Погорелки, Починки, Потрусово -- как свидетели тех неключимых бед и напастей от пожаров и болезненных "трусов" -- моровых поветрий, которыми приветствовала дикая страна новых непривычных пришельцев с теплого юга. Но вот и деревня Трифонова, остается всего пять верст, но лес неотвязчив. Он еще продолжает тянуться перелесками, хотя борьба с ним пошла не на шутку: то и дело по сторонам тянутся возделанные поля, засеянные или гуляющие под паром. Вот за три версты мелькнул крест посадского собора внизу под горой; надо еще ехать, чтобы увидеть купол, главы, крышу церковную, мы на возвышенности, и дорога наша отлого, но едва приметно спускается тянигусом по покатости. Остается верста -- и посад виден весь под горой, как бы в яме, как Галич, как Судиславль, Ростов Ярославский, Переяславль Залесский и другие древнейшие города, когда у пришельцев не было еще настолько смелости и права, чтобы победоносно взбираться на горы, как забрались на Днепре -- в Киеве, в Могилеве, в Смоленске.
   Подъезжая к Парфентьеву, оглянитесь: много ли таких картинных местностей на Руси святой? Кругом обступили горы: посад действительно в ложбине. По горам стоят густые сухие леса, так называемые боры, кое-где перерезанные пустырями, означающими присутствие пашен, лугов и селений; пять сел кажут через лесные гребни золотые кресты и белые каменные здания: вот прямо Успенье-Нейское, левее Дмитрий-Потрусово, Ефремье, Веденье и Никола-Ширь. Последний справедливо, с поразительной поэтической правдой, рисует свое место -- действительно непроглядную ширь, действительно одну из красивейших, очаровательных местностей, перед которой может уступить даже и парфентьевская. Очень нетрудно найти такие пункты, с которых леса кажутся в таком изобилии, что будто разлилось лесное море, среди которого даже не видать и этих белеющихся островов с лугами и селениями. Огромное беспредельное море лесов, среди которого становится даже положительно страшно, представляет в этой местности именно то явление, каковое скоро сделается большой редкостью на всех пространствах северной России, прорезаемой Волгой и ее притоками. Парфентьевская местность обманчива в том лишь отношении, что, представляя посад под горой и как бы в яме, в самом деле сохраняет его место на горе довольно крутой и высокой. Низменность предшествует лишь реке и, занятая слободой посада, суха, широка и привольна по богатым травою лугам, которые с древних времен принадлежат первым хозяевам местности и называются поповскими, составляя собственность парфентьевского духовенства.
   Насколько выигрывает посад от такого своего красивого лесного положения, можно судить из того, что воздух весь пропитан ароматом окрестных сосновых лесов, весь наполнен смолой, без малейших признаков присутствия болотных миазмов: леса в этом случае блестящим образом исполняют свое главное мировое назначение -- быть естественными регуляторами ветров и сырости. Кроме того, за лесами еще служба, при способности принимать в себя различные газы и перерабатывать их в собственное вещество,-- очищение воздуха, который портится дымом жилых строений, теплинами на полях и лесах, дыханием животных и людей и испарениями земли, которая к тому же здесь больше, чем где-либо, требует и получает удобрения. Насколько же сильно влияние лесных насаждений, буквально обступивших посад со всех четырех сторон, можно уже судить из того, что здесь ни разу не бывала холера, поглощавшая множество жертв в окрестностях не более десятка верст. Сверх того, долголетие обитателей резко бросается в глаза: лошковский старик, бывший посадский церковный староста Роман Абрамыч... умер 110 лет, его соседка по избам -- 122, Тимофею Аникичу -- 90, старик рождественский священник Иоанн Клириков умер 85 лет и т. д.
   Насколько же выигрывает посад от своего положения в такой отдаленной глуши (даже по отношению к губернскому городу) при содействии отчаянных дорог, идущих по лесам, по крутым горам и по глиннику (который в сухую погоду делает костоломный колок, а в дождливую невылазен),-- читатель может судить по нижеследующему.
   Бедность жителей поражает всякого при первом взгляде: нет ни одного каменного дома, а большая часть деревянных прогнили до слез, покривились и полуразрушились. На слободку подле кладбища, отделенную от посада глубоким оврагом (и потому названную Завражьем), и глядеть больно: как заселилась она в древности по обычаю самым бедным людом, не ужившимся в посаде, так и теперь на большую половину застроена старыми срубами, которые только оттого и похожи на хижины, что прикрыты обрешетившеюся дранью и не покрыты соломой затем, что это запрещено в городах и преследуется. Наряд жителей до сих еще пор на большую часть шьется из домотканых материй, и домашние станы, про свой обиход, еще не так давно щелкали почти в каждом доме. Только в последнее время двух десятков лет ивановские ситцы и московские сукна стали подспорять этому горю, но довольно слабо и не совсем удовлетворительно: много заплат, много наставок, лоскутков и рвани довольно. Не носят посадские лаптей только потому, что совестно это господам-мещанам, но окрестные крестьяне все сплошь обуты в дешевый продукт березового и липового дерева: в шептуны и лапти. Словом сказать, посадская бедность сквозит отовсюду.
   Мещанское право -- по положению -- отняло пахотную землю, оставив лишь при выгоне, но парфентьевцы с отчаянием ухватились за кое-какой клочок пахоты и отвоевали ее во время введения екатерининского городового положения. Чтобы спасти себя, стали кортомить * земли у соседних крестьян, но не спаслись и этим: земля их холодна и климат суров. Овес, ячмень, рожь, лен да и все тут (один затейник-барин в 4 верстах по соседству пробовал за лесом высеять гречку, да на другой год уж и не убытчился, не сеял). К тому же и то, что высевается, на шестой год, голодный, всегда не доходит, но и в счастливое время родится только сам-три, сам-четыре, отбивая от земли всякую надежду. И удобренная щедро под самыми домами и на огородах земля не поднимает даже такой благодатной овощи, как огурцы: их привозят из-за семидесяти верст, из Галича. Вот почему людны и крикливы посадские базары в четверги по зимам, когда окрестный крестьянский люд собирается поделиться с мещанством мешочками убереженного жита и обменять его на сушеного и страшно соленого судака, которого перекупают мещане на более отдаленных ярмарках, шумящих в стороне к Волге и вблизи этой реки -- всероссийской кормилицы. В базарном шуме прорывается ясно вопль отчаяния голодовки окрестного люда, а посадских людей всех звончее и отчаяннее.
   Что же посадским мещанам остается делать посреди самых невыгодных условий и гражданского положения, и климатических неудобств? Да то же самое, что и прочему мещанству иных городов, поставленных даже и среди более благоприятной и счастливой обстановки! Городская жизнь, при наибольшем развитии общежития и при сильнейшем подспорье нужды и бездолья, сделала из мещан людей бойких, смышленых, находчивых и при этом поместила их в среде деревенских жителей, сплетенных проще и более подслеповатых. Отсюда постоянные стремления и возможность поживиться от простоты деревенщины, маклачить на ее счет на всякую стать, какая только подвернется. Вот почему в Парфентьеве народились барышники на крестьянских лошадей такие, что знают их и боятся даже в очень далеком вятском городе Котельниче, где, как известно, раз в году бывает одна из самых крупных конных ярмарок. Человек десять парфентьевских мещан мечутся, как цыгане на торгу, на двух своих ярмарках -- в девятую пятницу (по Пасхе) и на Макарьевской (25 июля) -- с кнутом за поясом, с крупной, всегда готовой на устах бранью, с озорным криком, со лживой божбой и с тем плутовством, которое не щадит и отца родного. Вот почему посадские занимаются и таким последним делом, как битье кошек, и за то прозваны от соседних крестьян кошкодавами. Заводов кошачьих они, впрочем, не держат, а бродят по деревенским задворьям и воруют чужих. Воруют же и от бедности и по той причине, что под Галичем с древнейших времен приладилась большая промышленная слобода Шокша с кожевенными заводами, выделывающими меха и кожи. Кошка идет на опушку шапок, а за скотскими шкурами пять-шесть парфентьевских мещан круглый год ездят по окрестным деревням. Шокша перерабатывает все это в ходовой товар, который и исчезает в ней, как капля в море, потому что шоковские ездят еще в архангельский город Пинегу, где и скупают все меха тундряного зверя: песцов, горностаев, оленей, волков. Наука воровать кошек не прошла для посадских совсем бесследно: хаживали они по ночам и за другими продуктами, угоняли лошадей и коров -- то и дело ходили по базару мужики с шапкой на палке и с криком: "Не видал ли кто таких-то примет пропавшую скотину?" Бывали времена, что некоторые мещане выходили и на торговую дорогу встречать или провожать купеческие обозы с красным и дворянским товаром, а когда появился в тех местах в двадцатых годах нынешнего столетия известный разбойник Васька Торинский, трое парфентьевских мещан угодили в Сибирь. Впрочем, это -- худшие, более забаловавшиеся и более голодные, у которых отчаяние бездолья растравлено пьянством и налажено кабаком. У хороших и лучших -- другие пути и средства.
   Парфентьев выстроился именно в такой местности, где все население давно и крепко убедилось в том, что житьем дома на неблагодарной земле не проживешь, надо уходить в хорошие места, искать заработков на стороне. Это тяготение вон на отхожие промыслы -- явление не только очень давнего происхождения, но и поразительное по обилию уходящего люда и по разнообразию способов и форм самой промышленности. Парфентьев в этом отношении составляет даже такой замечательный пункт, на котором встречаются два пути для выхода на отхожие промыслы и оба переламываются, расходясь один от другого в совершенно противоположные стороны. Тотчас же за рекой Неей, омывающей посад с северной стороны, все лежащие волости высылают народ на восток, в "Сибирь", как привыкли там выражаться по древнему праву и обычаю, хотя в настоящее время эта "Сибирь" есть не что иное, как губернии Вятская, Пермская и Казань. Здесь нанимаются на заводские работы, но всего более любят коновалить, а подчас и колдовать. Затем все волости по сю сторону Неи, к Галичу и Чухломе, тянутся прямо на запад, и именно в Петербург, где в особенности много чухломского и галицкого люда: в десятниках и плотниках, в малярах и стекольщиках, в каменщиках, печниках и штукатурах, в сидельцах лавочных и торговцах-ношатых с разносным товаром. Насколько древен занейский уход в сибирские страны, настолько же стар теперь стал и местный отхожий промысел в Питер, одновременный первым годам основания столицы, когда потребовались туда лучшие русские плотники и между ними самые лучшие -- жители лесных деревень Костромской губернии.
   Мещанская гордость и городское тщеславие крепились очень долгое время среди окрестного соблазна, не поддаваясь тем двум тягам, которые равно были сильны; парфентьевские жили дома, рассчитывая на отсутствие мужчин и легкую добычу около баб. Но когда и баба выросла сметкой и толком до хорошего мужика, но когда и мужик стал являться развитым и умным далеко свыше ума и развития торгового посадского, когда, наконец, попробовали двое-трое посадских, преодолев стыд и предрассудки, сходить в Питер и им посчастливило, с этими тремя отпустили мальчиков. Мальчики, сделавшись взрослыми мастерами и торговцами, потащили за собой и собственных детей и ближних родственников. И вот лет тридцать тому назад зазнали в Петербурге и мещан парфентьевских. Не выродилось из них ремесленников и мастеров, но в торговом классе мелких торговцев и приказчиков стали приметны и они: довольно парфентьевских на рыбных садках, есть и на Апраксиной дворе, но всего больше и очень много на Андреевском рынке, который они особенно полюбили. Но много их остается еще дома, удерживаемых или предрассудками стариков, или крайней настоятельной нуждой быта при своем пепелище, или выгодами нахоженного и налаженного промысла в ближней окольности, или, наконец, крайней безысходной бедностью, решительно не позволяющей подняться с места и обратиться в такой дальний путь. Однако домашнее дело плохо кормит, и на доморощенном коне далеко не уедешь. Судьба таковых поставлена невыгодно и подчинена замечательным случайностям. Так, например, благодаря обилию и сохранности окрестных лесов, житейская судьба парфентьевских жителей на большую долю и крепко подчинена урожаям на лесные произведения: отчасти на ягоды, но всего больше и по преимуществу на грибы. Надо сказать правду: в урожае грибов все спасение и вся надежда посадских домоседов и старожилов. А так как не всякий год на них урожай, а надежды сосредотачиваются в этом пункте в большой массе, то и понятны та бедность и бездолье, которые резко и характерно бросаются в глаза. Как, по-видимому, ни странно, что жизнь сотен людей зависит от этих тайнобрачных растений, носящих название масленников, рыжиков, белых грибов или, по торговому, черного и белого гриба,-- тем не менее вот целая и большая местность с древнейших времен приурочила себя к этому делу, связала с ним свою судьбу и обратила грибы в товар, а дело собирания и приготовления их в особый промысел, способный прокармливать целые семьи, большой посад, великое множество деревень и т. д. Попутный посад Судиславль (также безуездный город Костромской губернии) за то, что принялся у парфентьевских скупать грибы и торговать ими, успел обстроиться гораздо лучше и выстроить даже несколько каменных домов, и все положительно от грибной торговли. Оборот грибов у самого богатого судиславца (Папулина), по самым верным слухам и расчетам, простирается в год до полутораста тысяч. Посад Судиславль приобрел в России по этой торговле довольно громкую известность и успел затереть и затемнить совсем своего главного и первого поставщика -- Парфентьев, и разделяет Судиславль свою славу и барыши только с Егорьевском (Рязанской губернии) и с Каргополем (Олонецкой губернии), откуда, впрочем, идут более рыжики, получившие очень давнюю и большую известность           {В последнее время значительными массами на петербургские рынки стали доставлять грибы евреи из мокрых лесов Северозападного края, но эти грибы дурного качества и очень дурного приготовления -- слабые соперники грибов севера России, т. е. костромских и рязанских. (Примеч. С. В. Максимова.)}. И тот и другой уверенно рассчитывают и твердо опираются (хотя и не с прежней силой) на обилие постных дней, число которых в годовом церковном кругу православной России простирается до 195, то есть более половины года.
   Мы не сомневаемся в том, что грибной промысел бывшего города Парфентьева идет из древнейших времен, обладая всеми свойствами первобытного сколько по замыслу, столько и по исполнению. Нигде в окрестностях он не развит в такой мере, да и вся мелочь сборов в более отдаленных окрестностях все-таки свозится в Парфентьев или, собственно говоря, в село Успенье-Нейское, удаленное от посада только на четыре версты. Здесь также по дешевому приему и указаниям самой природы 15 августа бывает ярмарка специально грибная, которая и у места разыгрывается в одно утро, потому что производят грибную развязку каких-нибудь десяток молодцов, приезжающих из Судиславля, и между ними приказчики такого крупного купца-капиталиста, каков Папулин. Посадская макарьевская ярмарка (25 июля с подторжьем 24 числа) несколько ранняя для грибов, а потому шумит больше крестьянским товаром: изделиями деревянной посуды, лаптями, красным товаром и галицкими огурцами, за которыми приезжают чиновники даже из того города (Кологрива), к уезду которого приписан "бывший город Парфентьев".
   Сбор грибов начинается в июле и к середине его не представляет еще такого множества продукта, которое обещало бы ему возможность сделаться предметом настоящей оптовой торговли. К августу собранные грибы приготовляются уже впрок, т. е. высушиваются в печах, и над посадом стоит уже смрад, и на дальнюю окольность несется характерный запах сушеных грибов. Мещанские избы пропитываются тем же запахом насквозь на долгое время; понявы и сарафаны, армяки и рубахи -- все несомненно доказывает, что идет грибная сушка, требующая большого количества дров, которые, однако, не имеют почти никакой цены (березовые дрова, по заказу, толстые трехполенные стоят 1 рубль 20 копеек, а сосновые и хворост со щепами рубятся без всякой пошлины, весь расход --взять топор и нарубить, запрячь лошадь и привезти). Сначала идут масленники и сушат их; в торговлю поступают они под именем черного гриба, потом появляются целики и белые грибы вместе с родичами своими -- боровиками и березовиками. Одновременно, к концу июля, поспевают рыжики, которые особенно любят августовские росы по утренникам, и в августе же, к холодам, выходят грузди с родичами своими -- свинарями. Три последние сорта грибов -- останных -- поступают в мочку и солку и, вылежавши под прессом, являются лучшим сортом соленых грибов, потому что необыкновенно тверды (ядрены), устойчивы для сохранения и потому пользуются наибольшим почетом и уважением в торговле. Соленые грибы продаются в кадочках и ведрах, сушеные нанизанными на нитках связками, отборные с одними шляпками, неотборные и с корешками. Продают же на вес и те, и другие, и третьи.
   Сбором грибов занимаются все от мала до велика, с раннего утра, можно сказать, с первым лучом восходящего солнца, отправляясь в соседние боры. Самые искусные сборщики, если грибы появились поблизости, сходят в день раз до пяти и возвращаются обыкновенно очень поздним вечером. "После парфентьевских уже в лес не ходи" -- таково общее окрестное мнение. И действительно, оживают соседние леса от перекрестного и беспрестанного ауканья, и нельзя представить себе в лесу такой глухой трущобы, где бы не привелось натолкнуться на кого-либо из посадских. Крестьяне мещанам завидуют и исподтишка побранивают, но древний обычай по отношению к грибам сохраняет леса в общинном нейтральном и неделеном владении. Рубить дрова нельзя, но ломать грибы не запрещается. Временные заявления со стороны крестьян на заповеди в своих лесах -- замечательная редкость и не имеют особенной силы и значения. Парфентьевские грибовники и грибовницы ходят верст за десять -- за пятнадцать, лишь бы были здоровы и выносливы ноги, но, по привычке, в такую даль за грибами ходят даже и старые старухи. За груздями же и свинарями ездят парфентьевские даже за двадцать-тридцать верст в огромный березник под Задориным, в сторону Кологрива, который, как известно, получил и свое имя от того, что лежит коло грив или около двух грив лесных, т. е. сплошных полос: одна идет в Вологодскую губернию и исчезает вместе с архангельскими лесами на тундре, другая соединена с лесами вятскими и пермскими, а стало быть, и с сибирскими, то есть не имеет конца. За груздями ездят посадские уже с кузовьями на двух-трех телегах, опять целыми семьями, но уже с запасами дней на десять и на две недели.
   Каждая хозяйка с детьми (преимущественно хозяйка, потому что мужчины охотятся на грибы только в крайних случаях нужды или обильного урожая), каждая хозяйка выхаживает летом грибов на 25--30 рублей, а считая семью в пять человек, получает в подспорье хозяйству ровно такую сумму: 150--200 рублей, которая кормит дом круглый год. В этом отношении парфентьевские мещанки представляют собой то отрадное явление, которое на Руси столь резко характерно, что женщина в домашнем и сельском хозяйстве с достоинством оспаривает у мужчин главную роль. При трезвости, при большей любви к семейству, при заметной честности и трудолюбии и на этот раз они являются ангелами-хранителями и в десятках семей положительными спасительницами в бездолье мещанского быта. Не забудем при этом, что в Парфентьеве двенадцать кабаков и до шести трактиров, где мещанские мужья просиживают время и деньги из собственных заработков с значительным прихватом жениных и детских денег, выношенных на грибах, выхоженных ногами, буквально добытых горбом. Мещанское пьянство равносильно мещанскому безвыходному бездолью, и в Парфентьеве по праздничным дням с избытком довольно и круто посоленной брани, и кровопролитных драк, и неугомонного бесконечного буйства. Для парфентьевских же мещан, сверх того, к воскресным дням для драки и разгул и отвѣдать,
   Гости званые и незваные,
   Холостые и неженатые,
   У воротъ приворотники,
   У дверей придверники.
   Старые ли старики
   Суконные языки;
   Старые ли старухи
   Косыя заплатки;
   Малые ребятки
   Изъ кута съ полатей
   Благословляйте у молодыхъ хлѣба-соли отвѣдать!
   Тетушки Ѳедоры
   Широкіе подолы;
   Дѣвицы-молодицы,
   Молодецкихъ нашихъ сердецъ пагубницы.
  
   -- А не пора ли намъ, свахонька, виномъ угощать?
   -- Ну, господинъ бурмистръ, Иванъ Спиридоновичъ!
  
   Изволь повыступить
   Молодыхъ челобитья повыслушать!
   Принимай подарокъ -- выпей, утрись,
   Богатствомъ своимъ не скупись.
   Ихное дѣло на новѣ, -- надо много:
   На шильцо, на мыльцо,
   На санки, на саласки:
   И тебѣ, можетъ, пригодиться
   На масляной прокатиться.
   А ну-ка, господа поѣзжаны,
   Давайте молодой на румяны:
   Надо намъ коня купить
   Чтобы воду возить:
   Вода-то вѣдь не близко
   Да и ходить-то нонѣ слизко.
  
   -- Кланяемся вашей чести подарочками!-- заключилъ дружка, приглашая поѣзжанъ къ чаркѣ и подаркамъ, которые состояли изъ платковъ, кусковъ полотна, лентъ, нитокъ и прочаго добра. Видно, что совсѣмъ не скупился Степанъ и не жалѣлъ денегъ для вѣковѣчной радости.
   Кланяются молодые въ землю и долго лежатъ на полу, пока ломается гость и пока не скажутъ имъ, пригубивъ чарку.
   -- Горько что-то: не мѣшало бы подсластить, наши первобрачные!
   Молодые поднимаются съ полу; подслащаютъ водку: цалуются и снова въ землю и снова просятъ откушать -- не погнушаться, принять подарочокъ -- не почваниться.
   Долго еще ломались гости, но все меньше и выше кланялись молодые, время и за столъ сѣсть, -- отвѣдать хлѣба-соли новобрачныхъ: поросенка съ хрѣномъ, поросенка въ квасѣ и цѣлыхъ двѣнадцать сортовъ квасовъ, пока не доберутся гости до жареныхъ гусей и барановъ.
   Но и тутъ дѣло не обошлось безъ Ѳомки, безъ него бы и сваха не тронулась угощать.
   Прикрикнулъ и онъ, въ свои чередъ, на нее:
  
   Ну-ко, свахонька -- стряпухонька!
   Ноги съ подходомъ,
   Руки съ подносомъ,
   Языкъ съ приговоромъ,
   Голова съ поклономъ,
   Отходи -- отступай
   Отъ печенки кирпичныя
   Отъ столба перемычнаго:
   Порастрогай-поразломай свои косточьки.
   А что есть въ печи
   Все на столъ мечи!
  
   Наконецъ началось угощеніе, сопровождаемое постоянными приглашеніями отвѣдать.
   -- Какъ у васъ тамъ хозяйство-то, молодые, идетъ? -- закинулъ словечко бывалый свадебный гость, чтобы поддержать дружку и втравить ребятъ: "пусть-де мелютъ, было бы только складно, на то и потѣхи эти придуманы испоконъ вѣку."
   -- Нонѣ въ хлѣбѣ недорода -- поймалъ чего требовалось краснобай Ѳомка:
  
   На низкихъ повымокло,
   На высокихъ повызябло.
   Да спасибо хозяинъ догадался:
   Нагребъ ржицы въ лукошко,
   Да и вышвырнулъ за окошко;
   Стада пшеница всходить,
   Да повадились свиньи ходить,
   Стала пшеница колоситься
   Начали свиньи пороситься.
   А пестрая корова со всѣмъ сдуровала
   Заднія ворота поломала
   Да и пшеницуто всю помяла.
  
   -- Ну, а хорошо ли сѣяно было? можетъ и не случилось бы такого горя, коли-бъ лучше по полосамъ проходили,-- опять подвернулъ подгулявшій гость -- любитель бывать на чужихъ свадьбахъ и мастеръ поддерживать бесѣду и веселье.
   -- Да вотъ какъ сѣяно! подхватилъ находчивый Ѳомка:
  
   Колосъ отъ колосу
   Неслыхать человѣчья голосу,
   Копна отъ копны,
   На день ѣзды,
   А коли тише поѣдешь,
   Такъ и два дни проѣдешь.
  
   Подобными доморощеными прибауткаии забавлялъ Ѳожка поѣзжанъ-гостей до тѣхъ поръ, пока новобрачныхъ не проводила сваха въ клѣть, поставивъ на часы невѣстина дружку. Ѳомка далеко за пѣнье пѣтуховъ пировалъ съ оставшимися гостями и не остался въ долгу: отъ души нарадовался и своему досужеству -- краснобайству и Степкиной радости -- законному браку. Шумели страшно, били плошки, ломали ложки и кидали подъ столъ и подъ лавки деревянную посуду.
   На другой день, чуть брежжится, Ѳомка былъ опять на ногахъ, -- осталось еще за нимъ послѣднее дѣло: истопить, въ свой чередъ, баню и пригласить туда новобрачныхъ.
   Эти, проснувшись, отправились на поклонъ къ родителямъ; за тѣмъ явились къ нимъ самимъ съ поздравленіями, а наконецъ и Ѳомка показался въ дверяхъ жениховой избы, съ вѣникомъ въ рукахъ.
   -- Экой у васъ, сватъ и сватушка, порогъ, (повелъ приговоры дружка отъ самыхъ дверей) -- насилу ноги переволокъ, хоть бы дали чѣмъ поправиться!
   -- Погляди-ко, молодая, продолжалъ дружка, допивъ чарку и не обтирая губъ, -- какой у васъ потолокъ, -- чорнымъ соболемъ меня оболокъ, хоть бы дала чѣмъ утерѣться!
   -- А привыкла ли ты, молодая, къ хозяйству? продолжалъ Ѳомка, получивъ полотенцо въ подарокъ. Покажико намъ свою удаль!
   У Ѳомки откуда ни взялся мѣшовъ съ рубленой соломой, которую онъ тутъ же, въ глазахъ, разбросалъ по полу. Новобрачная должна была выметать избу, показывая тѣмъ, что привыкаетъ къ новому хозяйству.
   Но Ѳомка опять охорашивается и вѣничкомъ помахиваетъ, когда молодая, наконецъ, усѣлась рядомъ съ молодымъ на лавкѣ и потупилась.
   -- Князь и княгиня новобрачные! началъ дружка, показывая вѣникъ. Въ баню иду пару попробовать -- годится ли вамъ попариться? Опарилъ бы вашу баню, да вотъ бѣда прилучилась: вѣникъ развязался. Связать бы надо, да нечѣмъ; а княжья-то бы баня давно у меня готова!
   Надо давать дружкѣ новый подарокъ. Молодой связалъ ему вѣникъ новымъ краснымъ кушакомъ и пошолъ со своей подругой, за дружкой слѣдомъ, въ баню, гдѣ поддаютъ паръ брагой и угощаютъ ребятъ виномъ.
   Ударили ребята, по приказу Ѳомки, въ заслоны и сковороды, и кончилъ Ѳомка свое дружье дѣло на собственную похвалу и утѣху пріятелей.
   Осталось молодымъ сходить на спознатки сначала къ невѣстинымъ роднымъ и родителямъ, а наконецъ и ко всѣмъ остальнымъ сосѣдямъ, господамъ поѣзжанамъ, которые сдѣлали имъ честь: побывали на свадьбѣ.
   Вскорѣ у невѣстиныхъ отца и матери будетъ званый столъ для прежнихъ гостей, которые нашлютъ имъ предварительно всякаго добра изъ живностей; молодые виномъ запасутся; придетъ на этотъ пиръ и Ѳомка. Можетъ быть будетъ онъ шутки сказызывать, приговоры подбирать, хоть это уже и не въ обязанности его, а лежитъ на доброй волѣ.
   -- А вамъ бы молодымъ -- любовь да совѣтъ! -- Можетъ быть и надъ вами сбудутся кое-какія изъ поговорокъ -- пословицъ, которыхъ такъ много знаетъ Ѳомка и которыя онъ такъ любить твердить всѣмъ Новобрачнымъ:
   Шубу бей -- теплѣе, жену бей -- милѣе.
   Не прядетъ мужикъ, да безъ рубахи не ходитъ, а и прядетъ баба, да не по двѣ носитъ.
   Женѣ спускать, такъ въ чужихъ людяхъ ее искать, а жена не мать: не бить ей стать.
   Нѣтъ большака супротивъ хозяина, а хоть и лыкомъ онъ сшитъ, -- все же мужъ.
   Въ дѣвкахъ сижено -- горе мыкано; замужъ выдано -- вдвое прибыло.
   -- Живите же съ миромъ, добрые люди, чтобъ была у васъ въ домѣ тишъ, да крышъ, да благодать Господня,-- и не сбывалось бы съ вами про что говорятъ старыя пословицы.
   А что же Ѳомка?
   Будутъ его теперь зазывать на свадьбу въ дружки; будетъ твердить все одно и впередъ, какъ заучено; можетъ ухитриться при случаѣ: придумаетъ что новенькое. Не будетъ, можетъ-быть, часто ходить на посѣдки. А дальше что будетъ съ Ѳомкой, если онъ останется при своемъ? Дальше надо вспомнить, что по Ѳомкѣ тоскуетъ еще Аннушка.
  

VI.

  
   -- Потерпи, перемогись, Аннушка, вѣдь не надъ первой же тобой такая бѣда сбывается. Всѣ эти ребята таковы, а твой вѣдь совсѣмъ въ дружество втравился, вотъ и завтра въ Кулагино, вишь, звали. Хоть не пьетъ, мать, и то ладно; погоди, вотъ, постъ наступитъ; на масляной можешь перемолвить ты ему, сычу, прямо въ глаза говори, да не бойся не тронетъ! утѣшали Аннушку подруги, когда той уже не въ терпежъ стало и высказала она свое горе.
   -- Вотъ, говоритъ, все съ писарями знается, а чего отъ нихъ дождаться, отъ табашниковъ -- чихирниковъ? Лягу, дѣвоньки, спать -- и все это во снѣ: Ѳомку рѣжутъ. То онъ тебѣ согрубить хочетъ и ногами лягаетъ тебя, то ластится: люблю говоритъ, тебя; завтра свадьбу станемъ играть. И со всѣмъ бы къ вѣецу снарядиться, -- анъ!.. и проснешься.
   -- Да ты, дѣва, на лѣвомъ ли боку-то спишь. Вотъ меня, такъ что не ночь -- домовой давитъ!
   Но не до отвѣта было Аннушкѣ; одно на яву, одно и во снѣ. Ѳомкѣ сполагора: его любитъ дѣвка, а онъ любитъ свадьбы, да дружьи приговоры; подчасъ не прочь чокнуться съ пріятелями на послѣдній грошъ, на послѣдній кушакъ, что выгадаетъ послѣ сговоровъ и въ самый день столованья послѣ вѣнца.
   -- Мнѣ, братцы, одно -- хвастался онъ писарямъ, что коли полюбилъ работу, да не любитъ она сроку -- изо всѣхъ жилъ потянусь. Само бы дѣло не годило меня, а я его дождусь, да ужъ коли и дорвусь до него, такъ не скоро отстану. Анютка особая статья -- погодитъ, не помретъ до той поры!...
   -- Да кручинится вѣдь, надрывается!..
   -- На свою же потѣху. На то это ихное, бабье, дѣло. Поскулитъ-поскулитъ, да и отстанетъ, тогда опять можно съ начатковъ пойти.
   Писарямъ рѣчь Ѳомки со всѣмъ по сердцу пришлась: смѣялись они отъ души находчивости краснобая и трепали его по плечу, и по спинѣ хлопали, и трубочку закуреную подавали.
   -- Люблю тебя, Ѳомка, пуще брата двоюроднаго. Съ тобой и умереть, такъ на потѣху. Парень урви да отдай!.. сто рублевъ не деньги! Ну-ка, братъ, выпьемъ, да поцѣлуемся.
   Между тѣмъ прошолъ постъ; наступила Святая до того теплая, что можно было даже хороводы водить на полянкѣ.
   -- Вотъ, думаетъ Аннушка, придетъ мой суженой въ хороводы, угожу ему молвить. Какъ не какъ, а все сердце изныло.
   Но ошиблась дѣвка въ расчотахъ, Ѳомка словно на зло ей затѣялъ въ городки играть, а въ хороводы прогналъ ребятишекъ. Осѣдлалъ Ѳомка какого-то парня-верзилу и ѣдетъ отъ одного города съ другаго: и опять съ одного маху и одной палкой гонитъ всѣ чушки съ кону и опять поѣхала его сторона на другой -- побѣжденной.
   Видитъ Ѳомка, что больно изнываетъ дѣвка, и любо ему, что какъ онъ ни крутъ, дѣвка не сдается другимъ ребятамъ.
   -- Побалую, говоритъ, немного: послѣ крѣпче любить будетъ! И рѣшилъ онъ опять избѣгать встрѣчи съ Аннушкой, избравъ для этой цѣли ближное село, гдѣ свелъ еще тѣснѣйшую дружбу съ писарями, научивъ нѣкоторыхъ изъ нихъ своимъ шуткамъ. Не умѣли ученики перенять одной только сороки, да какъ на бабу собаки лаютъ, а пѣтухъ задался чуть ли не чище Ѳомкинова.
   Но вотъ стали по деревнямъ кое-какія лѣтнія новости проглядывать: у одной глупой коровы, забравшейся въ яровое, хвостъ отрубили. Заходили съ задовъ кожевники и надули бабъ, скупили овечьи шкурки дешевле пареной рѣпы -- серчали мужья и перебранили всѣхъ бабъ одну за другой. Рекрутовъ провели и пѣсни рекрута пѣли и въ бабки играли -- поговаривали по деревнѣ, что послѣдняя-де партія провалила. Рожь на низкихъ мѣстахъ завязалась, и отцвѣла земляника: стала она въ ягоду наливаться.
   -- Вотъ, думаетъ Аннушка, ягоды пойдутъ -- возьму чашку и пойду за земляникой. Попадется Ѳомка, скажу ему напрямки, что коли-де не возьмешь меня замужъ и не люби лучше, а то вотъ писарямъ хвастался, что и во всей-де деревни я лучше всѣхъ.
   Нехитро было Аннушкѣ надумать это, недолго привелось и земляники дожидаться; взяла она чашку деревянную и встрѣтила Ѳомку въ лѣсу.
   -- Что, аль и ты за земляникой вышла? -- началъ Ѳомка говорить ей и посмотрѣлъ своимъ нахальнымъ взглядомъ.
   Забыла Аннушка, что хотѣла сказать ему и о чемъ цѣлое утро продумала, не съумѣла даже и отвѣта прибрать. Присѣла она на лужочекъ, который весь былъ усыпанъ спѣлыми красными ягодками, словно платокъ набойчатый цвѣточками. Сѣлъ и Ѳомка рядомъ съ ней; оторветъ ягодку и броситъ ей въ чашечку; другую оторветъ и опять швырнетъ туда же.
   -- Ты, говоритъ, не сердись на меня; я тебя никому не дамъ въ обиду. Писаря говорятъ, побей, коли надоѣдать станетъ. Нѣтъ, говорю, братцы, не трону, во... не трону!
   -- А зачѣмъ ты все туда ходишь? осиливъ наконецъ свою робость, проговорила дѣвушка.
   -- Оттого, что мнѣ лучше тамъ; вѣдь и тебя же не прихвостнемъ таскать за собой.
   Промолчала дѣвушка, но видѣлъ Ѳомка, какъ подернулись ея губы легкой судорогой, пробѣжали двѣ морщинки на щочкахъ, сдвинулись ея рѣсницы и крупная слезинка капнула на ягоду. Отвѣтилъ ей Ѳомка своимъ бойкимъ смѣхомъ, всталъ на ноги и закачалъ головой.
   -- Кислая ты дѣвка -- Анютка, плакса безтолковая! Ишь полюбила!.. больно, вишь, тоскуетъ!.. очень мнѣ тебя нужно! Вонъ, скажутъ, Ѳомка съ плаксой связался, и говорить, скажутъ, она не умѣетъ. Убирайся ты отъ меня, и безъ тебя много!.. сказалъ и, плюнувъ, пошолъ Ѳомка на перекостки черезъ поляну, въ знакомое село, покурить картузнаго у пріятелей.
   Съ тѣхъ поръ, что ни утро, Ѳомка торчитъ на скамейкѣ у писарской избы; цѣлые дни проводилъ въ селѣ; случалось, что ночи заночевывалъ, а на Аннушку и глядѣть не хотѣлъ. Говорили въ деревнѣ, что писаря совсѣмъ приворожили парня; вмѣстѣ хмѣльнымъ занимаются съ нимъ и на балалайкахъ вмѣстѣ играютъ, Ѳомка пѣтухомъ кричитъ, сороку передразниваетъ. Еще, говоритъ, новый молодецъ пріѣхалъ вмѣсто того, что прогналъ становой; въ какой то куцой одеждѣ по утрамъ ходитъ, а къ вечеру халатъ надѣваетъ пестрый. Говорили еще, что у молодца и чубукъ длинный, и играетъ онъ на гитарѣ; хочетъ Ѳомку учить. Во всемъ, говорили, новый молодецъ лучше двоихъ: и съ дѣвками сельскими бойко играетъ, и деревенскія пѣсни какъ-то по своему перекладываетъ.
   Наконецъ и Аннушка увидѣла хваленаго молодца уже въ то время, какъ послѣ бойкихъ дождей проглянуло солнышко и высунули маслянники свои слизистыя головки; показались и рыжечки на зеленыхъ полянахъ.
   Шолъ новый писарь, какъ и говорили, въ пестромъ халатѣ, но только трубки не курилъ, а пѣлъ какую-то пѣсню. Поровнявшись съ Аннушкой, которая шла за грибами, краснощокій писарь перемѣнилъ напѣвъ и запѣлъ другую пѣсню, ловко прищолкнувъ надъ самынъ ухомъ дѣвушки и откинувъ ногу.
   -- Должно быть эту Ѳомка-то любилъ, и про нее, знать, разсказывалъ; да вѣдь дурова же голова, сорока проклятая! Не умѣлъ дѣвки любить -- и словно сельская Матрена лучше ея!
   -- Мужикъ то мужикъ и есть, мужикъ деревня, голова тетерья, ноги куричьи, проговорилъ писарь, и съ тѣхъ поръ каждый вечеръ приходилъ, по близости, въ Ѳомкину деревню, словно тотъ нарочно посылалъ его на мѣсто себя.
   Узналъ пестрый халатъ, гдѣ живетъ Аннушка и все ходитъ около ея избы и напѣваетъ громогласно: "Конченъ, конченъ дальній путь!" или "Ударимъ во струны, ударимъ!"
   Улыбалась Аннушка и, при встрѣчѣ съ писаремъ, била его по рукѣ, когда начиналъ онъ заигрывать. Не приняла сначала его перваго подарка, платка съ картинками, но пестрый, краснощокій писарь самъ повязалъ ей на шею. Сбросить его постыдилась дѣвушка, тѣмъ болѣе, что Ѳомка, кромѣ лишняго пряника на чужомъ дѣвишникѣ, ничего не дарилъ ей. Въ другой разъ писарь подъѣхалъ съ орѣхами -- и тутъ не далъ маху: краснѣла Аннушка, увертывалась, а соблазнилась-таки на орѣхи, тѣмъ болѣе, что они были грецкіе, хоть и на половину съ гнилью внутри, -- и не отказалась отъ фунта конфетъ крупичатыхъ, которыми разразился волокита въ послѣднемъ подаркѣ.
   Между тѣмъ начали слухи носиться, что грузди пошли и ужъ два воза повезъ сельскій грибовникъ на сосѣдній боръ. Пошла и Аннушка за груздями, да все набирала одни свинари, вотъ ей и груздочки стали попадаться, сначала большіе, а вонъ и маленькій проточилъ головку изъ подъ кучки сосновыхъ иголокъ; за нимъ другой, третій... успѣвай только брать, -- откуда берутся грибы. Не успѣла она и дно лукошка завалить порядочно, какъ зашелестѣли листья и откуда ни взялся пестрый халатъ писаря и его длинная трубка.
   Слово за словомъ, подсѣлъ писарь тутъ же и сталъ помогать дѣвушкѣ. Долго сидѣли они и о чемъ-то толковали, вовсе не подозрѣвая, что подвигалась въ нимъ буря -- и самъ Ѳомка какъ вылилъ тутъ.
   -- Ты это за чѣмъ въ чужой-то огородъ залѣзъ?-- крикнулъ онъ на писаря и въ сердцахъ схватился за палку.
   -- Бахваль, сколько хочешь, на гитарѣ своей, а нашихъ не трогай; на меня вотъ цѣлую недѣлю дуешься. Почище тебя ваши ребята, да и съ тѣми въ міру живемъ. Ишь, говоритъ, мы ихъ чище; мы, говоритъ, не напиваемся до пьяну и на балалайкѣ не любишь играть; гармонія, говоритъ, скверный струментъ. Дѣвки всѣ скверныя... а въ нашу деревню для прогулки ходишь? кричалъ Ѳомка, передразнивая писаря, и разставилъ ноги, ожидая нападенія.
   -- Я, вотъ, ввалю тебѣ свойскихъ-то, штукъ со сто, такъ и будешь ты ходить по жордочкѣ, чернила ты этакія, бумага проклятая! выкрикивалъ Ѳомка, выжидая отвѣта, которымъ не замедлилъ писарь и высчивалъ ему полновѣсными дулями.
   Ѳомка какъ ни ловчился, но принужденъ былъ уступить сильному писарю и лечь на землю, можетъ быть. и по своей волѣ, а вѣрнѣе всего по неволѣ.
   Такъ какъ подобныя оказіи бываютъ не часто и притомъ же всегда занимательны, то и драка двухъ пріятелей не прошла въ тихомолку, а огласилась на цѣлой лѣсъ. Долго ли собраться грибовникамъ, долго ли смекнуть имъ въ чемъ тутъ дѣло и что Ѳомка повиненъ въ начинѣ, если лежитъ на землѣ.
   -- Встань, ободряли его ребята, да мазурни его! Али сердце отшибъ? Изловчись, Ѳомка, полно валяться-то! Ты вѣдь у насъ завсегда бахвалистъ былъ! Эхъ, укаталъ, братъ, тебя писарь: вонъ и кровь потекла... Что, братъ, Ѳомка, кусаться началъ? -- дай ему еще! еще!.. лихо!.. лихо! -- травили Ѳомку ребята и заухали, когда избитый дружка наконецъ былъ оставленъ писаремъ и, встряхнувшись, всталъ на ноги.
   -- Подъ силки взялъ, да угодилъ подъ ножку, -- оправдывался Ѳомка, -- а то бы и не свалилъ. Пойдемте, братцы, пора воровъ заставать!
   Послѣ этого замѣчательнаго событія, Ѳомка совсѣмъ позабылъ объ Аннушкѣ, стыдился даже встрѣчи съ нею, да разъ толкнулъ ее ни съ чего, когда встрѣтился на задахъ и обругалъ обиднымъ словомъ.
   -- Пусть его ругается! -- говорила Аннушка своимъ подругамъ. Лишь бы только не дрался: а то толкнулъ такъ, что насилу духу набралась, -- прямо противъ сердца угодилъ.
   -- Нѣшто ты совсѣмъ его разлюбила? допытывались любопытныя подруги, но Аннушка покраснѣла только и ничего не отвѣчала.
  

VII.

  
   Прошло, наконецъ, наше сѣверное неустойчивое лѣто. Было сухо; долгое ведро тянулось. Пошолъ разъ дождикъ, припрыснулъ слегка, и заволокло широкое небо сѣрыми тучами вплоть до самаго Покрова. Что дм утро, то и грянетъ назойливый ливень и мутитъ цѣлые сутки.
   Наконецъ пришлось мужичкамъ порадоваться: проглянуло солнышко, но узнать его нельзя: совсѣмъ стало не лѣтнее. Да и на томъ спасибо, что хоть опять установилось ведро и дало время поубраться, а то хоть зубы клади на полку: къ нивѣ просто на просто приступу не было; все залило водой; все отсырѣло.
   Повелись опять работы обыденныя: что ни день, то зарево, сначала словно свѣчка вдали, шире, да гуще и размалюетъ половину неба кровянымъ цвѣтомъ. Рѣзко обозначался этотъ цвѣтъ при густой темнотѣ осеннихъ вечеровъ, и понеслись обычные слухи, что въ одномъ мѣстѣ овинъ сгорѣлъ со всѣмъ добромъ; оставили ребятшекъ сторожить, а сами завалились на полати. Ребятишки -- глупый народецъ -- вздумали въ ямѣ рѣпу печь; да стрекнулъ уголекъ некстати и попалъ въ недоброе мѣсто: прямо между колосницами. Затлѣлся уже высохшій снопъ. обхватилъ его огонекъ синей змѣйкой -- и долго ли до грѣха: пошло крутить и по сосѣднимъ овинамъ. Занялся овинъ и скоро запылилъ, запыхалъ; только успѣли ребятишки выбѣжать. Хорошо еще, что дѣла обошлось однимъ овиномъ: растасканнаго по бревнушку. По сосѣдству же совсѣмъ лихая бѣда приключилась; пронесло огонь изъ конца въ конецъ деревни: живаго мѣста не осталось; торчатъ однѣ обугленныя вереи, а печей и мѣста не знать. Одинъ исходъ такой бѣдѣ -- цѣлая верница погорѣлыхъ, съ замаранными лицами пошла по сосѣдямъ: "подайте, говорятъ, на погорѣлое мѣсто!"
   Но вотъ и первоснѣжье наступило: пошла бездорожица, настали мятели, да вьюги и -- обѣлилась земля, замерзла она вершка на два. Завалились старики на печь; сѣлъ большакъ за лапоть, большуха на стртжку бяшекъ, а молодое племя ссыпки затѣяло и начались завѣтные супрядки. Коренной и неизмѣнной ихъ посѣтитель Ѳомка, какъ будто и не жилъ въ своей деревнѣ, забылъ объ нихъ вовсе и не ходилъ смотрѣть на ребяцкія игры. Гдѣ онъ и что? -- никто не заботился. Знали только одно, что Анютка сговорена за писаря Егора Степаныча, который лѣтомъ въ пестромъ халатѣ ходилъ, а къ зимѣ надѣлъ синій овечій тулупъ.
   Ходитъ писарь каждый день въ Ѳомкину деревню и все у невѣсты сидитъ, принесетъ гитару и брянчитъ на ней вплоть до третьихъ пѣтуховъ. Веселѣе были супрядки эти, чѣмъ прошлогодніе; гдѣ они ни затѣются, вездѣ сидитъ писарь съ невѣстой: онъ на гитарѣ играетъ, она прядетъ и пѣсни поетъ, да какъ-то совсѣмъ неохотно.
   -- Не то она, братпы, Ѳомку крѣпко любила, не то... что...
   -- А лихо его писарь поломалъ! -- Совсѣмъ, братцы, опѣшилъ нашъ парень; говорятъ изъ батраковъ-то онъ на Волгу пробираться хочетъ -- толковали промежъ собой ребята, но ошибались немного, потому-что лишь только прошли святки, Ѳомка какъ снѣгъ на голову.
   -- Здорово, ребята, чай и въ живыхъ не чаяли?-- далеко братцы, былъ... куды далеко!-- привѣтствовалъ онъ своихъ старыхъ друзей. Да не уладилъ ли кто изъ васъ дѣла полюбовнаго: такъ берите въ дружки: не бойтесь!-- уважимъ по прежнему.
   Одному только удивились ребята, что Ѳомка не спросилъ ничего объ Аннушкѣ, а у нихъ ужъ и отвѣтъ готовъ былъ и только заикнись тотъ -- цѣлый бы коробъ вывалили, что вотъ-де въ будущее воскресенье свадьба у писаря, у невѣсты сарафанъ новый въ подарокъ отъ жениха; самъ становой посажонымъ отцемъ вызвался, и жена его пріѣзжала на тройкѣ рыжихъ вятокъ; Матюха кривой кучеромъ былъ въ новомъ армякѣ и въ кушакѣ золотомъ; кузнецъ Кузьма дружкой отъ невѣсты; писарь
   Изоська дружка съ жениховой стороны; да у земскаго буренка поколѣла.
   -- Сажъ, рѣшили робята, провѣдаетъ обо всемъ. А что-то будетъ? пропуститъ ли это дѣло такъ, а не таковскій бы парень.
   Ѳомка же, какъ ни въ чемъ не бывалъ: съ Анюткой ни слова, съ Егоромъ Степановичемъ и не поклонился. Прорвался было въ самый день свадьбы (сказалось ретивое): подучалъ ребятъ горшки бить, да запастись дехтярницами, но опомнился: догадался, что шкурка на спинѣ своя -- непрокатная, и махнулъ рукой.
   Сыграна была наконецъ и свадьба писаря на славу и всеобщее удовольствіе. Только, говорятъ, куды -- громко вопила невѣста, набирала такихъ приговоровъ и такъ громко выкрикивала,что и Глыздиха молодая позавидовала бы въ прошедшую зиму. Подруги говорили, что голосила по Ѳомкѣ, но большаки рѣшили правдивѣе:
   -- По своемъ дѣвичествѣ сокрушалась. Молодецъ-отъ этотъ показистѣе Ѳомки будетъ: грамотку ли разобрать изъ Питера, другую ли смастерить туда "съ родительскимъ благословеніемъ, на вѣки нерушимымъ", по деревнѣ ли пройтись осанисто,-- всѣмъ взялъ парень и хмѣлемъ не зашибается, и становой крѣпко любитъ. А Ѳомка что?-- шалапай, бахвалъ и -- ничего больше! Ему то бы въ мутной водѣ и рыбу ловить: дѣвка любила, родители не косились; жилъ бы на тестевы деньги. Вонъ и теперь тесть пять возовъ отправилъ въ Питеръ съ грибами солеными и сушоными; да и въ сундукѣ нѣтъ ли по больше тысячи залежалыми. А вѣкъ дружкой ходить -- пріѣстся, да и хорошаго мало. Можетъ и женится парень, спроста, такъ того и гляди, что какъ на льду обломится, и себѣ на невзгоду, да и женѣ на маету. Жилъ бы жилъ, дуракъ, въ тепломъ мѣстѣ за пазухой у тестя богатаго: и лапотки бы не плелъ, все бы въ сапогахъ со скрипомъ щеголялъ. То то вѣдь дураково поле! А что тесть мужикъ умный, и тароватый -- такъ весь околодокъ присягу приметъ, не дастъ солгать. И богатъ, а не рогатъ.
  

СЫСОЕВЪ.

  
   Изъ множества новостей, сообщонныхъ прикащику одной изъ тысячи петербургскихъ лавочекъ досужими его покупательницами, пріятнѣе всѣхъ была, можетъ быть, одна только, и именно та, что въ 40й номеръ, къ прачкѣ, навѣдывался жилецъ и далъ задатку.
   На другой день вѣсти значительно увеличились и представляли уже родъ чего-то цѣлаго, по которому краснолицый, кровь съ молокомъ, прикащикъ-ярославецъ, могъ ясно видѣть, что новый жилецъ будетъ неизбѣжнымъ его покупателемъ. Съ утра отъ 8 до 2-хъ часовъ включительно являлись вѣстовщицы и до такой степени пополнили вчерашную новость, что Григорій Матвѣичъ зналъ уже, что у новаго жильца комодъ красненькій, кожаный диванчикъ -- только-только одному протянуться; пары двѣ плетеныхъ чорненькихъ стульевъ; столъ бѣлый.
   -- А ужъ, клѣтокъ сколько, Григорій Матвѣичъ! такъ словно птицъ продаетъ. А только всѣ до одной пустыя,-- сообщала лавочнику одна изъ кухарокъ того дома, въ которомъ помѣщалась лавочка.
   -- Стало быть работаетъ ихъ!-- глубокомысленно замѣтилъ сметливый Григорій Матвѣичъ.
   -- Да тутъ не однѣ только клѣтки: кардонокъ еще много,-- добавила другая вѣстовщица.
   На эту новость лавочникъ не сдѣлалъ никакихъ замѣчаній, вѣроятно, считая дѣломъ рѣшительно излишнымъ, прямо подтверждающимъ его первую догадку. Но за то не безъ вниманія оставилъ другую новость, сообщонную смазливенькой горничной, что пріѣзжій жилецъ совсѣмъ старый и что онъ на деревяшкѣ пришелъ, немного спустя послѣ ломоваго извощика.
   -- Волоса на щекахъ, говорила она, словно войлокъ: все лицо завалило; изъ-за усовъ ни ноcа, ни рта не видать было. На головѣ военная шапка съ козырькомъ, а на плечахъ тулупъ бараній.
   Остальныя вѣсти, получонныя лавочникомъ, уже не имѣли большаго интереса и только пополняли и округляли новость: разсказывали, что жилецъ подъѣхалъ къ той самой лѣстницѣ, на которой живетъ прачка; извощикъ перетаскивалъ мебель потяжеле, самъ кавалеръ перенесъ клѣтки и кардонки; ухватились было вдвоемъ съ извощикомъ перетащить диванъ, да не смогъ кавалеръ: сѣлъ на первомъ приступкѣ; а извощику подсобилъ уже дворникъ. Хозяйка-прачка, явившаяся купить на копѣйку сливокъ съ пригорѣлой пѣнкой къ кофею, сообщила, что жилецъ далъ полтинникъ задатку, а какъ пріѣхалъ, то позвалъ ее въ себѣ и всѣ деньги за мѣсяцъ заплатилъ впередъ.
   -- Больно только кашляетъ, закончила она свою рѣчь,-- зальется-зальется, Григорій Матвѣичъ, словно на цѣлой день, и все-то, батюшка, съ перхотой. Ужъ куды старъ кавалеръ-отъ!..
   -- А какъ его зовутъ, Аргафена Семеновна? спросилъ лавочникъ.
   -- Забыла, голубчикъ:-- имя и отечества не успѣла спросить.
   При такихъ, довольно впрочемъ достаточныхъ на первую пору, свѣдѣніяхъ оставался лавочникъ до другаго дня. Поутру самъ жилецъ не замедлилъ явиться и познакомиться, спросивши, на первый разъ, пятокъ огурцовъ и фунтъ чорнаго хлѣба.
   -- Нѣтъ ли съ чесночкомъ огурчиковъ-то? спросилъ онъ лавочника, который, всмотрѣвшись пристально въ кавалера, убѣдился, что вѣсть чорноглазой Аннушки была дѣйствительно справедлива: кавалеръ весь опушился волосами; приплелся на деревяшкѣ, другую держалъ подъ мышкой, а на головѣ, дѣйствительно, была надѣта военная фуражка съ козырькомъ.
   -- Съ чесночкомъ, извините кавалеръ, не держимъ! Да признательно сказать здѣсь и во всемъ-то городѣ едва ли найдете, развѣ на домахъ гдѣ дѣлаютъ.
   -- Жилъ вотъ я до васъ въ Семеновскомъ полку,-- такъ тамъ нашолъ одну лавочку, изъ которой чуть ли не цѣлую кадушку перебралъ. Такъ отпусти, по милости, получше огурчиковъ!.. крѣпкихъ, знаешь.
   -- Ванюшка! -- крикнулъ лавочникъ на прислужника, попробуй пальцемъ, -- который деревянистѣе, такъ отложи пятокъ кавалеру.
   -- Не люблю я мягкихъ огурцовъ, -- заговорилъ кавалеръ, какъ ножемъ тронешь, такъ онъ тебя всего и обидитъ, если не посторонишься. Да и вкусу-то никакого нѣтъ, словно разсолъ, совсѣмъ несоленый.
   -- Это точно что справедливо: кто что какъ любитъ; другой такъ вотъ и духу-то чесноковова не терпитъ. А на что требованія нѣтъ, такъ мы, знаете, и попридерживаемся: не беремъ того.
   -- Что прикажите? продолжалъ лавочникъ, любезно перегнувшись черезъ прилавокъ и сдѣлавши изъ своего пріятнаго лица совсѣмъ сладкое выраженіе.
   -- Кофею на двѣ копѣйки, полфунта ситнику, на копѣйку сахару; да сливокъ получше, съ пѣнкой... На книжку отпустите! -- денегъ забыла прихватить съ собой, -- высчитывала вчерашная вострушка, которой не понравился старикъ кавалеръ, заковылявшій въ это время на деревяшкѣ подъ ворота новаго пріюта.
   -- Почтенное лицо! -- замѣтилъ лавочникъ, -- и кавалеріей обвѣшенъ. Главное, знаете, привѣтливъ!
   -- Ласковое теля двѣ матки сосетъ! -- замѣтилъ старичокъ въ старой шинели, каждый день по два раза заходившій въ лавочку съѣсть кусокъ семги или пари двѣ-три миногъ, и запить все это ковшомъ квасу, который, по знакомству, отпускался ему даромъ.
   Новый жилецъ, обвѣшанный кавалеріей, успѣлъ до такой степени заинтересовать лавочника, что этотъ послѣдній въ вечеру зналъ уже, что кавалера зовутъ Иваномъ Сысоичемъ, по прозвищу Сысоевъ, восьмидесяти съ чѣмъ-то лѣтъ, правой ноги не имѣетъ: должно быть, на войнѣ утратилъ. Хозяйкѣ онъ платитъ четыре рубля въ мѣсяцъ, съ обѣдомъ; держитъ водку; а вчера вечеромъ затѣмъ покупалъ огурцовъ, что пришолъ къ нему такой же кавалеръ-инвалидъ. Долго и иного говорили они о военномъ; одинъ было пѣсню такую затянулъ, да голосомъ не дошолъ, самъ-отъ закашлялся, а гость беззубый, не докончивъ пѣсни, оборвалъ ее на первыхъ словахъ.
   -- А пѣсня-то бы военная, кажется, была, -- продолжала квартирная хозяйка-прачка. Послѣ ужъ все только цаловалисъ, да по рукамъ хлопали. Самъ-отъ больно, слышь, кашлялъ, а тотъ, гость-отъ, ничего,-- только подсмѣивался: "что, говоритъ, ножки, что ли, промочилъ: ложись, говоритъ, въ лазаретъ!" и оба они засмѣялись; потомъ взялись за руки и сошли вмѣстѣ съ лѣстницы. Мой-отъ куды -- долго подымался на верхъ. Вползъ кое-какъ, да и опять раскашлялся.
   Прошолъ еще одинъ день и, черезъ посредство лавочки, едва ли не половина дома знала, что израненый жилецъ прачки дѣлаетъ деревянныя клѣтки для птицъ и поставляетъ ихъ въ лавки; туда же отправляетъ онъ и кардонки для эполетъ и шляпокъ. Цѣлое утро возится кавалеръ съ бумагой и клестеромъ, для котораго хозяйка разводятъ огонь вечеромъ, и что за подобное одолженіе жилецъ обѣщался ей приплачивать лишній полтинникъ въ мѣсяцъ. Сказывали потомъ, что въ нему изрѣдка приходитъ другой инвалидъ, и оба пріятеля иногда поднимаютъ такой споръ, что какъ будто одинъ у другаго денегъ взялъ взаймы, но все дѣло обыкновенно кончалось мировой-магарычной.
   -- Былъ еще однова,-- разсказывала вскорѣ прачка, купецъ толстой. Денегъ моему оставилъ; къ себѣ звалъ мальчика крестить,-- третьяго, какъ сказывали.
   -- Стало быть, достатецъ-то у кавалера запасливый! замѣтилъ лавочникъ. А добрый онъ человѣкъ?
   -- Куды добрый -- стукнетъ иной разъ въ дверь ко мнѣ "поди-ко, говоритъ, хозяйка, сюда; выпей-ко со старикомъ кофейку крупицу, а можетъ, говоритъ, и водочки хочешь?"... Она-то завсегда у него въ книжномъ камодѣ стоитъ; вотъ ужъ никакъ пятый разъ посылаетъ, и -- прачка показала посуду. А ужъ-шутникъ-то какой, Григорій Матвѣичъ, особо выпивши. Купи-ко, говоритъ, хозяюшка, бодряшки, да приходи: побалуемся! напустимъ сорванцовъ въ старую кровь. Авось, говоритъ, разогрѣетъ. Это сорванцомъ-то онъ рюмочку съ бодряшкой называетъ. У него и косушка инако слыветъ: кантонистикомъ ее прозвалъ.
   -- Чѣмъ же онъ занимается?-- допытывалъ лавочникъ. Неужели все клеитъ?
   -- Все клеитъ... все клеитъ: кардонки кругленькія клеитъ; еще какія-то клеитъ, тоже кругленькія. Картинку обдѣлалъ одну, теперь за другую принялся. Вотъ, говоритъ, хозяюшка хочу книги переплетать.-- "Чтожъ, говорю, хорошее дѣло, батюшко, книги переплетать. Вотъ, говоритъ, игрушку мастерю: домъ, говоритъ, на горѣ, а тутъ, говоритъ, рѣчка и мостикъ. И показалъ мнѣ игрушку-то эту: все это такъ, батюшко, похоже!... словно и деревца тутъ есть, и моху наклеилъ по бокамъ. А что это у тебя, говорю, чорненькой-то лежитъ?" -- А это монахъ, вишь, будетъ: подъ гору пойдетъ, а вотъ этотъ, говоритъ, въ воротахъ будетъ стоять съ тарелочкой, сбирать подаянія,-- и тарелочку-то мнѣ показалъ. Все же, говоритъ, дѣтямъ господскимъ на потѣху хорошо будетъ. "Вотъ, говорю, пойдетъ верба, ты бы туда ее, батюшко, отнесъ." -- Да ужъ я, говоритъ, тебя, хозяюшка, попрошу; гдѣ ужъ мнѣ, говоритъ, на морозѣ-то стоять; послѣднюю ногу, пожалуй, отзнобишь.-- "Такъ, такъ, говорю, батюшко, коли не я, такъ другаго кого попрошу постоять".-- Я, говоритъ, и вербы тебѣ надаю и головки, говоритъ, леплю изъ воску; чего будетъ стоить постоять: я, заплачу, говоритъ. "И, что ты, говорю, добрая ты душа, даромъ сдѣлаемъ! Право, добрая ты душа!"
   Расчувствовавшаяся прачка долго еще говорила похвалы своему жильцу, напѣвая и о добротѣ его, и о привѣтливости: и шутникъ-то, говоритъ, онъ, и знаетъ много, и ни про кого-то ругательнаго слова не скажетъ, и живетъ скромно: пѣсенъ не поетъ, да и нечѣмъ, говоритъ:-- зубовъ то всего на все не больше пятка наберется; кашляетъ только съ перхотой, да и къ кашлю, говорила прачка, стала привыкать.
   Однимъ словомъ, пріѣзжій инвалидъ сдѣлался, въ короткое время, предметомъ уваженія цѣлаго дона, но особенно чувствовалъ къ нему влеченіе лавочникъ, при первомъ же посѣщеніи инвалида предложившій ему забирать на книжку, хотя это и не такъ-то легкое дѣло для тѣхъ, которые забираютъ уже совсѣмъ по мелочи. Инвалидъ отказался отъ предложенія книжки, но попробовалъ привозной икорки и поблагодарилъ хозяина.
   -- Милости просимъ, говорилъ лавочникъ, къ нашему досужеству на кое-какое время поговорить часомъ. У вашей бы милости только и слушать поученія эти самыя. Холодно вотъ только тепереча; а спривычки, вотъ намъ, и ничего-съ!-- проговорилъ лавочникъ, шмыгнувъ, плечами по своимъ доморощенымъ ярославскимъ овчинкамъ.
   -- Да и мы, братъ, видали не такіе страхи: въ двѣнадцатомъ году галка налету мерзла, а мы себѣ таки -- посогрѣлисъ -- и ничего.... Вотъ и теперь, какъ съ полка въ банѣ, такъ и окачусь холодной водой. Въ деревнѣ такъ просто въ снѣгу валялся.
   -- Тяжолое было это время, двѣнадцатый годъ, а вѣдь ничего же: себя отстояли!-- затронулъ лавочникъ ретивое инвалида, какъ будто зналъ, что это его живая струнка.
   -- Вы эти раны-то не тогда ли получили? продолжалъ ярославецъ, когда всѣ покупатели, воспользовавшись счастливой минутой, приготовились убить дешовое время за поучительной бесѣдой. Къ тому же пора была вечерняя: начинало смеркаться -- стало быть все живущее напилось, наѣлось, -- и объ мелочной лавочкѣ позабыло думать.
   -- Всѣхъ ранъ у меня четыре!-- отвѣчалъ инвалидъ, усаживаясь на изломанный стулъ подлѣ прилавка. Еслибы всѣ ихъ получить въ полгода, едва-ли хватило духу пройти все наше отечество; да еще притомъ въ нѣмцанъ завернуть, и къ супостатамъ-то нашимъ понавѣдаться. Прошолъ я всѣ заморскія земли, и знаю, какъ и нѣмцовъ всѣхъ зовутъ. И съ французомъ пожилъ. Пустой, братцы, народъ эти французы, какъ приглядѣлся я къ нимъ: чорнаго хлѣба не ѣдятъ, нашей бодряшки не употребляютъ, а хватятъ эдакъ чашечку чайную бульонцу.... да травы разной вотъ съ такимъ хлѣбомъ -- и сытъ, говоритъ. Теперь бы, говоритъ, вина какого бутылочку, -- потомъ по садамъ пойдетъ... шляпа съ заломомъ и тросточка въ рукѣ; а тамъ и пошолъ заглядывать подъ шляпки, пока не засядетъ въ кофейной.
   -- Что же вы касательно ранъ-то вашихъ хотѣли разсказать? опять спросилъ лавочникъ.
   -- Чтожъ разсказать вамъ про раны? -- Рана вѣдь, братъ, скверное дѣло; дѣлаетъ ее все эта нуля проклятая; одну только и прорвали штыкомъ, ну, зато она и живетъ посмирнѣе всѣхъ. Какъ вотъ эдакъ непогодь начнетъ заниматься: дождикъ ли полилъ, снѣгъ хлопьями пошолъ,-- заскулятъ мои раны -- мѣста не найду. Одна развѣ штыковая и сноснѣе всѣхъ, и то потому, что въ мягкое мѣсто угодила, да къ тому же и позатянуло ее порядочно.
   -- Гдѣ же вы ихъ получили, кавалеръ?
   -- Разумѣется, не въ одномъ мѣстѣ: одна до двѣнадцатаго года еще попалась, и куды она жгуча была!... Былъ я еще солдатъ молодой, непривычный; перевалили мы заграницу и пошли на француза. Шли-то бы, кажется, и не очень долго и все ко врагу ближе: старые солдаты смѣются надъ нами, Суворовымъ корятъ: "въ ногу, говорятъ, ребята!... въ ногу!... прикладъ къ лѣвому боку держите, а то выскочитъ сердце на вѣтеръ и сухопараго француза не увидите. А подраться, говорятъ, славно съ французомъ: народъ горячій, стойку знаетъ не хуже нашего; не плошайте однако, ребята, -- ловокъ французъ, и глазомъ цѣлитъ прямо въ сердце, а посторонишься -- и черепъ, пожалуй, расколетъ. Далеко, говорятъ, теперь наша Россія, и глазомъ не докинешь. А постоимъ за нее: на то, стало быть, послали!".. Такъ-вотъ мы балагуримъ со стариками-то, ну!-- и сами прибодрились. Думаю я: насъ тутъ чуть не двадцать тысячъ и всѣ на одно шли. Пойдемъ и мы за ними: что, думаю, смотрѣть на деревенскія слезы?-- "Смотри, слышь, Иванушко, хоронись отъ смерти. Господь, говорятъ, съ ей; а убьютъ, такъ и мы за тобой слѣдомъ!".. толковали старики-то мои. Помню, старики ревѣли. Да Господь съ ними; старое время только и хорошо, когда вспомнишь.-- Нѣтъ, думаю, батюшка съ матушкой, теперь въ Нѣметчинѣ: вонъ вчера командиры сказали, что чуть ли мы завтра врага не увидимъ. Тутъ хоть бы и просили меня, ни за чтобъ не послушалъ; двухъ смертей не бывать, а одной не миновать. Слышимъ: застучали отбой -- отдыхать велѣли. -- Тутъ со мной два земляка шли, такъ мы все около другъ друга держались. Завалился я съ ними подъ кустикъ соснуть немного, да нѣтъ: не смогъ! Стали мы толковать, что вотъ-де завтра никакъ въ дѣло пойдемъ. Начали мы другъ другу давать совѣты: кто-де изъ насъ будетъ живъ, -- пусть въ деревню передастъ все, что останется: главное не бояться пули, стоять -- не сторониться. Старики говорили, что она-де тутъ и ловитъ, а коли въ грудь попадетъ -- святое дѣло!... Пока что, а солнышко поднялось и попригрѣло нашу команду; стали зорю выбивать; въ ряды строиться... Пришолъ полковой командиръ и говоритъ, что намъ-де сегодня вечеромъ въ сраженіи быть, кровь свою проливать; передовой-де полкъ совсѣмъ ужъ недалеко отъ врага. Да и намъ, говорили, одинъ переходъ остался,-- верстъ на двадцать, эдакъ, примѣрно... Встали мы въ ряды и повалили впередъ; прошли лѣсокъ-то свой жиденькій; по полянѣ прошли и какъ разъ очутились на горѣ. Провалили тѣмъ временемъ передніе ряды подъ гору; вижу я: поляна большая; кругомъ все горы, да горы... рѣчка бѣжитъ; нѣмецкій городъ построенъ на полянѣ и нѣмецкія церкви съ пѣтушкомъ на колокольнѣ.
   -- Видите, братцы, какъ я похрабрѣлъ, что даже и это замѣчать сталъ, а въ запрошлую ночь, такъ чуть-чуть незаплакалъ: на сердцѣ словно пудовая гиря привѣшена и голова разболѣлась; какъ бы не казенная чарка водки, такъ и того бы не замѣтилъ. "Вонъ, говорили, за этимъ городомъ супостатъ нашъ засѣлъ; туда и намъ самимъ лежитъ дорога". Вижу: мостикъ далеко на право; деревенька разбросана, кругомъ словно сады разведены -- закончилъ инвалидъ и призадумался.
   Слушатели его молчали, дожидаясь продолженія разсказовъ. Мальчишка лавочникъ заикнулся было про нѣмецкія церкви спросить, но прикащикъ велѣлъ ему нацѣдить квасу вошедшему покупателю, а самъ, опершись на прилавокъ и вздохнувъ глубоко, опять затронулъ стараго кавалера.
   -- Какъ же вы, господинъ честной, въ страженіе-то попали?
   -- Извѣстное дѣло ногами, да по командирскому приказу. Сошли мы подъ гору и стали пробираться поляной,-- и какъ теперь вижу: завернули опять въ кустарничокъ жиденькій; не видать намъ стало нѣмецкаго города. Шли мы, помню, не очень долго, сталъ кустарникъ рѣдѣть, и слышимъ всѣ: поднялся громъ справа, ровно бы за нѣмецкимъ городомъ; ухнетъ, да ухнетъ, да такъ -- глухимъ раскатомъ и зальется.-- "Что это, говорю, пушки палятъ, или ружьями стрѣляютъ?" Все, говорятъ, есть: и ружья и пушки. Льется, говорятъ, кровь. Да что ты, говорятъ, Сысоевъ, не трусу ли праздновать хочешь? -- "Нѣтъ, говорю, чего трусить!" -- А у самого сердце словно провалилось: руки чуть-чуть ружье держатъ; гляжу старики наши хохочутъ.-- Эй, говорятъ, вы; щолкоперы, мужики нечосаные; съ ноги, смотрите, несбиваться, а то дойдемъ, говорятъ, васъ прикладами. Вишь, говорятъ, словно овцы въ кучкѣ: ровняйсь!..." Вижу одного старика: совсѣмъ словно струнка: усы расчесалъ, на лицо веселую улыбку нагналъ,-- не то въ хороводъ козыремъ пошолъ, не то на сраженіе. Эхъ, молодцы, были эти старики-то суворовскіе, да только не по многу ихъ доставалось на полки!...
   Инвалидъ опять вздохнулъ и призадумался.
   -- Вотъ, господа, продолжалъ онъ, -- прошли мы кустарникъ. Вижу я, вижу, словно вчера это было: несутъ три ундера кого-то въ шинель его завернули. Поровнялись они съ нами; видимъ мы не то полковникъ, не то майоръ -- эполеты густыя -- лежитъ словно смерть блѣдный. Сертукъ растегнутъ и изъ подъ подтяжки, помню, правой сочится кровь, красная кровь, и запеклась она на рубашкѣ толстымъ хлѣбнемъ. "Раненый" -- говорятъ ребята:-- въ кустарникѣ-то, выходитъ, перевязку ему сдѣлаютъ, да никакъ, говорятъ, уже померъ. -- "Вотъ, думаю, командиръ не уцѣлѣлъ: что же, думаю, нашему-то брату солдату задумываться? Только бы, думаю, въ сердце не попадало. -- "Стой! кричатъ, стройся! Правое плечо впередъ! маршъ!..." Не помню ужъ я, господа, куда повели и какъ повели; слышалъ только свистъ по сторонамъ, а сталъ приглядываться: одна пуля налетѣла, да бацъ моего фланговаго; крикнулъ тотъ и пошатнулся. Не помню, что съ нимъ сталось, а самъ я иду за передними. Про пули вспомнилъ,-- взялъ немного вбокъ, а она тутъ и легка на поминѣ: въ правое плечо угодила, угорѣлая! -- "Не балуй-де, глупой баранъ, -- не сторонься; коли-де почотъ дѣлаю, -- принимай съ честью!" Шутъ съ ней, съ дурой! -- пролежалъ изъ-за нея три недѣли въ гошпиталѣ. На выпискѣ оттуда принесли мнѣ медаль. Самъ командиръ навѣстилъ насъ и поздравилъ съ побѣдой. Славное было время, братцы, горячее время! А двѣнадцатый годъ, такъ тотъ еще лучше задался. Тогда мнѣ вотъ еще двѣ пули влѣпило, одна въ грудь, подъ самую ложечку, другая клокъ мяса на лѣвой рукѣ оторвала. Говорили какимъ-то, слышь, огнемъ зардѣется и пилить было хотѣли, да спасибо главный докторъ вмѣшался.-- "Не нужно, говоритъ, пилить, такъ заживетъ!"-- Какъ, стало быть, сказалъ, такъ вотъ и есть.
   -- Какъ же это, кавалеръ, ногу-то вамъ оторвало? подхватилъ лавочникъ.
   -- Это подъ Туркой, когда въ двадцать-восъмомъ году ходили.
   -- Затесалось въ наши ряды ядро горячее; стало жужжать, да лопаться, плюнуло и на мои ходули; какъ ни вертѣлся, а вывалили изъ рядовъ, да и записали опять въ гошпиталь. Тамъ-таки нашлись хорошіе люди: лишную, да больную ногу подрѣзали. Полковые мастера изъ полѣна деревяшку выточили, и сталъ вотъ я калѣкой, съ золотой нашивкой и отставку чистую получилъ тогда же.
   -- Прощайте-ко, братцы, никакъ и клестеръ и клей дома готовы: въ клѣткѣ донушко осталось подклеить -- и совсѣмъ готова. А то прибранитъ хозяйка, что дрова-де по пустому жгу.
   Съ этихъ поръ кавалеръ частенько заглядывалъ въ лавочку, чтобы потѣшить своей умной бесѣдой. лавочникъ ждалъ, бывало, не дождался, когда придетъ Иванъ Сысоичъ; не нахвалится онъ имъ всякому новому гостю. Зато и кавалеру доставляли эти бесѣды немалую радость:
   -- Словно молодцомъ живу съ вами, братцы, -- говорилъ онъ: ровно бы и не прожилъ столько годовъ, сколько засѣло на плечи.
   Немного спустя, кавалеру пораненому чуть не цѣлый домъ снималъ шапки, а къ прачкѣ стали заходить незваныя гостьи навѣдаться:
   -- Что-де кавалеръ-то опять клеитъ?
   -- Клеитъ, матушка, -- цѣлый день клеитъ, -- всѣмъ одно отвѣчала прачка.
   -- Смотри-ко, мать, какой ретивый!
   -- Тѣмъ живетъ, голубушка!
   -- А вѣдь больно старъ?
   -- Осьмой, говоритъ, десятокъ доживаетъ.
   -- Да что, мать, дѣти-то есть у него?
   -- Нѣтъ говоритъ: рано, слышь, овдовѣлъ; былъ одинъ мальчикъ, да померъ.
   -- Ну, а у того-то, что ходитъ къ нему?
   -- Одинъ сынъ солдатомъ, другой въ писаряхъ; оба какъ-то разъ заходили къ моему. Да чтой-то, матушки, ровно бы не доброе что затѣвается; долго они говорили моему объ войнѣ какой-то, Турку поминали. Старикъ мой куды -- шибко серчалъ и палкой своей стукалъ. Закричалъ было имъ, да не разслушала что: одолѣлъ его опять кашель-отъ этотъ проклятой.
  

-----

  
   -- Пораспросите-ко, голубушка, старика-то вашего, что это тамъ затѣвается?-- допытывались вѣстовщицы.
   Между тѣмъ вѣсть эта не была уже новостью, и объявленная печатно, только потому не могла сдѣлаться въ скоромъ времени извѣстною, что лавочникъ не получалъ газетъ. По совѣту инвалида наконецъ запасся онъ этимъ добромъ и съ тѣхъ поръ каждое утро собиралась небольшая компанія слушать чтеніе и внимательно слѣдить за ходомъ военныхъ дѣлъ; доходило дѣло до того, что въ подробности читалось все, что написано было на второмъ и третьемъ (добавочномъ) полулистѣ "Пчолки". Чтеніе производилось громогласно, при всеобщемъ сдержанномъ молчаніи; лавочникъ не закидывалъ своихъ запросовъ. Изрѣдка инвалидъ объяснилъ имъ, по своему крайному разумѣнію, тѣ мѣста, которыя требовали нѣкоторыхъ поясненій бывалаго человѣка. Естественно, что Сысоевъ былъ тутъ выше всѣхъ въ этомъ отношеніи и, при помощи чтеца, того самаго старика въ старой шинелѣ, который любилъ завтракать и обѣдать семгой и миногами, свѣденія о современныхъ событіяхъ становились ясными для всѣхъ слушателей, не исключая, пожалуй, и кухарокъ, имѣвшихъ глупое обыкновеніе перевирать самую простую и обыкновенную вѣсть. Все это немало способствовало тому, что у догадливаго ярославца лавочка была полна каждое утро; сюда заходили даже съ улицы и перешла большая часть покупателей сосѣдней овощной. Григорій Матвѣевичъ съ разу убилъ двухъ бобровъ, и еще больше привязался душею къ доброму и опытному старику-кавалеру, который наконецъ объяснилъ во всеуслышаніе весь ходъ дѣлъ въ слѣдующихъ короткихъ словахъ:
   -- Главное, стало быть, звѣно тутъ -- англичанинъ-маклакъ; онъ, выходитъ, и турку подговорилъ и француза сбилъ съ толку. Этотъ народъ -- вертопрахъ, и дѣлаетъ, какъ я вижу, не своимъ умомъ. По настоящимъ обстоятельствамъ, чего бы лучше сидѣть ему дома: вѣдь ужъ знаетъ, какаго жару задали въ двѣнадцатомъ году, хоть и зимы дожидался. А пришли мы въ столицу ейную: "не буду, говоритъ, братцы, и съ вами, говоритъ, навсегда въ дружествѣ останусъ. А турка этотъ... такой ужъ народъ необстоятельный, совсѣмъ, какъ есть, некрещоной. Могомету вѣруетъ; трубку больше нашихъ барабанщиковъ любитъ, по пяти женъ держитъ, такая ужъ шабала бѣшеная. Хватитъ горячаго, ну, и оретъ и саблей машетъ, а прикрикнешь, да влѣпишь пулю, такъ и опѣшитъ и летитъ кубыремъ. А лошади у нихъ, братцы, такіе, что развѣ у черкеса одного лучше. Сбрую разукраситъ, словно похвастаться хочетъ, ну, и при себѣ капиталъ хорошій держитъ, и одежа богатая: прозументовъ налѣпитъ, золотомъ обошьется; сабли рублей по сту имѣютъ. Да, нѣтъ! вѣдь съ ними куды легко воевать, не то что съ французомъ. Этотъ, пока не истекъ кровью, не вылупитъ глазъ: стойку лихо держитъ, такъ-что задоръ даже беретъ, какъ бы сломить его поскорѣй.
   -- Ну, а англичанинъ-то каковъ, Иванъ Сысоичъ? спросилъ лавочникъ.
   -- Съ этимъ, признаться, не удавалось имѣть дѣло. Объ этомъ нужно спросить моряковъ нашихъ; тѣ у нихъ частенько бывали въ гостяхъ. Говорятъ, машины славно дѣлаетъ; а что до военныхъ обстоятельствъ, такъ тоже не очень маракуетъ; все, говорятъ, хитритъ, да мазурничаетъ: грабежемъ, слышь, больше беретъ. Вонъ стояли мы у прусаковъ, такъ офицеры разсказывали, что привелъ англичанинъ-то этотъ кораблей съ тысячу къ Копингавину-городу, да и палилъ по немъ. Хоть, говорили и не смѣлъ бы онъ этого дѣлать. Палилъ, да палилъ, а таки настоялъ на своемъ: одолѣлъ городъ и пошолъ грабежомъ донимать. Французскій набольшій, Наполеономъ звали, больно имъ не по-нутру, разсказывали, приходился, они его и на островъ Олены законопатили; тамъ онъ и померъ, Наполеонъ-отъ этотъ самый.
   -- Этотъ, что Москву зорилъ? -- опять спрашивалъ любопытный Григорій Матвѣичъ.
   -- Храбрый былъ король. Сказываютъ, офицеромъ былъ и противъ турка ходилъ, а какъ побилъ не то нѣмцовъ, не то австріяковъ, -- такъ и сѣлъ на тронъ и полюбился французамъ.-- "Мы, говорятъ, съ тобой и въ Москву пойдемъ, когда велишь." А тому что?.. извѣстное дѣло, коли сами навязываются, да и самого одолѣло высокоразуміе тамъ это самое. "Идемъ, говоритъ, ребята, куды не шло?" И пошолъ подговаривать, да сомущать по дорогѣ нѣмцовъ; навалило ихъ къ Смоленску чуть, слышь, не милліонъ народу. Пугнули ихъ наши, да и пошли къ Бородину -- селу богатому, по московской дорогѣ; вотъ тутъ-то мнѣ и попала другая пуля въ мякоть руки.
   Пощипали мы ихъ подъ Бородинымъ. Дай, думаемъ, въ Москву пропустимъ: пусть посидятъ малую толику, а такъ и накроемъ. Да какъ припрыснемъ на нихъ, какъ начали щолкать въ спину, да подъ колѣнку: просто руки заболѣли! Тутъ морозъ ихъ подхватилъ; наши только покрякиваютъ, да въ рукавицы бьютъ, а ихъ-таки доняли славно.-- "Руби, говорятъ намъ, гостя незваннаго; тутъ же вотъ, слышь,-- на старой дорогѣ." Какъ ни какъ, а исполнили командирскій приказъ: начесали имъ бока за Березиной-рѣкой. И пришли сами-таки къ нимъ въ гости: -- въ самую столицу ихъ Парижъ.
   -- Вотъ они, враги-то наши и супостаты! и чего хотятъ? можетъ опять по старому; вишь ихъ турка-то бусурманъ больно обиженъ, что православныхъ въ котлахъ варитъ, мечемъ сѣчотъ. Прощайте-ко, братцы, совсѣмъ вы меня растрогали, кабы не деревяшка вотъ эта, да не старость беззубая!.. Пришли-ко наверхъ, Григорій Матвѣичъ, полфунтика медку побаловаться.
   Между тѣмъ прошло уже столько времени, что въ лавочкѣ давно знали и о подвигѣ Нахимова и о томъ, что флотъ англійскій подступалъ къ Ревелю, и пошолъ прямо оттуда къ Кронштадту.
   -- Ужъ не Питеръ ли нашъ брать хотятъ? спрашивали словоохотнаго кавалера.
   -- Нѣтъ, пусть-ко сначала Кронштату попробуютъ. Тутъ, разсказываютъ, что не вершокъ, то пушка, а по водѣ кругомъ, что ни шагъ, то и разорветъ тебя и съ кораблемъ, и съ пароходами ихными въ крошечныя щепки. Пусть погуляютъ, да полюбуются: какая громада стоитъ тамъ и никакихъ страховъ не боится, если сама, того гляди, не задастъ имъ еще больше.
   -- А въ Питеръ придти -- мы не позволимъ! -- поддержалъ старика всегда внимательный къ его разсказамъ лавочникъ. Оказывали: охотниковъ на полки набираютъ; нашихъ трое молодцовъ и одежду ужъ получили; армякъ синій, крестъ на шапку; по восьми рублей въ мѣсяцъ, на всемъ готовомъ. Нарядились, слышь, они и прошлись по Сѣнной: -- "какой, спрашиваютъ всѣ ребята губерніи?" -- Ярославцы, молъ, говорятъ. "Государственные или господскіе?" -- Государственные, говорятъ. Молодцами, разсказывали ребята, всѣ называли. Офицеръ, вишь, ихъ поймалъ, тоже объ этомъ спросилъ, и тоже, слышь, молодцами назвалъ. Вотъ оно теперя, и попробуй, какъ сядетъ тысячъ сто, да ударятъ по нимъ.
   -- Да вѣдь они не будутъ воевать; ихъ, сказывали, въ лодки посадятъ, чтобъ команду возить, тутъ и пушки подъ рукою -- поправилъ лавочника любитель миногъ и семги.
   -- А топоры-то на что? поправился Григорій Матвѣичъ и чуть не сбилъ съ толку своего постояннаго покупателя, который поправился, весьма впрочемъ, неудовлетворительно, сказавъ "что топоры-де такъ; дойдетъ до сраженія и имъ ходъ дадутъ, а не то будутъ лодки починять, если произойдетъ какое поврежденіе."
   -- Да что они тамъ въ Крыму-то, Иванъ Сысоичъ, гомозятся? что они нейдутъ на чистое-то поле?-- опять допытывалъ лавочникъ.
   -- Это, я тебѣ скажу, одна ихная трусость, по моему глупому разумѣнью. Пойти имъ на чистое поле -- это, значитъ, одна будетъ глупость; какъ ни, стали ни сходиться съ супостатами -- всегда наша брала; я и оказій такихъ ни разу не помню, чтобъ когда нашъ братъ-солдатъ срамоты на себя бралъ. Перебьютъ кой-кого, а свое мѣсто отстоимъ, и ступай лучше прочь -- не ссорься!
   -- Такъ, батюшка, такъ, Иванъ Сысоичъ. Вонъ и здѣшныхъ солдатъ, кого ни спросишь: не сойду, говоритъ, съ мѣста -- коли велятъ это дѣлать.
   -- Солдатъ чести не кинетъ, хоть головушка сгинетъ, ходитъ по свѣту солдатская поговорка, да поди и вы слыхали не одинъ разъ, что у честнаго солдата очи сокольи, а плечи,-- что твои крылья орлиныя, закончилъ на этотъ разъ свою бесѣду старичокъ, любимецъ всей честной компаніи Григорья Матвѣевича.
  

-----

  
   Иванъ Сысоичъ былъ какъ-то разъ имянинникъ, и поутру, лишь только приплелся онъ отъ ранней обѣдни, явился Григорій Матвѣичъ въ чистенькой сибиркѣ. Волоса его лоснилисъ отъ избытка непокупнаго деревяннаго масла; гладенькая, мягкая бородка раздѣлялась на двѣ пряди, вившіяся красивыми колечками. Лавочникъ пришолъ сюда съ признательнымъ и искреннимъ поздравленіемъ: съ баночкой килекъ и пирогомъ съ брусникой. Когда ушолъ онъ на свое приличное мѣсто, получивъ приглашеніе на досужее время, если не къ обѣду, такъ по крайней мѣрѣ на вечеръ, -- старый кавалеръ узналъ отъ хозяйки, что Григорій Матвѣичъ три селедки далъ ей, луку наклалъ, уксусу даромъ налилъ, и два фунта семги обѣщалъ прислать со своимъ прислужникомъ-мальчикомъ.
   Щедрость всегда расчотливаго прикащика, разумѣется, была весьма пріятна имяниннику, но прачкѣ показалась до того удивительною, что она не замедлила передать это въ сосѣднюю дверь, откуда, по назначенію, перешла новость сквозь всѣ двери и заинтересовала всѣхъ обитателей угловъ и кухонъ. Узнавши объ этомъ, чтецъ газетныхъ новостей, желая воспользоваться удобнымъ случаемъ еще съ большею пріятностью послушать бесѣдъ инвалида -- также не замедлилъ явиться съ поздравленіемъ.
   Не желая останавливать комерческихъ дѣлъ своихъ, всегда до тонкости аккуратный ярославецъ, поручилъ всѣ дѣла по лавочкѣ своему же земляку -- хлѣбопеку. Въ шестомъ часу онъ въ той же сибиркѣ и съ тѣмъ же лоскомъ волосъ и сапоговъ явился въ комнаткѣ инвалида, когда въ ней собрались уже гости: пріятель-калѣка, запѣвшій пѣсню на новосельѣ и не кончившій по случаю кашля хозяина; два его сына: франтъ-писарь, перетянутый въ рюмочку, и солдатъ, плотный и высокій съ бакенбардами и большими усами.
   Молодые люди курили табакъ: одинъ въ папироскѣ, другой въ сигарѣ полуторакопѣечнаго достоинства. Оба они, по требованію хозяина, пускали дымъ въ форточку въ то время, когда явился Григорій Матвѣевичъ съ фунтикомъ карамелекъ. Хозяйка въ сѣняхъ раздувала самоваръ старымъ сапогомъ инвалида: пріятели-калѣки сидѣли рядомъ на диванѣ. Одинъ кашлялъ, другой кричалъ сыновьямъ бросить до времени курево.
   Хозяинъ просилъ, до чаю, пройтисъ по водочкѣ, а чтобы завязать общій разговоръ, заговорилъ о погодѣ.
   -- Да что намъ съ тобою значитъ холодъ, скажи ты на милость? Вѣдь молодой народъ, чего добра-то, пристыдитъ, пожалуй. Вонъ-де старые дураки на холодъ жалуются, когда одинъ кардонки клеитъ, а другой сапоги точаетъ, да въ теплой передней сидитъ. Словно намъ и въ диво такіе морозы?
   -- Оно знаете, почтеннѣйшій кавалеръ, морозъ рассейскому человѣку -- плевое дѣло значитъ. Но вѣдь здѣсь, выходитъ, погода совсѣмъ, необстоятельная: по пяти разъ на одномъ дню мѣняется. Это, выходитъ, старому, да непривычному человѣку... какъ бы это вамъ сказать... совсѣмъ, значитъ, отягощеніе, -- вступилъ въ разговоръ Григорій Матвѣичъ, имѣвшій странную претензію, какъ и вообще всѣ заѣзжіе въ Питеръ торговцы, подпустить кудреватое слово, навыворотъ, тамъ, гдѣ обошлосъ-бы спроста и легче. Разного рода посѣтители, пріятели-земляки -- служители по трактирамъ, петербургская занозливость, личное убѣжденіе въ своихъ столичныхъ замашкахъ и другіе кое-какіе недостатки дѣлаютъ изъ питерщика такого красноглаголиваго піиту, что ему, иной разъ, позавидовалъ бы любой провинціальный краснобай, хватившій черезъ мѣру книжной премудрости. Простой мужичокъ, не лазящій въ карманъ за словомъ и округляющій фразу легко и удачно, до такой степени не умѣетъ высказаться, побывавши въ Питерѣ, что только слова: "значитъ, выходитъ, примѣромъ будучи", замѣняютъ настоящій смыслъ, но съ прибавленіемъ различныхъ "оныхъ, примѣрно сказать", рѣчь питерщика дѣлается до того темною, что если она не настоящая чушь и дичь, то, по крайней мѣрѣ, порядочная безалаберщина.
   Однако замѣчаніе лавочника осталось безъ привѣта. Молодой кавалеръ-гвардеецъ, не зная съ кѣмъ имѣетъ дѣло, нашолъ нужнымъ промолчать, а братъ его писарь рѣшительно не обращалъ вниманія на незнакомаго гостя, можетъ-быть, совсѣмъ не подозрѣвая, что почти вся закуска шла отъ него и хваленыя кильки принесъ Григорій Матвѣевичъ.
   Напившись чаю, оба кавалера совсѣмъ нечаянно приступили въ воспоминаніямъ о добромъ старомъ времени. Оба они были земляками, оба служили въ одномъ полку, и слѣдовательно не разлучались во всѣхъ военныхъ походахъ, съ тѣмъ только различіемъ, что отецъ двухъ гостей-молодцовъ нѣсколько дольше былъ въ строю, потому-что роковое ядро пошутило съ нимъ уже въ Польшѣ, передъ Прагою.
   -- Вотъ вы намедни разсказывали, Иванъ Сысоичъ, объ ранахъ вашихъ и объ остальномъ прочемъ. Какъ же вы послѣдовательную-то службу производили? -- закинулъ неугомонный, вѣчно любопытные, Григорій Матвѣевичъ.
   -- Былое время, старое время! прошло -- не воротишь, а и разсказать -- такъ на двѣ недѣли хватитъ, проговорилъ чуть слышно имянинникъ.
   -- Да полно же ломаться-то!.. разскажи имъ молодымъ: пусть поучатся, какъ отцы ихъ работали. Вотъ и мои-бы ребята послушали -- да и меня самого какъ-то ты всегда куражишь. Зазорнаго мы съ тобой ничего не дѣлали! подстрекнулъ разговорчиваго Ивана Сысоича его другъ и землякъ. Слушайте-ко, слушайте, молодое племя: дайте вотъ ему духъ перевести, да прокашляться. Онъ вѣдь у меня ножки промочилъ, въ лазаретъ, хочу вести: пусть понѣжится!
   -- Да полно, доведешь ли до лазарету-то?.. Тебя еще вести самаго нужно, подтрунивалъ надъ шуткою гостя Иванъ Сысоевичъ.
   -- Вотъ, братъ, смотри-ка молодцы какіе! отвѣчалъ тотъ, указывая на сыновей, которые опять приладились въ форточку. Меня-то, братъ, есть кому дотащить, да и тебя еще, пожалуй, прихватимъ. такъ ли, ребята, отецъ говоритъ?
   -- Ужъ если, чего Боже сохрани, на то пойдетъ, такъ и мы Ивану Сысоичу подсобимъ -- подвернулъ Григорій Матвѣичъ. Ихъ старости и дряхлости мы навсегда помощники: такъ и законъ повелѣваетъ.
   -- Чтой-то вы, братцы, никакъ меня заживо похоронить хотите! А все это ты, старой хрѣнъ, затѣялъ; да я, братъ, безъ тебя не тронусь съ этого мѣста; мы никакъ и его-то увидѣли чуть не въ одинъ день.
   Подобнаго рода шутки не переставали вылетать отъ добрыхъ стариковъ, даже и тогда, какъ начался между ними обыкновенный ихъ споръ о годахъ, вѣчно оканчивавшійся однимъ заключеніемъ: что если съ турецкой компаніи считать, такъ выйдетъ шестьдесятъ, а съ двадесяти языкъ, такъ и всѣ восемдесятъ.
   -- Да вотъ дыры-то эти на плечахъ, да на груди (закончили пріятели) -- ноги поломанныя, далеко угнали впередъ нашу старость. Поразберите-ко, братцы, хоть по пяточьку годовъ на свои плечи, такъ мы бы васъ просто-напросто за поясъ заткнули, а на турку полѣзть и не задумались бы.
   Воспользовавшись благопріятной минутой, Григорій Матвѣевичъ опять закинулъ вопросъ о томъ, какъ провелъ время Иванъ Сысоичъ послѣ чистой отставки и какъ перемогался до настоящей поры. Какъ ни какъ пришлось старику, что называется, распоясаться.
   -- Если начать послѣ Парижа, такъ просто-напросто получилъ я отъ полка отставку и пошолъ къ своимъ навѣдаться; пошолъ, стало быть, въ свою деревню, въ Костромскую губернію. Шолъ-то я туда долгое время, все больше пѣшкомъ по привычкѣ; а гдѣ навернется случай, затекутъ ноги -- на телѣгу прилягу, если попадется добрый человѣкъ. Привезли меня на родину, стали мнѣ видны знакомыя деревни, гдѣ, когда молодымъ былъ, на посѣдкахъ сиживалъ, по праздникамъ пивалъ пиво, да брагу крѣпкую. Вотъ ужъ и скворечники вижу. одинъ, словно бы, на нашей избѣ, вонъ и баня наша пополамъ съ кузнецомъ -- все какъ есть свое, деревенское. Сердце у меня ходуномъ ходитъ. Думаю: живы ли то свои, а давно они мнѣ не отписывали, хоть и посылалъ я имъ о своемъ здоровьѣ вѣсточку. Сталъ я въ окно стучать; въ ворота ударилъ; слышу, жучка залаялъ какъ-то глухо; старъ, думаю, старъ; на дворѣ, слышу, отецъ жучку унимаетъ, и меня окликнулъ: "кто, говоритъ, тамъ?" -- Я, говорю, батюшка! сынъ твой, говорю, въ чистую пришолъ, -- примите, коли въ тяготу не буду.-- Крикнулъ старикъ и дверью хлопнулъ. -- "Просыпайся, говоритъ; Матрена!.. вставайте, бабы!.. -- косатикъ-то нашъ живъ; на побывку, кричитъ, пришолъ, красавецъ-то нашъ, кавалеръ государственной пришолъ на побывку. Охъ! -- пришолъ!... Отворяйте поскорѣй калитку, а я и съ приступковъ не сойду; эти радости-то наши совсѣмъ, говоритъ, не въ терпежъ на старости лѣтъ!"
   Отворила старшая невѣстка калитку; бросилась на шею и начала ревѣть; тутъ матушка ухватилась; ребятишки-племянники глава протираютъ. Стыдно, думаю, солдату ревѣть. а вотъ поди ты, одолѣй, отвертись отъ слезъ, когда вотъ какіе-то тебѣ соблазни подвернутся. Батюшко стоитъ на повитѣ, словно оробѣлъ, и слезы кулакомъ подхватываетъ; да какъ кинется на меня, откуда у старика сила взялась? давитъ меня, больно давитъ. Матушка за руку въ избу тащитъ, ребятишки за ноги ухватились... гостинцовъ просятъ. "Эхъ, думаю, соблазнили вы меня, родные." Заплакалъ, братцы, и я, какъ ни моргалъ глазами; старое бы дѣло, а не грѣхъ вспомянуть!
   Старикъ-разсказчикъ обвелъ глазами слушателей, и видитъ, что онъ былъ правъ, и иначе сдѣлать совсѣмъ было нельзя. Лавочникъ глубоко и тяжело вздохнулъ: солдатъ-гвардеецъ быстро покрутилъ усы и погладилъ бакенбарды; даже писарекъ повернулся на стулѣ, и, ни съ того, -- ни съ сего обдернулъ свой сюртучокъ франтовской. Старый же другъ и сослуживецъ Ивана Сысоича, не удержавшись отъ наплыва пріятныхъ воспоминаній, махнулъ рукой.
   -- Который ты разъ мнѣ все одно разсказываешь, а ужъ лучше бы и не снимался: только тоска одна отъ того, что и со мной тоже было! Говори-ко скорѣе, что вышло дальше!
   -- Пришли въ избу: отдохнули немного. Вынулъ я съ дуру шинель свою парадную и надѣлъ на себя: какъ вскинутся опять на меня, какъ начали опять ревѣть, да кричать; -- насилу унялись къ разсвѣту. Слышу я, какъ опомнились: жена моя померла въ осеняхъ, недѣли за три до моего приходу. Господь говорю, съ ней, -- совсѣмъ хворая она была; только маялась, да какъ свѣчка таяла, -- а домовина всѣ болѣзни стишитъ. Крѣпко только жаль, что меня не дождалась, -- при мнѣ-то, думаю, все бы лучше померѣть ей. "Все-то тебя, нашего косатика, поминала, велѣла поклонъ отдать и родительское свое благословеніе,-- говорила мать". -- "Мы ее, говорили невѣстки, рядомъ съ Петрунюшкой твоимъ положили, туда, знаешь, къ овинникамъ-то ближе". Слышу я опять: зять одинъ померъ года ужъ три, говорили; одна невѣстка убралась, два парнишка малолѣтки -- племянники мои, старшаго брата дѣтки. Да все, думаю, власть Господня! Вотъ и живу я на родинѣ, господа, чуть не десять лѣтъ; а чтобъ не отяготить стариковъ, не быть въ семьѣ лишнымъ, -- сталъ я думать, какъ бы пользу имъ какую сдѣлать. Староста церковный сталъ мѣсто предлагать въ сторожа, -- мѣсто теплое, покойное, обойти разъ ночью кругомъ церкви, ударить въ колоколъ -- и все тутъ.-- "Нѣтъ, говорю, Михѣй Спиридонычъ, поищи кого другаго, калѣки, присмотри; калека-солдатъ любитъ спокойствіе, да теплую печку, его нужно холить; онъ за тебя и за твоихъ родныхъ, за всю родину кровь проливалъ, жизнь свою на-конъ ставилъ, а мы еще кое-что и тяжолое справимъ; только лѣвое плечо щемитъ временемъ, а правымъ какой хочешь хомутъ натяну". Похвастался я ему, а таки не послушался, -- настоялъ на своемъ. Досталъ себѣ работу не ломовую, ранъ не вередила она, а другому кому съ неохотки показала бы эта работа небо съ овчинку: пошолъ я кашеваромъ на бурлацкія лодки. Вѣдь мы вотъ съ землякомъ-то съ Волги, господа; всего три версты отъ рѣки и бурлаковъ изъ нашей деревни много ходитъ. Походилъ я лѣто и приберегъ для дому пятьдесятъ рублей на ассигнаціи заплатили недоимку на эти деньги, корову промѣняли; сѣна на зиму не хватило, -- такъ и сѣна прикупили. Пришла вотъ и зима, да не застала въ холодной одежѣ; полежалъ я немного дома на печкѣ, отогрѣлся. Прощайте, говорю своимъ, пойду въ Кострому, понавѣдаюсь: нѣтъ ли мѣстечка какого. Иду вотъ я, примѣрно, по площади, гдѣ теперь Ивану Сусанину памятникъ поставили; слышу, окликаетъ меня офицеръ какой-то; и санямъ велѣлъ пріостановиться"
   -- Здорово, говоритъ, Сысоевъ!
   -- Здравія желаемъ, говорю, ваше высокородіе! Гляжу: господинъ маіоромъ въ нашемъ полку служилъ; вмѣстѣ съ французомъ дрались.
   -- Какъ ты сюда, говоритъ, попалъ?
   -- Въ свою деревню, говорю, пришолъ; въ чистую уволили.
   -- А я вотъ, говоритъ, полицмейстеромъ здѣсь служу! Зайди-ко, говоритъ, ко мнѣ завтра утромъ.
   -- Слушаю, говорю, ваше высокородіе!
   Пришолъ я, по а прибавляются по зимам еще лишние праздники -- базарные четверги. В этой бездонной пропасти, на засыпку которой тысячами умов еще не придумано никакого средства, исчезают и те малые деньги, которые платят непьющим мещанкам за неверный и ненадежный грибной продукт судиславские кулаки. И слишком жаркое лето без дождей, и лето с дождями, но очень ветреное и холодное в равной степени способны отнять и этот кусок хлеба, не слишком горький лишь по приятности целительных разнообразных и веселых (в компании) прогулок. К счастью, негрибовные лета бывают не часто. Правда, заработок значительно упадет, судиславцы не много оставят денег, но все-таки оставляют, когда пройдет негрибовное лето, но зато неизбежно наступит осень с росами. Росы грибы выгоняют, и рыжики после утренников бывают даже лучше (сочнее и тверже). Развитию грибов, как известно, наиболее способствует холодный и влажный климат, потому что две или три тысячи известных доселе нечужеядных пород являются преимущественно на севере и в середине России; Костромская губерния играет в этом отношении одну из главных ролей, а описанная местность виднее и характернее всех прочих.
   Познакомившихся с местностью и промыслом просим теперь обратить внимание на отдельного представителя -- нашего знакомца и грибного охотника и любителя,
  

* * *

  
   Едва только успели отозваться третьи петухи, и разноголосый чередовый выкрик их замер в отдалении, в воздухе наступила прежняя ничем не возмутимая тишина, как бы в ожидании появления солнца. Вскоре пронеслось едва ли не последнее кряканье коростеля, засевшего где-то во ржи, и топот шальных овец, напуганных обнюхиваньем проходившей коровы.
   В чистом здоровом воздухе несся издали нескладный звон почтового колокольчика: лениво-сонно болтал его язычок. Ехал ли там угомонившийся и заснувший проезжающий, а может быть, и почтовый ямщик возвращался домой, растянувшись во всю длину своей тряской телеги. На улице сверкнула пролетавшая ласточка, успевшая уже набрать пищи; на дороге щебетала и прыгала сорока; далеко в поле заржал жеребенок, и звякнула колокольцем где-то вблизи стреноженная лошадь. Солнышко выглянуло сначала одним краем, но вскоре и совсем показалось, набрасывая на землю длинные и густые тени.
   Все еще спало, но на дальнем конце улицы показалась маленькая темная фигура, при дальнейшем приближении которой нетрудно было узнать в ней Ивана Михеича -- первого в околодке грибовника, испытанного знатока своего дела. Не даром же он поднялся так рано, прихватив с собой два больших лукошка, не даром и шаг его так порывист -- старик хорошо знает, что ему нужно еще четыре раза сходить в лес, прежде чем придется улечься до другого утра. Не хуже многих из своих соседей знает он то, что грибы -- единственное средство его к существованию и что этот год гораздо грибовнее прошлогоднего благодатного лета -- нужно же пользоваться этим себе на пользу, другим на зависть и удивление.
   С вечера выпал довольно бойкий и крупный, но очень теплый и непродолжительный дождик, так способствующий росту грибов, и Иван Михеич идет в полной уверенности набрать оба лукошка доверху, в чем никто из соседей и усомниться не смеет. Хорошо было известно всем, что ни разу в жизни не возвращался он из лесу с пустыми лукошками, а в грибной год обтыкал даже их еловыми лапками и клал сверху, для хвастовства и задору соседей, старый белый гриб величиной в мещанскую шапку.
   Нельзя было не удивляться его приглядке к тем местам, которые любят его кормильцы, наконец, тому громадному количеству связок белых грибов и масленников, которые продавал он зимой на ближайшей ярмарке и на порядочную выручку существовал до следующего лета. Одни говорили, что он счастлив на этот продукт и сам его ищет, другие -- что он знает тайные заговоры и вызывает грибы наружу, третьи говорили, что он ищет гриба по нюху, как собаки дичь, и по ветру ходит на лес и попадает на грибные кучки. Более благоразумные соседи стояли на одном, что лиха беда приглядеться к бору да заприметить попристальнее, какой гриб какое место любит, а там -- смотри, да не зевай только.
   В тридцать лет прогулок по соседним лесам трудно не узнать их, как свои пять пальцев, но все-таки завидная приноровка Ивана Михеича к грибному делу удивительна и непонятна. Были же в околодке старинные грибовники, но и те всегда отдавали почет нашему старику и являлись к нему на новую новинку, которая всегда сопровождалась некоторыми обрядами, имеющими смысл только там, где все летние занятия состоят исключительно в сборе грибов и продаже их.
   Празднование появления новой новинки всегда случалось в избе Ивана Михеича вскоре после того, как проиграют овраги и выступит первая зелень. Он обыкновенно приглашал к себе на закуску трех-четырех человек коротких знакомых, сажал их за стол и отправлялся за переборку, дверь которой всегда плотно притворял за собой.
   Гости обыкновенно молчали, самодовольно улыбаясь и поглядывая то на водку, то на заветную дверь, которая вскоре отворялась и в ней являлся тоже весело улыбавшийся хозяин с огромной сковородой, налитой маслом и сметаной. Под этими-то снадобьями и скрывалась виновница сбора гостей -- новая новинка или, лучше, первые весенние грибы -- сморчки, хорошо вываренные в квасу и поджаренные.
   Сковорода торжественно становилась на стол, гости приглашались отведать, и всегда неизбежно начиналось переглядыванье и улыбки, пока сам хозяин не глотал гриба. При этом всегда кто-нибудь из гостей больно теребил хозяина за ухо к несказанному удовольствию и утехе его и приговаривал: "Новую новинку бог послал: пуще теребить, слаще скажется". То же самое повторялось и между остальными гостями, причем хозяин вечно рассказывал о том, что сморчок только и годен как снедь пока не прогремит первый гром. После того в гриб этот, по его мнению, заползает змея и пускает яду, отчего сморчок начинает гнить и пропадает до новой весны. Только три раза в жизни услыхал он гром прежде, чем попробовал новой новинки, и вот с тех-то пор дал он себе зарок всегда праздновать его появление и созывать гостей и никогда не изменял себе.
   Точно так же, как первый весенний гриб, Иван Михеич встречал появление и первых летних грибов: волнушек и сыроежек, отваривая их в квасу и обливая сметаной, но не поджаривая. Любил он при этом первым ухватиться за чье-нибудь ухо и весело ухмылялся. Рад был, несказанно рад старик, что, наконец, наступает пора его деятельности трудолюбивой, безупречной, невинной во всех отношениях.
   Иван Михеич был старик приветливый, хлебосольный, вечно согласный со всяким, даже нелепым, мнением другого. Приветливо глядело его лицо, хорошо к нему шла и прическа седых волос с висков на темя, гладкое, как ладонь, светлое, как луна в зимнюю морозную ночь.
   Но между многими добрыми качествами, снискавшими общее уважение соседей, разумеется, водились за Иваном Михеичем и слабости. Одна из них особенно достойна внимания, как слабость, свойственная столько же одному, сколько и всем записным грибовникам. Тайну своего знания мест Иван Михеич до самой смерти не высказывал никому. Трудно было от него добиться слова об этом и решительно невозможно было уговорить его привести на свои заветные места, да, кажется, и сам он этого не в силах был сделать.
   В минуты откровенности, когда у человека в полном смысле слова "душа на ладони и сердце за поясом", старик иногда соблазнялся -- рассказывал, что рыжик синий -- полевик -- любит траву и некоторую влагу, настоящий рыжик -- красненький боровик -- требует уже не столь густой травы, не нуждается в особенной влаге и сидит в том месте, где луг сменяется кучами сосновых иголок. А здесь уже, по его мнению, изредка селится хитрый белый гриб в соседстве с красноголовым боровиком. Впрочем, оба гриба любят березняк и сосник, тень и некоторую влагу и при этом попадаются не иначе, как в прошлогодней листве.
   Впрочем, в этих сообщениях практической сущности было не много: рассказы показывали знание самого знатока, но слушателей знатоками не делали. Старик оставался верен завету хранить приметы и знание в тайне.
   -- Сыроежки,-- прибавлял Иван Михеич в минуту решительной откровенности,-- растут без разбору: где успел, тут и сел, только что не забираются сдуру в болота. А масленник такой уж гриб благодатный, что из всех грибов охочий расти. Припрысни только его дождичком легоньким, да солнышка покажи -- он тебе все поляны облепит. Выгоняет его и роса по осени -- пожалуй, ему и дождей не надо на этот раз. Не люблю за одно: больно марок! А первачки по лету хороши в отваре. Главная причина, если хочешь больше грибов набирать -- не спеши, не суйся,-- прибавлял Иван Михеич как бы в назидание, но все-таки сохраняя все свое достоинство и ни на волос не изменяя зароку.-- Набирай грибы исподволь, не торопясь. Бери пока что есть под рукой, а передние и те, что по бокам растут, не уйдут от тебя. Иной гриб, пока сидишь подле кучки, при тебе только и на свет-то божий выползет, оттого оглядываться не мешает. Там уже глядишь, новички народились, пока ты откапываешь передние -- бери их, не чванься. Первачки-грибки -- хорошие, хоть и марают руки, а ведь и без того дело не обходится, особенно с маслятами. Зато уж умен белый гриб: тот тебе сам-то по себе и на глаза не покажется -- стыдливый гриб! Много-много, если даст повадку да крайком высунется, а то весь в земле и с шляпкой своей. На то и цветом к земле шибко подходит, не всегда отличишь. Жаль одного -- червяк его точит, ни за что точит, и досада берет, если снаружи и хорош бы и свеж, а внутри -- негодящая гниль! Красноголовые-то, дураки-боровики, те хвастуны: те ведь на весь лес сияние свое производят. Для них закон не писан, их и слепой на сто шагов заприметит. Вылезет один боровик, и ребятишки маленькие подле стоят, только откапывать нужно, оттого что хороши в отваре.
   -- А вот ты свинарей ухитрись находить, да груздей соленье подавай!-- продолжал Иван Михеич, видимо горячась и желая похвастаться.
   Слова его похожи были не столько на наставления, сколько на укор и упреки. Он продолжал:
   -- Листву они любят, в листве осиновой да березовой нарождаются!.. Знаем мы это, слыхали, что в листве и листвой-то этой они накрываются от стыда, от человечьего глазу... Не в игольниках же им расти, в трущобе этой. Знаем, что и расти-то они начинают к осени, когда дожди идут поназойливее и тень держится дольше -- все знаем! А поди-ка покажи мне такую листву, так и поедешь, глядишь, к Задорину. А я так и здесь, поблизости найду и посолю на зиму, целых две кадушки посолю, а в Задорино ваше, за двадцать верст, не поеду. Вон есть, пожалуй, поджарый опенок, либо долговязый березовик, тех иную пору возами вози -- не изведешь и умаешься. А я так не люблю таких, по мне -- либо белый гриб, либо груздь, либо боровик маленький.
   Каков был на словах Иван Михеич, таков и на деле. На подобные наставления подчас он был щедр, но ни разу не приводил на свои заветные места: доведет, бывало, до кучки масленников и посоветует обрезать корешки и класть только шляпки, а сам и скроется в чашу бора. Тогда уже никакие ауканья не соблазнят его на отклик до тех пор, пока не кончит торжественно своего дела. Точно таким же образом поступил он однажды со мной.
   Местом прогулки назначен был тот бор, который, по мнению Ивана Михеича, был менее прочих обобран, и те полянки, которые находились в самой чаще. Иван Михеич по обыкновению усадил меня подле кучек масленников и немедленно скрылся куда-то в сторону. Грибов после вчерашнего дождика высыпало до такой степени много, что приходилось давить их ногами, и одними мелкими можно было бы набрать полное лукошко, а не добирать ягодами, то есть не прибегать к невинной хитрости, общей всем несведущим в деле грибовникам.
   Переползая от одной кучки к другой, я постепенно подвигался вперед и незаметно очутился перед едва проходимой чащей, где все сучья готовы хлестать вас и в лицо и в шею. В надежде поймать в ней Ивана Михеича, сбиравшего грузди, я начал осторожно раздвигать сучья и пробираться на более безопасное место. Сухие прутья трещали под ногами, попадались такие чащи, в которые уже решительно не было никакой возможности проникнуть: нужно было обходить их. Таким образом переходя от небольшой полянки в чащу и из этой в более густую или жиденькую, встречалась неодолимая трудность для ног, представляемая огромными, гнившими колодами толстых дерев: кое-где валялись кучки моху и муравейники, пробегала по колоде ящерица, каркала ворона и чирикал воробей. Вскоре передняя чаща как будто осветилась, лес поредел, оставалось идти наудачу прямо вперед -- иначе пришлось бы плутать и раз десять подходить к одному месту. Начался редкий осинник или лучше березняк, где догнивали прошлогодние листья и было совершенно тихо. Только векша * прыгала по деревьям, цепляясь за тонкие прутья и покачиваясь на самой верхушке высокого дерева. За осинником начались сплошные колючие кусты можжевельника, и прямо перед глазами открылась большая поляна, окаймленная со всех сторон лесом, переход к которому составляли кусты маленьких елок и можжухи. Такой же точно кустарник вразброску пересекал середину поляны широкой лентой. Кое-где торчали обгорелые пни, а самая поляна представляла вид давнишней новины*, которая, может быть, на будущий же год должна будет превратиться в пашню. В некоторых местах даже приступлено было к этому делу, потому что кое-где валились вывороченные с корнями пни и навален свежий дерн. Между пнями занялась трава, до которой не касалась в нынешнее лето коса, потому что трава, общипанная в некоторых местах, была довольно густа в тени. Вправе поляна выгнулась и, как казалось, опускалась вниз; даже можно было различить вдали желтую песчаную окраину и, наконец, заподозрить существование оврага или русла протекавшей тут речки.
  
  

ПАСТУХ1

  
   1 В наших местах специальных пастухов не существует вовсе: скотина пасется на божьей воле и господнем просторе сама по себе. Лесов еще так изобильно-много, что сделать загороди решительно ничего не стоит, а потому загороди кругом пахоты и огородов тянутся на целые десятки верст и ежегодно ремонтируются. К тому же, в угодьях такой простор, что вовсе не трудно отводить под выгоны места подальше от полей и лугов, а выгоняя скотину на пар, все-таки помещают ее в огороженных пространствах. Если случается такой грех, что блудливая скотина проберется в ржаное или яровое поле, тогда оповещают хозяев и дешевым способом, палками и на лошадях, при помощи мальчишек выгоняют скотину, а на пробитое ею место тотчас же кладут заплату. Самых непокорных блудливых животов сами хозяева знают и сами же спешат употребить против их злого нрава домашние первобытные средства на тот случай, чтобы злой человек или заведомый враг не "застал" скотины, т. е. не запер бы ее в свой хлев и не потребовал бы за это денежного выкупа или даже не отрубил бы хвоста. Во избежание этого лошадей обыкновенно треножат, т. е. связывают путами две передние или обе задние ноги, на шею свиней навязывают вилашки -- треугольник, чтобы они не могли пролезать в промежутки между изгородью, на коровьи рога, которыми скотина ухитряется иногда поднимать задвижки в воротах, привязывают лукошки и т. п. Последующий случай, как исключение, как явление поразительное и редкостное, осталось в воспоминаниях, почерпнутых во времена уже отжившего свой век крепостного права. Сдача в пастухи, на позорное до смерти в тех местах занятие, составляло тогда одно из часто практиковавшихся тяжких помещичьих наказаний. Собственно пастухи в Костромской губернии появляются лишь там, где истреблены леса, сменившиеся обработанными землями, к тому же сильно перепутанными чересполосным и перекрестным владением. Заиграй пастух в Парфеньтеве, весь посад сбежался бы -- слушать, дразнить и хохотать. (Примеч. С. В. Максимова.)
  
   На поляне паслась скотина, в некоторых местах лежали коровы, подобрав под себя передние ноги, и, тупо вперив свой взор куда-то вдаль, пережевывали жвачку. Из-за куста прыгнул козел и погнался за трусихой овцой, нырнувшей в ближний кустарник. Свинья хрюкала в луже, вымытой вчерашним дождем; стреноженная лошадь зазвенела бубенцом, привязанным к шее, и сделала несколько скачков вперед. Другая лошадь без видимой причины брыкнула задом и фыркнула. Из лесу слева вышла целая семья свиней, в которой на старших надеты были треугольные вилашки. Навстречу им пронеслось стадо баранов, вероятно, напуганных прежним козлом. И над всей этой простой картиной пылало июльское солнце, способное наложить на лицо густой слой загара и выжать из тела последнюю мочь и силу.
   Время подвигалось к полудню. Невыносимая жажда мучила меня. Оставалось спешить наудачу к оврагу, где действительно сочилась речонка, в это время шумевшая, но пересыхающая при продолжительном вёдре, доказательством чему служило множество бочагов, разбросанных поблизости. Некоторые из них осенялись кустами сплошной ветлы, иногда обгорелой, но большей частью красовавшейся своим темно-зеленым цветом. Перед речкой находилась довольно широкая полянка, на которой рассыпались и анютины глазки, и кашка, и кусты репейника, и стебельки отцветавшего зверобоя.
   Тишина в овраге была невозмутимая. Лишь внимательно вслушавшись в нее, можно было различить дальнее ширканье косцов, точивших свои косы лопаткой с песком. Издали пронеслось протяжное звонкое "ау" каких-нибудь грибовников, отыскивающих друг друга. Это же "ау" повторилось в другом конце леса и замерло, и опять наступила прежняя тишина. Но при перемене места слышалось только журчание воды, стекавшей вниз и пробившейся между спопутными кучками камней, да с горы пронеслось неприятное и страшное в лесу мычанье коровы.
   Напившись воды, я оглянулся кругом и тотчас же заметил подле края речки, у широкого бочага, под густым кустом ветлы распростертую фигуру в синей рубахе. Фигура эта, сколько я мог разглядеть при дальнейшем приближении к ней, принадлежала парню, широкому в плечах, обернувшемуся ко мне спиной и угрюмо смотревшему в небо. Подле него лежала длинная плеть и валялась мохнатая собачонка, вероятно, покоившаяся глубоким сном, потому что не слыхала моего прихода. Не слыхал его и парень, который, опершись на руки, все смотрел в небо и тоже, может быть, спал или находился в полузабытье и дремоте.
   Невольно подчинившись его примеру, я совсем бессознательно взглянул также на небо и услышал дальний едва слышный крик журавлей, которые черной вереницей тянулись там. Пискливый крик пролетавшей птицы становился все слышнее и слышнее. Журавли, как кажется, хотели спускаться, потому что уже можно было различить отдельные фигуры и их длинные носы. По всем приметам, это были журавли действительно, а не дикие гуси: они вразлад друг с другом, продолжали гоготать и опускаться.
   Парень, как казалось, следивший за ними, мгновенно встрепенулся, отнял руку от головы и обернулся ко мне в то время, когда я уже стоял подле него.
   -- Жаль, ружья не прихватил с собой!-- заговорил он, как будто нехотя, но, тем не менее, смело и прямо обратившись ко мне.-- А то бы ссадил одного, вот, ей-богу, одного бы ссадил!
   -- Разве ты так хорошо стреляешь?--спросил я бессознательно, поощряемый той словоохотливостью и доверием, которыми он поразил меня с первого раза.
   -- Да уж безинскому Петрухе за мной не угнаться. Для меня этих диких-то уток что ни есть проще сшибить -- сразу заныряет, а то что жирафа? так только... долгоногая птица. А подстрелил ее, и начнет ковылять на кривых-то ходулях. Знаешь что?..
   -- Да ты из каких?-- спросил он, быстро изменив тон и пристально уставившись прямо на меня.
   Я сказал.
   -- Так ты что же тут, грибы, что ли, сбираешь -- может, заблудился, коли так далеко зашел? Ведь ваши-то места отсюдова, почитай...
   Парень замолчал, как бы высчитывая версты, и немало поразил меня, сказав, что до нашего посаду от Вертиловки, до которой наберется гон тридцать, считается двенадцать верст,
   -- А ты сам из Вертилова, должно быть?
   -- Вестимо, из Вертилова, там наши господа живут, а я при скотном дворе у них, в пастухах. Вот они теперь стаей, стало быть, летят, да не сядут: вожак-от опять поднимается, знать, нас с тобой завидел,-- рассуждал мой пастух, продолжая смотреть вверх и следя взором за журавлями, которые, картинно развернувши дугой свою вереницу, потянулись дальше и выше.
   Журавлиный крик делался едва слышен, а вскоре и совсем заглох в этом душном воздухе, который тяжелым свинцовым гнетом навис надо всем окружающим. Вдруг, откуда ни взялся, новый подобный же крик -- и перед глазами зачернела новая птица, но уже одна только, жалобно и скоро кричавшая вслед за стаей.
   Пастух мой продолжал смотреть в небо и рассуждать вслух, следя за полетом последнего журавля:
   -- От стаи отстал!.. Не применился! Должно быть, выводок весенний. Этих лихо стрелять: сейчас закружатся. Попрыгает, попрыгает, да и ляжет. Тут его ты и бери. Только берегись: притворяются часто, и как раз носом глаз выхватит. Раз эдак-то и меня было, как господским детям хотел на потеху в гостинец живым поймать... Постой-ка, постой, никак сядет!..
   Пастух вскочил на ноги, схватил свою плеть, толкнул при этом ногой своего мохнатого жучку и опять присел, когда собака залилась звонким лаем и кинулась в гору.
   -- Напужали!-- проговорил он с сожалением, усаживаясь на старом месте.
   -- Отдыхают они опасливо, словно бы и люди,-- заговорил он снова после непродолжительного молчания.-- У них в артеле завсегда есть сторож чередной. Коли все прикурнут, стоит он на одной ноге и другую переменяет и не спит, а зачуял что да завопил по-своему, так все и переполошутся. Разбегутся эдак на ходулях-то своих по лугам, да и кверху. Тут в них стреляй знай -- не промахнешься...
   Он опять замолчал, а я, утомленный донельзя, расположился тут же, рядом с ним в надежде отдохнуть после долгой ходьбы и вполне уверенный, что мой товарищ давно набрал оба лукошка грибов и, бесполезно проискав меня по лесу, сидит себе дома.
   Мне оставалось еще одно: отплатить за внимание вниманием, поддержать разговор, и потому я спросил парня о тех удобствах, которые представляет ленивая жизнь и спокойная обязанность пастуха.
   -- Ничего,-- говорил он мне,-- ничего, коли сноровку знаешь да поприменился. Корова во всем стаде всех спокойнее. Ей куда велишь -- туда и пошла, а то лежит в тени, никого не замает и всегда, помни, на старое место ложится. Напиться захотела -- к реке пошла... Ну и овца... тоже смирна, только не пужай, не наскакивай с плетью. Вон и к жучке попривыкли. Только два козла блудливы очень, у, как блудливы!
   Парень при этом прищурил глаза и помотал головой: (один-то козел и мне памятен.)
   -- А все кучера избаловали, да ребятенки господские, особо вот того, черного-то. Зато свинья что ни на есть хуже всех: это, как сказано, свинья, так она и есть свинья полосатая.
   На выраженные сомнения я получил такой ответ:
   -- Теперь начать с того, что свинья во всякую воду без разбору лезет и лежит она в этой воде -- только покрякивает. А подыми ее, попробуй; да хоть сто палок обломай -- ни за что не поворотишь. Того гляди, еще злость ее возьмет, проклятую, так и уноси бог ноги. Слыхал, чай, как они с волком дерутся?
   Получив ответ отрицательный, говорун мой продолжал разговор, растянувшись на спине и по-прежнему посматривая в небо:
   -- Я это сам видал, да и от других слыхивал, что коли волк напал на свиное стадо, так ни одной не поживится -- не дадут. Вот как бывает и дело это самое...
   При этом рассказчик повернулся на бок и оперся на оба локтя. Волосы его свесились на лицо, и вся фигура, при занимательности предстоящего рассказа, представляла что-то особенно серьезное и привлекательное. Свежее, хотя и загорелое лицо, черные волосы, на висках вьющиеся колечками, красивая коротенькая, но круглая бородка, наконец, серьезный вид и какое-то сознание важности рассказа возбудили во мне и интерес, и полное внимание. Я уже окончательно забыл и грибы свои, и Ивана Михеича; мне хотелось слушать и расспрашивать своего нового знакомца, говорить и сидеть с ним даже до тех пор, когда возьмет верх истома и я наклонюсь к траве и засну.
   -- Вот как бывает и дело это самое,--говорил он.-- Ухватил когда волк поросенка, что ли, какого в стаде, да завизжал этот поросенок, то будь свиньи хоть за двои гон -- прибегут к волку. Они ни на реки, ни на озера попутные не посмотрят. Отобьют своего детища, да и встанут кучей: поросят собьют в середку, задами да спинами своими вместе сотрутся, и попробуй волк, вырви поросенка! Уж и ходит же он, сердешный, долго ходит, и сбоку-то, слышь, забежит, и прямо кинется, а все, глядишь, назад бежит, да хвостом виляет. Артель все вплотную стоит и на него напирает, поросята визжат посередке, матери свою музыку ведут. Волк только скалит зубы да щелкает, прыгает да щелкает, а в артель не посмеет ударить. До того мучат его свиньи эти, что так и кинет и пойдет к домам. Вот тут-то я одного и свалил пулей. А крепко же и он рассерчал: больно дрягался, как я его домой хотел стащить.
   -- И всегда отстоят себя свиньи, не дадутся ему?
   -- Да чего не дадутся!-- говорил он мне.-- Иные боровья до того свирепеют, что из ватаги ино выскакивают. Клык наострит, слышь, да и метнется за волком вдогонку, отбежит, знаешь, немного, а себя-таки помнит; сейчас и назад и опять задом в артель вотрется. А те все напирают да визготню ведут, все, знаешь, подвигаются. Зато уж и ушел хоть волк, не скоро свиньи разойдутся из кучи. Тут им человек не попадайся -- всего изорвут. Значит, и тебя принимают за волка. Лягут они после того в озеро, так ты в трубы труби -- не подымешь, пар так и валит, хоть на ночь оставляй, ровно, слышь, в бане были... Хрюкотня такая пойдет, что коров и овец переполошат, во как!-- заключил рассказчик.
   -- А овца так, я думаю, совсем беззащитна?
   -- Оно, пожалуй, кому, как не овце, трусливее быть: напужал ты одну, так, глядишь, и все переполошились. Что овца?--продолжал он, как бы рассуждая с собой.-- У той и защита против волка одна, что на стену кидаться, словно угорелой. Вон у нас была такая притча в подызбице, лет тому пяток назад. Туда мы на зиму овец застаем, так вошли с братом. Глядим: двух ярок загубил серый... зарезал, словно языком слизнул. Выходило, видишь, окно на улицу, а изба-то наша с краю как раз, подле бань приходилась. Заколотить мы его забыли али бо что? Только волк пролез, знать, туда, да и зарезал... Вдругорядь, думаем, не надуешь: взяли мы с братом да и заколотили окошко-то планками и двери плотно приперли. С братом порешил я так, чтобы мне сесть в подполицу с ружьем, да и дожидаться волка. Раз, смекаем, приходил, вдругорядь захочет. Вот я сижу это в подполице, да только вздумал, что, мол, придет понаведаться, а он как тут и легок на помине. Взвыл, слышь, за оврагом, да опять, да и еще опять взвыл. Может, думаю, товарищей подобрал. Коли не втроем идет, так вдвоем, может быть, как и водится у них завсегда, когда на грабеж подымаются. Может, думаю, и один позарился. Сижу вот я в подызбице и ничего не боюсь. Ружье подле, овцы в кучу сбились, а ночь -- хоть глаз коли. Дело это в осенях было. Взвыл мой волк за оврагом, да и замолчал: идет, думаю. Только, слышу, он уж и тут: просунул в окошко лапу, да видит -- планками загорожено, пролезть нельзя, грызть нужно, он и грызет... Планки-то не подаются же, однако, на зуб-то даже, сколь ни востер: из дубового полена сделаны были и вколочены плотно-наплотно. Я стал прислушиваться: так стал визжать, пострел, больно шибко принялся за работу. Вон и щепки полетели чуть не в глаза мне, а все он визжит да огрызается. Перестал, слышу. Что-то дальше будет? Гляжу на окно, а он хвост запустил в окно-то, ко мне, значит, да и начал болтать из стороны в сторону. Хитрит, думаю, серый, напужать хочет: пусть-де овцы со страху в двери кинутся, на двор выбегут, а я, мол, на дворе и перережу их. Только что овцы-то на стену бросились, я его и угодил за хвост-то, да и лажу к себе притянуть. Взвопил брата, что здесь-де, мол, сам в руки дался. И притрухнул же мой волк, куды напугался -- совсем понатужился, так, братец, всего меня и окатил. Мы его после и добили вдвоем, брат ему всю голову расколотил топором... А то повадились после другие волки собак сманивать со дворов. Так уж мы тут просто всей деревней этих из ружей били. Придут они, слышь, вдвоем и завсегда, помни, вдвоем: один встанет за углом, а другой идет к подворотне. Тоже запустит хвост, да и выманивает. Собака-то побежит за ним, он от нее, а другой волк из-за угла выйдет, да и накроет спереди и сзади: один возьмет за шиворот, другой за хвост, либо ноги в рот захватит и унесет в поле. Там сначала играть с ней начнут, и до того, сказывают, играют, что совсем заморят. Поколелую уж и поедают напоследях и так обчистят, что только одна голова останется да шкура. И шкуру-то начисто обточат, что словно мясник по заказу: сам видал, врать не из чего...
   -- Медведи, кажется, в нашу сторону не заходят?-- спросил я, заинтересованный рассказами, хотя и не хуже его знал, что в наших лесах медведю негде водиться, разве притащится он по пути, да и уйдет обратно в свое место, В дальней окрестности хотя и были леса, но большей частью боры, со всех сторон окруженные жильем и при том же не представлявшие таких чащей, какие любит этот зверь. Пчел у нас также разводят мало, а ставить ульи в лесу -- и обыкновения нет.
   -- Приходил один года три тому назад, коли еще и не больше того, и много натворил беды: одних коров надавил до десятка, мужика изломал из Соснины,-- продолжал пастух, отвечая на мой вопрос.-- Этот, сказывают, коли заберется в стадо, всех переломает. Чего бы, кажись, лошадь и на ходу бы легка, а не уйдет от него, коли влепит он ей заднюю лапу в спину, да правой уноровит за дерево ухватить. Визжит, ино, слышишь, бедная, а уж он ей и брюхо тем временем вспорет...
   -- Этот, я думаю, и со свиньей справляется?
   Рассказчик улыбнулся, быстро улыбнулся на мой вопрос и продолжал:
   -- Много свинье нужно, коли тот захочет -- ухватил за щетину, вскинул кверху, да и разбил вдребезги об-земь. С дедом этим расправа плохая: с корнями деревья рвет, не то что...
   И рассказчик опять усмехнулся в то время, как на горе послышался шум и показалось облако пыли, несущееся прямо к косогору. Какая-то дрожь пробежала по членам, пастух бессознательно ухватился за плеть, и мы уже готовы были видеть перед собой медведя или волка.
   Ожидания наши были обмануты; в облаке пыли показались фигуры овец, выбивавших ногами частую дробь, которая глухо отзывалась, отбиваемая сухой землей. За овцами, тоже в пыли, неслась пастухова собака, высоко вздернув мохнатый хвост. Овцы вдруг остановились и столпились в кучу, навострив уши и как бы ожидая, что сейчас раздастся новый крик или лай, и они опять стремглав понесутся на свое место.
   Пастух отправился наверх произвесть должный распорядок.
   Я остался внизу и слышал, как тот щелкнул несколько раз плетью, как снова пронеслись овцы, облаками вздымая пыль, и как опять сделалось тихо, так тихо, что у меня смежились глаза и я заснул. Долго ли слал -- не помню, но проснулся, разбуженный глупой коровой, которая рассудила фыркнуть мне в лицо на пути своем к водопою.
   Пастух мой шел от реки прямо ко мне. Волосы его были мокры, с бороды капала вода; видно было, что и сам он сейчас из воды.
   -- Не хошь ли и ты искупаться? Вот мой бочажок приговоренный -- лихо можно. А и не глубок -- только по шею, на дне чисто. Сучья повытаскал сам, одни камни остались. Тут, коли хошь, и поглубже есть один, да вода не проточная: волосатиков, поди, много. Вопьется, сказывают, в ногу, никоими силами не выживешь, разве отрывать начнешь. А кости, слышь, скулят от него -- и места не найдешь. Все от конского волосу, говорили, нарождается. А шевелится, словно бы и пьявица какая!
   Таким рассуждением сопровождал он меня на пути к бочагу, над которым нависли целые кусты ветлы и откуда неслась особенно заманчивая прохлада.
   Поместившись через час под тем же кустом, под которым и прежде сидели, мы молчали некоторое время, пока пастух мой ласкал свою собачонку.
   В это время на противоположном краю оврага из желтевшейся ржи выставилась белая фигура девушки лет пятнадцати, у которой в руках было что-то тяжелое, завернутое в тряпицу и завязанное. Девушка подходила уже к нам, но, завидев незнакомое лицо, остановилась на минуту и потупилась. Пастух махнул рукой и, обращаясь ко мне, проговорил:
   -- Племянница!.. Старшего брата дочка, сиротой осталась. Ульяной зовут... Иди сюда скорее, не тронут. Обед, что ли, принесла? -- спросил он девушку, когда та, все еще не поднимая глаз, остановилась перед нами. На ней надета была длинная рубаха, коса заплетена и висела вдоль спины. Видно было, что она была все утро на покосе, загорелое лицо подсказывало о том же.
   Робко зазвучал ее голосок; девушка говорила:
   -- Сегодня, дяденька, только одни щи варили, да вот молока прислала баушка. Крынку велела назад принести, когда опростаешь...
   -- А на-ка вот тебе гостинку, Уля: даве смастерил на безделья, на вот!.. Годится ходить по ягоды.
   Дядя отдал девушке красивенькую плетенку, свитую из ивяных прутьев, с крышечкой, плотно приделанной с одного боку.
   -- Крышку-то я сниму, дядя,-- проговорила девушка,-- а то мешать только будет.
   -- Как знаешь сама, твое дело. Да вон прихвати и братенку своему, Матюшке, дудку. Только бы рукой не хватался за дырочку эту да языком прихватывал -- во как!..
   Пастух громко высвистывал свою известную всем песню, посадил девушку подле себя и погладил по голове.
   -- Изо всей семьи что ни на есть лучше, -- продолжал он, обращаясь ко мне. -- И куды ласкова! Сам, почитай, один вынянчил, зато и люблю пуще всех ее вот да Матюшку -- младшего ее братишку. Я ей и жениха стану отыскивать... сам. Хошь жениха, Уля?
   -- Рано еще, дядя! Баушка говорит: еще два года нужно погодить. Тогда уж, говорит.
   Девушка взглянула на меня, покраснела и еще больше потупилась. Это, как казалось, понравилось дяде, потому что он, погладив ее по голове, крепко поцеловал в темя и принялся за обед, пригласив и меня не погнушаться, отведать хлеба-соли.
   -- Сам-то ты разве не женат? А ведь пора бы, кажется!-- спросил я его по уходе девушки.
   Парень крепко задумался и заговорил про себя, тяжело вздохнув и как бы желая умерить свою болтливость и излишнюю откровенность.
   -- Бабы говорят: скоро третий год на второй десяток пойдет, как бы, кажись, не пора? Уж и так семья серчает. Ты, говорят, в тягле лишной. Вон, говорят, у брата уже дети большие, а ты совсем бобыль, как перст одинокий. Вестимо бобыль, сами знаем, хоть и отец и мать живы, и брат родной... Ну да что брат? Один брат был, да и тот сплыл, хоть и двоюродным он мне доводился. Ну что ж что не женат? Хотел было, сами знаете, да, вишь, пень словно какой подвернулся, и не сталось по-моему. Одну девку три брата разом полюбили и не сказывали. А у ней только к Петрухе одному и лежало сердце. Меня, вишь, она за брата почитала, сама сказывала. И померла... ну и господь с ней... ладно она это сделала.
   Всю эту речь пастух говорил едва слышно, опустивши голову и перевивая плеть на коротеньком кнутовище. Как будто ему совестно было поднять голову и своим бойким, умным взглядом окинуть любопытного расспросчика. Долго он сидел в таком положении, по временам покачивая головой и передергивая плечами.
   -- Да ты поди знаешь Петруху-то нашего?-- спросил он, быстро приподняв голову и взглянув на меня.-- Он у нас тут частенько бывал в посаде с проезжающими: отец мой лет пяток тому назад держал извоз, а Петрован-от и ездил ямщиной. Три лошади держали... Красивой такой парень был, лицо краснощекое еще такое -- чай, знаешь?
   Получив отрицательный ответ, пастух опять спустил голову и задумался.
   -- Что же он -- брат тебе был?
   -- Брат-то брат был, да не родной. После покойного дяди отец в нашу семью привел, с тех вот пор и стал он словно родной, особо мне-то... Брат Васюха невзлюбил его и сомустил у нас всех, только один я не послушал...
   -- За что же?
   -- Да вишь, девка у нас Матрена была, и славная девка, голосистая, гладкая, смиренница такая, что слова даром не промолвит. И полюбились они с Петрованом-то: любятся и никому не сказывают. Только меня одного и ласкает девка, братом называет, а все, должно быть, Петруха нахвалил. Ласкает это она меня и гостинцев носит: то черники сушеной, то каленых орехов, не сказывай только, говорит, брату своему Василию. "Что мне сказывать?-- говорю.-- Ведь и Петруха тоже брат!"
   Так вот и любились они целое лето и осень. Слышу -- наши бабы об этом проведали, стали толковать, что никак-де Петр Матрену за себя засватать хочет, ожениться надумал. Я к ним. "Да!-- говорят.-- Только, слышь, филиповки пройдут, да святки, и пойдем к дяде с поклоном". Как услышал я это, так у меня у сердца словно оторвалось что -- так и ошибло. И не то, чтоб я любил ее, что ли, а все же, думаю, гостинцами кормит, братом зовет, целуемся ину пору... Промолчал я, однако, никому про то не сказал: ни отцу, ни невестке, ни брату -- никому в семье. Подошли у нас на ту пору супрядки осенние, стали свадьбы налаживаться. Слышу: брат Василий ребят сомущает: "Побьем да побьем Петруху, я за все отвечаю, не бойтесь. Пусть-де, слышь, к моей суженой не суется!" Я опять промолчал. Да слышу, Васюха все одно да одно гвоздит ребятам нашим. Те уже и сговорились с ним, и место в банях наметили. Я и скажи Петрухе-то. "Ладно,-- говорит,-- нишкни до время!" А там возьми да и подошли ко мне Матрену с пряниками да поцелуями. "Приходи,-- говорит,-- тогда за бани, да и дожидайся меня за нашим овином!" Пришел я туды, а ему на ту пору из Соснина привелось идти, пошевни у земского ходил просить. Вижу: выскочил брат Василий да и сгреб его, откуда ни возьмись и наши ребята. Не олух же был и Петруха: за ним чуть ли не все соснинские пришли. Начали драться. Слышу: вопит брат Васюха. "Не стану,-- говорит,-- другу-недругу закажу, не трону твоей Матрешки, любитесь вволю!.. Отстань только, не души!" Стою я так за овином, к углу припал ни жив, ни мертв. Слышу, Петруха меня кличет. Да я не пошел -- побоялся... или так что-то... А соснинские ребята наших лихо вздули! Да и брату Василию досталось: синяки по всему лицу были. Отцу сказал, что на супрядках с полатей упал. Так и прошло!..
   Рассказчик улыбнулся и, как казалось, припоминал всю смешную обстановку давнишней свалки. По всему было видно, что радовался он за своего двоюродного брата-победителя, держал его сторону.
   -- Что же дальше было?-- спросил я его.
   -- А уж дальше-то больно плохо было...
   И он глубоко вздохнул.
   -- Васюха-брат стал баб подмывать, а те сдуру отца сомустили, а как пришел Петрован-от к отцу, начал говорить, что вот-де невесту нашел, благослови!.. "Чем,-- говорит,-- благословлю, откуда деньги? Брат вот только шубенку оставил да буренку яловую. Эта девка и Василию либо Ванюшке годится. Мне,-- говорит отец-от наш,-- хозяйка к дому нужна, а ты сегодня здесь, а утре и с собаками тебя не сыщешь. Любись с другой какой, а эта не по твоему рылу. Слышишь,-- говорит,-- завтра в город ступай, седоков присматривай, да и в дорогу. О себе оставь думать, сам завтра сватать иду, а тебе не видать ее, как своего уха". Тем было и порешил отец, да уперлась сама девка. Больно, вишь, любила Петруху, ни за меня, ни за брата не хотела идти. Господь, думаю, с ней! Ничем я ее не обидел! Пускай гнушается! Пришел я только к отцу да сказал ему, что я, мол, чужому счастью не завистник, не нужно мне Матрены, не стану заедать ее век девичий. И не сватай, говорю, лучше. Отец посмотрел эдак на меня, обругал да из избы выгнал. После не говорил он со мной неделю, словом не приголубил...
   -- Что же сталось с Матреной?-- спросил я опять призамолкшего рассказчика.
   -- Что с Матреной? Знамо, неповадная была девка -- как уперлась на свое, так с тем и отъехали все. Нейду, говорит, да и все! Либо Петруху, слышь, либо никого. Тут как на зло лихоманка за ней увязалась и начала ее ломать да сушить. "Ступай,-- говорят,-- в баню, скорей пройдет!.." -- "Нет, и так, слышь, пройдет!" -- и на улицу вышла. Тут с Петрухой встренулась, и тот ее стал уговаривать. Плачет только Матрена, а никого не слушает и в баню нейдет. Кореньев каких-то напарили ей в горшке, и тех в рот не брала. "С души,-- говорит,-- тянет! Горько больно, лучше так перемогусь!" Перемогусь, перемогусь, да на том и села: свалило ее на печь да и начало гнуть. Кричит, бывало, на всю избу и никого не допускает. "Укушу,-- говорит,-- не замайте... Укусила бы,-- говорит,-- Василия Корепина!" И брата Петруху вспомянет, меня закричит да и заревет. Начнет это причитывать словно по покойнике. Эдак-то ровно трое суток мы в переменку с Петрухой просидели у ней. А на четвертые отец Петруху услал в город, а меня засадил в избу. "Полно,-- говорит,-- с бабами возжаться, шалопай ты эдакой! Твое ли это дело! Посмотри ты на себя!.." Слышу поутру: пришла наша невестка, да и говорит, что Матрена-то после третьих петухов побывшилась -- поминала Петруху да меня, опять на брата Василия грозилась. Отец пожалел: "Первая, слышь, девка так помирала, никто себе ворогом,-- говорил,-- не бывает!" Сам оболокся, мне велел и брату и повел нас за собой. Смотрим: обмыта лежит, лица и не знать стало -- все искалечено. На другой день Петрован вернулся из дороги да и взвыл, как узнал о Матрене, больно же взвыл!..
   У рассказчика навернулись слезы. Вероятно, желая поправиться, он толкнул своего жучку ногой, поднялся с земли и отвернулся на ветер, который начало наносить прямо на нас.
   Неловко было просить его продолжать интересный разговор, и я счел за лучшее, дав ему успокоиться, привести к тому окольным путем. Лучше всего, подумал я, спросить его о том, каким образом попал он в пастухи. Мне казалось, что и это обстоятельство имело некоторую связь с предыдущим.
   Как бы не вслушавшись в мой вопрос и увлеченный своим рассказом, он продолжал его каким-то вялым, несколько дрожащим голосом, из чего, однако, можно было заключить, что он все-таки рассказывал охотно, без всякого принуждения со своей стороны.
   -- В осенях это было, о чем рассказывать стану, только что заморозки пошли у нас. После Матрениной-то смерти ровнехонько бы через год. Сидим мы эдак в избе, отец с бабами на овине рожь домолачивал. Васюха шлею конопатил, а Петра не было дома, опять в извоз услали. Я у светца с Матюшкой-племянником самострелы из лучины делал. Вот и сидим мы эдак одни-одинехоньки. Бабушка на печи храпит. Васюха-брат, как теперь знать да помнить, песню на ту пору мурлыкал, а Матюшка махонькой нет-нет да и загогочет: либо, вишь, что лучинка-то из рук прыгает. Я ему, знаешь, опять самострел в руки дал и опять лучинку вложил, да и поджог с правого-то конца. Только бы лучине-то этой загореться, а Васюха перестал песни да и окликнул: "Никак, знать, тот-от... одмен-от наш вернулся, слышь, воротами заскрипел!.." И опять замурлыкал песню и дратву зубом ухватил.
   Что ж, думаю, пусть его! Да и опять новый самострел Матюшке сделал. Заливается мой парнишка так, что и мне ино любо стало. Тем временем и Петруха в двери. Гляжу, лица на нем нет, весь бледный, совсем пьян -- шатается. "Где,-- говорит,-- дядя?" -- и глазами своими масляными вскинул на меня. "На овине,-- Говорю,-- рожь домолачивает..." -- "То-то, слышь, рожь домолачивает, чтоб опосля,-- говорит,-- мне куском своим оржаным, в глаза корить... знаю",-- говорит.
   Снял эдак Петруха шубу и сел за стол, схватил шапку с головы, да и кинул супротив себя. "Вот теперича,-- говорит,-- есть хочу, больно есть хочу, груздей бы соленых поел с квасом. Да нет, слышь, не хочу я есть, ни за что не стану... Чебоксарский купец десять рублев сулил помесячно... и одежа его, и с одного с ним стола харчи идут..." Петруха, смотрю, и голову опустил на грудь, так что и бороды его курчавой не стало знать. Упер он эдак руки-то в колена и голову опять вздынул. Встряхнул волосами да и замолчал... Пусть, думаю, покуражится маленько... "Вот,-- говорит,-- братьев у меня двое... то бишь один,-- говорит,-- брат -- Ванюха". И рукой на меня показал. Что, думаю, дальше скажет? "Вместе,-- говорит,-- пьем, вместе по соседкам ходим... Люблю,-- говорит,-- Ванюху... А тут тебя, слышь, корят ни зря ни походя день-то деньской... И бабы мусолят, да и дядя: "Ляд,-- говорит,-- с тобой, коли пьешь!" А нешто на твои пью?.. Господа приезжающие дают на водку -- так и пью... Попросил на армяк -- у тебя старый, слышь, хорош; кушак дай -- Васюхе годится. Вот жисть-то она!.. Вот!.. "Не давайте, слышь, бабы, новых рубах ему, в старых нащеголяется, а эти и Василию годятся". Петруха, помню, опять головой тряхнул и прошел по избе. "Дай,-- говорит,-- Ваня, обух!.. Дай топор!.. Дядю, слышь, подай!" Тут уж я подошел к нему прямо да и ухватился за руки, вижу -- совсем его дурость какая-то одолела. "Отстань,-- говорю,-- не ругайся!" -- "Ваня, слышь, не бранись, не сердись на меня!.. Хоть ты-то!.." Да так, помню, болезненно молвил он это, что у меня и руки опустились и кровь на сердце кинулась. Матюшка-племянник ревет и самострел кинул. "Тебя,-- говорит,-- что ни на есть люблю пуще всех. Не замай меня!.."
   Я опять ухватился за руки: "Мол, оставь дурости! Не ругайся!"
   -- Где, слышь, дядя?-- гудет мой парень, словно вон бык на пастве.-- Дядю,-- говорит,-- позови! Уйду, да и не приду больше, а дядю позови! Отдам ему вот эти десять рублев, да и все тут, пусть не корит!
   Десять рублев, помню, из-за голенища вытащил Петруха да и кинул на стол.
   Взял я эти деньги, засунул за тябло и опять уцепился за Петруху. Уйму, думаю, его пока до время, а отец придет на ту притчу, ничего не выйдет путного.
   -- Не ломайся,-- говорю.-- Оставь эти дурости свои. Коли зла хочешь, на вот, бей меня, бей!..
   На ту пору и рожу ему подставил и руки навел.
   -- Нет, слышь, не трону тебя, Ваня!.. А оттого, что люблю, пуще всех люблю... во как!
   И обнял он меня, шибко обнял, нали -- крякнул. Да опять за свое.
   -- Дядя,-- говорит,-- где, где он?
   -- В овине,-- говорю,-- последние суслоны обмолачивают, что от вечерних остались.
   -- Туды,-- кричит,-- пойду, туды!..
   А сам ногами брыкает, словно баран шальной. Брат Василий сидит в углу по-давнишнему и все ухмыляется да бороду обгрызает... все ухмыляется...
   Я ухватился за Петруху, оттолкнул его от дверей, на пол свалил да и сел на грудь.
   -- Оставь,-- кричит,-- тебя не трону. Васюху, слышь, только дай, да дядю, да невесток дай!
   А на эту-то притчу, как назло, и отец в двери, да прямо к Петрухе и лезет в глаза.
   -- Что,-- говорит,-- опять нализался? Опять, поди, на водку дали?
   Петруха мой вскинулся с полу да и встал эдак к печке -- руки заложил назад, потупился.
   Отец смотрит на него во все глаза и ровно бы шибко сердится.
   -- Нализался?-- кричит.-- На водку дали? Обрадовался даровщине и все пропил, с горя, поди,-- дядя обирает?..
   -- Да!-- говорит Петруха и качается.-- Пропил!.. Все пропил!.. Вон только десять рублев осталось, а двенадцать дали -- все, все пропил!..
   И глаза прищурил и опять головой встряхнул. Гляжу -- облизнулся, руками замахал. "Эх, думай, пьян ты, Петруха. Лучше бы было, кабы не грубил отцу". А он тут тебе опять, словно назло, рожон вострый в горло.
   -- Купец проезжающий в работники нанял, десять рублев задатку дал. Песни, вишь, ему мои да приговоры пондравились. Что ж? Я пойду. Сам свой разум теперь имею, никого не хочу знать. Сам себе голова!.. Только,-- говорит,-- одного Ваню жаль, а то ничего!..
   И опять на меня рукой показал. Я на ту пору на отца глаза вскинул, вижу -- покраснел старик, словно мак рдяный, да как крикнет, да топнет:
   -- Вон,-- кричит,-- на печь! На полати! Под лавку! Спать!-- кричит.-- Пьяный, чихирник! У братьев невест отбивать надумал, дармоед эдакой!.. Деньги прогонные все лето прогуливал, с целовальниками подорожными спознался. Матрешку заморил! Ванюшку сомущаешь! Меня обижать стал!
   И начал эдак усчитывать и вины насчитывал много и, помню, рекрутчиной пригрозил.
   -- Как пьян, так и атаман, а проспится -- свиньи боится. Вяжи его, дуры бабы, да и спать укладывай, крепче вяжи, вот так. Бери, Васька, веревку да крути руки назад, крепче,-- кричит,-- крепче!.. А ты, болван, что рот разинул, что не подсобляешь? Держи ему ноги! Что он дрягается!.. ты!.. Ванюшка!...
   Да как ляпнет меня ни с того ни с сего. Тут уж и совсем опустились у меня руки и света божьего не видал я. Лежу и землю не чую. Помню только -- в избе темно, зыбка скрипит, отец на печи храпит... Петруха на полатях храпит, бабы за переборкой... Так я и не спал до утра.
   Рассказчик мой замолчал и с трудом перевел дух, как бы утомленный наплывом тяжелых воспоминаний и текучестью оживленных подробностей события. Солнце клонилось к закату. От реки понеслась продолжительная прохлада, столь редкая и, следовательно, драгоценная в жаркие июльские дни. Мимо нас проплелась на водопой корова и проскакала стреноженная лошадь с жеребенком. Окрестность была по-прежнему тиха, но эта тишина сделалась еще приятнее и привлекательнее. В это же время молчал мой собеседник.
   Едва-едва собрался он с духом и только на мой вызов решился рассказать остальное.
   -- Так-то вот сталось,-- заговорил он с тяжелым вздохом,-- что Петруха от нас ушел к купцу в Чебоксары, да в два лета хоть бы одну грамотку прислал о себе. Только мне раза никак два наказывал поклон с ходебщиками. Сказывали те, что Петруха там у купца товары возит по ярмаркам, три, слышь, лошади на руках имеет. Звал, было, меня к себе, да отец не пустил.
   -- Я тебе,-- говорит,-- последние звенья в костях вышибу! С чихирником непутным спознался -- сам таким стал... Собирайсь!-- говорит.
   Оболокся я. Из избы вышли. Гляжу: прямо на барский двор ведет меня тятька. Помню: выходит барин в халате. Старый уж у нас барин был. Вышел и табаку из серебряной табакерки понюхал -- мы ему оба в пояс, и еще, и еще. Поклонились.
   -- Что,-- говорит,-- вам нужно?
   -- К твоей милости,-- говорит отец,-- не обидь, яви милость! Парень совсем от рук отбился, работать на семью не хочет, за Казань просится.
   -- Хорошо,-- говорит,-- что ж тебе нужно?
   -- Не возьмешь ли,-- говорит отец,-- на скотный двор скотину пасти?-- да и чебурахнулся в ноги. Я тоже пал. Взглянул на меня барин. А добрый он был, всех уважал, какая бы ни была твоя просьба.
   -- Я,-- говорит отец,-- и оброчное, и государево за него платить буду, яви милость!
   -- Хорошо,-- говорит.-- Я прикажу управляющему.
   Мы опять ему в ноги, да вот с этих самых пор как лето, так и иду к скотнице принимать животы. Да шесть десятков голов на руках у меня. Я, стало быть, отвечаю за них. Вот третеводни корова поколела, так пытал меня управляющий мылить: "Ты,-- говорит,-- чего смотришь? Разве не твое это, слышь, дело?" Мое-то мое, вестимо, мое, да поди ты, вот тут свалило корову в канаву, да так и затянулась, замоталась. Это не то что свинья -- ту, коли не заколешь, сама не свалится скоро.
   Овцы тоже маленько привередливы, нападает на них мокрец, что ли, такой, совсем из сил выбиваются, крутит их из стороны в сторону, просто-напросто вьюном вьют. Так и замотается, а там, глядишь, и другая почала. Да раз этак-то позапрошлым летом никак десятка два ярок поколело. Навязали было мне тогда гусей стеречи, ну и ничего, смирная птица -- сядут этак на озеро и сторожа посередь себя посадят. Этот не спит, гусенят стережет, на заре просыпаются и кричат всей артелью. Теперь за ними скотница Паранька приставлена. А мне за всем не в усмотр было -- сам отказался.
   -- Что же ты по зимам делаешь?--спросил я его.
   -- Вестимо, по дому работаю. Что дадут, то и делаю, ни от чего не отказываюсь. Теперь и отец словно бы не серчает. Иной раз кушак новый купит, рукава новые к полушубку прошлой зимой сделал, про невест толковал, да я не хочу...
   -- Отчего же? Давно пора!
   -- Нет, так, не хочу!.. Без меня много. А то опять, глядишь, чужой век заедать станешь, не хочу! После Матрешки боюсь, ну их!.. Да пора никак и скотину отгонять в кучу, напоить, да и в хлев придут заставать,-- проговорил пастух, взглянув на небо, которое как будто заволокло туманом; солнце скрылось за оврагом, и только виден был его красноватый отблеск на верхушках дерев знакомого уже мне бора.
   Я поднялся с ним на гору. Пастух начал сгонять коров, оставляя лошадей и овец на ночлег, вероятно и сам предполагая остаться здесь же, чему неопровергаемым доказательством служил шалаш, сделанный из осиновых и березовых сучьев и примкнутый к оврагу.
   Вскоре явилась сама скотница и угнала коров. Я стал прощаться с пастухом и расспросил о дороге.
   -- Иди на Печениково,-- говорил он мне,-- а там по болоту ступай на Свателово, да смотри, легонько. Гать-то у них положена, только стара больно, вертячих песков много по сторонам, чертовы воронки попадаются, совсем засосет. А не то, коли не хочешь -- бери на кирпичные заводы, вот все прямо на свателовские горошища. Тут тебе и посад свой, знать, приведется, как пройдешь мимо оврагу вашего. Ступай вот пока перелеском направо,-- говорил он мне, указывая на то место, в которое мне нужно было углубиться.
   На полпути к нему он остановил меня криком:
   -- Слышь-ко!.. В Ильин день у нас в Вертиловке праздник, заходи пивка напиться -- лихо будет, хороводы заводят. Угощение не хуже вашего посадского идет. Отпрошусь -- отпустят. Приходи, право, упоштую во как!..
  

КОЛДУН

   Колдуны -- не всегда ловкие плуты, обманывающие темный и суеверный народ при помощи и своей сметки, которая дальше других видит и выше стоит, но также знахари, как остаток древних волхвов и кудесников, вызванные народною потребностию в качестве врачей и значении целителей от действия всякой вражьей силы. Не всякая болезнь, по народным понятиям, зависит от себя самого, но большая часть из них, почти все болезни происходят от злого духа; болезни его шалости, самого рук дело. Какие-нибудь поносы (понос, кашель, насморк) от поветрия, от простуд (да и то под большим сомнением), а стрелы, притчи, ветряной нос, даже нарывы, чирьи, другое многое -- непременно от злого духа и злых людей: по наговору или с глаза, по ветру или по следу. Эти-то причины и должен разбирать достойный человек -- знахарь. Настоящий колдун, колдун в собственном смысле, такие болезни умеет насылать, но он же знает и замок отпирать. Отпирают замок и простые знающие люди. Оттого-то ни одна болезнь и не лечится без наговоров, и ни один наговор без замка не бывает. Оттого-то нет более или менее живых околотков, где бы ни ходил слух о каком-нибудь колдуне, которые не всегда старики, но сплошь и рядом молодые люди и люди средних лет. В Великороссии только колдуны поубавились; колдунов еще очень много.
   Чем глуше место, темнее народ, чем погуще леса и подальше большие города и торговые центры, тем вернее встреча с колдуном. В настоящей глуши они, впрочем, и сами не затрудняются объявлять себя и хвастаться (в чем, однако, ради барышей и корыстей, их существенный и главный интерес личный). Взглянет в лицо да и скажет: "Счастья у тебя нет, а коли злых дней не запомнишь, значит, чужим счастьем живешь", а разговорится, то и начнет хвастать: "Мужа с женой поссорить грех, для того что союз-от богом благословенный, а поссорить парня с подругой не грех, то я и могу сделать, а как -- про то не сказывается". Вот таким-то доточникам и на свадьбах первое место впереди, чтобы прочищать дорогу к венцу, таким и на пиру первое место, первая чарка и особый почет. Это -- одиночки.
   Колдуны водятся, по архангельским слухам, в Кореле (между корелами), по уральским заводским известиям, колдуны целыми деревнями живут в отдаленных и глухих местах Чердынского уезда (Пермской губернии), оттого и существует поверие и присловье, что чердаки-колдуны, чертовы знахари, там на Ивана Лествичника (30 марта), когда домовой бесится, и они, один раз только в году, замирают. Но там же, на Урале, те самые невинные коновалы, у которых и инструменты все на виду, коновалы, которые толпами выходят на восток (в Сибирь) из Кологривского уезда (Костромской губернии), делаются на время колдунами и слывут таковыми вовсе не по заслугам и без всякого права.
   Не про этих промышленников, но про двух из настоящих и присяжных колдунов рассказ наш, основанный на недавней были, к сожалению, окончившейся так неожиданно. Придумали на колдуна лекарство, но не из той аптеки взяли, вопреки указаниям и советам здравого смысла, а где слепой слепого водит.
  

* * *

  
   Черным, полусгнившим и надломившимся в середине домишком глядит кабак Заверняйко в глаза всякому проезжему по тому дальнему и глухому проселку, где поставила кабак этот насущная потребность окрестного люда и личный произвол туземного откупа. Судьба поставила его, по обыкновению, на тычке -- бойком месте, и хотя кругом пошли пустыри да лес, да поля и ближайшие селения далеко ушли в сторону, тем не менее сюда забежит и соседний мужик праздничным делом пропить накопившуюся за неделю бешеную копейку, и извозчик, везущий ближним путем купеческий товар, и ямщик туземной власти, осчастливленный, милостивым снисхождением своего седока, выбежит оттуда, обтираясь рукавом, покрякивая и похлопывая себя рукавицами по бедрам, как и всегда.
   В кабаке Заверняйко народная сходка. Бестолковый крик, покоры и перебранка мешаются с песнями, бойко и голосисто затянутыми, не вовремя и глухо кончаемыми. Громкий гул этот, вырываясь в отворенную дверь и открытые окна, возбуждает со стороны проходящих некоторые замечания:
   -- Путиловские землю разделили, мироедов поят...
   -- Больно уж распоясались-то. Ну, да ведь и то, парень, молвить -- удельные *.
   -- Пущай гуляют: ихнее дело дворянское, как есть господа, а мироеды-то наши, народ теплый, на повадке... к бражничанью-то!
   -- Да уж это святое твое слово, чай, ведь и Еремка тута!
   -- Где ему, ледащему, не свои полати: на всех перепутьях первая кочка, завсегда!..
   -- Зайдем, паря, взглянем!..
   -- И то дело! Может, еще и попоштуют! Чай, уж все в загуле!
   -- С утра еще забрались, как, чай, не в загуле. Пойдем, взглянем...
   Перед глазами входивших -- старые, давно знакомые виды, с которыми не расстаться русскому человеку вовек ни в одном из питейных: прямо полки со стеклянной четвероугольной посудой различных величин и цветов и по ним печатные надписания. Стойка потертая, просаленная, напротив,-- мрачный и грубый целовальник в сторонке, недалеко от него парнишка-подносчик -- пропащий навек человек; дверь сбоку, ведущая в квартиру целовальника, кругом лавки, на этот раз пропасть народу пьяного и потому говорливого. Все в шапках, картузах или шляпах, все до единого заняты разговором. Только двое вошедших составляли исключение, и то ненадолго: они были замечены тотчас же, как показал голос, вылетевший из середины толпившегося подле стойки народа:
   -- Первачки пришли, пропустите! Эй, ребята, полезай вперед, вы... соснинские!
   -- Пошто вперед? Нам и здесь ладно!
   -- Подходи, ребята, к стойке, пей за путиловских. Путиловские целую полку откупили, станет на вас!
   -- Нету, не надо, пошто? Мы ведь так зашли по себе, не надо, не просите!
   -- Пей, знай -- не ваше дело, после сочтемся.
   -- Нет, да нельзя ли уволить, пошто пить? Не надо!
   -- Помни, знай, да берись за свое, не то и без вас выпьем!
   -- Не просите лучше, не надо, благодарим покорно!
   -- Сказывай спасибо, когда выпьешь, а теперь, знай, пей за путиловских, дело-то мы их порешили. Любовное дело вышло, знай, пей, не заставляй кланяться.
   -- Не так ли лучше, полно? Мы... по себе зашли. Ну, да, знать, ладно, быть по-вашему, давай за путиловских выпьем.
   И опять все смешалось и перепуталось в общем гуле и сумятице, только целовальнику, может быть, не всегда, впрочем, любознательному да, наверное, двум соснинским мужикам могли броситься в глаза несколько мужиков, составляющих цель предпочтительного, общего потчеванья. Между ними один был веселее и бойчее других. Он то поиграет на балалайке, то врежет бойкое замечание в толпу мужиков и поворотит весь разговор в другую, желаемую им сторону, то подойдет к стойке и потребует новую свежую посудину на потребление, то взвоет песню, то опять идет к стойке. Глядит решительным хозяином-распорядителем настоящей попойки. Соснинские мужики подошли к нему и заговорили:
   -- Что, брат Еремушка, как?
   -- Что как?
   -- Ты... тово, здеся?
   -- А то нет, что ли, не видишь?
   -- Что, дело-то порешил, значит?
   -- Какое дело?
   -- А путиловское-то?
   -- Ну?
   -- То-то порешил, мол?
   -- А вам-то что?
   -- А ничего, Еремушка, как есть ничего...
   -- Видели вы, братцы, воров-то соснинских?-- кричал Еремушка уже вслух всей компании, вытащивши пришедших мужиков в середину.-- Вот божье рождение, все как следно, с руками и с ногами, и голова есть, а не то, потому, значит, господский народ. Спроси ты его по суду, например,-- не ответит, не сумеет, потому подневольный, выходит, человек, речи своей он не имеет.
   Еремушка кончил, толпа молчала. Соснинские мужики стояли, понурив головы, словно громом пришибленные, а может быть, и потребленная на чужой счет водка отняла у них право говорить свое. Может даже быть, что они не смекнули сразу, к чему повел речь затронутый ими знакомец. Еремушка явился перед ними с водкой и продолжал свое:
   -- Вот они теперича выпить должны, потому водка речь дает, а опять-таки у них мирского суда нету -- подневольный народ. Дай ты ему, выходит, землю: на, мол, твоя она, он и возьмет, хоть по всей-то по ей камни прошли, возьмет и камни зубами повытаскает, потому самому, что господскому человеку не велят рассуждение иметь. Сказали -- и делай! Так ли я говорю, святые человеки? Не вру ведь...
   -- Да ты пошто это про нас-то, Еремей Калистратыч, теперича-то? Наше дело известно, в барской воле состоим, ему повинны, все от него -- и суд от него...
   -- Не на мое ли же опять вышло, так ли я начал-то? Так, стало быть, и будет! А вы пошто у барина-то управляющего нового не просили?
   -- Большаки отказали: старики не пошли.
   -- А пошто стариков слушали? Пошто не пошли сами? Сказывал ведь я вам, как надо-то? Так вишь: сами, мол, с усами, а дураки, дураки несусветные.
   -- На совете твоем спасибо, потому тебе и угощение тогда предоставили, а сталось вот так, что не пошли...
   -- Вот и выходит опять, стало быть, по-моему: подневольный вы народ, речи у вас своей нету, воли нету... пропащий вы народ -- вот что.
   -- Да ты пошто это говорить-то зачал? В другую бы пору когда... а то, вишь, народ всякой...
   -- Народ этот -- свой. Народ этот такой теперича, что вот три года землей-то не помирили промеж себя, а пришли ко мне: приставь, слышь, голову к плечам, научи! И давно бы так. А мне что? Я таков человек уж от рождения, что для свово брата православного жену куплю да на кобылу выменяю, только что вот светлых-то пуговиц не ношу *,-- сделал дело, как следно. Вот потому и пьем, целой кабак для меня откупить рады!..
   Без меня бы, слышь, ребята, ни Матвей, ни дядя Евлампий, ни Тит, ни Гришутка ничего бы не поделали, а со мной и каша уварилась!-- говорил он уже шепотом на ухо разгулявшимся мужикам.-- Вот теперича мы песни станем петь, а утре я опять к вам зайду -- и опять потолкуем!..
   В ответ на это соснинские мужики тяжело вздохнули и, махнув руками, отошли в сторонку. Еремушка уже расстилался вприсядку и весело взвизгивал, как человек, у которого в эту минуту не было никакой заботы, кроме насущного потребления водки. Соснинские мужики вполголоса перемолвились:
   -- Не дело он, парень, затеял, не так бы ему, парень, говорить-то надо!
   -- При чужих-то, вестимо, не ладно!
   -- Не ровен черт управляющему-то молвит, опять загнет...
   -- Загнет, паря, беспременно загнет.
   -- Не надо бы эдак-то, вслух-от!..
   -- Вот то-то не надо бы, больно не надо бы!
   -- Сам зачинщик -- сам и ответчик, пущай так и станется.
   -- Эх, паря, не заходить бы нам сюда-то!..
   -- То-то не надо бы -- по себе бы лучше!
   -- Уж это известное дело!
   -- Ну да ладно, нишкни дока. Смотри вон, Еремушка-то пляску задал, каково, нали * смехота берет! Вот как!.. Что в ступу!.. Колесом пошел, на все парень руки! Огонь!
   Кабацкая толпа представляла в эту минуту решительный хаос: крепко трезвый человек не нашел бы тут ничего общего и толкового; все перемещалось и перепуталось, как и бывает это всегда на всякой пирушке, где православный люд живет прямо по себе, своим доморощенным толком и на своей редкой, но дорогой воле. Только одни кабаки видят эти бесконечно веселые к его командирскому приказу; вижу, полковникомъ ужъ мой старый майоръ.
   -- Мѣста что ли, говоритъ, ищешь, хочешь ко мнѣ въ сторожа поступить?
   -- Благодаримъ покорно за вашу милость, ваше высокородіе! Вотъ если, говорю, благодѣяніе оказать хотите, въ брантмейетеры бы имѣлъ желаніе поступить и ундерскимъ чиномъ дошолъ, говорю.
   -- Все же, думаю, больше принесу пользы, чѣмъ сидя въ передней -- канверты принимать, расчищать песокъ, да чернила наливать. А тутъ пожаръ случится -- жизнь буду спасать, имущества разныя. Полюбились мои слова полковнику, сдѣлалъ онъ меня брантмейстеромъ, пожарнымъ начальникомъ: сослужилъ ему службу на два года, да раны разболѣлись, и видитъ полковникъ, что ужъ совсѣмъ я не такой ретивый сталъ, какъ былъ на первыхъ порахъ.
   -- Ступай-ко, говоритъ полковникъ, въ имѣніе мое, въ Малороссію; двѣсти душъ тебѣ на руки даю; знаю: не обманешь меня.
   -- Благодаримъ, говорю, покорно, ваше высокородіе!.. Опять, думаю, не рука. Вонъ, говорю, Ивана Булакова намедни встрѣтилъ; совсѣмъ грибомъ сталъ; а солдатъ былъ куды ретивой: пять ранъ за удальство свое получилъ. А что не глупый солдатъ, такъ фельдфебелемъ служилъ въ полку, сами, говорю, знаете, ваше высокородіе.
   -- Отпустилъ онъ меня въ деревню, и опять я тамъ поправилъ стариковъ, да и потянулся въ Архангельскъ, звѣрей бить. Страстишка давнишняя была у меня эта охота, да все какъ-то ружьемъ не удавалось запастись; а тутъ помогли добрые люди. Дальше, братцы, не стану надоѣдать вамъ, -- былъ я и въ Малороссіи и по всей Польшѣ прошолъ, пока не поднялся турка и не поступилъ я опять въ строй; тутъ подъ Браиловымъ мнѣ ногу оторвало. Оттуда кое-какъ притащили на родину и жилъ я тамъ чуть не двадцать лѣтъ: то въ сторожахъ при гимназіи, да по присутственнымъ мѣстамъ, то въ деревнѣ бураки гнулъ, дѣтскія игрушки мастерилъ: коньковъ тамъ разныхъ, побрякушекъ; на то у меня и краски водились, и всѣ матеріалы какіе слѣдуютъ. Старики мои перемерли; думаю, что мнѣ тутъ засиживаться; семьѣ не полезенъ, какъ бы хотѣлось мнѣ; пойду, думаю, въ Петербургъ; городъ-то знакомый, къ тому же, какъ ни какъ доживу остатокъ; можетъ, думаю, старыхъ товарищей встрѣчу. Да вотъ одинъ этотъ, старый хрѣнъ, и попался: все померли. И намъ-то, братъ, пора съ тобой. Землякъ ты мой беззубый, калѣка негодящій: хорошо, что еще молодцовъ-то за себя поставилъ, а то бы дожжевика этакого и цаловать не сталъ -- закончилъ свою рѣчь инвалидъ. горячо и долго обнимавши своего друга.
   Бесѣда тянулась ужо недолго, но при радушномъ и посильномъ угощеніи добряка-имянинника. Опять оба инвалида кое-какъ сползли съ лѣстницы; опять распрощались за воротами, и снова долго ползъ Иванъ Сысоичъ въ свою квартирку и опять, сказывала прачка, цѣлую ночь кашлялъ.
  

-----

  
   Какъ-то спалось въ эту ночь остальнымъ гостямъ Ивана Сысоича, послѣ его поучительныхъ разсказовъ, но что касается до любопытнаго прикащика-лавочника, то какой-то жаръ напалъ на него и долго мучилъ, пока наконецъ привычка не взяла верхъ надъ истомой: маленькая конурка Григорья Матвѣевича вскорѣ огласилась легонькимъ храпомъ.
   Снятся Григорью Матвѣевичу безтолковые сны: вотъ онъ еще парнишко маленькій, живетъ у отца и матери; да пришолъ дядя-питерщикъ и увезъ его въ столицу. Жутко на первыхъ порахъ деревенскому мальчику переносить столичные обычаи; дядя посадилъ его въ лавку, отдавъ на руки своему земляку-приващиву. Отъ этого пошли всѣ приказы и подъ часъ изрядные побои, когда Гришка задумается, стоя подлѣ кадушки огурцовъ и припоминая чехарду деревенскую, крынку съ молокомъ, гдѣ до половины густыя сливки стоятъ, хоть ложку воткни, а тутъ у дяди и привезутъ-то разбавленное, да и ему еще велитъ подбавить водицы, толкнуть ложки четыре муки крупичатой. Тамъ, дома, въ свайку бы швырялъ, въ козанки щолкалъ, а тутъ тебѣ велятъ квасу нацѣдить, свѣчи отнести къ верхнему жильцу, да бутылки собрать изъ-подъ квасу или кислыхъ щей. Только и утѣха одна, когда удастся тишкомъ отъ прикащика выворотить изъ кадки большую деревяную ложку меду, карамельку стащить, -- орѣховъ горсточку и общолкать ихъ подъ воротами, когда опять пошлетъ прикащикъ по жильцамъ. Объ этомъ не стоялъ Гришка, да только вѣдь бываютъ же такіе случаи, что какъ вотъ напоминается теперь прежнему Гришкѣ, теперь Григорью Матвѣевичу, во снѣ: послали его за масломъ съ бутылью большой, и все бы шло хорошо: масла нацѣдили, написали записочку; ухватился Гришка за свое добро, идетъ и зѣваетъ, по обычаю. Какъ теперь видитъ Григорій Матвѣевичъ, поравнялся онъ со Щукинымъ дворомъ, въ проѣздныя ворота попалъ и занялся своимъ дѣломъ: сталъ смотрѣть, какъ перегнулся прикащикъ и зазывалъ барынь въ лавку; разомъ обступили ихъ другіе ребята, и закричали барынямъ на тысячу голосовъ, и все одно и тоже. Опомнимся Гришка, какъ бутыль съ пудомъ масла лежала въ ногахъ у него, а собака далеко бѣжала, страшно выла и облизывалась. Обступилъ Гришку, до икоты рыдавшаго, весь апраксинскій народъ, и помнитъ онъ: цѣнили купцы бутылку, жалѣли масло, и стращали, что парнишкѣ хозяинъ вихры надеретъ, березовой вашей поподчуетъ.
   Опять новый сонъ: Гришку хозяинъ домой отпустилъ, а какъ вернется оттуда, такъ обѣщалъ въ прикащики посадить у себя подъ рукой.-- Рады были Гришкѣ всѣ домашніе, не знали куда посадить и ровно бы все такъ было, какъ разсказывалъ и старикъ-кавалеръ. Но вотъ Гришка опять въ Петербургѣ; взялъ его дядя въ свою лавочку и выручку довѣрилъ, на половину положившись на его аккуратность и честность. Не ударилъ въ грязь лицомъ Григорій Матвѣичъ: чисто велъ дѣла и тонко обходился съ покупателями; дядя спасибо сказалъ и послалъ въ другую свою лавочку на полную отчотность, -- чуть-чуть не въ хозяева.
   Тутъ въ воображеніи Григорья Матвѣевича начало кружить и крутить совсѣмъ уже необстоятельное: и горничныя быстроглазыя, задѣвающія его за живое, и свои деревенскія породистыя красотки -- кровь съ молокомъ. Тутъ вотъ женатъ Григорій Матвѣевичъ и жену выписалъ въ Питеръ; повелъ ее смотрѣть красивый городъ, а въ лавочкѣ оставилъ хлѣбопека. Идутъ два молодца -- голубочка по Апраксину и хвалятъ прикащики лавочникову молодуху, и подчуютъ ее разными товарами заграничными.-- "Вотъ, говоритъ Григорій Матвѣевичъ, тіятеръ стоитъ!" и хочется ему объяснить, что такое театръ, но не можетъ. Все бы шло хорошо; въ театръ молодые собрались, да пришолъ инвалидъ израненый и такой сердитый; на себя не похожъ, по волосамъ и по голосу ровно бы Иванъ Сысоевичъ, да браниться началъ:-- "ты зачѣмъ, говоритъ, безъ моего спросу женился? тутъ, говоритъ, англичанинъ насъ обижать хочетъ, французики разные, а онъ бабьимъ дѣломъ забавляется. Стыдно, говоритъ, тебѣ хорошему человѣку торговлей мелочной, да бабами заниматься: ступай, говоритъ за отечество, за вѣру православную кровь проливать, по царскому слову -- Божьему слову. Вотъ и я, говорить Иванъ Сысоичъ, -- израненный человѣкъ, калѣка немощная и я на вторую службу иду,-- вотъ и мундиръ купилъ, и ружье купилъ; твоимъ командиромъ, говоритъ, хочу быть. Одурѣлъ со страха Григорій Матвѣевичъ: да я, говоритъ, кавалеръ почтенный, тутъ ни въ чемъ не повиненъ, вчера еще хотѣлъ тебя спросить касательно дѣла этого самаго, да не хотѣлось, говоритъ, при стороннихъ признаться. Ты не сердись на меня, Иванъ Сысоичъ, до времени! Я вотъ завтра къ тебѣ понавѣдаюсь, приду...
   Мгновенно изчезли и жена-молодуха, и кавалеръ знакомый: Григорій Матвѣевичъ лежитъ лицомъ къ стѣнѣ, и темно еще въ его комнатѣ. Перевернулся онъ на другой бокъ, приподнялся на руки и заглянулъ въ окно: на дворѣ было еще также темно, какъ и въ самой комнатѣ, а хозяйскіе часы въ лавочкѣ, по которымъ чуть не цѣлый домъ распредѣлялъ свое время, зашипѣли, защолкали и, словно старый инвалидъ, отхаркнулись четыре раза, къ немалому удовольствію Григорья Матввевича.
   И опять захрапѣлъ прикащикъ дяди-благодѣтеля, и опять въ молодой его головѣ зародили:ь сны неотвязчивые. Вотъ онъ молодецъ-молодцомъ стоитъ въ строю и побиваетъ маклака-англичанина, что машины гораздъ дѣлать; хвалятъ его командиры въ одинъ голосъ; самый старшій въ управляющіе въ себѣ зоветъ. Григорій Матвѣевичъ отказывается и продолжаетъ побивать пикой турку большеголоваго и французика сухопараго, что по садамъ въ новыхъ перчаткахъ ходитъ, вино пьетъ и по трактирамъ газеты читаетъ. Вотъ храбрецъ нашъ въ деревню пробирается: запахло ему вѣникомъ паренымъ; у бурмистра избу затопили; мать, отецъ выходятъ; кавалерію видятъ и плачутъ, горько плачутъ. Старикъ Иванъ Сысоичъ о походахъ толкуетъ, и все его, Григорья Матвѣевича, хвалятъ: какъ онъ тамъ пикой кололъ, изъ ружья стрѣлялъ; наскочилъ-было турка, онъ и его подъ лошадь подмялъ. И правду говорилъ кавалеръ: турка завсегда при себѣ весь капиталъ свой имѣетъ... все червонцы, да цѣлковые новенькіе; одинъ только трехрублевый попался, да бумажка сторублевая....
   -- Не пора ли, дяденька, лавку отпирать? шесть часовъ пробило,-- въ пятый разъ проговорилъ надъ самымъ ухомъ Григорья Матвѣевича тоненькій, робкій голосокъ посыльнаго мальчика Мишутки.
   -- Что тебѣ надо? спросилъ очнувшійся прикащикъ.
   -- Кто-то въ дверь стучалъ, дяденька,-- квасу требовали. Шесть часовъ сейчасъ пробило.
   -- Отпирай поскорѣй! да сходи на верхъ въ тому кавалеру, что у прачки живетъ: не всталъ ли, молъ, онъ, не помѣшаетъ ли-де ему, если хозяинъ зайдетъ.
   -- Всталъ ужъ, дяденька, -- говорилъ возвратившійся мальчикъ, всю, слышь, ночь прокашлялъ. Вышелъ самъ ко мнѣ. "зови, говоритъ, коли нужно что".
   Григорій Матвѣевичъ, по общему замѣчанію всѣхъ покупателей, въ это утро, словно не выспался: блѣдный такой стоялъ за прилавкомъ; ничего никому не сказалъ; отпустилъ вмѣсто муки соли крупной; вмѣсто одного фунта ситника, отвѣсилъ два, да еще и съ походцомъ; семгу съ кадушки, ни съ того, ни съ сего, на стойку поставилъ; повертѣлся немного въ лавкѣ, и долго потомъ сидѣлъ въ своей комнатѣ. Вышелъ оттуда разчесаный, въ праздничной сибиркѣ. Всѣ думали, что прикащикъ въ гости собрался, и дѣйствительно не ошиблись, потому-что немедленно за нимъ явилась за стойкой та-же рыжая борода хлѣбопека, Мартына, который стоялъ въ лавкѣ и вчера цѣлый вечеръ. Разсказывали потомъ, что Григорій Матвѣевичъ заходилъ къ кавалеру, а что тамъ было и какіе разговоры велись, такъ прачка въ точности и въ большой подробности передать не умѣла; пересказала только такъ, какъ далось ея разумѣнію, съ неизбѣжными собственными прибавленіями.
   Изо всѣхъ разсказовъ хозяйки Ивана Сысоича любопытные узнали только одно, что Григорій, вошедшій въ дверь, совсѣмъ на себя не былъ похожъ; робѣлъ, что-ли, Богъ его знаетъ, о порогъ запнулся, вмѣсто Сысоевой комнаты чуть въ хозяйскую не прошолъ, если бъ прачка не поправила и не указала, куды нужно было идти ему.
   Григорій Матвѣевичъ отворилъ дверь робко и опасливо; поклонился старику въ поясъ и оговорился: -- "что, можетъ, помѣшалъ, такъ уйду сейчасъ!"
   -- Нѣтъ, говорилъ кавалеръ, милости просимъ: радъ дорогому гостю. Не хочешь ли чайку?
   -- Благодаримъ покорно! отвѣчалъ Григорій Матвѣевичъ, и сѣлъ на диванъ.
   Тутъ они начали чай пить и разговаривать, разговаривали долго; Григорій поклонился опять, но кавалеръ цаловаться заставилъ и по плечу трепалъ Григорья-то. Вышелъ старикъ проводить прикащика въ дверь и опять поцаловалъ.
   Такъ по крайней мѣрѣ разсказывала прачка, добавивъ въ заключеніе: "что еслибъ не кашлялъ старикъ, все бы выслушала. Да и Григорій-то очень тихо говорилъ, какъ ни прикладывала уха, ничего не поймала. А тотъ, какъ на зло, ни разу не позвалъ къ себѣ, хоть бы чашку чаю выпить. А что въ самое темя поцаловалъ, такъ своими глазами видѣла.
   Досадовала прачка на свою глупость и неопытность; сердились на нее и всѣ сосѣдки.
   -- Я бы, думала одна, немножко бы, только немножко услыхала; не задумалась бы и все бы поняла сразу.
   -- Я бы такъ просто вошла туда; развѣ нельзя найти къ жильцу дѣла какого? Вѣдь не запретитъ же онъ хозяйкѣ входить въ свою комнату.
   Какъ ни какъ, а любопытнымъ представлялась съ каждымъ днемъ новая пытка, какъ только ни появлялась за прилавкомъ рыжая борода хлѣбопека. Рѣдкое прежде обстоятельство, оно съ нѣкотораго времени сдѣлалось ежедневнымъ, смотря по желанію прикащика, и по тому, утромъ или вечеромъ заберется Григорій къ Сысоеву.
   Но какъ слѣдствія посѣщеній этихъ сдѣлались гласными, то и сущность ихъ не должна быть секретомъ. Къ полной досадѣ опытныхъ вѣстовщицъ, не умѣвшихъ справиться съ весьма простымъ дѣломъ, разскажемъ нашимъ читателямъ о тѣхъ бесѣдахъ, которыя имѣютъ наибольшее значеніе и привели дѣло въ благополучному исходу.
   Въ первое посѣщеніе инвалида, Григорій Матвѣевичъ опять началъ съ похвалы заслугамъ старика, напустивъ туда кудреватыхъ, но топорныхъ выраженій, какъ будто цѣлую недѣлю придумывалъ, да еще съ десяткомъ такихъ же краснобаевъ совѣтовался.
   -- Вотъ тепереча будемъ дѣло вести такимъ порядкомъ. Извините, значитъ, храбрый кавалеръ, что мы вашей милости совсѣмъ по нечаянности безпокойства причиняемъ, и по своей волѣ, стало быть, пришли въ вамъ. Начнемъ хотя бы и съ того, что тепереча, выходитъ, вы много на свѣтѣ Божьемъ пожили; видимъ, значитъ, что и кавалеріей изукрашены, живаго мѣста на груди не осталось; все, примѣрно, кресты, да медали. Къ тому же все одно: и раны сказывали, въ преизбыткѣ. Истинно, скажу вамъ, храбрая вы душа кавалерская, Иванъ Сысоевичъ!
   При этомъ лавочникъ вскинулъ даже глаза нѣсколько вверху, вѣроятно, съ цѣлью придать своей красноглаголивости прилично торжественное выраженіе, а на красивомъ лицѣ выразить и довольство своимъ умѣньемъ высказаться по питерски, и глубочайшее довѣріе и уваженіе въ заслугамъ и дѣламъ храбрости достойнаго чести кавалера.
   -- Что ты мнѣ похвалы-то непрошеныя разсылаешь? замѣтилъ кавалеръ. Что и отъ меня шло, такъ по одной обязанности слѣдовало. Если бы другой кто не сдѣлалъ на моемъ мѣстѣ, такъ и человѣкомъ-то русскимъ назвать было стыдно. Тутъ нечего хорониться, когда супостатъ тебя хочетъ обидѣть, да стоишь ты съ нимъ глазъ на глазъ. Вали его подъ ноги, если упрямится, да станетъ изъ ружья цѣлить: на то, стало быть, обрекъ себя, а побѣжишь назадъ, свой же братъ, какъ труса поганаго, приколетъ. Тутъ вѣдь на то, если хочешь, идетъ дѣло: всякій солдатъ, передъ врагомъ стоя, за Россію-матушку идетъ, родину свою отъ врага грудью заслоняетъ. Ей слава, ему слава; а тебя убили, да его убили -- обоимъ хорошо, потому, все что за твоей спиной вся Россія стоитъ: всѣ это тамъ деревни, города разные. Тебѣ крѣпкое они спасибо скажутъ. Вотъ-де, молъ, за меня солдатъ этотъ шолъ; на свою грудь раны принималъ, за меня-де кровь свою лилъ, потому стало быть, и поминъ тебѣ по церквамъ сдѣлаютъ. А поранятъ сильно такъ опять-таки одно и тоже: будешь ты страдать и опять таки за Россію-матушку, за родину православную. Вотъ вѣдь ты ж грамотный бы человѣкъ и книги, поди, почитываешь, а знаешь ли, что такое эта родина-то твоя? -- и старикъ-разскащикъ вопросительно взглянулъ на собесѣдника.
   -- Какъ же не знать, честной кавалеръ? По нашему глупому разумѣнію, такъ это, выходитъ, Рассея вся, амперія наша родиной зовется.
   -- Ну, а Россія-то что!-- Вотъ и видно, что вашъ братъ только за прилавкомъ и хитеръ, а свѣту-то видѣлъ, только-что въ одномъ деревянномъ окошкѣ. Россія это такая, стало быть, земля, что ни одинъ супостатъ не одолѣетъ. Начать съ Москвы-золотыхъ маковокъ, гдѣ калачи, да сайки такіе пекутъ, что ни въ одномъ заморскомъ царствѣ не сдѣлаютъ. Вотъ за ней тутъ и пойдутъ разные города наши: Ярославль городовъ Москвы уголокъ -- твоя родина, рядышкомъ и моя Кострома, веселая сторона. Тутъ Вятка, всему богатству матка, здѣсь народъ Черемиса живетъ, что чисто и погано пожираетъ; а тамъ и пошла писать Сибирь большая, гдѣ бабы бьютъ соболей коромыслами, а золота да серебра на стахъ возахъ во это лѣтъ не перетаскаешь. Хохляндія бы теперь, по нашему Малороссія, гдѣ хохлы живутъ, -- страна хлѣбосольная и галушекъ разныхъ много, вареники съ творогомъ подадутъ, водкой, по ихному горилкой, хоть облейся, только не дразни его хохломъ, -- смирной народъ, а казакомъ назвалъ, такъ всѣ двери настежъ, наливокъ такихъ поднесетъ, что и сладка бы она, а съ мѣста наврядъ ли встанешь, если не постарается добрый человѣкъ помочь. Тутъ у нихъ и Кіевъ, старый городъ, и Крымъ, благодатная сторонушка; заходи въ любой садъ, ѣшь, что хочешь и сколько душенька твоя приметъ, только не бери съ собой, на это и сторожъ тебя у воротъ осматриваетъ. Здѣсь-то вотъ и засѣли эти мазурики, супостаты-то наши, да еще на Капкасъ пробрались. Тутъ словно воры давно засѣлъ народъ буйный, несклонный; грабитъ по ночамъ, да стрѣляетъ и всякую супротивность дѣлаетъ. Дальше Польша идетъ, Латыши народъ, Чухна сердитая, что одинъ сдѣлаетъ, то и другой повторитъ. Вотъ этотъ то народъ и подошолъ къ самому Питеру и продаетъ здѣсь рыбу, молоко, да масло свое. Тутъ опять пошла чухна вплоть до Соловковъ, гдѣ Архантельскъ городъ -- всему морю воротъ. Не бывалъ, признаться, въ немъ, а Вологда славный городъ, церквей много и строеніемъ каменнымъ беретъ. Дальше опять идутъ либо твоя, либо моя родина. Да ты, землякъ, какого уѣзда?
   -- Даниловскаго, честный кавалеръ!
   -- Ну, такъ, братъ, съ романовцомъ барана въ зыбкѣ закачалъ, толокномъ Волгу прудилъ...
   -- Вѣдь и про вашихъ, Иванъ Сысоичъ, идутъ приговоры-то эти самые...
   -- Какъ же, братъ, есть и про нашихъ. Вотъ хоть бы теперь чухломскій рукосуй рукавицы ищетъ, а рукавицы за поясомъ. Ну, такъ, оставя шутки, ты вотъ сказалъ теперь, что изъ Данилова-города; стало быть, Даниловъ тебѣ родиной будетъ. Вотъ теперь и читай какъ по писаному: и деревня твоя, гдѣ тебя отецъ и мать на свѣтъ произвели, и баня, гдѣ тебя родили, и село, гдѣ крестили; отецъ крестный, мать крестная, родные твои, невѣстки, золовки, братья, сестры -- все это тебѣ родиной будетъ, по моему разумѣнію. Дѣвка-красавица писаная, что полюбитъ тебя пуще брата роднаго и дастъ она тебѣ дѣтей на утѣшеніе, на твою подмогу. Дѣти эти самыя -- опять-таки родина будетъ. Царская воля, царское слово, законы наши, что отъ незаслуженой обиды тебя защищаютъ, старики, что тебя иную пору уму-разуму учатъ; погостъ, гдѣ твои дѣды и прадѣды лежатъ; войска, что за твою жизнь и за твое хозяйство деревенское стоятъ; хлѣбъ даже самый, что мы трудомъ добываемъ,-- все это опять тебѣ должно быть дорого, та-же родина, которой ты всѣмъ обязанъ, потому -- она сама обязала тебя по гробъ твоей жизни. И не за что, смотри, обязала: развѣ за то только, что мужикъ деревенскій тебя пустилъ на свѣтъ Божій, въ подданные Царя-Батюшки. Я такъ вотъ теперь по себѣ знаю, что такое отечество-то наше, родина-то эта, Россія-матушка. Шли мы, братецъ ты мой, изъ Парижа назадъ, домой; прошли Польшу, да разъ на стоянкѣ остановились. Размѣстили нашу команду по избамъ, пошолъ и я въ ту, которая назначена была. Вижу, совсѣмъ изба моя деревенская, и три окошка на улицу глядятъ, и труба деревянная, да и изба-то какъ у насъ дома: почернѣла вся и въ соломенному навѣсу немного нагнулась; крылечко тоже пошатнулось и два приступка вывалились и лежатъ въ сторонкѣ, словно поправить ихъ некому. Такъ, думаю, такъ и у насъ было; и ни съ того, ни съ сего вошла мнѣ на умъ мысль такая, что вотъ-де отворю дверь: отецъ съ матушкой на шею кинутся, обнимать станутъ. Вотъ и овца заблеяла, словно бы наши прыгуньи; пѣтухъ запѣлъ, курицы клохчутъ, а въ избу вошолъ: и образа православные на тяблѣ стоятъ, и свѣчка жолтенькая приставлена къ тяблу. Старикъ и старуха кланяются намъ, просятъ милости не погнушаться: отвѣдать ихъ щицъ свѣжихъ. Яичницу, говорятъ, сдѣлаемъ; молоко, коли хотите, принесемъ; хлѣбушко-то, говорятъ, сами рушайте; вотъ и ножъ!-- говорятъ. Не утерпѣлъ я, Григорій, одолѣли меня слезы, словно ребенка малаго: кинулся на стариковъ, обнимать сталъ, словно отца, мать родную обнималъ. Тутъ ребятишки заревѣли. Эхъ, думаю, лучше бы гдѣ подъ заборомъ соснулъ, а то тутъ такія чувствія подступили, что совсѣмъ нѣтъ мочи одолѣть себя. Пристыдятъ, думаю, старики; по всей ротѣ разскажутъ, по батальонамъ пойдетъ, весь полкъ узнаетъ: что вотъ-де Сысоевъ -- баба, чужихъ стариковъ за своихъ принялъ; совсѣмъ одурѣлъ, онемѣчился. Взглянулъ я на своихъ товарищей опасливо, лѣвымъ глазомъ: одинъ усы крутитъ, а самъ знаю, щетинисты у него усы; онъ и самъ зналъ это, и никогда, что ни припомню, никогда не крутилъ ихъ. Другой кавалеръ подъ столъ зачѣмъ то залѣзъ, а ефреторъ Михѣевъ такъ въ окно сталъ глядѣть, и вижу: хитритъ, сѣдая крыса, тоже плачетъ. Славныя вы, думаю, ребята; солдатская кость каменная -- сердце восковое; сказалось оно, какъ Россіюшку-то увидало, родину-то свою узнало, да понюхало деревенскаго духу!
   -- По моему, кто такихъ чувствій не понимаетъ, либо знать не хочетъ, просто нехристь какая-нибудь, бусурманинъ проклятый, турка некрещоная! продолжалъ кавалеръ, послѣ тяжолаго вздоха и продолжительнаго кашля, которымъ онъ заключилъ свою первую рѣчь.
   Иванъ Сысоичъ, съ трудомъ впрочемъ, привсталъ съ дивана, и откуда голосъ взялся: началъ говорить такъ, будто и Богъ вѣсть какъ разобидили его, словно на цѣлый свѣтъ разгнѣвался.
   -- Вотъ, говорилъ онъ, тутъ всякая сила на тебя идетъ; хочетъ одолѣть тебя, отнять у тебя все, что вотъ мы и въ Москвѣ отстояли, и за чѣмъ въ Парижъ ходили; а есть трутни такіе, что и глядѣть не хотятъ ни на что.-- Хорошо еще, если ты службой какой обязанъ, а не вольный человѣкъ, ты бы вотъ, напримѣръ, Григорій. Вѣдь только и дѣла то, чтобы утянуть осьмушку съ двухъ фунтовъ, да взять за то барыша полкопѣйки мѣдью; начать откалывать сахаръ, да крошки подбирать въ мѣсяцъ на пятакъ серебра. А тутъ тебѣ попадется плохонькой человѣкъ, да еще макура какая-нибудь близорукая: на вѣсы-то не смотритъ, а и смотритъ иной разъ, да не видитъ,-- такъ и четверку утянешь съ фунта: вотъ она торговля-то ваша крохоборливая, отяготительная. Ты вотъ одного обвѣсилъ на двѣ копѣйки, тебѣ совсѣмъ польза малая; а у него, глядишь, и денегъ-то только двѣ копѣйки лишныхъ, на другой день онъ эти двѣ копѣйки оставилъ, и все червякъ бы не глодалъ: фунтъ чорнаго хлѣба и ты бы далъ ему, да еще и соли восьмушку прибавилъ. Вотъ и живешь ты хозяину, и будешь жить еще дольше; можетъ хозяинъ помретъ прежде тебя и есть въ твоей сумѣ капиталишко; лавочку, пожалуй, захочешь скупить на себя. Хорошо, положимъ, и лавочку скупилъ, твоя она собственность, никому не даешь отчоту, кромѣ себя самаго. А кому, скажи на милость, польза отъ этого? Ты-то вѣдь опять станешь обмѣривать, да обвѣшивать; только начнешь чай пить въ трактирамъ, брюхо отростишь, да величаться станешь, что мы-де капиталъ имѣемъ, можемъ и садокъ съ рыбой скупить. Вотъ тутъ тебѣ и толкуй объ родинѣ-то! Глупая твоя жизнь, Григорій, если ты тебя не хочешь понять, а тянешь туда, гдѣ и безъ тебя много.
   Старикъ, кончивъ укоры, сѣлъ опять на диванъ и долго всматривался добродушнымъ взглядомъ въ своего слушателя, на лицѣ котораго выражалось сильное нетерпѣніе и какая-то необыкновенная краска, какъ будто ярославецъ только сейчасъ соскочилъ съ баннаго полка и окатился холодной водой.
   -- Вотъ вы тепереча, заговорилъ онъ робкимъ нерѣшительнымъ голосомъ, меня корить начали и совсѣмъ приругали не за дѣло. Я и пришолъ-то къ вашей милости, чуть не за этимъ самымъ дѣломъ: больно, видите, хотѣлось бы испытать все, что вамъ довелось на бѣломъ свѣтѣ. Время-то, знаете, подошло благопріятное, такъ что же, думаю, зѣвать?-- пойду-ко спрошу кавалера.
   -- Мое тебѣ слово, доброму человѣку, всегда отъ сердца пойдетъ. Старикъ Сысоевъ никому зла не дѣлалъ, развѣ лягушкѣ какой, когда шагалъ по болотамъ въ походахъ. Иди, Гриша, иди, не задумывайся! Въ настоящемъ дѣлѣ всякаго человѣка родина ждетъ; она передъ тобой въ долгу не останется, помяни мое слово! Только ты заслужи это, а волка бояться -- въ лѣсъ не ходить: страшенъ громъ, да милостивъ Богъ!
   Старикъ Сысоевъ, въ видѣ поощренія, цаловалъ Гриторья Матвѣича и вогналъ его въ слезы не столько укорами, сколько, можетъ быть, собственнымъ примѣромъ и ласкою. Иному старику слезы дорого даются; случается, что и совсѣмъ нейдутъ, если поломало его горе, да бѣды непрошеныя.
   Задумался Григорій Матвѣичъ; крѣпко отуманили его рѣчи старика умнаго и бывалаго. Задумался лавочникъ до того, что и въ лавочку не пошолъ: и вотъ отчего видѣли покупщицы одну только рыжую бороду хлѣбопека.
   -- Что это, спрашивали онѣ, самъ-отъ хвораетъ, что-ли?
   -- Письмо никакъ въ деревню пишетъ, отвѣчалъ имъ хлѣбопекъ, и нѣсколько удовлетворилъ любопытству кухарокъ, потому что далъ имъ поводъ вывести изъ этого то, что должно быть, съ Григорьемъ что нибудь особенное приключилось: не даромъ же кавалеръ цаловалъ его и по головѣ гладилъ, какъ сказывала прачка.
   Дѣйствительно, Григорій Матвѣевичъ царапалъ въ это время обглоданнымъ перомъ изъ заплеснѣвѣвшей чернильницы, слѣдующую нехитрую грамотку:
   "Родителю нашему любезному Матвѣю Спиридонычу, матушкѣ нашей любезной Оринѣ Мироновнѣ отъ сына вашего единокровнаго рожденнаго Григорья Матвѣича посылаю я вамъ ниской поклонъ и прошу вашего заочнаго родительскаго благословенія навѣки нерушимое и желаемъ мы вамъ на многія лѣта здравствовать и будь надъ вами Божья милось братцу нашему единоутробному Степану Матвѣичу отъ братца вашего Григорья Матвѣича ниской поклонъ посылаю. (Далѣе слѣдовали низкіе поклоны деверю, невѣсткѣ, баушкѣ и прочимъ роднымъ деревенскимъ).
   "При семъ письмѣ увѣдомляю я васъ, что я со всѣмъ по своей волѣ въ солдаты пошолъ всѣ нашъ обижаютъ и Иванъ Сысоичъ тоже говоритъ ступай говоритъ кровь говоритъ руская а вы объ этимъ не сокрушайтесь мнѣ ничего я отъ мѣста отсталъ Александрушко подростетъ будетъ съ васъ а оброкъ отдамъ и подушное все коли найдете кого все едино единственно за него пойду сироту бы Григорья отстояли а я за симъ письмомъ остаюся слава Богу живъ и здоровъ а впредь уповаю на Бога чего и вамъ желаю о чемъ желаемъ слышать и радоваться а обо мнѣ сумлѣній не имѣйте никакихъ съ кавалерій приду а убьютъ Господня влась 1854 года мисяца декабря 17 числа.
   Сложивши письмо пирожкомъ. Григорій Матвѣевичъ самъ отнесъ его въ почтамтъ и, вмѣсто того, чтобы отправиться въ лавочку, опять завернулъ къ инвалиду.
   -- Письмо, говоритъ, сейчасъ въ деревню отправилъ; вотъ только вернулся съ почты, да и завернулъ къ вамъ.
   -- Спасибо, Григорьюшко, что не забываешь старика. Подержи-ко вотъ палочку: я ее обточу.
   -- Опять я буду утруждать вашу доброту, Иванъ Сысоевичъ, глупымъ спросомъ -- заговорилъ Григорій Матвѣичъ, исполняя просьбу старика. Вѣдь вотъ теперь разсуждать станемъ такимъ манеромъ: мужицкое бы дѣло теперь одно, а солдатское вѣдь опять другое. Хотѣлось бы утрудить вашу милость -- спросить: какъ это у васъ-то, примѣрно, было?...
   -- Не глупи ты, Григорій. Однѣ бабы дуры говорятъ, что страшно на первыхъ порахъ, да и воютъ словно по покойникамъ на погостѣ. Мнѣ такъ вотъ теперь это самое наилучшее время стало; послѣ походовъ, да ранъ моихъ, объ рекрутствѣ пріятнѣе вспомнить, чѣмъ объ деревенскомъ сидѣньѣ, да гульбѣ на поеѣдкахъ.
   -- Какъ же съ вами-то было, Иванъ Сысоичъ? Вотъ это-то бы мнѣ и желательно знать; все отъ стараго, да израненаго кавалера многому нашъ братъ, молодой человѣкъ можетъ поучиться.
   -- Дѣло нехитрое! да къ тому же и время то было горячее; все французъ-то этотъ, про котораго вамъ разсказывалъ, копошился. Мы себѣ живемъ въ деревнѣ, никакихъ бѣдъ не чуемъ. Пришолъ разъ въ нашей избѣ соцкой, постучалъ падогомъ своимъ въ окошко. Слышимъ: "съ твоей, говоритъ, избы, Сысой, рекрутъ требуется; приводи завтра въ волосное!" Мой старикъ, какъ ни какъ, собралъ всѣхъ братьевъ, а было насъ въ семьѣ четверо и всѣ женатые: только я одинъ, послѣ всѣхъ, въ супружество вступилъ, потому что былъ самый младшій. -- Что-жъ, говорю, благословляйте, да и въ губерское ѣдемъ. Прикрикнулъ на свою бабу: "Собирай, говорю, что мнѣ слѣдуетъ по вашему бабьему разуму! не ссорься со своими, не гнѣви меня! Да какъ закричу на нихъ, закричу благимъ матомъ, такъ и теперь не пойму совсѣмъ, отчего такъ мнѣ разсердиться довелось, а прежде, да и послѣ, никогда не ругивался такъ. На другой день рано встали, помолились иконамъ, стали меня благословлять: замерло у меня сердце глупое, ноги хотятъ подкоситься, а все оттого, что батюшко съ матушкой ревомъ-ревѣли, я хоть-бы слезу проронилъ, стою и наказываю братьямъ: не обижать стариковъ; женѣ не спускать, если верховодить станетъ; да чтобъ меня вспоминали извѣстіями о домѣ. Можетъ быть, говорю, далеко насъ уведутъ.
   -- Извините, кавалеръ, перебью вашу рѣчь: говорите -- сердце стучало у васъ; родители рыдали. Хорошо, что такъ, что вотъ вы на глазахъ были, а эдакъ... издалека будутъ благословлять,
   -- Это, братъ, еще лучше,-- скажу я тебѣ... Тамъ вѣдь вотъ какъ: лица твоего не видать станетъ, а армякъ, либо шуба твоя бѣлѣется: вонъ, говорятъ, косатикъ-онъ нашъ! и заревутъ благимъ матомъ, а покажи имъ издали шапку,-- такъ и не уймешь цѣлый день. Ты ужъ далеко за лѣсомъ ѣдешь и подъ гору ужъ спустился, а твои все стоятъ: авось, думаютъ, вернется. Прежде-то и мнѣ это на утѣху было, а разревись теперь,-- вотъ тебѣ солдатское честное слово: разсержусь и совсѣмъ разругаю. Такъ ли я, говорю, Григорій Матвѣичъ, а?
   -- Вѣдь вотъ видите что, Иванъ Сысоичъ, это опять по человѣку; какъ вѣдь кто это на сердце принимаетъ.
   -- Отступись ты съ сердцомъ своимъ!-- Что оно тутъ сдѣлаетъ, когда ужъ такая линія пошла; сердцо-то ты въ пазуху хорони, да и закрой пирогомъ деревенскимъ съ кашей. Вотъ тебѣ и сердцо,-- когда такая дурь полѣзла!
   Чтобы успокоить расходившагося старика и поправить собственный промахъ, Григорій Матвѣевичъ просилъ кавалера продолжать любопытный разсказъ.
   -- Ну, чего тебѣ тамъ захотѣлось? -- все еще съ нѣкоторымъ гнѣвомъ говорилъ Иванъ Сысоичъ, но доброе лицо его опять въ минуту просвѣтлѣло и снова полились его задушевные разсказы, отъ которыхъ куды легко становилось лавочнику.
   -- Вотъ тебѣ и дальше пойдетъ толкованье! -- продолжалъ добродушный старикъ. Пришли мы въ волосное, тамъ и спрашиваютъ: самъ что ли, Сысой, везешь сына? "Самъ!-- говоритъ батюшко. Нагляжусь, говоритъ, на него хоть по дорогѣ-то. Вѣдь онъ, соколикъ, мой за братьевъ, по своей охоткѣ, пошолъ!" и реветъ мой старикъ, старуха увязалась съ нами -- и та плачетъ. Привели вотъ меня въ губерское, поставили подъ мѣру помню, что чѣмъ-то холоднымъ припало мнѣ къ темю; "лобъ! -- закричали. И каюсь въ старомъ грѣхѣ: одежду чуть ли не цѣлый часъ надѣвалъ; а пришолъ къ своимъ на фатеру, такъ еще родителей своихъ сталъ унимать и ни одной слезы не проронилъ вплоть до той поры, какъ посадилъ своихъ на телѣгу и пришло намъ время -- партіей пойти на мѣсто сходки. Шли мы въ народѣ весело, смѣючись, попѣвая пѣсни. Гдѣ на дневку придемъ, -- въ пристѣнокъ начнемъ играть; другіе ребята бабокъ съ собой набрали; городковъ, бывало, наколемъ изъ полѣньевъ, такъ и ѣздимъ другъ на дружкѣ верхомъ. Соберемся кучкой: орлянку кидаемъ: тогда еще глупая игра-то эта въ ходу была. Бывало всѣ деревни по пути напотѣшимъ: пѣсни поемъ для дѣвичьей потѣхи, и учатся дѣвки у насъ нашимъ, своимъ, значитъ, пѣснямъ, какія у нихъ не поются. А тамъ размѣстили по полкамъ, и пошло наше дѣло своимъ чередомъ. Только вѣдь, говорятъ, съ медвѣдемъ въ берлогѣ не уживешься, а человѣку съ человѣкомъ -- плевое дѣло!...
   -- А потомъ и изъ войны вышли? -- опять спросилъ Григорій Матвѣевичъ.
   -- Удаль молодецкая изъ одной только могилы не выноситъ, а изъ огня, изъ воды, -- вынесетъ! Тутъ, братъ, и толковать намъ съ тобой не о чемъ!
   Этимъ кончилась настоящая и, кажется, послѣдняя бесѣда торговца ярославца, человѣка себѣ на умѣ -- и кавалера, прокопчонаго порохомъ и закаленаго горячимъ желѣзомъ, потому что въ тотъ же день вечеромъ Григорій Матвѣевичъ отправился, какъ сказывалъ хлѣбопекъ, къ дядѣ-хозяину. Но такъ какъ и это свиданіе, при настоящихъ обстоятельствахъ, не секретъ, то и разсказъ объ немъ, думаемъ, вовсе не будетъ лишнимъ для тѣхъ, кого заинтересовала судьба нашего бѣлотѣльца.
   Пришолъ онъ въ дядину квартиру заднимъ ходомъ, и слѣдовательно прямо попалъ въ кухню, гдѣ въ это время стряпала его тетка. Робко поклонился онъ ей; робко спросилъ о здоровьѣ хозяина дяди.
   -- Здоровъ!... ничего!... говорила она. Да что это тебя, Григорьюшко, давно не видать? Самъ-то пыталъ спрашивать: "чтой-то, говоритъ, Григорій давно не приходилъ: да не безъ меня ли былъ; можетъ, говоритъ, ты старуха, запамятовала какъ-нибудь? "А мнѣ чего, говорю, запамятовать? Самъ знаешь! -- какъ вотъ въ Покровъ чаю заходилъ пить, такъ съ той поры и помину нѣту.
   -- Да нѣкогда, тетушка, было; дѣловъ много набралось!
   -- А ты получилъ ли, отецъ, тутъ тебѣ какъ-то меду послали кадушку; парнишко твой заходилъ, -- такъ я варенья двѣ банки отдала ему. Не разбилъ бы, пострѣленокъ! Все ли онъ тебѣ приставилъ въ цѣлости?
   Не зная какъ отвѣчать теткѣ на ея привычные вопросы, надъ которыми прежде нисколько не задумывался Григорій Матвѣевичъ, даже не видавшій варенья, спросилъ только:
   -- Сама что-ли, тетушка, варила? -- но и тутъ попался въ просакъ.
   -- Словно не знаешь, батько: завсегда варенья-то ваши -- мое рукодѣлье. Вотъ ужъ который годъ этимъ занимаюсь!
   -- Да что, дядя-то дома что-ли, тетушка?
   -- Отдыхаетъ, должно быть, теперь; давѣ все на счотахъ что-то щолкалъ. Да вотъ загляну пойду. Войди!... велѣлъ! -- говорила, она возвратившись.
   Робко пріотворилъ дверь, робко просунулъ въ нее свою фигуру Григорій Матвѣевичъ и словно бить его дядя станетъ, совсѣмъ не по-обычному, поклонился хозяину еще въ самыхъ дверяхъ.
   -- Что это тебя, красное солнушко, видомъ не видать, ужъ который день? Тутъ къ тебѣ порученья кое-какія были,-- заговорилъ дядя и пытливо взглянулъ на блѣднаго прикащика. Вечоръ твой парнишко забѣгалъ, (продолжалъ хозяинъ) сказывалъ, что ты и въ лавкѣ сидишь рѣдко; все, говоритъ, Мартына посылаешь; у солдата все, слышь, у какого-то сидишь. Словно, братъ Григорій, ты на умѣ какую ни на есть потаенность держишь? Да и погляди-ко въ зеркало, совсѣмъ, значитъ, и на себя не похожъ! Говори-же скорѣй!...
   -- Я ничего, хозяинъ!.. робко заговорилъ Григорій Матвѣевичъ, но оправился. Тутъ къ твоей милости дѣло у меня есть, продолжалъ прикащикъ.
   -- Что это?.. по лавкѣ что-ли?.. не случилось-ли чего худаго? Садись-ко, да разсказывай!..
   -- По лавкѣ все обстоитъ хорошо, да вотъ тутъ какая оказія вышла, ты не сердись на меня сперва. Постой! да я тебѣ все по порядку разскажу.
   Григорій Матвѣевичъ усѣлся на кончикѣ стула и шапку въ рукахъ оставилъ.
   -- Вотъ тутъ какая статья идетъ, -- продолжалъ онъ нѣсколько погромче и смѣлѣе прежняго.
   Въ это время вошла тетка, но старикъ-мужъ оборвалъ ее на первыхъ шагахъ:
   -- Поди-ко, матушка, стряпай! Тутъ вонъ парень что-то хорошее хочетъ разсказывать; не слѣдъ бабамъ мущинскія дѣла слушать. Говори-же, Григорій, что у тебя тамъ на умѣ засѣло!
   -- Теперь вотъ супостатъ намъ стращаетъ! Говоритъ: "все возьму!" нѣтъ, говорю, не дамъ тебѣ, чего не слѣдуетъ; постою, говорю, за себя! Ты, говорю, не харахорься, собьемъ тебѣ спѣси -- и будетъ съ васъ.
   -- Что ты, что ты тутъ городишь? съ чего ты-то тутъ храбришься? -- перебилъ дядя. Въ ополченіе что-ли идешь?
   -- Выше хватай! Я, братъ дядя, совсѣмъ въ солдаты иду! проговорилъ громко Григорій Матвѣевичъ, и поднялъ дядю съ дивана и самъ привсталъ. Я ужъ и въ деревню объ этомъ писалъ. Благословите, говорю; а я ужъ далъ себѣ зарокъ крѣпкій на это дѣло. Такъ ужъ тому и быть слѣдуетъ.
   Дядя долго думалъ, кусалъ свою бороду и, словно изъ угла, заговорилъ тихо и истово:
   -- А обдумалъ-ли ты это дѣло, не съ горяча-ли, брать, ухватился? Тутъ вѣдь, смотри, вотъ какая статья, что она на всю жизнь тебѣ пойдетъ, зря-то нельзя къ ней приступаться. Что-жъ ты англичанина что-ли бить станешь? -- закончилъ дядя, измѣнивъ свой тонъ на полушутливый.
   -- Иванъ Сысоичъ говоритъ, что куда пошлютъ, туда и пойдешь, тутъ, говоритъ, все едино-единственно кого не стрѣлять, все супостатъ, да врагъ и твоей семьѣ, и родинѣ твоей, Россіѣ-то, врагъ.
   -- Нѣтъ, ужъ ты, братъ, ступай на англичанина: на корабли ступай! Этотъ народъ, какъ я вижу, только того и ждетъ: вотъ, сегодня утромъ въ лавкѣ читали, что всѣхъ-то онъ народовъ подговариваетъ. Колоти ты его, сутягу возмутительнаго! Ступай, Григорій, да смотри, чтобъ твои старики не поперечили тебѣ. По мнѣ, братъ, святое это дѣло -- солдатомъ теперь быть. Вонъ, посмотрѣлъ я, апраксинскіе молодцы газету толкомъ не дадутъ прочитать, все-то, братъ, ругаются, англичанина корятъ. Я, Григорій, съ своей стороны правъ, мнѣ тебѣ нечего указывать, самъ вѣдь себя знаешь, только, смотри, старики-то твои...
   -- Я отписалъ ужъ имъ, что коли-де хотятъ, пусть Григорьевъ чередъ на меня перенесутъ; все же христіанское дѣло сдѣлаютъ: сироту оборонятъ. Знаешь Григорья, что бобылемъ послѣ Егора кузнеца остался? Пускай за меня лѣто у насъ на дому работаетъ! А ужъ я такъ порѣшилъ, что завтра и въ губернское пойду, все ужъ и подвелъ къ тому. Братишку-то моего, Александрушку-то, не оставь, дядя; завсегда твоимъ плательщикомъ буду: возьми его на себя; пусть за меня родителямъ окажетъ пособіе! -- и Григорій Матвѣевичъ поклонился дядѣ въ ноги; а когда всталъ, видѣлъ старикъ, что у племянника выступили крупныя слезы и побѣжали по щокамъ.
   Тронутый дядя крѣпко обнялъ его; благодарилъ за службу честную; слегка прихвастнулъ. "что и я, молъ, тебя ничѣмъ не обижалъ!" Тутъ откуда ни взялась тетка-старуха и, не понимая въ чемъ было главное дѣло, стала также обнимать племянника -- и заплакала.
   -- Ты смотри же, Григорій, не возгордись! -- говорилъ старикъ-дядя, при прощаньѣ! Навѣдывайся къ намъ -- и Боже тебя оборони -- уйти не простившись. Вѣдь я тебѣ все же дядя родной, не бойсь постоимъ за себя -- не обидимъ!..
   -- Твоею милостью и въ люди пошолъ, дядя Егоръ Кузьмичъ. Парнишкомъ ты меня взялъ, да вотъ и на отчотности состоялъ у тебя четыре года. Ты и въ молитвахъ у меня сейчасъ за отцомъ-матерью стоишь!..
   -- Въ лавочку я пошлю своего подручнаго. Поди, теперь, тебѣ ужъ будетъ не до того?
   -- Да ужъ уволь -- поскорѣй свое дѣло кончить; на душѣ словно грузъ какой, на сердцѣ тошно!
   Съ этихъ поръ Григорья Матвѣевича совсѣмъ не видать было въ лавочкѣ; а гдѣ пропадалъ -- совсѣмъ было неизвѣстно. Черезъ недѣлю уже видѣли его кое-кто изъ знакомыхъ жильцовъ, какъ прошолъ онъ въ сѣрой шинели и въ шапкѣ солдатской сѣрой, прямо въ прачкину квартиру, къ старику-жильцу. Сказывали потомъ, что, должно-де быть, Григорій новымъ нарядомъ приходилъ старику похвастаться. Но вотъ пришолъ онъ прощаться, и весело смотритъ, и къ старику-инвалиду ластится.
   -- Прощайте, говоритъ, старый кавалеръ! Жилъ бы я съ вами не плакался, да ужъ знать дорога теперь прямая и торная. Благословите вы меня, да не скажешь ли чего на прощаньѣ?
   -- Одинъ тебѣ мой совѣтъ, Григорій. Слушайся ты того, кто приставленъ къ тебѣ будетъ, назовутъ-то его дядькой, да вѣдь онъ, смотри, обтѣшетъ тебя, уму-разуму научитъ, будешь ты брякать ружьемъ такъ же, какъ и онъ самъ. Вытянетъ онъ тебя въ въ струнку и поперегъ обточитъ въ рюмочку: станешь ты ходить молодцомъ, на заглядѣнье всѣмъ. Тутъ тебѣ опять солдатская наша поговорка пригодится: дѣлай дѣло въ семь рукъ, а слушайся всегда одного; самъ знаешь: -- худая пѣсня безъ запѣвалы. Онъ тебѣ, дядька-то этотъ, первую пѣсню и въ-зорю, и послѣ одну будетъ пѣть. Знай ты ее: стой -- не шатайся, ходи -- не спотыкайся, говори -- не завирайся, а ляжешь спать, такъ раньше вставать собирайся. Твое дѣло одно теперь: отдавай ты честь тому, какъ Государь указалъ: не твоя о томъ забота, а твой отвѣтъ. Да вѣдь вотъ я что тебѣ скажу, Григорій Матвѣичъ,-- если всю теперь пересказать тебѣ службу-то солдатскую, -- такъ развѣ-развѣ къ завтрому вечеру кончимъ; пожалуй эдакъ ты и перекличку прозѣваешь -- а ужъ это, братъ, совсѣмъ худо. Сказано одно: солдатъ царскій слуга -- и ничего тебѣ больше. Что завтра, говоришь, уводятъ, съ дядей-то попрощался?..
   -- Тридцать рублей серебромъ давалъ. Да я не взялъ, Иванъ Сысоичъ, думаю своими пока справиться.
   -- Ты ихъ, какъ придешь въ полкъ, прямо дядькѣ, какого приставятъ, отдай! Онъ вѣдь тебѣ добро изъ этого сдѣлаетъ: разные струменты, какіе нужны солдату, справитъ. Только сходись ты съ нимъ по миру -- по-согласію, а за тебя поручусь -- всякой тебя солдатъ полюбитъ, какъ не крѣпкоруки бываютъ иные дядьки.
   -- Хотѣлъ я опятъ-таки спросить, Ивань Сысоичъ: какъ вотъ мнѣ съ супостатомъ-то сниматься?
   -- Придешь на мѣсто -- всему научатъ; а до того тебѣ далека еще пѣсня. Нужно сначала узнать ружье, стойку, да вытяжку умѣть держать. А дальше, по моему, вотъ что: сошолся ты со врагомъ глазъ на глазъ, -- мѣть ему пулю горячую прямо, слышь, въ щокотливое мѣсто, чтобы онъ тебя и обидѣть ужъ не смѣлъ. Не пускай, стало быть, пули черезъ голову; не оглядывайся; торопись заряжать и не боронись отъ пули. Коли улучишь -- въ офицеровъ вражьихъ стрѣляй, орудія подбивать старайся; а отъ твоей мѣткой пули живая душа далеко не уйдетъ: сама въ руки дастся. Опять-таки главное тебѣ: раненыхъ и плѣнныхъ, коли попадутся подъ руку, не обижай; краденое добро, самъ знаешь, въ прокъ нейдетъ. Безъ чести солдату жить нельзя; безъ совѣсти и шагу путнаго не сдѣлаешь. А чистъ, да добродѣтеленъ, всякому и въ глаза смотришь прямо и неробко, по командирскому приказу, да и на часахъ стоишь чутко. Тутъ и на часы поставятъ, первое слово скажутъ: вотъ-де тебѣ честь и мѣсто...
   -- А поранятъ, Иванъ Сысоичъ?
   -- Подберутъ. На то ужъ тутъ и начальство такое приставлено.
   -- Ну, а если убьютъ-то, Иванъ Сысоичъ?
   -- Вѣчная тебѣ память, и твой же братъ-солдатъ добромъ вспомянетъ: правдивая въ немъ была солдатская душа, скажутъ они! Клади же и ты свою душу за царя и родину!.. А вотъ тебѣ на память и образокъ мой: изъ-подъ турки вынесъ, подъ французомъ былъ и на нѣмцовъ ходилъ со мной; да вотъ и тебѣ теперь пригодился. Прощай же, прощай, Григорьюшко; вышолъ бы тебя проводить, да совсѣмъ ослабѣли ноги: такъ никогда не случалось, и съ дивана-то встать насилу могу...
   Прошло времени немного, но въ знакомой намъ лавочкѣ накопилось много новостей: изъ десятаго номера кухарка сошла -- обижать стали; Матрена какая-то задурила -- попивать начала, такъ и той тоже отказали отъ мѣста; изъ пятаго номера жильцы съѣзжають; домовый хозяинъ водовоза смѣнилъ. Въ четвертомъ номерѣ жильцы подкутили, до полночи пѣли пѣсни и такъ ревѣли, что изъ нижной квартиры купецъ присылалъ сказать, чтобъ были потише, потому-что надъ самой спальной его зат123;яли пляски, отъ которыхъ штукатурка валилась.
  

-----

  
   -- Посылалъ-то Ивана Степанова -- прикащика, разсказывала кухарка купца: да тотъ дураковатъ у насъ немного, словъ объяснить не умѣетъ. Вернулся назадъ, и говоритъ, что не слушаются: говорятъ-де, что мы сами платимъ деньги и сами запретить можемъ, чтобъ купецъ вечеровъ не дѣлалъ, не призывалъ музыкантовъ, а то и намъ, говорятъ, дѣлаетъ безпокойство. Одинъ было, слышь, драться кинулся, да не устоялъ на ногахъ -- упалъ. Другой на лѣстницѣ усѣлся, пѣлъ пѣсни и хваталъ за ноги всѣхъ, кто ни проходилъ мимо; да такъ и уснулъ тутъ, пока не подобрали другіе гости.
   Между этими новостями главнѣйшую роль занимала одна: за прилавкомъ, вмѣсто Григорья Матвѣевича, стоялъ какой-то Иванъ Семенычъ. Спорили, что онъ красивѣе прежняго Григорья и въ обхожденіи повеликатнѣе. Къ этому одни прибавляли собственное замѣчаніе, что новый прикащикъ сродни старому, а другіе, что онъ просто былъ подручнымъ главнаго хозяина и будущей осенью въ деревню идетъ -- жениться хочетъ.
   Замолвили словечко слегка и кстати и про прачкина жильца Ивана Сысоича, что вотъ-де, какъ проводилъ Григорья, такъ и въ лавочку пересталъ ходить, словно стыдится чего.
   Но послѣднее заключеніе было рѣшительно несправедливо, какъ и доказала въ тотъ же день его хозяйка прачка. Пришла она въ лавочку заплаканая, разсказывала, какъ-будто нехотя: что вотъ-де послалъ ее въ Измайловскй полкъ къ другу своему инвалиду: къ себѣ велѣлъ звать.
   -- Знать проститься съ нимъ хочетъ!.. Священникъ ужъ былъ! добавила она въ заключеніе. Совсѣмъ на себя сталъ не похожъ. Поди-ко, говоритъ, сюда, хозяюшка; подыми мнѣ голову, подложи подъ нее другую подушку. Шубой, говоритъ, прикрой меня; совсѣмъ озябъ.... знать приходятъ мои послѣдніе часы.... Тутъ онъ, батюшки, призабылся немного; отходитъ, думаю, да нѣтъ, опять подозвалъ меня и послалъ вотъ къ старику-то!...
   Землякъ и старый другъ инвалида, пришедшій опять съ обоими сыновьями, нашолъ Ивана Сысоича въ забытьи; но тотъ не заставилъ ихъ долго дожидаться: открылъ глаза и протянулъ:
   -- Спасибо, говоритъ, братцы!... спасибо...
   -- Что у тебя болитъ?... ноги что-ли? -- едва проговорилъ его старый другъ.
   -- Просто, братъ, старость! чему тутъ болѣть?... все болитъ: вотъ и голова какъ кирпичъ, и ноги чешутся; слышу, кровь бѣжитъ,-- холодная, словно ледъ, кровь бѣжитъ по жиламъ!... раны ноютъ, глаза туманомъ завалило, -- и старикъ застоналъ и закашлялся.
   -- Пора, пора, братъ, убираться! землю только тяготимъ... Вотъ и въ этой квартирѣ другой какой бы жилецъ получше меня жилъ; побольше бы меня хорошихъ дѣлъ дѣлалъ!... А тутъ что?... кардонки, да клѣтки... вонъ домикъ клеимъ... (старикъ опять закашлялъ.) Оставляй, братъ, и ты сыновей-то своихъ: приходи!... дожидаться буду!... все бы вмѣстѣ!...
   Инвалидъ не договорилъ и провелъ холодной рукой по такому же лбу, какъ-будто припоминалъ что хорошее.
   -- Возьми-ко за лобъ, старикъ ты мой, старый другъ!... Въ жизни ни разу не ругивались!... Попробуй какой лобъ-то холодный, -- ледъ!... Въ головѣ словно свинецъ налитъ!... вотъ!... и старикъ-инвалидъ покрутилъ головой и опять приложилъ къ ней руку.
   -- Ну, вотъ... слава Богу!... вспомнилъ!... заговорилъ онъ снова. Изъ нижняго комода деньги вынь... въ буракѣ лежатъ!... Раненымъ было все собиралъ, да вотъ пришлось иное сдѣлать. Половину-то на похороны мнѣ, а другія... съ десять рублей наберется!... да еще въ комитетѣ осталось!... эти ты Григорью отправь! Да что бы взялъ, а то-молъ старикъ серчалъ, у!... крѣпко-молъ серчалъ. Крѣпко серчалъ!...
   Старикъ сдѣлалъ усиліе, чтобы вскричать на послѣднихъ словахъ, но голосъ ослабѣлъ; глаза закрылись. Онъ встрепенулся, и опять заговорилъ:
   -- Господь съ вами!... Приходи же, старикъ, скорѣй!... отъ похоронъ останется... хозяйкѣ моей отдайте! За кумомъ еще, кажись, было!... ей же!... Позовите-ко кума!... а сердце оторвалось!... Слышу: сердце внизъ покатилось!... Господь съ вами!...
   И видѣли всѣ, какъ старика дернула судорога: вытянулся онъ и руки по швамъ сложилъ, словно передъ фронтомъ въ старину равнялся; открылъ глаза, уставилъ ихъ въ печку. По лицу пробѣжала улыбка, добродушная улыбка Ивана Сысоича, которою радовалъ онъ въ былую пору своего земляка и стараго друга. Еще разъ дернула его судорога: вздохнулъ Иванъ Сысончъ, тяжело вздохнулъ и отвелъ лѣвую руку, которая словно плетью опустилась съ дивана. Крикнулъ Иванъ Сысоичъ чуть не на весь домъ -- и затѣмъ не слышно стало его тихаго, добродушнаго голоса.
   Умеръ онъ для бесѣды поучительной, для ласковаго слова и добраго совѣта. Похитила его смерть у друзей, которые его горячо любили; умеръ онъ и для родины, которую онъ самъ такъ любилъ и такъ зналъ хорошо. Поклонитеся же христіане, русскіе люди, его праху -- послѣднему свидѣтельству существованія его на землѣ: вонъ, везутъ его на ломовомъ извощикѣ; сзади писарь и четверо солдатъ идутъ; старика дряхлаго легковой извощикъ везетъ, словно туда же, въ могилу. Еще везетъ извощикъ купца толстаго, въ колѣняхъ у него два маленькихъ мальчика; сзади ѣдетъ купчиха и груднаго ребенка завернула въ шубу. Проходящіе люди шапки снимаютъ и крестятся. Немного сзади поѣзда отстала квартирная хозяйка-прачка, вся заплаканная, объ руку съ товаркой -- тоже плачущей. За ними нищенка какая-то увязалась и тоже утираетъ глаза рукавомъ. Не спроста плачутъ старухи; вѣдь жилъ же на свѣтѣ добрый человѣкъ, и потребовалъ его Богъ для награды вѣчной; третьяго дня былъ живой и съ тобой говорилъ, а теперь и крышкой тяжолой накрытъ и на кладбище увезенъ.Тамъ уже и могила вырыта на его трудовыя деньги, и готовъ могильщикъ съ лопатой, чтобъ завалить его холодной землей, на вѣка-вѣчные.
   Зарыли Ивана Сысоича въ могилу; помянули по обычаю. Послѣ крестъ ему деревянный сколотятъ, красной краской покрасятъ и выведетъ щоголь-писарь хитрую надпись. Будетъ ходить его старый другъ на могилу, пока силы хватитъ или самъ не уляжется рядомъ. Но все-таки не пропадетъ о нихъ память: въ праздникъ Смоленской лѣтомъ придетъ помянуть ихъ молодое племя. Понавѣдается и Григорій Матвѣичъ, если не сразитъ его пуля вражья и вернется онъ назадъ, на побывку.
  
  

ПИТЕРЩИКЪ.

(Похожденія кулачка).

I.

Разставанье.

   Въ крайной избѣ деревни Судомойки, у хозяина Артемья -- небывалое горе, которое подкралось къ нему незамѣтно и подняло его жену Матрену еще далеко до первыхъ пѣтуховъ. Старуха завозилась около печи и изрѣдка глубоко и тяжко вздыхала. Вздохи эти, сопровождаемые какими-то однозвучными восклицаніями, незамѣтно учащались, и когда старуха вышла изъ-за переборки, съ лучиной въ рукахъ, легко было замѣтить, что глаза ея опухли и покраснѣли, а на рѣсницахъ висѣли не первыя свѣжія слезы. Вставивши лучину въ свѣтецъ, старуха осторожно подошла къ лавкѣ, во всю длину которой вытянулась фигура, накрытая овчиннымъ полушубкомъ. Старуха осторожно потолкала эту фигуру, подперлась локоткомъ, и тѣмъ жалобнымъ, робкимъ голосомъ, который такъ живо вспоминается всякому, при первой мысли о давно минувшемъ младенчествѣ, шептала, сквозь слезы, спящему:
   -- Петрованушко!.. разумникъ!.. очнись-ко, желанный мой! Никакъ свѣтать скоро станетъ, радость!..
   Спящій перевернулся, но съ полатей раздался другой голосъ, нѣсколько строгій и непривѣтливый:
   -- Эку рань тебя, старую, нелегкая подняла: не замай!.. отстань!.. Дай хоть на послѣдяхъ парню-то покуражиться. Никакъ еще и первые кочетье не пѣли: ложись-ко!..
   -- Нѣтъ, ужь не засну, не засну!.. Всю ноченьку мутило, и призабыться не удалось!-- было отвѣтомъ.
   Опять раздался въ избѣ тотъ же урывистый шопотъ, который такъ назойливъ и непріятенъ просыпающемуся въ самую лучшую, сладкую пору ночи.
   Не хитрилъ и тотъ, чей голосъ оговорилъ сердобольную старуху-будильщицу, потому-что вскорѣ показались его босыя ноги на приступкахъ и, наконецъ, вся фигура самаго хозяина Артемья пробралась съ полатей въ кутъ, въ то время, когда спящій поднялся на лавкѣ и лѣниво потягивался.
   Артемій молчалъ, продолжая одѣваться, молчалъ и сынъ его Петрованушко -- виновникъ настоящаго семейнаго горя.
   Въ избѣ было попрежнему тихо, какъ бываетъ тихо въ любой крестьянской избѣ въ ранную пору утра, когда можно слышать и шипѣнье въ лахани стрекнувшаго уголька отъ лучины, и корову, лѣниво пережовывающую жвачку въ подъизбицѣ, и трескъ надъ голбцомъ сверчка -- этого незваннаго и досаднаго гостя вcякаго теплаго мѣста въ деревнѣ.
   Въ избѣ Артемья на эту пору тишина нарушалась еще вздохами его женs, которые вскорѣ превратились въ вcхлипыванья, неблагопріятно подѣйствовавшія на обоихъ мужчинъ: самъ Артемій упорно молчалъ и покрякивалъ. Сынъ его вышелъ на крылецъ и задумался.
   Вотъ, гдѣ-то вдали выкрикнулъ первый голосистый пѣтухъ-запѣвало; ему отвѣтилъ другой, третій еще голосистѣе -- и вскорѣ началась задорная чередовая перекличка досужихъ сосѣдей, по пѣнію которыхъ деревенскій человѣкъ узнаетъ время ночи.
   Привычная перекличка пѣтуховъ, проходившая незамѣтно для парня въ былую пору, на этотъ разъ увлекла его и навела на продолжительное раздумье: голосъ одного пѣтуха, бойко начавшаго выкрикъ, дорвался на самой серединѣ, и пѣтухъ не дотянулъ полной трели.
   -- Надо быть, крѣпко началъ, покачнулся на нашестѣ и слетѣлъ внизъ!-- думалъ парень, и въ воображеніи его уже рисовался содомъ и неугомонное кудахтанье, которое подняли напуганныя, всполохнутыя куры.
   -- И ничѣмъ не уймешь ихъ до самаго разсвѣта, народъ такой! А вотъ скворчихинъ пѣтухъ совсѣмъ старъ сталъ, и поетъ сипло, и скоро кончаетъ. Не съ пуста: пятую зиму живетъ...
   Парень еще долго стоялъ и вслушивался; но видно какъ ни отгонять тоску, накипавшую на сердцѣ, придется опять за нее взяться, когда войдетъ онъ въ избу и увидитъ, какъ тоскливо смотритъ ему въ лицо мать-старуха, и самъ отецъ, подсѣвши въ столу, разбитымъ, не менѣе тоскливымъ, голосомъ говоритъ ему:
   -- Не отринь, Петрованушко, стариковскую молитву: не забудь на чужой сторонѣ!.. Пошли тебѣ Никола-Чудотворецъ, да Казанская Богородица, талану, да счастья!.. Насъ-то не забудь только!..
   -- Зачѣмъ забыть?.. не для чего забывать!.. Вы-то... могъ только отвѣтить парень, но упорно сдерживалъ накипавшія слезы.
   -- Ой, отцы мои родные! кормильцы мои! -- завопила старуха и пала на плечо сына.
   -- Подъ сердечушкомъ-то своимъ я тебя выносила; выкормили-то мы тебя, выпоили, а пришла неминучая власть на чужую сторонушку снаряжать! Помрешь -- не увидимся!.. Ой, батюшки, ой, родители мои! Ой, ой, ой!..
   Градомъ полились у старухи слезы, Артемій вылѣзъ изъ-за стола, махнулъ рукой и побрелъ подъ полати.
   -- Спи, Ондрюнька! спи, шустрой! Рано!.. -- говорилъ онъ одному изъ ребятишекъ (въ разброску валявшихся на полу подъ шубенками).
   Этотъ парнишко, приподнявшись на постелѣ, пугливо озирался, вѣроятно разбужонный громкими причитинаньями большухи. Плачу этому не мѣшалъ старикъ-Артемій, и даже видимо сочувствовалъ, потому-что продолжалъ, попрежнему, покрикивать и откашливаться.
   Немного оправившись, онъ опять подошолъ къ столу и опять заговорилъ съ сыномъ:
   -- Дорога-то дальная, туды-то обрядимъ! А тамъ все отъ тебя, Петрованушко, да отъ Семена Торинcкаго! Коли не онъ -- такъ и надежи никакой нѣтъ; да, я чай, не отринетъ -- въ cватовcтвѣ вѣдь,-- свои... Поклонись ему, попроси!..
   -- Знамо надо поклониться!-- отвѣчалъ парень.
   -- Ну, и наши питерщики, чай, покажутъ: свои вѣдь, соcѣдcкіе!..
   -- Знамо, покажутъ!.. Ондрюха покажетъ!.. Матюха!..
   -- Жениться, Петрованушко, надумаешь -- домой пріѣзжай!..
   -- Куды, какъ не домой,-- знамо!..
   -- На вотъ отъ трудовъ своихъ, Петрованушко! возьми... десять рублевыхъ, чай, хватитъ.
   -- Какъ не хватитъ -- хватитъ!.. останется!..
   -- Далъ бы и больше, радѣльникъ, да не въ моготу: самъ знаешь!.. Вонъ и то лысуньюшку продали, и сѣно все сгребли съ повѣта!.. Тулупъ-то свой лонишной тоже!.. самъ знаешь: изъ какихъ доcтатковъ?..
   Въ отвѣтъ на это, парень только сильно, безнадежно махнулъ рукой и опустилъ голову.
   -- Все на тебѣ, разумникъ! Отъ твоей милости!.. не отринь!..
   И старикъ уже не вылѣзалъ изъ-за стола, а тутъ же, при всѣхъ вытиралъ обильныя слезы. Одному только парню почему-то хотѣлось удерживаться отъ нихъ, и онъ ушолъ за переборку и долго -- безсознательно разсматривалъ, какъ густой дымъ валилъ изъ печи и сильно лѣзъ къ потолку и полицамъ.
   -- Вставайте, робятки! Матвѣюшко, вставай!-- будилъ онъ потомъ маленькихъ племянниковъ -- сыновей покойнаго брата.
   Потомъ прилегъ было къ нимъ, хотѣлъ поиграть -- и не нашолся. Всталъ опять и опять началъ выговаривать.
   Изъ-подъ полушубка показалось одно раскраснѣвшееся личико, а вотъ и другое -- и оба, съ просонковъ, тупо смотрѣли на дядю, не понимая въ чемъ дѣло.
   -- Въ Питеръ сегодня ѣду, вставайте!-- чуть не вскричалъ парень тѣмъ безнадежнымъ голосомъ, послѣ котораго едва ли кто удерживался отъ слезъ.
   Въ избу вошолъ дядя Петръ, старшій братъ старика Артемья, человѣкъ, жившій въ Петербургѣ долго, разбогатѣвшій тамъ, а теперь уважаемый всею деревнею за умъ и опытность.
   Старикъ пришолъ подѣлиться, по родственному, съ парнемъ своимъ толкомъ и опытностью, и говорилъ:
   -- Бѣги кабаковъ -- главное! Вотъ отецъ-то не пріучилъ тебя къ водкѣ, и тамъ остерегайся. Водка -- огонь: многихъ сожгла. Въ харчевнѣ -- ничего, чайку попить, и то, смотри, не часто -- ожжотъ... Больно-то съ шустрыми, да бойкими не дружись: народъ тамъ прожжоной...
   -- Ой, поучи-ко, поучи! Больно ты толковъ, братъ!.. родной!.. Самъ-то я и придумать ничего не могъ, а хотѣлъ, больно хотѣлъ, да не знаю какъ.
   -- Ну, гдѣ тебѣ знать: свѣту-то и видѣлъ, что въ окнѣ-то своемъ: домосѣдъ, вѣдь...
   -- Домосѣдъ, братъ, домосѣдъ, родной!... Поучи-ко, поучи -- кровной, вѣдь -- свой.
   -- Идешь-то ты въ толковое ремесло плотницкое. Артели у нихъ крѣпкія, только держись за нихъ, да тутъ смотри съ толкомъ. Вѣдь, и у нихъ всякой бываетъ, что рубль-отъ заработываетъ въ недѣлю почесть, а выпьетъ, такъ и въ грошъ не ставитъ. Пуще бѣгай полпивныхъ, тамъ въ игры всякія играютъ;-- втянешься: водой не отольешь. Присмотру-то тамъ, да уроковъ ни отъ кого не жди, всякъ живетъ по себѣ, и тебѣ доведется также.
   -- Спасибо, дядюшка, кормилецъ! такъ-то вотъ словно и выучился. Все-то такъ запомнилось ловко...
   -- Не на чемъ, племянникъ дорогой, Петръ Артемьичъ! Вѣдь, съ отцомъ-то твоимъ мы не чужіе -- одна полоса мясу: родные братья.
   -- Да, поучи ты, поучи, братъ!... ещо.
   -- Будетъ съ него, пока. Всего-то не втолкуешь; свой на то разумъ имѣетъ. Отца-то не забывай, не зазнавайся очень-то.
   -- Да, ужь не забывай, Петрованушко, не забывай!...
   -- Ну, и меня: дядя, вѣдь тебѣ. А вотъ тебѣ и мое благословеніе и деньжоночокъ, сколько могъ: не обезсудь!-- Становись же на колѣни: благословляй, братъ, коли не благословлялъ еще, да и съ миромъ.
   Отецъ благословилъ сына створчатымъ мѣднымъ образомъ, и запихнулъ ему этотъ образъ за пазуху. Старуха передала ему мѣшокъ съ подорожниками и низко поклонилась; невѣстка присоединила свои рыданья къ причитаньямъ старухи. А вотъ, когда совсѣмъ разсвѣло, отворилась дверь: и изъ разсѣявшагося густаго пару, мгновенно ворвавшагося съ вѣтру, показались фигуры питерщиковъ -- Ондрюхи и Матюхи, которые взяли новобранца на свой страхъ и согласились доѣхать вмѣстѣ съ нимъ до Питера.
   -- Не оставьте, ребята, парня! вразумите, коли въ чемъ не дойдетъ своимъ-то толкомъ! Не отриньте, но знати!.. свои, вѣдь: во какими запомню!-- просилъ Артемій питерщиковъ и, вѣроятно для большаго убѣжденія ихъ, намекнулъ на свою старость и односелье съ ними.
   -- Не проси, что просить? Знаемъ!-- отвѣтилъ Ондрюха.
   -- Самъ себя должонъ смотрѣть, а мы, значитъ, люди натуральные: все можемъ предоставить. На то, примѣрно, въ столицѣ... разныхъ господъ, выходитъ, знаемъ, а опять-таки и хозяевъ разныхъ. Радѣніе его будетъ какое, значитъ... а мы... вотъ, это въ какомъ сложеніи понимать надо.... настояще-такъ!-- говорилъ другой питерщикъ Матюха и, какъ видно, что называется, зарапортовался вслѣдствіе столичной заносчивости, которая, видимо, немало усилилась и деревенскими крѣпительными средствами, которыми любитъ заручиться простой человѣкъ въ привычную дорогу.
   Какъ ни безтолковы были послѣднія рѣчи, старикъ Артемій понялъ ихъ по-своему и низко кланялся. Кланялся и сынъ его, Петръ.
   -- Пособи, братцы! народъ вы доточной, не впервые въ Питеръ-то ѣздите.
   -- Пріобыкли, молодецъ, пріобыкли! замѣтилъ Матюха съ тѣмъ важнымъ тономъ, которымъ любятъ важничать заѣзжіе на родину питерщики.
   -- Грамотной, вѣдь, онъ у меня: и церковное читаетъ, и гражданскую печать маракуетъ. Не обидѣлъ Богъ, неча говорить: можетъ пригодится и въ этомъ досужествѣ.
   -- Завсегда въ избѣ у дьячка, передъ обѣдней, Житія читаетъ!-- сочла за нужное прибавить мать и не нашлась больше; а только низко-низко поклонилась и опять принялась за слезы.
   -- Не просите: не обижайте, значитъ! говорилъ первый питерщикъ.
   Но вотъ наступила и минута разлуки, которую обставляетъ русскій человѣкъ, по старому завѣту отцовъ и дѣдовъ, вездѣ одинаково: когда дорожный человѣкъ одѣлся потеплѣе и туго-натуго подпоясался кушакомъ, всѣ находившіеся въ избѣ присѣли. Не долго длилось молчаніе: всѣ, вставши съ мѣстъ, молились на тябло, по примѣру большака избы, который, кончивъ молитву, обратился къ сыну:
   -- Ну, прости, Петрованушко! прости родимый! благослови тебя Господи. Не забывай... Жениться-то, молъ, домой пріѣзжай, да скорѣе!.. Хворъ сталъ: не въ силу подчасъ. Прости, пѣтой!.. Да дядины-то слова пуще помни: онъ вѣдь неспроста.
   Дальше онъ не могъ говорить и передалъ сына матери, гдѣ ожидали его безнадежно-судорожныя объятія и рыданія; старуха повалилась ему на плечи и не смогла ничего выговорить. За нее причитывали другія бабы-помощницы, въ объятіяхъ которыхъ также предстояло Петровану испыт артины, всегда, впрочем, поучительные и глубоко знаменательные.
   Наступили сумерки; внутренность Заверняйко, по обыкновению, мрачная и грязная, сделалась еще мрачнее, но зато стала представлять более оживленную картину. Весело было всему собравшемуся здесь люду под задорную песню гуляки, подхватившего ухо и встряхивавшего хохлатой головой, и другого, выбивающего всей пятерней веселые трели на балалайке. Вся ватага представляла на этот раз одну дружную, согласную артель, из среды которой выделялись только две фигуры, по-видимому, не принимавшие живого участия в общей попойке, где всякий встречный -- по обыкновению русского человека -- гость и побратим, святая душа. Этим двум как-то и дела нет до того, что творится вокруг, и как будто дивились они и непонятным казалось им, отчего и из чего бесятся и пляшут в задорном загуле все остальные посетители веселого Заверняйко. Собираются ли они здесь на ночевку или выжидают конца общей свалки -- решить пока трудно, тем более что гульба принимает еще более оживленный и шумный вид. Слышались поощрения, подзадориванья, ободрительный крик и хохот.
   -- Ну-ка, Иванушка, прорежь еще задорненького-то, да знаешь, эту-то... разухабистую.
   -- С ломом-то, что ли, которая?
   -- Айда!
   Рябой, худощавый парень распоясывался, откашливался, прорезал стаканчик задорненького, становился фертом, бил дробь ногами, с гиком приседал, выкидывая из-под себя то правую, то левую ногу далеко вверх; бешено вскрикивал, выгибая плечи, и летел в таком виде от двери к стойке и от стойки обратно к двери. Общее внимание исключительно было устремлено на него.
   По окончании пляски снова выковыривалась пробка крючком целовальника, снова наполнялись и опорожнялись стаканчики, снова гудела песня, снова визжал и трещал пол от задорной пляски и снова оглушительный крик и хохот еще сильнее, еще чаще выносился из дверей кабака Заверняйко в лес и на опустелый, глухой проселок. Но по-прежнему молча сидели оба мрачных гостя, словно выделенные, словно попавшие не на свое место: черный, словно цыган, старший мужик и худощавый, но с плутовскими глазами, приспешник его -- парень-подросток. Старший покойно и незлобиво созерцал все, что происходило перед его глазами, младший показывал больше нетерпения и озабоченности. Наконец, не выдержал после того, как много перепелось песен, много выпилось вина другими гостями:
   -- Дядя Кузьма, дядя Кузьма! Не пора ли?
   -- Чего пора?
   -- К ночи, вишь, пошло, негоже!
   -- Что больно?
   -- Пора, дядя Кузьма, ей-богу!
   -- Помани маленько, дай уходиться: ишь, гульба какая ходит. Разговоры еще у нас будут, не про всех!.. Чего тебе?
   -- Боязно больно!
   -- Чего такого? Черт ты, право, черт, вот и все!
   -- Знобит, дядя Кузьма! К ночи, вишь...
   -- Ну да ладно -- поставь поди, и мы шорканем по-ихнему. Ставь ступай косушку на первую пору!
   Парень, видимо, рад был разрешению, и он, и черная борода дяди Кузьмы виднелись уже у стойки. Последний между тем разговаривал с целовальником.
   -- Что больно сердит ноне, Кузя?-- спрашивал целовальник.
   -- Всегда ведь такой, как от матери вышел,-- сухо и отрывисто отвечал тот.
   -- Чей это молодяк-от с тобой?
   -- Дальной.
   -- А чей такой?
   -- Не здешной.
   -- Сердит ты, Кузя, право слово, сердит, не видал тебя эким, а и давно мы дружбу ведем.
   -- Всегда такой, всегда такой -- и вчера, и завтра,-- так же неприветливо и неохотно отвечал дядя Кузя, но целовальник стоял на своем:
   -- Не учить ли парня-то думаешь, али просто погадать он к тебе пришел?
   Но дядя Кузьма был уже опять на старом месте и опять молча созерцал играющую перед ним картину до той поры, пока целовальник не положил ей конец повелительным криком:
   -- Будет благовать-то, ребята, надо и честь знать, запираюсь, спать ложусь.
   -- Дай, последнюю споем!
   -- Будет, наслушался! Допевай на поле -- там привольнее.
   -- Давай еще выпьем на тебя!
   -- Нету вина у меня: час не показаной!
   -- Экой ты какой лешой -- ходить к тебе не станем.
   -- Не пугай -- придешь.
   -- Идем, братцы, наплюем ему, рыжему черту, в бороду. Забирай ребят-то, кто из вас пободрее!
   Вскоре вся ватага вывалила вон. Дядя Кузьма и его приспешник видимо ожили: первый стоял уже у стойки и, засучивая рукава и покрякивая, говорил целовальнику:
   -- Вот теперь и мы с тобой поведем разговоры, давай-ка покрепнее-то которой, да вспень его, мошенника, пусти искру.
   Явился штоф и три стакана. Выпили. Целовальник начал первым:
   -- Смекнул ведь я даве-то: чужой, мол, народ есть, оттого, мол, и дядя Кузя сердитой такой.
   -- Ну как тебе не смекнуть? Плут ведь ты, недаром рыжой-от со сковороды соскочил.
   -- Что, мол, парня-то на выучку, что ли, взял?-- спрашивал целовальник вкрадчивым, льстиво-добродушным голосом.
   -- Тебе, дядя Калистрат, что бабе: все сказывай, до всего охоч. Задорен больно!
   -- Уж и ты лихой черт, что глухая старуха -- все про себя да на себя.
   -- Гадает!-- отрывисто ответил дядя Кузьма и указал бородой на приспешника.
   -- Аль зазнобило?-- спрашивал Калистрат. Парень молчал.
   -- Его знобит только с холоду, а от этого, чтобы от девок там... не бывает, не такой!-- ответил за парня дядя Кузьма.
   Сам молодец только ухмыльнулся и почесал затылок.
   -- Что это не видать тебя, Кузя, с неделю никак не бывал у меня?-- спрашивал целовальник.
   -- Наше дело известное: все со своим ремеслом. В Митюхино -- поля звали опахивать -- ходил.
   -- А что у них неладного-то?
   -- Скотина, вишь, падала; пришли да и взмолились. Поучи, говорят, нету-де таких-то, чтобы указали, как надо. Три рубля на серебро выговорил -- показал на девок. И уж девки же там, паря, что репа! Вырезали, слышь, этой бороной полосы вершка на два вглубь, что лошади! Ядрень-девки такие, что не привидывал.
   -- Ну да тебе, цыгану-то, и на руку.
   Слушатели засмеялись, и даже на сухом каменнном лице самого дяди Кузьмы прыгнула улыбка, выказавшаяся легонькой дрожью губ и левого глаза.
   -- Будет, Калистрат, ты нас не держи, нам пора!
   -- Постой: поговори, посмеши!
   -- Вдругорядь приду, а теперь не до смеху, нечего и распоясываться по-пустому. Спозаранку ничего не ел, да, знать, и до утра так-то. Ты нам водки с собой отпусти, утре занесем посудину-то, да ведерко дай, да кочергу...
   -- Ну, Кузя, что ни говори, а парня учить ведешь.
   -- Не будь ты Калистрат, сказал бы я тебе такое слово, чтобы ты у меня до утра не прочихался. До завтра небось не хватило б тебя подождать-то. Экой народ! Давай кочергу-то, да золы, да соли!
   -- Не сердись, будет по-твоему.
   -- Сказано: смалкивай, невестка,-- сарафан куплю; ну и цыц, пострел, коли кашу съел. Идем, Матюха, Калистрат не переслушает всего-то, на него хоть намордник накидывай: по неделям, разиня рот, охочий слушать...
   С тем и вышли.
   Черная осенняя ночь, не возмущенная ни одним порывом ветра, ни одним людским криком или говором, была уже на дворе. Еще чернее ее стоял вдали лес без просвету, без звука, словно творилась в нем великая тайна и выжидалось оттуда страшное чудо.
   Смело шел по его направлению дядя Кузьма, робко плелся за ним его приспешник-парень. Прошли поляну, прошли перелесок, не проронив ни единого слова. Вступили в лес; дядя Кузьма начал первый таким сиплым голосом, как будто не выходил он из кабака несколько суток и не спал он эти сутки в бешеном загуле:
   -- Помнишь ли зачуранья, как я тебе даве сказывал?
   -- Помню, дядюшка!-- отвечал Матюха таким робким голосом, как будто смолоду били его и забили в нем всякое смелое, самобытное слово.
   -- Сказывай!-- резко выговорил дядя Кузьма. Парень молчал.
   -- Сказывай про китов, на которых земля держится, сказывай поскорее: скоро, гляди, кочетье взопят.
   -- Это не страшно: отпустил душу -- скажу. На тех китах земля стоит,-- начал Матюха более смелым, хотя еще и дрожащим голосом.-- Один кит потронется -- земля всколыхнется, а все-то вместе -- в тартарары пойдем; один помрет -- все туда же пойдем,
   -- Что китов держит?
   -- Огненная река.
   -- Что реку держит?
   -- Дуб железный.
   -- Куда солнце на ночь уходит?
   -- В златотканые чертоги на востоке; там стоит Буян-остров, и живет в нем змия Македоница, всем змиям старшая, на зеленой осоке сидит птица, всем птицам старшая, и ворон, всем воронам старший брат, и стоят там реки-кладези студеные...
   -- Сказывай дальше про Афонскую гору!..
   -- На горе Афонской дуб стоит ни наг, ни одет, а под дубом тем живут семь старцев, семь ставцов, ни скованных, ни связанных. И приходит один старец и приносит семь муриев * черных и велит их взять и колоть. И клюет тех муриев птица Гагана. И лежит там бел-горюч камень Алатырь, и излизывают тот камень лютые змии весь и ядовиты летом и через всю зиму оттого сыты бывают,
   -- Ладно, побратиме! Обернись назад, снимай крест да и клади под пяту в лапоть и -- не оборачивайся.
   -- Теперь, Кузьма Семеныч, что хошь сделаю все по твоему, по велению -- мне-ко што: не ругались бы над тобой опосля, а то все сделаю,-- говорил Матюха задыхающимся голосом и как будто сквозь слезы.
   -- Лишнего говорить не надо. Становись и сказывай: "Отдаю себя в руки дьяволам",-- перебил его дядя Кузьма.
   Матюха сделал все, как указал ему тот: выворотил рубаху наизнанку, левый лапоть надел на правую ногу и обратно, два раза перевернулся через голову, опять сказал после всего старое заклятие и обернулся лицом на запад, по приказанию и при словах учителя:
   -- Пройдет день на вечер, вынь ты тот крест на ветер, на стену повесь, и придут к тебе дьяволы. Для того ты спать ложись, не молясь, не крестясь. Придут -- не придут; сказывай им, что я учил; примут и учить тебя станут по-всякому. А вот тебе соль и кусочек; соль наговорена, кусочек -- страшное дело: потеряешь -- дня не проживешь.
   Видит Матюха, что соль как соль, и кусочек поменьше горошины, и кусочек этот не то сосновая сера, не то воск или вар, липкий такой.
   -- Зачем соль-то, дядюшка? Пущай вар, терять его, значит, не надо.
   -- На соль шептать надо то, что хочешь супротивнику твоему сделать: сохни, мол, тот человек, как эта соль сохнуть станет; отступите, мол, дьяволы, от меня и приступите к тому человеку, а мне-ко, мол, благо. И ступай на дорогу или в избу ступай, где тому человеку идти надо будет, и зарой ту соль, и не вдолге опять сходи, и вырой и скажи: "Подите, дьявольщина, прочь от меня". И крест надень. А супротивнику твоему будет скорбь и сухота. И вот тебе слово мое крепко. Чурайся, как учил с утра; говори за мной!
   -- Стать мне на месте, быть ведуном, знали бы меня люди и боялися -- добрые и злые, неведомые и знакомые, и всякая душа человечья, и зверья, и птичья. И будь то чистое место, на котором стою, нечисто, и будь тот ветер, на который дышу, поганым. Слово мое крепко, запечатано, заказано, замок, замок!.. Аминь, аминь, аминь!..
   -- Ложись и не вставай, пока не взоплю!
   Матюха лег навзничь и долго лежал, пока дядя Кузьма говорил над ним много всякого вздору, какой только лез в его голову, и руками махал, и кричал совой, и глухо лаял собакой, мяукал кошкой, как и всякий другой искусник, которых так много ходит по белому свету на смех и забаву доброго православного люда. Другой раз тот же бы Матюха поджал живот от смеха, махал бы руками и надрывался бы до слез и кашля; теперь он лежал на земле, не шелохнувшись, и когда поднялся по приказанию хозяина, по щекам его текли обильные слезы. Учитель понял их по-своему.
   -- Плачь, Матюха, пока слезы текут; тут не токмо человек, и кремень возрыдает. Знай же раз навсегда, что теперь ты колдун стал и будет тебе все по желанию по твоему. С тем и пойдем опять к Калистрату.
   Сосредоточенно, молчаливо шли они перелеском, полем, проселком и выгоном; молча вошли и в кабак, где дядя Калистрат только что проснулся и, опершись руками на стойку, по временам зевал с выкриками и глубокими вздохами, вперив свой масляный взор в потрескавшуюся невыбеленную огромную кабацкую печь. Дядя Кузьма подвел к нему Матюху с самодовольным и смелым видом, промолвив:
   -- А вот тебе, дядя Калистрат, и новоставленный! Давай ты нам теперь водки побольше, да не казенной. А там, знай, указывай всякому и на него, как и на меня, знает-де, мол, и трясцу напускать, и домовых окуривать, и с лешими знается от мала до велика, что с братьями, и от дьявольских напущений способит. А смекнул ты вечор, да признанья спрашивал, больше матери знать хотел. Это не след, чтобы нашему брату все о себе сказывать, на то и голова у нас в кости скована.
   "Откуда Кузя парня достал?-- думал Калистрат-целовальник, проводивши гостей и оставшись один на один с собою.-- Знаю я всякого народу много, затем и на тычке живу: ходят в мое жилье и господа проезжие, а из соседних баб все на примете, не токмо мужики. А нет, такого молодца не видал и не знаю. Надо быть, и впрямь из дальних",-- решил целовальник и на том крепко задумался.
   Раз запавшая с этой минуты мысль, не находя прямого исхода, не давала ему потом покоя. Много рассказывалось с той поры в Заверняйко разных историй, веселых и плачевных, проезжими мужиками, всегда откровенно-простосердечными и добродушными, а тем более еще под пьяную руку; но любопытный, приучивший себя прислушиваться к чужим толкам проезжего люда, целовальник не мог поймать даже намека на интересовавшую его тайну. Всегда нетерпеливый и в этом отношении даже беспокоящийся, Калистрат пробовал и сам задирать кое-кого из более толковых соседей кабака Заверняйко.
   -- Не знаете ли вы, ребята, парня такого, с Кузей хаживал, хохлатенький, что сам Кузя? Не то чтобы он рыжий, а эдак сивенькой и косой такой, что заяц; говорить не охочий и на вино такой крепкий, что тебе соцкий * любой, али бо и сам становой.
   -- Это какой же такой, ребята?-- спрашивали обыкновенно мужики и друг друга и самого Калистрата.-- Да у тебя-то часто бывает?
   -- Раз видел и наказ получил, чтоб сказывать, что и он такой же колдун.
   -- Ну а звать-то как?
   -- Матюха, никак.
   -- Матюха, вишь... да, может, кузнец!
   -- Ишь тоже, того-то знаем доподлинно, еще солью закусывает и в кармане ее на тот конец носит.
   -- Ну так дьячок.
   -- Про дьячков и не сказывай: весь причет знаю, заходят и они посидеть.
   -- Других не приберем.
   -- У извозчиков поспрошай, те доточней; нищую братию опять -- те только, кажись, пегого черта не знают, а черного видывали.
   Попробовал Калистрат спросить у нищей братии -- нашлась такая дряблая старушонка, тихая, как агнец, на паперти церковной, бойкая щебетунья в кабаке придорожном, межидворница-сплетница во всяком селении, куда вводят ее страсть к бродяжничеству и попрошайству и сердоболье ко всякой бабе деревенской, плаксивой и вечно недовольной своим настоящим.
   Калистрат только заикнулся: "Не знаешь, ли, мол, того-то и такого-то, с тем-то, мол, ходит",-- нищенка и досказать не дала:
   -- Мне чего не знать, Калистратушка, так обидно нали просто, выходит, в землю ложись и гробовой доской накрывайся. Матюхой звать, Иванов сын, в Питер ходил -- не поладил, назад пришел, полюбовница за солдатами в поход ушла, косой...
   -- Да ты постой, постой, сказывай по порядку,-- перебил защебетавшую побируху целовальник.
   -- На ухо тебе молвить, да не при всех, Калистратушко, не ладное дело с ним сталось: душеньку-то свою он в недоброе место продал,-- шептала побируха.
   -- Знаю; сказывай по порядку.
   -- Косушечку от себя поставишь -- всю подноготную поведаю, без утайки.
   -- Не стоим о том, а потому -- нам знать любопытно.
   Побируха подхватилась локотком, целовальник оперся локтями на стойку, и начался рассказ:
   -- Паренька-то этого я еще оттого помню, как с покойничком сынишечком со своим, с Михайлушком, миром побиралась, за христовым то есть подаяньицем ходила. Завсегда был сбойлив *, завсегда шустрый такой, что опосля того и не привидывала. Не пропустит это он ни единой старушечки, ни единой христовой сестры, чтобы не наскочил он на тебя. И либо тебе шлык * сшибет, либо котомочку-дароносицу оборвет, али бо костыль вырвет да и учнет на нем, что на лошадке, ездить. Бегаешь за ним, бегаешь, лаешь его, лаешь; уморишься ину пору до ручья кровавого. Пойдешь к батьке, нажалуешься, натреплет он его, нащиплет так, слышь, зайдется даже, в пене по полу валяется. "Я не бил,-- говорит,-- не вырывал костыля, не наскакивал,-- говорит,-- не дрался". Померли у него старики -- зашибать стал, крепко зашибал: на базарах на этих, в обедни пьян, а и в свалках то и дело он первый задирает, опять же о святках девушкам проходу не дает -- где он, там знай, слышь: поседка до первых петухов разойдется от его от окаянного от озорства. На становых писарей нападать стал, чего бы тебе, кажись? Постегали крепко-накрепко, и тут уйму не дался.
   -- Головорез, выходит! Бил, стало быть, на то, что прямо бы головой-то хохлатой своей да в петлю,-- заметил от себя целовальник.
   -- Да уж это вестимо дело! В рекрута, Калистратушко, возили -- вернулся ведь! Сказывали, и кос, мол, и левое-де плечо выше правого. Ни под какую стать и не подошел. Вот он каков угорелый человек есть!.. И жила у них тут в деревне девонька такая, Лукешкой звать, потаскуха. Из себя она такая бы видная и не рябая, да худую по себе славу по миру пустила. Становой ли, слышь, наедет, да хоть и в другой деревне встанет, соцкой под вечер у ней под окном завсегда падогом стучит. Одно тебе это слово; опять же другое: ни один человек ее в избу к себе не пускал -- за своих за девок опасались, значит. И у Лукешки у этой по праздникам бы, что ли, а то и в будни не в редкую гульбу такую ребята наши пускают, что дым коромыслом идет. И стегали ее, и в волостное * звали, срамили всяким делом -- все прошло с нее прахом, что с гуся вода. Все в глум взяла; пошла еще пуще того, что саврас без узды. Старики взялись за свое: стали ребятам наказывать, чтоб взяли бы ее да и бросили. Рекрутством пристращали. Так только и угодили тем: перестали ходить к Лукешке, и вою из ее избы не слыхать стало. И она стала что своя не своя, уходилась. И на то пошло: выйдет ли за ворота -- ребята стали глум на нее напущать, позорили, ворота дегтем мазали. Выходить перестала. Идешь, бывало, за своим за мирским подаяньем -- сидит себе под оконцем да песенки про себя поет-потешается, и ни тебе у ней прялка в руках, мотовильце бы какое: сидит себе барынькой коптеевской и знать не знает. Худеть, глядим, начала: со скуки, мол, плакать стала, у оконца-то глядючи на бел на свет. Со кручины, мол. А сама хоть бы те ногой к кому за советом, со тоской со своей. Все одна. Стали замечать, что Матюха, этот озорной, допрежь надругался над ней, а тут ни с чего сблаговал: стал под окошко к ней ходить, разговорами ублажал, а там поглядят: не думаючи, не гадаючи, и в избу к ней залез, да с той поры почесь и не выходит, и долго бы и по времени-то. А поваженой, вестимо, уж, мол, что наряженой: отбою не бывает.
   Обворожила это его девка, обложила это его красотами своими, что ни входу, ни выходу ни ему, ни другому кому. Стали по деревне слухи такие ходить опосля, что, мол, они уж и согласие друг другу сказали, на женитьбу то ись, и на улице показывалися рука об руку. У Матюшки и блажь эта озорная прошла, думчивой такой стал, смирный: не лается, не дерется, за одним делом ходит. Все бы это так и было, да поставили на ту пору в деревню ихнюю солдатов. Уж известно это, Калистратушко, в деревне солдаты на постое встали, завивай горе веревочкой: держись мужики крепче зубами за женкины понявы и ворота припирай плотнее.
   -- Солдат не дает маху: известно, целыми деревнями бабы на проводы выть выходят,-- примолвил Калистратыч.-- Сказывай дальше!-- И Калистратыч махнул рукой и повесил голову.
   -- Пришли эти солдаты, родной человек, расставили их это по избам. В Лукешкину не поставили. Наша сестра, известно, сейчас на огляд: который лучше, да у которого усы черные, да круче вьются, который опять краше фертом стоит у ворот. Все берут на примету и бабы и девки. Матюшка ровно того и ждал, что и Лукешка от других не отстанет. Она первая. Торчат солдатские усы в ее оконце что ни день все те же, хоть ты что хошь. Матюшка опять в озор! Побился с солдатом-то до крови, по начальству ходили. И Матюшку в управе постегали, и солдата тоже. Да Матюшке не впрок пошло -- девонька его другого приучила, и с тем подрался, а ушел полк-от из деревни, и Лукешка за солдатом увязалась. И с той самой поры что в воду канула. О сю пору ни привету, ни ответу. Матюшка только, слышь, догнал ее где-то на дороге да поколотил шибко, тем-де душеньку-то свою и отвел.
   И еще пуще опоследях закручинился Матвеюшко, а отошел, стал присватываться -- ин нейдет никто. Тому не гож, этому не ладен, той бы и под стать, так, вишь, за дурости-то за его поопасовались. Тут вот он и стал толковать неладное такое. "Хорошо ж,-- говорит,-- коли не было мне талану ни в чем, стану я искать в другом каком месте, а к вам,-- говорит,-- приду не такой, по мне, мол, либо полон двор, либо корень вон, а уж к лихому человеку понаведаюсь". И пропал из деревни-то, что Лукешка же его. Да вот в наших местах и нашел человека-то экого, Михея-то Иваныча. Я согрешила окаянная -- и жилье-то его указала. У земского у Терентья, в Матюшкиной деревне-то, в Раздерихе-то, на то время, сказывали, денег тридцать рублев бумажками пропало, и на вора указать не смогли, а Матюшка-де Михею, слышь, може опять тридцать рублев за науку-то дал и через двенадцать ножей кувыркался: такой-де колдун стал! Да не наше это дело-то: поклеплешь, сказывают, на чужую душу -- своей худо будет. У тебя в кабаке и деньги-то эти, слышь, отдавал Матюшка Михею-то, а я ведь не то чтобы... не для худа. Что сказывают, по тому и смекаем. А ты не бей, убогая ведь я, и зашла-то попрощаться -- в Соловецки пробираюсь, кормилец! Порадей на убогое место копеечку во имя Христово!-- выпела побирушка своим заученным плаксивым голосом в заключение рассказа и -- получила-таки вспоможение.
   Вернулся Матюха в свою деревню почти через месяц, стал показываться на улице веселым таким и далеко не сумрачным, как все предполагали. Вскоре стал являться и в избах, как добрый земляк и сосед, и на образа крестится не старым крестом, а все тем же -- прежним *. И хозяев приветствует по обычаю и здравствуется добрым пожеланием: "Все ли добро поживаете, подавай вам, господи, добрым советом и согласием на века вечные".
   Стали его спрашивать:
   -- Где это ты пропадал, Матвеюшко?
   Молчит, как будто вчера только не был тут.
   -- Сказывают, стращал ты нас чем-то недобрым на отходе?
   Улыбается Матюха и на этот вопрос и рукой машет, как будто отмахивает от себя все злые наветы и наговоры соседей.
   Более любопытные и сомневающиеся уходили дальше и между разговорами, как будто невзначай, упоминали имя колдуна Кузьки. И на это Матюха отвечал решительным вопросом:
   -- Кто с такими негожими людьми знается?
   -- А в кабаке Заверняйко бываешь?
   -- Да коли на путь попадался да выпить хотелось -- заходил погреться.
   -- А целовальника Калистрата знаешь?
   -- Рыжий такой да толстый? Видал.
   -- Он ведь Кузьке-то, колдуну, сердечный друг, все, слышь, краденые вещи от него принимает, за одно-де с ним.
   -- А кто их знает! -- отвечал обыкновенно сердито Матюха всем одно и то же.
   А сам между тем и в сельский кабак стал заходить после обедни и не буянил там, не запойничал. Сказки прежде охотник был рассказывать -- теперь и красные девки не допросятся, не только ребятишки.
   Лечить попросили его -- на то-де знахари да знахарки живут на белом свете. Нанялся под конец в батраки на полевые работы, так никто против него не был ретивее в этих работах.
   Стал, одним словом, Матюха совсем иным человеком.
   -- И лезет же вам, бабы, в шабалы ваши такое все несхожее да негожее,-- толковали потом большаки *,-- ну-ка место какое: Матюха-де колдуном стал! Да видано ли где, что колдуны в батраки нанимаются да от лечьбы отнекиваются. Охоч парень был до сказок да пригрозил в сердцах -- вы и на толки нищей братии развесили уши. Было бы слушать кого! А то ишь что выдумали, непутные, право, непутные!...
   Но и этим дело не завершилось -- бабы творили свое.
   На другой день Ивана Летнего вот что рассказывали они шепотом сначала друг другу по принадлежности, а потом и самим большакам:
   -- Агафья -- барский подпасок -- перед зарей на реку вышла и видела-де мужика на раменьях *, в рубахе без пояса и без лапоток, на босу ногу, ходит-де да траву какую-то щиплет. А как стала заря заниматься, мужик-то завернул траву эту в тряпицу, подпоясался и лапотки обул, а Агафья-де стала ни жива, ни мертва: мужик-от Матюха был, нечесаный такой, словно битый. Сказывают нищенки, что-де Адамову голову собирал, трава-де такая есть, что нечистых духов показывает, нарядными-де такими кукшинцами кажет, и при себе носить надо... И другое разное такое те нищенки сказывали...
   -- Нет, бабы, что-нибудь и так, да не так. Матюха сказывает, что на повете-де спал, а по ночам боится ходить, не токмо на Иванов день, когда и лешие бродят, и мертвые из гробов встают и плачутся,-- решили мужики. И продолжали-таки горой стоять за Матюху и не опрашивали его потом ни одного раза, боясь рассердить и озлобить.
   Когда, таким образом, мужики, всегда туго подающиеся на всякую бабью сплетню, примирительно смотрели на все, что говорилось про Матюху, сами вестовщицы не остановились на одном.
   Еще спустя немного времени они опять перешептались между собою и опять окликали мужей новейшими новинками:
   -- Слышал ли, Кудиныч?
   -- Опять, чай, про Матюху да про колдунов?
   -- Нету, не про него, про Прасковьюшку.
   -- Чего с ней такого недоброго?
   -- Выкрикать стала.
   -- На кого?
   -- Не сказывает дока, а знобит-де ее болесть, начнется-то, мол, в горле перхотой попервоначалу и стоит там у сердца-то недолго -- вниз скатывается, да и ухватит у сердца-то и нажмет его так, что и себя-де не взвидит и не вспомнит ничего, ругается-де затем таково неладно! От лукавого, мол, это, от напуску; душу-то де лукавый не замает, а все за сердце-то у ней щемит и таково туго, что сердце икать-де начинает, глаза под лоб подпирает; по полу валяется -- мужики не сдерживают, откуда сила берется. Все ведь это от нечистого, все от него!
   Немного спустя опять новые вести:
   -- На Федосьюшку икоту наложили, и она вопит; говела на Успенье, к причастию хотела идти -- не пустила болесть. Степанидушка за обедней выкрикала, когда "Иже Херувимы" запевали, вывели -- перестала. Просил у ней Матвей-от кушака, слышь, коломянкового запрежь того -- не дала: за то-де...
   Но и этим вестям мужики не давали веры; наконец, сами видели все и слышали -- и все-таки стояли на своем, пока не втолковали бабы, что берет-де немочь все больше молодух, да и из молодух именно тех, к которым присватывался когда-то Матюха.
   -- И зачем Матюха,-- прибавляли они,--им свой солод навязывал, когда станового на мертвое тело * выжидали и потому пива варили? Сказывал им Матюха, что мой-де солод сделан так, как на Волге делают, а потому-де и крепче. Чем же наш-от худ, впервые, что ли, земских-то поим, и не нахвалятся?..
   Задумались мужики, навели справки -- вышло на бабье: Матюха продавал солод. Спрашивали его -- не отнекивается.
   -- Зачем же?-- выпытывают.
   -- Да залеживался.
   -- Много ли его у тебя было?
   -- Пуда полтора.
   -- Ты, Матвеюшко, дурни с нами не делай! Мы ведь люди крещеные.
   -- А я-то какой? А с чего мне с вами дурню-то делать? Не обижали ведь вы меня, а слово -- не укор.
   -- Ну а бабы что тебе сделали?
   -- Бабы-то сделали? И бабы ничего не сделали.
   -- Ты, Матвеюшко, не обидься, коли мы тебя в становую квартиру с Кузькой сведем.
   -- Пошто обижусь? Сведите!.. А не то подождали бы малое время -- мы бы... я бы позапасся.
   -- Да не надо, Матвеюшко, твое дело правое -- не спросят, зачем запасаться?
   -- Обождите!.. Али уж коли на правду пошло -- пойдем и теперь, пожалуй!-- выговорил Матюха тем резким, решительным тоном и голосом, который заставил мужиков немного попятиться и с недоумением посмотреть друг на друга.
   Пришли к становому. Спрашивает и этот:
   -- Опаивал, оговаривал?
   -- Нету.
   -- А сибирскую дорогу знаешь?
   -- Какую такую?
   -- По которой звон-от на ногах носят.
   -- Ну!
   -- А вот тебе и ну! Покажите-ка ему!
   Зазвенели кандалы, Матюха попятился.
   -- В полчаса готов будешь; стриженая девка косы не успеет заплесть -- зазвенят на ногах. Кузьму Кропивина знаешь?
   -- Не слыхал, а может, и знаю, ваше благородье.
   -- Пишите! В кабаке Заверняйко бывал?
   -- Там бывал, бывал не однова.
   -- Один?
   -- Не один, с Кузьмой бывал и с другими бывал.
   -- Пишите! На первый раз будет и с меня и с него.
   С этого дня Матюха уже не был свободен.
   Через пять уже лет, когда видели его и на большом прогонном пути и на дороге в суд, сказывалось на площади во всеуслышание такое решение:
   "Кузьму Кропивина наказать плетьми, дав, по крепкому в корпусе сложению, тридцать пять ударов, и по наказании отдать церковному публичному покаянию, что и предоставить духовному начальству; касательно до Матвея Жеребцова, то как Кропивин уличить его не мог ничем, а верить ему, Кропивину, одному не можно и за справедливое признавать нельзя и упоминаемый Жеребцов ни с допросов, ему учиненных, ниже на очной ставке, данной ему с Кропивиным, при священническом увещании, признания не учинил, то в рассуждении сего, яко невинного учинить от суда свободным и по настоящему теперь нужному делу посева хлеба времени и домашних крестьянских работ препроводить его в свое селение, а Кропивина содержать под караулом".
   -- На мир Матюхе клепать нечего -- выручил мир, хоть и по самое горлышко в воде сидел. А Кузьке поделом -- зашалился больно и меня ни за что, ни про что подвел -- перепутался. Ну пущай посидел я немного в негожем месте, да у меня хозяева есть, хорошие хозяева, можно за них бога молить -- откупили... то бишь оправили и опять в кабак сидеть отослали!-- хвастался Калистрат-целовальник спустя уже многое время после того, как провели столбовой колдуна Кузьму.
   -- А примешь, Калистратушко, сибирку синюю купецкую? Не можется -- выпил бы,-- перебил его робкий голос одного из гостей-слушателей.
   -- Спроси хозяйку мою, сам не принимаю ноне...
   -- Что так, Калистрат Иваныч?-- в один голос выговорили посетители.
   -- Да чтоб с живого лык не драли: теперь, брат, и я старого лесу кочерга и меня на кривых-то оглоблях не объедешь тоже -- первая голова на плечах и шкура невороченая. Всякую штуку к бабе теперь неси, а мне-ка -- деньги. Да и то, смотри, братцы, по-кабацки: что слышал здесь -- не сказывай там. Прощайте-ко-с, запираюсь!
  
  

ПОВИТУХА-ЗНАХАРКА

  
   Лежит мужичок на полатях -- сумерничает: уповод * на дворе еще непоздний, и в избах не зажигали лучины. Лежит мужичок и нежится, сон не берет его, а лезут в голову разные мысли: вот хотелось бы ему пройтись по деревне набольшим, чтоб всякий давал почет и ему, и хозяйке-сожительнице. А то -- он и в выборных бы миру не прочь послужить, лишь бы не в соцких только.
   "Замотаешься!-- думает он, да опять же и про набольшего надумал.-- Не рука и набольшим быть -- не выберут... Всякому, знать, зерну своя борозда, а давай нам тюру да квасу, было бы за что ухватиться и зубами помолоть... вот оно что! А что и бога гневить: хозяйство веду не хуже кого, всего вдоволь -- и скота, и птицы, и землицей мир не обидел; вон и ребятенков возвел. Не морю их, не пускаю по подоконьям..."
   Мужик повернулся, скрипнул полатями, обхватил голову руками и опять призадумался:
   "Одного не пойму, что хозяйка совсем захилела: вон лежит на печи, словно пень али бо колода какая, а работящая баба, не во грех сказать, на печи-то ее не удержишь в другую пору. Совсем захилела баба, совсем; сел даве за стол, глядь: и щи не дошли, да и каша перепрела. Стал говорить -- ответу не дает толком. Все на подложечку жалуется; не то дурит, не то обошел ее какой недобрый человек. Взял бы плеть... так время-то, кажись, не такое: по лицу веснухи пошли, да опять же и тяжелина..."
   -- А которая тебе, Мироновна, пошла неделя?-- окликнул мужик сожительницу.
   -- Да вот, считай, с заговенья-то на Петровки: которая будет?
   -- То-то, смекаю, Мироновна, не пора ли?
   -- Ой, коли б не пора, кормилец -- всю-то меня, разумник мой, переломало: и питье-то долит, и ноженьки-то подламывает, вот к еде-то и призору нет... Ни на что бы я, сердце мое, не глядела. Даве от печи словно шугнул кто: еле за переборку удержалась; в головушке словно толчея ходенем ходит; утрось пытало моторить *...
   Мироновна не вынесла и заплакала; мужичок опять заскрипел полатями.
   -- Да ты бы, Мироновна, поспособилась чем! -- заговорил он после продолжительного молчания,
   -- Напилась даве квасу, ну словно бы и полегчело. А вот теперь опять знобит. Душа-то ничего не принимает, разумник, позыв-то не на то, что следно брать: глины бы вон я от печки поела, пирога бы калинника пожевала...
   -- Нишкни-ко, нишкии, Мироновна, никак у тебя к концу ведет? Давай-ко бог этой благодати на наше бездолье. Да смотри же ты у меня, опять рожай парня, а я вот тем часом пойду да баню тебе истоплю. Пораспаришь косточки-то -- полегчает. Вот я ужо...
   Мужичок слез с полатей, захватил топор, сходил истопить баню, вернулся назад, подошел к печи и опять окликнул Мироновну:
   -- Что, спишь ли, Лукерьюшка, спишь ли, кормилка? Али уж тошно больно стало? Нишкни же, нишкни, дока!.. Вот я позову повитуху, добегу хоть до тетки Матрены!.. Уж и мне-то, глядя на тебя, такового тошно стало!..
   Мужичок махнул рукой, повертелся по избе туда да сюда и опять ушел вон.
   Вот он уже у тетки Матрены -- деревенской повитухи-бабки. Кланяется ей в пояс и просит:
   -- А я опять со своей докукой, тетушка Матрена. Большуха-то у меня калины попросила; опять никак на сносе, подсоби.
   -- Как же не на сносе, Михеич! По-моему, ей еще вечор надо бы... на тридцатую-то неделю шестая пошла...
   -- Не откажи!-- просит Михеич.-- Ты вот и Петрованка повивала, и Степанко, и Лукешка от тебя шли; прими -- куды не шло, еще какое ни на есть детище. Рука у тебя легкая -- так по знати тебе и веру даешь: к другим нашим бабам и не лезу...
   -- Ладно, ну ладно, Михеич!..
   -- Полтину-то я уж от себя сколочу, ну там, поди, с кумовьев пособерешь, будет тебе за повит-от. Овчины я сейчас припасу, бери только бабу да и веди в баню...
   И Михеич опять поклонился в пояс; думает, задурит баба, заломается, хоть и за своим же добром пойдет; сказано: женский норов и на свинье не объедешь -- ни с чего иную пору чванятся. А поклониться ей, не надломить спины, не волчья же у мужика шея, не глотал мужик швецова аршина.
   -- Ладно, ну ладно!-- говорит повитуха.-- А сколько ты посулил за повит-от?..
   -- Грешным делом полтину медью отвалю тебе, тетка Матрена, не стану врать -- дам пятьдесят копеек, не ругайся только!..
   -- Ну, а припасы-то какие будут?
   -- Да уж на этом стоять не станем -- приходи да и хозяйничай. Я тебе и поросенка зарежу, и барана зарежу, куды не шло! Сама и сметаны напахтаешь!..
   -- В кумовья-то кого позовешь?
   -- Да брат Семен будет и Степанида, Базиха Степанида...
   -- Что ж ты бурмистра-то не попросил, аль заломался?
   -- Не то, тетка Матрена, заломался! Да нужно ведь и честь знать. Вон Лукешку принимал, говорит: в последние принимаю, ни к тебе, ни к кому не тронусь; изъяну, слышь, много, а крестники-то разве кулич принесут на Пасхе, а о Рождестве, глядишь, самим денег давай. И так уж их у меня больше десятка... Пускай, говорит, Евлампий-земской крестит, тому это дело совсем нанове. Благо ведь приохотиться, говорит, к этому делу, а там -- подавай только...
   -- Так ты бы лучше земского попросил, Михеич, все же и тебе лучше. Вон он, толкуют, гужей накупил, дуги гнет -- так лавку, слышь, открывает; кузницу поговаривают, у Демки скупает...
   -- Лучше по родству, тетка Матрена, водиться; и Евлампий чванлив больно, богат -- так и занозист... Мы ведь с тобой и в лаптях ходим да не спотыкаемся, а и брат -- мужик хороший: три коровы на дворе, опять и жена тяжела... Сама знаешь: тебе же на руку.
   Еще раз поклонился Михеич в пояс, но повитуха Матрена не ломалась больше. Вдвоем стащили они роженицу в баню, и увидел здесь Михеич свою радость, хотя и не в первый уж раз. Видел, как повитуха дала роженице сначала воробьиное семя, а потом стакан вина и на закуску -- кусок круто посоленного черного хлеба. Видел, как поили потом его жену пивом с толокном, и знал, что и впредь ей не будет запрета ни на какую пищу.
   Вечером собрались у колодца две бабы-соседки -- воды накачать, и повели пересуды.
   -- Смотри-кось,-- говорила одна,-- новый месяц никак народился, гляни-ка, мать, какой лупоглазый вылез; знать, на утре-то сиверком завернет...
   -- А видела, дева, как даве Михеич-то из бани выскочил?
   -- Нешто, родная, запарился?
   -- Чего, мать, запарился; сама-то, слышь, родила, ведь она на последях ходила...
   -- Кого же бог дал -- бычка или телочку?
   -- Опять, дева, парнем прорвало. Выбежал, слышь, даве из бани, словно сблаговал. Ухватил меня за пониток да как крикнет чуть не на всю-то деревню: радуйся, слышь, Агафьюшка -- третьего парня рожаю. А мне-то что? По мне бы девоньку-то лучше!
   -- И по мне-то, дева, кажись девонька-то лучше. Ну да давай ему бог, над его бы семьей и сбывалось -- мужик-то ведь он больно хороший. Чего не попросишь, всего дает, коли б не перечила ему большуха-то...
   -- Зелье-баба, и говорить нечего; попроси горшочка -- задавится,-- говорила другая баба и расписала бы Михеича хозяйку хуже всего, если б не перебила ее первая баба:
   -- Кого же они, мать, повивать-то взяли?
   -- Опять, дева, те же завидущие, бесстыжие глаза, опять Матрена криворотая!.. Уж такая-то прорва, такая-то волчья снедь, ненасытиха! Все бы тебе она поперечила. Вон пришла я летось к Скворцу на повит, и дело, было, сладили за полтину. Она тут и подвернись, ненасытиха-то эта и подвернись: да у Агафьи, говорит, рука тяжела, кость широка, да у ней, говорит, глаз недобрый, обыку, говорит, не имеет; у Базихи ребенка, слышь, заморила... У, прорва эдакая! Волчья снедь! Уж я ж ее допеку!.. Вон на месте мне тут провалиться!..
   И ничего больше не узнала любопытная допросчица -- первая баба, как ни пробовала, как ни пыталась разговорить соседку, но добилась только одного, что та и глаза Матрене песком заслепит, и на задах поймает -- в косы вцепится, со свету сгонит Матрену: пусть-де она не перечит другим, не супротивничает. От других уже кое-как допыталась расспросчица, что сам-де Матрене полтину посулил за повит, брат самого идет отцом крестным, Базиха рубаху начала кроить -- стало быть, в матери крестные назвалась; послезавтра, может, будут крестины, а может, и нет... А сам-де куды шибко радуется -- то в баню забежит, то опять вернется в избу, поиграет здесь со старшенькими ребятенками, да и опять лезет в баню. И зачем его носит туда -- студить только.
   Но вот словно и угомонился отец: разделся, прилег на полати, свесил вниз голову, ласкает ребятишек, улыбается, подушки в одного парнишку бросил и -- спать бы. Нет, Михеич опять зашевелился, раз пять перекинулся с боку на бок и опять-таки спрыгнул с полатей, и опять стал суетливо оболокаться. Потом подбежал к зыбке, покачал ее за кромку, да вспомнил, что пустая была еще эта зыбка, потрепал старшего мальчика за волосы в виде ласки, но не поняли буки-ребята этой ласки -- разревелись. Отец того да другого погладил по голове, тому да другому посулил купить пряников да орехов. Вот опять вышел в сени и опять вернулся назад в избу: шапку забыл на полице, да и вместо лаптей были на ногах у него туфли -- берестяные ступанцы. Отец поправил оплошность, бессознательно перебрал на столе обглоданные, замусоленные кусочки ржаного хлеба, забытые ребятишками,-- и не прибрал. Порылся в ставце -- и ничего не вынял. Заглянул зачем-то за переборку, толкнул ногой в голбец -- и не притворил двери. Наконец, опять вышел на крылец, спустился на улицу, но не пошел в баню, а прямо-таки в свое приходское село.
   -- С требой уехал!.. Помирают!-- говорила ему отца Ивана работница.
   -- Я подожду; ведь, поди, скоро приедет?
   -- Чего скоро -- почитай, только что, только уехал!
   -- Я подожду, подожду, а скоро обещали?
   -- Кто ж его знает? Срок-от с ним! Дьячком-то Изосим поехал,-- добавила от себя работница.
   -- Ну вот, поди ты!-- бессознательно вымолвил Михеич.-- А я, как тебя звать-то? я... подожду лучше...
   -- Чего тебе надо сказать.-- я, пожалуй, молвлю батюшке-то.
   -- Паренек, кормилица моя, родился, паренек... И такой-то, мать моя, гладкий, да тяжелый, уж такой-то резвунко, девонька, родился! В меня, бают бабы!.. Да и на матку похож, славный будет, во... славный! Завтра в избу перетащу и зыбку уж навязал на ту притчину...
   -- Да ты из какой деревни?-- перебила работница каким-то плачевным голосом и, подхватившись локотком, пригорюнилась.
   -- Из ваших, мать, из соседских... вон, с поля на поле! Сказывают, гоны трои будет, а по мне так и двух не наберется...
   -- Там моя сестра зимусь на супрядках гостила,-- сказала с глубоким вздохом работница и еще больше пригорюнилась.
   -- Нешто померла сестра-то?-- спросил Михеич, готовый в эту минуту сострадать всем и всему. Стало ему жалко, крепко жалко сироты-работницы.
   -- И -- что ты, батько, с чего б помереть? Так только гостила!..-- сердито вскрикнула работница и отняла, ладонь от подбородка.
   -- А скоро ли сам-от приедет?-- опять за свое ухватился отец.
   -- Сказала: с ним срок! Ну и проваливай.
   -- Нет, уж я подожду лучше!-- закончил докучный допросчик и сдержал свое слово.
   На третий день отец привез новорожденного парня в село, здесь отдал его на руки кумовьям, чтобы те отнесли его в церковь, а сам опять зашел к священнику просить его дать парню имя.
   -- Как же ты сам возжелаешь нарещи его?-- спросил священник.
   -- Твое дело, батюшко -- отец Иван: какое хочешь, то и ладно, по мне... Сам знаешь, все на тебя полагаю, на то ведь уж ты и приставлен.
   -- В сей день Анемподисту празднуем!-- отвечал отец Иван и слышал, как Михеич перевертывал имя на разные лады -- словно балалайку настраивал, и наконец-то поймал;
   -- Енподист, вишь Енподист... хитро больно имя-то, батюшко. Дал бы ты какое ни на есть попроще, а то переврут дуры-бабы!
   -- Еще память Герасима.
   -- Как ты, батюшко, молвил? Ровно не вслушался. Никак опять...
   -- Герасима!-- перебил священник.
   -- Ну вот и ладно, батюшко! Никак и выйдет-то Гаранька, коли по скорости надо. Благослови, отец Иван, кумовья-то в церкви!..
   И стал Михеич с Гаранькой -- свежим детищем, новой утехой и радостью, будущим кормильцем и помощником!
   Пока он был на селе, в избе его повитуха подняла пыль коромыслом: напекла-нажарила, наварила-напарила, приготовила все, что припас хозяин, уложила роженицу за переборкой, накрыла на стол и поджидала дорогую роденьку хозяев, батюшку-священника с матушкой-попадьей и дьячка со старухой просвирней. Гости уселись за стол: священник с женой в переднее место под тябло, рядом с ними кум с кумой, ближе к краю дьячок с просвирней, против них родня хозяев, а с самого краю и большак в семье сам Михеич, потому что с него и начнется сейчас угощенье.
   Бабка-повитуха засуетилась, забегала, схватила со стола принесенный родными подарок -- горшок норушки, приготовленной из сушеной малины с медом, и отнесла его за переборку, откуда, накормивши роженицу, явилась с другой порушкой, которую приготовила сама из пшенной каши с перцем и хреном, страшно заправленной солью и только для прилики обсыпанной изюмом. Отец новорожденного попробовал, поморщился, да хоть бы и назад отдать, до того нехороша была эта порушка, но таков уж обычай, нужно было доесть стряпню бабки, которая к тому же и объяснила отцу:
   -- Что вот-де, как твоя хозяйка третеводни мучилась, так и ты поломайся теперь. Не нами-де сказано, что муж да жена -- одна сатана, обоим и гуж за одно тянуть.
   Но этим только не окончилось дело; Михеич должен был съесть еще ложку соли в то время, когда кум с кумой подняли пирог над головами с заветным желанием, чтоб "крестник их был так же высок, как приподнят пирог". Затем шло угощение кашей, за которую бабка получила от кумовьев деньги, а за вино, которое она первому поднесла отцу, получила обещанные за повит пятьдесят копеек медью.
   Остальной порядок и угощение шли своим обыкновенным чередом: первая чарка и первый кусок священнику, последняя отцу и бабке. Гости церемонились, заставляя себя долго упрашивать, пока не подвеселились и не повели обыденные разговоры, в которых, по обыкновению, главная роль принадлежала священнику и самая последняя, незначительная -- хозяину.
   Священник говорил, что у них скоро благочинный будет новый, владыка по епархии ездит, так дьякона не мешало бы попросить. Мужички потолковали о том, что давно уж подумывал об этом и барин, да бурмистр не ручается за достаточность вотчины, говорит, что и одним-де можно удовольствоваться. Тут же кстати потолковали гости и о том, что в Онтушевской волости мужики землю оттягали и была у них свалка с деминскими такая горячая, что только и удалось залить в онтушевском кабаке. Гости говорили все громче и громче, так что разговор их перешел в какой-то шум, из которого только и можно было понять одно, что всякий как бы по заказу старался перекричать остальных. Затевались к концу и песни, но, по обыкновению, не ладились. Целую ночь, да и половину другого дня Михеичев сивко развозил гостей по домам, а самого большака только на другой день к обеду едва доискались в углу на повите *.
   Роженица недолго пролежит в постели: завтра же она будет возиться у печи, отрываясь только для того, чтобы покормить ребенка. Она и теперь не лежала бы за переборкой, если б не был на свете обычай класть на зубок новорожденного и непременно под подушку матери и если б не послаблял Мироновне муж-баловник.
   Не задумалась бы она родить, как и многие деревенские бабы, на том же месте, где час приспеет -- будет ли это подле печи, среди чистого поля на пожне и покосе, во время самой спешной и трудной работы.
   На другой день после крестин в Михеичеву избу то и дело приходили соседки на навиды, приносили посильный подарок: иная пирог, другая пасмы две ниток, иная успела сшить рубаху, другие просили простить, что ничем не могут порадеть -- или по недостатку или по беспамятью. Одним словом, все было так же, как обыкновенно бывает на любых крестьянских крестинах.
   Ребенок покрикивал сначала тихо, но с прибавлением числа дней и недель все громче и громче, так что подчас получал порядочные шлепки и громкую брань от матери, на попечении которой он и оставался до тех пор, пока не начинал сам ползать медведкой или стоять дыб-дыб, опираясь ручонками на лавки. Отцово дело тут сторона, разве иногда возьмет он сынишку на руки и, поднимая к потолку, начнет стращать букой или попугает его своей бородой, выигрывая на губах какую-нибудь дребедень. Дальше, когда парнишка начнет подрастать, он предоставляется вполне самому себе, а когда войдет в разум, то сам и радеть о себе должен; "вырастет с мать, сам будет знать, как из песку веревочки вить".
   В наших деревнях, где едва ли не всякая баба исполняет обязанности повитухи, всегда уж найдется такая, которая исключительно посвящает себя этому занятию и, следственно, пользуется у рожениц особенным предпочтением перед всеми другими. Она вместе с тем и лекарка, и знахарка, и наговорщица -- одним словом, такое лицо, без которого трудно, кажется, обойтись русскому человеку. К таким-то исключительным личностям принадлежала и тетка Матрена.
   Происхождение ее очень просто: она почти всегда дочь тоже повитухи и редко принимается за свое заветное ремесло по собственному желанию. Это последнее обстоятельство совсем от нее не зависит. Оно устраивается как-то уже само собой, как у всякого другого русского простолюдина.
   Смолоду у Матрены, разумеется, общее горе и радость, как и у всякой другой деревенской девчонки. На руках у ней вечно ребенок -- сестренка или братишка, к которому она приставлена на правах няньки. С ним она обязана носиться целый день, пока не кликнет мать на насесто. Позовут ли ее играть в прятки те из товарок, которых судьба избавила от этой неприятности быть сестрой,-- Матренка вскинет парнишку на закорки и идет к овинам. Здесь посадит брата к уголку и бегает с другими -- резвится, забывает свою докучную службу, а там, смотришь, опять идет она по деревне босоногая, растрепанная, и опять у ней торчит за спиной черномазый братишка, ухватившийся обеими ручонками за голую шею сестры.
   Пригласят ли Матрену хороводы водить, и опять, смотришь, прыгает она, резвится по-старому, и опять по-старому сидит ее братишка в пыли и грязи, насупившись, и кричит благом матом, когда обнюхает его проходившая свинья или собака. Но вот беда: заметила это нерадение Матренки проходившая мать и еще больше встрепала ее лохматую голову и вперед наказала не покидать братишку. Этот грех куда бы ни шел, сама назвалась на него, а бывает и так, что сам парнишка затевает беду себе, на голову, да еще и на глазах матери, как случилось это в то время, как играл он с котенком. Баловливый котенок, оцарапав парня, напугал его, что перекинул навзничь и свалил плашмя с лавки, но и тут не прошла беда мимо няньки: зачем-де не смотрела, ты уж не маленькая! И это бы ничего: горе пополам с братом, да и мать дала наческу -- никто другой, а то бывает и такой грех, что и сам-то он, братишка, всей пятерней врезывался в сестрино лицо и оставлял на нем царапины на целую неделю. Конечно, и тут извернуться можно, стоит только затащить его подальше на зады, нахлопать там досыта, да подождать, пока отойдет, а там сунула корку хлеба, и гора с плеч долой. Но вот уже беда неисправимая: когда девчонки затеют хороводы, а братишка спит, мать не пускает на улицу:
   -- Подожди ходить, вон братенко проснется, и его с собой прихватишь...
   -- Да, мамонька, хороводы-то на ту пору разобьют, не поспеешь...
   -- Подрастешь, дура, наиграешься...
   Ничего не остается делать, как надрываться -- плакать, пока не рассердится мать и не исполнит обещания.
   Но вот уж подрос братишка, сам по себе стал ходить и бегать, нянька на радостях.
   -- На-ко,-- говорит мать,-- сестренку тебе, похоль и ее, да смотри не по-летошнему, а то опять дубцом отстегаю, целый веник истреплю!..
   Делать нечего, опять нужно покориться горькой участи и ожидать той поры, когда или мать рожать перестанет, или сама Матренка сделается подростком и ее скучная обязанность перейдет на другую сестру.
   Но эта пора недалеко, время летит своим чередом скоро и незаметно: вот уж на Матрену начали ногами зариться большие ребята. Один что ни пройдет мимо, то и заденет -- либо щипнет, либо просто начнет по плечу трепать, либо над ухом что есть силы языком щелкнет.
   А надумает парень в хороводе пройтись с платочком, опять за Матрену:
   -- Выходи-ка, Матреха, воробушком!
   В горелки ли врежется парень -- опять-таки ловит ее, а не другую девку.
   На камушке ли горит Матрена -- никто ее не выкупит прежде того же парня, никто из ребят не поцелует прежде выбранного-суженого.
   Матрена и сама не прочь отвечать на ласки парня, не пустит она колечка дальше своей руки, если довелось ей играть в веревочку и ищет это колечко ее молодец. Никого не бьет она жгутом так больно, как того же парня, не слушает и усиленных криков его: "чур меня!" У ней и "ох болит!" по том же парне, а и рубль пойдет -- у Матрены в руках застрянет. Одним словом, девка во всем становится покорной парню.
   -- Слышь, Матреха, выходи-ка на супрядки к бурмистру, я там буду!-- скажет волокита-парень.
   И Матрена идет на супрядки, не противится, хотя и у самой в избе супрядки идут и много еще девке пряжи прясть и мотать без бурмистрова добра, на которого хватит работниц и кроме нее. Придет девка к бурмистру, непременно придет и найдет там своего молодца, который подсядет к ней и наговорит с три короба всякого вздора.
   Запоет ли от скуки Матрена песню -- парень первый подхватит ее. Захочет ли девка уйти из избы, опять-таки тот же молодец провожает ее; надумают ли девки пошалить, подурачиться, погасить лучину в избе -- первый бросается к светцу Матренин парень, а Матрена и лучину запрячет на повит, как только можно дальше, в самый угол на сеновале.
   Пойдут ли ворожить девки в баню о суженом -- первый засядет туда тот же парень и велит Матрене завораживаться прежде других. Пойдут ли невесты слушать на поле звон или пение -- Матренин парень уже стоит за овином, дожидается суженой, ее колокольцем пристращает, а для других пропоет погребальную. Начнут ли подходить к шапке за жеребьем, кому с кем в этот вечер женихаться -- Матрену как будто надоумит кто вынуть ломаный грош, словно ее Матюшка и не мог бы положить неломаный. Девки молчат, как будто не замечают ничего, а ребятам и подавно нет никакого дела: всякий думает о себе и о своей -- таков уж исконный обычай. Не любят только они захожих гостей и не дают своих девок в обиду. Не думают о Матрене ни парни, ни девки, думает о ней только одна мать и выговаривает:
   -- Ты что это, нечеса, со старостиным-то Матюшкой женихаешься, нешто не нашла попроще?
   -- Да он сам пристал, не я выбирала!-- отвечает Матрена и хоть в слезы пуститься.
   -- Не женится он на тебе, дура, помяни мое слово. Ведь ты сирота, да и без достатку, а у Матюшкина батьки мошна-то потуже бурмистриной, бают...
   Но девка не верит матери, не может перечить сердцу; она и во сне с Матюшкой по ягоды ходит, грибы собирает.
   -- Не обманет!-- говорит она в свою защиту матери.-- Сам обещал ожениться, не станет врать. Вот намнясь пряников купил, платок обещал подарить. Какой только, слышь, любишь -- желтый или красный -- тот, мол, и принесу...
   Мать все-таки стоит на своем:
   -- Брось, девка, Матюшку, выбери кого другого. Этот бычок не по нашему стаду. Вон,-- говорит,-- сестрина Паранька взяла себе Кузьку Кузнецова и идет дело по-любовному: перед масленицей, слышь, и свадьба будет...
   -- Нет!-- стоит на своем девка.-- Не отстану от Матюшки, хоть живую режь. Иной и выводное даст -- да плачется, а другой и даром возьмет -- да любуется. Пусть же, коли богат Матюшка -- не моя вина. Не даром он пряники носит, за меня же безинского лакея отколошматил...
   Мать пригрозила было к бурмистру свести, собиралась и -- не собралась.
   Девка продолжала любиться с парнем, пока не приехала в деревню барская горничная, которой сам барин велел выбрать лучшего парня по всей деревне.
   Как назло -- словно предчувствовала Матрена -- горничная выбрала старостина Матюшку и пошла вместе с ним на поклон к барину с полотенцем и куском деревенского полотна. Барин поцеловал молодую в щеку, дал ей на крестины пятьдесят рублей и велел быть ключницей, а молодому мужу приказал выдать синий армяк и послал привыкать к кучерскому делу, да не подстригать бороды...
   Долго ли после такого горя девке поплакать, проплакаться и, опомнившись, с ужасом увидеть, что все подруги-сверстницы вышли замуж, каждая за своего суженого, не несет этой доли одна только Матрена, не будет она петь на прощанье родителям, хоть и кстати была бы эта песня:
  
   Я еще у вас, родители,
   Я просить буду, кланяться,
   Не оставьте, родители,
   Моего да прошеньица:
   Не возил бы меня чуж-чуженин
   На чужую сторонушку,
   К чужому сыну отецкому,
   Не пасся бы он, не готовился,
   На меня бы не надеялся.
   У меня ль, у молодешеньки
   Еще есть три разны болести:
   Я головонькой угарчива,
   Ретивым сердцем прихватчива,
   Своим свойством не уступчива.
  
   В деревне нет для Матрены женихов: остались одни подростки, а из других деревень не едут по девью красоту, потому что все знают Матрену, знают и ее Матюшку, но еще больше того знают, что злее обойденной невесты и зла мало на свете.
   Если вообще всякая деревенская баба не прочь на чужой двор закинуть камушек, посудачить-посплетничать, то тем более те из них, у которых не уладилось дело на семейное житье, тихое-беспечальное. Матрене -- все соперницы: всякий парень женихом считался. Она одна осталась теперь, как былинка в поле, как сосенка-сиротинка при дороженьке. Обойденная невеста что дом зачурованный, к нему крещеный неопытный человек и подойти побоится: черти в нем поселились, змеиным ядом дышут на всякого, а и житье в нем -- ад кромешный.
   Девка на первых порах покручинилась, разливалась горькими слезами, размывалась громкими рыданьями, не пила в меру, не ела в сытость, от тяготы сердечной была сама не своя, а когда и пришла в себя, то не много радостей вызнала, не много отрадного выпытала.
   -- Агашку за вихряевского питерщика Михея сговорили -- в воскресенье в полудень и свадьба, слышь,-- сообщали одни соседки.
   -- Лукешку побратали вечор, да у сестры-то ее, Степаниды, тоже на мази дело,-- сообщали другие.
   -- Гаранька в Михееве, сказывают, подыскал. Ванюшка тоже свах засылает, Степка, Иван Кондратьев,-- высказывали третьи на горькую кручину и слезы Матрены.
   А на ее дворе ни свата говорливого, ни щебетуньи-свахоньки, словно Мамай войной прошел по деревне, ниоткуда нет засыла и подговоров.
   Раз сорвалось с сердца Матрены супротивное, неладное слово на подруг-соперниц и на ребят-обидчиков -- пошло у ней с той поры что дальше, то горше. Никому не стало пощады, на всякого нашлось у ней с три короба всяких обид. Про кого ни скажут доброе слово соседки -- все не по ней.
   -- Вот Степанида-то питерщикова сговорена, складная девка, что стеклышко -- чистенькая, во всех порядках, и смирная, и к родительской воле прислушливая,-- выговаривает, бывало, соседка.
   -- Голыми-то руками за нее не берись -- она только по глухой поре за овины-то к ребятам ходит, днем ее там не увидишь,-- ответит Матрена, да и ни слова больше.
   -- А Лукерьюшка-то? Эта и в церкви завсегда напереди стоит да в землю молится, а и на посидках-то не больно чтобы уж очень шустрая...
   -- У этой-то и матка за солдатами в поход ходила, да и отец-от, как ушел в Питер, в деревню не заглядывал...
   -- Ну да уж про Агафьюшку-то не скажешь же худо?
   -- Про десятникову-то?
   -- Смирена девка, не тайщица, не привередница, ни она тебя облает, ни сделает по-своему. На супрядки попросишь -- первая придет, на помочь позовешь -- первая с серпом на пожне, подарок посулишь -- отказывается, на дом его принесешь -- назад отдает...
   -- У ней только что рожа-то пряслицей, да коса -- что голик, а пальца-то тоже не клади ей в рот,-- крикнет, бывало, Матрена во всю избу да и решит тем, что говорить перестанет, заключив вопросы коротким ответом:
  
   Хороша наша деревня -- только улица грязна.
   Хороши наши ребята -- только славушка худа,
   Хорошо нашими девками тын городить.
  
   А между тем одно зло выручает другое; Матрена скажет у себя в избе, а гул разойдется после и по всей деревне. Брось калач на лес, пойдешь -- найдешь,-- говорит пословица, а на брань слово купится,-- утверждает другая.
   -- Матрена -- что ворон: на чьей избе сел, на той и накаркал!-- говорили промеж себя девки-соперницы и решали на том, что черного кобеля не домоешься добела, а на чужой роток не накинешь платок.
   Женихи-ребята и думали и поступали иначе: на личную брань огрызались, на злую сплетню отвечали тем, что ворота мазали дегтем, в окно снегом бросали, на трубе горшки били, на улице не давали проходу и пошли еще и дальше того на том основании, что озорная корова до той поры и бодлива, пока рога у ней есть.
   Случай смирил Матрену, заставив и ребят смотреть иа ее бездолье иными глазами, глазами участия и снисхождения.
   У Матрены умерла мать-старуха. Пошла сирота на кладбище и взвыла, горько там взвыла о своем сиротстве и бездолье, осталась одна на белом свете, как перст, как былинка в поле. Горьким, раздирающим душу голосом причитала она по родителям, добралась до родимой -- помянула добрым словом, вспомнила тут же кстати, что любила покойная, вычитала истово и то, что родимая носить любила. Долго каталась Матрена по свежей могиле и выла, верная исконному обычаю отцов и дедов, пока не подобрала ее с места дряблая, сердобольная старушка-нищенка, верный друг всех надрывающихся от слез и кручины.
   Плакала Матрена такой заветной старинной заплачкой:
  
   Ты послушай-ка, родитель -- моя матушка,
   И сердечное желаньице,
   Ты, денная моя заступушка
   И ночная богомольщица!
   Уж мы как-то будем жить
   Без тебя, родитель -- моя матушка!
   Кто-то нас поутрушку ранешенько
   Будет бдить со мягкой со постелюшки?
   Кто-то станет разряжать нам
   Крестьянские работушки?
   Как встанем поутрушку ранешенько
   Со пуховой со мягкой со постелюшки,
   Мы не водушкой ключевой будем омываться,
   Омываться горячими слезами,
   Отираться злодейской-великой кручиной,
   Зазнобушкой великой будем покланяться.
   Как нонечку-теперечку волос к волосу не ладится,
   Моя младая головушка не гладится,
   Моя вольная волюшка на головушке не ладится,
   Не уплетается моя русая косынька милешенько,
   Все без своей-то без родители -- без матушки,
   Без слова сердечного желаньица.
   Как нонечку-теперечку веют ветры полуденные,
   Говорят-то многи добры людишки посторонние.
   И все круг меня-то кручинной головушки.
   Веют ветрушки с западками,
   И говорят-то многи добрые людишки с прибавками;
   И не видала я-то после споего родителя-матушки
   Благословеиьица-блаженьица,
   Со Исусовой молитовкой буженьица,
   Как нонечку-теперечку мне-ка
   Как будет кручинной головушке
   Без своей-то без родителя -- без матушки,
   Без свово-то, сердечного желаньица?
   Вы придайте-тко ума-разума
   Во младую во головушку,
   Мои сродцы -- мои сроднички,
   Вы, спорядные соседушки,
   Вы, пристаршие головушки,
   Мне, душе да красной девушке,
   Провожать свое прекрасное девичество
   И ходить-то по тихим-смирным беседушкам,
   По гульбищам -- по прокладищам,
   По обедныим -- по свадебкам,
   И по господниим -- владычныим по праздничкам!
   Я все буду бояться, кручинная головушка, теперюшко,
   Чтобы ветрушки меня не обвеяли,
   Чтобы людишки не облаяли.
  
   С нищенкой коротала первые скучные дни одиночества сирота наша, но не нашла полной утехи в горести, все напоминало ей мать и все вызывало на слезы: и пучки калины, соком которой натирала мать лишаи, и полынные листья от лихорадки, и пережженные квасцы от озноба и дикого мяса.
   Возьмется ли за кремень и огниво -- огня высечь, и тут вспоминается ей мать, присекавшая и обметанные губы, и все другие летучие сыпи этими же самими кремнем и огнивом.
   Осядет ли в жбане гуща квасная -- и тут перед глазами Матрены мать-лекарка, круто солившая эту гущу, чтоб наложить потом на ногтоеду и заусеницы.
   Попадутся ли ей на глаза два горшка рядом, и тут вспоминается ей, как покойница смачивала эти горшки и терла один о другой, чтоб стертой черной грязью натирать лишаи и ветреные сыпи всякого приходившего к ней за пособием.
   Ремесло старухи, как живое, перед глазами Матрены, а нужда как на вороту виснет, хоть сама в сырую землю ложись и гробовой доской прикрывайся, а брюхо-- злодей, старого добра не помнит.
   Задумалась Матрена над своим бездольем, но ненадолго. С первой же вешней водой полезли в ее избу все больные по привычке:
   -- Поспособь, Матренущка, чай, тебе матка-то натолковала. Нам ведь к другим-то почесть и идти не к кому. Голова болит...
   -- Обложи глиной али бо кислой капустой -- полегчает, завтра приходи -- понаведайся...
   Но больной не приходил в другой раз, а поутру прихвалил Матрену при всех своих бабах и сторонних людях. И знали через день в деревне, что Матрена-де по матери пошла, способит как нельзя чище: от кашля печеным луком кормит, от лихорадки дегтем с молоком поит и посылает на реку в самую полночь искупаться, да так, чтобы никто не видал и не слыхал, и рубаху велит там оставить, как бы и мать ее прежде наказывала.
   Стала Матрена и над кровью нашептывать, и зубы заговаривать с немалой удачей и навыком; и опять пошла ать, какъ тяжело ложится на сердцѣ бремя разлуки, отъ которой и отказаться бы даже такъ впору.
   Дядя простился хладнокровнѣе всѣхъ.
   Между тѣмъ изба Артемья густо набилась сосѣдками, которыхъ привлекло сюда сколько любопытство и досужство, столько же и обычное состраданіе ко всѣмъ неутѣшно-рыдающимъ. Прощаніе съ ними было гораздо короче. Учащоннѣе слышались только разныя искреннія пожеланія, во все время, пока парень подошолъ къ ребятенкамъ-племянникамъ.
   Ребята спохватились, что дѣло идетъ не нашутку, когда всѣ въ избѣ голосятъ и что, знать, скоро не кому будетъ снаряжать имъ телѣжки, носить шляки и лодышки. Ребята растрогали своими слезами дядю до того, что онъ поспѣшилъ за дверь, на крылецъ, къ роковымъ санямъ и концу разставанья...
   -- Прости, родимой... сердце!... не забудь, да отпиши по первоначалу... какъ тамъ... Пошли тебѣ, Казанская!... ой!..охъ!...
   -- Прощайте, родные, прости, Гриша!... Дядя Михѣй, прости, родимой!
   -- Не поминайте лихомъ! А въ чемъ не разобидѣлъ ли кого? Простите, желанные: -- слышалось съ обѣихъ сторонъ.
   -- Трогай; да легче сначала: сами разойдутся! -- раздался другой голосъ, усилившій рыданія бабъ.
   Старикъ Артемій только махалъ рукой и низко кланялся во все время, пока пошовни питерщиковъ были въ виду.
   Но вотъ они обогнули околицу, скрылись за банями, опять стали видны и спустились подъ гору, за лѣсъ, все дальше и дальше...
   Старуха-мать давно уже лежала на лавкѣ чуть не въ безпамятствѣ. Надъ ней выли золовка и невѣстки. Артемій ушолъ на повѣть и долго-долго возился тамъ съ колесами; потомъ накинулъ полушубокъ, надѣлъ шапку и ушолъ подъ знакомую ёлку, откуда поздно вернулся домой, залѣзъ на полати, постоналъ, поворочался и замолкъ, можетъ-быть, только до первыхъ пѣтуховъ...
   На другой день, когда путешественники будутъ далеко, старикъ опомнится и крѣпко погорюетъ. Бабы еще долго будутъ хныкать, а старуха-мать -- при первомъ воспоминаніи о сынѣ.
   Пройдетъ недѣля, и дальше,-- по непреложному закону природы,-- все пойдетъ своимъ чередомъ: домашніе оглядятся -- и попривыкнутъ, устремивъ всѣ желанія свои въ тому, чтобы дождаться изъ Питера первой грамотки, надъ которой опять цѣлой семьей поплачутъ и опять все пойдетъ старымъ, заведеннымъ порядкомъ.
  

II.

Дорога.

  
   Привыкшіе къ разставаньямъ и дальному пути спутники Петра всю дорогу спали невозмутимымъ сномъ, просыпаясь только тамъ, гдѣ останавливались привычныя лошади извощиковъ: былъ ли это сѣренькій гнилой домишко, съ ёлкой и выбитыми стеклами, или большая изба съ длиннымъ-предлиннымъ навѣсомъ надъ дворомъ, гдѣ путешественники пили и ѣли до-устали, и ничто не возмущало ихъ. Дивился Петръ Артемьевъ хладнокровію земляковъ и не могъ вполнѣ понять и совсѣмъ подчиниться ихъ обычаямъ.
   Прижавшись къ бочку саней, чтобъ не потревожить спавшихъ товарищей, онъ невольно долженъ былъ страдать подъ обаяніемъ воспоминаній, обильный наплывъ которыхъ и ласкалъ его, и уносилъ, противъ воли, въ далекое прошедшее.
   Тамъ привелось ему встрѣтить такъ много отраднаго, что недавная разлука съ домашними еще глубже западала ему въ сердце и щемила его и выжимала необильныя, но все-таки горькія и неутѣшныя слезы.
   Сначала онъ прибѣгалъ въ хитростямъ, чтобы отдалить гнетущія воспоминанія и занимался дорогой дѣломъ отчасти привычнымъ, но прошедшее,-- такое свѣтлое и отрадное,-- опять брало свое мѣсто въ воображеніи и опять сжимало ноющее сердце.
   Дорога, выбираясь изъ сѣрыхъ полусгнившихъ деревень, шла обширными полями, какъ бѣлымъ саваномъ, покрытыми снѣгомъ. Вдали чернѣлся березнякъ, съ сухими остовами своихъ деревьевъ и густо сплачивался вѣчно юный еловый и сосновый лѣсъ на бору. Отъ деревни къ лѣсу, по снѣжному полю, прихотливо вилась узенькая полоса проселка, обозначенная по полямъ спасительными во время вьюги и мятели елками, наставленными кое-гдѣ догадливыми мужичками. Дорога -- гладкая и свѣтлая -- врѣзалась въ лѣсъ и пошла переходить отъ одной стороны просѣки до другой, увеличивая разстоянія, но спасая путешественниковъ отъ толчковъ въ ухабахъ и другихъ непріятностей.
   Парень, повернувшись на бокъ, глядѣлъ на дорогу: вотъ чей-то слѣдъ потянулся, изъ лѣсу прямо на колеи, рядомъ съ нимъ другой, третій и чуть не до сотни насчиталъ ихъ наблюдатель.
   -- Надо-быть, волки выходили сюда! -- рѣшилъ онъ, немного подумавъ. Можетъ, за волчицой гнались, а можетъ и на проѣзжихъ напасть хотѣли. А вотъ этотъ слѣдъ уголкомъ вышелъ: стало, сидѣлъ волкъ на дорогѣ и спугнула ихъ проѣзжая почта. Отскочилъ волкъ -- посторонился, чтобъ не задѣли, а проѣхала почта -- опять на дорогу вышелъ, и сѣлъ опять, и взвылъ, больно страшно взвылъ, по-волчьи... ухъ!...
   И можно было замѣтить, какъ парень покрутилъ при этомъ плечами, вспомнивъ знакомыя завыванья вора -- звѣря, хитраго и смѣлаго.
   -- А оттого, что охотниковъ нѣтъ въ нашихъ сторонахъ: избаловался звѣрь и не боится тебя, а еще и бѣжитъ за твоими санями, пока не устанетъ, да не покажешь ему длиннаго хвоста гусевой плети... избаловался звѣрь... Да и человѣкъ такъ, только ты дай ему повадку,-- избалуется...
   И вслѣдъ за тѣмъ длинный рядъ живыхъ воспоминаній увлекъ наблюдателя и перенесъ его къ дальному прошедшему.
   Вотъ онъ семилѣтній парнишко -- смирный, не шаловливой; -- любимецъ семьи, и въ особенности баловника -- стараго дѣдушки. Дѣдушко указку изъ лучинки сдѣлалъ, азбуку изорванную съ полицы досталъ и жолтыя большія очки надѣлъ на носъ. А носъ такой большой былъ, а борода такая жолтая, длинная и широкая. У дѣдушки мало и зубовъ уже оставалось во рту и старикъ ѣлъ только кисель съ сулоемъ, да горохъ, да изрѣдка кашу; къ мясу по праздникамъ и не приступался: "Не доймутъ зубы! говоритъ,-- ѣшьте одни; а я, молъ, киселька съ молочкомъ потреплю: и вдосталь мнѣ будетъ!.." Сдѣлалъ дѣдушко указку, книгу досталъ (а было дѣло вечеромъ, лучина трещала; отецъ подъ хомутъ войлокъ пришивалъ: старый-то поизмызгался).
   -- Ну-ко! говоритъ дѣдушко, подь-ко ко мнѣ Петряюшко: залѣзай подъ тябло. Начнемъ-ко съ Божіимъ благословеніемъ! И прочиталъ дѣдушко "Начальное ученіе человѣкомъ".
   -- Во имя Отца и Сына и Святаго Духа; аминь. Боже въ помощь мою вонмм и вразуми мя во ученіе сіе!..
   -- Читай, говоритъ, за мной, Петряюшко, да перекрестись: всяко дѣло съ молитвой надо,-- вотъ такъ!..
   И зарябили у парня въ умѣ всѣ буквы церковныя и гражданскія по порядку, за нимъ "слози именъ", всѣ эти: азъ,-- ангелъ, ангельскій, архангелъ, архангельскій... Вотъ и числа пришли на память отъ аза до і съ ёлочкой, а за нимъ и завѣтное написаніе: "по сему же и прочая разумѣвай!" А вотъ и имена просодіямъ, которыя любилъ парнишко читать встарину всякому встрѣчному сверстнику и даже давать имъ по этимъ просодіямъ прозвища и теперь не утерпѣлъ онъ, чтобы не повторить ихъ съизнова. Твердо остались въ памяти его эти: "оксія, исо, варія, камора, краткая, звательцо, титла, словотитла, апострофъ, кавыка, ерокъ, запятая, двоеточіе, точка, вопросительная, удивительная, вмѣстительная"...
   А вотъ перешолъ съ нимъ дѣдушка и къ краткимъ нравоученіямъ. Перепутались они въ головѣ парня еще хуже просодій, но помнитъ онъ и бойко такъ пробѣгаетъ въ умѣ всѣ нравоученія: и "буди благочестивъ, уповай на Бога и люби Его всѣмъ сердцемъ" и "въ нещастіи не унывай, въ щастьи не разслабѣвай, а скудость почитай матерію осторожныя жизни" и "щастіе есть не постоянно, причиняетъ различные случаи, часто печальные; что терпѣливый сноситъ, о томъ малодушный воздыхаетъ, плачетъ, воетъ" и "будь къ низшимъ привѣтливъ, встрѣчающихся привѣтствуй, привѣтствующихъ воспривѣтствуй взаимно, невѣжу наставь, говори всегда правду, никогда не лги. Сія храни и будеши благополученъ.!
   -- Такъ, смотри, всегда поступай! говорилъ старикъ-дѣдушка. А это все выучи на память, да потверже, чтобы слово въ слово выходило, какъ дьячки "помилуй мя Боже" читаютъ.
   До сокращеннаго катихизиса дѣдушка не доходилъ, а выучилъ только молитвамъ. Досталъ въ волостномъ правленіи синей бумаги и довелъ вскорѣ до того, что парень сталъ писать съ любой церковной книги. Въ перемежку учили псалмы наизусть по старенькой псалтыри, которую выпросилъ дѣдушка у отца дьякона Никонора.
   Петръ Артемьевъ повернулся на другой бокъ, взглянулъ на спутниковъ: тѣ все еще спали невозмутимо-сладкимъ сномъ, въ ожиданіи остановки.
   Онъ опять увлекся воспоминаніями и припоминалъ живо простую домашную сцену, опять изъ временъ далекаго дѣтства.
   Въ избѣ кончилось сумерничанье; домашніе принялись за обычную работу: мать сидѣла передъ ткацкимъ станомъ, ткала синюю серпянку отцу и дѣдушкѣ на рубахи и однозвучно раздавалось хлопанье бердомъ и жужжанье чолнока между натянутой основой и утокомъ. Старшая тетка пахтала сметану; другая на дворѣ заставала скотину. Въ куту на коникѣ отецъ дотачивалъ лапоть, а подлѣ него старшій братишко Ванюшка вилъ оборы и гудѣлъ въ ладъ отцу, себѣ подъ носъ, туже самую пѣсню. Старикъ дѣдушка сидѣлъ за столомъ и, опершись руками, читалъ въ слухъ толстую книгу, Минею. Дѣдушка хворъ уже былъ, совсѣмъ разваливался, и киселя мало ѣлъ: все лежалъ либо на печи, либо на полатяхъ, а вечеромъ только слѣзалъ внизъ и садился за столъ, подъ тябло.
   Ясно, необыкновенно ясно, вспоминается Петру Артемьеву то, какъ онъ расчепилъ лучину, вложилъ въ расчепъ небольшой кусочикъ и, нажавши снизу, выстрѣлилъ въ маленькую сестру, которая тутъ же, у свѣтца, возилась съ кускомъ, пирога и котенкомъ. Помнится ему, какъ шибко опрокинулась назадъ сестренка и залилась слезами, какъ бойко прыгнулъ тощій котенокъ съ лавки на переборку, какъ разсердилась мать и встала изъ-за стана, желая отомстить обидчику, и какъ вмѣшался въ эту расправу добрый старикъ-дѣдушка, который, ухватилъ за руку парня, притянулъ къ себѣ и оговорилъ невѣстку:
   -- Не замай, не дамъ!.. Забьете вы у меня парня, что Ванюшку старшаго. Побаловалъ немного: ну, что бѣда?-- на то молодъ еще. Вѣдь глазу не выкувырнулъ, синяка не налѣпилъ -- пройдетъ, заживетъ до свадьбы!...
   -- Ты завсегда, батюшко, потатчикъ: твое дитя -- не замаемъ! замѣтила было обидчиво невѣстка, но прикрикнула на парня, пригро8ивъ кулакомъ и примолвивъ: "Ужо, я тебѣ!.. дѣдушка спать только ляжетъ!-- Нахлопаю такъ, что небу жарко будетъ!
   -- А ты меня, Петряюшко, разбуди,-- поругаемся! отвѣтилъ дѣдушко и оставилъ книгу.
   -- Ты сестренку-то не бей только, а поитрать можно, на то вѣдь вы у насъ и ребята малые. Разскажи-ко мнѣ лучше, баловникъ, про вечорошное: какъ это будетъ по твоему по разуму, коли мужъ съ женой, братъ съ сестрой, шуринъ съ зятемъ. Сколько народу ѣхало?
   Старикъ улыбнулся, весело смотрѣлъ въ глаза своего баловника, который, помня вчерашное толкованье, не замедлилъ отвѣтомъ, что было не шестеро, а всего только трое.
   -- Ну, а какъ же, коли такъ?
   На минуту было задумался мальчикъ, но тотчасъ спохватился: глазенки запрыгали, голосокъ зазвучалъ громче обыкновеннаго. Замѣтно ребенокъ спѣшилъ отвѣтомъ, чтобъ угодить дѣдушкѣ, спѣшилъ до того, что дыханье захватывало, шейка вытянулась, и толково отвѣтилъ на радость старику и на улыбку матери, у которой отошло уже сердце -- она не сердилась.
   -- Да вотъ коли тятька, да мамка, да дядя Матвѣй, что въ Осеново уѣхалъ -- такъ и стало ровно трое.
   -- А ну-ко, молодецъ, отгани теперь новенькую: "шурина племянникъ -- какъ зятю родня?"
   Мальчикъ крѣпко задумался и губки надулъ и глаза нахмурилъ, почесываться началъ, вскинулся на столъ локтями: видно, крѣпко хотѣлось опять угодить старику, потѣшить его своей доморощеной сметкой.
   Бабы оставили на время работу и смотрѣли, какъ мучился и хитрилъ парнишко, а дѣдушка молчитъ и прикрикнулъ на ту изъ нихъ, которая, не выдержавъ, хотѣла-было надоумить парня.
   -- Еще бы тебѣ-то, мать, не знать эву хитрость: пусть молодякъ самъ своимъ толкомъ дойдетъ! Онъ вѣдь у меня, вишь, какой разумной. Ну-ко ну-ко, Петрованушко, понатужься, да поразмысли: кого, молъ, дѣдушко-то зятемъ зоветъ въ избѣ, да и шуринъ-то, молъ, кто. Понатужься-ко: смекни, Петрованушко, смекни -- не обидъ меня!...
   Бойкая, живая улыбка показалась на лицѣ отгадчика; онъ хотѣлъ-было уже говорить, но схватился скоро, и голосовъ порвался, дѣдушка ободрялъ его:
   -- Не робѣй! скажешь. Знаю -- скажешь! Ну-ко, ну-ну!... вздынься, Петрованушко!
   -- Да вонъ, дядя Матвѣй, ину пору тятьку шуриномъ зоветъ за-глаза, стало самъ-отъ онъ дядѣ Матвѣю зятемъ будетъ. Ну... а я-то... коли дядѣ племянникъ, отцу-то сынъ.
   -- Эку толковитость послалъ намъ, Господи, эку благодать. А вы еще, бабы, бить парня добираетесь. Да экаго разумника, хоть сейчасъ во священники -- не опрокинетcя. Во какъ! Айда пѣтой, айда сердце! На-ко, на тебѣ!
   И старикъ крѣпко поцѣловалъ внука въ голову и далъ ему прянишнаго коня съ золотой гривой, да обѣщался еще изъ села вяленыхъ орѣховъ принести.
   -- Добродѣтель былъ старикъ! да померъ, прибралъ Господь его святую душеньку,-- давно ужъ, больно всѣ ревѣли!-- думалъ парень, и многія горячія слезы покатились одна за другой по его лицу.
   Парень спохватился: не увидѣли бы эти слезы его спутники, и опять бы не обозвали его бабой, теленкомъ -- сосунчикомъ, но все еще крѣпко, невозмутимо крѣпко, тѣсно прижавшись одинъ къ другому, спали привычные въ дорожному дѣлу питерщики. Одинъ обмахнулъ рукой лицо свое и откинулъ эту руку прямо на лицо сосѣда; тотъ только вздрогнулъ, но не отвелъ руки, которая такъ и осталась тутъ, медленно спускаясь по бородѣ на грудь сосѣда, который, задыхаясь отъ наслажденія, щолкалъ губами и разъ даже зубами скрипнулъ.
   Все это почему-то развѣяло тяжолыя мысли Петра Артемьева: онъ улыбнулся сначала слегка, а потомъ и совсѣмъ вслухъ. По некому было оговорить его въ этомъ движеніи; даже ямщикъ, свалившись съ облучка въ кузовъ, забилъ свою лохматую голову подъ cѣдоковы ноги и, какъ казалось, упорно старался хранить свое сонно-лѣнивое молчаніе.
   Теперь почему-то наплывавшія воспоминанія становились веселѣе, хотя и не менѣе оживленными. У мечтателя даже пріятно защокотало сердце: воображенію его рисовались послѣднія сцена, ближайшія къ настоящему времени, и именно къ той порѣ, когда подростки-ребята начинаютъ на дѣвокъ поглядывать, бычкомъ задѣвать при первой встрѣчѣ и заигрывать съ ними щипками и щекотками. Дѣвки хохочутъ, ругаются, бьютъ ребятъ по рукамъ и, проходя мимо, хотя и закрываются рукавкомъ, но все-таки задѣваютъ ребятъ сами. А кто изъ ребятъ побойчѣе,то любая орженуха не постыдится сама затронуть его, что есть силы ударивъ вдоль спины мясистой ладонью. Ожжотъ у парня это мѣсто ударъ и побѣжитъ онъ за дѣвкой, словно угорѣлый, поймаетъ и вдоволь, до сверхъ-сыта, нащекотится, нашиплется.
   Въ охотѣ подобнаго рода отчего-то не лежало у Петрухи сердце, ребята его оговаривали -- стыдили:
   -- Что не затронешь -- ишь, озорницы какія! А лихо, Петруха,-- ей-Богу, лихо!... Такъ -- али самому щокотно станеть. Ты только начни; начни: не отстанешь ни въ жисть, больно полюбится. Ишь, я какъ!...
   И парень, для примѣра Петрухѣ, свернувши голову на бокъ, стрѣлой ринулся въ кучу дѣвокъ, искоса поглядывавшихъ на нихъ во все время бесѣды.
   Бойкое движеніе парня немедленно сопровождалось визгомъ, тѣмъ несноснымъ визгомъ, отъ котораго долго потомъ шумѣло у Петрухи въ ушахъ и учащонными ударами, которыя бѣсятъ храбреца-парня, и онъ начинаетъ рушить и опрокидывать все окружающее, изрѣдка поправляя длинные волосы, падающіе на глаза. Громче и чаще раздается визгъ, и учащоннѣе сыплются удары, и щокотнѣе становится самому парню.
   -- Во какъ, по нашему, по-заморскому! хвастался парень Петрухѣ, вырвавшись изъ кучи дѣвокъ и едва переводя дыханіе отъ усталости. Ужо, дѣвки, хуже будетъ, и не выходите лучше: всѣхъ обломаю, право слово!да еще Гришуху подговорю -- только пухъ полетитъ. Вотъ, мое слово крѣпко! Особо тебя, Параха, до смерти защокочу...
   -- Мы тебѣ бѣльмы-то повыцарапаемъ -- сунься только!-- пригрозились дѣвки издали (но не испугаютъ парня: не таковской).
   -- Что-жъ Петруха-то насъ не затронетъ, что быкомъ-то глядитъ, словно сычъ уставился? Поиграй, Петрованъ! Толкни его къ намъ, Гаранька, что онъ, словно, медвѣдь?
   -- И впрямъ, пра Петруха! подико къ намъ, ишь, какія зубастыя, а лихо: ты только попробуй!.. Завсегда самъ начинать будешь!... нали знобитъ!
   Гаранька, покрутивъ плечами, толкнулъ-было пріятеля, но тотъ уперся и устоялъ на своемъ.
   -- Боязно, Гаранька! Не замай: дерутся-то больно,-- зря, во что ни попало! Нѣтъ, ужъ лучше такъ погляжу, да и тятька узнаетъ -- ругаться станетъ.
   Какъ говорилъ и думалъ Петруха, такъ старался и дѣлать. Дѣвки щипали его, но не получали въ отвѣтъ щекотокъ. Парень увертывался, отбивалъ щипки и ругался на досаду дѣвокъ, вызывая ихъ на возможныя насмѣшки и оговариванья.
   Такъ тянулось дѣло все лѣто и зиму. Дѣвки отступились отъ него и не затрогивали больше. Только одна изъ ихъ больше другихъ обращала вниманія на робкаго парня, который даже и въ пѣсняхъ не участвовалъ, а у хороводовъ и на посѣдкахъ стоялъ столбъ-столбомъ. Изрѣдка только, и то насильно, успѣвали ребята втащить его въ кругъ и заставляли медленнымъ, медвѣжьимъ шагомъ, противъ воли, ходить въ немъ. Но какъ только доходилъ до Петрухи чередъ горѣть на камушкѣ, парень вырывался, опускалъ оба платка, державшіе его въ кругѣ, и опрометью бѣжалъ вонъ изъ избы или изъ хоровода. Все это почему-то нравилось той дѣвкѣ, которая не оставила его безъ привѣта и вниманія, хотя тоже была большая охотница до щипковъ и щекотокъ, и едва-ли была не побойче всѣхъ остальныхъ. Нельзя сказать, чтобы особенно нравилась она и Петрухѣ, хотя и казалась сноснѣе другихъ; по крайней мѣрѣ не надоѣдала ему, не приставала лишній разъ, безъ пути и толку. Лицо ея тоже не представляло ничего особеннаго, что могло бы привлечь парня: по обыкновенію оно выпеклось блиномъ, немного пригорѣлымъ, румянымъ; круглилось, лоснилось, пухлилось, такъ же какъ блинъ, но блинъ плохо испечоный, и потому все въ немъ слилось и заплыло жиромъ.
   Разъ подошла эта дѣвка къ Петрухѣ, и пожалѣла, что у него не ростетъ борода.
   -- Погоди, выростетъ! -- бухнулъ Петруха.
   -- У тебя чорная будетъ, а вонъ у Гараньки, такъ у того рыжая пошла, такая-то... клочьями.
   -- Такой, стало, надо быть! отвѣтилъ парень.
   -- У тебя чорная будетъ,-- опять приставала дѣвка.
   -- Вѣстимо, чорная, коли волоса задались такіе.
   -- Тебѣ она пристанетъ: ты не скоблись.
   -- Для-чя скоблиться, пусть сама ростетъ: не стану скоблиться.
   -- То-то, ты Петряюшко, пусти ее: она тебѣ пристанетъ. У тебя и волосато кужлеватые.
   Петруха не нашолся, что отвѣчать ей на это, и промолчалъ, уперши глаза въ землю и боясь поднять ихъ на шуструю, бойкую дѣвку. Изругалъ бы онъ ее, да зачѣмъ подумалъ, когда такія рѣчи говоритъ? Но не смекнулъ парень, не дошолъ до того, чтобы догадаться, къ чему и отчего говорила дѣвка такія рѣчи.
   Другой разъ подъѣхала она къ нему уже съ упреками.
   -- Что это ты, Петруха, со мной не играешь? Гляди у всѣхъ дѣвокъ по парню, а меня на тебя наущаютъ дѣвки, да и ребята ваши тоже: тебѣ, слышь, Петруха достался.
   -- Для-чя достался, зачѣмъ достался? я не дѣленой!-- былъ отвѣтъ Петрухи, который опять потупился и опять хотѣлъ было изругаться, но одумался: "за что ругаться,-- пусть пристаетъ, меня не убудетъ" -- рѣшилъ онъ, и опять замолчалъ. Но не отставала дѣвка:
   -- Ты хоть бы въ горѣлки игралъ, коли на камушкѣ-то горѣть стыдишься...
   -- Глянь-ко, сапоги-то какіе, вонъ они!
   И Петруха показалъ дѣвкѣ свои чудовищные отцовскіе сапоги,
   -- Не запутаешься, не упадешь.
   -- Нѣтъ, упаду; я бѣгать не шустрой: всѣ ребята скажутъ.
   -- Сними ихъ, легче будетъ!
   -- А ногу занозишь?
   -- Эва, паря, ногу занозишь! -- впервые, что-ли?
   -- А то нѣтъ, не впервые.
   -- Ишь, вѣдь, ты словно баринъ у меня какой.
   -- Слышь, Матренка, отстань!-- не ругайся: пошла прочь. Слышь -- дура: не щокоти -- чортъ! Не дури: я не обхватанъ!.
   Довольно спустя послѣ этихъ объясненій, дѣвка явилась въ Петрухѣ уже съ болѣе рѣшительными и простосердечными объясненіями.
   Она начала стороной:
   -- Ты мнѣ, Петруха, сегодня во снѣ привидѣлся: словно бы ты медвѣдь, а я медвѣдица, и мы вмѣстѣ бы съ тобой у твоихъ въ избѣ кашу грешневую съ молокомъ ѣли; а ты бы все урчишь, а я бы все говорю, да рукой бы тебя эдакъ... да рукой бы по мордѣ-то...
   -- Не тронь, что ты дерешься-то, не дури, щокотно! -- бухнулъ Петруха.
   -- Я тебѣ только сонъ-то разсказываю, а не дерусь; что ты огрызаешься-то? Ишь, словно и впрямъ медвѣдь! Ты, Петрованушко, не ругайсь, я, вѣдь, любя.
   -- Что мнѣ ругаться? ты только не замай.
   -- А что, Петронамушко, тяжело у васъ бабамъ-то, много работы поди? Мать-то измывается?...
   -- Мать смирная -- никого не замаетъ. А бабамъ только и дѣла, что мозоли на глазахъ насыпать. Къ одной вонъ, къ Лукерьѣ-то, куричья слѣпота, баютъ, привязалась за то.
   -- Коли бъ я за тебя пошла, да полюбилась -- не билъ бы ты меня? вкрадчиво-льстивымъ голосомъ спросила дѣвка.
   -- На што бить? я не драчливъ, я смиренъ.
   -- А полюбилъ бы ты меня?
   Дѣвка помолчала, выжидая отзыва; но парень упорно не давалъ отвѣта, и швырнулъ сапогомъ попавшійся ему подъ ногу камень, который, далеко пролетѣвъ, звонко ударился въ валявшееся на дорогѣ худое лукошко.
   Паренъ усмѣхнулся; поднялъ глаза на дѣвку, вспыхнулъ и опять потупился.
   -- Полюбилъ бы ты меня? продолжала, приставая, дѣвка. А ты мнѣ изо всѣхъ робятъ полюбовнѣе пришолся: вонъ и во снѣ ужъ начала тебя видѣть...
   У дѣвки уже начало захватывать дыханіе. Послѣднія слова она сказала отрывисто, и даже, какъ показалось парню, плаксиво.
   Онъ опять робко поднялъ глаза и, убѣдившись въ истинѣ своего предположенія, снова потупился.
   -- Какбы не на улицѣ, я бы тебя, Петруша, поцѣловала, мнѣ что?....
   -- Отстань!... отступись! могъ только крикнуть Петруха, и, отчаянно махнувъ рукой, повернулъ въ избѣ, но оглянулся:
   Дѣвка стоитъ на прежнемъ мѣстѣ, и ее, сколько онъ могъ замѣтить, начинаетъ подергивать.
   -- Вотъ, думаетъ Петруха, сейчасъ обольется. Слышь-ко, Паранька! Ты на улицѣ-то не приставай, а то бабы наши запримѣтятъ -- проходу покорами не дадутъ. Не плачь, -- слышь! Вонъ Ключариха идетъ -- увидитъ. Отстань, я тебѣ говорю!...
   При слѣдующей встрѣчѣ глазъ-на-глазъ, опять Паранька остановила Петруху:
   -- Ты что это все словно быкъ, али бо медвѣдь?... чортъ чортомъ! Ишь, курчивой одмѣнъ!-- говорила она, однако тѣмъ ласково-браннымъ тономъ, который только и можно подмѣтить въ ласкахъ простыхъ русскихъ людей.
   Петруха улыбнулся и нашолся:
   -- Я, братъ, что? Я не сердитъ, я ласковъ! Вонъ и бабы наши обозвали раздѣвульемъ: ни на парня, молъ, я не похожъ, ни на дѣвку.
   -- А что жъ завсегда огрызаешься воли не начну съ тобой говорить?
   -- А что ты при людяхъ-то пристаешь? Осудятъ! Ишь, вѣдь у насъ народъ-то какой, особѣ бабы-то.
   -- Всѣ такіе! что народъ? небось, другіе-то ребята не по твоему -- имъ трава не рости, и знать не знаютъ и вѣдать не вѣдаютъ.
   -- Тѣ ребята шустрѣй меня -- самъ знаю, они мнѣ не указъ.
   -- Да ты хоть не ругай меня, не лайся. Что все лаешься-то?
   Дѣвка хоть бы опять въ слезы.
   -- Ну, ладно-ну, не стану, нишни только!
   Послѣднее объясненіе пріятно подѣйствовало на парня. Онъ круто повернулъ дѣло, и вотъ какъ разсуждаетъ теперь объ этомъ переломѣ.
   -- На село пршполъ къ обѣднѣ. Народу гибель... ярманка стояла. Лавки открыты. Въ карманѣ двугривенный былъ куплю, молъ, ярмолію, али платокъ, молъ, Паранькѣ. И то, молъ, платокъ. А ярмолію-то, молъ, и у Гараньки можно выпросить, коли нада будетъ. Взялъ, да и купилъ платокъ, пятакъ еще сдачи дали. Баской платокъ купилъ. Когда отдалъ, обѣщала поцѣловать за него, коли, молъ, на задахъ встренемся, да никто не увидитъ. И что это сталось такое? Со всѣмъ вѣдь дѣвка-то на сердце увязалась; вовсе краше всѣхъ; а въ платкѣ-то бы и еще лучше себя-то самой. "Я, говоритъ, только по праздникамъ стану его надѣвать, а скажу, что сама купила. Во снѣ увидѣлъ Параньку: и шолъ бы я въ нимъ въ избу благословенья просить; ожениться, молъ, захотѣлъ. Сто рублевъ давай говорятъ, выводнаго; дѣвка-то больно хороша меньше-де взять нельзя. А гдѣ взять эки деньги; прошу позбавить: "нѣтъ, говорятъ, и не ломайся, -- мы не навязывали, -- самъ пришолъ". Я такъ и такъ! -- въ слезы, да ручьемъ, да ручьемъ и разливаюсь. Опомнился, водой -- отливаютъ, совсѣмъ одурѣлъ... Господи прости, молъ, великія мои прегрѣшенія! Поутру всталъ, да я разсказалъ матери: "такъ слышь, либо-де дождь, либо горе какое." А невѣстки-таки стоятъ на своемъ: "Не даромъ-де Паранька раза по три забѣгаетъ въ намъ, не съ-пуста же дѣвка все про Петрована провѣдываетъ; а прежъ и глазъ, бывало, не казала въ избу. А тутъ вонъ и платокъ приносила показывать, да хвалилась. И платокъ-то этотъ смотри не съ-проста..."
   И подробно рисуются ему остальныя сцеыи:
   -- Мы ты ли, соколикъ, купилъ ей платовъ-отъ? спрашивала мать.
   -- Пошто я ей куплю, сестра что-ли?..
   -- А на селѣ былъ, куды двугривенный-то дѣлъ: баялъ гармонію купишь, а запрежъ и все орѣховъ приносилъ? съ пустыми-то руками и домой не ходилъ -- подхватила старшая невѣстка.
   -- Двугривенный-то этотъ на дорогѣ обронилъ, въ орлянку играли, такъ и обронилъ -- хитрилъ-было парень, но спохватился:
   -- Да тебѣ что больно до моихъ-то денегъ заботы? знала бы лаялась съ Матреной-то вотъ, а то, вишь вездѣ поспѣла. Что я тебѣ -- сказывать что ли стану, куда деньги-то свои дѣваю, дожидай, какъ же!..
   -- Да что вы и впрямъ, бабы, пристали къ нему? -- заговорилъ отецъ. Благослови его, Господи, коли сталъ входить въ толкъ. Пора. На десятокъ-то восьмой никакъ годокъ доходить сталъ: такъ ли я говорю?
   -- Считай самъ, батько: наканунѣ вешняго Егорья родился, а теперь, вонъ, и Евдокей на дворѣ -- толковала мать.
   -- А вотъ что, Петрованушко! -- заговорилъ отецъ снова, и, пригорюнившись, пытливо глядѣлъ въ лицо сына.
   -- Семья у насъ и безъ того большая: старуха хвора, да и самъ-отъ я похилѣлъ, немогота одолѣла... Землицой насъ міръ обидѣлъ -- самъ вѣдаешь: отрѣзали, почесть, все песокъ для пожни-то, да и луга-то угломъ на сватѣловское болото вышли. Хоть волкомъ вой; говядинки-то вотъ съ Рождества не видали. Охъ, тяжоло, Петрованушко, больно тяжоло! И никакъ ты тутъ не приспособишься.
   Старикъ, махнувъ рукой, пріумолкъ.
   -- Какъ не тяжело? что и говорить, батько,-- братъ-то въ осеняхъ померъ -- однимъ радѣльникомъ меньше стало. Ленъ не родился, и бабамъ нечего дѣлать. Матушка все на лихоманку клеплетъ, и самъ-отъ ты... какъ не тяжело! Накачались печали -- видимо.
   Старикъ отецъ, во все время рѣчи сына, молчалъ, и только подмахивалъ, какъ бы въ тактъ, рукой, и глубоко и тяжело вздыхалъ.
   -- Я, батюшко, хоть лобъ ты взрѣжъ, не приложу разуму, какъ бы намъ тутъ изловчиться.
   -- Вотъ какъ смекаю, кормилецъ! По моему, вотъ это какъ выходитъ. Начать съ того, что вотъ братъ Елесей, дядя, жилъ онъ въ Питерѣ долго. Я оженился на то время, ребятъ возвелъ, а онъ все жилъ... да стооковался, знать, по родинѣ -- пріѣхалъ да вѣдь и живетъ теперь что твой господинъ, али бы тамъ бурмистръ: все есть, все что захочешь. Безъ самовара не встаетъ и спать не ложится; шуба-то на немъ не овчинная, а волчья. А и въ купцы, баетъ, записаться можно, слышь, да не хочетъ. Опять же, тепереча, Петрованушко, и весь-то народъ нашъ деревенскій, все вѣдь въ Питеръ потянулся. Поди-ко и ты, -- право! Что мы эдакъ-то будемъ?
   -- Коли твое благословенье, батюшко, будетъ -- ладно: перечить не стану.
   -- Не неволю я тебя, Петрованушко. Подумай самъ, своимъ толкомъ размысли: плотницкая тебѣ работа, али бо что, не чужая, какая. За топоръ-отъ тебѣ браться -- не учиться стать. Тамъ есть наши ребята въ подрядчикахъ... не откажутъ. Вонъ, хоть, бы взять Семена Торинскаго.
   -- Ладно, кормилецъ, смѣкаю, да и нашихъ ребятъ питерщиковъ поспрошу, какъ это у нихъ тамъ ведется.
   И съ этихъ поръ носился онъ съ мыслью о Питерѣ, на который соблазнили его заѣзжіе гости обиліемъ работъ во всякое время, а главное -- хорошей платой и дешевизной въ паю съ ними. Задумываться тутъ было не надъ чѣмъ. Если всѣ идутъ въ столицу, то и Петруха не лыкомъ шитъ.
   Парень совсѣмъ согласился на дальную дорогу и сказалъ объ этомъ отцу твердо и рѣшительно. Отецъ сначала-было началъ колебаться, и одобрялъ выборъ нынѣшней же зимы, и именно ближнія недѣли Великаго поста, и нѣтъ: совѣтовалъ отправиться будущей зимою. Колебался старикъ между выборомъ, и рѣшилъ, по сыновнему, не откладывать дѣла дальше поста -- къ тому же и попутчики подъ руками, а на будущую зиму будетъ ли еще кто изъ нихъ: Богъ вѣсть. Съ своей стороны и парень остался твердъ въ исполненіи намѣренія, и только разъ, какъ-будто поколебался немного, когда за нѣсколько дней до отъѣзда, встрѣтилъ Параньку и увидалъ на глазахъ у ней слезы:
   -- О чемъ рюмишь, али кто разобидѣлъ?
   -- Нѣтъ, кому обидѣть? ты-то вотъ... слышала... ваша старшая невѣстка сама забѣгала... въ Питеръ...
   Она не могла говорить дальше, глотая слова и слезы.
   -- Ну, такъ что -- что въ Питеръ? пріѣду небось, не съѣдятъ тамъ.
   -- Да ждать-то придется -- можетъ и не вѣсть-что.
   -- Подождешь!.. это дѣло твое. И то дѣло -- опять особое. То перво-наперво надо... а хныкать станешь, уйду. Сказалъ -- терпѣть не люблю эфтихъ слезъ самихъ.
   Петруха послѣднія слова выкрикнулъ громко, въ сердцахъ.
   -- Не стану! вотъ-тѣ Христосъ не стану! -- могла только скоро проговорить дѣвка и угодить парню.
   -- Ты ужо не выдешь ли къ кузницамъ? робко спросила она его, немного помолчавъ.
   -- Пошто къ кузницамъ?
   -- Выйдешь -- такъ ладно, а не выйдешь -- такъ какъ хошь, -- не неволю.
   -- Ладно, выйду. Да смотри, опять невѣстка бы не запримѣтила.
   -- А ты будто топоръ понесъ показать, заклепку молъ, сдѣлать.
   -- Ну, да ладно -- ступай!
   Вечеромъ, во время деревенскаго сумерничанья, Петруха дѣйствительно былъ за кузницами и, конечно, нашолъ уже тамъ Параньку. Она подала ему мѣдное колечко и просила выслать изъ Питера другое, хоть такое же.
   -- Нашто мнѣ колечко?
   -- Да возьми, дурашной, на память возьми. Тамъ вѣдь, чай, всѣхъ попризабудешь -- и меня...
   -- Опять ревѣть! сказалъ -- уйду: слушайся!
   -- Какъ не ревѣть-то, Петрованушко?
   -- Не завтра ѣду, черезъ недѣлю ѣду. Колечко-то на вотъ: возьми назадъ.
   -- Да, дурашной -- помнить станешь. Вотъ и Лукерья съ кузнецовскимъ Ондрюхой -- такъ же; а пріѣхалъ домой -- оженились.
   -- Я жениться не хочу: возьми колечко-то!..
   -- Да что-то это, батюшки, родители мои! И не баженникъ бы ты, а такой дурашной. Наши дѣвки всѣ вѣдь такъ, другіе ребята запрежъ покупаютъ колечко-то; поносятъ съ недѣлю и и помѣняются.
   -- Ладно, ну, давай сюда! Только мотри никому не сказывай, а то вонъ съ платкомъ-то пришла къ намъ въ избу, да и разчуфырилась: эка невидаль.
   -- Не скажу, Петруня, не скажу, -- знай это. Съ камнемъ въ воду кинутъ, гробовой доской накроютъ -- не скажу, помру -- не скажу...
   -- Что ты орешь-то, дура, услышатъ... Я пойду...
   -- Погоди! -- поцѣлуемся!..
   -- Я, братъ, боюсь съ чужими-то цѣловаться, сейчасъ губы опрыснетъ, послѣ и присѣкай кремнемъ. Я только со своими цѣлуюсь, и то только въ Христовъ день... Погоди, можетъ подъ вѣнецъ пойдемъ -- тогда ужь.
   -- А подъ вѣнецъ-то пойдешь ты со мной?
   -- Что Питеръ скажетъ,-- туда допрежъ надо. А то батюшко благословенье обѣщалъ, да свадьбу играть нечѣмъ; погоди, разживусь черезъ годъ... Ты смотри у меня, Паранька, молись за меня: я тебѣ бусы пришлю.
   -- Да поцѣлуемся, желанный, дорогой мой, поцѣлуемся, хоть разъ-отъ. До сватьбы-то долго ждать.
   -- Огстань ты! сказалъ: не стану, -- опрыснетъ: послѣ прысѣкать надо. Невѣстка запримѣтитъ -- оговоритъ. Ты смотри у меня, съ ней не водись, какъ волка бѣгай; языкъ у этой ехидной бабы острой, настоящее, значитъ, какъ бритва. Отъ нее дальше -- и меня не ссорь. Я смиренъ -- боюсь осерчать...
   -- Повременилъ бы ты, Петрованушко, ѣхать-то, что зря-то?.. скоро больно. Только-было начали мы съ тобой женихаться -- таково ладно -- ты-то не серчалъ и я бы ужъ попривыкла.
   -- Нельзя временить. Ондрюха, да Митюха торопятъ: "собирай-слышь всю путину; да скорѣй, ждать, молъ, не станемъ; а ше-де дѣло такое. Повременилъ бы.
   -- Нельзя!-- и парень махнулъ рукой безнадежно.-- Коли дѣлать, по мнѣ такъ дѣлать; а сталъ клянчить, да ломаться -- все изъ рукъ поплыветъ.
   -- Да что тебѣ больно Ондрюха-то, да Матвѣй-отъ дались? Будто ужь на нихъ-то и міръ клиномъ сошолся.
   -- Какъ порѣшили -- такъ, стало, и будетъ. Одно надо понимать: кабы въ моготу и одинъ бы, вѣстимо, доѣхалъ.
   И онъ опять безнадежно махнулъ рукой.
   -- Ты, Петрованушво, хоть бы въ экую пору выходилъ бы сюда: наглядѣлась бы я на тебя вдосталь, налюбовалась бы.
   И сдерживаемыя насильно слезы, найдя свободный доступъ теперь, полились обильно и опять разсердили парня.
   -- Я, братъ, плавать не стану по твоему; а коли станешь эдакъ... и ходить сюда не буду... Прости, пора никакъ. Наши, чай, поднялись -- ждутъ. Сумку шью.
   "Въ избу пришолъ -- думалъ парень -- и никто не узналъ; батюшко только спросилъ: что, молъ, совсѣмъ ли поладилъ съ ребятами-то? Совсѣмъ-де, батюшко." А остаться не думалъ: наглядѣться-то на тебя подольше не соблаговолишь?" Эхъ, пропадай, молъ, моя голова! куды кривая не вывезетъ. Совсѣмъ, молъ, батюшко, порѣшилъ, ѣхать, вотъ-те грудь и сердце: благослови!
   -- Что ты, парень, толкаешься-то? да подъ самое сердце попалъ, насилу отдышался. Аль заснился Петруха, а, Петруха?.. бредилъ словно бы!.. Петруха, слышь!..-- раздался неожиданный голосъ надъ ухомъ, разогнавшій всѣ мечты и думы парня, потому-что этотъ голосъ былъ голосъ одного изъ его дорожныхъ спутниковъ.
   Парень не замѣтилъ за собой, какъ послѣднія слова безнадежной рѣшимости произнесъ онъ вслухъ и, увлекшись недавней живой картиной, махалъ даже руками, и въ послѣдній разъ такъ сильно, что задѣлъ за спавшаго спутника.
   Этотъ послѣдній, проснувшись, будилъ товарища, на томъ основаніи, что впереди на дорогѣ виднѣлись уже чорныя, старыя избы, скучившяся въ одно мѣсто и между ними бѣлѣлась большая каменная церковь. За церковью рядъ чорныхъ избъ потянулся вдоль на цѣлую версту; сперва передъ въѣздомъ виднѣлись кресты кладбищенскіе, далеко влѣвѣ бѣжала въ село почтовая столбовая дорога. Начались бани, за ними избушки и избы: одна совсѣмъ развалившаяся, другія новыя и большія. Одна совсѣмъ покривилась и чуть не вросла въ землю со своимъ сгнившимъ крылечкомъ, которое вело въ загрязненной, захватанной двери. Надъ дверью красовалась высохшая елка, а внизу, извѣстная надпись гражданскими буквами для грамотныхъ.
   -- Тпру!-- закричалъ тотъ, который прежде другихъ проснулся, и растолкалъ товарища и ямщика, напомнивъ обоимъ, что пріѣхали въ Вожерово.
   -- Тпру!-- кричалъ онъ и ухватился за возжи.
   -- Проѣхать эко мѣсто!... аль не привычны? Надо же, вѣдь, отвальную-то запить -- иззябли совсѣмъ...
   Путешественники полѣзли изъ саней.
   -- А что-жъ ты-то, Петруха, пойдемъ! -- посогрѣемся.
   -- Спасибо, не охота!..
   -- Аль не пьешь?
   -- Не начиналъ еще, братцы: претитъ.
   -- Въ Питерѣ, братъ, научишься; тамъ безъ того нельзя -- да и на такой же промыселъ ѣдешь. Хоть пивка, али медку? небось, заплатимъ.
   -- И не просите, -- не стану!.. негоже.
   -- Твоя воля, какъ самъ знаешь, не неволимъ! Была бы честь приложена, а отъ убытковъ Богъ избави.
   -- Губа толще -- брюхо тоньше!-- приговаривали товарищи Петрухи, направляясь въ завѣтную дверь, у которой и Богъ вѣсть сколько разъ перемѣнялись петли.
   Домишко этотъ совсѣмъ развалится; откупъ живо -- въ недѣлю -- выстроитъ новый на томъ же самомъ мѣстѣ, и мужичокъ останется вѣренъ до гробовой доски и новому питейному, какъ былъ вѣренъ старому. Идетъ онъ въ него, по прежнему, также охотно, сохраняя въ умѣ то убѣжденіе или родъ повѣрья, что "какъ кабаку ни гнить, какъ ни горѣть: отъ овиновъ ли, или отъ какой другой бѣды, а стоять ему скоро опять на старомъ мѣстѣ. Словно мѣсто это клятое! А изъ стараго лѣса только и можно жечь, что въ одномъ кабакѣ, въ другой избѣ нельзя, "не ладно."
   Путники наши медленно -- мучительно-медленно подвигались впередъ, благодаря разбитымъ ногамъ рабочихъ клячъ, которыхъ нанимали они подъ себя за баснословно-дешовую цѣну.
   Но вотъ они въ Москвѣ -- пришли на чугунку, которая возитъ рабочихъ людей за три рубля въ двое сутокъ. Здѣсь новичокъ получилъ отъ бывалыхъ людей -- спутниковъ, кой-какія наставленія, въ родѣ слѣдующихъ:
   -- Вынь пачпортъ и держи въ рукахъ! Становись за рогатку гуськомъ и жди череду! Деньги тоже въ руки возьми; здѣсь -- деньги впередъ берутъ. Да смотри крѣпче держи деньги-то -- народъ здѣсь столичной: зазѣваешься -- не дадутъ маху. А подошолъ въ окну: "въ Петенбургъ, молъ, -- вотъ пачпортъ и деньги!" Возьмешь билетъ, и ступай въ сторонку и жди насъ -- подойдемъ -- покажемъ дальше.
   -- Здѣсь, вѣдь, во всемъ порядки.-- Зѣвать учнешь -- отяпаютъ такъ, что и жизни не радъ будешь. Ну, съ Богомъ!...
   -- Упрись же, Петруха, упрись покрѣпче, придерживай-ко впередъ, къ окну-то поближе, а то ночевать придется! Понатужься, Петруха, посильнѣй, вотъ такъ!.. упрись еще, упрись... поощрялъ наставникъ новичка, который радъ былъ, при такомъ удобномъ случаѣ, порасправить косточки и показать свою доморощеную силку.
   Рогатка затрещала. Напиравшій народъ волной повалился къ стѣнѣ, волненіе замѣчено солдатомъ-жандармомъ.
   -- Ты что это, капусная борода, лѣзешь-то? чередъ на то есть! Что толкаешь-то?
   -- А не мы, ваше благородье, сзади прутъ! -- оправдывался ловкій питерщикь, и пересталъ напирать.
   -- То-то -- не мы! Что толкаетесь-то, вы, сиволапые! обратился солдатъ уже къ заднимъ, но оттуда слышались голоса:
   -- Да ты бы напередъ-то смотрѣлъ; вѣдь, это вонъ тотъ-то, что на насъ указалъ; онъ подущаетъ. Вонъ смотри, какъ впереди землякъ-отъ его мѣситъ.
   И въ самую живую, задорную минуту своей разгулявшейся храбрости, новичокъ-Петруха получилъ приличное награжденіе; но билетъ взялъ-таки, и сидѣлъ вскорѣ въ вагонѣ, который передъ отъѣздомъ затворили огромными дверьми и засунули тяжолымъ засовомъ. Сдѣлался мракъ; слабый свѣтъ проникалъ только сверху. Чтобы добиться впередъ, нужно было сзади лѣзть черезъ ноги и головы, черезъ рядъ многихъ скамеекъ, ежеминутно оступаясь и получая пинки и ругательства. Но Петруха добирался, не смотря ни на что и смотрѣлъ -- не насматривался на мѣдную силу, которая волокла ихъ паромъ до Питера. Къ услугамъ его предлагались сбитень, квасъ, пироги съ творогомъ, выносимые изъ ближнихъ деревень -- но Петруха купилъ -- и закаялся: на все стоятъ дорогія цѣны, какихъ онъ не слыхивалъ, и даже во снѣ не видывалъ.
   Машина стучала, визжала. Вагонъ мгновенно наполнялся теплотой, когда его запирали засовами и мгновенно вывѣтривался, до морозной температуры окрестнаго поля, когда засовъ вынимали и отворяли двери на станціи. Петруха забился подъ лавку на полъ (на лавкѣ спать нѣтъ никакой возможности),-- и спалъ мертвымъ сномъ до самаго почти Петербурга.
   Не удивилъ Петербургъ своимъ чуднымъ видомъ съ дороги этотъ товарный поѣздъ. Живымъ существамъ, находящимся на немъ, суждено было любоваться въ послѣдній разъ спинами своихъ сосѣдей, которые, можетъ быть, уже и порядочно надоѣли другъ другу, и только слышать, какъ машина яростно и пронзительно завыла, перестала на время, опять завыла, опять перестала. Въ вагонѣ сдѣлалось темно, машина крикнула раза три, и такъ безнадежно, что на лица всѣхъ пассажировъ нагнала веселую улыбку. Посыпались кое-какія остроты, въ родѣ извѣстныхъ: "устала кормилка,-- оттого и взвыла"; скоро кормить станутъ, а потомъ попоятъ, да и опятъ...." "Тпру!"
   Но вотъ машина пошла все тише и тише; загремѣли цѣпи, поѣздъ безцеремонно и сильно дернуло назадъ. Пассажиры покачнулись и чуть устояли на ногахъ. Загремѣлъ засовъ, заскрипѣли двери -- и "милости просимъ, дорогіе гости, полюбоваться на красавецъ-Питеръ, съ его широкими прямыми улицами, страшно высокими домами, которые изумляютъ даже москвича и приводятъ въ ужасъ и благоговѣніе деревенскаго жителя!"
   Что станется съ Петрухой дальше, а пока на сердцѣ у него накипѣло много: и сомнѣніе, и безнадежность, и маленькая искра надежды -- все это перепуталось вмѣстѣ съ дорожной ломкой, и все это до того отуманило его, что онъ разинулъ ротъ и совсѣмъ растерялся.
   -- Ступай спрашивать Сѣнную, тамъ большой, въ 4 этажа домъ угловой (хозяина забылъ). Спрашивай плотниковъ, тамъ и своихъ галицкихъ найдешь. Въ одномъ домѣ съ ними и Семенъ Торинской живетъ... Ступай теперь все прямо, все прямо... тамъ налѣво, и опять все прямо..... тамъ спросишь -- укажутъ. Спрашивай только Сѣнную, а дока прости, -- толковали новичку его недавніе спутники.
   -- Да коли надумаешь къ намъ: спроси -- тамъ наши знаютъ заходи, -- говорили они ему уже въ задъ.
   Не трудно узнать заѣзжаго молодца, который брошенъ въ огромный городъ -- Петербургъ, безъ указателей и проводника: онъ робокъ, взглядъ его не можетъ остановиться на одномъ предметѣ и бросается съ одного края улицы на другой. Онъ часто останавливается передъ громаднымъ зданіемъ, и одинъ, молча, про себя, дивится имъ и любуется иногда по долгу. И если проходящій шутникъ толкнетъ его, онъ не отвѣтить грубостью, онъ боится даже обидиться, думая, что такъ, стало. нужно, и пугливымъ взглядомъ проводитъ обидчика. Идетъ новичокъ тихо, улицы перейдти боится и, часто перебѣгая, принаравливаетъ прямо на лошадь. Онъ изумленъ, озадаченъ донельзя невиданными диковинками, какія попадаются ему на каждомъ шагу: тутъ все ново, и рѣшительно ничего, ни капли нѣтъ похожаго на родную деревню, даже на ближній уѣздный городъ, даже на губернію. Плетется онъ медленно, въ перевалку, за всякаго задѣваетъ и всякаго толкаетъ. Передъ иными останавливается и раскрываетъ ротъ, чтобъ спросить: гдѣ живетъ Семенъ Торинской и это-ли Сѣнная? Пока онъ приготовляется -- все бѣжитъ мимо и не обращаетъ на него ни малѣйшаго вниманія. Досужіе саешники, даже и тѣ отвѣчаютъ ему грубо и не удовлетворяютъ его. Вездѣ такъ непривѣтливо, всѣ несловоохотны, заняты дѣломъ. Вспоминается ему тутъ же, какъ ему самому удавалось удовлетворять любопытству, и прохожихъ, и проѣзжихъ, и даже высчитать число гонъ или верстъ отъ деревни до деревни, и радъ онъ онъ былъ съ досужимъ человѣкомъ цѣлый день прокалякать. Не можетъ понять новичокъ, отчего его не хотятъ не только слушать, но даже и говорить съ нимъ.
   Опять онъ медленно подвигается впередъ своимъ развалистымъ шагомъ, въ своей синей суконной шапкѣ, до послѣдняго нельзя набитой пухомъ, въ своихъ измызганныхъ лаптишкахъ, со своей кожаной котомкой и лыковой плетушкой за плечами и опять онъ толкаетъ всякаго встрѣчнаго, и толкаютъ его самого. Плаксиво и робко смотритъ онъ на всѣхъ, какъ бы стыдится и боится за себя, что осмѣлился попасть въ такой важной городъ. Ужо на ночлегѣ ему живо и ясно припомнится родная деревня и онъ горько-горько, хоть и украдкой, всплачетъ объ ней, но покорится злой участи.
   Теперь же онъ идетъ все прямо, по указанію какого-то добраго человѣка, котораго онъ готовъ уважать въ эту минуту не меньше отца роднаго.
   -- Ну, спасибо, пошли тебѣ Господи милость Божію! а то хоть живой зарывайся -- совсѣмъ запутаешься. Эва деревня, Господи, и не видывалъ!
  

III.

Артель.

  
   Семенъ Торинской -- въ настоящее время вся надежда Петрухи и семьи его, принадлежалъ въ числу тѣхъ людей, которые изъ бѣднаго простаго мужика-наемщика, благодаря своей русской сметкѣ и толковитости, мало-по-малу переходятъ въ завидное положеніе хозяина, когда они раздаютъ уже милости и ставятъ другихъ, себѣ подобныхъ, въ безусловную зависимость и подчиненіе. Пришолъ онъ (давно когда-то) въ Петербургъ такимъ же, какъ Петруха, и съ тою же положительною цѣлью, попытаться добиться въ столицѣ счастья. Счастье это сначала не находило его, и Семенъ Торинской былъ простымъ плотникомъ. Толкъ его вскорѣ замѣченъ былъ хозяиномъ подрядчикомъ, и пріѣзжій плотникъ назначенъ уставщикомъ, и въ то же время, по общему согласію артели, выбранъ былъ въ артельные, и на честность его положились всѣ сотоварищи. Топоръ, съ этихъ поръ, онъ уже рѣдко бралъ въ руки: его замѣнилъ аршинъ и кулечекъ, въ которой укладывалась артельная провизія. Семенъ имѣлъ дѣло съ мелочными торговцами и приблизился въ сношеніяхъ своихъ въ подрядчику. Подрядчикъ дѣлалъ распоряженія, Семенъ спѣшилъ приводить ихъ въ исполненіе, имѣя такимъ образомъ ежедневный, едва-ли не ежечасный, случай угодить хозяину, потрафить на его милость, говоря ихъ же собственнымъ выраженіемъ. Отъ хозяина-подрядчика зависитъ многое въ судьбѣ его подчиненныхъ, и особенно въ судьбѣ артельнаго. Счастье послѣдняго, если онъ попадаетъ къ богатому, довѣренному и подрядчику, который снимаетъ подрядовъ много. Неудивительно, что одинъ изъ такихъ подрядовъ (поменьше и не такъ выгодный) онъ легко можетъ передать своему честному помощнику-артельному и уполномочить его на всѣ доходы и остатки. Отъ умѣнья, сметки и снаровки молодаго подрядчика зависитъ пробить себѣ трудную дорогу къ довѣрію и будущимъ работамъ на себя, независимо. И вотъ почему всякій молодой подрядчикъ льстивъ, угодливъ до послѣдней степени, низкопоклоненъ, даже велерѣчивъ и остроуменъ по-своему. Такихъ людей любятъ строители, и постоянное сниманье шапки чистенько-одѣтаго человѣка при всѣхъ, на улицѣ, считаютъ они за вѣжливость, должное уваженіе въ своей личности, и всегда помнятъ о нихъ при началѣ новыхъ построекъ, приглашаютъ ихъ, и во всемъ на нихъ полагаются. Отъ такого рода подрядчика зависитъ только спѣшить обставить себя поприличнѣе; бросить мужицкія деревенскія привычки и по маленьку привыкать къ обычаямъ торговцовъ средней руки, чтобъ и самому въ нѣкоторомъ родѣ разыгрывать роль купца съ капитальцомъ. Тогда со стороны подчиненныхъ, по непреложному закону природы, и довѣрія въ нимъ, и уваженія оказывается гораздо больше, и въ имени его, вмѣсто прозвища по деревнѣ или по какому-либо физическому недостатку, присоединяется, съ должнымъ уваженіемъ, величанье по-батюшкѣ.
   То же самое случилось и Съ Семеномъ Торинскимъ -- толковымъ, сметливымъ, угодливымъ.
   Онъ превратился въ Семена Ивановича, сшилъ себѣ до пятъ синюю суконную сибирку, завелъ пестрый бархатный жилетъ, шляпу, хотя и порыжелую, но все-таки пуховую и круглую, часы серебряные луковицей, при длинной бисерной цѣпочкѣ; на руки счолъ за нужное натягивать перчатки, сначала нитяныя, а потомъ и замшовыя. Бороду онъ оставилъ въ прежнемъ видѣ, и только круглилъ ее, подстригая снизу; волоса носилъ также по-русски, и до конца жизни рѣшился быть вѣрнымъ старымъ обычаямъ.
   Квартиру изъ трехъ комнатъ снялъ онъ прямо отъ домоваго хозяина и убралъ приличною и прочною мебелью и, вслѣдъ же за этимъ, имѣлъ удовольствіе принимать въ новой квартирѣ свою сожительницу, которую поспѣшилъ выписать, изъ деревни. Не безъ особенной досады и неудовольствія увидѣлъ онъ, что хозяйка его совсѣмъ болѣзная деревенская баба, которая далеко не умѣла соображаться со столичными обычаями: была болтлива, безтолкова, любила сбирать въ лавочкѣ всѣ квартирныя дрязги и приносить ему, несмотря на строгій приказъ оставлять про себя и не безпокоить его. Вслѣдствіе недовольства женой и отчасти самимъ собой, Семенъ Ивановичъ разсчиталъ кухарку, которую принанялъ было для того, чтобы сожительница понѣжилась вдоволь и отдохнула бы отъ деревенскихъ работъ, какъ подрядчица. Разузнавши же теперь, что она не рождена для столицы, низвелъ едва ли не до простаго званія кухарки, подчинивъ ея досужеству всю кухню: ухватъ и вѣникъ, горшокъ и ведра. Заклявшись держать ее внѣ своихъ интересовъ, онъ не дѣлился съ нею никакими секретными планами и предположеніями. Только по праздникамъ наряжалъ онъ ее въ нѣмецкое платье, съ трудомъ отучивъ отъ сарафана и повойника. Послѣдній замѣнила баба шолковою зеленою косынкою, которая обматывалась кругомъ головы, на подобіе колпака, и на самомъ лбу завязывалась маленькимъ узелкомъ, изъ котораго торчали коротенькія кончики. Въ ушахъ у ней всегда были серьги, по праздникамъ съ жемчужными подвѣсками; на рукахъ серебряныя кольца, которыхъ у самаго Семена Ивановича было на пальцахъ едва-ли не больше десятка.
   Вырядившись чистенько и прилично, подрядчикъ съ подрядчицею любилъ пройдтись въ церковь, оттуда зайдти въ доброму земляку одинаковаго съ нимъ вѣса и значенія, гдѣ неимовѣрно много выпивалось кофею, еще больше того рѣшалось коммерческихъ вопросовъ. Составлялась закуска, приносился праздничный пирогъ, даже кильки и бутылка дешовенькаго шиттовскаго хересу. Любилъ тѣмъ же поклониться и поважить земляка и самъ Семенъ Ивановичъ въ другое время, на слѣдующій праздникъ, и на самомъ дѣлѣ приводилъ въ исполненіе извѣстную поговорку: "костромици въ куцу, галицане Въ куцу, ярославцы проць!" На основаніи этаго правила и Петруха отыскивалъ его, и отыскали и не ошиблись, еще прежде Петрухи, не одинъ десятокъ земляковъ Семена Ивановича, Герасима Степаныча, Ивана Парамоныча. Здѣсь всегда рука руку моетъ -- и въ трактирѣ, гдѣ если одинъ романовецъ, то уже и всѣ романовцы, въ калбасной лавкѣ хозяинъ изъ Углича, то и поваръ его и прикащики и мальчишки углицкіе. Въ галицкой же плотничьей артели перепутались и галицкіе, и костромскіе, и кологривскіе, и чухломскіе, и галицкая эта артель потому только, что галицкихъ плотниковъ больше числомъ.
   Семенъ Ивановичъ сидѣлъ и писалъ обглоданнымъ перомъ изъ заплесневѣлой чернильннцы на клочкѣ порядочно засаленной бумаги (будучи плохимъ грамотѣемъ, чуть ли даже не самоучкой, онъ любилъ и обстановку подобнаго же рода, и нѣкоторую чистоту и опрятность не считалъ дѣломъ важнымъ, имѣющимъ какой-либо смыслъ и значеніе). Комната, въ которой сидѣлъ Семенъ Ивановичъ и которая на языкѣ его жены имѣла названіе "хозяйской" въ отличіе отъ другой, отдѣленной перегородкой и называвшейся просто спальной, вся до послѣдняго нельзя набита была мебелью, сдѣланной хотя и аляповато, но прочно и плотно. Подушки на диванѣ и стульяхъ были набиты едва ли не булыжникомъ и обтянуты клеенкой, во многихъ мѣстахъ уже обтершейся. Надъ диваномъ висѣли два портрета, писанные масляными красками и принадлежавшіе въ числу тѣхъ портретовъ, которые имѣютъ поползновеніе бытъ рѣшительно не похожими на тѣхъ, кого хотѣлъ изобразить самоучка-маляръ чухломецъ. По обилію перстней на рукахъ, по сибиркѣ и пестрому жилету, наконецъ по бородѣ, еще можно было заподозрить, что одинъ портретъ былъ писанъ съ Семена Ивановича, и другой съ жены его, на которомъ торчало криворотое, кривоглазое лицо безъ малѣйшаго намека на что-либо человѣческое, увѣнчанное косынкой съ завѣтнымъ узелкомъ на~л6у. У Семена Ивановича въ рукахъ былъ розанъ, жена его просто подобрала свои руки, сложила ихъ на грудь и съежила губы, какъ бы давая зарокъ хранить вѣчное гробовое молчаніе.
   Остальная комнатная мебель была обыкновенная: зеркало, втрое и въ ширину увеличивающее лицо, высокій комодъ, бѣдно покрашенный красной краской, сложенный ломберный столъ съ выгнившимъ сукномъ, и покоробившейся половинкой крышки и съ поломанными двумя задними ножками. Вообще комнату подрядчика съ перваго раза можно бы назвать квартирою какого-нибудь переписчика-труженика, по двугривенному за листъ перебѣляющаго всякое писанье, самое неразборчивое и самое безграмотное, переписчика, просиживающаго за своей работой всегда далеко за полночь, робкаго, стыдливаго и почти всегда презираемаго своимъ давальщикомъ; наконецъ, даже можно назвать квартирою стараго, опытнаго, заваленнаго въ своемъ дѣлѣ журнальнаго корректора, сквозъ голову котораго прошла бездна живыхъ, свѣжихъ мыслей, не оставившихъ ни малѣйшаго слѣда, кромѣ твердаго машинальнаго знанія корректурныхъ знаковъ и привычки сейчасъ же приниматься за корректурный листъ и кончать и отсылать его въ типографію. Только рубанокъ подъ диваномъ, пила и даже, можетъ быть, топоръ обличаютъ въ хозяинѣ скромной, но чистенькой квартирки, плотничьяго подрядчика, который -- надо сказать кстати и къ чести его -- не брезгаетъ и умственными занятіями: подъ рѣзною позлащоною кіотою съ образомъ Воскресенія и другими маленькими на маленькомъ кругломъ столѣ, рядомъ съ вербой, лежатъ три-четыре книги духовнаго содержанія въ кожаномъ переплетѣ и въ папкѣ -- толстые московскіе святцы съ исторіею объ Артамонѣ Сергѣевичѣ Матвѣевѣ и описаніями всѣхъ всероссійскихъ монастырей и пустынь. На комодѣ валялась даже "свѣтская книга": "Похожденія прекрасной Анжелики съ двумя удальцами, переводъ съ французскаго."
   Семенъ Ивановичъ сидѣлъ за счотами въ халатѣ, съ дешовенькой сигаркой во рту, сигаркой сомнительнаго цвѣта и удушающаго запаха (а нельзя подрядчику безъ сигарки -- таковъ законъ и обычай), когда въ комнату вошла его жена, сейчасъ только бросившая стряпню:
   -- Сколько разъ я вамъ говорилъ, Окулина Артамоновна, чтобы обряжались вы по христіански; фартукъ бы надѣли, а то что, съ позволенія сказать, этакимъ-то неряшествомъ украшаешься!....
   -- Ну, вотъ, батько, опять облаялъ, и забыла зачѣмъ пришла-то:-- словно пришибъ кто, запамятовала.
   -- Да вы бы лучше мнѣ въ такомъ разрушеніи и не казались. Вѣдь здѣсь, мать моя, столиція, государство,-- не деревня какая.
   -- Ладно -- ну ладно, батько, которой разъ слышу?.... а зачѣмъ пришла-то -- забыла: убей -- не вспомню.
   -- Ступай, опомнись: приди въ забвеніе.
   И Семенъ Ивановичъ, тѣмъ досадно-насмѣшливымъ взглядомъ, которымъ только и смотрятъ взадъ человѣка непріятнаго, посмотрѣлъ на удалявшуюся въ кухню сожительницу.
   Кстати сказать, что Семенъ Ивановичъ, какъ обжившійся питерщикъ, и къ тому же ломавшій изъ себя купца, любилъ ввернуть въ обыденную, простую рѣчь книжныя и даже иностранныя слова, вовсе не понимая ихъ настоящаго смысла, но самодовольно гордясь завиднымъ преимуществомъ столичнаго человѣка и притомъ грамотнаго. До изумительнаго правдоподобія справедливъ тотъ анекдотъ, въ которомъ пьянаго "кавалера службы военной", выпившаго насчотъ гулявшихъ въ трактирѣ и за спасибо ударившаго, безъ видимой причины, но лицу одного изъ нихъ, хозяева просили "отставить эфти куплеты и быть безъ консисторій". Особенно рѣзко щеголяютъ этимъ недостаткомъ петербургскіе люди средней руки, въ родѣ Семеновъ Ивановичей -- подрядчиковъ, мелочныхъ лавочниковъ, апраксинцовъ, артельщиковъ и проч.
   Хозяйка Семена Ивановича не оставила-таки его въ покоѣ, и вошла опять, но все-же по-прежнему, безъ фартука и въ томъ же растрепанномъ видѣ:
   -- Что еще? спросилъ онъ ее.
   -- Да вспомнила, батько! переварки-то у меня готовы -- велишь что-ли кофею-то засыпать?
   -- Законное дѣло! а сливокъ-то пріобрѣла?
   -- Ну, батько, когда еще? Не успѣла сбѣгать. Давѣ ходила два раза -- запамятовала... Да тамъ тебя какой-то молодецъ еще спрашиваетъ.
   -- Какой-такой?
   -- Сказываетъ: съ письмомъ; изъ деревни-молъ, -- изъ сосѣдскихъ.
   -- Позови сюда, что ему надо? Да тамъ есть ли обо что обтереть ему ноги-то, а то нагрязнитъ -- а на тебя плохая надежда, все въ безпамятствѣ. Есть ли рогожка-то?
   -- Съ коихъ поръ лежитъ, какъ не быть?-- и не трогивала, цѣлехонька.
   -- Ну, позови. Да спроси, какъ зовутъ.
   Вскорѣ за тѣмъ тихонько отворилась дверь въ "хозяйскую" Семена Ивановича, и изъ кухни вылѣзъ въ нее Петруха, который, робко взглянувъ на подрядчика, низко, въ поясъ, поклонился ему:
   -- Здорово, молодецъ!-- сказалъ Семенъ Ивановичъ. Парень подвинулся-было впередъ, вѣроятно съ намѣреніемъ поцѣловаться, но хозяинъ сдѣлалъ движеніе рукой, примолвивъ: "не надо!... и такъ хороши!"
   Парень остался на прежномъ мѣстѣ и опять робко, но все-таки въ поясъ, поклонился.
   -- Ты отъ кого? неласково спросилъ опять подрядчикъ.
   -- Да все изъ вашихъ же, изъ галицкихъ... изъ Судомойки. Коли зналъ Артемья -- Совой зовутъ -- сынокъ я его, дядя Семенъ!
   -- Что жъ тебѣ надо?
   -- Письмо тебѣ привезъ отъ вашихъ; крѣпко-накрѣпко наказывали самому тебѣ отдать въ руки: вишь, ты имъ вольную обѣщалъ справить, ждутъ, такъ...
   -- Ну, хорошо, хорошо, знаемъ! -- перебилъ Семенъ Ивановичъ парня.
   Но тотъ, видимо собравшись съ духомъ и сдѣлавшись похрабрѣе и пооглядѣвшись, продолжалъ передавать наказы:
   -- Домашніе тебѣ поклонъ велѣли, низкой, справить. Да тетка Лукерья попенять велѣла, что ты съ лѣта ни одного письма не написалъ. Больно, вишь, они маются-то.
   -- Знаю, знаю! перебивалъ было Семенъ Ивановичъ, но парень стоялъ на своемъ:
   -- Вишь, овинъ новой къ лѣту-то ставить хотятъ,-- навѣсъ на дворѣ перестилаютъ; полы, слышь, погнили; да и избу-то, молъ, новую заурядъ перестроить: ты, слышь, подрядчикъ.
   -- Все это такъ, братецъ ты мой! опять перебилъ его подрядчикъ. Что-же тебѣ-то надо?
   -- Да, вишь, поклонъ велѣли справить, письмо тебѣ крѣпко-накрѣпко въ руки отдать, -- да поклониться: не надобенъ ли?
   Малому поперхнулось, онъ закашлялъ въ рукавъ и въ тоже время, неловко, но опять поклонился въ поясъ.
   Хозяинъ въ это время кликнулъ жену; спросилъ, готово ли у ней все, и велѣлъ тотчасъ же накормить парня, а самъ занялся въ это время чтеніемъ письма и соображеніями.
   -- Поѣшь-ко вотъ, кормилецъ, похлебочки-то: вечоръ съ говядиной была. Самъ-отъ велитъ супомъ звать, а по мнѣ похлебка она, такъ похлебка и есть. Да какъ тебя звать-то? что-то я тебя ровно бы совсѣмъ не знаю....
   -- Петромъ зовутъ, да какъ, чай, не знать, тетка Онисья? судомойковскіе вѣдь... Есть ли, полно, до вашей-то версты четыре?
   -- Чай же ты -- судомойковской?
   -- А Сычовъ.
   -- Ну, да какъ, батько, не знать? Съ матерью-то твоей въ сватовствѣ еще, по покойнику, по Демиду Калистратычу. Онъ-то вѣдь мнѣ деверь былъ, а у матери-то твоей сватомъ шолъ, за батькой то за твоимъ. Артемьемъ, кажись, и звать батьку-то твоего.
   Петруха ожилъ. Словно въ деревенскую семью попалъ. Онъ и ѣлъ, противъ ожиданія съ охотой, и словоохотливо удовлетворялъ вопросамъ тетки Онисьи:
   -- Всѣ ли здоровы, нашито, Петрованушко? Чай, бабушка Ѳедосья, куды плоха стала?
   -- Одно только толокно и ѣстъ и съ печи не слѣзаетъ.
   -- Такъ, батюшко, такъ; завсегда хворая и запрежъ была. Овинъ-то новый у нихъ?
   -- Все тотъ же. Наказывали дядѣ-то Семену поклониться -- не пришлетъ ли, молъ, пособьица?
   -- Ну, отъ него не дождешься, батько! Такой-то сталъ крутой! -- И все лается ни зря -- ни походя! Совсѣмъ сталъ чуфарой.
   Это немного озадачило парня.
   -- Да ты зачѣмъ къ нему-то, мѣста что-ли просишь?
   -- Это бы дѣло-то, правду сказать, да не знаю возметъ ли? Вишь онъ...
   -- Возметъ, батько, для-ча не взять? Нашихъ галицкихъ пытаетъ ходить къ нему: всѣхъ беретъ.
   -- То-то кабы взялъ, я бы за него вѣчно Бога молилъ.
   -- Возьметъ, для-ча?...
   -- Войди, молодецъ!-- раздался хозяйскій голосъ изъ сосѣдней комнаты. Вотъ, вишь, парень, какая канитель идетъ: пишутъ взять тебя...
   -- Возьми, дядя Семенъ, яви божескую милость...
   -- Такъ опять-таки обряды-то наши такіе: мѣстовъ-то, молодецъ, нѣтъ.
   -- Найди, дядя Семенъ, яви ты... Христа ради!...
   Парень хоть бы въ ноги, готовъ былъ поклониться: -- у него уже опять заскребло на сердцѣ, и опять увязалось чувство безнадежности.
   -- Народу-то, вишь, молодецъ, нашло много, а работа-то наша плотницкая совсѣмъ плоха: дома-то, вишь, все каменные -- такъ только полы, да потолки и настилаемъ нынѣшнымъ временемъ. Вонъ одна у меня артель заборъ около казеннаго дома ушла строить, а другая на Невѣ сваи вколачиваетъ, -- тамъ я въ паю,-- не одинъ.
   Петруха не нашолся что отвѣчать на это и только безсознательно поклонился.
   Хозяинъ опять началъ:
   -- Да тебѣ во вразумленіе,ли эта работа-то? не зря ли пришолъ, какъ много вашихъ ходитъ? Умѣешь ли ты плотничать-то?
   -- Какъ не умѣть, дядя Семенъ: не пришолъ бы.
   -- А строилъ-ли что?
   -- Ну, да какъ не строить: въ Вихляевѣ три овина сколотили, баню вашему,-- торинскому,-- соцкому. Хотѣлъ къ твоимъ подрядиться и -- брали, да, вишь, ждутъ твоей милости.
   -- Въ чьей же ты артели ходилъ?
   -- Да съ Максимомъ Матвѣевскимъ: зиму съ съ нимъ у испидитора цѣлый домъ и со службами поставили. Славной такой домъ-отъ вышолъ: лѣсъ хрушкой, не нахвалится.
   -- Твоя-то работа какая же была?
   -- Да всякая, какую укажутъ. Я, признательно сказать, все больше коло косяковъ, да дверей; и рамы сколачивалъ и чисто производилъ...
   -- Здѣсь, братъ, и двери, и косяки: все столярной работы; наша плотничья совсѣмъ, говорю тебѣ, плохо идетъ.
   -- Такъ!-- только и нашолся отвѣтить Петруха.
   Хозяинъ подумалъ немного, пристально посмотрѣвъ на парня:
   -- Ладно! говоритъ. Зайди завтра эдакъ въ вечерни... али по утру пораньше -- тогда ужъ и порѣшимъ. Я похлопочу, постараюсь, сдѣлаю, что во власти.
   -- Какъ тебѣ не во власти, дядя Семенъ? яви ты божескую милость!-- Не въ деревню же опять, Христовымъ именемъ. Я тебѣ по гробъ плательщикъ.
   По уходѣ земляка и сосѣда, котораго и узналъ Семенъ Ивановичъ, но по чему-то не соблаговолилъ признаться и приласкать его, онъ въ тотъ же вечеръ однако собрался и ушолъ куда-то надолго. Чаю онъ дома не пилъ, а пилъ его въ одномъ изъ множества столичныхъ "заведеній", съ двумя другими подрядчиками.
   Началось дѣло съ того, что потребовали газету, потолковали, но Семенъ Ивановичъ, разливавшій чай, какъ хозяинъ и пригласившій другихъ, мало вмѣшивался въ разговоръ и отвѣчалъ односложно и не съ такою толковитостью, какъ всегда дѣлалъ прежде. Одинъ изъ гостей началъ-было интересный разсказъ, чтобы поддержать бесѣду:
   -- Тепереча будемъ говорить вотъ какими резонами: сколько, значитъ, разъ Касьянъ въ году бываетъ, по святцамъ?
   Отвѣту на вопросъ, нѣсколько щекотливый, со стороны двухъ другихъ собесѣдниковъ, не послѣдовало. За нихъ отвѣтилъ самъ спрашивающій:
   -- Касьянъ этотъ самый бываетъ, черезъ три года на четвертой, одинъ разъ. И этотъ самый годъ теперича Касьяновъ бываетъ что ни на есть самый тяжолой: на хлѣбъ червь нападаетъ; этотъ теперича самый червь и деревья гложетъ и весь листъ топитъ. На скотину идетъ Божіе попущеніе -- падежъ, выходитъ. На небеси знаменія: это Каинъ и Авель. И каково есть большая эта самая планида -- луна, то вся она обливается кровью. Лѣса горятъ, бури это...
   Разговоръ на томъ и кончился, и привелъ Семена Ивановича къ тому заключенію, что пора уже и приступить къ дѣлу: онъ налилъ пустыя чашечки чаемъ; опять потребовалъ меду и изюму (подрядчики не пьютъ съ сахаромъ въ Великой постъ); крякнулъ Семенъ Ивановичъ, оправился и началъ безъ обиняковъ, прямо:
   -- Не надо ли, братцы молодца кому? А у меня есть важный и къ плотницкому дѣлу приспособленъ -- сосѣдской еще въ добавокъ, и деревни наши почесть съ поля на поле. Чистую работу знаетъ. Пришолъ во мнѣ прямо и всплакался: "помоги-де!" Ну, отчего, молъ, не помочь? Ступай, молъ, молись Богу, а я скажу благопріятелямъ, припрошу ихъ за тебя. Тебѣ Евдокимъ Спиридонычъ?
   -- Песокъ пересыпать -- у меня больше работъ въ навидности никакихъ нѣтъ, да и та поденная.
   -- Зачѣмъ опять же поденная? Этому парню такую не надо, такая-то и у меня есть въ пильщикахъ, да что?... это не такой: свои просили, ну, и самъ такой толковитой. Прямо, братецъ, ко мнѣ пришолъ.
   -- Нѣтъ, благодаримъ, Семенъ Иванычъ, и радъ бы, не надо.
   -- А тебѣ, Трифонъ Еремѣичъ?
   -- Да молодой?
   -- Слышь -- только въ силу вошолъ: укладистой такой, на-вотъ! Сыромятной ремень перерветъ, кажись,
   -- Такъ. Холостой али женатой?
   -- Тебѣ-то больно что:-- не все-то едино?
   -- Ну, да какъ тебѣ сказать, Семенъ Иванычъ, не все-то едино, что хлѣбъ, что мякина. Женатой-то, не что холостой,-- дороже стоитъ.
   -- Я это, Трифонъ Еремѣичъ, не разсуждаю.
   -- Надо. И тутъ имѣй, значитъ, сообразность, а потому и для тебя резоновъ изъ того выходитъ больше.
   -- Воля твоя... (Семенъ Иванычъ, при этомъ, покрутилъ головой), а я этого самаго не понимаю.
   -- Надо. И малая рыбка завсегда лучше большаго таракана -- не нами сказано. Ты коли норовишь по закону, ты и должонъ брать больше всѣхъ. Такъ ли, небось?
   -- Это не въ сумнѣніи; эте сущее, значитъ, обстоятельство...
   -- То-то. Такъ женатой?
   -- Нѣтъ, холостой.
   -- Что же ты-то, входилъ ужъ съ нимъ въ урядъ: уступочка мнѣ будетъ?
   -- Въ урядъ-то я не входилъ, а распросилъ только...
   -- Такъ стало, мнѣ придется? Дѣло! Что жъ онъ къ тебѣ зайдетъ, что-ли?
   -- Къ себѣ велѣлъ.
   -- Присылай! Работнику рады... ну, да нѣтъ: я лучше забреду къ тебѣ самъ. Въ вечерни, что ли?
   -- Мож молва по деревне, что и Матрена задавила крота между пальцами и не умывалась после того целые сутки, как и мать-покойница.
   Пришел кузнецов сын с бородавками, так только нитку взяла, навязала на ней столько узелков, сколько бородавок было, да и бросила нитку в навозную кучу, примолвив: "Сгниет нитка, и бородавки пропадут",-- и словом-то этим что рублем подарила -- прошли бородавки.
   Другой парень пожелтел совсем и кашлять начал; так только живую щуку дала подержать, и желтизна прошла, как заснула и пожелтела сама щука.
   За одним лихоманка увязалась на покосе, да случилась Матрена и только лягушку за пазуху кинула и холодной водой облила -- отвязалась болесть и забыла о парне.
   У мужика ноги отнялись на пожне, так что и ступить нельзя было -- Матрена только в муравьиную кучу посадила ногами и тут же получила гривну медью, потому что опять пошел больной подбирать серпом ржаные колосья.
   С грудным парнишком солдатки собачья старость приключилась -- стало парня сушить в щепку, в соломинку; Матрена пришла, когда печи топились, и только посадила парня на лопатку да три раза всунула в чело, и не успела мать третьего раза взвизгнуть, парень был готов и вскоре пошел на поправку.
   У старостина брата зубы не давали спать ночей и лицо уже вздуло горой, а пришла Матрена да только рябиновый сук расколола начетверо, пошептала над ним да положила на зубы и три года не велела есть рябины -- и как рукой сняло.
   И действительно, в светленькую, чисто выметенную избу сироты-лекарки часто стали наведываться немощные и страждущие.
   -- Вот,-- говорила ей одна, поклонившись куском крашенины *,-- мой-то опять сблаговал. Ушел на село кросны * продавать, да и глаз не казал почесть что трои сутки...
   -- Опять, поди, запил.
   -- Нешто, Матренушка! На глазах-то, мать, и все бы по мне делает, а вот эдак провалится куды и пошел своим разумом... Вернулся домой-то да и лег на полу... Лей, мол, я на него воду, а то, слышь, боязно ему на глаза мне пьяным казаться. Ладила я с ним и так и сяк, и водой-то облила, и ноги велел к лавке привязать -- и ноги привязала, и за волосья трепать наказал -- натрепала, да уж и не выдержала, вскипело сердце -- ухватила голик *, весь истрепала, невтерпеж же, мать, стало экое посрамление! Как на село -- так и водись! И не дерется бы, мать, урчит только да плачет. Да поди, удержись.
   -- Поспособила бы я тебе его, кабы не такое хитрое дело -- дорого стоит...
   -- Да уж не стою, Матренушка, не стою...
   -- Самой все надо и без меня, да и без чужого зазорного глаза. Купи ты вина ведро да двух щук достань, да живых только, и замори ты этих щук в вине-то, замори так, чтоб заснули. Подогрей это вино в печке, покрепче подогрей, да и напой этим на ночь, потом вся дурость-то и выйдет из него, и призору не будет. Да и помяни ты меня, не от худа...
   -- Твои плательщики, Матренушка, спасибо за совет, не сердись, родная!
   И опоит баба пьяного мужика по совету Матрены и еще раз поклонится за совет прежде, чем муж снова добьется до села и разрешит общее недоумение буйным запоем. И приругает Матрену хлопотунья-жена за неудачное пользование, но не повредит ее уже установившейся славе, разве даст только свободу языкам и пищу сплетне, но не помешает мужику-богателю попривередничать, зайти к Матрене раза два в неделю в свободный часок поплакаться:
   -- Попробуй-ка, Матренушка, опять нешто в боку-то заломило, не то в правом, не то в левом...
   И знает Матрена, что врет богатель, на небывалую хворость жалуется, но осматривает его и выговаривает полтину медью.
   -- О том не стоим! Что нам полтина? Хворость бы отвязалась. Вот-вот, ровно бы тут защемило, словно бы иглами колет. Вечор с голбца на полати перелезал, и ухватило поперек-то -- еле отдышался!
   И мнимый больной напьется по совету Матрены ромашки на ночь, и велит себя вытереть солью с вином, и опять придет к ней от нечего делать, и опять принесет полтину и на глаз ей укажет:
   -- Посмотри-ка, Матренушка, не песьяк ли вскочить хочет?
   -- А вели-ка ты, Еремей Кузьмич, старшенькому-то парнишке ячменек проколоть да и показать ему кукиш: "Ячмень, ячмень! Вот, мол, тебе кукиш, что хочешь, то и купишь, купи себе топорок, пересекися, мол поперек", да и проведи по ячменю-то пальцем.
   С бедным, со слабеньким значением в деревне привередником Матрена поступает иначе. Пожаловался мужичонка на боль в пояснице, да сказывает про болезнь не то, что надо,-- Матрена отворит избу. Выберет баб да ребят молодых, велит им шибче смеяться, чтоб было веселей боли выходить из тела, и положит привередника поперек порога. Накладет ему на спину из голика прутьев и начнет тяпать по прутьям косарем да приговаривать, а привереднику велит петь песню, какая только на ум попадет, и сама смеется.
   Встает привередник и гладит спину:
   -- А никак, Матренушка, и впрямь легче стало!-- и похвалит ее пятому и десятому: сам при своем, и лекарка не в накладе.
   На серьезных больных Матрена и теплые хлебы накладывает на поясницу, и горшками накидывает, и бьют освирепелые больные от невыносимой тяготы горшки эти о первый попавшийся угол, и бранят Матрену, словно виноватую, но при первом же случае кланяются ей и маслом и яйцами и других посылают к ее же досужеству. И какая бы болезнь ни была, у Матрены всегда найдется снадобье. Но ни один больной не разделается с болезнью без того, чтобы не пропарила она его до самого нельзя в бане, не напоила бы его круто посоленным, не натерла бы перцем, хреном или редечным соком.
   У одного шибко голова болит, и упорно держится в ней целый содом всяких дрязгов -- болезнь всегда неприятная; Матрена и над ней не задумается: поставит на стол горшок с киноварью и угольями, посадит больного, накроет его теплым и велит разинуть рот и дышать тем паром, который лезет из горшка. Иной раз и удавалось.. А случалось когда несчастье, задыхался мужик -- знать, сел в час недобрый, знать, присмотрел за ним недобрый глаз, а за ней самой вины совсем никакой нет.
   Не всегда с делом и за делом собирались в избу Матрены мужички, но просто и посудить-покалякать. Матрена и тут не терялась в ответах.
   -- Вот, красавица ты наша,-- заговорили соседи,-- корчи теперь эти в человеке живут, ведут они тебя всего, как есть всего выворачивают, отчего бы это такая притча состоялась?
   -- Это от нечистого духа,-- ответит Матрена,-- да от другого недоброго человека, который умеет след человечий с земли поднимать. Поднимет след -- начнутся корчи. На такое дело надо взять ковш да накласть туда угольев горячих да на щепотку соли. Тут сказывай над ковшом этим наговор такой, какой надо, и с тех твоих слов вся эта корча и судорога на тебя идет; с больного-то, значит, на себя переводишь. Затем в этот ковш-от воды наливаем и прыщем на больного раз либо два. Позевнул -- полегчело.
   Вообще Матрена всегда охотно сообщала все то, что знала про секреты колдунов, на том основании, что колдун и знахарь не одно и то же. Если колдун продал душу свою и знает черта, то знахарка боится черта, и черт ее не любит, как и всякого другого крещеного человека. Если кликуш, у которых сто бесов животы гложут, не возьмется вылечить колдун, то ей, знахарке-доке, тут и рук прикладывать не к чему. Дознаемой, впрочем, молитвой да умелым наговором бегут и от знахарки разные людские житейские напасти. Оттого-то и идет к ней за советом и помощью весь православный люд и просит научить опахать на голых девках деревню, чтобы не падал скот, как муха, и у них, так же, как и в соседних сельбищах.
   На Васильев * вечер придут боязливые бабы к нашей же Матрене просить смыть у них в избе лихоманку, слепую и безрукую старуху, что залезает в избы и ищет виноватых. Матрена придет на раннюю зорю, чтобы не видал только никто из мужчин деревенских, прихвативши с собой четверговой соли *, золы из семи печей и земляной уголь. Встречают Матрену с хлебом-солью и ласковым приветом хозяйки. Матрена не входит в избу и обмывает сначала косяки дверей, а потом потолок снадобьем и вытирает чистым рушником, чтобы не было где уцепиться проклятой старухе.
   На день Трех Святителей * Матрена смиряет домовых в своей деревне: режет в глухую полночь черного петуха, выпускает кровь его на голик и выметает этим голиком все углы на дворах, где любит жить этот мохнатый старик-капризник, обратившись всегда лицом к стене и никогда, впрочем, никому не видимый. Смирят домового -- перестанет он и скот мучить, и хозяев давить за горло, и творить другие свои неладные шутки.
   На Василия-Капельника * ребята часто от овечьей одышки в брюхо растут, и тут нужда в Матрениных оговорах и помощи. На Марью Египетскую * Матрена строго-настрого велит угощать водяного -- бросать в глубокий мельничный омут яшные пироги -- сгибни, за два дня до Егорья вешнего * она учит окликать на могилках родителей, со Сретеньева * дня наказывает она не спать по вечерним зорям, чтобы не приставала кумаха-трясовица.
   На Ивана-Купальника * в жаркое лето она траву купальницу собирает против того же нечистого духа, который любит пугать по зорям нескладным криком своим косцов на покосах и жнецов на пожнях; на Прокофья-Жатвенника * в синюю склянку она собирает росу по зорям для излечений очных призоров и стрелы в виски; на Илью-Пророка * собирает дождь для той же цели и против всякой другой вражьей силы. А когда на первого Спаса * замрут до ранней весны ведьмы, Матрена учит мужиков поить лошадей с серебряной монеты из шапки, чтобы не приставал к ним во всю зиму ни мокрец, ни столбняк, ни сап изнурительный. На Усекновение главы Предтечи * наказывает щей не варить из кочанной капусты затем, что кочень капустный, что голова, круглый.
   На Андрея Первозванного * Матрена прислушивается к воде и сказывает по стону ее, какое будет лето, будут ли метели зимой, бури, морозы крепкие и иные разные беды. За два дня до нового года гадает она о земле на свиной селезенке и сказывает, долго ли, коротко ли затянется весна-красна и будущее жаркое лето.
   Короче, ни одна из житейских примет, выжитых вековыми опытами, не прошла мимо Матрены-знахарки без заметки и внимания. Некоторую часть из них сообщила ей мать-знахарка, прожившая, потолкавшаяся между людьми не один десяток лет; большая часть пришла к ней с ветру частью от баб-соседок, частью от старух-нищенок, которых она любила прикармливать и которые бог весть где не побывают на своем сиротском веку, бог весть где и чего не вызнают, не выслушают. Раз выслушанное и поверенное личным опытом становилось для Матрены навсегда законом, не имеющим никаких сомнений и исключений. Если на чем и случалось ей споткнуться впоследствии, она и тут не задумывалась.
   -- Никто как бог,-- говорила она,-- все в божьей власти, а чему быть -- тому не миновать. Все божье дело, к всякому делу человечьему разуму нельзя приступаться. Не сталось сегодня -- станется завтра, и наш бабий век не клином же сошелся. Терпи и надейся!
   И все-таки Матрена не оставалась в накладке -- круглый год у ней прибыль. Большего почета никому нет в деревне. Она и на именинах не на последнем месте и не с остаточным куском, а крестины где -- она первая в пиру и почете. К ней о всякой болезни с советом, о всякой невзгоде мирской с поклоном и приносом.
   -- Не житье Матрене -- масленица!-- толковали соседи.
   -- В шугаях * штофных ходить начала по праздникам, платок -- не платок, лента -- не лента, даром что обойденная, немужняя жена! -- говорили соседки.
   -- На всякое, мать, счастье в сорочке надо родиться. С дуру-то начнешь -- дуростью кончишь, талант, стало быть, от бога вышел за ее долготерпенье да обиды! -- решали облагодетельствованные ею нищенки-старушонки.
   -- Пущай и злиться перестала теперь -- не ругается так, как в ономяняшную пору!
   -- Взыскана теперь -- зачем станет ругаться? Кузнец Гаранька, слышь, позарился, свахоньку засылал, да Матрена и след той навсегда заказала. "Мне, слышь, теперь хомута-то мужнина надевать не приходится. Сама, мол, стала в вольной воле. А ты ему, косому черту, и на лбу запиши и всем накажи: ко мне-де теперь дорога заказанная, всякими-де она крепкими наговорами зачурована".
   -- Так вот она ноне баба-то какая стала!-- решили соседи и мало-помалу забывали о прежних несчастиях и неудачах Матрены, начиная видеть в ней нужного, а потому и дорогого человека.
   -- Сватьюшка! Матренушка-то знахарка баню новую приговорила рубить...
   -- Богоданная! У Матрены-то криворотой навес на дворе настилают новый, подкаты под избу-то новые ладит!
   -- Дьякона Арсения от запоя вылечила, у матвеевского плотника -- Лукой звать --ногу вправила: опять работает, здоров.
   -- К управляющему на усадьбу возили, кровь отворила не хуже, слышь, коновала доброго!
   -- Эка баба, экая лихая баба: и к сиротам податливая, и к нищим призорливая, и к церкви усердная -- не колдунья какая. На ворожбу ни на какую не подается, не гадает на картах, цыганское, сказывает, это дело, не мое, сиротское!
   Вот уже что говорили в одно слово соседи и соседки года два спустя после того, как обзывали ее недобрым словом.
   Деревенский люд незлопамятен, а обзыв да покор не считают грехом, причастные и сами этой слабости, по пословице: "Брань на вороту не виснет, на нее слово купится, да так прахом и минуется".
   Сделавшись знахаркой, Матрена не отказывается и от повита и с прежней заботливостью старается не разглашать по соседям, что вот та-то баба мучится родами, чтобы легче разрешилась роженица.
   По-прежнему советует родителям давать новорожденному имя первого встречного человека, чтобы не было ему тяготы и невзгоды в предстоящей жизни; ко всем приветливая, всякому готовая на услугу, Матрена вызывалась из дальней деревни съездить к попу за именной молитвой с шапкой. Поп читал ей молитву эту в шапку, произносил имя первого встречного в пути Матрене человека. Привозила Матрена эту шайку в избу роженице, вытряхивала имя и молитву из шапки и вполне убеждена была, что тем спасала всех, присутствующих при обряде и дотрагивавшихся до поганой роженицы руками, от осквернения. В последнее только время стала она отказываться от подобных поручений и прежде всех обряжала подводу, чтобы везти новорожденного прямо на село. Говорили соседи потом промеж себя, что Матрену выстегали за то на становой квартире больно шибко, что тут был благочинный и старик поп, который давал молитвы, что наказывали Матрене напредки не делать эдак.
   -- И пригрозили кандалы надеть и между солдатами по столбовой прогуляться в непутное место, что острогом зовут да каторгой прозывают. А деньги, что нажила про себя, все отобрали да еще наказали через год принести столько же! -- подтвердил сотский говор и молву народную.
   Соседи покручинились и про себя и с Матреной вкупе, Матрена повыла-поплакала горько, но устояла-таки на своем и жила опять своим ремеслом -- не кручинилась.
   И крута гора, да сбывчива, и лиха беда, да забывчива -- говорит пословица. У Матрены пошло дело опять своим чередом -- дорогой торной, прямым путем.
   Матрена любила между делом и посудачить -- не идти же ей наперекор со своим делом бабьим.
   -- Вот,-- говорила ей вестовщица, та же побирушка-нищенка, которая подняла ее на погосте,-- за Осеновым Митюхино выгорело: ребятенки репу пекли, да и набаловали в овине.
   -- А не обрубай они соседским коровам хвосты, не мешай они соседским поездам *, не кори девок горшками на свадьбах, не пачкай ворот дегтем...
   -- Все-то, мать, избы испелило, десять животов сгорело, махонького парнишку еле вытащили живехоньким. И жара-то какая, кормилка, была -- словно из печи парило... Думали все, что светопреставление... Сам становой наезжал!
   -- Чай, пойдут на погорелое место просить?
   -- Вестимо, родимая, народ-то ведь все господской был, на овчинах стояли, да все, слышь, красавица ты моя, погорело... И первохристосные яйца бросали -- не помогло, и молоко лили -- не лучше стало. Старушонка тут у них жила, Ориной звать, так и ту в избеночке-то ее захватило. Кинулся народ-то: "Батюшки, мол, Оринушка-то сгорит!" Ан из избы-то, мать моя, ни словечка не слышно, хоть бы те что... Знать, мол, задохнулась, захватило дыханьице-то. Да швецы на ту притчу случились в деревне -- народ-то, знаешь, боевой, один и выискался -- Мартыном молодца звать -- и кинулся к избушке-то. "Простите, мол, православные, мою душеньку! Не погибай-де, слышь, душа человечья на моих глазах; либо-де сгорю, а душеньку,-- говорит,-- спасу". Да и вломился в огонь, то индо, мать моя, зашипело что, и вытащил старушоночку, Оринушку-то эту, и вытащил сердобольную... Живехонька!.. Народ-то весь, моя мать, и шапки снял, стал креститься да кидать молодцу гроши да пятаки. Сам становой серебряный гривенник дал да по начальству, сказывали, отписать хотел. "Дадут, мол, тебе и больше супротив того". Да обгорел Мартын-то, всю-то рожу опалило, пузырей наскакало и невесть какая сила!.. Куды шибко обгорел...
   И нищенка медленно покрутила головой и прослезилась.
   -- Пришел бы ко мне -- поспособила!.. А не то ведь и самому не какая хитрость лапушнику-то нарвать да и обложить рожу-то с маслом...
   -- То-то, желанная ты моя, тебя-то я тут и вспомянула: вот как бы, мол, божья раба Матренушка-то наша была здесь -- отдохнул бы молодец, желанная-то, мол, моя не поспесивилась бы -- помогла. А пойду-ка, мол, к ней да поклонюсь, не изломала ли де кручина-то ее, да и ниточек-то, мол, попрошу: армячишко заплатить. Знаю, смекаю себе, не откажет душа ее добродетельная сироте бесприютной!.. Наградит ее Тифинская Пречистая!.. Сама... сирота...
   Последние слова нищенка выпевала громко уже посреди судорожных всхлипываний, но, конечно, не оставалась в накладе -- старый кафтанишко в заплатах заменялся хотя и подержанным, но еще крепким, а ниток получила целую пасму.
   Матрена знала, что старуха, бродя из деревни в деревню, разнесет об ней молву как об лучшей лекарке и сторицею заплатит ей за подарок.
   Дело повитухи справит, пожалуй, легко и удобно всякая баба. Матрена повитом не много бы взяла, ухватила бы ее нужда поперек живота, если б не помогли ей первые удачи в знахарстве и сердобольные нищенки, в беседах с которыми она находила и отраду и заручку. При помощи их рассказов в самых дальних деревнях стали знать о Матрене. Правда, что нечасто берет недуг неладно скроенного, но крепко шитого русского человека. Правда, что сильны и тяжелы исходом и последствиями те недуги, какие ложатся на могучие плечи простого человека и, старея со дня на день, делаются по большей части неизлечимы до гробовой доски. Правда, что надежда больного не покидает до последней минуты жизни и он продолжает искать искусного человека, который бы мог дать такого снадобьица, чтобы болезнь заморило. Правда, наконец, что твердо знает всякий мужичок о том, что нет того города, где бы не жил такой присяжный искусник, который лечит от всех недугов и за то носит пуговицы светлые, чиновником зовется и в уезд наезжает все на мертвые тела.
   -- Да как ты к нему приступишься?-- думает мужичок.-- С медяками-то ржавыми к нему не пойдешь, а серебро-то по карману не черт же сеял, бумажных денег и по полугоду не доискиваешься. Да и на какого человека попадешь -- иной тебе и говорить-то по нашему не умеет; ни он тебя расспросит, ни то место больное нащупает. Снадобей-то всегда забывает прихватить с собой и отсылает за ними в город. И не диво бы в город съездить про свой живот, кабы пора не рабочая, да коли б и снадобья-то эти сподручнее были, а то жгут, больно жгут и карман и спину. Кладут там нашего брата в больницу такую, где только за выписку берут деньги да за харчи, какие ты там поешь, а попробуй-ка полежи там подольше да расплатись с ними на чести -- в избу-то свою и не заглядывай -- волком взвоешь, все там быльем порастет, собаки ложки моют, козы в огороде капусту полют. А давай-ка нам знахаря поближе, да такого, чтобы его руками-то ухватить было можно, чтобы за приход-от либо пасмой ниток, либо пахтаньем, либо новиной какой, а не то -- коли и денег выпросит -- так полтиной медью и себе бы и ему удовольствие можно было сделать. Это вот по-нашему, по-крещеному. А то светлых пуговиц до смерти боюсь, ну их!.. Эти же к тому немчи -- нехристями такими смотрят, что нашему брату, православному человеку, и подступиться боязно. А гляди -- как ты тут ни судачь, ни ворочай -- по знати-то, да по старой памяти, что по грамоте -- и полезно и никому не обидно. Сказывали бабы: в которой деревне Матрена, что божьи-то люди хвалили, живет?
   Идут к Матрене и мужики и бабы больные, и последним подчас легче, потому что Матрена и ласковым, обнадеживающим словом найти и приголубить умеет всякого и потому еще, что тех больных, которые подошли крепко и немогутны стали, она не поскупится у себя в избе оставить и станет ходить за ним, что за своим роженым детищем. Да и Матрена не в накладе от своих больных и советчиков. Запасы свои она продает на чистые деньги офеням-ходебщикам да прасолам-булыням *, ест она не свое, а дареное, житье ее что сыр в масле: кроме прибыли ничего не видать ни с какой стороны.
   Раз порастрепал ее, сказывали, становой по наговору городского лекаря и пригрозился ее в острог запереть, так только с год у Матрены изба новая некрытой стояла, да жалобилась девка недель пять кряду своим соседям, что нонче-де житье сиротское еще горше стало, чем было прежде, что и народ-то беднее стал, деньгами-то ей за знахарство и носить перестали и только. Через год -- не дальше -- изба ее все-таки стояла такою приглядною, новою, чистота в ней соблюдалась такая, что и у иного помещика не отыщешь: на Рождество Матрена все стены мылом мыла, в великий Четверток к Пасхе весь пол ножом выскребала. Дивились мужики толковости и находчивости Матрены и упрекали ею своих баб:
   -- Смотри, нечесы, в избе-то у нее словно рай цветет. Просто так посидеть, так в удовольствие тебе и в веселье. Про снадобья-то у ней шкапчик эдакой зелененький, а и там, что в лавке городской, таково приглядно... Все хорошо, все благовидно, одно слово сказать, чай начала пить купецким делом, и разговоров не надо...
   Позднее, гораздо позднее, когда уже Матрена приобрела значительный навык в лечении болезней, привелось ей попечалиться на тот общий недуг, которым давно уже, хотя и излечимо, болит простой русский люд. Матрена была неграмотна и, не имея случая подумать об этом, жила себе, горя не ведая, до той поры, пока местный грамотей-доточник не принес ей писанной книги, значительно засаленной и измызганной. Прочел он ей заглавие. У Матрены и глаза разгорелись: "О травах различных вкратце, на каком месте которая трава растет и какова ростом и цветом и к чему которая трава угодна, и о болезнях вкратце". Понеслись мимо ушей Матрены лакомые, соблазнительные заголовки: вот средства от зубов, от угрей, от лишаев, у кого ум или мозг порушится, буде кто не спит, у кого очи свербят, о сверчке у кого в ухо зайдет, аще кто храплет, у кого волосы в гортани растут, у которого человека битого кровью займет у сердца.
   -- Прочитай-ка, прочитай, кормилец, экое место,-- перебила Матрена.
   -- Добудь десять раков,-- читал грамотей, заручившись полуштофом угощения,-- истолки и процеди и того отвесь три золотника, да крови козлячьей семь золотников, смешай все с пивом и пей по разу.
   А как жена долго не разродится,-- продолжал грамотей на соблазн повитухе.
   -- Выпей-ка еще на здоровье да читай, что пониже этого значится,-- приговаривала та, жадно следя за глазами читающего и вся превратившаяся в слух и внимание.
   -- Напиши на бумаге ирмос "От земнородных", кто слышал таковая, весь до конца и привяжи на голову или под пазуху -- скоро бог дает.
   От зубов,-- читал грамотей,-- поймай воробья живого и выколи у него зеницу и положи на зубы и зубы тем мажь. От икоты -- грызи капусникова коренья; сердце икать перестанет. Огнь в очах -- излови во исходную пятницу зайца живого и вынь из головы мозг и тем мажь очи. Сие сотворил лекарство Адам, праотец наш. От уразу и от побоев -- емли траву чабру и парь в вине, и пей на дщее сердце (натощак).
   Есть трава именем Архангел, собою мала, на сторонах по девяти листов, тонка в стрелку, четыре цвета: червлен, зелен, багров, синь. Та трава вельми добра: кто ее рвет на Иван-день сквозь златую или серебряную гривну и та трава носит, и тот человек не боится дьявола ни в ночь злого человека; аще на суд пойдет -- одолеет супротивного, и цари и князи любят его и всякие люди, А корень ее добр: у которой жены детей нет, то истолки в молоке и дай пить, то конечно будут дети, или порча за тридцать лет здрава сотворит, исцелит. О купальнице: до солнечного восхода встань и будь чист, а копать руками без дерева, а говорить: "Господи, помилуй" 100 раз, а потом: "Аминь", а она вынять из земли перекрестись, а взять тремя персты правой руки, да левой один большой, и поцелуй траву трижды, а корень ее пятью и обвей златом или атласом или камчатным лоскутком, и держи в дому твоем, на путь ее с собой емли, и на войну, и на суд, и в пир, и от ведунов, не будеши испорчен. Есть трава именем глава Адамова, растет возле сильных раменных болот кустиками по пяти и по шести и по десяти листов вместе, высотою в пядь, цвет багров, иной рудожелт, а как расцветет -- ино вельми хорош кукшинцами, всяким видом, и ту траву рвать с крестом Христовым и говори: "Отче наш" и псалом 8, а кто не имеет грамоты, да сотворит 300 молитв Иисусовых, и принеси ту траву в дом свой и который человек порчен да пьет -- здрав будет, а кто хочет дьявола видеть или еретика, то ту траву пей и корень освяти водою и положь в церковь на престол и как минет 40 дней и ты носи при себе и узришь воздушных и водяных демонов, а кто хочет мельницу ставить -- держи при себе -- вода стоит, где хочешь, или церковь ставить -- положь на землю ту, а как ранят человека и приложи, и та трава именуется во многих травах царь-трава.
   Вот те три великие, заповедные, зачурованные от непосвященного глаза тайны, без которых не смеет умереть ни один доточник, ни одна знахарка, не передавши ее при приближении смертного часа кому-нибудь из Приспешников и притом при смертной клятве на родных и знаемых, на кровных родителей, на свою утробу богодатную, на свои кости от ребра Адамова. В противном случае затаивший или не успевший передать при жизни эту тайну другому надежному человеку и по смерти не найдет покоя: станет подниматься в глухую полночь из гроба, выходить из могилы и плакаться человеческим плачем и голосом и изнывать на всех тех местах, где сотворил какой-либо из семи смертных грехов. Будет пугать тот мертвец всякого живого человека до той поры и времени, когда найдется смелый и умелый, чтобы переложить мертвеца в гробу навзничь, подрезать мертвому пятки и вбить ему в спину между лопатками осиновый кол.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Сборник "Избранное" является первой попыткой представить творчество С. В. Максимова в его лучших и наиболее характерных образцах. При подготовке тома избранных произведений писателя составитель стремился к наибольшей объективности в подборе сочинений -- именно поэтому он руководствовался не только собственным вкусом, но и теми оценками, которые давались различным сочинениям Максимова его современниками. Вторым обстоятельством, игравшим роль при отборе произведений, была новизна, оригинальность материала для современного читателя. Так, например, при выборе статей из книги "Крылатые слова" предпочтение отдавалось, во-первых, тем, которые посвящены толкованию выражений, и сегодня бытующих в языке, а во-вторых, тем, которые представляют самостоятельный интерес в силу приводимых автором исторических и этнографических свидетельств.
   Обилием первоклассных книг и очерков продиктовано стремление дать читателю, при ограниченном объеме, наиболее отчетливое представление об основных трудах писателя, показать его творчество с возможно большего числа сторон. Отсюда -- необходимость в некоторых сокращениях, которые, впрочем, нигде не касаются существенных содержательных моментов. Опущены, в основном, приметы времени, представлявшие интерес для современников Максимова (цены, статистика и т. п.), но ничего не говорящие сегодняшнему читателю. Иные главы из произведений писатели сокращены за счет тех мест, которые служат для связки с предыдущим и последующим изложением,-- таким образом, этим главам придан облик самостоятельных, законченных произведений. Все случаи сокращений обозначены отточием в скобках -- (...) -- и, кроме того, оговариваются ниже в примечаниях. Большинство произведений печатается по собранию сочинений Максимова, изданном товариществом "Просвещение" в 20 томах (Спб, 1908--1913) со сверкой текста по прижизненным изданиям.
  

Из книги "Лесная глушь"

  
   "Извозчики"
   стр. 28 ямы -- ям, дорожная станция, на которой меняли лошадей.
   стр. 30 красные товары -- мануфактура, ткани.
   чумачество -- чумаками называли возчиков, доставлявших хлеб из черноземных губерний России к портам Черного моря.
   стр. 31 шашейные -- шоссейный сбор, взимавшийся с каждого экипажа на заставах, стоявших при выезде из городов,
   стр. 35 претендовать -- в данном случае означает "быть в претензии".
   стр. 42 питерщики -- плотники, ходившие "в отход", на заработки (преимущественно в столицу -- отсюда и прозвище).
   стр. 43 гужеед -- прозвище, данное кучерам, вероятно, за то, что у одноконных повозок велик расход гужей (сыромятных ремней или, редко, мочальных плетей), которыми оглобли телеги крепятся к дуге. На тройке в оглоблях идет только "коренник", а две "пристяжные" тянут постромки. Следовательно, расход гужей у троечника относительно ниже.
   стр. 48 осенняя Казанская -- 22 октября старого стиля, установлена в память освобождения Москвы от польских захватчиков в 1612 г.
   стр. 51 онучи и оборы -- онучи -- род обмоток, портянок; оборы -- завязки лаптей, обматываемые кругом онучей.
   "Сергач". Впервые опубликовано в "Библиотеке для чтения", 1854, кн. XI.
   стр. 55 летняя Казанская -- 8 июля старого стиля.
   стр. 61 сиделец -- продавец вина в кабаке.
   стр. 69 целовальник -- то же, что сиделец.
   стр. 70 падог -- батог, палка.
   копыл -- прялка.
   стр. 72 тябло -- полка для икон.
   коник -- ларь в избе, крышка которого используется как скамья.
   стр. 77 позорище -- в старорусском языке -- зрелище; здесь -- погляденье, потеха.
   сулой -- вода с мукой и закваской.
   стр. 78 борты -- или борти. Борть -- пчелиный улей, выдолбленный из цельного куска дерева.
   "Грибовник" и "Пастух" составляют, по сути дела, две части одного произведения, впервые опубликованного под названием "Встреча" в "Библиотеке для чтения", 1855, кн. VI.
   стр. 80 чеснок -- честнок, частокол.
   стр. 86 кортомить -- арендовать.
   стр. 98 векша -- белка.
   стр. 99 новина -- см. "У черта на куличках" из раздела "Крылатые слова" (с. 395).
   "Повитуха-знахарка". Первая публикация -- "Русское слово", 1859, кн. IV.
   стр. 169 уповод -- срок, определенный период времени продолжительностью от 2 до 4 часов, обычно уповоды считали от одного до другого приема пищи и между основными моментами светового дня (восход, полдень, закат).
   стр. 170 моторить -- тошнить.
   стр. 178 повит, поветь -- крытый двор, сеновал.
   стр. 188 крашенина -- крашеный домотканый холст, обычно синий.
   кроены, кросна, кросно -- домотканый холст, снятый со станка неразрезанным, "трубкой".
   голик -- веник.
   стр. 191 Васильев вечер ~ 31 декабря.
   четверговая соль освящается в церкви в страстной четверг, когда идет служба в воспоминание тайной вечери, предшествовавшей распятию Христа, По представлениям верующих, обладает целебной силой.
   стр. 191 день Трех Святителей -- 30 января.
   Василий-Капельник -- 28 февраля {в северных губерниях считали 7 марта).
   Марья Египетская -- 1 апреля.
   Егорий вешний -- 23 апреля,
   Сретеньев день -- 2 февраля.
   Иван-Купальник, или Купала -- 24 июня.
   Прокофий-Жатвенник -- 8 июля.
   Илья-Пророк -- 20 июля.
   первый Спас -- 1 августа.
   стр. 192 Усекновение главы Предтечи Иоанна -- 29 августа.
   Андрей Первозванный -- 30 ноября.
   шугай -- женская кофта с отложным воротником.
   стр. 194 поезд -- вереница саней или телег, везущая молодоженов и их родителей к венцу и из-под венца.
   стр. 197 прасол-булыня -- бродил по деревням и скупал у крестьян лен, холсты, пеньку, щетину и т. п. для перепродажи на торгах и ярмарках.
  
етъ, утромъ...
   -- Ну, да ладно; какъ самъ знаешь -- такъ и дѣлай! -- присылай, присылай.
   Трифонъ Еремѣичъ нетерпѣливо заворочался на стулѣ, выглядывая глазами половаго.
   -- Молодецъ, вы, почтенной! какъ тебя зватьто?
   -- Васильемъ.
   -- Такъ, братъ ты мой, Василій, вели саляночки рыбной, съ осетринкой.
   -- Слушаю-съ.
   -- Да, постой, постой!
   -- Еще что не прикажете-ли?
   -- Дай горькой графинчикъ, да побольше; закусочки сухариковъ, али -- ужъ что тутъ! -- давай пироговъ маленькихъ.
   Какъ бы то ни было, но участь Петра Артемьева рѣшена; онъ не уйдетъ обратно въ деревню. Завтра же его запишутъ въ артель, отберутъ пашпортъ для прописки въ кварталѣ, дадутъ топоръ, долото, сапоги, если захочетъ -- все на артельные деньги, которыя вычтутся при мѣсячной уплатѣ. Если у него остались деньги отъ дороги, то онъ обязанъ отдать ихъ въ артельную, если не всѣ, то возможную часть, потому что артель будетъ кормить его завтракомъ, обѣдомъ и ужиномъ на другой же день.
   Артель для него теперь замѣняетъ родную деревню и напоминаетъ ее живо, потому-что въ это общество не заползаютъ столичные обычаи. По деревенскому: артель спитъ немного, но за то крѣпко и въ сытость; артель ѣстъ часто и много и -- нужно отдать ей справедливость -- всегда хорошо и чисто приготовленное: говядина у ней недавняго боя, пшено не затхлое, хлѣбъ отъ хлѣбника по заказу, и слѣдовательно всегда изъ свѣжей муки. Артель дружна и крѣпка; обидѣть одного -- заставить мстить всѣхъ; тайнъ здѣсь ни у кого нѣтъ -- всѣ по-деревенски, попросту, на распашку: домашнія письма читаются вслухъ, при всѣхъ, и желающіе могутъ приходить, слушать, давать совѣты. Захвораетъ кто артельный объявляетъ хозяину, и артель везетъ больнаго на общія деньги, въ больницу; умретъ больной -- и въ могилу провожаютъ его на артельныя же деньги, и на нихъ же одинъ разъ совершаютъ панихиду. Въ большіе праздники, а не рѣдко и по воскресеньямъ, у порядочной артели на столѣ -- ведро или полведра вина, смотря по количеству паевщиковъ. Въ нѣкоторыхъ даже бывали трубки артельныя, но всегда и во всѣхъ собака и котъ, вѣчно сытыя и раскормленыя до послѣднихъ предѣловъ. Съ раннымъ свѣтомъ дня, съ топорами за поясомъ, пилами, рубанками, скребками, бурачками, плотники плетутся на урокъ. При спѣшной работѣ, завтракаютъ тамъ, но всегда обѣдаютъ ни квартирѣ въ ранній полдень. Шабашное время отдыха у нихъ коротко: плотникъ отдыхаетъ на переходахъ; вечерняя работа продолжается до сумерекъ, когда всякій петербургскій житель можетъ встрѣтить около Сѣнной (плотники почему-то особенно полюбили это мѣсто) цѣлую араву такихъ молодцовъ, крайне разговорчивыхъ на своемъ такъ-называемомъ суздальскомъ нарѣчіи (плотникъ изъ губерній къ югу отъ Москвы замѣчательная рѣдкость). У всѣхъ подъ мышками щепы: у однихъ побольше, у другихъ поменьше; бойкой и загребистой непрочъ захватить цѣлый кряжъ, если только подъ силу дотащить его до квартиры. Щепы эти важны въ домашной экономіи плотничьей артели, которая никогда не покупаетъ дровъ. Щепами отопляетъ она квартиру, на щепахъ же готовится артельная пища, для чего всегда бываетъ нанята кухарка на артельныя деньги. На обязанности дневальнаго-чередоваго -- сходить въ лавочку за квасомъ, зайдти по пути къ хлѣбопеку; потому-то дневальной въ свой день не беретъ топора въ руки, прибирая квартиру, нары и проч. Онъ же носитъ и завтракъ на работу, когда потребуютъ того обстоятельства.
   Работаютъ плотники весело, посреди шутокъ и доморощенныхъ остротъ, въ родѣ слѣдующихъ:
   -- Кто это косяки-то прилаживалъ? спроситъ одинъ.
   -- Кологривскихъ два парня! отвѣчаютъ.
   -- То-то, гляжу, работа дворянская -- завсегда поправлять послѣ нихъ надо.
   -- Ты что это больно распѣлся, парень?
   -- Да, вишь, бабушка померла, такъ выть до смерти наказала ему.
   -- Петруха -- подпояшься, а то вишь и рубанокъ что-то не скоро ходитъ.
   -- Эхъ, кабы сковороду яишницы мнѣ теперь, да водки: выпилъ бы и закусилъ.
   -- Ну, выпей кваску, да закуси бородой! и т. д. и т. под.
   А между тѣмъ работа подвигается впередъ. Приносятъ завтракъ, и за завтракомъ тѣ же остроты и прибаутки, до тѣхъ поръ, пока не крикнетъ урядникъ:
   -- Ну, баста!... Будетъ съ семиовчиннымъ-то возиться, пора и за работу приниматься!...
   Опять начинается стукъ топора, свистъ пилы, визгъ рубанка въ перемежку съ пѣсней, затянутой гдѣ-нибудь вверху, на стропилахъ, и подхваченной и подъ поломъ, и во всѣхъ четырехъ углахъ новаго дома.
   Артельный -- атаманъ, глава артели, выборный по общему согласію; онъ на работѣ уставщикъ, и указчикъ, дома -- экономъ, закупающій провизію; слѣдовательно ему за топоръ и рубанокъ браться уже рѣшительно некогда, если только не приспичитъ задоръ и похвальба передъ насмѣшками бойкихъ паевщиковъ. Онъ ставитъ треугольникъ, прилаживаетъ равновѣсокъ -- гирьку, щолкаетъ намѣленной ниткой, и отвѣчаетъ передъ подрядчикомъ за всякой кривой косякъ, за всякую выпятившуюся половицу, за неровный бутъ и настилку. Въ праздникъ плотники, сверхъ артельной водки, любятъ побаловать себя и наверхъ сыта: день гулевой, и залишнія деньги случаются, а добрый благопріятель всегда подъ рукой. Плотники никогда не напиваются въ одипочку, но опять-таки всегда артелью, хотя иногда меньшей числомъ и объемомъ. И потому куча пьяныхъ, ругающихся передъ кабакомъ мужиковъ всегда и непремѣнно изъ одной какой-нибудь ближной артели плотниковъ. Они всегда толкутся и считаются между собой, упрекая себя только въ томъ развѣ, что одинъ отказался разъ распить съ нимъ косушку, другой -- хотѣлъ его обидѣть, но когда и за что?-- неизвѣстно.
   Отъ нихъ не услышите брани на хозяевъ, безъ чего ни за что не обойдется пьяный маляръ, портной, сапожникъ... Эти не прочь задѣть и обидѣть встрѣчнаго; плотникъ никогда не рѣшится на это: онъ или оретъ въ полпивной, или, налаживая нескладную пѣсню, ковыляетъ по панелѣ на свои нары, и такимъ-образомъ спитъ всегда дома, и никогда не ночуетъ въ части. Если бы и случился такой грѣхъ, что одинъ, отшатнувшись отъ компаніи, попалъ въ ночлегъ на съѣзжую, то артель не замедлитъ отрядить на хлопоты... Артель этого не терпитъ, въ артели каждый работникъ дорогъ, и въ рабочую пору ежечасно нуженъ.
   Каждый почти годъ артель принимаетъ новыхъ паевщиковъ, отпускаетъ старыхъ, но всегда, вѣрная старинѣ, живетъ однимъ толкомъ, тѣсно и неразрывно. Не рѣдко случались такіе годы, что подрядчики не нуждались въ цѣлой артели и хотѣли брать по одиночкѣ: артель не соглашалась, приходила на биржу, рѣшаясь даже на подённую, ломовую работу, но и тутъ: "бери ихъ всѣхъ, порознь не пойдутъ -- не рука!" Бывало и такъ, что цѣлая артель сговаривалась, садилась на чугунку и брела въ разныя стороны, на родныя полати и въ закутье, если не спорилась имъ работа въ столицѣ цѣлой артелью. Однимъ словомъ, артель крѣпко держится и старается быть вѣрною роднымъ, завѣтнымъ поговоркамъ, что "одинъ и въ домѣ бѣдуетъ, а семеро и въ полѣ воюютъ", "двѣ головни и въ полѣ курятся, а одна и на шесткѣ гаснетъ" -- да, вѣроятно, и самыя поговорки эти родились въ артелѣ, хотя, можетъ статься, и не плотничьей.
   Петра Артемьева, записавшагося въ галицкую артель, теперь уже трудно отличить въ ряду остальныхъ рабочихъ: онъ или засѣлъ, внутри дома, на потолочной брусъ; и, мурлыкая себѣ подъ носъ деревенскую пѣсню, тяпаетъ топоромъ по брусу или прилаживаетъ доску къ забору и сглаживаетъ ее рубанкомъ, если доска эта приходится клиномъ и заборъ просвѣчиваетъ. Петръ Артемьевъ еще добросовѣстенъ въ работѣ, по деревенскимъ обычаямъ, гдѣ любятъ тепло и плотно, и не привыкъ (но скоро привыкнетъ, по неизмѣнному закону природы) къ петербургскимъ работамъ на "авось, небось, да какъ-нибудь". Можетъ быть, даже онъ посланъ подрядчикомъ и на Неву -- сваи вбивать, и все-таки его трудно отличить въ той толпѣ, которую не врѣдкость видѣть петербургскому жителю, гуляющему по набережнымъ.
   Толпа этихъ рабочихъ мужиковъ ухватилась дружно за длинные конци веревокъ, привязанныхъ къ огромному рыгачу. Толпа эта нѣсколько времени стоитъ молча, какъ бы собираясь съ духомъ и выжидая сигнала -- и вотъ изъ срединѣ ея раздался бойкой, звонкой голосъ запѣвалы, и вся рабочая сила, дружно подхвативъ на первомъ же почти словѣ слѣдующій громкій припѣвокъ, оглашаетъ широкую, чорную поверхность Невы:
  
   "Чтой-то свая наша стала? --
   Закоперщика не стало.
   Эхъ, ребята, собирайся,
   За веровочку хватайся!
   Ой, дубинушка, охнемъ!
   Ой, зеленыя, сама пойдетъ,
   Ухнемъ!!!
                       Ухъ! ухъ! ухъ!"
  
   Немедленно, вслѣдъ за пѣсней, раздается звяканье толстой цѣпи, и огромный молотъ падаетъ нѣсколько разъ на сваю, далеко углубляя ее въ рыхлую болотистую землю.
   Стоитъ только прислушаться къ переливамъ этой пѣсни, чтобъ безошибно рѣшить, что пѣсня эта принесена сюда съ Волги, что она съ-родни съ "Внизъ по матушкѣ по Волгѣ", но далеко не имѣетъ ничего общаго съ плаксивой петербургской пѣсней:
  
   Какъ на матушкѣ, на Невѣ-рѣкѣ.
   На Васильевскомъ славномъ островѣ, и проч.
  
   Особенно доказываютъ это смѣлые переливы пѣсни, разсчитывающіе на громкое вторенье эха, которымъ такъ богаты гористые берега рѣки-кормилицы. Наконецъ, наглядное доказательство тутъ-же, на лицо: стоитъ только выждать, когда заговорятъ между собою работники, нарѣчіе которыхъ любитъ букву о, переходящую даже на букву у, и, наконецъ, эта пѣвучесть со страннымъ переносомъ удареній, всегда ясно отличаетъ говоръ костромича отъ говора другихъ соотечественниковъ. При томъ же костромичъ не словоохотенъ, какъ будто грубъ въ отвѣтахъ съ перваго взгляда, но, затронутый -- разговорчивъ и откровененъ. Въ этомъ онъ далеко перещеголяетъ бѣлотѣльца-ярославца.
  

-----

  
   Нѣсколько исключительное значеніе Петра Артемьева въ артели объяснилось вскорѣ. Случай къ тому былъ весьма простъ и немногосложенъ: одному плотнику понадобилось написать письмо въ деревню, а идти въ полпивную, гдѣ уже почти всегда сидѣлъ присяжный писака, не хотѣлось:
   -- Да и рожонъ бы ему острый! -- говоритъ плотникъ: безъ пары пива не садится, да еще гривенникъ дай, а то не запечатаетъ и не напишетъ куды письму идти слѣдно.
   Петръ Артемьевъ вызвался помочь горю.
   -- И впрямъ, Петруха, садись-ко! Эдакъ-то мы къ тому чихирнику-то и ходить не станемъ. Садись: я тебѣ пятачокъ дамъ.
   -- За что пятачокъ? -- я и такъ, даромъ.
   -- За что даромъ:-- даромъ-то, самъ братъ Петруха, знаешь:-- и чирей, слышь, не садится.
   Представилось маленькое затрудненіе: у писца не было ни чернилъ, ни пера, ни бумаги, но проситель нашолся лучше его: доставши шапку, онъ пошолъ по всѣмъ собирать на артельныя чернила и чернильницу, перья и бумагу. Складчина по копѣйкѣ серебромъ съ брата -- матеріялъ готовъ, и къ тому же артельной.
   Съ этихъ поръ у Петрухи нежданно-негаданно явилась другая работа и лишная копѣйка, которою онъ успѣлъ разсчитаться начисто долгами съ артельнымъ. Всѣ потянулись къ нему съ просьбами, до безконечности разнообразными и оригинальными.
   Одинъ пришолъ къ нему и бойко началъ:
   -- Ну-ко, Петруха, садись! и напиши ты мнѣ, братецъ ты мой,-- такую грамотку, чтобы затылки всѣ въ кровь расчесали...
   -- Что же такъ больно страшно?
   -- А вотъ видишь ты, разумный человѣкъ: хозяйка у меня молодая, дома-то двѣ зимы не былъ -- обрадовалась, и дошли до меня, въ примѣру, эти самые слухи, что она, примѣрно, баловать стала. Накажи, Петруха, обругай ее: я молъ, крѣпко серчаю и такъ, молъ, что приду на зиму -- домъ верхъ ногами поставлю. Вишь, тамъ на станціяхъ нынче писарей завели, а дорога-то по нашей деревнѣ на прорѣзъ пошла, а ребята-то все холостежъ,-- что волки, значитъ.
   Петруха, сколько могъ, удовлетворилъ желанію.
   -- Да ты бы завертки-то покрѣпче... эдакъ, чтобы жарко было, чтобы такъ всѣхъ въ слезы и положить: пусть измываются.
   -- Нельзя же вѣдь такъ въ письмѣ-то, какъ говоришь: такъ вѣдь не напишешь, не выйдетъ...
   -- Ну, ты лучше знаешь: твое дѣло грамотное, а мы вахлаки: -- всяко-то по твоему не разумѣемъ. Слышь!... хошь напою пивомъ, алибо водки куплю?
   -- Нѣтъ, спасибо: знаешь -- не принимаю.
   -- То-то, паря, дуришь! Не по нашему, не подходяще ты дѣлаешь. Ну, такъ считай за мной гривенникъ; грамотку-то ловко настрочилъ. Молодецъ ты, братъ, у насъ, Петруха! золото, серебро. Братцы, кто хочетъ письма писать, ступайте: Петруха съ перомъ сидитъ.
   -- И впрямъ, Петруха, напиши-ко заурядъ ужъ ко мнѣ.
   -- Сказывай, какъ надо.
   Петруха, при послѣднихъ словахъ, обыкновенно настороживалъ уши, выслушивалъ безтолковую, отрывистую болтовню, изъ которой привыкъ составлять нѣчто толковое, знакомясь такимъ образомъ съ семейными тайнами каждаго товарища, у которыхъ не было на это завѣту.
   -- Пиши по первоначалу поклоны: батюшкѣ, матери, дядѣ Демиду, теткѣ Офимьѣ, ребетенкамъ: Гришуткѣ, Паранькѣ...
   -- Ну, да какъ слѣдуетъ, вѣдь ужъ знамо. Сказывай имена-то только, да какая родня это, потому и писать станемъ: коли теперича отецъ, либо братъ, то низкіе поклоны съ почтеніемъ, а ребетенкамъ и женѣ родительское благословеніе навѣки нерушимо, и опять -- низко кланяюсь.
   -- Ну, ну, ну такъ-такъ! Экой, свѣтъ, толковой! А потомъ пиши, братецъ ты мой, что вотъ, молъ, посылаю деньги моимъ посылаю... на оброшное. А останки подѣлите: рубль женѣ на платки, да батюшкѣ съ матушкой; а повремените маленько время спустя -- еще вышлю.
   Петруха, уже давно писалъ, до подробности зная остальную исторію на подобныя письма. У него въ головѣ давно уже сложилась форма и не осмѣлится онъ измѣнить ее до конца жизни, какъ не измѣнили и прежде бывшіе писцы, отъ которыхъ досталась она ему по-наслѣдству, вмѣстѣ съ грамотностью. Нѣсколько затрудняли его на первыхъ порахъ неожиданности, въ родѣ первой, но и къ тѣмъ онъ привыкъ, стараясь передавать ихъ прямо цѣликомъ, со словъ, для большаго вразумленія домашнымъ.
   Скоро по всему дому разнесся слухъ, что въ плотницкой артели завелся писарь, что всякія письма пишетъ и дешево беретъ, а въ добрый часъ попадешь -- и даромъ настрочитъ. Къ Петрухѣ съ просьбами о письмахъ стали ходить и постороннія лица. Приходила кухарка:
   -- Пиши въ деревню, къ моему соколу ясному -- Кузѣ, что, молъ, крѣпко люблю и обнимаю и по гробъ въ вѣрности нелицемѣрной пребуду, а мнѣ здѣсь по тебѣ больно тошно. Да пожалоснѣй, голубчикъ, напиши.
   И кухарка пропѣла ему послѣднюю фразу. Но не угодилъ писецъ закащицѣ, прочитавши своимъ обыкновеннымъ тономъ...
   -- Пожалоснѣй бы ты: эдакъ неладно! -- толковала безтолковая баба. Пожалоснѣй-то, какъ я говорила...
   -- Ну, да такъ и выйдетъ! инако нельзя... перомъ-то... вразумлялъ онъ безтолковую.
   -- Ладно, ужъ коли и такъ запечатай. А я тебѣ ужо пирогъ занесу.
   Приходила и горничная, -- и, стыдясь компаніи, закрывалась рукавомъ подъ градомъ доморощеннихъ остротъ, и убѣгала, и опять приходила, чтобъ вызвать грамотѣя на лѣстницу.
   -- Ваши-то улягутся, напиши мнѣ, да не смѣйся, не стыди при всѣхъ, не показывай.
   -- Вамъ какъ, по какому?
   -- Да по такому, что... да ты смѣяться будешь, я убѣгу!
   -- Зачѣмъ бѣжать? сказывайте -- всяко, значится, можемъ.
   -- Мнѣ вотъ какъ... Да нѣтъ, не скажу: смѣяться станете -- стыдно! Я ужъ изъ полпивной вызову: тотъ мнѣ всегда писалъ -- знаетъ.
   -- Сказывайте, какъ надо, по тому и напишемъ, а зачѣмъ смѣяться?-- не краденые съ вами. А наши ребята такъ только... съ полудурья. Вишь, дѣлать-то нечего -- ну, и ржутъ.
   -- Вы напишите, что такъ какъ, молъ, кіятръ сегодня, представленія, то господа ѣдутъ, а мы дома съ Глашей. Выходите -- подъ воротами будемъ въ ожиданіи зрѣнія: ну, какъ тамъ самъ знаешь.
   -- Тоись это приходи, значитъ, а мы тутъ. Такъ, ничего могимъ!... а какъ зовутъ?
   -- Нѣтъ, ужъ этого не скажу.
   -- Да вѣдь такъ-то нельзя. Кому пишешь -- не знаешь. Эдакъ не толкъ: безъ имени, по нашему, -- по деревенскому, и овца баранъ.
   -- Я сама знаю и тамъ знаютъ. Отдадимъ.
   -- Ну, ладно -- пожалуй и безъ имя.
   -- Я черезъ часокъ зайду, постучу въ дверь, а вы и выходите.
   -- Да коли услышу. Вы ужъ такъ бы вошли: ребята наши смирные -- ничего... ладно, приходи!
   Петруха сѣлъ къ столу и принялся за писанье.
   -- Что, али востроглазой-то той строчишь? Что велѣла?
   -- Приходи-слышь подъ ворота. А кому писать не сказала?
   -- Ишь ты! ну, да не сказала -- тебя испугалась.
   -- Чего меня пугаться-то?
   -- Ну, чего: можетъ прибить захочешь того-то?
   -- За что прибить? -- не за что.
   -- Ну, да вѣдь, братъ, дѣвка-то и!... огонь! Экихъ-то, братъ, въ нашемъ домѣ мало. Холостой, вѣдь, ты, чортъ! что козлы-то ставишь, безъ пути-то?
   -- Я не такой: я смирной.
   -- Ну, да ври -- ври: пальца-то не клади тебѣ въ ротъ. Знаемъ, вѣдь, какъ ты козыряешь.
   -- Нѣту, я смирной.
   -- Какъ, паря, не смирной! Пиши-ко, пиши: зайдетъ, вѣдь, поцѣлуетъ.
   Дѣйствительно, вмѣсто поцѣлуя, Петруха получилъ какую-то серебряную монету, которую не разглядѣлъ въ потьмахъ. При расплатѣ, дѣвушка прибавила однако: "Примите отъ моихъ трудовъ: сколько могу." Петруха отвалилъ грубое, неизмѣнное: "спасибо" своимъ рѣзкимъ, топорнымъ голосомъ, который былъ вездѣ кстати, но тутъ, что тупой звукъ въ пустой бочкѣ.
   Между тѣмъ, новое ремесло его получало широкіе размѣры и дальнѣйшій ходъ, породивъ даже нѣкоторое количество враговъ, въ лицѣ домоваго лавочника и завсегдатая полпивной.
   Лавочникъ, впрочемъ, скоро успокоился, утѣшивъ себя тѣмъ, что не всегда имѣлъ для того свободное время, но завсегдатай -- сказывали плотники, навѣдывавшіеся въ полпивную -- хотѣлъ поколотить Петруху, и только откладывалъ: изъ боязни ли мщенія артели, или выжидалъ явленія врага въ мѣстѣ его ежедневныхъ засѣданій, гдѣ предоставлялось болѣе удобствъ. Но, къ несчастію его, Петръ Артемьевъ еще долго не ходилъ въ полпивную, не ходилъ до тѣхъ поръ, пока въ жизни его не совершился крутой и неожиданный переворотъ.
  

IV.

Столица.

   Петруха, по-праздникамъ, писалъ письма; по-буднямъ ходилъ на работы тяпать топоромъ и строгать рубанкомъ; въ свободныя минуты выходилъ зѣвать на диковинный городъ, присоединяя свои остроты къ замѣчаніямъ другихъ зѣвакъ. Товарищи его, вѣрные зароку и нелюбознательные, выходили только въ ближайшій питейной. Все, однимъ еловомъ, шло тѣмъ же порядкомъ, какъ и прежде, въ теченіе всего лѣта. Наступала осень: Петрухѣ мечталась уже родная деревня, куда онъ въѣдетъ питерщикомъ, съ громомъ бубенцовъ и съ неистовыми криками Никиты, приияжнаго ямщика ближняго села, который уже всегда принималъ пѣшихъ питерщиковъ на свою тройку и бойко разносилъ ихъ по окрестнымъ деревнямъ.
   Мечталась Петрухѣ радость болѣзной матери, оханье и хлопанье по бедрамъ обрадованнаго старика отца: молчаливаго, тихаго, но сильно чувствующаго и всѣми помыслами привязаннаго къ родной семьѣ.
   Петруха снимаетъ бараній тулупъ, синюю праздничную сибирку, которую только-что сшилъ передъ отъѣздомъ и очутился въ красной рубахѣ, астраханкѣ, и плисовыхъ шароварахъ. Родные охаютъ, бабы начинаютъ ощупывать и смекать доброту и плиса и астраханки.
   Петруха торжествуетъ, весело ухмыляется и отставляетъ ногу. Отецъ гладитъ его вдоль спины и называетъ кормильцомъ, радѣльникомъ, сердцомъ. Питерщику любо, такъ любо, какъ еще никогда въ жизни не удавалось испытывать. По сердцу масло плыветъ, тѣло щекотятъ мурашки; глаза чуть не подъ лобъ закатываются. Онъ не знаетъ кого обнять прежде, кого приласкать: отца или мать. И медлитъ, и все ухмыляется.
   Полѣзъ онъ запазуху.-- и медленно вынимаетъ оттуда новый коженный кошелекъ съ изображеніемъ, которое объясняется нижнею подписью такъ: "Наварицкая огненная баталія и корабли горятъ." Петруха развязываетъ кошелекъ, при общемъ молчаніи подхватившихся локоткомъ бабъ и отца, и вынимаетъ оттуда ровно двѣ красненькихъ, которыя уберегъ посреди всѣхъ соблазновъ столичной жизни. Вручаетъ ихъ отцу молча, съ низкимъ поклономъ: "Тутъ говоритъ и оброшное и государево, за васъ и за тебя... и за всѣхъ!.." и видитъ опять слезы и слышитъ оханье, и опять его гладятъ и вдоль спины, и по головѣ, и по плечамъ.
   -- Спасибо, говорятъ родные, спасибо, радѣльникъ! отецъ ты нашъ родной. По твоей милости и на твои кровныя денежки мы и баню новую выстроили, и на повѣтѣ накатъ новой наслали, и за твое доброе здоровьице два молебна, кормилецъ нашъ Потрушенька, отпѣли.
   -- Вамъ спасибо! -- говоритъ Петруха: а я, вѣдь сынъ.
   -- Да ужь и сынъ-то какой, кормилецъ ты нашъ, на рѣдкость. Экова-то у насъ и отродясь не бывало. Пошли-ко тебѣ, Господи, милости Божьей, да Казанская Матушка.
   Парень кланяется въ поясъ и садится за столъ, съ приговорами матери:
   -- Не ждали мы экой радости сегодня, не чаяли. Ты ужъ, серцонько, не обезсудь: мы тебѣ и не состряпали ничего: почечекъ-то твоихъ любимыхъ. -- Яишеньку глазунью -- коли хошь -- такъ сейчасъ бабы справятъ.
   -- Благодаримъ на угощеньи, благодаримъ! Признательно, и ѣда-то въ голову нейдетъ -- ни къ чому бы и не прикладывался: больно, вишь, радостно, любо таково!
   -- Ну, да какъ, пѣтушокъ ты нашъ, не радостно: вѣдь отца съ матерью увидалъ.
   Петруха сталъ подарки раздавать: отцу шапку теплую; матери -- платокъ шолковой; бабамъ -- которой колечко, которой бусы. Не забылъ даже и племянниковъ: и имъ привезъ по свистулькѣ.
   -- Ну, а Паранюшкѣ привезъ ли что?-- спрашивала мать.
   -- Кажинный день, кормилецъ мой, шастаетъ въ избу. Когда, слышь, вашъ-отъ пріѣдетъ, обручельникъ-то мой, и колечко твое показывала, что изъ Питера-то ей выслалъ.
   -- Не высылалъ я ей никакаго колечка изъ Питера.
   -- Ну, да что маяться-то, Петрованушко?заговорилъ самъ отецъ; коли есть любовь -- такъ по миру, да по согласію, -- съ Богомъ, да со Христомъ. Я самъ, коли хошь, и сватомъ пойду: дядю въ отцы посажоные попросимъ.
   -- Хорошо, батюшко, хорошо. Ладно бы, больно бы ладно: затѣмъ почесть и пріѣхалъ-то.
   Въ воображеніи Петра Артемьева сначала все перепуталось, но опять замелькали новые образы съ другой обстановкой:
   Стоитъ онъ середи избы; мать съ гребнемъ стоитъ подлѣ; а обоихъ ихъ обступили дѣвки и поютъ знакомую пѣсню: "какъ Петрунѣ мати голову чесала, подъ вѣнецъ свово милова снаряжала". Одѣваетъ его дружка въ ту же сибирку, какую привезъ изъ Питера, и творитъ приговоры по своему. Снарядивши парня, благословляютъ его образомъ и сажаютъ въ сани; отецъ и мать остаются дома; съ женихомъ ѣдутъ отецъ и мать посажоные и ѣдутъ прямо въ село, и шибко ѣдутъ: колокольцы и шоркунцы стонъ поднимаютъ. Сторонятся прохожіе и кланяются, -- желаютъ: "счастливаго пути, законнаго брака!" Дружка творитъ свое дѣло: останавливаетъ поѣздъ чуть не на каждомъ перекресткѣ: то у него постромки оборвались, гужи перетерло, связать надо. И поитъ всѣхъ поѣзжанъ виномъ и глумится надъ женихомъ; "Что и близокъ-де локоть, да не укусишь!" и несетъ чарку мимо, другимъ поѣзжанамъ. То у дружки подъ ложечкой закололо -- смазать надо, то у одного изъ поѣзжанъ бородища съ чего-то загорѣлась -- тушить надо, то между встрѣчными прохожими колдунъ идетъ и оговоры нашоптываетъ, а тогда совсѣмъ будетъ худо: и вмѣсто лошадей на медвѣдяхъ поѣдутъ, да и не на село, а въ лѣсъ, и изба повернется задомъ -- воротъ не, найдешь, и вмѣсто яствъ всякихъ одни черепья, да уголья каленые будутъ: опять надо остановить поѣздъ и кланяться встрѣчнымъ, подчивать ихъ виномъ, чтобы не кляли поѣздъ, а желали бы молодымъ миру, да согласья.
   Но вотъ Петруха въ церкви, рядомъ съ молодой, вырядившейся въ штофную, на заичьемъ мѣху, душегрѣйку, съ синимъ платкомъ, вышитымъ золотомъ, что привезъ онъ ей изъ Питера. Петруха съ Паранькой уже за столомъ сидятъ, какъ бы и мужъ съ женой, новобрачные, подслащиваютъ своими частыми поцѣлуями горечь водки.
   Дружкѣ въ складныхъ приговорахъ горло захватываетъ, сваха такъ и носится съ подносомъ, и сшибаетъ съ ногъ всякаго встрѣчнаго: свадьба идетъ на славу. Поѣзжане не нахвалятся: и угощеніемъ, и виномъ, и молодыми. Все идетъ по чину, весело, шумно...
   Молодыхъ выводятъ изъ-за стола и велятъ по три раза кланяться въ ноги родителямъ, просить ихъ благословенія на начинъ, а поѣзжанъ велятъ благодарить за почотъ, за вниманіе. Сваха ухватила молодыхъ подъ руки, помѣстившись сама въ серединку и повела ихъ въ клѣть... Петрухѣ любо...
   -- Ты, что ли, Петръ Артемьевъ Сычовъ? Эй!-- раздался надъ ухомъ мечтателя рѣзкій и грубой голосъ.
   Петруха опомнился. Передъ нимъ человѣкъ въ свѣтломъ колпакѣ и съ сумкой на боку, а самъ онъ въ нарахъ, въ артельной, и началъ было призабываться, дремать.
   Съ трудомъ онъ оправился, протеръ глаза: опять взглянулъ на почтальона, -- и увидалъ усы, колпакъ, сумку, письмо.
   Почтальонъ повторилъ вопросъ.
   -- Я Петръ Артемьевъ Сычовъ! -- отозвался Петруха.
   -- Тебѣ письмо изъ деревни, давай скорѣй три копѣйки; мнѣ вѣдь тутъ разтабарывать-то некогда.
   Петруха поспѣшилъ исполнить приказаніе.
   Почтальонъ обратился уже не прямо къ нему, а ко всей артели:
   -- Вашего брата, плотника, всего хуже отыскивать: въ одномъ домѣ живетъ три артели. Пришолъ въ одну: "Здѣсь, молъ, Петръ Артемьевъ Сычовъ?" -- Нѣтъ, говорятъ, не слыхать такого. У насъ, говорятъ, тверская артель: вонъ не въ той ли? И въ ту пришолъ -- такъ нѣтъ вишь: мышкинская, ярославская. И тутъ нѣтъ, кого мнѣ надо: насилу добрался...
   -- Наша костромская, галицкая...
   -- Теперь-то знаю, буду помнить: я вѣдь недавно еще въ вашихъ мѣстахъ.
   -- Такъ. Приходи, приноси прямо! Мы всѣ здѣсь костромскіе, -- другихъ не пущаемъ.
   -- Да и адресъ-то пишутъ грамотѣй ваши.
   -- Захотѣлъ ты отъ нашихъ грамотѣевъ!
   -- Разбираешь-разбираешь, не найдешь толку, такъ и бросаешь.
   -- Зачѣмъ бросать, не надо бросать!... для-ча бросать?...
   Во время этихъ растобарываній, Петръ Артемьевъ успѣлъ осмотрѣть письмо со всѣхъ сторонъ и нашолъ въ немъ все въ порядкѣ: по обыкновенію всѣхъ деревенскихъ писемъ: оно было страшно засалено; адресъ написанъ млѣпо: "отдать сіе письмо въ Санъ-Питербухъ галецкому плотнику Петру Артемъичу по батюшкину отзыву Сычову; весьма нужное изъ деревни Судомойки". Запечатано было письмо, также по обыкновенію, кабацкимъ сургучомъ, который отсталъ въ нѣкоторыхъ мѣстахъ и вообще плохо прилипъ къ бумагѣ. Вмѣсто печати оттиснутъ былъ мѣдный грошъ, орломъ.
   Петръ Артемьевъ открылъ, началъ читать, по обыкновенію, вслухъ, потому-что нашлось нѣсколько слушателей и все нашолъ по обыкновенію исправно: письмо начиналось поклонами отъ родныхъ. Отецъ только не посылалъ своего родительскаго благословенія на вѣки нерушимаго.
   -- Опять, стало, дьячокъ Изосимъ писалъ: завсегда, шальной, кого-нибудь пропуститъ. Така шабала!-- рѣшилъ Петруха и продолжалъ читать дальше.
   На цѣломъ полулистѣ рябили имена и низкіе, земные поклоны съ почтеніемъ и желаніями на многія лѣта здраствовать. Но вотъ пошла и настоящая суть: "При семъ письмѣ увѣдомляю я тебя, сынъ мой, любезной Петрованушко, что горе у насъ въ семьѣ: родитель вашъ на Оспожинъ-день, приказалъ долго жить, а мы и ума не приложимъ. Ходилъ по рѣкѣ, да въ прорубь прорвался во хмѣлю, и изломало всего, а передъ смертью тебѣ родительское благословеніе свое на вѣки нерушимое посылалъ и домой велѣлъ идти, а мнѣ сиротѣ даромъ по крестьянству жить не сходно, а съ бабами не сладишь и вы домой пріѣзжайте. А по сіе письмо остаемся" и проч.
   -- Эхъ, братъ Петруха, не было печали, да, знать, черти накачали!
   -- Худо дѣло по крестьянству, коли бабы домомъ править учнутъ...
   -- Иди домой, Петруха: одна дорога!
   -- Вотъ поди ты тутъ: живешь -- и ничего, а придетъ эко мѣсто, что съ дубу...
   -- Бабы весь домъ разнесутъ, по вѣтру развѣютъ.
   -- Иди, Петруха, домой: артельный пособитъ.
   -- Иди домой, не откладывай!-- сыпались совѣты на оторопѣвшаго, обезумѣвшаго парня.
   -- А старъ отецъ-отъ былъ? Петруха, а Петруха! старъ батько-то былъ?
   -- Какое старъ? Пожилъ бы, кабы Божья власть.
   -- Эка, братцы мои, притчина.
   -- Петруха, слышь-ко! а братья-то есть у тебя?
   -- Какое братья? -- Одинъ какъ перстъ.
   -- Эка, братцы мои, какое попущеніе! Эка, братцы мои, какое горе!
   -- Господскіе, али осударственные?
   -- Господскіе!... барина Бардадымова.
   -- Эва, братцы мои, горе: не слыхали бы уши!...
   -- Деньги-то есть ли у тебя зарушине-то: не давали впередъ-отъ?
   -- Кажись, ровно бы есть...
   -- А колькой тебѣ годъ?
   -- Жена-то есть, али холостяга?
   -- Ребятишекъ-то возвелъ, аль еще не успѣлъ?
   -- Отстаньте, ребята, тошно: не слыхалъ бы! такая-то дурь въ голову полѣзла -- утопился бы!-- могъ-только вскричать Петруха тѣмъ отчаяннымъ голосомъ, который озадачиваетъ толпу, приводитъ ее въ содроганіе, жалость и мгновенно разгоняетъ по сторонамъ.
   Это -- крикъ безнадежно утопающаго въ самой глубинѣ омута, когда несчастный въ послѣдній разъ высовывается изъ воды, собирая оставшіяся силы, какъ-бы для того только, чтобы крикнуть и замолчать навѣки. Крикъ этотъ заставитъ дрогнуть мимо идущаго путника, перекреститься,-- и невольно толкаетъ его въ воду за дорогой, родной душой человѣка.
   Крикъ, подобный этому слышится и на тѣхъ несчастныхъ пожарищахъ, гдѣ горятъ доспавшіеся до роковой минуты погибели. Опомнившись, съ ужасомъ видятъ они рѣки пламени: и нѣтъ другаго выхода, кромѣ огня, кругомъ огня. Кричатъ несчастные: оторопѣлые, растерявшіеся -- и благоговѣйно крестятся всѣ живые, слышавшіе этотъ крикъ и едва ли не у всѣхъ проступаютъ слезы, и едва ли не всѣ безсознательно, какъ-бы толкнутые кѣмъ-то сзади, бѣгутъ ближе къ пламени. По въ это время рушатся обгорѣлыя стропила, за ними потолокъ и крыша, а съ ними и всѣ надежды на спасеніе. Толпа отскакиваетъ назадъ, сторонится, какъ бы еще выжидая въ среду себя погорѣвшихъ. Нѣкоторые бросаются къ водѣ, другіе снимають армяки и держатъ ихъ на готовѣ,-- но нѣтъ несчастной жертвы -- она сгорѣла!
   -- Господи!... святые отцы!... мать -- Пресвятая Богородица!.. упокой ихъ въ царствіи своемъ!..
   -- Кузнецова старуха -- болѣзная, хворая -- семой десятокъ доживала...
   -- Кричите соцкаго!... бѣгите къ становому!-- раздаются новые крики, но имѣющіе уже не тотъ смыслъ и силу, какъ прежній.
  

-----

  
   Не спитъ человѣкъ, отбивается отъ ѣды, отъ работы, отъ веселаго ласковаго слова при подобныхъ извѣстіяхъ, и самъ не свой, и люди не тѣ, и все какъ будто новое: такое спокойное, безмятежное, на пущую горесть и даже досаду.
   Петръ Артемьевъ и письма отказался писать, и пересталъ шутить (даже говорилъ рѣдко). Работу обязательную и подневольную исполнялъ вовсе вяло, и замѣтили это товариши.
   -- Ишь, маешься-то: полно, брось! Ложись-ко вотъ тутъ въ уголокъ, я тебѣ армякъ подстелю, а свой-то въ голову положи. Сосни часокъ -- полегчѣетъ. Полно!
   -- А шолъ бы ты, Петруха, по мнѣ въ деревню: все бы, кажись, лучше.
   -- Что мнѣ деревня?-- думалъ и говорилъ Петруха товарищамъ. Не пойду въ деревню: -- не зачѣмъ. Мать въ горѣ, невѣстка -- чужой человѣкъ, съ вѣтру; дядя толковымъ такимъ смотритъ -- не уважитъ... Не пойду я въ деревню! да и съ чѣмъ?-- деньги-то всѣ выбралъ, да домой переслалъ, а на пятачки-то съ писемъ не разгуляешься -- дорога дюжо далека: не осилишь сиротствомъ-то. Не пойду въ деревню, хоть колья берите.
   -- Да больно вѣдь тебя, парень, перекосило-то: на себя-то вѣдь ты, Петруха, не похожъ.
   -- Пооглядится -- пройдетъ! И все вѣдь такъ по началу-то; я знаю... Эдакъ-то тоже у меня отецъ-отъ померъ; и на глазахъ еще, братцы! Ну, и давай съ бабами заурядъ ревѣть. А на другой день всталъ: "да что, молъ, это я: подрядъ что ли снялъ? почемъ, молъ, съ пуда... слезы-то? бородато, молъ, съ ворота, а ума съ накопыльнивъ не вынесла!" Право, братцы, такъ: застыдился и пересталъ ревѣть, Заберетъ эдакъ при бабахъ-то -- и побѣжишь на повить, алибо въ сѣни и ничего, -- и опять въ избу лѣзешь. А тамъ гробъ сталъ сколачивать, на саванъ холста отмѣрилъ и въ гробъ уложилъ, и омыли, а не ревѣлъ -- право слово! Да вотъ ужъ когда больно жутко подошло: какъ спустили мы это гробъ съ батюшкой; попъ Иванъ съ дьячкомъ землицы кинули, и я сгребъ въ кулакъ... Тутъ перво-наперво защемило. Ухватилъ я лопату-то (самъ и могилу, братцы, копалъ): дай-ко, молъ, загребать стану. Тутъ вдругорядь, братцы, защемило и таково-то больно: такъ кровью и обдастъ и обольетъ разомъ, да опять -- слышьте -- да опять, знаешь обольетъ... сердце-то: "отца вѣдь, молъ, роднаго засыпаешь, родимаго; вспоилъ онъ тебя, вскормилъ, на разумъ направилъ..." А сердце-то такъ обольетъ, такъ и ошпаритъ горячимъ. -- Держусь, крѣплюсь: голова въ круги пошла, а тутъ какъ звякнутъ бабы, да всѣмъ миромъ, да всей деревней, да на уносъ, да на разные лады... и, Господи!... Какъ стоялъ: бросилъ лопату, да за бабами въ слезы, ручьемъ. Пришла было блажъ: дай-ко, молъ, лягу на земь, да покатаюсь; народъ подсобитъ -- подыметъ. И хотѣлъ-было: да нѣтъ, молъ, осмѣютъ холостые ребята: скажутъ послѣ, что Мартынъ-де словно жеребецъ сначала ржалъ-ржалъ, да какъ хватится о земь и учалъ кататься и учалъ... и ногами дрягаетъ... Такъ и не легъ, а проплакался, да и съ кону долой! Вотъ я какъ! Да и на глазахъ померъ отецъ-отъ, а то за глазами!... Да за глазами-то бы я, кажись, не то что, -- а...
   -- Ну, не говори, Мартынъ, что дурости-то плетешь? не путемъ. Не какъ ты... смѣхомъ, вѣдь... сынъ да отецъ одна полоса мяса. Что Бога-то гнѣвить? самъ вѣдь сказывалъ, что ревѣлъ, ну? Эка вѣдь у насъ языкъ-то мелетъ, что не разумѣетъ; а замковъ-то не догадались привѣсить. Отстань!... Не люблю я тебя за это. Шутилъ бы ты, зналъ, другія какія шутки, да не такія...
   Къ зимѣ -- поздней осенью -- галицкая аретель вся разбрелась по домамъ, чтобъ къ веснѣ опять сойтись вмѣстѣ, на лѣтнихъ работахъ.
   Петръ Артемьевъ не пошолъ въ свою деревню, какъ ни уговаривали товарищи. Домашнимъ наказалъ сказать, "что не пошолъ-де оттого, что не на что; деньги всѣ повысылалъ въ деревню, а ищетъ мѣста теперь -- и, если поправится,-- придти не приминетъ: ждали бы."
   Оставшись безъ артели, Петръ Артемьевъ, окончательно упалъ духомъ; у него еще больше захолонуло сердце: какъ быть и чѣмъ жить?-- брюхо -- злодѣй стараго добра не помнитъ, а Петербургъ такой городъ, гдѣ не дадутъ даромъ куска хлѣба. Всюду народъ трудящійся, всюду зашибающій копѣйку, и весь городъ, кажется, на томъ стоитъ, чтобы зашибать эту трудовую копѣйку, проживать ее и съ усиленнымъ трудомъ сберегать на чорный день одни только остатки, поскорбыши. Рабочаго народа много въ столицѣ, такъ много, что и приткнуться негдѣ, особенно отбившемуся отъ своего ремесла, и отыскивающаго такого, гдѣ бы немного нужно было толку: было бы только терпѣніе и маленькая снаровка. Такихъ мѣстъ, и для простаго человѣка, много найдется въ столицѣ, но вездѣ и всегда -- неизбѣжно нужны знакомства, своего рода протекція и покровительство, а гдѣ найдти послѣднія Петру Артемьеву -- плотнику, для котораго до сихъ поръ весь міръ сходился клиномъ въ его артельной квартирѣ и на работѣ. Раньше позаботиться пристроить себя, онъ, по общему русскому толку, не догадался. Хлопалъ себя по бокамъ и крутилъ головою въ безнадежности, уже въ то время, когда бѣдность, вопіющая бѣдность, повисла на вороту и грозила еще горшимъ горемъ.
   Сунулся бы онъ и къ тому и другому, ухватился бы и за несподручное ремесло, но кругомъ холодно, непривѣтливо, тоска, и опять безнадежность. А между тѣмъ деревенскія сцены, одна другой сумрачнѣе и неутѣшительнѣе, мелькали въ его воображеніи, не давая почти покою: мать его бранитъ, корятъ невѣстки, одна чуть не кидается драться... Племянники -- мелкота, неразумны, баловливы, сердятъ бабушку и та встаетъ по утру, обливаясь слезами и ложится спать съ тѣми же горькими рыданіями, которыя такъ знакомы и такъ давно возмущаютъ сына. А тамъ подходитъ подушное, оброкъ, починки, перестройки... Денегъ нѣтъ, а матери хочется и крестовъ на средокрестной недѣлѣ напечь и жаворонковъ, изъ тѣста же, поѣсть въ день Сорока Мучениковъ.
   Слѣдомъ уже за этими воспоминаніями проходятъ такія минуты, когда Петръ Артемьевъ бѣжалъ бы, летѣлъ бы по вѣтру на родныя мѣста и выплакалъ бы тамъ свое горе; но минуты эта разлетались быстро передъ сухой, голой дѣйствительностью. У Петра Артемьева въ карманѣ остался одинъ какой-нибудь полтинникъ, но нужда ужъ и его высасывала по копѣйкамъ.
   Во всякомъ дѣлѣ важенъ случай, этотъ толчокъ, который иногда бываетъ спасителенъ; случайно попадаются въ бѣду -- случаемъ же и искупаются отъ нея. Между тѣмъ давно уже ходятъ по свѣту двѣ пословки, едва ли не болѣе всѣхъ другихъ разумныя и справедливыя: по одной утѣшаются горемыки тѣмъ, что міръ не безъ добрыхъ людей, а по другой, не было примѣру, чтобъ на нашей землѣ кто-либо и когда либо умиралъ съ голоду,
   Дворникъ того дома, гдѣ жила галицкая артель -- и котораго Петръ Артемьевъ разъ одолжалъ письмецомъ, однажды какъ-то къ слову и безъ умыслу сообщилъ интересную новость, что вчера вечеромъ дворники сосѣдняго дома сотворили такой запой на цѣлой день, что всѣ квартиры оставили безъ дровъ и воды.
   -- Управляющій сбѣленился (прибавилъ дворникъ,) пыталъ ругать,-- отобралъ хозяйскіе сапоги и рукавицы у всѣхъ и велѣлъ пріискивать новое мѣсто.
   -- Не пойти ли мнѣ? -- думалъ Петруха. Рукавицы-то да сапоги я, пожалуй, и свои буду носить! -- сказалъ онъ, и сдѣлалъ.
   Его приняли, и черезъ недѣлю дали подручнаго, самаго его назвавъ старшимъ дворникомъ, потому-что былъ грамотный и на первыхъ же порахъ показалъ изумительное прилежаніе: въ конуру свою заходилъ только спать. На лѣстницахъ подымалъ пыль столбомъ и не только обметалъ тротуары, но даже и улицу каждый день, раза по три.
   Стараніе его обратило даже на себя вниманіе мѣстнаго городоваго, который вытребовалъ къ себѣ Петра Артемьева, похвалилъ, узналъ его имя, число лѣтъ и попросилъ понюхать табачку. Однимъ словомъ, дѣла новаго дворника шли блистательно: онъ раза по четыре на день надоѣдалъ переѣхавшему жильцу, требуя контромарки и говоря, что господину ничего, но что онъ одинъ за это отвѣтчикъ.
   Отпирая ворота ночью жильцамъ, приходившимъ поздно, онъ не ругался, не ворчалъ имъ вслѣдъ, даже не просилъ на другой день на водку и, только побрякивая и гремя ключами, смирно пробирался въ конуру свою, гдѣ снова ложился на нару и засыпалъ въ ту же минуту до новаго звонка. Жильцы уже никогда не оставались безъ дровъ и воды. Еще съ самаго ранняго утра онъ начиналъ лазить по чорнымъ лѣстницамъ, громко стучалъ въ дверь и бѣшено звонилъ въ колокольчики, на досаду кухарокъ и горничныхъ, которыя не упускали въ другой разъ случая отмстить ему, заставляя дожидаться. Но неугомонный дворникъ звонилъ и стучалъ опять, и гораздо сильнѣе прежняго: кухарки бранили его въ глаза чортомъ, мужикомъ, прорвой. Дворникъ слушалъ и съ ужаснымъ громомъ валилъ на полъ охапку дровъ, стучалъ ведромъ объ ведро; получалъ за это уже толчки въ бокъ и все-таки оставался вѣренъ своему долгу, который считалъ прежде всего. Самыхъ сердитыхъ кухарокъ онъ, въ свою очередь, наказывалъ тѣмъ, что лазилъ и стучалъ въ нимъ прежде всѣхъ -- и все шло своимъ чередомъ. Петръ Артемьевъ, казалось даже, и душевно успокоился: онъ шутилъ острилъ, калякалъ съ новыми знакомыми, кругъ которыхъ съ каждымъ днемъ разширялся все больше и больше. Съ однимъ изъ сосѣднихъ дворниковъ у него даже завелись интимныя отношенія, нѣчто похожее на дружбу: пріятели сходились въ своихъ конурахъ. Другой дворникъ закуривалъ трубочку, которая вскорѣ соблазнила и Петруху. Онъ сначала попросилъ дать попробовать, закашлялся, назвалъ зельемъ, потомъ попросилъ другой разъ попробовать и вскорѣ самъ завелся этимъ инструментомъ и угощалъ пріятеля уже своимъ табакомъ. Къ услугамъ послѣдняго была во всякое время готова балалайка, слабость и пристрастіе къ которой Петруха привезъ еще изъ деревни, и лелѣялъ ее даже въ плотничьей артели. Пріятели сходились каждый день раза по два, по три; наслаждались поочередно трубочкой, тринкали на балалайкѣ, кое о чемъ молчали и расходились до новаго и скораго свиданія.
   Петруха разъ попробовалъ сообщить пріятелю о своемъ несчастіи и нашолъ въ послѣднемъ человѣка не только понимающаго это, но готоваго страдать вмѣстѣ съ нимъ: пріятель даже, во время этихъ разговоровъ, и за балалайку не брался, а съ какимъ-то остервенѣніемъ начиналъ курить табакъ, такъ-что самъ же спѣшилъ встать и отворить дверь въ подворота.
   По праздникамъ случалось такъ, что пріятели складывались по четыре копѣйки и шли въ ближайшую бѣлую харчевню чай пить, иногда покупали при этомъ, у входа, сайку, и ѣли ее, размявши на блюдечкѣ въ тюрю.
   Дружба обоихъ сосѣдей скрѣплялась все болѣе и болѣе, и стала замѣтна глазамъ постороннихъ, которые часто выговаривали имъ такимъ образомъ:
   -- Эка, посмотрить, у васъ сожительство какое, словно собаки... алибо братья-двойни: завсегда вмѣстѣ, ровно колдунъ васъ какой обошолъ наговорами.
   Петръ Артемьевъ былъ правъ въ этомъ дѣлѣ: ему нужно было такого слушателя, которому онъ бы могъ выплакивать свое горе и бездѣлье, а тотъ, вѣроятно, любилъ послушать, уважалъ компанство и самъ былъ не прочь тоже поплакаться на свое горе.
   Безъ горя русскій человѣкъ не обходится, онъ рѣдко когд-алибо чемъ бываетъ доволенъ. Такъ и у этихъ друзей: то собаку изъ дворецкой сманили и убили фурманщики, то топоръ соскочилъ съ топорища, и хорошо еще, что не попалъ по ногѣ, то одно ведро расплескалось до половины на самомъ верхнемъ пятомъ этажѣ,-- то вотъ табаку бы купить надо, такъ-вишь посулилъ жилецъ на водку, да не далъ, а напомнить не соберешься съ духомъ, и проч. и проч.
   Разъ толковали такимъ образомъ пріятели въ Петровой конуркѣ, по обыкновенію скромно, изрѣдка потрынкивая на балалайкѣ. Отворилась дверь. Въ нее быстро прорвался дымъ табачный и духота, изъ мрака которыхъ на лѣсенкѣ показалась неуклюжая фигура деревенскаго парня. Петръ Артемьевъ быстро схватился съ своего мѣста и, по долгу, спросилъ:
   -- Кого надо?
   -- Али не призналъ, Петруха: вглядись-ко!..
   -- Батюшки! Луканька Кузнецовъ... Здоровъ ли?
   Земляки крѣпко и радушно поцѣловались.
   -- А я, Петруха, отъ твоихъ, по наказу: велѣли кланяться...
   -- Спасибо, родной, спасибо. Садись-ко!...
   Петруха засуетился; радъ былъ земляку и сосѣду по избамъ.
   -- На-ко: поѣшь пирога, -- давѣ управляющаго кухарка, Орина, дала. Самъ-то ужъ я и не пеку: она завсегда все даетъ... Ну, что, родной, какъ тамъ мои-то?
   -- Ничего -- живутъ! отвѣчалъ пріѣзжій, съ жадностью глотая пирогъ.
   -- Мать-то что?
   -- Да по міру хотѣла идти, и избу надумала запереть: у батьки замокъ просила -- далъ. Невѣстки-то больно измывались надъ ней, да обѣ и ушли въ одно утро, и ребятенковъ забрали своихъ, племянниковъ-то твоихъ.
   -- Такъ, родной, такъ и ждалъ!
   Петруха всплеснулъ руками; сѣлъ рядомъ съ землякомъ на лавку, покраснѣвъ до ушей, чувствовалъ, что опять все тѣло наполнилось жаромъ, который былъ знакомъ ему съ роковаго письма о смерти родителя.
   Словоохотливый пріѣзжій продолжалъ разсказы:
   -- Вотъ какъ это оставили бабы-те: матка-то твоя къ дядѣ: "живи (говоритъ тотъ-отъ) у меня!" И жила, да знать надоѣло, что-ли?-- кто ее знаетъ: ушла опять въ свою избу. А какъ стали меня обряжать-то путиной -- пришла къ намъ, Да и выпросила замокъ:-- иду -- говоритъ -- на всѣ четыре стороны, и взвыла. Къ дядѣ-то твоему и не ходила, а пытали наши посылать: навѣдайся, молъ, мужикъ хорошій, на чести... Стало на другой-то день, какъ я уѣхалъ, и матка-то твоя ушла въ побирайство, не то молиться въ Тотьму, алибо что... Прошли слухи, что дядя на тебя, молъ, серчалъ: за чѣмъ не пришолъ съ питерщиками, и крѣпко, слышь, ругался...
   -- Да за что, Луканюшка, скажи мнѣ; за что?...
   -- Знамо, не за что.
   -- Пошолъ бы, кабы деньги были.
   -- Знамо бы пошолъ.
   -- Вотъ и теперь пошолъ бы, да нельзя...
   -- Вижу, что нельзя, самъ вижу. Да ты бы, Петруха, денегъ-то послалъ.
   -- Да какихъ, Луванюшка, откуда деньги-то: изъ боку што-ли вырѣзать?
   -- Знамо не изъ боку. Ишь ты, братецъ мой!...
   Пріѣзжій соболѣзновалъ сильно: крутилъ головой, жалъ плечами, разводилъ руками, чмокалъ языкомъ...
   -- А ты--то въ какіе сюда пришолъ? -- счолъ за нужное спросить и нарушить воцарившееся молчаніе пріятель Петрухм.
   -- Да мы по письму; завтра приходить велѣли совсѣмъ: мы печники.
   -- Петрухѣ-то родня, али нѣтъ?
   -- Нѣтъ, не родня, а изъ одной деревни: и избы-то наискосъ.
   -- Эка, неладное дѣло какое: будь оно пусто! -- разсудилъ вслухъ Петруха, при общемъ молчаніи и довольно тихо, какъ бы въ бреду. Шубенку продать -- не дадутъ много; управляющій не удѣлитъ впередъ -- намнясь отказалъ. Эка, неладное дѣло какое! Не красть же, не воровать. Грѣхъ воровать, лучше такъ обойдусь. Эка неладно это все какъ пошло -- словно ждали, словно нельзя лучше-то! Хоть бы не сказывалъ...
   -- Да ужъ это дѣло, такое, Петруха!-- утѣшалъ его пріятель. Накрыло тебя это горе самое шапкой что-ли, и пошло жать, шапку-то на плечи надвигать. Такъ все къ одному и пойдетъ. И пойдетъ это горе-то самое, и начнетъ нажимать шапкой-то...
   Пріятель, при этомъ, счолъ за нужное, для большаго вразумленія, нажимать кулакъ и стучать имъ по столу.
   -- Завсегда такъ! -- и отъ себя прибавилъ пріѣзжій.
   -- Да не надо!-- закричалъ Петруха. Не надо нажимать-то: больно вѣдь. И такъ больно отъ прежняго осталось. Ишь ты, неладное дѣло какое! Хоть лобъ ты взрѣжь, ничего не придумаю -- и таковъ-то... Эко Божіе попущеніе какое! смерть...
   -- И то тебѣ сказать, Петруха -- началъ опять утѣшитель. Сказано: тугой поля не изъѣздишь -- нудой моря не переплывешь, -- сколько разъ говорилъ: "выпей!"
   -- Отстань ты -- выпей!... Съ чего стану -- ни разу не пилъ, не знаю, какъ и приступиться-то.
   -- Да ты только попробуй! Эдакъ-то и я -- затащили:-- пей, поморщился: горько, а другую-то и самъ попросилъ. Въ водкѣ-то вѣдь скусъ: легко таково. Ругай тебя -- и не сердишься; еще самъ наровишь кого бы облаять. Выпей!...
   -- Горько, чортъ! какъ выпьешь-то: не разу не пилъ.
   -- Выпей и есть, Петруха!-- съ своей стороны присоединилъ пріѣзжій. Что ломаться-то? хуже, вѣдь, будетъ, все хуже; а выпьешь -- лучше...
   -- Нѣтъ, не лучше: и такъ горько, а тутъ еще горечь.
   -- Сладко будетъ, Петруха, говорилъ вѣдь. Попробуй!
   -- Отстаньте, братцы, не стану.
   Петръ Артемьевъ повалился на постель и не послушался на этотъ разъ пріятелей: все же мысль о винѣ, облегчающемъ горе, запала ему въ голову и навела на раздумье и постепенно наталкивала на рѣшимость.
   Онъ уже вскорѣ разсуждалъ такъ:
   -- А что и есть,-- отчего не попробовать? не съ-дуру же говорятъ ребята. Не какой грѣхъ вино -- пьютъ же всяко и всѣ. Вонъ и въ артели всѣ пьютъ. Дома только не надо пить, а въ Питерѣ можно -- отчего нельзя? При отцѣ нельзя, да при дядѣ, а тутъ можно -- не кой грѣхъ: не съ-дуру же пристали ребята. Всѣ пьютъ. Только пьянымъ не напивайся, а ломовому человѣку, говорятъ, на здоровье: кровь крѣпитъ, сонъ слаще.
   Петруха припоминалъ все, что когда-либо удавалось ему слыхать въ пользу вина и сильно поколебался въ своихъ убѣжденіяхъ: онъ даже сосчиталъ свои наличныя деньги, припомнилъ, что водки можно купить порядочное количество на трехгривенный съ пятакомъ, а на два двугривенныхъ и съ закуской даже. Онъ даже улыбнулся, провѣривъ свои деньги и найдя количество ихъ удовлетворительно-достаточнымъ, а когда увидѣлъ пріятеля, то самъ уже съ нимъ и началъ разговоръ:
   -- О винѣ ты вечоръ толковалъ: да боюсь -- горько -- опѣшитъ.
   -- Кое опѣшитъ? попробуй: на первую пору только горчитъ, а тамъ войдешь во скусъ.
   -- Эва неладное дѣло какое!-- продолжалъ между тѣмъ опять разсуждать про себя Петръ Артемьевъ. Спишь -- сны страшенные грезятся, одолѣли! Мать нищенкой ходитъ; батюшка померъ... опять же дядя. Пойдемъ, паря, поучи, -- выпьемъ! -- вскричалъ онъ, схватившись съ мѣста, и въ минуту собрался, -- такъ что едва успѣлъ опомниться его пріятель-наставникъ, который могъ только сказать отъ себя одно:
   -- Что дѣло, то дѣло: люблю за это!
   Онъ едва поспѣвалъ за Петрухой.
   Передъ дверями питейнаго, послѣдній опять было поколебался:
   -- Али ужъ оставить? Неладно, кажись, не такъ.
   -- Ну, толковать еще сталъ!
   Пріятель .ухватилъ его подъ руки, въ намѣреніи тащить въ дверь...
   -- Ступайте, братцы, ступайте: внидите и угобзитесь: тамъ благо! Да скорѣе ступайте -- не теряйте златаго времени!-- замѣтилъ имъ оборванный господинъ, отправлявшійся по тому же направленію.
   Пріятель Петрухи еще сильнѣе уцѣпился за друга и еще сильнѣе потянулъ его къ двери.
   -- Не такъ-ли, полно? продолжалъ все-таки разсуждать Петръ Артемьевъ, упираясь въ землю изо всѣхъ своихъ силъ. Нѣтъ, братъ, такъ лучше пройдетъ! пойди ты лучше выпей: на-вотъ!
   Но послѣднія слова Петръ Артемьевъ произнесъ уже въ питейномъ -- пріятель его дѣйствовалъ рѣшительно и блокъ съ визгомъ захлопнулъ за ними захватанную дверь кабака.
   Петруха и тамъ-было вздумалъ оказывать нѣкоторое сопротивленіе, но убѣжденный просьбами и чуть не мольбами благопріятеля, отчаянно махнулъ рукой, толкнулъ кого-то подъ руку (его обругали и даже ударили) и, подойдя къ стойкѣ, громко потребовалъ себѣ полштофа.
   Ему не отвѣчали. Петруха изумился и повторилъ вопросъ.
   -- Порядковъ не знаешь! грубо обозвалъ его непривѣтливый Рязанецъ и повернулся спиной.
   -- Какихъ порядковъ? спросилъ недоумѣвающій парень.
   Не зналъ объ нихъ или, лучше, не смекнулъ и его пріятель.
   -- Деньги впередъ! -- опятъ глухо и отрывисто отозвался цѣловальникъ.
   Тогда-то только нашолся благопріятель и замѣтилъ Петрухѣ:
   -- Здѣсь завсегда впередъ; безъ того и распечатывать не станутъ...
   Дѣдновской макаръ сосчиталъ деньги, звякнулъ громко сдачей, снялъ съ полки требуемую посудину, сорвалъ крючкомъ пробку на бокъ, взболтнулъ полуштофъ, нагнавши на верхъ быстро мелькнувшую пѣну и, поднесъ, чуть не толкнувши въ самой носъ Петрухи, посуду; поставилъ ее на столъ; полѣзъ подъ стойку и такъ же ловко вышвырнулъ два стаканчика, какъ ловко дѣлалъ все предшествовавшее. Петруха слѣдилъ за всѣмъ этимъ и дивился порядкамъ.
   -- Наливай! подсказалъ пріятель.
   -- Пей! просилъ Петруха.
   -- И ты пей, безъ тебя не стану.
   Петруха съ замираніемъ сердца выпилъ одну рюмку, ухнулъ, плюнулъ, покрутилъ головой; потомъ другую, третью и т. д. Вскорѣ благопріятель велъ его подъ руку; Петруха говорилъ громко и все почти одно и то же:
   -- А мнѣ чортъ-ли?... лѣшой... все ровно!... въ деревнѣ ли -- въ Питерѣ ли. Мнѣ чортъ-ли?...-- пфу!... другъ... другъ!... поцѣлуемся! Не ругай ты меня!... сдѣлай Божескую милость, не ругай,-- и, не... бей... не бей!
   -- Да я тебя не ругаю. За что ругать? и не бью...
   -- Не ругай ты меня!... не ругай!... не бей -- вотъ что, бредилъ Петруха, и упирался въ землю, опустивши внизъ голову, надъ которой постоянно махалъ правой рукой: лѣвая висѣла какъ плеть; пріятель держалъ его поперегь.
   Вино Петрухѣ понравилось: парень учащалъ пробы. Вскорѣ даже самъ назвался на угощеніе, взаимно угостилъ, опять просилъ угощенія и опять пилъ... пилъ... пилъ -- и запилъ. Такова деревенская натура -- ничего прѣснаго она не любитъ, мѣры она не знаетъ, о толкѣ и слышать не хочетъ, а указанія, наставленія считаетъ за упреки, брань, оскорбленія.
   Мельничная плотина держится, крѣпится все лѣто, а разъ подточило ее порядочно -- и скоро пойдетъ вода рвать все, разрушать, подмывать, и трудно, даже почти невозможно бываетъ остановить ее на пути разгула. Оборвался разъ русскій человѣкъ, живущій по себѣ и своимъ умомъ, и пойдетъ крутить, и нѣтъ для него уже ничего завѣтнаго: и армякъ новый долой, и недавно купленная шапка ни почемъ, и рукавицы прочь, и сапоги крѣпкіе долой -- можно и въ старенькомъ щеголять, что тутъ ломаться, чваниться? что за щегольство! что за бахвальство! Куды тутъ лѣзть съ суконнымъ рыломъ да въ посконной рядъ?... мимо, все мимо, все долой и прочь! Пей, душа -- веселись! Да балалаекъ давайте больше, да гармоній, да пѣсенъ, рому, коньяку попробуемъ, и что въ хересѣ за скусъ? и хересъ попробуемъ и... дѣвокъ давай. Приходите гости, да больше: на всѣхъ хватитъ, всѣмъ будетъ что выпить и гдѣ улечься, милости просимъ: у насъ и двери всегда настежъ и званымъ и незванымъ. Пейте всѣ и наше и ваше здоровье. Не сердитесь только: у насъ всѣ друзья и пріятели: душа на распашку и сердце за поясомъ! Вали народъ -- будетъ и на похмѣлье!
   Похмѣлье идетъ тѣмъ же порядкомъ: гудятъ по-прежнему пѣсни, идетъ топанье на цѣлой домъ, внизу штукатурка съ потолка валится и не уйметъ никто и ничѣмъ разгулявшихся кутилъ... Все прочь, все мимо, знать никого не хотимъ!... сами большіе, и больше насъ нѣтъ! А тамъ еще горе незваное накачалось -- долой и его: топи его глубже на самомъ донушкѣ и донушко опрокинь на лобъ! Давайте же пѣсенъ, пѣсенъ больше, да веселыхъ, да громкихъ, да красавицъ.
   Петръ Артемьевъ сначала, какъ новичокъ и непривычный, выпивалъ немного и былъ уже пьянъ. Онъ учащалъ для того только, чтобы поддаваться обаянію той веселости, которая поразила его и привязала въ себѣ на первомъ еще днѣ запоя, и нечаянно дошолъ до того, что выпивалъ прежнюю порцію и былъ только, что называется, на куражѣ, когда все такъ отрадно и весело, самъ онъ въ задорѣ и готовъ спѣшно и толково сдѣлать все что укажутъ.
   Прежное дѣло дворницкое спорилось удачно; самъ онъ однако измѣнился, какъ измѣнился наружный видъ его конуры, которая украсилась лишнею мебелью, въ видѣ стекляныхъ посудинъ, начиная отъ маленькой и постепенно доходя до большой бутыли. Его теперь не удивишь полштофомъ, а къ стклянкамъ маленькаго объема онъ прибѣгалъ только въ крайной бѣдности, при безденежьѣ. Привычка брала верхъ и сильно укрѣпила въ начинаніяхъ. Сдѣлать самое трудное дѣло для него было ни почемъ, лишь бы только обѣщана была дача "на выпивку." По буднямъ онъ чуть не съ утра былъ навеселѣ, -- по праздникамъ непремѣнно пьянъ, а въ позднему вечеру -- мертвецки. Онъ готовъ даже быть такимъ и въ будни, если бы больше имѣлъ тароватыхъ и денежныхъ пріятелей, а самъ не былъ дворникомъ, у котораго лишная копѣйка -- изумительная рѣдкость. Петруха и тутъ изловчался, стараясь придумывать разныя хитрости, до которыхъ достигъ своими непокупными толкомъ и сметкой.
   Особенно помогало ему въ этомъ замѣчательное знаніе всего дома, сверху до низу, всѣхъ квартиръ съ ихъ жильцами, всѣхъ жильцовъ съ ихъ характеристикой, и физической и нравственной. Конечно, все это у Петра Артемьева дѣлалось на махъ,-- спроста, но тѣмъ не менѣе всегда почти вѣрно и толково. Изо всего этого, онъ успѣлъ пріучить себя извлекать личную пользу, и не задумывался заходить въ 40-й номеръ къ чиновникамъ, которые, по его наблюденіямъ, всегда собирались по субботамъ играть въ карты. Отъ его вниманія не ускользала ихъ кухарка, чаще обыкновеннаго забѣгавшая въ лавочку за миногами, капустой, огурцами, и проч. Случалось, что она проносила бутылки изъ погреба и всегда непремѣнно имѣла въ рукахъ четвертную бутыль, которую привозила на извощикѣ. Петръ Артемьевъ запиралъ съ первымъ признакомъ ночи ворота, подпоясывалъ полушубокъ и отправлялся въ 40-й номеръ. Здѣсь онъ просилъ кухарку вызвать жильца-хозяина:
   -- Дворникъ, молъ, пришолъ, видѣть желаетъ.
   Хозяинъ выходилъ, дворникъ кланялся и говорилъ:
   -- Ворота заперъ; спать сейчасъ лягу.
   -- Такъ мнѣ-то что за дѣло? зачѣмъ ты лазишь безъ спросу?
   Дворникъ при этомъ указывалъ одной рукой на кухарку, какъ бы давая знать, что ей приказывалъ докладывать о себѣ, и не лѣзетъ безъ спросу; а другую руку засовывалъ въ волоса на затылкѣ и ухмылялся:
   -- Гости-то у васъ долго будутъ сидѣть?
   Если хозяинъ догадывался, къ чему ведетъ свою рѣчь дворникъ, то спѣшилъ дать ему на водку и напередъ задобрить его. Если же -- нѣтъ:-- дворникъ, почесываясь, начиналъ опять приставать:
   -- Коли долго -- такъ уйду: дома-то не буду ночевать сегодня; а хозяинъ велитъ запирать ворота на ночь и ключь съ собой брать.
   -- Во всякомъ случаѣ, ты долженъ оставить кого-нибудь вмѣсто себя?
   -- Кого оставить? оставить некого.-- Надо ему на водку дать, кого оставишь-то: такъ-то не остаются, а намъ поздно не велятъ сидѣть.
   -- Кто это мнѣ не велитъ? спрашиваетъ разсерженный жилецъ.
   -- Хозяинъ домовой не велитъ, -- спѣшитъ перебить его дворникъ. Намъ онъ говоритъ: -- какъ-де ты, Петръ, сдѣлалъ все, до одинадцати часовъ калитку не запирай, а послѣ запри и ложись спать, долго-то не сиди.
   Чиновникъ только при этомъ догадывался о томъ, отчего дворникъ не хочетъ ночевать дома, запираетъ ворота и ключи уноситъ съ собой -- онъ называлъ дворника мошенникомъ, плутомъ, но все-таки давалъ ему гривенникъ или просто выносилъ водки и давалъ рюмку.
   Петруха кланялся, благодарилъ и почосывался:
   -- Лѣстница-то высока, вишь,-- не захромать бы, ваша милость?
   Получалъ ли, не получалъ ли Петруха второй рюмки, онъ все-таки оставался доволенъ и собой, и жильцомъ 40-го номера и его гостями, которыхъ выпускалъ со двора самъ и не ворчалъ.
   Если же жилецъ, по собственному выраженію дворника, не уважалъ его и не смотрѣлъ ни на какіе резоны, т. е. не подносилъ рюмки, не давалъ гривенника, Петруха на другой же день останавливалъ его подъ воротами, снималъ шапку и кланялся:
   -- А я, вашей милости, услужилъ вчера: гостей выпустилъ. Двое совсѣмъ растянулись подъ воротами. Я поднялъ и извощика живой рукой отыскалъ. Сегодня, вашей милости, прежде всѣхъ воды натаскалъ: поутру, молъ, проснетесь -- чайку напиться захотите. Я въ вашъ нумеръ всегда захожу раньше, прежде управляющаго. Сегодня праздникъ: поздравить не мѣшаетъ, вашу милость!
   Вообще почему-то съ чиновниками Петръ Артемьевъ велъ себя осторожно; при встрѣчѣ съ офицерами всегда почтительно снималъ шапку и ни въ грошъ не ставилъ тѣхъ сердобольныхъ вдовъ, которыя живутъ квартирами и у которыхъ жильцы цѣлый день не.бываютъ дома, по обыкновенію почти всей петербургской молодежи. Отъ этихъ вдовъ онъ рѣдко получалъ "на водку", и потому, не имѣя средствъ мстить открыто, старался вредить имъ втайнѣ, срывая съ воротъ безграмотные билетики ихъ, которыми извѣщается искатель, что здѣсь: "одаеца комната состоломъ, смебелю и сприслугой увдовы для холостыхъ спросить дворника", или "въ такомъ-то номерѣ". Дворникъ можетъ отвѣтить, что въ такомъ-то номерѣ отдана квартира, хотя она еще до сихъ поръ пустая, что въ такомъ-то и есть свободная, да ребятъ много, безпокойства будутъ, -- у ней и не живутъ жильцы подолгу.
   -- А вотъ есть въ 11-мъ способная для вашей милости, и мебель даетъ кому надо, и съ кушаньемъ беретъ, и барыня важная, завсегда при жильцахъ. "Эта комната опросталась оттого, что жилецъ померъ, а то у ней завсегда живутъ и всегда довольны остаются."
   Во всей болтовнѣ часто нѣтъ ни малѣйшей правды: нанимающій видитъ комнату маленькую, тѣсную, мебель поломанную и порванную, даже плесень отъ сырости во всѣхъ четырехъ углахъ, и сама хозяйка не столько барыня важная, сколько бойкая, и досадуетъ искатель квартиры на себя, что поднимался такъ высоко и остался въ накладѣ. Не оставался въ накладѣ одинъ только дворникъ: онъ выпивалъ рюмку водки или получалъ пятачокъ отъ своей важной барыни до тѣхъ поръ, пока не приводилъ въ 11-й номеръ охотника до сырой комнаты, высокаго и грязнаго хода.
   Петръ Артемьевъ обставилъ себя наконецъ такъ, что имѣлъ номеровъ десятокъ такихъ, гдѣ ему каждый праздникъ подносили по рюмкѣ водки, и былъ однимъ изъ счастливѣйшихъ петербургскихъ дворниковъ, потому что въ его домѣ, въ одной изъ квартиръ, поселилась цѣлая ватага молодыхъ людей, у которыхъ дня не проходило безъ кутежа и скандала.
   Петръ Артемьевъ не замедлилъ скоро познакомить и себя съ ними и тутъ также придумалъ хитрость. Онъ явился съ искреннимъ совѣтомъ быть потише, и присовокупилъ прямо отъ себя, но съ привычною смѣлостью и рѣшительностью:
   -- Нижніе жильцы къ хозяину приходили жаловаться, что всю штукатурку на потолкѣ отбили... надъ самой, вишь, спальной пляшете. Хозяинъ прислалъ сказать, чтобъ не плясали.
   -- Пошолъ, дуракъ! скажи хозяину, что мы его знать не хотимъ. Мы отъ себя наняли квартиру и деньги впередъ отдали! кричалъ одинъ изъ болѣе бойкихъ гостей и кинулся-было на дворника.
   Тотъ немного попятился; онъ могъ бы, заручившись такимъ важнымъ порученіемъ, хотя и имъ же самимъ сочиненнымъ, нагрубить, но счолъ за нужное выдерживать привычную роль:
   -- Воли, говоритъ, -- не уймутся: вели квартиру очищать; пусть-де новую пріискиваютъ.
   -- Молчи, дуракъ!-- не сегодня же ночью отыскивать? Пошолъ, скажи хозяину, что вы оба дураки, невѣжи.
   И пьяный гость опять-было задорно кинулся на дворника, но его опять удержали товарищи. Дворникъ все-таки стоялъ на своемъ:
   -- Мнѣ, говоритъ, -- экихъ жильцовъ не надо; они у меня изо всѣхъ квартиръ повыгонятъ и домъ останется пустой.
   -- Я тебѣ всю бороду выщиплю.
   -- Зачѣмъ бороду? борода дорога; она долго ростетъ. Въ бородѣ вся сила. Вонъ у вашей милости и нѣтъ ее.
   Пьяный гость выходилъ изъ себя; его успокоивали товарищи; но дворникъ продолжалъ быть вѣренъ себѣ, и во все время оставался спокойнымъ; онъ разсуждалъ:
   -- Наше дѣло подневольное, что велятъ дѣлать, то исполняемъ; таково дѣло, не сами. Что бородой-то стращать?-- лучше бы, баринъ, водочки поднести велѣли дворнику-то.
   Одинъ, догадливый, исполнилъ его желаніе, и даже, противъ ожиданія, удовлетворительно: Петръ Артемьевъ успокоился. Сходя съ лѣстницы, почувствовалъ то, знакомое ему пріятное наслажденіе, какое испытывалъ послѣ первой рюмки, потомъ у него закружило въ головѣ, и когда Петръ Артемьевъ улегся, голова его пошла въ круги и сонъ былъ невозмутимо-крѣпокъ.
   Когда ушолъ дворникъ, конечно начались толки о недавнемъ событіи, и болѣе разсудительные рѣшили это дѣло такимъ образомъ: дворника всегда не мѣшаетъ задобривать, дворникъ человѣкъ нужный; онъ многое можетъ сдѣлать. Онъ для дома важнѣе хозяина; его и за водкой можно послать, если некого; онъ и въ глухую полночь достанетъ ее, потому-что имѣетъ огромное знакомство и опытность и проч., и проч.
   Съ тѣхъ поръ Петруха не встрѣчалъ уже непріятностей и не придумывалъ съ своей стороны хитростей, а просто тихонько отворялъ дверь и только выставлялъ свою бороду. Къ бородѣ этой привыкли кутилы, и лишь покажется она, пріятели спѣшили подчивать ее водкой до того, чтобы она рѣшительно неспособна была безпокоить ихъ въ другой разъ и нагонять темную тучку на ихъ свѣтлую и беззаботную радость. Нѣкоторые даже заговаривали съ этой бородой (до того она сдѣлалась не страшна и приглядѣлась).
   -- Ну, а что хозяинъ?
   -- Спать легъ! -- чуть не шопотомъ отвѣчалъ дворникъ.
   -- Не сердится, не ругается? не велитъ искать квартиры?
   -- Отошолъ!.. забылъ!.. Добрякъ вѣдь! шепталъ Петруха.
   -- Ну, а нижніе-то жильцы не жалуются?
   -- Перестали! Да ну ихъ!..
   Петруха при этомъ махалъ рукой, и даже на лицѣ старался изобразить возможно-презрительную мину. Онъ заключалъ всегда почти одинаково:
   -- Пейте, господа, знайте! Не бойтесь, постоимъ. Скажу, что свадьба у васъ -- и все! Есть-ли водка-то у васъ? а то схожу, пожалуй: въ погребкѣ можно достучаться: такая форточка завсегда отперта. Въ кабакѣ только трудно, а пожалуй, и т. д.
   При такихъ соблазнахъ и благополучномъ начинѣ, Петруха шолъ все въ гору, да въ гору: его уже, что называется, чарка бьетъ. Въ надворномъ хозяйствѣ стали обнаруживаться кое-какіе безпорядки и упущенія: лѣстницы были грязны, и едва удобопроходимы, дворъ почти никогда не просыхалъ; городовой заглядывалъ въ его конурку чаще и болѣе для того, чтобы выгнать его на тротуаръ. Петруха и здѣсь прибѣгалъ къ нѣкоторой хитрости: онъ отгонялъ отъ своихъ тумбъ извощиковъ и позволялъ тутъ останавливаться только тѣмъ, которыя помогали ему подметать панель, красить тумбы, не сорили сѣномъ, и проч.
   При замѣтныхъ деньгахъ у Петрухи водились даже нѣкоторое время такъ называемыя чередовыя выставки, которыя такъ обыкновенны и пагубны въ столицѣ у мастеровыхъ и рабочихъ, не имѣющихъ работы постоянной и усидчивой, держащей на одномъ мѣстѣ: на верстакѣ, у наковальни, у стамески... Особенно эти чередовыя выставки часто заводятся компаніей дворниковъ, водовозовъ, носильщиковъ мебели и всякаго рода поденщиковъ.
   У Петра Артемьева эти чередовыя выставки прекратились какъ разъ около того времени, когда приближалось время его имянинъ. Молодецъ уже, что называется, разлакомился, расходился, а товарищи и пріятели подзадориваютъ:
   -- Скоро ты имянинникъ будешь, Петруха,-- угощеніе нужно предоставить -- знаешь какое... ждемъ! Придемъ, бр атъ, и незваные: не думай ты этого.
   -- Штофъ съ косушкой куплю, отвѣчалъ Петруха.
   -- Этакое-то угощеніе для имянинъ и званія не стоитъ; это и губъ не помочитъ: вонъ ты толковалъ изъ плотниковъ своихъ кого позвать, то народъ пѣтой, ну, да и мы не прочь почтеніе тебѣ сдѣлать по-расейски. Тутъ не то бы что, а полведромъ только-только удовлетворишь.
   -- Полведра много, лопнешь.
   -- Эй, гляди, паря, только подрумянишь.
   -- Да вонъ, подожди -- посмекаю: хватилъ ли еще капиталу то на это? обѣщалъ Петруха и смекнулъ по своему.
   За два дня еще до имянинъ онъ уже шасталъ по квартирамъ, вызывалъ хозяевъ и прямо просилъ о пособіи.
   У однихъ говорилъ съ тою привычною смѣлостью, которая чуть не пріучила его самаго вѣрить сочиненному:
   -- Въ деревню иду: пачпортъ надо выправить, а денегъ нѣтъ, хозяинъ заперся -- не даетъ, обижаетъ и въ кварталъ ходилъ жаловаться, да не слушаютъ: совсѣмъ хозяинъ обижаетъ:-- пособите, ваше сіятельство! Вотъ въ десятомъ нумерѣ полтинникъ дали, въ пятомъ рубль серебра посулили, -- вралъ Петруха и кое-гдѣ выманивалъ, уходя отъ другихъ съ болѣе или менѣе надежнымъ посуломъ.
   Въ смѣжномъ номерѣ онъ уже говорилъ почему-то новое и путалъ себя до тою, что рѣшился говорить остальнымъ одно:
   -- Міръ въ деревню требуетъ -- оброки тяжолые; одѣться не на что; ѣхать надо -- пить-ѣсть дорогой, дома пособіе требуется; хозяинъ обижаетъ; пять цѣлковыхъ пособралъ: еще не хватаетъ трехъ, либо четырехъ...
   При послѣднихъ словахъ, Петруха низко кланяется: благодаритъ за выдачу и вниманіе и раза по три въ день надоѣдалъ посулившимъ, засылая кухарокъ, которыя все-таки состояли въ нѣкоторой зависимости отъ него и боялись даже его присмотру, справедливаго и всегда необузданнаго гнѣва.
   Вслѣдствіе ли собственной назойливости или нѣкотораго даже предстательства и вліянія кухарокъ, но только Петръ Артемьевъ собралъ столько денегъ, что въ день имянинъ изъ конуры его то и дѣло вылазали четвероногіе, которые долго бранились подъ воротами и нѣкоторые доходили до дома, другіе валялись на тротуарахъ (догадливые и толковые выбирали мѣста поглуше), а нѣкоторые подбирались въ часть.
   Однако самъ имянинникъ, по русскому обыкновенію, напившійся прежде и больше всѣхъ другихъ, еще до конца завѣтнаго полуведра, улегся спать, и никакія силы не могли поднять его съ мѣста: онъ какъ будто опился и замеръ.
   Поутру Петруха опохмѣлился, и такъ крѣпко и задорно, что когда позванъ былъ въ управляющему для объясненія по нѣкоторымъ безпорядкамъ, замѣченнымъ въ прошедшій вечеръ и ночь, онъ разговорился и, противъ воли, разсердилъ управляющаго.
   -- Отчего трудовому человѣку на день ангела не выпить?-- одинъ разъ въ году бываетъ -- надо выпить покрѣпче. Вотъ отъ вашей милости завсегда пьяныхъ провожалъ съ лѣстницы. Сами вы, Иванъ Тимоѳеичъ, въ контору посылаете и пьете: разъ и вашу милость на лѣстницу воловъ, разсуждалъ Петруха и не чуялъ грозы.
   Управляющій вспылилъ, сочтя всѣ его заключенія за обиду, и закричалъ:
   -- Да тебя, чухну полосатую, кто объ этомъ спрашивалъ?
   -- Вы спрашивали.
   -- Да ты пьянъ, дуракъ! еще не проспался.
   -- Вы что ли напоили? а я не дуракъ, да и не спалъ.
   -- Ты еще поговори со мной, погруби! кричалъ управляющій и ругался.
   -- Я не грублю, Иванъ Тимоѳеичъ!
   -- А зачѣмъ вчера сбиралъ по квартирамъ деньги?
   -- Я не сбиралъ никакихъ денегъ по квартирамъ, что вы Богато гнѣвите, Иванъ Тимоѳеичъ?
   -- Зачѣмъ вралъ, что въ деревню идешь и хозяинъ обижаетъ, и на меня пожаловался вездѣ, какъ-будто подослалъ кто?!
   -- Я ничего не говорилъ и по квартирамъ не ходилъ -- стоялъ на своемъ Петруха. Не обижайте, Иванъ Тимоѳеичъ: обидѣть нашего брата легко -- да душѣ каково.
   -- Ты вотъ мнѣ еще душу-то трогай, дуракъ!
   -- Я не дуракъ! еще меня никто такъ-то не называлъ... Не знаю кто изъ насъ дуракъ! -- бухнулъ сдуру Петруха, и повернулся, чтобъ идти къ дверямъ.
   Но управляющій дома уже совсѣмъ обидѣлся: онъ топалъ ногами, кричалъ, бранился чаще и сильнѣе прежняго и, наконецъ, назвалъ его даже запойнымъ пьяницей.
   Послѣднее слово почему-то особенно не нравилось Петру Артемьеву. Онъ повернулся назадъ и подхватился фертомъ:
   -- Коли не угоденъ чѣмъ, Иванъ Тимоѳеичъ, такъ лучше пачпортъ и расчотъ пожалуйте: мы другихъ мѣстовъ поищемъ.
   -- Да я и безъ твоей просьбы это же бы сдѣлалъ -- не думай ты!
   -- А старались угодить, и все, значитъ, раченіе, къ примѣру, клали: на молъ, что можемъ!.. а не то что... А выпилъ наша милость и не угодилъ вашей милости! Обидѣть легко, -- нашего брата легко, обидѣть -- продолжалъ разсуждать Петръ Артемьевъ и вывелъ изъ терпѣнія слушателя.
   -- Ступай же вонъ, вонъ скорѣй!
   -- Уйдемъ, Иванъ Тимоѳеичъ: будьте не въ сумлѣніи и въ деревню уйдемъ, коли надо будетъ. Вотъ что, Иванъ Тимоѳеичъ! Прощенія просимъ, пошли вамъ Господи всего хорошаго! бормоталъ Петруха тѣмъ жалобнымъ голосомъ, которымъ любятъ говорить притворяющіеся обиженными и какъ бы желая этимъ тронуть и смягчить взволнованное сердце мнимо-обидѣвшаго.
   Въ конурѣ дворницкой Петруху уже ожидали нѣкоторые изъ товарищей, желающіе и надѣющіеся опохмѣлиться.
   Петруха, войдя къ нимъ, махнулъ только рукой и сказалъ коротко:
   -- Надо мѣста новаго искать: обижаютъ!
   -- Что такъ, Петруха?
   -- Жисть не мила. Ничѣмъ не угодишь: все не по нихъ.
   -- Али гонятъ?.. хозяинъ, что-ли?
   -- Самъ пачпортъ попросилъ -- и расчотъ: никто не гонитъ. Меня не прогонишь, коли самъ не захочу -- не таковской. Мѣстовъ мнѣ будетъ всякихъ, не то, что эка дрянь, невидаль!
   -- Надо искать, Петруха! Когда: завтра что ли выгонятъ-то?
   -- Меня не погонятъ! я самъ погоню. Давай лучше выпьемъ, братцы, три рубли еще осталось.
   Петруха на этотъ разъ не вралъ только въ послѣднемъ случаѣ: потому-что вечеромъ былъ опять въ омертвѣломъ состояніи, какъ и наканунѣ, а въ тотъ же день не прогнали его со двора потому только, что не могли не только добудиться, но даже и вытащить изъ дворницкой.
   По утру, на другой день, онъ былъ уже безъ мѣста, и оставался въ такомъ положеніи цѣлой годъ. Чѣмъ онъ существовалъ во все это время -- рѣшить трудно.
   Видали его земляки и на Сѣнной, подлѣ воза съ поросятами и мерзлою дичью, иногда съ кулечкомъ, другой разъ съ другимъ какимъ-нибудь узелкомъ подъ полой; видали его и на Толкучемъ Щукина двора и Апраксина переулка съ старой шпагой, мундиромъ, сертукомъ, книгами, сибиркой, бритвами, палочками сургучу. То онъ вдругъ появится у ящика, въ которомъ за стекломъ лежало много всякихъ мелочей, то вдругъ пропадетъ и ходитъ снова -- съ парой сапогъ и колошами, то онъ башмаки по дворамъ разноситъ, то вдругъ выводятъ его изъ полпивной или кабака и перемѣщаютъ изъ одной сибирки въ другую на веревочкѣ, то онъ въ новомъ полушубкѣ попадался, то опять въ рваномъ, то въ шляпѣ пуховой, то опять въ картузѣ съ разодраннымъ козырькомъ. Наконецъ, совсѣмъ пропалъ онъ и съ Сѣнной, и со дворовъ, и съ Толкучекъ.
   Земляки рѣшили тѣмъ, что, должно быть, Петръ Артемьевъ совсѣмъ промахнулся, и подъѣли его безнадежно всѣ досужества, всѣ перекупки, перепродажи, и т. под.
   -- Не спуста же парень заходилъ въ артель, да все плакался, что въ Питерѣ совсѣмъ жить нельзя -- какъ-де ни ладить (думали земляки).
   -- Сказывалъ -- дорога-де мнѣ дальная, тяжолая, невольная лежитъ -- долго-молъ, братцы, не увидимся. И таково-то говорилъ жалостно и руками подпиралъ голову, и волоса на лицо спускалъ. Звали выпить:-- нѣтъ,-- говорилъ, не начиналъ въ артели и кончать не стану, какого-то Мартына обругалъ и Луканьку нашего прихватилъ... Сталъ ходить вдоль избы и все что-то урчалъ и все ругался, а руками махалъ, а тутъ и пошолъ со всѣми цѣловаться: "простите -- говорилъ -- не ругай меня артель, не бранилъ-де я васъ, а не сжилось въ ней -- стрясся такой-де грѣхъ:-- самъ причина. Лежитъ мнѣ теперь путь и тяжело будетъ!" Ушолъ отъ насъ, да вотъ ужъ не видали почесть двѣ недѣли (а то чуть не каждый день заходилъ); а узнать гдѣ, молъ, и какъ,-- ума не приложимъ. Знать ушолъ въ какое неладное мѣсто!-- рѣшили его бывшіе сотоварищи и сокашники, и пожалѣли душевно, однако напрасно.
   Петруха въ долгъ, да въ поколоть пробирался въ деревню, и дѣйствительно дорога эта была ему и трудна, и рѣшительно не сподручна. Долго -- втрое дольше прежняго -- былъ онъ въ дорогѣ и едва-едва достигъ до того, что увидѣлъ и село съ погостомъ, на которомъ похоронилъ когда-то старика дѣдушку, и старшаго брата, и на которомъ также, вѣроятно, похоронили безъ него и старика-отца. Увидѣлъ и знакомый боръ, на которомъ сбиралъ онъ грибы и ягоды, и рѣчонку, въ которой купался и купалъ сивка и буланова, и Бараново въ сторонѣ, въ которомъ -- когда-то давно -- мужики поймали баловливую попову кобылу и, привязавши въ хвосту длинный шестъ, пустили передомъ въ овинъ: билась лошадь впередъ и не пустила палка, а назадъ попятиться не догадалась скотина до той поры, пока не привели самого хозяина. Въ воображеніи Петра Артемьева рисовались и отрубленые хвосты бодливымъ коровамъ, и материны рыданья при прощаньи, и толстый бурмистръ, запарившійся въ банѣ, и дѣдушкины похороны, и высокая шапка, свихнутая на бокъ, и сладкія кутья изъ яшнаго пшена съ медомъ, и жаркая -- чорная баня, въ которой такъ хорошо париться, и дядины наказы, и его толковитость, и то уваженіе, съ какимъ обращалась въ нему вся окольность...
   -- Итти ли полно къ нему навязываться? думалъ Петръ Артемьевъ. Облаетъ, обезсудитъ: крутой обычаемъ... Али пойдти? доводилось же такъ и въ Питерѣ: придешь -- думаешь ругаться станутъ, а ничего -- словно и не виноватъ, почтеніе отдадутъ, словно и не знаютъ твоихъ провинностей, и ровно бы не ты ихъ сдѣлалъ.
   Съ такими разсужденіями, онъ подвигался все дальше впередъ -- ближе къ родной деревнѣ, которая казалась ему сначала вдали однимъ чорнымъ, большимъ домомъ, который нѣсколько разъ скрывался то за горой, то за лѣсомъ и, наконецъ, выставился совсѣмъ на глаза рядомъ избъ, надъ которыми различилъ онъ и скворешницы, а подлѣ деревни -- бани, овины, кузницу, соцкаго изба съ краю, напротивъ ихъ домишко, дальше дядинъ...
   У Петра Артемьева защемило сердце.
  

V. Деревня.

  
   -- Здорово, батюшко Петръ Артемьичъ, здорово! -- говорилъ дядя, вытащившись изъ-за стола и сухо обнимая племянника, который мгновенно пріободрился и началъ уже спокойнѣе и радостнѣе глядѣть на свѣтъ Божій.
   -- Ну, что? какъ тамъ Питеръ-отъ вашъ -- богатый городъ? продолжалъ спрашивать дядя, видимо любопытствуя знать о столицѣ и желая приласкать гостя.
   Такъ, по крайней мѣрѣ подумалъ и рѣшилъ Петръ Артемьевъ.
   -- Не говори ты мнѣ о экомъ городѣ, не вспоминай его -- глаза бы не глядѣли!
   Племянникъ махнулъ рукой.
   -- Что, братъ, больно разсерчалъ на него? али и у тебя тоже, какъ и у другихъ нашихъ ребятъ, что въ осеняхъ вернулись. Пришли, братецъ ты мой, -- и начали загибать тутъ бабамъ-то, да мужикамъ-домосѣдамъ: мы-ста и на свѣтъ-то глядимъ инако, и денегъ беремъ много. Наши-то домовики слушали, да ахали, а денегъ-то ребята имъ не давали: жизнь, молъ, дорога тамъ. Сталось на моемъ, что въ Питерѣ, молъ, живалъ, на полу сыпалъ, и тутъ не упалъ.... Такъ-ли небось. племянникъ дорогой?
   -- Что тебѣ, дядя, врать съ пуста-то: всю передъ тобой, значитъ, правду скажу. Одно, стало быть, горе было: хозяинъ, дядя, не взлюбилъ.
   -- Знаю, племянникъ дорогой! Знаю такъ, что коли хочешь все разскажу тебѣ,-- все какъ по пальцамъ размажу: перво-наперво, видишь, ты у одного жилъ и ладно бы жилъ -- толково жилъ, пока не надоскучило. Что-де думаешь -- всѣ ребята, какъ есть вольные, куда надумалъ, туда и пошолъ. Чѣмъ же, молъ, я-то матери пасынокъ? Нѣмцовъ хозяевъ, вишь, хвалятъ молодцы: пойду-де къ нимъ. На то моя добрая воля -- никто не указъ. Ну,-- вздумалъ, да и пошолъ, и принялъ нѣмецъ, и живешь у него. Да чистоту, вишь, нѣмцы-то любятъ: а гдѣ тутъ за собой на всякомъ шагу усмотрѣть, да на всякой-то-молъ день и мыла не напасешься. А шутъ, думаешь, съ нимъ! ребятамъ русскіе хозяева по полтиннику, гдѣ и по цѣлковому даютъ на гулянку, а тутъ тебѣ нѣмецъ отвалитъ двугривенный -- и раскутись на него, какъ знаешь! Не такъ-ли я говорю, Петръ Артемьичъ, племянникъ дорогой?
   -- Чтобы тебѣ молвить -- не соврать: не живалъ, дядя, у нѣмцовъ. Хоть нашихъ ребятъ спроси -- и не думалъ.
   -- Ну, да ладно, пожалуй: я вѣдь и въ долгъ повѣрю. Не живалъ ты у нѣмцовъ, такъ, чай, къ нашему какому нанимался?
   -- Къ Трифону Еремѣичу ходилъ и жилъ у него: не стану врать дядя.
   -- Ну, да хоть и.... къ Михѣю-бы какому Савичу. Что же, поди прогульные дни вычиталъ? Коли выбралъ ты всѣ деньги свои, не давалъ впередъ на гулянки?
   -- Разъ далъ, дядя, да послѣ вишь другіе-то ребята сбили, изъ-за нихъ и мнѣ не давалъ, а то завсегда на почотѣ былъ.
   -- Ну, а тѣ, стало быть, на тебя клеплютъ, что изъ-за тебя-де хозяинъ отказывать сталъ: у васъ и идетъ круговая! Вотъ ты и сталъ стонать, да охать: и этотъ-де хозяинъ обижаетъ:-- надо другаго пріискать. Тутъ, молъ, тебѣ не токма-де чаю въ харчевнѣ и водка-то на диво станетъ. Заходили, поди, къ тебѣ земляки, такъ и угостить ихъ нечѣмъ было: посидѣли съ тобой, помолчали: тебѣ жалко ихъ стало, да и самому выпить хочется. Слышалъ, вѣдь я, -- пьешь теперь. Посидѣли земляки-то, помолчали: одинъ поди на балалайкѣ тряхнулъ. Али гармонію держишь?
   -- Балалайки, дядюшка, придерживался: не солгу ни въ чомъ. Кори ты сколько хошь, сколько душѣ твоей надо, все буду слушать; обиднаго тебѣ слова не молвлю.
   -- Корить тебя что мнѣ? А обиднаго слова отъ экаго наянливаго человѣка мнѣ не на-диво слушать. Отступись ты, провались совсѣмъ!!
   И старикъ-дядя, махнувъ рукой, замолчалъ.
   Молчаніе это коротко было знакомо семьѣ (которую -- надо признаться -- держалъ старикъ, что называется, въ ежовыхъ рукавицахъ), понятно было молчаніе это и для племянника. Старикъ видимо шибко сердился, и только непонятнымъ казалось одно, что онъ не топнулъ ногой, не кричалъ до перхоты и кашля.
   Онъ медленно вытащился изъ-за стола, сильно и громко крикнулъ и медленно поползъ на полати.
   Все это дѣлалъ онъ при общемъ гробовомъ молчаніи. Гораздо послѣ нарушилось это молчаніе имъ-же самимъ. Старикъ говорилъ:
   -- Дали бы вы ему, бабы, поѣсть, что ли? -- авось дядинымъ-то хлѣбомъ-солью не поперхнется...
   Но Петру Артемьеву, кажется, совсѣмъ не до ѣды было: горячимъ варомъ обдавало его лицо, и горѣло оно словно на вѣтру, послѣ жаркой бани. Неловко ему какъ-то и стоять у стола: рукъ и ногъ дѣвать некуда и бороду бы спряталъ.... А тутъ еще дядя съ полатей уставился на него своимъ строго насмѣшливымъ взглядомъ, и концы бороды подбиралъ въ ротъ и обгрызывалъ ихъ, и все смотрѣлъ пристально на нежданаго гостя.
   -- Не съ того, дядя началъ! -- думалъ этотъ. Сначала-то бы и ладно, и по мнѣ бы, а тутъ круто, круто пошолъ. Кажись бы, лучше, кабы лаской-то донялъ. А то тутъ тебѣ и словъ не приберешь -- все одно да одно. Ну, знамо, худо дѣло: самъ вижу. Кабы зналъ я это: -- въ Соснинѣ бы лучше остался, въ работники бы, что-ли, какіе нанялся....
   -- Не проси, тетушка!-- говорилъ уже вслухъ Петръ Артемьевъ, безсознательно усаживаясь за столъ, -- сытъ еще отъ соснинскихъ.
   -- Да не гнѣвайся, Петрованушво!-- не гляди ты на него, знаешь вѣдь: завсегда крутой былъ, а теперь совсѣмъ сталъ грубливъ, и не приступайся. Все не по немъ -- шептала старуха-тетка. Какъ ты ни ушолъ въ Питеръ, такъ словно кто его пополамъ переломилъ: такой-то сталъ неповадной, все урчитъ, все не по немъ. Охъ!... крутъ на старости сталъ, больно крутъ!....
   -- Проси его, старуха, проси-кланяйся!-- заговорилъ дядя съ полатей. Столичной народъ любитъ повадку, шибко любитъ:-- на то вѣдь и жилъ тамъ ровно четыре года, а насъ, стариковъ, и въ грошъ не ставилъ, и за родню кровную не считалъ, потому, что самъ лучше. Всѣхъ мой племянникъ лучше, и меня лучше.
   -- Охъ, не казни ты его, Селифонтычъ, не казни своей немилостью: вишь на парнѣ и лица-то не знать стаю. Брось ты покоры-то эти!-- не слыхали бы мой уши, не видала бы лучше срамоты на немъ. Родной вѣдь -- племянникъ по тебѣ....
   Старуха давно уже заливалась слезами. Сочувствуя ей, нелегко было удержаться отъ того же и другимъ бабамъ; крѣпился еще виновникъ печали, да дядя его, немедленно приказавшій быть слезамъ за переборкой, на своемъ мѣстѣ. Онъ не любилъ шутить, и сталъ дѣйствительно крутъ и сварливъ, вздоренъ, капризенъ, какъ всѣ старики, умудрившіеся опытомъ жизни и совершенно забывшіе объ увлеченіяхъ своей и чужой молодости, ища всюду только однаго почтенія къ себѣ и безпрекословной полной подчиненности. Они, какъ мухи, которыя сильнѣе брюжжатъ и болѣе кусаются передъ скорой зимней спячкой. Законно ли это и разумно -- семья старика разсуждать не смѣла и не находилась; а племяннику и подавно не было до этого дѣла. Къ тому же онъ совершенно былъ убитъ и озадаченъ.
   Въ избѣ опять всѣ замолчали, кромѣ лучины, которая продолжала шипѣть, трещать и стрекать уголькомъ въ воду лоханки.
   Петръ Артемьевъ къ разставленнымъ яствамъ и не притрогивался, а сидѣлъ, потупивъ голову, ворочая ложкой, чашкой, сукроемъ хлѣба. Дядя началъ первымъ, послѣ долгаго непріятнаго, убійственнаго затишья, и опять не такъ, какъ бы желалъ и смѣлъ ожидать племянникъ.
   Дядя говорилъ, какъ будто про себя и ни для кого другаго:
   -- У насъ на дняхъ свадьба наладилась: Паранька Стрекачиха за Пузанова старшаго парня выходить и знатная парочка -- баранъ да ярочка. Михайло-то Пузанова славный вышолъ: у отца въ лавкѣ правая рука. На макарьевскую батько посылалъ,-- такъ, самъ, слышь сказывалъ, такъ бы не съѣздилъ: подобралъ такихъ красныхъ, да пестрыхъ товаровъ, что цѣлую округу собери мужиковъ, да бабъ нашихъ:-- лучше бъ не выбрали. Ну, и невѣста -- коли въ хорошія руки попадетъ,-- бабенка съ обхожденіемъ будетъ: порукой семья неопозоренная.
   -- Да тутъ въ осеняхъ вотъ еще что было, продолжалъ дядя нѣсколько погромче и уже прямо обращаясь къ Петру Артемьеву. На братниной могилѣ крестъ поставилъ: совсѣмъ, вишь, безъ него стояла, да и дождями-то, знать, поразмыло ее: насилу распозналъ. Вотъ обо всемъ попеченіе имѣемъ, мы-то, мужики деревенскіе, а и дѣтки бы есть, да вишь: дѣткамъ-то некогда, что-ли?...
   За этими словами изъ-за перегородки послышался новый вой и новыя всхлипыванья, которыя перестали было, пока старикъ говорилъ въ началѣ.
   Не обративъ на это особеннаго вниманія, онъ призамолкъ ненадолго, далъ угомониться причитальщикамъ и началъ снова, все-таки прямо обращаясь къ Петру Артемьеву:
   -- Мать твоя по міру-было пробираться стала и совсѣмъ въ это дѣло втянулась. Я и такъ и сякъ ладилъ; и къ себѣ въ избу бралъ и другихъ просилъ. Вразумляли всяко: нѣтъ, говоритъ, никого собой тяготить не хочу,-- лучше сама, говоритъ. Тоже-знать -- и на ея дурость законъ не писанъ и ей никто не указъ, въ сына, надо быть, вышла.
   При этихъ словахъ Петръ Артемьевъ уже не могъ выдержать вынужденнаго упорства въ молчаніе.
   -- Гдѣ же тепереча матушка-то? робко спросилъ онъ у дяди, но получилъ отвѣтъ отъ старухи-тетки, выскочившей изъ-за перегородки, въ сопровожденіи остальныхъ бабъ.
   Тетка, сквозь слезы и рыданія, успѣла проговорить немногое:
   -- Въ Овсяникахъ: у Матрены... гостить пошла..., на недѣлю-молъ.... а тамъ опять къ попадьѣ.
   -- Сходилъ бы, добро, повидался: всего-то никакъ версты три! опять заговорилъ дядя тѣмъ же полусердитимъ тономъ, хотя уже и замѣтно помягче.
   -- Сегодня-то переночуй у меня: милости просимъ! Только извини ты меня: на щитѣ придется; пуховиковъ-то не держу и не привыкалъ къ нимъ. А то, коли хошь, на полати взлѣзай: у меня полушубковъ много. Собирайте, бабы, ужинать: пора!
   Сказавъ это, старикъ слѣзъ внизъ, сѣлъ къ столу, задумался и не говорилъ больше, до тѣхъ поръ, пока не было все готово.
   -- Водку-то пьешь? -- спросилъ онъ племянника. Иные, вишь, для задору, какъ къ ложкѣ, такъ и за рюмку: спорчѣй, слышь, яства-то!
   -- Нѣтъ, спасибо, дядюшка, не хочу: совсѣмъ отвалило; не стану тепереча... и опосля не стану.
   -- Ну, да чего -- нѣтъ? держу вѣдь: есть про всякой случай. Наша водка дешевле питерской: похуже, можетъ, только: не такъ больно шибко разбираетъ. И опохмѣляются-то отъ нея квасомъ; а другіе такъ прямо берутся за работу и все рукой вымашутъ, весь хмѣль этотъ. У насъ, вѣдь, нѣтъ этихъ запоевъ, чтобъ года-то по три... такихъ нѣтъ!
   Въ половинѣ ужина, начатомъ при прежнемъ всеобщемъ молчаніи, старикъ какъ-бы поразвеселился; пошутилъ даже одинъ разъ съ любимой невѣсткой, и тѣмъ ободрилъ и племянника, и плаксивыхъ бабъ. Все замѣтно повеселѣло.
   Въ концѣ ужина, онъ опять заговорилъ съ Петромъ:
   -- Ты на меня не сердись, Петръ Артемьичъ.
   -- За что стану сердиться?-- на разумъ вѣдь...
   -- Я тебѣ родной дядей зовусь. Коли что и не по мнѣ и за сердце хватаетъ, такъ опять-таки оттого, что ты племянникомъ мнѣ доводишься. Вотъ тутъ и пошло опять такое...
   -- Знаю, дядюшка, какъ не знать?-- Знаю: все это на душу принялъ.
   -- И дѣло -- и баста! Сегодня ужь и толковать перестанемъ, а завтра все и порѣшимъ, и въ матери сходишь, и къ брату на могилку вмѣстѣ заберемся, вонъ и бабъ прихватимъ. Да нѣтъ!-- лучше безъ нихъ путемъ, а то голосить начнутъ и не удержишь.
   Подъ вліяніемъ послѣднихъ дядиныхъ ласокъ, свиданіе Петра Артемьева съ матерью было скорѣе трогательное, чѣмъ безнадежное и тяжолое.
   Старуха, по обыкновенію, жаловалась на бездолье, на дядю и его семью, хвалила Матрену, попадью и другихъ добрыхъ людей, бранила своихъ бабъ, съ которыми -- говорила -- и не видается; скорбѣла, что не можетъ приласкать внуковъ; плакала при этомъ и обнимала сына.
   Про отца и его кончину Петръ Аремьевъ не могъ узнать отъ матери: она отвѣчала слезами, и одними только слезами съ присоединеніемъ однообразныхъ и отрывочныхъ ласкательныхъ словъ, которыя могли столько же относиться и съ покойнику-мужу, сколько и къ вернувшемуся съ чужой стороны сыну. Старуха не жаловалась на него и даже пѣняла дядѣ за то, что тотъ называлъ Петруху пьяницей.
   -- Ну, какъ тебѣ не пить? -- говорила она. Большой вѣдь сталъ. Кто нынче не пьетъ: вонъ наши деревенскія свахи еще оговариваютъ за жениховъ, когда спросятъ не пьетъ-ли-де парень? Кто, молъ, нынче толкуетъ этакъ: спрашивали бы лучше: во хмѣлю-то каковъ? А то пьютъ,-- всѣ пьютъ. Одинъ только дядя не пьетъ. и то потому, что крутъ, неповадливъ, да и у того завсегда есть водка въ ставцѣ, и проч.
   Старуха разсказывала долго и много: и о томъ. какъ въ Тотьму ходила, и о томъ, какъ поповы ребята хорошо священное поютъ, и какъ у господъ о Святой и о Святкахъ рѣчи сказываютъ, и получаютъ за то, гдѣ гривенничокъ, а гдѣ и двугривенной, и о томъ, какъ у Матрены ребята вечоръ поссорились, да чуть не перекололи себѣ глазъ веретнами, какъ объ нихъ мать цѣлый голикъ истрепала и проч. и проч.--
   Петръ Артемьевъ слушалъ, все слушалъ съ большимъ вниманіемъ, и отъ этихъ разсказовъ у него на душѣ становилось почему-то легче. Онъ успокоивался и предлагалъ матери вернуться къ дядѣ, но получилъ рѣшительный отказъ. Старуха соглашалась вернуться въ свою избу и жить по-старому, но Петръ Артемьевъ рѣшительно не могъ служить ей этимъ и отклонить мать отъ побирайства: она привыкла и слышать не хотѣла объ иной жизни, тѣмъ болѣе зависимой и подневольной. Съ своей стороны мать совѣтовала-было сыну наняться къ кому-нибудь изъ овсяниковскихъ, чтобы быть ближе къ ней, но Петръ Артемьевъ обѣщался во всемъ подчиниться и слушаться дяди. Вмѣстѣ сходили они на погостъ, на могилу большака. Здѣсь старуха выла и жалобно причитывала.
   -- Каждую сорочинку такъ-то вотъ все дѣлаю,-- присовокупила она, въ назиданіе сыну. Какъ-бы ни забрела далеко, и ужь знаю время и приду повыть, и въ Митріевскую, и въ его день ангела-то, и въ свой, и въ обѣ сорочинки..... Крестикъ-то былъ,-- врѣзать велѣла. Хотѣла было попросить молитву прописать, да не кого было. Ну, ужь молъ,-- думаю, Петрованушки подожду: онъ вѣдь грамотѣй, напишетъ. Что, молъ, я къ чужимъ-то приставать стану.
   Старуха не забыла вспомнить и о Паранькѣ, хотя самому Петру Артемьеву и въ голову не пришло спросить про нее.
   -- Паранька-то твоя сговоренкой ходитъ; за смиренство,-- слышь, берутъ. Объ тебѣ-то, моемъ ясномъ соколѣ, и забыли. Пузановъ беретъ за сына, за Михайлу.
   -- Сказывалъ дядя; мнѣ то что?
   -- Какъ что, разумникъ: разѣ ужь и напостылѣла?
   -- А зачѣмъ выходитъ, что не ждала?
   -- Ну, какъ тебя, батько, ждать? дѣвичье дѣло. Четыре зимы вѣдь не былъ, гдѣ тутъ и ей-то?
   -- Кабы захотѣла -- дождалась бы, ни на вѣсть какой долгой вѣкъ, не умеръ.
   -- Знамо не умеръ, да поди ты -- сладь съ дѣвками! Михайло-то, баютъ, ей больно полюбился.
   -- Не драться же и мнѣ съ нимъ: пущай! рѣшилъ Петруха и слова не говорилъ больше о Паранькѣ со своей матерью.
   Встрѣтивъ сговоренку съ ведрами, на возвратномъ пути къ дядѣ, онъ какъ бы не узналъ ее и прошолъ было мимо. Но Паранька сама остановила его вопросомъ:
   -- Никакъ ты, Петруха?
   -- А то нѣтъ: вглядись, коли не ослѣпла.
   -- Давно ли изъ Питера-то пришолъ?
   -- Тебѣ-то, вишь, больно нужно знать: не скажу!
   -- Давно я тебя не видала, и вѣсточки не присылалъ о себѣ на послѣдяхъ. Пытала выспрашивать, словно въ воду канулъ.
   -- Небось, не померъ -- живъ! На вотъ колечко-то, что помѣнялись, и мое-то отдай!
   -- Не надо мнѣ своего и твоего не отдамъ: потеряла.
   -- А это что на мезинцѣ-то?
   -- Это не твое: твое-то потеряла.
   -- Ну, смотри, прибьетъ Мишутка -- станешь знать.
   -- А пущай бьетъ, что мнѣ?
   -- Отступись ты, чортовка! не глядѣлъ бы я на тебя. Ишь какая карявая стала, словно на рожѣ-то черти горохъ молотили!
   Съ послѣдними словами Петруха оставилъ дѣвку, и всѣми мѣрами старался не встрѣчаться съ нею, хотя это и трудно было, потому-что одинъ разъ Паранька пригласила его въ поѣзжане съ своей стороны, а въ другой подослала жениха просить его въ дружки:
   -- Онъ вѣдь грамотный! приговоры-то славно скажетъ. Питерщики завсегда хорошо это дѣлаютъ.
   По Петруха не соблазнился на лестныя предложенія въ дружки, не хотѣлъ даже быть ни поѣзжаниномъ, ни поддружьемъ. Когда ему поставили на видъ, что отказаться отъ приглашенія на свадьбу -- все равно, что обругать и кровно обидѣть пригласившихъ, онъ обѣщался придти горшки бить и оконныя стекла. Намекнулъ даже, что и дегтю прихватитъ съ собой ворота мазать. Но его отговорили, и съ величайшимъ, впрочемъ, трудомъ сдѣлали это знакомые ребята.
   Между-тѣмъ Петръ Артемьевъ продолжалъ жить у дяди, исполняя по дому кое-какія подручныя и легкія работы, потому-что для остальныхъ старикъ всегда держалъ батрака, котораго выкупалъ, за свои деньги, въ трудныя времена рекрутства и обязывалъ за это жить у себя зимой, отпуская лѣтомъ для лѣтнихъ потребъ.
   Лѣтнія работы старикъ исполнялъ разомъ -- помочами и такимъ-образомъ не обременялъ ни домашнихъ, ни чужихъ, ни себя самого. Племянникъ въ его хозяйствѣ былъ почти лишнымъ, хотя и не отягощающимъ нахлѣбникомъ. Къ тому же, онъ старался показать все свое рвеніе, и какъ будто скучалъ неимѣніемъ работъ, и слѣдовательно средствъ угодить и отблагодарить дядю за теплой пріютъ и кусокъ хлѣба. Старику это нравилось, и онъ радовался и былъ доволенъ сколько самимъ собой, столько и плодами его вліянія на исправленіе питерщика, свильнувшаго съ большой на проселочную.
   Часто, очень даже часто старикъ крѣпко задумывался, глядя пристально на племянника и какъ-будто придумывалъ что-то важное и разумное. Наконецъ, однажды вечеркомъ, при полномъ сборѣ семьи, при матери племянника, онъ сказалъ послѣднему:
   -- Надо бы, тебѣ, парень, о себѣ-то подумать хорошенько: у меня жить -- не кручинну быть, не объѣшь -- не обопьешь, не отяготишь. У меня не только про тебя, да и на твою старуху хватитъ. Достатками своими не хвастаюсь; а не обидѣлъ Богъ: самъ видишь и знаешь. Да за тебя-то боязно: облежишься, облѣнишься, хуже тряпицы рваной станешь. Попридумалъ бы -- попригадалъ самъ. Я-то смекнулъ и такъ, и эдакъ.
   -- Надо, дядя, подумать. Что говорить -- надо.
   -- По мнѣ,-- надумалъ я,-- въ плотники тебѣ идти въ артели: такъ, вишь, не умѣешь ты этого дѣлать. Опять, гляди, -- сблагуешь по-старому.
   -- То-то, дядя, опять не сблаговать бы и есть!
   -- Вотъ, видишь -- и за себя мы не стоимъ и надежи не кладемъ на себя, а гдѣ ужъ другому-то за тебя ручаться?
   -- Гдѣ другому ручаться? -- никто не поручится: всякъ по-себѣ.
   -- И я такъ-то думалъ, да мудрилъ -- и ничего не выходитъ. А ужъ это дѣло закономъ идетъ изъ-поконъ-вѣку, ты еще и на свѣтъ-то не казался, да и дѣдушка-то твой, да и дѣдушки-то твоего дѣдушко.
   -- Да такъ, такъ, дядя! Святыя твои рѣчи -- никто не посмѣетъ спорить.
   -- Вотъ ты и разумно бы говоришь, а придумать не придумалъ самъ. Я-то опасался, признаться, маленько. Скажутъ-молъ, что дядя гонитъ тебя, скупой сталъ; сѣдина-де въ бороду увязалась и бѣсъ въ ребро вляпался. Такъ и не начиналъ говорить, да и это по-любви, отъ сердца. Все, думаю, не въ мать же парень, не станетъ ругать, да корить меня по перекресткамъ, а толково разсудитъ. По мнѣ -- живи у меня хоть до смерти.
   -- Зачѣмъ жить до смерти? Работать надо: на то руки-ноги даны. Научи! Приставь голову къ плечамъ!...
   Петръ Артемьевъ всталъ и палъ дядѣ въ ноги:
   -- Наставь на правду-то... плательщикъ вѣдь по гробъ, говорилъ онъ, и опять палъ въ ноги.
   -- Вставай-ко, вставай -- и такъ, просто потолкуемъ. Эдакъ-то больно дорого платишь за совѣты мои, я вѣдь и даромъ. Грамотѣ-то не забылъ?
   -- Гдѣ забыть? и письму знаю, и книгу какую хошь прочту.
   -- Ну, лишь этимъ обрадовалъ. Хоть это-то не пропилъ. Съ этимъ можно уладить, а то и не думалось, и не разгадывалъ толкомъ,-- твердилъ дядя про себя, и задумался надолго. Соображалъ, соображалъ и, наконецъ, рѣшилъ онъ такимъ-образомъ:
   -- Ребятъ рожаютъ много: въ Питеръ уходятъ и повѣстить не кому, не кому и письма написать. Братъ такъ и умеръ темнымъ и окромѣ кута своего, да голбца ничего не зналъ; хоть ладно батюшку покойнаго Богъ надоумилъ еще тебя-то выучить и ты-то не забылъ. Вотъ я какъ надумалъ и, кажись, ладно: надо тебѣ избу-то свою поправить, на это я тебѣ дамъ лѣсу, даромъ: у меня много. Вотъ и батраку велю пособить; самъ ты тоже это дѣло знаешь -- не учиться. Мать-то возьми, не шлялась бы по подоконьямъ-то: только срамоты набирается и на свою, и на мою, да и на твою голову. Не пускай ее въ побирайство: неладно это!... Сама-то она и разсудить не хочетъ: въ глаза я ей это говорю, и всѣ говорятъ. Избу-то отдѣлаешь: мы и дадимъ знать и на сходкахъ мірскихъ и такъ по селу, на торгахъ. Хоть, пожалуй, и шапку на палку повѣсишь и пойдешь вдоль базара между народомъ и станешь кричать: "не хотите ли-де, православные, ребятъ отдавать грамотѣ учиться: приводите на зиму!" А чтобы не трогали тебя соцкіе, я берусь и исправника и становаго попросить и денегъ на книги дамъ. Подумай-ко, да и принимайся за дѣло, съ молитвой. Такъ ли?
   -- Чего, дядя, лучше! отчего не такъ? Ишь, какъ ты ловко надумалъ; мнѣ бы во сто лѣтъ не пришло такъ-то. Палата же у тебя ума-то, дядя, эка палата!...
   -- Ну, да что хвалить-то, что? не годится хвалить своего, осудятъ сторонніе! -- могъ только сказать старикъ, но видимо былъ доволенъ и похвалами племянника, и собственной выдумкой и толкомъ, какимъ наградила его природа и долгая безупречная жизнь.
   По совѣту и при помощи дяди, изба поправлена, сдѣлалась по-прежнему годною для жилья. Приблизилось желанное время ярмарки, собиравшейся въ ближномъ посадѣ. Понесся оттуда на всю окрестность громкій гулъ и безтолковый говоръ съѣхавшагося народа съ телятами, мукой, медомъ, поросятами, всякаго рода дичью, бураками, ведерками, хомутами, шлеями и пряниками и проч., и проч. Подторжье было людно и шумно: ярмарка и шумнѣе и люднѣе, особенно послѣ той поры, какъ прошли образа, утихъ колокольный звонъ и начался самый важный развалъ и разгаръ ярмарки.
   Въ эту пору надъ головами базара выставилась на палкѣ косматая шапка-треухъ, которая медленно подвигалась впередъ. Ближайшимъ кучамъ базарнаго народа слышался изъ-подъ этой шапки громкій разносистой припѣвовъ, обращавшій на себя общее вниманіе. Нѣкоторые спѣшили остановить и распросить кричавшаго. Другіе сторонились и опять принимались кричать и громко спорить между собою.
   -- Что, Петруха, зѣваешь? али корова, либо лошадь пропала? какой шерсти-то? ужъ не буренка ли дядина? али буланой? -- сыпались вопросы со всѣхъ сторонъ на кричавшаго, ставивъ его въ необходимость повторять свои предложенія всякому порознь.
   Одни молчали на это, нетолково придакивая, другіе извѣщали его, что дѣтей не давалъ Богъ, не упуская при этомъ случая подшутить надъ молодухами. Иные отвѣчали короче:
   -- Ладно, молодецъ, будемъ знать! -- ступай, сказывай дальше!...
   Снова сторонился народъ, снова поднимался надъ головами и массой базарнаго народа косматой треухъ и выкрикивалъ громко и на распѣвъ голосъ Петра Артемьева свой длинный припѣвокъ:
   -- "Не надо ли кому ребятъ учить: читать, писать и по гражданскому и по черковному? Приводите въ деревню Судомойку на зиму. Дешево беремъ!"
  

VI.

Учитель.

   Базарный выкрикъ Петра Артемьева не пропалъ даромъ; по деревнямъ понеслись лестные для него слухи, что, дескать, въ Судомойкѣ одинъ молодецъ изъ питерщиковъ грамотой маклачить хочетъ и избу на то построилъ новую, и ребятъ учитъ, и письма пишетъ кому надо. За науку всѣмъ беретъ: и мукой и пшеномъ, и капустой, и солью, и масломъ. Ленъ -- такъ и тотъ беретъ: сырьемъ и въ ниткахъ. Судомойковскимъ баринъ крѣпко-накрѣпко наказалъ всѣхъ ребятъ отдавать въ нему: за тѣмъ и бурмистру велѣлъ смотрѣть, и соцкаго по избамъ гоняютъ. У учителя полна изба всякимъ народомъ: и дѣвчонокъ даже беретъ,-- есть и такія.
   Подобные слухи, переходя изъ избы въ избу, изъ устъ въ уста, поднимали, шевелили домосѣдство и закоснѣлость деревенскаго, сосѣдняго Судомойкѣ, православнаго люда.
   Поднималась и приходила въ учителю вдова-старуха, которой спалось и грезилось видѣть своего Андрюшку грамотнымъ, -- такимъ, чтобы онъ читалъ въ поученье мірянамъ и "Часы" передъ обѣдней и "Житія" у дьячка въ избѣ по воскреснымъ утрамъ, и чтобы истово и громко носился его голосъ по избѣ, услаждая и вразумляя слушателей, и плакала бы, горько и слезно плакала бы при этомъ она, сердобольная мать такого толковаго, разумнаго и грамотнаго парня.
   Приходила она въ избу учителя и кланялась за парня, и его толкала впередъ:
   -- Вразуми! возьми ты моего болѣзнаго-то на наученье. Толковъ, вѣдь, больно толковъ: самъ змѣйки дѣлаетъ, балалайку, разумникъ, сладилъ изъ писарскихъ подтяжевъ, изъ ниточекъ мѣдныхъ.
   -- Давай! Беремъ всякихъ.
   -- А почемъ тебѣ дать за науку-то? робко спрашивала мать у учителя, и слезливо смотрѣла ему въ глаза.
   -- Всяко беремъ: и деньгами и житомъ. Да гдѣ, чай, у тебя деньги? -- спрашивалъ учитель.
   -- Какія, кормилецъ, деньги?-- Какъ ни померъ покойникъ, почитай и на глаза не видывала денегъ-то ни копѣйки.
   -- Ну, такъ житомъ давай, коли денегъ нѣтъ -- и жито пригодится: овса, муки...
   -- Будетъ, батько, будетъ; занесу утрѣ. Не бей-ты только парня-то, не хлещи до слезъ. Боязкой, вѣдь, храненой! -- Не напужай: обольется!...
   Учитель уговаривался, бралъ парня и принималъ другихъ просителей.
   Приводилъ и соцкой многихъ ребятъ, въ сопровожденіи ругавшихся и неутѣшно плакавшихъ матерей: и грозилъ имъ соцкой своей палкой, и про березовыя вѣники напоминалъ, и про становаго. Еще громче и сильнѣе плакали и бранились бабы, хватаясь за ребятъ; еще громче и сильнѣе стучалъ соцкой своимъ ладагомъ, но все-таки устаивалъ на своемъ и исполнялъ начальничій и помѣщичій приказъ.
   Приходилъ къ Петру Артемьеву и несчастный отецъ баловниковъ-ребятъ, отбившихся отъ рукъ своими шалостями, которыя особенно участились въ послѣднее время. Жалобы на шалуновъ слышались чаще, приносились со всѣхъ сторонъ. То ребята въ овинахъ затѣяли картофель печь -- того гляди подожгутъ, не только овинъ, но и деревню. То на рога коровамъ пустыя лукошки привязываютъ; то длинные шесты къ хвостамъ; то вилашки у баловливыхъ свиней поснимали и до упаду ѣздятъ на нихъ, гоняютъ по полю. То кошекъ чуть ли не всѣхъ побросали въ прудъ: синяковъ дѣвчонкамъ надѣлали. Все одни и тѣ же ребята начинаютъ, все дѣти того же несчастнаго отца, который и къ розгамъ прибѣгалъ, и словами донималъ, и все-таки не видалъ толку и исправленія; ребята, какъ на зло, еще хуже дурили; стали на старухъ наскакивать и шлыки сбивать,-- сбили шлыкъ и у бурмистровой матери. Тутъ уже не вытерпѣлъ отецъ; развелъ руками, посѣкъ ребятъ; побранилъ, сколько могъ, крѣпко и рѣшилъ отдать ихъ въ науку; авось-дескать тамъ поотвыкнутъ, а то -- того гляди своей спиной придется скоро раздѣлываться, отвѣчать за ребятъ.
   Велѣлъ онъ имъ скорѣе одѣться и повелъ изъ избы: замерли у ребятъ сердца, словно передъ страшной, но не избавной бѣдой, до того, что не разъ на пути порывались на утекъ, по за-спиной отца, опять къ другимъ деревенскимъ ребятамъ въ компанію. Отецъ переловилъ ихъ, и все-таки устоялъ на своемъ и привелъ къ знакомой для деревенскихъ мальчишекъ судомойковской избѣ учителя, откуда неслось на всю деревню нескладное завыванье десятка дѣтскихъ голосовъ, накрываемое густымъ напѣвомъ руководителя.
   Одни голоса побойчѣ, словно трещотки, тянули скоро и опережали остальныхъ и даже самого учителя, густой голосъ котораго сопровождался ударами по столу.
   Онъ сидѣлъ въ переднемъ углу; косматой, съ толстой линейкой въ рукахъ, которой, можетъ-быть, сейчасъ только нахлопалъ на баловливой ладонѣ десятокъ, а того и гляди дюжину горячихъ, невыносимыхъ отъ боли паль, которыя такъ и жгли всю руку и заплечья провинившагося. По обѣимъ сторонамъ учителя, вдоль стола, уткнувъ головы въ раскрытыя, изорванныя и до неопрятности засаленныя книжки, скучившись, сидѣли невольныя жертвы-мученики. У середнихъ торчали указки изъ лучины съ острымъ концомъ и широкимъ, красиво-зазубреннымъ верхомъ. Трое стояли на колѣняхъ въ углу, подлѣ печи: одинъ изъ наказанныхъ таскалъ изъ-подъ себя горохъ и украдкой просовывалъ въ ротъ. Другому, болѣе виноватому, досталась горшая участь: онъ поставленъ былъ на дрясву, которая больно впивалась въ колѣнки, и виновный, тоже украдкой, разгребалъ ее по сторонкамъ. Надъ третьимъ виноватымъ подшутилъ учитель, поставилъ его лицомъ въ уголъ и запретивши оглядываться! Въ противномъ случаѣ его ожидали земные поклоны, отъ которыхъ потомъ могла пойдти кровь носомъ и головная неутѣшная боль.
   Такова была ежедневная картина избы Петра Артемьева, крайне обрадовавшая несчастнаго отца и запугавшая и опечалившая его баловниковъ-ребятишекъ.
   Учитель призамолкъ: мгновенно затихли и пѣвчіе его, воспользовавшіеся отдыхомъ, чтобы пощипать и пощекотать другъ друга, и въ свою очередь помѣститься къ печи, на дрясву и горохъ.
   Отецъ баловниковъ говорилъ учителю:
   -- Вотъ еще тебѣ три парня въ науку: совсѣмъ одолѣли. Пошугай ихъ вволю, дери сколько знаешь и сколько хошь -- перечить не стану: и вѣниковъ навяжу, если велишь, даромъ, и дрясвы наколочу, и гороху нагребу. Дери, знай, въ волю, да шибче, хоть три шкуры спускай,-- совсѣмъ одолѣли: вечоръ лошковской коровѣ ни за што отрубили хвостъ. Уйму -- нѣтъ!... А ну-ко, ну! поставь-ко и моихъ-то на дрясву по первоначалу: я посмотрю!
   Учитель радъ былъ исполнить волю родителя, хотя и съ большимъ трудомъ сдѣлалъ это: новички еще не привыкли сразу повиноваться ему, и спѣшить тотчасъ же подчиняться наказанію, какъ въ воду -- въ омутъ -- кидаться, въ полной безнадежности м, не видя другаго исходу ни назади себя, ни впереди.
   Отецъ полюбовался потѣхой и заговорилъ объ условіяхъ;
   -- Чай, вѣдь, не даромъ берешь?
   -- Вѣстимо, не даромъ.
   -- Какое же тебѣ спасибо-то надо? я не постою. Отучи только ребятъ отъ баловства.
   -- Да вотъ баринъ за нашихъ велѣлъ полтину давать въ зиму, и эти за полтину идутъ! толковалъ учитель, стараясь вразумить отца, что беремъ-де и житомъ, а все бы лучше, еслибъ деньгами уговориться. Къ тому же тутъ три парня и поторговаться можно.
   -- Деньгами, по мнѣ, не за-что платить тутъ. Ты, вонъ, слыхалъ я: больше житомъ берешь и съ меня бери житомъ. У меня, вишь, ржи залишной много осталось, подѣлился бы, и не въ тягость бы мнѣ было. А деньгами тутъ не за что платить.
   -- Съ тебя надо деньги: мужикъ ты съ достаткомъ, съ другаго кого беру и не деньгами, а съ тебя не подходяще.
   -- По гривеннику вѣдь тебѣ положить за парня, чай, мало будетъ?
   -- Это только на книгу хватитъ. А труды-то во што ставишь?
   -- Ну, еще кладу по пятачку на парня! такъ и выйдетъ по пятиалтыннику.
   -- Нѣтъ, эдакъ-то не сходно; этакъ-то ты самъ лучше учи, а мнѣ не надо: и этихъ ребятъ будетъ съ меня.
   -- Постой, да ты постой, поторгуемся. Ну! по двугривенному за голову, и книги куплю самъ!
   Отецъ уже протянулъ пятерню, чтобы ударить по рукамъ и рѣшить дѣло окончательно. По учитель зналъ норовъ и упрямство сосѣднихъ богатѣлей и не подавался назадъ отъ назначенной цѣны въ началѣ до конца сдѣлки.
   Мужикъ ломался, хитрилъ, сколько могъ, придумывая придирчивыя и несходныя условія -- и не устоялъ, встрѣчая съ одной стороны устойчивость и упорство учителя, а съ другой вспоминая прежнія и воображая себѣ будущія шалости ребятишекъ, на которыя могъ бурмистръ разсердиться и ребяцкое дѣло отдать на мірской судъ и расправу.
   -- Ну, ладно -- быть по тебѣ. Не стою! Только больнѣе хлещи ребятъ -- не жалѣй шкуры. Мои, вѣдь, доморощеныя.
  

-----

  
   Окруженный голосистыми и шаловливыми учениками, Петръ Артемьевъ мало по малу привыкалъ къ скучному и однообразному занятію учителя: цѣлую недѣлю по утрамъ выпѣвалъ съ ними букварь и псалтирь, терпѣливо повторяя зады и медленно подвигаясь впередъ. Зато, съ другой стороны, онъ былъ обезпеченъ совершенно; для обихода у него на все былъ запасъ даровой, некупленой. Старухѣ его было легче справляться со стряпней: ребятишки-ученики, по очереди, и дрова кололи, и воду таскали въ избу, считая даже эту работу за особенную милость, за награду, на перерывъ, съ неизбѣжной дракой, хватались и за топоръ, и за ведра. На праздникъ уходили дальные по домамъ, ближніе расходились каждый вечеръ.
   Такъ тянулась зима до той весенней поры, когда въ деревняхъ начинаются работы трудовыя, тяжолыя, гдѣ и помощь ребятишекъ приноситъ свою очевидную пользу. Петръ Артемьевъ, вслѣдствіе этихъ обстоятельствъ, на все лѣто прекращалъ ученье и начиналъ его снова поздней осенью, когда прогорятъ овины, затѣются супрядки -- засидки по вечерамъ, катанья по праздникамъ (съ 24 ноября) и не замѣтно подойдетъ 1-е декабря -- пророкъ Наумъ, который -- по крестьянскому присловью -- наставляетъ на умъ. Въ этотъ день, по принятому и укоренившемуся обычаю, ученики и родители ихъ обдариваютъ, чѣмъ могутъ, учителя.
   Не удивительно, если на учителѣ къ празднику появится: и армякъ синій решемской, и полушубокъ изъ романовскихъ ярокъ; платокъ на шеѣ и рубашка изъ ивановскаго ситца, шапка новая теплая съ выхохлевой опушкой галицкой (шокшинской) выдѣлки; и валяные сапоги макарьевскіе. Учитель, вслѣдствіе подобнаго обстоятельства, спѣшитъ освободить учениковъ до Николина дня отъ ученья. А тамъ опять голоситъ съ ними на всю деревню въ цѣлую зиму, до Пасхи, и видимо доволенъ собой,-- и успокоился. Лѣтомъ у него другая работа и вслѣдствіе тѣхъ благопріятныхъ случайностей, что родина его помѣстилась какъ разъ въ той сторонѣ, откуда выбирается народъ на заработки въ Питеръ, гдѣ и живетъ все лѣто, высылая къ ярмаркамъ и базарамъ въ семью посильныя денежныя пособія. Къ тому же и деревня Судомойка лежала не далеко отъ того завѣтнаго мѣста, гдѣ выдавался этотъ "присылъ" и которое простымъ народомъ, по старому, обыкновенно, до сихъ еще поръ называется испидиторской, рѣдко "канторой" и почти никогда съ прибавленіемъ главнаго отличительнаго эпитета -- "почтовой" .Сюда-то ежедневно лѣтомъ (особенно въ праздники) цѣлыя кучи бабъ, урываясь отъ спѣшныхъ полевыхъ работъ, приходятъ послушать, какъ читаетъ испидиторъ, т. е. перечисляетъ деревни, осчастливленныя присыломъ, при общемъ гробовомъ молчаніи всей массы слушателей. Однозвучно слышатся безтолковыя и толковыя, забавныя и остроумныя, названія деревень и погостовъ, починковъ и ямовъ, погорѣлокъ и селъ, выселковъ и городищъ, усадебъ и займищъ, поселеній и сельдбищъ {Деревня -- общее названіе всякаго крестьянскаго жилья безъ церкви -- видоизмѣняеть, какъ извѣстно, свои названія: называется починкомъ, если перестроена на старомъ мѣстѣ, по новому плану, послѣ пожара; погостомь,-- если имѣетъ церковь или часовню, на задахъ огороженное мѣсто для усопшихъ (далеко отъ селъ); главное населеніе составляютъ священно и церковнослужители, а при нихъ кое-какія избы сельчанъ выселкомъ, если деревня выстроена недавно, по близости другой деревни, выѣхавшими обитателями послѣдней; городищемъ, когда служитъ остаткомъ и какъ бы памятникомъ стоявшаго когда-то на этомъ мѣстѣ села, монастыря, даже города; займищемъ и сельдбищемъ, когда было здѣсь въ старину сходбище (поляна или площадь) для торговъ, мѣсто впослѣдствіи застроенное жилыми избами; ямомъ, гдѣ жили въ старину тѣ обыватели, въ повинностяхъ которыхъ состояла казенная гоньба,-- и проч., и проч.}, и проч. Слѣдомъ за названіями деревень общая тишина нарушается выкрикомъ однозвучнымъ и короткимъ: "кому?"
   Слѣдуетъ отвѣтъ, и за нимъ или молчокъ или простое: "скажемъ!" или же веселое и радостное, съ особеннымъ выкрикомъ: "здѣсь -- отложите!"
   Счастливые выдвигаются впередъ и должны росписаться; но какъ? грамотѣ научиться имъ и въ умъ никогда не приходило, а ребятъ за себя поставить,-- такъ еще когда-то приготовитъ такихъ грамотѣевъ Петръ Артемьевъ? Зато онъ самъ всегда тутъ на лицо, и въ этомъ случаѣ человѣкъ неоцѣненный, дорогой. Безъ него баба хоть цѣлый день бѣгай -- не нашла бы поручителя и росписчика. Петръ Артемьевъ, за десять копѣекъ мѣдью, готовъ на услугу, и роспишется, и баба останется при деньгахъ, и онъ самъ, писецъ, не въ накладѣ. Изъ этихъ десяти копѣекъ, въ спѣшное время, передъ ярмарками, у него легко составляется капиталъ до того значительный, что даетъ ему средства безбѣдно просуществовать лѣто и оставить залишную копѣйку для угощенія того доброжелателя и благотворителя, который указалъ ему на этотъ родъ промысла, и помогъ легко и просто, но выгодно пристроиться.
   Счастье видимо улыбалось Петру Артемьеву и даже присылъ замѣтно ослабѣвалъ и чуть не прекращался зимой, когда питерщики самолично приходятъ въ семьи, какъ бы нарочно около той поры, какъ учитель начинаетъ засѣдки и ученье, которыя только въ праздникъ позволяютъ ему навѣдываться въ почтовую контору для росписокъ: "по неумѣнію грамотѣ и личному прошенію" получателей.
   Въ праздники любилъ Петръ Артемьевъ забираться на клиросъ, откуда слышался мірянамъ его густой (по ихъ выраженію -- толстый) голосъ учителя, носившійся подъ церковными сводами затѣйливыми, смѣлыми переливами. Этотъ же голосъ слышался прихожанами и середи церкви въ Шестопсалміи и чтеніи Апостола и до обѣдни во время часовъ, и начиналъ гудѣть истово и рѣчисто во время раздачи кусочковъ просфоры передъ концомъ обѣдни.
   Петръ Артемьевъ и уголья носилъ въ алтарь, и воду горячую, и кадило подавалъ, исполняя церковныя требы, и во всемъ помогая пріятелю-дьячку. Пономарь-старикъ, потерявшій голосъ, не сходилъ съ колокольни, и только иногда носилъ подсвѣчникъ и тушилъ догоравшія свѣчи.
   Во время храмовыхъ праздниковъ и въ первые дни Рождества и Пасхи, Петръ Артемьевъ ходилъ вмѣстѣ со священникомъ, со славой; прибиралъ ржаные короваи и яйца, и таскалъ ихъ мѣшками и лукошками въ телѣгу, на которой вечеромъ развозилъ священство по домамъ. Онъ уже зналъ напѣвы всѣхъ восьми гласовъ, и знаменной, и кіевской, и троицкой распѣвы; умѣлъ объяснять и значеніе словъ: паралеклисіархъ, эксапостилларій, сикилларій, ирмосъ, тропарь, кондакъ, и толковалъ доказательно всѣ житія святыхъ, которыя, по старому заведенному обычаю, читались степеннымъ мужикамъ передъ каждой обѣдней въ избѣ дьячка или дьякона. Въ Лазареву-субботу рубилъ онъ вербу; въ Свѣтлое-воскресенье распоряжалъ разстановкой куличей и пасокъ; передъ Троицынымъ-днемъ запасалъ березки для церкви и щипалъ цѣлый ворохъ черемушнаго цвѣту. Въ день перваго Спаса непремѣнно приносилъ въ церковь яблоки и смородину. Однимъ словомъ, отъ Петра Артемьева можно было выспрашивать и получать толкованія на всѣ церковные обряды и обычаи, и не ошибаться; твердо зналъ онъ, въ какую службу стоятъ со свѣчами и когда совершаются колѣнопреклоненія. Сказывалъ вѣрно, какая служба длиннѣе и короче; въ какой день какому святому празднуютъ; когда дается разрѣшеніе на вино и елей и когда благословляется всеястіе или только одна рыба и елей. Не затруднялся онъ въ объясненіи пасхаліи зрячей и по пяти пальцамъ собственной руки сказать число мѣсяца и даже день, въ какой придется отправленіе подвижныхъ праздниковъ. Къ общему удивленію и вразумленію -- зналъ онъ потомъ всѣхъ святыхъ и всѣ дни, посвящонные ихъ памяти, такъ-что всѣ міряне рѣшили въ одинъ голосъ, что Петръ Артемьевъ обогналъ дьячка и знаетъ больше его, уступая въ этомъ одному только батюшкѣ, да отцу-дьякону.
   Петръ Артемьевъ велъ себя солидно и важно, -- не засиживаясь на завалинкахъ, и не любилъ сплетенъ, толкуя одни житія тѣмъ умилительнымъ и высокопарнымъ книжнымъ языкомъ, какой только и можно слышать отъ странниковъ и баженниковъ, и какой всегда удивляетъ простаго человѣка.
   -- Ишь-ты: говоритъ словно по печатному, какъ въ книгѣ, и въ толкъ все возьмешь. Башка, доточникъ, на томъ стоитъ!
   Однако же, тѣмъ не менѣе, Петръ Артемьевъ поспѣшилъ обзавестись берестяной, ветлужскаго производства, тавлинкой, съ фольгой и ремешкомъ, и сталъ нюхать чумаковской табакъ-зеленчакъ, съ забавными приговорками -- насмѣшками надъ курящими. Борода у него выросла въ лопату, на головѣ стала просвѣчивать и пробиваться лысинка. На затылкѣ онъ нерѣдко собиралъ и завязывалъ косичку; носилъ длинныя бѣлыя рубахи; часто оглашалъ избу церковнымъ пѣніемъ; писалъ полууставомъ и разрисовывалъ сандаломъ и охрой поминальники; даже, разъ, переплелъ вновь старую тріодь и срисовалъ видъ какого-то монастыря...
   Однимъ словомъ, о петербургской жизни забылъ Петръ Артемьевъ, какъ забылъ и дядя-старикъ, который не могъ нарадоваться плодами своего вліянія, руководствъ и совѣтовъ. Все пошло какъ-нельзя лучше, къ общему -- племянника и дяди -- удовольствію, но надолго ли? Этого не могли сказать ни тотъ, ни другой. Сказало время и случай.
  

VII.

Кулачокъ.

   Петръ Артемьевъ, въ теплой избѣ, лежитъ на полатяхъ и нѣжится; старуха-мать, забралась на невыносимо-жарко натопленную печь, творитъ молитвы и охаетъ.
   -- Спишь, матушка, али нѣту?-- окливнулъ ее голосъ сына.
   -- Гдѣ ужь тутъ спать: въ вечеру-то опять косточки по всѣмъ суставчикамъ заныли, головушку-то словно свинцомъ налило: шабала-шабалой.
   -- А слышишь, все слышишь, что толковать стану?
   -- Ну, да какъ, кормилецъ, не слышать: на лѣвое-то чутка. Правое-то ровно куделей завалило, и ходитъ тамъ такой-то громъ...
   Старуха снова заохала и снова творила молитвы.
   Въ избѣ опять наступило прежнее затишье, которое мгновенно погружаетъ въ крѣпкій сонъ всякаго трудоваго -- рабочаго человѣка. Спитъ въ это время и котъ въ печуркѣ, и овцы лѣзутъ по угламъ, и корова щуритъ глаза въ подъизбицѣ. Не cпали только обитатели учителевой избы, потому-что самъ онъ вскорѣ опять нарушилъ молчаніе.-- "Матушка, а, матушка?" --
   -- "Асенько"?-- было отвѣтомъ.
   -- Вотъ что!-- началъ опять Петръ Артемьевъ:-- ладно бы зыбку навязать, и тебѣ бы забавно было.
   -- Да на што зыбку-то, про чьихъ это?
   -- На што?! -- ребенка положить.
   -- Да чьево, ребенка-то, -- чьево?
   -- Своего ребенка, не чужаго положить, хоть бы и моего ребенка положить.
   -- Да ништо ты, разумникъ мой -- красавецъ, надумалъ ожениться?
   -- Отчего жъ не ожениться, отчего жъ не вступить въ супружество, что не совокупиться узами-то брачными?
   -- Давно, батько, давно я тебѣ толковала: не слушалъ вѣдь меня, знать не хотѣлъ! Покачала бы, молъ, я внучатъ своихъ крошечекъ, порадовалась бы я на нихъ, поплакала бы на внучатъ-то своихъ! Господи, молъ, Батюшко, внуши Ты Петровану-то моему мысль экую. Я бы и глаза-то закрыла покойнѣе и въ сырую-то бы землю легла, Господи, мой Батюшко!!..
   -- Ну, да ладно! благо надумалъ: теперь не отстану! сказывай только, какую хочешь и какія тамъ невѣсты-то есть.
   -- Мало-ли, батьво, невѣстъ; самъ, чай, видалъ: вонъ полѣсной одинъ семерыхъ дѣвокъ возвелъ.
   -- Полѣснаго дѣвокъ даромъ не надо: и не вспоминай объ нихъ другой разъ -- злющія, всего изломаютъ, я смиренъ. Сказывай про другихъ.
   -- Лукерью Трепачиху бери: дѣвка -- гладь, писаная красота; самъ, чай, видалъ. Изо всей деревни краше всѣхъ; вся въ мать, какъ окапаная.
   -- А не станетъ по грибы у сосѣдскихъ ребятъ проситься съ собой понять?
   -- Ну, да што ты, батько, больно вяжешься-то? то -- дѣло дѣвье, а бабій шлыкъ надѣнетъ -- другая станетъ.
   -- То-то я и самъ такъ смекалъ... на нее!..
   -- Благослови тебя, Господи, вразуми Онъ тебя! -- Покачала бы я зыбку-то, посмотрѣла бы хоть однимъ глазкомъ на внучатъ-то своихъ.
   -- Пищать-чай станутъ -- одолятъ.
   -- Не чужіе, батько, свое порожденіе! и крикъ-отъ не тѣмъ сдается, свой крикъ. Ты не сердись, пущай ихъ кричатъ и самъ вѣдь кричалъ, и батько...
   -- Подлинное дѣло, что кричалъ: ну, а коли жена-то согрубленія станетъ дѣлать, да взвозжаетъ тебя? -- волкомъ взвоешь.
   -- Твое, вѣдь, дѣло -- большаково. На то и пословка сложилась старыми людьми, мужъ жену бьетъ -- подъ свой норовъ ведетъ.
   -- Я бить не стану: я смиренъ!..
   -- Ну, да какъ, батько, не бить; всѣ вѣдь такъ-то; оттого и согласіе! Шубу бей -- теплѣе; жену бей -- милѣе.
   -- Я не стану бить: я питерской! Не велятъ тамъ -- ругають. Да опять-таки и дядю нужно объ этомъ спросить: голова, вѣдь,-- скажетъ.
   Петръ Артемьевичъ въ тотъ же день былъ у дяди.
   Пришолъ въ избу: по обычаю, помолился на тябло, и роздалъ поясные поклоны: сначала хозяину, а потомъ и остальнымъ домочадцанъ; сѣлъ къ столу, ближе къ дядѣ, и замолчалъ, понуривъ голову. Дядя замѣтилъ это и началъ первымъ:
   -- Али что не ладное у тебя? давно не бивалъ, а пришолъ -- и словомъ подарить не хочетъ. Сказывай: что за притча прилучилась?
   -- Нѣтъ, такъ -- никакой притчи не прилучилось.
   -- Что жъ волкомъ-то смотришь: разсердилъ, что-ли, кто?
   -- Никто не сердилъ. На что меня станутъ сердить?
   -- То-то, кажись, не за что. Что-жъ больно не веселъ?
   -- Вели, дядя, бабамъ не слушать, одному скажу: послѣ всѣ узнаютъ. Ожениться, дядя, захотѣлъ: ей-Богу таково-то скоро захотѣлъ. Благослови!
   -- Позденько надумалъ... Ну, да что жъ?-- Холостой-то -- сказано -- умретъ: собака не взвоетъ.
   -- То-то, больно, вишь, хорошо: ребятъ міру поставишь; опять же и себя облегчишь. Мать тоже стара стала: всю ломаетъ.
   -- По охотѣ ли только рѣшился? не такъ ли, смотри -- съ разу взгрѣптѣлось: бываетъ, вѣдь, эдакъ-то...
   -- У меня -- по охотѣ! Вотъ взялъ бы я бабу-то какую, да и жилъ бы съ ней, коли бы не злющая только попалась; все бы цаловались.
   -- Ну, да хоть и не все бы цаловались; а въ миру съ женой жить -- чего лучше! Жена, сказано въ писаніи, великое дѣло.
   -- То-то, дядя, смекаю: великое. Мужъ съ женой -- это чета... человѣкъ да не разлучаетъ! сказано.
   -- Такъ, братецъ, такъ -- и не инако. Жена это, тепереча, такое дѣло, что она завсегда у мужа подъ началомъ должна быть. Она, какъ на избѣ труба, а ты -- какъ на церкви глава. Надо тебѣ жениться -- что говоритъ?! надо хозяйку молодую -- хозяйкой домъ стоитъ; опять же и семейная каша погуще кипитъ.
   -- Вишь, вѣдь ты, дядя, какъ толково знаешь это: сказывай-ко дальше, сказывай.
   -- Выбирай только по-сердцу, и живите въ волю, а тамъ деритесь, бранитесь -- да не расходитесь только.
   -- Я драться не стану: не такой! Вонъ и мать тоже наказывала, да не дѣло наказывала.
   -- Ну, да оно -- почитай-что -- и дѣло. Не даромъ, вѣдь, толкуютъ, что женѣ спускать -- въ чужихъ людяхъ ее искать; а кто жены не бьетъ -- тотъ и милъ не живетъ. Женской бытъ-- всегда онъ битъ.
   -- Нѣшто ты самъ-то билъ, дядя, тетку-то?
   -- Бывалое дѣло,-- не безъ тово же. Дрались -- бранились, а подъ одну шубу-то ложились. Свой вѣдь, судъ, короче: на то у насъ въ дому и согласье стояло. Гдѣ грозно -- тамъ и честно.
   -- Да вотъ опять дѣло какое, дядя: ребята пойдутъ -- за ихъ отвѣту много.
   -- Ну, еще до этого далеко,-- до ребятъ далеко. А ты бы смекалъ пока дѣвку, да и за дѣло бы брался: не откладывалъ. Нашолъ ли невѣcту-то?
   -- Ну, да какъ не найдти: вонъ Параньку-то тогда ладилъ, а теперь и пригодилась бы, Параньку-то и по любви бы можно, а ушло такое время: не вернешь. Параньку-то больно бы ладно.
   -- Что бредишь-то? что не дѣло-то разводишь? Чужая, братъ. жена, что у волка въ зубахъ: не вырвешь, сказано: не твоя -- и воздержись!.. и мимо,-- дальше проходи... кража, вѣдь,-- это: грабежъ, братецъ ты мой!.. А есть непутные-то такіе.-- На чужой каравай рта не разѣвай, а своимъ-то запасцомъ жить станешь -- и міръ не осудитъ, и на сердцѣ у самого легче, и...
   -- Я тебѣ, дядя, не про-то... не такъ бы тебѣ сказать-то надо... дѣвку-то я, Луверью, намѣтилъ.
   -- Трепачиху-то? смотри, не ожгись: огонь-дѣвка! Не взяла бы она тебя за носъ, да не водила бы вдоль избы-то изъ угла въ уголъ...
   -- То-то, дядя, не водила бы, не смущала.
   -- А что же я-то со старости, что съ дурости: надо бы мнѣ такъ тебѣ сказать, что умѣй дать женѣ ходъ, не пущай вожжей, что лошади, и брыкаться не станетъ; а не стегай по щекотливому то мѣсту -- и норову не покажетъ и повезетъ тебя ходко, и на бокъ, въ колею какую, не свалитъ. Вотъ, вѣдь, оно какъ по моему; такъ бы надо говорить!
   -- Да такъ и есть и вправду, коли по твоему эдакъ! -- рѣшилъ Петръ Артемьевъ.
   По совѣту дяди, самъ лично отправился онъ уторговывать невѣсту, прихвативъ кстати и выводное на всякой случай. Дѣло это ему было на-новѣ, и потому, когда онъ отворилъ дверь въ невѣстину избу, то и смѣшался и растерялъ все, что успѣлъ придумать для разговоровъ съ отцомъ и матерью и самой невѣстой.
   Сталъ онъ у двери, какъ громомъ пришибенный, кланялся и махалъ безъ толку шапкой.
   -- Что не сядешь-то: садись! не впервые знаемся. Петръ Артемьичъ! садись -- гость будешь,-- выручилъ его изъ непріятнаго положенія хозяинъ.
   Петръ Артемьевъ помнилъ наставленіе матери и продолжалъ стоять у дверей.
   -- Я, вѣдь, не сирота! заговорилъ онъ, наконецъ. Я купцомъ пришолъ. У тебя товаръ.... и я купцомъ пришолъ.
   Петръ Артемьевъ еще больше смѣшался и перепугался:
   -- "Эка притча!-- думалъ онъ про себя,-- угораздило самому прилѣзть, а и не мое бы дѣло-то это. И мать говорила. Сунуло голову въ овинъ, хоть уйдти до другаго разу -- такъ впору.... горю со стыда!
   -- Чѣмъ же торговать-то надумалъ? спрашивалъ, между-тѣмъ, отецъ невѣсты.
   -- Чѣмъ надумать-то? торговать!...
   И въ головѣ жениха заворочались кое-какія мысли о томъ, чтобы соврать, и даже какой товаръ придумать для торгу. Но отецъ невѣсты смекнулъ въ чемъ дѣло:
   -- Да ты не сватомъ ли за кого пришолъ? Товарецъ-отъ эдакой, признаться, есть у меня,-- есть; что грѣха таить,-- есть.
   -- Знаю, что есть; за тѣмъ и пришолъ сватомъ.
   -- Такъ садись, дорогой человѣкъ; садись въ большое мѣсто. Сказывай за кого пришолъ сватомъ, по тому тебя и чествовать станемъ.
   -- За кого пришолъ? ни за кого не пришолъ, самъ за себя -- продолжалъ разсуждать вслухъ Петръ Артемьевъ, и оправился:
   -- Лукерья твоя мнѣ по мысли: по ее пришолъ. Отдай въ жоны, у меня и выводное съ собой,-- поторгуемся!
   -- Такъ надо по обычаю дѣлать, Петръ Артемьичъ, не разгнѣвайся! Ты мнѣ зять сподручной, да ужь коли самъ пришолъ сватомъ за себя, такъ надо и дѣвку спрашивать, по мысли ли ты-то ей? Такое дѣло ведется у всѣхъ,-- вонъ и бабъ спроси, да и самъ, вѣдь, чай знаешь?
   -- Знать-то не знаю, а слышалъ. Спрашивай дѣвку -- по мнѣ все едино!-- рѣшилъ Петръ Артемьевъ спроста; но ошибся въ предположеніяхъ.
   Дѣвка отказалась на отрѣзъ, и пустилась въ слезы. Если бы Петръ Артемьевъ оставался въ избѣ подольше, не уходилъ бы вскорѣ, онъ могъ бы въ причитиваньяхъ Лукерьи слышать обзыванъя себя "постылимъ, безталаннымъ, неладнымъ" даже намеки прямые на лысину и старость, поклепы на Параньку, на учительство, на горохъ, розги, дрясву и проч. Устояла на своемъ бойкая дѣвка, и не пѣла на сговорѣ, при прощаньи съ родителями, хоть и кстати была бы теперь эта пѣсня:
  
   Я еще у васъ, родители,
   Я просить буду, кланяться:
   Не оставьте, родители,
   Моего да прошеньица:
   Не возилъ бы меня чужъ-чуженинъ
   Во чужую во сторонушку,
   Ко чужому сыну отецкому.
   Не пасся бы онъ, не готовился;
   На меня бы не надѣялся.
   У меня-ль, у молодешенькой,
   Еще есть три разны болѣсти:
   Я головонькой угарчивя,
   Ретивымъ сердцомъ прихватчива,
   Своимъ свойстномъ неуступчива.
  
   -- Заварилъ Петруха пиво, да сталось нетека! рѣшили на томъ мужики-сосѣди -- и только.
   -- А все оттого, что самъ ходилъ сватомъ. Ну, мужчинское ли это дѣло? -- толковали бабы.
   -- Нѣшто деревня-то клиномъ сошлась? нашлись бы сватьи-то, -- и я бы сходила!
   -- Да и я бы, мать, не прочь: и дешевле бы твоего взялась, изъ однѣхъ бы почестей пошла, не токма что...
   -- Мать бы спосылалъ, и все бы лучше -- гляди.
   -- Дядя бы сходилъ -- мужикъ на почотѣ, а то смотри -- срамоты какой натерпѣлся; сама Лукерья отказала, сама дѣвка -- да слыхивано ли эдакъ? Я бы на мѣстѣ его не отстала.
   -- Смиренъ, вѣдь, больно смиренъ, словно баженникъ. Только вотъ съ ребятами воевать умѣетъ, и то, слышь, самихъ сѣчь-то заставляетъ: самъ не сѣчетъ. Смиренъ!
   -- Чего, мать, смиренъ? да экое попущеніе терпитъ: дѣвка обошла!
   -- Самъ сказывали отецъ-отъ ломался; онъ, мать, всему вина. Онъ баетъ: отчего-де дядя не подослалъ; а самъ пришолъ. И безъ взводнаго бы тогда, баетъ, отдалъ. -- Самъ отецъ не отдалъ за Петруху, самъ...
   -- Ну ужъ, поймала бы я на задахъ Лукерью; въ досталь бы я натрепала, да нахлопала ее на Петровомъ мѣстѣ -- знай!..
   -- Смиренъ, вѣдь: воды не замутитъ!
   -- Боли ужъ больно жениться-то приспичило: дѣвокъ и въ сосѣдствѣ много.
   -- Да здѣсь-то срамота; по деревнѣ-то своей срамота. Дѣвокъ-то нашихъ калачомъ теперь за него не заманишь...
   -- Что говорить, дѣва, что говорить: оплеваной.
   -- Эко зелье -- дѣвка, Лукерья-то! Смотри ты, какая шустрая, какую волю взяла: ей бы, вишь, Мишку, почтоваго ямщика, что высвистываетъ ее на бору, а ужъ натрепала бы я ее на Петрухиномъ мѣстѣ, вдосталь бы нахлопала.
   -- Ну, да вѣдь и Петръ-отъ Артемьевъ старъ сталъ: -- сунуло же его безъ пути-то, безъ толку, съ большой бородой.
   -- Чего, мать, старъ, не старѣ тебя.
   -- Небось -- года ты мои считала:-- свои-бы лучше смекнула!
   -- Смекать-то я и свои, и твои смекала, да все, гляну, -- не ровня мы съ тобой.
   -- Ну, гдѣ ровня? У тебя то и курицы-то пѣтухами поютъ. Бурмистръ сватывался, да отказала, за солдата пошла.
   -- А ты-то за разношорстнаго попала, прорва экая,-- невидаль. Все бы она на облай, да на облай шла, ненасытная!
   Бабы пойдутъ дальше на крикъ и громкую брань; но Петру Артемьеву отъ этого не станетъ легче. Онъ сильно озадаченъ и, какъ-будто провинился въ чемъ: бранилъ и себя, и Параньку, и Лукерью; но все-таки пришолъ къ тому заключенью, что въ настоящемъ случаѣ ему не нужно бы было самому ходить сватомъ; а въ другой разъ не слѣдуетъ и другихъ засылать съ тѣмъ же дѣломъ. Во всякомъ случаѣ отказъ Лукерьи онъ почолъ за неудачу, за одно изъ несчастій житейскихъ, которыя ложатся на сердцѣ тяжолымъ гнетомъ и не рѣдко забываются вскорѣ, если не проточится на сердцѣ новая ранка, которая, растравляя первую, еще не зажившую, сама въ тоже время болитъ и ноетъ.
   Такъ случилось и съ Петромъ Артемьевымъ. Опять-таки горе не живетъ одно -- по смыслу одной изъ правдивѣйшихъ русскихъ пословицъ.
   Петръ Артемьевъ замѣтно тосковалъ, но не жаловался, не надоѣдалъ никому своимъ горемъ, тосковалъ молча, про себя, и между тѣмъ старательно подчинялся заведенному порядку своей обыденной жизни: по-прежнему, ходилъ съ церковными требами по слѣдамъ дьякона и священника; по прежнему, былъ въ пріятельскихъ отношеніяхъ съ дьячкомъ, во всемъ посильно помогая ему.
   Въ одну изъ такихъ требъ -- славъ -- по случаю храмоваго сельекаго праздника случилось ему возвращаться въ поздній часъ глубокой, темной зимней ночи, въ страшную пургу-мятелицу, когда такъ любятъ кучиться волки и ходятъ на промыслъ толковые и смѣтливые, но боязливые воры. Снѣгъ хлопьями клубился и внизу и сверху, и со всѣхъ четырехъ сторонъ, раззоряя старые и сметая новые сугробы, сначала на одномъ мѣстѣ, потомъ на другомъ, дальномъ. Вѣтеръ неистово свистѣлъ въ сельскихъ трубахъ и хлопалъ волоковыми окошками, разметая солому съ крышъ и раскачивая плохо-сплоченное дранье тѣхъ же крышъ на избахъ болѣе достаточныхъ обывателей. Злополучный ѣздокъ сбивался съ торной дороги и не находилъ завѣтныхъ вѣхъ, вплотную засыпанныхъ снѣгомъ; лошаденка его фыркала, пряла ушами и безнадежно хлопала хвостомъ, боясь и не находя достаточныхъ силъ идти дальше. Ни говора, ни крика, ни спасительнаго огонька вдали, кромѣ свиста вѣтра и шороха по оледѣнѣлому насту нашей сѣверной безтолковой вьюги.
   Блуждали долго и ѣздокъ, и путникъ -- Петръ Артемьевъ, пробиравшійся въ то время изъ села въ родную Судомойку. Судомойки нѣтъ и въ поминѣ; а село далеко ушло или въ задъ или вправо, иль влѣво... нога Петра глубоко вязнетъ въ рыхлый наносный снѣгъ и съ трудомъ поднимается для новаго шагу. Онъ утомленъ, замѣтно веселъ впрочемъ, и, вслѣдствіе послѣдняго обстоятельства, свалился въ оврагъ судомойковской и лежитъ въ немъ, и спитъ, крѣпко спитъ до другаго утра.
   Вьюга утихла; наступило завѣтное затишье и успокоительная теплынь. Она вскорѣ смѣнилась тѣмъ страшнымъ морозомъ, который куетъ въ сплошную и твердую массу вчерашные сугробы, ледянитъ все сподручное, объиндиваетъ густыя бороды обозниковъ. Она мгновенно будитъ и ставитъ на ноги спавшаго въ оврагѣ Петра Артемьева.
   Онъ едва держится на ногахъ, едва бредетъ до деревни, съ трудомъ добирается до своей избы, бросается на лавку, плачетъ навзрыдъ, какъ ребенокъ, и показываетъ оторопѣлой, растерявшейся матери свои отмороженныя руки. Приходитъ бабушка-лекарка -- дожжевикъ лицомъ. Знахарка шепчетъ надъ ковшомъ, прыскаетъ черезъ уголь -- больной стонетъ сильнѣе, и мечется, и плачетъ неутѣшно, какъ малый баловникъ-ребенокъ, у котораго отняла блудливая кошка сусленикъ или кусокъ пирога -- загибеньки. Лекарка добываетъ гусинаго жира и обкладываетъ имъ и травой-подорожникомъ отмороженныя руки, но Петръ Артемьевъ все мечетъ долой и бредитъ Лукерьей, миромъ, -- стыдомъ, мятелью.
   Лекарка утѣшается сама и утѣшаетъ другихъ только тѣмъ, что у больнаго хоть ноги-то остались цѣлы, натертыя сначала муравьинымъ спиртомъ, а потомъ дегтемъ, и что руки его -- Богъ дастъ, -- пройдутъ и натираетъ ихъ кое-какъ добытыми и разведенными въ холодной водѣ квасцами. Больной пріутихъ -- и заснулъ.
   На другой день опять онъ горько всплакалъ; но опять натерли ему руки квасцами. На недѣлѣ пріѣхалъ уѣздный лекарь, проѣздомъ на слѣдствіе -- больной понавѣдался, поплакался своей болѣзнью пріѣзжему и показалъ руки. Лекарь поморщился, позвалъ подлекаря, велѣлъ больному зажмурить глаза, смотрѣть въ сторону -- не оборачиваться--и въ десять пріемовъ отрѣзалъ пальцы по вторые суставы. Петръ Артемьевъ опять кричалъ, но, по отъѣздѣ своего спасителя, строго исполнялъ его приказанія -- и смѣло и во время сбросилъ тряпки. Взялся потомъ за перо -- пишетъ, хоть и не бойко; взялся за ложку деревянную -- держится, хоть и не крѣпко; приложилъ пальцы къ ладонѣ и засмѣялся -- вышелъ не кулакъ, а кулачокъ.
   Пошолъ онъ съ тѣхъ-поръ зваться Кулачшко, не только въ своей деревнѣ, но и во всей окольности, гдѣ только знали его, и звали прежде Петромъ Артемьевымъ, по отцу -- Сычовымъ. А русскій человѣкъ -- какъ давно и всякому извѣстно -- безъ прозвища не живетъ; злитъ и бѣситъ это мѣткое прозвище родоначальника его и слегка привыкаютъ къ нему его потомки, считая праотцово прозвище чѣмъ-то законнымъ и ненарушимымъ -- и не сердятся, не смѣются даже, какъ бы нелѣпо и забавно ни было это прозвище.
   Вмѣстѣ съ прозвищомъ Кулачка, по сосѣдству проносились про Петра Артемьева и другіе слухи, можетъ быть даже и пустыя сплетни. Одни говорили, что онъ былъ шибко пьянъ, когда ночевалъ въ оврагѣ, и что чуть не цѣлый уповодъ передъ горемъ прощался съ дьячкомъ и цѣловался съ нимъ часто и пѣсни пѣлъ; другіе, что одолѣла его пурга, и, сваливши съ ногъ, унесла вѣтромъ, противъ воли, въ оврагъ и убаюкала свистомъ, что колыбельной, бабушкиной пѣсней. Третьи -- наконецъ, толковали совсѣмъ другое: что будто-бы Петръ Артемьевъ, съ отказа Лукерьи, на все махнулъ рукой, жилъ, спустя рукава, даже ребятъ рѣже сѣуъ и что будто бы, на зло Лукерьину батькѣ, самъ забрелъ въ оврагъ и растянулся въ немъ, и что будто бы еще съ вечера печалился дьячку на свое бездолье, кровныя обиды въ отказѣ Лукерьи ея отца, толковалъ объ утонувшихъ въ полыньяхъ и проталинахъ и о другомъ прочемъ.
   Все это были, можетъ быть, бабьи сплетни; а бабій языкъ, что мельница вѣтреная: пустилъ въ ходъ и пойдетъ писать; все мелетъ, крушитъ и кружитъ, до тѣхъ поръ, пока не дунетъ противный и сильный вѣтеръ.
   -- Тонутъ люди; до смерти мерзнутъ и горятъ въ пожары до самыхъ костей; а вышла мнѣ нелегкая доля, уродомъ стать!-- думалъ Петръ Артемьевъ о своемъ горѣ.
   -- Міръ глаза колетъ, особо парни да дѣвки проходу не даютъ, и ребятенки малые глазъ не спускаютъ, хоть и въ привычку бы имъ мои кулаки. А и дядя бы самъ -- важный человѣкъ, да и тотъ подъ-часъ глумится: "зачѣмъ-де -- слышь -- не носъ отморозилъ." Ладилъ и на улицу не ходить -- да вышло неспорное дѣло. На ребятъ большихъ сотскому жаловался и до старосты доходилъ -- еще хуже стало, чуть не до грязи доходило дѣло: а и лѣтами бы дошолъ и досужество бы такое, что у всего міру надо быть на почотѣ. Нѣту проходу!
   -- Да ты бы самъ-отъ не трогалъ: пущай лаютъ -- отстанутъ. Эдакъ-то то лучше! Вѣдь и собаки тоже... -- совѣтовали Кулачку доброжелатели.
   Но онъ при этомъ махалъ только рукой, и снова перебранивался съ досаждавшими, поджигая ихъ -- по общему закону природы -- на большія и сильнѣйшія насмѣшки.
   Дѣйствительно, не было ему проходу. Почему-то любили сосѣди -- русскіе люди -- трунить надъ учителемъ всегда однѣми и тѣми же насмѣшками, слѣдовательно еще болѣе досадными и непріятными.
   -- Что, Петруха, али кокотки-то объ ребятишекъ обламалъ? приставалъ обыкновенно какой-нибудь парень-подростокъ, и готовъ былъ схватить руки Кулачка, чтобы показать ихъ міру, но Кулачокъ тщательно пряталъ кокотки по карманамъ своей длиннополой сибирки.
   Острякъ не унимался: садился подлѣ Петра Артемьева, клалъ ему руки на плеча и начиналъ посвистывать. Кулачокъ обыкновенно сбрасывалъ руки и упорно молчалъ. Примѣръ начинщика увлекалъ другихъ, и вскорѣ Кулачка окружала цѣлая ватага, которая скалила зубы, и безтолково и безъ видимой причины начинала гоготать и ухать. Кулачокъ или вставалъ и бѣжалъ, разбивая стѣну ребятъ -- но тогда его хватали и теребили за что ни попало, или оставался въ кругу и продолжалъ упорно молчать.
   Ребята не унимались.
   -- Вечоръ Лукешка ребятамъ сказывала, что коли бы-де у Петрухи руки были цѣлы, безъ выводнаго бы, молъ, пошла, а то такъ-то, слышь, коли на насъ падетъ некрутчина -- сама уйдешь за него -- говорилъ прежній острякъ -- зачинщикъ.
   Ребята, обступавшіе Кулачка, начинали смѣяться сначала тихо, но, постепенно приходя въ азартъ, наступали на него и теребили за рукава и полы. Кулачокъ только отвертывался, кричалъ: "отстаньте!" и все еще выдерживалъ роль.
   Но остряки не отставали:
   -- Дьячокъ Изосимъ опять засылалъ за нимъ: выходилъ бы-де опять въ оврагъ волковъ пугать. Я, молъ, и рукавицы принесъ. Слышь, Петруха, слышь: сказать наказывалъ крѣпко на крѣпко! -- говорилъ одинъ и теребилъ Петруху, который видимо начиналъ сердиться, потому-что спѣшилъ схватиться за близъ-лежащую палку. Палку вырвали; къ первому остряку приставалъ другой:
   -- А Петрухѣ, братцы, совсѣмъ на руку волковъ-то пугать... ишь, борода-то: хоть корчаги мой; замѣсто отымалки можетъ...
   -- А на головѣ-то, гляди, какія проталины, а по бокамъ-то все клочья? приставалъ третій, и мгновенно схватывалъ, съ головы Кулачка его городской картузъ съ свѣтлымъ козырькомъ, и бросался изъ толпы.
   Кулачокъ кидался слѣдомъ за нимъ, бранился громко и сильно, и вся окружавшая его прежде толпа металась туда же, вслѣдъ за первыми, хватая на пути палки, щепки и проч. Все это бросалось въ Кулачка.
   Толпа становилась гуще. Кулачокъ рвался въ свою избу; но на него продолжали наскакивать, подставляя ноги: онъ падалъ, мгновенно поднимался, хваталъ съ земли и бросалъ въ ребятъ грязью, если только какой-нибудь ловчакъ не садился на него и не начиналъ теребить за бороду. Кулачокъ выходилъ изъ себя; ребята хохотали, кричали, прыгали и увлекали своимъ весельемъ степенныхъ мужиковъ, любившихъ выходить на заваленки и любоваться дешовой потѣхой.
   -- Да, ты бы, Петруха, самъ имъ подножку ладилъ, а не то бы палку взялъ -- совѣтовали послѣдніе Кулачку, который измученнымъ, едва переводя дыханіе, наконецъ, вырывался изъ толпы и брелъ въ свою избу.
   -- Я бы на твоемъ мѣстѣ самъ ихъ задиралъ -- не приставали бы: вотъ Мишутка-то на лѣвой бокъ щекотливъ, Мосѣйка старостинъ не любитъ коли обзовешь его, что лукошкомъ мѣсяцъ въ рѣкѣ ловилъ; а бабушка вонъ этого на дѣдиной головѣ блины съ творогомъ пекла... Дразнилъ бы ты ихъ: не приставали. Али смиренъ, по отцу пошолъ? Тотъ тоже никого не пугалъ.
   -- Эка, Петруха! дѣло-то твое спорное, а ребята-то все головорѣзы, шустрые; на языкъ-то охулки не кладутъ. Гляди -- какіе гладыши: отцовы дѣти. А право бы лучше, воли самъ бы ты ихъ ругалъ!
   Но на эти совѣты Кулачокъ отчаянно махалъ рукой и говорилъ всегда одно и то же:
   -- Не надо было въ оврагъ ходить и на улицу выходить, не надо. А я смиренъ -- мнѣ не сладить. Пущай лаются -- меня не убудетъ.
   На другой разъ онъ также терпѣливо молчалъ въ началѣ и кидался за толпой въ концѣ; уставалъ также, задыхался, бѣжалъ въ свою избу; ложился на палати и, привыкая спать крѣпко, привыкъ мало-по-малу и къ своей роли деревенскаго потѣшника, къ которой онъ незамѣтно и противъ воли, конечно, приготовилъ себя, и, смирный человѣкъ, -- подчинился. Даже самъ толковый дядя не могъ придумать средствъ избавить племянника отъ посмѣянья толпы; а самъ виновникъ насмѣшекъ, при первомъ напорѣ ихъ, терялся вовсе и не находился. Примѣръ поданъ, а начало выдержано -- и ребята не переставали. Привычка вторая натура -- и Кулачокъ отшучивался и незамѣтно падалъ и въ глазахъ сосѣдей, и мало-по-малу упалъ въ собственныхъ глазахъ.
   -- Стало такъ надо:-- думалъ онъ про себя.
   -- Отстаньте черти -- не то палку возьму! -- продолжалъ онъ говорить другимъ, и бѣгалъ за ними, оправдывая себя тѣмъ, что играетъ же взрослый народъ въ городки и ѣздитъ же другъ на другѣ, какъ малые ребятенки, отчего и ему пололоматься, не порасправить косточекъ: на то даны сила, досугъ, свободный часъ и ретивая стая ребятъ-зачинщиковъ. Иной разъ не чувствовалъ онъ задору и охоты на шутки и вслѣдствіе того могъ бы превращать -- противъ воли -- игру ребятъ уже въ простую драку, платясь собственными боками и спиною, -- тогда Кулачку вспоминалась петербургская жизнь, которая подбивала его и брала верхъ надъ разсудкомъ.
   -- Какъ это ты Бога, да честныхъ людей не боишься, Петръ Артемьичъ: опять взялся за старое!-- говорилъ ему немного спустя дядя, при всякой встрѣчѣ, и качалъ головой и охалъ.
   Но Кулачокъ придумалъ отпоръ и отвѣчалъ, хладнокровно улыбаясь и махнувъ рукой, и всегда одно и то же:
   -- Охъ, дядя! Одну выпьешь -- боишься; другую выпьешь -- боишься, а какъ третью выпьешь -- и не боишься. Нѣтъ, ужъ теперь, -- что хошь -- ухватился опять за чарку: хоть на цѣпь сажай -- не отстану.
   -- Да, чадо, глупое дѣтище, пропащимъ сдѣлаешься!
   -- Знаю, дядя; не я первой... хмѣль -- продажная дурь, кому надо, тотъ и покупаетъ. Горе, дядя, народъ почоту не даетъ: все глумовствомъ отдаетъ тебѣ -- не приспособишься инако; а такъ-то легче, совсѣмъ легче, и пляшешь... На-ко какія я пѣсни началъ складывать!... Горе, дядя!...
   -- Безъ вина одно, а съ виномъ новыхъ два: и пьянъ и битъ. Сказывано: одну чарку пей, да къ другой не тянись, отъ третьей бѣги -- не оглядывайся
   -- Слыхалъ, дядя, и эдакъ. Знаю и такъ, что взялся за гужъ -- не толкуй, что не дюжъ, а по мнѣ коли пить -- такъ пить, а не пить -- такъ и не начинай вовсе. Такое дѣло. Отстань -- не ругайся! Дѣлалъ до этова по твоему, теперь по себѣ стану! Гляди-ко какія знатныя пѣсни въ питейномъ бурлаки поютъ, да какія и я самъ подбирать сталъ.
   -- Не надо, не пой у меня, -- не такое мѣсто. И не ходи ты ко мнѣ, на глаза не кажись.
   Дядя топалъ ногой и не на шутку сердился.
   "Кулачокъ" умилялся повидимому и говорилъ сладенькимъ, обиженнымъ голосомъ, вздыхая глубоко и какъ-будто искренно:
   -- Не трогалъ я тебя,-- почиталъ... и какъ есть, значитъ, холилъ, уважалъ, и не заслужилъ я экой брани. Христосъ съ тобой! Ты первый обидѣлъ -- ты и отвѣтъ дашь. И у всѣхъ на обиды одинъ я: шутомъ сталъ.
   -- Дуй все горой; сторонись душа -- оболью!-- кричалъ онъ, опрокидывая шкалики въ питейномъ, гдѣ игралъ потомъ на балалайкѣ, стлался въ присядку и съ большимъ искусствомъ и толкомъ -- чѣмъ прежде -- отличался.
   Вскорѣ ему ни почемъ было задирать самому и, по свойству разгулявшейся русской натуры, придираться и обижать всякаго встрѣчнаго. Только передъ старостой и сотскимъ снималъ онъ шапку и просилъ извиненія и прощенія. Передъ всѣми другими онъ останавливался и дѣлалъ возможные упреки, всегда щекотливые и слѣдовательно справедливые. Одни изъ сосѣдей говорили, что онъ наянливъ сталъ и подущенъ кѣмъ-нибудъ; другіе, что онъ парень себѣ на умѣ, и не такъ простъ, какъ казался; третьи, наконецъ, что онъ просто дуритъ, и додурится до того, что иной разсердится и наломаетъ шею такъ, что и не вспомнится послѣ никакая заноза. Случались съ "Кулачкомъ" и подобныя происшествія, но они еще болѣе раздражали его и онъ оставался вѣренъ своей задачѣ: для него ничего не стоило разбить стекла у богатѣля, выпустить у торговцовъ деготь изъ бочки, расколотить стекляную посуду въ питейномъ и сдѣлать другія еще сильнѣйшія неистовства. Міръ терпѣлъ, потому-что не было другаго исхода. "Кулачокъ" плясалъ и гудѣлъ своимъ разбитымъ и охриплымъ голосенкомъ веселыя пѣсни на всякомъ перекресткѣ, и опять, по-прежнему продолжалъ придираться ко всявому встрѣчному, исключая можетъ-быть, однихъ только собутыльнивовъ, но и тѣхъ собиралось около него немного.
   Озадачивая сосѣдей-мужичковъ рѣзкимъ покоромъ, "Кулачокъ" сдѣлался вскорѣ по заслугамъ и по всѣмъ правамъ, общимъ посмѣшищомъ. Уличные мальчишки встрѣчали его, при первомъ появленіи на селѣ, радостнымъ крикомъ:
   -- Кулачокъ пришолъ; братцы: вотъ лихо!
   -- Кулачокъ идетъ съ бочонкомъ, пѣсни станетъ пѣть -- пойдемъ ускать: пропляшетъ!
   -- Дядя Петръ, дядя Кулачокъ! пропой опомняшную-то!
   "Кулачокъ" ставилъ бочонокъ на землю, ловилъ и щипалъ ребятишекъ и видимо съ большимъ увлеченіемъ -- шутилъ и игралъ съ ними. Переловивши ребятишекъ, онъ ставилъ ихъ въ кругъ, строго приказывалъ молчать и слушать, и гудѣлъ любимую пѣсенку: "Ахъ, въ середу было на масляницѣ, у соборной было дъяконицы, дѣвки пьяны напивалися и проч."
   При этомъ онъ подергивалъ плечами и повертывалъ бочонкомъ.
   На красномъ лоснящемся лицѣ его, обросшемъ до густоты новой.овчины, бородою, прыгала та задушевная и веселая улыбка, отъ которой до послѣдняго нельзя весело было ребятишкамъ, хватавшимъ Кулачка за полы его коротенькаго кафтанишки.
   Наполнивши бочонокъ виномъ по заказу сосѣда, приготовлявшагося къ своему храмовому празднику, "Кулачокъ" опять встрѣчался съ ватагой мальчишекъ и опять безпрестанно отмахивался отъ щипковъ и щекотокъ, приговаривая:
   -- Не нужно, васъ, пострѣлятъ, баловать, не нужно! Стегать васъ нужно, плетью хлестать. Стыдно старику съ младенцами сниматься: прочь, поползни! -- прочь, пострѣлята!
   -- "Ахъ, въ середу было на масляницѣ"...-- и прежняя пѣсня, при прежнемъ раскатистомъ хохотѣ сельскихъ ребятишекъ раздавалась потомъ у сельскихъ бань, рѣзво отзывалась съ переливами за крайнымъ овиномъ и наконецъ, глухо замирала во ржи, которая жолтымъ полотномъ облегала село.
  

-----

  
   Въ деревнѣ Судомойкѣ время брало свое: старыя лица смѣнялись новыми. Тотъ, кто прежде торговалъ кнутами и дегтемъ, выѣхалъ въ село и обзавелся тамъ лавкой красныхъ товаровъ. Ребята-подростки стали мужиками и обзаводились семьей и хозяйствомъ; выстроилась новая мельница и двѣ-три избы тоже новыхъ. Тотъ, кто прежде любилъ поломаться въ чехарду -- важно сидѣлъ теперь на заваленкѣ и толковалъ о разныхъ знаменіяхъ; у кого не было и признаковъ бороды -- теперь она выросла въ лопату; ребятишки-школьники, валявшіеся прежде на посѣдкахъ по полатямъ,-- толкались теперь внизу и впереди всѣхъ другихъ; кое-кто изъ нихъ успѣлъ заслать сваху, а другіе и совсѣмъ оженились. Однимъ словомъ, перемѣнъ въ Судомойкѣ произошло много; всѣ онѣ поперемѣнно обращали на себя общее вниманіе и прошли незамѣченными только мимо "Кулачка", не затронувши и не задѣвши его. Для него существовали свои новости, болѣе живыя и современныя: твердо зналъ онъ, что послѣ Матюшки Пѣгаго въ сельскомъ питейномъ пятаго цаловальнака откупъ смѣнилъ: повѣренные обсчитали; уважалъ болѣе другихъ Матюшиу Пѣгаго и до сихъ поръ питалъ къ нему полное уваженіе и преданность, и не любилъ и бранилъ послѣдняго цаловальника.
   -- Матюшка всѣмъ бралъ: и крупой, и солью. А этотъ косоглазый чорть, кромѣ одежи, ничего не беретъ, да и то давай поруку, что твоя-де одежа, некраденая!
   Зналъ онъ также, что если становаго дѣтямъ принести киту гороху, нащипаннаго по пути на горошницахъ, то дадутъ одну рюмку водки; а если къ почтмейстеру принести тоже, то можно получить двѣ рюмки водки и пятачокъ денегъ въ придачу. За рѣпу давалъ и тотъ и другой порцію вдвое; а если спѣть дѣтямъ пѣсенку и проплясать, то и обѣдомъ на кухнѣ накормятъ и чаю, -- пожалуй, -- дадутъ.
   Вслѣдствіе подобнаго рода сдѣлокъ, "Кулачокъ" почти совсѣмъ переселился было въ село, таскаясь изъ дому въ домъ, со двора на дворъ. Только смерть дяди, оставившаго нѣкоторую часть наслѣдства въ пользу племянника, заставила Петра Артемьева вернуться въ родную деревню, которая окончательно привязала его въ себѣ съ тѣхъ достопамятныхъ поръ, когда питейный откупъ счолъ за нужное открыть новый кабакъ. Выборъ, по счастію, палъ на Судомойку, и Кулачокъ, на другой же день по открытіи, поспѣшилъ познакомиться съ новымъ лицомъ и тогда же посовѣтовалъ ему завести гармонію и балалайку.
   Съ этихъ поръ ничто уже не въ состояніи было разлучить "Кулачка" съ его новымъ знакомымъ. Благодаря достаточному наслѣдству дяди, онъ аккуратно четыре раза въ день навѣщалъ новое мѣсто,-- такимъ образомъ, что по этимъ посѣщеніямъ судомойконскіе мужики и бабы вѣрно разсчисляли время завтрака, обѣда, полдника и ужина. Идетъ "Кулачокъ" въ кабакъ -- бабы собирали на столъ чашки и ложки, мужики спѣшили шабашить, ребятенки забирались съ улицы въ избу и садились за столъ. Путешествія "Кулачка" до того пріучили соеѣдей, что они не находили въ нихъ ничего необыкновеннаго и вовсе не думали доискиваться причины; только въ послѣднее время, передъ его злополучной смертью, замѣтили сосѣди нѣкоторую особенность. Совершая свои завѣтныя прогулки прежде молча, "Кулачокъ" въ послѣднее время разсуждалъ во всю дорогу самъ съ собой, стараясь измѣнять голосъ при вопросахъ и отвѣтахъ. Говорилъ же онъ всегда почти одно и то же.
   Выходя изъ дому, онъ обыкновенно обращался къ самому себѣ съ такимъ вопросомъ:
   -- Ты куда лыжи-то навострилъ?
   И тотчасъ же спѣшилъ отвѣтить самъ себѣ, въ слухъ:
   -- Въ кабакъ.
   -- Зачѣмъ это тебя нелегкая-то туда несетъ?
   -- Обѣдать хочу; такъ для-ради подкрѣпленія...
   -- Не дѣло ты, Петръ Артемыгчъ, затѣялъ, право не дѣло. Не ладно ты себя пріучилъ: ѣлъ бы и такъ...
   -- Ну, такъ-то, пожалуй, не съѣшь: въ горло не пойдетъ.
   -- Эй, не ходи, вернись назадъ!... Ну, назадъ, назадъ, назадъ!...
   "Кулачокъ", при послѣднихъ словахъ, нѣсколько пятился назадъ, но тотчасъ же опять пошатывался впередъ и опять начиналъ разговоръ:
   -- Пусти, больше не cтану ходить.
   -- Знаю, какъ ты не станешь ходить: по четыре, а не то по пяти разъ на день.
   -- Слышь; пусти, въ послѣдній разъ.
   -- Нѣтъ, не пущу: назадъ, бери назадъ, назадъ!...
   "Кулачокъ" опять пятился, но уже въ виду завѣтнаго мѣста -- цѣли прогулокъ:
   -- Гляди, дрянь какая домишко-то! Водку откупъ скверную сталъ давать,-- цаловальникъ больше деньгами беретъ, а не то давай, -- слышь, -- сапожнымъ товаромъ.
   -- Да что толковать-то? всякъ о себѣ радѣетъ. -- Сказано: никто себѣ врагъ. Пусти!...
   -- Слышь, не ходи: ступай лучше домой! не трать деньги. Дожди всю избенку загноили, на бокъ свалило. Вѣтеръ всю солому поснималъ, углы раскачало: течотъ, вѣдь, потолокъ-оть. Порадѣй о себѣ!
   -- Чего радѣть-то? нечего радѣть... нечѣмъ. Я лучше туда пойду -- была не была.
   -- Ну, какъ знаешь: коли идти -- ступай, да скорѣй только.
   Со всѣхъ ногъ перебѣгалъ "Кулачокъ" остававшееся пространство. Вслѣдъ за тѣмъ раздавался сильный визгъ блока и -- захватанная дверь, громко хлопнувъ, скрывала Кулачка отъ глазъ любопытныхъ.
  

ДОБАВЛЕНІЕ.

ИЗЪ ПУТЕВЫХЪ ЗАМѢТОКЪ

(НА ОКРАЙНАХЪ СИБИРИ).

I.

ЯПОНКИ

   -- Понравились-ли тебѣ Японки? спрашивалъ я матроса Ершова,-- моего неизмѣннаго спутника, въ теченіе цѣлаго года (1860), дѣлившаго со мною и горе и радости, по Сибири, по Амуру, и на Океанѣ, а теперь возвращавшагося съ прогулки по японскому городу Хакодате на корветъ нашъ "Америку".
   Ершовъ былъ матросъ старый, кругосвѣтный. Отвѣтъ его казался мнѣ вдвойнѣ интереснымъ: какъ отвѣтъ человѣка, перевидавшаго на своемъ вѣку многихъ и многое, и какъ человѣка, въ тоже время не лишоннаго способности вѣрно и мѣтко опредѣлять людей, и обыденныя житейскія явленія. Нѣсколько десятковъ разъ убѣждалъ онъ меня въ этомъ умѣньи и способности, и вызвалъ вопросъ, предложенный ему по дорогѣ изъ Хакодате, еще и потому, что женскій полъ былъ его слабостью, даже больше -- его вдохновеніемъ. Крутой, угрюмый и молчаливый всегда, даже при щекотливыхъ, иногда рѣзкихъ огорченіяхъ, онъ становился разговорчивымъ до болтливости, когда спрашивали его о тѣхъ женщинахъ, которыхъ удавалось ему видѣть во время двухъ кругосвѣтныхъ плаваній. По нѣскольку разъ онъ готовъ былъ отвѣчать на подобные вопросы; часто заговаривалъ самъ, -- безъ всякаго, по видимому, вызова, безъ всякаго повода съ моей стороны. Но вызванный, или вызвавшійся, онъ всегда говорилъ одно: съумѣвши сдѣлать выводы изъ личныхъ наблюденій, онъ не развивалъ ихъ далѣе за недосугомъ, или нежеланіемъ; убѣдивши себя въ результатахъ личныхъ наблюденій, онъ такъ и заморозилъ ихъ для себя и для другихъ на всегда. Выводы эти я помню, за долгими разсказами Ершова, почти слово въ слово.
   -- Самыя, что ни есть, лучшія на свѣтѣ францужанки!-- говорилъ онъ.
   -- Чѣмъ же?-- пробовали его.
   -- Чистоплотны очень и къ нашему брату матросу ласковы.
   -- Да ты не перепуталъ-ли? Чистоплотны-то вѣдь нѣмки; онѣ же и ласковы.
   -- Какъ можно перепутать?! Не могу я этого сдѣлать, такъ какъ и тѣхъ и другихъ доподлинно знаю. Нѣмки -- дрянь!
   И затѣмъ круто поворачивалъ вопросъ, и всегда повѣствовалъ слѣдующее:
   -- Я когда во Францеѣ былъ въ плѣну -- ихнымъ языкомъ очень занялся. Сейчасъ подойдешь къ ней: "Мадамъ"! Сейчасъ ножкой сдѣлаешь, глазъ прищуришь... сейчасъ она тебѣ отвѣчать: "русь"! Такъ, молъ, точно, мадамъ: я русскій!
   Затѣмъ Ершовъ обныкновенно махалъ рукой, отходилъ въ уголъ и тяжело вздыхалъ, вздыхалъ на всю комнату. И дальше говорилъ, но уже не столько словами, сколько движеніями. Онъ присѣдалъ, щурился; щурилъ въ особенности лѣвый глазъ, всегда выразительный и эффектный. Складывалъ руки фертомъ, подхватывалъ правую руку и опять нагибался, желая показать, что и онъ хаживалъ съ французскими мадамами подъ руку. Не столько словами, на половину ломаными, на половину русскими, передавалъ онъ о своихъ куртизанствахъ, сколько объяснялъ это движеніями своего приземистаго, плечистаго, не ладно-кроенаго, но крѣпко-шитаго тѣла. Особенно работали его руки и по преимуществу, пальцы, омозолѣвшіе на тягѣ брасовъ и иныхъ снастей, грубые, толстые и совсѣмъ неспособные къ передачѣ тонкихъ сердечныхъ ощущеній. А между тѣмъ ему хотѣлось выразить и передать все это. И передавая все это, онъ былъ рѣшительно вдохновленъ. На тотъ разъ забывалъ онъ многое, если не все положительно. Оставляя обычное мѣсто свое у двери, Ершовъ дотанцовывалъ при разсказахъ до самихъ слушателей. Разъ, забывши о томъ, что въ числѣ послѣднихъ былъ его командиръ, онъ спокойно танцовалъ и передъ нимъ долго и сосредоточенно. Съ трудомъ онъ потомъ догадался, вспомнилъ, спохватился, попросилъ прощенія и спряталъ свое покраснѣвшее лицо и охолодѣлое тѣло за дверь.
   Вытаскивая его изъ за-двери, мы все-таки и всегда слышали отъ него одно и тоже: Ершовъ не занимался въ сочиненіи новыхъ пріемовъ и новыхъ словъ, а потому въ особенности и казался вполнѣ искреннымъ и правдивымъ.
   Не утерпѣло мое сердце отнестись въ нему съ вопросомъ и на тотъ разъ, когда мы шли изъ Хакодате,-- отнестись, какъ въ говоруну, любителю и знатоку.
   -- Какъ же тебѣ, Ершовъ, показались Японскія женщины?
   -- А я не видалъ ихъ.
   -- У кого же ты саки-то покупалъ?
   Ершовъ, получившій отъ меня утромъ двѣ серебряныя, четвероугольныя японскія монеты -- ицебу, цѣлый день носилъ подарокъ этотъ въ карманѣ; терпѣливо, и какъ будто даже охотно, ходилъ за мной повсюду: въ храмы, по лавкамъ, въ кипарисную рощу, на скачки въ губернаторскомъ домѣ, бродилъ за мной цѣлой день. Вечеромъ, передъ возвращеніемъ на судно, высказался: купилъ себѣ огромную плетушку съ водкой, и ее въ числѣ другихъ покупокъ, бережно пронесъ за мной, и поставилъ у меня же въ каютѣ, чтобы избавиться отъ конфискаціи, и не входить въ споры и ссоры съ вахтеромъ. Какъ любитель крѣпкихъ напитковъ, онъ и ходилъ всюду за мной съ тою цѣлью, чтобы за моей спиной и подъ видомъ моихъ вещей пронести эту водку. Въ этомъ чистосердечно сознался онъ потомъ, когда качкой судна, на возвратномъ пути въ Россію, сбросило водку на полъ, разбило посудину и пролило влагу съ крѣпкимъ, характернымъ запахомъ спирту. Протомившись битый день на одной мысли о покупкѣ вина, онъ не замѣчалъ уже ничего больше; не замѣтилъ и японскихъ женщинъ.
   -- Не стыдно-ли тебѣ?
   -- Стыдно, ваше благородье!
   -- Иди же завтра: посмотри на нихъ и скажи свое мнѣніе.
   -- Непремѣнно схожу: отпустите.
   Сходилъ Ершовъ на берегъ и рапортуетъ:
   -- Видѣлъ: и надо полагать, Японки съ Каначками одной породы. Стыда нѣтъ и нашему брату одно препятствіе -- въ разговорѣ. На перстахъ я съ ними пробовалъ и нашолъ, что и онѣ такъ-то, что и францужанки, хорошо на перстахъ понимаютъ.
   -- Объ чомъ же ты разговаривалъ.
   -- Обо всемъ.
   -- Напримѣръ?
   -- Я говорилъ: съ русскимъ не въ примѣръ лучше, чѣмъ съ агличаниномъ знакомство имѣть. Русь -- доброй, сказалъ я. Усмѣхнулась: поняла значитъ. Я дальше пошолъ. Говорю: нехорошо на головахъ такія кибитки носить: голова болѣть станетъ, а у васъ, молъ, жарко. Жарко!-- говоритъ: головой покрутила. Имѣете мужа? спрашиваю... Имѣю, говоритъ: значитъ, засмѣялась тихонько. Стыдиться, молъ, тутъ нечего, потому какъ дѣло это христіанское. Я васъ не обижать пришолъ, а поговорить только. Я, молъ, купить у васъ могу все, что вы продаете. Позвольте!-- Молчитъ: "Можно -- значитъ". Я сейчасъ изъ-за сапога желѣзную штучку вынулъ, кругленькую. Сколько пожалуете? Головой кивнула: значитъ, самому выбирать надо. Отобралъ я у ней 10 грушъ; смотрю,-- три груши къ себѣ потащила: бери-де семь. Дай, -- молъ, поторгуюсь: я къ себѣ изъ трехъ этихъ двѣ придвинулъ. Гляжу: смѣется и деньги взяла. Такъ и купилъ я девять грушъ за желѣзку. {Круглая японская монета, называемая каши, которыхъ 1700 штукъ въ ицебу, а ицебу равняется стоимости нашихъ русскихъ 43 коп. сер. Каши, какъ баранки, носятся японцами на веревкахъ: это употребительнѣйшая монета. Ицебу въ народныхъ рукахъ нечастая гостья, а золотой -- овальныя кобанъ -- замѣчательная рѣдкость.} Дешево у нихъ все, ужъ если на жестяныхъ деньгахъ торговля идетъ.
   -- Да ты, Ершовъ, отъ разговора-то о женщинахъ ушолъ далеко.
   -- Вы, ваше благородье, отпустите меня еще погулять.
   Погулялъ Ершовъ и принесъ новыя вѣсти.
   -- Съ Японками я теперь могу разговаривать всячески. У нихъ -- значитъ -- только покупай, а она безъ того на тебя и вниманія не кладетъ. Францужанки сами зачинаютъ: тѣ, значитъ, лучше. Отъ нихъ щокотнѣе.
   -- Чѣмъ же эти-то хуже?
   -- Первое,-- онѣ въ халатахъ, что и мужчины, ходятъ: распознать трудно. Оттого я впервые и опознался. Теперь на головы смотрѣть сталъ: отмѣну увидѣлъ. У мужчины волоса селедкой свиты и положены на лобъ. У женскаго полу взбиты копной, и съ затылка на темя приглажены: не хорошо! Наша бабья коса лучше. Вотъ и все...
   -- А второе-то?
   -- Сказать не могу.
   -- Забылъ, или не знаешь?
   -- Сказать не могу.
   Я зналъ Ершова: на чомъ всталъ -- не сдвинешь. Настаивалъ я и на этотъ разъ, но не добился отъ него толку.
   На другой разъ онъ самъ подъѣхалъ съ предложеніемъ.
   -- А вы бы, ваше благородье, сами поглядѣли на японокъ.
   -- Я смотрѣлъ, да мало видѣлъ. Ты ходилъ по разнымъ землямъ: глазъ твой наметаный; дальше видитъ и больше смыслитъ.
   Ершовъ самодовольно улыбнулся; грѣшной человѣкъ -- и онъ не лишонъ былъ самолюбія (да еще какого!) Переступивъ съ ноги на ногу, онъ ловко выправилъ плечи, твердо всталъ на мѣстѣ, самоувѣренно глядѣлъ на меня.
   -- Изъ некрещоныхъ-то народовъ, признаться тебѣ, Ершовъ, я только почти первыхъ и вижу.
   -- Это точно что такъ, ваше благородье, я это дѣло понимаю.
   -- Вотъ мнѣ и сравнивать здѣшнихъ не съ кѣмъ.
   -- Гдѣ вамъ,-- сказалъ Ершовъ -- да и спохватился:
   -- Человѣка понимать трудно; надо его къ примѣру всего... то есть знать. Всячески съ нимъ... точно что не такъ, какъ бы... а на счотъ обхожденія...
   Ершовъ попалъ въ трущобу своей доморощеной философіи и, не привыкшій откровенно высказывать свои мысли и не выученный ясно излагать ихъ, онъ, какъ солдатъ, и притомъ не грамотный, говорилъ только слова, какія когда-то и гдѣ-то слыхалъ или подслушалъ, когда грамотные читали при немъ печатаныя книжки и, по увѣренію товарищей и по собственному сознанію, считалъ ихъ хорошими, красивыми, а, можетъ быть, и учоными. На стезѣ этого смутнаго пониманія и спутаннаго изложенія стоятъ всѣ тѣ, которые послѣ грамоты, безъ предварительной подготовки, перешли прямо въ книжкамъ и, поглотивши всякихъ такихъ книжекъ довольное множество безъ толку и смыслу, не сдѣлались умными и учоными, а только резонерами и хвастунами. Военные писаря стоятъ во главѣ этого полуграмотнаго полчища, и примкнулъ къ нему Ершовъ мой не по безграмотству, а по простой причинѣ,-- что судьба позволила ему видѣть многое, слышать многое. Видѣлъ онъ, конечно, все вверхъ ногами, все не на своихъ мѣстахъ, а понялъ такъ, что, по собственному его выраженію: иному дѣлу словно-бы и такъ надо быть въ головѣ-то, а станешь разсказывать -- выходитъ не то. Языкъ съ мѣста не сдвинешь и никакъ къ дѣлу-то этому словъ не приладишь.
   Въ такихъ случаяхъ необходимо прибѣгать къ догадкамъ.
   Ершовъ продолжалъ путаться и затемнять свою мысль.
   -- Ты хочешь сказать, что и съ Японцомъ надо пудъ соли съѣсть, чтобы узнать его.
   -- Точно такъ.
   -- А можно и иначе.
   -- Извольте вы разсказать, что вы узнали,-- предлагалъ онъ мнѣ.
   -- Что жъ изъ этого выйдетъ, и чего ты хочешь?
   -- Вотъ, извольте разсказывать.
   -- Видѣлъ я, что Японки не застѣнчивы, и не скрываются за угломъ, и не прячутъ лицъ своихъ въ рукавъ, или за спиной товарки, какъ дѣлаютъ наши дѣвки.
   -- Вѣрно!
   -- Стало быть, -- по моему, -- Японкамъ вольнѣе жить: ихъ не запугиваютъ, ихъ не заколачиваютъ...
   -- Почему?
   -- Видно, законъ такой:
   -- Это не можетъ быть, ваше благородье; баба завсегда бита. Я гдѣ ни видалъ,-- вездѣ одинъ законъ. Вотъ у Французовъ -- мы пивали въ ихнихъ кабакахъ -- всегда ихную сестру бьютъ.
   -- Лжешь ты!
   -- Ей-Богу не вру. И не бить ихъ нельзя..! Потому -- капризны очень. Когда въ ней чортъ-отъ этотъ сидитъ да разгуляться захочетъ: хуже звѣря не бываетъ. Ругается, въ лице плюетъ, глаза царапаетъ. У Канаковъ, которая въ нашего брата вцѣпится -- ни чѣмъ не оторвешь, пока сама не отвалится.
   -- Съ тобой объ этомъ говорить трудно, потону что ты женщинъ хвалить не любишь.
   -- До смерти не люблю, ваше благородье.
   -- Надо бы тебѣ къ Японкамъ-то приглядѣться: можетъ быть и нашолъ бы въ нихъ что-нибудь хорошее, и полюбилъ-бы ихъ.
   -- А вы-то развѣ что-нибудь видѣли?
   -- Видѣлъ я, что Японки не сидѣли сложа руки, какъ твои Сибирячки, а онѣ и въ лавкахъ торгуютъ: стало-быть, мужьямъ пособляютъ.
   -- Да это, можетъ, солдатки, которыя вдовы. Тѣ и въ нашихъ мѣстахъ маклачатъ торговлишкой. Разности я не вижу. Во Францеѣ тоже опять все женщины этакимъ дѣломъ занимаются. Только на Таитѣ-островѣ я не видалъ тово. Тамъ бабы, какъ быть надо бабѣ, какъ быть надо: только брюхо накалачиваетъ, да съ нашимъ братомъ матросомъ компанію имѣетъ.
   -- И знаете что, ваше благородье? И Ершовъ, съ плутовато-насмѣшливымъ выраженіемъ въ лицѣ, стоялъ, подпершись въ бока руками, съ выставленной впередъ ногой, готовый говорить свою любимую повѣсть о пребываніи на Отаити, о тамошнихъ женщинахъ, о своихъ похожденіяхъ съ ними. Но разсказъ этотъ онъ не приготовлялъ для печати.
   -- Пишите, ваше благородіе, въ книжку свою, что матросу Ершову Японки не пондравились. Первое -- не красивы.
   -- Второе -- запишу, что Японки тѣмъ хороши, что рядиться не любятъ, на наряды денегъ не тратятъ и мужей своихъ не изъянятъ.
   -- Это не хорошо, ваше благородіе!-- Чѣмъ же баба и угодить нашему брату можетъ какъ не этимъ самимъ! Если она нарядно одѣта: я и подойти къ ней могу. Мнѣ это не стыдно, мнѣ и разговоръ начать есть съ чего: вотъ молъ какая ты нарядная!-- и все такое, по.нашему. А похвалишь бабу -- извѣстное дѣло: она эти слова твои на сердце приметъ, и ты ей пондравишься. Значитъ, она чувствуетъ, что ты за человѣкъ таковъ и чего желаешь. Мы этакимъ манеромъ кругомъ свѣта объѣхали, и нигдѣ охулки на руку не клали. Насъ всякія любили за одно то, что знаемъ какъ говорить.
   -- Любили тебя за русскія деньги, за серебряныя.
   -- Деньги тутъ дѣло второе. За деньгами матросъ не стоитъ: ему зачѣмъ деньги? На деньги скупы одни Голландцы: ни Французъ ни Агличанинъ этимъ добромъ для барышенъ не скупятся. А ужъ нашему-то брату и Богъ велѣлъ.
   -- Я вотъ что о французянкахъ смѣю говорить вамъ опять. Вырядится шельма, да начнетъ ласкать тебя: таешь. Маленькой ручкой по щекѣ тебя треплетъ, не глядитъ, что щетиной обросла. Цѣловать не цѣлуетъ, а смотритъ такъ на тебя, что это рублей будь, всѣ отдашь и сдачи не попросишь. Я вотъ гдѣ ни бывалъ потомъ, такихъ людей и не видывалъ. Наша баба только цѣловаться можетъ лучше, а ласковыхъ словъ она также мало умѣетъ сказывать.
   -- Чѣмъ же на твои глаза наша баба отъ Японской отличается?
   -- Надо быть, мало чѣмъ. Наша съ виду подобротнѣй: какъ бы изъ себя потолще, да и лицомъ покрасивѣй. Есть вѣдь, и у насъ такія бабы, что во Францеѣ не найдешь, ей-Богу!
   -- Ты не божись, Ершовъ, я тебѣ въ долгъ повѣрю.
   -- Вѣрьте, не вѣрьте, а сказывать надо одно: вотъ мы на Амурѣ были,-- Манчжурокъ видѣли: тѣ не въ примѣръ Японокъ лучше, тѣ съ нашими бабами подъ одну линію подойдутъ.
   -- Чѣмъ-же?
   -- Круглоликія такія же, какъ и наши. Въ писаные цвѣта рядиться любятъ, и на грудь къ ней взглянуть пріятно. Японки, какъ одинъ цвѣтъ наладили, такъ и ходятъ всѣ въ сѣромъ да чорномъ, словно монашенки. У Манчжурокъ и на головѣ любо: цвѣты всякіе. У нашихъ барынь я видывалъ, и во Францеѣ носятъ, а такихъ расхорошихъ нѣтъ, какъ у Манчжурокъ.
   Договорившись съ Ершовымъ до Манчжурокъ, мы стояли уже съ нимъ на твердой почвѣ, могли идти по ней болѣе смѣлыми шагами, на болѣе знакомыя тропы. Я не уйду теперь вслѣдъ за моимъ товарищомъ: прежде всего потому, что объ этомъ рѣчь наша впереди, а позади насъ все-таки остается мудреная Японія. Хотѣлось бы сказать про нее что-нибудь опредѣленное, но едва-ли скажу многое: всего 10 дней стояли мы передъ Японскимъ городомъ и хотя, почти изо-дня въ день, изъ часа въ часъ, бродилъ я по берегу, но видѣть и слышать въ такое короткое время что-нибудь опредѣленное и полное -- не могъ. Мои личныя наблюденія и усиленныя розыски, руководимые на большую половину сторонними подсказами,-- ни къ чему привести не могли. И вотъ причина, почему и въ оригинальномъ матросѣ я принужденъ былъ искать того же, чего искалъ въ другихъ, чего не могъ найти въ своихъ личныхъ средствахъ.
   Немножко матеріалистъ, немножко циникъ -- Ершовъ отчасти былъ правъ въ основныхъ своихъ воззрѣніяхъ, преимущественно по отношенію къ японскимъ женщинамъ: ни въ чомъ въ такой силѣ, не отразилась оригинальность этого неизвѣстнаго и любопытнаго народа, какъ именно въ вопросѣ объ общественномъ положеніи женщинъ.
   Извѣстно, напр., по разсказамъ многихъ путешественниковъ, что ни въ одной изъ коренныхъ азіатскихъ странъ женщина не получаетъ такого воспитанія, какъ въ Японіи. Здѣсь онѣ всѣ грамотны; здѣсь рѣдкая изъ нихъ не умѣетъ играть на инструментѣ, имѣющемъ форму тѣхъ же азіатскихъ (или лучше еврейскихъ) цимбалъ, съ такими же металлическими струнами. Рѣдкая не поетъ свои гортанныя пѣсни, при чемъ человѣческое горло силится уподобить свои тоны тому же инструменту, и дальше подражанія ему не уходитъ. Рѣдкая Японка не умѣетъ танцовать, и при этомъ танецъ ея медленный, разсчитанный, весь стремится къ той цѣли, чтобы приладиться къ смыслу той же пѣсни, которой онъ служитъ дополненіемъ и объясненіемъ; отдѣльно взятый,-- онъ не имѣетъ никакого значенія. На этихъ трехъ добродѣтеляхъ зиждется, говорятъ, все зданіе образовательной премудрости: и въ умѣньи танцовать, пѣть и играть заключается вся суть воспитанія японскихъ женщинъ. Премудрость эту богатыя Японки пріобрѣтаютъ дома, но бѣдныя и женщины средняго состоянія, т. е. 9/10 населенія, получаютъ ее тамъ, гдѣ, по европейскимъ понятіямъ, кромѣ зла, грѣха и нравственной порчи женщина ничего не заимствуетъ.
   Мы встрѣчали каждый вечеръ на улицахъ Хакодате цѣлыя толпы Японцовъ въ маскахъ и безъ масокъ, стремившихся по одному направленію въ извѣстной кварталъ, на гору. Мы ходили вслѣдъ за толпами этими и видѣли пять улицъ, въ каждой по двадцати домовъ, ярко освѣщонныхъ и наполненныхъ молоденькими дѣвушками, набѣлеными, наряжеными, съ вѣерами въ рукахъ, сидѣвшихъ передъ столиками, лицомъ къ окнамъ. По приблизительному счоту такихъ дѣвушекъ на весь городъ каждогодно приходится около шестисотъ. Ихъ же разбираютъ на время пріѣзжіе иностранцы, не исключая и Русскихъ и сознаются въ томъ, что роль жены-хозяйки онѣ исполняютъ въ высокой степени совершенства. Разставаясь въ свое время, не терзаются, не ревутъ, разстаются съ ледянымъ хладнокровіемъ словно старый башмакъ сбросила, какъ не годный.
   Утромъ японскія дѣвушки учатся. По окончаніи полнаго курса ученія ни одинъ Японецъ не затруднится взять за себя замужъ любую изъ нихъ и ту, которая пуще другихъ ему понравится. И выйдя за мужъ и перекрасивъ, по обычаю, свои перловые, бѣлые, дѣвичьи зубы въ несмываемый чорный бабій цвѣтъ -- всякая такая Японка становится неприступно цѣломудренна.
   Но сдѣлавшись женой, она не дѣлается рабыней. Она помогаетъ мужу, брату въ торговлѣ, она сидитъ за нихъ въ лавкѣ (у Японцовъ, какъ и у всѣхъ Азіатовъ, страсть въ торговлѣ прочнѣе и сильнѣе всѣхъ другихъ страстей человѣческихъ): открытый, веселый, честный взглядъ японской женщины, ея свободныя, смѣлыя и рѣшительныя движенія доказываютъ необлыжно, что и тамъ, за бумажными ширмами, во внутреннихъ покояхъ, она не преслѣдуется и не заколачивается тѣмъ, чѣмъ заколотило свою женщину хотя-бы, напримѣръ, тоже азіатское мусульманство. Въ Японіи женщина ходитъ съ открытимъ лицомъ, не прячетъ ни волосъ, ни косы, не прикрываетъ чадрами и халатами стройнаго стана своего. Она, какъ есть, во всей первозданной красотѣ своей ходитъ, не оглядываясь и не потупляясь. Кажется, даже ее и на улицѣ, никто обидѣть не смѣетъ, и это вѣрно, (по наблюденіямъ всѣхъ, долго жившихъ въ Японіи), она пользуется нѣкоторымъ почтеніемъ и, во всякомъ случаѣ, днемъ ее оскорбить никто не рѣшится.
   Завернувши ребенка въ широкой халатъ свой и ловко приспособивъ его на груди, Японка, не боясь оскорбленій, идетъ всюду смѣло: и въ храмъ, гдѣ она частая и исключительная гостья (мужчины не богомольны, и къ буддизму своему равнодушны до крайности), и въ баню, каковыя существуютъ въ Японіи на общемъ положеніи, какъ нѣкогда и у насъ, на Руси, т. е. въ нихъ и мужчины и женщины моются вмѣстѣ.
   Заручившись извѣстными нравственными убѣжденіями и понятіями, Японка изживаетъ всю свою жизнь, не считая зазорнымъ и безнравственнымъ то, что Европейцы и Русскіе считаютъ зломъ и преступленіемъ. Въ этомъ ея особенность и ея самобытность. Европейцы могутъ сказать, что Японія живетъ вверхъ ногами, дѣлаетъ все на оборотъ, не по нашему (пишетъ съ лѣва на право и притомъ снизу вверхъ, гребетъ веслами не на себя, а отъ себя, религіозный индеферентизмъ называетъ вѣрой, воспитаніе женщинъ въ публичныхъ домахъ признаетъ законнымъ и правильнымъ и пр., и пр.), но обвинить въ варварствѣ съ женщинами никто не въ правѣ. Японія намъ можетъ не нравиться, порядки ея могутъ возбуждать негодованіе, отвращеніе, но народъ живетъ себѣ въ такихъ правилахъ не одну тысячу лѣтъ, живетъ, не шатаясь и не разваливаясь; живетъ въ назиданіе и глубокое поученіе тѣмъ, кто вмѣсто халатовъ носитъ кринолины и юбки.
   Кто знаетъ, насколько исчезли въ Японіи общечеловѣческія понятія, на сколько далекъ сталъ народъ ея отъ всѣхъ другихъ, съ которыми такъ крѣпко разъединился онъ, отрѣзанный широкимъ и негостепріимнымъ Океаномъ, съ которыми поставило препону его самоувѣренное, самодовольное и деспотическое правительство.
   Но вотъ уже тамъ и сямъ, въ Хакодате и Канагавѣ, въ Симодѣ и Юкагамѣ пустились Европейцы въ изслѣдованіе и наблюденіе надъ этимъ мудренымъ и даровитымъ народомъ. Вотъ уже кое-гдѣ послышались разсказы о странѣ (до сихъ поръ мало противорѣчащія и всегда любопытные), вотъ уже скоро исполнится полтора десятка лѣтъ, какъ стоитъ тамъ русская нога и высится надъ японскимъ городомъ домъ нашего консула съ христіанскимъ православнымъ храмомъ.
   Посмотримъ, къ чему приведетъ сумма свѣдѣній и наблюденій, а до тѣхъ поръ подождемъ произносить судъ и осужденіе и японскимъ нравамъ и японскимъ понятіямъ, частицу которыхъ мы рѣшились передать въ этой сжатой формѣ.
   Заключая статью нашу сожалѣніемъ о томъ, что такъ недолго привелось пробыть намъ въ этой странѣ, ради которой разсказъ нашъ,-- мы все-таки должны повторить одно, что въ Японіи женщинѣ лучше, и тамъ она свободнѣе, чѣмъ во всякой другой азіатской странѣ. Для примѣра, посмотримъ на Китай, откуда, какъ извѣстно, Японія получила свою цивилизацію.
  

II.

КИТАЯНКИ

   Если въ святорусской землѣ -- по пословицѣ: "бабій бытъ завсе битъ" -- и русская женщина находится въ тяжолыхъ бытовыхъ и общественныхъ условіяхъ, то у сосѣдей нашихъ политическое положеніе женщинъ еще сумрачнѣе и безобразнѣе. Вопросъ не о томъ, что и въ Европу порядки эти пришли изъ прямого ея отечества Азіи, и что у насъ въ Россіи -- больше чѣмъ въ какомъ-либо изъ другихъ государствъ Европейскаго материка,-- сохранились эти остатки кочевой жизни, -- рѣчь наша о порядкахъ, существующихъ въ Китаѣ, гдѣ они стоятъ въ самой странной и варварской формѣ. Нигдѣ отецъ семейства не пользуется такой огромной властью, и если убійство дѣтей по законамъ почитается однимъ изъ тяжолыхъ преступленій, тѣмъ не менѣе оно совершается безпрестанно. Никто въ это не мѣшается; полиціи нѣтъ ни какого дѣла. Число убиваемыхъ дѣтей женскаго пола превосходитъ всякое вѣроятіе, потому что самое рожденіе дѣвочки -- по народнымъ понятіямъ -- почитается позоромъ для семейства и затѣмъ вся жизнь ея -- тяжолымъ и безполезнымъ бременемъ.
   Исходя изъ этого принципа, Китаецъ держитъ дочь въ самомъ унижонномъ положеніи до тѣхъ поръ, пока не вздумаетъ отдать ее замужъ тому, кому онъ самъ захочетъ и когда захочетъ. И попадая въ свѣжія руки жеищина и въ новомъ положеніи своемъ испытываетъ тѣже оскорбленія, подвергается тѣмъ же преслѣдованіямъ. Отъ излишнихъ и смертельныхъ побоевъ удерживается мужъ только въ видахъ личной корысти, изъ боязни потерять въ семьѣ выгоднаго рабочаго, но уже потомъ за всѣ ея прегрѣшенія онъ воленъ разсчитываться такъ, какъ повѣлитъ ему холодное сердце. Законъ становится на его сторону и является самимъ усерднымъ его защитникомъ.
   Въ южныхъ провинціяхъ Китая мужъ упрекаетъ жену свою, если ее никакой другой мужчина не любитъ, -- въ сѣверныхъ всякій мужъ имѣетъ право (и охотно имъ пользуется) отрубить и женѣ своей и ея соблазнителю головы, съ головами этими явиться въ главное судилище и покаяться. Блюстителя общественной и семейной нравственности судьи кладутъ на землю, даютъ ему въ спину десять ударовъ камышовой доской и этимъ разсчитываются съ нимъ за грѣхъ убійства. Затѣмъ, поставивъ его на ноги, показываютъ ему большой палецъ (бывалой понимаетъ, что палецъ этотъ показываютъ ему въ знакъ похвалы, какъ самому первому человѣку), и въ концѣ концовъ награждаютъ по закону десятью ланами серебра за храбрость.
   -- Пречудный законъ! -- (говоритъ свидѣтель такихъ случаевъ): наказываютъ какъ виноватаго, а награждаютъ, какъ учинившаго доброе дѣло.
   Когда судьи убійцѣ не довѣряютъ, и нѣтъ свидѣтелей тому, что онъ убилъ жену не по злобѣ, то обѣ головы кладутъ въ чанъ съ водою и смотрятъ: если онѣ обратятся одна въ другой лицами,-- у виновнаго десять бамбуковъ въ спинѣ и десять ланъ серебра за пазухой; если же мертвыя головы встрѣтятся затылками, -- мужъ виноватъ, и сидитъ въ тюрьмѣ съ тяжолой колодкой на шеѣ: посинѣетъ мертвеннымъ цвѣтомъ лицо, глаза нальются кровью, запекутся губы и лучше бы и во снѣ не видать этихъ живыхъ мертвецовъ, которыхъ показывали намъ и въ Айгунѣ и въ Маймаченѣ. Въ такомъ случаѣ, когда мужъ убьетъ кого-нибудь изъ двухъ, а не обоихъ вмѣстѣ, онъ подвергается смертной казни.
   "Буде же, который вѣтреница (говоритъ нашъ авторъ) пожелаетъ чьей жены, то долженъ искать посредника, который-бы склонилъ ея мужа, дабы онъ далъ свободный доступъ жъ своей женѣ, который,-- безъ сомнѣнія,-- не возбранитъ онаго, но уже должно на сей случай тому подлипалѣ лишиться всего своего имѣнія (коихъ примѣровъ великое множество въ Китаѣ)."
   Основавшись на показаніяхъ этого нашего русскаго самовидца и на разсказахъ Европейскихъ путешественниковъ,-- мы приходимъ къ слѣдующимъ выводамъ:
   Бракъ у Китайцовъ имѣетъ характеръ простой, коммерческой сдѣлки, какъ и у Японцовъ же, и, по этой причинѣ, при всей страсти народа къ церемоніямъ и обрядности, обставляется такъ просто и немногосложно, какъ ни одинъ изъ другихъ семейныхъ и общественнихъ праздниковъ. Обрядъ этотъ можно передать въ двухъ словахъ. Невѣсту сыну, какъ мы сказали, выбираетъ самъ отецъ. Женихъ посылаетъ въ условленной день украшенныя цвѣтами носилки,-- невѣста садится въ нихъ и отправляется въ домъ жениха въ предшествіи фонарей, украшенныхъ рѣзьбой и позолотой и въ сопровожденіи носильщиковъ (съ красными сундуками, заключающими приданое) и музыкантовъ (съ бубнами и трубами). На дворѣ дома ее встрѣчаетъ женихъ съ лукомъ и стрѣлами. Двѣ стрѣлы тотчасъ же пускаетъ онъ въ два угла двора съ намѣреніемъ убить злыхъ духовъ, а третью въ потолокъ средней избы и въ третьяго домашняго чорта. Этимъ женихъ кончаетъ весь обрядъ, завершаемый пиршествомъ, послѣ котораго онъ становится мужонъ, невѣста -- его рабыней на всю жизнь.
   Она -- купленая вещь; онъ -- покупатель, истратившій все свое достояніе на свадебныя церемоніи и на подарки; отецъ невѣсты -- продавецъ, получившій въ свою собственность большую часть затраченнаго зятемъ капитала. Затѣмъ, всѣ трое остаются въ тѣхъ обязательныхъ между собою отношеніяхъ, по которымъ тесть обязанъ молчать, какъ купецъ, запродавшій товаръ и не имѣющій права почитать его своимъ; его зять -- куплею получившій право на владѣніе пріобрѣтеннымъ -- можетъ поступать такъ, какъ бы со всякимъ другимъ товаромъ. Не погодится ему товаръ этотъ, онъ, съ разрѣшенія начальства, можетъ продать его тому, кто больше дастъ; продаетъ и тестю, если припадетъ тому охота взять дочь и вознаградить зятя за всѣ издержки. Считая купленой товаръ для себя выгоднымъ и притомъ только такимъ, который могъ-бы при болѣе благопріятныхъ условіяхъ, быть лучшимъ, чѣмъ онъ оказался на самомъ дѣлѣ,-- покупатель употребляетъ всѣ дозволенныя закономъ и обычаями средства къ его исправленію. А такъ какъ, по тѣмъ же законамъ и обычаямъ, -- онъ дальше кулаковъ и бамбуковъ не ходитъ, и какъ все это падаетъ на живыя и чувствительныя мѣста, то вѣроятіе боли предупреждается только единственнымъ правомъ, оставшимся у продавца. Тесть съ друзьями и родными, можетъ придти къ зятю и посовѣтовать ему не дѣлать обидъ и притѣсненій. Если же зять убьетъ жену, тесть наказать его за то не имѣетъ никакого нрава. Жена убьетъ мужа, -- ее судъ правительственной изрѣжетъ въ мелкіе куски. Надъ мужомъ же останется только единственный контроль и единый страхъ, -- это его собственный отецъ, въ свою очередь полный властитель его дѣяній: за оскорбленія невѣстки онъ можетъ, если захочетъ, бить своего сына, сколько его душѣ угодно.
   Все это безобразіе отношеній вытекаетъ изъ одного источника -- изъ принципа повиновенія старшимъ, доведеннаго у Китайцовъ до той грани, дальше которой ни одинъ народъ на свѣтѣ дойти не въ состояніи. Уродливое же устройство семейныхъ отношеній прямо находится въ зависимости отъ неограниченной власти, каковая предоставляется главѣ семьи и старшимъ лицамъ какой-бы то ни было корпораціи.
   Отецъ непокорному сыну, съ разрѣшенія главнаго судилища, можетъ отрубить голову, можетъ задавить его тетивой. Отъ дѣтей не принимаютъ на родителей ни обвиненій, ни оправданій, не даютъ труда производить какое-либо слѣдствіе. Достаточно отцу придти къ судьямъ и объявить, что онъ не доволенъ сыномъ или дочерью, чтобы первымъ же вопросомъ получить отъ нихъ вопросъ о томъ, какое наказаніе онъ полагаетъ для себя удовлетворительнымъ. Сынъ, убившій отца, изрѣзывается въ куски. Смерть родителей обязываетъ сына трехлѣтнимъ трауромъ, и когда онъ опоздаетъ надѣть этотъ трауръ -- его немилостивно бьютъ бамбуками. Точно также поступаютъ съ нимъ и тогда, когда онъ сниметъ трауръ раньше назначеннаго времени, или приметъ участіе въ какихъ-либо увеселеніяхъ. Чиновникъ на всѣ эти года обязавъ отказаться отъ службы; купецъ -- отъ поѣздки на мѣста своей коммерческой дѣятельности. Бракъ, заключонный во время траура, считается недѣйствительнымъ.
   Неуваженіе къ старшимъ, равносильно у Китайцовъ безбожію, и есть одно изъ величайшихъ преступленій. Ударившій старшаго роднаго подвергается смертной казни. Несправедливо обвинившій родныхъ, выразившій желаніе начать съ кѣмъ-либо изъ нихъ тяжбу, даже оскорбившій ихъ словомъ въ одинаковой мѣрѣ полагаются достойными того же наказанія.
   Таковы главныя причины, содѣйствующія тому обстоятельству, что китайская семья -- главная язва и основной тормазъ, замедляющій правильное шествіе впередъ народа, у котораго умъ необыкновенно быстрый и понятливый, физическія свойства находятся въ необыкновенно гармоническомъ сочетаніи, у котораго смѣтливость идетъ рядомъ со способностью ко всякому ремеслу. Въ рѣдкой способности извлекать пользу изъ своихъ знаній присоединяется ловкость и умѣнье самыми простыми орудіями достигать громадныхъ результатовъ. Но коренной государственный принципъ умѣетъ и здѣсь налагать свои цѣпи, и, ослабляя свою силу только по отношенію къ мужскому населенію государства, -- онъ въ конецъ обездолилъ другую половину его -- женскую.
   Женщина не только въ семьѣ пролетарія-кули (въ южныхъ провинціяхъ), или сибарита-купца (въ сѣверномъ Китаѣ), но и въ семьѣ самаго сына Неба подвергается всѣмъ случайностямъ несчастій, какими награждаютъ своихъ жонъ мужья изъ этого сладострастнаго и чувственнаго народа. Не смотря на то, что у жены богдыхана хранится государственная печать, и она въ понятіяхъ народа почитается лучшею женщиною во всей Небесной Имперіи -- судьба ея подчинена деспотизму мужа на столько же, на сколько силенъ этотъ деспотизмъ и въ полусгнившихъ манчжурскихъ хижинахъ на берегу Амура.
   Возьмемъ примѣръ конца прошлаго столѣтія (что все равно).
   Въ Китаѣ царствовалъ богдыханъ Цянъ-Лунь, человѣкъ безнравственный и корыстолюбивый, разъ позволившій себѣ ограбить гробницу своего евнуха {Евнухи въ Китаѣ полагаются только у родственниковъ богдыхана (ванахъ чунахи и пр); при дочеряхъ богдыхана также имѣются таковые.}, съумѣвшаго скопить огромныя сокровища. Въ могилѣ этой богдыханъ нашолъ; какъ и ожидалъ, огромнаго идола (бурхана), вылитаго изъ чистаго золота, и совершивъ такой грѣхъ святотатства и уличонный въ томъ жандармами, онъ самопроизвольно осудилъ себя на 4 мѣсяца въ ссылку. На мѣстѣ ссылки онъ встрѣтилъ монахиню и влюбился въ нее {Послѣдователи Лау-дpи женятся и живутъ съ жонами въ монастыряхъ.}.
   Возбужденная ревность въ женѣ его заставила эту просить богдыхана объ томъ, чтобы онъ возвратилъ ея соперницу въ монастырь. Цянъ-Лунь не только не послушался совѣтовъ, но приказалъ женѣ своей самой удалиться и не считаться императрицой. Оскорбленная и сосланная въ заточеніе женщина извела себя до того, что на возвратномъ пути изъ ссылки, по дорогѣ въ Пекинъ, умерла съ тоски и горя. Но у Цянъ-Луна была вторая жена (и тоже законная {Китайскій законъ не дозволяетъ многожонства, но терпитъ гаремы. Дѣти наложницъ считаются законными дѣтьми, но не собственныхъ своихъ матерей, а той, которая признается законною.}). Въ сокровищахъ богдыхана находилась между прочимъ жемчужина, величиною въ куриное яйцо, превращонная въ табакерку и подаренная Цянъ-Луну однимъ изъ губернаторовъ, выкупившимъ ее за сто ланъ серебра отъ ростовщика. Табакерка эта пропала. Цянъ-Лунь заподозрилъ жену, пыталъ ея прислужницъ, и трехъ изъ нихъ замучилъ до смерти. Оскорбленная жена высказала свое негодованіе. Богдыханъ началъ ее сначала бранить, потомъ надавалъ нѣсколько пощочинъ и, наконецъ, сваливъ ее на полъ, сталъ таскать за волосы и быть ногами. Билъ онъ ее до тѣхъ поръ, пока самъ не пришолъ въ изнеможеніе. Тогда битая отправилась жаловаться къ богдыхановой матери: говорила, что она не раба, и, какъ императрица, обидъ такихъ выносить не можетъ. Свекровь обвинила ее самое въ нескромности, и отсылала къ мужу просить прощенія въ томъ, что позволила себѣ возбудить въ немъ гнѣвъ. Обиженная не согласилась и была обругана во второй разъ до того, что съ отчаянія отрѣзала себѣ тутъ же, передъ свекровью половину косы и тѣмъ показала, что она уже не желаетъ быть больше женою изверга. Свекровь выгнала ее изъ своихъ комнатъ съ безчестіемъ. Вскорѣ пришолъ къ матери и самъ Цянъ-Лунь. Мать выговаривала ему за его непристойные поступки, и приказала идти тотчасъ помириться съ женой. Богдыханъ далъ ей въ томъ слово, но, придя къ женѣ, снова началъ ее бить и въ заключеніе приказалъ выгнать ее со двора, предоставивъ ей полную волю искать себѣ пріюта, гдѣ хочетъ. Узнавъ объ этомъ скандалѣ, мать Цянъ-Луна, знавшая, что такого примѣра еще не было въ Китаѣ съ самого его существованія, требовала отъ сына, чтобы онъ далъ женѣ пріютъ и пропитаніе. Цянъ-Лунь отвелъ внутри дворца особенныя комнаты, т, исполнивъ такимъ образомъ священную обязанность по отношенію къ матери, -- по отношешямъ къ женѣ остался все тѣмъ же злодѣемъ. Въ конецъ уничтоженная женщина вскорѣ умерла отъ невыносимыхъ побоевъ и глубокихъ оскорбленій. У простыхъ смертныхъ единственный выходъ изъ тяжкаго семейнаго положенія -- самоубійство: Китаянки часто прибѣгаютъ къ этому средству охотно, и случаи самоубійствъ въ Китаѣ и въ особенности въ Пекинѣ довольно обыкновенны. Огорчонныя жены обыкновенно давятся; нерѣдко находятъ ихъ трупы въ грязныхъ и глубокихъ городскихъ канавахъ.
   Таковъ многопечальный жизненный путь, по которому идетъ Китаянка, одѣтая въ отличный шолкъ, украшенная отличнаго дѣла искуственными цвѣтами, на своихъ маленькихъ до уродливости ножкахъ. {Маленькія ножки принадлежность только богатыхъ дѣвушекъ, имѣющихъ средства восполнять носильщиками недостатокъ искуственнаго уродованія природы. Колодки для дѣвичьихъ ногъ употребляютъ только у именитыхъ Китайцовъ, въ особенности въ Пекинѣ.} Если идти за ней слѣдомъ и слѣдить за ней внимательно -- мы можемъ придти къ такимъ подробностямъ, которыя будутъ еще сумрачнѣе, еще безпривѣтнѣе. Мы не будемъ останавливаться на нихъ, боясь утомить вниманіе читателей.
   Скажемъ одно, что отобравъ у женщины всякое право и общественое дѣло, мущины оставили ей много досуга, которымъ живое и разумное существо и поспѣшило воспользоватъся, къ выгодѣ не только своей личной, но -- какъ увидимъ ниже -- и всего человѣчества. Такъ напр. (между прочимъ), при всѣхъ неблагопріятныхъ условіяхъ, китайская женщина все-таки съумѣла -- во многихъ отношеніяхъ, своимъ досугомъ и знаніемъ оказать не только общественную, но и государственную пользу. Не забудемъ того, что главная гордость Китая или то, что доставило ему всемірную извѣстность и славу, то, наконецъ, что разнеслось изъ Китая по всему свѣту,-- изобрѣтено было женщиною, поддерживается и направляется до сихъ поръ исключительно женщиною. Это искусство разведенія шолковичныхъ червей и приготовленіе изъ доставляемаго ими матеріала -- шолку -- матерій.
   Лучшій шолкъ, какъ извѣстно китайскій; лучшія шолковыя матеріи -- китайскія. Ни одинъ народъ не достигъ еще до той степени совершенства въ выдѣлкѣ матерій, на какой нѣсколько столѣтій стоитъ народъ этотъ -- изобрѣтатель искусства шолководства.
   На этомъ же предметѣ -- въ заключеніе статьи нашей -- мы хотимъ остановить вниманіе читателей. {Мы будемъ держаться того китайскаго подлинника, переводъ котораго случайно достался намъ во время пребыванія нашего въ Маймаченѣ.}
   Искусство шолководства изобрѣтено въ Китаѣ -- говорятъ -- слишкомъ за 2600 лѣтъ до Р. X. Изобрѣла его царица Цилиниши. Она кормила шолковыхъ червей, выдѣлывала шолкъ и собственными руками ткала изъ него матеріи. Предъ началомъ этой работы царица постилась, по окончаніи ея вытканную матерію приносила въ жертву богамъ, дожигая ее. Такъ говоритъ преданіе, и вотъ что сказываютъ современные наглавные факты.
   Какъ земледѣліе полагается главнымъ основаніемъ для благосостоянія, и самъ богдыханъ, въ примѣръ и поученіе подданнымъ, проводитъ плугомъ ежегодно первую борозду, такъ точно и шолководство становится на ту же самую степень великаго государственнаго значенія. До сихъ поръ всѣ жоны богдыхановъ, имѣя близь дворца великолѣпный домъ, назначенный для шолковой фабрики, сами, въ установленное время въ году съ дамами и дѣвицами своими занимаются искусствомъ шолководства,-- въ-томъ разсчотѣ, чтобы примѣромъ своимъ поддерживать въ народѣ сознаніе великой важности этого полезнаго занятія.
   Вотъ что говоритъ объ этихъ занятіяхъ китайскій подлинникъ.
   "Спустя нѣсколько дней послѣ зимняго солнечнаго поворота принимаются за шолковыя яички или сѣмяна, рождеинныя бабочками и прильнувшія, какъ макъ, къ толстой бѣлой бумагѣ. Яички эти кропятъ снѣжною холодною водой въ теченіе двухъ дней, по два раза. Потомъ бумагу съ сѣмянами свертываютъ и держатъ 20 дней въ холодномъ и чистомъ мѣстѣ, гдѣ не позволяютъ курить табакъ (что у Китайцовъ въ великомъ употребленіи). Послѣ двадцати дней кладутъ въ цинковую или фаянсовую корчагу, закупориваютъ и -- до времени вступленія солнца въ знакъ рыбы -- черезъ каждые девять дней выносятъ по одному разу въ день на солнце для обогрѣванія; а по вступленіи солнца въ знакъ рыбы, бумагу съ сѣмянами, вынувши изъ корчаги, кропятъ одинъ разъ рѣчной водой, затѣмъ,-- спустя 40 дней, выносятъ эту корчагу въ теплый покой и кладутъ на полку.
   Когда на шолковичныхъ деревьяхъ появляются листочки, бумагу съ сѣмянами вынимаютъ изъ корчаги и грѣютъ на солнцѣ, переворачивая на обѣ стороны и наблюдая, чтобъ не горячо нагрѣвалась. Отъ нагрѣванья сѣмяна видъ свой перемѣняютъ, масса ихъ оказывается пепельнаго цвѣта; бумагу опять свертываютъ, и снова кладутъ въ корчагу, гдѣ и держатъ ее полсутки. Вынувши оттуда, разстилаютъ на лоточкахъ, грѣютъ въ полуденное время на солнцѣ (полчаса времени),-- потомъ выносятъ въ покой, въ которомъ черезъ 1/4.часа сѣмяна превращаются въ черненькихъ червячковъ. Червячкамъ этимъ въ то же самое время спѣшатъ дать ѣсть шолковичныя листья (тутоваго дерева) мелко-изрубленные и просѣянные сквозь чистое рѣшето.
   Червячки, послѣ ѣды, выростаютъ въ три дня. На седьмой становятся жолтыми и засыпаютъ на цѣлыя сутки, поднявши въ верхъ головы.
   Послѣ сна, жолтый цвѣтъ измѣняется въ бѣлый, изъ бѣлаго переходитъ въ чорный, изъ чорнаго опять въ бѣлый, а изъ бѣлаго снова въ жолтый -- и на четырнадцатый день отъ рожденія они снова засыпаютъ.
   Послѣ втораго сна, червячки черезъ семь дней еще разъ перемѣняютъ цвѣта, также какъ и послѣ перваго сна и засыпаютъ въ третій разъ: въ 21-й день отъ рожденія.
   Послѣ третьяго сна черви начинаютъ вить гнѣзда безпрерывно въ теченіи трехъ сутокъ, выпуская въ то же время тягучую нить и обматываясь въ нее кругомъ себя въ продолговатой клубочекъ на подобіе яйца (съ пустотою внутри). Въ клубочкѣ эти черви заматываются наглухо. Гнѣзда, нужныя для сѣмячекъ, вносятъ въ особой чистой покой, на прохладной вѣтерокъ. Черезъ 5--6 сутокъ ивъ гнѣздъ выходятъ бабочки мужескаго и женскаго родовъ. Вышедшіе тотчасъ совокупляются, и отъ самокъ родятся новыя сѣмячки. Бабочки ничего не ѣдятъ, и отъ мѣста своего прочь не лѣтятъ, а только порхаютъ, поднимаясь не высоко и живутъ не дольше трехъ сутокъ. {Сѣмяна ихъ похожи на макъ,-- жолтоваты. Изъ сѣмянъ отъ каждой пары бабочекъ можетъ народиться червей на одинъ золотникъ вѣсомъ, а изъ золотника червей можетъ выдти слишкомъ два фунта шолку.} Гнѣзда, назначенныя для шолку, кладутъ въ цинковатый горшокъ, и на нихъ, -- (чтобы не родились снова бабочки), сыплютъ немного соли, обертывая при этомъ, въ большой и толстый древесной листъ. Горло горшка, замазываютъ глиной, и такимъ образомъ морятъ тутъ червей семь сутокъ. Вынувши, варятъ въ котлахъ {Котлы большіе. Изъ одного котла выходитъ шолку около полутора пуда; а шолкъ мотаютъ 5 женщинъ.}, и затѣмъ уже мотаютъ шолкъ.
   Покой, въ которомъ кормятъ червей, долженъ быть свѣтѣлъ: окна въ немъ располагаются со всѣхъ четырехъ сторонъ. Стѣны, окна и потолокъ оклеиваются чистою бѣлою бумагою. Для обогрѣванія червей, по угламъ прилаживаются четыре печи. При этомъ наблюдаютъ, чтобы тепло соразмѣрялось со временемъ года и состояніемъ погоды и имѣя въ виду, что сутки для червей равносильны году: утро -- весна, вечеръ -- осень, полдень -- лѣто, ночь -- зима.Наблюдаютъ также,чтобы, когда червяки появятся -- тепла было больше, а когда уснутъ -- меньше. Послѣ послѣдняго сна, для нихъ нуженъ холодъ, а когда начнутъ они вить гнѣзда -- большое тепло. Черви любятъ чистоту, тишину, сухость, а потому стараются наблюдать, чтобы не было дыму, пыли, сырости, дурнаго запаху, стуку и крику. Когда черви черны, -- они голодны, и много ѣдятъ въ это время; бѣлые -- меньше, а жолтые -- уже сыты. Съ этимъ соразмѣряется выдача имъ листьевъ, которые должны быть ни слишкомъ сухи, ни слишкомъ мокры, ни слишкомъ холодны, или горячи, и не имѣли бы дурнаго запаху. Кормятъ червей на лоточкахъ, плетеныхъ изъ тонкихъ прутьевъ, на которые подстилается тонкое и мягкое сѣно, а сверху послѣдняго кладется тонкій холстъ, чтобы червямъ было мягко. Лоточки устанавливаютъ на станкахъ въ три ряда; одни сверху -- пустые: для сохраненія отъ пыли; другіе -- въ серединѣ: съ червями, гдѣ ихъ и кормятъ; третьи, нижніе -- также пустые: для сохраненія отъ влажныхъ и сырыхъ паровъ.
   Наблюдаютъ, чтобы на лоточкахъ червямъ не было тѣсно, и для того дѣлятъ ихъ на мелкіе лоточки, полегоньку ихъ состукивая и снимая руками, или чѣмъ-либо другимъ. Когда созрѣвшіе черви начнутъ искать для гнѣздъ мѣста, въ то время состукиваютъ ихъ на большія плетеныя клѣтки. Гнѣзда бываютъ бѣлыя и жолтыя. Бѣлыя почитаются лучшими. Смотрятъ, чтобы на гнѣзда не попадала мокрота, пы ль, копоть, или другая какая-либо нечистота. Тѣ гнѣзда хороши, которыя ближе къ солнцу. Гнѣзда, отобранныя для бабочекъ, складываютъ одно къ другому, не стѣсняя ихъ близкими сопоставленіями. Передъ выходомъ бабочекъ гнѣзда шевелятъ. Бабочекъ сажаютъ попарно, на толстую бѣлую бумагу, отобравши неуродовъ, не имѣющихъ страшнаго вида.
   На этой бумагѣ самецъ съ самкою совокупляются. Самки выбрасываютъ сѣмячки, которыя такъ крѣпко прилипаютъ въ бумагѣ, что не въ состояніи отъ нея отвалиться. Бабочки потомъ умираютъ. Умершихъ и уродовъ-бабочекъ, зарываютъ въ землю, по той причинѣ, что ихъ почитаютъ ядовитыми, вредными для скота и птицы.
   Бумагу съ сѣмянами до времени зимняго солнечнаго поворота держатъ въ чистомъ, сухомъ и тепловатомъ мѣстѣ, гдѣ нѣтъ, какъ сказано,-- зною, угару, дыму, пыли и сырости.
   По наступленіи времени зимняго солнечнаго поворота, опять принимаются за сѣмяна и начинаютъ съ ними туже исторію, которую мы разсказали, и подробностей которой мы уже не услышимъ ни отъ одного изо всѣхъ другихъ азіатскихъ народовъ. Только одни Китайцы способны на такую терпѣливую чистоту отдѣлки, поражающую всякаго, кто подходитъ къ этому народу съ желаніемъ изученія и поученія.
   Отъ того же, можетъ быть, ни одинъ народъ и не дошолъ до такой мастерской выдѣлки шолка и шолковыхъ издѣлій.
   Отдаленность Китая, затрудненіе въ сообщеніяхъ, соперничество удешевленныхъ въ Европѣ шолковыхъ французскихъ матерій и, наконецъ то важное обстоятельство, что Китаецъ, по своей натурѣ, живетъ только для настоящаго дня, и не любитъ и непонимаетъ запаса и залишка, -- служатъ причинами тому, что китайскія шолковыя матеріи -- въ Европѣ рѣдкость. Тѣмъ не менѣе у насъ, въ Россіи, извѣстны два сорта: канфа и фанза; а въ Сибири, сверхъ того еще: канча, янча, чемуча, или какъ называютъ на Кяхтѣ, чечуча, лянза и пр. {*} Не такъ давно матеріи эти вывозились въ Кяхту для сибирячекъ. Привозятъ ихъ и теперь, но не иначе, какъ по-заказу; въ китайскихъ лавкахъ -- матеріи эти замѣчательная рѣдкость и при томъ низшаго достоинства. Чтобы получить высшій сортъ, надо обратиться къ купцу, и ждать матеріи по крайней мѣрѣ цѣлый годъ. Придетъ она съ чайнымъ караваномъ на верблюдахъ и явится въ такой высокой цѣнѣ, что по сравненію съ ней, французскій пу-де-суа значительно дешевле, не смотря на то, что путь этой испытывается до Иркутска и Кяхты несравненно больше мытарствъ. Китайская матерія въ Россіи все-таки диковинка, а но высокой цѣнѣ своей даже большая рѣдкость.
   Подождемъ, когда наши дѣла съ Китаемъ будутъ лучше, а въ настоящее время они становятся все хуже и хуже: Кяхта напр. уже совсѣмъ убита.
   {* Распредѣляемъ эти матеріи по относительному ихъ достоинству:
   Канфа -- лучшій атласъ отъ 60--80 р. сер. по цѣнѣ на Кяхтѣ; выходитъ 1 1/2 платья.
   Канча -- атласная матерія, для покрышки шубокъ и салоповъ; легче канфы.
   Неизвѣстнаго имени китайскія матеріи, слывущія подъ именемъ крепа -- легкая, матовая, узорчатая, употребляемая въ Сибири на халаты и дамскія лѣтнія платья.
   Фанза -- родъ плотнаго фуляра: легкая и жидкая, употребляемая для сорочекъ и на подкладку.
   Янча -- низкій сортъ канфы.
   Чемуча -- съ бумажной ниткой шолковая матерія; идетъ въ Сибири (гдѣ ее называютъ чунча) на халаты и подкладку; кусокъ 12 рублей.
   Дянза -- изъ сырцу: легонькая, дрянная; ею обтягиваютъ ящики съ цвѣточными чаями; бурята покупаютъ ее на оторочку своихъ лабашаковъ.}
  

Конецъ втораго и послѣдняго тома.