Рассказы

Грин Александр


Александр Степанович Грин

Рассказы, включенные А.С. Грином в список произведений для собрания сочинений издательства "Мысль"

  
   http://publ.lib.ruПравда, 1980;
  

Судьба, взятая за рога

  
  

I

  
   В декабре месяце луна две ночи подряд была окружена двойным оранжевым ореолом, -- явление, сопутствующее сильным морозам. Действительно, мороз установился такой, что слепец Рен то и дело снимал с замерзших ресниц густой иней. Рен ничего не видел, но иней мешал привычке мигать -- что, будучи теперь единственной жизнью глаз, несколько рассеивало тяжелое угнетение.
   Рен и его приятель Сеймур ехали в санях по реке, направляясь от железнодорожной станции к городку Б., лежащему в устье реки, при впадении ее в море. Жена Рена, приехав в Б., ожидала мужа, уведомленного телеграммой. Съехаться здесь они условились полгода назад, когда Рен не был еще слепым и отправлялся в геологическую экскурсию без всяких предчувствий.
   -- Нам осталось три километра, -- сказал Сеймур, растирая изгрызенную морозом щеку.
   -- Не следовало мне вовлекать вас в эту поездку, -- сказал Рен, -- вот уж, подлинно, слепой эгоизм с моей стороны. В конце концов, я мог бы великолепно ехать один.
   -- Да, зрячий, -- возразил Сеймур. -- Я должен доставить вас и сдать с рук на руки. К тому же...
   Он хотел сказать, что ему приятна эта прогулка в пышных снегах, но вспомнив, что такое замечание относилось к зрению, промолчал.
   Снежный пейзаж, действительно, производил сильное впечатление. Белые равнины, в голубом свете луны, под черным небом -- холодно, по-зимнему, звездным, молчащим небом; неотстающая черная тень лошади, прыгающая под ее брюхом, и ясная кривая горизонта давали что-то от вечности.
   Боязнь показаться подозрительным "как все слепые" помешала Рену спросить о недоговоренном. Недалекая встреча с женой сильно волновала его, поглощая почти все его мысли и толкая говорить о том, что неотвратимо.
   -- Лучше, если бы я умер на месте в эту минуту, -- искренно сказал он, заканчивая печальным выводом цепь соображений и упреков себе. -- Подумайте, Сеймур, каково будет ей?! Молодая, совсем молодая женщина и траурный, слепой муж! Я знаю, начнутся заботы... А жизнь превратится в сплошной подвиг самоотречения. Хуже всего -- привычка. Я могу привыкнуть к этому, убедиться, в конце концов, что так нужно, чтобы молодое существо жило только ради удобств калеки.
   -- Вы клевещете на жену, Рен, -- воскликнул не совсем натурально Сеймур, -- разве она будет думать так, как сейчас вы?!
   -- Нет, но она будет чувствовать себя не совсем хорошо. Я знаю, -- прибавил, помолчав, Рен, -- что я, рано или поздно, буду ей в тягость... только едва ли она сознается перед собой в этом...
   -- Вы делаетесь опасным маньяком, -- шутливо перебил Сеймур. -- Если бы она не знала, что стряслось с вами, я допустил бы не совсем приятные первую, вторую неделю.
   Рен промолчал. Его жена не знала, что он слеп; он не писал ей об этом.
  

II

  
   В середине июля, исследуя пустынную горную реку, Рен был застигнут грозой. Он и его спутники торопились к палатке, шел проливной дождь; окрестность, в темном плаще грозовой тени, казалась миром, для которого навсегда погасло солнце; тяжкая пальба грома взрывала тучи огненными кустами молний; мгновенные, сверкающие разветвления их падали в лес. Меж небесными вспышками и громовыми раскатами почти не было пауз. Молнии блистали так часто, что деревья, беспрерывно выхватываемые из сумрака резким их блеском, казалось, скачут и исчезают.
   Рен не запомнил и не мог запомнить тот удар молнии в дерево, после которого дерево и он свалились на небольшом расстоянии друг от друга. Он очнулся в глубокой тьме, слепой, с обожженными плечом и голенью. Сознание слепоты утвердилось только на третий день. Рен упорно боролся с ним, пугаясь той безнадежности, к которой вело это окончательное убеждение в слепоте. Врачи усердно и бесполезно возились с ним: той нервной слепоты, которая поразила Рена, им не удалось излечить; все же они оставили ему некоторую надежду на то, что он может выздороветь, что зрительный аппарат цел и лишь остановился в действии, как механизм, обладающий для работы всеми необходимыми частями. Написать жене о том, что произошло, было выше сил Рена, отчаявшись в докторах, он упрямо, сосредоточенно, страстно ждал -- как приговоренный к смерти ожидает помилования -- ждал света. Но свет не загорался. Рен ожидал чуда; в его положении чудо было столь же естественной необходимостью, как для нас вера в свои силы или способности. Единственное, в чем изменились его письма к жене -- это в том, что они были написаны на машинке. Однако ко дню встречи он приготовил решение, характерное живучестью человеческих надежд: убить себя в самый последний момент, когда не будет уже никаких сомнений, что удар судьбы не пощадит и Анну, когда она будет стоять перед ним, а он ее не увидит. Это было пределом.
  

III

  
   Когда Рен приехал, вошел в комнату, где скоро должен был зазвучать голос Анны, еще не вернувшейся из магазина, и наступила тишина одинокого размышления, слепой упал духом. Небывалое волнение овладело им. Тоска, страх, горе убивали его. Он не видел Анну семь месяцев; вернее, последний раз он видел ее семь месяцев назад и более увидеть не мог. Отныне, даже если бы он остался жить, ему оставалось лишь воспоминание о чертах лица Анны, ее улыбке и выражении глаз, воспоминание, вероятно, делающееся все более смутным, изменчивым, в то время, как тот же голос, те же слова, та же ясность прикосновения близкого существа будут твердить, что и наружность этого существа та же, какой он ее забыл или почти забыл.
   Он так ясно представил себе все это, угрожающее ему, если он не размозжит себе череп и не избавится от слепоты, что не захотел даже подвергнуть себя последнему допросу относительно твердости своего решения. Смерть улыбалась ему. Но мучительное желание увидеть Анну вызвало на его глаза тяжкие слезы, скупые слезы мужчины сломленного, почти добитого. Он спрашивал себя, что мешает ему, не дожидаясь первого, еще веселого для нее, поцелуя -- теперь же пустить в дело револьвер? Ни он и никто другой не мог бы ответить на это. Может быть, последний ужас выстрела на глазах Анны притягивал его необъяснимой, но несомненной властью пристального взгляда змеи.
   Звонок в прихожей всколыхнул все существо Рена. Он встал, ноги его подкашивались. Всем напряжением воли, всей тоской непроницаемой тьмы, окружавшей его, он усиливался различить хоть что-либо среди зловещего мрака. Увы! Только огненные искры, следствие сильного прилива крови к мозгу, бороздили этот свирепый мрак отчаяния. Анна вошла; он совсем близко услышал ее шаги, звучащие теперь иначе, чем тогда, когда он видел, как она двигается: звук шагов раздавался как бы на одном месте и очень громко.
   -- Дорогой мой, -- сказала Анна, -- милый мой, дорогой мои!
   Ничего не произошло. Он по-прежнему не видел ее. Рен сунул руку в карман.
   -- Анна! -- хрипло сказал он, отводя пальцем предохранитель. -- Я ослеп, я больше не хочу жить. Сеймур все расскажет... Прости!
   Руки его тряслись. Он выстрелил в висок, но не совсем точно; пуля разбила надбровную дугу и ударилась в карниз окна. Рен потерял равновесие и упал. Падая, он увидел свою, как бы плавающую в густом тумане, руку с револьвером.
   Анна, беспорядочно суетясь и вскрикивая, склонилась над мужем. Он увидел и ее, но также смутно, а затем и комнату, но как бы в китайском рисунке, без перспективы. Именно то, что он увидел, лишило его сознания, а не боль и не предполагавшаяся близкая смерть. Но во всем этом, в силу потрясающей неожиданности, не было для него теперь ни страха, ни радости. Он успел только сказать: "Кажется, все обошлось..." -- и впал в бесчувствие.
   -- Это было полезное нервное потрясение, -- сказал через неделю доктор Рену, ходившему с огромным рубцом над глазом. -- Пожалуй, только оно и могло вернуть вам то, что дорого для всех, -- свет.
  

Забытое

  
  

I

  
   Табарен был очень ценным работником для фирмы "Воздух и свет". В его натуре счастливо сочетались все необходимые хорошему съемщику качества: страстная любовь к делу, находчивость, профессиональная смелость и огромное терпение. Ему удавалось то, что другие считали невыполнимым. Он умел ловить угол света в самую дурную погоду, если снимал на улице какую-либо процессию или проезд высокопоставленных лиц. Одинаково хорошо и ясно и всегда в интересном ракурсе снимал он все заказы, откуда бы ни пришлось: с крыш, башен, деревьев, аэропланов и лодок. Временами его ремесло переходило в искусство. Снимая научно-популярные ленты, он мог часами просиживать у птичьего гнезда, ожидая возвращения матери к голодным птенцам, или у пчелиного улья, приготовляясь запечатлеть вылет нового роя. Он побывал во всех частях света, вооруженный револьвером и маленьким съемочным аппаратом. Охоты на диких зверей, жизнь редких животных, битвы туземцев, величественные пейзажи, -- все проходило перед ним, сперва в жизни, а затем на прозрачной ленте, и сотни тысяч людей видели то, что видел сперва один Табарен.
   Созерцательный, холодный и невозмутимый характер его как нельзя более отвечал этому занятию. С годами Табарен разучился принимать жизнь в ее существе; все происходящее, все, что было доступно его наблюдению, оценивал он как годный или негодный материал зрительный. Он не замечал этого, но бессознательно всегда и прежде всего взвешивал контрасты света и теней, темп движения, окраску предметов, рельефность и перспективу. Привычка смотреть, своеобразная жадность зрения была его жизнью; он жил глазами, напоминая прекрасное, точно зеркало, чуждое отражаемому.
   Табарен зарабатывал много, но с наступлением войны дела его пошатнулись. Фирма его лопнула, другие же фирмы сократили операции. Содержание семьи стало дорого, вдобавок пришлось уплатить по нескольким спешно предъявленным векселям. Табарен остался почти без денег; похудевший от забот, часами просиживал он в кафе, обдумывая выход из тягостного, непривычного положения.
   -- Снимите бой, -- сказал однажды ему знакомый, тоже оставшийся не у дел съемщик. -- Но только не инсценировку. Снимите бой настоящий, в десяти шагах, со всеми его непредвиденными натуральными положениями. За негатив дадут прекрасные деньги.
   Табарен почесал лоб.
   -- Я думал об этом, -- сказал он. -- Единственное, что останавливало меня,
   -- это семья. Опасности привыкли ко мне, а я к ним, но быть убитым, оставив семью без денег, -- нехорошо. Во-вторых, мне нужен помощник. Может случиться, что, раненный, я брошу вертеть ленту, а продолжать нужно. Наконец, вдвоем безопаснее и удобнее. В-третьих, надо получить разрешение и пропуск.
   Они замолчали. Знакомого Табарена звали Ланоск; он был поляк, с детства живущий за границей. Настоящую фамилию его: "Ланской" -- французы переделали на "Ланоск", и он привык к этому. Ланоск напряженно думал. Идея боевой фильмы все более пленяла его, и то, что он высказал вслух, не было, по-видимому, внезапным решением, а ждало только подходящего случая и настроения. Он сказал:
   -- Давайте, Табарен, сделаем это вместе. Я одинок. Доход пополам. У меня есть небольшое сбережение; его хватит пока вашей семье, а потом сосчитаемся. Не беспокойтесь, я деловой человек.
   Табарен обещал подумать и через день согласился. Тут же он развил перед Ланоском план съемок: лента должна быть возможно полной. Они дадут полную картину войны, развертывая ее кресчендо от незначительных, подготовляющих впечатлений до настоящего боя. Ленту хорошо сделать единственной в этом роде. Игра ва-банк: смерть или богатство.
   Ланоск воодушевился. Он заявил, что тотчас поедет и заключит предварительное условие с двумя конторами. А Табарен отправился хлопотать о разрешении военного начальства. С большим трудом, путем множества мытарств, убеждая, доказывая, прося и умоляя, получил он наконец через две недели желанную бумагу, затем успокоил, как мог, жену, сказав ей, что получил недолгосрочную командировку обычного характера, и выехал с Ланоском на боевые поля.
  

II

  
   Первая неделя прошла в усиленной и беспокойной работе, в посещениях местностей, затронутых войной, и выборе среди изобилия материала -- самого интересного. Где верхом, где пешком, где на лодках или в солдатском поезде, часто без сна и впроголодь, ночуя в крестьянских избах, каменоломнях или в лесу, съемщики наполнили шестьсот метров ленты. Здесь было все: деревни, сожженные пруссаками; жители-беглецы, рощи, пострадавшие от артиллерийского огня, трупы солдат и лошадей, сцены походной жизни, картины местностей, где происходили наиболее ожесточенные бои, пленные немцы, отряды зуавов и тюркосов; словом -- вся громада борьбы, включительно до переноски раненых и снимков операционных помещений на их полном ходу. Не было только еще центра картины -- боя. Невозмутимо, как привычный хирург у операционного стола, Табарен вертел ручку аппарата, и глаза его вспыхивали живым блеском, когда яркое солнце помогало работе или случай давал живописное расположение живых групп. Ланоск, более нервный и подвижный, вначале сильно страдал; часто при виде разрушений, нанесенных немцами, проклятия сыпались из его горла столь же выразительным тоном, как плач женщины или крик раненого. Через несколько дней нервы его притупились, затихли, он втянулся, привык и примирился со своей ролью -- молча отражать виденное.
   Наступил день, когда съемщикам надлежало выполнить самую трудную и заманчивую часть работы; снять подлинный бой. Дивизия, близ которой остановились они в маленькой деревушке, должна была утром атаковать холмы, занятые неприятелем. Ночью, наняв телегу, Табарен и Ланоск отправились в цепь, где с разрешения полковника присоединились к стрелковой роте.
   Ночь была пасмурная и холодная. Огней не разводили. Солдаты частью спали, частью сидели еще группами, разговаривая о делах походной жизни, стычках и ранах. Некоторые спрашивали Табарена -- не боится ли он. Табарен, улыбаясь, отвечал всем:
   -- Я только одно боюсь: что пуля пробьет ленту.
   Ланоск говорил:
   -- Трудно попасть в аппарат: он маленький.
   Они закусили хлебом и яблоками и улеглись спать. Табарен скоро уснул; Ланоск лежал и думал о смерти. Над головой его неслись тучи, гонимые резким ветром; вдали гудел лес. Ланоск не боялся смерти, но боялся ее внезапности. На тысячи ладов рисовал он себе этот роковой случай, пока с востока не побелел воздух и синий глаз неба скользнул кое-где среди серых, облачных армад, густо валившихся за холмистый горизонт.
   Тогда он разбудил Табарена и осмотрел аппарат.
   Табарен, проснувшись, прежде всего осмотрел небо.
   -- Солнца, солнца! -- нетерпеливо вскричал он. -- Без солнца все будет смазано: здесь некогда долго выбирать позицию и находить фокус!
   -- Я съел бы эти тучи, если бы мог! -- подхватил Ланоск.
   Они стояли в окопе. Слева и справа от них тянулись ряды стрелков. Лица их были серьезны и деловиты. Через несколько минут вой первой шрапнели огласил высоту, и в окоп после грозного треска сыпнул невидимый град. Два стрелка пошатнулись, два упали. Бой начался. Гремели раскаты ружейного огня; сзади, поддерживая пехоту, потрясали землю артиллерийские выстрелы.
   Табарен, установив аппарат, внимательно вертел ручку. Он наводил объект то на раненых, то на стреляющих, ловил целлулоидом выражение их лиц, позы, движения. Обычное хладнокровие не изменило ему, только сознание заработало быстрее, время как бы остановилось, а зрение удвоилось. По временам он топал ногой, вскрикивая:
   -- Солнца! Солнца!
   На него не обращали внимания. Солдаты, перебегая, толкали его, и тогда он крепко цеплялся за аппарат, опасаясь за его целость. Ланоск сидел, прижавшись к стенке окопа.
   По окопам, заглушаемая выстрелами, передалась команда. Отряд шел в атаку. Солдаты, перелезая через бруствер, бросились бежать к холмам, молча, стиснув зубы, с ружьями наперевес. Табарен, держа аппарат под мышкой, кинулся бежать за солдатами, пересиливая одышку. Ланоск не отставал: он был бледен, возбужден и на бегу не переставая кричал:
   -- Ура, Табарен! Лента и Франция увидят чертовский удар нашего штыка! А ловко я это выдумал, Табарен? Опасно... но, черт возьми -- жизнь вообще опасна! Смотрите, что за молодцы бегут впереди! Как у этого блестят зубы! Он смеется! Ура! Мы снимем победу, Табарен! Ура!
   Они слегка отстали, и Табарен пустился бежать изо всех сил. Пули срезывали у его ног траву, свистали над головой, и он страшной силой воли заставил молчать сознание, твердящее о внезапной смерти. Чем дальше, тем чаще встречались ему лежащие ничком, только что опередившие его в беге солдаты.
   На гребне холма показались немцы, поспешно выбегая навстречу, стреляя на ходу и что-то выкрикивая. За минуту до столкновения Табарен вырвал у Ланоска треножник и быстро, задыхаясь от бега, установил аппарат. Руки его тряслись. В этот момент ненавистное, упрямое, милое солнце бросило в разрез туч желтый, живой свет, родив бегущие тени людей, ясность и чистоту дали.
   Французы бились от Табарена в пятнадцати, десяти шагах. Мелькающий блеск штыков, круги, описываемые прикладами, изогнутые назад спины падающих, повороты и прыжки наступающих, движение касок и кепи, гневная бледность лиц -- все, схваченное светом, неслось в темную камеру аппарата. Табарен вздрагивал от радости при виде ловких ударов. Ружейные стволы, парируя и поражая, хлопались друг о друга. Вдруг странное смешение чувств потрясло Табарена. Затем он упал, и память и сознание оставили его, лежащего на земле.
  

III

  
   Когда Табарен очнулся, то понял по обстановке и тишине, что лежит в лазарете. Он чувствовал сильную жажду и слабость. Попробовав повернуть голову, он чуть снова не лишился сознания от страшной боли в висках. Забинтованная, не смертельно простреленная голова требовала покоя. Первый вопрос, заданный им врачу, был:
   -- Цел ли мой аппарат?
   Его успокоили. Аппарат подобрал санитар; товарища же его, Ланоска, убили. Табарен был еще слишком слаб, чтобы реагировать на это известие. Волнение, пережитое в вопросе о судьбе аппарата, утомило его. Он вскоре уснул.
   Ряд долгих, скучных, томительных дней провел Табарен на койке, тщетно пытаясь вспомнить, как и при каких обстоятельствах получил рану. Пораженная память отказывалась заполнить темный провал живым содержанием. Смутно казалось Табарену, что там, во время атаки, с ним произошло нечто удивительное и важное. Кусая губы и морща лоб, подолгу думал он о том неизвестном, которое оставило памяти едва заметный след ощущений, столь сложных и смутных, что попытка воскресить их вызывала неизменно лишь утомление и досаду.
   В конце августа он возвратился в Париж и тотчас же занялся проявлением негативов. То одна, то другая фирма торопили его, да и сам он горел нетерпением увидеть наконец на экране плоды своих трудов и скитаний. Когда все было готово, в просторном зале собрались смотреть боевую фильму Табарена агенты, представители фирм, содержатели театров и кинематографов.
   Табарен волновался. Он сам хотел судить о своей работе в полном ее объеме, а потому избегал смотреть ранее этого вечера готовую уже ленту на свет. Кроме того, его удерживала от преждевременного любопытства тайная, ни на чем, конечно, не обоснованная надежда найти на экране, в связном повторении моментов, исчезнувший бесследно обрывок воспоминаний. Потребность вспомнить стала его болезнью, манией. Он ждал и почему-то боялся. Его чувства напоминали трепет юноши, идущего на первое свидание. Усаживаясь на стул, он волновался, как ребенок.
   В глубоком молчании смотрели зрители сцены войны, добытые ценой смерти Ланоска. Картина заканчивалась. Тяжело дыша, смотрел Табарен эпизоды штыкового боя, смутно начиная что-то припоминать. Вдруг он закричал:
   -- Это я! я!
   Действительно, это был он. Французский стрелок, изнемогая под ударами пруссаков, шатался уже, еле держась на ногах; окруженный, он бросил вокруг себя безнадежный взгляд, посмотрел в сторону, за раму экрана и, падая, раненный еще раз, закричал что-то неслышное зрителям, но теперь до боли знакомое Табарену. Крик этот снова раздался в его ушах. Солдат крикнул:
   -- Помоги землячку, фотограф!
   И тотчас же Табарен увидел на экране себя, подбегающего к дерущимся. В его руке был револьвер, он выстрелил раз, и два, и три, свалил немца, затем схватил выпавшее ружье француза и стал отбиваться. И чувства жалости и гнева, бросившие его на помощь французу, -- снова воскресли в нем. Второй раз он изменил себе, изменил спокойному зрению и профессиональной бесстрастности. Волнение его разразилось слезами. Экран погас.
   -- Боже мой! -- сказал, не отвечая на вопросы знакомых, Табарен. -- Лента кончилась... в этот момент убили Ланоска... Он продолжал вертеть ручку! Еще немного -- и солдата убили бы. Я не выдержал и плюнул на ленту!
  

Баталист Шуан

  
  

I

  
   Путешествовать с альбомом и красками, несмотря на револьвер и массу охранительных документов, в разоренной, занятой пруссаками стране -- предприятие, разумеется, смелое. Но в наше время смельчаками хоть пруд пруди.
   Стоял задумчивый, с красной на ясном небе зарей -- вечер, когда Шуан, в сопровождении слуги Матиа, крепкого, высокого человека, подъехал к разрушенному городку N. Оба совершали путь верхом.
   Они миновали обгоревшие развалины станции и углубились в мертвую тишину улиц. Шуан первый раз видел разрушенный город. Зрелище захватило и смутило его. Далекой древностью, временами Аттилы и Чингисхана отмечены были, казалось, слепые, мертвые обломки стен и оград.
   Не было ни одного целого дома. Груды кирпичей и мусора лежали под ними. Всюду, куда падал взгляд, зияли огромные бреши, сделанные снарядами, и глаз художника, угадывая местами по развалинам живописную старину или оригинальный замысел современного архитектора, болезненно щурился.
   -- Чистая работа, господин Шуан, -- сказал Матиа, -- после такого опустошения, сдается мне, осталось мало охотников жить здесь!
   -- Верно, Матиа, никого не видно на улицах, -- вздохнул Шуан. -- Печально и противно смотреть на все это. Знаешь, Матиа, я, кажется, здесь поработаю. Окружающее возбуждает меня. Мы будем спать, Матиа, в холодных развалинах. Тес! Что это?! Ты слышишь голоса за углом?! Тут есть живые люди!
   -- Или живые пруссаки, -- озабоченно заметил слуга, смотря на мелькание теней в грудах камней.
  

II

  
   Три мародера, двое мужчин и женщина, бродили в это же время среди развалин. Подлое ремесло держало их все время под страхом расстрела, поэтому ежеминутно оглядываясь и прислушиваясь, шайка уловила слабые звуки голосов -- разговор Шуана и Матиа. Один мародер -- "Линза" -- был любовником женщины; второй -- "Брелок" -- ее братом; женщина носила прозвище "Рыба", данное в силу ее увертливости и жалости.
   -- Эй, дети мои! -- прошептал Линза. -- Цыть! Слушайте.
   -- Кто-то едет, -- сказал Брелок. -- Надо узнать.
   -- Ступай же! -- сказала Рыба. -- Поди высмотри, кто там, да только скорее.
   Брелок обежал квартал и выглянул из-за угла на дорогу. Вид всадников успокоил его. Шуан и слуга, одетые по-дорожному, не возбуждали никаких опасений. Брелок направился к путешественникам. У него не было еще никакого расчета и плана, но, правильно рассудив, что в такое время хорошо одетым, на сытых лошадях людям немыслимо скитаться без денег, он хотел узнать, нет ли поживы.
   -- А! Вот! -- сказал, заметив его, Шуан. -- Идет один живой человек. Поди-ка сюда, бедняжка. Ты кто?
   -- Бывший сапожный мастер, -- сказал Брелок, -- была у меня мастерская, а теперь хожу босиком.
   -- А есть кто-нибудь еще живой в городе?
   -- Нет. Все ушли... все; может быть, кто-нибудь... -- Брелок замолчал, обдумывая внезапно сверкнувшую мысль. Чтобы привести ее в исполнение, ему требовалось все же узнать, кто путешественники.
   -- Если вы ищете своих родственников, -- сказал Брелок, делая опечаленное лицо, -- ступайте в деревушки, что у Милета, туда потянулись все.
   -- Я художник, а Матиа -- мой слуга. Но -- показалось мне или нет -- я слышал невдалеке чей-то разговор. Кто там?
   Брелок мрачно махнул рукой.
   -- Хм! Двое несчастных сумасшедших. Муж и жена. У них, видите, убило снарядом детей. Они рехнулись на том, что все обстоит по-прежнему, дети живы и городок цел.
   -- Слышишь, Матиа? -- сказал, помолчав, Шуан. -- Вот ужас, где замечания излишни, а подробности нестерпимы. -- Он обратился к Брелоку:
   -- Послушай, милый, я хочу видеть этих безумцев. Проведи нас туда.
   -- Пожалуйста, -- сказал Брелок, -- только я пойду посмотрю, что они делают, может быть, они пошли к какому-нибудь воображаемому знакомому.
   Он возвратился к сообщникам. В течение нескольких минут толково, подробно и убедительно внушал он Линзе и Рыбе свой замысел. Наконец они столковались. Рыба должна была совершенно молчать. Линза обязывался изобразить сумасшедшего отца, а Брелок -- дальнего родственника стариков.
   -- Откровенно говоря, -- сказал Брелок, -- мы, как здоровые, заставим их держаться от себя подальше. "Что делают трое бродяг в покинутом месте и в такое время?" -- спросят они себя. А в роли безобидных сумасшедших мы, пользуясь первым удобным случаем, убьем обоих. У них должны быть деньги, сестрица, деньги! Нам попадается много тряпок, разбитых ламп и дырявых картин, но где, в какой мусорной куче, мы найдем деньги? Я берусь уговаривать мазилку остаться ночевать с нами... Ну, смотрите же теперь в оба!
   -- Как ты думаешь, -- спросил Линза, перебираясь с женщиной в соседний, менее других разрушенный дом, -- трясти мне головой или нет? У сумасшедших часто трясется голова.
   -- Мы не в театре, -- сказала Рыба, -- посмотри кругом! Здесь страшно... темно... скоро будет еще темнее. Раз тебя показывают как безумца, что бы ты ни говорил и ни делал -- все будет в чужих глазах безумным и диким; да еще в таком месте. Когда-то я жила с вертопрахом Шармером. Обокрав кредиторов и избегая суда, он притворился блаженненьким; ему поверили, он достиг этого только тем, что ходил всюду, держа в зубах пробку. Ты... ты в лучших условиях!
   -- Правда! -- повеселел Линза. -- Я уж сыграю рольку, только держись!
  

III

  
   -- Ступайте за мной! -- сказал Брелок всадникам. -- Кстати, в том доме вы могли бы и переночевать... хоть и безумцы, а все же веселее с людьми.
   -- Посмотрим, посмотрим, -- спешиваясь, ответил Шуан. Они подошли к небольшому дому, из второго этажа которого уже доносились громкие слова мнимосумасшедшего Линзы: "Оставьте меня в покое. Дайте мне повесить эту картинку! А скоро ли подадут ужин?"
   Матиа отправился во двор привязать лошадей, а Шуан, следуя за Брелоком, поднялся в пустое помещение, лишенное половины мебели и забросанное тем старым хламом, который обнаруживается во всякой квартире, если ее покидают: картонками, старыми шляпами, свертками с выкройками, сломанными игрушками и еще многими предметами, коим не сразу найдешь имя. Стена фасада и противоположная ей были насквозь пробиты снарядом, обрушившим пласты штукатурки и холсты пыли. На каминной доске горел свечной огарок; Рыба сидела перед камином, обхватив руками колени и неподвижно смотря в одну точку, а Линза, словно не замечая нового человека, ходил из угла в угол с заложенными за спину руками, бросая исподлобья пристальные, угрюмые взгляды. Молодость Шуана, его застенчиво-виноватое, подавленное выражение лица окончательно ободрили Линзу, он знал теперь, что самая грубая игра выйдет великолепно.
   -- Старуха совсем пришиблена и, кажется, уже ничего не сознает, -- шепнул Шуану Брелок, -- а старик все ждет, что дети вернутся! -- Здесь Брелок повысил голос, давая понять Линзе, о чем говорить.
   -- Где Сусанна? -- строго обратился Линза к Шуану. -- Мы ждем ее, чтобы сесть ужинать. Я голоден, черт возьми! Жена! Это ты распустила детей! Какая гадость! Жану тоже пора готовить уроки... да, вот нынешние дети!
   -- Обоих -- Жана и Сусанночку, -- говорил сдавленным шепотом Брелок, -- убило, понимаете, одним взрывом снаряда -- обоих! Это случилось в лавке... Там были и другие покупатели... Всех разнесло... Я смотрел потом... о, это такой ужас!
   -- Черт знает что такое! -- сказал потрясенный Шуан. -- Мне кажется, что вы могли бы, схитрив как-нибудь, убрать этих несчастных из города, где их ждет только голодная смерть.
   -- Ах, господин, я их подкармливаю, но как?! Какие-нибудь овощи с покинутых огородов, горсть гороху, собранная в пустом амбаре... Конечно, я мог бы увезти их в Гренобль, к моему брату... Но деньги... ах, -- как все дорого, очень дорого!
   -- Мы это устроим, -- сказал Шуан, вынимая бумажник и протягивая мошеннику довольно крупную ассигнацию. -- Этого должно вам хватить.
   Два взгляда -- Линзы и Рыбы -- исподтишка скрестились на его руке, державшей деньги. Брелок, приняв взволнованный, пораженный вид, вытер рукавом сухие глаза.
   -- Бог... бог... вам... вас... -- забормотал он.
   -- Ну, бросьте! -- сказал растроганный Шуан. -- Однако мне нужно посмотреть, что делает Матиа, -- и он спустился во двор, слыша за спиной возгласы Линзы: -- "Дорогой мой мальчик, иди к папе! Вот ты опять ушиб ногу!" -- Это сопровождалось искренним, неподдельным хохотом мародера, вполне довольного собой. Но Шуан, иначе понимая этот смех, был сильно удручен им.
   Он столкнулся с Матиа за колодцем.
   -- Нашел мешок сена, -- сказал слуга, -- но выбегал множество дворов. Лошади поставлены здесь, в сарае.
   -- Мы ляжем вместе около лошадей, -- сказал Шуан. -- Я голоден. Дай сюда сумку. -- Он отделил часть провизии, велев Матиа отнести ее "сумасшедшим".
   -- Я больше не пойду туда, -- прибавил он, -- их вид действует мне на нервы. Если тот молодой парень спросит обо мне, скажи, что я уже лег.
   Приладив свой фонарь на перевернутом ящике, Шуан занялся походной едой: консервами, хлебом и вином. Матиа ушел. Творческая мысль Шуана работала в направлении только что виденного. И вдруг, как это бывает в счастливые, роковые минуты вдохновения, -- Шуан ясно, со всеми подробностями увидел ненаписанную картину, ту самую, о которой в тусклом состоянии ума и фантазии тоскуют, не находя сюжета, а властное желание произвести нечто вообще грандиозное, без ясного плана, даже без отдаленного представления об искомом, не перестает мучить. Таким произведением, во всей гармоничности замысла, компоновки и исполнения, был полон теперь Шуан и, как сказано, весьма отчетливо представлял его. Он намеревался изобразить помешанных, отца и мать, сидящих за столом в ожидании детей. Картина разрушенного помещения была у него под руками. Стол, как бы накрытый к ужину, должен был, по плану Шуана, ясно показывать невменяемость стариков: среди разбитых тарелок (пустых, конечно) предлагал он разместить предметы посторонние, чуждые еде; все вместе олицетворяло, таким образом, смешение представлений. Старики помешаны на том, что ничего не случилось, и дети, вернувшись откуда-то, сядут, как всегда, за стол. А в дальнем углу заднего плана из сгущенного мрака слабо выступает осторожно намеченный кусок ограды (что как бы грезится старикам), и у ограды видны тела юноши и девушки, которые не вернутся. Подпись к картине: "Заставляют стариков ждать...", долженствующая указать искреннюю веру несчастных в возвращение детей, сама собой родилась в голове Шуана... Он перестал есть, увлеченный сюжетом. Ему казалось, что все бедствия, вся скорбь войны могут быть выражены здесь, воплощены в этих фигурах ужасной силой таланта, присущего ему... Он видел уже толпы народа, стремящегося на выставку к его картине; он улыбался мечтательно и скорбно, как бы сознавая, что обязан славой несчастью -- и вот, забыв о еде, вынул альбом. Ему хотелось немедленно приступить к работе. Взяв карандаш, нанес он им на чистый картон предварительные соображения перспективы и не мог остановиться... Шуан рисовал пока дальний угол помещения, где в мраке видны тела... За его спиной скрипнула дверь; он обернулся, вскочил, сразу возвращаясь к действительности, и уронил альбом.
   -- Матиа! Ко мне! -- закричал он, отбиваясь от стремительно кинувшихся на него Брелока и Линзы.
  

IV

  
   Матиа, оставив Шуана, разыскал лестницу, ведущую во второй этаж, где зловещие актеры, услышав его шаги, приняли уже нужные положения. Рыба села опять на стул, смотря в одну точку, а Линза водил по стене пальцем, бессмысленно улыбаясь.
   -- Вы, я думаю, все тут голодны, -- сказал Матиа, кладя на подоконник провизию, -- ешьте. Тут хлеб, сыр и банка с маслом.
   -- Благодарю за всех, -- проникновенно ответил Брелок, незаметно подмигивая Линзе в виде сигнала быть настороже и, улучив момент, повалить Матиа. -- Твой господин устал, надо быть. Спит?
   -- Да... Он улегся. Плохой ночлег, но ничего не поделаешь. Хорошо, что водопровод дал воды, а то лошадям было бы...
   Он не договорил. Матиа, стоя лицом к Брелоку, не видел, как Линза, потеряв вдруг охоту бормотать что-то про себя, разглядывая стену, быстро нагнулся, поднял тяжелую дубовую ножку от кресла, вывернутую заранее, размахнулся и ударил слугу по темени. Матиа, с побледневшим лицом, с внезапным туманом в голове, глухо упал, даже не вскрикнув.
   Увидав это. Рыба вскочила, торопя наклонившегося над телом Линзу:
   -- Потом будешь смотреть... Убил, так убил. Идите в сарай, кончайте, а я пообшарю этого.
   Она стремительно рылась в карманах Матиа, громко шепча вдогонку удаляющимся мошенникам:
   -- Смотрите же, не сорвитесь!
   Увидав свет в сарае, более осторожный Брелок замялся, но Линза, распаленный насилием, злобно потащил его вперед:
   -- Ты размяк!.. Струсил!.. Мальчишка!.. Нас двое!
   Они задержались у двери, плечо к плечу, не более как на минуту, отдышались, угрюмо впиваясь глазами в яркую щель незапертой двери, а затем Линза, толкнув локтем Брелока, решительно рванул дверь, и мародеры бросились на художника.
   Он сопротивлялся с отчаянием, утраивающим силу. "С Матиа, должно быть, покончили", -- мелькнула мысль, так как на его призывы и крики слуга не являлся. Лошади, возбужденные суматохой, рвались с привязей, оглушительно топоча по деревянному настилу. Линза старался ударить Шуана дубовой ножкой по голове. Брелок же, работая кулаками, выбирал удобный момент повалить Шуана, обхватив сзади. Шуан не мог воспользоваться револьвером, не расстегнув предварительно кобуры, а это дало бы мародерам тот минимум времени бездействия жертвы, какой достаточен для смертельного удара. Удары Линзы падали главным образом на руки художника, от чего, немея вследствие страшной боли, они почти отказывались служить. По счастью, одна из лошадей, толкаясь, опрокинула ящик, на котором стоял фонарь, фонарь свалился стеклом вниз, к полу, закрыв свет, и наступил полный мрак.
   "Теперь, -- подумал Шуан, бросаясь в сторону, -- теперь я вам покажу". -- Он освободил револьвер и брызнул тремя выстрелами наудачу, в разные направления. Красноватый блеск вспышек показал ему две спины, исчезающие за дверью. Он выбежал во двор, проник в дом, поднялся наверх. Старуха исчезла, услыхав выстрелы; на полу у окна, болезненно, с трудом двигаясь, стонал Матиа.
   Шуан отправился за водой и смочил голову пострадавшего. Матиа очнулся и сел, держась за голову.
   -- Матиа, -- сказал Шуан, -- нам, конечно, не уснуть после таких вещей. Постарайся овладеть силами, а я пойду седлать лошадей. Прочь отсюда! Мы проведем ночь в лесу.
   Придя в сарай, Шуан поднял альбом, изорвал только что зарисованную страницу и, вздохнув, разбросал клочки.
   -- Я был бы сообщником этих гнусов, -- сказал он себе, -- если бы воспользовался сюжетом, разыгранным ими... "Заставляют стариков ждать..." Какая тема идет насмарку! Но у меня есть славное утешение: одной такой трагедией меньше, ее не было. И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью?
  

Черный алмаз

  
   ...Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик.
   Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар.
   -- Сплин или ностальгия? -- спросил он, закуривая. А вы в "трынку" научитесь играть.
   -- Свободы хочу, -- тихо сказал Трумов. -- Так тяжко, Лефтель, что и не высказать.
   -- Тогда, -- Лефтель понизил голос, -- бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете.
   Трумов промолчал.
   -- Знаете, воли не хватает, -- искренне заговорил он, садясь. Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение... При мысли обо всем этом фантазия рисует затруднения гигантские... это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией.
   Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина.
   Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американскиих городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох -- денег у него не было и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессоницей, прибежал на шум. Трумов в отчаяньи повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, -- убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась.
   -- А мне вот все равно, -- сказал Лефтель, -- философский склад ума помогает. Хотя...
   Вошел надзиратель, крича:
   -- Всем выходить на двор, жива-а! -- Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: -- Музыкант играть вам будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил.
   Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, шла шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили:
   -- Нам в первом ряду креслу подавай!
   -- А я ежели свистну...
   -- Шпанку кадрель танцевать ведут...
   Кто-то пел петухом.
   -- Однако не перевелись еще утописты, -- сказал Трумов, завидую я их светлому помешательству.
   -- Последний раз я слушал музыку... -- начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание.
   На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстоились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позвякивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой.
   Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава.
   -- Ну вот, -- громко заговорил он, -- вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. -- Он так говорил, потому что боялся губернатора. -- Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, -- он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли?
   Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него.
   -- Это зачем же... -- растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, он весь ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание.
   -- Подержитесь, черт с вами, -- сказал Лефтель.
   Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец, вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательным проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность к его мучениям.
   Трумов из гордости не отвел глаза, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это.
   Вся месть вообще была тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного: такая музыка угнетет и отравит душу.
   Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассотрел Ягдина. На скрипаче был щегольский белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны.
   -- Какая сволочь, все-таки, -- тихо сказал Лефтель Трумову.
   Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры.
   Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: "Я здесь с тобой", заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться "вольно", сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов.
   -- Ради бога, Трумов... -- быстро сказал он, удержитесь; ведь за это повесят.
   Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: "Черный алмаз". Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:
   Я в память твоих бесконечных страданий
   Принес тебе черный алмаз...
   И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: "Эхма!" -- он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул:
   -- Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку.
   Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно заствышие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный.
   -- Побег! -- пронеслось в лесу.
   Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, править пилу.
  

* * *

  
   Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью.
   Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:
   "Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделалала чудо: освободила меня.
   Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, расказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал.
   Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения.
   Особенно спасибо вам за "Черный алмаз", вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других.
   Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю "Черный алмаз"!"
   Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса.
   Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.
  

Таинственная пластинка

  
  

I

  
   Крепко сжав губы, наклонясь и упираясь руками в валики кресла, на котором сидел, Бевенер следил решительным, недрогнувшим взором агонию отравленного Гонаседа.
   Не прошло и пяти минут, как Гонасед выпил смертельное вино, налитое веселым приятелем. В тот вечер ничто в наружности Бевенера не указывало на его черный замысел. Как всегда, он непомерно хихикал, бегающие глаза его меняли тысячу раз выражение, а когда человека видишь таким постоянно, то эта нервная суетливость способна убить подозрение даже в том случае, если бы дело шло о гибели всего мира.
   Бевенер убил Гонаседа за то, что он был счастливым возлюбленным певицы Ласурс. Банальность мотива не помешала Бевенеру проявить некоторую оригинальность в исполнении преступления. Он пригласил жертву в номер гостиницы, предложив Гонаседу обсудить вместе, как предупредить убийство, подготовленное одним человеком, известным и Гонаседу и Бевенеру, -- убийство человека, также хорошо известного Гонаседу и Бевенеру.
   Гонасед потребовал, чтобы ему назвали имена.
  

II

  
   -- Имена эти очень опасны, -- сказал Бевенер. -- Опасно называть их. Ты знаешь, что здесь, в театре, кулисы имеют уши. Приходи вечером в гостиницу "Красный Глаз", номер 12-й. Я там буду.
   Гонасед был любопытен, тучен, доверчив и романтичен. В номере он застал Бевенера, попивающего вино, в отличном расположении духа, громко хихикающего, с карандашом и бумагой в руках.
   -- Рассказывай же, -- сказал Гонасед, -- кто и кого собрался убить?
   -- Слушай! -- Они выпили стакан, второй и третий; Бевенер медлил. -- Вот что... -- заговорил он наконец быстро и убедительно, -- сегодня идет "Отелло", Мария Ласурс поет Дездемону, а Отелло -- молодой Бардио. Ты, Гонасед, слеп. Все мы, товарищи твои по сцене, знаем, как бешено любит Бардио Марию Ласурс. Она, однако, отвергла его искания. Сегодня в последнем акте Бардио убьет на сцене Марию, убьет, понимаешь, по-настоящему!
   -- И ты не говорил раньше! -- взревел Гонасед, вскакивая. -- Идем! Скорее! Скорее!
   -- Напротив, -- возразил Бевенер, загораживая дорогу приятелю, -- идти туда нам незачем. Какие у тебя доказательства намерений Бардио? Ты нашумишь за кулисами, сорвешь спектакль, бездоказательно обвинишь Бардио, и тебя же в конце концов привлекут к суду за оскорбление и клевету?!
  

III

  
   -- Ты прав, -- сказал Гонасед, садясь. -- Но каким образом известно тебе? И -- что делать? Осталось час с небольшим времени скоро последний акт... Последний!..
   -- Как я узнал, -- это пока тайна, -- сказал Бевенер. -- Но я знаю, что делать. Надо сделать так, чтобы Ласурс покинула театр, не допев партию. Напиши ей записку. Напиши, что ты покончил с собой.
   -- Как?! -- изумился Гонасед. -- Но какие причины?
   -- Причин у тебя нет, я знаю. Ты весел, здоров, знаменит и любим. Но чем же иначе вытащить Марию Ласурс? Подумай! Всякое письмо от постороннего, даже с сообщением о твоей смерти, она сочтет интригой, желанием взвалить на нее крупную неустойку. Тому бывали примеры. А кроме смерти близкого человека, что может оторвать артиста от милых его сердцу рукоплесканий, цветов и улыбок? Ты сам, собственной рукой должен вызвать Ласурс к мнимому твоему трупу.
   -- Но ты мне расскажешь о Бардио?
   -- Этой же ночью. Вот бумага и карандаш.
   -- Как она перепугается! -- бормотал Гонасед, строча. -- У нее нежное сердце.
   Он написал: "Мария. Я покончил с собой. Гонасед. Улица Виктория, гостиница "Красный Глаз".
  

IV

  
   Бевенер позвонил и отдал запечатанную записку слуге, сказав: "Доставьте скорей", -- а Гонасед, повеселев, улыбнулся.
   -- Она проклянет меня! -- прошептал он.
   -- Она будет плакать от радости, -- возразил Бевенер, бросая яд в стакан друга. -- Выпьем за нашу дружбу! Да длится она!
   -- Но ты непременно расскажешь мне о подлеце Бардио? Бевенер, мой стакан пуст, а ты медлишь... От волнения кружится голова... да, мне, видишь, нехорошо... Ах!
   Он судорожно рванул воротник рубашки, встал и повалился к ногам убийцы, скомкав ползающими руками ковер. Тело его дрожало, шея налилась кровью.
   Наконец он затих, и Бевенер встал.
   -- Это ты, рыжая Ласурс, убила его! -- сказал он в исступлении чувств. -- Моя любовь к тебе так же сильна, как и покойника. Ты не захотела меня. За это Гонасед умер. Однако я мастерски отклонил подозрение.
   Он дал звонок и, прогнав испуганного лакея за доктором, стал репетировать сцену изумления и отчаяния, какую требовалось разыграть при докторе и пораженной Ласурс.
  

V

  
   Правосудие в этом деле осталось при пиковом интересе. Подлинная записка Гонаседа к любовнице, гласящая, что певец покончил самоубийством, была неоспорима. Бевенер плакал: "Ах! -- говорил он. -- С тяжелым чувством шел я в эту гостиницу. Меня пригласил покойный, не объясняя зачем. Мы были так дружны... Стали пить; Гонасед был задумчив. Вдруг он попросил у меня бумагу и карандаш, написал что-то и распорядился послать записку Ласурс. Затем он сказал, что примет порошок от головной боли; высыпал в стакан, выпил и повалился замертво".
   Самые проницательные люди разводили руками, не зная, чем объяснить самоубийство жизнерадостного, счастливого Гонаседа. Ласурс, поплакав, уехала в Австралию. Прошел год, и о печальной смерти забыли.
   В январе Бевенер получил предложение от фабрики Лоудена напеть несколько граммофонных пластинок. Приняв предложение, Бевенер спел несколько арий за крупную сумму. Между прочим, он спел Мефистофеля: "На земле весь род людской" и, начав петь ее, вспомнил Гонаседа. Это была любимая ария умершего. Он ясно увидел покойного в гриме, потрясающего рукой, поющего -- и странное волнение овладело им. Тело одолевала жуткая слабость, но голос не срывался, а креп и воодушевленно гремел. Кончив, Бевенер с жадностью выпил два стакана воды, торопливо попрощался и уехал.
  

VI

  
   Месяц спустя в квартире Бевенера собрались гости. Артисты, артистки, музыкальные критики, художники и поэты чествовали десятилетие сценической деятельности Бевенера. Хозяин, как всегда, был нервно смешлив, проворен и оживлен. Среди цветов мелькали нежные лица дам. Сиял полный свет. Приближался конец ужина, когда в столовую вошел слуга, докладывая, что явились от Лоудена.
   -- Вот кстати, -- сказал Бевенер, бросая салфетку и выходя из-за стола. -- Привезли граммофонные пластинки, которые я напел Лоудену. Я прошу дорогих гостей послушать их и сказать, удачна ли передача голоса.
   Кроме пластинок, Лоуден прислал прекрасный новый граммофон, подарок артисту, и письмо, в котором уведомлял, что по болезни не мог явиться на торжество. Слуга привел аппарат в порядок, вставил иглу, и Бевенер сам, порывшись в пластинках, остановился на арии Мефистофеля. Положив пластинку на граммофон, он опустил к краю ее мембрану и, обернувшись к гостям, сказал:
   -- Я не совсем уверен в этой пластинке, потому что несколько волновался, когда пел. Однако послушаем.
  

VII

  
   Наступила тишина. Послышалось едва уловимое, мягкое шипение стали по каучуку, быстрые аккорды рояля... и стальной, гибкий баритон грянул знаменитую арию. Но это не был голос Бевенера... Ясно, со всеми оттенками живого, столь знакомого всем присутствующим произношения, пел умерший Гонасед, и взоры всех изумленно обратились на юбиляра. Ужасная бледность покрыла его лицо. Он засмеялся, но смех был нестерпимо пронзителен и фальшив, и все содрогнулись, увидев глаза хозяина. Раздались восклицания:
   -- Это ошибка!
   -- Гонасед не пел для пластинок!
   -- Лоуден перепутал!
   -- Вы слышите?! -- сказал Бевенер, теряя силы по мере того, как голос убитого мрачно гнул его пораженную волю. -- Слышите?! Это поет он, тот, которого я убил! Мне нет спасения; он сам явился сюда... Остановите пластинку!
   Суфлер Эрис, белый, как молоко, бросился к граммофону. Руки его дрожали; подняв мембрану, он снял пластинку, но в поспешности и страхе уронил ее на паркет. Раздался сухой треск, и черный кружок рассыпался на мелкие куски.
   -- Мы были свидетелями неслыханного! -- сказал скрипач Индиган, подымая осколок и пряча его. -- Но что бы это ни было -- обман чувств или явление неоткрытого закона, я сохраню на память эту частицу; ее цвет всегда будет напоминать о цвете души нашего милого хозяина, которого теперь так заботливо уводит полиция!
  

Как я умирал на экране

  
   В полдень я получил уведомление от фирмы "Гигант", что предложение мое принято. Жена спала. Дети ушли к соседям. Я задумчиво посмотрел на Фелицату, скорбно прислушиваясь к ее неровному дыханию, и решил, что поступаю разумно. Муж, неспособный обеспечить лекарство больной жене и молоко детям, заслуживает быть проданным и убитым.
   Письмо управляющего фирмой "Гигант" было составлено весьма искусно, так, что только я мог понять его; попади оно в чужие руки, никто не догадался бы, о чем речь. Вот письмо:
   "М.Г.! Мы думаем, что сумма, о которой вы говорите, удобна и вам и нам (я требовал двадцать тысяч). Приходите на улицу Чернослива, дом 211, квартира 73, в 9 часов вечера. То неизменное положение, в котором вы очутитесь, назначено с соответствующим, приятным для вас, ансамблем".
   Подписи не было.
   Некоторое время я ломал голову, -- каким путем очутившись в "неизменном положении", т. е. с простреленной головой, я могу убедиться в выполнении "Гигантом" обязательства уплатить моей жене двадцать тысяч, но скоро пришел к заключению, что все выяснится на улице Чернослива. Я же, во всяком случае, не отправлюсь в Елисейские Поля без твердой гарантии.
   Несмотря на решимость свою, я был все-таки охвачен вихренным предсмертным волнением. Мне не сиделось. Мне даже не следовало оставаться дома, дабы голосом и глазами не лгать жене, если она проснется. Размыслив все, я выложил на стол последние, плакавшие у меня в кармане медные монеты и написал, уходя, записку следующего содержания:
   "Милая Фелицата! Так как болезнь твоя не опасна, я решил поискать работы на огородах, куда и иду. Не беспокойся. Я вернусь через неделю, не позже".
   Остаток дня я провел на бульварах, в порту и на площадях, то расхаживая, то присаживаясь на скамью, и был так расстроен, что не чувствовал голода. Я представлял отчаяние и скорбь жены, когда она наконец узнает истину, но представлял также и то материальное благополучие, в каком будут ее держать деньги "Гиганта". В конце концов -- через год, может быть, -- она поймет и поблагодарит меня. Потом я перешел к вопросу о загробном существовании, но тут рядом со мной на скамейку сел человек, в котором я без труда узнал старого приятеля Бутса. Я не видел его лет пять.
   -- Бутс, -- сказал я, -- ты стал, должно быть, очень рассеян! Узнаешь меня?
   -- Ах! Ах! -- вскричал Бутс. -- Но что с тобой, Эттис? Как бледен ты, как оборван!
   Я рассказал все: болезнь, потерю места, нищету, сделку с "Гигантом".
   -- Да ты шутишь! -- сморщившись, сказал Бутс.
   -- Нет. Я послал фирме письмо, сообщая, что хочу застрелиться, и предложил снять аппаратом момент самоубийства за двадцать тысяч. Они могут вставить мою смерть в какую-нибудь картину. Почему не так, Бутс? Ведь я все равно убил бы себя; жить, стиснув зубы, мне надоело.
   Бутс воткнул трость в землю не меньше как на полфута. Глаза его стали бешеными.
   -- Ты просто дурак! -- грубо сказал он. -- Но эти господа из "Гиганта" не более как злодеи! Как? Хладнокровно вертеть ручку гнусного ящика перед простреленной головой? Друг мой, и так уже кинематограф становится подобием римских цирков. Я видел, как убили матадора -- это тоже сняли. Я видел, как утонул актер в драме "Сирена" -- это тоже сняли. Живых лошадей бросают с обрыва в пропасть -- и снимают... Дай им волю, они устроят побоище, резню, начнут бегать за дуэлянтами. Нет, я тебя не пущу!
   -- А я хочу, чтобы мои дети всегда были обуты.
   -- Ну, что же! Дай мне адрес этих бездельников. Они ведь не знают твоей наружности. Я стану на твое место.
   -- Как! Ты умрешь?
   -- Это мое дело. Во всяком случае, завтра мы обедаем с тобой в "Церемониале".
   -- Но... если... как-нибудь... деньги...
   -- Эттис?!
   Я покраснел. Бутс всегда держал слово, мое недоверие страшно оскорбило его. Надувшись, он не разговаривал минуты три, потом, смягчившись, протянул руку.
   -- Согласен ты или нет?
   -- Хорошо, -- сказал я, -- но как ты вывернешься?
   -- Головой. Я не шучу, Эттис! Говори адрес. Спасибо! До свидания. Мне осталось ведь только четыре часа. Иди домой, будь спокоен и займись списком неотложных покупок.
   Мы расстались. Я чувствовал себя так, как если бы доверил все свое состояние человеку, уплывшему на дырявом корабле в бурное море. Потеряв Бутса из вида, я спохватился. Как мог я согласиться на его предложение?! Его таинственные расчеты могли быть ошибочны. "Своя рука -- свои деньги" -- так следовало бы рассуждать мне. Через полчаса я был дома.
   Жена встала с постели и плакала над моей запиской. Она не могла мне простить "работу на огородах". Я сказал, что не нашел работы. Наконец мы помирились и задремали, обнявшись. Я уснул; во сне видел жареную рыбу и макароны с грибами. Меня разбудили громкие слова жены: "Как вкусны эти пирожки с луком!"... Бедняжка грезила тем же, что и я. Было темно. Вдруг прогремел звонок, и так решительно, как звонят почтальоны, полицейские и посыльные. Я встал и зажег огонь.
   Человек в длинном клеенчатом пальто вошел и спросил:
   -- Не вы ли Фелицата Эттис?
   -- Да, я.
   -- Вот вам пакет.
   Он поклонился и вышел так скоро, что мы не успели его спросить, в чем дело. Фелицата разорвала конверт. Сев от изумления на кровать, держала она в одной руке пачку тысячных ассигнаций, а в другой записку.
   -- Дорогой, -- сказала она, -- мне дурно... деньги... и твоя смерть... О, господи!..
   Подхватив упавшую записку, я прочел:
   "М.Г. Ваш муж покончил с собой на глазах своего старого знакомого, имя которого для вас безразлично. Тронутый бедственным вашим положением, прошу принять нечто от моего излишка в размере двадцати тысяч. Труп перевезен в больницу св. Ника".
   Тогда внезапная полная уверенность, что Бутс умер, сразила меня. Ничем иным, как ни старался, я не мог объяснить получение денег. Стараясь привести в чувство жену, я перебирал воображением все возможности благополучного исхода (для Бутса), но, зная его намерения, готов был заплакать и разорвать деньги. Жена очнулась.
   -- Что было со мной? -- Ах, да... Что все это значит?
   Новый звонок заставил меня броситься к двери. Я ждал Бутса. Это был он, и я судорожно повис на его шее.
   Среди вопросов, возгласов, перебиваний и смеха рассказал он следующее:
   -- Ровно в 9 часов вечера я был у двери номера семьдесят три. Меня встретил любезный толстый старик. Я был в лохмотьях и натер глаза луком, -- они казались заплаканными. Вот краткий наш разговор за чашкой прекрасного кофе.
   Он. -- Вы хотите умереть?
   Я. -- Очень хочу.
   Он. -- Это неприятно, но я сторонник свободной воли. Согласитесь ли вы умереть в костюме маркиза XVIII столетия?
   Я. -- Он, надо быть, лучше моего.
   Он. -- Потом еще... парик... и борода...
   Я. -- О, нет! Костюм безразличен мне, но лицо должно остаться моим.
   Он. -- Ну, ничего... я так только спросил. Напишите записку... понимаете...
   Я написал: "В смерти моей прошу никого не винить. Эттис" -- и отдал записку старику. Затем мы условились, что деньги будут немедленно посланы моей, то есть твоей жене. Старик поколебался, но рискнул. Он вложил деньги при мне в пакет и отослал с посыльным.
   Теперь смотри, что вышло из этого. Меня провели в сад, ярко залитый электрическим светом, и посадили на стул, спиной к дереву. Перед этим я, кряхтя, напялил жеманную одежду маркиза. Съемщик с аппаратом стоял в четырех шагах от меня. Он и старик не показались мне особенно бледными, отношение их было, видимо, деловое. Старик предложил мне перед смертью -- что бы ты думал? красавицу и вино; но я отказался... Теперь жалею об этом. Я торопился успокоить тебя.
   Отправляясь умирать, я надел темный, лохматый парик, под которым скрыл плоскую резиновую трубку, наполненную красным вином. Конец ее, залепленный воском, приходился у правого виска. -- "Прощайте, дорогой друг", -- сказал старик. -- "Мишель, начинай!", и оператор принялся вертеть ручку аппарата. Я поднял глаза вверх, и подведя дуло к виску, выпалил холостым зарядом. Вино тотчас же потекло за воротник. Я откинулся, хватая воздух руками, и проделал все гримасы агонии, какие придумал, с закрытыми глазами. Старик кричал: "Ближе, Мишель, снимай лицо!" Наконец, я добросовестно замер, свесив на грудь голову (всего метров на тридцать). -- "Все-таки это страшно"! -- сказал Мишель. Тогда я встал и демонстративно зевнул.
   Оба они тряслись в страшном испуге, не сводя с меня пораженных взглядов. "Нечего смотреть, -- сказал я, -- моему виску все-таки больно, он обожжен. Если вы поверили в мою смерть, поверит и публика". -- Я поклонился им и ушел... в костюме маркиза. Затем переоделся дома и поспешил к тебе.
   -- И они не упрекали тебя? -- спросил я.
   -- Нельзя же расписаться в бесчеловечности. Моя совесть чиста! Думай так же и ты, Эттис. Я видел, как действительно застрелился один человек, и, знаешь, в этом было не много выразительности. Он просто выстрелил и просто упал, как пласт. Подражание правдивее жизни, но "Гигант" еще не дорос до такого, милый мой, понимания.
  
  

Рассказы 1908-1916 гг. печатавшиеся в периодике

  

Мат в три хода

  
   Случай этот произошел в самом начале мое

Александр Степанович Грин

Рассказы.

  
  
   http://publ.lib.ruПравда, 1980;
  
  

По закону

  

Чужая вина

  
  

I

  
   Лесная дорога, соединяющая берег реки Руанты с группой озер между Конкаибом и Ахуан-Скапом, проложенная усилиями одного поколения, была, как все такие дороги, скупа на прямые перспективы и удобна более для птиц, чем для людей, однако по ней ездили, хоть и не так часто. Еще утром этой дорогой скакал почтальон, крепко сложенный женатый человек тридцати пяти лет, но встретил неожиданное препятствие.
   Его оседланная лошадь спокойно бродила по озаренной солнцем дороге, обрывая губами листья дикой акации. Хвост животного мерно перелетал с бедра на бедро, гоняя мух, которые, прекрасно изучив ритм этих конвульсий, взлетали и садились, не рискуя ничем.
   В чаще залегло солнце. Стояла знойная тишина опущенной в дневной зной неподвижной листвы.
   На дороге, лицом вниз, словно рассматривая из-под локтя лесную жизнь, лежал труп человека с едва заметно разорванным на спине сукном куртки. Из разжатых пальцев правой руки вывалился револьвер. Плоская фуражка с прямым клеенчатым козырьком лежала впереди головы, пустотой вверх, и через нее переползал жук.
   Над трупом кружилось облако мух, привлеченных запахом сырого мяса, шедшим из-под этого плотного, тяжелого тела, где земля была еще липко влажная.
   У седла лошади при каждом шаге вздрагивала откинутая крышка сумки, откуда, скользя друг по другу и перевертываясь на краю кожаного борта, сваливались запечатанные конверты. Копыта время от времени наступали на них, превращая в уродливые розетки.
   Обрывая ветки, лошадь подвигалась к трупу все ближе и ближе. Заметив лежащего, она, казалось, припомнила недавнюю суматоху и коротко проржала; затем попятилась, неуверенно ставя задние ноги и взмахивая головой, как будто перед ее глазами стоял кулак. Сильный грудной храп вылетел из ноздрей. Она скакнула на месте, потом замерла, настороженно опустив голову; левый глаз дико косил.
   В это время из леса, раздвинув ветви прямым, сильным движением обеих рук, вышел и ступил на дорогу человек в меховой бараньей жилетке, надетой кожей вверх на пеструю сатиновую рубашку, в серой шляпе, высоких горных сапогах. Он был небрит, с быстрым взглядом и худощавым, равнодушным лицом. Увидев, что находится перед ним, он повернулся и исчез, как пружинный, с быстротой появления.
   Некоторое время его неподвижно белеющее лицо смотрело из сумерек чащи. Он всматривался и ждал.
   Затем снова протянулась рука, расталкивая зеленый плетень, и человек вышел вторично, бросая вокруг внимательные взгляды. Ничто не угрожало ему. Лошадь, отойдя, продолжала обрывать листья.
   Еще два письма выпали из седельной сумки.
   На затылке трупа стояло солнечное пятно.
  

II

  
   Неизвестный подошел к мертвому и, присев на корточки, уперся тылом ладони в его лоб, осматривая лицо.
   -- Вот почему стреляли в этой стороне, -- сказал он, вставая. -- Гениссер больше не будет возить почту. Стало быть, вез деньги и не давался живой. Несчастная твоя жена, Гениссер!
   Он покачал головой, вздохнул и навел беглое следствие, как сделал бы это всякий случайный прохожий: обошел труп, поднял револьвер и удостоверился, что в одном гнезде нет пули. Всего один раз успел выстрелить почтальон.
   Уважение к смерти вызвало в неизвестном минуту задумчивости. Он потускнел, щелкнул пальцами, затем стал подбирать письма, набрав их полную руку.
   Время от времени он вертел какой-нибудь конверт, прочитывая незнакомые и знакомые имена с интересом человека, имеющего свободное время.
   Он поднял еще одно письмо, внезапно отступил, продолжая держать его перед глазами, затем бросил все собранные письма, кроме последнего, и, поискав взглядом в воздухе решительного указания, как поступить в этом непредвиденном случае, стал очень нервен. Тяжелая, пристальная озабоченность не сходила с его лица. Тонкое лезвие стыда болезненно рвалось в нем навстречу другому чувству, бывшему сильнее всех, какие когда-либо посещали его.
   Обстоятельства этого случая могли ввести в грех даже менее импульсивную натуру. Инстинкт требовал вскрыть письмо. Неизвестный был человек инстинкта. После короткой борьбы он уступил неимоверному искушению и разорвал конверт неверным движением первого воровства.
   Прочтя лист, исписанный торопливым мужским почерком, он аккуратно вложил письмо в конверт, сунул в карман и хлопнул по карману рукой, как бы утверждая и замыкая этим движением факт во всей его железной отчетливости. Очнувшись, он приметил камень и сел на него.
   -- Так, -- шумно сказал он, начиная обдумывать.
   Опустив голову, он сцепил пальцами руки, локти положил на расставленные колени. В таком положении просидел он некоторое время, иногда встряхивая сжатые руки и повторяя свое "так..." все тише, задумчивее, пока весь ход мыслей и представлений не выразился отчетливой потребностью в действии.
   Еще раз тряхнув руками, слегка потянувшись, человек поднял лицо и встал. Казалось, он пережил что-то приятное, так как вышел на дорогу с улыбкой. Это была улыбка бессознательная и странная. Продолжая хранить ее, он стал ловить лошадь, бросая ей на голову свою просторную меховую жилетку. После некоторых неудачных попыток он схватил наконец повод, взлетел на седло и обратил голову артачащегося животного в сторону Конкаиба.
   Лошадь попятилась, потом подалась вперед. Удар в бок окончательно вывел ее из равновесия, и, яростно мотнув гривой, она стала выделывать стремительное "та-ра-па-та", "та-ра-па-та" вдоль летящих в глаза ветвей.
   Всадник не нашел удовлетворения даже в таком карьере, хотя дышал острым ветром хлещущего пространства. Он оскорбил лошадь резкими замечаниями и стал выжимать всю быстроту, на какую способна здоровая трехлетка хорошей крови.
  

III

  
   Так он скакал час и два, иногда приходя в ярость, отчего лошадь, начинавшая уже тяжело одолевать подъемы, с хрипом взлетала на них, из последних сил натягиваясь в струну. При спусках всадник и лошадь составляли одно сумасшедшее живое существо, несшееся с быстротой падения. Худые мостики, перекинутые кое-где над трещинами и потоками, подскакивали и изгибались, как будто копыта били в живое тело. Иногда, отразив подкову, камень отлетал сам. Когда кончился лесной склон, начались луга с более мягким грунтом, лошадь пошла тяжелее, но ударами ног и страстным напряжением всех человеческих сил ей приказано было от исступления перейти к подвигу. Она сделала это. В ее глазах отражался пар сгорающих легких. Шея была вытянута безумным усилием. Вид старой крыши среди тростников поманил ее ложной целью, она пробежала шагов сто и перешла в рысь, потом, затрепетав, как от пулевой раны, грохнулась, вся в мыле, издыхая и колотя копытами воздух.
   Ездок даже на мгновение не склонился над ней.
   Он соскочил с нее, как с пошатнувшегося бревна, и так уверенно быстро, как будто все было предусмотрено, а потому не могло вызвать задержек и колебания, побежал к впадине берега, над линией которого двигалась, скрываясь и появляясь, рыжая меховая шапка. Там, стоя в лодке, загорелый старик вбивал кол в речное дно; он, подняв голову, увидел человека, стоящего на обрыве с поднесенным к виску револьвером.
   Эта сцена произошла как видение.
   Рука с револьвером дрогнула коротким толчком, звук выстрела осадил фигуру стреляющего, он склонил голову и упал навзничь.
   Заостренно прищурясь, старик бросил деревянный молот и с криком, означающим внезапный перерыв мыслей, тремя взмахами достиг берега.
   Хватаясь руками за земляные глыбы обрыва, взобрался он наверх быстро, как белка, и был уже близко от трупа, как самоубийца, воспряв, неожиданно кинулся вниз, завладел лодкой и отплыл в тот момент, когда пальцы старика, менее проворного, чем судорожная работа веслом, на дюйм лишь не достигнув борта, остались протянутыми к убегающей лодке.
   -- Орт Ганувер! -- сказал старик, стоя по колени в воде. -- Я тебя узнал. Тебя все равно поймают. Поймают! -- повторил он и, неторопливо выйдя на берег, услышал хмурый ответ.
   -- Лодка была нужна.
  

IV

  
   Старик ничего не ответил и, топнув ногой, побежал к дому. Решась наказать похитителя, он взял ружье и поднялся на крышу дома по приставной лестнице.
   Ганувер плыл с гоночной быстротой вниз по течению. Лодка, раскачиваясь, как скорлупа, отскакивала при гибком упоре весел мерными размашистыми движениями, и, когда гребец обогнул поворот, его кивающая фигура выказалась на блестящей воде.
   Рядом со стариком стоял мальчик лет восьми, хмурый, белоголовый, деловито выглядывая из-под руки. Он вскарабкался на крышу с куском хлеба в зубах.
   -- Клади его на месте! -- посоветовало отцу дитя ртом, полным пищи.
   На линии выстрела гребец поднял весло, прикрыв его лопастью голову, и невольно нагнулся, когда, дернув весло, пуля унеслась в тростник. Тотчас стал он грести еще поспешнее, почти выйдя уже из угрожающего пространства к защите левого берега, но стукнул второй выстрел; лязгнув по уключине, пуля снесла мизинец.
   Не чувствуя сгоряча боли, гребец тупо смотрел на искалеченную левую руку, от которой стекала по веслу тонкая струя крови, капая в воду. На отдалении, миновав другой поворот, он наспех перевязал руку платком и посмотрел на солнце.
   Солнце показывало пятый час на исходе.
   -- Еще миля, -- сказал он, снова начав грести с прежней неутомимостью и тряся головой, чтобы удалить заливающий глаза пот. Платок на его руке покрылся черными пятнами; там билась острая боль, властная, как ожог.
   -- Стоит ли возвращать лодку, -- пробормотал он, все чаще посматривая на солнце, -- мизинец мне не купить даже и за сто таких лодок.
   Наконец показались темные сараи, сады, лесопильная, мельница, площадь и вывески. Орт Ганувер выехал под сваи мостков, выбросился из лодки на песчаный откос и, более не заботясь о лодке, поспешил к противоположной стороне города.
  

V

  
   Все эти две сотни крыш можно было оглянуть с высоты барочной мачты одним взмахом ресниц; не хуже любого жителя края Ганувер мог вперед сказать, какое зрелище представится ему за любым углом любой улицы. Но он был в том особом положении, когда знакомое населенное место измеряется лишь масштабом стиснутого опасностью пульса, когда вся внешняя известность этого места ничто пред неизвестностью -- какой характер примет первая случайная встреча. Тем не менее Орт Ганувер взялся за дело, требующее забыть о себе. Увидя распахнутые двери гостиницы, он не стал выискивать окольных путей, так как дорожил каждой минутой. Пробегая мимо гостиницы, он заметил несколько человек, стоявших тут, и по тому выражению внезапной мысли, с каким кое-кто из людей этих передвинул сигару в другой угол рта, рассматривая его открыто, в упор, он понял, что его узнали. Если бы Ганувер обернулся, он увидел бы сквозь пыль и лучи, как все взгляды направились ему вслед; впрочем, он знал это, не оборачиваясь.
   Он был разгорячен, заверчен своим бешеным путешествием, а потому думал о неизбежном преследовании лишь сквозь видение дома, дверь которого торопился открыть еще больше, чем полчаса назад, так как услышал первый гудок парохода. Когда он наконец открыл дверь, навстречу ему вышла суровая старуха и, наклонив голову, взглянула поверх стекол.
   Она узнала его. Всякое ненавистное явление наполняло ее строгим молчанием. Ее лицо приняло категорическое выражение висячего замка, а желтая рука нервно указала дверь комнаты, где женский голос напевал песенку о весенних цветах.
   Собравшись с духом, пряча за спину раненую руку, Ганувер предстал перед молодой девушкой, посмотревшей на него взглядом великого изумления. В ее лице проступил внезапный румянец, но без улыбки, без живости: сухой румянец досады.
   По-видимому, она укладывалась, только что кончив собирать мелочи. Раскрытый большой чемодан стоял на полу.
   Ганувер сказал только:
   -- Не бойтесь. Фен, это я.
   Его глаза искали в ее лице мнение о себе, но не нашли. Молча он протянул письмо.
   Наградой за это был долгий взгляд, пытливый и немилостивый. Она резко взяла письмо, прочла и вышла из равновесия. Вся, всем существом восстала она против удара, еще не зная, что сказать, как и куда двинуться, но Орт, видя теперь ее лицо, сам взволновался и отступил, готовя множество слов, которым в смятении не суждено было быть сказанными.
   Девушка села, прикрыв глаза маленькой, крепкой рукой, но, вздохнув, тотчас увела слезы обратно.
   -- Лучше бы вы убили меня, Орт! -- сказала она. -- И вы еще читали это письмо... Как назвать вас?!
   -- Но иначе я не был бы здесь, -- поспешно возразил Ганувер. -- Выслушайте меня, Фен. Я не знал, клянусь вам, какое место в вашей жизни занимает этот Фицрой. Знай я, -- я, может быть, простил бы ему добрую половину того, что он наговорил мне. Дело прошлое: оба мы были пьяны, и вся эта история произошла под вывеской "Трех медведей". Слово за слово. Последним его словом было, что я негодяй, последним движением -- бросить в меня стакан. И тут я спустил курок, что сделали бы и вы на моем месте. Правда, из-за таких же историй я должен был отсюда бежать, но разве помнишь это, когда кипит кровь? Как видите, Фицрой ранен, и жив, и зовет вас. Надо было торопиться, пока вы не сели на пароход. Что вы сегодня должны поехать, узнал я из этого же письма. Я не терял времени. Пусть весь стыд останется мне, но я рад, что вы узнали обо всем вовремя.
   -- Скажете ли вы, наконец, как попало к вам это письмо?
   -- Скажу. Я поднял его на дороге. Я переходил дорогу. Я не знаю, кто отделал Гениссера, но вся его контора была рассыпана на пространстве двадцати -- тридцати шагов. Гениссер был мертв. Грязное дело, и я не знаю, кто ограбил его. Когда я собирал письма, то увидел ваше имя... При других обстоятельствах я не... не читал бы письмо. Но тогда...
   Он хотел сказать, что поддался внушению совпадений, -- странности случая, вырезанного ужасным ударом, -- но не нашел для этого слов, умолк и прислонился к стене, смотря на девушку с раскаянием и тревогой.
   -- Вскрыть письмо?! -- сказала она, ударяя ладонью по столу. -- О, черт возьми! Я еще не знала вас хорошо, Орт!
   -- Палка о двух концах, -- возразил он, слегка обозлясь. -- В противном случае вы бы не знали о положении дел.
   -- Да, но это сделали вы!
   -- Увы, я! И вот сплелся круг; как хотите, так и судите.
   -- Однако вам попадет за Гениссера, -- сказала, помолчав, Фен. -- И за все вообще.
   -- Не я убил Гениссера, -- отвечал Ганувер, -- я уже сказал вам.
   Он нахмурился и прислонился к стене, толкнув нечаянно спрятанную за спиной руку. Он побледнел, согнулся от боли.
   -- А это что? -- подозрительно сказала она, указывая на бинт.
   -- Ничего, -- ответил Ганувер, стягивая зубами и правой рукой размотавшуюся повязку. -- Прощайте, Фен. Скажите... Скажите Фицрою, что я очень жалею... Я...
   Он застенчиво посмотрел на нее и, махая шляпой, направился к выходу.
   -- Зачем вы сделали это? -- услышал он на пороге. Голос прозвучал, как мог, сухо.
   -- Я уже объяснил, -- сказал Ганувер, оборачиваясь с болезненным чувством, -- что эти оскорбления...
   -- Не валяйте дурака. Орт. Я спрашиваю о другом.
   -- Н-ну, -- сказал он, пожимая плечами и запинаясь, -- потому, что я вас люблю. Фен, о чем вы хорошо знаете. Не стоило спрашивать.
   -- Не стоило... -- повторила она в раздумье. -- Видел вас кто-нибудь?
   -- Должно быть.
   -- На всякий случай я выпущу вас другим ходом, а там -- что будет.
   Он прошел за ней по короткому коридору к раме раскрытых дверей с вставленной в нее картиной цветника и собаки, смотревшей, натянув цепь, кровавыми загорающимися глазами на человека в меховом жилете. Он знал, что за дверью открылась не жизнь, а картина жизни, которую он может вызвать в памяти перед тем, как его повесят. Чувство опасности остро разлилось в нем.
   Выходя, он обернулся и увидел, как женская рука плотно прикрыла дверь.
   Орт Ганувер направился было к воротам, но, раздумав, повернул в противоположную сторону, перескочил невысокую каменную ограду и прошел углом соседнего огорода к выходу на другую улицу. Он был теперь ненормально спокоен и вял, хотя еще полчаса назад рвался повернуть и отстранить все, мешающее вручить письмо. Реакция была так же сильна, как было строго и беспощадно напряжение встречи. Он чувствовал, что теряет способность соображать.
   Постояв в нерешительности, хотя сознавал, что медлить опасно, он наконец тронулся с места, перешел улицу и стал пробираться к реке.
  

VI

  
   Вечером следующего дня редактор "Южного Курьера" взял у метранпажа стопу гранок и перебрал их, бормоча сам с собой. "Землетрясение в Зурбагане", "Спектакли цирковой труппы Вакельберга", "Очередной биржевой коктейль", "Арест Ганувера"...
   Отложив эту заметку, он взял карандаш и прочел:
   "Сегодня вечером арестован на улице города Кнай Орт Ганувер, дела которого, надо сказать прямо, не блестящи. Он обвиняется в убийстве и ограблении почтальона. Кроме того, старые грехи этого молодца, обладающего горячим характером, образуют величественную картину разнузданности и дикости, а потому..."
   Остальное было в этом роде, и, молча прочтя конец, редактор подписал вверху гранки:
   "Арест Ганувера".
   "Грабитель почты понесет заслуженное наказание".
   "Мрачный, но необходимый пример получат все, ставшие врагами общества и порядка".
   -- Вот так, -- сказал он, передавая корректуру сотруднику. -- Остальное тоже пустить в машину.
   Сотрудник, разобрав материал, подошел к редакторскому столу.
   -- Которая заметка пойдет? -- сказал он. -- У меня две заметки о Ганувере.
   -- Например?..
   -- Вот та; а вот вторая, о которой я говорю.
   Эта вторая заметка была составлена так:
   "Арест О.Ганувера вызвал в нашем городе много толков и пересудов. Его обвиняют в убийстве и ограблении почтальона. Между тем установлено путем предъявления следствию бесспорных доказательств, что О.Ганувер явился в Кнай передать одному лицу найденное на дороге письмо. Мы не знаем, как отзовется это обстоятельство на приговоре суда, но считаем делом справедливости печатно установить непричастность Ганувера к ужасному и печальному делу".
   -- Кто отдал это в набор? -- спросил редактор. -- Должно быть, вы, Цикус?
   -- Да. Потому что вас не было.
   -- Кем подписан оригинал?
   -- Он подписан...
   Говоря это, молодой, рыжий, как морковь, человек разыскал на столе и подал листочек, подписанный: "Ф.О'Терон".
   -- Звучит несколько интимно, несколько легкомысленно, -- сказал редактор, ни к кому не обращаясь и взглядывая поочередно на обе заметки. -- Суд есть суд. Газета есть газета. И я думаю, что первая заметка выигрышнее. Поэтому пустите ее, а что касается письма Ф.О'Терон, редакция ответит ей в частном порядке.
  

Гатт, Витт и Редотт

  
  

I

  
   Три человека, желая разбогатеть, отправились в Африку. Им очень хотелось иметь собственные автомобили, собственные дома и собственные сады. В то время африканские алмазные прииски, расположенные на реке Вивере (эта река такая маленькая, что ее нет на карте), каждый месяц давали от тысячи до трех тысяч каратов драгоценного камня. Поэтому каждый месяц пароход, приходивший к тому берегу из Занзибара, ссаживал сотни людей, желавших попытать счастья.
   Наши три человека были: почтальон, извозчик и пекарь. Первого звали Гатт, второго -- Витт и третьего -- Редотт. Скопив денег на дорогу, отправились они в страну змей, обезьян и львов копать тамошние пески.
   Немедленно по приезде с ними начались несчастные случаи. Сначала заболел лихорадкой Редотт, затем Витт и наконец Гатт. Пока они лежали в палатке, отпиваясь хиной и кокосовым пивом, негры украли у них все деньги, инструменты и лошадей. Выздоровев, они подыскали себе участок, где, по их расчетам, должны были находиться алмазы; заняли три лопаты и стали работать.
   После целого месяца усиленного труда на всех троих нашли всего лишь один-единственный бриллиант, но и тот мутный, как грязное стекло. Он был, правда, величиной с орех, но почти ничего не стоил; маклер дал за него только три фунта.
   Между тем их энергия стала падать. Они попытались менять участки, но нигде более ничего не нашли. Кроме того, зной плохо действовал на состояние их здоровья: они худели, пили много воды и почти не могли спать; тревога и забота не давали им покоя.
   Однажды вечером сидели они у костра, молча и тихо.
   -- Итак, у нас ничего нет, -- сказал задумчивый, спокойный Редотт, -- нет даже сил, чтобы разрубить дерево для костра. Питаемся мы почти одной зеленью. Этак мы скоро подохнем.
   -- Я не желаю подыхать, -- возразил беспокойный, крикливый, более всех тщедушный и прожорливый Гатт, -- я хочу, понимаете, бифштексиков, вина и денег. Вообще я хочу широко наслаждаться жизнью, черт ее побери.
   -- Наслаждайся, -- насмешливо сказал желчный черноволосый Витт. -- Мне бы только немного окрепнуть. Я тогда пойду к голландцу Ван-Клопсу. Ван-Клопс даст мне ружье и пороха. И я присоединюсь к охотникам за слоновой "остью. Но, увы, я должен поесть, поесть много раз хорошего мяса.
   -- Да, сильным быть хорошо, -- отозвался Редотт. -- Куда я гожусь? -- Он засучил рукава и посмотрел на свои худые руки. -- Будь я, например, немного посильнее Самсона, я черной земляной работой добыл бы себе здесь форменный капитал. Разве не так?
   -- Я ловил бы слонов, как мышей, -- сказал Витт. -- Я вырывал бы руками клыки и таскал бы целые снопы их, как пачку папирос. Кроме того, десяток -- другой львов, пойманных живьем, купит любой зверинец. А вы знаете, сколько стоит приличный лев? Говорят, тысяча фунтов. Теперь сосчитайте.
   -- Двадцать тысяч фунтов, -- сказал Гатт. -- При такой силишке, о которой вы говорите, я просто плюнул бы в реку, не сходя с места, и убил бы простым плевком столько рыбы, сколько нужно для всего прииска. Рыба свежая -- пожалуйте, и деньги на бочку.
  

II

  
   -- Так в чем же дело? -- раздался над головами их громкий вопрос.
   Костер бросал в тьму летающий рыжий блеск, и в блеске этом показалась бронзовая фигура индуса. Его тюрбан сиял дорогим шитьем, за поясом мерцали драгоценные камни кинжальной рукояти. Матовые, орлиные глаза индуса выряжали достоинство и гордость. Недавно прибыл он на Виверу с множеством лошадей и слуг, но не собирался жить здесь; как говорили, держит он путь в глубину Африки.
   -- Ваше степенство... -- пробормотал, подымаясь, Гатт. -- Удостойте присесть.
   -- Садитесь, -- угрюмо пробормотал Витт.
   Редотт встал и, ответив индусу на его приветственный жест поклоном, сказал:
   -- Саиб Шах-Дуран, зажги свою трубку у нашего огня. Больше у нас ничего нет.
   -- Но будет, -- сказал индус. -- Я прогуливался и услышал ваш разговор. -- Он сел. -- Так в чем дело? Повторяю, -- продолжал Шах-Дуран, -- если хотите быть сильными, я могу исполнить ваше желание.
   -- Вы шутите! -- воскликнул Редотт.
   -- У нас, в Индии, такими вещами не шутят, -- сказал индус.
   -- Арабские сказки, -- фыркнул на ухо Витту смешливый Гатт, и шепотом ответил ему Витт:
   -- Шах, кажется, был в миссии и хватил немного хмельного.
   Тонкий слух индуса поймал смысл их слов.
   -- Я не пью "хмельное", -- сказал он без раздражения, но так внушительно, что Витт и Гатт оторопели. -- Что же касается "арабских сказок", то лучше мне прямо приступить к делу. Хотите вы быть сильными или нет?..
   -- О! -- сказал Витт.
   -- Ага! -- ответил Гатт.
   -- Да! -- произнес Редотт.
   Шах-Дуран расстегнул платье и достал из бисерного мешочка три пшеничных зерна.
   -- Вот зерна, -- сказал он, -- эти зерна взяты из саркофага египетского фараона Рамзеса I, который жил тысячи лет назад. В них заключена сила жизни. Пять тысяч лет копилась она и увеличивалась. Человек, съевший это зерно, станет сильнее целого стада буйволов.
   -- Позвольте спросить вас, -- обратился к нему Гатт, -- почему именно это зерно имеет такую силу, а те, из каких печем мы свои лепешки, вызывают только расстройство желудка?
   -- У тебя не хватает терпения пропечь лепешку как следует. Что касается этих зерен, то я сейчас объясню, почему в них колоссальная сила. Египетская пшеница в хорошем урожае дает сам-двести. Следовательно, из одного зерна, -- если бы оно проросло, -- получится двести зерен.
   -- Он не пил виски, -- шепнул Гатт Витту как можно тише. -- Единожды двести -- двести, это я ручаюсь.
   -- Я не пил виски, -- меланхолически подтвердил Шах-Дуран, а Гатт сделал невинные собачьи глаза. -- В доказательство этого я приведу дальнейший расчет. Нил разливается два раза в год, два раза в год плоские его берега дают жатву... Итак, одно зерно с его двумястами детьми дадут в год 40 тысяч зерен. На следующий год 40 тысяч произведут 80 миллионов потомства. На пятый -- заметьте, только на пятый год -- число зерен возрастет до 102 центилионов четыреста секстилионов, то есть...
   Индус взял палочку и начертил на песке 1024, прибавив к этой цифре 23 нуля.
   -- Вот, -- сказал он, -- вот сколько будет зерен через пять лет только из одного зерна.
   -- Высшая математика! -- благоговейно прошептал Гатт.
   -- Говорить ли о пяти тысячах лет? -- сказал, посмеиваясь, Шах-Дуран. -- Тогда будет столько нулей, что вы соскучитесь их писать.
   -- Сойду с ума, -- подтвердил Витт.
   -- Или... -- вставил Гатт.
   Редотт молчал.
   -- Один золотник весу содержит колос, -- продолжал индус. -- Та цифра, что я написал, выдержит тяжесть такого же числа колосьев, то есть шестьдесят четыре квинтилиона пудов зерна. Вот сила, с которой нам приходится иметь дело. Какова же она за пять тысяч лет?
   -- Но эту силу, -- ехидно возразил Витт, -- вы изволите спокойно подбрасывать на ладони да еще увеличенную в три раза.
   -- Да, -- сказал Шах-Дуран. -- Вся сила растительности одного зерна за пять тысяч лет сообщится тому, кто проглотит зерно. Как и почему, это я вам объяснять не буду. Желаете ли вы иметь такую силу?
   Как ни был притуплен рассудок алмазоискателей нуждой и усталостью, все же они поняли, что предлагают им, -- и похолодели от ужаса. Но скоро овладел страхом своим Редотт и, улыбаясь, протянул руку.
   -- Берешь? -- сказал Шах-Дуран.
   -- Да.
   Но, положив на ладонь темное зерно, Редотт взял иголку и царапнул ею свой талисман. Одна едва заметная пылинка отделилась при этом, и он лизнул то место руки, где она должна была быть.
   Индус благосклонно улыбнулся.
   -- Ты осторожен, -- сказал он, -- и, кажется, поступил хорошо. Но даже при такой скромной порции ты спокойно можешь разбить кулаком каменный дом. Брось это зерно, оно более не может служить. Пусть идет в землю и спокойно освобождает свою силу. Нуте, -- обратился он к остальным, -- что скажете вы?
   "Не может быть столько секстилионов из одного семечка", -- легкомысленно подумал Гатт и, взяв зерно, съел его, даже разжевал.
   -- Вот и все, -- сказал он, благодушно прислонясь к камню, затем упал.
   Раздался оглушительный вой.
   Выскочив при движении локтя Гатта, десятитонный камень секнул пространство на неизмеримую высоту; там, раскаленный трением воздуха, вспыхнул он метеором и рассыпался яркою пылью.
   -- Ползерна! -- вскричал, видя это, охлажденный Витт. -- Ползерна -- настоящая порция! Иначе меня разорвет сила.
   Индус вынул перочинный ножик и отсек ползерна Витту. Налив чашку воды, Витт запил ползерна крупным глотком.
   -- Чтобы растворилось немного, -- сказал он и похлопал себя по животу.
   Шах-Дуран встал.
   -- Будьте здоровы, -- сказал индус, поклонился и исчез во тьме.
   Затаив дыхание, смотрели наши приятели, как тает во мраке его белый тюрбан, потом осторожно сели и закрыли глаза.
  

III

  
   То, что они чувствовали, было поразительно. Казалось Гатту, что в жилах его мчатся и гудят железнодорожные поезда. Витт слышал, что сила впивается в него, подобно водопаду. Редотт задумчиво ковырял ногтем огромный пень, откалывая пудовые куски дерева.
   Но их оцепенение, их изумление перед самими собой скоро прошло, так как тело их уже забыло, что значит быть слабым. Первый вскочил Гатт, он закричал что было духу:
   -- С такой-то силой, как у меня, шутить не приходится! Эх, где бы ее показать?.. К чему бы это ее немедленно приложить?.. Никак не подвертывается такого предмета!
   Он кружился, топал и размахивал руками, оглядываясь; затем, сбив с ног Витта, лишившегося от толчка чувств, кинулся к тысячелетнему баобабу, взял его из земли так же легко, как мы берем спичку, и хлопнул им по Вивере.
   Удар был неплох. Дерево, пробив течение реки, прошло в ее дно на глубину двухсот метров и обратилось в пыль, и в этой же бешеной воронке земли и воды мгновенно исчез Гатт, увлеченный силой собственного удара, и от него не осталось ничего. Вивера же вышла из берегов, а затем вздрогнула на триста миль в окружности, отчего жители проснулись и побежали, думая, что началось землетрясение.
   -- Ты видел? -- сказал Редотт очнувшемуся от толчка Витту. -- Он сожрал, правда, все зерно, но и в тебя вошла приличная порция. Смотри, не ошибись.
   -- Я буду охотиться на слонов, -- сказал Витт. -- Теперь мне не надо никакого ружья.
   И они зажили разной жизнью. Витт ушел с топором в лес и пропадал три недели, разыскивая слонов. Сначала скажем, как действовал он, потом вернемся к Редотту. Витт действовал до крайности просто. Его первая встреча со слоном произошла так: слон бросился на него, подняв хобот. Витт намотал хобот на руку, пригнул голову испуганного великана к земле и вырвал клыки; после такой операции зверь бросился бежать, а Витт, всадив клыки в землю, пошел дальше. То один, то два, то целое стадо слонов попадалось ему, и у всех их, то дергая за ноги, то опрокидывая кулаком, вырывал он клыки с хладнокровием и легкостью зубного врача. Он опрокидывал их, как кот мышей. Очень скоро у него скопилось тысяча двести пудов слоновой кости. "Это будет получше алмазов", -- сказал он, когда связал плот из тысячелетних деревьев и погрузил на него добычу. Плот тихо стоял у берега, Витт сидел у костра, благодушествовал и курил. Теперь ему было легко добывать пищу. Стоило хлопнуть ладонью по стволу кокосового или мангового дерева, как все плоды, стряхиваясь, усыпали землю вокруг него. Если же ему случалось попасть камнем в стадо антилоп, то одна из них наверняка была разорвана на куски.
   И от того, что он стал так невероятно силен и каждый день убивал зверей, -- он стал очень жесток. Ему доставляло удовольствие разрывать рот львам, давить пальцами рысей и пантер, связывать хвостами всех вместе -- носорогов, красивых жирафов, слонов, крокодилов и буйволов -- и смотреть, как обезумевшее от ярости стадо грызло и топтало друг друга. Он громко хохотал, а затем, набрав пудовых камней, бросал их в пленников, пока жертвы не превращались в груду дымного мяса.
   И вот, когда однажды он сидел у костра, посматривая на свой плот и замышляя, не прибавить ли еще груза, -- маленькая коралловая змея, упав с дерева, вонзила ему зубы в колено и умерла, так как он раздавил ее. Затем он сам покрылся холодным потом, скорчился, почернел и умер. И гиены поужинали его трупом.
  

IV

  
   Между тем Редотт, почувствовав такую силу, что мог бы мешать землю рукой, как мы ложкой мешаем крупу, долго размышлял, что бы теперь предпринять. Он хорошо понимал, что обнаружить силу свою опасно в полном размере, так как его будут бояться, будут ему завидовать, и он наживет себе врагов. Если враг стреляет в темноте ночью, -- какая сила удержит кровь пробитого сердца?
   -- Что ж, надо работать все-таки, -- сказал он себе. -- Работать мне теперь будет легко. Вся тяжелая человеческая работа есть для меня сущие пустяки.
   Он нанялся на прииск копать землю. Вначале ему было очень смешно притворно ковырять землю лопаткой, делая иногда вид, что устал; однако он скоро приноровился и, возбуждая, правда, великое удивление, начал выкапывать за день столько земли, сколько самый сильный негр мог выкопать только в три дня.
   "Вот так силач!" -- говорили о нем, но так как такая сила, хотя очень редко, все же существует, то ровно никто не подозревал, что Редотт может разбить каменный дом ударом кулака.
   У него было много работы и много денег, так как ему платили в пять раз больше, чем другим. Случилось, что он подружился с одним бельгийцем и, малость подвыпив, открыл ему свою тайну.
   Бельгиец захохотал.
   -- Никак я не думал, -- сказал он насупившемуся Редотту, -- что вы, такой дельный, честный человек, можете так нагло и глупо врать!
   Редотт спокойно посмотрел на него, затем встал.
   -- Идите за мной! -- сурово сказал он.
   Они вышли из палатки и подошли к рельсам, сложенным на пути.
   -- Вот куча рельс, -- сказал Редотт, -- смотрите и судите.
   Затем он взял рельсу и воткнул ее в землю аршина на три, так, что конец торчал вровень с его лицом. Бельгиец попятился, а Редотт, хлопнув ладонью по верхнему концу рельсы, заставил ее исчезнуть в землю.
   -- В таком случае, -- сказал упавший от испуга бельгиец, вставая и вытирая о штаны руки, -- надо завтра же завоевать Африку. Я буду вашим министром. Не будете же вы без толка и пользы держать вашу сверх-переверх-силищу?!
   -- Не знаю, -- сказал Редотт. -- Я посмотрю. Может, наступит день, когда мне понадобится вся моя сила. Лучше я поберегу ее.
   И он взял с бельгийца клятву молчать.
   -- Клянусь Бельгией! -- сказал устрашенный рабочий.
   -- Хорошо, я вам верю, -- ответил Редотт.
  

V

  
   Была ночь, когда разбудил Редотта страшный, глухой гул. Он вскочил и побежал к копям. Множество народа бежало уже туда, крича: "Обвал, обвал!" И стало всем ясно, что на большой глубине под землей, где рыли землю, разыскивая алмазы, тысячи человек, случилось несчастье.
   Разные назывались причины. Однако скоро стало известно, что взорвались ящики с динамитом. Взрыв был так силен, что обвалились и засыпались все верхние входы, проникнуть под землю было уже нельзя.
   Увидев ряд фонарей, Редотт подошел к ним. Здесь собрались инженеры, горячо спорившие о том, как спасти тех, кто, погребенный обвалом, может быть, еще жив, но должен будет задохнуться от недостатка воздуха. Здесь же громко и тяжело плакали женщины, мужья которых работали под землей. Каждая из них успела уже броситься на колени перед инженером, умоляя спасти близких, но инженеры только разводили руками. И, высчитав приблизительно необходимое количество дней, чтобы открыть шахту, сказали, что потребуется десять дней; только через десять дней можно будет сойти вниз и извлечь мертвых и живых, -- если живые не поумирают к тому времени от голода и удушья.
   В том месте, где было отверстие шахты, склон горы оканчивался справа отвесной скалой, имевшей высоту не менее двухсот футов. На эту-то скалу обратил свое внимание Редотт, слушая вполуха, что говорят инженеры. Наконец раздумье его окончилось; он вытряхнул свою трубку и подошел к совещанию. Теперь он не скрывал свою силу, так как торопился. Проходя сквозь толпу, он просто разводил руками, как по воде, и от этих тихих его движений люди посыпались, как горох. Но все это было приписано суматохе и толкотне, поэтому никакого удивления еще не было. Ему только кричали:
   -- Чего вы толкаетесь!
   -- Мистер Витсон, -- сказал Редотт старшему инженеру, -- есть способ спасти всех или почти всех. Разрешите мне это сделать.
   Инженеры умолкли. Штейгер, знакомый Редотта, сказал с досадой:
   -- Ступайте и проспитесь, Редотт. Нехорошо быть сегодня пьяным.
   -- Понюхайте! -- Редотт взял штейгера за голову, притянул к себе и дохнул ему прямо в нос. -- Пахнет ли водкой?
   -- Не пахнет, -- сказал тот, -- но вы, значит, малость не в своем уме. Идите и не мешайте.
   -- Витсон, -- сказал Редотт, поворачиваясь к инженеру, -- слушайте, я говорю правду: я спасу всех. И сейчас.
   -- Объясните толком, чего вы хотите.
   -- Вот чего я хочу: чтобы вы и все, кто тут есть, приготовились увидеть небольшое гимнастическое упражнение. Дело, прямо скажу, -- ответственное. Кроме того, прикажите публике отступить подальше от шахты, чтобы не произошло новых несчастий.
   Все были растерянны, все говорили, перебивая друг друга, и Редотт видел, что ему никто не верит. Тогда подошел и встал рядом с ним бледный, как смерть, бельгиец. Смотря на Редотта, он трясся от ожидания и волнения.
   -- Он сделает, -- сказал бельгиец, -- он может, верьте ему, -- клянусь Бельгией!
   Не зная, что делать, и уступая мольбам рабочих, требовавших разрешения Редотту сделать свою попытку, Витсон приказал разойтись всем как можно дальше от шахты. Едва приказание было исполнено, как Редотт неторопливо подошел к скале, в которую упирался горный скат, и исчез. Во тьме было не видно, что он делает. Толпа, затаив дыхание, ожидала.
   И вот произошло великое дело, памятное доселе в летописях алмазных копей Виверы. Редотт уперся в скалу правым плечом, скрестил руки, ногами уперся в камень и, собрав всю силу, двинул весь горный склон прочь. Под этим местом шли ходы шахт. Он сгреб гору своей скалой так же просто, как паровоз грудью сбрасывает с рельс снежный завал, открыв этим усилием сразу несколько вертикальных ходов. Так мальчик сбивает вершину муравейника, обнажая внутренние муравьиные галереи.
   Рев сорванных горных пластов напомнил ужасный гул тропических бурь. Ему ответили крики замурованных обвалом людей. Торопливо выползали они на воздух, вынося обмерших и откопанных. Спасение остальных было уже делом часов, а не дней.
   Труп Редотта нашли лежащим у опрокинутой и далеко отъехавшей скалы. От непосильного напряжения у него лопнула на руках и ногах кожа; лопнули жилы шеи и внутренностей. Среди других за его гробом шел бельгиец, говоря каждому, кто хотел слушать:
   -- Действительно, он свернул шею горе, клянусь Бельгией!
  

Змея

  
   "Наследники Неда Гарлана", как прозвали их в шутку знакомые, были семеро молодых людей, студентов и студенток, владевшие сообща моторной лодкой, которой наградил их Гарлан, скончавшийся от чахотки в Швейцарии.
   В середине июля состоялась первая поездка "наследников". Они направились на берег озера Снарка "вести дикую жизнь".
   Восьмым был приглашен Кольбер, несчастная любовь которого к одной из трех пустившихся в путешествие -- Джой Тевис -- стала очень популярной в университете еще год назад и часто служила материалом для комментариев.
   Джой Тевис с шестнадцати лет по сей день наносила рану за раной, и, так как она не умела или не хотела их лечить, они без врача заживали довольно быстро. Кольбер был ранен серьезнее других и не скрывал этого.
   Он делал Джой предложение три раза, вызвав сначала смех, потом желание "остаться друзьями" и наконец нескрываемую досаду. Он ей не нравился. Она боялась серьезных длинных людей, смотрящих в упор и делающихся печальными от любви. При одной мысли, что такой подчеркнуто сдержанный человек сделается ее мужем, ею овладевали запальчивость, мстительный гнев, обращенный к невидимому насилию.
   Однако Кольбер не был навязчив, и она не избегала его, предварительно взяв с него слово, что он не будет более делать ей предложений. Он послушался и стал держать себя так, как будто никогда не волновал ее этими простыми словами: "Будьте моей женой, Джой!"
   На третий день "дикой жизни" Джой захотелось пойти в лес, и она пригласила Кольбера ее провожать, смутно надеясь, что его каменное обещание "не делать более предложений" встретит повод растаять. Уже три месяца ей никто не говорил о любви. Она хотела какой-нибудь небольшой сцены, вызывающей мимолетное, вполне безопасное настроение, напоминающее любовь. Когда Кольбер шел сзади, она испытывала чувство, словно за ней движется боязливо жаждущая упасть стена. Надо было угадать момент -- отойти в сторону, чтобы стена хлопнулась на пустое место.
   Прогулка в лесу изображала следующее: впереди шла девушка-брюнетка небольшого роста, с красивым, немного ленивым лицом, напоминающим улыбку сквозь пальцы; а за ней, неуклюже поводя плечами и сдвинув брови, шел рослый детина, тщательно рассматривая дорогу и заботливо предупреждая о всех препятствиях. Со стороны каждый подумал бы, что Кольбер невозмутимо скучает, но он шел в счастливом, приподнятом настроении и мог бы идти так несколько тысяч лет. Он видел Джой, она была с ним; этого Кольберу было совершенно достаточно.
   Они вышли на поляну с высокой травой, усеянную камнями, и сели на камни; думая каждый о своем.
   Кольбер заметил, что, отдохнув, следует возвратиться.
   -- Вы рады, что наши отношения стали простыми? -- сказала, помолчав, Джой.
   -- Этот вопрос исчерпан, я полагаю, -- осторожно ответил Кольбер, не без основания предполагая ловушку. -- Я дал слово. Впрочем, если...
   -- Нет, -- перебила Джой, -- я уже запретила вам, а вы дали слово. Неужели вы хотите нарушить обещание?
   -- Скорее я умру, -- серьезно возразил Кольбер, -- чем нарушу обещание, которое я дал вам. Вы можете быть спокойны.
   Джой с досадой взглянула на него; он сидел, улыбаясь так покорно и печально, что ее досада перешла в возмущение. Ее затея не удалась.
   Идти дальше -- значило самой попасть в глупое положение. Некоторое время она еще надеялась, что Кольбер не выдержит и заговорит, но тот лишь задумчиво катал меж ладоней стебель травы. Джой вдруг почувствовала, что этот человек всем своим видом, преданностью и твердостью дает ей урок, и ее охватила такая сильная неприязнь к нему, что она не удержалась от колкости:
   -- Вы дали слово из трусости. Безопаснее сидеть молча, не так ли?
   -- Джой, -- сказал встревоженный Кольбер, -- на вас действует жара. Идемте обратно, там вы будете в тени!
   Джой встала. Ей захотелось вцепиться в густые рыжеватые волосы и долго трясти эту тяжелую голову, не понимающую смысла игры. Он не захотел ответить ее прихотливому настроению. Обидчиво и тяжело взволнованная девушка пристально смотрела себе под ноги, покусывал губу. Ее внимание привлекло нечто, блеснувшее в зашуршавшей траве.
   -- Смотрите, ящерица!
   Толчок Кольбера едва не опрокинул ее. Она закачалась и с трудом устояла на ногах. Кольбер, махая руками, топтал что-то в траве, затем присел на корточки и осторожно поднял за середину туловища маленькую змею, повисшую двумя концами: головой и хвостом.
   -- Видали вы это? -- возбужденно заговорил он, смотря в гневное лицо Джой. -- Простите, если я вас сильно толкнул. Бронзовая змея! Одна из самых опасных! Женщины почти всегда принимают змей за ящериц. Укушенный бронзовой змеей умирает в течение трех минут.
   Джой подошла ближе.
   -- Она мертва?
   -- Мертва, -- ответил Кольбер, сбрасывая змею и снова поднимая ее.
   По мнению Джой, было храбро брать мертвую змею в руки, и она не захотела дать в этом перевес Кольберу. Взяв у него змею, она обвила ею свою левую руку, отчего получилось подобие браслета. Змейка, смятая в нескольких местах каблуком Кольбера, отливала по смуглой коже Джой цветом старого золота.
   -- Бросьте, бросьте! -- вдруг закричал Кольбер.
   Он не успел сказать, что по безжизненному телу прошла едва заметная спазма. Змея ожила на мгновение, только затем, чтобы, почувствовав враждебное тепло человеческой руки, открыть рот и ущемить руку Джой. Это усилие совершенно умертвило ее. Кольбер схватил змею у головы и так сдавил, что она порвалась, потом сбросил с руки Джой остаток туловища и увидел две капли крови, смысл которых был ему понятен, как крик.
   -- Не теряться! -- сказал ей. -- Помните, что смерть -- здесь!
   Его тело разрывалось от дрожи, которую он сдерживал. Джой беспомощно смотрела на свою укушенную руку. Она испытала гадливую боль, но ее воображение не действовало так быстро, как у Кольбера, и сознание конца не оглушило еще ее. Но резкость и приказания Кольбера вооружили всю ее самостоятельность, очутившуюся в опасности от той крупной услуги, которую собрался оказать Кольбер.
   -- Пустите, -- сказала она, бурно дыша. -- Я сама. Дайте мне нож.
   В такой момент время дороже жизни. Раскрыв нож, Кольбер старался повалить девушку, чтобы совершить операцию. В то же время он быстро обвел языком десны и нёбо, чтобы установить, нет ли у него царапин во рту.
   -- Высосать яд! -- кричал он. -- Больше ничего не поможет! Джой, не спорьте!
   Молча, стиснув зубы, она боролась с ним, в странной запальчивости своей предпочитая умереть, чем принять жизнь из его рук. Она отлично знала, чем это должно кончиться. У Кольбера был теперь шанс стать ее мужем -- и, без слов, без мыслей, заключив все это в одном инстинкте своем, она отчаянно билась в его руках. Вне себя Кольбер подтащил ее к дереву с раздвоенным стволом и, протиснув в это раздвоение ее руку, причем ободрал кожу, зашел сам с другой стороны. Здесь он схватил Джой за кисть. Теперь ее рука была как в тисках.
   Крепко сдавив эту ненавидящую его руку у локтя, причем его огромная сила заставила посинеть ногти Джой, Кольбер глубоко просек тело в месте укуса и, припав к ране, наполнил рот кровью. Сплюнув ее, он сделал это еще раз и, отдышавшись, в третий раз отсосал кровь любимой девушки, которая, дернув руку раза два, наконец, затихла. Она стояла с другой стороны, прислонясь к дереву. Страх, унижение и гнев покрыли ее лицо злыми слезами. Она твердила:
   -- Кольбер, я все равно никогда не буду вашей женой. Пустите меня!
   Кольбер молчал. Отпустив наконец ее руку, он понял, что она говорила, и ответил:
   -- Вы будете чьей-нибудь женой, а это главное. Чтоб быть женой, надо жить.
   Его усы и подбородок были в крови, и он вытер их такой же красной от крови рукой.
   Джой, мрачно протянув ободранную и израненную руку, прижимала к ране платок. Оба дышали, как после долгого бега. Наконец, разорвав платок, Джой перевязала руку. Кольбер смотрел на часы.
   -- Кажется, прошло пять минут. Теперь я спокоен.
   Джой не ответила, стоя к нему спиной. Когда она обернулась, его не было на поляне.
   Удивленная девушка позвала: "Кольбер!" Ничего не прощая ему, все еще во власти внутреннего насилия, которым Кольбер окончательно одержал верх, девушка направилась по следу смятой травы, и, заглянув в кусты, остановилась.
   Кольбер лежал навзничь с черным и распухшим лицом. Это был совсем другой человек. Глаза его заплыли, усы и рот, вымазанные спасительной кровью, открыли весь ужас, от которого он избавил свою возлюбленную. Это отвратительное, отравленное лицо заставило наконец Джой испугаться, так как она увидела свой предотвращенный конец во всем его незабываемом ужасе, и она бросилась бежать, крича: "Спасите, я умираю!"
   Но было уже поздно, так как она была спасена.
  

Личный прием

  
  

I

  
   Старик умирал. Он был почти слеп; к своему положению он относился с несколько смешной гордостью человека, долго и досыта дышавшего жарким огнем жизни. Поэтому Маурей уважал его.
   Дом, где они жили, стоял на границе двух пустынь -- степи и леса. До ближайшего поселения вниз по реке было два дня пути. В этом поселении находился второй, еще более важный, чем свой -- для Маурея, -- дом с белыми занавесками. Там жила особа в заплатанных платьях, но, по мнению Маурея, достойная носить костюм из звездных лучей, -- Катерина Логар.
   Маурей кормился ружьем. Но этого было недостаточно, чтобы с рук его невесты сошли грубые, болезненные трещины и чтобы напряженное, заботливое выражение ее глаз стало спокойным. Поэтому он сделал вдвое больше ловушек для куниц и бобров, чем в прошлом году. Шкуры, добытые им, висели в кладовой, устроенной на высоком дереве. Месяц назад неизвестный вор, проходя этими местами в отсутствие Маурея, залез на дерево, взял шкуры и исчез, а Маурей после того просидел целый день, опустив в руки лицо.
   Кто был старик, умиравший в его хижине, -- охотник не знал. Его свезли на берег плотовщики; он выпросился плыть с ними, но заболел по дороге, введя тем веселых парней в мрачное настроение. Рассудив, что дела старика все равно плохи, они попросили его сесть в лодку и дождаться смерти на твердой земле.
   -- Я плыл в Аламбо, к родственникам, -- сказал он Маурею утром, -- у всякого человека должны быть родственники. Кое-кого я надеялся разыскать там.
   Вечером он сказал:
   -- Подойдите и слушайте.
   Маурей набил две трубки, но умирающий отказался курить.
   -- Сегодня я стану неподвижен, -- продолжал старик, -- не огорчайтесь этим, так как в свое время вы тоже станете неподвижным. Вы давали мне пить и есть в тяжелую для себя минуту. Я хочу вас поблагодарить.
   -- Напрасно, -- возразил Маурей.
   -- Исполнение последней воли обязательно, поэтому спорить вам не приходится. В Аламбо живет известный миллионер Гордон.
   -- Я слышал о нем.
   -- Да. Когда он был беден, я дал ему взаймы, без векселя, тысячу золотых.
   -- Это хорошо.
   -- Затем он разбогател.
   -- На ваши деньги?
   -- Конечно. Это плут и делец. Затем я стал беден.
   -- Это плохо, -- сказал Маурей.
   -- Пожалуй, -- согласился старик. -- И я потребовал вернуть мне деньги. С того дня, как я потребовал их, до сего дня прошло десять лет. Он не дал мне ни копейки.
   -- Почему?
   -- Этого я тоже не понимаю. Это какой-то психологический заскок, свойственный богатым, даже очень богатым.
   -- Что же теперь делать?
   Старик вытащил карандаш, клочок бумаги и написал: "Тысячу золотых, взятых тобою, Гордон, когда тебе нечего было есть, отдай Маурею. Когда-то "твой" Робертсон".
   -- Вот, получите, -- сказал он, -- деньги ваши. Он должен отдать.
   -- Но у вас, вероятно, есть наследники? -- спросил Маурей.
   -- О нет! -- Старик сделал попытку рассмеяться. -- Нет, никого нет.
   Маурей протестовал. Старик стоял на своем. Согласие было обеспечено сущностью положения.
   -- Хорошо, -- сказал, наконец, охотник. -- Что же передать еще Гордону?
   -- Что он подлец, -- сказал умирающий, поворачиваясь к стене лицом; он заснул и более не просыпался.
  

II

  
   Утром Маурей опустил его в землю, прикрыл могилу травой и, посидев несколько минут с клочком бумаги в руках, нашел, что ради Катарины Логар стоит проехать в Аламбо. Так как дело не расходилось у него с мыслью, он, взяв в мешок все ценное, то есть остаток шкур, нож и белье, сел вечером того же дня в лодку, а через четыре дня видел уже вертикальную сеть мачт, реявших вокруг белых с зеленым уступов города, спускавшегося к воде ясным амфитеатром.
   Маурей привязал лодку к купальне, заплатил сторожу и поднялся в сверкающие асфальтовые ущелья города. По улицам переливалось экипажное и человеческое движение с той ошеломляющей, бархатистой напряженностью делового дня, какая мгновенно делает одиноким пришельца, доселе ждавшего, быть может, немедленного, приятного общения. Спросив раз десять, как пройти к Гордону, Маурей получил несколько противоположных указаний, следуя которым каждый раз попадал к затейливым огромным домам, -- и все это были дома Гордона, но во всех этих домах его не было. Он был в каком-то еще одном, своем доме.
   Наконец, исколесив половину города, Маурей нашел дом и в нем -- Гордона. Он прошел железные кружевные ворота, аллею с огненными цветами и попал к раскинутому мостом подъезду, середина которого сверкала ярким небом зеркальных стекол.
   Не видя никого, в то время как около дома вились эхом женские и мужские голоса, Маурей громко сказал:
   -- Эй! Есть ли кто живой здесь?
   Молчание. Мимо его лица пролетела бабочка; деревья зеленели, цвели цветы, и не было никого. Маурей три раза повторил окрик, затем выстрелил в щебень дорожки. Камешки брызнули, как вода.
   Тогда он увидел, что в глубине зеркальных выпуклостей подъезда мелькает, пропадая и торопясь, человеческая фигура.
   Испуганный швейцар выбежал, хлопнул дверью и подступил к Маурею.
   -- Это вы выстрелили? -- вскричал он, косясь и оглядывая с ног до головы смельчака. -- Кто выстрелил? Что произошло здесь?
   -- Случайно зацепился курок, -- сказал Маурей, кладя револьвер обратно. -- Это вы -- Гордон?
   -- Что?! Я Гордон?! Эй, любезный!..
   -- Простое, очень простое дело, -- остановил его Маурей. -- Нам нет причин ссориться. Если вы не Гордон, то проводите меня к Гордону.
   -- А вам зачем? Что у вас за дела с ним? Ступайте!
   -- Если у меня и есть дела, -- сказал, начиная сердиться, Маурей, -- то я скажу ему о том сам. А, вижу, вы -- слуга. Только так бесится слуга, когда ему нечего сказать против законного желания. Я желаю видеть вашего господина.
   -- Милейший, -- возразил швейцар, засовывая руки в карманы и показывая на лице глубочайшее оскорбление, -- видеть Гордона -- не совсем то, что поздороваться с пастухом. Гордон занят. Гордон никого не принимает. Гордон не примет даже второго Гордона, если такой объявится. Но если вы желаете увидеть Гордона -- только увидеть, -- то вы можете подежурить несколько у ворот. Через несколько минут Гордон выедет в свое загородное имение. Что же касается помощи, если о том речь, -- то по это...
   Единый удар массивной руки Маурея придал окончанию этого слова характер второго выстрела. Без звука, без сотрясения оглушенный швейцар пал. Маурей, вытирая о штаны руки, огляделся и, не видя никого, прошел в кусты. Здесь было так тревожно, прекрасно и тихо, как это бывает при сердцебиении ранним утром. Мгновенно оценив план, вызванный очевидностью положения и возникший непосредственно за ударом по швейцарской щеке, Маурей снова вышел, перенес бесчувственное тело заслуженно пострадавшего в свое цветущее убежище и заткнул ему платком рот, руки же и ноги перевязал обрывком ремня.
   Эти приемы, свидетельствовавшие об опытности и хладнокровии человека, применившего их, казались сущими пустяками для Маурея, так как жизнь в лесах развивает предприимчивость и точность движений. Затем он стал ожидать так неподвижно, как если бы охотился на бобра. Немного погодя, из глубины заднего плана, эластически шелестя, скользнул к подъезду кабриолет; черная лошадь стала, картинно опустив морду к груди, а кучер в цилиндре с плюмажем увидел неизвестного человека, дружески кладущего ему на колено руку.
   -- С швейцаром плохо, -- сказал Маурей, -- помогите поднять.
   -- Тропке!.. -- вскричал кучер. -- А что? Где?
   -- Он здесь за деревьями. Его хватил солнечный удар, -- взволнованно проговорил Маурей.
   Кучер слез и пробежал в тень лучистой листвы; Маурей бежал рядом. Едва блеснул затылок лежащего ничком швейцара, как кучеру показалось, что он видит сон, где все качается и исчезает из глаз: сбив кучера с ног, Маурей быстро завязал ему рот шарфом и опутал тело лианой. Плотнее забив рот, чтобы не проскочило ни одного звука, он выдрал сквозь петли лиан весь выездной костюм, приговаривая, где надо, чтобы дело шло быстрее, мертвящие мозг слова. Как бы то ни было, когда он вышел и сел с хлыстом в руке, обтянутой лопнувшей перчаткой, на передок кабриолета, ничто не могло обнаружить какой-либо перемены.
   Беглый взгляд Гордона, вышедшего к великому своему изумлению без швейцара, заметил, как всегда, только плюмаж и хлыст. Лиц слуг он не помнил. Но он стал замечать после некоторых сосредоточенных размышлений делового характера, что экипаж мчится уже в парке, далеко оставив за собой некстати и в стороне единственное шоссе Аламбо, по которому лежит недавно купленное имение.
   -- Кой черт! -- сказал Гордон, притоптывая в кабриолете маленькой жирной ногой. -- Почему вы сюда заехали?
   Он оглянулся. Маурей стремительно искал глухого угла. Наконец, свернув с аллеи в поросший густой травой просвет, он разом остановил лошадь и обернулся к полуобморочному Гордону.
   -- Вот записка, -- сказал он, тыча в осоловевшее багровое лицо клочок бумаги. -- От Робертсона. Уплатить! Живо!
   -- Я... -- начал Гордон.
   Черный револьвер и белая бумага ставили ему выбор. Совсем близко от дула он нагнулся и прочел резкое завещание.
   -- Чек или деньги! -- сказал Маурей. -- Начало всему положил ваш швейцар. Он думал, что я нищий. Потом перестал спорить. Затем наступила моя очередь думать. Уже запахло вами, а я -- охотник.
   Наступила очередь третьего человека как бы видеть сон в залитой солнцем листве: что он, лижа сухим, горячим языком чернильный карандаш, выписывает чек; затем, вспомнив, что деньги в кармане, комкает, отсчитывает билеты.
   -- Что-нибудь... что-нибудь... этот славный... этот великолепный, чудеснейший... передать мне?! -- пролепетал Гордон.
   -- Да, -- спокойно сказал Маурей. -- Что вы -- подлец.
   Затем стало тихо вокруг Гордона. Как бы проснувшись, он никого не увидел. Далеко, в дальних просветах аллеи двигались малые фигуры людей, а лошадь как лошадь -- спокойно общипывала листву.
  

Нянька Гленау

  
   Рулевой Спринг заканчивал свою береговую отлучку в Коломахе, куда приехал из Покета по железной дороге. Там стояла его "Морская карета" -- парусное судно в семьсот тонн, пришедшее с Филиппинских островов.
   Спринг был родом из Коломахи. Здесь он провел свои молодые годы. Теперь ему было пятьдесят лет. Как большинство моряков, он остался холостяком.
   Спринг пропил или проиграл жалование за два месяца, посетил некоторых и теперь, накануне отъезда в Покет, размышлял: "зачем ему понадобилась Коломаха?"
   Кабаки Коломахи ничем не уступали таким же заведениям Покета, а знакомств в Покете у него было даже больше, чем здесь.
   Обратясь к честной стороне памяти, он неохотно признал, что ему хотелось повидаться с конопатчиком Дезлем Гленау, от которого он года два назад получил письмо, извещающее о рождении у Гленау девочки.
   "Надо было зайти, поздравить", -- думал Спринг каждый день, но за множеством приглашений и угощений откладывал это дело на завтра, а "завтра" тоже было некогда.
   Однажды выдалась свободная половина дня, то есть Спринг оказался трезвым случайно; но, сообразив положение, пошел и хватил бутылку.
   "Нехорошо явиться нетрезвым, -- думал он, -- а завтра я воздержусь и непременно пойду".
   Наконец он набрался решимости и отправился к конопатчику.
   Это был дом в две комнаты с кухней; все помещения вытянулись по прямой линии, так что пройти в последнюю комнату надо было через кухню и первую комнату.
   Спринг зашел в кухню. Ставни были закрыты по случаю палящего зноя. Двигаясь в полутьме, едва рассеиваемой тонким лучом в щель ставни, Спринг кашлянул и сказал:
   -- Встречайте Спринга. Кто дома? Я хочу видеть Гленау или его жену. Вы что, спите, что ли?
   Постояв и передохнув, он прошел в первую комнату, где повторил свои возгласы с тем же успехом, как первый раз.
   Ему стало неловко и скучно. Однако желая убедиться окончательно, Спринг прошел в последнюю комнату.
   Здесь была такая же дневная тьма, как в остальных помещениях. Среди душной тишины тикал невидимый будильник, гудели потревоженные мухи.
   Спринг подошел к смутно белевшему возвышению и с достоинством вгляделся в него, но не рассмотрел подробностей. Однако перед ним был действительно кисейный полог детской кровати; он свешивался с потолка и охватывал, как палатка, маленькое ложе с бортами, подвешенное между двух стоек. Кровать нервно качнулась.
   "Отец и мать ушли, -- подумал Спринг, -- они ненадолго вышли, потому что здесь ребенок".
   Он подвинул табурет и сел ждать.
   За пологом не было ничего видно, но Спрингу казалось, что он различает рыжие волосы на маленькой голове.
   -- Ты спи, а я посижу, -- сказал Спринг, опасливо косясь на таинственное сооружение. -- Ссориться не будем, нет; драться тоже.
   Внезапно кровать качнулась сильнее и заходила, как под раздраженной материнской рукой. Раздался ноющий звук, от которого у рулевого выступил пот.
   -- Спи, спи, -- поспешно сказал гость, -- акула далеко, в море, она не придет. Она ест тюленя. Ам, ам! вот и слопала. Так что не надо кричать.
   Кровать перестала было качаться, но при последних словах Спринга понеслась быстрыми размахами взад и вперед, и плаксивый, безутешный писк послышался из-за полога. Струсив, что младенец разбушуется и тем поставит его в замысловатое положение, так как у него не было опыта в деле образумления разогорченных детей, Спринг протянул руку под полог и начал тихо качать девочку, говоря:
   -- Ты не будешь есть тюленей. Нет. А только один шоколад. Го-го! Мы уж поедим шоколаду! Вот идет большой пароход, -- двадцать тысяч тонн шоколаду. И все -- тебе!
   Так как он не мог представить ничего ослепительнее флотилии с шоколадом, то начал развивать эту тему, прислушиваясь к слезливым звукам, грозящим перейти в рев.
   -- И еще идет маленький пароход с шоколадом, -- говорил Спринг, -- а за ним большая шхуна. Вот там самый лучший шоколад. Мы все съедим. Давай нам еще! Все съели, больше нет. Везите нам из Бразилии, из Мексики. Шоколаду, черти такие-сякие! Да побольше! Этот нехорош -- давай другого. Вот этот хорош. А акуле не дадим, пошла прочь!
   Кровать сильно закачалась, и из-под нее вылез Дезль Гленау, заливаясь хохотом, от которого Спринг почувствовал себя так, как будто упал с табурета.
   -- Ну, здорово же ты меня кормил своим шоколадом! -- вскричал Гленау, открывая ставни и хлопая затем Спринга по широким плечам. -- Здорово! Слышал, что ты в Коломахе. А я лег, видишь, поспать, залез под полог, чтоб мухи не ели. Мать ушла с Полли к соседям. Я лежу там, пищу нарочно, а ты стараешься! У меня даже бока смокли, так я удерживался от смеха. Отчего ты не женился? Хорошая вышла бы из тебя нянька!
   -- Я однажды чуть не женился, -- сказал Спринг, -- и женился бы, только я знаю, что это дело сложное.
   -- Врешь! -- сказал Гленау.
   Это был рыжий человек с веселым лицом, худощавый и гибкий.
   Разговор шел уже за столом в кухне перед бутылкой. Приятели сидели и выпивали.
   -- Лучше бы я соврал, -- сказал Спринг, задумчиво смотря на Гленау, -- ...только я говорю правду. Здесь, в Коломахе, жила девушка; очень нуждалась. Лет пять назад. Я посватался. Она согласилась, и я пошел в море -- скопить на хозяйство. На Борнео вышел скандал с малайцами, и один задел мне крисом по глазу, и он вытек. Пропал глаз. Я вернулся и говорю ей: "Хочешь меня такого, как я есть?" -- Она была деликатна. Я спорил. Тогда она призналась, что ей по душе один человек. Я, конечно, мешать не стал, так как это дело на всю жизнь, ну и... я, правду говоря, для нее стар.
   -- Экий ты дурак, Спринг, -- заметил Гленау.
   -- Я и говорю, что дурак, -- ответил рулевой очень серьезно. -- Мне уж многие это же говорили.
   Вошла жена Гленау, ведя девочку. Молодая женщина сделала большие глаза, потом весело улыбнулась и подала гостю руку.
   -- Вот дядя Спринг, Полли, -- сказал Гленау дочери, которая уставилась на нового человека голубыми глазами отца, -- он шоколадный король. У него целый склад шоколада!
   В глазах Полли явно наметилось ожидание.
   -- Даже и купить забыл, -- смущенно сказал Спринг, вспотев от досады на свою рассеянность. -- Ты не подумай, Гленау...
   -- Ну что там! -- сказал муж.
   -- Разве это так важно? -- подхватила жена.
   -- Важно, -- настаивал Спринг. -- Потом я пришлю, не забуду.
   Он погладил девочку по голове и стал прощаться. Гленау долго пытался удержать приятеля, но Спринг не остался, сославшись на то, что может опоздать к поезду. Жена Гленау, утомленная жарой, молчала, сдерживая зевоту.
   -- Хорошо, что зашел, не забыл, -- сказал Гленау. -- Увидимся еще в другой раз.
   Он уже рассказал жене, как Спринг укачива

Александр Степанович Грин

Рассказы

  

Собрание сочинений в шести томах

  
   http://publ.lib.ru
  

Вокруг света

  
  

I

  
   Последние десять миль, отделявшие торжествующего Жиля от шумного Зурбагана, пешеход прошел так быстро и весело, словно после каждого шага его ожидало несравненное удовольствие. Узнавая покинутые два года назад места, он испытывал восхищение больного, чудом возвращенного к жизни, которому блаженное чувство безопасности показывает домашнюю обстановку в звуках ликующего оркестра.
   Костюм Жиля в день его возвращения состоял из серых шерстяных чулок до колен, толстых башмаков с пряжками, кожаных коротких штанов, голубой парусиновой блузы и огромной соломенной шляпы, покоробившейся самым причудливым образом. Дыра от пули была единственным его украшением. У пояса, в кожаной кобуре, висел старый друг, семизарядный револьвер, а за плечами -- емкая дорожная сумка.
   Жиль твердо постукивал суковатой палкой и свистал так пронзительно, что воробьи вспархивали, увидев его, за сто шагов.
   Описав дугу кривой дорогой равнины, отделяющей рабочие предместья Зурбагана от лесистых долин Кассета, Жиль вступил наконец в крикливую улицу Полнолуния. Ранний час дня свежим блеском и относительной для этих широт прохладой придавал уличному движению толковую жизнерадостность. Крупная фигура Жиля, особенная стремительная походка, выработанная долгими странствованиями, густой кофейный загар, подавляющее напряжение лица, вызванное волнением, и бессознательная улыбка, столь сложная и заразительная, что заставила бы обернуться мрачнейшего ипохондрика, скоро обратили на путешественника внимание многих прохожих. Жиль взглянул на часы -- было половина девятого. "Ассоль спит, -- решил он. -- Зачем портить восторг встречи смесью сна с действительностью? Я все равно -- дома". Заметив, что порядком устал, Жиль, свернув в аллею просторного бульвара, выбрал кабачок попроще и, сев в еще пустом зале за круглый стеклянный стол, сказал, чтобы подали яичницу с луком, бутылку водки и крепких сигар.
   Почти тотчас вслед за ним вошли: меланхолический лавочник, держа руки под фартуком; толстый надутый мальчик, лет десяти, красный от нерешительности и любопытства; девушка мужского сложения, в манишке и стоячем воротнике, с мужской тростью, мужским портфелем и мужскими манерами; испитой субъект с длинными волосами; кургузый подвижной господин, свежий и крепкий; две барышни и несколько молодых людей, безлично-галантерейного типа с тросточками и золотыми цепочками.
   Хозяин, смотря поверх очков и прижимая пальцем то место газеты, на котором застигло его такое изумительное в ранний час нашествие посетителей, почесал свободной рукой спину, воспрянул и потряс огромным звонком. Слуги, вбежав, принялись кланяться, стирать пыль, принимать заказы и покрикивать друг на друга.
   Тем временем посетители, сев в разных местах зала, открыто уставились на Жиля взглядами театральных зрителей. Заметив это, молодой человек смутился, но скоро сообразил, в чем дело. Газеты, видимо, были извещены о нем, -- вероятно, выклянчили у Ассоль портрет, тиснули его в рамке барабанных статеек, и экспансивные зурбаганцы, с догадкой, что герой -- он, человек воинственно-бродячей наружности, ждали подтверждения этому; ждали, отдадим справедливость, смирно и уважительно, однако при виде стольких глаз, круглых и немигающих, третий глоток водки застрял в горле Жиля. Он думал, что хорошо бы удрать. Сигара заставила его кашлять, а яичница упрямо разваливалась на вилке.
   Вдруг положение изменилось, -- лопнул пузырь томления: мужевидная девица, понюхав поданный шоколад, крякнула, обвела общество призывным взором, решительно поднялась и, подойдя к Жилю, громко спросила:
   -- Разрешите мои сомнения. Портрет кругосветного путешественника, Жиля Седира, напечатанный в журнале "Герольд", хроникером которого имею честь состоять я, Дора Минута, очень напоминает ваши черты. Не вы ли славный зурбаганец Седир, два года назад вышедший на стотысячное пари с фабрикантом Фрионом, что совершите кругосветное путешествие без копейки денег, сроком в два года?
   Эта тирада заставила даже хозяина покинуть стойку и придержать дыхание.
   -- Я, я! -- сказал взволнованный Жиль, смеясь и раскланиваясь с повскакавшей вокруг публикой. Послышалось: "ура! браво! приветствуем!" -- и Жиль оказался в кругу радостно-любопытных лиц. Все хотели знать, как он путешествовал, с какой целью, что видел и испытал.
   Немного можно ответить сотням вопросов и обращений, -- однако, настроенный благодушно, Жиль рассказал главное. Его заставило добыть таким способом деньги изобретение, имеющее важное будущее. Никто не давал денег для окончательных опытов. Министерство благосклонно отвертелось, капиталисты не доверяли, а сам изобретатель, вставая поутру, не знал, будет ли сегодня обедать. Эксцентрик Фрион, жестоко" забавы ради, предложил ему обогнуть земной шар за сто тысяч, покинув город без денег, съестных припасов и спутников. Нотариус скрепил это условие. Опаздывая сверх двух лет даже на одну минуту (секунды прощались), Жиль не получал ничего.
   Но он выполнил задачу неделей раньше условленного. Конец нищете! Начало славы изобретателя пришло к его ногам. Жиль вскользь, но одушевленно и любовно коснулся яркой пестроты двухлетнего путешествия. Прекрасной феерией развернулось в его душе опасное прошлое. Все способы передвижения испытал он: ходьбу, лодку, носилки, слонов, верблюдов, велосипед, барки, пароходы, парусные суда. Храмы и башни, развалины и тоннели, тропические леса, горные цепи, пропасти, водопады, цветы, пальмы, миражи -- простое перечисление виденного заставило бы не один раз перевести дух. Настроение опасности, силы, радости, экстаза, величественного покоя, бури и тишины, молитвы и милых воспоминаний, решительности и вызова -- всю сложную мелодию их Жиль передавал сердцам слушателей нервными толчками рассказа, стиснутого возбуждением торжества. Пламенное воспоминание это, витая в избранной красоте прошлого, заразило аудиторию. Лица и глаза светились возвышенной завистью людей подневольных, но увлеченных.
   -- А видели ли вы рыбий храм? -- басом сказал толстый мальчик, видимо, давно уже державший этот вопрос на спуске своей любознательности. Тотчас же великий конфуз съел его без остатка, и, красный, как помидор, смельчак жалостно запыхтел.
   -- Какой храм, милочка? -- улыбнулся Седир.
   -- В котором дикари поклоняются рыбам, -- с отчаянием проголосил бедняк, прячась за Дору Минуту, так как все пристально посмотрели на его круглую, стриженую голову. -- Когда дикари пляшут... -- выпискнул он при общем хохоте и исчез, покончил существование как сознательный член общества, утопив свою кругленькую фигуру в путанице угловых стульев.
   Жиль встал, пожимая руки поклонников, в воздухе было тесно от восклицаний. За дверью кликнул он на всякий случай извозчика, -- и не напрасно, потому что любопытные явно были огорчены этим. Скоро Жиль стучал у бедных дверей на шестом этаже, в комнату жены.
   Дверь тихо приоткрылась, показала легкую молодую женщину с блистающими глазами и вдруг стремительно отлетела к стене. Оба чуть не упали с высокого порога, на котором стиснули друг друга теплом, счастьем и стосковавшимися руками. Амур, всхлипывая и визжа от восторга, повис на них с цепкостью уистити, поймавшей бабочку, повернул ключ и опустил занавески.
  

II

  
   Еще два года назад решено было в условии меж Фрионом и Жилем, что установление выигрыша пари и получение премии состоятся в редакции "Элеватора". За два часа перед тем, когда Седиру следовало быть на месте триумфа, в дверь постучали корректным, негромким стуком первого посещения.
   Вошел человек, скромной, солидной внешности, с привычно висящим в руках портфелем и осмотрел скудную обстановку комнаты неподражаемо пустым взглядом официального лица, обязанного быть бесстрастным во всех, без исключения, положениях.
   -- Норк Орк, поверенный известного вам Фриона, -- ровно сказал он, кланяясь погибче Ассоль и каменным поклоном -- Седиру.
   Тень предчувствия напрягла нервы Жиля. Он подал стул Орку и сел на другой сам.
   -- Дело, благодаря которому я имею честь видеть вас, хотя предпочел бы ради удовольствия этого дело совершенно иного рода, -- заговорил Орк, -- касается столько же вас, сколько и партнера вашего по пари, заключенному меж вами и доверителем моим, бывшим фабрикантом Фрионом. Я уполномочен сообщить -- и тороплюсь сделать это, дабы скорее сложить обязанность печального вестника, -- что смелые, но неудачные спекуляции ныне совершенно уравняли с вами Фриона в отношении материальном. Он не может заплатить проигрыша.
   -- Жиль, Жиль! -- кричала Ассоль, поворачивая к себе белое лицо мужа нечувствуемыми им маленькими руками. -- Жиль, не дрожи и не думай! Перестань думать! Не смей!..
   Седир перевел дыхание. Синяя жила билась на его лбу, -- он летел в пропасть. Удар был невероятно жесток.
   -- Так. И никакой пощады? -- тоскуя, закричал Жиль.
   Норк Орк поднял глаза, опустил их и встал, застегиваясь, с вытянутым лицом.
   -- Мне поручено еще передать письмо -- не от Фриона. Вам пишет известный Аспер. Кажется, это оно... да.
   Жиль бросил письмо на стол.
   -- Как-нибудь прочитаю, -- вяло сказал он, обессиленный и уставший. -- Вы, конечно, не виноваты. Прощайте.
   Орк вышел; прямая спина его несколько времени была видна еще Жилю сквозь дверь. Ассоль громко, безутешно плакала.
   -- Плачешь? -- сказал Жиль. -- Я тебя понимаю. Вот судьба моего изобретения, Ассоль! Я обнес его вокруг всей земли, в святом святых сердца, оно радовалось, это металлическое чудо, как живое, спасалось вместе со мною, ликовало и торопилось сюда... -- Он осмотрел комнату, бедность которой солнце делало печально-крикливой, и невесело рассмеялся. -- Что же? Залепи дырку в кофейнике свежим мякишем. Начнем старую голодную жизнь, украшенную мечтами!
   -- Не падай духом, -- сказала, поднимаясь, Ассоль, -- когда худо так, что хуже не может быть, -- наверно, что-нибудь повернется к лучшему. Давай подумаем. Твое изобретение не теперь, так через год, два, может быть, оценит же кто-нибудь?! Поверь, не все ведь идиоты, дружок!
   -- А вдруг?
   -- Ну, мы посмотрим. Во-первых, что же ты не читаешь письмо?
   Жиль содрал конверт, представляя, что это -- кожа Фриона: "Жиль Седир приглашается быть сегодня на загородной вилле Кориона Аспера по интересному делу. Секретарь..."
   -- Секретарь подписывается, как министр, -- сказал Жиль, -- фамилию эту разберут, и то едва ли, эксперты.
   -- А вдруг... -- сказала Ассоль, но, рассердившись на себя, махнула рукой. -- Ты пойдешь?
   -- Да.
   -- А понимаешь?
   -- Нет.
   -- Я тоже не понимаю.
   Жиль подошел к кровати, лег, вытянулся и закрыл глаза. Ему хотелось уснуть, -- надолго и крепко, чтобы не страдать. Неподвижно, с отвращением к малейшему движению, лежал он, временами думая о письме Аспера. Он пытался истолковать его как таинственную надежду, но о катастрофу этого дня разбивались все попытки самоободрения. "Меня зовут, может быть, как любопытного зверя, гвоздь вечера". Иные имеющие прямое отношение к его цели предположения он изгонял с яростью женоненавистника, обманутого в лучших чувствах и возложившего ответственность за это на всех женщин, от детского до преклонного возраста. Он был оскорблен, раздавлен и уничтожен.
   Ассоль, жалея его, молча подошла к кровати и легла рядом, затихнув на груди Жиля. Так, обнявшись, лежали они долго, до вечера; засыпали, пробуждались и засыпали вновь, пока часы за стеной не прозвонили семь. Жиль встал.
   -- Пойдем вместе, Ассоль, -- сказал он, -- мне одному горестно оставаться. Пойдем. Уличное движение, может быть, развлечет нас.
  

III

  
   Аспер, перейдя те пределы, за которыми понятие богатства так же неуловимо сознанием, как расстояние от земли до Сириуса, тосковал о популярности подобно Нерону, ездившему в Грецию на гастроли.
   Владыка материи сидел в обществе двух господ испытанного подобострастия. Был вечер; большая терраса, где произошло вышеописанное, в ясном полном свете серебристых шаров заплыла по контуру теплым глухим мраком.
   Когда вошли Жиль и его жена, Аспер, встал медленно, точно по принуждению, скупо улыбнулся и сел снова, дав на минуту свободу выжидательному молчанию. Но не он прервал его. Истерзанный Жиль сказал:
   -- Объясните ваше письмо!
   -- Оно благосклонно. Вы выиграли пари с Фрионом?
   -- Да, -- безуспешно.
   -- Фрион -- нищий?
   -- Да... и мошенник, кстати.
   -- Ах! -- любовно прислушиваясь к своему звучному голосу, сказал Аспер. -- Право, вы очень суровы к нам, игрушкам фортуны. И мы бываем несчастны. Дорогой Седир, я знаю вашу историю. Я вам сочувствую. Однако нет ничего проще поправить это скверное дело. Если вы, начиная с девяти часов этого вечера, отправитесь второй раз в такое же путешествие, какое выполнили Фриону, на тех же условиях, в двухлетний срок, я уплачиваю вам проигрыш Фриона и свой, то есть не сто тысяч, а двести.
   -- Как просто! -- сказал пораженный Жиль.
   -- Да, без иронии. Очень просто.
   Жиль помолчал.
   -- Если это шутка, -- сказал он, посмотрев на изменившееся лицо Ассоль взглядом, выразившим и жалость и тяжкую борьбу мыслей, -- то шутка бесчеловечная. Но и предложение ваше бесчеловечно.
   -- Что делать? -- холодно сказал Аспер. -- Хозяин положения вы.
   Насмешка взбесила Жиля.
   -- Да, я вернулся раз хозяином положения, -- вскричал он, -- только за тем, чтобы надо мной издевались! Гарантия! Я пошел!
   Все силы понадобились Ассоль в этот момент, чтобы не разрыдаться от горя и гордости.
   -- Жиль! -- сказала она. -- И любить и проклинать буду тебя! Как мало ты был со мною! Впрочем, покажи им! Я заработаю!
   -- Гарантия? -- Аспер взял из рук у одного притихшего подобострастного господина банковскую новую книжку и подал Жилю. -- Просмотрите и оставьте себе. Сегодня 13-е апреля 1906 года. Вклад на ваше имя; вы получите его по возвращении, если не позже 9-ти вечера 13-го апреля 1908 года явитесь получить лично.
   -- Так, -- сказал Жиль, -- я должен идти сегодня? Не могу ли я получить отсрочку до завтра? Один день... Или это каприз ваш?
   -- Каприз... -- Аспер серьезно кивнул. -- У меня не всегда есть время развлечься, завтра я могу забыть или раздумать. Однако, без десяти девять; решайте, Седир: спустя десять минут вы направитесь домой или будете идти к горам Ахуан-Скапа.
   Жиль ничего не сказал ему, он смотрел на Ассоль взглядом полубезумным, силою которого мог бы, казалось, воскресить и убить.
   -- Ассоль, -- тихо сказал он, -- еще один раз... последний, верный удар. Сама судьба вызывает меня. Я тебя утешать не буду, оба мы в горе, -- помни только, что такому горю позавидуют два года спустя многие подлецы счастья. Дай руку, губы, -- прощай!
   Ассоль обняла его крепко, но бережно, словно этот мускулистый гигант мог закачаться в ее руках. Носки ее башмаков еле касались пола. Жиль прочно поставил молодую женщину в двух шагах от себя, вернулся к столу, где подписал предложенное условие, и, пристально посмотрев на Аспера, сошел по широким ступеням в сад.
   Но едва ноги его оставили последний лестничный камень, как он твердо остановился в ужасе от задуманного. Он знал, что, сделав только один шаг вперед, больше не остановится, что шаг этот ляжет бременем всего путешествия. Потрясенным сознанием начал он обнимать грозную громаду предпринятого. Если утром, незлопамятный от природы, он переживал в восторге удачи только вдохновенное и красивое, то теперь бился над пыльной, темной изнанкой сверкающего ковра. Пространство стало реальным, ясным во всей необозримости изобилием мучительных переходов; болезни, утомление, скучный попутный труд, изнурительная тоска о письмах, мнительность маниакальной силы, проволочки горше, чем отказ, -- все стороны походного угнетения стиснули его сердце.
   Аспер стоял несколько позади. Вдруг он побледнел, -- состояние Жиля передалось ему с убедительностью внезапно хлынувшего дождя. Он задумался.
   -- Ну, вот... -- сказал Жиль, скрутив слабость всей яростью ослепшей в муках души, -- я иду. Ступай домой, милая!
   Он шагнул, пошел и временно перестал жить. На мгновение странная иллюзия встряхнула его: ему казалось, что он шагает на одном месте, -- но быстро исчезла, когда поворот аллеи устремился к смутно белеющему шоссе.
   В глазах его были глаза жены, пульс бился неровно и слабо, сердце молчало, холодные руки встречались одна с другой бесцельно и мертвенно. Он ни о чем не думал. Подобно лунатику, сошел он с шоссе на тропу в том самом месте, где два года назад связал лопнувший ремень сумки. Была весна, странная восприимчивость мрака доносила эхо могучих водопадов Скапа, чувственные благоухания цветущих долин неслись в воздухе, и тысячи звезд вдохновенно жгли тьму огнями отдаленных армад, столпившихся над головой Жиля.
   Равнодушный ко всему, ровным, неслабеющим шагом прошел он долину и часть холмов, песчаной тропой вышел на семиверстную лесную дорогу, одолел ее и заночевал в поселке Альми, -- первой, как и два года назад, тогда утренней, остановке. Хозяин узнал его.
   -- За постой я пришлю с дороги, -- сказал Седир, -- дайте вина, свечку и чистое белье на постель, сегодня у меня праздник.
   Он сел у окна, пил, не хмелея, курил и слушал, как на дворе влюбленный, должно быть, пастух настраивает гитару.
   -- Заиграй, запой! -- крикнул в окно Жиль. -- Нет денег, плачу вином.
   Смеясь, поднялась к окну пылкая песня:
  
   В Зурбагане, в горной, дикой, удивительной стране,
   Я и ты, обнявшись крепко, рады бешеной весне.
   Там весна приходит сразу, не томя озябших душ, --
   В два-три дня установляя благодать, тепло и сушь.
   Там в реках и водопадах, словно взрывом, сносит лед;
   Синим пламенем разлива в скалы дышащее бьет.
   Там ручьи несутся шумно, ошалев от пестроты;
   Почки лопаются звонко, загораются цветы.
   Если крикнешь -- эхо скачет, словно лошади в бою;
   Если слушаешь и смотришь, -- ты, -- и истинно, -- в раю.
   Там ты женщин встретишь юных, с сердцем диким и прямым,
   С чувством пламенным и нежным, бескорыстным и простым.
   Если хочешь быть убийцей -- полюби и измени;
   Если ищешь только друга -- смело руку протяни.
   Если хочешь сердце бросить в увлекающую высь, --
   Их глазам, как ворон черным, покорись и улыбнись.
  
   Песня развеселила Седира: "Это о тебе, Ассоль, -- сказал он. -- И ради тебя, право, не пожалею я ног даже для третьего путешествия. Не я один был в таком положении". Он вспомнил ученого, прислуга которого, думая, что старая бумага хороша для растопки, сожгла двадцатилетний труд своего хозяина. Узнав это, он поседел, помолчал и негромко сказал испуганной неграмотной бабе:
   -- Пожалуйста, не трогайте больше ничего на моем столе.
   Разумеется, он повторил труд.
   Жиль так задумался, светлея и воскресая, что не слышал, как вошел Аспер. Лишь увидев его, он припомнил стук колеса и голоса на дворе.
   -- Вернитесь, -- побагровев и нервничая, сказал толстяк. -- Я скоро поехал догонять вас. Пустой формальностью было бы выжидать два года. Я, так и так, -- проиграл; живите, изобретайте.
   -- Однако, -- сказал Асперу в конце недели темный граф Каза-Веккия, -- вы, я слышал, поторопились проиграть ваше пари?!.
   -- Нет, меня поторопили! -- захохотал Аспер. -- И, право, он заслужил это. Конечно, я оторвал деньги от своего сердца, но как хотите, -- думать два года, что он, может, погиб... Передайте колоду.
   -- Да, жиловат этот Седир, -- неопределенно протянул граф.
   -- Жиловат? Это -- сокрушитель судьбы, и я ему, живому, поставлю памятник в круглой оранжерее. А та разбойница, Ассоль... Увы! Деньгами не сделаешь и живой блохи. Как, -- бита? Нет, это валет, господин...
  

Брак Августа Эсборна

  

Посвящаю Нине Н. Грин

  
  

I

  
   В 1903-м году, в Лондоне, женился Август Эсборн, человек двадцати девяти лет, красивый и состоятельный (он был пайщик судостроительной верфи), на молодой девушке, Алисе Безант, сироте, бывшей моложе его на девять лет. Эсборн недолго ухаживал за Алисой: ее зависимое положение в качестве гувернантки и способность Эсборна нравиться скоро определили желанный ответ.
   Когда молодые приехали из церкви и вошли в квартиру Эсборна, всем было ясно, что гости и родственники Эсборна присутствуют при начале одного из самых счастливых совместных путей, начинаемых мужчиной и женщиной. Богатая квартира Эсборна утопала в цветах и огнях, стол сверкал пышной сервировкой, и музыканты встретили мужа и жену оглушительным тушем. Повеяло той наивной и эгоистической сердечностью, какая присуща счастливцам. Выражение лица Алисы Эсборн и ее мужа определило настроение всех -- это были две пары блаженных глаз с неудержимой улыбкой своего внутреннего мира.
   Все между тем обратили внимание на то, что после первого тоста, сказанного полковником Рипсом, Эсборн, склонив лицо к руке, которой вертел цветок, о чем-то задумался. Когда он поднял голову, в его глазах мелькнула упорная рассеянность, но это скоро прошло, и он стал шутить по-прежнему.
   Когда ужин кончился и гости разъехались, Эсборн подошел к жене, посмотрел ей в глаза и, поцеловав руку, сказал, что выйдет из дома минут на десять для того, чтобы свежий воздух прогнал легкую головную боль. Закруженная всем этим днем, полным волнения и усталости счастья, Алиса неумело поцеловала Эсборна в склоненную голову и пошла к себе ожидать возвращения своего мужа.
   Задумавшись, она сидела перед зеркалом, перебирая распущенные волосы и смотря в глубину стекла, где отражались ее широко раскрытые глаза. Здесь с ней произошла та ясная игра представлений, какая при воспоминании о ней подобна самой действительности. Алисе казалось, что ее жених-муж стоит сзади за стулом, но не отражается почему-то в зеркале. Такое чувство обеспокоило наконец молодую женщину; она встряхнула блестящими черными волосами и обернулась, хотя знала, что никого не увидит; и в тот момент часы на камине пробили полночь. Это значило, что прошел час, как вышел Эсборн, -- час, исчезнувший в смуте и быстроте сменяющих одним другое напряженных чувств перемены судьбы.
   Не зная, что думать, обеспокоенная женщина позвала слугу, попросила его обойти квартал и ближайший сквер, и когда слуга вернулся ни с чем, прошло еще полчаса. Между тем Алиса не могла найти места от тревоги. У нее было чувство, как если бы зимой открыли настежь все двери и окна в уютной квартире, впустив холод и тлен. Она позвонила в полицию уже около пяти часов утра, когда еле держалась на ногах. В полиции записали приметы исчезнувшего Эсборна и в быстром деловом темпе обещали принять "все меры".
   В эту ужасную ночь Алиса похоронила свои мечты, мужа и свежесть ожидания счастливой душевной теплоты. Ее мозг получил сильное сотрясение. Еще два дня она ждала Эсборна, но утром третьего дня в ней как бы оборвался с страшной высоты последний камень, держась за который и изнемогая висела она над внезапной пустотой всего и во всем.
   Она заболела, и ее, согласно ее желанию, перевезли в ее прежнюю комнату, в тот дом, где она служила гувернанткой. Хозяева приняли в ее судьбе исключительное участие. Когда она выздоровела, от брачной ночи у ослабевшей девушки остался испуг -- боязнь звонка и стука в дверь. Ей казалось, что войдет он, уже немыслимый и отвергнутый... Что бы с ним ни случилось, Алиса не могла бы теперь простить Эсборну, что он покинул ее среди ее первых доверчивых минут, пусть это было предположено им даже на одну минуту.
   Прошел год, другой. С ней встретился человек, которого тронула ее история, полюбил ее и стал ее мужем.
  

II

  
   Когда Август Эсборн вышел на улицу, то он вышел по подмигивающему веселому приказанию беса невинной мистификации. Он был охвачен счастьем и жадно дышал воздухом счастья. Его голова на самом деле не болела, и он вышел лишь оттого, что во время речи полковника, пожелавшего новобрачным "провести всю жизнь рука об руку, не расставаясь никогда", представил со свойственной ему остротой воображения сильную радость встречи после разлуки. Он не был ни жестоким, ни грубым человеком, но случалось, что им овладевала сила, которой он не мог противиться, отчего объяснял ее как причуду. Это была несознанная жажда страдания и раскаяния. Эсборн вспомнил, как, еще мальчиком, любил прятаться в темный шкап и выскакивал оттуда, лишь когда тревога в доме достигала крайних пределов, когда слуги сбивались с ног, разыскивая его. Сам радуясь и терзаясь, с плачем кидался он к матери весь в слезах, как бы в предчувствии горя, какое было ему суждено пережить гораздо позднее.
   Отойдя к скверу, Эсборн подумал, как обрадуется после короткого испуга Алиса, когда он вернется. Он намеревался побродить час, но, думая быстро обо всем этом, а потому и быстро идя, он с удивлением услышал, что пробило уже час ночи и на улицах становится все меньше народа. Он повернул и тотчас хотел вернуться, когда встретил это невидимое и неясное противодействие. Оно было в его душе. Это было то самое, на что, делая сами себе явный вред, женщины, не уступая доводам рассудка говорят с тоской: "Ах, я ничего, ничего не знаю!" -- а мужчины испытывают приближение рока, заключенного в их противоречивых поступках. Он был испуган, расстроен своим состоянием, и ему пришло на мысль, что лучше явиться домой утром, чтобы избежать расстройства и тяготы всей остальной ночи, тем более, что утром он надеялся представить жене все как нелепую, случайно затянувшуюся выходку. Вначале принять такое решение было дико и нестерпимо, но выхода не было. Эсборн завернул в гостиницу, взял номер и, сказав вымышленную фамилию, вошел, как был, -- во фраке, белом галстуке, с цветком, -- в холодный мрачный номер.
   Слуги подумали, что это гость из ресторана. Разрываемый мыслями о доме и своем положении, Эсборн оглушил себя бутылкой чистого виски и уснул среди кошмаров. Все время было при нем, с ним это тоскливое, мучительное противодействие -- непокорная черная игла, направленная к его рвущемуся домой сердцу. Он забылся наконец сном и проснулся в одиннадцать. Тогда перед ним встал вопрос: "Что теперь делать?"
  

III

  
   Он видел, что все погибло, погибает, и что если принять меры, то надо сделать это немедленно. Вчерашнее решение прийти сейчас, утром, оказывалось едва ли возможным. Девушка, проведшая ночь в слезах, страхе и стыде, если бы и поняла его крайним, самоотверженным усилием, то все же не совместила бы такого поступка с любовью и уважением к ней. Сбитый в мыслях, он возмутился против себя и против нее, все время повинуясь этой достигшей теперь болезненной остроты тайной центробежной силе, отдалявшей какое-либо нормальное решение. Он захотел написать письмо, но слова не повиновались так, как он хотел, и великое утомление напало на него при первом серьезном усилии. Эсборн был теперь, как перегоревший шлак, -- так много он пережил за эти часы.
   Эсборн провел рукой по глазам. Внезапно вспомнив, что должны думать о нем, он послал за газетой и, развернув ее, отыскал с злым изумлением заметку о загадочном исчезновении А.Эсборна при обстоятельствах, которые знал сам, но, читая, готов был усумниться, что Эсборн -- это и есть он, читающий о себе.
   Зло было сделано, непоправимое зло, и его любящей рукой был нанесен тяжкий удар невесте-жене. Он не мог бы теперь вернуться уже потому, что в Алисе навсегда остался бы страх перед его душой, о которой и сам он знал очень немного. И он не чувствовал себя способным солгать так, чтобы ложь имела плоть и кровь живой жизни.
   Но, как это ни странно, мысли о невозможности возвращения несколько облегчили его. Он страдал больше, чем это можно представить, но имел мужество взглянуть б лицо новой своей судьбе. Постепенно его мысли пришли в порядок, в равновесие избитого тела, полубесчувственно распростертого среди темной ночной дороги.
   Он переменил имя, открыл, что произошло, своему другу, взяв с него клятву молчать, и получил свои деньги из банка по векселям, выданным этому другу на его имя задним числом. Затем переехал в отдаленную часть города и занялся другим делом, пошедшим успешно. Эсборн стал "пропавшим без вести". Джон Тернер, заменивший его, вошел в жизнь и жил, как все. На память о происшествии ему остались рано поседевшие волосы и одна неизменная, причудливая мысль, связанная с Алисой -- теперь Алисой Ренгольд.
  

IV

  
   Он не мог думать о ней, как о чужой, и время от времени наводил справки о ее жизни, узнавая через частный сыск все главное. Он узнал о ее болезни, о потрясении, о выходе замуж. Причудливой мыслью Эсборна-Тернера являлось неотгоняемое представление, что он всегда с ней, в лице этого Ренгольда, служащего торговой конторы. Он был, про себя, ее настоящим мужем на расстоянии, невидимый и даже несуществующий для нее. По грубой канве сведений, доставляемых сыском, Эсборн создал картину ежедневного семейного быта Алисы, ее забот, чаяний. Он узнавал о рождении ее детей, волновался и радовался, когда жизнь текла спокойно в доме Ренгольдов, огорчался и беспокоился, если болели дети или наступали материальные затруднения. Это были не то мечты о доме, что могло и должно было совершиться в собственной его жизни, -- не то беспрерывное мысленное присутствие. Иногда он воображал, что получится, если он придет и скажет: "Вот я", но сделать это, казалось, было так же невозможно, как стать действительно Джоном Тернером.
   Так шло и прошло одиннадцать лет. На двенадцатом году безвестия Эсборн узнал, что Ренгольд уехал на шесть месяцев в Индию, и у него противу всех душевных запретов стало нарастать желание увидеть Алису. И в один день, в жаркий, изнемогающий от жары и неподвижности воздуха день, он поехал, как на казнь, к дому, где жила Алиса Ренгольд.
   По мере того, как автомобиль мчал несчастного человека к невозможному, останавливающему мысли свиданию, ему казалось, что он мчится в глубь прошедших годов и что время -- не более, как мучение. Жизнь перевертывалась обратным концом. Его душа трепетала в возвращающейся новизне прошлого. Тяжелый автоматизм чувств мешал думать. Весь вдруг ослабев, он поднялся по ступеням к двери и нажал кнопку звонка.
   Он переходил от сна к сну, весь содрогаясь и горя, мучаясь и не сознавая, как, кто проводит его к раскрытой двери гостиной. И он перешагнул на ковер, в свет комнаты, где увидал подходившую к нему постаревшую, красивую женщину в серо-голубом платье. Сначала он не узнал ее, затем узнал так, как будто видел вчера.
   Она побледнела и вскрикнула таким криком, в котором сказано все. Шатаясь, Эсборн упал на колени и, протянув руки, схватил похолодевшую руку женщины.
   -- Прости! -- сказал он, сам ужасаясь этому слову.
   -- Я рада, что вы живы, Эсборн, -- сказала, наконец, Алиса Ренгольд издалека, голосом, который был мучительно знаком Эсборну. -- Благодарю вас, что вы пришли. Все эти годы... -- упав в кресло, она быстро, навзрыд заплакала и договорила: -- все годы я думала о самом ужасном. Но не сейчас. Уйдите и напишите, -- о! мне так тяжело, Август!
   -- Я уйду, -- сказал Эсборн. -- Там, в моем дневнике... Я писал каждый день... Может быть, вы поймете...
   Его сердце не выдержало этой страшной минуты. Он с воплем охватил ноги невесты-жены и умер, потому что умер уже давно.
  

Как бы там ни было

  
   Стало темно. Туча, помолчав над головой Костлявой Ноги, зарычала и высекла голубоватый огонь. Затем, как это бывает для неудачников, все оказалось сразу: вихрь, пыль, протирание глаз, гром, ливень и молния.
   Костлявая Нога, или Грифит, постояв некоторое время среди дороги с поднятым кверху лицом, выражавшим презрительное негодование, сказал, стиснув зубы: -- "Ну хорошо!", поднял воротник пиджака, снятого на гороховом поле с чучела, сунул руки в карманы и свернул в лес. Разыскивая густую листву, чтобы укрыться, он услыхал жалобное стенание и насторожился. Стенание повторилось. Затем кто-то, сквозь долгий вздох, выговорил: -- "Будь прокляты ямы!"
   Грифит сделал несколько шагов по направлению выразительного замечания.
   Прислонившись к пню, сидел молодой человек в недурном новом летнем пальто, с хорошенькими усиками и румяным лицом. Охватив руками колено, он раскачивался из стороны в сторону с таким мучительным выражением, что Грифит почувствовал необходимость назвать себя.
   -- Позвольте представиться, -- сказал он угрюмо, как будто посылал к черту. -- В тех кругах, где вы не бываете, я известен под именем Костлявой Ноги. Мой отец ничего не знает об этом, так как его звали Грифит. Чем вы недовольны в настоящую минуту жизни?
   -- Тем, что свихнул ногу, -- ответил молодой человек, смотря на серое, голодное лицо Грифита и переводя взгляд на ближайший толстый сук. -- Я не могу больше идти. Боль страшная. Нога горит.
   -- Вы бы встали, -- заметил Грифит.
   Пострадавший злобно и тяжко крякнул.
   -- Бросьте шутки, -- сказал он. -- Лучше бегите по дороге на ферму -- это полчаса ходьбы -- и скажите там Якову Герду, чтобы прислал лошадь.
   -- На ферму "Лесная лилия"? -- кротко спросил Грифит. -- Ну нет, я не так глуп. Месяц назад я поспорил там с одним человеком. Я старательно обхожу эту ферму. Она мне не нравится. Прощайте.
   -- Как, -- вскричал пострадавший, -- вы бросите меня здесь?
   -- Почему же нет? Какое мне дело до вашей ноги? Ну, скажите, какое? -- Грифит пожал плечами, сплюнул и отошел. Постояв под дождем, он вернулся, сморщась от раздражения. -- Вот вы и пропадете тут, -- сказал он грустным голосом, -- и помрете. Прилетят птички, которые называются вороны. Они вас скушают. Кончено. Прощайте радости жизни!
   Взгляд разъяренного кролика был ему ответом. -- С людьми вашего сорта... -- начал молодой человек, но Грифит перебил.
   -- Черт бы вас побрал! -- сурово сказал он, схватив жертву под мышки и ставя на одной ноге против себя. -- Прислонитесь пока к стволу. Я посмотрю. Вес легкий. Я вас снесу, но не на ферму -- долой собак! -- а где-нибудь поблизости. Там вы можете проползти на брюхе, если хотите.
   -- Удивительно, -- пробормотал молодой человек, -- зачем вы ругаетесь?
   -- Потому что вы осел. Почему вы не свернули себе шею? По крайней мере, мне не пришлось бы возиться с таким трупом, как вы. Ну, гоп, кошечка! С каким удовольствием я бросил бы в озеро ваше хлипкое туловище.
   Говоря это, он с ловкостью и бережностью обезьяны, утаскивающей детеныша, взвалил жертву на плечи, дав ей обхватить шею руками, а свои руки пропустил под колени пострадавшего и встряхнул, как мешок. Взвизгнув от боли, молодой человек страдальчески рассмеялся. Его взгляд, полный ненависти, был обращен на грязный затылок своего рикши.
   -- Вы оригинал, но, как вижу, очень сильны, -- проговорил он. -- Я не забуду вашей доброты и заплачу вам.
   -- Заплатите вашей матери за входной билет в эту юдоль, -- сказал Грифит, шагая медленно, но довольно свободно, по размытой дождем дороге. -- Не нажимайте мне на кадык, паркетный шаркун, или я низвергну вас в лужу. Держитесь за ключицы. Так с высоты моей спины вы можете обозревать окрестность и делать критические замечания на счет моей манеры говорить с вами. Моя манера правильная. Я сразу узнаю человека. Как я увидел вашу лупетку, так стало мне непреоборимо тошно. Разве вы мужчина? Морковка, каротель, -- есть такая сладенькая и пресная. Другой бы за десятую часть того, чем я вас огрел, вступил бы в немедленный и решительный бой, а вы только покрякиваете. Впрочем, это я так. Сегодня у меня дурное настроение.
   Его ровный, угрюмый, дребезжащий голос, а также ощущение могучих мускулов, напряженных под коленями и руками жертвы, привели молодого человека в оторопелое состояние. Он трясся на спине Грифита с тоской и злобной неловкостью в душе, нетерпеливо высматривая знакомые повороты дороги.
   Грифит, который эти дни питался случайно и плохо, стал уставать. Когда ноша сообщила ему, что ферма уже близко, он присел, ссадив жертву на траву, -- отдохнуть. Оба молчали.
   Молодой человек, охая, ощупывал распухшую у лодыжки ногу.
   -- Зачем шли лесом? -- угрюмо спросил Грифит.
   -- Для сокращения пути. -- Молодой человек попытался фальшиво улыбнуться. -- Я там знаю все тропочки от Синего Ручья до Лесной Лилии. И вот, представьте себе...
   -- Полезай на чердак! -- крикнул Грифит, вставая. -- Эк разболтался! Не дрыгай ногой, чертов волосатик, сиди, если несут. -- И он снова побрел, придумывая, как бы больнее растравить печень себе и своему спутнику. -- Решительно мне не везет, -- рассуждал он вслух, -- тащить вместо мешка хлеба или свинины первого попавшегося ротозея, которому я от души желаю лишиться обеих ног, -- это надо быть таким дураком, как я.
   Дорога стала снижаться. Под ее уклоном блеснуло озеро с застроенным несколькими домами берегом.
   -- Ну, -- сказал Грифит, окончательно ссаживая молодого человека, -- катись вниз, к своему Якову Герду. Возьми палку. Ею подпирайся. Да не эту, остолоп проклятый, вот эту бери, прямую.
   Он сунул отломанный от изгороди конец жерди.
   -- Вы... потише, -- сказал вывихнутый, взглядывая на крыши. -- Здесь не лес.
   -- А мне что? -- добродушно ответил Грифит. -- У меня нет крыши, на которую ты так воинственно смотришь. Прощай, береги ножки. Как бы там ни было. Мой сын был вроде тебя, но я его обломал. Он умер. Убирайся!
   Не обращая более внимания на человека, с которым провел около получаса, Грифит задумчиво побрел в лес, чтобы обогнуть ферму, где некогда водил знакомство с курами. Его что-то грызло. Скоро он понял, что эта грызня есть не что иное, как желание посидеть, в чистой, просторной комнате, за накрытым столом, в кругу... Но здесь мысли его приняли непозволительный оттенок, и он стал тихо свистать.
   Гроза рассеялась: дождь капал с листьев, в то время как мокрая трава дымилась от солнца. Грифит провел несколько минут в состоянии философского столбняка, затем услышал собачий лай. Лай затих, немного погодя в кустах раздалось жаркое, жадное дыхание, и Грифит увидел красные языки собак, удержанных от немедленной с ним расправы ремнем, оттянутым железной рукой Якова Герда. Это был старик, напоминающий шкап, из верхней доски которого торчала вся заросшая бородою голова гиганта. Винтовку он держал дулом вперед.
   Грифит встал.
   -- Я не ем куриного мяса, -- сказал он. -- Вы ошиблись и в тот раз и теперь. Я -- вегетарианец.
   -- Если я еще раз увижу тебя в этих местах, -- сказал Герд, бычьим движением наклоняя голову, -- ты при мне выкопаешь себе могилу. Что сделал тебе племянник? За что ты так оскорбил его?
   -- Мы поссорились, -- угрюмо ответил Грифит, не сводя взгляда с собак. -- Спор вышел из-за вопроса о...
   -- Ступай прочь, -- перебил Герд, тряся за плечо бродягу. -- Помни мои слова. Я пощадил тебя ради воскресенья. Но Визг и Лай быстро находят свежую дичь.
   И он стоял, смотря вслед бродяге, пока его спина не скрылась в кустах.
  

Победитель

  
   Скульптор, не мни покорной
   И вязкой глины ком...
   Т. Готье
  
  

I

  
   -- Наконец-то фортуна пересекает нашу дорогу, -- сказал Геннисон, закрывая дверь и вешая промокшее от дождя пальто. -- Ну, Джен, -- отвратительная погода, но в сердце моем погода хорошая. Я опоздал немного потому, что встретил профессора Стерса. Он сообщил потрясающие новости.
   Говоря, Геннисон ходил по комнате, рассеянно взглядывая на накрытый стол и потирая озябшие руки характерным голодным жестом человека, которому не везет и который привык предпочитать надежды обеду; он торопился сообщить, что сказал Стерс.
   Джен, молодая женщина с требовательным, нервным выражением сурово горящих глаз, нехотя улыбнулась.
   -- Ох, я боюсь всего потрясающего, -- сказала она, приступая было к еде, но, видя, что муж взволнован, встала и подошла к нему, положив на его плечо руку. -- Не сердись. Я только хочу сказать, что когда ты приносишь "потрясающие" новости, у нас, на другой день, обыкновенно, не бывает денег.
   -- На этот раз, кажется, будут, -- возразил Геннисон. -- Дело идет как раз о посещении мастерской Стерсом и еще тремя лицами, составляющими в жюри конкурса большинство голосов. Ну-с, кажется, даже наверное, что премию дадут мне. Само собой, секреты этого дела -- вещь относительная; мою манеру так же легко узнать, как Пунка, Стаорти, Бельграва и других, поэтому Стерс сказал: -- "Мой милый, это ведь ваша фигура "Женщины, возводящей ребенка вверх по крутой тропе, с книгой в руках"? -- Конечно, я отрицал, а он докончил, ничего не выпытав от меня: -- "Итак, говоря условно, что ваша, -- эта статуя имеет все шансы. Нам, -- заметь, он сказал "нам", -- значит, был о том разговор, -- нам она более других по душе. Держите в секрете. Я сообщаю вам это потому, что люблю вас и возлагаю на вас большие надежды. Поправляйте свои дела".
   -- Разумеется, тебя нетрудно узнать, -- сказала Джен, -- но, ах, как трудно, изнемогая, верить, что в конце пути будет наконец отдых. Что еще сказал Стерс?
   -- Что еще он сказал, -- я забыл. Я помню только вот это и шел домой в полусознательном состоянии. Джен, я видел эти три тысячи среди небывалого радужного пейзажа. Да, это так и будет, конечно. Есть слух, что хороша также работа Пунка, но моя лучше. У Гизера больше рисунка, чем анатомии. Но отчего Стерс ничего не сказал о Ледане?
   -- Ледан уже представил свою работу?
   -- Верно -- нет, иначе Стерс должен был говорить о нем. Ледан никогда особенно не торопится. Однако на днях он говорил мне, что опаздывать не имеет права, так как шесть его детей, мал мала меньше, тоже, вероятно, ждут премию. Что ты подумала?
   -- Я подумала, -- задумавшись, произнесла Джен, -- что, пока мы не знаем, как справился с задачей Ледан, рано нам говорить о торжестве.
   -- Милая Джен, Ледан талантливее меня, но есть две причины, почему он не получит премии. Первая: его не любят за крайнее самомнение. Во-вторых, стиль его не в фаворе у людей положительных. Я ведь все знаю. Одним словом, Стерс еще сказал, что моя "Женщина" -- удачнейший символ науки, ведущей младенца -- Человечество -- к горной вершине Знания.
   -- Да... Так почему он не говорил о Ледане?
   -- Кто?
   -- Стерс.
   -- Не любит его: просто -- не любит. С этим ничего не поделаешь. Так можно лишь объяснить.
   Напряженный разговор этот был о конкурсе, объявленном архитектурной комиссией, строящей университет в Лиссе. Главный портал здания было решено украсить бронзовой статуей, и за лучшую представленную работу город обещал три тысячи фунтов.
   Геннисон съел обед, продолжая толковать с Джен о том, что они сделают, получив деньги. За шесть месяцев работы Геннисона для конкурса эти разговоры еще никогда не были так реальны и ярки, как теперь. В течение десяти минут Джен побывала в лучших магазинах, накупила массу вещей, переехала из комнаты в квартиру, а Геннисон между супом и котлетой съездил в Европу, отдохнул от унижений и нищеты и задумал новые работы, после которых придут слава и обеспеченность.
   Когда возбуждение улеглось и разговор принял не столь блестящий характер, скульптор утомленно огляделся. Это была все та же тесная комната, с грошовой мебелью, с тенью нищеты по углам. Надо было ждать, ждать...
   Против воли Геннисона беспокоила мысль, в которой он не мог признаться даже себе. Он взглянул на часы -- было почти семь -- и встал.
   -- Джен, я схожу. Ты понимаешь -- это не беспокойство, не зависть -- нет; я совершенно уверен в благополучном исходе дела, но... но я посмотрю все-таки, нет ли там модели Ледана. Меня интересует это бескорыстно. Всегда хорошо знать все, особенно в важных случаях.
   Джен подняла пристальный взгляд. Та же мысль тревожила и ее, но так же, как Геннисон, она ее скрыла и выдала, поспешно сказав:
   -- Конечно, мой друг. Странно было бы, если бы ты не интересовался искусством. Скоро вернешься?
   -- Очень скоро, -- сказал Геннисон, надевая пальто и беря шляпу. -- Итак, недели две, не больше, осталось нам ждать. Да.
   -- Да, так, -- ответила Джен не очень уверенно, хотя с веселой улыбкой, и, поправив мужу выбившиеся из-под шляпы волосы, прибавила: -- Иди же. Я сяду шить.
  

II

  
   Студия, отведенная делам конкурса, находилась в здании Школы Живописи и Ваяния, и в этот час вечера там не было уже никого, кроме сторожа Нурса, давно и хорошо знавшего Геннисона. Войдя, Геннисон сказал:
   -- Нурс, откройте, пожалуйста, северную угловую, я хочу еще раз взглянуть на свою работу и, может быть, подправить кой-что. Ну, как -- много ли доставлено сегодня моделей?
   -- Всего, кажется, четырнадцать. -- Нурс стал глядеть на пол. -- Понимаете, какая история. Всего час назад получено распоряжение не пускать никого, так как завтра соберется жюри и, вы понимаете, желают, чтобы все было в порядке.
   -- Конечно, конечно, -- подхватил Геннисон, -- но, право, у меня душа не на месте и неспокойно мне, пока не посмотрю еще раз на свое. Вы меня поймите по-человечески. Я никому не скажу, вы тоже не скажете ни одной душе, таким образом это дело пройдет безвредно. И... вот она, -- покажите-ка ей место в кассе "Грилль-Рума".
   Он вытащил золотую монету -- последнюю -- все, что было у него, -- и положил в нерешительную ладонь Нурса, сжав сторожу пальцы горячей рукой.
   -- Ну, да, -- сказал Нурс, -- я это очень все хорошо понимаю... Если, конечно... Что делать -- идем.
   Нурс привел Геннисона к темнице надежд, открыл дверь, электричество, сам стал на пороге, скептически окинув взглядом холодное, высокое помещение, где на возвышениях, покрытых зеленым сукном, виднелись неподвижные существа из воска и глины, полные той странной, преображенной жизненности, какая отличает скульптуру. Два человека разно смотрели на это. Нурс видел кукол, в то время как боль и душевное смятение вновь ожили в Геннисоне. Он заметил свою модель в ряду чужих, отточенных напряжений и стал искать глазами Ледана.
   Нурс вышел.
   Геннисон прошел несколько шагов и остановился перед белой небольшой статуей, вышиной не более трех футов. Модель Ледана, которого он сразу узнал по чудесной легкости и простоте линий, высеченная из мрамора, стояла меж Пунком и жалким размышлением честного, трудолюбивого Пройса, давшего тупую Юнону с щитом и гербом города. Ледан тоже не изумил выдумкой. Всего-навсего -- задумчивая фигура молодой женщины в небрежно спадающем покрывале, слегка склоняясь, чертила на песке концом ветки геометрическую фигурку. Сдвинутые брови на правильном, по-женски сильном лице отражали холодную, непоколебимую уверенность, а нетерпеливо вытянутый носок стройной ноги, казалось, отбивает такт некоего мысленного расчета, какой она производит.
   Геннисон отступил с чувством падения и восторга. -- "А! -- сказал он, имея, наконец, мужество стать только художником. -- Да, это искусство. Ведь это все равно, что поймать луч. Как живет. Как дышит и размышляет".
   Тогда -- медленно, с сумрачным одушевлением раненого, взирающего на свою рану одновременно взглядом врача и больного, он подошел к той "Женщине с книгой", которую сотворил сам, вручив ей все надежды на избавление. Он увидел некоторую натянутость ее позы. Он всмотрелся в наивные недочеты, в плохо скрытое старание, которым хотел возместить отсутствие точного художественного видения. Она была относительно хороша, но существенно плоха рядом с Леданом. С мучением и тоской, в свете высшей справедливости, которой не изменял никогда, он признал бесспорное право Ледана делать из мрамора, не ожидая благосклонного кивка Стерса.
   За несколько минут Геннисон прожил вторую жизнь, после чего вывод и решение могли принять только одну, свойственную ему, форму. Он взял каминные щипцы и тремя сильными ударами обратил свою модель в глину, -- без слез, без дикого смеха, без истерики, -- так толково и просто, как уничтожают неудавшееся письмо.
   -- Эти удары, -- сказал он прибежавшему на шум Нурсу, -- я нанес сам себе, так как сломал только собственное изделие. Вам придется немного здесь подмести.
   -- Как?! -- закричал Нурс, -- эту самую... и это -- ваша... Ну, а я вам скажу, что она-то мне всех больше понравилась. Что же вы теперь будете делать?
   -- Что? -- повторил Геннисон. -- То же, но только лучше, -- чтобы оправдать ваше лестное мнение обо мне. Без щипцов на это надежда была плоха. Во всяком случае, нелепый, бородатый, обремененный младенцами и талантом Ледан может быть спокоен, так как жюри не остается другого выбора.
  

Белый огонь

  
  

I

  
   "Зал художественных аукционов" -- коммерческое учреждение, основанное, как гласила вывеска, в 1868 г., лишилось пенного служащего. То был Джозеф Лейтер, повесивший ударами молотка на золотые гвозди покупателей десятки тысяч картин.
   Он продавал с азартом, с пламенным ожесточением проповедника. Его глаза, налитые нервным блеском, останавливались на лицах колеблющихся соперников с затаенным льстивым восторгом; скромно опуская ресницы или вдруг насмешливо озирая публику, он подстрекал самолюбие, дразнил жадность, медля опустить молоток, срывая последние судороги запоздавшего аппетита; он в совершенстве постиг власть пауз, выкрикивая ни раньше, ни позже, но именно в нужный момент, с оттенком непоправимой потери: "Восемьсот слева! Спереди -- центр -- тысяча! Сзади -- направо -- три, -- три тысячи сзади; три, три, три, -- кто более?!" -- в результате чего кто-нибудь, как бы слыша вызов или презрение, бросал решительную надбавку.
   Обстоятельства сложились так, что один из сподвижников Лейтера заболел, другой переменил место, а третий был рассчитан за мошенничество, почему последние одиннадцать дней Лейтер безотлучно стоял на аукционной эстраде. Надсаживаясь и хрипя от переутомления, с горлом, повязанным платком, небритый, бледный и грязный, он не выпускал молотка, следя за выражением лиц, подобно опытному рыболову, которому вздрагивание лесы точно говорит о величине и породе рыбы, схватившей приманку. Его голос срывался, рука дрожала; ослабевающее внимание упускало важные моменты тишины; теряя способность угадать, что даст следующая минута, -- падение молотка или взрыв надбавок, -- он делал непростительные ошибки, выходя из ритма общего внутреннего движения, тратясь без нужды на вялые моменты и плохо соображая там, где следовало подчеркнуть большую игру.
   У его левой руки, меняя форму и силу, сверкала вечная человеческая душа, выраженная художественным усилием. Она появлялась, исчезала и появлялась вновь с номером на лице. Картина, статуя, вышивка, гобелен, бронза, камея, этюд, рисунок, медальон, бюст -- и каждый раз в каждом творении Лейтер находил немного себя, тотчас продавая это немногое тем, кто владел силой зажать рот чужому желанию безнадежным холодом высокой цены.
   Последний месяц по количеству вещей, выброшенных на аукционные рынки, был исключителен. В том мире есть шквалы и штили, затмения и ясные дни, приливы и отливы. Эпидемия продаж подобна чуме, в силу обстоятельств весьма сложных и значительных для того, чтобы была возможность без надобности объяснить их в кратком повествовании.
   Эта эпидемия, этот непрерывный трепет души, выраженный трагическим усилием и ощупываемый грязной ладонью художественной похоти, треплющей ее по щеке с видом глубокомыслия, -- выяснил, наконец, полное бессилие Лейтера стучать впредь молотком по карману и нервам. Решительную роль сыграл рисунок Берн-Джонса -- узкая полоса желтой бумаги с изображением обнаженной женской руки. Еще ранее Лейтер останавливался перед этим рисунком со вздохом тихого облегчения. У Лейтера было второе внутреннее лицо, над которым он не задумывался.
   Эта совершенно прекрасная рука, вытянутая горизонтально от плеча до кисти, которая слегка свешивалась с нежным и твердым выражением, объясняла нечто неназываемое так бесспорно, что зрителю оставалось лишь отвечать ей мыслью и чувством так же красиво и чисто, как красиво и чисто было изображение.
   -- Рисунок Берн-Джонса! -- провозгласил Лейтер. -- Собственность Марка Твида, заявленная цена двести... -- Привычным движением он поднял свою руку и вдруг увидел ее по-новому. Эта рука с нечищенными ногтями тряслась в грязной манжете, облитая набухшими жилами.
   Произошло некоторое смещение предметов и мыслей, подобно тому, что называется "двоится в глазах". Лейтер милостиво улыбнулся; у него было сухо и горько во рту, скверно и разносторонне противно на душе. С остротой боли вдохновенно подметил он все оттенки идиотизма, рассеянные в физиономиях, увеселился и рассмеялся. В то же время на него направились глаза всех портретов и статуй. Он выпрямился.
   -- Я имею сказать, -- захрипел Лейтер, -- что этот рисунок должен быть куплен безусловно по цене небесной зари. Это оттого, что я очень устал. Давно уже замечаю я, что покупаете вы множество всякой дряни, до которой вам, как и до Берн-Джонса, нет никакого дела. Однако я желал бы продать этот рисунок, предварительно узнав, был ли покупатель рожден женщиной. Закрываю аукцион!
   На него хлынул туман, заставив отступить к стене; бормоча: "попала мне пальцем в глаз какая-то шельма"... -- он был подхвачен усердными руками служащих. И неторопливые, степенные, безусловно приличные, вполне нормальные люди отвезли Лейтера в больницу умалишенных.
  

II

  
   -- Довольно! -- сказал Лейтер, еще не открывая глаз. -- Я не хочу вашего супа. От него делается изжога. С меня достаточно чая, хлеба и масла.
   Никто ему не ответил. Он сел и осмотрелся с досадой, тотчас уступившей место глубокому изумлению.
   Он находился в глухом лесу, у ствола старого дуба, на краю узкого зеленого луга, замкнутого со всех сторон чащей. Блаженное утреннее солнце поджигало траву. Веселый аромат сырости, зелени и земли возбуждал легкие. За деревьями, в гнездах лесного мрака вспыхивали зеленые искры. Ближайшие птицы, подхватывая или перебивая далекое щебетание, разражались неистовой трелью; бабочки, сидя на цветах, медленно поникали крыльями; бродил свет, трепетали тени, дымилась роса.
   Лейтер, сжав голову, минут пять осваивался с положением, пока не натолкнулся на единственное правильное толкование происшедшего.
   -- Я бежал, -- сказал он, внимательно прислушиваясь к своему голосу, с тревожной и добросовестной подозрительностью человека, не вполне уверенного в благополучном состоянии собственного рассудка. -- Да, я, очевидно, бежал из больницы, -- тресни она. Я был болен. Теперь, кажется, я здоров, я чувствую, что я здоров, так как у меня нет больше этой проклятой тоски.
   Невероятным усилием вырвал он из недр ослабевшей памяти блеск лунного окна, расшатанную решетку и четыре пустых бочки, поставленных одна на другую в углу садовой стены.
   -- Прекрасно, -- продолжал он. -- Сделаем экзамен рассудку: "Прямая линия есть кратчайшее расстояние между двумя точками". -- "Сомнение в собственном сумасшествии должно быть признано доказательством психического здоровья". Я -- Джозеф Лейтер, тридцати лет, нахожусь в дикой лесистой местности с явным желанием немедленно вернуться домой к обычным своим занятиям.
   Но он уже понимал, что выздоровел, -- и без этих наивных упражнений, -- быть может, благодаря потрясению свободы, добытой путем связных усилий, долгому сну, отдыху, -- вернее же всего -- силой тех душевных течений, какие при остром помешательстве, бурно выйдя из берегов, скоро нащупывают прежнее основное русло.
   Успокоенный и почти счастливый, -- так как полному счастью мешало тревожное нетерпение выбраться возможно скорее к заселенным местам, -- Лейтер обошел лесной луг, избирая верное направление. По теням скоро заметил он, что двигается спиной к западу, и тотчас повернул обратно, сделав спустя короткое время привал ради орехов и диких слив, что, утолив голод, не вернуло, однако, его смягченному воспоминанию о больничном супе прежнего отвращения. Затем Лейтер продолжал путь, следуя течению маленького ручья, бегущего к западу.
   В поту, с ободранным лицом и руками, он делал милю за милей то вброд, то по руслу, если растительность, свисавшая над водой, мешала идти берегом, то проваливаясь в овраги, заваленные буреломом, или продираясь в густой тьме, с клочком неба над головой, сквозь заросли, вызывавшие припадок сердцебиения. Чем больше он уставал, тем острее подгоняла его сама усталость, которую он стремился опередить, оставив лес позади. Меж тем, вначале маленький, как струя воды из опрокинутого ведра, ручей расширился; его течение нарастало, ширина увеличивалась, а призрачный блеск мелкого песчаного дна медленно угасал, оставляя местами воду черной, как полоса бархата, трепещущая под ветром. Изменялся характер берегов: довольно просторная опушка, усеянная мысами и желтыми мелями, незаметно образовала крутые обрывы, к осыпям которых в угрюмой тесноте и вечном молчании подступали прямые влажные стволы чащи. Их вершины разделялись высоко над головой Лейтера извилистой синей щелью; внизу бродил искаженный свет, еле шевеля черноту потока серыми отблесками. Лейтер принимался кричать, но крики возвращались к нему тупым эхом, запертым на замок. Затем отстаивалась прежняя тишина, нарушаемая так внезапно и редко, что испуганный слух болезненно переносил эти краткие нарушения; подавленный, угнетенный, бессильный, с извращенным удовлетворением раба, возвращался он к прежнему состоянию покорного напряжения. Плеснула рыба, выдра прошумела в траве, скакнула и заверещала пума; отдаленный треск, ворочаясь, как кора в огне, звучал дикой тоской. Эти явления разделялись долгими промежутками лесного безмолвия.
   Так проходил день, пока, наконец, не увидел Лейтер впереди себя, сквозь стволы, поворота течения, род просвета, заполненного сверкающей белизной. Вначале показалось ему, что это известковый утес, чему он весьма обрадовался, надеясь с высоты обозреть местность, но, приближаясь, был вынужден неоднократно останавливаться, так как белое нечто усложнялось странными очертаниями, напоминающими группу человеческих тел или статуй; Лейтер протер глаза. Между тем сомнениям все менее оставалось места; уже, заслоненный ветвями, мелькнул впереди мраморный профиль, за ним другой, третий и, наконец, тонкий рисунок фигуры, стоящей где-то вверху, в полных, как веселый крик, лучах солнца, поднявшегося к зениту.
   Лейтер отвернулся, пятясь спиной к таинственному явлению, в надежде, что оно, если, приблизясь, он станет к нему вдруг снова лицом, рассеется, подобно туману; однако поймал себя на том, что невольно прибавляет шагу, подгоняемый любопытством. В том месте лес отступал и был значительно реже; лишь там, где сверкала чудная белизна, его крылья вновь смыкались у берегов пышными остриями. Лейтер не выдержал. Он обернулся шагах в двадцати от зрелища, которое, раскрывшись теперь вполне, исторгло у него крик изумления. Не бред, не галлюцинация поразили его. Пред ним блистало подлинное произведение чистого и высокого искусства, брошенное, подобно аэролиту, -- телу непостижимой звезды, -- в стомильные дебри лесной пустыни.
   Здесь берега ручья несколько возвышались, образуя естественные устои, на которых держалось сооружение. Это была мраморная лестница без перил, согнутая над ручьем высокой аркой, с круглым под ней отверстием, в которое, серебрясь и темнея, шумно устремлялся поток. Оба конца лестницы повертывались внизу легким винтообразным изгибом так, что нижние их ступени почти сходились, образуя как бы рассеченное снизу кольцо. По лестнице, улыбаясь и простирая руки, сбегал рой молодых женщин в легкой, прильнувшей движением воздуха одежде; общее выражение их порыва было подобно звучному веселому всплеску, овеянному счастливым смехом. Две нижних женщины, коснувшись ногой воды, склонялись над ней в грациозном замешательстве; следующие, смеясь, увлекали их; остальные, образуя группы и пары, спешили вслед, и с их приветливо вытянутых прекрасных рук слетала улыбка.
   Это мраморное движение разделялось на обе стороны лестницы, с живописным разнообразием, столь естественным, что строго рассчитанная гармония внутреннего отношения форм казалась простой случайностью. Центром чуда была легкая фигура девственной чистоты линий, стоявшая наверху, с лицом, поднятым к небу, и руками, застывший жест которых следовало приписать инстинкту тела, ощущающего себя прекрасным. Они были приподняты с слабым сокращением маленькой кисти, выражая силу и стыд, смутную прелесть юной души, смело и бессознательно требующую признания, и запрещение улыбнуться иначе, чем улыбалась она, охваченная тайным наитием.
   Внизу и на верху лестницы, свешивая ползучие ветви, покрытые темными листьями, стояло несколько плоских ваз. Растения, выбегающие из них, были, по-видимому, насажены здесь давно, так как, пробравшись на самую лестницу, Лейтер заметил, что земля в вазах и дикий вид старых ветвей, почти высохших, помечены рядом лет. Но ничто не говорило о древности самих ваяний, в них чувствовалась нервная гибкость и сложность новых воззрений, мрамор был бел и чист, на медной доске, врезанной под ногами верхней прекрасной женщины, чернел крупный курсив: "Я существую -- в силе, равной открытию".
   Какой замысел, какой глубокий каприз, какая могучая прихоть крылись под этой надписью? Более двух часов провел Лейтер, рассматривая фигуры, созданные безвестным резцом для того, чтобы навсегда помнил их лишь некий случайный и, -- мнилось -- столь редкий в этих местах, что самое появление его здесь следовало считать чудом, -- одинокий бродяга.
   От лестницы ручей резко поворачивал к югу. Лейтер, держась прежнего направления, покинул место, осененное святым мрамором, и через два дня достиг, наконец, поселка, оказавшегося так далеко от города, что он сел в поезд.
   Врачи подтвердили его выздоровление, хотя, расскажи он им о своем открытии, больница могла бы его вновь пригласить к супу, вызывающему изжогу. Но другим, тем, кто не имел к психиатрии ни малейшего отношения, Лейтер рассказывал о прекрасной мраморной группе. Никто не верил ему; он стал повторять рассказ все реже и реже, сохранив его, наконец, только для одного себя.
  

Шесть спичек

  
  

I

  
   Вечерело; шторм снизил давление, но волны еще не вернули тот свой живописный вид, какой настраивает нас покровительственно в отношении к морской стихии, когда, лежа на берегу, смотрим в их зеленую глубину.
   Меж этими страшными и крутыми массами черного цвета стеклянно блестел выем, в тот же миг, как вы заметили его, взлетающий выпукло и черно на высоту трехэтажного дома.
   В толчее масс кружилась шлюпка, которой управляло двое.
   На веслах сидел человек без шапки, с диким, заостренным лицом, босой и в лохмотьях. Его красные глаза слезились от ветра, шея и лицо, почерневшие от испытаний, поросли грязной шерстью. Голова с отросшими, как у женщины, волосами была перетянута платком, черным у виска от засохшей крови. Он греб, откидываясь назад всем телом и каждый раз закрывая глаза. Подаваясь вперед занести весла, он снова открывал их. Следя за направлением его неподвижного взгляда, можно было догадаться, что этот человек смотрит на бортовый ящик.
   Второй человек сидел у руля, управляя движением шлюпки с всепоглощающей заботой не дать бешеному движению воды выбить из рук румпель, трясшийся беспрерывно, как тряслись от крайнего напряжения руки рулевого. Этот человек был одет или, вернее, раздет в той же степени, как и первый, с той разницей, что на нем, кроме белья, разорванного, хлопающего на руках и спине, были просмоленные брюки, застегнутые скрюченными кусками проволоки. Отросшие черные волосы хлестали по глазам, взгляд которых был более разумен, чем взгляд его товари

Александр Степанович Грин

Рассказы

  

Баталист Шуан

  

1

  
   Путешествовать с альбомом и красками, несмотря на револьвер и массу охранительных документов, в разоренной, занятой пруссаками стране -- предприятие, разумеется, смелое. Но в наше время смельчаками хоть пруд пруди.
   Стоял задумчивый, с красной на ясном небе зарей -- вечер, когда Шуан, в сопровождении слуги Матиа, крепкого, высокого человека, подъехал к разрушенному городку N. Оба совершали путь верхом.
   Они миновали обгоревшие развалины станции и углубились в мертвую тишину улиц. Шуан первый раз видел разрушенный город. Зрелище захватило и смутило его. Далекой древностью, временами Аттилы и Чингисхана отмечены были, казалось, слепые, мертвые обломки стен и оград.
   Не было ни одного целого дома. Груды кирпичей и мусора лежали под ними. Всюду, куда падал взгляд, зияли огромные бреши, сделанные снарядами, и глаз художника, угадывая местами по развалинам живописную старину или оригинальный замысел современного архитектора, болезненно щурился.
   -- Чистая работа, господин Шуан, -- сказал Матиа, -- после такого опустошения, сдается мне, осталось мало охотников жить здесь!
   -- Верно, Матиа, никого не видно на улицах, -- вздохнул Шуан. -- Печально и противно смотреть на все это. Знаешь, Матиа, я, кажется, здесь поработаю. Окружающее возбуждает меня. Мы будем спать, Матиа, в холодных развалинах. Тес! Что это?! Ты слышишь голоса за углом?! Тут есть живые люди!
   -- Или живые пруссаки, -- озабоченно заметил слуга, смотря на мелькание теней в грудах камней.
  

2

  
   Три мародера, двое мужчин и женщина, бродили в это же время среди развалин. Подлое ремесло держало их все время под страхом расстрела, поэтому ежеминутно оглядываясь и прислушиваясь, шайка уловила слабые звуки голосов -- разговор Шуана и Матиа. Один мародер -- "Линза" -- был любовником женщины; второй -- "Брелок" -- ее братом; женщина носила прозвище "Рыба", данное в силу ее увертливости и жалости.
   -- Эй, дети мои! -- прошептал Линза. -- Цыть! Слушайте.
   -- Кто-то едет, -- сказал Брелок. -- Надо узнать.
   -- Ступай же! -- сказала Рыба. -- Поди высмотри, кто там, да только скорее.
   Брелок обежал квартал и выглянул из-за угла на дорогу. Вид всадников успокоил его. Шуан и слуга, одетые по-дорожному, не возбуждали никаких опасений. Брелок направился к путешественникам. У него не было еще никакого расчета и плана, но, правильно рассудив, что в такое время хорошо одетым, на сытых лошадях людям немыслимо скитаться без денег, он хотел узнать, нет ли поживы.
   -- А! Вот! -- сказал, заметив его, Шуан. -- Идет один живой человек. Поди-ка сюда, бедняжка. Ты кто?
   -- Бывший сапожный мастер, -- сказал Брелок, -- была у меня мастерская, а теперь хожу босиком.
   -- А есть кто-нибудь еще живой в городе?
   -- Нет. Все ушли... все; может быть, кто-нибудь... -- Брелок замолчал, обдумывая внезапно сверкнувшую мысль. Чтобы привести ее в исполнение, ему требовалось все же узнать, кто путешественники.
   -- Если вы ищете своих родственников, -- сказал Брелок, делая опечаленное лицо, -- ступайте в деревушки, что у Милета, туда потянулись все.
   -- Я художник, а Матиа -- мой слуга. Но -- показалось мне или нет -- я слышал невдалеке чей-то разговор. Кто там?
   Брелок мрачно махнул рукой.
   -- Хм! Двое несчастных сумасшедших. Муж и жена. У них, видите, убило снарядом детей. Они рехнулись на том, что все обстоит по-прежнему, дети живы и городок цел.
   -- Слышишь, Матиа? -- сказал, помолчав, Шуан. -- Вот ужас, где замечания излишни, а подробности нестерпимы. -- Он обратился к Брелоку:
   -- Послушай, милый, я хочу видеть этих безумцев. Проведи нас туда.
   -- Пожалуйста, -- сказал Брелок, -- только я пойду посмотрю, что они делают, может быть, они пошли к какому-нибудь воображаемому знакомому.
   Он возвратился к сообщникам. В течение нескольких минут толково, подробно и убедительно внушал он Линзе и Рыбе свой замысел. Наконец они столковались. Рыба должна была совершенно молчать. Линза обязывался изобразить сумасшедшего отца, а Брелок -- дальнего родственника стариков.
   -- Откровенно говоря, -- сказал Брелок, -- мы, как здоровые, заставим их держаться от себя подальше. "Что делают трое бродяг в покинутом месте и в такое время?" -- спросят они себя. А в роли безобидных сумасшедших мы, пользуясь первым удобным случаем, убьем обоих. У них должны быть деньги, сестрица, деньги! Нам попадается много тряпок, разбитых ламп и дырявых картин, но где, в какой мусорной куче, мы найдем деньги? Я берусь уговаривать мазилку остаться ночевать с нами... Ну, смотрите же теперь в оба!
   -- Как ты думаешь, -- спросил Линза, перебираясь с женщиной в соседний, менее других разрушенный дом, -- трясти мне головой или нет? У сумасшедших часто трясется голова.
   -- Мы не в театре, -- сказала Рыба, -- посмотри кругом! Здесь страшно... темно... скоро будет еще темнее. Раз тебя показывают как безумца, что бы ты ни говорил и ни делал -- все будет в чужих глазах безумным и диким; да еще в таком месте. Когда-то я жила с вертопрахом Шармером. Обокрав кредиторов и избегая суда, он притворился блаженненьким; ему поверили, он достиг этого только тем, что ходил всюду, держа в зубах пробку. Ты... ты в лучших условиях!
   -- Правда! -- повеселел Линза. -- Я уж сыграю рольку, только держись!
  

3

  
   -- Ступайте за мной! -- сказал Брелок всадникам. -- Кстати, в том доме вы могли бы и переночевать... хоть и безумцы, а все же веселее с людьми.
   -- Посмотрим, посмотрим, -- спешиваясь, ответил Шуан. Они подошли к небольшому дому, из второго этажа которого уже доносились громкие слова мнимосумасшедшего Линзы: "Оставьте меня в покое. Дайте мне повесить эту картинку! А скоро ли подадут ужин?"
   Матиа отправился во двор привязать лошадей, а Шуан, следуя за Брелоком, поднялся в пустое помещение, лишенное половины мебели и забросанное тем старым хламом, который обнаруживается во всякой квартире, если ее покидают: картонками, старыми шляпами, свертками с выкройками, сломанными игрушками и еще многими предметами, коим не сразу найдешь имя. Стена фасада и противоположная ей были насквозь пробиты снарядом, обрушившим пласты штукатурки и холсты пыли. На каминной доске горел свечной огарок; Рыба сидела перед камином, обхватив руками колени и неподвижно смотря в одну точку, а Линза, словно не замечая нового человека, ходил из угла в угол с заложенными за спину руками, бросая исподлобья пристальные, угрюмые взгляды. Молодость Шуана, его застенчиво-виноватое, подавленное выражение лица окончательно ободрили Линзу, он знал теперь, что самая грубая игра выйдет великолепно.
   -- Старуха совсем пришиблена и, кажется, уже ничего не сознает, -- шепнул Шуану Брелок, -- а старик все ждет, что дети вернутся! -- Здесь Брелок повысил голос, давая понять Линзе, о чем говорить.
   -- Где Сусанна? -- строго обратился Линза к Шуану. -- Мы ждем ее, чтобы сесть ужинать. Я голоден, черт возьми! Жена! Это ты распустила детей! Какая гадость! Жану тоже пора готовить уроки... да, вот нынешние дети!
   -- Обоих -- Жана и Сусанночку, -- говорил сдавленным шепотом Брелок, -- убило, понимаете, одним взрывом снаряда -- обоих! Это случилось в лавке... Там были и другие покупатели... Всех разнесло... Я смотрел потом... о, это такой ужас!
   -- Черт знает что такое! -- сказал потрясенный Шуан. -- Мне кажется, что вы могли бы, схитрив как-нибудь, убрать этих несчастных из города, где их ждет только голодная смерть.
   -- Ах, господин, я их подкармливаю, но как?! Какие-нибудь овощи с покинутых огородов, горсть гороху, собранная в пустом амбаре... Конечно, я мог бы увезти их в Гренобль, к моему брату... Но деньги... ах, -- как все дорого, очень дорого!
   -- Мы это устроим, -- сказал Шуан, вынимая бумажник и протягивая мошеннику довольно крупную ассигнацию. -- Этого должно вам хватить.
   Два взгляда -- Линзы и Рыбы -- исподтишка скрестились на его руке, державшей деньги. Брелок, приняв взволнованный, пораженный вид, вытер рукавом сухие глаза.
   -- Бог... бог... вам... вас... -- забормотал он.
   -- Ну, бросьте! -- сказал растроганный Шуан. -- Однако мне нужно посмотреть, что делает Матиа, -- и он спустился во двор, слыша за спиной возгласы Линзы: -- "Дорогой мой мальчик, иди к папе! Вот ты опять ушиб ногу!" -- Это сопровождалось искренним, неподдельным хохотом мародера, вполне довольного собой. Но Шуан, иначе понимая этот смех, был сильно удручен им.
   Он столкнулся с Матиа за колодцем.
   -- Нашел мешок сена, -- сказал слуга, -- но выбегал множество дворов. Лошади поставлены здесь, в сарае.
   -- Мы ляжем вместе около лошадей, -- сказал Шуан. -- Я голоден. Дай сюда сумку. -- Он отделил часть провизии, велев Матиа отнести ее "сумасшедшим".
   -- Я больше не пойду туда, -- прибавил он, -- их вид действует мне на нервы. Если тот молодой парень спросит обо мне, скажи, что я уже лег.
   Приладив свой фонарь на перевернутом ящике, Шуан занялся походной едой: консервами, хлебом и вином. Матиа ушел. Творческая мысль Шуана работала в направлении только что виденного. И вдруг, как это бывает в счастливые, роковые минуты вдохновения, -- Шуан ясно, со всеми подробностями увидел ненаписанную картину, ту самую, о которой в тусклом состоянии ума и фантазии тоскуют, не находя сюжета, а властное желание произвести нечто вообще грандиозное, без ясного плана, даже без отдаленного представления об искомом, не перестает мучить. Таким произведением, во всей гармоничности замысла, компоновки и исполнения, был полон теперь Шуан и, как сказано, весьма отчетливо представлял его. Он намеревался изобразить помешанных, отца и мать, сидящих за столом в ожидании детей. Картина разрушенного помещения была у него под руками. Стол, как бы накрытый к ужину, должен был, по плану Шуана, ясно показывать невменяемость стариков: среди разбитых тарелок (пустых, конечно) предлагал он разместить предметы посторонние, чуждые еде; все вместе олицетворяло, таким образом, смешение представлений. Старики помешаны на том, что ничего не случилось, и дети, вернувшись откуда-то, сядут, как всегда, за стол. А в дальнем углу заднего плана из сгущенного мрака слабо выступает осторожно намеченный кусок ограды (что как бы грезится старикам), и у ограды видны тела юноши и девушки, которые не вернутся. Подпись к картине: "Заставляют стариков ждать...", долженствующая указать искреннюю веру несчастных в возвращение детей, сама собой родилась в голове Шуана... Он перестал есть, увлеченный сюжетом. Ему казалось, что все бедствия, вся скорбь войны могут быть выражены здесь, воплощены в этих фигурах ужасной силой таланта, присущего ему... Он видел уже толпы народа, стремящегося на выставку к его картине; он улыбался мечтательно и скорбно, как бы сознавая, что обязан славой несчастью -- и вот, забыв о еде, вынул альбом. Ему хотелось немедленно приступить к работе. Взяв карандаш, нанес он им на чистый картон предварительные соображения перспективы и не мог остановиться... Шуан рисовал пока дальний угол помещения, где в мраке видны тела... За его спиной скрипнула дверь; он обернулся, вскочил, сразу возвращаясь к действительности, и уронил альбом.
   -- Матиа! Ко мне! -- закричал он, отбиваясь от стремительно кинувшихся на него Брелока и Линзы.
  

4

  
   Матиа, оставив Шуана, разыскал лестницу, ведущую во второй этаж, где зловещие актеры, услышав его шаги, приняли уже нужные положения. Рыба села опять на стул, смотря в одну точку, а Линза водил по стене пальцем, бессмысленно улыбаясь.
   -- Вы, я думаю, все тут голодны, -- сказал Матиа, кладя на подоконник провизию, -- ешьте. Тут хлеб, сыр и банка с маслом.
   -- Благодарю за всех, -- проникновенно ответил Брелок, незаметно подмигивая Линзе в виде сигнала быть настороже и, улучив момент, повалить Матиа. -- Твой господин устал, надо быть. Спит?
   -- Да... Он улегся. Плохой ночлег, но ничего не поделаешь. Хорошо, что водопровод дал воды, а то лошадям было бы...
   Он не договорил. Матиа, стоя лицом к Брелоку, не видел, как Линза, потеряв вдруг охоту бормотать что-то про себя, разглядывая стену, быстро нагнулся, поднял тяжелую дубовую ножку от кресла, вывернутую заранее, размахнулся и ударил слугу по темени. Матиа, с побледневшим лицом, с внезапным туманом в голове, глухо упал, даже не вскрикнув.
   Увидав это. Рыба вскочила, торопя наклонившегося над телом Линзу:
   -- Потом будешь смотреть... Убил, так убил. Идите в сарай, кончайте, а я пообшарю этого.
   Она стремительно рылась в карманах Матиа, громко шепча вдогонку удаляющимся мошенникам:
   -- Смотрите же, не сорвитесь!
   Увидав свет в сарае, более осторожный Брелок замялся, но Линза, распаленный насилием, злобно потащил его вперед:
   -- Ты размяк!.. Струсил!.. Мальчишка!.. Нас двое!
   Они задержались у двери, плечо к плечу, не более как на минуту, отдышались, угрюмо впиваясь глазами в яркую щель незапертой двери, а затем Линза, толкнув локтем Брелока, решительно рванул дверь, и мародеры бросились на художника.
   Он сопротивлялся с отчаянием, утраивающим силу. "С Матиа, должно быть, покончили", -- мелькнула мысль, так как на его призывы и крики слуга не являлся. Лошади, возбужденные суматохой, рвались с привязей, оглушительно топоча по деревянному настилу. Линза старался ударить Шуана дубовой ножкой по голове. Брелок же, работая кулаками, выбирал удобный момент повалить Шуана, обхватив сзади. Шуан не мог воспользоваться револьвером, не расстегнув предварительно кобуры, а это дало бы мародерам тот минимум времени бездействия жертвы, какой достаточен для смертельного удара. Удары Линзы падали главным образом на руки художника, от чего, немея вследствие страшной боли, они почти отказывались служить. По счастью, одна из лошадей, толкаясь, опрокинула ящик, на котором стоял фонарь, фонарь свалился стеклом вниз, к полу, закрыв свет, и наступил полный мрак.
   "Теперь, -- подумал Шуан, бросаясь в сторону, -- теперь я вам покажу". -- Он освободил револьвер и брызнул тремя выстрелами наудачу, в разные направления. Красноватый блеск вспышек показал ему две спины, исчезающие за дверью. Он выбежал во двор, проник в дом, поднялся наверх. Старуха исчезла, услыхав выстрелы; на полу у окна, болезненно, с трудом двигаясь, стонал Матиа.
   Шуан отправился за водой и смочил голову пострадавшего. Матиа очнулся и сел, держась за голову.
   -- Матиа, -- сказал Шуан, -- нам, конечно, не уснуть после таких вещей. Постарайся овладеть силами, а я пойду седлать лошадей. Прочь отсюда! Мы проведем ночь в лесу.
   Придя в сарай, Шуан поднял альбом, изорвал только что зарисованную страницу и, вздохнув, разбросал клочки.
   -- Я был бы сообщником этих гнусов, -- сказал он себе, -- если бы воспользовался сюжетом, разыгранным ими... "Заставляют стариков ждать..." Какая тема идет насмарку! Но у меня есть славное утешение: одной такой трагедией меньше, ее не было. И кто из нас не отдал бы всех своих картин, не исключая шедевров, если бы за каждую судьба платила отнятой у войны невинной жизнью?
  
   1915
  

Бочка пресной воды

  
   "Мир приключений": Детская литература; М.; 1980

I

  
   Шлюпка подошла к берегу. Измученные четырнадцатичасовой греблей Риттер и Клаусон с трудом втащили суденышко передней частью киля на песок, между камней и накрепко привязали к камню, чтобы шлюпку не отнесло отливом.
   Перед ними, за барьером скал и огромных, наваленных землетрясением глыб кварца, лежал покрытый вечным снегом горный массив. Позади, до горизонта, под ослепительно синим, совершенно чистым небом развертывался уснувший океан - гладкая, как голубое стекло, вода.
   Опухшие, небритые лица матросов подергивались, мутные глаза лихорадочно блестели. Губы растрескались, из трещин в углах рта проступала кровь.
   Бутылка воды, выданная из особого запаса шкипером Гетчинсоном, была выпита еще ночью.
   Шхуна "Бельфор", шедшая из Кальдеро в Вальпараисо с грузом шерсти, была застигнута штилем на расстоянии пятидесяти морских миль {Английская морская миля равна 1,85 км.} от берега. Запас воды был достаточен для нескольких дней рейса с попутным ветром, но очень мал при затянувшемся штиле.
   Судно стояло на тихой, как поверхность пруда, воде уже одиннадцать дней; как Гетчинсон ни уменьшал порции воды, ее хватило всего на неделю, тем более что пищу прекратили варить. Сухие галеты, копченая свинина и сухой шоколад лишь усиливали мучения; хоть бочка, в которой еще осталось литров двадцать воды, была заперта Гетчинсоном на замок, повар, просверлив бочку, сосал ночью воду через медную трубку, а затем, наполнив изо рта литровую бутылку, прятал этот запас в свой сундук.
   Ночью было немного легче, но с восходом солнца все шесть матросов шхуны, Гетчинсон и его помощник Ревлей почти не вылезали из воды, держась за канаты, переброшенные через борт, на случай появления акул. Жажда была так мучительна, что все перестали есть и тряслись в лихорадке, так как множество раз в день переходили от прохлады изнуряюще долгого купанья к палящему кожу зною.
   Все это произошло по вине Гетчинсона, который со дня на день ждал ветра. Если бы своевременно была послана шлюпка на берег, чтобы привезти двухсотлитровую бочку пресной воды, команда не бродила бы теперь, подобно теням, в унынии и бессилии. Наиболее твердо держались Риттер и Клаусон. Свои ежедневные четверть литра воды они пили на ночь, после захода солнца, так что, промучившись день, в течение которого облегчали свои страдания купаньем, вечером хоть наполовину, но утоляли жажду. Прохладная ночь содействовала облегчению. Матросы, выпивавшие порцию воды днем, как только ее получали, сразу, скоро теряли эту влагу, потому что от жары и слабости сердца потели, а Риттер и Клаусон все же могли ночью спать, тогда как других мучила бессонница или тяжелая дремота, отравляемая видениями рек и озер.
   К вечеру десятого дня командой овладело отчаяние. Старик Гетчинсон еле двигался. Умирающий от дизентерии повар валялся среди нечистот, редко приходя в сознание и умоляя всех прикончить его. Два матроса бессильно лежали на своих койках в мокрой одежде, чтобы хотя через кожу всасывалось немного влаги. Один матрос, тайно от Гетчинсона, пил время от времени морскую воду, смешанную с уксусом; теперь, полуобезумев от невероятных мучений, он бродил у борта, желая и не решаясь покончить с собой. Четвертый матрос с утра до вечера сосал кусок кожи, чтобы вызвать слюну. Этот матрос неоднократно приставал уже к помощнику шкипера Вольту, чтобы тот объявил жребий на смерть одного из команды ради нескольких литров крови.
   Только два человека могли еще двигаться и делать что-нибудь - это были Риттер и Клаусон. Гетчинсон уговорил их ехать на берег за водой. Из последнего запаса была выдана им бутылка мутной воды, драгоценная коробочка с лимонной кислотой, разысканная Вольтом, и несколько апельсинов. Они заслуживали такой поддержки, так как должны были спасти всех остальных.
   Вечером Риттер и Клаусон выехали, имея двухсотлитровую бочку, два ружья, пачку табаку и три кило галет.
   Утром они высадились на берег с замирающими от бешеной жажды сердцами. Купанье слегка освежило их. Как они плыли и долго ли, они не помнили. Все ямы, впадины берега, пустоты среди скал казались им наполненными свежей, холодной водой. Шатаясь, падая от изнурения, матросы перебрались через барьер огромных камней и вступили в глубокую расселину среди скал, где среди тени и сырости томительно пахло водой. Вскоре заслышали они ровный звук бегущей воды и, почти ослепнув от желания пить, начали метаться из стороны в сторону, не замечая ручья, который в десяти шагах перед ними обмывал выпуклый низ скалы. Наконец Клаусон увидел воду. Он подбежал к скале и, растянувшись ничком, погрузил лицо в холодный ручей. Более терпеливый Риттер наполнил ведро и сел с ним на камни, поставив ведро между колен. Когда он наклонил голову к ведру, она тряслась от мучительного нетерпения скорее напиться.
   Клаусон, захлебываясь, глотал воду, не замечая, что плачет от облегчения, соединенного с тошнотой, потому что желудок, отвыкнув от большого количества холодной жидкости, противился вначале непомерному количеству воды. Клаусона стошнило дважды, пока он окончательно наполнил желудок водой. Ему казалось, несмотря на это, что жажда еще не утолена. Переводя дыхание, матрос, приподнявшись над водой, тупо смотрел на нее, а затем, болезненно вздыхая, снова припадал к спасительному источнику.
   С такими же конвульсиями, мучаясь и блаженствуя, напился Риттер. Он выпил больше половины ведра. Его крепкий желудок не возвратил ручью ничего.
   Вода подействовала на страдальцев, как вино. Их чувства были до крайности обострены, сердце билось звонко и быстро, голова горела.
   Сев друг против друга, они начали смеяться. Отрывисто, отрыгаясь, тяжело дыша, хохотал Клаусон. Ему вторил Риттер, оглушая ущелье неудержимым, щекочущим тело смехом. Веселое, бегущее, как тысячи ручейков, чувство насыщения водой струилось по обессилевшим мускулам матросов. Все еще вздрагивая, они снова начали пить - теперь не так бурно, стараясь вбирать воду небольшими глотками, смакуя ее вкус и наслаждаясь ее освежающим движением по распухшему пищеводу.
   - Вот так штука! - кричал Клаусон. - Никогда не думал, что выживу! Я с ума начал сходить...
   Не так скоро окончательно была утолена ими жажда, как это можно подумать, если не испытал такой жажды сам. Дело не в том только, чтобы налить желудок водой. Должно пройти время, пока влага внутренними путями организма проникнет в кровеносные сосуды и там разжижит кровь, сгустившуюся от долгого безводья. Когда это произойдет, затрудненно работающее сердце начинает биться полным, отмеченным ударом, и нарушенная правильная жизнь человека делается опять нормальной. Клаусон еще несколько раз порывался пить, но Риттер удержал его.
   - Ты можешь умереть, - сказал он. - Недолго и опиться. Я слышал об этом. Ты весь распухнешь и почернеешь. Воздержись. Ляжем лучше, уснем.
   Они забрались между двух глыб, каких было много раскидано по ущелью, и уснули, но долго спать не могли: их разбудил голод.
   Пока они спали, солнце перешло на другой край ущелья и осветило вкрапленный высоко в отвесную поверхность скалы золотой самородок, напоминающий узел золотых корней, выступивший из кварца.
   Казалось, золото вспыхнуло под жгучим лучом солнца. На главной выпуклости золотого видения горело белое пятно. Самородок, тысячу лет дремавший над безвестным ручьем, сеял свой мягкий свет подобно кружению тонкой, золотой пыли.
  

II

  
   Проснувшись, матросы были теперь сильны и живы, как много дней назад. Они наелись, снова попили и довольно скоро наполнили бочку в шлюпке водой ручья.
   Придя к ручью последний раз, чтобы захватить, кроме бочки, еще два полных ведра воды, матросы присели на камни. Оба были мокры от пота. Вытирая рукой лоб, разгоряченный Клаусон поднял голову и осмотрел высоты отвесных скал.
   Увидев самородок, он вначале не поверил своим глазам. Клаусон встал, шагнул к скале, тревожно оглянулся кругом. Через минуту он спросил Риттера:
   - Ты видишь что-нибудь на скале?
   - Да, вижу, - сказал Риттер, - но я вижу, к ужасу своему, золото, которое не поможет спастись нашей команде. И если ты вспомнишь свои мучения, то не будешь больше думать об этом. Мы должны привезти им воду, привезти жизнь.
   Клаусон только вздохнул. Он вспомнил свои мучения, и он не противоречил.
   Шлюпка направилась к кораблю.
  

Человек с человеком

  
   -- Эти ваши человеческие отношения, -- сказал мне Аносов, -- так сложны, мучительны и загадочны, что иногда является мысль: не одиночество ли настоящее, пока доступное счастье.
   Перед этим мы говорили о нашумевшем в то время деле Макарова, застрелившего из ревности свою жену. Осуждая Макарова, я высказал мнение, что человеческие отношения очень просты и тот, кто понял эту их ясность и простоту, никогда не будет насильником.
   Мы ехали по железной дороге из Твери в Нижний; знакомство наше состоялось случайно, у станционного буфета. Я ждал, что скажет Аносов дальше. Наружность этого человека заслуживает описания: с длинной окладистой бородой, высоким лбом, темными, большими глазами, прямым станом и вечной, выражающей напряженное внимание к собеседнику полуулыбкой, он производил впечатление человека незаурядного, или, как говорят в губерниях, -- "заинтриговывал". Ему, вероятно, было лет пятьдесят пятьдесят пять, хотя живостью обращения и отсутствием седины он казался моложе.
   -- Да, -- продолжал Аносов медленным своим низким голосом, смотря в окно и поглаживая бороду большой белой рукой с кольцами, -- жить с людьми, на людях, бежать в общей упряжке может не всякий. Чтобы выносить подавляющую массу чужих интересов, забот, идей, вожделений, прихотей и капризов, постоянной лжи, зависти, фальшивой доброты, мелочности, показного благородства или -- что еще хуже -- благородства самодовольного; терпеть случайную и ничем не вызванную неприязнь, или то, что по несовершенству человеческого языка прозвано "инстинктивной антипатией", -- нужно иметь колоссальную силу сопротивления. Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно. Полезно быть также человеком мироприятия языческого или, преследуя отдаленную цель, поставить ее меж собой и людьми. Это консервирует душу. Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков, противочеловеческих, даже самых на первый взгляд ничтожных, столь острого болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого. Большинство их гибнет, или ожесточается, или уходит.
   -- Да, это закон жизни, -- сказал я, -- и это удел слабых.
   -- Слабых? Далеко нет! -- возразил Аносов. -- Настоящий слабый человек плачет и жалуется оттого, что когти у него жидкие. Он охотно принял бы участие в общей свалке, так как видит жизнь глазами других. Те же, о которых говорю я, -- люди -- увы! -- рано родившиеся на свет. Человеческие отношения для них -- источник постоянных страданий, а сознание, что зло, как это ни странно, -- естественное явление, усиливает страдание до чрезвычайности. Может быть, тысячу лет позже, когда изобретения коснутся областей духа и появится возможность слышать, видеть и осязать лишь то, что нужно, а не то, что первый малознакомой человек захочет внести в наше сознание путем внушения или действия, людям этим будет жить легче, так как давно уж про себя решили они, что личность и душа человека неприкосновенны для зла.
   Я немного поспорил, доказывая, что зло -- понятие относительное, как и добро, но в душе был согласен с Аносовым, хоть не во всем, -- так, например, я думал, что таких людей нет.
   Он выслушал меня внимательно и сказал:
   -- Не в этом дело. Человек зла всегда скажет, что "добро" -- понятие относительное, но никогда не скажет страдающий человек того же по отношению к злу. Мы употребляем сейчас с вами понятия очень примитивные и растяжимые; это ничего, так как нам помогает ассоциация и около двух коротеньких слов кипит множество представлений. Но возвратимся к нашим особенным людям. Частица их есть почти во всех нас. Не потому ли, например, имеют большой успех, и успех чистый, такие произведения, как Робинзон Крузо, -- что идея печальной, красивой свободы, удаления от зла человеческого слита в них с особенным напряжением душевных и физических сил человека. Если вы помните, появление Пятницы ослабляет интерес повести; своеобразное очарование жизни Робинзона бледнеет от того, что он уже не Робинзон только; он делается "Робинзон-Пятница". Что же говорить про жизнь населенных стран, где на каждом шагу, в каждый момент -- вы -- не вы, как таковой, а еще плюс все, с кем вы сталкиваетесь и кто ничтожной, но ужасной властью случайного движения -- усмешкой, пожатием плеч, жестом руки -- может приковать все ваше внимание, хотя вам желательно было бы обратить его в другую сторону. Это мелкий пример, но я не говорю еще о явлениях социальных. В этой неимоверной зависимости друг от друга живут люди, и, если бы они вполне сознали это, без сомнения слова, речи, жесты, поступки и обращения их стали бы действиями разумными, бережными; действиями думающего человека.
   Недавно в одном из еженедельных журналов я прочел историю двух подростков. Юные брат и сестра провели лето вдвоем на небольшом островке, в лугах; девочка исполняла обязанности хозяйки, а мальчик добывал пропитание удочкой и ружьем; кроме них на острове никого не было. Интервьюер, посетивший их, вероятно, кусал губы, чтобы не улыбнуться на заявление маленьких владетелей острова, что им здесь очень хорошо и они всем довольны. Разумеется, это были дети богатых родителей. Но я вижу их просто так, как они были изображены на приложенной к журнальному сообщению фотографии: они стояли у воды, держась за руки, в траве, и щурились. Фотография эта мне чрезвычайно нравится в силу смутных представлений о желательном в человеческих отношениях.
   Он наклонился ко мне, как бы выспрашивая взглядом, что я об этом думаю.
   -- Меня интересует, -- сказал я, -- возможна ли защита помимо острова и монастыря.
   -- Да, -- не задумываясь, сказал Аносов, -- но редко, реже, чем ранней весной -- грозу, приходится видеть людей с полным сознанием своего человеческого достоинства, мирных, но неуступчивых, мужественных, но ушедших далеко в сознании своем от первобытных форм жизни. Я дал их точные признаки; они, не думая даже подставлять правую для удара щеку, не прекращают отношений с людьми; но тень печали, в благословенные, сияющие, солнечные дни цветущего острова Робинзона сжимавшей сердце отважного моряка, всегда с ними, и они вечно стоят в тени. "Когда янычары, взяв Константинополь, резали народ под сведем Айя-Софии, -- говорит легенда, священник прошел к стене, и камни, раздвинутые таинственной силой, скрыли его от зрелища кровавой резни. Он выйдет, когда мечеть станет собором". Это -- легенда, но совсем не легенда то, что рано или поздно наступит день людей, стоявших в тени, они выйдут из тени на яркий свет, и никто не оскорбит их.
   Я задумался и увидел печального Робинзона на морском берегу в тишине дум.
   Аносов сказал:
   -- Кое о чем хотелось бы рассказать вам. А может быть, вы мало интересуетесь этой темой?
   -- Нет, -- сказал я, -- что может быть интереснее души человеческой?
   -- В 1911 году привелось мне посетить редкого человека. Я стоял на Троицком мосту. Перед этим мне пришлось высидеть с другими не имеющими ночлега людьми полночи. Я, как и они, дремал на скамье моста, свесив голову и сунув руки между колен.
   Подремывая, видел я во сне все соблазны, коими богат мир, и рот мой, полный голодной слюны, разбудил меня. Я проснулся, встал, решился и, -- не скрою, -- заплакал. Все-таки я любил жизнь, она же отталкивала меня обеими руками.
   У перил было жутко, как на пустом эшафоте. Летняя ночь, пестрая от фонарей и звезд, окружила меня холодной тишиной равнодушия. Я посмотрел вниз и бросился, но, к великому удивлению своему, упал обратно на мостовую, а затем сильная рука, стиснув мне до боли плечо, поставила меня на ноги, отпустила и медленно погрозила пальцем.
   Ошеломленный, я тихо смотрел на грозящий палец, затем решился взглянуть на того, кто встал между рекой и мной. Это был усталого, спокойного вида человек в темной крылатке, шляпе, бородатый и плотный.
   -- Обождите немного, -- сказал он, -- я хочу поговорить с вами. Разочарованы?
   -- Нет.
   -- Голодны?
   -- Очень голоден.
   -- Давно?
   -- Да... два дня.
   -- Пойдемте со мной.
   В моем положении было естественно повиноваться. Он молча вышел к набережной, крикнул извозчика, мы сели и тронулись, я только что хотел назвать себя и объяснить свое положение, как, вздрогнув, услышал тихий, ровный, грудной смех. Спутник мой смеялся весело, от всей души, как смеются взрослые при виде забавной выходки малыша.
   -- Не удивляйтесь, -- сказал он, кончив смеяться. -- Мне смешно, что вы и многие другие будут голодать, когда на свете так много еды и денег.
   -- Да, на свете, но не у меня же.
   -- Возьмите.
   -- Я не могу найти работы.
   -- Просите.
   -- Милостыню?
   -- О, глупости! Милостыня -- такое же слово, как все другие слова. Пока нет работы, просите -- спокойно, благоразумно и веско, не презирая себя. В просьбе две стороны -- просящий и дающий, и воля дающего останется при нем -- он может дать или не дать; это простая сделка и ничего более.
   -- Просите! -- с горечью повторил я. -- Но вы ведь знаете, как одиноки, тупы, жестоки и злы все по отношению друг к другу.
   -- Конечно.
   -- О чем же вы говорите тогда?
   -- Не обращайте внимания.
   Извозчик остановился. Пройдя двор, мы поднялись на четвертый этаж, и покровитель мой нажал кнопку звонка. Я очутился в небольшой, уютной, весьма простой и обыкновенной квартире. Нас встретила женщина и собака. Женщина была так же спокойна, как ее муж, привезший меня. Ее лицо и фигура были обыкновенными для всех здоровых, молодых и хорошеньких женщин; я говорю о впечатлении. Спокойный водолаз, спокойная женщина и спокойный хозяин квартиры казались очень счастливыми существами; так это и было.
   Спокойно, как давно знакомый гость, я сел с ними за стол (собака сидела тут же, на полу) и ел, и, встав сытый, услышал, как объясняет жизнь мой спаситель.
   -- Человеку нужно знать, господин самоубийца, всегда, что он никому на свете не нужен, кроме любимой женщины и верного друга. Возьмите то и другое. Лучше собаки друга вы не найдете. Женщины -- лучше любимой женщины вы не найдете никого. И вот, все трое -- одно. Подумайте, что из всех блаженств мира можно взять так много и вместе с тем мало -- в глазах других. Оставьте других в покое, ни они вам, ни вы им, по совести, не нужны. Это не эгоизм, а чувство собственного достоинства. Во всем мире у меня есть один любимый поэт, один художник и один музыкант, а у этих людей есть у каждого по одному самому лучшему для меня произведению: второй вальс Гадара; "К Анне" -- Эдгара По и портрет жены Рембрандта. Этого мне достаточно; никто не променяет лучшего на худшее. Теперь скажите, где ужас жизни? Он есть, но он не задевает меня. Я в панцире, более несокрушимом, чем плиты броненосца. Для этого нужно так много, что это доступно каждому, -- нужно только молчать. И тогда никто не оскорбит, не ударит вас по душе, потому что зло бессильно перед вашим богатством. Я живу на сто рублей в месяц.
   -- Эгоизм или не эгоизм, -- сказал я, -- но к этому нужно прийти.
   -- Необходимо. Очень легко затеряться в необъятном зле мира, и тогда ничто не спасет вас. Возьмите десять рублей, больше я не могу дать.
   И я видел, что более он действительно не может дать, и просто, спокойно, как он дал, взял деньги. Я ушел с верой в силу противодействия враждебной нам жизни молчанием и спокойствием. Чур меня! Пошла прочь!
  
   1913
  

Черный алмаз

  
  
   ... Солнце тяготело к горам. Партия каторжан вернулась с лесных работ. Трумов умылся и в ожидании ужина лег на нары. Тоска душила его. Ему хотелось ничего не видеть, не слышать, не знать. Когда он шевелился, кандалы на его ногах гремели, как окрик.
   Социалист Лефтель подошел к Трумову и присел на краю нар.
   -- Сплин или ностальгия? -- спросил он, закуривая. А вы в "трынку" научитесь играть.
   -- Свободы хочу, -- тихо сказал Трумов. -- Так тяжко, Лефтель, что и не высказать.
   -- Тогда, -- Лефтель понизил голос, -- бегите в тайгу, живите лесной, дикой жизнью, пока сможете.
   Трумов промолчал.
   -- Знаете, воли не хватает, -- искренне заговорил он, садясь. Если бежать, то не в лес, а в Россию или за границу. Но воля уже отравлена. Препятствия, огромные расстояния, которые нужно преодолеть, длительное нервное напряжение ... При мысли обо всем этом фантазия рисует затруднения гигантские ... это ее болезнь, конечно. И каждый раз порыв заканчивается апатией.
   Трумова привела на каторгу любовь к жене скрипача Ягдина.
   Три года назад Ягдин давал концерты в европейских и американскиих городах. Трумов и жена Ягдина полюбили друг друга исключительной, не останавливающейся ни перед чем любовью. Когда выяснилось, что муж скоро вернется, Ольга Васильевна и Трумов порешили выехать из России. Необходимость достать для этого несколько тысяч рублей застигла его врасплох -- денег у него не было и никто не давал. Вечером, когда служащие транспортной конторы (где служил Трумов) собрались уходить, он спрятался в помещении конторы и ночью взломал денежный шкаф. Курьер, страдавший бессоницей, прибежал на шум. Трумов в отчаяньи повалил его и ударом по голове бронзового пресс-папье, желая только оглушить, -- убил. Его арестовали в Волочиске. После суда Ольга Васильевна отравилась.
   -- А мне вот все равно, -- сказал Лефтель, -- философский склад ума помогает. Хотя...
   Вошел надзиратель, крича:
   -- Всем выходить на двор, жива-а! -- Окончив официальное приказание, исходившее от начальника тюрьмы, он прибавил обыкновенным голосом: -- Музыкант играть вам будет, идиотам, приезжий, вишь, арестантскую концерту наладил.
   Трумов и Лефтель, приятно заинтересованные, живо направились в коридор; по коридору, разившему кислым спертым воздухом, шла шумная толпа каторжан, звон кандалов временами заглушал голоса. Арестанты шутили:
   -- Нам в первом ряду креслу подавай!
   -- А я ежели свистну ...
   -- Шпанку кадрель танцевать ведут ...
   Кто-то пел петухом.
   -- Однако не перевелись еще утописты, -- сказал Трумов, завидую я их светлому помешательству.
   -- Последний раз я слушал музыку ... -- начал Лефтель, но оборвал грустное воспоминание.
   На широком каменистом дворе, окруженном поредевшими полями, арестанты выстоились полукругом в два ряда; кое-где усмиренно позвякивали кандалы. Из гористых далей, затянутых волшебной нежно-цветной тканью вечера, солнце бросало низкие лучи. Дикие ароматные пустыни дразнили людей в цепях недоступной свободой.
   Из конторы вышел начальник тюрьмы. Человек мелкий и подозрительный, он не любил никакой музыки, затею Ягдина играть перед арестантами считал не только предосудительной и неловкой, но даже стыдной, как бы уничтожающей суровое значение тюрьмы, которую он вел без послаблений, точно придерживаясь устава.
   -- Ну вот, -- громко заговорил он, -- вы так поете свои завывания, а настоящей музыки не слыхали. -- Он так говорил, потому что боялся губернатора. -- Ну, вот, сейчас услышите. Вот вам будет сейчас играть на скрипке знаменитый скрипач Ягдин, -- он по тюрьмам ездит для вас, душегубов, поняли?
   Трумов помертвел. Лефтель, сильно изумленный (он знал эту историю), с сожалением посмотрел на него.
   -- Это зачем же ... -- растерянно, криво улыбаясь, прошептал Трумов Лефтелю. Ноги его вдруг задрожали, он весь ослабел, затосковал. Сознание, что уйти нельзя, усиливало страдание.
   -- Подержитесь, черт с вами, -- сказал Лефтель.
   Трумов стоял в первом ряду, недалеко от крыльца конторы. Наконец, вышел Ягдин, задержался на нижней ступеньке, медленно обвел каторжан внимательным проходящим взглядом и, незаметно кивнув головой, улыбнулся измученному, застывшему лицу Трумова. Глаза Ягдина горели болезненным огнем сдержанного волнения. Он испытывал сладчайшее чувство утоляемой ненависти, почти переходящей в обожание врага, в благодарность к его мучениям.
   Трумов из гордости не отвел глаза, но душа его сжалась; прошлое, оплеванное появлением Ягдина, встало во весь рост. Арестантская одежда давила его. Ягдин учел и это.
   Вся месть вообще была тщательно, издалека обдумана музыкантом. Схема этой мести заключалась в таком положении: он, Ягдин, явится перед Трумовым, и Трумов увидит, что Ягдин свободен, изящен, богат, талантлив и знаменит по-прежнему, в то время как Трумов опозорен, закован в цепи, бледен, грязен и худ и сознает, что его жизнь сломана навсегда. Кроме всего этого, Трумов услышит от него прекрасную, волнующую музыку, которая ярко напомнит каторжнику счастливую жизнь человека любимого и свободного: такая музыка угнетет и отравит душу.
   Ягдин сознательно откладывал выполнение этого плана на третий год каторги Трумова, чтобы ненавистный ему человек успел за это время изныть под тяжестью страшной судьбы, и теперь он пришел добить Трумова. Каторжник это понял. Пока артист вынимал дорогую скрипку из блестящего золотыми надписями футляра, Трумов хорошо рассотрел Ягдина. На скрипаче был щегольский белый костюм, желтые ботинки и дорогая панама. Его пышный бледно-серый галстук походил на букет. Устремив глаза вверх, Ягдин качнулся вперед, одновременно двинул смычком и заиграл. И так как желание его как можно больнее ранить Трумова своим искусством было огромно, то и играл он с высоким, даже для него не всегда доступным совершенством. Он играл небольшие, но сильные вещи классиков: Мендельсона, Бетховена, Шопена, Годара, Грига, Рубинштейна, Моцарта. Беспощадное очарование музыки потрясло Трумова, впечатлительность его была к тому же сильно обострена появлением мужа Ольги Васильевны.
   -- Какая сволочь, все-таки, -- тихо сказал Лефтель Трумову.
   Трумов не ответил. В нем глухо, но повелительно ворочалась новая сила. Совсем стемнело, он уже не видел лица Ягдина, а видел только сумеречное пятно белой фигуры.
   Вдруг звуки, такие знакомые и трогательные, как если бы умершая женщина ясно шептала на ухо: "Я здесь с тобой", заставили его вскочить (арестанты, получив разрешение держаться "вольно", сидели или полулежали). Сжав кулаки, он шагнул вперед; Лефтель схватил его за руку и удержал всем напряжением мускулов.
   -- Ради бога, Трумов ... -- быстро сказал он, удержитесь; ведь за это повесят.
   Трумов, скрипнув зубами, сдался, но Ягдин продолжал играть любимый романс соперника: "Черный алмаз". Он с намерением заиграл его. Этот романс часто играла Трумову Ольга Васильевна, и Ягдин однажды поймал их встречный взгляд, которому тогда еще не придал значения. Теперь он усиливал живость воспоминаний каторжника этой простой, но богатой и грустной мелодией. Смычок медленно говорил:
   Я в память твоих бесконечных страданий
   Принес тебе черный алмаз ...
   И эту пытку, окаменев, Трумов выдержал до конца. Когда скрипка умолкла и кто-то в углу двора выдохнул всей грудью: "Эхма!" -- он нервно рассмеялся, пригнул к себе голову Лефтеля и твердо шепнул:
   -- Теперь я знаю, что Ягдин сделал жестокую и непростительную ошибку.
   Он ничего не прибавил к этому, и слова его стали понятны Лефтелю только на другой день, часов в десять утра, когда, работая в лесу (рубили дрова), он услыхал выстрел, увидел многозначительно заствышие усмешки в лицах каторжников и надзирателя с разряженной винтовкой в руках. Надзиратель, выбегая из лесу на вырубленное место, имел вид растерянный и озабоченный.
   -- Побег! -- пронеслось в лесу.
   Действительно, рискуя жизнью, Трумов бежал в тайгу на глазах надзирателя, водившего его к другой партии, где был напильник, править пилу.
  

* * *

  
   Прошло после этого полтора года. Вечером в кабинет Ягдина вошел лакей с подносом, на подносе лежали письма и сверток, запечатанный бандеролью.
   Музыкант стал рассматривать почту. Одно письмо с австралийской маркой он распечатал раньше других, узнал почерк и, потускнев, стал читать:
   "Андрей Леонидович! Наступило время поблагодарить вас за ваш прекрасный концерт, который вы дали мне в прошлом году. Я очень люблю музыку. В вашем исполнении она сделалала чудо: освободила меня.
   Да, я был потрясен, слушая вас; богатство мелодий, расказанных вами на дворе Ядринского острога, заставило меня очень глубоко почувствовать всю утраченную мной музыку свободной и деятельной жизни; я сильно снова захотел всего и бежал.
   Такова сила искусства, Андрей Леонидович! Вы употребили его как орудие недостойной цели и обманулись. Искусство-творчество никогда не принесет зла. Оно не может казнить. Оно является идеальным выражением всякой свободы, мудрено ли, что мне, в тогдашнем моем положении, по контрасту, высокая, могущественная музыка стала пожаром, в котором сгорели и прошлые и будущие годы моего заключения.
   Особенно спасибо вам за "Черный алмаз", вы ведь знаете, что любимая мелодия действует сильнее других.
   Прощайте, простите за прошлое. Никто не виноват в этой любви. В память странного узла жизни, разрубленного вашим смычком, посылаю "Черный алмаз"! "
   Ягдин развернул сверток; в нем были ноты Бремеровского ненавистного романса.
   Скрипач встал и до утра ходил по кабинету, забрасывая ковер окурками папирос.
  
  

Элда и Анготэя

  

1.

  
   Готорн пришел за кулисы театра Бишопа. Это произошло в конце репетиции. Она кончилась. Стоя в проходе среди ламп и блоков, Готорн вручил свою визитную карточку капельдинеру с тем, чтобы он понес ее Элде Сильван.
   После того, входя в ее уборную, он снова был поражен ее сходством с фотографией Фергюсона.
   Элда была в черном платье, устремляющем все внимание на лицо этой маленькой, способной актрисы, которая еще не выдвинулась, благодаря отсутствию влиятельного любовника.
   Она была среднего роста, с нервным и неровным лицом. Ее черные волосы, черные большие глаза, которым длинные ресницы придавали выражение серьезно-лукавой нежности, чистота лба и линии шеи были очень красивы. Лишь всматриваясь, наблюдатель замечал твердую остроту зрачков, деловито и осторожно внимающих тому, что они видят.
   Ее свободная поза -- она сидела согнувшись, положив ногу на ногу -- и мужская манера резко выдыхать дым папиросы освободили Готорна от стеснения, сопровождающего всякое щекотливое дело.
   -- Душечка, -- сказал он, -- вам, вероятно, приходилось встречать всяких чудаков, а поэтому я заранее становлюсь в их ряды. Я пришел предложить вам выступление, но только не на сцене, а в жизни.
   -- Это немного смело с вашей стороны, -- ответила Элда с равнодушным радушием, -- смело для первого знакомства, но я не прочь ближе познакомиться с вами. Единственное условие: не тащите меня за город. Я обожаю ресторан "Альфа".
   -- К сожалению, малютка, дело гораздо серьезнее, -- ответил Говард. Сейчас вы увидите, что выбор мой остановился на вас совершенно исключительным образом.
   Актриса, изумясь и в то же время подчеркивая изумление игрой лица, как на сцене, заявила, что готова слушать.
   -- Во время своих прогулок я познакомился с неким Фергюсом Фергюсоном: зашел в его дом напиться воды. Дом выстроен на Тэринкурских холмах. Фергюсон сущестует на пенсию, оставленную ему мужем сестры. Фергюсону -- лет сорок пять; его прислуга ушла, тяготясь жить с больным. Он помешанный и в настоящее время умирает. Основным пунктом его помешательства является исчезновение жены, которой у него никогда не было; это подтверждено справками. Возможно, что, будучи нестерпимо одинок, он, выдумав жену, сам поверил в свою фантазию. Так или иначе, но фотография Анготэи -- так он называет жену -- изумительно похожа на вас, а вас я видел на сцене и в магазине Эстрема. Это необыкновенное сходство дало мне мысль помочь Фергюсону обрести потерянную жену. Откуда у него фотография -- неизвестно. Я думаю, что он когда-то ее купил.
   -- Вот как! -- сказала возмущенная Элда. -- Вы сватаете меня без спроса, да еще за безумного?!
   -- Имейте терпение, перебил Готорн. -- Фергюсон умирает, я уже вам сказал это. У меня мало времени, но я должен кончить мой рассказ. В день свадьбы Анготэя отправилась одна по тропе, на которой находится отверстие. Оно -- в тонкой стене скалы, перегородившей тропу. Часть тропы, позади овала, так похожа на ту дорожку, которая подводит к нему, что в воображении Фергюсона овальное отверстие превратилось в таинственное зеркало. Он убежден, что Анготэя ушла в зеркало и заблудилась там. По расчету врача, ему осталось жить не более двенадцати часов. Мне хочется, чтобы он умер не тоскуя. И увидел ее.
   -- Ну, ну!.. -- сказала Элда, немного помолчав из приличия. -- Забавно. Странный сентиментальный дурак. Извините, не нравятся мне такие типы. Но скажите, к чему вся эта история?
   -- Она вот к чему, -- строго ответил Говард, -- не согласитесь ли вы быть полчаса Анготэей? Потому что он призывает ее. Это человек прекрасной души, заслуживающей иной судьбы. В случае вашего согласия назначайте сколько хотите.
   При последних словах Готорна лицо Элды стало неподвижно, как бездыханное; зрачки хранили расчет.
   -- Что же я должна говорить? -- быстро спросила она.
   -- Примерно я набросал. -- Готорн подал листок бумаги.
   Шевеля губами, Элда стала читать.
   -- Нет, все это изумительно, -- сказала она опуская бумагу. -- У меня смятка в голове. Скажите: вы сами -- не психиатр?
   -- Нет, -- спокойно пожаловался Готорн. -- Я -- патолог.
   -- А! -- протянула она с доверием. -- Обождите: я попробую. Выйдите пока.
   Готорн вышел и стал ходить около двери. Она скоро открылась, и Элда кивнула ему, приглашая войти.
   -- Я думаю, что мы это обстряпаем, -- сказала актриса, усиленно куря и отгоняя рукой дым от глаз, холодно и ревниво изучавших Готорна. -- Прежде всего -- деньги. Сколько вы намерены заплатить?
   -- Десять тысяч, -- сказал Готорн, чтобы ошеломить ее.
   -- Что-о-о?
   -- Я сказал: десять тысяч.
   -- Преклоняюсь, сказала Элда, низко склоняясь в шутливом поклоне, который неприятно подействовал на Готорна, так как вышел подобострастным. На меньшее я бы и не согласилась, -- жалко и жадно добавила она, хотя думала лишь о десятой части этого гонорара. -- Еще одно условие: если этот ваш Фергюсон выздоровеет -- я не обязана продолжать игру.
   -- Конечно, -- согласился Готорн. -- Итак -- в автомобиль. Он здесь, собирайтесь и едем.
  

2.

  
   Окончательно сговорясь, они вышли, уселись в автомобиль и поехали к Тэринкурским холмам.
   Во время этого путешествия, занявшего всего полтора часа, Элда почти молчала; ее ничто не интересовало за пределами, отчеркнутыми Готорном, которые она находила вполне достаточными технически. Она смотрела перед собой, что-то упорно обдумывая. Вдруг, когда автомобиль выехал на дорогу, вившуюся над пропастью, с лесом внизу и с медленно слетающими ручьями, а Готорн хотел обратить ее внимание на резкую прелесть этой картины, она сказала:
   -- Я должна говорить только так, как у вас написано? Ваше не совсем подходит. Надо проще: хотя он и видел ее только в бреду, но тут ведь будет уже не совсем бред.
   -- Пожалуй, -- сказал Готорн, для которого случай этот был и экспериментом, и денлом сострадания. -- Довольно вашего лица. Вашего сходства с несуществующей Анготэей.
   -- Нет, этого мало.
   -- Делайте как хотите, лишь с сознанием великой ответственности. -- И затем Готорн, указывая рукой, добавил: -- Вот еще пропасть; видите там тени в тумане? Красивый хоровод пустоты.
   -- Да, -- ответила рассеянно Элда. -- Я хочу спросить: деньги будут уплачены немедленно?
   -- Без сомнения.
   -- Благодарю вас.
   Она опять погрузилась в раздумье, и ее вывел из задумчивости Готорн, указавший Элде на тропу, вьющуюся среди кустов.
   -- Мне кажется, сказал он, -- что вам следовало бы взглянуть на воображаемое "зеркало", на тот просвет в скале, в который, по утверждению Фергюсона, ушла Анготэя.
   -- Да, чтобы настроиться, -- согласилась Элда. -- Доброму вору все в пору. Это не далеко?
   Успокоив ее, Готорн велел остановить автомобиль, и они пошли по тропе. Тропа шла над отсеченным обрывом, и вот -- показалось то, очень правильной формы, высокое овальное отверстие в поперечном слое скалы, о котором он говорил. Действительно, -- и позади, и впереди этого отверстия, -- все было очень похоже; симметрия кустов и камней, света и теней, -- там и здесь, не касаясь, конечно, частностей, были повторены на удивление точно.
   Рассмотрев отверстие, Элда переступила овал, прошла вперед шагов десять и бегом вернулась обратно.
   -- Это, собственно говоря, ничего не дает, -- заявила она Готорну. -- Так мы поедем теперь?
   Ехать оставалось немного. Они вернулись в автомобиль и , обогнув большую скалу, остановились. Стоявший в лесу небольшой каменный дом был виден крышей и отвесом стены. Показав Элде тропинку, ведущую к нему, Готорн, условившись, что придет за ней через полчаса, удалился в сосмениях, что привез женщину, сущность которой могла сказаться невольно, обратив все это запутанное и рискованное милосердие в смешное и тяжелое замешательство.
   Когда он ушел, Элда отправилась переодеваться в кусты, гоня назойливых мух и проклиная траву, коловшую подошвы ее босых ног. Но деньги -- такие деньги! -- воодушевляли ее. И тем не менее в этой дурной и черствой душе уже шла, где-то по каменистой тропе, легкая и милая Анготэя, и Элда наспех изучала ее.
  

3.

  
   Не заходя в комнату Фергюсона, Готорн попросил сиделку позвать доктора, огромного, всклоченного человека, а когда тот пришел, ввел его в отдаленное от больного помещение и стал расспрашивать.
   -- Он лежит очень спокойно, -- сказал доктор, -- молчит; иногда берет фотографию и рассматривает ее; силы оставляют его так быстро, как сохнет на солнце мокрое полотенце. Изредка забывается, а очнувшись, спрашивает, где вы.
   -- Я ее привез, -- сказал Готорн. -- Что же, можно ввести?
   -- Мое положение затруднительно, -- ответил доктор, подходя с Готорном к окну и рассматривая вершины скал. -- Я знаю, что он умрет не позже вечера. Однако возможно ли рисковать на случай прозрения, наступающего иногда внезапно, при маниакальном безумии, в случае потрясения нервной системы. Я хочу сказать, что возможен результат, противный желаемому.
   -- Как же быть?
   -- Я не знаю.
   -- Я тоже не знаю, -- сказал Готорн.
   Наступило насупленное молчание. Готорн искал ответа в себе. Тени скал уверенно показывали провалы. Он оставил доктора и пошел было к Фергюсону, но вернулся, говоря:
   -- Я не знал, но теперь знаю. Ко мне вернулась уверенность. Но, догктор, мы с вами к нему не выйдем. Мы будем в соседней комнате смотреть в дверь.
   Выйдя через веранду, Готорн поспешил к тому месту, где его ждала Элда, и застал ее сидящей на камне.
   Уверенность его возросла, когда он посмотрел на нее, готовую играть роль. Резкая прическа исчезла, сменяясь тяжелым узлом волос, открывшим лоб. Лицо Элды, очищенное от грима и пудры, с побледневшими губами, выглядело обветренным и похудевшим. Босая, в рваной, короткой юбке, в распахнутой у шеи блузе, с висящим в сгибе локтя темным платком, она внезапно так ответила его тайному впечатлению о вымышленной женщине, что он сказал:
   -- Я доволен, Элда. Я вижу -- вы угадали.
   -- Угадала? Бросьте, -- ответила Элда, протирая зубы раствором яблочного железа, чтобы уничтожить табачный запах. -- Все-таки я шесть лет на сцене. Что же, пора идти?
   -- Да, пора. Ну, Элда, -- Готорн крепко сжал ее руки, -- смотрите. Вы должны понимать. Вы -- женщина.
   Она пожала плечами и отвела взгляд. Ей хотелось как можно скорее развязаться с этой мрачной историей и вернуться домой. Они молча достигли дома и, пройдя три заброшенные, неопрятные комнаты, остановились перед полуоткрытой дверью, в свете которой видна была кровать с исхудавшим, на подушках, лицом Фергюсона, обросшим полуседой бородой.
   Готорн заметил доктора, который уже сидел, согнувшись на стуле, поставленном так, что из полутьмы закрытых ставен этого помещения была ясно видна картина раскрытой двери.
   Элда глубоко вздохнула.
   -- Я боюсь, -- прошептала она, но тотчас же, начиная неуловимо изменяться, стала так близко на свете дверей, что ее лицо осветилось. Ее нога три раза шевельнула пальцами, и она мысленно сосчитала: раз, два, три. Затем, в слезах, ликуя и плача, Элда быстро подбежала к постели.
   Доктор невольно встал, похолодев, как и Готорн, которого искусно сделанное Элдой преображение освободило от напряжения и ожидания. Тяжесть свалилась с него. Он передал Фергюсона в опытные и ловкие руки.
   -- Наконец то я здесь! -- услышал он с восхищением верные и живые звуки голоса Элды, полного страстного облегчения. -- Как будто вечность прошла! Встречай бродягу свою, друг мой. Ты меня не забыл? Если не забыл, то прости!
   Фергюсон сел и, прислонившись затылком к стене, протянул руки. Он смотрел исступленно, как сталкиваемый в пустоту. Но вокруг влажных его зубов, обведенных исхудавшими губами, широкая и острая сверкала улыбка. Ни сказать, ни крикнуть он не мог, лишь задыхался, все сильнее выгибая вперед грудь и закидывая лицо. Наконец он мучительно закричал, и этот его крик "Анготэя!" -- был так ужасен, что доктор и Готорн бросились в комнату. Больной бился и хохотал, заливаясь слезами. Придерживая его руки, Готорн заметил, что Фергюсон никого не видит, кроме Элды; изо всех своих последних сил он смотрел на нее.
   -- Анготэя, -- прошептал он, -- ты теперь не будешь ходить одна?
   -- Никогда, -- сказала Элда. -- Я была далеко, но всегда помнила о тебе. Я изголодалась и напугалась; ноги мои устали и изранены. О, как там было все немило и чуждо! Стены стояли кругом, внизу слышался рокот. Никак нельзя было выйти из скал. Но зеркало-то -- разбито...
   Готорн с удивлением слушал, как она легко и естественно перевирает его бумажный набросок.
   -- Разбейте его, -- сказал Фергюсон, прочь дрянное стекло!
   -- Я разбила его камнем, -- подтвердила Элда. Она закрыла одеялом ноги Фергюсона, уставила подушку между стеной и затылком, потом встала на колени перед кроватью и взяла руку больного. Потревшись лицом о его колено, она вытерла слезы. Другая рука Фергюсона, вырвавшись из руки доктора, протянулась и коснулась ее лба концами дрожащих пальцев.
   -- Дурочка... -- сказал Фергюсон, потом закрыл глаза и стал умирать. Его голова тряслась вначале резко, потом все тише, и он медленно упал на подушку с уже умолкшим лицом, -- лишь в его вздувшихся ребрах еще не прекращалась мелкая дрожь.
   Доктор открыл веки Фергюсона и пощупал пульс.
   -- Агония, -- сказал он очень тихо.
   Элда поднялась с пола. Испуганно взглянув на умирающего, она потрела занывшее колено и выбежала переодеться.
   Когда она возвратилась, умерший был уже закрыт простыней. Доктор и Готорн сидели у стола в другой комнате и рассматривали его бумаги.
   При входе Элды они встали, и Готорн поблагодарил ее, прибавив, что лишь характер случая мешает ему воздать должное ее таланту, который она употребила на, может быть, странное, но истинно человеческое дело.
   -- А вы -- как? -- спросила она у доктора.
   -- Превосходно, -- ответил доктор, -- но мне трудно говорить об этом теперь.
   Элда подошла к Готорну, чертя на полу концом зонтика запутанную фигуру.
   -- Вот что, -- сказала она с детским выражением больших прямых глаз. -- Вы заплатимте чеком или наличными? Согласитесь, что завтра банки закрыты.
   -- Наличными, -- сказал Готорн, передавая ей приготовленный пакет с пятьюдесятью ассигнациями.
   Вспыхнув от удовольствия, Элда понесла пакет на свободный угол стола. Там она присела считать. Доктор долго смотрел, как она считает ассигнации, затем нахмурился и закрыл глаза.
   Досчитав, Элда шевельнула губами, с сомнением посмотрела на Готорна.
   -- Не хватает семидесяти пяти, -- сказала она. -- Я считала два раза. Сосчитайте сами, если не верите.
   -- Я верю и прошу извинить мою рассеянность, -- сказал Готорн, добавляя нехватающую сумму. -- Теперь идите к автомобилю. Я уже приказал отвезти вас обратно.
   -- Благодарю, -- сказала она, счастливая, усталая и закруженная своей удачей. -- Ну, всего хорошего... От меня немного цветов вашему чудаку. Но только две буквы "Э." и "С.".
   Проводив ее и посмотрев на ее затылок в круто завернувшем автомобиле, Готорн вернулся к доктору, который сказал:
   -- Она слаба в арифметике.
   -- Я сделал это нарочно, так как понял ее и знал, что она будет считать. Я сделал так затем, чтобы окончательно отделить Элду от Анготэи...
  
   1928
  

Голос и глаз

  
   Слепой лежал тихо, сложив на груди руки и улыбаясь. Он улыбался бессознательно. Ему было велено не шевелиться, во всяком случае, делать движения только в случаях строгой необходимости. Так он лежал уже третий день с повязкой на глазах. Но его душевное состояние, несмотря на эту слабую, застывшую улыбку, было состоянием приговоренного, ожидающего пощады. Время от времени возможность начать жить снова, уравновешивая себя в светлом пространстве таинственной работой зрачков, представляясь вдруг ясно, так волновала его, что он весь дергался, как во сне.
   Оберегая нервы Рабида, профессор не сказал ему, что операция удалась, что он, безусловно, станет вновь зрячим. Какой-нибудь десятитысячный шанс обратно мог обратить все в трагедию. Поэтому, прощаясь, профессор каждый день говорил Рабиду:
   -- Будьте спокойны. Для вас сделано все, остальное приложится.
   Среди мучительного напряжения, ожидания и всяких предположений Рабид услышал голос подходящей к нему Дэзи Гаран. Это была девушка, служившая в клинике; часто в тяжелые минуты Рабид просил ее положить ему на лоб свою руку и теперь с удовольствием ожидал, что эта маленькая дружеская рука слегка прильнет к онемевшей от неподвижности голове. Так и случилось.
   Когда она отняла руку, он, так долго смотревший внутрь себя и научившийся безошибочно понимать движения своего сердца, понял еще раз, что главным его страхом за последнее время стало опасение никогда не увидеть Дэзи. Еще когда его привели сюда и он услышал стремительный женский голос, распоряжавшийся устройством больного, в нем шевельнулось отрадное ощущение нежного и стройного существа, нарисованного звуком этого голоса. Это был теплый, веселый и близкий душе звук молодой жизни, богатый певучими оттенками, ясными, как теплое утро.
   Постепенно в нем отчетливо возник ее образ, произвольный, как все наши представления о невидимом, но необходимо нужный ему. Разговаривая в течение трех недель только с ней, подчиняясь ее легкому и настойчивому уходу, Рабид знал, что начал любить ее уже с первых дней; теперь выздороветь -- стало его целью ради нее.
   Он думал, что она относится к нему с глубоким сочувствием, благоприятным для будущего. Слепой, он не считал себя вправе задавать эти вопросы, откладывая решение их к тому времени, когда оба они взглянут друг другу в глаза. И он совершенно не знал, что эта девушка, голос которой делал его таким счастливым, думает о его выздоровлении со страхом и грустью, так как была некрасива. Ее чувство к нему возникло из одиночества, сознания своего влияния на него и из сознания безопасности. Он был слеп, и она могла спокойно смотреть на себя его внутренним о ней представлением, которое он выражал не словами, а всем своим отношением, -- и она знала, что он любит ее.
   До операции они подолгу и помногу разговаривали. Рабид рассказывал ей свои скитания, она -- обо всем, что делается на свете теперь. И линия ее разговора была полна той же очаровательной мягкости, как и ее голос. Расставаясь, они придумывали, что бы еще сказать друг другу. Последними словами ее были:
   -- До свидания, пока.
   -- Пока... -- отвечал Рабид, и ему казалось, что в "пока" есть надежда.
   Он был прям, молод, смел, шутлив, высок и черноволос. У него должны были быть -- если будут -- черные блестящие глаза со взглядом в упор. Представляя этот взгляд, Дэзи отходила от зеркала с испугом в глазах. И ее болезненное, неправильное лицо покрывалось нежным румянц

Александр Степанович Грин

Рассказы.

  
  
   http://publ.lib.ru

Искатель приключений

  

И там как раз, где смысл искать напрасно

Там слово может горю пособить.

(Фауст)

  

I

Поездка

  
   Путешественник Аммон Кут после нескольких лет отсутствия возвратился на родину. Он остановился у старого своего друга, директора акционерного общества Тонара, человека с сомнительным прошлым, но помешанного на благопристойности и порядочности. В первый же день приезда Аммон поссорился с Тонаром из-за газетной передовицы, обозвал друга "креатурой" министра и вышел на улицу для прогулки.
   Аммон Кут принадлежал к числу людей серьезных, более чем кажутся они на первый взгляд. Его путешествия, не отмеченные газетами и не внесшие ни в одну карту малейших изменений материков, были для него тем не менее совершенно необходимы. "Жить -- значит путешествовать", -- говорил он субъектам, привязанным к жизни с ее одного, самого теплого и потного, как горячий пирог, бока. Глаза Аммона -- две вечно алчные пропасти -- обшаривали небо и землю в поисках за новой добычей; стремительно проваливалось в них все виденное им и на дне памяти, в страшной тесноте, укладывалось раз навсегда, для себя. В противоположность туристу Аммон видел еще многое, кроме музеев и церквей, где, притворяясь знатоками, обозреватели ищут в плохо намалеванных картинах неземной красоты.
   Любопытства ради Аммон Кут зашел в вегетарианскую столовую. В больших комнатах, где пахло лаком, краской, свежепросохшими обоями и еще каким-то особо трезвенным запахом, сидело человек сто. Аммон заметил отсутствие стариков. Чрезвычайная, несвойственная даже понятию о еде, тишина внушала аппетиту входящего быть молитвенно нежным, вкрадчивым, как самая идея травоядения. Постные, хотя румяные лица помешанных на здоровье людей безразлично осматривали Аммона. Он сел. Обед, поданный ему с церемониальной, несколько подчеркнутой торжественностью, состоял из отвратительной каши "Геркулес", жареного картофеля, огурцов и безвкусной капусты. Побродив вилкой среди этого гастрономического убожества, Аммон съел кусок хлеба, огурец и выпил стакан воды; затем, щелкнув портсигаром, вспомнил о запрещении курить и невесело осмотрелся. За столиками в гробовом молчании чинно и деликатно двигались жующие рты. Дух противодействия поднялся в голодном Аммоне. Он хорошо знал, что мог бы и не заходить сюда -- его никто не просил об этом, -- но он с трудом отказывал себе в случайных капризах. Вполголоса, однако же достаточно явственно, чтобы его услышали, Аммон сказал как бы про себя, смотря на тарелку:
   -- Дрянь. Хорошо бы теперь поесть мяса!
   При слове "мясо" многие вздрогнули; некоторые уронили вилки; все, насторожившись, рассматривали дерзкого посетителя.
   -- Мяса бы! -- повторил, вздыхая, Аммон.
   Раздался подчеркнутый кашель, и кто-то шумно задышал в углу.
   Скучая, Аммон вышел в переднюю. Слуга подал пальто.
   -- Я пришлю вам индейку, -- сказал Аммон, -- кушайте на здоровье.
   -- Ах, господин! -- возразил, печально качая головой, истощенный старик-слуга. -- Если бы вы привыкли к нашему режиму...
   Аммон, не слушая его, вышел. "Вот и испорчен день, -- думал он, шагая по теневой стороне улицы. -- Огурец душит меня". Ему захотелось вернуться домой; он так и сделал. Тонар сидел в гостиной перед открытым роялем, кончив играть свои любимые бравурные вещи, но был еще полон их резким одушевлением. Тонар любил все определенное, безусловное, яркое: например, деньги и молоко.
   -- Согласись, что статья глупа! -- сказал, входя, Аммон. -- Для твоего министра я предложил бы и свое колено... но -- инспектор полиции дельный парень.
   -- Мы, -- возразил, не поворачиваясь, Тонар, -- мы, люди коммерческие, смотрим иначе. Для таких бездельников, как ты, развращенных путешествиями и романтизмом, приятен всякий играющий в Гарун-аль-Рашида. Я знаю -- вместо того, чтобы толково преследовать аферистов, гадящих нам на бирже, гораздо легче, надев фальшивую бороду, шляться по притонам, пьянствуя с жуликами.
   -- Что же... он интересный человек, -- сказал Аммон, -- я его ценю только за это. Надо ценить истинно интересных людей. Многих я знаю. Один, бывший гермафродитом, вышел замуж; а затем, после развода, женился сам. Второй, ранее священник, изобрел машинку для пения басом, разбогател, загрыз на пари зубами цирковую змею, держал в Каире гарем, а теперь торгует сыром. Третий замечателен как феномен. Он обладал поразительным свойством сосредоточивать внимание окружающих исключительно на себе; в его присутствии все молчали; говорил только он; побольше ума -- и он мог бы стать чем угодно. Четвертый добровольно ослепил себя, чтобы не видеть людей. Пятый был искренним дураком сорока лет; когда его спрашивали: "Кто вы?" -- он говорил -- "дурак" и смеялся. Интересно, что он не был ни сумасшедшим, ни идиотом, а именно классическим дураком. Шестой... шестой... это я.
   -- Да? -- иронически спросил Тонар.
   -- Да. Я враг ложного смирения. За сорок пять лет своей жизни я видел много; много пережил и много участвовал в чужих жизнях.
   -- Однако... Нет! -- сказал, помолчав, Тонар. -- Я знаю человека действительно интересного. Вы, нервные батареи, живете впроголодь. Вам всегда всего мало. Я знаю человека идеально прекрасной нормальной жизни, вполне благовоспитанного, чудных принципов, живущего здоровой атмосферой сельского труда и природы. Кстати, это мой идеал. Но я человек не цельный. Посмотрел бы ты на него, Аммон! Его жизнь по сравнению с твоей -- сочное, красное яблоко перед прогнившим бананом.
   -- Покажи мне это чудовище! -- вскричал Аммон. -- Ради бога!
   -- Сделай одолжение. Он нашего круга.
   Аммон смеялся, стараясь представить себе спокойную и здоровую жизнь. Взбалмошный, горячий, резкий -- он издали тянулся (временами) к такому существованию, но только воображением; однообразие убивало его. В изложении Тонара было столько вкусного мысленного причмокивания, что Аммон заинтересовался.
   -- Если не идеально, -- сказал он, -- я не поеду, но если ты уверяешь...
   -- Я ручаюсь за то, что самые неумеренные требования...
   -- Таких людей я еще не видал, -- перебил Аммон. -- Пожалуйста, напиши мне к завтраку рекомендательное письмо. Это не очень далеко?
   -- Четыре часа езды.
   Аммон, расхаживая по комнате, остановился за спиной Тонара и, увлекшись уже новыми грядущими впечатлениями, продекламировал, положив руку, как на пюпитр, на лысину друга:
  
   Поля родные! К вашей тишине,
   К задумчиво сияющей луне,
   К туманам, медленным в извилистых оврагах,
   К наивной прелести в преданиях и сагах,
   К румянцу щек и блеску свежих глаз
   Вернулся я; таким же вижу вас
   Как ранее, и благодати гений
   Хранит мой сон среди родных видений!
  
   -- Неужели тебе сорок пять лет? -- спросил, грузно вваливаясь в кресло, Тонар.
   -- Сорок пять. -- Аммон подошел к зеркалу. -- Кто же выдергивает мне седые волосы? И неужели я еще долго буду ездить, ездить, ездить -- всегда?
  

II

Приезд

  
   Синий и белый снег гор, зубчатый взлет которых тянулся полукругом вокруг холмистой равнины, Аммон увидел из окна поезда рано утром. Вдали солнечной полоской блестело море.
   Белая станция, увитая по стенам диким виноградом, приветливо подбежала к поезду. Паровоз, пыхтя отработанным паром, остановился, вагоны лязгнули, и Аммон вышел.
   Он видел, что Лилиана -- настоящее красивое место. Улицы, по которым ехал Аммон, наняв экипаж к Доггеру, не были безукоризненно правильны: мягкая извилистость их держала глаза в постоянном ожидании глубокой перспективы. Между тем постепенно развертывающееся разнообразие строений очень развлекало Аммона. Дома были усеяны балкончиками и лепкой или выставляли полукруглые башенки; серые на белом фасаде арки, подтянутые или опущенные, как поля шляпы, крыши различно приветствовали смотрящего; все это, затопленное торжественно цветущими садами, солнцем, цветниками и небом, выглядело неплохо. Улицы были обсажены пальмами; зонтичные вершины их бросали на желтую от полудня землю синие тени. Иногда среди площади появлялся старый, как дед, фонтан, полный трепещущей от выкидываемых брызг воды; местами в боковой переулок взвивалась каменная винтовая лестница, а выше над ней бровью перегибался мостик, легкий как рука подбоченившейся девушки.
  

III

Дом Доггера

  
   Проехав город, Аммон еще издали увидел сад и черепичную крышу. Дорога, усыпанная гравием, вела через аллею к подъезду -- простому, как и весь дом из некрашеного белого дерева. Аммон подошел к дому. Это было одноэтажное бревенчатое здание с двумя боковыми выступами и террасой. Вьющаяся зелень заваливала простенки фасада цветами и листьями; цветов было много везде -- гвоздик, тюльпанов, анемон, мальв, астр и левкоев.
   К Аммону спокойными, свободными шагами сильного человека подошел Доггер, стоявший у дерева. Он был без шляпы; статная, розовая от загара шея его пряталась под курчавыми белокурыми волосами. Крепкий, как ожившая грудастая статуя Геркулеса, Доггер производил впечатление несокрушимого здоровяка. Крупные черты радушного лица, серые теплые глаза, небольшие борода и усы очень понравились Аммону. Костюм Доггера состоял из парусинной блузы, таких же брюк, кожаного пояса и высоких сапог мягкой кожи. Руку он пожимал крепко, но быстро, а его грудной голос звучал свободно и ясно.
   -- Аммон Кут -- это я, -- сказал, кланяясь, Аммон, -- если вы получили письмо Тонара, я буду иметь честь объяснить вам цель моего приезда.
   -- Я получил письмо, и вы прежде всего мой гость, -- сказал, предупредительно улыбаясь, Доггер. -- Пойдемте, я познакомлю вас с женой. Затем мы поговорим обо всем, что будет вам угодно сказать.
   Аммон последовал за ним в очень простую, с высокими окнами и скромной мебелью гостиную. Ничто не бросалось в глаза, напротив, все было рассчитано на неуловимый для внимания уют. Здесь и в других комнатах, где побывал Аммон, обстановка забывалась, как забывается телом давно обношенное привычное платье. На стенах не было никаких картин или гравюр. Аммон не сразу обратил на это внимание: пустота простенков как бы случайно драпировалась в близко сходящиеся друг с другом складки оконных занавесей. Опрятность, чистота и свет придавали всему оттенок нежной заботливости о вещах, с которыми, как со старыми друзьями, живут всю жизнь.
   -- Эльма! -- сказал Доггер, открывая проходную дверь. -- Иди-ка сюда.
   Аммон нетерпеливо ожидал встречи с подругой Доггера. Его интересовало увидеть их в паре. Не прошло минуты, как из сумерек коридора появилась улыбающаяся красивая женщина в нарядном домашнем платье с открытыми рукавами. Избыток здоровья сказывался в каждом ее движении. Блондинка, лет двадцати двух, она сияла свежим покоем удовлетворенной молодой крови, весельем хорошо спавшего тела, величественным добродушием крепкого счастья. Аммон подумал, что и внутри ее, где таинственно работают органы, все так же стройно, красиво и радостно; аккуратно толкает по голубым жилам алую кровь стальное сердце; розовые легкие бойко вбирают, освежая кровь, воздух и греются среди белых ребер под белой грудью.
   Доггер, не переставая улыбаться, что было, по-видимому, у него потребностью, а не усилием, -- представил Кута жене; она заговорила свободно, звонко, как будто была давно знакома с Аммоном:
   -- Как путешественник, вы будете у нас немного скучать, но это принесет вам одну пользу, только пользу!
   -- Я тронут, -- сказал Аммон, кланяясь.
   Все сели. Доггер, молча, открыто улыбаясь, смотрел прямо в лицо Аммону, также и Эльма; выражение их лиц говорило: "Мы видим, что вы тоже очень простой человек, с вами можно, не скучая, свободно молчать". Аммон хорошо понимал, что, несмотря на подкупающую простоту хозяев и обстановки, он не доверял видимому.
   -- Я очень хочу объяснить вам прямую цель моего посещения, -- приступил он к необходимой лжи. -- Путешествуя, я стал заядлым фотографом. В занятие это, по моему мнению, можно внести много искусства.
   -- Искусства, -- сказал Доггер, кивая.
   -- Да. Каждый пейзаж меняет сотни выражений в день. Солнце, время дня, луна, звезды, человеческая фигура делают его каждый раз иным: или отнимают что-либо или же прибавляют. Тонар соблазнил меня описанием прелестей Лилианы, самого города, окрестностей и чудного вашего поместья. Я вижу, что мой аппарат нетерпеливо шевелится в чемодане и самостоятельно от нетерпенья щелкает затвором. Вы давно знакомы с Тонаром, Доггер?
   -- Очень давно. Мы познакомились, торгуя вместе это имение, но я перебил. Наши отношения с ним прекрасны, он заезжает иногда к нам. Он очень любит деревенскую жизнь.
   -- Странно, что он сам не живет так, -- сказал Аммон.
   -- Знаете, -- возразила, кладя голову на руки, а руки на спинку кресла, Эльма, -- для этого нужно родиться такими, как я с мужем. Правда, милый?
   -- Правда, -- сказал Доггер задумчиво. -- Но, Аммон, пока не подали обед, я покажу вам хозяйство. Ты, Эльма, пойдешь?
   -- Нет, -- отказалась, смеясь, молодая женщина, -- я хозяйка, и мне нужно распорядиться.
   -- Тогда... -- Доггер встал. Аммон встал. -- Тогда мы отправимся путешествовать.
  

IV

На дворе

  
   "Настоящий искатель приключений, -- твердил про себя Аммон, идя рядом с Доггером, -- отличается от банально любопытного человека тем, что каждое неясное положение исчерпывается им до конца. Теперь мне нужно осмотреть все. Не верю Доггеру". Не углубляясь больше в себя, он отдался впечатлениям. Доггер вел Аммона сводчатыми аллеями сада к задворкам. Разговор их коснулся природы, и Доггер, с несвойственной его внешности тонкостью, проник в самый тайник, хаос противоречивых, легких, как движение ресниц, душевных движений, производимых явлениями природы. Он говорил немного лениво, но природа в общем ее понятии вдруг перестала существовать для Аммона. Подобно сложенному из кубиков дому, рассыпалась она перед ним на элементарные свои части. Затем, так же бережно, незаметно, точно играя, Доггер восстановил разрушенное, стройно и чинно свел распавшееся к первоначальному его виду, и Аммон вновь увидел исчезнувшую было совокупность мировой красоты.
   -- Вы -- художник или должны быть им, -- сказал Аммон.
   -- Сейчас я покажу вам корову, -- оживленно проговорил Доггер, -- здоровенный экземпляр и хорошей породы.
   Они вышли на веселый просторный двор, где бродило множество домашней птицы: цветистые куры, огненные петухи, пестрые утки, неврастенические индейки, желтые, как одуванчики, цыплята и несколько пар фазанов. Огромная цепная собака лежала в зеленой будке, свесив язык. В загородке лоснились розовые бревна свиней; осел, хлопая ушами, добродушно косился на петуха, рывшего лапой навоз под самым его копытом; голубые и белые голуби стаями носились в воздухе; буколический вид этот выражал столько мирной животной радости, что Аммон улыбнулся. Доггер, с довольным видом осмотрев двор, сказал:
   -- Я очень люблю животных с уживчивой психологией. Тигры, удавы, змеи, хамелеоны и иные анархисты мне органически неприятны. Теперь посмотрим корову.
   В хлеву, где было довольно светло от маленьких лучистых окон, Аммон увидел четырех гигантских коров. Доггер подошел к одной из них, цвета желтого мыла, с рогами полумесяцем; зверь дышал силой, салом и молоком; огромное, розовое с черными пятнами вымя висело почти до земли. Корова, как бы понимая, что ее рассматривают, повернула к людям тяжелую толстую морду и помахала хвостом.
   Доггер, подбоченившись, что делало его мужиковатым, посмотрел на Аммона, корову и опять на Аммона, а затем кряжисто хлопнул ладонью по коровьей спине.
   -- Красавица! Я назвал ее -- "Диана". Лучший экземпляр во всем округе.
   -- Да, внушительная, -- подтвердил Аммон.
   Доггер снял висевшее в ряду других ведро красной меди и стал засучивать рукава.
   -- Посмотрите, как я дою, Аммон. Попробуйте молоко.
   Аммон, сдерживая улыбку, выразил в лице живейшее внимание. Доггер, присев на корточки, подставил под корову ведро и, умело вытягивая сосцы, пустил в звонкую медь сильно бьющие молочные струи. Очень скоро молоко поднялось в ведре пальца на два, пенясь от брызг. Серьезное лицо Доггера, материнское обращение его с коровой и процесс доения, производимый мужчиной, так рассмешили Аммона, что он, не удержавшись, расхохотался. Доггер, перестав доить, с изумлением посмотрел на него и наконец рассмеялся сам.
   -- Узнаю горожанина, -- сказал он. -- Вам не смешно, когда в болезненном забытьи люди прыгают друг перед другом, вскидывая ноги под музыку, но смешны здоровые, вытекающие из самой природы занятия.
   -- Извините, -- сказал Аммон, -- я вообразил себя на вашем месте и... И никогда не прощу себе этого.
   -- Пустое, -- спокойно возразил Доггер, -- это нервы. Попробуйте.
   Он принес из глубины хлева фаянсовую кружку и налил Аммону густого, почти горячего молока.
   -- О, -- сказал, выпив, Аммон, -- ваша корова не осрамилась. Положительно, я завидую вам. Вы нашли простую мудрость жизни.
   -- Да, -- кивнул Доггер.
   -- Вы очень счастливы?
   -- Да, -- кивнул Доггер.
   -- Я не могу ошибиться?
   -- Нет.
   Доггер неторопливо взял от Аммона пустую кружку и неторопливо отнес ее на прежнее место.
   -- Смешно, -- сказал он, возвращаясь, -- смешно хвастаться, но я действительно живу в светлом покое.
   Аммон протянул ему руку.
   -- От всего сердца приветствую вас, -- произнес он медленно, чтобы дольше задержать руку Доггера. Но Доггер, открыто улыбаясь, ровно жал его руку, без тени нетерпения, даже охотно.
   -- Теперь мы пойдем завтракать, -- сказал Доггер, выходя из хлева. -- Остальное, если это вам интересно, мы успеем посмотреть вечером: луг, огород, оранжерею и парники.
   Той же дорогой они вернулись в дом. По пути Доггер сказал:
   -- Много теряют те, кто ищет в природе болезни и уродства, а не красоты и здоровья.
   Фраза эта была как нельзя более уместна среди шиповника и жасмина, по благоухающим аллеям которых шел, искоса наблюдая Доггера, Аммон Кут.
  

V

Дракон и заноза

  
   Аммон Кут редко испытывал такую свежесть и чистоту простой жизни, с какой столкнула его судьба в имении Доггера. Остаток подозрительности держался в нем до конца завтрака, но приветливое обращение Доггеров, естественная простота их движений, улыбок, взглядов обвеяли Кута подкупающим ароматом счастья. Обильный завтрак состоял из масла, молока, сыра, ветчины и яиц. Прислуга, вносившая и убиравшая кушанья, тоже понравилась Аммону; это была степенная женщина, здоровая, как все в доме.
   Аммон по просьбе Эльмы рассказал кое-что из своих путешествий, а затем, из чувства внутреннего противодействия, свойственного кровному горожанину в деревне, где он сознает себя немного чужим, стал говорить о новинках сезона.
   -- Новая оперетка Растрелли -- "Розовый гном" -- хуже, чем прошлая его вещь. Растрелли повторяет себя. Но концерты Седира очаровательны. Его скрипка могущественна, и я думаю, что такой скрипач, как Седир, мог бы управлять с помощью своего смычка целым королевством.
   -- Я не люблю музыки, -- сказал Доггер, разбивая яйцо. -- Позвольте предложить вам козьего сыру.
   Аммон поклонился.
   -- А вы, сударыня? -- сказал он.
   -- Вкусы мои и мужа совпадают, -- ответила, слегка покраснев, Эльма. -- Я тоже не люблю музыки: я равнодушна к ней.
   Аммон не сразу нашелся, что сказать на это, так как поверил. Этим уравновешенным, спокойным людям не было никаких причин рисоваться. Но Аммон начинал чувствовать себя -- слегка похоже -- сидящим в вегетарианской столовой.
   -- Да, здесь спорить немыслимо, -- сказал он. -- На весенней выставке меня пленила небольшая картина Алара "Дракон, занозивший лапу". Заноза и усилия, которые делает дракон, валяясь на спине, как собака, чтобы удалить из раненого места кусок щепки, -- действуют убедительно. Невозможно, смотря на эту картину из быта драконов, сомневаться в их существовании. Однако мой приятель нашел, что если бы даже дракон этот пил молоко и облизывался...
   -- Я не люблю искусства, -- кратко заметил Доггер.
   Эльма посмотрела на него, затем на Аммона и улыбнулась.
   -- Вот и все, -- сказала она. -- Когда вы были последний раз в тропиках?
   -- Нет, я хочу объяснить, -- мягко перебил Доггер. -- Искусство -- большое зло; я говорю про искусство, разумеется, настоящее. Тема искусства -- красота, но ничто не причиняет столько страданий, как красота. Представьте себе совершеннейшее произведение искусства. В нем таится жестокости более, чем вынес бы человек.
   -- Но и в жизни есть красота, -- возразил Аммон.
   -- Красота искусства больнее красоты жизни.
   -- Что же тогда?
   -- Я чувствую отвращение к искусству. У меня душа -- как это говорится -- мещанина. В политике я стою за порядок, в любви -- за постоянство, в обществе -- за незаметный полезный труд. А вообще в личной жизни -- за трудолюбие, честность, долг, спокойствие и умеренное самолюбие.
   -- Мне нечего возразить вам, -- осторожно сказал Аммон. Убежденный тон Доггера окончательно доказал ему, что Тонар прав. Доггер являл собой редкий экземпляр человека, создавшего особый мир несокрушимой нормальности.
   Вдруг Доггер весело рассмеялся.
   -- Что толковать, -- сказал он, -- я жизнерадостный и простой человек. Эльма, ты поедешь с нами верхом? Я хочу показать гостю огород, луг и окрестности.
   -- Да.
  

VI

Лесная яма

  
   Прогулка, кроме лесной ямы, ничего нового не дала Аммону. Они ехали рядом. Доггер с правой, а Кут с левой стороны Эльмы, и Аммон, не касаясь более убеждений Доггера, рассказывал о себе, своих встречах и наблюдениях. Он сидел на сытой, красивой, спокойной лошади в простом черном седле. Несколько людей повстречались им, занятых очисткой канав и окапыванием молодых деревьев; то были рабочие Доггера, коренастые молодцы, почтительно снимавшие шляпы. "Прекрасная пара, -- думал Аммон, смотря на своих хозяев. -- Такими, вероятно, были до грехопадения Адам и Ева". Впечатлительный, как все бродяги, он начинал проникаться их сурово-милостивым отношением ко всему, что не было их собственной жизнью. Осмотр владений Доггера заставил его сказать несколько комплиментов: огород, как и все имение, был образцовым. Сочный, засеянный отборной травой луг веселил глаз.
   За лугом, примыкавшим к горному склону, тянулся лес, и всадники, подъехав к опушке, остановились. Доггер спокойно осматривал с этого возвышенного места свои владения. Он сказал:
   -- Люблю собственность, Аммон. А вот посмотрите яму.
   Проехав в лес, Доггер остановился у сумеречной, сырой ямы под сводами густой листвы старых деревьев. Свет нехотя проникал сюда, здесь было прохладно, как в колодце, и глухо. Валежник наполнял яму; корни протягивались в нее, сломанный бурей ствол перекидывался над хаосом лесного сора и папоротника. Острый запах грибов, плесени и земли шел из обширной впадины, и Доггер сказал:
   -- Здесь веет жизнью таинственных существ, зверей. Мне чудятся осторожные шаги хорьков, шелест змеи, выпученные глаза жаб, похожих на водяночного больного. Летучие мыши кружатся здесь в лунном свете, и блестят круглые очки сов. Вероятно, это ночной клуб.
   "Он притворяется, -- подумал Аммон с новой вспышкой недоверия к Доггеру, -- но где зарыта собака?"
   -- Я хочу домой, -- сказала Эльма. -- Я не люблю леса.
   Доггер ласково посмотрел на жену.
   -- Она против сумерек, -- сказал он Аммону, -- так же, как я. Вернемся. Я чувствую себя хорошо только дома.
  

VII

Ночь

  
   В половине двенадцатого, простившись с гостеприимными хозяевами, Аммон отправился в отведенную ему комнату левого крыла дома; ее окна выходили на двор, отделенный от него узким палисадом, полным цветов. Обстановка комнаты дышала тем же здоровым, свежим уютом, как и весь дом: мебель из некрашеного белого дерева, металлический умывальник, чистые занавеси, простыни, подушки; серое теплое одеяло; зеркало в простой раме, цветы на окнах; массивный письменный стол; чугунная лампа. Не было ничего лишнего, но все необходимое, в голой простоте своего назначения.
   -- Так вот куда я попал! -- сказал Аммон, снимая жилет. -- Руссо мог бы позавидовать Доггеру. Прекрасно говорил Доггер о природе и лесной яме; это стоит в противоречии с отвратительной плоскостью остальных его рассуждений. Мне больше нечего делать здесь. Я убедился, что можно жить осмысленной растительной жизнью. Однако еще посмотрим.
   Он сел на кровать и задумался. Столовые стальные часы пробили двенадцать. Раскрытое окно дышало цветами и влагой лугов. Все спало; звезды над черными крышами горели, как огоньки далекого города. Аммон думал с грустным волнением о постоянной мечте людей -- хорошей, светлой, здоровой жизни -- и недоумевал, почему самые яркие попытки этого рода, как, например, жизнь Доггера, лишены крыльев очарования. Все образцово, вкусно и чисто; нежно и полезно, красиво и честно, но незначительно, и хочется сказать: "Ах, я был еще на одной выставке! Там есть премированный человек..."
   Тогда он стал рисовать мысленно возможности иного порядка. Он представил себе пожар, треск балок, буйную жизнь огня, любовь Эльмы к рабочему, Доггера -- пьяницу, сумасшедшего, морфиниста; вообразил его религиозным фанатиком, антикваром, двоеженцем, писателем, но все это не вязалось с хозяевами поместья в Лилиане. Трепет нервной, разрушительной или творческой жизни чужд им. Возможность пожара была, конечно, исключена в общем благоустройстве дома, и никогда не суждено испытать ему испуга, хаоса горящего здания. Год за годом, толково, разумно, тщательно и счастливо проходят, рука об руку, две молодые жизни -- венец творения.
   -- Итак, -- сказал Аммон, -- я ложусь спать. -- Откинув одеяло, Аммон хотел потушить лампу, как вдруг услышал в коридоре тихие мужские шаги; кто-то шел мимо его комнаты, шел так, как ходят обыкновенно ночью, когда в доме все спят: напряженно, легко. Аммон вслушался. Шаги стихли в конце коридора; прошло пять, десять минут, но никто не возвращался, и Кут осторожно приотворил дверь.
   Висячая лампа освещала коридор ровным ночным светом. В проходе было три двери: одна, ближе к центру дома, вела в помещение для прислуги и находилась против комнаты Кута; вторая, соседняя от Аммона слева, судя по висячему на ней замку, была дверью кладовой или нежилой комнаты. Направо же, в конце крыла, дверей совсем не было -- тупик с высоким закрытым окном в сад, но шаги замерли именно в этом месте.
   -- Не мог же он провалиться сквозь землю! -- сказал Кут. -- И это едва ли Доггер: он говорил сам, что сон его крепок, как у солдата после сражения. Рабочему незачем входить в дом. Окно в конце коридора ведет в сад; допустив, что Доггер по неизвестным мне причинам вздумал гулять, к его услугам три выходных двери, и я к тому же услышал бы стук рамы, а этого не было.
   Аммон повернулся и прикрыл дверь.
   Наполовину он придавал значение этим шагам, наполовину нет. Мысль его бродила в области прекрасных суеверий, легенд о человеческой жизни, цель которых -- прославить имя человека, вознося его из болота будней в мир таинственной прелести, где душа повинуется своим законам, как богу. Аммон еще раз заставил себя мысленно услышать шаги. Вдруг ему показалось, что в раскрытое окно может заглянуть неизвестный "тот"; он быстро потушил лампу и насторожился.
   -- О, глупец я! -- сказал, не слыша ничего более, Аммон. -- Мало ли кто почему может ходить ночью!.. Я просто узкий профессионал, искатель приключений, не более. Какая тайна может быть здесь, в запахе сена и гиацинтов? Стоит лишь посмотреть на домашнюю красавицу Эльму, чтобы не заниматься глупостями.
   Тем не менее инстинкт спорил с логикой. Около получаса, ожидая, как влюбленный свидания, новых звуков, Аммон стоял у двери, заглядывая в замочную скважину. В это небольшое отверстие, напоминающее форму подошвы, обращенной вниз, видел он сосновые панели стены, и ничего более. Настроение его падало, он зевнул и хотел лечь, как снова явственно раздались те же шаги. Аммон, подобно нырнувшему пловцу, перестал дышать, смотря в скважину. Мимо его дверей, головой выше поля зрения Аммона, ровной, на цыпочках походкой прошел из тупика Доггер в рубашке с расстегнутыми рукавами и брюках; куртки на нем не было. Шаги стихли, глухо хлопнула внутренняя дверь, и Аммон выпрямился; неудержимые подозрения закипели в нем вопреки логике положения. Слишком благоразумный, чтобы давать им какую-либо определенную форму, он довольствовался пока тем, что твердил один и тот же вопрос: "Где мог находиться Доггер в конце коридора?" Аммон кружился по комнате, то усмехаясь, то задумываясь; он перебрал все возможности: интрига с женщиной, лунатизм, бессонница, прогулка, но все это висело в воздухе в силу закрытого окна и тупика; хотя окно, конечно, открывалось, -- путь через него в сад для такого солидного и положительного человека, как Доггер, казался непростительным легкомыслием.
   Решив тщательно осмотреть коридор, Аммон, надев войлочные туфли, но без револьвера, так как в этом не представлялось необходимости, вышел из своей комнаты. Спокойная тишина ярко освещенного коридора отрезвила Кута, он устыдился и хотел вернуться, но прошедший день, полный чрезмерной, утомительной для подвижной души, будничной простоты, толкал Кута по линии искусственного оживления хотя бы неудовлетворенных фантазий. Быстро он прошел в конец коридора, к окну, убедился, что оно плотно закрыто, на полные, верхнюю и нижнюю, задвижки, осмотрелся и увидел справа маленькую, едва прикрытую дверь, без косяков, в одной плоскости со стеной; дверца эта, сбитая из тонких досок, была, по-видимому, прорезана и вставлена после постройки дома. Рассматривая дверцу, Аммон думал, что она выходит, вероятно, на лесенку, устроенную для входа в палисад изнутри коридора. Решив таким образом вопрос, куда исчезал Доггер, Аммон тихо протянул руку, снял петлю и открыл дверь.
   Она отворялась в коридор. За ней было темно, хотя виднелось несколько крутых белых ступенек лестницы, шедшей вверх, а не вниз. Лестница подымалась вплотную к узким стенам; чтобы войти, нужно было сильно нагнуться. "Стоит ли? -- подумал Аммон. -- Должно быть, это ход на чердак, где сушат белье, живут голуби... Однако Доггер не охотник за голубями и, ясно, не прачка. Зачем он ходил сюда? О, Аммон, Аммон, инстинкт говорит мне, что есть дичь. Пусть, пусть это будет даже холостой выстрел -- если я подымусь, -- зато по крайней мере все кончится, и я усну до завтрашней простокваши с чистой, как у теленка, совестью. Если Доггеру вздумается опять, по неизвестным причинам, посетить чердак и он застанет меня, -- солгу, что слышал на чердаке шаги; сослаться в таких случаях на воров -- незаменимо".
   Оглянувшись, Аммон плотно прикрыл за собой дверь и, осветив лестницу восковой спичкой, стал всходить. От маленькой площадки лестница поворачивала налево; в верхнем конце ее оказалась площадка просторнее, к ней примыкала под крутым скатом крыши дверь, ведущая на чердак. Она, так же как и нижняя дверь, была не на ключе, а притворена. Аммон, прислушался, опасаясь, нет ли кого за дверью. Тишина успокоила его. Он смело потянул скобку, и спичка от воздушного толчка погасла; Аммон переступил через порог во тьму; слегка душный воздух жилого помещения испугал его; торопясь убедиться, не попал ли он в каморку рабочих или прислуги, Аммон зажег вторую спичку, и тени бросились от ее желтого света в углы, прояснив окружающее.
   Увидев прежде всего на огромном посреди комнаты столе свечу, Аммон затеплил ее и отступил к двери, осматриваясь. На задней стене спускалась до полу белая занавесь, такие же висели на левой и правой стене от входа. В косом потолке просвечивало далекими звездами сетчатое окно. Не всмотревшись еще в заваленный множеством различных предметов стол, Аммон бросился по углам. Там был лишь неубранный сор, клочки бумаги, сломанные карандаши. Выпрямившись, подошел он к задней стене, где у гвоздика висели шнурки от занавеси, и потянул их. Занавесь поднялась.
   Аммон, отступив, увидел внезапно блеснувший день -- земля взошла к уровню чердака, и стена исчезла. В трех шагах от путешественника, спиной к нему, на тропинке, бегущей в холмы, стояла женщина с маленькими босыми ногами; простое черное платье, неуловимо лишенное траурности, подчеркивало белизну ее обнаженных шеи и рук. Все линии молодого тела угадывались под тонкой материей. Бронзовые волосы тяжелым узлом скрывали затылок. Сверхъестественная, тягостная живость изображения перешла здесь границы человеческого; живая женщина стояла перед Аммоном и чудесной пустотой дали; Аммон, чувствуя, что она сейчас обернется и через плечо взглянет на него, -- растерянно улыбнулся.
   Но здесь кончалось и вместе с тем усиливалось торжество гениальной кисти. Поза женщины, левая ее рука, отнесенная слегка назад, висок, линия щеки, мимолетное усилие шеи в сторону поворота и множество недоступных анализу немых черт держали зрителя в ожидании чуда. Художник закрепил мгновение; оно длилось, оставалось все тем же, как будто исчезло время, но вот-вот в каждую следующую секунду возобновит свой бег, и женщина взглянет через плечо на потрясенного зрителя. Аммон смотрел на ужасную в готовности своей показать таинственное лицо голову с чувством непобедимого ожидания; сердце его стучало, как у ребенка, оставленного в темной комнате, и, с неприятным чувством бессилия перед неисполнимой, но явной угрозой, отпустил он шнурки. Упала занавесь, а все еще казалось ему, что, протянув руку, наткнется он, за полотном, на теплое, живое плечо.
   -- Нет меры гению и нет пределов ему! -- сказал взволнованный Кут. -- Так вот, Доггер, откуда ты уходишь доить коров? Хозяин моего открытия -- великий инстинкт. Я буду кричать на весь мир, я болен от восторга и страха! Но что там?
   Он бросился к той занавеси, что висела слева от входа. Рука его путалась в шнурах, он нетерпеливо рвал их, потянул вниз и поднял над головой свечу. Та же женщина, в той же прелестной живости, но еще более углубленной блеском лица, стояла перед ним, исполнив прекрасную свою угрозу. Она обернулась. Всю материнскую нежность, всю ласку женщины вложил художник в это лицо. Огонь чистой, горделивой молодости сверкал в нежных, но твердых глазах; диадемой казался над тонкими, ясными ее бровями бронзовый шелк волос; благородных юношеских очертаний рот дышал умом и любовью. Стоя вполоборота, но открыто повернув все лицо, сверкала она молодой силой жизни и волнующей, как сон в страстных слезах радости.
   Тихо смотрел Аммон на эту картину. Казалось ему, что стоит произнести одно слово, нарушить тишину красок, и, опустив ресницы, женщина подойдет к нему, еще более прекрасная в движениях, чем в тягостной неподвижности чудесным образом созданного живого тела. Он видел пыль на ее ногах, готовых идти дальше, и отдельные за маленьким ухом волосы, похожие на лучистый наряд колосьев. Радость и тоска держали его в нежном плену.
   -- Доггер, вы деспот! -- сказал Аммон. -- Можно ли больнее, чем вы, ранить сердце? -- Он топнул ногой. -- Я брежу, -- вскричал Аммон, -- так немыслимо рисовать; никто, никто на свете не может, не смеет этого!
   И еще выразительнее, полнее, глубже глянули на него настоящие глаза женщины.
   Почти испуганный, с сильно бьющимся сердцем, задернул Аммон картину. Что-то удерживало его на месте; он не мог заставить себя пройтись взад-вперед, как делал обыкновенно в моменты волнения. Он боялся оглянуться, пошевелиться; тишина, в коей слышались лишь собственное его дыхание и потрескивание горящей свечи, была неприятна, как запах угара. Наконец, превозмогая оцепенение, Аммон подошел к третьему полотну, обнажил картину... и волосы зашевелились на его голове.
   Что сделал Доггер, чтобы произвести эффект кошмарный, способный воскресить суеверия? В том же повороте стояла перед Аммоном обернувшаяся на ходу женщина, но лицо ее непостижимо преобразилось, а между тем до последней черты было тем, на которое только что смотрел Кут. Страшно, с непостижимой яркостью встретились с его глазами хихикающие глаза изображения. Ближе, чем ранее, глядели они мрачно и глухо; иначе блеснули зрачки; рот, с выражением зловещим и подлым, готов был просиять омерзительной улыбкой безумия, а красота чудного лица стала отвратительной; свирепым, жадным огнем дышало оно, готовое душить, сосать кровь; вожделение гада и страсти демона озаряли его гнусный овал, полный взволнованного сладострастия, мрака и бешенства; и беспредельная тоска охватила Аммона, когда, всмотревшись, нашел он в этом лице готовность заговорить. Полураскрытые уста, где противно блестели зубы, казались шепчущими; прежняя мягкая женственность фигуры еще более подчеркивала ужасную жизнь головы, только что не кивавшей из рамы. Глубоко вздохнув, Аммон отпустил шнурок; занавесь, шелестя, ринулась вниз, и показалось ему, что под падающие складки вынырнуло и спряталось, подмигнув, дьявольское лицо.
   Аммон отвернулся. Папка, лежавшая на столе, приковала к себе его расстроенное внимание своими размерами; большая и толстая, она, когда он раскрыл ее, оказалась полной рисунков. Но странны и дики были они... Один за другим просматривал их Аммон, пораженный нечеловеческим мастерством фантазии. Он видел стаи воронов, летевших над полями роз; холмы, усеянные, как травой, зажженными электрическими лампочками; реку, запруженную зелеными трупами; сплетение волосатых рук, сжимавших окровавленные ножи; кабачок, битком набитый пьяными рыбами и омарами; сад, где росли, пуская могучие корни, виселицы с казненными; огромные языки казненных висели до земли, и на них раскачивались, хохоча, дети; мертвецов, читающих в могилах при свете гнилушек пожелтевшие фолианты; бассейн, полный бородатых женщин; сцены разврата, пиршество людоедов, свежующих толстяка; тут же, из котла, подвешенного к очагу, торчала рука; одна за другой проходили перед ним фигуры умопомрачительные, с красными усами, синими шевелюрами, одноглазые, трехглазые и слепые; кто ел змею, кто играл в кости с тигром, кто плакал, и из глаз его падали золотые украшения; почти все рисунки были осыпаны по костюмам изображений золотыми блестками и исполнены тщательно, как выполняется вообще всякая любимая работа. С жутким любопытством перелистывал эти рисунки Аммон. Дверь стукнула, он отскочил от стола и увидел Доггера.
  

VIII

Объяснение

  
   Самообладание никогда не покидало Аммона даже в самых опасных случаях; однако, застигнутый врасплох, он испытал мгновенное замешательство. Доггер, по-видимому, не ожидал увидеть Аммона; растерянно остановился он у дверей, осматриваясь, но скоро побледнел, а затем вспыхнул так, что от гнева покраснела обнаженная его шея. Он быстро подошел к Аммону, вскричав:
   -- Как смели вы забраться сюда!.. Как назвать ваш поступок?! Я не ожидал этого! А? Аммон!
   -- Вы правы, -- ответил спокойно Кут, не опуская глаз, -- войти я не смел. Но я чувствовал бы себя виновным только в том случае, если бы ничего не увидел; увидевши же здесь нечто, смею думать, -- приобрел тем самым право отвергнуть обвинение в нескромности. Скажу больше: узнай я, уехав от вас, что предстояло мне видеть, поднявшись наверх, и не сделай я этого, -- я никогда не простил бы себе подобной оплошности. Мотивы моего поступка следующие... Извините, положение требует откровенности, как бы вы ни отнеслись к ней. Смутно не верил я вашим коровкам, Доггер, и репе, и сытым фазаньим курочкам; случайно попав на верный след к вашей душе, я достиг цели. Ужасная сила гения водила вашей кистью. Да, я украл глазами то, из чего вы сделали тайну, но воровством этим горжусь не меньше, чем Колумб -- Западным полушарием, так как мое призвание -- искать, делать открытия, следить!
   -- Молчать! -- вскричал Доггер. В его лице не было и тени благодушного равновесия; но не было и злобы, несвойственной людям характера высокого; тяжкое возмущение выражало оно и боль. -- Вы смеете еще... О, Аммон, вы, с вашими разговорами о проклятом искусстве, заставили меня не спать в муках, недоступных для вас, а теперь, врываясь сюда, хотите меня уверить, что это достойно похвалы. Кто вы, чтобы осмелиться на подобное?
   -- Искатель, искатель приключений, -- холодно возразил Аммон. -- У меня иная мораль. Иметь дело с сердцем и душой человека и никогда не подвергаться за эти опыты проклятиям -- было бы именно не хорошо; чего стоит душа, подобострастно расстилающаяся всей внутренностью?
   -- Однако, -- сказал Доггер, -- вы смелы! Я не люблю слишком смелых людей. Уйдите. Возвращайтесь в свою комнату и укладывайтесь. Тотчас же вам подадут лошадь; есть ночной поезд.
   -- Прекрасно! -- Аммон подошел к двери. -- Прощайте!
   Он хотел выйти, как вдруг обе руки Доггера с силой схватили его за плечи и повернули к себе. Аммон увидел жалкое лицо труса; безмерный испуг Доггера передался ему, и он, не зная в чем дело, побледнел от волнения.
   -- Никому, -- сказал Доггер, -- ни слова никому совершенно! Ради меня, ради бога, пощадите: ничего, никому!
   -- Даю слово, да, я даю слово, успокойтесь.
   Доггер отпустил Аммона. Взгляд его, полный ненависти, остановился поочередно на каждой из трех картин. Аммон вышел, спустился по лестнице и, войдя в свое помещение, приготовился ехать. Через полчаса он, сопровождаемый слугой, вышел, не встретив более Доггера, к темному подъезду со стороны сада, где стоял экипаж, уселся и выехал.
   Звездная роса неба, волнение, беспредельная, благоухающая тьма и дыхание придорожных рощ усиливали очарование торжества. В такт торжествующему сердцу Аммона глухо билось огромное слепое сердце земли, приветствующее своего сына-искателя. Смутно, но цепко нащупывал Аммон истину души Доггера.
   -- Нет, не уйдешь от себя, Доггер, нет, -- сказал он, вспоминая рисунки.
   Возница, ломая голову над внезапным отъездом гостя, несмело обернулся, спрашивая:
   -- Никак дело случилось экстренное у вас, сударь?
   -- Дело? Да. Именно -- дело. Я должен немедленно ехать в Индию. У меня там захворали чумой: бабушка, свояченица и три двоюродных брата.
   -- Вот как! -- удивленно произнес крестьянин. -- Дела-а!..
  

IX

Вторая и последняя встреча с Доггером

  
   -- Милый, -- сказал Тонар Куту, распечатав одно из писем: -- Доггер, у которого ты был четыре года тому назад, просит тебя ехать к нему немедленно. Не зная твоего адреса, он передает свою просьбу через меня. Но что могло там случиться?
   Аммон, не скрывая удивления, быстро подошел к приятелю.
   -- Просит?! В каких выражениях?
   -- Конца восемнадцатого столетия. "Вы очень обяжете меня, -- прочел Тонар, -- сообщив господину Аммону Куту, что я был бы весьма признателен ему за немедленное с ним свидание"... Не объяснишь ли ты, в чем дело?
   -- Нет, я не знаю.
   -- Да ну?! Ты хитрый, Аммон!
   -- Я могу только обещать тебе, если удастся, рассказать после.
   -- Прекрасно. Любопытство мое задето. Как, ты уже смотришь на часы? Посмотри расписание.
   -- Есть поезд в четыре, -- сказал, нажимая кнопку звонка, Аммон. Слуга остановился в дверях. -- Герт! Высокие сапоги, револьвер, плед и маленький саквояж. Прощай, Тонарище! Я еду в веселые луга Лилианы!
   Не без волнения ехал Аммон к странному человеку на его зов. Он хорошо помнил до сих пор тягостный удар по душе, нанесенный двуликой женщиной чудесных картин, и ставил их невольно в связь с приглашением Доггера. Но далее было безрассудно гадать, чего хочет от него Доггер. Вероятным оставалось одно, что предстоит нечто серьезное. В глубокой задумчивости стоял Аммон у окна вагона. Все свое знание людей, все сложные узлы их душ, все возможности, вытекающие из того, что видел четыре года назад, перебрал он с тщательностью слепого, разыскивающего ощупью нужную ему вещь, но, неудовлетворенный, отказался, наконец, предвидеть будущее.
   В восемь часов вечера Аммон стоял перед тихим домом в саду, где ярко, пышно и радостно молились цветы засыпающему в серебристых облаках солнцу. Аммона встретила Эльма; в ее движениях и лице пропала музыкальная ясность; огорченная, нервная, страдающая женщина стояла перед Аммоном, тихо говоря:
   -- Он хочет говорить с вами. Вы не знаете -- он умирает, но, может быть, надеюсь, еще верит в выздоровление, делайте, пожалуйста, вид, что считаете его болезнь пустяком.
   -- Надо спасти Доггера, -- сказал, подумав, Аммон. -- Есть ли у него от вас что-нибудь тайное?
   Он смотрел Эльме прямо в глаза, придав вопросу осторожную значительность тона.
   -- Нет, ничего нет. А от вас?
   Это было сказано ощупью, но они поняли друг друга.
   -- Вероятно, -- пытливо улыбнулся Аммон, -- вы не остались в недоумении относительно спешности прошлого моего отъезда.
   -- Вы должны извинить Доггера и... себя.
   -- Да. Во имя того, что вам известно, Доггер не смеет умирать.
   -- Врачи обманывают его, но я все знаю. Он не проживет до конца месяца.
   -- Как смешно, -- сказал, идя за Эльмой, Аммон, -- я знаю огородного сторожа, которому сто четыре года. Но он, правда, не смыслит ничего в красках.
   Когда они вошли к больному, Доггер лежал. Ранние сумерки оттеняли прозрачное его лицо легкой воздушной тканью; руки больного лежали под головой. Он был волосат, худ и угрюм; глаза его, выразительно блеснув, остановились на Куте.
   -- Эльма, оставь нас, -- сказал, хрипя, Доггер, -- не обижайся на это.
   Женщина, грустно улыбнувшись ему, ушла. Аммон сел.
   -- Вот еще одно приключение, Аммон, -- слабо заговорил Доггер, -- отметьте его в графе путешествий очень далеких. Да, я умираю.
   -- Вы, кажется, мнительны? -- беззаботно спросил Аммон. -- Ну, это слабость.
   -- Да, да. Мы упражняемся во лжи. Эльма говорит то же, что вы, а я делаю вид, что не верю в близкую смерть, и она этим довольна. Ей хочется, чтобы я не верил в то, во что верит она.
   -- Что с вами, Доггер?
   -- Что? -- Доггер, закрыв глаза, усмехнулся. -- Я выпил, видите ли, холодной родниковой воды. Надо вам сказать, что последние одиннадцать лет мне приходилось пить воду только умеренной температуры, дистиллированную. Два года назад, весной, я гулял в соседних горах. Снеговые ручьи неслись в пышной зелени по сверкающим каменным руслам, звенели и бились вокруг. Голубые каскады взбивали снежную пену, прыгая со всех сторон с уступа на уступ, скрещиваясь и толкая друг друга, подобно вспугнутому стаду овец, когда, попав в тесное место, струятся они живою волной белых спин. Ах, я был неблагоразумен, Аммон, но душный жаркий день измучил меня жаждой. С крутизны на мою голову падал тяжелый жар неба, а изобилие пенящейся кругом воды усиливало страдания. Возвращаться было не близко, и меня неудержимо потянуло пить эту дикую, холодную, веселую воду, не оскверненную градусником. Невдалеке был подземный ключ, я нагнулся и пил, обжигая губы его ледяным огнем; то была вкусная, шипящая, как игристое вино, пахнущая травой вода. Редко приходится так блаженно утолять жажду. Я пил долго и затем... слег. У больных, знаете ли, часто весьма тонкий слух, и я, не без усилия однако, подслушал за дверьми доктора с Эльмой. Доктор хорошо поторговался с собой, но все же разрешил мне жить не далее конца этого месяца.
   -- Вы поступили ненормально, -- сказал, улыбаясь Кут.
   -- Отчасти. Но я устаю говорить. Те две картины, где она обернулась... вы как думаете, где они? -- Доггер заволновался. -- Вот на этом столе ящик, откройте могилку.
   Аммон, встав, приподнял крышку красивой шкатулки, и от движения воздуха часть белого пепла, взлетев, осела на рукав Кута. Ящик, полный до краев этим пушистым пеплом, объяснил ему судьбу гениальных произведений.
   -- Вы сожгли их!
   Доггер кивнул глазами.
   -- Это если не безумие, то варварство, -- сказал Аммон.
   -- Почему? -- коротко возразил Доггер. -- Одна из них была зло, а другая -- ложь. Вот их история. Я поставил задачей всей своей жизни написать три картины, совершеннее и сильнее всего, что существует в искусстве. Никто не знал даже, что я художник, никто, кроме вас и жены, не видел этих картин. Мне выпало печальное счастье изобразить Жизнь, разделив то, что неразделимо по существу. Это было труднее, чем, смешав воз зерна с возом мака, разобрать смешанное по зернышку, мак и зерно -- отдельно. Но я сделал это, и вы, Аммон, видели два лица Жизни, каждое в полном блеске могущества. Совершив этот грех, я почувствовал, что неудержимо, всем телом, помыслами и снами тянет меня к тьме; я видел перед собой полное ее воплощение... и не устоял. Как я тогда жил -- я знаю, больше никто. Но и это было мрачное, больное существование -- тлен и ужас!
   То, чем я окружил себя теперь: природа, сельский труд, воздух, растительное благополучие, -- это, Аммон, не что иное, как поспешное бегство от самого себя. Я не мог показать людям своих ужасных картин, так как они превознесли бы меня, и я, понукаемый тщеславием, употребил бы свое искусство согласно наклону души -- в сторону зла, а это несло гибель мне первому; все темные инстинкты души толкали меня к злому искусству и злой жизни. Как видите, я честно уничтожил в доме всякий соблазн: нет картин, рисунков и статуэток. Этим я убивал воспоминание о себе, как о художнике, но выше сил моих было уничтожить те две, между которыми шла борьба за обладание мной. Ведь это все-таки не так плохо сделано! Но дьявольское лицо жизни временами соблазняло меня, я запирался и уходил в свои фантазии -- рисунки, пьянея от кошмарного бреда; той папки тоже нет больше. Вы сдержали слово молчания, и я, веря вам, прошу вас после моей смерти выставить анонимно третью мою картину, она правдива и хороша. Искусство было проклятием для меня, я отрекаюсь от своего имени.
   Он помолчал и заплакал, но слезы его не вызвали обидной жалости в Куте; Аммон видел, что большего насилия над собой сделать нельзя. "Сгорел, сгорел человек, -- думал Аммон, -- слишком непосильное бремя обрушила на него судьба. Но скоро будет покой..."
   -- Итак, -- сказал, успокаиваясь, Доггер, -- вы сделаете это, Аммон?
   -- Да, это моя обязанность, Доггер, я нежно люблю вас, -- неожиданно для себя волнуясь более, чем хотел, сказал Кут, -- люблю ваш талант, вашу борьбу и... последнюю твердость.
   -- Дайте-ка вашу руку! -- попросил, улыбаясь, Доггер. Рукопожатие его было еще резко и твердо.
   -- Видите, я не совсем слаб, -- сказал он. -- Прощайте, беспокойная, воровская душа. Эльма отдаст вам картину. Я думаю, -- наивно прибавил Доггер, -- о ней будут писать...
  
   Аммон и его подруга, худенькая брюнетка с подвижным как у обезьянки лицом, медленно прокладывали себе дорогу в тесной толпе, запрудившей зал. Над головами их среди других рам и изображений стояла, готовая обернуться, живая для взволнованных глаз женщина; она стояла на дороге, ведущей к склонам холмов. Толпа молчала. Совершеннейшее произведение мира являло свое могущество.
   -- Почти невыносимо, -- сказала подруга Кута. -- Ведь она действительно обернется!
   -- О нет, -- возразил Аммон, -- это, к счастью, только угроза.
   -- Хорошо счастье! Я хочу видеть ее лицо!
   -- Так лучше, дорогая моя, -- вздохнул Кут, -- пусть каждый представляет это лицо по-своему.
  

Земля и вода

  
  

I

  
   -- Разумеется, я пил молоко, -- жалобно сказал Вуич, -- но это первобытное удовольствие навязали мне родственники. Глотать белую, теплую, с запахом навоза и шерсти, матерински добродетельную жидкость было мне сильно не по душе. Я отравлен. Если меня легонько прижать, я обрызгаю тебя молоком.
   -- Деревня?.. -- сказал я. -- Когда я о ней думаю, колодезный журавль скрипит перед моими глазами, а пузатые ребятишки шлепают босиком в лужах. Ясно, тихо и скучно.
   Вуич сдал карты. От нечего делать мы развлекались рамсом: игра шла на запись на десятки тысяч рублей. Я проиграл около миллиона, но был крайне доволен тем, что мои последние десять рублей мирно хрустят в кармане.
   -- Что же делать? -- продолжал Вуич, стремительно беря взятку. -- Я честно исполнил свои обязательства горожанина перед целебным ликом природы. Я гонялся за бабочками. Я шевелил палочкой навозного жука и сердил его этим до обморока. Я бросал черных муравьев к рыжим и кровожадно смотрел, как рыжие разгрызали черных. Я ел дикую редьку, щавель, ягоды, молодые побеги елок, как это делают мальчишки, единственное племя, еще сохранившее в обиходе различные странные меню, от которых с неудовольствием отворачивается гурман. Я сажал на руку божьих коровок, приговаривая с идиотски-авторитетным видом: "Божья коровка -- дождь или вёдро?" -- пока насекомое не удирало во все лопатки. Я лежал под деревьями, хихикал с бабами, ловил скользких ершей, купался в озере, среди лягушек, осоки и водорослей, и пел в лесу, пугая дроздов.
   -- Да, ты был честен, -- сказал я, бросая семерку.
   -- А, надоело играть в карты! -- вскричал Вуич. -- Зачем я вернулся? -- Он встал и, скептически поджав губы, исподлобья осмотрел комнату. -- Эта дыра в шестом этаже! Этот больной диван! Эта герань! Этот мешочек с сахаром и зеленый от бешенства самовар, и старые туфли, и граммофон во дворе, и узелок с грязным бельем! Зачем я приехал?!
   -- Серьезно, -- спросил я, -- зачем?
   -- Не знаю. -- Он высунулся наполовину в окно и продолжал говорить, повернув слегка ко мне голову. -- Любовь! Вчера я в сумерках курил папиросу и тосковал. Я следил за дымными кольцами, бесследно уходящими в синий простор окна, -- в каждом кольце смотрело на меня лицо Мартыновой. Потребность видеть ее так велика, что я непрерывно мысленно говорю с ней. Я одержим. Что делать?
   -- Гипноз...
   -- Оскорбительно.
   -- Работа...
   -- Не могу.
   -- Путешествие...
   -- Нет.
   -- Кутежи...
   -- Грязно.
   -- Пуля...
   -- Смешно.
   -- Тогда, -- сказал я, -- обратись к логике. -- Чтобы сделать рагу из зайца, нужно иметь зайца. Ты безразличен ей, и этого для тысячи мужчин было бы совершенно довольно, чтобы повернуться спиной.
   -- Логика и любовь! -- грустно сказал Вуич. -- Я еще не старик.
   Он сел против меня. В этот исторический день было светлое, легкое, лучистое утро. Я сидел в комнате Вуича, еще полный уличных впечатлений, привычных, но милых сердцу в хороший день: пестрота света и теней, цветы в руках оборванцев, улыбки и глаза под вуалью, силуэты в кофейне, солнце. Я внимательно рассмотрел Вуича. У носа, глаз, висков, на лбу и щеках его легли, еще нерешительно и податливо, исчезая при смехе, морщины, но было уже ясно, что корни их -- мысли -- неистребимы.
   -- Мартынову, -- сказал Вуич, -- нужно понять и рассмотреть так, как я. Ты не видел ее совсем. Эта женщина небольшого роста, смуглая в тон волос, пышных, но стиснутых гребнями. Волосы и глаза темные, рот блондинки -- нежный и маленький. Она очень красива, Лев, но красота ее беспокойна, я смотрю на нее с наслаждением и тоской; она ходит, наклоняется и говорит иначе, чем остальные женщины; она страшна в своей прелести, так как может свести жизнь к одному желанию. Она жестока; я убедился в этом, посмотрев на ее скупую улыбку и прищуренные глаза, после тяжелого для меня признания.
   Он пристально смотрел на меня, как бы желая долгим, сосредоточенным взглядом заставить проникнуться его горем.
   -- Я пойду к ней, -- неожиданно сказал Вуич. Он улыбнулся.
   -- Когда?
   -- Сейчас.
   -- Полно, полно! -- возразил я. -- Не надо, не надо, Вуич, слышишь, милый? -- Я взял его руку и крепко пожал ее. -- Разве нет гордости?
   -- Нет, -- тихо сказал он и посмотрел на меня глазами ребенка.
   Спорить было бесцельно. Отыскав шляпу, я догнал Вуича; он спускался по лестнице и обернулся.
   -- Пойдем вместе, Лев, -- жалобно сказал он, -- с тобой, конечно, я просижу сдержанно, отсутствие посторонних вызовет слезы, злобу и... бессильную страсть.
   Я согласился. Мы перешли мост, вышли на Караванную и, не разговаривая более, приехали трамваем к Исаакиевскому собору. Вуич, торопясь, покинул вагон первым. Я, выйдя, закурил папиросу, для чего мне пришлось немного остановиться, так что мой друг опередил меня по крайней мере на шестьдесят -- восемьдесят шагов.
   Я намеренно указываю эти подробности в силу значения их в наступившем немедленно вслед за этим сне наяву.
  

II

  
   Меня как бы ударили по ногам. Я упал, ссадив локоть, поднялся и растерянно посмотрел вокруг. Часть прохожих остановилась, из ворот выбежал дворник и тоже остановился, смотря мне в глаза. Я шатался. Вокруг, звеня, лопались, осыпаясь, стекла. Оглушительное сердцебиение заставило меня жадно и глубоко вздохнуть. Мягкий, решительный толчок снизу повторился, отдавшись во всем теле, и я увидел, что мостовая шевелится. Булыжники, поворачиваясь и расходясь, выскакивали из гнезд с глухим стуком. Толпа побежала.
   -- Что же это, что же это такое?! -- слабо закричал я. Я хотел бежать, но не мог. Новый удар помутил сознание, слезы и тошнота душили меня. С купола Исаакиевского собора кружась неслись вниз темные фигуры -- град статуй, поражая землю гулом ударов. Купол осел, разваливаясь; колонны падали одна за другой, рухнули фронтоны, обломки их мчались мимо меня, разбивая стекла подвальных этажей. Вихрь пыли обжег лицо.
   Грохот, напоминающий пушечную канонаду, раздавался по всем направлениям; это падали, равняясь с землей, дома. К потрясающему рассудок гулу присоединился другой, растущий с силой лавины, -- вопль погибающего Петербурга. Фасад серого дома на Адмиралтейском проспекте выгнулся, разорвал скрепы и лег пыльным обвалом, раскрыв клетки квартир, -- богатая обстановка их показалась в глубине каждого помещения. Я выбежал на полутемную от пыли Морскую, разрушенную почти сплошь на всем ее протяжении: груды камней, заваливая мостовую, подымались со всех сторон. В переулках мчалась толпа; множество людей без шляп, рыдая или крича охрипшими голосами, обгоняли меня, валили с ног, топтали; некоторые, кружась на месте, с изумлением осматривались, и я слышал, как стучат их зубы. Девушка с растрепанными волосами хваталась за камни в обломках стен, но, обессилев, падала, выкрикивая: "Ваня, я здесь!" Потерявшие сознание женщины лежали на руках мужчин, свесив головы. Трупы попадались на каждом шагу, особенно много их было в узких дворах, ясно видимых через сплошные обвалы. Город потерял высоту, стал низким; уцелевшие дома казались среди развалин башнями; всюду открывались бреши, просветы в параллельные улицы, дымные перспективы разрушения. Я бежал среди обезумевших, мертвых и раненых. Невский проспект трудно было узнать. Адмиралтейский шпиц исчез. На месте Полицейского моста блестела Мойка, вода захлестывала набережную, разливаясь далеко по мостовой. Движение здесь достигло неслыханных размеров. Десятки трамвайных вагонов, сойдя с рельс, загораживали проход, пожарные команды топтались на месте, гремя лестницами и крючьями, дрожали стиснутые потоком людей автомобили, лошади становились на дыбы, а люди, спасаясь или разыскивая друг друга, перелезали вагоны, ныряли под лошадей или, сжав кулаки, прокладывали дорогу ударами. Некоторые дома еще держались, но угрожали падением. Дом на углу улицы Гоголя обвалился до нижнего этажа, балки и потолки навесами торчали со всех сторон, под ногами хрустели стекла, фарфор, картины, ящики с красками, электрические лампы, посуда. Множество предметов, чуждых улице, появилось на мостовой -- от мебели до женских манекенов. Отряды конных городовых, крестясь, без шапок двигались среди повального смятенья неизвестно куда, должно быть, к банкам и государственным учреждениям.
   Впервые я поразился пестротой и разнородностью толпы, окружавшей меня. Приказчики, дети, неизвестные, хорошо одетые, толстые и очень бледные люди, офицеры, плачущие навзрыд дамы, рабочие, солдаты, оборванцы, гимназисты, чиновники, студенты, отталкивая друг друга, падая и крича, бросались по всем направлениям, потеряв голову. Стремительное движение это действовало гипнотически. Глаза мои наполнились слезами, сила душевного потрясения разразилась истерикой, я бился головой о трамвайный вагон. Больше всего я боялся сойти с ума; боль в ушах, слабость и тошнота усиливались. Я стоял между прицепным и передним вагоном, встречаясь глазами с тысячью бессмысленных, тусклых взглядов толпы, пока не разразился третий удар. Я закрыл глаза. Вагоны, загремев, сдвинулись, сохранив мне, стиснутому ими до боли в плечах -- жизнь, так как уцелевшие стены зданий, медленно и грозно склонясь, рухнули вокруг Невского, сокрушая неистовую толпу, и свежий туман пыли скрыл небо.
   Вдруг я очнулся, исчезло оцепенение, и настоящий животный страх хмелем плеснул в голову, приобщая меня к панике. Удары камней в стенки вагона почти разрушили их, и я уцелел чудом. Я понял, что единственная истина теперь -- случайность, законы тяжести, равновесия и устойчивости более не оберегали меня, и я, по свойственному человеку стремлению к дисциплине материи, рвался в сокрушительном волнении города к неизвестно где существующим спасительным остаткам незыблемости. Я кинулся, работая локтями, вперед, к Мойке; это был инстинкт неудержимый и -- увы! -- слепой, так как многие во власти его нашли смерть.
   Я не понимаю, как уцелело бесконечное множество людей, запрудивших улицы. Их было почти столько же, сколько трупов, пробираться между которыми было не так легко. Избегая ступать по мертвым и ползающим с раздробленными ногами, я проваливался в нагромождениях стропил, досок и кирпичей, рискуя сломать шею. Громадные исковерканные вывески гнулись подо мной с характерным железным стоном. С поникших, а местами упавших трамвайных столбов паутиной висела проволока, останавливая бегущих; как я узнал после, электрический ток в момент начала гибели Петербурга был выключен.
   Я остановился у Мойки. Сознание отказывалось запечатлеть все виденное мной; любая из сцен, происходящих вокруг, взятая отдельно, в условиях повседневной жизни, могла бы вытеснить все впечатления дня, но сила трагизма их уничтожалась подавляющим, беспримерным событием, последствия которого каждый уцелевший переживал сам.
   Я видел и запоминал лишь то, что, по необъяснимому капризу внимания, бросалось в глаза; все остальное напоминало игру теней листвы, бесследно пропадая для памяти, лишь только я обращал взгляд на другие явления. Мало кто смотрел вниз, лица почти всех были обращены к небу, как будто дальнейшее зависело от голубого пространства, жуткого в своей ясной недостижимости. Мимо меня, спотыкаясь, пробежала старуха в дорогом разорванном платье; она прижимала к груди охапку сыплющихся из-под ее рук вещей, среди которых были, вероятно, ненужные теперь рюши и кружевные косынки. Мужчина, коротко остриженный, с красным затылком, сидел, закрывая лицо руками. На углу Мойки полуодетый молодой человек пытался поставить на ноги мертвую женщину и хмурился, не обращая ни на кого внимания. Несколько людей -- по-видимому, семейство, -- протягивая руки, ползли в щебне и мусоре к повисшему на выступе разрушенной стены человеку; он висел на камнях, подобно перекинутому через плечо полотенцу, лицом ко мне, -- по его рукам обильно текла кровь. Извозчик возился около издыхающей лошади, снимая дугу; на той стороне канала городовой стрелял из револьвера в группу убегающих проворных людей с котелками на головах. Крики, раздававшиеся вокруг, поражали не выразительностью слов, а звуками, утратившими всякое сходство с голосом человеческим.
   "Землетрясение! -- О, боже, о боже мой!" -- ревело вокруг меня, соединившего свой крик с общим неистовством гибели. По колени в воде я остановился на краю наб й практики, когда я, еще никому не известный доктор, проводил приемные часы в унылом одиночестве, расхаживая по своему кабинету и двадцать раз перекладывая с места на место один и тот же предмет. В течение целого месяца я имел только двух пациентов: дворника дома, в котором я жил, и какого-то заезжего, страдавшего нервными тиками.
   В тот вечер, о котором я рассказываю, произошло событие: явился новый, третий по счету пациент. Еще и теперь, закрыв глаза, я вижу его перед собой как живого. Это был человек среднего роста, лысый, с важным, слегка рассеянным взглядом, с курчавой белокурой бородкой и острым носом. Сложение его выдавало наклонность к полноте, что составляло некоторый контраст с резкими, порывистыми движениями. Заметил я также две особенности, о которых не стоило бы упоминать, если бы они не указывали на сильную степень нервного расстройства: конвульсивное подергивание век и непрерывное шевеление пальцами. Сидел он или ходил, говорил или молчал, пальцы его рук неудержимо сгибались и разгибались, как будто их спутывала невидимая вязкая паутина.
   Я притворился совершенно равнодушным к его визиту, сохраняя в лице холодную, внимательную невозмутимость, которая, как мне казалось тогда, присуща всякой мало-мальски серьезной профессии. Он смутился и сел, краснея, как девушка.
   -- Чем вы больны? -- спросил я.
   -- Я, доктор...
   Он с усилием взглянул на меня и нахмурился, рассматривая письменные принадлежности. Через минуту я снова услышал его вялый, смущенный голос:
   -- Вещь, изволите видеть, такая... Очень странная... странная. Странная вещь... Можно сказать -- вещь... Впрочем, вы не поверите.
   Заинтересованный, я пристально посмотрел на него; он дышал медленно, с трудом, опустив глаза и, по-видимому, стараясь сосредоточиться на собственных ощущениях.
   -- Почему же я вам не поверю?
   -- Так-с. Трудно поверить, -- с убеждением возразил он, вдруг подымая на меня близорукие, растерянно улыбающиеся глаза.
   Я пожал плечами. Он сконфузился и тихонько кашлянул, по-видимому, приготовляясь начать свой рассказ. Левая рука его несколько раз поднималась к лицу, теребя бородку; весь он, так сказать, внутренно суетился, что-то обдумывая. Это было особенно заметно по напряженной игре лица, горевшего попеременно отчаянием и смущением. Я не торопил его, зная по опыту, что в таких случаях лучше выждать, чем понукать.
   Наконец, человек этот заговорил и, заговорив, почти успокоился. Голос его звучал ровно и тихо, лицо перестало подергиваться, и только пальцы левой руки по-прежнему быстро и нервно шевелились, освобождаясь от невидимой паутины.
   -- Удивлять, так удивлять, -- сказал он как будто с сожалением. -- Вы меня только... очень прошу-с... не перебивайте... Да-а...
   -- Не волнуйтесь, -- мягко заметил я. -- Удивление же -- это удел профанов.
   Намекнув ему таким образом на свою предполагаемую опытность в области психиатрии, я принял непринужденную позу, то есть заложил ногу за ногу и стал постукивать карандашом по кончикам пальцев. Он замялся, вздохнул и продолжал:
   -- Пожалуйста, не будете ли вы так добры... если можно... каждый раз, как я руку подыму... Прошу извинить... Побеспокойтесь сказать, пожалуйста: "Лейпциг... Международный турнир-с... Мат в три хода"? А? Пожалуйста.
   Не успел я еще изобразить собой огромный вопросительный знак, как снова посыпались страстные, убеждающие, тихие слова:
   -- Не могу-с... Верите ли? Не сплю, не ем, идиотом делаюсь... Для отвлечения от мыслей это мне нужно, вот-с! Как скажете эти слова, так и успокоюсь... Говоришь, говоришь, а она и выплывет, мысль эта самая... Боюсь я ее: вы вот извольте послушать... Должно быть, дней назад этак восемь или девять... Конечно, все думаем об этом... Тот помрет, другой... То есть -- о смерти... И как оно все происходит, я вам доложу, как одно за другое цепляется -- уму непостижимо... Сидел я этак у окошка, книгу читал, только читать у меня охоты большой не было, время к обеду подходило. Сижу я и смотрю... Ведь вот настроение какое бывает, -- в иной момент плюнул бы, внимания не обратил... А тут мысли рассеянные, жарковато, тихий такой день, летний... Идет это, вижу, женщина с грудным младенцем, платок на ней кумачовый, красный... Потом девочка лет семи пробежала, худенькая девчонка, косичка рыжая это у ней, как свиной хвостик торчит... Позвольте-с... Вот вижу, следом гимназистка проходит, потом дама, и очень хорошо одетая, чинная дама, а за ней, изволите видеть, -- старушка... Вот... понимаете?
   Я с любопытством посмотрел на его руки: они быстро, мелко дрожали, расстегивая и застегивая пуговицу сюртука. В том, что он рассказывал мне, для него, по-видимому, укладывалась целая цепь каких-то пугающих умозаключений.
   -- Нет, не понимаю, -- сказал я, -- но продолжайте.
   Он был сильно бледен и смотрел куда-то в сторону, за портьеру. Я ободрительно улыбнулся, он сморщился, подумал и продолжал:
   -- Как старушка прошла, мне и вступи в голову такая история: одной ведь теперь похоронной процессии не хватает... Отошел от окна я, а все думаю: и ты, брат, помрешь... ну, и все в этаком роде. А потом думаю: да кто мы все такие, живые, ходящие и говорящие? Не только, что трупы созревающие, вроде как яблоки на сучке, а и есть еще во всем этом какая-то страшная простота...
   Перед двумя последними словами голос его пресекся от возбуждения. Я напряженно слушал.
   -- Все это, -- продолжал он, -- аппетита моего не испортило. Пообедав, с наслаждением даже в гамаке лежал... А как подошла ночь, хоть караул кричи, -- схожу с ума, да и все тут!..
   Жалкая улыбка застыла на его судорожно сосредоточенном, вспотевшем лице. Вытащив носовой платок и сморкаясь, он продолжал смотреть мне в лицо тем же пристальным, остолбеневшим взглядом.
   Я невольно улыбнулся: эта маленькая деталь, носовой палаток, вдруг разрушила немного жуткое впечатление, произведенное на меня странным, чего-то испугавшимся человеком. Но он стал рассказывать дальше, и скоро я снова почувствовал себя во власти острого, болезненного любопытства. Еще не зная в чем дело, я, кажется, уже готов был поверить этому человеку, оставляя под сомнением его ненормальность.
   Он спрятал платок и продолжал:
   -- До вечера был я спокоен... Веселый даже ходил... ну, отправляясь спать, в садик вышел по обыкновению, посмотреть, папироску выкурить. Тихо, звезды горят как-то по-особенному, не мягко и ласково, а раздражают меня, тревожат...
   Сижу, думаю... О чем? О вечности, смерти, тайне вселенной, пространстве... ну, обо всем, что в голову после сытного ужина и крепкого чаю лезет... Философов вспоминаю, теории разные, разговоры... И вспомнилась мне одна вещь, еще со времен детства... Тогда я сильно гордился тем, что, так сказать, собственным умом дошел. Вот как я рассуждал: бесконечное количество времени прошло, пока "я" не появился... Ну-с, умираю я, и допустим, что меня совсем не было... И вот -- почему в пределах бесконечности я снова не могу появиться? Я немного сбивчиво, конечно... но пример... такой... чистый лист бумаги, скажем, вот. Беру карандаш, пишу -- 10. А вот -- взял и стираю совсем, начисто... И что же! Беру карандаш снова и снова "10" пишу. Понимаете -- 1 и 0.
   Он замолчал, перевел дух и вытер рукавом капли пота, мирно блестевшие на его измученном лысом черепе.
   -- Продолжайте, -- сказал я, -- и не останавливайтесь. В таких случаях лучше рассказать сразу, это легче.
   -- Да, -- подхватил он, -- я... и... ну, не в этом дело... Так вот. Мысли мои вертелись безостановочно, как будто вихрь их какой подхватил... И вот здесь, в первый раз, мне пришла в голову ужасная мысль, что можно узнать все, если...
   -- Если? -- подхватил я, видя, что он вдруг остановился.
   Он ответил шепотом, торжественным и удрученным:
   -- Если думать об этом безостановочно, не боясь смерти.
   Я пожал плечами, сохраняя в лице вежливую готовность слушать далее. Пациент мой судорожно завертелся на стуле, очевидно, уколотый.
   -- Невероятно? -- воскликнул он. -- А что, если я вам такую перспективу покажу: вы, вот вы, доктор, сразу, вдруг, сидя на этом кресле, вспомните, что есть бесконечное пространство?.. Хорошо-с... Но вы ведь мыслите о нем со стенками, вы ведь стенки этому пространству мысленно ставите! И вдруг нет для вас ничего, стенок нет, вы чувствуете всем холодом сердца вашего, что это за штука такая -- пространство! Ведь миг один, да-с, а этот самый миг вас насмерть уложить может, потому что вы -- не приспособлены!..
   -- Возможно, -- сказал я. -- Но я себе не могу даже и представить...
   -- Вот именно!.. -- подхватил он с болезненным торжеством. -- И я не представил, но чувствую, -- и он стукнул себя кулаком в грудь, -- вот здесь ношу чувство такое, что, как только подумаю об этом пристально, не отрываясь, -- пойму... А поняв -- умру. Вот давеча я просил вас слова "мат в три хода" крикнуть, если я руку подыму... Все это оттого, что вы мне этими самыми словами в критический момент, когда оно начнет уже подступать, -- другое направление мыслям сразу дадите.
   А задачу эту в три хода я выудил, когда еще журнальчик один выписывал. Я ее, голос ваш услышав, -- и начну с места в карьер решать... Так вот-с... сижу я, вдруг, слышу, жена меня с крылечка зовет: "Миша!". А я слышу, что зовет, но отвечать ей, представьте себе, не могу, -- сковало мне язык, и все тут... Потом уж я догадался, в чем тут штука была: настроение у меня было в момент этот, так сказать, самое неземное, редкое даже настроение, а тут нужно о деле каком-нибудь домашнем разговаривать, пустячки разные. Молчу я. Второй раз зовет: "Миша-а! Уснул, что ли, ты?" Тут я разозлился и сказал ей, извините, вот эти самые грубые слова: "Пошла к черту!" Хорошо-с. Ушла она. И так мне грустно стало после этого, что и не расскажешь. Пойду, думаю, спать. Разделся, лег, а все не спится мне, круги разные мелькают, мухи светящиеся бегают... А сердце, надо вам сказать, у меня давно не в порядке... Вот и начало оно разные штуки выделывать... То остановится, то барабанным боем ударит, да так сильно, что воздуха не хватает... Страх меня взял, в жар бросило... Умираю, думаю себе... И как это подумал, поплыла кровать подо мной, и сам я себя не чувствую... Ну, хорошо. Прошло это, опомнился... однако спать уже не могу... Мысли разные бегут, бегут как собаки на улице, разные образы мелькают, воспоминания... Потом, вижу, девочка идет утренняя, за ней барышня, потом старуха... вся эта процессия, как живая, движется... И только, знаете, мысль моя на этой старухе остановилась, как задрожал я и закричал во весь голос: чувствую, один поворот мысли, и пойму, понимаете, -- пойму и разрешу всю загвоздку смерти и жизни, как дважды два -- четыре... И чувствую, что, как только пойму это, в тот же самый момент... умру... не выдержу.
   Он замолчал, и показалось мне, что сама комната вздохнула, шумно и судорожно переводя дыхание. Белый, как известь, сидел передо мной испуганный человек, не сводя с моего лица стеклянных, вытаращенных глаз. И вдруг он поднял, вытянув вверх, руку, старательным, неуклюжим движением, -- знак подступающего ужаса, -- руку с крахмальной манжеткой и бронзированной запонкой.
   И было, должно быть, в этот момент в комнате двое сумасшедших -- он и я. Его паника заразила меня, я растерялся, забыв и "мат в три хода", и то, что значила эта беспомощная, выброшенная вверх рука с желтыми пальцами. Без мыслей, с одним нестерпимо загоревшимся желанием вскочить и убежать, смотрел я в его медленно уходящие в глубь орбит глаза, -- маленькие, черные пропасти, потухающие неудержимо и бесцельно...
   Рука опускалась. Она лениво вогнулась сначала в кисти, потом в локте, потом в предплечье, всколыхнулась и тихо упала вниз, мягко хлопнув ладонью о сгиб колена.
   Испуг возвратил мне память. Я вскочил и крикнул размеренным, твердым голосом, стараясь не показаться смешным самому себе:
   -- Лейпциг! Международный турнир! Мат в три хода!
   Он не пошевельнулся. Мертвый, с успокоившимся лицом, залитый электрическим светом, -- он продолжал неподвижно и строго смотреть в ту точку над спинкой моего кресла, где за минуту перед этим блестели мои глаза.
  

Состязание в Лиссе

  
  

I

  
   Небо потемнело, авиаторы, окончив осмотр машин, на которых должны были добиваться приза, сошлись в маленьком ресторане "Бель-Ами".
   Кроме авиаторов, была в ресторане и другая публика, но так как вино само по себе есть не что иное, как прекрасный полет на месте, то особенного любопытства присутствие знаменитостей воздуха не возбуждало ни в ком, за исключением одного человека, сидевшего одиноко в стороне, но не так далеко от стола авиаторов, чтобы он не мог слышать их разговора. Казалось, он прислушивается к нему вполоборота, немного наклонив голову к блестящей компании.
   Его наружность необходимо должна быть описана. В потертом, легком пальто, мягкой шляпе, с белым шарфом вокруг шеи, он имел вид незначительного корреспондента, каких много бывает в местах всяких публичных соревнований. Клок темных волос, падая из-под шляпы, темнил до переносья высокий, сильно развитый лоб; черные длинного разреза глаза имели ту особенность выражения, что, казалось, смотрели всегда вдаль, хотя бы предмет зрения был не дальше двух футов. Прямой нос опирался на небольшие темные усы, рот был как бы сведен судорогой, так плотно сжимались губы. Вертикальная складка раздваивала острый подбородок от середины рта до предела лицевого очерка, так что прядь волос, нос и эта замечательная черта вместе походили на продольный разрез физиономии. Этому -- что было уже странно -- соответствовало различие профилей: левый профиль являлся в мягком, почти женственном выражении, правый -- сосредоточенно хмурым.
   За круглым столом сидело десять пилотов, среди которых нас интересует, собственно, только один, некто Картреф, самый отважный и наглый из всей компании. Лакейская физиономия, бледный, нездоровый цвет кожи, заносчивый тон голоса, прическа хулигана, взгляд упорно-ничтожный, пестрый костюм приказчика, пальцы в перстнях и удручающий, развратный запах помады составляли Картрефа.
   Он был пьян, говорил громко, оглядывался вызывающе с ревниво-независимым видом и, так сказать, играл роль, играл самого себя в картинном противоположении будням. Он хвастался машиной, опытностью, храбростью и удачливостью. Полет, разобранный по частям жалким мозгом этого человека, казался кучей хлама из бензинных бидонов, проволоки, железа и дерева, болтающегося в пространстве. Обученный движению рычагами и нажиманию кнопок, почтенный ремесленник воздуха ликовал по множеству различных причин, в числе которых не последней было тщеславие калеки, получившего костыли.
   -- Все полетят, рано или поздно! -- кричал Картреф. -- А тогда вспомнят нас и поставят нам памятник! Тебе и... мне... и тебе! Потому, что мы пионеры!
   -- А я видел одного человека, который заплакал! -- вскричал тщедушный пилот Кальо. -- Я видел его. -- И он вытер слезы платком. -- Как сейчас помню. Подъехал с женой человек этот к аэродрому, увидел вверху Райта и стал развязывать галстук. "Ах, что?" -- сказала ему жена или дама, что с ним сидела. "Ах, мне душно! -- сказал он. -- Волнение в горле... -- и прослезился. -- Смотри, -- говорит, -- Мари, на величие человека. Он победил воздух!" Фонтан.
   Все приосанились. Общая самодовольная улыбка потонула в пиве и усах. Помолчав, пилоты чокнулись, значительно моргнули бровями, выпили и еще выпили. Образованный авиатор, Альфонс Жиго, студент политехникума, внушительно заявил:
   -- Победа разума над мертвой материей, инертной и враждебной цивилизации, идет гигантскими шагами вперед.
   Затем стали обсуждать призы и шансы. Присутствующие не говорили ни о себе, ни о других присутствующих, но где-то, в тени слов, произносимых хмелеющим языком, заметно таился сам говорящий, с пальцем, указывающим на себя. Один Картреф, насупившись, сказал наконец за всех это же самое.
   -- Побью рекорд высоты -- я! -- заголосил он, нетвердо махая бутылкой над неполным стаканом. -- Я -- есть я! Кто я? Картреф. Я ничего не боюсь.
   Такое заявление мгновенно вызвало тихую ненависть. Кое-кто хмыкнул, кое-кто преувеличенно громко и радостно выразил отсутствие малейших сомнений в том, что Картреф говорит правду; некоторые внимательно, ласково посматривали на хвастуна, как бы приглашая его не стесняться и говоря: "Спасибо на добром слове". Вдруг невидимый нож рассек призрачную близость этих людей, они стали врагами: далекая сестра вражды -- смерть подошла близко к столу, и каждый увидел ее в образе стрекозообразной машины, порхающей из облаков вниз для быстрого неудовлетворительного удара о пыльное поле.
   Наступило молчание. Оно длилось недолго, его отравленное острие прочно засело в душах. Настроение испортилось. Продолжался некоторое время кислый перебой голосов, твердивших различное, но без всякого воодушевления. Собутыльники вновь умолкли.
   Тогда неизвестный, сидевший за столиком, неожиданно и громко сказал:
   -- Так вы летаете!
  

II

  
   Это прозвучало, как апельсин в суп. Треснул стул, так резко повернулся Картреф. За ним и другие, сообразив, из какого угла грянул насмешливый возглас, обернулись и уставились на неизвестного глазами, полными раздраженной бессмыслицы.
   -- Что-с? -- крикнул Картреф. Он сидел так: голова на руке, локоть на столе, корпус по косой линии и ноги на отлет, в сторону. В позе было много презрения, но оно не подействовало. -- Что такое там, незнакомый? Что вы хотите сказать?
   -- Ничего особенного, -- задумчиво ответил неизвестный. -- Я слышал ваш разговор, и он произвел на меня гнусное впечатление. Получив это впечатление, я постарался закрепить его теми тремя словами, которые, если не ошибаюсь, встревожили ваше профессиональное самолюбие. Успокойтесь. Мое мнение не принесет вам ни вреда, ни пользы, так как между вами и мной ничего нет общего.
   Тогда, уразумев не смысл сказанного, а неотразимо презрительный тон короткой речи неизвестного человека, все авиаторы закричали:
   -- Черт вас побери, милостивый государь!
   -- Какое вам дело до того, что мы говорили между собой?
   -- Ваше оскорбительное замечание...
   -- Прошу нас оставить, вон!
   -- Прочь!
   -- Долой болтуна!
   -- Негодяй!
   Неизвестный встал, поправил шарф и, опустив руки в карманы пальто, подошел к столу авиаторов. Зала насторожилась, глаза публики были устремлены на него; он чувствовал это, но не смутился.
   -- Я хочу, -- заговорил неизвестный, -- очень хочу хотя немного приблизить вас к полету в истинном смысле этого слова. Как хочется лететь? Как надо летать? Попробуем вызвать не пережитое ощущение. Вы, допустим, грустите в толпе, на людной площади. День ясен. Небо вздыхает с вами, и вы хотите полететь, чтобы наконец засмеяться. Тот смех, о котором я говорю, близок нежному аромату и беззвучен, как страстно беззвучна душа.
   Тогда человек делает то, что задумал: слегка топнув ногой, он устремляется вверх и плывет в таинственной вышине то тихо, то быстро, как хочет, то останавливается на месте, чтобы рассмотреть внизу город, еще большой, но уже видимый в целом, -- более план, чем город, и более рисунок, чем план; горизонт поднялся чашей; он все время на высоте глаз. В летящем все сдвинуто, потрясено, вихрь в теле, звон в сердце, но это не страх, не восторг, а новая чистота -- нет тяжести и точек опоры. Нет страха и утомления, сердцебиение похоже на то, каким сопровождается сладостный поцелуй.
   Это купание без воды, плавание без усилий, шуточное падение с высоты тысяч метров, а затем остановка над шпицем собора, недосягаемо тянувшемся к вам из недр земли, -- в то время как ветер струнит в ушах, а даль огромна, как океан, вставший стеной, -- эти ощущения подобны гениальному оркестру, озаряющему душу ясным волнением. Вы повернулись к земле спиной; небо легло внизу, под вами, и вы падаете к нему, замирая от чистоты, счастья и прозрачности увлекающего пространства. Но никогда не упадете на облака, они станут туманом.
   Снова обернитесь к земле. Она без усилия отталкивает, взмывает вас все выше и выше. С высоты этой ваш путь свободен ночью и днем. Вы можете полететь в Австралию или Китай, опускаясь для отдыха и еды где хотите.
   Хорошо лететь в сумерках над грустящим пахучим лугом, не касаясь травы, лететь тихо, как ход шагом, к недалекому лесу; над его черной громадой лежит красная половина уходящего солнца. Поднявшись выше, вы увидите весь солнечный круг, а в лесу гаснет алая ткань последних лучей.
   Между тем тщательно охраняемое под крышей непрочное, безобразное сооружение, насквозь пропитанное потными испарениями мозга, сочинившими его подозрительную конструкцию, выкатывается рабочими на траву. Его крылья мертвы. Это -- материя, распятая в воздухе; на нее садится человек с мыслями о бензине, треске винта, прочности гаек и проволоки и, еще не взлетев, думает, что упал. Перед ним целая кухня, в которой, на уже упомянутом бензине, готовится жаркое из пространства и неба. На глазах очки, на ушах -- клапаны; в руках железные палки и -- вот -- в клетке из проволоки, с холщовой крышей над головой, подымается с разбега в пятнадцать сажен птичка божия, ощупывая бока.
   О чем же думает славное порхающее создание, держащееся на воздухе в силу не иных причин, чем те, благодаря которым брошенный камень описывает дугу? Отрицание полета скрыто уже в самой скорости, -- бешеной скорости движения; лететь тихо, значит упасть.
   Да, так о чем думает? О деньгах, о том, что разобьется и сгинет. И множество всякой дряни вертится в его голове, -- технических папильоток, за которыми не видно прически. Где сесть, где опуститься? Ах, страшно улетать далеко от удобной площади. Невозможно опуститься на крышу, телеграфную проволоку или вершину скалы. Летящего тянет назад, летящий спускается -- спускается на землю с виноватым лицом, потому что остался жив, меж тем зрители уходят разочарованные, мечтая о катастрофе.
   Поэтому вы не летали и летать никогда не будете. Знамение вороны, лениво пересекающей, махая крыльями, ваш судорожный бензиновый путь в синей стране, должно быть отчеканено на медалях и роздано вам на добрую память.
   -- Не хотите ли рюмочку коньяку? -- сказал буфетчик, расположившийся к неизвестному. -- Вот она, я налил.
   Незнакомец, поблагодарив, выпил коньяк.
   Его слова опередили туго закипавшую злобу летчиков. Наконец, некоторые ударили по столу кулаками, некоторые вскочили, опрокинув бутылки. Картреф, грозно согнувшись, комкая салфетки и пугая глазами, подступил к неизвестному.
   -- Долго вы будете еще мешать нам? -- закричал он. -- Дурацкая публика, критики, черт вас возьми! А вы летали? Знаете ли вы хоть одну систему? Умеете сделать короткий спуск? Смыслите что-нибудь в авиации? Нет? Так пошел к черту и не мешай!
   Незнакомец, улыбаясь, рассматривал взбешенное лицо Картрефа, затем взглянул на свои часы.
   -- Да, мне пора, -- сказал он спокойно, как дома. -- Прощайте, или, вернее, до свидания; завтра я навещу вас, Картреф.
   Он расплатился и вышел. Когда за ним хлопнула дверь, с гулкой лестницы не донеслось шума шагов, и летчику показалось, что нахал встал за дверью подслушивать. Он распахнул ее, но никого не увидел и вернулся к столу.
  

III

  
   "Воздух хорош", -- подумал Картреф на другой день, когда, описав круг над аэродромом, рассмотрел внизу солнечную пестроту трибун, полных зрителей. Его соперники гудели слева и справа; почти одновременно поднялось семь аэропланов. Смотря по тому, какое положение принимали они в воздухе, очерк их напоминал ящик, конверт или распущенный зонтик. Казалось, что все они направляются в одну сторону, между тем летели в другую. Моторы гудели, вдали -- как толстые струны или поющие волчки, вблизи -- треском парусины, разрываемой над ухом. Стоял шум, как на фабрике. Внизу, у гаражей, двигались по зелени травы фигурки, словно вырезанные из белой бумаги; то выводили другие аэропланы. Играл духовой оркестр.
   Картреф поднялся на высоту тысячи метров. Сильный ветер трепал его по лицу, бурное дыхание болезненно напрягало грудь, в ушах шумело. Земной пейзаж казался отсюда качающейся круглой площадью, усеянной пятнами и линиями; аэроплан как бы стоял на месте, в то время, как пространство и воздух неслись мимо, навстречу. Облака были так же далеки, как и с земли.
   Вдруг он увидел фигуру, относительно которой не мог ни думать ничего, ни соображать, ни рассмеяться, ни ужаснуться -- так небывало, вне всего земного, понятного и возможного воспрянула она слева, как бы мгновенно сотворенная воздухом. Это был неизвестный человек, вызвавший вчера вечером гнев пилота. Он несся в позе лежащего на боку, подперев рукой голову; новое, прекрасное и жуткое лицо увидел Картреф. Оно блестело, иначе нельзя назвать гармонию странного воодушевления, пылавшего в чертах этого человека. Напряженное сияние глаз напоминало глаза птиц во время полета. Он был без шляпы, в обычном, средней руки костюме; его галстук, выбившись из-под жилета, бился о пуговицы. Но Картреф не видел его одежды. Так, встретив женщину, сразу поражающую огнем своей красоты, мы замечаем ее платье, но не видим его.
   Картреф ничего не понял. Его душа, пораженная чувством, которое мы не можем представить, метнулась прочь; он повиновался ей, круто нажав руль, чтобы свернуть в сторону. Неизвестный, описав полукруг, мчался опять рядом. Мысль, что это галлюцинация, слабо шевельнулась у Картрефа; желая оживить ее, он закричал:
   -- Не надо. Не хочу. Бред.
   -- Нет, не бред, -- сказал неизвестный. Он тоже кричал, но его слова были спокойны. -- Восемь лет назад я посмотрел вверх и поверил, что могу летать, как хочу. С тех пор меня двигает в воздухе простое желание. Я подолгу оставался среди облаков и видел, как формируются капли дождя. Я знаю тайну образования шаровидной молнии. Художественный узор снежинок складывался на моих глазах из вздрагивающей сырости. Я опускался в пропасти, полные гниющих костей и золота, брошенного несчастьем с узких проходов. Я знаю все неизвестные острова и земли, я ем и сплю в воздухе, как в комнате.
   Картреф молчал. В его груди росла тяжелая судорога. Воздух душил его. Неизвестный изменил положение. Он выпрямился и встал над Картрефом, немного впереди летчика, лицом к нему. Его волосы сбились по прямой линии впереди лица.
   Ужас -- то есть полная смерть сознания в живом теле -- овладел Картрефом. Он нажал руль глубины, желая спуститься, но сделал это бессознательно, в направлении, противоположном желанию, и понял, что погибает. Аэроплан круто взлетел вверх. Затем последовал ряд неверных усилий, и машина, утратив воздушный рельс, раскачиваясь и перевертываясь, как брошенная игральная карта, понеслась вниз.
   Картреф видел то небо, то всплывающую из глубины землю. То под ним, то сверху распластывались крылья падающего аэроплана. Сердце летчика задрожало, спутало удары к окаменело в невыносимой боли. Но несколько мгновений он слышал еще музыку, ставшую теперь ясной, словно она пела в ушах. Веселый перелив флейт, стон барабана, медный крик труб и несколько отдельных слов, кем-то сказанных на земле тоном взволнованного замечания, были последним восприятием летчика. Машина рванула землю и впилась в пыль грудой дымного хлама.
   Неизвестный, перелетев залив, опустился в лесу и, не торопясь, отправился в город.
  

Игрушки

  
   В одном из пограничных французских городков, занятом немцами, жил некто Альваж, человек с темным прошлым, не в худом смысле этого слова, а в таком, что никто не знал о его жизни решительно ничего.
   Альваж был усталый человек. Действительность смертельно надоела ему. Он жил очень уединенно, скрытно; единственным счастьем его жизни были игрушки, которыми Альваж заменил сложную и тягостную действительность. У него были великолепные картонные фермы с коровками и колодцами; целые городки, крепостцы, пушки, стреляющие горохом, деревянные солдатики, кавалеристы, кораблики и пароходы. Альваж часто устраивал меж двумя игрушечными армиями примерные сражения, расставляя армии на двух ломберных столах в разных концах комнаты и стреляя из пушечек моченым горохом. У Альважа был партнер в этом безобидном занятии -- глухонемой парень Симония; но Симония был недавно расстрелян пруссаками, и старик развлекался один.
   Пруссаки, как сказано, заняли город. На пятый день оккупации капитан Пупенсон отправился вечером в ратушу, или мэрию, руководить расстрелом тридцати французов, взятых заложниками.
   Путь Пупенсона лежал мимо дома Альважа. Весьма удивленный тем, что, несмотря на запрещение, в окне бокового фасада горит послевосьмичасовой огонь, Пупенсон перелез палисад, подкрался к окну и заглянул внутрь. Он увидел диковинную картину: тщедушный старик в ночном колпаке и халате заряжал вершковую пушечку, приговаривая: -- "Всех разнесу, постой!" И горошина с треском положила несколько березовых рядовых, упавших навытяжку, руки по швам.
   Пупенсон, гремя саблей, полез в окно. Альваж не испугался, он ждал, что дальше.
   -- Вы что делаете? -- сказал Пупенсон. -- Что вы, ребенок, что ли?
   -- Как хотите! -- возразил Альваж. -- Вам нравится ваша игра, мне -- моя. Моя лучше. Не хотите ли сыграть партию?
   Пупенсон, пожимая плечами и улыбаясь, рассматривал армии, составленные вполне правильно, со всеми комплектами артиллерии, обозов, кавалерии и саперии. Игрушки делал сам Альваж.
   -- Ну, ну! -- снисходительно сказал Пупенсон, вертя в руках пушечку. -- Как она действует? Так, что ли?!.
   Велика притягательность новизны и оригинальности!
   Прошел час, другой... В комнате сидели двое: увлеченный, разгорячившийся Пупенсон и торжествующий Альваж; он, как более наметавший руку, беспрерывно поражал армию Пупенсона, прежде, чем тот успевал подстрелить у него десяток-другой. Горох, подскакивая, неистово прыгал по полу и столам.
   Наконец Пупенсон вспомнил о деле и с сожалением покинул Альважа с его любопытными армиями. Но он опоздал -- полчаса назад расстрел заложников был отменен (ибо пригрозили в соседнем городе расстрелять немецких заложников). А не опоздай он -- все было бы кончено для тридцати человек раньше, чем пришла бы отмена казни.
   Отличные игрушки старика Альважа следовало бы завести всем воинственно настроенным людям.
  

Ночью и днем

  
  

I

  
   В восьмом часу вечера, на закате лесного солнца, часовой Мур сменил часового Лида на том самом посту, откуда не возвращались. Лид стоял до восьми и был поэтому сравнительно беспечен; все же, когда Мур стал на его место, Лид молча перекрестился. Перекрестился и Мур: гибельные часы -- восемь -- двенадцать -- падали на него.
   -- Слышал ты что-нибудь? -- спросил он.
   -- Не видел ничего и не слышал. Здесь очень страшно, Мур, у этого сказочного ручья.
   -- Почему?
   Лид подумал и заявил:
   -- Очень тихо.
   Действительно, в мягкой тишине зарослей, прорезанных светлым, бесшумно торопливым ручьем, таилась неуловимая вкрадчивость, баюкающая ласка опасности, прикинувшейся безмятежным голубым вечером, лесом и прозрачной водой.
   -- Смотри в оба! -- сказал Лид и крепко сжал руку Мура.
   Мур остался один. Место, где он стоял, было треугольной лесной площадкой, одна сторона которой примыкала к каменному срыву ручья. Мур подошел к воде, думая, что Лид прав: характер сказочности ярко и пышно являлся здесь, в диком углу, созданном как бы всецело для гномов и оборотней. Ручей не был широк, но стремителен; подмыв берега, вырыл он в них над хрустальным течением угрюмые, падающие черной тенью навесы; желтые как золото, и зеленые, в водорослях, крупные камни загромождали дно; раскидистая листва леса высилась над водой пышным теневым сводом, а внизу, грубым хаосом бороздя воду, путались гигантские корни; стволы, с видом таинственных великанов-оборотней, отходя ряд за рядом в тишину диких сумерек, таяли, становясь мраком, жуткой нелюдимостью и молчанием. Тысячи отражений задремавшего света в ручье и над ним создали блестящую розовую точку, сиявшую на камне у берега; Мур пристально смотрел на нее, пока она не исчезла.
   -- Проклятое место! -- сказал Мур, пытливо осматривая лужайку, словно трава, утоптанная его предшественниками, могла указать невидимую опасность, шепнуть предостережение, осенить ум внезапной догадкой. -- Сигби, Гок и Бильдер стояли тут, как стою я. Тревожно разгуливал огромный Бирон, разминая воловьи плечи; Гешан, пощипывая усики, рассматривал красивыми, бараньими глазами каждый сучок, пень, ствол... Тех нет. Может быть, ждет и меня то же... Что то же?
   Но он, как и весь отряд капитана Чербеля, не знал этого. В графе расхода солдат среди умерших от укусов змей, лихорадки или добровольного желания скрыться в таинственное ничто, что было не редкость в летописях ужасного похода, среди убитых и раненых Чербель отметил пятерых "без вести пропавших". Разные предположения высказывались отрядом. Простейшее, наиболее вероятное объяснение нашел Чербель: -- "Я подозреваю, -- сказал он, -- очень умного, терпеливого и ловкого дикаря, нападающего неожиданно и бесшумно".
   Никто не возразил капитану, но тревога воображения настойчиво искала других версий, с которыми возможно связать бесследность убийств и доказанное разведчиками отсутствие вблизи неприятеля. Некоторое время Мур думал обо всем этом, затем соответственно настроенный ум его, рискуя впасть в суеверие, стал рисовать кошмарные сцены тайных исчезновений, без удержа мчась дорогой больного страха к обрывам фантазии. Ему мерещились белые перерезанные шеи; трупы на дне ручья; длинные, как у тени в закате, волосатые руки, тянущиеся из-за стволов к затылку цепенеющего солдата; западни, волчьи ямы; он слышал струнный полет стрелы, отравленной молочайниками или ядом паука сса, похожего на абажурный каркас. Хоровод лиц, мучимых страхом, кружился в его глазах. Он осмотрел ружье. Строгая сталь затвора, кинжальный штык, четырехфунтовый приклад и тридцать патронов уничтожили впечатление беззащитности; смелее взглянув кругом, Мур двинулся по лужайке, рассматривая опушку.
   Тем временем угас воздушный ток света, падавший из пылающих в вечерней синеве облаков, и деревья медленно запахнули на только что перед тем озаренной стороне прозрачные плащи сумерек. От теней, рушивших искристые просветы листвы, от засыпающего ручья и задумчивости спокойного неба повеяло холодной угрозой, тяжелой, как взгляд исподлобья, пойманный обернувшимся человеком. Мур, ощупывая штыком кусты, вышел к ручью. Пытливо посмотрел он вниз и вверх по течению, затем обратился к себе, уговаривая Мура не поддаваться страху и, что бы ни произошло, твердо владеть собою.
   Солнце закатилось совсем, унося тени, наполнявшие лес. Временно, пока сумерки не перешли в мрак, стало как бы просторнее и чище в бессолнечной чаще. Взгляд проникал свободнее за пределы опушки, где было тихо, как в склепе, безлюдно и мрачно. Язык страха еще не шептал Муру бессвязных слов, заставляющих томиться и холодеть, но вслушивался и смотрел он подобно зверю, вышедшему к опасным местам, владениям человека.
   Мрак наступал, отходя перед судорожным напряжением глаз Мура, и снова наваливался, когда, бессильный одолеть невольные слезы, заволакивающие зрачки, солдат протирал глаза. Наконец одолел мрак. Мур видел свои руки, ружье, но ничего более. Волнуясь, принялся он ходить взад и вперед, сжимая потными руками ружье. Шаги его были почти бесшумны, за исключением одного, когда под упором ноги треснул сучок; резкий в звонкой тишине звук этот приковал Мура к месту. Шум сердца оцепенил его; отчаянный дикий страх ударил по задрожавшим ногам тяжкой как удушье внезапной слабостью. Он присел, затем лег, прополз несколько футов и замер. Это продолжалось недолго; отдышавшись, часовой встал. Но он был уже во власти страха и покорен ему.
   Главное, над чем работало теперь его пылающее воображение -- было пространство сзади его. Оно не могло исчезнуть. Как бы часто ни поворачивался он, -- всегда за его спиной оставалась недосягаемая зрению, предательская пустота мрака. У него не было глаз на затылке для борьбы с этим. Сзади было везде, как везде было спереди для существа, имеющего одно лицо и одну спину. За спиной была смерть. Когда он шел, ему казалось, что некто догоняет его; останавливаясь -- томился ожиданием таинственного удара. Густой запах леса кружил голову. Наконец Муру представилось, что он умер, спит или бредит. Внезапное искушение поразило его: уйти от пытки, бежать сломя голову до изнурения, раздвинуть пределы мрака, отдаляя убегающей спиной страшное место.
   Он уже глубоко вздохнул, обдумывая шаг, подсказанный трусостью, как вдруг заметил, что поредевший мрак резко очертил тени стволов, и ручей сверкнул у обрыва, и все кругом ожило в ясном ночном блеске. Поднималась луна. Лунное утро высветило зелень пахучих сводов уложив черные ряды теней, в мерцающем неподвижном воздухе под голубым небом царствовало холодное томление света. Невесомый, призрачный лёд!
  

II

  
   Тщательно осмотрев еще раз опушку и берег ручья, Мур несколько успокоился.
   В неподвижности леса, насколько хватал глаз, отсутствовало подозрительное; думая, что на озаренной луной поляне никто не осмелится совершить нападение, Мур благодарно улыбнулся ночному солнцу и стал посреди лужайки, поворачиваясь время от времени во все стороны. Так стоял он минуту, две, три, затем услышал явственный, шумный вздох, раздавшийся невдалеке сзади него, похолодел и отскочил с ружьем наготове к ручью.
   "Вот оно, вот, вот!.." -- подумал солдат. Кровавые видения ожили в потрясенном рассудке. Тяжкое ожидание ужаса изнурило Мура; мертвея, обратил он мутные от страха глаза в том направлении, откуда прилетел вздох, -- как вдруг совсем близко кто-то назвал его по имени, трижды. "Мур! Мур! Мур!.."
   Часовой взвел курок, целясь по голосу. Он не владел собой. Голос был тих и вкрадчив. Смутно знакомый тон его мог быть ошибкой слуха.
   -- Кто тут? -- спросил Мур почти беззвучно, одним дыханием. -- Не подходите никто, я буду убивать, убивать всех!
   Он плохо сознавал, что говорит. Одна из лунных теней передвинулась за кустами, растаяла и появилась опять, ближе. Мур опустил ружье, но не курок, хотя перед ним стоял лейтенант Рен.
   -- Это я, -- сказал он. -- Не шевелись. Тише.
   Обыкновенное полное лицо Рена казалось при свете луны загадочным и лукавым. Ярко блестели зубы, серебрились усы, тень козырька падала на искры зрачков, вспыхивающих, как у рыси. Он подходил к Муру, и часовой, бледнея, отступал, наводя ружье. Он молча смотрел на Рена. "Зачем пришел?" -- думал солдат. Дикая, нелепая сумасшедшая мысль бросилась в его больное сознание: "Рен убийца, он, он, он убивает!"
   -- Не подходите, -- сказал солдат, -- я уложу вас!
   -- Что?!
   -- Без всяких шуток! Сказал -- убью!
   -- Мур, ты с ума сошел?!
   -- Не знаю. Не подходите.
   Рен остановился. Он подвергался опасности вполне естественной в таком исключительном положении и сознавал это.
   -- Не бойся, -- произнес он, отступая к лесу. -- Я пришел к тебе на помощь, дурак. Я хочу выяснить все. Я буду здесь, за кустами.
   -- Мне страшно, -- сказал Мур, глотая слезы ужаса, -- я боюсь, боюсь вас, боюсь всего. Это вы убиваете часовых!
   -- Нет!
   -- Вы!
   -- Да нет же!!
   Страшен как кошмар был этот нелепый спор офицера с обезумевшим солдатом. Они стояли друг против друга, один с револьвером, другой с неистово пляшущим у плеча ружьем. Первый опомнился лейтенант.
   -- Вот револьвер! -- Он бросил оружие к ногам Мура. -- Подыми его. Я безоружен.
   Часовой, исподлобья следя за Реном, поднял оружие. Припадок паники ослабел; Мур стал спокойнее и доверчивее.
   -- Я устал, -- жалобно произнес он, -- я страшно устал. Простите меня.
   -- Поди окуни голову в ручей. -- Рен тоном приказания повторил совет, и солдат повиновался. Надежда на помощь Рена и ледяная вода освежили его. Без шапки, с мокрыми волосами вернулся он на лужайку, ожидая, что будет дальше.
   -- Может быть, мы умрем оба, -- сказал Рен, -- и ты должен быть готов к этому. Теперь одиннадцать. -- Он посмотрел на часы. -- Торопясь, я чуть не задохся в этих трудно проходимых местах, но сила моя при мне, и я надеюсь на все лучшее. Стой или ходи, как прежде. Я буду неподалеку. Доверься судьбе, Мур.
   Он не договорил, ощупал, будучи запасливым человеком, второй, карманный револьвер и скрылся среди деревьев.
  

III

  
   Рен удобно поместился в кустах, скрывавших его, но сам отлично мог видеть поляну, берег ручья и Мура, шагавшего по всем направлениям. Лейтенант думал о своем плане уничтожения таинственной смерти. План требовал выдержки; опаснейшей частью его была необходимость допустить нападение, что в случае промедления угрожало часовому быстрым переселением на небо. Трудность задачи усиливалась смутной догадкой Рена -- одной из тех навязчивых темных мыслей, что делают одержимого ими яростным маньяком. Когда Рен пробовал допустить бесповоротную истинность этой догадки, или, вернее, предположения, его тошнило от ужаса; надеясь, что ошибется, он предоставил наконец событиям решить тайну леса и замер в позе охотника, подкарауливающего чуткую дичь.
   Кусты, где засел Рен, расположенные кольцом, образовали нечто, похожее на колодец. Неподвижная тень Рена пересекала его. Думая, что, вытянув затекшую ногу, он сам изменил этим очертания тени, Рен в следующее мгновение установил кое-что поразительное: тень его заметно перемещалась справа налево. Она как бы жила самостоятельно, вне воли Рена. Он не обернулся. Малейшее движение могло его выдать, наказав смертью. Ужас подвигался к нему. В мучительном ожидании неведомого пристально следил Рен за игрой тени, ставшей теперь вдвое длиннее: это была тень-оборотень, потерявшая всякое подобие Рена -- оригинала. Вскоре у нее стало три руки и две головы, она медленно раздвоилась, и та, что была выше -- тень тени, -- исчезла в кустарнике, освободив черное неподвижное отражение Рена, сидевшего без дыхания.
   Как ни прислушивался он к тому, что делалось позади его, даже малейший звук за время метаморфозы с тенью не был схвачен тяжким напряжением слуха; за его спиной, смешав своей фигурой две тени, стоял, а затем прошел некто, и некто этот двигался идеально бесшумно. Он был видимым воплощением страха, лишенного тела и тяжести. Броситься в погоню за неизвестным Рен считал непростительной нервностью. Он видел и осязал душою быстрое приближение неизвестной развязки, но берег силу самообладания к решительному моменту.
   В это время часовой Мур стоял неподалеку от огромного тамаринда, лицом к Рену. С неожиданной быстротой густые ветви дерева позади Мура пришли в неописуемое волнение, отделив прыгнувшего вниз человека. Он падал с вытянутыми для хватки руками. Колени его ударили по плечам Мура; в то же мгновение падающий от толчка часовой вскрикнул и выпустил ружье, а железные пальцы душили Мура, торопясь убийством, умело и быстро скручивая посиневшую шею.
   Рен выбежал из засады. Мутные глаза нападающего обратились к нему. Придерживая одной рукой бьющегося в судорогах солдата, протянул он другую к Рену, защищая лицо. Рен ударил его по голове дулом револьвера. Тогда, бросив первую жертву, убийца кинулся на вторую, пытаясь свалить противника, и выказал в этой борьбе всю ловкость свирепости и отчаяния.
   Некоторое время, резко и тяжело дыша, ходили они вокруг оглушенного часового, сжимая друг другу плечи. Вскоре противнику лейтенанта удалось схватить его за ногу и спину, лишив равновесия, при этом он укусил Рена за кисть руки. В его лице не было ничего человеческого, оно сияло убийством. Мускулы жестких рук трепетали от напряжения. Время от времени он повторял странные, дикие слова, похожие на крик птицы. Рен ударил его в солнечное сплетение. Страшное лицо помертвело; закрылись глаза, ослабев, метнулись назад руки, и некто упал без сознания.
   Рен молча смотрел на его лицо, осунувшееся от боли и бешенства. Но не это изменяло и как бы преображало его, -- среди породистых, резких черт выступали иные, разрушающие для пристального взгляда прежнее выражение этого страшного, как маска, лица. Оно казалось опухшим и грубым. Рен связал руки противника тонким ремнем и поспешил к Муру.
   Часовой хрипло стонал, растирая шею. Он лежал на своем ружье Рен зачерпнул каской воды, напоил солдата, и тот слегка ожил. Усталое лицо Рена показалось ему небесным видением. Он понял, что жив, и, схватив руку лейтенанта, поцеловал ее.
   -- Глупости! -- пробормотал Рен. -- Я тоже обязан тебе тем, что...
   -- Вы убили его?
   -- Убил? Гм... да, почти...
   Рен стоял над головой Мура, скрывая от него человека, лежавшего со связанными руками. Часовой сел, держась за голову. Рен поднял ружье.
   -- Мур, -- сказал он, -- в состоянии ты точно понять меня?
   -- Да, лейтенант.
   -- Встань и уходи в заросли, не оборачиваясь. Там ты подождешь моего свистка. Но боже сохрани обернуться, -- слышишь, Мур? Иначе я пристрелю тебя. Итак, ты меня пока не видишь. Иди!
   Для шуток не было места. Часовой сознавал это, но не понимал ничего. Неуверенные движения Мура выказывали колебание. Рен увидел четверть его профиля и щелкнул курком.
   -- Еще одно движение головы, и я стреляю! -- Он с силой толкнул Мура к лесу. -- Ну! Ружье остается на лужайке до твоего возвращения. Жди смены. Помни, что я не приходил, и подожди рассказывать до утра.
   Мур, пошатываясь, исчез в лунном лесном провале. Рен поднял связанного и прошел с ним в чащу на расстояние, недоступное слуху. Сложив ношу, он занялся пленником. Связанный лежал трупом.
   -- Удар был хорош, -- сказал Рен, -- но чересчур добросовестен.
   Он стал растирать поверженному сердце, и тот, болезненно дергаясь, вскоре открыл глаза. Блуждая, остановились они на Рене, вначале с недоумением, затем с ненавистью и горделивым унынием. Он изогнулся, приподнялся, пытаясь освободить руки, и, поняв, что это бесполезно, опустил голову.
   Рен сидел против него на корточках. Он боялся заговорить, звук голоса отнял бы всякую надежду на то, что происходящее -- сон, призрак или, на худой конец -- больной бред. Наконец, он решился.
   -- Капитан Чербель, -- сказал Рен, -- происшествия сегодняшней ночи невероятны. Объясните их.
   Связанный поднял голову. Любопытство и подозрительность блеснули в его подвижном лице. Он не понимал Рена. Мысль, что над ним смеются, привела его в бешенство. Он вскочил, усиливаясь разорвать путы, тотчас вскочил и Рен.
   -- Собака-солдат! -- заговорил Чербель, но смолк, чувствуя слабость -- результат бокса, -- и прислонился спиной к дереву. Отдышавшись, он снова заговорил: -- Называйте Чербелем того, кто привел вас с вашими ружьями в эти леса. Мы вас не звали. Повинуясь жадности, которая у вас, белых, в крови, пришли вы отнять у бедных дикарей все. Наши деревни сожжены, наши отцы и братья гниют в болотах, пробитые пулями; женщины изнурены постоянными переходами и болеют. Вы преследуете нас. За что? Разве в ваших владениях мало полей, зверя, рыбы и дерева? Вы спугиваете нашу дичь; олени и лисицы бегут на север, где воздух свободен от вашего запаха. Вы жжете леса, как дети играя пожарами, воруете наш хлеб, скот, траву, топчете посевы. Уходите или будете истреблены все. Я вождь племени Роддо -- Бану-Скап, знаю, что говорю. Вам не перехитрить нас. Мы -- лес, из-за каждого дерева которого подкарауливает вас гибель.
   -- Чербель! -- с ужасом вскричал Рен. -- Я ждал этого, но не верил до последней минуты. Кто же вы?
   Капитан презрительно замолчал. Теперь он ясно видел, что над ним издеваются. Он сел к подножию ствола, твердо решив молчать и ждать смерти.
   -- Чербель! -- тихо позвал Рен. -- Вернитесь к себе.
   Пленник молчал. Лейтенант сел против него, не выпуская револьвера. Мысли его мешались. Состояние его граничило с исступлением.
   -- Вы убили пять человек, -- сказал Рен, не ожидая, впрочем, ответа, -- где они?
   Капитан медленно улыбнулся.
   -- Им хорошо на деревьях, -- жестко проговорил он, -- я их развесил на том берегу ручья, ближе к вершинам.
   Это было сказано резким, деловым тоном. Теперь замолчал Рен. Он боялся узнать подробности, страшась голоса Чербеля. Капитан сидел неподвижно, закрыв глаза. Рен легонько толкнул его; человек не пошевелился; по-видимому, он был в забытьи. Крупный пот выступил на его висках, он коротко дышал и был бледен, как свет луны, косившейся сквозь листву.
  

IV

  
   Рен думал о многом. Поразительная действительность оглушила его. Он тщательно осмотрел свои руки, тело, с новым к ним любопытством, как бы неуверенный в том, что тело это его, Рена, с его вечной, неизменной душой, не знающей колебаний и двойственности. Он был в лесу, полном беззвучного шепота, зовущего красться, прятаться, подслушивать и таиться, ступать бесшумно, подстерегать и губить. Он исполнился странным недоверием к себе, допуская с легким замиранием сердца, что нет ничего удивительного в том, если ему в следующий момент захочется понестись с диким криком в сонную глушь, бить кулаками деревья, размахивать дубиной, выть и плясать. Тысячелетия просыпались в нем. Он ясно представил это и испугался. Впечатлительность его обострилась. Ему чудилось, что в лунных сумерках качаются высоко подвешенные трупы, кустарник шевелится, скрывая убийц, и стволы меняют места, придвигаясь к нему. Чтобы успокоиться, Рен приложил дуло к виску; холодная сталь, нащупав бьющуюся толчками жилу, вернула ему твердость сознания. Теперь он просто сидел и ждал, когда Чербель очнется, чтобы убить его.
   Луна скрылась; близился теплый рассвет. Первый луч солнца разбудил Чербеля, розовое от солнца, сильно осунувшееся лицо его внимательно смотрело на Рена.
   -- Рен, что случилось? -- тревожно сказал он. -- Почему я здесь? И вы? Проклятие! Я связан?! Кой черт!..
   -- Это сон, Чербель, -- грустно сказал Рен, -- это сон, да, не более. Сейчас я развяжу вас.
   Он быстро освободил капитана и положил ему на плечо руку.
   "Так, -- подумал он, -- значит, Бану-Скап уходит с рассветом. Но с рассветом... уйдет и Чербель".
   -- Капитан, -- сказал Рен, -- вы верите мне?
   -- Да.
   -- Тогда не торопитесь узнать правду и ответьте на три вопроса. Когда вы легли спать?
   -- В одиннадцать вечера. Рен, вы в полном рассудке?
   -- Вполне. Какой вы видели сон?
   -- Сон? -- Чербель пытливо посмотрел на Рена. -- Имеет это отношение к данному случаю?
   -- Может быть...
   -- Один и тот же сон снится мне подряд несколько дней, -- с неудовольствием сказал Чербель, -- я думаю, под влиянием событий на посту Каменного Ручья. Я вижу, что выхожу из лагеря и убиваю часовых... да, я душу их...
   Темный отголосок действительности на одно страшное и короткое мгновение заставил его вздрогнуть, он побледнел и рассердился.
   -- Третий вопрос: смерти боитесь? Потому что это не сон, Чербель. Я схватил вас в тот миг, когда вы душили Мура. Да, -- две души. Но вы, Чербель, не могли знать это. Я не оставлю вас долго во власти воистину дьявольского открытия; оно может свести с ума.
   -- Рен, -- сказал капитан, замахиваясь, -- моя пощечина пахнет кровью, и вы...
   Он не договорил. Рен схватил Чербеля за руку и выстрелил.
   -- Так лучше, пожалуй, -- сказал он, смотря на мертвого: -- он умер, чувствуя себя Чербелем. Иное "я" потрясло бы его. Майор Кастро и я закопаем его где-нибудь вечером. Никому более нельзя знать об этом.
   Он вышел к ручью и увидел бойкого нового часового -- Риделя.
   -- Опусти ружье, все благополучно, -- сказал Рен. -- Гулял я, стрелял по козуле, да неудачно.
   -- Умирать побежала! -- весело ответил солдат.
   -- Кажется, теперь, -- сказал сам себе, удаляясь, Рен, -- я точно знаю, почему лагерные часовые видели Чербеля ночью. О боже, и с одной душой тяжело человеку!
  

Ужасное зрение

  
   Слепой шел, ощупывая дорогу палкой и по временам останавливаясь, чтобы прислушаться к отдаленной пальбе. Удар за ударом, а иногда и по два и по три вместе, колыхались пушечные взрывы над линией перелесков и желтых полей, обвеянных голубыми тонами полудня, склоняющегося к вечеру. Слепого звали Акинф Крылицкий. Он ослеп давно и случайно; ослеп так:
   Мальчиком пас он коров во время грозы; думая укрыться от дождя, Акинф подошел к большому осокорю, но в этот момент молния разрушила дерево и оглушила Крылицкого, он упал без сознания, а когда встал, то ничего не увидел, он был поражен нервной слепотой.
   Теперь Акинфу было сорок лет, и он часто смертельно тосковал о потерянном зрении, впечатления которого почти стерлись в его памяти за такой долгий промежуток времени. Он шел в данный момент к своей деревне пешком из уездного города, за двадцать верст. Он не нуждался в поводыре, так как дорога была знакома и не разветвлялась. Он шел и размышлял -- оказалась ли уже его деревня в районе военных действий, или еще нет. Акинф пробыл в городе четыре дня, побираясь; а жил он в деревне у брата.
   Никто не попадался слепому по дороге, и это немало удивляло его; обыкновенно здесь проезжали возы и шли пешеходы.
   Наконец, определив усталостью, что скоро он должен подойти к деревне, слепой почувствовал запах гари. Таким запахом, остывшим и, так сказать, холодным, пахнут обыкновенно старые лесные горные пустоши. Акинф, встревожившись, прибавил шагу. Ему сильно хотелось увидеть деревню, она, конечно, ничуть не изменилась с тех пор, когда он видел ее мальчиком, разве что старые избы сменились новыми и тоже, в свою очередь, состарились. Гарью запахло сильнее.
   "Не пожар ли? -- подумал Акинф. -- Не мы ли горим с братом, матка бозка?!"
   Кругом было очень тихо, только вдали тявкали выстрелы орудий, и сердце у Акинфа сжалось. Тем временем спускался он по ложбинке к мостику над узким, глубоким оврагом. Привычной ногой ступил Акинф на воображаемое начало мостика и, задохнувшись от неожиданности, -- полетел вниз, с высоты трех саженей, на глинистое дно оврага. Мостик был разрушен шальным снарядом, и Акинф, конечно, не знал этого.
   Когда он очнулся, все тело его ныло и ломило от удара о землю. Руки и ноги были целы, в усах и разбитой губе запеклась кровь. Но не это обратило на себя его внимание: с удивлением и испугом, с сильным сердцебиением заметил он, что прежний черный мрак сменился туманным и красноватым. Тут же он увидел свои руки и понял, что зрение вернулось к нему. Оно вернулось от нового сильного нервного потрясения в момент падения -- таким путем часто проходит нервная слепота.
   Акинф с страхом и радостью выбрался из оврага и подошел к деревне. Он увидел ряд почерневших изгородей и груды черного пепла средь них -- все, что осталось от когда-то бойкой деревеньки. Ни души человеческой, ни собаки не было в этом печальном месте. Деревня сгорела дотла, может быть -- от снарядов.
   И тогда Акинф почувствовал, что снова ему застилает зрение, но на этот раз -- слезами.
  

Дикая мельница

  
   Я шел по местности мало знакомой и тяжелой во всех отношениях. Она была мрачна и темна, как опечаленный трубочист. Голые осенние деревья резали вечернее небо кривыми сучьями. Болотистая почва, полная дыр и кочек, вихляла, едва не ломая ноги. Открытое пространство, бороздимое ветром, купалось в мелком дожде. Смеркалось, и меня, с еще большей тоской, чем прежде, потянуло к жилью.
   Я, одетый так, что на мало-мальски чистой улице поймал бы не один косой взгляд и, наверное, жалостливые вздохи старушек, более сердобольных, чем догадливых насчет малой подачки, я, одетый скверно, страдал от холода и дождя. Моей пищей в тот день была чашка собачьей бурды, украденная подле забора. Издавна привыкший к отрадной синеве табачного дыма, я не курил два-три дня. Ноги болели, мне нездоровилось, и отношение к миру в эти часы скитания напоминало отчаяние, хотя я еще шел, еще дышал, еще осматривался вокруг, злобно ища приюта. И мне показалось, что невдалеке, из лощины, где протекала узкая речка, вьется дым.
   Всмотревшись, я убедился сквозь густую завесу дождя, что там есть жилье. Это была мельница. Я подошел к ней и постучал в дверь, которую открыл старик, весьма мрачной и неприветливой внешности.
   Я объяснил, что заблудился, что голоден и устал. -- "Войдите! -- сказал старик, -- здесь для вас найдется угол и пища".
   Он усадил меня за стол в маленькой, полутемной комнате и скрылся, скоро вернувшись с миской похлебки и куском хлеба. Пока я ел, старик смотрел на меня и вздыхал.
   -- Не хотите ли отдохнуть? -- спросил он, когда я насытился, и в ответ на мое желание, выраженное громкой зевотой, провел меня наверх, в некую крошечную клетушку с малым окном. Убогая кровать манила меня, как драгоценный альков. Я бросился на нее и скрылся в забвении крепчайшего сна. Была ночь.
   Ощутив, вероятно бессознательно, некоторое неудобство, я повернулся и пробудился. Когда я попробовал шевельнуть рукой -- мне это не удалось. В страхе, внезапно обуявшем меня, я напряг члены, -- веревки врезались в мое тело, -- я был связан по рукам и ногам. Брезжил рассвет.
   В томительном колебании его света я увидел старика; стоявшего в трех шагах от меня с длинным ножом в руке. Он сказал:
   -- Не кричи. Я связал тебя и убью. За что? За то, что природа так мрачна и ужасна вокруг моего жилища. Я живу здесь двадцать лет. Ты видел окрестности? Они повелительно взывают к убийству. В таких местах, как это, должны убивать. Небо черно, глуха и черна земля, свирепы и нелюдимы голые деревья. Я должен убить тебя...
   Пока безумец говорил, ставя оправданием задуманного им жестокого дела внушение природы, медленно раскрылось небо, и солнце, редкое в этих местах, полилось золотом с ножа во все углы комнаты. Яркий свет ошеломил старика. Он зашатался и убежал. С трудом расшатав веревку, я кое-как освободился и выскочил в болото через окно.
   Одинокая жизнь в мрачных местах развивает подозрительность, жестокость и кровожадность.
  

Поединок предводителей

  
   В глухих джунглях Северной Индии, около озера Изамет стояла охотничья деревня. А около озера Кинобай стояла другая охотничья деревня. Жители обеих деревень издавна враждовали между собой, и не проходило почти ни одного месяца, чтобы с той или другой стороны не оказался убитым кто-нибудь из охотников, причем убийц невозможно было поймать.
   Однажды в озере Изамет вся рыба и вода оказались отравленными, и жители Изамета известили охотников Кинобая, что идут драться с ними на жизнь и смерть, дабы разом покончить изнурительную вражду. Тотчас же как только стало об этом известно, жители обеих деревень соединились в отряды и ушли в леса, чтобы там, рассчитывая напасть врасплох, покончить с врагами.
   Прошла неделя, и вот разведчики Изамета выследили воинов Кинобая, засевших в небольшой лощине. Изаметцы решили напасть на кинобайцев немедля и стали готовиться.
   Предводителем Изамета был молодой Синг, человек бесстрашный и благородный. У него был свой план войны. Незаметно покинув своих, явился он к кинобайцам и проник в палатку Ирета, вождя врагов Изамета.
   Ирет, завидя Синга, схватился за нож. Синг сказал, улыбаясь:
   -- Я не хочу убивать тебя. Послушай: не пройдет и двух часов, как ты и я с равными силами и равной отвагой кинемся друг на друга. Ясно, что произойдет: никого не останется в живых, а жены и дети наши умрут с голода. Предложи своим воинам то же, что предложу я своим: вместо общей драки драться будем мы с тобой -- один на один. Чей предводитель победит -- та сторона и победила. Идет?
   -- Ты прав, -- сказал, подумав, Ирет. -- Вот тебе моя рука.
   Они расстались. Воины обеих сторон радостно согласились на предложение своих предводителей и, устроив перемирие, окружили тесным кольцом цветущую лужайку, на которой происходил поединок.
   Ирет и Синг по сигналу бросились друг на друга, размахивая ножами. Сталь звенела о сталь, прыжки и взмахи рук становились все порывистее и угрожающее и, улучив момент, Синг, проколов Ирету левую сторону груди, нанес смертельную рану. Ирет еще стоял и дрался, но скоро должен был свалиться. Синг шепнул ему:
   -- Ирет, ударь меня в сердце, пока можешь. Смерть одного предводителя вызовет ненависть к побежденной стороне, и резня возобновится... Надо, чтоб мы умерли оба; наша смерть уничтожит вражду.
   И Ирет ударил Синга ножом в незащищенное сердце; оба, улыбнувшись друг другу в последний раз, упали мертвыми...
   У озера Кинобай и озера Изамет нет больше двух деревень: есть одна и называется она деревней Двух Победителей. Так Синг и Ирет примирили враждовавших людей.
  

Слепой Дей Канет

  
   Юс, сторож дровяных складов у сельца Кипа, лежащего на берегу реки Милет, закусив так плотно, что стало давить под ложечкой, в хорошем расположении духа сидел у синей воды, курил и думал, что, тратя каждый день на еду тридцать копеек, сможет носить каждую субботу в сберегательную кассу ровно три рубля, которые, если относиться к этому делу внимательно и любовно, дадут через десять лет сумму в тысячу пятьсот рублей. Юс отведет душу, вознаградив жадное тело за лишения прошлого роскошным пиршеством с женщинами, вином, сигарами, песнями и цветами, а на остальные купит трактир и женится. Вот он, победитель жизни, богатый трактирщик Юс, идет в праздник с женой по улице... Все снимают шапки... Бьют барабаны...
   Юс, размечтавшись, встал; ему не сиделось более; он хотел еще раз взглянуть на главную улицу Кипы, где будет стоять трактир.
   На улице, где куры полоскались в пыли и в предвечернем солнце рдели оконные стекла, ни души не было, только слепой Дей Канет сидел, как всегда, на лавочке у цветочного палисада дяди Эноха. Дей был человеком лет сорока с красивым, бледным, неживым лицом (благодаря слепоте). Нищий, но опрятный костюм Дея не производил жалкого впечатления, -- в спокойной позе и закрытых глазах слепого было нечто решительное.
   Дей Канет жил в Кипе около месяца. Никто не знал, откуда он пришел, и сам он никому не сказал об этом. И ничего никому не сказал о себе, -- совсем.
   Услышав шаги, слепой повернул голову. Юс любил подразнить Дея, -- слепой был ненавистен ему. Как-то раз у дяди Эноха сторож в присутствии Дея распространился о "разных проходимцах, желающих сесть на шею людям трудящимся и почтенным"; Энох покраснел, а Дей спокойно заметил: "Я рад, что совсем не вижу более злых людей".
   -- Как же, -- сказал Юс умильным тоном, присаживаясь на скамейку Дея, -- вы вышли полюбоваться прекрасной погодой?
   -- Да, -- помолчав, мягко сказал Дей.
   -- Погода удивительная. Как горы ясно видны! Кажется, рукой достанешь.
   -- Да, -- согласился Дей, -- да.
   Юс помолчал. Глаза его весело блестели; он оживился, он чувствовал даже некоторую благодарность к Дею за бесплатное развлечение.
   -- Как неприятно все-таки, я думаю, ослепнуть, -- продолжал он, стараясь не рассмеяться и говоря деланно-соболезнующим тоном. -- Большое, большое, я думаю, страданье: ничего не видеть. Я вот, например, газету могу читать в трех шагах от себя. Честное слово. Ах, какая кошечка хорошенькая пробежала! Как вы думаете, Канет, отчего на этих горах всегда лежит снег?
   -- Там холодно, -- сказал Дей.
   -- Так, так... А почему он кажется синим?
   Дей не ответил. Ему начинала надоедать эта игра в "кошку и мышку".
   "Ладно, молчи, -- подумал Юс, -- я вот сейчас проколю тебя".
   -- Вы видите что-нибудь? -- спросил он.
   -- Не думаю, -- сказал, улыбнувшись, Дей, -- да, едва ли я вижу что-нибудь теперь.
   -- Ах, какая жалость! -- вздохнул Юс. -- Жаль, что через несколько лет вы не увидите моего прекрасного трактира. Да, да! Впрочем, едва ли вы видели вообще что-нибудь, даже пока не ослепли.
   От собственного своего раздражения, не получившего отпора, Юс впал в угрюмость и замолчал. Набив трубку и задымив, он покосился на Дея, сидевшего с лицом, подставленным солнцу. Прошла минута, другая, -- вдруг Дей сказал:
   -- Однажды я играл в столичном королевском театре.
   От неожиданности Юс уронил трубку, -- Дей никогда не говорил о себе.
   -- Как-с? Что-с? -- растерянно спросил он.
   Дей, мягко улыбаясь, продолжал ровны л пустую кровать, и это вызвало общий смех, после которого наступило молчание.
   -- Прощайте, -- сказал Спринг.
   -- Женись, непременно женись! -- говорил Гленау, провожая товарища. -- Он мне рассказал, Бетси, как...
   Тут жена Гленау вспомнила, что со двора могут украсть пеленки, и вышла взглянуть на них, поэтому Гленау обратился к Спрингу.
   -- Кто же она? Я ведь знаю здесь всех. Или -- секрет?
   У Спринга чуть не сорвалось с языка: "Она пошла за пеленками", -- но, смолчав об этом, он сказал:
   -- Ее теперь нет в Коломахе, -- она куда-то уехала.
   Потом он еще раз попрощался с хозяевами, поцеловал девочку и ушел.
   "Зачем же я заходил? -- подумал Спринг. -- А ведь как тянуло пойти!"
   Все же он был доволен, что зашел трезвый.
  

По закону

  
  

I

  
   Наконец я приехал в Одессу. Этот огромный южный порт был, для моих шестнадцати лет, -- дверью мира, началом кругосветного плавания, к которому я стремился, имея весьма смутные представления о морской жизни. Казалось мне, что уже один вид корабля кладет начало какому-то бесконечному приключению, серии романов и потрясающих событий, овеянных шумом волн. Вид черной матросской ленты повергал меня в трепет, в восторженную зависть к этим существам тропических стран (тропические страны для меня начинались тогда от зоологического магазина на Дерибасовской, где за стеклом сидели пестрые, как шуты, попугаи), все, встречаемые мной, моряки и, в особенности, матросы в их странной, волнующей отблесками неведомого, одежде, -- были герои, гении, люди из волшебного круга далеких морей. Меня пленяла фуражка без козырька с золотой надписью "Олег", "Саратов", "Мария", "Блеск", "Гранвиль"... голубые полосы тельника под распахнутым клином белой, как снег, голландки, красные и синие пояса с болтающимся финским ножом или кривым греческим кинжальчиком с мозаичной рукояткой, я присматривался, как к откровению, к неуклюжему низу расширенных длинных брюк, к загорелым, прищуренным лицам, к простым черным, лакированным табакеркам с картинкой на крышке, из которых эти, впущенные в морской рай, безумно счастливые герои вынимали листики прозрачной папиросной бумаги, скручивая ее с табаком так ловко и быстро, что я приходил в отчаяние. Никогда не быть мне настоящим морским волком! Я даже не знал, удастся ли поступить мне на пароход.
   Довольно сказать вам, что я приехал в Одессу из Вятки. Контраст был громаден! Я проводил дни на улицах, рассматривая витрины или бродя в порту, где, на каждом шагу, открывал Америку. Здесь бился пульс мира. Горы угля, рев гудков и сирен, заставляющий плакать мое сердце зовом в Америку и Китай, Австралию и Японию, -- по океанам, по проливам, вокруг мыса Доброй Надежды! Вот когда география совершила злое дело. Я рылся в материках, как в щепках, но даже простой угольный пароход отвергал мои предложения, не говоря уже о гигантах Добровольного флота или изящных великанах Русского общества. Было лето, стояла удушливая жара, но, в пыли и зное, обливаясь потом, выхаживал я каждый день молы, останавливаясь перед вновь прибывшими пароходами и, после колебания, взбирался на палубу по трапу, сотрясаемому шагами грузчиков. Обычно у трюма, извергающего груз под грохот лебедки, под отчаянный крик турка: "Вира!" или "Майна!", торчала фигура старшего помощника с накладными в руках, и он, выслушав мой вопрос: "Нет ли вакансии", -- рассеянно отвечал: -- "Нет". Иногда матросы осыпали меня насмешками, и, должно быть, действительно казался я смешон с моей претензией быть матросом корабля дальнего плавания, я, шестнадцатилетний, безусый, тщедушный, узкоплечий отрок, в соломенной шляпе (она скоро потеряла для меня иллюзию "мексиканской панамы"), ученической серой куртке, подпоясанный ремнем с медной бляхой и в огромных охотничьих сапогах.
   Запас иллюзий и комических представлений был у меня вообще значителен. Так, например, до приезда к морю я серьезно думал, что на мачту лезут по ее стволу, как по призовому столбу, и страшился оказаться несостоятельным в этом упражнении. Рассчитывая, по крайней мере, через месяц, попасть в Индию или на Сандвичевы острова, я взял с собой ящичек с дешевыми красками, чтобы рисовать тропических птиц или цветы редких растений. Поступить на пароход казалось мне так же легко, как это происходит в романах. Поэтому крайне был озадачен я тем, что на меня никто не обращает внимания, и ученики мореходных классов, красивые юноши в несравненной морской форме, которых я встречал повсюду, казались мне рожденными не иначе, как русалками, -- не может обыкновенная женщина родить такого счастливца.
  

II

  
   Подъезжая к Одессе, я разговорился в вагоне с подозрительным человеком. На мой взгляд, он был опасный международный авантюрист, из тех, что хладнокровно душат старух, присваивая бриллианты и золото. Поэтому я отправился в соседнее купе, чтобы предупредить там пожилую еврейку с большим количеством багажа. С ней я тоже свел знакомство. Вообще в поезде все знали, что я еду "на море", и я у всех допытывался, как поступить на пароход. Я сказал ей, чтобы она остерегалась, так как рядом со мной сидит несомненный жулик. Она горячо благодарила меня и, кажется, поверила.
   Все произошло оттого, что я никогда не видел таких людей, как этот самоуверенный, хлыщеватый господин с остроконечной бородкой, в золотом пенсне, щегольском клетчатом костюме, лиловых носках и желтых сандалиях. Он так разваливался, картавил, делал такие капризные широкие жесты, что я принял его за мошенника благодаря еще обилию брелоков и колец, так как читал, что червонные валеты унизываются драгоценностями. Между тем это был всего-навсего главный бухгалтер Одесской Мануфактуры Пташникова, человек безобидный и добрый. Узнав, что я еду с одним рублем, что о море и морской жизни имею не более представления, чем о жизни в пампасах, он дал мне письмо к бухгалтеру Карантинного Агентства Русского Общества с просьбой обратить на меня внимание. Но, до момента вручения письма, я был непоколебимо уверен, что письмо заключает какую-то ловушку или страшную тайну, хранить которую меня обяжут под клятвой, угрожая револьвером. Однако именно благодаря этому письму второй бухгалтер устроил мне приют и полное матросское содержание, -- правда, без жалованья, -- в так называемой "береговой команде".
   "Береговой командой" были матросы, кочегары и, другие мелкие служащие Общества, почему-либо неспособные временно находиться на корабле. Это был полулазарет-полубогадельня. Можно здесь было встретить также загулявшего и отставшего от рейса матроса или живущего в ожидании места какого-нибудь старого служащего. Всего жило человек двадцать, по койкам, как в казарме; днем, кто хотел, работал носильщиком в складах пристани, а ночью нес очередную вахту около пакгаузов Общества.
   Отсюда-то и совершал я свои путешествия в порт, упиваясь музыкой рева и грома, свистков и криков, лязга вагонов на эстакаде и звона якорных цепей, -- и голубым заревом свободного, за волнорезом, за маяком синего Черного моря. Я жил в полусне новых явлений. Тогда один случай, может быть незначительный в сложном обиходе человеческих масс, наполняющих тысячи кораблей, -- показал мне, что я никуда не ушел, что я -- не в преддверии сказочных стран, полных беззаветного ликования, а среди простых, грешных людей.
  

III

  
   В казарму привезли раненого. Это был молодой матрос, которого товарищ ударил ножом в спину. Поссорились они или, подвыпивши, не поделили чего-нибудь -- этого я не помню. У меня только осталось впечатление, что правда на стороне раненого, и я помню, что удар был нанесен внезапно, из-за угла. Уже одно это направляло симпатии к пострадавшему. Он рассказывал о случае серьезно и кратко, не выражая обиды и гнева, как бы покоряясь печальному приключению. Рана была не опасна. Температура немного повысилась, но больной, хотя лежал, -- ел с аппетитом и даже играл в "шестьдесят шесть".
   Вечером раздался слух: "доктор приехал, говорить будет".
   Доктор? Говорить? Я направился к койке раненого.
   Доктор, пожилой человек, по-видимому, сам лично принимающий горячее участие во всей этой истории, сидел возле койки. Больной, лежа, смотрел в сторону и слушал.
   Доктор, стараясь не быть назойливым, осторожно и мягко пытался внушить раненому сострадание к судьбе обидчика. Он послан им, пришел по его просьбе. У него жена, дети, сам он -- военный матрос, откомандированный на частный пароход (это практиковалось). Он полон раскаяния. Его ожидают каторжные работы.
   -- Вы видите, -- сказал доктор в заключение, -- что от вас зависит, как поступить -- "по закону" или "по человечеству". Если "по человечеству", то мы замнем дело. Если же "по закону", то мы обязаны начать следствие, и тогда этот человек погиб, потому что он виноват.
   Была полная тишина. Все мы, сидевшие, как бы не слушая, по своим койкам, но не проронившие ни одного слова, замерли в ожидании. Что скажет раненый? Какой приговор изречет он? Я ждал, верил, что он скажет: "по человечеству". На его месте следовало простить. Он выздоравливал. Он был лицом типичный моряк, а "моряк" и "рыцарь" для меня тогда звучало неразделимо. Его руки до плеч были татуированы фигурами тигров, змей, флагов, именами, лентами, цветами и ящерицами. От него несло океаном, родиной больших душ. И он был так симпатично мужествен, как умный атлет...
   Раненый помолчал. Видимо, он боролся с желанием простить и с каким-то ядовитым воспоминанием. Он вздохнул, поморщился, взглянул доктору в глаза и нехотя, сдавленно произнес:
   -- Пусть... уж... по закону.
   Доктор, тоже помолчав, встал.
   -- Значит, "по закону"? -- повторил он.
   -- По закону. Как сказал, -- кивнул матрос и закрыл глаза.
   Я был так взволнован, что не вытерпел и ушел на двор. Мне казалось, что у меня что-то отняли.
   С этого дня я стал присматриваться к морю и морской жизни с ее внутренние, настоящих сторон, впервые почувствовав, что здесь такие же люди, как и везде, и что чудеса -- в самих нас.
  

Огненная вода

  
  

I

  
   К главному подъезду замка Пелегрин, описав решительный полукруг, прибыл автомобиль жемчужного цвета -- ландо.
   В левом его углу с подчеркнутой скромностью человека, добровольно ставящего себя в зависимое положение, сидела молодая женщина с серьезным, мелких черт, лицом и тем оттенком улыбки, какой свойствен сдержанной душе при интересном эксперименте.
   Она была не одна. Господин с лысиной, выходящей из-под цилиндра к затылку половиной тарелки, с завитыми вверх, лирой, усами и тройным подбородком, уронив, как слезу, в руку монокль, оступился, и, подхваченный швейцаром, вновь вскинул стекло в глазную орбиту, чопорно оглядываясь.
   Швейцар звонком вызвал лакея, презрительно поджав нижнюю губу, что, впрочем, относилось не к посетителю.
   -- Нижайшее почтение господину нотариусу, -- сказал он почтительным, но несколько фамильярным тоном сообщника. -- Все в порядке.
   -- В порядке, -- повторил нотариус Эспер Ван-Тегиус. -- Шутки долой. Пока не пришел кто-нибудь из этой банды, говорите, как дела.
   -- Во-первых, идут какие-то проделки и стоит кавардак. Во-вторых, совещание докторов окончилось ничем. Я подслушивал у дверей с негром Амброзио. Смысл решений такой, что "нет никаких оснований".
   -- А... Это печально, -- сказал Ван-Тегиус. -- Профессор Дюфорс еще меня не известил обо всем этом. -- Удар! Последнее средство... -- Он обернулся и кивнул даме в автомобиле, махнувшей ему ответно концом вуали. -- Ну, что еще? Настроение? Факты?
   В далях заднего плана раскатисто заскакало эхо ружейного выстрела, сопровождаемого резким криком.
   -- Факты? -- сказал, вздрогнув, швейцар, и его гладстоновское лицо передернулось, как кисель. -- Вот и факты. Утром он убил восемь павлинов, это девятый.
   -- Но что же...
   -- Тс-с...
   Где-то вверху лестницы уставился в ухо нотариуса пронзительный свисток, ему ответил второй, и по лестнице, припрыгивая и катясь ладонью по гладким мраморным перилам, спустился бритый человек с лицом тигра; его кожаная куртка и полосатая рубаха были расстегнуты; широкие штаны болтались вокруг огромных ботов с подошвой в три пальца. Копна полуседых, черных волос была стянута малинового цвета платком. Дым шел одновременно из трубки и рта, так что человек спустился как бы на облаке.
   Невольно Ван-Тегиус увидел за его спиной призрак подобострастного маркиза в шелковых чулках и красной ливрее, но лакеев этого типа не найти было более в Пелегрине.
   -- Что здесь происходит? -- спросил страшный слуга.
   -- Нет ни абордажа, ни драки дубовыми скамейками, -- с ненавистью ответил швейцар, -- просто посетитель, ничего более. Да. Может быть, вы взберетесь по вантам доложить о его прибытии? Нотариус Ван-Тегиус.
   Страшилище почесало затылок.
   -- Я хочу видеть по делу владельца, Эвереста Монкальма, -- заявил нотариус, намеренно избегая титула.
   -- Пойду скажу, -- задумчиво ответил матрос, -- не знаю, что будет.
   Он исчез, шагая по три ступеньки; тем временем швейцар сообщил еще кое-что интересное: уволено тридцать слуг, взамен их Монкальм выписал откуда-то человек двадцать матросов, которые и делают, что хотят. Этикет уничтожен; исчезло малейшее подобие знатности и величия. Недавно едва не затравили собаками директора кинематографической фирмы, приехавшего со свитой и актерами просить разрешения снять в древнем гнезде маленькую комедию. Жена Монкальма, эта "темная особа низкого происхождения", как выразился швейцар, вчера самолично руководила на кухне приготовлением кушанья, изобретенного ее мужем. Сам не терпит никаких возражений и указаний. Звонки заменены свистками и трубными сигналами. Все это хлынуло дождем безобразия за три недели, как только изгнанный пятнадцать лет назад за многочисленные художества Эверест по непонятному капризу его дяди стал полным и единственным наследником.
   -- Гм... гм... -- сказал Ван-Тегиус, затем вышел к автомобилю, пошептался с дамой и вернулся в момент, когда ему сверху махнули рукой идти.
  

II

  
   Он все-таки ожидал еще по старой привычке, так как не раз бывал здесь, что с блаженным и торжественным чувством погрузится в бездны темной стенной резьбы, простора внушительных и величественных предметов с гулким эхом шагов. Отчасти это и было так с той поразительной и всему придавшей иной вид разницей, что во всех помещениях стоял яркий, дневной свет. С удалением темных цветных стекол и заменой их прозрачными залы, казалось, сверкали вихрем желтых и голубых перьев. Чинно выступая вслед развалистой походке морского бродяги, Ван-Тегиус, несколько струсив, прошел сквозь строй коек, составленных пирамидой ружей, и матросов, игравших в карты, прихлебывая вино, -- это была охрана Монкальма. Вдали, на коротком просвете анфилады, промчалась горничная с паническим лицом. В одной гостиной стояла огромная палатка, внутри ее виднелась походная меблировка пустыни; пальмы в кадках, сдвинутые вокруг, являли вид комнатных тропиков.
   Следующая комната, путь к которой шел по небольшой лестнице, показала наконец Ван-Тегиусу более кроткое зрелище. Здесь, полулежа на ковре, подпирая маленькой смуглой рукой голову, расположилась пышно-непричесанная, но в бальном платье, шлейф которого был занят двумя книгами, женщина или, вернее, девочка, ставшая женщиной на семнадцатом году жизни. Все шкафы здесь были открыты, и их музейное содержание -- фарфоровые фигурки зверей и людей -- образовало перед лицом странной особы маленькую цветную толпу, которую она заботливо группировала в какие-то сцены, по-видимому, придавая этому большое значение. Увидев Ван-Тегиуса, она сердито смутилась и грациозно приподнялась, затем встала, сложив руки назад.
   -- Это пленник? -- сказала она серьезно. -- Что он сделал?
   -- Ничего, идет себе, -- ответил матрос, -- только это не пленник.
   Нервно смеясь, угадывая, что видит жену Монкальма, нотариус отвесил театральный поклон и хотел назвать себя, но женщина, покраснев, махнула рукой.
   -- Идите, идите, я потом приду, -- заявила она и отвернулась, очаровательно заалев.
   Путь среди этих чудес был пыткой. Наконец она кончилась. Ван-Тегиус, расстроенный, но крепко решившийся, вошел в колоссальную библиотеку, где у раскрытого окна с винтовкой в руках стоял сам Эверест Монкальм, нелюбимый и изгнанный сын Монкальма, одного из трех великих дюжин страны.
  

III

  
   Он был в турецком костюме, чалме и низких сафьяновых сапогах. Его широкое нервное лицо с прищуренным, как на солнце, взглядом отражало весь его беспокойный, неукротимый характер; сложенный красиво и сильно, он двигался, как порыв ветра, говорил громко и медленно.
   -- Ван-Тегиус, -- сказал он, вывихивая рукопожатием плечо нотариуса. -- Надоели павлины. Их крик ужасен. Что скажете?
   Они сели, причем Монкальм уронил свою винтовку, но не поднял; стук, заставив нотариуса вздрогнуть, помог ему начать в темп встречи, -- и сразу:
   -- Эверест, -- сказал он, -- я знал вас ребенком. Не будем говорить о печальных обстоятельствах...
   -- Что же печального? -- перебил Монкальм. -- Обыкновенный блудный сын. Деликатное изгнание с пенсией. Нежелание обручиться с девой, безрадостной, но богатой...
   -- Молодость Генриха Четвертого, -- разрешил себе обобщить Ван-Тегиус, -- побеги на рыболовных судах...
   -- Я откровенно скажу, -- снова перебил Монкальм, -- пятнадцать лет сделали меня таким, каков я теперь. Со мной Арита. Это моя жена. Я нашел ее в темном углу с пыльным золотым светом. Больше мне ничего не надо. Кстати, -- сказал он таинственно, -- заметили палатку?
   -- О, да.
   -- И военный постой?
   -- Хм... конечно.
   -- Ну, так это она. Ей хочется, чтобы все было "как на корабле". Вахта. И пустыня, где она не бывала; поэтому соорудили палатку. Не стоит мешать ей.
   -- Я удостоился, -- с улыбкой сказал Ван-Тегиус, -- удостоился вопроса, -- "не пленник ли я?"
   -- Ну да, -- ответил, быстро подумав, Эверест. -- Это замок. У нее все спуталось в голове. Она, может быть, ждет драконов, -- почем я знаю? Вы знаете, -- просто сообщил он, -- что здесь все смеются над нами. Однажды меня не было. Ей подали обед в парадном порядке, но с издевательством. От поклонов, услуг и титулования она не могла есть; она сидела и плакала, так как растерялась. Узнав это, я выгнал всех хамов и заменил их старыми своими знакомыми. Вас привел Билль. Он был, правда, пиратом, но мимо спальни проходит на цыпочках.
   -- К сожалению, -- сказал нотариус, -- ваш образ жизни, бесцеремонный уход с праздника у сестры вашей, герцогини Эльтрат, в сопровождении забулдыг, ваше нежелание посетить влиятельных лиц и многое другое -- отвратило от вас много дружественных душ.
   -- О, -- сказал Монкальм и наивно прибавил, -- правда. Невероятно скучны эти кисляи. Я делаю, что хочу. Хотите, мы вам сейчас споем хором "Песню о Бобидоне, морском еже"?
   -- Нет, -- вздохнул Ван-Тегиус. -- Я уже стар. Монкальм, я приехал с кузиной вашей, Дорой дель-Орнадо. Она в автомобиле, так как боится войти.
   Взгляд, подобный пощечине, и срыв Монкальма в хлопнувшую, как стрела, дверь был ответом. Ван-Тегиус пробыл один около десяти минут, пока Эверест вернулся в сопровождении легко и мило выступающей женщины, видимо, взволнованной тем, что предстояло сказать.
   -- Меня не надо бояться, -- сказал Монкальм, двигая ударом ноги кресло для посетительницы.
   Затем нотариус приступил к делу и рассказал, что, умирая, дядя Эвереста ввиду невозможности быстро переделать завещание, сделанное в пользу племянника, -- призвал его, Ван-Тегиуса, и ее, Дору дель-Орнадо, и заставил поклясться, что устное его пожелание будет передано племяннику.
  

IV

  
   Оказалось, что игра вышла наверняка. Молодая женщина успела только сказать:
   -- Дорогой Эверест, мое положение тяжело. Я не посягаю на все и не имею права, но я прошу вас сделать, что можно.
   В этот момент вошла Арита, робко потянув дверь. Эверест удержал ее рукой за плечо. Она прошла вперед, упираясь головой в подмышку гиганта, с застенчивым и прелестным лицом, полным неловкости.
   -- Душа моя, -- сказал Монкальм, подмигивая нотариусу и кузине, -- мы завтра уезжаем с тобой в Гедарк, в новое путешествие.
   -- При полном ветре, -- сказала она. -- И вы с нами?
   Смех, короткое представление, два-три ненужных слова, -- и посетители удалились.
   -- Ваш расчет верен, -- сказала нотариусу Дора с чувством, смотря на его деловитое, улыбающееся лицо, когда автомобиль тронулся. -- Нас даже не провожали, однако.
   -- Как? Разве вы не видели? Впрочем, я понимаю ваше волнение. За нами шел Билль, этот мрак в образе человека.
   -- Итак, вы...
   Она обернулась на Пелегрин с выражением охотника, повалившего тигра.
   -- Так просто, -- сказал Ван-Тегиус. -- Ох, уж эти романтики...
  

Голос сирены

  
  

I

  
   Среди битв, через открытое поле, близ Ангудора, проезжало семейство Эмилона Детерви. Он переселялся в зону, свободную от военных действий. Между тем, неправильно взятый путь, благодаря тому, что путешественники хотели сократить дорогу, привел их на этом поле к крутому обстрелу, и шальная граната, лопнув под синим небом, выбросила град пуль, одной из которых сын Детерви, Артур, был контужен в спину.
   Что произошло с нервной системой пострадавшего, как изменилась она и в чем, -- мы не знаем. Вскоре после этого Артур Детерви начал чувствовать тяжесть и онемение нижней части спины, ходить начал с трудом, и наконец у него совершенно отнялись ноги.
   Семейство Детерви было зажиточным. Несколько докторов и клиник за приличный гонорар нашли возможным только сказать, что случай неизлечим. Во всяком лечебном заведении больной находил радушный прием, но очень мало надежд. И, наконец, по совету профессора А.Ренольда, Артура Детерви перевезли в южный город, где был большой порт. Неподалеку от города находилась грязевая лечебница. Сняв уютную загородную дачу, отец Детерви поместил больного в лучших условиях: его комната примыкала к веранде, где, лежа днем, Артур видел море и, по изгибу уходящего в лиловатую даль берега, -- часть порта. У него было также всегда много цветов под окнами, в саду и на столе. Раз в неделю больного навещал доктор, кроме того, две сиделки, сменяясь посуточно, ухаживали за ним с ловкостью, терпением и тишиной образцовыми.
   Сделав это, отец Детерви погрузился в биржевую игру, почему редко бывал дома. Его сестра Беатриса, девушка семнадцати лет, едва поспевала присоединиться к той или другой компании, переходя от гребного спорта к верховой езде с неутомимостью молодого животного, жадного к жизни. Две тетки, сестры отца Детерви, увлекались работами на биологической станции и, по-дилетантски упрямо, сидели за микроскопом. Мать Детерви, вскорости после приезда, переехала на тот берег бухты гостить к родственникам. Таким образом, неподвижный больной мальчик почти всегда был один.
   Артуру Детерви было восемнадцать с небольшим лет. Вынужденное лежание или сидение в кресле временами доводило его до бешенства. Это была нервная, непоседливая натура, пылкая и настойчивая. Здесь, -- на даче, на обрыве дикого, цветущего берега, он чувствовал себя, как в вечной, монотонной тюрьме. Ему было запрещено чтение волнующих книг, отчего, часто с досадой отбрасывал он те вялые и пространные сочинения, какими вынужден был довольствоваться и над которыми засыпает даже здоровый. Лучшим развлечением было для него смотреть на море и порт. Внизу, под обрывом, двигался белый узор прибоя, за черту горизонта текли дымы пароходов и белые паруса шхун. Огромный стоял перед ним мир, с запахами ветра и соли. В далеком порту звенел гул, напоминающий летнее ликование кузнечиков. Сквозь дым и солнечные лучи Детерви видел наклонные черты кранов, острые мачты и гигантские, слегка откинутые назад, трубы с цветными полосками. Меж молов просвечивала вода. Дым, пар, полощущие и набирающие ветер паруса; огромными клинами контуры океанских пароходов выплывали на рейд. Иногда смешанный, алчный хор стонущих, звонящих и громыхающих звуков порта выделял мелодию свистков, совпадающих так, что, начиная с пронзительных, отрывистых катерных свистков и до поворачивающего в глубине сердца самые большие тяжести, низкого воя сирен -- все промежуточные голоса различных судов сливались в стройный, упрямый вихрь. Тогда, сквозь печальную задумчивость, в душе Артура Детерви начинали подыматься непонятные, подступающие слезами в горле, гордость и нежность. Нагнувшись в своем кресле, побледнев от тоски и радости, он смотрел в пестрое отдаление порта так, как будто хотел взглядом переброситься к высоким бортам пришедших издалека стройных судов.
   Когда проходил этот момент волнения, он устало откидывался на подушки и, взяв книгу, смотрел мимо нее.
  

II

  
   Раз рано утром, -- так рано, что еще бледное небо сообщало всему бледный и сонный вид, -- Артур Детерви проснулся и, не в состоянии будучи снова заснуть, лежал, смотря на выступающий над нижним краем окна морской горизонт. Второе окно приходилось слева от Детерви, и из него виден был порт. Переведя взгляд к этому окну, увидел он вспыхнувшую за рамой струйку белого пара, такую маленькую отсюда, что воображением можно было принять ее за струйку дыма, выпущенную из трубки курильщиком. Она кипела, резко восходя вверх; затем Детерви услышал, как едва дрогнули оконные стекла и, продолжая легко дрожать, наполнили комнату как бы гулом двигающихся на стекле шмелей. Низкое, как подымаемый тяжкий груз, далекое, сжимающее слух, "о-о-о-о-о!", приближаясь издалека сильными, наваливающимися волнами, заставило Детерви поднять голову. Нет сомнения, то была сирена -- гудок трансатлантика "Эквадор", звук, зовущий и вместе приковывающий слушать неподвижно. Из всех ревов и гулов порта больше всего волновал Детерви именно этот страшный, как судьба, звук оглушительного гудка.
   То был не рев, не вой, но вой и рев вместе. Наконец струя пара угасла. Звук, оканчиваясь, сошел к самой низкой ноте и, как бы зачеркнув сам себя этим обрывом, исчез, как бы улетел прочь.
   Пока Детерви слушал, внушительная вибрация звука прогнала прочь остаток сна, бросила кровь в сердце и голову. С ним произошла странная вещь: он испытал легкое, подобное лишь мысли об этом, напряжение мускулов правой ноги и почти с ужасом подумал, что пошевелил ею. Но этого не было.
   Несколько минут он лежал, прижав руки к вискам и прислушиваясь к своим мыслям, восстающим внезапно. Наконец смертельная тоска, рожденная безумной надеждой, воодушевила его. Он приподнялся, на руках переполз к стулу, поднялся на него и заглянул в окно, выходящее в сад.
   Уже солнце поджигало траву; по саду шел садовник и его пять рабочих.
   -- Друзья, -- сказал им Детерви, -- вы знаете, может быть, что у меня болят ноги. Слушайте: я вам заплачу щедро; пока в доме все спят, снесите меня на пароход "Эквадор", затем -- обратно.
   Ему пришлось повторить эту просьбу несколько раз и на разный манер до тех пор, пока полусонные люди не убедились, что им не предлагают ничего страшного или непозволительного.
   Детерви дал им вперед денег, оделся, затем сел в кресло и поплыл на четырех парах сильных рук вниз по тропе.
  

III

  
   Чем далее двигался он, разговаривая с носильщиками об окружающем и об их делах, а также и о своей болезни, тем спокойнее становилось у него на душе. Наконец он приближался к миру неутомимого раскаленного движения, о котором мечтал все эти три года. Он вдыхал запахи угля, морской воды и особым, имеющий тайную прелесть запах прокаленных ветром и солнцем парусных судов, кузова которых, рядом, как затылки солдатской шеренги, теснились у набережной, немного ниже ее, открывая беспорядок палуб. Дальше порт отходил вправо в бухту каменными затонами молов, у концов которых дымились трубы пароходов; там же сквозь изменчивый в тумане и пыли цвет пространства поднимались на воздух, как бы перелетая, бочки и кучи ящиков; цепь крана, схватившую их, глаз не замечал сразу, почему казалось, что материл получила самостоятельное движение. По воздушной железной дороге, временами скрывая эту картину, тянулись груженные хлопком платформы. Было такое впечатление у Детерви, что вся эта громада судов, заслоняющих своими мачтами и трубами друг друга так, что тянулись по набережной целые улицы снастей, дымит трубами от нетерпения сойти с места и плыть в страну далей.
   Детерви сидел в кресле. Его ноги были окутаны пледом. Кресло с колесиками, когда его поставили на мостовую, катилось довольно легко, поэтому двое рабочих катили, а двое шли сзади, затем сменяли тех, кто толкал кресло. Прохожие взглядывали на Детерви, и он отвечал им взглядом, говорящим: "Да, ходить не могу". Женщины, соболезнующие, подняв брови, перешептывались на его счет, двое-трое мальчишек шли некоторое время сзади, но отстали.
   Меж тем настало полное утро и пламенно улыбнулось. Яркий, живой блеск заиграл в воде. За зданиями пакгаузов, при повороте Детерви увидел "Эквадор".
   Он вспомнил тогда Гулливера и лилипутов. Корабль, размеры которого глаз мог охватить только на отдалении, стоял стеной между ним и остальной гаванью. По длине, высоко громоздящейся над мостовой и, казалось, достигавшей домов порта, мог продвинуться целый небольшой пароход. У сходен, ведших вверх, как на башню, шествие остановилось. Здесь, в густой толпе, хлопочущей среди гор ящиков и багажа, Детерви затерялся. Устав, он посмотрел вверх.
   Среди труб вилась тонкая струя белого пара. Она выровнялась, потекла прямо вверх, приняла форму долгого, белого взрыва, метнувшегося под облака, и начала песнь, от которой все померкло, все стало тихим и малым. Некоторое время не было совершенно слышно никаких звуков, как на улице кинематографического экрана, кроме волн победоносного гула, разрывающего пространство. Померкли мысли, дыхание, цвета и предметы; и тот же ужасный рев ревел в самой груди слушающих.
   И вне себя от восторга, от счастья видеть и слышать переполняющую его силу, Детерви, весь зазвучав сам, встал со своего кресла. Вначале он не чувствовал ног, как бы летя на месте, но скоро по онемевшим суставам прошли холодными иглами мурашки. Он сделал шаг, пошатнулся и удержался за кресло.
   -- Теперь поедем назад, -- сказал он людям, несшим его, -- они еще слабы. О, как ревет! Прямо в меня!
   -- Да, лучше вам не ходить, -- сказал один из носильщиков, ничего не поняв в этом и думая, что Детерви мог стоять. -- Однако, голосок у этого парохода. Даже ушам больно.
  

Золото и шахтеры (Из воспоминаний)

  
  

I

  
   Когда, еще юношей, я попал в Александрию (египетскую), служа матросом на одном из пароходов Русского общества, мне, как бессмертному Тартарену Додэ, представилось, что Сахара и львы совсем близко -- стоит пройти за город.
   Одолев несколько пыльных, широких, жарких, как пекло, улиц, я выбрался к канаве с мутной водой. Через нее не было мостика. За ней тянулись плантации и огороды. Я видел дороги, колодцы, пальмы, но пустыни тут не было.
   Я посидел близ канавы, вдыхая запах гнилой воды, а затем отправился обратно на пароход. Там я рассказал, что в меня выстрелил бедуин, но промахнулся. Подумав немного, я прибавил, что у дверей одной арабской лавки стояли в кувшине розы, что я хотел одну из них купить, но красавица-арабка, выйдя из лавки, подарила мне этот цветок и сказала "селям алейкюм".
   Так ли говорят арабские девушки, когда дарят цветы, и дарят ли они их неизвестным матросам -- я не знаю до сих пор. Но я знаю:
   1) Пустыни не было. 2) Была канава. 3) Розу я купил за две пар... (4 коп.) 4) Не чувствовал ни капли стыда.
   Равным образом, когда, по возвращении с Урала, отец спрашивал меня, что я там делал, я преподнес ему "творимую легенду" приблизительно в таком виде: примкнул к разбойникам, с ними ограбил контору прииска, затем ушел в лес, где тайно мыл золото и прокутил целое состояние.
   Услышав это, мой отец сделал большие глаза, после чего долго ходил в задумчивости. Иногда, взглядывая на меня, он внушительно повторял: "Д-да. Не знаю, что из тебя выйдет".
  

II

  
   Я и сам не знал "что из меня выйдет", или, вернее что случится со мной, когда, в лаптях и трепаном пиджаке, подбитом куделью, выехал из Перми "зайцем" на Пашийские рудники. В этих краях я был впервые. Поэтому я рассуждал так: раз Урал золотоносен, то золотоносен сплошь, и копайся... в огороде, золота будет много. На этом основании, как пошел лесной дорогой на прииски, я в нескольких местах проковырял землю палкой, но там был самый обыкновенный "прах". Где же самородки?
   Я шел среди зеленых и синих гор. Ночевать мне пришлось в оригинальной казарме рабочих железного рудника. Все было здесь желто, даже красновато-желто, от рудной пыли. Стены желты, руки, рубахи и столы и тулупы. Я провел ночь в мире, выкрашенном в железную краску. Наутро (была весна) я по подмерзшей дороге явился на Пашийские или Шуваловские прииски (графа Шувалова).
   Темное, старое село разбросано было в лесу, по берегам извилистой речки. Я зашел в контору, где отдал свой паспорт, и получил право определиться на какую хочу работу. Кроме того, мне выдали рубль задатка.
   Конторой был кряжистый, большой дом из огромных бревен. За окошечком сидел кассир. В окне сиял лес. Вот пришел старик в тулупе и валенках с красными крапинками -- старатель -- получать деньги за сданное вчера золото. Он вынул из платка тарелку; на эту тарелку была ему высыпана груда блестящих пятирублевок -- тысячи три. Я обомлел. "Значит, здесь много золота", -- подумал я. Почти вслед за первым старателем явился другой, -- черный, молодой, с резким и угрюмым лицом; он принес в холщовом мешочке платину. Ее свешали на весах и выдали квитанцию. Платина разочаровала меня, она выглядела, как свинцовые опилки. Но я уже был уверен, что скоро буду миллионером.
   Так, воодушевляясь, вышел я из конторы и поселился в одной избе, за рубль в месяц. Спать пришлось на полу. Кроме меня, было здесь еще двое рабочих, хозяин, тоже рабочий, и его беременная жена, болезненная, испитая женщина. Один рабочий был рыж и веснушчат, лет сорока, звали его Кондрат. Каждый вечер он и хозяин, вернувшись с работы, ставили перед собой бутылку водки и чашку кислой капусты. Кондрат, подперев щеку рукой, пил и громко, жалостно пел:
  
   Скажи мне, звездочка златая,
   Зачем печально так горишь.
   Кор-роль, кор-роль, о чем вздыхаешь,
   Со страхом речи говоришь?..
  
   Хозяин молча вздыхал, но вдруг, рванувшись и покраснев, орал что есть мочи:
  
   Ска-ж-ж-и мы-ы-не-е...
  
   В это время хозяйка молча двигалась, прибирая что-то, или стояла у печки, сложив руки, пока ее снова не посылали за водкой. Это случалось почти каждую ночь. Вначале я ворочался на полу без сна, но потом привык и просыпался, лишь когда шум стихал.
   С этими-то сожителями я и вышел на другой день к продовольственной лавке, куда собирались, так сказать, нештатные рабочие. Было холодно, удивительно свежо пахло лесом. Красное солнце бросало из-за деревьев по грязному розовому снегу ясные, как свет костра, лучи. Десятник отметил меня, и мы толпой, с бабами и стариками, отправились к насосам, на разведку.
   Минут двадцать дорога шла лесом, по талой тропе. Вскоре показалась долина, или увал, где по ее длине, на равном расстоянии друг от друга, чернели небольшие вертикальные шахты -- шурфы. Когда-то на некоторой глубине здесь протекала река; шурфы били до подпочвенного слоя песка, который промывали в ковше, если находили достаточный процент золота (1 зол. на 1 куб. саж.) -- здесь закладывалась настоящая шахта. Вокруг шурфов деревья были срублены, пылали костры и кипятились чайники.
   Я встал к насосу. Насос опускался до дна шахты, имея вверху отводной желоб и коромысло с длинными ручками. Шесть человек качало, шесть сидело. А внизу, в шахте, бил землю киркой рабочий в так называемых приисковых сапогах, из очень толстой кожи, подошвы которых были подбиты гвоздями с шляпками, величиной в боб. Когда он наполнял деревянную бадью песком, смешанным с галькой, ее втаскивали наверх, а штейгер, взяв немного песка в ковш, промывал пробу водой, -- песок сливали, золото оставалось.
   Так как я был ко всему этому любопытен, штейгер объяснил мне, что черная галька "шлихт" всегда сопутствует золоту. Раз все побросали качать и пошли смотреть в штейгеров ковш. Там, среди двух черных камешков и щепотки мокрого, серебристого песку, что-то блестело, но я не мог различить, блестит ли это солнце, внутренность луженого ковша или отражение морской гальки. Золотых песчинок я так и не увидел, хотя меня, что называется, тыкали носом. Штейгер только сказал, что его мало, и я от души согласился с ним.
   На Урале говорят "робить" вместо "работать". Оттого, что я "робил", мне скоро становилось тепло, к полудню солнце грело уже изрядно, и, отобедав, т. е. напившись чаю с хлебом, я вновь "робил", пока не садилось солнце. Затемно мы возвращались домой.
   Однажды в обеденный перерыв я прошел в невырубленный лес конца долины и увидел там маленький домик старателя. Ели вплотную примыкали к нему, и было тут таинственно и тенисто, как в сказке. У двери стояла рослая женщина с крупными чертами лица, с густыми черными бровями и суровым взглядом. Неподалеку сам старатель возился с вашгертом, подводя под него полено. Вашгерт, т. е. промывальный станок, напоминал собой продолговатый ящик, с выдающимся внизу деревянным ложем для стока воды: он был закрыт, заперт и запечатан. Раз в неделю или раз в день, смотря как с кем, чиновник прииска снимал печать, золото извлекалось и взвешивалось на месте, чтобы не было продажи на сторону.
   Я узнал от старателя, что его участок плохой, что он только кормится, а прибыли не имеет. Как на пример особой удачи, он указал на соседний лесной дом, его хозяин, тоже старатель, нашел как-то "карман", т. е. такое место, где золото особенно густо, и от этого кармана нажил тот человек тысяч пятнадцать.
  

III

  
   Разведка скоро окончилась. Меня приставили тогда к настоящей шахте: холм щебня, извлеченного из недр, окружал ее. Над шахтой стоял ворот с канатом и железной бадьей. В этой бадье спускали вниз, в шахту, забойщика и плотника, делом которого было крепить шахту, ставить крепь. Эта же бадья выбрасывала наверх щебень подпочвенного золотоносного слоя. Щебень, перемешанный с песком, промывали в "бутаре". Бутара -- род наглухо закрытой бочки, цилиндра, и хотя я забыл внутреннее ее устройство, однако помню, что песок вместе с водой и небольшим количеством ртути дает при вращении бутары амальгамированный ртутью осадок золота. Золото растворяется в ртути. Затем ее извлекают и выпаривают на огне, а золото остается.
   Несколько ночей стоял я в ночной смене у ворота, вместе с другими рабочими мы крутили ворот и освобождали бадью. Не легкое дело. Изломанным и разбитым чувствовал я себя, возвращаясь домой. Однажды я спустился в шахту днем. Действительно, я увидел вверху -- в ничтожном четырехугольнике голубой пустоты, -- несколько бледных звезд. Я прошел, согнувшись, в тупик горизонтальной ветви шахты, везде поддерживаемой крепью, чтобы не ссыпался грунт. Крепь -- это деревянное П, которое ставят плотники на расстоянии полуаршина одно от другого, из коротких балок, по мере того, как забойщик постепенно выбивает впереди себя киркой продолжение шахты. Здесь низко и сыро, красноватый свет шахтерской лампочки в проволочной сетке пятном озаряет низкий, как в сундуке, свод; вода непрерывно льется сверху крупным дождем. Забойщик полулежал на боку, одной рукой действуя киркой, он выбивал и сгребал назад, за себя, кучи мокрого щебня. Щебень выносил рабочий в ведре и шахтовой бадье.
  

IV

  
   Было воскресенье, когда я увидел наконец "хищника". Такое имя носят люди, добывающие золото на свой риск и страх в частных и казенных владениях. Их ловят, а иногда убивают на месте; о битвах и перестрелках хищников с стражниками я наслышался всласть.
   В воскресенье я зашел в общую казарму рабочих и там увидел сидящего на краю чар, в беседе с кем-то, молодого человека с приятным, открытым лицом, серыми глазами и серьгой в ухе. Он был в отличных новых сапогах, красной бумазейной блузе с стоячим воротником, плисовых шароварах и плисовой шапке с лисьей опушкой. Богато вышитый шелком бархатный пояс стягивал его талию. Тут же я узнал, что этот человек -- хищник, но такой ловкий и удачливый, что до сих пор не попался. Ходит он открыто, стражники и администрация знают, кто эта красивая птица, но улик прямых нет.
   Тотчас я подсел к нему с тем, что называется "интервью", а по существу есть нестерпимое любопытство.
   Вот что он рассказал. Я, конечно, передаю не речь его, а суть дела.
   "Хищничают" партиями, в три и пять человек, редко более. Хищник вооружен, снабжен заступом, киркой, провизией и компасом; промывка происходит в самых диких, нетронутых местах лесов. Золото ищут по логам, падям, т. е. преимущественно в ложбинах. Так же, как и на приисках, бьют шурфы -- шахты, для пробы. Но у хищника нет промывального станка -- "вашгерта", и, во всяком случае, его работа носит поспешный, случайный характер. Промывают в большом ковше или тазу; некоторые промывают на разложенных уступами кусках дерна: вода уносит промываемую землю, а тяжелое золото застревает в траве. Есть еще способ -- амальгамирование, т. е. взбалтывание золотоносной земли в корчагах, куда впущено немного ртути (она растворяет, вбирает в себя металл), но, за трудностью для хищника достать ртуть, она употребляется редко. К тому же хищники разыскивают и знают такие места, где золото идет не по 1 1/2 -- 2 золотника на куб, а лежит россыпями, так что, теряя при грубой промывке, они все же добывают довольно. Таково, например, верховое золото. Если верить моему рассказчику, довольно в таких местах содрать дерн и тряхнуть его, и с корней травы посыплются крупные блестки.
   Тайное золото берут скупщики по 2-2 1/2 рубля золотник, платину -- по той же цене. Рассказчик сообщил мне, что пришел на прииски звать товарища -- идти к Черной Березе, за двести верст, где будто бы зарыто два голенища с золотым песком. Но... он заметно прихвастывал в своих удачах, и я не особенно поверил Черной Березе.
   Вечером Кондрат и хозяин мой, где я жил, снова начали пить -- был день получки. Устав, я крепко спал, рано проснулся. По еще темному окну шла розовая полоса рассвета. Хозяйка, с трудом передвигая ноги и охая, растопляла печь. Новый -- тонкий и жалобный звук раздался за ситцевой занавеской. Страшно похудевшая женщина бросилась к кровати; спеленатый тряпками, там лежал только что, этой ночью родившийся мальчик.
   Это был единственный случай, что я был свидетелем столь мужественных и горьких родов -- без акушерки, врача, без криков и жалоб. Пьяный хозяин храпел на полу. Кондрат спал, уронив на стол руки и голову.
   При свете керосиновой лампы я увидел тогда пятирублевую золотую монету, блестевшую на залитой щами и водкой домотканой скатерти.
   И это было единственное золото, которое я видел на приисках, если не считать того, что в конторе было взято -- "старателем".
   Муж храпел. Но хозяйка, вся полная, сквозь страдание, светлой материнской тишиной, ласково приговаривала:
   -- Ш-ш-ш-ш...
   Скоро я покинул прииск.
  
  

Рассказы, включенные А.С. Грином в список произведений для собрания сочинений издательства "Мысль"

  

Клубный арап

  
  

I

  
   Некто Юнг, продав дом в Казани, переселился в Петроград. Он был холост. Скучая без знакомых в большом городе, Юнг первое время усиленно посещал театры, а потом, записавшись членом в игорный клуб "Общество престарелых мучеников", пристрастился к карточной игре и каждый день являлся в свой номер гостиницы лишь утром, не раньше семи.
   Никогда еще азарт не развивался так сильно в Петрограде. К осени 1917 года в Петрограде образовалось свыше пятидесяти игорных притонов, носивших благозвучные, корректные наименования, как-то: "Собрание вдумчивых музыкантов", "Общество интеллигентных тружеников", "Отдых проплюйского района" и т. п. Кроме карточной игры, ничем не занимались в этих притонах. Каждый, кто хотел, мог прийти с улицы и за 10-15 рублей получить членский билет. Публика была самая сборная: чиновники, студенты, мародеры, мастеровые, торговцы, шулера, профессиональные игроки и невероятное количество солдат, располагавших подчас, неведомо откуда, довольно большими деньгами.
   Когда Юнг начал играть, у него было около сорока тысяч, вырученных сверх закладной. Крайне нервный и жадный к впечатлениям, он отдавался игре всем существом, входя не только в волнующую остроту данных или же битых карт, но в весь строй игорной ночной жизни. Он настолько познал ее, что не отделял ее от игры; ее наглядность и размышления о ней как бы сдабривали сухое волнение азарта и часто сглаживали мучительность проигрыша, развлекая своей мошеннической, живой сущностью. Не будь этой игорной кулисы, играй Юнг в клубе старинном, чопорном, где "шокинг" не идет дальше пропавшего карточного долга, пули в лоб или же -- верх несчастья -- уличения опростоволосившегося элегантного шулера, Юнг, может быть, бросил бы скоро игру. Будучи чужим клубной публике, входя только в игру, с ее лицемерной церемонностью сдерживаемых хорошего тона ради страстей, он, быстро утомленный, пресытился бы однообразным прыганием очков в раскрываемых картах. А в "Обществе престарелых мучеников" его заражал азартом и удерживал именно этот густой, крепкий запах жадной безнравственности, нечто животное к деньгам, в силу чего они приобретали веский, жизненный вкус, разжигая аппетиты и делаясь оттого желанными, как голодному кушанье.
   Во всех петроградских клубах игра шла главным образом в "макао" -- старинная португальская игра, несколько видоизмененная временем.
   В неделю Юнг изучил быт "Престарелых мучеников". Шулеров, в прямом артистическом значении этого слова, здесь не было, отчасти потому, что карты при сдаче вкладывались в особую машинку, мешающую передернуть или сделать накладку (лишняя, затаенная в рукаве, подобранная сдача на одну или несколько игр), а более всего по причине множества клубов и большого выбора поэтому арен для шулерских доблестей. Кроме того, богатые притоны, с целью развить игру, перебивали друг у друга известных шулеров на гастроли, дабы те заставили говорить о случившемся в таком-то месте крупном выигрыше и проигрыше. Ради рекламы не останавливались даже перед тем, чтобы дать Х-су крупный куш специально для "раздачи", как называется упорное "невезение" банкомета.
   "Престарелые мученики" наполнялись самой отборной публикой. Тут можно было встретить сюртук литератора, пошлую толщиной часовую цепочку мясника или краснотоварца, галуны моряка, кожан, а то и косоворотку рабочего, офицерские погоны и солдатские мундиры, -- без погон, по последней моде. Поражало количество денег у солдат и рабочих. Это были едва ли не самые крупные, по азарту и деньгам, игроки почтенного учреждения.
   Как сказано, прямого шулерства не было, но существовало "арапничество", среднее в сути своей между попрошайничеством и мошенничеством. Об этом, однако, после.
  

II

  
   Юнг на первых порах выигрывал. Пословица -- "новичкам везет" -- права, может быть, потому что новичок инстинктивно приноравливается к единственному закону игры -- случайности, он ставит где попало и как попало; прибавьте к этому, что новичок большею частью затесывается в клуб случайно; таким образом, соединение трех случайностей увеличивает шансы на выигрыш, совершенно так же, как выполнение сразу трех намерений редко увенчивается успехом. Позже, присмотревшись, как играют другие, и возомнив, что научился расчету в том, как и где ставить (вещь нелепая), игрок закрывает глаза на то, что он уже борется с законом случайности и борется во вред себе, так как естественно в этом случае изнурение нервов, ведущее к растерянности и безволию. Неизвестно, как лежат карты в колоде. Думаешь, что ты угадал, на какие табло вот теперь следует ставить и в какую очередь, -- значит думаешь, что знаешь. Но карты издеваются над такой притязательностью. Есть, правда, небольшое число людей с особо-тонко развитой интуицией в смысле угадывания, но выигрывать всегда людям этим мешает их же недоверие к интуиции; зачастую усумнившись в внутреннем голосе, ставят они на другое, чем показалось, табло и, думая, что обманули судьбу, дуют потом на пальцы.
   Пока Юнг отделывался только замиранием сердца, ставя куда попало и меча ответы без учитывания жира и девятки, ему везло. Каждый вечер уходил он с сотнями и тысячами рублей выигрыша. Нужно отметить, что уйти с выигрышем -- вещь несколько трудная. Выигрывающий обыкновенно назначает себе предельную сумму, с которой, доиграв ее, и решает уйти. Если ему везет дальше, -- из жадности мечтает он уже о высшей предельной сумме и, не добившись, естественно, предела в беспредельности, начинает в некий момент спускать деньги обратно. Желания теперь суживаются, становятся все кургузее и молитвеннее. Вот игрок мечтает уже о том, чтобы достичь снова бывшей кульминационной точки уплывающей суммы. Вот он говорит: "Проиграю еще не более, как столько-то, и уйду". Вот он проиграл весь выигрыш, и бледный, с потухшим взором, ставит опять свои деньги. Не везет! Он, торопясь в рай, ставит большие куши, удваивает их и остается, наконец, с мелочью на трамвай или извозчика, но часто лишенный и этого, занимает у швейцара целковый.
   Юнгу везло, и около месяца, счастливо закладывая банки, меча удачные ответы или понтируя, купался он в десятках тысяч рублей, привыкнув даже, когда играл, смотреть на них не как на деньги, а как на подобие игорных марок, -- некое техническое приспособление для расчета. Но счастье, наконец, повернулось к нему спиной. Проиграв однажды пять тысяч, он приехал на другой день с пятнадцатью и к закрытию клуба совершенно рассорил их. Удар был ощутителен; желание возвратить проигранное выразилось в силу возникшего недоверия к своей "метке" тем, что Юнг начал давать деньги в банк и на ответ другим игрокам, бойкость и опытность которых казалась ему достаточной гарантией успеха. Лица эти, играя для него, но более (если им решительно не везло) для многочисленных своих приятелей, ставивших в таких случаях весьма усердно и крупно, не далее как в неделю лишили его трех четвертей собственных денег. Иногда незаметно платили они за ставки больше, чем следует, а затем делились с получающим разницей. Иногда, после того как карты были уже открыты на то табло, где сияли выигравшие очки, ловко подсовывалась крупная бумажка и за нее получалось. Иногда банкомет, смешав, как бы ненарочно, юнговы деньги со своими, разделял их затем не без выгоды для себя и клялся, что поступил правильно. С помощью таких нехитрых приемов, бывших обычными среди посетителей "Общества престарелых мучеников", карточные пройдохи привели Юнга в состояние полной растерянности и нерешительности. Оставшись с небольшой суммой, он то ставил мало, когда счастье, казалось, подмигивало ему, то много, когда определенно билась карта за картой, и вскоре, дойдя до придумывания беспроигрышных "систем" -- худшее, что может постигнуть игрока, -- кончил он тем, что остался с двадцатью-тридцатью рублями, напился и в клубе появился снова через дней пять, подавленный, измученный, без всяких определенных планов, с одной лишь жаждой -- играть, играть во что бы то ни стало, быть в аду вечной жажды, -- ожидая случая, толпиться и вздрагивать, сосчитывая слепые очки.
   Переход от воздержанности к запойной игре, а от последней к арапничеству, совершается незаметно, как все то, где главное действующее лицо -- страсть. Окончательно проигравшись или же став в положение, при котором вообще неоткуда достать своих денег, игрок начинает обыкновенно собирать долги. Тот ему должен, тот и тот. Суммы эти служат некоторое время, игра для такого человека сделалась страстью, ее зуд прочно завяз в душе, подобно раздражению десен, когда ненасытно жуют вар или грызут семечки. Но вот истребованы, выклянчены и проиграны все долговые суммы. Возможно, что в этом периоде были моменты относительной удачи, -- тем хуже. Игрок смотрит уже на них как на чужие, даром доставшиеся деньги. Истрепанные нервы требуют оглушения. Он пьет, развратничает, играет, не соображая ставок пропорционально наличности, и в скорости начинает занимать сам. Сначала ему дают, затем -- морщатся, ссылаясь на собственный проигрыш, затем с ругательствами, издевкой над скулением отбивают охоту вообще просить денег взаймы. Все постоянные посетители знают и его и его привычки, даже тот соединенный неписаным уставок кружок "арапов", к которому он уже принадлежит, но, большей частью, не знают ни его жизни, ни имени, ни фамилии. Такова странность всепоглощающих интересы занятий! Налицо здесь лишь зрительная фигура; фигура менее значит для этого общества, чем "жир" в картах.
   Когда так называемая нравственная стойкость достаточно потускнела; когда всю жизнь заполнила и высосала игра, а задерживающие центры перестают обращать внимание на такие пустяки, как унижение и обида, -- арап готов. Он сделан из попрошайничества, уменья словить момент, шутовства, настойчивости и мелкого мошенничества. Научившись быстро вести расчет по всей сложности и учету ставок, он, как настоящий крупье, за 10 процентов помогает любому желающему метать ответ, но медлительному в цифровых соображениях. Геройски распоряжается он чужими деньгами; выхватывает их из рук банкомета или из-под его носа; кричит: "Сойдите!" -- "Швали ушли!" -- "Крылья полностью", -- "Какие слова?!" (Загнутый угол бумажки, обозначающий меньшую, чем ассигнация, ставку) -- "Комплект!" -- "Куш платит!" -- "Делайте вашу игру!" -- и все другое, подобное, штампованные выражения выигрыша, проигрыша и ожидания. Он способствует закладу часов и колец карточнику или швейцару. Он достает водку. Он дает "на счастье" рубль в банк и бывает в случае выигрыша необыкновенно привязчив. Он подбрасывает на выигравшее табло лишние деньги. Он привозит богатых и пьяных игроков. Он пытается из-под локтя собственника стянуть деньги и, если это замечается, говорит, что хотел поправить их, они, мол, намеревались упасть на пол. В таких клубах легко смотрят на обнаруженное покушение смошенничать или украсть. Никогда дело не вызывает скандала. В худшем случае -- короткий гвалт, в лучшем -- гневный взор и угроза трясением пальца.
   Постоянно играющие должны быть всегда в проигрыше. Расчет их таков: клуб в виде платы за места, за закладывание банков и штрафами (за игру позже известного часа) собирает в день, в среднем, -- две тысячи. Общая сумма денег, пускаемых в игру (сообразно процентным отношениям с "ответом" и банком) -- сто тысяч. Через месяц и двадцать дней эти сто тысяч целиком переходят в клубную кассу.
   Юнг стал арапом.
  

III

  
   Ему не повезло. Когда он отошел от стола, -- денег совсем не было.
   Трясясь, шаря по карманам и часто мигая, как ослепленный облаком пыли, Юнг старался припомнить порядок, в каком произошло несчастье, но ощущал лишь бессилие и тоску. Глубокое отвращение к себе, к игре, к жизни овладело им. Не зная, что делать, он крикнул, как сумасшедший, в отчаянии: "Покрыт банк!". У стола, где давалось сорок рублей, банк выиграл.
   -- Будет за мной! -- глухо сказал Юнг.
   Поднялся отвратительный шум. Кто-то из выигравших, внимательно посмотрев на Юнга, внес сорок рублей.
   -- В банке восемьдесят! -- сказал утихомиренный банкомет. -- Прием на первое!
  

IV

  
   Юнг прошел в читальню, взял номер статистического журнала, повертел его, бросил и сел в кресло. Глухая подавленность отчаяния держала его вне места и времени.
   -- Что же делать? -- сказал он себе. -- Теперь -- крышка. Одно остается: броситься с моста в воду. -- Он построил это как фразу, но, повторив еще раз, проник наконец в смысл сказанного и понял, что броситься с моста в воду -- значит умереть. Решимость покончить самоубийством приходит даже у самых меланхолических натур внезапно. Можно приготовиться к этому в двадцать лет и все же дождаться внуков; можно, наоборот, никогда не думать серьезно о самоубийстве и, вдруг почувствовав жизнь нестерпимо омерзительной, кинуться, как к отдыху, к смерти. Такое непродуманное, но уже тоскливо влекущее решение вдруг оживило Юнга. В новом, непривычном состоянии безымянного трепета поднялся он с кресла, но в это мгновение случайно взгляд его упал на одну из картинок стереоскопа, рассыпанных на столе. Картинка изображала женщину, сидящую верхом на конце бревна, выдающемся с озерного берега над водой.
   Юнг взял картинку. Болезненное желание увидеть перед концом воду, такую же воду, какая должна была в скорости сомкнуться над ним, заставило его установить изображение в стереоскопе и поднести аппарат к глазам. Сначала освещенное электричеством изображение оставалось плоским, но скоро, уступая напряжению взгляда, выявило понемногу перспективу и жизненность трех измерений. Юнг увидел большое лесное озеро, тень в нем от бревна и босые, обнаженные до колен, напрягающиеся неудобством положения, крепкие ноги женщины. Ее лицо удивило его. Вне аппарата -- оно было застывшим, с тем самым неестественным выражением, какое свойственно человеку, снимаемому фотографом, а теперь улыбалось. Тяжелое чувство, предвидение необычайного, родственное тягости перед припадком или в ожидании мрачного известия, овладело им. Он быстро опустил аппарат и вздрогнул, как от внезапной струи холода, заметив, что, когда глаза уже расставались с изображением, -- женщина качнула ногой, словно собираясь покинуть бревно и сойти на землю.
   -- Дико, -- сказал он, морщась и прикладывая руку к томительно бьющемуся сердцу. "Неужели сумасшествие -- начало его?" -- подумал Юнг. Тревога его не проходила, а нарастала, подобно приближающемуся барабанному бою. Он оглянулся, переживая странное электризующее ощущение, подобно воображенному, конечно, -- тому, как если бы все предметы ожили, сошли с места, а затем мгновенно разместились в прежнем порядке, с быстротою частиц ртути, вплескивающихся взаимно.
   Против него в пустом ранее того кресле сидела смуглая молодая женщина, -- та самая, на которую в стереоскоп смотрел Юнг. Ее черные, ровные как шнурки, брови были высоко поставлены над смелыми, большими глазами, блистающими того рода жуткой одухотворенностью, какая свойственна старинным портретам, в колеблющемся и неверном свете. От платья и фигуры ее веяло разрушением действительности. То, что испытал Юнг в течение этого замечательного свидания, никак не может быть названо страхом. Начало сверхъестественного лежит в нас и выявленное тайными силами, противу всяческих ожиданий потрясающего недоумения страха, вводит лишь, правда не без сильного возбуждения, в привычную область веры фактам. Чтобы понять это, достаточно представить ощущение человека, впервые попадающего под выстрелы или претерпевающего крушение поезда. Контраст факта разителен с обыденностью предстояния факту, и, однако, что бы ни толковали люди логической психологии, -- не страх сопутствует указанным фактам. Оцепенение возбуждения -- вот, пожалуй, приблизительно верная оценка переживаний. Что стреляют в тебя, -- этому, пока оно не случилось, так же трудно поверить, как явлению демона.
   -- Это что? -- спросил, тяжело дыша, Юнг.
   В гостиной, кроме него и неизвестной дамы, никого не было.
   -- Слушайте внимательно, -- сказала женщина, наклоняясь через стол к Юнгу. -- Сегодня 23-е число, день, в который я выхожу из тумана. Больше вы меня не увидите. Я предлагаю вам новую, чудную по результатам игру, которая при удаче утысячерит всякое счастье, при неудаче магически усилит несчастье. Это -- игра на время. Посмотрите колоду. Возьмите ее себе. У нас она называется Шеес-Магор, что значит -- потерянная и возвращенная жизнь.
   Юнг взял колоду. В ней, как и в обыкновенной игральной, было пятьдесят два четырехугольных, но квадратных, лоскутка, сделанных из неизвестного материала, черного и твердого, как железо, тонкого, как батист, шелковистого на ощупь, слегка просвечивающего и легкого. До крайности странны были фигуры, разрисованные от руки, как и все остальные карты, красной и белой красками. Очки пик были изображены в виде коротких стрел; трефы -- трилистников; бубны -- красных четырехугольных цветов; черви -- сердец, сжатых рукой. Тяжелая, гротескная узорность фигур таила в себе нечто идольское, древнее и потустороннее.
   -- Играйте с любым, с кем хотите, -- продолжала дарительница, когда Юнг поднял глаза, весь во власти открывающейся пред ним бездны. -- Вам предоставлено ставить в какую хотите азартную игру любое количество лет, месяцев, дней, часов и даже минут. Битая ставка переносит вас в будущее на ставленный интервал времени, ставка выигранная -- отдалит в прошлое.
   Последние слова женщины звучали глухо и отдаленно. Договорив, она исчезла -- не расплылась, не растаяла, а именно исчезла, как в смене кинематографических сцен. Юнг вскочил, уронил газету и, весь трясясь еще от волнения, нагнулся, собирая карты. Не поднимая головы, он увидел, что возле его рук движутся, делая что и он, -- еще две руки. Пальцы их были покрыты крупными золотыми кольцами.
   Юнг посмотрел выше. Перед ним на корточках сидел, помогая собирать, крайне удивленный видом карт известный игрок Бронштейн, -- сложная разновидность Джека Гэмлина в русских условиях. Круглый, с небольшим брюшком, если не всегда веселый, то неизменно оживленный, человек этот сказал:
   -- Турецкие?
   -- Нет, -- машинально ответил Юнг.
   -- Греческие?
   -- Не...
   -- Первый раз вижу такие карты. Где вы их взяли?
   К Юнгу вернулось самообладание. Он гладко солгал:
   -- Это карты неизвестно какого происхождения. Ко мне они перешли от отца, вывезшего их из Дагестана. Слушайте, Яков Адольфович. У меня есть примета (карты были собраны, и оба присели уже к столу), -- если я впустую играю перед настоящей игрой один удар с кем-нибудь этой колодой, -- мне должно тогда повезти за любым столом.
   -- Хорошо, -- сказал Бронштейн. -- Все мы игроки -- чудаки. Делайте вашу игру. Закладываю в банк на первый случай, солнце и... хотя бы... луну...
   Быстрыми, летающими движениями привычного игрока он сдал, как всегда в макао, на четыре табло и со скучающим видом приподнял свои три карты.
   -- Девять, -- с неизменяющим игроку никогда, даже при игре в "пустую", удовольствием сказал он.
   Юнг еле успел взглянуть на свои карты, т. е. на те, что покрывали предполагаемое первое табло. Он проиграл. У него было три.
  

V

  
   Приглашая Бронштейна сыграть в "пустую", Юнг мысленно определил ставкой пять лет и два месяца с тем расчетом, что, выиграв, вернется он к особенно любимым в прошлом дням первых свиданий с Ольгой Невзоровой, девушкой, которая должна была стать его женой и которую взял от земли тиф. Проигрыш, наоборот, увлекал в неизвестное, может быть, к смерти. Последнее не беспокоило Юнга. Фантастическая жизнь клуба, где каждая битая ставка являлась, в виде малом и скудном, образом смерти, бесчисленным множеством этих отдельных потрясений, давно уже притупила инстинкт самосохранения; к тому же, как видели мы, Юнг сам желал самоубийственного конца.
   У карт не было крапа. Когда они, в числе трех, веером легли перед ним, -- в блестящей черноте их, отражавшей, словно водами глубокой пропасти, свет люстры, появились, двигаясь, несколько тихо мерцающих точек. Особым, глубинным и безотчетным знанием Юнг понимал, что точки эти -- те годы, которые он поставил. Девятка Бронштейна бросила ему в горло первый комок спазмы. Странные подобия гримасы мысли сопровождали движение его руки, когд ща по несчастью. Лицо опухло, сквозь сильный загар светилось истощение. Усы и борода вокруг искусанных запекшихся губ сбились мохнатым кольцом. Он был мускулист, тяжел, двигался медленно и основательно даже теперь, когда первый дергался при каждом толчке волны и производил впечатление потерявшегося.
   Дно шлюпки было залито водой, где плавали, стукаясь о борта, консервные жестянки, обломки скамеек, служивших некогда факелом; там же мокли, болтаясь при перевалах через гребни, тряпки, куски кожи, обрывки бумаги. Сами того не замечая, оба пловца мелко, беспрерывно дрожали, сутулясь от холодного ветра.
   Наконец один из пловцов проговорил медленно и упорно:
   -- Метлаэн!
   -- Понатужься, Босс, молодчина, хорошая старая собака! -- крикнул рулевой. -- Слышишь, что я говорю? Ветер упал.
   Босс поднял голову, двинул весла, как бы нехотя, и стал смотреть на бортовый ящик.
   Некоторое время они молчали. Небо слегка очистилось впереди и темнело, пена перестала летать, срываясь, через головы пловцов, и разбег валов принял более равномерный темп. Не выпуская руля, привязанного к талии толстым концом, Метлаэн потянулся левой рукой и достал из бортового ящика карманные золотые часы, которые не забывал заводить при всяких условиях сорокадвухдневного скитания по волнам. Приблизив часы к глазам, Метлаэн увидел, что время -- без двадцати минут шесть.
   Некоторое время он держал часы в руках, как бы не решаясь выпустить это осязательное доказательство стойко существующей за горизонтом спокойной и безопасной жизни. Затем вложил часы в ящик. Подымая голову, Метлаэн заметил взгляд Босса, легший на его руку тяжело, как упрек.
   Тем временем валы снизились, и неожиданно удары воды сменились отлогими перевалами. Стоял шум тысячи водяных мельниц.
   Босс сказал:
   -- На западе ничего нет. Зачем плыть на запад?
   -- Куда мы не бросались?! -- возразил Метлаэн. -- Надо плыть в каком-нибудь одном направлении. И разрази меня бог, если я знаю, где мы находимся!
   Его тревога была так сильна, что он различил острое посвистывающее дыхание Босса. Оно звучало, как стон. Подняв голову, Босс дико и неуверенно произнес:
   -- Я хочу закурить.
  

II

  
   Метлаэну нужно было некоторое время, чтобы, услышав это, такое простое заявление, примириться с неизбежным, понять, что оно наступило. Он дернулся на своем месте и с отчаянием посмотрел во тьму. Страх выбил из его души все мысли и чувства, кроме нелепого гнева на Босса. Он сам держался если не из последних, то из таких сил страдания, которые, останься он один, могли мгновенно изменить ему, бросив его и шлюпку на произвол случая. Смерть одного подчеркивала близкий конец другого.
   -- Эй, Босс, -- сказал, удерживая ругательства, Метлаэн, -- если ты собрался околевать, то лучше это тебе сделать во сне. Вались и спи.
   Босс не обратил внимания на его слова. Поддерживая голову рукой, он устойчивее расставил ноги и проговорил, разделяя слова хрипом останавливающегося дыхания:
   -- Я это знал, когда мы еще садились в шлюпку. У меня екнуло так, будто махнули перед глазами пальцем. Дома не быть -- я знаю это. Ни есть, ни пить, Метлаэн, этого больше нет, -- только курить. Ты не можешь сказать, что я был плохим товарищем. Я ослаб и умер -- только всего. Ну же, давай е е!
   Он говорил о половине сигары, спрятанной на самом дне бортового ящика вместе с шестью спичками. Спички и окурок были обмотаны куском просмоленного брезента, а брезент завернут в рукав старой куртки. Согласно уговору, выкурить этот окурок мог только умирающий. Дней десять назад, перекладывая содержимое ящика, Метлаэн нашел этот замусоленный и распухший кусок сигары на дне коробки из-под овощей. Сигара принадлежала Бутлеру, последняя сигара на трех людей, сходящих с ума при мысли о табаке. Ее курили несколько раз по очереди. Бутлер сказал, что уронил окурок в воду, между тем как, продержав его в рукаве, спрятал ночью в жестянку. Когда Метлаэн нашел окурок, Бутлер был в беспамятстве и умер, не приходя в сознание.
   -- Скорее, Метлаэн, -- сказал Босс, -- у меня голова кружится, мне худо.
   Чувствуя томление, во время которого его тело иногда как бы исчезало, он стал беспокойно двигаться. На перевале через волну, когда рухнувшая вниз шлюпка сильно встряхнулась, Босс соскользнул на колени, затем привалился правым плечом и щекой к борту, сидя на подогнутых под себя ногах.
   В положении Метлаэна не было никаких средств оживить умирающего. Страх остаться одному перешел в дикую нервную тоску и тщательное внимание, с каким следовало исполнить теперь последнее желание Босса. Но он сказал все-таки:
   -- Вгрызись зубами в судьбу, Босс, вставай!
   -- Долго ты будешь рассуждать? -- с ненавистью прохрипел Босс.
   Метлаэн привязал руль так, чтобы он не изменил положения, то есть обмотал конец румпеля веревкой с двумя концами, прикрепив к бортам: левому -- один конец, правому -- другой. Устроив это, он с сомнением посмотрел на шлюпку, которая, лишенная живой силы, правившей ею до сего момента, стала повертываться, но решил, что возня с окурком -- дело одной минуты, в течение которой мало риска перевернуться. Тогда он открыл бортовый ящик и развязал сверток, держа его на коленях, чтобы не уронить за борт.
   Было темно, но он чувствовал, что Босс живет теперь глазами в каждом его движении. Нащупав окурок, Метлаэн не удержался от искушения сжать в зубах его конец, отдававший в слюну крепким и горьким вкусом, потом, вдохнув еще раз табачный запах, передал окурок Боссу. Руки их встретились, разыскивая одна другую, и Метлаэн удивился про себя, как цепко, с силой схватил Босс свое последнее угощение.
   -- О-го-го! -- жадно сказал Босс. -- Огня!
   -- Дай сигару назад, -- Метлаэн протянул руку.
   Наступило молчание. Затем Босс протянул руку, и Метлаэн ощутил на своем колене холодную, костлявую тяжесть. Это была рука Босса, которой пытался он иронически похлопать товарища.
   -- Если ты раздумал... -- тихо произнес Босс, -- и если ты...
   У него не было силы договорить, его мотало, то приваливая к борту, то неудержимо клоня в сторону, и он схватывался тогда за край борта. Метлаэн знал, что он думает. Стараясь быть кратким, чтобы выиграть время у волн и смерти, Метлаэн нагнулся к уху Босса, с силой вбивая слова в голову полуонемевшего человека.
   -- У нас шесть спичек, которые ты испортишь и не закуришь. Закурить могу только я. Это надо сделать скорей, потому что шлюпку сбивает и может залить. Неужели ты думаешь, что я буду лукавить в эту минуту?
   Мгновение Босс колебался, затем, прямо устремив взгляд и так же прямо, резко протянув сжатую руку, дал Метлаэну высвободить из распухших пальцев спорную вещь. Тогда, держа во рту окурок, Метлаэн пристроился к ящику, откуда предусмотрительно еще не вынимал спичек, чтобы не отсырели. Коробка с шестью спичками лежала, завернутая отдельно в длинную полоску газетной бумаги, облепленную сверху варом, который Метлаэн наколупал в пазах шлюпки. Содрав вар и осторожно вывалив в руку спички, Метлаэн немедля приступил к операции закуривания.
   Это дело приходилось выполнять в гимнастических условиях качки и неожиданных толчков, делавших задачу не менее трудной, чем писание при езде в тряском экипаже.
   Опустив над ящиком лицо, Метлаэн взял в одну руку коробку и, достав спичку, решительно провел ею по зажигательному месту. Хотя ветер и улегся, но колебания воздуха было довольно для маленького огня, чтобы погасить его. Огонь вспыхнул, потрепетал и угас, прежде чем Метлаэн поднес его к очищенному от пепла концу сигары.
   Со второй спичкой дело произошло еще хуже: она обсыпалась, не загоревшись.
   Метлаэн выпрямился и передохнул. Он подумал, что, держа сигару в губах, едва ли зажжет ее как из боязни опалить бороду, что мешало действовать увереннее, так и потому, что силой мыканья шлюпки среди перехватов волн ему приходилось бороться с собственными усилиями головы и руки, стремясь привести их к согласию. Он скрутил бумажную полоску шнуром и, чиркнув третьей спичкой, соединил бумагу с огнем. Бумага, не опалившись достаточно, погасла, едва он сделал ею движение к сигаре, но продолжала тлеть, и Метлаэн некоторое время пытался прососать в сигару часть красной, уменьшающейся искры. Когда это не удалось, на него напал страх, неуверенность в успехе, тем более что спичек осталось всего три. Это был страх, сродный страху ребенка, несущего полный кувшин молока и вдруг возомнившего, что оно расплещется: ребенок остановился и заплакал.
   Метлаэн не заплакал, но, с пересохшим от волнения горлом, поднес к коробке четвертую, чиркнув ею так осторожно, словно боясь произвести взрыв. Светлая черта указала меру его усилия, и, ощупав головку спички, Метлаэн нашел, что она хотя не загорелась, но должна загореться, не осыпавшись, как вторая. Он нервно провел ею, раздался легкий треск, огонь вспыхнул и удержался при значительном колебании воздуха. Древесина спички занялась пламенем до половины. Медленно поднимая ее, Метлаэн выждал относительно спокойный момент, поднес огонь к сигаре и, потеряв равновесие, стукнулся подбородком о край ящика. Пламя в дернувшейся схватиться руке задело борт и погасло.
   -- Четвертая, -- сказал Босс ревнивым, сдержанным голосом.
   Все самолюбие и самообладание Метлаэна восстали при этом слове безропотно ожидающего человека, как свеча в твердой, поднятой высоко руке. Почти небрежно испортил он пятую спичку, стараясь быть беспечным, как в гамаке, и испортил потому, что долго водил слепым концом по коробке, в то время как серный конец отпотел в просыревших пальцах. Так же небрежно, с презрением, с вызовом к собственным, делающимся мучительными движениям зажег он шестую, осветив ею на мгновение внутренность ящика, и она погасла так же безразлично к судьбе Босса, как и прочие спички. Когда это произошло, Метлаэн стал ощупывать дрожащими пальцами дно коробки, ища, -- по обязанности искать, бессмысленно ожидая, что скажет Босс. Он деловито потянул воздух сквозь сигару и даже звучно пососал ее, не зная, что теперь будет.
   -- Все? -- спокойно спросил Босс.
   -- Да... но, кажется, есть еще, -- сказал Метлаэн. Горло его сжалось, и он глубоко вздохнул, захлебнувшись едкой струей дыма, поползшего в носоглотку из бессознательно раскуренного окурка. Сигара загорелась. Ничтожная искра, попавшая с тлеющей бумаги на табак и не замеченная впопыхах, дала постепенно огонь.
   Светлое и соленое ударило в голову Метлаэна. Он судорожно протянул окурок поднявшему руку Боссу и торопливо сказал:
   -- Держи, держи крепко, не урони. Я зажег ее.
   У него не было больше времени ни рассуждать, ни следить, что делает Босс: шлюпка легла краем борта к самой воде. Метлаэн рванул за веревку слева, круто повернул руль так, чтобы нос шлюпки следовал в направлении движения волн и, сев, как сидел раньше, стал смотреть на медленно разгорающийся золотой кружок, озаряющий тусклое и синее лицо с повязкой на лбу.
  

III

  
   Босс глубоко втянул дым, закашлялся, изогнулся всем телом, и слезы удовольствия выступили на его воспаленных глазах. -- "Да, это -- утешение", -- пробормотал он, дымя все гуще ртом и ноздрями, как будто хотел накуриться до отвращения. Отвыкнув курить, он боролся с головокружением, вызванным никотином, но его мысли вздохнули. Он ловил их, они растекались и уходили с дымом, с жизнью, куда-то вниз, под лодку.
   -- Ужасно, -- проговорил он, -- умирать так... Готово!
   Это относилось к окурку, выскользнувшему из его пальцев. Огонь зашипел в воде. Босс сидел, низко склонясь, потом перевалился к скамье и лег на нее головой, с подложенными под нее руками. Он был бесчувствен к качке, к холодной воде, в которой сидел. Ему казалось, что он громко говорит Метлаэну, что написать семье, если тот спасется; на самом же деле он молчал и не двигался.
   -- Босс! -- крикнул Метлаэн. Умирающий вернулся к миру реальных звуков и проговорил, заканчивая мысленную речь вслух:
   -- Так ты запомнишь?
   Больше он не сказал ничего. Метлаэн сидел, ворочая руль, прислушиваясь и соображая, умер ли уже Босс. Босс был жив, и Метлаэн знал это.
   -- Нас еще двое, -- сказал он, всматриваясь в лежащего и ощущая его жизнь как бы в себе. Босс был совершенно неподвижен, если не считать легких движений тела, вызываемых размахом волнения. Его поверженная фигура виднелась смутной, покорной кучей.
   -- Босс, -- тихо сказал Метлаэн. Ответа не было и не могло быть, но еще не было и смерти, и Метлаэн снова подумал, без слов: "Нас двое". Следя за шлюпкой и Боссом, он неоднократно возвращался к этому ощущению быть вдвоем, но иногда оно исчезало, и он нетерпеливо повертывался на своем месте, как будто движение это помогло бы явственнее услышать счет: "Два".
   Вдруг -- и это произошло, как неожиданное воспоминание, открывшееся внезапно, -- по телу Метлаэна, его мыслям и по тому месту каната, которое он держал рукой, прошла некая значительность, непохожая ни на что из ощущаемых чувствами или воображением вещей, но вполне явственная. Что-то произошло. С неясным и жутким побуждением Метлаэн громко сказал:
   -- Босс! Очнись!
   В то же время ощущение двоих исчезло. "Нас двое", -- с силой подумал Метлаэн, ожидая живого указания внутри, но слова "нас двое" отскочили от некоего глухого препятствия и тупо возвратились назад.
   Тогда Метлаэн узнал, что он один в лодке с коченеющими надеждами плывет долгой, неверной ночью искать спасения.
   Наутро он был замечен бригом "Сатурн" и принят на борт.
  

Возвращение

  
  

I

  
   На "Бандуэре", океанском грузовом пароходе, вышедшем из Гамбурга в Кале, а затем пустившемся под чужим флагом в порт Прест, служил кочегаром некто Ольсен, Карл-Петер-Иоганн Ольсен, родом из Варде. Это было его первое плавание, и он неохотно пошел в него, но, крепко рассчитав и загнув на пальцах все выгоды хорошего заработка, написал домой, своим родным, обстоятельное письмо и остался на "Бандуэре".
   Как наружностью, так и характером Ольсен резко отличался от других людей экипажа, побывавших во всех углах мира, с неизгладимым отпечатком резкой и бурной судьбы на темных от ветра лицах; на каждого из них как бы падал особый резкий свет, подчеркивая их черты и движения. Ритм их жизни был тот же, что ритм ударов винта "Бандуэры", -- все, что совершалось на ней, совершалось и в них, и никого отдельно от корабля представить было нельзя. Но Ольсен, работая вместе с ними, был и остался недавно покинувшим деревню крестьянином -- слишком суровым, чтобы по-приятельски оживиться в новой среде, и чужим всему, что не относилось к Норвегии. В то время, как смена берегов среди обычных интересов дня направляла мысли его товарищей к неизвестному, Ольсен неизменно, страстно, не отрываясь, смотрел взад, на невидимую другим, но яркую для него глухую деревню, где жили его сестра, мать и отец. Все остальное было лишь утомительным чужим полем, окружающим далекую печную трубу, которая его ждет.
   Чем дальше подвигалась к югу "Бандуэра", тем более чувствовал себя Ольсен как в отчетливом сне. Плавание казалось ему долгой болезнью, которую нужно перетерпеть ради денег. Отработав вахту, он ложился на койку и засыпал или чинил белье; иногда играл в карты, всегда понемногу выигрывая, так как ставил очень расчетливо. Раз, в припадке тоски о севере, он вышел на палубу среди огромной чужой ночи, полной черных валов, блестящих пеной и фосфором. Звезды, озаряя вышину, летели вместе с "Бандуэрой" в трепете прекрасного света к тропическому безмолвию. Странное чувство коснулось Ольсена: первый раз ощутил он пропасти далей, дыхание и громады неба. Но было в том чувстве нечто, напоминающее измену, -- и скорбь, ненависть... Он покачал головой и сошел вниз.
   Неподалеку от Преста, когда "Бандуэра" оканчивала последний переход, Ольсен, спускаясь по трапу в сияющее сталью машинное отделение, почувствовал, что слабеет. Это был внезапный обморок -- следствие жары и усталости. Блеск поршней свился в яркий зигзаг, руки разжались, и Ольсен упал с трехсаженной высоты, разбив грудь. Некоторое время он был без сознания. Доктор повозился с Ольсеном, нашел, что внутреннее кровоизлияние отразилось на легких, и приказал свезти пострадавшего в лазарет. Там должен был он лежать, пока не поправится. Ему сказали также, что по выздоровлении он будет бесплатно отвезен в Гамбург.
   "Бандуэра" выгрузилась, взяла местный груз, уголь и ушла обратно в Европу. На горизонте от нее остался дымок. Лежа у окна лазарета, Ольсен посмотрел на него с напутствующей улыбкой, как будто этот дым, стелющийся на запад, был его гонцом, посланным успокоить и рассказать.
   Путешествие кончилось. Жалованье получено сполна, отправлено почтой в деревню. Мир выпускал, наконец, Ольсена из своих ненужных и обширных объятий. Теперь Ольсен мог плыть только назад.
  

II

  
   Лазарет, где лежал кочегар, стоял на холме, за городом. Его верхний этаж состоял из спускных тентов, превращающих больницу в веранду. Отсюда видны были порт, океан и -- очень близко от стены лазарета -- группы растений, покрытых огромными яркими цветами, подобных которым Ольсен не видел нигде. Ольсен смотрел на эти цветы, на странные листья из темного зеленого золота с оттенком страха и недоверия. Эти воплощенные замыслы южной земли, блеск океана, ткущий по горизонту сеть вечной дали, где скрыты иные, быть может, еще более разительные берега, -- беспокоили его, как дурман, власть которого был он стряхнуть не в силах. Казалось ему, что на нем надето стеснительное парадное платье, заставляющее жалеть о просторной блузе.
   Кроме Ольсена, в том же помещении лежали распухший от водянки француз, китаец, высохший и желтый, как мумия, и несколько негров. Не зная языков, Ольсен не мог говорить с ними; но если бы и мог, то предпочел бы все-таки лежать молча. В молчании, в неподвижности, в мыслях о родине он чувствовал себя ближе к дому. Вечером, засыпая, он думал: "Марта доит корову, старуха варит рыбу, отец засветил лампу, вымыл руки и сел к огню курить". Тогда тьма внезапно оборачивалась в его сознании утренней свежестью, и он видел не летний деревенский вечер, а глухой зимний рассвет. Ольсен задумчиво, с неудовольствием улыбался, смотрел некоторое время перед собой в полную огней тьму и сосредоточенно засыпал.
  

III

  
   Время шло, а он худел, слабел, кашлял; испарина и лихорадочное состояние усиливались. Наконец, не видя никакой нужды держать неизлечимо больного кочегара, доктор сказал ему, что у него чахотка и что северный воздух будет полезнее Ольсену, чем лихорадочный тропический климат. Он прибавил еще, что на днях придет пароход, направляющийся в Европу, что бумаги и распоряжения администрации относительно Ольсена в порядке; таким образом, ему предоставлялся выбор: остаться здесь или ехать домой.
   В тот день, когда Ольсен узнал правду, его силы временно вернулись к нему. Он был возбужден и мрачен; ликовал и скорбел, и та внутренняя нервная торопливость, какою стремимся мы, когда это не от нас зависит, приблизить желаемое, -- наполнила его жаждой движения.
   Он встал, оделся в свое платье, подумал, постоял у окна, затем вышел. Несколькими тропинками он достиг берега. Белый песок отделял море от стены леса, склоненной с естественного возвышения почвы к Ольсену нависшими остриями листьев. Там, в сумраке глубоком и нежном, дико блестели отдельно озаренные ветви. Там выглядело все, как таинственная страница неизвестного языка, обведенная арабеском. Птицы-мухи кропили цветным блеском своим загадочные растения, и, когда садились, длинные перья их хвостов дрожали, как струны. Что шевелилось там, смолкало, всплескивало и нежно звенело? что пело глухим рассеянным шумом из глубины? -- Ольсен так и не узнал никогда. Едва трогалось что-то в его душе, готовой уступить дикому и прекрасному величию этих лесных громад, сотканных из солнца и тени, -- подобных саду во сне, -- как с ненавистью он гнал и бил другими мыслями это движение, в трепете и горе призывая серый родной угол, так обиженный, ограбленный среди монументального праздника причудливых, утомляющих див. Мох, вереск, ели, скудная трава, снег... Он поднял раковину, огромную, как ваза, великолепной окраски, в затейливых и тонких изгибах, лежавшую среди других, еще более красивых и поразительных, с светлым бесстыдством гурии, -- поднял ее, бросил и, сильно топнув, разбил каблуком, как разбил бы стакан с ядом. Чем дальше он шел, тем тоскливее становилось ему; сердце и дыхание теснились одно другим, и сам он чувствовал себя в тесноте, как бы овеянным пестрыми тканями, свивающимися в сплошной жгут. Солнце село; огромный, лихорадочно сверкающий месяц рассек берег темными полосами; прибой, шумя, искрился на озаренном песке. Пришла ночь и свернулась на океане с магнетической улыбкой, как сказка, блеснувшая человеческими глазами.
   Ольсен остановился: глухой, с шумом воды, пришел издалека голос: "Ольсен, это мы, мы! Скорее вернись к нам! Это я, твоя милая сестра Марта, и твоя старая мать Гертруда; и это я -- твой отец Петере. Иди и живи здесь...".
  

IV

  
   Два месяца плыл Ольсен обратно на пароходе "Гедвей", затем прибыл домой и, походив день-два, лег. Но теперь свободно, устойчиво чувствовал он себя, был даже весел и, хотя речь свою часто прерывал мучительным кашлем, был совершенно уверен, что скоро выздоровеет. Ничего не изменилось за время его отсутствия. Так же безнадежно и скучно судился его отец из-за пая в рыболовном предприятии, так же возилась в хлеву мать, так же улыбалась сестра, и платье у нее было то самое, в каком видел он ее год назад.
   Он лежал, изредка рассказывая о жизни на пароходе, о чужих странах. Можно было и продолжать слушать его и уйти: так рассказывают о посещении музея. Но с увлечением, с страстью говорил он о том, как хотелось ему вернуться домой. Чем больше он вспоминал это, тем ярче и прочнее чувствовал себя здесь, -- дома, на старой кровати, под старыми кукующими часами.
   Но бой часов этих начинал все чаще будить его ночью; жарче было дышать в бессонницу; сильнее болела грудь. В маете, в страхе, в угрызениях совести за то, что "не работник", прошла зима. Наконец, весной, стало ясно ему и всем, что конец близок.
   Он наступил в свете раскрытых окон, перед лицом полевых цветов. Уже задыхаясь, Ольсен попросился сесть у окна. Мерзнущий, весь в поту, с подушками под головой, Ольсен смотрел на холмы, вбирая кровоточащим обрывком легкого последние глотки воздуха. Тоска, большая, чем в Преете, разрывала его. Против его дома, у окна, обращенного к холмам, на руках матери сидела и смешно билась, махая руками и ногами, крошечная, как лепесток, девочка.
   -- ...Дай!.. -- кричала она, выговаривая нетвердо это универсальное слово карапузиков, но едва ли могла понять сама, чего именно хочет. "Дай! Дай!" -- голосило дитя всем существом своим. Что было нужно ей? Эти ли простые цветы? Или солнце, рассматриваемое в апельсинном масштабе? Или граница холмов? Или же все вместе: и то, что за этой границей, и то, что в самой ней и во всех других -- и все, решительно все: -- не это ли хотела она?! Перед ней стоял мир, а ее мать не могла уразуметь, что хочет ребенок, спрашивая с тревогой и смехом: -- "Чего же тебе? Чего?"
   Умирающий человек повернулся к заплаканным лицам своей семьи. Вместе с последним усилием мысли вышли из него и все душевные путы, и он понял, как понимал всегда, но не замечал этого, что он -- человек, что вся земля, со всем, что на ней есть, дана ему для жизни и для признания этой жизни всюду, где она есть. Но было уже поздно. Не поздно было только истечь кровью в предсмертном смешении действительности и желания. Ольсен повернулся к сестре, обнял ее, затем протянул руку матери. Его глаза уже подернулись сном, но в них светился тот Ольсен, которого он не узнал и оттолкнул в Преете.
   -- Мы все поедем туда, -- сказал он. -- Там -- рай, там солнце цветет в груди. И там вы похороните меня.
   Потом он затих. Лунная ночь, свернувшаяся, как девушка-сказка, на просторе Великого океана, блеснула глазами и приманила его рукой, и не стало в Норвегии Ольсена, точно так же, как не был он живой -- там.
  

"Продолжение следует"

  
   Слово не воробей, вылетит -- не поймаешь.
  
  

I

  
   Больная девушка лежала на спине, укутанная по самый подбородок меховым одеялом. Черное ночное окно отражало красноватый огонь лампы. По закопченным стенам хижины висели пробочные балберки, грузила, остроги, мережки, удочки и другие рыбные снасти. Над изголовьем больной, прикрепленная шпилькой, виднелась вырезанная из журнала картинка, изображавшая молодого человека в плаще, отбивающего нападение разбойников.
   Услышав за окном шаги, девушка приподнялась на локте. Это, видимо, стоило немалых усилий ослабевшему телу, так как брови ее, поднявшись и морщась, выразили мучение. Глаза, однако, светились оживлением.
   -- Ну что? -- спросила она, прежде чем вошедший успел закрыть дверь. -- Дали тебе "Звезду"?
   -- Не прыгай, Дзета, -- сказал старик Спуль, отставляя в угол ведерко с пойманной рыбой. -- Валяйся себе потихоньку.
   -- Ты просто невыносим, отец, -- сказала девушка. Углы ее рта вздрогнули, а обнажившаяся рука нервно потянула одеяло. -- Не понимаю, зачем меня нужно дразнить! Есть или нет? Скажи честно!
   -- Чего честнее, -- захохотал Спуль, торжественно замахиваясь, как мечом, длинной желтенькой бандеролью и бережно подавая ее томящейся руке дочери. -- Почта запоздала, видишь ли, на неделю, потому что...
   Дзета уже не слушала. Она попробовала разорвать бандероль, но, ослабев, в изнеможении, с закружившейся головой откинулась на подушку, крепко зажав в худеньком кулаке драгоценный журнал.
   -- Эй, старуха, -- тревожно сказал Спуль, -- тебе ведь спички не переломить, а туда же... Пусти-ка, я сам. -- Он взял у дочери "Звезду", помуслил палец и, словно вспарывая рыбу, произвел весьма чинно на столе деликатную операцию открытия бандероли.
   Затем Спуль приступил к делу.
   -- Посмотри прежде "Эмиль и Араминту", -- тревожно сказала Дзета. -- Должно же быть, наконец, продолжение. Не могу же я верить до бесконечности. Ведь вот полгода прошло, как сама я прочла... помнишь? После того, где Эмиль сказал Араминте: "Ты, дорогая, не беспокойся. Я возвращусь, и мы будем счастливы". Да, так там ведь напечатано внизу: "Продолжение следует".
   Она взволновалась, как бы предчувствуя, что и на этот раз ожидания ее будут обмануты.
   Пока девушка говорила, старик осторожно перевертывал страницы, опасливо приглядываясь к каждому заголовку. Его широкое, прекрасное наивной старостью и смелыми, но добродушными глазами лицо делалось все растеряннее по мере того, как он приближался к обложке, смущенно бормоча что-то вроде: "пропустил, надо быть", "вот поди найди", "экое дело" -- и другие, облегчающие подавленное состояние, слова-вздохи. Он сам был немало заинтересован дальнейшей судьбой главных героев оборванного романа, но стеснялся показывать это.
   -- "Моисей в пустыне", рассказ, -- монотонно говорил он, по временам вглядываясь в петит, словно исчезнувший граф Эмиль притаился как в загадочной картинке, среди букв, -- "Волны", стихотворение. "Открытие Южного полюса", научно-популярный очерк. "Испытание огнем", очерк средневековой жизни. "Про то, про се", мелочи. "Смесь". "Пейте шоколад"... Хм, Дзета, ты опять не уснешь... нет, ровнешенько ничего нет!
   -- Ну что это, право! -- жалобно воскликнула девушка. -- Ты понимаешь тут что-нибудь?
   Старик не ответил. Он был сильно расстроен, Дзета таяла на его глазах с каждым днем. Болезнь ее, как говорил приезжавший врач, "не поддается определению". Он думал, что это на нервной почве. Началось с того, что девушка стала страдать бессонницей, отсутствием аппетита, а месяц спустя слегла с признаками сильного истощения.
   -- Ее нужно развлекать, -- сказал врач, и Спуль по его совету выписал "Звезду", маленький журнал с картинками, с невинным, почти сказочным содержанием.
   Отец и дочь свято верили в то, что каждая печатная строка -- правда. Вымышленных лиц в "Эмиле и Араминте" для них не было. Герои романа, конечно, живы, и приключения их по мере шествия событий протокольно описываются доверенными сего дела -- писателями. Роман увлек Дзету нежной любовью Эмиля и Араминты, девушки, как и она, бедной, но преданной своему возлюбленному. Граф Эмиль, блестящий придворный, отправился в Америку добывать завещание, украденное разбойниками, и простодушная Дзета, обманутая извещением: "Продолжение следует", искренно страдала от неизвестности дальнейших событий. За полгода, как оборвался роман, -- потому ли, что автору надоело возиться с благородным Эмилем, по причине ли скудности авансов в "Звезде", из-за смерти ли романиста, -- но только в эти полгода, как думала Дзета, все должно было уже закончиться или благополучно, или катастрофой.
   Болезненно страстно хотела она узнать, что случилось, а каждый номер приносил ей новое и новое разочарование. И что главное -- в одиноких мечтах ее, в заученном наизусть романе Араминта постепенно превратилась в нее, Дзету, а Эмиль -- в того, который год назад стал для ее сердца далекой обетованной страной. Случайный городской гость пробыл несколько дней в пустыне, и Спуль не знал, что притихшая и больная девушка год назад смеялась, крепко целуясь в береговом кустарнике с широкоплечим молодым человеком, модная бородка которого, мягкие усы и быстрые ореховые глаза застряли неподалеку от Хоха (деревня Спуля) благодаря поломке пароходного колеса. Он сказал Дзете, что любит полевые цветы и скоро вернется к ним. И...
   -- "Продолжение следует", -- невольно пронеслись перед ее глазами знакомые буквы.
   "Как его зовут? Акаст. Милый Акаст... милый обманщик".
   Она вытерла мигающие глаза и снова спросила:
   -- Отец, какое же твое мнение?
   Спуль раздувал очаг.
   -- Я думаю, что его... ф-ф-ф-фух! щепки сырые... что его сиятельство граф, видишь ли, -- ф-ф-фух! -- отдал распоряжение... Сварить тебе рыбки, Дзета? Ну, затрещало.
   -- Какое распоряжение?
   -- А чтобы... этого... его не пропечатывали.
   -- Ну вот! -- Она стала смотреть на огонь. -- Если он терпел и знал, что о нем все до сих пор написано... Не понимаю. Зачем запрещать теперь?
   Меж ними возгорелся легкий спор. Старик доказывал, что высокопоставленные люди имеют свои резоны -- публиковать или не публиковать их приключения; а Дзета утверждала, что здесь замешана какая-то неизвестная дама, которая влюблена в Эмиля и которой, мстительных ради целей, хочется, чтобы бедная Араминта пребывала в неизвестности относительно судьбы своего возлюбленного.
   -- Если бы поговорить с тем человеком, который писал это! -- сказала, вздыхая, девушка. -- "Дон-Эстебан" -- сказано там. Роман Дон-Эстебана. Писатели, наверное, все знают... Уж я бы у него выспросила.
   -- Хочешь посмотреть "Звезду"? -- спросил Спуль, кончив есть.
   Он примостился уже было на краю кровати с журналом в руках, но Дзета нерешительно покачала головой:
   -- Я не буду смотреть картинки. Отец, -- робко прибавила она, помолчав,
   -- если хочешь, почитай мне конец... там, где остановились.
   -- Опять? Вчера ведь читали, Дзета.
   -- Ну что ж... жалко тебе?
   Спуль взял с полки старый, замызганный номерок и, смотря поверх страницы, -- так как наизусть знал развернутое, -- отбарабанил далеко не нежным голосом:
   "Араминта, обливаясь слезами, обняла Эмиля за шею, и ее прекрасное лицо наполнило сердце героя состраданием и любовью.
   -- Не плачь, бесценная возлюбленная, -- сказал Эмиль, -- беру в свидетели небо и землю, что вернусь к радостям семейной жизни с тобой. Мне надо только преодолеть коварный замысел дяди, вручившего жестокому атаману Грому завещание моего отца. Не беспокойся, дорогая. Я вернусь, и мы будем счастливы".
   "Продолжение следует", -- хмуро закончил старик.
   -- Дзета!
   Девушка лежала навзничь, уткнув лицо в мокрые от слез ладони. Она не откликнулась. Скоро дыхание ее стало ровнее, тише, и сон, вызванный непосильным волнением, положил свою теплую руку на ее маленькую горячую голову.
  

II

  
   После рассказанного в течение добрых десяти дней, на протяжении тысячи верст, одинокая старческая фигура -- с платком вокруг черной от солнца шеи, в высоких сапогах, в страшной трубообразной шляпе и красной шерстяной блузе, -- совершала, не останавливаясь, перемещение от одной точки земного шара к другой, пока не появилась на площади Амбазур.
   Сначала фигура сидела на одном из звеньев длинного речного плота, затем путешествовала верст пятьдесят от берега к берегу другой реки, где села на пароход, а с парохода, дней пять спустя, в шумный вагон, который к вечеру десятого дня доставил благополучно фигуру на упомянутую блестящую площадь.
   Было без четверти пять, когда в передней "Звезды" раздался неуверенный короткий звонок, и редакционный сторож, злобно открыв дверь, увидел живописную фигуру Спуля, благоговейно созерцающего эмалевую дощечку, где строгими черными буквами возвещалось, что секретарь "Звезды" сидит за своей конторкой ровно от трех до пяти -- ни секунды более или менее.
   -- Подписка внизу, -- отрывисто, подражая редактору, заявил сторож, -- да затворяй двери, дед!
   -- Послушай-ка, паренек, -- таинственно зашептал Спуль, продвигаясь в переднюю, -- я, видишь ты, дальний... Мне, видишь, нужно поговорить с вашими. А прежде скажи: здесь находится господин писатель Дон-Эстебан?
   -- Вот, надо быть, к вам пришел, -- сказал сторож, приотворяя дверь в комнату секретаря. -- Я, хоть убей, не понимаю этого человека.
   Секретарь "Звезды", желчный толстенький господин, измученный флюсом и корректурой, выскочил на каблуках к Спулю.
   -- От кого? -- процедил он сквозь карандаш, зажатый в зубах, тонким, словно оскорбленным, голосом. -- Стихи? Проза? Рисунки?
   -- Как бы мне, -- запинаясь, проговорил старик, -- потолковать малость с господином Дон-Эстебаном?
   -- А! Фельетонист?
   -- Может быть... может быть, -- кивнул Спуль, уступчиво улыбаясь, -- не знаю я этого. Может, он ваш директор, может, и побольше того.
   -- В трактире, -- сердито сказал секретарь, прыгнул за дверь, подержался с той стороны за дверную ручку, снова приоткрыл дверь, высунул голову и крикливо адресовал: -- "Голубиная почта"! Трактир на той стороне площади! Вот где ваш Дон-Эстебан!
   Старик печально надел шляпу. Он не понимал ничего: ни ободранности темной, грязной редакции, где, однако, знают о жизни герцогов и князей больше, чем их прислуга; ни того, почему надо идти в трактир; ни раздражительности толстенького господина. У Спуля был такой обескураженный вид, что сторож пояснил ему, наконец, в чем дело.
   -- Зайди в "Голубиную почту", дед, -- жалостливо сказал он, -- там спроси: где тут сидит Акаст? Потому что, видишь, пишет-то он под именем одним, а настоящее его имя Акаст. Вот он Дон-Эстебан и есть.
   С холодом и тяжестью недоверия к своему положению Спуль переступил порог "Голубиной почты". Здесь его не мучили; слуга, услышав: "Дон-Эстебан", вытащил палец из соусника и ткнул им в направлении большого стола, за которым сидело и возлежало человек шесть в позах более свободных, чем пьяных. Малое количество бутылок указывало, что головы пока на местах.
   -- Кто из вас, добрые господа... -- начал Спуль, но сбился. -- Не тут ли... Который здесь господин писатель Дон-Эстебан?
   -- Я, -- сказал высокий в накидке и серой широкополой шляпе. -- Откуда ты, одетый в первобытные одежды, странник Киферии? Кто указал тебе путь в жилище богов? Бессмертных ты или смертных дел древний глашатай? Сядь и скажи, Гекуба, что тебе в моем имени?
   -- Господин, -- сказал Спуль, -- послушайте-ка меня... Уж, право, не знаю, как это вам все объяснить, в точку-то самую, а только, изволите видеть, без вас в этом деле, вижу, не обойтись.
   И вот, путаясь и волнуясь, поощряемый сначала возгласами и смехом, а затем общим молчанием, рыбак рассказал Акасту, как в глухом, пустынном уголке дикой реки читалась с трепетным напряжением, со страхом и радостью, с опасениями и облегчениями история любви блистательного графа Эмиля и Араминты, дочери угольщика.
   -- Дзета-то, дочка моя, -- говорил Спуль, -- хлопочет об них не знамо как, прямо так и скажу: надрывается Дзета. А тут и застопорило, да целых полгода... этого... никаких известий. Здоровому, так скажем, каприз, потому его сиятельство может ведь свои резоны иметь... а больному -- горе; только ей, бедняге, Дзете-то, и радости было, что мечтала, будто граф женится на той барышне. И выходит теперь одно-единственное мучение... как принесу это, "Звезду", ну, вроде ребенка моя Дзета: "Опять, -- говорит, -- нет ничего". Читай ей вот опять про старое, где прощались. Меня измаяла, и сама извелась; да не встает; хоть бы гуляла или что: слаба, видишь... Ну, я и поехал. Чего там? Сердце-то ведь того... Думаю, разузнаю у вас. Так что на вас вся надежда...
   Старик замолчал; Акаст, опустив глаза, водил пальцем по скатерти.
   -- Вот тебе и макулатура, Акаст, -- серьезно сказал сутулый человек в синих очках. -- Что ты об этом думаешь?
   Акаст поднял голову.
   -- Вы приехали как раз вовремя, Спуль, -- сказал он, протягивая рыбаку полный стакан. -- Теперь все известно. Эмиль... впрочем, придите сюда завтра к этому же времени. Дела графа блестящи.
   -- Ну-те?! -- повеселел Спуль. -- Значит, благополучно?
   -- Просто прекрасно. Лучше нельзя.
   -- И пропечатано?
   -- Конечно. Завтра я дам вам конец романа, и вы отвезете его домой.
   Спуль встал.
   -- Так я рад, что и сидеть никак не могу, -- засуетился он, ища шляпу. -- Я и то думал: где же и знать, как не здесь? Я ведь грамотный. "Идти уж, -- думаю, -- так уж по самой по первой линии! По прямой то есть! Приду". Кончину и причину, значит, представите? Ангел вы, господин Дон-Эстебан... ну -- запрыгал старик!
   Он вышел, то оборачиваясь и пятясь, чтобы еще раз отвесить поклон, то спотыкаясь о тесно расставленные стулья.
   -- За здоровье Дзеты! -- сказал Акаст, поднимая стакан.
  

III

  
   Стемнело, когда "Дон-Эстебан", присев дома к столу, вспомнил остановку буксирного парохода, на котором, спасаясь от полуголодной жизни провинциального репортера, перекочевывал бесплатно к центрам цивилизации. Вспомнил он веселую Дзету -- знакомство с ней у плотов, где девушка полоскала белье, и ее доверчивые слова: "Раз вы говорите, что приедете, -- чего же еще?" Затем Акаст вспомнил "Эмиля и Араминту" -- роман, шитый белыми нитками, ради нужды, и властно оборванный издателем, сказавшим однажды: "Довольно. Строчек вы выгоняете много, а конца не предвидится". Погрустив обо всем этом, мысленно улыбнувшись больной Дзете и думая о читательской ее душе с тем пристальным, глубоким вниманием, какое сопутствует серьезным решениям, -- Акаст взял перо, бумагу, старательно превратил белые листы в строчки, украшающие судьбу влюбленных помпезной свадьбой, стряхнул с колена изрядную кучу папиросного пепла и, зайдя в типографию, сказал метранпажу:
   -- Дорогой генерал свинца, наберите это к утру.
   -- Редакционно?
   -- Ну... между нами. Кстати, я вам обещал два литра коньяку. Коньяк у меня. Вы всегда сможете его получить. Эта рукопись мне нужна самому -- в наборе. Поняли?
   -- Ничего не понял. Коньяк есть -- вот это я понял. Хорошо, будьте покойны!
   После этого прошло десять дней, в течение которых одинокая старческая фигура с драгоценным печатным оттиском в зашитом кармане и с письмом в сапоге перемещалась с одной точки земного шара к другой, пока не постучалась у дверей старого маленького дома деревни Хох.
   -- Ну, тетка, -- сказал Спуль старухе-соседке, в его отсутствие ходившей за больной, -- ступай-ка пока. Потом поболтаем. Дзета! Дело-то ведь выгорело! Прочти-ка это письмо! Сам Дон-Эстебан написал тебе! "Я, -- говорит, -- уважаю читателей!" Вот как!
   Говоря это, он трудился над распарыванием кармана. Меж тем изумленная и счастливая девушка, едва переводя дух, прочла:
   "Дорогая Дзета! Я очень виноват, но дела с графом Эмилем страшно мешали мне приехать или хотя написать. Прости. Знай, что я тот самый писатель, чей роман о незаслуженно страдавшей Араминте ты читала с таким увлечением и который ты дочитаешь теперь, потому что я передал твоему отцу продолжение и окончание. Я скоро приеду; лучшей жены для писателя, чем ты, нигде не найти. Крепко целую. Твой -- виноватый -- Акаст".
   -- Что там в письме, Дзета? -- спросил старик, разглаживая сверстанный оттиск.
   -- Что там? -- сказала девушка. -- Самое простое письмо. Здравствуйте да прощайте, так, ничего... вежливо. Знаешь, я хочу есть. Дай-ка мне молока и хлеба... Нет, ты отрежь потолще. Теперь читай... ну же!
   Пока Спуль читал, девушка боролась с волнением и, окончательно, наконец, победив его, громко, довольная, засмеялась, когда, воодушевляясь и притоптывая ногой, Спуль проголосил последние строки:
   "...их свадебное путешествие длилось два месяца, после чего граф Эмиль и его молодая жена поселились в замке Арктур, на берегу моря, вспоминая в счастливые эти дни все приключения и опасности, испытанные Эмилем среди шайки бандитов, потерпевших заслуженное и грозное наказание".
  

Борьба со смертью

  
  

I

  
   -- Меня мучает недоделанное дело, -- сказал Лорх доктору. -- Да: почему вы не уезжаете?
   -- Любезный вопрос, -- медленно ответил Димен, сосредоточенно оглядываясь. -- Кровать надо поставить к окну. Отсюда, через пропасть, виден весь розовый снеговой ландшафт. Смотрите на горы, Лорх; нет ничего чище для размышления.
   -- Почему вы не уезжаете? -- твердо повторил больной, взглядом заставив доктора обернуться. -- Димен, будьте откровенны.
   Лорх лежал на спине, повернув голову к собеседнику. Заостренные черты его бескровного лица, обросшего лесом волос, выглядели бы чертами трупа, не будь на этом лице огромных, как бы вывалившихся от худобы глаз, сверкающих морем жизни. Но Димен хорошо знал, что не пройдет двух дней, -- и болезнь круто покончит с Лорхом.
   -- Мне здесь нравится, -- сказал Димен. -- Меня хорошо кормят, я две недели дышу горным воздухом и быстро толстею.
   Лорх с трудом поднес к губам папиросу, закурил и тотчас же бросил: табак был противен.
   -- Меня мучает недоделанное дело, -- повторил Лорх. -- Я расскажу вам его. Может быть, вы тогда поймете, что мне надо знать правду.
   -- Говорите, -- сердито отозвался Димен.
   -- На днях приедет Вильтон. В его руках все нити новой концессии, я лично должен говорить с ним. Если я не смогу говорить лично, важно, не откладывая, подыскать надежное лицо. Меня не испугаете. Да или нет?
   -- Третий день вы допрашиваете меня, -- сказал доктор. -- Ну, я скажу. Вы, Лорх, умрете, не позже как через два дня.
   Лорх вздрогнул так, что зазвенели пружины матраца. Он взволновался и сразу еще более ослабел от волнения. Стало тихо. Доктор с лицом потрясенного судьи, объявившего смертный приговор, -- встал, хрустнул пальцами и подошел к окну.
   Больной едва слышно рассмеялся.
   -- Вильтон, положим, не приедет, -- насмешливо сказал он, -- и нет у него никакой концессии. Но я узнал, что нужно. Кровать действительно можно переставить к окну.
   -- Вы сами... -- начал Димен.
   -- Сам, да. Благодарю вас.
   -- Наука бессильна.
   -- Знаю. Я хочу спать.
   Лорх закрыл глаза. Доктор вышел, распорядился оседлать лошадь и уехал на охоту. Лорх долго лежал без движения. Наконец, вздохнув всей грудью, сказал:
   -- Какая гадость! Просто противно. Какая гадость -- повторил он.
  

II

  
   Лорх заснул и проснулся вечером, когда стемнело. Он не чувствовал себя ни хуже, ни лучше, но, вспомнив слова доктора, внутренне ощетинился.
   -- Еще будет время размыслить обо всем этом, -- сказал он, придавливая кнопку звонка. Вошла сиделка.
   Лорх сказал, чтобы позвали племянника.
   Его племянник, широкий в плечах, немного сутулый молодой человек двадцати четырех лет, в очках на старообразном, белобрысом лице, услышав приказание дяди, сказал недавно приехавшей сестре:
   -- По-видимому, Бетси, мы выиграли. Ты уже плакала у него?
   -- Нет. -- Бетси, дама зрелого возраста, торговка опиумом, находила, что слезы -- большая роскошь, если можно обойтись и без них.
   -- Нет, я не плакала и плакать буду только постфактум. Завещание в твою пользу.
   -- Как знаешь. Я иду.
   -- Ступай. Намекни, что я хотела бы тоже увидеть его сегодня.
   Вениамин сильно потер кулаком глаза и ласково постучал в дверь.
   -- Войди, -- сурово разрешил Лорх.
   Вениамин, страдальчески играя глазами, подошел к постели, вздохнул и сел в прямолинейной позе египетских сидящих статуй.
   -- Дядя! Дядя! -- усиленно горько сказал он. -- Когда же, наконец, вы встанете? Ужас повис над домом.
   -- Слушай, Вениамин, -- заговорил Лорх, -- сегодня я говорил с доктором.
   Он приостановился. Вениамин заблаговременно поднес руку к очкам, чтобы, сняв их в патетический момент -- ни раньше, ни позже, -- оросить слезами платок.
   Лорх смотрел на него и думал:
   "У малого три любовницы, -- две -- наглые, красивые твари, а третья -- дура. Сам он -- прохвост. Он подделал три моих векселя. Меня он ненавидит, согласно его речи в Спартанском клубе. Сколько получил он за это выступление -- неизвестно, но сплетен развел порядочно и провалил меня в окружном списке. Для такой компании мой миллион -- короткая жвачка".
   -- О! Надеюсь, доктор... Дядя! Вы спасены?! -- с натугой вскричал племянник.
   -- Подожди. Мне жалко вас, -- тебя, милый, и Бетси, очень жалко...
   -- Дядя! -- разученно зарыдал Вениамин, -- скажите, что этого не будет... что вы пошутили!
   -- Нисколько. Вы должны примириться с судьбой.
   -- Боже мой?!
   -- Да.
   -- Итак -- примириться?! Родной и дорогой дядя...
   -- Хорошо, спасибо. Я хочу сказать, что моя болезнь прошла спасительный кризис, и я, через сутки, самое большое, -- снова буду петь басом "Ловцы жемчуга".
   Вениамин оторопел. Прилив грубой злобы заставил его вскочить, но он вовремя перевел порыв этого чувства в нескладное ликование:
   -- Вот свинья Димен!.. Он мог бы сказать нам... Не мучить нас! Поздравляю, милый дядя! Живи и работай! Я ожидал этого!
   Лорх посмотрел на темную замочную скважину, достал через силу из-под подушки револьвер и выпалил в потолок.
   Племянник отпрыгнул. За дверью раздался визг: там кто-то упал. Вениамин, открыв дверь, показал себе и Лорху растянувшуюся Бетси.
   -- Как вы любите это дело, Бетси! -- кротко сказал Лорх.
   -- Дура! -- зашипел брат сестре, подымая ее. -- Спокойной ночи, дядя! Вам теперь нужен покой!
   -- Как и вам, -- холодно сказал Лорх.
   Родственники ушли. В гостиной Бетси заплакала тяжелыми ненавидящими слезами. Вениамин вынул из букета розу, понюхал и свернул цветку венчик.
   -- Он врет. Он злобно мучает нас, -- сказал племянник. Бетси высморкалась. Они сели рядом и стали шептаться.
  

III

  
   По приказанию Лорха, кровать была передвинута к окну. Стояли жаркие ночи.
   Дом был построен на самом краю пропасти -- меж стеной и отвесом бездны оставалась тропинка фута два шириной. Лорх видел в россыпи белых звезд полную, над горным хребтом, луну; ее свет падал в пропасть над непроницаемым углом тени. Смотря за окно в направлении ног, Лорх видел на обрыве среди камней куст белых цветов. Он думал, что цветы эти останутся, а его, Лорха, не будет.
   Тогда, решив продолжать жить, он тщательно привел мысли в порядок и понял, что самое главное, -- побороть слабость. Лорх резко поднялся. Голова закружилась. Он стал, сидя, раскачиваться; затем, взяв с ночного столика нож, ударил себя им в бедро. Резкая боль вызвала тревогу сердцебиения; кровь бросилась в голову. Лорх вспотел; пот и ярость сопротивления дали его душе порывистую энергию, сопровождающуюся жаром и дрожью.
   Не говоря уже о том, что каждое движение было ему невыразимо противно (Лорх хотел бы отдаться болезненному покою), всякое представление о движении казалось совершенно ненормальным явлением. Несмотря на это, Лорх, как загипнотизированный, встал и упал на пол. Сапоги лежали возле него; он, лежа, натянул их, затем, поймав ножку кровати, -- встал, уселся и принялся одеваться. Когда он закончил это дело, его бросало из стороны в сторону. Новый припадок головокружения заставил его несколько минут лежать, уткнувшись лицом в подушку. После этого его стошнило; жадно возжелав пить, он весь облился водой, но осушил графин и выбросил его в пропасть. Затем он направился расползающимися ногами к двери, но попал к печке. От печки Лорх направился снова к двери, но печка вновь приветствовала его и он держал ее в объятиях пять минут. Когда он попал, наконец, к двери, в комнате было все опрокинуто. Лорх опустился на четвереньки, чтобы не производить шума, полчаса потратил на то, чтобы нащупать головой, в темноте, дверцу буфета, отыскал и стал пить коньяк.
   Несмотря на строжайшее запрещение доктора употреблять даже крепкий чай, не говоря уже о вине, -- Лорх, без передышки, вытянул бутылку крепкого коньяку и впал в того рода исступление, когда, независимо от обстоятельств, человек с пожаром в голове и бурей в сердце, занятый одной мыслью, падает жертвой замысла или одолевает его. Таким замыслом, такой мыслью Лорха явился бассейн. Это был четырехугольный цементный водоем, куда лился горный, ледяной ключ. Удар вина временно воскресил Лорха; шатаясь, но лишь в меру опьянения, мокрый от пота, с обслюненной папиросой в зубах, прошел он боковым коридором во двор, сполз в бассейн, -- как был, -- в сапогах и костюме, окунулся, мучительно задрожал от холода, вылез и направился обратно в спальню.
   Сырой мороз родника согнал все возбуждение организма к неимоверно обремененной мыслями голове. Сердце стучало как пулемет. Лорх думал обо всем сразу, -- от величайших мировых проблем до кирпичей дома, и мысль его молниеносно озаряющим светом проникала во все тьмы тем всяческого познания. У буфета он принял вторую порцию огненного лекарства, но этот прием сильно бросился в ноги, и Лорх вынужден был восстановить равновесие с помощью дуплета. У кровати он задумчиво осмотрел различные, на полу, склянки с лекарством и лужу, образовавшуюся на месте его стояния. Затем он перелез подоконник, прошел, несколько трезвея, вдоль стены, к кусту белых цветов, оборвал их, вернулся и лег, раздевшись, под одеяло, бросив предварительно на него все брюки и пиджаки, какие нашел в шкафу. Сделав это, он вытянулся, приятно вздрогнул и -- вдруг -- потерял сознание.
  

IV

  
   -- Он не просыпался за это время? -- спросил Димен сиделку.
   -- Нет. Даже не повернулся.
   -- Где же вы были? Во время припадка прошлой ночи больной мог выброситься из окна в пропасть. Все было перебито и опрокинуто. Он пил вино, купался. Это агония!
   -- Вы знаете, доктор, больной всегда гнал меня вон из спальни. Каюсь -- я вздремнула... но...
   -- Идите; дело все равно кончено. Позовите Вениамина и Бетси.
   Вошли родственники: два вопросительных знака, пытающихся стать восклицательными.
   -- Ну -- вот что, -- сказал Димен, -- дело кончится не позже, как к вечеру. Выходка (вероятно -- горячечный приступ) имела следствием, как видите, -- полное беспамятство. Пульс резок и неровен. Дыхание порывистое. Температура резко упала, -- зловещее предвестие. Надо... нам... приготовиться... сделать распоряжения.
   Бетси, сверкнув бриллиантами красных рук, закрыла лицо и искренне зарыдала от радости. Вениамин молитвенно заломил руки. Доктор расстроился.
   -- Общая участь всех нас... -- жалобно начал он.
   Лорх проснулся. Взгляд его был стремителен и здоров.
   -- Принесите поесть! -- крикнул он. -- Я во сне видел жаркое. Принесите много еды -- всякой. Хорошо бы пирог со свининой, коньяку, виски, -- всего дайте мне -- и много!
  

Пьер и Суринэ

  
   Мы верим в чудесное, но до такой степени подозрительны сами к себе, что редко признаемся в этой вере. Тот второй "я", которому равно дороги сказки Шехеразады и таинственные опыты Юма, работа молнии, раздевающей человека догола, не расстегнув пуговиц, и сон "в руку", -- этот второй "я" нам кажется посторонним, милым, но недалеким субъектом. Мы часто краснеем за него, когда распаленный видениями, имеющими мало общего с законами будней, он тихо соблазняет нас высказать в кругу старых, добрых материалистов что-либо явно революционное, например, веру в то, что душа бессмертна.
   Однако, думая, что таинственнее и чудеснее нас самих, т. е. -- человека, людей, -- на свете нет, что сами мы, и в скептицизме и в легковерии, одинаково непостижимы ни с какой точки зрения, я беру на себя смелость рассказать милым читателям одно из самых потрясающих происшествий, какие случались когда-либо на нашей планете. Это не сказка, не выдумка и не аллегория -- это сама жизнь, голая правда жизни, действительное событие, -- факт.
   В экипаже четырехмачтового парусника "Атлант" служил матросом некто Пьер, человек лет тридцати двух, разгульный, жестокий и злобный парень; большая мускульная сила и смелость создали ему репутацию опасного человека. Он пропивал обычно все жалованье, но был прекрасным, сметливым моряком и дело свое любил. Отрывистая, грубая речь, презрительное выражение лица и нескрываемое злорадство при виде чужих печалей не особенно располагали дружить с ним; друзей у него не было; а временные приятели, сподвижники кутежей, охладевали к обществу Пьера равномерно с отощанием его кошелька, Пьер не жалел денег, ни своих, ни чужих, вообще он ничего и никого не жалел, нося в душе ту тягостную пустоту, оторванность ото всего, кроме своей профессии, которая, при известных обстоятельствах, приводит к самоубийству, сумасшествию или преступлению.
   Да не покажется странным, что этот человек был в связи с девушкой, любившей его той самой совершенной любовью, которую вот уже множество столетий искусство пытается осилить звуками и словами. Девушку звали Суринэ. Она была корсажницей в заведении старухи Вийдук и самой красивой девушкой городка.
   Тысячи способов есть познакомиться, нарочно или случайно, и как познакомился Пьер с Суринэ, -- мы не старались особенно разузнать. Пламенную любовь Суринэ едва ли можно объяснить качествами избранника, так как Пьер не был пригож, и обветренное лицо его, сильно попорченное оспой, не нравилось даже старым портовым шлюхам, лелеющим, по традиции, несбыточную мечту о жантильных "мальчиках". Однако, мы поймем Суринэ, если согласимся признать два типа души: одну -- с ненасытной потребностью быть любимой, другую -- с не менее сильной потребностью любить, давать и дарить самой. Суринэ своим темпераментом полно выражала вторую категорию. Пьер был очень неблагодарным материалом для сильного женского чувства, поэтому-то, так как любовь дающая идет по линии наибольшего сопротивления, Суринэ и полюбила его. Это слабое объяснение, не более, как шаткая и поспешная догадка, однако в подкрепление ее мы можем привести общеизвестный факт, именно тот, что у негодяев, большей частью, подруги и жены их -- человеческие, хорошие женщины (или были такие в прошлом).
   Суринэ редко видела Пьера. Проходило иногда от двух до восьми месяцев, пока "Атлант" возвращался в родной порт, где стоял, в зависимости от погоды и груза, -- месяц, полтора, -- и редко более. Пьер мало оказывал внимания Суринэ. Он никогда не писал ей, не привозил даже безделушки в подарок и, встречаясь после разлуки, вел себя так, как если бы расстался с Суринэ только вчера. Любовь часто тяготила его. Иногда проблески настоящего чувства вспыхивали и в нем, но тогда ему непременно требовалось напиться, чтобы прийти в равновесие, нарушенное несвойственной его характеру неуклюжей любовной мягкостью. Случалось, что Суринэ покупала ему на свои деньги одежду, пропитую накануне, или часами простаивала в полицейском участке, умоляя выпустить Пьера, попавшего туда за скандал. И все-таки, если бы ей поставили выбор: смерть или жизнь без Пьера, она, не задумываясь, предпочла бы смерть.
   В конце февраля "Атлант" бросил якорь у Зурбагана, где должен был простоять несколько дней. Неподалеку от порта жила некая Пакута, женщина вольного поведения, вдова почтальона. Пьер всегда, попадая в Зурбаган, бывал у нее, и с ней, пьянствуя, проводил ночь; на этот раз он собрался сделать то же; когда вахта окончилась, он спустился в кубрик, побрился, захватил кошелек и нож и пришел на улицу Синдиката, к дому Пакуты.
   По дороге он выпил в попутном трактире два полных стакана водки и был поэтому нетерпелив, как игрок. Он постучал в наружную дверь; ему не ответили. Подождав немного, он возобновил стук и услышал шаги человека, осторожно сходившего по лестнице.
   -- Кто это ломится так поздно? -- раздался голос вдовы. -- Второй час ночи, и я лежу.
   -- Это я, Пьер, -- сказал матрос, -- отвори же.
   Женщина рассмеялась.
   -- Ну, голубчик, ты опоздал, -- решительно заявила она, -- во-первых, я тебя не пущу, а во-вторых, у меня сейчас гости. Кстати -- больше не приходи.
   И она удалилась.
   Пьер в полном бешенстве, не слыша больше звуков шагов и голоса, стал бить в дверь ногами и кулаками с такой силой, что все его тело стонало от сотрясения. Но дверь, заложенная железными засовами, не поддавалась. Пьер впал в исступление: то присаживаясь на тумбу в яростном, кипящем раздумьи, то вскакивая и ломясь снова, он, наконец, постепенно ослабел. С ним происходило нечто страшное: ноги отяжелели, голова кружилась, сердце глухо возилось в груди, как раздавленная птица, и непреодолимая сонливость владела Пьером. Вскочив через силу, чтобы поднять камень и разбить им окно Пакуты, Пьер зашатался, почувствовал, что теряет сознание, и упал навзничь.
   Когда рассвело, матроса подобрал полицейский и отвез в больницу. Врач установил смерть от паралича сердца. Матроса похоронили на кладбище Северного Ручья, и один из его бывших товарищей мелом написал на деревянном кресте: "Пьер, с "Атланта", умер 28 марта 1892 года". Никто не заплакал на похоронах, и недели через три корабль вернулся в свой порт, где, как всегда, принарядившись, застенчиво и трепеща, Суринэ ждала Пьера.
   Она сильно удивилась, когда вечером, развязно постучав в дверь, вошел неизвестный ей, легкомысленного вида и навеселе матрос. Вздохнув из приличия, повертев в руках шапку и высморкавшись, посланец, торопившийся к собутыльникам, решил не маять ни себя, ни девушку и дело покончить разом.
   -- Только не ревите! -- сказал он. -- Этим ведь не поможешь. Пьер приказал долго жить. Похоронили мы его в Зурбагане, на кладбище Северного Ручья.
   Суринэ, выслушав это, слушала еще, машинально, как матрос приводит подробности и, не устояв, села. Стены, потолок, мебель -- все прыгало и ломалось в ее глазах. Сознание покинуло ее. Очнувшись, она уже не видела матроса, но слова его, болезненно громко, гремели в комнате, означая, что Пьер умер. Одна мысль, бесповоротно и сразу, вошла в душу Суринэ: ее место там, где лежит он; взглянуть на его могилу и умереть.
   Через несколько дней после этого почтовый пароход "Блеск" бросил якорь у Зурбаганского мола, и с парохода поспешно сошла девушка в черном платье, расспрашивая прохожих, как пройти на кладбище Северного Ручья. Ей указали, и к тому времени, когда солнце садилось, несчастная, в последнем его свете, отыскала свежий, с надписью мелом крест; он стоял невдалеке от ограды, в дальнем, самом глухом, зеленом и цветущем углу кладбища.
   Суринэ стала на колени, тоскуя и плача, как перед казнью. Ей хотелось молиться, но мысль о молитве настойчиво перебивалась воспоминаниями прошлого, где самые мрачные страницы ее любви казались теперь светлыми праздниками. Она вспомнила, как Пьер подолгу смотрел на нее своим рассеянным, немного косящим взглядом, словно спрашивал у судьбы: "В чем же собственно, дело?", как он дышал, спящий, как неуклюже целовал ее, как, крепко нахмурясь, молчал часами, думая о своем.
   Небольшой бугор рыхлой земли с плохо отесанным крестом стоял перед ней мучительной преградой к милому мертвому. Она знала, что может биться головой о крест, и кричать, и звать таинственные силы на помощь -- без конца, но и без утешения, что непоправимо страшное свершилось, -- знала это умом, но собственное ее сердце билось так живо и больно, что, бессознательно, ощущение своей жизни она переносила и на Пьера, не в силах будучи ясно вообразить, как же это его сердце молчит, когда ее, полное молодого горя, взывает о милосердии? Тихая ярость обезумевшей любви толкала Суринэ к действию; душа ее возмутилась, и мысли, сраженные смертельным несчастьем, перестали быть мыслями человеческими, -- грозная тень исступления легла в них, смешав и сокрушив страдающее сознание.
   Весь мир стал могилой для Суринэ.
   С лицом, мокрым от слез, как от проливного дождя, с глазами, потемневшими от любви, как бы вростая похолодевшими коленями в ненавистную землю, она громко и безумно сказала:
   -- Прости же меня, отец! Я умираю! Или он встанет из могилы прежде, чем взойдет солнце, или я не оторвусь от этой земли, пока меня не оставит жизнь.
   Она встала, с головой, кружившейся от изнурения и печали, расстегнула верхние пуговицы мрачного своего платья, чтобы хотя телом быть ближе к тому, кто не слышал и не мог слышать ее, и, склонясь к насыпи, крепко, нежно приникла к ней нагой грудью, -- так крепко, что губы и лицо ее прижались к земле.
   Так, неподвижно обнимая могилу, распростерлась девушка Суринэ в третьем часу утра, на кладбище Северного Ручья.
   Какое напряжение воли можем мы представить себе в ее слабом теле? Перо наше отступает перед ее душой в эти минуты, -- мы не совершим святотатства, пытаясь заковать в жалкие, неверные слова величайшее роковое усилие любви -- все в муках и трепете...
   И вот, жизненное тепло молодого тела стало покидать Суринэ. Как лицо, подставленное ледяному ветру, стыла, коченея от земляной сырости, ее белая грудь, посерели недавно еще красные от рыданий щеки; неодолимая слабость постепенно сокращала дыхание, в нервной неровности которого еще слышались могильной траве, осенявшей ее виски, отголоски слез. Измученное тело Суринэ приближалось к обмороку, к бессознательному состоянию, предсмертному упадку превысивших себя сил. Все глуше, все тягостнее сокращалось сердце. Суринэ не могла бы уже понять, если б и захотела, -- жива она, бодрствует и что с Пьером, -- но, застывая в скорби, тайно чувствовала его под собой -- не мертвым.
   Тем временем ясное утро весны подбиралось, минуя далекие леса и горы, к кладбищу Северного Ручья, так же тихо и ласково, как нежные пальцы любимой, коснувшись виска друга, пробираются в глубь покорных волос, грея голову, заставляя глаза смеяться, а голове приказывая быть неподвижной, пока длится безмолвный привет.
   Еще не взошло солнце, но листья затрепетали уже в ровном и ясном свете, и токи воздушных струй, играя с пространством, были теплы по-утреннему. Шиповник и белена, крапива и анютины глазки, маргаритки и колючий волчец показались, наконец, из предрассветных сумерек во всей нехитрости своей жизни, бесцельной и радостной. Проснулись, мелькая в воздухе, зеленые мухи, любительницы сидеть на солнце, утираясь лапками, умные бисерные глаза ящерицы показались на углу могильной плиты, и невидимые в кустах птицы начали робкую перекличку.
   Суринэ лежала, замирая в тяжком бессилии. И вот когда показалось ей, что каждый ее вздох мгновенно может оказаться последним, -- сорваться и улететь, как пух, оставив грудь бездыханной, -- судорожный толчок земли вверх, короткий, но подступивший к сердцу, рассеял ее предсмертное томление...
   -- Это твое сердце разорвалось, Суринэ, -- сказала она, но тут же почувствовала, как мертвое уже -- в мыслях ее -- сердце стучит в невыразимом волнении, в жутком и страшном трепете.
   Она приподнялась, движимая как бы чужой волей, приникла ухом к земле, и там, из таинственной глубины праха, услышала темные звуки жизни, ш ем.
   -- Что будет? -- говорила она. -- Ну, пусть кончится этот хороший месяц. Но откройте его тюрьму, профессор Ребальд, прошу вас!
   Когда наступил час испытания и был установлен свет, с которым мог первое время бороться неокрепшим взглядом Рабид, профессор и помощник его и с ними еще несколько человек ученого мира окружили Рабида.
   -- Дэзи! -- сказал он, думая, что она здесь, и надеясь первой увидеть ее. Но ее не было именно потому, что в этот момент она не нашла сил видеть, чувствовать волнение человека, судьба которого решалась снятием повязки. Она стояла посреди комнаты как завороженная, прислушиваясь к голосам и шагам. Невольным усилием воображения, осеняющим нас в моменты тяжких вздохов, увидела она себя где-то в ином мире, другой, какой хотела бы предстать новорожденному взгляду, -- вздохнула и покорилась судьбе.
   Меж тем повязка была снята. Продолжая чувствовать ее исчезновение, давление, Рабид лежал в острых и блаженных сомнениях. Его пульс упал.
   -- Дело сделано, -- сказал профессор, и его голос дрогнул от волнения. -- Смотрите, откройте глаза!
   Рабид поднял веки, продолжая думать, что Дэзи здесь, и стыдясь вновь окликнуть ее. Прямо перед его лицом висела складками какая-то занавесь.
   -- Уберите материю, -- сказал он, -- она мешает. И, сказав это, понял, что прозрел, что складки материи, навешенной как бы на самое лицо, есть оконная занавесь в дальнем конце комнаты.
   Его грудь стала судорожно вздыматься, и он, не замечая рыданий, неудержимо потрясающих все его истощенное, належавшееся тело, стал осматриваться, как будто читая книгу. Предмет за предметом проходили перед ним в свете его восторга, и он увидел дверь, мгновенно полюбив ее, потому что вот так выглядела дверь, через которую проходила Дэзи. Блаженно улыбаясь, он взял со стола стакан, рука его задрожала, и он, почти не ошибаясь, поставил его на прежнее место.
   Теперь он нетерпеливо ждал, когда уйдут все люди, возвратившие ему зрение, чтобы позвать Дэзи и, с правом получившего способность борьбы за жизнь, сказать ей все свое главное. Но прошло еще несколько минут торжественной, взволнованной, ученой беседы вполголоса, в течение которой ему приходилось отвечать, как он себя чувствует и как видит.
   В быстром мелькании мыслей, наполнявших его, и в страшном возбуждении своем он никак не мог припомнить подробностей этих минут и установить, когда наконец он остался один. Но этот момент настал. Рабид позвонил, сказал прислуге, что ожидает немедленно к себе Дэзи Гаран, и стал блаженно смотреть на дверь.
   Узнав, что операция удалась блестяще, Дэзи вернулась в свою дышащую чистотой одиночества комнату и, со слезами на глазах, с кротким мужеством последней, зачеркивающей все встречи, оделась в хорошенькое летнее платье.
   Свои густые волосы она прибрала просто -- именно так, что нельзя ничего лучше было сделать этой темной, с влажным блеском волне, и с открытым всему лицом, естественно подняв голову, вышла с улыбкой на лице и казнью в душе к дверям, за которыми все так необычайно переменилось. Казалось ей даже, что там лежит не Рабид, а некто совершенно иной. И, припомнив со всей быстротой последних минут многие мелочи их встреч и бесед, она поняла, что он точно любил ее.
   Коснувшись двери, она помедлила и открыла ее, почти желая, чтобы все осталось по-старому. Рабид лежал головой к ней, ища ее позади себя глазами в энергическом повороте лица. Она прошла и остановилась.
   -- Кто вы? -- вопросительно улыбаясь, спросил Рабид.
   -- Правда, я как будто новое существо для вас? -- сказала она, мгновенно возвращая ему звуками голоса все их короткое, таящееся друг от друга прошлое.
   В его черных глазах она увидела нескрываемую, полную радость, и страдание отпустило ее. Не произошло чуда, но весь ее внутренний мир, вся ее любовь, страхи, самолюбие и отчаянные мысли и все волнения последней минуты выразились в такой улыбке залитого румянцем лица, что вся она, со стройной своей фигурой, казалась Рабиду звуком струны, обвитой цветами. Она была хороша в свете любви.
   -- Теперь, только теперь,-- сказал Рабид, -- я понял, почему у вас такой голос, что я любил слышать его даже во сне. Теперь, если вы даже ослепнете, я буду любить вас и этим вылечу. Простите мне. Я немного сумасшедший, потому что воскрес. Мне можно разрешить говорить все.
   В этот момент его, рожденное тьмой, точное представление о ней было и осталось таким, какого не ожидала она.

Капитан Дюк

  

I

  
   Рано утром в маленьком огороде, прилегавшем к одному из домиков общины Голубых Братьев, среди зацветающего картофеля, рассаженного правильными кустами, появился человек лет сорока, в вязаной безрукавке, морских суконных штанах и трубообразной черной шляпе. В огромном кулаке человека блестела железная лопатка. Подняв глаза к небу и с полным сокрушением сердца пробормотав утреннюю молитву, человек принялся ковырять лопаткой вокруг картофельных кустиков, разрыхляя землю. Неумело, но одушевленно тыкая непривычным для него орудием в самые корни картофеля, от чего невидимо крошились под землей на мелкие куски молодые, охаживаемые клубни, человек этот, решив наконец, что для спасения души сделано на сегодня довольно, присел к ограде, заросшей жимолостью и шиповником, и по привычке сунул руку в карман за трубкой. Но, вспомнив, что еще третьего дня трубка сломана им самим, табак рассыпан и дана торжественная клятва избегать всяческих мирских соблазнов, омрачающих душу, -- человек с лопаткой горько и укоризненно усмехнулся.
   -- Так, так, Дюк, -- сказал он себе, -- далеко тебе еще до просветления, если, не успев хорошенько продрать глаза, тянешься уже к дьявольскому растению. Нет -- изнуряйся, постись и смирись, и не сметь тебе даже вспоминать, например, о мясе. Однако страшно хочется есть. Кок... гм... хорошо делал соус к котле... -- Дюк яростно ткнул лопаткой в землю. Животная пища греховна, и я чувствую себя теперь значительно лучше, питаясь вегетарианской кухней. Да! Вот идет старший брат Варнава.
   Из-за дома вышел высокий, сухопарый человек с очками на утином носу, прямыми, падающими на воротник рыжими волосами, бритый, как актер, сутулый и длинноногий. Его шляпа была такого же фасона, как у Дюка, с той разницей, что сбоку тульи блестело нечто вроде голубого плюмажа. Варнава носил черный, наглухо застегнутый сюртук, башмаки с толстыми подошвами и черные брюки. Увидев стоящего с лопатой Дюка, он издали закивал головой, поднял глаза к небу и изобразил ладонями, сложенными вместе, радостное умиление.
   -- Радуюсь и торжествую! -- закричал Варнава пронзительным голосом. Свет утра приветствует тебя, дорогой брат, за угодным богу трудом. Ибо сказано: "В поте лица своего будешь есть хлеб твой".
   -- Много камней, -- пробормотал Дюк, протягивая свою увесистую клешню навстречу узким, извилистым пальцам Варнавы. -- Я тут немножко работал, как вы советовали делать мне каждое утро для очищения помыслов.
   -- И для укрепления духа. Хвалю тебя, дорогой брат. Ростки божьей благодати несомненно вытеснят постепенно в тебе адову пену и греховность земных желаний. Как ты провел ночь? Смущался твой дух? Садись и поговорим, брат Дюк.
   Варнава, расправив кончиками пальцев полы сюртука, осторожно присел на траву. Дюк грузно сел рядом на муравейник. Варнава пристально изучал лицо новичка, его вечно хмурый, крепко сморщенный лоб, под которым блестели маленькие, добродушные, умеющие, когда надо, холодно и грозно темнеть глаза; его упрямый рот, толстые щеки, толстый нос, изгрызенные с вечного похмелья, тронутые сединой усы и властное выражение подбородка.
   -- Что говорить, -- печально объяснял Дюк, постукивая лопаткой. -- Я, надо полагать, отчаянный грешник. С вечера, как легли спать, долго ворочался на кровати. Не спится; чертовски хотелось курить и... знаете, это... когда табаку нет, столько слюны во рту, что не наплюешься. Вот и плевался. Потом наконец уснул. И снится мне, что Куркуль заснул на вахте, да где? -- около пролива Кассет, а там, если вы знаете, такие рифы, что бездельника, собственно говоря, мало было бы повесить, но так как он глуп, то я только треснул его по башке линьком. Но этот мерзавец...
   -- Брат Дюк! -- укоризненно вздохнул Варнава. -- Кха! Кха!..
   Капитан скис и поспешно схватился рукой за рот.
   -- Еще "Марианну" вспомнил утром, -- тихо прошептал он. -- Мысленно перецеловал ее всю от рымов до клотиков. Прощай, "Марианна", прощай! Я любил тебя. Если я позабыл переменить кливер, то прости -- я загулял с маклером. Не раздражай меня, "Марианна", воспоминаниями. Не сметь тебе сниться мне! Теперь только я понял, что спасенье души более важное дело, чем торговля рыбой и яблоками... да. Извините меня, брат Варнава.
   Выплакав это вслух, с немного, может быть, смешной, но искренней скорбью, капитан Дюк вытащил полосатый платок и громко, решительно высморкался. Варнава положил руку на плечо Дюка.
   -- Брат мой! -- сказал он проникновенно. -- Отрешись от бесполезных и вредных мечтаний. Оглянись вокруг себя. Где мир и покой? Здесь! Измученная душа видит вот этих нежных птичек, славящих бога, бабочек, служащих проявлением истинной мудрости высокого творчества; земные плоды, орошенные потом благочестивых... Над головой -- ясное небо, где плывут небесные корабли-облака, и тихий ветерок обвевает твое расстроенное лицо. Сон, молитва, покой, труд. "Марианна" же твоя -- символ корысти, зависти, бурь, опьянения и курения, разврата и сквернословия. Не лучше ли, о брат мой, продать этот насыщенный человеческой гордостью корабль, чтобы он не смущал твою близкую к спасению душу, а деньги положить на текущий счет нашей общины, где разумное употребление их принесет тебе вещественную и духовную пользу?
   Дюк жалобно улыбнулся.
   -- Хорошо, -- сказал он через силу. -- Пропадай все. Продать, так продать!
   Варнава с достоинством встал, снисходительно посматривая на капитана.
   -- Здесь делается все по доброму желанию братьев. Оставляю тебя, другие ждут моего внимания.
  

II

  
   В десять часов утра, произведя еще ряд опустошений в картофельном огороде, Дюк удалился к себе, в маленький деревянный дом, одну половину которого -- обширную пустую комнату с нарочито грубой деревянной мебелью Варнава предоставил ему, а в другой продолжал жить сам. Община Голубых Братьев была довольно большой деревней, с порядочным количеством земли и леса. Члены ее жили различно: холостые -- группами, женатые -- обособленно. Капитан, по мнению Варнавы, как испытуемый, должен был провести срок искуса изолированно; этому помогало еще то, что у Дюка существовали деньжонки, а деньжонки везде требуют некоторого комфорта.
   Подслеповатый, корявый парень появился в дверях, таща с половины Варнавы завтрак Дюку: кружку молока и кусок хлеба. Смиренно скрестив на груди руки, парень удалился, гримасничая и пятясь задом, а капитан, сердито понюхав молоко, мрачно покосился на хлеб. Пища эта была ему не по вкусу; однако, твердо решившись уйти от грешного мира, капитан наскоро проглотил завтрак и раскрыл библию. Прежде чем приняться за чтение, капитан стыдливо помечтал о великолепных бифштексах с жареным испанским луком, какие умел божественно делать кок Сигби. Еще вспомнилась ему синяя стеклянная стопка, которую Дюк любовно оглаживал благодарным взглядом, а затем, проведя для большей вкусности рукою по животу и крякнув, медленно осушал. "Какова сила врага рода человеческого!" -- подумал Дюк, явственно ощутив во рту призрак крепкого табачного дыма. Покрутив головой, чтобы не думать о запретных вещах, капитан открыл библию на том месте, где описывается убийство Авеля, прочел, крепко сжал губы и с недоумением остановился, задумавшись.
   "Авель ходил без ножа, это ясно, -- размышлял он, -- иначе мог бы ударить Каина головой в живот, сшибить и всадить ему нож в бок. Странно также, что Каина не повесили. В общем -- неприятная история". Он перевернул полкниги и попал на описание бегства Авессалома. То, что человек запутался волосами в ветвях дерева, сначала рассмешило, а затем рассердило его. -- Чиркнул бы ножиком по волосам, -- сказал Дюк, -- и мог бы удрать. Странный чудак! -- Но зато очень понравилось ему поведение Ноя. -- Сыновья-то были телята, а старик молодец, -- заключил он и тут же понял, что впал в грех, и грустно подпер голову рукой, смотря в окно, за которым вилась лента проезжей дороги. В это время из-за подоконника вынырнуло чье-то смутно знакомое Дюку испуганное лицо и спряталось.
   -- Кой черт там глазеет? -- закричал капитан.
   Он подбежал к окну и, перегнувшись, заглянул вниз.
   В крапиве, присев на корточки, притаились двое, подымая вверх умоляющие глаза: повар Сигби и матрос Фук. Повар держал меж колен изрядный узелок с чем-то таинственным; Фук же, грустно подперев подбородок ладонями, плачевно смотрел на Дюка. Оба сильно вспотевшие, пыльные с головы до ног, пришли, по-видимому, пешком.
   -- Это что такое?! -- вскричал капитан. -- Откуда вы? Что расселись? Встать!
   Фук и Сигби мгновенно вытянулись перед окном, сдернув шапки.
   -- Сигби. -- заволновался капитан, -- я же сказал, чтобы меня больше не беспокоили. Я оставил вам письмо, вы читали его?
   -- Да, капитан.
   -- Все прочли?
   -- Все, капитан.
   -- Сколько раз читали?
   -- Двадцать два раза, капитан, да еще двадцати третий для экипажа "Морского змея"; они пришли в гости послушать.
   -- Поняли вы это письмо?
   -- Нет, капитан.
   Сигби вздохнул, а Фук вытер замигавшие глаза рукавом блузы.
   -- Как не поняли? -- загремел Дюк. -- Вы непроходимые болваны, гнилые буйки, бродяги, -- где это письмо? Сказано там или нет, что я желаю спастись?
   -- Сказано, капитан.
   -- Ну?
   Сигби вытащил из кармана листок и стал читать вслух, выронив загремевший узелок в крапиву.
   "Отныне и во веки веков аминь. Жил я, братцы, плохо и, страшно подумать, был настоящим язычником. Поколачивал я некоторых из вас, хотя до сих пор не знаю, кто из вас стянул новый брезент. Сам же, предаваясь ужасающему развратному поведению, дошел до полного помрачения совести. Посему удаляюсь от мира соблазнов в тихий уголок брата Варнавы для очищения духа. Прощайте. Сидите на "Марианне" и не смейте брать фрахтов, пока я не сообщу, что делать вам дальше".
   Капитан самодовольно улыбнулся -- письмо это, составленное с большим трудом, он считал прекрасным образцом красноречивой убедительности.
   -- Да, -- сказал Дюк, вздыхая, -- да, возлюбленные братья мои, я встретил достойного человека, который показал мне, как опасно попасть в лапы к дьяволу. Что это бренчит у тебя в узелке, Сигби?
   -- Для вас это мы захватили, -- испуганно прошептал Сигби, -- это, капитан... холодный грог, капитан, и... кружка... значит.
   -- Я вижу, что вы желаете моей погибели, -- горько заявил Дюк, -- но скорее я вобью вам этот грог в пасть, чем выпью. Так вот: я вышел из трактира, сел на тумбочку и заплакал, сам не знаю зачем. И держал я в руке, сколько не помню, золота. И просыпал. Вот подходит святой человек и стал много говорить. Мое сердце растаяло от его слов, я решил раскаяться и поехать сюда. Отчего вы не вошли в дверь, черти полосатые?
   -- Прячут вас, капитан, -- сказал долговязый Фук, -- все говорят, что такого нет. Еще попался нам этот с бантом на шляпе, которого видел кое-кто с вами третьего дня вечером. Он-то и прогнал нас. Безутешно мы колесили тут, вокруг деревни, а Сигби вас в окошко заметил.
   -- Нет, все кончено, -- хмуро заявил Дюк, -- я не ваш, вы не мои.
   Фук зарыдал, Сигби громко засопел и надулся. Капитан начал щипать усы, нервно мигая.
   -- Ну, что на "Марианне"? -- отрывисто спросил он.
   -- Напились все с горя, -- сморкаясь, произнес Фук, -- третий день пьют, сундуки пропили. Маклер был, выгодный фрахт у него для вас -- скоропортящиеся фрукты; ругается, на чем свет стоит. Куркуль удрал совсем, а Бенц спит на вашей койке в вашей каюте и говорит, что вы не капитан, а собака.
   -- Как -- собака! -- сказал Дюк, бледнея от ярости. -- Как -- собака? повторил он, высовываясь из окна к струсившим матросам. -- Если я собака, то кто Бенц? А? Кто, спрашиваю я вас? А? Швабра он, последняя шваб-р-ра! Вот как?! Стоило мне уйти, и у вас через два дня чешутся обо мне языки? А может быть, и руки? Сигби, и ты, Фук, -- убирайтесь вон! Захватите ваш дьявольский узелок. Не искушайте меня. Проваливайте. "Марианна" будет скоро мной продана, а вы плавайте на каком хотите корыте!
   Дюк закрыл глаза рукой. Хорошенькая "Марианна", как живая, покачивалась перед ним, блестя новыми мачтами. Капитан скрипнул зубами.
   -- Обязательно вычистить и проветрить трюмы, -- сказал он, вздыхая, покрасить клюзы и камбуз да как следует прибрать в подшкиперской. Я знаю, у вас там такой порядок, что не отыщешь и фонаря. Потом отправьте "Марианну" в док и осмолите ее. Палубу, если нужно, поконопатить. Бенцу скажите, что я, смиренный брат Дюк, прощаю его. И помните, что вино -- гибель, опасайтесь его, дети мои. Прощайте!
   -- Что ж, капитан, -- сказал ошарашенный всем виденным и слышанным Сигби, -- вы, значит, переходите, так сказать, в другое ведомство? Ладно, пропадай все, Фук, идем. Скажи, Фук, спасибо этому капитану.
   -- За что? -- невинно осведомился капитан.
   -- За то, что бросили нас. Это после того, что я у вас служил пять лет, а другие и больше. Ничего, спасибо. Фук, идем.
   Фук подхватил узелок, и оба, не оглядываясь, удалились решительными шагами в ближайший лесок -- выпить и закусить. Едва они скрылись, как Варнава появился в дверях комнаты, с глазами, поднятыми вверх, и руками, торжественно протянутыми вперед к смущенному капитану.
   -- Я слышал все, о брат мой, -- пропел он речитативом, -- и радуюсь одержанной вами над собою победе.
   -- Да, я продам "Марианну", -- покорно заявил Дюк, -- она мешает мне, парни приходят с жалобами.
   -- Укрепись и дерзай, -- сказал Варнава.
   -- Двадцать узлов в полном ветре! -- вздохнул Дюк.
   -- Что вы сказали? -- не расслышал Варнава.
   -- Я говорю, что бойкая была очень она, "Марианна", и руля слушалась хорошо. Да, да. И четыреста тонн.
  

III

  
   Матросы сели на холмике, заросшем вереском и волчьими ягодами. Прохладная тень кустов дрожала на их унылых и раздраженных лицах. Фук, более хладнокровный, человек факта, далек был от мысли предпринимать какие-либо шаги после сказанного капитаном; но саркастический, нервный Сигби не так легко успокаивался, мирясь с действительностью. Развязывая отвергнутый узелок, он не переставал бранить Голубых Братьев и называть капитана приличными случаю именами, вроде дохлой морской свиньи, сумасшедшего кисляя и т.д.
   -- Вот пирог с ливером, -- сказал Сигби. -- Хороший пирожок, честное слово. Что за корочка! Прямо как позолоченная. А вот окорочок, Фук; раз капитан брезгует нашим угощением, съедим сами. Грог согрелся, но мы его похолодим в соседнем ручье. Да, Фук, настали черные дни.
   -- Жаль, хороший был капитан, -- сказал Фук. -- Право, капиташа был в полной форме. Тяжеловат на руку, да; и насчет словесности не стеснялся, однако лишнего ничего делать не заставлял.
   -- Не то, что на "Сатурне" или "Клавдии", -- вставил Сигби, -- там, если работы нет, обязательно ковыряй что-нибудь. Хоть пеньку трепли.
   -- Свыклись с ним.
   -- Сухари свежие, мясо свежее.
   -- Больного не рассчитает.
   -- Да что говорить!
   -- Ну, поедим!
   Начав с пирога, моряки кончили окороком и глоданием кости. Наконец швырнув окорочную кость в кусты, они принялись за охлажденный грог. Когда большой глиняный кувшин стал легким, а Фук и Сигби тяжелыми, но веселыми, повар сказал:
   -- Друг, Фук, не верится что-то мне, однако, чтобы такой моряк, как наш капитан, изменил своей родине. Свыкся он с морем. Оно кормило его, кормило нас, кормит и будет кормить много людей. У капитана ум за разум зашел. Вышибем его от Голубых Братьев.
   -- Чего из них вышибать, -- процедил Фук, -- когда разума нет.
   -- Не разум, а капитана.
   -- Трудновато, дорогой кок, думаю я.
   -- Нет, -- возразил Сигби, -- сам я действительно не знаю, как поступить, и не решился бы ничего придумать. Но знаешь что? -- Спросим старого Бильдера.
   -- Вот тебе на! -- вздохнул Фук. -- Чем здесь поможет Бильдер?
   -- А вот! Он в этих делах собаку съел. Попутайся-ка, мой милый, семьдесят лет по морям -- так будешь знать все. Он, -- Сигби сделал таинственные глаза, -- он, Бильдер, был тоже пиратом, в молодости, да, грешил и... тсс!.. -- Сигби перекрестился. -- Он плавал на голландской летучке.
   -- Врешь! -- вздрогнув, сказал Фук.
   -- Упади мне эта сосна на голову, если я вру. Я сам видел на плече у него красное клеймо, которое, говорят, ставят духи Летучего Голландца, а духи эти без головы, и значит, без глаз, а поэтому сами не могут стоять у руля, и вот нужен им бывает всегда рулевой из нашего брата.
   -- Н-да... гм... тпру... постой... Бильдер... Так это, значит, в "Кладбище кораблей"?!
   -- Вот, да, сейчас за доками.
   -- И то правда, -- ободрился Фук. -- Может, он и уговорит его не продавать "Марианну". Жаль, суденышко-то очень замечательное.
   -- Да, обидно ведь, -- со слезами в голосе сказал Сигби, -- свой ведь он, Дюк этот несчастный, свой, товарищ, бестия морская. Как без него будем, куда пойдем? На баржу, что ли? Теперь разгар навигации, на всех судах все комплекты полны; или ты, может быть, не прочь юнгой трепаться?
   -- Я? Юнгой?
   -- Так чего там. Тронемся к старцу Бильдеру. Заплачем, в ноги упадем: помоги, старый разбойник!
   -- Идем, старик!
   -- Идем, старина!
   И оба они, здоровые, в цвете сил люди, нежно называющие друг друга "стариками", обнявшись, покинули холм, затянув фальшивыми, но одушевленными голосами:
  
   Позвольте вам сказать, сказать,
   Позвольте рассказать,
   Как в бурю паруса вязать,
   Как паруса вязать.
   Позвольте вас на саллинг взять,
   Ах, вас на саллинг взять,
   И в руки мокрый шкот вам дать,
   Вам шкотик мокрый дать...
  

IV

  
   Бильдер, или Морской тряпичник, как называла его вся гавань, от последнего чистильщика сапог до элегантных командиров военных судов, прочно осел в Зурбагане с незапамятных времен и поселился в песчаной, заброшенной части гавани, известной под именем "Кладбища кораблей". То было нечто вроде свалочного места для износившихся, разбитых, купленных на слом парусников, барж, лодок, баркасов и пароходов, преимущественно буксирных. Эти печальные останки когда-то отважных и бурных путешествий занимали площадь не менее двух квадратных верст. В рассохшихся кормах, в дырявых трюмах, где свободно гулял ветер и плескалась дождевая вода, в жалобно скрипящих от ветхости капитанских рубках ютились по ночам парии гавани. Странные процветали здесь занятия и промыслы... Бильдер избрал ремесло морского тряпичника. На маленькой парусной лодке с небольшой кошкой, привязанной к длинному шкерту, бороздил он целыми днями Зурбаганскую гавань, выуживая кошкой со дна морского железные, тряпичные и всякие другие отбросы, затем, сортируя их, продавал скупщикам. Кроме этого, он играл роль оракула, предсказывая погоду, счастливые дни для отплытия, отыскивал удачно краденое и уличал вора с помощью решета. Контрабандисты молились на него: Бильдер разыскивал им секретные уголки для высадок и погрузок. При всех этих приватных заработках был он, однако, беден, как церковная крыса.
   Прозрачный день гас, и солнце зарывалось в холмы, когда Фук и Сигби, с присохшими от жары языками, вступили на вязкий песок "Кладбища кораблей". Тишина, глубокая тишина прошлого окружала их. Вечерний гром гавани едва доносился сюда слабым, напоминающим звон в ушах, бессильным эхом; изредка лишь пронзительный вопль сирены отходящего парохода нагонял пешеходов или случайно налетевший мартын плакал и хохотал над сломанными мачтами мертвецов, пока вечная прожорливость и аппетит к рыбе не тянули его обратно в живую поверхность волн. Среди остовов барж и бригов, напоминающих оголенными тимберсами чудовищные скелеты рыб, выглядывала изредка полузасыпанная песком корма с надписью тревожной для сердца, с облупленными и отпавшими буквами. "Надеж..." -- прочел Сигби в одном месте, в другом "Победитель", еще дальше -- "Ураган", "Смелый"... Всюду валялись доски, куски обшивки, канатов, трупы собак и кошек. Проходы меж полусгнивших судов напоминали своеобразные улицы, без стен, с одними лишь заворотами и углами. Бесформенные длинные тени скрещивались на белом песке.
   -- Как будто здесь, -- сказал Сигби, останавливаясь и осматриваясь. -- Не видно дымка из дворца Бильдера, а без дымка что-то я позабыл. Тут как в лесу... Эй!.. Нет ли кого из жителей? Эй! -- последние слова повар не прокричал даже, а проорал, и не без успеха; через пять-шесть шагов из-под опрокинутой расщепленной лодки высунулась лохматая голова с печатью приятных размышлений в лице и бородой, содержимой весьма беспечно.
   -- Это вы кричали? -- ласково осведомилась голова.
   -- Я, -- сказал Сигби, -- ищу этого колдуна Бильдера, забыл, где его особняк.
   -- Хороший голос, -- заявила голова, покачиваясь, -- голос гулкий, лошадиный такой. В лодке у меня загудело, как в бочке.
   Сигби вздумал обидеться и набирал уже воздуху, чтобы ответить с достойной его самолюбия едкостью, но Фук дернул повара за рукав.
   -- Ты разбудил человека, Сигби, -- сказал он, -- посмотри, сколько у него в волосах соломы, пуху и щепок; не дай бог тебе проснуться под свой собственный окрик.
   Затем, обращаясь к голове, матрос продолжал:
   -- Укажите, милейший, нам, если знаете, лачугу Бильдера, а так как ничто на свете даром не делается, возьмите на память эту регалию. -- И он бросил к подбородку головы медную монету. Тотчас же из-под лодки высунулась рука и прикрыла подарок.
   -- Идите... по направлению киля этой лодки, под которой я лежу, сказала голова, -- а потом встретите овраг, через него перекинуто бревно...
   -- Ага! Перейти через овраг, -- кивнул Фук.
   -- Пожалуй, если вы любите возвращаться. Как вы дошли до оврага, не переходя его, берите влево и идите по берегу. Там заметите высокий песчаный гребень, за ним-то и живет старик.
   Приятели, следуя указаниям головы, вскоре подошли к песчаному гребню, и Сигби, узнав местность, никак не мог уяснить себе, почему сам не отыскал сразу всем известной площадки. Решив наконец, что у него "голова была не в порядке" из-за "этого ренегата Дюка", повар повел матроса к низкой двери лачуги, носившей поэтическое название: "Дворец Бильдера, Короля Морских Тряпичников", что возвещала надпись, сделанная жженой пробкой на лоскутке парусины, прибитом под крышей.
   Оригинальное здание это сильно напоминало постройки нынешних футуристов как по разнообразию материала, так и по беззастенчивости в его расположении. Главный корпус "дворца" за исключением одной стены, именно той, где была дверь, составляла ровно отпиленная корма старого галиота, корма без палубы, почему Бильдер, не в силах будучи перевернуть корму килем вверх, устроил еще род куполообразной крыши наподобие куч термитовых муравьев, так что все в целом грубо напоминало откушенное с одной стороны яблоко. Весь эффект здания представляла искусственно выведенная стена; в состав ее, по разряду материалов, входили:
   1) доски, обрубки бревен, ивовые корзинки, пустые ящики;
   2) шкворни, сломанный умывальник, ведра, консервные жестянки;
   3) битый фаянс, битое стекло, пустые бутылки;
   4) кости и кирпичи.
   Все это, добросовестно скрепленное палками, землей и краденым цементом, образовало стену, к которой можно было прислониться с опасностью для костюма и жизни. Лишь аккуратно прорезанная низкая дощатая дверь да единственное окошко в противоположной стене -- настоящий круглый иллюминатор -- указывали на некоторую архитектурную притязательность.
   Сигби толкнул дверь и, согнувшись, вошел, Фук за ним Бильдер сидел на скамейке перед внушительной кучей хлама. Небольшая железная печка, охапка морской травы, служившей постелью, скамейка и таинственный деревянный бочонок с краном -- таково было убранство "дворца" за исключением кучи, к которой Бильдер относился сосредоточенно, не обращая внимания на вошедших. К великому удивлению Фука, ожидавшего увидеть полураздетого, оборванного старика, он убедился, что Бильдер для своих лет еще большой франт: суконная фуфайка его, подхваченная у брюк красным поясом, была чиста и прочна, а парусинные брюки, запачканные смолой, были совсем новые. На шее Бильдера пестрело даже нечто вроде цветного платка, скрученного морским узлом. Под шапкой седых волос, переходивших в такие же круто нависшие брови и щетинистые баки, ворочались колючие глаза-щели, освещая высохшее, жесткое и угрюмое лицо с застывшей усмешкой.
   -- Здр... здравствуйте, -- нерешительно сказал Сигби.
   -- Угу! -- ответил Бильдер, посмотрев на него сбоку взглядом человека, смотрящего через очки... -- Кх! Гум!
   Он вытащил из кучи рваную женскую галошу и бросил ее в разряд более дорогих предметов.
   -- Помоги, Бильдер! -- возопил Сигби, в то время как Фук смотрел поочередно то в рот товарищу, то на таинственный бочонок в углу. -- Все ты знаешь, везде бывал и всюду... как это говорится... съел собаку.
   -- Ближе к ветру! -- прошамкал Бильдер, отправляя коровий череп в коллекцию костяного товара.
   Сигби не заставил себя ждать. Оттягивая рукой душивший его разгоряченную шею воротник блузы, повар начал:
   -- Сбежал капитан от нас. Ушел к сектантам, к Братьям Голубым этим, чтобы позеленели они! Не хочу и не хочу жить, говорит, с вами, язычниками, и сам я язычник. Хочу спасаться. Мяса не ест, не пьет и не курит и судно хочет продать. До чего же обидно это, старик! Ну, что мы ему сделали? Чем виноваты мы, что только на палубе кусок можем свой заработать?.. Ну, рассуди, Бильдер, хорошо ли стало теперь: пошло воровство, драки; водку -- не то что пьют, а умываются водкой; "Марианна" загажена; ни днем, ни ночью вахты никто не хочет держать. Ему до своей души дела много, а до нашей -- тьфу, тьфу! Но уж и поискать такого в нашем деле мастера, разумеется, кроме тебя, Бильдер, потому что, как говорят...
   Сигби вспомнил Летучего Голландца и, струсив, остановился. Фук побледнел; мгновенно фантазия нарисовала ему дьявольский корабль-призрак с Бильдером у штурвала.
   -- Угу! -- промычал Бильдер, рассматривая обломок свинцовой трубки, железное кольцо и старый веревочный коврик и, по-видимому, сравнивая ценность этих предметов. Через мгновение все они, как буквы из руки опытного наборщика, гремя, полетели к своим местам.
   -- Помоги. Бильдер! -- молитвенно закончил взволнованный повар.
   -- Чего вам стоит! -- подхватил Фук.
   Наступило молчание. Глаза Бильдера светились лукаво и тихо. По-прежнему он смотрел в кучу и сортировал ее, но один раз ошибся, бросив тряпку к костям, что указывало на некоторую задумчивость.
   -- Как зовут? -- хрипнул беззубый рот.
   -- Сигби, кок Сигби.
   -- Не тебя; того дурака.
   -- Дюк.
   -- Сколько лет?
   -- Тридцать девять.
   -- Судно его?
   -- Его, собственное.
   -- Давно?
   -- Десять лет.
   -- Моет, трет, чистит?
   -- Как любимую кошку.
   -- Скажите ему, -- Бильдер повернулся на скамейке, и просители со страхом заглянули в его острые, блестящие глаза-точки, смеющиеся железным, спокойным смехом дряхлого прошлого, -- скажите ему, щенку, что я, Бильдер, которого он знает двадцать пять лет, утверждаю: никогда в жизни капитан Дюк не осмелится пройти на своей "Марианне" между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Проваливайте!
   Сказав это, старик подошел к таинственному бочонку, нацедил в кружку весьма подозрительно-ароматической жидкости и бережно проглотил ее. Не зная -- недоумевать или благодарить, плакать или плясать, повар вышел спиной, надев шапку за дверью. Тотчас же вывалился и Фук.
   Фук не понимал решительно ничего, но повар был человек с более тонким соображением; когда оба, усталые и пыльные, пришли наконец к харчевне "Трезвого странника", он переварил смысл сказанного Бильдером, и, хоть с некоторым сомнением, но все-таки одобрил его.
   -- Фук, -- сказал Сигби, -- напишем, что ли, этому Дюку. Пускай проглотит пилюлю от Бильдера.
   -- Обидится, -- возразил Фук.
   -- А нам что. Ушел, так терпи.
   Сигби потребовал вина, бумаги и чернил и вывел безграмотно, но от чистого сердца следующее:
   "Никогда Дюк не осмелится пройти на своей "Марианне" между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Это сказал Бильдер. Все смеются.
   Экипаж "Марианны".
   Хмельные поплелись товарищи на корабль. Гавань спала. От фонарей судов, отражений их и звезд в небе весь мир казался бархатной пропастью, полной огней вверху и внизу, всюду, куда хватал глаз. У мола, поскрипывая, толкались на зыби черные шлюпки, и черная вода под ними сверкала искрами. У почтового ящика Сигби остановился, опустил письмо и вздохнул.
   -- Ясно, как пистолет и его бабушка, -- проговорил он, нежно целуя ящик, -- что Дюк изорвет тебя, сердечное письмецо, в мелкие клочки, но все-таки! Все-таки! Дюк... Не забывай, кто ты!
  

V

  
   Вечером в воскресенье, после утомительного бездельного дня, пения духовных стихов и проповеди Варнавы, избравшего на этот раз тему о нестяжательстве, капитан Дюк сидел у себя, погруженный то в благочестивые, то в греховные размышления. Скука томила его, и раздражение, вызванное вчерашним неудачным уроком паханья, когда, как казалось ему, даже лошадь укоризненно посматривала на неловкого капитана, взявшегося не за свое дело, улеглось не вполне, заставляя говорить самому себе горькие вещи.
   -- "Плуг, -- размышлял капитан, -- плуг... Ведь не мудрость же особенная какая в нем... но зачем лошадь приседает?" Говоря так, он не помнил, что круто нажимал лемех, отчего даже три лошади не могли бы двинуть его с места. Затем он имел еще скверную морскую привычку -- всегда тянуть на себя и по рассеянности проделывал это довольно часто, заставляя кобылу танцевать взад и вперед. Поле, вспаханное до конца таким способом, напоминало бы поверхность луны. Кроме этой весьма крупной для огромного самолюбия Дюка неприятности, сегодня он резко поспорил с школьным учителем Клоски. Клоски прочел в газете о гибели гигантского парохода "Корнелиус" и, несмотря на насмешливое восклицание Дюка: "Ага!", стал утверждать, что будущее в морском деле принадлежит именно этим "плотам", как презрительно называл "Корнелиуса" Дюк, а не первобытным "ветряным мельницам", как определил парусные суда Клоски. Ужаленный, Дюк встал и заявил, что, как бы то ни было, никогда не взял бы он Клоски пассажиром к себе, на борт "Марианны". На это учитель возразил, что он моря не любит и плавать по нему не собирается. Скрепя сердце, Дюк спросил: "А любите вы маленькие, грязные лужи?" -- и, не дожидаясь ответа, вышел с сильно бьющимся сердцем и тягостным сознанием обиды, нанесенной своему ближнему.
   После этих воспоминаний Дюк перешел к обиженной "ветряной мельнице", "Марианне". Пустая, высоко подняв грузовую ватерлинию над синей водой, покачивается она на рейде так тяжко, так жалостно, как живое, вздыхающее всей грудью существо, и в крепких реях ее посвистывает ненужный ветер.
   -- Ах, -- сказал капитан, -- что же это я растравляю себя? Надо выйти пройтись! -- Прикрутив лампу, он открыл дверь и нырнул в глухую, лающую собаками тьму. Постояв немного посреди спящей улицы, капитан завернул вправо и, поравнявшись с окном Варнавы, увидел, что оно, распахнутое настежь, горит полным внутренним светом. "Читает или пишет", -- подумал Дюк, заглядывая в глубину помещения, но, к изумлению своему, заметил, что Варнава производит некую странную манипуляцию. Стоя перед столом, на котором, подогреваемый спиртовкой, бурлил, кипя, чайник, брат Варнава осторожно проводил по клубам пара небольшим запечатанным конвертом, время от времени пробуя поддеть заклейку столовым ножом.
   Как ни был наивен Дюк во многих вещах, однако же занятие Варнавы являлось весьма прозрачным. -- "Вот как, -- оторопев, прошептал капитан, приседая под окном до высоты шеи, -- проверку почты производишь, так, что ли?" На миг стало грустно ему видеть от уважаемой личности неблаговидный поступок, но, опасаясь судить преждевременно, решил он подождать, что будет делать Варнава дальше. "Может быть, -- размышлял, затаив дыхание, Дюк, -- он не расклеивает, а заклеивает?". Тут произошло нечто, опровергнувшее эту надежду. Варнава, водя письмом над горячим паром кастрюльки, уронил пакет в воду, но, пытаясь схватить его на лету, опрокинул спиртовку вместе с посудой. Гремя, полетело все на пол; сверкнул, шипя, залитый водой синий огонь и потух. Отчаянно всплеснув руками, Варнава проворно выхватил из лужи мокрое письмо, затем, решив, что адресату возвращать его в таком виде все равно странно, поспешно разорвал конверт, бегло просмотрел текст и, сунув листок на подоконник, почти к самому носу быстро нагнувшего голову капитана, побежал в коридор за тряпкой.
   -- Ну-да, -- сказал капитан, краснея как мальчик, -- украл письмо брат Варнава! -- Осторожно выглянув, увидел он, что в комнате никого нет, и отчасти из любопытства, а более из любви ко всему таинственному нагнулся к лежавшему перед ним листку, рассуждая весьма резонно, что письмо, претерпевшее столько манипуляций, стоит прочесть. И вот, сжав кулаки, прочел он то, что, высунув от усердия язык, писал Сигби.
   Он прочел, повернулся спиной к окну и медленно, на цыпочках, словно проходя мимо спящих, пошел от окна в сторону огородов. Было так темно, что капитан не видел собственных ног, но он знал, что его щеки, шея и нос пунцовее мака. Несомненное шпионство Варнавы мало интересовало его. И Варнава, и Голубые Братья, и учитель Клоски, и неуменье пахать -- все было слизано в этот момент той смертельной обидой, которую нанес ему мир в лице Морского Тряпичника. Кто угодно мог бы сказать это, только не он. Остальные могут говорить что угодно. Но Бильдер, которому двадцать лет назад на палубе "Веги", где тот служил капитаном, смотрел он в глаза преданно и трусливо, как юный щенок смотрит в опытные глаза матери; Бильдер, каждое указание которого он принимал к сердцу ближе, чем поцелуй невесты; Бильдер, знающий, что он, Дюк, два раза терпел крушение, сходя на шлюпку последним; этот Бильдер заочно, а не в глаза высмеял его на потеху всей гавани. Да! Дюк стиснул руками голову и опустился на землю, к изгороди. Прямая душа его не подозревала ни умысла, ни интриги. Правда, Кассет очень опасен, и не многие ради сокращения пути рискуют идти им, дабы не огибать Вард; но он, Дюк, разве из трусости избегал "Безумный пролив"? Менее всего так. Осторожность никогда не мешает, да и нужды прямой не было; но, если пошло на то...
   -- Постой, постой, Дюк, не горячись, -- сказал капитан, чувствуя, что потеет от скорби. -- Кассет. Слева гора, маяк, у выхода буруны и левее плоская, отмеченная на всех картах мель; фарватер южнее, и форма его напоминает гитару; в перехвате поперек две линии рифов; отлив на девять футов, после него можно стоять на камнях по щиколотку. Сильное косое течение относит на мель, значит, выходя из-за Варда, забирать против течения к берегу и между рифами -- так... -- Капитан описал в темноте пальцем латинское S. -- Затем у выхода вдоль бурунов на норд-норд-ост и у маяка на полкабельтова к берегу -- чик и готово!
   "Разумеется, -- горестно продолжал размышлять Дюк, -- все смотрят теперь на меня, как на отпетого. Я для них мертв. А о мертвом можно болтать что угодно и кому угодно. Даже Варнава знает теперь -- негодный шпион! -- на какую мелкую монету разменивают капитана Дюка". Тяжело вздыхая, ловил он себя на укорах совести, твердившей ему, что совершено за несколько минут множество смертельных грехов: поддался гневу и гордости, впал в самомнение, выругал Варнаву шпионом... Но уже не было сил бороться с властным призывом моря, принесшим ему корявым, напоминающим ветреную зыбь, почерком Сигби любовный, нежный упрек. Торжественно помолчав в душе, капитан выпрямился во весь рост; отчаянно махнул рукой, прощаясь с праведной жизнью, и, далеко швырнув форменный цилиндр Голубых Братьев, встал грешными коленями на грязную землю, сыном которой был.
   -- Боже, прости Дюка! -- бормотал старый ребенок, сморкаясь в фуляровый платок. -- Пропасть, конечно, мне суждено, и ничего с этим уже не поделаешь. Ежели б не Кассет -- честное слово, я продал бы "Марианну" за полцены. Весьма досадно. Пойду к моим ребятишкам -- пропадать, так уж вместе.
   Встав и уже петушась, как в ясный день на палубе после восьмичасовой склянки, когда горло кричит само собой, невинно и беспредметно, выражая этим полноту жизни, Дюк перелез изгородь, промаршировал по огурцам и капусте и, одолев второй, более высокий забор, ударился по дороге к Зурбагану, жадно дыша всей грудью, -- прямой дорогой, как выразился он, немного спустя, сам, в ад.
  

VI

  
   Стихи о "птичке, ходящей весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий", смело можно отнести к семи матросам "Марианны", которые на восходе солнца, после бессонной ночи, расположились на юте, с изрядно помятыми лицами, предаваясь каждый занятию, более отвечающему его наклонностям. Легкомысленный Бенц, перегнувшись за борт, лукаво беседовал с остановившейся на молу хорошенькой прачкой; Сигби, проклиная жизнь, гремел на кухне кастрюлями, швыряя в сердцах ложки и ножи; Фук меланхолично чинил рваную шапку, старательно мусля не только нитку, но и ушко огромной иглы, попасть в которое представлялось ему, однако же, делом весьма почтенным и славным; а Мануэль, Крисс, Тромке и боцман Бангок, сидя на задраенном трюме, играли попарно в шестьдесят шесть.
   Внезапно сильно как под слоном заскрипели сходни, и на палубу под низкими лучами солнца вползла тень, а за ней, с измученным от дум и ходьбы лицом, без шапки, твердо ступая трезвыми ногами, вырос и остановился у штирборта капитан Дюк. Он медленно исподлобья осмотрел палубу, крякнул, вытер ладонью пот, и неуловимая, стыдливая тень улыбки дрогнула в его каменных чертах, пропав мгновенно, как случайная складка паруса в полном ветре.
   Бенц прянул от борта с быстротой спущенного курка. Девушка, стоявшая внизу, раскрыла от изумления маленький, детский рот при виде столь загадочного исчезновения кавалера. Сигби, обернувшись на раскрытую дверь кухни, пролил суп, сдернул шапку, надел ее и опять сдернул. Фук с испуга сразу, судорожно попал ниткой в ушко, но тут же забыл о своем подвиге и вскочил. Игроки замерли на ногах. А "Марианна" покачивалась, и в стройных снастях ее гудел нужный ветер.
   Капитан молчал, молчали матросы. Дюк стоял на своем месте, и вот медленно, как бы не веря глазам, команда подошла к капитану, став кругом. "Как будто ничего не было", -- думал Дюк, стараясь определить себе линию поведения. Спокойно поочередно встретился он глазами с каждым матросом, зорко следя, не блеснет ли затаенная в углу губ усмешка, не дрогнет ли самодовольной гримасой лицо боцмана, не пустит ли слезу Сигби. Но с обычной радушной готовностью смотрели на своего капитана деликатные, понимающие его состояние моряки, и только в самой глубине глаз их искрилось человеческое тепло.
   -- Что ты думаешь о ветре, Бангок? -- сказал Дюк.
   -- Хороший ветер; господин капитан, дай бог всякого здоровья такому ветру; зюйд-ост на две недели.
   -- Бенц, принеси-ка... из своей каюты мою белую шапку!
   Бенц, струсив, исчез.
   -- Поднять якорь! -- закричал капитан, чувствуя себя дома, -- вы, пьяницы, неряхи, бездельники! Почему шлюпка спущена? Поднять немедленно! Закрепить ванты! Убрать сходни! Ставь паруса! "Марианна" пойдет без груза в Алан и вернется -- слышите вы, трусы? -- с полным грузом через Кассет.
   Он успокоился и прибавил:
   -- Я вам покажу Бильдера.
  

ПРИМЕЧАНИЯ

  
   Капитан Дюк. Впервые -- журчал "Современный мир", 1915, No 8.
   Линек -- короткая веревка, тоньше одного дюйма (25 мм), с узлом на конце, служившая на судах для наказания.
   Авессалом -- сын библейского царя Давида, умер, запутавшись волосами в листве дуба.
   Фрахт -- плата за перевозку груза, здесь: предложение о перевозке.
   Шкворень (шворень) -- стержень, вставляемый в переднюю ось повозки, как рычаг поворота.
   Рым -- железное кольцо для швартовки, привязывания канатов, других снастей.

Ю. Киркин

Корабли в Лиссе

  

I

  
   Есть люди, напоминающие старомодную табакерку. Взяв в руки такую вещь, смотришь на нее с плодотворной задумчивостью. Она -- целое поколение, и мы ей чужие. Табакерку помещают среди иных подходящих вещиц и показывают гостям, но редко случится, что ее собственник воспользуется ею как обиходным предметом. Почему? Столетия остановят его? Или формы иного времени, так обманчиво схожие -- геометрически -- с формами новыми, настолько различны по существу, что видеть их постоянно, постоянно входить с ними в прикосновение -- значит незаметно жить прошлым? Может быть, мелкая мысль о сложном несоответствии? Трудно сказать. Но -- начали мы -- есть люди, напоминающие старинный обиходный предмет, и люди эти, в душевной сути своей, так же чужды окружающей их манере жить, как вышеуказанная табакерка мародеру из гостиницы "Лиссабон". Раз навсегда, в детстве ли или в одном из тех жизненных поворотов, когда, складываясь, характер как бы подобен насыщенной минеральным раствором жидкости: легко возмути ее -- и вся она в молниеносно возникших кристаллах застыла неизгладимо... в одном ли из таких поворотов, благодаря случайному впечатлению или чему иному, душа укладывается в непоколебимую форму. Ее требования наивны и поэтичны: цельность, законченность, обаяние привычного, где так ясно и удобно живется грезам, свободным от придирок момента. Такой человек предпочтет лошадей -- вагону; свечу -- электрической груше; пушистую косу девушки -- ее же хитрой прическе, пахнущей горелым и мускусным; розу -- хризантеме; неуклюжий парусник с возвышенной громадой белых парусов, напоминающий лицо с тяжелой челюстью и ясным лбом над синими глазами, предпочтет он игрушечно-красивому пароходу. Внутренняя его жизнь по необходимости замкнута, а внешняя состоит во взаимном отталкивании.
  

II

  
   Как есть такие люди, так есть семьи, дома и даже города и гавани, подобные вышеприведенному примеру -- человеку с его жизненным настроением.
   Нет более бестолкового и чудесного порта, чем Лисс, кроме, разумеется, Зурбагана. Интернациональный, разноязычный город определенно напоминает бродягу, решившего наконец погрузиться в дебри оседлости. Дома рассажены как попало среди неясных намеков на улицы, но улиц, в прямом смысле слова, не могло быть в Лиссе уже потому, что город возник на обрывках скал и холмов, соединенных лестницами, мостами и винтообразными узенькими тропинками. Все это завалено сплошной густой тропической зеленью, в веерообразной тени которой блестят детские, пламенные глаза женщин. Желтый камень, синяя тень, живописные трещины старых стен: где-нибудь на бугрообразном дворе -- огромная лодка, чинимая босоногим, трубку покуривающим нелюдимом; пение вдали и его эхо в овраге; рынок на сваях, под тентами и огромными зонтиками; блеск оружия, яркое платье, аромат цветов и зелени, рождающий глухую тоску, как во сне -- о влюбленности и свиданиях; гавань -- грязная, как молодой трубочист; свитки парусов, их сон и крылатое утро, зеленая вода, скалы, даль океана; ночью -- магнетический пожар звезд, лодки со смеющимися голосами -- вот Лисс. Здесь две гостиницы: "Колючей подушки" и "Унеси горе". Моряки, естественно, плотней набивались в ту, которая ближе; которая вначале была ближе -- трудно сказать; но эти почтенные учреждения, конкурируя, начали скакать к гавани -- в буквальном смысле этого слова. Они переселялись, снимали новые помещения и даже строили их. Одолела "Унеси горе". С ее стороны был подпущен ловкий фортель, благодаря чему "Колючая подушка" остановилась как вкопанная среди гиблых оврагов, а торжествующая "Унеси горе" после десятилетней борьбы воцарилась у самой гавани, погубив три местных харчевни.
   Население Лисса состоит из авантюристов, контрабандистов и моряков; женщины делятся на ангелов и мегер, ангелы, разумеется, молоды, опаляюще красивы и нежны, а мегеры -- стары; но и мегеры, не надо забывать этого, полезны бывают жизни. Пример: счастливая свадьба, во время которой строившая ранее адские козни мегера раскаивается и начинает лучшую жизнь.
   Мы не будем делать разбор причин, в силу которых Лисс посещался и посещается исключительно парусными судами. Причины эти -- географического и гидрографического свойства; все в общем произвело на нас в городе этом именно то впечатление независимости и поэтической плавности, какое пытались выяснить мы в примере человека с цельными и ясными требованиями.
  

III

  
   В тот момент, как начался наш рассказ, за столом гостиницы "Унеси горе", в верхнем этаже, пред окном, из которого картинно была видна гавань Лисса, сидели четыре человека. То были: капитан Дюк, весьма грузная и экспансивная личность; капитан Роберт Эстамп; капитан Рениор и капитан, более известный под кличкой "Я тебя знаю": благодаря именно этой фразе, которой он приветствовал каждого, даже незнакомого человека, если человек тот выказывал намерение загулять. Звали его, однако, Чинчар.
   Такое блестящее, даже аристократическое общество, само собой, не могло восседать за пустым столом. Стояли тут разные торжественные бутылки, извлекаемые хозяином гостиницы в особых случаях, именно в подобных настоящему, когда капитаны -- вообще народ, недолюбливающий друг друга по причинам профессионального красования, -- почему-либо сходились пьянствовать.
   Эстамп был пожилой, очень бледный, сероглазый, с рыжими бровями, неразговорчивый человек; Рениор, с длинными черными волосами и глазами навыкате, напоминал переодетого монаха; Чинчар, кривой, ловкий старик с черными зубами и грустным голубым глазом, отличался ехидством.
   Трактир был полон; там -- шумели; там -- пели; время от времени какой-нибудь веселый до беспамятства человек направлялся к выходу, опрокидывая стулья на своем пути; гремела посуда, и в шуме этом два раза уловил Дюк имя "Битт-Бой". Кто-то, видимо, вспоминал славного человека. Имя это пришлось кстати: разговор шел о затруднительном положении.
   -- Вот с Битт-Боем, -- вскричал Дюк, -- я не побоялся бы целой эскадры! Но его нет. Братцы-капитаны, я ведь нагружен, страшно сказать, взрывчатыми пакостями. То есть не я, а "Марианна", "Марианна", впрочем, есть я, а я есть "Марианна", так что я нагружен. Ирония судьбы: я -- с картечью и порохом! Видит бог, братцы-капитаны, -- продолжал Дюк мрачно одушевленным голосом, -- после такого свирепого угощения, какое мне поднесли в интендантстве, я согласился бы фрахтовать даже сельтерскую и содовую!
   -- Капер снова показался третьего дня, -- вставил Эстамп.
   -- Не понимаю, чего он ищет в этих водах, -- сказал Чинчар, -- однако боязно подымать якорь.
   -- Вы чем же больны теперь? -- спросил Рениор.
   -- Сущие пустяки, капитан. Я везу жестяные изделия и духи. Но мне обещана премия!
   Чинчар лгал, однако. "Болен" он был не жестью, а страховым полисом, ища удобного места и времени, чтобы потопить своего "Пустынника" за крупную сумму. Такие отвратительные проделки не редкость, хотя требуют большой осмотрительности. Капер тоже волновал Чинчара -- он получил сведения, что его страховое общество накануне краха и надо поторапливаться.
   -- Я знаю, чего ищет разбойник! -- заявил Дюк. -- Видели вы бригантину, бросившую якорь у самого выхода? "Фелицата". Говорят, что нагружена она золотом.
   -- Судно мне незнакомо, -- сказал Рениор. -- Я видел ее, конечно. Кто ее капитан?
   Никто не знал этого. Никто его даже не видел. Он не сделал ни одного визита и не приходил в гостиницу. Раз лишь трое матросов "Фелицаты", преследуемые любопытными взглядами, чинные, пожилые люди, приехали с корабля в Лисс, купили табаку и более не показывались.
   -- Какой-нибудь молокосос, -- пробурчал Эстамп. -- Невежа! Сиди, сиди, невежа, в каюте, -- вдруг разгорячился он, обращаясь к окну, -- может, усы и вырастут!
   Капитаны захохотали. Когда смех умолк, Рениор сказал:
   -- Как ни крути, а мы заперты. Я с удовольствием отдам свой груз (на что мне, собственно, чужие лимоны?). Но отдать "Президента"...
   -- Или "Марианну", -- перебил Дюк. -- Что, если она взорвется?! -- Он побледнел даже и выпил двойную порцию. -- Не говорите мне о страшном и роковом, Рениор!
   -- Вы надоели мне со своей "Марианной", -- крикнул Рениор, -- до такой степени, что я хотел бы даже и взрыва!
   -- А ваш "Президент" утопнет!
   -- Что-о?
   -- Капитаны, не ссорьтесь, -- сказал Эстамп.
   -- Я тебя знаю! -- закричал Чинчар какому-то очень удивившемуся посетителю. -- Поди сюда, угости старичишку!
   Но посетитель повернулся спиной. Капитаны погрузились в раздумье. У каждого были причины желать покинуть Лисс возможно скорее. Дюка ждала далекая крепость. Чинчар торопился разыграть мошенническую комедию. Рениор жаждал свидания с семьей после двухлетней разлуки, а Эстамп боялся, что разбежится его команда, народ случайного сбора. Двое уже бежали, похваляясь теперь в "Колючей подушке" небывалыми новогвинейскими похождениями.
   Эти суда: "Марианна", "Президент", "Пустынник" Чинчара и "Арамея" Эстампа спаслись в Лиссе от преследования неприятельских каперов. Первой влетела быстроходная "Марианна", на другой день приполз "Пустынник", а спустя двое суток бросили, запыхавшись, якорь "Арамея" и "Президент". Всего с таинственной "Фелицатой" в Лиссе стояло пять кораблей, не считая барж и мелких береговых судов.
   -- Так я говорю, что хочу Битт-Боя, -- заговорил охмелевший Дюк. -- Я вам расскажу про него штучку. Все вы знаете, конечно, мокрую курицу Беппо Маластино. Маластино сидит в Зурбагане, пьет "Боже мой" {Нечто убийственное. Чистый спирт, настоенный на кайеннском перце с небольшим количество меда} и держит на коленях Бутузку. Входит Битт-Бой: "Маластино, подымай якорь, я проведу судно через Кассет. Ты будешь в Ахуан-Скапе раньше всех в этом сезоне". Как вы думаете, капитаны? Я хаживал через Кассет с полным грузом, и прямая выгода была дураку Маластино слепо слушать Битт-Боя. Но Беппо думал два дня: "Ах, штормовая полоса... Ах, чики, чики, сорвало бакены..." Но суть-то, братцы, не в бакенах. Али -- турок, бывший бепповский боцман -- сделал ему в бриге дыру и заклеил варом, как раз против бизани. Волна быстро бы расхлестала ее. Наконец Беппо в обмороке проплыл с Битт-Боем адский пролив; опоздал, разумеется, и деньги Ахуан-Скапа полюбили других больше, чем макаронщика, но... каково же счастье Битт-Боя?! В Кассете их швыряло на рифы... Несколько бочек с медом, стоя около турецкой дыры, забродили, надо быть, еще в Зурбагане. Бочонки эти лопнули, и тонны четыре меда задраили дыру таким пластырем, что обшивка даже не проломилась. Беппо похолодел уже в Ахуан-Скапе, при выгрузке. Слушай-ка, Чинчар, удели мне малость из той бутылки!
   -- Битт-Бой... я упросил бы его к себе, -- заметил Эстамп. -- Тебя, Дюк, все равно когда-нибудь повесят за порох, а у меня дети.
   -- Я вам расскажу про Битт-Боя, -- начал Чинчар. -- Дело это...
   Страшный, веселый гвалт перебил старого плута.
   Все обернулись к дверям, многие замахали шапками, некоторые бросились навстречу вошедшему. Хоровой рев ветром кинулся по обширной зале, а отдельные выкрики, расталкивая восторженный шум, вынеслись светлым воплем:
   -- Битт-Бой! Битт-Бой! Битт-Бой, приносящий счастье!
  

IV

  
   Тот, кого приветствовали таким значительным и прелестным именованием, сильно покраснев, остановился у входа, засмеялся, раскланялся и пошел к столу капитанов. Это был стройный человек, не старше тридцати лет, небольшого роста, с приятным открытым лицом, выражавшим силу и нежность. В его глазах была спокойная живость, черты лица, фигура и все движения отличались достоинством, являющимся скорее отражением внутреннего спокойствия, чем привычным усилием характера. Чрезвычайно отчетливо, но негромко звучал его задумчивый голос. На Битт-Бое была лоцманская фуражка, вязаная коричневая фуфайка, голубой пояс и толстые башмаки, через руку перекинут был дождевой плащ.
   Битт-Бой пожал десятки, сотни рук... Взгляд его, улыбаясь, свободно двигался в кругу приятельских осклаблений; винтообразные дымы трубок, белый блеск зубов на лицах кофейного цвета и пестрый туман глаз окружали его в продолжение нескольких минут животворным облаком сердечной встречи; наконец он высвободился и попал в объятия Дюка. Повеселел даже грустный глаз Чинчара, повеселела его ехидная челюсть; размяк солидно-воловий Рениор, и жесткий, самолюбивый Эстамп улыбнулся на грош, но по-детски: Битт-Бой был общим любимцем.
   -- Ты, барабанщик фортуны! -- сказал Дюк. -- Хвостик козла американского! Не был ли ты, скажем, новым Ионой в брюхе китишки? Где пропадал? Что знаешь? Выбирай: весь пьяный флот налицо. Но мы застряли, как клин в башке дурака. Упаси "Марианну".
   -- О капере? -- спросил Битт-Бой. -- Я его видел. Короткий рассказ, братцы, лучше долгих расспросов. Вот вам история: вчера взял я в Зурбагане ялик и поплыл к Лиссу; ночь была темная. О каперах слышал я раньше, поэтому, пробираясь вдоль берега за каменьями, где скалы поросли мхом, был под защитой их цвета. Два раза миновал меня рефлектор неприятельского крейсера, на третий раз изнутри толкнуло опустить парус. Как раз... ялик и я высветились бы, как мухи на блюдечке. Там камни, тени, мох, трещины, меня не отличили от пустоты, но не опусти я свой парус... итак, Битт-Бой сидит здесь благополучно. Рениор, помните фирму "Хевен и Ко"? Она продает тесные башмаки с гвоздями навылет; я вчера купил пару и теперь у меня пятки в крови.
   -- Есть, Битт-Бой, -- сказал Рениор, -- однако смелый вы человек. Битт-Бой, проведите моего "Президента"; если бы вы были женаты...
   -- Нет, "Пустынника", -- заявил Чинчар. -- Я ж тебя знаю, Битт-Бой. Я нынче богат, Битт-Бой.
   -- Почему же не "Арамею"? -- спросил суровый Эстамп. -- Я полезу на нож за право выхода. С Битт-Боем это верное дело.
   Молодой лоцман, приготовившийся было рассказать еще что-то, стал вдруг печально серьезен. Подперев своей маленькой рукой подбородок, взглянул он на капитанов, тихо улыбнулся глазами и, как всегда щадя чужое настроение, пересилил себя. Он выпил, подбросил пустой стакан, поймал его, закурил и сказал:
   -- Благодарю вас, благодарю за доброе слово, за веру в мою удачу... Я не ищу ее. Я ничего не скажу вам сейчас, ничего то есть определенного. Есть тому одно обстоятельство.
   -- Хотя я и истратил уже все деньги, заработанные весной, но все же... И как мне выбирать среди вас? Дюка? О, нежный старик! Только близорукие не видят твоих тайных слез о просторе и, чтобы всем сказать: нате вам! Согласный ты с морем, старик, как я, Дюка люблю. А вы, Эстамп? Кто прятал меня в Бомбее от бестолковых сипаев, когда я спас жемчуг раджи? Люблю Эстампа, есть у него теплый угол за пазухой. Рениор жил у меня два месяца, а его жена кормила меня полгода, когда я сломал ногу. А ты -- "Я тебя знаю", Чинчар, закоренелый грешник -- как плакал ты в церкви о встрече с одной старухой?.. Двадцать лет разделило вас да случайная кровь. Выпил я -- и болтаю, капитаны: всех вас люблю. Капер, верно шутить не будет, однако -- какой же может быть выбор? Даже представить этого нельзя.
   -- Жребий, -- сказал Эстамп.
   -- Жребий! Жребий! -- закричал стол. Битт-Бой оглянулся. Давно уже подсевшие из углов люди следили за течением разговора; множество локтей лежало на столе, а за ближними стояли другие и слушали. Потом взгляд Битт-Боя перешел на окно, за которым тихо сияла гавань. Дымя испарениями, ложился на воду вечер. Взглядом спросив о чем-то, понятном лишь одному ему, таинственную "Фелицату", Битт-Бой сказал:
   -- Осанистая эта бригантина, Эстамп. Кто ею командует?
   -- Невежа и неуч. Только еще никто не видел его.
   -- А ее груз?
   -- Золото, золото, золото, -- забормотал Чинчар, -- сладкое золото...
   И со стороны некоторые подтвердили тоже:
   -- Так говорят.
   -- Должно было пройти здесь одно судно с золотом. Наверное, это оно.
   -- На нем аккуратная вахта.
   -- Никого не принимают на борт.
   -- Тихо на нем...
   -- Капитаны! -- заговорил Битт-Бой. -- Совестна мне странная моя слава, и надежды на меня, ей-богу, конфузят сердце. Слушайте: бросьте условный жребий. Не надо вертеть бумажек трубочками. В живом деле что-нибудь живое взглянет на нас. Как кому выйдет, с тем и поеду, если не изменится одно обстоятельство.
   -- Валяй им, Битт-Бой, правду-матку! -- проснулся кто-то в углу.
   Битт-Бой засмеялся. Ему хотелось бы быть уже далеко от Лисса теперь. Шум, шутки развлекали его. Он затем и затеял "жребий", чтобы, протянув время, набраться как можно глубже посторонних, суетливых влияний, рассеяний, моряцкой толковни и ее дел. Впрочем, он свято сдержал бы слово, "изменись одно обстоятельство". Это обстоятельство, однако, теперь, пока он смотрел на "Фелицату", было еще слишком темно ему самому, и, упомянув о нем, руководствовался он только удивительным инстинктом своим. Так, впечатлительный человек, ожидая друга, читает или работает и вдруг, встав, прямо идет к двери, чтобы ее открыть: идет друг, но открывший уже оттолкнул рассеянность и удивляется верности своего движения.
   -- Провались твое обстоятельство! -- сказал Дюк. -- Что же -- будем гадать! Но ты не договорил чего-то, Битт-Бой!
   -- Да. Наступает вечер, -- продолжал Битт-Бой, -- немного остается ждать выигравшему меня, жалкого лоцмана. С кем мне выпадет ехать, тому я в полночь пришлю мальчугана с известием на корабль. Дело в том, что я, может быть, и откажусь прямо. Но все равно, играйте пока.
   Все обернулись к окну, в пестрой дали которого Битт-Бой, напряженно смотря туда, видимо, искал какого-нибудь естественного знака, указания, случайной приметы. Хорошо, ясно, как на ладони, виднелись все корабли: стройная "Марианна", длинный "Президент" с высоким бугшпритом; "Пустынник" с фигурой монаха на носу, бульдогообразный и мрачный; легкая, высокая "Арамея" и та благородно-осанистая "Фелицата" с крепким, соразмерным кузовом, с чистотой яхты, удлиненной кормой и джутовыми снастями, та "Фелицата", о которой спорили в кабаке -- есть ли на ней золото.
   Как печальны летние вечера! Ровная полутень их бродит, обнявшись с усталым солнцем, по притихшей земле; их эхо протяжно и замедленно-печально; их даль -- в беззвучной тоске угасания. На взгляд -- все еще бодро вокруг, полно жизни и дела, но ритм элегии уже властвует над опечаленным сердцем. Кого жаль? Себя ли? Звучит ли неслышный ранее стон земли? Толпятся ли в прозорливый тот час вокруг нас умершие? Воспоминания ли, бессознательно напрягаясь в одинокой душе, ищут выразительной песни... но жаль, жаль кого-то, как затерянного в пустыне. И многие минуты решений падают в неумиротворенном кругу вечеров этих.
   -- Вот, -- сказал Битт-Бой, -- летает баклан; скоро он сядет на воду. Посмотрим, к какому кораблю сядет поближе птица. Хорошо ли так, капитаны? Теперь, -- продолжал он, получив согласное одобрение, -- теперь так и решим. К какому он сядет ближе, того я провожу в эту же ночь, если... как сказано. Ну, ну, толстокрылый!
   Тут четыре капитана наших обменялись взглядами, на точке скрещения которых не усидел бы, не будучи прожженным насквозь, даже сам дьявол, папа огня и мук. Надо знать суеверие моряков, чтобы понять их в эту минуту. Между тем неосведомленный о том баклан, выписав в проходах между судами несколько тяжелых восьмерок, сел как раз между "Президентом" и "Марианной", так близко на середину этого расстояния, что Битт-Бой и все усмехнулись!
   -- Птичка божия берет на буксир обоих, -- сказал Дюк. -- Что ж? Будем вместе плести маты, друг Рениор, так, что ли?
   -- Погодите! -- скричал Чинчар. -- Баклан ведь плавает! Куда он теперь поплывет, знатный вопрос?!
   -- Хорошо; к которому поплыве ережной, скинул пиджак и поплыл на другую сторону. Волнение с зловещим глухим плеском бросало меня вперед, назад и опять вперед, пока я среди других плывущих не уцепился за остатки моста. Я вылез на мостовую и побежал, стремясь к Михайловскому скверу, где в случае нового сотрясения почвы площадь могла послужить некоторой защитой от падающих вокруг зданий.
  

III

  
   Теперь, когда я пишу это, лежа в одной из гельсингфорсских больниц (русские города, заставляя вспоминать разрушенный С.-Петербург, внушают мне страх), меня занимает и служит предметом постоянного удивления то, что немногие, определенные и удержанные сознанием мысли, казавшиеся в памятный день 29 июня грандиозными, вполне соответствующими неожиданностью своей размерам события, так элементарны, бессильны и фантастичны. Я думал, например, о таких пустяках, как седые волосы, размышляя, поседею ли я, или торопливо соображал, какой город будет теперь столицей. Любопытство или, вернее, неотразимая притягательность в ужасе -- ужаса еще большего, представление о границах возможного для человеческого рассудка, убеждала меня в фактах столь странных, что объяснить это можно лишь полным нарушением в те моменты душевного равновесия. Нисколько не противореча себе и слепо веря призракам грандиозного, единственно возможным в то время, потому что происходили вещи неслыханные, я последовательно переходил от столкновения земного шара с кометой к провалу европейского материка, остановке вращения земли вокруг оси, наконец -- к пробуждению неисследованной силы материи во всех ее состояниях, природного разрушительного начала, получившего от неизвестных причин загадочную свободу. Я решил также, что все новые дома должны упасть раньше других. Кроме того, я болезненно хотел знать, как выглядит дом на Невском проспекте между Знаменской и Надеждинской: в этом доме я жил. Падающий Исаакиевский собор уничтожил мгновенно всякое воспоминание о Вуиче и Мартыновой, и я вспомнил о них только вечером, но об этом расскажу после.
   У Малой Конюшенной я увидел священника, немолодого, с утомленно-полузакрытыми глазами полного человека без шляпы; он стоял на упавшем ребром обломке стены и, прижимая к груди ярко блестевший крест, говорил громким повелительным голосом: "Пришло время. Время... Если вы понимаете..." Он повторял эти слова как бы в раздумьи. Бледный городовой, трясясь, бросился на меня и, сильно ударив по лицу, разбил губу. Я ускользнул от него, как помню, без удивления и оторопи; за других некогда было думать. Полуодетая, с внимательным и красивым лицом барышня остановила меня, схватив за руку, но, осмотрев, исчезла. "Я думала, это ты", -- сказала она. Другая спросила: "Где мама и Вовушка?" Хулиганы рвали из ушей женщин серьги, показывая ножи, рылись в грудах вещей, или, с деловым видом обыскивающих арестанта надзирателей, шарили у рыдающих людей в карманах, и жертвы этого беспримерного циничного грабежа относились к насилию безучастно, так же как горячечный больной не замечает присутствующих. Я, опять-таки не удивляясь, словно так было всегда, смотрел на грабителей, но, запнувшись об одного из них, обиравшего, стоя на коленях, труп офицера, вздрогнул, поднял кирпич и размозжил оборванцу голову.
   Я находился теперь около Казанского сквера. Земля время от времени легонько подталкивала снизу опрокинутый город, как бы держа его на весу в минутном раздумьи. Таинственный трепет земли, напоминающий внезапный порыв ветра в лесу, когда шумит, струясь и затихая, листва, возобновлялся с ничтожными перерывами. В красной пыли развалин, скрывающей горизонт, медленно ползли тучи дыма вспыхивающих пожаров. Казанский собор рассыпался, завалил канал; та же участь постигла прилегающие кварталы. Скопление народа остановило меня.
   В этот момент мне довелось увидеть и пережить то, что теперь в истории этого землетрясения известно под именем "Невской трещины". Я стал падать, не чувствуя под ногами земли, и, перевернувшись на месте, сунулся лицом в камни, но тотчас же вскочил и увидел, что падение было общим, -- никто не устоял на ногах. Вслед за этим звук, напоминающий мрачный глубокий вздох, пронесся от Невы до Николаевского вокзала, буквально расколов город с левой стороны Невского. Застыв на месте, я видел ползущий в недра земли обвал; люди, уцелевшие стены домов, экипажи, трупы и лошади, сваливаясь, исчезали в зияющей пустоте мрака с быстротой движения водопада. Разорванная земля тряслась.
   -- Это сон! -- закричал я; слезы текли по моим щекам. Я вспомнил, что после Мексиканского землетрясения меня душил ночью кошмар -- свирепые образы всеобщего разрушения; тогда снилось мне в черном небе огненное лицо бога, окруженное молниями, и это было самое страшное. Я смотрел вверх с глухой надеждой, но небо, отливавшее теперь тусклым свинцовым блеском, было небом действительности и отчаяния.
   Оглянувшись назад, я, к величайшему удивлению своему, заметил одноцветную темную толпу с темными лицами, тесным рядом взбегающую на отдаленные груды камней, подобно солдатам, кинувшимся в атаку; за странной, так легко и быстро движущейся этой толпой не было ничего видно, кроме темной же, обнимающей горизонт, массы; это мчалась вода. Различив наконец белый узор гребней, я отказываюсь дать отчет в том, как и в течение какого времени я очутился на вершине полуразрушенного фасада дома по набережной Екатерининского канала, -- этого я не помню.
   Я лежал плашмя, уцепившись за карниз, на острых выбоинах. Снизу, угрожая размыть фундамент, вскакивая и падая, с шумом, наводящим смертельное оцепенение, затопляя все видимое, рылись волны. Вода, разбегаясь крутящимися воронками, ринулась по всем направлениям; мутная, черная в тени, поверхность ее мчала головы утопающих, бревна, экипажи, дрова, барки и лодки. Ровный гул убегающих глубоких потоков заглушил все; в неистовом торжестве его вспыхивали горем смерти пронзительные крики людей, захваченных наводнением. Вокруг, на уровне моих глаз, вблизи и вдали, виднелись по редким островкам стен ускользнувшие от воды жители. Высоко над головой парили гатчинские аэропланы. Уровень губительного разлива поднимался незаметно, но быстро; между тем казалось, что стена, на которой лежу я, оседает в кипящую глубину. Я более не надеялся, ожидая смерти, и потерял сознание.
  

IV

  
   Это была тягостная и беспокойная тьма. Вздохнув, я открыл глаза и тотчас же почувствовал сильную боль в груди от долгого лежания на узком выступе, но не пошевелился, опасаясь упасть. Океан звезд сиял в черном провале воды, отсвечивая глухим блеском. Тревожный ропот замирающего волнения окружал спасшую меня стену; в отдалении раздавались голоса, крики, вздохи, плеск невидимых весел; иногда, бессильно зарываясь в темный простор, доносился протяжный вопль.
   Измученный, я закричал сам, моля о спасении. Я призывал спасителя во имя его лучших чувств, ради его матери возлюбленной, обещал неслыханные богатства, проклинал и ломал руки. Совсем обессилев, я мог лишь наконец хрипеть, задыхаясь от ярости и тоски. Прислушавшись в последний раз, я умолк; холодное равнодушие к жизни охватило меня; я апатично посмотрел вниз, где, не далее двух аршин от моих глаз, загадочно блестели тонкие струи течения, и улыбнулся спокойно лицу смерти. Я понял, что давно уже пережил и себя и город, пережил еще в те минуты, когда сила безумия потрясла землю. Я знал, что навсегда останусь теперь, если сохраню жизнь, насильственно воскрешенным Лазарем с тяжестью смертельных воспоминаний, навеки прикованный ими к общей братской могиле.
   Глубоко, всем сердцем, печально и торжественно желая смерти, я приподнялся на осыпающихся, нетвердых под ногами кирпичах, встал на колени и повернулся лицом к Неве, прощаясь с ее простором и берегами, казнившими город, полный своеобразного очарования севера.
   Я соединил руки, готовясь уйти из мира, как вдруг увидел тихо скользящую лодку; величину и очертания ее трудно было рассмотреть в темноте, тем не менее движущееся черное -- чернее мрака -- пятно, мерно брякавшее уключинами, могло быть лишь лодкой.
   Я остановился, или, вернее, привычка к жизни остановила меня на краю смерти. В лодке сидел один человек, спиной ко мне, и усиленно греб, стараясь держаться к стене; несколько раз весла задели о камни с характерным скребущим звуком; причины осторожности плывущего мне были непонятны, так как успокоившееся, хотя и сильное течение развертывалось достаточно широко даже для парохода. Вид работающего веслами человека подействовал на меня, как вино; энергия, желание вновь помериться с обстоятельствами вернулись ко мне, едва я заметил подобное себе существо, находящееся в сравнительной безопасности и, конечно, плывущее не без цели. Я снова захотел жить; в ту ночь случайное впечатление -- например, слово -- действовало магически.
   Гребца мне следовало окликнуть, но я, не знаю почему, воздержался от этого, решив подать голос именно в тот момент, когда лодка будет совсем близко. Я снова лег, и меня, вероятно, можно было в темноте счесть за кусок стены. В это время, мигая красным и зеленым огнем, прошумел вдали пароход, направляясь к Коломенскому району; человек поднял весла и, оглянувшись, прижал лодку к стене так, что я при желании мог коснуться рукой его головы. Он избегал быть замеченным и внушил мне сильное подозрение. Я подумал, что этот человек, если бы захотел, мог ехать не в одиночестве, спасая других; без сомнения, передо мной сидел мародер, но, не желая брать слишком большой ответственности за неповинного, быть может, человека, я приподнялся и окликнул его вполголоса: "Эй, снимите меня на лодку!"
   Гребец подскочил, ткнул веслом в стену и скрылся бы в десять секунд, но я оказался быстрей его. Вскочив на плечи этому человеку, я стиснул его за горло так сильно, что он выпустил весла, откинулся на борт и захрипел. Я оглушил его ударом весла и, напрягая все силы, выбросил в воду; он замахал руками, стараясь ухватиться за борт, но это не удалось. Я повернул лодку, отъехал и заработал веслами, стараясь как можно скорее покинуть место невольного своего плена. В лодке, когда я боролся с гребцом, мои ноги ступали на что-то скользкое и хрустящее; с помощью спички мне удалось рассмотреть большое количество ссыпанных в мешок золотых и серебряных вещей столового серебра, часов, украшений и церковных сосудов.
   Сообразив, что наконец дальнейшее в значительной степени зависит от меня самого, благодаря свободе передвижения, я вспомнил о Вуиче. Адрес Мартыновой мне был случайно известен, но какой горькой иронией звучали слова "адрес", "дом", "улица"!
   Протяжно вздыхал ветер, холодный, как рука мертвеца; заморосило, и я трясся в ознобе, пытаясь согреть дрожащее от холода и изнурения тело сильными взмахами весел, но это не помогло; мокрый и полуголый, я чувствовал себя плохо. Плывя среди неподвижных, напоминающих остановившийся ночной ледоход, каменных заграждений -- остатков вчера еще крепких населенных домов, -- я стал осматриваться и кричать: "Вуич! Ты жив?" Я не помнил, второй или третий дом от угла был тот, где жила Мартынова, но, вероятно, находился вблизи него и перестал грести, крича все громче и громче.
   Мой призыв не остался без ответа, но то отвечал не Вуич. Меня звали со всех сторон. Некоторые, желая указать место своего ожидания, бросали кирпичи в воду, но я не мог спасать всех -- лодка поднимала не более десяти человек.
   Я направился к трубам уцелевшего среди других дома и еще издали, по изменяющимся в темноте очертаниям крыши, понял, что на ней нет свободного места: там находились, вероятно, сотни людей. Подъехать ближе я не решился, опасаясь, что в лодку бросятся все, топя ее, себя и меня. Скоро, заметив плывущего ко мне человека, я втащил его в лодку; он, молча, не обращая на меня внимания, лег ничком и не шевелился.
   -- Вуич! -- снова закричал я, плавая спиральными кругами и равномерно их увеличивая, с надеждой, что в одну из кривых попадет наконец исчезнувший друг.
   Возле Государственного совета в лодку неизвестно с какого места совершенно неожиданно прыгнул еще один человек, выбив из моих рук весло, упал, поднялся и прицелился в меня револьвером, но, видя, что я не угрожаю ему и не собираюсь выбросить его вон, сел, не выпуская из рук оружия. Еще двое, вытянув шеи, кричали, стоя по колена в воде; я посадил их: это были две женщины.
   -- Куда вы едете? -- спросил человек с револьвером.
   -- Я ищу знакомых.
   -- Надо выехать из города, -- нерешительно сказал он, -- на твердую землю.
   Я не ответил. Поднимать спор было опасно: четверо против одного могли заставить плыть, куда хотят, приди им в голову та же мысль, что и человеку с револьвером, а я надеялся спасти Вуича, если он жив.
   Человек с револьвером настойчиво предложил ехать по линии Николаевской железной дороги.
   -- Подождем парохода, -- возразил я. -- Никто не может сказать, как велика площадь разлива.
   Я стал торопливо грести, направляясь к прежнему месту поисков. Все молчали. Фигуры их, дремлющих сидя, понурив головы, делались яснее, отчетливее; наконец, я стал различать уключины, весла и борта лодки: светало; призрачный пар скрыл воду, мы плыли в тусклом полусвете тумана, среди розовых от зари камней.
   Я наклонился. Лицо, смутно напоминающее лицо Вуича, ввалившимися глазами смотрело на меня с кормы лодки. Это был человек, лежавший ничком; я взял его, как вы помните, первым. Голый до пояса, он сидел, зажав руки между колен. Я долго всматривался в его тусклое, искаженное неверным светом зари лицо и крикнул:
   -- Вуич!
   Человек безучастно молчал, но по внимательно устремленным на меня глазам я видел его желание понять, чего я хочу. Он поднял руку; на пальце сверкнуло знакомое мне кольцо; это был Вуич.
   Я сделал ему знак подойти; он переполз через заснувшего человека с револьвером и вплотную ко мне, стоя на четвереньках, поднял голову. Вероятно, и меня трудно было узнать, так как он не сразу решился произнести мое имя.
   -- Лева!? -- сказал наконец он.
   Я кивнул. Ни его, ни меня не удивило то, что мы встретились.
   -- Оглох, -- тихо произнес он, сидя у моих ног. -- Меня это застигло на лестнице. Мартынова, когда я вбежал, не могла двинуться с места. Я вынес ее, а на улице она меня оттолкнула.
   Я спросил глазами, что это значит.
   -- Руками в грудь, -- пояснил Вуич, -- так, как отталкивают, когда боятся или ненавидят. Она не хотела быть мне ничем обязанной. Я помню ее лицо.
   Он видел, что мне затруднительно спрашивать знаками, и продолжал:
   -- Последнее, что я услышал от нее, было: "Никогда, даже теперь! Уходите, спасайтесь". Она скрылась в толпе; где она -- жива или нет? -- не знаю.
   Он долго рассказывал о том, как остался в живых. То же самое происходило со множеством других людей, и я слушал рассеянно.
   -- Теперь ты забыл ее? -- крикнул я в ухо Вуичу.
   Он смутно понял, скорее угадал мой вопрос.
   -- Нет, -- ответил он, вздрагивая от холода, -- это больше, чем город.
   В лодке все, кроме нас, спали.
   Я кружил по всем направлениям; миноносцы, катера, пароходы и баржи сновали над Петербургом, но мы еще не попали в поле их зрения. Ясное утро расцветило воду живым огнем, золотом и лазурью, а я, далекий от желаний любоваться ужасной красотой разрушения, думал о горе живых, более страшном, чем покой мертвых, о себе, Мартыновой, Вуиче, жалея людей, равно бессильных в страсти и гибели.
   Вскоре незаметно для самого себя я уснул. Вуич уже спал. Меня разбудил гудок кронштадтского парохода. Нас окликнули и взяли на борт.
  

Сладкий яд города

  
  

I

  
   Сын старика Эноха охотился на берегах мутной Адары, а старик промышлял в горных увалах, близ Вадра. Оба месяцами не видались друг с другом и мало нуждались в этом; сын, как и отец, привык к одиночеству. Изредка встречались они у скупщика, жившего в небольшой деревушке, верстах в пятистах от города. Сыну Эноха -- Тарту шел восемнадцатый год, когда, внезапно остановившись над куньей норой, он глубоко задумался, отозвал лаявшую у пня собаку, вздохнул, сел на пень и повесил голову.
   Удивляясь сам столь внезапно поразившему его грустному наваждению, молодой дикарь осмотрелся кругом, пытаясь дать себе отчет в своем настроении. Лес, где он родился, вырос и чувствовал себя дома, показался ему слишком тесным, хмурым, однообразным; куница, хотя он еще и не видал ее -- второсортной, а день -- долгим. Сначала он это отнес к тому, что побывал недавно в болотах Зурбагана, где, по уверениям стариков, можно отравиться на несколько дней испарениями цветов особого лютика, известного под названием "Крокодиловой жвачки", но голова его, как бывает в таких случаях, не болела, а, наоборот, особенно свежо и ясно сидела на здоровых плечах.
   Затем Тарт попробовал объяснить грусть вчерашним промахом по козе или, в худшем случае, плохим сном, но и по стаду коз не сделал бы он сейчас ни одного выстрела, и сон был из средних. Обеспокоенный Тарт вздохнул, затем, достав трубку, пощипал начинающие пробиваться усы и стал курить.
   Собака нервно переминалась с ноги на ногу, рассматривая хозяина молитвенно-злыми глазами, и тонко скулила; запах куницы нестерпимо томил ее, но Тарт продолжал курить. Куница тем временем передохнув, сидела съежась в норе и обдумывала план побега, удивляясь небывалой сентиментальности своего врага. Тарт почесал за ухом, чувствуя, что ему ужасно хочется неизвестных вещей. Весь арсенал своих несложных желаний перебрал он, но все это было не то. Неопределенные сказочные туманы парили в его воображении; где-то далеко за лесом, неизвестно с какой стороны, манили его невнятные голоса. Хотеть -- и не знать чего? Томиться неизвестно почему? Грустить, не зная о чем? Это было слишком новое и сильное ощущение.
   Плюнув, к отчаянию собаки, на кунью нору и встав, Гарт медленно, полусознательно направился по тропинке к реке, желая рассеяться. Кроме отца, Тарт знал еще одного умного человека -- скупщика мехов Дрибба, бывавшего на своем веку в таких местах, о которых сто лет сказки рассказывают. Дрибб жил в деревушке по течению Адары ниже того места, где находился Тарт, верст пять, и молодой человек думал, что его, Дрибба, авторитет куда выше в таком тонком и странном случае, чем авторитет бродяги Хависсо, известного своей склонностью к размышлениям. Встревоженный, но отчасти и заинтригованный непонятной своей хандрой. Тарт, считая себя человеком незаурядным, так как попадал без промаха в орех на тридцать шагов, перебрал всех знакомых и лишь Дрибба нашел достойным доверия; вспомнив же, что скупщик умеет читать газеты и носит очки -- предмет ученого свойства, -- почувствовал себя уже легче.
  

II

  
   Тарт посадил в лодку собаку и отправился к Дриббу. Недолгий путь прошел в молчаливых сетованиях; охотник хмуро брюзжал на берега, реку, солнце, хохлатую цаплю, стоящую у воды, плывущее дерево, собаку и все, что было для него видимым миром. Собака печально лежала на дне, уткнув морду в лапы.
   Тарт вспомнил отца, но пренебрежительно сморщился.
   -- Этот только и знает, что качать головой, -- сказал он, настроенный, как большинство родственников, скептически по отношению к родственному взаимному пониманию. -- Попадись я ему сейчас -- одна тоска. Старик начнет качать головой, и я пропал; не могу видеть, как он щелкает языком и покачивается.
   Энох действительно имел привычку во всех трудных случаях скорбеть и после долгого молчания изрекать грозным голосом: "Не будь олухом, Тарт, возьми мозги в руки!" В иных случаях это, действуя на самолюбие, помогало, но едва ли могло пособить теперь, когда весна жизни, вступая в свои права, заставляет молодого великана повесить голову и стонать.
   Выбросив лодку на песок ужасным швырком, Тарт подошел к дому Дрибба. Это было нескладное одноэтажное здание, огороженное частоколом, с кладовыми в дальнем углу двора. Слегка смущаясь, так как не в лесных обычаях ходить среди дня в гости, Тарт стукнул прикладом в дверь, и Дрибб открыл ее, оскалив желтые зубы, что заменяло улыбку. Это был человек лет пятидесяти, без седины, с длинными черными волосами, бритый, с сизым от алкоголя носом; испитое треугольное его лицо быстро меняло выражение, оно могло быть сладким до отвращения и величественным, как у судьи, на протяжении двух секунд. Очки придавали ему вид человека занятого, но доброго.
   -- Здравствуйте, юноша! -- сказал Дрибб. -- Я ждал вас. Как дела? Надеюсь поживиться от вас свежими шкурками, да? Дамы в Париже и Риме обеспокоены. Вы знаете, какие это очаровательные создания? Входите, пожалуйста. Что я вижу! Вы налегке? Не может быть! Вы, вероятно, оставили добычу в лесу и спустите ее не мне, а другому?! Как это непохоже на вас! Или вы заленились, но что скажут дамы, чьи плечи привыкли кутаться в меховые накидки и боа? Что я скажу дамам?
   Болтая, Дрибб придвинул охотнику стул. Тарт сел, осматриваясь по привычке, хотя был у Дрибба по крайней мере сто раз. На стенах висели пестрые связки шкур, часы, карты, ружья, револьверы, плохие картинки и полки с книгами; Дрибб не чуждался литературы. В общем, помещение Дрибба представляло собою смесь охотничьей хижины и походной конторы.
   Тарт, потупясь, размышлял, с чего начать разговор; наконец сказал:
   -- А вот товару я на этот раз вам не захватил.
   -- Плохо. Прискорбно.
   -- Ночью какой здоровый был ливень, знаете?
   -- Как же. Юноша, направьте-ка на меня ваши глаза.
   -- А что?
   -- Нет, ничего. Продолжайте ваш интересный рассказ.
   -- Лебяжьи шкурки... -- начал Тарт, смутился, упал духом, но скрепя сердце проговорил, смотря в сторону:
   -- А бывало вам скучно, Дрибб?
   -- Скучно? Пф-ф-ф!.. сколько раз!
   -- Отчего?
   -- Более всего от желудка, -- строго произнес Дрибб. -- Я, видите ли, мой милый, рос в неге и роскоши, а нынешние мои обеды тяжеловаты.
   -- Неужели? -- разочарованно спросил Тарт. -- Значит, и у меня то же?
   -- А с вами что?
   -- Не знаю, я за этим к вам и пришел: не объясните ли вы? Неизвестно почему взяла меня сегодня тоска.
   -- А! -- Дрибб, вытерев очки, укрепил их снова на горбатом переносье и, подперев голову кулаками, стал пристально смотреть на охотника. -- Сколько вам лет?
   -- Скоро восемнадцать, но можно считать все восемнадцать; три месяца -- это ведь не так много.
   -- Так, -- заговорил как бы про себя Дрибб, -- парню восемнадцать лет, по силе -- буйвол, неграмотный, хорошей крови. А вы бывали ли в городах, Тарт?
   -- Не бывал.
   -- Видите ли, милый, это большая ошибка. Ваш дедушка был умнее вас. Кстати, где старик Энох?
   -- Шляется где-нибудь.
   -- Верно, он говорил вам о деде?
   -- Нет.
   -- Ваш дед был аристократ, то есть барин и чудак. Он разгневался на людей, стал охотником и вырастил такого же, как вы, дикаря -- Эноха, а Энох вырастил вас. Вот вам секрет тоски. Кровь зовет вас обратно в город. Ступайте-ка, пошляйтесь среди людей, право, хорошо будет. Должны же вы, наконец, посмотреть женщин, которые носят ваших бобров и лисиц.
   Тарт молчал. Прежний, сказочный, блестящий туман -- вихрь, звучащий невнятными голосами, поплыл в его голове, было ему и чудно и страшно.
   -- Так вы думаете -- не от желудка? -- несмело произнес он, подняв голову. -- Хорошо. Я пойду, схожу в город. А что такое город -- по-настоящему?
   -- Город? -- сказал Дрибб. -- Но говорить вам о том, что толковать слепому о радуге. Во всяком случае, вы не раскаетесь. Кто там? -- и он встал, потому что в дверь постучали.
  

III

  
   Вошедший подмигнул Дриббу, швырнув на стол двух роскошных бобров, и хлопнул по плечу Тарта. Это и был Энох, маленький худощавый старик с непередаваемо свежим выражением глаз, в которых суровость, свойственная трудной профессии охотника, уживалась с оттенком детского, наивного любопытства; подобные глаза обыкновенно бывают у старых солдат-служак, которым за походами и парадами некогда было думать о чем-либо другом. Энох, увидев сына, обрадовался и поцеловал его в лоб.
   -- Здравствуй, старик, -- сказал Тарт. -- Где был?
   -- Потом расскажу. Ну, а ты как?
   -- Энох, сколько вы хотите за мех? -- сказал Дрибб. -- Торгуйтесь, да не очень, молодому человеку нужны деньги, он едет пожить в город.
   -- В город? -- Энох медленно, точно воруя ее сам у себя, снял шапку и, перестав улыбаться, устремил на сына взгляд, полный тяжелого беспокойства. -- Сынишка! Тарт!
   -- Ну, что? -- неохотно отозвался юноша. Он знал, что старик уже качает головой, и избегал смотреть на него.
   Голова Эноха пришла в движение, ритмически, как метроном, падала она от одного плеча к другому и обратно. Это продолжалось минуты две. Наконец старик погрозил пальцем и крикнул:
   -- Не будь олухом, Тарт!
   -- Я им и не был, -- возразил юноша, -- но что здесь особенного?
   -- Ах, Дрибб! -- сказал Энох, в волнении опускаясь из кровать. -- Это моя вина. Нужно было раньше предупредить его. Я виноват.
   -- Пустяки, -- возразил Дрибб, с серьезной жадностью в глазах глядя на пушистых бобров.
   -- Тарт -- и вы, Дрибб... нет, Дрибб, не вам: у вас свой взгляд на вещи. Тарт, послушай о том, что такое город. Я расскажу тебе, и если ты после этого все же будешь упорствовать в своем безумстве -- я не стану возражать более. Но я уверен в противном.
   Неясные огоньки блеснули в глазах Тарта.
   -- Я слушаю, старик, -- спокойно сказал он.
   -- Дрибб, дайте водки!
   -- Большой стакан или маленький?
   -- Самый большой, и чтобы стекло потоньше, у вас такой есть.
   Скупщик достал из сундука бутылку и налил Эноху. Тарт нетерпеливо смотрел на отца, ожидая, когда он приступит к рассказу о городе, который уже мучил и терзал его любопытство.
   Дрибб закурил трубку и скрестил на груди руки: он слишком хорошо знал, что такое город. Но и ему было интересно послушать, за что, почему и как Энох ненавидел все, кроме пустыни.
   -- Мальчик, -- сказал Энох, поглаживая бороду, -- когда умирал мой отец, он подозвал меня к себе и сказал: "Мой сын, поклянись, что никогда твоя нога не будет в проклятом городе, вообще ни в каком городе. Город хуже ада, запомни это. А также знай, что в городе живут ужасные люди, которые сделают тебя несчастным навек, как сделали они когда-то меня". Он умер, а я и наш друг Канабелль зарыли труп под Солнечной скалой. Мы, я и Канабелль, жили тогда на берегу Антоннилы. Жгучее желание разгорелось во мне. Слова отца запали в душу, но не с той стороны, куда следует, а со стороны самого коварного, дьявольского любопытства. Что бы ни делал я -- принимался ловить рыбу, ставить капканы или следить белок -- неотступно стоял передо мной прекрасным, как рай, видением город, и плыли над ним золотые и розовые облака, а по вечерам искусно выспрашивал я Канабелля, как живут в городе, он же, не подозревая ничего, рисовал передо мной такие картины, что огонь шумел в жилах. Видел я, что много там есть всего. Ну... через месяца полтора плыл я на пароходе в город; не зная, какие мне предстоят испытания, я был весел и пьян ожиданием неизвестного. Со мной, как всегда, были моя винтовка и пистолеты. Наконец, на третий день путешествия, я слез вечером в Сан-Риоле.
   Первое время я стоял среди площади, не зная, куда идти и что делать. Множество народа суетилось вокруг, ехали разные экипажи, и все это было обнесено шестиэтажными домами, каких я никогда не видал. Долго бы я стоял и смотрел, как очарованный, на уличную толпу и магазины, если бы меня не ударило дышлом в бок; отскочив, я пошел, не знаю куда. В то время, когда я остановился у одного окна, где был выставлен стул с золотыми ножками, ко мне подошел бравый мужчина, одетый как граф, и сказал, кланяясь: "Вы, должно быть, первый раз в этом городе?" Я сознался, что так. "Я очень люблю молодых людей, -- сказал он, -- пойдемте, я покажу вам чудесную гостиницу". Мы познакомились, а он взял у меня взаймы половину моих денег, потому что сам должен был на другой день получить миллион. Сдержав обещание указать гостиницу, он подвел меня к чудесно освещенному дому и попрощался, сказав, что принесет деньги завтра к полудню. Я ударил в дверь гостиницы прикладом ружья и потребовал, чтобы меня впустили.
   На стук раздались звонки, послышалась беготня, и несколько лакеев выросли передо мной. "Что имеете вы сказать губернатору?" -- спросил один. Я сказал им, что если гостиницей заведует губернатор, прошу его пустить меня за хорошую плату переночевать. Тогда один из этих пигалиц захохотал, нахлобучил мне шапку на нос и щелкнул ключом, и все скрылись, крича: "Здесь живет губернатор!" -- а я, вспылив, готов был стрелять в них, но было уже поздно и, по совести, следовало бы убить обманщика-графа.
   Чрезвычайно расстроенный, направился я дальше по улице, как вдруг услышал музыку и пение. Передо мной были украшенные флагами и фонарями ворота; тут же стояла кучка народа. Приблизившись, я спросил, что здесь такое. Все очень долго и внимательно смотрели на меня, наконец, почтенного вида человек, ласково улыбнувшись, объяснил мне, что это театр и что здесь можно видеть за деньги удивительные и приятные вещи. Я ничего не понял, но, заинтересовавшись, купил билет и направился, по указанию очень смущавшего меня своими услугами почтенного человека, в большой зал. Оглянувшись, я увидел, что за мной идет целая толпа народа и все смотрят на меня; пожав плечами, я решил не обращать на них внимания. Я сел неподалеку от большой стены с нарисованными на ней водопадами, и все, кто шел, расселись вокруг, указывая на меня пальцами. Смущенный, я упорно продолжал смотреть прямо перед собой, держа винтовку между колен, на всякий случай.
   Наконец, подняли стену, заиграла музыка, и я увидел на небольшой площадке отъявленного по наружности мерзавца, который, спрятавшись за углом дома, кого-то поджидал. Очень скоро из переулка вышла прехорошенькая женщина; обращаясь ко мне, она сказала, что очень боится идти одна, но надеется на бога. Я хотел уже было предложить ей свои услуги и встал, но в это время показался ее знакомый, должно быть, жених, Эмиль, который утешил ее, сказав, что ее отец вернулся, а мамаша выздоровела; и они поцеловались при всей публике; тогда мерзавец, с которого я не спускал глаз, ловким выстрелом из пистолета свалил Эмиля и, подхватив упавшую в обморок девушку, хотел утащить ее, но я, быстро прицелившись, всадил ему в ногу пулю; я не хотел убить его, дабы его повесили. Разбойник закричал страшным голосом и упал, а девушка, моментально очнувшись, бросилась к нему, плача и обнимая его.
   Не успел я удивиться ее странному поведению, как меня крепко схватили со всех сторон, вырвали ружье и повели из театра вон. Сначала я думал, что то приятели разбойника, но потом выяснилось, что эти люди так же, как и я, пришли за деньги посмотреть на злодейство. Я не понимал такого скверного удовольствия. Долго тащили меня по улицам, называя сумасшедшим, дикарем, дураком и как им хотелось, пока не ворвались все в пустую комнату одного дома, куда скоро пришел главный полицейский и стал меня допрашивать. На все его вопросы я отвечал, что немыслимо было поступить иначе.
   Мы долго спорили, и мало-помалу я увидел, что все уже не сердятся, а смеются. Полицейский сказал:
   -- Дорогой мой, все, что вы видели, происходит не на самом деле, а как будто на самом деле. Эти люди, в которых вы стреляли, получают жалованье за то, что прикидываются разбойниками, графами, нищими и так далее; чем лучше введут в обман, тем больше их любят, а яла они никому не делают.
   Тут все наперерыв стали объяснять мне, и я все понял.
   -- Однако, -- возразил я, не желая сдаваться сразу, -- хорошо ли поступил тот граф, который сегодня выманил у меня деньги и привел к дому губернатора вместо гостиницы?
   Все пожелали узнать, в чем дело, и заставили описать наружность графа. Оказалось, что это мошенник, и его давно ищет полиция, и старший полицейский обещал мне скоро вернуть деньги. После этого кое-кто из публики отвел меня в настоящую гостиницу, где я и уснул, очень довольный роскошным помещением.
   Мне уже начинало становиться страшно жить в городе, но я, устыдившись своего малодушия, решил жить до тех пор, пока не узнаю всего. Деньги мне, поймав мошенника, возвратили через старшего полицейского, который также сказал, что подстреленный мной неопасно актер выздоровел и ругает меня. Прожив все деньги, я поступил рабочим на мыловаренный завод, где мне приходилось грузить ящики с товаром. К тому времени я несколько осмотрелся и знал уже многое. Товарищи очень любили меня, я рассказывал им о лесах и озерах, животных и птицах и обо всем, чего нет в городе. Но, на мою беду, приехал хозяин. Однажды я пристально осмотрел его плотную фигуру, шагавшую по двору с петушиной важностью, и продолжал заниматься своим делом, как вдруг, подбежав ко мне, он стал кричать, почему я ему не кланяюсь. Я, оторопев сначала, сказал, что мы не знакомы, а если он хочет познакомиться, пусть скажет об этом. Он едва не умер от гнева и не задохся. Долго толковал он мне, что все рабочие должны ему кланяться. "Сударь, -- сказал я, -- я делаю свое дело за деньги и делаю исправно, этим наши обязательства кончены, что вы еще хотите?" И, действительно, я никак не мог понять, в чем дело. "Грубиян, -- сказал он, -- молокосос!" -- "Сударь, -- возразил я, подходя к нему, -- у нас такие вещи решаются в лесу винтовками. Не хотите ли прогуляться?" Он убежал, я же рассердился и покинул завод.
   И вот на каждом почти шагу, Тарт (налейте мне еще стаканчик, Дрибб!), убеждался я, что в городе все устроено странно и малопонятно. Лгут, обманывают, смеются, презирают людей ниже или беднее себя и лижут руки тем, кто сильнее. А женщины! О господи! Да, я был влюблен, Тарт, я познакомился с этой коварной девушкой вечером на гулянье. Так как она мне понравилась, то я подошел к ней и спросил, не желает ли она поговорить со мной о том, что ей более всего приятно. Она объяснила, что ей приятно разговаривать обо всем, кроме любви. Тогда я стал рассказывать ей о силках и о том, как делают челноки. Она подробно расспрашивала меня о моей жизни и, наконец, осведомилась, был ли я когда-нибудь влюблен, но так как мне о любви говорить было запрещено ею же самой, я счел этот вопрос просто желанием испытать меня и свернул на другое.
   Девушка эта была портниха. Мы условились встретиться на следующий день и стали видеться часто, но я, хотя и любил ее уже без памяти, однако молчал об этом.
   -- Энох, -- сказала она как-то раз, -- вы, может быть, любите меня?
   Я пожал плечами.
   -- Не могу говорить об этом.
   -- Почему?
   -- Вы не желаете.
   -- Вы с ума сошли! -- Она недоверчиво посмотрела на меня.
   -- Я помню всегда, что говорю, -- возразил я, -- а вы забыли. Две недели назад вы выразили желание не говорить о любви.
   -- Хм! -- Она качала головой. -- Нет, теперь можно, Энох, слышите?
   -- Хорошо. Я страшно люблю вас. А вы меня?
   -- Не знаю...
   Я ужасно удивился и спросил, как можно не знать таких вещей. Далее мы поссорились. Она твердила, что, может быть -- любит, а может быть -- не любит и не знает даже, почему "может быть", а не "да" или "нет".
   Мне стало грустно. Совершенно я не мог понять этого. Однако после этого мы продолжали видеться, и я как-то спросил: знает ли она, наконец, теперь?
   -- Тоже не знаю! -- сказала она и громко расхохоталась.
   Рассерженный, я встал.
   -- Мне нечего тогда больше затруднять вас, -- заявил я. -- Я потерял надежду, что вы когда-нибудь узнаете такую простую вещь. Прощайте.
   Я повернулся и пошел прочь с горем в душе, но не обращая внимания на ее крики и просьбы вернуться. Я знал, что если вернусь, опять потянется это странное: "знаю -- не знаю", "люблю -- не люблю", -- я не привык к этому.
   И вот я затосковал. Потянуло меня снова в пустыню, которая не обманывает и где живут люди, которые знают, что они сделают и чего хотят. Надоело мне вечное двоедушие. Что ты думаешь, Тарт, а ведь та девушка очень похожа на город: ничего верного. Ни "да", ни "нет" -- ни так, ни этак, ни так, ни сяк. Вернулся я и не пойду больше в город.
   Теперь ты убедился, сын, что я прав, предостерегая тебя. Наш дикий простор и суровая наша жизнь -- куда лучше духовного городского разврата. Эй, говорю я, возьми мозги в руки, не будь олухом!
  

IV

  
   Энох так разволновался, что стал размахивать ружьем и топать ногами; Дрибб сидел, не шевелясь, изредка улыбаясь и посматривая на Тарта. Глаза Тарта то вспыхивали, то гасли, мечтательность проявлялась в них, порой усмешка или угроза; он, по-видимому, мысленно был во все время рассказа Эноха в диковинном краю чужой жизни -- городе.
   -- Ах, -- сказал юноша, -- спасибо, отец, за рассказ. Я вижу, что город очень занятная штука, и скоро там буду. Каждый за себя, братец!
   -- Сынишка! -- вскричал Энох.
   -- Что -- сынишка, -- стукнув прикладом об пол, сказал Тарт, -- я сумею постоять за себя.
   -- Сказка про белого бычка, -- вздохнул Дрибб и налил старику водки.
  

Капитан Дюк

  
  

I

  
   Рано утром в маленьком огороде, прилегавшем к одному из домиков общины Голубых Братьев, среди зацветающего картофеля, рассаженного правильными кустами, появился человек лет сорока, в вязаной безрукавке, морских суконных штанах и трубообразной черной шляпе. В огромном кулаке человека блестела железная лопатка. Подняв глаза к небу и с полным сокрушением сердца пробормотав утреннюю молитву, человек принялся ковырять лопаткой вокруг картофельных кустиков, разрыхляя землю. Неумело, но одушевленно тыкая непривычным для него орудием в самые корни картофеля, от чего невидимо крошились под землей на мелкие куски молодые, охаживаемые клубни, человек этот, решив наконец, что для спасения души сделано на сегодня довольно, присел к ограде, заросшей жимолостью и шиповником, и по привычке сунул руку в карман за трубкой. Но, вспомнив, что еще третьего дня трубка сломана им самим, табак рассыпан и дана торжественная клятва избегать всяческих мирских соблазнов, омрачающих душу, -- человек с лопаткой горько и укоризненно усмехнулся.
   -- Так, так, Дюк, -- сказал он себе, -- далеко тебе еще до просветления, если, не успев хорошенько продрать глаза, тянешься уже к дьявольскому растению. Нет -- изнуряйся, постись и смирись, и не сметь тебе даже вспоминать, например, о мясе. Однако страшно хочется есть. Кок... гм... хорошо делал соус к котле... -- Дюк яростно ткнул лопаткой в землю. -- Животная пища греховна, и я чувствую себя теперь значительно лучше, питаясь вегетарианской кухней. Да! Вот идет старший брат Варнава.
   Из-за дома вышел высокий, сухопарый человек с очками на утином носу, прямыми, падающими на воротник рыжими волосами, бритый, как актер, сутулый и длинноногий. Его шляпа была такого же фасона, как у Дюка, с той разницей, что сбоку тульи блестело нечто вроде голубого плюмажа. Варнава носил черный, наглухо застегнутый сюртук, башмаки с толстыми подошвами и черные брюки. Увидев стоящего с лопатой Дюка, он издали закивал головой, поднял глаза к небу и изобразил ладонями, сложенными вместе, радостное умиление.
   -- Радуюсь и торжествую! -- закричал Варнава пронзительным голосом. -- Свет утра приветствует тебя, дорогой брат, за угодным богу трудом. Ибо сказано: "В поте лица своего будешь есть хлеб твой".
   -- Много камней, -- пробормотал Дюк, протягивая свою увесистую клешню навстречу узким, извилистым пальцам Варнавы. -- Я тут немножко работал, как вы советовали делать мне каждое утро для очищения помыслов.
   -- И для укрепления духа. Хвалю тебя, дорогой брат. Ростки божьей благодати несомненно вытеснят постепенно в тебе адову пену и греховность земных желаний. Как ты провел ночь? Смущался твой дух? Садись и поговорим, брат Дюк.
   Варнава, расправив кончиками пальцев полы сюртука, осторожно присел на траву. Дюк грузно сел рядом на муравейник. Варнава пристально изучал лицо новичка, его вечно хмурый, крепко сморщенный лоб, под которым блестели маленькие, добродушные, умеющие, когда надо, холодно и грозно темнеть глаза; его упрямый рот, толстые щеки, толстый нос, изгрызенные с вечного похмелья, тронутые сединой усы и властное выражение подбородка.
   -- Что говорить, -- печально объяснял Дюк, постукивая лопаткой. -- Я, надо полагать, отчаянный грешник. С вечера, как легли спать, долго ворочался на кровати. Не спится; чертовски хотелось курить и... знаете, это... когда табаку нет, столько слюны во рту, что не наплюешься. Вот и плевался. Потом наконец уснул. И снится мне, что Куркуль заснул на вахте, да где? -- около пролива Кассет, а там, если вы знаете, такие рифы, что бездельника, собственно говоря, мало было бы повесить, но так как он глуп, то я только треснул его по башке линьком. Но этот мерзавец...
   -- Брат Дюк! -- укоризненно вздохнул Варнава. -- Кха! Кха!..
   Капитан скис и поспешно схватился рукой за рот.
   -- Еще "Марианну" вспомнил утром, -- тихо прошептал он. -- Мысленно перецеловал ее всю от рымов до клотиков. Прощай, "Марианна", прощай! Я любил тебя. Если я позабыл переменить кливер, то прости -- я загулял с маклером. Не раздражай меня, "Марианна", воспоминаниями. Не сметь тебе сниться мне! Теперь только я понял, что спасенье души более важное дело, чем торговля рыбой и яблоками... да. Извините меня, брат Варнава.
   Выплакав это вслух, с немного, может быть, смешной, но искренней скорбью, капитан Дюк вытащил полосатый платок и громко, решительно высморкался. Варнава положил руку на плечо Дюка.
   -- Брат мой! -- сказал он проникновенно. -- Отрешись от бесполезных и вредных мечтаний. Оглянись вокруг себя. Где мир и покой? Здесь! Измученная душа видит вот этих нежных птичек, славящих бога, бабочек, служащих проявлением истинной мудрости высокого творчества; земные плоды, орошенные потом благочестивых... Над головой -- ясное небо, где плывут небесные корабли-облака, и тихий ветерок обвевает твое расстроенное лицо. Сон, молитва, покой, труд. "Марианна" же твоя -- символ корысти, зависти, бурь, опьянения и курения, разврата и сквернословия. Не лучше ли, о брат мой, продать этот насыщенный человеческой гордостью корабль, чтобы он не смущал твою близкую к спасению душу, а деньги положить на текущий счет нашей общины, где разумное употребление их принесет тебе вещественную и духовную пользу?
   Дюк жалобно улыбнулся.
   -- Хорошо, -- сказал он через силу. -- Пропадай все. Продать, так продать!
   Варнава с достоинством встал, снисходительно посматривая на капитана.
   -- Здесь делается все по доброму желанию братьев. Оставляю тебя, другие ждут моего внимания.
  

II

  
   В десять часов утра, произведя еще ряд опустошений в картофельном огороде, Дюк удалился к себе, в маленький деревянный дом, одну половину которого -- обширную пустую комнату с нарочито грубой деревянной мебелью -- Варнава предоставил ему, а в другой продолжал жить сам. Община Голубых Братьев была довольно большой деревней, с порядочным количеством земли и леса. Члены ее жили различно: холостые -- группами, женатые -- обособленно. Капитан, по мнению Варнавы, как испытуемый, должен был провести срок искуса изолированно; этому помогало еще то, что у Дюка существовали деньжонки, а деньжонки везде требуют некоторого комфорта.
   Подслеповатый, корявый парень появился в дверях, таща с половины Варнавы завтрак Дюку: кружку молока и кусок хлеба. Смиренно скрестив на груди руки, парень удалился, гримасничая и пятясь задом, а капитан, сердито понюхав молоко, мрачно покосился на хлеб. Пища эта была ему не по вкусу; однако, твердо решившись уйти от грешного мира, капитан наскоро проглотил завтрак и раскрыл библию. Прежде чем приняться за чтение, капитан стыдливо помечтал о великолепных бифштексах с жареным испанским луком, какие умел божественно делать кок Сигби. Еще вспомнилась ему синяя стеклянная стопка, которую Дюк любовно оглаживал благодарным взглядом, а затем, проведя для большей вкусности рукою по животу и крякнув, медленно осушал. "Какова сила врага рода человеческого!" -- подумал Дюк, явственно ощутив во рту призрак крепкого табачного дыма. Покрутив головой, чтобы не думать о запретных вещах, капитан открыл библию на том месте, где описывается убийство Авеля, прочел, крепко сжал губы и с недоумением остановился, задумавшись.
   "Авель ходил без ножа, это ясно, -- размышлял он, -- иначе мог бы ударить Каина головой в живот, сшибить и всадить ему нож в бок. Странно также, что Каина не повесили. В общем -- неприятная история". Он перевернул полкниги и попал на описание бегства Авессалома. То, что человек запутался волосами в ветвях дерева, сначала рассмешило, а затем рассердило его. -- Чиркнул бы ножиком по волосам, -- сказал Дюк, -- и мог бы удрать. Странный чудак! -- Но зато очень понравилось ему поведение Ноя. -- Сыновья-то были телята, а старик молодец, -- заключил он и тут же понял, что впал в грех, и грустно подпер голову рукой, смотря в окно, за которым вилась лента проезжей дороги. В это время из-за подоконника вынырнуло чье-то смутно знакомое Дюку испуганное лицо и спряталось.
   -- Кой черт там глазеет? -- закричал капитан.
   Он подбежал к окну и, перегнувшись, заглянул вниз.
   В крапиве, присев на корточки, притаились двое, подымая вверх умоляющие глаза: повар Сигби и матрос Фук. Повар держал меж колен изрядный узелок с чем-то таинственным; Фук же, грустно подперев подбородок ладонями, плачевно смотрел на Дюка. Оба сильно вспотевшие, пыльные с головы до ног, пришли, по-видимому, пешком.
   -- Это что такое?! -- вскричал капитан. -- Откуда вы? Что расселись? Встать!
   Фук и Сигби мгновенно вытянулись перед окном, сдернув шапки.
   -- Сигби. -- заволновался капитан, -- я же сказал, чтобы меня больше не беспокоили. Я оставил вам письмо, вы читали его?
   -- Да, капитан.
   -- Все прочли?
   -- Все, капитан.
   -- Сколько раз читали?
   -- Двадцать два раза, капитан, да еще двадцати третий для экипажа "Морского змея"; они пришли в гости послушать.
   -- Поняли вы это письмо?
   -- Нет, капитан.
   Сигби вздохнул, а Фук вытер замигавшие глаза рукавом блузы.
   -- Как не поняли? -- загремел Дюк. -- Вы непроходимые болваны, гнилые буйки, бродяги, -- где это письмо? Сказано там или нет, что я желаю спастись?
   -- Сказано, капитан.
   -- Ну?
   Сигби вытащил из кармана листок и стал читать вслух, выронив загремевший узелок в крапиву.
   "Отныне и во веки веков аминь. Жил я, братцы, плохо и, страшно подумать, был настоящим язычником. Поколачивал я некоторых из вас, хотя до сих пор не знаю, кто из вас стянул новый брезент. Сам же, предаваясь ужасающему развратному поведению, дошел до полного помрачения совести. Посему удаляюсь от мира соблазнов в тихий уголок брата Варнавы для очищения духа. Прощайте. Сидите на "Марианне" и не смейте брать фрахтов, пока я не сообщу, что делать вам дальше".
   Капитан самодовольно улыбнулся -- письмо это, составленное с большим трудом, он считал прекрасным образцом красноречивой убедительности.
   -- Да, -- сказал Дюк, вздыхая, -- да, возлюбленные братья мои, я встретил достойного человека, который показал мне, как опасно попасть в лапы к дьяволу. Что это бренчит у тебя в узелке, Сигби?
   -- Для вас это мы захватили, -- испуганно прошептал Сигби, -- это, капитан... холодный грог, капитан, и... кружка... значит.
   -- Я вижу, что вы желаете моей погибели, -- горько заявил Дюк, -- но скорее я вобью вам этот грог в пасть, чем выпью. Так вот: я вышел из трактира, сел на тумбочку и заплакал, сам не знаю зачем. И держал я в руке, сколько не помню, золота. И просыпал. Вот подходит святой человек и стал много говорить. Мое сердце растаяло от его слов, я решил раскаяться и поехать сюда. Отчего вы не вошли в дверь, черти полосатые?
   -- Прячут вас, капитан, -- сказал долговязый Фук, -- все говорят, что такого нет. Еще попался нам этот с бантом на шляпе, которого видел кое-кто с вами третьего дня вечером. Он-то и прогнал нас. Безутешно мы колесили тут, вокруг деревни, а Сигби вас в окошко заметил.
   -- Нет, все кончено, -- хмуро заявил Дюк, -- я не ваш, вы не мои.
   Фук зарыдал, Сигби громко засопел и надулся. Капитан начал щипать усы, нервно мигая.
   -- Ну, что на "Марианне"? -- отрывисто спросил он.
   -- Напились все с горя, -- сморкаясь, произнес Фук, -- третий день пьют, сундуки пропили. Маклер был, выгодный фрахт у него для вас -- скоропортящиеся фрукты; ругается, на чем свет стоит. Куркуль удрал совсем, а Бенц спит на вашей койке в вашей каюте и говорит, что вы не капитан, а собака.
   -- Как -- собака! -- сказал Дюк, бледнея от ярости. -- Как -- собака? -- повторил он, высовываясь из окна к струсившим матросам. -- Если я собака, то кто Бенц? А? Кто, спрашиваю я вас? А? Швабра он, последняя шваб-р-ра! Вот как?! Стоило мне уйти, и у вас через два дня чешутся обо мне языки? А может быть, и руки? Сигби, и ты, Фук, -- убирайтесь вон! Захватите ваш дьявольский узелок. Не искушайте меня. Проваливайте. "Марианна" будет скоро мной продана, а вы плавайте на каком хотите корыте!
   Дюк закрыл глаза рукой. Хорошенькая "Марианна", как живая, покачивалась перед ним, блестя новыми мачтами. Капитан скрипнул зубами.
   -- Обязательно вычистить и проветрить трюмы, -- сказал он, вздыхая, -- покрасить клюзы и камбуз да как следует прибрать в подшкиперской. Я знаю, у вас там такой порядок, что не отыщешь и фонаря. Потом отправьте "Марианну" в док и осмолите ее. Палубу, если нужно, поконопатить. Бенцу скажите, что я, смиренный брат Дюк, прощаю его. И помните, что вино -- гибель, опасайтесь его, дети мои. Прощайте!
   -- Что ж, капитан, -- сказал ошарашенный всем виденным и слышанным Сигби, -- вы, значит, переходите, так сказать, в другое ведомство? Ладно, пропадай все, Фук, идем. Скажи, Фук, спасибо этому капитану.
   -- За что? -- невинно осведомился капитан.
   -- За то, что бросили нас. Это после того, что я у вас служил пять лет, а другие и больше. Ничего, спасибо. Фук, идем.
   Фук подхватил узелок, и оба, не оглядываясь, удалились решительными шагами в ближайший лесок -- выпить и закусить. Едва они скрылись, как Варнава появился в дверях комнаты, с глазами, поднятыми вверх, и руками, торжественно протянутыми вперед к смущенному капитану.
   -- Я слышал все, о брат мой, -- пропел он речитативом, -- и радуюсь одержанной вами над собою победе.
   -- Да, я продам "Марианну", -- покорно заявил Дюк, -- она мешает мне, парни приходят с жалобами.
   -- Укрепись и дерзай, -- сказал Варнава.
   -- Двадцать узлов в полном ветре! -- вздохнул Дюк.
   -- Что вы сказали? -- не расслышал Варнава.
   -- Я говорю, что бойкая была очень она, "Марианна", и руля слушалась хорошо. Да, да. И четыреста тонн.
  

III

  
   Матросы сели на холмике, заросшем вереском и волчьими ягодами. Прохладная тень кустов дрожала на их унылых и раздраженных лицах. Фук, более хладнокровный, человек факта, далек был от мысли предпринимать какие-либо шаги после сказанного капитаном; но саркастический, нервный Сигби не так легко успокаивался, мирясь с действительностью. Развязывая отвергнутый узелок, он не переставал бранить Голубых Братьев и называть капитана приличными случаю именами, вроде дохлой морской свиньи, сумасшедшего кисляя и т. д.
   -- Вот пирог с ливером, -- сказал Сигби. -- Хороший пирожок, честное слово. Что за корочка! Прямо как позолоченная. А вот окорочок, Фук; раз капитан брезгует нашим угощением, съедим сами. Грог согрелся, но мы его похолодим в соседнем ручье. Да, Фук, настали черные дни.
   -- Жаль, хороший был капитан, -- сказал Фук. -- Право, капиташа был в полной форме. Тяжеловат на руку, да; и насчет словесности не стеснялся, однако лишнего ничего делать не заставлял.
   -- Не то, что на "Сатурне" или "Клавдии", -- вставил Сигби, -- там, если работы нет, обязательно ковыряй что-нибудь. Хоть пеньку трепли.
   -- Свыклись с ним.
   -- Сухари свежие, мясо свежее.
   -- Больного не рассчитает.
   -- Да что говорить!
   -- Ну, поедим!
   Начав с пирога, моряки кончили окороком и глоданием кости. Наконец швырнув окорочную кость в кусты, они принялись за охлажденный грог. Когда большой глиняный кувшин стал легким, а Фук и Сигби тяжелыми, но веселыми, повар сказал:
   -- Друг, Фук, не верится что-то мне, однако, чтобы такой моряк, как наш капитан, изменил своей родине. Свыкся он с морем. Оно кормило его, кормило нас, кормит и будет кормить много людей. У капитана ум за разум зашел. Вышибем его от Голубых Братьев.
   -- Чего из них вышибать, -- процедил Фук, -- когда разума нет.
   -- Не разум, а капитана.
   -- Трудновато, дорогой кок, думаю я.
   -- Нет, -- возразил Сигби, -- сам я действительно не знаю, как поступить, и не решился бы ничего придумать. Но знаешь что? -- Спросим старого Бильдера.
   -- Вот тебе на! -- вздохнул Фук. -- Чем здесь поможет Бильдер?
   -- А вот! Он в этих делах собаку съел. Попутайся-ка, мой милый, семьдесят лет по морям -- так будешь знать все. Он, -- Сигби сделал таинственные глаза, -- он, Бильдер, был тоже пиратом, в молодости, да, грешил и... тсс!.. -- Сигби перекрестился. -- Он плавал на голландской летучке.
   -- Врешь! -- вздрогнув, сказал Фук.
   -- Упади мне эта сосна на голову, если я вру. Я сам видел на плече у него красное клеймо, которое, говорят, ставят духи Летучего Голландца, а духи эти без головы, и значит, без глаз, а поэтому сами не могут стоять у руля, и вот нужен им бывает всегда рулевой из нашего брата.
   -- Н-да... гм... тпру... постой... Бильдер... Так это, значит, в "Кладбище кораблей"?!
   -- Вот, да, сейчас за доками.
   -- И то правда, -- ободрился Фук. -- Может, он и уговорит его не продавать "Марианну". Жаль, суденышко-то очень замечательное.
   -- Да, обидно ведь, -- со слезами в голосе сказал Сигби, -- свой ведь он, Дюк этот несчастный, свой, товарищ, бестия морская. Как без него будем, куда пойдем? На баржу, что ли? Теперь разгар навигации, на всех судах все комплекты полны; или ты, может быть, не прочь юнгой трепаться?
   -- Я? Юнгой?
   -- Так чего там. Тронемся к старцу Бильдеру. Заплачем, в ноги упадем: помоги, старый разбойник!
   -- Идем, старик!
   -- Идем, старина!
   И оба они, здоровые, в цвете сил люди, нежно называющие друг друга "стариками", обнявшись, покинули холм, затянув фальшивыми, но одушевленными голосами:
  
   Позвольте вам сказать, сказать,
   Позвольте рассказать,
   Как в бурю паруса вязать,
   Как паруса вязать.
   Позвольте вас на саллинг взять,
   Ах, вас на саллинг взять,
   И в руки мокрый шкот вам дать,
   Вам шкотик мокрый дать...
  
  

IV

  
   Бильдер, или Морской тряпичник, как называла его вся гавань, от последнего чистильщика сапог до элегантных командиров военных судов, прочно осел в Зурбагане с незапамятных времен и поселился в песчаной, заброшенной части гавани, известной под именем "Кладбища кораблей". То было нечто вроде свалочного места для износившихся, разбитых, купленных на слом парусников, барж, лодок, баркасов и пароходов, преимущественно буксирных. Эти печальные останки когда-то отважных и бурных путешествий занимали площадь не менее двух квадратных верст. В рассохшихся кормах, в дырявых трюмах, где свободно гулял ветер и плескалась дождевая вода, в жалобно скрипящих от ветхости капитанских рубках ютились по ночам парии гавани. Странные процветали здесь занятия и промыслы... Бильдер избрал ремесло морского тряпичника. На маленькой парусной лодке с небольшой кошкой, привязанной к длинному шкерту, бороздил он целыми днями Зурбаганскую гавань, выуживая кошкой со дна морского железные, тряпичные и всякие другие отбросы, затем, сортируя их, продавал скупщикам. Кроме этого, он играл роль оракула, предсказывая погоду, счастливые дни для отплытия, отыскивал удачно краденое и уличал вора с помощью решета. Контрабандисты молились на него: Бильдер разыскивал им секретные уголки для высадок и погрузок. При всех этих приватных заработках был он, однако, беден, как церковная крыса.
   Прозрачный день гас, и солнце зарывалось в холмы, когда Фук и Сигби, с присохшими от жары языками, вступили на вязкий песок "Кладбища кораблей". Тишина, глубокая тишина прошлого окружала их. Вечерний гром гавани едва доносился сюда слабым, напоминающим звон в ушах, бессильным эхом; изредка лишь пронзительный вопль сирены отходящего парохода нагонял пешеходов или случайно налетевший мартын плакал и хохотал над сломанными мачтами мертвецов, пока вечная прожорливость и аппетит к рыбе не тянули его обратно в живую поверхность волн. Среди остовов барж и бригов, напоминающих оголенными тимберсами чудовищные скелеты рыб, выглядывала изредка полузасыпанная песком корма с надписью тревожной для сердца, с облупленными и отпавшими буквами. "Надеж..." -- прочел Сигби в одном месте, в другом -- "Победитель", еще дальше -- "Ураган", "Смелый"... Всюду валялись доски, куски обшивки, канатов, трупы собак и кошек. Проходы меж полусгнивших судов напоминали своеобразные улицы, без стен, с одними лишь заворотами и углами. Бесформенные длинные тени скрещивались на белом песке.
   -- Как будто здесь, -- сказал Сигби, останавливаясь и осматриваясь. -- Не видно дымка из дворца Бильдера, а без дымка что-то я позабыл. Тут как в лесу... Эй!.. Нет ли кого из жителей? Эй! -- последние слова повар не прокричал даже, а проорал, и не без успеха; через пять-шесть шагов из-под опрокинутой расщепленной лодки высунулась лохматая голова с печатью приятных размышлений в лице и бородой, содержимой весьма беспечно.
   -- Это вы кричали? -- ласково осведомилась голова.
   -- Я, -- сказал Сигби, -- ищу этого колдуна Бильдера, забыл, где его особняк.
   -- Хороший голос, -- заявила голова, покачиваясь, -- голос гулкий, лошадиный такой. В лодке у меня загудело, как в бочке.
   Сигби вздумал обидеться и набирал уже воздуху, чтобы ответить с достойной его самолюбия едкостью, но Фук дернул повара за рукав.
   -- Ты разбудил человека, Сигби, -- сказал он, -- посмотри, сколько у него в волосах соломы, пуху и щепок; не дай бог тебе проснуться под свой собственный окрик.
   Затем, обращаясь к голове, матрос продолжал:
   -- Укажите, милейший, нам, если знаете, лачугу Бильдера, а так как ничто на свете даром не делается, возьмите на память эту регалию. -- И он бросил к подбородку головы медную монету. Тотчас же из-под лодки высунулась рука и прикрыла подарок.
   -- Идите... по направлению киля этой лодки, под которой я лежу, -- сказала голова, -- а потом встретите овраг, через него перекинуто бревно...
   -- Ага! Перейти через овраг, -- кивнул Фук.
   -- Пожалуй, если вы любите возвращаться. Как вы дошли до оврага, не переходя его, берите влево и идите по берегу. Там заметите высокий песчаный гребень, за ним-то и живет старик.
   Приятели, следуя указаниям головы, вскоре подошли к песчаному гребню, и Сигби, узнав местность, никак не мог уяснить себе, почему сам не отыскал сразу всем известной площадки. Решив наконец, что у него "голова была не в порядке" из-за "этого ренегата Дюка", повар повел матроса к низкой двери лачуги, носившей поэтическое название: "Дворец Бильдера, Короля Морских Тряпичников", что возвещала надпись, сделанная жженой пробкой на лоскутке парусины, прибитом под крышей.
   Оригинальное здание это сильно напоминало постройки нынешних футуристов как по разнообразию материала, так и по беззастенчивости в его расположении. Главный корпус "дворца" за исключением одной стены, именно той, где была дверь, составляла ровно отпиленная корма старого галиота, корма без палубы, почему Бильдер, не в силах будучи перевернуть корму килем вверх, устроил еще род куполообразной крыши наподобие куч термитовых муравьев, так что все в целом грубо напоминало откушенное с одной стороны яблоко. Весь эффект здания представляла искусственно выведенная стена; в состав ее, по разряду материалов, входили:
   1) доски, обрубки бревен, ивовые корзинки, пустые ящики;
   2) шкворни, сломанный умывальник, ведра, консервные жестянки;
   3) битый фаянс, битое стекло, пустые бутылки;
   4) кости и кирпичи.
   Все это, добросовестно скрепленное палками, землей и краденым цементом, образовало стену, к которой можно было прислониться с опасностью для костюма и жизни. Лишь аккуратно прорезанная низкая дощатая дверь да единственное окошко в противоположной стене -- настоящий круглый иллюминатор -- указывали на некоторую архитектурную притязательность.
   Сигби толкнул дверь и, согнувшись, вошел, Фук за ним Бильдер сидел на скамейке перед внушительной кучей хлама. Небольшая железная печка, охапка морской травы, служившей постелью, скамейка и таинственный деревянный бочонок с краном -- таково было убранство "дворца" за исключением кучи, к которой Бильдер относился сосредоточенно, не обращая внимания на вошедших. К великому удивлению Фука, ожидавшего увидеть полураздетого, оборванного старика, он убедился, что Бильдер для своих лет еще большой франт: суконная фуфайка его, подхваченная у брюк красным поясом, была чиста и прочна, а парусинные брюки, запачканные смолой, были совсем новые. На шее Бильдера пестрело даже нечто вроде цветного платка, скрученного морским узлом. Под шапкой седых волос, переходивших в такие же круто нависшие брови и щетинистые баки, ворочались колючие глаза-щели, освещая высохшее, жесткое и угрюмое лицо с застывшей усмешкой.
   -- Здр... здравствуйте, -- нерешительно сказал Сигби.
   -- Угу! -- ответил Бильдер, посмотрев на него сбоку взглядом человека, смотрящего через очки... -- Кх! Гум!
   Он вытащил из кучи рваную женскую галошу и бросил ее в разряд более дорогих предметов.
   -- Помоги, Бильдер! -- возопил Сигби, в то время как Фук смотрел поочередно то в рот товарищу, то на таинственный бочонок в углу. -- Все ты знаешь, везде бывал и всюду... как это говорится... съел собаку.
   -- Ближе к ветру! -- прошамкал Бильдер, отправляя коровий череп в коллекцию костяного товара.
   Сигби не заставил себя ждать. Оттягивая рукой душивший его разгоряченную шею воротник блузы, повар начал:
   -- Сбежал капитан от нас. Ушел к сектантам, к Братьям Голубым этим, чтобы позеленели они! Не хочу и не хочу жить, говорит, с вами, язычниками, и сам я язычник. Хочу спасаться. Мяса не ест, не пьет и не курит и судно хочет продать. До чего же обидно это, старик! Ну, что мы ему сделали? Чем виноваты мы, что только на палубе кусок можем свой заработать?.. Ну, рассуди, Бильдер, хорошо ли стало теперь: пошло воровство, драки; водку -- не то что пьют, а умываются водкой; "Марианна" загажена; ни днем, ни ночью вахты никто не хочет держать. Ему до своей души дела много, а до нашей -- тьфу, тьфу! Но уж и поискать такого в нашем деле мастера, разумеется, кроме тебя, Бильдер, потому что, как говорят...
   Сигби вспомнил Летучего Голландца и, струсив, остановился. Фук побледнел; мгновенно фантазия нарисовала ему дьявольский корабль-призрак с Бильдером у штурвала.
   -- Угу! -- промычал Бильдер, рассматривая обломок свинцовой трубки, железное кольцо и старый веревочный коврик и, по-видимому, сравнивая ценность этих предметов. Через мгновение все они, как буквы из руки опытного наборщика, гремя, полетели к своим местам.
   -- Помоги. Бильдер! -- молитвенно закончил взволнованный повар.
   -- Чего вам стоит! -- подхватил Фук.
   Наступило молчание. Глаза Бильдера светились лукаво и тихо. По-прежнему он смотрел в кучу и сортировал ее, но один раз ошибся, бросив тряпку к костям, что указывало на некоторую задумчивость.
   -- Как зовут? -- хрипнул беззубый рот.
   -- Сигби, кок Сигби.
   -- Не тебя; того дурака.
   -- Дюк.
   -- Сколько лет?
   -- Тридцать девять.
   -- Судно его?
   -- Его, собственное.
   -- Давно?
   -- Десять лет.
   -- Моет, трет, чистит?
   -- Как любимую кошку.
   -- Скажите ему, -- Бильдер повернулся на скамейке, и просители со страхом заглянули в его острые, блестящие глаза-точки, смеющиеся железным, спокойным смехом дряхлого прошлого, -- скажите ему, щенку, что я, Бильдер, которого он знает двадцать пять лет, утверждаю: никогда в жизни капитан Дюк не осмелится пройти на своей "Марианне" между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Проваливайте!
   Сказав это, старик подошел к таинственному бочо м, веселым голосом:
   -- ...Играл в театре. Я был знаменитым трагиком, часто бывал во дворце и очень любил свое искусство. Так вот, Юс, я выступал в пьесе, действие которой приблизительно отвечало событиям того времени. Дело в том, что висело на волоске быть или не быть некоему важному, государственного значения, мероприятию, от чего зависело благо народа. Король и министры колебались. Я должен был провести свою роль так, чтобы растрогать этих высокопоставленных лиц, -- склонить, наконец, решиться на то, что было необходимо. А это трудно, -- трудная задача предстояла мне, Юс. Весь двор присутствовал на спектакле.
   Когда после третьего действия упал занавес, а затем снова шумно взвился, чтобы показать меня, вызываемого такими аплодисментами, какие подобны буре, -- я вышел и увидел, что весь театр плачет, и увидел слезы на глазах самого короля и понял, что я сделал свое дело хорошо. Действительно, Юс, я играл в тот вечер так, как если бы от этого зависела моя жизнь.
   Дей помолчал. В неподвижной руке Юса потухла трубка.
   -- Решение было принято. Чувство победило осторожность. Затем, Юс, выйдя уже последний раз на сцену, чтобы проститься со зрителями, я увидел столько цветов, сколько было бы, если бы собрать все цветы Милетской долины и принести сюда. Цветы эти предназначались мне.
   Дей смолк и задумался. Он совершенно забыл о Юсе. Сторож, угрюмо встав, направился к своему шалашу, и хотя летний день, потеряв ослепительность зенита, еще горел над горами блеском дальних снегов, казалось Юсу, что вокруг глухого сельца Кипы, и в самом сельце, и над рекой, и везде стало совсем темно.
  
  

Примечания

  
   Лошадиная голова. Впервые -- журнал "Красная нива", 1923, No 18.
   Креп -- здесь: траурная повязка.
  
   Пропавшее солнце. Впервые -- "Красная газета", веч. вып., 1923, 29 января.
  
   Словоохотливый домовой. Впервые -- "Литературный листок "Красной газеты", 1923, 29 марта.
  
   Гениальный игрок. Впервые -- "Красная газета", веч. вып., 1923, 8 марта.
  
   Сто верст по реке. Впервые -- журнал "Современный мир", 1916, No 7-8.
   Гартман, Эдуард (1842-1906) -- немецкий философ-идеалист.
   Шопенгауэр, Артур (1788-1860) -- немецкий философ-идеалист.
  
   Убийство в Кунст-Фише. Впервые -- "Красная газета", веч. вып., 1923, 15 января.
  
   Гладиаторы. Впервые -- журнал "Петроград", 1923, No 1.
   Триклиниум -- в Древнем Риме -- обеденный стол с ложами по трем сторонам, а также помещение, где находится этот стол.
   Тимпан -- древний ударный музыкальный инструмент, род медных тарелок.
  
   Приказ по армии. Впервые -- журнал "Красная панорама", 1923, No 1.
   Знаменитая тезка -- Жанна д'Арк (1412-1431), национальная героиня Франции, предводительница армии, освободившей Орлеан и Реймс во время Столетней войны.
  
   Бродяга и начальник тюрьмы. Впервые -- сб. "Сердце пустыни", М.-Л., Земля и фабрика, 1924.
   Равашоль, Леон -- французский анархист и террорист, взорвавший в 1892 году в Париже бомбы в квартирах судебных чиновников, участвовавших в процессах над анархистами.
   Джек-Потрошитель -- прозвище лондонского убийцы, совершившего в 1888-1889 годах ряд зверских убийств.
   Нат Пинкертон -- американский сыщик, герой популярной в начале XX века серии детективных рассказов, написанных разными авторами.
  
   На облачном берегу. Впервые -- журнал "Красная нива", 1924, No 28.
   Масса (испорч. англ. master) -- хозяин, господин.
  
   Канат. Впервые -- сб. "Белый огонь", Пг., Полярная звезда, 1922.
   Компрачикосы -- в Испании, Англии и других странах в XIII-XVII веках -- люди, похищавшие или покупавшие детей и уродовавшие их с целью продажи в богатые дома или балаганы в качестве шутов.
  
   Рене. Впервые -- журнал "Аргус", 1917, NoNo 9-10.
   Латюд, Жан Анри (1725-1805) -- французский авантюрист, просидевший в тюрьмах более 30 лет.
   Железная маска -- таинственный узник, умерший в Бастилии в 1703 году. Лицо его всегда было под маской.
   Челлини, Бьенвенуто (1500-1571) -- знаменитый итальянский скульптор, ювелир и писатель.
   Веселая вдова -- здесь: ироническое название гильотины.
   Червонный валет -- прозвище богатых бездельников, здесь: члены одноименной банды.
  
   Ива. Впервые -- журнал "Петроград", 1923, No 11.
  
   Безногий. Впервые -- журнал "Огонек", 1924, No 7 (46).
  
   Веселый попутчик. Впервые -- журнал "Ленинград", 1924, No 4.
   Вода Сирано де Бержерака -- здесь: вино. Сирано де Бержерак (1619-1655) -- французский писатель, известный как храбрец, дуэлянт, гуляка.
  
   Крысолов. Впервые -- в журнале "Россия" No 3(12), 1924. Печатается по одноименной книге. М., "Библиотека "Огонек" No 50, 1927.
  
   Э. Арнольди в воспоминаниях "Беллетрист Грин" рассказывает о возникновении замысла рассказа "Крысолов". Э. Арнольди поделился с Грином любопытной историей, участником которой был хорошо знакомый Арнольди человек.
   "Я заметил, -- пишет Арнольди, -- что вызвал оживленное внимание Грина.
   -- Знаешь, мне понравился бездействующий телефон, зазвонивший в пустой квартире! -- сказал он, когда я закончил. -- Я об атом напишу рассказ.
   Через некоторое время Грин как-то мимоходом сказал мне:
   -- Рассказ о телефоне в пустой квартире я уже пишу! Никаких подробностей к этому он не добавил. Я счел неудобным расспрашивать, хотя меня очень интересовало, что получится из рассказанного мною происшествия. Я представлял себе, что Грин обратит зазвонивший телефон в какую-нибудь кульминацию психологического конфликта.
   Довольно долго я ничего не слышал о готовящемся рассказе. Потом Грин вдруг поведал мне:
   -- С рассказом о телефоне в пустой квартире получается что-то совсем другое... Но бездействующий телефон все-таки будет звонить!" ("Звезда" No 12, 1963),
   Случай с зазвонившим телефоном действительно вошел в рассказ, но фон рассказа переместился. О нем (фоне) рассказывает Вс. Рождественский:
   "В то время (1920 -- 1921 гг. -- В.С.) было плоховато не только с едой, но и с пищей для "буржуйки" -- приходилось довольствоваться щепками и бревнышками, приносимыми с улицы, с окраин города, где еще существовали недоломанные заборы. Выдавались, правда, дрова, но не столь уж часто и не в достаточном количестве. Большим подспорьем служили нам толстенные, облаченные в толстые переплеты конторские книги, которые в изобилии валялись в обширных сводчатых комнатах и переходах пустого банка, находившегося в нижнем этаже нашего огромного дома. Путешествия в этот лабиринт всеми покинутых, заколоченных снаружи помещений были всегда окружены таинственностью и совершались обычно в глубоких сумерках. Грин любил быть предводителем подобных вылазок. Мы долго бродили при свете захваченного нами огарка, поскальзываясь на грудах наваленного всюду бумажного хлама, подбирая все годное и для топки и для писания. Помещение казалось огромным, и в нем легко было заблудиться. Не без труда мы потом выбирались наружу. Когда я читаю один из лучших рассказов А. С. Грина, "Крысолов", мне всегда вспоминается этот опустевший лабиринт коридоров и переходов в тусклом мерцающем свете огарка, среди груд наваленной кучами бумаги, опрокинутых шкафов, сдвинутых в сторону прилавков. И я поражаюсь при этом точности гриновского, на этот раз вполне реалистического описания". (Сборник "Воспоминания об А. С. Грине". Рукопись.)
  
   Судьба, взятая за рога. Впервые -- журнал "Отечество", 1914, No 7. Для публикации в изд-ве "Мысль", в 1928 году, А.С. Грин значительно переработал рассказ.
  
   Таинственная пластинка. Впервые -- газета "Петроградский листок", 1916, 24 июня (6 июля).
  
   Как я умирал на экране. Впервые -- газета "Петроградский листок", 1916. 9(22), 10(23) августа.
   В журнале "XX-й век", 1917, No 26 после фразы. "Я встал и зажег огонь" следовало: "Должно быть, тетка Вируда привела наших детей, -- сказала, просыпаясь, жена. -- Они-то поели у нее как всегда... Вот нам бы чего-нибудь..."
   Елисейские Поля -- здесь: местопребывание блаженных душ.
  
   Мат в три хода. Впервые -- журнал "Бодрое слово", 1908, No 4.
  
   Состязание в Лиссе. Впервые -- журнал "Красный милиционер", 1921, NoNo 2-3. По воспоминаниям В.П. Калицкой -- первой жены А.С. Грина -- рассказ был написан в 1910 году.
  
   Игрушки. Впервые -- журнал "XX-й век", 1915, No 9.
  
   Ночью и днем. Впервые, под заглавием "Больная душа", -- журнал "Новая жизнь", 1915, No 3.
  
   Ужасное зрение. Впервые -- журнал "XX-й век", 1915, No 20.
  
   Дикая мельница. Впервые -- журнал "XX-й век", 1915, No 31.
  
   Поединок предводителей. Впервые, под псевдонимом А.Степанов, -- журнал "XX-й век", 1915, No 41.
  
   Слепой Дей Канет. Впервые -- газета "Вечерние известия", Москва, 1916, 2(15) марта.
  
   Ю. Киркин
  
орох и неясное трение, и глухой отзвук голоса, который, может быть, оглашал тесноту гроба воплем, близким к безумию. Не думая о том, слышно ее или нет, Суринэ крикнула всей всколыхнувшейся грудью:
   -- Пьер! Мой Пьер! Я здесь, и ты сейчас будешь со мной!
   Она быстро обежала вокруг могилы, ища какого-нибудь орудия, заступа, кирки, палки, куска доски, чтобы отрыть Пьера. Судьба помогла ей. Накануне гробокопатель оставил неподалеку от Суринэ, у недорытой могилы, железный заступ. Суринэ схватила его и, тяжкая даже для мужчин, земляная работа показалась ей легкой строчкой батиста. По мере того, как она пробивалась к гробу, стук снизу становился все явственнее и настойчивее. Еще верхнюю крышку гроба закрывала, по углам ее, земля, как Суринэ, с силой, какая никогда, ни ранее, ни потом, не вспыхивала в ней, откинула крышку, и Пьер, поднявшись на дрожащих руках, увидел яркие глаза Суринэ, блестевшие потрясением. Не медля, как бы боясь, что могила вновь сомкнется над ним, она помогла полубесчувственному ожившему взобраться наверх и здесь, прижав его большое тело к себе маленькими руками, дала утреннему воздуху обновить легкие и кровь Пьера.
   Наконец, истощенный, но способный уже говорить и двигаться, он сказал:
   -- Суринэ, меня хотели похоронить?
   -- Ты умер и воскрес, Пьер, -- прошептала девушка, -- молчи же, приди в себя. Мы никому не скажем об этом, для людей это будет страшно подозрительно.
   К Пьеру возвращалась память. Он вспомнил ночь перед домом вдовы, но другим воспоминаниям помешало внезапно овладевшее им отвращение к себе -- в прошлом, -- как к трупу, к могиле, на краю которой он сидел со свешенными в нее ногами, и разбросанной повсюду земле. Они встали, удалившись от печального места, и тогда, наконец, взаимные слова, приведенные в некоторый порядок силой возбужденных душ, объяснили каждому то, что оставалось неясным в их положении. Пьер понял все, понял Суринэ и заплакал.
   Когда они уходили с кладбища и Пьер, шатаясь, опирался о плечо девушки, над кладбищем ярко горело солнце.
   Нам остается сказать немного о их дальнейшей судьбе. Пьер переменил имя и поселился с Суринэ на берегу моря, недалеко от Кассета. Через два или три месяца он получил место смотрителя маяка, и Суринэ больше не обижал, чем мы весьма и весьма довольны.
   Случаи каталепсии, подобные описанному нами в этом рассказе, как известно, не редки. Но, -- спрашиваем мы себя с стесненным от стыда сердцем, -- возможно ли, допустимо ли, чтобы действительно, по-настоящему умерший человек ожил таким образом? Мы не сомневаемся, что многие признают самое возникновение такого вопроса симптомом безнадежного слабоумия. Пусть так. Но нам так сильно хочется верить, что это -- возможно и, может быть, мы так верим уже в это, что, продолжая краснеть, съежившись и прося пощады, упорно говорим: -- "Да"...
   Июнь 1918 г.
  

Создание Аспера

  
  

I

  
   В мрачной долине Энгры, близ каменоломен, судья Гаккер признался мне во многом необычайном.
   -- Друг мой, -- заговорил Гаккер, -- высшее назначение человека -- творчество. Творчество, которому я посвятил жизнь, требует при жизни творца железной тайны. Имя художника не может быть никому известно; более того, люди не должны подозревать, что явления, удивляющие их, не что иное, как произведение искусства.
   Живопись, музыка, поэзия создают внутренний мир художественного воображения. Это почтенно, но менее интересно, чем мои произведения. Я делаю живых людей. С этим возни больше, чем с цветной фотографией. Тщательная отделка мелких частей, пригонка их, чистка, обдумывание умственных способностей созданного вновь субъекта, а также необходимость следить за тем, чтобы он поступал сообразно своему положению, -- отнимают немало времени.
   -- Нет, нет, -- продолжал он, заметив на моем лице недоверие и натянутость, -- я говорю серьезно, и вы скоро это увидите. Как всякий художник, я честолюбив и желаю иметь последователей; поэтому, зная, что завтра окончу жизнь, решился доверить вам метод, посредством которого достиг известных результатов.
   Земля скупо создает новые виды растений, животных и насекомых. Мне пришла мысль внести в роскошное разнообразие природы еще более разнообразия путем создания новых животных форм. Открытие новой разновидности кокуйо или орхидеи увековечивает имя счастливого профессора, тем более мог гордиться я, если бы удалось мне, -- не путем скрещивания, это путь природы, -- а искусственно изменить видовые признаки отдельных особей с сохранением этих изменений в потомстве. Я нашел верный путь, столь странный, но бесконечно простой, что вы, если я посвящу вас в свое открытие, должны изумиться. Однако я молчу, чтобы не сделать бедных животных пасынками ученого мира, забавными униками: теперь же они -- предмет благоговейного изучения, завоеватели славы своим исследователям.
   Я создал плавающую улитку с новыми органами дыхания; шесть пород майских жуков, из коих одна особенно замечательна выделением благовонной жидкости; белого воробья; голубя-утконоса; хохлатого бекаса; красного лебедя и много других. Как вы заметили, я выбирал общеизвестные, легко встречаемые виды с целью наискорейшего их открытия учеными. Мои произведения вызвали фурор; автором считали природу, а я читал о плавниках новой улитки с улыбкой и нежностью к маленьким тварям, отцом которых был я. В это время, определяя границы возможного, я занялся деланием людей. Я придумал их три, выпустив в жизнь: "Даму под вуалью", известного вам "поэта Теклина" и разбойника "Аспера", относительно которого в стране не существует двух мнений: это -- гроза округа.
   Являлось бесцельной забавой производить обыкновенных людей, которых весьма достаточно. Мои должны были стать центром общего внимания и произвести сильное впечатление, совершенно так, как знаменитые произведения искусства; след, задуманный и проложенный мной, должен был глубоко врезаться в души людей.
   Я начал с "Дамы под вуалью" как с опыта. Однажды к прокурору главного суда в Д. позвонила стройная молодая женщина; лицо ее скрывал черный вуаль. Она объясняла, что желает видеть прокурора для секретных разоблачений по сенсационному процессу X., обвиненного в государственной измене. Слуга, ходивший с докладом, вернулся, но дама скрылась. В один и тот же час того дня, как обнаружилось, таинственная посетительница приходила с аналогичным заявлением к сенатору Г., министру юстиции, военному министру и инспектору полиции и везде скрывалась, не ожидая результатов доклада.
   Предположения, возникшие в печати и обществе по поводу этого необъяснимого случая, доставили мне множество приятных часов. Уличные газеты кричали о мадам К., любовнице штабного генерала, заинтересованного в гибели подсудимого, другие, с пеной у рта, объявили даму хитрой выдумкой консерваторов, подкупленных министерской полицией, старавшейся прекратить скандал. Третьи, измышляя интригу государств иностранных, обвиняли в измене правительство и утверждали, что дама под вуалью -- морганатическая супруга принца В., красавица, опасная для мужчин, какое бы высокое положение они ни занимали. Салонный шепот распространил клевету на женщин света и полусвета; в таинственной даме олицетворяли подкуп, разврат, интригу, происки партий, трусость и предательство. Наконец, общим голосом объявлена она была Марианной Чен, полубольной сестрой капитана Чена, женщиной, которой чудилось, что она знает всегда и везде правду.
   Три года в четырех городах появлялась она, скрываясь от назначенных ею самой свиданий по разным, но всегда крупным делам, имеющим мировое значение. Никто не видел ее лица иначе, как на портрете, помещенном ею вместе с собственноручным письмом в "Парижском Глашатае". Вот этот портрет.
   Рассказ Гаккера взволновал меня, я начал верить ему; было здесь нечто, похожее на эхо в овраге, когда повторенный звук указывает глубину обрыва; эхом человеческого могущества звучал рассказ Гаккера.
   Он подал мне фотографию; удачнее выбрать лицо, выражающее тайну, было бы трудно: с полузакрытыми, прямо смотрящими глазами под высоким и гордым лбом белело оно твердым овалом, и сжатые губы, казалось, только что покинул отнятый от них палец.
   -- Марианна Чен -- символ всего темного, что есть в каждом запутанном и грозном для множества людей деле.
   -- Сотворение поэта Теклина, переводчиком которого я состоял до его смерти, -- более трудное дело. Как вы знаете, это писатель из народа, а художественные требования, предъявляемые самородкам, не превышают обычного, терпимого уровня; продуктивность их и демократические симпатии обеспечивают им весьма часто жирную популярность.
   В редакциях стал появляться застенчивый деревенский гигант, предлагая приличные для необразованного человека стихи; на него обратили внимание, а через год он писал уже значительно лучше. Затем, после нескольких внушительных фельетонов и критических статей о себе Теклин исчез, изредка сообщая, что он в Индии, или Бухаре, или Австралии, с быстротой молнии перекатываясь из одного конца света в другой. Теклин продолжал писать строго-идейные в социальном смысле стихи; здоровая поэзия его удовлетворяла широкие слои общества, а слава росла. Я стал переводить его на всевозможные языки и, могу вас уверить, достиг тоже известности, как недурной переводчик.
   Теклин умер недавно от желтой лихорадки в Палестро. Даже разбогатев, поэт обходился без прислуги, был вегетарианцем и любил физический труд.
   -- Вы шутите! -- вскричал я. -- Но ведь это немыслимо!
   -- Почему же? -- Гаккер искренне удивился. -- Разве я не могу сочинить плохие стихи?
   Он замолчал.
  

II

  
   -- Это хорошее было произведение -- Теклин, -- сказал, выходя из задумчивости, Гаккер. -- Я тщательно сработал его. Но перехожу к тому, кто мне интереснее всех, -- к Асперу; не распространяясь о технике, я оставляю этот вопрос открытым. В настоящем примере вы увидите черновик, будни художника.
   Аспер -- тип идеализированного разбойника: романтик, гроза купцов, друг бедняков и платоническая любовь дам, ищущих героизм везде, где трещат выстрелы. Как это ни странно, но ожесточенно борясь с преступностью, общество вознесло над жуликами своеобразный ореол, давая одной рукой то, что отнимало другой. Потребность необычайного, -- может быть, самая сильная после сна, голода и любви; писатели всех стран и народов увековечили в произведениях своих положительное отношение к знаменитым разбойникам. Картуш, Морган, Рокамболь, Фра-Диаволо, волжский Разин, -- все они как бы не пахнут кровью, и мысль человека толпы неудержимо тянется к ним, как тянется, визжа от страха, щенок к медленно раскачивающейся голове удава. Это освежает нервы, и я создал легендарного Аспера. Порывшись в трущобах, где лица заросли волосами и пропиты голоса, я остановился на беглом, весьма опасном каторжнике. Не стоило мне больших трудов выгнать его за океан с помощью денег; он был хорошо известен полиции, его арест был мне невыгоден. Я воспользовался его именем "Аспер" -- взял чужую мышеловку, но посадил в нее свою мышь. В нашем округе вооруженные грабежи -- обычное явление, и я умело распорядился ими, но не всеми, а лишь такими, где преступники обходились без насилия и убийства. Создав Аспера, я создал ему и шайку, после каждого ограбления пострадавший получал коротенькое письменное уведомление: "Аспер благодарит". В то же время наиболее бедные из крестьян получали от меня деньги и таинственные записки: "От Аспера щедрого" или "Свой своему. Аспер". Иногда послания эти становились длиннее; напуганные фермеры читали, например, следующее: "Я скоро приду. За Аспера -- помощник его, скрывающий имя".
   Случалось, что на фермеров этих действительно нападали, но в случае поимки грабителей они, естественно, протестовали против принадлежности своей к шайке Аспера, и это еще больше удостоверяло прекрасную дисциплину неуловимого и, что признавали уже все, отважного бандита.
   Дерзость и наглость Аспера обратили на себя особо пристальное внимание. Сам он, как говорили, появлялся весьма редко, и мнения относительно его наружности расходились. Воображение пострадавших помогало мне сильно. Изредка я оживлял впечатления; например, завидя одиноко едущего по дороге крестьянина, -- надевал маску и молча проходил мимо него; известная рисовка положением заставляла беднягу рассказывать всем о встрече не с кем иным, как с Аспером. Устроив близ железнодорожной станции потухший костер, я бросил около него на траву две полумаски, несколько пустых патронов и нож; это обсуждалось серьезно, как спугнутый ночлег бандита.
   Благодеяния его становились все чаще и разнообразнее. Я посылал деньги бедным невестам, вдовам, умирающим с голоду рабочим, игрушки больным детям и т. п. Популярность Аспера укреплялась с каждым месяцем, полиция же выбивалась из сил, отыскивая злодея. Целые деревни подозревали друг друга в укрывательстве Аспера, но невозможно было уследить ходы и выходы этого замечательного человека. Однажды, зная, что поселку Гаррах по доносу фантазера угрожают надзор и обыск, я послал от имени Аспера письмо в газету "Заря": Аспер удостоверял клятвенно, что Гаррах враждебен ему.
   Около этого времени Аспер влюбился.
   Молодая дама Р. поселилась недалеко от Зурбагана в вилле своей сестры. Во время лесной прогулки к ногам ее упал камень, завернутый в лист бумаги. Подняв упавшее, Р. с испугом и удивлением прочла следующие строки: "Власть моя велика, но ваша власть больше. Я тайно и давно люблю вас. Не беспокойтесь; отверженный и преследуемый -- я, произнося ваше имя, становлюсь иным. Аспер". Дама поспешила домой. Семейный совет решил, что это глупая шутка кого-либо из соседей, и успокоил взволнованную красавицу. На утро под окном ее нашли целый сад роз; весь цветник, от клумб до подоконников, был завален гигантскими букетами, а в дереве стены торчал, удерживая записку, кинжал синей стали с рукояткой из перламутра. На записке стояло "От Аспера".
   Р. немедленно уехала в другую провинцию, унося на спине взгляды знакомых дам, не лишенные зависти.
   Неуловимость волнует больше, чем преступление. Несколько раз полиция устраивала засады в горных проходах, на берегах рек, в бродах, пещерах и везде, где только можно было предположить тайные лазейки Аспера. Но сверхъестественная неуловимость бандита, лишая полицию даже жалкого утешения в виде стычки или погони, понемногу охладила рвение администрации; вяло, без воодушевления, как хронически-больной, потерявший надежду на излечение, принимала она меры канцелярского свойства -- отписку и переписку. Тогда, болея за Аспера, я послал донос с указанием места его постоянного пребывания, выстроив заранее в глухом лесу небольшой дом. По следу этому отправились конница и пехота.
   Ранним утром, в то время как преследователи приближались к хижине Аспера, в зеленой чаще раздались выстрелы. Разбойники стреляли из-за кустов. То были патроны без пуль, укрепленные мною в различных местах леса и снабженные великолепно скрытыми электрическими проводами; конные полицейские, проехав по единственной в этом месте тропе, не подозревали, что копыта их лошадей давили зарытую доску, нажимавшую, в свою очередь, кнопку. Все это стоило мне больших трудов. Полицейские, бросившись на выстрелы, никого не нашли; разбойники скрылись. В очаге хижины тлели угли, остатки пищи лежали на оловянных тарелках, ножи и вилки, кувшины с вином -- все говорило о спешном бегстве. В ящиках под кроватью, на стенах и в небольшом тайнике было обнаружено несколько париков, фальшивых бород, пистолетов и огнестрельных припасов; на полу валялись черепаховый веер, пояс и шелковый женский платок; это сочли вещами любовницы Аспера.
   Игра тянулась шесть лет. В окрестностях поют много песен, сложенных молодежью в честь Аспера. Но Аспер, как я убедился, должен быть пойман. В последнее время полиция наводнила округ до такой степени, что разбои прекратились совсем. Уже год, как об Аспере ничего не слышно, и существование его многими оспаривается.
   Я должен спасти его, т. е. убить. Завтра я это сделаю...
   Гаккер расстегнул рукав сорочки и показал мне татуировку. Рисунок изображал букву "А", череп и летучую мышь.
   -- Я копировал с руки настоящего Аспера, -- сказал Гаккер, -- полиция примет рисунок к сведению.
   -- Я понял. Вы умрете?
   -- Да.
   -- Но ведь Жизнь стоит больше, чем Аспер; подумайте об этом, друг мой.
   -- У меня особое отношение к жизни; я считаю ее искусством: искусство требует жертв; к тому же смерть подобного рода привлекает меня. Умерев, я сольюсь с Аспером, зная, не в пример прочим неуверенным в значительности своих произведений авторам, что Аспер будет жить долго и послужит материалом другим творцам, создателям легенд о великодушных разбойниках. Теперь прощайте. И помолитесь за меня тому, кто может простить.
   Он встал, мы пожали друг другу руки. Я знал, что эту ночь не усну, и шел медленно. Аспер, как разбойник, продолжал существовать для меня, несмотря на рассказ Гаккера. Я посмотрел в сторону гор и ясно по чувствовал, что бандит там; прячась, караулит он большую дорогу, взводя курки, и неодолимая уверенность в этом была сильнее рассудка.
   "Около одиннадцати часов вечера у скалы Вула, где пропасть, убит легендарный Аспер. Остановив почтовую карету, разбойник, взводя курок штуцера, поскользнулся, упал; этим воспользовался почтальон и прострелил ему голову. Раненый Аспер бросился в кусты, к обрыву, но не удержался и полетел вниз, на острые камни, усеявшие дно четырехсотфутовой пропасти. Обезображенный труп был опознан по татуировке на левой руке и стилету, на лезвии которого стояло имя разбойника. Подробности в специальном выпуске".
   Так прочел я в вечерней газете, кипы которой разносились охрипшими газетчиками. "Смерть Аспера!" -- кричали они. Я положил эту газету в особый ящик редкостей и печальных воспоминаний. Каждый может видеть ее, если угодно.
  

Обезьяна

  
   На третьем действии "Золотой цепи", поставленной после продолжительного перерыва в Новом Сан-Риольском театре, сидевший в ложе второго яруса Юлий Гангард, натуралист и путешественник, был несколько озадачен одной сценой, в отношении которой долго старался что-то припомнить, но безуспешно. Это был как раз тот момент, когда, по пьесе, смертельно раненный Ганувер падает и, лежа, протягивает руки к Дигэ, принимая ее за Молли, в то время как круг озверевших гостей, мерно ударяя в ладоши, вопит песню. Не песня, не каждое движение актеров в отдельности, но совершенно неуловимое стечение впечатлений, подобно легкому движению воздуха, вынесло Гангарда из театрального настроения в область неверных воспоминаний, -- тронуло и прошло, оставив неутоленный след.
   Некоторое время он был задумчив, рассеянно говорил со своим приятелем, почти не слыша его замечаний, и, когда занавес спустился, вышел один в буфет, где, стоя у прилавка, выпил коктейль.
   Он думал, что странное веяние, коснувшееся его во время описанной сцены третьего действия, прошло, но, рассмотрев толпу, заметил, как сквозь перебегающие обычные мысли возвращается, приближаясь и ускользая, настойчивое воспоминание, -- с закрытым смыслом, в спутанных очертаниях сна. Оно было как твердый предмет, попавший в ботинок, -- ощутительно и неизвестно по существу. Больше того, -- оно вывело его из равновесия, требуя разрешения, и он стал самым положительным образом искать в памяти: что такое почти припомнилось ему во время игры.
   В это время через шумную тесноту фойе пробирался, рассыпая улыбки, худощавый нервный человек с живым, напоминающим мартышку лицом, и, рассеянно взглянув на него, Гангард разом связал потуги воспоминаний в одно отчетливое и загадочное зрелище, которому был свидетель год назад, -- очень далеко отсюда. Вновь встал перед ним лес, из леса вышли звери с мохнатыми, круглыми, человеческими глазами, и повторилось острое изумление, усиленное замечательным совпадением поз, -- здесь, на сцене, и в лесу -- там.
   Продолжая думать об этом, он разговаривал теперь с одним из своих поклонников, молодым человеком, не умеющим отличить пули от пороха, но несмотря на это мечтающим или, вернее, болтающим о далеких путешествиях языком томного петушка, зачислившего себя б орлы.
   -- Скажите-ка мне, Перкантри, -- прервал его трепет Гангард, -- как театралу плохому и случайному, -- кто это играл Ганувера?
   -- О! Неподражаемый Бутс, конечно, -- сказал Перкантри, изящно шевеля талией, -- кстати, вы знаете его историю? Ну, конечно, знаете, и в строгих, каменных чертах вашего лица я уже уловил симпатию к Бутсу. Как же: он был в Африке, хотя и случайно. Он ехал в Преторию с труппой, ха-ха! -- вы хотите сказать, Гагенбека? О, нет, сам великий Давид Патарон, антрепренер, вез его в первоклассном салоне; кормил конфетами и так мягко вспоминал о контракте, как будто горел желанием вписывать туда все новые и новые суммы. Да: "Сингапур" толкнулся о мину, после чего на шлюпках, при хорошей погоде и попутном ветре, вся братия высадилась где-то севернее или южнее Занзибара, -- сказать не могу. Да, их потрепало, конечно, и там были экзотика, и таинственный лес, и хищные звери, и все. Ну, естественно, реклама чудовищная. Теперь Бутс здорово раздул щеки.
   Сославшись на телефон, Гангард оставил Перкантри и пошел за кулисы. Он ничего не понимал, догадок у него никаких не было, но какая-то нить уже связывала актера и путешественника и, еще отчетливее, с большими, тревожно обращенными в прошлое глазами, увидел Гангард сцену в лесу.
   Бутс, кончив роль, переоделся; уже брал он цилиндр, когда явился Гангард.
   -- Я не задержу вас, -- сказал гость после обмена приветствиями, с наполовину искренней лестью. -- Привычка говорить через переводчика научила меня экономно составлять фразы, и потому я кратко расскажу о странных наблюдениях моих на восточном берегу Африки. Сначала коснемся вашей игры, вернее, -- той сцены, которая повергла меня в недоумение. Я говорю о моменте падения Ганувера, когда он, стараясь поймать подол платья Дигэ, принимает ее за свою невесту, а гости, стоя вокруг умирающего, хлопают и поют.
   -- О! Я не был в ударе... -- начал Бутс, но Гангард остановил его жестом.
   -- Ваша игра прекрасна, -- сказал он. -- Теперь слушайте. В лесу, в лунную ночь, я увидел на тесной, ярко озаренной поляне, как из чащи, спускаясь по лианам, вышло стадо обезьян-сопунов, довольно редкая разновидность человекоподобных.
   Бутс стал вдруг крайне внимателен и, описав сигарой что-то подтверждающий полукруг, согласно кивнул.
   -- Итак, -- продолжал Гангард, пристально смотря в напряженные глаза Бутса, -- эти обезьяны, отчасти напоминающие кокетливо одетых в меха шоферов, особенно, если принять во внимание автомобильные очки и движения быстрые, как движения пальцев вяжущей чулок женщины, спустились с деревьев и наполнили поляну по странному сигналу своего предводителя. Был это фыркающий, тоскливый и глубокий, как вздох, крик, после чего на поляне произошло смятение, подобное фальшивой тревоге пожарного обоза, когда он выезжает на упражнения. Обезьяны толкались, бесцельно переходя с места на место. Часть их еще скакала по веткам, но скоро все сплотилось в одну сумасшедше-быструю кучу, и нельзя было понять смысл этого сборища. Наконец, крики, тревожные, грустные крики знающих что-то свое зверей перешли в хор, в режущий ухо вопль, иногда просекаемый густым ворчанием самцов.
   Но вот -- все они расступились. В середине круга стало два зверя; согнувшись, руками касаясь земли, они гримасничали, блестя круглыми, в меховых очках, глазами, и один зверь, раскачиваясь, упал. Дикий крик издал он, пронзительный, резкий вопль, какой издает обычно антропоид, если его подстрелят. Он упал, стараясь схватить за хвост другого, который, увертываясь, вытягивал руки и потрясал ими, выказывая всем видом крайнее исступление.
   Я, конечно, не помню мелочей общего движения этих шоколадных фигур в лунной пустоте чаши. Прошло несколько времени, когда, казалось, видя всеобщее замешательство, они перейдут в драку, но упавшая обезьяна оставалась лежать по-прежнему среди некоторого свободного пространства, и я не видел ничему объяснения. Тогда, -- обратите на это внимание, -- круг обезьян, утихнув, привстал, окружив лежащего в середине теснее, и некоторые из них, медленно покачивая головами, стали соединять и разъединять руки, правда, не хлопая, но совершенно так, как в глубокой рассеянности поступает человек, -- трогая рукой руку, не зная, то ли потереть их, то ли, сжав, на чем-то сосредоточиться. Это движение, этот однообразный жест, полный грустной механичности, вскоре стал общим, после чего на высоте дерева раздался короткий крик, и, соскочив оттуда в гущу действия, вновь явившаяся обезьяна стала поднимать лежащую.
   Вот, собственно, все. Когда Молли, -- ваша блестящая, высоко даровитая артистка Эмилия Аренс, прибегает к раненому Гануверу к поднимает его, в то же время разгоняя хищную толпу самозваных гостей, я вижу, что ее драматический момент в точности совпадает, -- конечно, в грубых чертах, -- с поведением той обезьяны, которая спустилась с дерева; она зарычала. Круг обезьян отступил и рассеялся. Все смешалось. Лежавший зверь тоже вскочил, и произошло обычное, бессмысленное для нас скаканье взад-вперед, после чего целый дождь пружинных прыжков разнес все сборище по окружающим поляну деревьям, и, еще несколько повозившись на высоте, сопуны скрылись, а я вернулся в палатку, чувствуя, что подсмотрел нечто, едва ли встречаемое натуралистами.
   Крайне заинтересованный, я провел на этом месте еще три ночи подряд, и каждый раз, с несколькими вариациями, сопуны проделывали это же непонятное действие. На четвертую ночь я подстрелил одного из них, -- именно того, который падал посередине круга, желая узнать, не является ли какое-нибудь органическое страдание зверя причиной этих ночных загадочных сборищ. Итак,
   -- но... хочу ли я что-нибудь сказать этим? Нет. Я только рассказал факт.
   -- Где это происходило? -- спросил Бутс, едва Гангард смолк.
   -- На морском берегу, между Кордон Брюн и устьем небольшой речки, называемой туземцами Ис-Ис. На картах она отмечена не везде.
   -- Мы выехали из Кордон Брюн, -- сказал потрясенный актер, -- выехали на нефтяном пароходе, -- но скажите еще одно, не начинается ли длинный овраг от песчаной полосы -- там, где вход на эту поляну?
   -- Да, и я пересек овраг в отдаленном его конце.
   -- Отдаленном от моря?
   -- От моря.
   -- Пройдя большие серые камни?
   -- Их пять штук, они расположены прямой линией под углом к лесу.
   -- Слушайте, -- сказал, помолчав и усмехаясь, Бутс, -- на этой поляне я и мои товарищи, между прочим, небезызвестная в Европе Мери Кортес, разыграли, от нечего делать, для себя и для прочей спасшейся публики третье действие "Золотой цепи". И стая обезьян собралась смотреть на нас. О! Я все хорошо помню. Их так густо нанесло вокруг по вершинам, что кое-кто хотел выстрелить, чтобы их разогнать, так как они иногда мешали своим сопением и чрезвычайным волнением, но Мери Кортес взяла их под свою защиту, объявив, что им выданы контрамарки. Да, мы весело провели несколько дней, -- по-африкански весело. Теперь что же? Как вы объясняете все?
   Гангард долго молчал.
   -- Я, кажется, напрасно застрелил сопуна, -- сказал он с внезапной неподдельной грустью, что-то обдумывая. -- Да, конечно, так, дорогой Бутс. Эти впечатлительные нервные существа были, надо думать, поражены действием. Они видели притворное горе, и притворную смерть, и притворную любовь во всей недоступной им человеческой сложности и, ничего не поняв, все же что-то оставили для себя. Им прозвучал сильный призыв из навсегда закрытого мира. Увы! бедняги могли только перенять внешность и тщательно повторять ее. У вас никогда не было более потрясенных зрителей. Мы встретимся поговорить об этом подробно, а пока что я так расстроился, что поеду домой, и, не сердитесь, -- пришлю вам чучело моего сапуна. Это ваш меньшой брат -- маленький Бутс.
  
  

Огонь и вода

  

Огонь и вода

  
  

I

  
   Леон Штрих, в надежде, что его история с оппозицией диктатору области кончится благополучно, -- поселился у самой границы, однако вне пределов досягаемости. Теперь он находился всего лишь в тридцати верстах от города и дома, где проживала его семья. Значительные и властные лица хлопотали о разрешении Штриху вернуться на родину. Это тугое и обременительное для многих дело шаг за шагом подвигалось, как можно было уже надеяться, к благополучному концу. Штрих, бесконечно влюбленный в семью, скрашивал свое нетерпеливое тягостное уединение тем, что в ясные дни, когда даль сбрасывала туманы окрестных болот, взбирался на холмы Железного Клина и подолгу смотрел через бухту на рой туманных блесток далекого Зурбагана. Мысленно определив место, где стоял дом, Штрих вскрывал воображением все его этажи и, мысленно же побыв с детьми и женой, согревшись их обществом, возвращался к своему убежищу, маленькому деревянному домику рыбака, стоявшему на краю деревни, в конце Железного Клина, неподалеку от линии моря.
   Он жил здесь около года, утешаясь предельной близостью к городу. Жена и дети часто писали ему. Он вскрывал письма, опустив оконные занавески, чтобы не рассеиваться ничем, и читал их по нескольку раз, до утомления, стараясь определить мысли, проносившиеся в уме писавшего, меж фразами и знаками препинания. Иногда он рассматривал отдельные буквы, ломая голову при поспешном или старательном начертании их; также над запятыми, точками, особенно в письмах жены. "Не знала, что писать дальше, ей скучно", -- воображал он иногда, и его сердце при виде отчетливо вкрапленной где-нибудь в середине письма точки -- сжималось. Зато он ликовал, получая мелко исписанные страницы с приписками на полях и поперек текста. Его жене было двадцать четыре года, мальчику -- восемь и пять -- девочке. Он жил только семьей; жалел, что приходится спать, отнимая время у дум о близких; часто в минуты глубокой рассеянности он почти видел их перед собой, говоря в полузабытьи с ними как с присутствующими. Временами он принимался бранить себя за то, что ввязался в политику, -- с яростью, превышающей, вероятно, ярость его противника.
   Он ничего не делал и жил, слоняясь целыми днями по береговым скалам, на солнечном ветре, избегая людей, чувствуя больную ревность к самому себе при встрече с ними, так как невольно вникал в чужие интересы, страдания, надежды, обманы. Рыбаки начали дичиться его. Он неохотно отвечал на вопросы, улыбался, когда жаловались на что-либо; морщился, когда с ним делились радостью; часто говорил невпопад, резко прощался.
   Кузнец, хозяин дома, где он жил, человек несловоохотливый, но любивший выпить и покурить вдвоем, был единственный человек, которого терпел Штрих. Кузнец являлся по вечерам. Штрих ставил на стол бутылку, папиросы и принимался рассказывать о своих. У него мальчик и девочка. Его мучает иногда то, что которого-то из них он, кажется, любит больше, но не может уяснить, кого именно. Мальчика зовут, как и его, Леон, но прозвище у него "Брандахлыстик". Он начал читать четырех лет. Он делает очень хорошо маленькие лодки и обожает музыку. Девочку, которую зовут, как мать, -- Зелла, прозвали "Муму". Она складывала, когда была очень маленькой, губки в трубку, и выходило у нее поэтому не "мама", а "муму". Оба черноволосы, оба очень добры. Оба страшные шалуны. Оба прекрасны. Жалко, что кузнец их не видел. Муму ездит на волкодаве верхом и всегда хохочет. Однажды она засунула палец в пустой пузырек от лекарства и не могла вытащить (ей было тогда три года), но она догадалась его разбить и притом не обрезалась.
   Кузнец добродушно слушал, кивая головой и помаргивая огромными бровями. Веки его слипались. Постоянно, не торопясь, выпивал он вино, вытирал рот кистью руки, благодарил за угощенье и уходил, дымя папиросой, весь в пепле. Оставшись один, Штрих, возбужденный разговором, долго ходил по комнате. В стенном зеркале мелькало, как бы пролетая, его иссохшее от тоски лицо с блестящими напряженными глазами. Синий туман, наконец, ослаблял его и вгонял в постель.
   Каждый день, утром, с головой, полной одних и тех же мыслей, в нервном и тоскливом ожидании писал он длинные письма жене, бесконечно уснащая их ласковыми словами, интимными обращениями и теми маленькими вольностями, какие у цельных натур выказывают не испорченность, а острое всепроникающее обожание. В конце письма следовали длинные обращения к детям. Он писал о своих настроениях, мечтах, планах, надеждах, описывал окрестности, прогулки, раковины, деревья, закаты солнца, морские шквалы, подробно исчислял однообразное течение дня, давал советы, спрашивал о положении своего дела; просил читать те или другие книги. Затем он совершал упомянутую прогулку к холмам с видом на Зурбаган.
   Тем временем друзья стали извещать его -- все в более и более определенных выражениях -- о том, что вокруг его дела создалась благоприятная атмосфера. Оставалось посетить двух-трех лиц, завершить некоторые формальности (просить в одном месте, дать взятку в другом). Штрих чувствовал приближение свободы. Он спал меньше, дольше оставался на холмах, иногда заговаривал сам с туземцами, угощая их табаком. Огромная тяжесть, давившая его, покачнулась, и под дальним краем ее блеснул свет.
  

II

  
   В четвертом часу ночи на воскресенье Штрих внезапно проснулся, мгновенно взвинченный необъяснимой тревогой. Она была так сильна, что руки Штриха плясали, долго не попадая спичкой в фитиль свечи. Штрих кое-как надел брюки, жилет. По лужам (днем прошел сильный ливень) торопливо ударяли копыта верховой лошади. Шум приближался; подковы звякнули перед окном о камни, и на мгновенье стало тихо. Штрих ждал.
   За дверью раздались голоса; один был голосом кузнеца, снимавшего дверные засовы, другой голос, тоже мужской, показался Штриху знакомым. Три громких удара в дверь слились с его криком:
   -- Да, да, я здесь; идите, в чем дело?!
   Вошел, задыхаясь, Морт, -- учитель, друг Штриха. Они не виделись больше года. Морт был в грязи, бледен, странен в движениях; нестерпимо-тоскливое выражение его лица душило Штриха. Морт остановился у двери, смотря на друга взглядом, полным таинственного значения. Штрих подступил к нему, не здороваясь, сжав кулаки, видя, что визит грозен, как разрушение.
   -- Я взял отпуск, лошадь и помчался к тебе. -- говорил Морт, торопясь высказать все, пока руки Штриха не вцепились в его горло. -- Ты чувствуешь? Ты угадал? Я просил, молил о разрешении тебе ехать немедленно в Зурбаган, но скоты уперлись лбом... Телеграмма убила бы тебя. Признаюсь, я хотел начать издалека, но когда увидел, что ужас уже с тобой -- говорю сразу. Слушай, возьми в зубы одеяло и крепче закуси или же сразу оглушись водкой как можно больше. Дом сгорел, Штрих; пожар начался в нижнем этаже, дерево занялось сразу, дети... Понял? Твоя жена в больнице; сутки, может быть, но не более...
   Когда он договаривал, Штрих уже рвал изо всех сил дверь, удерживаемую тоже с бешеным упорством Мортом; тот кричал нечто, чего Штрих не понимал и не хотел знать. Он плакал навзрыд, цеплялся за его руки, с смутной надеждой найти слова повелительной и разумной силы. Но таких слов не могло быть. Штрих ударами кулака отбил Морту руки, державшие закраину двери, и выбежал в тьму.
   Он был босой, без шапки, как застал его Морт. Дождливый мрак грудью навалился на землю, временами колыхая в лицо душным сырым ветром. Свернув за угол дома, Штрих с точностью лунатика устремился по прямой линии к развалинам зурбаганского дома, как голубь, брошенный с аэростата, сквозь блеклый туман бездны, падая стремглав, берет сразу нужное направление. Штрих пересекал полуостров. Полного сознания окружающего у него не было. Весьма неровная местность, покрытая перелесками, оврагами, скалистыми рубцами почвенных гранитных прослоек, местами смытая водой, местами песчаная, -- одолевалась им как бы во сне. Он спотыкался, падал, вставал, снова бросался вперед, не помня и не ощущая ничего. Общее смутное впечатление пробега, когда оно являлось мгновениями, напоминало бешеную пляску в наглухо закрытой карете. Потрясение, сильнейшее, чем можем мы представить себе, держало его на границе мгновенной смерти. Ни боли окровавленных ног, ни тяжести, ни дыхания не чувствовал, пока бежал, Штрих, увлекаемый нервным вихрем в неизменно безошибочном направлении. Он знал только, что неизвестно как, через некоторый чудовищный промежуток времени -- очутится там, где надо, где -- поздно и где что-то можно поправить.
   Тьма была полная; однако блеск образов, сопутствующих ему, неотступно плывущих вокруг, в близком расстоянии от лица, превращал мрак, световым напряжением мозга, в подобие сумеречных провалов, где, дымясь фосфорически, сплотились облака уродливых контуров. Дым окружал Штриха. Он слышал его угарный запах, видел колебание волнистых серых завес, пронизанных багровым отсветом, и тихо передвигающихся, красных струек огня. Часть оконного переплета мелькала вдали. Временами Штрих громко произносил:
   -- И вот они задыхались!..
   Оба, мальчик и девочка, беспрерывно перемещались в сгущении дыма; они то бежали по направлению к нему, протирая кулачками глаза, то удалялись в таинственные углы мрака, откуда слышался их затихающий крик; то, лежа на полу в конвульсивной дрожи, тыкались головами, как слепые щенки, в извивы бурно мятущегося везде дыма. Или лицо жены, закинутое назад, как у обморочной, с пылающими волосами, проносилось так близко от него, что он протягивал руки, вскрикивая, как подстреленный.
   -- Так вот, -- повторял он вслух, стараясь осознать произносимое, -- они задыхались. Но не сразу же задохлись. Я бы не перенес этого.
   Моментами яркое представление об ужасе, испытанном теми, почти пронизывало его, тогда ему хотелось вдохнуть весь воздух, всю атмосферу земли, чтобы разразиться, наконец, безобразным, неслыханным воплем. Но вместо этого он только тихо мычал, покусывая губы, и скорость его движения возрастала.
   Тем временем занялся рассвет; мрак, утратив могущество, слабо и постепенно редел. Дождь оборвался. Штрих сквозь негустой туман, расстилавшийся на высоте его груди, видел за тонкой, как травинка, вершиной далекого дерева -- бледный край солнца, теснившего призраки, и под ногами равнину странного вида. Ее цвет, один и тот же повсюду, -- в кругу одолеваемого зрением тумана, -- был тускло-зеленый, прозрачности мутного стекла, и переливчат. Мягкий удар ветра заклубил туман впереди Штриха, погнал к солнцу, и в образовавшемся воздушном пространстве Штрих заметил изменение зеленоватого цвета почвы -- в голубоватый и синий, -- чем далее, тем синее. Начав видеть, он овладел тон частью сознания, которая оценивает и следит окружающее.
   Зелень, вздрагивая, колебалась под ним, по ней пробегала рябь; складки и борозды, ритмически следуя друг за другом, напоминали волнение воды.
   -- Это землетрясение, -- сказал Штрих, страстно надеясь, что земля разверзнется и избавит его от страданий. С легкостью, которая бывает только во сне, скользил он неудержимо и быстро, подобно струе тумана, к недалекому берегу. Вдруг нагнетание теплого ветра, длительное и ровное, истребило туман, и залив, во всей юной красоте тихого утра, заблистал перед его воспаленными глазами. Под ногами Штриха покачивалась вода. Он не изумился и не испугался.
   -- Теперь я вижу, что сплю, -- сказал он, но уверенность в этом не простиралась на происшедшее в Зурбагане. Каждое было само по себе, и он не думал о странности совмещения действительности с тем, что считал сновидением.
   Яркая лучезарность неба после тьмы ночных часов опять воскресила воображению огонь в дикой его беспощадности. Штрих посмотрел в сторону. Там, шагах в ста от него, огромный и бодрый, шел на всех парусах барк; купеческая солидность его тяжело нагруженного корпуса венчалась белизной парусов; их тонкие воздушные очертания поднимались от палубы к стеньгам стаями белых птиц. Звонкие голоса матросов достигли ушей Штриха. Он послал им проклятие, стиснув руками грудь. Ему было невыносимо наблюдать это воплощение бодрой и целесообразной работы, радостное движение барка к далекой цели, когда он сам, Штрих, потерял все. Не помня как, увидел он затем вокруг себя -- лес, бабочек и цветы; трава дымилась в косых лучах солнца, и неясная фигура бледного человека выросла перед ним. То был таможенный солдат; он не закричал, не выстрелил и не остановил бегущего -- он видел Штриха, и этого оказалось довольно для того, чтобы окаменеть в испуге.
   За перелеском открылась широкая с шоссейной дорогой равнина, и на крутом обрыве реки -- амфитеатр Зурбагана.
   Штрих бросился по дороге...
  

III

  
   В восемь часов утра в палату городской больницы ввели вырывающегося из рук служителей человека, -- грязного, окровавленного и полунагого. Он подошел к кровати, шатаясь от изнурения. На кровати лежала плотно укрытая, с сплошь обвязанной головой, женщина; из марлевых повязок видны были только опухшие глаза без ресниц; последние искры жизни, угасая, блестели в них; она тихо стонала.
   Штрих молча смотрел на нее веселым диким взглядом.
   -- Зелла! -- сказал он.
   Чуть заметное движение света опухших глаз ответило ему -- сознанием ли происходящего или вспышкой предсмертного бреда? -- никто не мог сказать с точностью.
   -- Раньше я умел просыпаться вовремя, если видел тяжелый сон, -- заговорил Штрих, обращаясь к взволнованному доктору. -- Сны бывают очень отчетливы, заметьте это. Конечно, это не моя жена. Потом, здесь были бы дети. Ну, теперь я спокоен; я думаю, что скоро проснусь.
   Но он проснулся только через полтора года в лечебнице для таких же, как и он, неуверенных в реальности происходящего людей. Смерть наступила от паралича сердца.
   Морт впоследствии утверждал, что Штрих, в силу извилистости полуострова, образующего формой серп, свободным концом обращенный к материку, не мог от четырех до восьми часов утра явиться в город пешком. Дороги здесь настолько плохи, прихотливы и неустроены, что он сам, торопясь к Штриху, одолел расстояние -- и то верхом -- в пять с половиной часов. Но доктор (и другие) настаивали именно на восьми часах утра. Однако, как утверждают многие, часовщики в Зурбагане не пользуются дурной славой. По нашему мнению, в каждом споре истина -- все-таки не в руках спорщиков, иначе бы они не горячились.
  

Гнев отца

  
   Накануне возвращения Беринга из долгого путешествия его сын, маленький Том Беринг, подвергся нападению тетки Корнелии и ее мужа, дяди Карла.
   Том пускал в мрачной библиотеке цветные мыльные пузыри. За ним числились преступления более значительные, например, дырка на желтой портьере, сделанная зажигательным стеклом, рассматривание картинок в "Декамероне", драка с сыном соседа, -- но мыльные пузыри особенно взволновали Корнелию. Просторный чопорный дом не выносил легкомыслия, и дядя Карл торжественно отнял у мальчика блюдце с пеной, а тетя Корнелия -- стеклянную трубочку.
   Корнелия долго пророчила Тому страшную судьбу проказников: сделаться преступником или бродягой -- и, окончив выговор, сказала:
   -- Страшись гнева отца! Как только приедет брат, я безжалостно расскажу ему о твоих поступках, и его гнев всей тяжестью обрушится на тебя.
   Дядя Карл нагнулся, подбоченившись, и прибавил:
   -- Его гнев будет ужасен!
   Когда они ушли, Том забился в большое кресло и попытался представить, что его ожидает. Правда, Карл и Корнелия выражались всегда высокопарно, но неоднократное упоминание о "гневе" отца сильно смущало Тома. Спросить тетку или дядю о том, что такое гнев, -- значило бы показать, что он струсил. Том не хотел доставить им этого удовольствия.
   Подумав, Том слез с кресла и с достоинством направился в сад, мечтая узнать кое-что от встреченных людей.
   В тени дуба лежал Оскар Мунк, литератор, родственник Корнелии, читая газету.
   Том приблизился к нему бесшумным индейским шагом и вскричал:
   -- Хуг!
   Мунк отложил газету, обнял мальчика за колени и притянул к себе.
   -- Все спокойно на Ориноко, -- сказал он. -- Гуроны преступили в прерию.
   Но Том опечалился и не поддался игре.
   -- Не знаете ли вы, кто такой гнев? -- мрачно спросил он. -- Никому не говорите, что я говорил с вами о гневе.
   -- Гнев?
   -- Да, гнев отца. Отец приезжает завтра. С ним приедет гнев. Тетя будет сплетничать, что я пускал пузыри и прожег дырку. Дырка была маленькая, но я... не хочу, чтобы гнев узнал.
   -- Ах, так! -- сказал Мунк с диким и непонятным для Тома хохотом, который заставил мальчика отступить на три шага. -- Да, гнев твоего отца выглядит неважно. Чудовище, каких мало. У него четыре руки и четыре ноги. Здорово бегает! Глаза косые. Неприятная личность. Жуткое существо.
   Том затосковал и попятился, с недоумением рассматривая Мунка, так весело описывающего страшное существо. У него пропала охота расспрашивать кого-либо еще, и он некоторое время задумчиво бродил по аллеям, пока не увидел девочку из соседнего дома, восьмилетнюю Молли; он побежал к ней, чтобы пожаловаться на свои несчастья, но Молли, увидев Тома, пустилась бегом прочь, так как ей было запрещено играть с ним после совместного пускания стрел в стекла оранжереи. Зачинщиком, как всегда в таких случаях, считался Том, хотя на этот раз сама Молли подговорила его "попробовать" попасть в раму.
   Движимый чувством привязанности и благоговения к тоненькому кудрявому существу, Том бросился напрямик сквозь кусты, расцарапал лицо, но не догнал девочку и, вытерев слезы обиды, пошел домой.
   Горничная, накрыв к завтраку стол, ушла. Том заметил большой графин с золотистым вином и вспомнил, что капитан Кидд (из книги "Береговые пираты") должен был пить ром на необитаемом острове, в совершенном и отвратительном одиночестве.
   Том очень любил Кидда, а потому, влезши на стол, налил стакан вина, пробормотав:
   -- За ваше здоровье, капитан. Я прибыл на пароходе спасти вас. Не бойтесь, мы найдем вашу дочь.
   Едва Том отхлебнул из стакана, как вошла Корнелия, сняла пьяницу со стола и молча, но добросовестно шлепнула три раза по тому самому месту. Затем раздался крик взбешенной старухи, и, вырвавшись из ее рук, преступник бежал в сад, где укрылся под полом деревянной беседки.
   Он сознавал, что погиб. Вся его надежда была на заступничество отца перед гневом.
   О своем отце Том помнил лишь, что у него черные усы и теплая большая рука, в которой целиком скрывалось лицо Тома. Матери он не помнил.
   Он сидел и вздыхал, стараясь представить, что произойдет, когда из клетки выпустят гнев.
   По мнению Тома, клетка была необходима для чудовища. Он вытащил из угла лук с двумя стрелами, которые смастерил сам, но усомнился в достаточности такого оружия. Воспрянув духом, Том вылез из-под беседки и крадучись проник через террасу в кабинет дяди Карла. Там на стене висели пистолеты и ружья.
   Том знал, что они не заряжены, так как говорилось об этом множество раз, но он надеялся выкрасть пороху у сына садовника. Пулей мог служить камешек. Едва Том вскарабкался на спинку дивана и начал снимать огромный пистолет с медным стволом, как вошел дядя Карл и, свистнув от удивления, ухватил мальчика жесткими пальцами за затылок. Том вырвался, упал с дивана и ушиб колено.
   Он встал, прихрамывая, и, опустив голову, угрюмо уставился на огромные башмаки дяди.
   -- Скажи, Том, -- начал дядя, -- достойно ли тебя, сына Гаральда Беринга, тайком проникать в этот не знавший никогда скандалов кабинет с целью кражи? Подумал ли ты о своем поступке?
   -- Я думал, -- сказал Том. -- Мне, дядя, нужен был пистолет. Я не хочу сдаваться без боя. Ваш гнев, который приедет с отцом, возьмет меня только мертвым. Живой я не поддамся ему.
   Дядя Карл помолчал, издал звук, похожий на сдавленное мычание, и стал к окну, где начал набивать трубку. Когда он кончил это занятие и повернулся, его лицо чем-то напоминало выражение лица Мунка.
   -- Я тебя запру здесь и оставлю без завтрака, -- сказал дядя Карл, спокойно останавливаясь в дверях кабинета. -- Оставайся и слушай, как щелкнет ключ, когда я закрою дверь. Так же щелкают зубы гнева. Не смей ничего трогать.
   С тем он вышел и, два раза щелкнув ключом, вынул его и положил в карман.
   Тотчас Том прильнул глазами к замочной скважине. Увидев, что дядя скрылся за поворотом, Том открыл окно, вылез на крышу постройки и спрыгнул с нее на цветник, подмяв куст цинний. Им двигало холодное отчаяние погибшего существа. Он хотел пойти в лес, вырыть землянку и жить там, питаясь ягодами и цветами, пока не удастся отыскать клад с золотом и оружием.
   Так размышляя, Том скользил около ограды и увидел сквозь решетку автомобиль, несущийся по шоссе к дому дяди Карла. В экипаже рядом с пожилым черноусым человеком сидела белокурая молодая женщина. За этим автомобилем мчался второй автомобиль, нагруженный ящиками и чемоданами.
   Едва Том рассмотрел все это, как автомобили завернули к подъезду, и шум езды прекратился.
   Смутное воспоминание о большой руке, в которой пряталось все его лицо, заставило мальчика остановиться, а затем стремглав мчаться домой. "Неужели это мой отец?" -- думал он, пробегая напрямик по клумбам, забыв о бегстве из кабинета, с жаждой утешения и пощады.
   С заднего входа Том пробрался через все комнаты в переднюю, и сомнения его исчезли. Корнелия, Карл, Мунк, горничная и мужская прислуга -- все были здесь, все суетились вокруг высокого человека с черными усами и его спутницы.
   -- Да, я выехал днем раньше, -- говорил Беринг, -- чтобы скорее увидеть мальчика. Но где он? Не вижу его.
   -- Я приведу его, -- сказал Карл.
   -- Я пришел сам, -- сказал Том, протискиваясь между Корнелией и толстой служанкой.
   Беринг прищурился, коротко вздохнул и, подняв сына, поцеловал его в расцарапанную щеку.
   Дядя Карл вытаращил глаза.
   -- Но ведь ты был наказан! Был заперт!
   -- Сегодня он амнистирован, -- заявил Беринг, подведя мальчика к молодой женщине.
   "Не это ли его гнев? -- подумал Том. -- Едва ли. Не похоже".
   -- Она будет твоя мать, -- сказал Беринг. -- Будьте матерью этому дурачку, Кэт.
   -- Мы будем с тобой играть, -- шепнул на ухо Точа теплый щекочущий голос.
   Он ухватился за ее руку и, веря отцу, посмотрел в ее синие большие глаза. Все это никак не напоминало Карла и Корнелию. К тому же завтрак был обеспечен.
   Его затормошили и повели умываться. Однако на сердце у Тома не было достаточного спокойствия потому, что он хорошо знал как Карла, так и Корнелию. Они всегда держали свои обещания и теперь, несомненно, вошли в сношения с гневом. Воспользовавшись тем, что горничная отправилась переменить полотенце, Том бросился к комнате, которая, как он знал, была приготовлена для его отца.
   Том знал, что гнев там. Он заперт, сидит тихо и ждет, когда его выпустят.
   Прильнув к замочной скважине, Том никого не увидел. На полу лежали связки ковров, меха, стояли закутанные в циновки ящики. Несколько сундуков -- среди них два с откинутыми к стене крышками -- непривычно изменяли вид большого помещения, обставленного с чопорной тяжеловесностью спокойной и неподвижной жизни.
   Страшась своих дел, но изнемогая от желания снять давящую сердце тяжесть, Том потянул дверь и вошел в комнату. К его облегчению, на кровати лежал настоящий револьвер. Ничего не понимая в револьверах, зная лишь по книгам, где нужно нажать, чтобы выстрелило, Том схватил браунинг, и, держа его в вытянутой руке, осмелясь, подступил к раскрытому сундуку.
   Тогда он увидел гнев.
   Высотой четверти в две, белое четырехрукое чудовище озлило на него из сундука страшные, косые глаза.
   Том вскрикнул и нажал там, где нужно было нажать.
   Сундук как бы взорвался. Оттуда свистнули черепки, лязгнув по окну и столам. Том сел на пол, сжимая не устающий палить револьвер, и, отшвырнув его, бросился, рыдая, к бледному, как бумага, Берингу, вбежавшему вместе с Карлом и Корнелией.
   -- Я убил твой гнев! -- кричал он в восторге и потрясении. -- Я его застрелил! Он не может теперь никогда трогать! Я ничего не сделал! Я прожег дырку, и я пил ром с Киддом, но я не хотел гнева!
   -- Успокойся, Том, -- сказал Беринг, со вздохом облегчения сжимая трепещущее тело сына. -- Я все знаю. Мой маленький Том... бедная, живая душа!
  

Акварель

  
   Клиссон проснулся не в духе.
   Вчера вечером Бетси жестоко упрекала его за то, что он сидит на ее шее, в то время как Вильсон поступил на речной пароход "Деннем".
   Должность кочегара предназначалась Клиссону, но он с намерением опоздал к поезду, чтобы "Деннем" ушел в рейс. Прачка зарабатывала неплохо. Клиссон обдуманно потакал наклонности Бетси к выпивке. Охмелевшая женщина давала ему деньги довольно кротко. Она считалась хорошей прачкой, поэтому у нее всегда было много работы.
   Лежа на кровати с тяжелой головой, с жжением в груди, Клиссон курил папироску и размышлял:
   каким образом получить крону? День был праздничный; вчера кочегар условился с приятелями, что встретит их в кабаке Фукса.
   Веселое зеленое утро шевелило за рамой окна листья плюща. Благоухали кусты, росшие под стеной дома. Клиссон, смотря на желтые и белые цветы, представлял, что это серебряные и золотые монеты. Он насчитал сорок штук и вздохнул.
   Бетси внесла железный чайник. Зевая, стала она накрывать на стол.
   В комнате не было другой мебели, кроме табуретов, двух кроватей и старого плетеного кресла.
   За дверью, в углу, целую неделю копился сор. На подоконнике лежали объедки; пол был усеян огуречной и яблочной кожурой. У стены огромные корзины с грязным бельем распространяли запах тлена и сырости.
   Двигаясь около стола, прачка задела ногой пустую бутылку; она выразительно откатилась, напомнив Клиссону, что надо опохмелиться.
   Хмурый вид Бетси не вызывал в нем особых надежд. Жалея, что вчера забыл выпросить у нее денег, Клиссон понуро оделся; опасаясь повторения вчерашних нападок, он не торопился вступать в разговор.
   Они стали молча пить чай. По тому, как Бетси вырвала из руки кочегара нож, которым тот резал хлеб, Клиссон мрачно убедился, что прачка не забыла "Деннем". Терять было нечего.
   Клиссон сказал:
   -- Опоздал на поезд. Разве я хотел опоздать? Случай, больше ничего. Не дашь ли ты мне шиллинг?
   -- А будь я проклята, если дам, -- спокойно ответила Бетси. -- Я пять домов перестирала за эту неделю. Брошу работать; начну пить, как ты.
   Они поругались, потом затихли. Клиссон с отвращением проглотил кружку чая, завидуя Бетси, у которой никогда не болела голова. Чтобы отомстить, он сказал:
   -- Ты сама пьешь. Вчера напилась, стала петь. Надела рубашку чужую, с кружевами, и хвасталась!
   -- Так ты мне не давал бы пить. Я столько не пила прежде.
   Теперь пью и буду пить, а денег не дам.
   Едва не загорелась драка, но тут прачку через окно окликнула соседка, и Бетси вышла, бросив взгляд на угол корзины с бельем. Едва жена скрылась, Клиссон подскочил к корзине и разрыл белье в том месте, куда посмотрела Бетси. В коробке от папирос лежали деньги. Клиссон взял крону и быстро привел белье в порядок, сев затем снова к столу.
   Почти тотчас вернувшаяся Бетси с сомнением уставилась на Клиссона, но не догадалась о краже. Вздохнув, она стала вытряхицать за окно одеяло, а Клиссон спрятал кепи во внутренний карман пиджака и через пустые комнаты, тщетно ожидавшие жильцов, прошел к раскрытому окну; он выпрыгнул из него и обогнул сарай, где Бетси летом стирала. Тогда он надел кепи и, убедясь, что прачка не преследует его, поспешил к станции трамвая.
   В переполненном вагоне Клиссон окончательно успокоился.
   Приехав через полчаса в город, Клиссон полюбовался своей кроной и направился в трактир Фукса. Переходя с тротуара на тротуар, кочегар посмотрел вокруг и вздрогнул: Бетси быстро шла прямо к нему, не сводя глаз, и значительно кивнула, когда он, невольно остановясь, втянул голову в плечи.
   Предстоящее объяснение так тяжело сжало сердце Клиссону, что у него не хватило мужества встретить грозу. Вид черной юбки и клетчатого платка, приближающихся с неумолимой быстротой, расталкивая и обегая прохожих, вынудил его к бегству, и Клиссон устремился прочь, разглядывая все двери и входы с мечтой найти спасительную лазейку. Услышав за спиной крик:
   "Не уйдешь, подлец!" -- Клиссон пустился бежать и свернул за угол. Там был глубокий стильный вход с вращающимися дверьми. Со всей быстротой соображения, вызванной ужасом, Клиссон прочел надпись овального щита: "Весенняя выставка акварелистов" -- и вбежал по солнечной лестнице к входу в зал, где его остановила девица решительного вида, заставив купить билет. Меняя крону, он испытывал некоторое удовольствие при мысли, что часть денег все-таки им истрачена и что Бетси потеряла из вида его убегающую спину.
   Клиссон прошел в зал, где с высоких стен глянуло на него множество лиц. В его планы не входило критиковать Смайльса и Дежруа; он хотел лишь побыть и уйти. Он видел задумчивых посетителей, обменивающихся тихими замечаниями, и затем...
   явственно признал Бетси: она, холодно улыбаясь, приближалась к нему. Ее глаза были прищурены, и она не видела ничего и никого, кроме Клиссона, взявшего ее крону.
   -- Не ушел? -- сказала Бетси ледяным тоном. -- Пойдем-ка поговорим.
   -- Только не здесь, -- взмолился Клиссон, устремляясь вперед. -- Здесь выставка... Я поехал на выставку... Где же ты была?
   Не видел тебя в трамвае...
   -- В следующем вагоне. Ответь: долго будет так? Подлец!
   -- Я не на привязи у тебя, -- огрызнулся Клиссон, шагая все быстрее среди толпы.
   Стараясь говорить тихо, они бранились, осыпали друг друга проклятиями, и Бетси заплакала. Вороватая душевная тяжесть Клиссона достигла предела. Он видел, что посетители обращают внимание на него и на прачку, подметил вопросительные взгляды, улыбки. Не зная, что делать, Клиссон поворачивал из одной двери в другую, а Бетси следовала за ним, как проникающее в дерево сверло, и Клиссон начал останавливаться возле картин, -- хотя ему было не до картин, -- выбирая такие места, где толпилось больше публики. В таких случаях Бетси молчала, но стоило ему отойти, как он слышал сдавленный шепот: "Бездельник!
   Лицемер! Пьяница!" -- или: "Немедленно уходи отсюда! Отдай деньги!"
   -- Замолчи! -- сказал Клиссон так громко, что, побоясь скандала, женщина утихла. Следом за ним она подошла к картине, на которую Клиссон уставился исподлобья, как на улыбающегося врага. Человек десять рассматривали картину. Дорожка с полосами света, проникающего сквозь листву и падающего на заросшую плющом стену кирпичного дома с крыльцом, возле которого на деревянной скамейке валялась пустая клетка, показалась Клиссону знакомой.
   -- Похоже, что это наш дом, -- произнес он тоном мольбы, надеясь прекратить казнь.
   -- Сбрендил ты, что ли?
   Но чем больше прачка всматривалась в картину, тем понятнее становилось ей, что это точно тот дом, откуда исчезла злополучная крона. Она узнала окна, скамейку; узнала ветви клена и дуба, между которых протягивала веревки. Яма среди кустов, поворот за угол, наклон крыши, даже выброшенная банка из-под консервов -- все это не оставляло сомнений. Глаза и память указывали, что Бетси и Клиссон смотрят на собственное жилье. Восхищенные, испуганные, перебивая друг друга подробными замечаниями, они немедленно доказали сами себе, что ошибки нет.
   -- За крыльцом помойное ведро; его не видно! -- радостно заявила Бетси.
   -- Да-а... а внутри-то?! Хоть бы ты подмела, -- с горечью отозвался Клиссон.
   Они отошли в угол; там шепчась между собой, старались они понять, как попало сюда изображение дома. Клиссон высказал догадку, не есть ли картина раскрашенная фотография. Но Бетси вспомнила человека, который месяца полтора назад шел с ящиком и складным стулом.
   -- Я тогда же подумала, -- сказала она, -- идет и ни на что не обращает внимания. Я хотела вернуться, было мне странно его там встретить -- ни на кого не похож! А ты пропадал три дня. Два дня я тебя искала.
   Они наговорились и вернулись к картине, так необычно уничтожившей их враждебное настроение. Перед картиной стояло несколько человек. Видеть этих людей казалось Клиссону так же странным, как если бы они пришли в дом смотреть жизнь. Дама сказала:
   -- Самая прекрасная вещь сезона. Как хорош свет! Посмотрите на плющ!
   Услышав это, Клиссон и Бетси ободрились, подошли ближе.
   Их терзало опасение, что зрители увидят пустые бутылки и узлы с грязным бельем. Между тем картина начала действовать, они проникались прелестью запущенной зелени, обвивавшей кирпичный дом в то утро, когда по пересеченной светом тропе прошел человек со складным стулом.
   Они оглядывались с гордым видом, страшно жалея, что никогда не решатся заявить о принадлежности этого жилья им.
   "Снимаем второй год", -- мелькнуло у них. Клиссон выпрямился. Бетси запахнула на истощенной груди платок.
   -- А все-таки мне больше дают стирки, чем этой потаскухе Ребен, сказала Бетси, -- потому что я свое дело знаю. Я соды не кладу, рук не жалею. Ну... раз уж украл, так поди выпей...
   только не на все.
   Клиссон помолчал, затем шепнул:
   -- Пойдем. Я выпью. Уж раз я сказал, я слово свое держу.
   Завтра надо поговорить с Гобсоном -- Гобсон обещал мне место, если Снэк откажется.
   -- Будь уверен, что тебя водят за нос.
   -- Ну, ничего, выпьем, с Гобсоном поговорим.
   Они прошли еще раз мимо картины, искоса взглянув на нее, и вышли на улицу, удивляясь, что направляются в тот самый дом, о котором неизвестные им люди говорят так нежно и хорошо.
  

Измена

  
  

I

  
   Годвин уехал так весело, что покачивался даже в окне вагона, а провожавшие его Бутс, Томас, Лей и Брентган, обнявшись, пустили по ветру свои платки, которыми махали счастливцу, прощенному отцом за беспутство и едущему загладить прошлое среди богобоязненных теток.
   Кстати -- отцу Годвина оставалось недолго жить.
   -- Летела муха на патоку! -- закричал Годвин из окна.
   -- Летела муха на па-а-току! -- грянул хор друзей, и, содрогаясь от скуки, поезд ушел из города в синюю степь.
   Кая Брентгана ждала домой его жена, Джесси, но, растворясь в цветных жидкостях, он был далек от процесса кристаллизации и уехал в страну оркестров, где почему-то раздавался звон битой посуды.
   Утром Брентган проснулся у Лея. Ему казалось, что он покинул мир качалок, поставленных на аэроплан. Белокурый, стройный Лей сидел против него и, растирая розовую шею, прихлебывал красное вино. На его нежном лице было удрученное выражение кряхтящего старика.
   -- Что произошло? -- сказал Брентган, поднимаясь с кушетки и стараясь отыскать просвет в своей памяти, сплавленной в безобразный шлак. -- Я ничего не помню. Дай мне стакан вина.
   Лей налил ему; Брентган жадно выпил, и его покинуло противное ощущение спрятанной во рту толстой рыбы. Но ничуть не яснее было в оглушенном мозгу.
   -- Мы хотели отправить тебя домой, но ты поехал ко мне. Ты не хотел, чтобы Джесси видела твое состояние.
   -- А Бутс? Томас?
   -- Не знаю. Они задержались у наших маленьких гейш: Греты и Сандрильоны. Ты был очень мил с девушками.
   -- Послушай, -- сказал Брентган, -- я ничего не помню с момента, когда начал пить на пари в "Китайском принце". Подними занавес!
   -- Лучше я его опущу! -- расхохотался Лей. -- То, что ты называешь "занавесом", есть лишь полог кровати одной пикантной детки.
   -- Но это ты выдумал! -- вскричал Брентган, помертвев и вскакивая.
   -- Неужели тебя могут расстроить такие пустяки?
   -- Не может быть! С кем?
   -- Я перепутал их имена, Кай. Тебя увела черненькая.
   -- Лей, ты солгал!
   Лей побледнел, потом покраснел. Некоторое время он чувствовал себя отвратительно, но вкоренившееся презрение к верности и любви помогло ему заключить свой низкий поступок грязным намеком:
   -- Во всяком случае... риска не было. Уверяю тебя.
   Брентган пристально вгляделся в равнодушное лицо Лея и, осунувшись от неожиданного удара, подошел к зеркалу.
   Он спал одетый. Зеркало, когда он приводил одежду в порядок, видом покрасневших глаз и состоянием воротничка было на стороне Лея. Брен а он открыл свои три карты.
  
   Юнг повернулся на бок. Все тело нестерпимо ныло, как бы просило уничтожения раздражающих прикосновений одеяла и тюфяка. Прикрученная на круглом столе лампа горела больным светом. В кресле спала сестра милосердия, полнолицая, рябая женщина. Голова ее низко опустилась на грудь, производя такое впечатление, как будто сестрица всматривается в собственные очки.
   Ворочаясь, Юнг задел локтем склянку с лекарством: звонко ударившись о стакан, она разбудила дремавшую женщину.
   -- Глупости... некуда-с... -- забормотала она спросонок и очнулась. -- Что вам? Пить? Беспокойно, может? -- спросила она привычно заботливым голосом. -- А вы хорошо спали нынче, поправитесь, видно.
   -- Да. В середине ночи проснулся, -- не замечая ее смущения, сердито сказал Юнг. -- Смерть идет... Плохо мне.
   -- Больные все мнительны, -- сказала сестрица. -- Не такие на моих глазах выздоравливали.
   -- А, ну вас, -- с отчаянием прошептал Юнг и закрыл глаза.
   Вчера вечером с тонкостью интуиции, присущей тяжелобольным, он видел по напряженному лицу доктора, что дело плохо. Различные воспоминания с беспорядочной яркостью пробегали в его тоскующей голове. Между прочим, он вспомнил, как был пять лет тому назад клубным арапом, вспомнил подробности некоторых вечеров, но далее того сила воспоминаний гасла, оставляя значительный промежуток неопределенных туманностей, как это часто бывает у людей слабой или рассеянной памяти; так называемый "провал" лежал между текущим моментом и тем, когда он решил идти топиться.
   Вдруг Юнг вспомнил о картах. Они лежали под его подушкой. Сознание его не шло дальше возможности очутиться с помощью их в небытии или в новых (старых?) условиях. Оно и не могло идти дальше: магическая игра являла действительность столь опрокинутой, отраженной в себе и послушной необычайному, что Юнг бессильно поморщился. Он хотел быть с Ольгой Невзоровой или не быть совсем.
   -- Юлия Петровна, -- слабым голосом сказал он, -- подвиньте мне, пожалуйста, столик.
   -- Чего вы надумали еще? Лежите, лежите себе!
   -- Да ну, подвиньте.
   Она поспорила еще, но исполнила, наконец, его желание. Юнг с трудом приподнялся на локте, положив перед собой колоду. По причине слабости, а также чтобы избежать вопросов и любопытных взглядов сестры милосердия, в случае если бы она принялась рассматривать карты, Юнг задумал упрощенную игру в "кучки". В игре этой -- если играют двое -- колода делится краном вверх на две равных или неравных половины. Каждый выбирает, какую хочет, выигрывает тот, чья нижняя карта старше нижней карты противной "кучки".
   Очки Юлии Петровны с беспокойством и удивлением следили за его действиями.
   Юнг стал медленно приподнимать "кучку", лежавшую ближе к нему. "Десять лет... десять лет и четыре месяца", -- мысленно твердил он.
   -- Ах, -- дико закричал он, увидев в то же мгновение против короля второй "кучки" свою пиковую десятку.
   Все кончилось.
  

Вперед и назад (Феерический рассказ)

  
  

I

  
   В конце мая и начале июля город Зурбаган посещается "Бешеным скороходом". Ошибочно было бы представить этого посетителя человеком даже самой сумасшедшей внешности: длинноногим, рыкающим и скорым, как умозаключение страуса относительно спасительности песка.
   "Бешеный скороход" -- континентальный ветер степей. Он несет тучи степной пыли, бабочек, лепестки цветов; прохладные, краткие, как поцелуи, дожди, холод далеких водопадов, зной каменистых почв, дикие ароматы девственного леса и тоску о неведомом. Его власть делает жителей города тревожными и рассеянными; их сны беспокойны; их мысли странны; их желания туманны и обаятельны, как видения анахорета или мечты юности. Самое большое количество неожиданных отъездов, горьких разлук, внезапных паломничеств и решительных путешествий падает на беспокойные дни "Бешеного скорохода".
   5-го июля в сорока милях от Зурбагана три человека шли по узкой степной тропе, направляясь к западу.
   Шедший впереди был крепкий, прямой, нервный человек, лет тридцати трех. Природа наградила его своеобразной цветистостью, отдаленно напоминающей редкую тропическую птицу: смуглый цвет кожи, яркие голубые глаза и черные, вьющиеся, с бронзовым отливом, волосы производили весьма оригинальное впечатление, сглаживая некрасивость резкого мускулистого лица, именно богатством его оттенков. Двигался он как бы толчками -- коротко и отчетливо. На нем, как и на остальных двух путниках, был охотничий костюм; за спиной висело ружье; остальное походное снаряжение -- сумка, свернутое одеяло и кожаный мешочек с пулями -- размещались вокруг бедер с толковой, удобной практичностью предусмотрительного бродяги, пользующегося, когда нужно, даже рельефом своего тела.
   Этого звали Нэф.
   Второй путник, развалисто поспешавший за первым, был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других. Молодой, видимо, добродушный, но тугой и медлительный к новизне, он являлся того рода золотой серединой каждого общества, которая, по существу, неоспорима ни в чем, подобно столу или крепко пришитой пуговице. Сама природа отдыхает на таких людях, как голодный поэт на окороке. Второго путника звали Пек, а был он огородником.
   Третий мог бы нагнать тоску на самого веселого клоуна. Представьте одушевленный гроб; гроб на длинных, как бы перекрученных, испитых ногах, с впавшим животом, вздернутыми плечами, впалыми, кислыми глазами и руками-граблями. Его рыжие усы висели как ножки мертвого паука, он шел размашисто и неровно, вяло шагая через воздух, как через ряд сундуков. Этого звали Хин. В Зурбагане он чистил на улице сапоги.
   Все трое шли в полусказочные, дикие места Ахуан-Скапа за золотом, скрытым в тайной жиле Эноха. Умирая, Энох передал план тайников Нэфу {в единственной известной публикации вместо "Нэфу" напечатано "Эхору"}. Хин, соблазнясь, истратил на снаряжение деньги из сберегательной кассы, а Пек шел как могучая рабочая сила, годная копать землю и вязать на переправах плоты.
  

II

  
   Когда стемнело, путники остановились у небольшой рощи, разожгли костер, поужинали и напились кофе.
   Огромная ночь пустыни сияла цветными звездами, большими, как глаза на ужас и красоту. Запах сухой травы, дыма, сырости низин, тишина, еще более тихая от сонных звуков пустыни, дающей вздохи, шелест ветвей, треск костра, короткий вскрик птицы или обманчиво близкий лепет далекого водопада, -- все было полно тайной грусти, величавой, как сама природа -- мать ощущений печальных. Человек одинок; перед лицом пустыни это яснее.
   Нэф развернул карту.
   -- Вот, братцы, -- сказал он, отводя ногтем часть линии не более пяти миллиметров, -- вот сколько мы сделали в первый день.
   -- А сколько осталось? -- спросил, помолчав, Хин.
   -- Столько. -- Нэф двинул рукой до противоположного края карты.
   -- Д-да, -- сказал Пек.
   Хин промолчал. Устремив глаза в тьму, бесцельно, но напряженно, как бы улетая в нее к далекой цели, Нэф сказал:
   -- Помните, что путь наш не легок. Я уже говорил это. Нас будет рвать на куски судьба, но мы перешагнем через ее труп. Там глухо: леса, тьма, враги и звери; не на кого там оглянуться. Золото залегло в камне. Если хотите, чтобы ваши руки засветились закатом, как глаза, а мир лежал в кошельке, -- не кряхтите.
   Пек и Нэф вскоре уснули, но Хин даже не задремал. Беспокойно, первый раз так опасливо и реально, представил он долгий-предолгий путь, дожди, голод, ветры и лихорадки; пантер, прыгающих с дерева на загривок, магические глаза змей, стрелу в животе и пулю в сердце... Чей-то скелет среди глубокого ущелья... Он вспомнил красоту отделанного под орех ящика, на котором останавливается щедрая нога прохожего, солнечный асфальт, свою газету, свою кофейню и верное серебро. Он внутренне отшатнулся от того края карты, на котором, смеясь, Нэф положил ладонь; отшатнулся и присмирел.
   Хин осторожно встал, собрался и, не разбудив товарищей, зашагал к Зурбагану, унося на спине взгляд догорающего костра. Так, человек, страдающий боязнью пространства, поворачивается спиной к площади и идет через нее, пятясь... Мир опасен везде.
  

III

  
   Проснувшись, Нэф показал Пеку следы, обращенные к ночлегу пятками.
   -- Нас двое теперь, -- сказал он. -- Это лучше и хуже. -- Пек выругался, невольно все-таки размышляя о причинах, заставивших Хина вернуться. Он был смущен.
   Затем прошел месяц, в течение которого два человека пересекали Аларгетскую равнину с достоинством и упорством лунатиков, странствующих по желобу крыши, смотря на луну. Нэф шел впереди. Он говорил мало; часто задумывался; в хорошую погоду -- смеялся; в плохую -- кусал губы. Он шел легко, как по тротуару. Пек был разговорчив и скучен, жаловался на лишения, много ел и часто вздыхал, но шел и шел из любви к будущему своему капиталу.
   Однажды вечером к поселку, расположенному на берегу большой реки, пришли два грязных бородатых субъекта. Их ногти были черны, одежда в земле. Они вошли в небольшой дом, где молодцеватый, крупный старик и молодая девушка, красивая, как весенняя зелень, садились ужинать.
   -- Вы куда? -- осведомился старик.
   -- К Серым горам, -- сказал Нэф.
   -- Далеко.
   -- Пожалуй.
   -- Зачем?
   -- Слитки.
   -- Дураки, -- заявил старик. -- Туда многие ходят, да мало кто возвращается.
   -- Мало ли что, -- возразил Нэф, -- ведь я иду в первый раз.
   Старик хмыкнул, как на лепет ребенка.
   -- Нерра, покорми их и положи спать, -- сказал он дочери. -- Пусть они во сне целуются с золотом, а наяву -- со смертью.
   -- Шутки не наполняют кармана, -- возразил Нэф.
   Девушка засмеялась. Пек сел к пирогу со свининой; Нэф выпил водки, потом занялся и едой.
   Ужин прошел в молчании. Затем Нерра сказала:
   -- Сумасшедшие, ваша постель готова.
   -- Ты любишь умных? -- спросил Нэф.
   -- Должно быть, если не люблю глупых вопросов.
   -- Какой принести тебе подарок?
   -- Свой скальп, если ты разыщешь его.
   -- Бери сейчас. -- Нэф нагнулся, подставив лохматую голову.
   Старик, вынув изо рта трубку, густо захохотал. Девушка рассердилась.
   -- Идите спать! -- вскричала она.
   Нэф скоро заснул; Пек, ворочаясь, вспоминал круглые руки Нерры. Утром, когда Нэф занялся чисткой ружья. Пек вышел во двор и сел на бревно, осматриваясь.
   Вдали, за цветущей изгородью, виднелись холмы хлебных полей. В сарае толкались свиньи, розовые с черными пятнами. На другом дворе бродили коровы великанского вида. Под ногами Пека суетились крупные цветные куры, болтливые индейки; вечно падающие гуси шипели, как тещи; синие с золотом и хохолками на голове утки охорашивались на солнышке.
   Старик вышел из хлева. Увидев Пека, он подошел к нему и сказал:
   -- Любезный, в горах дико и дрянно, а у меня много работы. Два месяца назад утонул мой сын. Если хочешь, живи работником. Мы всегда спокойны и сыты.
   В это время через двор прошла Нерра, улыбаясь себе, в солнце и ярком платье, богатая молодостью. Она скрылась. Вся картина знакомой фермерской жизни была для души Пека, как оттепель среди суровой зимы, -- тоска мучительного и опасного странствования.
   -- Хорошо, -- сказал Пек.
   Старик подбросил лопату. Пек пошел в дом, где столкнулся с Нэфом, одетым и готовым к походу.
   -- Скорее, идем, -- сказал Нэф.
   -- Нэф... я...
   -- Где же твое ружье?
   -- Послушай...
   -- Время дорого. Пек.
   -- Я здесь останусь работником.
   Нэф отвернулся. Постояв с минуту, он прошел мимо Пека, как мимо пустого места. У ворот он обернулся, увидев Нерру, смотревшую на него из-под руки.
   -- Ну, я пошел, -- сказал он.
   -- Прощай. Береги скальп.
   Нэф досадливо отмахнулся. Девушка презрительно фыркнула и повернулась спиной к дороге, уходящей к горам.
  

IV

  
   Жизнь знает не время, а дела и события. Поэтому без точного исчисления месяцев, разделивших две эти главы, мы останавливаемся у окна, только что вымытого Неррой до блеска чистой души. Около нее стоял Пек.
   -- Что же мне теперь делать?
   -- Купать лошадей.
   -- Нерра!
   -- Отстань, Пек. Твоей женой я не буду.
   Он смотрел на ее гибкую спину, тяжелые волосы, замкнувшиеся глаза и маленькие, сильные руки. Так, как смотрит рыбак без удочки на игру форели в быстром ключе. Он вдруг озлобился, вышел и повел лошадей, а когда возвращался с ними, то заметил спускающегося по склону холма неизвестного человека в лохмотьях, так густо обросшего волосами, что сверкали только глаза и зубы. Человек шел сильно хромая.
   -- Пек! -- сказал бродяга, взяв под уздцы лошадь.
   -- Нэф!!
   -- Я. Я и мое золото...
   -- Так ты не умер?
   -- Нет, но умирал.
   Они вошли в дом. Пек привел старика, Нерру; все трое обступили Нэфа, рассматривая его с чувством любопытной тревоги.
   Его вид был ужасен. В дырах рубища сквозило черное тело; шрамы на лице и руках, склеенные запекшейся кровью, казались страшной татуировкой; босые ноги раздулись, один глаз был завязан. Он снял мешок, ружье, тяжелый кожаный пояс и бросил все в угол, потом сел.
   -- Скальп цел, -- кратко сообщил он.
   Девушка улыбнулась, но ничего не ответила.
   Ему дали еды и водки. Он сел, выпил; на мгновение заснул, сидя, и мгновенно проснулся.
   -- Рассказывай, -- сказал старик.
   -- Для начала... -- заметил Нэф, отворачивая левый рукав.
   От плеча до кисти тянулись обрывки сросшихся мускулов -- подарок медвежьей лапы. Затем, поправив рукав, Нэф спокойно, неторопливо рассказал о таких трудах, лишениях, муках, ужасе и тоске, что Пек, посмотрев в угол, где лежал мешок с кожаным поясом, почувствовал, как все это на взгляд стало приземистее и легче.
   На другой день выспавшийся Нэф побрился, вымылся и оделся. Он перестал быть страшным, но вид его все же говорил красноречиво о многом.
   Оставшись с ним наедине, Пек сказал:
   -- Ты меня предательски бросил здесь, Нэф. Я колебался... Ты не утащил меня, как следовало бы поступить верному другу. И вот -- ты миллионер, а я -- по-прежнему нищий.
   Нэф усмехнулся и развязал пояс. Взяв чайный стакан, он насыпал его до краев мутным, желтым песком.
   -- Возьми! -- сказал он покрасневшему от жадности Пеку.
   К вечеру Пек исчез. На кровати Нэф нашел его записку и показал Нерре.
   "Жадный, вероломный приятель! Прибыв страшным богачом, ты дал мне, всегдашнему твоему спутнику, жалкую часть. Будь проклят. Я уезжаю от тебя и развратной девки Нерры к своему дяде, где постараюсь лет через пять разбогатеть больше, чем ты, хитрый бродяга".
   -- Закурим этой бумажкой, -- весело сказал Нэф. -- Не бледней, Нерра; знай, дурак кусает лишь воздух. Послушай... Я сберег скальп для тебя.
   Она помолчала, затем положила на его плечо руку, а потом мягко перевела руку на вьющиеся волосы Нэфа.
   -- Через неделю будет пароход сверху, -- сказала Нерра, -- если хочешь, я поеду с тобой.
   -- Хочу, -- просто ответил Нэф.
   Так началась их жизнь. Одним мужем и одной женой стало больше на свете, богатом разными парами, но весьма бедном любовью и уважением.
   У подъезда каменного зурбаганского театра сидел наш знакомый Хин, рассматривая по профессиональной привычке ноги прохожих; выше он почти никогда не поднимал глаз, считая это убыточным.
   Прошло несколько времени. На ящик Хина ступила небольшая мужская нога в лакированном сапоге; после нее -- другая. Хин заботливо их почистил и протянул руку.
   То, что оказалось в руке, сначала удивило его своим цветом, цветом не ассигнаций. Цвет был коричневый с розовым. Развернув бумажку. Хин, встав, с трепетом и почтением прочел, что это чек на предъявителя, на сумму в пятьдесят тысяч. Подпись была "Нэф".
   Он судорожно огляделся, и показалось ему, что в зурбаганской пестрой толпе легли тени пустыни и грозное дыхание диких мест промчалось над разогретым асфальтом, тронув глаза Хина свежестью неумолкающих водопадов.
  

Волшебное безобразие

  
   Этот город был переполнен людьми, за каждым из которых числилась одна, а то и несколько чрезвычайно странных историй. Некоторые из этих людей давно умерли, однако, проходя кладбищем, я узнаю нюхом, в каких именно могилах покоятся их бывшие тела, прошедшие трудный стаж диковинных личных событий. Я вспоминаю их имена, наружность, манеру покашливать или извлекать папиросу.
   На углу Кикса Кисляйства и Травоедения стоит еще и ныне старик посыльный, погубивший свою молодость и красивую семейную жизнь с любимой женою тем, что однажды взялся доставить клетку с птицей бесплатно. Это поручение ему дала очень красивая молодая девушка, одетая элегантно и ароматно. Хотя посыльный был сердцеед и лишь недавно женился на премилой хлопотунье-блондинке, однако красота девушки была исключительная; он почувствовал удар в сердце. У красавицы с огненными глазами случайно не было с собой денег. -- "Вот что, -- сказал посыльный, -- я простой человек, но позвольте мне, сударыня, бесплатно услужить вам". -- "Благодарю", -- просто ответила девушка и улыбнулась, и улыбка ее окрасила смущенную душу посыльного пожарным отблеском счастливой тревоги.
   Девушка потерялась в толпе, а посыльный с клеткой, где шарахалась маленькая испуганная канарейка, отправился по адресу. Он прибыл к серому высокому дому, в далекую туманную улицу, обвеянную фабричным дымом. Улица была грязна, а дом роскошен. Лестница в коврах и цветах привела посыльного к квартире No 202-й. Он позвонил, и ему отперла сама юная красавица.
   Посыльный передал клетку, пробормотал несколько слов и, краснея от мучительной внезапной влюбленности, хотел уйти, но девушка, смеясь и приговаривая: "Ничего, ничего, мой милый, пусть это будет маленьким приключением", -- взяла его большую руку своей маленькой лепестковой рукой и повела через анфиладу высоких угрюмых зал.
   Благодаря опущенным занавесям, везде царили нежилые, хмурые сумерки; мебель и картины были в чехлах; где-то таинственно скреблись мыши. Девушка привела посыльного в отдаленную комнату и заперла дверь. Его сердце билось глухим волнением. Здесь было светло и уютно; топился камин, улыбался скульптурный фарфор; лилии и камелии красно-белым узором сияли в голубоватых горшках; среди атласной мебели, всяческого изящества, среди тонкого аромата прелестного женского гнезда посыльный ослабел волей. Дома о нем беспокоилась жена -- прошел час обеда. Но он почти не помнил об этом. Скоро его внимание привлек ряд пустых клеток, висевших на стене, против камина.
   "Я покупаю и выпускаю их на свободу", -- сказала красавица. Немедля повела она себя пленительно вызывающим образом; посыльный был в ее власти. Он очнулся от тяжелого глубокого сна поздно утром. Неизвестно кем поданный завтрак и кофе дымились на белом столике; любовники подкрепили свои силы, и девушка, капризничая, сказала:
   "Вот адрес зоологического магазина. Три раза в день ты будешь ходить туда покупать мне одного дрозда, одного зяблика и одного чижа. Немедленно отправляйся за первой партией".
   Он механически повиновался, вышел и скоро разыскал магазин. Здесь, в узкой полутемной лавке, сидел у железной печки суетливый дрожащий старичок; взгляд его был тускл, голос насмешлив и тонок. В стенных клетках блестели идиотические глаза попугаев, их кривляющееся бормотанье мешалось с звенящим высвистом синиц, разливной трелью канареек, воркованием голубей и другими звуками, издаваемыми бесчисленными пернатыми существами, прячущимися в глубине клеток. За прилавком виднелись ларьки, где сохло конопляное семя, разная зерновая смесь, фисташки, японские бобы и прочие блюда птичьего ресторана; пахло пером и нашатырем.
   Посыльный, купив назначенных птиц, завернул клетки в газетную бумагу и вернулся к возлюбленной.
   По дороге он вспомнил, что ничего не знает ни о ее жизни, ни о личности, не знает даже ее имени, но, позвонив у дверей, снова забыл об этом.
   Девушка встретила покупку выражением необузданного восторга, и ее розовое лицо с огненными глазами вспыхнуло пределом оживленной удручающей красоты. Пока посыльный по ее указанию подвешивал клетки в ряду других, девушка умиленно разговаривала с птичками, являясь как бы олицетворением любви к маленьким изящным детям природы.
   Случайно взглянув на вчерашнюю клетку с канарейкой, посыльный заметил, что птицы там уже нет. На вопрос свой по этому поводу, он получил ответ, что канарейка выпущена на рассвете.
   "И она, конечно, пресчастлива", -- воскликнула девушка.
   Посыльный расцеловал ее. Так, среди ласк, еды, страсти и милых разговоров о пустяках, прошел день за ним другой и третий, и каждый день посыльный ходил покупать каких-нибудь певчих птиц и, просыпаясь, видел новые клетки пустыми. Каждую ночь он спал тяжелым непробудным сном и не видел, как на рассвете очаровательная любовница его приносила жертву свободе, выпуская нежной рукой крошечных летунов.
   На пятую ночь случилось так, что со стены над кроватью сорвалась фарфоровая тарелка и больно ударила посыльного по колену. Он вскочил, огляделся -- он был один, возлюбленная его исчезла. Он позвал ее, но безрезультатно. Встав, молодой человек вышел в соседнюю комнату -- здесь тоже никого не было. Он прошел несколько пустых помещений и, наконец, толкнув полуспрятанную портьерой дверь, увидел красавицу сидящей перед камином, с клеткой и синицей в руках. Девушка, исступленно смеясь, бросила птицу в бледный жар кучи углей. Судорожно пищащий дымный клубок забился, подняв облако золы среди красных решеток; раза три взлетело нечто бесформенное и жалкое и, сникнув, стало, подергиваясь, тихо шипеть. Девушка оскалилась, ужасное счастье сияло в ее мертвенно-белом лице.
   "Гадина, ведьма!" -- закричал, холодея, посыльный; волосы его поднялись дыбом и, не помня себя, он бросился на девушку с кулаками.
   Полураздетая, она вскочила, выронила пустую клетку и скрылась в противоположную дверь. Трясясь, посыльный вернулся, оделся наспех и выбежал на улицу. Было раннее утро. Потрясенный виденным, молодой человек решил отправиться предупредить хозяина птичьей лавки -- в расчете, что он не продаст более ничего той женщине; он намеревался сообщить ее приметы и адрес. Однако, к удивлению своему, посыльный не нашел так хорошо знакомого магазина. Это была та улица и то самое место: напротив стояла церковь, ряд домов в приметной комбинации -- домов тех же, что были тут вчера, -- наполнял маленький загородный квартал, но зоологической лавки с вывеской, изображавшей оленя и павлина, как не бывало. Смутившись, посыльный прошел взад вперед от угла до угла несколько раз, всматриваясь в каждый камень каждого дома. Но лавка исчезла. На том месте, где она была или могла быть, стоял фруктовый ларек. Посыльный стал наконец расспрашивать местных жителей, но все они с удивлением отвечали, что в квартале никогда и не было птичьего магазина. Тогда странное подозрение овладело посыльным. Не помня себя, бросился он к дому, где жила девушка, и, вызвав швейцара, спросил его, кто занимает квартиру No 202-й. "Да она пустая, -- сказал швейцар, -- в нашем доме, видишь ли, давно не производили ремонта; хозяин разорился, к дом теперь бросовый. Неисправно у нас паровое отопление, холодно, жилец и не едет. Пустует он шестой год; да у нас всего жилых-то восемь квартир".
   Шатаясь, посыльный вышел на воздух, и, немного оправившись, поехал домой. Он очень торопился. Его мучило терзающее раскаяние. С тоской и жалостью думал он о жене, которая, вероятно, больна от беспокойства и неизвестности, и светленькое теплое свое жилье вспоминал со всеми его милыми подробностями: кочерга у печки, задернутой ситцевой занавеской, старенький яркий самовар, герань на окошке, кот с рассеченным ухом -- все видел он так безупречно отчетливо, как если бы уже сидел дома за завтраком. Но приехав, узнал он, что отсутствие его длилось три года: квартиру занимали другие люди, а жена недавно умерла в городской больнице.
   Посыльный этот всегда кланяется, завидев меня, так как я охотно даю на чай за небольшие концы. В его глазах есть нечто замолкшее. Он сильно постарел, любит вечером посидеть в чайной. Там он часами неподвижно размышляет о чем-то над остывшим стаканом смотря вниз, и папироса гаснет в его поникшей руке.
  

Заколоченный дом

  
   Как стало блестеть и шуметь лето, мрачный дом в улице Розенгард, окруженный выбоинами пустыря, не так уже теснил сердце ночного прохожего. Его зловещая известность споткнулась о летние впечатления. На пустыре роились среди цветов пчелы; обрыв за переулком белел голубою далью садов; в горячем солнце черные мезонины брошенной старинной постройки выглядели не так ужасно, как в зимнюю ночь, в снеге и бурях. Но, как наступал вечер, любой житель Амерхоузена с уравновешенной душой, -- кто бы он ни был, -- предпочитал все же идти после одиннадцати не улицей Розенгард, а переулком Тромтус, имея впереди себя утешительный огонь окон бирхалля с вывеской, на которой был изображен бык, а позади не менее ясные лампионы кинематографа "Орион". Тот же, кто, пренебрегая уравновешенностью души, шел упрямо улицей Розенгард, -- тот чувствовал, что от острых крыш заколоченного дома бежит к нему предательское сомнение и вязнет в путающихся ногах, бессильных прибавить шаг.
   Но что же это за дом? Кстати, в пивной с вывеской быка хозяин словоохотлив, и я узнал от него все. Не всякий может это узнать; лишь тот выйдет удовлетворен, кто похвалит бирхаллевского шпица. Шпиц получил премию на собачьей выставке и чувствует это в тех только случаях, когда внимательная рука погладит его по вымытой белой шерсти, почешет ему за ухом и в острых, черных глазах его прочтет тоску о беседе.
   Я сказал шпицу: "Великолепная, блистательная этакая ты собаченция; уж, наверное, за чистоту кровей выдали тебе диплом и медаль". (А я уже узнал, что выдали.)
   Немедленно стал он ласков, как муфта, и подвижен, как фокстерьер, и облизал мне впопыхах нос. Хозяин порозовел от счастья. Мечтательно закатив глаза и снизу вверх пальцами причесав бороду, он сказал:
   -- Я вижу, вы понимаете в собаках. Большая золотая медаль прошлого года в Дитсгейме. Вот что, камрад, -- волосы ваши длинны, шляпа широкопола, а трость суковата; правой руки указательный палец ваш с внутренней стороны отмечен неотмывающимися чернилами. По всему этому вы есть поэт. А я чувствую к поэтам такую же привязанность, как к собакам, и прошу вас отведать моего особого пива, за которое я не беру денег.
   -- Заколоченный дом Берхгольца, -- продолжал он, когда особое пиво подействовало и когда я выразил к этому дому неотвязный интерес, -- известен мне довольно давно. Вам многие наговорят об доме Берхгольца невесть какой чепухи; я один знаю, как было дело. Берхгольц повесился перед завтраком, ровно в полдень. Он оставил записку, из которой ясно, что привело его к такому концу: крах банка. Состояние улетучилось. Казалось бы, делу конец, но жильцы меньше чем через год выехали все из этого дома. Все это были почтенные, солидные люди, к которым не придерешься. Сколько было голов, столько и причин выезда, но ни один не сказал, что его мучат стуки или хождения, или еще там не знаю какие страхи. Однако стали говорить вскоре, что Берхгольц стучит в двери во все квартиры, когда же дверь открывается, за ней никого нет. Солидный жилец как может признаться в таких странных вещах? Никак -- он потеряет всякий кредит. Поэтому-то все приводили различнейшие причины, но все наконец выехали, и в доме стал гулять ветер. Это было лет назад двадцать. Наследник сдал дом в аренду, а сам уехал в Америку. Арендатор спился, и с тех пор никто не живет в доме, хотя были охотники попробовать, не минуют ли их ужимки покойника. Пробы были недолгие. Скоро стали грузиться возы смельчаков -- в отлет на более легкое место. Раз... был я тогда моложе -- я вызвался на пари с судьей Штромпом провести ночь среди, так сказать, мертвецов и чертей...
   -- Чертей? -- спросил я довольно поспешно, чтобы не замять это слово, так как хозяин Вальтер Аборциус имел обыкновение брать высокие ноты, не обращая внимания на оркестр, и нахально спускать их, когда слушающий сам забирался на высоту. -- А что же черти, много ли их там?
   -- Как сказать, -- произнес самолюбивый Аборциус, потягивая особое пиво, которое имело на него особое действие. -- Как сказать и как понимать? Черти... да, это были они, или что-нибудь в том же роде, но еще страшнее. Я прочитал молитву и лег в кабинете Берхгольца -- прошлым летом, как раз под Иванову ночь. Уже я начинал засыпать, так как выпил перед тем особого пива, вдруг дверь, которую я заставил курительным столиком, раскрылась так стремительно, что столик упал. Ветер прошел по комнате, свеча погасла, и я услышал, как над самым моим ухом невидимая скрипка играет дьявольскую мелодию. Мелькнули образины, одна другой нестерпимее. Что же?! Я не трус, но при таком положении дела почел за лучшее выскочить в окно. Как я бежал -- о том знают мои ноги да соседние огороды. Судья, получив выигрыш, злорадно хохотал и стал мне ненавистен.
   -- Мастер Аборциус! -- сказал тут чей-то голос с соседнего стола, и, подняв взоры, увидели мы квадратную бороду Клауса Ван-Топфера, счетовода. -- Стыдитесь! -- продолжал он тем трезвым тоном, который даже сквозь пиво являет признаки положительного характера. -- Вы несете непростительную чепуху. Какие черти?! Какие дьявольские мелодии?! Да я сам ночевал раз в доме Берхгольца, и так же на пари, как вы. Я спал спокойно и безмятежно. Дом стар; дуб изъеден червями, печи, окна и потолки нуждаются в небольшом ремонте, но нет чертей. Нет чертей! -- повторил он с апломбом здоровой натуры, -- и ночуйте вы там сто лет, никакой удавленник не придет к вам жаловаться на дела Дитсгеймского банка. Все. Получите за пиво.
   Аборциус был, казалось, связан и несколько пристыжен таким решительным заявлением. Пока он собирался с духом ответить Клаусу, я незаметно улизнул через заднюю дверь и с запасом действия в голове особого пива отправился к заколоченному дому Берхгольца. Так! Я решил сам войти в это спорное место. Меж тем звезды повернулись уже к рассвету, и в ночной тьме не хватало той прочности, устойчивости, при какой ночь властвует безраздельно. Ночь начала таять, и хотя была еще отменно черна, воздух свежел.
   По стене дома, снаружи, шла железная лестница; я поднялся и проник под крышу через слуховое окно. У меня были спички, и я светил ими на чердаке, пока разыскал опускную дверь, ведущую во внутренние помещения третьего этажа. Был я не так молод, чтобы верить в чертей, но и не так стар, чтобы отказать себе в надежде на что-то особенное. Дух исследования вел меня по темным комнатам. Я спотыкался о мебель, время от времени озаряя старинную обстановку светом спичек, которых становилось все меньше; наконец их более уже не было. В это время я путался в небольшом, но затейливом коридоре, где никак не мог разыскать дверей. Я устал; сел и уснул.
   Открыть глаза в таком месте, где не знаешь, что увидишь по пробуждении, всегда интересно. Я с интересом открыл глаза. Горячий дневной свет дымился в золотистой пыли; он шел сквозь венецианское окно с трепетом и силой каскада. Как и следовало ожидать, дверь была рядом со мной, за дверью щебетала малиновка. Тотчас войдя, я увидел эту хорошенькую птичку перепархивающей по жесткой, цветной мебели красного дерева; одно стекло окна, выбитое камнем или градом, объясняло малиновку. Она исчезла, порхая под потолком, в соседнее помещение. Здесь же, в сору, меж карнизом пола и стеной, полз дикий вьюнок, семена которого, попав с ветром, нашли довольно пыли и тлена, чтобы вырасти и зацвести. Неожиданно из-за стены прогремел бас: "Смелей, тореадор!" -- прогремел он; я бросился на жильца и, толкнув дверь, увидел драматурга Топелиуса, расхаживающего в табачном дыму с пером в руке.
   Мое изумление при таком афронте было значительно; оно даже превысило мои описательные способности. -- "Друг Топелиус! -- сказал я, протягивая руки, чтобы отразить нападение призрака, -- если ты тень -- исчезни. Нехорошо привидению гулять утром с трубкой в зубах!"
   Он яростно закричал: -- "Неужели и здесь я не найду покоя, хотя ты мне и приятель! Так это твои блуждания я слышал сегодня ночью, когда сцена прощания Тристана с Изольдой подходила уже к концу?! Клянусь трагедией, я начинал поджидать визита Берхгольца. Впрочем, сядь; пьеса готова. Слушай: когда под тобой, внизу, сто раз в день сыграют рапсодию Листа, а над тобой -- "Молитву девы" и когда на дворе смена бродячих музыкантов беспрерывно от зари до зари, -- ты тоже подыщешь какой-нибудь заколоченный дом, куда надо влезать в окно, но где, по милости молвы, живут одни привидения. Впрочем, здесь так чудесно!"
   -- Да, чудесно, и я повторяю это за ним, так как чудеса -- в нас. Не тронул ли меня солнечный свет в лиловых оттенках? И вьюнок на старой панели? И птица -- среди вещей? Наконец, эта рукопись, которую он протянул мне с гордой улыбкой, рожденная там, где боятся дышать?
  

Фанданго

  
  

I

  
   Зимой, когда от холода тускнеет лицо и, засунув руки в рукава, дико бегает по комнате человек, взглядывая на холодную печь, -- хорошо думать о лете, потому что летом тепло.
   Мне представилось зажигательное стекло и солнце над головой. Допустим, это -- июль. Острая ослепительная точка, пойманная блистающей чечевицей, дымится на конце подставленной папиросы. Жара. Надо расстегнуть воротник, вытереть мокрую шею, лоб, выпить стакан воды. Однако далеко до весны, и тропический узор замороженного окна бессмысленно расстилает прозрачный пальмовый лист.
   Закоченев, дрожа, я не мог решиться выйти, хотя это было совершенно необходимо. Я не люблю снег, мороз, лед -- эскимосские радости чужды моему сердцу. Главнее же всего этого -- мои одежда и обувь были совсем плохи. Старое летнее пальто, старая шляпа, сапоги с проношенными подошвами -- лишь этим мог я противостоять декабрю и двадцати семи градусам.
   С. Т. поручил мне купить у художника Брока картину Горшкова. Со стороны С. Т. это было добродушным подарком, так как картину он мог купить сам. Жалея меня, С. Т. хотел вручить мне комиссионные. Об этом я размышлял теперь, насвистывая "Фанданго".
   В те времена я не гнушался никаким заработком. Эту небольшую картину открыл я, зайдя неделю назад к Броку за некоторым имуществом, так как недавно занимал ту же комнату, которую теперь занимал он. Я не любил Горшкова, как не любят пожатия холодной, потной и вялой руки, но, зная, что для С. Т. важно "кто", а не "что", сказал о находке. Я прибавил также, что не уверен в законности приобретения картины Броком.
   С. Т. - грузный, в халате, задумчиво скребя бороду, зевнул, сказав: "Так, так..." -- и стал барабанить по столу красными пальцами. В это время я пил у него настоящий китайский чай, ел ветчину, хлеб с маслом, яйца, был голоден, неловок, говорил с набитым ртом.
   С. Т. помешал в стакане резной золоченой ложечкой, поднял ее, схлебнул и сказал:
   -- Вы, это, ее сторгуйте. Пятнадцать процентов дам, а что меньше двухсот -- ваше.
   Я называю деньги их настоящим именем, так как мне теперь было бы трудно высчитать, какая цепь нолей ставилась тогда после двухсот.
   В то время тридцать золотых рублей по ощущению жизни равнялись нынешней тысяче. Держа в кармане тридцать рублей, каждый понимал, что "человек -- это звучит гордо". Они весили пятнадцать пудов хлеба -- полгода жизни. Но я мог еще выторговать ниже двухсот, заработав таким образом больше чем тридцать рублей.
   Я получил толчок к действию, заглянув в шкапчик, где стояли пустые кастрюли, сковорода и горшок. (Я жил Робинзоном). Они пахли голодом. Было немного рыжей соли, чай из брусники с надписью "отборный любительский", сухие корки, картофельная шелуха.
   Я боюсь голода, -- ненавижу его и боюсь. Он -- искажение человека. Это трагическое, но и пошлейшее чувство не щадит самых нежных корней души. Настоящую мысль голод подменяет фальшивой мыслью, -- ее образ тот же, только с другим качеством. "Я остаюсь честным, -- говорит человек, голодающий жестоко и долго, -- потому что я люблю честность; но я только один раз убью (украду, солгу), потому что это необходимо ради возможности в дальнейшем оставаться честным". Мнение людей, самоуважение, страдания близких существуют, но как потерянная монета: она есть и ее нет. Хитрость, лукавство, цепкость -- все служит пищеварению. Дети съедят вполовину кашу, выданную в столовой, пока донесут домой; администрация столовой скрадет, больницы -- скрадет, склада -- скрадет. Глава семейства режет в кладовой хлеб и тайно пожирает его, стараясь не зашуметь. С ненавистью встречают знакомого, пришедшего на жалкий пар нищей, героически добытой трапезы.
   Но это не худшее, так как оно из леса; хуже, когда старательно загримированная кукла, очень похожая на меня (тебя, его...) нагло вытесняет душу из ослабевшего тела и радостно бежит за куском, твердо и вдруг уверившись, что она-то и есть тот человек, какого она зацапала. Тот потерял уже все, все исказил: вкусы, желания, мысли и свои истины. У каждого человека есть свои истины. И он упорно говорит: "Я, Я, Я", -- подразумевая куклу, которая твердит то же и с тем же смыслом. Я не раз испытывал, глядя на сыры, окорока или хлебы, почти духовное перевоплощение этих "калорий": они казались исписанными парадоксами, метафорами, тончайшими аргументами самых праздничных, светлых тонов; их логический вес равнялся количеству фунтов. И даже был этический аромат, то есть собственное голодное вожделение.
   -- Очевидно, -- говорил я, -- так естественен, разумен, так прост путь от прилавка к желудку...
   Да, это бывало, со всей ложной искренностью таких умопомрачений, а потому я, как сказал, голода не люблю. Как раз теперь встречаю я странно построенных людей с очень живым напоминанием об осьмушке овса. Это воспоминание переломилось у них на романтический лад, и я не понимаю сей музыкальной вибрации. Ее можно рассматривать как оригинальный цинизм. Пример: стоя перед зеркалом, один человек влепляет себе умеренную пощечину. Это -- неуважение к себе. Если такой опыт произведен публично, -- он означает неуважение и к себе и к другим.
  

II

  
   Я превозмог мороз тем, что закурил и, держа горящую спичку в ладонях, согрел пальцы, насвистывая мотив испанского танца. Уже несколько дней владел мной этот мотив. Он начинал звучать, когда я задумывался.
   Я редко бывал мрачен, тем более в ресторане. Конечно, я говорю о прошлом, как бы о настоящем. Случалось мне приходить в ресторан веселым, просто веселым, без идеи о том, что "вот, хорошо быть веселым, потому что..." и т. д. Нет, я был весел по праву человека находиться в любом настроении. Я сидел, слушая "Осенние скрипки" (вальс, музыка В. А. Присовского.), "Пожалей ты меня, дорогая" (романс, слова и музыка Н. Р. Бакалейникова), "Чего тебе надо? Ничего не надо" (слова из популярной в 20-х годах танцевальной песенки "Девочка Надя") и тому подобную бездарно-истеричную чепуху, которой русский обычно попирает свое веселье. Когда мне это надоедало, я кивал дирижеру, и, проводя в пальцах шелковый ус, румын слушал меня, принимая другой рукой, как доктор, сложенную бумажку. Немного отвернув лицо взад, вполголоса он говорил оркестру:
   -- Фанданго!
   При этом энергичном, коротком слове на мою голову ложилась нежная рука в латной перчатке, -- рука танца, стремительного, как ветер, звучного, как град, и мелодического, как глубокий контральто. Легкий холод проходил от ног к горлу. Еще пьяные немцы, стуча кулаками, громогласно требовали прослезившее их: "Пошалей ты мена, торокая", но стук палочки о пюпитр внушал, что с этим покончено.
   "Фанданго" -- ритмическое внушение страсти, страстного и странного торжества. Вероятнее всего, что он -- транскрипция соловьиной трели, возведенной в высшую степень музыкальной отчетливости.
   Я оделся, вышел; было одиннадцать утра, холодно и безнадежно светло.
   По мостовой спешила в комиссариаты длинная вереница служащих. "Фанданго" звучало глуше, оно ушло в пульс, в дыхание, но был явствен стремительный перелет такта -- даже в едва слышном напеве сквозь зубы, ставшем привычкой.
   Прохожие были одеты в пальто, переделанные из солдатских шинелей, полушубки, лосиные куртки, серые шинели, френчи и черные кожаные бушлаты. Если встречалось пальто штатское, то непременно старое, узкое пальто. Миловидная барышня в платке лапала по снегу огромными валенками, клубя ртом синий и белый пар. Неуклюжей от рукавицы рукой прижимала она портфель. Выветренная, как известняк, -- до дыр на игривых щеках, -- бойко семенила старуха, подстриженная "в кружок", в желтых ботинках с высокими каблуками, куря толстый "Зефир". Мрачные лолодые мужчины шагали с нездешним видом. Не раз, интересуясь всем, спрашивал я, почему прохожие избегают идти по тротуару, и разные получал ответы. Один говорил: "Потому что меньше снашивается обувь". Другой отвечал: "На тротуаре надо сторониться, соображать, когда уступить дорогу, когда и толкнуть". Третий объяснял просто и мудро: "Потому что лошадей нет" (то есть экипажи не мешают идти). "Идут так все, -- заявлял четвертый, -- иду и я".
   Среди этой картины заметил я некоторый ералаш, производимый видом резко отличной от всех группы. То были цыгане. Цыган много появилось в городе в этом году, и встретить можно было их каждый день. Шагах в десяти от меня остановилась их бродячая труппа, толкуя между собой. Густобровый, сутулый старик был в высокой войлочной шляпе, остальные двое мужчин в синих новых картузах. На старике было старое ватное пальто табачного цвета, а в сморщенном ухе блестела тонкая золотая серьга. Старик, несмотря на мороз, держал пальто распахнутым, выказывая пеструю бархатную жилетку с глухим воротником, обшитым малиновой тесьмой, плисовые шаровары и хорошо начищенные, высокие сапоги. Другой цыган, лет тридцати, в стеганом клетчатом кафтане, украшенном на крестце огромными перламутровыми пуговицами, носил бороду чашкой и замечательные, пышные усы цвета смолы; увеличенные подусниками, они напоминали кузнечные клещи, схватившие поперек лица. Младший, статный цыган, с худым воровским лицом напоминал горца -- черкеса, гуцула. У него были пламенные глаза с синевой вокруг горбатого переносья, и нес он под мышкой гитару, завернутую в серый платок; на цыгане был новый полушубок с мерлушковой оторочкой.
   Старик нес цимбалы.
   Из-за пазухи среднего цыгана торчал медный кларнет.
   Кроме мужчин, здесь были две женщины: молодая и старая.
   Старуха несла тамбурин. Она была укутана в две рваные шали: зеленую и коричневую; из-под углов их выступал край грязной красной кофты. Когда она взмахивала рукой, напоминающей птичью лапу, -- сверкали массивные золотые браслеты. Смесь вороватости и высокомерия, наглости и равновесия была в ее темном безобразном лице. Может быть, в молодости выглядела она не хуже, чем молодая цыганка, стоявшая рядом, от которой веяло теплом и здоровьем. Но убедиться в этом было бы теперь очень трудно.
   Красивая молодая цыганка имела мало цыганских черт. Губы ее были не толсты, а лишь как бы припухшие. Правильное свежее лицо с пытливым пристальным взглядом, казалось, смотрит из тени листвы, -- так затенено было ее лицо длиной и блеском ресниц. Поверх теплой кацавейки, согнутая на сгибах рук, висела шаль с бахромой; поверх шали расцветал шелковый турецкий платок. Тяжелые бирюзовые серьги покачивались в маленьких ушах; из-под шали, ниже бахромы, спускались черные, жесткие косы с рублями и золотыми монетами. Длинная юбка цвета настурции почти скрывала новые башмаки.
   Не без причины описываю я так подробно этих людей. Завидев цыган, невольно старался я уловить след той неведомой старинной тропы, которой идут они мимо автомобилей и газовых фонарей, подобно коту Киплинга: кот "ходил сам по себе, все места называл одинаковыми и никому ничего не сказал". Что им история? эпохи? сполохи? переполохи? Я видел тех самых бродяг с магическими глазами, каких увидит этот же город в 2021 году, когда наш потомок, одетый в каучук и искусственный шелк, выйдет из кабины воздушного электромотора на площадку алюминиевой воздушной улицы.
   Поговорив немного на своем диком наречии, относительно которого я знал только, что это один из древнейших языков, цыгане ушли в переулок, а я пошел прямо, раздумывая о встрече с ними и припоминая такие же прежние встречи. Всегда они были вразрез всякому настроению, прямо пересекали его. Встречи эти имели сходство с крепкой цветной ниткой, какую можно неизменно увидеть в кайме одной материи, название которой забыл. Мода изменит рисунок материи, блеск, толщину и ширину; рынок назначит произвольную цену, и носят ее то весной, то осенью, на разный покрой, но в кайме все одна и та же пестрая нить. Так и цыгане -- сами в себе -- те же, как и вчера, -- гортанные, черноволосые существа, внушающие неопределенную зависть и образ диких цветов.
   Еще довольно много я передумал об этом, пока мороз не выжал из меня юг, забежавший противу сезона в южный уголок души. Щеки, казалось, сверлит лед; нос тоже далеко не пылал, а меж оторванной подошвой и застывшим до бесчувственности мизинцем набился снег. Я понесся, как мог скоро, пришел к Броку и стал стучать в дверь, на которой было написано мелом: "Звон. не действ. Прошу громко стуч."
  

III

  
   Острые мелкие черты, козлиная бородка чеховского героя, выдающиеся лопатки и длинные руки, при худом сложении и очках, делающих тусклые впалые глаза ненормально блестящими, -- эта фигура вышла открыть мне дверь. Брок был в длинном сером пиджаке, черных брюках и коричневой жилетке, одетой поверх свитера. Жидкие волосы его, приглаженные, но не везде следующие покатости черепа, торчали местами назад, горизонтально, словно в разных местах он заложил грязные перья. Он говорил медлительно и низко, как дьякон, смотрел исподлобья, поверх очков, склоняя голову набок, потирал вялые руки.
   -- Я к вам, -- сказал я (в квартире были и другие жильцы). -- Позвольте, однако, прежде всего согреться.
   -- Что, мороз?
   -- Да, сильный мороз...
   На эту тему говоря, прошли мы темным коридором к светлому ромбу полуоткрытой двери, и Брок, войдя, тщательно закрыл ее, потом сунул дров в пылающую железную печь и, небрежительно вертя папиросу, бросился на пыльную оттоманку, где, облокотясь и скрестив вытянутые ноги, поддернул повыше брюки.
   Я сел, наставив ладони к печке, и, смотря на розовые, сквозь свет пламени, пальцы, впивал негу тепла.
   -- Я вас слушаю, -- сказал Брок, снимая очки и протирая глаза концом засморканного платка.
   Посмотрев влево, я увидел, что картина Горшкова на месте. Это был болотный пейзаж с дымом, снегом, обязательным, безотрадным огоньком между елей и парой ворон, летящих от зрителя.
   С легкой руки Левитана в картинах такого рода предполагается умышленная "идея". Издавна боялся я этих изображений, цель которых, естественно, не могла быть другой, как вызвать мертвящее ощущение пустоты, покорности, бездействия, -- в чем предполагался, однако, порыв.
   -- "Сумерки", -- сказал Брок, видя, куда я смотрю. -- Величайшая вещь!
   -- О том особая речь, но что вы взяли бы за нее?
   -- Что это? Купить?
   -- Ну-те!
   Он вскочил и, став перед картиной, оттянул бородку концами пальцев вперед.
   -- Э... -- сказал Брок, косясь на меня через плечо. -- У вас столько и денег нет. Еще подумаю, отдать ли за двести, и то потому только, что деньги нужны. Да и денег у вас нет!
   -- Найду, -- сказал я. -- Я потому и пришел, чтобы поторговаться.
   Вдали, на парадной, застучали.
   -- Ну, это ко мне!
   Брок кинулся в дверь, выставил в щель из коридора бородку и прикрикнул:
   -- Одну минуту, я тотчас вернусь поговорить с вами.
   Пока его не было, я осматривался по привычке коротать время более с вещами, чем с людьми. Опять уловил я себя в том, что насвистываю "Фанданго", бессознательно огораживаясь мотивом от Горшкова и Брока. Теперь мотив вполне отвечал моему настроению. Я был здесь, но смотрел на все, что вокруг, издалека.
   Это помещение было гостиной, довольно большой, с окнами на улицу. Когда я жил здесь, здесь не было избытка вещей, ввезенных Броком после меня. Мольберты, гипс, ящики и корзины с наваленными на них бельем и одеждой, загромождали проход между стульями, расставленными случайно. На рояле стояла горка тарелок с ножиком и вилкой поверх, среди кожуры от огурца. Оконные пыльные занавеси были разведены углом, весьма неряшливо. Старый ковер с дырами, следами подошв и щепным мусором, дымился у печки, в том месте, где на него выпал каленый уголь. Посредине потолка горела электрическая лампочка; при дневном свете напоминала она клочок желтой бумаги.
   На стенах было много картин, частью написанных Броком. Но я не рассматривал их. Согревшись, ровно и тихо дыша, я думал о неуловимой музыкальной мысли, твердое ощущение которой появлялось всегда, как я прислушивался к этому мотиву -- "Фанданго". Хорошо зная, что душа звука непостижима уму, я, тем не менее, пристально приближал эту мысль, и, чем более приближал, тем более далекой становилась она. Толчок новому ощущению дало временное потускнение лампочки, то есть в сером ее стекле появилась красная проволока -- знакомое всем явление. Помигав, лампочка загорелась опять.
   Чтобы понять последовавший затем странный момент, необходимо припомнить обычное для нас чувство зрительного равновесия. Я хочу сказать, что, находясь в любой комнате, мы привычно ощущаем центр тяжести заключающего нас пространства, в зависимости от его формы, количества, величины и расположения вещей, а также направления света. Все это доступно линейной схеме. Я называю такое ощущение центром зрительной тяжести.
   В то время, как я сидел, я испытал -- может быть, миллионной дробью мгновения, -- что одновременно во мне и вне меня мелькнуло пространство, в которое смотрел я перед собой. Отчасти это напоминало движение воздуха. Оно сопровождалось немедленным беспокойным чувством перемещения зрительного центра, -- так, задумавшись, я, наконец, определил изменение настроения. Центр исчез. Я встал, потирая лоб и всматриваясь кругом с желанием понять, что случилось. Я почувствовал ничем не выражаемую определенность видимого, причем центр, чувство зрительного равновесия вышло за пределы, став скрытым.
   Слыша, что Брок возвращается, я сел снова, не в силах прогнать чувство этой перемены всего, в то время как все было то же и тем же.
   -- Вы заждались? -- сказал Брок. -- Ничего, грейтесь, курите.
   Он вошел, таща картину порядочной величины, но изнанкой ко мне, так что я не видел, какова эта картина, и поставил ее за шкап, говоря:
   -- Купил. Третий раз приходит этот человек, и я купил, только чтобы отвязаться.
   -- А что за картина?
   -- А, чепуха! Мазня, дурной вкус! -- сказал Брок. -- Посмотрите лучше мои. Вот написал две в последнее время.
   Я подошел к указанному на стене месту. Да! Вот, что было в его душе!.. Одна -- пейзаж горохового цвета. Смутные очертания дороги и степи с неприятным пыльным колоритом; и я, покивав, перешел к второму "изделию". Это был тоже пейзаж, составленный из двух горизонтальных полос; серой и сизой, с зелеными по ней кустиками. Обе картины, лишенные таланта, вызывали тупое, холодное напряжение.
   Я отошел, ничего не сказав. Брок взглянул на меня, покашлял и закурил.
   -- Вы быстро пишете, -- заметил я, чтоб не затянуть молчания. -- Ну, что же Горшков?
   -- Да как сказал, -- двести.
   -- Это за Горшкова-то двести? -- сорвалось у меня. -- Дорого, Брок!
   -- Вы это сказали тоном, о котором позвольте вас спросить. Горшков... Да вы как на него смотрите?
   -- Это -- картина, -- сказал я. -- Я намерен ее купить; о том речь.
   -- Нет, -- возразил Брок, уже раздраженный и моими словами и безразличием к картинам своим. -- За неуважение к великому национальному художнику цена будет с вас теперь триста!
   Как часто бывает с нервными людьми, я, вспылив, не мог удержаться от острого вопроса:
   -- Что же вы возьмете за эту капусту, если я скажу, что Горшков просто плохой художник?
   Брок выронил из губ папиросу и длительно, зло посмотрел на меня. Это был тонкий, прокалывающий взгляд вздрогнувшей ненависти.
   -- Хорошо же вы понимаете... Циник!
   -- Зачем браниться, -- сказал я. -- Что плохо, то плохо.
   -- Ну, все равно, -- заявил он, хмурясь и смотря в пол. -- Двести, как было, пусть так и будет: двести.
   -- Не будет двести, -- сто будет.
   -- Вот теперь начинаете вы...
   -- Хорошо! Сто двадцать пять?! Еще сильнее обидевшись, он мрачно подошел к шкапу и вытащил из-за него картину, которую принес.
   -- Эту я отдам даром, -- сказал он, потрясая картиной, -- на ваш вкус; можете получить за двадцать рублей.
   И он поднял в уровень с моим лицом, правильно повернув картину, нечто ошеломительное.
  

IV

  
   Это была длинная комната, полная света, с стеклянной стеной слева, обвитой плющем и цветами. Справа, над рядом старинных стульев, обитых, зеленым плюшем, висело по горизонтальной линии несколько небольших гравюр. Вдали была полуоткрытая дверь. Ближе к переднему плану, слева, на круглом ореховом столе с блестящей поверхностью, стояла высокая стеклянная ваза с осыпающимися цветами; их лепестки были рассыпаны на столе и полу, выложенном полированным камнем. Сквозь стекла стены, составленной из шестигранных рам, были видны плоские крыши неизвестного восточного города.
   Слова "нечто ошеломительное" могут, таким образом, показаться причудой изложения, потому что мотив обычен и трактовка его лишена не только резкой, но и какой бы то ни было оригинальности. Да, да! -- И тем не менее, эта простота картины была полна немедленно действующим внушением стойкой летней жары. Свет был горяч. Тени прозрачны и сонны. Тишина -- эта особенная тишина знойного дня, полного молчанием замкнутой, насыщенной жизни -- была передана неощутимой экспрессией; солнце горело на моей руке, когда, придерживая раму, смотрел я перед собой, силясь найти мазки -- ту расхолаживающую математику красок, какую, приблизив к себе картину, видим мы на месте лиц и вещей.
   В комнате, изображенной на картине, никого не было. С разной удачей употребляли этот прием сотни художников. Однако, самое высокое мастерство не достигало еще никогда того психологического эффекта, какой, в данном случае, немедленно заявил о себе. Эффект этот был -- неожиданное похищение зрителя в глубину перспективы так, что я чувствовал себя стоящим в этой комнате. Я как бы зашел и увидел, что в ней нет никого, кроме меня. Таким образом, пустота комнаты заставляла отнестись к ней с точки зрения личного моего присутствия. Кроме того, отчетливость, вещность изображения была выше всего, что доводилось видеть мне в таком роде.
   -- Вот именно, -- сказал Брок, видя, что я молчу. -- Обыкновеннейшая мазня. А вы говорите...
   Я слышал стук своего сердца, но возражать не хотел.
   -- Что же, -- сказал я, отставляя картину, -- двадцать рублей я достану и, если хотите, зайду вечером. А кто рисовал?
   -- Не знаю, кто рисовал, -- сказал Брок с досадой. -- Мало ли таких картин вообще. Ну, так вот: Горшков... Поговоримте об этом деле.
   Теперь я уже боялся сердить его, чтобы не ушла из моих рук картина солнечной комнаты. Я был несколько оглушен; я стал рассеян и терпелив.
   -- Да, я куплю Горшкова, -- сказал я. -- Я непременно его куплю. Так это ваша окончательная цена? Двести? Хорошо, что с вами поделаешь. Как сказал, вечером буду и принесу деньги, двести двадцать. А когда вас застать?
   -- Если наверное, то в семь часов буду вас ждать, -- сказал Брок, кладя показанную мне картину на рояль, и, улыбаясь, потер руки. -- Вот так люблю: раз, два -- и готово, -- по-американски.
   Если бы С. Т. был теперь дома, я немедленно пошел бы к нему за деньгами, но в эти часы он сам слонялся по городу, разыскивая старый фарфор. Поэтому, как ни было велико мое нетерпение, от Брока я направился в "Дом ученых" (общественно-культурное учреждение, открытое в 1921 году в Петрограде при Центральной комиссии по улучшению быта ученых), или КУБУ, как сокращенно называли его, узнать, не состоялось ли зачисление меня на паек, о чем подавал прошение.
  

V

  
   Тепло одетому человеку с холодной душой мороз мог показаться изысканным удовольствием. В самом деле, -- все окоченело и посинело. Это ли не восторг? Под белым небом мерз стиснутый город. Воздух был неприятно, голо прозрачен, как в холодной больнице. На серых домах окна были ослеплены инеем. Мороз придал всему воображаемый смысл: заколоченные магазины с сугробами на ступенях подъездов, с разбитыми зеркальными стеклами; гробовое молчание парадных дверей, развалившиеся киоски, трактиры с выломанными полами, без окон и крыш, отсутствие извозчиков, -- вот, казалось, как жестоко распорядился мороз. Автомобиль, ехавший так себе, но вдруг затыркавший на месте, потому что испортился механизм, -- и тот казалось, попал в зубы морозу. Еще более напоминали о нем действия людей, направленные к теплу. По мостовой, тротуарам, на руках, санках и подводах, с скрипучей медленностью привычного отчаяния, ползли дрова. Возы скрипели, как скрипит снег в мороз: пронзительно и ужасно. Заледеневшие бревна тащились по тротуару руками изнемогающих женщин и подростков того типа, который знает весь непринятый в общежитии лексикон и просит "прикурить" басом. Между прочим, среди промыслов, каких еще не видел город, за исключением "пастушества на дому" (сено, рассыпанное в помещении, как трава для коз) и "новое-старое" (блестящая иллюзия новизны, придаваемая найденной на свалке "обуви"), о чем говорит А. Ренье в своей любопытной книге "Задворки Парижа", следовало бы теперь отметить также профессию "продавцов щепок". Эти оборванные люди продавали связки щепок весом не более пяти фунтов, держа их под мышкой, для тех, кто мог позволить себе крайне осторожную роскошь: держать, зажигая одну за другой, щепки под дном чайника или кастрюли, пока не закипит в них вода. Кроме того, с санок продавались малые порции дров, охапки, -- кому что по средствам. Проезжали тяжело нагруженные дровами подводы, и возница, идя рядом, стегал кнутом воров -- детей, таскающих на ходу поленья. Иногда, само упав с воза, полено воспламеняло страсти: к нему мчались, сломя голову, прохожие, но добычу получал, большей частью, какой-нибудь усач-проходимец, -- того типа, что в солдатстве варят из топора суп.
   Я шел быстро, почти бежал, отскрипывая квартал за кварталом и растирая лицо. На одном дворе я увидел толпу благодушно настроенных людей. Они выламливали из каменного флигеля деревянные части. Невольно я приостановился, -- был в этом зрелище широкий деловой тон, нечто из того, что на лаконическом языке психологии нашей называется: "Валяй, ребята!.." Вылетела двойная дверь, половая балка рухнула концом в снег. В углу двора двое, яростно наскакивая друг на друга, пилили толстый, как бочка, обрез бревна. Я вошел в двор, переживая чувство человеческой солидарности, и сказал наблюдавшему за работой сонному человеку в синей поддевке:
   -- Гражданин, не дадите ли вы мне пару досок?
   -- Что такое? -- сказал тот после долго натянутого молчания. -- Я не могу, это слом на артель, а дело от учреждения.
   Ничего не поняв, я понял, однако, что досок мне не дадут и, не настаивая, удалился.
   -- Как?! Едва встретились и уже расстаемся, -- подумал я, вспоминая поговорку одного интересного человека: "Встречаемся без радости, расстаемся без печали"...
   Меж тем временно изгнанная морозом картина солнечной комнаты снова так разволновала меня, что я устремил все мысли к ней и к С. Т. Добыча была заманчива. Я сделал открытие. Меж тем начало жечь щеки, стрелять в носу и ушах. Я посмотрел на пальцы, их концы побелели, став почти бесчувственными. То же произошло с щеками и носом, и я стал тереть отмороженные места, пока не восстановил чувствительность. Я не продрог, как в сырость, но все тело ломило и вязало нестерпимо. Коченея, побежал я на Миллионную. Здесь, у ворот КУБУ, я испытал второй раз странное чувство мелькнувшего перед глазами пространства, но, мучаясь, не так был удивлен этим, как у Брока, -- лишь потер лоб.
   У самых ворот, среди извозчиков и автомобилей, явилась взгляду моему группа, на которую я обратил бы больше внимания, будь немного теплее. Центральной фигурой группы был высокий человек в черном берете с страусовым белым пером, с шейной золотой цепью поверх бархатного черного плаща, подбитого горностаем. Острое лицо, рыжие усы, разошедшиеся иронической стрелкой, золотистая борода узким винтом, плавный и властный жест...
   Здесь внимание мое ослабело. Мне показалось еще, что за острой, блестящей фигурой этой, покачиваясь, остановились закрытые носилки с перьями и бахромой. Три смуглых рослых молодца в плащах, закинутых через плечо по нижнюю губу, молча следили, как из ворот выходят профессора, таща за спиной мешки с хлебом. Эти три человека составляли как бы свиту. Но не было места дальнейшему любопытству в такой мороз. Не задерживаясь более, я прошел в двор, а за моей спиной произошел разговор, тихий, как перебор струн.
   -- Это тот самый дом, сеньор профессор! Мы прибыли!
   -- Отлично, сеньор кабалерро! Я иду в главную канцелярию, а вы, сеньор Эвтерп, и вы, сеньор Арумито, приготовьте подарки.
   -- Немедленно будет исполнено.
  

VI

  
   Уличные зеваки, глашатаи "непререкаемого" и "достоверного", а также просто любопытные содрали бы с меня кожу, узнав, что я не потолкался вокруг загадочных иностранцев, не понюхал хотя бы воздуха, которым они дышат в тесном проходе ворот, под красной вывеской "Дома ученых". Но я давно уже приучил себя ничему не удивляться.
   Вышеуказанный разговор произошел на чистом кастильском наречии, и так как я довольно хорошо знаю романские языки, мне не составило никакого труда понять, о чем говорят эти люди. "Дом ученых" время от времени получал вещи и провизию из различных стран. Следовательно, прибыла делегация из Испании. Едва я вошел в двор, как это соображение подтвердилось.
   -- Видели испанцев? -- сказал брюшковатый профессор тощему своему коллеге, который, в хвосте очереди на соленых лещей, выдаваемых в дворовом лабазе, задумчиво жевал папиросу. -- Говорят, привезено много всего и на следующей неделе будут раздавать нам.
   -- А что будут давать?
   -- Шоколад, консервы, сахар и макароны. Большой двор КУБУ был занят посередине, почти до главного внутреннего подъезда, длинным строением служб великой княгини, которой ранее принадлежал этот дворец. Слева и справа служб шли узкие, плохо мощенные проходы с лестницами и кладовыми, где, время от времени, выдавались на паек рыба, картофель, мясо, мармелад, сахар, капуста, соль и тому подобное кухонное снабжение. В кладовых двора выдавалось главным образом все то, что затрудняло выдачу других продуктов из центральной кладовой, находившейся в нижнем этаже бывшего дворца. Там каждому члену КУБУ, в раз навсегда определенный для него день недели и в известный час, вручался основной недельный паек: порции крупы, хлеба, чая, масла и сахара. Эта любопытная, сильная и деятельная организация еще ждет своего историка, а потому мы не будем скупо изображать то, чему надлежит некогда развернуться полной картиной.
   Смысл этих замечаний моих тот, что на дворе было много народа преимущественно интеллигентного типа. Народ этот если не проходил по двору, то стоял в очередях у дверей нескольких кладовых, где приказчики рассекали топорами мясные кости или сваливали с весов в ведро кучу мокрых селедок. В одной лавке раздавали лещей, фунтов 10 на человека, и я приметил ржаво-жестяной хвост этой рыбы, торчавший из разорванного мешка, поставленного на маленькие салазки. Владелец поклажи, старик с обильно заросшим седым лицом и такими же длинными волосами, прихватив локтем веревку санок, хотел вручить понурой, немолодой женщине какую-то бумажку, но тщетно искал ее в пачке документов, вытащенных из бокового кармана пальто.
   -- Постой, Люси, -- говорил он с начинающимся раздражением, -- посмотрим еще. Гм... гм... розовая -- банная карточка, белая -- кооперативная, желтая -- т, -- согласился Эстамп.
   Дюк закрылся ладонью, задремал как бы; однако сквозь пальцы зорко ненавидел баклана. Впереди других, ближе к "Фелицате", стояла "Арамея". В ту сторону, держась несколько ближе к бригантине, и направился, ныряя, баклан; Эстамп выпрямился, самолюбиво блеснув глазами.
   -- Есть! -- кратко определил он. -- Все видели?
   -- Да, да, Эстамп, все!
   -- Я ухожу, -- сказал Битт-Бой, -- прощайте пока; меня ждут. Братцы-капитаны! Баклан -- глупая птица, но клянусь вам, если бы я мог разорваться на четверо, я сделал бы это. Итак, прощайте! Эстамп, вам, значит, будет от меня справка. Мы поплывем вместе или... расстанемся, братцы, на "никогда".
   Последние слова он проговорил вполголоса -- смутно их слышали, смутно и поняли. Три капитана мрачно погрузились в свое огорчение. Эстамп нагнулся поднять трубку, и никто, таким образом, не уловил момента прощания. Встав, Битт-Бой махнул шапкой и быстро пошел к выходу.
   -- Битт-Бой! -- закричали вслед. Лоцман не обернулся и поспешно сбежал по лестнице.
  

V

  
   Теперь нам пора объяснить, почему этот человек играл роль живого талисмана для людей, профессией которых был организованный, так сказать, риск.
   Наперекор умам логическим и скупым к жизни, умам, выставивший свой коротенький серый флажок над величавой громадой мира, полной неразрешенных тайн, в кроткой и смешной надежде, что к флажку этому направят стопы все идущие и потрясенные, -- наперекор тому, говорим мы, встречаются существования, как бы поставившие задачей заставить других оглядываться на шорохи и загадочный шепот неисследованного. Есть люди, двигающиеся в черном кольце губительных совпадений. Присутствие их тоскливо; их речи звучат предчувствиями; их близость навлекает несчастья. Есть такие выражения, обиходные между нами, но определяющие другой, светлый разряд душ. "Легкий человек", "легкая рука" -- слышим мы. Однако не будем делать поспешных выводов или рассуждать о достоверности собственных своих догадок. Факт тот, что в обществе легких людей проще и ясней настроение; что они изумительно поворачивают ход личных наших событий пустым каким-нибудь замечанием, жестом или намеком, что их почин в нашем деле действительно тащит удачу за волосы. Иногда эти люди рассеянны и беспечны, но чаще оживленно-серьезны. Одна есть верная их примета: простой смех -- смех потому, что смешно и ничего более; смех, не выражающий отношения к присутствующим.
   Таким человеком, в силе необъяснимой и безошибочной, был лоцман Битт-Бой. Все, за что брался он для других, оканчивалось неизменно благополучно, как бы ни были тяжелы обстоятельства, иногда даже с неожиданной премией. Не было судна, потерпевшего крушения в тот рейс, в который он вывел его из гавани. Случай с Беппо, рассказанный Дюком, не есть выдумка. Никогда корабль, напутствуемый его личной работой, не подвергался эпидемиям, нападениям и другим опасностям; никто на нем не падал за борт и не совершал преступлений. Он прекрасно изучил Зурбаган, Лисс и Кассет и все побережье полуострова, но не терялся и в незначительных фарватерах. Случалось ему проводить корабли в опасных местах стран далеких, где он бывал лишь случайно, и руль всегда брал под его рукой направление верное, как если бы Битт-Бой воочию видел все дно. Ему доверяли слепо, и он слепо -- верил себе. Назовем это острым инстинктом -- не все ли равно... "Битт-Бой, приносящий счастье" -- под этим именем знали его везде, где он бывал и работал.
   Битт-Бой прошел ряд оврагов, обогнув гостиницу "Колючей подушки", и выбрался по тропинке, вьющейся среди могучих садов, к короткой каменистой улице. Все время он шел с опущенной головой, в глубокой задумчивости, иногда внезапно бледнея под ударами мыслей. Около небольшого дома с окнами, выходящими на двор, под тень деревьев, он остановился, вздохнул, выпрямился и прошел за низкую каменную ограду.
   Его, казалось, ждали. Как только он проник в сад, зашумев по траве, и стал подходить к окнам, всматриваясь в их тенистую глубину, где мелькал свет, у одного из окон, всколыхнув плечом откинутую занавеску, появилась молодая девушка. Знакомая фигура посетителя не обманула ее. Она кинулась было бежать к дверям, но, нетерпеливо сообразив два расстояния, вернулась к окну и выпрыгнула в него, побежав навстречу Битт-Бою. Ей было лет восемнадцать, две темные косы под лиловой с желтым косынкой падали вдоль стройной шеи и почти всего тела, столь стройного, что оно в движениях и поворотах казалось беспокойным лучом. Ее неправильное полудетское лицо с застенчиво-гордыми глазами было прелестно духом расцветающей женской жизни.
   -- Режи, Королева Ресниц! -- сказал меж поцелуями Битт-Бой. -- Если ты меня не задушишь, у меня будет чем вспомнить этот наш вечер.
   -- Наш, наш, милый мой, безраздельно мой! -- сказал девушка. -- Этой ночью я не ложилась, мне думалось после письма твоего, что через минуту за письмом подоспеешь и ты.
   -- Девушка должна много спать и есть, -- рассеянно возразил Битт-Бой. Но тут же стряхнул тяжелое угнетение. -- Оба ли глаза я поцеловал?
   -- Ни один ты не целовал, скупец!
   -- Нет, кажется, целовал левый... Правый глаз, значит, обижен. Дай-ка мне этот глазок... -- И он получил его вместе с его сиянием.
   Но суть таких разговоров не в словах бедных наших, и мы хорошо знаем это. Попробуйте такой разговор подслушать -- вам будет грустно, завидно и жалко: вы увидите, как бьются две души, пытаясь звуками передать друг другу аромат свой. Режи и Битт-Бой, однако, досыта продолжали разговор этот. Теперь они сидели на небольшом садовом диване. Стемнело.
   Наступило, как часто это бывает, молчание: полнота душ и сигнал решениям, если они настойчивы. Битт-Бой счел удобным заговорить, не откладывая, о главном.
   Девушка бессознательно помогала ему.
   -- Сделай же нашу свадьбу, Битт-Бой. У меня будет маленький.
   Битт-Бой громок расхохотался. Сознание положения отрезало и отравило смех этот коротким вздохом.
   -- Вот что, -- сказал он изменившимся голосом, -- ты, Режи, не перебивай меня. -- Он почувствовал, как вспыхнула в ней тревога, и заторопился. -- Я спрашивал и ходил везде... нет сомнения... Я тебе мужем быть не могу, дорогая. О, не плачь сразу! Подожди, выслушай! Разве мы не будем друзьями, Режи... ты, глупая, самая лучшая! Как же я могу сделать тебя несчастной? Скажу больше: я пришел ведь только проститься! Я люблю тебя на разрыв сердца и... хоть бы великанского! Оно убито, убито уже, Режи! А разве к тому же я один на свете? Мало ли хороших и честных людей! Нет, нет, Режи; послушай меня, уясни все, согласись... как же иначе?
   В таком роде долго говорил он еще, перемалывая стиснутыми зубами тяжкие, загнанные далеко слезы, но душевное волнение спутало наконец его мысли.
   Он умолк, разбитый нравственно и физически, -- умолк и поцеловал маленькие, насильно отнятые от глаз ладони.
   -- Битт-Бой... -- рыдая, заговорила девушка. -- Битт-Бой, ты дурак, глупый болтунишка! Ты ведь еще не знаешь меня совсем. Я тебя не отдам ни беде, ни страху. Вот видишь, -- продолжала она, разгорячась все более, -- ты расстроен. Но я успокою тебя... ну же, ну! -- Она схватила его голову и прижала к своей груди. -- Здесь ты лежи спокойно, мой маленький. Слушай: будет худо тебе -- хочу, чтобы худо и мне. Будет тебе хорошо -- и мне давай хорошо. Если ты повесишься -- я тоже повешусь. Разделим пополам все, что горько; отдай мне бОльшую половину. Ты всегда будешь для меня фарфоровый, белый... Я не знаю, чем уверить тебя: смертью, быть может?!
   Она выпрямилась и сунула за корсаж руку, где, по местному обычаю, девушки носят стилет или небольшой кинжал.
   Битт-Бой удержал ее. Он молчал, пораженный новым знанием о близкой душе. Теперь решение его, оставаясь непреклонным, хлынуло в другую форму.
   -- Битт-Бой, -- продолжала девушка, заговоренная собственной речью и обманутая подавленностью несчастного, -- ты умница, что молчишь и слушаешь меня. -- Она продолжала, приникнув к его плечу: -- Все будет хорошо, поверь мне. Вот что я думаю иногда, когда мечтаю или сержусь на твои отлучки. У нас будет верховая лошадь "Битт-Бой", собака "Умница" и кошка "Режи". Из Лисса тебе, собственно, незачем больше бы выезжать. Ты купишь нам всю новую медную посуду для кухни. Я буду улыбаться тебе везде-везде: при врагах, при друзьях, при всех, кто придет, -- пусть видят все, как ты любим. Мы будем играть в жениха и невесту -- как ты хотел улизнуть, негодный, -- но я уж не буду плакать. Затем, когда у тебя будет свой бриг, мы проплывем вокруг света тридцать три раза...
   Голос ее звучал сонно и нервно; глаза закрывались и открывались. Несколько минут она расписывала воображаемое путешествие спутанными образами, затем устроилась поудобнее, поджав ноги, и легонько, зевотно вздохнула. Теперь они плыли в звездном саду, над яркими подводными цветами.
   -- ... И там много тюленей, Битт-Бой. Эти тюлени, говорят, добрые. Человеческие у них глаза. Не шевелись, пожалуйста, так спокойнее. Ты меня не утопишь, Битт-Бой, из-за какой-то там, не знаю... турчаночки? Ты сказал -- я Королева Ресниц... Возьми их себе, милый, возьми все, все...
   Ровное дыхание сна коснулось слуха Битт-Боя. Светила луна. Битт-Бой посмотрел сбоку: ресницы мягко лежали на побледневших щеках. Битт-Бой неловко усмехнулся, затем, сосредоточив все движения в усилии неощутимой плавности, высвободился, встал и опустил голову девушки на клеенчатую подушку дивана. Он был ни жив ни мертв. Однако уходило время; луна поднялась выше... Битт-Бой тихо поцеловал ноги Режи и вышел, со скрученным в душе воплем, на улицу.
   По дороге к гавани он на несколько минут завернул в "Колючую подушку".
  

VI

  
   Было около десяти вечера, когда к "Фелицате", легко стукнув о борт, подплыла шлюпка. Ею правил один человек.
   -- Эй, на бригантине! -- раздался сдержанный окрик.
   Вахтенный матрос подошел к борту.
   -- Есть на бригантине, -- сонно ответил он, вглядываясь в темноту. -- Кого надо?
   -- Судя по голосу -- это ты, Рексен. Встречай Битт-Боя.
   -- Битт-Бой?! В самом деле... -- Матрос осветил фонарем шлюпку. -- Вот так негаданная приятность! Вы давно в Лиссе?
   -- После поговорим, Рексен. Кто капитан?
   -- Вы его едва ли знаете, Битт-Бой. Это -- Эскирос, из Колумбии.
   -- Да, не знаю. -- Пока матрос спешно спускал трап, Битт-Бой стоял посреди шлюпки в глубокой задумчивости. -- Так вы таскаетесь с золотом?
   Матрос засмеялся.
   -- О, нет, -- мы нагружены съестным, собственной провизией нашей да маленьким попутным фрахтом на остров Санди.
   Он опустил трап.
   -- А все-таки золото у вас должно быть... как я понимаю это, -- пробормотал Битт-Бой, поднимаясь на палубу.
   -- Иное мы задумали, лоцман.
   -- И ты согласен?
   -- Да, так будет, должно быть, хорошо, думаю.
   -- Отлично. Спит капитан?
   -- Нет.
   -- Ну, веди!
   В щели капитанской каюты блестел свет. Битт-Бой постучал, открыл двери и вошел быстрыми прямыми шагами.
   Он был мертвецки пьян, бледен, как перед казнью, но, вполне владея собою, держался с твердостью удивительной. Эскирос, оставив морскую карту, подошел к нему, щурясь на неизвестного. Капитан был пожилой, утомленного вида человек, слегка сутулый, с лицом болезненным, но приятным и открытым.
   -- Кто вы? Что привело вас? -- спросил он, не повышая голоса.
   -- Капитан, я -- Битт-Бой, -- начал лоцман, -- может быть, вы слышали обо мне. Я здесь...
   Эскирос перебил его:
   -- Вы? Битт-Бой, "приносящий счастье"? Люди оборачиваются на эти слова. все слышал я. Сядьте, друг, вот сигара, стакан вина; вот моя рука и признательность.
   Битт-Бой сел, на мгновение позабыв, что хотел сказать. Постепенно соображение вернулось к нему. Он отпил глоток; закурил, насильственно рассмеялся.
   -- К каким берегам тронется "Фелицата"? -- спросил он. -- Какой план ее жизни? Скажите мне это, капитан.
   Эскирос не очень удивился прямому вопросу. Цели, вроде поставленной им, -- вернее, намерения -- толкают иногда к откровенности. Однако, прежде чем заговорить, капитан прошел взад-вперед, чтобы сосредоточиться.
   -- Ну что же... поговорим, -- начал он. -- Море воспитывает иногда странные характеры, дорогой лоцман. Мой характер покажется вам, думаю, странным. В прошлом у меня были несчастья. Сломить они меня не смогли, но благодаря им открылись новые, неведомые желания; взгляд стал обширнее, мир -- ближе и доступнее. Влечет он меня -- весь, как в гости. Я одинок. Проделал я, лоцман, всю морскую работу и был честным работником. Что позади -- известно. К тому же есть у меня -- была всегда -- большая потребность в передвижениях. Так я задумал теперь свое путешествие. Тридцать бочек чужой солонины мы сдадим еще скалистому Санди, а там -- внимательно, любовно будем обходить без всякого определенного плана моря и земли. Присматриваться к чужой жизни, искать важных, значительных встреч, не торопиться, иногда -- спасти беглеца, взять на борт потерпевших крушение; стоять в цветущих садах огромных рек, может быть -- временно пустить корни в чужой стране, дав якорю обрасти солью, а затем, затосковав, снова сорваться и дать парусам ветер, -- ведь хорошо так, Битт-Бой?
   -- Я слушаю вас, -- сказал лоцман.
   -- Моя команда вся новая. Не торопился я собирать ее. Распустив старую, искал я нужных мне встреч, беседовал с людьми, и, один по одному, набрались у меня подходящие. экипаж задумчивых! Капер нас держит в Лиссе. Я увильнул от него на днях, но лишь благодаря близости порта. Оставайтесь у нас, Битт-Бой, и я тотчас же отдам приказание поднять якорь. Вы сказали, что знали Рексена...
   -- Я знал его и знаю по "Радиусу", -- удивленно проговорил Битт-Бой, -- но я еще не сказал этого. Я... подумал об этом.
   Эскирос не настаивал, объяснив про себя маленькое разногласие забывчивостью своего собеседника.
   -- Значит, есть у вас к Битт-Бою доверие?
   -- Может быть, я бессознательно ждал вас, друг мой.
   Наступило молчание.
   -- Так в добрый час, капитан! -- сказал вдруг Битт-Бой ясным и бодрым голосом. -- Пошлите на "Арамею" юнгу с запиской Эстампу.
   Приготовив записку, он передал ее Эскиросу.
   Там стояло:
   "Я глуп, как баклан, милый Эстамп. "Обстоятельство" совершилось. Прощайте все -- вы, Дюк, Рениор и Чинчар. Отныне этот берег не увидит меня."
   Отослав записку, Эскирос пожал руку Битт-Бою.
   -- Снимаемся! -- крикнул он зазвеневшим голосом, и вид его стал уже деловым, командующим. Они вышли на палубу.
   В душе каждого несся, распевая, свой ветер: ветер кладбища у Битт-Боя, ветер движения -- у Эскироса. Капитан свистнул боцмана. Палуба, не прошло десяти минут, покрылась топотом и силуэтами теней, бегущих от штаговых фонарей. Судно просыпалось впотьмах, хлопая парусами; все меньше звезд мелькало меж рей; треща, совершал круги брашпиль, и якорный трос, медленно подтягивая корабль, освобождал якорь из ила.
   Битт-Бой, взяв руль, в последний раз обернулся в ту сторону, где заснула Королева Ресниц.
   "Фелицата" вышла с потушенными огнями. Молчание и тишина царствовали на корабле. Покинув узкий скалистый выход порта, Битт-Бой круто положил руль влево и вел так судно около мили, затем взял прямой курс на восток, сделав почти прямой угол; затем еще повернул вправо, повинуясь инстинкту. Тогда, не видя вблизи неприятельского судна, он снова пошел на восток.
   Здесь произошло нечто странное: за его плечами раздался как бы беззвучный окрик. Он оглянулся, то же сделал капитан, стоявший возле компаса. Позади них от угольно-черных башен крейсера падал на скалы Лисса огромный голубой луч.
   -- Не там ищешь, -- сказал Битт-Бой. -- Однако прибавьте парусов, Эскирос.
   Это и то, что ветер усилился, отнесло бригантину, шедшую со скоростью двадцати узлов, миль на пять за короткое время. Скоро повернули за мыс.
   Битт-Бой передал руль вахтенному матросу и сошел вниз к капитану. Они откупорили бутылку. Матросы, выпив тоже слегка "на благополучный проскок", пели, теперь не стесняясь, вверху; пение доносилось в каюту. Они пели песню "Джона Манишки".
  
   Не ворчи, океан, не пугай.
   Нас земля испугала давно.
   В теплый край --
   Южный край --
   Приплывем все равно.
   Припев:
   Хлопнем,тетка, по стакану!
   Душу сдвинув набекрень,
   Джон Манишка без обмана
   Пьет за всех, кому пить лень.
   Ты, земля, стала твердью пустой:
   Рана в сердце... Седею... Прости!
   Это твой
   След такой...
   Ну -- прощай и пусти!
   Припев:
   Хлопнем,тетка, по стакану!
   Душу сдвинув набекрень,
   Джон Манишка без обмана
   Пьет за всех, кому пить лень.
   Южный Крест там сияет вдали.
   С первым ветром проснется компас.
   Бог, храня Корабли,
   Да помилует нас!
  
   Когда зачем-то вошел юнга, ездивший с запиской к Эстампу, Битт-Бой спросил:
   -- Мальчик, он долго шпынял тебя?
   -- Я не сознался, где вы. Он затопал ногами, закричал, что повесит меня на рее, а я убежал.
   Эскирос был весел и оживлен.
   -- Битт-Бой! -- сказал он. -- Я думал о том, как должны вы быть счастливы, если чужая удача -- сущие пустяки для вас.
   Слово бьет иногда насмерть. Битт-Бой медленно побледнел; жалко исказилось его лицо. Тень внутренней судороги прошла по нему. Поставив на стол стакан, он завернул к подбородку фуфайку и расстегнул рубашку.
   Эскирос вздрогнул. Выше левого соска, на побелевшей коже торчала язвенная, безобразная опухоль.
   -- Рак... -- сказал он, трезвея.
   Битт-Бой кивнул и, отвернувшись, стал приводить бинт и одежду в порядок. Руки его тряслись.
   Наверху все еще пели, но уже в последний раз, ту же песню. Порыв ветра разбросал слова последней части ее, внизу услышалось только:
   "Южный Крест там сияет вдали...", и, после смутного эха, в захлопнувшуюся от качки дверь:
   "...Да помилует нас!"
   Три слова эти лучше и явственнее всех расслышал лоцман Битт-Бой, "приносящий счастье".
  
   1922

Нож и карандаш

  
   "Мир приключений": Детская литература; М.; 1980
  

I

  
   Если бы он не заболел, - сказал капитан Стоп шкиперу Гарвею, - клянусь своими усами, я выбросил бы его в этом порту. Но это его последний рейс, будьте покойны. Такого юнги я не пожелал бы злейшему своему врагу.
   - Вы правы, - согласился Гарвей.
   - Вчера, после восьми, когда я сменился с вахты, - продолжал капитан, - прихожу я к себе в каюту, а навстречу мне он: выскочил из дверей и хотел уже задать стрекача. Я поймал его и хорошо вздул, потому что, изволите видеть, за пазухой у него торчала украденная у меня бумага. Негодяй повадился воровать ее для своих проклятых рисунков. Помните, как в прошлом месяце пришлось заново перекрасить кубрик? Все стены были сплошь разрисованы углем да растопленным варом!
   - Что говорить! - сказал шкипер. - Я сам застал его на вахте с карандашом и, должно быть, вашей бумагой. Слюнит и марает у фонаря. Кроме того, он слабосилен и неповоротлив.
   - Жаль, что его сегодня скрутила болотная лихорадка!
   Я с удовольствием прогнал бы его: не пожалел бы дать свои деньги на проезд домой.
   Разговор этот происходил на палубе шхуны "Нерей". Давид (предметом разговора был недавно поступивший юнга Давид О'Мультан) заслужил немилость капитана непомерной страстью к рисованию. Он рисовал все, что попадалось на глаза, и на чем угодно: оберточной бумаге, досках, папиросных коробках... В портах он рисовал улицы, сцены портовой жизни, дома, корабли и экипажи; в местах же необитаемых - странные фантазии, в которых девственные леса, птицы, бабочки-раковины сплетались в грациозно сделанные арабески: узор и картина - вместе. Все матросы "Нерея" были изображены им. Нарисовал он и капитана, но Стоп, увидев рисунок, был поражен весьма нелестным сходством рисунка с собой и порвал его на клочки. Когда О'Мультана отпускали на берег, он всегда опаздывал к назначенному сроку возвращения, приходя с дюжинами различных картинок. Рассеянный, задумчивый Давид вообще не годился для напряженной морской работы и сурового корабельного дела. Каждый день он попадался в какой-нибудь оплошности, за что его жестоко били и оглушали самыми отчаянными ругательствами.
   - Словом, - заключил капитан, - мямля эта мне не подходит. На корабле малярам делать пока у меня нечего, ватервейс покрасить могу и я.
   - А что теперь с ним? - спросил Гарвей. - Лучше ему?
   - Не знаю. Боцман дал ему хины и лимонаду. Мы здесь простоим неделю, за это время он встанет, и я наконец уволю его. Баста!
   "Нерей" стоял в маленьком попутном порту Лиссе на рейде, в четверти мили от гавани.
   - Ну, а как ваши дела, Стоп? - спросил Гарвей.
   - Дела плохи, - мрачно заявил капитан. - На шерсти я потерял восемь тысяч, на джуте одиннадцать, а между тем за долги грозят описать судно. Вы знаете, что в моем сундуке лежат пятьдесят тысяч золотом, которые я должен передать здешнему купцу Сарториусу. Деньги эти получены за его опиум, проданный мною в Мальбурге. На днях Сарториус приедет за деньгами... Так вот, Гарвей, дела мои так плохи, что, не будь я честным моряком Стопом, я с удовольствием прикарманил бы эти деньги и глазом бы не моргнул.
   Моряки разговаривали довольно громко, сидя на корме под тентом, за столом, украшенным тремя пустыми и тремя полными бутылками доброго старого вина. Невдалеке у штирборта два матроса чинили ванты. Ветер дул в их сторону. При последних словах капитана один из них, некто Грикатус, человек сорока лет, с черными маленькими усами, вздернутым носом и глубоко запавшими темными глазами, сказал Твисту, товарищу:
   - Слышь, Твист, что капитан сказал?
   - Что-то о деньгах...
   - Ну да... "У меня, говорит, чужих денег пятьдесят тысяч. Украсть бы их!.."
   - Похоже на то, - пробормотал Твист, - верно... кажется, он так и сказал. Выпивши, значит, болтает.
   - Ну, вот что, - сказал между тем Стоп Гарвею, - месяц мы не видели берега, и сегодня следует погулять. Я отпущу всех до утра: сторожить останутся старик Пек, да... этот Давид. И мы с вами проведем сутки на берегу. Кстати, зайдем в здешний клуб, попробовать счастья в игре.
   - Ладно, - сказал шкипер.
   Капитан свистнул вахтенного, освободил его, отдал распоряжения, и через час команда "Керея" во главе с капитаном, вся одетая по-праздничному, выбритая и жадная, схлынула с двух шлюпок на Лисс разорять прекрасные заведения.
   На "Нерее" осталось двое: преданный капитану старик матрос Пек и больной Давид.
   Давид лежал в кубрике один (Пек жил в каюте боцмана). Он спал, с перерывами, все утро и весь день и проснулся в полночь. Озноб и жар прошли, остались - большая слабость, головная боль. Такое временное облегчение свойственно перемежающейся лихорадке.
   Давид знал, что все, кроме него и Пека, на берегу, но, очнувшись, был все же неприятно поражен полной тишиной судна. Легкие скрипы, шорохи сонно покачиваемой ночной зыбью шхуны звучали сумрачно и неприветливо. Над столом горела висячая лампа: огонь ее давал скупой свет и много теней, кутавших углы кубрика в жуткую тьму. Над трапом в полукруге люка блестели звезды; под полом пищали крысы.
   Давид встал, придерживаясь за койку, выпил из остывшего кофейника несколько глотков кофе, съел холодную котлету и пободрел. Спать ему не хотелось. Подперев голову кулаком, О'Мультан стал мечтать о том времени, когда он сделается знаменитым художником. Мечта потянула к деятельности. Вынув из сундука неоконченный рисунок, Давид только что провел несколько штрихов, как вдруг услышал тихий плеск весел - лодка, видимо, плыла к шхуне. "Наверное, это наши. Отчего же так тихо? Обыкновенно приезжают без шапок и поют", - подумал Давид.
   Лодка явственно стукнулась о борт "Нерея". Давид прислушался, ожидая обычного гвалта, но была полная тишина. Давид подождал немного, но все же ничего не услышал, и это его встревожило. Он тихо поднялся к люку и выглянул на палубу.
   Он увидел невдалеке, у правого борта, одинокую, согнувшуюся фигуру человека, стоявшего спиной к кубрику. В темноте нельзя было различить, кто это. Давид хотел уже окликнуть его, но в этот момент человек быстро припал к палубе, - с кормы блеснул огонек трубки подходившего Пека, - и присел за грот-мачтой. Внезапная слабость, предчувствие ужасного сковали Давида. Он хотел крикнуть и не мог Трубка Пека вспыхивала теперь совсем уже близко, озаряя мясистый нос и седобровые глаза старика.
   - Эй, что за лодка?! Кто тут?! - закричал Пек, поравнявшись с мачтой.
   Ворчливый голос этот на мгновение ободрил Давида, лишив все происходящее ужасающей загадочности, но в тот же момент человек, присевший за мачтой, стремительно выскочил, замахнулся и нанес оторопевшему старику быстрый удар по голове. Пек, не вскрикнув, упал.
   На минуту спасительное возбуждение вернулось к Давиду. Чувствуя, что ему так же придется пасть от руки неизвестного убийцы, он стал тихо сползать по трапу, не будучи в силах, как очарованный, отвести взгляд от темной коренастой фигуры. Шорох движений заставил неизвестного вздрогнуть и обернуться лицом к кубрику, и тусклый свет штангового фонаря упал на его черты. Полное ястребиное лицо с выпяченной нижней губой не было знакомо Давиду. Думая, что его заметили, он стремглав бросился вниз, судорожно отшвырнул люк "подшкиперской" {Подшкиперская - чулан под кубриком, где сохраняются корабельные материалы: пенька, канаты, фонари и т п. (Примеч автора.)} и, забежав в тесный угол, зарылся среди брезентов. Страх перешел в истерическое оцепенение, а затем в полное беспамятство.
   Почти вслед за этим с моря донеслась громкая, грубо порхающая песнь пьяных возвращающихся матросов. Убийца, махнув в отчаянии рукой на ускользнувшие пятьдесят тысяч, поспешно прыгнул в лодку, и скоро его весла умолкли во сне океана.
  

II

  
   - Подсудимый Грикатус! - сказал месяц спустя после этого судья бледному, унылому матросу, сгорбившемуся на скамье подсудимых. - Вы обвиняетесь в том, что 14 февраля 1917 года, забравшись в отсутствие экипажа на шхуну "Нерей", убили, с целью ограбить судно, матроса Пека. Что можете вы привести в свое оправдание?
   Свидетельские показания складывались совсем не в пользу Грикатуса.
   - Я не виновен! - сказал Грикатус. - Все это путаница и напраслина. Страдаю невинно.
   Меж тем матрос Твист утверждал, что Грикатус очень интересовался суммой в пятьдесят тысяч и не переставал говорить о ней даже тогда, когда растрепанная компания смотрела на дно бутылок через горлышко, как в телескоп. Содержатель кабака "Ночная звезда" показал, что Грикатус ушел раньше всех, предварительно хватив шляпой о косяк двери и завернув страшную божбу в том, что он, Грикатус, будет богат. Береговой сторож, дежуривший у волнореза, заметил человека, отвязавшего чью-то шлюпку и выплывшего на рейд.
   Судебный процесс подходил к концу, как вдруг торопливо открылась дверь и в залу суда вошел доктор лечебницы Монпелье, где лежал Давид О'Мультан. Доктор держал клочок бумаги; быстро положив клочок этот перед судьей, он сказал:
   - Вот все, что требуется для этого дела. Давид, сраженный нервным параличом, как вам известно, был целый месяц не в состоянии ни говорить, ни двигаться. Сегодня в десять часов утра он проявил признаки сознания. Знаками он объяснил мне, что ему нужны бумага и карандаш. Когда принесли требуемое, он, немного подумав, быстро и отчетливо набросал тот самый рисунок, который я имею честь и счастье представить вам, господин судья. Как видите, здесь изображено характерное лицо - по-видимому, точное изображение лица убийцы. Под рисунком подписано: "Портрет преступника. Найдите его..." Если это обстоятельство может пролить свет на дело, я думаю, что исполнил свой долг.
   Рассмотрев правильный, четкий рисунок, весь состав суда не мог более ни ошибаться, ни колебаться. В крупном ястребином лице с толстой нижней губой все признали известного лисского вора Джека Ловайда, служившего год назад поваром у губернатора этой провинции. Джек был известен в маленьком порту как устроитель всякого рода темных делишек, вечно шлявшийся по передним и кухням.
   Пока выследили и поймали преступника, сознавшегося не без кривляния в том, что, подслушав разговор пьяного Грикатуса о купеческом золоте, украл шлюпку, выплыл к шхуне и убил Пека, - прошло много времени; Грикатус досыта насиделся в тюрьме.
   Сарториус взял Давида к себе, и, посыпав, где надо, золотом, дал свету нового оригинального художника. Несколько военных рисунков О'Мультана на выставке "Просветителей" привлекли общее внимание. Характерной особенностью рисунков этих было то, что в каждом воине, поражающем врага, были всё те же неизгладимо запечатлевшиеся черты: круглое ястребиное лицо и толстая нижняя губа... - след нервного потрясения.
  
  

Александр Степанович Грин

Огненная вода

  

1

  
   К главному подъезду замка Пелегрин, описав решительный полукруг, прибыл автомобиль жемчужного цвета -- ландо.
   В левом его углу с подчеркнутой скромностью человека, добровольно ставящего себя в зависимое положение, сидела молодая женщина с серьезным, мелких черт, лицом и тем оттенком улыбки, какой свойствен сдержанной душе при интересном эксперименте.
   Она была не одна. Господин с лысиной, выходящей из-под цилиндра к затылку половиной тарелки, с завитыми вверх, лирой, усами и тройным подбородком, уронив, как слезу, в руку монокль, оступился, и, подхваченный швейцаром, вновь вскинул стекло в глазную орбиту, чопорно оглядываясь.
   Швейцар звонком вызвал лакея, презрительно поджав нижнюю губу, что, впрочем, относилось не к посетителю.
   -- Нижайшее почтение господину нотариусу, -- сказал он почтительным, но несколько фамильярным тоном сообщника. -- Все в порядке.
   -- В порядке, -- повторил нотариус Эспер Ван-Тегиус. -- Шутки долой. Пока не пришел кто-нибудь из этой банды, говорите, как дела.
   -- Во-первых, идут какие-то проделки и стоит кавардак. Во-вторых, совещание докторов окончилось ничем. Я подслушивал у дверей с негром Амброзио. Смысл решений такой, что "нет никаких оснований".
   -- А... Это печально, -- сказал Ван-Тегиус. -- Профессор Дюфорс еще меня не известил обо всем этом. -- Удар! Последнее средство... -- Он обернулся и кивнул даме в автомобиле, махнувшей ему ответно концом вуали. -- Ну, что еще? Настроение? Факты?
   В далях заднего плана раскатисто заскакало эхо ружейного выстрела, сопровождаемого резким криком.
   -- Факты? -- сказал, вздрогнув, швейцар, и его гладстоновское лицо передернулось, как кисель. -- Вот и факты. Утром он убил восемь павлинов, это девятый.
   -- Но что же...
   -- Тс-с...
   Где-то вверху лестницы уставился в ухо нотариуса пронзительный свисток, ему ответил второй, и по лестнице, припрыгивая и катясь ладонью по гладким мраморным перилам, спустился бритый человек с лицом тигра; его кожаная куртка и полосатая рубаха были расстегнуты; широкие штаны болтались вокруг огромных ботов с подошвой в три пальца. Копна полуседых, черных волос была стянута малинового цвета платком. Дым шел одновременно из трубки и рта, так что человек спустился как бы на облаке.
   Невольно Ван-Тегиус увидел за его спиной призрак подобострастного маркиза в шелковых чулках и красной ливрее, но лакеев этого типа не найти было более в Пелегрине.
   -- Что здесь происходит? -- спросил страшный слуга.
   -- Нет ни абордажа, ни драки дубовыми скамейками, -- с ненавистью ответил швейцар, -- просто посетитель, ничего более. Да. Может быть, вы взберетесь по вантам доложить о его прибытии? Нотариус Ван-Тегиус.
   Страшилище почесало затылок.
   -- Я хочу видеть по делу владельца, Эвереста Монкальма, -- заявил нотариус, намеренно избегая титула.
   -- Пойду скажу, -- задумчиво ответил матрос, -- не знаю, что будет.
   Он исчез, шагая по три ступеньки; тем временем швейцар сообщил еще кое-что интересное: уволено тридцать слуг, взамен их Монкальм выписал откуда-то человек двадцать матросов, которые и делают, что хотят. Этикет уничтожен; исчезло малейшее подобие знатности и величия. Недавно едва не затравили собаками директора кинематографической фирмы, приехавшего со свитой и актерами просить разрешения снять в древнем гнезде маленькую комедию. Жена Монкальма, эта "темная особа низкого происхождения", как выразился швейцар, вчера самолично руководила на кухне приготовлением кушанья, изобретенного ее мужем. Сам не терпит никаких возражений и указаний. Звонки заменены свистками и трубными сигналами. Все это хлынуло дождем безобразия за три недели, как только изгнанный пятнадцать лет назад за многочисленные художества Эверест по непонятному капризу его дяди стал полным и единственным наследником.
   -- Гм... гм... -- сказал Ван-Тегиус, затем вышел к автомобилю, пошептался с дамой и вернулся в момент, когда ему сверху махнули рукой идти.
  

2

  
   Он все-таки ожидал еще по старой привычке, так как не раз бывал здесь, что с блаженным и торжественным чувством погрузится в бездны темной стенной резьбы, простора внушительных и величественных предметов с гулким эхом шагов. Отчасти это и было так с той поразительной и всему придавшей иной вид разницей, что во всех помещениях стоял яркий, дневной свет. С удалением темных цветных стекол и заменой их прозрачными залы, казалось, сверкали вихрем желтых и голубых перьев. Чинно выступая вслед развалистой походке морского бродяги, Ван-Тегиус, несколько струсив, прошел сквозь строй коек, составленных пирамидой ружей, и матросов, игравших в карты, прихлебывая вино, -- это была охрана Монкальма. Вдали, на коротком просвете анфилады, промчалась горничная с паническим лицом. В одной гостиной стояла огромная палатка, внутри ее виднелась походная меблировка пустыни; пальмы в кадках, сдвинутые вокруг, являли вид комнатных тропиков.
   Следующая комната, путь к которой шел по небольшой лестнице, показала наконец Ван-Тегиусу более кроткое зрелище. Здесь, полулежа на ковре, подпирая маленькой смуглой рукой голову, расположилась пышно-непричесанная, но в бальном платье, шлейф которого был занят двумя книгами, женщина или, вернее, девочка, ставшая женщиной на семнадцатом году жизни. Все шкафы здесь были открыты, и их музейное содержание -- фарфоровые фигурки зверей и людей -- образовало перед лицом странной особы маленькую цветную толпу, которую она заботливо группировала в какие-то сцены, по-видимому, придавая этому большое значение. Увидев Ван-Тегиуса, она сердито смутилась и грациозно приподнялась, затем встала, сложив руки назад.
   -- Это пленник? -- сказала она серьезно. -- Что он сделал?
   -- Ничего, идет себе, -- ответил матрос, -- только это не пленник.
   Нервно смеясь, угадывая, что видит жену Монкальма, нотариус отвесил театральный поклон и хотел назвать себя, но женщина, покраснев, махнула рукой.
   -- Идите, идите, я потом приду, -- заявила она и отвернулась, очаровательно заалев.
   Путь среди этих чудес был пыткой. Наконец она кончилась. Ван-Тегиус, расстроенный, но крепко решившийся, вошел в колоссальную библиотеку, где у раскрытого окна с винтовкой в руках стоял сам Эверест Монкальм, нелюбимый и изгнанный сын Монкальма, одного из трех великих дюжин страны.
  

3

  
   Он был в турецком костюме, чалме и низких сафьяновых сапогах. Его широкое нервное лицо с прищуренным, как на солнце, взглядом отражало весь его беспокойный, неукротимый характер; сложенный красиво и сильно, он двигался, как порыв ветра, говорил громко и медленно.
   -- Ван-Тегиус, -- сказал он, вывихивая рукопожатием плечо нотариуса. -- Надоели павлины. Их крик ужасен. Что скажете?
   Они сели, причем Монкальм уронил свою винтовку, но не поднял; стук, заставив нотариуса вздрогнуть, помог ему начать в темп встречи, -- и сразу:
   -- Эверест, -- сказал он, -- я знал вас ребенком. Не будем говорить о печальных обстоятельствах...
   -- Что же печального? -- перебил Монкальм. -- Обыкновенный блудный сын. Деликатное изгнание с пенсией. Нежелание обручиться с девой, безрадостной, но богатой...
   -- Молодость Генриха Четвертого, -- разрешил себе обобщить Ван-Тегиус, -- побеги на рыболовных судах...
   -- Я откровенно скажу, -- снова перебил Монкальм, -- пятнадцать лет сделали меня таким, каков я теперь. Со мной Арита. Это моя жена. Я нашел ее в темном углу с пыльным золотым светом. Больше мне ничего не надо. Кстати, -- сказал он таинственно, -- заметили палатку?
   -- О, да.
   -- И военный постой?
   -- Хм... конечно.
   -- Ну, так это она. Ей хочется, чтобы все было "как на корабле". Вахта. И пустыня, где она не бывала; поэтому соорудили палатку. Не стоит мешать ей.
   -- Я удостоился, -- с улыбкой сказал Ван-Тегиус, -- удостоился вопроса, -- "не пленник ли я?"
   -- Ну да, -- ответил, быстро подумав, Эверест. -- Это замок. У нее все спуталось в голове. Она, может быть, ждет драконов, -- почем я знаю? Вы знаете, -- просто сообщил он, -- что здесь все смеются над нами. Однажды меня не было. Ей подали обед в парадном порядке, но с издевательством. От поклонов, услуг и титулования она не могла есть; она сидела и плакала, так как растерялась. Узнав это, я выгнал всех хамов и заменил их старыми своими знакомыми. Вас привел Билль. Он был, правда, пиратом, но мимо спальни проходит на цыпочках.
   -- К сожалению, -- сказал нотариус, -- ваш образ жизни, бесцеремонный уход с праздника у сестры вашей, герцогини Эльтрат, в сопровождении забулдыг, ваше нежелание посетить влиятельных лиц и многое другое -- отвратило от вас много дружественных душ.
   -- О, -- сказал Монкальм и наивно прибавил, -- правда. Невероятно скучны эти кисляи. Я делаю, что хочу. Хотите, мы вам сейчас споем хором "Песню о Бобидоне, морском еже"?
   -- Нет, -- вздохнул Ван-Тегиус. -- Я уже стар. Монкальм, я приехал с кузиной вашей, Дорой дель-Орнадо. Она в автомобиле, так как боится войти.
   Взгляд, подобный пощечине, и срыв Монкальма в хлопнувшую, как стрела, дверь был ответом. Ван-Тегиус пробыл один около десяти минут, пока Эверест вернулся в сопровождении легко и мило выступающей женщины, видимо, взволнованной тем, что предстояло сказать.
   -- Меня не надо бояться, -- сказал Монкальм, двигая ударом ноги кресло для посетительницы.
   Затем нотариус приступил к делу и рассказал, что, умирая, дядя Эвереста ввиду невозможности быстро переделать завещание, сделанное в пользу племянника, -- призвал его, Ван-Тегиуса, и ее, Дору дель-Орнадо, и заставил поклясться, что устное его пожелание будет передано племяннику.
  

4

  
   Оказалось, что игра вышла наверняка. Молодая женщина успела только сказать:
   -- Дорогой Эверест, мое положение тяжело. Я не посягаю на все и не имею права, но я прошу вас сделать, что можно.
   В этот момент вошла Арита, робко потянув дверь. Эверест удержал ее рукой за плечо. Она прошла вперед, упираясь головой в подмышку гиганта, с застенчивым и прелестным лицом, полным неловкости.
   -- Душа моя, -- сказал Монкальм, подмигивая нотариусу и кузине, -- мы завтра уезжаем с тобой в Гедарк, в новое путешествие.
   -- При полном ветре, -- сказала она. -- И вы с нами?
   Смех, короткое представление, два-три ненужных слова, -- и посетители удалились.
   -- Ваш расчет верен, -- сказала нотариусу Дора с чувством, смотря на его деловитое, улыбающееся лицо, когда автомобиль тронулся. -- Нас даже не провожали, однако.
   -- Как? Разве вы не видели? Впрочем, я понимаю ваше волнение. За нами шел Билль, этот мрак в образе человека.
   -- Итак, вы...
   Она обернулась на Пелегрин с выражением охотника, повалившего тигра.
   -- Так просто, -- сказал Ван-Тегиус. -- Ох, уж эти романтики...
  
   1917
  

Отшельник виноградного пика

  
  

I

  
   Я превратился из полного, цветущего человека в растерянное, нервное и желчное существо, которому, чтобы оставить по себе коренную память, следовало бы немедленно и прочно повеситься.
   Виной этому был, конечно, я сам. Желая найти некий философический уклон, по которому в пуховиках абсолютной истины мог бы мягко с просветленной душой, скатиться в лоно могилы, я окружил себя десяткам идейных друзей -- проклятием моей жизни. По ярости взаимной непримиримости убеждений друзья мои напоминали свору собак, составленную из разных пород -- от дога до фокстерьера.
   Чистота и искренность их взглядов не подлежала сомнению. Однако выдерживая в течение десяти лет каждый шаг своей жизни под анализом и контролем приверженцев разнообразнейших философских мировоззрений, я пришел к такому удрученно-жалкому состоянию что без слез не могу вспомнить об этом. Конечным результатом таких дружеских истязаний явилось то, что каждый день с воплем в истерике вопрошал себя: -- "Какой смысл твоей жизни? Какой смысл всей вообще жизни? Есть рок или его никогда не было? Зачем жизнь, когда каждого ждет совершеннейшее, немилосердное уничтожение?"
  
   Посвистывая в эту старую дудку, я залез в такие религиозно-метафизические дебри, что извлечь меня оттуда мог бы лишь разве Геркулес, да и то плотно поевший.
   -- Прекрасно! -- сказал я, обдумывая свое некрасивое положение. -- Мне нужно пожить с месяц-другой бродячей жизнью,
   Покинув друзей, я купил очаровательного, кроткого как заяц, осла, нагрузил его самым необходимым и в продолжение трех недель странствовал в поисках душевного равновесия. Увы, я не находил его. Звездное небо вызывало у меня мысли о загадке пространства; рабочие в поле -- вечность социальных контрастов; птицы, деревья, цветы -- скорбь о равнодушной природе, которая, когда меня не станет, "будет играть"... В попутных кабачках я, пользуясь случаем, напивался. Осел, которого звали Машей, был, к чести его рода, умнее меня; скоро раскусив мой характер, огорчительное животное стало злоупотреблять моим пристрастием к кабачкам и, завидя вывеску, украшенную плющом, останавливалось само, как пораженное громом. Ни красноречие, ни удары не действовали на него в таких случаях. Волей-неволей я забирался в прохладу уютного кабачка, а Маша, счастливая бездельем, слонялась поблизости.
   Раз, проклиная судьбу и осла, выпил я у подножия Виноградного Пика немножко более восьми бутылок холодненького барабонского, и мне захотелось плакаться. Подозвав трактирщика, я горячо и пространно стал объяснять ему, что, будучи человеком, заблудился в поисках истины. Я спросил, -- нет ли у него на примете человека праведной и мудрой жизни, к которому я мог бы обратиться за поучением. Я прибавил, что книги мне надоели и что огромное количество страстно убежденных друзей не позволяет мне оставаться на одном месте.
   -- Видите ли, -- сказал трактирщик, из вежливости сплевывая мимо моего сапога, -- на ваше счастье такой человек есть в наших местах; зовут его просто Сноп, потому что волосы и борода его совсем рыжие, и живет он полторы версты выше, отшельником; сущий медведь. Страшен, упаси господи! Когда он ко мне приходит, первые его слова: "Я -- твой закон и природа! -- а затем, погрозит этак пальцем да как рявкнет: -- Я тебя насквозь вижу, мошенник!" -- так у меня руки и опускаются. Однако же профессор из Зурбагана, собирая бабочек, столкнулся с ним у меня, -- заспорили они, черт их знает о чем... -- так профессор в конце концов сказал: "Извините!"
   Я вздрогнул от радости. Быть может, полудикая эта личность и есть искомый мудрец? Выходило, как будто -- да: живет на горе, переспорил профессора, отшельник не осиян ли он свыше? И я, подробно расспросив о дороге, решительно понудил Машу взбираться по зеленым склонам Виноградного Пика.
  

II

  
   Опасная была эта горная крутая тропинка, уверяю вас! Не будь полупьян, я не отважился бы, пожал> продолжать путь. Местами приходилось ползти по узкому неровному карнизу, висящему над пропастью, и я в таких случаях слезал с Маши, пуская ее вперед. С большими трудностями, донельзя усталый и трезвый подобрался я, наконец, к отвесной скале, загородившей дорогу. Ни справа, ни слева пути не было. Тем времена вечерняя прохлада и наползающая темнота нагнали на меня страх, так как ночевать в этом месте, рискуя свалиться в пропасть, я не хотел. Трактирщик ничего не сказал мне об этой скале; он, видимо, не бывал здесь он сказал только, что, следуя по тропинке, я попаду к хижине Снопа.
   -- Эй, есть ли жив человек?! -- закричал я, задрав голову.
   Ужасное горное эхо оглушило меня. Вдруг над скалой показалась косматая рыжая голова, рявкнув густым басом:
   -- Кто тут бродит, говори!
   -- Не вы ли господин Сноп? -- сказал я, невольно сочувствуя трактирщику при виде мохнатых бровей и огненных глаз кирпично-багровой головы.
   -- Сноп -- это я.
   -- Как же я попаду к вам?
   -- Зачем?
   -- Зачем?!.. Гм... Душа болит, господин Сноп.
   -- А именно?
   -- Растерянность... Уныние... страх жизни...
   -- О господи! -- вздохнул Сноп.
   -- Потом: "Куда мы идем?"
   -- О господи! -- вздохнул Сноп.
   -- Есть ли что за гробом и какое оно?
   -- О господи! -- вздохнул Сноп,
   -- Зачем жить, если рок?
   -- О господи! -- вздохнул Сноп.
   -- Зачем жить, если смерть?
   -- Довольно! -- сказал Сноп. -- Бедный умалишенный! Полезай сюда, я брошу тебе веревочную лестницу.
   Голова скрылась, показалась снова, и к ногам моим упал конец лестницы.
   -- Осла я втяну потом, -- сказал Сноп. -- Иди сюда, уродливый сын природы, я тебя насквозь вижу!
   Поднявшись, я очутился на лесистом плоскогорье, лицом к лицу со Снопом. Это был мужчина внушительно-высокого роста, босой, массивный, в голубой шерстяной блузе и таких же штанах. Я поклонился.
   -- Любишь ли ты пироги с мясом? -- спросил он.
   -- Ода.
   -- А кофе?
   -- Весьма.
   -- А холодненькое барабонское?
   -- Отчасти.
   -- Врешь! Очень любишь. Получишь ты и то, и другое, и третье, но сперва сядь, выслушай меня, затем поступай, как знаешь.
   Мы сели.
   -- Во-первых, ты заметил, конечно, что у меня веселый характер. Это оттого, что я рассуждаю с точки зрения гордости. Гордость не позволяет мне ломиться в раз навсегда запертые для меня двери, ломиться только потому, что они заперты. Ты скажешь, что думать так значит расписаться в бессилии гордого человеческого ума. Друг мой! Мне тридцать пять лет; тебе тоже не меньше; поняли мы что-нибудь до сих пор в тайнах мироздания? Ничего, Будем ли мы настолько наглы, уверены, что именно за оставшиеся нам пятнадцать -- двадцать лет уясним все? Ты, не краснея, скажешь, что попасть на луну не можешь, если в таких пустяках ты не чувствуешь себя униженным, то можешь, также не краснея, сказать, что всякие бесконечности тебе не по силам. "Когда-нибудь" -- "Когда-нибудь"... -- это другое дело; будем говорить о себе: ведь живем мы?!
  
   Ты умрешь. Это неизбежно. Есть ли смысл бояться неизбежного?
   Наоборот, -- в виду неизбежности естественного для всех конца, следует жить густо и смело, как свойственно человеческой природе. Время -- жизнь. Ешь много и вкусно, спи крепко, люби горячо и нежно, в дружбе и любви иди до конца; на удар отвечай ударом, на привет -- приветом, и все, что не оскорбляет и не обижает других, разрешай себе полной рукой.
   Поверь мне, -- только в том и есть смысл жизни, что окружает тебя. Бесчисленное множество комбинаций представлено тебе: явлений, красок, предметов, людей, работ; найди свою комбинацию.
   Пустота ли за гробом, жизнь ли -- ты и в том и в другом случае ничего не теряешь. В первом потому, что терять некому, во втором -- ясно, почему. Но представь, что ты бессмертен, -- не ломал бы ты себе голову над этой загадкой.
   Так или иначе -- ты живешь. Так или иначе -- умрешь Так или иначе -- ты не знаешь и не узнаешь, что ждет тебя за последним вздохом. Гордо повернись спиной к этой штуке. Зачем унижаться, -- бессмысленно, бесплодно; будь горд; смело живи и бестрепетно умирай.
   Он встал, скрылся и, пока я переваривал новую для меня точку зрения гордости, вернулся с дымящимся пирогом и -- о, боже! -- с дюжиной холодненького барабонского. Затем он развел костер, мы сидели под кедром, на краю пропасти, ели, пили и говорили о медвежьих охотах. Взошла луна. Голубые призраки снеговых вершин дымились мутным сиянием. Мне было весело. Осел, втащенный Снопом на плоскогорье, дремал стоя, и уши его смешно дергались, когда громкое восклицание касалось их сонного мира.
   Сноп принес из хижины еще дюжину барабонского и гитару.
   Низким грудным голосом запел он старую итальянскую песенку:
  
   Море чуть зыблется. Здесь на просторе,
   Как рыбаки, -- вы все сбросите горе;
   И да покинут вас скорби земные!
   Санта Лючия! Санта Лючия!!!
  

Грин Александр

Повесть, оконченная благодаря пуле

  

1

  
   Коломб, сев за работу после завтрака, наткнулся к вечеру на столь сильное и сложное препятствие, что, промучившись около часу, счел себя неспособным решить предстоящую задачу в тот же день. Он приписал бессилие своего воображения усталости, вышел, посмеялся в театре, поужинал в клубе и заснул дома в два часа ночи, приказав разбудить себя не позже восьми. Свежая голова хорошо работает. Он не подозревал, чем будет побеждено препятствие; он не усвоил еще всей силы и глубины этого порождения творческой психологии, надеясь одержать победу усилием художественной логики, даже простого размышления. Но здесь требовалось резкое напряжение чувств, подобных чувствам изображаемого лица, уподобление; Коломб еще не сознавал этого.
   В чем же заключалось препятствие? Коломб писал повесть, взяв центром ее стремительное перерождение женской души. Анархист и его возлюбленная замыслили "пропаганду фактом". В день карнавала снаряжают они повозку, убранную цветами и лентами, и, одетые в пестрые праздничные костюмы, едут к городской площади, в самую гущу толпы. Здесь, после неожиданной, среди веселого гула, короткой и страстной речи, они бросают снаряд, -- месть толпе, -- казня ее за преступное развлечение, и гибнут сами. Злодейское самоубийство их преследует двойную цель; напоминание об идеалах анархии и протест буржуазному обществу. Так собираются они поступить. Но таинственные законы духа, наперекор решимости, убеждениям и мировоззрению, приводят героиню рассказа к спасительному в последний момент отступлению перед задуманным. За то время, пока карнавальный экипаж их движется в ряду других, среди восклицаний, смеха, музыки и шумного оживления улиц к роковой площади, в душе женщины происходит переворот. Похитив снаряд, она прячет его в безопасное для жизни людей место и становится из разрушительницы -- человеком толпы, бросив возлюбленного, чтобы жить обыкновенной, просто, но, по существу, глубоко человечной жизнью людских потоков, со всеми их правдами и неправдами, падениями и очищениями, слезами и смехом.
   Коломб искал причин этой благодетельной душевной катастрофы, он сам не принимал на веру разных "вдруг" и "наконец", коими писатели часто отделываются в трудных местах своих книг. Если в течение трех-четырех часов взрослый, пламенно убежденный человек отвергает прошлое и начинает жить снова -- это совсем "вдруг", хотя был срок по времени малый. Ради собственного удовлетворения, а не читательского только, требовал он ясной динамики изображенного человеческого духа и был в этом отношении требователен чрезмерно. И вот, с вечера пятого дня работы, стал он, как сказано, в тупик перед немалой задачей: понять то, что еще не создано, создать самым процессом, понимания причины внутреннего переворота женщины, по имени Фай.
   Слуга принес кофе и зажег газ. Уличная тьма редела; Коломб встал. Он любил свою повесть и радовался тишине еще малолюдных улиц, полезной работе ума. Он выкурил несколько крепких папирос одну за другой, прихлебывая кофе. Тетрадь с повестью лежала перед ним. Просматривая ее, он задумался над очередной белой страницей.
   Он стал писать, зачеркивать, вырывать листки, курить, прохаживаться, с головой, полной всевозможных предположений относительно героини, представив ее красавицей, он размышлял, не будет ли уместным показать пробуждение в ней долго подавляемых инстинктов женской молодости. Веселый гром карнавала не мог ли встряхнуть сектантку, привлечь ее, как женщину, к соблазнам поклонения, успехов, любви? Но это плохо вязалось с ее характером, сосредоточенным и глубоким. К тому же подобное рассеянное, игривое настроение немыслимо в ожидании смерти.
   Опять нужно было усиленно курить, метаться по кабинету, тереть лоб и мучиться. Рассвело; табачный дым, наполнявший кабинет, сгустился и стал из голубоватого серым. Окурки, заполнив все пепельницы, раскинулись по ковру. Коломб обратился к естественным чувствам жалости и страха пред отвратительным злодеянием; это было вполне возможно, но от сострадания к полному, по убеждению, разрыву с прошлым -- совсем не так близко. Кроме того, эта версия не соответствовала художественному плану Коломба -- она лишала повесть значительности крупного события, делая ее достаточно тенденциозной и в дурном тоне. Мотивы поведения Фай должны были появиться в блеске органически свойственной каждому некоей внутренней трагедии, приобретая этим общее, не зависимое от данного положения, значение; сюжет повести служил, главным образом, лишь одной из форм вечного драматического момента. Какого? Коломб нашел этот вопрос очень трудным. Временная духовная слепота поразила его, -- обычное следствие плохо продуманной сложной темы.
   Бесплодно комбинируя на разные лады два вышеописанные и отвергаемые им самим состояния души, прибавил он к ним еще третье: животный страх смерти. Это подало ему некоторую, быстро растаявшую, надежду, -- растаявшую очень быстро, так как она унижала в его глазах глубокий, незаурядный характер. Он гневно швырнул перо. Тяжелая обессилевшая голова отказалась от дальнейшего изнурительного одностороннего напряжения.
   -- Как, уже вечер? -- сказал он, смотря в потемневшее окно и не слыша шагов сзади.
   -- Удивительно, -- возразил посетитель, -- как вы обратили на это внимание, да еще вслух. Именно -- вечер. Но я задыхаюсь в этом дыму. Сквозь такую завесу затруднительно определить ночь, утро, вечер или день на дворе.
   -- Да, -- радуясь невольному перерыву, обернулся Коломб, -- а я еще не ел ничего, я переваривал этот проклятый сюжет. -- Он отшвырнул тетрадь и поставил на место, где она лежала, корзинку с папиросами. -- Ну, как вы живете, Брауль? А? Счастливый вы человек, Брауль.
   -- Чем? -- сказал Брауль.
   -- Вам не нужно искать сюжетов и тем, вы черпаете их везде, где захотите, особенно теперь, в год войны.
   -- Я корреспондент, вы -- романист, -- сказал Брауль, -- меня читают полчаса и забывают, вас читают днями, вспоминают и перечитывают.
   -- А все-таки.
   -- Если вы завидуете скромному корреспонденту, мэтр Коломб, -- поедемте со мной на передовые позиции.
   -- Вот что! -- воскликнул Коломб, пристально смотря в деловые глаза Брауля. -- Странно, что я еще не думал об этом.
   -- Зато думали другие. Я к вам явился сейчас с формальным предложением от журнала "Театр жизни". От вас не требуется ничего, кроме вашего имени и таланта. Журнал просит не специальных статей, а личных впечатлений писателя.
   Коломб размышлял. "Может быть, если я временно оставлю свою повесть в покое, она отстоится в глупой моей голове". Предложение Брауля нравилось ему резкой новизной положения, открывающего мир неизведанных впечатлений. Трагическая обстановка войны развернулась перед его глазами; но и тут, в мысленном представлении знамен, пушек, атак и выстрелов, носился неодолимый, повелительно приковывая внимание, загадочный образ Фай, ставшей своеобразной болезнью. Коломб ясно видел лицо этой женщины, невидимой Браулю. "Ничто не мешает мне наконец думать в любом месте о своей повести и этой негодяйке, -- решил Коломб. -- Разумеется, я поеду, это нужно мне как человеку и как писателю".
   -- Ну, еду, -- сказал он. -- Я, правда, не баталист, но, может быть, сумею принести пользу. Во всяком случае, я буду стараться. А вы?
   -- Меня просили сопровождать вас.
   -- Тогда совсем хорошо. Когда?
   -- Я думаю, завтра в три часа дня. Ах, господин Коломб, эта поездка даст вам гибель подлинного интересного материала!
   -- Конечно. -- "Что думала она, глядя на веселую толпу?" -- Тьфу, отвяжись! -- вслух рассердился Коломб. -- Это сводит меня с ума!
   -- Как? -- встрепенулся Брауль.
   -- Вы ее не знаете, -- насмешливо и озабоченно пояснил Коломб. -- Я думал сейчас об одной моей знакомой, особе весьма странного поведения.
  

2

  
   Двухчасовой путь до Л. ничем не отличался от обыкновенного пути в вагоне, не считая двух-трех пассажиров, пораженных событиями до полной неспособности говорить о чем-либо, кроме войны. Брауль поддерживал такие разговоры до последней возможности, ловя в них те мелкие подробности настроений, которые считал характерными для эпохи. Коломб рассеянно молчал или произносил заурядные реплики. Нервное возбуждение, вызванное в нем быстрым переходом от кабинетной замкнутости к случайностям походной жизни, затихло. Вчера и сегодня утром он охотно, с гордостью думал о предстоящих ему -- вверенных его изображению -- днях войны, его героях, быте, жертвах и потрясениях, но к вечеру ожидания эти потеряли остроту, уступив тоскливому, неотвязному беспокойству о неоконченной повести. С топчущейся на месте мыслью о героине сел он в вагон, пытаясь временами, бессознательно для себя, сосредоточиться на тумане темы среди дорожной обстановки, станционных звонков, гула рельс и окон, струящихся быстро мелькающими окрестностями.
   От Л. путь стал иным. Поезд миновал здесь ту естественную границу, позади которой войну можно еще представлять, иметь дело с ней только мысленно. За этой чертой, впереди, приметы войны являлись видимой действительностью. У мостов стояли солдаты. На вокзале в Л. расположился большой пехотный отряд, лица солдат были тверды и сумрачны. Вагоны опустели, пассажиры мирной наружности исчезли; зато время от времени появлялись офицеры, одиночные солдаты с сумками, какие-то чиновники в полувоенной форме. В купе, где сидел Коломб, вошел кавалерист, сел и уснул сразу, без зевоты и промедления. В сумерках окна Брауль заметил змеевидные насыпи и показал Коломбу на них; то были брошенные окопы. Иногда сломанное колесо, дышло, разбитый снарядный ящик или труп лошади с неуклюже приподнятыми ногами безмолвно свидетельствовали о битвах.
   Брауль вынул часы. Было около восьми. К девяти поезд должен был одолеть последний перегон и возвращаться назад, так как конечный пункт его следования лежал в самом тылу армии. Коломб погрузился в музыку рельс. Рой смутных ощущений, неясных, как стаи ночных птиц, проносился в его душе. Брауль, достав записную книжку, что-то отмечал в ней, короткими, бисерными строчками. На полустанке вошел кондуктор.
   -- Поезд не идет дальше, -- сказал он как бы вскользь, что произвело еще большее действие на Коломба и Брауля. -- Да, не идет, путь испорчен.
   Он хлопнул дверью, и тотчас же фонарь его мелькнул за окном, направляясь к другим вагонам.
   Рассеянное, мечтательное настроение Коломба оборвалось. Брауль вопросительно глядел на него, сжав губы.
   -- Что ж! -- сказал он. -- Как это ни неприятно, но вспомним, что мы корреспонденты, Коломб; нам придется еще с очень многим считаться в этом же роде.
   -- Пойдемте на станцию, -- сказал Коломб. -- Там выясним что-нибудь.
   Кавалерист проснулся, как и уснул, -- сразу. Узнав, в чем дело, он долго и основательно ругал пруссаков, затем, переварив положение, стал жаловаться, что у него нет под рукой лошади, его "Прекрасной Мари", а то он отмахнул бы остаток дороги шутя. Кто теперь ездит на великолепной гнедой Мари? Это ему, к сожалению, неизвестно; он едет из лазарета, где пролежал раненный шесть недель. Может быть, Мари уже убита. Тогда пусть берегутся все первые попавшиеся немцы! У кавалериста было грубоватое, правильное лицо с острыми и наивными глазами. В конце концов, он предложил путешественникам отправиться вместе.
   -- Я тут все деревни кругом знаю, -- сказал он. -- За деньги дадут повозку.
   -- Это нам на руку, -- согласился Брауль. -- А пешком много идти?
   -- Нет. На Гарнаш или Пом? -- Солдат задумчиво поковырял в ухе. -- Пойдем на Гарнаш, оттуда дорога лучше.
   Бойкий вид и авторитетность кавалериста уничтожили, в значительной мере, неприятность кондукторского заявления. Солдат, Брауль и Коломб вышли на станцию. Здесь собралось несколько офицеров, решивших заночевать тут, так как на расспросы их относительно исправления пути не было дано толковых ответов. Начальник полустанка выразил мнение, что дело вовсе не в пути, а в немцах, но -- что, почему и как? -- сам не знал. Брауль, подойдя к офицерам, выспросил их кой о чем. Они направлялись совсем в иную сторону, чем корреспонденты, и присоединяться к ним не было оснований. Пока Брауль беседовал об этом с Коломбом, неугомонный, оказавшийся весьма хлопотливым парнем, кавалерист дергал их за полы плащей, подмигивал, кряхтел и топтался от нетерпения. Наконец, решив окончательно следовать за своим случайным проводником, путешественники вышли из унылого, пропахшего грязью и керосином станционного помещения, держа в руках саквояжи, по счастью, необъемистые и легкие, с самым необходимым.
   Тьма, пронизанная редким, сырым туманом, еле-еле показывала дорогу, извивающуюся среди голых холмов. Брауль и Коломб привели в действие электрические фонари; неровные световые пятна, сильно освещая руку, падали в дорожные колеи мутными, колеблющимися конусами. Коломб шел за световым пятном фонаря, опустив голову. Бесполезно было осматриваться вокруг, глаза бессильно упирались в мрак, скрывший окрестности. Звезд не было. Кавалерист шагал немного впереди Брауля, помогавшего ему своим фонарем; Коломб следовал позади.
   Пока солдат, определив Брауля, как более общительного и подходящего себе спутника, бесконечно рассказывал ему о боевых днях, делая по временам, видимо, приятные ему отступления к воспоминаниям личных семейных дел, в которых, как мог уяснить Коломб, главную роль играли жена солдата и наследственный пай в мельничном предприятии, -- сам Коломб не без удовольствия ощутил наплыв старых мыслей о повести. Без всякого участия воли они преследовали его и здесь, на темной захолустной дороге. То были те же много раз рассмотренные и отвергнутые сплетения воображенных чувств, но теперь, благодаря известной оригинальности положения самого романиста, резкому ночному воздуху, мраку и движению, получили они некую обманную свежесть и новизну. Пристально анализируя их, Коломб скоро убедился в самообмане. С этого момента существо его раздвоилось: одно "я" поверхностно, в состоянии рассеянного сознания, воспринимало действительность, другое, ничем не выражающее себя внешне, еще мало изученное "я" -- заставляло в ровном, бессознательном усилии решать загадку души Фай, женщины столь же реальной теперь для Коломба, как разговор идущих впереди спутников.
   Решив (в чем ошибался), что достаточно приказать себе бросить неподходящую к месту и времени работу мысли, как уже вернется непосредственность ощущений, -- Коломб тряхнул головой и нагнал Брауля.
   -- Вы не устали? -- спросил он снисходительным тоном новичка, ретиво берущегося за дело. -- Что же касается меня, то я, кажется, годен к походной жизни. Мои ноги не жалуются.
   -- Теперь недалеко, -- сообщил кавалерист. -- Скоро придем. Ходить трудно, -- прибавил он, помолчав. -- Я раз ехал, вижу, солдат сидит. Чего бы ему сидеть? А у него ноги не действуют; их батальон тридцать миль ночью сделал. И так бывает -- человек идет -- вдруг упал. Это был обморок, от слабого сердца.
   Коломб был хорошего мнения о своем сердце, но почему-то не сказал этого. С холма, на вершину которого они поднялись, виднелся тусклый огонь, столь маленький и слабый благодаря туману, что его можно было принять за обман напряженного нку, нацедил в кружку весьма подозрительно-ароматической жидкости и бережно проглотил ее. Не зная -- недоумевать или благодарить, плакать или плясать, повар вышел спиной, надев шапку за дверью. Тотчас же вывалился и Фук.
   Фук не понимал решительно ничего, но повар был человек с более тонким соображением; когда оба, усталые и пыльные, пришли наконец к харчевне "Трезвого странника", он переварил смысл сказанного Бильдером, и, хоть с некоторым сомнением, но все-таки одобрил его.
   -- Фук, -- сказал Сигби, -- напишем, что ли, этому Дюку. Пускай проглотит пилюлю от Бильдера.
   -- Обидится, -- возразил Фук.
   -- А нам что. Ушел, так терпи.
   Сигби потребовал вина, бумаги и чернил и вывел безграмотно, но от чистого сердца следующее:
  
   "Никогда Дюк не осмелится пройти на своей "Марианне" между Вардом и Зурбаганом в проливе Кассет с полным грузом. Это сказал Бильдер. Все смеются.
   Экипаж "Марианны".
  
   Хмельные поплелись товарищи на корабль. Гавань спала. От фонарей судов, отражений их и звезд в небе весь мир казался бархатной пропастью, полной огней вверху и внизу, всюду, куда хватал глаз. У мола, поскрипывая, толкались на зыби черные шлюпки, и черная вода под ними сверкала искрами. У почтового ящика Сигби остановился, опустил письмо и вздохнул.
   -- Ясно, как пистолет и его бабушка, -- проговорил он, нежно целуя ящик, -- что Дюк изорвет тебя, сердечное письмецо, в мелкие клочки, но все-таки! Все-таки! Дюк... Не забывай, кто ты!
  

V

  
   Вечером в воскресенье, после утомительного бездельного дня, пения духовных стихов и проповеди Варнавы, избравшего на этот раз тему о нестяжательстве, капитан Дюк сидел у себя, погруженный то в благочестивые, то в греховные размышления. Скука томила его, и раздражение, вызванное вчерашним неудачным уроком паханья, когда, как казалось ему, даже лошадь укоризненно посматривала на неловкого капитана, взявшегося не за свое дело, улеглось не вполне, заставляя говорить самому себе горькие вещи.
   -- "Плуг, -- размышлял капитан, -- плуг... Ведь не мудрость же особенная какая в нем... но зачем лошадь приседает?" Говоря так, он не помнил, что круто нажимал лемех, отчего даже три лошади не могли бы двинуть его с места. Затем он имел еще скверную морскую привычку -- всегда тянуть на себя и по рассеянности проделывал это довольно часто, заставляя кобылу танцевать взад и вперед. Поле, вспаханное до конца таким способом, напоминало бы поверхность луны. Кроме этой весьма крупной для огромного самолюбия Дюка неприятности, сегодня он резко поспорил с школьным учителем Клоски. Клоски прочел в газете о гибели гигантского парохода "Корнелиус" и, несмотря на насмешливое восклицание Дюка: "Ага!", стал утверждать, что будущее в морском деле принадлежит именно этим "плотам", как презрительно называл "Корнелиуса" Дюк, а не первобытным "ветряным мельницам", как определил парусные суда Клоски. Ужаленный, Дюк встал и заявил, что, как бы то ни было, никогда не взял бы он Клоски пассажиром к себе, на борт "Марианны". На это учитель возразил, что он моря не любит и плавать по нему не собирается. Скрепя сердце, Дюк спросил: "А любите вы маленькие, грязные лужи?" -- и, не дожидаясь ответа, вышел с сильно бьющимся сердцем и тягостным сознанием обиды, нанесенной своему ближнему.
   После этих воспоминаний Дюк перешел к обиженной "ветряной мельнице", "Марианне". Пустая, высоко подняв грузовую ватерлинию над синей водой, покачивается она на рейде так тяжко, так жалостно, как живое, вздыхающее всей грудью существо, и в крепких реях ее посвистывает ненужный ветер.
   -- Ах, -- сказал капитан, -- что же это я растравляю себя? Надо выйти пройтись! -- Прикрутив лампу, он открыл дверь и нырнул в глухую, лающую собаками тьму. Постояв немного посреди спящей улицы, капитан завернул вправо и, поравнявшись с окном Варнавы, увидел, что оно, распахнутое настежь, горит полным внутренним светом. "Читает или пишет", -- подумал Дюк, заглядывая в глубину помещения, но, к изумлению своему, заметил, что Варнава производит некую странную манипуляцию. Стоя перед столом, на котором, подогреваемый спиртовкой, бурлил, кипя, чайник, брат Варнава осторожно проводил по клубам пара небольшим запечатанным конвертом, время от времени пробуя поддеть заклейку столовым ножом.
   Как ни был наивен Дюк во многих вещах, однако же занятие Варнавы являлось весьма прозрачным. -- "Вот как, -- оторопев, прошептал капитан, приседая под окном до высоты шеи, -- проверку почты производишь, так, что ли?" На миг стало грустно ему видеть от уважаемой личности неблаговидный поступок, но, опасаясь судить преждевременно, решил он подождать, что будет делать Варнава дальше. "Может быть, -- размышлял, затаив дыхание, Дюк, -- он не расклеивает, а заклеивает?". Тут произошло нечто, опровергнувшее эту надежду. Варнава, водя письмом над горячим паром кастрюльки, уронил пакет в воду, но, пытаясь схватить его на лету, опрокинул спиртовку вместе с посудой. Гремя, полетело все на пол; сверкнул, шипя, залитый водой синий огонь и потух. Отчаянно всплеснув руками, Варнава проворно выхватил из лужи мокрое письмо, затем, решив, что адресату возвращать его в таком виде все равно странно, поспешно разорвал конверт, бегло просмотрел текст и, сунув листок на подоконник, почти к самому носу быстро нагнувшего голову капитана, побежал в коридор за тряпкой.
   -- Ну-да, -- сказал капитан, краснея как мальчик, -- украл письмо брат Варнава! -- Осторожно выглянув, увидел он, что в комнате никого нет, и отчасти из любопытства, а более из любви ко всему таинственному нагнулся к лежавшему перед ним листку, рассуждая весьма резонно, что письмо, претерпевшее столько манипуляций, стоит прочесть. И вот, сжав кулаки, прочел он то, что, высунув от усердия язык, писал Сигби.
   Он прочел, повернулся спиной к окну и медленно, на цыпочках, словно проходя мимо спящих, пошел от окна в сторону огородов. Было так темно, что капитан не видел собственных ног, но он знал, что его щеки, шея и нос пунцовее мака. Несомненное шпионство Варнавы мало интересовало его. И Варнава, и Голубые Братья, и учитель Клоски, и неуменье пахать -- все было слизано в этот момент той смертельной обидой, которую нанес ему мир в лице Морского Тряпичника. Кто угодно мог бы сказать это, только не он. Остальные могут говорить что угодно. Но Бильдер, которому двадцать лет назад на палубе "Веги", где тот служил капитаном, смотрел он в глаза преданно и трусливо, как юный щенок смотрит в опытные глаза матери; Бильдер, каждое указание которого он принимал к сердцу ближе, чем поцелуй невесты; Бильдер, знающий, что он, Дюк, два раза терпел крушение, сходя на шлюпку последним; этот Бильдер заочно, а не в глаза высмеял его на потеху всей гавани. Да! Дюк стиснул руками голову и опустился на землю, к изгороди. Прямая душа его не подозревала ни умысла, ни интриги. Правда, Кассет очень опасен, и не многие ради сокращения пути рискуют идти им, дабы не огибать Вард; но он, Дюк, разве из трусости избегал "Безумный пролив"? Менее всего так. Осторожность никогда не мешает, да и нужды прямой не было; но, если пошло на то...
   -- Постой, постой, Дюк, не горячись, -- сказал капитан, чувствуя, что потеет от скорби. -- Кассет. Слева гора, маяк, у выхода буруны и левее плоская, отмеченная на всех картах мель; фарватер южнее, и форма его напоминает гитару; в перехвате поперек две линии рифов; отлив на девять футов, после него можно стоять на камнях по щиколотку. Сильное косое течение относит на мель, значит, выходя из-за Варда, забирать против течения к берегу и между рифами -- так... -- Капитан описал в темноте пальцем латинское S. -- Затем у выхода вдоль бурунов на норд-норд-ост и у маяка на полкабельтова к берегу -- чик и готово!
   "Разумеется, -- горестно продолжал размышлять Дюк, -- все смотрят теперь на меня, как на отпетого. Я для них мертв. А о мертвом можно болтать что угодно и кому угодно. Даже Варнава знает теперь -- негодный шпион! -- на какую мелкую монету разменивают капитана Дюка". Тяжело вздыхая, ловил он себя на укорах совести, твердившей ему, что совершено за несколько минут множество смертельных грехов: поддался гневу и гордости, впал в самомнение, выругал Варнаву шпионом... Но уже не было сил бороться с властным призывом моря, принесшим ему корявым, напоминающим ветреную зыбь, почерком Сигби любовный, нежный упрек. Торжественно помолчав в душе, капитан выпрямился во весь рост; отчаянно махнул рукой, прощаясь с праведной жизнью, и, далеко швырнув форменный цилиндр Голубых Братьев, встал грешными коленями на грязную землю, сыном которой был.
   -- Боже, прости Дюка! -- бормотал старый ребенок, сморкаясь в фуляровый платок. -- Пропасть, конечно, мне суждено, и ничего с этим уже не поделаешь. Ежели б не Кассет -- честное слово, я продал бы "Марианну" за полцены. Весьма досадно. Пойду к моим ребятишкам -- пропадать, так уж вместе.
   Встав и уже петушась, как в ясный день на палубе после восьмичасовой склянки, когда горло кричит само собой, невинно и беспредметно, выражая этим полноту жизни, Дюк перелез изгородь, промаршировал по огурцам и капусте и, одолев второй, более высокий забор, ударился по дороге к Зурбагану, жадно дыша всей грудью, -- прямой дорогой, как выразился он, немного спустя, сам, -- в ад.
  

VI

  
   Стихи о "птичке, ходящей весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий", смело можно отнести к семи матросам "Марианны", которые на восходе солнца, после бессонной ночи, расположились на юте, с изрядно помятыми лицами, предаваясь каждый занятию, более отвечающему его наклонностям. Легкомысленный Бенц, перегнувшись за борт, лукаво беседовал с остановившейся на молу хорошенькой прачкой; Сигби, проклиная жизнь, гремел на кухне кастрюлями, швыряя в сердцах ложки и ножи; Фук меланхолично чинил рваную шапку, старательно мусля не только нитку, но и ушко огромной иглы, попасть в которое представлялось ему, однако же, делом весьма почтенным и славным; а Мануэль, Крисс, Тромке и боцман Бангок, сидя на задраенном трюме, играли попарно в шестьдесят шесть.
   Внезапно сильно как под слоном заскрипели сходни, и на палубу под низкими лучами солнца вползла тень, а за ней, с измученным от дум и ходьбы лицом, без шапки, твердо ступая трезвыми ногами, вырос и остановился у штирборта капитан Дюк. Он медленно исподлобья осмотрел палубу, крякнул, вытер ладонью пот, и неуловимая, стыдливая тень улыбки дрогнула в его каменных чертах, пропав мгновенно, как случайная складка паруса в полном ветре.
   Бенц прянул от борта с быстротой спущенного курка. Девушка, стоявшая внизу, раскрыла от изумления маленький, детский рот при виде столь загадочного исчезновения кавалера. Сигби, обернувшись на раскрытую дверь кухни, пролил суп, сдернул шапку, надел ее и опять сдернул. Фук с испуга сразу, судорожно попал ниткой в ушко, но тут же забыл о своем подвиге и вскочил. Игроки замерли на ногах. А "Марианна" покачивалась, и в стройных снастях ее гудел нужный ветер.
   Капитан молчал, молчали матросы. Дюк стоял на своем месте, и вот -- медленно, как бы не веря глазам, команда подошла к капитану, став кругом. "Как будто ничего не было", -- думал Дюк, стараясь определить себе линию поведения. Спокойно поочередно встретился он глазами с каждым матросом, зорко следя, не блеснет ли затаенная в углу губ усмешка, не дрогнет ли самодовольной гримасой лицо боцмана, не пустит ли слезу Сигби. Но с обычной радушной готовностью смотрели на своего капитана деликатные, понимающие его состояние моряки, и только в самой глубине глаз их искрилось человеческое тепло.
   -- Что ты думаешь о ветре, Бангок? -- сказал Дюк.
   -- Хороший ветер; господин капитан, дай бог всякого здоровья такому ветру; зюйд-ост на две недели.
   -- Бенц, принеси-ка... из своей каюты мою белую шапку!
   Бенц, струсив, исчез.
   -- Поднять якорь! -- закричал капитан, чувствуя себя дома, -- вы, пьяницы, неряхи, бездельники! Почему шлюпка спущена? Поднять немедленно! Закрепить ванты! Убрать сходни! Ставь паруса! "Марианна" пойдет без груза в Алан и вернется -- слышите вы, трусы? -- с полным грузом через Кассет.
   Он успокоился и прибавил:
   -- Я вам покажу Бильдера.
  

Охота на хулигана

  
  

I

  
   Старый человек, шестидесятилетний Фингар, после многочисленных и пестрых скитаний во всех частях света, поселился наконец в Зурбагане. Фингар сильно устал. Всю жизнь его любимым занятием, единственной страстью и божеством была охота -- древнее, детское и жестокое занятие, поклонники которого, говори они хотя на всех языках, каждый не понимая другого, -- на всех легендарных языках вавилонского столпотворения, -- все же остаются членами одной касты. Каста эта делится на три категории: промышленников, любителей и идолопоклонников. Фингар с малых лет до седых волос принадлежал к третьей -- самой высшей, так как любители непостоянны, а промышленники меркантильны. Богом Фингара был точный выстрел по редкой дичи.
   И так всю жизнь... И, как сказано, старый бродяга устал. Ранее могучее тело его подымалось и отправлялось за десятки тысяч верст без всякого размышления, теперь тело просило кейфа и уважения. Исчезли походные палатки, ночные костры в болотах, плоты в мутных волнах диких рек; Фингар заменил их небольшим домиком, цветами и трофеями и воспоминаниями. От бурных кутежей в грозных пустынях, где вином был звериный след, поцелуями -- восход солнца и блеск звезд, а игрой -- выстрелы, -- у Фингара осталось весьма скудное количество денег. Их поглотили разъезды, Фингар жил скромно и писал мемуары, диктуя по дневникам молодому, нанятому для этой цели, Юнгу странные для оседлого уха истории, в коих описания местностей сплетались с названиями растений, а за цифрами подстреленных хищных зверей следовали рецепты от лихорадки и гнойных ран -- памяти медвежьих когтей.
   Утром, тринадцатого апреля, вошел Юнг, улыбаясь лысому Фингару, сидевшему перед столом за стаканом кофе. Юнг любил обстановку Фингара. Меха здесь были везде: на полу, стенах, в углах и даже на потолке. Все оттенки пятнистой и гладкой шерсти от белого до черновато-зеленого, делали помещение похожим на громадную муфту. Прямые, кривые, витые и ветвистые рога торчали густыми рядами всюду, куда попадал взгляд. Настоящие ковры из тесно повешенного оружия блестели в простенках. Собака Ганимед, помесь ищейки и таксы, ветеран многих охот Фингара, сидела на подоконнике, наблюдая уличную жизнь глазами фланера. Ганимед привычно покосился на Юнга и зевнул: еще не пролетела близ его носа ни одна муха. Ганимед любил ловить мух.
   -- Вот не могу вспомнить, -- сказал Фингар, -- что вышло у меня с неженкой Цейсом из-за переправы у порогов Ахуан-Скапа. Мы вчера остановились на этом, но память моя бессильна.
   -- Может быть, это не важно? -- скромно возразил Юнг, приготовляясь писать и пробуя пальцем острие пера.
   -- Как неважно?! -- удивился Фингар. Его сухое, монашеское лицо дрогнуло нетерпением. -- Я только не могу вспомнить. Этот одеколонный Цейс хотел переправиться выше, а я -- ниже. А что мы говорили -- забыл.
   -- Пропустите это место, -- деликатно посоветовал Юнг. -- Потом вы припомните.
   -- Потом -- это потом, а сейчас -- это сейчас. Я вот хочу сейчас.
   Фингар молчал две минуты. Юнг рисовал тигра с павлиньим хвостом. Ганимед щелкнул зубами -- муха исчезла.
   -- Все еще не припомню, -- Фингар набил трубку, закурил и стал дымить в потолок. -- Что новенького у нас в Зурбагане?
   -- Вы получаете газету, -- сухо сказал Юнг; ему хотелось работать.
   -- А я не читал за последние дни, -- возразил Фингар. -- Я припоминал, что вышло у меня с Цейсом. Как будто я его послал, в вежливых выражениях, к одалискам... Тут, видите ли, было кем-то из нас сказано одно слово, изменившее весь маршрут. Но какое такое слово -- хоть высеките меня -- не припомню. Правда, и то, что прошло тридцать лет. Есть новости или нет?
   -- Водопровод и Камбон, -- хмуро отозвался Юнг, по свежести души предпочитавший слушать охотничьи рассказы Фингара, чем говорить о газетной хронике.
   -- Извините, молодой человек, лаконизм хорош только для птиц. "Чирик-чирик" -- и все понимают. Я не воробей, с вашего разрешения.
   Юнг был смешлив. Он тихо захохотал и повернулся к Фингару.
   -- Водопровод переносят к озеру Чентиссар, к чистой воде, -- сказал Юнг. -- А новые подвиги Камбона равняют его с дикими зверями, которых вы так много убили.
   -- Камбон! Да, да, так. Вспомнил. Грабитель?
   -- Пожалуй, он и грабитель, -- сказал Юнг, -- но просто грабитель, это еще куда бы ни шло. Камбон одержим страстью мучить и убивать бескорыстно; он живет слезами и кровью.
   -- Надо поймать, повесить, -- кротко сказал старик, -- однако любопытно. Сегодняшнюю газету читали?
   -- Еще нет.
   -- Вот она. Посмотрите-ка, и если найдете что-либо о Камбоне -- прочтите. Только не скороговоркой, у стариков вялые уши.
   Юнг обмотался газетой. Скоро он с значительным и возмущенным видом стукнул кулаком по хрустящей бумаге.
   -- Вот слушайте... это немыслимо!
   -- Слушаю, как на водопое.
   Юнг начал:
  
   "Новый подвиг Камбона-подкалывателя.
   Вся полиция на ногах.
   Зверь-человек неуловим.
   Третьего дня мы сообщали о двух жертвах хулигана Камбона, -- извозчике Герникее и мальчике из пивной лавки, тяжело раненных среди бела дня на людных улицах, "для пробы нового ножа" (как сказал жертвам Камбон). Вчера в четыре часа дня произошло следующее.
   Диана Мелисс 22 лет, сестра известного биолога, Филиппа Мелисса, возвращалась домой из магазина; на углу Артиллерийской и Музыкальной улиц она подверглась настойчивому преследованию неизвестного молодого человека. Незнакомец, переходя за г-жой Мелисс с тротуара на тротуар, предлагал ей ни больше, ни меньше -- сделаться его любовницей, обещая сказочные сокровища и даже угрожая, в случае отказа, насильственной смертью. Ошеломленная, перепуганная насмерть г-жа Мелисс, на свое несчастье, шла по безлюдному в этот момент кварталу, наконец ей пришло в голову воспользоваться первым подъездом и скрыться таким образом с глаз нахала. К ужасу и смущению ее, граничившим в этот момент с обмороком, негодяй последовал за нею, и там на площадке лестницы возобновил свои предложения, сопровождая их площадными остротами. Вне себя, оттолкнув неизвестного, г-жа Мелисс дернула ручку первой, на которую упал взгляд двери, ведшей, как оказалось, в пустую квартиру и потому незапертой. Неожиданно для самого себя очутившись в пустом помещении, негодяй перестал церемониться совершенно. "Я -- Камбон, -- сказал этот человек, -- вы приглянулись мне, и ваша судьба должна быть решена теперь же. Он перешел на "ты". Пойдем со мной, -- сказал он, -- ты будешь чистить мне сапоги, а я тебя -- бить, изредка, конечно, и поцелую. У меня много денег. Меня все боятся. Не ломайся!" В это время на лестнице послышались голоса. Девушка закричала. Камбон ударил ее кастетом по голове, выше левого уха. Она закричала со всей силой отчаяния. Хулиган сорвал кольцо с пальца г-жи Мелисс и исчез. Она продолжала кричать. В то время когда люди, проходившие по лестнице, услышали крик и вошли в квартиру, г-жа Мелисс лежала на полу без сознания. Камбон скрылся. Пострадавшая девушка была отвезена домой. Рана на голове оказалась неопасной для жизни.
   Не пора ли поймать крысу? Положение таково, что вялость и неспособность полиции делаются преступными. Зурбаган не курятник, а Камбон не хорек. Это тянется два с половиной месяца!"
  
   Юнг прочитал статью, заметно волнуясь: когда он опустил газету, руки его дрожали.
   -- Нет -- хорек! -- сказал Фингар. -- Хорек, злобный, вонючий и кровожадный.
   -- Я не понимаю психологии Камбона, -- заметил Юнг.
   -- Психология?! -- Фингар кивнул головой на шкуры гиен. -- Какая там, молодой человек, психология. Несложные животные инстинкты, первобытное зверство -- вот и все. Дикий зверь налицо. Дайте-ка газету сюда.
   Он долго не находил заметки, которую хотел прочесть еще раз, -- как его взгляд упал на жирное объявление. Брови Фингара поднялись так высоко, что Юнг с любопытством придвинулся.
   -- Вот так объявление! -- сказал Фингар. -- Истинно: неделя о Камбоне. Развесьте уши: "Двадцать тысяч будет немедленно уплачено тому, кто обезвредит апаша Камбона". И если это не шутка -- объявление сделано лицом сильно заинтересованным.
   -- Вероятно, -- заметил Юнг, -- там есть и адрес.
   -- Есть. -- Фингар прочел: "Лернейский фонтан, 21. Ф.Мелисс". Ну, что же, все ясно. Однако решительный человек этот Мелисс.
   Оба собеседника замолкли, находясь под тяжелым впечатлением прочитанной газетной статьи. Вдруг Ганимед тявкнул несколько раз тоном спокойной угрозы. Фингар подошел к окну.
   -- Посмотрите, Юнг, не Камбон ли это?
   -- Нет, -- рассмотрев проходящего под окном человека, сказал Юнг, -- не думаю. Тигры не появляются "между прочим". Но того же материка, надо полагать.
   Проходивший под окном человек был очень высокого роста, узкоплечий, с мертвеннно бледным лицом, бешеным, как бы застывшим взглядом бесцветных, но сверкающих глаз, массивной нижней челюстью и челкой на лбу. Одежда рыночно-щегольского покроя отличалась пестротой... Он прошел.
   -- Ганимед лаял на него, -- сказал Юнг. -- Вот отличная мысль, -- прибавил он: -- вам, господин Фингар, следовало бы тряхнуть стариной.
   Сухое, монашеское лицо Фингара притворилось непонимающим, хотя мысль Юнга была вполне естественна: кузнецу -- ковка, охотнику -- охота.
   -- Выследите Камбона, -- пояснил Юнг.
   Фингар задумался.
   -- Конечно, -- сказал он, -- с Ганимедом я сделал бы это. Ох! Двадцать тысяч! Решетка или орел.
   Он бросил монету, упавшую орлом вверх.
   -- Пошли! -- решительно заявил Фингар. Весь трепет охотничьей страсти проснулся в его старом теле; он выпрямился, помолодел; даже закрыл на мгновение глаза. В душу вошли: ночной сумрак лесов, неизвестность, тишина, опасность... далекий полет пули.
   -- Редкая дичь! -- сказал он и принялся собираться.
  

II

  
   Диана Мелисс с повязкой на голове сидела в дальнем углу гостиной, ее брат поместился против охотника, лицом к лицу; Юнг, подойдя к стене, рассматривал картины.
   Девушка, подперев голову рукой, внимательно слушала. В ее лице, умном и твердом, сквозило нечто, относящее ее к высшей расе, -- той самой, представители которой имеются во всех национальностях и сословиях, -- короче говоря -- интеллигентность, лишенная предрассудков.
   Филипп, человек науки, но экспансивный и вспыльчивый, говорил охотнику:
   -- Если город может терпеть такое положение вещей, черт с ним! Что за кошмар?! Я не хочу этого! Однако с чего вы начнете?
   -- С собаки, -- сказал Фингар, взглядывая на девушку. -- Ганимед бродит у подъезда и ждет меня. Я хочу спросить вас, сударыня, три раза о трех вещах.
   -- Спрашивайте.
   -- Какова наружность Камбона?
   -- Он невысокого роста, шатен, глаза навыкате, откинутый узкий лоб, в ушах серьги, тонкий, горбатый нос.
   -- Еще: на какой улице и в каком доме вы получили этот удар кастетом?
   -- Номер дома (как мне сказали потом) 81, улица Горы.
   -- Нет ли чего-либо особенного в его голосе?
   -- Нет. Голос у него обыкновенный, но когда говорит -- сильно и хрипло дышит.
   Наступило молчание. Филипп с любопытством рассматривал охотника.
   -- Вы, конечно, вооружились? -- спросил он, смотря на карманы Фингара.
   -- Конечно. Я ведь не птицелов. Хорошая шомпольная одностволка стоит за дверью вашей квартиры.
   -- А револьвер?
   -- Ну! Я охотник; мне нужно ружье. Камбон, однако, не слон, а на гиену ходят даже с дробовиком. Мы пошли, Юнг.
   -- Условие в силе, -- сказал Филипп.
   -- Разумеется. До свиданья.
   Охотники попрощались и вышли. В полицейском бюро, куда Фингар счел необходимым зайти, их встретил замкнутый человек в мундире; его очки выглядели, как пушки.
   -- Билет на право охоты, -- сказал Фингар.
   -- Объясните, какой билет.
   -- По Камбону; это нужно мне на всякий случай. Короче говоря, агентурный значок.
   -- Будет ли толк? А откровенно говоря, если будет, напьюсь. -- Человек в мундире схватил обе руки Фингара и так потряс их, что раскраснелся.
   -- Одно условие, -- заявил Фингар, -- смотреть сквозь пальцы. Все-таки рискую и я.
   -- Делайте, что хотите.
   Получив значок, Фингар спрятал его под бортом куртки. На улице он сказал Юнгу:
   -- Теперь -- по следу, и да поможет нам Диана, богиня моего спорта.
   Юнг вспомнил другую Диану. У нее была белая повязка на голове. За ее спиной стояла тень мальчика, зарезанного ударом ножа для пробы оружия.
   Ганимед, солидно перебирая лапами, трусил впереди.
  

III

  
   Пока Фингар не приблизился к подъезду дома 81 на улице Горы -- он еще не чувствовал себя вполне охотником. Но лишь только Юнг, шедший впереди, открыл тяжелую, темную дверь и придержал ее, пропуская Фингара, -- старик испытал ту особенную, сладкую, сосущую тяжесть в сердце, какую переживал каждый раз, погружаясь в опасные камыши, убежище тигра. На звонок вышел швейцар. Узнав в чем дело, покосившись слегка при этом на торчащее за спиной Фингара дуло ружья, он молча открыл дверь пустой квартиры, где Камбон издевался над человеком.
   Ганимед вбежал прежде всех, подняв кверху умную мордочку с видом запыхавшегося квартиронанимателя. Он чувствовал, что его не зря привели сюда, и несколько суетился, не зная точно, с чего начать поиски.
   Фингар осмотрелся. Пустые комнаты с раскрытыми окнами были, как казалось Юнгу, лишены каких бы то ни было следов печального происшествия, но Фингар думал иначе. Он пристально рассматривал пол, стараясь определить хотя одно место, где ступала нога Камбона. Лощеный паркетный пол везде ровно блестел, на нем не было ни пыли, ни сора, перемещение частиц которого, хотя бы малейшее, дало бы в руки Фингара нить следа. Так рассматривая пол, прошел он от двери к окну, взглянул на подоконник и хмыкнул.
   -- Вот след! -- сказал он подошедшему Юнгу. -- Вот его лапа.
   Оба нагнулись. Легкий слой пыли, осевший на белой краске, был слизан в одном месте прикосновением чьей-то большой руки.
   -- Камбон хлопнул ладонью по подоконнику или оперся, -- сказал Фингар. -- Однако это, может быть, чья-нибудь и другая рука. Например, швейцара, когда он открывал окна.
   -- Да, -- согласился Юнг, -- след гадательный, и это не то.
   -- Не то, -- Фингар задумался. -- Собственно говоря, проще было бы пустить Ганимеда по невидимому для нас, но существующему в этой комнате следу... Здесь два следа: Камбона и девицы Мелисс: догадается ли бедная собака, какой из них нам требуется? В этом вся штука. Она может, собачонка, по бесхитростности своей, привести нас в квартиру на Лернейский фонтан, 21. Все же ничего больше не остается, как сыграть втемную. Ганимед!
   Собака, подбежав к Фингару, заиграла хвостом.
   -- Ищи! -- сказал охотник, показывая рукой на пол. -- Ищи! Тут, тут, тут!
   Ганимед обнюхал пол вокруг ног Фингара, изредка взглядывая на хозяина, как бы стараясь угадать, по глазам человека, нужный ему запах. Наконец, что-то решив про себя, Ганимед, с опущенной мордой, неторопливо рыся, выбежал на улицу и повернул в противоположную от Лернейского фонтана сторону.
   -- Догадался! -- сказал Фингар, с умилением смотря на собаку. -- Милая ты моя собака, Ганимед эдакий!
  

IV

  
   Упорно держась одного, раз выбранного среди тысячи других уличных запахов, невидимого воздушного следа Камбона, Ганимед, изредка оглядываясь на Фингара, еще реже -- поворачивая назад ради проверки, -- весьма уверенно, почти в прямом направлении пересек город стремясь к глухим окраинным улицам, где множество трактиров, кабаков и дешевых кофеен заставили его забегать почти в каждый из этих притонов Юнг и Фингар, молча входя за собакой, обращали на себя пристальное угрюмое внимание посетителей. Разом стихал шум, в углах шептались, вполголоса бормоча угрозы, люди неизвестного звания, с опухшими от вина лицами.
   Если Юнг и смущался несколько, то Фингар не замечал ничего, кроме хвоста Ганимеда исчезающего по временам под стульями, чтобы отрицательно тявкнув, выскочить вновь на улицу. Охотник казался неутомимым. Мелкими старческими шажками спешил он за начинающей горячиться собакой из улицы в улицу, из переулка в переулок, изредка лишь вспоминая о Юнге и приветливо кивая ему с выражением уверенности в дальнейшем. Тем временем солнце опустилось за крыши, и мостовые поблекли.
   Место, где находились теперь Юнг и Фингар, являло собой нескончаемый ряд деревянных заборов, скрывающих огороды и пустыри Ганимед остановился у одной из полуразвалившихся калиток, с визгом бросился он на нее, царапая когтями доски Фингар нажал щеколду. Как только в калитке образовалось достаточно свободного пространства, Ганимед стрелой бросился в него, и Фингар снял ружье. Пока собака бежала к ясно видимой уже дичи, охотники рассмотрели следующее.
   Пространство за калиткой было огромным, заросшим сорными травами и полевыми цветами пустырем, в дальнем конце которого, в углу двух заборов стоял по косившийся грязный одноэтажный домик напоминающий сторожку. Правее, на холмистом возвышении, виднелась беседка, заросшая диким виноградом перед ней за круглым, врытым в землю столом, сидели три человека. Стаканы и бутылки указывали на способ времяпрепровождения. Заходящее солнце в тумане жары, бросало на беседку и холм ясный, золотой свет, и лица всех трех, сидящих за столом, были, несмотря на расстояние, видны довольно отчетливо. Фингар сразу узнал Камбона.
   Ганимед с сердитым торопливым лаем взбирался на холм. Товарищи хулигана, прыгнув через невысокий за бор, исчезли; догадливость и трусость не изменили им и в хмелю. Камбон, казалось, колебался; тем временем охотники были от него совсем близко, он, встав и опершись руками о стол, угрюмо смотрел на прыгавшего во круг него Ганимеда. Юнг, с револьвером в руке, прямо шел на Камбона, но Фингар опередил его.
   -- Пуля в лоб или руки кверху! -- закричал Фингар, и Юнг не узнал его голоса -- голос звенел, как у молодого. Камбон, вынув револьвер, отступил к забору, выстрелив два раза в собаку, припадавшую в момент выстрела к земле. Камбон был пьян, но хитер.
   -- Подождите, -- хрипло, задыхающимся голосом сказал он. -- Я сдаюсь. -- И он вскинул вверх руки, тотчас же повернувшись спиной к охотнику; руки Камбона упали на край забора, и тело с быстротой кошки скакнуло вверх.
   -- Он уйдет! -- сказал Юнг.
   Фингар выстрелил. Камбон с пробитым затылком упал к забору, в густую траву.
   -- Прочь, Ганимед! -- крикнул старик разозленной, рвущейся на врага собаке.
   Он повернул мертвого лицом вверх.
   -- Не думайте, -- сказал он взволнованному Юнгу, -- что это случайно удачный выстрел. Случалось, что я попадал пулей и в ласточку. Ну, а теперь Зурбаган может не опасаться более этого нового Джэка-Потрошителя. Наконец-то! -- Фингар хлопнул себя по лбу.
   -- Что именно? -- задумчиво спросил Юнг.
   -- Вспомнил я, вот сейчас вспомнил, что сказал этому одеколонному Цейсу тридцать лет тому назад при переправе у Ахуан-Скапа. Как же! Я ему сказал следующее: "паучок вы, а не человек, вот что". На "паучка"-то он и обиделся. Правду говоря, он очень походил на это насекомое -- такие же были у него тоненькие-тоненькие, предлинные ножки!
  

Львиный удар

  
  

I

  
   Трайян только что вернулся с большого собрания Зурбаганской ложи всемирного теософического союза. Блестящее выступление Трайяна против Ордовы, сильнейшего оратора ложи, его могучий дар убеждения, основанного на точных данных современного материализма, его отточенная ирония и невероятная память, бросающая в связи с общим, стройным, как пламя свечи в безветрии, мировоззрением, -- тысячи непоколебимых фактов, -- лишили Ордову, под конец диспута, самообладания и твердости духа. Материализм, в лице Трайяна, получил, кроме шумных оваций, несколько десятков новообращенных, а Трайян, приехав домой, надел халат, сел поудобнее к железному, художественной работы камину, и красный трепет огня отразился в зрачках его веселых глаз, накрытых черными, крутыми и тонкими, как у красивых женщин, бровями.
   Хотя Ордова не появлялся еще в нашем рассказе видимым и говорящим лицом, интересно все-таки отметить разницу в наружности противников, а наружность -- в контрасте с их убеждениями. Знаменитый ученый-материалист Трайян обладал внешностью модного, балованного художника, в ее, так сказать, банальной транскрипции: пышный галстук, волосы черные и длинные, пышные, как и холеная борода; безукоризненной чистоты профиль, белая кожа; синий бархатный пиджак -- впечатление одухотворенной изысканности; идеалист Ордова коротко стригся, лицом был некрасив и невзрачен и одевался в скверном магазине скверного готового платья. Странное заключение можно было бы сделать отсюда! Однако рассказ наш лежит не в шутке, и сравнение упомянутых лиц с ошибочно перепутанными масками -- все, что мы можем себе позволить по этому поводу.
   В кабинете, кроме Трайяна, сидел приехавший с ним генерал Лей, живой, ловкий и любезный старик, настоящий боевой человек, знающий смерть и раны... Леи был поклонником сражений, драки и состязаний вообще, неизменно оставаясь, когда это не касалось патриотизма, сторонником победителя; бой петухов, тарантулов, быков, бой -- диспут ученых -- серьезно, увлекательно волновали Лея; он принимал жизнь только в борьбе и лакомством считал поединки.
   -- Мне кажется, Ордова чувствует себя плохо, -- сказал Лей, -- и я менее всего хотел бы быть на его месте.
   -- Он все-таки убежденный человек, -- заметил Трайян, -- и я, если хотите, заставил его только молчать. Не он побежден сегодня, а его идейный авторитет.
   -- Ордова обезоружен.
   -- Да, я обезоружил его, но не покорил, что, впрочем, мне совершенно не нужно.
   -- Ордова крупный противник, -- сказал Лей, -- так как стоит на приятной, практически, для масс, точке зрения. "Я умираю, но я же и остаюсь", -- какие великолепные перспективы!
   -- Он слабый противник, -- возразил Трайян, -- его заключения произвольны, аргументация беспорядочна и, так сказать, экзотична; эрудиция, обнимающая небольшое количество старинных, более поэтических чем научных книг, достойна всякого сожаления. "Организм умирает, дух остается!" -- вот все: вера, выраженная восклицанием; соответственно настроенные умы, конечно, предпочтут этот выкрик данным науки. Однако, таких меньшинство, в чем я и убедил вас сегодняшним выступлением.
   -- Господин Ордова просит разрешения видеть вас! -- сказал, появляясь в дверях, лакей.
   Собеседники переглянулись; Трайян усмехнулся, пожав плечами. Лей просиял от любопытства и нетерпения. Несколько мгновений Трайян молчал, обдумывая тон встречи, пока ему не показалось более уместным, как победителю, почтительное и серьезное отношение.
   -- Просите! -- мягко сказал он и продолжал, подымаясь навстречу входившему Ордове: -- Очень, очень мило с вашей стороны, что вы навестили человека, искренне расположенного к вам, помимо всяких теорий. Садитесь, прошу вас. Ордова -- генерал Лей.
   Невзрачное, грустное лицо Ордовы выразило легкое замешательство.
   -- В этот поздний час, господин Трайян, -- сказал он таким же грустным, как и его лицо, но решительным и свободным голосом, -- я пришел по немаловажному делу к вам лично.
   Генерал поклонился и разочарованно протянул руку Трайяну.
   -- Как лишний, я удаляюсь...
   Но Трайян знаком остановил его.
   -- Не уходите, Лей, я не хотел бы секретов и, вообще, никакой таинственности.
   -- Извините, -- сказал Ордова, -- я пришел с коротким, практическим предложением, но такого рода, что намек на третье лицо был нелишним. Если генерал Лей находится в курсе вопросов, рассмотренных в сегодняшнем заседании и не состоит членом общества покровительства животным, -- я без задержек перейду к делу.
   -- Вопрос идет о животном? -- спросил Трайян, рассматривая Ордову в упор. -- Однако я хотел бы избегнуть мистификации.
   -- Зачем? -- искренно возразил Ордова, -- когда можно обойтись без всякой мистификации!
   -- Я и генерал Лей слушаем вас, -- коротко заявил Трайян.
   Гость поклонился, и все сели; тогда Ордова заговорил:
   -- Для скептиков, людей предвзятого мнения, людей легкомысленных и людей искренне убежденных существует неотразимо повергающее их оружие -- сила факта. Обстановка факта, внешняя и внутренняя его сторона должны быть наглядными и бесспорными. Могли ли бы вы, Трайян, быв очевидцем, даже действующим лицом факта бесспорного, опровергающего нечто весьма существенное в вашем мировоззрении, -- явить мужество признанием власти факта?
   Трайян подумал и, не найдя в словах Ордовы ловушки, сказал:
   -- Приняв бесспорность факта существеннейшим и главнейшим условием -- да, мог бы, как ученый и человек.
   -- Хорошо, -- продолжал Ордова, -- то, что я изложу далее, не требует с вашей стороны возражений. Вы можете просто, в худшем случае, пропустить это мимо ушей. Внимательное изучение древних восточных авторов, подтвержденное собственными моими опытами, привело меня к убеждению в действительном существовании Духа живой Жизни, духовной основы всякого организма. Естественная смерть существа никогда не бывает достаточно быстрой для того, чтобы освобождение, или исход Духа, произвело резкое впечатление на присутствующих; какими путями совершается это, доныне нам неизвестно, во всяком случае, постепенное освобождение духовной энергии в сравнении с мгновенным исхищением ее путем идеально быстрого уничтожения тела, почти неведомого природе, -- относится одно к одному так же, как взрыв пороха -- к медленному его сгоранию. Под идеально быстрым уничтожением подразумеваю я не только предшествующий окончательной смерти полный паралич организма, как в случаях разрыла сердца или апоплексии, а полное сокрушение, обращение в бесформенную материю. Вам, Трайян, и вам, генерал, предлагаю я завтра в 12 часов дня быть свидетелями такой смерти, смерти сильного, здорового льва; мой выбор я остановил на этом звере ради его сравнительно небольших размеров, отвечающих условиям опыта, но, главным образом, в силу огромного количества невесомой таинственной энергии или Духа, заключенного в льве, как в носителе силы.
   -- Насколько я понял вас, -- сказал Трайян, улыбаясь безобидно, как если бы речь шла о сложной и умной шалости, -- освобожденный дух льва будет доступен моим физическим чувствам?! Но как и в какой мере?
   -- Как -- не знаю, -- серьезно сказал Ордова, -- но, ручаюсь, в достаточно убедительной степени. Завод Трикатура отдал в мое распоряжение восьмисотпудовый паровой молот; молот убьет льва. Я не требую у вас участия в расходах по опыту, так как это моя затея; прошу лишь, после составления письменного акта о происшедшем, присоединить свою подпись.
   -- Согласен, -- высокомерно сказал Трайян. -- Лей, что вы думаете об этой истории?
   Глаза Лея блестели одушевлением и азартом.
   -- Я думаю... я думаю, -- вскричал он, -- что время до двенадцати часов полудня покажется мне тысячелетней пыткой!
   -- Я жду вас, -- сказал Ордова, прощаясь, затем, помолчав, прибавил: -- Довольно трудно было найти льва, и я, кажется, немного переплатил за своего Регента. Я ухожу. Не думайте о моих словах, как о шутке или безумстве.
   Он вышел; когда дверь закрылась, Трайян сел за стол, уронил голову на руки и разразился истерическим, неудержимым, широким, страшным, гомерическим хохотом.
   -- Лев!.. -- бросал он в редкие секунды затишья, -- под паровым молотом!.. в лепешку!.. с хвостом и гривой!.. ведь этого не выдумаешь под страхом казни!.. О, Лей, Лей, как ни самоуверен Ордова, -- все же я не ожидал одержать победу сегодня над таким жалким, таким позорно -- для меня -- жалким противником.
  

II

  
   Лев, купленный Ордовой в зверинце Тоде, пятилетний светло-желтый самец крупных размеров, отправился в тесной и прочной клетке к месту уничтожения около одиннадцати часов утра. Льва звали Регент. Его сопровождал опытный укротитель Витрам, человек, в силу профессии, привычки и вдумчивости, любивший животных более, чем людей. Витрам ничего не знал о роковом будущем Регента. Он провожал его за плату, по приглашению, на загородный завод Трикатура; сидя на краю фуры автомобиля, он обращался время от времени к Регенту с ласковыми, одобрительными словами, на что лев отвечал раскатами короткого рева, подобного грому. Фура двигалась окольными улицами; во тьме плотно укутанной брезентовым чехлом клетки лев раздраженно переносил надоедливую оскорбительную тряску долгой езды, неловко прижавшись в угол, ударяя хвостом о прутья и мгновенно воспламеняясь гневом, когда более резкие толчки мостовой принуждали его менять положение. В таких случаях он ревел грозно и долго, с явным намерением устрашить таинственную силу движения, приводящую его, огненной силы, непокорное, мускулистое тело в состояние тягостной неустойчивости. Пойманный уже взрослым, он тосковал в неволе ровной, глухой тоской, лишенной всякого унижения, иногда отказываясь от пищи, если случайный оттенок ее запаха терзал сердце неясными, как забытый, но яркий сон, чувствами свободного прошлого.
   -- Еще немного потерпи, рыжий, -- сказал Витрам, завидев через далекие крыши построек черные башенные трубы завода, изливающие густой дым, -- хотя, разорви меня на куски, я не сумею сказать тебе, зачем твое дикое величество переезжает в новое помещение.
   Регент, зная по тону голоса, что Витрам обращается к нему, взревел на всю улицу.
   -- Сбрендил, надо быть, какой-то состоятельный человек, -- продолжал Витрам, -- потянуло его к зоологии, вообразил он себя римским вельможей, из тех, что разгуливали в сопровождении гепардов и барсов, и купил нашего Регента. Тебя, старик, посадят в саду, на видном месте, среди так знакомой тебе тропической зелени. Вечером над фонтаном вспыхнет голубая электрическая луна; толпа близоруких щеголей, взяв под ручку молодых женщин со старческой душой и косметическим телом, займется снисходительной критикой твоей внешности, хвоста, движений, лап, мускулов, гривы...
   Витрам умолк; лев рявкнул.
   -- А чем кормят львов? -- осведомился шофер.
   -- Твоими ближними, -- сказал Витрам, и шофер, думая, что услышал очень забавную вещь, громко захохотал. Минуту спустя, фургон проезжал мимо рынка; запах сырого мяса заставил Регента круто метнуться в клетке, и все его большое, тяжелое тело заныло от голода. Не зная, где мясо, так как тьма была полной, а запах, проникая в нее, властно щекотал обоняние, -- лев несколько раз ударил лапами вниз и над головой, разыскивая обманчиво близкую пищу; но когти его встретили пустоту, и внезапная ярость зверя развернулась таким ревом, что на протяжении двух кварталов остановились прохожие, а Витрам хлопнул бичом по клетке, приглашая к терпению.
   Наконец, въехав в ворота, фургон остановился у закопченного кирпичного здания, и Витрам, спрыгнув, подошел к слегка бледному, но спокойному Ордове. Тут же стояли Трайян и генерал Лей.
   -- Регент приехал, -- сказал Витрам, -- и так как вы, кроме этого, рассчитывали на мое искусство, -- то я к вашим услугам.
   Трайян, находя свое положение несколько глупым, молчал, решив ни во что не вмешиваться, но генерал выказал живое участие к хлопотам по сниманию и установке клетки вблизи парового молота.
   Это гигантское сооружение терялось верхними частями в мраке неосвещенного купола; из труб, слабо шипя, просачивался пахнувший железом и нефтью пар; молот был поднят, саженная площадь наковальни тускло блестела, подобно черной вечерней луже, огнем спущенных ламп.
   Витрам еще не догадывался, в чем дело; он проворно развязывал веревки, снимал с клетки брезент; завод пустовал, так как был праздник, и привести молот в действие должен был сам Ордова.
   -- Как же, Трайян, -- сказал Лей, -- отнесетесь вы к антрепренеру Ордове, если его постигнет фиаско?
   -- Очень просто, -- хмуро заявил Трайян, смотревший на молот с нетерпением и брезгливостью, -- я ударю его по лицу за жестокость и дерзость. Неужели вы, умный человек, ждете успеха?
   -- А... как сказать?! -- возразил генерал с бесстыдством любопытного и жадного к зрелищам человека. -- Пожалуй, жду и хочу всем сердцем необыкновенных вещей. Скажу вам откровенно, Трайян: хочется иногда явлений диких, странных, редких, -- случаев необъяснимых; и я буду очень разочарован, если ничего не случится.
   -- Ренегат! -- шутливо сказал Трайян. -- Вчера вы аплодировали мне, кажется, искренне.
   -- Вполне, подтверждаю это, но вчера в высоте мгновения стояли вы, теперь же, пока что -- лев.
   -- Посмотрите на льва, -- сказал подходя Ордова, -- как нравится вам это животное?
   Брезент спал. Регент стоял в клетке, устремив на людей яркие неподвижные глаза. Его хвост двигался волнообразно и резко; могучая отчетливая мускулатура бедер и спины казалась высеченной из рыжего камня; он шевельнулся, и под шерстистой кожей плавно перелились мышцы; в страшной гриве за ухом робко белела приставшая к волосам бумажка.
   -- Хорош, и жалко его, -- серьезно сказал Трайян.
   Лей молчал. Витрам хмуро смотрел на льва. Ордова подошел к молоту, двинув рычаг для пробы двумя неполными поворотами; массивная стальная громада, легко порхнув книзу и вверх, не коснувшись наковальни, снова остановилась вверху, темнея в глубине купола.
   -- Ну, Витрам, -- сказал, ласково улыбаясь, Ордова, -- вы, дорогой мой, должны, как сказано, нам помочь. Регент вас слушается?
   -- Бывали ослушания, сударь, но небольшие, детские, так сказать, вообще он послушный зверь.
   -- Хорошо. Откройте в таком случае клетку и пригласите Регента взойти на эту наковальню.
   -- Зачем? -- растерянно спросил Витрам, оглядываясь вокруг с улыбкой добродушного непонимания. -- Льва на наковальню!?.
   -- Вот именно! Однако не теряйтесь в догадках. Здесь происходит научный опыт. Лев будет убит молотом.
   Витрам молчал. Глаза его со страхом и изумлением смотрели в глаза Ордовы, блестевшие тихим, влажным светом непоколебимой уверенности.
   -- Слышишь, Регент, -- сказал укротитель, -- что приготовили для тебя в этом месте?
   Не понимая его, но обеспокоенный нервным тоном, лев, с мордой, превращенной вдруг в сплошной оскал пасти, с висящими вниз клыками верхней, грозной сморщенной челюсти, заревел глухо и злобно. Трайян отвернулся. Витрам, дав утихнуть зверю, сказал:
   -- Я отказываюсь.
   -- Тысяча рублей, -- раздельно произнес Ордова, -- за исполнение сказанного.
   -- Я даже не слышал, что вы сказали, -- ответил Витрам, -- я думал сейчас о льве... Такого льва трудно, господа, встретить, более способного и умного льва...
   -- Три тысячи, -- сказал Ордова, повышая голос, -- это нужно мне, Витрам, очень, необходимо нужно.
   Витрам в волнении обошел кругом клетки и закурил.
   -- Господа! Я человек бедный, -- сказал он с мукой на лице, -- но нет ли другого способа произвести опыт? Этот слишком тяжел.
   -- Пять тысяч! -- Ордова взял вялую руку Витрама и крепко пожал ее. -- Решайтесь, милый. Пять тысяч очень хорошие деньги.
   -- Соблазн велик, -- пробормотал укротитель, неподдельно презирая себя, когда, после короткого раздумья, остановился перед дверцей клетки с револьвером и хлыстом. -- Регент, на эшафот! Прости старого друга!
   Ордова, прикрепив к рычагу веревку, чтобы не очутиться в опасной близости к льву, и, обмотав конец привязи о кисть правой руки, поместился саженях в двух от молота. Трайян, желая избегнуть всякой возможности шарлатанства, тщательно осмотрелся. Он стал вдали от всяких предметов, машин и нагромождений железа под электрической лампой, ровно озарявшей вокруг него пустой, в радиусе не менее двадцати футов, усыпанный песком, каменный пол; Лей стоял рядом с Трайяном; оба осмотрели револьверы, предупредительно выставив их, на худой случай, дулом вперед.
   Витрам, звякнув в полной тишине ожидания запорами и задвижками, открыл клетку.
   -- Регент! -- повелительно сказал он. -- Вперед, ближе сюда, марш! -- Лев вышел решительными крутыми шагами, потягиваясь и подозрительно щурясь; Витрам взмахнул хлыстом, отбежав к наковальне. -- Сюда, сюда! -- закричал он, стуча рукояткой хлыста по отполированному железу. Регент, опустив голову, неподвижно стоял, ленясь повторить знакомое и скучное упражнение. Приказания укротителя становились все резче и повелительнее, он повторял их, бешено щелкая хлыстом, тоном холодного гнева, расталкивая сопротивление льва взглядом и угрожающими жестами; и вот, решив отделаться, наконец, от докучного человека, Регент мягким усилием бросил свое стремительное тело на наковальню и выпрямился, зарычав вверх, откуда смотрела на него черная плоскость восьмисотпудовой тяжести, связанной с слабой рукой Ордовы крепкой веревкой.
   Ордова качнул рычаг в тот момент, когда Витрам отскочил, закрыв лицо руками, чтобы не видеть разможжения Регента, и молот мигнул вниз так быстро, что глаза зрителей едва уловили его падение. Глухой тяжкий удар огласил здание; в тот же момент толчок шумного, полного жалобных, стонущих голосов вихря опрокинул всех четырех людей, и, падая, каждый из них увидел высоко мечущийся огненный образ льва, с лапами, вытянутыми для удара.
   Все, кроме Ордовы, встали; затем подошли к Ордове. Кровь льва, подтекая с наковальни, мешалась с его кровью, хлещущей из разодранного смертельно горла; жилет был сорван, и на посинелой груди, вспахав ее дымящимися рубцами, тянулся глубокий след львиных когтей, расплющенных секунду назад в бесформенное ничто.
  

Повесть, оконченная благодаря пуле

  
  

I

  
   Коломб, сев за работу после завтрака, наткнулся к вечеру на столь сильное и сложное препятствие, что, промучившись около часу, счел себя неспособным решить предстоящую задачу в тот же день. Он приписал бессилие своего воображения усталости, вышел, посмеялся в театре, поужинал в клубе и заснул дома в два часа ночи, приказав разбудить себя не позже восьми. Свежая голова хорошо работает. Он не подозревал, чем будет побеждено препятствие; он не усвоил еще всей силы и глубины этого порождения творческой психологии, надеясь одержать победу усилием художественной логики, даже простого размышления. Но здесь требовалось резкое напряжение чувств, подобных чувствам изображаемого лица, уподобление; Коломб еще не сознавал этого.
   В чем же заключалось препятствие? Коломб писал повесть, взяв центром ее стремительное перерождение женской души. Анархист и его возлюбленная замыслили "пропаганду фактом". В день карнавала снаряжают они повозку, убранную цветами и лентами, и, одетые в пестрые праздничные костюмы, едут к городской площади, в самую гущу толпы. Здесь, после неожиданной, среди веселого гула, короткой и страстной речи, они бросают снаряд, -- месть толпе, -- казня ее за преступное развлечение, и гибнут сами. Злодейское самоубийство их преследует двойную цель; напоминание об идеалах анархии и протест буржуазному обществу. Так собираются они поступить. Но таинственные законы духа, наперекор решимости, убеждениям и мировоззрению, приводят героиню рассказа к спасительному в последний момент отступлению перед задуманным. За то время, пока карнавальный экипаж их движется в ряду других, среди восклицаний, смеха, музыки и шумного оживления улиц к роковой площади, в душе женщины происходит переворот. Похитив снаряд, она прячет его в безопасное для жизни людей место и становится из разрушительницы -- человеком толпы, бросив возлюбленного, чтобы жить обыкновенной, просто, но, по существу, глубоко человечной жизнью людских потоков, со всеми их правдами и неправдами, падениями и очищениями, слезами и смехом.
   Коломб искал причин этой благодетельной душевной катастрофы, он сам не принимал на веру разных "вдруг" и "наконец", коими писатели часто отделываются в трудных местах своих книг. Если в течение трех-четырех часов взрослый, пламенно убежденный человек отвергает прошлое и начинает жить снова -- это совсем "вдруг", хотя был срок по времени малый. Ради собственного удовлетворения, а не читательского только, требовал он ясной динамики изображенного человеческого духа и был в этом отношении требователен чрезмерно. И вот, с вечера пятого дня работы, стал он, как сказано, в тупик перед немалой задачей: понять то, что еще не создано, создать самым процессом, понимания причины внутреннего переворота женщины, по имени Фай.
   Слуга принес кофе и зажег газ. Уличная тьма редела; Коломб встал. Он любил свою повесть и радовался тишине еще малолюдных улиц, полезной работе ума. Он выкурил несколько крепких папирос одну за другой, прихлебывая кофе. Тетрадь с повестью лежала перед ним. Просматривая ее, он задумался над очередной белой страницей.
   Он стал писать, зачеркивать, вырывать листки, курить, прохаживаться, с головой, полной всевозможных предположений относительно героини, представив ее красавицей, он размышлял, не будет ли уместным показать пробуждение в ней долго подавляемых инстинктов женской молодости. Веселый гром карнавала не мог ли встряхнуть сектантку, привлечь ее, как женщину, к соблазнам поклонения, успехов, любви? Но это плохо вязалось с ее характером, сосредоточенным и глубоким. К тому же подобное рассеянное, игривое настроение немыслимо в ожидании смерти.
   Опять нужно было усиленно курить, метаться по кабинету, тереть лоб и мучиться. Рассвело; табачный дым, наполнявший кабинет, сгустился и стал из голубоватого серым. Окурки, заполнив все пепельницы, раскинулись по ковру. Коломб обратился к естественным чувствам жалости и страха пред отвратительным злодеянием; это было вполне возможно, но от сострадания к полному, по убеждению, разрыву с прошлым -- совсем не так близко. Кроме того, эта версия не соответствовала художественному плану Коломба -- она лишала повесть значительности крупного события, делая ее достаточно тенденциозной и в дурном тоне. Мотивы поведения Фай должны были появиться в блеске органически свойственной каждому некоей внутренней трагедии, приобретая этим общее, не зависимое от данного положения, значение; сюжет повести служил, главным образом, лишь одной из форм вечного драматического момента. Какого? Коломб нашел этот вопрос очень трудным. Временная духовная слепота поразила его, -- обычное следствие плохо продуманной сложной темы.
   Бесплодно комбинируя на разные лады два вышеописанные и отвергаемые им самим состояния души, прибавил он к ним еще третье: животный страх смерти. Это подало ему некоторую, быстро растаявшую, надежду, -- растаявшую очень быстро, так как она унижала в его глазах глубокий, незаурядный характер. Он гневно швырнул перо. Тяжелая обессилевшая голова отказалась от дальнейшего изнурительного одностороннего напряжения.
   -- Как, уже вечер? -- сказал он, смотря в потемневшее окно и не слыша шагов сзади.
   -- Удивительно, -- возразил посетитель, -- как вы обратили на это внимание, да еще вслух. Именно -- вечер. Но я задыхаюсь в этом дыму. Сквозь такую завесу затруднительно определить ночь, утро, вечер или день на дворе.
   -- Да, -- радуясь невольному перерыву, обернулся Коломб, -- а я еще не ел ничего, я переваривал этот проклятый сюжет. -- Он отшвырнул тетрадь и поставил на место, где она лежала, корзинку с папиросами. -- Ну, как вы живете, Брауль? А? Счастливый вы человек, Брауль.
   -- Чем? -- сказал Брауль.
   -- Вам не нужно искать сюжетов и тем, вы черпаете их везде, где захотите, особенно теперь, в год войны.
   -- Я корреспондент, вы -- романист, -- сказал Брауль, -- меня читают полчаса и забывают, вас читают днями, вспоминают и перечитывают.
   -- А все-таки.
   -- Если вы завидуете скромному корреспонденту, мэтр Коломб, -- поедемте со мной на передовые позиции.
   -- Вот что! -- воскликнул Коломб, пристально смотря в деловые глаза Брауля. -- Странно, что я еще не думал об этом.
   -- Зато думали другие. Я к вам явился сейчас с формальным предложением от журнала "Театр жизни". От вас не требуется ничего, кроме вашего имени и таланта. Журнал просит не специальных статей, а личных впечатлений писателя.
   Коломб размышлял. "Может быть, если я временно оставлю свою повесть в покое, она отстоится в глупой моей голове". Предложение Брауля нравилось ему резкой новизной положения, открывающего мир неизведанных впечатлений. Трагическая обстановка войны развернулась перед его глазами; но и тут, в мысленном представлении знамен, пушек, атак и выстрелов, носился неодолимый, повелительно приковывая внимание, загадочный образ Фай, ставшей своеобразной болезнью. Коломб ясно видел лицо этой женщины, невидимой Браулю. "Ничто не мешает мне наконец думать в любом месте о своей повести и этой негодяйке, -- решил Коломб. -- Разумеется, я поеду, это нужно мне как человеку и как писателю".
   -- Ну, еду, -- сказал он. -- Я, правда, не баталист, но, может быть, сумею принести пользу. Во всяком случае, я буду стараться. А вы?
   -- Меня просили сопровождать вас.
   -- Тогда совсем хорошо. Когда?
   -- Я думаю, завтра в три часа дня. Ах, господин Коломб, эта поездка даст вам гибель подлинного интересного материала!
   -- Конечно. -- "Что думала она, глядя на веселую толпу?" -- Тьфу, отвяжись! -- вслух рассердился Коломб. -- Это сводит меня с ума!
   -- Как? -- встрепенулся Брауль.
   -- Вы ее не знаете, -- насмешливо и озабоченно пояснил Коломб. -- Я думал сейчас об одной моей знакомой, особе весьма странного поведения.
  

II

  
   Двухчасовой путь до Л. ничем не отличался от обыкновенного пути в вагоне, не считая двух-трех пассажиров, пораженных событиями до полной неспособности говорить о чем-либо, кроме войны. Брауль поддерживал такие разговоры до последней возможности, ловя в них те мелкие подробности настроений, которые считал характерными для эпохи. Коломб рассеянно молчал или произносил заурядные реплики. Нервное возбуждение, вызванное в нем быстрым переходом от кабинетной замкнутости к случайностям походной жизни, затихло. Вчера и сегодня утром он охотно, с гордостью думал о предстоящих ему -- вверенных его изображению -- днях войны, его героях, быте, жертвах и потрясениях, но к вечеру ожидания эти потеряли остроту, уступив тоскливому, неотвязному беспокойству о неоконченной повести. С топчущейся на месте мыслью о героине сел он в вагон, пытаясь временами, бессознательно для себя, сосредоточиться на тумане темы среди дорожной обстановки, станционных звонков, гула рельс и окон, струящихся быстро мелькающими окрестностями.
   От Л. путь стал иным. Поезд миновал здесь ту естественную границу, позади которой войну можно еще представлять, иметь дело с ней только мысленно. За этой чертой, впереди, приметы войны являлись видимой действительностью. У мостов стояли солдаты. На вокзале в Л. расположился большой пехотный отряд, лица солдат были тверды и сумрачны. Вагоны опустели, пассажиры мирной наружности исчезли; зато время от времени появлялись офицеры, одиночные солдаты с сумками, какие-то чиновники в полувоенной форме. В купе, где сидел Коломб, вошел кавалерист, сел и уснул сразу, без зевоты и промедления. В сумерках окна Брауль заметил змеевидные насыпи и показал Коломбу на них; то были брошенные окопы. Иногда сломанное колесо, дышло, разбитый снарядный ящик или труп лошади с неуклюже приподнятыми ногами безмолвно свидетельствовали о битвах.
   Брауль вынул часы. Было около восьми. К девяти поезд должен был одолеть последний перегон и возвращаться назад, так как конечный пункт его следования лежал в самом тылу армии. Коломб погрузился в музыку рельс. Рой смутных ощущений, неясных, как стаи ночных птиц, проносился в его душе. Брауль, достав записную книжку, что-то отмечал в ней, короткими, бисерными строчками. На полустанке вошел кондуктор.
   -- Поезд не идет дальше, -- сказал он как бы вскользь, что произвело еще большее действие на Коломба и Брауля. -- Да, не идет, путь испорчен.
   Он хлопнул дверью, и тотчас же фонарь его мелькнул за окном, направляясь к другим вагонам.
   Рассеянное, мечтательное настроение Коломба оборвалось. Брауль вопросительно глядел на него, сжав губы.
   -- Что ж! -- сказал он. -- Как это ни неприятно, но вспомним, что мы корреспонденты, Коломб; нам придется еще с очень многим считаться в этом же роде.
   -- Пойдемте на станцию, -- сказал Коломб. -- Там выясним что-нибудь.
   Кавалерист проснулся, как и уснул, -- сразу. Узнав, в чем дело, он долго и основательно ругал пруссаков, затем, переварив положение, стал жаловаться, что у него нет под рукой лошади, его "Прекрасной Мари", а то он отмахнул бы остаток дороги шутя. Кто теперь ездит на великолепной гнедой Мари? Это ему, к сожалению, неизвестно; он едет из лазарета, где пролежал раненный шесть недель. Может быть, Мари уже убита. Тогда пусть берегутся все первые попавшиеся немцы! У кавалериста было грубоватое, правильное лицо с острыми и наивными глазами. В конце концов, он предложил путешественникам отправиться вместе.
   -- Я тут все деревни кругом знаю, -- сказал он. -- За деньги дадут повозку.
   -- Это нам на руку, -- согласился Брауль. -- А пешком много идти?
   -- Нет. На Гарнаш или Пом? -- Солдат задумчиво поковырял в ухе. -- Пойдем на Гарнаш, оттуда дорога лучше.
   Бойкий вид и авторитетность кавалериста уничтожили, в значительной мере, неприятность кондукторского заявления. Солдат, Брауль и Коломб вышли на станцию. Здесь собралось несколько офицеров, решивших заночевать тут, так как на расспросы их относительно исправления пути не было дано толковых ответов. Начальник полустанка выразил мнение, что дело вовсе не в пути, а в немцах, но -- что, почему и как? -- сам не знал. Брауль, подойдя к офицерам, выспросил их кой о чем. Они направлялись совсем в иную сторону, чем корреспонденты, и присоединяться к ним не было оснований. Пока Брауль беседовал об этом с Коломбом, неугомонный, оказавшийся весьма хлопотливым парнем, кавалерист дергал их за полы плащей, подмигивал, кряхтел и топтался от нетерпения. Наконец, решив окончательно следовать за своим случайным проводником, путешественники вышли из унылого, пропахшего грязью и керосином станционного помещения, держа в руках саквояжи, по счастью, необъемистые и легкие, с самым необходимым.
   Тьма, пронизанная редким, сырым туманом, еле-еле показывала дорогу, извивающуюся среди голых холмов. Брауль и Коломб привели в действие электрические фонари; неровные световые пятна, сильно освещая руку, падали в дорожные колеи мутными, колеблющимися конусами. Коломб шел за световым пятном фонаря, опустив голову. Бесполезно было осматриваться вокруг, глаза бессильно упирались в мрак, скрывший окрестности. Звезд не было. Кавалерист шагал немного впереди Брауля, помогавшего ему своим фонарем; Коломб следовал позади.
   Пока солдат, определив Брауля, как более общительного и подходящего себе спутника, бесконечно рассказывал ему о боевых днях, делая по временам, видимо, приятные ему отступления к воспоминаниям личных семейных дел, в которых, как мог уяснить Коломб, главную роль играли жена солдата и наследственный пай в мельничном предприятии, -- сам Коломб не без удовольствия ощутил наплыв старых мыслей о повести. Без всякого участия воли они преследовали его и здесь, на темной захолустной дороге. То были те же много раз рассмотренные и отвергнутые сплетения воображенных чувств, но теперь, благодаря известной оригинальности положения самого романиста, резкому ночному воздуху, мраку и движению, получили они некую обманную свежесть и новизну. Пристально анализируя их, Коломб скоро убедился в самообмане. С этого момента существо его раздвоилось: одно "я" поверхностно, в состоянии рассеянного сознания, воспринимало действительность, другое, ничем не выражающее себя внешне, еще мало изученное "я" -- заставляло в ровном, бессознательном усилии решать загадку души Фай, женщины столь же реальной теперь для Коломба, как разговор идущих впереди спутников.
   Решив (в чем ошибался), что достаточно приказать себе бросить неподходящую к месту и времени работу мысли, как уже вернется непосредственность ощущений, -- Коломб тряхнул головой и нагнал Брауля.
   -- Вы не устали? -- спросил он снисходительным тоном новичка, ретиво берущегося за дело. -- Что же касается тган отвернулся и подошел к телефону.
   Лей, коварно смеясь, наблюдал приятеля, взявшего дрожащей рукой трубку.
   -- Алло, Бутс? Томас? Да, это Брентган. Нет, некогда. Скажи мне: действительно ли со мной это произошло?
   Звучный, толкающий ухо голос Томаса произнес:
   -- Кай, старина, я догадался по слову "это". Не сомневайся. Думай, что у тебя прорезался зуб. Все в порядке.
   -- Будь проклят! -- сказал Брентган.
   -- Не ругайся. Брось, милый Брентган. В каком столетии ты живешь? Нельзя же быть вечно смешным.
   -- Пожалуй, ты прав. Я смешон. Но где же эта квартира?
   -- Ты молодец; утренние визиты весьма приятны.
   Томас сообщил адрес и прибавил:
   -- Бутс здесь. Он хочет с тобой.
   -- Хорошо, -- солгал Брентган, чтобы отвязаться. -- Скажи ему, что я заеду за ним.
   Кончив этот разговор, Брентган с содроганием позвонил домой. Лей протяжно зевнул и пробормотал:
   -- Напрасно ты придаешь этому... придаешь... А-а-а-ах! О-о-о-а-х!
   По-видимому, Джесси ждала звонка мужа, так как Брентган сразу услышал ее голос:
   -- Это кто? -- И, как задевший по лицу конец бича, ее тревога передалась ему. -- Надеюсь, ты приедешь немедленно.
   -- Я скоро приеду, -- нервно сказал Брентган. -- Вот случай! Проводы затянулись.
   -- Воображаю. Бутс уже сказал мне.
   -- Что он сказал? -- оцепенев, крикнул Брентган.
   -- Что ты отправился к Лею. Где ты теперь?
   -- Я у Лея. Все ли благополучно?
   -- Да. Но... что с тобой?
   -- Так я приеду, -- сказал Брентган, избегая ответа.
   -- Ну да... Я так жду...
   Вдруг он почувствовал, что не в состоянии продолжать разговор, и, медленно опустив трубку, с болью внимал быстрым словам, мелко и неразборчиво отдающимся в сжатой руке. Что-то живое и бесконечно преданное трепетало внутри мембраны, только что перенесшей к нему сдержанное огорчение Джесси.
   Догадавшись, с какой целью Брентган хочет ехать в квартиру девиц, Лей, несколько струсив, пытался его отговорить, ссылаясь на более интересное место, но Брентган почти не сознавал, что говорит Лей. Два раза Брентган сказал: "Да... Конечно... Ты прав", -- и вышел от него в дикой тоске, стремясь иметь точные доказательства. Приятели ужаснули его.
  

II

  
   "Если произошло то, что я считал немыслимым в моей жизни с Джесси, -- думал Брентган, когда такси вез его по мрачному адресу, -- я должен буду ей об этом сказать. Иначе как бы я смог переносить ее взгляд? Я не виноват, я стал только внезапно и тяжко болен стыдом. Я стал болен тем, что стряслось".
   Он вспомнил свою жизнь с Джесси, их любовь, понимание, близость и доверие. Над всем этим раздался злой смех. Брентган и Джесси были теперь такие же, как и все, с своей маленькой грязноватой драмой, до которой нет никому дела.
   Брентган обратился к философии, именуемой парадно и гордо: "сеть предрассудков". Философия эта напоминала отлично вентилируемый пассаж, с множеством входов и выходов. На одном входе было написано: "Особенности мужской жизни", на другом: "Потребности в разнообразии", на третьем: "Наследственность", на четвертом: "Темперамент" и так далее; каждый вход помечен был хитрой и утешительной надписью.
   -- Все это хорошо, -- сказал Брентган, -- но все это не приложимо к той правде, какая соединяет меня и Джесси. В области желаний все может стать "предрассудком". Я могу выйти из такси и почесать спину об угол дома. Я могу не заплатить своих долгов. Могу сказать незнакомой женщине в присутствии ее мужа, что я ее хочу; если же муж вознегодует, -- сошлюсь на искренность и естественность своего желания. Так же всякий другой может подойти к Джесси, а я выслушаю его желания и буду продолжать разговор о красивых ногах Эммы Тейлор.
   Чувство глубокого одиночества, совершенной, беззубой пустоты охватило его при этих образных заключениях.
   -- Но такая жизнь -- только в танцах, -- сказал Брентган. -- Человечество изобрело танцы, как рисунок своих вожделений.
   Между тем решение вопроса лежало не в логике, а в прекрасном и редком чувстве Джесси к нему. Это чувство нельзя было трогать ни грубой, ни жестокой рукой.
   Такси остановился у недурного подъезда, и Брентган взошел на второй этаж, к двери с номером 3. Впервые он задумался над тем, что он скажет? Это естественное колебание было подавлено тревогой обокраденного, разыскивающего пропавшую вещь. Он вздохнул, выпрямился и позвонил.
  

III

  
   Ему открыла женщина, которую Брентган не успел разглядеть, так как она тотчас убежала, кутая голые плечи в меховую накидку. Он прошел к раскрытой двери гостиной и остановился. Никто не появлялся, лишь в соседней комнате слышался шепот. Затем раздался смех и появилась девушка лет двадцати трех, в цветной пижаме и желтой юбке. Эта пижама и гладко остриженные черные волосы придавали ей больной вид. По равнодушию ее взгляда Брентган видел, что она знает его, но сам ничего не помнил. Зевнув, она протянула руку.
   -- Ах, это вы, -- сказала девушка, рассматривая посетителя в тоне раздумья. -- Других нет? Вы один?
   -- Один и не надолго, -- ответил Брентган с волнением чрезвычайным.
   -- Дело в том, что я адски хочу спать, -- заявила она, идя за ним в гостиную и поигрывая пальцами в карманах пижамы. -- Вы нас разбудили, молодой человек... а ваше имя? Ах, да... вы... этот... этот... Ренган? Если хотите, сидите и дожидайтесь, пока я пополощусь в ванной.
   -- Послушайте, Грета...
   -- Грета еще не встала. Вы перепутали.
   Никакие усилия не помогли Брентгану вспомнить ни девушку, ни маленькую гостиную ярких тонов с роскошным трюмо и с концертино на низком столике рядом с конфетной коробкой, полной окурков. Запах вина и духов угнетал Брентгана.
   -- Послушайте, -- сказал он, -- со мной произошла дикая вещь. Я ничего не помню: ни вас, ни эту квартиру. Но мне сказали, что я был здесь...
   -- Да. -- Девушка мрачно смотрела на посетителя; она испугалась. -- Но вы не были со мной. Также и с Гретой. У вас что-нибудь пропало?
   -- Не был?! -- вскричал Брентган, схватив ее руки. -- Не был? Говорите, говорите! Я хочу знать правду. Правду о себе. Только это! Повторите еще!
   -- Прочь! -- Она вырвала свои руки и отскочила. -- Что вы хотите?
   Он молчал, и она поняла его.
   Ее крашеный рот двинулся неопределенным, жалким движением. Деланно рассмеявшись, она указала на кресло:
   -- Тут вы спали, и вас ничто не могло разбудить. Эти ваши приятели -- дураки. Еще больший дурак -- вы. Это они сговорились, -- понимаете? -- сговорились водить вас за нос. Я слышала.
   -- Я так и думал, -- сказал Брентган, сердце которого одним сильным ударом вышло из угнетения.
   -- Думал? Тогда вы не приехали бы сюда.
   -- Сюда? О, это не то... Простите меня. Я не мог представить, что... Но вы понимаете.
   -- Конечно, я понимаю, -- сказала она, вся потускнев и смотря взглядом побитой. -- Теперь идите к вашей жене и не беспокойтесь... Ваши приятели... о, они не любят вашу жену. Они говорят, что вы "пресноводное".
   -- "Пресноводное"? -- Брентган весело рассмеялся. -- Ну, пусть их...
   Его охватила теплая, искренняя признательность к этой девушке с зачеркнутым будущим, которая поняла его состояние и не поддержала глупую травлю.
   -- От всего сердца благодарю вас! -- сказал Брентган, снова беря ее руку и крепко сжимая узкие холодные пальцы. -- Вы -- благородное существо.
   Ответом ему был неожиданный щелчок в нос, нанесенный так метко и зло, что Брентган вскрикнул.
   -- Зачем вы это сделали? -- спросил он, потерявшись и задыхаясь от унижения.
   -- Уходите! -- Она стояла в слезах, обозленная и растерявшаяся до того, что едва не кинулась на него. -- Ступайте вон!
   Не помня себя от стыда, Брентган вышел, вздрогнул от грома хлопнувшей двери и подозвал такси.
   Стыд долго не покидал его. Лишь входя в свою квартиру, Брентгану удалось вернуть чувство веселья и счастья быть невиновным, говоря с Джесси.
  

IV

  
   Он застал ее в кабинете, на самом верху лестницы, у книжного шкапа. Взяв нужную книгу, Джесси спустилась, опираясь рукой о плечо мужа, и сказала:
   -- Вот, ты вернулся, и я спокойна теперь. Я знаю, -- что-то произошло.
   -- Да, произошло. Я расскажу, пока еще взволнован, чтобы ты видела, в каком я был состоянии. Оно окончилось. Я был очень... очень пьян. Как животное.
   -- Да? Печально. -- Джесси шутливо покачала головой и, видя, что Брентган затрудняется говорить, положила на его рукав свою руку. -- Мне все можно сказать, дорогой Кай. Мой дорогой!
   -- Да? Конечно. О-о! Ну... Мы были у женщин, знакомых Бутса или Томаса, я не знаю наверное, -- быстро говорил Брентган, желая скорее передать сущность, чтобы успокоить Джесси. -- Я ничего не помнил. Утром мне сказал Лей. Он и остальные выдумали, что я... не помня себя... тоже. Все перемешалось во мне. Я раздобыл адрес, отправился в то место и узнал от... одной из двух, что все ложь. Оказывается, я проспал ночь, сидя в кресле, и был увезен к Лею бесчувственный.
   -- Ты боялся, что?.. -- тихо спросила Джесси.
   -- Да, я боялся, что... в таком состоянии мог.
   -- Разве ты не знаешь себя?
   -- Знаю.
   -- Как же ты мог бояться?
   Брентган молчал. Приветливая улыбка Джесси ввела его в заблуждение: он мало всмотрелся в ее замкнувшиеся глаза.
   -- Я тебя не узнаю. Ты ли это, Кай?
   -- Это я, Джесси. Я сам.
   -- Но даже я сообразила, что это не могло быть. Бутс сказал, что ты стыдишься ехать домой. Разве то, чего ты боялся, меньше появления в пьяном виде?
   -- Сама мысль ужаснула меня. Внутренний голос молчал. Я не мог прийти к тебе с такими сомнениями. Теперь ты видишь, что все это -- пустяк, пусть даже все было связано с попойкой.
   -- Пустяк? Допустим. Да, ты прав, конечно... Пустяк. Но в этом пустяке ты не был мужчиной.
   Брентган так изумился, что выронил папиросу, которую собирался закурить дрожащей рукой. Настойчивость и прямота действий, совершенных им, вполне удовлетворяли его. Он затосковал, взял неподатливую руку Джесси и склонился к ее чистой прохладе горячим лбом.
   -- Так что же, что же? -- простонал он, зная, что ни за что не сможет признаться, теперь и никогда, в унизительных подробностях сцены у спасшей его женщины.
   -- Надо было рассмеяться и дернуть, даже больно, Лея за ухо. Тогда он и все узнали бы, что ты, мой муж, знаешь себя во всем и всегда.
   -- Джесси, я думал о своем страхе!
   -- Конечно, но не думал обо мне. О, успокойся! Ты невинен, бедный мой Кай!
   Она нервно расхохоталась, отчего Брентган колко спросил:
   -- Джесси, ты недовольна?
   -- Знаешь, мне легче было бы, -- взволнованно ответила Джесси, -- легче было бы мне снести ту правду, которой ты так боялся, чем эту. Ты и я теперь всю жизнь обязаны девушке, к которой ты явился допрашивать и тем, конечно, страшно обидел ее.
   -- Ты меня больше не любишь? -- спросил Брентган после продолжительного молчания.
   -- Я любила и буду любить тебя, но сегодня я тебя не люблю. Прощай; мне надо съездить к Доротее Сноу.
   В дверях мелькнули перед ним ее полные слез глаза, и, тяжко вздыхая, Брентган подошел к окну.
   Кусая губы, он смотрел в переулок, залитый дождевой грязью. Проехал огромный фургон, расхлестывая брызги, попавшие на отшатнувшихся прохожих. Один из них выругался, погрозил кулаком и начал с остервенением счищать коричневые шлепки, размазывая их по материи. Другой прохожий, взглянув на свой рукав и, видимо, решив дать пятну отсохнуть, продолжал путь, читая заголовки в газете.
   Брентган бессознательно провел пальцами по своему рукаву, но темная ассоциация угасла, едва наметясь.
   Он сел и задумался.
  

Два обещания

  
  

I

  
   Всю ночь берега Покета рвал шторм. Ветер ударял с моря. Были сломаны кукурузные посевы, изгороди; толевые и железные крыши местами отвернулись, как поля шляп.
   В саду Гаррисона, начальника каторжной тюрьмы, стоявшей в полумиле от Покета, повалились два дерева. Они загромоздили аллею. Гаррисон приказал убрать их; к десяти часам партия арестантов отправилась из тюрьмы в сад. Они обрубили сучья и стали распиливать стволы.
   Отправляясь в канцелярию, Гаррисон задержался около работающих и стал смотреть. Работа пошла так быстро, как движение на экране при ускоренном пропуске ленты.
   Его дочь, одиннадцатилетняя Джесси, росшая свободно, как мальчик, и ни в чем не знающая запретов, была с ним. Оставив отца, она заметила, что нижняя ветка одного из свалившихся стволов прилегает к стволу старого дуба так удобно, как лестница.
   Джесси умела лазать по деревьям с наглостью и хладнокровием существа, уверенного в своей безнаказанности. Ей пришло в голову закричать с вершины: "Папа, тебя требуют к телефону".
   Обдумав это, она стала влезать, переходить с сука на сук, как по вертикальной винтовой лестнице, и скоро была на высоте двух третей ствола, волнуясь при мысли, что отец заметит ее отсутствие раньше, чем она сообщит ему о своей проделке.
   Вскоре расположение ветвей заставило девочку искать такую ветку, ухватясь за которую она могла бы ступить на ту сторону ствола, с какой виден Гаррисон.
   Она вытянулась, схватилась за тонкий сук левой рукой и, передав ему свою тяжесть, отпустила правую руку. Сук, росший из более толстого ответвления ствола, треснул в месте сращения. Вцепясь в него обеими руками, Джесси потеряла точку опоры и повисла. Обида, испуг и самолюбие заставили ее крикнуть те самые слова, которые она повторяла себе, взбираясь на дерево:
   -- Папа, тебя требуют...
   Затем она закричала и заплакала.
   Гаррисон взглянул вверх и помертвел. Джесси висела высоко над ним, подобрав ноги и стиснув коленками вертикально натянутую ветку, основание которой медленно, но неуклонно отдиралось под ее тяжестью.
   Гаррисон растерялся, потом поднял вверх руки. Его резко оттолкнул арестант No 332; он, расставив ноги и протянув руки, как Гаррисон, но не вверх, а на уровне лица, принял на себя удар тела с воплем мелькнувшей вниз девочки.
   В момент толчка он присел. Руки его временно отнялись. Он опустил сильно встряхнутую, потерявшую сознание Джесси на траву и, вытирая пошедшую носом кровь, сел с закружившейся головой.
   Повелительное и тяжелое лицо начальника каторжной тюрьмы исчезло. Вышло его настоящее лицо, по которому текли слезы. Он поднял Джесси и унес в дом.
   Послышался шум. Некоторые арестанты, а также конвойные хлопнули No 332 по плечу, принесли воды, и он выпил полную кружку, стуча зубами о край.
   -- Полсрока отработал, Эдвей, -- сказал один из конвойных.
   Эдвей встал, помахал руками, потряс головой. Она все еще туманилась и гудела. В это время прибежал помощник Гаррисона и приказал Эдвею немедленно идти к начальнику.
  

II

  
   Эдвей никогда не был в квартире начальника тюрьмы. Он прошел ряд светлых, красивых комнат с иллюзией возвращения в мир, покинутый пять лет назад.
   Гаррисон отослал конвойного, который сопровождал Эдвея, и сам ввел арестанта в свой кабинет; его окна, выходя на тюремный двор, были заделаны решеткой.
   -- Ваш номер? -- спросил он, давая знак, что Эдвей может сесть.
   -- 332.
   -- Ваше имя?
   -- Томас Эдвей.
   Официальный тон не помог Гаррисону овладеть волнением, и он оставил его.
   -- Послушайте, Эдвей, -- сказал начальник после короткого молчания, -- вы можете требовать, что хотите, за то, что вы сделали. Кроме невозможного. Я обязан вам больше, чем жизнью, и вы это понимаете.
   -- Конечно, я понимаю. -- Эдвей задумался. -- Мне не хочется огорчать вас, но я думаю, что если вы не сделаете, о чем я буду просить, все же кричать на меня не будете.
   Гаррисон посмотрел на Эдвея с беспокойством.
   -- Говорите, что там у вас? Неделя отдыха? Похлопотать о сокращении срока? Или что?
   -- И больше и меньше, -- сказал Эдвей. -- Как взглянуть. Я прошу вас снабдить меня городским платьем, выдать мне заработанные деньги за полгода -- это составит, приблизительно, полтора фунта -- и отпустить меня на свободу до половины шестого следующего утра. В шесть происходит поверка. К назначенному сроку я буду здесь.
   Гаррисон засопел, взял сигару резким движением и нервно захлопнул ящик.
   -- В другое время, -- сказал он со вздохом, -- выслушав такую просьбу, я, конечно, приказал бы дать вам дюжину-другую плетей. Теперь дело иное. О том, что вы говорите, я читал в романах. Не знаю, чем это кончалось в действительности. Ну, что даст вам один день? Зачем это?
   -- Будь вы на моем месте, вы прекрасно понимали бы, что такое свободный день.
   -- Каждый из нас на своем месте, -- сказал Гаррисон. -- Что привело вас сюда?
   -- Мои страсти.
   -- В образе?..
   -- Трех векселей. Я отбыл пять лет, осталось три года.
   -- Сдержите ли вы слово? Или я заранее должен приготовить прошение об отставке?
   -- Я совершил подлог, но не потерял чести. -- возразил Эдвей. -- Разговор становится тяжел для меня. Решите -- "да" или "нет".
   -- Ужасный день! -- сказал Гаррисон. -- Что я могу? Останьтесь здесь и ждите.
   Он вышел и возвратился через несколько минут, хмурый, утомленный собственным решением, которое, подобно трещине, зияло на эмали его характера нервной, острой чертой. В его руках были башмаки, шляпа, костюм, и он подал это Эдвею. Оба они смутились. Заметив, что арестант смотрит на него с изумлением и восторгом, Гаррисон нахмурился, махнул рукой и вышел опять, плотно прикрыв дверь.
  

III

  
   "Невозможно, ослепительно!" -- думал Эдвей. Он хватался за одну вещь, за другую, оставлял их и снова хватал. Сознание совершившегося, причем так неожиданно, и забегающая вперед мечта о свободной городской улице мешали ему сообразить, что должен он сделать с брюками или жилетом. Когда он снимал арестантское платье, его руки тряслись. Чтобы вызвать сосредоточенность, Эдвей стиснул зубы. Вещи плясали в его руках. Порыв, падение девочки, адская боль в плечах, взволнованный Гаррисон, просьба о невозможном, чего хотел он, как сдавленная грудь хочет полного воздуха, неловкое и высокое решение Гаррисона -- он обо всем думал зараз, с трудом находя среди неожиданностей дня место своему нетерпению. Он отвык застегивать воротник, завязывать галстук. Он одевался со стыдом, непонятным, но важным и неизбежным, как всякий хороший стыд.
   Покончив с переодеванием, Эдвей подошел к стеклу книжного шкапа. Там, сливаясь с переплетами книг, стоял в темной воде высокий мускулистый человек статной осанки -- тот самый, каким был Эдвей несколько лет назад.
   -- Это сон о свободе, -- сказал он. -- И я, конечно, вернусь.
   -- Покончим с этим неприятным делом, -- сказал, входя, Гаррисон. -- Идите за мной.
   Говоря так, он протянул ему два фунта и пошел впереди Эдвея по глаголю коридора. Все двери были закрыты. В конце прохода был выход на шоссе, ведущее к городу.
   Гаррисон выпустил арестанта и крепко повернул ключ. На душе у него было неверно и смутно. Он отлично сознавал значение своего поступка. С этого дня меж ним и No 332 образовалась неестественная связь, полная благодарности, о которой хотелось не думать. Однако он не мог быть так крупно обязан Эдвею и кому бы то ни было, не заплатив полной мерой. Уже готов был он пожелать никогда не видеть его более, но сообразил, что это -- дрянная трусость.
   Он вернулся в кабинет и увидел свою жену. Она, сохраняя в лице спасительное насмешливое выражение, свертывала арестантскую одежду Эдвея.
   -- Оставь это здесь, Эми, -- сказал Гаррисон. -- Как ты узнала?
   -- Но... я видела в окно, как он ушел.
   -- Меня всегда удивляло, что женщины всегда все узнают, -- сказал Гаррисон, очень недовольный собой. Наконец он решил, что пора улыбнуться. -- Ну, он меня поддел! Это произошло врасплох. Я не мог быть меньше его, но я надеюсь, что он не явится. До половины шестого утра завтра. Как он обещал.
   -- Он явится, -- сказала Эми, засовывая сверток за шкап. -- Можешь быть в этом уверен.
   -- Что ты говоришь?!
   -- Но ты и сам отлично это знаешь.
   -- Я?
   -- Ты и я, -- мы оба это знаем.
   -- Эми, он не придет.
   -- Зачем ты говоришь против себя?
   Помолчав, Гаррисон позвонил в канцелярию:
   -- Латрап? No 332, который спас Джесси, разбит. Этот день он проведет в постели, в моей квартире. Что? Да, я рад, что вы понимаете. Поместите его в больничный список, утром переведем в лазарет. Что? Да пусть отдохнет. Более ничего.
  

IV

  
   Весь день Гаррисон думал о происшедшем и заснул поздно, одетый, у себя в кабинете. Когда рассвело, он проснулся, положил на стол часы и стал ходить, взглядывая на циферблат. Чем ближе стрелка подвигалась к половине шестого, тем быстрее менялись его желания. Сложным, непривычным для него путем он наконец пришел к заключению, что желать обмана -- невеликодушно, и приготовился услышать звонок.
   Когда он прозвучал -- и это было идеально точно, как раз на половине шестого, -- Гаррисон от этой драматической точности испытал большее удовольствие, чем при мысли, что не надо теперь придумывать для округа историю несуществующего побега. Он пошел к выходу и открыл дверь. В сумерках рассвета стоял перед ним Эдвей, с слегка вольно надетой шляпой. От него пахло вином; он был сдержан и утомлен.
   -- Молчите, -- сказал Гаррисон, заметив в его лице искреннее движение. -- Я не хочу говорить более обо всем этом. Ступайте, переоденьтесь и отправляйтесь в лазарет к дежурному. Вот записка.
   Раскаиваясь в своей мрачности, он прибавил:
   -- Благодарю вас.
   Снова стесняясь и избегая смотреть в глаза, они прошли тихо, как воры или дети, в кабинет Гаррисона, где Эдвей принял свой прежний вид. Затем Гаррисон вывел его другим ходом в дверь тюрьмы, запер дверь и облегченно вздохнул. Его кошмар кончился, а трещина осталась и расцвела.
   Через день после этой истории, рано утром, помощник Гаррисона Латрап быстро вошел в кабинет начальника, протянув письмо.
   -- Вот все, что осталось от No 332, -- сказал он. -- Эдвей бежал ночью, распилив решетку. Он оставил под подушкой это письмо, которое адресовано вам.
   Гаррисон закаменел и прочел:
   "Я видел сон, что я на свободе, что шторм, опрокинувший деревья в саду, загнал в бухту. Покета яхту моего старого приятеля. Приснилось мне, что я встретился с ним, рассказал ему свою горькую, но поправимую весть и дал ему честное слово, что буду на палубе его судна не позднее трех часов этой ночи. И я должен был сдержать обещание".
   -- Тонкой стальной пилой, -- сказал Латрап.
   Гаррисон стоял неподвижно. В нем возникло несколько одновременных бессмысленных движений, но ни одно не родилось. Он был связан извне и внутри.
   -- Дайте знать в город, по округу, -- сказал Гаррисон.
   -- Немедленно? -- спросил, обгрызывая ноготь, Латрап.
   -- Немедленно! Что вы хотите сказать?
   -- Ваше распоряжение...
   -- Ну?
   -- Ясно оно или нет?
   -- Никто не знает, что ясно, а что неясно! -- ответил с сердцем Гаррисон, выходя и оставляя Латрапа в психологическом затруднении. Здесь он увидел Джесси и рассердился.
   -- Ты довольна? Твой спаситель удрал.
   -- Куда? -- осведомилась Джесси, подбегая к нему.
   -- Как я могу знать, куда?
   -- Но ты сам сказал... Ты начал первый.
   -- Я думаю, что первая начала ты, -- ответил Гаррисон. -- Впрочем, извини меня, я устал.
  

Враги

  
  

I

  
   Я не знаю более уродливого явления, как оценка по "видимости". К числу главных несовершенств мыслительного аппарата нашего принадлежит бессилие одолеть пределы внешности. Вопрос этот мог бы коснуться мельчайших подробностей бытия, но по необходимости мы ограничимся лишь несколькими примерами. Плохо намалеванный пейзаж, конечно, наглухо закрывает нам ту картину природы, жертвой которой пал неумелый художник; мы видим помидор-солнце, метелки-деревья, хлебцы вместо холмов; короче говоря, -- изображенное в истине своей нам незримо, хотя часть истины в то же время тут налицо: расположение предметов, их ракурс, тона красок. Однако самое сильное воображение не уподобится здесь Кювье, которому один зуб животного рассказывал с точностью метронома, из чьей челюсти попал он на профессорский стол. Египетские и ассирийские фрески, обладая условной правдой изображений, тем не менее, -- разбей мы о них голову, -- не заставят нас увидеть подлинную процессию тех времен, -- мы смутно догадываемся, грезим, но не созерцаем ее абсолютной, бывшей. Читатель вправе, разумеется, возразить, что требование такой прозорливости, проникающей в подлинность посредством жалких намеков, или хотя бы скорбь об ее отсутствии -- претензия достаточно фантастическая, и однако есть область, где такая претензия, такая скорбь достойны всякого уважения. Мы говорим о человеческом лице, наружности человека, этой осязательной лишь чувствам громаде, заслоняющей истинную его духовную сущность весьма часто даже для него самого. Добрая половина поступков наших сообразована бессознательно с представлением о своей личной внешности: падений, самоубийств, самообольщений, мании величия и вообще самооценок столь ложных, что их можно сравнить с суждением о себе по выпуклому и вогнутому зеркалу. Тем более отношение наше к другим, в лучшем случае, является смешением впечатлений: впечатления, производимого действиями, словами и мыслями, и впечатления от качеств воображаемых, навязанных сознанию внешностью. Здесь всегда есть ошибка, и самое отвратительное лицо самого отвратительного злодея не есть точное отражение черт душевных. Как бы ни было, разъединенность и одиночество людей идут также и от этого корня -- механического суждения по "видимости". Обладай природа человека чудесной способностью показать единственное истинно соответствующее его физическому лицу внутреннее лицо, -- мы были бы свидетелями странных, чудовищных и прекрасных метаморфоз, -- истинных откровений, способных поколебать мир.
   Лет десять назад я остановился в гостинице "Монумент", намереваясь провести ночь в ожидании поезда. Я сидел один у камина за газетой и кофе после ужина; был снежный, глухой вечер; вьюга, перебивая тягу, ежеминутно выкидывала в зал клубы дыма.
   За окнами послышались скрип саней, топот, щелканье бича, и за распахнувшейся дверью разверзлась тьма, пестревшая исчезающими снежинками; в зал вошла засыпанная снегом небольшая группа путешественников. Пока они отряхивались, распоряжались и усаживались за стол, я пристально рассматривал единственную женщину этой компании: молодую женщину лет двадцати трех. Она, казалось, была в глубокой рассеянности. Ничто из ее движений не было направлено к естественным в данном положении целям: осмотреться, вытереть мокрое от снега лицо, снять шубу, шапку; не выказывая даже признаков оживления, присущего человеку, попадающему из снежной бури в свет и тепло жилья, она села, как неживая, на ближайший стул, то опуская удивленные, редкой красоты глаза, то устремляя их в пространство, с выражением детского недоумения и печали. Внезапно блаженная улыбка озарила ее лицо -- улыбка потрясающей радости, и я, как от толчка, оглянулся, напрасно ища причин столь резкого перехода дамы от задумчивости к восторгу.
   Ее спутники, -- двое мужчин среднего возраста, -- вполголоса беседовали с хозяином, по-видимому, насчет ужина. Когда хозяин отошел, я, подозвав его, тихо спросил:
   -- Вы знаете эту даму?
   Хозяин, пожав плечами, приложил палец ко лбу.
   -- Нет, я знаю только, что ее везут в лечебницу умалишенных Эспризгуса. Мне сказал это ее брат, вон тот, что снимает с нее калоши. Он просил дать ей удобную, тихую комнату.
   Я еще раз пристально осмотрел незнакомку; ничего безумного не было в ее лице и глазах; все, что я мог отметить, это -- пораженность, придавленность, некая безропотная, замкнутая грусть, происходившая, быть может, от сознания своего положения. Временами загадочная, чудесная улыбка меняла на мгновение ее лицо, уступая место прежнему выражению. Она ела мало и медленно, изредка роняя неслышные мне слова; все время пребывания внизу она была окружена самым предупредительным и нежным вниманием со стороны своих спутников.
   Пробило двенадцать, когда ее отвели наверх. Брат скоро вернулся и, сев у камина, извлек сигару. Я представился, он назвал себя. Помедлив, сколько того требовало приличие, я осторожно привел разговор к интересующему меня вопросу -- болезни молодой женщины.
   -- Допустим, -- сказал он, -- что это сказка, но и тогда она не была бы более удивительной, чем случившееся. Имя сестры -- Ассоль. В путешествии, два года назад, она познакомилась с капитаном "Астарты" Ивлетом и вышла за него замуж. Три месяца назад муж вернулся из плавания. Супруги, утомленные радостью и оживлением встречи, рано легли спать: спали они на одной постели, -- Ивлет у стены.
   Ночью его разбудил громкий крик, шум падения тела, и, вскочив, он увидел жену лежащей на полу в обмороке. Горело электричество. Капитан, бесполезно употребив домашние средства, вызвал доктора; его содействие вернуло Ассоль сознание: "Кто вы? -- спросила она мужа, смотря на него со страхом, изумлением и восторгом. -- Я не знаю вас; как вы очутились здесь? Где Ивлет?"
   "Ассоль, милая, -- сказал встревоженный капитан, -- что с тобой? Здесь нет никого, кроме меня и доктора". Так началось внезапное помешательство сестры; слишком тяжело рассказывать, как, неузнаваемый ею, он приводил, словно испуганный ребенок, доказательства того, что он, -- он, а не некто, видимый молодой женщиной. Теперь обратимся к ней.
   Проснувшись и включив электричество, она увидела рядом с собой неизвестного человека, -- спящего, как спал всегда капитан, -- на спине, с руками под головой. Лицо этого человека было прекрасно, юно, гармонично-правильно, лицо Феба, смягченное духовной изысканностью, изяществом неуловимых оттенков. Крупно вьющиеся золотистые, блестящие волосы открывали чистый, высокий лоб. Оно показалось ей совершенным лицом человека, мыслимым лишь в видении. Думая, что спит, Ассоль провела руками вокруг себя, уронила стакан, стоявший на ночном столике, и звон стекла, достоверно подчеркнув действительность, лишил ее самообладания. Испуганная, она вскрикнула и упала.
   Ее рассказ об этом, повторенный нескольким врачам в разное время, привел последних к заключению, что они имеют дело с редким случаем полной локализации помешательства, ограничением его странной и редкой галлюцинацией. Во всем остальном Ассоль проявила и твердость и полное сознание положения. Убежденная посторонними, что видит мужа, она не сомневалась более в этом, мужественно умалчивая о страданиях, выпавших на ее долю, благодаря этой тайне умозрения, проектированного в действительность. Она сама пожелала ехать в лечебницу и выражала лишь скорбь о том, что, может быть, никогда не узнает, где истина: в прошлом или теперь.
   Рассказ брата Ассоль был более, значительно более подробен, чем мой. Я сжал его в той мере, в какой он сжался отдаленным воспоминанием. В шесть часов утра я отправился в Зурбаган, унося жалость к несчастной, -- несчастной потому, что никто не мог видеть ее глазами, обреченными отныне на безмолвный и покорный вопрос.
  

II

  
   Спустя около полугода, я прочел в "Вечернем Курьере" следующее:
   "11 октября пароход каботажного Ллойда "Астарта", получив около Мизогена пробоину кормовой части, пошел ко дну в течение 20 минут. Не более половины пассажиров спаслось на шлюпках. Погиб также почти весь экипаж и капитан парохода Ивлет. Трагичны и трогательны подробности его смерти.
   Одна женщина, торопясь сесть в шлюпку, уже спускавшуюся на талях, уронила трехлетнюю девочку. Исступленно крича, женщина повисла на тросах. Ее пальцы были раздавлены блоком, но отчаяние сильнее боли заставило ее цепляться, мешая спуску. Она умоляла спасти девочку. Буря и плеск волн заглушили ее вопли.
   Тогда капитан Ивлет, сбросив сюртук, прыгнул в воду и, схватив захлебнувшегося ребенка, передал его матери. Корма "Астарты", образуя гибельную воронку, буквально падала вниз с быстротой вертикально брошенного шеста. Переполненная до отказа шлюпка задержалась у борта, -- матросы хотели спасти капитана. "Ну, не разговаривать! -- крикнул он. -- Отчаливайте! Берегитесь! Вас втянет в водоворот!" Сказав это, он оттолкнулся от шлюпки и скрылся. Матросы заработали веслами как раз вовремя, -- кипучая водяная яма разверзлась за кормой лодки, едва не затянув ее в свою грозную пропасть".
   На этом месте я отложил газету и пристально рассмотрел помещенный в тексте, с фотографии, портрет Ивлета. Портрет весьма согласовывался с описанием наружности капитана, сделанным мне братом Ассоль. Это был коренастый человек лет сорока, с квадратным простодушным лицом, короткой верхней губой и маленькими, упрямыми глазами.
   Но я думал, что может быть, -- в момент, когда он отталкивался от шлюпки, -- лицо это было совершенно таким, каким увидела его Ассоль ночью и какое несомненно вызывало прекрасную улыбку в ее печальном лице и глазах, таивших неведомое.
  

Истребитель

  
  

I

  
   Когда неприятельский флот потопил сто восемьдесят парусных судов мирного назначения, присоединив к этому четырнадцать пассажирских пароходов, со всеми плывшими на них, не исключая женщин, стариков и детей; затем, после того как он разрушил несколько приморских городов безостановочным трудом тяжких залпов -- часть цветущего побережья стала безжизненной; ее пульс замер, и дым и пыль бледными призраками возникли там, где ранее стойко отстукивали мирные часы жизни.
   Нет ничего банальнее ужаса, и однако нет также ничего стремительнее, что действовало бы на сознание, подобно сильному яду. Поэтому-то в прибрежных городах и селениях появилось множество сумасшедших. Глаза и неуверенность нелепых движений существенно выдавали их. Они никогда не плакали, -- безумие лишено слез, -- но произносили темные тоскливые фразы, от которых у слышавших их сильнее стучало сердце. Между тем неприятельский флот остановился в далеком архипелаге, где, как в раю, солнце мешалось с розовым отблеском голубой воды, -- среди нежных пальм, папоротников и странных цветов; пламенные каскады лучей падали в глубину подводных гротов, на чудовищных иглистых рыб, снующих среди коралла. Из огромных труб неподвижных стальных громад струился густой дым. Тяжелое любопытное зрелище! Крепость и угловатость, зловещая решительность очертаний, соединение колоссальной механичности с океанской стихией, окутанной туманом легенд и поэзии, -- сказочная угрюмость форм, причудливых и жестких, -- все вызывает представление о жизни иной планеты, полной невиданных сооружений!
   В одно из чудесных утр, среди ослепительного сияния радужного тумана, в неге сверкающей голубой воды, взрывая пену, к крейсеру "Ангел бурь" понеслась таинственная торпеда. Удар пришелся по кормовой части. "Ангел бурь" окутался пеной взрыва и погрузился на дно. Флот был в смятении; трепет и тревога поселились среди команд; назначались меры предосторожности; охранители, сторожевые суда и дозорные миноносцы, получив приказание, зарыскали по архипелагу, а в далекой стране сотни молодых женщин надели траурные платья, и сны многих осенило угрюмое крыло страха. Меж тем самые тонкие хитрости не помогли открыть виновников катастрофы, и это казалось изумительным, так как в тех диких водах не было других судов, кроме судов флота, разрушившего цветущие берега.
   -- Вы посмотрите, -- сказал неделю спустя командир огромного броненосца "Диск" старшему лейтенанту, -- посмотрите на эти орудия: они напоминают упавшие стволы лесов Калифорнии. Из всех жерл вылетают конденсированные воздушные поезда, сжавшие в своих округлостях вихри и землетрясения.
   Он замолчал и повелительно осмотрел вечернее небо. В этот момент "Диск" дрогнул; свирепый гул скатился по его железным сцеплениям в потрясенную тьму, и броненосец получил смертельную рану.
   В течение следующих недель были потоплены миноносец "Раум", крейсера "Флейш", "Роберт-Дьявол" и две подводные лодки. Невозможно было предугадать или отразить катастрофические удары. Их как бы наносил океан. Казалось, в глубоких недрах его отражением напряженной действительности рождались громоподобные силы, принимающие сверхъестественным образом внешность реальную. Морской простор стал угрозой, небо -- свидетелем, корабли -- жертвами. Угрюмость и отчаяние поселились среди моряков. Тогда, желая раз и навсегда покончить с невидимым ужасным врагом, адмирал велел тайно вооружить две парусные шхуны с тем, чтобы, плавая по архипелагу, они, защищенные безобидностью своего мнимого назначения, старались отыскать неприятеля. Последний, несмотря на всю осторожность, с какой действовал, мог, наконец, пренебречь ею в виду парусной скорлупы, чего, конечно, не допустил бы с военным разведчиком. Одна шхуна называлась "Олень", другая "Обзор". На "Олене" был капитаном Гирам, человек странный и молчаливый; "Обзором" командовал Лудрей, веселый пьяница апоплексического сложения. Пустившись на розыски, суда взяли противоположные направления: "Обзор" двинулся к материку, а "Олень" -- к югу, в пустынное лоно вод, где изредка можно было встретить лишь скалистый риф. На рассвете следующего дня был густой белый туман. К "Обзору" кинулась бесшумная торпеда, разорвала и потопила его, а "Олень", застигнутый тем же туманом, находился в это утро неподалеку от архипелага. Паруса, заполоскав, сникли. Ветер исчез.
   Гирам вышел на палубу. В матово-белой тьме, насыщенной душной влагой, царило совершенное молчание. Дышалось тяжело и тревожно. На баке матрос чистил гвоздем трубку, и скрип железа о дерево был так явственно близок, как если бы эти звуки раздавались в жилетном кармане.
  

II

  
   Гирам некоторое время смотрел перед собою, словно мог взглядом разогнать туман. Затем, бессильный увидеть что-либо, он сел на складной стул в странном, полугипнотическом состоянии. Оно пришло внезапно. Капитан не дремал, не спал, его ум был возбужден и ясен, но чувствовал он, что при желании встать или заговорить не смог бы выполнить этого. Однако он не беспокоился. Ему случалось переходить за границу чувств, свойственных нашей природе, довольно часто, начиная именно подобным оцепенением, и тогда что-нибудь вне или внутри его принимало особый истинный смысл, родственный глубокому озарению. Скоро он услышал шум воды, рассекаемой невидимым судном. По стуку винта можно было судить, что оно проходит совсем близко от "Оленя". Два человека разговаривали на судне не громко, но так явственно, что все слова, с грустным и величественным оттенком их были слышны, как в комнате:
   -- Что происходит с нами?
   -- Не знаю.
   -- Мы, как во сне.
   -- Да, это не может быть действительностью.
   -- Где остальные?
   -- Все на том свете.
   -- Кругом море, и нам не уйти отсюда.
   -- Кажется, сегодня туман.
   -- Я чувствую сырость и тяжесть в груди.
   -- О, как мне больно, как безысходно горько!
   -- В тьме родились мы и в тьме умираем!
   Шум отдалился, голоса стихли.
   Гирам встрепенулся. Стоя за его плечами, вахтенный офицер вполголоса приводил свои соображения относительно неизвестного судна. Он думал, что оно весьма подозрительно.
   -- Вы слышали разговор, Тиррен? -- спросил капитан.
   -- Я слышал действительно невнятное бормотание, но был ли это разговор, или проклятие, решать не берусь.
   -- Нет, это был разговор и очень странный, чтобы не сказать больше.
   -- А именно?
   -- Признаюсь, я не мог бы передать его содержания. Однако туман редеет.
   Туман, точно, редел. Под белым паром просвечивала заспанная вода, а вверху наметился мутный голубой тон. Вскорости, рассекаемый золотым ливнем, туман распался стаями белых теней, в апофеозе блистающих облаков открылось океанское солнце. Сникшие паруса, взяв ветер, крылато потянулись вперед, и "Олень" двинулся дальше, на поиски истребителя. Как ни осматривал горизонт капитан Гирам, -- нигде не было видно следов недавно проскользнувшего судна.
  

III

  
   Прошла неделя. "Олень" безрезультатно вернулся к своему флоту, который тем временем потерпел еще две значительные потери. Так как не было оснований ожидать прекращения военных действий со стороны невидимого врага, то адмирал дал приказ идти в море. Флот направился к берегам Новой Зеландии.
   Когда он ушел, когда его одуряющее присутствие, его гарные запахи и металлические звуки исчезли, -- архипелаг вернул своим лагунам и островам их прежнее выражение -- роскошь страстного творчества, и снова стало казаться мне, свидетелю тех событий, что к этим оазисам в живописном сиянии тонко окрашенных лучей летят райские птицы с оранжевыми и синими перьями.
   В бурную ночь, когда дьявол тьмы, взбесившись, приподнимал истерзанные волны, целуя их с пеной у рта, за борт почтового парохода упал матрос Кастро. Он хорошо плавал, но, выбившись наконец из сил, потерял сознание и очнулся на пустынных камнях, в утренней тишине маленького залива, куда погибавшего выбросило случайной волной. Кастро был разбит ужасом и усталостью. Однако уголок океана, приютивший его, был так прелестен, что к несчастному немедленно снизошло настроение ясной живости. Тесный круг сияющих скалистых зубцов отражался в дымчатой синеве моря, а глубина залива, полная облаков, дышала сказочными намеками. Оглядевшись, Кастро заметил недалеко от себя спину подводной лодки, дремлющей в тени каменного навеса. Удивленный таким неожиданным обстоятельством, матрос долго рассматривал опасное судно, пока на его площадку не вышли изнутри два человека, из которых один был, видимо, слеп, так как двигался неуклюжей ощупью, с закрытыми глазами; его лицо, завешенное изнутри тьмой, было грубовато и грустно. Второй, явный моряк, бородач, решительной внешности, говорил с первым, наклонясь к его уху, и Кастро, хотя прислушивался, ничего не расслышал. Затем оба они скрылись внутрь лодки; через несколько минут она продвинулась к скале, и тот же моряк вышел на мостик один, с сумкой за плечами и палкой в руке. Он спрыгнул на камни и, поспешно шагая, скоро увидел Кастро.
   -- Остановитесь, приятель, -- сказал матрос, -- и если прогулка наша не выйдет длинной, уделите мне чуточку чего-либо съестного.
   -- Что ты за человек? -- подозрительно спросил неизвестный.
   -- Я человек, умеющий хорошо плавать. В эту ночь меня смыло за борт; но я очень сердит; я рассердился и спасся.
   -- Идем, -- помолчав, сказал моряк. -- Моя прогулка длинна, но нам хватит галет.
   И молча, осторожно рассматривая друг друга, они выбрались из каменного хаоса прибрежья в тихую пустыню.
  

IV

  
   -- Приятель! -- заговорил, не выдержав, Кастро. -- Я по природе не любопытен, но если вы не видите во мне врага, то расскажите, как попала в это глухое место подводная лодка? Мы идем вместе. Я ем вашу галету, путь, кажется, предстоит не близкий, так как нет нигде признаков какого-либо селения, а потому осмеливаюсь просить вас приоткрыть маленький уголочек сих странностей.
   Неизвестный ничего не ответил, улыбнулся и заговорил о другом, а Кастро в течение дня еще раза три пытался навести разговор на ту же тему, но лишь когда они заночевали у костра под придорожной скалой, моряк открыл тайну подводной лодки:
   -- Мы плыли из Европы с минным отрядом и, -- долго рассказывать, как это произошло в подробностях, -- после трех суток бурной погоды потеряли из виду свой отряд, крейсируя вблизи этого берега.
   Наконец, волнение стихло; мы остановились неподалеку от старенького монастыря, погрузившего свои белые стены в зелень и аромат цветущих апельсиновых садов. Там жили слепые, тринадцать человек, схоронивших блеск дня и алмазные огни ночей в унылой тьме трагического рождения. Скоро, нуждаясь в пресной воде, я, захватив часть команды, отправился в монастырь.
   Пока матросы, руководимые монахами, делали свое дело, я присел в саду; обвеянный теплым ветром, уставший, я не мог противиться смыканию глаз и скоро уснул, а когда очнулся, была ночь. Взошла луна, разостлавшая белый мир среди черных теней. Я вскочил и тревожно стал звать команду. Тогда вздохи и шорохи наполнили сад, и тринадцать слепых мужчин медленно окружили меня, всматриваясь слепыми глазами.
   -- Вот наш командир, -- он ждал нас и мы пришли.
   -- Мы знаем его, -- сказали другие, -- но он еще не узнает нас. Капитан Трен, ведите свою команду!
   Я был в страхе, но не мог противиться ничему, что совершалось в ту ночь, как не мог бы противиться вулканическому эксцессу. Я спросил:
   -- Где мои люди?
   -- Посмотри, -- сказали они, указывая на лужайку, блистающую лунным покоем, -- они теперь дома и пробудут среди семей до тех пор, покуда мы не вернемся.
   Я увидел всех пришедших со мной и тех, кто остался на "Этне". Как попали они сюда? Все спали в траве, с улыбкой сладкого отдыха. Тогда нечто сильнее меня наполнило мою душу трепетом и грустным безмолвием. Я двинулся, окруженный слепыми, к морю; с ними же вошел в подводную лодку и здесь, друг Кастро, я увидел, что слепые все видят.
   Да, я подозреваю, что мои сны, мои отчетливые сновидения за прошедший месяц -- были действительностью. Я просыпался около полудня, всегда в той бухте, где ты встретил меня, как будто "Этна" никогда не покидала ее, и со мной были подлинные слепые, бродившие ощупью в непривычном им сложном помещении военного судна; они громко жаловались на диковинную перемену жизни, спали, много ели и вечно ссорились, и я -- объясни мне это? -- не мог уйти, как если бы лодка висела на высоте тысячи метров; но, мгновенно засыпая с закатом солнца, видел во сне, что отдаю приказания, что все тринадцать слепых с быстротой и опытностью истинных моряков кипят в боевой работе и что, выплывая рядом хитрых маневров к самому пеклу неизвестного военного флота, мы топим суда, всегда ускользая обратно, а после этого плачем в безысходном отчаянии.
   Сегодня меня оставила эта чужая сила, как тучи оставляют поля; я глубоко вздохнул и ушел... Слепые исчезли, остался один, самый старый и равнодушный ко всему, что может произойти с ним. Быть может, на "Этну" скоро вернутся мои проснувшиеся матросы.
   -- Что же это за монастырь? -- спросил Кастро. -- Какие демоны живут в нем?
   -- Не знаю. Но здесь вообще, как я слышал, появилось множество сумасшедших. Они бродят и бредят, -- всегда бредят о сияющих берегах, разрушенных синевой моря.
  

Барка на Зеленом канале

  
  

I

  
   -- Выходя из дома, никогда не знаешь наверное, чем это может окончиться. А если вы, вдобавок, еще рассеянны, то совсем плохо. Тысячи случайностей подстерегут вас в самых разнообразных местах, и бывает иногда -- довольно одной из них, чтобы поставить человека в такое положение, где его глубокомыслие и соображение потерпят фиаско, если, в свою очередь, новый случай не уничтожит силу первого случая. Этот несложный вывод, не записанный даже ни в одной из гимназических прописей, дается иногда такою ценою, что усилия, потраченные, скажем, на открытие Америки, покажутся, сравнительно с этим, -- плохо сделанной фальшивой монетой. И вот что расскажу я, сидящий перед вами на этом потертом стуле...
   Доктор остановился. Переход от вступления (у него была скверная привычка делать плохие вступления) к самому рассказу был для него всегда несколько затруднителен. Может быть, будучи в душе художником, он угадывал, какое огромное значение имеет удачно сказанное начало? На этот раз мы ждали ровно минуту.
   -- Лет восемь назад, -- сказал доктор, переходя в серьезный тон, -- я возвращался глубокой ночью от одного больного домой и был погружен в размышления о только что произведенной мною операции. Мне казалось, что я наложил шов не совсем удачно; это могло повлечь вздутие вен. Хирургия поглощала меня; я перешел мысленно к труднейшим операциям, виденным мной, восхищаясь ловкостью знаменитых профессоров.
   Я так углубился в воспоминания и мечты, -- профессиональные мечты, милостивые государи, -- что не заметил, как очутился в неизвестной мне части города.
   Подняв голову, я пытался определить место.
   Кругом меня скрещивались и расходились темные, вонючие улицы, застроенные фабриками, трактирами, слепыми домами, с окнами, наглухо заколоченными досками. Редкие фонари тускло освещали панель, глухое молчание царило в тьме переулков, и я был единственный прохожий, шаркающий калошами по неровным, облитым жидкой осенней грязью плитам узкого тротуара. Я остановился, повернул влево, но тут же сообразил, что, куда бы я ни пошел, у меня не будет твердой уверенности в правильности взятого направления. Оставалось подождать, пока не пройдет кто-нибудь и не скажет, где нахожусь я, или бродить наугад.
   Я выбрал последнее. Пройдя с десяток кварталов, причем все они были, как лица в толпе, до странности похожи один на другой и пустынны, как воздух, я услыхал стон, тихий, протяжный стон боли.
   Несколько секунд я вслушивался, стараясь определить, откуда идут звуки; затем, сильно встревоженный и обеспокоенный, пошел в направлении стона, который, то ослабевая, то усиливаясь, болезненно резал слух.
   И вот, представьте себе угрюмый мрак городских окраин, сырой воздух ночи, грязную мостовую и среди всего этого -- молодую, не более семнадцати лет, девушку, лежащую навзничь. Она делала усилия подняться, опираясь ладонями о скользкие булыжники, и снова бессильно опускалась с душу раздирающим стоном.
   Я стал возле нее на колени, вынул коробочку восковых спичек и осветил лицо женщины. Проживу ли я еще двадцать или тысячу лет, -- я не забуду этого лица так же, как не могу забыть, что я доктор. Это был счастливый мгновенный сон; не отрываясь, как пораженный столбняком, смотрел я на редкую красоту этой девушки, и спичка обожгла мне пальцы прежде, чем я успел бросить ее. Маленькая, хрупкая, она была похожа на переодетую принцессу. Большие голубые глаза, изящество рта, ноздрей, овал лица, растрепанные, как золотая пряжа, волосы -- все это показалось мне настоящим сном, так что я ущипнул себя за руку. Но рука заныла, а стон девушки окончательно убедил меня в реальности происшествия.
   -- Что с вами? -- спросил я.
   -- Я живу недалеко отсюда, -- сказала она, прерывая себя стонами и всхлипываниями, -- я возвращалась домой и попала под автомобиль. Меня переехали, но, несмотря на мои крики, негодяи даже не остановились и умчались. Я лежу с полчаса, ни один прохожий не показывался поблизости. Я не могу встать и боюсь, не сломана ли у меня нога.
   -- Держитесь за меня, -- сказал я, подставляя плечо.
   Она ухватилась за него, а я приподнял ее и поставил на ноги. Но лишь ее подошвы коснулись земли, как она с криком села на мостовую.
   -- Не могу, -- печально произнесла девушка, -- у меня, должно быть, все сломано. Оставьте меня!
   -- Где вы живете?
   -- На Зеленом канале. Я и отец. Он барочник и недавно пришел с грузом.
   -- Послушайте, -- сказал я, охваченный нежной жалостью и восторгом, -- позвольте мне донести вас. Я силен, это не затруднит меня. А вы показывайте мне дорогу.
   Не откладывая в долгий ящик, я взял ее на руки, как ребенка, и понес, шагая возбужденными, быстрыми шагами.
  

II

  
   Я был молод, поэтому, надеюсь, каждый охотно простит мне то удовольствие, с каким я прижимал к себе прелестную, бедно одетую девушку, поднятую среди ночи на мостовой.
   Естественно, что я был в своих глазах рыцарем. Я не чувствовал тяжести: бледная головка покоилась на моем плече, а теплые гибкие руки охватывали шею, заставляя сердце биться скорее, чем всегда. Она стонала, но меньше, изредка указывая нужное направление. Подвигаясь таким образом, мы выбрались на туманный темный берег городского канала, прорезающего кольцом окраины города. Здесь мне в первый раз показалось нужным спросить, как зовут мою новую знакомую, что я и сделал.
   -- Лина, -- сказала она, пытаясь улыбнуться.
   Я начинал уставать. Черные силуэты барок тянулись вдоль берега. Я брел, спотыкаясь о доски и комья глины. Наконец, Лина сказала:
   -- Здесь. Стойте. Видите наклонную доску? Это -- сходня. Идите по ней, только осторожно, чтобы не упасть в воду.
   Доска скрипела и колебалась под моими ногами. Я сошел на палубу барки и закричал, чувствуя, что руки мои деревенеют:
   -- Эй, кто-нибудь!
   Мой голос замер в шуме и свисте ветра. Я ударил ногой в наглухо закрытый люк, подождал и прислушался. Неясный скрип раздался под моими ногами.
   -- Это идет отец, -- слабым голосом произнесла Лина, -- сойдите с люка.
   Я отошел в сторону, и в тот же момент люк приподнялся, освещенный изнутри огнем маленького фонаря. Фонарь держал мужчина лет сорока, с суровым, но благообразным выражением лица, одетый в клеенчатый костюм и такую же шапку. Он приподнимал люк, тщательно осматривая меня.
   -- Ваша дочь, сударь, -- сказал я, -- здесь и нуждается в помощи.
   -- А! -- вскричал барочник. -- Хорошо, сударь, давайте ее мне, я положу ее у себя в каюте. Дрянная девчонка! Ты у меня добегаешься до того, что тебе свернут голову! Что с ней?
   Рассказывая, я передавал в то же время неподвижно лежащую девушку в руки отца. Он быстро схватил ее, сбежал вниз, повозился там несколько минут и вернулся наверх.
   -- Пожалуйте! -- сказал он. -- Сойдите, вам следует обогреться; к тому же в таких случаях не благодарят людей, оставляя их на улице.
   Он посторонился, пропуская меня, и я, спускаясь по трапу, случайно посмотрел в его круглые серые глаза. Они смотрели на меня как-то особенно; усиленное внимание к моим движениям чувствовалось в их неподвижности. Потом сильный удар в голову свалил меня с ног; я вскрикнул и потерял сознание.
  

III

  
   Когда я очнулся, первым ощущением была боль в голове и сильный холод.
   Я лежал навзничь, голый, и стучал зубами от холода. Лина, барка, человек в клеенчатой шляпе -- быстро пронеслись и исчезли. Я выпустил град проклятий и, пошатываясь, встал на ноги. Затем двинулся, ощупывая свою тюрьму. Запах соломы и гниющего дерева наполнял затхлый воздух, которым дышал я. Ощупав стенки, я без труда пришел к заключению, что действительно нахожусь в небольшой, тесной части трюма, похожей формою на ящик с выпуклыми боками.
   Чувства, которые я тогда пережил, были очень разнообразны. Главным образом, -- я краснел в темноте, вспоминая, как ловко одурачен мошенниками. Я проклинал судьбу, барабанил ногами в пол и стены, но мертвая тишина была мне ответом. Лишь иногда легкое поскрипывание руля да шорох ветра напоминали мне, что я отделен от свободного пространства какими-нибудь двумя дюймами дерева. Пока я пытался собрать воедино мысли и прийти к какому-нибудь заключению относительно ближайшего будущего, -- новый резкий звук поразил меня и наполнил ужасом, от которого я затрясся и закричал, как ребенок. В мою коробку вливалась вода; невидимой бьющей струей падала она у моих ног, обдавая тело холодными брызгами. В несколько секунд она достигла моих колен и продолжала подниматься все выше, сжимая голую кожу ощущением страха и холода. Итак, мне суждено было утонуть здесь, подобно мыши, попавшей в банку с водой. Не помня себя от ужаса, я бросился искать отверстие, пропускавшее воду, и скоро коснулся струи, толщиной, по крайней мере, в один обхват; она била из невидимого прохода на высоте моих глаз. Не думая и не соображая, я бросился в эту струю, пытаясь пролезть наружу, но силой воды меня отбросило, как щепку. Нечего было и думать об этом. Тогда, барахтаясь по пояс в воде, я решил так: лягу на спину и поднимусь вместе с водою до потолка; если трюм останется свободным у потолка хотя бы на один дюйм, я смогу продышать несколько времени. Что будет потом, об этом я не думал, да и не было времени; конечно, даже и в этом случае я должен был задохнуться от недостатка воздуха, но когда смерть неизбежна, -- так важно прожить хотя бы несколько лишних минут.
   Вода оглушала меня: ее стремительный шум и плеск звучали в тесноте трюма подобно тысяче барабанов. Я лег на спину; время, казалось, остановило свой бег, и те, вероятно, немногие минуты, которые прошли, пока пальцы моих ног не встретили потолка, показались мне столетиями тоски и ужаса. Вода медленно поднимала меня кверху; наконец, я толкнулся сразу лбом, коленями и руками в липкий шероховатый потолок. Я был как бы зажат в огромном прессе, верхняя часть которого была твердой, а нижняя -- холодной и жидкой. Шум прекратился. Один звук наполнял воду, -- я говорю: воду потому, что почти уже не оставалось воздуха, -- стук моего сердца. И вдруг разом исчезло небольшое пространство между водой и потолком, -- пространство, в котором я вытягивал губы, ловя крошки воздуха. Я весь был в воде.
   Потом, неделю спустя, я, вспоминая это ужасное приключение, понял, что такое -- инстинкт. Совершенно не размышляя, двигаемый безумным страхом, задыхаясь в водяном мраке, -- я нырнул, ухватился руками за края отверстия, через которое трюм наполнялся водой, судорожно протиснулся в него и, почти теряя сознание, вынырнул на поверхность канала. Барка угрюмо чернела рядом. Хозяева ее, устраивая водяную ловушку, конечно, не могли предвидеть того, что произошло со мной. Я спасся только благодаря тому, что не лишился чувств в момент наполнения водой трюма. Но это бывает не со всяким.
   Осмотревшись, я выплыл к противоположному берегу.
   -- А потом? -- спросил кто-то.
   -- Потом? -- сказал доктор, и лицо его стало задумчивым. -- Потом, конечно, нашлись люди, давшие мне одежду и доставившие меня домой.
   -- А барка?
   -- Полиция не нашла той барки. Да и было темно, когда я принес девушку. Все барки похожи одна на другую.
   -- А Лина?
   -- Лина? Вот, представьте себе: я все-таки с удовольствием вспоминаю, как нес эту маленькую злодейку. И нет у меня к ней враждебного чувства. Противоположности человеческой природы, милостивые государи!
  

Отравленный остров

  
  

I

  
   По рассказу капитана Тарта, прибывшего из Новой Зеландии в Ахуан-Скап, и согласно заявлению его местным властям, заявлению, подтвержденному свидетельством пароходной команды, в южной части Тихого океана, на маленьком острове Фарфонте, произошел случай повального и единовременного, по соглашению, самоубийства всего населения, за исключением двух детей в возрасте трех и семи лет, оставленных на попечение парохода "Виола", которым командовал капитан Тарт.
   Остров Фарфонт лежит на 41® 17 южной широты, в стороне от морских путей. Он был открыт в 1869 г. хозяином китобойного судна Ван-Лоттом и помечен далеко не на всех картах, даже официальных. Никакого коммерческого и политического значения он не имеет, и Джон Вебстер в своей "Истории торгового мореплавания" презрительно относит подобные острова к разряду "бесполезных мелочей", сообщая, в частности, по отношению к Фарфонту, что остров весьма мал и скалист.
   В хронике судового журнала "Виолы" было запротоколено следующее:
   "14 июня 1920 года. Сильный зюйд-вест. Весь день сбивало с курса; к вечеру разыгрался шторм. Лишились трех парусов.
   15 июня 1920 года. Сорваны ветром грот и фокзейль, поставили запасный грот, идем к югу, матрос Нок упал в море и погиб.
   16 июня. Умеренный ветер. В полдень показалась земля. Остров Фарфонт. Бросили якорь. На остров направились капитан Тарт, помощник капитана Инсар и пять матросов".
   Эти матросы были: Гаверней, Дрокис, Бикан, Габстер и Строк.
   Капитан показал, что перед спуском шлюпки был усмотрен им в зрительную трубу человек, стоящий на берегу; он быстро скрылся в лесу. Рассчитывая в силу этого, что островок населен, капитан, -- хотя и не заметил по прибытии шлюпки на берег следов жилья, -- был, тем не менее, поставлен в необходимость возобновить запасы провизии и отправиться на розыски жителей. Действительно, скоро были замечены им в небольшой, удивительной красоты долине, среди живописной и щедрой растительности, пять бревенчатых домов, крытых тростниковыми матами. Людей не было видно. Они не появились и тогда, когда капитан выстрелил б воздух из револьвера, желая привлечь этим внимание туземцев. Трубы не дымились, и вообще подчеркнутая странная тишина жилого места сильно удивила Тарта. Он начал обходить здания, двери которых оказались незапертыми, но внутри трех домов не нашел никого, ни спящего, ни бодрствующего. В пятом, по порядку обхода, доме тоже никого не было, но в четвертом путешественники нашли человека, умирающего или находящегося в бессознательном состоянии; он лежал на полу с закатившимися глазами, с лицом бледным и мокрым от пота. Слабый стон конвульсивно вырывался из его горла. Около него стояли сильно напуганные и плачущие мальчик и девочка лет шести-семи.
   Капитан стал расспрашивать мальчика, но, не до бившись ответа, обратился к девочке. Из ее бессвязного и, видимо, спутанного представления о происшедшем он узнал только, что "все ушли", куда именно, -- она не знает; с ней и с маленьким Филиппом остался лежавший теперь без чувств человек "дядя Скоррей". Девочка, которую звали Ли, -- сокращенное Ливия, -- рассказала также, что Скоррей еще полчаса назад шутил с нею и говорил, что сейчас придут люди, которые увезут ее и Филиппа на "большую землю", где им будет неплохо. Сам же он недавно выпил чего-то из кружки, стоявшей и посейчас на столе. После этого он сказал, что умирает, лег на пол и застонал, а затем сказал Ли: "Отдай письмо человеку с золотыми пуговицами", -- и больше они, дети, ничего не знают.
   Как ни был силен аромат цветущих у окна кустарников, буквально круживший головы моряков, капитан, понюхав остаток мутной жидкости, сохранившейся на дне кружки, счел нужным, не теряя времени, принять меры к спасению Скоррея. Предполагали, что он отравился. Жидкость обладала неприятным, горьким, густым запахом. Раскрыв стиснутые зубы несчастного складным ножом, Тарт, за неимением под рукой ничего лучшего, стал лить в рот Скоррея водку, но понемногу, дабы бесчувственный не захлебнулся. Через полчаса он опорожнил свою фляжку, Гавернея и Дрокиса. Тем временем матросы вскипятили в глиняном котле воду и обложили нагого Скоррея пучками вымоченной в кипятке травы, сделав таким образом подобие бани. Тарт действовал более по вдохновению, чем по указанию медицины, но, так или иначе, больной перестал хрипеть. Тогда возобновили припарки, применили растирания, и, наконец, больной открыл глаза. Взгляд его был безумен. Он не говорил и не понимал ничего и заговорил лишь ко времени прибытия в Ахуан-Скап, но вразумительность его речи оказалась более чем жалкой для разумного существа.
   Детей, совершенно утешенных карманными часами Дрокиса, отданными в их распоряжение, и очнувшегося Скоррея на носилках отправили на "Виолу", а капитан занялся расследованием печального случая. Письмо Скоррея, ныне представленное судебным властям, было написано на пожелтевшем от старости заглавном листе библии; вместо чернил употребляли, надо полагать, быстро темнеющий сок какою-нибудь растения. Малограмотные, но загадочные, ужасные строки прочел Тарт. Вот что было написано (без числа):
   "Мы все, жители Фарфонта, заявляем и свидетельствуем перед другими людьми, что, находя более жить невозможным, так как все мы помешаны или одержимы демонами, лишаем себя жизни по доброй воле и взаимному соглашению. Настоящее письмо поручено сохранить Иосифу Скоррею до тех пор, пока не наступит возможность вручить его какому-нибудь кораблю или пароходу. Согласно общей просьбе и доброму своему согласию, Скоррей не имеет права лишить себя жизни, пока не окажется возможным отправить оставленных живыми, за малолетством, детей: Филиппа и Ливию".
   Здесь следовали двадцать четыре подписи с обозначением возраста каждого самоубийцы. Самому старшему было сто одиннадцать лет, самому юному -- четырнадцать. Недалеко от поселка Тарт обнаружил высокий, свеженасы по основному пайку, коричневая -- по семейному, это -- талон на сахар, это -- на недополученный хлеб, а тут что? -- свидетельства домкомбеда, анкета вуза, старый просроченный талон на селедки, квитанция починки часов, талон на прачечную и талон... Матушки! -- вскричал он, -- я потерял вторую белую карточку, а сегодня последний день сахарного пайка!
   Так воскликнув, воскликнув горько, потому что, уже в пятый раз листая свои бумажки, должен был признаться в потере, он поспешно затолкал весь том обратно в карман и прибавил:
   -- Если я не забыл ее на кухне, где чистил сапоги!.. Я успею! Я вернусь! Я побегу и буду через час, а ты подожди меня!
   Они уговорились, где встретиться, и старик, намотав веревку на варежку, засеменил, таща санки, к воротам. От резкого движения лещ выпал из дыры в снег, и я, подняв его, закричал:
   -- Рыба! Рыба! Вы потеряли рыбу!
   Но уже старик скрылся в воротах, а женщины не было. Тогда, по болезненному чувству находки съестного, без особой практической мысли и без жгучей радости, единственно потому, что лежала у ног пища, я поднял леща и сунул его в карман. Затем я стал пересекать разные очереди, то и дело спотыкаясь о ползущие санки. Сквозь тесную толпу первого коридора я проник в канцелярию с целью навести справку о своем заявлении.
   Секретарь с мрачным лицом, стол которого обступили дамы, дети, старики, художники, актеры, литераторы и ученые, каждый по своему тоскливому делу (была здесь и особая разновидность -- пайковые авантюристы), взрыл наконец груду бумаг, где разыскал пометку против моей фамилии.
   -- Еще дело ваше не решено, -- сказал он. -- Очередное заседание комиссии состоится во вторник, а теперь пятница.
   Несколько остыв от надежд, с какими пробирался к столу, я двинулся вверх, в буфет, где мог за последнюю свою тысячу выпить стакан чая с куском хлеба. Движение вокруг меня было так велико, что напоминало бал или банкет с той разницей, что все были в пальто и шапках, а за спиной тащили мешки. Двери хлопали по всему дому, вверху и внизу. Везде уже переходил слух об иностранной делегации, привезшей подарки; о том говорили на каждом повороте, в буфете и кулуарах.
   -- Вы слышали о делегации из Аргентины?
   -- Не из Аргентины, а из Испании.
   -- Из Испании, да.
   -- Ах, все равно, но скажите -- что? что? жиры? А есть ли материя?
   -- Говорят, много всего и раздавать будут на следующей неделе.
   -- А что именно?
   Некто авторитетный, громкий, с снисходящим взглянуть иногда вокруг сводом бровей, утверждал, что делегация прибыла с острова Кубы.
   -- А не из Саламанки?
   -- Нет, с Кубы, с Кубы, -- говорили, проходя, всеведущие актрисы.
   -- Как, с Кубы?
   Уже родился каламбур, и я слышал его дважды: "Кубу от Кубы". Две молодые девушки, сбегая по лестнице, как это делают девушки, то есть через ступеньку, остановили своих знакомых, крикнув:
   -- Шоколад! Да-с!
   Оживились даже старухи и те сутуловатые, близорукие люди в очках, с лицами, лишенными заметной растительности, которые кажутся бесчувственными и которым всегда узко пальто. Во взглядах появился знак душевного равновесия. Голодные лица, с напряженной заботой о еде в усталых глазах, спешили повторить новость, а кое-кто направился уже в канцелярию с точностью разузнать обо всем.
   Так прошло несколько времени, пока я толкался на мраморной лестнице, украшенной статуями, и пил в буфете чай, сидя за стеклянным столом под пальмой, -- ранее в помещении этом был зимний сад. Не понимая, отчего хлеб пахнет рыбой, взглянул я на руку, заметил приставшую чешую и вспомнил леща, который торчал в кармане. Утолкав удобнее леща, чтобы не тер хвостом локтя, я поднял голову и увидел Афанасия Терпугова, давно знакомого мне повара из ресторана "Мадрид". Это был сухой, пришибленный человек с рыскающим взглядом и некоторой манерностью в выражении лица; тонкие, плотно сжатые его губы были выбриты, а смотрел он поверх очков.
   На нем были длинное, как труба, пальто и тесная мерлушковая шапка. Человек этот, шутя, дергал за хвост моего леща.
   -- С припасцем! -- сказал Терпугов. -- А я думал сначала сечка, боялся порезаться, хе-хе-хе!
   -- А, здравствуйте, Терпугов, -- ответил я. -- Вы что здесь делаете?
   -- Да вот один знакомый хлопотал для меня место в лавке или на кухне. Так я зашел ему сказать, что отказываюсь.
   -- Куда же вы поступили?
   -- Как куда? -- сказал Терпугов. -- Впрочем, вы этого дела еще не знаете. Одно вам скажу, -- приходите завтра в "Мадрид". Я снял ресторан и открываю его. Кухня -- мое почтение! Ну, да вы знаете, вы мои расстегаи, подвыпивши, на память с собой брали, помните? И говорили:
   "К стенке приколочу, в рамку вставлю". Хе-хе! Бывало! Вот еще польские колдуны с маслом... Ну, ну, я ведь вас дразнить не хочу. Далее -- оркестр, первейший сорт, какой мог только найти. Ценой не обижу, а уж так и быть, для открытия, сыграем вам испанские танцы.
   -- Однако, Терпугов, -- сказал я, поперхнувшись от изумления, -- вы соображаете, что говорите?! Что, вам одному, противу всех правил, разрешат такое дело, как "Мадрид"? Это в двадцать-то первом году?
   Здесь произошло со мной нечто, подобное всем известному моменту раздвоения зрения, когда все видишь вдвойне. Что-то мешало смотреть, ясно видеть перед собой. Терпугов отдалился, потом стал виден еще далее, и, хотя стоял он рядом со мной, против окна, я видел его на фоне окна, как бы вдали, нюхающего табак с задумчивым видом. Он говорил, словно и не обращаясь ко мне, а в сторону:
   -- Там как вы хотите, а приходите. Ко всему тому отдайте-ка мне леща, а я вымочу, вычищу -- да обработаю под кашу и хрен со сметаной, уж будете вы довольны! Я думаю, что у вас и дров нет.
   Продолжая дивиться, я протер глаза и снова овладел зрением.
   -- Хотя говорите вы чепуху, -- сказал я с досадой, -- леща, однако, возьмите, потому что мне не изготовить его самому. Берите! -- повторил я, вручая рыбу.
   Терпугов внимательно осмотрел ее, потрепал хвост и даже заглянул в рот.
   -- Рыба хороша, жирна, -- сказал он, пряча леща за пазуху. -- Будьте покойны. Терпугов знает свое дело, -- все косточки удалю. Пока до свидания! Так не забудьте, завтра в "Мадриде" в восемь часов открытие!
   Он тронул шапочку, шаркнул ногой, серьезно посмотрел на меня и исчез за стеклянной дверью.
   -- Бедняга рехнулся! -- сказал я, выходя на лестницу к резным дверям Розового Зала. Я отогрелся, голод так не мучил меня, и я, вспомнив Терпугова, улыбнулся, думая: "Лещ попал к Терпугову. Какая странная у леща судьба!"
  

VII

  
   Массивная двойная дверь зала была полуотворена. Едва я подошел к ней, как несколько лиц высшей администрации, с портфелями и без оных, ворвались мимо меня в дверь один за другим, заглядывая через головы передних, -- так все они торопились увидеть нечто, без сомнения, связанное с испанцами. Я помнил разговор в воротах, а потому заглянул сам и увидел, что большой зал полон народом. Пожав плечами, в знак равенства, степенно вошел и я, как было довольно тесно, стал несколько в стороне, наблюдая происходящее.
   Обычно занят был этот зал канцелярской работой, но теперь столы были сдвинуты к стенам, а машины куда-то исчезли. Один большой стол, накрытый синим сукном, стоял ближе к дальней, от двери, стене, меж зеркальных окон с видом на занесенную снегом реку. По правому концу стола восседал президиум КУБУ, а по левому -- тот рыжий человек в берете и плаще с горностаевым отложным воротником, которого видел я у ворот. Он сидел прямо, слегка откинувшись на твердую спинку стула, и обводил взглядом собрание. Его правая рука лежала прямо перед ним на столе, сверх бумаг, а левой он небрежно шевелил шейную золотую цепь, украшенную жемчугом. Его три спутника стояли сзади него, выказывая лицами и позой терпение и внимание. Перед столом возвышалась баррикада тюков, зашитых в кожу и холст, и я подивился, что администрация разрешила внести сюда столько товаров.
   Смотря крайне внимательно, я в то же время слышал, что говорят и шепчут с разных сторон. Публика была обыкновенная, пайковая публика: врачи, инженеры, адвокаты, профессора, журналисты и множество женщин. Как я узнал скоро, набились они все сюда постепенно, но быстро, привлеченные оригиналами -- делегатами.
   Основное качество "слуха" есть тончайшая эманация (здесь: видоизменение) факта, всегда истинная по природе своей, какую бы уродливую форму ни придумал ей наш аппарат восприятия и распространения, то есть ум и его лукавый слуга -- язык. Поэтому я слушал не безразлично. Дыша мне в затылок, сказал кто-то соседу:
   -- Этот испанский профессор -- странный человек. Говорят, большой оригинал и с ужаснейшими причудами: ездит по городу на носилках, как в средние века!
   -- Да профессор ли он? А знаете, что я слышал? Говорят, что эта личность не та, за кого себя выдает!
   -- Вот те на!
   -- А что прикажете думать?!
   Стоявшая впереди меня, протискалась назад, к разговаривающим, подслушивая их, старуха, и приняла немедленно участие в обсуждении дела.
   -- Что же это такое и как же понять? -- прошамкала она лягушачьим ртом; серые жадные ее глаза таинственно просветлели. Она понизила голос:
   -- А мне, мне, слушайте-ка меня, слышите? Будто, говорят, проверили полномочия, а печать-то не та, нет...
   Я понял, что общественный нюх работает. Но не было времени прислушиваться к другим шепотам потому, что комиссия потребовала удаления посторонних.
   Испанец, встав, кратко повел рукой.
   -- Мы просим, -- сказал он сильным и звучным голосом, -- разрешить остаться здесь всем, так как мы рады быть в обществе тех, кому привезли скромные наши подарки.
   Переводчик (это был литератор, выпустивший в печать несколько томов испанской словесности) оказался не совсем сведущим в языке. Он перевел: "мы должны быть", неверно, на что, протискавшись вперед, я тотчас же указал.
   -- Сеньор кабалерро знает испанский язык? -- обратился ко мне приезжий с обольстительной змеиной улыбкой и стал вдруг глядеть так пристально, что я смутился. Его черно-зеленые глаза с острым стальным зрачком направились на меня взглядом, напоминающим хладнокровно засученную руку, погрузив которую в мешок до самого дна неумолимо нащупывает там человек искомый предмет.
   -- Знаете испанский язык? -- повторил иностранец. -- Хотите быть переводчиком?
   -- Сеньор, -- возразил я, -- я знаю испанский язык, как русский, хотя никогда не был в Испании. Я знаю, кроме того, английский, французский и голландский языки; но ведь переводчик уже есть?!
   Произошел общий перекрестный разговор между мной, испанцем, переводчиком и членами комиссии, причем выяснилось, что переводчик сознает несовершенное знание им языка, а потому охотно уступает мне свою роль. Испанец ни разу не взглянул на него. По-видимому, он захотел, чтоб переводил я. Комиссия, устав от переполоха, тоже не возражала. Тогда, обратясь ко мне, испанец назвал себя:
   -- Профессор Мигуэль-Анна-Мария-Педре-Эстебан-Алонзе-Бам-Гран, -- на что ответил я так, как следовало, то есть:
   -- Александр Каур (мое имя), -- после чего заседание вновь приняло официальный характер.
   Пока что я переводил обычный обмен приветствий, выражаемых, поочередно, комиссией и испанцем, составленных в духе того времени и не заслуживающих подробной передачи теперь. Затем Бам-Гран прочел список даров, присланных учеными острова Кубы. Перечень этот вызвал общее удовольствие. Два вагона сахара, пять тысяч килограммов кофе и шоколада, двенадцать тысяч -- маиса, пятьдесят бочек оливкового масла, двадцать -- апельсинового варенья, десять -- хереса и сто ящиков манильских сигар. Все было уже взвешено и погружено в кладовые. Но те тюки, что лежали перед столом, заключали вещи, о чем Бам-Гран сказал только, что, с разрешения пайковой комиссии, он "будет иметь честь немедленно показать собранию все, что есть в тюках".
   Как только перевел я эти слова, в зале прошел гул одобрения: предстояло зрелище, вернее, дальнейшее развитие зрелища, во что уже обратилось присутствие делегации. Всем, а также и мне, стало отменно весело. Мы были свидетелями щедрого и живописного жеста, совершаемого картинно, как на рисунках, изображающих прибытие путешественников в далекие страны.
   Испанцы переглянулись и стали тихо говорить между собой. Один из них, протянув руку к тюкам, вдруг улыбнулся и добродушно посмотрел на толпу.
   -- Все взрослые -- дети, -- сказал ему Бам-Гран довольно отчетливо, так что я расслышал эти слова; затем, поняв о моему лицу, что я расслышал, он наклонился ко мне и, заглядывая в глаза лезвием своих блестящих зрачков, шепнул:
  
   "На севере диком, над морем,
   Стоит одиноко сосна.
   И дремлет,
   И снегом сыпучим
   Засыпана, стонет она.
   Ей снится: в равнине,
   В стране вечной весны,
   Зеленая пальма... Отныне
   Нет снов иных у сосны..." {*}
   {* очень вольный перевод 33-го стихотворения Г. Гейне из цикла "Лирическое интермеццо", сделанный, по-видимому, самим А. Грином}
  

VIII

  
   Так мягко, так изысканно пошутил он, только пошутил, конечно, но мне как будто крепко пожали руку, и, с сильно забившимся сердцем, не обратив даже внимания, как смело и легко он придал в странном намеке своем особый смысл стихотворению Гейне, -- смысл которого безграничен, -- я нашелся лишь сказать:
   -- Правда? Что хотели вы выразить?
   -- Мы знаем кое-что, -- сказал он обычным своим тоном. -- Итак, приступите, кабалерро!
   Едва настроение это, этот момент, подобный неожиданному звону струны, замер среди возни, поднявшейся вокруг тюков, как я был снова погружен в свое дело, внимательно слушая отрывистые слова Бам-Грана. Он говорил о поспешности своего отъезда, извиняясь, что привез меньше, чем могло быть. Тем временем руки испанцев, с уверенностью кошачьих лап, взвились из-под плащей, сверкнув узкими ножами; повернув тюки, они рассекли веревки, затем быстро вспороли кожу и холст. Наступила тишина. Зрители толпились вокруг, ожидая, что будет. Было только слышно, как за дверью соседней комнаты телеграфически трещит пишущая машинка под угрюмой, ко всему равнодушной рукой.
   К этому времени зал набился так плотно клиентами и служащими КУБУ, что видеть действие могли только стоящие впереди. Уже испанцы вынули из тюка коробку с темными, короткими свечками.
   -- Вот! -- сказал Бам-Гран, беря одну свечку и ловко зажигая ее. -- Это ароматические курительные свечи для освежения воздуха!
   Сухой, бледной рукой поднял он огонек, и по накуренному скверным табаком залу прошло тонкое благоухание, напоминающее душистое тепло сада. Многие засмеялись, но тень недоумения легла на некоторых ученых физиономиях. Не расслышав моего перевода, эти люди сказали:
   -- А, свечи, хорошо! Наверное, есть и мыло! Однако в большинстве лиц скользнуло разочарование.
   -- Если все подарки таковы... -- сказал седой человек с красным носом багровому от переполняющей его мрачности молодому человеку, скрестившему на груди руки, -- то что же это такое?
   Молодой человек презрительно сощурил глаза и сказал:
   -- Н-да...
   Меж тем работа шла быстро. Еще три тюка распались под движениями острых ножей. Появились куски замечательного цветного шелка, узорная кисея, белые панамские шляпы, сукно и фланель, чулки, перчатки, кружева и много других материй, видя цвет и блеск которых я мог только догадаться, что они лучшего качества. Разрезая тюк, испанцы брали кусок или образец, развертывали его и опускали к ногам. Шелестя, одна за другой лились из смуглых их рук ткани, и скоро образовалась гора, как в магазине, когда приказчики выбрасывают на прилавок все новые и новые образцы. Наконец материи окончились. Лопнули, упав, веревки нового тюка, и я увидел морские раковины, рассыпавшиеся с сухим стуком; за ними посыпались красные и белые кораллы.
   Я отступил, так были хороши эти цветы дна морского среди складок шелка и полотна, -- они хранили блеск подводного луча, проникающего в зеленую воду. Как стало смеркаться, зал был освещен электричеством, что еще больше заставило блестеть груды подарков.
   -- Это -- очень редкие раковины, -- сказал Бам-Гран, -- и нам будет очень приятно, если вы возьмете их на память о нашем посещении и об океане, который там, далеко!.. Он обратился к помощникам, жестом торопя их:
   -- Живей, кабалерро! Не задерживайте впечатления! Сеньор Каур, передайте собранию, что пятьдесят гитар и столько же мандолин доставлено нами; вот мы сейчас покажем вам образцы.
   Теперь шесть самых больших и длинных тюков встали перед нами на возвышение; развернув их, испанцы обнажили пальмовое дерево тонких, крепких ящиков и осторожно взломали их. Там, упакованные шерстяной ватой, лежали новые инструменты. Вынимая гитары, одну за другой, бережно, как спящих детей, испанцы вытирали их шелковыми платками, ставя затем к столу или опуская на кучи цветных материй. Но скоро класть стало некуда, как одну на другую, и пришлось попросить зрителей расступиться. Грифы, а также деки гитар цвета темной сигары были украшены перламутровой инкрустацией, местами -- золотой тонкой резьбой.
   Пока с ними возились, стоял смутный звон; иногда толчок гитары о дерево возвышал это беспорядочное звенение в нежный аккорд.
   Скоро появились и мандолины, также украшенные перламутром и золотом. Мандолины, распространяя острый, металлический звон, вызываемый, непроизвольно, движениями людей, трогавших их, заняли весь стол и все пространство под ним. Работа эта была кончена сравнительно нескоро, так что я имел время всмотреться в лица членов комиссии и уразуметь их чрезвычайно напряженное состояние.
   В самом деле, происходящее начало принимать характер драматической сцены с сильным декоративным моментом. Канцелярия, караваи хлеба, гитары, херес, телефоны, апельсины, пишущие машины, шелка и ароматы, валенки и бархатные плащи, постное масло и кораллы образовали наглядным путем странно дегустированную смесь, попирающую серый тон учреждения звоном струн и звуками иностранного языка, напоминающего о жаркой стране. Делегация вошла в КУБУ, как гребень в волосы, образовав пусть недолгий, но яркий и непривычный эксцентр, в то время как центры административный и продовольственный невольно уступали пришельцу первенство и характер жеста. Теперь хозяевами положения были эти церемонные смуглые оригиналы, и гостеприимство не позволяло даже самого умеренного намека на желательность прекращения сцены, ставшей апофеозом непосредственности, раскинувшей пестрый свой лагерь в канцелярии "общественного снабжения". Вопреки обычаю, деловой день остановился. Служащие собрались отовсюду -- из лавок, присутственных мест, агентур, кладовых, топливного отдела, из бани, парикмахерской, прачечной, из буфета и дежурных комнат, из библиотеки и санитарии, и если пришли не все, то без тех, кто не пришел, не могла двинуться ни одна бумага. Пайщики, пришедшие за пайком, отложили получение продуктов своих, не желая предпочесть то, что видели каждый день, редкому инциденту. Несколько скоро поспевающих, все и везде пронюхивающих шмыгальцев уже побежали в отделы хлопотать о выдаче им шоколада и хереса, чтобы, получив, таким образом, талоны, избегнуть грядущих очередей.
   Хотя я проницал настроение членов комиссии, но должен был также принять в соображение, что теперь только один тюк -- самый длинный, тщательнее всех иных заштукованный, остался нетронутым. Шел четвертый час дня, так что более получаса депутация в этом зале пробыть не могла. Зал, естественно, должен был затем быть заперт для учета и уборки разбросанного товара, а испанцы -- перейти в комнату заседаний для делового окончания своего посещения КУБУ. По всему этому я уверился, что неприятностей не случится.
   Испанцы ухватились за длинный тюк и поставили его вертикально. Ножи оттянули веревки тупым углом, и они, надрезанные, лопнули, упав вокруг тюка змеей. Тюк был зашит в несколько слоев полотна. Развертывая его, набросали кучу белых полос. Тогда, расцвечиваясь и золотясь, вышел из саженного кокона огромный свиток шелка, шириной футов пятнадцать и длиной почти во весь зал. Трепля и распушивая его, испанцы разошлись среди расступившейся толпы в противоположные углы помещения, причем один из них, согнувшись, раскатывал сверток, а два других на вытягивающихся все выше руках донесли конец к стене и там, вскочив на стулья, прикрепили его гвоздями под потолок. Таким образом, наклонно спускаясь из отдаления, лег на весь беспорядок товарных груд замечательно искусный узор, вышитый по золотистому шелку карминными перьями фламинго и перьями белой цапли -- драгоценными перьями Южной Америки. Жемчуг, серебряные и золотые блестки, розовый и темно-зеленый стеклярус в соединении с другим материалом являли дикую и яркую красоту, овеянную нежностью композиции, основной мотив которой, быть может, был заимствован от рисунка кружев.
   Шумя, ахая, множа шум шумом и в шуме становясь шумливыми еще больше, зрители смешались с комиссией, подступив к сверкающему изделию. Возник беспорядок удовольствия -- истинный порядок естества нашего. И покрывало заколыхалось в десятках рук, трогавших его с разных сторон. Я выдержал атаку энтузиасток, требующих немедленно запросить Бам-Грана, кто и где смастерил такую редкую роскошь.
   Смотря на меня, Бам-Гран медленно и внушительно произнес:
   -- Вот работа девушек острова Кубы. Ее сделали двенадцать самых прекрасных девушек города. Полгода вышивали они этот узор. Вы правы, смотря на него с заслуженным снисхождением. Прочтите имена рукодельниц!
   Он поднял край шелка, чтобы все могли видеть небольшой венок, вышитый латинскими литерами, и я перевел вышитое: "Лаура, Мерседес, Нина, Пепита, Конхита, Паула, Винсента, Кармен, Инеса, Долорес, Анна и Клара".
   -- Вот что они просили передать вам, -- громко продолжал я, беря поданный мне испанским профессором лист бумаги: "Далекие сестры! Мы, двенадцать девушек-испанок, обнимаем вас издалека и крепко прижимаем к своему сердцу! Нами вышито покрывало, которое пусть будет повешено вами на своей холодной стене. Вы на него смотрите, вспоминая нашу страну. Пусть будут у вас заботливые женихи, верные мужья и дорогие друзья, среди которых -- все мы! Еще мы желаем вам счастья, счастья и счастья! Вот все. Простите нас, неученых, диких испанских девушек, растущих на берегах Кубы!" Я кончил переводить, и некоторое время стояла полная тишина. Такая тишина бывает, когда внутри нас ищет выхода не переводимая ни на какие языки речь. Молча течет она...
   "Далекие сестры..." Была в этих словах грациозная чистота смуглых девичьих пальцев, прокалывающих иглой шелк ради неизвестных им северянок, чтобы в снежной стране усталые глаза улыбнулись фантастической и пылкой вышивке. Двенадцать пар черных глаз склонились издалека над Розовым Залом. Юг, смеясь, кивнул Северу. Он дотянулся своей жаркой рукой до отмороженных пальцев. Эта рука, пахнущая розой и ванильным стручком, -- легкая рука нервного, как коза, создания, носящего двенадцать имен, внесла в повесть о картофеле и холодных квартирах наивный рисунок, подобный тому, что делает на полях своих книг Сетон Томпсон: арабеск (штриховой набросок, орнамент) из лепестков и лучей.
  

IX

  
   На острие этого впечатления послышался у дверей шум, -- настойчивые слова неизвестного человека, желавшего выбраться к середине зала.
   -- Позвольте пройти! -- говорил человек этот сумрачно и многозначительно.
   Я еще не видел его. Он восклицал громко, повышая свой режущий ухо голос, если его задерживали:
   -- Я говорю вам, -- пропустите! Гражданин! Вы разве не слышите? Гражданка, позвольте пройти! Второй раз говорю вам, а вы делаете вид, что к вам не относится. Позвольте пройти! Позво... -- но уже зрители расступились поспешно, как привыкли они расступаться перед всяким сердитым увальнем, имеющим высокое о себе мнение.
   Тогда в двух шагах от меня просунулся локоть, отталкивающий последнего, заслоняющего дорогу профессора, и на самый край драгоценного покрывала ступил человек неопределенного возраста, с толстыми губами и вздернутой щеткой рыжих усов. Был он мал ростом и как бы надут -- очень прямо держал он короткий свой стан; одет был в полушубок, валенки и котелок. Он стал, выпятив грудь, откинув голову, расставив руки и ноги. Очки его отважно блестели; под локтем торчал портфель.
   Казалось, в лице этого человека вошло то невыразимое бабье начало, какому, обыкновенно, сопутствует истерика. Его нос напоминал трефовый туз, выраженный тремя измерениями, дутые щеки стягивались к ноздрям, взгляд блестел таинственно и высокомерно.
   -- Так вот, -- сказал он тем же тоном, каким горячился, протискиваясь, -- вы должны знать, кто я. Я -- статистик Ершов! Я все слышал и видел! Это какое-то обалдение! Чушь, чепуха, возмутительное явление! Этого быть не может! Я не... верю, не верю ничему! Ничего этого нет, и ничего не было! Это фантомы, фантомы! -- прокричал он. -- Мы одержимы галлюцинацией или угорели от жаркой железной печки! Нет этих испанцев! Нет покрывала! Нет плащей и горностаев! Нет ничего, никаких фиглей-миглей! Вижу, но отрицаю! Слышу, но отвергаю! Опомнитесь! Ущипните себя, граждане! Я сам ущипнусь! Все равно, можете меня выгнать, проклинать, бить, задарить или повесить, -- я говорю: ничего нет! Не реально! Не достоверно! Дым!
   Члены комиссии повскакали и выбежали из-за стола. Испанцы переглянулись. Бам-Гран тоже встал. Закинув голову, высоко подняв брови и подбоченясь, он грозно улыбнулся, и улыбка эта была замысловата, как ребус. Статистик Ершов дышал тяжело, словно в беспамятстве, и вызывающе прямо глядел всем в глаза.
   -- В чем дело? Что с ним? Кто это?! -- послышались восклицания.
   Бегун, секретарь КУБУ, положил руку на плечо Ершова.
   -- Вы с ума сошли! -- сказал он. -- Опомнитесь и объясните, что значит ваш крик?!
   -- Он значит, что я более не могу! -- закричал ему в лицо статистик, покрываясь красными пятнами. -- Я в истерике, я вопию и скандалю, потому что дошел! Вскипел! Покрывало! На кой мне черт покрывало, да и существует ли оно в действительности?! Я говорю: это психоз, видение, черт побери, а не испанцы! Я, я -- испанец, в таком случае!
   Я переводил, как мог, быстро и точно, став ближе к Бам-Грану.
   -- Да, этот человек -- не дитя, -- насмешливо сказал Бам-Гран. Он заговорил медленно, чтобы я поспевал переводить, с несколько злой улыбкой, обнажившей его белые зубы. -- Я спрашиваю кабалерро Ершова, что имеет он против меня?
   -- Что я имею? -- вскричал Ершов. -- А вот что: я прихожу домой в шесть часов вечера. Я ломаю шкап, чтобы немного согреть свою конуру. Я пеку в буржуйке картошку, мою посуду и стираю белье! Прислуги у меня нет. Жена умерла. Дети заиндевели от грязи. Они ревут. Масла мало, мяса нет, -- вой! А вы мне говорите, что я должен получить раковину из океана и глазеть на испанские вышивки! Я в океан ваш плюю! Я из розы папироску сверну! Я вашим шелком законопачу оконные рамы! Я гитару продам, сапоги куплю! Я вас, заморские птицы, на вертел насажу и, не ощипав, испеку! Я... эх! Вас нет, так как я не позволю! Скройся, видение, и, аминь, рассыпься!
   Он разошелся, загремел, стал топать ногами. Еще с минуту длилось оцепенение, и затем, вздохнув, Бам-Гран выпрямился, тихо качая головой.
   -- Безумный! -- сказал он. -- Безумный! Так будет тебе то, чем взорвано твое сердце: дрова и картофель, масло и мясо, белье и жена, но более -- ничего! Дело сделано. Оскорбление нанесено, и мы уходим, уходим, кабалерро Ершов, в страну, где вы не будете никогда! Вы же, сеньор Каур, в любой день, как пожелаете, явитесь ко мне, и я заплачу вам за ваш труд переводчика всем, что вы пожелаете! Спросите цыган, и вам каждый из них скажет, как найти Бам-Грана, которому нет причин больше скрывать себя. Прощай, ученый мир, и да здравствует голубое море!
   Так сказав, причем едва ли успел я произнести десять слов перевода, -- он нагнулся и взял гитару; его спутники сделали то же самое. Тихо и высокомерно смеясь, они отошли к стене, став рядом, отставив ногу и подняв лица. Их руки коснулись струн... Похолодев, услышал я быстрые, глухие аккорды, резкий удар так хорошо знакомой мелодии: зазвенело "Фанданго". Грянули, как поцелуй в сердце, крепкие струны, и в этот набегающий темп вошло сухое щелканье кастаньет. Вдруг электричество погасло. Сильный толчок в плечо заставил меня потерять равновесие. Я упал, вскрикнув от резкой боли в виске, и среди гула, криков, беснования тьмы, сверкающей громом гитар, лишился сознания.
  

X

  
   Я очнулся тяжело, как прикованный. Я лежал на спине. С потолка светила под зеленым абажуром электрическая лампа.
   В голове, около правого виска, стояло неприятное онемение. Когда я повернул голову, онемение перешло в тупую боль.
   Я стал осматриваться. Узкая, вся белая комната с покрытым белой клеенкой полом была, по-видимому, амбулаторией. Стоял здесь узкий стеклянный шкап с инструментами и лекарствами, два табурета и белый пустой стол.
   Я не был раздет, заключив поэтому, что ничего опасного не произошло. Моя фуражка лежала на табурете. В комнате никого не было. Ощупав голову, я нашел, что она забинтована, следовательно, я рассек кожу об угол стола или о другой твердый предмет. Я снял повязку. За ухом горел сильный, постреливающий ушиб.
   На круглых стенных часах стрелки указывали полчаса пятого. Итак. я провел в этой комнате минут десять, пятнадцать.
   Меня положили, перевязали, затем оставили одного. Вероятно, это была случайность, и я не сетовал на нее, так как мог немедленно удалиться. Я торопился. Припомнив все, я испытал томительное острое беспокойство и неудержимый порыв к движению. Но я был еще слаб, в чем убедился, привстав и застегивая пальто. Однако медицина и помощь неразделимы. Ключи висели в скважине стеклянного шкафа, и, быстро разыскав спирт, я налил полную большую мензурку, выпив ее с облегчением и великим удовольствием, так как в те времена водка была редкостью.
   Я скрыл следы самоуправства, затем вышел по узкому коридору, достиг пустого буфета и спустился по лестнице. Проходя мимо двери Розовой Залы, я потянул ее, но дверь была заперта.
   Я постоял, прислушался. Служащие уже покинули учреждение. Ни одна душа не попалась мне, пока я шел к выходной двери; лишь в вестибюле сторож подметал сор. Я поостерегся спросить его об испанцах, так как не знал в точности, чем закончилось дело, но сторож дал сам повод для разговора.
   -- Которые выходят в дверь, -- сказал он, -- это правильно. Не как духи или нечистая сила!
   -- В дверь или в окно, -- ответил я, -- какая разница?!
   -- В окно... -- сказал сторож, задумавшись. -- В окно, скажу вам, особь статья, если оно открыто. А испанцы после скандала вышли поперек стены. Так, говорят, прямо на Неву, и в том месте, слышь, где опустились, будто лед лопнул. Побежали смотреть.
   -- Как же это понять? -- сказал я, надеясь что-нибудь разузнать дальше.
   -- Там разберут! -- Сторож поплевал на ладони и стал мести. -- Чудасия!
   Покинув его одолевать непонятное, я вышел во двор. Сторож у ворот, в огромной шубе, не торопясь, поднялся со скамейки с ключами в руке и, всматриваясь в меня, пошел открывать калитку.
   -- Чего смотришь? -- крикнул я, видя, что он назойливо следит за мной.
   -- Такая моя должность, -- заявил он, -- смотрю, как приказано не выпускать подозрительных. Слышали ведь?!
   -- Да, -- сказал я, и калитка с треском захлопнулась. Я остановился, соображая, как и где разыскать цыган. Я хотел видеть Бам-Грана. Это было страстное и безысходное чувство, понятие о котором могут получить игроки, тщетно разыскивающие шляпу, спрятанную женой.
   О моя голова! Ей была задана работа в неподходящих условиях улицы, мороза и пустоты, пересекаемой огнями автомобилей. Озадаченный, я должен был бы сесть у камина в глубокое и покойное кресло, способствующее течению мыслей. Я должен был отдаться тихим шагам наития и, прихлебывая столетнее вино вишневого цвета, слушать медленный бой часов, рассматривая золотые угли. Пока я шел, образовался осадок, в котором нельзя уже было откинуть возникающие вопросы. Кто был человек в бархатном плаще, с золотой цепью? Почему он сказал мне стихотворение, вложив в тон своего шепота особый смысл? Наконец, "Фанданго", разыгранное ученой депутацией в разгаре скандала, внезапная тьма и исчезновение, и я, кем-то перенесенный на койку амбулатории, -- какое объяснение могло утолить жажду рассудка, в то время как сверхрассудочное беспечно поглощало обильную алмазную влагу, не давая себе труда внушить мыслительному аппарату хотя бы слабое представление об. удовольствии, которое оно испытывает беззаконно и абсолютно, -- удовольствие той самой бессвязности и необъяснимости, какие составляют горшую муку каждого Ершова, и, как в каждом сидит Ершов, хотя бы и цыкнутый, я был в этом смысле настроен весьма пытливо.
   Я остановился, стараясь определить, где нахожусь теперь, после полубеспамятного устремления вперед и без мысли о направлении. По некоторым домам я сообразил, что иду недалеко от вокзала. Я запустил руку в карман, чтобы закурить, и коснулся неведомого твердого предмета, вытащив который разглядел при свете одного из немногих озаренных окон желтый кожаный мешочек, очень туго завязанный. Он весил не менее как два фунта, и лишь горячечностью своей я объясняю то обстоятельство, что не заметил ранее этой оттягивающей карман тяжести. Нажав его, я прощупал сквозь кожу ребра монет. "Теряясь в догадках..." -- говорили ранее при таких случаях. Не помню, терялся ли я в догадках тогда. Я думаю, что мое настроение было как нельзя более склонно ожидать необъяснимых вещей, и я поспешил развязать мешочек, думая больше о его содержимом, чем о причинах его появления. Однако было опасно располагаться на улице, как у себя дома. Я присмотрел в стороне развалины и направился к их снежным проломам по холму из сугробов и щебня. Внутри этого хаоса вело в разные стороны множество грязных следов. Здесь валялись тряпки, замерзшие нечистоты; просветы чередовались с простенками и рухнувшими балками. Свет луны сплетал ямы и тени в один мрачный узор. Забравшись поглубже, я сел на кирпичи и, развязав желтый мешок, вытряхнул на ладонь часть монет, тотчас признав в них золотые пиастры. Сосчитав и пересчитав, я определил все количество в двести штук, ни больше, ни меньше, и, несколько ослабев, задумался.
   Монеты лежали у меня между колен, на поле пальто, и я шевелил их, прислушиваясь к отчетливому прозрачному стуку металла, который звенит только в воображении или когда две монеты лежат на концах пальцев и вы соприкасаете их краями. Итак, в моем беспамятстве меня отыскала чья-то доброжелательная рука, вложив в карман этот небольшой капитал. Еще я не был в состоянии производить мысленные покупки. Я просто смотрел на деньги, пользуясь, может быть, бессознательно наставлением одного замечательного человека, который учил меня искусству смотреть. По его мнению, постичь душу предмета можно лишь, когда взгляд лишен нетерпения и усилия, когда он, спокойно соединясь с вещью, постепенно проникается сложностью и характером, скрытыми в кажущейся простоте общего.
   Я так углубился в свое занятие, -- смотреть и перебирать золотые монеты, -- что очень не скоро начал чувствовать помеху, присутствие посторонней силы, тонкой и точной, как если бы с одной стороны происходило легчайшее давление ветра. Я поднял голову, соображая, что бы это могло быть и не следит ли за моей спиной бродяга или бандит, невольно передавая мне свое алчное напряжение? Слева направо я медленным взглядом обвел развалины и не открыл ничего подозрительного, но хотя было тихо, а хрупко застоявшаяся тишина была бы резко нарушена малейшим скрипом снега или шорохом щебня, -- я не осмеливался обернуться так долго, что наконец возмутился против себя. Я обернулся вдруг. Стук крови отдался в сердце и голове. Я вскочил, рассыпав монеты, но уже был готов защищать их и схватил камень...
   Шагах в десяти, среди смешанной и неверной тени, стоял длинный, худой человек, без шапки, с худым улыбающимся лицом. Он нагнул голову и, опустив руки, молча рассматривал меня. Его зубы блестели. Взгляд был направлен поверх моей головы с таким видом, когда придумывают, что сказать в затруднительном положении. Из-за его затылка шла вверх черная прямая черта, конец ее был скрыт от меня верхним краем амбразуры, через которую я смотрел. Обратный толчок крови, вновь хлынувшей к сердцу, возобновил дыхание, и я, шагнув ближе, рассмотрел труп. Было трудно решить, что это -- самоубийство или убийство. Умерший был одет в черную сатиновую рубашку, довольно хорошее пальто, новые штиблеты, неподалеку валялась кожаная фуражка. Ему было лет тридцать. Ноги не достигли земли на фут, а веревка была обвязана вокруг потолочной балки. То, что он не был раздет, а также некая обстоятельность в прикреплении веревки к балке и -- особенно -- мелкие бесхарактерные черты лица, обведенного по провалам щек русой бородкой, склоняло определить самоубийство.
   Прежде всего я подобрал деньги, утрамбовал их в мешочек и спрятал во внутренний карман пиджака; затем задал несколько вопросов пустоте и молчанию, окружавшим меня в глухом углу города. Кто был этот безрадостный и беспечальный свидетель моего счета с необъяснимым? Укололся ли он о шип, пытаясь сорвать розу? Или это -- отчаявшийся дезертир? Кто знает, что иногда приводит человека в развалины с веревкой в кармане?! Быть может, передо мной висел неудачный администратор, отступник, разочарованный, торговец, потерявший четыре вагона сахара, или изобретатель "перепетуум-мобиле", случайно взглянувший в зеркало на свое лицо, когда проверял механизм?! Или хищник, которого родственники усердно трясли за бороду, приговаривая: "Вот тебе, коршун, награда за жизнь воровскую твою!" (строки из стихотворения Н. А. Некрасова "Секрет") -- а он не снес и уничтожил себя?
   И это и все другое могло быть, но мне было уже нестерпимо сидеть здесь, и я, миновав всего лишь один квартал, увидел как раз то, что разыскивал, -- уединенную чайную.
   На подвальном этаже старого и мрачного дома желтела вывеска, часть тротуара была освещена снизу заплывшими сыростью окнами. Я спустился по крутым и узким ступеням, войдя в относительное тепло просторного помещения. Посреди комнаты жарко трещала кирпичная печь с железной трубой, уходящей под потолком в полутемные недра, а свет шел от потускневших электрических ламп; они горели в сыром воздухе тускло и красновато. У печки дремала, зевая и почесывая под мышкой, простоволосая женщина в валенках, а буфетчик, сидя за стойкой, читал затрепанную книгу. На кухне бросали дрова. Почти никого не было, лишь во втором помещении, где столы были без скатертей, сидело в углу человек пять плохо одетых людей дорожного вида; у ног их и под столом лежали мешки. Эти люди ели и разговаривали, держа лица в пару блюдечек с горячим цикорием.
   Буфетчик был молодой парень нового типа, с солдатским худощавым лицом и толковым взглядом. Он посмотрел на меня, лизнул палец, переворачивая страницу, а другой рукой вырвал из зеленой книжки чайный талон и загремел в жестяном ящике с конфетами, сразу выкинув мне талон и конфету.
   -- Садитесь, подадут, -- сказал он, вновь увлекаясь чтением.
   Тем временем женщина, вздохнув и собрав за ухо волосы, пошла в кухню за кипятком.
   -- Что вы читаете? -- спросил я буфетчика, так как увидел на странице слова: "принцессу мою светлоокую..."
   -- Хе-хе! -- сказал он. -- Так себе, театральная пьеса. "Принцесса Греза". Сочинение Ростанова (Имеется в виду драма в стихах французского писателя Эдмона Ростана). Хотите посмотреть?
   -- Нет, не хочу. Я читал. Вы довольны?
   -- Да, -- сказал он нерешительно, как будто конфузясь своего впечатления, -- так, фантазия... О любви. Садитесь, -- прибавил он, -- сейчас подадут.
   Но я не отходил от стойки, заговорив теперь о другом.
   -- Ходят ли к вам цыгане? -- спросил я.
   -- Цыгане? -- переспросил буфетчик. Ему был, видимо, странен резкий переход к обычному от необычной для него книги. -- Ходят. -- Он механически обратил взгляд на мою руку, и я угадал следующие его слова:
   -- Это погадать, что ли? Или зачем?
   -- Хочу сделать рисунок для журнала.
   -- Понимаю, иллюстрацию. Так вы, гражданин, -- художник? Очень приятно!
   Но я все же мешал ему, и он, улыбнувшись, как мог широко, прибавил:
   -- Ходят их тут две шайки, одна почему-то еще не была этот день, должно быть, скоро придет... Вам подано! -- и он указал пальцем стол за печкой, где женщина расставляла посуду.
   Один золотой был зажат у меня в руке, и я освободил его скрытую мощь.
   -- Гражданин, -- сказал я таинственно, как требовали обстоятельства, -- я хочу несколько оживиться, поесть и выпить. Возьмите этот кружок, из которого не сделаешь даже пуговицы, так как в нем нет отверстий, и возместите мой ничтожный убыток бутылкой настоящего спирта. К нему что-либо мясное или же рыбное. Приличное количество хлеба, соленых огурцов, ветчины или холодного мяса с уксусом и горчицей.
   Буфетчик оставил книгу, встал, потянулся и разобрал меня на составные части острым, как пила, взглядом.
   -- Хм... -- сказал он. -- Чего захотели!.. А что, это какая монета?
   -- Эта монета испанская, золотой пиастр, -- объяснил я. -- Ее привез мой дед (здесь я солгал ровно наполовину, так как дед мой, по матери, жил и умер в Толедо), но вы знаете, теперь не такое время, чтобы дорожить этими безделушками.
   -- Вот это правильно, -- согласился буфетчик. -- Обождите, я схожу в одно место.
   Он ушел и вернулся через две-три минуты с проясневшим лицом.
   -- Пожалуйте сюда, -- объявил буфетчик, заводя меня за перегородку, отделяющую буфет от первого помещения, -- вот сидите здесь, сейчас все будет.
   Пока я рассматривал клетушку, в которую он меня привел -- узкую комнату с желто-розовыми обоями, табуретами и столом со скатертью в жирных пятнах, -- буфетчик явился, прикрыв ногой дверь, с подносом из лакированного железа, украшенным посередине букетом фантастических цветов. На подносе стоял большой трактирный чайник, синий с золотыми разводами, и такие же чашка с блюдцем. Особо появилась тарелка с хлебом, огурцами, солью и большим куском мяса, обложенным картофелем. Как я догадался, в чайнике был спирт. Я налил и выпил.
   -- Сдачи не будет, -- сказал буфетчик, -- и, пожалуйста, чтоб тихо и благородно.
   -- Тихо, благородно, -- подтвердил я, наливая вторую порцию.
   В это время, проскрипев, хлопнула наружная дверь, и низкий, гортанный голос странно прозвучал среди подвальной тишины русской чайной. Стукнули каблуки, отряхивая снег; несколько человек заговорили сразу громко, быстро и непонятно.
   -- Явилось, фараоново племя, -- сказал буфетчик, -- хотите, посмотрите, какие они, может, и не годятся!
   Я вышел. Посреди залы, оглядываясь, куда присесть или с чего начать, стояла та компания цыган из пяти человек, которых я видел утром. Заметив, что я пристально рассматриваю их, молодая цыганка быстро пошла ко мне, смотря беззастенчиво и прямо, как кошка, почуявшая рыбный запах.
   -- Дай погадаю, -- сказала она низким, твердым голосом, -- счастье тебе будет, что хочешь, скажу, мысли узнаешь, хорошо жить будешь!
   Насколько раньше я быстро прекращал этот банальный речитатив, выставив левой рукой так называемую "джеттатуру" -- условный знак, изображающий рога улитки двумя пальцами, указательным и мизинцем, -- настолько же теперь, поспешно и охотно, ответил:
   -- Гадать? Ты хочешь гадать? -- сказал я. -- Но сколько тебе нужно заплатить за это?
   В то время как цыгане-мужчины, сверкая чернейшими глазами, уселись вокруг стола в ожидании чая, к нам подошел буфетчик и старуха-цыганка.
   -- Заплатить, -- сказала старуха, -- заплатить, гражданин, можешь, сколько твое сердце захочет. Мало дашь -- хорошо, много дашь -- спасибо скажу!
   -- Что же, погадай, -- сказал я, -- впрочем, я вперед сам погадаю тебе. Иди сюда!
   Я взял молодую цыганку за -- о боги! -- маленькую, но такую грязную руку, что с нее можно было снять копию, приложив к чистой бумаге, и потащил в свою конуру. Она шла охотно, смеясь и говоря что-то по-цыгански старухе, видимо, чувствующей поживу. Войдя, они быстро огляделись, и я усадил их.
   -- Дай корочку хлеба, -- тотчас заговорила моя смуглая пифия и, не дожидаясь ответа, ловко схватила кусок хлеба, оторвав тут же половину огурца; затем принялась есть с характерным и естественным бесстыдством дикой степной натуры. Она жевала, а старуха равномерно твердила:
   -- Положи на ручку, тебе счастье будет! -- и, вытащив колоду черных от грязи карт, обслюнила большой палец.
   Буфетчик заглянул в дверь, но, увидев карты, махнул рукой и исчез.
   -- Цыганки! -- сказал я. -- Гадать вы будете после меня. Первый гадаю я.
   Я взял руку молодой цыганки и стал притворно всматриваться в линии смуглой ладони.
   -- Вот что скажу тебе: ты увидела меня, но не знаешь, что тебе придется сделать в самое ближайшее время.
   -- Ну, скажи, будешь цыган! -- захохотала она. Я продолжал:
   -- Ты скажешь мне... -- и тихо прибавил, -- как найти человека, которого зовут Бам-Гран.
   Я не ожидал, что это имя подействует с такой силой. Вдруг изменились лица цыганок. Старуха, сдернув платок, накрыла лицо, по которому судорогой рванулся страх, и, согнувшись, хотела, казалось, провалиться сквозь землю. Молодая цыганка сильно выдернула из моей руки свою и приложила ее к щеке, смотря прямо и дико. Лицо ее побелело. Она вскрикнула, вскочив, оттолкнула стул, затем, быстро шепнув старухе, поспешно увела ее, оглядываясь, как будто я мог погнаться. Видя, что я улыбаюсь, она опомнилась и, уже на пороге, кивнув мне, тяжело и порывисто дыша, сказала изменившимся голосом:
   -- Молчи! Все скажу, ожидай здесь; тебя не знаем, толковать будем!
   Не знаю, струсил ли я, когда таким внезапным и резким образом подтвердилась сила странного имени, но мысли мои "захолонуло", как будто в ночи над ухом, чутким к молчанию, прозвучала труба. Нервно пожимаясь, выпил я еще чашку специи, основательно закусив мясом, но рассеянно, не чувствуя голода сквозь туман чувств, кипящих беззвучно. Тревожась от неизвестности, я повернул голову к перегородке, слушая загадочный тембр цыганского разговора. Они совещались долго, споря, иногда крича или понижая голос до едва слышного шепота. Это продолжалось немалое время, и я успел несколько поостыть, как вошли трое, обе цыганки и старик-цыган, кинувший мне еще через порог двусмысленный, резкий взгляд. Уже никто не садился. Говорили все стоя, с волнением, вогнавшим их в пот; его капли блестели на лбу старика и висках цыганок и, вздохнув, вытерли они его концом бахромчатого платка. Лишь старик, не обращая на них внимания, рассматривал меня в упор, молча, словно хотел изучить сразу, наспех, что скажет мое лицо.
   -- Зачем такое слово имеешь? -- произнес он. -- Что знаешь? Расскажи, брат, не бойся, свои люди. Расскажешь, мы сами скажем; не расскажешь, верить не можем!
   Допуская, что это входит почему-либо в план обращения со мной, я, как мог толково и просто, рассказал об истории с испанским профессором, упустив многое, но назвав место и перечислив аксессуары. При каждом странном упоминании цыгане взглядывали друг на друга, говоря несколько слов и кивая, причем, увлекшись, на меня тогда не обращали внимания, но, кончив говорить между собой, все разом вцепились в мое лицо тревожными взглядами.
   -- Все верно говоришь, -- сказала мне старуха, -- истинную правду сказал. Слушай меня, что я тебе говорю. Мы, цыгане, его знаем, только идти не можем. Сам ступай, а как -- скоро скажу. По картам тебе будет и что надо делать, -- увидишь. Говорить по-русски плохо умею; не все сказать можно; дочка моя тебе объяснять будет!
   Она вытащила карты и, потасовав их, пристально заглянула мне в глаза; затем положила четыре ряда карт, один на другой, снова смешала и дала мне снять левой рукой. После этого вытащила она семь карт, расположив их неправильно, и повела пальцем, толкуя по-цыгански молодой женщине.
   Та, кашлянув, с чрезвычайно серьезным лицом нагнулась к столу, слушая, что твердит ей старуха.
   -- Вот, -- сказала она, подняв палец и, видимо, затрудняясь в выборе выражений, -- одно место, где был сегодня, туда снова иди, оттуда к нему пойдешь. Какое место, не знаю, только там твое сердце тронуто. Сердце разгорелось твое, -- повторила она, -- что там увидел, тебе знать. Деньги обещал, снова прийти хотел. Как придешь, один будь, никого не пускай. Верно говорю? Сам знаешь, что верно. Теперь думай, что от меня слышал, чего видел.
   Естественно, я мог только признать в этих указаниях Брока с его картиной солнечной комнаты и, соглашаясь, кивнул.
   -- Это правда, -- сказал я, -- сегодня случилось то, что ты рассказываешь. Теперь говори дальше.
   -- Туда придешь... -- она выслушала старуху и стала размышлять, вытерев нос рукой. -- Не просто можно прийти. Кого увидишь, ни с кем не говори, пока дело сделаешь. Что увидишь, ничего не пугайся, что услышишь, молчи, будто и нет тебя. Войдешь, -- огонь потуши, и какое тебе средство дадим, разверни и в сторону положи, а двери запри, чтобы никто не вошел. Что сделается, что будет, сам поймешь и дорогу найдешь. Теперь денег дай, на карты положи, дай бедной цыганке, не жалей, брат, тебе счастье будет.
   Старуха тоже начала попрошайничать.
   -- Сколько же тебе дать? -- сказал я, не от колебания, а чтобы испытать эту силу привычки, не изменяющую им ни в каких случаях.
   -- Мало дашь -- хорошо, много дашь -- спасибо скажу! -- повторили цыганки с напряжением и настойчивостью.
   Запустив руку в карман, я взял в горсть восемь или десять пиастров, сколько захватил сразу.
   -- Ну, держи, -- сказал я красавице.
   Взглянув подобострастно и жадно, схватила она монеты. Одна упала, и ее проворно поймал старик; старуха рванулась с места, суя мне согбенную горсть.
   -- Положи, положи на ручку, не жалей бедной цыганке! -- завопила она, пересыпая русские слова восклицаниями на цыганском языке. Все трое дрожали, то рассматривая монеты, то снова протягивая ко мне руки.
   -- Больше не дам, -- сказал я, однако прибавил к даянию своему еще пять штук. -- Замолчите или я скажу Бам-Грану!
   Казалось, это слово имеет универсальное действие. Азарт смолк; лишь старуха вздохнула тяжко, как будто у нее умер ребенок. Поспешно спрятав монеты в тайниках своих шалей, молодая цыганка протянула старику руку ладонью вверх, чего-то требуя. Он начал спорить, но старуха прикрикнула, и, медленно расстегнув жилет, старик вытащил небольшой острый конус из белого металла, по которому, когда он блеснул при свете, мелькнула внутренняя зеленая черта. Тотчас цыган завернул конус в синий платок и подал мне.
   -- Не раскрывай на воздухе, -- сказал цыган, -- раскрой, как придешь, положи на стол, будешь уходить, снова заверни, а с собой не бери. Все равно у меня будет, место себе найдет. Ну, будь здоров, брат, чего не так сказали, -- не сердись.
   Он отступил к двери, делая цыганкам знак выйти.
   -- Скажи мне еще, кто такой Бам-Гран? -- спросил я, но он только махнул рукой.
   -- У него спроси, -- сказала старуха, -- больше мы ничего не скажем.
   Цыгане вышли, говоря друг с другом тихо, взволнованно и опасливо. Их поразил я. Я видел, что их изумление огромно, ошеломленность и поспешность угодить смешаны со страхом, что в их жизни произошло событие. Я сам волновался так сильно, что спирт не действовал. Я вышел и столкнулся с буфетчиком, который неоднократно заглядывал уже в дверь, однако не мешал нам, и я был ему за это крайне признателен. Цыганки обыкновенно уводят выгодного клиента за дверь или в другой укромный уголок, где заставляют его смотреть в воду, а также повторять какое-нибудь нехитрое заклинание, поэтому буфетчик мог думать, что, отложив рисование, поддался я соблазну узнать будущее.
   -- Убежали, фараоново племя! -- сказал он, смотря на меня с мрачным интересом. -- Чай им подали, они не стали пить, погорланили и ушли. Испугались они вас или как?
   Я поддержал эту догадку, сообщив, что цыгане очень суеверны и их трудно уговорить позволить нарисовать себя незнакомому человеку. На том мы расстались, и я вышел на улицу, выдвинутую из тьмы строем теней. Луны не было видно, но светлый туман одевал небо, сообщая перспективе сонную белизну, переходящую в мрак.
   Я отошел подальше, остановился и вытащил из внутреннего кармана пальто синий платок. В нем прощупывался конус. Я должен был узнать, почему цыгане запрещают обнажать эту вещь прежде, чем приду на место, то есть к Броку, так как указание не поддавалось никакому другому толкованию. Говоря "должен", я подразумеваю долю скептицизма, которая еще осталась во мне вопреки странностям этого дня. К тому же разительная неожиданность, являющаяся, опрокинув сомнение, всегда слаще голой уверенности. Это я знал твердо. Но я не знал, что произойдет, иначе потерпел бы еще не один час.
   Остановясь на углу, я развернул платок и увидел, что сверкание зеленой черты в конусе имеет странную форму приближающегося издалека света -- точно так, как если бы конус был отверстием, в которое я наблюдаю приближение фонаря. Черта скрывалась, оставляя светлое пятно, или выступала на самой поверхности, разгораясь так ярко, что я видел собственные пальцы, как при свете зеленого угля. Конус был довольно тяжел, высотой дюйма четыре и с основанием в разрез яблока, совершенно гладкий и правильный. Его цвет старого серебра с оливковой тенью был замечателен тем, что при усилении зеленоватого света казался темно-лиловым.
   Увлеченный и очарованный, я смотрел на конус, замечая, что вокруг зеленоватого сияния образуется смутный рисунок, движение частей и теней, подобных черному бумажному пеплу, колеблемому в печи при свете углей. Внутри конуса наметилась глубина, мрак, в котором отчетливо двигался ручной фонарь с зеленым огнем. Казалось., он выходит из третьего измерения, приближаясь к поверхности. Его движения были прихотливы и магнетичны; он как бы разыскивал скрытый выход, светя сам себе вверху и внизу. Наконец фонарь стал решительно увеличиваться, устремляясь вперед, и, как это бывает на кинематографическом экране, его контур, выросши, пропал за пределами конуса; резко, прямо мне в глаза сверкнул дивный зеленый луч. Фонарь исчез. Весь конус озарился сильнейшим блеском, и не прошло секунды, как ужасное, зеленое зарево, хлынув из моих пальцев, разлилось над крышами города, превратив ночь в ослепительный блеск стен, снега и воздуха -- возник зеленоватый день, в свете которого не было ни одной тени.
   Этот безмолвный удар длился одно мгновение, равное судорожному сжатию пальцев, которыми я скрыл поверхность изумительного предмета. И, однако, это мгновение было чревато событиями.
   Еще дрожал в моих пораженных глазах всеразрывающий блеск, полный слепых пятен, но, как гигантская стена, рухнул наконец мрак, такой мрак, благодаря мгновенному переходу от пределов сияния к густой тьме, что я, потеряв равновесие, едва не упал. Я шатался, но устоял. Весь трясясь, я завернул конус в платок с чувством человека, только что швырнувшего бомбу и успевшего повернуть за угол. Едва я совершил это немеющими руками, как в разных местах города поднялся шум тревоги. Надо думать, что все, кто был в этот час на улицах, вскрикнули, так как со всех сторон донеслось далекое "а-а-а", затем послышался отскакивающий звук выстрелов. Лай собак, ранее редкий, возвысился до остервенения, как будто все собаки, соединясь, гнали одинокого и редкого зверя, соскучившегося в тесных трущобах. Мимо меня пробежали испуганные прохожие, оглашая улицу неистовыми и жалкими воплями. Нервно вспотев, я кое-как шел вперед. Во тьме сверкнул красный огонь; грохот и звон выскочили из-за угла, и дорогу пересек пожарный обоз, мчась, видимо, наудачу, куда придется. От факелов летел с дымом и искрами волнующий блеск пожара, отражаясь в блестящих касках адским трепетом. Колокольцы дуг били резкий набат, повозки гремели, лошади мчались, и все проскакало, исчезнув, как стремительная атака.
   Что произошло еще в этот вечер с перепуганным населением, -- я не узнал, так как подходил к дому, где жил Брок. Я поднялся по лестнице с тяжким сердцебиением, лишь крайним напряжением воли заставляя слушаться ноги. Наконец я достиг площадки и отдышался. В полной темноте я нащупал дверь, постучал и вошел, но ничего не сказал открывшему. Это был один из жильцов, знавший меня ранее, когда я жил в этой квартире.
   -- Вам Брока? -- сказал он. -- Его, кажется, нет. Он был недавно и ждал вас.
   Я молчал, боясь произнести хотя одно слово, так как уже не знал, что за этим последует. Разумная мысль пришла мне: приложив руку к щеке, я стал ворочать языком и мычать.
   -- Ах, эта зубная боль! -- сказал жилец. -- Я сам хожу с дурной пломбой и часто лезу на стенку. Может быть, вы будете его ждать?
   Я кивнул, разрешив, таким образом, затруднение, которое, хотя было пустячным, могло пресечь все мои дальнейшие действия. Брок никогда не запирал комнату, потому что при множестве коммерческих дел интересовался оставляемыми на столе записками. Таким образом, ничто не мешало мне, но если бы я застал Брока дома, на этот случай был мной уже придуман хороший выход: дать ему, ни слова не говоря, золотую монету и показать знаками, что хорошо бы достать вина.
   Схватясь за щеку, я вошел в комнату, благодаря впустившего меня кивком и кислой улыбкой, как надлежит человеку, помраченному болью, и тщательно прикрыл дверь. Когда в коридоре затихли шаги, я повернул ключ, чтобы мне никто не мешал. Осветив жилье Брока, я убедился, что картина солнечной комнаты стоит на полу, между двумя стульями, у простенка, за которым лежала ночная улица. Эта подробность имеет безусловное значение.
   Подступив к картине, я всмотрелся в нее, стараясь понять связь этого предмета с посещением мною Бам-Грана. Как ни был силен толчок мыслям, произведенный ужасным опытом на улице, даже втрое более раскаленный мозг не привел бы сколько-нибудь сносной догадки. Еще раз подивился я великой и легкой живости прекрасной картины. Она была полна летним воздухом, распространяющим изящную полуденную дремоту вещей, ее мелочи, недопустимые строгим мастерством, особенно бросались теперь в глаза. Так, на одном из подоконников лежала снятая женская перчатка, -- не на виду, как поместил бы такую вещь искатель легких эффектов, но за деревом открытой оконной рамы; сквозь стекло я видел ее, снятую, маленькую, существующую особо, как существовал особо каждый предмет на этом диковинном полотне. Более того, следя взглядом возле окна с перчаткой, я приметил медный шарнир, каким укрепляются рамы на своем месте, и шляпки винтов шарнира, причем было заметно, что поперечное углубление шляпок замазано высохшей белой краской. Отчетливость всего изображения была не меньше, чем те цветные отражения зеркальных шаров, какие ставят в садах. Уже начал я размышлять об этой отчетливости и подозревать, не расстроено ли собственное мое зрение, но, спохватясь, извлек из платка конус и стал, оцепенев, всматриваться в его поверхность.
   Зеленая черта едва блистала теперь, как бы подстерегая момент снова ослепить меня изумрудным блеском, с силой и красотой которого я не сравню даже молнию. Черта разгорелась, и из тьмы конуса выбежал зеленый фонарь. Тогда, положась на судьбу, я утвердил конус посередине стола и сел в ожидании.
   Прошло немного времени, как от конуса начал исходить свет, возрастая с силой и быстротой направляемого в лицо рефлектора. Я находился как бы внутри зеленого фонаря. Все, за исключением электрической лампы, казалось зеленым. В окнах до отдаленнейших крыш протянулись яркие зеленые коридоры. Это было озарением такой силы, что, казалось, развалится и сгорит дом. Странное дело! Вокруг электрической лампы начала сгущаться желтая масса, дымящаяся золотым паром; она, казалось, проникает в стекло, крутясь там, как кипящее масло. Уже не было видно проволочной раскаленной петли, вся лампочка была подобна пылающей золотой груше. Вдруг она треснула звуком выстрела; осколки стекла разлетелись вокруг, причем один из них попал в мои волосы, и на пол пролились пламенные желтые сгустки, как будто сбросили со сковороды кипящие яичные желтки. Они мгновенно потухли, и один зеленый свет, едва дрогнув при этом, стал теперь вокруг меня как потоп.
   Излишне говорить, что мои мысли и чувства лишь отдаленно напоминали обычное человеческое сознание. Любое, самое причудливое сравнение даст понятие лишь об усилиях моих сравнить, но ничего -- по существу. Надо пережить самому такие минуты, чтобы иметь право говорить о никогда не испытанном. Но, может быть, вы оцените мое напряженное, все отмечающее смятение, если я сообщу, что, задев случайно рукой о стул, я не почувствовал прикосновения так, как если бы был бестелесен. Следовательно, нервная система моя была поражена до физического бесчувствия. Поэтому здесь предел памяти о том, что было испытано мной душевно, с чем согласится всякий, участвовавший хотя бы в штыковом бою: о себе не помнят, действуя тем не менее точно так, как следует действовать в опасной борьбе.
   То, что произошло затем, я приведу в моей последовательности, не ручаясь за достоверность.
   -- Откройте! -- кричал голос из непонятного мира и как бы по телефону, издалека.
   Но это ломились в дверь. Я узнал голос Брока. Последовал стук кулаком. Я не двигался. Рассмотрев дверь, я не узнал этой части стены. Она поднялась выше, имея вид арки с запертыми железными воротами, сквозь верхний ажур которых я видел глубокий свод. Больше я не слышал ни стука, ни голоса. Теперь, куда я ни оглядывался, везде наметились разительные перемены. С потолка спускалась бронзовая массивная люстра. Часть стены, выходящей на улицу, была как бы уничтожена светом, и я видел в открывшемся пространстве перспективу высоких деревьев, за которыми сиял морской залив. Направо от меня возник мраморный балкон с цветами вокруг решетки; из-под него вышел матадор с обнаженной шпагой и бросился сквозь пол, вниз, за убегающим быком. Вокруг люстры сверкала живопись. Это смешение несоединимых явлений образовало подобие набросков, оставляемых ленью или задумчивостью на бумаге, где профили, пейзажи и арабески смешаны в условном порядке минутного настроения. То, что оставалось от комнаты, было едва видимо и с изменившимся существом. Так, например, часть картин, висевших на правой от входа стене, осыпалась изображениями фигур; из рам вывалились подобия кукол, предметов, образовав глубокую пустоту. Я запустил руку в картину Горшкова, имевшую внутри форму чайного цыбика, и убедился, что ели картины вставлены в деревянную основу с помощью столярного клея. Я без труда отломил их, разрушив по пути избу с огоньком в окне, оказавшимся просто красной бумагой. Снег был обыкновенной ватой, посыпанной нафталином, и на ней торчали две засохшие мухи, которых раньше я принимал за классическую "пару ворон". В самой глубине ящика валялась жестянка из-под ваксы и горсть ореховой скорлупы.
   Я повернулся, не зная, что предстоит сделать, так как, согласно указаниям, мое положение было лишь выжидательным.
   Вокруг сверкал движущийся световой хаос. Под роялем стояли дикий камень и лесной пень, обросший травой. Все колебалось, являлось, меняло форму. По каменистой тропе мимо меня пробежал осел, нагруженный мехами с вином; его погонщик бежал сзади, загорелый босой детина с повязкой на голове из красной бумажной материи. Против меня открылось внутрь комнаты окно с железной решеткой, и женская рука выплеснула с тарелки помои. В воздухе, под углом, горизонтально, вертикально, против меня и из-за моих плеч проходили, исчезая в пропастях зеленого блеска, неизвестные люди южного типа; все это было отчетливо, но прозрачно, как окрашенное стекло. Ни звука: движение и молчание. Среди этого зрелища едва заметной чертой лежал угол стола с блистающим конусом. Находя, что потрудился довольно, и опасаясь также за целость рассудка, я бросил на конус свой карманный платок. Но не наступил мрак, как я ожидал, лишь пропал разом зеленый блеск и окружающее восстало вновь в прежнем виде. Картина солнечной комнаты, приняв несравненно большие размеры, напоминала теперь открытую дверь. Из нее шел ясный дневной свет, в то время как окна броковского жилища были по-ночному черны.
   Я говорю: "Свет шел из нее", потому что он, действительно, шел с этой стороны, от открытых внутри картины высоких окон. Там был день, и этот день сообщал свое ясное озарение моей территории. Казалось, это и есть путь. Я взял монету и бросил ее в задний план того, что продолжал называть картиной; и я видел, как монета покатилась через весь пол к полуоткрытой в конце помещения стеклянной двери. Мне остав зрения.
   -- Вот и Гарнаш. -- Кавалерист обернулся. -- Вы думаете, это далеко? Сто шагов; туман обманчив.
   Подтверждая его слова, мрак разразился злобным собачьим лаем.
   -- Что чувствует человек в бою? -- спросил солдата Коломб. -- Вот вы, например?
   -- Ах вот что? -- Кавалерист помолчал. -- То есть страшно или не страшно?..
   -- В этом роде.
   -- Видите, привыкаешь. Не столько, знаете, страшно, сколько трудно. Трудная это работа. Однако, черт возьми! -- Он остановился и топнул ногой. -- Ведь это _наша_ земля?! Так о чем и говорить?
   Считая, по-видимому, эти слова вполне исчерпывающими вопрос, солдат направился в обход изгороди. За ней тянулась улица; кое-где светились окна.
  

3

  
   Не менее часа потратили путешественники на обход домов, разговоры и торг, пока удалось им отыскать поместительную повозку, свободную лошадь и свободного же ее хозяина. Человек этот, по имени Гильом, был ярмарочным торговцем и знал местность отлично. Он рассчитывал к утру вернуться обратно, отвезя путников в арьергард армии. Хорошая плата сделала его проворным. Коломб, сидя в темноте у ворот, не успел докурить вторую папиросу, как повозка была готова. Разместив вещи, путешественники уселись, толкая друг друга коленями, и Гильом, стегнув лошадь, выехал из деревни.
   -- Поговаривают, -- сказал он, пустив лошадь рысью, -- что пруссаки показываются милях в десяти отсюда. Только их никто не видел.
   -- Разъезды везде заходят, -- согласился кавалерист. -- Ты бы, дядя Гильом, придерживался, на всякий случай, открытых мест.
   -- Лесная дорога короче. -- Гильом помолчал. -- Я даже днем не расстаюсь с револьвером.
   -- Вот вам, -- сказал Брауль Коломбу, -- разговор, освежающий нервы. В таких случаях я всегда нащупываю свой револьвер, это еще больше располагает к приключениям.
   -- Я не прочь встретить немца, -- заявил Коломб. -- Это было бы хорошим экзаменом.
   -- Если вам захочется побывать на передовых позициях, вы увидите очень много немцев. Однако это все пустяки.
   -- Лесная дорога короче, -- снова пробормотал Гильом.
   -- А, милый, поезжайте, как знаете, -- сказал Брауль. -- Нас четверо; вы травленая собака, я могу считаться полувоенным, что касается остальных двух, то один из них настоящий солдат, в полном вооружении, а другой попадает в туза.
   -- Правильно, -- сказал кавалерист, закручивая усы. -- Неужели вы в туза попадаете? -- удивленно осведомился он у Коломба.
   -- Если бы у вас было столько свободного времени, сколько у меня, ответил, смеясь, Коломб, -- вы научились бы убивать стрекозу в воздухе.
   "Туп-туп-туп..." -- стучали копыта. Движение во тьме, по извилистой, встряхивающей, неизвестной дороге принадлежало к числу любимых ощущений Коломба. Бесцельно и требовательно он отдавался ему, прислушиваясь к мрачному сну равнин. Вскоре начался лес. Переход от открытых мест к стиснутому деревьями пространству был заметен благодаря тьме лишь по неподвижности ставшего еще более сырым воздуха, запаху гнилых листьев и особенно отчетливому стуку колес, переезжающих огромные корни. Слева, загремев долгим эхом, раздался выстрел.
   -- Ото! -- сказал, инстинктивно останавливая лошадь, Гильом.
   Кавалерист привстал. Коломб и Брауль выхватили револьверы. Гильом опомнился, бешено размахивая кнутом, он пустил лошадь вскачь. Повозка, оглушительно тарахтя, ринулась под бойко застучавшими из тьмы выстрелами в дремучую глубину леса. Эхо стрельбы, раскатисто рвущее тишину, усиливало тревогу. Немногие восклицания, которыми успели обменяться путники, были скорее выражением чувств, чем мысли, так как перед лицом явной опасности думать не о чем, кроме спасения, а это, как без слов понимали все, зависело от тьмы и быстроты лошади. Коломбу чудились крики, свист пуль; одна из них, пущенная наугад вдоль дороги, действительно была им услышана; резкий короткий свист ее оборвался щелчком в попутный древесный ствол.
   Повозка мчалась, немилосердно встряхивая пассажиров, выстрелы стихли, оборвались. Наступила пауза, в течение которой слышались лишь болезненное хрипение лошади и треск прыгающих колес. Затем, как бы заключая цепь впечатлений, грянул последний выстрел; случаю было угодно, чтобы на этот раз пуля достигла цели. Коломб, пробитый насквозь, подскочил, задохнувшись на мгновение от боли в прорванном легком, вскрикнул и сказал:
   -- Меня ударило. -- Он опустился на руки Брауля. Гильом свернул в чащу леса и остановил лошадь.
  

4

  
   Коломбу много раз приходилось, конечно, задумываться над ощущениями раненого человека и даже описывать это в некоторых произведениях. Основой таких переживаний, -- не будучи сам знаком с ними, -- он считал самые тяжелые чувства: испуг, тоску, отчаяние, гнев на судьбу и т.д. Люди, стоящие перед лицом смерти, казались ему похожими друг на друга внутренней своей стороной. Затем он думал, что сознание смертельной опасности, возникающее у тяжко раненного -- неисчерпаемо сложно, туманно, и тратил на уяснение подобного момента десятки страниц, не сомневаясь, что и сам пережил бы колоссальную психическую вибрацию. Меж тем лично с ним все произошло так.
   За выстрелом последовал красноречивый, горячий толчок в спину. Немедленно же представление о пуле и ране соединилось с колющей, скоро прошедшей, болью внутри грудной клетки. Первая мысль была о смерти, то есть о неизвестном, и была поэтому собственно мыслью о предстоящей, быть может, в скором времени потере сознания, на что сознание ответило возмущением и недоумением. Весь момент напоминал ошибку в числе ступенек лестницы, когда сдержанное движение ноги встречает пустоту и человек, лишенный равновесия, -- замирает, оглушенный падением, причина которого делается ясна раньше, чем руки падающего упрутся в землю.
   К счастью путников, когда Гильом круто повернул с дороги в лес, повозка не зацепила колесами о стволы и пробилась довольно далеко в глушь. Тряска лесной почвы была, однако же, нестерпимо мучительна для Коломба. Ветви били его по лицу, усиливая раздражение организма, взволнованного возобновившейся болью. Наконец лошадь дернулась взад-вперед и остановилась. Гильом, помогая Коломбу сойти, прислушивался к монотонной тишине ночи; ни топота, ни голосов не было слышно в стороне нападения. По всей вероятности, немецкий разъезд ограничился стрельбой наугад, по слуху, не зная, с кем, с каким числом людей имеет дело; или же, сбитый с толку беспорядочным лесным эхом, пустился в другом направлении. Теперь, когда окончательно смолк лошадиный топот и стук колес, путешественники могли спокойно заняться раненым.
   Растерявшийся Брауль осветил фонарем Коломба, сидевшего прислонясь к дереву.
   -- Ну и разбойники, -- сказал кавалерист, помогая корреспонденту снять куртку с Коломба.
   От сломанного, выступающего концом наружу ребра сочилась темная кровь. Вся рубашка была в-пятнах. Несмотря на все, Коломб чувствовал своеобразное любопытство к своему положению. Вид мокрого темного передка рубашки страшно взволновал его, но не испугал. Волнение поддерживало его силы. Интеллект покуда молчал; организм, осваиваясь с необычайным состоянием, противился действию разрушения; сердце жестоко билось, во рту было сухо и жарко.
   -- Однако, -- сказал Коломб, -- лучше бы нам сесть в повозку и ехать. -- Он упирался руками в землю, желая подняться, и застонал. -- Нет, не выйдет ничего. Но вы поезжайте.
   -- Глупо, -- сказал Брауль, развертывая бинты. -- Расставьте руки. -- Он стал перевязывать раненого, говоря: -- Все это моя затея. Что я скажу обществу и редакции? Вам очень больно?
   -- Боль глухая, когда я не шевелюсь.
   -- Поступим так, -- сказал солдат. -- Мы, -- я и дядя Гильом, -- мигом устроим носилки, дерева здесь много, -- понесем вас потихонечку, господин Коломб. А вы, значит, потерпите пока. Гильом, есть веревка?
   -- Есть. Хватило бы повесить кой-кого из этих стрелков.
   Гильом стал шарить в повозке, а кавалерист, захватив фонарь, отправился за жердями. Скоро послышался чавкающий стук его палаша. Брауль сделал Коломбу тугую, крестообразную повязку, заставил раненого лечь на разостланный плащ и сел рядом, вздыхая в ожидании носилок.
   Не желая усиливать тягостное настроение спутников разговором о своем положении, Коломб молчал. Он знал уже, что рана сквозная, и, хотя это обстоятельство говорило в его пользу, -- ждал смерти. Он не боялся ее, но ему было жалко и страшно покидать жизнь такой, какой она была. Потрясение, нервность, торжественная тьма леса, внезапный переход тела от здоровья к страданию -- придали его оценке собственной жизни ту непогрешимую суровую ясность, какая свойственна сильным характерам в трагические моменты. Несовершенства своей жизни он видел очень отчетливо. В сущности, он даже и не жил по-настоящему. Его воля, хотя и бессознательно, была всецело направлена к охранению своей индивидуальности. Он отвергал все, что не отвечало его наклонностям; в живом мире любви, страданий и преступлений, ошибок и воскресений он создал свой особый мир, враждебный другим людям, хотя этот его мир был тем же самым миром, что и у других, только пропущенным сквозь призму случайностей настроения, возведенных в закон. Его ошибки в сфере личных привязанностей граничили с преступлениями, ибо здесь, по присущей ему невнимательности, допускалось попирание чужой души, со всеми его тягостными последствиями, в виде обид, грусти и оскорбленности. В любви он напоминал человека, впотьмах шагающего по цветочным клумбам, но не считающего себя виновным, хотя мог бы осветить то, что требовало самого нежного и священного внимания. Это был магический круг, осиное гнездо души, полагающей истинную гордость в черствой замкнутости, а пороки -- неизбежной тенью оригинального духа, хотя это были самые обыкновенные, мелкие пороки, общие почти всем, но извиняемые якобы двойственностью натуры. Его романы тщательно проводили идеи, в которые он не верил, но излагал их потому, что они были парадоксальны, как и все его существо, склонное к выгодным для себя преувеличениям.
   Жизнь в том виде, в каком она представилась ему теперь, казалась нестерпимо, болезненно гадкой. Не смерть устрашала его, а невозможность, в случае смерти, излечить прошлое. "Я должен выздороветь, -- сказал Коломб, я должен, невозможно умирать так". Страстное желание выздороветь и жить иначе было в эти минуты преобладающим.
   И тут же, с глубоким изумлением, с заглушающей муки души радостью, Коломб увидел, при полном освещении мысли то, что так тщетно искал для героини неоконченной повести. Не теряя времени, он приступил к аналогии. Она, как и он, ожидает смерти; как он, желает покинуть жизнь в несовершенном ее виде. Как он -- она человек касты; ему заменила живую жизнь привычка жить воображением; ей -- идеология разрушения; для обоих люди были материалом, а не целью, и оба, сами не зная этого, совершали самоубийство.
   -- Наконец-то, -- сказал Коломб вслух пораженному Браулю, -- наконец-то я решил одну психологическую задачу -- это относится, видите ли, к моей повести. В основу решения я положил свои собственные теперешние переживания. Поэтому-то она и не бросила снаряд, а даже помешала преступлению.
   -- Коломб, что с вами? Вы бредите? -- испуганно вскричал Брауль.
   Коломб не ответил. Он погрузился в беспамятство -- следствие волнения и потери крови.
   -- Носилки готовы, -- сказал, волоча грубое сооружение, кавалерист. -- Ну, в путь, да и поможет нам бог!
   Коломб остался жив, и ему не только для повести, но и для него самого очень были полезны те размышления, в которых, ожидая смерти, он провел всего, может быть, с полчаса. Но и вся жизнь человеческая коротка, а полчаса, описанные выше, стоят иногда целой жизни.
  
   1914

Преступление отпавшего листа

  

I

  
   Ранум Нузаргет сосредоточенно чертил тростью на веселом песке летнего сквера таинственные фигуры. Со стороны можно было подумать, что этот грустный худой человек в кисейной чалме коротает бесполезный досуг. Однако дело обстояло серьезнее. Чертя арабески, изученные линии которых в процессе их возникновения помогали его напряженной воле посылать строго оформленные волны беззвучного разговора, -- Ранум Нузаргет вел страстную речь своей сильной, жестоко наказанной душой с далеким углом земли -- приютом Великого Посвящения.
   Прошел час. Ранум высказал все. Раскаяние, скорбь, тоска -- ужас отверженности, -- все передал изгнанник в далекую, знойную страну, Великому Посвящению. Трепет незримых струн, соединивших его с вездесущей волей Высшего из Высших, того, чье лицо он, Ранум Нузаргет, не удостоился видеть, -- трепет опал. Струны исчезли. Ранум поднял голову и стал ждать ответа.
   Перед ним, взад-вперед, пестрой сменой одежд и лиц шло множество городского люда. В этом огромном городе, кипящем лавой страстей, -- алчности, гнева, изворотливости, страха, тысячецветных вожделений, растерянности и наглости, -- Ранум испытывал острые мучения духа, стремящегося к покою блаженного созерцания, но вынужденного пребывать в грязи, крови и тьме несовершенных существ, проходящих низшие воплощения. Военный ад и социальное землетрясение мешали ему совершать внутреннюю работу. Заразительность настроения миллионов, чувствительная любому горожанину, с неизмеримо большею силой проникала в Ранума, так как малейшее внимание его изощренной силы позволяло ему читать мысли, более -- знать всю сокровенную сущность человеческой личности.
   Он пристально смотрел на прохожих, временами любопытно оглядывавщих белый халат, чалму и тонкое, коричневое лицо индуса с неподвижными, черными глазами, остающимися в памяти как окрик или удар. Пока что Ранум не видел ничего особенного. Двигался прикрытый однообразной формой ряд обычных мерзостей, но среди них, на исходе срока ожидавшегося ответа, прошел некто, -- ничем не замечательный нашему наблюдению и поразительный для Ранума. Ему было лет тридцать; одет он был скромно, здоров, с приятным легким лицом и твердой походкой.
   Ранум глубоко вздохнул. Душа прохожего, совершенно ясная ему была мертва как часы. Ее механические функции действовали отлично, свидетельством чему служили живой, острый взгляд прохожего, его перегруженность заботами о семье и пище, но магическое начало души, божественный свет Великой силы потух. Роза, потерявшая аромат, могла бы стать символом этого состояния. Душа прохожего была убита многолетними сотрясениями, ядом злых впечатлений. Эпоха изобиловала ими. Беспрерывный их ряд в грубой схеме возможно выразить так: тоска, тягость, насилие, кровь, смерть, трупы, отчаяние. Дух, содрогаясь, пресытился ими, огрубел и умер -- стал трупом всему волнению жизни. Так доска, брошенная в водоворот волн, среди многоформенной кипучести водных сил, неизмеримо сохраняет плоскость поверхности, мертво двигаясь туда и сюда.
   Ранум встречал много таких людей. Их путь требовал воскрешения. Меж тем, уловив тон судьбы в отношении этого прохожего, йог видел, что не далее как через два часа мертвый духом умрет и физически. Пока он еще не мог определить, какой род смерти прикончит с ним, но проникся к несчастному великим состраданием. Человек, оканчивающий свои дни с мертвой душой, ыходил навсегда из круга совершенствования и конечного достижения блаженства Нирваной. Он переживал свое последнее воплощении. Он терял все, не подозревая об этом.
   Прохожий, ужаснувший Ранума, скрылся в толпе, но индус мысленно видел его путь среди городских улиц. Пока он оставил его, прислушиваясь к ответу Великого Посвящения.
   Ответ этот раздался подобно шуму крови или музыкальному восприятию. Он был мрачен и краток. Ранум услышал:
   "Тому, чье имя ныне, -- Отпавший Лист".
   Еще не кончен срок очищения.
   Ранум! Ты вернешься, когда не будешь страдать. Сильно земное в тебе; разрушь и проснись".
  

II

  
   Ранум был жертвой силы воображения. Ему давалось очень легко то, над чем другие ученики йогов трудились годами. Начало воспитания -- отправные точки концентрации внутренней силы заключаются в упражнениях, часть которых может быть здесь рассказана.
   Сидя в строго условной позе, в обстановке и времени, определенных вековым ритуалом, ученик представляет на своем темени точку. Представление должно иметь силу реальности. Следующим усилием является превращение -- воображением этой точки в пламенный уголь. Затем: уголь описывает сплошной огненный круг вокруг сидящего и плоскость круга вертикальна земле. Затем круг начинает вращаться справа налево с быстротой волчка, -- так что сидящий видит себя заключенным в огненной сфере.
   Средняя продолжительность -- в отдельности -- достижений этих такова: точка -- от одного до семи дней; уголь -- от трех месяцев до одного года; круг -- от трех до пяти лет; сфера -- от пяти до семи.
   Исключительная сила воображения помогла Рануму овладеть всей этой серией упражнений менее чем в один год. Тридцати лет он готовился уже принять Великое Посвящение.
   За три дня до совершения таинства он пал, -- его смял бунт связанных молодых сил, взрыв желаний. Все чистые цветы его духовного сада испепелились безудержным пожаром. Находясь в пустыне, в полном одиночестве, ради последнего сосредоточения высших размышлений, он дал себе -- молниями воображения, материализующего представления, -- все земное: власть, роскошь, негу и наслаждение. Сияющий, разноцветный рай окружал его.
   Когда он очнулся, неумолимое приказание изгнало его в мир. Здесь среди потомков темной, материальной жизни он должен был пробыть до того времени, когда в тягчайших испытаниях и соблазнах станет бесстрастен и нем к земному. Кроме того, под страхом полного уничтожения ему было запрещено проявлять силу. Он должен был идти в жизни простым свидетелем временных ее теней, ее обманчивой и пестрой игры.
  

III

  
   Скорбь, вызванная ответом, прошла. Поборов ее, Ранум услышал гад головой яркий, густой звук воздушной машины. Он посмотрел вверх, куда направились уже тысячи тревожных взглядов толпы и, не вставая, приблизился к человеку, летевшему под голубым небом на высоте церкви.
   Бандит двигался со скоростью штормового ветра. За еого твердым, сытым лицом с напряженными, налитыми злой волей чертами и за всем его хорошо развитым, здоровым телом сверкала черная тень убийства. Он был пьян воздухом, быстротой и нервно возбужден сознанием опасного одиночества над чужим городом. Он готовился сбросить шесть снарядов с тем чувством ужасного и восхищением перед этим ужасным, какое испытывает человек, вынужденный броситься в пропасть силой гипноза.
   Труба шестиэтажного дома скрыла на минуту белое видение, гулко сверлящее воздух, но Ранум тайным путем сознания, постичь которое мы бессильны, установил уже связь меж бандитом и прохожим с мертвой душой. Человек с мертвой душой должен был погибнуть от снаряда, брошенного на углу Красной и Черной улиц. Ранум заставил себя увидеть его, медленно вышедшего из лавки по направлению к остановке трамвая. Он увидел также не заполненную еще падением бомбы пустую кривую воздуха и понял, что нельзя терять времени.
   "Да, -- сказал Ранум, -- он умрет, не узнав радости воскресения. Это тягчайшее из злодейств, мыслимых на земле. Я не дам совершиться этому".
   Он знал, что погибнет сам, вмешавшись нематериальным проявлением вои в материальную связь явлений, но даже тени колебания не было в его душе. Ему дано было понимать, чего лишается человек, лишаясь радости воскресения мертвой души. Ужас потряс его. Он сосредоточил волю в усилие длительного порыва и перешел, -- внутренно, -- с скамьи сквера на белое сверло воздуха, к пьяному исступлением человеку и там заградил его дух безмолвными приказаниями.
   Летевший человек вздрогнул; им овладели смятение и тоска. Его члены как бы налились свинцом; в глазах потемнело. Его сознание стало безвольным сном. Не понимая, что и зачем делает, он произвел ряд движений, существенно противоположных назначенной себе цели. Аппарат круто повернул в сторону, вылетел над рекой, к огромной пустой площади и, мягко нырнув вниз, разбился с смертельной высоты о кучи булыжника.
   Ранум услышал гул неразрушительных взрывов и понял, что совершил преступление. Выпрямившись, спокойно сложив руки, он ожидал казни. В это время от клена, распустившего над его головой широкие, тенистые ветви, на колени Ранума упал отклеванный птицей зеленый лист, и Ранум машинально поднял предсмертный подарок дерева.
   Тогда из глубины дивных пространств Индии, из воздуха и из сердца Великого Посвящения услышал он весть, заставившую его улыбнуться:
   "Брат наш, Отпавший Лист, ты совершил великое преступление!
   Оно прощено, -- ради жертвы, перед которою ты не остановился.
   Отныне -- оторванный навсегда от святого дерева, -- ты, слишком непокорный, чтобы быть с нами, но и не заслуживающий уничтожения, -- ибо восстал против смерти духа, -- будешь одинок и вечно зелен живой жизнью, подобной тому листу, какой держишь в руке".
   Ранум поцеловал душистый кленовый листик и с легким сердцем удалился из сквера.
  

Конец.

  

Происшествие в улице Пса

  
  

Похож на меня, и одного роста, а кажется выше на полголовы -- мерзавец

Из старинной комедии

  

I

   Случилось, что Александр Гольц вышел из балагана и пришел к месту свидания ровно на полчаса раньше назначенного. В ожидании предмета своей любви он провожал глазами каждую юбку, семенившую поперек улицы, и нетерпеливо колотил тросточкой о деревянную тумбу. Ждал он тоскливо и страстно, с темной уверенностью в конце. А иногда, улыбаясь прошлому, думал, что, может быть, все обойдется как нельзя лучше.
   Наступил вечер; узенькая, как щель, улица Пса туманилась золотой пылью, из грязных окон струился кухонный чад, разнося в воздухе запах пригорелого кушанья и сырого белья. По мостовой бродили зеленщики и тряпичники, заявляя о себе хриплыми криками. Из дверей пивной то и дело вываливались медлительные в движениях люди; выйдя, они сперва искали точку опоры, потом вздыхали, нахлобучивали шляпу как можно ниже к переносице и шли, то с мрачным, то с блаженным выражением лиц, преувеличенно твердыми шагами.
   -- Здравствуй!
   Александр Гольц вздрогнул всем телом и повернулся. Она стояла перед ним в небрежной позе, точно остановилась мимоходом, на секунду, и тотчас уйдет. Ее смуглое, подвижное лицо с печальным взглядом и капризным изгибом бровей, избегало глаз Гольца; она рассматривала прохожих.
   -- Милая!-- напряженно-ласковым голосом сказал Гольц и остановился.
   Она повернула лицо к нему и в упор безразличным движением глаз окинула его пестрый галстух, шляпу с пером и гладко выбритый, чуть вздрагивающий подбородок. Он еще надеется на что-то; посмотрим.
   -- Я...-- Гольц прошептал что-то и начал жевать губами. Потом сунул руку в карман, вытащил обрывок афиши и бросил.-- Позволь мне...-- Здесь его рука потрогала поля шляпы.-- Итак, между нами все кончено?
   -- Все кончено,-- как эхо, отозвалась женщина.-- И зачем вы еще хотели видеть меня?
   -- Больше... ни за чем,-- с усилием сказал Гольц. Голова его кружилась от горя. Он сделал шаг вперед, неожиданно для себя взял тонкую, презрительно-послушную руку и тотчас ее выпустил.
   -- Прощайте,-- выдавил он тяжелое, как гора, слово.-- Вы скоро уезжаете?
   Теперь кто-то другой говорил за него, а он слушал, парализованный мучительным кошмаром.
   -- Завтра.
   -- У меня остался ваш зонтик.
   -- Я купила себе другой. Прощайте.
   Она медленно кивнула ему и пошла. Тумба оказалась крепче тросточки Гольца; хрупкое роговое изделие сломалось в куски. Он пристально смотрел в затылок ушедшей девушке, но она ни разу не обернулась. Потом фигуру ее заслонил угольщик с огромной корзиной. Кусочек шляпы, мелькнувшей из-за угла -- это все.
   Александр Гольц открыл двери ближайшего ресторана. Здесь было шумно и людно; косые лучи солнца блестели в густом войске бутылок дразнящими переливами. Гольц сел к пустому столу и крикнул:
   -- Гарсон!
   Безлично-почтительный человек в грязной манишке подбежал к Гольцу и смахнул пыль со столика. Гольц сказал:
   -- Бутылку водки.
   Когда ему подали требуемое, он налил стаканчик, отпил и плюнул. Глаза его метали гневные искры, ноздри бешено раздувались.
   -- Гарсон! -- заорал Гольц,-- я требовал не воды, черт возьми! Возьмите эту жидкость, которой много в любой водосточной кадке, и дайте мне водки! Живо!
   Все, даже самые флегматичные, повскакали с мест и кольцом окружили Гольца. Оторопевший слуга клялся, что в бутылке была самая настоящая водка. Среди общего смятения, когда каждый из посетителей отпивал немного воды, чтобы убедиться в правоте Гольца, принесли новую запечатанную бутылку. Хозяин трактира, с обиженным и надутым лицом человека, непроизвольно очутившегося в скверном, двусмысленном положении, вытащил пробку сам. Руки его бережно, трясясь от волнения, налили в стакан жидкость. Из гордости он не хотел пробовать, но вдруг, охваченный сомнением, отпил глоток и плюнул: в стакане была вода.
   Гольц развеселился и, тихо посмеиваясь, продолжал требовать водки. Поднялся неимоверный шум. Восковое от страха лицо хозяина поворачивалось из стороны в сторону, как бы прося защиты. Одни кричали, что ресторатор жулик и что следует пригласить полицию; другие с ожесточением утверждали, что мошенник именно Гольц. Некоторые набожно вспоминали черта; маленькие мозги их, запуганные всей жизнью, отказывались дать объяснение, не связанное с преисподней.
   Задыхаясь от жары и волнения, хозяин сказал:
   -- Простите... честное слово, ума не приложу! Не знаю, ничего не знаю; оставьте меня в покое! Пресвятая матерь божия! Двадцать лет торговал, двадцать лет!..
   Гольц встал и ударил толстяка по плечу.
   -- Любезный,-- заявил он, надевая шляпу,-- я не в претензии. У вас бутылки, должно быть, из тюля,-- немудрено, что спирт выдыхается. Прощайте!
   И он вышел, не оборачиваясь, но зная, что за ним двигаются изумленные, раскрытые рты.
  

II

  
   Историк (со слов которого записал я все выше и нижеизложенное) с момента выхода Гольца на улицу сильно противоречит показаниям мясника. Мясник утверждал, что странный молодой человек направился в хлебопекарню и спросил фунт сухарей. Историк, имени которого я не назову по его просьбе, но лицо, во всяком случае, более почтенное, чем какой-то мясник, божится, что он стал торговать яйца у старухи на углу улицы Пса и переулка Слепых. Противоречие это, однако, не вносит существенного изменения в смысл происшедшего, и потому я останавливаюсь на хлебопекарне.
   Открывая ее дверь, Гольц оглянулся и увидел толпу. Люди самых разнообразных профессий, старики, дети и женщины толкались за его спиной, сдержанно жестикулируя и указывая друг другу пальцем на странного человека, оскандалившего трактирщика-- Истерическое любопытство, разбавленное темным испугом непонимания, тянуло их по пятам, как стаю собак. Гольц сморщился и пожал плечами, но тотчас расхохотался. Пусть ломают головы -- это его последняя, причудливая забава.
   И, подойдя к прилавку, потребовал фунт сахарных сухарей. Булочная наполнилась покупателями. Все, кому нужно и кому не нужно, прашивали того, другого, жадно заглядывая в каменное, строгое лицо Гольца. Он как будто не замечал их.
   Среди всеобщего напряжения раздался голос приказчицы:
   -- Сударь, да что же это?
   Чашка весов, полная сухарями до коромысла, не перевешивала фунтовой гири. Девушка протянула руку и с силой потянула вниз цепочку весов,-- как припечатанная, не шевельнувшись, стояла другая чашка.
   Гольц рассмеялся и покачал головой, но смех его бросил последнюю каплю в чашу страха, овладевшего свидетелями. Толкаясь и вскрикивая, бросились они прочь. Мальчишки, стиснутые в дверях, кричали, как зарезанные. Растерянная, багровая от испуга, стояла девушка-продавщица.
   Опять Гольц вышел, хлопнув дверьми так, что зазвенели стекла. Ему хотелось сломать что-нибудь, раздавить, ударить первого встречного. Пошатываясь, с бледным, воспаленным лицом, с шляпой, сдвинутой на ухо, он производил впечатление помешанного. Для старухи было бы лучше не попадаться ему на глаза. Он взял у нее с лотка яйцо, разбил его и вытащил из скорлупы золотую монету. "Ай!" -- вскричала остолбеневшая женщина, и крик ее был подхвачен единодушным -- "Ах!" -- толпы, запрудившей улицу.
   Гольц тотчас же отошел, шаря в кармане. Что он искал там?
   Публика, окружившая старуху, вопила, захлебываясь кто смехом, кто бессмысленными ругательствами. Это было редкое зрелище. Дряхлые, жадные руки с безумной торопливостью били яйцо за яйцом; содержимое их текло на мостовую и свертывалось в пыли скользкими пятнами. Но не было больше ни в одном яйце золота, и плаксиво шамкал беззубый рот, изрыгая старческие проклятия; кругом же, хватаясь за животы, стонали от смеха люди.
   Подойдя к площади, Гольц вынул из кармана ни больше, ни меньше, как пистолет, и преспокойно поднес дуло к виску. Светлое перо шляпки, скрывшейся за углом, преследовало его. Он нажал спуск, гулкий звук выстрела оттолкнул вечернюю тишину, и на землю упал труп, теплый и вздрагивающий.
   От живого держались на почтительном расстоянии, к мертвому бежали, сломя голову. Так это человек просто? Так он действительно умер? Гул вопросов и восклицаний стоял в воздухе. Записка, найденная в кармане Гольца, тщательно комментировалась. Из-за юбки? Тьфу! Человек, встревоживший целую улицу, человек, бросивший одних в наивный восторг, других -- в яростное негодование, напугавший детей и женщин, вынимавший золото из таких мест, где ему быть вовсе не надлежит,-- этот человек умер из-за одной юбки?! Ха-ха! Чему же еще удивляться?!
   Надгробные речи над трупом Гольца были произнесены тут же, на улице, ресторатором и старухой. Первая, радостно взвизгивая, кричала:
   -- Шарлатан!
   Ресторатор же злобно и сладко бросил:
   -- Так!
   Обыватели расходились под ручку с женами и любовницами. Редкий из них не любил в этот момент свою подругу и не стискивал крепче ее руки. У них было то, чего не было у умершего,-- своя талия. В глазах их он был бессилен и жалок -- черт ли в том, что он наделен какими-то особыми качествами; ведь он был же несчастен все-таки,-- как это приятно, как это приятно, как это невыразимо приятно!
   Не сомневайтесь -- все были рады. И, подобно тому, как в деревянном строении затаптывают тлеющую спичку, гасили в себе мысль: "А может быть... может быть -- ему было нужно что-нибудь еще?"

Пролив бурь

  

I

  
   В полдень, как и всегда, Матиссен Пэд удалился на песчаные холмы мыса. Из-за волосатой пазухи Пэда торчали лоснящиеся горла бутылок и при каждом шаге кривых ног тоскливо брякали друг о друга, словно им предстояло вылиться не в стальной желудок виртуоза, а в презренные внутренности грудного младенца.
   С Пэдом происходило то, что происходит со многими неумеренными людьми, если их телесное сложение и отсутствие нервов хотя отдаленно напоминают племенного быка: он впился. Самые страшные напитки, способные уложить на месте, не хуже пистолетного выстрела, любого гвардейца, производили на его проспиртованный организм такое же впечатление, как легкий зефир на статую. Пока шхуна шаталась в архипелаге, он был воистину несчастнейшим из людей этот старый морской грабитель, видевший смерть столько раз, сколько в гранате семечек.
   Изобретательный от природы, он с честью вышел из затруднительного положения, как только "Фитиль на порохе" бросил якорь у берегов пролива. Каждый полдень, сидя на раскаленном песке дюн, подогреваемый изнутри крепчайшим, как стальной трос, ромом, а снаружи -- песком и солнцем, кипятившим мозг наподобие боба в масле нагретыми спиртными парами, Пэд приходил в неистовое, возбужденное состояние, близкое к опьянению.
   Выдумкой этой гордился он, пожалуй, не меньше, чем именем, данным им самим шхуне. Раньше судно принадлежало частной акционерной компании и называлось "Регина"; Пэд, склонный к ярости даже в словах, перебрал мысленно все страшные имена, однако, обладая пылким воображением, не мог представить ничего более потрясающего, чем "Фитиль на порохе".
   Жгучий вар солнца кипятил землю, бледное от жары небо ломило глаза нестерпимым, сухим блеском. Пэд расстегнул куртку, сел на песок и приступил к делу, т.е. опорожнил бутылку, держа ее дном вверх.
   Спирт действовал медленно. Первые глотки показались Пэду тепловатой водой, сдобренной выдохшимся перцем, но следующий прием произвел более солидное впечатление; его можно было сравнить с порывом знойного ветра, хлестнувшим снежный сугроб. Однако это продолжалось недолго: до ужаса нормальное состояние привело Пэда в нетерпеливое раздражение. Он помотал головой, вытер вспотевшее лицо и вытащил адскую смесь джина, виски и коньяку, настоянных на имбирных семечках.
   Сделав несколько хороших глотков из темной плоской посудины, Пэд почувствовал себя сидящим в котле или в паровой топке. Песок немилосердно жег тело сквозь кожаные штаны, небо роняло на голову горячие плиты, каждый удар их звенел в ушах подобно большому гонгу; невидимые пружины начали развертываться в мозгу, пылавшем от такой выпивки, снопами искр, прыгавших на песке и бирюзе бухты; далекий горизонт моря покачивался, нетрезвый, как Пэд, его судорожные движения казались размахами огромной небесной челюсти.
   Почти пьяный, Пэд одобрительно мычал, пытаясь затянуть песню, но ничего, кроме хриплого рева, не выходило из его воспаленной глотки, привычной к мелодиям менее, чем монах к сену. Несмотря на это, он испытывал неверное счастье пьяницы, мечтательное блаженство медведя, извлекающего из расщепленного пня дребезжащую ноту.
   Так продолжалось около часа, пока красный туман не подступил к горлу Пэда, напоминая, что пора идти спать. Справившись с головокружением, старик повернул багровое мохнатое лицо к бухте. У самой воды несколько матросов смолили катер, вился дымок, нежный, как голубая вуаль; грязный борт шхуны пестрел вывешенным для просушки бельем. Между шхуной и берегом тянулась солнечная полоса моря.
   Веселый, пошатывающийся, распаренный, как хмель в кадке, Пэд тронулся с места, неуклюже передвигая ногами. В тот же момент лицо его приняло выражение глубочайшего изумления: воздух стал тусклым, серым, небо залилось кровью, и жуткий, немой мрак потопил все.
   Пэд тяжело рухнул ничком, сраженный хорошей порцией спирта и солнечного удара.
   "Плохие игрушки!" -- сказал бы он сам себе, если бы имел время размыслить над этим. В его голове толпились еще некоторое время леса мачт, фантастические узоры, отдельные, мертвые, как он сам, слова, но скоро все кончилось. Пэд сочно хрипел, и это были последние пары. Матросы, подбежав к капитану, с содроганием увидели негра: лицо Пэда было черно, как чугун, даже шея приняла синевато-черный цвет крови, выступившей под кожей.
   -- Отчалил! -- вскричал длинноволосый Родэк, суетясь около Пэда. -- Стань тут, Дженнер, а ты, Сигби, тащи его за ноги. Что, не поднять? Ну, говорил же я, что в нем по крайней мере десять пудов!
   -- Родэк, -- сказал Дженнер, взволнованно почесывая за ухом, -- поди принеси две палки и ведро воды. Может, он жив еще. Если же действительно капитан отчалил -- мы его донесем на палках до катера.
   -- Как это не вовремя, -- проворчал Сигби. -- Назавтра готовились плыть. Я недоволен. Потому что ребята передерутся. И это всегда так, -- закончил он, с яростью топнув ногой, -- когда в голову лезут дикие фантазии, вместо того, чтобы напиваться по способу, назначенному самим чертом: сидя за столом под крышей, как подобает честному моряку!
  

II

  
   -- Аян, мальчик, -- сказал кок, проходя мимо камбуза, -- тебе следовало бы тоже там быть: все разгорячены, и теперь держи ухо востро. Полезно слушать, что говорят ребята, это может относиться ведь и к тебе.
   Аян улыбнулся.
   -- Мое время еще не наступило, -- тихо проговорил он, раскачивая руками ванты и следя, как выбленки, вздрагивая от сотрясения, успокаиваются под саллингом. -- Я подожду.
   -- Положим, -- сказал кок, хлопая по плечу юношу, -- ты не так уж зелен, красивый мошенник, чтобы быть здесь совсем в загоне. Ступай, сокровище палача, в кубрик, там все. Я тоже направляюсь туда по одному делу, которое, откровенно говоря, ставит меня в тупик. Скажи, Ай, видано ли, чтобы от кока требовали знать бухгалтерию? С меня требуют хозяйственный отчет -- вещь неслыханная! Это позор, Аян, для настоящих грабителей и так же мелко, как сухой берег. Когда я путался с Гарлеем Рупором (он отчалил шесть лет назад, простреленный картечью навылет) -- не было ничего подобного: каждый, кто хотел, шел в трюм, где, бывало, десятками стояли хорошие фермерские быки, разряжал револьвер в любое животное и брал тот кусок, который ему нравился. Иди, Ай, ведь это же в самом деле будет любопытно!
   -- Пойдем, -- равнодушно сказал Аян, -- но ты знаешь, я не люблю шума.
   -- А ты на них цыкни, -- насмешливо возразил повар. -- Вот и все.
   Была ночь, океан тихо ворочался у бортов, темное от туч небо казалось низким, как потолок погреба. Повар и Аян подошли к люку, светлому от горящих внизу свеч; его полукруглая пасть извергала туман табачного дыма, выкрики и душную теплоту людской массы.
   Когда оба спустились, глазам их представилась следующая картина:
   На верхних и нижних койках, болтая ногами, покуривая и смеясь, сидела команда "Фитиля" -- тридцать шесть хищных морских птиц. Согласно торжественности момента, многие сменили брезентовые бушлаки на шелковые щегольские блузы. Кой-кто побрился, некоторые, в знак траура, обмотали левую руку у кисти черной материей. В углу, у бочки с водой, на чистом столе громоздилось пока еще нетронутое угощение: масса булок, окорока, белые сухари и небольшой мешочек с изюмом.
   Посредине кубрика, на длинном обеденном столе, покрытом ковром, лежал капитан Пэд. Упорно не закрывавшиеся глаза его были обращены к потолку, словно там, в просмоленных пазах, скрывалось объяснение столь неожиданной смерти. Лицо стало еще чернее, распухло, лишилось всякого выражения. Труп был одет в парадный морской мундир, с галунами и блестящими пуговицами; прямая американская сабля, добытая с китоловного судна, лежала между ног Пэда. Вспухшие кисти рук скрещивались на высокой груди.
   Но смерть, столько раз хлопавшая по плечу всех присутствовавших, производила и теперь слабое впечатление: держались развязно, спорили, бились о заклад -- пропахнет ли Пэд к утру или удержится. Смешанное настроение кабака, кладбища и подозрительного общества отозвалось в сердце Аяна неожиданным возбуждением: предчувствие важных событий наполнило его молодые глаза беспокойным блеском зрачков рыси, вышедшей на охоту. Он стал в углу, улыбаясь своей странной улыбкой, похожей на неопределенный жест человека, колеблющегося между приветствием и угрозой.
   Едва Аян занял свое место, как на койку взгромоздился Редок, правая рука Пэда; теперь просто рука, потому что туловище отчалило. Квадратное, надменное лицо Реджа без устали скользило глазами по лицам присутствующих. Наступила относительная тишина.
   -- Ребята! -- сказал Редж. -- Случилось то, что случилось. Вот, -- он протянул руку к голове трупа, -- вы видите. Пэд страшно пил, как вам всем известно и без меня, но кто посмел бы его упрекнуть в этом?
   -- Хорошо сказано, -- подхватил сосредоточенный бас Дженнера. -- Валяйте, лейтенант, дальше, и да поможет вам небо благополучно бросить оба якоря в гавани.
   -- Всякому будет свое время упражняться в красноречии, -- перебил Редж, с неудовольствием взглянув на матроса. -- Ребята! Что толковать -- мы не какое-нибудь военное судно, где выдают чарку виски в полдень и перед ужином. Меня разбирает смех, когда я об этом думаю. Да, Пэд твердо помнил свою позицию, и память погубила его. Сколько у меня в бороде волос, столько раз брал я его за рукав, когда он, нагрузив пазуху и карманы, шел на этот роковой холм. Он ругался. Он страшно ругался и твердил, что должен напиться хоть раз в день. Исправить этот несчастный случай -- то же, что подковать на бегу лошадь. Мы здесь бессильны, и, если бы могли плакать, труп Пэда плавал бы теперь в наших слезах, как тростинка в большой реке. Благодаря тебе, Пэд, -- повысив голос, обратился Редж к трупу, -- из шершавых волчат выросли настоящие волки. Аминь.
   Он смолк и трагически поднял брови, стараясь уловить, какое впечатление произвела его речь. Раздались сдержанные рукоплескания.
   -- Теперь, -- сказал Редж, -- мы, как живые, должны озаботиться насущными, неотложными делами. Нужно привести все в порядок, чтобы тот, кого вы выберете капитаном, -- здесь Редок приостановился, но в тот же момент лица всех сделались непроницаемыми, а некоторые даже потупились, -- чтобы новый начальник видел все ясно, как на стекле. Сейчас выступит повар Сэт Алль и даст отчет в имеющемся продовольствии. Затем я -- в общем приходе и расходе, и, наконец, штурман Гарвей приведет в известность всех относительно оружия, корабельных материалов и остального инвентаря. Потом, не откладывая в долгий ящик, произведем выборы капитана, так как вы знаете, что отсутствие дисциплины на судне пагубнее, чем присутствие женщины. Я кончил.
   Загорелый, шишковатый лоб Реджа покрылся испариной. Он перевел дух и отошел в сторону, а на его место стал повар. Манеры Сэта явно показывали глубокое презрение к роли, в которой ему приходилось выступить: он демонстративно покачивался и ежеминутно засовывал в карманы руки, снова извлекая их, когда требовалось сделать какой-нибудь небрежно-шикарный жест.
   -- Ну, что же, -- начал повар, -- вы, конечно, меня все хорошо знаете. К чему эта глупая комедия? Будем объясняться начистоту. Я обокрал вас, джентльмены, -- в течение этих трех лет я нажил огромное состояние на пустых ящиках из-под риса и вываренных костях. Я еще и теперь продаю их акулам, из тех, что победнее, -- три пенни за штуку -- будь я Иродом, если не так. Только вот беда: денег не платят.
   Яростный взрыв хохота сопровождал эту незамысловатую шутку. Сэт вытер усы, лукаво подмигивая натянутой физиономии Реджа, и стал внезапно серьезен, только в самой глубине его вертлявых зрачков вспыхивали насмешливые огоньки.
   -- Я все записал, -- сказал он, доставая засаленную бумажку. -- Вот слушайте: осталось у нас: галет 1-го и 2-го сорта сорок мешков, муки -- шесть больших бочек, каждая, вероятно, в полтонны; соленой свинины -- две бочки, кроме того, имеются два почти издохших быка... Относительно быков: пасти мне, что ли, их здесь? Я завтра пристрелю обоих. Ты что обеспокоился, Сигби? Не протухнут, есть ледники и селитра. Что же еще есть у нас? Да -- кофе, прессованные овощи...
   И он тщательно, упираясь пальцем в бумажку, перечислил всю наличность провизии. Выходило, что в этой, спрятанной от чужих глаз бухте можно просидеть с месяц, не беспокоясь о том, что есть.
   Сэт ретировался под дружный гул одобрений. Наступила очередь штурмана. Этот даже не потрудился встать с койки, где между ним и боцманом стояла бутылка в обществе оловянных стаканов. Аян видел из своего угла, как острое, серьезное лицо штурмана высунулось из-за пиллерса, быстро швыряя в толпу увесистые, короткие фразы, прерываемые характерным звуком жующих челюстей.
   -- Все благополучно, -- сказал Гарвей. -- Судно в исправности, не мешало бы почистить обшивку форштевня под ватерлинией: там наросло ракушек и всякой дряни. Старая течь, наконец, открыта: вода сочилась под килем, у третьего тимберса от кормы, слева. Поставили заплату. Все материалы налицо, от железных скобок до запасного кливера. Пороху хватит до следующих дождей; при желании бомбардировать луну хватило бы, по крайнем мере, на месяц, и это при беспрерывной канонаде. Арсенал состоит из сорока двух запасных собак, пятии шестизарядных; Когана -- двадцать, Мортимера -- шесть, Смита и Вессона семнадцать, Скотт -- девять. Два орудия -- блестящие, нежненькие, без одной царапины. Снаряды: картечи -- два ящика, гранат -- три, кроме того, две дюжины стальных ядер, с обшивками Леверсона. Двадцать американских топоров, два гарпуна, одиннадцать сабель, восемьдесят каталонских ножей. Винтовки: одиннадцать Кентуккийских, пять Бердана, десять Новотни, Штуцера: тридцать четыре -- Пристлея, один -- Джаксона, патроны в полном комплекте.
   Гарвей умолк так же неожиданно, как и заговорил. Отвернувшись, он продолжал чокаться с боцманом.
   Между тем шум усилился, по рукам ходили бутылки, многие стояли, прислонившись спиной к столу, на котором лежал Пэд, и, размахивая локтями, толкали покойника. Аян подошел к Гарвею.
   -- Штурман, -- сказал он, чуть-чуть нахмурившись, -- вы слышите? Голос каждого звучит совсем иначе, чем когда был жив капитан Пэд. Я чувствую тревогу. Что будет?
   -- Ты много стал понимать, Ай, -- произнес штурман. -- Молчи, ты моложе всех, не твое дело.
   -- Я чувствую, -- повторил юноша, -- что произойдут важные события. Меня никогда не обманывают предчувствия, вы увидите.
   -- Постой! -- крикнул Родэк, приподымаясь, чтобы взглянуть на вышедшего вперед Реджа. -- Он хочет сказать что-то!
   Аян повернулся. Редж, тоже слегка пьяный, махал рукой, приглашая команду слушать. Образовался кружок, лейтенант встал у трупа, упираясь рукой в край стола. Казалось, что он схватил покойника за руку, ища поддержки.
   -- Эти три месяца, -- почти закричал Редж, -- дали нам одиннадцать тысяч наличными и две -- за проданный транспорт индиго. Деньги переведены в банк "Приятелю". Есть расписки. Проверкой документов займется тот, кто будет новым начальником. Слушайте, ребята, -- с новой силой закричал он, -- объявите ваши симпатии! Пусть каждый назовет, кого хочет, здесь все свободны!
   Разом наступила глубокая тишина, как будто вдруг опустел кубрик и в нем остался один Редж. Началось немое, но выразительное переглядывание, глаза каждого искали опоры в лицах товарищей. Не многие могли похвастаться тем, что сердца их забились в этот момент сильнее, большинство знало, что их имена останутся непроизнесенными. Кой-где в углах кубрика блеснули кривые улыбки интригов, сдержанный шепот вырос и полз со всех сторон, как первое пробуждение ночного прилива.
   Аян молча стоял у койки; его озаренные изнутри глаза отражали общее сдержанное возбуждение, заражавшее желанием неожиданно возвысить голос и произнести неизвестное ему самому слово, целую речь, после которой все стало бы ясно, как на ладони. Между тем, спроси его кто-нибудь в это мгновение: "Ай, кто достойнейший?" -- он ответил бы обычной улыбкой, жуткой в своей замкнутости. Наконец боцман сказал:
   -- Штурман Гарвей, ребята, и никто больше!
   При полном молчании матросов штурман пожал плечами, как бы удивляясь столь длинной паузе, но, в общем, остался спокоен. Боцман продолжал:
   -- Я вам говорю, не кобеньтесь. Гарвей знает все, все видел, все испытал. Он строг, верно, но за порядок при нем я ручаюсь своей кровью. Ну, что же, умерли вы? Берите Гарвея, и кончено! Все будет как следует!
   -- Гарвей! Гарвей! -- закричали некоторые, делая вид, что с ними кричат все остальные. -- Он! Он!
   Сторонники штурмана тесным кольцом окружили своего кандидата, остальные стали около Реджа. Старики, пыхая трубками и сплевывая, доставали револьверы: опытность говорила в них, старый инстинкт хищников, предусмотрительных даже во сне. Раздались крики:
   -- Долой барина Гарвея!
   -- Назовите человека, с которым Гарвей разговаривал не через плечо!
   -- Выбирайте! За бортом много воды!
   -- Спросите-ка сперва Пэда!
   -- Полдюжины огородных чучел против настоящего моряка! Браво, Гарвей!
   -- Лижите пятки у Реджа!
   -- Долой Гарвея!
   -- Плохое вы дело затеяли там, у бочки! Гарвей зажмет вам рты быстрей Пэда.
   -- Редж! Хотим Реджа! Редж!
   Кровь хлынула к бледному лицу Реджа. Он быстро поворачивался во все стороны, судорожно смеясь, когда противная сторона бросала ему ругательства. Рука Аяна бессознательно поползла к поясу, где висел нож, он весь трепетал, погруженный в головокружительную музыку угроз и бешенства.
   Шум усилился, на мгновение все смешалось в одно пестрое, стонущее пятно, и снова выделились отдельные голоса:
   -- Редж!
   -- Гарвей!
   -- Редж!
   -- Гарвей!
   -- Долой Реджа!
   -- Долой Гарвея!
   -- Бросить их в воду! -- С боцманом!
   -- И с сундуками!
   -- И с оловянными кружками!
   -- Подумаешь, что все мы без головы.
   -- Джентльмены! -- орал Сигби, сам еще не решивший, кого он хочет. Каждый из нас мог бы быть капитаном не хуже патентованных бородачей Ост-Индской компании, потому что -- кто, в сущности, здесь матросы? Все более или менее знают море. Я, Дженнер и Жип -- подшкиперы, Лауссон -- бывший боцман флота, Энери служил лоцманом... у всех в мозгу мозоли от фордевиндов и галсов, а что касается храбрости, то, кажется, убиты все трусы! Ну, чего вам?
   -- Дженнер! -- закричали в углу. -- Эй, старина, поставь-ка свою кандидатуру!
   Отчаянные ругательства наполнили кубрик. Все столпились вокруг покойника, равнодушного, как никогда более, к взрыву страстей. Многие, держа за спиной револьвер, протискивались в самую гущу; в криках слышался звенящий, металлический тембр, показывавший крайнее возбуждение. Боцман Кристоф держал руку за пазухой, и бронзовое лицо его, под снегом седых волос, растягивалось в бешеную улыбку. Гарвей словно окаменел, стоя во весь рост; глаза его с быстротой кошачьей лапы хватали малейшее угрожающее движение, в каждой руке висело вниз дулом по револьверу; Редж, полусогнувшись, притопывая ногой, ворочал свою толстую шею во всех направлениях; яркие пятна горели на его скулах.
   Ни позже, ни раньше, именно в тот самый момент, когда это сделалось необходимым, потому что два-три раза щелкнул курок, Аян бросился к ложу Пэда. Губы его вздрагивали от волнения; наконец, уловив паузу, он крикнул изо всей силы, словно слушающее находились от него по крайней мере за милю:
   -- Если бы капитан Пэд встал, он выдрал бы всех за уши!
   Голос его покрыл шум, и крики затихли. Гарвей сурово улыбнулся, Редж с недоумением дернул подбородком, оглядываясь; громко захохотал Сигби -- еще секунда, другая, и бешенство сломилось, как палка, встретившая топор, потому что слова Аяна звучали непоколебимой уверенностью; момент был великолепен. Боцман сказал:
   -- Ай, насмеши еще!
   Он посмотрел на юношу, но травленый взгляд его поскользнулся на твердых глазах Аяна, как птица на льду. Аян был странен в эту минуту: нижняя часть его правильного лица смеялась, в то время как верхняя сохраняла невозмутимую, серьезную зоркость взрослого, берущегося за дело.
   -- Повтори-ка, что ты сказал! -- крикнул Редж.
   -- Я предлагаю, -- не обращая внимания на смех и шутки пиратов, продолжал Аян, -- разойтись сегодня и сойтись завтра. Завтра вы будете хладнокровнее. Никакого толку сегодня не будет, разве что Редж прострелит ногу Гарвею, а Гарвей искалечит Реджа. Пэд, конечно, весьма сконфужен. Завтра, завтра каждый придет к какому-нибудь окончательному решению. И вы же еще пьяны вдобавок!
   -- Дело! -- сказал Сигби, грызя ногти. -- Как скоро растут мальчики!
   -- Да, -- продолжал Аян, -- нехорошо, если прольется кровь. Лучше вы сделаете, если разойдетесь. И нечего там трогать курки. Ведь все вы мои друзья -- по крайней мере, мне кажется, что у меня нет врагов. Я ничего не хочу сказать, кроме того, что сказал.
   Полдюжины рук опустились на его плечи прежде, чем он умолк. Это грубое одобрение было почти искренним; между тем шум перешел в гул, Редж подошел к Гарвею, как бы ища темы для разговора; Гарвей отворачивался.
   -- Аян, -- произнес Кристоф, когда все успокоились, -- через полгода у тебя вырастут усы, и как ты тогда будешь глядеть?
   -- Прямо, -- сказал Аян. -- Море не терпит раздоров, -- прибавил он, -- а завтра все будет кончено.
   -- Ай, -- сказал Сигби, -- ну, ей-богу же, ты простак первой руки. И я тебе говорю: не одна пуля засядет в теле кого-нибудь из нас, пока ты услышишь крик нового капитана: "Готовь крючья!"
  

III

  
   К пробитию четырех склянок все выстроились на шканцах. Принесли Пэда; тело его, плотно зашитое в брезент, походило на огромного связанного тюленя. Труп положили на деревянный щит, употребляемый при погрузке, открыли борт и своеобразный морской гроб тихо скользнул по палубе, ногами к воде. Щит, придерживаемый тремя матросами, остановился, покачиваясь; в ногах Пэда, крепко увязанная между ступней, чернела свинцовая балясина. Океан был спокоен; белоголовые морские орлы плавали над водой, держась к берегу и оглашая пустыную тишину земли резкими, удлиненными выкриками. Гарвей подошел к трупу, обнажив голову, и тотчас руки всех поднялись к головам, предоставляя солнцу накаливать затылки и шеи, цвета обожженного кирпича.
   Гарвей прочитал молитву, рассеянно смотря вдаль, сбиваясь и перевирая слова. Потом рука его заслонила море, он приглашал слушать.
   -- Ребята, -- сказал он своим обычным сухим голосом, не опуская руки, пока море не расступилось, Пэд здесь. Я говорить не мастер. Мы плавали и дрались вместе. Многие из нас живы только благодаря ему. Пусть идет с миром.
   -- С миром! -- как эхо, отозвалась команда, и самые суровые лица стали мягче, словно им пощекотали в носу. Кто-то кашлянул.
   -- Мы тебя не забудем, -- продолжал Гарвей. -- Ты ушел от виселицы, а мы неизвестно. Но мы будем жить, как жили, пока нам не перегрызут горло. Аминь.
   Он подал знак, и щит быстро перегнулся к воде. Труп пополз вниз, сорвался и исчез за палубой.
   -- Бу-бух! -- всплескивая, сказала вода.
   Все подошли к борту, следя, как вздрагивающие круги тают у судна и в отдалении. Прошло секунд десять -- прежняя, невозмутимая гладь окружила "Фитиль на порохе".
   Тогда все задвигались, заговорили, а лица приняли свободное выражение. С Пэдом было покончено.
   -- Ребята, -- сказал Гарвей, -- не все сделано. Капитан не захотел умереть бродягой -- есть завещание. Оно лежало у него под замком в ящике, где сушился табак.
   Тогда расцвели самые угрюмые лица: завещание это обещало интересные вещи. Сигби протиснулся ближе всех -- он никогда не читал такой штучки, даром что отец его умер на собственной земле. Жизнь разлучает родственников.
   В руках Гарвея появился пакет, и трудно сказать, был ли он распечатан в ту же минуту десятками напряженных глаз или пальцами штурмана. Хрустнул грязноватый листок; кроме того, штурман держал еще что-то, зажатое в левой руке и вынутое, по-видимому, из пакета.
   Гарвей не поднял на толпу глаз, как делают обыкновенно чтецы, сообщающие что-либо важное. Он читал с некоторым усилием, ибо школьные годы Пэда протекали в завязывании буксирных узлов. Но разобрать все-таки было можно.
   "11 июля 18...9 года, -- прочел Гарвей, и передние ряды шевельнулись. Я, Матиссен Пэд, могу умереть. Если это случится, то не желаю расставаться ни с кем в ссоре, поэтому завещаю:
   1) Мои собственные деньги, девятьсот шестьдесят фунтов золотом, что под левой задней ножкой стола, подняв доску, -- всем поровну и без исключения".
   Гарвей остановился и сделал рукой резкий, неопределенный жест.
   -- Гу-у! -- пронеслось в толпе. Теперь волновались задние, переднее кольцо стояло тише, чем в момент похорон.
   "Второй пункт, -- сказал штурман. -- Все вещи, за исключением трех ковров, на которых изображена охота с соколами, дарю Гарвею. Ковры отдать Аяну, мальчик любил их рассматривать".
   Многие обернулись, отыскивая глазами Аяна, стоявшего позади всех. Он был спокоен.
   -- Ты будешь на них спать, Ай, -- сказал сумрачный Рикс, завидуя штурману, потому что ценность вещей Пэда достигала значительной суммы.
   -- Тише! -- зашипел Редж.
   Гарвей продолжал:
   "Портрет, который я запечатываю вместе с этой бумагой, прошу кого-нибудь из вас доставить по адресу. В этом моя главная и единственная к вам просьба".
   Далее следовало несколько туманных, сбивчивых замечаний, из которых самым ясным было, пожалуй, следующее: "...не мочите, краска не лакирована". Затем что-то зачеркнуто, наконец, следовала подпись, похожая на просыпанные рыболовные удочки.
   Любопытство, достигшее нетерпеливого раздражения, выразилось в скрипе подошв. Почти все стояли на носках, вытягивая вперед шеи; Сигби сказал:
   -- Покажите же, черт возьми! Да он у вас в левой ладони!
   Гарвей, не торопясь, спрятал документ. Он сам рассматривал чуждое кривым улыбкам изображение женщины. Тень высокомерного удивления лежала между его бровей, сдвинутых, как две угольные барки в маленькой, тесной гавани.
   Раздались возгласы:
   -- Э! Послушайте! Это невежливо!
   -- Дайте же и нам, наконец!
   -- Суньте-ка сюда эту бабу без лака!
   -- Пэд с розовым цветочком в петлице! Хе!..
   -- Хо-хо!..
   Гарвей протянул руки, и в то же мгновение она осталась пуста. Полустертая акварель прыгала из рук в руки; взрослые стали детьми; часть громко смеялась, плотоядно оскаливаясь; в лицах иных появилось натянутое выражение, словно их заставили сделать книксен. Редок презрительно сплюнул; он не переваривал нежностей; многих царапнуло полусмешное, полустыдное впечатление, потому что вокруг всегда пахло только смолой, потом и кровью.
   -- Взгляни-ка сюда, Ай, -- сказал, приосанившись, молодой Пильчер, -- это получше твоих ковров.
   Аян взял тоненькую костяную пластинку. Сначала он увидел просто лицо, но в следующее мгновение покраснел так густо, что ему сделалось почти тяжело. Быть может, именно в полустертых тонах рисунка заключалась оригинальная красота маленького изображения, взглянувшего на него настоящими, живыми чертами, полными молодой грации. Он сделал невольное движение, словно кто-то теплой рукой бережно провел по его лицу, и засмеялся своим особенным, протяжным, горловым, и заразительным смехом. Пильчер сказал:
   -- А? Ну, ей-богу же, у Пэда где-нибудь остался курятник, а он был славный петух.
   -- Этого не может быть, -- твердо сказал Аян. -- Нет такой женщины.
   -- Почему? -- ввернул Сигби.
   -- Я не видел, -- коротко пояснил Аян и, помолчав, прибавил: -- Я видел их, правда, один раз, но их было чересчур много и нельзя было рассмотреть хорошенько. Мы проходили тогда мимо пристани с фальшивым голландским паспортом. Они там стояли вечером.
   -- Оставьте пустяки! -- крикнул Редок, довольный, что Гарвей замолчал и он может овладеть общим вниманием. -- Кто поедет?
   -- Я не хочу, -- сказал Дженнер после того, как молчание стало общим. Чего ради?
   Остальные переминались. Уехать во время междоусобицы, когда вот-вот начнут делить золото Пэда?! Рискнувший на это рисковал также вернуться к пустой бухте или в лучшем случае увидеть на горизонте тыл "Фитиля". Редж продолжал:
   -- Стыдно, ей-богу! Сутки вперед, сутки назад! Эй, желающие!
   Некоторые отошли в сторону. Гарвей вдруг побледнел, и все отшатнулись: в руке его заблестел револьвер.
   -- Неблагодарная сволочь! -- закричал он, забыв, что может потерять в этот момент всех сторонников, тайных и явных. -- Клянусь чертом, вы стоите того, чтобы вызывать вас по жребию и первому отказавшемуся размозжить голову. Я спрашиваю первый раз: кто?
   Это "кто" лязгнуло в толпе, как лопнувший стальной трос. Прозвучали сдержанные ругательства: никто не ответил вызовом -- правота чувствовалась на стороне спрашивающего.
   -- Второй раз! -- закричал взбешенный Гарвей. -- Кто?
   Сигби согнулся, опасаясь, что Гарвей выстрелит. Редж злорадно хихикнул, судорожно потирая руки.
   -- Подле... -- хотел зареветь Гарвей, но голос его сорвался.
   Аян подошел к борту и сдержанно кивнул головой.
   -- Кто? -- по инерции произнес Гарвей сравнительно тихим голосом. -- Ай, ты?
   -- Я.
   -- Тридцать миль на шлюпке и двести по железной дороге к северу.
   -- Хорошо.
   -- Сегодня вечером.
   -- Да.
   -- Не надо терять времени.
   -- Я еду, Гарвей.
  

IV

  
   Ночь мчалась галопом; вечер стремительно убегал; его разноцветный плащ, порванный на бегу, сквозил позади скал красными, обшитыми голубым, клочьями. Серебристый хлопок тумана колыхался у берегов, вода темнела, огненное крыло запада роняло ковры теней, земля стала задумчивой; птицы умолкли.
   Был штиль, морская волна тяжело всплескивала; весла лишь на мгновение колыхали ее поверхность, ленивую, как сытая кошка. Аян неторопливо удалялся от шхуны. Шлюпка, тяжеловатая на ходу, двигалась замирающими толчками.
   Силуэт "Фитиля" почти исчезал в темной полосе берега, часть рей и стеньг чернела на засыпающем небе; внизу громоздился мрак. Светлые водяные чешуйки вспыхивали и гасли. Прошло минут пять в глубоком молчании последняя атака тьмы затопила все. Аян вынул из-под кормы заржавленный железный фонарь, зажег его, сообразил положение и круто повернул влево.
   Рыжий свет выпуклых закопченных стекол, колеблясь, озарил воду, весла и часть пространства, но от огня мрак вокруг стал совсем черным, как слепой грот подземной реки. Аян плыл к проливу, взглядывая на звезды. Он не торопился -- безветренная тишина моря, по-видимому, обещала спокойствие, -- он вел шлюпку, держась к берегу. Через некоторое время маленькая звезда с правой стороны бросила золотую иглу и скрылась, загороженная береговым выступом; это значило, что шлюпка -- в проливе.
   Аян встал и некоторое время прислушивался, задерживая дыхание. Справа тянуло душной, теплой гнилью болот, ядовитыми испарениями зеленых богатств, скрытых мраком; слабо шуршал песок, встречая сонный прилив. Берег был совсем близко. Аян сел; теперь он проходил устье бухты, заворачивая к северной стороне пролива. Впереди, милях в двух, лежал океан, сзади шел узкий проход, стиснутый клиньями острова и материка. Дно пролива, истерзанное подводными течениями, работой подземных сил и взрывами штормовых волн, колебавших пучину до основания, напоминало шахматную доску, уставленную фигурами в разгаре игры. Лот, брошенный здесь, достигал то двух футов, то значительной глубины; днем в тихую погоду можно было здесь видеть иглы и зубцы рифов; пролив в это время напоминал слегка оскаленный рот. Большое и маленькое судно могло бы пересечь его с таким же успехом, как перепрыгнуть через собор. Единственная доступная веслу и килю вода тянулась у северного крутого берега: ширина этой ленты была бы все же сомнительна для фрегата.
   Взяв направление, Аян стал грести ровно, не утомляясь. Великая пустынная тишина окружала его. Мрак сеял таинственные узоры, серые, седые пятна маячили в его глубине; рыжий свет фонаря бессильно отражал тьму и тяжесть невидимого пространства; нелепые образы толпились в полуосвещенной воде, безграничной и жуткой. Аян боролся с тревогой, однозвучный наплыв дум держал его в томительном напряжении, и сцены последних дней роились в черной стене воздуха, беглые, как обрывки сна. Он смотрел, думал, и вдруг, защемив сердце, открылась темным тайным глазам его безмерная пустота. Он ощутил пространство, невидимые провалы окружили его; спящее лицо океана поднялось к зениту и холодом бездны спугнуло мысль. Он встрепенулся; протяжный далекий гул рос в тишине, как будто заревел горизонт; глухое волнение охватило мрак, в ушах зазвенел стремительный прилив крови. Все стихло.
   Это была, конечно, галлюцинация слуха. Аян встал, сел снова, задыхаясь от беспокойства, и крикнул. Голос его, звонко отраженный водой, убил призраки. Все приняло обыкновенные размеры, мирно поскрипывали уключины, слева тянуло теплым, береговым воздухом. Одно-два мгновения Аян подумал еще о спрутах с зелеными фосфорическими глазами; рыбах, похожих на привидения или кошмарный сон; гигантских нарвалах, скатах, отвратительных, как подушка из скользкого мяса; но это уже была последняя судорога воображения; он положил весла, придвинул фонарь и вынул портрет женщины.
   Свет ускользал, менял краски, двигал тенями, и чудилось, что лицо неизвестной девушки бегло меняет выражение, улыбаясь Аяну. Он засмеялся; все -- шлюпка, весла, фонарь, ружье, спрятанное в корме, -- показались ему удивитель меня, то я, кажется, годен к походной жизни. Мои ноги не жалуются.
   -- Теперь недалеко, -- сообщил кавалерист. -- Скоро придем. Ходить трудно,
   -- прибавил он, помолчав. -- Я раз ехал, вижу, солдат сидит. Чего бы ему сидеть? А у него ноги не действуют; их батальон тридцать миль ночью сделал. И так бывает -- человек идет -- вдруг упал. Это был обморок, от слабого сердца.
   Коломб был хорошего мнения о своем сердце, но почему-то не сказал этого. С холма, на вершину которого они поднялись, виднелся тусклый огонь, столь маленький и слабый благодаря туману, что его можно было принять за обман напряженного зрения.
   -- Вот и Гарнаш. -- Кавалерист обернулся. -- Вы думаете, это далеко? Сто шагов; туман обманчив.
   Подтверждая его слова, мрак разразился злобным собачьим лаем.
   -- Что чувствует человек в бою? -- спросил солдата Коломб. -- Вот вы, например?
   -- Ах вот что? -- Кавалерист помолчал. -- То есть страшно или не страшно?..
   -- В этом роде.
   -- Видите, привыкаешь. Не столько, знаете, страшно, сколько трудно. Трудная это работа . Однако, черт возьми! -- Он остановился и топнул ногой. -- Ведь это наша земля?! Так о чем и говорить?
   Считая, по-видимому, эти слова вполне исчерпывающими вопрос, солдат направился в обход изгороди. За ней тянулась улица; кое-где светились окна.
  

III

  
   Не менее часа потратили путешественники на обход домов, разговоры и торг, пока удалось им отыскать поместительную повозку, свободную лошадь и свободного же ее хозяина. Человек этот, по имени Гильом, был ярмарочным торговцем и знал местность отлично. Он рассчитывал к утру вернуться обратно, отвезя путников в арьергард армии. Хорошая плата сделала его проворным. Коломб, сидя в темноте у ворот, не успел докурить вторую папиросу, как повозка была готова. Разместив вещи, путешественники уселись, толкая друг друга коленями, и Гильом, стегнув лошадь, выехал из деревни.
   -- Поговаривают, -- сказал он, пустив лошадь рысью, -- что пруссаки показываются милях в десяти отсюда. Только их никто не видел.
   -- Разъезды везде заходят, -- согласился кавалерист. -- Ты бы, дядя Гильом, придерживался, на всякий случай, открытых мест.
   -- Лесная дорога короче. -- Гильом помолчал. -- Я даже днем не расстаюсь с револьвером.
   -- Вот вам, -- сказал Брауль Коломбу, -- разговор, освежающий нервы. В таких случаях я всегда нащупываю свой револьвер, это еще больше располагает к приключениям.
   -- Я не прочь встретить немца, -- заявил Коломб. -- Это было бы хорошим экзаменом.
   -- Если вам захочется побывать на передовых позициях, вы увидите очень много немцев. Однако это все пустяки.
   -- Лесная дорога короче, -- снова пробормотал Гильом.
   -- А, милый, поезжайте, как знаете, -- сказал Брауль. -- Нас четверо; вы -- травленая собака, я могу считаться полувоенным, что касается остальных двух, то один из них настоящий солдат, в полном вооружении, а другой попадает в туза.
   -- Правильно, -- сказал кавалерист, закручивая усы. -- Неужели вы в туза попадаете? -- удивленно осведомился он у Коломба.
   -- Если бы у вас было столько свободного времени, сколько у меня, -- ответил, смеясь, Коломб, -- вы научились бы убивать стрекозу в воздухе.
   "Туп-туп-туп..." -- стучали копыта. Движение во тьме, по извилистой, встряхивающей, неизвестной дороге принадлежало к числу любимых ощущений Коломба. Бесцельно и требовательно он отдавался ему, прислушиваясь к мрачному сну равнин. Вскоре начался лес. Переход от открытых мест к стиснутому деревьями пространству был заметен благодаря тьме лишь по неподвижности ставшего еще более сырым воздуха, запаху гнилых листьев и особенно отчетливому стуку колес, переезжающих огромные корни. Слева, загремев долгим эхом, раздался выстрел.
   -- Ото! -- сказал, инстинктивно останавливая лошадь, Гильом.
   Кавалерист привстал. Коломб и Брауль выхватили револьверы. Гильом опомнился, бешено размахивая кнутом, он пустил лошадь вскачь. Повозка, оглушительно тарахтя, ринулась под бойко застучавшими из тьмы выстрелами в дремучую глубину леса. Эхо стрельбы, раскатисто рвущее тишину, усиливало тревогу. Немногие восклицания, которыми успели обменяться путники, были скорее выражением чувств, чем мысли, так как перед лицом явной опасности думать не о чем, кроме спасения, а это, как без слов понимали все, зависело от тьмы и быстроты лошади. Коломбу чудились крики, свист пуль; одна из них, пущенная наугад вдоль дороги, действительно была им услышана; резкий короткий свист ее оборвался щелчком в попутный древесный ствол.
   Повозка мчалась, немилосердно встряхивая пассажиров, выстрелы стихли, оборвались. Наступила пауза, в течение которой слышались лишь болезненное хрипение лошади и треск прыгающих колес. Затем, как бы заключая цепь впечатлений, грянул последний выстрел; случаю было угодно, чтобы на этот раз пуля достигла цели. Коломб, пробитый насквозь, подскочил, задохнувшись на мгновение от боли в прорванном легком, вскрикнул и сказал:
   -- Меня ударило. -- Он опустился на руки Брауля. Гильом свернул в чащу леса и остановил лошадь.
  

IV

  
   Коломбу много раз приходилось, конечно, задумываться над ощущениями раненого человека и даже описывать это в некоторых произведениях. Основой таких переживаний, -- не будучи сам знаком с ними, -- он считал самые тяжелые чувства: испуг, тоску, отчаяние, гнев на судьбу и т. д. Люди, стоящие перед лицом смерти, казались ему похожими друг на друга внутренней своей стороной. Затем он думал, что сознание смертельной опасности, возникающее у тяжко раненного -- неисчерпаемо сложно, туманно, и тратил на уяснение подобного момента десятки страниц, не сомневаясь, что и сам пережил бы колоссальную психическую вибрацию. Меж тем лично с ним все произошло так.
   За выстрелом последовал красноречивый, горячий толчок в спину. Немедленно же представление о пуле и ране соединилось с колющей, скоро прошедшей, болью внутри грудной клетки. Первая мысль была о смерти, то есть о неизвестном, и была поэтому собственно мыслью о предстоящей, быть может, в скором времени потере сознания, на что сознание ответило возмущением и недоумением. Весь момент напоминал ошибку в числе ступенек лестницы, когда сдержанное движение ноги встречает пустоту и человек, лишенный равновесия, -- замирает, оглушенный падением, причина которого делается ясна раньше, чем руки падающего упрутся в землю.
   К счастью путников, когда Гильом круто повернул с дороги в лес, повозка не зацепила колесами о стволы и пробилась довольно далеко в глушь. Тряска лесной почвы была, однако же, нестерпимо мучительна для Коломба. Ветви били его по лицу, усиливая раздражение организма, взволнованного возобновившейся болью. Наконец лошадь дернулась взад-вперед и остановилась. Гильом, помогая Коломбу сойти, прислушивался к монотонной тишине ночи; ни топота, ни голосов не было слышно в стороне нападения. По всей вероятности, немецкий разъезд ограничился стрельбой наугад, по слуху, не зная, с кем, с каким числом людей имеет дело; или же, сбитый с толку беспорядочным лесным эхом, пустился в другом направлении. Теперь, когда окончательно смолк лошадиный топот и стук колес, путешественники могли спокойно заняться раненым.
   Растерявшийся Брауль осветил фонарем Коломба, сидевшего прислонясь к дереву.
   -- Ну и разбойники, -- сказал кавалерист, помогая корреспонденту снять куртку с Коломба.
   От сломанного, выступающего концом наружу ребра сочилась темная кровь. Вся рубашка была в-пятнах. Несмотря на все, Коломб чувствовал своеобразное любопытство к своему положению. Вид мокрого темного передка рубашки страшно взволновал его, но не испугал. Волнение поддерживало его силы. Интеллект покуда молчал; организм, осваиваясь с необычайным состоянием, противился действию разрушения; сердце жестоко билось, во рту было сухо и жарко.
   -- Однако, -- сказал Коломб, -- лучше бы нам сесть в повозку и ехать. -- Он упирался руками в землю, желая подняться, и застонал. -- Нет, не выйдет ничего. Но вы поезжайте.
   -- Глупо, -- сказал Брауль, развертывая бинты. -- Расставьте руки. -- Он стал перевязывать раненого, говоря: -- Все это моя затея. Что я скажу обществу и редакции? Вам очень больно?
   -- Боль глухая, когда я не шевелюсь.
   -- Поступим так, -- сказал солдат. -- Мы, -- я и дядя Гильом, -- мигом устроим носилки, дерева здесь много, -- понесем вас потихонечку, господин Коломб. А вы, значит, потерпите пока. Гильом, есть веревка?
   -- Есть. Хватило бы повесить кой-кого из этих стрелков.
   Гильом стал шарить в повозке, а кавалерист, захватив фонарь, отправился за жердями. Скоро послышался чавкающий стук его палаша. Брауль сделал Коломбу тугую, крестообразную повязку, заставил раненого лечь на разостланный плащ и сел рядом, вздыхая в ожидании носилок.
   Не желая усиливать тягостное настроение спутников разговором о своем положении, Коломб молчал. Он знал уже, что рана сквозная, и, хотя это обстоятельство говорило в его пользу, -- ждал смерти. Он не боялся ее, но ему было жалко и страшно покидать жизнь такой, какой она была. Потрясение, нервность, торжественная тьма леса, внезапный переход тела от здоровья к страданию -- придали его оценке собственной жизни ту непогрешимую суровую ясность, какая свойственна сильным характерам в трагические моменты. Несовершенства своей жизни он видел очень отчетливо. В сущности, он даже и не жил по-настоящему. Его воля, хотя и бессознательно, была всецело направлена к охранению своей индивидуальности. Он отвергал все, что не отвечало его наклонностям; в живом мире любви, страданий и преступлений, ошибок и воскресений он создал свой особый мир, враждебный другим людям, хотя этот его мир был тем же самым миром, что и у других, только пропущенным сквозь призму случайностей настроения, возведенных в закон. Его ошибки в сфере личных привязанностей граничили с преступлениями, ибо здесь, по присущей ему невнимательности, допускалось попирание чужой души, со всеми его тягостными последствиями, в виде обид, грусти и оскорбленности. В любви он напоминал человека, впотьмах шагающего по цветочным клумбам, но не считающего себя виновным, хотя мог бы осветить то, что требовало самого нежного и священного внимания. Это был магический круг, осиное гнездо души, полагающей истинную гордость в черствой замкнутости, а пороки -- неизбежной тенью оригинального духа, хотя это были самые обыкновенные, мелкие пороки, общие почти всем, но извиняемые якобы двойственностью натуры. Его романы тщательно проводили идеи, в которые он не верил, но излагал их потому, что они были парадоксальны, как и все его существо, склонное к выгодным для себя преувеличениям.
   Жизнь в том виде, в каком она представилась ему теперь, казалась нестерпимо, болезненно гадкой. Не смерть устрашала его, а невозможность, в случае смерти, излечить прошлое. "Я должен выздороветь, -- сказал Коломб, -- я должен, невозможно умирать так". Страстное желание выздороветь и жить иначе было в эти минуты преобладающим.
   И тут же, с глубоким изумлением, с заглушающей муки души радостью, Коломб увидел, при полном освещении мысли то, что так тщетно искал для героини неоконченной повести. Не теряя времени, он приступил к аналогии. Она, как и он, ожидает смерти; как он, желает покинуть жизнь в несовершенном ее виде. Как он -- она человек касты; ему заменила живую жизнь привычка жить воображением; ей -- идеология разрушения; для обоих люди были материалом, а не целью, и оба, сами не зная этого, совершали самоубийство.
   -- Наконец-то, -- сказал Коломб вслух пораженному Браулю, -- наконец-то я решил одну психологическую задачу -- это относится, видите ли, к моей повести. В основу решения я положил свои собственные теперешние переживания. Поэтому-то она и не бросила снаряд, а даже помешала преступлению.
   -- Коломб, что с вами? Вы бредите? -- испуганно вскричал Брауль.
   Коломб не ответил. Он погрузился в беспамятство -- следствие волнения и потери крови.
   -- Носилки готовы, -- сказал, волоча грубое сооружение, кавалерист. -- Ну, в путь, да и поможет нам бог!
   Коломб остался жив, и ему не только для повести, но и для него самого очень были полезны те размышления, в которых, ожидая смерти, он провел всего, может быть, с полчаса. Но и вся жизнь человеческая коротка, а полчаса, описанные выше, стоят иногда целой жизни.
  

Возвращенный ад

  
  

I

  
   Болезненное напряжение мысли, крайняя нервность, нестерпимая насыщенность остротой современных переживаний, бесчисленных в своем единстве, подобно куску горного льна, дающего миллионы нитей, держали меня, журналиста Галиена Марка, последние десять лет в тисках пытки сознания. Не было вещи и факта, о которых я думал бы непосредственно: все, что я видел, чувствовал или обсуждал, -- состояло в тесной, кропотливой связи с бесчисленностью мировых явлений, брошенных сознанию по рельсам ассоциации. Короче говоря, я был непрерывно в состоянии мучительного философского размышления, что свойственно вообще людям нашего времени, в разной, конечно, лишь силе и степени.
   По мере исчезновения пространства, уничтожаемого согласным действием бесчисленных технических измышлений, мир терял перспективу, становясь похожим на китайский рисунок, где близкое и далекое, незначительное и колоссальное являются в одной плоскости. Все приблизилось, все задавило сознание, измученное непосильной работой. Наука, искусство, преступность, промышленность, любовь, общественность, крайне утончив и изощрив формы своих явлений, ринулись неисчислимой армией фактов на осаду рассудка, обложив духовный горизонт тучами строжайших проблем, и я, против воли, должен был держать в жалком и неверном порядке, в относительном равновесии -- весь этот хаос умозрительных и чувствительных впечатлений.
   Я устал наконец. Я очень хотел бы поглупеть, сделаться бестолковым, придурковатым, этаким смешливым субъектом со скудным диапазоном мысли и ликующими животными стремлениями. Проходя мимо сумасшедшего дома, я подолгу засматривался на его вымазанные белилами окна, подчеркивающие слепоту душ людей, живущих за устрашающими решетками. "Возможно, что хорошо лишиться рассудка", -- говорил я себе, стараясь представить загадочное состояние больного духа, выраженное блаженно-идиотской улыбкой и хитрым подмигиванием. Иногда я прилипчиво торчал в обществе пошляков, стараясь заразиться настроением холостяцких анекдотов и самодовольной грубости, но это не спасало меня, так как спустя недолгое время я с ужасом видел, что и пошленькое пристегнуто к дьявольскому колесу размышлений. Но этого мало. Кто задумался хоть раз над происхождением неясного беспокойства, достигающего истерической остроты, и кто, минуя соблазнительные гавани доктрин физиологических, искал причин этого в гипертрофии реальности, в многоформенности ее электризующих прикосновений, -- тот, конечно, не моргнув глазом, вынесет оправдательный вердикт невинному дурному пищеварению и признает, что, кроме чувств, воспринимающих мир в виде, так сказать, взаимных рукопожатий с ним и его абстракциями, существует впечатление на расстоянии, особая восприимчивость душевного аппарата, ставшая в силу условий века явлением заурядным. -- Некто болен, о чем вы не подозреваете, но вас беспричинно тянет пойти к нему. Случается и обратное, -- некто испытывает сильную радость; вы же, находясь до этого в состоянии хронической мрачности, становитесь необъяснимо веселым, соответственно настроению данного "некто". Такие совпадения встречаются по преимуществу меж близкими или много думающими друг о друге людьми; примеры эти я привожу потому, что они элементарно просты, известны почти каждому из личного опыта и поэтому -- достоверны, а достоверное убедительно. Разумеется, проверенность указанных совпадений не может простираться на человечество в совокупности, однако это еще не значит, что мы хорошо изолированы; раз впечатление на расстоянии установлено вообще, размеры расстояния как такового отпадают по существу вопроса; иначе говоря, в таком порядке явлений, где действуют (пора бы признать) агенты малоисследованные -- расстояние исчезает. И я заключаю, что мы ежесекундно подвергаемся тайному психическому давлению миллиардов живых сознаний, так же как пчела в улье слышит гул роя, но это -- вне свидетельских показаний и я, например, не мог спросить у населения Тонкина, -- не его ли религиозному празднику и хорошей погоде обязан одной-единственной непохожей на остальные минутой яркого возбуждения, полного оттенков нездешнего? Установить такую зависимость было бы величайшим торжеством нашего времени, когда, как я сказал и как продолжаю думать, изощренность нервного аппарата нашего граничит с чтением мыслей.
   Моему изнурению, происходившему от чрезвычайной нервности и надоедливо тревожной сложности жизни, могло помочь, как я надеялся, глубокое одиночество, и я сел на пароход, плывущий в Херам. Окрестности Херама дики, но не величественны. Грандиозное в природе и людях по плечу только сильной душе, а я, человек усталый, искал дикости буколической.
   Мы пересекали стоверстное озеро Гош в начале золотой осени Лилианы, когда ветры свежи и печальны, а попутные острова горят в отдалении пышными кострами багряной листвы. Со мной была Визи, девушка странной и прекрасной природы; я встретил ее в Кассете, ее родине, -- в день скорби. Она знала меня лучше, чем я ее, хотя я думал об ее сердце больше, чем обо всем остальном в мире, и, узнавая, все же оставался в неведении. Не думаю, чтобы это происходило от глупости или недостатка воображения, но ее прелесть являлась для меня гармонией такой силы и нежности, которая уничтожала силу моего постижения. Я не назову чувство к ней словом уже негодным и узким -- любовью, нет -- радостное, жадное внимание -- вот настоящее имя свету, зажженному Визи. Свет этот в красном аду сознания блистал подобно алмазу, упавшему перед бушующей топкой котла; так нежно и ярко было его сияние, что, будучи, предположительно, свободным от мира, я пожелал бы бессмертия.
   Поздно вечером, когда я сидел на палубе, ко мне подошел человек с тройным подбородком, черными, начесанными на низкий лоб волосами, одетый мешковато и грубо, но с претензией на щегольство, выраженное огромным пунцовым галстуком, и спросил -- не я ли Галиен Марк. Голос его звучал сухо и подозрительно. Я сказал: "Да".
   -- А я -- Гуктас! -- громко сказал он, выпрямляясь и опуская руки. Я видел, что этот человек хочет ссоры и знал почему. В последнем номере "Метеора" была напечатана моя статья, изобличающая деятельность партии Осеннего Месяца. Гуктас был душой партии, ее скверным ароматом. Ему влетело в этой статье.
   -- Теперь я вас накажу. -- Он как бы не говорил, а медленно дышал злыми словами. -- Вы клеветник и змея. Вот что вам следует получить!
   Он замахнулся, но я схватил его мясницкую руку и погнул ее вниз, смотря прямо в прыгающие глаза противника. Гуктас, задыхаясь, вырвался и отскочил, пошатнувшись.
   -- Ну, -- сказал он: -- так как?
   -- Да так.
   -- Где и когда?
   -- По прибытии в Херам.
   -- Я буду вас караулить. -- заявил Гуктас.
   -- Караульте, я ни при чем. -- И я повернулся к нему спиной, только теперь заметив, что мы окружены пассажирами. Дикое ярмарочное любопытство прочел я во многих холеных и тонких лицах: пахло убийством.
   Я спустился в каюту к Визи, от которой никогда и ничего не скрывал, но в этом случае не хотел откровенности, опасной ее спокойствию. Я не был возбужден, но, по крайней мере наружно, не суетился и владел голосом как безупречный артист; я сидел против Визи, рассказывая ей о древних памятниках Луксора. И все-таки, немного спустя, я услышал ее глухой, сердечный голос:
   -- Что случилось с гобой?
   Не знаю, чем я выдал себя. Может быть, неверный оттенок взгляда, рассеянное движение рук, напряженные паузы или еще что, видимое только любви, но мне не оставалось теперь ничего иного, как твердо лгать. -- Не понимаю, -- сказал я, -- почему "случилось"? И что? -- Затем я продолжал разговор, спрашивая себя, не последний ли раз вижу я это прекрасное, нежно нахмуренное лицо, эти ресницы, длинные, как вечерние тени на воде синих озер, и рот, улыбающийся проникновенно, и нервную, живую белизну рук, -- но думал: -- "нет, не в последний", -- и простота этого утешения закрывала будущее.
   -- Завтра утром мы будем в Хераме, -- сказал я перед сном Визи, -- а я, не знаю почему, в тревоге: все кажется мне неверным и шатким. -- Она рассмеялась.
   -- Я иногда думаю, что для тебя хорошей подругой была бы жизнерадостная, простая девушка, хлопотливая и веселая, а не я.
   -- Я не хочу жизнерадостной, простой девушки, -- сказал я, -- поэтому ты усни. Скоро и я лягу, как только придумаю заглавие статьи о процессиях, которые ненавижу.
   Когда Визи уснула, я сел, чтобы написать письмо к ней, спящей, от меня, сидящего здесь же, рядом, и начал его словом "Прощай". Кандидат в мертвецы должен оставлять такое письмо. Написав, я положил конверт в карман, где ему предназначалось найтись в случае печального для меня конца этой истории, и стал думать о смерти.
   Но -- о благодетельная силa вековой аллегории! -- смерть явилась переде мной в картинно нестрашном виде -- скелетом, танцующим с длинной косой в руках и с такой старой, знакомой гримасой черепа, что я громко зевнул. Мое пробуждение, несмотря на это, было тревожно-резким. Я вскочил с полным сознанием предстоявшего, как бы не спав совсем. Наверху зычно стихал гудок -- в иллюминаторе мелькал берег Херама; солнце билось в стекле, и я тихо поцеловал спящие глаза Визи.
   Она не проснулась. Оставив на столе записку "Скоро приду, а ты пока собери вещи и поезжай в гостиницу", -- поднялся на яркую палубу, где у сходни встретил окаменевшего в ненависти Гуктаса. Его секунданты сухо раскланялись со мной, я же попросил двух, наиболее понравившихся мне лицом пассажиров, -- быть моими свидетелями. Они, поговорив между собой, согласились. Я сел с ними в фаэтон, и мы направились к роще Заката, по ту сторону города. Противник мой ехал впереди, изредка оборачиваясь; глаза его сверкали под белой шляпой, как выстрелы. Утро явилось в тот день отменно красивым; стянув к небу от многоцветных осенних лесов все силы блеска и ликования, оно соединило их вдали, над воздушной синевой гор, в пламенном яд ре солнца, драгоценным аграфом, скрепляющим одежды земли. От белых камней в желтой пыли дороги лежали темно-синие тени, палый лист всех оттенков, от лимонного до ярко-вишневого, устилал блистающую росой траву. Черные стволы, упавшие над зеркалом луж, давали отражение удивительной чистоты; пышно грусти ли сверкающие, подобно иконостасам, рощи, и голубой взлет ясного неба казался мирным навек.
   Мои секунданты говорили исключительно о дуэли. Траурный тон их голосов, не скрывавший однако жадности зрительского любопытства, был так противен, что я молчал, предоставив им советоваться. Разумеется, я не был спокоен. Целый ливень мыслей угнетал и глушил меня, порождая тоску. Контраст между убийством и голубым небом повергал меня в жестокое средостение меж этих двух берегов, где все принципы, образы, вол нения и предчувствия стремились хаотическим водопадом, не знающим никаких преград. Напрасно я уничтожал различные точки зрения, из гибели одной вырастали десятки новых, и я был бессилен, как всегда остановить их борьбу, как всегда не мог направить сознание к какой бы то ни было несложной величине; против воли я думал о тысячах явлений, давших человечеству слова: "Убийство" и "Небо". В несчастной голове моей воистину заседал призрачный безликий парламент, истязая сердце страстной запальчивостью суждений. Вздохнув так глубоко, что кольнуло под ребрами, я спросил себя: "Отвратительна ли тебе смерть? Ты очень, очень устал...", но не почувствовал возмущения. Затем мы подъехали к обширной лужайке и разошлись по местам, намеченным секундантами. Не без ехидства поднял я в уровень с глазом дорогой тяжелый пистолет Гуктаса, предвидя, что его собственная пуля может попасть в лоб своему хозяину, и целился, не желая изображать барашка, наверняка. "Раз, два, три!" -- крикнул мой секундант, вытянув шею. Я выстрелил, тотчас же в руке Гуктаса вспыхнул встречный дымок, на глаза мои упал козырек тьмы, и я надолго исчез. Впоследствии мне сказали, что Гуктас умер от раны в грудь, тогда как я целился ему в голову; из этого я вижу, что чужое оружие всегда требует тщательной и всесторонней пристрелки. Итак, я временно лишился сознания.
  

II

  
   Когда я пришел в себя, была ночь. Я увидел в полусвете прикрученной лампы (Визи не любила электричества) придвинутое к постели кресло, а в нем заснувшую, полураздетую женщину; ее лицо показалось мне знакомым и, застонав от резкой головной боли, я приподнялся на локте, чтоб лучше рассмотреть ту, в которой с некоторым усилием узнал Визи. Она изменилась. Я принял это как факт, без всяких, пока что, соображений, о причинах метаморфозы, и стал внимательно рассматривать лицо спящей. Я встал, качаясь и придерживаясь за мебель, неслышно увеличил огонь и сел против Визи, обводя взглядом тонкие очертания похудевшего, сосредоточенного лица. Меня продолжало занимать само по себе -- то, к чему первому обратилось внимание.
   Само по себе -- я, следовательно, думал о пустяках, о внешности, и так пристально, что мысль не двигалась дальше. Тень жизни усиливалась в лице Визи, горькая складка усталости таилась в углах губ, потерявших мягкую алость, а рука, лежавшая на колене, стала тонкой по-детски. Столик, уставленный лекарствами, открыл мне, что я был тяжко и, может быть, долго болен. "Да, долго", -- подтвердил снег, белевший сквозь черноту стекла, в тишине ночной улицы. Голове было непривычно тепло, подняв руку, я коснулся повязок и, напрягая затрепетавшую память, вспомнил дуэль.
   -- Прелестно! -- сказал я с некоторым совершенно необъяснимым удовольствием по этому поводу и щелкнул слабыми пальцами. Визи "выходила" меня, я видел это по изнуренности ее лица и в особенности по стрелке будильника, стоявшей на трех часах. Будильники -- эти палачи счастья -- не покупались никогда ни мной, ни Визи, и нынешняя опрокинутость правила говорила о многом. Неподвижная стрелка на трех часах разумеется означала часы ночи. Ясно, что Визи, разбуженная ночью звонком, должна была что-то для меня сделать, но это не настроило меня к благодарности: наоборот, я поморщился от мысли, что Визи покушалась обеспокоить мою особу, -- больную, подстреленную, жалкую; я покачал головой.
   Прошло очень немного времени, пока я обдумывал, по странному уклону мысли, способности Илии пророка вызывать гром, как очень короткий нежный звон механизма мгновенно разбудил Визи. Она протерла глаза, вскочила и бросилась ко мне с испуганным лицом ребенка, убегающего из темной комнаты, и ее тихие руки обвились вокруг моей шеи. Я сказал: -- "Визи, ты видишь, что я здоров", -- и она выпрямилась с радостным криком, путая и теряя движения; уже не испуг, а крупные горячие слезы блестели в ее ярких глазах. Первый раз за время болезни она слышала мои слова, сказанные сознательно.
   -- Милый Галь, ложись, -- просила она, слабо, но очень настойчиво подталкивая меня к кровати. -- Теперь я вижу, что ты спасен, но еще нужно лежать до завтра, до доктора. Он скажет...
   Я лег, нисколько не потревоженный ее радостью и волнением. Я лежал важно, настроенный снисходительно к опеке и горизонтальному своему положению. Визи села у изголовья, рассказывая обо мне, и я увидел в ее рассказе человека с желтым лицом, с красными от жара глазами, срывающего с простреленной головы повязку и болтающего различный вздор, на который присутствующие отвечают льдом и пилюлями. Так продолжалось месяц. Сложное механическое кормление я представил себе дождем падающих в рот пирожков и ложек бульона. Визи, между прочим, сказала:
   -- У меня было одно утешение в том случае, если бы все кончилось печально: что я умру тоже. Но ты теперь не думай об этом. Как долго я не говорила с тобой! Спокойной ночи, милый, спасенный друг! Я тоже хочу спать.
   -- Ах, так!.. -- сказал я, немного обиженный тем, что меня оставляют, но в общем непривычно довольный. Великолепное, ни с чем не сравнимое ощущение законченности и порядка в происходящем теплой волной охватило меня. -- "Муж зарабатывает деньги, кормит жену, которая платит ему за это любовью и уходом во время болезни, а так как мужчина значительнее, вообще, женщины, то все обстоит благополучно и правильно. -- Так я подумал и дал тут же следующую оценку себе: -- Я снисходительно-справедливый мужчина". В еще больший восторг привели меня некоторые предметы, попавшиеся мне на глаза: стенной календарь, корзинка для бумаги и лампа, покрытая ласковым зеленым абажуром. Они бесповоротно укрепили счастливое настроение порядка, господствующего во мне и вокруг меня. Так хорошо, так покойно мне не было еще никогда.
   -- Чудесно, милая Визи! -- сказал я, -- я решительно ничего не имею против того, чтобы ты заснула. Отправляйся. Надеюсь, что твоя бдительность проснется в нужную минуту, если это мне понадобится.
   Она рассеянно улыбнулась, не понимая сказанного, -- как я теперь думаю. Скоро я остался один. Великолепное настроение решительно изнежило, истомило меня. Я уснул, дрыгнув ногой от радости. "Мальчишество", -- скажете вы. -- О, если бы так!
  

III

  
   Через восемь дней Визи отпустила меня гулять. Ей очень хотелось идти со мной, но я не желал этого. Я находил ее слишком серьезной и нервной для той благодати чувств, которую отметил в прошлой главе. Переполненный беспричинной радостью, а также непривычной простотой и ясностью впечатлений, я опасался, что Визи, утомленная моей долгой болезнью, не подымется во время прогулки до уровня моего настроения и, следовательно, нехотя разрушит его. Я вышел один, оста вив Визи в недоумении и тревоге.
   Херам -- очень небольшой город, и я быстро обошел его весь, по круговой улице, наслаждаясь белизной снега и тишиной. Проходящих было немного; я с удовольствием рассматривал их крепкие, спокойные лица провинциалов. У базара, где в плетеных корзинах блестели груды скользких, голубоватых рыб, овощи рдели зеленым, красным, лиловым и розовым бордюром, а развороченные мясные туши добродушно рассказывали о вкусных, ворчащих маслом, бифштексах, я глубокомысленно постоял минут пять в гастрономическом настроении, а затем отправился дальше, думая, как весело жить в этом прекрасном мире. С чувством пылкой признательности вспомнил я некогда ненавистного мне Гуктаса. Не будь Гуктаса, не было бы дуэли, не будь дуэли, я не пролежал бы месяц в беспамятстве. Месяц болезни дал отдохнуть душе. Так думал я, не подозревая истинных причин нынешнего своего состояния.
   Необходимо сказать, чтобы не возвращаться к этому, что, в силу поражения мозга, моя мысль отныне удерживалась только на тех явлениях и предметах, какие я вбирал непосредственно пятью чувствами. В равной степени относится это и к моей памяти. Я вспоминал лишь то, что видел и слышал, мог даже припомнить запах чего-либо, слабее -- прикосновение, еще слабее -- вкус кушанья или напитка. Вспомнить настроение, мысль было не в моей власти; вернее, мысли и настроения прошлого скрылись из памяти совершенно бесследно, без намека на тревогу о них.
   Итак, я двигался ровным, быстрым шагом, в веселом возбуждении, когда вдруг заметил на другой стороне улицы вывеску с золотыми буквами. "Редакция Маленького Херама" -- прочел я и тотчас же завернул туда, желая немедленно написать статью, за что, как хорошо помнил, мне всегда охотно платили деньги. В комнате, претендующей на стильный, но деловой уют, сидели три человека; один из них, почтительно кланяясь, назвался редактором и в кратких приятных фразах выразил удовольствие по поводу моего выздоровления. Остальные беспрерывно улыбались, чем все общество окончательно восхитило меня, и я, хлопнув редактора по плечу, сказал:
   -- Ничего, ничего, милейший; как видите, все в порядке. Мы чувствуем себя отлично. Однако позвольте мне чернил и бумаги. Я напишу вам маленькую статью.
   -- Какая честь! -- воскликнул редактор, суетясь около стола и делая остальным сотрудникам знак удалиться. Они вышли. Я сел в кресло и взял перо.
   -- Я не буду мешать вам, -- сказал редактор вопросительным тоном. -- Я тоже уйду.
   -- Прекрасно, -- согласился я. -- Ведь писать статью... вы знаете? Хе-хе-хе!..
   -- Хе-хе-хе!.. -- осклабившись, повторил он и скрылся. Я посмотрел на чистый листок бумаги, не имея ни малейшего понятия о том, что буду писать, однако не испытывая при этом никакого мыслительного напряжения. Мне было по-прежнему весело и покойно. Подумав о своих прежних статьях, я нашел их очень тяжелыми, безрассудными и запутанными -- некиими старинными хартиями, на мрачном фоне которых появлялись и пропадали тусклые буквы. Душа требовала минимальных усилий. Посмотрев в окно, я увидел снег и тотчас же написал:
  
   СНЕГ
   Статья Г. Марка.
  
   За время писания, продолжавшегося минут десять, я время от времени, посматривал в окно, и у меня получилось следующее:
   "За окном лежит белый снег. За ним тянутся желтые, серые и коричневые дома. По снегу прошла дама, молодая и красиво одетая, оставив на белизне снега маленькие частые следы, вытянутые по прямой линии. Несколько времени снег был пустой. Затем пробежала собака, обнюхивая следы, оставленные дамой, и оставляя сбоку первых следов -- свои, очень маленькие собачьи следы. Собака скрылась. Затем показался крупно шагающий мужчина в меховой шапке; он шел по собачьим и дамским следам и спутал их в одну тропинку своими широкими галошами. Синяя тень треугольником лежит на снегу, пересекая тропинку.
   Г. Марк ".
  
   Совершенно довольный, я откинулся на спинку кресла и позвонил. Редактор, войдя стремительно, впился глазами в листок.
   -- Вот и все, -- сказал я. -- "Снег". Довольны ли вы такой штукой?
   -- Очень оригинально, -- заявил он унылым голосом, читая написанное. -- Здесь есть нечто.
   -- Прекрасно, -- сказал я. -- Тогда заплатите мне столько-то.
   Молча, не глядя на меня, он подал деньги, а я, спрятав их в карман, встал.
   -- Мне хотелось бы, -- тихо заговорил редактор, смотря на меня непроницаемыми, далеко ушедшими за очки глазами, -- взять у вас статью на политическую или военную тему. Наши сотрудники бездарны. Тираж падает.
   -- Конечно, он падает, -- вежливо согласился я. -- Сотрудники бездарны. А зачем вам военная или политическая статья?
   -- Очень нужно, -- жалобно процедил он сквозь зубы.
   -- А я не могу! -- Я припомнил, что такое "политическая" статья, но вдруг ужасная лень говорить и думать заявила о себе нетерпеливым желанием уйти. -- Прощайте, -- сказал я, -- прощайте! Всего хорошего!
   Я вышел, не обернувшись, почти в ту же минуту забыв и о редакции и о "Снеге". Мне сильно хотелось есть. Немедленно я сел на извозчика, сказал адрес и покатил домой, вспоминая некоторые из ранее съеденных кушаний. Особенно казались мне вкусными мясные колобки с фаршем из овощей. Я забыл их название. Тем временем экипаж подкатил к подъезду, я постучал, и мне открыла не прислуга, а Визи. Она нервно, радостно улыбаясь, сказала:
   -- Куда ты исчез, бродяжка? Иди кормиться. Очень ли ты устал?
   -- Как же не устал? -- сказал я, внимательно смотря на нее. Я не поцеловал ее, как обычно. Что-то в ней стесняло меня, а ее делало если не чужой, то трудной, -- непередаваемое ощущение, сравнимое лишь с обязательной и трудно исполнимой задачей. Я уже не видел ее души, -- надолго, как стальная дверь, хранящая прекрасные сокровища, закрылись для меня редкой игрой судьбы необъяснимые прикосновения духа, явственные даже в молчании. Нечто от прошлого однако силилось расправить крылья в пораженном мозгу, но почти в ту же минуту умерло. Такой крошечный диссонанс не испортил моего блаженного состояния; муха, севшая на лоб сотрясаемого хохотом человека, годится сюда в сравнение.
   Я видел только, что Визи приятна для зрения, а ее большие дружеские глаза смотрят пытливо. Я разделся. Мы сели за стол, и я бросился на еду, но вдруг вспомнил о мясных шариках.
   -- Визи, как называются мясные шарики с фаршем?
   -- "Тележки". Их сейчас подадут. Я знаю, что ты их любишь.
   От удовольствия я сердечно и громко расхохотался, -- так сильно подействовала на меня эта неожиданная радость, серьезная радость настоящей минуты.
   Вдруг слезы брызнули из глаз Визи, -- без стона, без резких движений она закрыла лицо салфеткой и отошла, повернувшись спиною ко мне, -- к окну. Я очень удивился этому. Ничего не понимая и не чувствуя ничего, кроме непонятности от перерыва в обеде, я спросил:
   -- Визи, это зачем?
   Может быть, случайно тон моего голоса обманул ее. Она быстро подошла ко мне, перестав плакать, но вздрагивая, как озябшая, придвинула стул рядом с моим стулом и бережно, но крепко обняла меня, прильнув щекою к моей щеке. Теперь я не мог продолжать есть суп, но стеснялся пошевелиться. Терпеливо и злобно слушал я быстрые слова Визи:
   -- Галь, я плачу оттого, что ты так долго, так тяжко страдал; ты был без сознания, на волоске от смерти, и я вспомнила весь свой страх, долгий страх целого месяца. Я вспомнила, как ты рассказывал мне про маленького лунного жителя. Ты мне доказывал, что есть такой... и описал подробно: толстенький, на голове пух, дна вершка ростом... и кашляет... О Галь, я думала, что никогда больше ты не расскажешь мне ничего такого! Зачем ты сердишься на меня? Ты хочешь вернуться? Но ведь в Хераме тихо и хорошо. Галь! Что с тобой?
   Я тихо освободился от рук Визи. Положительно женщина эта держала меня в странном и злостном недоумении.
   -- Лунный житель -- сказка, -- внушительно пояснил я. Затем думал, думал и наконец догадался: -- "Визи думает, что я себя плохо чувствую". -- Эх, Визи, -- сказал я, -- мне теперь так славно живется, как никогда! Я написал статейку, деньги получил! Вот деньги!
   -- О чем статью и куда?
   Я сказал -- куда и прибавил: -- "О снеге".
   Визи доверчиво кивнула. Вероятно, она ждала, что я заговорю как раньше, -- серьезно и дружески. Но здесь прислуга внесла "тележки", и я ревностно принялся за них. Мы молчали. Визи не ела; подымая глаза, я встречался с ее нервно-спокойным взглядом, от которого мне, как от допроса, хотелось скрыться. Я был совершенно равнодушен к ее присутствию. Казалось, ничто было не в силах нарушить мое безграничное счастливое равновесие. Слезы и тоска Визи лишь на мгновение коснулись его и только затем, чтобы сделать более нерушимым -- силой контраста -- то непередаваемое довольство, в какое погруженный по уши сидел я за сверкающим белым столом перед ароматически-дымящимися кушаньями, в комнате высокой, светлой и теплой, как нагретая у отмели солнцем вода. Кончив есть, я посмотрел на Визи, снова нашел ее приятной для зрения, затем встал и поцеловал в губы так, как целует нетерпеливый муж. Она просияла (я видел каким светом блеснули ее глаза), но, встав, подошла к столику и, шутливо подняв над головой склянку с лекарством (которое я изредка еще принимал), лукаво произнесла:
   -- Две ложки после обеда. Мы в разводе, Галь, еще на полтора месяца.
   -- Ах, так? -- сказал я. -- Но я не хочу лекарства.
   -- А для меня?
   -- Чего там! Я ведь здоров! -- Вдруг, посмотрев в окно, я увидел быстро бегущего мальчика с румяным, задорным лицом и тотчас же загорелся неодолимым желанием ходить, смотреть, слушать и нюхать. -- Я пойду, -- сказал я, -- до свидания пока, Визи!
   -- О, нет! -- решительно сказала она, беря меня за руку. -- Тем более, что ты так непривычно желаешь этого!
   Я вырвался, надел шубу и шапку. Мое веселое, резкое сопротивление поразило Визи, но она не плакала более. Ее лицо выражало скорбь и растерянность. Глядя на нее, я подумал, что она просто упряма. Я подарил ей один из тех коротких пустых взглядов, каким говорят без слов о нудности текущей минуты, повернулся и увидел себя в зеркале. Какое лицо! В третий раз смотрел я на него после болезни и в третий раз радостно удивлялся, -- мирное выражение глаз, добродушная складка в углах губ, ни полное, ни худое, ни белое, ни серое -- лицо, -- как взбитая, приглаженная подушка. Итак, по-видимому, я перенес представление о своем воображенном лице на отражение в зеркале, видя не то, что есть. Над левой бровью, несколько стянув кожу, пылал красный, формой в виде боба, шрам, -- этот знак пули я рассмотрел тщательно, найдя его очень пикантным. Затем я вышел, сильно хлопнув в знак власти дверью, и очутился на улице.
  

IV

  
   Не знаю, сколько времени и по каким местам я бродил, где останавливался и что делал; этого я не помню. Стемнело. Как бы проснувшись, услышал я тяжелый, из глубины души, трудный и долгий вздох; на углу, прислонясь к темной под ярким окном стене, стоял человек без шапки, одетый скудно и грязно. Он вздыхал, посылая пространству тяжкие, полные бесконечной скорби, вздохи-стоны-рыдания. Лица его я не видел. Наконец он сказал с мрачной и трогательной силой отчаяния: -- "Боже мой! Боже мой!" Я никогда не забуду тона, каким произнеслись эти слова. Мне стало не по себе. Я чувствовал, что -- еще вздох, еще мгновение -- и мое благостное равновесие духа перейдет в пронзительный нервный крик.
   Поспешно я отошел, оставив вздыхающего человека наедине с его тайным горем, и тронулся к центру города. "Боже мой! Боже мой!" -- машинально повторил я, этот маленький инцидент оставил скверный осадок -- тень раздражения или тревоги. Но совсем спокойно чувствовал я себя. Меж тем темнота сплотнилась полной силой глухой зимней ночи, прохожие попадались реже и шли быстрее. В редких фонарях монотонно шипел газ, и я невольно прибавил шагу, стремясь к блистающим площадям центра. Один фасад, слабо озаренный стоящим в отдалении фонарем, заставил меня остановиться и внимательно осмотреть его. Меня поразило обилие сухих виноградных стеблей, поднимавшихся от земли по белому фону простенков к балконам и окнам первого этажа; сеть черных кривых линий зловеще обсасывала фасад, словно тысячи трещин. Одно из окон второго этажа было полуосвещено, свет мелькал в его глубине, и в светлых неясных отблесках за стеклом рамы виднелся едва различимый, бледный под изгибом черных волос женский профиль. Я не мог рассмотреть его благодаря, как сказано, неверному и слабому освещению, но почему-то упорно всматривался. Профиль намечался попеременно прекрасным и отвратительным, уродливым и божественным, злым и весенне-ясным, энергичным и мягким. Придушенные стеклом, слышались ленивые звуки скрипки. Смычок выводил неизвестную, но плавную и красивую мелодию. Вдруг окно осветилось полным блеском невидимого огня, и я, при низких, нежно и горделиво стихающих аккордах, увидел голову пожилой женщины, с крепкой, сильно выдающейся нижней челюстью; черные глаза под нахмуренным низким лбом смотрели на какое-то проворно перебираемое руками шитье. Весь этот странный узел зрительных и слуховых впечатлений вызвал у меня в то же мгновение такой острый, черный прилив тоски, стеснившей сердце до боли, что я, с глазами полными слез, машинально отошел в сторону. Звуки скрипки казались самыми дорогими и печальными в мире. Я длил тоску в смутном ожидании чуда, как будто ради нее некий мертвенно мрачный занавес должен был распахнуться широким кругом, обнажив зрелище повелительной и несравненной гармонии... Это был первый припадок тоски. Наконец она стала невыносимо резкой. Увидев пылающий фонарями трактир, я вошел, выпил залпом у стойки несколько стаканов вина и сел в углу, повеселев и став опять грубее и проще, как час назад.
   Рассматривая присутствующих, покуривая и внутренно веселясь в ожидании целого ряда каких-то прелестей, освеженный и согретый вином, я обратил внимание на вертлявоглазое, хитрое лицо старика, сидевшего неподалеку в обществе плохо одетой, смуглой и полной женщины. Ее напудренное лицо с влажными черными глазами и ртом ненормально красным было совсем некрасиво, однако ее упорный взгляд, обращенный ко мне, был взглядом уверенной в себе женщины, и я кивнул ей, рассчитывая поболтать за бутылкой. Старик, драный как облезшая кошка, тотчас же встал и пересел к моему столику.
   -- Вино-то... -- сказал он так льстиво, словно поцеловал руку, -- вино какое пьете? Дорогое винцо, хорошее, ха-ха-ха! Старичку бы дать! -- И он потер руки.
   -- Пейте, -- сказал я, наливая ему в стакан, поданный слугой с бешеной торопливостью, не иначе, как из уважения ко мне, барину. -- Как вас зовут, старик, и кто вы такой?
   Он жадно выпил, перемигнувшись через плечо со своей дамой.
   -- Я, должен вам сказать, -- питаюсь услугами, -- сказал старик, подмигивая мне весьма фамильярно и плутовато. -- Прислуживаю я каждому, кто платит, и прислуживаю охотнее всего по веселеньким таким, остро-пикантным делам. Понимаете?
   -- Все понимаю, -- сказал я, пьянея и наваливаясь на стол. -- Служите мне.
   -- А вы чего хотите?
   Я посмотрел на неопределенно улыбающуюся за соседним столом женщину. Спутница старика, в синем с желтыми отворотами платье и красной накидке, была самым ярким пятном трактирной толпы, и мне захотелось сидеть с ней.
   -- Пригласите вашу даму пересесть к нам.
   -- Дама замечательная! Первый сорт! -- радостно закричал старик и, обернувшись, взвизгнул на весь зал: -- Полина! Переваливайтесь сюда к нам, да живо!
   Она подошла, села, и я, пока не пришла кошка, не сводил более с нее глаз. От ее круглой статной шеи, полных с маленькими кистями рук, груди и пухлых висков разило чувственностью. Я жадно смотрел на нее, она присматривалась ко мне, молчала и улыбалась особенной улыбкой. Старик, воодушевляясь время от времени, по мере того как слуга ставил нам свежие винные бутылки, держал короткие, но жаркие речи о необыкновенных достоинствах Полины или о своем прошлом богатстве, которого, смею думать, у него никогда не было. Я охмелел. Грязный, горластый сброд, шумевший за столиками, казался мне обществом живописных гигантов, празднующих великолепие жизни. Море разноцветного света заполняло трактир. Я взял руки Полина, крепко сжал их и заявил о своей страсти, получив в ответ взгляд более, чем многообещающий. Старик уже встал, застегиваясь и обматывая шею цветным шарфом. Я знал, что поеду куда-то с ним, и стал громко стучать, требуя счет.
   В эту минуту маленькая, больная и худая как щепка, серенькая трактирная кошка нерешительно подошла ко мне, робко осмотрела мои колена и, тихо прыгнув, уселась на них, подняв торчком жалкий, облезлый хвост. Она терлась о мой рукав и подобострастно громко мурлыкала, требуя, видимо, внимания к своей жизни, заинтересованной в моих развлечениях. Я смотрел на нее со страхом и внезапной слабостью сердца, чувствуя, что уступаю новой волне тоски, отхлынувшей временно благодаря бутылке и женщине. Все кончилось. Потух пьяный огонь, -- горькое, необъяснимое отчаяние сразило меня, и я, опять силясь, но тщетно, припомнить что-то неподвластное памяти, бросил деньги на стол, ударил старика по его испуганно цепляющимся за меня ругам вышел и поехал домой.
   Холод, плавный бег саней и тишина улиц постепенно истребили тоску. В весьма благосклонном, ровном и мирном настроении я позвонил у занесенных снегом дверей; мне открыла снова Визи, но, открыв, тотчас же ушла в комнаты. Я разыскал ее у камина в маленьком мягком кресле с книгой в руках и сел рядом. Я очень хорошо знал, что я нетрезв и взъерошен, однако совсем не хотел скрывать этого. Визи внимательно, без улыбки смотрела на меня, сказала тихо:
   -- Сегодня заходил доктор и очень тепло справлялся о тебе. Он хочет бывать у нас, -- он просил разрешить ему это. -- Как ты думаешь? Тебе, кажется, скучно, а такой собеседник, как доктор, незаменим.
   -- Доктора -- ученые люди, -- пробормотал я, -- а мне. Визи, очень надоели сложные разговоры. Превыспренные! Аналитические! Ну их, в самом деле! Я человек простой и добродушный. Чего там рассуждать? Живется -- и живи себе на здоровье.
   Визи не отвечала. Она задумчиво смотрела на раскаленные угли и, встрепенувшись, ласково улыбнулась мне.
   -- Я не скрою... Меня несколько пугает резкая перемена в тебе после болезни!
   -- Вот глупости! -- сказал я. -- Ты говоришь самые неподходящие глупости! Изменился! Да, очень вероятно!.. Боже мои! Неужели ты, Визи, завидуешь мне?
   -- Галь, что ты? -- испуганно воскликнула Визи. -- Зачем это?
   -- Нет, -- продолжал я, усматривая в словах Визи завистливую и ревнивую придирчивость, -- когда человек чувствует себя хорошо, другим это всегда мешает. Да пусть бы все так изменились, как я! Хоть и смутно, но понимаю же я наконец, каким я был до болезни, до этой замечательной раны, нанесенной Гуктасом. Все меня волновало, тревожило, заставляло гореть, спешить, писать тысячи статей, страдая и проклиная, -- что за ужасное время! Фу! Каким можно быть дураком! Все очень просто, Визи, не над чем тут раздумывать.
   -- Объясни, -- спокойно сказала Визи, -- может быть, я тоже пойму. Что просто и -- в чем?
   -- Да все. Все, что видишь, такое и есть. -- Помолчав, я с некоторым трудом подыскал пример, по-моему убедительный: -- Вот ты, Визи, сидишь передо мной и смотришь на меня, а я смотрю на тебя.
   Она закрыла лицо руками, видимо, обдумывая мои слова. С торжеством, с безжалостной самоуверенностью я ждал возражений, но Визи, открыв лицо, вдруг спросила:
   -- Что думаешь ты об этом месте, Галь? Это твой любимец. Конфор. Слушай, слушай! "День проходит в горьких заботах о хлебе, ночь в прекрасных золотых сновидениях. Зато днем ярко горит солнце, а ночью, проснувшись, я побежден тьмой и ужасом тишины. Блажен тот, кто думает только о солнце и сновидениях".
   -- Очень плохо, -- решительно сказал я. -- Каждому разрешается помнить все что угодно. Автор положительно невежлив к читателю. А во-вторых, я несколько пьян и хочу спать. Прощай, Визи, спокойной ночи.
   -- Спокойной ночи, милый, -- рассеянно сказала она, -- завтра ты будешь работать?
   -- Бу-ду, -- нерешительно сказал я. -- Хотя, знаешь, о чем писать? Все ведь избито. Спокойной ночи!
   -- Спокойной ночи! -- медленно повторила Визи.
   Уходя, я обернулся на особый оттенок голоса и поймал выражение нескрываемого, тоскливого страха в ее возбужденном лице. Мы встретились взглядами, Визи поторопилась улыбнуться, как всегда, нежно кивнув. Я ушел в спальню, разделся и лег с стесненной душой, но с задней лукавой мыслью о том, что Визи из простого упрямства не хочет понять меня.
  

V

  
   Так повторилось раз, два, три -- десять; причинами внезапной тоски служили, как я заметил, такие разнообразные обстоятельства, настолько иной раз противоречащие самому понятию "тоска", что я не мог избежать их. Чаще всего это была музыка, безразлично какая и где услышанная, -- торжественная или бравурная, веселая или грустная -- безразлично. В дни, предназначенные тоске, один отдельный аккорд сжимал и волновал душу скорбью о невспоминаемом, о некоем другом времени. Так я объясняю это теперь, но тогда, изумляясь тягостному своему состоянию, я, минуя всякие объяснения, спешил к вину и разгулу -- истребителю меланхолии, возвращая часами ночного возбуждения прежнюю безмятежность.
   Я стал определенно и нескрываемо равнодушен к Визи. Ее все более редкие попытки вернуть прежние отношения оканчивались ничем. Я стал бессознательно говорить с ней, как посторонний, чужой, нетерпеливый, но вежливый человек. Холодом взаимного напряжения полны были наши разговоры и встречи, -- именно встречи, так как я не бывал дома по два и по три дня, ночуя у случайных знакомых, которых развелось изобилие. То были конюхи, фонарщики, газетчики, прачки, кузнецы, воры, солдаты, лавочники... Казалось, все профессии участвовали в моих скитаниях по Хераму в дни описанного выше, безысходного, тоскливого состояния. Мне нравился разговор этих людей: простой, грубо-толковый, лишенный двусмысленности и надрыва, он предлагал вниманию факты в безусловном, так сказать, арифметическом их значении: -- "раз, два... четыре, одиннадцать, -- случилось столько-то случаев таких-то, так и должно быть". Я радостно перевел бы нить своего разговора в описание поступков моих, но поступков, характернее и значительнее приведенных выше, не было и не могло быть. Удивительное чувство порядка, законченности всего, стало, за исключением дней тоски, нормальным для меня состоянием, отрицающим в силу этого всякий позыв к деятельности.
   Доктор, противу ожидания моего, появился-таки в нашей квартире, он был расторопен и вежлив, весел и оживлен. Он сделал мне множество предложений, как хитрый медик -- замаскированно-медицинского свойства: прогулку на раскопки, охоту, лыжный спорт, участие в музыкальном кружке, в астрономическом кружке, наконец, предложил заняться авиацией, токарным ремеслом, шахматами и собеседованиями на религиозные темы, я слушал его внимательно, промолчал на все это и попрощался так сухо, что он не приходил более. После этого я сказал Визи:
   -- От чего хочешь ты меня лечить?
   -- Я хочу только, чтобы ты не скучал, -- глухо произнесла она таким усталым, невольно сказавшим более, чем хотела, голосом, что я внутренно потускнел. Но это продолжалось мгновение. Я звонко расхохотался.
   -- Ты, ты не скучай, Визи! -- сказал я. -- А мне скучно не может быть -- слышишь?! Я, право, не узнаю себя. Какое веселье, какая скука? Нет у меня ни этого, ни другого. Ну, и просто -- я всем доволен! Чего же еще? Я мог бы быть доктором этому доктору, если уж так говорить, Визи.
   -- Мы не понимаем друг друга, Галь. Ты смотришь на меня чужими глазами. Давно уж я не видела того выражения, от которого -- знаешь? -- хочется тихо петь или, улыбаясь, молчать... Наш разговор оборвался... мы вели его словами и сердцем...
   -- Мне странно слышать это, -- сказал я, -- быть может, ранее чрезмерная возбудимость...
   Но я не докончил. Я хотел добавить... "нравилась тебе", -- и вдруг, как прихлопнутый глухой крышкой, резко почувствовал себя настолько чужим самому себе, что проникся величайшим отвращением к этой попытке завернуть в прошлое.
   -- Как-нибудь мы поговорим об этом в другой раз, -- трусливо сказал я, -- меня расстраивают эти разговоры. -- Мне нестерпимо хотелось уйти. Слова Визи безнадежно и безрезультатно напрягали мою душу, она начинала терзаться, как немой, которому необходимо сказать что-то сложное и решающее. Я молчал.
   -- Уходи, если хочешь, -- печально сказала Визи, -- я лягу спать.
   -- Вот именно, я хотел прогуляться, -- заявил я, быстро беря шляпу и целуя ее руку с тайной благодарностью, -- но я скоро вернусь.
   -- Скоро?.. А "Метеор" снова просит статью.
   Я улыбнулся и вышел. Давно уже когда-то нежно любимая работа отталкивала меня сложностью второй жизни, переживаемой в ней. Покойно, отойдя в сторону от всего, чувствовал я себя теперь, погрузившись в тишину теплого, сытого вечера, как будто вечер, подобно живому существу, плотно поев чего-то, благодушно задремал. Но, конечно, это я шел с сытой душой, и шел в таком состоянии долго, пока, взглянув вверх, не увидел среди других яркую, торжественно высящуюся звезду. Что было в ней скорбного? Каким голосом и на чей призыв ответило тонким лучам звезды все мое существо, тронутое глубоким волнением при виде необъятной пустыни мира? Я не знаю... Знакомая причудливая тоска сразила меня. Я ускорил шаги и через некоторое время сидел уже в дымном воздухе "Веселенького гусара", слушая успокоительную беседу о трех мерах дров, проданных с барышом.
  

VI

  
   Зима умерла. Весна столкнула ее голой, розовой и дерзкой ногой в сырые овраги, где, лежа ничком в виде мертвенно-белых обтаявших пластов снега, старуха дышала еще в последней агонии холодным паром, но слабо и безнадежно. Солнце окуривало землю запахом древесных почек и первых цветов. Я жил двойной жизнью. Спокойное мое состояние ничем не отличалось от зимних дней, но приступы тоски стали повторяться чаще, иногда по самому ничтожному поводу. По окончании их я становился вновь удивительно уравновешенным человеком, спокойным, недалеким, ни на что не жалующимся и ничего не желающим. Иногда, сидя с Визи, я видел ее как бы вдали, настолько вдали, что ожидал, если она заговорит, не услышать ее голоса. Мы разговаривали мало, редко и всегда только о том, о чем хотел говорить я, т. е. о незамысловатых и маловажных вещах.
   Был поздний вечер, когда в трактир "Веселенького гусара" посыльный доставил мне письмо с надписью на свежезаклеенном конверте: "Г.Марку от Визи". Пьяный, но не настолько, чтобы утратить способность читать, я раскрыл конверт с сильным любопытством зрителя, как если бы присутствовал при чтении письма человеком посторонним мне -- другому, тоже постороннему. Некоторое время строки письма шевелились, как живые, под моим неверным и возбужденным взглядом; преодолев это неудобство, я прочитал:
  
   "Милый, мне очень тяжело писать тебе последнее, совсем последнее письмо, но я больше не в силах жить так, как живу теперь. Несчастье изменило тебя. Ты, может быть, и не замечаешь, как резко переменился, какими чужими и далекими стали мы друг другу. Всю зиму я ждала, что наше хорошее, чудесное прошлое вернется, но этого не случилось. У меня нет сознания, что я поступаю жестоко, оставляя тебя. Ты не тот, прежний, внимательный, осторожный, большой и чуткий Галь, какого я знала. Господь с тобой! Я не знаю, что произошло с твоей бедной душой. Но жить так дальше, прости меня, -- не могу! Я подробно написала о всем издателю "Метеора", он обещал назначить тебе жалованье, которое ты и будешь получать, пока не сможешь снова начать работать. Прощай. Я уезжаю; прощай и не ищи меня. Мы больше не увидимся никогда.
   Визи ".
  
   -- "Визи", -- повторил я вслух, складывая письмо. В этот момент, роняя прыгающий мотив среди обильно политых вином столиков, взвизгнула скрипка наемного музыканта, обслуживавшего компанию кочегаров, и я заметил, что музыка подчеркивает письмо, делая трактир и его посетителей своими, отдельными от меня и письма; -- я стал одинок и, как бы не вставая еще с места, вышел уже из этого помещения.
   Встревоженный неожиданностью, самым фактом неожиданности, безотносительно к его содержанию, осилить которое было мне еще не дано, я поехал домой с ясным предчувствием тишины, ожидающей меня там -- тишины и отсутствия Визи. Я ехал, думая только об этом. Неизвестно почему, я ожидал, что встречу дома вещи более значительные, чем письмо, что произойдут некие разъяснения случившегося. Содержание письма, логически вполне ясное, -- внутренно отвергалось мной, в силу того, что я не мог представить себя на месте Визи. Вообще же, помимо глухой тревоги, вызванной впечатлением резкого обрыва привычных и ожидаемых положений, я не испытывал ничего ярко горестного, такого, что сразу потрясло бы меня, однако сердце билось сильнее и путь к дому показался не близким.
   Я позвонил. Открыла прислуга, меланхолическая, пожилая женщина; глаза ее остановились на мне с каменной осторожностью.
   -- Барыня дома? -- спросил я, хотя слышал тишину комнат и задумчивый стук часов и видел, что шляпы и пальто Визи нет.
   -- Они уехали, -- тихо сказала женщина, -- уехали в восемь часов. Вам подать ужин?
   -- Нет, -- сказал я, направляясь к темному кабинету, и, постояв там во тьме у блестящего уличным фонарем окна, зажег свечу, затем перечитал письмо и сел, думая о Визи. Она представилась мне едущей в вагоне, в пароходной каюте, в карете -- удаляющейся от меня по прямой линии; она сидела, я видел только ее затылок и спину и даже, хотя слабо, линию щеки, но не мог увидеть лица. Мысленно, но со всей яркостью действительного прикосновения я взял ее голову, пытаясь повернуть к себе; воображение отказывалось закончить этот поступок, и я по-прежнему не видел ее лица. Тоскливое желание заглянуть в ее лицо некоторое время не давало мне покоя, затем, устав, я склонился над столом в неопределенной печальной скуке, лишенной каких бы то ни было размышлений.
   Не знаю, долго ли просидел я так, пока звук чего-то упавшего к ногам, не заставил меня нагнуться. Это был ключ от письменного стола, упавший из-под моего локтя. Я нагнулся, поднял ключ, подумал и открыл средний ящик, рассчитывая найти что-то, имеющее, быть может, отношение к Визи, -- неопределенный поступок, вытекающий скорее из потребности действия, чем из оснований разумных.
   В ящике я нашел много писем, к которым в эти минуты не чувствовал никакого интереса, различные мелкие предметы: сломанные карандаши, палочки сургуча, несколько разрозненных запонок, резинку и пачку газетных вырезок, перевязанную шнурком. То были статьи из "Вестника" и "Метеора" за прошлый год. Я развязал пачку, повинуясь окрепшему за последний час стремлению держать сознание в связи со всем, имеющим отношение к Визи. Статьи эти вырезывала и собирала она, на случай, если бы я захотел издать их отдельной книгой.
   Я развязал пачку, просматривая заглавия, вспоминая обстоятельства, при которых была написана та или иная вещь и даже, приблизительно, скелетное содержание статей, но далекий от восстановления, так сказать, атмосферы сознания, характера настроения, облекавших работу. От заглавий я перешел к тексту, пробегая его с равнодушным недоумением, -- все написанное казалось отражением чуждого ума и отражением бесцельным, так как вопросы, трактованные здесь, как-то: война, религия, критика, театр и т. д., -- трогали меня не больше, чем снег, выпавший, примерно, в Австралии.
   Так, просматривая и перебирая пачку, я натолкнулся на статью, озаглавленную: "Ценность страдания" статью, написанную приемом сильных контрастов и в свое время наделавшую немало шума. В противность прежде прочтенному, некоторые выражения этой статьи остановили мое внимание, в особенности одно: "Люди с так называемой "душой нараспашку" лишены острой и блаженной сосредоточенности молчания: не задерживаясь, без тонкой силы внутреннего напряжения, врываются в их душу и без остатка покидают ее те чувства, которые, будучи задержаны в выражении, могли бы стать ценным и глубоким переживанием". Я прочитал это два раза, томясь вспомнить, какое, в связи с Визи, обстоятельство родило эту фразу и, с неожиданной, внутренно толкнувшей отчетливостью, вспомнил! -- так ясно, так проникновенно и жадно, что встал в волнении чрезвычайном, почти болезненном. Это сопровождалось заметным ощущением простора, галлюцинаторным представлением того, что стены и потолок как бы приобрели большую высоту. Я вспомнил, что в прошлом году, летом, подошел к Визи с невыразимо ярким приливом нежности, могущественно требовавшим выхода, но, подойдя, сел и не сказал ничего, ясно представив, что чувство, исхищенное словами, в неверности и условности нашего языка, оставит терпкое сознание недосказанности и конечно никак уже не выразимого словами, приниженного экстаза. Мы долго молчали, но я, глядя в улыбающиеся глаза Визи, вполне понимавшей меня, был очень, бескрайно полон ею и своим сжатым волнением. После того я написал вышеприведенное рассуждение.
   Я вспомнил это живо и сердцем, а не механически, -- мне не сиделось, я прошелся по кабинету, в углу лежал скомканный лист бумаги, я поднял его, развернул и, с изумлением, чуждым еще догадкам, увидел, что лист, не вполне дописанный красивым, мелким почерком Визи, был не чем иным, как неоконченной, но разработанной уже в значительной степени моей статьей, с заголовком: "Ртутные рудники Херама", статья Г.Марка. Я никогда не писал этой статьи и не диктовал ее никому, я ничего не писал. Я прочел написанное со вниманием преступника, читающего копию приговора. Живое, интересное и оригинальное изложение, способность охватить ряд явлений в немногих словах, выделение главного из массы несущественного и, как аромат цветка, свойственные только женщинам, свои, никогда не приходящие нам в голову слова, очень простые и всем известные, с несколько интимным оттенком, например: "совсем просто", "замечательно хорошие", "как взглянуть" -- делали написанное прекрасной работой. "Статья Г.Марка" снова прочел я... и стало мне в невольных неудержимых тяжких слезах спасительно резкой скорби -- ясным все.
   Я сидел неподвижно, пытаясь овладеть положением. "Я никогда больше не увижу ее", -- сказал я, проникаясь, под впечатлением тревоги и растерянности, особым вниманием к слову "никогда". Оно выражало запрет, тайну, насилие, и тысячу причин своего появления. Весь "я" был собран в этом одном слове. Я сам, своей жизнью вызвал его, тщательно обеспечив ему живучесть, силу и неотразимость, а Визи оставалось только произнести его письменно, чтобы, вспыхнув черным огнем, стало он алось только поднять ее. Я перашагнул раму с чувством сопротивления встречных вихрей, бесшумно ошеломивших меня, когда я находился в плоскостях рамы; затем все стало, как по ту сторону дня. Я стоял на твердом полу и машинально взял с круглого лакированного стола несколько лепестков, ощутив их шелковистую влажность. Здесь мной овладело изнеможение. Я сел на плюшевый стул, смотря в ту сторону, откуда пришел. Там была обыкновенная глухая стена, обтянутая обоями с лиловой полоской, и на ней, в черной узкой раме, висела небольшая картина, имевшая, бессознательно для меня, отношение к моим чувствам, так как, совладав с слабостью, естественной для всякого в моем положении, я поспешно встал и рассмотрел, что было изображено на картине. Я увидел изображение, сделанное превосходно: вид плохой, плохо обставленной комнаты, погруженной в едва прорезанные лучом топящейся печи сумерки; и это была железная печь в той комнате, из которой я перешел сюда.
   Я принадлежу к числу людей, которых загадочное не поражает, не вызывает дикого оживления и расстроенных жестов, перемешанных с криками. Уже было довольно загадочного в этот зимний день с воткнутым в самое его горло льдистым ножом мороза, но ничто не было так красноречиво загадочно, как это явление скрытой без следа комнаты, отраженной изображением. Я кончил тем, что завязал в памяти узелок: спокойно я подошел к окну и твердой рукой отвел раму, чтобы разглядеть город. Каково было мое спокойствие, если теперь, только вспоминая о нем, я волнуюсь неимоверно, нетрудно представить. Но тогда это было спокойствие -- состояние, в каком я мог двигаться и смотреть.
   Как можно понять уже из прежних описаний моих, помещение, залитое резким золотым светом, было широкой галереей с большими окнами по одной стороне, обращенной к постройкам. Я дышал веселым воздухом юга. Было тепло, как в полдень в июне. Молчание прекратилось. Я слышал звуки, городской шум. За уступами крыш, разбросанных ниже этого дома, до судовых мачт и моря, блестящего чеканной синевой волн, стучали колеса, пели петухи, нестройно голосили прохожие.
   Ниже галереи, выступая из-под нее, лежала терраса, окруженная садом, вершины которого зеленели наравне с окнами. Я был в подлинно живом, но неизвестном месте и в такое время года или под такой широтой, где в январе палит зной.
   Стая голубей перелетела с крыши на крышу. Пальнула пушка, и медленный удар колокола возвестил двенадцать часов.
   Тогда я все понял. Мое понимание не было ни расчетом, ни доказательством, и мозг в нем не участвовал. Оно явилось подобно горячему рукопожатию и потрясло меня не меньше, чем прежнее изумление. Это понимание охватывало такую сложную сущность, что могло быть ясным только одно мгновение, как чувство гармонии, предшествующее эпилептическому припадку. В то время я мог бы рассказать о своем состоянии лишь сбитые и косноязычные вещи. Но само по себе, внутри, понимание возникло без недочетов, в резких и ярких линиях, характером невиданного узора.
   Затем оно стало уходить вниз, кивая и улыбаясь, как женщина, посылающая со скрывающих ее ступеней лестницы прощальный привет.
   Я был снова в границе обычных чувств. Они вернулись из огненной сферы опаленные, но собранные твердо и точно. Мое состояние мало отличалось теперь от обычного состояния сдержанности при любом разительном эпизоде.
   Я прошел в дверь и пересек сумерки помещения, которое не успел рассмотреть. Ступени, покрытые ковром, вели вниз. Я спустился в большую комнату с низким потолком, очень светлую, заставленную красивой мебелью, с диванами и цветами. Ее стены были обиты пестрым шелком... На полпути я был остановлен взглядом Бам-Грана, сидевшего на диване с тростью и шляпой в руке; он дразнил куском печенья фокстерьера, скакавшего с забавным лаем, в восторге и от неудач и от ожидания.
   Бам-Гран был в костюме цвета морской воды. Его взгляд напоминал конец бича, мелькающий в воздухе.
   -- Я знал, что увижу вас, -- сказал он, -- и, хотя собрался гулять, предоставляю себя в ваше полное распоряжение. Если хотите, я назову город. Это -- Зурбаган, Зурбаган в мае, в цвету апельсиновых деревьев, хороший Зурбаган шутников, подобных мне!
   Говоря так, он расстался с печеньем и, встав, пожал мою руку.
   -- Вы смелы, дон Каур, -- воскликнул он, -- и это мне нравится, как все значительное. Что чувствуете вы, одолев тысячи миль?
   -- Жажду, -- сказал я. -- Воздушное давление изменилось, а волнение было велико!
   -- Я понимаю.
   Он сжал мордочку фокса своими тонкими пальцами и, заглядывая с улыбкой в его восторженные глаза, приказал:
   -- Ступай, скажи Ремму, что у нас гость. Пусть даст вина и льду.
   Собака, тявкнув, унеслась прочь.
   -- Нет, нет, -- сказал Бам-Гран, заметив мое невольное движение, -- это лишь отличная дрессировка. Слово "Ремм" значит -- бежать к Ремму, а Ремм знает сам, что сделать, завидев Пли-Пли. Между тем дорожите временем, сеньор Каур, -- вы можете пробыть здесь только тридцать минут. Я не хотел бы, чтобы вы жалели об этом. Во всяком случае, мы успеем выпить по стакану вина. Ремм, как умилительна твоя быстрота!
   Вошел слуга. Он был в белой пижаме, с бритой головой. Поставив на стол поднос с кувшином из цветного стекла, в котором было вино, графин с гранатовым соком и лед в серебряной вазе, обложенный соломинками, он отступил и посмотрел на Бам-Грана взглядом обожания.
   -- Лед весь вышел, сеньор!
   -- Возьми в Норвежском фиорде или у Сибирской реки!
   -- Я взял Ремма с Тристан д'Акунья, -- сказал Бам-Гран, когда тот ушел, -- я взял его из страшной тайны зеркального стекла, куда он засмотрелся в особую для себя минуту. Выпьем!
   Он погрузил соломинку в смесь льда с вином и задумчиво пососал ее, но я, измученный жаждой, просто опрокинул бокал в рот.
   -- Итак, -- сказал он, -- "Фанданго"! Это прекрасная музыка, и мы сейчас услышим ее в исполнении барселонского оркестра Ван-Герда.
   Я взглянул с изумлением, так как действительно думал в этот момент о гитарах, грянувших замечательный танец, когда скрывался Бам-Гран. И я мысленно напевал его.
   -- Барселона не Зурбаган, -- сказал я, -- а потому не знаю, каким радио вы дадите этот оркестр!
   -- О простота! -- заметил Бам-Гран, вставая с несколько заносчивым видом. -- Ван-Герд, сыграйте нам "Фанданго" в переложении Вальтера.
   Густой бас вежливо и коротко ответил из пустоты:
   -- Очень хорошо! Сейчас.
   Я услышал кашель, шум, шорох нот, стук инструментов. Бам-Гран, закусив губу, прислушивался. Писк скрипичной струны оборвался при сухом стуке дирижерского жезла, и я посмотрел кругом, стараясь угадать шутку, но, вспомнив все, откинулся и стал ждать.
   Тогда, как если бы оркестр был действительно здесь, хлынуло наконец полной мерой единственное "Фанданго". о котором я мог сказать, что слышал его при необычайном возбуждении чувств, и тем не менее оно еще подняло их до высоты, с которой едва заметна земля. Чрезвычайная чистота и пластичность этой музыки в соединении с совершенной оркестровкой заставила онеметь ноги. Я сам звучал, как зазвеневшее от грома стекло. С трудом понимал я, что говорит рядом Бам-Гран, и бессмысленно посмотрел на него, кружась в стремительных кругообразных наплывах блестящего ритма. "Все уносит, -- сказал тот, кто вел меня в этот час, подобно твердой руке, врезающей алмазом в стекло прихотливую и чудесную линию, -- уносит, разбрасывает и разрывает, -- говорит он, -- гонит ветер и внушает любовь. Бьет по крепчайшим скрепам. Держит на горячей руке сердце и целует его. Не зовет, но сзывает вокруг тебя вихри золотых дисков, вращая их среди безумных цветов. Да здравствует ослепительное "Фанданго"!" Оркестр замедлил и отпустил глухую паузу последнего перехода. Она перевернулась в сотрясающем нервы взрыве последнего ликования. Музыка взяла обаятельный верх, перенеслась там из вышины в вышину и трогательно, гордо сошла вниз, сдерживая экспрессию. Наступила тишина поезда, остановившегося у станции; тишина, резко обрывающая мелодию, напеваемую под стук бегущих колес.
   Я очнулся, как приведенный в негодность часовой механизм, если ему качнуть маятник.
   -- Вы видите, -- сказал Бам-Гран, -- что у Ван-Герда действительно лучший оркестр в мире, и он для нас постарался. Теперь выйдем, так как время уходит, и если вы пробудете здесь еще десять минут, то, может быть, пожалеете о гостеприимстве Бам-Грана!
   Он встал, я тоже поднялся с дымом в голове, все еще полный быстрым, как полет, ритмом фантастического оркестра. Мы прошли в дверь с синим стеклом и очутились на площадке каменной лестницы довольно грязного вида.
   -- Теперь мне не следует оставаться здесь, -- сказал Бам-Гран, отходя в тень, где стал рисунком обвалившейся на стене известки, рисунком, имеющим, правда, отдаленное сходство с его острой фигурой. -- Прощайте!
   Голос прозвучал не то со двора, не то из хлопнувшей внизу двери, и я был снова один...
   Лестница шла вниз узким семиэтажным пролетом.
   В открытое окно площадки сиял летний голубой воздух. Внизу лежал очень знакомый двор -- двор дома, в котором я жил.
   Я осмотрел три двери, выходящие на площадку. На одной из них, под ? 7, была медная доска с фамилией моей квартирной хозяйки: "Марья Степановна Кузнецова".
   Под этой доской висела моя визитная карточка, которую я прикрепил кнопками. Карточка была на своем месте, но сама она изменилась.
   Я прочел: "Александр Каур" и "и", выведенное чернилами "и". Оно было между верхней и нижней строкой. Нижняя строка, соединенная в смысле своем с верхней строкой этим союзом, была тоже прописана чернилами. Она гласила: "и Елизавета Антоновна Каур". Так! Я был у двери, за которой в отдаленной небольшой комнате меня ждала жена Лиза. Я вспомнил это, получив как бы сильный удар в лоб. Но я не очнулся, ибо последовательность только что окончивших владеть мною событий ярко текла взад. Я упал в этот момент, как спрыгнул бы в темноте на живое, закричавшее существо. Я ожил исчезнувшей без следа жизнью, с ужасом изнемогающего рассудка. Силы оставили меня; между тем два вышедших из пустоты года рванулись в сознание, как вода в лопнувшую плотину. Я грянул по двери кулаками и продолжал стучать, пока быстрые шаги Лизы и звук ключа не подтвердили законность неистовства моего перед лицом собственной жизни.
   Я вскочил внутрь и обнял жену.
   -- Это ты? -- сказал я. -- Это ты, это ты? Я сжимал ее, повторяя:
   -- Ты, ты, ты?..
   -- Что с тобой? -- сказала она, освобождаясь, с пораженным, бледным лицом. -- Ты не в себе? Почему так скоро вернулся?
   -- Скоро?!
   -- Пойдем. -- Она сказала это с решительностью внезапного и крайнего возбуждения, вызванного испугом.
   В дверях показались лица любопытных жильцов. Обычное возвращало утраченную власть; я прошел в комнату и сел на кровать.
   Я сидел, не двигаясь. Лиза взяла с моей головы фуражку и повертела ее в руках.
   -- Слушай, что произошло? -- сказала она глухо, в разрастающемся испуге. -- На голове присохли волосы. Тебе больно? Обо что ты ударился?
   -- Лиза, скажи мне, -- заговорил я, взяв ее за руку, -- и не пугайся вопросов: когда я вышел из дома?
   Она побледнела, но тотчас подчинилась таинственной внутренней передаче моего состояния. Ее голос был неестественно звонок; не отрываясь, она смотрела в мои глаза. Слова были покорны и быстры.
   -- Ты вышел в почтовое отделение минут двадцать назад, может быть, полчаса.
   -- Я сказал что-нибудь, уходя?
   -- Я не помню. Ты слегка хлопнул дверью, и я слышала, как ты, уходя, насвистываешь "Фанданго".
   Память сделала поворот, и я вспомнил, что пошел сдать заказное письмо.
   -- Какой теперь год?
   -- Двадцать третий год, -- сказала она, заплакав, но не утирая слез и, вероятно, не замечая, что плачет. Необычным было напряжение ее взгляда.
   -- Месяц?
   -- Май.
   -- Число?
   -- 23-е мая 1923 года. Я схожу в аптеку. Она встала и быстро надела шляпу. Затем взяла со стола мелкие деньги. Я не мешал. Особенно взглянув на меня, жена вышла, и я услышал ее быстрые шаги к выходной двери.
   Пока ее не было, я восстановил прошлое, не удивляясь ему, так как это было мое прошлое, и я отлично видел все его мельчайшие части, составившие эту минуту. Однако мне предстояла задача уложить в прошлое некую параллель. Физическое существо параллели выражалось желтым кожаным мешочком, который весил на моей руке те же два фунта, как и какое-то время тому назад. Затем я осмотрел комнату с полной связью между отдельными моментами мелькнувших двух лет и историей каждого предмета, как она ввязывает свою петлю в кружево бытия. И я устал, потому что снова пережил прожитое, как бы небывшее.
   -- Саша! -- Лиза стояла передо мной, протягивая пузырек. -- Это капли, прими двадцать пять капель. Прими...
   Но следовало, наконец, дать движение и выход всему. Я посадил ее рядом с собой, сказав:
   -- Слушай и думай. Я вышел сегодня утром не из этой комнаты. Я вышел из той комнаты, в которой жил до встречи с тобой в январе 1921 года.
   Сказав так, я взял желтый мешочек и высыпал на колени жены сверкающие пиастры.
   Изобразить наш разговор и наше волнение после такого доказательства истины может только повторение этого разговора при тех же условиях. Мы садились, вставали, садились опять и перебивали друг друга, пока я не рассказал случившегося со мной с начала до конца. Жена несколько раз вскрикивала:
   -- Ты бредишь! Ты пугаешь меня! И ты хочешь, чтобы я поверила?
   Тогда я указывал ей на золотые монеты.
   -- Да, правда, -- говорила она, закруженная безвыходным положением рассудка так, что могла только сказать: -- Фу! Если я ничего не пойму, я умру!
   Наконец она стала спрашивать и переспрашивать в глубоком утомлении, почти механически, то смеясь, то падая головой на руки и обливаясь слезами. Я был спокойнее. Мое спокойствие постепенно передалось ей. Уже стало темнеть, когда она подняла голову с расстроенным и значительным видом, озаренным улыбкой.
   -- Ну, я просто дура! -- сказала она, прерывисто вздыхая и начиная поправлять волосы, -- признак конца душевной бури. -- Очень понятно! Все перевернулось и в перевернутии оказалось на своем месте!
   Я подивился женской способности определять положение двумя словами и должен был согласиться, что точность ее определения не оставляет желать ничего лучшего.
   После этого она снова заплакала, и я спросил -- почему?
   -- Но ведь тебя не было два года! -- проговорила она с ужасом, сердито вертя пуговицу моего жилета.
   -- Ты сама знаешь, что я не был дома тридцать минут.
   -- А все-таки...
   С этим я согласился, и, еще немного поговорив, Лиза, как сраженная, уснула крепчайшим сном. Я вышел быстро и тихо, -- стремясь по следам жизни или видения? На это ощупывая в жилетном кармане золотые кружки, я не мог и не могу дать положительного ответа.
   Я достиг "Мадрида" почти бегом. В полупустом зале расхаживал Терпугов; увидев меня, он бросился ко мне, тряся мою руку с живостью хозяйственной и сердечной встречи.
   -- Вот и вы, -- сказал он. -- Присядьте, сейчас подадут. Ваня! Ихнего леща! Поди, спроси у Нефедина, готов ли?
   Мы сели, стали говорить о разных вещах, и я сделал вид, что объяснять нечего. Все было просто, как в обыкновенный день. Официант принес кушанье, открыл бутылку мадеры. На тарелке шипел поджаренный лещ, и я убедился, что это та самая рыба, которую я дал Терпугову, так как запомнил сломанную поперек жабру.
   -- Итак, -- сказал я, не утерпев, -- вы сдержали. Терпугов, свое слово, которое дали мне два года назад! Он хитро посмотрел на меня.
   -- Хе-хе! -- сказал бывший повар. -- О чем вспомнили! Мы с вами вчера встретились, и леща вы несли с рынка, а я был выпивши и пристал к вам, ну, скажу прямо, чтобы вас затащить!
   Он был прав. Я вспомнил это теперь с досадной неуязвимостью факта. Но я был тоже прав, и о правоте своей, склоняясь к уху Терпугова, шепнул:
  
   "В равнине над морем зыбучим,
   Снегом и зноем полна,
   Во сне и в движенье текучем
   Склоняется пальма-сосна".
  
   -- Хе-хе! -- сказал он, наливая в стакан мадеру, -- шутить изволите!
   Был вечер. Моросил дождь.
  

Элда и Анготэя

  
  

I

  
   Готорн пришел за кулисы театра Бишопа. Это произошло в конце репетиции. Она кончилась. Стоя в проходе среди ламп и блоков, Готорн вручил свою визитную карточку капельдинеру с тем, чтобы он понес ее Элде Сильван.
   После того, входя в ее уборную, он снова был поражен ее сходством с фотографией Фергюсона.
   Элда была в черном платье, устремляющем все внимание на лицо этой маленькой, способной актрисы, которая еще не выдвинулась, благодаря отсутствию влиятельного любовника.
   Она была среднего роста, с нервным и неровным лицом. Ее черные волосы, черные большие глаза, которым длинные ресницы придавали выражение серьезно-лукавой нежности, чистота лба и линии шеи были очень красивы. Лишь всматриваясь, наблюдатель замечал твердую остроту зрачков, деловито и осторожно внимающих тому, что они видят.
   Ее свободная поза -- она сидела согнувшись, положив ногу на ногу -- и мужская манера резко выдыхать дым папиросы освободили Готорна от стеснения, сопровождающего всякое щекотливое дело.
   -- Душечка, -- сказал он, -- вам, вероятно, приходилось встречать всяких чудаков, а поэтому я заранее становлюсь в их ряды. Я пришел предложить вам выступление, но только не на сцене, а в жизни.
   -- Это немного смело с вашей стороны, -- ответила Элда с равнодушным радушием, -- смело для первого знакомства, но я не прочь ближе познакомиться с вами. Единственное условие: не тащите меня за город. Я обожаю ресторан "Альфа".
   -- К сожалению, малютка, дело гораздо серьезнее, -- ответил Говард. -- Сейчас вы увидите, что выбор мой остановился на вас совершенно исключительным образом.
   Актриса, изумясь и в то же время подчеркивая изумление игрой лица, как на сцене, заявила, что готова слушать.
   -- Во время своих прогулок я познакомился с неким Фергюсом Фергюсоном: зашел в его дом напиться воды. Дом выстроен на Тэринкурских холмах. Фергюсон сущестует на пенсию, оставленную ему мужем сестры. Фергюсону -- лет сорок пять; его прислуга ушла, тяготясь жить с больным. Он помешанный и в настоящее время умирает. Основным пунктом его помешательства является исчезновение жены, которой у него никогда не было; это подтверждено справками. Возможно, что, будучи нестерпимо одинок, он, выдумав жену, сам поверил в свою фантазию. Так или иначе, но фотография Анготэи -- так он называет жену -- изумительно похожа на вас, а вас я видел на сцене и в магазине Эстрема. Это необыкновенное сходство дало мне мысль помочь Фергюсону обрести потерянную жену. Откуда у него фотография -- неизвестно. Я думаю, что он когда-то ее купил.
   -- Вот как! -- сказала возмущенная Элда. -- Вы сватаете меня без спроса, да еще за безумного?!
   -- Имейте терпение, перебил Готорн. -- Фергюсон умирает, я уже вам сказал это. У меня мало времени, но я должен кончить мой рассказ. В день свадьбы Анготэя отправилась одна по тропе, на которой находится отверстие. Оно -- в тонкой стене скалы, перегородившей тропу. Часть тропы, позади овала, так похожа на ту дорожку, которая подводит к нему, что в воображении Фергюсона овальное отверстие превратилось в таинственное зеркало. Он убежден, что Анготэя ушла в зеркало и заблудилась там. По расчету врача, ему осталось жить не более двенадцати часов. Мне хочется, чтобы он умер не тоскуя. И увидел ее.
   -- Ну, ну!.. -- сказала Элда, немного помолчав из приличия. -- Забавно. Странный сентиментальный дурак. Извините, не нравятся мне такие типы. Но скажите, к чему вся эта история?
   -- Она вот к чему, -- строго ответил Говард, -- не согласитесь ли вы быть полчаса Анготэей? Потому что он призывает ее. Это человек прекрасной души, заслуживающей иной судьбы. В случае вашего согласия назначайте сколько хотите.
   При последних словах Готорна лицо Элды стало неподвижно, как бездыханное; зрачки хранили расчет.
   -- Что же я должна говорить? -- быстро спросила она.
   -- Примерно я набросал. -- Готорн подал листок бумаги.
   Шевеля губами, Элда стала читать.
   -- Нет, все это изумительно, -- сказала она опуская бумагу. -- У меня смятка в голове. Скажите: вы сами -- не психиатр?
   -- Нет, -- спокойно пожаловался Готорн. -- Я -- патолог.
   -- А! -- протянула она с доверием. -- Обождите: я попробую. Выйдите пока.
   Готорн вышел и стал ходить около двери. Она скоро открылась, и Элда кивнула ему, приглашая войти.
   -- Я думаю, что мы это обстряпаем, -- сказала актриса, усиленно куря и отгоняя рукой дым от глаз, холодно и ревниво изучавших Готорна. -- Прежде всего -- деньги. Сколько вы намерены заплатить?
   -- Десять тысяч, -- сказал Готорн, чтобы ошеломить ее.
   -- Что-о-о?
   -- Я сказал: десять тысяч.
   -- Преклоняюсь, сказала Элда, низко склоняясь в шутливом поклоне, который неприятно подействовал на Готорна, так как вышел подобострастным. -- На меньшее я бы и не согласилась, -- жалко и жадно добавила она, хотя думала лишь о десятой части этого гонорара. -- Еще одно условие: если этот ваш Фергюсон выздоровеет -- я не обязана продолжать игру.
   -- Конечно, -- согласился Готорн. -- Итак -- в автомобиль. Он здесь, собирайтесь и едем.
  

II

  
   Окончательно сговорясь, они вышли, уселись в автомобиль и поехали к Тэринкурским холмам.
   Во время этого путешествия, занявшего всего полтора часа, Элда почти молчала; ее ничто не интересовало за пределами, отчеркнутыми Готорном, которые она находила вполне достаточными технически. Она смотрела перед собой, что-то упорно обдумывая. Вдруг, когда автомобиль выехал на дорогу, вившуюся над пропастью, с лесом внизу и с медленно слетающими ручьями, а Готорн хотел обратить ее внимание на резкую прелесть этой картины, она сказала:
   -- Я должна говорить только так, как у вас написано? Ваше не совсем подходит. Надо проще: хотя он и видел ее только в бреду, но тут ведь будет уже не совсем бред.
   -- Пожалуй, -- сказал Готорн, для которого случай этот был и экспериментом, и денлом сострадания. -- Довольно вашего лица. Вашего сходства с несуществующей Анготэей.
   -- Нет, этого мало.
   -- Делайте как хотите, лишь с сознанием великой ответственности. -- И затем Готорн, указывая рукой, добавил: -- Вот еще пропасть; видите там тени в тумане? Красивый хоровод пустоты.
   -- Да, -- ответила рассеянно Элда. -- Я хочу спросить: деньги будут уплачены немедленно?
   -- Без сомнения.
   -- Благодарю вас.
   Она опять погрузилась в раздумье, и ее вывел из задумчивости Готорн, указавший Элде на тропу, вьющуюся среди кустов.
   -- Мне кажется, сказал он, -- что вам следовало бы взглянуть на воображаемое "зеркало", на тот просвет в скале, в который, по утверждению Фергюсона, ушла Анготэя.
   -- Да, чтобы настроиться, -- согласилась Элда. -- Доброму вору все в пору. Это не далеко?
   Успокоив ее, Готорн велел остановить автомобиль, и они пошли по тропе. Тропа шла над отсеченным обрывом, и вот -- показалось то, очень правильной формы, высокое овальное отверстие в поперечном слое скалы, о котором он говорил. Действительно, -- и позади, и впереди этого отверстия, -- все было очень похоже; симметрия кустов и камней, света и теней, -- там и здесь, не касаясь, конечно, частностей, были повторены на удивление точно.
   Рассмотрев отверстие, Элда переступила овал, прошла вперед шагов десять и бегом вернулась обратно.
   -- Это, собственно говоря, ничего не дает, -- заявила она Готорну. -- Так мы поедем теперь?
   Ехать оставалось немного. Они вернулись в автомобиль и, обогнув большую скалу, остановились. Стоявший в лесу небольшой каменный дом был виден крышей и отвесом стены. Показав Элде тропинку, ведущую к нему, Готорн, условившись, что придет за ней через полчаса, удалился в сосмениях, что привез женщину, сущность которой могла сказаться невольно, обратив все это запутанное и рискованное милосердие в смешное и тяжелое замешательство.
   Когда он ушел, Элда отправилась переодеваться в кусты, гоня назойливых мух и проклиная траву, коловшую подошвы ее босых ног. Но деньги -- такие деньги! -- воодушевляли ее. И тем не менее в этой дурной и черствой душе уже шла, где-то по каменистой тропе, легкая и милая Анготэя, и Элда наспех изучала ее.
  

III

  
   Не заходя в комнату Фергюсона, Готорн попросил сиделку позвать доктора, огромного, всклоченного человека, а когда тот пришел, ввел его в отдаленное от больного помещение и стал расспрашивать.
   -- Он лежит очень спокойно, -- сказал доктор, -- молчит; иногда берет фотографию и рассматривает ее; силы оставляют его так быстро, как сохнет на солнце мокрое полотенце. Изредка забывается, а очнувшись, спрашивает, где вы.
   -- Я ее привез, -- сказал Готорн. -- Что же, можно ввести?
   -- Мое положение затруднительно, -- ответил доктор, подходя с Готорном к окну и рассматривая вершины скал. -- Я знаю, что он умрет не позже вечера. Однако возможно ли рисковать на случай прозрения, наступающего иногда внезапно, при маниакальном безумии, в случае потрясения нервной системы. Я хочу сказать, что возможен результат, противный желаемому.
   -- Как же быть?
   -- Я не знаю.
   -- Я тоже не знаю, -- сказал Готорн.
   Наступило насупленное молчание. Готорн искал ответа в себе. Тени скал уверенно показывали провалы. Он оставил доктора и пошел было к Фергюсону, но вернулся, говоря:
   -- Я не знал, но теперь знаю. Ко мне вернулась уверенность. Но, догктор, мы с вами к нему не выйдем. Мы будем в соседней комнате смотреть в дверь.
   Выйдя через веранду, Готорн поспешил к тому месту, где его ждала Элда, и застал ее сидящей на камне.
   Уверенность его возросла, когда он посмотрел на нее, готовую играть роль. Резкая прическа исчезла, сменяясь тяжелым узлом волос, открывшим лоб. Лицо Элды, очищенное от грима и пудры, с побледневшими губами, выглядело обветренным и похудевшим. Босая, в рваной, короткой юбке, в распахнутой у шеи блузе, с висящим в сгибе локтя темным платком, она внезапно так ответила его тайному впечатлению о вымышленной женщине, что он сказал:
   -- Я доволен, Элда. Я вижу -- вы угадали.
   -- Угадала? Бросьте, -- ответила Элда, протирая зубы раствором яблочного железа, чтобы уничтожить табачный запах. -- Все-таки я шесть лет на сцене. Что же, пора идти?
   -- Да, пора. Ну, Элда, -- Готорн крепко сжал ее руки, -- смотрите. Вы должны понимать. Вы -- женщина.
   Она пожала плечами и отвела взгляд. Ей хотелось как можно скорее развязаться с этой мрачной историей и вернуться домой. Они молча достигли дома и, пройдя три заброшенные, неопрятные комнаты, остановились перед полуоткрытой дверью, в свете которой видна была кровать с исхудавшим, на подушках, лицом Фергюсона, обросшим полуседой бородой.
   Готорн заметил доктора, который уже сидел, согнувшись на стуле, поставленном так, что из полутьмы закрытых ставен этого помещения была ясно видна картина раскрытой двери.
   Элда глубоко вздохнула.
   -- Я боюсь, -- прошептала она, но тотчас же, начиная неуловимо изменяться, стала так близко на свете дверей, что ее лицо осветилось. Ее нога три раза шевельнула пальцами, и она мысленно сосчитала: раз, два, три. Затем, в слезах, ликуя и плача, Элда быстро подбежала к постели.
   Доктор невольно встал, похолодев, как и Готорн, которого искусно сделанное Элдой преображение освободило от напряжения и ожидания. Тяжесть свалилась с него. Он передал Фергюсона в опытные и ловкие руки.
   -- Наконец то я здесь! -- услышал он с восхищением верные и живые звуки голоса Элды, полного страстного облегчения. -- Как будто вечность прошла! Встречай бродягу свою, друг мой. Ты меня не забыл? Если не забыл, то прости!
   Фергюсон сел и, прислонившись затылком к стене, протянул руки. Он смотрел исступленно, как сталкиваемый в пустоту. Но вокруг влажных его зубов, обведенных исхудавшими губами, широкая и острая сверкала улыбка. Ни сказать, ни крикнуть он не мог, лишь задыхался, все сильнее выгибая вперед грудь и закидывая лицо. Наконец он мучительно закричал, и этот его крик -- "Анготэя!" -- был так ужасен, что доктор и Готорн бросились в комнату. Больной бился и хохотал, заливаясь слезами. Придерживая его руки, Готорн заметил, что Фергюсон никого не видит, кроме Элды; изо всех своих последних сил он смотрел на нее.
   -- Анготэя, -- прошептал он, -- ты теперь не будешь ходить одна?
   -- Никогда, -- сказала Элда. -- Я была далеко, но всегда помнила о тебе. Я изголодалась и напугалась; ноги мои устали и изранены. О, как там было все немило и чуждо! Стены стояли кругом, внизу слышался рокот. Никак нельзя было выйти из скал. Но зеркало-то -- разбито...
   Готорн с удивлением слушал, как она легко и естественно перевирает его бумажный набросок.
   -- Разбейте его, -- сказал Фергюсон, прочь дрянное стекло!
   -- Я разбила его камнем, -- подтвердила Элда. Она закрыла одеялом ноги Фергюсона, уставила подушку между стеной и затылком, потом встала на колени перед кроватью и взяла руку больного. Потревшись лицом о его колено, она вытерла слезы. Другая рука Фергюсона, вырвавшись из руки доктора, протянулась и коснулась ее лба концами дрожащих пальцев.
   -- Дурочка... -- сказал Фергюсон, потом закрыл глаза и стал умирать. Его голова тряслась вначале резко, потом все тише, и он медленно упал на подушку с уже умолкшим лицом, -- лишь в его вздувшихся ребрах еще не прекращалась мелкая дрожь.
   Доктор открыл веки Фергюсона и пощупал пульс.
   -- Агония, -- сказал он очень тихо.
   Элда поднялась с пола. Испуганно взглянув на умирающего, она потрела занывшее колено и выбежала переодеться.
   Когда она возвратилась, умерший был уже закрыт простыней. Доктор и Готорн сидели у стола в другой комнате и рассматривали его бумаги.
   При входе Элды они встали, и Готорн поблагодарил ее, прибавив, что лишь характер случая мешает ему воздать должное ее таланту, который она употребила на, может быть, странное, но истинно человеческое дело.
   -- А вы -- как? -- спросила она у доктора.
   -- Превосходно, -- ответил доктор. -- но мне трудно говорить об этом теперь.
   Элда подошла к Готорну, чертя на полу концом зонтика запутанную фигуру.
   -- Вот что, -- сказала она с детским выражением больших прямых глаз. -- Вы заплатимте чеком или наличными? Согласитесь, что завтра банки закрыты.
   -- Наличными, -- сказал Готорн, передавая ей приготовленный пакет с пятьюдесятью ассигнациями.
   Вспыхнув от удовольствия, Элда понесла пакет на свободный угол стола. Там она присела считать. Доктор долго смотрел, как она считает ассигнации, затем нахмурился и закрыл глаза.
   Досчитав, Элда шевельнула губами, с сомнением посмотрела на Готорна.
   -- Не хватает семидесяти пяти, -- сказала она. -- Я считала два раза. Сосчитайте сами, если не верите.
   -- Я верю и прошу извинить мою рассеянность, -- сказал Готорн, добавляя нехватающую сумму. -- Теперь идите к автомобилю. Я уже приказал отвезти вас обратно.
   -- Благодарю, -- сказала она, счастливая, усталая и закруженная своей удачей. -- Ну, всего хорошего... От меня немного цветов вашему чудаку. Но только две буквы "Э." и "С.".
   Проводив ее и посмотрев на ее затылок в круто завернувшем автомобиле, Готорн вернулся к доктору, который сказал:
   -- Она слаба в арифметике.
   -- Я сделал это нарочно, так как понял ее и знал, что она будет считать. Я сделал так затем, чтобы окончательно отделить Элду от Анготэи...
  
  

Примечания

  
   Гатт, Витт и Редотт. Впервые -- "Альманах для детей и юношества" (приложение к журналу "Красная нива"), М., 1924, вып. 3.
   Штейгер -- горный мастер, ведающий рудными работами.
  
   Змея. Впервые -- журнал "Красная нива", 1926, No 42.
  
   Личный прием. Впервые -- журнал "Смена", 1926, No 20.
  
   Нянька Гленау. Впервые -- журнал "Смена", 1926, No 17.
  
   Голос сирены. Впервые -- журнал "Всемирная иллюстрация", 1924, No 5/6. Печатается по изд.: сб. По закону. М.-Л., Молодая гвардия, 1927.
  
   Золото и шахтеры. Впервые -- журнал "Красная нива", 1925, No 35. Печатается по изд.: сб. По закону. М.-Л., Молодая гвардия, 1927.
   Бедуин -- представитель кочевых и полукочевых арабов Аравийского полуострова и Северной Африки.
  
   Клубный арап. Впервые -- журнал "Огонек", 1918, No 1.
   Макао -- здесь: азартная карточная игра.
  
   Волшебное безобразие. Впервые -- журнал "Пламя", 1919, No 52. Печатается по собранию сочинений изд. "Мысль", т. 8, Л., 1929.
  
   Заколоченный дом. Впервые -- журнал "Экран рабочей газеты", 1924, No 23 (35).
   Бирхалле (нем. Bierhalle) -- пивная.
   Афронт (фр. affront) -- здесь: резкий отпор.
   Тристан и Изольда -- средневековый роман о печальной любви юноши Тристана и королевы Изольды.
  
   Фанданго. Впервые -- в альманахе "Война золотом. Альманах приключений", М. 1927. Издание это изобилует опечатками, обессмысливающими текст.
   Печатается по автографу (ЦГАЛИ).

Ю. Киркин

  
   Малайский изогнутый нож.
  
  
  
панный холм -- братскую могилу. Высохшие на деревянном кресте цветы были удалены командой "Виолы" и заменены свежими венками.
   -- Общее впечатление от всего этого, -- заключил свой рассказ капитан Тарт, -- было таково, как если бы на наших глазах зарезали связанного человека; мы поторопились, как могли, починить такелаж и утром следующего дня покинули страшный Фарфонт.
  

II

  
   Таким образом, "Виола" бросила якорь в Ахуан-Скапе со следующими доказательствами самоубийства целого населения: остатком ядовитой жидкости, перелитой в тщательно закупоренную бутылку, безумным Скорреем, коллективным письмом двадцати четырех мертвых и двумя совершенно дикими, по нашим понятиям, малышами женского и мужского пола.
   Расспросы детей прибавили очень немного к показаниям матросов и капитана. Мальчик вообще не мог ничего сообщить, так как почти не умел говорить, а девочка, очевидно, спутавшая воспоминания о жизни на острове с впечатлениями путешествия и большого города, рассказывала явные нелепости: "Отец говорил, что нас всех убьют". -- "Кто?" -- "Какие-то люди, которых очень много". -- "Ты видела их?" -- "Не видела". -- "А приходили на остров корабли?" -- "Один приходил очень большой, выше меня". -- "Припомни, Ли, когда это было? Очень давно?" -- "Да, давно". -- "А может быть, недавно?" -- "Недавно". Она не могла ориентироваться во времени, и дальнейшие сообщения ее о корабле, людях, бывших на острове, и о числе их носили характер полузабытого темного сновидения. Затем она принялась рассказывать о том, как все боялись, что их убьют, и как ночью приходило много кораблей, которые стреляли в дома. Некоторые корабли летали по воздуху. Следователь отнес это в область детской фантазии, зараженной рассказами моряков, а также к замеченной у детей склонности к мистификации. Он, правда, записал все, но из соображений формального характера.
   Из объяснений девочки выяснилось, однако, некое своеобразное, почти устраняющее чью-либо постороннюю силу в этом деле редкое обстоятельство. На памяти ребенка шести лет Фарфонт был посещен один раз одним кораблем; допустив, что прочные завоевания памяти начинаются с трехлетнего возраста, выходило, что остров в течение трех лет был отрезан от всякого сообщения с миром, отчего, естественно, возник вопрос, как часто заходили корабли к берегам Фарфонта и не являлось ли каждое захождение своего рода легендой -- в ряде последующих годов? Короче говоря, не был ли Фарфонт таким заброшенным местом, куда корабли заглядывают несколько раз в столетие, и то благодаря случайности, как "Виола".
   Согласно почти полной неизвестности Фарфонта для администрации и совершенного небытия его для всех мелких и главных линий морского сообщения, ответ на этот вопрос явился, само собой, утвердительным. В таком случае постороннего преступного вмешательства в дела туземцев Фарфонта быть не могло, и изолированность селения подтвердилась показаниями экипажа "Виолы". Домашняя утварь, орудия, одежда и прочие предметы, бегло осмотренные матросами, носили следы самобытного изготовления, за исключением нескольких старых ружей, книг и мелочей, вроде обломка зеркала или куска ткани, некогда попавшего на Фарфонт. Относительно природы острова все сходились в том, что "местечко очень красиво". Более впечатлительный, чем другие, Габстер заявил, что там -- истинный рай. Капитан Тарт подробнее распространился об острове, но, будучи человеком практичным, отмечал плодородие и тучность земли, а также обилие прекрасной родниковой воды.
   Ниже нам придется еще встретить подробное описание острова, а потому мы возвратимся к сопоставлению фактов. В силу изложенного, следователь остановился на двух версиях: 1. -- Жители Фарфонта, под давлением неизбежных, необыкновенных обстоятельств, причин и побуждений местного, а не внешнего происхождения, добровольно, по уговору, лишили себя жизни. 2. -- Были убиты из неизвестных следствию соображений единственным оставшимся в живых ныне безумным Скорреем, причем последний, стараясь отклонить подозрения, составил и написал подложное, за подложными подписями жителей Фарфонта посмертное письмо, удостоверяющее наличность самоубийства.
   Вторая версия, как наиболее отвечающая несложности криминалистического мышления и непреодолимому тяготению властей к изобличению злого умысла даже там, где человек просто сам падает, разбив себе голову, -- была, к сожалению, подхвачена слишком усердно некоторыми газетами, издатели которых избавили этим публику от раздражающего недоумения, а сотрудники держались легкомысленной позиции "здравого смысла", именно того, чего следует избегать, как чумы, в отношении некоторых явлений.
   "Утренний Вестник" писал:
   "Ха-ха! Нас хотят уверить, что целая деревня здоровых, выросших на лоне природы, не знавших излишеств, непосредственных, полудиких людей обрела какую-то общую трагедию. Может быть, конечно, что они поссорились из-за туземной красавицы. А женщины? Но в таком случае остается предположить общее разочарование в жизни, крушение идеалов и т. п.! Однако Скоррей жив, живы двое детей, и они-то более всего убеждают нас в хитрой предусмотрительности злодея. Он знал, что на Фарфонт может заглянуть судно, он приготовился к этому маловероятному случаю. Здесь он является нам в роли хранителя детей, якобы порученных ему, Скоррею. Дети, разумеется, могли спать в то время, когда свирепый убийца отравлял земляков. Заметьте, что он тоже выпил яд, но не умер. Ясно, что доза была рассчитана с таким опытом..." и т. д.
   "Наблюдатель", стоявший за коллективное самоубийство, придерживался, главным образом, показаний капитана "Виолы".
   "Помимо серьезности отравления, -- писал "Наблюдатель", -- отравления, едва не отправившего Скоррея на тот свет, невинность его подтверждается видом общей могилы. Холм, -- говорит капитан Тарт, -- был на виду вблизи поселка; насыпанный весьма добросовестно, обложенный дерном, с прочным крестом, он является лучшим доказательством уважительного выполнения печального долга, возложенного судьбою на Скоррея. В его распоряжении было несколько лодок; если бы он был убийцею, он мог бы без помехи, не торопясь, бросить трупы в море и объявить громким голосом, что все жители утонули на рыбной ловле. Мы говорим примерно. Разумеется, причины самоубийства непостижимы, так как текст письма, написанного вполне здраво, указывает не на сумасшествие или "одержимость демонами", а лишь на следствие неких причин, покуда еще не выясненных. Составители письма, видимо, сильно сомневались в возможности его оглашения, иначе, быть может, мы имели бы дело с пространным, исчерпывающим положение документом. Краткость письма указывает также на поспешность, с какой эти несчастные торопились умертвить себя; нам остается ждать выздоровления Скоррея, на что, как объяснил доктор Нессар, есть ныне надежда".
   Анализ жидкости, привезенной капитаном "Виолы", установил присутствие сильного яда.
   Скоррей, помещенный в лечебницу профессора Арно Нессара, был признан буйным помешанным в не очень тяжелой форме. Скоррей провел у Нессара четыре месяца, в течение которых выяснились новые обстоятельства благодаря публикации и экспедиции психиатра Де-Местра.
  

III

  
   Де-Местр, посвятивший значительную часть жизни изучению самоубийств, подвергался некоторое время осаде журналистов, дам, властей и подставных, от полиции, личностей; он каждому указывал на явную запутанность дела, хотя сам про себя склонялся к гипотезе самоубийства.
   11 августа он, субсидируемый журналом "Юниона", надеясь личным посещением острова добыть новые руководящие указания, отплыл из Ахуан-Скапа на зафрахтованном с этой целью пароходе "Теренций" и возвратился 24 сентября, поразив общество обнаружением фактов, сильно поколебавших мнение о независимости смерти фарфонтцев от причин внешних. Именно: неподалеку от моря, в скалистом углублении берега, Де-Местр нашел сорок четыре бутылки из-под вина, -- продукт, чуждый Фарфонту, -- белую пружинную булавку и полуистлевший от старости номер газеты "Стационер" 18 мая 1920 года. Последний предмет окончательно убедил Де-Местра в том, что на острове незадолго до "Виолы" побывало другое судно.
   Тем временем, благодаря публикации и вообще широкой огласке дела, редакцией газеты "Наблюдатель" было получено из Бомбея письмо за подписью капитана Брамса, засвидетельствованное нотариусом. Брамс служил в Сиднейском обществе транспорта на пароходе "Рикша". Его сообщение было, строго говоря, преддверием истины, печальное лицо которой показалось вполне лишь в день выздоровления Скоррея. Вот это письмо:
   "5 апреля 1920 года "Рикша" в поисках пропавшего судна "Вандом" был сбит с курса циклоном и, потерпев значительные повреждения, отнесен далеко к югу. Утром 20 апреля был нами замечен небольшой остров, не значившийся на карте; никто из моей команды на нем не был и не знал об его существовании. Жители, -- смешанной крови, -- происходили, по их объяснению, от двух семейств эмигрантов, высаженных в этот отдаленный уголок мира в 1870 году военным крейсером "Бробдиньяг", по причинам политического характера. Благодаря этому только две фамилии были на Фарфонте: Скорреи и Гонзалесы; занятиями их были земледелие, охота и рыболовство; поставленные в исключительные условия, они производили и добывали все необходимое для жизни собственными руками и средствами, за исключением небольшого количества привезенных первыми жителями или проданных на остров впоследствии случайными кораблями вещей.
   Последний корабль, посетивший их, был взбунтовавшийся "Скарабей"; он бросил якорь к берегам Фарфонта шесть лет назад. Понятно, с каким утомительным вниманием и волнением встретили нас. Жители высыпали на берег, окружив чудесных гостей. Все до последней пуговицы на нашей одежде стало предметом бесконечных споров, толков, вопросов. Оказалось, что мы приехали в день бракосочетания юного Антонио Гонзалеса с не менее молоденькой Джоанной Скоррей. Нас ожидало пиршество, бесконечные расспросы о жизни большого мира и зрелище дикой, но весьма милой свадьбы.
   Жених в довольно удачно скроенной одежде и огромной соломенной шляпе не оставлял двух мнений о своей наружности: это был стройный коричневый молодец, с немного глуповатой улыбкой и серьезными большими глазами, в которых читалось сознание важности и торжественности момента; но невеста в решительную минуту спряталась за углом дома -- застыдившись, конечно, нас -- и мы потратили немало терпения, пока нам удалось взглянуть на ее славную рожицу. Наконец она вышла из прикрытия, красная от смущения. Шкипер Полладиу, мастер на комплименты, стал громко восхвалять ее качества, отчего она заметно приободрилась и соблаговолила посмотреть на него одним глазом, черным, как орех, и наивным, как недельный цыпленок. Простое платье из грубой домашней ткани облегало ее тонкую, еще связанную в движениях фигуру, хорошенькую и стройную.
   Очень прост и величественен был свадебный обряд. Мы стояли на берегу потока, сверкавшего синевой и белизной в изломах гранита, сомкнувшегося впереди нас, через поток, прихотливой тенисто-краснеющей аркой. По ней тянулись бархатные груды ползучей зелени. Солнечные лучи, дробясь над аркой, делали воздух подобием пылающего костра или золотой завесы, сквозь которую просвечивали голубыми тенями извивы берега. Берег пестрел цветами. На горизонте узким серпом блестел океан.
   Дедушка Скоррей прочитал несколько молитв, отрывки из библии, соединил своей отжившей рукой горячие руки молодых людей, и мы вернулись к селению. Там, на берегу моря, в скалистом углублении берега начался пир, сугубо орошенный нами двумя ящиками с вином и ромом. И я начал рассказывать о теперешних великих делах мира, изобретениях и титанической борьбе наших дней, заранее предвкушая, как должен поразить этих людей мой рассказ.
   Действительно, они были потрясены. Я нарисовал им возможно полную картину гигантской борьбы девяти государств, представив все ее крупнейшие события, ее план, ход, темп, технические и моральные средства, пущенные в ход противниками. Кое-кто выразил сомнение в правдивости моих слов, тогда я дал им бывший у нас номер "Стационера". Люди с Луны или с Марса, попади они на землю, не вызвали бы такого убийственного интереса к себе, как мы со своим "Стационером" и рассказами о сражениях миллионных армий: нам задали столько вопросов, что ответить на все сколько-нибудь подробно -- заняло бы полжизни.
   Сознаюсь, что, несмотря на тяжесть событий, омрачивших это десятилетие, я испытывал невольное чувство гордости, вернее -- превосходства над этими полуробинзонами, когда стал рассказывать о гениальных завоеваниях человека в области воздухоплавания, радио, химии, морской и артиллерийской техники. Я описывал им внешность дредноутов, цеппелинов, аэропланов, бетонных окопов и бронированных фортов, приводя слушателей в трепет весом шестнадцатидюймового снаряда или размерами земляной воронки после взрыва бомбы, способной смести деревню.
   Мы проговорили всю ночь. К вечеру следующего дня "Рикша" исправил повреждения и, подняв якорь, прибыл 3 мая в Мельбурн. В настоящем письме изложены все обстоятельства нашего пребывания на Фарфонте, причем считаю нужным добавить, что известие о трагической и необычайной смерти наших бывших хозяев произвело на всех нас, видевших их, неописуемо тяжелое впечатление. Если мое, не имеющее, по-видимому, никакого прямого отношения к делу, сообщение сможет пролить свет на тайну смерти жизнерадостных и гостеприимных людей, я испытаю горькую радость человека, способствовавшего раскрытию печальной истины".
  

IV

  
   20 сентября Скоррей дал, наконец, свое показание. Стенографическая запись рассказа Скоррея весьма спутанна, изобилует повторениями и отступлениями, кроме того, самый язык рассказчика до такой степени непохож на нашу манеру мыслить и выражаться, -- манеру, выработанную постоянным общением со множеством людей как лично, так и заочно, путем писем, телеграмм, книг и газет, -- что мы нашли нужным дать этому показанию общую литературную форму, не исключая ни фактов, ни впечатления, оставленного ими.
   -- Нам очень трудно было поверить, -- говорил Скоррей, -- словам капитана Брамса, объявившего, что пережила Европа страшную войну в то время, когда мы, не подозревая ничего такого, слышали только плеск волн и шелест цветущих веток. Однако Брамс показал нам газету, хотя старую, но убедительно говорившую то же самое.
   Всю ночь капитан и его товарищ беседовали с нами, посвящая нас, взволнованных, потрясенных и зачарованных, в самые глубины событий. Мы узнали, что войной были захвачены сотни миллионов людей. Мы узнали, что разрушено множество городов и целые страны. Мы узнали, что люди летают стаями на крылатых машинах, бросая сверху бомбы в корабли, дома и леса. Мы узнали, что посредством особого удушливого ветра сжигают легкие десяткам тысяч солдат, и многое другое, а также, что неизвестно, не повторится ли снова такая же война.
   Утром капитан с товарищами отправился на свой пароход чинить повреждения, а мы продолжали обсуждать слышанное. Никто из нас и не подумал даже работать в этот день. Каждый по-своему оценивал происходящее. Некоторые уверяли, что Брамс нас слегка обманывает и что война, вероятно, продолжается. Иные утверждали, что наступило благоприятное время для морских разбойников и что нам, вероятно, скоро придется подвергнуться нападению. Вообще, нами овладело подозрительное и угнетенное состояние; каждый носился с предчувствиями, рассказывая направо и налево о своих догадках относительно событий в смутно представляемой нами Европе.
   Кто-то, -- не помню, кто именно, -- сказал, что очень может быть, через год или два мы останемся единственными жителями на земле, так как воюющие, несомненно, уничтожат друг друга своими чудовищными изобретениями. Леон Скоррей, мой племянник, говорил, что нужно опасаться не этого, а повального бегства с густонаселенных материков миллионов людей, которые рассеются по отдаленнейшим углам земли в поисках безопасности. Пришельцы многочисленные, хорошо вооруженные, конечно, могли одолеть нас, захватив наше имущество, возделанную землю и лодки. Было внесено даже предложение просить "Рикшу" взять нас с собой, чтобы не оставаться одним в страхе и неизвестности, но труса немедленно пристращали и образумили, объяснив ему, что неизвестность лучше происходящего ныне в больших странах. Однако вечером, когда "Рикша" снимался с якоря, два наших старика ездили на пароход с просьбой рассказать всем о нас и прислать встречное судно для желающих уехать, если такие окажутся. Брамс успокоил их обещанием исполнить это. На закате "Рикша" снялся и ушел.
   Эту ночь я, как и многие другие, провел в тяжкой полудремоте, вставая изредка, чтобы помочь занемогшей от всех этих волнений жене. Два дня спустя после ухода "Рикши" Хуан Гонзалес, ездивший с Антонио, мужем Джоанны, ловить рыбу, -- вернулся рано и объявил, что в полумиле от берега замечен был ими круглый блестящий предмет, усеянный гвоздями и качавшийся на волнах. Вскоре пришедший Антонио подтвердил это. "Мы едва не наехали на него", -- сказал он и побледнел. По-видимому, это была одна из плавучих мин, о которых говорил Брамс.
   В полдень над головами нашими раздался сильный трещащий гул, и все выбежали из домов. С полей спешили испуганные работники. Вверху, огибая дерево, летел с быстротой чайки огромный темный предмет, меняющий очертания; сделав поворот у леса, он нырнул вниз и скрылся.
   Мы были так напуганы, что кричали все сразу, не понимая друг друга. Ни у кого, самого недоверчивого, не оставалось сомнения, что вокруг острова, пока невидимые нами, происходят морские сражения и разведчики осматривают окрестности, летая над островом. Глухие удары или взрывы послышались спустя недолгое время со стороны западного горизонта. Все устремились на берег. На линии воды и неба вилось множество дымков; оттуда, заглушенная расстоянием, доносилась медлительная, тяжкая пальба, и казалось -- земля дрожит под ногами. Так продолжалось час или более; затем все исчезло.
   Вечером трое Гонзалесов, ходивших в лес за дровами, вернулись еле переводя дух. Они слышали стук множества копыт, крики, звон сабельных клинков и стоны, но никого не видали. Аллен Скоррей, бывший в это время с женой у водопада, пришел немного спустя; они видели на скале вооруженного всадника, смотревшего из-под руки в сторону леса. Заметив Скоррея, он исчез, едва натянув поводья.
   -- На острове произведена высадка, -- сказал Аллен, сообщив свое и выслушав Гонзалесов. -- Что это за война -- мы не знаем, нам угрожает опасность, может быть -- смерть. Надо обойти остров.
   Антонио Гонзалес и я вызвались сделать это. Потратив половину следующего дня на обыск Фарфонта, мы не заметили никаких следов, но слышали звон и лязг, сопровождаемый криками. Вернувшись, мы застали наших в большом унынии. Женщины плакали. Наш рассказ удивил и еще больше напугал всех.
   -- Может быть, -- сказал, покачивая головой, старик Рэнсом, -- может быть, люди ухитряются быть невидимыми. Теперь, говорят, время чудесных выдумок.
   -- А трупы? -- спросил я.
   Но он не ответил мне.
   -- Смотрите, смотрите! -- закричала в это время моя сестра, и мы, следя за направлением ее ужасного взгляда, увидели, что все небо покрыто быстро несущимися таинственными кораблями со странным, невиданным такелажем, напоминающим парусные суда и имевшим как бы отражение под собой, в воздухе. Там слышались гул и свист, удары и протяжный звон колоколов, и скоро все затянулось дымом пальбы, отдавшейся в наших ушах смертным приговором. Женщины падали без чувств, бежали в дома, рыдали. Мы, мужчины, стояли как привязанные, не имея сил двинуться с места. Наконец последние кормы чудовищ скрылись за скалами, и мы могли, собравшись опять, с горем и страхом признаться друг другу в нашем общем отчаянии. Никто не мог объяснить происходящее. Эту ночь спали одни дети...
   В таких беспрерывных, угнетающих, безжалостных, грозных явлениях прошел месяц и еще две недели, и наконец мы пришли в совершенно жалкое, полубезумное состояние. Боялись отходить далеко от дома, чтобы не остаться одним; работы были заброшены; беспокойные и тяжелые сны преследовали тех, кто, ища покоя кидался в постель; дети, более всех испуганные грозой, разрушившей нашу тихую жизнь, плакали, как и матери их, похудевшие от беспрерывного страха; мы, мужчины, решаясь иногда стряхнуть власть воинственных сил, обходили все вместе остров, дабы убедиться, что мы единственные его хозяева, и, каждый раз убеждаясь в этом, впадали в еще более острое отчаяние. Глухой рокочущий гул днем и ночью раздавался над нашими головами; нечто подобное отдаленным взрывам обрывало беседующих на полуслове, и стоны и вопли, то тихие и жалобные, то громкие, полные гнева и боли, наполняли воздух. Ночью слышалась сильная канонада в западной стороне, как будто там шло бесконечное сражение: люди, выходившие посмотреть на море, видели темные громады судов неизвестной национальности, преследующие друг друга. Мы более не знали покоя. Что происходило с нами? Что вокруг нас? Мы устали задавать друг другу вопросы. Наконец однажды вечером троюродный брат мой Аллен Скоррей сказал нам, собравшимся у него в доме, что в нашем беспомощном положении не видит он никакого выхода, кроме смерти: "Мы не бодрствуем и не спим. Отданные во власть дьявольского кошмара, а вернее -- ужасной действительности, достигшей, с помощью неизвестных нам средств, совершенства неуловимости -- мы, отрезанные от всего мира, ничего не знающие, невинные, теряющие рассудок, скоро совершенно сойдем с ума и огласим воздух дикими завываниями. За что? Мы не можем знать этого. Я предлагаю умереть добровольно".
   Не было такого, который решился бы или хотел возражать ему. В глубоком молчании собравшихся Аллен приготовил жребья по числу мужчин: вытащивший самую короткую палочку должен был остаться в живых, чтобы похоронить остальных. Мне выпало это несчастье. Тогда сестра моя Алиса Скоррей, вдова, сказала: "Пусть так и будет, но я не возьму с собой моих Филиппа и Ливию". Затем она поручила их мне, умоляя дождаться какого-либо судна и не убивать себя до тех пор, пока не наступит возможность увезти детей с острова.
   Я сопротивлялся, как мог, но должен был уступить просьбам; к тому же действительно надо было кому-нибудь позаботиться о похоронах. Однако я зарыдал, ясно представив всю тягость своего будущего. Один, полный черных воспоминаний, с двумя детьми на руках, я должен был терпеть и выносить страдания худшие, чем смерть в пытке. Я согласился, может быть, потому, что мой разум был помрачен и не вполне понимал происходящее.
   Скоррей в этом месте рассказа лишился чувств. Придя в себя, он, видимо, торопился досказать остальное. Здесь стенограмма сумбурна, отрывиста и коротка.
   -- Настоящая лихорадка нетерпения овладела всеми. Написали записку, Аллен принес яд. Я вышел и увел детей, сказав им, что наши скоро придут. Ни за что на свете не вернулся бы я туда, в дом Аллена. Я лежал в полуобмороке, в полузабытьи. Что там происходило -- не знаю. Солнце садилось, когда я решился открыть роковую дверь.
   И я увидел...
   Скоррей отказался рассказывать, как он хоронил этих несчастных. Дальнейшие его показания -- мрачную повесть жизни полубольного человека с двумя маленькими детьми, которых нужно было кормить и успокаивать, выдумывая всякие истории относительно всеобщего исчезновения, -- можно найти в "Ежемесячнике Ахуан-Скапа", журнале, поместившем наиболее подробный отчет о деле Фарфонта. Автор, ссылаясь на Миллера, Куинси и Рибо, развивает гипотезу массовых галлюцинаций, а также "страха жизни" -- особого психологического дефекта, подробно исследованного Крафтом.
   В заключение, описывая прекрасную растительность острова, его мягкий климат и своеобразное очарование заброшенности, нетребовательной и безвредной, -- автор заканчивает статью следующим замечанием:
   "Это были самые счастливые люди на всей земле, убитые эхом давно отзвучавших залпов, беспримерных в истории".
  

Легенда о Фергюсоне

  
   Настоящий рассказ есть суровое изложение того, как Эбергард Фергюсон потерял в мнении людей благодаря свидетельскому показанию человека, которому он, когда тот был ребенком, дал пряник. Из дальнейшего читатель убедится, что пряник был дан неблагодарному существу и что репутация Фергюсона нашла неожиданную защиту в лице девушки, до тех пор не обнаруживавшей себя ровно ничем.
   Мы все, по крайней мере те из нас, кто побывал в долине Поющих Деревьев, слышали, что Фергюсон отличался необычайной силой и один победил шайку в сорок восемь бандитов, опрокинув на их гнездо с отвеса Таулокской горы огромную качающуюся скалу весом в двадцать тысяч пудов.
   Эту скалу можно видеть и теперь: раздробив барак Утлемана, предводителя шайки, она скатилась по склону в лес и там, никогда более не качаясь, обросла кустами.
   Лет пять назад низменный берег моря между Покетом и Болотистым Бродом был затоплен долгими ливнями. Прилив более сильный, чем обыкновенно, благодаря урагану, помог делу разрушения насыпи. Поезд, шедший из Гель-Гью в Доччер, высадил пассажиров на станции Лим, и все стали ждать прибытия рабочих команд.
   Часть пассажиров вернулась в Гель-Гью, а часть осталась.
   В деревянной гостинице "Зимородок" поселились Джон и Сесиль Мастакары, братья-агенты целлулоидной фирмы; доктор Фаурфдоль, получивший службу в Доччере и не торопившийся никуда; пьяный джентльмен с испуганными глазами и нервным лицом; самостоятельная девица плоских форм, смотревшая на все твердо и свысока; и инженер Маненгейм с дочерью шестнадцати лет, молчаливой и большеглазой. Ее звали Рой.
   Лим -- место, где из центра во все стороны можно видеть за домами бурое поле и лес на горизонте, а за ним -- горные голубые намеки, почти растворенные атмосферой, а потому на третий день вынужденного покоя начался сплин.
   Было слышно, как вверху ходит по своему номеру пьяный джентльмен, напевая: "Я люблю безумно танцы..." Доктор сидел на террасе, рассматривая местных пиявок. Братья Мастакары играли в шестьдесят шесть, сидя в тени пробкового дерева, у входа в гостиницу. Инженер забрался на кухню, где начал терпеливо учить кота подавать лапку, а его дочь стояла, прислонясь к садовой стене, и грызла орехи, которыми были всегда набиты карманы ее платья. Она думала: "Что будет, если я закрою глаза и вдруг открою? Может быть, я окажусь в Африке?!"
   Никто не подозревал, что к гостинице приближается алчная и беспокойная личность, заранее рассматривающая пленников Лима как отпетых дураков. Это был Горький Сироп, имя и фамилия которого бесследно пропали.
   Сварливый взгляд и длинный, угреватый нос Горького Сиропа увидели первыми братья Мастакары. Горький Сироп дернул за козырек кепи и сказал:
   -- Джентльмены желают развлечься. Они могут посмотреть местные достопримечательности.
   Джон Мастакар сосчитал: "пятьдесят один" и прибавил: "уйдите". Но Горький Сироп подошел ближе.
   -- Во-первых, -- сказал он, -- столб, на котором линчевали трех негров в 1909 году.
   У окна показался пьяный джентльмен. Он был-таки пьян и смеялся.
   -- Во-вторых, -- продолжал бродяга, -- вывеска, написанная масляными красками над булочной О'Коннэля. Если всмотреться, явственно различаешь среди булок и кренделей фигуру знаменитого полководца Наполеона.
   -- Ха-ха! -- сказал пьяный джентльмен. -- Выпей на доллар и увидишь зеленых слонов.
   Вышел инженер с дочерью. Рой молчаливо грызла орехи.
   Увидев ее, Горький Сироп преобразился.
   -- В-третьих, -- сказал он совсем громко, -- на дереве близ мастерских ласточка свила гнездо в туфле приезжей артистки Молли Фленаган, которая бросила ее туда после того, как выпила из этой туфли целую бутылку шампанского.
   Раскрылось второе окно и показался раздраженный бюст самостоятельной девицы средних лет; она твердо сказала:
   -- Вы должны найти работу, Дачежин! Все должны работать, а не попрошайничать!
   С террасы приплелся доктор.
   -- Нет ли еще чего-нибудь? -- спросил он, зевая.
   -- Едва ли вы назовете "чем-нибудь" скалу в двадцать тысяч пудов, сброшенную Фергюсоном, -- с достоинством произнес Горький Сироп, -- редкую качающуюся скалу, которую он обрушил на притон бандитов Утлемана! Она в двух милях отсюда. След могучих рук Фергюсона навеки врезался в камень. Можно различить снимок его пальцев.
   -- Папа, я хочу видеть скалу, -- заявила Рой.
   -- Вы выразили разумное желание, мисс, -- сказал Горький Сироп. -- внушительное, незабываемое зрелище!
   Инженер не противоречил девушке. Достаточно, что она хотела видеть скалу.
   Погода стояла отличная. Уговорили ехать Мастакаров, доктора; пьяный джентльмен пришел сам. Самостоятельная девица резко отошла от окна и больше не показывалась. Хозяин гостиницы доставил поместительный старый автомобиль, куда все и уселись. Горький Сироп, сдвинув колени, чтобы не задеть кого-нибудь и тем не уменьшить свой гонорар, рассказывал, прикладывая руку к груди:
   -- Фергюсон был таинственная и благородная личность. Ростом семь футов, красивый, как Юпитер, с глазами, обжигавшими каждого, кто приближался к нему. Его голос звучал, как корнет-а-пистон. Его черные усы и такая же борода вились, как шелк. Его лицо было бело, как мрамор. Он жил в лесу, за Таулокской горой. Никто не знал, что он делает. Говорили, что он был несчастен в своей великой любви к дочери одного... гм... инженера. Каждый день он ходил на Таулокскую гору и слегка поддавал скалу, утоляя свое неутешное сердце ее неистовыми раскачиваниями. И вот он узнал, что Утлеман собирается ограбить и убить переселенцев. Тогда герой взошел на гору и ночью, когда бандиты спали в своем лесном доме, послал им вечную печать молчания. Сто двадцать человек было убито, а пятеро сошли с ума, и их поймали.
   Доктор лениво улыбался, инженер хохотал, братья Мастакары слушали и соображали, не предложить ли целлулоидной фирме изобразить на гребенках Фергюсона, толкающего скалу.
   Наконец приехали к месту, где лежала скала, и вылезли из автомобиля. Пройдя немного пешком, путешественники увидели огромный камень неправильной ромбической формы, лежавший среди деревьев, как серый дом без окон и дверей.
   -- Не поздоровится от такой штуки, -- сказал Джон Мастакар.
   -- Покажите отпечатки пальцев! -- потребовала Рой у Горького Сиропа.
   -- Они с нижней стороны, так что их не видать, -- заявил прохвост.
   Доктор лениво созерцал скалу, соображая, сколько ампутаций мог бы он произвести у ста двадцати человек. В это время подошел маленький спокойный старик, очень дряхлый, но с проницательными живыми глазами.
   -- Толкуете о Фергюсоне? -- обратился он к компании. -- Что-то вам Сироп врет. Дело в том, что я знал этого Фергюсона, но, хоть убей, это делу не помогает. Даже обидно. Я его знал, когда мне было одиннадцать лет. Впрочем, если...
   -- Отчего же, скажите... -- протянул пьяный джентльмен.
   -- Я стоял у лавки, -- продолжал старик, -- а он вышел оттуда и сказал: "Хочешь пряник?" Я сказал: "Да". Взял пряник и съел. Ну, он жил около болота, этот ваш Фергюсон, и промышлял тем, что хлопотал в суде о земельных участках. Разбойники, действительно, были, только дальше отсюда, у Котомахи. Фергюсон был заика, болезненный человек, малого роста. Я ему полюбился, и он брал меня с собой на прогулки: бывало, мы с ним качали эту скалу. Но ее качнуть не труднее было, чем большую лодку. Вот он мне и говорит как-то: "Надоела дурацкая скала!" В ту же ночь ее штормом ударило об откос -- верхним краем, должно быть, -- основание сползло, и устойчивое равновесие нарушилось. Она, конечно, упала и раздавила двух коров, которые там внизу задумались, -- знаете, эти, которые... стоят и жуют. Теперь мне даже смешно, пая все это переиначили.
   Через два дня Рой Маненгейм приехала в Доччер и стала рассказывать своей тете о путешествии, грызя, как всегда, орехи. Ее задумчивые большие глаза рассматривали белое ядро ореха, когда она вдруг прибавила ко всему прочему:
   -- Еще видели мы с отцом скалу, весом тридцать тысяч пудов, которую Фергюсон бросил на гнездо бандитов. С ужасной высоты!
   Подумав, она вытащила из кармана новую горсть орехов и, трудясь над ними, докончила:
   -- Он был красивый, с черной бородой, сильный и храбрый. Так нам сказал какой-то старик. Он говорил -- как пел. Все боялись его, а он -- никого. И когда он сбросил на разбойников эту большую скалу, он дал какому-то мальчику пряник, потому что был очень прост и доступен... Он любил одну девушку, и они женились.
   Еще подумав, Рой прибавила:
   -- Они женились раньше, чем он сбросил скалу.
  

Наивный Туссалетто

  
   Герцог Сириан, изувеченный страстью к ослепительной Ризалетте Бассо, которая, что не было уже ни для кого секретом, обратила светлое внимание на казначея двора, Стенио Герда, улыбаясь ему при всех радостно и открыто, -- сделал то, что подсказывали ему кровь и кулак.
   Об этом через несколько столетий дошли сведения, более поучительные, чем достоверные, но, сверив переставшие биться, истлевшие в могилах сердца с живыми сердцами нашего века, мы все-таки подойдем к истине, и время исчезнет.
   Герцог, расфранченный, хлыщеватый мужик, убийца и трус, мало напоминал аристократов нашего времени, изучающих естественные науки.
   Теперь пусть говорит и расскажет о своем позоре дворянин Туссалетто. Рассказ ведется от первого лица, все описанное Туссалетто относится, по-видимому, к семидесятым годам шестнадцатого столетия.
  

I

  
   Пока я торговал краденую арабскую лошадь, во двор въехал гонец и, покинув седло, подал мне письмо от герцога Сириана.
   Давно забытый милостями его светлости, я стоял с опушенной головой, не решаясь прочесть послание. Меня озарили воспоминания: в деревенской глуши, где кричат лишь мулы и петухи, а люди смиренно проходят жизнь, уповая на милосердие божье, -- всякое письмо подобно уличной драке или пожару, тем более письмо славного, живого вовеки веков герцога Сириана.
   Голубой день и сизые холмы за оградой; рев сгоняемых стад; красная пыль дорог и босоногие женщины, по вечерам после рабочего дня развлекавшие Туссалетто в тишине спальни, все это перестало существовать для меня, пока я, с сильно бьющимся сердцем, держал в руках письмо герцога. Я вспомнил, что всего два года назад мои отношения к нему не оставляли желать ничего лучшего. Я был поверенным его сердечных забав, и благодаря мне он нарушил столько молодых женских снов, сколько в гранате семечек. Я доставал ему тоненьких и полных девушек, не жалея себя. Иногда в моих руках билась и более опасная добыча -- замужние женщины, клохтавшие от испуга наподобие раскормленных кур в пальцах торопливого повара, но все чудесно сходило с рук. Меня просто оклеветали. Герцог требовал, чтобы я посмотрел ему прямо в глаза. Я сделал это, боясь смерти, но все было испорчено. Иуда Консейль напоил меня толченым стеклом, я заболел, покрылся сыпью и струпом, так что перестал обращать на себя внимание герцога и улизнул. Хуже всего то, что Консейль сам рассказал об этом, а герцог смеялся.
   Герцог, наполовину шутя, наполовину ругаясь, писал следующее:
   "Любезнейший прощелыга Туссалетто! Перестаньте сердиться на меня и приезжайте сегодня ночью. Вы знаете, что я всегда рад вас видеть. Я пригласил изысканное общество, а вам, старый дурак, советую явиться немедленно: дело прежде всего. Сколько вы натравили зайцев с этим бродягой, косноязычным моим однофамильцем? Не унижайся, Туссалетто, он хитрее меня. Желаю видеть твой черный мозг у себя как можно скорее.
   Ваш бедный, нищий, старый, больной, слепой и преданный герцог Сириан".
   Я выронил письмо, испуг мой передался посыльному. Он стоял с разинутым ртом, бледный, ожидая, что я упаду или начну лаять от страха. Я вспотел и дрожал, но, насколько мог, овладел собой.
   Первым помыслом моим было бежать, бросив все, переодеться и скрыться, но, вспомнив участь Луиджи и многих других, умиравших под ударами прежде, чем успевали оглянуться на покидаемый дом, я понял все безумие явной трусости. Меня убили бы те невидимые, на обязанности которых лежит стеречь обреченного человека, зевая за углами оград или лежа в придорожных канавах, пока жертва, думая, что еще есть время спастись, смотрит на горизонт.
   Такое же письмо, как и я, получил на моей памяти Гандио. Он, не теряя времени, написал завещание и исповедался. Во время танцев кинжальщик подставил ему ногу и, повалив, пробил горло несчастного с такой силой, что лезвие сломалось о плиту пола. Режи, раздушенный, счастливый тем, что сидит рядом с герцогом, упал с недопитым стаканом в руках, отравленный шутя, мимоходом, на всякий случай. А Скарабулло, избегая ударов, бросился сам с террасы, разбив голову. Герцог во всех таких случаях делая вид, что ему дурно, требовал холодной воды.
   Снова перечитав письмо герцога, я сказал "прости" всякой надежде. Черный нимб смерти остановился над моей головой. Все знали хорошо его манеру писать и таких случаях. Он кривлялся и хныкал, грубил и угрожал одновременно; новый позыв к убийству водил его рукой, но гнусная стыдливость палача претила выразиться откровенно, -- иезуиты научили его приличиям.
   "Косноязычный бродяга-однофамилец" -- Лука, младший брат герцога, приближенных и друзей которого Сириан истреблял при каждом удобном случае, -- охотясь, провел у меня ночь. Намеки герцога ясны и просты. Лука, к вечеру совершенно пьяный, жаловался мне на брата за то, что тот, поддавшись гневу, рассек, ослепив на один глаз, лицо Чезаре, племяннику Луки, человеку несдержанному на язык, но честному.
   Он подмигивал мне, усмехался, кивая головой в такт моим судорогам перед его братом Сирианом, и жал мне, лукавя, как вся их порода, руку, просил сыска и плакал позеленевшими от злобы глазами.
   Разумеется, нас подслушали. Мысль о близкой смерти приводила меня в отчаяние. Умереть за то, что слушал чужую болтовню и из вежливости кивал головою?! Меня мутило от страха и тоски. Я люблю жить и согласен стать последней собакой, клещом в грязной ноге нищего, червем, улиткой, но не трупом.
   Я несчастнее гусеницы, потому что одарен мыслью, божественным началом вселенной, и должен беспомощно созерцать свое собственное уничтожение.
   -- Сириан, умирающие приветствуют тебя!
  

II

  
   Когда умирает дворянин, лицо его скорбно, но не трусливо. С этим навязчивым представлением о благородном конце я появился во дворце герцога, но, вспомнив о близкой смерти, упал духом.
   Когда я прибыл, у дверей герцогского покоя собрались следующие: Стенио Герд, три племянника Строцци и неизвестные мне люди с темными лицами.
   Я посмотрел на Стенио, он тихо улыбался, смотря на дверь. Я стал в самом дальнем углу, мысленно падая прахом.
   Долго все молчали или разговаривали вполголоса, или шепотом; наконец вышел герцог.
   Дверь распахнулась стремительно, я увидел небесно-голубой бархат, лицо разъяренной летучей мыши, серые волосы и глаза, полные тусклого коварства.
   Взглянув на меня, герцог Сириан оживился; я понимал его: добыча стояла перед ним; убийца ликовал, стал жеманным, когтистым, впал в ужасную шутливость удава, болтающего хвостом.
   -- Туссалетто! Красавец! -- и герцог поманил меня пальцем; затем, сунув бороду в рот, стал грызть ее, смотря снизу вверх.
   Я подскочил, кланяясь с тьмой и тоской в душе, не в силах будучи отвести взгляд от прыщеватой щеки, засевшей в голубом кружеве.
   -- Н-но-но!.. -- сказал герцог, погрозив пальцем, и вдруг похоронным огнем бьющие глаза его скрылись; он закрыл их, стал тяжело дышать и, повернувшись круто, ушел. Я оглянулся, увидел торчащие хвостами рапиры, испуганные лица вокруг; зазвенело в ушах.
   Трое неизвестных с черными усами, отойдя в сторону, склонили друг к другу уши, оглядываясь на меня и секретно шепчась. Растерянность страха лишила меня достоинства, я осмотрелся, все наполнявшие зал смотрели сурово и подозрительно, один Стенио улыбался, бесцеремонно рассматривая меня в упор, подняв брови, как бы удивляясь чему-то...
   Трое, в далеком углу близ арки, продолжали зловещее свое совещание, а я, сбитый с толку, огорошенный и несчастный, бросился к ним, желая прервать кровавое их соглашение, так как речь шла -- я чувствовал -- обо мне. Я подбежал к ним, и они расступились, кланяясь хмуро и неохотно. Умоляюще посмотрев на всех я сказал:
   -- Если вы издалека, я все могу сделать, герцог меня любит и слушает.
   Все трое отвесили по поклону, и первый сказал:
   -- Я Гонзалес, я прибыл по приказанию герцога.
   Второй, взмахнув шляпой, прибавил:
   -- Я Перуджио и нахожусь здесь по всемогущему желанию герцога.
   Третий, кланяясь еще раз, прибавил:
   -- Его воля. А?
   Стараясь, насколько можно, сдержать трепет, я отскочил задом, кланяясь ниже всех. В это время в дальнем углу покоев несколько раз быстро и звонко ударили в колокол. Вдруг стих шепот и разговоры вполголоса и, рванув дверь, выбежал, схватив меня за руку, Сириан. Он молчал, а с ним все, и я слышал, как жужжит у стекла муха.
   -- Туссалетто! За мной! -- Меня как бы потянули за цепь, и я, не слыша ног, вошел за властной спиной в спальню.
   Герцог, бросив меня у порога, подбежал к столу, где было вино, и налил огромный кубок. Он жадно пил, обливая бороду и грудь, но не замечал этого.
   За дверью слышались топот, возня и глухое дыхание.
   -- А! Меня убивают! -- закричал Стенио Герд; узнав его голос, я стиснул руки, пытаясь унять их дрожь.
   -- Молчать! -- вскричал Сириан, подняв голову. -- Это дерутся солдаты. Я их повешу.
   Чик-чик-чик-чик -- это лязгали шпаги.
   -- Помогите! -- еще раз закричал Стенио.
   -- Я тебе помогу! -- сказал герцог.
   Затем наступила тишина. Я стоял, но не смел стоять, дышал, но не смел дышать.
   -- Боже, отпусти ему грехи! -- пробормотал герцог, склонив голову.
   -- Ваша светлость, -- решился произнести я, -- эта отличная погода... охота...
   -- Молчи, дурак, -- заявил герцог. Он подошел ко мне, покачиваясь, и нежно поцеловал меня в лоб. -- Ступай к Ризе Бассо. Вот ключ.
   Я согнулся.
   -- В тюрьму.
   Я стал на колени и поцеловал полу его одежды.
   -- Уговори.
   -- Ваша св...
   -- Обещай.
   -- Д... д... д... д... д...
   -- Все.
   -- Светл...
   -- Любви! -- сказал герцог и заметался, томно склонив голову. -- Будьте мастером своего дела, -- прибавил он, -- я влюблен.
   Уходя, я видел, что замытая плита еще сыровата. Но я жив. Не мне, не мне!
   Меня привели в подвалы; от недавно перенесенного страха мои ноги ступали нетвердо.
   Но что я увидел! Некоторое удовлетворение ощутил я, взглянув в глубину камеры. Ризалетта, милая Ризалетта! Она лежала в грязи, пробив себе грудь стилетом. Я поцеловал ее ноги.
   Посмотрим, какой потребуете вы еще любви, Сириан, когда...
  

Ученик чародея

  
  

I

  
   Я украл окорок ветчины в коптильне красноносого отца Дюфура. Дюфура звали "отцом", собственно, но старой памяти: как расстрига, он едва ли даже имел право ходить в церковь. Прекрасно -- я украл, и не прекрасно -- меня собрались повесить, так как поймали. Отправиться на Монфокон с кляпом во рту, чувствовать там горячей шеей холодные ногти палача и растворить дух в вое осеннего ветра показалось мне слишком сентиментальным. Разогнув поленом прутья оконной решетки, я бежал, оставив на подоконном гвозде добрый кусок штанины: малый я был плотный и кряжистый.
   Покинув Париж, я долго скитался в провинции, иногда приставая к воровской шайке ради странной, случайной оседлости: у воров были в лecax и в развалинах замков насиженные укромные гнездышки; или шел к мужикам работать.
   Так прошла зима. Мог бы я давно вернуться в Париж, где, без сомнения, забыли уже и об окороке и о моей скромной особе, но все время что-нибудь было помехой этому. То завязывался роман с коровницей, то пригревали меня на кухне попутного монастыря, и я, пользуясь смиренной трапезой, мог причесываться без масла, проведя по волосам просто рукой, предварительно огладив ею щеку; то впутывался я в какую-нибудь доходную комбинацию с замаскированным молодцом, умевшим необыкновенно внушительно произносить простые слова: "Кошелек или жизнь", -- и вообще полюбил случайную жизнь. Однажды я заблудился в недоброй памяти Арденнском лесу. Прошли сутки, вторые, третьи -- я отощал. Я ел, что попало: жуков, сгнившие корешки, траву, листья. Странный сюрприз обоняния переводил все лесные запахи на запахи чего-либо съестного. Цветы пахли конфетами и вареньем, смола -- подгоревшей свининой, теплая земля -- хлебом. Расщепистая кора старых дубов выглядела хорошо пропеченной коркой, а солнечные разливы на дымных прогалинах -- растопленным маслом. Раз я встретил медведя и, представив, как аппетитно захрустел бы он моими костями, чуть не заплакал в припадке голодного бешенства.
   От медведя я, правда, залез на дерево, но все-таки смотрел на себя, как на завидное кушанье.
   Четвертый день ознаменовался тем, что я поднял искалеченный рыцарский шлем, а подальше, на расширении звериной тропы, встретил заросший травой деревянный крест.
   Высохший венок лесных цветов украшал его середину. На кресте была темная надпись: Meme en ton absence -- toujours avec toi. Arthur.
   Но мне что за дело до этого? Пусть рыцари, волшебники, великаны и дамы ведают эти дела: я милостью божьей -- Франсуа, голодный и бесприютный.
  

II

  
   Итак -- показалась речка: прежде всего я напился; затем осмотрелся. Речка текла быстро и глухо; от берегов черные тени мрачнили половину течения, а середина сверкала, как чищенная на солнце медь. Везде упавшие поперек стволы, ямы и корни, изрытая кабанами осока. Жуткое, неприветливое было это место, клянусь спасением. Но, посмотрев направо, увидел я в зеленой извилине мыска черную бревенчатую лачугу с низкой трубой, из которой шел дым. Где дым, там и печь, а где печь, там и горшок с варевом. От одной этой мысли я пополнел. Прежде чем подойти к сему загадочному жилью, попробовал я -- каким голосом попрошайничать: грустным и низким, либо же тонким и жалостливым. Последнее нашел я более отвечающим положению и, держа в горле пискливые слова, постучал в дверь.
   -- Войди, кто бы ты ни был, -- раздалось за дверью.
   Я вошел.
   Передо мной у грубого камелька сидел дряхлый старик. Такого старика я никогда не видел. Был он обут в меховые туфли, а одет в коричневый балахон с откинутым капюшоном. Немного оставалось на его бледном лице места, свободного от белых волос. Борода лежала на груди пышно и строго, длинные кудри сыпались по плечам, а усы тонули в бороде. Вот его глаза: что в них? Много всего; он смотрит как бы издалека. Просьба, приказание, гнев, жалость, любовь, лукавство, грусть, самомнение, беспокойство и ясность -- все чувства излучают его острые, выцветшие зрачки, -- и я почувствовал страх.
   -- Добрый отец! -- заголосил я. -- Помогите бесприютному и голодному Франсуа Долговязому! Я заблудился и четвертые сутки не принимал никакой христианской пищи, питаясь, прямо сказать, корой и листьями!
   -- Излишек пищи вредит бессмертному духу, -- ласково сказал старик, -- но что есть -- твое. В той чашке орехи, а в углу за тобой -- хлеб и вода. Ешь.
   Принюхавшись уже к вареву, булькавшему в какой-то странной медной посуде, я усомнился, чтобы там было съестное, -- пахло лекарственным. Поэтому, скрепя сердце, так как ожидал чего-либо получше, чем орехи, приступил я к предложенному угощению. Я жевал хлеб и грыз орехи и пил воду, а поев, сильно отяжелел. Потянуло меня ко сну. Пока я ел, старик молчал, время от времени заглядывая в книгу с железными застежками и помешивая варево узорной палочкой, разрисованной непонятными знаками. Это да и рассмотрение внутренности хижины убедило меня, что я попал к некоем волшебнику.
   С потолка спускалось несколько высохших ящериц и летучих мышей. Живой, черный, как трубочист, кот сидел на очаге, и магические зеленые зрачки его, казалось, читали все мои спутанные мысли. Груды тяжелых, как гробовые плиты, желтых книг лежали на полу и столе, заставленном кроме того различными металлическими и стеклянными вещами с назначением, непонятным до одурения. Над окном висели вязанки корней и сухих цветов; слабый, нежный их запах разносился по всем углам. А в дальнем углу, запертый тремя огромными черными замками, -- стоял таинственный высокий сундук, относительно которого я сразу подумал нечто существенное. Подумал неопределенно, конечно, но крепко: по привычке и любви к запертым сундукам.
   -- Франсуа, -- сказал старик, погладив свою роскошную бороду, -- я не любопытен. Кто ты такой -- совсем не нужно знать волшебнику д'Обремону, в жилище которого привели тебя мои заклинания. Слушай: я стар, слабею, и мне нужен ученик, помощник. Помощью магического круга и неких формул я обратился сегодня к демону Азарету -- покровителю стариков -- и просил его послать мне здорового молодца, как ты видишь -- просьба моя исполнена.
   Я струсил. Значит д'Обремон может вить из меня веревки.
   "Влопался ты, Франсуа", -- подумал я, но ничего не сказал. Колдун продолжал:
   -- Склонен ли ты к истине, Франсуа? К знаниям высоким, как горы? К устремлению духа в озаренные светом области? Говори смело.
   -- Я, ваше степенство, склонен ко всему, что кормит и греет, -- отвечал я с унынием.
   -- Я не обещаю тебе лучшей пищи, -- возразил д'Обремон, -- чем та, которую я ем сам и которая будет поддерживать твои животные силы. Но я обещаю, со временем, могущество непомерное, власть над людьми и духами, над золотом и драгоценными камнями, над душой растений и животных. Магия творит чудеса. Твоя душа еще темна и дремотна, как жизнь в яйце змеи, но и мудрость змеи растет с ней. Ты возрастешь, пока же освой себя с новым своим положением и ложись спать, а я займусь комментариями к Альберту Великому, писанными великим и могущественным Нострадамусом.
   Сказав так, старик дал мне мешок с сеном, и я повалился в углу, размышляя на сон грядущий следующим манером: "Алхимики, говорят, делают золото. Полезно и весьма прибыльно, если бы удалось научиться такой штуке, а там видно будет".
   Уже поэтому решил я не прекословить д'Обремону и пожить у него, даже оставляя в стороне соображения о власти демона Азарета.
   Засыпая, я увидел, что ко мне, мурлыча и выгибая спину, подошел кот. Потершись о плечо, сунул он мне голову под мышку и задремал, -- кот-то был обыкновенный котище, и не пахло от него серой, в чем я убедился, тихонько прошептав молитву.
   А д'Обремон сидел перед высокой желтой свечой, читал, и тень его головы падала на меня.
  

III

  
   Я много видел людей, бывал в самых причудливых положениях, но такой жизни, которая сплела меня теперь с д'Обремоном, клянусь собственными глазами еще не испытывал.
   Старик обыкновенно спал неспокойно, ворочался и вздыхал и, шаркая на рассвете туфлями, будил меня чуть не стихами:
   -- Вставай, Франсуа! Аполлон запряг красных коней. Смотри, как вверху, в сонном еще зените, все зыблется и дрожит и дышит; там тени обнимаются со светом. Смотри, Франсуа, не проспи ранний час! Когда усталая Диана, бледная, оставляет Венеру сгорать в лучах колесницы, -- все чувства подвижны и тонки, как нежные ароматы. Вставай! Дух созерцает Вечное, Франсуа!..
   Лень было подыматься на холоде, но цель, которую я поставил себе, требовала послушания. Я подметал хижину и выбрасывал из стеклянных колб какую-то за вчера накипевшую гадость; потом завтракал черствым хлебом, орехами и водой.
   До чего противна была мне такая пища! Другой не бывало у д'Обремона. Сам он ел только хлеб и так мало, что удивительно, как не потухала жизнь в тощеньком его костячке. Глядя иногда, как, сгорбившись, подставив горсточкой сухую, прозрачную руку, старается он прожевать корочку беззубыми челюстями, а крошки вываливаются на ладонь, смеялся я не раз, задавая себе вопрос: "Ужели волшебство не добычливо насчет жирной, сладкой пищи и кружки винца?"
   До времени я относил это к привычкам моего чародея, но вскорости, дней этак через пятнадцать, убедился, что д'Обремон просто придурковатый старик, полупомешанный хвастун. В этом убедился я такой дорогой ценой, что теперь, когда бессильно размышляю обо всем, зубы мои скрипят и лопаются от бешенства. Однако не забегай вперед, Франсуа!
   Откуда старик брал хлеб и соль -- было для меня тайной, пока однажды к мысу не причалила лодка. Из нее вышел пожилой мужик, тащя мешок. Он поклонился д'Обремону, как раб царю, и сказал, указывая на мешок:
   -- Надолго ли хватит вам этого, господин?
   -- Э, Жан, хватит, пока хватит! Благодарю!
   Жан помолчал, затем, подозрительно косясь на меня, спросил как бы с опаской:
   -- Ну, что? Готово?
   -- Еще нет, -- задумчиво и величественно ответил старик. Вдруг ребяческая улыбка преобразила его лицо. -- Скажи, что надо терпеть, ждать, но уже недолго. Сокровища умножаются. Час восхитительный и божественно-мудрый наступит скоро.
   Я навострил уши. Но больше ничего не было сказано меж ними про сокровища. Д'Обремон расспросил Жана о семейных делах и отпустил. Лодка мелькнула за тростником, скрылась; я же спросил:
   -- Учитель, кто этот человек?
   -- Он приезжает из далекой деревни раз в месяц, -- сказал д'Обремон, -- и привозит мне хлеб. Пока тебе незачем знать о моих делах больше. Наступит время, и я открою тебе великую тайну.
   По вечерам старик открывал свои скрипящие книжищи и посвящал меня в магию. Я притворялся, что все это невыразимо интересно. Он показывал мне какие-то треугольники, круги, пентакли, языческие поганые буквы и вдруг, забывшись, начинал говорить на непонятном языке, турецком или арабском, как думаю. Я узнавал о феях, эльфах, гномах, ведьмах, демонах, инкубах, колдунах, сефиротах и о всякой другой нечисти. Приблизительно через день, по утрам, старик отправлял меня в лес за орехами и дровами, а сам запирался, и тогда из трубы целыми часами валил густой дым. Д'Обремон варил свои колдовские зелья.
   Как ни любопытен я от природы, однако что-то удерживало меня расспрашивать моего хозяина о прошлой его жизни и о том, как он превратился в волшебника. Он никогда не сердился, но отвечал не на все вопросы; поэтому я предоставил все течению времени. Мне важно было только узнать золотой состав, а заклинания и сказки о феях я предоставлял д'Обремону. Я подсматривал за ним в щели и окна, но это не открывало мне ничего путного; а все мои намеки он пропускал мимо ушей.
   -- Практическая магия, -- иногда говорил он, -- есть самое конечное следствие высших знаний. Ты должен пройти их. Можешь ли ты лечить больного, не зная природы человеческой? Учись, Франсуа!
   И опять вязли у меня в зубах духи воды и огня, земли и воздуха; опять я погружался в запутанные тайны невидимых сил и стихий.
   Раз, помню, мы вызывали духа. Какого духа -- забыл. Д'Обремон переоделся в некую белую хламиду, повесил на шею бронзовую цепочку с медными кружками, а в руку взял странной формы извилистую тусклую шпагу и, поставив меня с собой в очерченном кругу, начал произносить заклинания. Я чуть не умер от страха, но скоро оправился, так как дух не являлся. Старик продолжал взволнованно размахивать шпагой. Вдруг кот прыгнул к порогу, задавил там у щелки мышонка и стал возиться с добычей в самом кругу, у моих ног.
   -- Ну, сегодня ничего не будет, Франсуа, -- сказал д'Обремон торжественно, с какими-то странными манипуляциями выбрасывая мышонка за дверь. -- Сегодня Агнагул потерял силу и мог принять вид только одного из низших существ. Мышонок был Агнагул. Он не умер, конечно, но видеть его второй раз в образе того же мышонка -- не стоит труда. Сотри круг!
   Я подумал, что Агнагул столько же был мышонком, сколько тот Агнагулом, но хихикал в кулак по этому поводу, отвернувшись, дабы не сердить чудака.
   В лесу бывали особенно хорошие дни, безветренные, жаркие и душистые, когда даже мне вставать рано было уж не так отвратительно. В такие дни д'Обремон иногда говорил:
   -- Принеси мне цветов, Франсуа. Принеси ромашки, дающей спокойствие и веселье, и пестрых тюльпанов, обостряющих слух, и медвяниц, прогоняющих ночное томление; не забудь ландышей и фиалок, дающих нежность воспоминаниям, и возьми еще все то, что я скажу дальше. Мандрагору ты вырвешь с корнем, не повредив его; рви, стоя лицом к востоку. Златоцвет и медвежьи ягоды бери левой рукой. Захвати и шиповник, он просто красив.
   Я отправлялся в лес, собирал приказанные растения и тащил их нетерпеливо встречавшему меня д'Обремону. Старик, прижимая к груди рассыпающиеся вороха трав и цветов, клал их на подоконник и часами, тихо улыбаясь, сортировал эти зелья, временами нюхая какое-нибудь с видом влюбленного, поднявшего цветок у балкона. Вскорости начинал пламенно дышать кирпичный очаг, старичок варил свои волшебные соусы, надев остроконечную шапку, украшенную магическими рисунками, и на кончике его носа дрожала капелька пота.
   Я же садился на порог, перелистывая какую-нибудь старую книгу, но нигде в этих сочинениях не говорилось прямо о том, как изготовлять золото. В самом интересном месте появлялись какие-то Красные Львы, Желтые Реполовы и разные другие затмения секретного дела. Это выводило меня из терпения. Отчего бы не сказать прямо: возьми, мол, того-то и того-то, свари так и этак -- и отливай двойные пистоли. "Мой д'Обремон, -- рассуждал я, -- человек, видимо, слабоумный или помешанный. На его месте -- будь оно действительно всемогуще -- я бы давным-давно состряпал себе уютный подвальчик, набитый червонным золотом".
  

IV

  
   Таинственный высокий сундук, разумеется, не давал мне покоя все время. Иногда, пользуясь кратким отсутствием д'Обремона, выходившего побродить на воздух, я пытался потрясти этот сундук, но так был он тяжел, что не удавалось приподнять его угол даже на полвершка. Д'Обремон никогда не открывал сундук в моем присутствии, -- я же, подсматривая за ним в окно, был так несчастлив, что в эти минуты старик оставлял проклятый сундук в покое. Однако все приходит в свое время.
   Раз вечером, после жаркого дня, у окна, бледневшего тихо и пышно, д'Обремон, смотря на закатные верхи леса, просидел с очень что-то грустным лицом часа два. Он не любил, если тревожили его в минуты задумчивости. В раскрытой двери явилась, трепеща, вечерняя бабочка.
   Д'Обремон обернулся ко мне и указал на бабочку.
   -- Франсуа, -- сказал он торжественно и сердечно, -- человек живет не долее этого мотылька. Я стар и, может быть, скоро умру. Настало время открыть тебе великую тайну.
   Меня словно подбросило. Хотелось что-то сказать, но язык на радостях ускочил так далеко в глотку, что вытащить его оттуда требовались, пожалуй, клещи. Навострив уши, я перевел дух и фальшиво вздохнул.
   Д'Обремон взял меня за руку, подвел к сундуку, открыл его большим гремящим ключом и, еще не поднимая крышки, сказал:
   -- Ты был добрым, послушным юношей, и если высшая мудрость медленно дается тебе, то здесь, конечно, виноват только твой возраст. В твои годы мысли, естественно, более покорны телу, чем духу. Со временем силой очищенной воли ты соберешь их, как пастух собирает стадо, и то, что надлежит тебе узнать от меня, будет как бы оазисом мрачной пустыни, к которому устремятся твои желания. Смотри, здесь сокровища, каких еще не было в руках ни у одного человека.
   Он приподнял крышку, озарив свечой внутренность сундука.
   -- Это алмазы, -- сказал д'Обремон, -- двадцать лет я производил их с помощью тайны.
   Я вскрикнул и упал на колени. Из сундука хлынул столб блеска, подобного снопу лунных лучей, но ярче и пламеннее неизмеримо. Полсундука было залито разноцветным ослепительным сверканием. Казалось, рука неведомого гиганта, зажав в горсти всю бесчисленность звезд, бросила их в этот сумасшедше-волшебный ящик. Теперь я не мог считать д'Обремона жалким помешанным. Восторг мучительной жадности овладел мною, и я, содрогаясь, захлебываясь от волнения, уже знал, что эта ночь будет страшной.
   -- Встань, Франсуа, -- сказал д'Обремон. -- Как мало еще этого моего блеска! Нужно втрое больше, -- слышишь, не менее, чем втрое более сего количества, -- дабы заветная моя мечта исполнилась. Жан, которого ты видел не раз привозящим мне хлеб, знает тайну и свято хранит ее. Он из далекой лесной деревни. Наступит день, и вот что я сделаю. Я покрою Францию великолепными дворцами. Шелк, атлас, парча, тканое золото и нежные кружева будут одеждой всех. Через реки я перекину серебряные мосты и мраморные белые башни поставлю на высоких горах, -- жилищем строгих и мудрых. Болота я превращу в сады, какие снятся лишь разве влюбленным ангелам. Дивные статуи наполнят леса совершенством чудесных линий. Придорожные камни будут сверкать алмазами, и мир заслушается музыкой нечеловеческой красоты. И любовь, Франсуа, любовь, крылья которой покрыты жестокой грязью, воскреснет навеки среди кликов и пенья труб -- такой, какую знает лишь сердце в часы молчания.
   Он замолчал. Свеча тряслась в его старой руке, а взгляд был отрезан от всего незримой стеной. Всегда бледное, еще бледнее стало его лицо. Простояв неподвижно несколько времени, он глубоко вздохнул, запер сундук и, взяв меня пальцами за подбородок, сказал:
   -- Ложись спать. Завтра мы поговорим еще об этом. Теперь же я чувствую, что устал, и засну сам.
  

V

  
   Он сказал: "спи". Но только сон смерти мог бы заставить меня забыться.
   Я лежал, вздрагивая, как в лихорадке, с открытыми глазами, с головой, набитой алмазами, и ждал момента, когда д'Обремон заснет. Ни слова я не сказал себе о том, что и как сделается. От меня к старику нужно было пройти пять-шесть шагов; хилая его шея в моих сильных руках должна была пискнуть и замереть, подобно котенку, раздавленному бревном. Я чувствовал, как горят ладони и кровь бьет в виски; я захлебывался решимостью, и стоило большого труда дождаться, пока д'Обремон, перестав ворочаться, начал коротко всхрапывать. Убить его бодрствующего мешал мне страх сверхъестественных сил, могущих быть призванными чародеем на помощь. Заслышав храп, я стал осторожно, понемногу сбрасывать с себя одеяло. Затем так же осторожно поднялся и, стоя на коленях, с пересохшим от затаенного дыхания горлом, прислушался.
   В окно светила луна.
   Вдруг, поставив волосы мои дыбом, сброшенное одеяло выпучилось горбом и завозилось, и кот выбрался из-под него, фыркая и глухо мурча. Узко, страшно блеснули его зрачки; он потянулся, подошел ко мне и стал тереться скользкой сухой головой о колено. Едва я удержался от крика, но, и опомнившись, слышал еще не одну минуту, как эхо перепуганного сердца колотится во всех углах и щелях проклятой хижины. Почти не было у меня сомнений в том, что старик тотчас проснется. Однако я успел отдышаться и оттащить кота в сторону, а д'Обремон продолжал лежать неподвижно в своем углу, откуда виден был при тусклом свете луны его острый над белыми усами нос, а впадины спящих глаз, покрытые тенью, казалось, подсматривали за моими движениями.
   Я встал и с холодным затылком, вытянув, как слепой, руки, подошел на цыпочках к старику. Пол скрипнул два раза, и каждый раз мучительно хотелось мне провалиться сквозь землю. Наконец, мои пальцы остановились над обнаженным, сухим горлом, и я быстро клещами свел их, сжав горячее тело таким усилием, что заметался, как под непосильной тяжестью. Д'Обремона словно подбросило; весь выгнувшись, разом открыв с ужасным пониманием во взгляде белые, широко сверкающие глаза, глядел он на меня в упор, цепляясь до боли неожиданно сильными пальцами за мои руки. Удвоив усилия, я потряс жертву, -- и она стихла. Еще я не отошел от постели, как, дико заверещав, кот вцепился в мое лицо, исступленно кусая и царапая где попало. Безумно крича от боли и ужаса, я оторвал проклятого оборотня, сломал ему спину и придушил босыми ногами, но пока он змеей бился в моих руках -- и руки, и лицо, и грудь залились кровью. Его когти, даже у сдохшего, остались выпущенными. Покончив со всем этим, я присел на пол у сбитой, бешено развороченной стариковской постели -- и был так слаб, что ребенок мог бы связать меня, не ожидая сопротивления.
  

VI

  
   Утром я закопал старика и закопал все алмазы, кроме того, что мог удобно не но приятными, дорогими предметами. Сунув портрет в карман, Аян продолжал еще некоторое время видеть его так же ясно, как и в руках. И как это часто бывает, когда бесчисленные голоса хором встают в душе -- сложная острота момента, сильная, необъяснимая радость охватила его. Он вскочил, полный нетерпеливого стремления двигаться, поднял весло и бешено завертел им над головой. "Шу-с-с... шу-с-с... шу-с-с..." -- загудел воздух; шлюпка, поплескивая, качалась из стороны в сторону. Аян сел, положил весло, лицо его улыбалось, глаза блестели от возбуждения.
   -- Почему тихо? -- громко сказал он, смеясь самому себе. -- Море, кричи!
   Береговое эхо тяжело ухнуло и замолкло. Желание стряхнуть тишину, как стряхивают сонливость, овладело Аяном. Он громко сказал, прислушиваясь к своему голосу:
   -- Я еду, еду! Один!
   Шлюпка придвинулась к берегу, своды ветвей повисли над головой Аяна. Он ухватился за них, и шум листьев глухо пробежал над водой. И снова почудилось Аяну, что тишина одолевает его; тогда первые пришедшие на ум возгласы, обычные в корабельной жизни, звонко понеслись над проливом и стихли, как трепет крыльев ночных всполохнутых птиц:
   -- Эй! Всех наверх! Подтяни фалы, брасопь фок; грот и фок в рифы; все по местам! Готовь крючья!
   Он смолк, сел, взял весла и сильно ударил по воде, бледный от тайной, горячей мысли, дерзкой, как поцелуй насильника.
  

V

  
   -- Я тотчас вернусь, -- сказал слуга, заметив, что Аян двинулся вслед за ним. -- Подождите.
   -- Разве это не все равно? -- возразил Аян. -- Ведь мне нужно ее видеть, а не вам.
   Лакей поджал губы. Взгляд его выражал холодное, почтительное презрение.
   -- Если вы не смеетесь, -- сказал он, -- а просто рассеянны, то попросите у меня объяснения. Здесь ждут. И если будет выражено желание принять вас тем лучше.
   -- Я плохо понимаю эти вещи, -- улыбнулся Аян. -- Идите, если это необходимо, но мне некогда.
   Он выдержал еще один выстрел изумления, отлично вышколенных лакейских глаз и сел в углу. Ожидание подавляло его, он трепетал глухой дрожью; любопытство, неясные опасения, тайный, сердитый стыд, рассеянное, острое напряжение бродили в его голове не хуже виноградного сока.
   Он был один в светлой пустой комнате. Разноцветный стеклянный купол, пропуская дневной свет, слегка изменял естественную окраску предметов; казалось, что сквозь него сеется тонкая цветная пыль. Мебель из полированного серебристого граба тянулась вдоль стен, обитых светлой материей с изображениями цветов, раскидывающих по голубому фону остроконечные листья. Пол был мозаичный, из черных и розовых арабесок. В большом, настежь распахнутом полукруглом окне сияло небо, курчавая зелень сада обнажала край каменной потрескавшейся стены.
   Все это было ново, интересно и вызывало сравнения. Главная роскошь "Фитиля" заключалась в кают-компании, где стояли краденые бронзовые подсвечники и несколько китайских шкатулок, куда время от времени бросали огрызки сигар. Аян нетерпеливо вздохнул, глаза его, прикованные к портьере, выражали мучительное нетерпение. Мысль, что его не примут, показалась чудовищной. Тишина раздражала.
   Время шло, никто не показывался; напряжение Аяна достигло той степени, когда простое разрушение тишины, какой-нибудь посторонний звук является облегчением. Он слегка топнул, затем кашлянул. Разные предположения суетились в его голове. Сперва он подумал, что человек, взявшимся доложить о нем, -- не здешний и сыграл глупую шутку, отправившись преспокойно домой. Мысль эта привела его в гневное состояние. Далее он решил, что могло произойти какое-нибудь несчастье. Человек со светлыми пуговицами мог, например, упасть, удариться головой, лишиться сознания. Наконец, еще одно, бросившее его в целый вихрь представлений, соображение пронизало Аяна электрическим током и подняло с места; он здесь в ловушке. Светлые пуговицы отправились за полицией; но как они могли знать -- кто он такой?
   Впрочем, рассуждать было поздно. Аян вынул револьвер, положил палец на спуск и тихими, крадущимися шагами подошел к двери. Лицо его пылало негодованием; возможно, что появление в этот момент лакея было бы для слуги полным земным расчетом. Раздвинув портьеру, он увидел залу, показавшуюся ему целой площадью; в глубине ее виднелись еще двери; веселый солнечный ливень струился из больших окон, пронизывая светлую пустоту.
   Теперь необходимо было как можно скорее исполнить взятое на себя поручение и уйти. Ничто не препятствовало Аяну разыскать барышню, вручить ей тяжеловесный пакет и спастись, в крайнем случае даже через окно. Если дорогу преградят люди, он начнет драться. Аян решительно отбросил портьеру и быстро пошел вперед; шаги его морских сапог гулко раздались в пустоте; взволнованный, он плохо различал подробности; зала и ее обстановка сливались для него в одно большое, невиданное, пестрое, стеклянное, резное и золотое. Два раза он поскользнулся; это чуть-чуть не возвратило его к старому предположению, что светлые пуговицы разбили себе голову. В следующий момент прямо на него двинулся откуда-то из угла молодой, гибкий человек, с лицом, опаленным ветром, и острыми, расширенными глазами; костюм его состоял из блузы, кожаных панталон и пестрого пояса. Аян протянул револьвер, то же сделал беззвучно двигающийся человек, и так они стояли два-три момента, пока Аян не разглядел зеркала. Озадаченный и покрасневший, он стал искать глазами дверей, но они скрылись, каждый простенок походил один на другой, в глазах рябило, из золотых рам смотрели застывшие улыбки нарядных женщин. Аян тронулся вдоль стены -- щель сверкнула перед его глазами; он протянул руку это была дверь, бесшумно распахнувшаяся под его усилием.
   Он двинулся почти бегом -- все было пусто, никаких признаков жизни. Аян переходил из комнаты в комнату, бешеная тревога наполняла его мозг смятением и туманом; он не останавливался, только один раз, пораженный странным видом белых и черных костяных палочек, уложенных в ряд на краю огромного отполированного черного ящика, хотел взять их, но они ускользнули от его пальцев, и неожиданный грустный звон пролетел в воздухе. Аян сердито отдернул руку и, вздрогнув, прислушался: звон стих. Он не понимал этого.
   Мгновение полной растерянности, недоумения, жуткого одиночества проникло в его душу тупой болью. Он кинулся в маленький коридор, выбежал на стеклянную, пронизанную солнцем галерею, отворил еще одну дверь и остановился, скованный неожиданностью, задыхаясь, с внезапно упавшим сердцем.
  

VI

  
   Комната, в которую он так стремительно ворвался, с револьвером в одной руке и тяжеловесным пакетом в другой, отличалась необыкновенной жизнерадостностью. Бело-розовый полосатый штоф покрывал стены, придавая помещению сходство с внутренностью огромного чемодана; стены на солнечной стороне не было, ее заменял от пола до потолка ряд стекол в зеленых шестиугольных рамах, -- это походило на разрез пчелиного сота, с той разницей, что вместо меда сочился золотой свет. Комната была полна им, он заливал все. Жирандоли с вьющимися растениями закрывали низ стеклянной стены; спутанные тропические цветы свешивались с потолка, завитки их дрожали, как маленькие невинные щупальца. В углу, над бамбуковой качалкой, раскачивался в тонком кольце хохлатый маленький попугай. Посредине -- стол, окруженный пухлыми белоснежными креслами; серебряный кофейный прибор отливал солнцем.
   Аян не различал ничего этого -- он видел, что в рамке из света и зелени поднялось живое лицо портрета; женщина шагнула к нему, испуганная и бледная. Но в следующий же момент спокойное удивление выразилось в ее чертах: привычка владеть собой. Она стояла прямо, не шевелясь, в упор рассматривая Аяна серыми большими глазами.
   -- Это вы, -- с усилием произнес Аян. -- Я вас узнал по портрету. Там был человек, он сказал, что пойдет к вам и скажет вам про меня. Я думаю, что это предатель. Я прошел много комнат, прежде чем нашел вас.
   -- Спрячьте револьвер, -- сказала девушка.
   Он посмотрел на свою правую руку, занятую оружием, и сунул Вессон за пояс.
   -- Я вынул его на всякий случай, -- произнес он, -- мы не доверяемся тишине. Вас зовут Стелла, извините, если я ошибаюсь, но так сказал мне бритый старик, приславший что-то в этом свертке. Что там -- мне неизвестно. Вот он. Может быть, я вас испугал, барышня?
   Молодая девушка насмешливо посмотрела на посетителя.
   -- Я, может, и испугалась бы, если бы вы пришли ночью, но теперь день. Садитесь и расскажите, чему я обязана вашим стремительным посещением.
   -- Пэд умер, -- сказал сильно смущенный Аян. Душевное равновесие было им совершенно утеряно -- девушка ослепила его. Он смотрел и не мог отвести взгляда от ее лица. Она была значительно моложе, чем на портрете; волосы пепельного оттенка, заплетенные в один пышный жгут, спускались ниже бедер. Платье, серое с голубым, плотно закрывало шею и руки; блестящие оленьи глаза под тонкими, высоко выведенными бровями казались воплощением гордости. Когда она спрашивала, спрашивало все лицо, а правая рука слегка приподымалась нетерпеливым, резким движением.
   -- Пэд умер, -- повторил Аян. -- Никто не хотел ехать, так как наступил беспорядок. Если вы ничего не знаете, я расскажу по порядку. Капитан Пэд оставил завещание и в нем просил кого-нибудь отвезти по адресу ваш портрет.
   -- Вы сумасшедший! -- сказала Стелла, расширяя глаза. -- К какому капитану мог попасть мой портрет, голубчик?
   Аян вспыхнул и побледнел. Сумасшедший! В лице его пробежала судорога страдания. Но он оправился прежде, чем девушка протянула руку, как бы приглашая его успокоиться. Когда он стал говорить далее, голос его сорвался несколько раз прежде, чем он произнес дюжину слов.
   -- Я говорю, что было; я сам знаю не больше вашего, -- тихо сказал он. Вы не можете на меня сердиться. Я приехал и отыскал бритого старика, который, я не знаю -- почему, смотрел на меня так, как будто я хватил его ножом в горло. Он передал мне вот это, оно завязано так же, как было, и указал ваш дом. Я не думаю, чтобы я сломал что-нибудь у вас в больших комнатах: я держался посредине.
   -- Если это мне, дайте, -- удивленно произнесла Стелла. -- Но я решительно ничего не понимаю.
   -- Вот ваш портрет. -- Аян протянул маленькую овальную дощечку. -- Я берег его от воды и грязи, -- прибавил он.
   Полунежная, полугрозная улыбка прорезала его смуглые черты. Он плохо понимал себя в эти минуты; происходящее казалось ему сном. Стелла взяла портрет.
   И больше не было в ее лице тревожного внимательного недоумения. Она резко повернулась; пепельный жгут вздрогнул и захлестнул ее руку, разом опустившуюся, словно по ней ударили. Когда она снова взглянула на Аяна, лицо ее было совсем белым, губы нервно дрожали.
   -- Это для меня новость. -- Каждое слово ее отдельно ложилось в солнечную тишину комнаты. -- Не смотрите на меня круглыми глазами -- это не ваше дело. Надеюсь, вы поняли? Дайте сюда пакет.
   Пальцы Стеллы беспомощно скользили по нему, пеньковая бечевка крепко стягивала узлы.
   -- Вот нож. -- Аян протянул кортик с роговой ручкой.
   Девушка приняла помощь без взгляда и благодарности -- внимание ее было поглощено свертком. Нож казался в ее руках детской жестяной саблей, тем не менее острое лезвие вспороло холст и веревки с быстротой молнии. Аян, охваченный любопытством, стоял рядом, думая, что его руки сделали бы то же самое, только быстрее.
   Внутри был большой, темный деревянный ящик, ключ торчал в скважине и щелкнул, казалось, прежде, чем девушка схватила его. В тот же момент толстая бумажная пачка подтолкнула крышку ящика, и град пожелтевших писем разлетелся под ногами Аяна.
   Аян нагнулся, подхватил несколько листков и выпрямился, желая передать их девушке, но Стелла торопливо читала первое, что попалось под руку.
   -- Стелла, -- нерешительно сказал он, -- я соберу все!
   Она, казалось, не слышала. Комкая, разрывая конверты, пробегала она то бисерные, женские, то неуклюжие мужские строки; почти на каждом из писем стояли разные штемпеля, как будто пишущих бросало из одного конца света в другой. Прочесть все у нее, однако, не хватило терпения; впрочем, прочитанного было вполне достаточно.
   Некоторое время она стояла, опустив голову, роняя письма одно за другим в шкатулку, как будто желая освоиться с фактом, прежде чем снова поднять лицо. Неуловимые, как вечерние тени, разнообразные чувства скользили в ее глазах, устремленных на пол, усеянный остатками прошлого. Встревоженный, расстроенный не меньше ее, Аян подошел к Стелле.
   -- Там есть еще что-то в ящике, -- совсем тихо, почти шепотом, сказал он. -- Взгляните.
   Не отвечая, девушка взяла шкатулку, положила ее на стол и опрокинула нетерпеливым движением, почти сейчас же раскаявшись в этом, так как, одновременно с глухим стуком дерева, скатерть вспыхнула огнем алмазного слоя, карбункулов, жемчугов и опалов. Зеленые глаза изумрудов перекатились сверху и утонули в радужном, белоснежном блеске; большинство были алмазы.
   Это было последним, но уже сладким ударом, и Стелла не выдержала. Крупные, неожиданные для нее самой слезы женского восхищения брызнули из ее глаз, лицо горело румянцем. В состоянии, близком к экстазу, водила она вздрагивающими пальцами по холодным камням, как бы усиливаясь передать их равнодушному великолепию всю бесконечную нежность свою к могуществу драгоценностей и торжеству роскоши. Взволнованная до глубины души, не меньше, чем любая женщина в первый сладкий и острый момент объятий избранника, Стелла вскрикнула; звонкий, счастливый смех ее рассыпался в комнате, стих и молчаливой улыбкой тронул лицо Аяна.
   Она подняла глаза: совсем близко, четверть часа назад посторонний и подозрительный, стоял дикий, загорелый, безусый юноша. Счастливое недоумение искрилось в его темных глазах, заботливо устремленных на девушку. Теперь он любил Пэда больше, чем когда бы то ни было; умерший казался ему чем-то вроде благодетельного колдуна.
   Стелла не сдерживалась. Если бы она не заговорила, ей стало бы тяжело от подавленной, непреодолимой потребности разрядиться.
   -- Кто был мой отец? -- спросила она. -- Вы должны знать Пэда -- это его имя; но кто он был?
   -- Пэд?! -- Аян отступил несколько шагов назад. -- Пэд -- ваш отец?!
   -- Как будто вы не знали этого. -- Стелла погрузила руки в сокровища. Бросим игру в прятки. Вы ехали сюда, в ваших руках был портрет моей матери. Перестаньте же лгать. Итак... Пэд?!
   -- Вашей матери? -- повторил Аян. -- Как мог знать я это? Вы оглушили меня, поверьте, я не лгал никогда в жизни. У меня в голове теперь что-то вроде лесного кустарника. Я не знал.
   Глаза его встретились с серыми, надменными глазами, но он не опустил голову. Он сам искал объяснения, как будто за ним было уже право на это и камни Пэда связали их. Аян ждал.
   -- Вы... наивны, -- помолчав, произнесла Стелла. -- Теперь вы, надеюсь, знаете?
   -- Да, вы сказали.
   Она снова повернулась к столу, там был магнит, поворачивавший ее голову. Попугай резко вскрикнул, его грубый возглас, казалось, оторвал девушку от спутанных размышлений. Решение, что осталось досказать, в сущности, немного и что это, во всяком случае, лучше, чем хоть какая-нибудь лазейка для сплетен, показалось ей дельным.
   -- Моя мать была танцовщицей, -- сухо произнесла она, не поворачиваясь к Аяну, -- танцовщицей в Рио-Жанейро; вы знаете, там разнообразное общество.
   Аян кивнул головой.
   -- Пэд был с ней знаком. Если вы любопытны и это недостаточно для вас ясно -- спрашивайте.
   -- Мне нечего спрашивать.
   -- Надеюсь. Вы сели бы.
   Аян сел. Девушка продолжала стоять, касаясь рукой стола. Раз оказав доверие, она не считала себя вправе остановиться.
   -- Ее звали так же, как и меня. Она вышла замуж. Дом этот -- моего отчима, он чаеторговец; зовет меня дочерью. Кто Пэд?
   -- Пэд был капитан, -- сказал Аян, погруженный в водоворот чувств, откуда ему казалось, что все почему-то обязаны знать то же, что он. -- Он умер.
   -- Я это уже знаю.
   -- "Фитиль на порохе" -- не торговая шхуна, -- коротко усмехнулся Аян. Мы останавливаем иногда китоловов, но с ними много возни; Пэд предпочитал почту.
   Стелла выпрямилась.
   -- Это слишком щедро для одного дня, -- сказала она, с любопытством рассматривая Аяна. -- Вы... грабите?
   -- Мы берем самое подходящее, -- помолчав, возразил Аян. -- Деньги попадаются не так часто, но шелковые и чайные транспорты тоже выгодны.
   -- Молчите! -- крикнула Стелла, расхаживая по комнате. -- А вооруженные суда... военные?
   -- Сила на их стороне, -- вздохнул Аян. -- Мы также теряем людей, прибавил он, -- не думайте, что все сдаются, как зайцы в силке.
   -- Так, значит, там, на столе... -- Стелла подошла к ящику. -- Вы не думаете, что они стали темнее после вами рассказанного?
   -- Пэд очень любил вас, -- возразил Аян.
   -- Вы это знаете?
   -- Да.
   -- Он вам говорил обо мне?
   -- Ни разу.
   -- Почему же вы это знаете?
   -- Стелла, -- сказал Аян, -- он мог не любить вас?
   Девушка улыбнулась. Перед ней, в огне солнца, такие же, как четверть часа назад, сверкали алмазы, и не были они ни темней, ни хуже. Их прошлое сгорело в костре собственного их блеска.
   Наконец созерцание утомило девушку, она встала перед Аяном.
   -- Как вас зовут?
   -- Ай, еще -- Аян.
   -- Кто вы?
   -- Матрос.
   -- Аян, расскажите о вашем судне и о моем... Пэде.
  

VII

  
   Сбивчивыми, спутанными словами, запинавшимися друг о друга, как люди в стремительно бегущей толпе, выложил Аян все, что, по его мнению, могло интересовать Стеллу. Она не перебивала его, иногда лишь, кивая головой, ударяла носком в пол, когда он останавливался.
   Аян начал с Пэда, но скоро и незаметно для самого себя рассказал все. Что хотел он сказать? Прослушайте песню дикаря, плывущего на восходе вниз по большой реке. Он складывает весла и думает вслух низкими, гортанными нотами. Мысли его цветисты и беспорядочно нагромождены друг на друга -- упомянув об отточенной стреле, он забывает ее, чтобы воздать хвалу цветущему дереву. Аян говорил о смерти под пулями, и смерть казалась невзрачной, как простая контузия; о починке бегучего такелажа, о том, что в жару палубу поливают водой. Он упомянул знойный торнадо, попутно прихватив штиль; о призраке негра, о несчастьях, приносимых кораблю кошками, об искусстве лавировать против ветра, о пользе пепла для ран, об огнях в море, кораблях-призраках. Мертвая зыбь, боковая и килевая качка, ночные сигналы, рыбы, летающие по воздуху, погрузка клади, магнитные бури, когда стрелка компаса пляшет, как взбешенная, -- все было в его словах крепко и ясно, как свежая ореховая доска. Он говорил о схватках, где полуживых швыряют за борт, стреляют с ругательствами и острят, зажимая дыру в груди. Тут же, как бы стирая кровь, рассказ перешел к бризу, пассату, мистралю, ост-индским циклонам, тишине океана, расслабляющей тоске зноя. Утренние и вечерние зори, уловки шторма; рифы, разрезающие корабль, как бритва -- газетный лист...
   Аян остановился, когда Стелла поднялась с кресла. Жизнь моря, пролетевшая перед ней, побледнела, угасла, перешла в груду алмазов. Девушка подошла к столу, руки задвигались, подымаясь к лицу, шее и опускаясь вновь за новыми украшениями. Она повернулась, сверкающая драгоценностями, с разгоревшимся преображенным лицом.
   -- Все здесь, -- громко сказала Стелла. -- Все, о чем вы рассказали, -- на мне.
   Аян встал. Девушка мучительно притягивала его; страдающий, восхищенный, он что-то шептал потрескавшимися от внезапного внутреннего жара губами, бледный, как холст. Борьба с собой была выше его сил -- он взял руку Стеллы, быстро поцеловал ее и отпустил. Поцелуй этот напоминал укус.
   Стелла не пошевелилась, даже не вздрогнула. Слишком все было странно в этот тихий солнечный день, чтобы разгневаться на грубое поклонение, от кого бы оно ни исходило. Только слегка поднялись брови над снисходительно улыбнувшимися глазами: руку поцеловал мужчина.
   -- Мальчик, -- произнесла она, и голова ее повернулась тем же движением, как через несколько дней в гостиной, среди общества, -- я нравлюсь тебе?
   -- Я целовал портрет, -- глухо сказал Аян. -- Я думал, что это ты.
   Девушка рассмеялась. В тот же момент ее схватила пара железных рук, совсем близко, над ухом волна теплого дыхания обожгла кожу, а в сияющих, полудетских, о чем-то молящих, кому-то посылающих угрозы глазах горело такое отчаяние, что был момент, когда комната поплыла перед глазами Стеллы и резкий испуг всколыхнул тело; но в следующее мгновение все по-прежнему твердо стало на свое место. Она вырвалась.
   Наступило молчание, долгое, как столетие. Попугай громко скрипел, поворачиваясь в кольце. Аян шумно дышал, горе его было велико, безмерно; бешеная, стыдливая улыбка дрожала в лице. Слова, услышанные им, были резки и сухи, как окрик всадника, несущегося по улице:
   -- Уйдите сейчас же! Прочь!
   Он постоял некоторое время, не двигаясь, как бы взвешивая смысл сказанного; затем без рассуждений и колебаний, дрожа от гнева, поднес к виску дуло револьвера. Он действовал бессознательно. Оружие, вырванное маленькой, но сильной рукой, полетело к стене.
   Он поднял глаза, полные слез, и они туманом застилали лицо девушки. Комната качалась из стороны в сторону.
   -- Аян, -- мягко сказала девушка, остановилась, придумывая, что продолжать, и вдруг простая, доверчивая, сильная душа юноши бессознательно пустила ее на верный путь. -- Аян, вы смешны. Другая повернулась бы к вам спиной, я -- нет. Идите, глупый разбойник, учитесь, сделайтесь образованным, крупным хищником, капитаном. И когда сотни людей будут трепетать от одного вашего слова -- вы придите. Больше я ничего не скажу вам.
   И тотчас улыбка радости ответила ее словам -- так было немного нужно, чтобы воспламенить порох.
   -- Я уже думал об этом, -- тихо сказал Аян. -- Вы не будете стыдиться меня. У нас все вверх дном. Я знаю судно не хуже гордеца Гарвея. Я научился разбирать карты и обращаться с секстаном. Я приду.
   Что-то похожее на жалость мелькнуло в глазах Стеллы. Она склонилась, и легкое прикосновение ее губ обожгло лоб Аяна.
   -- О! -- только сказал он.
   -- Идите же! Идите!
   Пошатываясь, Аян открыл дверь. Девушка-сон задумчиво смотрела на его лицо, полное благодарности. Повинуясь неведомому, он вышел на галерею; только что пережитое лежало в его душе мучительной сладкой тяжестью. На пороге он обернулся, последние сказанные им слова дышали безграничным доверием:
   -- Я -- приду!
  

VIII

  
   От железнодорожной приморской станции до глухого места у каменного обрыва берега, где была спрятана шлюпка, Аян шел пешком. Он не чувствовал ни усталости, ни голода. Кажется, он ел что-то вроде маисовой лепешки с медом, купленной у разносчика. Но этого могло и не быть.
   Когда он взял весла, оттолкнув шлюпку, и плавная качка волны отнесла берег назад -- тоска, подобная одиночеству раненого в пустыне, бросила на его лицо тень болезненной мысли, устремленной к городу. Временами ему казалось, что долго, в жару спал он где-то на солнцепеке и проснулся с болью в груди, потому что сон был прекрасен и нежен, и видения, полные любовной грусти, прошли мимо его ложа, а он проснулся в знойной тишине полдня, один. Все, как было, живое, с яркой остротой действительности неотступно носилось перед его глазами, блестевшими сосредоточенным светом воли, направленной в одну точку.
   Море дымилось, вечерний туман берега рвался в порывах ветра, затягивая Пролив Бурь сизым флером. Волнение усиливалось; отлогие темные валы с ровным, воздушным гулом катились в пространство, белое кружево вспыхивало на их верхушках и гасло в растущей тьме.
   Аян, стиснув зубы, работал веслами. Лодка ныряла, поскрипывая и дрожа, иногда как бы раздумывая, задерживаясь на гребне волны, и с плеском кидалась вниз, подбрасывая Аяна. Свет фонаря растерянно мигал во тьме. Ветер вздыхал, пел и кружился на одном месте, уныло гудел в ушах, бесконечно толкаясь в мраке отрядами воздушных существ с плотью из холода: их влажные, обрызганные морем плащи хлестали Аяна по лицу и рукам.
   Встревоженный матрос перестал грести. Берег был близко, но в этом месте представлял больше опасности, чем защиты, потому что по крайней мере на полумилю тянулся здесь голый отвесный камень, изрезанный трещинами. Он снова схватил весла, торопясь проплыть скалы. Опасность пришпоривала его; согнувшись, упираясь ногами, Аян греб, и весла гнулись в его руках, окаменевших от продолжительного усилия. Иногда, подброшенный сильным толчком, он должен был приседать, чтобы сохранить равновесие; сесть снова после этого на скамью ему удавалось только при помощи инстинкта, управляющего движениями. Кругом бушевал воздух; немое смятение охватывало пролив; волны метались, подобно темному стаду, гонимому паникой во время пожара. Это был шторм.
   Прошло несколько времени, и ветер переменил фронт. Теперь он обрушивался с берега; сильнейшая боковая качка встряхивала суденышко Аяна легче пустого мешка, возилась с ним, клала на левый и правый борт, и тогда какое-нибудь из весел бессильно ударяло по воздуху. Море пьянело; пароксизм ярости сотрясал пучину, взбешенную долгим спокойствием. Неясные голоса перекликались в воздухе: казалось, природа потеряла рассудок, слепое возмущение ее переходило в припадок рыдания, и вопли сменялись долгим, бурным ревом помешанного.
   Лодку стремительно несло в сторону. Валы, катившиеся теперь от берега, отодвигали ее толчками, как нога отбрасывает встречный предмет. Аян превратился в слух, инстинкт стал зрением, борьба шла ощупью. Он подымал весла, как воин подымает оружие, и отражал удар всей силой своих мышц в тот момент, когда тьма грозила уничтожением, -- ничего не видя, читая в глухом стремительном водовороте стихий внутренними глазами души. Он угадывал, предупреждал, наносил удары и отражал их; бросал ставки и брал назад, игра шла вничью. Его качало, ударяло о борт, подымало на высоту, рушило вниз, подбрасывало. Соленые, бьющиеся в лицо брызги, целые лохмотья воды, сорванные штормом, хлестали его по голове и телу, мокрая одежда стесняла движения, шлюпка приобрела легкость испуганного, травимого человека, мечущегося во все стороны.
   Ослепительная фиолетовая трещина расколола тьму, и ночь содрогнулась удар грома оглушил землю. Панический, долгий грохот рычал, ворочался, ревел, падал. Снова холодный огонь молний зажмурил глаза Аяна; открыв их, он видел еще в беснующейся темноте залитый мгновенным светом пролив, превращенный в сплошную оргию пены и водяных пропастей. Вал поднял шлюпку, бросил, вырвал одно весло -- Аян вздрогнул.
   Море одолевало его. Он мог теперь совсем не сопротивляться, игра шла к концу. Он как будто окаменел, застыл, ошеломленный случившимся. Он мог только ждать, возмущаться, впасть в отчаяние, кричать, безумствовать.
   Глухой гнев наполнял Аяна. Он уцепился за борт, бросив оставшееся весло на дно шлюпки. Бороться дальше он счел бы для себя унижением, смешной попыткой обуздать стадо коней. Он не хотел показывать врагу растерянности. Одна мысль, что океан может обрадоваться его испугу, его жалкой защите с помощью голых рук, привела его в состояние свирепой ненависти. Он презирал море, нападающее на одного всей силой водяной армии. Смерть не пугала его напротив, обезоруженный, он без колебания отверг бы пощаду, чтоб не подвергаться унижению жизни, брошенной в виде милостыни. Он приготовился плюнуть в лицо торжествующему победителю. Спокойный, насколько это было возможно, Аян крикнул:
   -- Жри! Подавись! Собака! Цепная собака!
   Залитый водой, измученный, он осыпал пролив презрительными ругательствами, дерзкими оскорблениями, издевался, придумывая самые язвительные, обидные слова.
   -- Подлый трус!.. Ты воешь, как гиена!.. Корыто акул, оплеванное моряками!.. Пугай детей и старух, продажная тварь. Иуда!
   Снова упала молния, ее неверный свет озарил пространство. Удары грома следовали один за другим, резкий толчок подбросил шлюпку. Аян упал; поднявшись, он ждал немедленной течи и смерти. Но шлюпка по-прежнему неслась в мраке, толчок рифа только скользнул по ней, не раздробив дерева.
   -- Жри же! -- с презрением повторил Аян.
   Он встал во весь рост, еле удерживаясь на ногах. Все чаще сверкала молния; это был уже почти беспрерывный, дрожащий, режущий глаза свет раскаленных, меняющих извивы трещин, неуловимых и резких. Впереди, прямо на шлюпку смотрел камень. Он несколько склонялся над водой, подобно быку, опустившему голову для яростного удара; Аян ждал.
   И вдруг кто-то, может быть воздух, может быть сам он, сказал неторопливо и ясно: "Стелла". Матрос нагнулся, весло раскачивалось в его руках -- теперь он хотел жить, наперекор проливу и рифам. Молнии освещали битву. Аян тщательно, напряженно измерял взглядом маленькое расстояние, сокращавшееся с каждой секундой. Казалось, не он, а риф двигается на него скачками, подымаясь и опускаясь.
   Враги сцепились и разошлись. Мелькнула скользкая, изъеденная водой каменная голова; весло с треском, с силой отчаяния ударилось в риф. Аян покачнулся, и в то же мгновение вскипающее пеной пространство отнесло шлюпку в сторону. Она вздрогнула, поднялась на гребне волны, перевернулась и ринулась в темноту.
   -- Стелла! -- крикнул Аян. Судорожный смех сотрясал его. Он бросил весло и сел. Что было с ним дальше -- он не помнил; сознание притупилось, слабые, болезненные усилия мысли схватили еще шорох дна, ударяющегося о мель, сухой воздух берега, затишье; кто-то -- быть може, он -- двигался по колена в воде, мягкий ил засасывал ступни... шум леса, мокрый песок, бессилие...
  

IX

  
   Аян протер глаза в пустынной тишине утра, мокрый, хмельной и слабый от недавнего утомления. Плечи опухли, ныли; сознание бродило в тумане, словно невидимая рука все время пыталась заслонить от его взгляда тихий прибой, голубой проход бухты, где стоял "Фитиль на порохе", и яркое, живое лицо прошлых суток.
   Аян встал, разулся, походил немного взад и вперед, нежа натруженные подошвы в согретом песке берега, размялся и совершенно воскрес. Невдалеке чернела залитая водой, обнажившая киль шлюпка; волнение качало ее, как будто море в раздумье остановилось над лодкой, не зная, что делать с этим неуклюжим предметом. Пролив казался спокойными ангельскими глазами изменившей жены; он стих, замер и просветлел, поглаживая серебристыми языками желтый песок, как рассудительная, степенная кошка, совершающая утренний туалет котят.
   Матрос ревниво осмотрел шлюпку: дыры не было. Штуцер вместе с уцелевшим веслом валялся на дне, опутанный набухшим причалом; ствол ружья был полон песку и ила. Аян вынул патрон, промыл ствол и вывел шлюпку на глубину -- он торопился; вместе с ним, ни на секунду не оставляя его, ходила по колена в воде высокая городская девушка.
   Она следила за ним. Он подымал глаза и улыбался сырому, сверкающему морскому воздуху; пустота казалась ему только что опущенным, немым взглядом. Взгляд принадлежал ей; и требование, и обещанная чудесная награда были в этих оленьих, полных до краев жизнью глазах, скрытых далеким берегом. Человек, рискнувший на попытку поколебать веру Аяна, был бы убит тут же на месте, как рука расплющивает комара.
   Шлюпка, точно проснувшись, закачалась под его ногами; Аян греб стоя, одним веслом. Рифы остались сзади, впереди лежал океан, слева -- меловые утесы, похожие на кучки белых овец, скрывали бухту. Он плыл с ясным лицом, уверенно отгребая воду, грозившую не так давно смертью, и не было в этот момент предела силе его желания кинуться в битву душ, в продолжительные скитания, где с каждым часом и днем росло бы в его молодом сердце железо власти, а слово звучало непоколебимой песнью, с силой, удесятеренной вниманием. Он подплывал к шхуне повелителем в грабеже и удали, молодой, нетерпеливый, с душой, сожженной беззвучной музыкой, воспоминанием и надеждой.
   Аян кипел; солнце кипело в небе; вскипая и расходясь, плескалась вода.
   -- Го-го! -- крикнул матрос, когда расстояние между ними и шхуной, стоявшей на прежнем месте, сократилось до одного кабельтова. Он часто дышал, потому что гребля одним веслом -- штука нелегкая, и крикнул, должно быть, слабее, чем следовало, так как никто не вышел на палубу. Аян набрал воздуха, и снова веселый, нетерпеливый крик огласил бухту:
   -- Эгей! Пусти трап! Свои!..
   Шлюпка подошла вплотную; грязный, продырявленный старыми выстрелами борт шхуны мирно дремал; дремали мачты, штанги, сонно блестели стекла иллюминатора; ленивая, поскрипывающая тишина старого корабля дышала грустным спокойствием, одиночеством путника, отдыхающего в запущенном столетнем саду, где сломанные скамейки поросли мохом и желтый мрамор Венер тонет в кустарнике. Аян кричал:
   -- Эй, на шхуне! Гарвей! Сигби! Родэк! Кто-нибудь, спустите же трап! Ребята!
   Тень легла на его лицо, он сказал тихо, как бы обращаясь к себе:
   -- Они спят. Я забыл, что парни без дела.
   Взобраться на палубу при помощи обыкновенной железной кошки было для него пустяком. Он поднялся, укрепил причал шлюпки, чтобы лодку не отнесло прочь, и подошел к кубрику. У трапа он приостановился, соображая, чем удовлетворить законное любопытство товарищей, вспомнил грязную контору бритого старика, о котором говорил Стелле.
   -- Да, -- мысленно произнес он, -- я имел дело со стариком, ее не было. Старик взял портрет, я вернулся.
   Заранее улыбаясь возгласам и расспросам, Аян спустился в кубрик. Сначала, в сумраке помещения, он не поверил себе, прищуриваясь и оглядываясь широко раскрытыми, встревоженными глазами, но тотчас убедился, что людей нет. Кубрик потерял жилой вид. Койки, лишенные одеял, сиротливо тянулись перед Аяном; на полу сор, веревки, тряпки, огарки свеч, пустые жестянки; исчезли мешки с имуществом, одежда, висевшая по стенам, оружие. Немая заброшенность и тоска смотрели из каждой щели, настежь раскрытых ящиков, тускло освещенного люка...
   Пораженный, Аян силился понять что-нибудь и не мог. Одно-два мгновения он рассеянно потирал руки; блуждающая улыбка кривила губы. Это было мгновенное, тревожное оцепенение, где нет места ни рассуждению, ни догадкам -- он потерялся. Слегка испуганный, Аян вышел на палубу; по-прежнему здесь не было ни души. Он поспешил к каютам, в надежде отыскать Реджа или Гарвея, по дороге заглянул в кухню -- здесь все валялось неубранное; высохшие помои пестрили пол, холодное железо плиты обожгло его руку мертвым прикосновением; разлагалось и кишело мухами мясо, тронутое жарой. Передник Сэта висел на гвоздике, как будто повар только что ушел, вернется и вкусно застучит по доске острым ножом.
   Первое, что остановило Аяна, как вкопанного, и потянуло к револьверу, был труп Реджа. Мертвый лежал под бизанью и, по-видимому, начинал разлагаться, так как противный, сладкий запах шел от его лица, к которому нагнулся Аян. Шея, простреленная ружейной пулей, вспухла багровыми волдырями; левый прищуренный глаз тускло белел; пальцы, скрюченные агонией, казались вывихнутыми. Он был без шапки, полуодетый.
   Аян медленно отошел, закрывая лицо. Он двигался тихо; тупая, жесткая боль росла в нем, наполняя отчаянием. Матрос прошел на корму: спуститься в каюты казалось ему риском -- увидеть смерть в полном разгуле, ряды трупов, брошенных на полу. Он осмотрелся; голубая тишина бухты несколько ободрила его.
   Прислушиваясь на каждом шагу, Аян оставил последнюю ступень трапа и двинулся к каюте Гарвея. Дверь не была закрыта; он тихо открыл ее, окаменел, шаря глазами, и вздрогнул от радости: с койки, как бы не узнавая его, смотрели тяжелые, стальные глаза штурмана.
   -- Гарвей! -- шепнул юноша, подходя ближе. -- Гарвей!
   Штурман открыл рот и пошевелил губами. Первая попытка заговорить была неудачна. Потом, и было видно, что это стоит ему огромного напряжения, Гарвей прохрипел:
   -- Мальчик!.. Ай... В два слова: ушли все. Я дохну, ранен близ сердца... Собственно говоря, я был дурак... я и Редж... мы враги... но не...
   Он двинул рукой, почесал подбородок об одеяло и продолжал:
   -- Шакалы разбежались, Аян. Я и Редж воспротивились; знаешь, в нашем ремесле поздно искать другого пристанища. И то сказать -- Пэд умер... Никак не могли выбрать новую глотку... стадо!.. В тот день, что ты уехал, уже сцепились... Кристоф пошел к Пэду... его застрелил Дженнер. Я не могу рассказывать, Ай, -- меня все что-то держит за горло... и стреляет в спине... Но вот... Ты поймешь все... решили делиться, подбил Сигби. Шхуна пуста, Ай... Ушли... Все ушли...
   Гарвей смолк, его резкие, осунувшиеся черты выражали невероятное бешенство.
   -- Дай воды! -- коротко сказал он.
   Аян подал оловянную кружку, раненый пролил половину на одеяло; горло его подергивалось судорогой. Аян спросил:
   -- Когда это, Гарвей?
   -- Вчера вечером. Они все... соберутся... Один... к "Приятелю"... Понял?
   -- Да.
   -- Расскажи... -- захрипел Гарвей. -- Впрочем...
   Он задохнулся, закрыл глаза и не шевелился. Аян сел, положил голову на руки; плечи и шея его тяжело вздрагивали; это были беззвучные, сухие рыдания. Гарвей, по-видимому, уснул. Усилия, сделанные им, отняли всю энергию угасающего, пробитого тела.
   -- Стелла, -- сказал Аян тише, чем дыхание раненого. -- Что дальше?
   Прошло, может быть, полчаса; очнувшись, с горем в душе, он пристально рассматривал штурмана. Желание быть выслушанным, передать часть тяжести хотя бы полуживому, страдающему, наполняло его беглым огнем слов; он сказал:
   -- Гарвей, вы знаете, мне так же больно, как вам. Я... со мной случилось, но вы ничего не знаете... Я мог быть счастлив, Гарвей!..
   Он смолк, ему ответила тишина.
   -- Гарвей, -- сказал он, вставая, -- я вам могу быть полезен. Я любил и вас также, Гарвей, но у меня не разбежались бы; это так. Я владел бы ими, как владеют стаей собак. Гарвей! Я нащиплю корпии и перевяжу вашу рану; кроме того, вы хотите, вероятно, поесть. Кто ранил вас?
   Он протянул руку, коснувшись плеча штурмана. Гарвей молчал. Аян потолкал его, затем нагнулся и приложил ухо к груди -- все кончилось.
   -- Прощайте, штурман! -- сказал матрос. -- Теперь я один живой здесь. Прощайте!..
   Поднявшись на палубу, он отыскал немного провизии -- сухарей, вяленой свинины и подошел к борту. Шлюпка, качаясь, стукала кормой в шхуну; Аян спустился, но вдруг, еще не коснувшись ногами дна лодки, вспомнил что-то, торопливо вылез обратно и прошел в крюйс-камеру, где лежали бочонки с порохом.
   Оставляя ее, он оставил за собой тонкий дымок фитиля.
   -- Ты оправдаешь свое название, -- сердито, но уже владея собой, сказал он. -- Порхай!..
   На берегу, бросив лодку, Аян выпрямился. Дремлющий, одинокий корабль стройно чернел в лазури. Прошла минута -- и небо дрогнуло от удара. Большая, взмыленная волна пришла к берегу, лизнула ноги Аяна и медленно, как кровь с побледневших щек, вернулась в родную глубь.
   -- Пролив обманул меня, -- сказал юноша, -- я спасся затем ли, чтобы повелевать трупами? Но этого быть не может.
   Он засмеялся. Это был тот же странный, горловой смех жизненного упорства.
   -- Я приду, -- сказал он, посылая улыбку северу. -- Приду! У меня есть песня -- моя песня.
   И он тронулся к заселенным местам, напевая вполголоса:
  
   Свет не клином сошелся на одном корабле:
   Дай, хозяин, расчет!..
   Кой-чему я учен в парусах и руле,
   Как в звездах -- звездочет!
   С детства клипер, и шхуна, и стройный фрегат
   На волне колыхали меня;
   Я родня океану -- он старший мой брат.
   А игрушки мои -- русленя!..
  
   Он ушел.
   Умирая, одинокий, он скажет те же, полные нежной веры и грусти, твердые большие слова:
   -- Я -- приду!..
   Он счастлив -- не мы.

Сердце пустыни

  

1

  
   Открытие алмазных россыпей в Кордон-Брюн сопровождалось тягой к цивилизации. Нам единственно интересно открытие блистательного кафе. Среди прочей публики мы отметим здесь три скептических ума, -- три художественные натуры, -- три погибшие души, несомненно талантливые, но переставшие видеть зе рн о. Разными путями пришли они к тому, что видели одну ш ел ух у.
   Это мировоззрение направило их способности к мистификации, как призванию. Мистификация сделалась их религией. И они достигли в своем роде совершенства. Так, например, легенда о бриллианте в тысячу восемьсот каратов, ехидно и тонко обработанная ими меж бокалов шампанского и арией "Жоселена", произвела могучее действие, бросив тысячи проходимцев на поиски чуда к водопаду Альпетри, где, будто над водой, в скале, сверкало чудовище. И так далее. Стелла Дижон благодаря им получила уверенность, что безнадежно влюбленный в нее (чего не было) Гарри Эванс с отчаяния женился на девице О'Нэль. Произошла драма, позорный исход которой не сделал никому чести: Эванс с та л д ум ат ь о Стелле и застрелился .
   Гарт, Вебер и Консейль забавлялись. Видения, возникающие в рисунке из дыма крепких сигар, определили их лукаво-беззаботную жизнь. Однажды утром сидели они в кафе в удобных качалках, молча и улыбаясь, подобно авгурам; бледные, несмотря на зной, приветливые, задумчивые; без сердца и будущего.
   Их яхта еще стояла в Кордон-Руж, и они медлили уезжать, смакуя впечатления бриллиантового азарта среди грязи и хищного блеска глаз.
   Утренняя жара уже никла в тени бананов; открытые двери кафе "Конго" выказывали за проулком дымные кучи земли с взлетающей над ней киркой; среди насыпей белели пробковые шлемы и рдели соломенные шляпы; буйволы тащили фургон.
   Кафе было одной из немногих деревянных построек Кордон-Брюна. Здесь -- зеркала, пианино, красного дерева буфет.
   Гарт, Вебер и Консейль пили. Вошел Эммануил Стиль.
  

2

  
   Вошедший резко отличался от трех африканских снобов красотой, силой сложения и детской верой, что никто не захочет причинить ему ничего дурного, сиявшей в его серьезных глазах. У него большие и тяжелые руки, фигура воина, лицо простофили. Он был одет в дешевый бумажный костюм и прекрасные сапоги. Под блузой выпиралась рукоять револьвера. Его шляпа, к широким полям которой на затылок был пришит белый платок, выглядела палаткой, вместившей гиганта. Он мало говорит и прелестно кивал, словно склонял голову вместе со всем миром, внимающим его интересу. Короче говоря, когда он входил, хотелось посторониться.
   Консейль, мягко качнув головой, посмотрел на сухое уклончиво улыбающееся лицо Гарта; Гарт взглянул на мраморное чело и голубые глаза Консейля; затем оба перемигнулись с Вебером, свирепым, желчным и черным; и Вебер, в свою очередь, метнул им из-под очков тончайшую стрелу, после чего все стали переговариваться.
   Несколько дней назад Стиль сидел, пил и говорил с ними, и они зн ал и его . Это был разговор внутреннего, сухого хохота, во весь рост, -- с немного наивной верой во все, что поражает и приковывает внимание; но Стиль даже не подозревал, что его вышутили.
   -- Это он, -- сказал Консейль.
   -- Человек из тумана, -- ввернул Гарт.
   -- В тумане, -- поправил Вебер.
   -- В поисках таинственного угла.
   -- Или четвертого измерения.
   -- Нет; это искатель редкостей, -- заявил Гарт.
   -- Что говорил он тогда о лесе? -- спросил Вебер.
   Консейль, пародируя Стиля, скороговоркой произнес:
   -- Этот огромный лес, что тянется в глубь материка на тысячи миль, должен таить копи царя Соломона, сказку Шехерезады и тысячу тысяч вещей, ждущих открытия.
   -- Положим, -- сказал Гарт, поливая коньяком муху, уже опьяневшую в лужице пролитого на стол вина, -- положим, что он сказал не так. Его мысль неопределенно прозвучала тогда. Но ее суть такова: "в лесном океане этом должен быть центр наибольшего и наипоразительнейшего неизвестного впечатления, некий Гималай впечатлений, рассыпанных непрерывно". И если бы он знал, как разыскать этот з ен ит , -- он бы пошел туда.
   -- Вот странное настроение в Кордон-Брюне, -- заметил Консейль, -- и богатый материал для игры. Попробуем этого человека.
   -- Каким образом?
   -- Я обдумал вещичку, как это мы не раз делали; думаю, что изложу ее довольно у ст ой чи во . От вас требуется лишь говорить "да" на всякий всякий вопросительный взгляд со стороны м ат ер иа ла .
   -- Хорошо, -- сказали Вебер и Гарт.
   -- Ба! -- немедленно воскликнул Консейль. -- Стиль! Садитесь к нам.
   Стиль, разговаривавший с буфетчиком, обернулся и подошел к компании. Ему подали стул.
  

3

  
   Вначале разговор носил обычный характер, затем перешел на более интересные вещи.
   -- Ленивец, -- сказал Консейль, -- вы, Стиль! Огребли в одной яме несколько тысяч фунтов и успокоились. Продали вы ваши алмазы?
   -- Давно уже, -- спокойно ответил Стиль, -- но нет желания предпринимать что-нибудь еще в этом роде. Как новинка прииск мне нравился.
   -- А теперь?
   -- Я -- новичок в этой стране. Она страшна и прекрасна. Я жду, когда и к чему меня потянет внутри.
   -- Особый склад вашей натуры я приметил по прошлому нашему разговору, -- сказал Консейль. -- Кстати, на другой день после того мне пришлось говорить с охотником Пелегрином. Он взял много слоновой кости по ту сторону реки, миль за пятьсот отсюда, среди лесов, так пленяющих ваше сердце. Он рассказал мне о любопытном явлении. Среди лесов высится небольшое плато с прелестным человеческим гнездом, встречаемым неожиданно, так как тропическая чаща в роскошной полутьме своей неожиданно пересекается высокими бревенчатыми стенами, образующими заднюю сторону зданий, наружные фасады которых выходят в густой внутренний сад, полный цветов. Он пробыл там один день, встретив маленькую колонию уже под вечер. Ему послышался звон гитары. Потрясенный, так как только лес, только один лес мог расстилаться здесь, и во все стороны не было даже негритянской деревни ближе четырнадцати дней пути, Пелегрин двинулся на звук, и ему оказали теплое гостеприимство. Там жили семь семейств, тесно связанные одинаковыми вкусами и любовью к цветущей заброшенности -- большей заброшенности среди почти недоступных недр конечно трудно представить. Интересный контраст с вполне культурным устройством и обстановкой домов представляло занятие этих Робинзонов пустыни -- охота; единственно охотой промышляли они, сплавляя добычу на лодках в Танкос, где есть промышленные агенты, и обменивая ее на все нужное, вплоть до электрических лампочек.
   Как попали они туда, как подобрались, как обустроились? Об этом не узнал Пелегрин. Один день, -- он не более, как вспышка магния среди развалин, -- поймано и ушло, быть может, самое существенное. Но труд был велик. Красивые резные балконы, вьющаяся заросль цветов среди окон с синими и лиловыми маркизами; шкура льва; рояль, рядом ружье; смуглые и беспечные дети с бесстрашными глазами героев сказок; тоненькие и красивые девушки с револьвером в кармане и книгой у изголовья и охотники со взглядом орла, -- что вам еще?! Казалось, эти люди сошлись п ет ь . И Пелегрин особенно ярко запомнил первое впечатление, подобное глухому рисунку: узкий проход меж бревенчатых стен, слева -- маленькая рука, махающая с балкона, впереди -- солнце и рай.
   Вам случалось, конечно, провести ночь в незнакомой семье. Жизнь, окружающая вас, проходит о тр ыв ко м , полным очарования, вырванной из н еи зв ес тн ой книги страницей. Мелькнет не появляющееся в вечерней сцене лицо девушки или старухи; особый, о своем, разговор коснется вашего слуха, и вы не поймете его; свои чувства придадите вы явлениям и вещам, о которых знаете лишь, что они приютили вас; вы н е вошли в эту жизнь, и потому овеяна она странной поэзией. Так было и с Пелегрином.
   Стиль внимательно слушал, смотря прямо в глаза Консейля.
   -- Я вижу все это, -- просто сказал он, -- э то огромно. Не правда ли?
   -- Да, -- сказал Вебер, -- да.
   -- Да, -- подтвердил Гарт.
   -- Нет слов выразить, что чувствуешь, -- задумчиво и взволнованно продолжал Стиль, -- но как я был прав! Где живет Пелегрин?
   -- О, он выехал с караваном в Ого.
   Стиль провел пальцем по столу прямую черту, сначала тихо, а затем быстро, как бы смахнул что-то.
   -- Как называлось то место? -- спросил он. -- Как его нашел Пелегрин?
   -- Сердце Пустыни, -- сказал Консейль. -- Он встретил его по прямой линии между Кордон-Брюн и озером Бан. Я не ошибся, Гарт?
   -- О, нет.
   -- Еще подробность, -- сказал Вебер, покусывая губы, -- Пелегрин упомянул о трамплине, -- одностороннем лесистом скате на север, пересекавшем диагональю его путь. Охотник, разыскивая своих, считавших его погибшим, в то время как он был лишь оглушен падением дерева, шел все время на юг.
   -- Скат переходит в плато? -- Стиль повернулся всем корпусом к тому, кого спрашивал.
   Тогда Вебер сделал несколько топографических указаний, столь точных, что Консейль предостерегающе посматривал на него, насвистывая: "Куда торопишься, красотка, еще ведь солнце не взошло..." Однако ничего не случилось.
   Стиль выслушал все и несколько раз кивнул своим теплым кивком. Затем он поднялся неожиданно быстро, его взгляд, когда он прощался, напоминал взгляд проснувшегося. Он не замечал, как внимательно схватываются все движения его шестью острыми глазами холодных людей. Впрочем, трудно было решить по его наружности, что он думает, -- то был человек сложных движений.
   -- Откуда, -- спросил Консейль Вебера, -- откуда у вас эта уверенность в неизвестном, это знание местности?
   -- Отчет экспедиции Пена. И м оя память.
   -- Так. Ну, что же теперь?
   -- Это уж его дело, -- сказал смеясь Вебер, -- но поскольку я знаю людей... Впрочем, в конце недели мы отплываем.
   Свет двери пересекла тень. В двери стоял Стиль.
   -- Я вернулся, но не войду, -- быстро сказал он. -- Я прочел порт на корме яхты. Консейль -- Мельбурн, а еще...
   -- Флаг-стрит, 2, -- так же ответил Консейль -- И...
   -- Все, благодарю.
   Стиль исчез.
   -- Это, пожалуй, выйдет, -- хладнокровно заметил Гарт, когда молчание сказало что-то каждому из них по-особому. -- И он н ай де т вас .
   -- Что?
   -- Такие не прощают.
   -- Ба, -- кивнул Консейль. -- Жизнь коротка. А свет -- велик.
  

4

  
   Прошло два года, в течение которых Консейль побывал еще во многих местах, наблюдая разнообразие жизни с вечной попыткой насмешливого вмешательства в ее головокружительный лет; но наконец и это утомило его. Тогда он вернулся в свой дом, к едкому наслаждению одиночеством без эстетических судорог дез-Эссента, но с горем холодной пустоты, которого не мог сознавать.
   Тем временем воскресали и разбивались сердца; гремел мир; и в громе этом выделился звук ровных шагов. Они смолкли у подъезда Консейля; тогда он получил карточку, напоминавшую Кордон-Брюн.
   -- Я принимаю, -- сказал после короткого молчания Консейль, чувствуя среди изысканной неприятности своего положения живительное и острое любопытство. -- Пусть войдет Стиль.
   Эта встреча произошла на расстоянии десяти сажен огромной залы, серебряный свет которой остановил, казалось, всей прозрачной массой своей показавшегося на пороге Стиля. Так он стоял несколько времени, присматриваясь к замкнутому лицу хозяина. В это мгновение оба почувствовали, что свидание неизбежно; затем быстро сошлись.
   -- Кордон-Брюн, -- любезно сказал Консейль. -- Вы исчезли, и я уехал, не подарив вам гравюры Морада, что собирался сделать. Она в вашем вкусе, -- я хочу сказать, что фантастический пейзаж Сатурна, изображенный на ней, навевает тайны вселенной.
   -- Да, -- Стиль улыбался. -- Как видите, я помнил ваш адрес. Я записал его. Я пришел сказать, что был в Сердце Пустыни и получил то же, что Пелегрин, даже больше, так как я живу там.
   -- Я виноват, -- сухо сказал Консейль, -- но мои слова -- мое дело, и я отвечаю за них. Я к вашим услугам, Стиль.
   Смеясь, Стиль взял его бесстрастную руку, поднял ее и хлопнул по ней.
   -- Да нет же, -- вскричал он, -- не то. Вы не поняли. Я сделал Сердце Пустыни. Я! Я не нашел его, так как его там, конечно, не было, и понял, что вы шутили. Но шутка была красива. О чем-то таком, бывало, мечтал и я. Да, я всегда любил открытия, трогающие сердце подобно хорошей песне. Меня называли чудаком -- все равно. Признаюсь, я смертельно позавидовал Пелегрину, а потому отправился один, чтобы быть в сходном с ним положении. Да, месяц пути показал мне, ч то этот лес. Голод... и жажда... один; десять дней лихорадки. Палатки у меня не было. Огонь костра казался мне цветным, как радуга. Из леса выходили белые лошади. Пришел умерший брат и сидел, смотря на меня; он все шептал, звал куда-то. Я глотал хину и пил. Все это задержало, конечно. Змея укусила руку; как взорвало меня -- смерть. Я взял себя в руки, прислушиваясь, что скажет тело. Тогда, как собаку, потянуло меня к какой-то траве, и я ел ее; так я спасся, но изошел потом и спал. Везло, так сказать. Все было, как во сне: звери, усталость, голод и тишина; и я убивал зверей. Но не было ничего на том месте, о котором говорилось тогда; я исследовал все плато, спускающееся к маленькому притоку в том месте, где трамплин расширяется. Конечно, все стало ясно мне. Но там подлинная красота, -- есть вещи, о которые слова бьются, как град о стекло, -- только звенит...
   -- Дальше, -- тихо сказал Консейль.
   -- Ну жн о было , что бы он был там, -- кротко продолжал Стиль. -- Поэтому я спустился на плоте к форту и заказал со станционером нужное количество людей, а также все материалы, и сделал, как было в вашем рассказе и как мне понравилось. Семь домов. На это ушел год. Затем я пересмотрел тысячи людей, тысячи сердец, разъезжая и разыскивая по многим местам. Конечно, я н е м ог не найти, раз есть такой я, -- это понятно. Так вот, поедемте взглянуть, видимо, у вас дар художественного воображения, и мне хотелось бы знать, т ак ли в ы представляли .
   Он выложил все это с ужасающей простотой мальчика, рассказывающего из всемирной истории.
   Лицо Консейля порозовело. Давно забытая музыка прозвучала в его душе, и он вышагал неожиданное волнение по диагонали зала, потом остановился, как вкопанный.
   -- Вы -- турбина, -- сдавленно сказал он, -- вы знаете, что вы -- турбина. Это не оскорбление.
   -- Когда ясно видишь что-нибудь... -- начал Стиль.
   -- Я долго спал, -- перебил его сурово Консейль. -- Значит... Но как похоже это на грезу! Быть может, надо еще жить, а?
   -- Советую, -- сказал Стиль.
   -- Но е_г_о не было. Не было.
   -- Был. -- Стиль поднял голову без цели произвести впечатление, но от этого жеста оно кинулось и загремело во всех углах. -- Он был. Потому, что я его нес в сердце своем.
   Из этой встречи и из беседы этой вытекло заключение, сильно напоминающее сухой бред изысканного ума в Кордон-Брюн. Два человека, с глазами, полными оставленного сзади громадного глухого пространства, уперлись в бревенчатую стену, скрытую чащей. Вечерний луч встретил их, и с балкона над природной оранжереей сада прозвучал тихо напевающий голос женщины.
   Стиль улыбнулся, и Консейль понял его улыбку.
  
   1923

Серый автомобиль

  

1

  
   16 июля, вечером, я зашел в кинематограф, с целью отогнать неприятное впечатление, навеянное последним разговором с Корридой. Я встретил ее переходящей бульвар. Еще издали я узнал ее порывистую походку и характерное размахивание левой рукой. Я раскланялся, пытаясь отыскать тень приветливости в этих больших, с несколько удивленным выражением глазах, выглядящих так строго под гордым выгибом шляпы.
   Я повернулся и пошел рядом с ней. Она шла скоро, не убавляя и не прибавляя шага, иногда взглядывая в мою сторону, помимо меня. Я замечал, что на нее часто оглядываются прохожие, и радовался этому. "Некоторые думают, вероятно, что мы муж и жена, и завидуют мне". Я так увлекся развитием этой мысли, что не слышал обращений Корриды, пока она не крикнула:
   - Что с вами? Вы так рассеянны. Я ответил:
   - Я рассеян лишь потому, что иду с вами. Ничье другое присутствие так не распыляет, не наполняет меня глубокой, древней музыкой ощущения полноты жизни и совершенного спокойствия.
   Казалось, она была не очень довольна этим ответом, так как спросила:
   - Когда окончите вы ваше изобретение?
   - Это тайна, - сказал я. - Я вам доверяю более, чем кому бы то ни было, но не доверяю себе.
   - Что это значит?
   - Единственно, что неточным объяснением замысла, еще во многих частях представляющего сплошной туман, могу повредить сам себе.
   - Тысяча вторая загадка Эбенезера Сиднея, - заметила Коррида. - Объясните по крайней мере, что подразумеваете вы под неточным объяснением?
   - Слушайте: лучше всего мы помним те слова, которые произносим сами. Если эти слова рисуют что-либо заветное, они должны совершенно отвечать факту и чувству, родившему их, в противном случае искажается наше воспоминание или представление. Примесь искажения остается надолго, если не навсегда. Вот почему нельзя кое-как, наспех, излагать сложные явления, особенно если они еще имеют произойти: вы вносите путаницу в самый процесс развития замысла.
   Эту тираду мою она выслушала с любезной миной, но насторожась; я чувствовал, что мое общество становится ей все тягостнее. Мы молчали. Я не знал, попрощаться мне или идти далее. К последнему я не видел поощрения, наоборот, лицо Корриды выглядело так, как если бы она шла одна. Наконец, она сказала:
   - Брат подарил мне новый "Эксцельсиор". Большое общество отправляется на прогулку через два дня; это будет настоящее маленькое скорострельное путешествие. Я присоединяюсь. Хотите, я возьму вас с собой?
   - Нет, - сказал я твердо, хотя острое мучение она слышала, надо думать, в тоне этого слова. Не желая показаться грубым, я прибавил:
   - Вы знаете, как я ненавижу этот род спорта. - Я едва не сказал: "эти машины", но предпочел более общее уклонение.
   - Но почему?
   - Я некогда довольно распространился об этом в вашем присутствии, - сказал я, - я вызвал веселый, слишком веселый смех, и не хотел бы слышать его второй раз.
   - Решительно вы озадачиваете меня. - Она остановилась у подъезда, взглянув мельком, прищуренными глазами на вывеску мод, и я понял, что надоел. Вывеска была только предлогом. - Да, вы озадачиваете меня, Сидней, и я думаю, что лишь плохое состояние ваших нервов причиной такой странной ненависти к... к... экипажу. - Она рассмеялась. - Прощайте.
   Я поцеловал ее руку и поспешно ушел, чтобы не уличить случайно эту девушку в дезертирстве - она могла выйти, не посмотрев, здесь ли я еще.
   Мне не было стыдно. Я мог бы любезно лгать, поехать с компанией идиотов и долго, долго смотреть на нее. Но я уже дал слово не лгать, так очень устал от лжи. Как все, я жил окруженный ложью, и ложь утомила меня.
   Когда я переходил улицу, направляясь в кинематограф, под ноги мне кинулся дрожащий, растущий, усиливающийся свет и, повернув голову, я застыл на ту весьма малую часть секунды, какая требуется, чтобы установить сознанию набег белых слепых фонарей мотора. Он промчался, ударив меня по глазам струёй ветра и расстилая по мостовой призраки визжащих кошек, - заныл, взвыл и исчез, унося людей с тупыми лицами в котелках.
   Как всегда, каждый автомобиль прибавлял несколько новых черт, несколько деталей моему отвращению. Я запомнил их и вошел в зал.
   Это был скверный театрик третьего разряда, с грязным экраном и фальшивящей пианолой. Она разыгрывала трескучие арии. Картина, каких много - тысячи, десятки тысяч, была пуста и бессодержательна, но доставляла мне огромное удовольствие именно тем, что для ее развития затрачено столько энергии, - беспрерывного, мелькающего движения экранной жизни. Я как бы видел игрока, ставящего безуспешно огромные суммы. Аппарат, силы и дарование артистов, их здоровье, нервы, их личная жизнь, машины, сложные технические приспособления - все это было брошено судорожною тенью на полотно ради краткого возбуждения зрителей, пришедших на час и уходящих, позабыв, в чем состояло представление, - так противно их внутреннему темпу, так неестественно опережая его, неслись все эти нападения и похищения, пиры и танцы. Мое удовольствие, при всем том, было не более как злорадство. На моих глазах энергия переходила в тень, а тень в забвение. И я отлично понимал, к чему это ведет.
   Между тем, - частью рассматривая содержание картины, я обратил другую, большую часть внимания на появляющийся в ней время от времени большой серый автомобиль - ландо. Я всматривался каждый раз, как он появлялся, стараясь припомнить - видел я его где-либо ранее или мне это только кажется, как часто бывает при схожести видимого предмета с другим, теперь забытым. Это был металлический урод обычного типа, с выползающей шестигранной мордой, напоминающий поставленную на катушки калошу, носок которой обращен вперед. На шофере был торчащий ежом мех. Верхнюю половину лица скрывали очки, благодаря чему, особенно в условиях мелькающего изображения, рассмотреть черты лица было немыслимо, - и однако я не мог победить чувства встречи; я проникся уверенностью, что некогда видел этого самого шофера, на этой машине, при обстоятельствах давно и прочно забытых. Конечно, при бесчисленной стереотипной схожести подобных явлений, у меня не было никаких зрительных указаний - никаких примерно индивидуальных черт мотора, но его цифр С. С.77-7, - некогда - я остро чувствовал это - имела связь с определенным уличным впечатлением, характер и суть которого, как ни тщился я вспомнить, не мог. Память сохранила не самый номер, но слабые ощущение его минувшей значительности.
   Однако этого не могло быть. Фильма вышла из американской фабрики, и съемка различных ее сцен была произведена, судя по характеру улиц, в Нью-Йорке, следовательно, тамошняя бутафория пользовалась предметами местными; я же не выезжал из Аламбо лет пять и никогда не был в Америке. Следовательно, мнимое воспоминание было не более как эффектом случайного происхождения. И тем не менее, - этот автомобиль с этим шофером я видел.
   Когда нами овладевает уверенность в чем-нибудь, хотя бы мало- или совсем необоснованная, бороться с ней так же трудно, как птице, севшей на вымазанные клеем листья, - каждое движение прочь ловит и связывает ее крылья новой помехой. Таковы фантомы ревности или преследования, болезни - всего, что так или иначе угрожает. Самые разумные усилия приводят здесь к новым доказательствам, возникающим из пустоты. Уверенность того рода, какой я проникся в кинематографе, не имела ничего пугающего или неприятного, если не считать моего отвращения к автомобилю, но я досиживал сеанс со странным чувством начала некоего события, ткущего уже невидимую паутину свою.
   Я не касаюсь персонажей той хищной и дрянной пьесы, которая держала на привязи жалкое воображение зрителей чрезмерными прыжками и сатанинскими преступлениями, очевидно, смакуемыми известного рода публикой, выносящей отсюда азарт и идеал свой... Но автомобиль С. С. 77-7 я прослеживал каждый раз чрезвычайно внимательно, волнуясь при каждом его появлении. Их было шесть или семь. Наконец, он выкатился с холма издали серым наростом среди живописных картин дороги и начал валиться по ее склону на зрителя, увеличиваясь и приближаясь к натуральной величине. Он мчался на меня. Одно мгновение края полотна были еще частью пейзажа, затем все вспыхнуло тьмой, оскалившей два наносящиеся фонаря, и призрак исчез, лишь тень - воображенное продолжение движения - рискнула над головой бесшумной дрожью сумерек; и вновь вспыхнул пейзаж.
   Более мне нечего было делать в кинематографе. К моим соображениям относительно автомобиля прибавилась еще одна черта, может быть - верное указа о моим законом, и законом неумолимым. Я представил себя прожившим миллионы столетии, механически обыскивающим земной шар в поисках Визи, уже зная на нем каждый вершок воды и материка, -- механически, как рука шарит в пустом кармане потерянную монету, вспоминая скорее ее прикосновение, чем надеясь произвести чудо, и видел, что "никогда" смеется даже над бесконечностью.
   Я думал теперь упорно, как раненый, пытающийся с замиранием сердца предугадать глубину ранения, сгоряча еще не очень чувствительного, но отраженного в инстинкте страхом и возмущением. Я хотел видеть Визи и видеть возможно скорее, чтобы ее присутствием ощупать свою рану, но это черное "никогда" поистине захватывало дыхание, и я бездействовал, пока взгляд мой не упал снова на неоконченную Визи статью. Мучительное представление об ее тайной, тихой работе, об ее стараниях путем длительного и возвышенного подлога скрыть от других мое духовное омертвение было ярким до нестерпимости. Я вспомнил ее улыбку, походку, голос, движения, наклон головы, ее фигуру в свете и в сумерках, -- во всем этом, так драгоценном теперь, не сквозило никогда даже намека на то, что она делала для меня. Долго молчаливая любовь возвращалась ко мне, но как! И с какими надеждами! -- с меньшими, чем у смертельного больного, еще дышащего, но думающего только о смерти.
   Я встал, прислушиваясь к себе и размышляя как прежде: отчетливо собирая вокруг каждой мысли толпу созвучных ей представлений, со всем ее оглушительным эхом в далях сознания. Я видел, что встряхиваюсь и освобождаюсь от сна. Я встал с единственным, неотложным решением отыскать Визи, спокойно зная, что отныне, с этого мгновения увидеть ее становится единственной целью жизни. Насколько вообще всякое решение приносит спокойствие, настолько я получил его, приняв такое решение, но спокойствие подобного рода охотно променял бы на любую унизительнейшую из пыток.
   Белое, еще бессолнечное утро открыло за бледно-голубым окном пустую, тихую улицу. Я вышел, направляясь к озерной пристани. Я хотел верить, что Визи предварительно поехала в Зурбаган. По моим расчетам, она не могла миновать этот город, так как в нем жили ее родственники. На тот случай, если бы я уже не застал ее в Зурбагане и лица, посвященные в ее тайну, отказались указать мне адрес, -- я с чрезвычайным, но полным любви ожесточением решил достичь цели непрерывным упорством, хотя бы пришлось пустить для этого в ход все средства, возможные на земле.
   Подойдя к пристани, я увидел низкое над обширной водой солнце, далекие туманные берега и небольшой пароход "Приз", тот самый, который увозил нас в прошлом году в Херам. Со стесненным сердцем смотрел я на его корпус, трубу в белых кольцах, мачты и рубку, -- он был для меня живым третьим, помнившим присутствие Визи и как бы навек связанным со мной этим общим воспоминанием.
   На пристани почти никого не было, -- бродила спокойная худая собака, обнюхивая различный сор, да в дальнем конце мола медленно переходил с места на место ранний удильщик, высматривая неизвестное мне удобство. У конторы я взглянул в прибитое к стене расписание: -- "Приз" отходил в десять часов утра, а перед этим, вчера, вышел тем же рейсом "Бабун", в одиннадцать сорок минут вечера. Только "Бабун" мог увезти Визи. Это немного развеселило меня: нас разделяло часов двенадцать пути, -- срок, за который Визи едва ли смогла уехать из Зурбагана далее, если даже она и опасалась, что я стану ее разыскивать. Я тщательно разобрал этот вопрос и с горестью заключил, что она могла не бояться встретить меня, все поведение мое должно было убедить ее в том, что я вздохну облегченно, оставшись один. Несмотря на стыд, это прибавило мне надежды застигнуть Визи врасплох, хотя в хорошем исходе свидания я далеко не был уверен. Предупреждая события, я вызывал болезненно напряженной душой призраки и голоса встречи, варьируя их в множестве оттенков и положений, и мысленно волнуясь, говорил с Визи, рассказывал все мелочи своего потрясения.
   Когда солнце поднялось выше и гул ранней работы огласил гавань, я засел в ближайшей кофейне, где просидел до первого свистка. Когда пароход двинулся, вспахав прозрачную воду озера прямой линией кипящей у кормы пены, я долго смотрел на собранные теперь в одну длинную кучу крыши Херама с чувством неудовлетворенного любопытства. Характер и дух города остались мне неизвестными, как если бы я никогда в нем не жил; так произошло потому, что я временно ослеп для многих вещей, понятных изощренной душе и неуловимых ограниченным, скользящим вниманием. Но скоро я спустился в каюту, где, против воли, совершенно измученный событиями прошедшей ночи, я заснул. Проснулся я в темноте, тревоге и ропоте монотонно шумливых волн, поплескивающих о борт. Тоска, страх за будущее, одиночество, тьма -- делали неподвижность невыносимой. Я закурил и вышел на палубу.
   По-видимому, был глухой, поздний час ночи, так как в пустоте неверного света мачтовых фонарей я увидел только один, почти слившийся с бортом и мраком озера, силуэт женщины. Она стояла спиной ко мне, облокотившись на планшир. Мне хотелось поговорить, рассеяться; я подошел и сказал негромко, в тон глухой ночи: -- "Если вам тоже, как и мне, не спится, сударыня, поговорим о чем-нибудь полчаса. Обычное право путешественников"...
   Но я не договорил. Женщина выпрямилась, повернулась ко мне, и в полусвете падающих сверху лучей я узнал Визи... Ни верить этому, ни отрицать этого я не смел в первое мгновенье, показавшееся концом всего, полным обрывом жизни. Но тут же, отстраняя гнетущую силу потрясения, вспыхнул такой радостью, что как бы закричал, хотя не мог еще произнести ни слова, ни звука и стоял молча, совершенно расколотый неожиданностью. Милое, нестерпимо милое лицо Визи смотрело на меня с грустным испугом. Я сказал только:
   -- Это ты, Визи?
   -- Я, милый, -- устало произнесла она.
   -- О, Визи... -- начал я, было, но слезы и безвыходное смятение мешали сказать что-нибудь в нескольких исчерпывающих словах. -- Я ведь опять тот, -- выговорил я наконец с чрезвычайным усилием, -- тот, и искал тебя! Посмотри на меня ближе, побудь со мной хоть месяц, неделю, один день.
   Она молчала, и я, взяв ее руку, тоже молчал, не зная, что делать и говорить дальше. Потом я услышал:
   -- Я очень жалею, что опоздала на вечерний пароход и что мы здесь встретились... Галь, не будет из этого ничего хорошего, поверь мне! Уйдем друг от друга.
   -- Хорошо, -- сказал я, холодея от ее слов, -- но выслушай меня раньше. Только это!
   -- Говори... если можешь...
   В одном этом слове "можешь" я почувствовал всю глубину недоверия Визи. Мы сели.
   Светало, когда я кончил рассказывать то, что написано здесь о странных месяцах моей, и в то же время не похожей на меня, жизни, и тогда Визи сделала какое-то не схваченное мною движение, и я почувствовал, что ее маленькая рука продвинулась в мой рукав. Эта немая ласка довела мое волнение до зенита, предела, едва выносимого сердцем, когда наплыв нервной силы, подобно свистящему в бешеных руках мечу, разрушает все оковы сознания. Последние тени сна оставили мозг, и я вернулся к старому аду -- до конца дней.
  

Продавец счастья

  
  

I

  
   "Кто не работает, тот не ест", -- вспомнил Мюргит черствую, хлебную истину. Эти слова очень любил повторять его отец, корабельный плотник. Но Мюргит так привык благодаря усердному повторению истины к ее неопределенно-понукательному значению, что стал почтителен к ней лишь теперь, когда, потеряв место в угольном складе из-за происка толстой дамы, жены хозяина, игравшей по отношению к молодому человеку роль известной жены Пентефрия, горько и лицемерно смеясь над сытым видом развалившихся в лакированных экипажах холеных и томных людей, шел к рынку с темной надеждой стащить пучок моркови или редиски.
   Рынок, потерянный рай голодных, усилил страдания Мюргита зрелищем разнообразных продуктов и свежим запахом их, заставляющим вспоминать жарко растопленную плиту, шипенье масла, стук блестящих ножек и воркотню супа. Розовая телятина, красное мясо, коричневые почки, тетерева, голуби, куропатки, фазаны и зайцы лежали за блестящими стеклами лавок; на лотках теснились зеленые букеты моркови, редьки, спаржи и репы; скользкие угри, лини, камбалы, лососи и окуни грудами, серебрясь и переливаясь на солнце нежными красками, заглядывали свесившимися головами в корзины, полные устриц, омаров, раков и колючих морских ежей.
   Стараясь не выделяться среди шумной толпы неуверенными движениями и беспокойством взгляда, Мюргит жадно присматривался к лакомым яствам, не решаясь, однако, приступить еще к действию, хотя руки его дрожали от голода; ночуя вторую ночь под старым баркасом, Мюргит слышал от старого опытного бродяги, спавшего вместе с ним, что воровать надо наверняка, иначе не стоит соваться. Пока же, не видя ничего плохо лежавшего, Мюргит машинально ощупывал подкладку своего старого пиджака, стараясь набрести на мелкую монету, когда-нибудь провалившуюся сквозь карманную дыру, и взглядывал под ноги, ища вечный кошелек с банковыми билетами.
   Пройдя всю площадь, Мюргит в раздумье остановился. Рассеянно осматриваясь, увидел он невдалеке, за лавками, среди старых бочек и ящиков, кружок играющих в передвижную рулетку; тут были извозчики, солдаты, женщины и подростки. Среди других игроков забавным показался Мюргиту старик с деревянным ящиком за спиной. На крышке ящика сидел попугай, блестя бессмысленно хитрым, круглым глазом и время от времени покрикивая недовольным голосом: "Купите счастья!" Иногда помедлив, прибавлял он к этому что-нибудь из остального своего лексикона: "Прохвосты!", "Не бери сдачи!", "Сыпь орехов!" Старик, беззубый, но проворный для своих лет, суетился больше других; монета за монетой мелькали в его руке, и он, кряхтя, проигрывал их. Суеверие свойственно несчастливцам; Мюргит подходя к рулетке, думал: "У меня нет ни одной копейки, а я уверен, что купил бы за гроши счастье. Недаром этому продавцу счастья так не везет самому". Мысль эта была заметно лишена логики, но ее убедительность равнялась в глазах Мюргита таблице умножения. И он заглянул в ящик, разделенный на клеточки, из которых попугай таскал клювом бумажки с предсказаниями и сентенциями.
   Почувствовав у затылка сдержанное дыхание Мюргита, старик обернулся.
   -- Купи, молодчик! -- шамкнул он, подмигивая, -- поддержи торговлю! Народ стал нелюбопытен, разрази его гром, и, должно быть, теперь все счастливы, потому что воротят нос от моего ящика. Или ты, может быть, тоже счастливчик?
   -- Вот, -- сказал рассерженный Мюргит, собираясь выворотить карман, чтобы, кстати, вытряхнуть из него крошки и обломки спичек, -- если здесь есть хоть бы одна копейка, я суну ее твоему попугаю, чтобы он подавился и издох на твоей спине!
   Он дернул рукой. Пальцы, проскочив карманную дыру, уперлись в подкладку, и Мюргит, смотря застывшими глазами в насмешливое лицо старика, почувствовал, что сжимает монету. Мгновенно медь, серебро и золото вообразил он, но серебру и золоту неоткуда было явиться; вытащив руку, Мюргит с волнением увидел небольшую медную монету, на которую дали бы кусок хлеба. То было известное коварство вещей, умеющих, упав, завалиться под стол или диван таким образом, что для извлечения их требуется становиться на четвереньки; в других случаях потерянная вещь отыскивается весьма часто в ненужный момент. Мюргит, мысленно ругая себя за легкомысленное обещание, плюнул и топнул ногой, отчаяние и полное безучастие к судьбе овладело им; издеваясь над собой, он сказал:
   -- Счастье важнее хлеба, -- и опустил монету в щель ящика.
   Попугай, услышав знакомый стук, скрипнул клювом, закричал: "Сыпь орехов!" -- и, сунув неуклюжую голову в одно из углублений, вытащил свернутую бумажку.
   -- Читай на здоровье, -- сказал старик, и Мюргит с ненавистью вырвал из клюва птицы свое дешевое "счастье".
   Отойдя в сторону, он развернул бумажку и прочитал следующие, безграмотно отпечатанные стихи:
  
   Тебя счастливей в мире нет;
   Избегнешь ты премногих бед;
   Но есть примета для тебя:
   Отыщешь счастье ты -- любя.
   Твой знак -- Луна и Козерог
   Ведут к удаче средь дорог.
  
   -- Хорошо, -- злобно сказал Мюргит, -- что эта нелепица не попалась безрукому, безногому и глухонемому; он, я думаю, отхлестал бы старика костылями за удачное предсказание.
   Он резко повернулся и вошел в ближайший трактир с сомнительной надеждой отыскать под столом, как это было вчера, завалившуюся корку хлеба. Посетителей в трактире было немного; усталый Мюргит сел, отыскивая глазами на полу, среди окурков и пробок, что-либо съедобное.
   -- Что вам подать? -- спросил, подходя, слуга.
   -- Сейчас ничего, -- солгал наполовину Мюргит, -- я жду приятеля, когда он придет, мы поедим вместе.
   Так он просидел, ежась от голода, минут двадцать. Все кругом ели и не обращали на него внимания. Оглядываясь, Мюргит заметил пожилого человека с завязанной головой, делавшего ему знаки глазами и пальцами. У этого человека была самая подозрительная внешность, однако, Мюргит не колебался... Цепляясь за малейшую возможность поесть, подошел он к завязанной голове и сел рядом.
   -- Давно не ел? -- проницательно осведомился, подмигивая, неизвестный.
   -- Да, -- сказал Мюргит, -- если вы угадали, что я не ел, то уж угадать, что не ел двое суток -- пустяки.
   -- Хочешь заработать?
   -- Хочу.
   -- Эй, -- сказала завязанная голова, кладя вилку, -- дай-ка, рыжий, этому парню бобов с салом, баранины и вина.
   Кровь хлынула к сердцу Мюргита от неожиданности; чувствуя инстинктивно, что лучше и выгоднее молчать, ожидая, что скажут, просидел он, перебирая от нетерпения под столом ногами, пока слуга, рыжий, как солнце, ходил на кухню. Когда кушанье было подано. Мюргит съел его аналогично медленно трогающемуся и быстро берущему скорый ход паровозу; благодетель Мюргита, заметив под нос что-то насчет дураков, прозевавших такого молодца, как юноша, налил вина и сказал:
   -- Вижу я по твоей физиономии, что ты не способен выдать накормившего тебя человека. Слушай: я контрабандист и мошенник. Вчера с грузом сырого шелка выехал я по лесной реке Зерре, что неподалеку отсюда, прокрался благополучно мимо одного таможенного пикета и передал на берегу груз ожидавшим меня верховым товарищам.
   Не успел я разделаться с последним тюком, как раздались выстрелы, приятели мои ускакали, а я, бросаясь в лодке от берега к берегу, сбил с толку солдат, выскочил, покинул на произвол судьбы лодку и скрылся. Пришлось мне также бросить ружье. Контрабандисту, пойманному с оружием в руках, -- виселица! Если найдут лодку -- мигом узнают, что это моя работа, лодка моя известна. Поди-ка ты, затопи ее вместе с ружьем, а если увидишь, что ее уже нет, -- вернись и скажи мне. Это для тебя не опасно, ты ведь можешь придумать, в случае чего, что угодно.
   -- Что ж, -- сказал, охмелев, Мюргит, -- я согласен.
   -- По тропинке за бойнями, -- объяснил мошенник, -- выйдешь ты к проезжей дороге, что идет мимо оврага, а там, у реки, возьмешь влево и, думаю, недолго пройдешь, как увидишь лодку. Прорежь ей ножом дно и насыпь камней. Вот тебе, -- он вытащил из кармана горсть мелкого серебра и сунул Мюргиту. -- Смотри же, братец, молчи обо всем этом.
   -- Будьте покойны, -- сыто улыбаясь, сказал Мюргит, -- я все обстряпаю.
   И он, не теряя времени, отправился к реке Зерре.
  

II

  
   Бобы с салом, баранина, крепкое вино и мелкое серебро держали Мюргита целый час в состоянии упоения. "Ей-богу, мне повезло как раз после стихов", -- думал он, шагая лесной дорогой. Серебро звенело в его кармане соловьиными трелями, здоровая сытость разливалась по окрепшему телу, и, веселый по природе, Мюргит беспричинно рассмеялся, насвистывая куплеты. Скоро пришел он к синей узкой реке, блестевшей солнцем под безоблачным небом, и, с трудом пробираясь у самой воды среди упавших стволов папоротника, цепких кустов и арками купающихся в струях реки свисших ветвей, увидел в тенистом заливчике превосходную лодку, способную выдержать не менее десяти человек. В уключинах торчала пара тяжелых весел, а на дне, подле одноствольного, старинной работы ружья, валялся мешок с чаем, сахаром, галетами, порохом, пулями и сменой белья.
   -- Да это целое хозяйство! -- вскричал Мюргит, запнувшись за жестяной котелок. Под кормой он увидел топор. -- Лодку, конечно, я утоплю, но ружье и все остальное -- дудки! Это стоит денег. Все равно мой случайный хозяин не получил бы этих вещей, если бы не я!
   Решив так, Мюргит сел к веслам, взмахнул ими и выплыл на середину реки, высматривая, нет ли где тяжелых камней, но впал в раздумье. "Хорошо, -- думал Мюргит, -- я утоплю лодку, вернусь, и что же предстоит мне? Деньги через несколько дней выйдут, а в этом маленьком городе не легко найти место. Не отправиться ли мне вниз по течению? Что мне терять? Зерра впадает в Таниль, а Таниль в море, где шумит большой город, в десять раз более этого дохлого Хассавера -- Сан-Риоль; поэтому я думаю, что благоразумнее мне пуститься во все тяжкие".
  
   Твой знак -- Луна и Козерог
   Ведут к удаче средь дорог...
  
   вспомнил Мюргит. С доверчивостью к судьбе, свойственной незлопамятной молодости, Мюргит прочно уселся на скамейку лодки, и весла запели в его руках, удаляя Мюргита от того места, где он собирался прорубить дно.
   Безмолвная река развертывалась перед ним пышной, синей аллеей, извилисто проникая в знойную тесноту дремлющих лесных берегов; обрывы, черные, как груды угля, с выползающими к воде розовыми корнями, сменялись колоннами бесконечно уходящих в полумрак зарослей стволов; далее, как высыпанная из корзин зелень, купались в зеленеющей отражениями воде гирлянды ветвей, образуя тенистые боковые коридоры; в глубине их встречая проникший луч, вспыхивали и гасли листья.
   Затуманенные игрой струи висели в подводной пропасти опрокинутые двойники берегов, а даль речных поворотов сияла воздушными садами; очарованные зноем серебристые от блеска воды, дремали они, готовые, казалось, развеяться от легкого дуновения. В тишине леса таилась покоряющая сила спокойствия, мысль человека, попавшего сюда, текла стройно и беспечально, отдаваясь власти видимого, и глаз не уставал подмечать богатое разнообразие берегов, слитных, как толпа, и разных, как лица.
   Мюргит плыл и не думал уже о будущем, а тихо погружался в неясные, похожие на сказки, события, неизвестно кем пережитые и рассказанные, но был в них главным действующим лицом. Радовался, горевал, молился и плакал. В этой игре воображения не было ничего, что мог бы он припомнить потом, но сердце его от зноя, тишины и беспричинной, сладкой тревоги билось частыми, волнующими толчками, как бы требуя на неизвестном наречии свободы и радости. Прошел еще час, пали тени от берегов, и, услышав громкое сопение, увидел Мюргит порядочных размеров медведя. Зверь стоял у воды, саженях в десяти от лодки: с морды его падали блестящие водяные капли, он пил и, увидев человека, обеспокоился.
   -- Эй, дядя! -- беспечно крикнул Мюргит, считая себя в безопасности. -- Как посмотрю я, ты здорово обнаглел, если не боишься получить пулю! -- И он показал ему заряженное ружье.
   Медведь рявкнул, потоптался и прыгнул в воду. Не ожидая этого, Мюргит растерялся, зверь плыл к нему весьма быстро, и мохнатая голова его была уже не далее шести шагов от Мюргита, лодка же, пока он грозил ружьем повернулась носом против течения, очень быстрого в этом месте, так что, потеряв несколько времени на усилия привести лодку в прежнее положение, молодой человек увидел себя вынужденным стрелять. Он взвел курок, прицелился и, дав зверю очутиться почти вплотную, прострелил ему череп. После этого, еще не опомнившись хорошенько от неожиданного нападения, он тупо смотрел, как забившийся зверь, разводя лапами немалое волнение, поплыл в красном кровяном пятне почти уже мертвый, рядом с лодкой; еще не совсем прошел испуг Мюргита, как он сообразил, что с медведя следует содрать шкуру. Захлестнув веревкой голову мертвого врага, Мюргит взял его на буксир и, пристав к берегу, после долгих усилий, вспотев, ободрал тушу; прекрасная, черная шкура тяжело висела в руках удачливого стрелка, и он бросил ее на дно лодки.
   -- Вот жизнь медвежья! -- все еще удивляясь, сказал Мюргит. -- Нехорошо быть таким вспыльчивым. -- И он продолжал путь, несмотря на добычу, без всякого желания пережить еще такую же встречу.
   Смеркалось, когда, увидев редкие огни местного поселка, Мюргит усталый подплыл к чистому песку берега, рассчитывая переночевать под крышей, а не на сыром мху. Только что он вытащил лодку, как увидел, что к деревянным мосткам, лежавшим на забитых в воде сваях, идет с корзиной молодая, бедно одетая девушка. Проворно размахивая свободной рукой, незнакомка подошла к краю мостков и, заметив Мюргита, раскрыла от удивления маленький, как орех, рот. Ей было не более пятнадцати лет, и была она скорее хороша, чем дурна собой, благодаря молодости, лучистым глазам, черной косе и гибкости. Немного портили ее большие руки, грубоватые, как у большинства работающих женщин, и худощавость сложения, имевшая в себе нечто мальчишеское, но это показалось ничем в глазах Мюргита; стройная девушка пленила его улыбкой, доверчивой, как глаза больной обезьянки, и он подошел к ней.
   -- Вы, должно быть, нездешний, -- сказала девушка, -- я вижу вас в первый раз.
   -- Я еду из Хассавера в Сан-Риоль, -- объяснил Мюргит, -- и по дороге убил медведя. Там, в лодке, лежит его шкура. Позвольте узнать ваше имя!
   -- Анни, -- и она закрылась рукой, потому что Мюргит понравился ей. -- Можно посмотреть шкуру?
   -- Непременно! -- вскричал Мюргит. Корзина с невыполосканным бельем осталась на мостках, а Анни, подбежав к лодке, попятилась и развела руками от удивления. -- Вот большой, -- сказала она, -- и как это вы его трахнули?!
   Так, слово за словом, разговорились они и познакомились. Анни была работницей в зажиточной фермерской семье, но очень страдала от непосильной работы и томилась жизнью в глуши. А Мюргит, слушая ее, думал: "Как часто, по глупости или лени, проходят люди мимо своего счастья. Не буду же я дураком, сегодня мнр везет, как утопленнику". И он стал рассказывать о себе, не упуская случая вставить комплимент краснеющей девушке. Сидя на борту лодки, подвигались они все ближе друг к другу, пока, заметив это, не отодвинулись точно сговорившись, и не умолкли.
   Наконец Мюргит приступил к делу. Хитрей был красноречив и говорил таким тихим голосом, что его можно было принять за шепот речной воды. "Анни, -- сказал он, -- я много читал, слышал и видел, что случай руководит людьми. Посмотрите на эту реку. Если бы вода в ней остановилась, образовался бы ряд гнилых, скучных прудов, где от тоски дохнут рыбы. Но река движется, неустанно освежает землю, и земля вознаграждает ее пышной растительностью, охраняющей влагу от испарения. Так же и человек должен следовать руслу случая, если он обещает ему в будущем радость. Мы познакомились случайно, и отчего бы нам затягивать это дело дальше? Вот лодка и весла, а вот открытый путь с Сан-Риоль, если я вам хоть немного нравлюсь, то в будущем понравлюсь еще более. Вам и мне терять нечего. Если вам кто-нибудь говорил, что жизнь требует осторожности и терпения, -- не верьте, бывает, что и терпение лопается. Удивите-ка самое себя! Приехав, мы обвенчаемся, а денег у нас на первое время хватит -- я продам лодку, ружье и шкуру.
   -- Вы с ума сошли! -- вскричала Анни. Но голо Мюргита звучал так серьезно, что это польстило ей.
   -- Я сделаю для вас все! -- торопился высказаться Мюргит. -- Я в конце концов, конечно, разбогатею! Я буду вас одевать в шелк, бархат и бриллианты и по строю вам дом! Я куплю вам лошадей и все, что вы за хотите!
   К чести его надо сказать, что он сам верил своим словам. Обещания, одно заманчивее другого, посыпались с его языка проливным дождем.
   -- Нет, этого я не сделаю, -- решительно произнесла Анни и подвинулась ближе.
   -- Анни! -- сказал Мюргит. -- Поверьте моему дню!
   -- Никогда. А как же белье?
   -- Белье? Бель... что ж белье?!
   -- Вы не... будете обижать меня?
   -- Упаси бог.
   Они взялись за руки и стали шептаться.
   В сердце Анни было много задора, легкомыслия и великодушия. Шептались они очень долго и убедительно, я Мюргит столкнул лодку в ночную реку, под крупные звезды, и Анни, поплакав, села к рулю.
  

III

  
   В раскрытое окно лился гром приморского города. Похудевший Мюргит печально смотрел на Анни, а Анни, стараясь не поддаваться унынию, смотрела на мужа.
   -- Нет керосину, -- сказал Мюргит, -- сахару нет чаю, хлеба, мыла и табаку. Положение наше ожесточенное, дружок Анни. Что бы продать?
   Анни ничего не ответила, потому что в маленькой комнате не было ничего для продажи.
   "Обменять новые башмаки на старые, -- думала Анни, -- или продать их совсем? -- Она вздохнула и просмотрела на маленькие свои ноги. -- Опять босиком?!"
   -- Подожди-ка! -- вдруг вскричал, вскакивая, Мюргит. Он кое-что вспомнил, и в глазах его это было все же лучше, чем ничего. -- Анни, подожди меня, я скоро вернусь.
   -- Что ты задумал?
   -- А вот увидишь.
   И он, схватив шляпу, бросился бегом на улицу. А когда вернулся, под мышкой у него торчал объемистый сверток, который он с торжеством показал жене.
   -- Я выпросил это в долг у лавочника, -- сказал он и стал говорить, что к вечеру он все устроит. Анни, выслушивая его план, немного приободрилась, и у нее появилась надежда, что вечером удастся поесть.
   В этот же день на площади у фонтана остановилась пара молодых людей, мужчина и женщина. У мужчины на шее висел ящик. С улыбкой посмотрев друг другу в глаза и смущаясь, они потупились и запели; свежие, приятные голоса их остановили некоторых прохожих. Пропев несколько песенок о любви, цветах, вине и веселье, человек с ящиком выступил вперед и сказал:
   -- Купите, господа, счастье! Роль маленького попугая исполняет моя жена.
   И монеты, одна за другой, стали падать в шляпу Мюргита.
  

Убийство в рыбной лавке

  
  

Действительное происшествие в городе Зурбагане, пережитое другом автора, учителем математики Пик-Миком.

Изложено А.С. Грином.

  
   Мои несчастья происходили от неумеренности во всем, от нерасчетливости в трате сил организма, могущего, как всякий бешено эксплуатируемый организм, давать лишь краткое повышенное состояние того или другого рода. Закон реакции способен испытать даже боров, дома валяющийся в грязи, а личность современного неврастеника -- весьма хрупкая арфа для продолжительных бурных мелодий. Пользуясь иногда (очень редко) модными шаблонными выражениями, я могу сказать, что "устал жить"; слова эти не вполне искренни, но объясняют, в чем дело. Я стал замороженным судаком, духовной развалиной, или, что то же, акробатом со сломанными ногами. Однако желания не угасли и были (в силу бездействия) довольно разнообразны.
   Весну прошлого года мне случилось провести в Зурбагане. Этот удивительно живой южный город увеличил несколько мой аппетит и улучшил дыхание, но лукавая апатичность сделалась уже, по-видимому, постоянной окраской моего духа, и я был бессилен пожелать даже прекращения этого состояния. Все существо мое пропиталось бесцветной томностью и бессодержательной задумчивостью. Я мог часами слушать разные пустяки, не проронив ни слова, или сидеть у окна с видом на море, зевая, как мельник в безветренный день.
   Старушка, у которой я снял комнату, толстенькая и свежая, без единого пятнышка на ослепительной белизны переднике, без конца рассказывала мне о выгнанном ею из дома пьянице-муже или семейных делах соседей, в которых она открывала качества самого противоположного свойства: или ангельскую доброту или же самое черное злодейство. Слушая болтовню этой полустарухи, полудамы, я часто по ее просьбе помогал ей мотать нитки, растягивая их на растопыренных пальцах. В конце концов я привык к этому глупому занятию, -- моему бездействующему уму нравилось течение бесконечной нитки, обходящей вокруг клубка, здесь не над чем было думать и не о чем беспокоиться.
   Однажды в жаркий полдень я дремал у окна над книгой, когда в полуотворенную дверь просунулась седая голова почтенной женщины.
   -- Ах, господин Пик-Мик! -- сказала хозяйка, качая головой. -- Вот уж скучно вам, как посмотрю. Не будете ли вы так любезны помочь мне с этой голубой шерстью?
   -- Это очень кстати, -- шутливо заявил я, -- идите, идите сюда. -- Я воспрянул духом, как боевой конь.
   Полезное занятие началось. Однако, не успели мы смотать десяти саженей шерсти, как в прихожей залился звонок, и хозяйка встала.
   -- Вот и угли принесли! -- вскричала она тоном полководца, бросающего резервы. -- Я ему, этому негодяю, глаза выцарапаю. Каково это утром обходиться без углей, подумайте-ка, господин Пик-Мик!
   Она отправилась, по своему образному выражению, "выцарапывать" глаза носильщику, а я положил шерсть на подоконник и закурил. Помню, я размышлял в это время о только что прочитанном описании Фарнезского Геркулеса в книге г-на Лабазейля, и то что последовало немедленно не имело и не могло иметь никакого отношения к данному состоянию моего ума.
   Я услышал на каменном тротуаре под окном торопливый гул шагов группы людей, свернувших на нашу улицу из соседнего переулка. Я их не видел, они шли быстро и громко переговаривались. Голоса их звучали тревожно и возбужденно. Кто-то сказал: -- "Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью". -- "Только попадись мне убийца! -- вскричал, я полагаю, сын Крисса. -- Я поступлю с ним, как жернов с мукой!" -- "И вот, -- подхватил третий, -- надо же было снять лавку в таком глухом месте!" -- "Кто же знал, -- возразил второй, -- угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос". -- "Дар-бер-гур-бун-мум"... Шумели, уже неясно, голоса, удаляясь. На улице стало тихо.
   Поспешные шаги, торопливый разговор, из которого было совершенно ясно, что на углу улиц Черногорской и Вишневого Сада недавно, вернее, только что, произошло убийство, сильно разожгли мое любопытство, вспыхивающее за последнее время только от неожиданных резких толчков, подобных настоящему. Содержание разговора точно указывало жертву. Убили хозяина рыбной лавки, какого-то Крисса, и вот его сын спешил, надо думать, с товарищами к месту преступления, извещенный полицией о сем печальном событии. Я с удовольствием ощутил нестерпимое желание поглазеть на труп Крисса, вздохнуть атмосферой уличного возбуждения, толкаться в толпе зрителей, ахать и охать.
   Стараясь не дать угаснуть этому редкому для меня проявлению интереса к человеческой жизни, я поспешно надел шляпу, взял свою трость с серебряным набалдашником, изображающим кулак, и быстро пошел на улицу мимо разгоряченной старушки, копавшейся с причитанием и бранчливостью в кошельке. Угольщик, видимо, сдал товар и ждал за него уплаты. Ни тот, ни другая, кажется, не заметили моего ухода.
   Угол Черногорской и Вишневого Сада был действительно изрядно глухим местом, обретаясь среди пустырей, в самом конце гавани, населенном инвалидами, спившимися матросами, судовыми рабочими и мелкими огородниками. Имя "Вишневый Сад" было дано не иначе как в насмешку. Эта кривая улица изобиловала сорными травами и полуразрушенными заборами. Не лучше выглядела и Черногорская, выходя одним концом к безотрадному пейзажу свалок. За дальностью расстояния пришло мне в голову нанять фаэтон, но я почему-то не сделал этого. Шагая, шагая и шагая, появился я наконец на этом углу, где над фасадом одноэтажного дома виднелась черная от дождей вывеска с зелеными буквами, возвещавшими, что здесь "Рыбная торговля Крисса".
   Двери лавчонки были открыты настежь, у распахнутых половинок двери стояли в полном порядке устричные корзины. На улице не было ни души. Великое разочарование испытал я, когда, подойдя к лавке, увидел спокойно сидящего внутри ее на табурете хозяина. В одной руке держа чашку с кусками вареной рыбы, таскал он из этой посуды свободной рукой рыбье мясо, аппетитно совал в рот и аппетитно проглатывал, время от времени гоняя мух, стайками бунчавших над чаинкой.
   Решив, что разговор, слышанный мною под окном, был лишь интересной слуховой галлюцинацией, я, желая окончательно осветить положение, вошел в лавку. Хозяин, встав, выжидательно смотрел на меня. Произошел следующий диалог:
   Я. Здравствуйте!
   Он. Мое почтение, господин!
   Я. Это лавка Крисса?
   Он. Она самая, Криссова.
   Я. Вы и есть -- Крисс?
   Он (величаво). Я -- Крисс.
   Здесь со мной случился один из тех припадков рассеянности, благодаря которым я не раз попадал в странные положения. Я проникся духом этой рыбной лавки, некоторой яркостью ранее безразличных для меня впечатлений. Глубоко задумавшись, рассматривал я огромные столы, заваленные телами рыб. Тут были палтусы, форели, миноги, угри, камбала, сазаны, морские окуни и много пород, коим я не слыхал названия. Хвосты свешивались со столов, розоватые, белые и пятнистые брюха оканчивались разинутыми щелями жабр, спины отливали темно-зеленым золотом, червленым серебром, сталью и красной медью. Солнце, кидаясь в груды оперенных плавниками спин, мыло их чешую желтым светом, похожим на одуванчики. За головами самых темных, черных и огромных рыб в стенную щель лился более бледный, отраженный свет двора, и какой-то застывший, выпученный глаз в костлявой орбите маячил в этом свете, вспоминая, должно быть, давно угасший свет подводного мира.
   Очарованный лавкой, я почувствовал зависть к Криссу. Мне страшно хотелось (хорошо и то, что я стал способен пожелать хоть таких пустяков), страшно хотелось быть Криссом, хозяином рыбной торговли, есть, как он, пальцами из глиняной чашки, рубить ослепительно широким ножом упругие рыбьи хвосты, пачкать чешуей руки и дышать этой причудливой, свежей атмосферой, полной запахов моря.
   -- Какой рыбы и сколько? -- грубо спросил Крисс.
   Я опомнился. Мой блуждающий взгляд, как видно, разбудил в Криссе подозрительность. Всякий хозяин рыбной лавки имеет право знать, зачем пришел к нему ничего не говорящий, а лишь тупо и долго осматривающий товар человек. Может быть, Крисс видел во мне нищего, или переодетого санитарного чиновника, или вора.
   -- Крисс, -- издалека начал я. -- Бывали у вас когда-нибудь сильные капризы, такие -- понимаете -- сильные... такие...
   -- Что вам угодно, наконец? -- взревел он, подтягивая передник. Большая толстогубая голова Крисса склонилась, как у козла перед ударом рогами. Он близко подступил ко мне, выпятив грудь. -- Идите-ка, молодец, проспитесь!
   Я знал прекрасно, что Крисс, как лавочник, не мог говорить иначе, и в то же время сильно досадовал, что из этого примитивного цельного человека нельзя вытянуть другого Крисса, такого, который понял и оценил бы мое, в конце концов, весьма похвальное восхищение родом занятия, имеющего прямую связь с природой, что всегда ценно. Собираясь уйти, я только лишь начал объяснять, как мог популярнее -- что лавка и товар мне очень понравились, как вдруг, не дослушав, приняв, может быть, мои слова за издевательство, Крисс сильно ударил меня по голове выше уха.
   Я -- человек смирный, однако, принимая во внимание обстоятельства дела -- разочарование при виде живого Крисса, нелепость положения и сильную боль от мастерски направленного удара, -- счел нужным ответить тем же. Я взмахнул тростью, Крисс бросился на меня, и увесистый металлический набалдашник моей палки резко хватил его в левую височную кость. Крисс постоял с внезапно остановившимся взглядом секунды три, всхлипнул и грохнулся на пол, тяжело проехав затылком по ножке стола.
   Не зная -- жив Крисс, мертв или же, как говорится, полумертв, я быстро выглянул на улицу, опасаясь свидетелей. Только вдали брела некая одинокая фигура, но и она шла не по направлению к лавке. Естественно, что я был сильно возбужден и расстроен; злобное оживление драки еще держало меня вне испуга за совершившееся; тем не менее я, удаляясь как мог быстрее, свернул окольными переулками к центру. На ходу мне пришло в голову, что теперь разговор под окном, который я слышал -- или мне показалось, что слышал -- час назад, -- что подобный разговор теперь никак нельзя было бы принять за галлюцинацию. Почему я слышал именно такой разговор, когда Крисс был совершенно здоров и неопровержимо жив? Что если он лежит не оглушенный, а мертвый -- к какому порядку сверхъестественного отнесу я в таком случае недавний мой слуховой бред? "Мы еще подумаем над этим", -- сказал я, пугаясь необычности происшедшего и свирепо колеся палкой по воздуху. Здесь бросилось мне в глаза, что палка лишена набалдашника; он, видимо, отлетел в момент удара. Странно, что это обстоятельство, могущее послужить уликой, скорее обрадовало, чем испугало меня, белый излом палочного конца выглядел вестью из мира реальности, доказательством, что я не сплю и не болен. Однако поравнявшись с невысоким забором, за коим шумел сад, я швырнул палку туда и с глухо тоскующим сердцем поспешил домой.
   Когда я помогал старухе мотать шерсть, стул мой стоял у окна и теперь оставался там же; войдя в свою комнату, я почувствовал большую усталость, но сесть на этот стул мне было противно: я опасался его. Мне казалось, что у окна должно произойти нечто еще более тягостное и необъяснимое, чем совершившееся. Пока я стоял среди комнаты, в состоянии полного упадка сил и странной оторванности от всего в мире, как бы рассматривая этот мир в потайную щель, -- вошла старушка. Неоконченный моток шерсти висел на ее руке. На ее расспросы, куда я ходил, я, кажется, пробормотал что-то про аптеку, забытый рецепт и, видя ее суетливое желание заняться мотанием шерсти, -- сел, поборов мнительность, на стул к окну. Мне хотелось немудрых, механических действий, способных рассеять жуткий наплыв чувств. Я взял моток и стал отпускать нитку.
   Тогда, и снова в полной тишине временно затихшей улицы, услышал я с ужасом и отвращением перед непостижимым гулкий, торопливый стук шагов кучки людей, проговоривших на ходу то же, что слышал я ранее, и с теми же интонациями, как повторенную пластинку граммофона: -- "Незадача вашему отцу, Крисс, помер он страшной смертью!" -- "Только попадись мне убийца! Я поступлю с ним, как жернов с мукой!" -- "И вот надо же было снять лавку в таком глухом месте". -- "Кто же знал; угол Черногорской и Вишневого Сада всегда давал пользу. На рыбу там большой спрос". -- Дальнейший разговор, как ранее, слился в непроницаемый гул, и шаги стихли за поворотом.
   -- Вы слышали что-нибудь? -- вскричал я, хватая старуху за руку.
   Мой вид и, вероятно, бледность поразили старуху.
   -- Кого-то убили, кажется, -- нерешительно сказала она, -- что-то болтали сейчас под окном об этом; да наш город, как вы знаете, не из тихих, здесь на каждом шагу... Что с вами, о, что это с вами? -- вдруг крикнула она, -- вам дурно? -- но я эти ее слова припомнил лишь через несколько минут, очнувшись от сильного головокружения, близкого к обмороку.
   Вечерняя газета мало что нового принесла мне. Вот текст заметки: "Около трех часов дня в рыбной лавке, что на углу Черногорской и Вишневого Сада, убит рыбник Крисс. Мотивы преступления неизвестны. Деньги и товар целы. Стремительный удар нанесен в висок, по-видимому, стальным набалдашником палки; набалдашник этот, имеющий форму сжатого кулака, поднят тут же, предполагают, что он сломался в момент удара. Это массивный стальной предмет, весом около пяти восьмых фунта. Следствие производится.
   A propos... Нам сообщают, что единственный сын Крисса, студент местного университета, узнав о смерти отца, пережил сильное нервное потрясение, осложнившееся интересным психическим эффектом. Именно: он говорил пользовавшему его доктору Паульсону (Площадь Процессий, 5), что, отправляясь с товарищами к месту печального происшествия, не в силах был отделаться от убеждения (впечатления), что некогда шел уже, в таком же состоянии духа, и с той же печальной целью по тем же самым улицам. Явление это, довольно частое и испытанное каждым по какому-либо поводу, подробно разработано г. Паульсоном в его книге "Рефлексы сознания".
   Я постарался, насколько мог, забыть об этой истории... Паульсон умело пристегнул свое имя к убийству. Это реклама. Приятно видеть в запутанной, таинственной сущности нашей жизни господина, отовсюду вылавливающего рубли.
  

Птица Кам-Бу

  
   -- Какой красивый петушок!
   -- Что вы?! Разве он несется?
   Разговор экскурсантов.
  
  

I

  
   На самом маленьком острове группы Фассидениар, затерянной к северо-востоку от Новой Гвинеи, мне и корабельному повару Сурри довелось прожить три невероятно тяжелых месяца.
   Мы, потерпев крушение, пристали к острову на утлом, предательски вертлявом плоте, одни-одинешеньки, так как остальной экипаж частью утонул, частью направился, захватив шлюпки, в другую сторону.
   Дикари измучили нас. Их вид был смесью свирепого и смешного, что утомительно. Здоровенные губы, распяленные ракушками и медными пуговицами, отвислые уши, мохнатые, над жестокими глазами, брови, прически в виде башен, утыканных перьями, переднички и татуировка, копья и палицы -- все это дышало ядом и убийством. Нас не покушались съесть, нас не били и не царапали.
   Мы, только что выползшие на берег, мокрые, злые, испуганные, стояли в центре толпы, ожидая решения старшин племени, кричавших друг на друга с яростью прачек, не поделивших воды. Из пятого в десятое я понимал, о чем они говорят, и переводил туземные фразы Сурри. Тут выяснилось, что у дикаря Мах-Ках задавило упавшим деревом сразу двух жен, и Мах-Ках остался без рабочих рук. Он просил отдать меня с Сурри ему в рабы. За Мах-Каха стояли двое старшин, другие два поддерживали предложение пронырливого старика Тумбы, считавшего крайне выгодным продать нас в обмен на полдюжины женщин соседнему племени каннибалов для известного рода пиршества. Мах-Ках показался мне несколько симпатичнее Тумбы. С трудом подбирая слова, я крикнул:
   -- Выслушайте меня! Если вы продадите нас людоедам -- мы сделаем себе горькое мясо. Никто не захочет нас есть. У вас отберут женщин обратно и сожгут ваши шалаши за мошенничество. Мах-Ках будет нас кормить, а мы будем для него работать.
   -- Как же вы сделаете горькое мясо? -- недоверчиво зашипел Тумба.
   -- Растравим себе печенку, -- мрачно сказал я, -- воспоминанием о твоем лице.
   Боязнь прогадать, опасение таинственных волшебств белых людей и та, существующая под всеми широтами синица, более интересная, чем журавль в небе, дали перевес Мах-Каху. Он с торжеством увел нас к своему логову.
  

II

  
   Остров был прекрасен, как сон узника о свободе. В полдень он сиял и горел, подобно изумруду, окруженный голубым дымом моря, он бросал тени лесов в его прозрачную глубину. Вечером он благоухал весь, от почвы до листвы высоких деревьев, смешанные сильные запахи неотступно преследовали человека, подобно любовному томлению яркой мечты. Ночью ослепляющий мрак сверкал огнями таинственных насекомых, эти огни воображение легко представляло звездами, опустившимися к земле, так были они ярки, загадочны и бесчисленны. Иногда в фосфорическом луче их крался из мрака образ острого, серебристого листа и гас подобно призраку, уничтоженному сомнением. На таком острове жили невозможные дикари.
   Мах-Ках давал нам весьма мало отдыха, еще меньше пищи, но очень много работы. С утра до захода солнца мы растирали круглыми камнями волокнистую сердцевину саговых деревьев, добывая муку; носили воду из отдаленного озера, копали ямы, назначение коих оставалось для нас неизвестным, плели циновки, долбили челноки и строили изгороди. Мах-Ках ничего не делал, лишь изредка, лениво таща лук, уходил в лес за птицей или молодым кенгуру. Разумеется, у нас отняли все, что уцелело от кораблекрушения: платки, ножи, трубки и компас.
   Раз вечером, измученный работой, обросший бородой, полуголый и грустный Сурри затянул песню. В ней говорилось о далекой звезде, на которую смотрит женщина.
   "О, если бы я была звездой", -- говорит она и получает в ответ: "звезд много, а любящих, как ты, совсем ничтожное число на земле. Будь со мной, будь вечно со мной, единственная моя звезда".
   Неприхотливый пафос этой песенки звучал весьма выразительно среди подошедших слушать пение черномазых. Мах-Ках тоже вышел из хижины. Присев на корточки, он пожелал узнать, о чем говорит песня. Я объяснил, применяясь к его пониманию -- как можно грубее и даже пошлее, но растопыренное лицо дикаря беспомощно пялило глаза. Мах-Ках не уловил сути.
   -- Твоя песня плохая! -- сказал он Сурри и плюнул, и вся орда радостно заржала. -- Мах-Ках поет песню лучше. Слушай Мах-Каха.
   Он заткнул уши пальцами и, кривляясь, издал пронзительный затяжной вопль -- эта "мелодия" в два или три тона была противна, как незаслуженная брань с пеной у рта.
   Мах-Ках пел о том, как он ест, как охотится, как плывет на лодке, как бьет жену и как похваляется над врагом. Все это начиналось и кончалось припевом:
   "Вот хорошо-то, вот-то хорошо!"
   Я истерически хохотал. Сурри молчал, сжимая в кулаке камень. Мах-Ках кончил при общем одобрительном взвизгивании дикарей.
   Нервы мои в последнее время были сильно расстроены. Я собрался уже уязвить своего хозяина какой-нибудь двусмысленной похвалой, как в это время один из стариков, сидевших на корточках вокруг нашего шалаша, вскочил и, протягивая руки к опушке леса, завопил неистовым голосом:
   -- Кам-Бу! Кам-Бу! Пощади нас, презренных твоих рабов!
   Произошла суматоха. Дети, воины, женщины стремглав понеслись по лесу, где в зеленых развалах дикой листвы сверкало живописным пятном нечто радужное, трепещущее и великолепное.
  

III

  
   От деревни до леса было шагов двести. Нас давно уже опередили все жители проклятого сельца, так как я и Сурри, не будучи сильно заинтересованы причиной волнения дикарей, шли тихо, рядом с одним хромым, который, ежеминутно спотыкаясь, в кратких перерывах между падениями на этом кочковатом лугу удовлетворял наше любопытство таким образом:
   -- Кам-Бу -- дух. Очень сильный дух и ленивый. Мы не любим его, только боимся. Просишь дождя -- не дает дождя. Хочешь съесть ящерицу -- не дает ящерицу. Просишь мальчика -- не дает мальчика. Только кричит: "Пик-ку-ту-си, пик-ку-ту-си". Давно живет здесь. Чего просишь -- ничего не дает, только хвостом вертит.
   Полная практическая беспомощность такого духа была в глазах хромого ясным доказательством его вредоносных свойств, потому что он прибавил:
   -- Кам-Бу приводит с собой беду. Только это и делает. -- И он закричал, помахивая костылем:
   -- Кам-Бу, помилуй нас, не трогай, уходи от деревни!
   Здесь надо заметить, что дикари, державшие нас в плену, стояли на самом низком умственном уровне. Их быт был, в сущности, их настоящим, весьма требовательным божеством, несмотря на всю скудость своего содержания. Традиционный полузвериный уклад жизни с его похоронными, родильными, пиршественными и иными обрядами, с определенным типом домашней утвари, оружия и построек, начинал и оканчивал собой все миросозерцание черномазых. Естественно, что такая ограниченность интересов требовала от вечного духа -- Кам-Бу в данном случае -- исключительно домашних услуг.
   Я увидел наконец бесполезную красоту Кам-Бу. То была, надо полагать, редкая разновидность парадизки -- райской птицы. Существо это, привыкшее не бояться людей, восседало на гроздьях листвы лавра, простиравшего свои живописные ветви далеко от кряжистого ствола.
   В Кам-Бу удачно сочетались грация и энергия. Эта птица, величиной с большого павлина, непрерывно вытягивала и собирала шею, как бы пробивая маленькой головой невидимую тяжесть пространства. Круглые с оранжевым отливом глаза сияли детской беспечностью и кокетливым любопытством; иногда они покрывались пленкой, напоминая глаза турчанок, затененные кисеей. Римский клюв -- если допустимо это определение в отношении птицы -- был голубоватого цвета, что приятно гармонировало с общим золотистым тоном головки, украшенной нарядным султаном из красных и фиолетовых перьев. Огненно-золотые нити тянулись, начиная от головы, по жемчужно-синеватому оперению, огибая бледно-коричневатые крылья и сходясь у пышного хвоста, цветом и формой весьма похожего на алую махровую розу. Из хвоста падали вниз три длинные, тонкие, как тесьма, пера, окрашенные тем непередаваемым смешением цветов и оттенков, какое ближе всего к точному впечатлению можно назвать радужным. Перья шевелились от ветра, напоминая шлейф знатной дамы, сверкающий под огнем люстр.
   Туземцы, не подходя к дереву совсем близко, в двадцати шагах от него подпрыгивали и воздевали руки к ленивому божеству, уже скучавшему, вероятно, о неге и тени лесных глубин. Колдун ударил по пузатому барабану, неистово корчась, приплясывая и распевая нечто, действующее на нервы в худом смысле.
   Вдруг Сурри схватил меня за плечо, повернул лицом к морю и тотчас предусмотрительно зажал мне рукой рот, опасаясь невольного вскрика. Я посмотрел в направлении, указанном Сурри, тотчас оценил зажатие рта и тотчас, инстинктом поняв всю опасность неумеренного внимания, быстро отвернулся от моря, но в глазах, как выжженная, стояла морская зыбь, с кораблем, обрамленным грудастыми парусами.
   Моя рука и рука Сурри ломались в судорожном пожатии. Я молчал. Став спиной к морю, я старался одолеть виденное хладнокровием и сообразительностью.
   Корабль двигался не далее как в миле от берега. Высокий конус парусов с вымпелами над ними плавно разрезал дымчатый туман моря; заходящее солнце золотило корабль, сверкая по ватерлинии и косым выпуклостям кливеров пламенными улыбками. Светило дня, раскрасневшееся от утомления, висело низко над горизонтом. Наступление мрака разрушало весь план спасения, следовало торопиться.
   -- Сурри, -- сказал я, -- сыграем ва-банк!
   Он печально кивнул головой.
   Я продолжал: -- Дикари заняты умилостивлением ленивца Кам-Бу. Попробуем уйти -- сперва пятясь, затем побыстрее и носками вперед.
   -- Есть, -- тихо сказал Сурри.
   "Кам-Бу! -- мысленно молился я, пока мы, бесшумно отделившись в тыл толпы, увеличивали расстояние между собой и лесом, припадая за кусты, ползя в траве или, согнувшись, перебегая открытые лужайки, -- Кам-Бу! Ради бога не улетай! Удержи их расстроенное внимание блеском своих перьев! Не дай им, заметив наше намерение, убить нас!"
   Птица сидела на прежнем месте. Она превратилась в маленькую далекую точку света и, когда прибой зашумел под моими ногами, -- исчезла, поглощенная расстоянием. Столкнув первую попавшуюся пирогу, я и Сурри понеслись к недалекому, вскоре заметившему нас фрегату.
   -- Кам-Бу, сидящая на лавре! Дай уж им, так и быть, дождя, красной глины для горшков, мальчика и жирную ящерицу! -- Нам -- только свободу!
   Я уверен, что недавние мои господа, лишившиеся двух сильных белых рабов, вписали за это Кам-Бу еще раз на черную доску. Бесполезное божество претит им.
   Милая спасительница Кам-Бу, сверкай бесполезно!
  
  

Рассказы, включенные А.А. Грином в список произведений для собрания сочинений издательства "Мысль"

  

Рука

  
  

I

  
   За окнами вагона третьего класса моросил тусклый, серенький дождь, и в запотелых дребезжащих стеклах окон зелень березовых рощиц, плывущих мимо в тревожном полусвете раннего утра, казалась серой и хмурой. Струились линейки телеграфных проволок, то поднимаясь, то падая вниз медленными ритмическими взмахами. Сонный и сосредоточенный, Костров провожал взглядом их черные линии, изредка закрывая глаза и стараясь определить в это время по стуку рельсов, когда нужно взглянуть снова, так, чтобы белые чашечки изоляторов пришлись как раз против окна. После бессонной, неуютно проведенной ночи это доставляло некоторое развлечение.
   Забыться он старался от самой Твери, но безуспешно. Хлопали двери, и тогда струйки ночного холода ползли за шею, раздражая, как прикосновение холодных пальцев. Или в тот момент, когда Костров начинал засыпать, шел кто-нибудь из кондукторов, задевал ноги Кострова и уходил, тяжело стуча сапогами. А за ним убегала и легкая вспугнутая дрёма.
   Кроме этого, бессонное настроение, овладевшее Костровым, поддерживалось и росло в нем той смутной, тревожной боязнью не уснуть, которая с каждым звуком, с каждым движением тела усиливается все больше, пугая бессилием человеческой воли и досадным сознанием зависимости от внешних и чуждых причин. Он долго ворочался, курил, считал до ста, с раздражением замечая, что это еще более сердит и волнует его, и, наконец, решил, что уснуть в эту ночь -- вещь для него немыслимая. Неизбежность, сознанная им, несколько успокоила расходившиеся нервы. Поднявшись со скамьи, он сел у окна и, глядя в холодную темноту ночи, стал курить папиросу за папиросой, тщательно отгоняя дым от женщины, лежавшей против него.
  

II

  
   Когда она села в вагон, Костров не заметил. Должно быть, в то время, когда неверный, капризный сон на мгновение приникал к его изголовью, чтобы затем снова растаять в певучем стуке и ропоте вагонных колес. Она лежала, плотно укрытая шалью, в спокойном, крепком сне, милая и грациозная, как молодая кошечка. Лицо и фигура ее дышали нежной детской доверчивостью существа юного в жизни телом и духом. От сонных движений слегка растрепались темные, пушистые волосы, закрывая змейками прядей висок с прозрачной голубоватой жилкой на нем и маленькое раскрасневшееся ушко. Грудь дышала ровно и глубоко, а руки, сложенные вместе, лежали под щекой на белой кружевной наволочке высокой пышной подушки.
   Костров некоторое время с завистью и уважением смотрел на человека, сумевшего так безмятежно забыться в сутолоке и неудобствах третьего класса. Папиросу он держал правой рукой, а левой настойчиво отгонял дым, ползущий мутными струйками к тонкому чистому профилю маленькой девушки, лежащей перед ним. Что она -- девушка, Костров решил сразу и перестал думать об этом.
   Она спала, спала крепко, но дым от папиросы мог потревожить ее и разбудить. Поэтому, не решаясь, с одной стороны, лишить себя удовольствия, а с другой -- причинить неприятность юному существу, Костров, торопливо и сильно затягиваясь, дососал папиросу, потушил ее и бросил на пол.
   Вагон, стремительно раскачиваясь, несся вперед, дребезжали стекла, дождь барабанил в железо крыши, но кругом, в красноватой полутьме грязного помещения, спали все, кроме Кострова. Спал толстый купец в шерстяном английском жилете и сапогах бутылками; спал, свернувшись калачиком, железнодорожный чиновник, отчего зеленые канты его тужурки казались ненужными и бесполезными украшениями; спала женщина в ситцевом платке, с корзиной под головой, спала девушка.
  

III

  
   Было бы странно и сложно, если бы в городе, в шаблоне и устойчивости человеческих отношений, около спящей, незнакомой женщины очутился бодрствующий, незнакомый ей мужчина и, сидя в двух шагах расстояния, пристально смотрел в лицо спящей. Но здесь, в дороге, теплое, немного сентиментальное чувство к молодому сну девушки-полуребенка, такое естественное, несмотря на искусственно созданную близость, казалось Кострову только хорошим и нежащим. Молодой, сильный мужчина непременно воспрепятствует всему, что могло бы нарушить покой женщины, уже в силу того только, что она спит, а он нет. И сознание этого, логичное в данном положении, тоже было приятно Кострову. Тем более приятно, что девушка симпатична и привлекательна.
   Он ласково усмехнулся и закинул ногу на ногу, стараясь не ударить сапогом о скамейку; отяжелевшие, полузакрытые глаза его с удовольствием отдыхали на мягких линиях маленького сонного тела, такого милого и спокойного в стремительном шуме ночного поезда. Одинокий и полусонный, Костров размечтался о том, что он женат и едет с молодой женой в далекое путешествие. Жена его -- вот эта самая девушка; она тихо спит, счастливая близостью любимого человека. Пройдет минута, две; в сонных движениях раскроется ее шея, шаль будет скользить все ниже, на пол, открывая ночной свежести шею и грудь. А он подойдет и тихо, стараясь не разбудить ее, поднимет шаль и снова укутает милое спящее существо, греясь сам от заботы и нежных ласковых движений своей души. А когда она проснется, открывая сперва один, потом другой глаз, -- солнечный свет ударит в них и засмеется в глазах, добрых, знающих его, верных ему.
   Девушка спала, изредка шевеля губами, пухлыми и влажными, как росистые бутоны. Взгляд Кострова остановился на них, и что-то детское усмехнулось в нем, как струна, задетая веселой рукой.
   Глубоко вздохнув и поджимая ноги, пассажирка выпростала одну руку из-под щеки, и она, медленно скользнув по краю скамейки, тяжело свесилась вниз. Бессознательно избегая неловкого положения, рука согнулась в локте, но усилие было слабо и, уступая тяжести, она снова упала в воздух. Так повторилось несколько раз, но сон был, очевидно, слишком крепок, чтобы девушка могла проснуться немедленно и освободить руку.
  

IV

  
   Костров с жалостью следил за беспомощными, сонными движениями соседки. Пройдет минута, две, усилится чувство неловкости, и девушка проснется и, быть может, уже не заснет снова, а будет сидеть, как и он, с тяжелой, неотдохнувшей головой, хмурая и раздраженная.
   Осенняя ночь бежала, цепляясь за вагоны, дрожала в окнах черным лицом и блестела таинственными, мелькающими огнями. Костров нерешительно нагнулся и тихо, бережно, ладонью приподнял руку девушки. Она была тяжела и тепла. Но когда он хотел согнуть ее и уложить на скамейку, непонятное, стыдливое чувство остановило его и выпустило руку девушки. Она могла проснуться, по-своему истолковать его услугу и, быть может -- обидеться. Теплота ее -- чужая теплота, он не имел права заботиться.
   "В чем дело? В чем, в сущности, тут дело? -- сказал себе Костров, закуривая новую папиросу и усиливаясь понять ту, несомненно существующую между ним и ею преграду, которая мешала оказать маленькую дружескую услугу сонному человеку. -- Я вижу, что ей неловко так. Я хочу избавить ее от этого -- прекрасно. Но почему это плохо? Почему это может вызвать недоразумение и, в худшем случае, появление обер-кондуктора? Для меня ясно одно: что сделать этого я не вправе, да и она, несомненно, не думает иначе. Но почему?"
   Ответ сам просился на язык, ответ, заключавший в себе слова: "это было бы странно"... а за ними глупую и подлую логику жизни. Но Костров сознательно гнал его и думал только о данном положении. А здесь мысль загонялась в тупик и вертелась, как мельничное колесо, -- на месте.
   "Когда она проснется -- ей-богу, спрошу... Это любопытно... Спрошу: приятно ли было бы вам, что незнакомый человек поправит какую-нибудь неловкость в вашем положении во время сна?"
   Он смотрел на ее свесившуюся, со вздувшимися на кисти жилками, руку, и в душе его шевелилось прежнее желание: уложить ее удобно и прочно. Помявшись еще несколько мгновений, Костров вдруг покраснел и, чувствуя, что сердце забилось сильнее, спокойно и твердо взял в свою большую сильную руку теплые сонные пальцы девушки, положил их на подушку и слегка прикрыл шалью. И, сделав это, испуганно оглянулся; но все спали.
   Теперь он уже хотел, чтобы соседка его проснулась, и с уверенностью ожидал этого. Она проснулась в ту же минуту. К лицу Кострова поднялся взгляд широко раскрытых, карих, еще не соображающих глаз. Костров нагнулся и, спокойно выдерживая взгляд, сказал:
   -- Сударыня, я...
   -- А? Что? Зачем?.. -- сонно и тревожно заговорила девушка, слегка приподнимаясь и силясь понять, что хочет он от нее этот большой, серьезный человек.
   Костров повторил, не торопясь, твердым голосом и стараясь вложить как можно больше искренности в свои слова:
   -- Сударыня, я заметил, что во время сна ваша рука приняла неудобное положение, и поправил ее... Если вы рассердитесь на меня за это -- я буду глубоко опечален, потому что я хотел только сделать вам удобнее и больше ничего...
   Он перевел дух.
   -- Вот пустяки, -- сказала девушка, успокаиваясь и снова кладя голову на подушку. -- Стоило вам беспокоиться... Спасибо.
   Через несколько мгновений она уснула опять. Костров сидел, курил, слегка стыдясь чего-то и чувствуя себя немного мальчишкой.
   Серенький рассветный дождь царапал окно, тихо струилась, подымаясь и опускаясь, телеграфная проволока. На целый день у большого, бессонного человека явилась, рожденная счастливой случайностью, маленькая вера -- вера в силу искренности.
  

Лебедь

  
  

I

  
   Весной, в мае месяце, старая, почерневшая мельница казалась убогой, горбатой старушонкой, безнадежно шамкающей дряхлую песню под радостный шепот зеленой, водяной молодежи: кувшинок, камышей и осок. Спокойный зеленоватый пруд медленно цедил свою ленивую воду сквозь старые челюсти, грохотал жерновами, пылил мукой, и было похоже, что старушка сердится -- умаялась.
   Но только зима давала ей полный, близкий к уничтожению и смерти покой. Пустынная вьюга серебрила крышу, заносила окна, оголяла цветущие берега и изо дня в день, из ночи в ночь качала, напевая тоскливый мотив, вершинами сосен, гудела и плакала. А с первым движением льда начиналось беспокойство: колыхалась расшатанная плотина, вода бурлила и буйствовала, гомонили утки и кулики, в небе мчались бурные весенние облака, и старый, монотонный, как древняя легенда, ропот мельницы будил жидкое эхо соснового перелеска.
   Водяные жители, впрочем, давно привыкли к этой чужой и ненужной им воркотне колес. Птицы жили шумно и весело, далекие от всего, что не было водой, небом, зеленью камышей, любовью и пищей. Дикие курочки, зобастые дупеля, красавцы бекасы, турухтаны, кулики-перевозчики, мартышки, чайки, дикие и домашние утки -- весь этот сброд от зари до зари кричал на все голоса, и радостный, весенний воздух слушал их песни, бледнея на рассвете, золотясь днем и ярко пылая огромным горном на склоне запада. Изредка, и то, бывало, преимущественно после снежных, суровых зим, -- появлялись лебеди. Аристократы воды, они жили отдельно, гордой, прекрасной жизнью, строгие и задумчивые, как тишина летнего вечера. Их гнездо скрывалось в густом камыше, и сами они редко показывались на просторе, но часто, в тихую радость утренних теней, врывались и таяли звуки невидимого кларнета; это кричали лебеди. Мельник редко выходил наружу, хотя и не был колдуном, как это утверждали некоторые. Но если вечером случайно проходящий охотник замечал его жилистую, сутуловатую фигуру, с непокрытой головой, босиком и без пояса -- ему непременно следовало смотреть вдаль, куда смотрит мельник: там плавали лебеди.
  

II

  
   Все в жизни происходит случайно, но все цепляется одно за другое, и нет человека, который в свое время, вольно или невольно, не был бы, бессознательно для себя, причиной радости или горя других.
   Сидор Иванович был лавочник. Профессия эта почтенна, но незначительна; Сидор Иванович думал наоборот. Быть купцом -- почетно, лавочник меньше купца -- значит...
   Таков был ход его мыслей. Купечество составляло его идеал, но достигнуть этого в данное время было для него невозможно. Деньги приобретались трудно, мошенничеств не предвиделось. Сидор Иванович скучал и бил жену.
   Начал он великолепно. Три года приказчиком -- три года приличного воровства. Поторопился -- ушел. Собственная лавка, открытая им, торговала слабо, и Сидор Иванович никогда не мог себе простить, что начал торговать не с субботы, а с пятницы.
   По воскресеньям он пел на клиросе, потом, если дело было зимой, ходил в гости к другим лавочникам, где ел пирог с морковью и жаловался на плохие дела. Летом же удил рыбу.
   К уженью он имел большую охоту и даже страсть. Это напоминало ему торговлю -- даешь мало, а получаешь много. Насадишь червячка, да и то не целого, а поймаешь целого ерша, сти с собой. Я взял самые крупные блестящие камни, счетом двести пятьдесят штук, и зашил их в свой пояс. Умывшись, перевязав руки и расцарапанное лицо, я наскоро сколотил плот, вырубил правежный шест и поплыл вниз по реке, мечтая о веселой разгульной жизни, цвет удовольствий которой обещал шумный Париж.
   Прошло не более месяца, как после многих блужданий и приключений я, побрякивая в кармане пятью назначенными в продажу алмазами, стучал в дверь Фонфреда, мастера золотых дел, жившего на улице Сент-Ануа; к этому ювелиру направил меня за три небольших камня и тысячу клятв, что больше дать не могу, -- кривой маленький слуга гостиницы "Золотая шпора".
   Наступил вечер, и на улице было тихо, почти безлюдно. Вверху двери имелось небольшое четырехугольное отверстие, забранное решеткой, сквозь которое подозрительный Фонфред рассматривал посетителей. Едва успел я, сгорая от нетерпения, постучать второй раз, как внутри дома раздались шаги и в окошечке мелькнул острый худой нос, -- нос, неприятно напомнивший мне нос д'Обремона. Затем, странно блеснув, круглый, немигающий глаз остался среди решетки. Он не мигал, не двигался, не изменял направления взгляда, и взгляд его был безжизненно-ясен, как блеск стекла. Пересилив волнение, я вскричал:
   -- Кто за дверью?! Открой! Я хочу говорить с Фонфредом.
   Скрипнув, прозвенел ключ, и я увидел мертвого д'Обремона. Одну руку он, улыбаясь, протягивал мне, а другой старался отцепить полу халата: какой-то гвоздь задержал ее. Дико крича, затрясся я и обомлел, корчась от ужаса; гремящий туман окружил меня, земля проваливалась, весь я стонал и плакал, как мученик на дыбе... Не помню, как я решился открыть глаза, но открыв их, увидел, что не лесной призрак, а тучный человек в богатой одежде держит меня за плечи, встряхивая и приговаривая:
   -- Кто ты? И что с тобой?
   Я, выпучив глаза, смотрел на него, еле переводя дыхание; затем, немного опомнившись, сослался на усталость, на лихорадку и, поговорив в этом роде довольно долго, дабы отвести подозрение, сказал, что имею продать несколько бриллиантов по поручению одного лица, назвать которое не могу.
   -- Хорошо, -- сказал Фонфред, -- пойдем посмотрим товар. Должен тебе сказать, что я нисколько не любопытен.
   Успокоенный таким заявлением, я прошел с ним в его обширную мастерскую и там, вынув алмазы, бросил их на стол, ожидая, что мастер Фонфред подскочит от изумления.
   Фонфред, прищурясь, весьма спокойно сгреб к себе камни и принялся исследовать их, временами поднимая на меня замкнутый, испытующий взгляд. Я сидел, как на иголках. Больше всего мучило меня незнание истинной цены драгоценностей; поэтому, чтобы не вышло что-нибудь, решил я заломить как можно больше. Вдруг Фонфред покраснел, и я объяснил это волнением жадности. Он сказал:
   -- Милый друг, алмазы эти ты продаешь, разумеется. Без компаньона я не могу решить, какая сумма прилична их блеску и редкости. Подожди меня здесь; наше совещание продлится недолго.
   Он вышел. Блаженное чувство наполняло меня -- предвкушение радостного, пышного богатства. Дверь грозно и стремительно распахнулась; стража, гремя оружием, наполнила комнату, и я вскочил, как пораженный стрелой. Впереди всех стоял Фонфред, указывая на меня жестокой рукой:
   -- Вот мошенник, ребята! Он пытался продать мне, под видом алмазов, простое стекло. Отведите его в тюрьму.
   -- Стекло, негодяй?! -- завопил я, бросаясь к предателю. -- Погодите, он хочет меня ограбить!
   -- Смешно грабить нищего пройдоху, как ты, -- возразил Фонфред. -- Твои камни -- стекло. Один из них я оставлю, как доказательство, а остальные... -- и он, смеясь, бросил в окно гибельные мои алмазы. -- Впрочем, у тебя, верно, найдется еще достаточно гнусных подделок...
   Все это я писал и дописывал в тюрьме. Утром меня повесят. Тюрьма -- та самая, откуда я изловчился скрыться, разогнув поленом решетку. Сторожа узнали меня, и я вынес побои, едва не отправившие злосчастного Франсуа на тот свет.
   В часы, когда мрак, голод, бешенство и тоска изливались рыданиями, когда чувства и мысли сливались в беззвучный вой, -- передо мной вставал призрак задушенного. Как ужасно его кроткое, безумное, худое лицо! Две черные руки впиваются в его шею, а он пытается оторвать их и шепчет. Когда он, наконец, скрывается, растаяв в таинственной бездне загробных ужасов, я все еще слышу:
   -- Принеси мне цветов, Франсуа. Принеси ромашки, дающей спокойствие и веселье. И пестрых тюльпанов, обостряющих слух. И медвяниц, прогоняющих ночное томление. Не забудь ландышей и фиалок, дающих нежность воспоминаниям, и возьми еще все то, что я скажу дальше...
   Старик -- ты делал стекло, в наивной и безумной мечте представляя, что помощью волшебства создашь несметное состояние! О, хилый дурак, жалкий безумец, одевающий Францию в бархат, кружева и парчу, -- мне нужны алмазы! Ты стар был и полумертв, а я силен, я много хочу съесть и выпить, я могу бегать, прыгать, любить -- все могу, а ты -- ничего.
   Он верил, что сундук полон алмазов. Будь проклят!
   А, Монфокон, -- я вижу тебя! Вот твоя виселица, вот петля. Здравствуй и прощай, темный палач!
  

Лесная драма

  
  

I

  
   Ганэль инстинктивно не любил темноты: в ее объятиях действительность казалась ему двусмысленной и преступной по отношению к нему, привыкшему с малых лет подвергать свои поступки трезвой критике дня. Поэтому, когда ночь с ее красотами, тоскливой бессонницей и бесполезными вздохами отошла в прошлое, а лес стал виден по-утреннему, -- Ганэль покинул таинственный ночлег, умылся свежей надеждой и несколько успокоился.
   В течение по крайней мере двух часов он терпеливо различал годную для копыт дорогу, устремляя лошадь туда, где ясные лесные просветы, окутанные гигантской бахромой листьев, открывали воздушную зеленую перспективу. Сворачивая из стороны в сторону, перескакивая обросшие папоротником стволы упавших деревьев, заблудившийся человек сначала еще держался какого-то смутного, совершенно фантастического направления, но пышное однообразие чаши скоро утомило его, закружило, переплело мысли о доме с черными винтами ползучих железных пальм, саблевидной листвой панданусов, нежными азалиями и высокой травой; этот бесконечный немой хор дышал тревожным ароматом болот и полузасохших ручьев, преследуя обессиленное внимание звоном в ушах и редкими голосами птиц. Вспотев, бледный от тоскливого напряжения, Ганэль изругал тяжеловесной, художественной бранью всех праздношатающихся зверей. Зверь, так неудачно замеченный им милях в тридцати от дома, был молодой рысью; рысь и пуля Ганэля скрылись в одном направлении. На этом следовало бы и покончить, но здесь вмешался дьявол, сделав предположение, что рысь ранена. Ганэль, вняв сатане, расплачивался теперь сутками яростного блуждания в дебрях. Охота -- дело бродяг, прогуливающих ценные шкуры за прилавком увеселительных заведений, где им дают четверть того, что могли бы получить они, выждав сезон.
   Раздражение Ганэля перешло на весь мир: он находил его нелепым, плохо устроенным, с лесами, лишенными шоссейных дорог. Так, злобно продвигаясь вперед, он переживал чувство раскаяния и неопределенной мстительности, как вдруг за донесшимся со стороны треском послышались мягкие удары копыт, и на просвет солнечного пятна выехал всадник.
   Движение радостного испуга со стороны Ганэля осталось им незамеченным.
   -- Наконец-то! Постойте! -- вскричал Ганэль.
   Неизвестный остановился, лениво повернув голову. Это был массивный, немолодой человек с седыми висками; изменчивый лесной свет неуловимо играл выражением его спокойного, привычно-надменного лица, блестящего полуизжитыми глазами. Одного взгляда, брошенного на костюм незнакомца, посадку и худощавую лошадь, было достаточно даже и для такого неопытного в лесных делах, как Ганэль, чтобы он разом уяснил себе, с кем имеет дело.
   Ганэль, хотя в нем текла смешанная кровь, был сыном своей страны, где пестрое население иногда показывает городским улицам красноречивую фигуру охотника. За спиной каждого из этих смелых, часто преступных людей болтаются хвосты слухов, перекраиваемые в легенды и сплетни.
   Ганэль не любил бродяг. Человек, встрече с которым, несмотря на предубеждение, так искренно он обрадовался теперь, -- коротко вздохнул и сделал рукой неопределенный жест; в руке качалось ружье. На одно мгновение Ганэлю почудилось, что глаза охотника смотрят дальше, чем нужно; он машинально обернулся. За плечами никого не было.
   -- Я один, -- сказал Ганэль, удерживаясь от резких проявлений восторга. -- Я заблудился непостижимым образом. Меня зовут Ганэль, я владею двумя фермами на плато Святого Терентия. Торговля маслом. Возвращаясь из города, соблазнился зверьком и... измучен последствиями.
   Охотник рассеянно покачал головой, словно Ганэль сделался для него предметом скучных, малоинтересных размышлений.
   -- Плохо заблудиться, -- предупредительно улыбаясь, сказал Ганэль. -- Как подумаешь, что сутки пропали даром, теперь пропадают вторые, а жена... -- Неуверенный, что супруга жаждет его возвращения, Ганэль бросил эту тему. -- Тысяча извинений. Встретив вас, я так обрадовался. Бог, видимо, пожалел меня. "Уж эти-то, -- сказал я себе, -- отважные лесные скитальцы знают лес, как я свои пять пальцев. Помоги им всевышний! Жизнь их красива и тяжела, это не скучный учет процентов. Что делать? Каждому свое".
   Он умолк с некоторым замешательством, так как охотник не заражался его возбуждением, а просто смотрел. В этих зорких неподвижных глазах мог прочесть что-либо только бог, зверь или младенец. Передохнув, Ганэль снова заговорил. Равнодушное молчание охотника подстрекало его болтать всякий вздор вернее затяжных реплик; он мучился, но не мог удержаться, чувствуя все большую неловкость от собственной заискивающей словоохотливости:
   -- Я жив и боюсь смерти. Кое-где обнаруживаются проказы: говорят, возвратился Фиас, и обглоданный муравьями труп в междуречьи -- дело его рук. Может быть, это и пустяки, но странствовать при таких условиях не совсем смешно. Сегодняшний день хорош на всю жизнь. Мне чертовски везет. Увидев вас, я как будто уж прибыл домой. Пожалуйста, укажите мне верный путь!
   Охотник вытащил из кармана мешочек с табачными листьями, расправил один из них на колене и принялся свертывать сигаретку так тщательно, что Ганэль обиделся.
   Казалось, он не существует для этого человека в лисьей шапке, из-под которой серебрилась проседь висков, внушавшая торговцу одновременно и уважение и терпеливую злость. Ганэль вздохнул, молитвенно складывая руки на лошадиной гриве. Прозрачный дымок окутал лицо охотника; он затянулся еще, вынул изо рта сигаретку и сказал:
   -- Мое имя Роэнк. Мои советы будут вам бесполезны.
   -- Как? -- не понимая, спросил Ганэль. -- Места эти, конечно, вы знаете.
   -- Знаю.
   -- Итак?!
   -- Не выйдет толку.
   Плотный комок застрял в горле Ганэля; он проглотил его.
   -- Вы забавляетесь на мой счет...
   Охотник опередил его взглядом.
   -- Глупости. Ищите дорогу сами. Вы заблудились так удачно, что указания не принесут вам никакой пользы. Требуется посторонняя помощь, понимаете. Отсюда вас надо вывесть. В противном случае вы сделаете круг и расплачетесь.
   -- О, я не дурак и очень хорошо понимаю все это, -- угрюмо сказал Ганэль, -- только вы дело имеете не с нищим. Какую сумму вы желаете получить?
   Охотник рассеянно скользнул по комковатой, встревоженной физиономии.
   -- Если бы вы знали, с кем говорите, -- хладнокровно сказал он, -- то, конечно, были бы осторожнее. Прощайте, у меня совершенно нет времени.
   Красный от бешенства Ганэль протянул руку, машинально уцепившись за рукав блузы Роэнка. Он был так взволнован и унижен, что рот его, открытый было для бессвязного лепета, закрылся судорожным движением губ без звука.
   -- Так, -- сказал, наконец, он, -- но я могу погибнуть. Вы -- язычник. Вы не имеете права!
   -- Язычник? Пусть так. Хотя вы, по-видимому, желаете объяснения. Это легко. Отпустите рукав. Сегодня, клянусь вам, я занят делом, которое для меня важнее, чем ваше общество. Я делаю его раз в месяц в одно и то же число. Но я сказал и так больше, чем следовало. Прибавлю еще, что сегодня мне более, чем когда-либо, хочется быть с душой, свободной от чужих дел и чужих жизней. Всякий имеет право на это. Прощайте.
   -- Указания! -- закричал Ганэль. -- Указания, только одного указания!
   -- Вы можете сомневаться или нет, это дело ваше, -- сказал, побледнев, Роэнк, -- но я еще раз повторяю, что слова будут бесполезны.
   -- Теперь, -- с отчаянием произнес Ганэль, -- я рад был бы встретиться даже с Фиасом, прозванным Темным Королем, хотя о нем ходят дурные слухи. Этот человек, конечно, был бы великодушнее вас.
   Роэнк отъехал, но обернулся, и грустная улыбка его снова подала Ганэлю некоторую надежду.
   Охотник сказал:
   -- Фиас сообщил бы вам то же самое.
   И он удалился сдержанной рысью, нагибаясь и посматривая из-под руки во все стороны.
   Раздавленный непонятной жестокостью, с инстинктивным страхом потерять из вида единственного живого человека, Ганэль уныло двинулся вслед за Роэнком, держась, однако, на почтительном от него расстоянии. Деревья стояли реже, круговорот их нарушался залитыми солнцем полянами с травой, достигающей лошадиных морд; ехавший впереди человек казался человеческой головой, плывущей в травяном озере. На ходу, охваченный сложным вихрем воспоминаний, соображений, расплывчатых мыслей, проголодавшийся Ганэль вынул из перекидной сумки кусок жареной свинины, съел ее и стал немного спокойнее; в глубине лесных зарослей лениво кричали птицы.
  

II

  
   Так двигались они с час, пересекая одну за другой залы полян. Наконец, Ганэль ясно увидел, что охотник остановился. Это повергло торговца в новое замешательство. Он замялся, но через минуту, с оптимизмом, свойственным его касте, решил, что Роэнк раскаялся и поджидает обиженного им человека с очень хорошими намерениями. Все же, пришпоривая свою Долорес, коммерсант предусмотрительно стушевался в тень деревьев, думая подъехать незамеченным; в худшем случае это имело бы вид натянутой, но случайной встречи. Расчет его готов был уж оправдаться, так как до охотника оставалось не более тридцати шагов, как вдруг пониженные голоса сзади заставили Ганэля повернуть в сторону. Жестоко проученный для того, чтобы заблаговременно радоваться новым встречам, скорее испуганный, чем ликующий, он притаился и насторожил уши.
   Некоторое время казалось, будто сам лес роняет звуки, напоминающие полувнятный шепот; затем, почти вплотную к Ганэлю, шагом, на серой и черной лошадях проехали двое, смутно похожие на Роэнка лисьими шапками и свернутыми у седельных лук одеялами из цветной шерсти. Один, помоложе, сидевший на черной лошади, был краснощекий парень; второй, с глазом, обвязанным куском черной материи, отличался желтым цветом лица и хищной длиной рук. Содержание их разговора, не имеющего в себе ничего специально угрожающего для Ганэля, заставило, однако, последнего воздержаться от демонстрации своей особы и просьб. Краснощекий сказал:
   -- Если мы не в тылу -- все пропало. Он не даст обойти.
   -- Это игра наверняка, -- ответил перевязанный человек.
   -- Объясните.
   -- Вы маленький, -- жалобно сказал он, -- и я должен постоянно вразумлять вас. Раз в месяц, в одно и то же число -- в одном месте. Как раз сегодня 11-ое.
   -- О, -- встрепенулся краснощекий, как будто пораженный этим указанием, -- неужели бы вы решились? Я отказываюсь понимать вас.
   -- Глупости, китайская церемония. Деликатность -- враг безопасности. Что же остается еще по вашему мнению?
   -- Я думаю, что...
   Конец фразы отлетел глухим бормотанием; ему ответило выразительное "ха" перевязанного человека; круп серой лошади, удаляясь, блеснул на солнце вспотевшей шерстью, и Ганэль облегченно вздохнул. Проклятый лес, полный обманчивого, благоуханного великолепия, таинственных разговоров, шорохов и опасностей, душил его трусливой тоской. Никогда не выбраться ему отсюда!
   На ферме, хорошенькой ферме, с розами и вкусным запахом сухого навоза, теперь пьют кофе; в тенистых аллеях и на дворе воздух вздыхает по трескучему, сварливому голосу Ганэля, а он, как последний бродяга, прячется за деревьями, остерегаясь каждого встречного.
   Разжалобленный и злой, измученный и ненавидящий все, Ганэль бессильно посмотрел в ту сторону, где, подняв голову, лошадь Роэнка и неподвижный ее всадник, казалось, ожидали чего-то именно из той части леса, где прозвучал странный диалог. Торговец спешил. Долорес заметно прихрамывала, он не обращал на это внимания, понукая животное бессловесным чревовещанием и солидными ударами каблуков. Он собирался уже выехать из опушки, но в этот момент Роэнк, стегнув лошадь, поскакал влево и исчез среди гигантских деревьев, оставив за собою стиснутые зубы безвредного своего преследователя.
   Худшее, видимо, предстояло впереди.
   Повернув в ту же сторону, что и Роэнк, Ганэль с решимостью отчаяния стремился догнать охотника, заранее готовый на всякие унижения, лишь бы не остаться совсем одному в пустыне. Инстинктивно держась ближе к голубым вырезам опушки, он проскакал, не разбирая дороги, с полмили, завертелся в седле, оглядываясь, и, вздрогнув, с расцарапанным лицом, еле дыша, круто остановил лошадь, кладя на всякий случай руку по соседству с револьвером.
   Перед ним, не далее пятнадцати шагов, блеснули глаза Роэнка. Охотник был не один, он слушал с карабином в руках и тихо покачивал головой. Лицо его выражало нетерпеливое, насильственное внимание. Против него, спиной к краснощекому, человек с завязанным глазом усиленно жестикулировал, показывая рукой на север, и быстро, неразборчиво говорил; лошади их обнюхивали друг друга и фыркали.
   Ганэль еще не успел сообразить что-либо, колеблясь между желанием объявить себя и желанием провалиться сквозь землю, как вдруг резкое восклицание вывело его из оцепенения, сменив это неприятное ощущение зудом тоскливого любопытства.
   -- Этому не бывать! -- крикнул Роэнк. -- И вы это лучше, чем кто-либо, знаете, Нуарес. Проваливайте скорее!
   -- Фиас, -- возразил собеседник еще более громким голосом, -- упрямство бесполезно, а вы один. Признайте наши права.
   Ганэль вспотел. В следующее мгновение ему показалось, что биение сердца, усиливаясь, оглушает его. "Фиас"! Слово это прозвучало эхом в самой глубине его внутренностей. Две верховые фигуры, находившиеся перед ним, как будто вышли из забытого сновидения; в позах их было что-то угрожающее и высокомерное. Душа Ганэля съежилась и заныла. Кто они? Холодея, он вообразил на одно мгновение, что именно его особа служит предметом грозного собеседования.
   Новый приступ волнения заставил Ганэля пропустить мимо ушей целый ряд фраз; он успокоился лишь тогда, когда услышал следующее заявление Роэнка-Фиаса:
   -- Я охотился у этого озера, Нуарес, еще в то время, когда вас драли за уши. Вы можете угрожать, преследовать, но я не изменю себе. Озеро принадлежит мне!
   -- Нет!
   -- Говорите "нет", если это вам нравится.
   -- Да, я говорю и подтверждаю.
   -- Как хотите.
   -- Фиас, мне поручено сегодня в последний раз поговорить с вами. Когда я отъеду -- будет поздно.
   Охотник поднял голову.
   -- Ты отъедешь с пулей в голове, собака, если не оставишь меня! -- Он щелкнул курком, а Нуарес бешеным движением взвил лошадь на дыбы и прыгнул в сторону.
   -- Темный Король! -- закричал он, исчезая в тенях и солнце леса. -- Ты сегодня заплатишь мне с процентами! Берегись!
   Фиас пригнулся к седлу в тот самый момент, когда из стволов грянул белый клубок дыма.
   Удержав свою гнедую кобылу, он прицелился, выстрелил и поскакал в том направлении, куда скрылся перевязанный человек.
   Бледный, как рука чахоточного, Ганэль машинально схватил ружье, не решаясь тронуться с места. Долорес вытянула шею, почувствовала пороховой дым и протяжно заржала. Торговец проклял судьбу; оглушенному сознанию его казалось, что ржет не только животное: что лес, небо, земля, воздух и даже сам он, Ганэль, залились этим пронзительным, дребезжащим, осужденным продолжаться до бесконечности, мучительным лошадиным криком.
   Теперь он не сомневался, что присутствие его, конечно, замечено. Это подтвердил выстрел, раздавшийся в отдалении. Пуля, противно жикнув у самого лица Ганэля, щелкнулась о дерево, оставив после себя желание лететь сломя голову прочь -- куда-нибудь, без остановки и рассуждения.
   Ганэль, дернув изо всей силы повод, ссадил руку и ударил Долорес кулаком между ушей.
  

III

  
   Озеро -- предмет спора охотников -- совсем не интересовало Ганэля. Проскакав заросли, избитый кустами и сучьями, он в изнеможении остановился на границе леса. Девственная трава леса блестела нежным, как глубина неба, поворотом реки; на горизонте, за плавающими точками птиц, синело далекое плоскогорье. Жаркая тишина обнимала землю; ее нарушил выстрел.
   Слишком натерпевшийся, чтобы и теперь потерять голову, Ганэль ограничился на этот раз сознанием временной безопасности. Пышно разросшаяся опушка скрывала его вместе с загнанной лошадью. Судьба, как видно, определила ему быть свидетелем лесной драмы. Он посмотрел в направлении выстрела: из травы, возле бесформенного серого пятна, плыл тонкий дымок; он не успел растаять, как рядом с ним вспыхнул другой, и звук, напоминающий треск сломанной палки, пролетел в лесу.
   "Кто в кого? -- подумал Ганэль. -- И куда летят пули?"
   Забыв об усталости, поглощенный жутким созерцанием смертельной игры, он устремил взор к расползающимся зловещим дымкам; тотчас же справа от него ответил карабин Фиаса. Враги Темного Короля и он сам были невидимы. Торговец лишь заметил провал смятой травы и желтое пятно шапки. Угадав, что это тот, кого он ненавидел теперь всем существом, Ганэль рассмеялся.
   -- Их двое, голубчик, -- мстительно прошептал он. -- Посмотрю я, как ты выкрутишься.
   Неизбежные для злорадного ума мысли о провидении и возмездии услужливо осенили пылающую голову Ганэля; он сладострастно повозился с ними и стал смотреть. Враги торопливо обменивались выстрелами; иногда, низко хватая траву, пули просекали ее особенным звуком, напоминающим разрыв тонкой материи.
   Тянулся дым; прозрачный его налет льнул к траве или медленно отходил в сторону; от этого зрелища веяло пожаром души, смятением и сосредоточенным, сквозь стиснутые зубы, дыханием человека. Фиас выстрелил, по счету Ганэля, семь раз; восьмого он ждал, но в этой части зеленого лугового тумана наступила вдруг полная тишина. От серого пятна грянул еще выстрел, потом другой, и все стихло. Тогда, как будто ничего не случилось, краснощекий медленно вынырнул из травы, заслоняя себя вихляющимся в его руках телом убитого Нуареса. Черная лошадь, вместе с своей товаркой служившая защитой от пуль, вскочила и встряхнулась, а серое пятно судорожно било ногами, усиливаясь подняться: простреленная спина не держала его. Краснощекий прыгнул в седло через плечо прислоненного им к лошади Нуареса и поскакал прочь; труп, согнувшись, упал; Фиас выстрелил. Беглец обернулся, прокричал что-то и нырнул в темную колоннаду леса.
   Проводив круглыми от беспокойства глазами конную фигуру, Ганэль увидел Темного Короля. Фиас встал медленно и неровно, как бы неуверенный в победе; выпрямившись, он уронил карабин и не обратил на это внимания. Лошади у него не было. Постояв немного, он тронулся, слегка пошатываясь, к месту засады, остановился, поднял руки и опустил их, дрожа всем телом. Ганэль не видел его лица; перед ним, удаляясь, двигалась, размахивая руками, приседающая человеческая фигура в шапке, иногда сворачивая в сторону или отступая назад, как бы с намерением кружиться на одном месте. Движения его делались все более возбужденными и насильственными; он упал.
   "Если рана смертельна, Темный Король не встанет", -- подумал обрадованный Ганэль, вытянув шею.
   Фиас неуклюже, тихо ворочаясь, утвердился на четвереньках, оттолкнулся руками и выпрямился. С колен подняться труднее: он сделал это не ранее, чем через минуту, почти теряя сознание от боли и слабости. Когда он пошел снова, Ганэль вспомнил танцующих на канате.
   -- Дело обстоит плохо, -- сказал торговец. -- Этот продырявлен насквозь.
   Охотник, одолев некоторое расстояние, упал вновь, лицом вперед, но мягко и очень медленно.
   Истерзанный тревожными впечатлениями Ганэль, вздыхая, уныло и терпеливо ждал. Фиас не шевелился, его плечи неподвижно темнели в траве; быть может, он набирался сил, оглушенный внезапным головокружением.
   Зной усиливался, тени становились короче, земля тяжело вздыхала, отравленная сухим безветрием. Фиас лежал.
   -- Роэнк! -- пугаясь собственного голоса, крикнул Ганэль. -- Фиас!
   Птица, певшая над его головой, умолкла; почти уверенный, что для Темного Короля все кончено, Ганэль направился к нему рысью, с чувством свирепого добродушия и снисходительности, естественной у человека, обиды которого заглажены чужой смертью. Пестрая от крови трава, встреченная копытами лошади, заставила его зажмуриться. Ему не было ни страшно, ни весело, ни тоскливо, ни скучно; продолжительное отчаяние проветривает некоторых людей, делая их пустыми. Шагах в трех от Фиаса Ганэль спешился и, вытягивая голову вперед, а рукой крепко прижимая к спине повод, любопытно заглянул сбоку. Охотник лежал грудью на краю небольшого, грубо обделанного камня; ноги Фиаса, согнутые с колен, неестественно расползлись; голова, охваченная руками, пряталась в складках шерстяной блузы. Бессильная поза человека выражала смерть. Ганэль так это и понял; соболезнующее, на всякий случай, лицо торговца приняло выражение тупой задумчивости.
   Подойдя вплотную, он щелкнул пальцами.
   -- Такова участь отчаянных. Я жив.
   Эта мысль без слов походила на торжественный удар кулаком в грудь. Потом заинтересованный Ганэль осмотрел камень. В верхней его части темнело круглое углубление, род маленькой ниши, прикрытой стеклом. За стеклом желтела выцветшая от времени фотография, изображавшая молодую женщину. Под нишей, правильно высеченная твердой рукой, тянулась надпись:
  
   Беглецы из Порт-Энна. 11 ноября.
   Мери Роэнк, 24 лет.
   18.. года.
   Бессмертна.
  
   Измученный Ганэль поднял брови. Наплыв сложных и непривычных мыслей заставил его долго жевать губами. Могила или причудливый кабинет? Подумав, он искренно возмутился:
   -- Была ли эта женщина женою Фиаса или любовницей -- она, судя по всему, умерла, и надпись являлась отчаянным, преступным кощунством; за это и погиб Фиас. Ловушка Нуареса основана на точном математическом расчете: раз в месяц имела все шансы за себя и ни одного против. Конечно.
   С постным сердцем, равно враждебным смерти и бессмертию, охваченный суеверным предчувствием, тоскою по дому и раздражением против непонятных поступков некоторых чрезмерно гордых людей, Ганэль поместился в седло и направился к берегу неизвестной реки. Ровно через трое суток в лагере переселенцев его снабдили, за хорошую сумму, лодкой и проводником, но в настоящее время он не знал, что так случится. Поэтому, обернувшись к месту недавней схватки, он, в виде мести за свою мнимую гибель, -- искренне пожелал камню и трупу провалиться в недра земли.
  
  

Рассказы 1918-1930 гг. печатавшиеся в периодике

  

Преступление Отпавшего Листа

  
  

I

  
   Ранум Нузаргет сосредоточенно чертил тростью на веселом песке летнего сквера таинственные фигуры. Со стороны можно было подумать, что этот грустный худой человек в кисейной чалме коротает бесполезный досуг. Однако дело обстояло серьезнее. Чертя арабески, изученные линии которых в процессе их возникновения помогали его напряженной воле посылать строго оформленные волны беззвучного разговора, -- Ранум Нузаргет вел страстную речь своей сильной, жестоко наказанной душой с далеким углом земли -- приютом Великого Посвящения.
   Прошел час. Ранум высказал все. Раскаяние, скорбь, тоска -- ужас отверженности, -- все передал изгнанник в далекую, знойную страну, Великому Посвящению. Трепет незримых струн, соединивших его с вездесущей волей Высшего из Высших, того, чье лицо он, Ранум Нузаргет, не удостоился видеть, -- трепет опал. Струны исчезли. Ранум поднял голову и стал ждать ответа.
   Перед ним, взад-вперед, пестрой сменой одежд и лиц шло множество городского люда. В этом огромном городе, кипящем лавой страстей, -- алчности, гнева, изворотливости, страха, тысячецветных вожделений, растерянности и наглости, -- Ранум испытывал острые мучения духа, стремящегося к покою блаженного созерцания, но вынужденного пребывать в грязи, крови и тьме несовершенных существ, проходящих низшие воплощения. Военный ад и социальное землятресение мешали ему совершать внутреннюю работу. Заразительность настроения миллионов, чувствительная любому горожанину, с неизмеримо большею силой проникала в Ранума, так как малейшее внимание его изощренной силы позволяло ему читать мысли, более -- знать всю сокровенную сущность человеческой личности.
   Он пристально смотрел на прохожих, временами любопытно оглядывавщих белый халат, чалму и тонкое, коричневое лицо индуса с неподвижными, черными глазами, остающимися в памяти как окрик или удар. Пока что Ранум не видел ничего особенного. Двигался прикрытый однообразной формой ряд обычных мерзостей, но среди них, на исходе срока ожидавшегося ответа, прошел некто, -- ничем не замечательный нашему наблюдению и поразительный для Ранума. Ему было лет тридцать; одет он был скромно, здоров, с приятным легким лицом и твердой походкой.
   Ранум глубоко вздохнул. Душа прохожего, совершенно ясная ему была мертва как часы. Ее механические функции действовали отлично, свидетельством чему служили живой, острый взгляд прохожего, его перегруженность заботами о семье и пище, но магическое начало души, божественный свет Великой силы потух. Роза, потерявшая аромат, могла бы стать символом этого состояния. Душа прохожего была убита многолетними сотрясениями, ядом злых впечатлений. Эпоха изобиловала ими. Беспрерывный их ряд в грубой схеме возможно выразить так: тоска, тягость, насилие, кровь, смерть, трупы, отчаяние. Дух, содрогаясь, пресытился ими, огрубел и умер -- стал трупом всему волнению жизни. Так доска, брошенная в водоворот волн, среди многоформенной кипучести водных сил, неизмеримо сохраняет плоскость поверхности, мертво двигаясь туда и сюда.
   Ранум встречал много таких людей. Их путь требовал воскрешения. Меж тем, уловив тон судьбы в отношении этого прохожего, йог видел, что не далее как через два часа мертвый духом умрет и физически. Пока он еще не мог определить, какой род смерти прикончит с ним, но проникся к несчастному великим состраданием. Человек, оканчивающий свои дни с мертвой душой, ыходил навсегда из круга совершенствования и конечного достижения блаженства Нирваной. Он переживал свое последнее воплощении. Он терял все, не подозревая об этом.
   Прохожий, ужаснувший Ранума, скрылся в толпе, но индус мысленно видел его путь среди городских улиц. Пока он оставил его, прислушиваясь к ответу Великого Посвящения.
   Ответ этот раздался подобно шуму крови или музыкальному восприятию. Он был мрачен и краток. Ранум услышал:
   "Тому, чье имя ныне, -- Отпаший Лист".
   Еще не кончен срок очищения.
   Ранум! Ты вернешся, когда не будешь страдать. Сильно земное в тебе; разрушь и проснись".
  

II

  
   Ранум был жертвой силы воображения. Ему давалось очень легко то, над чем другие ученики йогов трудились годами. Начало воспитания -- отправные точки концентрации внутренней силы заключаются в упражнениях, часть которых может быть здесь рассказана.
   Сидя в строго условной позе, в обстановке и времени, определенных вековым ритуалом, ученик представляет на своем темени точку. Представление должно иметь силу реальности. Следующим усилием является превращение -- воображением этой точки в пламенный уголь. Затем: уголь описывает сплошной огненный круг вокруг сидящего и плоскость круга вертикальна земле. Затем круг начинает вращаться справа налево с быстротой волчка, -- так что сидящий видит себя заключенным в огненной сфере.
   Средняя продолжительность -- в отдельности -- достижений этих такова: точка -- от одного до семи дней; уголь -- от трех месяцев до одного года; круг -- от трех до пяти лет; сфера -- от пяти до семи.
   Исключительная сила воображения помогла Рануму овладеть всей этой серией упражнений менее чем в один год. Тридцати лет он готовился уже принять Великое Посвящение.
   За три дня до совершения таинства он пал, -- его смял бунт связанных молодых сил, взрыв желаний. Все чистые цветы его духовного сада испепелились безудержным пожаром. Находясь в пустыне, в полном одиночестве, ради последнего сосредоточения высших размышлений, он дал себе -- молниями воображения, материализующего представления, -- все земное: власть, роскошь, негу и наслаждение. Сияющий, разноцветный рай окружал его.
   Когда он очнулся, неумолимое приказание изгнало его в мир. Здесь среди потомков темной, материальной жизни он должен был пробыть до того времени, когда в тягчайших испытаниях и соблазнах станет бесстрастен и нем к земному. Кроме того, под страхом полного уничтожения ему было запрещено проявлять силу. Он должен был идти в жизни простым свидетелем временных ее теней, ее обманчивой и пестрой игры.
  

III

  
   Скорбь, вызванная ответом, прошла. Поборов ее, Ранум услышал гад головой яркий, густой звук воздушной машины. Он посмотрел вверх, куда направились уже тысячи тревожных взглядов толпы и, не вставая, приблизился к человеку, летевшему под голубым небом на высоте церкви.
   Бандит двигался со скоростью штормового ветра. За еого твердым, сытым лицом с напряженными, налитыми злой волей чертами и за всем его хорошо развитым, здоровым телом сверкала черная тень убийства. Он был пьян воздухом, быстротой и нервно возбужден сознанием опасного одиночества над чужим городом. Он готовился сбросить шесть снарядов с тем чувством ужасного и восхищением перед этим ужасным, какое испытывает человек, вынужденный броситься в пропасть силой гипноза.
   Труба шестиэтажного дома скрыла на минуту белое видение, гулко сверлящее воздух, но Ранум тайным путем сознания, постичь которое мы бессильны, установил уже связь меж бандитом и прохожим с мертвой душой. Человек с мертвой душой должен был погибнуть от снаряда, брошенного на углу Красной и Черной улиц. Ранум заставил себя увидеть его, медленно вышедшего из лавки по направлению к остановке трамвая. Он увидел также не заполненную еще падением бомбы пустую кривую воздуха и понял, что нельзя терять времени.
   "Да, -- сказал Ранум, -- он умрет, не узнав радости воскресения. Это тягчайшее из злодейств, мыслимых на земле. Я не дам совершиться этому".
   Он знал, что погибнет сам, вмешавшись нематериальным проявлением вои в материальную связь явлений, но даже тени колебания не было в его душе. Ему дано было понимать, чего лишается человек, лишаясь радости воскресения мертвой души. Ужас потряс его. Он сосредоточил волю в усилие длительного порыва и перешел, -- внутренно, -- с скамьи сквера на белое сверло воздуха, к пьяному исступлением человеку и там заградил его дух безмолвными приказаниями.
   Летевший человек вздрогнул; им овладели смятение и тоска. Его члены как бы налились свинцом; в глазах потемнело. Его сознание стало безвольным сном. Не понимая, что и зачем делает, он произвел ряд движений, существенно противоположных назначенной себе цели. Аппарат круто повернул в сторону, вылетел над рекой, к огромной пустой площади и, мягко нырнув вниз, разбился с смертельной высоты о кучи булыжника.
   Ранум услышал гул неразрушительных взрывов и понял, что совершил преступление. Выпрямившись, спокойно сложив руки, он ожидал казни. В это время от клена, распустившего над его головой широкие, тенистые ветви, на колени Ранума упал отклеванный птицей зеленый лист, и Ранум машинально поднял предсмертный подарок дерева.
   Тогда из глубины дивных пространств Индии, из воздуха и из сердца Великого Посвящения услышал он весть, заставившую его улыбнуться:
   "Брат наш, Отпавший Лист, ты совершил великое преступление!
   Оно прощено, -- ради жертвы, перед которою ты не остановился.
   Отныне -- оторванный навсегда от святого дерева, -- ты, слишком непокорный, чтобы быть с нами, но и не заслуживающий уничтожения, -- ибо восстал против смерти духа, -- будешь одинок и вечно зелен живой жизнью, подобной тому листу, какой держишь в руке".
   Ранум поцеловал душистый кленовый листик и с легким сердцем удалился из сквера.
  

Сила непостижимого

  
   В то время как одним в эту ночь снились сказочные богатства Востока, другим снилось, что черти увлекают их в неведомые дали океана, где должны они блуждать до окончания жизни.
   Ф. Купер. "Мерседес-де-Кастилья".
  
  

I

  
   Среди людей, обладающих острейшей духовной чувствительностью, Грациан Дюплэ занимал то беспокойное место, на котором сила жизненных возбуждений близка к прорыву в безумие. Весьма частым критическим его состоянием были моменты, когда, свободно отдаваясь наплывающим впечатлениям, внезапно вздрагивал он в привлекательно ужасном предчувствии мгновенного озарения, смысл которого был бы откровением смысла всего. Естественно, что человеческий разум инстинктивной конвульсией отталкивал подобный потоп, и взрыв нервности сменялся упадком сил; в противном случае -- нечто, огромнее сознания, основанное, быть может, на синтезе гомерическом, неизбежно должно было сокрушить ум, подобно деревенской мельнице, обслуженной Ниагарой.
   Основным тоном жизни Дюплэ было никогда не покидающее его чувство музыкального обаяния. Лучшим примером этого, вполне объясняющим такую странность души, может служить кинематограф, картины которого, как известно, сопровождаются музыкой. Немое действие, окрашенное звуками соответствующих мелодий, приобретает поэтический колорит. Теряется моральная перспектива: подвиг и разгул, благословение и злодейство, производя различные зрительные впечатления, дают суммой своей лишь увлекательное зрелище -- возбуждены чувства, но возбуждены эстетически. Меж действием и оркестром расстилается незримая тень элегии, и в тени этой тонут границы фактов, делая их -- повторим это -- увлекающим зрелищем. Причиной служит музыкальное обаяние; следствием является игра растроганных чувств, ведущих сквозь тень элегии к радости обостренного созерцания.
   Такое же именно отношение к сущему -- отношение музыкальной приподнятости -- составляло неизменный тон жизни Дюплэ. Его как бы сопровождал незримый оркестр, развивая бесконечные вариации некой основной мелодии, звуки которой, недоступные слуху физическому, оставляли впечатление совершеннейшей музыкальной прелести. В силу такого осложнения восприятий личность Дюплэ со всем тем, что делал, думал и говорил, казалась самому ему видимой как бы со стороны -- действующим лицом пьесы без названия и конца -- предметом наблюдения. Даже страдания в самой их черной и мучительной степени переносились Дюплэ тою же дорогой стороннего впечатления; сам -- публика. И герой пьесы -- был он погружен в яркое созерцание, окрашенное музыкальным волнением.
   Вместе с тем во время тревожных и странных снов, переплетавших жизнь с почти осязаемым миром отчетливых сновидений, он несколько раз слышал музыку, от первых же тактов которой пробуждался в состоянии полубезумного трепета. Музыка эта была откровением гармонии, какой не возникало еще нигде. Ее красота ужасала сверхъестественной силой созвучий, способных, казалось, превратить ад в лазурь. Неохватываемое сознанием совершенство этой божественно-ликующей музыки было -- как чувствовал всем существом Грациан Дюплэ -- полным воплощением теней великого обаяния, с которым он проходил жизнь и которое являлось предположительно эхом сверкающего первоисточника.
   Однако память Дюплэ по пробуждении отказывалась восстановить слышанное. Напрасно еще полный вихренных впечатлений схватывал он карандаш и бумагу в обманчивом восторге ложного захвата сокровища; звуки, удаляясь, бледнели, вспыхивая изредка мучительным звуковым счастьем, смолкали, и тишина ночи ревниво останавливала их эхо -- музыкальное обаяние.
   Грациан Дюплэ был скрипач.
  

II

  
   Изыскания Румиера в области цветной фотографии и гипноза, в двух столь различных ведомствах ищущей деятельности, достигнув значительных успехов, создали тем самым настойчивому ученому многочисленный и беспрерывно увеличивающийся круг почитателей. Поэтому дверной звонок был мучителем Румиера, и он в тот день, о котором идет речь, с мукой выслушивал его двадцатый по числу треск, заметив слуге, что, если посетитель не выкажет особой настойчивости, -- не лишним будет напомнить ему об окончании через пять минут приемного часа доктора.
   Однако, возвращаясь, слуга доложил, что посетитель, очень болезненный человек с виду, проявил требовательность раздражительную и упорную. Румиер отложил в сторону бледный снимок цветущих утренних облаков и перешел к письменному столу, где встречал посетителей. Дав знак пропустить неизвестного к себе, он увидел человека вульгарной внешности, типа рыночных проходимцев, одетого безотносительно к моде и с сомнительною опрятностью; он был мал ростом, но страшно худ, что заменяло ему высокие каблуки. Тупое страдание мелькало в его запавших глазах; лоб был высок, но скрыт прядями черных волос, забытых гребнем; нервность интеллигента и огрубение тяжелой жизненной школы смешивались в этом лице, насчитывавшем, быть может, тридцать с небольшим лет.
   -- Я музыкант, -- сказал он после обычных предварительных фраз, произнесенных взаимно, -- и чрезвычайно прошу вас не отказать мне в великой помощи. Случай, который видите вы в моем лице, едва ли представлялся разнообразию даже вашей практики. Меня зовут Грациан Дюплэ.
   Около года назад среди снов, ощущения и детали которых имеют для меня почти реальное значение, благодаря их, так сказать, печатной яркости, я уловил мотив -- неизъяснимую мелодию, преследующую меня с тех пор почти каждую ночь. Мелодия эта переходит всякие границы выражения ее силы и свойств обычным путем слов; услышав ее, я готов уверовать в музыку сфер; есть нечеловеческое в ее величии, меж тем как красота звукосочетаний неизмеримо превосходит все сыгранное до сих пор трубами и струнами. Она построена по законам, нам неизвестным. Пробуждаясь, я ничего не помню и, тщетно цепляясь за впечатление, -- единственное, что остается мне в этих случаях, подобно перу жар-птицы, -- пытаюсь открыть источник, сладкая капля которого удесятеряет жажду погибающего в безводии. Быть может, во сне душа наша более восприимчива; раз зная, помня, что слышал эту чудесную музыку, я тем не менее бессилен удержать памятью даже один такт. Как бы то ни было, усердно прошу вас приложить все ваше искусство или к укреплению моей памяти, или же -- если это можно -- к прямой силе внушения, под неотразимым давлением которой я мог бы сыграть (я захватил скрипку) в присутствии вашем все то, что так отчетливо волнует меня во сне. Два различной важности следствия может дать этот опыт: первое -- что совершенство таинственной музыки окажется сонным искажением чувств, как нередко бывает с теми, кому снится, что они читают книгу высокой талантливости, -- меж тем, проснувшись, вспоминают лишь ряд бессмысленных фраз; тогда, уверившись в самообмане, я прибегну к систематическому лечению, вполне довольный сознанием, что немного теряю от этого; второе следствие -- нотное закрепощение мелодии -- неизмеримо важнее. Быть может, весь музыкальный мир прошлого и настоящего времени исчезнет в новых открытиях, как исчезают семена, став цветками, или как гусеница, перестающая в назначенный час быть скрытой ликующей бабочкой. Быть может, изменится, сдвинувшись на основах своих, самое сознание человечества, потому что, -- повторяю и верю себе в этом, -- сила той музыки имеет в себе нечто божественное и сокрушительное.
   Дюплэ высказал все это, сопровождая речь сильной, но плавной жестикуляцией; его манера говорить выказывала человека, привычного к рассуждениям не только лишь о вещах банальных или семейных; взгляд его, хотя напряженный, изобличая крайнюю нервность, был лишен теней безумия, и Румиер нашел, что опыт, во всяком случае, обещает быть интересным. Однако, прежде чем приступить к этому опыту, он счел нужным предупредить Дюплэ об опасности, связанной с таким сильным возмущением чувств в гипнотическом состоянии.
   -- Вы, -- сказал Румиер, -- не подозреваете, вероятно, ловушки, в какую может заманить вас чрезмерное мозговое возбуждение, оказавшееся (надо допустить это) бессильным восстановить несуществующее. Допуская, что эта мелодия -- лишь поразительно ясное представление -- желание, жажда, -- все, что хотите, но не сама музыка, -- я могу наградить вас тяжелым душевным заболеванием: даже смерть угрожает вам в случае мозгового кровоизлияния, что возможно.
   -- Я готов, -- сказал Дюплэ. -- Распорядитесь принести мою скрипку.
   Когда это было исполнено и Дюплэ со смычком и скрипкою в руках уселся в глубокое покойное кресло, Румиер в течение не более как минуты усыпил его взглядом и приказанием.
   -- Грациан Дюплэ! -- сказал доктор, испытывая непривычное волнение. -- Приказываю вам меня слышать и мне повиноваться во всем без исключения.
   -- Я повинуюсь, -- мертвенно ответил Дюплэ.
   Квартира Румиера была в первом этаже, окнами выходя на небольшой переулок. Окно кабинета было раскрыто. Музыкант сидел невдалеке от окна. Он был неподвижен и бледен; крупный холодный пот стекал по его лицу. Румиер, помедлив, сказал:
   -- Дюплэ! Вы слышите музыку, о которой мне говорили.
   Дюплэ затрепетал; невидящие глаза открылись широко и безумно, и молния экстаза изменила его лицо, подобно засверкавшему от солнца тусклому до того морю. Долгий как стихающий гул колокола стон огласил комнату.
   -- Я слышу! -- вскричал Дюплэ.
   -- Теперь, -- дрожа сам в потоке этого нервного излучения, незримо рассеиваемого музыкантом, -- теперь, -- продолжал Румиер, -- вы играйте то, что слышите. Скрипка в ваших руках. Начинайте!
   Дюплэ встал, резко взмахнул смычком, и сердце гипнотизера, силой мгновенно прихлынувшей крови, болезненно застучало. При первых же звуках, слетевших со струн скрипки Дюплэ, Румиер понял, что слушать дальше нельзя. Эти звуки ослепляли и низвергали. Никто не мог бы рассказать их. Румиер лишь почувствовал, что вся его жизнь в том виде, в каком прошла она до сего дня, совершенно не нужна ему, постыла и бесполезна и что под действием такой музыки человек -- кто бы он ни был -- совершит все с одинаковой яростью упоения -- величайшее злодейство и величайшую жертву. Тоскливый страх овладел им; сделав усилие, почти нечеловеческое в том состоянии, Румиер вырвал скрипку из рук Дюплэ с таким чувством, как если бы плюнул в лицо божества, и, прекратив тем уничтожающее очарование, крикнул:
   -- Дюплэ! Вы ничего не слышали и ничего не играли. Вы совершенно забыли все, что происходило во время вашего сна, сядьте и проснитесь!
   Дюплэ, сев, сонно открыл глаза. Пробуждение оставило ему чувство беспредельной тоски; он помнил лишь, зачем пришел к Румиеру, и, восстановив это, задал соответствующий вопрос.
   -- Следовало ожидать этого, -- сказал Румиер, стоя к нему спиной и повернувшись лишь после того, как овладел волнением. -- Вы сыграли несколько опереточных арий, перемешанных с обрывками серенады Шуберта.
   После краткого разговора, последовавшего за сообщением Румиера, Дюплэ, растерянно извиняясь, поблагодарил его и вышел на улицу. Здесь, с первых шагов, догнал и остановил его неизвестный, прилично одетый человек; он был чрезвычайно возбужден; взглянув на скрипку Дюплэ и мельком поклонившись, человек этот спросил:
   -- Простите, не вы ли это играли сейчас за окном, выходящим на переулок? Музыка ваша внезапно оборвалась; случайно проходя там, я слышал ее и желал бы еще услышать. Что играли вы?! Вопрос мой не празден: я, бывший офицер, плакал навзрыд, как маленький, среди шума и суеты дня, от неведомых чувств. Что это, ради бога, и кто вы?
   Дюплэ, начавший слушать рассеянно, под конец речи прохожего мгновенно уяснил истину. Бешенство овладело им. Оставив своего собеседника, с быстротой оскорбительной и тревожной, он кинулся назад, позвонил и менее чем через минуту снова стоял перед изумленным гипнотизером. Ярость заставила его потерять всякую связность речи; задыхаясь, он крикнул:
   -- Ты скрыл!.. Скрыл!.. Негодяй! Знаешь ли ты, что взял у меня?! Хуже убийства! Нет прощения! Смерть!.. Смерть за это!
   Он бросился на Румиера и повалил его, нанося удары. В этот момент явились на шум слуги. Они не без труда связали Дюплэ, который после того распоряжением доктора был отвезен в психиатрическую лечебницу.
   С тех пор он жил там, проявляя все признаки неизлечимой меланхолии, перемежающейся время от времени припадками самого разнузданного бешенства. В тихом состоянии он обыкновенно подолгу с тоской и слезами играл на своей скрипке, ища потерянное и удивляя врачей оригинальностью некоторых фантазий, сочиняемых беспрерывно. Иногда, среди вариаций на одну, особенно грустную тему, из-под смычка слетали странные такты, заставляющие бледнеть, -- вспышки обессиленной красоты, намеки на нечто большее... но это повторялось все реже и кончилось с его смертью, пришедшей в бреду, полном горячих просьб поднять безжалостный занавес, скрывающий таинственное, прекрасное зрелище.
  

Новогодний праздник отца и маленькой дочери

  
  

I

  
   В городе Коменвиль, не блещущем чистотой, ни торговой бойкостью, ни всем тем, что являет раздражающий, угловатый блеск больших или же живущих лихорадочно городов, поселился ради тишины и покоя ученый Эгмонд Дрэп.
   Здесь лет пятнадцать назад начал он писать двухтомное ученое исследование.
   Идея этого сочинения овладела им, когда он был еще студентом. Дрэп вел полунищенскую жизнь, отказывал себе во многом, так как не имел состояния; его случайный заработок выражался маленькими цифрами гонорара за мелкие переводы и корреспонденции; все свободное время, тщательно оберегая его, он посвящал своему труду, забывая часто о еде и сне. Постепенно дошел он до того, что не интересовался уже ничем, кроме сочинения и своей дочери Тавинии Дрэп. Она жила у родственников.
   Ей было шесть лет, когда умерла мать. Раз или два в год ее привозила к нему старуха с орлиным носом, смотревшая так, как будто хотела повесить Дрэпа за его нищету и рассеянность, за все те внешние проявления пылающего внутреннего мира, которые видела в образе трубочного пепла и беспорядка, смахивающего на разрушение.
   Год от году беспорядок в тесной квартире Дрэпа увеличивался, принимал затейливые очертания сна или футуристического рисунка со смешением разнородных предметов в противоестественную коллекцию, но увеличивалась также и стопа его рукописи, лежащей в среднем отделении небольшого шкапа. Давно уже терпела она соседство всякого хлама.
   Скомканные носовые платки, сапожные щетки, книги, битая посуда, какие-то рамки и фотографии и много других вещей, покрытых пылью, валялось на широкой полке, среди тетрадей, блокнотов или просто перевязанных бечевкой разнообразных обрывков, на которых в нетерпении разыскать приличную бумагу нервный и рассеянный Дрэп писал свои внезапные озарения.
   Года три назад, как бы опомнясь, он сговорился с женой швейцара: она должна была за некоторую плату раз в день производить уборку квартиры. Но раз Дрэп нашел, что порядок или, вернее, привычное смешение предметов на его письменном столе перешло в уродливую симметрию, благодаря которой он тщетно разыскивал заметки, сделанные на манжетах, прикрытых, для неподвижности, бронзовым массивным орлом, и, уследив, наконец, потерю в корзине с грязным бельем, круто разошелся с наемницей, хлопнув напослед дверью, в ответ чему выслушал запальчивое сомнение в благополучном состоянии своих умственных способностей. После этого Дрэп боролся с жизнью один.
  

II

  
   Смеркалось, когда, надев шляпу и пальто, Дрэп заметил наконец, что долго стоит перед шкапом, усиливаясь вспомнить, что хотел сделать. Ему это удалось, когда он взглянул на телеграмму.
   "Мой дорогой папа, -- значилось там, -- я буду сегодня в восемь. Целую и крепко прижимаюсь к тебе. Тави". Дрэп вспомнил, что собрался на вокзал.
   Два дня назад была им сунута в шкап мелкая ассигнация, последние его деньги, на которые рассчитывал он взять извозчика, а также купить чего-либо съестного. Но он забыл, куда сунул ее, некстати задумавшись перед тем о тридцать второй главе; об этой же главе думал он и теперь, пока текст телеграммы не разорвал привычные чары. Он увидел милое лицо Тави и засмеялся.
   Теперь все его мысли были о ней. С судорожным нетерпением бросился он искать деньги, погрузив руки во внутренности третьей полки, куда складывал все исписанное.
   Упругие слои бумаги сопротивлялись ему. Быстро осмотрясь, куда сложить все это, Дрэп выдвинул из-под стола сорную корзину и стал втискивать в нее рукописи, иногда останавливаясь, чтобы пробежать случайно мелькнувшую на обнаженной странице фразу или проверить ход мыслей, возникших годы назад в связи с этим трудом.
   Когда Дрэп начинал думать о своей работе или же просто вспоминал ее, ему казалось, что не было совсем в его жизни времени, когда не было бы в его душе или на его столе этой работы. Она родилась, росла, развивалась и жила с ним, как развивается и растет человек. Для него была подобна она радуге, скрытой пока туманом напряженного творчества, или же видел он ее в образе золотой цепи, связывающей берега бездны; еще представлял он ее громом и вихрем, сеющим истину. Он и она были одно.
   Он разыскал ассигнацию, застрявшую в пустой сигарной коробке, взглянул на часы и, увидев, что до восьми осталось всего пять минут, выбежал на улицу.
  

III

  
   Через несколько минут после этого Тави Дрэп была впущена в квартиру отца мрачным швейцаром.
   -- Он уехал, барышня, -- сказал он, входя вместе с девочкой, синие глаза которой отыскали тень улыбки в бородатом лице, -- он уехал и, я думаю, отправился встречать вас. А вы, знаете, выросли.
   -- Да, время идет, -- согласилась Тави с сознанием, что четырнадцать лет -- возраст уже почтенный. На этот раз она приехала одна, как большая, и скромно гордилась этим. Швейцар вышел.
   Девочка вошла в кабинет.
   -- Это конюшня, -- сказала она, подбирая в горестном изумлении своем какое-нибудь сильное сравнение тому, что увидела. -- Или невыметенный амбар. Как ты одинок, папа, труженик мой! А завтра ведь Новый год!
   Вся трепеща от любви и жалости, она сняла свое хорошенькое шелковое пальто, расстегнула и засучила рукава. Через мгновение захлопали и застучали бесчисленные увесистые томы, решительно сброшенные ею в угол отовсюду, где только находила она их в ненадлежащем месте. Была открыта форточка; свежий воздух прозрачной струей потек в накуренную до темноты, нетопленную, сырую комнату.
   Тави разыскала скатерть, спешно перемыла посуду; наконец, затопила камин, набив его туго сорной бумагой, вытащенной из корзины, сором и остатками угля, разысканного на кухне; затем вскипятила кофе. С ней была ее дорожная провизия, и она разложила ее покрасивее на столе. Так хлопоча, улыбалась и напевала она, представляя, как удивится Дрэп, как будет ему приятно и хорошо.
   Между тем, завидев в окне свет, он, подходя к дому, догадался, что его маленькая, добрая Тави уже приехала и ожидает его, что они разминулись. Он вошел неслышно. Она почувствовала, что на ее лицо, закрыв сзади глаза, легли большие, сильные и осторожные руки, и, обернувшись, порывисто обняла его, прижимая к себе и теребя, как ребенка.
   -- Папа, ты, -- детка мой, измучилась без тебя! -- кричала она, пока он гладил и целовал дочь, жадно всматриваясь в это хорошенькое, нервное личико, сияющее ему всей радостью встречи.
   -- Боже мой, -- сказал он, садясь и снова обнимая ее, -- полгода я не видел тебя. Хорошо ли ты ехала?
   -- Прекрасно. Прежде всего, меня отпустили одну, поэтому я могла наслаждаться жизнью без воркотни старой Цецилии. Но, представь, мне все-таки пришлось принять массу услуг от посторонних людей. Почему это? Но слушай: ты ничего не видишь?
   -- Что же? -- сказал, смеясь, Дрэп. -- Ну, вижу тебя.
   -- А еще?
   -- Что такое?
   -- Глупый, рассеянный, ученый дикарь, да посмотри же внимательнее!
   Теперь он увидел.
   Стол был опрятно накрыт чистой скатертью, с расставленными на нем приборами; над кофейником вился пар; хлеб, фрукты, сыр и куски стремительно нарезанного паштета являли картину, совершенно не похожую на его обычную манеру есть расхаживая или стоя, с книгой перед глазами. Пол был выметен, и мебель расставлена поуютнее. В камине пылало его случайное топливо.
   -- Понимаешь, что надо было торопиться, поэтому все вышло, как яичница, но завтра я возьму все в руки и все будет блестеть.
   Тронутый Дрэп нежно посмотрел на нее, затем взял ее перепачканные руки и похлопал ими одна о другую.
   -- Ну, будем теперь выколачивать пыль из тебя. Где же ты взяла дров?
   -- Я нашла на кухне немного угля.
   -- Вероятно, какие-нибудь крошки.
   -- Да, но тут было столько бумаги. В той корзине.
   Дрэп, не понимая еще, пристально посмотрел на нее, смутно встревоженный.
   -- В какой корзине, ты говоришь? Под столом?
   -- Ну да же! Ужас тут было хламу, но горит он неважно.
   Тогда он вспомнил и понял.
  

IV

  
   Он стал разом седеть, и ему показалось, что наступил внезапный мрак. Не сознавая, что делает, он протянул руку к электрической лампе и повернул выключатель. Это спасло девочку от некоего момента в выражении лица Дрэпа, -- выражения, которого она уже не могла бы забыть. Мрак хватил его по лицу и вырвал сердце.
   Несколько мгновений казалось ему, что он неудержимо летит к стене, разбиваясь о ее камень бесконечным ударом.
   -- Но, папа, -- сказала удивленная девочка, возвращая своей бестрепетной рукой яркое освещение, -- неужели ты такой любитель потемок? И где ты так припылил волосы?
   Если Дрэп в эти мгновения не помешался, то лишь благодаря счастливому свежему голосу, рассекшему его состояние нежной чертой. Он посмотрел на Тави. Прижав сложенные руки к щеке, она воззрилась на него с улыбкой и трогательной заботой. Ее светлый внутренний мир был защищен любовью.
   -- Хорошо ли тебе, папа? -- сказала она. -- Я торопилась к твоему приходу, чтобы ты отдохнул. Но отчего ты плачешь? Не плачь, мне горько!
   Дрэп еще пыхтел, разбиваясь и корчась в муках неслышного стона, но сила потрясения перевела в его душу с яркостью дня все краткое удовольствие ребенка видеть его в чистоте и тепле, и он нашел силу заговорить.
   -- Да, -- сказал он, отнимая от лица руки, -- я больше не пролью слез. Это смешно, что есть движения сердца, за которые стоит, может быть, заплатить целой жизнью. Я только теперь понял это. Работая, -- а мне понадобится еще лет пять, -- я буду вспоминать твое сердце и заботливые твои ручки. Довольно об этом.
   -- Ну, вот мы и дома!
  

Путешественник Уы-Фью-Эой

  
   Это пролетело в Ножане.
   Но прежде я должен объяснить, что страсть к путешествиям вовлекла меня в четыре кругосветные рейса; совершив их, я с простодушием игрока посетил, еще кроме того, отдельно, в разное время -- Австралию, Полинезию, Индию и Тибет.
   Но я не был сыт. Что я видел? Лишь горизонты по обеим сторонам тех линеек, какие вычертил собственной особой своей вокруг океанов и материков. Я видел крошки хлеба, но не обозрел хлеба. Не видел всего. Всего! И никогда не увижу, ибо для того, чтобы увидеть на земном шаре все, требуется, при благоприятных условиях и бесконечном количестве денег, -- четыреста шестьдесят один год, без остановок и сна.
   Так высчитал Дюклен О'Гунтас. Этому вы поверите, если я вам скажу, что для того, чтобы пройти решительно по всем улицам Лондона (только), надо пожертвовать три года и три месяца.
   Итак, я устал и проиграл. Я почти ничего не видел на нашей планете.
   Мое отчаяние было безмерно. В таком состоянии в Ножане 14 марта 1903 г. я вышел на улицу из гостиницы "Голубой Кролик".
   В этот момент невиннейший ветерок змейкой промел уличную пыль.
   Под ноги шаловливому ветерку бросился встречный малюсенький ветерок, от чего поднялся крошечный пыльный смерчик и засорил мне глаза.
   Пока я протирал глаза, было слышно, как возле меня сопит и свистит, временами тяжело отдуваясь, некий человек в грязном и лохматом плаще. Плащ был из парусины, такой штопаной и грязной, что, надо думать, побыла она довольно на мачте. Его мутная борода торчала вперед, как клок сена, удерживаемая в таком положении, вероятно, ветром, который вдруг стал порывист и силен. На непричесанной голове этого человека черным шлепком лежала крошечная плюшевая шапочка, подвязанная под подбородок обыкновенной веревкой.
   Как поднялась пыль, то я не мог толком рассмотреть его лицо... Черты эти перебегали, как струи; я припомнил лишь огромные дыры хлопающих, волосатых ноздрей и что-то чрезвычайно ветреное во всем складе пренеприятной, хотя добродушной, физиономии.
   Мы как-то сразу познакомились, с первого взгляда. Положим, я был подвыпивши; кроме того, оба заговорили сразу, и к тому же я никогда не слышал, чтобы у человека так завлекательно свистело в носу. Что-то было в этом неудержимом высвистывании от нынешней капающей и скребущей музыки. И он дышал так громко, что с улицы улетели все голуби.
   Он сказал:
   -- А? Что? Эй! Фью! Глаз засорил? Чихнул? Не беда! Клянусь муссоном и бризом! Пассатом и норд-вестом! Это я, я! Путешественник! Что? Как зовут? Уы-Фью-Эой! Ой! А-а! У-у-ы!
   Я не тотчас ответил, так как наблюдал охоту степенного человека за собственным котелком. Котелок летел к набережной. Оглянувшись, я увидел еще много людей, ловивших что бог пошлет: шляпы, газеты, вырванные из рук порывом пыльной стихии; шлепнулся пузатый ребенок.
   -- Ну, вот... -- сказал Фью (пусть читатель попробует величать его полным именем без опасности для языка), -- всегда неудовольствие... беготня... и никогда... клянусь мистралем, ну, и аквилоном... никогда, чтоб тихо, спокойно... А хочется поговорить... уы... у-у-у... по душам. Нагнать, приласкать. А ты недоволен? Чем? Чем? Чем, клянусь, уже просто -- зефиром, с чего начал.
   Кто объяснит порывы откровенности -- искренности, внезапного доверия к существу, само имя которого, казалось, лишено костей, а фигура вихляется как надутая воздухом. Но сей бродяга так подкупающе свистел носом, что я сказал все.
   Фью загудел: "Ах так? Клянусь насморком! Клянусь розой ветров! Везде быть? Все видеть? Из шага в шаг? Все города и дома? Все войны и пески? Забрать глобус в живот? Ой-ой-ой-ой! Фью-фью! Это я видел! Я один, фью! И никто больше! Слушай: клянусь братом. С тех пор, как существует что-нибудь, что можно видеть глазами, -- я уже везде был. И путешествовал без передышки. Заметь, что я никогда не дышу в себя, как это делаете вы раз двадцать в минуту. Я не люблю этого. Хочешь знать, что я видел? Как раз все то, что ты не видел, и то, что ты. Что англичане? Дети они. Возьми проволоку и уложи в спираль вокруг пестрого шара от полюса до полюса, оборот к обороту -- это я там был! Везде был! Помнишь, когда еще не было ничего, кроме чего-то такого живого, скользкого и воды? И страшнейших болот, где, скажем, тогдашняя осока толщиной в мачту. Ну, все равно. Я путешествовал на триремах, галиотах, клиперах, фрегатах и джонках. Короче говоря, на каком месте ты ни развернешь книгу истории..."
   -- Жизненный эликсир, -- сказал я, -- ты пил жизненный эликсир?
   -- Я ничего не пью. И ты не пей. Вредно! Клянусь сирокко! Пей только мое дыхание. Слушай меня. Я врать не буду. Хочешь? Хочешь пить дыхание? Мое! Мое! Клянусь ураганом!
   Мы в это ние одно из тех, которым мы бываем обязаны так называемой случайности. Это соображение я пока не развертывал, оставляя будущему придать ему силу - если понадобится - действия, но холод великого подозрения уже охватил меня. Поддавшись необъяснимому толчку - словно на меня пристально обернулся кто-то - я прочел аршинные буквы ярко озаренного плаката, украшавшего вход в театр.
   Название гласило:
   СЕРЫЙ АВТОМОБИЛЬ Мировая драма в 6.000 метров! Лучший боевик сезона! Масса трюков!
  

2

  
   Нечто весьма неприятное вошло в меня, как будто мне наступили на ногу, нагло рассмеявшись и продолжая подсмеиваться за спиной. Поспешно я отошел, стараясь быстрой ходьбой и мелкими уличными наблюдениями разогнать скверное настроение, но оно медленно уступало моим усилиям, ловя каждую паузу размышлений, чтобы опять поставить, на некотором расстоянии впереди меня, слова "серый автомобиль". Хотя так как я прошел два квартала, графическая отчетливость букв исчезла - их заменил звук, казалось, эти два слова повторял кто-то далеко, тихо и тяжело. Я всегда избегал алкоголя, обращаясь к нему лишь в исключительных случаях, но теперь почувствовал необходимость выпить чего-нибудь.
   Как известно, улица современного города подстерегает каждое желание наше, спеша удовлетворить его всегда кстати подвернувшейся вывеской или витриной. Я совершенно уверен, что человек, проходя фруктовыми рядами Голландской Биржи и почувствовавший нужду в каком-нибудь геодезическом инструменте, непременно увидит инструмент этот в окне невесть откуда взявшегося специального магазина.
   Вино караулит нас в самых, казалось бы, для того неприспособленных местах. Что может быть вину убыточнее глухого угла между стеной Географического Института и Бульвара Секретов, где даже днем так густы тени огромных деревьев, что вся стена пахнет прохладой и сыростью; там почти нет эпилептического уличного движения, брызги которого разлетаются по бесчисленным ресторанам, звеня золотом и посудой. Однако, огибая этот угол, я увидел небольшую каменную пристройку, которой либо не было ранее, либо я не замечал ее. Эта пристройка, на два окна со стеклянной дверью меж ними, была маленьким рестораном, окруженным трельяжем, и я сел за стол у двери в качалку.
   Здесь было немного посетителей. Смотря через окно в помещение, я увидел двух толстяков, играющих в домино, дремлющего, протянув ноги, пароходного механика с опущенной со стола кистью руки, в которой еле дымилась готовая упасть папироска, и трех закинувших нога на ногу женщин; они курили, забрасывая лицо вверх и выпуская дым медленными, однообразными кольцами.
   Лакей подал ликер. Это был особенный травяной экстракт, очень крепкий. Я выпил две рюмки, выпил, помедлив и отставив графин, третью.
   Действие не замедлило сказаться. Я ощутил ровную теплоту и точный ритм момента, быть может, определяемый скоростью биения сердца, может быть - пульсом внимания, интервалами его плавно набегающей остроты; мышление протекало интенсивно и бодро. Выпив, я рассмеялся над своим недавним волнением, прислушиваясь к свистящему по временам шелесту шин, с ясным сознанием, что меж мной и серым 77--7 не может возникнуть никакой связи, что ее нет. Уравновешенно остер и точен был я в тот момент в каждом отчетливом впечатлении своем - состояние, дающее ни с чем не сравнимое удовольствие, и я пользовался этой минутой, чтобы обдумать некоторые моменты моего изобретения.
   Коррида Эль-Бассо, женщина неизвестной национальности - я говорю это смело, так как имею для того веские основания, - была заинтересована моим изобретением из вежливости. От меня зависело превратить эту форму чувства, эту пустую приятную улыбку, вызванную хорошим пищеварением, в чувство, быть может, в страсть. На это я не терял надежды. Но я должен был поразить и тронуть ее сразу, врасплох, может быть, в такую минуту, когда мое присутствие ею будет только терпимо. Когда наступит момент, изобретение - или вернее, то о чем она думает, как об изобретении - встретит ее всем блеском и обдуманностью крайней, болезненной, всеохватывающей решимости, - оно вызовет глубокое и яркое возрождение. Тем лучше. Тогда я узнаю истинную природу женщины Корриды Эль-Бассо, которую полюбил. Я увижу, есть ли другой оттенок в ее лице цвета желтого мела. Я услышу, как звучит ее голос, говоря "ты". И я почувствую силу ее руки, - ту особенную женскую силу, которая, переходя теплом и молчанием в наши руки, так электрически замедляет дыхание.
   Удобно покачиваясь, я был мысленно в своей "лаборатории", в ущелье Калло, окрещенном так, вероятно, родственником знаменитого художника или его поклонником. На мое плечо легла легкая нервная рука: не оборачиваясь, я знал, что это Ронкур. Действительно, он сел против меня, спрашивая, что я делаю здесь?
   - Отличное место для свидания, - прибавил он, - или для самоубийства. Свет окна, таинственная сеть листьев на тротуаре, одиночество и вино. Сидней, я иду в казино Лерха, там сегодня состоится оригинальное состязание. Это в вашем вкусе. Вы слышали о необыкновенном счастье мулата Гриньо? Вот уже третий день, как он выигрывает беспрерывно в покер, собрав, кроме золота и драгоценностей, целый том чеков. Хотите посмотреть на игру? Там толпа.
   Лучшего предложения мне не мог сделать никто. Отлично, если в сложном узле жизни, трудясь над ним, выберете вы отдыхом интересный спектакль, еще отличнее, если представление возникло самостоятельно, если вам предстоит развязка подлинного события с хором, статистами и неподдельной экспрессией главных героев сцены. Ронкур взял меня под руку и увел.
  

3

  
   Казино Лерха известно как колоссальный приют всякому преступлению. На его фронтоне ночью таинственно и печально белеет мраморная Афина-Паллада. У озаренных ступеней, сходящих веером к скверу, толпятся продавцы кокаина, опиума и сладострастных фотографий.
   Длинная цепь автомобилей стояла здесь по обе стороны мостовой. Время от времени один из них, вздрагивая и гудя, отходил из строя полукругом, взвевал пыль и, пророкотав, исчезал вдали, каждый раз, как я видел это, у меня поднималось к сердцу ощущение чужого всему, цинического и наглого существа ради цели невыясненной. Обычно продолговатые ямы этих массивных, безумных машин были полны людей, избравших тот или другой путь доброй волей, - но у зрения есть своя логика, отличная от логики отвлеченной. Я иногда не мог сказать сам себе: "Они едут"; я говорил: "Их увозят", наше обычное знание внутреннего, общего для всех темпа не могло слить этот темп с неестественной быстротой среди явлений, находящихся по отношению друг друга в испытанном и привычном равновесии. Проходя улицей, я был всегда расстроен и охвачен атмосферой насилия, рассеиваемой стрекочущими и скользящими с быстротой гигантских жуков сложными седалищами. Да, - все мои чувства испытывали насилие; не говоря о внешности этих, словно приснившихся машин, я должен был резко останавливать свою тайную, внутреннюю жизнь каждый раз, как исступленный, нечеловеческий окрик или визг автомобиля хлестал по моим нервам; я должен был отскакивать, осматриваться или поспешно ютиться, когда, грубо рассекая уличное движение, он угрожал мне быть искалеченным или смертью. При всем том он имел до странности живой вид, даже когда стоял молча, подстерегая. С некоторого времени я начал подозревать, что его существование не так уж невинно, как полагают благодушные простаки, воспевающие культуру или, вернее, вырождение культуры, ее ужасный гротеск...
   - Прочь из четвертого измерения! - сказал Ронкур, видя, что я молча остановился на тротуаре. - Феи покидают вас, так как фонари этого подъезда могут причинить им бессонницу.
   Особенностью притона была удручающая, крикливая роскошь, - правильный расчет на бессознательное, - иллюстрация к выигрышу. Мы поднялись среди блестящей заразы голубоватого света и женских тел, взвивающих на перспективах огромных картин легкие ткани. По коврам, заставляющим терять ощущение ног, мы пробрались через изысканно одетую толпу, под навесы пальмовых листьев; здесь, имея за спиной мраморную группу фонтана, а перед собой - дрожащие руки только что обнищавшего игрока, мулат Гриньо давал блестящий спектакль.
  

4

  
   Я встал на возвышение у стены, Ронкур рядом со мной. Так был отлично виден и стол, и лица играющих, - их было семь человек, считая мулата.
   У стола волновалась окидывающая пари толпа.
   Мулат сидел, расставив локти, с засученными руками сорочки, без сюртука. На его полном, кофейного цвета лице блестел мелкий пот. Черная борода, обходя щеки и подбородок жестким кольцом, двигалась, когда, играя сжатыми челюстями, обдумывал он прикупку или повышение ставки. Он очень часто объявлял "масть" и "фульгент", но часто и пасовал. Две ставки на моих глазах по десять и двадцать тысяч он загреб, показав всего тройку дам, в то время как противник его имел один раз - две пары семерок, второй - трех валетов. Был случай, что на каре он бросил каре с "джокером". Игра шла с "джокером", и я заметил, что "джокер" приходит к нему довольно часто.
   Еще подходя к столу, я заметил, как уже упомянул об этом, игрока, бросившего бессильные карты в волнении, выказывавшем окончательный проигрыш. При мне было довольно денег, и я стал следить за игроком, чтобы сесть на его место, если он вздумает оставить стол. Это случилось скоро. Насильственно зевая, игрок встал с бледным лицом, толпа расступилась и вновь сомкнулась, когда он выбрался из ее сжимающего кольца.
   Кресло стояло пустым. Взглянув на Ронкура, ответившего мне хладнокровно одобрительной улыбкой, я занял место, имея мулата прямо перед собой. Он даже не взглянул на меня. Крупье сдал карты;
   Мои были лишены масти и далеки от "последовательности", короче говоря, они не представляли никакой силы; однако я не сказал "пас", но, сбросив карты, купил все пять. Теперь образовался фульгент, благодаря "джокеру", пришедшему при покупке. Как известно, "джокер" есть карта с изображением дьявола, - пятьдесят третья в колоде; она имеет условное значение - получивший "джокер" может объявить его любой картой любой масти. У меня были десятка, три семерки и "джокер"; считая его четвертой семеркой, я имел сильную комбинацию из четырех одинаковых, т. е. "каре".
   - "Тысяча", - сказал я, - когда пришла моя очередь набавлять. Игрок слева бросил карты, второй сделал то же, третий сказал: "Две". - "Пять", - сказал Гриньо. При втором круге - как это почти всегда бывает, если не объявится не уступающий третий игрок, играющими остались я и Гриньо.
   - Десять, - сказал я с миной и азартом новичка, желающего испугать противника. Гриньо тускло посмотрел на меня и в тон мне ответил "сто".
   Теперь следовало согласиться на его сумму и открыть карты или назвать еще большую сумму, после чего он мог, если хотел, отказаться от сравнения карт, лишившись своих ста тысяч без игры. В том же положении был и я. Такова игра покер; двое, не показывая друг другу карт, назначают поочередно все большие суммы, пока кто-нибудь не струсит, опасаясь, что может отдать еще больше, если карта противника окажется сильнее его карт; или же, согласившись на последнюю названную противником сумму, открывает одновременно с ним карты, - чьи сильнее, тот забирает ставки противника и всех других игроков.
   Естественно, я не знал, что на руках у мулата. У него сильнее моего "каре" могло быть: "каре" из более крупных карт, чем семерка; затем последовательность пяти карт одной масти, идущих в определенной градации: например, от шестерки к десятке, или от десятки к тузу В этих случаях он выигрывал, если, конечно, не бросил бы карт, испугавшись моего неизвестного, - прими я вид полной уверенности в победе, назначая ставку все большую. Но он мог и не испугаться, и когда, таким образом, мы открыли бы наконец свои карты, оказалось бы, что я сам навязал ему больший выигрыш, чем он рассчитывал получить.
   Равным образом его карты могли быть слабее моих, они могли не иметь совсем никакой силы, если на прикупке (он сбросил и прикупил четыре) у него не образовалось даже минимального шанса - одной пары одинаковых карт, - комбинация, на которой, при смелости, вернее, отчаянности, выигрывают иногда большие суммы, если противник, вообразив, что на него нападают с каре, бросает, быть может, фульгент.
   Итак, мы ничего не знали взаимно о силе карт наших. Слышав уже о дерзкой игре мулата, я предполагал вначале с его стороны простой блеф, но величина поставленной им суммы говорила за то, что у него как бы есть основание играть крупно. Мне представлялось три положения: открыть карты, быть может, проиграв, если он сильнее меня; назначить более ста, давая тем возможность Гриньо назначить еще выше назначенного, или бросить игру, уплатив десять тысяч.
   Я и собирался уже поступить так, не имея особенных оснований рисковать крупной суммой ради каре из семерок. Я еще раз рассмотрел карты, несколько удивленный тем, что спутался в счете семерок, - их было четыре. Одну из них, именно червонную, я считал десяткой, - почему, этого объяснить я не в состоянии. Таким образом, мой "джокер", - моя пятая карта, которую я мог обозначить, как любую карту, естественно, была пятой семеркой, - предел могущества в покере, - пять одинаковых карт, вещь, случающаяся крайне редко Имея на руках четыре одинаковых карты с "джокером" в придачу, вы можете обобрать противника до последней копейки, однако при условии, что он тоже имеет сильную карту.
   Так я и намеревался поступить. Но следовало ничем не выдать себя, нужно было внушить Гриньо, что у меня, самое большое, - крупный "фул гент" ( Две и три одинаковых, две дамы, три шестерки, примерно (Прим. автора)). Условием такого приема явилось предположение, что я имею дело с картой, не слабее фульгента. Приложив ко лбу указательный палец, я задумался - притворно, конечно, - над своей пятеркой и сжал губы, чтобы показать этим напряженный расчет. В то же время в задачу мою входило, чтобы Гриньо понял, что я притворяюсь, но неискусно; что у меня - пусть он так думает - карта слаба, так как обычно притворное колебание выражают при слабой карте, желая внушить обратное - что карта сильна, это противоречие станет понятно, если я прибавлю, что игрок с действительно сильной картой действует решительно и крупно, в расчете сбить встречный расчет. Короче говоря, действия мои должны были свестись к тому, чтобы вызвать в Гриньо заключение, обратное действительности. И я начал с долгого колебания.
   Теперь, когда он, по-видимому, думал, что я притворяюсь с слабой картой, надо было показать иное - притворство с картой могущественной. Если бы он догадался, что я бью наверняка, он бросил бы карты и не стал набавлять более. Но я сказал-
   - Триста тысяч.
   Это была сумма, в два раза превышающая мое состояние Но я играл наверняка, я мог назначать миллионы, ничем решительно не рискуя.
   Настала такая тишина, какая бывает, когда все уйдут. Но, подняв голову, я увидел бесчисленную портретную галерею алчбы, горевшей в глазах зрителей; черты их лиц стали лесом, дрожащим от возбуждения. Мулат и я были для них божествами, держащими в руках гром.
   - Чек, - хрипло сказал мулат, тяжело и остро взглядывая на меня.
   Как ни всматривался, я не мог понять его состояния. Он смотрел, ничем не выдавая себя, положив обе руки горкой на свои карты и тупо смотря на стол посредине расстояния меж мною и им. Отложив карты, я стал писать чек, медленно и кругло выводя буквы, ровными строчками. Перед тем как подписаться, я сморщил нос, рассеянно взглянул на мулата и подмахнул: Эбенезер Сидней.
   Когда я взглянул на него, то увидел, что мизинец его левой руки предательски дрогнулся. Все стало ясно мне. Он волновался, потому что у него наверняка было каре. Он волновался от жадности, рассчитывая сорвать состояние. Как знаете вы, - мне волноваться не было никаких причин, и я мог разыгрывать сколько угодно вид человека, "дьявольски владеющего собой". Написав чек, я подал его крупье.
   - Чек на триста тысяч долларов, королевскому банку в Энтвей, - громко сказал крупье. Гриньо, видимо, повеселел.
   - Пятьсот тысяч, - небрежно заявил он, сдвигая на середину стола все деньги и чеки, какие лежали перед ним.
   - Принимаю, - холодно сказал я.
   Рокот восхищения обошел стол. Удар на полмиллиона долларов! Ронкур смотрел на меня взглядом птички, зрящей змею. Наступил момент открыть карты. Игроки, заключавшие пари, перестали дышать.
   - Ну, - сказал я, смеясь, - Гриньо, выкладывайте ваше каре! Он перевернул карты, пристукнув кистью руки, так что туз отлетел в сторону. Но там их было еще три - каре из тузов, вот что было в его руках! Бешеный рев покрыл это движение, яростный взрыв облегчения со стороны поставивших на Гриньо. Казалось, вихрь разметал толпу, она смешалась и переместилась с быстротой нападения. Ронкур горестно побледнел, я видел в его изящном лице истинное, большое горе. Почти никогда не побивают такой карты. Он знал мои денежные дела, поэтому, спокойно достав чековую книжку, спросил вполголоса:
   - Вам сколько, Сидней?
   - Вы ошиблись, - сказал я, показывая свои пять с улыбающимся чертом и раскладывая их одна к одной. - Гриньо, нравится вам этот джентльмен?
   Момент не поддается изображению. Я не слышал криков и воплей, так как наслаждался бесконечно выражением лица опешившего мулата.
   - Ваша... - сказал он сквозь звуки, напоминающие вой. Затем он откинулся, глаза его закатились... он был в обмороке. Пока его выносили, крупье, сосчитав деньги, передал их мне, заметив, что не хватает десяти тысяч. Он вызвался навести справки и ушел, я же разговаривал с Ронкуром, окруженный множеством добровольных рабов, этих щегольски одетых парий каждого крупного притона, льнущих к золотой пыли.
   Меж тем вернулся крупье, и я прочитал залитую вином записку Гриньо: "Немного денег я пришлю завтра, - писал он, - но полностью у меня не хватит. Но я пришлю, в расчет ваш, новую машину, С. С. 77--7, я недавно купил ее. Если хотите. В противном случае вам придется ждать, пока дьявол придет ко мне".
   - Что с вами? - спросил Ронкур, видя, что я встал. Я был против зеркала и, посмотрев в него, понял вопрос. Но мне было совершенно все равно, что он подумает обо мне. От моих ног медленно, с силой отяжеления, поднялся глубокий, смертельный холод. Возбуждение азарта исчезло. Я снова посмотрел на записку, спрашивая себя, почему Гриньо вздумал написать номер? Ронкур, еще раз внимательно взглянув на меня, взял записку.
   - Ну, что же? - сказал он. - Теперь ясно, что вы излечитесь от своего страшного предубеждения, - сама судьба посылает вам красивый и быстрый экипаж.
   - Как вы думаете, почему он написал номер?
   - Машинально, - сказал Ронкур.
   - В конце концов, я думаю то же. Хотите, мы пустим его в пропасть с горы?
   - Но почему?
   - Мне кажется, что так нужно, - сказал я, овладевая собой. В тот вечер владели мной страшные силы - мысли и желания сливались неразделимо.
   - Смотрите, что это? Все повалили, бегут. - Ронкур взял меня под руку. - Посмотрим, где происшествие.
   Действительно, зала вокруг пустела. Многие оставались, но многие, перекинувшись парой слов, возводили брови и быстро исчезали в голубом дыме сверкающей анфилады дверей. Я шагнул было за Ронкуром, но случилось, что любопытство наше было удовлетворено немедленно; три завсегдатая, издали махая руками, прокричали навстречу;
   - Джокер убил Гриньо! Он умер от кровоизлияния в мозг!
   - Как!? - сказал я. Противно некоторому возбуждению, поднявшемуся при этом известии, - оно холодно повернулось во мне; оно подействовало значительно слабее, чем записка с цифрой - такой многозначительной, такой глухой, молчащей и говорящей на языке вещей, нам недоступном, - я с ужасом заметил, что болтаю совершенный вздор, смеясь и отвечая невпопад тем, кто окружал меня в эту минуту. Меж тем, трагическая гримаса обошла залы, на мгновение смутив суеверных и тех, у кого не совсем умерло сердце, после чего все стали по-прежнему отчетливо слышать оркестр, и движение восстановилось. Смеясь проходили пары. Рой женщин, окружив толстяка, масляно плывущего среди их назойливого цветника, улыбался так невинно, как если бы резвился в раю.
  

5

  
   Видя, что я до крайности возбужден, и по-своему понимая мое состояние, Ронкур не удерживал меня, когда я направился к выходу. Я пожелал ему скорой удачи. Он остался за баккара.
   В моем состоянии была черная, косая черта, вызванная запиской мулата. Эта черта резко пересекала пылающее поле моего возбуждения, - как ни странно, как ни противно моему изобретению, неожиданное богатство, казалось, не только приближает меня к Корриде, но ставит рядом с ней. Разумеется, такое вредное впечатление коренилось в собственной натуре ее. Она жила скверно, то есть была полным, послушным рабом вещей, окружавших ее. Эти вещи были: туалетными принадлежностями, экипажами, автомобилями, наркотиками, зеркалами и драгоценностями. Ее разговор включал наименования множества бесполезных и даже вредных вещей, как будто, отняв эту основу ее жизни, ей не к чему было обратить взгляд. Из развлечений она более всего любила выставки, хотя бы картин, так как картина, безусловно, была в ее глазах прежде всего - вещью. Она не любила растений, птиц и животных, и даже ее любимым чтением были романы Гюисманса, злоупотребляющего предметами, и романы детективные, где по самому ходу действия оно неизбежно отстаивается на предметах неодушевленных. Ее день был великолепным образцом пущенной в ход машины, и я уверен, что ее сны составлялись преимущественно из разных вещей. Торговаться на аукционе было для нее наслаждением.
   При всем том, я любил эту женщину. В Аламбо она появилась недавно; вначале приехал ее брат, открывший деловую контору; затем приехала она, и я познакомился с ней, благодаря Ронкуру, имевшему какие-то дела с ее братом. И около этого пустого существования легла, свернувшись кольцом, подобно большой собаке, моя великая непринятая любовь. Тем не менее, когда я думал о ней, мне легче всего было представить ее манекеном, со спокойной улыбкой блистающим под стеклом.
   Но я любил в ней ту, какую хотел видеть, оставив эту прекрасную форму нетронутой и вложив новое содержание. Однако я не был столь самонадеян, чтобы безусловно положиться на свои силы, чтобы уверовать в благоприятный результат попыток. Я считал лишь, что могу и обязан сделать все возможное. Я, к сожалению, хорошо знал, что такое проповедь, если ее слушает равнодушное существо, само смотрящее на себя лишь как на сладкую физическую цель и мысленно переводящее весь искренний жар ваш в вымысле циничном, с насмешкой над бессилием вашим овладеть положением. Поэтому мой расчет был не на слова, а на действия ее собственных чувств, если бы удалось вызвать перерождение. Немного, - о, совсем немного хотел я: живого, проникнутого легким волнением румянца, застенчивой улыбки, тени задумчивости. Мы часто не знаем, кто второй живет в нас, и второй душой мучительницы моей мог оказаться добрый дух живой жизни, который, как красота, сам по себе благо, так как заражает других.
   Именно так я думал, так и передаю, не пытаясь в этом - в священном случае придать выражениям схоластический оттенок, столь выгодный в литературном отношении, ибо он заставляет подозревать прием - вещь сама по себе усложняющая впечатление читателя. Я всегда думал об этой женщине с теплым чувством, а я знаю, что есть любовь, готовая даже на смерть, но полная безысходной тоскливой злобы. У меня не было причины ненавидеть Корриду Эль-Бассо. В противном случае я был бы навсегда потерян для самого себя. Я мог только жалеть.
   У меня было время думать обо всем этом, когда быстро и с облегчением я удалялся от клуба в свете электрических лун, чрезвычайно счастливый тем, что не мог ответить мулату, так как неизбежно должен был сказать "да", то есть согласиться принять машину, из противоречия и вызова самому себе; нас всегда тянет смотреть дальше, чем мы опасаемся или можем. Благодаря печальному случаю, машина оставалась при нем, ненужная ему самому. Свежесть перелетающего крепким порывом морского ветра, опахивая лицо, несколько уравновесила настроение; уже готовый улыбнуться, я переходил улицу, почти пустую в тот час ночи, неторопливо и эластично. Меня заставил обернуться ровный звук сыплющегося где-то вблизи песка. Я поскользнулся, и меня это спасло, так как мое тело, потеряв равновесие, шатнулось в сторону судорожными шагами как раз перед налетающим колесом. Еще не успело исчезнуть зрительное ощущение страшной близости, как, с пронзительным, взвизгивающим лаем, огромный серый автомобиль мелькнул в свете угла и скрылся в замирающем шипении шин. Его фонари были потушены, он был пуст Шофера я не успел рассмотреть. Я не успел также заметить его номер.
   При всем очень тщательном внимании к себе после этого происшествия я заметил, что мое сердце бьется лишь немного сильнее, что я почти не испугался. Я даже был чему-то отчасти рад, так как получил некоторое предупреждение. Ни одной мысли по этому поводу я в тот момент не мог отыскать в отчетливой форме; все они, крайне живые и многочисленные, напоминали перебор струн, намекающий уже на мелодию, но звучащий понятно лишь знающему мотив уху, - я же не знал мелодии. Вам знакома попытка оживить сон немедленно по пробуждении, когда его сцены ясно невидимы еще вами, и вы понимаете их, но не можете тотчас перевести понимание в мысль, меж тем смысл ускользает с быстротой взятой горстью воды, и улетучивается совершенною, как только полностью прояснится сознание? Подобного или почти подобного рода ощущения повернулись во мне. Я нанял фиакр, приказав ехать к себе, и прибыл в четыре ночи к подъезду, узнав, что еще не спят.
   Здесь я жил гостем у семейства Кольмонс. Наши отцы вместе начинали делать богатство. Теперь дети их сошлись вместе, в одних стенах, жить для удовольствия и неопределенного приятного будущего. Я вошел, зная, что застану спор, танцы или концерт.
  

6

  
   Завернув сначала к себе, я открыл бюро и уложил там свой выигрыш. Мне не хотелось сообщать о нем кому бы то ни было, по крайней мере теперь.
   - В таком случае, - услышал я, подходя к двери столовой, знакомый голос Гопкинса - Гопкинс был адвокат, - его раздавило автомобилем. Вы знаете, как Сидней осторожен на этот счет. Между тем осторожные люди часто становятся жертвой именно того, чего они опасаются.
   - Вы почти правы, - сказал я, входя. - Случайно не произошло именно так.
   Дам не было. Моя сестра и жена старшего моего двоюродного брата, Ютеция, ушли давно спать. Старший кузен, Кишлей, и младший, Томас, сидели в обществе гостей, Гопкинса, Стерса и "Николая". Так звали газетного критика, недавно приступившего к возведению здания своей карьеры: его фамилия была так длинна и нелепа, что я не помнил ее.
   Они пили. Окна были раскрыты. Рассказав случай с автомобилем, я некоторое время слушал рассуждения и соображения адвоката, долго объяснявшего мне, почему не надо откидываться назад, если набегает автомобиль, ответил "да" и умолк. Разговор, не задержавшись на мне, вернулся к своему руслу - то был футуризм, с ненавистью отвергаемый Гопкинсом; Николай смеялся над ним. Им противился Томас и, как это ни было странно, - Кишлей, чье полное, добродушное лицо в момент методического, обдуманного и вкусного закурива-ния сигары казалось воплощением здоровых, азбучных истин.
   - Всегда преследовали и осмеивали новаторов! - сказал Томас.
   - Небольшая часть этих людей, конечно, талантливы, - возразил Гопкинс, - зато они, как это заметно по некоторым чертам их произведений, вероятно пойдут особой дорогой. Остальное - сплошная эпилепсия рисунка и вкуса.
   - Я возмущен тем, что меня открыто и нагло считают дураком, - сказал Николай, - подсовывая картину или стихотворение с обдуманным покушением на мой карман, время и воображение. Я не верю в искренность футуризма. Все это - здоровые ребята, нажимающие звонок у ваших дверей и убегающие прочь, так как им сказать нечего.
   - Но, - возразил Кишлей, - должна же быть причина, что это явление стало распространенно? Причины должны корениться в жизни. Вы относитесь к этому, как Сидней к автомобилю; он ни за что не поедет в нем, хотя десятки и сотни тысяч людей пользуются им каждый день.
   - Кишлей прав, - сказал я, - футуризм следует рассматривать только в связи с чем-то. Я предлагаю рассмотреть его в связи с автомобилем. Это - явление одного порядка. Существует много других явлений того же порядка. Но я не хочу простого перечисления. Недавно я видел в окне магазина посуду, разрисованную каким-то кубистом. Рисунок представлял цветные квадраты, треугольники, палочки и линейки, скомбинированные в различном соотношении. Действительно, об искусстве - с нашей, с человеческой точки зрения - здесь говорить нечего. Должна быть иная точка зрения. Подумав, я стал на точку зрения автомобиля, предположив, что он обладает, кроме движения, неким невыразимым сознанием. Тогда я нашел связь, нашел гармонию, порядок, смысл, понял некое зловещее отчисление в его пользу из всего зрительного поля нашего. Я понял, что сливающиеся треугольником цветные палочки, расположенные параллельно и тесно, он должен видеть, проносясь по улице с ее бесчисленными, сливающимися в единый рисунок сточных труб, дверей, вывесок и углов. Взгляните, прижавшись к стене дома, по направлению тротуара. Перед вами встанет короткий, сжатый под чрезвычайно острым углом, рисунок той стороны, на какой вы находитесь. Он будет пестрым смешением линий. Но, предположив зрение, неизбежно предположить эстетику - то есть предпочтение, выбор. В явлениях, подобных человеческому лицу, мы, чувствуя существо человеческое, видим связь и свет жизни, то, чего не может видеть машина. Ее впечатление, по существу, может быть только геометрическим. Таким образом, отдаленно - человекоподобное смешение треугольников с квадратами или полукругами, украшенное одним глазом, над чем простаки ломают голову, а некоторые даже прищуриваются, есть, надо полагать, зрительное впечатление Машины от Человека. Она уподобляет себе все. Идеалом изящества в ее сознании должен быть треугольник, квадрат и круг.
   - Черт возьми! - вскричал Гопкинс. - Не думаете же вы, что автомобиль обладает сознанием, душой?!
   - Да, обладает, - сказал я. - В той мере, в какой мы наделяем его этой частью нашего существа.
   - Поясните, - сказал Кишлей.
   - Охотно, - сказал я. - Принимая автомобиль, вводя его частью жизни нашей в наши помыслы и поступки, мы безусловно тем самым соглашаемся с его природой: внешней, внутренней и потенциальной.
   Этого не могло бы быть ни в каком случае, если бы некая часть нашего существа не была механической; даже, просто говоря, не было бы автомобиля. И я подозреваю, что эта часть сознания нашего составляет его сознание.
   - Доказательства! - вскричал Николай.
   - Вы могли бы с одинаковым правом потребовать доказательств, если бы я утверждал, что кошка видит иные цвета, чем мы. Между тем ни я, ни кошка не можем быть приведены к очной ставке, так как у нас нет взаимного понимания. Нет средств для этого. Однако животные должны иметь иные и, может быть, совершенно отличные, чем у нас, ощущения физические. Например, - стрекоза с ее десятками тысяч глаз. Согласитесь, что ощущения света при таком устройстве органа должны быть иными, чем наши.
   - Неодушевленная материя, - сказал Кишлей. - Жалезо и сталь мертвы.
   Я ничего не возразил на это. Мне показалось, что за окном крикнул автомобиль. Действительно, крик повторился ближе, затем под самым окном.
   - Вы слышите? - сказал я. - Вот его голос - вой, отдаленно напоминающий какие-то грубые, озлобленные слова. Итак, у него есть голос, движение, зрение, быть может, - память. У него есть дом. На улице Бок-Метан стоит зайти в оптовые магазины автомобилей и посмотреть на них в домашней их обстановке. Они стоят блестящие, смазанные маслом, на цементном полу огромного помещения. На стенах висят их портреты - фотографии моделей и победителей в состязаниях. У него есть музыка - некоторые новые композиции, так старательно передающие диссонанс уличного грохота или случайных звуков, возникающих при всяком движении. У него есть наконец граммофон, кинематограф, есть доктора, панегиристы, поэты, - те самые, о которых вы говорили полчаса назад, люди с сильно развитым ощущением механизма. У него есть также любовницы, эти леди, обращающие с окон модных магазинов улыбку своих восковых лиц. И это - не жизнь? Довольно полное существование, скажу я. Кроме того, он занимается спортом, убийством и участвует в войне.
   - Выходит, - сказал Николай, - что... Впрочем, я скажу короче:
   некий автомобиль, покрытый грязью и ранами, вернулся с театра военных действий. Побрившись в парикмахерской, он отправился домой, где поставил в граммофон пластинку марша "За славой и торжеством" и приказал завести кинематографический аппарат с картиной "Автомобильные гонки меж Лиссом и Зурбаганом". От восторга у него лопнула шина.
   - Ваш шарж показывает, что вы поняли меня, - продолжал я. - Взаимоотношения вещей, если они для меня безразличны, могут происходить так, как вытекает из их природы, как - мы этого не знаем. Но когда эти взаимоотношения наносят определенный рисунок на рисунок моей жизни, кладут нужные или вредные черты, там необходимо проследить связь явлений, чтобы знать, с какого рода опасностью имеешь дело. Берегитесь вещей! Они очень быстро и прочно порабощают нас.
   - Какие же это вредные черты? - спросил Томас. - Жизнь делается сложнее, быстрее, ее интенсивность возрастает беспрерывно. Этой интенсивности содействует техника. Не возвратиться же нам в дикое состояние?
  

7

  
   С этого момента мои собеседники завладели разговором, и я терпеливо выслушивал их защиту автомобиля. Она состояла в том, что его скорость способствует быстрейшему обмену товаров, молниеносному прессованию деловых отношений и возможности перебрасываться в отдаленное место почти с быстротой чтения. Я выслушал их и ушел, посмеиваясь. У себя, оставшись один, я пересчитал деньги. Это было большое состояние. Меня тревожило немного, что я не испытываю головокружительного подъема - опьянения. Все впечатления звучали во мне тупо, как стук по толстому дереву. Я держал в руках деньги и понимал, что из состоятельного человека превратился в богатого, но думал о том, как о прочитанном в книге. Быть может, все мои желания были заслонены в тот момент главным желанием, главной и неотступной мыслью - о девушке. Кроме того, я очень устал, думая все эти дни об одном. Но я никак не мог бы выразить, даже на всех языках мира, - что такое это одно, грызущее и уничтожающее меня. Я вдумывался и понимал его, лишь как мучительное препятствие сознанию самого себя Но определить его я не мог.
   Я уснул с солнечным светом, пригретый и убаюканный им из-за крыш. Завтрашний, вернее, наступивший день следовало начать действием. Я приказал разбудить себя в три часа. Мое изобретение - оно ждало - звало меня и ее. После долгого колебания я решился. Я поставлю ее лицом к лицу с Живой Смертью, ее, - Мертвую Жизнь.
  

8

  
   Мое знакомство с Корридой Эль-Бассо носило характер крайнего напряжения. Когда я не видел ее, я, при всей любви к этой девушке, мог думать о ней, как вы уже знаете, беспристрастно; я мог даже непринужденно вести не обременяющий ее разговор. Но в ее присутствии я чувствовал лишь крайне стесняющее и связывающее меня напряжение. Это происходило не столь от ее красивой и легкой внешности, овладевавшей мной повелительным впечатлением, сколько от сознания несоответствия моего душевного темпа с ее темпом души; ее темп был полон перебоев и дисгармонии, в то время как мой медленно, ровными и острыми колебаниями звучал непримиримо всему, что не было моим настроением или случайно не отвечало текущему настроению. В то время как другие почти сразу, легко осваивались и шутили с ней, я должен был оставаться в тени, так как хотел видеть ее лишь в том полном, сосредоточенном, исключительном настроении любви, в каком находился сам и которое перебить пустой болтовней казалось мне противоестественным, почти преступным. Поэтому вероятно я заставлял ее часто скучать. Но у меня не было выхода. Я хорошо знал, что не сумею перестать быть самим собой так искусно, чтобы это не обнаружилось тотчас же фальшью и ответной притворностью. Бессознательно я хотел, чтобы она ни на мгновение не забывала мою любовь, чувствуя, что я связан, рассеян и неловок единственно от любви к ней.
   По всему этому я сам тяготился долго оставаться в ее присутствии, если у нее был еще кто-нибудь, кроме меня. Мое напряжение в таких случаях часто разражалось сильной глубокой тоской, после чего немыслимо было уже оставаться; мрачное лицо, в конце концов, может вызвать страх и отвращение. Но я знал, каким был бы я, если бы окончилось ее сопротивление, если бы она сказала мне "ты".
   В половине пятого я взял трубку телефона; мне было невесело, меж тем я должен был говорить с веселым оживлением затейника. Но я выдержал роль.
   Услышав ее голос, я увидел - в себе - и ее лицо, с больным выражением раздражительно полуоткрытого рта, с всегда немного сонными и рассеянными глазами. Ее детский лоб - в другом конце города - внушал желание погладить его.
   - Так это вы, - сказала она, и я вздрогнул - так приветливо прозвучал голос, - о, я очень рада, - я должна вас поздравить.
   - С чем? - Но я уже знал, что она хочет сказать.
   - Говорят, вы выиграли миллион долларов.
   - Нет, - только половину названной суммы.
   - Недурно и это. Теперь вы, надо думать, поедете путешествовать?
   - Нет, я не поеду. Но я предлагаю вам - клянусь, - редкое удовольствие. Я окончил свое изобретение. Если вы ничего не имеете против, я покажу вам его первой; никто ничего не знает об этом.
   - О! Я хочу! Хочу! - вскричала она. - И как можно скорее!
   - В таком случае, - сказал я, - если вы свободны, вам предстоит небольшая прогулка верхом в ущелье Калло. Это не далее пяти миль. У меня есть лошадь, вторую мне дает кузен Кишлей.
   - Отлично, - сказала она после небольшой паузы. - Я согласна. Вы, право, очень добры. Через полчаса я буду у вас.
   - Я жду.
   На этом закончился разговор. Пока седлали лошадей, я думал, - что может произойти из всего этого? Мне показалось, что я не имею права поступать так. Но это не расхолодило меня. Напротив, я укрепился еще более в своем решении, - ибо, может быть, всю жизнь сожалел бы о своей слабости. Хуже не могло быть, - лучшему я верил.
   В это время начал звонить телефон. Звонок раздался на какой-то приятной, нежной и задумчивой минуте размышлений моих. Я взял трубку.
   Кто это говорил со мной? Вкрадчивый, напряженный голос, как просьба о пощаде, и такой тихий, такой отчетливый, что, казалось, можно отложить трубку, продолжая слышать его! В тот день я проснулся с ощущением тумана, - день был торжествующе ярок, но, казалось, невидимый, спокойный туман давит на мозг. Теперь это своеобразное ощущение усилилось.
   То, что я услышал, напоминало окончание разговора; так бывает, если говорящий вам предварительно докончит говорить другому лицу. Этот отчетливый, стелющийся из невидимого пространства голос сказал: "... пройдет очень немного времени. - Затем послышалось обращение ко мне: - Квартира Эбенезера Сиднея?"
   - Это я, - невольно я отстранил трубку от уха, чтобы она не касалась кожи, - так неестественно и отвратительно близко, как бы в самой руке моей, ковырялся этот металлический голос. Я повторил: - С вами говорит Сидней, кто вы и что желаете от меня?
   - Мое имя вам неизвестно, я говорю с вами по поручению скончавшегося вчера Эммануила Гриньо, мулата. Несколько мелких дел, оставшихся им не выполненными, он поручил мне. В число их входит просьба переслать вам выигранный четырехместный автомобиль системы Леванда. Поэтому я прошу вас назначить время, когда покорнейший ваш слуга имеет исполнить поручение.
   Я закричал, я затопал ногами, так мгновенно поразил меня неистовый гнев. Крича, я весь содрогался от злобы к этому неизвестному и, если бы мог, с наслаждением избил бы его.
   - Подите прочь! - загремел я, - идите, я вам говорю, к черту! Мне не нужен автомобиль! Гриньо мне ничего не должен! Возьмите автомобиль себе и разбейте на нем лоб! Мерзкий негодяй, я вижу насквозь ваши намерения!
   Но, сквозь мой крик, когда я задыхался и умолкал, - одновременно с моими бешеными словами, лилась речь человека, очевидно, нимало не тронутого этой бурей по проволоке. Бесстрастно и убедительно ввинчивал он ровный свой тонкий голос в мое волнение. Я слышал, изнемогая от ярости: - "примите в соображение", - "из чувства деликатности", - "сама природа случая" - и другое подобное; так методически, покойно, веревка скручивает руки вырывающегося из ее петель человека. Я бросил трубку и отошел. Через несколько минут слуга доложил, что лошади готовы.
   Прекрасный день! Даже туман, о котором я говорил, как будто рассеивался по временам, чтобы я мог полно вздохнуть, однако ж, по большей части, я не переставал чувствовать его ровное угнетение. Мне хотелось встряхнуть головой, чтобы отделаться от этого ощущения. Слуга ехал сзади на второй лошади. Приблизясь к дому, где жила Коррида, я заметил ее улыбающееся лицо: она была на балконе, смотря вниз и щекой припав к рукам, охватившим ограду балкона. Она издали стала махать платком. Я подъезжал в приподнятом и несколько глупом состоянии человека, с которым хорошо потому, что он может быть полезен, что он - богат. Я не обманывал себя. Еще никогда Коррида Эль-Бассо не была так любезна со мной. Но я не хотел останавливаться на этом; моя цель была близка, хотя бы благодаря обаянию крупного выигрыша.
   Оставив лошадей, я вошел твердым и спокойным шагом. Теперь, когда положением владел я, вдруг исчезла связывающая подавленность, - ощущение проклятия чувства, тяготеющего над нами, если мы, сидя рядом с любимой, испытываем одиночество. Мной стала овладевать надежда, что затеянное будет иметь успех, смысл.
   Я поцеловал ее узкую руку и посмотрел в глаза. Она улыбалась.
   - У вас довольный вид, - сказала Коррида, - не мудрено-два успеха, - что более важным считаете вы? Но, может быть, изобретение принесет вам еще более денег?
   - Нет, оно мне не принесет ни копейки, - возразил я, - напротив, оно может меня разорить.
   - Как же это?
   - Если не оправдает моих надежд; оно еще не было в деле; не было опыта.
   - Что же представляет оно? И какой цели должно служить?
   - Но через час вы сами увидите его. Не стоит ли подождать?
   - Правда, - сказала она с досадой, опуская вуаль и беря хлыст. Она была в амазонке. - Оно красиво?
   - На это я могу вам ответить совершенно искренне. Оно прекрасно.
   - О! - сказала она, что-то почувствовав в тоне моем. - Итак, мы отправляемся в мастерскую?
   - Ну да, - и я не удержался, чтобы не подзадорить. - В мастерскую природы.
   - Вы, правда, мистификатор, как говорят о вас. Все мистификаторы не галантны. Но едем.
   Мы вышли, сели, и я помог ей.
   - У меня отличное настроение, - заявила она, - и ваши лошади хороши тоже. Как имя моей?
   - Перемена. - Имя странное, как вы сами.
   - Я очень прост, - сказал я, - во мне странное только то, что я всегда надеюсь на невозможное.
  

9

  
   Выехав за черту города, мы пустились галопом и через полчаса были у подъема горной тропы, по которой лежал путь к ущелью Калло. Наш разговор был так незначителен, так обидно и противоестественно мелок, что я несколько раз приходил в дурное расположение духа. Однако я никак не мог направить его хотя бы к относительной близости между нами, - хотя бы вызвать сочувственное мне настроение по отношению к пейзажу, принимавшему с тех мест, где мы ехали, все более пленительный колорит. На все, что ее не интересовало, она говорила: "О, да!" или "В самом деле?" - с безучастным выражением голоса. Но мой выигрыш продолжал интересовать ее, и она часто возвращалась к нему, хотя я рассказал ей уже все главное об этой схватке с Гриньо. "О, я его понимаю!" - сказала она, узнав, что мулата хватил удар. Но мой отказ от автомобиля вызвал глубокое, презрительное удивление, - она посмотрела на меня так, как будто я сделал что-то очень смешное, неприятно смешное.
   - Это все та ваша мания, - сказала она, подумав. - Я столько уже слышала о ней! Но я - люблю эту увлекающую быстроту, люблю, когда распирает воздухом легкие. Вот жизнь!
   - Быстрота падения, - возразил я. - Дикари очень любят подобную быстроту. То, что вы, кажется, считаете признаком своеобразной утонченности, есть простой атавизм. Все развлечения этого рода - спорт водный, велосипедный, все эти коньки, лыжи, американские горы, карусели, тройки, лошадиные скачки, - все есть разрастающееся увлечение головокружительными ощущениями падения. В скорости есть предел, за которым движение по горизонтальной превращается в падение. Вы наслаждаетесь чувством замирания при падении. И цель людей, рассуждающих как вы, - это уподобить движение падению. Что может быть более примитивно? И, так сказать, - бесцельно примитивно?
   - Но, - сказала она, - весь темп нынешней жизни... Пестрота стала нашей природой.
   - Совершенно верно, и очень худо, что так. Однако именно то, что совершается медленно, конечно, относительно медленно, так как мерила быстроты различны по природе своей, в зависимости от качества движения, - именно это наиболее ценно. Быстрота агента компании, совершающей торговые обороты, увеличивает количество, но не качество достигаемого, например, по сбыту и выделке коленкора, но пусть он попробует с его автомобильной быстротой расположить и распространить дуб, простой дуб. Деревцо это растет столетиями. Корова вырастает в два года. Настоящий, вполне сложившийся человек проделывает этот путь лет в тридцать. Алмаз и золото не имеют возраста. Персидские ковры создаются годами. Еще медленнее проходит человек дорогой науки. А искусство? Едва ли надо говорить, что его лучшие произведения видят, иногда, начало роста бороды мастера, в конце же осуществления своего подмечают и седину. Вы скажете, что быстрое движение ускоряет обмен, что оно двигает культуру?! Оно сталкивает ее. Она двигается так быстро потому, что не может удержаться.
   - Не знаю, - возразила Коррида, - может быть, вы и правы. Но жить надо легко и быстро, не правда ли?
   - Если бы вы умерли, - спросил я, - а затем вновь родились, помня, как жили, - вы продолжали бы жить так, как теперь?
   - Ваш вопрос мне не нравится, - холодно ответила она. - Я живу плохо? Если даже так, какое право имеете вы тревожить меня?
   - Это не право, а простое участие. Впрочем, я виноват, а потому должен загладить вину. Через...
   - Нет, вы не увильнете! - крикнула она, остановив лошадь. - Это уже не первый раз. Какая цель ваших вопросов?
   - Коррида, - сказаля мягко, - если вы будете так добры, что, оставив пока сердиться, ответите мне еще на один вопрос, но только совершенно искренне, - даю вам слово, я так же искренно отвечу вашему раздражению.
   Мы уже приближались к ущелью, из развернутой трещины которого разливался призрачный лиловый свет, полный далекой зелени. Смотря туда и припоминая, что хотел сделать, я сразу сообразил, что мой вопрос преждевременен, однако я хотел убедиться. Туман по-немногу рассеивался (я говорю о внутреннем тумане, мешавшем мне ясно соображать), и я с яркостью гигантской свечи видел все чудеса, вытекающие из моего замысла. Поэтому я не колебался.
   - Я жду, - сказала Коррида.
   - Скажите мне, - начал я (и это останется между нами), - почему, с какой целью ушли вы из... магазина?
   Сказав это, я чувствовал, что бледнею. Она могла догадаться. У вещей есть инстинкт, отлично помогающий им падать, например, так, что поднять их страшно мешает какой-нибудь посторонний предмет. Но я уже приготовился перевести свои слова в шутку - придать им рассеянный, любой смысл, если она будет притворно поражена. Я внимательно смотрел на нее.
   - Из ма-га-зи-на?! - медленно сказала Коррида, отвечая мне таким пристальным, глубоким и хитрым взглядом, что я вздрогнул. Сомнений не могло быть. К тому же, цвет ее лица внезапно стал белым, не бледным, а того матового белого цвета, какой присущ восковым фигурам. Этого было довольно для меня. Я рассмеялся, я не хотел более тревожить ее.
   - Более у меня нет вопросов, - сказал я, - я говорю о встрече с вами вчера, когда вы вошли в магазин. Вы тотчас вышли, и я не хотел снова подходить к вам.
   - Да... но это очень просто, - ответила она, стараясь что-то сообразить. - Я не застала модистку. Но вы хотели сказать не это.
   - Вы просто смутили меня резким отпором. Я спросил первое, что пришло на мысль.
   Затем, не давая ей оставаться при подозрении, - если оно было, - я возвратился к игре с мулатом, рассказывал подробности стычки так юмористически, что она смеялась до слез. Мы ехали по ущелью. Слева тянулась глубокая поперечная трещина, подъехав к которой, я остановил лошадь.
   - Это здесь, - сказал я.
   Коррида оставила седло, и я привязал лошадей.
   - Меня несколько тревожит эта таинственность, - сказала она, оглядываясь, - далеко ли тут идти?
   - Шагов сто. - Чтобы она не беспокоилась, я стал снова шутить, приравнивая нашу прогулку к ветхим страницам уголовных романов. Мы пошли рядом; гладкое дно трещины не замедляло шагов, и скоро сумерки щели рассеялись, - мы подошли к ее концу, - к обрыву, висевшему отвесной чертой над залитой солнцем долиной, где, далеко внизу, крылись, подобно стаям птиц, фермы и деревни. Огромное, голубое пространство било в лицо ветром. Здесь я остановился и показал рукой вниз.
   - Вы видите? - сказал я, вглядываясь в прекрасное прищуренное лицо.
   - Вид недурен, - нетерпеливо ответила она, - но, может быть мы все-таки отправимся в вашу лабораторию?!
   Безумный восторг овладевал мной. Я взял ее руки и поцеловал их. Кажется, она была так изумлена, что не сопротивлялась. Уже двинул меня внутренний толчок; бессознательно оглянулся я на трещину позади нас, скрыться в которой было делом одной секунды, и загородил ее. Но мы одновременно кинулись к трещине, - по крайней мере, когда я охватил рукой ее талию, она была уже наполовину сзади меня и уперлась одной рукой в мою грудь. Ее лицо было бело, мертво, глаза круглы и огромны. Другая рука что-то быстро делала сбоку, где был карман. Задыхаясь, я тащил ее к обрыву, крича, убеждая и умоляя.
   - Это один момент! Один! И новая жизнь! Там твое спасение!
   Но было поздно - увы! - слишком поздно. Она вырвалась волчком невероятно быстрых движений, подняв свой револьвер. Я видел, как он дернулся в ее руке, и понял, что она выстрелила. У моего левого виска как бы повис камень. Не зная, - не желая этого, - судорожно противясь падению, - я упал, видя, как от моего лица поспешно отпрянули маленькие, лакированные ноги. Но я успел схватить их и дернул.
   Она упала рядом со мной; при падении револьвер выскочил из ее руки. Я мог видеть его, повернув голову. Если бы она не мешала мне, хватаясь за мои руки, я непременно достал бы его. Но у нее была кошачья изворотливость. Схватив за талию и прижимая к себе, чтобы она не вскочила, левой рукой я уже касался револьвера, стараясь подцарапать его, но она ломала мою руку у кисти, отводя пальцы. Наконец, удар по руке камнем сделал свое. Скользнув, как сжатая рукой рыба. Коррида овладела револьвером, - здесь силы оставили меня. Я мог только лежать и смотреть.
   Когда она поднялась, вскочила, револьвер был все время направлен на меня. Последовало молчание - и дыхание, - общее наше дыхание, слышное, как крик.
   - Что же это! - сказала она. - Теперь говорите, слышите?!
  

10

  
   Я не терял времени, чтобы она знала, чего лишается.
   - Да, - сказал я, - это и есть мое изобретение. Вы видели лучезарный мир? Он зовет. Итак, бросимся туда, чтобы воскреснуть немедленно. Это нужно для нас обоих. Вам нечего притворяться более. Карты открыты, и я хорошо вижу ваши. Они закапаны воском. Да, воск капает с прекрасного лица вашего. Оно растопилось. Стоило гневу и страху отразиться в нем, как воск вспомнил прежнюю свою жизнь в цветах. Но истинная, истинная жизнь воспламенит вас только после уничтожения, после смерти, после отказа! Знайте, что я хотел тоже ринуться вниз. Это не страшно! Нам следовало умереть и родиться!
   - Куда вы ранены? - сурово спросила она.
   - В голову возле уха, - сказаля, трогая мокрыми пальцами мокрые и липкие волосы. - ступайте! Что вам теперь я; ваше место незанято.
   Она, приподняв платье, обошла меня сзади, и я почувствовал, как моя голова приподнимается усилием маленькой, холодной руки. Послышался разрыв платка. Она туго стянула мою голову, затем снова перешла из тени к свету. Я же лежал, совершенно ослабев от потери крови, и безразлично принял эту заботу. Меня ужасало, что я не достиг цели.
   - Можете вы пройти к лошади? - спросила Коррида. - Если можете, я вам помогу встать. Если же нет, - лежите и постарайтесь быть терпеливым; я скажу, чтобы за вами приехали.
   - Как хотите, - сказал я. - Как хотите. Я не могу идти к лошади. Теперь мне все равно - жить или умереть, потому что я навсегда лишился вас. Может быть, я умру здесь. Поэтому будем говорить прямо. Нашу первую встречу вы должны помнить не по Аламбо, - нет; в Глен-Арроле состоялась она. Вы помните Глен-Арроль? Старик открывал кисею, показывая вас в ящике, это был воск с механизмом внутри, - это были в ы, - вы спали, дышали и улыбались. Я заплатил за вход десять центов, но я заплатил бы даже всей жизнью. Как вы ушли из Глен-Арроля, почему очутились здесь - я не знаю, но я постиг тайну вашего механизма. Он уподобился внешности человеческой жизни силой всех механизмов, гремящих вокруг нас. Но стать женщиной, поймите это, стать истинно живым существом вы можете только после уничтожения. Я знаю, что тогда ваше сердце дрогнет моей любовью. Я полумертв сам, движусь и живу, как машина; механизм уже растет, скрежещет внутри меня; его железо я слышу. Но есть сила в самосвержении, и, воскреснув мгновенно, мы оглушим пением сердец наших весь мир. Вы станете человеком и огненной сверкнете чертой. Ваше лицо? Оно красиво и с желанием подлинной красоты вошли бы вы в земные сады. Ваши глаза? Блеск волос? Характер улыбки? - Увлекающая энергия, и она сказалась бы в жизненном плане вашем. Ваш голос? - Он звучит зовом и нежностью, - и так поступали бы вы, как звучит голос. Как вам много дано! Как вы мертвы! Как надо вам умереть!
   Говоря это, я не видел ее. Открыв глаза, я осмотрелся с усилием и никого не увидел. Проклятие! Ее сердце могло перейти от простых маленьких рычагов к полному, лесистому пульсу, - к слезам и радости, восторгу и потрясению, - наконец оно могло полюбить меня, сгоревшего в огне удара и ставшего смеющимся, как ребенок, - и оно ушло! Уверен, что она не хотела вспоминать Глен-Арроль. Правда, в том городишке на нее смотрели лишь уродливые подобия людей, но все-таки...
   Сделав усилие, я приподнялся и сел. Моя голова не кружилась, но было такое ощущение, что она недостаточно поднята, - что она может упасть. Я сделал попытку подогнуть ноги, желая тем облегчить дальнейшее движение, и успел в этом... Наконец, я встал, хватаясь за стену, и двинулся. Мне хотелось домой, чтобы успокоиться и обдумать дальнейшее. Как я понимал, рана моя не касалась мозга, поэтому у меня не было опасения, что я свалюсь по дороге в состоянии более тяжелом, чем был. Я побрел, держась за неровные камни трещины и временами теряя равновесие, так что должен был останавливаться.
   Пока я шел, сумерки (уже стемнело), распространяясь безвыходной тенью, сменились того рода неизъяснимо волнующим освещением, какое дает луна при переходе дневного света к магическому, призрачному мраку. Пройдя трещину, я увидел очарованный лог ущелья в блеске чистого месяца; дно, усеянное камнями, круглые тени которых казались черными козырьками белых фуражек, - было как ложе гигантской реки, исчезнувшей навсегда. Лошади исчезли. - Восковая взяла мою лошадь, думая, без сомнения, что я умер. Я не верил ее обещанию прислать за мной, скорее мне могли подослать убийц.
   Я потрогал платок, затем снял его. Легкий жар, боль и ощущение стянутости кожи все еще были там, куда ударила пуля, но кровь уже не текла. Заподозрив, что пропитанный кровью платок может что-то сказать, я рассмотрел на свет метку. Это были не ее инициалы. Я увидел знаки, неизвестные алфавитам нашей планеты, - и понял, что никогда не смогу узнать, какая природа существа, употребляющего подобные начертания.
   - Коррида! - закричал я, - Коррида! Коррида Эль-Бассо! Я люблю, люблю, люблю тебя, безумная в холодном сверкании своем, недоступная, ибо не жввая, - нет, тысячу раз нет! Я хотел дать тебе немного жизни своего сердца! Ты выстрелила не в меня, - в жизнь, ей ты нанесла рану! Вернись!
   И эхо, наметив "рри" из ее имени, упорно рокотало где-то за спиной высоких камней: звуки, напоминающие отлетающий треск мотора. Меня не оставляло воспоминание о Глен-Арроле, где я в первый раз увидел ее. Да, - там, на возвышении, в белом широком ящике под стеклом лежала она, вытянув и скрестив ноги, под газом, среди пыльных цветов. Ее ресницы вздрагивали и опускались; легкая, как лепестки, грудь дышала с тихим и живым выражением. Чудилось, вот откроются эти разливающие улыбку глаза; стан изогнется в лукавой миловидности трепетного движения, и, поднявшись, скажет она великое слово, какое заключено в молчании. Теперь, с молчаливого попущения некоторых, она - среди нас, обещая так много и убивая так верно, так медленно, так безнадежно.
   Томясь, вздрагивая и шатаясь, прошел я ущелье и заметил это, только когда прошел. Среди зеленого серебристого моря холмов вилось несколько троп; одна из них была круче, и я скатился по ней к лежащему ниже шоссе. Здесь, несколько в стороне, стоял дом, о котором можно только сказать стихами Грювда: "Он был беден и спал". Перешагнув низкую каменную ограду, я высмотрел, что окно не прикрыто, и сунул за стекло свой выигрыш, что-то опрокинув этим движением. Кто жил здесь? Какую силу разбужу я наутро ненужным мне подарком моим? Я знаю только, что на земле надо оставлять крупные следы; малый след скоро зарастает травой. Наутро будет крик, шум, споры и изумление, трясущиеся поджилки, вопли, может быть заболевание от восторга, - что до того? - это жизнь, ее судорога, гримаса, вой и улыбка, - всякая жизнь хороша.
   Луна взошла выше; ее круглый скелет свел глаза вниз, выбелив до горизонта шоссе. Шоссе в том месте лежало растянутым римским V, - столь растянутым, что оно напоминало скорее середину двойного изгиба лука. Стоя на возвышении дороги, я видел, как противоположное далекое возвышение пересекалось темной чертой. Там возникла и стала расти точка; она увеличивалась, как расплывающееся по бумаге чернильное пятно; пятно сползало к центру вогнутости с волнующей меня быстротой. Некоторое время я шел навстречу явлению, однако оно быстро остановило меня. Я не ошибся - серый автомобиль уже поднимался навстречу мне с той неприятной легкостью автомата, какая уничтожает обычное представление об усилии. Свернув к кустам, я притаился в их сырости; теперь меж мной и автомобилем оставалось столь небольшое расстояние, что я мог рассмотреть людей, - мог сосчитать их. Их было четверо и тот самый шофер в очках, которого я видел вчера. Они осматривались; один что-то сказал другому, когда машина пронесла рыкающий треск свой мимо меня.
   Все было для меня ясно теперь. Это началась охота, месть может быть, низменная и ужасная. Как напечатанные, стояли в воздухе те буквы и цифры, какие увидел я, изнемогая от ярости, и эти буквы были "С. С.", цифры те были "77--7". Воистину, я был близок к безумию. Трясясь, как будто я уже был схвачен, я искал помраченными движениями иной дороги, чем та, какой уже завладел враг мой; я спотыкался в кустах, но идти не мог. Ямы и корни так тесно сплелись между собой, что я шел, все время словно проваливаясь среди груд хвороста; сухой терн цапал за платье. Кроме того, я шел с шумом, опасным для меня в смысле погони: иные ямы были так глубоки, что я падал с болезненным сотрясением во всем теле.
   Остановясь и отдышавшись, я вновь приблизился к шоссе и выглянул. Дорога была пуста. Ни слева, ни справа не доносилось ни малейшего шума; поэтому, зная, что всегда могу скрыться в кусты, я вышел на шоссе с целью пробежать как можно быстрее возможно большее расстояние.
   Итак, я побежал. Некогда я бегал так хорошо, что выигрывал в состязаниях. Искусство бегать не изменило мне и теперь, - дорога правильными толчками мчалась подо мной взад; быстрое движение воздуха охлаждало разгоряченное лицо. Между тем я очень устал, но я не позволял утомлению осилить себя.
   Из этого состояния меня вывела выбоина, - небольшая черная яма, приметив которую впереди, я с изумлением установил, что не могу достигнуть ее с той скоростью, какую принял мой бег. Будучи невдалеке, она приближалась так медленно, как если бы обладала способностью произвольно увеличивать расстояние. И тогда, с тоской оглянувшись, я понял, что не бегу, а иду, еле волоча ноги; довольно было этого обратного толчка - я сел, но не мог даже сидеть; склонясь на руки, лицом в сторону ущелья, услышал я по отзвукам отдаленной дрожи земли, что погоня вернулась. Не прошло двух минут, как серый автомобиль начал налетать издали, - ко мне, готовому принять последний удар.
   Я чувствовал, что бессилен пошевелиться. Я был так исступленно, бесконечно слаб, что не ощущал даже страха. Страх мог спокойно сидеть на моей шее сколько хотел, без всякой надежды вызвать малейшее искажение лица и души. Я был неподвижен, распластан, был как сама дорога. Твердой воображенной улыбкой встречал я приближение свистящих колес. Смерть - вместо солнечной, живой пропасти ликующего бессмертия - уже тронула мое лицо светлой косой луча, протянутого наползающим фонарем, - как вдруг эта железная кошка, несущаяся наперерез моего тела, застукала глухим громом, свернула и остановилась. Из нее выбежали четверо, подняли меня и перенесли на сиденье. Лишь двинув рукой, я тотчас сполз с него, перестав видеть, почти перестав слышать, - казалось мне, что глубоко под землей рвут толстый брезент.
  

11

  
   Я очнулся в высокой небольшой комнате, с подозрительной тишиной вокруг и с глухой дверью. Сам я лежал на кровати, имея слева от себя небольшой столик, на нем стояли цветы - чрезвычайно искусная подделка: их лепестки (я их нюхал и трогал) обладали точь-в-точь таким же влажным холодком и такой же скользкой мягкостью, как настоящие, - они даже пахли, как настоящие. Дотронувшись до головы, я почувствовал, что она забинтована. Под потолком опускала круглую тень зеленая лампа. Себя же я чувствовал довольно сильным, чтобы говорить и требовать объяснения по поводу моего плена. Увидев провод звонка, я нажал кнопку.
   Дверь открылась, и появился человек, которого я видел, несомненно, первый раз в жизни. Он был плотен и прям, с решительным, квадратным лицом и неприятно ясным взглядом, через очки. Его покровительственная улыбка, очевидно, относилась ко мне, так как моя беспомощность и моя слабость были ему приятны.
   - Кто бы вы ни были, - сказал я, - ваша обязанность немедленно объявить мне, где я нахожусь.
   - Вы в квартире доктора Эмерсона, - сказал он, - я - Эмерсон. Лучше ли вам теперь?
   - Меня похитили, - ответил я таким тоном, чтобы было ясно мое желание прежде всего знать, что произошло за время беспамятства. - Кто вы - друг или враг? Зачем я приведен сюда?
   - Я вас прошу, - сказал он с удивительной невозмутимостью, - быть совершенно спокойным. Я друг ваш; мое единственное желание - как можно скорее помочь вам выздороветь.
   - В таком случае, - и я встал, свесив с кровати ноги, - я немедленно ухожу отсюда. Я достаточно здоров. Ваши действия будут известны королевскому прокурору.
   Он тоже встал и позвонил так быстро, что я опоздал схватить его за руку. Немедленное появление трех рослых людей в белых колпаках и передниках заставило меня откинуться на подушку в прежней позе - сопротивление четверым было немыслимо.
   Лежа, я смотрел на Эмерсона с отчаянием и негодованием.
   - Итак, вы в заговоре со всеми другими, - сказал я, - хорошо, - я бессилен. Уйдите, прошу вас.
   - О каком заговоре говорите вы? - спросил он, делая знак людям выйти. - Здесь нет никакого заговора; вам предстоят лечение и отдых.
   - Вы притворяетесь, что не пони да еще и червяк не съеден. Совсем как в лавке: продашь сахару на три копейки, а возьмешь пять.
   Ершей он облюбовал особенно и пылал к ним даже своеобразной торгашеской привязанностью: дура-рыба. Окуней не любил и по этому поводу говаривал:
   -- Что окунь? -- Чиновник! На книжку берет, а денег не платит. Приманку изгрызет и был таков...
   Когда рыба ловилась хорошо, Сидор Иванович был доволен и варил уху. Но часто, поболтав в ведерке рукой и уколов ее о жабры пойманных ершей, замечал:
   -- Если бы эстолько... тыщ!
   Лицо его омрачалось, главным образом оттого, что тысячу на червяка не поймаешь. Он был жаден. И зол: вместе с крючком старался всегда вырвать внутренности. Рыба билась и выкатывала налившиеся кровью глаза, а он говорил:
   -- Тэкс!
  

III

  
   На берегу валялась доска. Сидор Иванович решил пойти поискать под ней червячков, -- весь запас вышел. Он положил удочку и пошел вдоль камышей.
   Жар спадал, в городе смутно трезвонили чуть слышные колокола, тени вытягивались и темнели. Золотые наклоны света дрожали меж ярких сосен. Кричали утки, пахло тиной, водой и лесом. Синие и зеленые стрекозы сновали над Камышами, желтели кувшинки. Отражая темную зелень берегов, блестела вода. А под ней голубел призрак неба -- оно яснело вверху.
   Шагах в двадцати от берега, из кустов, закрывающих сквозную, веселую чащу перелеска, -- вился сизый дымок, слышались неясные голоса. Звенела посуда, басистый смех прыгал и дрожал низом над водой. Камыши дремали. Плавные круги ширились и умирали в зеленых отблесках воды: рыба или лягушка.
   Сидор Иванович подошел к доске, нагнулся, приподнял ее тяжелый, насквозь промокший конец, и сказал:
   -- Чай пьют. Городская шваль -- девки стриженые, али попы. Попы открытый воздух обожают: с ромом.
   В камышах что-то зашевелилось; Сидор Иванович выглянул и увидел в просвете береговой заросли, на маленьком твердом мыске -- двух людей: черный пиджак и синяя юбка. Так определил он их. Увидел он еще и два затылка: мужской гладкий и женский -- отягченный русыми волосами, но определять их не стал и услышал следующее:
   -- Как он тихо плавает.
   -- А правда: похоже на гуся?
   -- Сам вы гусь. Это царь, он живет один.
   Сидор Иванович поднял доску и с треском бросил ее оземь. На оголенной земле закопошились белые и розовые черви.
   -- Кто ходит? -- встрепенулась женщина.
   -- Кто-то зашумел.
   -- Медведь, -- сказал черный пиджак. -- Съест вас.
   Лавочник обиделся и хотел выступить из-за прикрытия, но удержался, насупился и крякнул. Эти люди были ему не по душе -- господишки: то есть что-то смешное, презренное и "с большим понятием" о себе. Разговор продолжался. Сидор Иванович поднял червяка и меланхолически положил его в банку из-под помады.
   -- Он очень симпатичный, -- сказала девушка. -- Его белизна -- живая белизна, трепетная, красивая. Я хотела бы быть принцессой и жить в замке, где плавают лебеди -- и чтобы их было много... как парусов в гавани. Лебедь, -- ведь это живой символ... а чего?
   -- Эка дура, принцесса, -- сказал про себя лавочник, -- юбку подшей сперва, пигалица!
   -- Чего? -- переспросил черный пиджак. -- Счастья, конечно, гордого, чистого, нежного счастья.
   -- Смотрите -- пьет!
   -- Нет -- чистится!
   -- Где были ваши глаза?
   -- Смотрел на вас...
   Лавочник оставил червяков. Он был заинтересован. Кто пьет? Кто чистится? Кто "симпатичный"? И все его любопытство вылилось в следующих словах:
   -- Над кем причитают?
   Он выступил из-за камыша и осмотрелся.
  

IV

  
   Пруд был так спокоен и чист, что казалось, будто плывут два лебедя; один под водой, а другой сверху, крепко прильнув белой грудью к нижнему своему двойнику. Но двойник был бледнее и призрачнее, а верхний отчетливо белел плавной округлостью снежных контуров на фоне бархатной зелени. Все его обточенное тело плавно скользило вперед, едва колыхая жидкое стекло засыпающего пруда.
   Шея его лежала на спине, а голова протянулась параллельно воде, маленькая, гордая голова птицы. Он был спокоен.
   -- Никак лебедь прилетел! -- подумал лавочник. -- Вот мельник дурак, еще ружьем балуется: шкура -- пять рублей!
   -- Я слышала, -- сказала девушка, -- что лебеди умирают очень поэтически. Летят кверху насколько хватает сил, поют свою последнюю песню, потом складывают крылья, падают и разбиваются.
   -- Да, -- сказал черный пиджак, -- птицы не люди. Птицы вообще любят умирать красиво... Например, зимородок: чувствуя близкую смерть, он садится на ветку над водой, и вода принимает его труп...
   Сидор Иванович почувствовал раздражение: птица плавает и больше ничего. Что тут за божественные разговоры? Что они там особенного увидели? Почему это им приятно, а ему все равно? Тьфу!
   Собеседники обернулись. Глаза женщины, большие и вопросительные, встретились с глазами лавочника.
   -- Хорошая штука! -- сказал он вслух и дотронулся до картуза.
   Ему не ответили. Тон его голоса был льстив и задорен. Лавочник продолжал:
   -- Твердая. Мочить надо. Жесткая, значит, говядина.
   Опять молчание и как будто -- улыбка, полная взаимного согласия; конечно, это на его счет, он человек неученый. Что ж, пусть зубки скалят. Шуры-амуры? Знаем.
   Он смолк, не зная, что сказать дальше, и озлился. Птица плавает, а они болтают! Шваль городская.
   -- Свежо становится, -- сказала девушка и резко повернулась. -- Пойдемте чай пить.
   И вдруг Сидор Иванович нашел нужные слова. Он приятно осклабился, зорко бегая маленькими быстрыми глазами по лицам молодых людей, прищурился и процедил, как будто про себя:
   -- Этого лебедя завтра пристрелить ежели. Дома ружьишко зря болтается. Эх! Знатное жаркое, дурья голова у мельника!
   Он видел, как вспыхнуло лицо девушки, как насмешливо улыбнулся черный пиджак, -- и вздрогнул от радости. Он ждал вопроса. Инстинкт подсказал ему, чем можно задеть людей, не пожелавших разговаривать с ним -- и не ошибся. Девушка посмотрела на него так, как смотрят на кучу навоза, и спросила у него звонким, вызывающим голосом:
   -- Зачем же убивать?
   -- На предмет пуха, -- кротко ответил лавочник, радостно блестя глазами. -- Для удовольствия значит. Как мы, то есть охотники.
   Она медленно отвернулась и прошла мимо, шурша ботинками в сочной траве. Мужчина спросил:
   -- Вы любитель покушать? Брюшко-то у вас того...
   Сидор Иванович побагровел и задохнулся от бешенства, но было поздно; оба быстро ушли. Лавочник нагнулся, задыхаясь от волнения, и рассеянно поднял двух червяков. У противоположного берега лениво и плавно двигался лебедь.
   -- То есть, -- начал Сидор Иванович, -- птица плавает, какая невидаль, скажите, ради бога...
   И вдруг ему послышалось, что эхо воды отразило упавшее из леса, обидное, сопровождаемое смехом, слово "дурак"... Он выпрямился во весь рост, приложил руку ко рту и заорал во весь простор:
   -- От дурака и слышу-у!
   Эхо повторило звонко и грустно... ура-ка... рака... ака... шу... у!!!
   Было тихо. Звенели невидимые ложечки, вечерняя прелесть стлала над водой кроткие тени. Реял сизый дымок самовара, звучал смех. И плыл лебедь.
  

V

  
   Ночью Сидору Ивановичу приснилось, что он убил лебедя и съел. Убил он его, будто бы, длинной и черной стрелой, точь-в-точь такой же, какие употребляются дикарями, описанными в журнале "Вокруг Света". Раненый лебедь смотрел на него большими, человеческими глазами и дергал клювом, а он бил его по голове и приговаривал:
   -- Шваль! Шваль! Шваль!
   Утро взглянуло сквозь ситцевые занавески и разбудило лавочника. Проснувшись, он стал припоминать вкус съеденного им во сне лебедя и машинально сплюнул: горький был. Потом вспомнил, что благодаря вчерашней случайности испортилось настроение и пропала охота удить, а был самый клев. Потом стал размышлять: застрелить лебедя или нет. И решил, что не стоит: мельник ругаться будет. А это неприятно -- пруд его -- не даст рыбу ловить.
   Все же он не мог отказать себе в удовольствии мысленно прицелиться и выстрелить: трах! Пух, перья летят, вода краснеет... Забился... сдох. Впрочем, -- что же из этого? Ну, хорошо, этого он убил. А еще их осталось сколько! Плавают себе и плавают.
   И перед его еще сонными глазами проплыл, колыхаясь в зеленой воде, белый спокойный лебедь.
   Сидор Иванович раздраженно сплюнул, вспомнив тех господчиков, и повернулся к жене. Она крепко спала, и в рыхлом, рябом лице ее лежала сытая скука. Он поднял одеяло и плотоядно ущипнул супругу за жирный бок.
   -- Эх ты... лебедь! -- сказал он, проглотив сладкую судорогу. -- Ну, вставай, что ли!..
  

Игрушка

  
  

I

  
   В один из прекрасных осенних дней, полных светлой холодной задумчивости, неяркого сияния солнца и желтых, бесшумно падающих листьев, я гулял в городском саду. Аллеи были пусты, пахло прелью, земляной сыростью; в багрянце листвы светилось чистое голубое небо. Это был старинный провинциальный сад, изрезанный вдоль и поперек неправильными тропинками; сад с оврагами, густо поросшими крапивой; с кирпичами, мостиками и полусгнившими ротондами. Огромные столетние липы и березы почти закрывали небо; в их влажной сочной тени было так хорошо прилечь, наблюдая маленьких красногрудых снегирей, прыгавших по земле.
   Я шел, помахивая тросточкой, вполне довольный настоящей минутой, тишиной и легкими послеобеденными мыслями. Повернув с аллеи на узкую кривую тропинку, я заметил двух мальчуганов, присевших на корточки в густой высокой траве, и подошел к ним совсем близко.
   Сейчас трудно припомнить, почему это так вышло. Я человек довольно замкнутый и неохотно сталкивающийся с кем бы то ни было, даже с детьми; возможно, что меня привлекло сосредоточенное молчание маленьких незнакомцев, изредка прерываемое тихими напряженными возгласами.
   Оба так погрузились в свое занятие, что я, незамеченный, очутился от них не далее десяти шагов и притаился за деревом. Мальчики продолжали возиться, устраивая что-то свое, понятное им и никому более. Вытянув шею, я разглядел обоих. Один, постарше, лет, вероятно, двенадцати, круглоголовый и низенький, выглядел сильным, задорным крепышом, румяный и загорелый. Другой, тоненький, высокий, с бледным, истощенным лицом и оттопыренными ушами, производил более симпатичное впечатление; природа как будто пожалела его, наградив парой чудных выразительных глаз. Одеты были оба они в летние гимназические блузы и белые форменные фуражки. Крапива и лопухи мешали мне хорошенько рассмотреть странное сооружение, возведенное мальчиками. Я был уверен, что эта незаконченная постройка превратится со временем в уродливую глыбу земли и палок под громким именем "Крепости Меткой Руки" или "Форта Бизонов" -- забава, которой увлекался и я в те блаженные времена, когда длина моих брюк не превышала еще одного аршина.
   Пока я гадал, старший мальчик согнулся, стругая что-то перочинным ножом, и я увидел два невысоких кола, торчавших из земли очень близко друг к другу. Верхние концы их соединялись короткой, прибитой гвоздями перекладиной. Тут же сзади бледного мальчугана валялась грязная скомканная тряпка.
   Круглоголовый сунул руку за пазуху и сказал:
   -- Думал -- потерял. А она здесь.
   Он вытащил что-то зажатое в кулак и показал приятелю. Потом бросил на землю. Это была бечевка, смотанная клубком. А я услышал в этот момент тоненькие неопределенные звуки, выходившие, казалось, из-под земли.
   Гимназистик кончил строгать и встал. В руках у него был толстый заостренный кусок дерева. Он воткнул его в землю между вертикально торчащими кольями, взял бечевку и крепко, аккуратно завязал один ее конец вокруг только что воткнутого колышка. Другой конец спустил через перекладину, и я увидел... петлю. Младший, упираясь руками в согнутые колени, внимательно следил за работой, старательно помогая товарищу бровями и языком, точь-в-точь как на уроке чистописания.
   -- Готово, Синицын! -- сказал крепыш и, быстро оглянувшись, прибавил торжественным, сухим голосом: -- Ведите преступника!
  

II

  
   И тут я сделался свидетелем неожиданной отвратительной сцены. Грязная тряпка оказалась мешком. Синицын встряхнул его, и на траву, беспомощно расставляя крошечные дрожащие лапы, вывалился слепой котенок. Он шатался, тыкался головой в траву и жалобно, тонко скулил, дрожа всем тельцем.
   -- Ревет! -- сказал Синицын, любопытно следя за его движениями. -- Смотри, Буланов, -- на тебя пополз!..
   -- Он думает, что мы его оправдаем, -- сердито отозвался Буланов, хватая котенка поперек туловища. -- Знаешь, Синицын, ведь все преступники перед смертью притворяются, что они не виноваты. Чего орешь? У-у!
   Я вышел из-за прикрытия. Мое появление смутило маленьких палачей; Буланов вздрогнул и уронил котенка в траву; Синицын испуганно расширил глаза и вдруг часто замигал, подтягивая ремешок блузы. Я приветливо улыбнулся, говоря:
   -- Чего переполошились, ребята? Валяйте, валяйте! Интересно!
   Оба молчали, переглядываясь, и по сердитым вытянутым лицам их было видно, как глубоко я ненавистен им в эту минуту. Но уходить я не собирался и продолжал:
   -- Экие вы трусишки, а? Что это у вас? Качели?
   Буланов вдруг неожиданно и громко прыснул, побагровев, как вишня. Сравнение с качелями, очевидно, показалось ему забавным. Синицын откашлялся и протянул тоскливым, умоляющим голосом:
   -- Это... это... видите ли... вот... виселица. Мы хотели поиграть... вот... а...
   Он умолк, захлебнувшись волнением, но Буланов поддержал его.
   -- Так, ничего, -- равнодушно процедил он, рассматривая носки своих сапог. -- Играем. А вам что?
   -- Да ничего, хотел посмотреть.
   -- Вы, может быть, драться думаете? -- продолжал Буланов, недоверчиво отходя в сторону. -- Так не нарывайтесь, у меня рогатка в кармане.
   -- Ах, Буланов, -- укоризненно сказал я, -- совсем я не хочу драться. А вот зачем вы хотели котенка повесить?
   -- А вам что? -- торопливо заговорил Синицын. -- Вам-то не все равно? Все одно, его утопить хотели... и еще троих... Я у кухарки выпросил... Вот...
   -- Ему все равно! -- подхватил Буланов.
   -- Так ведь вы не умеете, -- заметил я, -- тут нужно знать дело.
   Мальчики переглянулись.
   -- Умеем! -- тихо сказал Буланов.
   -- Ну, как же?
   -- Как? А вот как, -- снова заговорил Синицын, и его бледное лицо мечтательно вспыхнуло, -- а вот как: ставят его под виселицу... А стоит он на стуле... Потом палач петлю наденет и...
   -- Врешь! -- горячо перебил Буланов. -- Вот и врешь! Сперва еще балахон наденут... совсем... с головой... Ну? Не так, что ли?
   -- Балахон? Да, -- покорно повторил Синицын. -- А потом -- раз! Стул из-под него вышибут -- и вся недолга.
   -- Это кто же тебе рассказал?
   -- Кто? Вот он, -- Синицын указал на Буланова. -- А ему дядя рассказывал.
   -- И он весь бывает синий, -- заявил Буланов, наматывая бечевку вокруг пальца.
   -- Котенка оставьте, -- сказал я. -- Жалко. Бросьте эту затею!
   Дети молчали. Мое заявление, по-видимому, не было для них неожиданностью, они предчувствовали его и не обманулись моей смиренностью. Наконец, сердясь и краснея, Буланов сказал:
   -- Людей можно, а котят -- нет?..
   -- И людей нельзя.
   -- Дядя говорит -- можно, -- возразил мальчик, окинув меня критическим взглядом, и прибавил:
   -- Он умнее вас. Он за границей был.
   Возражения становились бесполезными. Авторитет дяди окончательно уничтожал меня в глазах моих противников. И как уверять их, что не он, дядя, умнее, а я?.. Я ударил ногой миниатюрную виселицу, и она рассыпалась. Гимназистики, оторопев, пустились бежать со всех ног, бросив на произвол судьбы котенка, мешок и неиспользованную бечевку. Зверек пищал и ползал, путаясь в высокой траве.
   Я обратил их в бегство, но был ли я победителем? Нет, потому что они остались при своем ясном и логическом убеждении:
   -- Если можно людей, то кошек -- тем более...
   Быть может, впоследствии, когда жизнь ярко и выпукло развернет перед ними свою подкладку, Синицын и Буланов преисполнятся сочувствия к кошкам и начнут тщательно воспитывать откормленных сибирских котов, но теперь как отказаться от нового романтического удовольствия, приближающего их детские души к непонятному волнующему трагизму современности, захватывающему и интересному, как роман из индийской жизни? "Там" -- вешают... И мы...
   Впечатления детства... Какова их судьба?
  

Ерошка

  
  

I

  
   Ерошка ходил всегда в длинной рубахе без пояса и считался мужиком слабоумным, лядащим. Вихры рыжих волос, смешно торчавших из-под маленького, приплюснутого картуза, придавали его одутловатому, веснушчатому лицу выражение постоянного беспокойства и нетерпения. Глаза у него были голубые, загнанные, а бородка белесоватая и остроконечная.
   Впрочем, особенно его не трогали и, если когда дразнили -- то так, мимоходом, скорее по привычке, без того особенного, злобного упорства, каким отличается русский человек. Даже прозвище Ерошки было "блажной", а не "чудной". Ерошка не задумывался. Капризы его были не сложны и заключались, с одной стороны, в какой-то необыкновенно длинной и хитрой дудке, сделанной им самим; с другой -- в любви к скандалам и происшествиям. Удивительно, что сам он был нрава смирного, но страшно любил смотреть всякую драку, буйство, даже грызню собак. О драках он мог говорить долго и обстоятельно, размахивая руками и захлебываясь от восторга.
   -- Ка-эк двинет! Ка-эк двинет, братец ты мой! -- говорил он, прищелкивая языком. -- Зуб выхлеснул, -- добавлял он, помолчав. -- Скулу всю разворотил!
   Разговор переходил на другое; о драке уже забывалось, но вдруг Ерошка вставлял, снова и неожиданно:
   -- Себе лоб раскровянил!
   На дудке он играл больше весной, забравшись куда-нибудь в огород, между кучей сухого навоза и кустом репейника. Сидел на корточках, свистел заунывно и нескладно, часто останавливаясь и прислушиваясь к тихим вечерним отголоскам, полным мирной грусти и жалобы. Бежали мальчишки, покрикивая:
   -- Ерошка-дергач!
   Он, вероятно, не слыхал их. Случалось, что какой-нибудь, особенно назойливый парень, перегнувшись через изгородь и ухарски заломив шапку, начинал подвывать пьяным голосом, но и тогда Ерошка ограничивался одним кратким замечанием:
   -- Будя забор подпирать! Брысь, нечистая!
  

II

  
   Хозяйство у Ерошки было маленькое, нищенское. Но когда умерла жена, один сын ушел на заработки, а другой в солдаты, Ерошка не голодал и даже изредка пьянствовал. Жила с ним еще одна девочка, сирота; ей было тринадцать лет и звали ее Пашей.
   Когда Ивана брали на службу, -- Ерошка плакал, ставил свечи угодникам. Более всего он был огорчен тем, что не успел женить сына и теперь оставался без работников, что было тяжело, особенно летом. Со службы Иван писал часто и слезливо, просил денег, а однажды сообщил, что произведен в унтеры и имеет две нашивки. Это было написано его собственным, ужасным почерком на открытке, изображавшей какого-то великолепного гвардейца в ярком, цветном мундире, с красными погонами и белым околышем. У гвардейца были розовые, круглые щеки. Открытку эту Иван предупредительно заклеил в конверт и послал заказным, чтобы не затерялась.
   Ерошка рассматривал картинку очень долго, улыбаясь и щурясь собственным, новым мыслям. В грязной, закопченной избе появилось яркое, маленькое пятно, полное какой-то бодрой радости, знак неизвестной жизни, связанной с городом и со всеми туманными представлениями Ерошки о службе, блеске и музыке.
   Ерошка был чрезвычайно доволен. Он поднес картинку к окну, рассмотрел ее на свет и вдруг, неожиданно, прослезился, растерянно мигая покрасневшими веками. Потом схватил шапку и кинулся вон из избы, к кабатчику, постоянному чтецу деревенской корреспонденции. К вечеру гвардеец был рассмотрен всей деревней, одобрен и запачкан многочисленными прикосновениями.
   Картинка разбудила в Ерошке новую страсть. Часами он выпытывал у мужиков, побывавших на службе, все тонкости обмундировки и строевой службы, которые неуклюжего парня делают ловким молодцом. Быть может, он носил в сердце мечту о новом сыне, прекрасном, как Иван-царевич, в лаковых сапогах, удачливом и навсегда освободившемся от забитой деревенской жизни, с ее непосильной работой и смертельной тоской.
   Он вдруг точно что-то понял и, поняв, глубоко затаил в себе. Лицо его постепенно приняло оттенок кроткого достоинства и невинного хвастовства. В минуты же одиночества он крепко и тяжело стал задумываться над тем, как живут "там", откуда приходят письма с картинками.
  

III

  
   Наступила осень. В ближайшем уездном городе начались маневры, и в деревне, где жил Ерошка, остановилась на ночлег рота солдат.
   Это были все плохо одетые люди, с усталыми и раздраженными лицами. В избе Ерошки ночевали четверо. Он ухаживал за ними, бормоча что-то себе под нос, тормошил девчонку, гонял ее то на погреб, то к соседям -- выпросить кусок сахара для "воинов". А когда солдаты наелись и напились, и задымились махорочные цигарки, Ерошка, откашлявшись, приступил к беседе. Ухмыльнувшись и бегая глазами из угла в угол, он нерешительно произнес:
   -- А што, служивые... дозвольте вас эстак, примерно...
   -- Дозволяем, папаша! -- сказал бойкий парень, с глазами навыкате. -- Ежели угостить нас хочешь, то это солдатам завсегда полезно. Эй, братцы! -- повернулся он к остальным, -- вот хозяин нас водочкой обнести хочет. Угощаешь, что ли, старик?
   -- Денег нету, -- забормотал Ерошка, -- вот истинный бог -- нетути... Я бы кавалерам с полным удовольствием... Сам пью, намедни четверть втроем вылакал, прости господи! Вот дела-то каки. А нет денег, вот поди ж ты!
   -- Сыновья есть? -- спросил строгий унтер. -- Чай, кормить бы должны.
   -- Сын-то служит у меня, -- с гордостью заявил Ерошка. -- Ундером. Когда посылаю ему, когда нет. Денег нетути.
   -- А где он служит? -- спрашивал унтер.
   -- Где служит-то? Надысь, в Баке... В Баку его спровадили. У моря, бают. Другое-от сын с подрядчиками путается, на заработках... непутевый, вишь ты, слова не напишет. Да-а... Ундер, батюшка, весь, как есть, в полном облачении. Старается. А намеднись патрет прислал -- ерой, право слово! Такой леший -- как быдто и не похож совсем.
   -- А ну, покажь! -- заинтересовался бойкий солдат. -- Покажь!
   Ерошка вспыхнул, заволновался и принялся старательно шарить за пазухой, отыскивая драгоценную картинку. Через минуту она очутилась в руках солдат, переходя от одного к другому. Ерошка сидел и молчал, выжидательно задерживая дыхание.
   -- Так разве это портрет? -- пренебрежительно сказал унтер. -- Это, братец ты мой -- открытое письмо. Понял? Печатают их с разными картинками, а между протчим -- и нашего брата изображают.
   Ерошку взяло сомнение.
   -- Ой ли? -- недоверчиво спросил он, скребя пятерней лохматый затылок.
   -- Ну, вот еще. Говорят тебе! И я такую могу купить, все одно, трешник она стоит!
   -- Вре?!
   Солдаты зычно расхохотались.
   -- И чудак же ты, как я погляжу! -- через силу вымолвил унтер, задыхаясь от смеха. -- Кака нам корысть тебе врать?
   Ерошка виновато улыбнулся и заморгал. Потом взял картинку из рук унтера и начал ее пристально разглядывать, стараясь вспомнить лицо сына, каким оно было три года назад.
   Солдаты зевали, чесались и лениво перекидывались короткими фразами. В мозгу Ерошки неясно плавали отдельные человеческие черты лиц и фигур, виденных им в течение жизни, но лицо сына ускользало и не давалось ослабевшей памяти. Его не было, и как ни усиливался старик, а вспомнить сына не мог.
   Сын был рыжий, -- это он твердо помнил, а здесь, на картинке, молодец как будто потемнее, да и усы у него черные.
   Солдаты завозились, укладываясь спать. Маленькая лампа коптила, освещая потемневшие бревна стен. Шуршали тараканы, ветер дребезжал окном. Ерошка лежал уже на полатях, свесив вниз голову, и думал.
   -- Вспомнил! -- вдруг сказал он твердо и даже как будто с некоторым неудовольствием. -- Вот она, штука-то кака! Ась?
   -- Чего ты? -- осведомился сонный унтер, закрываясь шинелью.
   -- Сына вспомнил, -- засмеялся Ерошка. -- Теперича как живой он.
   -- Спи, трещотка, -- огрызнулся один из воинов. -- Ночь на дворе.
   -- Я удавиться хотел, -- просто заявил Ерошка, болтая в воздухе босыми ногами. -- Скушно мне это жить, братики. Ванька-то мне пишет: того нет, того нет, табаку нет, пишша плоха... А я думаю -- где это врать приобык? Сам, гляди, как раздобрел, белый да румяный, что яблочко во Спасов день. Врешь, -- думаю, -- всего у тебя довольно, не забиждают. Жисть твоя, -- думаю, -- сыр да маслице. Девки тоже, чай, за ним бегают. А теперь в голову ударило: ежели эта морда не твоя, на письме-то, может, и в самом деле худой да заморенный? Я, братики, погожу давиться-то, все хоть целковый когда ни-на-есть, от меня получит. А со службы придет -- беспременно удавлюсь. Потому -- скушно мне стало.
   Ерошка умолк, зевнул во весь рот, перекрестился и стал укладываться.
  

Наказание

  
  

I

  
   Вертлюга отправился на чердак с подручным "закреплять болты". Оба сели на балку, усыпанную голубиным пометом, и, вынув бутылку спирта, стали опохмеляться.
   Накануне, по случаю воскресенья, было большое пьянство, а теперь жестоко болела голова, нудило, и по всему телу струилась мелкая ознобная дрожь. Вертлюга, глотнув из бутылки, закусил луковицей и сказал, передавая напиток подручному:
   -- Ну-ка, благословясь!
   Подручный сделал благоговейное лицо и осторожно потянул из горлышка. Глаза его заслезились, на скулах выступили красные пятна. Он оторвался от бутылки, перевел дух и бойко сплюнул. Это был крупный молодой парень с жестким лицом.
   -- Чудесно! -- сказал Вертлюга, глотая слюну. -- Совсем другой человек стал!
   В полутемной прохладе чердака стало как будто светлее. Приятели посидели молча, смакуя желанное удовлетворение. Затем Вертлюга встал, взял большой французский ключ и деловито, сосредоточенно подвинул гайку. Болты держались крепко, но совершить хотя бы и бесполезное действие требовалось для "очистки совести".
   -- Идем, Дмитрич, -- сказал подручный, -- болты эти в своем виде сто лет просуществуют.
   -- А все ж! -- отозвался Вертлюга, сходя по лестнице. -- Бутылку в песок зарой, заглянем еще сюда.
   Подручный спрятал бутылку, и оба сошли вниз, в грохот и суету деревообделочной мастерской. Восемь машин разных величин и систем, сотрясаясь от напряжения, выбрасывали одну за другой гладко обстроганные доски. Шипя, как волчки, или же резко жужжа, вихренно вертелись ножи, мягкая, сыроватая, напоминающая мыльную пену, бесконечным кружевом ползла из-под них стружка.
  

II

  
   Доска, брошенная концом на чугунную решетку машины, медленно втягивалась шестерней и ползла дальше, к бешеной воркотне ножей, встречавших ее. Иногда большие куски дерева, вырванные ножами, летели через всю мастерскую.
   Доска проходила станок и, гладко выстроганная, с красивым багетным краем, тихо сваливалась на мягкую кучу стружек. Безостановочно клубилась белая древесная пыль, садясь на пол и потолок, лица и руки.
   Сквозь грохот машин слышалось однообразное шипение приводных ремней. Скрещиваясь, змеились они от потолка к полу, фыркая швами. Широкие, темные ленты их мерно полосовали воздух, насыщенный запахом керосина, машинного масла и отпотевшего железа.
   В окна смотрел ярко-желтый блестящий день. Раздраженные, повышенные человеческие голоса носились по мастерской, вместе с пылью и громом машин. Было непонятно, зачем люди говорят о ненужных им и неинтересных вещах.
   Один выражал неудовольствие, что много стружек, хотя стружки ему не мешали, и занят он был не у строгальной машины, а у станка для вырезки тормозных колодок. Другой доказывал сторожу, что тот ворует казенные свечи. Третий бранил доску за то, что сучковата и с трещинами...
   Вертлюга поднимал доски, тащил их к станку, втискивал и смотрел, как бегло выстрогивались желобки. Мысли его вертелись вокруг гульвивой и стрежистой речки Юргенки, на которой, будучи страстным удильщиком, просиживал он частенько свободные вечера и праздники. Он ясно увидел речку.
   Бесчисленные синие колокольчики заливают нежным голубым маревом яркую траву берегов, поросших шиповником и черемухой; чудно пахнет цветами. Тишина, никого нет. А вот глубокий спокойный омут под широким обрывом. Там ветки мокнут в воде, глаза слепит мошкара, обнаженные, упавшие в воду корни струят воду жемчужным блеском.
  

III

  
   Таинственная жизнь рыб скрыта черной водой. Поплавок заснул над глубоко затонувшими облаками. Вот он задумчиво шевельнулся... поплыл... дернулся... побежали круги... нырнул, -- и удочка выбрасывает на воздух брызгающего каплями, свивающегося кольцом, тяжелого красноперого окуня. Снова спит поплавок, ленивая, сладкая тень лежит вокруг рыболова, и пахнёт мгновенный ветерок, -- как в раю.
   -- А хорошо бы теперь уйти рыбу ловить! -- тоскливо вздохнул Вертлюга.
   Но сейчас же, цепляясь друг за друга, побежали разные соображения. Во-первых, осталась еще тысяча досок спешного, хорошо оплачиваемого заказа. Ножи могут сломаться, притупиться или выскочить, и некому их будет поправить. Затем, и это главное, он лишается половины дневного заработка. Назавтра же вагонный мастер спросит:
   -- Вертлюга! Вчера почему ушел?
   -- Захворал, Владислав Сигизмундович.
   -- Хорошо, -- говорит мастер, попыхивая сигарой, -- а вот поди-ка сюда...
   Ведет в контору и говорит:
   -- Штраф.
   Вертлюга подумал еще немного, но было ясно, что, кроме штрафа, других неприятностей быть не может. Наденет он шапку, выйдет за ворота, возьмет дома удочку, жестянку с червями, корзину и -- на речку. А доски... Черт с ними! Он даже улыбнулся: детской, несуразной выходкой показалось ему это внезапно загоревшееся желание. Но решение было еще неполным, еще не укрепилось в душе настолько, чтобы он мог тут же бросить станок и направиться к выходу.
   Вертлюга испытывал тяжесть и раздражение. Бессознательно ворочая непривычные позывы души, он боролся с самим собою, изредка разражаясь короткими, скупыми словами, в которых изливалась внутренняя его работа:
   -- Ничто меня здесь не держит. Взял да ушел. Эка важность! Ухожу! Чего я стою да себя мучаю?! Ежели не могу я сегодня, так-таки совсем не могу!
  

IV

  
   Годами копившееся отвращение к скучному, однообразному труду перешло в болезненно-капризное состояние, когда человек готов заплатить какой угодно ценой за удовлетворение сильной, внезапной прихоти. Вертлюга посмотрел на часы; стрелки указывали полчаса третьего.
   -- Вот эту стопку докончу и уйду, -- сказал Вертлюга. -- Штук десять тут.
   Сказав это, он понял, что близок к окончательному решению, и это его успокоило. Стопа быстро подходила к концу. Он стал считать доски по мере того, как они вываливались из станка. Одна, другая, третья, четвертая. Еще ползет. Половина. Четверть. Сейчас выйдет... упала.
   -- Последняя, -- пятая.
   Шум прекратился. Ножи и шестерни остановились. Ремень, соскочив со шкива, жалобно фыркал и бессильно болтался.
   -- Ремень соскочил, Дмитрич, -- сказал подручный.
   -- Соскочил, так наденем.
   Вертлюга руками захватил ремень и стал натягивать его на крутящийся шкив. Ремень упряма соскакивал, не поддаваясь Вертлюге, но вдруг, попав на место, повернул шкив неуловимо быстрым движением. Не успел Вертлюга выпрямиться, как его, ущемив одежду между ремнем и шкивом, сильно дернуло вниз, ударило головой о станок, перевернуло, подбросило и отшвырнуло в сторону, в мягкую кучу стружек.
   Последнее, что видел он в этот момент, -- грязный, в опилках пол, -- заволокло дымной завесой. "Держи!" -- крикнул он безотчетно, падая с саженной высоты постамента, и упал, разбив челюсть. Затем сплошная тьма потопила его.
   Вдруг кто-то спросил: "Ну как? Дышит?" Вертлюга вздрогнул, открыл глаза, но быстро закрыл их: свет болезненно резал зрение, ослабевшее от десятидневной горячки.
  

V

  
   Лежа с закрытыми глазами. Вертлюга продолжал видеть больничную палату, сестру милосердия в сером платье и высокий белый потолок. Это было все ново и странно, и он улыбнулся, думая, что видит сон. На другой день ему стало хуже.
   Он умер через четыре дня, а перед смертью попросил доктора вызвать вагонного мастера. Когда тот пришел и смущенно остановился перед койкой, -- Вертлюга быстро и отчетливо проговорил:
   -- Владислав Сигизмундович!
   -- Что, Вертлюга?
   -- А вот видите, приходится попрощаться. Умираю. Простите, если что...
   -- Н-да, неприятно, -- сказал мастер, откашливаясь и хмурясь. -- Дело такое, божье дельце...
   -- Ну-к што ж! -- перебил Вертлюга деланно-равнодушным голосом. -- Помираю. А из-за чего? Почему? Вот потому... Потому, что воли моей я не исполнил.
   -- Ремень без палки надевал... да.
   -- Без палки? -- переспросил Вертлюга.
   -- Разумеется. Так никто не делает. Теперь без ног лежишь.
   -- Ты балда! -- сказал вдруг Вертлюга сердито и громко, так, что больные услышали и оглянулись. -- Балда! Разве я про палку?.. Дерево стоеросовое!
   Он нервно натянул одеяло и повернулся лицом к стене.
  

Ночлег

  
  

I

  
   Завидуя всем и каждому, Глазунов тоскливо шатался по бульвару, присаживался, нехотя выкуривал папиросу и делал надменное лицо каждый раз, когда гуляющие окидывали глазами его сильно изношенную тужурку.
   Воскресная музыка играла румынский марш. Хороводы губернских барышень плыли мимо ярко освещенных киосков, где, кроме лимонада и теплой сельтерской, можно было купить пряников, засиженных мухами, и деревянную улыбку торговки. Отцы, обремененные многочисленными семействами, выставили напоказ запятнанные чесунчевые жилеты; гордо постукивая тросточками, изгибались телеграфисты, пара-другая взъерошенных студентов волочила за собой низеньких черноволосых девиц.
   Вечер еще не охватил землю, но его мягкое, дремотное прикосновение трогало лицо Глазунова умирающей теплотой дня и сыростью глубоких аллей. Небо тускнело. Безличная грусть музыки покрывала шарканье ног, смех и говор. Иногда стройные, полногрудые девушки с косами до пояса и деревенским загаром щек бередили унылую душу Глазунова веянием беззаветной жизни; он долго смотрел им вслед, чему-то и кому-то завидуя; доставал новую папиросу и ожесточенно тянул скверный дым, тупо улавливая сознанием отрывки фраз, шелест юбок и свои собственные, похожие на зубную боль, мысли о будущем.
   Так просидел он до наступления темноты, с чувством все возрастающего голода, жалости к своему большому исхудавшему телу и зависти. Жизнь как бы олицетворилась для него в этом гулянье. Глупо-торжественное, румяное лицо воскресенья торчало перед ним, довольное незатейливым весельем и сытым днем, а он, человек без определенных занятий, старательно прикидывался гуляющим, как и все, довольным и сытым. Никто не обращал на него внимания, но так было всю жизнь, и теперь, когда хотелось понуриться, вздыхая на весь сад, привычное лицемерие заставляло его держаться прямо, снисходительно опустив углы губ. Публика прибывала, сплошная масса ее тяжело двигалась мимо скамеек, задевая колени Глазунова ногами и зонтиками.
   Он встал, бережно ощупал последний пятиалтынный и в то же мгновение увидел стойку буфета, блюда с закусками, влажные рюмки и вереницу жующих ртов. Глазунов сморщился: тратить пятиалтынный ему не хотелось, но, полный озлобленного протеста против всех и себя самого, дрожащего над бесполезной изменить будущее монетой, бессознательно ускорил шаги, соображая, что "все равно".
   "Я съем пирожок, -- думал он, -- пирожок стоит пять копеек, еще останется десять. И... и... съем еще пирожок... а может быть, выпить одну рюмку? Какая, в сущности, польза от того, что завтра я буду в состоянии купить булку, когда нет ни чая, ни сахара? Все равно уж".
  

II

  
   Оставшись без копейки, Глазунов почувствовал облегчение. Пятиалтынный целые сутки жег его карман, это была какая-то стыдливая надежда, тягостная мечта о деньгах, грустный упрек желудка, твердившего Глазунову: "Я пуст, а ведь есть еще пятнадцать копеек!" Теперь маленький жалкий Рубикон был позади, в выручке ресторана. Нежная теплота водки оживляла мускулы, вялые от усталости и тоски. Вкус пирожков щекотал челюсти. Глазунов пил мало, рюмка воодушевляла его. Он шел свободнее, смотрел добрее. Ночлега у него не было. Прошлая ночь, проведенная у знакомых, -- с кислыми извинениями за грязную простыню, с натянутою вежливостью хозяйки и угрюмым лицом хозяина -- вызывала в нем темную боль обиды. Он бесился, вспоминая себя -- болезненно напрягавшего слух, чтобы уловить хоть слово из сердитого гула голосов за перегородкой, отделявшей хозяйскую спальню; ему казалось, что бранят непременно его, назойливого неудачника, стесняющего других. Это было единственное пристанище, куда его пустили бы и сегодня, но идти было тяжело. Оставались углы бульвара, собачий холод рассвета, сырость мха.
   Но прежде, чем решиться променять унижение на покров неба, он подумал о репетиции и медленно повернул с аллеи в хвойную тьму. Шум стих, в отдалении кружился чуть слышный темп вальса; ритмичное "там-там" турецкого барабана неотступно преследовало Глазунова. Он брел, погружая стоптанные ботинки в скользкую от росы траву, ветви низкорослой рябины стегали его, тонко скулили невидимые комары, обжигая мгновенным зудом руки и шею, жуткая чернота манила идти дальше, в самую глубь, и этот, днем так хорошо знакомый пригородный парк теперь казался бесконечным и неизвестным.
   "Вот тут лечь, -- подумал Глазунов, удалившись от аллеи шагов на тридцать, -- тут разве под утро будет холодно, а то ничего". Ему сделалось беспокойно весело: одиночество лесного ночлега отталкивало его комнатную душу, но таило в себе, несмотря на все, особую, острую привлекательность новизны. К тому же другого выхода не было. Он бросился в траву, перевернулся, вытянулся во весь рост. Было просторно, сыро и мягко. Нечто похожее на шушуканье раздалось сзади, но Глазунов не обратил на это никакого внимания. Он встал, встряхнулся и легонько свистнул, как бы говоря этим: "Вот я какой, ну-те!" Кто-то прыснул от сдержанного смеха и так близко, что Глазунов вздрогнул. В то же мгновение сотни, тысячи рук схватили его со всех сторон, теребя платье, бока, плечи; цепкие пальцы впились в локти, и странно испуганный Глазунов не успел открыть рот, как тьма наполнилась голосами, кричавшими на все лады:
   -- Петенька! Петя, сюда! К нам, к нам! Петунчик, не робей! Петушок!
   -- Постойте, -- пресекшимся голосом вскрикнул раздираемый на части Глазунов, -- я ведь!..
   Взрыв женского хохота был ему ответом. Его щипали, толкали, тянули во все стороны; невидимые теплые пальцы щекотали ладонь. Слева уверяли, что прятаться грешно и преступно; справа твердили, что Петеньку надо выдрать за уши, а сзади -- просили достать спички, чтобы посмотреть на его, Петенькину, физиономию. Остальные кричали наперебой:
   -- Петька дрянь! Петрушка-ватрушка! Петя блондин! Тащите Петю в аллею! Петя?
   -- Постойте же, -- заголосил Глазунов, покрывая своим криком девичий гвалт, -- вы ошиблись, честное слово. Я -- Глазунов! Простите, пожалуйста, но я не Петя, честное слово!
   Дерганье прекратилось. Наступила такая глубокая тишина, что одно мгновение Глазунову все это показалось небывшим. Сердце отчаянно билось, он глупо улыбался, силясь рассмотреть тьму. Сконфуженный шепот и глухой смех раздались где-то сбоку.
   -- Он Глазунов! -- прыснул дискант. -- Люба! Он не Петя! -- насмешливо подхватила другая. -- Он, может быть, Ваня! Это Глазунов! -- хихикнула третья. -- Извините, господин Глазунов! -- Пожалуйста, извините! -- Будьте добры! -- До свидания, господин Глазунов! -- А ведь сзади точь-в-точь Петя! -- А спереди -- ни дать ни взять -- Глазунов!
   Звонкий хохот сопровождал последнее замечание. В темноте затрещало, последние шаги девушек стихли, Глазунов стоял, как окаменелый, взволнованный смешной передрягой и безжалостными щипками. Потом машинально, как будто возле него еще оставался кто-то, зажег спичку и осмотрелся.
   Мрак отступил за ближайшие стволы, нижняя часть ветвей и смятая трава зеленели в тусклой дрожи случайного освещения -- неподвижно, сонно, как лицо спящего. Белое пятно привлекло внимание Глазунова. Он нагнулся и поднял маленький измятый платок. Спичка погасла.
  

III

  
   -- А ведь я маху дал, -- сказал Глазунов, прислушиваясь. -- Вообще вел себя нелепо. Надо было полегче. Познакомиться, что ли... Петя -- Петей, а я мог бы пошататься с этим выводком...
   Он чувствовал себя усталым и грустным. Уверенность, что барышни были хорошенькие и молодые, наполнила его глухой неприязнью к "Пете". Глазунов довольно отчетливо представил его себе: плотный, ясноглазый парень в чистеньком пиджачке и фуражке с кокардой. У него прямые, светлые волосы, румяный загар, слегка вздернутый веснушчатый нос и непоколебимая самоуверенность. Начальник любит его за аккуратность и деловитость, товарищи за покладистость и веселый характер. Барышни от него в восторге.
   -- А и черт с ним! -- пробормотал Глазунов, -- я неудачник, голодный рот, может быть, сдохну под забором или сопьюсь, но все же я -- не идиот Петя, не это машинное мясо, не этот будущий брюхан -- Петя!
   В глубокой задумчивости, сжимая чужой платок, Глазунов стоял в темноте, и ему до слез было жаль себя, унылого человека, без куска хлеба, без завтрашнего дня и приюта. Образ Пети преследовал его. Петя -- начальник станции, Петя -- инженер, Петя -- капитан, Петя -- купец. Неисчислимое количество Петей сидело на всех крошечных престолах земли, а Глазуновы скрывались в темноте и злобствовали. И хотя Глазуновы были умнее, тоньше и возвышеннее, чем Пети, последние успевали везде. У них были деньги, почет и женщины. Жизнь бросалась на Глазуновых, тормошила их, кричала им в уши, а они стояли беспомощные, растерянные, без капли уверенности и силы. Неуклюже отмахиваясь, они твердили: "Я не Петя, честное слово! Я Глазунов!" И тусклая вереница дней взвилась перед Глазуновым, бесчисленное количество раз отражая его нужду, болезненность и тоску. Он слабо усмехнулся, вспомнив репетицию лесного ночлега: здесь, как и всегда, он шел по линии наименьшего сопротивления. Кислое отвращение поднялось в нем: с ненавистью к музыке, к "Пете", к носовому платку, с болезненно-сладкой жаждой чужого, хотя бы позднего сожаления, Глазунов, еще не веря себе, нащупал ближайший сук, снял пояс и привязал его, путаясь в темноте пальцами, вплотную к коре. Посторонний человек, секретарь казенной палаты, пробираясь ближайшим путем в другую сторону, слышал на этом месте только шум собственных шагов. Тишина была полная.
  

В снегу

  
  

I

  
   Экспедиция замерзала. Истомленные, полуживые тени людей, закутанных в меха с головы до ног, бродили вокруг саней, мягко черневших на сумеречной белизне снега. Рыжие, остроухие собаки выбивались из сил, натягивая постромки, жалобно скулили и останавливались, дрожа всем телом.
   Сани так глубоко увязли, что вытащить их было делом большой трудности. Путешественники, стиснув зубы, напрягали все мускулы, но плотный сугроб, похоронивший их экипаж, упорно сопротивлялся неукротимому желанию людей -- во что бы то ни стало двинуться дальше.
   -- Мы в полосе сугробов, -- сказал доктор, хлопая себя по ногам меховыми перчатками. -- Двинувшись дальше, мы попадем в точно такую же историю. Я советовал бы идти в обход, держась полосы льдов. Это дальше, но значительно безопаснее.
   -- О какой опасности говорите вы? -- спросил ученый, начальник экспедиции. -- Больше того, что мы уже перенесли -- не встретить. А между тем по самому точному вычислению, нам остается двести пятьдесят миль.
   -- Да, -- возразил доктор, в то время как все остальные подошли, прислушиваясь к разговору, -- но у нас нет собак. Эти еле держатся, их нечем кормить. Они издохнут через сутки.
   -- Перед нами полюс. Мы сами повезем груз.
   -- У нас нет пищи.
   -- Нам осталось двести пятьдесят миль.
   -- У нас нет огня.
   -- Перед нами полюс. Мы будем согревать друг друга собственным телом.
   -- У нас нет дороги назад.
   -- Но есть дорога вперед.
   -- У нас нет сил!
   -- Но есть желание!
   -- Мы умрем!
   -- Мы достигнем! Слышите, доктор, -- мы умрем только на полюсе!
   -- А я держусь того мнения, что незачем изнурять людей и самих себя, стремясь пробиться сквозь снежные завалы. К тому же мы прошли сегодня достаточно.
   Начальник экспедиции молчал, рассматривая черное, как смола, небо и белую, туманную от падающего снега равнину материка. Тишина заброшенности и смерти властвовала кругом. Беззвучно, сонно, отвесно валился снег, покрывая людей и собак белым, неслышным гнетом. Так близко! Двести пятьдесят миль -- и ни одного сухаря, ни капли спирта! Смертельная усталость знобит сердце, никому не хочется говорить.
   -- Остановитесь, доктор, -- сказал начальник. -- Отдохнем и проведем эту ночь здесь. А завтра решим. Так? Отдохнув, вы будете рассуждать, как я.
   -- Нам есть нечего, -- упрямо повторил доктор. -- А держась берега, мы можем встретить тюленей. Не правда ли, друзья мои? -- сказал он матросам.
   Четыре мохнатые фигуры радостно закивали. Им так хотелось поесть! Тогда стали выгружать сани, и маленькая палатка приютилась около огромного снежного холма, полного людей, собак. Все лежали, тесно обнявшись друг с другом, и теплое, вонючее дыхание собачьих морд слипалось с дыханием людей, неподвижных от сна, усталости и отчаяния.
  

II

  
   Ночью один матрос проснулся, вздрагивая от холода. Он только что увидел во сне свою мать, она шла по снежной равнине к югу. Матрос окликнул ее, но она, казалось, не слышала. Медленным, старческим шагом подвигалась она и, наконец, остановилась у снежного возвышения. Сердце матроса сжалось. Он видел, как старушка нагнулась, погрузила в снег руки и, приподняв какой-то темный круглый предмет, похожий на голову человека, прильнула к нему долгим, отчаянным поцелуем.
   -- Боби! -- сказал матрос товарищу. -- Мне бы хоть рому глоток. Ты спишь, Боби?
   Товарищ его не шевелился. Скрючившись неподвижной меховой массой, торчал он у ног проснувшегося матроса и мерно, часто дышал.
   -- Боби, -- продолжал матрос, толкая спящего, -- мне страшно. Мы никогда не выберемся отсюда. Мы погибли, Боби, и никогда больше не увидим солнца. Проснись, ты отдавил мне ногу.
   Человек поднял голову, и матрос в белой, мертвенной мгле полярной ночи узнал начальника.
   -- А я думал, что Боб, -- пробормотал он. -- Это вы, господин Джемс. Я вас побеспокоил, но, может быть, я сошел с ума. Мне страшно. Мы никогда не выберемся отсюда.
   Мутный, горячечный взгляд Джемса был ему ответом. Начальник быстро-быстро зашептал, обращаясь к невидимому слушателю:
   -- Двести пятьдесят миль, господа. Я -- первый! Смелее, ребята, вы покроете себя славой! Мы возвратимся по дороге, усыпанной цветами. Собаки пойдут с нами. Я куплю им золотые ошейники.
   Бред овладевал им и выливался в потоке бессвязных, восхищенных слов. Матрос с тупым отчаянием в душе смотрел на пылающее лицо Джемса и вдруг заплакал.
   Но вскоре им овладела злость. Все погибают: из пятидесяти осталось всего шесть.
   -- Околевайте, господин начальник! Вы такой же, как и все, нисколько не лучше. Мы вам поверили и нашли смерть. Что ж -- и вы с нами заодно, так уж оно справедливее!
   -- Полюс, -- сказал Джемс, метаясь в жару. -- Я вижу его, он светел, как синеватая глыба льда. Он мой.
   Матрос сел на корточки, прислушиваясь к тишине. Болезненное храпение со свистом вырывалось из ртов; все спали. Только больной и испуганный продолжали свой внутренний спор. Коченея от холода, заговорил матрос:
   -- Вы лучше бы помолчали, вот что. Вы больны, можете умереть. Подумайте о нас. Спасите нас. Зачем нам умирать? Это нелепо. Мы хотим все домой, слышите?
   -- Полюс! -- бредил Джемс. -- Да, это не то, что какой-нибудь трижды открытый остров. Я вознагражу всех. Я дам по тысяче фунтов каждому. Мы придем, будьте покойны!
   Тогда животная, невероятная ненависть проснулась в матросе. Он стал кричать на ухо Джемсу, и его страстные грубые слова резко падали в тишину ночи. Он кричал:
   -- Полюс? Вы хотите полюса, черт возьми?! Он здесь, слышите? Вот он, ваш полюс, вы уже достигли его, господин Джемс! Ликуйте! Съешьте ваш полюс! Подавитесь им, умрите на нем!
   Он бесновался и изрыгал ругательства, но пораженное сознание Джемса поймало только два слова и остановилось на них, мгновенно превращая горячечную мечту в восторженную действительность.
   -- Вы достигли!
   -- Да, я достиг, -- твердо, но уже почти теряя сознание, сказал Джемс. -- Ведь я говорил доктору: двести пятьдесят миль!
   Лицо его приняло горделиво-суровое выражение, такое же, какое было у него на точке земной оси. Он вздохнул и окончательно перешел в предсмертный бредовой мир.
  

Река

  
  

I

  
   Живо, как будто это было только вчера, я помню рассказ Керна, выслушанный мною в обществе молодого Женжиля и Благира, дяди Женжиля, -- короткий тяжелый рассказ о непонятном, невидимым якорем укрепленном в темном человеческом сердце, на страшной глубине бездн, немых для отчаяния и веры, любви и ненависти. Я расскажу по порядку.
   Самуил Керн, я, Женжиль и Благир были по профессии лодочники. Нам принадлежали две лодки. Весной, когда река выходила из берегов и много всякой дряни плыло из размытых наводнением поселений -- плотов, дров, утвари, -- мы выезжали на ловлю всех этих сюрпризов и проводили на реке целые дни.
   Однажды, в сильное половодье, проблуждав вниз по течению без толку целые сутки, мы к ночи повернули домой. Поднялся ветер, река вздулась и потемнела; было холодно, сыро; грести становилось трудно; ветром и волнением гнало лодки прочь от города к противоположному берегу. Мы выбивались из сил; ледяной воздух бил нас в лицо порывистыми размахами. Стемнело, опустился туман. Мы плыли в беспокойной тишине ночи -- только гудел ветер, да тревожное, глухое дыхание сырой тьмы реки уходило без конца вдаль. Благир засветил фонарь и, соскучившись, затянул песню:
  
   Посушимся, ребята,
   В трактире у Грипата,
   Где на веселый огонек
   Рыбак летит, как мотылек.
  
   Его перебил Керн:
   -- А вот что, -- сказал он, -- ведь нам не выгрести. Переправимся на тот берег и выждем до утра. Чайник с нами -- будем чай пить.
   -- Верно, -- согласился Женжиль.
   И через полчаса мы пристали к небольшой песчаной косе, за которой начинались холмы, покрытые низким кустарником.
  

II

  
   Мы разложили огонь и расположились вокруг трескучего горна, закрывая плащами от ледяного ветра шеи и головы. Выколотив трубку, Женжиль взял чайник и пропал в бушующей тьме.
   Прошло минут пять, парень не возвращался. Вода была близко от того места, где мы сидели, -- шагах в пятнадцати, но там, у воды, шумел только песок, заливаемый весенним прибоем; стихли шаги Женжиля, словно он удалился в глубину берега. Всем надоело ждать, мы озябли, хотелось по кружке чая.
   Самуил крикнул:
   -- Женжиль!
   В то же мгновение бледное, вытянутое лицо Женжиля блеснуло в кругу света круглыми, испуганными глазами. Он швырнул пустой чайник, присел на корточки и вытянул к огню мокрые, вздрагивающие ладони. Я заметил, что рукава его куртки мокры до самых плеч.
   -- Заблудился? -- иронически спросил Керн. -- Что случилось? -- спокойно повторил он, заметив неладное.
   Женжиль встал, встряхнулся и, прежде чем заговорить, помолчал немного, словно не давая веры собственным чувствам.
   -- Я поймал утопленника, -- растерянно пробормотал он, нервно поворачивая лицо к шумевшему в темноте разливу. -- Нечаянно схватил его за руку в воде и, конечно, забыл про чай. Кажется, хотел принести сюда, но не смог, потому что затряслись поджилки, и я ослабел, как роженица.
   -- Хо-хо, -- протяжно протянул Благир, выхватывая головню из костра. -- Миас и ты, Керн, идем. Нельзя оставлять тело мокнуть, а может быть, он еще жив.
   Из всех нас в эту минуту один Керн вспомнил о чае и, нагнувшись, захватил брошенную Женжилем посуду. Взволнованные, хотя и не раз встречали людей, плывущих вниз по реке с мертвыми глазами уснувших рыб, -- мы тронулись. Впереди шел Женжиль с дядей, за ними я; Керн замыкал шествие; чайник тупо побрякивал в его пальцах.
   Благир поднял головню, ветер раздул ее -- сотни искр взвились волнистым букетом, и дикий трепет огня взволновал мрак, разбежавшийся уродливыми лохмотьями. На песке, у самой воды, я различил темную фигуру с белым лицом. Это была женщина.
   Мы присели кругом, рассматривая печальный сюрприз реки -- бурной равнины мрака. Тонкая и, по-видимому, слабая была эта женщина с маленькими, посиневшими кулачками; хорошее, сшитое по моде, мокрое платье обтягивало ее липким футляром, на лицо было грустно и досадно смотреть -- застывшее страдание лежало на нем, и от этого было оно еще прекраснее, как молодая любовь, обрызганная слезами. Мокрые, бронзового оттенка, волосы, свитые в один жгут, вытягивались на темном песке.
   Благир щелкнул языком, развел руками и встал. Керн сказал:
   -- В такую ночь рискованно упасть с парохода.
   -- Ничего не известно, -- вздохнул Женжиль. -- Бывает, что и сами прыгают. А теперь как? Миас, что делать?
   -- Перенесем к огню, -- сказал я. -- А утром все пятеро приедем в город. Бери за плечи, Женжиль. Я -- за ноги.
   Вдвоем мы подняли труп и перенесли к костру, положив его немного поодаль, чтобы глаза наши не натыкались ежеминутно на тягостное для живых зрелище. А когда несли ее, то ноги наши ступали тихо и осторожно, а руки прикасались бережно к холодному телу, словно она спала.
   Удаляясь с печальной ношей, я слышал, как булькнула позади вода: Керн наполнял чайник.
  

III

  
   Опустив на траву тело, я и Женжиль молча стояли некоторое время около него, взбудораженные неожиданностью, с совершенно утраченным равновесием духа, присущим людям физического труда. Я, правда, не всегда был лодочником и знавал лучшие дни, но частые, подавленные вздохи Женжиля были для меня новостью. Что тронуло и что поразило его?
   Наконец, оба мы, как бы сговорившись, отвернулись и подошли к огню, где Керн кипятил чай. Широколицый, бородатый, нахмуренный, он пристально следил за огнем, молча переживая событие. Ветер усилился, раскидывая по земле дымное, фыркающее пламя, и осыпал нас градом пощечин, завывая в ушах. Разговор не вязался. Наконец, мало-помалу, каждый стал разгружаться, строя нехитрые догадки и предположения. Через полчаса говорили уже о дочери миллионера, замученной жестоким отцом. Мы, люди реки, можем прилично фантазировать, потому что живем на просторе и вечно полны небом, отраженным в реке! Мы разговаривали негромкими голосами, невольно оглядываясь в ту сторону, где, скрытое близким мраком, лежало молодое тело погибшей, и мне все время казалось, что бледное, замкнутое лицо ее присутствует среди нас. На душе было невесело.
   Прихлебывая мутный чай, Женжиль заявил:
   -- Если временно человек рехнулся, он способен на все. Вот и все, нечего тут и голову ломать.
   -- Дурак, -- спокойно возразил Керн. -- Разве это так просто? Я знал умного человека с ясной головой и с душой тверже, чем стальной рельс, но человек этот добровольно погиб.
   -- Раскис, -- презрительно проворчал Благир. -- Лопаются и стальные рельсы.
   -- Ты слушай, -- сказал Керн. -- Он не раскис, но производил вычисления. Складывал, умножал, делил и вычитал свою жизнь. Должно быть, действительно выходил нуль. Он служил шкипером на пассажирском катере, что ходит по городу, и служил десять лет.
   Однажды я встречаю на пристани целую кучу народа -- все кричат, ругаются. Спрашиваю: в чем дело? -- Да вот, -- говорит мне высокий старик в цилиндре, а сам весь дрожит от злости, -- совершено уголовное преступление. Мы, -- говорит, -- ехали все тихо и смирно, каждый по своему делу, в разные концы города на катере No 31 (где и служил тот шкипер, про которого я рассказываю). Подплыли к этой пристани, -- отдали причал, вдруг шкипер отходит от колеса и заявляет: -- Господа, не будете ли так добры очистить судно? -- Почему? -- Да так, -- говорит, -- надоело, -- говорит, -- мне возить разный сброд, идите, господа, вон. Возил я вас десять лет, а теперь у меня нет для этого подходящего настроения. -- Кинулись на него, а он вынул револьвер и молча посмеивается. Спорить было немыслимо. Мы вышли и, прежде, чем успели позвать полицию, он прыгнул в машину, крикнул что-то, и машинист вышел на берег, без шапки, бледный. Мы к нему -- в чем дело? -- Не знаю, -- говорит, -- с ним что-то неладное.
   Тогда, -- продолжают мне дальше рассказывать, -- Грубер (а шкипера звали Грубер) встал у штурвала и полным ходом стал удаляться вниз, к морю. Далеко уплыл он, катер стал маленький, как скорлупка, и смотрим -- взвился на нем флаг. И менее чем через четверть часа отправился в погоню катер речной полиции.
   Керн остановился и посмотрел на нас взглядом, выражавшим Груберу если не одобрение, то сочувствие. Потом продолжал: -- Я ушел с пристани, потому что делать на ней мне более было нечего, а подробности и конец истории узнал вечером.
   В тот день на море был сильный шторм, катер Грубера летел полным ходом, и полицейские, гнавшиеся за ним, пришли в смятение, потому что Грубер плыл, не останавливаясь, в бурную морскую даль, и нельзя было решить, что он намерен сделать. Расстояние между обоими катерами становилось все меньше (полицейские жгли уголь вовсю, и их судно все-таки шло быстрее), но сокращалось чересчур медленно, а волнение становилось опасным. Тогда стали стрелять из дальнобойных кольтовских магазинок, целясь прямо по катеру.
   Погоня и стрельба продолжались еще некоторое время, как вдруг гнавшиеся за Грубером, к великому своему удивлению, заметили, что он поворачивает. Через минуту это сделалось несомненным; тогда решили, что Грубер боится пуль и решил сдаться. Перешли на малый ход, остановились почти.
   Грубер же, действительно, повернул катер и быстро приближался к преследующим. Скоро уже можно было видеть его -- он стоял без шапки и улыбался. Тягостная была эта улыбка, но тогда не знали еще, что задумал безумец, презревший силу людей.
   -- Здорово! -- прокричал он, когда расстояние между ними и им сократилось на половину человеческого голоса. -- Я сейчас буду борт о борт с вами, но прежде позвольте сказать мне несколько слов.
   Ответом ему было молчание -- остановились и ждали.
   -- Десять лет, -- продолжал Грубер, -- я получал от компании каждый месяц сто долларов и жил скверно. Я управлял машиной, построенной человеческими руками для того, чтобы всевозможные ненужные мне субъекты переезжали с моей помощью из одного места в другое. Но мне ведь это не нужно, да и машина тоже, пожалуй, лишняя.
   Не хочу я изображать сказку про белого бычка -- возить для того, чтобы ждать, и ждать, чтобы возить. Изобретите для этого усовершенствованную машину.
   А я захотел сегодня, как человек, имеющий право располагать собой и своим временем, выплыть в море -- первый раз за десять лет.
   Еще много говорил он, -- много говорил потому, что не было дано ему силы тремя или четырьмя словами вывернуть себя наизнанку.
   Наверно, страдал он сильно от этого, наверно.
   -- Подите к черту! -- в заключение сказал он, оскалив зубы. Волны бросали оба катера из стороны в сторону. Тогда Грубер дал полный ход, ударил носом своего парохода в борт врага, и оба пошли ко дну.
   После этой истории спасся всего один -- кочегар из речной полиции, да и то бедняге пришлось держаться на спасательном круге, пока его не заметили с берега...
   Керн смолк. Начинало светать, ветер смирился. Костер гас, в бледном свете зари огонь его казался призрачным и бессильным.
   -- Пойдемте к лодкам, -- предложил я, -- прошла ночь, а ветер переменил направление.
   Мы встали, продрогшие и сырые от росы, разминая окоченевшие члены.
   Керн и Благир понесли весла, а я с Женжилем подошли к мертвой девушке.
   Первый луч солнца выскользнул из-за далеких холмов, коснулся ее лица, и стало оно немного живым, но все-таки безнадежно угасшим и замкнутым в своей тайне. Возмущение подымалось в моей душе, так жалко было эту милую красоту тела и молодости. Вероятно, я чувствовал бы себя не лучше, если бы смотрел на труп ребенка, раздавленного фургоном.
   Женжиль, обдумав что-то, нагнулся. Я скоро понял его намерение. Действительно, он стал шарить в карманах юбки. Все оказалось в порядке, то есть нашлось письмо, смоченное и скомканное.
   -- Прочти-ка, Миас, -- сказал он, протягивая бумажку мне.
   -- "Хочу умереть. Рита", -- прочел я и сунул бумажку за пазуху.
   -- Сама хотела, -- глубокомысленно произнес Женжиль.
   -- Несите, эй! -- крикнул Благир.
   Мы перенесли труп в лодку и, выплыв на середину, долго разговаривали об упрямцах, предпочитающих скорее разбить об стенку голову, чем помириться с существованием различных преград. Затем стали грести молча, потому что -- мертвый или живой -- человек темен и ничего не скажет, да, может быть, это и хорошо.
   А я все не мог оторваться от милого и близкого теперь почему-то лица утопленницы. Вдруг возглас, полный отчаяния, прервал мои размышления:
   -- Да ведь я чайник забыл!
   Это вскричал Керн. Вот это было действительно непонятна, потому что он и в самом деле забыл его. Но при его положительном и трезвом характере можно держать пари, что более с ним таких фактов не повторится.
  

Возвращение "Чайки"

  
  

I

  
   Черняк сел на большой деревянный ящик, рассматривая обстановку низкого, сводчатого помещения.
   Известка в некоторых частях стен обвалилась, и эти, словно обглоданные, углы выглядели угрюмо, в то время как три хороших цветных ковра висели неподалеку от них, стыдливо расправляя в таком неподходящем для них месте свои узорные четырехугольники.
   Несколько деревянных скамеек торчали вокруг стола, заваленного самыми разнообразными предметами. Толстая связка четок из розового коралла валялась рядом с пятифунтовым куском индиго: куски материи, валики скатанных кружев, ящики с сигарами, жестяная коробка, полная доверху маленькими дамскими часиками; нераспечатанные бутылки с вином; пачка вееров, маленький тюк перчаток и еще многое, чего нельзя было разглядеть сразу. Три койки, из которых одна выглядела меньше и легче, потянули Черняка к своим заманчивым одеялам; он только вздохнул.
   Человек, сидевший у заткнутого свертками тряпок окна, встал и подошел к прибывшим, попыхивая короткой трубкой. Свеча, посаженная на гвоздь, торчавший из стены, бросала впереди этого человека уродливую огромную тень, совершенно не идущую к его невыразительным, крупным чертам, вялому взгляду и прямой, крепкой фигуре. Он был гладко причесан; одет, как одеваются матросы на берегу -- смесь городского и корабельного.
   -- Теперь познакомимся, -- сказал первый вошедший с Черняком. -- Имя мое Шмыгун, а этого господина Строп, {Строп -- особый канат для поднятия гру время подошли к набережной, где немедленно, на разрез течению, бросился по воде овал стремительной ряби, а плохо закрепленные паруса барок, выстрелив, как бумажные хлопушки, выпятились и уперлись в воздух. Крутая волна пошла валять лодки с борта на борт.
   -- Да, выпить бы чего... -- пробормотал я.
   В тот же момент пахнуло нам в лицо с юга. Странный, резкий и яркий, как блеск молнии, аромат коснулся моего сердца; но ветер ударил с запада, дыша кардифом и железом; ветер повернул ко мне свое северное лицо, облив свежестью громадного голубого льда в свете небесной разноцветной игры; наконец, подобный медлительному и глухому удару там-тама, восточный порыв хлынул в лицо сном и сладким оцепенением.
   Вдруг вода успокоилась, облака разошлись, паруса свисли. Я оглянулся: никого не было. Только на горизонте нечто, подобное прихотливому облаку, быстро двигалось среди белых, ленивых туч с вытянутым вперед обрывком тумана, который, при некотором усилии воображения, можно было счесть похожим на чью-то бороду.
   Ах, обман! Ах, мерзостный, все высмыгавший, все видевший пересмешник! О, жажда, ненасытная жажда видеть и пережить все, страсть, побивающая всех других добрых чертей этого рода! Ветер, ветер! С тобой всегда грусть и тоска. Ведь слышит он меня и стучится в трубу, где звонко чихает в сажу, выпевая рапсодию.
   Шалун! Я затопил печку, а он выкинул дым.
  

Белый шар

  
   Первый удар грома был оглушителен и резок, как взрыв.
   Разговор оборвался. Сантус, сохраняя запальчивое выражение лица, с каким только что перешел к угрозам, сжал рукой свою длинную бороду и посмотрел на расстроенного Кадудара так, как будто гром вполне выражал его настроение, -- даже подкреплял последние слова Сантуса, разразившись одновременно. Эти последние слова были:
   -- Более -- ни одного дня!
   Кадудар мог бы сравнить их с молнией. Но ему было не до сравнений. Срок взноса арендной платы минул месяц назад, между тем дожди затопили весь урожай. И у него не было никакого денежного запаса.
   Как всегда, если один человек сказал что-нибудь непреложно, а другой потерял надежду найти сколько-нибудь трезвое возражение, длится еще некоторое время молчаливый взаимный разговор на ту же тему.
   "Злобное, тупое животное! -- подумал Кадудар. -- Как мог я заставлять себя думать, думать насильно, что такой живодер способен улыбнуться по-человечески".
   "Жалкий пес! -- думал Сантус. -- Ты должен знать, что меня просить бесполезно. Мне нет дела до того, есть у тебя деньги или нет. Отдай мое. Плати аренду и ступай вон, иначе я выселю тебя на точном основании статей закона".
   Второй удар грома охватил небо и отозвался в оконном стекле мгновенным жалобным звоном. Волнистые стены туч плыли стоймя над лесом, иногда опуская к земле свитки тумана, цепляющиеся за кусты, подобно клубам дыма паровозной трубы. Налетел хаос грозы. Уже перелетели с края на край мрачных бездн огненные росчерки невидимого пера, потрясая искаженным светом мигающее огромное пространство. Вверху все слилось в мрак. Низы дышали еще некоторое время синеватыми просветами, но и это исчезло; наступила ночь среди дня. Затем этот хлещущий потоками воды мрак подвергся бесчисленным, непрерывным, режущим глаза падениям неистовых молний, разбегающихся среди небесных стремнин зигзагами адских стрижей, среди умопомрачительного грохота, способного, казалось, вызвать землетрясение. В комнате было то темно, то светло, как от пожара, причем эта смена противоположных эффектов происходила с быстротой стука часов. Кадудару казалось, что Сантус скачет на своем стуле.
   -- Серьезное дело! -- сказал он, беря шляпу. -- Закройте окно.
   -- Зачем? -- холодно отозвался Сантус.
   -- Это гроза не шуточная. Опасно в такой час сидеть с раскрытым окном.
   -- Ну, что же, -- возразил Сантус, -- если меня убьет, то, как вы знаете, после меня не остается наследников. Ваш долг исчезнет, как дым.
   Вексель все еще лежал на столе, и Кадудар резонно подумал, что здесь наследники ни при чем. Действительно, порази Сантуса гром, ничего не стоило бы расправиться с этим клочком бумаги. Просто Сантус подсмеивался.
   -- Я не понимаю вас, -- сказал Кадудар и сделал шаг к двери. -- Мне не до шуток. Прощайте.
   -- Останьтесь, -- сказал Сантус, -- хотя ваш дом близко, но в такую погоду вы подвергаетесь серьезной опасности.
   -- Пропадет долг? -- язвительно спросил Кадудар.
   -- Совершенно верно. А я не люблю терять своих денег.
   -- В таком случае я доставлю вам несколько неприятных минут, -- Кадудар открыл дверь. -- Пусть я промокну, как собака, но под защитой вашего крова оставаться я не хочу.
   Он замер. Небольшой светящийся шар, скатанный как бы из прозрачного снега, в едва уловимом дыме электрической эманации, вошел в комнату -- мимо лица Кадудара. Его волосы трещали и поднялись дыбом прежде, чем ужас запустил зубы в его сердце. Шар плавно пронесся в воздухе, замедлил движение и остановился над плечом Сантуса, как бы рассматривая человека в упор, не зная еще, что сделать, -- спалить его или поиграть.
   Сантус не шевелился так же, как не шевелился и Кадудар: оба не имели сил даже перевести дух, внимали движению таинственного шара с чувством конца. В комнате произошло нечто непостижимое. За дверцей буфета начало звенеть, как если бы там возилась человеческая рука. Дверной крючок поднялся и опустился. Занавеска взвилась вверх, трепеща, как от ветра; неясный, мучнистый свет разлился по всем углам. В это время шар был у ног Сантуса, крутясь и передвигаясь, как солнечное пятно колеблемой за окном листвы. Он двигался с неторопливостью сытой кошки, трущейся о хозяина. Вне себя, Сантус двинул рукой, чтобы убрать стоявшее возле него ружье, но, как бы поняв его мысль, шар перекатился меж ног и занял сторожевую позицию почти у приклада.
   -- Кадудар, -- сказал дико и тихо Сантус, -- уберите ружье!
   Должник помедлил не долее трех биений сердца, но все же имел силу помедлить, в то время как для Сантуса эта пауза была равна вечности.
   -- Отсрочка, -- сказал Кадудар.
   -- Хорошо. Полгода. Скорей!
   -- Год.
   -- Я не спорю. Бросьте ружье в окно.
   Тогда, не упуская из вида малейшего движения шаровидной молнии, описывающей вокруг ног Сантуса медленные круги, все более приближающие ее к магнетическому ружью, Кадудар, весь трясясь, перешел комнату и бросил ружье в окно. В это время он почувствовал себя так, как если б дышал огнем. Его правая рука, мгновенно, но крепко схватив со стела вексель, нанесла ему непоправимые повреждения.
   Казалось, с удалением предмета, способного вызвать взрыв, шар погрузился в разочарование. Его движение изменилось. Оставив ноги Сантуса, он поднялся, прошел над столом, заставив плясать перья, и ринулся в окно. Прошло не более вздоха, как из-под ближайшего холма раздался рванувший по стеклам и ушам гром, подобный удару по голове. Молния разорвалась в дубе.
   Встав, Сантус принужден был опереться о стол. Не лучше чувствовал себя и Кадудар.
   -- Все? -- спросил Сантус. -- Вы довольны?
   -- Дайте вексельный бланк, -- спокойно ответил Кадудар, -- я -- не грабитель. Я перепишу наш счет на сегодняшнее число будущего года. Таким образом, вы сохраняете и деньги и жизнь!
  

Четырнадцать футов

  
  

I

  
   -- Итак, она вам отказала обоим? -- спросил на прощанье хозяин степной гостиницы. -- Что вы сказали?
   Род молча приподнял шляпу и зашагал; так же поступил Кист. Рудокопы досадовали на себя за то, что разболтались вчера вечером под властью винных паров. Теперь хозяин пытался подтрунить над ними; по крайней мере, этот его последний вопрос почти не скрывал усмешки.
   Когда гостиница исчезла за поворотом, Род, неловко усмехаясь, сказал:
   -- Это ты захотел водки. Не будь водки, у Кэт не горели бы щеки от стыда за наш разговор, даром что девушка за две тысячи миль от нас. Какое дело этой акуле...
   -- Но что же особенного узнал трактирщик? -- хмуро возразил Кист. -- Ну... любил ты... любил я... любили одну. Ей -- все равно... Вообще, был ведь разговор этот о женщинах.
   -- Ты не понимаешь, -- сказал Род. -- Мы сделали нехорошо по отношению к ней: произнесли ее имя в... за стойкой. Ну, и довольно об этом.
   Несмотря на то, что девушка крепко сидела у каждого в сердце, они остались товарищами. Неизвестно, что было бы в случае предпочтения. Сердечное несчастье даже сблизило их; оба они, мысленно, смотрели на Кэт в телескоп, а никто так не сроден друг другу, как астрономы. Поэтому их отношения не нарушились.
   Как сказал Кист, "Кэт было все равно". Но не совсем. Однако она молчала.
  

II

  
   "Кто любит, тот идет до конца". Когда оба -- Род и Кист -- пришли прощаться, она подумала, что вернуться и снова повторить объяснение должен самый сильный и стойкий в чувстве своем. Так, может быть, немного жестоко рассуждал восемнадцатилетний Соломон в юбке. Между тем оба нравились девушке. Она не понимала, как можно отойти от нее далее четырех миль без желания вернуться через двадцать четыре часа. Однако серьезный вид рудокопов, их плотно уложенные мешки и те слова, какие говорятся только при настоящей разлуке, немного разозлили ее. Ей было душевно трудно, и она отомстила за это.
   -- Ступайте, -- сказала Кэт. -- Свет велик. Не все же будете вы вдвоем припадать к одному окошку.
   Говоря так, думала она вначале, что скоро, очень скоро явится веселый, живой Кист. Затем прошел месяц, и внушительность этого срока перевела ее мысли к Роду, с которым она всегда чувствовала себя проще. Род был большеголов, очень силен и малоразговорчив, но смотрел на нее так добродушно, что она однажды сказала ему: "цып-цып"...
  

III

  
   Прямой путь в Солнечные Карьеры лежал через смешение скал -- отрог цепи, пересекающий лес. Здесь были тропинки, значение и связь которых путники узнали в гостинице. Почти весь день они шли, придерживаясь верного направления, но к вечеру начали понемногу сбиваться. Самая крупная ошибка произошла у Плоского Камня -- обломка скалы, некогда сброшенного землетрясением. От усталости память о поворотах изменила им, и они пошли вверх, когда надо было идти мили полторы влево, а затем начать восхождение.
   На закате солнца, выбравшись из дремучих дебрей, рудокопы увидели, что путь им прегражден трещиной. Ширина пропасти была значительна, но, в общем, казалась на подходящих для того местах доступной скачку коня.
   Видя, что заблудились, Кист разделился с Родом: один пошел направо, другой -- налево; Кист выбрался к непроходимым обрывам и возвратился; через полчаса вернулся и Род -- его путь привел к разделению трещины на ложа потоков, падавших в бездну.
   Путники сошлись и остановились в том месте, где вначале увидели трещину.
  

IV

  
   Так близко, так доступно коротенькому мостку стоял перед ними противоположный край пропасти, что Кист с досадой топнул и почесал затылок. Край, отделенный трещиной, был сильно покат к отвесу и покрыт щебнем, однако, из всех мест, по которым они прошли, разыскивая обход, это место являло наименьшую ширину. Забросив бечевку с привязанным к ней камнем, Род смерил досадное расстояние: оно было почти четырнадцать футов. Он оглянулся: сухой, как щетка, кустарник полз по вечернему плоскогорью; солнце садилось.
   Они могли бы вернуться, потеряв день или два, но далеко впереди, внизу, блестела тонкая петля Асценды, от закругления которой направо лежал золотоносный отрог Солнечных Гор. Одолеть трещину -- значило сократить путь не меньше, как дней на пять. Между тем обычный путь с возвращением на старый свой след и путешествие по изгибу реки составляли большое римское "S", которое теперь предстояло им пересечь по прямой линии.
   -- Будь дерево, -- сказал Род, -- но нет этого дерева. Нечего перекинуть и не за что уцепиться на той стороне веревкой. Остается прыжок.
   Кист осмотрелся, затем кивнул. Действительно, разбег был удобен: слегка покато он шел к трещине.
   -- Надо думать, что перед тобой натянуто черное полотно, -- сказал Род, -- только и всего. Представь, что пропасти нет.
   -- Разумеется, -- сказал Кист рассеянно. -- Немного холодно... Точно купаться.
   Род снял с плеч мешок и перебросил его; так же поступил и Кист. Теперь им не оставалось ничего другого, как следовать своему решению.
   -- Итак... -- начал Род, но Кист, более нервный, менее способный нести ожидание, отстраняюще протянул руку.
   -- Сначала я, а потом ты, -- сказал он. -- Это совершенные пустяки. Чепуха! Смотри.
   Действуя сгоряча, чтобы предупредить приступ простительной трусости, он отошел, разбежался и, удачно поддав ногой, перелетел к своему мешку, брякнувшись плашмя грудью. В зените этого отчаянного прыжка Род сделал внутреннее усилие, как бы помогая прыгнувшему всем своим существом.
   Кист встал. Он был немного бледен.
   -- Готово, -- сказал Кист. -- Жду тебя с первой почтой.
   Род медленно отошел на возвышение, рассеянно потер руки и, нагнув голову, помчался к обрыву. Его тяжелое тело, казалось, рванется с силой птицы. Когда он разбежался, а затем поддал, отделившись на воздух, Кист, неожиданно для себя, представил его срывающимся в бездонную глубину. Это была подлая мысль -- одна из тех, над которыми человек не властен. Возможно, что она передалась прыгавшему. Род, оставляя землю, неосторожно взглянул на Киста, -- и это сбило его.
   Он упал грудью на край, тотчас подняв руку и уцепившись за руку Киста. Вся пустота низа ухнула в нем, но Кист держал крепко, успев схватить падающего на последнем волоске времени. Еще немного -- рука Рода скрылась бы в пустоте. Кист лег, скользя на осыпающихся мелких камнях по пыльному закруглению. Его рука вытянулась и помертвела от тяжести тела Рода, но, царапая ногами и свободной рукой землю, он с бешенством жертвы, с тяжелым вдохновением риска удерживал сдавленную руку Рода.
   Род хорошо видел и понимал, что Кист ползет вниз.
   -- Отпусти! -- сказал Род так страшно и холодно, что Кист с отчаянием крикнул о помощи, сам не зная кому. -- Ты свалишься, говорю тебе! -- продолжал Род. -- Отпусти меня и не забывай, что именно на тебя посмотрела она особенно.
   Так выдал он горькое, тайное свое убеждение. Кист не ответил. Он молча искупал свою мысль -- мысль о прыжке Рода вниз. Тогда Род вынул свободной рукой из кармана складной нож, открыл его зубами и вонзил в руку Киста.
   Рука разжалась...
   Кист взглянул вниз; затем, еле удержавшись от падения сам, отполз и перетянул руку платком. Некоторое время он сидел тихо, держась за сердце, в котором стоял гром, наконец, лег и начал тихо трястись всем телом, прижимая руку к лицу.
   Зимой следующего года во двор фермы Карроля вошел прилично одетый человек и не успел оглянуться, как, хлопнув внутри дома несколькими дверьми, к нему, распугав кур, стремительно выбежала молодая девушка с независимым видом, но с вытянутым и напряженным лицом.
   -- А где Род? -- поспешно спросила она, едва подала руку. -- Или вы одни, Кист?!
   "Если ты сделала выбор, то не ошиблась", -- подумал вошедший.
   -- Род... -- повторила Кэт. -- Ведь вы были всегда вместе...
   Кист кашлянул, посмотрел в сторону и рассказал все.
  

Встречи и приключения

  
   В апреле 1927 года в Феодосию пришел парусник капитана Дюка -- "Марианна", и я уже уговорился с ним о поездке на этом судне до Мессины, откуда имел уже телеграмму от капитана Грея, сообщавшую, что его судно "Секрет" будет ожидать меня для выполнения нашей общей затеи: посещения Зурбагана, Лисса, Сан-Риоля, Покета и иных мест, где произошли события, описанные мною в книгах "Алые паруса", "Золотая цепь", "Блистающий мир" и проч.
   Я прибыл на "Марианне" в Мессину 16 мая. Со мной ехали Томас Гарвей и его жена Дези, история которых описана мной в еще не вышедшем романе "Бегущая по волнам". Я снова увидел Ассоль; ничто не изменилось в ней, кроме возраста, но об этих вещах говорить печатно, вне форм литературного произведения, недопустимо. Я ограничусь кратким отчетом.
   Прощаясь с Дюком, я взял с него обещание, что в следующий его рейс на Черное море он съездит со мной в Москву. Прибыв в Лисс, мы застали честно дожидавшихся нас Санди Пруэля, Дюрока и Молли. Тогда же я послал телеграмму Друду в Тух, близ Покета, получив краткий ответ от его жены Тави: "Здравствуйте и прощайте". Ничего более не было сообщено нам, причем несколько позже Гарвей получил известие от доктора Филатра, гласившее, что Друд отсутствует и вернется в Тух не раньше июня.
   2 июня "Секрет" прибыл в Каперну, селение, так взбудораженное несколько лет назад явлением "Алых парусов". Ассоль не захотела сойти на берег, так же поступил и Грей. Мы ограничились тем, что послали гонца и шлюпку за Летикой, уже давно жившим в Каперне, женатым и по-прежнему говорящим стихами; как умею, перевожу его новости: "Там, где домик был уютный, бедный, дикий и простой, поселился дачник мутный, домик снес, построил свой. Вас, Ассоль, с волненьем вижу; помнить горд и видеть рад; вас ничем я не обижу, потому, что я -- комрад. Видеть Грея, капитана, с вами -- для меня равно, что из прошлого тумана выдвигается звено. Будьте счастливы и верьте, что единственный наш путь -- помнить о друзьях до смерти, любящих -- не обмануть".
   Его взяли с собой, и дальше мы следовали в дружном обществе в Зурбаган. Уже я знал о гибели Хоггея, крупного миллионера, бесчеловечные опыты которого с живыми людьми (см. "Пропавшее солнце") возбудили наконец судебный процесс. Хоггей застрелился, приказав, чтобы его сердце было помещено в вырезанный из целого хрусталя сосуд с надписью: "Оно не боялось ни зла, ни добра". Там же, тщательно разыскивая адреса, я нашел Режи, "королеву ресниц". Ее материальное положение было ужасно, и мы сделали для нее, что могли.
   Самое сильное впечатление произвело на меня посещение Лисса, а в частности дворца Ганувера на мысе Гардена, и его могилы, носящей следы тщательной заботы Дюрока и Молли. Вся могила была в цветах: в желтых розах, символах золота и любви.
   Самый дворец, отошедший по сложному иску к сомнительному наследнику Ганувера, который даже не жил в нем, стал нам доступен лишь после особой любезности управляющего, Генри Симпсона, которому, как и всем, помогавшим мне, считаю обязанностью выразить живейшую благодарность.
   Мы посетили залу с падающими стенами, но ток был закрыт, и Дези тщетно ощупывала чешуйчатые колонны, добиваясь того эффекта, какой описан в "Золотой цепи". Во всяком случае, она с удовольствием осмотрела дом. Молли ушла; ее воспоминания были еще тяжелы и сильны. Смотря на большую дверь, я снова представил, как она стремительно появилась тогда, сказав в особой тишине полного гостями зала: "Я пришла, как обещала. Не печальтесь теперь".
   Санди Пруэль -- теперь здоровый 28-летний лейтенант флота -- сказал мне, что осенью состоится его брак с другой Молли -- дочерью бывшего слуги Ганувера -- Паркера.
   В Лиссе мы начали разъезжаться. Ассоль и Грей отправились домой на своем "Секрете"; Молли и Дюрок выехали поездом в Сан-Риоль. Дези и Гарвей остались со мной. Летика проигрался в каком-то притоне, и ему пришлось дать денег на возвращение.
   Самые глубокие впечатления остались у меня от этой поездки, которые я надеюсь переработать в небольшую книгу. Я лично возвратился пароходом в Суэц, откуда меня доставил в Одессу "Теодор Нетте", и вместе с паломниками я благополучно достиг порта.
   В Феодосии я был уже 3 сентября 1927 г. Некоторые подробности будут сообщены позднее, чтобы они были, как сказала однажды Дези Гарвей о сухарях, "приятно спечены".
  

Слабость Даниэля Хортона

  
  

I

  
   Судьба оригинально улыбнулась одному погибшему человеку, известному под именем "Георг Избалованный".
   Его настоящее имя было Георг Истлей. Он сумел убедить равнодушного прохожего человека с золотыми зубами, что всего три фунта поставят его на ноги, при этом был он так остроумен и красноречив, что прохожий увлеченно пожелал Истлею "полной удачи, твердости и энергии".
   Оба расстались взволнованные. В тот же вечер Истлей Избалованный засел в пустом складе доков и проиграл свои три фунта одной теплой компании, вплоть до последнего шиллинга. К утру явился лодочник Сайлас Гарт, у которого не было денег, но была охота играть. Он заложил в банк свою лодку; к полудню следующего дня, начав действовать последним шиллингом, Истлей выиграл у него лодку, весла и пустился вниз по реке, сам не зная зачем.
   Это было не совсем то, на что рассчитывал прохожий с золотыми зубами, тронутый, может быть, первый и единственный раз в жизни жаром, какой вложил в исповедь свою Истлей Избалованный, -- но после кабаков, притонов, панели светлая вода реки так воодушевила Истлея, что еще хмельной, ничего не теряя и ни о чем не жалея, он решил плыть вниз по течению до Сан-Риоля. Надо сказать, что в мечтах начать "новую" жизнь человек этот провел сорок два года и так привык начинать, что кончить уже не мог. Все-таки он хотел воспользоваться счастливым толчком мысли, переменить если не жизнь, то ее сорт.
   На дорогу он купил большой хлеб, табаку и питался одним хлебом, к чему, впрочем, привык.
   Наступил вечер, и опустился холодный туман. Мечтая о теплом ночлеге, Истлей пристал к берегу на огонек одинокого окна. Он привязал лодку и взобрался на холм. Запинаясь в тьме о валявшиеся бревна и пни, он пришел к бревенчатому дому, толкнул огромную дверь и очутился перед человеком, сидевшим на кожаном табурете. Уставив приклад ружья в край стола, а дуло держа направленным против сердца, человек этот пытался дотянуться правой рукой до спуска.
   -- Не надо! -- вскричал Истлей, с ужасом бросаясь к нему. -- Не надо! Она придет!
   От неожиданности самоубийца уронил карабин и обратил бородатое лицо к Истлею; с этого лица медленно сходила смертная тень.
   Он глубоко вздохнул, отшвырнул карабин ногой, встал, засунул руки в карманы и подошел к гостю.
   -- Она придет? -- сказал человек, всматриваясь в Истлея.
   -- Вы можете быть совершенно уверены в этом, -- ответил Истлей. -- Я приехал в лодке, чтобы сообщить вам эту радостную весть. Так что -- стреляться глупо. Все будет очень хорошо, поверьте мне, и не хватайтесь за орудие смерти.
   Человек схватил Истлея за ворот, поднял его, как кошку, потряс и бросил на кучу шкур.
   -- А теперь, -- сказал он, -- ты мне объяснишь, кто эта "она" и что значит твое вторжение!
   Истлей задумчиво потер шею и взглянул на спасенного. Его сильное, страстное лицо с по-детски нахмуренными бровями ему нравилось. Он не был испуган и без запинки ответил:
   -- Это объяснить трудно. Я крикнул первое, что мне пришло в голову: "Она". Позвольте подумать. "Она" -- это может быть прежде всего, конечно, та женщина, которой вы пленились так давно, что у вас успела вырасти борода. Быть может также, "она" -- бутылка виски или сбежавшая лошадь. Если же вы лишились уверенности, то знайте, что это и есть самая главная "она". Обычно с ней приходят все другие "они". Уверяю вас, "она" отлучилась на минуту, вероятно, чтобы принести вам что-нибудь закусить, а вы сгоряча обиделись.
   Самоубийца расхохотался и пожал руку Истлея.
   -- Благодарю, -- сердечно сказал он, -- ты меня спас. Это была минутная слабость. Садись, поужинаем, и я тебе расскажу.
   Спустя час, после солонины и выпивки, Истлей знал всю историю Даниэля Хортона. Рассказана она была нескладно и иначе, чем здесь, но суть такова: Хортон преследовал идею победы над одиночеством. Он был голяк, сирота, без единой близкой души и без всякого имущества, кроме своих мощных рук. Скопив немного денег работой по сплавке леса, Хортон сел на дикий участок и задался целью обратить его в цветущую ферму. Разговорившись, изложил он все свои мечты: он видел в будущем целый поселок; себя, вспоминающего, с трубкой в зубах, то время, когда еще он корчевал пни и пугал бродячих медведей; с ним будут жена, дети... "Короче говоря, -- сделаю жизнь!" Так он выразился, стукнув кулаком по столу, и Истлей понял, что перед ним истинный пионер.
   Как сильно он переживал эти пламенные видения, так же сильно поразила его сегодня внезапная, никогда не посещавшая мысль: "А что, если ничего не выйдет?" Как известно, в таких случаях вариации бесконечны. Ночь показалась безотрадной, вечер -- ужасным, молчание и тишина леса -- зловещими. Вероятно, он переутомился. Он впал в отчаяние, поверил, что "ничего", и, не желая более в мучениях коротать дикую ночь, схватил ружье.
   -- Это была реакция, -- заметил Истлей. -- Я появился совершенно своевременно, в конце четвертого акта.
   -- Живи со мной, -- сказал Хортон, прямо не говоря, что рассчитывает на кое-какую помощь Истлея, но уверенный, что тот сам станет работать. -- Здесь пока грязно и дико, но ты увидишь, как я все переверну.
   -- По-моему, -- проговорил Истлей, взбираясь с ногами на скамью и сибаритствуя с трубкой в зубах, -- это помещение очаровательно. Обратите внимание на эффект света очага среди свежесрубленных стен. Это грандиозно! Свежий, наивный романтизм Купера и Фанкенгорста! Запах шкур! Слушай, друг Хортон, ты счастливый человек, и, будь я художником, я немедленно нарисовал бы тебя во всем очаровании твоей обстановки. Она напоминает рисунок углем на штукатурке старой стены, среди роз и пчел. Хочешь, я расскажу тебе историю Нетти Бемпо, знаменитого "Зверобоя"?
   В четвертом часу ночи приятели мирно храпели на куче сухой травы. Хортон вдруг проснулся, схватил лежащее возле него ружье и закричал:
   -- Берегись, гуроны заходят в тыл! Болтун! -- сказал он, опомнясь и посмотрев на спящего Истлея. -- Занятный болтун.
  

II

  
   Совместное жительство двух столь разных натур скоро обнаружило их вкусы и методы. Едва светало, Хортон уходил пахать расчищенный участок земли, готовил для продажи плоты, рубил дрова, пек лепешки, варил, мыл, стирал. Он был самолюбив и ничего прямо не говорил Истлею, но часто раздражение охватывало его, когда, войдя домой поесть, он заставал Избалованного, который, прикидывая глазом, ставил в разбитый горшок прекрасные лесные цветы, приговаривая: "Они лучше всего на фоне медвежьей шкуры, которую ты растянул на стене", или возился с пойманным молодым дроздом, кормя его с пальца кашей.
   Истлей старался днем не попадаться на глаза своему суровому и усталому хозяину; он обыкновенно мечтал, лежа в лесной тени, или удил рыбу, но к вечеру он появлялся с уверенным и развязным видом, отлично зная, что Хортон ценит его общество и скучает без него вечером. Действительно, злобствуя на лентяя днем, к вечеру Хортон начинал ощущать странный голод; он ждал рассказов Истлея, его метких замечаний, его анекдотов, воспоминаний; не было такой вещи или явления, о которых Истлей не знал чего-то особенного. Он рассказывал, из чего состоит порох, как лепят посуду, штампуют пуговицы, печатают ассигнации; залпом читал стихи; запас его историй о подвигах, похищениях и кладах был бесконечен. Не раз, сидя перед освещенной дверью, он говорил Хортону о действии тишины, отражениях в воде, привычках зверей и уме пчел, и все это знал так, как будто сам был всем живым и неживым, что видят глаза.
   Днем Хортон сердился на Истлея, а вечером с нетерпением ожидал, какое настроение будет у Избалованного -- разговорчивое или замкнутое. В последнем случае он приносил из своего скудного запаса кружку водки; тогда, поставив локти на стол, дымя трубками и блестя глазами, оба погружались в рассуждения и фантазии.
   Однажды случилось, что Хортон свихнул ногу и угрюмо сидел дома три дня. С бесконечным раздражением смотрел он, как, мучаясь, полный отвращения и тоски, Истлей рубит дрова, носит воду, стараясь не утруждать себя никаким лишним движением; как крепко он скребет в затылке прежде, чем оторваться от трубки и посолить варево, и раз, выведенный из себя отказом Истлея пойти подпереть изгородь (Истлей сказал: "Я вышел из темпа, погоди, я поймаю внутренний такт"), заявил ему:
   -- Экий ты бесстыжий, бродяга!
   Ничего не сказал на это Истлей, только пристально посмотрел на Хортона. И тот увидел в его глазах отброшенное ружье. Устыдясь, Хортон проворчал:
   -- Ноге, кажется, лучше; через день буду ходить.
   Когда он выздоровел, Истлей принес ему десять корзин, искусно сплетенных из белого лозняка. Они были с крышками, выплетены затейливо и узорно.
   -- Вот, -- сказал он, -- за эту неделю я сделал десяток, следовательно, через месяц будет их пятьдесят штук. На рынке в Покете ты продашь их по доллару штука. Я выучился этому давно, в приюте для безработных... Не расстраивайся, Хортон.
   Сдавленным, совершенно ненатуральным голосом Хортон поинтересовался, почему Истлей облюбовал такое занятие.
   -- Случайно, -- сказал Истлей. -- Я увидел старика с прутьями на коленях, на фоне груды корзин, среди других живописных вещей, куч свеклы, корзин с рыбой, цветов и фруктов на рынке; это было прекрасно, как тонкая акварель. Пальцы старика двигались с быстротой пианиста. Ну-с... что еще? Я бросил переплетать книги и выучился плести корзины...
   Несколько дней спустя, утром, приятели сидели на берегу реки. Близко от них прошел пароход; на палубе стояли мужчины и женщины, любуясь зелеными берегами. Ясно можно было разглядеть лица. Высокая, здоровая девушка взглянула на двух сильных, загорелых людей, взиравших, оскалясь, на пароход, вернее -- на нее, и безотчетно улыбнулась.
   Пароход скрылся за поворотом.
   -- Быть может, это она и была, -- заметил Истлей, -- так как все бывает на свете...
   -- Что ты хочешь сказать?
   -- Я говорю, что, может быть, она придет... Эта самая... Помнишь, что я сказал, когда ты... С ружьем?!
   -- Кто знает! -- сказал Хортон и расхохотался.
   -- Никто не знает, -- подтвердил Истлей.
   Хортон, в значительной мере усвоивший от Истлея манеру видеть и выражаться, глубокомысленно произнес:
   -- Обрати внимание, как прозрачны тени! Как будто по зеленому бархату раскинуты голубые платки. И -- это живописное дряхлое дерево! Красивые места, черт возьми!
   -- Согласен, -- сказал Истлей.
  

Ветка омелы

  
   Н.В. Крутикову
  
   Многие прочтут и перечитают эти страницы, в которых описывается одна из самых ужасных битв на земле.
   Речь идет о Фингасе Тергенсе, помощнике начальника конторы автобусного сообщения между Гертоном и Тахенбаком. В одно памятное утро, после безобразной бессонной ночи, горького расстройства жены и собственного не менее горького раскаянья, Тергенс дал Катрионе слово "не пить", -- то есть обещание, равное для мужчины, привыкшего к возбуждению алкоголем, примерно тому, как если бы горный козел отказался перепрыгивать пропасти. Дал Тергенс такое обещание не по отношению к какому-нибудь одному виду напитка, и не на ограниченный срок -- месяц, год, два года, -- а на всю жизнь, обещание никогда не пить ничего спиртного, что бы оно ни представляло собой. Оценить смелое решение выполнить такой подвиг смогут только те, кто пьет, сам дает обещания и убеждается в бессилии своем сдержать их.
   За семь лет Тергенс пять раз клятвенно обещался жене бросить пить с того самого момента, когда эти пламенные обещания слетали с его уст, доставляя отчаявшейся женщине весьма краткое утешение, потому что не проходило трех дней, как Тергенс являлся подвыпившим, браня жену за жестокое отношение к "потребностям мужчины", который, чтобы быть мужчиной вполне, должен курить, пить и играть. Все те обещания Тергенс давал наполовину искренно, наполовину с целью избежать слез и упреков. Поэтому-то он так легко их нарушал, втайне надеясь, что Катриона когда-нибудь примирится с его привычками сидеть вечером в "Ветке омелы". Наконец страстное негодование жены, собственные мысли о ней, так горячо любимой и так мало получающей действительного отдыха среди беспросветных своих забот о попивающем муже, заставило Тергенса решиться -- внутри себя -- дать обещание не только вслух, но и самому себе. Его решение утвердилось в момент, когда уже под утро все время не спавшая Катриона ответила на его обещание -- "не плачь, пожалуйста, я пить больше не буду" -- гневным возгласом:
   -- Ты опять врешь! Сколько раз ты обещал?! Уж лучше молчи. Так горько, так неприятно теперь слышать мне эту твою ложь. Ты только и думаешь, что о своих удовольствиях.
   -- Так ли уж ты-то безгрешна? -- угрюмо заметил Тергенс, сознавая, что говорит чепуху; он никогда не видел ничего худого от Катрионы. -- Подумай о своих недостатках.
   -- У меня нет недостатков, -- горько плакала молодая женщина, всхлипывая и сморкаясь; и Тергенс внимательно посмотрел на нее, тронутый этой простотой так, что улыбнулся. -- Какие у меня грехи? Скажи, чем я грешна?
   -- Чем?! Найдется, если подумать... я не говорю что-нибудь особенное.
   -- Тогда говори.
   -- Не хочу говорить, не хочу расстраивать тебя еще больше.
   -- Начал, так говори! Какие у меня грехи? ну?!
   -- Значит, ты безгрешна?
   -- Безгрешна, -- упрямо и жалобно повторила Катриона, рыдая в подушку. -- Я ничем не грешна.
   "Да, она имеет право сказать так", -- думал Тергенс, с нежностью смотря на жену и, как ни тяжело было ему, забавляясь ее ответами. Катриона всегда старалась облегчить ему жизнь, матерински заботилась о нем и делалась мрачной, только когда он пил. Если же Тергенс был трезв, Катриона веселела, оживлялась, но вечный страх снова увидеть пьяного мужа часто заставлял ее горько задумываться.
   С своей стороны, Тергенс припомнил все ссоры с женой из-за вина, подавленность и раздражительность после выпивки, напрасные траты денег и, первый раз в жизни, серьезно захотел расстаться с бутылкой. Правда, он любил возбуждение, доставляемое алкоголем, но если в молодые годы это возбуждение таило прелести страны грез, волшебного превращения будней в заманчивое странствие среди вещей и людей, с как бы заново открывающимся значением событий, то к сорока годам слиняло и возбуждение. Привычка пить приспособила его разум оценивать окружающее почти трезво даже при больших дозах водки; будучи крепко пьян, мысленно Тергенс был трезв, отчего часто скучал. Поэтому ничего, кроме вреда, болезней и разлада семейной жизни, не предстояло ему в дальнейшем; следовало ему бороться теперь уже не с психической, а с физиологической потребностью пить. Он захотел отплатить Катрионе за ее преданность так, как она больше всего желала, и дал наконец знаменитое обещание, но без клятв, без падения на колени, а зная, что решение твердо, просто повторял:
   -- Катриона, перестань плакать. Я пить больше не буду.
   Молодая женщина немного стихла; что-то новое послышалось ей в этих сумрачных словах мужа. Подумав, она опять принялась плакать.
   -- Ах! Что говорить! -- сказала Катриона. -- Уж это который раз ты обещаешь. Ты опять врешь.
   Тергенс знал, что не лжет, но его жена, искушенная горьким опытом, знать этого не могла. Все-таки на душе у него стало спокойно. Он повторил:
   -- Пить больше не буду. Никогда я не говорил так серьезно, как этот раз. Что тебе еще?
   -- Как же я могу верить?
   -- Поверишь. Я раньше давал тебе ненастоящие обещания. Сегодня говорю правду. Теперь не только ты хочешь, чтобы я не пил. Я сам не хочу пить. Я предпочитаю мирную, хорошую жизнь. А ты мне помоги доверием, то есть не говори, что не веришь.
   Утро занялось пасмурное, с резким ветром, под стать состоянию Тергенса. Катриона оделась, начав делать свои дела с завязанной головой, -- у нее всегда сильно болела после таких историй голова, -- а Тергенс, мучаясь похмельем, на службу не пошел, однако вышел проветриться и, так как трактиры были уже открыты, решил доказать сам себе твердость своего решения. Против одного маленького трактирчика с увитым зеленью входом, куда раньше заходил только случайно, Тергенс остановился и начал убеждать себя в том, что небольшой стакан водки бессилен изменить его решение; такая доза была бы действительно полезна ему теперь, пока его организм так неспокойно, тяжело боролся с отравленностью. Однако он знал коварную силу "старых дрожжей" и боялся вновь охмелеть. Пока Тергенс размышлял, кто-то хлопнул его по плечу.
   Оглянувшись, он увидел своего приятеля Стима Говарда, счетовода железнодорожного управления.
   -- Войдем, -- сказал Говард. -- Вид у вас совершенно больной. Я тоже хочу принять капли. Вчера пересидел у Фальберга, а может быть, перепил. А вы где хватили?
   -- Случайно я попал в "Ветку омелы", -- ответил Тергенс. -- Да у вас рука дрожит.
   -- У вас тоже трясется.
   -- Я не пью, -- сказал Тергенс с неловким чувством выходки, рассчитанной на простофилю.
   -- Чего не пьете?
   -- Ничего. Сегодня я дал жене слово не пить.
   -- Хе-хе!.. Бедняга. Я тоже дал вчера слово не пить. Не только жене, но сестре, теще и дочери. Иначе эту публику невозможно успокоить. Они нас понять не могут.
   -- Это дело другого рода, Говард, -- вздохнул Тергенс, вспоминая, как плакала Катриона. -- Я решил не пить и обещал совершенно серьезно никогда не брать в рот проклятого виски.
   -- Да? Так не одно виски может утешить вас. Выпейте грог.
   -- Я сказал, что не буду пить ничего.
   -- Да ну?! Как же вы это так... неосторожно?!
   -- Что делать? Пришла, видно, пора кончить с бутылкой. Но и то сказать, выпито было за всю жизнь слишком достаточно. Надо наконец подумать о ней.
   Говард недоверчиво всматривался в приятеля и по задумчивости его, которая передавала без слов что-то действительно важное, увидел свою ошибку. Тергенс не шутил.
   -- Однако... -- сказал Говард. -- Ну, если так, я рад. А я выпью. Тут дают копченый язык с горчичным соусом. Зачем вы тут стоите в таком случае? Прощальное платоническое свидание?
   -- Я хотел пропустить стаканчик, -- произнес Тергенс. -- Хотел и не хотел; пока что мне трудно понять себя. Я даже хотел зайти. Я зайду, -- вдруг решил он, -- и посижу с вами, но пить не буду.
   Говард сострадательно усмехнулся, думая, что наступил естественный конец обетам приятеля; он не стал его раздражать соответствующими шутками, говоря себе: "Как сядет, так нальет. Как нальет, так выпьет. А когда выпьет, мы с ним переберемся в "Ветку омелы".
   Говард был страшно удивлен, когда Тергенс, заказав малый стакан виски, вылил водку себе на руки, вымыл их драгоценной специей, вытер платком и с довольным видом заплатил озадаченному слуге.
   Такое действие "вокруг водки" отчасти заменило ему лечение. Оставив Говарда размышлять над своим поступком, Тергенс дошел до конца улицы, где на склоне холма находилось Гертонское кладбище. Одна историческая могила притягивала его расстроенную душу. Тергенс остановился у старого камня, глубоко всосанного землей; сама могила от древности превратилась в грубый бугор, но гертонцы берегли ее, не давая перекопать, так как гений своего рода истлел под этим памятником. Лет сорок назад высеченная надпись гласила:
   "Здесь лежит Гаральд О'Коннор. Он прожил 135 лет и всю жизнь пил. Он пил весной и летом, осенью и зимой, каждый день, и в пьяном виде был так страшен, что сама смерть боялась его. Однажды, по ошибке, он был трезв; тогда смерть осмелилась и умчала О'Коннора".
   "Однажды по ошибке был трезв, -- думал Тергенс, разглядывая эту смешную и ужасную надпись, говорящую о неимоверном количестве литров виски, рома и пива. -- Не по ошибке ли трезв сегодня и я? Да... но О'Коннор не хотел бросать пить. Он ошибся. А я ошибся бы, если бы выпил опять. Тут разница".
   Солнце разогнало облака, и ветка старого клена, под тенью которого лежал камень, бросала на его поверхность чистую тень листьев, не знающую смут и страстей. У подножия памятника рос дикий розмарин; летали мухи и пчелы. Тергенс посмотрел на свои руки, покрытые налившимися, вздутыми венами, ушел домой, съел две тарелки горячего супа и лег спать.
   Следующие семь дней прошли спокойно. Пока алкоголь еще не окончательно испарился из тела Тергенса, он сдерживал свое обещание без труда, доставляя этим бесконечную радость начавшей отдыхать жене; но как только последний атом спирта оставил Тергенса, -- очищенные, обозлившиеся нервы потребовали привычного возбуждения. Напрасно он сосал какие-то лекарственные лепешки, утешался крепким чаем и кофе, -- нервы твердили одно: "Подавай виски!" Особенно остро злостная потребность в вине сказывалась, когда он хотел есть; тогда, казалось, дух захватило бы от блаженства глотнуть персиковой или перцовки. В таких случаях Тергенс старался скорее наесться и непременно вначале крепким, горячим супом, который обладал свойством временно обмануть нервы, делая в желудке горячо, как от водки. Вообще заметил он, что при всяком сильном желании выпить немедленная еда устраняет это желание, и приучил себя есть как можно больше, чтобы желудок никогда не оставался пустым.
   Иногда, проходя мимо "Ветки омелы", Тергенс испытывал мучительно вкусное сосание во внутренностях, особенно если из раскрытых дверей доносились звуки стекла, но, вздохнув, начинал думать о горе и слезах женщины, которая глубоко поверила наконец его обещанию.
   Через месяц Тергенс уже перестал думать о выпивке. Это произошло оттого, что он физически забыл услады страсти к питью. Однажды осенью, поздно вечером, вернулся он домой, страшно уставший после сдачи годового отчета; вошел в столовую и с удивлением увидел тщательно накрытый стол, коробку рыбных консервов, копченый язык, прибор и стакан голубого стекла, боясь верить, что последний, самый главный, предмет сервировки есть бутылка виски, уже откупоренная. Катриона радушно поцеловала Тергенса, говоря:
   -- Ты, должно быть, очень устал, милый. В таких случаях можно немного выпить. Рюмка не беда. Не сердись. Пусть это будет последний раз.
   Как в памятную ночь обещания Катриона почувствовала, что Тергенс не лжет, так Тергенс теперь почувствовал, что Катриона решительно и мужественно испытывает его. Стало ему забавно и хорошо.
   -- Да, я выпью, пожалуй, -- рассеянно сказал Тергенс. -- Это ты хорошо придумала.
   Твердой рукой налил он полный стакан, взглянув на начинающую бледнеть Катриону, поднес стакан к губам и, засмеявшись, бросил его в угол, облив водкой рукав пиджака.
   -- Теперь уже нет соблазна, -- сказал Тергенс. -- Нет, честное слово, нет. Пусть будет иногда скучно, вяло; даже пусть будет трудно жить и работать; пусть хочется подчас трактирной романтики; но пусть будет чисто. Я видел на кладбище ветку клена над могилой дедушки О'Коннора. Наступил ее черед расти.
   12 апреля 1929 г. Москва
  

Вор в лесу

  
   На окраине Гертона жили два вора: Мард и Кароль -- с наружностью своей профессии. Мард имел мрачный кривой рот, нос клювом и стриженые рыжие волосы, а Кароль был толстогуб, низколоб и жирен.
   Недавно оба приятеля вышли из тюрьмы и еще не принимались ни за какие дела. Кароль пользовался милостями одной базарной торговки, а Мард подрабатывал у вокзалов и театров, всучивая программы представлений или перетаскивая чемоданы. Они нуждались и зверски голодали подчас, но память о плетках надзирателей была еще свежа у них, так что воры боялись пуститься на новое преступление.
   Они выжидали выгодный, безопасный случай, но такой случай не представлялся.
   Иногда Мард по целым дням валялся на койке, заложив руки под голову и размышляя о жизни. Ему было сорок лет: шестнадцать лет он провел в тюрьмах, я остальное время пил, дрался и воровал. Ему предстояло умереть в больнице или тюрьме.
   Скоро овладела им безысходная грусть, и Кароль вынужден был кормить своего приятеля, ругая его при том собакой и дармоедом, на что Мард после страшных проклятий заявлял:
   -- Не беспокойся. Рано или поздно я заплачу тебе.
   Прошла зима, в течение которой Кароль совершил -- один -- две удачные кражи, но все пропил сам, сам все проиграл в карты и к весне очутился не в лучшем положении, чем Мард. Оба питались теперь гнилыми овощами, что выбрасываются рыночными торговцами, и мечтали о мясе, булках, водке. Все распродав, воры остались босые, в лохмотьях.
   От голода и нервности мысли Марда приняли странное направление. У него появилась идея придумать что-нибудь такое заманчивое, хотя бы неосуществимое, вокруг чего можно было бы собрать несколько человек с деньгами, -- хорошо поесть, поправиться, отдохнуть.
   Однажды, бродя по улицам, Мард нашел четырехугольный листок пожелтевшего пергамента, выпавший, вероятно, из старой книги. Ничего не говоря Каролю, Мард выпросил у прохожих немного денег, купил чернил, перо и забрался в дальний угол грязного трактира за пустой стол. Ему предстояло сочинить план мнимого клада.
   Мард развел чернила водой, сделав их совсем бледными, и написал на пергаменте:
   "Вверх по реке Ам от Гертона, шестьсот миль от Покета. По устью четыре мили. За скалой озеро; третий песчаный мыс. Два камня возле воды; первый камень в полдень даст тень. Между концом тени и вторым камнем по середине линии вниз пять футов 180 тысяч долларов золотом завязаны в брезент Г.Т.К. и, то же, Д.Ц. Они не знают".
   Первый раз за долгое время на мрачном лице Марда растрескалось подобие улыбки, когда он перечитал свое сочинение.
   Сложив пергамент несколько раз, вор сунул эту записку в подошву своего стоптанного башмака, надел башмак и ходил так, не разуваясь, неделю, отчего документ сильно слежался, даже протерся по сгибам.
   Тогда Мард разбудил рано утром Кароля и сел к нему на кровать.
   -- Слушай, Кароль, -- сказал Мард в ответ на сонную брань сожителя, -- я решил поделиться с тобой своим секретом. В тюрьме два года назад умер один человек, с которым я был дружен, и вот этот человек -- Валь Гаучас звали его -- передал мне документ на разыскание клада. Смотри сам. 180 тысяч долларов.
   Кароль ожесточенно сплюнул, но, прочтя записку, поддался внушению искусной затеи, начав, как водится, задавать множество вопросов. Однако Мард хорошо приготовился к испытанию и, толково ответив на все вопросы, окончательно убедил Кароля, что лет десять назад на реке Ам был ограблен пароход, везший большие суммы денег для банка в Гель-Гью; нападающие подверглись преследованию, но успели зарыть добычу, а сами после того были все перебиты, кроме одного Валь Гаучаса. Валь Гаучас вскоре попал в тюрьму, где и умер.
   Кароль был недоверчив, но, по роковому свойству людей недоверчивых, раз поверив во что-нибудь, готов был защищать свою уверенность с пеной у рта. Охотнее всего люди верят в неожиданную удачу. Воображение Кароля распалилось: Мард поддакивал, горячился, и воровским мечтам не было конца.
   -- Один я не мог бы ничего сделать, -- признался Мард, -- так как я не умею доказывать, увлекать; и нет у меня знакомств на реке. А у тебя есть. Так вот -- достань катер или большую лодку; придется владельца судна взять в долю.
   Кароль побежал в веселый дом, сгоряча уговорил теток-хозяек дать в долг пять долларов, купил водки, сигар, еды и досыта угостил приятеля, завалившегося после того спать; затем Кароль ушел.
   Три дня он не появлялся. На четвертый день Кароль пришел с высоким веселым человеком в тяжелых сапогах -- хозяином парового катера, Самуэлем Турнай, согласившимся дать судно для разыскания клада. У Турная водились деньги. Он был человек положительный и рассуждал резонно, что ради воздушной пустоты два опытных вора не устремятся к глухим верховьям реки.
   Видя, как быстро, уже без его участия, двигается развитие замысла, Мард немного опешил. Однако, представив всю прелесть спокойной, сытой жизни на катере в течение трех-четырех недель, окончательно положился на свою изворотливость и столько наговорил Турнаю, что тот выкурил подряд четыре сигары.
   Поздно ночью три человека решили дело: Турнай давал катер, ехал сам, давал продовольствие, табак, виски и приобретал для воров хорошую одежду, а также оружие: револьверы и винтовки.
   На другой же день в пять утра катер "Струя" направился из Гертона вверх по реке Ам. Некоторая путанность записки, составленной Мардом, не обескураживала Турная: он знал хорошо реку, и, по его твердому убеждению, фраза "по устью четыре мили" означала приток Ама, Декульт, -- узкую быструю речку со скалистыми берегами.
   -- Декульт именно в шестистах милях от Гертона, -- говорил Турнай, -- но не от Покета; зачем упомянут Покет, неизвестно; должно быть, чтобы сбить с толку непосвященных. Меня не проведешь. Если не Декульт, то Мейран, впрочем, мы обследуем, если понадобится, все речки. Карта со мной.
   За время путешествия среди живописных берегов реки Мард отдохнул, поправился; он много ел, вдоволь пил водку и спал, как младенец в утробе матери. В разговорах о кладе он приводил тысячи азартных, тонких предположений, рассуждал о предстоящих покупках и удовольствиях. Однако, чем дальше подвигался катер к Декульту, по берегам которого действительно были озера, тем чаще Мард задумывался.
   "В конце концов, на что я надеюсь? -- спрашивал себя Мард. -- Пройдет еще месяц, золота нигде не окажется, и меня изобьют до полусмерти, а может быть, убьют, думая, что я хотел воспользоваться судном лишь для того, чтобы проехать к месту клада, которое скрыл от них".
   Итак, ничего не произошло; затея не повернулась как-нибудь неожиданно выгодно; катер плыл; Кароль и Турнай стремились отыскать несуществующее богатство.
   "На что я надеялся?" -- повторял Мард, сидя ночами у борта и рассматривая дикие темные берега.
   За два дня до прибытия в устье Декульта Мард заболел. Ночью он метался, стонал; его рвало и трясло. Чрезвычайно обрадованные случаем избавиться от третьего дольщика, приятели стали уговаривать Марда слезть на берег.
   -- Так как, -- говорил Кароль, -- наверное, у тебя тиф или воспаление мозга. Дадим палатку, ружье; все дадим. Ты поправляйся и жди нас. Твоя доля будет тебе вручена, когда вернемся с золотом.
   Для приличия Мард впал в угрюмость, заставил компаньонов поклясться, что его не бросят и не обманут, и остался на берегу в лесу, снабженный палаткой, ружьем, одеялом, припасами и топором.
   Когда катер удалился, Мард встал, оглянулся и улыбнулся.
   -- Опять можно жить спокойно, -- сказал он, закуривая трубку и выпивая стаканчик рома, -- а хину я принимать не буду.
   Сняв палатку, Мард перенес свое имущество мили на полторы дальше, к отлогому песчаному берегу, и начал жить, как дачник Робинзоновой складки. Он убивал лосей, коз, уток, ловил рыбу и месяца через полтора стал так здоров, силен, что начал подумывать о возвращении.
   Казалось, катер пропал без вести, -- Мард более не видел его.
   -- Наткнулись на камень где-нибудь, -- объяснял его исчезновение Мард, -- или проплыли обратно ночью, когда я спал.
   Лес на берегу состоял из огромных, высоких и прямых деревьев. Мард срубил несколько штук, очистил их от ветвей и скатил рычагами на воду, где увязал стволы вместе отмоченной корой кустарника. Эта работа понравилась ему; медленное падение деревьев, самый звук топора -- звонкое, сочное щелканье -- и отчетливые линии пристраивающихся один к одному на веселой воде свежих стволов, -- вся новизна занятия пленила Марда. Начал он подумывать, что неплохо было бы сбить большой плот, чтобы продать его по дороге долларов хотя бы за двадцать. Назначив себе сто штук, Мард, однако, увлекся и навалил двести, но когда они вытянулись плотом на песке, не стерпел и прибавил еще пятьдесят.
   Никто ему не мешал, не лез с советами, не подгонял, не останавливал. Изредка на речной равнине чернел дым случайного парохода или скользил парус неизвестных промышленников, но большей частью было пусто кругом.
   Между тем началась дождливая пора. Ам разлился и снял плот Марда с песчаной отмели. Мард сделал из тонкого бревна руль, поставил свою палатку и, отрубив причал, двинулся вниз по течению. Почти беспрерывно лил дождь, ветер волновал реку, течение которой усилилось благодаря прибыли воды, так что Мард три дня не спал, все время работая рулем, чтобы плот несся посередине реки. Питался Мард сушеной рыбой, заготовленной им еще летом, и желудевым кофе.
   К вечеру четвертого дня плавания Мард завидел селение и начал подбивать плот к берегу. Вокруг села заметил он другие плоты, готовые для отправки. Едва его плот поравнялся с домами села, как с берега выехала лодка, управляемая тремя бородатыми великанами; они причалили к плоту и взошли на него, тотчас предложив Марду продать плот. Не зная, что его плот состоит из ценных пород, Мард весело подумал, что хорошо бы взять долларов пятьдесят, и, убоясь, не покажется ли цифра очень большой, начал мяться, но один бородач, хлопнув его по плечу, вскричал:
   -- Что думать! Берите триста, и дело кончено!
   Мард согласился, между тем плот стоил вдвое дороже. Плотовщики сосчитали бревна, уплатили деньги и пошли с Мардом в местную лавку, где вор купил приличное платье взамен изношенного и выпил с торговцами. Ему сообщили, что на другой день отплывает в Гертон парусное судно; Мард пошел к хозяину, уговорился с ним и за небольшую плату стал пассажиром.
   "Теперь я уплачу Каролю и Турнаю все их расходы на меня, -- размышлял Мард, помогая матросам чистить трюм, нагруженный свиньями, -- конечно, они меня выругают, но мы попьянствуем, и дело с кладом забудется".
   Судно плыло в Гертон двадцать шесть дней. Приехав, Мард снял номер в гостинице, побрился, выпил и отправился гулять по улицам гавани. Задумчиво шел он, не зная, сейчас ли искать Кароля, или отложить на завтра, как вдруг быстрая рука схватила его плечо.
   -- Мард!
   -- А! Кароль!
   Кароль задохнулся, догоняя Марда. Они стояли улыбаясь; Мард несколько смущенно и весело, а Кароль -- колюче и хитро.
   -- Так вы бросили меня?!
   -- Едва живые вернулись. Ты нашел золото?
   -- Дурак ты, Кароль, -- сказал Мард, -- я нарубил плот и продал его. О, были приключения. Двести пятьдесят бревен!
   -- Что же мы стоим? Идем в "Чертов глаз"! Угощай.
   -- Есть, -- согласился Мард. -- А где Турнай?
   -- Турнай нас ждет.
   Оживленно рассказывая о своих похождениях, Мард с Каролем пришли в грязный притон и заняли, по совету приятеля, маленькую комнату во дворе трактира. Едва они сели, как вошли трое парней. Чувствуя недоброе по их лицам, Мард встал из-за стола, но Кароль ударом в глаз сбил его с ног. Мард упал; четверо сели ему на руки и ноги.
   -- Сволочи! -- сказал Мард.
   -- Где золото? -- начал Кароль допрос. -- Ты все подстроил. Высадился, где тебе было надо, под видом, что болен.
   -- Опять ты дурак! -- закричал Мард. -- Я хотел сам дать тебе денег -- сто долларов. Клада не было! Я выдумал это! Я изголодался, понимаешь? Я чудил от голода! Говорят тебе, что я сбил плот и продал его!
   Марда начали бить. Его лицо превратилось в кровавое мясо, сердце хрипело, глаза ничего не видели, сломаны были два ребра, но в передышках, обливаемый водкой, не попадавшей в его рот, для оживления, Мард упорно твердил:
   -- Клада не было. Вот клад: мозоли мои!
   Допрос и истязания длились три часа. Мард обеспамятел, стонал и, наконец, собравшись с силами, плюнул Каролю в лицо.
   Его повесили в чулане за комнаткой, продев веревку за потолочную балку. Когда Кароль схватил за ящик, на котором стоял, шатаясь, Мард, умирающий прохрипел:
   -- Не вовремя убиваешь ты меня, Кароль. Я хотел... делать плоты... хотел... и тебя взять.
  

Зеленая лампа

  
  

I

  
   В Лондоне в 1920 году, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка, остановились двое хорошо одетых людей среднего возраста. Они только что покинули дорогой ресторан. Там они ужинали, пили вино и шутили с артистками из Дрюриленского театра.
   Теперь внимание их было привлечено лежащим без движения, плохо одетым человеком лет двадцати пяти, около которого начала собираться толпа.
   -- Стильтон! -- брезгливо сказал толстый джентльмен высокому своему приятелю, видя, что тот нагнулся и всматривается в лежащего. -- Честное слово, не стоит так много заниматься этой падалью. Он пьян или умер.
   -- Я голоден... и я жив, -- пробормотал несчастный, приподнимаясь, чтобы взглянуть на Стильтона, который о чем-то задумался. -- Это был обморок.
   -- Реймер! -- сказал Стильтон. -- Вот случай проделать шутку. У меня явился интересный замысел. Мне надоели обычные развлечения, а хорошо шутить можно только одним способом: делать из людей игрушки.
   Эти слова были сказаны тихо, так что лежавший, а теперь прислонившийся к ограде человек их не слышал.
   Реймер, которому было все равно, презрительно пожал плечами, простился со Стильтоном и уехал коротать ночь в свой клуб, а Стильтон, при одобрении толпы и при помощи полисмена, усадил беспризорного человека в кэб.
   Экипаж направился к одному из трактиров Гайстрита. Беднягу звали Джон Ив. Он приехал в Лондон из Ирландии искать службу или работу. Ив был сирота, воспитанный в семье лесничего. Кроме начальной школы, он не получил никакого образования. Когда Иву было 15 лет, его воспитатель умер, взрослые дети лесничего уехали -- кто в Америку, кто в Южный Уэльс, кто в Европу, и Ив некоторое время работал у одного фермера. Затем ему пришлось испытать труд углекопа, матроса, слуги в трактире, а 22 лет он заболел воспалением легких и, выйдя из больницы, решил попытать счастья в Лондоне. Но конкуренция и безработица скоро показали ему, что найти работу не так легко. Он ночевал в парках, на пристанях, изголодался, отощал и был, как мы видели, поднят Стильтоном, владельцем торговых складов в Сити.
   Стильтон в 40 лет изведал все, что может за деньги изведать холостой человек, не знающий забот о ночлеге и пище. Он владел состоянием в 20 миллионов фунтов. То, что он придумал проделать с Ивом, было совершенной чепухой, но Стильтон очень гордился своей выдумкой, так как имел слабость считать себя человеком большого воображения и хитрой фантазии.
   Когда Ив выпил вина, хорошо поел и рассказал Стильтону свою историю, Стильтон заявил:
   -- Я хочу сделать вам предложение, от которого у вас сразу блеснут глаза. Слушайте: я выдаю вам десять фунтов с условием, что вы завтра же наймете комнату на одной из центральных улиц, во втором этаже, с окном на улицу. Каждый вечер, точно от пяти до двенадцати ночи, на подоконнике одного окна, всегда одного и того же, должна стоять зажженная лампа, прикрытая зеленым абажуром. Пока лампа горит назначенный ей срок, вы от пяти до двенадцати не будете выходить из дому, не будете никого принимать и ни с кем не будете говорить. Одним словом, работа нетрудная, и, если вы согласны так поступить, -- я буду ежемесячно присылать вам десять фунтов. Моего имени я вам не скажу.
   -- Если вы не шутите, -- отвечал Ив, страшно изумленный предложением, -- то я согласен забыть даже собственное имя. Но скажите, пожалуйста, -- как долго будет длиться такое мое благоденствие?
   -- Это неизвестно. Может быть, год, может быть, -- всю жизнь.
   -- Еще лучше. Но -- смею спросить -- для чего понадобилась вам эта зеленая иллюминация?
   -- Тайна! -- ответил Стильтон. -- Великая тайна! Лампа будет служить сигналом для людей и дел, о которых вы никогда не узнаете ничего.
   -- Понимаю. То есть ничего не понимаю. Хорошо; гоните монету и знайте, что завтра же по сообщенному мною адресу Джон Ив будет освещать окно лампой!
   Так состоялась странная сделка, после которой бродяга и миллионер расстались, вполне довольные друг другом.
   Прощаясь, Стильтон сказал:
   -- Напишите до востребования так: "3-33-6". Еще имейте в виду, что неизвестно когда, может быть, через месяц, может быть, -- через год, -- словом, совершенно неожиданно, внезапно вас посетят люди, которые сделают вас состоятельным человеком. Почему это и как -- я объяснить не имею права. Но это случится...
   -- Черт возьми! -- пробормотал Ив, глядя вслед кэбу, увозившему Стильтона, и задумчиво вертя десятифунтовым билет. -- Или этот человек сошел с ума, или я счастливчик особенный. Наобещать такую кучу благодати, только за то, что я сожгу в день пол-литра керосина.
   Вечером следующего дня одно окно второго этажа мрачного дома No 52 по Ривер-стрит сияло мягким зеленым светом. Лампа была придвинута к самой раме.
   Двое прохожих некоторое время смотрели на зеленое окно с противоположного дому тротуара; потом Стильтон сказал:
   -- Так вот, милейший Реймер, когда вам будет скучно, приходите сюда и улыбнитесь. Там, за окном, сидит дурак. Дурак, купленный дешево, в рассрочку, надолго. Он сопьется от скуки или сойдет с ума... Но будет ждать, сам не зная чего. Да вот и он!
   Действительно, темная фигура, прислонясь лбом к стеклу, глядела в полутьму улицы, как бы спрашивая: "Кто там? Чего мне ждать? Кто придет?"
   -- Однако вы тоже дурак, милейший, -- сказал Реймер, беря приятеля под руку и увлекая его к автомобилю. -- Что веселого в этой шутке?
   -- Игрушка... игрушка из живого человека, -- сказал Стильтон, самое сладкое кушанье!
  

II

  
   В 1928 году больница для бедных, помещающаяся на одной из лондонских окраин, огласилась дикими воплями: кричал от страшной боли только что привезенный старик, грязный, скверно одетый человек с истощенным лицом. Он сломал ногу, оступившись на черной лестнице темного притона.
   Пострадавшего отнесли в хирургическое отделение. Случай оказался серьезный, так как сложный перелом кости вызвал разрыв сосудов.
   По начавшемуся уже воспалительному процессу тканей хирург, осматривавший беднягу, заключил, что необходима операция. Она была тут же произведена, после чего ослабевшего старика положили на койку, и он скоро уснул, а проснувшись, увидел, что перед ним сидит тот самый хирург, который лишил его правой ноги.
   -- Так вот как пришлось нам встретиться! -- сказал доктор, серьезный, высокий человек с грустным взглядом. -- Узнаете ли вы меня, мистер Стильтон? -- Я -- Джон Ив, которому вы поручили дежурить каждый день у горящей зеленой лампы. Я узнал вас с первого взгляда.
   -- Тысяча чертей! -- пробормотал, вглядываясь, Стильтон. -- Что произошло? Возможно ли это?
   -- Да. Расскажите, что так резко изменило ваш образ жизни?
   -- Я разорился... несколько крупных проигрышей... паника на бирже... Вот уже три года, как я стал нищим. А вы? Вы?
   -- Я несколько лет зажигал лампу, -- улыбнулся Ив, -- и вначале от скуки, а потом уже с увлечением начал читать все, что мне попадалось под руку. Однажды я раскрыл старую анатомию, лежавшую на этажерке той комнаты, где я жил, и был поражен. Передо мной открылась увлекательная страна тайн человеческого организма. Как пьяный, я просидел всю ночь над этой книгой, а утром отправился в библиотеку и спросил: "Что надо изучить, чтобы сделаться доктором?" Ответ был насмешлив: "Изучите математику, геометрию, ботанику, зоологию, морфологию, биологию, фармакологию, латынь и т. д." Но я упрямо допрашивал, и я все записал для себя на память.
   К тому времени я уже два года жег зеленую лампу, а однажды, возвращаясь вечером (я не считал нужным, как сначала, безвыходно сидеть дома 7 часов), увидел человека в цилиндре, который смотрел на мое зеленое окно не то с досадой, не то с презрением. "Ив -- классический дурак! -- пробормотал тот человек, не замечая меня. -- Он ждет обещанных чудесных вещей... да, он хоть имеет надежду, а я... я почти разорен!" Это были вы. Вы прибавили: "Глупая шутка. Не стоило бросать денег".
   У меня было куплено достаточно книг, чтобы учиться, учиться и учиться, несмотря ни на что. Я едва не ударил вас тогда же на улице, но вспомнил, что благодаря вашей издевательской щедрости могу стать образованным человеком...
   -- А дальше? -- тихо спросил Стильтон.
   -- Дальше? Хорошо. Если желание сильно, то исполнение не замедлит. В одной со мной квартире жил студент, который принял во мне участие и помог мне, года через полтора, сдать экзамены для поступления в медицинский колледж. Как видите, я оказался способным человеком...
   Наступило молчание.
   -- Я давно не подходил к вашему окну, -- произнес потрясенный рассказом Ива Стильтон, -- давно... очень давно. Но мне теперь кажется, что там все еще горит зеленая лампа... лампа, озаряющая темноту ночи. Простите меня.
   Ив вынул часы.
   -- Десять часов. Вам пора спать, -- сказал он. -- маете. Между тем, - и я описал рукой в воздухе круг, - дело идет о заговоре окружности против центра. Представьте вращение огромного диска в горизонтальной плоскости, - диска, все точки которого заполнены мыслящими, живыми существами. Чем ближе к центру, тем медленнее, в одно время со всеми другими точками, происходит вращение. Но точка окружности описывает круг с максимальной быстротой, равной неподвижности центра. Теперь сократим сравнение: Диск - это время, Движение - это жизнь и Центр - это есть истина, а мыслящие существа - люди. Чем ближе к центру, тем медленнее движение, но оно равно по времени движению точек окружности, - следовательно, оно достигает цели в более медленном темпе, не нарушая общей скорости достижения этой цели, то есть кругового возвращения к исходной точке.
   По окружности же с визгом и треском, как бы обгоняя внутренние, все более близкие к центру, существования, но фатально одновременно с теми, описывает бешеные круги ложная жизнь, заражая людей меньших кругов той лихорадочной насыщенностью, которой полна сама, и нарушая их все более и более спокойный внутренний ритм громом движения, до крайности удаленного от истины. Это впечатление лихорадочного сверкания, полного как бы предела счастья, есть, по существу, страдание исступленного движения, мчащегося вокруг цели, но далеко - всегда далеко - от них. И слабые, - подобные мне, - как бы ни близко были они к центру, вынуждены нести в себе этот внешний вихрь бессмысленных торопливостей, за гранью которых - пустота.
   Меж тем, одна греза не дает мне покоя. Я вижу людей неторопливых, как точки, ближайшие к центру, с мудрым и гармоническим ритмом, во всей полноте жизненных сил, владеющих собой, с улыбкой даже в страдании. Они неторопливы, потому что цель ближе от них. Они спокойны, потому что цель удовлетворяет их. И они красивы, так как знают, чего хотят. Пять сестер манят их, стоя в центре великого круга, - неподвижные, ибо они есть цель, - и равные всему движению круга, ибо есть источник движения. Их имена: Любовь, Свобода, Природа, Правда и Красота. Вы, Эмерсон, сказали мне, что я болен, - о! если так, то лишь этой великой любовью. Или...
   Взглянув на скрипнувшую дверь, я увидел, что она приоткрылась. Усатое, хихикающее лицо выглядывало одним глазом. И я замолчал.
   Эту рукопись, с вложенным в нее предписанием к начальнику Центавров немедленно поймать серый автомобиль, а также сбежавшую из паноптикума восковую фигуру, именующую себя Корридой Эль-Бассо, я опускаю сегодня ночью в ящик для заявлений.

Вперед и назад

  

1

  
   В конце мая и начале июля город Зурбаган посещается "Бешеным скороходом". Ошибочно было бы представить этого посетителя человеком даже самой сумасшедшей внешности: длинноногим, рыкающим и скорым, как умозаключение страуса относительно спасительности песка.
   "Бешеный скороход" -- континентальный ветер степей. Он несет тучи степной пыли, бабочек, лепестки цветов; прохладные, краткие, как поцелуи, дожди, холод далеких водопадов, зной каменистых почв, дикие ароматы девственного леса и тоску о неведомом. Его власть делает жителей города тревожными и рассеянными; их сны беспокойны; их мысли странны; их желания туманны и обаятельны, как видения анахорета или мечты юности. Самое большое количество неожиданных отъездов, горьких разлук, внезапных паломничеств и решительных путешествий падает на беспокойные дни "Бешеного скорохода".
   5-го июля в сорока милях от Зурбагана три человека шли по узкой степной тропе, направляясь к западу.
   Шедший впереди был крепкий, прямой, нервный человек, лет тридцати трех. Природа наградила его своеобразной цветистостью, отдаленно напоминающей редкую тропическую птицу: смуглый цвет кожи, яркие голубые глаза и черные, вьющиеся, с бронзовым отливом, волосы производили весьма оригинальное впечатление, сглаживая некрасивость резкого мускулистого лица, именно богатством его оттенков. Двигался он как бы толчками -- коротко и отчетливо. На нем, как и на остальных двух путниках, был охотничий костюм; за спиной висело ружье; остальное походное снаряжение -- сумка, свернутое одеяло и кожаный мешочек с пулями -- размещались вокруг бедер с толковой, удобной практичностью предусмотрительного бродяги, пользующегося, когда нужно, даже рельефом своего тела.
   Этого звали Нэф.
   Второй путник, развалисто поспешавший за первым, был круглолиц, здоров и неинтересен в той степени, в какой бывают неинтересны люди, созданные для работы и маленьких мыслей о работе других. Молодой, видимо, добродушный, но тугой и медлительный к новизне, он являлся того рода золотой серединой каждого общества, которая, по существу, неоспорима ни в чем, подобно столу или крепко пришитой пуговице. Сама природа отдыхает на таких людях, как голодный поэт на окороке. Второго путника звали Пек, а был он огородником.
   Третий мог бы нагнать тоску на самого веселого клоуна. Представьте одушевленный гроб; гроб на длинных, как бы перекрученных, испитых ногах, с впавшим животом, вздернутыми плечами, впалыми, кислыми глазами и руками-граблями. Его рыжие усы висели как ножки мертвого паука, он шел размашисто и неровно, вяло шагая через воздух, как через ряд сундуков. Этого звали Хин. В Зурбагане он чистил на улице сапоги.
   Все трое шли в полусказочные, дикие места Ахуан-Скапа за золотом, скрытым в тайной жиле Эноха. Умирая, Энох передал план тайников Нэфу {в единственной известной публикации вместо "Нэфу" напечатано "Эхору"}. Хин, соблазнясь, истратил на снаряжение деньги из сберегательной кассы, а Пек шел как могучая рабочая сила, годная копать землю и вязать на переправах плоты.
  

2

  
   Когда стемнело, путники остановились у небольшой рощи, разожгли костер, поужинали и напились кофе.
   Огромная ночь пустыни сияла цветными звездами, большими, как глаза на ужас и красоту. Запах сухой травы, дыма, сырости низин, тишина, еще более тихая от сонных звуков пустыни, дающей вздохи, шелест ветвей, треск костра, короткий вскрик птицы или обманчиво близкий лепет далекого водопада, -- все было полно тайной грусти, величавой, как сама природа -- мать ощущений печальных. Человек одинок; перед лицом пустыни это яснее.
   Нэф развернул карту.
   -- Вот, братцы, -- сказал он, отводя ногтем часть линии не более пяти миллиметров, -- вот сколько мы сделали в первый день.
   -- А сколько осталось? -- спросил, помолчав, Хин.
   -- Столько. -- Нэф двинул рукой до противоположного края карты.
   -- Д-да, -- сказал Пек.
   Хин промолчал. Устремив глаза в тьму, бесцельно, но напряженно, как бы улетая в нее к далекой цели, Нэф сказал:
   -- Помните, что путь наш не легок. Я уже говорил это. Нас будет рвать на куски судьба, но мы перешагнем через ее труп. Там глухо: леса, тьма, враги и звери; не на кого там оглянуться. Золото залегло в камне. Если хотите, чтобы ваши руки засветились закатом, как глаза, а мир лежал в кошельке, -- не кряхтите.
   Пек и Нэф вскоре уснули, но Хин даже не задремал. Беспокойно, первый раз так опасливо и реально, представил он долгий-предолгий путь, дожди, голод, ветры и лихорадки; пантер, прыгающих с дерева на загривок, магические глаза змей, стрелу в животе и пулю в сердце... Чей-то скелет среди глубокого ущелья... Он вспомнил красоту отделанного под орех ящика, на котором останавливается щедрая нога прохожего, солнечный асфальт, свою газету, свою кофейню и верное серебро. Он внутренне отшатнулся от того края карты, на котором, смеясь, Нэф положил ладонь; отшатнулся и присмирел.
   Хин осторожно встал, собрался и, не разбудив товарищей, зашагал к Зурбагану, унося на спине взгляд догорающего костра. Так, человек, страдающий боязнью пространства, поворачивается спиной к площади и идет через нее, пятясь... Мир опасен везде.
  

3

  
   Проснувшись, Нэф показал Пеку следы, обращенные к ночлегу пятками.
   -- Нас двое теперь, -- сказал он. -- Это лучше и хуже. -- Пек выругался, невольно все-таки размышляя о причинах, заставивших Хина вернуться. Он был смущен.
   Затем прошел месяц, в течение которого два человека пересекали Аларгетскую равнину с достоинством и упорством лунатиков, странствующих по желобу крыши, смотря на луну. Нэф шел впереди. Он говорил мало; часто задумывался; в хорошую погоду -- смеялся; в плохую -- кусал губы. Он шел легко, как по тротуару. Пек был разговорчив и скучен, жаловался на лишения, много ел и часто вздыхал, но шел и шел из любви к будущему своему капиталу.
   Однажды вечером к поселку, расположенному на берегу большой реки, пришли два грязных бородатых субъекта. Их ногти были черны, одежда в земле. Они вошли в небольшой дом, где молодцеватый, крупный старик и молодая девушка, красивая, как весенняя зелень, садились ужинать.
   -- Вы куда? -- осведомился старик.
   -- К Серым горам, -- сказал Нэф.
   -- Далеко.
   -- Пожалуй.
   -- Зачем?
   -- Слитки.
   -- Дураки, -- заявил старик. -- Туда многие ходят, да мало кто возвращается.
   -- Мало ли что, -- возразил Нэф, -- ведь я иду в первый раз.
   Старик хмыкнул, как на лепет ребенка.
   -- Нерра, покорми их и положи спать, -- сказал он дочери. -- Пусть они во сне целуются с золотом, а наяву -- со смертью.
   -- Шутки не наполняют кармана, -- возразил Нэф.
   Девушка засмеялась. Пек сел к пирогу со свининой; Нэф выпил водки, потом занялся и едой.
   Ужин прошел в молчании. Затем Нерра сказала:
   -- Сумасшедшие, ваша постель готова.
   -- Ты любишь умных? -- спросил Нэф.
   -- Должно быть, если не люблю глупых вопросов.
   -- Какой принести тебе подарок?
   -- Свой скальп, если ты разыщешь его.
   -- Бери сейчас. -- Нэф нагнулся, подставив лохматую голову.
   Старик, вынув изо рта трубку, густо захохотал. Девушка рассердилась.
   -- Идите спать! -- вскричала она.
   Нэф скоро заснул; Пек, ворочаясь, вспоминал круглые руки Нерры. Утром, когда Нэф занялся чисткой ружья. Пек вышел во двор и сел на бревно, осматриваясь.
   Вдали, за цветущей изгородью, виднелись холмы хлебных полей. В сарае толкались свиньи, розовые с черными пятнами. На другом дворе бродили коровы великанского вида. Под ногами Пека суетились крупные цветные куры, болтливые индейки; вечно падающие гуси шипели, как тещи; синие с золотом и хохолками на голове утки охорашивались на солнышке.
   Старик вышел из хлева. Увидев Пека, он подошел к нему и сказал:
   -- Любезный, в горах дико и дрянно, а у меня много работы. Два месяца назад утонул мой сын. Если хочешь, живи работником. Мы всегда спокойны и сыты.
   В это время через двор прошла Нерра, улыбаясь себе, в солнце и ярком платье, богатая молодостью. Она скрылась. Вся картина знакомой фермерской жизни была для души Пека, как оттепель среди суровой зимы, -- тоска мучительного и опасного странствования.
   -- Хорошо, -- сказал Пек.
   Старик подбросил лопату. Пек пошел в дом, где столкнулся с Нэфом, одетым и готовым к походу.
   -- Скорее, идем, -- сказал Нэф.
   -- Нэф... я...
   -- Где же твое ружье?
   -- Послушай...
   -- Время дорого. Пек.
   -- Я здесь останусь работником.
   Нэф отвернулся. Постояв с минуту, он прошел мимо Пека, как мимо пустого места. У ворот он обернулся, увидев Нерру, смотревшую на него из-под руки.
   -- Ну, я пошел, -- сказал он.
   -- Прощай. Береги скальп.
   Нэф досадливо отмахнулся. Девушка презрительно фыркнула и повернулась спиной к дороге, уходящей к горам.
  

4

  
   Жизнь знает не время, а дела и события. Поэтому без точного исчисления месяцев, разделивших две эти главы, мы останавливаемся у окна, только что вымытого Неррой до блеска чистой души. Около нее стоял Пек.
   -- Что же мне теперь делать?
   -- Купать лошадей.
   -- Нерра!
   -- Отстань, Пек. Твоей женой я не буду.
   Он смотрел на ее гибкую спину, тяжелые волосы, замкнувшиеся глаза и маленькие, сильные руки. Так, как смотрит рыбак без удочки на игру форели в быстром ключе. Он вдруг озлобился, вышел и повел лошадей, а когда возвращался с ними, то заметил спускающегося по склону холма неизвестного человека в лохмотьях, так густо обросшего волосами, что сверкали только глаза и зубы. Человек шел сильно хромая.
   -- Пек! -- сказал бродяга, взяв под уздцы лошадь.
   -- Нэф!!
   -- Я. Я и мое золото...
   -- Так ты не умер?
   -- Нет, но умирал.
   Они вошли в дом. Пек привел старика, Нерру; все трое обступили Нэфа, рассматривая его с чувством любопытной тревоги.
   Его вид был ужасен. В дырах рубища сквозило черное тело; шрамы на лице и руках, склеенные запекшейся кровью, казались страшной татуировкой; босые ноги раздулись, один глаз был завязан. Он снял мешок, ружье, тяжелый кожаный пояс и бросил все в угол, потом сел.
   -- Скальп цел, -- кратко сообщил он.
   Девушка улыбнулась, но ничего не ответила.
   Ему дали еды и водки. Он сел, выпил; на мгновение заснул, сидя, и мгновенно проснулся.
   -- Рассказывай, -- сказал старик.
   -- Для начала... -- заметил Нэф, отворачивая левый рукав.
   От плеча до кисти тянулись обрывки сросшихся мускулов -- подарок медвежьей лапы. Затем, поправив рукав, Нэф спокойно, неторопливо рассказал о таких трудах, лишениях, муках, ужасе и тоске, что Пек, посмотрев в угол, где лежал мешок с кожаным поясом, почувствовал, как все это на взгляд стало приземистее и легче.
   На другой день выспавшийся Нэф побрился, вымылся и оделся. Он перестал быть страшным, но вид его все же говорил красноречиво о многом.
   Оставшись с ним наедине, Пек сказал:
   -- Ты меня предательски бросил здесь, Нэф. Я колебался... Ты не утащил меня, как следовало бы поступить верному другу. И вот -- ты миллионер, а я -- по-прежнему нищий.
   Нэф усмехнулся и развязал пояс. Взяв чайный стакан, он насыпал его до краев мутным, желтым песком.
   -- Возьми! -- сказал он покрасневшему от жадности Пеку.
   К вечеру Пек исчез. На кровати Нэф нашел его записку и показал Нерре.
   "Жадный, вероломный приятель! Прибыв страшным богачом, ты дал мне, всегдашнему твоему спутнику, жалкую часть. Будь проклят. Я уезжаю от тебя и развратной девки Нерры к своему дяде, где постараюсь лет через пять разбогатеть больше, чем ты, хитрый бродяга".
   -- Закурим этой бумажкой, -- весело сказал Нэф. -- Не бледней, Нерра; знай, дурак кусает лишь воздух. Послушай... Я сберег скальп для тебя.
   Она помолчала, затем положила на его плечо руку, а потом мягко перевела руку на вьющиеся волосы Нэфа.
   -- Через неделю будет пароход сверху, -- сказала Нерра, -- если хочешь, я поеду с тобой.
   -- Хочу, -- просто ответил Нэф.
   Так началась их жизнь. Одним мужем и одной женой стало больше на свете, богатом разными парами, но весьма бедном любовью и уважением.
   У подъезда каменного зурбаганского театра сидел наш знакомый Хин, рассматривая по профессиональной привычке ноги прохожих; выше он почти никогда не поднимал глаз, считая это убыточным.
   Прошло несколько времени. На ящик Хина ступила небольшая мужская нога в лакированном сапоге; после нее -- другая. Хин заботливо их почистил и протянул руку.
   То, что оказалось в руке, сначала удивило его своим цветом, цветом не ассигнаций. Цвет был коричневый с розовым. Развернув бумажку. Хин, встав, с трепетом и почтением прочел, что это чек на предъявителя, на сумму в пятьдесят тысяч. Подпись была "Нэф".
   Он судорожно огляделся, и показалось ему, что в зурбаганской пестрой толпе легли тени пустыни и грозное дыхание диких мест промчалось над разогретым асфальтом, тронув глаза Хина свежестью неумолкающих водопадов.
  
   1918
  
  

Забытое

  

1

  
   Табарен был очень ценным работником для фирмы "Воздух и свет". В его натуре счастливо сочетались все необходимые хорошему съемщику качества: страстная любовь к делу, находчивость, профессиональная смелость и огромное терпение. Ему удавалось то, что другие считали невыполнимым. Он умел ловить угол света в самую дурную погоду, если снимал на улице какую-либо процессию или проезд высокопоставленных лиц. Одинаково хорошо и ясно и всегда в интересном ракурсе снимал он все заказы, откуда бы ни пришлось: с крыш, башен, деревьев, аэропланов и лодок. Временами его ремесло переходило в искусство. Снимая научно-популярные ленты, он мог часами просиживать у птичьего гнезда, ожидая возвращения матери к голодным птенцам, или у пчелиного улья, приготовляясь запечатлеть вылет нового роя. Он побывал во всех частях света, вооруженный револьвером и маленьким съемочным аппаратом. Охоты на диких зверей, жизнь редких животных, битвы туземцев, величественные пейзажи, -- все проходило перед ним, сперва в жизни, а затем на прозрачной ленте, и сотни тысяч людей видели то, что видел сперва один Табарен.
   Созерцательный, холодный и невозмутимый характер его как нельзя более отвечал этому занятию. С годами Табарен разучился принимать жизнь в ее существе; все происходящее, все, что было доступно его наблюдению, оценивал он как годный или негодный материал зрительный. Он не замечал этого, но бессознательно всегда и прежде всего взвешивал контрасты света и теней, темп движения, окраску предметов, рельефность и перспективу. Привычка смотреть, своеобразная жадность зрения была его жизнью; он жил глазами, напоминая прекрасное, точно зеркало, чуждое отражаемому.
   Табарен зарабатывал много, но с наступлением войны дела его пошатнулись. Фирма его лопнула, другие же фирмы сократили операции. Содержание семьи стало дорого, вдобавок пришлось уплатить по нескольким спешно предъявленным векселям. Табарен остался почти без денег; похудевший от забот, часами просиживал он в кафе, обдумывая выход из тягостного, непривычного положения.
   -- Снимите бой, -- сказал однажды ему знакомый, тоже оставшийся не у дел съемщик. -- Но только не инсценировку. Снимите бой настоящий, в десяти шагах, со всеми его непредвиденными натуральными положениями. За негатив дадут прекрасные деньги.
   Табарен почесал лоб.
   -- Я думал об этом, -- сказал он. -- Единственное, что останавливало меня, -- это семья. Опасности привыкли ко мне, а я к ним, но быть убитым, оставив семью без денег, -- нехорошо. Во-вторых, мне нужен помощник. Может случиться, что, раненный, я брошу вертеть ленту, а продолжать нужно. Наконец, вдвоем безопаснее и удобнее. В-третьих, надо получить разрешение и пропуск.
   Они замолчали. Знакомого Табарена звали Ланоск; он был поляк, с детства живущий за границей. Настоящую фамилию его: "Ланской" -- французы переделали на "Ланоск", и он привык к этому. Ланоск напряженно думал. Идея боевой фильмы все более пленяла его, и то, что он высказал вслух, не было, по-видимому, внезапным решением, а ждало только подходящего случая и настроения. Он сказал:
   -- Давайте, Табарен, сделаем это вместе. Я одинок. Доход пополам. У меня есть небольшое сбережение; его хватит пока вашей семье, а потом сосчитаемся. Не беспокойтесь, я деловой человек.
   Табарен обещал подумать и через день согласился. Тут же он развил перед Ланоском план съемок: лента должна быть возможно полной. Они дадут полную картину войны, развертывая ее кресчендо от незначительных, подготовляющих впечатлений до настоящего боя. Ленту хорошо сделать единственной в этом роде. Игра ва-банк: смерть или богатство.
   Ланоск воодушевился. Он заявил, что тотчас поедет и заключит предварительное условие с двумя конторами. А Табарен отправился хлопотать о разрешении военного начальства. С большим трудом, путем множества мытарств, убеждая, доказывая, прося и умоляя, получил он наконец через две недели желанную бумагу, затем успокоил, как мог, жену, сказав ей, что получил недолгосрочную командировку обычного характера, и выехал с Ланоском на боевые поля.
  

2

  
   Первая неделя прошла в усиленной и беспокойной работе, в посещениях местностей, затронутых войной, и выборе среди изобилия материала -- самого интересного. Где верхом, где пешком, где на лодках или в солдатском поезде, часто без сна и впроголодь, ночуя в крестьянских избах, каменоломнях или в лесу, съемщики наполнили шестьсот метров ленты. Здесь было все: деревни, сожженные пруссаками; жители-беглецы, рощи, пострадавшие от артиллерийского огня, трупы солдат и лошадей, сцены походной жизни, картины местностей, где происходили наиболее ожесточенные бои, пленные немцы, отряды зуавов и тюркосов; словом -- вся громада борьбы, включительно до переноски раненых и снимков операционных помещений на их полном ходу. Не было только еще центра картины -- боя. Невозмутимо, как привычный хирург у операционного стола, Табарен вертел ручку аппарата, и глаза его вспыхивали живым блеском, когда яркое солнце помогало работе или случай давал живописное расположение живых групп. Ланоск, более нервный и подвижный, вначале сильно страдал; часто при виде разрушений, нанесенных немцами, проклятия сыпались из его горла столь же выразительным тоном, как плач женщины или крик раненого. Через несколько дней нервы его притупились, затихли, он втянулся, привык и примирился со своей ролью -- молча отражать виденное.
   Наступил день, когда съемщикам надлежало выполнить самую трудную и заманчивую часть работы; снять подлинный бой. Дивизия, близ которой остановились они в маленькой деревушке, должна была утром атаковать холмы, занятые неприятелем. Ночью, наняв телегу, Табарен и Ланоск отправились в цепь, где с разрешения полковника присоединились к стрелковой роте.
   Ночь была пасмурная и холодная. Огней не разводили. Солдаты частью спали, частью сидели еще группами, разговаривая о делах походной жизни, стычках и ранах. Некоторые спрашивали Табарена -- не боится ли он. Табарен, улыбаясь, отвечал всем:
   -- Я только одно боюсь: что пуля пробьет ленту.
   Ланоск говорил:
   -- Трудно попасть в аппарат: он маленький.
   Они закусили хлебом и яблоками и улеглись спать. Табарен скоро уснул; Ланоск лежал и думал о смерти. Над головой его неслись тучи, гонимые резким ветром; вдали гудел лес. Ланоск не боялся смерти, но боялся ее внезапности. На тысячи ладов рисовал он себе этот роковой случай, пока с востока не побелел воздух и синий глаз неба скользнул кое-где среди серых, облачных армад, густо валившихся за холмистый горизонт.
   Тогда он разбудил Табарена и осмотрел аппарат.
   Табарен, проснувшись, прежде всего осмотрел небо.
   -- Солнца, солнца! -- нетерпеливо вскричал он. -- Без солнца все будет смазано: здесь некогда долго выбирать позицию и находить фокус!
   -- Я съел бы эти тучи, если бы мог! -- подхватил Ланоск.
   Они стояли в окопе. Слева и справа от них тянулись ряды стрелков. Лица их были серьезны и деловиты. Через несколько минут вой первой шрапнели огласил высоту, и в окоп после грозного треска сыпнул невидимый град. Два стрелка пошатнулись, два упали. Бой начался. Гремели раскаты ружейного огня; сзади, поддерживая пехоту, потрясали землю артиллерийские выстрелы.
   Табарен, установив аппарат, внимательно вертел ручку. Он наводил объект то на раненых, то на стреляющих, ловил целлулоидом выражение их лиц, позы, движения. Обычное хладнокровие не изменило ему, только сознание заработало быстрее, время как бы остановилось, а зрение удвоилось. По временам он топал ногой, вскрикивая:
   -- Солнца! Солнца!
   На него не обращали внимания. Солдаты, перебегая, толкали его, и тогда он крепко цеплялся за аппарат, опасаясь за его целость. Ланоск сидел, прижавшись к стенке окопа.
   По окопам, заглушаемая выстрелами, передалась команда. Отряд шел в атаку. Солдаты, перелезая через бруствер, бросились бежать к холмам, молча, стиснув зубы, с ружьями наперевес. Табарен, держа аппарат под мышкой, кинулся бежать за солдатами, пересиливая одышку. Ланоск не отставал: он был бледен, возбужден и на бегу не переставая кричал:
   -- Ура, Табарен! Лента и Франция увидят чертовский удар нашего штыка! А ловко я это выдумал, Табарен? Опасно... но, черт возьми -- жизнь вообще опасна! Смотрите, что за молодцы бегут впереди! Как у этого блестят зубы! Он смеется! Ура! Мы снимем победу, Табарен! Ура!
   Они слегка отстали, и Табарен пустился бежать изо всех сил. Пули срезывали у его ног траву, свистали над головой, и он страшной силой воли заставил молчать сознание, твердящее о внезапной смерти. Чем дальше, тем чаще встречались ему лежащие ничком, только что опередившие его в беге солдаты.
   На гребне холма показались немцы, поспешно выбегая навстречу, стреляя на ходу и что-то выкрикивая. За минуту до столкновения Табарен вырвал у Ланоска треножник и быстро, задыхаясь от бега, установил аппарат. Руки его тряслись. В этот момент ненавистное, упрямое, милое солнце бросило в разрез туч желтый, живой свет, родив бегущие тени людей, ясность и чистоту дали.
   Французы бились от Табарена в пятнадцати, десяти шагах. Мелькающий блеск штыков, круги, описываемые прикладами, изогнутые назад спины падающих, повороты и прыжки наступающих, движение касок и кепи, гневная бледность лиц -- все, схваченное светом, неслось в темную камеру аппарата. Табарен вздрагивал от радости при виде ловких ударов. Ружейные стволы, парируя и поражая, хлопались друг о друга. Вдруг странное смешение чувств потрясло Табарена. Затем он упал, и память и сознание оставили его, лежащего на земле.
  

3

  
   Когда Табарен очнулся, то понял по обстановке и тишине, что лежит в лазарете. Он чувствовал сильную жажду и слабость. Попробовав повернуть голову, он чуть снова не лишился сознания от страшной боли в висках. Забинтованная, не смертельно простреленная голова требовала покоя. Первый вопрос, заданный им врачу, был:
   -- Цел ли мой аппарат?
   Его успокоили. Аппарат подобрал санитар; товарища же его, Ланоска, убили. Табарен был еще слишком слаб, чтобы реагировать на это известие. Волнение, пережитое в вопросе о судьбе аппарата, утомило его. Он вскоре уснул.
   Ряд долгих, скучных, томительных дней провел Табарен на койке, тщетно пытаясь вспомнить, как и при каких обстоятельствах получил рану. Пораженная память отказывалась заполнить темный провал живым содержанием. Смутно казалось Табарену, что там, во время атаки, с ним произошло нечто удивительное и важное. Кусая губы и морща лоб, подолгу думал он о том неизвестном, которое оставило памяти едва заметный след ощущений, столь сложных и смутных, что попытка воскресить их вызывала неизменно лишь утомление и досаду.
   В конце августа он возвратился в Париж и тотчас же занялся проявлением негативов. То одна, то другая фирма торопили его, да и сам он горел нетерпением увидеть наконец на экране плоды своих трудов и скитаний. Когда все было готово, в просторном зале собрались смотреть боевую фильму Табарена агенты, представители фирм, содержатели театров и кинематографов.
   Табарен волновался. Он сам хотел судить о своей работе в полном ее объеме, а потому избегал смотреть ранее этого вечера готовую уже ленту на свет. Кроме того, его удерживала от преждевременного любопытства тайная, ни на чем, конечно, не обоснованная надежда найти на экране, в связном повторении моментов, исчезнувший бесследно обрывок воспоминаний. Потребность вспомнить стала его болезнью, манией. Он ждал и почему-то боялся. Его чувства напоминали трепет юноши, идущего на первое свидание. Усаживаясь на стул, он волновался, как ребенок.
   В глубоком молчании смотрели зрители сцены войны, добытые ценой смерти Ланоска. Картина заканчивалась. Тяжело дыша, смотрел Табарен эпизоды штыкового боя, смутно начиная что-то припоминать. Вдруг он закричал:
   -- Это я! я!
   Действительно, это был он. Французский стрелок, изнемогая под ударами пруссаков, шатался уже, еле держась на ногах; окруженный, он бросил вокруг себя безнадежный взгляд, посмотрел в сторону, за раму экрана и, падая, раненный еще раз, закричал что-то неслышное зрителям, но теперь до боли знакомое Табарену. Крик этот снова раздался в его ушах. Солдат крикнул:
   -- Помоги землячку, фотограф!
   И тотчас же Табарен увидел на экране себя, подбегающего к дерущимся. В его руке был револьвер, он выстрелил раз, и два, и три, свалил немца, затем схватил выпавшее ружье француза и стал отбиваться. И чувства жалости и гнева, бросившие его на помощь французу, -- снова воскресли в нем. Второй раз он изменил себе, изменил спокойному зрению и профессиональной бесстрастности. Волнение его разразилось слезами. Экран погас.
   -- Боже мой! -- сказал, не отвечая на вопросы знакомых, Табарен. -- Лента кончилась... в этот момент убили Ланоска... Он продолжал вертеть ручку! Еще немного -- и солдата убили бы. Я не выдержал и плюнул на ленту!
  
   1914

Зеленая лампа

  
  

I.

  
   В Лондоне в 1920 году, зимой, на углу Пикадилли и одного переулка, остановились двое хорошо одетых людей среднего возраста. Они только что покинули дорогой ресторан. Там они ужинали, пили вино и шутили с артистками из Дрюриленского театра.
   Теперь внимание их было привлечено лежащим без движения, плохо одетым человеком лет двадцати пяти, около которого начала собираться толпа.
   -- Стильтон! -- брезгливо сказал толстый джентльмен высокому своему приятелю, видя, что тот нагнулся и всматривается в лежащего. -- Честное слово, не стоит так много заниматься этой падалью. Он пьян или умер.
   -- Я голоден... и я жив, -- пробормотал несчастный, приподнимаясь, чтобы взглянуть на Стильтона, который о чем-то задумался. -- Это был обморок.
   -- Реймер! -- сказал Стильтон. -- Вот случай проделать шутку. У меня явился интересный замысел. Мне надоели обычные развлечения, а хорошо шутить можно только одним способом: делать из людей игрушки.
   Эти слова были сказаны тихо, так что лежавший, а теперь прислонившийся к ограде человек их не слышал.
   Реймер, которому было все равно, презрительно пожал плечами, простился со Стильтоном и уехал коротать ночь в свой клуб, а Стильтон, при одобрении толпы и при помощи полисмена, усадил беспризорного человека в кэб.
   Экипаж направился к одному из трактиров Гайстрита. Беднягу звали Джон Ив. Он приехал в Лондон из Ирландии искать службу или работу. Ив был сирота, воспитанный в семье лесничего. Кроме начальной школы, он не получил никакого образования. Когда Иву было 15 лет, его воспитатель умер, взрослые дети лесничего уехали -- кто в Америку, кто в Южный Уэльс, кто в Европу, и Ив некоторое время работал у одного фермера. Затем ему пришлось испытать труд углекопа, матроса, слуги в трактире, а 22 лет он заболел воспалением легких и, выйдя из больницы, решил попытать счастья в Лондоне. Но конкуренция и безработица скоро показали ему, что найти работу не так легко. Он ночевал в парках, на пристанях, изголодался, отощал и был, как мы видели, поднят Стильтоном, владельцем торговых складов в Сити.
   Стильтон в 40 лет изведал все, что может за деньги изведать холостой человек, не знающий забот о ночлеге и пище. Он владел состоянием в 20 миллионов фунтов. То, что он придумал проделать с Ивом, было совершенной чепухой, но Стильтон очень гордился своей выдумкой, так как имел слабость считать себя человеком большого воображения и хитрой фантазии.
   Когда Ив выпил вина, хорошо поел и рассказал Стильтону свою историю, Стильтон заявил:
   -- Я хочу сделать вам предложение, от которого у вас сразу блеснут глаза. Слушайте: я выдаю вам десять фунтов с условием, что вы завтра же наймете комнату на одной из центральных улиц, во втором этаже, с окном на улицу. Каждый вечер, точно от пяти до двенадцати ночи, на подоконнике одного окна, всегда одного и того же, должна стоять зажженная лампа, прикрытая зеленым абажуром. Пока лампа горит назначенный ей срок, вы от пяти до двенадцати не будете выходить из дому, не будете никого принимать и ни с кем не будете говорить. Одним словом, работа нетрудная, и, если вы согласны так поступить, -- я буду ежемесячно присылать вам десять фунтов. Моего имени я вам не скажу.
   -- Если вы не шутите, -- отвечал Ив, страшно изумленный предложением, -- то я согласен забыть даже собственное имя. Но скажите, пожалуйста, -- как долго будет длиться такое мое благоденствие?
   -- Это неизвестно. Может быть, год, может быть, -- всю жизнь.
   -- Еще лучше. Но -- смею спросить -- для чего понадобилась вам эта зеленая иллюминация?
   -- Тайна! -- ответил Стильтон. -- Великая тайна! Лампа будет служить сигналом для людей и дел, о которых вы никогда не узнаете ничего.
   -- Понимаю. То есть ничего не понимаю. Хорошо; гоните монету и знайте, что завтра же по сообщенному мною адресу Джон Ив будет освещать окно лампой!
   Так состоялась странная сделка, после которой бродяга и миллионер расстались, вполне довольные друг другом.
   Прощаясь, Стильтон сказал:
   -- Напишите до востребования так: "3-33-6". Еще имейте в виду, что неизвестно когда, может быть, через месяц, может быть, -- через год, -- словом, совершенно неожиданно, внезапно вас посетят люди, которые сделают вас состоятельным человеком. Почему это и как -- я объяснить не имею права. Но это случится...
   -- Черт возьми! -- пробормотал Ив, глядя вслед кэбу, увозившему Стильтона, и задумчиво вертя десятифунтовым билет. -- Или этот человек сошел с ума, или я счастливчик особенный. Наобещать такую кучу благодати, только за то, что я сожгу в день пол-литра керосина.
   Вечером следующего дня одно окно второго этажа мрачного дома N 52 по Ривер-стрит сияло мягким зеленым светом. Лампа была придвинута к самой раме.
   Двое прохожих некоторое время смотрели на зеленое окно с противоположного дому тротуара; потом Стильтон сказал:
   -- Так вот, милейший Реймер, когда вам будет скучно, приходите сюда и улыбнитесь. Там, за окном, сидит дурак. Дурак, купленный дешево, в рассрочку, надолго. Он сопьется от скуки или сойдет с ума... Но будет ждать, сам не зная чего. Да вот и он!
   Действительно, темная фигура, прислонясь лбом к стеклу, глядела в полутьму улицы, как бы спрашивая: "Кто там? Чего мне ждать? Кто придет?"
   -- Однако вы тоже дурак, милейший, -- сказал Реймер, беря приятеля под руку и увлекая его к автомобилю. -- Что веселого в этой шутке?
   -- Игрушка... игрушка из живого человека, -- сказал Стильтон, самое сладкое кушанье!
  

II.

  
   В 1928 году больница для бедных, помещающаяся на одной из лондонских окраин, огласилась дикими воплями: кричал от страшной боли только что привезенный старик, грязный, скверно одетый человек с истощенным лицом. Он сломал ногу, оступившись на черной лестнице темного притона.
   Пострадавшего отнесли в хирургическое отделение. Случай оказался серьезный, так как сложный перелом кости вызвал разрыв сосудов.
   По начавшемуся уже воспалительному процессу тканей хирург, осматривавший беднягу, заключил, что необходима операция. Она была тут же произведена, после чего ослабевшего старика положили на койку, и он скоро уснул, а проснувшись, увидел, что перед ним сидит тот самый хирург, который лишил его правой ноги.
   -- Так вот как пришлось нам встретиться! -- сказал доктор, серьезный, высокий человек с грустным взглядом. -- Узнаете ли вы меня, мистер Стильтон? -- Я -- Джон Ив, которому вы поручили дежурить каждый день у горящей зеленой лампы. Я узнал вас с первого взгляда.
   -- Тысяча чертей! -- пробормотал, вглядываясь, Стильтон. -- Что произошло? Возможно ли это?
   -- Да. Расскажите, что так резко изменило ваш образ жизни?
   -- Я разорился... несколько крупных проигрышей... паника на бирже... Вот уже три года, как я стал нищим. А вы? Вы?
   -- Я несколько лет зажигал лампу, -- улыбнулся Ив, -- и вначале от скуки, а потом уже с увлечением начал читать все, что мне попадалось под руку. Однажды я раскрыл старую анатомию, лежавшую на этажерке той комнаты, где я жил, и был поражен. Передо мной открылась увлекательная страна тайн человеческого организма. Как пьяный, я просидел всю ночь над этой книгой, а утром отправился в библиотеку и спросил: "Что надо изучить, чтобы сделаться доктором?" Ответ был насмешлив: "Изучите математику, геометрию, ботанику, зоологию, морфологию, биологию, фармакологию, латынь и т. д." Но я упрямо допрашивал, и я все записал для себя на память.
   К тому времени я уже два года жег зеленую лампу, а однажды, возвращаясь вечером (я не считал нужным, как сначала, безвыходно сидеть дома 7 часов), увидел человека в цилиндре, который смотрел на мое зеленое окно не то с досадой, не то с презрением. "Ив -- классический дурак! -- пробормотал тот человек, не замечая меня. -- Он ждет обещанных чудесных вещей... да, он хоть имеет надежду, а я... я почти разорен!" Это были вы. Вы прибавили: "Глупая шутка. Не стоило бросать денег".
   У меня было куплено достаточно книг, чтобы учиться, учиться и учиться, несмотря ни на что. Я едва не ударил вас тогда же на улице, но вспомнил, что благодаря вашей издевательской щедрости могу стать образованным человеком...
   -- А дальше? -- тихо спросил Стильтон.
   -- Дальше? Хорошо. Если желание сильно, то исполнение не замедлит. В одной со мной квартире жил студент, который принял во мне участие и помог мне, года через полтора, сдать экзамены для поступления в медицинский колледж. Как видите, я оказался способным человеком...
   Наступило молчание.
   -- Я давно не подходил к вашему окну, -- произнес потрясенный рассказом Ива Стильтон, -- давно... очень давно. Но мне теперь кажется, что там все еще горит зеленая лампа... лампа, озаряющая темноту ночи. Простите меня.
   Ив вынул часы.
   -- Десять часов. Вам пора спать, -- сказал он. -- Вероятно, через три недели вы сможете покинуть больницу. Тогда позвоните мне, -- быть может, я дам вам работу в нашей амбулатории: записывать имена приходящих больных. А спускаясь по темной лестнице, зажигайте... хотя бы спичку.
  
   11 июля 1930 г.
  
за.} потому что он хочет всегда много. А вы?
   Черняк назвал себя.
   -- Имею основания, -- сказал Шмыгун, -- думать, что это тоже не имя. Впрочем, вы в этом свободны.
   Он повернулся и вышел за дверь; тогда Строп сел против Черняка, положил руку на колени, вынул изо рта трубку и осведомился:
   -- Где вы плавали?
   -- Нигде.
   Строп задержал дым, отчего щеки его как бы вспухли, поднял брови и похлопал слегка глазами.
   -- Хорошо плавать, -- заявил он через минуту несколько сухим голосом. Слова его падали медленно и тяжеловесно, словно прежде, чем произнести их, он каждое зажимал в руке, потихоньку рассматривал, а затем уже выбрасывал эту непривычную тяжесть. -- Ну, а дела как?
   -- Скверно.
   -- Скверно?! -- Строп подумал. -- Это хорошо, -- с убеждением произнес он.
   -- Разве? -- улыбнулся Черняк. -- Что хорошо?
   -- Плавать хорошо, -- сказал Строп. -- Чудесная работишка!
   Черняк молчал. Тусклые глаза моряка обратились к двери -- вошел Шмыгун. В руках у него были две тарелки, под мышками, с каждой стороны тела, торчали увесистые бутылки. Он подошел к столу, где не было свободного уголка даже для воробьиного ужина, и приостановился, но тотчас же поднял ногу, ловко отстранил ею с краю стола разную рухлядь.
   -- Я тебе помогу, -- сказал Строп, когда Шмыгун поставил тарелки и принес нож. -- У тебя руки заняты.
   -- Помоги есть! -- Шмыгун пододвинул скамейки, вытащил пробки. -- Кушайте, господин Черняк!
   Черняк взял кусок хлеба, откусил, и вдруг им овладело тяжелое, голодное волнение. Ноги запрыгали под столом, проглотить первый прием пищи стоило почти слез. Он справился с этим, удерживаясь от хищного влечения истребить моментально все, и ел медленно, запивая мясо вином. Когда он поднял наконец голову, пьяный от недавней слабости, еды и старого виноградного сока, восторг сытости граничил в нем с состоянием полного счастья. Черняк хотел встать, но почувствовал, что ноги на этот раз лишние, он неспособен был управлять ими. Действительность начинала принимать идеальный оттенок, -- лучшее доказательство благодушного охмеления. Вино и сон кружили ему голову.
   Шмыгун сказал:
   -- Держитесь! Мы поговорим завтра. Сейчас я вас уложу.
   -- Хорошо спать! -- произнес Строп. Улыбка медленно проползла по его лицу и скрылась в жующем рте.
   -- Кто вы? -- спросил Черняк.
   -- Я?? -- Шмыгун хмыкнул, оттягивая нижнюю губу. -- Моя специальность -- натянутые отношения с таможней. В сущности, я благоденствую, потому что извольте-ка купить дешево то, что с таможенной пломбой стоит, пожалуй, втрое против настоящей цены.
   -- Я понял, -- сказал Черняк. -- Вы портовый контрабандист!
   -- Затем, -- продолжал Шмыгун, как бы не расслышав этих слов, -- недавно я лишился хорошего компаньона; молодой был, проворный и сообразительный. Умер. Царапнули его неподалеку, в заливе, с кордона ружейным выстрелом. Я уцелел. А вы -- чем вы хуже его? Я умею определять людей.
   Черняк хотел что-то ответить, но не мог и закрыл слипающиеся глаза. Когда он открыл их, помещение тонуло в колеблющемся тумане. Дверь хлопнула, шум этот заставил его вздрогнуть; он сделал усилие, повернулся и увидел взволнованное, сияющее лицо, оставившее в нем впечатление мгновенного эффекта воображения. Глаза девушки, лучистые, удивленные при виде его, беспокоили Черняка еще, пожалуй, в течение десяти секунд, затем он мгновенно потерял слабый остаток сил и уснул, склонив на стол голову. Впрочем, это не было еще окончательной потерей сознания, так как он слышал возбужденный, невнятный гул и испытывал нечто похожее на потерю веса. Это Шмыгун и Строп несли его на кровать...
   ? ? ?
   -- Катя, он будет жить с нами, я встретил его на улице.
   -- Мне все равно. -- Девушка подпрыгивала и вертелась, хватая брата за плечи и голову, как будто хотела раздавить их в избытке радости. -- Шмыгун, она пришла, на рейде, и выгружается завтра!
   -- Как?! -- побледнев от неожиданности и смутной тревоги, что не так понял сестру, сказал Шмыгун. -- Катя, в чем дело?
   -- "Чайка" здесь! Можешь не верить. Завтра увидишь сам. Я ущипну тебя, Шмыгун, за шею!..
   Контрабандист посмотрел на девушку особенно крепким взглядом, отер ладонью вспотевший лоб, взглянул на вытаращенные глаза Стропа, на спящего Черняка и опять на девушку. Потом начал краснеть. Кровь приливала к его лицу медленно, как будто соображая, -- не подождать ли.
   -- Как хорошо! -- вдруг крикнул Строп, и снова лицо его стало вялым, только внутри глаз, на самом горизонте зрачков, засветились ровные огоньки.
   -- Шмыгун, я ходила к Ядрову, старик болен. Сын его говорил со мной, пожал плечами, заявил, что ровнешенько ничего не знает, -- когда придет "Чайка", и начал за мной ухаживать. Я отбрила его в лучшем виде. Потом была в гавани, у "Четырех ветров", но и с той шхуны не было ничего сказано. Я подходила к дому, и так мне хотелось плакать -- все нет, все нет, -- что топнула ногой, потому что слез не было. Встретила человека -- он у тебя бывал -- не помню его имени. "Хорошее дельце мы обработаем с вашим братцем", -- говорит он. Я промолчала. "Уже", -- говорит он. "Что -- уже?" -- закричала я так сердито, что он отступил. Ну... вот как! Он рассказал мне, что корабль тут, и я пустилась бегом. Чудесно!
   -- Я иду, -- тихо сказал Шмыгун, дрожа от безмерной радости, наполнявшей все его тело звонкими ударами сердца. -- Идем, Катя, и ты, Строп, я хочу видеть собственными глазами. Невероятный день. Ты помнишь, сестра, сколько раз пришлось тебе сбегать в гавань, спрашивая на всех палубах, не видал ли кто белой шхуны с белой оснасткой, белой от головы до ног?!. Возможно, что действительно все кончено. Трудно поверить, я верю и в то же время не верю.
   -- Верь!
   Девушка подошла к кровати, на которой лежал Черняк, и некоторое время рассматривала его, поджав нижнюю губку.
   -- Откуда ты взял его? -- спросила она у Шмыгуна, все еще бессознательно улыбаясь торжественной и драгоценной для всех новости. -- Он совсем молод; ты будешь учить его?
   -- Учить? -- рассеянно спросил Шмыгун. -- Чему? Просто он мне понравился, и -- ты знаешь -- я не люблю расспросов.
  

II

  
   Когда Черняк проснулся, был день. Он сидел на кровати, протирая глаза, слегка смущенный чувством полной неопределенности положения. Но это прошло тотчас же, как только он услышал яростный удар кулака по столу и увидел, что в комнате никого нет, за исключением Шмыгуна.
   Лицо его трудно было узнать -- даже не бледное, а какого-то особенного, серого цвета свинцовых грозовых туч, оно показалось Черняку в первый момент отталкивающим и враждебным. Заметив, что Черняк встал, Шмыгун, молча, уставился в лицо гостя порозовевшими от крови глазами.
   -- Я, может быть, разбудил вас, -- заговорил он. -- Но я в этом не виноват, потому что у меня горе. Видели вы меня вчера таким? Нет!
   -- Расскажите и успокойтесь, -- проговорил Черняк, -- потому что горе, в виде одного слова, -- пустой звук. Что случилось?
   Явное желание заговорить обо всем, что пришлось ему вынести, выражалось в лице Шмыгуна, но он колебался. Впрочем, решив, что все равно -- дело погибло, -- мысленно махнул рукой и сказал:
   -- Да, вы имеете право на это, потому что нужно же было мне привести вас сюда в то время, когда мы потеряли голову, а вы шатались без ночлега. Судьбе, видите ли, было угодно вывернуть счастье наизнанку; получилось несчастье. Лет десять назад я спас одному человеку жизнь. Спас я его из воды, когда он плюхнулся туда с собственного баркаса и сразу пошел ко дну. Звали его Ядров; полмиллиона состояния наличными, да столько же в обороте, да еще восемь хороших кораблей. Его можно было спасти только из-за одного этого. Благодарность свою он мне выражал слабо, то есть никак, и я долго ломал голову, как бы, несмотря на его скупость, поправить собственные дела. И вот боцман с одной шхуны говорит мне: "Возишься ты по мелочам, дамские шелковые платки и подмоченные сигары -- плохой заработок; есть вещи, стоящие дороже". Короче -- столковались мы с ним, что он привезет тысяч на пятьдесят опия, а денег на это дело уговорил я дать Ядрова с тем, что капитал свой он получит обратно, немедленно, по возвращении судна, с условием, что я оставлю за сбыт товара половину чистой прибыли -- остальное ему. Для нас это было бы достаточно, но пропал проклятый корабль, и вместо шести месяцев прошатался полтора года. Ночью сегодня узнаю я, что наконец судно на рейде, и утром, пока вы спали, помчался, как молодая гончая, к Ядрову.
   Шмыгун перевел дух, -- сердце его дольше не могло выдержать, -- и изо всей силы треснул ногой в дверь, так, что задрожала стена.
   -- И вот, -- продолжал он, -- как велика была моя радость, так бешена теперь злоба. Ядров умер; умер от удара не дальше, как этой ночью; его сын чуть не выгнал меня в шею, крича вдогонку, что, может быть, если я пришлю к нему Катю, мою сестру, -- мы еще уладим дело. Может быть, он был пьян, но мне от этого нисколько не легче. Конечно, он преспокойно заплатит пошлину и продаст наш драгоценный товар для собственного своего удовольствия.
   Черняк слушал, недоумевая, что могло так мучить контрабандиста. Логика его была совершенно ясна и непоколебима; если что-нибудь отнимают -- нужно бороться, а в крайнем случае, отнять самому.
   -- Вас это мучает? -- спросил он, посмотрев на Шмыгуна немного разочарованно, как будто ожидал от него твердости и инициативы. -- А есть ли у вас револьвер?
   Фраза эта произвела на Шмыгуна сложное впечатление; он понимал, что хочет сказать Черняк, но не представлял ясно последовательного хода атаки. Во всяком случае, он перестал сомневаться и сел, тщательно прожевывая решение, только что подсказанное Черняком.
   -- Разве так, -- сказал он, прищуриваясь, как будто старался разглядеть Ядрова, развлекаемого видом шестиствольной игрушки. -- Хорошие вы говорите слова, но это надо обдумать!
   -- Подумаем, -- произнес Черняк.
   -- Но прежде дайте-ка вашу руку, -- продолжал Шмыгун, -- и продержите ее с минутку в моей.
   Пристально смотря в глаза Черняку, он стиснул поданную ему маленькую городскую руку так сосредоточенно и внимательно, как будто испытывал новый музыкальный инструмент. Но рука эта была суха, крепка, не вздрогнула -- рука настоящего человека, не отступающего и не раздумывающего.
  

III

  
   Лодка выехала в чистую синеву бухты прямой линией. Строп сердито держал руль и, может быть, первый раз в жизни выражал нетерпение. Черняк задумчиво улыбался. Дело это казалось ему верным, но требующим большой твердости. Вообще же близкое приключение вполне удовлетворяло его жажду необычайного.
   Шмыгун греб и смотрел по сторонам так сухо и неприветливо, что, казалось, сама вода несколько подсыхала сверху от его взглядов. Относительно Черняка он думал, что этот молодец сделан не из песка. Впереди, белея и вырастая, дремала "Чайка".
   Глубокое волнение охватило Шмыгуна, когда шлюпка стукнулась о борт корабля -- этого радостного звука он дожидался полтора года. Несколько матросов подошли к борту, разглядывая прибывших.
   -- Где боцман? -- спросил Шмыгун вахтенного.
   Матрос не успел ответить, как приземистый человек с проницательными глазами подошел к Шмыгуну, и руки их застыли в безмолвном рукопожатии.
   Черняк и Строп отошли в сторону. Боцман с контрабандистом говорили быстро и тихо. Со стороны можно было подумать, что речь идет не о ценном товаре, запрятанном в таинственных уголках, а о новостях после разлуки.
   -- Слушайте! -- сказал Шмыгун, подходя к Черняку. -- Он здесь, внизу, в каюте.
   Черняк посмотрел на боцмана; обугленное лицо моряка ясно показывало, что человек этот далек от неудобных для него подозрений.
   Тогда он выпрямился, чувствуя, с приближением решительного момента, особую, тревожную бодрость и нетерпение. Строп стоял рядом с ним, неподвижный, хмурый, с вялым, немым лицом.
   Деловой ясный день взморья продолжал свою суету: на палубе перекатывали бочонки, мыли шлюпки.
   Недавняя определенная решимость боролась в Черняке с трезвыми глазами рабочего дня и обстановкой, способной убить всякое убеждение. Он опустил руку в карман, ощупывая револьвер, и заявил, обращаясь к боцману:
   -- Я приехал с вашим знакомым, собственно, по своему делу. Есть у меня разные маклерские поручения, а мне сказали в конторе, что молодой хозяин сейчас тут. Как бы пройти к нему?
   Прежде чем боцман успел открыть рот, Шмыгун сказал:
   -- Не думаю, чтобы ты принял меня сухо. И так невесело жить на свете!
   Моряк осклабился.
   -- Пройдите шканцы -- на юте спуститесь вниз по трапу, а из кают-компании -- первая дверь налево, No 1. Молодой Ядров сидит там. Он, кажется, рассматривает судовые бумаги.
   Слова эти относились к Черняку, и тот, не ожидая результатов -- тонких намеков Шмыгуна относительно выпивки, пошел вперед, невольно замедляя шаги, потому что Строп, следовавший за ним, двигался так же вяло и неохотно, как всегда. Заложив руки в карманы, он производил впечатление человека, прокисшего от рождения.
   Черняк шумно вздохнул и спустился в кают-компанию.
   Цифра один, криво выведенная над дверью черной масляной краской, поставила между ними, пришедшими сделать отчаянную попытку, -- еще одного, третьего. Третий этот сидел за дверью и был невидим пока, но уже начался мысленный разговор человека, обдумавшего план, с тем, третьим, которому предстояло ознакомиться с этим невыгодным для него планом путем тяжелого, неприятного объяснения. Впрочем, когда Черняк взялся за ручку двери, все придуманные им начала покинули его с быстротой кошки, облаянной цепным псом. Весь он сразу стал пуст, легок и неуклюж, как связанный.
   Но тотчас же открытая им дверь превратила его растерянность в туго натянутую цепь мыслей, в сдержанную отчаянную решимость. Через секунду он уже чувствовал себя хозяином положения и вежливо поклонился.
   Подняв голову, он увидел неприветливое лицо Ядрова. Купец прищурился, встал; гримаса неудовольствия была первым безмолвным вопросом, на который Черняку приходилось отвечать надлежащим образом. Он выпрямился, взглянул на Стропа, и тотчас же флегматичная фигура матроса встала у двери, загораживая могучей спиной ее неприкрытую щель.
   -- Позвольте мне сесть... -- сказал Черняк и сел так быстро, что привставший Ядров опустился уже после него. -- Я принужден с вами разговаривать, мне это самому неприятно, потому что тема щекотливая и забавная.
   Ядров вспыхнул.
   -- А не угодно ли вам выйти на палубу, -- сказал он, -- и разговаривать там таким образом, как вы разговариваете сейчас, с корабельным поваром? Я думаю, это для вас самая подходящая компания.
   -- В таком случае, -- глухо сказал Черняк, -- я вынужден быть кратким и содержательным, и первый мой аргумент -- вот это!
   С этими словами Черняк вытащил из кармана револьвер так медленно и неохотно, как будто подавал спичку неприятному собеседнику. Но маленькое короткое дуло, блеснув в свете иллюминатора, метнулось к лицу Ядрова быстрее, чем он сообразил, в чем дело.
   Черняк посмотрел на Стропа и успокоился. Матрос расправлял руки.
   -- Вот этого с вас, пожалуй, будет достаточно, -- сказал Черняк. -- Есть ли у вас хорошая плотная бумага? На ней нужно написать следующее: "Боцман, ваш друг Шмыгун приехал сегодня по делу, известному вам так же хорошо, как и мне, от моего умершего отца. Отдайте начинку Шмыгуну".
   -- Плохой расчет, -- сказал Ядров, притягивая улыбку за уши, -- я понял все. Вы и ваша гнусная компания пострадаете от этой рискованной операции тотчас же, как только сядете в лодку. Неужели вы думаете, что я не поговорю с таможней и что она откажется заработать приблизительно двадцать тысяч?
   -- Непростительная наивность, -- сказал Черняк, -- потому что вы будете молчать, как дохлая рыба, по очень простой причине: шхуна принадлежит вам. И если таможенным было бы приятно заработать хороший куш, то вам, я думаю, потерять сто тысяч штрафу совершенно нежелательно. Берите перо.
   Петр взял бумагу. Она лежала перед ним с явно угрожающим видом: в белизне ее чувствовались тоска насилия и горькая необходимость. Рука его то приближалась к бумаге, то судорожно отклонялась прочь, словно он сидел на электрической батарее. Беспомощно горел мозг; он стал писать, и каждое слово стоило ему усилий, похожих на прыжок с третьего этажа. Все это совершалось в глубоком молчании, нетерпеливом и тягостном.
   -- Возьмите, -- сказал Ядров, -- и делайте что хотите.
   Черняк встал, сжимая бумагу так же крепко, как револьвер. Ему было почти весело. Он посмотрел на Петра и вышел.
   Ядров и Строп обменялись взглядами. Глухая ненависть кипела в Петре, он весь вздрагивал от безумного желания закричать, позвать на помощь, выругаться. Сонный вид Стропа внушил ему некоторую надежду -- матрос мог попасться на хорошо придуманную уловку. Ядров сказал:
   -- Ну, что же? Все кончено! Вы слышали? Теперь я уже не могу помешать вам! Пустите меня или уйдите!
   Он подошел к двери. Строп растопырил руки, в лице его не было ни угрозы, ни возбуждения. Спокойно, лениво и просто, как всегда, матрос сказал:
   -- Не хотите ли покурить? Сядемте и подымим малость. Курить -- хорошо!
   Боцман провел Черняка и Шмыгуна прямо из подшкиперской в трюм, где, пробираясь ползком между грудами самого разнообразного груза, наваленного почти до палубы, они добрались к основанию фок-мачты, а там, повернув налево, по груде ящиков с мылом, взобрались к верхним концам тимберсов.
   То, что составляло предмет стольких треволнений, тревог и неожиданностей, таилось за внутренней, фальшивой обшивкой борта. Работа совершалась с быстротой и треском: торопиться было необходимо. Взломав обшивку, боцман вытащил и побросал вниз до полусотни маленьких деревянных ящиков, весом каждый около двух фунтов. Увязав добычу в куски брезента, приятели поднялись на палубу.
   -- Постойте минутку! -- сказал Черняк, сообразив, что надо освободить Стропа от его невольной обязанности.
   Он снова прошел в каюту, холодно поклонился Петру, вышел вместе с матросом и запер Ядрова двойным поворотом ключа. Тотчас же глухой яростный стук присоединился к шуму их шагов и затих, потому что "Чайка" строилась из прочного материала.
  

IV

  
   Утром, когда все еще спали и солнце тускло бродило по задворкам, играя сонными отблесками в молчаливом стекле окон, Черняк встал, разбуженный легким прикосновением еще накануне бессознательной, но теперь окрепшей во сне мысли. Это не было усталое, флегматичное пробуждение изнуренного человека -- он был свеж и бодр, полная ясность ощущений и памяти наполняла его чувством нетерпеливой радости. Ему казалось, что совершилось огромное и важное, после которого все легко и доступно. В кармане его звенело золото, -- часть вырученного от операции с опиумом, и он чувствовал себя богатырем жизни, свободным в ней, как рыба в воде.
   Черняк посмотрел на спящих. Вот исполняются мечты каждого. Девушка не будет нуждаться: любовь, наряды и удовольствия к ее услугам. Шмыгун, вероятно, купит дом и обрастет мохом, Строп пустится в открытое море с чувством человека, отныне могущего воспользоваться всем тем, что ранее было для него недоступно. Молча, с вялым лицом, но восхищенный в душе, он будет говорить еще чаще: "Хорошо!"
   Да, узел развязан. Разрублен.
   Действительно, -- случайно, навстречу одному из интересных людских положений -- попал он к узлу событий, где было два одинаково важных центра: воплощение чужих грез и собственный, могучий толчок жизни, содержанием которой являлось для него все, что пестрит, сверкает и мучает сладкой болью, как фантастический узор цветущей лесной прогалины, полной золотых водоворотов солнца, цветной пыли и теплого дыхания невидимых лесных обитателей, мелькающих воздушными очертаниями под темным навесом елей.
   Делать ему здесь более было нечего: размотался клубок, и за последний конец нитки держался он, зная, что все дальнейшее не даст больше ни одного штриха его болезненной жажде -- гореть с двух концов сразу, во всех уголках мира, одновременно и неизбежно.
   Черняк посмотрел на Катю, сонный изгиб стройного тела пленил его на мгновение ярким контрастом влекущей женственности с неряшливым полутемным подвалом, где золото и опасность, лишения и достаток мешались в пестром калейдоскопе.
   Сложнейшие движения духа роились в нем сильно и гармонично, сразу открывая настоящий, единственный выход в мировой простор, по отношению к которому трое спящих вокруг него людей делались чем-то вроде тюремных замков.
   Черняк не мог, не в силах был представить, что будет дальше; ничего такого, что могло бы служить достойным продолжением пережитой страницы жизни, не видел он в этих четырех стенах, покрытых случайными коврами, ободранной штукатуркой и плесенью.
   Все спали. Момент был удобен как нельзя более; уйти -- без разговоров и сожалений, расспросов и остановок.
   Куда? На момент Черняк остановился, стараясь зажать в стальной кулак мысли цветущий земной шар, где много места для нетерпеливых движений радости.
   Черняк потер лоб и вдруг зажмурился, охваченный жгучим светом простой и ясной, как нагой человек, истины:
   "Неизмеримо огромна жизнь. И место дает всякому, умеющему любить ее больше женщины, самого себя и короткого тупого счастья".
   Черняк надел шляпу. Дверь скрипнула. Уходя, он бессознательно оглянулся, как это делает всякий, покидающий приютившее его место. Но в комнате уже не было сна: с кровати, приподняв взлохмаченную пушистую голову, смотрела на него девушка.
   -- Куда вы? -- спросила она тоном вежливой, случайной необходимости. Глаза ее смыкались и размыкались; она ждала незначительного ответа, после которого можно опять уснуть.
   -- Прощайте! -- сказал Черняк, улыбаясь так легко и безобидно, как будто выходил на минутку. -- Я ухожу, и совсем. Кланяйтесь Шмыгуну.
   Мгновение, и Катя стояла перед ним с тревожным выражением на пунцовом от крепкого сна лице.
   Вопросы срывались с ее губ быстро и бестолково:
   -- Куда? Почему? Вы нашли другую квартиру? Вы больны? К доктору?
   -- Нет! -- произнес Черняк, избегая ее глаз, тревожных и влажных, как темное вечернее поле. -- Я ухожу пожить, потому что жил мало и потому, что больше здесь делать мне нечего.
   Он насчитал еще сотню вопросов в ее лице, оторопевшем от неожиданности, и что-то похожее на просьбу, но уже не думал об этом.
   Последняя мысль его была о том, что девушка эта красива, как песня, прозвучавшая на заре, и что много на земле красоты, дающей радость глазам и отдых сердцу, когда оно бьется медленней, усталое от истрепанных вожжей буден.
   Он попытался улыбнуться еще раз так, чтобы слова сделались лишними, но не смог и махнул рукой.
   На пороге он еще раз обернулся; последние слова его прозвучали для девушки обрывком сна, нарушенного внезапно:
   -- Родители мои еще живы. Я убежал от них тайком, потому что меня хотели сделать бледным, скучным, упитанным и добродетельным. Короче -- мне предстояла карьера взрослого оболтуса, профессионально любящего людей. Немного иначе, но то же было бы здесь. Прощайте! И если можно вас любить так, как я люблю всех женщин, потому что я хочу все, оставьте мою любовь.
   Выйдя на улицу, Черняк миновал сеть узеньких переулков, обогнул здание таможни и вышел к морю.
   Лес корабельных мачт, среди которых торчали пароходные трубы, отполированные стальные краны, облака каменноугольной пыли, гул, звон, глухое пение содрогающейся от бесчисленных возов и телег земли -- все отдалось в его вымытой утренним солнцем душе прямым спокойным ответом на вопрос, заданный себе десять минут назад. Всесветная синяя дорога -- море, и каждый день много отходит кораблей, и есть золото, и он молод!
   А мир велик... И море приветствовало его.
  

Пассажир Пыжиков

  
  

I

  
   Пыжикова словно подтолкнуло что-то; он протянул руку, коснулся сваленных на кожухе поленьев и пробудился. Плавно подергиваясь, шумел колесами пароход; на кожухе, у трубы, было жарко и темно. С высоты своего ложа лежавший животом вниз Пыжиков увидел внизу, в проходе, баб, развязывающих узелки, матроса, загородившего проход с фонарем в руках, и щелкающего чем-то помощника капитана. Пыжиков хотел спрыгнуть, но раздумал, матрос уже смотрел на него охотничьим взглядом; Пыжикову стало не по себе; беспокойно и стыдливо настроенный, он принялся, не отрываясь, смотреть в затылок помощнику, скрепя сердце, привел в порядок одежду и сел, спустив ноги. Помощник отдал вздыхавшей бабе билет и, чувствуя напряженный взгляд Пыжикова, обернулся, подняв голову.
   -- Ваш билет, -- сразу настраиваясь вызывающе, с протянутой кверху рукой сказал помощник и посмотрел на матроса.
   -- Я билет потерял, -- давясь словами, произнес Пыжиков, держа руки сложенными на коленях.
   Он думал, что помощник затопает ногами и пригвоздит его к месту проклятиями, матрос загогочет, а бабы всплеснут руками, но этого не произошло. Помощник сказал:
   -- Где он сел?
   -- Усмотри за ими. -- Матрос поболтал фонарем и прибавил: -- Если билета не имеешь, возьми.
   -- Деньги есть? -- спросил помощник. Он и матрос любопытно смотрели на Пыжикова.
   -- Нет денег, -- упав духом, вполголоса сказал Пыжиков и сконфузился так сильно, что задрожали руки. "Вот сейчас, -- стрельнуло в голове, -- сейчас выругает".
   Баба, открыв рот, вздохнула, перекрестила подбородок, бормоча:
   -- Господи Исусе.
   Пыжиков сидел неподвижно, все больше пугаясь, и покорно смотрел на низенького, веснушчатого помощника, думая, что человек этот с такой хищно вздернутой верхней губой и белыми большими зубами, должен быть совершенно жестоким.
   -- Ссадить, -- помолчав, сказал помощник и хотел идти дальше.
   Пыжиков, гремя поленьями, спрыгнул с кожуха, обдергивая засаленную жилетку.
   -- Будьте так добры, -- сказал он унылым голосом, не надеясь и грустно вздыхая, -- провезите, пожалуйста; ей-богу, я первый раз... В Астрахани искал места, нездоров.
   -- Не могу, -- быстро, не оборачиваясь, ответил помощник, -- просите в конторе.
   -- Ну, ей-богу, что же мне делать, -- защищался Пыжиков, -- разве убудет... отец болен, прислал телеграмму, что же это? Пропадать надо...
   Помощник шел сзади матроса с фонарем; матрос дергал спящих за ноги, говоря:
   -- Билет, билет, господа, приготовьте билеты.
   Пыжиков замыкал шествие, причитал и просил.
   -- А, ну, господи... черт... хорошо, -- сказал помощник, оборачиваясь, -- ладно, не ссадим.
   Пыжиков просиял, порозовел, улыбнулся взволнованно, мотнул головой и забормотал:
   -- Вот спасибо... Поверьте... никогда в жизни... я не просил... Что же делать?
   Приятно ошарашенный и даже согретый душевно, он зашагал назад, остановился, ликуя, у машины и стал счастливо смотреть, как отполированная, сложная, стальная масса выбрасывала тяжелые шатуны. Душа его успокаивалась, а бездушная стальная масса казалась ему такой славной и доброй, согласившейся бесплатно везти его, машиной. Сон прошел. В густо набитом пассажирами третьем классе не было видно ни одной сидящей фигуры; в кухне на столе храпел повар. Взвинченный, все еще чувствуя себя уличенным и жалким, Пыжиков вышел наверх и сел у решетки, смотря в темноту.
  

II

  
   В ветреной свежести реки угадывался недалекий рассвет. Гористый берег громоздил в ночном небе неясные свои склоны, усталый блеск звезд струился в водяной ряби длинными искрами, с невидимых плотов неслись суетливые возгласы. На палубе, кроме Пыжикова, никого не было; немного погодя из первого класса вышли две дамы, сказав: "брр...", а за ними, волоча ногу, мужчина в цилиндре, попыхивая сигарой, небрежно цедил слова. Пыжиков, сутулясь, смотрел на них, завидуя и вздыхая, вспоминал, что в паспорте у него написано: "не имеющий определенных занятий", и на левом сапоге дырка, и денег семнадцать копеек, и булка съедена.
   "Отчего я такой несчастный? -- подумал Пыжиков. -- А ведь недурен и здоров... судьба, что ли?"
   Дамы, кутаясь в теплые, белый и серый, платки, подошли к решетке, а спутник их стал позади. Сигара, по временам разгораясь, освещала усы, лицо и прищуренные глаза старого модника, и в то же время были видны, под кружевами, скрученные на затылке, тяжелые волосы дамы в белой шали. Люди эти представлялись Пыжикову презрительными, беззаботными, живущими непонятно и завидно легко.
   Дама в сером сказала:
   -- Как это заметно и вообще... я не приняла бы ее...
   -- Почему? -- возразил мужчина, склонясь к крученным волосам и вынимая изо рта сигару, -- женщины так любят секреты, это лакомство, а вам... -- Он покосился на Пыжикова и, согнув руку, прибавил: -- Здесь дует, вы простудитесь, не пройти ли на другую сторону?
   Дамы, зябко поводя плечиками, отошли, пропав в темноте; за белым пятном двигался огонек сигары, прозвучал грудной смех.
   "Не нравится, что я тут сижу", -- подумал Пыжиков, ухмыльнулся, вытянул ноги и стал мечтать. Пленительные женские фигуры рисовались ему спящими в теплых койках первого класса, где пахнет чем-то очень дорогим и все уютное. Пыжиков свернул папироску, но это была уже не махорка, а отличная великосветская сигара, дама же в белом пледе вышла за него замуж и зябла, а он сказал: "Дорогая моя, протяните ноги к камину; я прикажу ремонтировать замок".
   Пыжиков увидел проходящую мимо в платочке женщину и прищурился, стараясь рассмотреть лицо; она села неподалеку, боком к Пыжикову, смотря в сторону.
   -- Куда изволите ехать? -- сладким голосом спросил Пыжиков.
   -- Отсюда не видать, -- насторожившись, сказала женщина и, очевидно, раздумав сердиться, прибавила: -- Я к тете, в Филеево, у меня там тетка живет, а я при ней.
   -- Очень приятно познакомиться.
   Утешаясь тем, что в темноте не видно дырки на сапоге, Пыжиков подсел ближе и изогнулся, засматривая в лицо женщине. Смутные и грешные мысли бродили в его голове, но он их стыдился, чувствуя себя как бы не вправе заниматься амурными делами, потому что ехал из милости.
   -- Как это интересно.
   Пыжиков сделал из остатков табаку экономную "козью ножку", блеснул спичкой и увидел жеманное, круглое лицо со вздернутым носом; маленькие подслеповатые глаза напоминали неспелые ягоды.
   -- Как интересно, -- повторил Пыжиков, -- едут люди, каждый по своему делу, и вдруг, извольте, разговаривают; вот именно гора с горой не сходятся... Вы замужем?
   -- Нет, -- сказала женщина и хихикнула глухим, хитрым смешком.
   Пыжиков подсел еще ближе, думая: обнять или не обнять, и сделал попытку: коснулся рукой талии; девица не отодвинулась, но вздохнула и проговорила:
   -- Разные мужчины бывают, иной дуром лезет, в кармане вошь на аркане, хучь бы пива поднес.
   -- Я заплачу, -- быстро сообразив положение, прошептал Пыжиков, сладко шевеля ногами и чувствуя под рукою соблазнительно упругий корсет. -- Пойдемте вниз, где-нибудь...
   Девица, захихикав, сильнее прижалась к нему плечом, и Пыжиков забыл обо всем. Мимо них, внимательно приглядываясь, прошел матрос.
   -- Идем вниз, -- торопил Пыжиков.
   -- Где же?
   Она говорила жеманным, воровским шепотом, и это еще больше воспламеняло Пыжикова. Он встал, кивая убедительно головой, подманивая пальцем, оглядываясь, и побежал вниз по трапу; девица следовала за ним, поправляя платок. Внизу, у крана с водой, оба остановились, тяжело дыша; фонарь призрачно освещал спящих на палубе вповалку мужиков.
   -- Сюда, -- торопился Пыжиков, толкая женщину между краном и загораживающей борт решеткой, -- спят все, скорее...
   -- А сколько вы мне подарите? -- доверчиво шепнула женщина.
   -- Полтинник... рубль! -- соврал Пыжиков. -- Ей-богу, честное слово...
   Кто-то взял его за плечо и повернул лицом к свету. Женщина взвизгнула, закрываясь руками; плечи ее вздрагивали не то от стыда, не то от смеха. Помощник и матрос стояли по бокам Пыжикова.
   -- Что вы гадость на пароходе разводите? -- закричал помощник. -- Денег нет, отец болен, а на девку деньги есть? Высадить его на первой пристани, гнать!
   Багровый от стыда, оглушенный и растерявшийся, Пыжиков с ужасом смотрел на помощника. Помощник сделал гадливое лицо и быстро прошел дальше, а матрос простодушно выругался. Женщина куда-то исчезла.
   -- Не такие, брат, влопывались, -- почему-то сказал матрос и, подумав, прибавил: -- Втемяшил в башку ты, можно сказать, среди парохода... Теперь слезешь.
   -- Ну и слезу, -- зло сказал Пыжиков, -- а тебе что?
   -- То-то вот; ты с оглядкой. Еще поразговаривай.
   Пыжиков вызывающе передернул плечами и отошел, стиснув зубы. На душе у него было нехорошо, словно его сбили с ног, мяли, били и отшвыривали. Пошатываясь от не прошедшего еще испуга, Пыжиков пробрался к корме и сел на свертке канатов. Светало; над убегающей из-под кормы шумной водой бродила предрассветная муть, звезды остались только по краям неба и гасли. Зыбкая свежесть воздуха щекотала лицо, расстилался туман.
  

III

  
   -- Встань, приехали, -- сказал угрюмый матрос Пыжикову, дергая спящего за упорно сгибающуюся кренделем ногу. -- Путешественник!
   Пыжиков чмокнул губами, поежился и вскочил. Он уснул на свертке канатов, незаметно, с печальными мыслями.
   Пароход стоял у конторки. Живая изгородь ярких баб на глинистом берегу пронзительно щебетала, предлагая пассажирам булки, колбасу и пельмени. Посад, утонувший до крыш в яблочных садах, полных веселой белизны осыпающегося цвета, блестел стеклами окон. Голубоватый простор Волги расплывался на горизонте, у плеса, светлыми точками.
   -- Я уйду, сейчас уйду, -- сказал, потягиваясь, Пыжиков, встал и тронулся к сходням; матрос шел за ним.
   На берегу Пыжиков увидел жующего пирог полицейского и захотел есть. Полицейский ел аппетитно, собирая крошки в ладонь и слизывая их, а кончив трапезу, сосредоточенно вытер усы красным платком. Пыжиков купил хлеба, пару соленых огурцов и сел у воды, на камне.
   "Господи, -- подумал он, -- давно ли в конторе служил, утром стакан чаю и булочка, и барышня на ремингтоне: все водка проклятая!"
   Белый пароход, дымя трубой, стоял против Пыжикова, и Пыжиков смотрел на него исподлобья, со страхом думая, что следующего парохода надо ждать целый день, а сев, снова говорить, что билет потерян. Ночные происшествия сделали его трусом еще больше, чем был он им до скверного эпизода с женщиной. Парень с распухшей щекой, в лаптях и плисовых шароварах, лениво подошел к Пыжикову, остановился, посмотрел на него сбоку, вынул из-за пазухи кисет и спросил:
   -- Куда едешь?
   -- В Казань, -- сказал Пыжиков, -- а что?
   -- Пробиться в Симбирск хочу, -- сообщил парень, облизывая цигарку и вопросительно глядя на пароход. -- Без работы я -- на шермака сяду. Айда!
   -- Меня высадили, -- сказал Пыжиков, -- только всего и ехал.
   -- Высадили, -- повторил парень. -- Это они могут. Их, брат, хлебом не корми, а только дай подиковаться. Ну, пойду, пропади они, живодеры.
   Он повернулся и побрел к сходням. Пыжиков доел огурец, завистливо провожая глазами нырнувший в толпу картуз парня.
   "Доберется, этот не пропадет, ему все равно, вытурят -- на другой день сядет, да обругает еще в придачу", -- думал Пыжиков.
   Многие испытания предстояли еще ему. Надо изворачиваться, хитрить, лезть, просить, настаивать, сопротивляться всеми силами -- тогда доедешь; а это почему-то стыдно, противно, уныло и жалко. Но парню с опухшей щекой, по-видимому, не противно и не стыдно. Пыжиков позавидовал парню и опустил голову. Серая, кислая гадость накипала в душе, хотелось подойти к даме в белой шали, захныкать, попросить пять рублей и купить билет.
   Когда пароход ушел, к полицейскому, собравшемуся идти домой, приблизился человек, одетый в лакейский фрак, меховую шапку, стоптанные штиблеты и ситцевую рубаху. Это был Пыжиков.
   -- Арестуйте меня... по этапу, -- сказал он. -- Паспорт утерян, папаша в Казани живет, сделайте милость.
  

Тяжелый воздух

  
  

I

  
   Авиатор, напрягая окостеневшие от усилий руки, повернул к перелеску, промчался над зеленым мехом хвойных вершин, белой змеей шоссейной дороги, маленьким, как карандаш, бревном шлагбаума, увидел двойную черту рельс и понесся над ней, на высоте тридцати -- сорока сажен с самой большей, какую мог развить аппарат, скоростью. Слева, уходя к пурпурному, гаснущему в облаках солнцу, расстилался сизый ржаной туман хлебных полей. Впереди, белея маленькой, как яйцо, церковью, открывалась даль. Справа теплился в низких лучах зари мохнатый, полный теней, лес. Внизу, под ногами летуна, время от времени шумел игрушечный поезд, а стрелочник с флагом в руках, задирал голову вверх, что-то крича стремительно летящему аэроплану, затем все пропадало, и опять в пустынной тишине вечера на высоте соборной колокольни несся над пролинованной рельсами насыпью, трескуче гудя, крылатый аэроплан.
   Бешеная струя воздуха била авиатору прямо в лицо. Перед вылетом авиатор выпил бутылку коньяку, но не опьянел, а только начал особенно резко и отчетливо сознавать все: свое положение состязающегося на крупный приз русского летчика, высоту, на которой, параллельно земле, несся вдаль, воздушную пустоту кругом аппарата, стоголосый рев мотора и время. Часы, укрепленные перед ним, показывали сорок минут девятого; полет начался утром. Вместе с этими, имеющими прямое отношение к успеху или неуспеху, мыслями также ярко представлялось другое: шумный вчерашний ужин, музыка, присутствие высокопоставленных лиц, лестное в глубине души для детей воздуха, вчера еще никому не известных заводских механиков и электротехников; вызывающее оживление женских лиц, шампанское... Лезли также в голову разные пустяки, как, например, то, что машину Фармана кто-то назвал шарманкой, а летчик Палицын хлопочет о казенной службе.
   Солнце село, ореол его, пронизывая светом сказочные страны зоревых облаков, сиял еще некоторое время пышными колоннами красного и золотого блеска, побледнел, осел ниже, загородился волнистой темнотой туч, вырвался из-под них пепельно-светлой щелью и погас. Аэроплан несся в прохладной мгле; снизу изредка доносились неразборчивые восклицания, крики; звуки эти, подымаясь на высоту, словно водяные пузырьки к поверхности озера, казались призрачными голосами пространства, потревоженного в своем величии.
   С наступлением темноты авиатор стал волноваться. Рой маленьких и больших страхов летел рядом с ним, заглядывая в воспаленные ветром глаза. Сначала явилось опасение, что он собьется с дороги, затем, стараясь представить, в каком положении находятся летящие сзади соперники, авиатор видел их то нагоняющими его, то отстающими все больше и больше; невозможность определить действительное расстояние между собой и ими приводила его в состояние мучительного беспокойства и раздражения. Конечный пункт бешеной гонки находился теперь не далее сорока верст, а призовые деньги, казавшиеся в начале полета чем-то очень еще сомнительным, рисовались теперь авиатору во всей силе почти взятого крупного капитала, были близки, принадлежали ему, он думал о них, как о своей собственности. Эти деньги ему были нужны чрезвычайно; в течение последних месяцев Киршину не удалось взять ни одного, существенного по сумме, приза, он жил неаккуратно получаемым от фирмы жалованьем, и для зимы нужно было сорвать этот, по-видимому, дающийся приз, так как маленькая, но обладающая здоровым аппетитом семья авиатора начинала уже залезать в долги. Сын учился в дорогом специальном учебном заведении, а дочь перешла в пятый класс гимназии, стремительно вырастая из всех своих чулков, платьев, пальто, как разбухающая весенняя почка рвет тонкие растительные покровы. А для того, чтобы жизнь семьи не текла мучительно, в постоянных заботах и ухищрениях, нужны были деньги.
   Стремительный гул мотора кружил голову. Еще быстрее, чем мчался над невидимой землей аппарат, быстрее винта, делающего сотни оборотов в минуту, летела тревожная мысль, опережая аэроплан. Авиатор вспомнил, что между шестью и семью часами обогнал его барон Эйквист; барон мчался наперерез; со стороны было похоже, что плавно взмывает к небу огромный белый конверт с головой Эйквиста на переднем обрезе; конверт взял большую высоту; в голубом небе были еще видны тонкие очертания машины, как вдруг, совершенно отчетливо, глядя снизу вверх, авиатор увидел, что винт баронова аппарата из мелькающего прозрачного круга, потемнев, превратился в ясно обрисованные неподвижные лопасти.
   "Падает", -- с тупым равнодушием гладиатора подумал летчик; не вздрогнул и не обрадовался, но что-то вроде веселого страха овладело его душой; конверт же, плавно описывая круги, невредимо опустился на пашню, голова барона по-прежнему чернела в белизне аппарата, полная, вероятно, немого ужаса.
   Авиатор пролетел над ней, стиснув зубы и думая, что вот одним конкурентом меньше. Но, вспомнив, что с ним может случиться то же или еще хуже, пожалел Эйквиста.
   Теперь, когда никто больше не летел впереди него и, следовательно, от прочности аппарата, состояния погоды и выносливости самого летчика зависел окончательный успех в состязании, авиатор, пугаясь назойливых представлений, отталкивая их, но этим еще более подчиняясь их власти, увидел себя падающим стремглав, головой вниз. Он и его товарищи постоянно думали о катастрофе. Слово это, соединенное с опасениями, печальной тенью неотступно царило в их душе, укрепляясь частыми газетными сообщениями и слухами; именно так спит и ходит с мыслью о неурожае крестьянин, отряхивая вечером сошник, а утром выходя во двор смотреть из-под руки небо. Чем больше делал авиатор полетов, чем успешнее, эффективнее и благополучнее совершал он самые рискованные предприятия, тем прочнее сживалась его душа с неотступной печальной тенью.
   Когда, совершив полный круг, мысль о катастрофе заставила авиатора пережить воображением все мелочи безобразной смерти, а аппарат, деловито ревя мотором, неистово рвался в темноту -- вдруг обманчиво-близко в дрожащем, светлом тумане заискрились огни города. Авиатор нервно, по-детски рассмеялся, морщась от набегающих слез. Через двадцать, тридцать минут он, первый из пяти, грянет, встревожив воздушным гулом темные улицы, на гигантский аэродром, и звонки телефона дадут знать всем об его прибытии. Авиатор, привстав, повернул руль и затосковал, почти больной от желания сейчас, не бензином, а взрывом мысли очутиться на месте.
   Тогда, застучав особенно громкими, неправильными ударами, мотор сделал перебой, остановился, зашипел и стих. Неистовый стук похолодевшего человеческого сердца сменил его. Аппарат умер... С перекошенным внезапной болью страха лицом, летчик, еще не сознавая вполне силы удара, потянул руль, сделав небольшой угол к земле, понял, что падает, и сказал: "Боже мой, что за шутки! Антуанет, Тонечка, ради бога!.." Аэроплан быстро, удерживая равновесие, скользил вниз.
   В этот момент, подымаясь на кривую спирали опускающегося аппарата, небольшой шар из разноцветной бумаги, теплясь и просвечивая изнутри огоньком восковой свечки, поравнялся с лицом авиатора. Трагическое усилие человеческой воли, созданное из пота, крови и слез, -- огромный аппарат -- бессильно никнул к земле, игрушка продолжала лететь. Авиатор, подняв руку, ударил с разлета кулаком шар, шар тихо порвался, вспыхнул, сверкнул огненными клочьями и исчез, аппарат же, ломая сучья, шумно упал вниз, среди деревьев, покачнулся и затрепетал.
  

II

  
   Толчок был не силен, но резок. Колени авиатора подскочили вверх, на плечи словно упала тяжесть, зазвенело в ушах; он сидел не шевелясь, с душой, смятой неожиданным ударом судьбы, потом, сутулясь от острой боли в спине, вылез в кусты, шатаясь, подобно животному, оглушенному палицей лесника; зажег дрожащими пальцами электрический дорожный фонарь, увидел среди стволов в белом свете плавники аппарата, сел на землю, обхватил руками колени и застонал.
   Переход от бешеного движения к полной неподвижности страшно походил на смерть, на испуг падающего с обрыва жизни в пропасть молчания. Еще минуту назад живой, терзающий лицо воздух, в котором аппарат летел всей тяжестью человека, дерева и железа -- стал чужд летчику, недоступен и далек, как ускользнувшая с надменной улыбкой из грубых объятий женщина. Тот воздух, что окружал его на высоте трех аршин от земли, был другим воздухом, папертью, прихожей атмосферы, преддверием голубого бога. Авиатор мог видеть сквозь него, хватать его руками, дышать им; мог подпрыгивать в припадке ярости на высоту аршина, двух, взлезть на дерево и вытянуть руки вверх -- он все равно принадлежал теперь неподатливой, крепкой земле; живая связь меж ним и пространством исчезла. Из одного мира он перешел в другой.
   Авиатор встал, поднял фонарь над головой, осветил место падения и закрыл глаза. В тот же момент он почувствовал, что отделяется от земли и мчится -- это была иллюзия, инерция впечатлений.
   Понемногу удар, нарушивший связную душевную жизнь авиатора, стал для него фактом. Удвоив внимание, авиатор приступил к тщательному осмотру машины. Повреждение бросилось ему в глаза не сразу, -- он заметил его лишь после нескольких минут торопливой работы. Оно было серьезнее всяких предположений; о починке на месте нечего было и думать.
   Летчик стоял с опущенной головой, без шапки. Земля и воздух были одинаково противны ему. Поднеся к губам флягу, висевшую на поясе, Киршин сделал несколько крупных глотков, вспомнил летящих, быть может, близко уже, соперников, и ревнивая, яростная тоска вырвалась из его груди глухим стоном. Он знал, что надо как можно скорее бежать с прогалины, искать людей и попытаться, если возможно, привести аппарат в годное состояние, но тоска и усталость делали авиатора неподвижным. Он обдумывал положение остальных участников состязания. "Барон может упасть еще раз, -- сказал Киршин, -- ведь упал же я. И остальные..." Он представлял ряд катастроф, без малейшего сожаления; один за другим, в гневной работе его мысли, подлетая к невидимой запрещающей черте, аппараты, резко шарахаясь, перевертывались и падали.
   Ночная сырость проникала в разгоряченную спиртом и движением грудь Киршина; мысли, постепенно возвращаясь к действительности момента, утратили болезненную остроту, сменяясь тем настроением равнодушия, когда сознание безучастно отмечает трепет и боль.
   Еще раз осмотрев и тщательно заметив лесную прогалину, в центре которой, как бы сливая с тишиной леса свою внезапную горестную тишину прерванного полета, жался поврежденный аэроплан, летчик, спотыкаясь минут пять в ямах и заросших травой корнях, вышел к безлюдному повороту шоссе. Пахло улегшейся свежей пылью, болотными цветами и хвоей. Ряд деревянных тумб шеренгой выходил из мрака; по обеим сторонам дороги шли ровные канавки, и летчик видел, что предположения его, пожалуй, верны, -- он находился в дачном поселке. Летчик шел развалистой походкой человека, отсидевшего ноги; растрепанный, грязный, он произвел бы днем впечатление бездомного шатуна, пропойцы. Навстречу ему шел господин с дамой, куря сигару; дама, эффектно подхватив платье, казалась стройной и молодой, но авиатор остановил их усталым, безразличным движением руки и, заговорив, услышал, как хрипл и слаб его собственный, обыкновенно звонкий голос.
   -- Будьте добры... -- сказал он почти в затылок не сразу остановившемуся господину, -- я -- авиатор Киршин, я опустился с машиной тут, в лесу... Куда мне, то есть, где бы мне отыскать урядника или кто тут?.. полицию!..
   -- Ах, ах! -- воскликнула дама, и летчик в темноте различил ее вдруг заблестевшие под шляпой глаза, а господин, выпустив руку дамы, от удивления потерял осанку.
   -- Ах, ведь мы слышали! -- чрезвычайно громко и радостно сказала дама. -- Костя, помнишь над головой -- как автомобиль... даже страшно! Очень приятно...
   -- Первый раз в жизни... -- ненатуральным, фальшиво взволнованным голосом подхватил господин, -- я вижу человека-птицу... извините... так неожиданно...
   -- Где полиция? -- хмуро спросил Киршин.
   Дама подошла ближе, он увидел ее красивое, недалекое, простодушное лицо; она чем-то напоминала ему жену, плакавшую вчера от страха.
   -- Отчего вы упали? Вы ранены? -- торопливо спросила дама.
   -- Передача остановилась, -- каменно проговорил летчик, махнул злобно рукой и быстро пошел дальше, оставив позади застывшую от волнения и неловкости пару. Через десять шагов он разразился, дав себе волю, ругательствами и проклятиями. Брань звонко неслась в тишине, будя лес.
   Освещенные окна дач блеснули слева и справа, в это время глухой шум, неопределенное гудение воздуха остановило его.
   -- Что это? -- сказал авиатор. Неясное подозрение сжало сердце. С упрямым выражением лица, склонив, как бык, голову, расставив ноги, авиатор стоял, прислушиваясь. Гул рос и определялся, его можно было сравнить с быстрыми, дробными, сливающимися в одно, глухими выстрелами. Летчик, стиснув зубы, заткнул уши пальцами, -- он не хотел слышать; стремительный рев мотора бросил его в пот; нагибаясь, как будто летящий над ним аппарат мог разбить ему голову, авиатор побежал изо всех сил к светящимся окнам дач; через мгновение длительный, резкий гул раздался в вышине прямо над головой Киршина, заставил пережить пытку отчаяния, горя, бешенства и, отдалившись, затих. Это летел молодой, совершающий четвертый полет, Савельев.
   Подходя к улицам, авиатор внутренно смолк. Теперь, когда не могло быть никакой надежды оказаться первым, возбуждение исчезло, уступив место покойному желанию идти, не думая ни о чем. Особенное, незлобное воспоминание воскресило Киршину цветной шар-игрушку, светившийся изнутри светом детской елки, -- маленький, плывущий вверх, повинуясь несложному физическому закону. В воспоминании этом был смутный оттенок далекого от дел и борьбы спокойствия. А жюри все-таки должно уделить Киршину часть общих призовых сумм...
   Подумав это, летчик заметил городового, спокойно подошел к нему и, улыбаясь привычно-рассеянной улыбкой человека, стоящего на виду, объяснил положение...
  

Проходной двор

  
  

I

  
   Извозчик Степан Рощин выехал к Николаевскому вокзалу в семь часов утра, встал от подъезда девятым и стал ждать. Сначала, как это всегда бывает перед приходом поезда, подъезд был пуст. Потом, вслед за первой же вынесенной артельщиком картонкой, запрыгали вниз со спин носильщиков тяжелые чемоданы, ящики, портпледы; извозчики засуетились, бодря лошадей и выкрикивая:
   -- Вот сюда, недорого свезу, пожалуйте.
   Рощину как не повезло при выезде из извозчичьего трактира "Пильна", когда он, стукнувшись задним колесом о тумбу, повредил ось и пришлось чинить ее, потеряв час, -- так и теперь не повезло. Вокруг него, подпрыгивая в колясках, один за другим ехали в гущу городских улиц обложившиеся вещами приехавшие господа, а с той стороны подъезда, где стоял он, извозчиков брали все время так капризно и туго, что разъезд стал редеть, а Рощин все еще стоял третьим по очереди. Подходили не в очередь и к нему, да все шантрапа нестоящая: один рядил в Гавань за рубль и, сторговавшись, полез в кошелек, после чего сказал, рассмотрев деньги:
   -- Нет, восемь гривен, больше не дам.
   Рощин вспылил, но промолчал; ругаться не позволяют, и, кроме того, городовые номер записывают, а после в участке нагайкой, а то штраф или номерную жестянку отберут.
   Этот восьмигривенный отошел, носильщик, бросив Рощину на сиденье чемодан какого-то старика в крылатке, уже сказал адрес, но ничего не вышло, барин другого нанял, и чемодан сняли. А два раза было так, что Рощин сам заупрямился, не хотел дешево ехать, потом слышал, как другим те же господа больше дали, уселись и покатили.
   Рощин был извозчик невидный, непредставительный, сутуловатый, с красными от болезни глазами, сидел он на козлах как-то не крепко, горбом, и лошадь у него была пегая, маленькая, мохноногая, грязная, с большой головой на тощей шее; словом, прохожий, видя Рощина в тылу какого-нибудь орловского или ярославского парня, с глазами навыкате и крутой грудью, думал: "Старый хрен, повезет плохо да еще ворчать будет, возьму пригожего Ваньку". По этому ли всему или потому, что неудачливые дни бывают у всякого человека, Рощин от вокзала поехал порожняком. "На Знаменской стать, -- подумал Рощин, -- или еще туда на Фурштатскую или Шпалерную, трамвай не грохотнет, нет-нет, да и клюнет какой, не все господская шантрапа".
  

II

  
   Постояв на углах и у подъездов попроще, откуда не гоняли швейцары, Рощин, вздохнув, тронул к Летнему саду. У Рощина вчера была неполная выручка, своих сорок копеек доложить хозяину пришлось, так что сегодня рубля четыре непременно добыть было бы надо.
   "Незадача", -- подумал Рощин, когда в пятый, шестой раз барин из "самостоятельных", пройдя мимо Степана, взял поодаль стоящего извозчика по набережной, меж поплавком и Летним.
   Все время мчались извозчики; окидывая привычным взглядом восседающих в колясках господ, Рощин механически отмечал про себя: "Этот -- сорок копеек, с бородой -- шесть гривен, девчонка -- за двадцать".
   Солнце поднялось выше, наряднее, гуще и суетливее пошла уличная толпа, стало пыльно и жарко, а за Невой, в крепости, прозвонили куранты.
   "Никак десять, -- вздохнул Рощин, -- и никогда же не бывало такого, господи упаси".
   Прислушавшись, стал он считать и насчитал одиннадцать колокольных ударов.
   -- Одиннадцать, -- сказал Рощин, почесывая затылок, -- копейки не заработал.
   Досадливое, томительное беспокойство овладело им. Оглядываясь по сторонам и с ненавистью конкурента сплевывая вслед фыркающим щеголеватым моторам, Рощин, степенно похлестывая лошадь, выехал к Марсову полю, обогнул его, свернул на Моховую, остановился и, загнув полу армяка, вытащил шерстяной кисет.
   -- Вот, -- пробормотал он, закуривая, -- какие дела, без почина.
   Студент шел по тротуару, зевая и щурясь. Рощин спохватился, удачная от неудач мысль пришла ему в голову:
   -- Садитесь, ваше степенство, -- сказал он, -- вот провезу.
   -- Денег нет.
   -- А без денег. Для почину, куда прикажете.
   -- Нет, не хочу, -- подумав и уходя сказал студент, -- некуда торопиться.
   "Черт, вот черт, -- подумал Рощин, -- известно, с анбицией".
   Он стал размышлять о сущности и естестве жизни господской. А господ видел Рощин на своем веку много, во всем городе, почитай, половина господ, и никак ума не приложишь, чем эти господа существуют. Конечно, банки, конторы, присутственные места и все такое, там эти господа и сидят. С другой же стороны, господ как будто несоизмеримое множество. Одет в сюртучок, манишку, сапоги чищены и взгляд строгий -- господин, иначе не назовешь, а чем он промышляет...
   -- И вот сколько в Питере бар, -- сказал Рощин, -- так и во все конторы не втиснешь, ан, втиснешь. Нет, не упоместятся, -- сказал, вздохнув, он, -- а чем живут, поди же ты, все господа...
   Через полчаса затосковал Рощин о седоке так крепко, что дернул со злости вожжами, и лошадь, испуганно вздрогнув всем телом, стала грызть удила.
   -- Извозчик! -- крикнули с тротуара.
   -- Я-с... вот-с, -- стремительно отозвался Рощин, перегибаясь с козел, и даже просиял: перед ним, одетый с иголочки, молодой, краснощекий здоровяк-барин помахивал нетерпеливо тросточкой.
   -- По часам, -- сказал барин, -- согласен?
   -- Хорошо-с, рублик-с, -- угодливо сказал Рощин, -- а долго прикажете ездить?
   -- Там увидим.
   Барин вскочил, уселся и закричал:
   -- Ну, пошел живо на Сергиевскую.
   Рощин снял шапку, торопливо перекрестился, дернул вожжами, и в тот же момент пушечный гулкий удар раскатился над городом.
   "Двенадцать, -- подумал Рощин, -- только бы сидел, да ездил, а пятерку я выстребую".
   Седок был человек молодой, здоровый, с высоким лбом, безусый, с серыми, близорукими, часто мигающими глазами.
   На Сергиевской остановились чуть-чуть; барин подбежал к швейцару и спросил что-то, на что, высокомерно дернув вверх головой, швейцар сказал:
   -- Никак нет-с. Выехали.
   -- А куда?
   -- Это нам неизвестно.
   -- Но, поймите же... -- начал седок и вдруг, как бы спохватившись, отошел, вытирая платком лоб.
   "Нет, поездишь", -- подумал Рощин.
   Седок стоял на тротуаре, опустив голову, затем сел.
   -- Невский, угол Морской, -- сказал он в раздумьи и тотчас же крикнул: -- Нет-нет, пошел на Лиговку, да живее, смотри, номер двести тридцатый!
   "Эка хватил", -- подумал Рощин, послушно завернул и помчался. Отстоявшаяся лошадь бежала бойко, но по часам торопиться невыгодно, и Степан пустил ее коночным шагом.
   -- Извозчик, живее! -- крикнул за спиною Рощина барин.
   Рощин прибавил рыси. Через полчаса подъехали к месту, барин, соскочив на ходу, скрылся в подъезде и вышел минут через десять сердитый, злым голосом говоря:
   -- Гороховая, 16.
   С Гороховой же заехали еще неподалеку -- на Офицерскую, Вознесенский, и везде барин проводил времени пять -- десять минут, выходя все более усталый и бледный, и уже не торопил Рощина, а спокойно говорил:
   -- Извозчик, поезжай теперь туда и туда.
   К трем остановились у Английской набережной, и седок не выходил с полчаса. Кроме Рощина, у подъезда стояли еще извозчики, один знакомый, Сидоров. Сидоров спросил:
   -- Кого возишь?
   -- А кто знает, сел по часам, рубль за час.
   -- Давно?
   -- Трешку наездил.
   -- А не удерет? -- зевнул Сидоров. -- Намедни возил я одного шарлатана, бродягу, да у Пяти Углов его и след простыл, из магазина выскочил, я и не видал, когда.
   -- Ну, -- сказал Рощин, -- видать, ведь... -- Прибавил: -- А черт его знает.
   Поддаваясь невольному беспокойству, он стал смотреть на ворота, не выйдет ли седок в ворота с целью удрать, но в этот момент он вышел из подъезда и, по рассеянности, стал садиться на другого извозчика.
   -- Сюда, сюда, барин! -- крикнул Рощин. -- Куда ехать?
   -- Куда ехать, -- повторил седок.
   Рощин передернул плечами и усмехнулся: чудной барин.
   -- Ты поезжай шагом, -- торопливо заговорил седок, -- тихонько поезжай, я тебе скажу.
   -- Слушаюсь, -- лениво и уже с оттенком пренебрежения ответил Рощин.
   Он проехал три фонарных столба, думая: "А кого посадил? Попросить бы расчету, да в сторону, вдруг удерет? Лошадь запылилась и самому чаю охота". Но, подумав так, вспомнил, что два целковых еще взять хорошо. Было в унылом лице седока, в нерешительных движениях его и в голосе что-то возбуждающее сомнение. Много таких есть, ездят, а за деньгами потом на другой день просят приехать.
   -- Что же теперь будет? -- тихо, говоря, по-видимому, сам с собой, неожиданно сказал седок. -- Да... -- прибавил он и замолчал.
   Рощин подозрительно оглянулся.
   -- Это насчет чего? -- спросил он. -- Адрес изволите?
   Седок не ответил, он вдруг выскочил из коляски и бросился стремглав к тротуару. Рощин замер от удивления, барин же остановил какую-то барышню из молодых, стал трясти ей руку и заговорил, а она поспешно отошла от него, вскрикнув, тяжело дыша и блестя глазами. Рощин подъехал шажком ближе, но уже ничего не услышал, разговор кончился. Барышня, не оглядываясь, поспешно шла вперед, а седок, махнув рукой, остался стоять. Наконец, повернулся он к Рощину разгоревшимся лицом и стал улыбаться, смотря прямо извозчику в глаза так, как слепые улыбаются наугад, -- в какую попало сторону.
   "То ли пьян, то ли как не в своем уме", -- подумал Рощин и, закряхтев, сказал:
   -- Ехать изволите?
   -- Да, -- стремительно ответил барин, сел и, поворочавшись беспокойно, сказал:
   -- Ты вот что... да... на Караванную. Ты не торопись.
   "Этот конец доеду, -- подумал Рощин. -- Рубля четыре вымотаю. Удерет он, сердце у меня за него болит. За деньги свои вроде как он заездился. Пущай пока что".
   Лошадь трусила мелко, понурясь, Рощин вздремнул. За спиной было тихо, седок больше не проронил ни слова, только на углу Невского сказал:
   -- Куда ты? Направо держи.
   Рощин очнулся. Сверкнул раскаленный, жаркий Невский. Белые карнизы окон бросали скудную тень. Взад и вперед мчались извозчики, и в лице каждого седока Рощин читал: полтинник, тридцать, четвертак, рубль.
   -- Вот и приехали, -- глухо, как бы присмирев весь, сказал седок. Он слез, медленно говоря:
   -- Ты подожди, я, может, еще поеду.
   -- А деньги, барин, коли не поедете? -- беспокойно спросил Рощин. -- Четыре рублика.
   -- Да, деньги.
   Барин полез в карман, порылся в кошельке, и Рощин заметил, что он еле приметно покачал головой.
   -- Сейчас, может быть... -- Седок быстро повернулся и зашел в магазин.
   "Не удерет, -- подумал Рощин, -- из магазина-то как", -- и, покосившись на ворота, у которых остановился, вспомнил, что это и есть тот самый проходной двор, куда месяц тому назад скрылся господин, по виду вполне порядочный. Снова тревога овладела извозчиком. "Да ведь не во двор зашел, -- успокаивал он себя, -- из магазина сквозь стену не пролезешь!"
   Рощин закурил, вспоминая прежние удачные дни и мечтая о будущих.
   "Вот хорошо провезти рублика за два с барышней на стрелку, а оттуда в ресторанчик да за простой -- рубль, да махнуть в "Аквариум" или "Олимпию", а поутру на тони. И все бы так подряд, до утра. Десятка уж тут как тут". Вспоминались ему швыряющие деньгами пьяные котелки, манишки грудастые, пальцы с перстнями. "Это все есть, не уйдет". Рощин повеселел, выпрямился и вдруг увидел, как из магазина, куда зашел седок, выскочил, махая руками, приказчик, тут же собралась кучка народа и, расправляя усы, устремился к магазину городовой.
   Рощин не успел тронуть вожжами, чтобы подъехать и расспросить в чем дело, как из толпы закричали:
   -- Извозчик!
   Недоуменно мигая, приблизился он к толпе и остановился.
   -- В больницу повезешь. Эй, -- крикнул городовой, пятясь задом, и что-то с усилием вынес из дверей; ему помогал приказчик.
   Рощин вздрогнул, похолодел и перекрестился. На руках приказчика и городового висел, согнувшись, повернув набок окровавленное лицо, седок.
   -- Тут же леворвер купил, -- сочувственно сказал дворник на вопрос любопытного прохожего, -- оружейный магазин это.
   -- Господин городовой... -- затосковав, сказал Рощин, -- а кто мне деньги -- четыре я рубля выездил, пропадут, што ль? А за больницу-то?
   -- Ты поразговаривай, -- мстительно прошипел городовой, -- я тебе дам, -- и, повернувшись к толпе, крикнул:
   -- Расходись, чего не видали!
   В коляску, торопясь, укладывали мертвого седока; обхватив труп рукой, сел полицейский, сказав неизвестно кому:
   -- Череп навылет, тут доктора известные -- гроб да земля.
   Еще не опомнившийся от случившегося, Рощин машинально дернул вожжами, бормоча вполголоса:
   -- В больнице продержут, пропал день; барина, оно, конечно, жалко, да своя ближе рубашка к телу, ужо просить буду, чтоб обыскали, деньги пускай дадут. Подождал бы стреляться-то, -- сказал он, подумав, -- или на леворверт денег тебе не хватило?
   И, озлясь, больно стегнул лошадь.
  

Гранька и его сын

  
  

I

  
   Щучий жор достиг своего зенита, когда Гранька, работая кормовым веслом, обогнул излучину озера, время от времени вытаскивая на прыгающей, как струна, лесе хищных, зубастых и мудрых щук, погнавшихся за иллюзией, то есть оловянной блесной. Гранька глушил рыбу деревянной черпалкой, бросал на дно лодки, где в мутной луже, черневшая серебром, змеилась гора щук, больших и маленьких; осматривал бечевку с блесной и гнал лодку дальше, пока леса, резнув руку, не телеграфировала из-под воды, что новая добыча проглотила крючок.
   Внешность мужика Граньки не заключала в себе ничего мальчишеского, как можно было бы думать по уменьшительному его имени. Волосатый, с голой, коричневой от загара и грязи грудью, босой, без шапки, одетый в пестрядинную рубаху и такие же коротенькие штаны, он сильно напоминал заматерелого в ремесле нищего. Мутные, больные от блеска воды и снега глаза его приобрели к старости выражение подозрительной нелюдимости. Гранька Вероятно, через три недели вы сможете покинуть больницу. Тогда позвоните мне, -- быть может, я дам вам работу в нашей амбулатории: записывать имена приходящих больных. А спускаясь по темной лестнице, зажигайте... хотя бы спичку.
   11 июля 1930 г.
  

Бархатная портьера

  
  

I

  
   Пароход "Гедда Эльстон" пришел в Покет после заката солнца.
   Кроме старого матроса Баррилена, никто из команды "Гедды" не бывал в этом порту. Сама "Гедда" попала туда первый раз, -- новый пароход, делающий всего второй рейс.
   Вечером, после третьей склянки, часть команды направилась изучать нравы, кабаки и местных прелестниц.
   Эгмонт Чаттер тоже мог бы идти, но сидел на своей койке, наблюдая, как перед общим, хотя принадлежащим боцману Готеру, небольшим зеркалом сгрудились пять голов: матросы брились, завязывали галстуки и, в подражание буфетчику, обмахивали начищенные сапоги носовыми платками.
   Баррилен, сидя у конца стола, пил кофе.
   Чаттер не знал, что Баррилен жестоко ненавидит его за примирение двух матросов. Эти матросы обыграли Баррилена, и он искусно стравливал их, тонко клевеща Смиту на Бутса, а Бутсу на Смита. Дело вертелось на пустяках: на украденной фотографии, на соли, подсыпанной в чай, на сплетне о жене, на доносе о просверленной бочке с вином. Однако, посчитавшись взаимно, Бутс и Смит схватили ножи, а Чаттер помирил их, растрогав напоминанием о прежней их дружбе.
   Человек злой и хитрый, Баррилен умел быть на хорошем счету. Он пользовался прочным, заслуженным авторитетом. В каждом порту он всегда верно указывал -- тем, кто не знал этого, -- лавки, трактиры, публичные дома, цены и направления.
   -- Чаттер! -- сказал Баррилен, подсаживаясь к нему. -- Разве ты не пойдешь танцевать в "Долину"? -- так назывался квартал известного назначения.
   Чаттер подумал и сказал:
   -- Нет.
   -- Что же так?
   -- Сам не знаю. Я, видишь, еще утром припас две банки персиковой настойки. Сегодня было уж очень душно, должно быть, от этого я и мрачен.
   -- Ты купил чашку в Сайгоне? -- спросил Баррилен, помолчав.
   -- Купил.
   -- Покажи!
   -- Не стоит, Баррилен. Просто фарфоровая чашка с Фузи-Ямой и вишнями.
   Матросы, хлопая друг друга по спине и гогоча, как гуси на ярмарке, вышли по трапу вверх, саркастически пожелав Чаттеру хорошенько перестирать свои подштанники. Тогда Баррилен приступил к цели.
   -- Тебе это дело понравится, -- сказал он, тщательно обдумав картину, которую собрался нарисовать простодушному человеку. -- Я знаю Покет, Лисс и все порты этого берега; я бывал два раза в Покете. Я сам не пойду в "Долину", хоть веди меня туда даром. Двадцать лет одно и то же... везде. Тут есть одна порченая семья, богатые люди. Болтливому я не скажу ничего, а ты слушай. Их семь душ: четыре сестры и три их приятельницы, -- хорошей масти, одна другой лучше. Денег они не берут. Напротив того: ешь и пей, что хочешь, как в нашем салоне. Но они, понимаешь, заводят знакомство только с моряками. Следующее: они сами не пьют, но любят, чтобы матрос ввалился пьяный, завязав ногами двадцать морских узлов. Без этого лучше не приходить. Негритянка проводит тебя через раззолоченную залу к бархатной портьере из черного бархата с золотыми кистями. Тут должен ты ожидать. Она уйдет. Потом занавески эти вскроются, и там ты увидишь... у них это шикарно поставлено! Фортепьяно, арфы, песни поют; можешь также нюхать цветы. Виски, рому, вина -- как морской воды! Все образованны, везде тон: "прошу вас", "будьте добры", "передайте горчицу", и что ты захочешь, все будет деликатно исполнено. Там смотри сам, как лучше устроиться. Хочешь сходить?
   Истории такого рода весьма распространены среди моряков. Расскажи приведенную нами выдумку кто-нибудь другой, Чаттер ответил бы, смеясь, полдюжиной аналогичных легенд; но он безусловно верил Баррилену, и его потянуло к духам, иллюзиям, музыке. Поверив, он решился и приступил к действию.
   -- Пусть будет у меня внутри рыбий пузырь вместо честной морской брюшины, -- вскричал Чаттер, -- если я пропущу такой случай! Это где?
   -- Это вот где: от набережной ты пойдешь через площадь, мимо складов, и выйдешь на Приморскую улицу. У сквера стоит дом, No 19. Стучи в дверь, как к себе домой после двух часов ночи. Будь весел и пьян!
   -- Пьян... Это хорошо! -- заметил Чаттер. -- Потому что мы непривычны... Значит, ты там был?
   -- Да, в прошлом году. Меня просили посылать только надежных ребят.
   Зная настойчивый характер Чаттера в нетрезвом виде, Баррилен посылал его по вымышленному адресу. Этот или другой -- все равно: адрес превратится в поле сражения.
   Чаттер был молод -- тридцать три года! Он переоделся в новый костюм и выпил бутылку настойки. Но обстановка кубрика была еще трезвой. Чаттер выпил вторую бутылку. Теперь кубрик напился. Койка поползла вверх, вместо одного трапа стало четыре. По одному из них Чаттер вышел, как ему казалось, прямо на улицу, в тень огромных деревьев, заливаемых электрическим светом. Память изменяла на каждом шагу, кроме сброшенной в нее якорем цифры "19" и названия улицы. Чаттер прошел сквозь толпы и бег экипажей, сквозь свет, мрак, грохот, песни, смех, собачий лай, запах чесноку, цветов, апельсинных корок и саданул по большой желтой двери, согласно всем правилам церемониала, внушенного Барриленом.
   Едва успела отскочить от него мулатка, открывшая дверь, как появился высокий бородач внушительного сложения.
   Человек с окладистой золотой бородкой стоял, загораживая путь, и Чаттер произнес деликатную речь:
   -- Если вы попали сюда раньше меня, -- сказал он, -- это еще не причина наводить на меня боковые огни прямо в глаза. Мест хватит. Я матрос -- матрос "Гедды Эльстон". Я верю товарищу. Дом... -- номер тот самый. "Прошу вас...", "будьте добры...", "передайте горчицу..." Куда мне идти? Семь лет брожу я от девок к девкам, из трактира в трактир, когда здесь есть музыка и человеческое лицо. Мы очень устаем, капитан. Верно, мы устаем. Баррилен сказал: "Раздвинется, говорит, бархатная портьера". Это про ваш дом. "И там, говорит, -- да! -- там... как любовь". То есть настоящее обращение с образованными людьми. Я говорю, -- продолжал он, идя за хмуро кивающим бородачом, -- что Баррилен никогда не лжет. И если вы... куда это вы хотите меня?
   -- Вот вход! -- раздался громовой голос, и Чаттер очутился в маленькой комнате -- без мебели, с цинковым полом. Дверь закрылась, сверкнув треском ключа.
   "Он силен, чертова борода! -- размышлял Чаттер, прислонясь к стене. -- Должно быть, сломал плечо".
   Настала тьма, и пошел теплый проливной дождь. "Лей, дождь! -- говорил Чаттер. -- Я, верно, задремал, когда шел по улице. Я не боюсь воды, нет. Однако, был ли я в 19 номере?"
   Через несколько минут безжалостный поток теплой воды сделал свое дело, и Чаттер, глубоко вздохнув, угрюмо закричал:
   -- Стоп! Вы начинаете с того, чем надо кончать, а я не губка, чтоб стерпеть этакую водицу!
   Дверь открылась, показав золотую бороду, подвешенную к нахмуренному лицу с черными глазами.
   -- Выходи! -- сказал великан, таща Чаттера за руку. -- Посмотри-ка в глаза! Теперь -- переоденься. На стуле лежит сухая одежда, а свою ты заберешь завтра.
   Дрожа от сырости, Чаттер скинул мокрое платье и белье, надев взамен чистый полотняный костюм и рубашку. Затем появился стакан водки. Он выпил, сказал "тьфу" и огляделся. Вокруг него блестел белый кафель ванного помещения.
   -- Теперь, -- приказал мучитель Чаттеру, стоявшему с тихим и злым видом, -- читай вот это место по книге.
   Он схватил матроса за ноющее плечо, сунул ему толстую книгу и ткнул пальцем в начало страницы.
   Попятясь к столу, Чаттер сел и прочел:
  
   ...Руки моей поэтому. Вот здесь
   Цветы для вас: лаванда, рута
   И левкой я вам даю,
   Цветы средины лета, как всего
   Приличнейшие вашим средним летам...
   Приветствую я всех!
   Камилл
   Будь я овцой...
  
   -- Довольно! -- сказал бородач. -- Попробуй повторить!
   -- Я понимаю, -- ответил, сдерживая ярость, Чаттер. -- Вы, так сказать, осматриваете мои мозги. Не хочу!
   Бородач молча встал, указывая на душевую кабину.
   -- Не надо! -- буркнул Чаттер, морщась от боли в плече. -- "Руки моей поэтому..." Ну, одним словом, как вы старик, то возьмите, что похуже -- например: мяту, лаванду, а розы я подарю кому-нибудь моложе тебя. Тут Камилл говорит: "Будь я овцой, если возьму ваше дрянное сено!" Теперь пустите.
   -- Пожалуй! -- ответил бородач, подходя к Чаттеру. -- Не сердись. Завтра заберешь свое платье сухим.
   -- Хорошо. Кто же вы такой?
   -- Ты был в квартире командира крейсера. Должно быть, ты теперь знаешь его, матрос! -- сказал капитан, тронутый видом гуляки. -- Вот она, бархатная портьера, которую ты пошел искать! -- Он дернул его за ворот рубашки. -- Она раскроется, когда ты захочешь этого. А теперь марш по коридору, там тебя выпустят.
   -- Ладно, ладно! -- буркнул Чаттер, направляясь к выходу. -- У вас все -- загадки, а я еще хмелен понимать их. Большая неприятность произошла. Эх!
   Он махнул рукой и вышел на улицу.
  

II

  
   Коварная выходка Баррилена теперь была вполне ясна Чаттеру, но он думал об этом без возмущения. Сосредоточенное спокойствие, полное как бы отдаленного гула, охватило матроса: чувство старшего в отношении к жизни. Он шел, глубоко-глубоко задумавшись, опустив голову, как будто видел свое тайное под ногами. Поднимая голову, он удивленно замечал прохожих, несущиеся, колыхаясь, лица с особым взглядом ходьбы. Наконец, Чаттер очнулся, вошел в магазин и купил жестянку чая -- испытанное средство от опьянения. Но ему негде было его сварить. Продолжая идти в надежде разыскать чайную лавку, каких в этой части города не было, он попал в переулок и увидел раскрытую, освещенную дверь нижнего этажа. Там сидела за столом бледная женщина, молодая, с робким лицом, -- она шила.
   Теперь Чаттер мог бы заговорить с кем угодно, по какому угодно поводу -- так же просто, как заговаривают с детьми.
   -- Сварите мне, пожалуйста, чаю, -- сказал матрос, переступив две ступени крыльца и протягивая жестянку насторожившейся женщине. -- Я выпил много. С виду я трезв, но внутри пьян. Большая кружка крепкого, как яд, чая сделает меня опять трезвым. Я посижу минут десять и вывалюсь.
   Простота обращения передалась женщине, и, слегка улыбнувшись, она сказала:
   -- Присядьте. Вы, верно, моряк?
   -- Да, я матрос, -- ответил, опускаясь на стул, Чаттер как ей, так и вошедшему невысокому мужчине с маленьким, темным от оспы лицом. -- Верно, ваш муж? Я заплачу, -- продолжал Чаттер.
   Вынув из кармана горсть серебра и золота, жалованье за три месяца, он бросил деньги на стол.
   Три покатившиеся монеты, затрепетав, легли посреди клеенки. Мужчина, юмористически сдвинув брови, взглянул на деньги, потом на жену.
   -- Кэрри, -- сказал он женщине, -- что тут у вас?
   -- Ты видишь?! Зашел... принес чай и просит сварить, -- тихо ответила Кэрри, нервно дыша в ожидании брани.
   -- Приятно! Джемс Стиггинс, -- сказал муж, протягивая руку Чаттеру. -- Я шорник. Кэрри все сделает. Сидите спокойно. Деньги ваши возьмите, не то, если потом растратите, будете думать на нас.
   Он беспокойно оглянулся и вышел вслед за женой в кухню.
   -- Много не сыпь, -- сказал он ей, -- нам больше останется. Задержи его. Он дурак. Подлей в чай чуть-чуть рому.
   Когда он ушел, Кэрри понюхала чай. Хороший чай, с чудным запахом, совсем не тот, какой покупала Гертруда, сестра Стиггинса. Кэрри не разрешалось покупать ничего. А она очень любила чай. Он веселил ее, заглушая желание есть. Теперь ей очень хотелось есть, но она не смела взять кусок пирога с луком, отложенного Гертрудой на завтра.
   Подумав, Кэрри высыпала в чайник полжестянки чая.
   Между тем перед задумавшимся Чаттером предстала Гертруда. Стиггинс прервал беседу, состоявшую из вопросов о плаваниях, и сделал сестре знак.
   Забрав со стола деньги, Чаттер дал ему гинею, а остальное сунул в карман. Перед ним очутилась теперь рослая женщина лет сорока, с диким и быстрым взглядом. Она старалась сейчас подчинить свое жестокое лицо радушной улыбке.
   -- Вот зашел к нам дорогой гость, бравый моряк, -- говорил Стиггинс. -- Он выпьет чаю, как у себя дома, в семье, не правда ли, Труда? Он дал мне гинею, -- видишь? -- купить к чаю кекс и орехов. Ты сходишь. На! А сдачу храни, в следующий раз ему снова дадим чаю и кекс.
   Гертруда, взяв деньги, степенно прошла на кухню.
   Едва слышно напевая, Кэрри варила чай.
   -- Как он попал? -- спросила Гертруда, показывая монету. -- Говоришь -- увидел тебя? Так иди же, пусть он видит тебя. Матросы, попав на берег, часто тратят все до копейки. Я заварю чай, а за покупками сходит Джемс. Он много истратился на комод, а теперь еще надо покупать коврик и занавески.
   Не смея ослушаться, Кэрри, не поднимая глаз на Чаттера, передала мужу взятую у Гертруды гинею.
   -- Ты сам...
   Стиггинс вышел, а Гертруда принесла чайник.
   -- Сейчас, сейчас, -- говорила она, расставляя посуду. -- Наш гость мучается, но он будет пить чай.
   Кэрри взглянула на Чаттера, потом на комод. Большой новый комод стоял у стены, как идол. Комод отнял у Кэрри много завтраков, чая, лепешек и мяса, и она ненавидела его. Кэрри хотела бы жить в тесной комнате, но чтобы быть всегда сытой. Вот этот матрос был сыт, -- она ясно видела, что он силен, сыт и бодр.
   Чаттер сказал:
   -- Я вам наделал хлопот?
   -- О нет, нисколько, -- ответила Кэрри.
   -- Да, наделал! -- повторил Чаттер.
   Некоторое время он пил, не отрываясь, свой чай из большой глиняной кружки и, передохнув, увидел Стигинса, пришедшего с кексом, сахаром, пакетом орехов.
   -- Дай же мне чаю! -- сказал Стиггинс сестре. -- Кэрри, нарежь кекс. Наш славный моряк начал отходить. Домашняя обстановка лучше всего.
   -- Кэрри, ты не объешься? -- сказала Гертруда, взглядом отнимая у несчастной кусок кекса. -- Ишь! Взяла лучший кусок.
   Кэрри положила кекс; глаза ее закрылись, удерживая, но не удержав слез.
   -- Пусть она ест! -- сказал Чаттер, подвигая поднос к Кэрри. -- "Руки моей поэтому..." Кэрри, это стихи! "Будь я овцой! Я вам дарю цветы средины лета!"
   -- Интересно! -- заявила Гертруда, жуя полным ртом.
   Вошла сгорбленная маленькая старуха с подлым лицом и тихой улыбкой. Взгляд ее загорелся; она шмыгнула носом и села, не ожидая приглашения.
   -- Чаю, тетушка Риден! -- предложила Гертруда. -- Вот вам чашка, вот чай. Кушайте кекс!
   -- Я думала, чай такой жидкий, как был на вашей свадьбе, милочка Кэрри, -- монотонно пробормотала старушка, оглядываясь с лукавством и хитростью. -- Но нет, он крепок, он очень хорош, ваш чай. Кто же этот ваш гость? Не родственник?
   -- Родственник! -- вдруг сказала Кэрри, у которой странно переменилось лицо. Оно стало ярким, глаза блестели. -- Мой двоюродный брат. Мы пойдем с ним в сад. Там есть пиво, там танцуют и есть театр. Не правда ли?
   Она смотрела прямо в глаза Чаттеру, и он так же прямо, но глухо, чуть прищурясь, посмотрел на нее. Чаттер уже выпил свой чай. Пока он, встав, искал, а затем нашел кепи, Стиггинс переглянулся с женой и больно придавил ей ногой ногу.
   -- Только смотри! -- мрачно шепнул он.
   Общее молчание заставило Гертруду громко заговорить о домашних делах. Нарочно качнувшись, Чаттер взял под руку Кэрри, которая, прикрыв плечи голубым шарфом, поспешно рванулась вперед.
   На улице она горько расплакалась.
   -- Четыре года! -- говорила Кэрри, припав к хмуро обнявшей ее руке Чаттера. -- Четыре года! Но больше я не вернусь. Возьмите меня и уведите, куда хотите, чтобы я только могла заработать! Можете ли вы это? Вы можете... можете!
   -- Бедняга! Не реви! -- сказал Чаттер. -- Ведь ты мне дала чаю, Кэрри, ты будешь пить его из чашки с Фузи-Ямой! Пойдем, то есть возьмем извозчика, а завтра "Гедда Эльстон" выйдет на рейд. Одна наша горничная взяла сегодня расчет. "Будь я овцой!.."
   Буфетчик нерадостно выслушал Чаттера относительно Кэрри, так как хотел взять милочку повертлявее, но Чаттер обещал ему свое жалованье за два месяца, и дело устроилось. Кэрри не вернулась за вещами, так что матросы в складчину достали ей необходимые платье и белье.
   За своими вещами Чаттер съездил в дом No 19 на другой день.
   Вот все.
   Еще надо сказать, как утром Чаттер доконал Баррилена, подтвердив портьеру, музыку и цветы. Он сильно озадачил его, особенно когда прочел стихи.
   -- Их пела одна красавица, -- сказал Чаттер. -- Ты слушай!
  
   Руки моей поэтому...
   Будь я овцой. Дарю я вам цветы.
   Берите, когда дают, хотя вы есть старик.
   Приличнейший левкой для ваших лет!
   Цветы средины лета.
  
   После этого, все с тем же, еще не оставившим его чувством старшего среди жизни, Чаттер запустил руку в свою "бархатную портьеру", почесал грудь и лег спать.
  

Пари

  
  

I

  
   -- Это напоминает пробуждение в темноте после адской попойки, -- сказал Тенброк, -- с той разницей, что память в конце концов указывает, где ты лежишь после попойки.
   Спангид поднял голову.
   -- Мы приехали?!
   -- Да. Но куда, интересно знать?!
   Тенброк сел на кровати. Спангид осматривался. Комната заинтересовала его -- просторное помещение без картин и украшений, зеленого цвета, кроме простынь и подушек. На зеленом ковре стояли два ночных столика, две кровати и два кресла. Было почти темно, так как опущенные зеленые шторы, достигая ковра, затеняли свет. Утренние или вечерние лучи пробивались по краям штор -- трудно было сказать.
   -- Не отравился? -- спросил Тенброк.
   -- Нет, как видишь. Идеальное сонное снадобье, -- отозвался Спангид, все еще осматриваясь. -- Который час?
   -- Часов нет, -- угрюмо сообщил Тенброк, обшарив ночной столик. -- Их унесли, как и всю нашу одежду. Таулис честно выполняет условия пари.
   -- В таком случае, я буду звонить.
   Спангид нажал кнопку стенного звонка.
   Тенброк, вскочив, подбежал к окну и отвел штору. Окно было из матового стекла.
   -- Даже это предусмотрено! -- воскликнул Тенброк, бросаясь к второму окну, где убедился, что фирма "Мгновенное путешествие" имеет достаточный запас матовых стекол. -- Слушай, Спангид, я нетерпелив, любопытен; пари непосильны для меня. Кажется я спрошу! Однако... пять тысяч?!
   -- Как хочешь, но я выдержу, -- отозвался Спангид, -- хотя мне так сильно хочется узнать, где я, что, если бы не возможность одним ударом преодолеть нужду, я тотчас спросил бы.
   Тенброк, закусив губу, подошел к двери. Она была заперта.
   -- Следовательно, еще нет шести часов утра, -- сказал он, с облегчением хватая свой оставленный Таулисом портсигар и закуривая. -- Вероятно, Таулис еще спит.
   -- Пусть спит, -- отозвался Спангид. -- У нас есть сигары и зеленая комната. Мы везде и нигде. Равно можем мы сейчас лежать в одном из прирейнских городков, на мысе Доброй Надежды, среди сосен Иоллостон-парка или снегов Аляски. Кажется, Томпсон насчитал 93 пункта? Угадать немыслимо. Нет матерьяла для догадок. В шесть часов вечера, согласно условию пари, Таулис даст нам съесть по серой пилюле, и, спустя какое-то, небудущее для нас время, мы очнемся на восточных диванах Томпсонова кабинета, куда легли после ужина. Покорно, как овцы, как последние купленные твари, мы протрем свои проданные за пять тысяч глаза, устроим наши дела, и, месяца через три, добрая душа -- Томпсон -- может быть, скажет нам: "Вы были на одном из самых чудесных островов Тихого океана, но предпочли счастью смотреть и быть ваш выигрыш. Не желаете ли повторить игру?.."
   -- Проклятие! Это так, -- сказал Тенброк. -- Я понимаю тебя; тебе свалилась на плечи куча сестриц и братцев, которых надо поставить на ноги, но зачем я... У меня солидное жалованье. Знаешь, Спангид, я спрошу. Тогда узнаешь и ты, где мы.
   -- Ты забыл, что в таком случае нас, по условию, разделят; тебя увезут, а я должен буду съесть серую пилюлю.
   -- Я забыл, -- тихо сказал Тенброк. -- Но я, все равно, не выдержу. Искушение слишком огромно.
   -- Всю жизнь буду себя презирать, однако стерплю, -- вздохнул Спангид. -- Ради одного себя.
   -- Не ругайся, Спангид. Предприятие, где я служу, не так прочно, как думают. Представился случай. Я уцепился. Ты же мне его и представил. Идея была твоя.
   -- Ну хорошо, что там... Вот и Таулис.
   Повернув ключ, вошел Таулис, агент Томпсона, сопровождающий спящих путешественников на безукоризненных аэропланах фирмы. Одет он был так, как на "отъездном" ужине у Томпсона, -- в смокинг; климат страны не вошел с ним.
   -- В долю! в долю! -- закричал Тенброк. -- Две тысячи долларов за честное слово тайны! Где мы?
   -- Видите ли, Тенброк, -- ответил Таулис, -- среди моих многих скверных привычек есть одна, самая скверная: я привык служить честно. Вы в Мадриде, в Копенгагене, Каире, Москве, Сан-Франциско и Будапеште.
   Таулис вынул часы.
   -- Шесть часов. Пари сделано, игра начинается. Чай, кофе или вино?
   -- Водка, -- сказал Спангид.
   -- Кофе! -- сказал Тенброк. -- И газету!
   -- Ту, которую я привез из Лисса? -- Невинно осведомился Таулис. -- Бросьте, джентльмены. Это очень детская хитрость.
  

II

  
   5 сентября 1928 года фирма "Мгновенное путешествие" в лице ее директора Фабрициуса Томпсона заключила оригинальное пари с литератором Метлаэном Спангидом и его другом Корнуэлем Тенброком, служащим в конторе консервной фабрики.
   Согласно условию, каждый из них получал пять тысяч долларов, если, переправленный за несколько тысяч миль в один из географических пунктов, охваченных сферой действия "Мгновенного путешествия", проведет там двенадцать часов, с шести утра до шести вечера, не узнав, где он находился. Доставку на место и обратно приятели должны были провести в бессознательном состоянии.
   Если бы естественное любопытство превозмогло, проигрыш выражался бы в следующем.
   Тенброк должен поступить на службу фирмы "Мгновенное путешествие" и служить первый год без жалованья.
   Спангид обязывался написать рекламную статью о своих впечатлениях человека, очнувшегося "неизвестно где" и узнавшего -- "где". С приложением фотографий, портрета автора и снимков зданий фирмы эта статья должна была появиться бесплатно в самом распространенном журнале "Эпоха", что брался сделать Томпсон.
   Характер произведений Спангида, любившего описывать редкие психические состояния, давал уверенность, что статья вполне удовлетворит цели фирмы.
   В основу деятельности фирмы Томпсона было положено всем известное ощущение краткой потери памяти при пробуждении в темноте после сильного отравления алкоголем или чрезмерной усталости. Очнувшийся вначале не соображает, где он находится, причем люди подвижного воображения любят задерживать такое состояние, представляя, как при появлении света они окажутся с каком-то месте, где никогда не были или не думали быть. Эта краткая игра с самим собою в неизвестность оканчивается большей частью тем, что очнувшийся видит себя дома. Но не всегда.
   Согласно расчетам Томпсона и его компаньонов, клиент фирмы -- само собой -- все изведавший, объевшийся путешествиями богатый человек, которому захотелось новизны, уплатив десять тысяч долларов, принимал снотворное средство, действующее безвредно и быстро. Перед этим он нажимал хрустальный шарик аппарата, заключающего в себе номера девяносто трех пунктов земного шара, где находились заранее приготовленные помещения в гостиницах или нарочно построенных для такой цели зданиях. Выпадал номер, ничего не говорящий клиенту, но это был его выигрыш -- самим себе назначенное неизвестное место. Он терял сознание, его вез -- день, два, три и более -- мощный аэроплан, после чего человек, купивший путешествие, попадал в условия пробуждения Спангида и Тенброка.
   Проходило десять минут. Тогда являлся агент, сопровождающий бесчувственное тело клиента, и говорил:
   -- Доброе утро! Вы в...
   За десять минут полной работы сознания очнувшийся пассажир, с законным на то правом, мог представлять себя находящимся в любой части света -- в городе, деревне, пустыне, на берегу реки или моря, на острове или в лесу, потому что фирма не страдала однообразием. Клиент мог выиграть Париж и пещеру на мысе Огненной Земли, берег Танганайки и остров Южного Ледовитого океана. Конечный эффект напряженного состояния стоил дорого, но многие, испытавшие такую забаву, уверяли, что нет ничего восхитительнее, как ожидание разрешения.
   Отказавшись от предложения написать для фирмы статью-рекламу за деньги, Спангид охотно принял пари, будучи уверен, что устоит. Насколько противно было ему писать рекламу, хотя предлагалась сумма значительно более пяти тысяч, -- настолько выигрыш подобным путем был в его характере. Он не писал больших вещей, не находя значительной темы, а мелочами зарабатывал мало. После смерти отца на его руках осталось трое: девочка и два мальчика. Им надо было помочь войти в жизнь.
   Идея пари увлекла Тенброка, и одним из условий Спангид поставил фирме: заключение пари одновременно с Тенброком, который должен был не разлучаться с ним до конца опыта. Они должны были разделиться, лишь если один проигрывал.
   Итак, начался день. Где?
  

III

  
   -- Да, где? -- сказал Тенброк, когда Таулис внес кофе, водку и сандвичи. -- Кофе как кофе...
   -- Водка как водка, -- подхватил Спангид, -- и сандвичи тоже без географии. Я не Шерлок Холмс. Я ни о чем не могу догадаться по виду посуды.
   Таулис сел.
   -- Я охотно застрелюсь, если вы догадаетесь, где мы теперь, -- сказал он. -- Напрасно будете стараться узнать.
   Его гладко выбритое лицо старого жокея чем-то сказало Спангиду о перенесенном пути, о чувстве нахождения себя в далекой стране. Таулис знал; это передавалось нервам Спангида, всю жизнь мечтавшего о путешествиях, и, наконец, совершившего путешествие, но так, что как бы не уезжал.
   Неясный шум доносился из-за окна. Шаги, голоса... Там звучала жизнь неведомого города или села, которую нельзя было ни узнать, ни увидеть.
   -- Уйдите, Таулис, -- сказал Спангид. -- Вы богаты, я нищий. Я сам ограбил себя. Теперь, получив пять тысяч, я буду путешествовать целый год.
   -- Я не выдержу, -- отозвался Тенброк. -- Кровь закипает. Сдерживайте меня, Таулис, прошу вас. Я не человек железной решимости, как Спангид, я жаден.
   -- Крепитесь, -- посоветовал Таулис, уходя. -- Звонок под рукой. Платье, согласно условию, вы не получите до отъезда. Оно сдано... гм... тому, который контролирует вас и меня.
   Пленные путешественники умылись в примыкающей к комнате уборной и снова легли. Выпив кофе, Тенброк начал курить сигару; Спангид выпил стакан водки и закрыл глаза.
   "Не все ли равно? -- подумал он на границе сна. -- Узнать... это не по карману. Долли, Санди и Августу надо жить, а также учиться. Милые мои, я стерплю, хотя никому, как мне, не нужно так путешествие со всеми его чудесами. Я буду думать, что я дома".
   Он проснулся.
   -- Дикая зеленая комната, -- сказал Тенброк, сидевший на кровати с третьей сигарой в зубах.
   -- Где мы? -- спросил Спангид. -- О!..
   -- В дикой зеленой комнате, -- повторил Тенброк. -- Четыре часа.
   Спангид вскочил.
   -- Низко, низко мы поступили, -- продолжал Тенброк. -- Я продал себя. Что ты чувствуешь?
   -- Не могу больше, -- сказал Спангид, пытаясь сдержать волнение. -- Я не рожден для железных касс. Я тряпка. Каждый мой нерв трепещет. Я узнаю, узнаю. Таулис, примите жертву и отправьте ее домой.
   Тенброк бросился к нему, но Спангид уже позвонил.
   Вошел Таулис.
   -- Обед через пять минут, -- сказал Таулис и по лицу Спангида догадался о его состоянии. -- Два часа пустяки, Спангид... молчите, молчите, ради себя!
   -- Проиграл! Плачу! -- крикнул Спангид, смеясь и выпрямляясь, как выпущенная дикая птица. -- Одежду, дверь, мир! Томпсон не богаче меня! Где я, говорите скорей!
   Спангид был симпатичен Таулису. Пытаясь уговорить его шуткой, Таулис сказал:
   -- Клянусь честью, тут нет ничего интересного! Вы жестоко раскаетесь!
   -- Пусть. Но я раскаюсь; я -- за себя.
   -- А вы? -- Таулис взглянул на Тенброка.
   -- Я никогда не отделаюсь от чувства, что я предал тебя, Спангид, -- сказал Тенброк, пытаясь улыбнуться. -- В самом деле... если место неинтересное...
   Его замешательство Спангид почти не заметил. Таулис вышел за платьем, а Спангид, утешая Тенброка, советовал быть твердым и выдержать оставшиеся два часа ради будущего. Когда Таулис принес платье, Спангид быстро оделся.
   -- Прощай, Тенброк, -- взволнованно сказал он. -- Не сердись. Я в лихорадке.
   Ничего больше не слыша и не видя, он вышел за Таулисом в коридор. Впереди сиял свет балкона. В свете балкона и яркого синего неба блестели горы.
   Волнение перешло в восторг. Стоя на балконе, Спангид был глазами и сердцем там, где был.
   На дне гнезда из отвесных базальтовых скал нисходили к морю белые дома чистого, небольшого города. Вход в бухту представлял арку с нависшей над ним дугой скалы, промытой тысячелетия назад волнами или, быть может, созданной в таком виде землетрясением. Склоны гор пестрели складками гигантского цветного ковра; там, в чаще, угадывались незабываемые места. Под аркой бухты скользили высокие паруса.
   -- Город Фельтон на острове Магескан, неподалеку от Мадагаскара, -- сказал Таулис.
   -- Славится удивительной прозрачностью и чистотой воздуха, но нет здесь ни порядочной гостиницы, ни театра. Этот дом, где мы, выстроен на склоне горы Тайден фирмой Томпсона. Аэроплан или пароход?
   -- Я останусь здесь, -- сказал Спангид после глубокого молчания. -- Я выиграл! Потому что я сам, своей рукой, вытащил из аппарата этот остров и город. Мы летели... Летели?! Два или три дня?
   -- Четыре, -- ответил Таулис. -- Но что будете вы здесь делать?
   -- У меня будут деньги. Я напишу книгу, -- целую книгу о "неизвестности разрешенной". Я выпишу моих малюток сюда. Еще немного нужды, потом -- книга! Бедняга Тенброк!
   -- Теперь я еще более уважаю вас, -- сказал Таулис, -- а о Тенброке не беспокоитесь. Он был бы истинно разочарован тем, что он не в Париже, не в Вене!
  

Комендант порта

  
  

I

  
   Когда стемнело, на ярко освещенный трап грузового парохода "Рекорд" взошел Комендант. Это был очень популярный в гавани человек семидесяти двух лет, прямой, слабого сложения старичок. Его сморщенное, как сухая груша, личико было тщательно выбрито. Седые бачки торчали, подобно плавникам рыбы; из-под седых козырьков бровей приятной улыбкой блестели маленькие голубые глаза. Морская фуражка, коричневый пиджачок, белые брюки, голубой галстук и дешевая тросточка Коменданта на ярком свете электрического фонаря предстали в своем убожестве, из которого эти вещи не могла вывести никакая старательная починка. Лопнувшие двадцать два раза желтые ботинки Коменданта были столько же раз зашиты нитками или скрепляемы кусочками проволоки. Из грудного кармана пиджака выглядывал кусочек пришитого накрепко цветного шелка.
   Заботливо потрогав воротничок, а затем ерзнув плечами, чтобы уладить какое-то упрямство подтяжек, старичок остановился против вахтенного и резко растопырил руки, склонив голову набок.
   -- Том Ластон! -- воскликнул Комендант веселым, дрожащим голосом. -- Я так и знал, что опять увижу рас на этом прекрасном пароходе, мечтающего о своей милой Бетси, которая там... далеко. Гром и молния! Надеюсь, рейс идет хорошо?
   -- Кутгей! -- крикнул Ластон в пространство. -- Пришел Комендант. Что?
   -- Гони в шею! -- прилетел твердый ответ.
   Старичок взглядом выразил просьбу, недоумение, игривость. Его тросточка приподнялась и опустилась, как собачий хвост в момент усилий постигнуть хозяйское настроение.
   -- Ну вот, сразу в шею! -- отозвался Ластон, добродушно хлопая старика по плечу, отчего Комендант присел, как складной. -- Я думаю, Кутгей, что ты захочешь поздороваться с ним. Не бойся, Комендант, Кутгей шутит.
   -- Чего шутить! -- сказал, подходя к нему, Кутгей, старший кочегар, человек костлявый и широкоплечий. -- Когда ни явись в Гертон, обязательно придет Комендант. Даже надоело. Шел бы, старик, спать.
   -- Я только что с "Абрагами Репп", -- залепетал Комендант, стараясь не слышать неприятных слов кочегара. -- Там все в порядке. Шли хорошо, на рассвете "Репп" уходит. Пил кофе, играл в шашки с боцманом Толби. Замечательный человек! Как поживаете, Кутгей? Надеюсь, все в порядке? Ваше уважаемое семейство?
   -- Кури, -- сказал Кутгей, суя старику черную сигарету. -- Держи крепче своей лапкой -- уронишь.
   -- Ах, вот и господин капитан! -- вскричал Комендант, живо обдергивая пиджачок и суетливо подбегая к капитану, который шел с женой в городской театр. -- Добрый вечер, господин капитан! Добрый вечер, бесконечно уважаемая и... гм... Вечер так хорош, что хочется пройтись по эспланаде, слушая чудную музыку. Как поживаете? Надеюсь, все в порядке? Не штормовали? Здоровье... в наилучшем состоянии?
   -- А... это вы, Тильс! -- сказал, останавливаясь, капитан Генри Гальтон, высокий человек лет тридцати пяти, с крупным обветренным лицом. -- Еще держитесь... Очень хорошо! Рад видеть вас! Однако мы торопимся, а потому берите этот доллар и проваливайте на кухню, к Бутлеру, там побеседуете. Всего наилучшего. Мери, вот Комендант.
   -- Так это вы и есть? -- улыбнулась молодая женщина. -- "Комендант порта"? Я о вас слышала.
   -- Меня все узнают! -- старчески захохотал Тильс, держа в одной руке сигарету, в другой -- доллар и тросточку. -- Моряки великий народ, и наши симпатии, надеюсь, взаимны. Я, надо вам сказать, обожаю моряков. Меня влечет на палубу... как... как... как...
   Не дослушав, капитан увлек жену к берегу, а Тильс, вежливо приподняв им вслед фуражку, докончил, обращаясь к Ластону:
   -- Молодчина ваш капитан! Настоящий штормовой парень. С головы до ног.
   Тут следует пояснить, что Коменданта (это было его прозвище) в гавани знали решительно все, от последнего трактира до канцелярии таможни. Тильс всю жизнь прослужил клерком конторы склада большой частной компании, но был, наконец, уволен по причинам, вытекающим из его почтенного возраста. С тех пор его содержала вдовая сестра, у которой он жил, бездетная пятидесятилетняя Ревекка Бартельс.
   Тильсу помешала сделаться моряком падучая болезнь, припадки которой к старости хотя исчезли, но моряком он остался только в воображении. Утром сестра засовывала в карман его пиджачка большой бутерброд, давала десять центов на самочинные мужские расходы, и, помахивая тросточкой, Комендант начинал обход порта. Никаких корыстных целей он не преследовал, его влекло к морякам и кораблям с детства, с тех пор как еще на руках матери он потянулся ручонками к спускающемуся по голубой стене моря видению парусов.
   Закурив дрожащей, ссохшейся рукой сигарету, Комендант правильными мелкими шагами направлялся к кухне, где, увидев его брови и баки, повар залился хохотом.
   -- Я чувствовал, что ты явишься, Тильс! -- сказал он, наконец, подвигая ему табурет и наливая из кофейника кружку кофе. -- Где был? "Стеллу" ты, надо думать, не заметил, она стала за нефтяной пристанью, напротив завода. Там теперь как раз играют в карты и пьют.
   -- Не сразу, не сразу, уважаемый Питер Бутлер, -- ответил, вздохнув, Тильс и, придвинув табурет к столу, сел, держа руки сложенными на крючке трости. -- Как ваше уважаемое здоровье? Хорош ли был рейс? Ваша многоуважаемая супруга, надеюсь, спокойно ожидает вашего возвращения? Гм... Я уже был на "Стелле". Тогда там еще не начинали играть, а только послали суперкарга купить карты. Так! Но я, знаете ли, я скоро ушел, потому что там есть две личности, которые относятся ко мне... ну да... недружелюбно. Они сказали, что я старая назойливая ворона и что... Естественно, я расстроился и не мог высказать им свою любовь ко всему... к бравым морякам... к палубе... Но это у меня всегда, и вы знаете...
   Тильс, загрустив, всхлипнул. Бутлер полез в шкафчик и стукнул о стол бутылочкой ананасного ликера.
   -- Такой старый морской волк, как ты, должен выпить стаканчик, -- сказал Бутлер. -- Верно? Выпьем и забудем этих прохвостов. Твое здоровье! Мое здоровье! Алло! Гоп!
   Опрокинув полчашки напитка в мясистый рот, Бутлер утер нижнюю губу большим пальцем и сосредоточенно воззрился на Тильса, который, медленно процедив свой стаканчик, сделал губами такое движение, как будто хотел сказать "ам". Прослезясь и высморкавшись, Тильс начал сосать потухшую сигаретку.
   -- Еще?
   -- Благодарю вас. Быть может, потом. Гром и молния! "Стелла" -- хороший пароход, очень хороший, -- говорил Тильс, и при каждом слове его голова слабо тряслась. -- Ее спустили со стапеля в тысяча девятьсот первом году. Черлей больше не служит на "Ревуне", я видел его вчера в гостинице Марлея. "Отдохну, говорит. Вот что, -- говорит Черлей, -- у меня счеты неладные с компанией, не выплатили полностью премии". Был сегодня в "Черном быке", заходил справляться, как и что. Все благополучно. Румпер перенес пивную на другой угол, потому что тот дом продан под магазин. Ватсон никак не может добиться пенсии, такая беда! Пьет, разрази меня гром, пьет здорово, как верблюд или морской змей. Приятно смотреть. Возьмет он кружку, посмотрит на нее. "В Филиппинах, -- говорит Ватсон, -- да, говорит, бывали дела. В Ямайке, говорит, хорошо". "Рояль Стар" потонул. Говорят здесь, попал в циклон. Пушки и ядра! Вы знали Симона Лакрея? Пирата? Симон Лакрей был пират, и он как-то угощал меня после... одного дела. Так вот, он сказал: "Зазубрину" не потопили бы, говорит, если бы, говорит, им не помог сам дьявол". Тут он стал так ругаться, что все задумались. Красивый был мужчина Лакрей, прямо скажу! Гром и молния! Я тогда говорил ему: "Знаете что, Лакрей, берите меня. На абордаж! Гип, гип, ура! На жизнь и смерть!" Но он чем-то был занят, он не послушался. Тогда и "Зазубрина" была бы цела. Я это знаю. При мне даже дьявол...
   -- Конечно, Комендант, -- сказал Ластон, появляясь в дверях кухни, -- ты навел бы у них порядок.
   -- Естественно, -- подтвердил Тильс. -- Даже очень. Естественно.
   Выпив еще стаканчик, Тильс воодушевился, видимо, не собираясь скоро уйти, и начал перечислять все встречи, путая свои собственные мысли с тем, что слышал и видел за такую долгую жизнь. Он не был пьян, а только болтлив и чувствовал себя здоровым молодым человеком, готовым плыть на край света. Однако уже он два раза назвал повара "сеньор Рибейра", принимая его за старшего механика парохода "Гренель", а Ластона -- "герр Бауман", тоже путая с боцманом шхуны "Боливия", и тогда повар нашел, что пора выставить Коменданта. Для этого было только одно средство, но Комендант безусловно подчинялся ему. Подмигнув повару, Ластон сказал:
   -- Ну, Комендант, иди-ка помоги нашим ребятам швартоваться на "Пилигрима". Сейчас будем перешвартовываться.
   Тильс съежился и исподлобья, медленно взглянул на Ластона, затем нервно поправил воротничок.
   -- "Пилигрима" я знаю, -- залепетал Тильс жалким голосом. -- Это очень хороший пароход. В тысяча девятьсот четырнадцатом году две пробоины на рифах около Голодного мыса... ход двенадцать узлов... Естественно.
   -- Ступай, Тильс, помоги нашим ребятам, -- притворно серьезно сказал повар.
   Комендант медленно натянул покрепче козырек фуражки и, с трудом отдираясь от табурета, встал. Толщина массивных канатов, ясно представленная, выгнала из его головы дребезжащий старческий хмель; он остыл и устал.
   -- Я лучше пойду домой, -- сказал Тильс, стремительно улыбаясь Бутлеру и Ластону, которые, скрестив руки на груди, важно сидели перед ним, полузакрыв глаза. -- Да, я должен, как я и обещал, не засиживаться позже восьми. Швартуйтесь, ребята, качайте свое корыто на "Пилигрима". Ха-ха! Счастливой игры! Я пошел...
   -- Вот история! -- воскликнул Бутлер. -- Уже и по шел. Ей-богу, Комендант, сейчас вернутся ребята и боцман, ты уж нам помоги!
   -- Нет, нет, нет! Я должен, должен идти, -- торопился Тильс, -- потому что, вы понимаете, я обещался прийти раньше.
   -- А отсюда вы куда? -- сказал, входя, молодой матрос Шенк.
   -- Здравствуйте, молодой человек! Хорош ли был рейс? Здоровье вашей многоуважаемой...
   -- Матушки, чтобы вы не сбились, -- отменно хорошо. Но не в этом дело. Зайдите, если хотите, в Морской клуб. Там за буфетом служит одна девица -- Пегги Скоттер.
   -- Пегги Скоттер? -- шамкнул Тильс, несколько оживясь и даже не труся больше перед толстыми канатами "Рекорда". -- Как же не знать? Я ее знаю. Отличная девица, клянусь выстрелом в сердце! Я вам говорю, что знаю ее.
   -- Тогда скажите ей, что ее дружок Вилли Брант помер от чумы в Эно месяц тому назад. Только что при шел "Петушиный гребень", с него был матрос в "Эврика", где сидят наши, и сообщил. Кому идти? Некому. Все боятся. Как это сказать? Она заревет. А вы, Тильс, сможете; вы человек твердый, да и старый, как песочные часы, вы это сумеете. Разве не правда?
   -- Правда, -- решительно сказал Ластон, двинув ногой.
   -- Правда, -- согласился, помолчав, Бутлер.
   -- Только, смотрите, сразу. Не мучайте ее. Не поджимайте хвост. -- учил Шенк.
   -- Да, тянуть хуже, -- поддакнул Бутлер. -- Отрезал и в сторону.
   Сжав губы, старичок опустил голову. Слышалось мерное, тяжелое, как на работе, дыхание моряков.
   -- Дело в том, -- снова заговорил Шенк, -- что от вас это будет все равно как шепот дерева, что ли, или будто это часы протикают: "Брант по-мер от чу-мы в Эно. Так-то легче. А если я войду, то будет, знаете, неприлично. Я для такого случая должен напиться.
   -- Да. Сразу! -- хрипло крикнул Тильс и тронул ножкой. -- Смело и мужественно. Сердце чертовой девки -- сталь. Настоящее морское копыто! Обещаю вам, Шенк, и вам, Бутлер, и вам, Ластон. Я это сделаю немедленно.
  

II

  
   Пегги Скоттер хозяйничала в чайном буфете нижней залы клуба, направо от вестибюля. Это была стройная, плотного сложения девушка, веснушчатая, курносая; ее серые глаза смотрели серьезно и вопросительно, а темно-рыжие волосы, пристегнутые на затылке дюжиной крепких шпилек, блестели, как хорошо вычищенная бронза.
   Когда ее помощница в десятый раз принялась изучать покрой обшитого кружевами рукава своей начальницы, Пегги увидела Тильса. Он подходил к буфету по линии полукруга, часто останавливаясь и вежливо кланяясь посетителям, которых знал.
   -- Смотрите, Мели, пришел Комендант, -- сказала Пегги, сортируя печенье на огромном фаянсовом блюде. -- Он метит сюда. Ну, ну, трудись ножками, старый болтун!
   Еще издали кланяясь буфетчице, Тильс вплотную подступил к стойке буфета. Пегги спросила его взглядом о старости, о трудах дня и улыбнулась его торжественно таинственному лицу.
   -- Здравствуйте, многоуважаемая, цветущая, как всегда... -- начал Тильс, но замигал и тихо докончил: -- Надеюсь, рейс был хорош... Извините, я не о том. Чудный вечер, я полагаю. Как поживаете?
   -- Хотите, Комендант? -- сказала Пегги, протягивая ему бисквит. -- Скушайте за здоровье Вильяма Бранта. Вы недавно спрашивали о нем. Он скоро вернется. Так он писал еще две недели назад. Когда он приедет, я вам поставлю на тот столик графин чудесного рома... без чая, и сама присяду, а теперь, знаете, отойдите, потому что, как набегут слуги с подносами, то вас так и затолкают.
   -- Благодарю вас, -- сказал Тильс, медленно засовывая бисквит в карман. -- Да... Когда приедет Брант. Пегги! Пегги! -- вдруг вырвалось у него.
   Но больше он ничего не сказал, лишь дрогнули его сморщенные щеки. Его взгляд был влажен и бестолков.
   Пегги удивилась, потому что Комендант никогда не позволял себе такой фамильярности. Она пристально смотрела на него, даже нагнулась.
   Тильс не мог решиться договорить, -- за этим веселым буфетом с веселыми цветами и красивой посудой не мог тут же на весь зал раздаться безумный крик женщины. Он нервно проглотил ту частицу воздуха, выдохнув которую мог бы сразить Пегги словами истины о ее Бранте, и трусливо засеменил прочь, кланяясь с изворотом, спереди назад, как шатающийся волчок.
   Пегги больше не разговаривала с Мели о покрое рукава. Что-то странное стояло в ее мозгу от слов Тильса: "Пегги! Пегги!" Она думала о Бранте целый час, стала мрачна, как потухшая лампа, и, наконец, ударила рукой о мраморную доску буфета.
   -- Дура я, что не остановила его! -- проворчала Пегги. -- Он чем-то меня встревожил.
   -- Разве вы не поняли, что Комендант пьяненький? -- сказала Мели. -- От него пахло, я слышала.
   Тогда Пегги повеселела, но с этого момента в ее мыслях села черная точка, и, когда несколько дней спустя девушка получила письменное известие от сестры Тильса, эта черная точка послужила рессорой, смягчившей тяжкий толчок.
   -- Вот и я, девочка, -- сказал Тильс, появляясь, наконец, дома, старой женщине, сидевшей в углу комнаты за швейной машиной. -- Очень устал. Все, кажется, благополучно, все здоровы. Рейс был хорош. Побыл на "Травиате", на "Стелле", на "Абрагаме Репп", на "Рекорде". Встретил капитана Гальтона. "Здравствуйте, -- говорит мне капитан. -- Здорово, говорит, Тильс, молодчина! Вы еще можете держать паруса к ветру". Приглашал в театр. Однако при шумном обществе я стесняюсь. Выпили. Капитан подарил мне бисквит, доллар и это... Нет, я ошибся, бисквит дала Пегги Скоттер. Умер ее жених. Неприятное поручение, но я мужественно исполнил его. Какие начались... слезы, крик... Я ушел.
   -- Вы ничего не сказали Пегги, братец, -- отозвалась Ревекка. -- Я знаю вас хорошо. Ложитесь. Если хотите кушать, возьмите на полке миску с котлетами.
  
   Прошел год. Снова пришел "Рекорд". Но Комендант не пришел, -- он умер оттого, что закашлялся, поперхнувшись супом. Тильс кашлял и задыхался так долго, что в его слабом горле лопнул кровеносный сосуд; старик ослабел, лег и через два дня не встал.
   -- Чего-то не хватает, -- сказал Ластон Бутлеру с наступлением вечера. -- Кто теперь расскажет нам разные новости?
   Едва умолкли эти слова, как на палубу, а затем в кубрик торопливо вошел дикого вида босой парень, высокий, бесстыжий и краснорожий.
   -- Здорово! -- загремел он, махая дикого вида шляпой. -- Как плавали, морячки? Рейс был хорош? Семейство еще живое? Ну-ну! Угостите стаканчиком!
   -- Кто ты есть? -- спросил Бутлер.
   -- Комендант порта! Тильс сдох, ну... я за него.
   Ластон усмехнулся, молча встал и молча утащил парня под локоть на мостовую набережной.
   -- Прощай! -- сказал матрос. -- Больше не приходи.
   -- Странное дело! -- возопил парень, когда отошел на безопасное расстояние. -- Если у тебя сапоги украли, ты ведь купишь новые? А вам же я хотел услужить, -- воры, мошенники, пройдохи, жратва акулья!
   -- Нет, нет, -- ответил с палубы, не обижаясь на дурака, Ластон. -- Подделка налицо. Никогда твоя пасть не спросит как надо о том, "был ли хорош рейс".
   1929 г.
  
  

Примечания

  
   Вокруг света. Впервые -- газета "Русская воля", 1916, 31 декабря.
   Уистити -- южноамериканская обезьяна.
  
   Брак Августа Эсборна. Впервые -- журнал "Красная нива", 1926, No 13.
  
   Как бы там ни было. Впервые -- журнал "Огонек", 1923, No 31.
  
   Победитель. Впервые -- журнал "Красная нива", 1925, No 13.
   "Скульптор, не мни покорной..."  -- строки из стихотворения Т. Готье "Искусство".
  
   Белый огонь. Впервые -- сборник "Белый огонь", Пг., Полярная звезда, 1922.
   Берн-Джонс, Эдуард (1833-1898) -- английский художник.
  
   Шесть спичек. Впервые -- журнал "Красная нива", 1925, No 45.
  
   Возвращение. Впервые -- журнал "Республиканец", 1917, No 37.
  
   "Продолжение следует". Впервые -- "Синий журнал", 1917, Э 5. Печатается по изд.: А.С.Грин. Полн. собр. соч., т. 5, Л., Мысль, 1927.
  
   Борьба со смертью. Впервые -- "Свободный журнал", 1918, Э 2. Под заглавием "Вырванное жало" -- газета "Мир", 1918, 8 сентября.
  
   Пьер и Суринэ. Впервые, под заглавием "Воскресение Пьера", -- газета "Утро России", 1916, 17 апреля.
  
   Создание Аспера. Впервые -- журнал "Огонек", 1917. No 25.
   Морганатическая жена -- неравнородная, т. е. не принадлежащая к царствующему роду, не имеющая прав престолонаследия; этих же прав лишались и дети от такого брака.
   Фра-Диаволо (прозвище Михаила Пецца) -- известный разбойник.
  
   Обезьяна. Впервые, под заглавием "Обезьяна-сапун", -- "Красный журнал", 1924, Э 4. Печатается по изд.: А.С. Грин. Полн. собр. соч., т. 5, Л., Мысль, 1927.
  
   Огонь и вода. Впервые, под заглавием "Невозможное -- но случилось", -- "Синий журнал", 1916, No 9.
  
   Гнев отца. Впервые -- журнал "Красная нива", 1929, No 41.
  
   Акварель. Впервые опубликован в журнале "Красная нива", 1928, No 2-6.
  
   Измена. Впервые -- журнал "Красная нива", 1929, No 2. Печатается по сборнику "Огонь и вода", М., Федерация. 1930.
  
   Два обещания. Впервые -- журнал "Красная нива", 1927, No 17.
   Глаголь коридора -- коридор в форме буквы "Г" (по старославянски -- "глаголь").
  
   Враги. Впервые -- журнал "Огонек", 1917, No 14.
   Кювье, Жорж (1769-1832) -- французский естествоиспытатель.
  
   Истребитель. Впервые -- журнал "Пламя", 1919, No 60.
  
   Барка на Зеленом канале. Впервые -- журнал "Всемирная панорама", 1909, No 27. Под заглавием "Ловушка для крыс" -- газета "Петроградский листок", 1916, 9-10 сентября. Печатается по сборнику "Огонь и вода", М., Федерация, 1930.
  
   Отравленный остров. Впервые, под заглавием "Сказка далекого океана", -- журнал "Огонек", 1916, No 36.
   Фокзейль -- один из передних парусов на судне.
  
   Легенда о Фергюсоне. Впервые -- журнал "Смена", 1927, No 7.
   Шестьдесят шесть -- карточная игра.
   Корнет-а-пистон -- медный духовой музыкальный инструмент.
  
   Наивный Туссалетто. Впервые -- журнал "Аргус", 1913, No 8. Под заглавием "Грозное поручение" -- "Синий журнал", 1918, No 14. Печатается по сборнику "Огонь и вода", М., Федерация, 1930.
   Стилет -- небольшой кинжал с трехгранным клинком.
  
   Ученик чародея. Впервые -- журнал "Огонек", 1917, No 17. Печатается по сборнику "Огонь и вода", М., Федерация, 1930.
  
   Лесная драма. Впервые -- журнал "Всемирная панорама", 1911, No 31. Печатается по сборнику "Огонь и вода", М., Федерация, 1930.
  
   Сила непостижимого. Впервые -- журнал "Огонек", 1918, No 8.
  
   Новогодний праздник отца и маленькой дочери. Впервые -- "Красная газета", веч. вып., 1922, 30 декабря.
  
   Путешественник Уы-Фью-Эой. Впервые -- "Красная газета", веч. вып., 1923, 31 января.
   Пассат -- постоянный северо-восточный ветер.
   Зефир -- здесь: теплый западный ветер.
   Мистраль -- холодный северный или северо-восточный ветер.
   Аквилон -- сильный северный ветер.
   Триремы -- у древних римлян -- суда с тремя рядами весел.
   Кардиф -- здесь: уголь -- от английского города Кардиффа, известного угольными шахтами.
  
   Белый шар. Впервые -- журнал "Товарищ Терентий" (Свердловск), 1924, No 8.
  
   Четырнадцать футов. Впервые -- журнал "Красная нива", 1925, No 24.
  
   Встречи и приключения. Впервые, в другой редакции, под заглавием "Встречи и заключения", -- журнал "Нева", 1960, No 8.
   "Теодор Нетте"  -- Нетте Т.И. (1896-1926) -- советский дипломатический курьер, убитый в буржуазной Латвии при исполнении служебных обязанностей. Его именем был назван пароход на Черном море.
  
   Слабость Даниэля Хортона. Впервые -- журнал "Красная нива", 1927, No 29.
   Купер, Джеймс Феним ор (1789-1851) -- американский писатель, автор серии романов о североамериканских индейцах.
   Нетти Бампо -- охотник, герой серии романов Ф.Купера "Кожаный чулок".
   Гуроны -- племя североамериканских индейцев.
  
   Ветка омелы. Впервые -- журнал "Красная нива", 1929, No 21.
   Крутиков Н.В.  -- юрист Союза писателей СССР.
  
   Вор в лесу. Впервые -- журнал "Красная нива", 1929, No 52.
  
   Бархатная портьера. Впервые, с предисловием М.Шагинян, -- журнал "Красная новь", 1933, No 5.
  
   Пари. Впервые -- журнал "Красная новь", 1933, No 5.
  
   Комендант порта. Впервые -- журнал "Красная новь", 1933, No 5.
  
   Эспланада -- широкая улица с аллеями посредине.
   Суперкарго -- лицо, ведающее приемом и выдачей груза на судне, обычно -- второй помощник капитана.

Ю. Киркин

  
   Светящийся жук.
  
   И без тебя -- с тобой. Артур (франц.).
  
   Настоящие имена всех моих друзей и знакомых не могут быть упомянуты по вполне понятным причинам. -- А.С.Г.
  
   Из "Зимней сказки" Шекспира.
  
  
  
бежал к озерам тридцати лет, после пожара, от которого благодаря охотничьей страсти ему удалось лишь сохранить самолов да пару удилищ. Жена Граньки ранее того опилась молоком и умерла, а сын, твердо сказав отцу: "С тобой либо пропасть, либо чертей тешить, не обессудь, тятя", -- ушел в губернию двенадцатилетним мальчишкой в парикмахерскую Костанжогло, а оттуда скрылся неизвестно куда, стащив бритву.
   Гранька, как настоящий язычник, верил в бога по-своему, то есть наряду с крестами, образами и колокольнями видел еще множество богов темных и светлых. Восход солнца занимал в его религиозном ощущении такое же место, как Иисус Христос, а лес, полный озер, был воплощением дьявольского и божественного начала, смотря по тому, -- был ли ясный весенний день или страшная осенняя ночь. Белая лошадь-оборотень часто дразнила его хвостом, но, пользуясь сумерками леса, превращалась на расстоянии десяти шагов в березовый пень и белую моховую лужайку. Ловя рыбу, мужик знал очень хорошо, почему иногда, в безветрие, ходуном ходит камыш, а окуни выскакивают наверх. Гранька жил при озере двадцать лет, продавая рыбу в базарные дни у городской церкви, где бесчисленные полудикие собаки хватают мясо с лотков, а бабы, таская в расписных туесах сметану, размешивают ее пальцем, любезно предлагая захожему чиновнику пробовать, пока не облизала палец сама.
   Тусклый предвечерний туман с красным ядром солнца над лесистыми островами скрыл водяную даль, погнав Граньку к избе. Промысловая изба его стояла на болотистом, утоптанном городскими охотниками мыску, в грандиозной панораме лесных трущоб, островов и водяных просторов, зеленых от саженного тростника; избу трудно было заметить неопытным в этих местах глазом. Выезжая к избе, Гранька через камни увидел оглобли и передок телеги, тут же мотался хвост скрытой кустами лошади. На темном фоне сосновых холмов штопором извивался дымок.
   -- Стрелки, добытчики, лешего же, прости господи, -- зашипел старик, отталкивая веслом сплошной бархат хвоща, задерживавшего ход лодки. Гранька ожидал встретить кого-нибудь из городских лавочников или чиновников, наезжавших к озеру с ночевкой, водкой и даже девицами из обедневших мещан. Озерной и лесной дичи в этом месте хватило бы на целую роту, но охотники, расстреляв множество патронов, обыкновенно уезжали с жалостной и малой добычей, всадив на прощанье в бревенчатые стены избы фунта два дроби, "в цель", как они выражались, немилосердно хвастаясь своими "скоттами" и "лепажами".
   Старик, вытащив из лодки сваленных в мешок щук и недружелюбно щурясь на дым, подошел к избе. Черная, с низкой крышей лачуга безмолвствовала, людей не было видно, рыжая лошадь, измученная комарами, вздрагивая худым крупом, жевала сено.
   -- Одер-то Агафьина, а кого приволок, -- сказал Гранька, входя, согнувшись пополам, в квадратную дверь зимовки. Щелевидные окна еле намечались в густой тьме, пахло сырым сеном и кислым хлебом, звонкое полчище ужасных северных комаров оглашало темное помещение заунывным нытьем. Старик ощупал лавки и углы, здесь тоже никого не было.
   Гранька вышел, озираясь из-под руки по привычке, так как утомительный блеск солнца погас, сменившись прелестными, дикими сумерками. Комары струнили над землей и водой; над островерхим мысом струился еще бледный огонь заката, а внизу, по воде и болотам, и берегом, за синюю лесную даль, легла прозрачная тень. Казалось, что и не подступают к мысу воды озера, а повис он над бездной среди ясных, дымчато-голубых провалов, полных таких же белых овчин-облаков, что и над головой, тот же опрокинутый берег, а у тростника -- дном ко дну две лодки с одинаково торчащими веслами.
   Сырее стал воздух, сильнее запахло дымом пополам с тиной. Гранька осмотрел телегу; на ней, в сене, чернела шомпольная одностволка Агафьина. Задняя ось носила заметные следы придорожных пней, чека у левого колеса была сбита и укреплена ржавым гвоздем.
   -- По оврагам у железных ворот перся, -- сказал Гранька, -- напрямки ехал, а един сам. Накося!
   Он подошел к выставленному перед зимовкой столу, вынул из мешка скользких щурят, выпотрошил их пальцем и бросил в котелок, подвешенный на проволочном крючке меж двух наклонно забитых кольев, и, тщательно охраняя в пригоршне спичку, развел потухший костер, затем, почесав спину, сел на скамью.
   Из кустов вышел Агафьин, волоча весла, скорым шагом, прихрамывая, пересек мысок и бросил весла к избе.
   -- Бабылину лодку прятал, -- сказал он, -- просил Бабылин. Изгадят, говорит, лодку мне утошники-те, на дарма ездят, рады.
   Мужики помолчали.
   -- Кого привез? -- таким тоном, как будто продолжал давно начатый разговор, спросил Гранька.
   Агафьин хлопнул руками о колени, тряся бородой у самого лица Граньки, привстал, сел и стал кричать, как глухому, радостно скаля зубы:
   -- Сын твой, Мишка-то, а сына-то забыл, нет, сын-от твой, Михайло, сказываю, тут он, ась?! В чистоте приехал, в богачестве, земляк мой ведь он, а! Ха-ха-ха! Хе-хе-хе!
   Гранька беспомощно замигал, выражение загнанности и недоумения появилось у него на лице.
   -- Будет же врать-то, -- испуганно сказал он, -- Мишка, поди, померши, давно ведь он... это.
   -- Да тебе сказываю, -- снова закричал, волнуясь, Агафьин, -- на пароходе он прикатил, утресь; а я, вишь, дрова возил, а с палубы, вишь, на вольном воздухе кои сидели чаевали, кричит -- "подь сюда", -- я, значит, то самое -- "здрасте", а он на тебя, -- "батя, -- говорит, -- жив, ай нет?" И обсказал, а я поленницу развалил, да единым духом, свидеться, значит, ему охота, на чай рупь дал, нако!
   Гранька прищурился на котелок, где, толкаясь в крутом кипятке, разваривались щурята. Есть ему не хотелось. Он мысленно увидел сына таким, каким запомнил: волосатый, веснушчатый, с пальцем в носу, с умными и упрямыми глазами, встал между ним и костром призрак родной крови.
   -- Экое дело, -- сказал он дребезжащим голосом, пихая ногой к огню полено, -- ишь, старые змеи, объявился когда, да ты по совести -- врешь или нет? -- Он жестоко воззрился на Агафьина, но в лице мужика ясно отражался переполошивший всю деревню факт. -- Да ты чего сел-то, -- умиленно вскричал Гранька, -- завести Дуньку в оглобли. Поехали, право, поехали, а?
   Старик схватил лапти, висевшие на одном гвозде с распяленной для сушки шкурой гагары, стал мотать онучи, ухитрился в двух шагах потерять лапоть и, наступив на него, искать.
   За мысом, мелькая в черных вершинах сосен и деловито крякая, неслись утки.
  

II

  
   Агафьин смотрел на Граньку, силясь уразуметь, куда собрался старик, и, смекнув, что тот, не поняв его, рвется в деревню, сказал:
   -- Тут он, со мной приехал.
   -- Игде? -- спросил Гранька, роняя лапоть.
   -- Палочку состругнуть пошел, тросточку. Скучая, полштоф вина выпили с ним.
   Из леса, дымя папиросой, показался человек в городском костюме. Завидев мужиков, он пошел быстрее и через минуту, прищурившись, с улыбкой смотрел вплотную на старика Граньку.
   -- Вот и я, -- сказал он, неловко обнимая отца.
   Гранька, вытерев о штаны руки, прижал их к карманам сына и прослезился.
   -- Миш, а Миш, -- бормотал он, -- приехал, значит.
   -- А то как же... -- громко, отступая, сказал Михаил. -- Дай-ка я посмотрю на тебя, старик, -- он обошел вокруг Граньки кругом, паясничая, подмигивая Агафьину, и стал серьезен. -- Настоящие мощи, неистребимые. Как живешь?
   -- Маненько живу, мать-то померла, знаешь?
   -- Должно быть. Старуха была. -- Михаил положил руку на плечо Граньке. -- Ну сядем.
   Агафьин снял котелок и чайник, поставил на стол чашки и пестерек с сахаром. Отец с сыном сидели друг против друга.
   Гранька не узнавал сына. От прежнего Мишки остались лишь вихор да веснушки; борода, усы, возмужалость, серый городской костюм делали сына чужим.
   -- Везде я был, -- жуя сахар, рассказывал Михаил.
   Агафьин не сводил с него крупных, восторженных глаз, твердя, в паузах, бойко и льстиво: -- Ишь ты. Дела, брат, первый сорт. Эх куры -- петушки.
   -- Был везде. Последние два года прожил в Москве; там и жена моя; женился. Поступил в пивной склад заведующим. Жалованье, квартира, отопление, керосин.
   Он сломал крепкую, как железо, баранку, выпил налитый Агафьиным пузатый стаканчик водки, поддел пальцем из котелка щуренка и отсосал ему голову.
   Сидел, двигал руками и говорил он просто, но не по-мужицки. Но и тону не задавал, а, видимо, вел себя -- как привык. Рыбу он тоже ел пальцами, но как-то умелее. Гранька и Агафьин преувеличенно внимательно слушали его, тряся головами, поддакивая напряженно и счастливо. Он же, попивая из чайника дымный чай, расставив на столе локти, а под столом ноги, рассказывал историю хмурого и смекалистого парнюги, ставшего для деревни барином, "своим из чистых".
   Взошла луна и стало еще светлее, мертвенный день без солнца остался над покоем озер. Уныло звенели комары; в земляной яме, треща красными искрами, дымились головни; у берега, разводя круги, плюхалась от щуки рыбная мелочь, а лесистые острова, холмы стали чернее, строже, глубже тянулись опрокинутые двойники их в чистую сталь озер. Озаренная луной, спала земля.
   -- Жить буду у тебя, тятя, -- сказал вдруг Михаил. Мужики опустили блюдечки, раскрыв рты. -- Вот так, хочу жить при тебе. Не прогонишь? -- Он засмеялся и закурил папиросу, а Агафьин, подхватив уголек рукой, сунул ему. -- С тем и приехал.
   -- Поди-ко, -- сказал Гранька, -- ублестишь тебя ноне.
   -- А что ты думаешь, -- Михаил засмеялся. -- Пора пришла, старик, нажился я. Действительно, вышел я в люди и все такое. Сперва пятьсот получал, теперь тысячу. Венская стоит мебель, граммофон купил дорогой, играет. Приказчики шапки ломают, а я им к праздничку на чаек даю. А какой смысл? Далее для чего мне работать, хозяину вперед забегать, на ломовых горло драть. Вышел я, верно, что говорить, человеком стал. А за каким с... с...м мне этим человеком по земле маяться? Собаке, брат, лучше. У меня собака есть, пуделек, ей блох чешут, ей-ей. Ну, -- тоскливо мне, проку из меня настоящего мало, махнул к тебе, подрезвиться хочу, закис, и, видишь ли ты, пью, ей-богу... как пьют -- в кабаках знают. Думаешь -- вышел в люди -- рай небесный. Вопросы появляются.
   -- Миш, а Миш, -- забормотал Гранька, -- ты не моги. Против своей жизни не моги.
   -- Михайло, -- сказал Агафьин, хватая рукой бороду, -- обскажи, на меркуны, слышь, на Москве из трубок глядят, господа не боятся.
   Михаил рассеянно посмотрел на него, но уловил смысл вопроса.
   -- Это телескоп, -- сказал он. -- Смотрят, как звезды ходят.
   -- Вот то самое, -- подхватил Агафьин.
   -- Ну, завтра поговорим, -- сказал Михаил. -- Положи меня, старик, дай вздохнуть.
   Он осмотрелся. Ночевье не изменилось, камыш, вода и избушка были на старом месте.
   Все трое легли спать на старых мешках, от которых еще пахло мукой. Агафьин подбросил сена, а Гранька вынес зипуны. Еще поговорили о земляках, рыбе, Москве. Наконец, Агафьин уснул, храпя во все горло. Старик и сын, словно по уговору, сели. Обоим не спалось в духоте ночи, впечатлений и дум.
   -- Да, буду здесь жить, -- громко сказал Михайло. -- Как ехал -- мало об том думал. Приехал -- вижу, место нашел себе. И спокойнее.
   -- Живи, -- сказал Гранька, -- рыбу ловить будем.
   -- И деньги есть.
   -- Утресь рачни посмотрим. Сколь тебе годов-то теперь, Миш?
   -- От твоих тридцать долой, только и есть.
   Укладываясь, оба думали и заснули, подобрав ноги.
  

Три похождения Эхмы

  

I

Белый жеребец

  
   Я читал Понсон-дю-Террайля, Конан-Дойля, Буагобэ, Уилки Коллинза и многих других. Замечательные похождения сыщиков произвели на меня сильное впечатление. Из них я впервые узнал, что настоящий человек -- это сыщик. В это время я жил на очень глухой улице, в седьмом этаже. Моя пиша, подобно пище Эмиля Золя во дни бедствий, состояла из хлеба и масла, а костюм, как у Беранже, из старого фрака и солдатских штанов с лампасами. Из моего окна виднелось туманное море крыш.
   Однажды, переходя мост, я решил сделаться сыщиком. Как раз на этих днях из конюшни графа Соливари была уведена лошадь ценой в пятьдесят тысяч рублей. Это был белый, как молоко, жеребец. Никто не мог напасть на след похитителей, и граф Соливари объявил путем газет премию в 10 000 рублей тому, кто отыщет знаменитого скакуна. Зная, что я, Эхма, не обделен от природы умом, я решил на свой риск и страх осчастливить себя и графа.
   Чтобы не ошибиться в методе розыска, я еще раз внимательно перечитал всего Конан-Дойля. Знаменитый бытописатель рекомендовал дедуктивное умозаключение. Но я рассуждал так: жеребец не иголка, не какая-нибудь Джиоконда, которую можно свернуть в трубку и сунуть в валторну, а также не Гейсмар и Далматов, требующие почтительного наблюдения. Жеребец -- это лошадь, которую не так-то легко спрятать, а если ее не нашли, то лишь потому, что за дело взялись глупцы.
   Очень долго все мои старания были напрасны. Недели три я посещал цирки, конные заводы и цыганские таборы, но безрезультатно. Наконец, в один прекрасный день, я, проходя окраиной города, увидел в стороне от шоссе огороженное забором место. Забор был сделан из ровных, поставленных вертикально, высоких досок; доска от доски отделялась очень узкой, как шнурок, щелью, что произошло, вероятно, вследствие высыхания дерева. И вот за этим забором я услышал голоса людей, шаги, топот и ржание.
   Думая только о лошади, я инстинктивно вздрогнул. Первой моей мыслью было влезть на забор и посмотреть, что там делается, но я тотчас сообразил, что злоумышленники, если они действительно находятся за забором, увидев меня, примут нежелательные и враждебные меры. Но увидеть, что делается в огороженном месте, не было никакой возможности. Напрасно я искал дырок, их не было, и не было инструмента, чтобы просверлить дыру, а в узкие щели почти ничего не было видно. Что-то происходило не далее десяти шагов от забора. Наконец, в одну из щелей я увидел белую шерсть лошади. Желая осмотреть ее всю, хотя бы по частям, я посмотрел в другую щель, досок через десять от первой щели, но тут, к величайшему изумлению, увидел черную шерсть. Тогда меня осенила мысль, достойная Галилея. Я применил принцип кинематографа. Отойдя от забора шагов на шесть, я принялся быстро бегать взад и вперед с удивительной скоростью, смотря на забор неподвижными глазами; отдельные перспективы щелей слились и получилась следующая мелькающая картина: жеребец Соливари стоял, как вкопанный, а два вора красили его в черный цвет из ведра с краской: весь зад жеребца был черный, а перед -- белый...
   Я вызвал по телефону полицию и арестовал конокрадов, а граф Соливари, плача от радости, вручил мне десять тысяч рублей.
  

II

Стрела Амура

  
   Разбогатев, я захотел жениться. Неподалеку от меня жила артистка театра "Веселый дом", очень своенравная и красивая женщина. Она презирала мужчин и никогда не имела любовников. Я влюбился по уши и стал размышлять, как овладеть неприступным сердцем.
   Заметив, когда обольстительная Виолетта уходит из дому, я подобрал ключ к ее двери и вечером, пока артистка была в театре, проник в ее спальню, залез под кровать и стал ждать возвращения прелестной хозяйки. Она вернулась довольно поздно, так что от неудобного положения я успел отлежать ногу. Виолетта, позвав горничную, разделась и осталась одна; сидя перед зеркалом, красавица с улыбкой рассматривала свое полуобнаженное отражение, а я скрипел зубами от страсти; наконец, набравшись решимости, я выполз из-под кровати и упал к ногам обнаженной Виолетты.
   -- О боже! -- вскричала она, дрожа от страха, -- кто вы, милостивый государь, и как попали сюда?
   -- Не бойтесь... -- сказал я. -- Вы видите перед собою несчастного, которому одна дорога -- самоубийство. Моя фамилия Эхма. Давно, пылко и пламенно я люблю вас, и если вы откажетесь быть моей женой, я пробью себе грудь вот этим кинжалом.
   Виолетта, заметив, что я действительно размахиваю дамасским кинжалом, вскочила и звонко расхохоталась.
   -- Кто бы вы ни были, -- сказала она, -- и как бы вы ни страдали, я могу лишь вас попросить выйти отсюда. Убивая себя, вы будете десятым по счету сумасшедшим, а я держала пари, что набью десяток. Ну, режьтесь!
   Видя, что угрозы не действуют, я переменил тактику.
   -- Я сделаю, -- воскликнул я, -- сделаю вас очень богатой женщиной! Я засыплю вас золотом, бриллиантами и жемчугом! Ваш каприз будет для меня законом!
   -- Я честная девушка, -- сказала розовая прелестница, -- и не продаюсь. А любить мужчину я не могу, они мне противны.
   -- Сокровище мое, -- возразил я, уступая, как всегда в критических случаях, непосредственному вдохновению, -- если я сделаюсь вашим мужем, то это будет самый необыкновенный на свете муж. Вы будете гордиться мной. Вы не подозреваете даже, каков я...
   -- А! -- сказала заинтересованная Виолетта, кушая персик. -- А что именно?
   -- Вы не поверите.
   -- Говорите, я вам приказываю!
   -- Но...
   -- Он еще разговаривает! Вы же сами твердили, что мой каприз -- закон!
   -- Я...
   -- Ну?!
   -- У меня, -- надменно и торжественно сказал я. -- кожа полосатая, как у зебры, поэтому я вправе считать себя необыкновенным человеком.
   Красавица рассердилась. Затем удивилась и долго смотрела на меня пылающими от любопытства глазами, а я, подбоченясь, не спускал с нее глаз.
   Разумеется, ей было неловко просить меня показать кожу, и она, чтобы видеть занятную игру природы, вышла в скором времени за меня замуж. К моему великому удивлению, она заплатила мне за обман тем, что родила в первый же год мулата.
   -- Обман за обман, -- сказала она, и я проглотил пилюлю.
  

III

Полет министра

  
   Лет через десять произошло событие, окончательно упрочившее мою карьеру. Я стал инспектором тайной полиции. Это случилось таким образом.
   Министр иностранных дел вскоре после своего назначения искал популярности и стал поощрять искусства, спорт, садоводство и все, чем интересуется широкая публика. Желая часто видеть свои фотографии в газетах и журналах, министр подымался на воздушном шаре, плавал на подводной лодке, а однажды захотел полетать на аэроплане.
   Авиатор Клермон, бравый красавец, с орлиным взглядом и начинающими уже расти на голове вместо волос перьями, выкатил при огромном стечении публики свой победоносный Фарман и усадил меня с министром (я сопровождал министра на случай крушения).
   Когда мы поднялись и полетели, я, к ужасу своему, заметил, что Клермон пьян. Он громко распевал неприличные песни, клевал носом и поносил республику, а кроме того, управлял аппаратом так, что нам ежеминутно грозила опасность ринуться с высоты тысячи метров вниз.
   Министр, бледный как смерть, нюхал английскую соль.
   Однако моя находчивость спасла всех. Выждав, когда Клермон начал делать отчаянные крутые виражи, я крикнул:
   -- Клермон!
   Он повернулся, а я, сорвав с груди орден Почетного Легиона, помахал им перед носом пьяного авиатора; он протрезвился и кивнул головой. Некоторое время все шло прекрасно.
   Тогда, не желая ослаблять впечатления, я спрятал орден, показывая его Клермону лишь в критические минуты, и мы таким образом благополучно спустились на землю.
   За свои заслуги, как я уже сказал, я был сделан инспектором тайной полиции, а Клермон получил от министра орден.
   Расскажу еще, как (это было в августе) я имел случай наглядно вспомнить о всех этих моих самых выдающихся приключениях.
   Я шел по Сен-Антуанскому предместью. Мне нужно было накрыть шайку апашей.
   Вдруг я увидел чудесного белого жеребца Соливари под персидским бирюзовым седлом; на жеребце сидел граф, рядом с ним, тоже верхом, на гнедой кобыле, ехала моя жена, нежно улыбаясь величественному лицу графа, а сзади на велосипеде перебирал ногами авиатор Клермон с ленточкой Почетного Легиона в петлице.
   -- Мой милый, -- сказала Виолетта Клермону, -- я назначаю вам среду и пятницу, а вам, граф, понедельник и четверг.
   -- Куда же вы девали, -- хмуро сказал граф, -- воскресенье, вторник и субботу?
   -- Суббота, пожалуй, мужу, а вторник и воскресенье -- моему бедному негру.
   После этого я долго стоял на углу, кормил голубей и плакал, по чину, тайными слезами.
  
  

Жизнеописания великих людей

  
  

I

  
   "Набело и начерно! Набело и начерно!" -- твердил, подперев голову руками, Фаворский; элегически пьяный, он чувствовал себя несокрушимой силой, гением, озаренным молниями. Перед ним стояли треска с луком, лекарство из казенной винной лавки и зеленые пивные бутылки, в которых, подобно лесному солнцу, сверкало трактирное электричество.
   -- Начерно -- это что я в душе пережил и переживаю, -- бормотал Фаворский, -- это, следовательно, мои мысли. А набело -- мысль, воплощенная в жизнь. Сама жизнь. Жизнь, сотворенная властной волей Фаворского. Эх! -- вскричал он, тяжело осматривая трактирный зал, где у потолка, чихая от табачного дыма, отчаянно заливался больной жаворонок, -- да, -- царит пошлость здесь, на земле, и в пошлости этой я, пленный жаворонок... томлюсь!
   -- А сколько сегодня градусов? -- услышал он неожиданно обращенный к нему вопрос с соседнего столика.
   Фаворский высокомерно повернул голову. Пухлые, смеющиеся глаза на кирпично-красном лице, бесцеремонно подмигивая и усмехаясь, рассматривали Фаворского. Спросивший был одет в теплый меховой пиджак, шарф и валенки. Усы и бороденка этого человека были как бы между прочим; казалось, что и без них лицо останется тем же язвительно-благодушным, крепким и пожилым.
   -- Я вижу, -- презрительно сказал Фаворский, -- что вы оттуда же.
   -- То есть? Что-то я...
   -- Из мира пошлости.
   -- Это что я насчет градусов-то спросил?
   -- Оно самое.
   -- Хм! Меня зовут Чугунов, -- медленно, в прискорбном раздумьи, произнес человек в валенках, -- да, Чугунов моя фамилия. Сорок лет я живу на сей юдоли, а такого чудака, как вы, папаша, еще не видывал.
   -- Разве вы не понимаете, -- горячо заговорил хмельной Фаворский, -- что градусы -- пошлость, не нужны вам? Теплее вам будет или холоднее, если узнаете? Нисколько.
   -- Как смотреть, милый.
   -- Ну и смотрите.
   Фаворский отвернулся. Навязчивый Чугунов был ему противен и жалок, являя собою темную каплю мещанского моря, из хлябей которого тянулся в горнюю высь двадцать семь лет сын кладбищенского дьячка Фаворский. Вино и слезы бушевали в его груди. Пьяный, он никогда не сомневался в том, что ему суждено свершить нечто великое, изумительное, громоподобное. Но что? Семнадцати лет выгнали его из семинарии за непочтение к Авессалому, которому гласно, при экзаменаторах, советовал он задним числом не болтаться, уцепившись волосами за дерево, а отсечь мечом шевелюру и бежать. Фаворский был поочередно поэтом, романистом, изобретателем и, вместе с тем, кормился черной канцелярской работой присутственных мест. Его гнали из редакции, смеясь в лицо; модель летательной машины, построенная им с помощью клея и ножниц из картона, валялась на чердаке, после постыдных мытарств среди серьезных людей; его картину "Страшный суд", на которой был изображен дьявол в виде орангутанга, хворающего желудком, давно использовали пауки одной из лавок толкучего рынка, куда, по цене рамы, за полтора рубля продал ее Фаворский бойкому костромичу. Жил этот странный, с бледной, как тень, жизнью, человек пылким восторгом перед величием великих мира сего; с их светлой и трагической высоты смотрел он на все, кроме себя.
   -- Мусью! -- сказал Чугунов. -- Обиделся, что ль?
   -- Да. За человека обиделся. Но... не ведаем, что творим.
   -- Аминь-с. Разрешите присесть?!
   -- Я разрешу, -- сказал, добрея от частых рюмок, Фаворский, -- но что? Какая цель ваша?
   Чугунов не спеша перебрался со своей водкой за столик Фаворского. Устроившись поудобнее, сняв шапку и положив локти на стол, он налил рюмки, чокнулся, выпил, закусил крутым яйцом и сказал:
   -- Цели нет-с. А задели вы меня, да-с. Что есть пошлость, я, изволите видеть, понимаю-с, а как вы меня этим обозвали, то что же, по-вашему, наоборот?
   -- Наоборот? -- Фаворский поднял брови и улыбнулся. -- Поймете ли вы? Величие духа.
   -- Духа?
   -- Да.
   -- Души, то есть, это?
   -- Ну, души.
   -- Вот и задача. Вы с величием или без оного?
   -- Человек, -- грустно и важно сказал Фаворский, проливая водку, -- человек, -- знаешь ли ты, что были Рафаэль, Наполеон, Дарвин, Байрон, Диккенс, Толстой, Ницше и прочие?..
   -- Некоторых слыхал.
   -- Они -- люди.
   -- Все конечно.
   -- Брат мой! -- вскричал Фаворский, -- ты и я -- во тьме. Но там... там, у них, сколько света, гения, подвигов, божественного восторга! Лучезарность! И слава! И высокое... выше горного снега! Вот образец!
   -- Сумнительно. Потому они, хотя и высоко летают, одначе было всего.
   -- Как -- всего?
   -- А так. Водку пили... ну, вино, один черт, в карты играли и женщинами баловались.
   -- Вы глупый, Чугунов, очень глупый.
   -- Величия души не имею. Душа у меня, так говоря, тесная, с подковырцем. Зацепит за что -- давай! А зацепок у меня не занимать стать. Да вы кто будете?
   -- Валентин Прокопиевич Фаворский, сын диакона, а служу... сейчас я не служу, без места.
   -- Так. С папашей изволите жить?
   -- Да... с папашей.
   -- Вот зацепки, я говорю. Пожрать, похряпать, для меня первое дело. Нынче едок-то, знаете, более в зубах ковыряет, чем вилкой по жареному. Я на это дело крутой. Ем -- за ушами трещит! Выпить горазд, чайку попить -- ах, хорошо! И люблю я еще, друг ты мой, самую лакомую сладость, нежный пол; падок, падок я, охотник большой.
   -- Ты циник, -- сказал, щурясь, Фаворский, -- обжора и циник. Кто ты?
   -- Циник-с, как говорите.
   -- А еще?
   -- Лесом торгуем.
   -- Слушай же! -- Фаворский закрыл лицо рукой, и пьяные слезы выступили на его глазах. Он смахнул их. -- Эх! Слушай!
   Сбиваясь, путаясь и волнуясь, стал он рассказывать о жизни Леонардо да Винчи, восхищаясь непреклонным, независимым духом великого флорентийца.
   Чугунов слушал, выпивал и вздыхал.
   Трактир закрывался.
  

II

  
   Долго глухая декабрьская ночь ворочалась над Фаворским и Чугуновым, пока, присмотревшись друг к другу и блуждая из кабака в кабак, не пришли они к взаимному молчаливому соглашению. Суть этого соглашения можно выразить так, как выразил его, бессознательно, Чугунов: "Урезамши... и тово". Случилось же так, что Фаворский, подняв голову, увидел себя дома; на столе перед ним горела свеча, валялись медные и серебряные деньги, карты, а против Фаворского, скривив от жадности и усердия рот, сидел Чугунов, стараясь не разронять ползущие из хмельных пальцев карты.
   -- Прикуплю, -- сказал Чугунов, -- дай-ка праведную картишку.
   -- Мы где? -- встряхнулся Фаворский. -- Стой! Я узнаю. Ты у меня на кладбище. Но... кто кого?
   -- Чего?
   -- Кто кого привез сюда, мещанин? Ты меня, или же я тебя?
   -- Где упомнить, ехали, водочки захватили...
   -- А... з-зачем?
   -- Для чтения. Как вы обещали меня убеждать. И обещал ты мне еще, ваше благородие, книгу о гениях подарить.
   -- Гадость! Гадость! -- сказал Фаворский, и бледное, как бы зябкое лицо его подернулось грустью. -- Как низко я пал, как срамен и мал я! Я слышу, вот лает собака... но где папаша? Где сестра Липа, девушка скромная, труженица... Где они, мещанин?
   -- Где? -- посмотрев в колоду, переспросил Чугунов, -- а их вы сперва Шекспиром выгнали, опосля поддали Бетховеном, они не стерпели, ушли, значит, к соседям, боятся вас.
   -- Меня?! Это обидно. Да, мне тяжело, мещанин. За что?
   Игра снова наладилась. Чугунов явно мошенничал, и скоро Фаворский отдал ему все свои четыре рубля.
   -- Что ставишь? Выпей-ка! Во-от!
   -- Выпил. Нечего ставить мне; все.
   -- Чего там! Играй. Валяй на гениев, какие они у тебя есть.
   -- Книжки? -- удивленно воззрился Фаворский. -- Гм... Однако.
   -- Однако! -- передразнил Чугунов. -- Мутят эти тебя книги, голова еловая, вот что! За ними ты, как за лесом, дерев не видишь! Жить бы тебе, как люди живут, без вожжи этой умственной. Эх! не я тебе отец, дедушка.
   Злоба и страдание блеснули в глазах Фаворского. Молча подошел он, хватаясь за стены, к полке, где, аккуратно сложенная, желтела пачка тоненьких, четвертаковых книжек, бросил их с размаха на стол так, что, дрогнув копотью, прыгнул огонь в лампе, и грозно сказал:
   -- Мои постоят! Циник -- я раздену тебя!
   -- Сию минуту. -- Чугунов плотно пощупал книжки. -- По гривенничку принимаю, ежели ставишь.
   -- По гривенничку! Хорошо. Чугунов, мечтал ли ты... в детстве... быть великим героем? А?
   -- Пороли меня, -- сказал, тасуя карты, Чугунов.
   В натопленной комнате, медленно выступая по холщовой дорожке, появился котенок. Наивно прищурившись на игроков, сел он и стал умываться. За окном белели снежные кресты кладбища. Звонко бил в чугунную доску сторож.
   -- Лессинга! -- говорил Фаворский. -- Пять.
   -- Семь.
   -- Свифт и Мольер!
   -- Прикуп. Четыре!
   -- Очко. Жри.
   -- Кого еще?
   -- Байрон. Нет, стой: полтинник. Байрон, Наполеон, Тургенев, Достоевский и Рафаэль.
   -- Много! Сними!
   -- Снял... Рафаэля.
   -- Ну, ладно. Мои: девять.
   -- Моцарт!
   -- Шесть!
   -- Тэн!
   -- Семь.
   -- Стэнли и Спенсер!
   -- Должно, англичане. Пять!
   -- Два. Мещанин, ты дьявол!
   -- Нет-с, Чугунов. Мы по лесной части.
   -- Данте, Гейне, Шекспир!
   -- Тебе сдавать.
   -- А где, мещанин, водка?
  

III

  
   У свежей, еще пустой могилы, вспухшей по краям от мерзлой земли, выброшенной наверх заступом, качался подвешенный к палке фонарь. Могильщик ушел в сторожку подкрепиться; сторож, в складчину с ним, купил рябиновой, а горячая уха кипела на огненном шестке паром и брызгами.
   Глухо, тихо было вокруг свежей могилы, ожидающей неизвестного своего хозяина. Под снежными елями войском стояли бесчисленные кресты, напоминая беспомощно распростертые руки странных существ. Мерещились во тьме решетки, следы по снегу вокруг них, покорные следы живых, вздыхающих у могил. Свет фонаря падал на заступ, брошенные тут же рукавицы и мерзлую глину.
   Фаворский провожал гостя. Он был почти в бессознательном состоянии; дик и яр был разошедшийся Чугунов. Под мышкой у него торчала пачка выигранных книжек. Деревянный помост шел мимо могилы. Поравнявшись с ней, Чугунов заглянул в дыру и сказал:
   -- Похоронить разве?
   -- Кого?
   -- Я денег не жалею, -- сказал, подбоченясь, Чугунов. -- Что я выиграл, то это есть удовольствие. А? Могу я распорядиться?
   Фаворский, покачиваясь, молчал.
   -- В яму! -- вскричал Чугунов и, взяв пачку, швырнул ее в пасть земли. -- Вот как есть мое имущество. Как звали-то их?
   -- Г-гюго...
   -- Ну вот: в дыру. А еще?
   -- Гегель...
   -- В дыру!
   -- К-кант...
   -- В дыру! А хочешь, я тебе часы покажу? Вчера задешево купил. -- Он наклонился над могилой и ухмыльнулся. -- Не смущай!
   -- Х-хочу! -- сказал, заливаясь слезами, Фаворский. -- Всего хочу! Чаю, и жратвы, и пирожков! И водочки! И часов! И женщин! Голодный я! Милый! Поедем! А?
   -- Что ж! -- весело сказал Чугунов. -- Прогулять разве десятку еще? Позабавил ты меня, Валентин...
   Чуть рассвело. Фаворский по розовой от зари снежной тропинке шел через пригородный лесок к кладбищу. В пушистом лесу было чисто и тихо, как в облаках, когда, застыв над полями, белеют они воздушно и стройно. Искристые хлопья снега висели кругом, и ели, ометанные розовыми сугробами, светились под зимним голубым небом.
   Наступал праздник, но не для тех, кто рождается раз и умирает один только раз и боится этого. Да и родился ли Фаворский когда-нибудь? Не всегда ли он жил, питаясь великими мертвецами?
  

Человек с человеком

  
   -- Эти ваши человеческие отношения, -- сказал мне Аносов, -- так сложны, мучительны и загадочны, что иногда является мысль: не одиночество ли -- настоящее, пока доступное счастье.
   Перед этим мы говорили о нашумевшем в то время деле Макарова, застрелившего из ревности свою жену. Осуждая Макарова, я высказал мнение, что человеческие отношения очень просты и тот, кто понял эту их ясность и простоту, никогда не будет насильником.
   Мы ехали по железной дороге из Твери в Нижний; знакомство наше состоялось случайно, у станционного буфета. Я ждал, что скажет Аносов дальше. Наружность этого человека заслуживает описания: с длинной окладистой бородой, высоким лбом, темными, большими глазами, прямым станом и вечной, выражающей напряженное внимание к собеседнику полуулыбкой, он производил впечатление человека незаурядного, или, как говорят в губерниях, -- "заинтриговывал". Ему, вероятно, было лет пятьдесят -- пятьдесят пять, хотя живостью обращения и отсутствием седины он казался моложе.
   -- Да, -- продолжал Аносов медленным своим низким голосом, смотря в окно и поглаживая бороду большой белой рукой с кольцами, -- жить с людьми, на людях, бежать в общей упряжке может не всякий. Чтобы выносить подавляющую массу чужих интересов, забот, идей, вожделений, прихотей и капризов, постоянной лжи, зависти, фальшивой доброты, мелочности, показного благородства или -- что еще хуже -- благородства самодовольного; терпеть случайную и ничем не вызванную неприязнь, или то, что по несовершенству человеческого языка прозвано "инстинктивной антипатией", -- нужно иметь колоссальную силу сопротивления. Поток чужих воль стремится покорить, унизить и поработить человека. Хорошо, если это человек с закрытыми внутренними глазами, слепыми, как глаза статуи; он на том маленьком пьедестале, какой дала ему жизнь, простоит непоколебимо и цельно. Полезно быть также человеком мироприятия языческого или, преследуя отдаленную цель, поставить ее меж собой и людьми. Это консервирует душу. Но есть люди столь тонкого проникновения в бессмысленность совершающихся вокруг них поступков, противочеловеческих, даже самых на первый взгляд ничтожных, столь острого болезненного ощущения хищности жизни, что их, людей этих, надо беречь. Не сразу высмотришь и поймешь такого. Большинство их гибнет, или ожесточается, или уходит.
   -- Да, это закон жизни, -- сказал я, -- и это удел слабых.
   -- Слабых? Далеко нет! -- возразил Аносов. -- Настоящий слабый человек плачет и жалуется оттого, что когти у него жидкие. Он охотно принял бы участие в общей свалке, так как видит жизнь глазами других. Те же, о которых говорю я, -- люди -- увы! -- рано родившиеся на свет. Человеческие отношения для них -- источник постоянных страданий, а сознание, что зло, -- как это ни странно, -- естественное явление, усиливает страдание до чрезвычайности. Может быть, тысячу лет позже, когда изобретения коснутся областей духа и появится возможность слышать, видеть и осязать лишь то, что нужно, а не то, что первый малознакомой человек захочет внести в наше сознание путем внушения или действия, людям этим будет жить легче, так как давно уж про себя решили они, что личность и душа человека неприкосновенны для зла.
   Я немного поспорил, доказывая, что зло -- понятие относительное, как и добро, но в душе был согласен с Аносовым, хоть не во всем, -- так, например, я думал, что таких людей нет.
   Он выслушал меня внимательно и сказал:
   -- Не в этом дело. Человек зла всегда скажет, что "добро" -- понятие относительное, но никогда не скажет страдающий человек того же по отношению к злу. Мы употребляем сейчас с вами понятия очень примитивные и растяжимые; это ничего, так как нам помогает ассоциация и около двух коротеньких слов кипит множество представлений. Но возвратимся к нашим особенным людям. Частица их есть почти во всех нас. Не потому ли, например, имеют большой успех, и успех чистый, такие произведения, как Робинзон Крузо, -- что идея печальной, красивой свободы, удаления от зла человеческого слита в них с особенным напряжением душевных и физических сил человека. Если вы помните, появление Пятницы ослабляет интерес повести; своеобразное очарование жизни Робинзона бледнеет от того, что он уже не Робинзон только; он делается "Робинзон-Пятница". Что же говорить про жизнь населенных стран, где на каждом шагу, в каждый момент -- вы -- не вы, как таковой, а еще плюс все, с кем вы сталкиваетесь и кто ничтожной, но ужасной властью случайного движения -- усмешкой, пожатием плеч, жестом руки -- может приковать все ваше внимание, хотя вам желательно было бы обратить его в другую сторону. Это мелкий пример, но я не говорю еще о явлениях социальных. В этой неимоверной зависимости друг от друга живут люди, и, если бы они вполне сознали это, без сомнения слова, речи, жесты, поступки и обращения их стали бы действиями разумными, бережными; действиями думающего человека.
   Недавно в одном из еженедельных журналов я прочел историю двух подростков. Юные брат и сестра провели лето вдвоем на небольшом островке, в лугах; девочка исполняла обязанности хозяйки, а мальчик добывал пропитание удочкой и ружьем; кроме них на острове никого не было. Интервьюер, посетивший их, вероятно, кусал губы, чтобы не улыбнуться на заявление маленьких владетелей острова, что им здесь очень хорошо и они всем довольны. Разумеется, это были дети богатых родителей. Но я вижу их просто так, как они были изображены на приложенной к журнальному сообщению фотографии: они стояли у воды, держась за руки, в траве, и щурились. Фотография эта мне чрезвычайно нравится в силу смутных представлений о желательном в человеческих отношениях.
   Он наклонился ко мне, как бы выспрашивая взглядом, что я об этом думаю.
   -- Меня интересует, -- сказал я, -- возможна ли защита помимо острова и монастыря.
   -- Да, -- не задумываясь, сказал Аносов, -- но редко, реже, чем ранней весной -- грозу, приходится видеть людей с полным сознанием своего человеческого достоинства, мирных, но неуступчивых, мужественных, но ушедших далеко в сознании своем от первобытных форм жизни. Я дал их точные признаки; они, не думая даже подставлять правую для удара щеку, не прекращают отношений с людьми; но тень печали, в благословенные, сияющие, солнечные дни цветущего острова Робинзона сжимавшей сердце отважного моряка, всегда с ними, и они вечно стоят в тени. "Когда янычары, взяв Константинополь, резали народ под сведем Айя-Софии, -- говорит легенда, -- священник прошел к стене, и камни, раздвинутые таинственной силой, скрыли его от зрелища кровавой резни. Он выйдет, когда мечеть станет собором". Это -- легенда, но совсем не легенда то, что рано или поздно наступит день людей, стоявших в тени, они выйдут из тени на яркий свет, и никто не оскорбит их.
   Я задумался и увидел печального Робинзона на морском берегу в тишине дум.
   Аносов сказал:
   -- Кое о чем хотелось бы рассказать вам. А может быть, вы мало интересуетесь этой темой?
   -- Нет, -- сказал я, -- что может быть интереснее души человеческой?
   -- В 1911 году привелось мне посетить редкого человека. Я стоял на Троицком мосту. Перед этим мне пришлось высидеть с другими не имеющими ночлега людьми полночи. Я, как и они, дремал на скамье моста, свесив голову и сунув руки между колен.
   Подремывая, видел я во сне все соблазны, коими богат мир, и рот мой, полный голодной слюны, разбудил меня. Я проснулся, встал, решился и, -- не скрою, -- заплакал. Все-таки я любил жизнь, она же отталкивала меня обеими руками.
   У перил было жутко, как на пустом эшафоте. Летняя ночь, пестрая от фонарей и звезд, окружила меня холодной тишиной равнодушия. Я посмотрел вниз и бросился, но, к великому удивлению своему, упал обратно на мостовую, а затем сильная рука, стиснув мне до боли плечо, поставила меня на ноги, отпустила и медленно погрозила пальцем.
   Ошеломленный, я тихо смотрел на грозящий палец, затем решился взглянуть на того, кто встал между рекой и мной. Это был усталого, спокойного вида человек в темной крылатке, шляпе, бородатый и плотный.
   -- Обождите немного, -- сказал он, -- я хочу поговорить с вами. Разочарованы?
   -- Нет.
   -- Голодны?
   -- Очень голоден.
   -- Давно?
   -- Да... два дня.
   -- Пойдемте со мной.
   В моем положении было естественно повиноваться. Он молча вышел к набережной, крикнул извозчика, мы сели и тронулись, я только что хотел назвать себя и объяснить свое положение, как, вздрогнув, услышал тихий, ровный, грудной смех. Спутник мой смеялся весело, от всей души, как смеются взрослые при виде забавной выходки малыша.
   -- Не удивляйтесь, -- сказал он, кончив смеяться. -- Мне смешно, что вы и многие другие будут голодать, когда на свете так много еды и денег.
   -- Да, на свете, но не у меня же.
   -- Возьмите.
   -- Я не могу найти работы.
   -- Просите.
   -- Милостыню?
   -- О, глупости! Милостыня -- такое же слово, как все другие слова. Пока нет работы, просите -- спокойно, благоразумно и веско, не презирая себя. В просьбе две стороны -- просящий и дающий, и воля дающего останется при нем
   -- он может дать или не дать; это простая сделка и ничего более.
   -- Просите! -- с горечью повторил я. -- Но вы ведь знаете, как одиноки, тупы, жестоки и злы все по отношению друг к другу.
   -- Конечно.
   -- О чем же вы говорите тогда?
   -- Не обращайте внимания.
   Извозчик остановился. Пройдя двор, мы поднялись на четвертый этаж, и покровитель мой нажал кнопку звонка. Я очутился в небольшой, уютной, весьма простой и обыкновенной квартире. Нас встретила женщина и собака. Женщина была так же спокойна, как ее муж, привезший меня. Ее лицо и фигура были обыкновенными для всех здоровых, молодых и хорошеньких женщин; я говорю о впечатлении. Спокойный водолаз, спокойная женщина и спокойный хозяин квартиры казались очень счастливыми существами; так это и было.
   Спокойно, как давно знакомый гость, я сел с ними за стол (собака сидела тут же, на полу) и ел, и, встав сытый, услышал, как объясняет жизнь мой спаситель.
   -- Человеку нужно знать, господин самоубийца, всегда, что он никому на свете не нужен, кроме любимой женщины и верного друга. Возьмите то и другое. Лучше собаки друга вы не найдете. Женщины -- лучше любимой женщины вы не найдете никого. И вот, все трое -- одно. Подумайте, что из всех блаженств мира можно взять так много и вместе с тем мало -- в глазах других. Оставьте других в покое, ни они вам, ни вы им, по совести, не нужны. Это не эгоизм, а чувство собственного достоинства. Во всем мире у меня есть один любимый поэт, один художник и один музыкант, а у этих людей есть у каждого по одному самому лучшему для меня произведению: второй вальс Гадара; "К Анне" -- Эдгара По и портрет жены Рембрандта. Этого мне достаточно; никто не променяет лучшего на худшее. Теперь скажите, где ужас жизни? Он есть, но он не задевает меня. Я в панцире, более несокрушимом, чем плиты броненосца. Для этого нужно так много, что это доступно каждому, -- нужно только молчать. И тогда никто не оскорбит, не ударит вас по душе, потому что зло бессильно перед вашим богатством. Я живу на сто рублей в месяц.
   -- Эгоизм или не эгоизм, -- сказал я, -- но к этому нужно прийти.
   -- Необходимо. Очень легко затеряться в необъятном зле мира, и тогда ничто не спасет вас. Возьмите десять рублей, больше я не могу дать.
   И я видел, что более он действительно не может дать, и просто, спокойно, как он дал, взял деньги. Я ушел с верой в силу противодействия враждебной нам жизни молчанием и спокойствием. Чур меня! Пошла прочь!
  

Редкий фотографический аппарат

  
  

I

  
   За Зурбаганом, в местности проклятой самим богом, в голой, напоминающей ад степи, стояла каменная статуя, изображающая женщину в сидячем положении, с руками, поднятыми вверх, к небу, и глазами, опущенными к земле. Никто из жителей окрестностей Зурбагана не мог бы указать происхождения этой статуи, никто также не мог объяснить, кого изображает она. Жители прозвали статую "Ленивой Матерью" и с суеверным страхом обходили ее. Как бы то ни было, это ничтожное каменное отражение давно прошедшей и давно мертвой жизни волей судьбы и бога уничтожило двух людей.
   Смеркалось, когда старый рудокоп Энох вышел за границу степи, окружающей Зурбаган. В рудниках Западной Пирамиды Энох заработал около двух тысяч рублей. Его жена, мать и брат жили в Зурбагане, он шесть месяцев не видал их. Торопясь обнять близких людей, Энох ради сокращения пути двинулся от железнодорожной станции хорошо знакомыми окольными тропинками, сперва -- лесом, а затем, где мы и застаем его, -- степью. Ему оставалось не более двух часов быстрой ходьбы.
   Несколько дождевых капель упало на руки и лицо Эноха, и рудокоп поднял голову. Тревожный, бледный свет угасающего солнца с трудом выбивался из-под низких грозных туч, тяжко взбиравшихся к зениту над головой путника. Фиолетовая густая тьма зарокотала вдали глухим громом, полным еще сдерживаемой, но готовой разразиться неистово ярости. Энох сморщился и прибавил шагу. Скоро дождь хлынул ливнем, а из грома, закипев белым трепетом небесных трещин, выросли извилистые распадения молний. Почти непрерывно, с редкими удушливыми моментами тишины, ударял гром. Содрогающийся ослепительный блеск падал из темных туч вниз на крыльях ветра и ливня. Энох, смокший насквозь, не шел, а бежал к "Ленивой Матери". Он и раньше видал ее, а теперь, заметив ее издалека, поспешил под ее сомнительное прикрытие. Статуя то появлялась, то исчезала, смотря по силе небесных вспышек. Достигнув подножия двухсаженного изваяния, Энох увидел, что меж ногами идола сидит, как в будке, плохо одетый человек. Человек этот пристально смотрел на него.
  

II

  
   Рудокоп не был трусом, но деньги, зашитые в его кожаном поясе, гроза, действующая на нервы, и уныло замкнутое лицо неизвестного испортили ему настроение, которое, несмотря на дождь, благодаря близости дома было до этого весьма бодрым. Он кивнул сидевшему и оперся плечом о квадратное колено изваяния. Успев заметить, что неизвестный держит в руках старое одноствольное ружье, что лицо его трудно представить улыбающимся и что на его левой руке не хватает среднего пальца, Энох сказал:
   -- Хорошее местечко выбрали вы себе, сосед. Правда, из-за этого колена мне не бежит, как раньше, вода за воротник, но все-таки брызжет на голову.
   Сидевший внимательно осмотрел Эноха и кивнул головой.
   -- Вы от станции? -- спросил он.
   -- Да.
   -- Значит, сбились с дороги. Нужно было забирать левее, к холмам.
   -- Я здешний, -- возразил рудокоп. -- Все дороги я знаю, но это направление сокращает путь.
   -- Сокращает путь? -- повторил незнакомец. -- Возможно... Судя по костюму, вы работали в горах на западе?
   -- Работал, -- неохотно ответил Энох и замолчал.
   Сердце его, вдруг затосковав, сжалось. Незнакомец не сказал ничего, кроме самых естественных при этой оригинальной встрече фраз, но рудокопу захотелось уйти. Сунув руку в карман, где лежал револьвер, он украдкой посмотрел на сидевшего. Тот, опустив глаза, легонько посвистывал. Ветер усилился. Уши Эноха начали уже привыкать к неистовому громовому реву, но тут раздался такой взрыв, что он невольно нагнул голову. Молния чрезвычайной силы и длительности замела степь. Неизвестный сказал:
   -- Давно уже собираюсь я навестить рудники. Там хорошо платят.
   -- Да, хорошо! -- вздрогнул и слишком поспешно вздохнул Энох. -- Знаете, хорошо там, где нас нет. Вот когда я был молодым, тогда действительно зарабатывал, а теперь -- старость... собачья жизнь... А что, -- продолжал он, намекая на профессию охотника, -- разве лисицы и бобры ходят теперь без шкур?
   Незнакомец, ничего не ответив, снова опустил голову.
   -- Пойду, пожалуй, -- сказал Энох, -- небо проясняется.
   -- Что вы! Идут новые тучи!
   -- Это ничего... ветер стихает.
   -- Ого! Ревет, как водопад!
   -- Да и дождь, кажется, сдал. Надо идти.
   Сказав это, Энох крепко сжал в кармане револьвер и шагнул в степь. Через мгновение за его спиной стукнул выстрел, и пуля, выскочив меж лопаток сквозь грудь, разорвала сердце. Энох упал около статуи. Неизвестный, вложив новый патрон, смотрел некоторое время, скосив глаза, как слабо шевелятся на земле руки убитого, сводимые судорогой агонии, затем, встав, присел на корточки возле Эноха.
   -- Глупо было бы не воспользоваться случаем при виде такого толстого кожаного пояса, -- сказал он. -- А он еще толковал мне о лисьих шкурках! Нет! Я, старый Бартон, знаю, что делаю. Ну-ка, поясок, вскройся!
   Он разрезал ножом трехфунтовое утолщение пояса и с руками, полными денег, удалился на сухое место меж ногами статуи, где, перегрузив добычу в карманы, сидел несколько минут, стараясь побороть возбуждение убийством и сообразить, в какую сторону удалиться. Когда это было решено им в пользу одного из кабаков Зурбагана, Бартон встал и вышел под дождь. Тут ожидала его крупная неприятность. Волна белого огня молнии, сопровождаемая потрясающим небесным ударом, одела статую с вершины до земли жгучей, сверкающей пеленой, и Бартон, потеряв сознание, ткнулся лицом в землю.
   Часа два оглушенный и мертвый лежали рядом. Тучи, отдав земле всю бешеную влагу, скрылись, и над ночной степью показались тихие звезды. Холод ночи оживил Бартона. Шатаясь, с трудом поднялся он на занывших руках, потом сел, хватаясь за обожженный затылок. Сознание медленно возвращалось к нему. Отдохнув, он направился в Зурбаган.
  

III

  
   К вечеру следующего дня в одну из Зурбаганских больниц доставили пьяного, сильно израненного ножами в драке человека. Его звали Бартон. Он, страшно ругаясь, рассказал, что его товарищи вздумали смеяться над ним, уверяя, будто на его шее существует татуировка, и высказали предположение, что кто-нибудь подшутил над ним во время пьяного сна, поместив рисунок на таком странном месте. Он, разумеется, парень горячий и т. д., и себя в обиду не даст и т. д., и сейчас же схватился за нож и т. д., и его исколотили.
   Он рассказывал это в то время, когда ему делали перевязку. Доктор, зайдя сзади, посмотрел на шею Бартона.
   -- Какое-то синее пятно, -- сказал он, -- вероятно, синяк.
   -- Вот это может быть, -- подхватил Бартон, рассматривая рану выше локтя, из которой обильно текла кровь. -- Я никому не позволю смеяться, ей-богу.
   Доктор, щурясь, нагибался все ближе к Бартоновой шее.
   -- Когда тебя так хватит громом, как хватило меня, -- продолжал Бартон, -- я думаю, будет синяк.
   -- А вас хватило? -- спросил доктор.
   -- Еще как! Я шел это, понимаете, близ ручья, как треснет сверху! Я и полетел через голову!.. Да ничего, кость здоровая.
   Доктор взял губку, смочил ее и потер шею Бартона.
   -- Это-то ничего, -- сказал тот, -- вот в боку дыра -- это поважнее.
   -- Ну, все-таки, -- сказал доктор, -- лечить, так лечить!
   Бартон начал стонать. Доктор, приблизив к шее Бартона сильную лупу, увидел интересную вещь. На белой полоске кожи ясно обозначался рисунок синего цвета, похожий на старинные фотографии; контуры его были расплывчаты, но до странности походили на всем известную статую "Ленивой Матери". Поднятые вверх руки статуи обозначались особенно ясно. Внизу с раскинутыми руками и ногами лежал человек.
   -- Да, это синяк, -- сказал доктор, -- синяк и ничего более... Подождите немного.
   Он вышел в другую комнату, думая о том, как неожиданно открылся автор преступления, обеспокоившего зурбаганцев. Вскоре явился вызванный в больницу начальник полиции.
   -- Первый раз в жизни слышу о такой штуке! -- воскликнул он на заявление доктора.
   -- То ли еще делает молния, -- возразил доктор. -- Молния фотографирует иногда еще удачнее, чем в этом случае. А что вы скажете на свидетельство науки, что молния, не ранив человека, может раздеть его донага, не расстегивая воротника и манжет и не развязывая башмачных шнурков? Все это -- загадочные явления одного порядка с действием смерча, когда, например, черепицы на крышах оказываются перевернутыми в том же порядке, но левой стороной вверх. Нет, снимок вышел удачный.
   -- Надеюсь, -- сказал чиновник, -- что этих ручных кандалов, что у меня в руках, не снять даже молнии. Я иду надеть их на негатив.
  

Покаянная рукопись

  
  

I

  
   Пишу сии строки 10-го октября 1480 года от рождества господа нашего Иисуса Христа. Наступило по благословению божию время покаяться и признаться в совершенном мною неслыханном преступлении.
   Измученный укорами совести, взял я и очинил это перо, дабы все знали о гнусном и корыстном поведении звонаря церкви св. духа, ныне добровольно предающего себя палачу.
   Описывая ход событий, ранее свершенных, расскажу о них, как бы лично мной узренных, дабы уяснили себе читающие сие, сколь велико благородство слуги герцога Поммерси Ганса Пихгольца и сколь черна подлость моя -- звонаря Валера Оствальда.
  

II

  
   Множество дождливых и ветреных туч скрывало над крышами города Амстердама свод небесный, когда герцог Поммерси, уличенный в заговоре против моего отечества, вынужден был ночью бежать из своего дома, бросив на конфискацию все имущество и захватив лишь ящик с бриллиантами, кои, по ценности их, достигали до суммы в пятьсот тысяч талеров. Карета ожидала герцога за городом, и он в сопровождении телохранителя своего Ганса Пихгольца спешил, закутавшись в плащ, пересечь площадь Ратуши.
   Ганс, человек сорока пяти лет от роду, беспримерно преданный герцогу и его семейству, проживавшему в Дувре, был как телохранитель весьма удобен своей физической силой. Он убивал ударом кулака лесного кабана и мог с легкостью подавать на второй этаж постройки двенадцатидюймовые бревна. При всем этом Ганс был тихий, примерно вежливый человек, но мог съесть много и с удовольствием, так что, присев однажды в Бремене к котлу, изготовленному на десять ландскнехтов, опустошил его самолично в малое время.
   Ящик был спрятан на груди у герцога, человека старого и хилого, а Ганс шел впереди с палкой. Углубившись в переулок, заметили беглецы, что некие перебегающие тени закрывают узкий проход, окружая путников. Ганс и герцог остановились. Поммерси вытащил пистолет, но, не решаясь стрелять, дабы не привлечь внимания стражи, что было ему более невыгодно, чем даже грабителям, ограничился шпагой.
  

III

  
   Пятнадцать вооруженных кинжалами и рапирами человек бросились на Ганса и герцога. Герцог, защищая жизнь и имущество, сражался отчаянно, успешно ранив двух или трех из нападавших. Схватка происходила в полном молчании -- слышались лишь звуки ударов и падения тел. Наконец, свет потайного фонаря, направленный прямо в глаза герцога, ослепил его, и он, нанеся неверный удар, упал, сам пробитый длинной рапирой. Герцог вскрикнул:
   -- Ко мне, Ганс!.. -- и лишился сознания.
   То видя, Ганс, бросив считать врагов и опасаться их направленных на него ударов, обезумел от бешенства, что делало его сокрушительным, как таран или пушечное ядро. Быстро схватив за плечи двух ближайших разбойников, он стукнул их лбами, отчего произошла мгновенная смерть и трупы повалились к его ногам. Затем вырванным из мостовой камнем он убил еще трех, а остальные разбежались. Тогда, склонившись над умирающим герцогом, Ганс услышал его слова, сказанные так тихо, что сомневаться в скором конце благородного Поммерси было немыслимо:
   -- Ганс, ради господа нашего Иисуса Христа, сохрани алмазы для моей осиротевшей семьи.
   Ганс заплакал и, видя, что герцог, судорожно содрогаясь, мучается в преддверии смерти, тихо спросил:
   -- Где спрятать их?
   Однако, не получив ответа, признал скорбную действительность, взял спрятанный на груди герцога ящик с бриллиантами и поспешил ко мне, Валеру Оствальду, звонарю церкви Св. духа.
  

IV

  
   Теперь, к ужасу и стыду своему, я должен признаться, что Ганс был старым моим другом. Я часто посещал его, равно и он меня. Таким образом, направился он ко мне, в местность уединенную и глухую, на краю города.
   Я спал, когда легкий стук в окно, заставивший стекло треснуть, разбудил меня. Взяв свечу, я вышел через притвор к двери. Отомкнув ее, увидел я Ганса, белого лицом как воск, с окровавленными руками.
   -- Скорей, скорей! -- шепнул он. -- Пропусти меня. Беда. Все пропало, и я пропал...
   Видя его смятенным, я быстро закрыл дверь и потащил Ганса в свое помещение, где он прежде всего попросил вина. Быстро осушив кружку, Ганс сказал:
   -- Валер, гроша не стоит теперь моя жизнь... Вот что случилось...
   И он рассказал описанное перед тем мною.
   -- Ради бога, спрячь у себя пока вот это, здесь все имущество погибшего герцога. Меня же будут разыскивать, поэтому я не смею держать при себе. Спрячь.
   И Ганс раскрыл передо мной ящик, откуда при слабом пламени свечи хлынул такой блеск алмазного пожара, что я, грешный человек, задохнулся от испуга и жадности.
   -- Постой, -- сказал я, -- постой, Ганс... Дай мне подумать.
   Но я думал уже лишь о том, как завладеть сим несметным богатством. Дьявол (не к ночи будь помянут сей общий враг) помогал мне. И вот -- о горе! -- я послушался дьявола. Ничего не стоило обмануть простодушного Ганса.
  

V

  
   -- Слушай, -- сказал я после долгого, весьма долгого молчания, -- спрятать нужно в такое место, где уж не нашли бы никак. Кто знает, не проследили ли тебя те, кому это нужно, и не ждут ли они стражи, дабы отнять ящик? Поспешим, ты должен помочь мне.
   Сказав это, я встал и сделал знак Гансу следовать за мной. Мы вышли на витую лестницу, устроенную внутри колокольни, и поднялись к угрюмо высоко над нами висевшим колоколам.
   -- Вот видишь этот большой колокол? -- сказал я Гансу. -- Если привязать ящик к петле языка внутрь, то кто бы мог подумать, что бриллианты висят там? Тем временем ты тайно проберешься в Дувр и сообщишь об этом осиротевшей семье. Кто-либо, посланный семьей, посредством условного знака, о коем мы подумаем, даст знать мне, что сим заслуживает доверия, и я вручу ему ящик. Но, не желая брать ящик сей лично в руки и лезть с ним наверх, дабы, в случае пропажи хотя одного камня, не подозревали меня, -- прошу тебя самого выполнить укрепление ящика внутри колокола.
   Ганс обнял меня и поцеловал, и я, как Иуда, без краски в лице обратно поцеловал его. После того я приставил к купольной балке, на коей висели колокола, лестницу длиной в 50 футов, поближе к краю колокола, и Ганс, держа ящик в зубах, полез наверх.
   Волнение мое было столь сильно, что я сдерживал рукой сердце. Лишь таким хитроумным способом мог я убить Ганса; иначе же, как бы я ни подступал к нему, он убил бы меня первый. Размышляя, волнуясь и приготовляясь к решительному шагу, смотрел я, задрав голову, слабо различая Ганса, повисшего, обхватив ногами язык, внутри колокола.
   -- Готово, -- сказал он, -- я привязал ящик ремнем из сырой кожи очень крепко.
   Тогда я быстро отнял лестницу. Нога Ганса, ища ступеньку, шарила в воздухе с усилием, от которого сжалось мое сердце, но я был тверд.
   С подлостью настоящего злодея, не узнавая сам своего голоса, я сказал:
   -- Дорогой друг мой Ганс, лестница убрана... Я хочу, чтобы эти алмазы были моими... Ты повисишь, устанешь, упадешь на всю высоту колокольни, сквозь все ярусы... и разобьешься в лепешку. Прости, господи, твою душу, а ты прости мою, ибо я слаб и не осилил искушения. Прощай!
   С этими словами, при глубоком ужасном молчании сверху, я, чувствуя над своей головой ликующую погоню всех адских сил, сбежал вниз и сел у себя в сторожке, ожидая услышать гул падения тела, чтобы вытереть затем кровь в притворе, свезти труп в ручной тележке к протекавшей вблизи реке и там утопить его.
  

VI

  
   Не знаю, сколько прошло времени, когда я, пылая в огне страха, жадности и тревоги, услышал хотя гулкий, но странный звук падения некоего предмета. Осветив пол, увидел я противу дверей лежащее на плитах нечто, наполнившее меня по ближайшем рассмотрении безумным восторгом. То был ящик с алмазами: по-видимому, желая подкупить меня, Ганс бросил его. Мог ли я, однако, отпустить Ганса? Нет! Мне угрожала бы смерть от его разъяренных рук.
   Взяв ящик, я услышал далеко наверху тихий подавленный стон. Бедняга, по-видимому, прощался с жизнью. Вслед затем, едва не убив меня, к ногам моим, загудев эхом удара в притворе, хлопнулся кровавый мешок с костями -- труп Ганса. Едва не лишаясь сознания, нагнулся я к нему. Оскал зубов Ганса, лицо коего стало теперь синей маской, блестел странным блеском. Ужасная мысль мелькнула в моей голове: быстро развязав и раскрыв ящик, я увидел, что он пуст.
   Вне себя от происшедшего, проклиная уже преступное свое злодеяние, осветил я рот Ганса. Там, не успевшие еще быть проглоченными, торчали, стиснутые зубами, два-три алмаза... Но кровью отливал их блеск... Я зарыдал, прося бога простить мне мгновенное мое помешательство. Я бил себя в грудь и целовал Ганса, а затем, вывезя труп на тележке в сад, зарыл его тщательно под тополем. Преданность и верность Ганса глубоко потрясли меня.
   Через день мною было послано в Дувр письмо к жене герцога Поммерси с точным указанием места могилы Ганса и добавлением:
   "Ваши бриллианты, герцогиня, при нем, в нем, под его сердцем, умевшим так бескорыстно и преданно любить тех, кому он служил".
   Теперь судите меня, люди и бог. Перед смертью желаю лишь одного: да будет удар топора по шее моей легок и незаметен для того, кто при жизни был звонарем и звался Валером Оствальдом и чью душу ждет теперь пламя ада...
   ? ? ?
   Это простодушное изложение зверского преступления отыскано в бумагах художника Гойя, большого любителя подобных рукописей.
  
  

Примечания

  
   Искатель приключений. Впервые -- журнал "Современный мир", 1915, No 1.
  
   Земля и вода. Впервые -- журнал "Аргус", 1914, No 14.
  
   Сладкий яд города. Впервые -- журнал "Аргус", 1913, No 10.
  
   Капитан Дюк. Впервые -- журчал "Современный мир", 1915, No 8.
   Линек -- короткая веревка, тоньше одного дюйма (25 мм), с узлом на конце, служившая на судах для наказания.
   Авессалом -- сын библейского царя Давида, умер, запутавшись волосами в листве дуба.
   Фрахт -- плата за перевозку груза, здесь: предложение о перевозке.
   Шкворень (шворень) -- стержень, вставляемый в переднюю ось повозки, как рычаг поворота.
   Рым -- железное кольцо для швартовки, привязывания канатов, других снастей.
  
   Охота на хулигана. Впервые -- журнал "Аргус", 1915, No 6. Печатается по изд.: А.С.Грин. Полн. собр. соч., т. 11, Л., Мысль, 1928.
  
   Львиный удар. Впервые -- журнал "Огонек", 1916, No 2. Печатается по изд.: А.С.Грин. Полн. собр. соч., т. 8, Л., Мысль, 1929.
   Всемирный теософический союз -- вымышлен А.С. Грином. Теософия -- религиозно-мистическое учение о единении человеческой души с богом и о возможности непосредственного общения с потусторонним миром.
  
   Возвращенный ад. Впервые -- журнал "Современный мир", 1915, No 12.
   Аграф -- нарядная пряжка или застежка.
   Планшир -- брус по верхнему краю бортов шлюпок или поверх фальшборта у больших судов.
  
   Продавец счастья. Впервые -- журнал "Аргус", 1913, No 9.
   Жена Пентефрия (Потифара) по библейской легенде соблазняла Иосифа Прекрасного.
  
   Убийство в рыбной лавке . Впервые -- журнал "Аргус", 1915, No 4.
  
   Птица Кам-Бу. Впервые -- журнал "Русская иллюстрация", 1915, No 21.
  
   Рука. Впервые -- газета "Биржевые ведомости", утр. вып., 1908, 3 февраля.
  
   Лебедь. Впервые -- журнал "Неделя "Современного слова", 1908, No 14.
  
   Игрушка. Впервые -- журнал "Неделя "Современного слова", 1908, No 14.
  
   Ерошка. Впервые -- газета "Маяк", 1908, 2 октября.
  
   Наказание. Впервые -- Литературное приложение к газете "Петроградский листок", 1916, 15 (27) декабря. В другой редакции, под заглавием "Каюков", газета "Маяк", 1908, 24 сентября (7 октября).
  
   Ночлег. Впервые -- журнал "Всемирная панорама", 1909, No 21.
  
   В снегу. Впервые -- журнал "Всемирная панорама", 1910, No 62.
  
   Река. Впервые -- журнал "Весь мир", 1910, No 15.
  
   Возвращение "Чайки". Впервые под заглавием "Серебро Юга" -- журнал "Весь мир", 1910, No 22. Для публикации 1916 года (альманах "Новая жизнь", No 5) А.С. Грин значительно изменил рассказ, шхуна и действующие лица названы русскими именами.
   Индиго -- синяя краска, добываемая из растений.
   Шканцы -- часть верхней палубы между средней и задней мачтами судна.
   Ют -- кормовая часть верхней палубы судна.
  
   Пассажир Пыжиков. Впервые под заглавием "Заяц" -- журнал "Всемирная панорама", 1912. No 2; под заглавием "Тоскливый заяц" -- журнал "XX-й век", 1915, No 35.
  
   Тяжелый воздух. Впервые под заглавием "Летчик Киршин" -- журнал "Весь мир", 1912, No 26.
   Фарман -- тип самолета, названный по имени конструктора.
  
   Проходной двор. Впервые -- журнал "Неделя "Современного слова", 1912, No 232.
   "Аквариум", "Олимпия" -- названия петербургских ресторанов.
  
   Гранька и его сын. Впервые -- журнал "Неделя "Современного слова", 1913, No 260.
   Пестрядинная -- из грубой льняной или бумажной ткани, обычно домотканой.
   Туес -- берестяной короб.
   Пестерек -- здесь: кулек.
  
   Три похождения Эхмы. Впервые -- "Синий журнал", 1913, No 36.
   Понсон дю Террайль (1829-1871) -- французский писатель, автор "Похождений Рокамболя".
   Буагобэ (Фортюне дю Буагобей, 1821-1891) -- французский писатель.
  
   Жизнеописания великих людей. Впервые -- журнал "Солнце России", 1913, No 51; с многочисленными изменениями -- Литературное приложение к газете "Петроградский листок", 1916, 5 (18) мая.
   Четвертаковые книжки -- книги, стоимостью 25 коп.
  
   Редкий фотографический аппарат. Впервые -- журнал "Геркулес", 1914, No 10; под заглавиями "Огненная стрела" -- "Петроградский листок", 1916, 24 ноября, "Предательское пятно" -- "Экран Рабочей газеты", 1924, No 23 (35).
  
   Покаянная рукопись. Впервые под заглавием "Как силач Ганс Пихгольц сохранил алмазы герцога Поммерси" -- журнал "Геркулес", 1914, No 11 (37). Рассказ подписан псевдонимом Эльза Моравская.

Ю. Киркин

  
dd>