Торжество смерти

Д-Аннунцио Габриеле


Габриэле Д'Аннунцио

Торжество смерти
Il trionfo della morte

Роман

Перевод Е. Барсовой и А. Ложниковой

Минувшее

I

   Ипполита, увидев у перил кучку людей, которые, перегнувшись, смотрели вниз на улицу, приостановилась и воскликнула:
   -- Что случилось?
   Она слегка вздрогнула и невольно схватилась за руку Джорджио, как бы желая удержать его.
   Джорджио, присматриваясь к движению людей, сказал:
   -- Вероятно, кто-нибудь бросился вниз. -- И добавил: -- Хочешь вернуться?
   Несколько колеблясь между страхом и любопытством, она ответила:
   -- Нет, идем дальше.
   Они пошли по аллее. Ипполита невольно направлялась к кучке любопытных. В этот мартовский послеполуденный час Пинчио было почти пустынно. В воздухе, сыром и сдавленном, замирали редкие шумы.
   -- Да, действительно, -- проговорил Джорджио. -- Кто-то покончил с собой.
   Они примкнули к столпившимся. Все эти люди пристально всматривались вниз на мостовую. То была праздная чернь. На всех этих лицах не отражалось ни сочувствия, ни печали, и в их неподвижных взглядах светилась лишь какая-то животная тупость. Вот подбежал еще один юнец, жадный до зрелищ. Но не успел еще новоприбывший протолкаться вперед, как кто-то объявил ему с оттенком насмешки и злорадства в голосе, будто наслаждаясь сознанием, что уж никому больше не удастся полюбоваться зрелищем:
   -- Опоздал! Уже его убрали.
   -- Куда?
   -- К Santa Maria del Popolo.
   -- Умер?
   -- Да, умер.
   Другой, с испитым зеленоватым лицом, с повязанным вокруг шеи широким шарфом, сильно перегнулся через перила и, вынув изо рта трубку, громко спросил:
   -- Что там осталось на мостовой?
   У него был кривой рот с зарубцевавшимися следами ожога и непрерывно подергивающимися губами от привычки сплевывать горькую слюну, он говорил глухим голосом, как бы доносящимся из глубины пещеры.
   -- Что там осталось на мостовой?
   Внизу, на улице, возле стены наклонился ломовой. Зрители смолкли, неподвижно выжидая ответа. На мостовой виднелось лишь черноватое пятно.
   -- Малость крови, -- отвечал, не разгибаясь, ломовик, продолжая разыскивать что-то в кровавой луже концом своей палки.
   -- А еще? -- снова спросил человек с трубкой.
   Ломовик выпрямился, концом палки он приподнял что-то, чего нельзя было разглядеть сверху.
   -- Волосы.
   -- Какого цвета?
   -- Белокурые.
   Голоса, доносившиеся из глубины пространства, ограниченного двумя высокими стенами домов, звучали необычайно странно.
   -- Уйдем, Джорджио! -- взмолилась Ипполита.
   Взволнованная, слегка побледневшая, она теребила руку возлюбленного, перегнувшегося через перила наряду с другими и оцепеневшего от ужаса при виде этой сцены. Безмолвные, отошли они от места катастрофы. Оба находились под тяжелым впечатлением зрелища смерти, и лица обоих были грустны.
   Джорджио сказал:
   -- Блаженны мертвые, ибо они не сомневаются!
   -- Это правда.
   Бесконечная скорбь звучала в голосах обоих.
   Опустив голову, она добавила не то с горечью, не то с сожалением:
   -- Бедная любовь!
   -- Какая любовь? -- спросил Джорджио рассеянно.
   -- Наша.
   -- Ты чувствуешь ее смерть?
   -- Не в себе.
   -- Значит, во мне?
   Плохо скрываемое раздражение звучало в его голосе. Он повторил, пристально глядя на нее:
   -- Ты хочешь сказать -- во мне? Да?
   Она молчала, еще ниже опустив голову.
   -- Не отвечаешь? О! Ты слишком уверена, что не скажешь правды.
   Среди наступившей паузы оба стремились прочесть в душе друг друга.
   Затем он продолжал:
   -- Так начинается агония любви. Ты еще не сознаешь этого, но с тех пор, как ты возвратилась, я смотрю на тебя не спуская глаз, и каждый день открываю все новые и новые признаки.
   -- Какие признаки?
   -- Зловещие, Ипполита... Как ужасна любовь для человека, обладающего чрезмерным даром ясновидения!
   Женщина покачала головою в знак протеста и нахмурилась. И снова, как не раз случалось раньше, чувство вражды возникло между двумя влюбленными. Каждый считал себя незаслуженно оскорбленным и в глухом негодовании разражался резкими непоправимыми выражениями, жестокими обвинениями и бессознательными упреками. Их охватывало страстное желание мучить, терзать, разрывать друг другу душу.
   Ипполита нахмурилась и ушла в себя. Ее брови сдвинулись, губы сжались. Джорджио смотрел на нее, злобно улыбаясь.
   -- Да, таким образом это начинается, -- повторил он все с той же недоброй усмешкой, не спуская с нее напряженного взгляда. -- В глубине твоей души нарастает тревога, плохо скрываемое недовольство. Когда ты со мной, ты чувствуешь, как со дна твоей души поднимается невольная, непобедимая враждебность ко мне. И тогда ты становишься молчаливой и должна делать над собой неимоверное усилие, чтобы отвечать мне, и тогда ты превратно истолковываешь все мои слова и, сама того не замечая, в каждый ответ свой вкладываешь горечь.
   Она не пыталась ни единым словом остановить его.
   Оскорбленный этим молчанием, он продолжал говорить. Не одно жестокое желание мучить свою спутницу увлекало его, но также безотчетно обостренное воспитанием стремление к анализу. Он всегда старался объясняться с подчеркнутой определенностью, заимствованной из трудов ученых аналитиков, но в его монологах слова, выражающие внутреннюю работу мысли, искажали и преувеличивали движения души, а в его диалогах старание быть проницательным вредило искренности его душевных переживаний и вводило его в заблуждение относительно других. Разум его, обремененный массой психологических наблюдений, личных или почерпнутых из книги, осложнял и запутывал все жизненные явления.
   Он продолжал:
   -- Заметь хорошенько, что я ни в чем не упрекаю тебя. Я знаю, ты не виновата. Человеческая душа может вместить лишь определенное количество силы чувства. Неизбежно эта сила поддается действию времени, как и все на свете, а когда она истощается -- никакое усилие не может удержать исчезающую любовь. Ведь ты уже давно любишь меня -- почти два года. 2 апреля исполнится вторая годовщина нашей любви.
   -- Помнишь ты это?
   Она кивнула головой. Джорджио повторил как бы про себя:
   -- Два года!
   Они подошли к скамье и опустились на нее. Ипполита, садясь, будто склонялась под бременем бесконечной усталости. Тяжеловесная черная карета прелата проехала вдоль аллеи, скрипя по песку, заглушенный звук трубы донесся с Via Slaminia. Потом молчание снова охватило рощу. Падали редкие капли дождя.
   -- Печальна, как смерть, будет эта вторая годовщина нашей любви, -- продолжал он безжалостно. -- Но все же надо ее отпраздновать. Я не хочу избегать горьких минут.
   Ипполита выдала свое страдание улыбкой, полной скорби, и с неожиданной кротостью произнесла:
   -- Зачем все эти злобные слова?
   И она устремила на Джорджио долгий, пристальный взгляд. Непобедимая жажда читать в сердце друг друга снова охватила их. Ей хорошо была известна тайная причина всех его язвительных слов. Чтобы заставить его высказаться, облегчить свое сердце, она прибавила:
   -- Что с тобой?
   Этот мягкий, неожиданный для него тон смутил Джорджио. Он понял, что Ипполита понимала и жалела его, и почувствовал все возрастающую жалость к самому себе. Глубокое волнение охватило все его существо.
   -- Что с тобой? -- повторила Ипполита, касаясь его руки, словно желая реальным образом подчеркнуть силу своей нежности.
   -- Что со мной? -- переспросил он. -- Я люблю.
   В словах Джорджио исчезла горечь. Он раскрыл неизлечимую рану своего сердца, неясная злоба, гнездившаяся в его мозгу, казалось, рассеивалась. Он начинал сознавать несправедливость своего гнева против этой женщины, потому что он понял всю неизбежность сложившихся обстоятельств. Нет, его несчастие зависело не от людей, оно родилось из самой сущности жизни. Он должен винить не женщину, а любовь. Любовь, к которой все существо его стремилось в непобедимом и властном порыве -- любовь являлась самой безысходной печалью на земле. И он, быть может, до самой смерти осужден носить в себе эту неумолимую печаль.
   Джорджио молчал, погруженный в задумчивость. Тогда Ипполита спросила:
   -- Ты, значит, думаешь, что я разлюбила тебя?
   -- Положим, -- возразил он, -- я верю, что ты меня любишь. Да, это правда, я верю. Но можешь ли ты ручаться, что завтра, что через месяц, через год, всегда ты будешь счастлива принадлежать мне? Можешь ли ты ручаться, что сегодня, сейчас ты принадлежишь мне всецело? Что в тебе все -- мое?
   Все.
   Ничего или почти ничего. Я не обладаю даже тем, чего бы желал. Ты для меня -- чужая. Как всякое другое человеческое существо, ты таишь внутренний, недоступный для меня мир, куда никакой пыл страсти не откроет мне двери. Из всех твоих ощущений, чувств, мыслей мне известна лишь самая ничтожная часть. Слова несовершенны для проявления души. Душа не пускает в себя. Ты не можешь слиться со мной всей душой. Даже среди восторгов любви мы всегда разделены, всегда нас двое чуждых, одиноких душевно. Я целую твой лоб, а быть может, за этим лбом живет мысль, непринадлежащая мне. Я говорю с тобой, и какая-нибудь фраза моя, быть может, будит в тебе воспоминание из иного времени, далекого от моей любви. Проходит человек, глядит на тебя, и, быть может, эта пустая случайность рождает в тебе мимолетное волнение, незримое для меня. Никогда не уверен я, что настоящая минута не служит для тебя невольным отражением твоей прошлой жизни.
   О, эта жизнь! Какой безумный ужас внушает она мне! Я с тобой, неизъяснимое счастье наполняет меня, счастье, порой от одного лишь твоего присутствия, я ласкаю тебя, говорю с тобой, слушаю твой голос, я отдаюсь тебе всецело. И вдруг проносится леденящая мысль: что, если невольно я вызвал в твоем воспоминании призрак уже испытанного тобой чувства, грустный призрак минувших дней?
   Никогда не смогу передать я тебе, как я страдаю. И восторг воображаемого полного слияния с тобой внезапно исчезает. Ты как бы отдаляешься, становишься неуловимой и недоступной для меня. И я остаюсь наедине с моим ужасным одиночеством. Десять, двадцать месяцев близости перестают существовать. Ты кажешься мне такой же чужой, как раньше, когда ты еще не любила меня. И я обрываю свои ласки, замыкаюсь в себе, избегаю всякого внешнего соприкосновения из страха, чтобы это соприкосновение не подняло со дна твоей души темных чувств, заложенных неумолимой жизнью. И тогда надвигается на нас долгое, томительное молчание, жестоко и бесполезно истощающее все силы сердца. Я спрашиваю тебя: о чем ты думаешь? И ты отвечаешь мне: о чем ты думаешь? Твои мысли закрыты для меня, а мои -- для тебя. С каждой минутой расстояние между нами растет и принимает размеры пропасти.
   Ипполита сказала:
   -- Я не испытываю ничего подобного. Я забываю все. Быть может, я больше люблю.
   Это предполагаемое превосходство снова оскорбило страдающую душу Джорджио.
   -- Ты слишком много размышляешь, -- продолжала она. -- Ты слишком дорожишь своими мыслями. Даже я, быть может, менее дорога тебе, чем твои мысли, потому что они вечно меняются, вечно обновляются, тогда как я ничего нового уже дать тебе не могу. В первое время твоей любви в тебе было меньше размышлений и больше порыва. Тогда еще горечь не отравила тебя, ты был щедрее на поцелуи, чем на слова. Если, как ты говоришь, слова несовершенное средство выражения -- не надо ими злоупотреблять. А ты злоупотребляешь ими и порой жестоко.
   Потом, после минутного молчания, поддаваясь в свою очередь искушению слова и уступая желанию высказаться, она прибавила:
   -- Анатомировать можно лишь трупы.
   Но не успела она это произнести, как уже раскаялась. Фраза показалась ей грубой, мало женственной, чересчур язвительной. Она пожалела, что не выдержала тона нежности и снисхождения, успевшего тронуть ее друга. Еще раз она изменила своему решению быть для него самой терпеливой и кроткой сестрой милосердия.
   -- Видишь, -- сказала она извиняющимся тоном, -- ты меня портишь.
   Джорджио едва улыбнулся. Оба понимали, что в этой ссоре все удары падали на их любовь.
   Карету прелата провезли обратно тихой рысцой две вороные лошади с длинными хвостами. В воздухе, все более и более мертвенном от сумеречного тумана, деревья казались призраками. Фиолетово-свинцовые тучи заволакивали вершины Палатина и Ватикана. Полоса света, желтая, как шафран, прямая, как лезвие шпаги, прорезала мост Марио за остроконечными верхушками кипарисов.
   Джорджио думал:
   "Любит ли она еще меня? Почему она так легко раздражается? Быть может, от сознания, что я говорю правду или то, что скоро станет правдой. Раздражительность -- один из симптомов... Но разве в глубине моей души не кипит так же постоянное глухое раздражение? Я знаю, что для меня служит причиной. Я ревную. К кому? К чему? Ко всему. Ко всем предметам, отражающимся в ее глазах".
   Он взглянул на Ипполиту. "Как она прекрасна сегодня... Бледна... Мне доставило бы радость видеть ее всегда печальной, всегда измученной. Когда ее лицо покрывается румянцем, мне кажется, что она перестает быть сама собой. Когда она смеется, я не могу избавиться от смутного недовольства, чуть ли не гнева на нее за этот смех. Положим, не всегда..."
   Его мысли сливались с тенью сумерек. Он мимоходом отметил гармонию между надвигающимся вечером и возлюбленной -- какое-то тайное общение, и это доставило ему удовольствие.
   По бледному смуглому лицу Ипполиты мелькала легкая фиолетовая тень, а ленточка бледно-желтого цвета на ее шее подчеркивала два темных родимых пятнышка.
   "Она прекрасна. Всегда ее лицо имеет глубокое, страстное, значительное выражение. В этом -- тайна ее очарования. Никогда красота ее не утомляет меня, навевает вечно новые грезы. В чем состоит ее красота? Не знаю. Собственно, она не красавица. Иногда при взгляде на нее меня охватывает тяжелое чувство разочарования -- это бывает тогда, когда исчезает одухотворенность с ее лица. Но у нее бесспорно -- три божественных элемента красоты: лоб, глаза и губы... Да, божественных!"
   Снова вспомнил он смех Ипполиты.
   "О чем это она рассказывала мне вчера? О каком-то пустом забавном случае у ее сестры в Милане во время ее пребывания там... Как мы смеялись... Итак, вдали от меня она может смеяться, может быть веселой... Но ведь я сохранил все ее письма, а в них постоянно сквозят печаль, слезы, отчаянье..."
   Он почувствовал боль, потом бурную тревогу, словно перед ним встало нечто важное и непоправимое, хотя еще и неясное. Он переживал обычный процесс экзальтации чувств под влиянием вызванных воображением образов. Этот невинный взрыв смеха превращался в его глазах в бесконечную веселость, в смех ежедневный, ежечасный -- во все время их разлуки. Ипполита весело жила там обыденной жизнью, с незнакомыми ему людьми, с товарищами ее зятя, окруженная пошлыми поклонниками. Ее печальные письма были ложью. Он вспомнил точные слова одного из них: "Жизнь здесь невыносима: друзья и приятельницы не дают нам ни минуты покоя. Тебе известна миланская общительность..." И ему ясно представилась Ипполита, окруженная буржуазной толпой разных комми, адвокатов и негоциантов. Она всем улыбалась, протягивая руку, слушала глупые разговоры, задавала нелепые вопросы -- сливалась со всей этой пошлостью. И на его сердце легла тяжесть страданий, которые он перенес в течение двух лет, представляя себе жизнь своей возлюбленной в незнакомой для него среде, где она проводила часы их разлуки. Что она делает? С кем видится, с кем говорит? Как относится она к тем лицам, чью жизнь она разделяет? Вечные вопросы, не имеющие ответа. В отчаянии он думал: "Каждое из этих лиц отнимает что-нибудь у нее и, значит, у меня. Никогда не узнать мне, какое влияние эти люди оказывают на нее. Какие мысли, какое волнение пробуждают они в ней?" Красота Ипполиты полна очарования. Это та красота, которая тревожит мужчин и будит в них желание.
   Много желаний стремится к ней из пошлой толпы. Желание мужчины отражается во взгляде, а взгляды свободны, и женщина беззащитна перед ними. Что чувствует женщина, когда она это замечает? Конечно, не остается равнодушной. Она испытывает смущение, некоторое волнение -- хотя бы волнение недовольства и отвращения.
   "И вот первый встречный человек способен волновать любящую меня женщину. В чем же состоит моя власть над ней?" Он сильно страдал, потому что реальные образы вставали перед ним, как подтверждение его мыслей... "Я люблю Ипполиту. Я люблю ее страстью, которую я считал бы бесконечной, если бы я не знал, что всякая человеческая любовь должна иметь конец. Я люблю ее и не могу себе представить, чтобы другая могла мне дать более полное, более глубокое наслаждение. И тем не менее не раз при виде той или иной проходящей женщины меня охватывал внезапный порыв желания, не раз женские глаза, мелькнувшие случайно передо мной, оставляли в душе моей словно неясную тень грусти, не раз приходилось мне мечтать о женщине, встреченной и обратившей на себя мое внимание в какой-нибудь гостиной, о возлюбленной какого-нибудь друга: "Как она любит? В чем тайна ее страстных ласк?" И в продолжение известного времени эта женщина занимала мои мысли, правда, овладевая ими всецело, но с перерывами, а иногда и с упорной настойчивостью. Некоторые из этих женских образов вставали в моем воображении даже в те минуты, когда я сжимал в своих объятиях Ипполиту. Что же? Разве и она, встречаясь с каким-нибудь мужчиной, не могла стремиться к нему в порыве внезапного желания? Если бы мне было дано заглянуть в ее душу и я нашел бы в ней тень такого желания, хотя бы даже мимолетного, как блеск молнии -- без сомнения, я считал бы свою возлюбленную заклейменной несмываемым пятном и мне казалось бы, что я не переживу этой муки. Но подобной неопровержимой улики мне никогда не найти, потому что душа возлюбленной закрыта и неосязаема, хоть это и не мешает ей, так же как телу, подвергаться насилию. Однако, сопоставляя все, я вижу, что возможность налицо. Быть может, в эту самую минуту любимая мною женщина, заглянув в свою совесть, видит там пятно, и оно растет под ее взглядом".
   Боль пронизала его, и он содрогнулся. Ипполита кротко спросила:
   -- Что с тобой? О чем ты думал?
   Он отвечал:
   -- О тебе.
   -- Дурно или хорошо?
   -- Дурно.
   Она вздохнула. Потом прибавила:
   -- Хочешь, уйдем отсюда.
   Он отвечал:
   -- Уйдем.
   Они поднялись и пошли обратно прежней дорогой. Ипполита со слезами в голосе медленно произнесла:
   -- Какой печальный вечер, любовь моя.
   И она остановилась, словно затем, чтобы вдохнуть в себя всю грусть, разлитую в догорающем дне, и упиться ею.
   Теперь вокруг них Пинчио было пустынно, полно безмолвия, полно фиолетовой тени, среди которой статуи на своих пьедесталах выделялись белизной могильных памятников.
   Город внизу принимал пепельный оттенок. Падали редкие капли дождя.
   -- Куда ты пойдешь сегодня вечером? -- спросила Ипполита.
   Джорджио с безнадежной тоской отвечал:
   -- Я ничего не знаю. Я не знаю, что буду делать.
   Они страдали, стоя друг возле друга, и с ужасом думали об ином, знакомом им, еще более невыносимом страдании -- страдании предстоящей ночи призраков, вызванных их воображением.
   -- Если хочешь, я проведу эту ночь у тебя? -- робко сказала Ипполита.
   Пожираемый глухим внутренним гневом, охваченный непреодолимым желанием причинить ей боль и мстить, Джорджио ответил:
   -- Нет.
   Но его сердце протестовало: "Эту ночь ты не сможешь оставаться вдали от нее, нет, не сможешь!"
   И, несмотря на порыв слепой вражды, сознание невозможности одиночества, ясное сознание этой полной невозможности отозвалась в нем невольным трепетом -- странным трепетом пламенной гордости перед владевшей им великой страстью. Он повторил про себя: "Эту ночь я не смогу провести вдали от нее, нет, не смогу..." И у него мелькнуло смутное ощущение какой-то могучей, роковой силы.
   Веяние гибели пронеслось над его душой.
   -- Джорджио! -- крикнула испуганная Ипполита, сжимая его руку.
   Джорджио вздрогнул. Он узнал то место, откуда они смотрели на кровавое пятно, оставшееся после самоубийцы. Он произнес:
   -- Ты боишься?
   -- Немного, -- ответила Ипполита, все еще прижимая к себе его руку.
   Он высвободился от нее, подошел к парапету и перегнулся через перила.
   Улица уже тонула во мраке, но Джорджио казалось, что он различает чернеющее на плитах пятно, так свеж был в его воображении этот образ. Чары тьмы создавали призрачные очертания трупа, неясную фигуру белокурого юноши, лежащего в крови. Кто был этот человек? Почему он покончил с собой? Джорджио видел в этом призраке мертвым самого себя. Быстрые, несвязные мысли проносились в его мозгу. Словно при блеске молнии мелькнул перед ним его бедный дядя Деметриус, младший брат отца -- кровный родственник -- самоубийца: лицо под черным покровом на белой подушке, длинная, бледная, но такая мужественная рука, а на стене небольшая серебряная кропильница на трех цепочках, тихо звеневшая при дуновении ветра. Что если броситься? Прыжок вниз... быстрое падение... Теряют ли сознание, рассекая пространство? Чисто физически ощутил он удар тела о камни и содрогнулся. Потом почувствовал во всех своих членах резкое стремление назад, полное ужаса, но с примесью какой-то странной неги. Его воображение нарисовало ему восторги предстоящей ночи. Забыться, тихо уснуть в сладкой истоме и пробудиться с приливом нежности, таинственно возродившейся среди грез сна. Образы и мысли сменялись в его голове с поразительной быстротой.
   Когда он обернулся -- его глаза встретились с широко раскрытыми глазами Ипполиты. Пристален и неподвижен был ее взгляд, и Джорджио казалось, что он читает в нем нечто, усилившее его смятение. Он продел свою руку под руку возлюбленной свойственным ему ласковым движением. И она крепко прижала его руку к своему сердцу.
   Они ощущали непреодолимую потребность прильнуть друг к другу, раствориться один в другом, слиться воедино, забыв все окружающее.
   -- Запирается! Запирается!
   Крик сторожа разнесся среди безмолвия рощи.
   -- Запирается!
   После этого крика тишина показалась еще более унылой, и эти два слова, которые невидимые люди прокричали во все горло, причинили возлюбленным нестерпимую боль. Они ускорили шаги, желая показать, что спешат выйти. Но там и тут в пустынных аллеях голоса упорно твердили:
   -- Запирается!
   -- Проклятые крикуны! -- в порыве возмущения воскликнула взволнованная Ипполита, еще более ускоряя шаги.
   Колокола на Trinita di Monti прозвонили Angelus.
   Предстал Рим, подобный необъятному, серому, бесформенному облаку, спустившемуся на землю. Уже в некоторых домах закраснели огнями окна, расширяясь в тумане. Падали редкие капли дождя.
   -- Ты придешь ко мне ночью, правда? -- спросил Джорджио.
   -- Да, да, приду.
   -- Рано?
   -- Около одиннадцати.
   -- Если ты не придешь, я умру.
   -- Я приду.
   Они посмотрели в глаза друг другу и обменялись пьянящим обещанием. Растроганный Джорджио шепнул:
   -- Ты прощаешь?
   Они снова взглянули друг на друга глазами, полными ласки. Совсем тихо он произнес:
   -- Дорогая!
   Ипполита сказала:
   -- Прощай. До одиннадцати думай обо мне.
   Они расстались в конце Via Gregoriana Ипполита пошла по Via di Casa. Джорджио следил за ней взглядом, когда она шла по влажному тротуару, мерцавшему в отсвете витрин.
   "Итак, она меня покидает, возвращается в незнакомый для меня дом, возвращается к обыденной жизни, выходит из создаваемой мною вокруг нее идеальной сферы, становится иной, обыкновенной, чуждой мне женщиной. Я ничего не знаю о ней. Грубая житейская действительность захватывает ее, поглощает, принижает".
   Цветочный магазин пахнул ему в лицо ароматом фиалок, и его сердце ощутило неясную надежду. "Почему бы нам не создать существования, соответствующего нашей мечте? Отчего бы нам не жить всегда вместе?"

II

   Когда лакей в 10 часов утра вошел будить Джорджио -- он еще спал глубоким, обновляющим сном, который в молодости следует за ночью наслаждений. Он закричал сердито, ворочаясь на постели:
   -- Меня нет дома ни для кого! Оставь меня!
   Но он услыхал голос непрошенного посетителя, заговорившего с ним из соседней комнаты.
   -- Извини, Джорджио, что я к тебе вторгаюсь, но мне безусловно необходимо переговорить с тобой.
   Джорджио узнал голос Альфонса Экзили и еще более рассердился.
   Этот Экзили был его школьным товарищем -- юноша посредственного ума. Разорившись в игре и кутежах, он сделался каким-то проходимцем, вечно охотящимся за грошами. Наружно он сохранял еще внешность красивого молодого человека, несмотря на то, что лицо его носило следы порока, но во всем его существе, во всех движениях проскальзывало что-то двусмысленное и нахальное, как у людей, принужденных жить изворотливостью и унижением. Он вошел, подождал ухода лакея, принял расстроенный вид и сказал, наполовину глотая слова:
   -- Прости, Джорджио, что я снова обращаюсь к тебе за одолжением. Надо заплатить карточный долг. Помоги мне. Дело в пустой сумме -- 300 лир. Прости, Джорджио.
   -- Как! Ты платишь карточные долги? -- спросил Джорджио. -- Это меня удивляет.
   Он не стесняясь бросил ему в лицо оскорбление.
   Не сумев порвать всякие отношения с этим проходимцем, он ограждал себя от него презрением, как другие ограждаются палкой от прикосновения грязного животного.
   Экзили улыбнулся.
   -- Ну, не будь злым! -- просил он умоляющим голосом, точно женщина. -- Ты дашь мне эти 300 лир? Честное слово, я завтра возвращу их тебе.
   Джорджио расхохотался и позвонил. Пришел лакей.
   -- Поищите связку маленьких ключей в моем платье, там -- на диване.
   Лакей отыскал ключи.
   -- Откройте второй ящик стола и дайте мне большой бумажник.
   Бумажник был подан.
   -- Хорошо. Ступайте.
   Когда лакей удалился, Экзили не то с робкой, не то с судорожной улыбкой попросил:
   -- Не можешь ли дать 400 лир?
   -- Нет. Возьми. Это в последний раз. И уходи.
   Вместо того чтобы передать деньги в руки Экзили, Джорджио положил их на край постели. Экзили улыбнулся, взял их и положил в карман, потом произнес с оттенком полулести, полуиронии:
   -- У тебя благородное сердце...
   И, оглядев комнату, добавил:
   -- А также восхитительная спальня.
   Он без церемонии расположился на диване, налил себе рюмку коньяку и набил свой портсигар.
   -- Кто теперь твоя любовница? Уж не та, что в прошлом году?
   -- Уходи, Экзили. Я хочу спать.
   -- Какое ослепительное создание! Красивейшие глаза во всем Риме! Ее, вероятно, нет здесь? С некоторых пор я ее не встречаю. Должно быть, уехала? Кажется, у нее сестра в Милане?
   Он налил себе вторую рюмку и выпил ее залпом.
   Болтал он, вероятно, исключительно для того, чтоб иметь время опустошить графинчик.
   -- Она развелась с мужем, правда? Я полагаю, туго ей приходится в денежном отношении, но одевается она всегда хорошо. Приблизительно месяца два тому назад я ее встретил на Labuino. Знаешь, кто, должно быть, окажется твоим заместителем? Впрочем, нет, конечно, ты его не знаешь. Это -- Монти, деревенский купец -- высокий, плотный, белобрысый малый. Как раз в тот день он сопровождал ее на Labuino. Знаешь, сейчас видно, когда мужчина охотится за женщиной... У этого Монти много грошей. -- Он произнес последнюю фразу с непередаваемым отвратительным выражением зависти и алчности. Затем беззвучно осушил третью рюмку.
   -- Джорджио, ты спишь?
   Не отвечая, Джорджио притворился спящим. Он все слышал и боялся, что Экзили сквозь одеяло заметит биение его сердца.
   -- Джорджио!
   Он привскочил будто спросонок.
   -- Как? Ты еще здесь. И не думаешь уходить?
   -- Я ухожу, -- сказал Экзили, приближаясь к постели. -- Но взгляни-ка сюда -- черепаховая шпилька!
   Он наклонился, поднял ее и, осмотрев с любопытством, положил на одеяло.
   -- Какой счастливец! -- произнес он своим двусмысленным тоном. -- Ну, а теперь до свидания. Тысяча благодарностей.
   Он протянул было руку, но Джорджио не вынул своей из-под одеяла. Болтун направился к дверям.
   -- У тебя превосходнейший коньяк! Я выпью еще рюмку.
   Он выпил и ушел, оставив Джорджио в постели, отравленного мучительным ядом.

III

   2 апреля исполнялась вторая годовщина.
   -- На этот раз мы отпразднуем ее вне Рима, -- сказала Ипполита. -- Мы должны провести великую неделю любви наедине, где бы то ни было, но не здесь.
   Джорджио спросил:
   -- Помнишь первую годовщину -- в прошлом году?
   -- Да, я помню. Было воскресенье... Пасхальное воскресенье... И я пришла к тебе в 10 часов утра.
   -- На тебе был короткий английский жакет, который мне так нравился, ты принесла с собой свой молитвенник...
   -- Но в то утро я не ходила к обедне.
   -- Ты так торопилась...
   -- Ведь я почти убежала из дому. Ты знаешь, в праздник я не имела ни минуты свободной. И все же я нашла возможность остаться с тобой до 12-ти. А ведь у нас в этот день ждали гостей к завтраку...
   -- Потом весь день нам не пришлось видеться. Печальная была годовщина.
   -- Да, правда.
   -- А как светило солнце!
   -- И какая масса цветов наполняла комнату...
   -- Я в то утро закупил все цветы на Piazza di Spagna.
   -- Ты забросал меня лепестками роз, ты засунул тьму лепестков за воротник моего платья, в рукава... Помнишь?
   -- Помню.
   -- И потом дома, раздеваясь, я нашла их все.
   Она улыбнулась.
   -- И мой муж, когда я вернулась, нашел один лепесток на шляпе, в складках кружева.
   -- Да, ты мне рассказывала.
   -- В тот день я уж больше не выходила из дома. Мне не хотелось выходить... Я все думала... вспоминала... Да, печальная была годовщина!
   После минутного молчания она спросила:
   -- Верил ли ты в глубине сердца, что мы достигнем второй годовщины?
   -- Я -- нет!
   -- Я тоже нет!
   Джорджио подумал: "Что же это за любовь, таящая в себе предчувствие конца!" Затем он подумал о ее муже без ненависти, даже с некоторым доброжелательным снисхождением. "Теперь она свободна, почему же я более тревожен, чем раньше? Этот муж являлся как бы гарантией: я представлял его себе стражем, охраняющим мою возлюбленную от всякой опасности... Быть может, я заблуждаюсь... Тогда тоже я сильно страдал, но миновавшее страдание всегда менее тяжко, чем настоящее". Погруженный в свои мысли, он не слушал слов Ипполиты.
   Ипполита говорила:
   -- Ну что же? Куда мы отправимся? Надо же решить. Завтра 1 апреля. Я уже сказала своей матери: "Ты знаешь, мама, на днях я уезжаю". Я подготовлю ее и, будь покоен, измыслю для нее какой-нибудь благовидный предлог. Положись на меня.
   Она весело болтала и улыбалась. А в этой улыбке, сопровождавшей последние слова, чудилось ему инстинктивное удовлетворение женщины, замышляющей кого-нибудь обмануть. Ему не понравилась легкость, с которой Ипполита вводила в обман свою мать. Он снова с сожалением подумал о бдительности мужа. "К чему так горько страдать от этой свободы, когда она дает мне столько радостей?.. Не знаю -- чего бы я не отдал, чтоб отделаться от моих неотвязных мыслей, от опасений, оскорбляющих любимую женщину. Я люблю ее и оскорбляю. Люблю и считаю способной на низкий поступок".
   Ипполита говорила:
   -- Но все-таки нам не надо заезжать далеко. Ты, наверное, знаешь какой-нибудь тихий, несколько причудливый уголок с чащей деревьев?.. Тиволи? Не то. Фраскати? Не то.
   -- Возьми там на столе Бедекер и поищи.
   -- Поищем вместе.
   Она взяла красную книжку, встала на колени возле его кресла и с движениями, полными детской грации, начала перелистывать путеводитель. Иногда она вполголоса прочитывала несколько строчек.
   Джорджио смотрел, очарованный, на ее изящный затылок. Черные блестящие волосы были зачесаны кверху и уложены там в форме раковины. Он смотрел на два темных родимых пятнышка -- двух близнецов, выделявшихся на бледной бархатистой шее и придававших ей неизъяснимую прелесть. Он заметил, что у Ипполиты не было серег. Вот уже три или четыре дня она не надевала свои обычные сапфировые серьги. Не пожертвовала ли она ими в виду стесненных денежных обстоятельств? Кто знает, не терпит ли она у себя дома нужды в самом необходимом. Он должен был сделать над собой жестокое усилие, чтобы прямо подойти к мучившей его мысли. А мысль была такая: "Когда она охладеет ко мне (а это случится скоро), то бросится в объятия первого встречного, который предложит ей обеспеченное существование и, взамен получаемого чувственного наслаждения, избавит ее от денежных затруднений. Экзили болтал же о каком-то купце. Из отвращения к нужде она победит в себе отвращение к человеку -- приспособится. Да и будет ли что побеждать?" Ему вспомнилась возлюбленная одного друга -- графиня Альбертини. Разведясь со своим мужем и оставшись свободной, но без средств, она мало-помалу опустилась до оплачиваемой любви, искусно сохраняя внешнюю благопристойность. Ему пришел на память и другой пример, подтверждавший возможность того, чего он страшился. И перед этой возможностью, выплывавшей из мрака будущего, он испытывал невыносимую муку. Никогда не найдет он покоя -- рано или поздно ему суждено видеть падение любимого, бесценного существа. Жизнь полна унижений.
   Ипполита с огорчением говорила:
   -- Ничего не могу найти. Gubbio, Narni, Viterbo, Orvieto... Посмотри на Bernardino, монастырь San Ludovico, монастырь San Domenico, монастырь San Francesko, монастырь Servi di Maria...
   Она читала монотонно, нараспев, словно произносила молитву. Потом вдруг расхохоталась, откинула голову и подставила свой прелестный лоб к губам возлюбленного. Она переживала одну из тех минут доброго, общительного настроения, которые делали ее похожей на девочку.
   -- Сколько монастырей! Сколько монастырей! Вот, должно быть, странное место. Хочешь, поедем в Orvieto?
   Джорджио показалось, что в его сердце хлынула освежающая волна. Он с благодарностью принял миг облегчения. И, прикасаясь губами ко лбу Ипполиты, он словно черпал там воспоминание о гвельфском городе, о пустынном городе, умолкнувшем в благоговейном созерцании своего чудного собора.
   -- Orvieto? Ты никогда не была там? Представь себе на горе из белого камня, над печальной долиной -- город, такой молчаливый, что кажется необитаемым: закрытые окна, серые поросшие травой улицы, капуцина, пересекающего площадь, епископа, выходящего возле больницы из черной кареты с дряхлым лакеем у дверцы, силуэт башни на белом дождливом небе, часы, медленно отбивающие удары, -- и внезапно в глубине одной улицы чудо-собор.
   Словно видение молчаливого города встало перед глазами Ипполиты, когда она задумчиво произнесла:
   -- Какой покой!
   -- Я видел Orvieto в феврале, в такую же переменную погоду, как сегодня, -- то капли дождя, то лучи солнца. Я провел там один день и уехал с сожалением, унося с собой тоску по этой тишине. О, какой покой! Наедине с самим собой я мечтал: иметь возлюбленную или, точнее, сестру-возлюбленную, исполненную благочестивого чувства, приехать сюда, остаться здесь на долгий месяц, месяц апрель -- дождливый, серый, но ласкающе-теплый, с искрами солнца, долгие часы проводить в соборе и около собора, срывать розы в монастырских садах, ходить к монахиням за вареньем, пить Est-Est-Est из этрусской чашки -- много любить, много спать в мягкой постели, девственно задрапированной белым...
   Счастливая Ипполита улыбнулась этой мечте. С невинным видом она сказала:
   -- Да ведь я благочестива! Хочешь взять меня в Orvieto?
   И, приютившись у ног возлюбленного, она взяла его руки в свои, испытывая бесконечно нежное чувство, словно предвкушая этот покой уединения и тихую печаль.
   -- Расскажи мне.
   Джорджио прижался к ее лбу долгим трепетно-чистым поцелуем. И он ласкал ее глубоким взглядом.
   -- Какой у тебя прекрасный лоб, -- сказал он с легкой дрожью.
   В эту минуту живая Ипполита сливалась в его воображении с идеальным образом, созданным его душой. Она казалась ему доброй, нежной, преданной, облеченной в дымку возвышенной и тихой поэзии. Она осуществляла собой его изречение: gravis dum suavis.
   -- Расскажи еще, -- шептала она.
   Слабый свет проникал с балкона. Время от времени капли дождя глухо бились в оконные стекла.

IV

   -- Мы уже выпили в мечтах кубок наслаждения, соприкоснулись с самым исключительным и возвышенным чувством, и поэтому, я думаю, нам надо отказаться от испытания действительности. Не поедем в Orvieto.
   И он выбрал другое место -- Albano Laziale.
   Джорджио не знал ни Albano, ни Ariccia, ни озеро Nemi. Ипполита в детстве приезжала в Albano к своей, ныне уже умершей тетке. Итак, он найдет в этом путешествии очарование неизвестного, а она -- отблеск далеких переживаний. "Разве содержание нового зрелища и красоты не обновляет и не очищает порой любви? Разве воспоминания о днях юности не наполняют сердце вечно освежающим и благотворным ароматом?"
   Они решили уехать 2 апреля с полуденным поездом. В назначенный час оба были на вокзале среди толпы, проникнутые до глубины души тревожной радостью.
   -- Что, если нас увидят, скажи? Если увидят, -- спрашивала полусмеясь, полуиспуганно Ипполита, ей казалось, что глаза всех устремлены на нее.
   -- Сколько еще времени до отхода? Боже, как я боюсь!
   Они надеялись найти в поезде пустое купе, но, к их неудовольствию, им пришлось примириться с тремя спутниками. Джорджио поклонился господину и даме.
   -- Кто они такие? -- спросила Ипполита, наклоняясь к уху своего друга.
   -- Я после тебе скажу.
   Она с любопытством рассматривала их. Господин был старик с длинной окладистой бородой, с широким лысым желтоватым черепом. Дама, закутанная в персидскую шаль, затененная чем-то вроде абажура, казалась изнуренной и углубленной в себя, а в ее одежде, в ее лице было что-то, напоминающее английскую карикатуру "синего чулка". Голубые глаза старика отличались какой-то странной живостью, словно отражали внутреннее пламя, как глаза фанатика. На поклон Джорджио он ответил с милой улыбкой.
   Ипполита искала в своей памяти, где могла она раньше встречать эти два лица. Ей не удавалось припомнить точно, но у нее было смутное чувство, что эти две старые странные фигуры имели какое-то отношение к ее любви.
   -- Скажи же мне, кто это? -- повторила она тихо Джорджио.
   -- Мартлеты. Мистер Мартлет и его жена. Они приносят нам счастье. Знаешь, где мы уже встречались с ними?
   -- Не знаю, но уверена, что где-то их видела раньше.
   -- Они были в часовне на Via Lelsiana 2 апреля, когда я с тобой познакомился.
   -- Ах да, теперь помню.
   Ее глаза заблестели. Случайность показалась ей чудом. Она снова с невольной нежностью посмотрела на стариков.
   -- Какое доброе предзнаменование!
   Сладкая грусть охватывала Ипполиту. Откинув голову на спинку дивана, она думала о минувшем времени. Вот маленькая часовня на Via Lelsiana, таинственная, тонущая в голубоватом сумраке. Хор молодых девушек помещается на возвышении, выгнутом наподобие балкона, несколько музыкантов с их струнными инструментами стоят перед белыми сосновыми пюпитрами, на дубовых скамьях сидят немногочисленные слушатели, почти все седые или плешивые. Маэстро отбивает такт. Благовонный аромат душистого ладана и фиалок сливается с музыкой Баха.
   Очарованная нежными воспоминаниями, Ипполита снова нагнулась к возлюбленному и шепнула:
   -- Ты тоже мысленно там?
   Ей хотелось передать ему свое волнение, показать, что она ничего не забыла -- ни одной мельчайшей подробности торжественного события. Джорджио незаметным движением отыскал в складках дорожного плаща Ипполиты ее руку и взял в свою. Оба ощущали какой-то странный трепет, напоминавший им переживания первых дней их любви. И они оставались так, рука об руку, задумчивые, несколько восторженно настроенные, несколько одурманенные теплом, убаюканные непрерывным и размеренным движением поезда, иногда они вглядывались в застланное туманом окно на зеленеющие поля. Небо было облачное. Шел дождь. Мистер Мартлет дремал в уголке. Миссис Мартлет читала Lyceum. Третий их спутник спал крепким сном, сдвинув шляпу на глаза.
   -- Когда хор сбивался, мистер Мартлет начинал яростно отбивать такт, как сам маэстро. Вообще все эти старики в известный момент принимались отбивать такт, словно охваченные безумием музыки.
   В воздухе носился аромат ладана и фиалок. Джорджио с наслаждением отдавался капризному водовороту своих воспоминаний. "Мог ли я вообразить себе более странное и более поэтическое начало любви? Точно эпизод из какого-нибудь романтического произведения, а ведь это воспоминание из реальной жизни. Малейшие подробности запечатлелись в моей душе. Поэзия этого начала облекла всю мою последующую любовь дымкой грез". Охваченный легкой истомой, он задерживал в своей памяти некоторые образы, и они являлись ему обвеянные чарами музыки. Запах ладана... букетик фиалок...
   -- Посмотри, как спит мистер Мартлет, -- шепнула ему Ипполита. -- Мирно, точно ребенок.
   Потом прибавила, улыбаясь:
   -- Тебя ведь тоже немного клонит ко сну? Дождь все идет. Какое-то странное дремотное состояние. Я чувствую, что мои веки тяжелеют.
   И, полузакрыв глаза, она смотрела на Джорджио из-под длинных ресниц.
   Джорджио думал:
   "Меня сразу пленили ее ресницы. Она сидела на стуле с высокой спинкой посреди церкви. Ее профиль вырисовывался на светлом, залитом дождем окне. Когда на небе рассеялись тучи, окно стало еще светлее. Она сделала легкое движение, и я увидел ее длинные ресницы: длина их поразительна".
   -- Скажи, нам еще долго осталось ехать? -- спросила Ипполита.
   Свисток локомотива указывал на близкую станцию.
   -- Держу пари, что мы проехали.
   -- О, нет!
   -- Справься лучше.
   -- Segni Paliano, -- прокричал хриплый голос около окна.
   Несколько смущенный, Джорджио выглянул и спросил:
   -- Это Albano?
   -- Нет, синьор, Segni Paliano, -- ответил человек, улыбаясь. -- Вы едете в Albano? Вам следовало выйти в Checcina.
   Ипполита расхохоталась так громко, что мистер и миссис Мартлет посмотрели на нее с изумлением. Джорджио тотчас же заразился ее весельем.
   -- Что же делать?
   -- Прежде всего надо сойти.
   Джорджио передал чемоданы носильщику, между тем как Ипполита продолжала смеяться своим свежим и звонким смехом, весело встречая неожиданное приключение. Мистер Мартлет с радостным благоволением вдыхал полной грудью эту волну молодости, похожую на переливы солнца. Он поклонился Ипполите, которая, уходя, почувствовала смутное сожаление.
   -- Бедный мистер Мартлет, -- сказала она полусерьезно, полушутливо, смотря вслед поезду, удаляющемуся по мрачной и пустынной равнине. -- Кто знает, увижу ли я его еще когда-нибудь.
   Потом она обратилась к Джорджио:
   -- Ну, что же теперь?
   Какой-то служащий на станции сообщил им:
   -- Поезд в Checcina отходит в половине пятого.
   -- Все устраивается, -- сказала Ипполита. -- Сейчас половина третьего. Объявляю тебе, что с этой минуты мне принадлежит руководящая власть в нашем путешествии. Ты должен слушаться. Ну, мой милый маленький Джорджио, держись ближе ко мне. Берегись, как бы не потеряться.
   Она говорила с ним шутливо, точно с ребенком. Обоим было весело.
   -- Где же Segni? Где же Paliano?
   Никакого селения не заметно вокруг. Низкие холмы слабо зеленели под серым небом. Около рельс единственное дерево, чахлое, искривленное, покачивалось в сырой мгле.
   Моросило, и двое заблудившихся укрылись в маленькой комнатке при станции, где имелся даже камин, хотя без огня. На одной из стен висели обрывки старой географической карты, испещренной черными линиями, на другой виднелся квадратный картон-реклама какого-то эликсира.
   Против камина, утратившего всякое воспоминание об огне, стоял диван, покрытый клеенкой, и через тысячу отверстий обнажал свою мочальную душу.
   -- Посмотри, -- вскричала Ипполита, читая Бедекер. -- В Segni есть гостиница Gaetanino.
   Это название рассмешило их.
   -- Почему бы нам не закурить? -- сказал Джорджио. -- Теперь три. В этот час два года тому назад я готовился войти в часовню...
   Снова воспоминания этого важного дня вставали перед ними. Некоторое время они курили молча, прислушиваясь к усиливающемуся дождю. Через тусклые стекла видно было, как чахлое деревцо сгибалось под бурей.
   -- Моя любовь началась раньше твоей, -- произнес Джорджио. -- Она родилась еще до того дня.
   Ипполита протестовала.
   А он, завороженный глубоким очарованием невозвратно ушедших дней, продолжал ласкающим голосом:
   -- Я еще сейчас вижу тебя, как ты прошла в первый раз. Дивное, неизгладимое впечатление! Наступал вечер, зажигались огни, улицы тонули в голубоватой мгле... Я стоял один перед витринами Алинари. Смотрел на лица, но едва различал их. Странное состояние: немного усталости, больше грусти и какое-то неясное стремление к идеальному. В тот вечер я страстно жаждал поэзии, парения духа, чего-нибудь интеллектуального и утонченного... Было ли это предчувствие?
   Он замолчал, но Ипполита не заговаривала, ожидая, что он продолжит, испытывая невыразимое наслаждение слушать его среди легких волн дыма, словно одевающего новой дымкой туманные воспоминания.
   -- Это было в феврале. Заметь, именно в те дни я посетил Orvieto. Кажется, и к Алинари-то я шел, чтоб спросить фотографию Ковчега с мощами. И ты прошла... С тех пор только 2 или 3 раза, не более 2-х или 3-х раз, видел я тебя такой бледной, той -- особенной -- бледностью. Ты не можешь себе представить, Ипполита, как ты была бледна. Никогда не видел я ничего подобного. Я думал: "Неужели эта женщина может держаться на ногах? В ее жилах, по-видимому, не осталось ни одной капли крови". Сверхъестественная бледность придавала тебе вид неземного существа среди волн лазури, наполнявших улицу. Я не обратил внимания на сопровождавшего тебя мужчину, я не хотел идти вслед за тобой, ты не бросила мне даже взгляда. Помню еще подробность: пройдя несколько шагов, ты остановилась, потому что фонарщик заграждал тротуар. Я так и вижу отблеск огонька, засветившегося на верхушке лестницы, вижу вспыхнувший в фонаре газ, заливший тебя светом...
   Ипполита улыбнулась не без легкой грусти, той грусти, что сжимает сердце женщины, когда она смотрит на свой портрет минувших дней.
   -- Да, я была бледна, -- сказала она. -- Лишь за несколько недель до того я встала с постели после трех месяцев болезни. Я видела смерть лицом к лицу.
   Резкий порыв дождя ударил в стекла. Видно было, как маленькое деревце зашаталось, почти закружилось, словно под властью чьей-то руки, желавшей его вырвать с корнем.
   В течение нескольких минут они смотрели на эту яростную борьбу, принявшую жуткое сходство с жизнью, среди мертвенной, обнаженной равнодушной природы. Ипполита испытывала почти жалость. Воображаемое страдание деревца напоминало ей их собственные страдания. Они представляли себе мысленно пустынное пространство вокруг здания станции, этого жалкого здания, мимо которого время от времени пролетал поезд, наполненный разнородными путешественниками, таящими в себе разнородные тревоги и заботы. Печальные образы сменялись в их воображении -- мимолетные, навеянные тем же самым, на что, минуту назад, они смотрели веселыми взорами. И когда образы рассеялись, и сознание, перестав следить за ними, ушло вглубь -- Ипполита и Джорджио ощутили единую невыразимую муку -- сожаление о невозвратно минувших днях. За их любовью стояло долгое прошлое: их любовь тянула за собой из глубин отлетевшего времени громадную темную сеть трупов.
   -- Что с тобой? -- спросила Ипполита слегка упавшим голосом.
   -- А ты... Что с тобой? -- спросил Джорджио, пристально глядя на нее.
   Никто из них не ответил на вопрос. Они снова молча посмотрели в окно.
   На небе словно мелькнула печальная улыбка. Ее слабое сияние коснулось холма, позолотило его на мгновение и исчезло. Еще и еще загорались лучи, но потом все угасали.
   -- Ипполита Санцио! -- произнес Джорджио медленно, точно упиваясь очарованием ее имени. -- Как затрепетало мое сердце, когда я узнал наконец твое имя! Сколько я предвидел, сколько предчувствовал в этом имени. Ипполитой звалась одна из моих сестер -- она умерла. Знакомое, прекрасное имя! Я тотчас же с глубоким волнением подумал: "О, если бы мои губы могли снова произносить это имя с нежностью". Утром и вечером того дня воспоминания об умершей сестре чудесно сливались с моими тайными грезами. Я не стал тебя отыскивать -- я не хотел показаться навязчивым, но в глубине моей души жила безотчетная надежда: я был уверен, что рано или поздно мы узнаем друг друга и ты полюбишь меня. Какие дивные переживания! Реальный мир перестал существовать для меня, душа моя питалась музыкой и пламенными страницами книг.
   Однажды мне удалось встретить тебя на концерте Жана Сгамбати. Ты уже уходила из зала и бросила на меня взгляд... Еще один раз ты посмотрела на меня -- быть может, помнишь -- когда мы встретились в начале улицы Labuino против книжной лавки Piale.
   -- Да, я помню.
   -- С тобой была девочка...
   -- Да, Цецилия, одна из моих племянниц.
   -- Я посторонился, чтобы тебя пропустить, и заметил, что мы одного роста. Ты была не так бледна, как обыкновенно. Смелая мысль подобно молнии мелькнула у меня в голове.
   -- Ты верно угадал.
   -- Помнишь? Это было в конце марта. Я ждал с возрастающей надеждой. Я жил изо дня в день, поглощенный мыслью о великой любви, что должна прийти. Увидев тебя однажды с букетиками фиалок, я наполнил фиалками весь свой дом. О, никогда не забуду я начала этой весны! Утренние грезы в постели, такие воздушные, такие прозрачные! И постепенное пробуждение, во время которого мое сознание медлило возвращаться к действительности. Помню, как наивными хитростями я старался создать себе иллюзию упоения. Помню, как однажды на концерте, слушая сонату Бетховена с постоянно повторяющейся страстной, могучей музыкальной фразой, я с безумным восторгом твердил одну поэтическую фразу, где было твое имя.
   Ипполита улыбнулась ему, но, заметив, что он говорит преимущественно о первых проявлениях своей любви, она почувствовала укол в сердце. Значит, то время для него более дорого, чем настоящее. Значит, эти далекие воспоминания являются для него самыми отрадными...
   Джорджио продолжал:
   -- Все мое отвращение к обыденной жизни никогда, однако, не приводило меня к мечте о таком фантастическом, таком таинственном приюте любви, как заброшенная часовня на Via Zelsiana Помнишь ты ее? Врата на улицу на вершине ступеней были замкнуты, быть может, годами. Проходили со стороны переулка, где пахло вином и виднелась красная вывеска кабачка с висевшей на ней пробкой. Помнишь? Входили через ризницу, такую маленькую, что она еле вмещала священника и пономаря. Это был вход в святилище Мудрости... О, все эти старички и старушки, сидящие кругом в креслах, изъеденных червями! Где выискал свою аудиторию Александре Мемми! Одного не заметила ты, любовь моя, что в этом собрании философов-меломанов тебе суждено было олицетворять Красоту. Этот Мартлет, видишь ли, мистер Мартлет -- один из самых убежденных буддистов наших дней, а его жена написала книгу "Философия музыки". Дама, сидевшая рядом с тобой, была Маргарита Траубе Болль, знаменитая докторесса, продолжавшая изыскания своего мужа (покойного Болля) о зрительных функциях. Тот чернокнижник, что вошел на цыпочках в длинном зеленоватом балахоне -- доктор Флейшль, превосходный пианист, фанатический поклонник Баха. Священник, сидевший под крестом, назывался граф Кастракани -- бессмертный ботаник. Другой ботаник, бактериолог, замечательный микроскопист Кубани, сидел напротив него. Присутствовал также Яков Молешотт -- незабвенный старец, простодушный, необъятный... Были там: Блазерна, сотрудник Гельмгольца, занимающийся теорией звука, и Давис, художник-философ, прерафаэлит, погрузившийся в религию Браминов... И другие, не очень многочисленные лица, все представляли из себя избранные души, редкие интеллекты, посвятившие себя высшей эволюции современной науки -- холодные исследователи жизни и восторженные поклонники мечты. -- Он прервал свою речь, уносясь мыслями к этому зрелищу.
   -- Мудрецы слушали музыку с благоговейным восторгом: некоторые имели вдохновенный вид, другие бессознательно подражали движениям маэстро, иные же тихонько подпевали хору.
   Хор мужской и женский занимал помост из разрисованного дерева, с едва сохранившимися следами позолоты. Впереди группировались девушки, подняв в уровень с лицом свои партитуры.
   Внизу на грубо сколоченных пюпитрах скрипачей горели свечи, словно искры золота среди голубоватого сумрака. Иной огонек то отражался на полированном футляре какого-нибудь инструмента, то мелькал светящейся точкой на кончике смычка. Александро Мемми, суховатый, плешивый с подстриженной бородой, в золотых очках, стоя перед своим оркестром, отбивал такт плавным и строгим движением.
   В конце каждой вещи по часовне пробегал шепот, а с помоста, вместе с шорохом перелистываемых страниц доносился сдержанный смех.
   Временами небо прояснялось -- тогда пламя свечей бледнело. Высокий крест, который прежде фигурировал в торжественных процессиях, крест, изукрашенный золотыми ветвями оливы, сверкал в потоке света. Блестели серебристые и лысые головы слушателей, прислонившихся к спинкам дубовых стульев. Потом вдруг небо снова изменялось, по всему разливалась тень, подобно легкому туману. Слабая, еле уловимая волна фимиама струилась в воздухе. На единственном алтаре, в стеклянных вазочках два полуувядших букетика фиалок дышали весной, и эти два легких замирающих аромата словно несли с собой ту же поэзию мечты, которую музыка будила в душах старцев в то время, когда рядом с ними в других душах рождались иные мечты, как заря над тающими снегами.
   Джорджио с наслаждением воспроизводил эту картину, оживляя ее дыханием поэзии.
   -- Ну разве это не кажется невероятным, необычайным? -- воскликнул он. -- В Риме, городе интеллектуальноинертном, какой-то учитель музыки, буддист, опубликовавший два тома критических заметок о философии Шопенгауэра, позволяет себе роскошь исполнения мессы Себастьяна Баха единственно для своего удовольствия в таинственной часовне, перед аудиторией великих ученых меломанов, дочери которых участвуют в хоре. Чем не страница из Гофмана? В весеннее хмурое, но теплое утро эти старые философы покидают лаборатории, где они упорно трудились над тайнами жизни, и собираются в уединенной часовне, чтобы предаться упоению, сближающему их сердца, чтобы воспарить над жизнью, чтобы пережить идеальные грезы. И посреди этого сборища старцев -- развивается дивная музыкальная идиллия между кузиной и другом буддиста. И когда кончается месса, ничего не подозревающий буддист представляет божественной Ипполите Санцио ее будущего возлюбленного... -- Он, разумеется, и встал.
   -- Я, кажется, совершил поминовение по всем правилам?
   С минуту Ипполита молчала, углубленная в свои мысли. Потом сказала:
   -- Помнишь? Была суббота -- канун Вербного воскресенья...
   Затем она, в свою очередь, встала, подошла к Джорджио и поцеловала его в щеку.
   -- Хочешь выйдем? Дождь перестал.
   Они вышли и стали ходить по влажной платформе, светившейся под слабыми лучами солнца. Холод заставлял их дрожать.
   Вокруг зеленели маленькие неровные холмики, изборожденные солнечными бликами, тут и там большие лужи отражали бледное небо с его лазурью, прорывавшейся между снежными облачками. Измокшее деревцо минутами блестело на солнце.
   -- Это маленькое деревце запечатлеется в нашей памяти, -- смотря на него, заметила Ипполита. -- Оно так одиноко. Так одиноко!
   Раздался звонок, возвещающий прибытие поезда. Было четверть пятого. Носильщик предложил взять им билеты. Джорджио спросил:
   -- Когда мы приедем в Albano?
   -- Около семи часов.
   -- Почти ночью, -- заметила Ипполита.
   Несколько продрогшая, она взяла Джорджио под руку, радуясь мысли, что они проведут этот холодный вечер вдвоем в безвестной гостинице, возле пылающего камина.
   Заметив, что она дрожит, Джорджио спросил:
   -- Хочешь войти?
   -- Нет, -- отвечала она. -- Видишь, выглянуло солнце. Я согреюсь.
   Ее охватывала безотчетная жажда близости возлюбленного. Она прижалась к нему с порывистой лаской, в ее голосе, взгляде, движениях -- во всем ее существе появилось что-то неотразимо манящее. Она хотела излить на возлюбленного все чары своей женственности, хотела заворожить его, ослепить, хотела, чтобы сияние счастья настоящего затмило в его глазах отблеск счастья минувших дней.
   Она хотела казаться ему более нежной, более пленительной, более желанной, чем в былые дни. Ею овладел безумный страх: что, если он оплакивает женщину минувшего, тоскует о пролетевшей радости, находит лишь в далеких днях высшие восторги упоения? Она думала:
   "Какой грустью повеяли на меня его воспоминания. Я еле удержалась от слез. Быть может, его душа томится?"
   Страшной тяжестью ложится на любовь прошлое!
   Она думала: "Быть может, он устал от меня, но еще не сознает этой усталости, не отдает себе отчета и живет иллюзиями. Быть может, я уже не в силах дать ему счастье? Если я и дорога ему, то не потому ли, что ему дорога его собственная тоска? Увы! Я и сама редко испытываю возле него полное блаженство, я тоже страдаю. А между тем я люблю его, люблю свои страдания, жажду его любви и без нее не могу себе представить жизни. Почему же мы так печальны, если любим друг друга?"
   Она крепко оперлась на руку Джорджио, и в глазах ее сквозь облако дум светилось глубокое нежное чувство.
   "Два года тому назад, в этот же самый час, мы выходили вместе из часовни, и он говорил со мной о безразличных вещах голосом, трогавшим душу, касавшимся ее словно ласки поцелуя, и я упивалась этой божественной лаской, как поцелуями. Я вся трепетала, чувствуя, как незнакомое ощущение проникает в меня. О, это был незабвенный час! Мы сегодня справляем 2-ю годовщину. Мы еще любим друг друга. Вот сейчас, когда он говорил -- его голос волновал меня, хотя иначе, чем в былые дни, но волновал до глубины души. Перед нами целый вечер упоения. К чему эти сожаления о прошлом? Разве наша настоящая свобода, настоящая близость не отраднее всех сомнений и тревог минувшего? Даже самые воспоминания наши, такие полные -- разве не придают они нового очарования нашей любви? Я люблю его, я отдаюсь ему всецело, перед его желанием я не знаю преград. Он меня перевоспитал за эти 2 года -- сделал из меня другую женщину, вложил в меня новые стремления, новые чувства, новую душу Я -- его создание. Он может упиваться мной, как собственной мыслью. Я вся принадлежу ему теперь и навсегда". Крепко прижавшись к возлюбленному, она страстно шепнула:
   -- Ты счастлив?
   Джорджио взволновал тон этого вопроса. Точно горячее дуновение коснулось его, и он ощутил трепет истинного блаженства.
   -- Да, я счастлив, -- ответил он.
   Наконец, они остались одни в купе вагона. Закрыли все окна и, когда поезд тронулся, бросились в объятия друг друга с жаркими поцелуями, повторяя все ласкательные имена, изобретенные их двухлетней любовью. Потом они остались сидеть рядом, с блуждающей на губах улыбкой, чувствуя, как мало-помалу бурное волнение их крови успокаивается. Они смотрели в окно на однообразные картины, мелькающие среди тумана, окрашенного легким фиолетовым отблеском. Ипполита сказала:
   -- Ляг и положи голову ко мне на колени.
   Он повиновался.
   Она заметила:
   -- Твои усы растрепались от ветра.
   И кончиками пальцев она убрала легкие волоски с его губ. Джорджио поцеловал ее пальцы, она провела рукой по его волосам и сказала:
   -- У тебя также очень длинные ресницы.
   Она закрыла ему глаза, чтобы любоваться его ресницами, потом нежно коснулась лба и висков, заставляя его вновь целовать свои пальцы, склоняя к нему свою голову.
   Джорджио смотрел снизу на ее губы. Они медленно открывались и закрывались, словно лепестки цветка, и всякий раз из-за них сверкала ему жемчужная белизна зубов.
   Эта нежная игра навевала на них сладкую истому.
   Убаюканные монотонным шумом поезда, они погружались в самозабвение, обмениваясь тихими словами любви. Ипполита сказала, улыбаясь:
   -- Это первое наше путешествие вдвоем. Первый раз мы с тобой наедине в поезде.
   Ей нравилось повторять, что все для них ново.
   Джорджио все сильнее чувствовал себя во власти желания. Он приподнялся, поцеловал ее шею как раз на месте родимых пятнышек и шепнул ей что-то на ухо. В глазах Ипполиты мелькнуло непередаваемое выражение, но она быстро сказала:
   -- Нет, нет. Надо остаться благоразумными до вечера! Надо уметь ждать.
   Снова ее воображению предстала молчаливая гостиница, с вышедшей из моды мебелью, с большой постелью, скрытой за белым пологом.
   -- В Albano теперь никого нет, -- говорила она, чтоб отвлечь мысли возлюбленного. -- Как хорошо нам будет в тихом отеле. Нас примут за новобрачных.
   Почувствовав легкую дрожь, она закуталась в мантилью и прижалась к плечу Джорджио.
   -- Холодно сегодня. Правда? Как только приедем, затопим камин и спросим чаю.
   Они испытывали острое наслаждение, представляя себе ожидающие их восторги. Они говорили шепотом, зажигая друг в друге кровь, обмениваясь пламенными обещаниями. Но по мере того, как они рисовали себе грядущее упоение, их настоящая страсть разрасталась, становилась неукротимой. Замолчав, они слились в поцелуе и уже не слышали ничего, кроме бурного биения крови в своих жилах. Слепая, исступленная страсть охватила обоих.
   Джорджио порывисто опустился на колени.
   -- Хочешь? -- шепнул он...
   Вместо ответа Ипполита упала в его объятия.
   И потом обоим сразу почудилось, что какая-то пелена спала с их глаз, что внутренний туман рассеялся и очарование исчезло. Огонь воображаемой комнаты потух -- постель показалась холодной, тишина безлюдной гостиницы -- невыносимой. Ипполита, прислонив голову к спинке дивана, смотрела в окно на бесконечные, однообразные картины, исчезающие во мгле.
   Возле нее Джорджио снова чувствовал себя во власти сомнений. Его преследовало ужасное видение, от которого он не мог избавиться, так как это было видение его души, а духовные очи не могут закрыться по воле земного существа.
   -- О чем ты думаешь? -- тревожно спросила Ипполита.
   -- О тебе.
   Он действительно думал о ней, о ее свадебном путешествии, об отношении новобрачных. "Конечно, она ехала с мужем, как сейчас со мной, одна. И быть может, воспоминание о тех минутах мучает ее теперь". Он думал о ласках между двумя станциями, о внезапном смятении при встрече двух взглядов, о вспышках сладострастия в долгое летнее душное послеполуденное время... Какой ужас! Он содрогнулся. Ипполите хорошо была знакома эта внезапная дрожь -- симптом недуга, угнетающего ее возлюбленного. Она взяла его за руку, и спросила:
   -- Ты страдаешь?
   Он утвердительно кивнул головой, смотря на нее со скорбной улыбкой. Но у нее не хватило мужества расспрашивать его далее, она боялась горьких и непоправимых слов. Она предпочла молчать, но прижалась к его лбу долгим поцелуем, тем обычным поцелуем, которым она всегда старалась распугать узел его мучительных сомнений.
   -- Бот уже Checcina, -- воскликнула она с облегчением, заслышав свисток, возвещающий остановку. -- Скорей, скорей, любовь моя! Надо выходить!
   Ипполита старалась казаться веселой. Опустив окно, она выглянула наружу.
   -- Вечер холодный, но прекрасный. Скорей, любовь моя. Сегодня мы празднуем годовщину. Мы должны быть счастливы.
   Звук этого нежного и сильного голоса отогнал злые мысли Джорджио. Выйдя на свежий воздух, он почувствовал успокоение.
   Алмазно-ясный свод небес выгибался над залитой дождем деревней. В прозрачном воздухе еще реяли атомы последнего сумеречного света. Одна за другой загорались звезды, точно огни незримо укрепленных светильников.
   "Мы должны быть счастливы!" Джорджио повторял про себя эти слова Ипполиты, и его душа н

   Габриэле д'Аннунцио

ТОРЖЕСТВО СМЕРТИ

Перевод Татьяны Герценштейн (1910)

I. Прошлое

  

Есть книги, которые для души и здоровья имеют обратное значение, смотря по тому, пользуется ли ими низкая душа, низменная жизненная сила или же возвышенная душа, мощная воля, -- в первом случае они являются опасными, разрушающими, разъедающими книгами, во втором же -- кликами герольдов, вызывающими храбрейших для проявления своей храбрости.

Фр. Ницше

(По ту сторону добра и зла. Аф. XXX)

  

1

  
   Увидя группу людей, перегнувшихся через парапет и глядевших на пролегавшую внизу улицу, Ипполита остановилась и воскликнула:
   -- Там что-то случилось!
   Она слегка вздохнула от испуга и невольно положила свою руку на руку Джиорджио, точно хотела удержать его.
   Джиорджио сказал, приглядываясь к жестам группы людей:
   -- Кто-то, по-видимому, бросился вниз. И добавил:
   -- Хочешь, вернемся назад?
   Она секунду колебалась. В ней боролись страх и любопытство.
   -- Нет, пойдем дальше, -- ответила она.
   Они продолжали путь по крайней аллее, вдоль парапета. Ипполита невольно ускоряла шаги в сторону группы любопытных.
   В послеобеденное время в мартовский день Пинчио был почти пуст. Редкий шум замирал в тяжелом, сыром воздухе.
   -- Так и есть, -- сказал Джиорджио. -- Кто-то лишил себя жизни.
   Они остановились неподалеку от группы. Все эти люди пристально глядели вниз на тротуар. Это были все бедняки, без работы. На лицах их не отражалось ни сострадания, ни печали, и неподвижный взгляд придавал их глазам выражение животного отупения.
   Какой-то долговязый юноша быстро подошел к группе, желая тоже поглядеть.
   -- Его уже нет, -- ответил ему кто-то, прежде чем он успел наклониться над парапетом, и в голосе этого человека звучало смешанное чувство презрения и радостного торжества, точно ему доставляло удовольствие, что другие не могут более наслаждаться зрелищем. -- Его уже нет, его унесли.
   -- Куда?
   -- В Санта Мария дель Пополо.
   -- Он умер?
   Другой человек, худой и бледный, с широким шерстяным шарфом на шее, сильно перегнулся вперед и, вынимая трубку изо рта, громко спросил:
   -- Что там осталось от него?
   Рот его был перекошен и оттянут в одну сторону, точно от ожога, и его передергивало, как будто он постоянно глотал вновь накоплявшуюся горькую слюну. Он говорил глухим, беззвучным голосом.
   -- Что там осталось от него?
   Внизу на улице стоял, наклонившись у основания стены, какой-то разносчик. Публика затихла и неподвижно ожидала ответа. Внизу на камнях виднелось только черное пятно.
   -- Кровь, -- ответил разносчик, продолжая стоять нагнувшись и роясь в пятне концом палки.
   -- А еще что? -- спросил человек с трубкой. Разносчик выпрямился и поднял на кончике палки что-то, чего сверху нельзя было разглядеть.
   -- Волосы.
   -- Какого цвета?
   -- Светлого.
   В запертом между двумя высокими стенами пространстве голоса звучали как-то странно.
   -- Джиорджио, пойдем! -- попросила Ипполита взволнованным голосом, немного побледнев и оттягивая спутника, привлеченного отвратительной сценой и наклонившегося над парапетом вблизи группы людей.
   Они молча отошли от трагического места. Болезненная мысль об этой смерти не покидала их и отражалась на их лицах.
   Он сказал:
   -- Блаженны мертвые, потому что у них больше нет сомнений.
   -- Это правда, -- ответила она.
   Их слова звучали устало из-за тяжелого нравственного состояния. Она добавила, опустив голову, со смешанным чувством горечи и сожаления:
   -- Бедная любовь!
   -- Какая любовь? -- рассеянно спросил Джиорджио.
   -- Наша.
   -- Ты, значит, чувствуешь, что ей приходит конец?
   -- Не с моей стороны.
   -- Так, может быть, с моей?
   Плохо сдерживаемое раздражение делало его голос резким. Он повторил, глядя на нее:
   -- С моей стороны? Отвечай.
   -- Ты не отвечаешь? Ах, ты хорошо знаешь, что сказала бы неправду.
   Она молчала и еще ниже опустила голову. Несколько минут оба с невыразимой тревогой старались читать в своей душе; затем он продолжал:
   -- Так начинается агония... Ты еще не замечаешь этого; я же со времени твоего возвращения постоянно наблюдаю за тобой и каждый день открываю в тебе новый признак...
   -- Какой признак?
   -- Дурной, Ипполита... Это ужасно -- любить и постоянно сознавать это!
   Женщина почти резко тряхнула головой и нахмурилась. Как уже часто случалось и прежде, они почувствовали враждебность друг к другу. Каждого оскорбляло несправедливое подозрение другого, и внутреннее возмущение переходило в глухое раздражение, выражавшееся в оскорбительных и непоправимых словах, тяжелых обвинениях и резких ответах. Их охватывало непреодолимое стремление мучить, колоть и терзать друг другу сердце.
   Ипполита нахмурилась и замолчала, сдвинув брови и сжав губы, а Джиорджио с вызывающей улыбкой глядел на нее.
   -- Да, так начинается, -- говорил он, продолжая ядовито улыбаться и пристально глядя на нее. -- В глубине души ты чувствуешь беспокойство, какое-то смутное нетерпение, подавить которое ты не можешь. Когда ты находишься вблизи меня, ты чувствуешь, как в глубине твоей души поднимается что-то против меня -- почти инстинктивное отвращение; тебе стоит невероятных усилий сказать мне слово, и ты плохо понимаешь, что я говорю тебе, и невольно даже в пустяшном ответе твой голос становится резким.
   Она не прерывала его ни малейшим движением. Ее молчание оскорбляло его, и он продолжал говорить, побуждаемый не только низменным желанием мучить свою подругу, но и какой-то наклонностью все анализировать, наклонностью, ставшей более острой и утонченной благодаря его разностороннему образованию. Он старался придать своим словам определенность и ясность, взятые из книг психологов; но, как в монологах его ум искажал внутреннее состояние, над которым работал, так и в диалогах желание глубже анализировать часто затушевывало искренность его чувства и вводило его в заблуждение по поводу душевного состояния другого человека, которое он хотел исследовать. Его мозг, заваленный массой психологических наблюдений, приобретенных лично и от других психологов, часто смешивал и ошибался, анализируя душевное состояние его самого и других; поэтому его умозаключения нередко являлись искусственными и неверными.
   -- Не думай, что я упрекаю тебя, -- продолжал он. -- Ты не виновата. Каждая человеческая душа содержит в себе некоторое количество чувствительности для израсходования на любовь. Это количество, естественно, тратится с течением времени, как все остальное. Когда оно исчерпано, никакие усилия не могут помешать прекращению любви. А ты уже давно любишь меня -- уже почти два года. Второго апреля настанет вторая годовщина. Подумала ли ты об этом?
   Она покачала головой. Он повторил, точно говорил сам с собою:
   -- Два года!
   Они направились к скамейке и сели. Ипполита казалась сильно уставшей и даже разбитой. Тяжелая черная карета проехала по аллее, скрипя колесами по песку; из улицы Фламиния донеслись до них слабые звуки рожка, затем наступила тишина и закапал редкий дождь.
   -- Эта вторая годовщина будет печальной, -- беспощадно продолжал Джиорджио. -- Тем не менее, необходимо отпраздновать ее. Я люблю все горькое.
   Страдания Ипполиты вылились в неожиданной улыбке.
   -- К чему все эти гадкие слова? -- сказала она с необычайной мягкостью и взглянула Джиорджио в глаза долгим и глубоким взглядом. Оба снова с невыразимой тревогою старались анализировать свое душевное состояние. Ипполита прекрасно понимала, от какой ужасной болезни страдает ее друг и какова скрытая причина его резкости.
   -- Что с тобой? -- добавила она, желая вызвать его на разговор и облегчить его страдания. Ее мягкий голос смутил Джиорджио. Он не ожидал этого. Видя по ее тону, что она понимает и жалеет его, он почувствовал сострадание к себе, и глубокое волнение заставило его сразу перемениться.
   -- Что с тобой? -- повторила Ипполита, дотрагиваясь до его руки и желая таким образом увеличить силу своего влияния на него.
   -- Что со мной? -- ответил он. -- Я люблю.
   Его слова потеряли всякую язвительность. Обнажая свою неисцелимую рану, он чувствовал к себе жалость. Смутное неприязненное чувство, возникшее в его душе по отношению к женщине, казалось, рассеялось. Он сознавал, что несправедливо обижать ее, подчиняясь роковой необходимости. В его несчастье было виновато не человеческое существо, а самая сущность жизни. Он должен был винить не возлюбленную, а любовь, к которой по натуре все его существо стремилось с непобедимой силой; любовь была наивысшей из всех земных горестей, и он был связан с нею, может быть, до самой смерти.
   Он молчал в раздумье, и Ипполита спросила его:
   -- Ты, значит, думаешь, что я не люблю тебя, Джиорджио?
   -- Да, видишь ли, я думаю, что ты любишь меня, -- ответил он. -- Но можешь ли ты доказать мне, что завтра, через месяц, через год, одним словом, всегда ты будешь одинаково счастлива принадлежать мне? Можешь ли ты доказать мне, что ты моя целиком в этот момент? Что в тебе принадлежит мне?
   -- Все.
   -- Ничего или почти ничего. Мне не принадлежит то, что я хотел бы иметь. Я не знаю тебя. Как всякое человеческое существо, ты заключаешь в себе целый мир, непроницаемый для меня, и самая пылкая страсть не поможет мне проникнуть в него. Я знаю только маленькую долю твоих ощущений, мыслей и чувств. Слова служат несовершенным выражением внутреннего мира человека. Души невозможно передать, и ты не можешь дать мне свою душу. Даже в высшем опьянении чувств мы не сливаемся в одно, а остаемся всегда двумя отдельными, чужими существами, внутренне одинокими. Я целую тебя в лоб, а под ним, может быть, работает мысль, которая не принадлежит мне. Я говорю с тобой, и, может быть, какая-нибудь моя фраза возбуждает в твоем уме воспоминание из других времен, до начала моей любви. Какой-нибудь человек проходит и глядит на тебя, и в твоем уме происходит работа, которой я не могу заметить. Я не знаю также, сколько раз отражение твоей прежней жизни освещает настоящий момент... О, какой у меня безумный страх перед твоей прежней жизнью! Иногда, когда я нахожусь вблизи тебя, я целиком отдаюсь очарованию, ласкаю тебя, слушаю, говорю и отдаюсь тебе. И вдруг я леденею от одной мысли. Что, если я невольно возбуждаю в тебе воспоминания, призраки уже испытанных ощущений, печаль давно минувших дней? Я не могу выразить своих страданий. Возбуждение, дававшее мне иллюзию какого-то единения между нами, внезапно проходит. Ты удаляешься и ускользаешь от меня, становишься недоступной. Я остаюсь в ужасном одиночестве. Десяти, двадцати месяцев близких отношений как будто не существовало; ты являешься для меня чужой, как прежде, когда не любила меня. И я больше не ласкаю тебя, не говорю и ухожу в себя; я избегаю всякого внешнего проявления чувства и боюсь, чтобы малейший толчок не всколыхнул в глубине твоей души накопившихся в ней в безвозвратные прошлые времена горьких осадков. И тогда наступает долгое тягостное молчание, и наши духовные силы расходуются бесполезно и безжалостно. Я спрашиваю тебя: "О чем ты думаешь?" Ты отвечаешь мне: "О чем ты думаешь?" Я не знаю твоих мыслей, как ты не знаешь моих. Расщелина делается все глубже и переходит в пропасть. Глядеть в эту пропасть так страшно, что побуждаемый каким-то слепым инстинктом я бросаюсь на твое тело, сжимаю и душу тебя, горя нетерпением обладать тобой. Высшего наслаждения я не знаю, но какое наслаждение вознаградит за наступающее после него горькое чувство?
   -- Я не испытываю этого, -- ответила Ипполита. -- Я сильнее отдаюсь чувству, может быть, моя любовь сильнее.
   Признание ею своего превосходства снова укололо больного.
   -- Ты слишком много думаешь и следишь за своими мыслями, -- сказала Ипполита. -- Они, может быть, привлекают тебя больше, чем я, потому что являются всегда новыми и разнообразными, тогда как я уже потеряла прелесть новизны. В первое время твоей любви ты был менее задумчив и более оживлен. Ты не успел еще полюбить все горькое, так как расточал больше поцелуев, чем слов. Раз ты сам говоришь, что речь не служит совершенным выражением мыслей, то не следует злоупотреблять ею, а ты злоупотребляешь, и даже жестоко.
   Ей нравилась одна фраза; она не могла удержаться от желания произнести ее и добавила после минутного молчания:
   -- Анатомия предполагает существование трупа.
   Но Ипполита раскаялась, как только произнесла эту фразу -- она показалась ей грубой, неженственной и резкой. Ей стало жаль, что она не сохранила мягкого, снисходительного тона, только что смутившего Джиорджио. Она еще раз отступила от своего намерения быть для друга терпеливой и нежной целительницей.
   -- Видишь, ты портишь меня, -- сказала она с сожалением в голосе.
   Он еле улыбнулся. Оба понимали, что в этом споре они только оскорбляли любовь.
   "Любит ли она меня еще? -- думал Джиорджио. -- И почему она так раздражительна? Может быть, она чувствует, что я говорю правду или то, что скоро станет правдой. Раздражительность -- дурной признак. Но ведь и в глубине моей души тоже кроется эта глухая и постоянная раздражительность. Я знаю ее настоящую причину: я ревную Ипполиту. Но к чему? Ко всему, даже к тому, что отражается в се глазах..."
   Он взглянул на нее. "Она прекрасна сегодня. Она бледна. Я хотел бы видеть ее всегда печальной и больной. Когда она поправляется, то кажется мне другой женщиной. Когда же она смеется, я не могу отделаться от смутного враждебного чувства, чуть ли не злобы по отношению к ее смеху. Впрочем, не всегда".
   Его мысли путались и на секунду остановились на аналогии между вечерней зарей и наслаждавшейся ею Ипполитой. Под бледной кожей ее лица разливалась легкая фиолетовая краска; на шее ее была подвязана нежная желтая ленточка, оставлявшая открытыми две черные родинки. "Как она прекрасна! Выражение ее лица почти всегда глубоко, вдумчиво и страстно. В этом и заключается секрет ее очарования. Ее красота никогда не надоедает мне и всегда заставляет меня мечтать. Из чего состоит ее красота? Я не могу объяснить себе этого. Физически Ипполита некрасива. Глядя на нее иногда, я испытываю глубокое разочарование. Черты ее лица являются тогда в моих глазах такими, как они есть в действительности, неизмененными и освещенными духовным выражением. Впрочем, у нее есть три божественных элемента красоты: лоб, глаза и рот".
   Мучения, испытанные им за два года при мысли о жизни его любовницы среди незнакомых ему людей в те часы, которые она не могла проводить с ним, давили в этот момент его сердце. Что она делает? С кем видится? С кем говорит? Как она держит себя со знакомыми, среди которых живет? Но на эти вечные вопросы не было ответа.
   "Каждый из этих людей отнимает у нее что-то, -- думал страдалец, -- и отнимает что-то и у меня. Я никогда не узнаю, каково было влияние этих людей на нее и какие мысли и чувства они возбуждали в ней. Она красива и очаровательна; этот род красоты волнует мужчин и возбуждает в них желание. Она возбуждала желание среди этой ужасной толпы, а оно проявляется у мужчин во взгляде; взгляд свободен, и женщина предоставлена ему. Что испытывает женщина, замечая, что она возбуждает желание? Она несомненно волнуется и испытывает какое-нибудь чувство, хотя бы отвращения, хотя бы неприязни. Итак, какой-то чужой человек может взволновать женщину, которая любит меня. Что же после этого остается на мою долю?"
   Он сильно страдал, потому что его рассуждения освещались физическими образами.
   "Я люблю Ипполиту любовью, которую считал бы вечной, если бы не знал, что каждая человеческая любовь приходит к концу. Я люблю ее и не могу представить себе высшего наслаждения, чем то, которое она дает мне. Тем не менее сколько раз при виде других женщин меня охватывало внезапное желание, и глаза женщины, виденные где-нибудь мимоходом, оставляли в моей душе мутный осадок печали. Сколько раз я думал при виде женщины, встреченной где-нибудь на улице или в гостиной, или о любовнице друга: какова ее манера любить? В чем состоит ее секрет любви? И в течение некоторого времени эта женщина волновала мое воображение без особенной интенсивности, но с медленным упорством и с некоторыми промежутками. Некоторые из этих образов даже внезапно вставали в моем уме, когда я ласкал Ипполиту. А почему бы у нее не могло явиться такое же желание при виде мужчины? Если бы у меня был дар ясновидения и я мог заглянуть ей в душу и обнаружить в ней подобное желание, хотя бы мимолетное, как молния, я несомненно счел бы свою любовницу навсегда запятнанной и думал бы, что умру от огорчения. Я никогда не получу этого материального доказательства, так как по воле природы душа моей любовницы невидима и неосязаема, несмотря на то что она подвержена внешнему влиянию гораздо больше, чем тело. Но аналогия освещает ее душевное состояние; не может быть сомнений относительно возможности появления в ней подобных чувств. Может быть, в этот самый момент она видит на своей душе недавнее пятно, и оно разрастается под ее взглядом".
   Он сильно вздрогнул от боли. Ипполита спросила его мягким голосом:
   -- Что с тобой? О чем ты думал? Он ответил:
   -- О тебе.
   -- Как?
   -- Дурно.
   Ипполита вздохнула и спросила: Хочешь -- пойдем?
   -- Пойдем, -- ответил он.
   Они встали и направили шаги по той дороге, по которой пришли. Ипполита сказала тихо и со слезами в голосе:
   -- Какой печальный вечер, мой друг!
   Она приостановилась, точно хотела вдохнуть в себя печальную атмосферу умирающего дня. Все было тихо кругом. Пинчио был совершенно пуст и окутан фиолетовой дымкой, в которой колокольни и статуи белели, как привидения. На город внизу спускался туман. Падали редкие капли дождя.
   -- Куда ты пойдешь сегодня вечером? -- спросила она. -- Что Ты будешь делать?
   Он ответил в унынии:
   -- Я не знаю, что буду делать.
   Мучаясь, будучи вместе, они с ужасом думали о хорошо известных им еще более тяжких страданиях, вскоре ожидавших их. Оба знали, как воображение будет ночью терзать их беззащитные души.
   -- Если хочешь, я приду к тебе сегодня ночью, -- робко сказала Ипполита.
   Глухое раздражение терзало душу Джиорджио, и побуждаемый непобедимым желанием мстить и быть злым, он ответил:
   -- Нет.
   Но сердце говорило ему иное: "Ты не сможешь оставаться вдали от нее сегодня ночью, не сможешь, не сможешь", и, ясно сознавая невозможность этого, несмотря на слепое враждебное подзадоривание, он как бы вздрогнул внутренне, точно гордость его умирала, побежденная охватившей его сильной страстью. Он повторил про себя: "Я не смогу оставаться вдали от нее сегодня ночью, я не смогу этого", чувствуя, что какая-то посторонняя сила побеждает его. Жуткое ожидание чего-то трагического зародилось в его душе.
   -- Джиорджио! -- испуганно воскликнула Ипполита, сжимая его руку.
   Джиорджио вздрогнул. Он узнал место, где они останавливались поглядеть на пятно крови, оставленное самоубийцей внизу на тротуаре, и спросил:
   -- Ты боишься?
   Она ответила, продолжая сжимать его руку:
   -- Немного.
   Он отделился от нее и, подойдя к парапету, наклонился над ним. Мрак уже окутывал улицу внизу, но ему казалось, что он видит все-таки черноватое пятно, так как представление о нем ясно сохранилось в его памяти. Под влиянием впечатлений этого вечера призрак мертвого тела смутно встал в его уме: неясные очертания молодого тела с белокурой окровавленной головой. "Кто он? Почему он лишил себя жизни?" Он увидел себя самого мертвым в таком же положении. Несколько бессвязных мыслей быстро прорезали его ум. Он увидел, точно освещенного светом молнии, своего бедного дядю Димитрия, младшего брата отца, кровного родственника, -- самоубийцу: лицо под черным покровом на белой подушке, длинная, бледная мужественная рука, на стене подвешенная на трех цепочках серебряная лампадка для святой воды, изредка качавшаяся с легким звоном при дуновении ветра. "А что, если я брошусь вниз? Небольшой прыжок вперед, быстрое падение, потеря сознания при прорезывании пространства!" Он представил себе удар тела о камень и вздрогнул. Но сейчас же все его тело охватило какое-то чувство отвращения, тягостное и в то же время странно-приятное. Воображение представило ему прелести предстоящей ночи -- сладко уснуть и проснуться наутро с наплывом нежности, таинственным образом накопившейся во время сна. Мысли и образы сменялись в нем с поразительной быстротой.
   Он обернулся и встретил устремленный на него взгляд Ипполиты; он понял, что выражали ее большие расширенные глаза, подошел к ней и ласковым обычным движением взял ее под руку. Она крепко прижалась к его руке. Оба почувствовали внезапную потребность прижаться друг к другу и в забвении слиться воедино.
   -- Запирают, запирают!
   Крики сторожей нарушили тишину под деревьями.
   -- Запирают!
   После этих криков тишина казалась еще более тягостной. Громкие крики сторожей произвели на обоих любовников неприятное впечатление. Они ускорили шаги с целью показать, что слышали крики и собирались уходить, но настойчивые голоса продолжали повторять в разных направлениях по пустынным аллеям:
   -- Запирают!
   -- Проклятие! -- воскликнула Ипполита с досадою, нетерпеливо ускоряя шаги.
   На колокольне Тринита де Монти прозвонили Angelus. Рим походил на огромное серое бесформенное облако, спустившееся на самую землю. Там и сям в ближайших домах внизу краснели окна, расплывшиеся в тумане. Падали редкие капли дождя.
   -- Ты придешь ко мне сегодня ночью, неправда ли? -- спросил Джиорджио.
   -- Да, да, приду.
   -- Скоро?
   -- В одиннадцать.
   -- Если ты не придешь, я умру.
   -- Я приду.
   Они взглянули друг другу в глаза и обменялись опьяняющим обещанием.
   Он спросил, охваченный порывом нежности:
   -- Ты простишь меня?
   Они снова поглядели друг на друга взглядом, полным бесконечной любви.
   Тихим голосом он произнес:
   -- Ненаглядная! Она сказала:
   -- Прощай. Жди меня в одиннадцать.
   -- Прощай.
   Они расстались на Грегорианской улице. Ипполита пошла вниз по улице Капо Ле-Казе. Джиорджио глядел, как она удалялась по мокрому тротуару, блестевшему при свете витрин. "Вот она оставляет меня, возвращается в незнакомый мне дом к своей обычной вульгарной жизни, сбрасывает идеальный покров, которым я окутываю ее, и становится другой, обыкновенной, женщиной. Я ничего больше не знаю о ней. Низменные нужды обыденной жизни охватывают, занимают и унижают ее. -- Из цветочной лавки на него пахнуло фиалками, и в сердце его зародились неясные желания. -- Ах, почему мы не можем устроить нашу жизнь соответственно нашим мечтам и жить всегда только друг для друга".
  
  

2

  
   Было десять часов утра, когда лакей пришел будить Джиорджио. Он спал крепким сном молодого человека, проведшего ночь, полную любви.
   Он ответил лакею недовольным тоном, поворачиваясь на другой бок:
   -- Меня нет дома ни для кого. Оставьте меня в покое.
   Но из соседней комнаты послышался голос назойливого посетителя.
   -- Извини, что я настаиваю, Джиорджио. Мне крайне необходимо поговорить с тобой.
   Он узнал голос Альфонса Экзили, и дурное настроение его еще более ухудшилось.
   Экзили был его товарищ по школе, человек с весьма ограниченными умственными способностями, разорившийся из-за карточной игры и пьянства и превратившийся в авантюриста в погоне за деньгами. Он мог казаться красивым, несмотря на то, что порок испортил его лицо, но в его манерах и во всей его внешности было что-то неблагородное и вкрадчивое, обнаруживающее человека, принужденного подвергаться постоянным унижениям и искать способа выпутаться из неловкого положения.
   Он вошел, подождал, пока лакей вышел из комнаты, и, принимая довольно развязный вид, сказал, наполовину глотая слова:
   -- Извини, что я обращаюсь к тебе, Джиорджио. Мне необходимо уплатить карточный долг. Помоги мне. Сумма маленькая -- всего триста лир. Извини, Джиорджио.
   -- Ты, значит, платишь карточные долги? -- спросил Джиорджио, с полным равнодушием нанося ему оскорбление. Он не сумел окончательно порвать с ним сношения и при встрече относился к нему с необыкновенным презрением, пользуясь им, как палкой, которой отбиваются от гадкого животного. -- Ты удивляешь меня.
   Экзили улыбнулся.
   -- Полно, не будь гадким! -- сказал он просительным тоном, как женщина. -- Ты ведь дашь мне эти триста лир? Даю тебе слово, что завтра же верну их.
   Джиорджио расхохотался и позвонил. Явился лакей.
   -- Отыщите связку маленьких ключей в моем платье там, на диване.
   Лакей отыскал ключи.
   -- Откройте второй ящик стола и дайте мне большой бумажник.
   Лакей подал ему бумажник.
   -- Ступайте.
   Когда он вышел, Экзили спросил с полуробкой, полусдержанной улыбкой:
   -- Может быть, ты дашь мне четыреста лир?
   -- Нет. Получай, это последние. Теперь уходи. Джиорджио не подал ему денег, но положил их на краю постели. Экзили улыбнулся, взял деньги и, кладя их в карман, сказал тоном, в котором звучали лесть и ирония:
   -- У тебя благородное сердце. Он огляделся кругом.
   -- У тебя также прелестная спальня.
   Он сел на диван, налил себе рюмочку ликера и наполнил сигарами портсигар.
   -- Кто теперь твоя любовница? Ведь не та, что в прошлом году, не правда ли?
   -- Ступай, Экзили, я хочу спать.
   -- Какое это чудное создание! Самые красивые глаза в Риме! Она еще здесь? Я не встречаю ее с некоторых пор. Она, вероятно, уехала. У нее есть, кажется, сестра в Милане.
   Он налил себе еще рюмку и разом выпил ее; он, может быть, для того и болтал, чтобы успеть опорожнить бутылку.
   -- Она ведь разошлась с мужем? Ее финансовые дела, должно быть, плохи, но одевается она всегда хорошо. Я встретил ее месяца два тому назад на улице Бабуино. Знаешь, кто будет, вероятно, твоим противником? Этот Монти... Ты едва ли знаешь его; это коммерсант из провинции -- высокий, толстый, молодой блондин. Он как раз следил за ней в тот день на улице Бабуино. Знаешь, всегда видно, когда мужчина следит за женщиной... Этот Монти очень богат.
   Он произнес последнее слово с легким ударением, и в его отвратительном голосе слышались зависть и жадность. Затем он бесшумно выпил третью рюмку.
   -- Джиорджио, ты спишь?
   Джиорджио не ответил, притворяясь спящим, несмотря на то, что слышал все. Он боялся, чтобы Экзили не услышал, как бьется его сердце под одеялом.
   -- Джиорджио!
   Он сделал вид, что очнулся от полусна.
   -- Как! Ты еще здесь? Когда же ты уйдешь?
   -- Я ухожу, -- ответил Экзили, подходя к кровати. -- Погляди-ка, черепаховая шпилька!
   Он наклонился, поднял ее с ковра и, с любопытством разглядев ее, положил на покрывало.
   -- Какой ты счастливый! -- сказал он своим обычным полуироническим, полульстивым тоном. -- Итак, до свиданья, и благодарю тебя.
   Он протянул руку, но Джиорджио не вынул своей руки из-под одеяла. Экзили повернулся к двери.
   -- У тебя прелестный ликер. Я выпью еще рюмочку.
   Он выпил и ушел. Джиорджио остался в постели, отравленный ядом злобы и сомнений.
  
  

3

  
   Второго апреля должна была наступить вторая годовщина.
   -- Надо отпраздновать ее где-нибудь вне Рима, -- сказала Ипполита. -- Мы проведем целую неделю, полную любви, совсем одни где бы то ни было, но только не здесь.
   -- Помнишь нашу первую годовщину в прошлом году? -- спросил Джиорджио.
   -- Помню.
   -- Это было на Пасху, в воскресенье на Пасхальной неделе.
   -- Я пришла к тебе утром в десять...
   -- На тебе была английская жакетка, которая мне так нравилась. А в руках ты держала молитвенник.
   -- Я не была в церкви в это утро!
   -- Но, тем не менее ты страшно торопилась...
   -- Я без малого убежала тогда из дому. Знаешь, по праздникам меня никогда не оставляли одну. И все-таки я оставалась с тобой до полудня. В тот день у нас были гости к завтраку.
   -- После того мы целый день не виделись. Это была печальная годовщина.
   -- Это правда.
   -- А как чудно светило солнце!
   -- И сколько цветов было у тебя в комнате!
   -- Я тоже рано вышел из дому и купил, кажется, все, что было на площади Испании...
   -- Ты забросал меня лепестками роз; они попали мне даже за шею и в рукава, помнишь?
   -- Помню.
   -- Потом, когда я раздевалась дома, я нашла их все. Она улыбнулась.
   -- Когда я вернулась домой, мой муж заметил один лепесток на моей шляпе в складке кружев.
   -- Да, ты рассказывала мне.
   -- Я не выходила из дому в тот день; мне не хотелось. Я все думала и думала. Да, это была печальная годовщина.
   Некоторое время она в раздумье молчала, потом спросила:
   -- Думал ли ты в глубине души, что мы дойдем до второй годовщины?
   -- Нет, не думал.
   -- И я тоже нет.
   "Вот какова любовь! -- подумал Джиорджио. -- Она заключает в себе предчувствие своего конца. -- Он вспомнил мужа Ипполиты, о котором она только что упомянула, но он относился к нему без малейшей ненависти, а скорее добродушно и даже с некоторым состраданием. -- Она свободна теперь, но почему я теперь беспокоюсь более прежнего? Ее муж служил для меня чем-то вроде страхования. Мне казалось, что он оберегает мою любовницу от опасности. Может быть, я и ошибаюсь. Я и тогда много страдал, но пережитые страдания кажутся всегда слабее настоящих". Занятый своими мыслями, он не слышал слов Ипполиты.
   -- Итак, куда же мы поедем? Надо решать, завтра первое апреля. Я уже сказала своей матери: "Знаешь, мама, я на днях уеду". Я подготовлю ее и придумаю какой-нибудь правдоподобный предлог. Предоставь мне действовать.
   Она говорила весело и улыбалась, но, по мнению Джиорджио, в улыбке, сопровождавшей ее последние слова, выражалась постоянная готовность женщины задумать какой угодно обман. Ему не понравилось, что она может легко обманывать свою мать, и он с чувством сожаления вспоминал о бдительности ее мужа. "Почему ее свобода, доставляющая мне в сущности радость и удовольствие, заставляет меня тем не менее страдать? Я не знаю, что бы я дал, только бы освободиться от неотвязной мысли, от оскорбительных для нее подозрений. Я люблю и в то же время оскорбляю ее, люблю и считаю ее способной на низменный поступок".
   -- Только мы не должны уезжать слишком далеко, -- говорила Ипполита. -- Ты не знаешь ли тихого уединенного местечка, утопающего в зелени и пооригинальнее? Не Тиволи, конечно, и не Фраскати.
   -- Возьми со стола Бедекер и поищи.
   -- Поищем вместе.
   Она взяла красную книгу, опустилась на колени перед креслом, на котором он сидел, и с детской грацией стала перелистывать страницы. Иногда она тихим голосом читала вслух какой-нибудь отрывок.
   Он глядел на нее, любуясь красотой ее шеи, черные блестящие волосы волнообразно лежали на ее голове.
   Она говорила чуть ли не с жалобой:
   -- Я не нахожу здесь ничего. Губбио, Нарни, Витербо, Орвието... Вот план Орвието: монастырь Святого Петра, монастырь Святого Павла, монастырь Иисуса, монастырь Святого Бернардино, монастырь Святого Людовика, обитель Св. Доминика, обитель Св. Франциска, обитель служителей Марии...
   Она читала нараспев, точно в церкви, и вдруг расхохоталась откинув назад голову и подставляя свой красивый лоб для поцелуя.
   Она была в этот день в экспансивно-добродушном настроении и живостью напоминала девочку.
   -- Сколько монастырей и обителей! Это, должно быть, оригинальное местечко! Хочешь, поедем в Орвието?
   Неожиданная волна свежести охватила сердце Джиорджио. Он с благодарностью принял это утешение и прижался губами ко лбу Ипполиты. Воспоминание о пустынном городе гвельфов, безмолвно обожавшем свой великолепный собор, встало в его памяти.
   -- Орвието? Ты никогда не была там? Представь себе песчаную гору, возвышающуюся над печальной равниной, и на вершине ее пустынный город, производящий впечатление необитаемого. Окна закрыты, в темных переулках растет трава, одинокий капуцин переходит площадь; перед больницей останавливается черная закрытая карета, дряхлый служитель появляется у дверцы, и из кареты выходит епископ. Башня выделяется на сером, дождливом небе, медленно бьют часы, и вдруг в конце улицы ты видишь чудо: собор!
   -- Какое спокойствие! -- сказала Ипполита немного задумчиво, точно перед глазами стояло видение безмолвного рода.
   -- Я видел его в феврале в такую же неопределенную погоду, как сегодня, -- то дождь, то солнце. Я пробыл там один
   день и уехал с грустью, унося с собой тоску по мирной тишине. О, какое там спокойствие! Я был один и думал:
   "Как хорошо было бы приехать сюда с подругой или лучше с подругой, любящей меня, как сестра, и глубоко набожной и прожить здесь целый месяц, апрель месяц, немного дождливый и туманный, но теплый и с проблесками солнца! Проводить долгое время в соборе, перед ним и около него, собирать розы в садах монастырей, есть варенье у монахинь, пить Est Est Est из этрусских чашечек, много любить и спать мягкой девственной постели под белым пологом..." Слушая его мечты, Ипполита улыбалась счастливой улыбой и сказала чистосердечным тоном:
   -- Я набожная. Свези меня в Орвието. Она крепко прижалась к ногам любимого человека и взяла
   его руки в свои. Она испытывала приятное чувство, предвкушая это спокойствие, беспечное существование и тихую печаль.
   -- Расскажи мне еще об Орвието.
   Он с искренним волнением крепко поцеловал ее в лоб и долго глядел на нее.
   -- Какой у тебя чудный лоб! -- сказал он с легкою дрожью.
   В настоящий момент Ипполита отвечала его идеальному представлению о ней, которое он лелеял в своем сердце. Она являлась доброй, нежной, покорной, от нее дышало тихой и благородной поэзией, и, как он характеризовал ее, -- gravis dum suavis -- она была серьезна и нежна.
   -- Говори! -- прошептала она.
   Слабый свет вливался в комнату с балкона. Изредка дребезжали стекла в окнах, и капли дождя падали с глухим шумом.
  
  

4

  
   -- Мы насладились в мечтах лучшей частью удовольствия, пережив мысленно самые приятные ощущения, и я думаю, что нам лучше отказаться от этого опыта. Мы не поедем в Орвието. -- И Джиорджио выбрал другое место: Альбано Лациале.
   Он не знал ни Альбано, ни Ариччиа, ни озера Неми. Ипполита в детстве гостила в Альбано в доме тетки, которой теперь не было в живых. Таким образом, это место имело для Джиорджио прелесть новизны, а в душе Ипполиты оно возбуждало давнишние воспоминания. Новое красивое зрелище часто обновляет и возвышает любовь. Воспоминание девственного возраста всегда производит на душу живительное и благотворное влияние.
   Они решили выехать второго апреля с часовым поездом. В условленный час они были на вокзале. Среди толпы оба чувствовали в глубине души радостную тревогу.
   -- Заметит нас кто-нибудь? Как ты думаешь? -- спрашивала Ипполита, полусмеясь, полудрожа. Ей казалось, что все взгляды устремлены на нес. -- Сколько времени осталось еще до отхода поезда? Боже мой, как я дрожу!
   Они надеялись, что будут одни в купе, но, к их великому неудовольствию, им пришлось примириться с присутствием трех спутников. Джиорджио поклонился какому-то господину с дамой.
   -- Кто это? -- спросила Ипполита, наклоняясь над ухом друга.
   -- После скажу.
   Она с любопытством стала разглядывать их. Господин был старик с длинной, почтенной бородой и огромным желтым черепом, совершенно лысым, на котором красовалась глубокая впадина, напоминающая знак, оставляемый большим пальцем при нажимании на что-нибудь мягкое. Лицо дамы, закутанной в персидскую шаль, было худое и задумчивое; своей внешностью и выражением лица она напоминала английскую карикатуру на синий чулок. Но в голубых глазах старика отражалась какая-то странная живость; они блестели внутренним огнем, как у энтузиаста. Вдобавок он ответил на поклон Джиорджио Ауриспа с высшей степени приветливой улыбкой.
   Ипполита рылась в своей памяти. Где она встречала эту пару? Она никак не могла вспомнить этого, но смутно чувствовала, что эти две странные старческие фигуры играли каую-то роль в истории ее любви.
   -- Скажи мне, кто это? -- повторила она на ухо другу.
   -- Мартлет, мистер Мартлет с женой. Они принесут нам счастье. Знаешь, где мы их встретили?
   -- Не знаю, только я, несомненно, где-то видела их.
   -- Они были в часовне на улице Бельсиана второго апреля, когда я в первый раз увидел тебя.
   -- Ах, да, да, помню.
   Ее глаза заблестели. Эта встреча показалась ей счастливой, и она снова чуть не с нежностью поглядела на стариков.
   -- Какое удачное предзнаменование!
   Она откинулась назад и отдалась воспоминаниям, охваченная тихой грустью. В ее уме снова предстала маленькая уединенная церковь на улице Бельсиана, окутанная голубым полумраком. Хор молодых девушек стоял на возвышении, напоминавшем изогнутый балкон; внизу перед пюпитрами из светлой березы стояло несколько музыкантов со струнными инструментами; кругом на дубовых стульях расположились немногочисленные слушатели, почти все седые или лысые; дирижер отбивал такт. Распространившийся по всей церкви запах ладана и фиалок смешивался с музыкой Себастьяна Баха.
   Под впечатлением приятных воспоминаний Ипполита снова наклонилась к другу и прошептала:
   -- Ты тоже вспоминаешь об этом?
   Ей хотелось сообщить ему о своем волнении, доказать ему, о она не забыла даже мельчайших подробностей этого торжественного события. Он тайным движением взял ее руку, спрятанную в широких складках плаща, и крепко сжал ее. Обоих охватила легкая дрожь, напоминавшая приятные ощущения первых времен. И так они сидели в задумчивости, немного взволнованные, немного утомленные жарой. Ровное и постоянное движение поезда укачивало их. Изредка в окне мелькал зеленый пейзаж, окутанный туманом. Небо покрылось тучами, и пошел дождь. Мистер Мартлет дремал в углу; мистрисс Мартлет читала журнал Lyceum. Третий путешественник надвинул шапку на глаза и спал крепким сном.
   Когда хор сбивался с такта, мистер Мартлет начинал с яростью отбивать такт вместе с дирижером. В некоторых местах все эти старики начинали отбивать такт, охваченные музыкальным экстазом. В воздухе запах ладана и фиалок. Джиорджио предался целиком упорному наплыву воспоминаний. "Мог ли я представить себе более поэтическую и странную прелюдию к своей любви? Она кажется воспоминанием о каком-то фантастическом повествовании, а на самом деле это воспоминание из моей действительной жизни. Мельчайшие подробности встают передо мной. Это поэтическое начало бросило тень мечты на мою дальнейшую любовь. -- Под влиянием легкой жары он останавливался мысленно на неясных картинах. -- Несколько капель ладана... букетик фиалок..."
   -- Погляди, как крепко спит мистер Мартлет, -- тихонько сказала ему Ипполита. -- Спокойно, как ребенок.
   И она добавила с улыбкой:
   -- Тебя тоже немного клонит ко сну, не правда ли? Дождь не перестает. Какое странное ощущение! У меня веки отяжелели.
   И она взглянула на него полузакрытыми глазами из-под длинных ресниц.
   "Как мне понравились сразу ее ресницы! -- думал Джиорджио. -- Она сидела посредине часовни на стуле с высокой спинкой. Ее профиль выделялся на освещенном окне. Когда облака на небе разошлись, свет стал вдруг ярче. Она слегка пошевелилась, и я увидел ее освещенные ресницы во всей их длине. Какие чудные ресницы!"
   -- Скажи, мы скоро приедем? -- спросила Ипполита. Свисток паровоза сообщил о приближении к станции.
   -- Хочешь держать пари, -- добавила она, -- что мы проехали мимо?
   -- О нет, не может быть!
   -- Хорошо, спроси.
   -- Сеньи-Палиано, -- кричал хриплый голос вдоль вагонов.
   Джиорджио подошел к двери немного задумчиво.
   -- Альбано? -- спросил он.
   -- Нет, синьор, Сеньи-Палиано, -- с улыбкою ответил человек. -- Вы едете в Альбано? Вы должны были выйти в Чеккине, синьор.
   Ипполита так громко расхохоталась, что мистер и мистрисс Мартлет с удивлением поглядели на нее. Ее веселость сейчас же передалась и другу:
   -- Что нам делать?
   -- Прежде всего необходимо выйти.
   Джиорджио подал человеку ручной багаж, а Ипполита продолжала смеяться искренним и живым смехом, весело принимая это неожиданное приключение. Мистер Мартлет, по-видимому, с веселым добродушием встретил эту волну молодости, похожую на волну солнечного света. Он поклонился Ипполите, а она чувствовала в глубине души какое-то неясное сожаление.
   -- Бедный мистер Мартлет! -- сказала она полушутливым, полусерьезным тоном, глядя вслед поезду, удалявшемуся среди пустынной и голой местности. -- Мне жаль расставаться с ним.
   -- Почем знать, увижу ли я его еще?
   И, оборачиваясь к Джиорджио, она сказала:
   -- А что теперь?
   Какой-то человек на станции предупредил их:
   -- В половине пятого проходит поезд в Чеккину.
   -- Недурно! -- воскликнула Ипполита. -- Теперь половина третьего. Но я объявляю, что с настоящего момента я беру в свои руки высшее руководство путешествием. Ты поедешь туда, куда я повезу тебя. Держись за меня крепче, Джиорджио. Смотри не потеряйся.
   Она, шутя, говорила с ним, как с ребенком. Оба были веселы.
   -- Где же Сеньи? Где Палиано?
   Вблизи не было видно жилья. Низкие безлюдные холмы зеленели под серым небом. Тонкое и корявое одинокое деревцо качалось в сырости около рельсов.
   Накрапывал дождь, и путники пошли укрыться на станции в маленькой комнатке с потухшим камином. На стене висела старая разорванная географическая карта с нанесенными на ней черными линиями; на другой стене висело квадратное объявление о каком-то эликсире. Против потухшего камина стоял обтянутый клеенкой диван, выдыхавший через многочисленные раны свою пеньковую душу.
   -- Погляди-ка, -- воскликнула Ипполита, читая Бедекер, -- в Сеньи есть гостиница Гаэтаино.
   Это название рассмешило ее.
   -- Почему бы нам не выкурить папиросы? -- сказал Джиорджио. -- Теперь три часа. Два года тому назад я входил в это время в часовню...
   Воспоминание о великом дне снова всплыло в их памяти. Несколько минут они молча курили, прислушиваясь к шуму усиливающегося дождя. Сквозь запотевшие стекла виднелось тщедушное деревцо, гнувшееся под порывами бури.
   -- Моя любовь старее твоей, -- сказал Джиорджио. -- Она зародилась еще до того дня.
   Ипполита запротестовала.
   -- Я помню, как ты первый раз прошла мимо меня, -- продолжал он тихим голосом, под влиянием обаяния безвозвратно прошедших дней. -- Ты произвела на меня неизгладимое впечатление. Это было вечером, когда на улицы спускается мрак и начинают зажигать огни... Я стоял один перед витриной Алинари и глядел на прохожих, но почти не замечал их. Я находился в каком-то неопределенном состоянии не то усталости, не то грусти и чувствовал смутное стремление ко всему идеальному и желание загладить отвращение. Я не рассказывал тебе этого? Я вышел только что из дома... Как странно, что после самого низкого падения душа стремится ввысь. В тот вечер как раз меня охватила жажда поэзии и стремление ко всему возвышенному, нежному и отвлеченному. Может быть, это было предчувствие?
   Он долгое время молчал, и Ипполита не нарушала его молчания в надежде, что он будет продолжать. Она с огромным наслаждением слушала его, окутанная легким дымом папиросы, казавшимся ей покровом, наброшенным на их туманные воспоминания.
   -- Это было в феврале. Заметь, что именно около этого времени я был в Орвието. Сколько мне помнится, я даже как раз собирался войти к Алинари спросить фотографию собора. И ты прошла мимо меня! Только два или три раза после того я видел тебя такой бледной. Ты не можешь представить себе, Ипполита, как ты была бледна. Я никогда не видел ничего подобного и думал: "Как может эта женщина двигаться? Ведь в ее жилах, по-видимому, нет ни капли крови". Эта сверхъестественная бледность в глубоком полумраке, спускавшемся на тротуар, делала тебя похожей на воздушное создание. Я не глядел на твоего спутника, не пошел за тобой, и ты даже мельком не взглянула на меня. Я припоминаю еще следующую подробность: пройдя несколько шагов, ты остановилась, потому что фонарщик занял весь тротуар. Я как сейчас вижу в воздухе блестящий огонек на конце палки, и фонарь внезапно зажигается и освещает тебя.
   Ипполита улыбнулась немного печальной улыбкой; подобная грусть находит на женщин, когда они видят, какими они были прежде.
   -- Да, я была бледна, -- сказала она. -- Я за несколько недель до того встала с постели после трехмесячной болезни. Я была близка к смерти.
   В окно ударил сильный порыв дождя. Маленькое деревцо отчаянно билось, делая почти круговые движения, точно чья-то рука старалась вырвать его с корнем. Джиорджио и Ипполита несколько минут глядели на эту отчаянную борьбу, напоминавшую проявление сознательной жизни в голой, унылой, безжизненной местности. У Ипполиты явилось даже чувство сожаления к деревцу. Его воображаемые страдания напоминали им об их собственных мучениях. Они глядели на пустынную местность, окружавшую заброшенное здание, мимо которого время от времени проходил поезд, наполненный пассажирами; и, наверно, каждый из этих пассажиров имел свои волнения и заботы. Печальные картины быстро сменялись в их уме, возбуждаемые теми самыми предметами, на которые они только что глядели веселыми глазами. Но эти картины исчезли, и, заглянув в свою душу, Джиорджио и Ипполита нашли в глубине ее невыразимо тягостное чувство: сожаление о безвозвратно минувших днях.
   Их любовь имела за собой длинное прошлое и влекла за собой темную сеть, полную безжизненных вещей.
   -- Что с тобой? -- спросила его Ипполита немного изменившимся голосом.
   -- А с тобой что? -- спросил Джиорджио, устремляя на нее пристальный взгляд.
   Ни один из них не ответил на вопрос другого. Они замолчали и снова принялись глядеть в окно. Небо, казалось, улыбалось плаксивой улыбкой. Бледные солнечные лучи заиграли на холме, залили его слабым золотым светом и потухли. Новые лучи зажглись и тоже исчезли.
   -- Ипполита Санцио, -- сказал Джиорджио, медленно произнося это имя, точно он желал насладиться им. -- Как я задрожал, когда узнал, как тебя зовут. Чего только мне не говорило твое имя! Так звали мою умершую сестру, и это красивое имя было привычно для меня. Я сейчас же подумал, глубоко взволнованный: "Неужели мои губы опять приобретут дорогую привычку?" В течение всего дня воспоминания об умершей смешивались в моем уме с тайными мечтами. Я не искал и не преследовал тебя, не желая быть назойливым, но чувствовал непонятную уверенность в том, что рано или поздно ты узнаешь и полюбишь меня. Какое это было приятное чувство! Я жил вне реального мира и наполнял свой досуг музыкой и возвышенным чтением. Действительно, однажды я увидел тебя на концерте Джиованни Сгамбати, но только в тот момент, когда ты выходила из залы. Ты взглянула на меня. Другой раз ты тоже поглядела на меня (может быть, ты помнишь?). Это было, когда мы встретились в начале улицы Бабуино, как раз перед книжным магазином Пиале.
   -- Я помню это.
   -- Ты была с девочкой.
   -- Да, с моей племянницей Цецилией.
   -- Я остановился на тротуаре, чтобы пропустить тебя, и заметил, что мы с тобой одинакового роста. Ты была менее бледна, чем обыкновенно. У меня в голове мелькнула гордая мысль...
   -- Ты догадывался.
   Ипполита улыбнулась, но, видя, что он говорит предпочтительно о первых проблесках своей любви, она почувствовала в глубине души некоторое сожаление. Значит, это время казалось ему лучшим? Значит, эти воспоминания были для него самыми приятными?
   -- Как я ни презираю обыденную жизнь, -- продолжал Джиорджио, -- но я никогда не мог бы мечтать о таком таинственном и фантастическом убежище, как заброшенная церковь на улице Бельсиана. Ты помнишь это? Дверь на улицу над входными ступеньками была закрыта -- закрыта, может быть, уже много лет. К церкви подходили по маленькому переулку, в котором пахло вином; на одном доме красовалась красная вывеска виноторговца. В церковь входили сзади через ризницу, помнишь, такую маленькую, что в ней с трудом помещался один священник и пономарь. Я вошел в царство Мудрости... О, эти старики и старухи, расположившиеся кругом на старинных стульях! Где Александр Мемми нашел свою аудиторию! Ты, мой друг, вероятно, не понимала, что представляешь Красоту в совете философов, любителей музыки. Этот Мартлет, видишь ли, мистер Мартлет -- один из наиболее убежденных буддистов наших дней, а жена его написала книгу о философии музыки. Дама, сидевшая рядом с тобой, была Маргарита Траубе Болль, знаменитая женщина-врач, продолжавшая труды своего умершего мужа о функциях органа зрения. Вошедший на цыпочках господин в зеленоватом пальто был спирит, доктор Флейшль, еврей, немецкий врач, великолепный пианист, до фанатизма увлекающийся Бахом. Священник, сидевший у распятия, был граф Кастракане, бессмертный ботаник. Против него сидел другой ботаник -- Кубони, бактериолог, занимавшийся микроскопическими исследованиями. Тут же были Яков Молешотт, знаменитый физиолог, высокий, седой, незабвенный старик, и Блазерна, сотрудник Гельмгольца в теории музыки, и мистер Дэвис, художник-философ, прерафаэлит, углубившийся в браманизм... Было еще несколько человек: все редкие умы, посвятившие себя самым возвышенным вопросам современной науки, холодные исследователи жизни и страстные поклонники мечты.
   Разве это не кажется невероятным и неправдоподобным? -- воскликнул он. -- В Риме, в городе умственного бездействия, любитель музыки, буддист, издавший два тома записок о философии Шопенгауэра, позволяет себе роскошь исполнить мессу Себастьяна Баха исключительно для своего собственного удовольствия в уединенной церкви перед аудиторией великих ученых, любителей музыки, дочери которых участвуют в хоре. Разве это не страница из Гофмана? В весенний, немного серый, но теплый день старые философы выходят из своих лабораторий, где они долго трудились, чтобы вырвать у жизни тайну, и собираются в заброшенной часовне, чтобы упиться страстным увлечением, соединяющим их сердца, и возвыситься над обыденной жизнью. И в присутствии всех этих стариков нежная музыкальная идиллия развертывается между родственницей буддиста и другом буддиста, а в конце мессы бессознательный буддист представляет божественной Ипполите Санцио ее будущего друга!
   Он засмеялся и встал.
   -- Мне кажется, что я почтил это событие по всем правилам.
   Ипполита сидела в задумчивости и сказала:
   -- Ты помнишь, это было в субботу, накануне Вербного Воскресенья.
   Она тоже встала и, подойдя к Джиорджио, поцеловала его в щеку.
   -- Не хочешь ли пройтись? Дождь перестал.
   Они вышли и стали гулять по мокрой платформе, блестевшей при слабом солнечном освещении. Холодный воздух оживил их. Зеленые холмы, изрезанные светлыми полосами, уступами спускались вниз. Там и сям в огромных лужах слабо отражалось небо с проглядывавшей между разорванными облаками лазурью. Капли дождя на маленьком деревце изредка сверкали на солнце.
   -- Деревцо запечатлеется в нашей памяти, -- сказала Ипполита, останавливаясь поглядеть на него. -- Как оно одиноко!
   Звонок на станции известил их о приближении поезда. Было четверть пятого. Железнодорожный служащий предложил свои услуги, чтобы пойти взять билеты.
   -- В котором часу мы будем в Альбано? -- спросил Джиорджио.
   -- Около семи.
   -- Будет уже темно, -- сказала Ипполита, беря Джиорджио под руку. Она немного озябла и радовалась при мысли, что приедет в холодный вечер в незнакомую гостиницу и будет обедать с ним одна перед зажженным камином.
   Они оказались совсем одни в купе, закрыли окна, а когда поезд тронулся, бросились друг другу в объятья и стали целоваться, называя друг друга всеми нежными именами, какие они употребляли в течение этих двух лет. Потом они уселись рядом, слабо улыбаясь и чувствуя, что кровь успокаивается в их жилах. В окне мелькал однообразный пейзаж, окутанный бледно-фиолетовым туманом.
   -- Положи голову мне на колени, -- сказала Ипполита, -- и вытянись на диване.
   Джиорджио повиновался.
   -- У тебя губы стали сухими от ветра, -- сказала она и отвела от них его легкие усы. Он поцеловал ее пальцы; она стала играть его волосами и сказала:
   -- У тебя тоже очень длинные ресницы.
   Она закрыла ему глаза, чтобы любоваться его ресницами, стала ласкать его лоб и дала снова перецеловать все свои пальцы, наклонив к нему голову. Он видел снизу, как ее рот медленно открывался, из глубины его показывались белоснежные зубы. Она закрывала рот; потом опять ее губы медленно раскрывались, подобно цветку из двух лепестков, и между ними вырисовывалась жемчужная белизна зубов.
   Они забыли все кругом и упивались ласками. Однообразный шум укачивал их. Тихим счастливым голосом они обменивались нежными словами.
   Она сказала с улыбкой:
   -- Мы путешествуем с тобой в первый раз и в первый же раз находимся одни в поезде.
   Ей доставляло удовольствие сознание, что они делали что-то новое. Желание, уже прежде мучившее Джиорджио, теперь давало себя чувствовать еще сильнее. Он привстал, поцеловал ее в шею, как раз в родинки, и прошептал ей несколько слов на ухо. Ее глаза как-то странно вспыхнули, но она с живостью ответила:
   -- Нет, нет, мы должны вести себя хорошо до сегодняшнего вечера; надо подождать. Зато как будет чудно потом!
   Ей снова представилась тихая гостиница, комната со старинной мебелью и с большой кроватью под белым пологом.
   -- В Альбано в настоящее время, наверное, почти никого нет, -- сказала она, желая отвлечь мысли друга. -- Как нам будет хорошо совсем одним в пустынной гостинице. Нас примут за молодых.
   Она дрожала от холода и, плотнее укутавшись в свой плащ, прижалась к плечу Джиорджио:
   -- Сегодня холодно, не правда ли? Сейчас же по приезде мы велим затопить камин и выпьем по чашке чаю.
   Они с огромным удовольствием предались мечтам о предстоящем счастье и шепотом обменялись пылкими обещаниями. Кровь волновалась в их жилах. Но ожидание будущего счастья усиливало настоящее желание; оно делалось неудержимым. Они замолчали. Губы их слились в долгий поцелуй, и они перестали слышать что бы то ни было, кроме шума своей волнующейся крови. Страстное желание ослепило их.
   -- Хочешь? -- спросил Джиорджио, внезапно падая на колени.
   Она не ответила, но отдалась ему.
   Обоим показалось после того, что какой-то туман рассеялся перед их глазами, что что-то изменилось внутри них и какие-то чары исчезли. Огонь в камине воображаемой комнаты потух, постель приняла холодный, неуютный вид, тишина в пустынной гостинице стала подавляющей. Чувствуя себя униженной из-за того, что она уступила дикому порыву, не имевшему, может быть, ничего общего с любовью, Ипполита сказала:
   -- Зачем мы сделали это?
   Ее голос был печален, но мягок. Она прислонилась головой к спинке дивана и стала глядеть, как широкий однообразный пейзаж погружался во тьму.
   А Джиорджио, сидя рядом с ней, попал во власть своих дурных мыслей. Ужасное видение мучило его, и он не мог отогнать его, потому что видел его глазами души -- глазами без век, которых никакая воля не способна закрыть.
   -- О чем ты думаешь? -- спросила его Ипполита с беспокойством.
   -- О тебе.
   Он думал о ее свадебном путешествии и об обычае, общем для всех молодых супругов. Она, конечно, осталась в поезде с мужем наедине, как теперь со мной, и, вероятно, подверглась во время путешествия первому насилию. Должно быть, тяжелое воспоминание об отвратительном факте побудило ее ответить мне теперь с такою живостью: "Нет, нет". И он вспомнил о быстрых приключениях во время хода поезда между станциями, о внезапно волнующих взглядах, о проявлениях чувственности в темных туннелях в душные летние дни.
   -- Какой ужас! Какой ужас! -- И он сильно задрожал.
   Ипполита знала, что эта дрожь служит верным признаком болезни, мучившей ее друга, и спросила, взяв его за руку:
   -- Ты страдаешь?
   Он утвердительно кивнул головой и с болезненной улыбкой поглядел на нее. У нее не хватило смелости расспрашивать его, так как она боялась, что он ответит ей резким и оскорбительным словом. Она предпочитала молчать, но долгим обычным поцелуем поцеловала его в лоб в надежде рассеять его тяжелые мысли.
   -- Вот и Чеккина! -- воскликнула она, поднимаясь при свисте паровоза. -- Вставай, вставай, мой друг, пора выходить.
   Она старалась быть веселой, желая развеселить его, спустила окно и высунула голову наружу.
   -- Вечер холодный, но приятный. Вставай, мой друг! Сегодня годовщина, и мы должны быть веселыми.
   При звуке ее нежного и сильного голоса он отогнал от себя гадкие мысли и, выйдя на свежий воздух, скоро успокоился.
   Ясный вечер спустился на насыщенную влагой местность. В прозрачном воздухе блестели последние лучи света. Звезды одна за другой зажигались на небе, как бы на невидимых висячих канделябрах, парящих в воздухе.
   -- Мы должны быть счастливыми! -- Джиорджио повторял про себя слова подруги, и его сердце наполнялось несбыточными мечтами. Тихая комната, зажженный камин и белая постель показались ему слишком ничтожными элементами счастья в эту тихую и торжественную ночь.
   -- Сегодня годовщина. Мы должны быть счастливыми. -- Что он делал и думал два года тому назад в это время? Он бесцельно бродил по улицам, инстинктивно стремясь достигнуть чего-то возвышенного и тем не менее направляя шаги в людные места, где его гордость и счастье казались ему возвышенными перед контрастом обыденной жизни. А городской шум, окружавший его, долетал до его слуха, точно издалека.
  
  

5

  
   От старой гостиницы Людовика Тоньи веяло чуть не монастырской тишиной. Длинный вход был отделан под мрамор, и стены на лестничных площадках были покрыты многочисленными досками с надписями. Каждая вещь носила отпечаток старины. Старомодные формы кроватей, стульев, кресел, диванов, комодов совершенно вышли из употребления. В середине потолков на светло-желтом или голубом фоне красовались гирлянды роз и разные символические изображения -- лиры, факелы, колчаны. Цветы на коврах и бумажных обоях побледнели и почти исчезли. Скромные, белые тюлевые занавески у окон висели на потерявших позолоту карнизах. Старинные картины в выцветших рамках, отражавшиеся в зеркалах в стиле рококо, имели мрачный и унылый вид.
   -- Как мне здесь нравится! -- говорила Ипполита, поддаваясь тишине окружавшей обстановки. Она уселась в большое мягкое кресло и прислонилась головой к спинке, на которую была наброшена скромная, белая вязаная салфеточка в виде полумесяца. -- Мне даже не хочется двигаться с места.
   Она вспомнила свою тетю Джиованну и далекое детство.
   Я помню, что у бедной тети был дом, похожий на этот, где мебель веками стояла на одном месте. Я никогда не забуду ее отчаяния, когда я сломала ей стеклянный колпак, знаешь, над искусственными цветами... Я помню, как плакала бедная старушка, и, как сейчас, вижу се в черной кружевной наколке с белыми локонами на висках...
   Она говорила тихим голосом и часто останавливалась, глядя на пылающий огонь и улыбаясь Джиорджио. Под ее усталыми глазами вырисовывались черные круги. С улицы долетал до них ровный непрерывный стук мостивших улицу рабочих.
   -- В доме был большой чердак с двумя или тремя окошечками, населенный голубями. Туда взбирались по маленькой крутой лестнице. На стенах чердака висели сухие заячьи шкурки с шерстью, натянутые на палках. Я ежедневно ходила кормить голубей. Заслыша мои шаги, они слетались к двери, а когда я входила, они осаждали меня. Я садилась на пол и разбрасывала им принесенный ячмень. Голуби окружали меня; все были белые. Я глядела, как они клюют ячмень. Из соседнего дома слышались звуки флейты -- все одна и та же мелодия в один и тот же час. Эта музыка казалась мне очаровательной. Я слушала с открытым ртом, подняв голову в сторону окна, и упивалась звуками. Иногда в окошечко влетал запоздавший голубь, задевая крыльями за мою голову и оставляя у меня в волосах два-три пера. А невидимая флейта играла и играла... Эта мелодия до сих пор не выходит у меня из головы; я могла бы даже пропеть ее. В это время, среди голубей, у меня зародилась страсть к музыке...
   Она говорила тихим голосом и часто останавливалась, глядя расширенными глазами на разгоревшийся огонь: казалось, что он притягивал и начинал гипнотизировать ее. А с улицы доносился ровный и однообразный стук мостивших улицу рабочих.
  
  

6

  
   Однажды они возвратились немного усталые с прогулки на озеро Неми. Они позавтракали в вилле Чезарини под тенью роскошных цветущих камелий и с чувством людей, разглядывающих что-то в высшей степени таинственное, полюбовались зеркалом Дианы, холодным и непроницаемым для взгляда, подобно голубому льду.
   Придя домой, они по обыкновению заказали чай. Ипполита, рывшаяся в своем чемодане, вдруг обернулась в сторону Джиорджио, показывая ему перевязанный ленточкой пакетик.
   -- Погляди-ка! Твои письма... Я всегда вожу их с собой. Джиорджио воскликнул с видимым удовольствием:
   -- Все? Ты все сохраняешь?
   -- Да, все. Тут и записки, и телеграммы. Не достает только одной записки, которую я бросила в огонь, чтобы она не попала в руки моего мужа. Но я храню обгоревшие кусочки; некоторые слова можно разобрать.
   -- Покажи мне! -- попросил Джиорджио.
   Она ревнивым жестом спрятала пакет и, видя, что Джиорджио с улыбкой подходит к ней, убежала в соседнюю комнату.
   -- Нет, нет, ничего не увидишь; я не хочу.
   Она противилась, отчасти шутя, отчасти потому, что ревниво оберегала эти письма, подобно тайному сокровищу, с гордостью и со страхом, и не хотела, чтобы их видел даже тот, кто написал их.
   -- Пожалуйста, покажи их мне! Мне очень любопытно перечитать письма, написанные два года тому назад. Что я писал тебе?
   -- Огненные вещи.
   -- Пожалуйста, покажи.
   Она, наконец, согласилась, уступая настойчивым ласкам друга.
   -- Так подождем, пока подадут чай, и тогда перечитаем их вместе. Не хочешь ли затопить камин?
   -- Нет, сегодня ведь почти жаркий день.
   День был ясный, и серебристый свет разливался в неподвижном воздухе. Дневной свет становился мягче, проникая в комнату через тюлевые занавеси. Свежие фиалки, набранные в вилле Чезарани, наполняли всю комнату своим благоуханием.
   -- Вот и Панкрацио, -- сказала Ипполита, услышав стук в дверь.
   Добрый слуга Панкрацио вошел с неизменной улыбкой на губах, поставил поднос на стол, обещал на вечерний обед ранние плоды и вышел из комнаты быстрыми прыгающими шажками.
   Ипполита налила чай в чашки; они задымились, подобно кадилам. Затем она развязала пакет; письма лежали в порядке, разделенные на мелкие связки.
   -- Какое множество! -- воскликнул Джиорджио.
   -- Не так уж много. Здесь двести девяносто четыре письма, а два года состоят из семисот тридцати дней.
   Оба улыбнулись и, усевшись рядом за стол, начали чтение. Перед этими документами своей любви Джиорджио почувствовал какое-то странное, нежное и в то же время сильное волнение. Первые письма привели его ум в замешательство. Душевное состояние, проглядывавшее в этих письмах, показалось ему сначала непонятным. Некоторые возвышенные лирические фразы поразили его, а пыл юношеской страсти буквально ошеломил его в окружавшей мирной обстановке тихой и скромной гостиницы. Одно письмо гласило: "Сколько раз мое сердце стремилось к тебе сегодня ночью! Тяжелое тревожное чувство мучила меня даже в краткие промежутки сна, и я открывал глаза, чтобы отогнать призраки, поднимавшиеся из самой глубины моей души. Одна только мысль не покидает и постоянно терзает меня; это мысль о том, что ты можешь уехать далеко. Возможность этого никогда еще так не ужасала меня и не причиняла мне таких безумных страданий, как теперь. В настоящий момент я имею твердую, ясную и очевидную уверенность, что без тебя жизнь для меня невозможна. Когда тебя нет, дневной свет меркнет в моих глазах и земля кажется мне бездонной могилой -- я вижу смер аполнялась неизъяснимым ожиданием. И тихая комната, и пылающий камин, и постель под белой кисеей казались ему слишком скудной обстановкой для этой торжественно чистой ночи. "Мы празднуем нашу годовщину. Мы должны быть счастливы".
   Что думал он, что делал в этот же самый час два года тому назад? Бесцельно блуждал по улицам, инстинктивно стремясь к простору. Но его влекли к себе и людные улицы, где его гордость и радость словно вырастали от контраста с обыденной жизнью, и шум города казался ему далеким.

V

   Ветхая гостиница Людовико Тоньи со своей оштукатуренной и раскрашенной под мрамор передней, со своими площадками и зелеными дверьми сразу внушала чувство почти монастырского покоя. Вся мебель носила отпечаток семейной старины. Кровати, стулья, кресла, диваны, комоды отличались старомодной формой, вышедшей из употребления. Потолки нежных цветов: светло-желтого и небесно-голубого, с гирляндой роз посредине или с другим шаблонным символом: с лирой, факелом или колчаном. На бумажных обоях, на шерстяных коврах букеты цветов вылиняли, стали почти незаметными, оконные занавески, белые и простенькие, висели на карнизах со стертой позолотой, зеркала "рококо", отражая эти устаревшие предметы в своей тусклой поверхности, придавали всему ту призрачную грусть, какую придают своим берегам заброшенные пруды.
   -- Как мне здесь нравится! -- воскликнула Ипполита, проникнутая очарованием этого мирного уголка. -- Я хотела бы никогда не уезжать отсюда!
   Она приютилась в большом кресле, откинув голову на его спинку, украшенную белой вязаной накидкой -- скромным домашним рукоделием.
   И она вспомнила о своей умершей тетке Джиованне и о своем далеком детстве.
   -- Бедная тетя! Помнится, дом у нее был совсем такой же -- дом, где в течение века мебель не трогали с места. Я вспоминаю ее отчаяние, когда мне случилось разбить один из стеклянных колпаков -- знаешь, под ними хранят искусственные цветы... Помню, как она плакала... Бедная старая тетушка! Я так и вижу ее в черном кружевном чепце с белыми буклями, спускающимися по щекам...
   Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на огонь, пылающий в камине, временами, улыбаясь Джорджио, она поднимала на него несколько утомленные глаза, окруженные легкой синевой. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.
   -- Помню, в доме был большой чердак с двумя или тремя слуховыми окошками. Там жили голуби. Туда вела маленькая крутая лесенка и вдоль нее висели, Бог знает с какого времени, меховые заячьи шкурки, высохшие, растянутые на двух крестообразно сложенных жердочках. Ежедневно я ходила кормить голубей. Заслышав мои шаги, они все слетались к дверям и, когда я входила, буквально бросались на меня. Тогда я садилась на пол и сыпала вокруг себя зерна. Голуби окружали меня, они были такие белые... Я смотрела, как они клюют. Звук флейты доносился из соседнего дома -- всегда одна и та же мелодия в один и тот же час. Эта музыка казалась мне очаровательной. Я слушала, подняв голову к слуховому окну, полуоткрыв рот, как бы впитывая в себя звуки. Время от времени влетал какой-нибудь запоздавший голубь, порхал у меня над головой, оставляя в моих волосах белые перышки. А невидимая флейта все играла, играла... Эта мелодия и сейчас у меня в ушах, я могла бы ее пропеть. Страсть к музыке зародилась во мне в те дни на голубятне. -- И она мысленно повторяла напев старинной альбанской флейты, она снова переживала былые сладкие мгновения с печалью супруги, находящей после многих лет на дне своей свадебной шкатулки забытую конфетку. Наступила минутная тишина. Затем раздался звонок в коридоре. -- Помню, кружилась по комнате хромая горлица -- одна из слабостей моей тетки. Однажды пришла поиграть со мной соседняя девочка по имени Клариче. Тетушка, простуженная, лежала в постели. Мы играли на террасе. Горлица показалась на пороге, доверчиво посмотрела на нас и расположилась в уголке на солнце.
   Едва увидев ее, Клариче бросилась за ней, чтобы поймать. Убогое, жалкое созданьице пыталось скрыться, но так забавно хромало при этом, что мы принялись безудержно смеяться. Клариче, наконец, настигла птичку. От смеха мы обе словно опьянели. Горлица испуганно билась в наших руках. Клариче вырвала у нее перышко (жестокая была девочка), потом -- я дрожу и теперь еще при этом воспоминании -- ощипала почти всю на моих глазах, смеясь и заставляя меня смеяться. Она была совершенно как пьяная. Несчастная птичка, лишенная перьев, окровавленная, скрылась в доме, как только получила свободу. Мы бросились за ней, но в тот же момент услышали звонок и крики тетушки, перемешанные с кашлем. Клариче быстро исчезла, а я спряталась за портьеру. Горлица умерла в тот же вечер. Меня тетушка отослала в Рим, убежденная, что эта варварская жестокость -- дело моих рук. Более я уже не видела тетю Джиованну. Как я плакала! Еще до сих пор меня мучит раскаяние.
   Ипполита говорила медленно, с расстановкой, смотря на пылающий камин. Огонь точно притягивал и гипнотизировал ее. А с улицы доносился равномерный, монотонный стук каменщиков, устилающих мостовую.

VI

   Однажды влюбленные вернулись с озера Неми несколько утомленными. Они позавтракали на вилле Chesarini под роскошной цветущей камелией. Вдвоем, с волнением людей, созерцающих тайну тайн, любовались они Specchio di Diana холодным и непроницаемым, как лазурь ледников.
   Они заказали обычный чай. Ипполита, искавшая что-то в чемодане, вдруг обернулась к Джорджио, показывая ему пакет, перевязанный лентой.
   -- Видишь? Это твои письма... Я никогда не расстаюсь с ними.
   Видимо довольный, Джорджио воскликнул:
   -- Все? Неужели ты все сохранила?
   -- Да, все. Даже записки, даже телеграммы. Не достает лишь той записки, которую я бросила в огонь, чтоб она не попала в руки моего мужа. Но и от нее я храню обгоревшие клочки -- еще можно разобрать несколько почерневших слов.
   -- Дай мне взглянуть, -- попросил Джорджио.
   Ревнивым движением она спрятала пакет. Потом, когда Джорджио, улыбаясь, хотел к ней подойти, она убежала в соседнюю комнату.
   -- Нет, нет, ты их не получишь. Я не дам их тебе. -- Она отказывала ему частью в шутку, частью оттого, что привыкла хранить их благоговейно, словно потайное сокровище, со страхом и гордостью, и ей было неприятно показывать эти письма даже тому, кто их написал.
   -- Ну дай же мне взглянуть. Так любопытно перечесть свои письма за два года. Что я там писал?
   -- Пламенные слова.
   -- Умоляю тебя, дай посмотреть.
   Наконец, она уступила настойчивым и нежным мольбам своего друга.
   -- По крайней мере подождем, пока принесут чай. Потом мы перечтем их вместе. Хочешь, я затоплю камин?
   -- Нет, сегодня почти жарко.
   Стоял светлый день с серебристыми отблесками в недвижном воздухе. Проходя через кисею занавесок, дневная бледность принимала мягкие тона. Свежие фиалки, сорванные на вилле Chesarini, наполняли всю комнату благоуханием. В дверь постучали.
   -- Вот и Панкрацио, -- сказала Ипполита.
   Добродушный слуга Панкрацио внес свой неизменный чай и свою неизменную улыбку. Он поставил поднос, возвестил, что на обед будет "нечто особенное", и вышел быстрой припрыгивающей походкой. Несмотря на свою лысину, он казался моложавым. Он был необыкновенно услужлив и обладал смеющимися глазами -- длинными, узкими и немного раскосыми, как у японского божества.
   Джорджио заметил:
   -- Панкрацио приятнее, чем его чай.
   Действительно, чай не имел никакого аромата. Но сама сервировка придавала ему странную привлекательность. Сахарница и чашки невиданной вместимости и формы, чайник, изукрашенный пасторалью. На тарелочке с тонкими ломтиками лимона была написана посредине черными буквами рифмованная загадка.
   Ипполита разлила чай. Чашки дымились, словно кадильницы. Потом она развязала пакет. Показались письма, тщательно разделенные на несколько маленьких связок.
   -- Сколько писем! -- воскликнул Джорджио.
   -- Ну не так уж много. Всего 294. А ведь два года, друг мой, заключают в себе 730 дней.
   Улыбнувшись, оба сели рядом, и чтение началось.
   Необычайное волнение охватило Джорджио перед этими реликвиями его любви. Первые письма принесли разочарование. Повышенное, возбужденное состояние души, сквозившее в этих письмах, показалось ему непонятным. Лирический пафос некоторых фраз поразил его. Бурная сила юношеской страсти внушала ему почти страх по контрасту с мирным спокойствием настоящей жизни в этой скромной гостинице.
   Одно из писем говорило: "Как стремилось к тебе мое сердце сегодня ночью. Мрачная тоска давила меня даже в краткие минуты сна -- и я открывал глаза, чтоб избавиться от призраков, встающих из глубины моей души... Одна мысль преследует меня, мысль невыразимо мучительная, что ты можешь уйти от меня далеко. Никогда, нет никогда еще эта возможность не возбуждала во мне такого безумного страха и боли. В эти мгновения у меня явилась "уверенность", уверенность определенная, твердая, ясная -- я не в состоянии жить без тебя. Когда я думаю, что могу потерять тебя, все кругом меркнет, свет делается мне ненавистным, вселенная кажется бездонной могилой, -- я ощущаю смерть". Другое письмо, написанное после отъезда Ипполиты гласило: "Делаю неимоверные усилия, чтобы держать перо. Во мне нет более энергии, нет воли. Такое отчаянье овладело мной, что от внешней жизни у меня сохранилось одно лишь сознательное убеждение -- полной ненужности жизни. Хмурый день, -- удушливый, тяжелый, точно день смертоубийства... Часы тянутся с неутомимой медленностью... Моя тоска растет с каждой минутой все более ужасная, все более мучительная... Мне кажется, что в душе моей стоячие воды, мертвые, отравленные. Страдание ли это душевное или телесное, не знаю. Я чувствую оцепенение и недвижимо изнемогаю под тяжестью, которая давит, но не убивает". И другое письмо: "Наконец сегодня я получил твой ответ в 4 часа, когда уже начинал отчаиваться. Я читал и перечитывал его тысячу раз, стараясь найти между строк "недосказанное", то, чего ты не могла выразить -- тайну твоей души, нечто более жизненное и более сладкое, чем все слова, начертанные на бездушном листке бумаги... Как я жажду тебя... Ищу следа руки твоей, твоего дыхания, твоего взгляда... Напрасно".
   "Не знаю, чего бы я не дал, чтобы иметь хотя бы призрак твоего присутствия. Поцелуй цветок и пришли мне его, начерти мне кольцо, к которому длительно прижмись губами -- сделай так, чтобы я, хотя в мечтах, мог владеть твоей лаской, посланной мне издалека... Издалека! Сколько времени уже я не целовал тебя, не держал в своих объятиях, не видел твоего побледневшего от страсти лица? Год один? Или век?"
   "Куда скрылась ты? В какие земли? За какие моря?"
   "Часы провожу я с застывшей душою, -- все думаю".
   "Это состояние словно могила, словно склеп. Иногда я прямо "вижу" себя вытянувшимся в гробу, я с равнодушной ясностью мысли "созерцаю" себя мертвым, неподвижным, ухожу в глубь своей души".
   Так кричали и стонали письма любви на столе, покрытом домашней скатертью, рядом с деревенскими чашками, наполненными дымящимся чаем.
   -- Помнишь, -- сказала Ипполита, -- я тогда в первый раз покинула Рим и всего на две недели.
   Джорджио был погружен в воспоминания о днях этих безумных волнений. Он старался воскресить их в своей памяти и понять. Но окружающая мирная уютность мешала ему, ощущение покоя обволакивало его разум мягкой пеленой.
   Затененный свет, горячий напиток, аромат фиалок, близость Ипполиты одурманивали его. Он думал: "Или уж я так далек от восторгов тех дней? Нет, ведь в последний ее отъезд моя тоска была не менее жестокой". Но ему никак не удавалось сблизить свое "я" прежних времен с настоящим.
   Несмотря ни на что, он чувствовал себя не тем человеком, который писал эти исступленные и отчаянные слова, он чувствовал, что те излияния любви чужды ему, и чувствовал также всю пустоту слов. Эти письма походили на эпитафию гробницы, и, как эпитафия грубо и лживо выражает память об умершем, так и его письма неверно, неправильно изображали различные переживания его любви. Ему хорошо было знакомо особенное возбуждение, овладевающее влюбленным, когда он пишет про свою любовь. В порывах этого возбуждения все разнородные волны чувства смешиваются и мутятся с неясным клокотаньем. У влюбленного нет точного сознания того, что он хочет выразить, он связан вещественным несовершенством слов, поэтому, принужденный отказаться от истинного описания своих волнений, своей страсти, он старается передать силу чувства преувеличенными выражениями, прибегая к обычным риторическим приемам.
   Вот почему все любовные послания сходны между собой, язык самой возвышенной страсти мало чем отличается от простого жаргона.
   Джорджио размышлял:
   "В этих письмах все -- неистовство, чрезмерность, исступление. Где же утонченность моих переживаний? Где мои томления, дивные и сложные? Где та глубокая, многогранная печаль, в которой терялась моя душа, как в непроходимом лабиринте?"
   С сожалением он должен был заметить, что в письмах отсутствовали все исключительные свойства его ума, культивированные им так тщательно.
   И мало-помалу, продолжая читать, он пропускал длинные отрывки чисто лирического красноречия и отыскивал лишь указания мелких фактов, подробностей жизни, намеков на то или другое памятное событие.
   В одном из писем он прочел: "Около 10 часов я машинально зашел в обычный уголок сада Torteo, где столько раз встречался с тобой. Эти последние 35 минут до твоего отъезда были для меня жестокой мукой. Ты уезжала... Уезжала... И я не имел возможности проститься с тобой, покрыть поцелуями твое лицо, повторить тебе еще раз: "Помни! Помни!" Около 11 часов я инстинктивно обернулся. Входил твой муж с другом и дамой, обычно сопровождающей их. По всей вероятности, они только что проводили тебя. И такая отчаянная боль охватила меня, что немного спустя я должен был встать и уйти. Присутствие этих лиц, говоривших и смеявшихся, точно ничего нового не произошло, -- доводило меня до бешенства. Их вид явился для меня очевидным, неоспоримым свидетельством того, что ты уехала... уехала бесповоротно".
   Ему вспоминались летние вечера, когда он видел Ипполиту сидящей за столиком между своим мужем и капитаном инфантерии против маленькой дамы незначительного вида. Он не знал ни одного из этих окружающих ее людей, но страдал от каждого их движения, от каждого поворота, от всей их вульгарной внешности, воображение рисовало ему их нелепые разговоры, которые его изящная возлюбленная, казалось, слушала со вниманием.
   В другом письме писалось: "Я нахожусь под гнетом сомнений. Сегодня душа моя враждебна тебе. Я полон глухой ярости. Немного спустя уйду в море. Прощай. Не пишу больше, чтоб не наговорить еще более жестоких слов. Прощай. Любишь ли ты меня? Или пишешь слова любви только из жалости, по привычке? Верна ли ты мне? Что думаешь? Что делаешь? Я страдаю, поэтому вправе спрашивать тебя. Сомневаюсь! Сомневаюсь! Сомневаюсь! Безумствую..."
   -- Это, -- сказала Ипполита, -- писано в те времена, когда я была в Rimini. Август и сентябрь. Какие бурные месяцы. Помнишь, как ты, наконец, прибыл на "Дон Жуане".
   Вот письмо с корабля: "Сегодня около двух пристали к Анконе, прийдя на парусах от Porto San Giorgio. Твои молитвы и пожелания дали нам попутный ветер. Чудное плаванье. Я все расскажу тебе. На заре выйдем в открытое море. "Дон Жуан" -- король катеров. Твое знамя развевается на мачте. Прощай... Быть может, до завтра. 2 сентября".
   -- Мы свиделись, но что за дни пытки! Помнишь? За нами неустанно следили. О, это моя невестка! Помнишь наше посещение храма Малатесты. И паломничество в церковь San Giuliano накануне твоего отъезда... Вот письмо из Венеции.
   Они прочли его вместе с одинаковым трепетом:
   "С 9-го я в Венеции "plus triste que jamais". Венеция подавляет меня. Самая светозарная греза не может сравниться с этой дивной мраморной грезой, выходящей из вод и расцветающей в призрачном небе. Умираю от тоски и желания. Почему тебя нет со мной! О, если бы ты приехала, исполнила свое былое намерение. Быть может, нам удалось бы похитить час у бдительного надзора и в сокровищнице наших воспоминаний прибавилось бы одно -- самое божественное..." На другой странице: "Красота Венеции -- подходящая рама для твоей красоты. Колорит твоей кожи, такой яркий и горячий, сотканный из бледной амбры и матового золота, с легкими тонами умирающей розы, -- это идеальный колорит, гармонирующий с венецианским воздухом. Я не знаю, какой была Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то думаю, что ты на нее похожа. Вчера проходил над Canalazzo мимо великолепного дворца кипрской королевы, и греза моя вставала передо мной. Не была ли ты некогда в этом царственном доме и не склонялась ли с чудного балкона, чтоб любоваться игрой солнца в воде? Прощай, Ипполита, я не владею мраморным замком на Canal Crando, достойным тебя, и ты не вольна в своей судьбе..."
   И потом еще письмо. "Здесь все слава Paolo Veronese. Один лишь Veronese остался у меня в памяти из всего нашего посещения церкви San Giuliano в Rimini. Мы были так печальны в тот вечер! Выйдя из церкви, мы бродили по деревне, по берегу реки, направляясь к далекой кучке деревьев. Помнишь? Последний раз это было, что мы виделись и говорили... Последний раз! О, если б ты приехала внезапно из Виньоля в Венецию".
   -- Видишь, -- сказала Ипполита, -- это было непрерывное обольщение, утонченное, непреодолимое. Ты не мог вообразить себе моей пытки. Я ночи не спала, изыскивая способ уехать одной, не возбуждая подозрения моих гостей. Я совершила чудо изобретательности. Не знаю даже как. Когда я очутилась наедине с тобой в гондоле на Canalazzo в то сентябрьское утро, я не верила действительности. Помнишь? Я разрыдалась прежде, чем ты успел вымолвить слово.
   -- Я тебя ждал. Я был уверен, что ты приедешь.
   -- Это была первая великая неосторожность.
   -- Да, правда.
   -- Но что же из того? Разве не вышло все к лучшему? Разве не лучше, что я сейчас принадлежу тебе всецело. Я ни о чем не жалею.
   Джорджио поцеловал ее в висок. Долго говорили они об этом событии, являвшемся одним из самых прекрасных, самых необычайных среди их воспоминаний. Минуту за минутой переживали они два дня их тайной жизни в гостинице Даниэли. Два дня самозабвения, упоения, когда им обоим казалось, что они утратили всякое представление о внешнем мире, всякое сознание своего прежнего существования.
   Эти дни положили начало несчастьям Ипполиты.
   Следующие письма намекали на первые испытания.
   "Когда подумаю, что я главная причина твоих страданий и твоих семейных невзгод, -- меня терзает раскаяние, и я хотел бы показать тебе всю силу моей страсти, чтоб ты простила мне зло, причиненное тебе. Сознаешь ли ты мою страсть? Уверена ли ты, что моя любовь достойна твоих долгих мук? Убеждена ли ты в этом глубоко и твердо?"
   От страницы к странице пылкость его возрастала. Потом с апреля следует длинный промежуток без писем. Именно в эти 4 месяца совершилась катастрофа. Слабый муж, не сумев победить открытое и упорное возмущение Ипполиты, так сказать, бежал, оставив после себя запутанные дела и почти полное разорение. Ипполита искала приюта у своей матери, потом у сестры на даче в Каронно. И тогда снова появилась та ужасная болезнь, которой она страдала в детстве -- нервная болезнь, имеющая сходство с эпилепсией. Письма за август говорили об этом.
   "Ты не можешь себе представить овладевшего мной ужаса. Пытка еще невыносимее от неумолимой яркости моих призрачных видений. Я "вижу" тебя в припадке, "вижу", как черты твои искажаются и синеют, "вижу", как глаза твои безнадежно закатываются под веки, красные от слез... Я "вижу" все чудовищные фазы болезни, точно я близко возле тебя, и, сколько бы я ни делал усилий, мне не удается отогнать ужасное видение. И потом я "слышу", как ты зовешь меня! В ушах моих звучит твой голос, глухо и жалобно звучит, точно кто просит о помощи и не надеется на помощь".
   И спустя три дня: "Тяжко писать тебе эти строки. Хотел бы оставаться недвижимым, в молчании, в углу, в тени и думать и вызывать твой образ и вызывать призрак болезни твоей, хотел бы "видеть" тебя. Меня неудержимо тянет к этой самопроизвольной пытке... О, бедная, бедная, любовь моя. Я так печален, что хотел бы утратить ощущение бытия на долгое время, уснуть, а затем проснуться и не помнить больше ни о чем, не мучиться больше. Хотел бы по крайней мере, чтоб какая-нибудь телесная боль -- рана, язва, ожог -- вырвала меня из невыносимой пытки духа. Боже мой! Я "вижу" -- руки твои бледнеют и судорожно сжимаются, "вижу" между пальцами вырванную прядь волос..."
   И потом еще: "Ты пишешь мне: что, если бы болезнь застигла меня в твоих объятиях? Нет, нет, я не увижу тебя больше, я не хочу тебя видеть! Не безумие ли было писать такие слова? Подумала ли ты, что пишешь? Ты отнимаешь у меня жизнь, мне кажется, я перестаю дышать. Скорей напиши мне другое письмо! Скажи, что ты выздоровеешь, что ты не отчаиваешься, что ты хочешь видеть меня. Ты "должна" выздороветь! Слышишь, Ипполита? Ты "должна" выздороветь!"
   И еще: "Сегодня ночью луна была в облаках. Мы шли по взморью -- я и мой друг.
   Я сказал: какая безотрадная ночь! Друг ответил: Да, нехорошая ночь. И остановился. Вдалеке завыла собака. Не сумею передать тебе, Ипполита, какое похоронное настроение навеяли на меня слова друга.
   Нехорошая ночь! Что случилось там, далеко? Что делала ты? Какое несчастье готовилось в ту ночь?
   Потом на рассвете послышался крик ночной птицы. В другой раз я не обратил бы на это внимания. Сегодня же каждый звук нестерпимо, раздирающе проникал мне в сердце".
   "...Ты отчаиваешься неосновательно. Вчера большую часть дня провел за статьями о нервных болезнях, чтобы постичь твой недуг. Ты без сомнения выздоровеешь. И я даже думаю, что у тебя совершенно прекратятся припадки и что выздоровление твое пойдет не прерываясь до окончательного исцеления. Восстань!
   Чувствовала ли ты сегодня ночью присутствие моей неотступной мысли?
   Тоскливая была ночь, словно подернутая дымкой, полная молитвенных песнопений. По главной улице между густой изгородью и деревьями проходили пилигримы и хором пели долгие, монотонные молитвы..."
   Во время выздоровления письма становились нежными, ласкающими.
   "Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии дивной красоты и такого сильного запаха, что я часто нахожу в глубине ее чашечки насекомое, недвижимое от опьянения. Все побережье кругом усеяно этими страстными лилиями, расцветающими в одно мгновенье и живущими лишь несколько часов под палящим солнцем на жгучем песке. Взгляни -- даже мертвый цветок этот очарователен. Он такой нежный, изящный, такой женственный..."
   И еще: "Сегодня утром, когда проснулся, смотрел на свое тело, сожженное солнцем. Кожа на верхней части тела шелушится, особенно на плече, в том месте, куда ты клала свою голову. Тихонько отделил я пальцем тонкий отстающий слой кожицы и подумал, что, быть может, в этой хотя уже и мертвой ткани сохранилась еще печать щеки твоей, твоих губ. Как змея, я меняю свою оболочку. А сколько наслаждения впитала в себя эта оболочка!"
   Потом: "Пишу тебе еще в постели. Лихорадка у меня прошла, оставив лишь острую невралгию под левым глазом. Все же чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Столько, столько передумал, лежа в постели с головной болью! Сколько раз вдруг в полусознании чувствовал грызущее сомнение! И великих усилий стоило мне отогнать злые мысли. Еще вчера думал о тебе весь день. Старшая сестра моя Кристина стояла возле меня и с нежностью отирала мне лоб. Я закрыл глаза и представил себе: что, если бы рука эта была твоя, и сразу почувствовал неизъяснимое облегчение и мысленно повторил твое имя. Потом взглянул на сестру с улыбкой признательности. И это воображаемое превращение ее ласки в твою показалось мне таким чистым, целомудренным. Не сумею словами выразить тебе всю хрупкую нежность, утонченность и крайнюю идеальность этого чувства. Но ты поймешь. Ave!"
   Потом еще: "Я все печален. У меня так обострились чувства, что я слышу, как падают на стол один за другим лепестки роз -- последних, что принесла мне сестра. Падают сладостно-нежные, как "мысли твоей головки". А через раскрытые окна доносятся женский смех и крики детей, купающихся в море".
   Письма шли непрерывно вплоть до ноября, но мало-помалу становились горькими, тревожными, полными подозрительности, сомнений и упреков: "Как ты далеко от меня... Но не одно ощущение материальной отдаленности мучает меня. Мне кажется, что и душа твоя покидает меня... Твое обаяние делает и других счастливыми. Разве смотреть на тебя, слушать тебя не значит наслаждаться тобой. Напиши, скажи, что ты вся моя, во всех твоих действиях и мыслях, что ты жаждешь меня, что вдали от меня ни в чем не находишь красоты". И дальше: "Я думаю... думаю, и моя мысль ранит меня, и эти раны от мыслей причиняют мне невыносимую боль. Иногда у меня появляется безумное желание вырвать из своей страдающей головы то неосязаемое и непобедимое, что вонзилось туда, словно жало. Мне нестерпимо трудно дышать, и биение сердца угнетает меня как бесконечные, тяжелые удары молота. Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного". Дальше: "Никогда, нет, никогда не обрести мне внутреннего мира и сокровенной уверенности. Лишь при одном условии мог бы я быть покойным: поглотить все-все твое существо, слиться с тобой воедино, жить твоей жизнью, думать твоими мыслями. Хотел бы, по меньшей мере, чтобы чувства твои оставались замкнутыми для всего, что исходит не от меня... Я несчастный больной. Дни мои -- это медленная агония. Редко я так хотел конца, как сейчас хочу его и призываю. Солнце уходит на запад, и ночь спускается в мою душу, наполняя ее тысячью ужасов. Тени встают изо всех углов комнаты и тянутся ко мне, словно живые облики, и движутся, и дышат с непобедимой враждебностью. На столике у меня много роз... Сорвал я их с последнего отцветающего куста... У них блеклый оттенок, и аромат их тоже блекнущий, но я так люблю их. Мне представляются они рожденными на кладбище, где схоронены были в давние дни двое влюбленных". И после: "Вчера утром, между одиннадцатью и часом, я мысленно созерцал себя мертвым. Близкий дух бедного моего дяди Деметрио уже несколько дней тревожит меня. Внечеловеческое овладело мной, и душа моя жаждала освобождения. Потом кризис миновал. Сейчас уже я смеюсь, но смерть прошла недалеко от меня".
   Письма из Рима, куда Джорджио вернулся в первых числах ноября, чтобы ожидать там Ипполиту, намекали на одно очень большое и неясное событие. "Ты пишешь мне: мне стоило великих усилий остаться тебе верной... Что ты хочешь этим сказать? В чем состоит "ужасное событие", взволновавшее твою душу. Боже, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и гордость моя возмущается этим страданием. На моем лбу легла морщина, словно глубокий шрам незажившей раны -- там обитает пожирающий меня гнев, там скопляется горечь моих сомнений, моих подозрений, моей ненависти. Я думаю, что даже поцелуи твои не залечат этой раны. Твои письма, проникнутые страстным желанием, кружат мне голову. Но я не благодарю тебя за них. Вот уже два или три дня в сердце моем что-то восстает против тебя. Я не знаю, что это. Быть может, предчувствие? Быть может, предвидение?"
   Читая эти строки, Джорджио страдал, точно рана его снова открылась. Ипполита хотела удержать его от продолжения. Ей вспомнился тот вечер, когда муж ее неожиданно приехал в Каронно, на вид спокойный и холодный, но со взглядом безумного, и объявил, что хочет увезти ее с собой. Ей вспомнился миг, когда они остались вдвоем в уединенной комнате, ветер шевелил оконную занавеску, огонь колебался, и доносился шорох ближайших деревьев: ей вспомнилась дикая, молчаливая борьба с этим человеком, внезапно схватившим ее в свои объятия -- о, ужас! -- чтоб насильно овладеть ею.
   -- Довольно! Довольно! -- просила она, притягивая к себе голову Джорджио. -- Довольно, не надо больше читать.
   Но он хотел продолжать. "Все еще не постигаю я появления этого человека и не могу сдерживать гнева, направленного отчасти и на тебя. Но я не хочу передавать тебе моих мыслей, чтоб не доставлять тебе терзаний. О, это горькие и мрачные мысли! Я чувствую, что нежность моя на время отравлена. Думаю, лучше было бы, чтоб ты не видела меня теперь. Не возвращайся пока, если хочешь избежать для себя бесполезных страданий. Не добр я сейчас. Душа моя преисполнена обожанием к тебе, но мысль моя тебя язвит и клеймит. Это противоречие вечно живет во мне и вечно возобновляется и никогда не будет иметь конца". В письме следующего дня: "Мука! Жестокая, досель неизведанная мука! О, Ипполита, вернись! Хочу видеть тебя, говорить с тобой, упиваться твоими ласками. Я люблю тебя, как никогда еще не любил! Но избавь меня от вида твоих синяков, я не могу думать о них без содрогания и гнева. Мне кажется, если я увижу твое тело, запятнанное руками этого человека -- мое сердце разобьется. Чудовищно! Ужасно!"
   -- Довольно, Джорджио! Брось же читать, -- молила Ипполита, прижимая к себе голову возлюбленного и целуя его глаза. -- Джорджио! Умоляю тебя!
   Ей удалось увлечь его от стола. Он улыбался непередаваемой улыбкой больных, уступающих настояниям друзей, хотя они хорошо знают, что все лекарства запоздали и бесполезны.

VII

   Вечером в Страстную пятницу они уехали обратно в Рим.
   Перед отъездом, около пяти часов, они пили чай.
   Им было грустно. Бесхитростная жизнь в скромной гостинице в ту минуту, когда она кончалась, показалась им необычайно прекрасной и желанной, их простенькая уютная комнатка показалась еще более тихой и привлекательной. Все уголки, где переживали они мгновения печали и любви, предстали им в идеальном свете. Еще одна частица их чувства и их существования должна была низвергнуться в бездну времени, уничтожиться.
   Джорджио сказал:
   -- И это прошло!
   Ипполита говорила:
   -- Что я буду делать? Мне кажется, я уже не могу спать иначе, как на твоем сердце.
   Потрясенные, они смотрели друг другу в глаза, чувствуя, как волнение сжимает им горло. Молча прислушивались они к равномерному, однообразному стуку каменщиков, устилающих мостовую. Но этот томительный шум лишь увеличивал их муку.
   Джорджио встал со словами:
   -- Это невыносимо!
   Эти размеренные удары еще обостряли в нем и без того сильное ощущение быстротечности времени, они внушали ему какой-то тревожный ужас, который он испытывал часто, слушая тиканье маятника. И однако тот же шум в истекшие дни разве не погружал его в тихую истому? Он подумал: "Через 2 или 3 часа мы расстанемся. Для меня снова начнется повседневная, мелкая, пустая жизнь. Обычный недуг снова неизбежно охватит мою душу. Я уже знаю, какое мутное брожение возбуждает во мне весна. Я буду страдать непрерывно. И я знаю, что моим главным безжалостным палачом явится мысль, подсказанная мне Экзили. Если б Ипполита захотела меня излечить, могла ли бы она это сделать? Пожалуй, отчасти. Почему бы ей не поехать со мной в какой-нибудь уединенный уголок не на неделю, а на более долгое время? В интимной близости она очаровательна, полна заботливого внимания и женственной прелести. Не раз она казалась мне сестрой, любящей сестрой, созданием моей мечты: gravis dum suavis. Быть может, своим постоянным присутствием она смогла бы если не излечить меня, то хоть облегчить мою жизнь".
   Он остановился перед Ипполитой, взял ее руку и сказал:
   -- Была ли ты очень счастлива в эти несколько дней? Ответь мне. -- Он говорил взволнованным и вкрадчивым голосом.
   Ипполита ответила:
   -- Счастлива, как никогда.
   Джорджио крепко сжал ее руку. Он чувствовал в этих словах глубокую искренность и прибавил:
   -- Можешь ли ты жить прежней жизнью?
   Она ответила:
   -- Не знаю. Я не заглядываю в будущее. Тебе ведь известно, что вся моя прежняя жизнь рухнула.
   Она опустила глаза. Джорджио страстно обнял ее.
   -- Ты меня любишь, правда? И я для тебя единственный смысл существования? И в твоем будущем ты не видишь никого, кроме меня?
   С неизъяснимой улыбкой, приподняв свои длинные ресницы, Ипполита ответила:
   -- Ты знаешь, что это так.
   Тогда он прошептал, склоняясь лицом к ее груди:
   -- Ты ведь знаешь терзающий меня недуг?
   Она, казалось, угадала мысль возлюбленного и спросила его тихо, совсем тихо, словно суживая круг, где они дышали и трепетали:
   -- Что могу я сделать, чтобы излечить тебя?
   Они помолчали, прижавшись друг к другу в тесном объятии. Но в молчании их души взвешивали и разрешали одну и ту же мысль.
   -- Уедем со мной! -- вскричал наконец Джорджио. -- Отправимся в какой-нибудь неизведанный край, останемся там всю весну, все лето, пока возможно. И ты исцелишь меня!
   Не колеблясь, Ипполита ответила:
   -- Я готова. Я твоя.
   Они оторвались друг от друга, утешенные. Настал час отъезда, последний чемодан был уложен. Ипполита собрала все свои цветы, уже увядшие в вазах: фиалки с виллы Chesarini, цикламены, анемоны и подснежники из парка Киджи и простые розы из Castel Gandolfo, а также ветку миндального дерева, сорванную около Lagni di Diana, когда они возвращались из Эмиссарио. Эти цветы могли рассказать обо всех их идиллиях. О! Как они безумно бежали вниз по крутому склону парка, по сухим листьям, где ноги тонули по щиколотку. Она кричала и смеялась, чувствуя, как через тонкие чулки зеленая крапива жжет ее ноги, и тогда Джорджио, идя впереди, начал сбивать палкой жгучую траву, и донна могла ступать по ней безбоязненно. Ярко-зеленые бесчисленные побеги крапивы усеивали Lagni di Diana -- таинственный грот, где отзвуки эха превращали в музыку медленно падающие капли. И из влажного сумрака она смотрела на равнину, всю покрытую миндальными и персиковыми деревьями, серебристо-розовыми, бесконечно воздушными, нежными над бледной синевой озерных вод. Сколько цветов -- столько воспоминаний.
   -- Смотри, -- сказала Ипполита, показывая Джорджио билет из Segni Paliano. -- Я его сохраню.
   Панкрацио постучал. Он принес Джорджио счет. Растроганный щедростью синьора, он рассыпался в благодарностях и благих пожеланиях. В конце концов он даже вытащил из кармана две своих визитных карточки и, извиняясь за смелость, предложил их синьоре и синьору на память о его ничтожном имени. На карточках было написано затейливыми буквами: Панкрацио Петрелла.
   Ипполита сказала:
   -- Я сохраню и это на память.
   Панкрацио снова постучался. Он принес синьоре подарок: четыре или пять превосходных апельсинов. Глаза его блестели на румяном лице. Он возвестил:
   -- Пора идти.
   Спускаясь по лестнице, двое влюбленных снова ощутили грусть и какой-то страх, словно за этим мирным порогом их ждала неведомая опасность. Старый хозяин гостиницы поклонился им при выходе и сказал с огорчением:
   -- А у меня на сегодняшний ужин такие отличные жаворонки!
   Джорджио ответил подергивающимися от волнения губами:
   -- Мы скоро вернемся... Скоро вернемся...
   Пока они направлялись к станции, солнце начало спускаться в море на крайней черте равнины, краснеющей среди тумана. В Checcina моросило. Когда они расставались в этот сырой и туманный вечер Страстной пятницы, Рим показался им городом, где можно только умереть.
  

Отчий дом

I

   В конце апреля Ипполита уезжала в Милан по просьбе сестры, только что схоронившей свою свекровь. Джорджио Ауриспа также намеревался тем временем отправиться в путь, на поиски удаленного местечка. В середине мая решено было там встретиться.
   Но как раз перед своим отъездом Джорджио получил от матери письмо, полное безнадежной грусти, почти отчаяния. Откладывать поездку на родину при подобных обстоятельствах было немыслимо.
   Джорджио сознавал, что долг его -- спешить туда, где было истинное горе, и страдал за мать, но чувство сыновней нежности мало-помалу уступало в нем место раздражению, обострявшемуся по мере того, как перед сознанием его всплывали картины предстоящего конфликта.
   Вскоре раздражение это, подогреваемое приготовлениями к отъезду и горестной перспективой разлуки, захватило его всецело.
   Прощание с возлюбленной было мучительней, чем когда-либо. Джорджио находился в состоянии повышенной чувствительности, больные нервы не давали ему ни на минуту покоя. Будущее не сулило ничего, кроме горя и тревоги.
   Расставаясь с Ипполитой, он сказал:
   -- Еще увидимся ли мы!
   Поцеловав ее в последний раз в дверях вагона, он заметил, что она немедленно спустила черную вуаль над его поцелуем, этот ничтожный сам по себе факт поверг его в смущение и приобрел для него значение зловещего символа.
   Приехав на родину в Гуардиагрелле и войдя в свой отчий дом, он так ослаб духом, что, обнимая мать, расплакался, как дитя. Но ни объятия матери, ни слезы не облегчили его. Он чувствовал себя одиноким в родном доме, среди родной семьи. Странное ощущение одиночества среди близких, знакомое ему и прежде, пробуждалось теперь с еще большей силой, с большей нетерпимостью. Тысячи мелких подробностей домашнего обихода раздражали, оскорбляли его. Обычная тишина во время обеда и завтрака, нарушаемая лишь звоном ножей и вилок, казалась ему просто невыносимой. Эстетическое чувство, свойственное его натуре, страдало здесь каждую секунду, и нервы расстраивались...
   Атмосфера вражды и раздора тяготела над этим жилищем, и Джорджио задыхался в нем.
   В первый же вечер по его приезде мать удалилась с ним в отдельную комнату, чтобы поведать о всех своих неприятностях, огорчениях, несчастьях, а также о беспорядочном, безнравственном поведении своего мужа.
   Дрожащим от негодования голосом, глядя на него полными слез глазами, она сказала:
   -- Твой отец негодяй!
   Веки ее несколько распухли и были красны от частых слез, щеки ввалились, вся внешность носила на себе следы долгих страданий.
   -- Да, негодяй! Негодяй!
   Слова эти продолжали звенеть в ушах Джорджио, когда он поднимался к себе в комнату, образ матери носился перед его глазами, он снова слышал постыдные обвинения, сыпавшиеся на человека, чья кровь текла в его жилах, и на сердце его была такая тяжесть, что, казалось, оно не вынесет более и разорвется. Но вот картина внезапно сменилась: среди бурного прилива страсти перед ним всплыл образ далекой возлюбленной, и тогда он почувствовал, что ему бы хотелось ничего не знать, ни над чем не задумываться, кроме своей любви, не испытывать никаких ощущений, не связанных с нею. Он вошел в свою комнату и запер за собой дверь. Лунная майская ночь смотрела в стеклянные двери балконов. Чувствуя потребность подышать свежим воздухом, он открыл дверь, вышел на балкон и, опершись на балюстраду, жадными глотками, казалось, пил влагу ночи. Бесконечное спокойствие царило внизу, в долине, Маиелла, вся еще белая от снега, дополняла красоту неба величественной красотой своих контуров.
   Гуардиагрелле, похожее на стадо овец, дремало у подножья Санта-Мария Маджиоре. Одно освещенное окно противоположного дома являлось каким-то желтым пятном на этом фоне.
   Джорджио забылся. Красота ночи заслоняла собой все мысли и будила лишь одну: "Вот еще ночь, погибшая для счастья!" Среди окружающей тишины слышался лишь топот лошади в соседней конюшне да замирающий звон бубенчиков.
   Взгляд Джорджио обратился к освещенному окну, и на фоне желтого прямоугольника рамы он увидел колеблющиеся тени человеческих фигур, двигавшихся там внутри. Он стал прислушиваться. Ему показалось теперь, что кто-то слегка постучал в дверь. Неуверенный, он пошел отворить. То была тетка Джоконда. Она вошла.
   -- Ты обо мне и думать забыл, -- сказала она, обнимая его.
   На самом деле, не видя ее в числе встречавших его родственников, Джорджио совершенно забыл о ее существовании. Он поспешил извиниться, посадил ее на стул и заговорил с ней ласковым тоном.
   Тетке Джоконде, старшей сестре его отца, было лет под шестьдесят. Она хромала после одного несчастного случая и проявляла склонность к полноте, но полноте нездоровой, рыхлой, лимфатической. Вся ушедшая в религиозные обряды, она жила особняком в своей комнате на верхнем этаже, почти не соприкасаясь с семьей, всеми забытая, никогда никем не любимая, считавшаяся слабоумной. Мир ее составляли священные предметы, реликвии, символы, жизнь протекала исключительно в религиозных упражнениях: монотонном пении молитв и жестокой борьбе с чревоугодием. Она обожала сладости, а всякая иная пища внушала ей отвращение. Но зачастую сладостей не было, и Джорджио пользовался ее исключительной любовью за то, что всякий раз, приезжая в Гуардиагрелле, не забывал привезти ей коробочку леденцов и коробочку шоколада с ромом.
   -- Ну вот, -- забормотала она своим беззубым ртом, -- ну вот ты и приехал к нам... Хе, хе, опять приехал...
   Она смотрела на него с оттенком робости, не находя других слов, а глаза ее горели ожиданием.
   Сердце Джорджио сжималось от жалости и презрения, и он думал: "И с этим убогим созданием, опустившимся до последней степени, с этой несчастной ханжей-лакомкой меня связывают узы крови, я принадлежу к одному с ней роду!"
   Заметное беспокойство постепенно овладело тетей Джокондой, глаза ее светились теперь уже слишком красноречиво. Она по-прежнему бормотала:
   -- Ну вот... вот...
   -- Ах, да! Прости, тетя Джоконда, -- с трудом заставил себя выговорить Джорджио. -- Ведь я забыл на этот раз привезти тебе конфет!
   Старуха изменилась до неузнаваемости, казалось, она близка к обмороку, глаза ее потухли, и она еле слышно прошептала:
   -- Что же делать, ничего...
   -- Но завтра же я непременно постараюсь достать тебе конфет, -- добавил Джорджио, утешая старуху. -- Я выпишу...
   Старуха мгновенно ожила и скороговоркой проговорила:
   -- От урсулинок, знаешь ли... Там всегда можно достать.
   Наступило молчание, среди которого тетя Джоконда, по-видимому, предвкушая предстоящее наслаждение, зачавкала своим беззубым ртом, как бы смакуя набегающую слюну.
   -- Бедный мой Джорджио!.. Ах, что, если бы у меня не было тебя, мой Джорджио!.. Но ты еще не знаешь, что здесь творится, -- одно наказание Божие... Пойди-ка сюда на балкон, взгляни на цветы. Это все я поливала, каждый день поливала, я всегда думаю о Джорджио, да! Прежде у меня был Деметрио, а теперь никого, кроме тебя!
   Она встала и, взяв за руку племянника, повела его на один из балконов. Она показала ему вазы с цветущими растениями и, сорвав листок бергамота и протянув ему, нагнулась попробовать, достаточно ли влажна земля.
   -- Постой, -- сказала она.
   -- Куда ты, тетя Джоконда?
   -- Постой!
   Ковыляя, она вышла из комнаты и через минуту вернулась, с трудом таща жбан с водой.
   -- К чему ты это делаешь, тетя? Зачем ты себя так утруждаешь?
   -- Растения требуют ухода. Если не я, то кто же о них позаботится?
   Она принялась поливать цветы, при чем дыхание ее ускорилось, и по временам глухой хрип вылетал из старческой груди, болезненно отзываясь в душе юноши.
   -- Довольно! Довольно! -- вскричал он наконец, вырывая у нее жбан с водой.
   Они остались на балконе, прислушиваясь, как вода, просачиваясь из горшков с цветами, с легким шумом капала на землю.
   -- Почему освещено это окно? -- спросил Джорджио, желая прервать молчание.
   -- О, -- отвечала старуха, -- потому, что дон Дефенденте Счиони находится при смерти.
   Оба вглядывались теперь в колеблющиеся тени на желтом пятне оконной рамы. Старуха начала дрожать от ночного холода.
   -- Пойдем-ка, тетя Джоконда, ложись спать!
   Он пожелал проводить ее наверх до ее комнаты. Проходя по коридору, они наткнулись на что-то, медленно ползущее по каменным плитам пола.
   Это была черепаха. Старуха приостановилась и сказала:
   -- Она твоя ровесница, ей двадцать пять лет, такая же калека, как и я. Отец твой наступил каблуком...
   Джорджио вспомнились общипанные горлинки тети Джованны и некоторые эпизоды из жизни в Альбано.
   Они подошли к порогу комнаты. Удушливый, нездоровый запах несся оттуда. При слабом свете лампы можно было различить стены, увешанные бесчисленными изображениями мадонн и распятий, разодранные ширмы, кресло с выбившимися пружинами и клочками мочалы.
   -- Зайдешь?
   -- Нет, спасибо, тетя Джоконда, ложись скорее!
   Быстрыми-быстрыми шагами она вошла в комнату и сейчас же снова появилась на пороге с пакетиком в руках, открыв его перед Джорджио и высыпав оттуда на ладонь немножко сахару, она сказала:
   -- Вот видишь! Это все, что у меня есть!
   -- Завтра, завтра, тетя... Ну, ложись. Покойной ночи!
   И Джорджио поспешил проститься с ней, потеряв всякое терпение, совершенно разбитый душой и телом. Он снова вернулся на свой балкон.
   Полная луна плавала на небе. Маиелла, неподвижная, застывшая, казалась теперь одной из лунных возвышенностей, наблюдаемых астрономами. Гуардиагрелле дремало у подножья ее. В воздухе носилось благоухание цветущих деревьев. "Ипполита! Ипполита!" В этот скорбный час вся душа Джорджио неслась к возлюбленной, взывая о помощи.
   Но вот из освещенного окна внезапно раздался женский вопль, нарушая безмолвие ночи. За ним послышались новые, потом все слилось в одно непрерывное рыдание, то возрастающее, то замирающее, ритмичное, подобно пению. Агония закончилась, отлетевший дух поднимался к ночному небу, торжественному и зловещему.

II

   Мать говорила:
   -- Ты должен помочь мне, Джорджио, ты должен переговорить с отцом, убедить его. Ты ведь старший. Да, Джорджио это необходимо.
   И снова она принималась перечислять все недостатки мужа, разоблачать перед сыном безнравственное поведение его отца. Отец завел любовницу, то была их прежняя горничная, женщина развратная и алчная, на нее и на своих незаконных детей он растрачивал все состояние, не думая ни о чем и ни о ком, легкомысленно относясь к деньгам и к управлению имением, он продавал весь урожай за бесценок первому встречному, лишь бы получить деньги, он тратил так много, что, по его милости, семья зачастую нуждалась в самом необходимом, он решительно отказывался дать приданое младшей дочери, давно уже помолвленной, всякие разговоры на эту тему приводили его в ярость, он начинал кричать, браниться, порой даже позволял себе еще более недостойные выходки.
   -- Ты далек от всего этого и не знаешь, что за ад наше здешнее существование! Ты не можешь себе представить и сотой доли наших страданий... Но ведь ты старший в роду. Тебе необходимо с ним переговорить. Да, Джорджио, положительно необходимо.
   Опустив глаза, Джорджио молчал, стараясь не показать раздражения, вызываемого в нем видом этого горя, так настоятельно требующего к себе участия, и делал над собой невероятные усилия, чтобы сдержаться. Как? Неужели перед ним была его родная мать? Неужели этот страдальческий, искаженный злобой рот, произносивший грубые слова, принадлежит его матери? Неужели скорбь и злоба могли до такой степени исказить ее?
   Он поднял глаза и вглядывался в лицо матери, ища на нем следы былого изящества. Как она была кротка прежде, его мать! Какое это было прекрасное и нежное создание! Как он любил ее в детстве, в юношестве! Донна Сильверия была тогда стройной, высокой женщиной, бледной и хрупкой, с белокурыми волосами и черными глазами, от всего существа ее веяло благородством, так как она принадлежала к старинному роду Спина, фамильный герб которого, на ряду с гербом Ауриспа, красуется над порталом Санта-Мария Маджиоре. Как она была изящна прежде! Почему же такая перемена? И сын страдал от всех грубоватых движений матери, от всех ее злобных речей, от выражения ее лица, искаженного яростью негодования, он страдал также и при мысли об отце, обвиняемом в стольких преступлениях, страдал при виде той ужасной пропасти, что возникла между двумя существами, давшими ему жизнь. Но какую жизнь!
   Мать продолжала настаивать:
   -- Необходимо быть энергичным. Когда же ты поговоришь с ним? Решай. Ты слышишь, Джорджио?
   Да, он слышал, но все существо его содрогалось от ужаса и отвращения, а мысленно он говорил себе: "О, мама, проси меня сделать все, что хочешь, принести самую мучительную жертву, но избавь от этой миссии, не заставляй меня действовать вопреки моей воле. Я трус!" При одной мысли очутиться с глазу на глаз с отцом, выполнить акт, требующий мужества и энергии, -- непобедимое отвращение овладевало всем его существом. Охотнее согласился бы он дать отрезать свою руку. Глухим голосом Джорджио ответил:
   -- Хорошо, мама, я поговорю с ним. Постараюсь выбрать подходящий момент.
   Он обнял и поцеловал мать, как бы безмолвно прося у нее прощение за свою ложь, так как в душе своей он говорил себе: "Подходящего момента я не выберу и говорить с ним не буду".
   Они стояли в дверях балкона. Мать распахнула их настежь и сказала:
   -- Сейчас пронесут тело дона Дефенденте Счиоли.
   Они вышли на балкон и, став рядом, оперлись на балюстраду. Взглянув на небо, она добавила:
   -- Что за день!
   Гуардиагрелле со своими каменными домиками сияло в лучах весеннего солнца. Легкий ветерок колыхал траву у желобов. По всем своим расщелинам, начиная с основания до самой вершины, Санта-Мария Маджиоре была покрыта нежным мхом, украшенным бесчисленными лиловыми цветочками, и старинное здание собора возвышалось к лазурному небу под двойным покрывалом мраморных и живых украшений.
   Джорджио думал: "Больше я не увижу Ипполиты. В душе моей таится зловещее предчувствие. Через пять-шесть дней я решил отправиться на поиски уединенного местечка, о котором мы оба так мечтали, но я предчувствую, что все это напрасно, что это не состоится, что появится какое-нибудь неожиданное препятствие. Как странны, как необъяснимы порою мои ощущения! Не сам я, а "кто-то другой", вселившийся в меня, говорит мне, что всему конец".
   Мысли текли дальше: "Она перестала писать. Я получил от нее по приезде сюда всего только две короткие телеграммы: одну из Палонцо, другую из Белладжио. Никогда еще не чувствовал я себя таким далеким ей. Быть может, уже кто-нибудь другой нравится ей теперь? Неужели же любовь может мгновенно потухнуть в сердце женщины? А почему бы и нет? Быть может, там, в Альбано, согретое воспоминаниями, ее сердце билось для меня в последний раз. Это и ввело меня в заблуждение. Разве для человека, способного мыслить отвлеченно, иные события жизни не являются таинственными символами, полными значения, независимо от их внешнего проявления. Так вот! Когда я мысленно проверяю все мельчайшие события нашей жизни в Альбано, то для меня становится несомненным, что они являлись именно такими красноречивыми символами, предвещавшими "конец".
   Вечером в Страстную пятницу, когда мы расстались с ней по приезде в Рим и карета ее скрылась в тумане, разве не казалось мне, что я потерял ее навеки? Разве не почувствовал тогда в глубине своей души, что все кончено?"
   В воображении его всплыл образ Ипполиты, опускающей черную вуаль над его поцелуем. И все это солнце, эта лазурь, эта радость, разлитая в природе, подсказывали ему теперь только одну мысль: "Жизнь без нее невозможна".
   В эту минуту мать перегнулась за балюстраду и, глядя на паперть собора, сказала:
   -- Вот процессия выходит из церкви.
   Погребальное шествие спускалось с паперти, полное торжественности. Четверо людей, в монашеском облачении несли на плечах гроб. Двумя длинными рядами тянулись за гробом люди, также в монашеских одеждах, с зажженными свечами в руках, и только глаза их светились в отверстия капюшонов. Время от времени с порывом ветра колебалось пламя тоненьких свечей, и гасли некоторые из них, проливая восковые слезы. При каждом монахе находился босоногий мальчик, обеими горстями собиравший падающие капли воска.
   Когда весь кортеж вытянулся вдоль улицы, музыканты в красных одеждах и белых султанах заиграли погребальный марш. Носильщики пошли в такт музыке, медные инструменты засверкали на солнце.
   Джорджио думал: "Сколько грусти и сколько шутовства в погребальном обряде!" Он представил себе самого себя, лежащего в заколоченном гробу, несомого этими персонажами маскарада, среди горящих свечей и потрясающих звуков труб. Картина вызвала в нем отвращение. Потом внимание его остановилось на босоногих мальчиках, старательно подбиравших восковые слезы, они шли не в ногу, согнувшись и упорно следя глазами за зыбким пламенем свечей.
   -- Бедный дон Дефенденте! -- прошептала мать, смотря вслед погребальному шествию.
   Но сейчас же, как бы говоря сама с собой, она устало добавила:
   -- А почему бедный! Он обрел мир, мы же продолжаем страдать!
   Джорджио взглянул на нее. Глаза их встретились, и она улыбнулась ему какой-то слабой улыбкой, нимало не изменившей общего выражения лица. Какой-то мимолетный луч будто проскользнул по этому скорбному лицу, но для Джорджио этот луч явился великим откровением: при свете его он увидел и увидел ясно, какой неизгладимый след оставило горе на лице его матери. Вместе с этим страшным откровением могучий поток нежности хлынул в его душу. Его мать, его родная мать уже не умела улыбаться иначе! Значит, печать страдания неизгладима на этом дорогом лице, так часто и так нежно склонявшемся над ним в дни болезней и страданий! Жизнь его матери, его родной матери угасала с каждым днем, постепенно приближаясь к роковой развязке. Он же, в то время как она изливала перед ним свою душу, страдал не от сочувствия к ней, а от собственного эгоизма и расшатанных нервов, возмущавшихся вульгарностью проявлений ее горя!
   -- О, мама!.. -- прошептал он, задыхаясь от слез, и схватив ее за руки, быстро повлек за собой в комнату.
   -- Что с тобой, Джорджио? Что с тобой, дитя мое? -- спрашивала мать, испуганная страдальческим выражением его лица. -- Что с тобой? Скажи мне!
   О, теперь только он узнал этот голос, дорогой, единственный, незабвенный голос, проникающий в самую глубь души, в нем было и утешение, и прощение, и истинная, бесконечная доброта, в нем слышались все родные звуки, раздававшиеся над ним в дни самых тяжелых страданий; он снова, снова услышал их! Наконец-то перед ним предстало прежнее обожаемое им существо.
   -- О, мама, мама!..
   И он, рыдая, сжимал ее в своих объятьях и, заливаясь слезами, целовал ее глаза, лоб, щеки в порыве исступленной нежности.
   -- Бедная моя мама!
   Он усадил ее, стал перед ней на колени и смотрел на нее, смотрел долгим взглядом, как будто видел ее впервые после разлуки. А она, едва сдерживая рыдания, подступавшие к горлу, и конвульсивно сжимая губы, спросила:
   -- Это я так расстроила тебя?
   Отирая слезы, струившиеся по лицу сына, она ласково гладила его по волосам. Голос ее звучал прерывисто.
   -- Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так близко принимать к сердцу... Слава Богу, ты не живешь в этом доме. Я не хочу, чтобы ты страдал. Всю мою жизнь, с самого твоего рождения, я оберегала тебя от каких-либо страданий, от какой-либо жертвы! О! Зачем же теперь у меня не хватило на это силы?.. Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Прости, Джорджио, я не думала, что ты это так горячо примешь. Не плачь, умоляю тебя. Джорджио, умоляю тебя, не плачь! Я не могу видеть твои слезы! Она сама готова была разрыдаться, не выдержав этой муки.
   -- Смотри, -- сказал он, -- я уже не плачу.
   Он склонился головой на колено матери и под ее нежными ласками вскоре затих. Только по временам еще рыдания вырывались из его груди. Теперь в мозгу его, в форме смутных ощущений, всплывали впечатления далекого детства. Ему слышалось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика, какие-то крики на улице: все знакомые звуки, ежедневно раздававшиеся после полудня, но почему-то раздиравшие его душу. После недавнего припадка она находилась в состоянии крайней неустойчивости. Вот всплыл перед ним образ Ипполиты, и это явилось для него новым потрясением: полный смятения, не поднимая головы с колен матери, юноша глубоко вздохнул.
   Нагнувшись над ним, мать прошептала:
   -- Какой тяжелый вздох!
   Он улыбнулся, не открывая глаз, теперь полное изнеможение охватывало его члены, он испытывал усталость безнадежного отчаяния, потребность подчиняться, признав себя побежденным в ожесточенной борьбе. Мало-помалу жажда жизни исчезала в нем, подобно тому как исчезает теплота в теле умирающего.
   От недавних переживаний не оставалось и следа. Мать снова сделалась чужой ему. Что мог он сделать для нее? Чем помочь? Как возвратить душевное спокойствие, здоровье, жизнерадостность? Разве это возможно? Разве жизнь этой женщины не отравлена навеки? Любовь матери не могла уже быть для него тем прибежищем, каким была в далекие дни его детства. Мать уже не в силах была ни понять, ни утешить его, ни помочь ему. Их души, их жизни были теперь слишком чужды друг другу. Теперь она могла лишь доставлять ему зрелище своих собственных страданий.
   Он встал, поцеловал ее и, вырвавшись из ее объятий, направился к себе в комнату. Там он вышел на балкон, оперся на перила и стал смотреть вдаль. Перед глазами его возвышалась Маиелла, вся розовая от заката, величественная и нежная, на фоне зеленоватого неба. Оглушительные крики кружащейся стаи ласточек раздражали его, и он бросился на постель.
   Лежа на спине, он размышлял: "Прекрасно, положим, я живу, существую. Но какой смысл в этом существовании? Каким силам подчинено оно? Какие законы управляют им? Мое собственное "я" непонятно мне, неподвластно мне. Самочувствие мое подобно самочувствию человека, присужденного стоять на неустойчивой, колеблющейся поверхности и непрерывно чувствовать, что он не в силах сохранить равновесие, куда бы ни ступил своей ногой. Я не знаю душевного покоя, но и тревога моя неопределенна. Не есть ли это тревога труса, ускользающего от погони? Не есть ли мое мучение -- мучение хищника, уверенного, что ему никогда не настигнуть намеченной жертвы? Возможно, что и то и другое вместе".
   Ласточки щебетали, стаями пролетая взад и вперед, мелькая будто черные стрелки по бледной полосе тени, падающей от балкона.
   "Чего во мне недостает? Какой пробел существует в моем сознании? Что за причина моего бессилия? Я чувствую страстную жажду жить, стремиться к достижению гармонического развития всех своих способностей, стремиться к красоте, к самосовершенствованию. А между тем с каждым днем я незаметно убиваю себя, с каждым днем жизнь моя уходит понемногу через какие-то бесчисленные невидимые трещины, я кажусь себе чем-то вроде нарыва, прорвавшегося лишь наполовину и, сообразно движению, оставшейся в нем жидкости, принимающего то ту, то иную форму. Все мои силы уходят на то, чтобы с громадным трудом влачить песчинку, приобретающую в моем воображении значение непосильной тяжести. Мысли мои путаются и истощают в непрерывных противоречиях. Чего же мне недостает? Кто управляет бессознательной деятельностью моего существа, необходимой для каждого человека? Или, быть может, эта сторона моего "я" уже умерла, и лишь одна смерть поможет нам снова слиться воедино? Да, это так. Смерть манит меня -- это несомненно".
   С колокольни Санта-Мария Маджиоре ударили к вечерне. Снова перед глазами Джорджио пронеслась картина похорон: гроб, люди в монашеских одеждах и эти жалкие, сгорбленные, старательно подбирающие восковые слезы, босоногие мальчики, идущие не в ногу, с глазами, пристально устремленными на зыбкое пламя свечей.
   Дети эти овладели воображением Джорджио.
   Позднее, в письме к возлюбленной, он попытался объяснить аллегорию, смутно всплывавшую в его сознании, всегда стремящемся проникнуть в тайный смысл образов. "Один из них, -- писал он, -- тщедушный, бледный, одной рукой опираясь на костыль, с протянутой свободной рукой, тащился рядом с каким-то колоссом в монашеской одежде, сжимавшим тоненькую восковую свечу в своем гигантском кулаке. Обе эти фигуры навсегда запечатлелись у меня в памяти.
   Должно быть, во мне самом живет нечто, делающее меня похожим на этого ребенка. Жизнь моя находится во власти кого-то таинственного неведомого, и он сжимает ее в своем железном кулаке, я наблюдаю за тем, как она тает, тащась за нею с протянутой рукой, отдавая свои последние силы для того, чтобы подобрать хотя бы несколько ее капель, и каждая из этих капель, падая, сжигает мою жалкую руку".

III

   Букет свежих весенних роз красовался на столе -- это Камилла, младшая сестра, нарвала их в саду. За столом сидели отец, мать, брат Диего, Альберт, жених Камиллы в качестве гостя, и старшая сестра Христина с мужем и ребенком, белокурым мальчиком, с белым как снег личиком, напоминающим полураспустившийся цветок лилии.
   Джорджио сидел между отцом и матерью.
   Муж Христины, дон Бартоломео Челаиа барон де Паллеаурео, раздраженным тоном сообщал местные сплетни. Человек лет около пятидесяти, сухой, с лысиной на затылке, с гладко выбритым лицом, он напоминал своей наружностью священника. Но его почти нахальная резкость в обращении являлась контрастом с этой внешностью служителя алтаря.
   Вслушиваясь в его речи и наблюдая за ним, Джорджио думал:
   "Как может Христина быть счастлива с подобным субъектом? Неужели она его любит? Христина, эта милая Христина, такая кроткая и печальная, зачастую плакавшая на моих глазах в приливе внезапной нежности. Христина связана на всю жизнь с этим черствым человеком, почти что стариком, озлобленным и погрузившимся в тину глупых сплетен провинциальной жизни! У нее нет даже утешения в материнстве, она осуждена на беспрерывный страх и мучения за своего ребенка, этого болезненного, бескровного, вечно задумчивого мальчика. Бедное создание!"
   Он посмотрел на сестру взглядом, полным нежности и сострадания. Христина улыбнулась ему в ответ из-за букета роз свойственным ей грациозным движением, склонив голову слегка в левую сторону.
   Смотря на сидящего рядом с ней Диего, Джорджио думал:
   "Можно ли поверить, что это брат и сестра? Христина унаследовала большую часть своего изящества от матери: у нее глаза нашей матери, а манеры и движения и подавно. Но Диего! Что он представляет из себя?"
   Джорджио принялся разглядывать Диего, с инстинктивным отвращением человека при виде нескладного, уродливого существа, вызывающего в нем чувство брезгливости своей полной противоположностью. Диего ел с жадностью, не поднимая головы от тарелки, весь погруженный в свое занятие. Ему еще не минуло двадцати лет, но он был уже плотен, тяжеловесен, склонен к ожирению, лицо его было красно. Маленькие серые глазки выглядывали из-под низкого лба, и ни луча мысли не светилось в них. Рыжий пух покрывал его щеки и сильные развитые челюсти, оттеняя толстые, чувственные губы, тот же рыжий пух пробивался и на руках с грязными ногтями, свидетельствовавшими о нечистоплотности. Джорджио подумал: "Могу ли я его любить? Чтобы заговорить с ним или даже просто ответить на его приветствие, я всегда должен сначала победить чисто физическое отвращение. Он никогда не смотрит прямо в глаза, разговаривая со мной. Если же случайно взгляды наши встретятся, он спешит отвернуться в непонятной тревоге. Он постоянно краснеет при мне без всякой видимой причины. Интересно было бы знать, как он ко мне относится. Наверное, ненавидит меня!"
   По внезапной ассоциации мысли внимание его перенеслось на отца как человека, наделившего Диего всеми своими качествами.
   Толстый, полнокровный, сильный человек этот всем своим существом являл пример неиссякаемого источника чувственной жизни. Сильно развитые челюсти, надменный рот с толстыми губами, с горячим дыханием, тусклые глаза с легкой косиной, крупный нос с раздувающимися ноздрями, усеянный веснушками -- словом, все черты этого лица свидетельствовали о грубой чувственной натуре их обладателя. Все его жесты и движения были угловаты, казалось, будто все мускулы этого массивного тела находились в беспрерывной борьбе с наступающим ожирением.
   Тело, эта грубая материя, состоящая из кровеносных сосудов, нервов, сухожилий, желез, костей, подчиненное своим инстинктам, своим законам, тело, выделяющее зловонные испарения, тело, искажающееся, самозаражающееся, покрывающееся морщинами, язвами, гнойниками, наростами и шерстью, -- это тело, которому присуще все скотское, процветало в нем с вызывающей наглостью, внушая рядом сидящему эстету чувство непобедимого отвращения. "Нет, нет, -- говорил себе Джорджио, -- лет десять -- ть". В другом письме, написанном вскоре после отъезда Ипполиты, стояло: "Я делаю страшные усилия, чтобы держать перо. Силы совершенно оставили меня; я стал безволен и чувствую себя настолько подавленным, что не испытываю к жизни ничего, кроме отвращения. Сегодня душный, невыносимый, почти убийственный день. Время тянется медленно, и мои страдания растут с каждой минутой и становятся все тяжелее и ужаснее. Мне кажется, что в моих жилах течет какая-то ядовитая и безжизненная жидкость. Какие это страдания -- нравственные или физические? Я не знаю. Я сижу равнодушный и неподвижный под гнетом тяжести, которая давит, но не убивает меня". В третьем письме он писал: "Я наконец получил твое письмо сегодня в четыре часа, как раз, когда пришел в полное отчаяние. Я много раз перечитывал его, стараясь в нем найти то, чего ты не могла выразить словами, тайну своей души, что-то более живое и нежное, чем слова, написанные на безжизненной бумаге. Я страшно стремлюсь к тебе, но напрасно ищу на бумаге следы твоего прикосновения, дыхания, взгляда. Я не знаю, что бы я дал, чтобы иметь по крайней мере иллюзию твоего присутствия. Пришли мне цветок, который ты долго целовала, или нарисуй круг, к которому ты долго прижималась губами, одним словом, сделай, чтобы я насладился в воображении лаской, присланной мне тобой издалека... Издалека! Издалека! Сколько времени я уже не целую и не обнимаю тебя и ты не бледнеешь в моих объятиях? Год? Или целый век? Где ты теперь? За далекими морями! Я провожу время, ничего не делая, и только думаю. Моя комната стала мрачной, как подземная часовня. Иногда я вижу себя лежащим в гробу, я гляжу на себя, мертвенно-неподвижного. И после этого видения я успокаиваюсь". Подобные крики и стоны вылетали из писем, лежавших на столе, покрытом рукодельной салфеткой, а тут же рядом дымились простые чашечки с невинным напитком.
   -- Помнишь? -- сказала Ипполита. -- Это было, когда я в первый раз уехала из Рима всего на две недели.
   Джиорджио углубился в воспоминания о своих безумных волнениях, старался восстановить их в своей памяти и понять их. Но окружающая мирная обстановка не благоприятствовала внутренним усилиям, которые он делал. Чувство уютности и спокойствия теснило его ум, подобно мягкой повязке. Теплый чай, мягкий свет, запах фиалок.
   "Неужели я так далек теперь от прежних волнений? -- думал он. -- Здесь видны только мои отчаянные страдания и пылкая страсть. Но где же мои нежные чувства? Где же мое сложное и возвышенное печальное настроение и глубокие огорчения, в которых душа терялась, как в лабиринте". Он с сожалением убеждался в том, что в его письмах не хватает наиболее возвышенных проявлений его души, которые он всегда лелеял с большой заботливостью. Углубляясь понемногу в чтение, он пропускал тирады чистого красноречия и искал в письмах указания на мелкие факты, подробности разных событий и памятные происшествия.
   В одном письме он нашел: "Около десяти часов я явился машинально в укромный уголок в саду Мортео, где я столько раз видел тебя по вечерам. Последние тридцать пять минут перед твоим отъездом показались мне страшно тягостными. Ты уезжала, и я не мог видеть тебя, покрыть твое лицо поцелуями и повторить тебе последний раз: "Помни, помни!" Около одиннадцати часов я инстинктивно обернулся. Твой муж входил в сад со знакомой дамой и с приятелем. Они, очевидно, возвращались с вокзала, проводив тебя. Болезненные судороги свели мое тело; я был вынужден встать и уйти. Присутствие этих троих людей, болтавших и смеявшихся, как будто ничего не случилось, приводило меня в полное отчаяние. Они подтверждали мне своим присутствием, что ты действительно уехала".
   Он вспомнил, как в летние вечера Ипполита сидела за столом с мужем, капитаном пехоты и маленькой неуклюжей дамой. Он не знал никого из этих трех лиц, но каждый их жест, манера держать себя и вся их вульгарная внешность раздражали его! Он представлял себе их идиотские речи, к которым изящное сострадание, казалось, прислушивалось с постоянным вниманием.
   -- Вот письмо из Венеции...
   Они стали читать вместе; оба дрожали. "Я в Венеции с 9-го числа, plus trist que jamais. Венеция душит меня. Мои прежние мечты не могут сравняться по красоте с мечтами, которые теперь поднимаются из моря. Я умираю от грусти и стремления к тебе. Почему тебя нет здесь? О, если бы ты приехала, как собиралась! Может быть, нам удалось бы вырваться на один час из-под бдительного надзора, и среди наших многочисленных воспоминаний это было бы самое божественное..." На другой странице стояло: "Странная мысль мелькает иногда у меня в голове и глубоко волнует меня; это безумная мысль, мечта. Мне приходит в голову, что ты могла бы внезапно приехать в Венецию одна и быть моей, исключительно моей!" И далее: "Красота Венеции представляется в моих глазах естественным фоном для твоей красоты. Твой богатый и теплый румянец, состоящий из бледного янтаря, матового золота и начавшей отцветать розы, лучше всех цветов гармонирует с венецианским воздухом. Я не знаю, как выглядела Катерина Корнаро, королева Кипра, но почему-то мне думается, что она была похожа на тебя. Вчера я проезжал по Канале Гранде мимо великолепного дворца королевы Кипра. Поэтическое чувство охватило меня. Не жила ли ты когда-нибудь в этом королевском дворце и не смотрела ли с балкона, как солнечные лучи играют в воде? Прощай, Ипполита, у меня нет мраморного дворца на Канале Гранде, достойного твоего царствования, и ты не вольна в своей судьбе". Далее он писал: "Здесь пользуется большим почетом Паоло Веронезе. Одна картина его напомнила мне на днях наше паломничество в Римини, в церковь Сан-Джулиано. Мы были страшно печальны тогда. По выходе из церкви мы пошли в поле по берегу реки, направляясь в сторону далекой группы высоких деревьев. Помнишь, это был последний раз, что мы виделись и разговаривали. Последний раз! А что, если ты внезапно приедешь в Венецию из Виньолы?"
   -- Да, это было постоянное утонченное искушение, которому я не могла противостоять, -- сказала Ипполита.
   -- Ты не можешь себе представить моих мучений. Я не спала по ночам, придумывая способ уехать одна, не возбудив подозрений в душе моих хозяев. Это было чудо ловкости с моей стороны; я не помню теперь, как я действовала... Когда я осталась с тобой наедине в гондоле на Канале Гранде на заре сентябрьского утра, я не верила, что это правда. Помнишь, как я разрыдалась и не могла произнести ни слова.
   -- Но я ожидал тебя. Я был твердо убежден в том, что ты приедешь ко мне во что бы то ни стало.
   -- Это была первая неосторожность.
   -- Это правда.
   -- Что же из этого? Разве так не лучше? Разве не лучше, что я теперь принадлежу исключительно тебе? Я не раскаиваюсь ни в чем.
   Джиорджио поцеловал ее в висок. Они долго разговаривали о происшествии, оставившем в их памяти одно из лучших и своеобразнейших воспоминаний, и в мельчайших подробностях воспроизвели в памяти два дня тайной жизни в гостинице Даниели, два дня забвения и высшего опьянения чувств, когда они, казалось, забыли все окружающее и пережитое.
   С этих дней начались несчастья Ипполиты. В следующих письмах указывалось на ее страдания. "Когда я вспоминаю, что я служу причиной твоих страданий, меня начинают мучить невыразимые угрызения совести; мне хотелось бы, чтобы ты знала, как горячо я люблю тебя, и чтобы ты простила мне. Знаешь ли ты, как я люблю тебя? Уверена ли ты, что моя любовь стоит твоих долгих страданий? Вполне ли ты в этом уверена, глубоко ли ты сознаешь?" С каждой страницей пыл его страсти возрастал. Затем наступил длинный промежуток времени без писем, с апреля по июль. Как раз в это время разразилась катастрофа. Слабохарактерному мужу Ипполиты не удалось никакими способами сломить открытого и упорного возмущения ее, и он уехал и даже чуть не бежал, оставив крайне запутанными дела, в которые была вложена большая часть его состояния. Ипполита нашла убежище в доме матери, а затем переехала к сестре на дачу в Коронно. Страшная нервная болезнь, напоминавшая внешними проявлениями падучую и проявлявшаяся у нее еще в детстве, снова появилась теперь. В письмах, помеченных августом, говорилось об этом. "Ты не можешь представить себе, в каком я состоянии. Больше всего меня мучает то, что это фантастическое видение неизменно стоит передо мной. Я вижу, как судороги сводят твои члены в припадке болезни; я вижу, как твое лицо меняется и бледнеет и глаза глядят с отчаянием из-под красных от слез век. Я вижу весь ужас твоей болезни, как будто нахожусь вблизи тебя, и, несмотря на все мои усилия, мне не удается отогнать ужасное видение. И я слышу, как ты зовешь меня. Твой голос звучит в моих ушах жалобно и глухо, точно ты зовешь на помощь и не надеешься на нее". А через три дня: "Мне стоит страшного труда писать эти строки. Мне хотелось бы безмолвно и неподвижно сидеть где-нибудь в темном углу, думая, воспроизводя мысленно твой образ и страдания и созерцая тебя. Я испытываю какое-то непонятное влечение к этим страданиям и сам их призываю. О, мой бедный, дорогой друг! Я так грустен, что хотел бы надолго забыться и потом проснуться, не помня ничего и перестав страдать. Мне хотелось бы чувствовать по крайней мере сильную физическую боль от раны, язвы или сильного ожога, которая облегчила бы мои нравственные страдания. Боже мой! Я вижу твои бледные скрюченные руки, а пальцы крепко сжимают прядку вырванных волос"...
   Письма становились все нежнее и мягче к выздоравливающей. "Посылаю тебе цветок, сорванный на песке. Это род дикой лилии; он красив на стебле и благоухает так сильно, что я часто нахожу в его чашечке задохнувшееся от сильного запаха насекомое. Весь берег усеян этими страстными лилиями, которые распускаются в несколько часов под палящими лучами солнца на горячем песке. Погляди, как прекрасен этот цветок даже в сухом виде. Сколько в нем женственности и благородства". И далее! "Проснувшись сегодня утром, я поглядел на свое обожженное солнцем тело. По всему телу шелушилась кожа, но главным образом на плече, на том месте, где покоилась обыкновенно твоя голова. Я стал тихонько отрывать пальцами верхний, омертвевший слой кожи и думал, что он носит еще, может быть, отпечаток твоей щеки или твоих губ! Я сбрасывал кожу, как змея. Сколько страстных минут она пережила!" В другом письме стояло: "Я пишу тебе опять в постели. Лихорадка прошла, оставив мне сильную невралгию левого глаза. Я чувствую себя очень слабым, потому что три дня ничего не ел. Я все думаю и думаю, лежа в постели с болью в голове. Иногда безо всякой видимой причины сомнения начинают мучить меня, и я вынужден делать страшные усилия, чтобы отогнать от себя дурные мысли.
   Вчера я тоже целый день думал о тебе. Старшая сестра Христина сидела у моей постели и нежно вытирала мне лоб. Я закрыл глаза, воображая, что это ты ласкаешь меня. Эта мысль доставляла мне большое облегчение, и я с улыбкой благодарности глядел на сестру. Это воображаемое смешение твоей и ее ласки казалось мне весьма чистым и возвышенным. Я не могу объяснить словами всю нежность и идеальную возвышенность этого чувства. Но ты понимаешь меня. Прощай". В другом письме стояло: "Вчера утром между одиннадцатью и часом я серьезно думал о своем конце. Знакомый мне дух бедного дяди Димитрия уже несколько дней беспокоил меня. Вчера мне было так невыносимо тяжело, что картина избавления от страданий внезапно предстала перед моими глазами. Кризис скоро прошел, и сегодня я даже со смехом вспоминаю о нем, но вчера у меня был очень оживленный разговор со смертью".
   В письмах из Рима, куда Джиорджио вернулся в первых числах ноября ожидать возвращения Ипполиты, неясно указывалось на какое-то печальное происшествие: "Ты пишешь: "Мне стоило огромного труда остаться верной тебе". Что ты хочешь сказать этим? Что произошло такого ужасного, что взволновало тебя? Боже мой, как ты изменилась! Я невыразимо страдаю, и моя гордость возмущается против страданий. Глубокая, как шрам, складка залегла у меня на лбу между бровями. В ней кроются тяжелые подозрения, сдержанный гнев и сомнения. Я думаю, что даже твоего поцелуя было бы недостаточно, чтобы разгладить эту складку. Твои письма, выражающие стремление ко мне, волнуют меня. Я не чувствую к тебе благодарности за них. За последние два или три дня что-то зародилось против тебя в моем сердце. Я не знаю, что такое. Может быть, предчувствие? Может быть, откровение?"
   Чтение мучило Джиорджио, точно старая рана открылась внутри его. Ипполита попробовала помешать ему продолжать чтение. Она вспомнила тот вечер, когда ее муж внезапно явился на дачу в Коронно с бесстрастной и спокойной осанкой, но со взглядом сумасшедшего, объявив, что приехал за ней. Ей представился тот момент, когда она осталась с ним наедине в отдаленной комнате, а ветер рвал занавески у окна, пламя свечи сильно колебалось, и в саду бушевала буря. Она вспомнила дикую и безмолвную борьбу с этим человеком, неожиданным движением обнявшим ее и, о ужас, хотевшим овладеть ею.
   -- Довольно, довольно, Джиорджио, -- сказала она, притягивая к себе голову друга. -- Не будем больше читать.
   Но Джиорджио хотел непременно продолжать чтение. "Я до сих пор не могу объяснить возвращение этого человека и отделаться от раздражения, направленного отчасти и против тебя. Чтобы не мучить тебя, я не выскажу своего мнения по этому поводу. Оно крайне резко и обидно для тебя. Я чувствую, что на некоторое время моя нежность отравлена, и полагаю, что лучше тебе не видеть меня теперь. Потому не возвращайся пока, чтобы избежать для себя бесполезных страданий. Я не добр теперь. Моя душа любит тебя и преклоняется перед тобой, а мысли чернят и оскверняют тебя. Эта борьба постоянно возобновляется, и, должно быть, никогда не будет ей конца!" На следующий день он писал: "Я испытываю ужасные, невыносимые, неслыханные мучения... О Ипполита, возвращайся, возвращайся! Я хочу говорить с тобой, видеть и ласкать тебя; я люблю тебя, как никогда прежде. Только не показывай мне следов борьбы на твоем теле. Я не могу думать о них без ужаса и злобы. Мне кажется, что сердце разорвалось бы у меня, если бы я увидел твое тело, запятнанное этими руками. Это ужасно, ужасно!"
   -- Довольно, Джиорджио, не будем больше читать, -- снова попросила Ипполита с мольбой в голосе и, обняв ладонями голову возлюбленного, поцеловала его в глаза. -- Джиорджио, прошу тебя.
   Ей удалось оттащить его от стола. Он улыбался, послушно следуя за ней, улыбался непонятной улыбкой больного человека, который подчиняется чужой воле, прекрасно сознавая в душе, что уже поздно и лекарство не окажет своего действия.
  
  

7

  
   В пятницу вечером, на Страстной неделе, они уехали обратно в Рим.
   В пять часов, перед отъездом, они сели пить чай. Оба молчали. Простая жизнь в этой гостинице показалась им в последний момент прекрасной и завидной, а тишина и спокойствие уютных, просто обставленных комнат стали еще приятнее и заметнее. Окружающая местность, бывшая свидетельница их меланхоличной любви, являлась им теперь в идеальном свете. Еще один отрывок их любви и жизни падал в пропасть времени и исчезал. Джиорджио сказал:
   -- Вот и это прошло. А Ипполита ответила:
   -- Как мне быть? Мне кажется, что я не могу теперь спать иначе, как на твоем плече.
   Они взглянули друг другу в глаза. Оба волновались и чувствовали, что волнение сдавливает им горло. Наступила тишина, нарушавшаяся только стуком мостивших улицу рабочих. Этот шум раздражал их и делал еще тягостнее их настроение.
   -- Это невыносимо, -- сказал Джиорджио, вставая. Мерный стук усиливал в нем сознание быстрого течения
   времени, и без того ясно ощущаемого, и возбуждал в нем какую-то смутную тревогу и ужас, подобно тому как он бывало испытывал, прислушиваясь к колебаниям маятника. Однако в предыдущие дни этот же стук действовал успокоительно и даже убаюкивал его. "Мы расстанемся через два-три часа, думал он. -- Я буду вести свою обыденную жизнь, сотканную из мелких житейских неприятностей, и прежняя болезнь неминуемо вернется ко мне. Я знаю, как действует на меня весна, и буду страдать без передышки. Я вперед знаю, что одним из самых злобных мучителей будет мысль, возбужденная на днях в моем уме словами этого Экзили. Могла бы Ипполита исцелить меня, если бы хотела? Вероятно, да; по крайней мере, отчасти. Почему бы ей не уехать со мной в какое-нибудь уединенное место не на одну неделю, а на долгое время? Она очаровательна в интимной жизни и полна заботливости и нежной грации. Много раз она казалась мне сестрой или подругой, любящей меня как сестра, gravic dum suavis, созданием моих мечтаний. Может быть, ей удалось бы вылечить меня неустанными заботами или, по крайней мере, облегчить мне жизнь..."
   Он остановился перед Ипполитой и, взяв ее руки в свои, спросил взволнованным и вкрадчивым голосом:
   -- Ответь мне: была ли ты счастлива в эти дни?
   -- Так, как никогда, -- ответила Ипполита.
   Ее слова звучали так искренне, что Джиорджио крепко сжал ее руки.
   -- А можешь ли ты продолжать свою прежнюю жизнь?
   -- Не знаю, -- ответила Ипполита, -- я ничего не вижу впереди. Ты знаешь, что все рушилось.
   Она опустила глаза, Джиорджио страстным порывом заключил ее в свои объятия.
   -- Ты любишь меня, не правда ли? Я -- единственная цель твоего существования. Ты видишь в будущем только меня?
   Она ответила с неожиданной улыбкой, заставившей ее поднять длинные ресницы:
   -- Ты знаешь, что это так.
   И тихим голосом он сказал, наклоняя лицо над ее грудью:
   -- Ты знаешь, чем я страдаю.
   Она, казалось, отгадала мысль друга и спросила чуть не шепотом, точно хотела еще сузить своим тихим голосом тот круг, в котором они дышали и трепетали:
   -- Что мне сделать, чтобы исцелить тебя?
   Они молча сидели, обнявшись, но мысль их работала над разрешением одного и того же вопроса.
   -- Уедем вместе! -- прервал молчание Джиорджио. -- Отправимся в незнакомое место, пробудем там весну, лето, одним словом, сколько возможно... И ты исцелишь меня.
   Она без малейшего колебания ответила:
   -- Бери меня, я -- твоя.
   Они успокоились и, выпустив друг друга из объятий, стали укладывать последний чемодан.
   -- Погляди, -- сказала Ипполита, показывая Джиорджио карточку. -- Это билет из Сеньи-Палиано. Я сохраню его.
   Панкрацио постучался в дверь. Он принес Джиорджио уплаченный счет и, тронутый щедростью синьора, рассыпался в благодарностях и пожеланиях. Перед уходом он даже вынул из кармана две визитных карточки и подал их господам "на память о своем скромном имени", извиняясь за свою смелость. Когда он вышел из комнаты, "молодые супруги" расхохотались. На карточках вычурными буквами было написано: "Панкрацио Петрелла".
   -- Я это тоже сохраню, -- сказала Ипполита.
   Панкрацио снова постучался в дверь, неся в подарок синьоре четыре или пять великолепных апельсинов. Его глаза блестели на красном лице.
   -- Пора спускаться вниз, -- предупредил он.
   Когда они шли по лестнице, их сердце сжималось от чувства грусти и какого-то неясного страха, точно, покидая это мирное убежище, они шли навстречу мрачной опасности. Старый хозяин гостиницы попрощался с ними у двери и сказал тоном сожаления:
   -- А у меня приготовлены на сегодняшний вечер превкусные жаворонки.
   Джиорджио ответил сдавленным голосом:
   -- Мы скоро вернемся, скоро вернемся.
   Когда они ехали на вокзал, огненно-красное солнце садилось за морем в тумане, за крайними пределами равнины. В Чеккине накрапывал дождь. А когда они расстались по приезде в Рим в пятницу вечером, на Страстной неделе, то им казалось, что в этом сыром и туманном городе можно только умереть.
    
  
  

II. Родной дом

1

  
   В последних числах апреля Ипполита уехала в Милан по приглашению сестры, у которой только что умерла свекровь. Джиорджио собирался поехать искать укромный уголок, где они должны были встретиться в половине мая.
   Но как раз в эти дни пришло письмо от его матери с печальными известиями, и он не мог более откладывать своего возвращения в отцовский дом.
   Джиорджио был в крайне возбужденном состоянии. Напряженные нервы не позволяли ему верить в обещанное счастье и будущее спокойствие. Когда Ипполита прощалась с ним, он спросил:
   -- Увидимся ли мы еще?
   А когда она, стоя на пороге комнаты, поцеловала его последний раз, он заметил, что ее губы покрывала черная вуаль, и это значительное обстоятельство сильно взволновало его и разрослось в его воображении в роковое предзнаменование.
   По приезде в отцовский дом в Гуардиагреле -- его родной город -- он был до того измучен, что, обнимая мать, расплакался, как ребенок. Но ни эти слезы, ни поцелуи матери не дали ему утешения. Ему казалось, что он чужой в этом доме и что окружавшая его семья -- не родная ему. Это странное чувство отчужденности, которое он испытывал и прежде по отношению к своим кровным родственникам, стало теперь проявляться резче и назойливее. Многие мелочи семейной жизни раздражали и оскорбляли его. Тишина за обедом и ужином, нарушаемая только стуком вилок, действовала ему на нервы. Его утонченные привычки ежеминутно подвергались грубому нарушению, а дух раздора, вражды и воинственности, царивший в доме, часто сдавливал ему дыхание.
   В первый же вечер по его приезде мать отозвала его в сторону и стала рассказывать свои огорчения, неприятности и беспокойства, а также выходки и оскорбления со стороны мужа. Глядя на сына полными слез глазами, она произнесла дрожащим от гнева голосом:
   -- Твой отец -- гадкий человек!
   Ее веки покраснели и вспухли от постоянных слез, щеки впали, и вся ее внешность носила отпечаток долгих страданий.
   -- Он -- гадкий человек! Он -- гадкий человек!
   Когда Джиорджио поднялся наверх в свои комнаты, голос матери продолжал звучать в его ушах и ее фигура не выходила из его головы. Он повторял одно за другим ужасные обвинения против человека, кровь которого текла в его жилах, и ему было так тяжело на душе, что, казалось, он не мог дольше жить. Но внезапно охватившее его безумное стремление к далекой возлюбленной заставило его встрепенуться, и он почувствовал, что вовсе не благодарен матери за то, что она открыла ему свои бесчисленные горести, и он предпочел бы не знать их, думая только о своей любви и страдая только из-за нее.
   Войдя в свою комнату, он запер за собой дверь. Стеклянный балкон был залит светом майской луны. Он открыл ставни, испытывая потребность подышать ночным воздухом, и, опершись на перила балкона, стал вдыхать в себя ночную свежесть. Полнейшая тишина царила внизу в долине, и простые очертания снежных вершин Маниеллы торжественно вырезались на темном фоне неба. Гуардиагреле спал, подобно белому стаду, расположившись кругом Санта Мария Маджиоре. Одно только окно в соседнем доме было освещено желтым светом.
   Он забыл о своей недавней ране. Красота ночи внушала ему только одну мысль: "Вот потерянная для счастья ночь!"
   Он стал прислушиваться. В соседней конюшне слышался топот лошадей и слабый звон колокольчиков. На фоне освещенного окна мелькали какие-то тени, должно быть, ходивших по комнате людей. В дверь легонько постучались. Он пошел открыть.
   Это была тетя Джиоконда.
   -- Ты забыл меня? -- сказала она, входя и обнимая его.
   Не видя ее по приезде в дом, Джиорджио действительно забыл про нее и извинился теперь, взяв ее за руку и усадив на стул, ласковым голосом стал разговаривать с ней.
   Это была старшая сестра его отца. Ей было шестьдесят лет; она хромала из-за ушиба ноги и была немного полна, но полнота ее была болезненная, дряблая и бескровная. Она жила, углубившись в религию, в отдаленной комнате верхнего этажа, почти отдельно от остальной семьи, которая не любила ее и, считая ее не в своем уме, относилась к ней пренебрежительно. Ее мир состоял из священных соображений, эмблем, образов, и все ее время уходило на исполнение религиозных обрядов и на чтение однообразных, усыпляющих молитв.
   Единственное, что заставляло ее сильно страдать, это чрезмерное пристрастие к лакомствам. Она чувствовала отвращение ко всякой другой пище, а в сластях у нее часто бывал недостаток. Она любила Джиорджио больше всех остальных родственников за то, что он каждый раз привозил ей конфеты и ликер.
   -- Итак, ты вернулся, -- говорила она, шевеля своими беззубыми челюстями, -- ты вернулся...
   Она глядела на него немного стыдливо, не зная, что сказать, но в глазах ее ясно выражалось ожидание. И, несмотря на отвращение, которое ее дыхание вызывало в Джиорджио, его сердце болезненно сжималось от сострадания.
   "Это несчастное создание, дошедшее до низшей ступени унижения, -- думал он. -- Эта жадная заика связана со мной узами крови. Она принадлежит к моей расе!"
   -- Итак, -- повторяла она, видимо волнуясь, и выражение ее глаз делалось почти нахальным.
   -- О тетя Джиоконда, прости меня, -- сказал наконец Джиорджио с некоторым усилием. -- Я забыл на этот раз привезти тебе сластей.
   Старуха изменилась в лице, точно ей сделалось дурно; ее взор потух, и она прошептала:
   -- Это ничего...
   -- Но я завтра куплю тебе конфет, -- добавил Джиорджио с тяжелым сердцем, желая утешить ее. -- Завтра же непременно, а потом я напишу...
   Старуха оживилась и сказала с большой заботливостью:
   -- Знаешь, в монастыре... ты найдешь сласти.
   Несколько минут она молчала, очевидно, предвкушая удовольствие завтрашнего дня; ее беззубый рот шевелился, точно она глотала накоплявшуюся слюну. Затем она продолжала:
   -- Бедный Джиорджио! Что бы я делала, если бы у меня не было Джиорджио. Посмотри, что творится в этом доме. Это божеское наказание. Поди-ка, погляди на цветы на балконе. Я сама всегда поливала их. Я всегда думаю о тебе, Джиорджио. Прежде у меня был Димитрий, а теперь остался только ты один.
   Она встала, взяла племянника за руку и, проведя его на балкон, показала ему цветущие горшки; затем она сорвала ветку с бергамотового дерева, подала ее Джиорджио и, нагнувшись посмотреть, не высохла ли земля, сказала:
   -- Подожди.
   -- Куда ты идешь, тетя Джиоконда?
   -- Подожди.
   Она, хромая, вышла из комнаты и вскоре вернулась, неся с трудом полное ведро.
   -- Зачем ты делаешь это, тетя? Зачем ты утруждаешь cебя?
   -- Земля высохла. Если я не подумаю об этом, то кто же другой подумает?
   Она полила цветы, сильно пыхтя, и хриплое дыхание ее старческой груди резало душу молодого человека.
   -- Довольно, -- сказал он, беря у нее из рук ведро.
   Они продолжали стоять на балконе; вода из цветочных горшков с легким шумом капала на улицу.
   -- Чье это освещенное окно? -- спросил Джиорджио, чтобы нарушить молчание.
   -- О, это дон Дефенденте Шиоли умирает, -- ответила старуха.
   Они поглядели на тени, скользившие по освещенному желтым светом прямоугольнику. Свежий ночной воздух подействовал на старуху, и она задрожала от холода.
   -- Ступай, ступай спать, тетя Джиоконда.
   Он пошел провожать ее наверх в ее комнату. В коридоре им встретилось что-то, с трудом тащившееся по каменному полу. Это была черепаха.
   -- Она сверстница тебе, -- сказала старуха, останавливаясь. -- Ей двадцать пять лет. Она хромает, как я. Твой отец ударил ее раз как-то ногой...
   Он вспомнил о голубе с выщипанными перьями, о тете Джиованне и о нескольких моментах жизни в Альбано.
   Они дошли до порога двери. В комнате стоял отвратительный запах лекарств и жилья. При свете лампы Джиорджио увидел стены, покрытые священными изображениями и распятиями, сломанную ширму и кресло с вылезавшими из материи железными прутьями и волосом.
   -- Хочешь войти?
   -- Нет, благодарю, тетя Джиоконда, ступай спать.
   Она торопливо вошла в комнату и сейчас же вернулась с бумажной коробкой, которую открыла перед Джиорджио, высыпая остатки сахара на ладонь руки.
   -- Видишь? Это все, что у меня есть.
   -- Завтра, завтра, тетя... ступай теперь спать. Спокойной ночи.
   Он ушел, не будучи более в состоянии терпеть. Его тошнило от этого запаха, и сердце его ныло. Он снова вышел на балкон.
   Полная луна сияла на небе над его головой. Ледяные неподвижные вершины Маиеллы напоминали горы на луне, рассматриваемые в хороший телескоп. Гуардиагреле спокойно спал внизу; бергамотовые деревья благоухали.
   -- Ипполита, Ипполита! -- Все его существо стремилось к возлюбленной в этот час душевной тоски, взывая о помощи. -- Ипполита!
   Внезапный крик из освещенного окна нарушил ночную тишину; это был крик женщины. За ним последовали другие крики, потом непрерывные рыдания, звучавшие то тише, то громче, подобно мерному пению. Агония кончилась, и душа человека улетала в убийственной тишине ночи.
    
  

2

  
   -- Ты должен помочь мне, -- говорила мать, -- ты должен поговорить с ним. Пусть он знает твое мнение. Ты -- старший сын в семье. Это необходимо, Джиорджио.
   И она продолжала рассказывать ему о поведении мужа и разоблачала перед сыном постыдные поступки отца. У отца была сожительница -- парикмахерша, служившая прежде в их семье, падшая, страшно жадная женщина; из-за нее и своих незаконных детей он разбрасывал без всякого удержу свое состояние, запуская дела и полевое хозяйство и продавая весь урожай по низкой цене первому встречному, только бы получить деньги. Он доходил даже до того, что семье не хватало подчас на необходимое, и отказывался дать приданое младшей дочери, которая уже давно была невестой, а на малейшие упреки отвечал криками, бранью и ужаснейшей грубостью.
   -- Ты живешь далеко и не знаешь, какой у нас тут ад. Ты не можешь представить себе малейшей доли наших страданий... Но ты ведь старший сын и должен поговорить с ним. Это необходимо, Джиорджио, прямо необходимо.
   Джиорджио сидел молча, с опущенными глазами, делая нечеловеческие усилия, чтобы сдержать свои расшатанные нервы при виде страданий матери, которые он впервые увидел теперь во всей их наготе. Так это была его мать? Этот искривленный рот, резко менявшийся при произнесении жестоких слов, принадлежал его матери? Значит, страдания и гнев так сильно изменили ее? Он поднял глаза, чтобы поглядеть на нее и отыскать на ее лице следы прежней мягкости. Как прелестна она была прежде. Какое это было чудное и нежное создание и как нежно он любил ее в детском и отроческом возрасте! Донна Сильверия была высокая, стройная женщина с белоснежной кожей, почти светлыми волосами и темными глазами, и вся ее внешность носила отпечаток благородства, так как она происходила из рода Спина; а герб этих двух родов -- Спина и Ауриспа -- был высечен под портиком Санта Мария Маджиоре. Какое это было нежное создание прежде! И почему она так изменилась? Ее нервные жесты, резкие слова и изменявшаяся в пылу гнева внешность производили на сына тяжелое впечатление. Ему было ужасно тяжело слышать о позоре отца и видеть глубокую пропасть, образовавшуюся между людьми, которым он был обязан своим существованием. И что это было за существование!
   -- Ты слышишь, Джиорджио? -- настаивала она. -- Ты должен непременно взяться за это энергично. Когда ты поговоришь с ним? Решай.
   Эти слова поразили его до глубины души; он повторял мысленно: "О, мама, требуй от меня самой ужасной жертвы, но избавь от этого шага, не толкай на этот смелый поступок! Я -- низкий человек!" Непобедимое отвращение пробуждалось в нем при мысли, что он должен будет явиться перед отцом и совершить энергичный и решительный поступок. Он предпочел бы, кажется, дать отрубить себе руку.
   -- Хорошо, мама, -- ответил он сдавленным голосом. -- Я выберу удачный момент и поговорю с отцом.
   Он обнял мать и поцеловал ее в обе щеки, точно молчаливо просил у нее прощения за обман, уверяя себя мысленно: "Я никогда не выберу удачного момента и не буду говорить с отцом".
   Они продолжали сидеть у окна. Мать открыла ставни и сказала:
   -- Скоро вынесут дона Дефенденте Шиоли.
   Они встали рядом, чтобы поглядеть в окно. Она добавила, поднимая голову кверху:
   -- Какой сегодня чудный день!
   Гуардиагреле, каменный город, был залит ярким светом майского дня. Свежий ветерок шелестел травой на кровлях. Все щели у Санта Мария Маджиоре от основания до верху поросли нежными растениями с бесчисленным множеством лиловых цветов, и старинный собор отчетливо вырезался на воздушной лазури, покрытый мраморными и живыми цветами.
   "Я больше никогда не увижу Ипполиты, -- думал Джиорджио. -- Это какое-то роковое предчувствие. Я знаю, что через пять-шесть дней отправлюсь искать отшельническую обитель для нас, и знаю в то же время, что это будет бесполезно; я ничего не достигну и наткнусь только на непредвиденные препятствия. Что-то странное и непонятное происходит во мне. Я сам не знаю, но кто-то другой внутри меня знает, что скоро все кончится. Она не пишет мне. С тех пор, как я здесь, она прислала мне только две коротеньких телеграммы -- из Палланцы и из Белладжио. Никогда еще она не казалась мне столь далекой. Может быть, в этот самый момент ей нравится кто-нибудь другой. Может ли любовь внезапно исчезнуть из сердца женщины? Да, все возможно во внутреннем мире человека. Ее сердце утомилось. Может быть, в Альбано под впечатлением воспоминаний она отдавала мне остатки своей любви, а я был ослеплен ею! Некоторые факты, если рассматривать их по существу, заключают в себе определенное скрытое значение независимо от их внешнего содержания. И когда я мысленно перебираю факты, из которых состояла наша жизнь в Альбано, то они приобретают в моих глазах вполне определенный смысл -- они обозначают конец. Когда мы расстались по приезде в Рим в пятницу на Страстной неделе и ее экипаж исчез в тумане, разве мне не казалось, что я безвозвратно потерял се? Разве я не сознавал вполне ясно конца нашей любви?" В его воображении мелькнуло движение руки Ипполиты, опускавшей черную вуаль над последним поцелуем. Солнце, лазурь, цветы и вообще все светлое и радостное кругом него внушало ему одну только мысль: "Жизнь без нее невозможна!"
   -- Выходят, -- послышались в этот момент слова матери, высунувшейся из окна и глядевшей на двери собора.
   -- Бедный дон Дефенденте! -- прошептала она, глядя вслед удалявшемуся шествию, но сейчас же добавила усталым голосом, точно говорила сама с собой:
   -- А, впрочем, почему бедный? Он наслаждается миром, а мы продолжаем страдать.
   Сын поглядел на нее. Их глаза встретились, и она улыбнулась ему слабой, еле заметной улыбкой, не изменившей ни одной черты ее лица. Эта улыбка произвела на Джиорджио впечатление легкой, еле заметной тени, мелькнувшей перед се неизменно печальным лицом, и озарила его внезапно ярким светом: он теперь только увидел неизгладимые следы страданий на лице матери.
   Бурный порыв нежности зародился в его груди вследствие ужасного откровения, вызванного этой улыбкой. Мать, его родная мать, могла улыбаться только такой улыбкой! Следы страданий были неизгладимы на ее добром, дорогом лице, которое столько раз наклонялось над ним во время болезни и огорчений! Его родная мать тихо угасала с каждым днем и неизменно склонялась все ниже к могиле. Он же, когда мать рассказывала ему о своих огорчениях, страдал не за нее, а из-за своего собственного эгоизма и тяжелого впечатления, производимого резкими выражениями матери на его больные нервы.
   -- О мама, -- прошептал он сдавленным от слез голосом, беря ее за руки и увлекая за собой в глубь комнаты.
   -- Что с тобой, Джиорджио? Что с тобой, сын мой? -- взволнованно спрашивала мать, глядя на его мокрое от слез лицо. -- Скажи мне, что с тобой?
   О, это был ее дорогой, незабвенный голос, трогавший его до глубины души. Это был голос утешения, совета, прощения, высшей доброты, который он слышал в тяжелые минуты; это был знакомый ему голос, Джиорджио узнал, наконец, нежное, обожаемое создание прежних времен.
   -- О мама, мама...
   Он сжимал ее в своих объятиях, рыдая, обливая ее горячими слезами и порывисто целуя ее щеки, лоб и глаза.
   -- Бедная моя мама!
   Он усадил ее, встал перед нею на колени и долго глядел на нее, точно видел ее теперь в первый раз после долгой разлуки. Она спросила искривленными губами, с трудом сдерживая рыдания, сдавливавшие ей горло:
   -- Я очень огорчила тебя?
   Он прислонился головой к ее коленям и стал понемногу успокаиваться под ласками матери. Рыдания иногда заставляли его вздрагивать. В его уме мелькали неясные воспоминания об огорчениях отроческого возраста. С улицы доносилось щебетанье ласточек, скрип колеса точильщика и крики людей; эти звуки были знакомы ему, но теперь они раздражали его. По окончании кризиса в нем наступило состояние какого-то неопределенного брожения, но явившийся внезапно в его уме образ Ипполиты так бурно взволновал его внутренний мир, что он глубоко вздохнул на коленях матери.
   Она прошептала, нагибаясь над ним:
   -- Как ты вздохнул!
   Он улыбнулся ей, не открывая глаз и чувствуя полный упадок сил, страшную усталость и непреодолимую потребность отступить с поля битвы, не ожидая перемирия.
   Желание жить понемногу оставляло его, подобно тому, как теплота исчезает из мертвого тела. От недавнего волнения не осталось ничего; мать снова делалась чужой для него, что он мог сделать для нее? Спасти ее? Вернуть ей спокойствие, здоровье, счастье? Разве катастрофа не была неизбежна? Разве ее существование не было отравлено навсегда? Мать не могла больше служить ему утешением, как во времена далекого детства. Она не могла понять и исцелить его. Склад их ума и образ жизни были слишком различны. Она могла только показать ему картину своих страданий.
   Джиорджио встал и поцеловал мать. Они расстались. Он пошел в свои комнаты и вышел на балкон. Высокие горы Маиеллы на зеленоватом фоне неба были залиты розовым светом заката. Оглушающее щебетанье кружившихся в воздухе ласточек неприятно подействовало на него, и он пошел и растянулся на кровати.
   "Вот я живу и дышу, -- думал он. -- А в чем состоит сущность моей жизни? От каких сил она зависит? Какими законами она управляется? Я не владею собой, подобно человеку, который обречен стоять на вечно колеблющейся и качающейся плоскости и теряет равновесие, куда бы он ни поставил ногу. Я всегда нахожусь в тревожном состоянии, но и это состояние неопределенно. Я не понимаю, что это за тревога: беглеца, которого преследуют по пятам, или преследователя, который никак не может настигнуть беглеца. Может быть, это и то, и другое".
   В Санта Мария Маджиоре прозвонили к вечерне. Он вспомнил похоронное шествие, гроб, монахов в капюшонах и маленьких оборванцев, с трудом собиравших восковые слезы и шедших, немного нагнувшись, неровными шагами, с устремленными на колеблющееся пламя глазами.
   Эти дети долго не выходили у него из памяти. В письме к своей возлюбленной он развил скрытую аллегорию, которую его ум, искавший сравнений, увидел в этом событии: "Один из мальчиков, худенький и мертвенно-бледный, опирался одной рукой на костыль, а в ладонь другой руки собирал капавший воск; он с трудом двигался вперед рядом с великаном в капюшоне, грубо сжимавшим свечу в огромном кулаке. Я как сейчас вижу их перед собой и никогда не забуду их. Во мне есть какое-то сходство с этим мальчиком. Моя настоящая жизнь находится во власти какого-то таинственного, невидимого существа, сжимающего ее в железном кулаке, и я вижу, как она разрушается, и с трудом подвигаясь вперед, выбиваясь из сил, чтобы подобрать хоть малейшую долю ее. И каждая капля жжет мою бедную руку".
  
  

3

  
   На обеденном столе в вазе красовался букет свежих майских роз из сада, набранных Камиллой, младшей сестрой Джиорджио. За столом сидели мать, брат Диего и приглашенные на этот день жених Камиллы и старшая сестра Христина с мужем и бледным белокурым ребенком, нежным и стройным, как полураспустившаяся лилия.
   Джиорджио сидел между отцом и матерью.
   Муж Христины, барон Паллеауреа дон Бартоломео Челаиа, с раздражением в голосе рассказывал о городских интригах. Ему было под пятьдесят лет. Это был человек с плешью на макушке головы и с чисто выбритым лицом. Его резкие движения и почти нахальные манеры составляли странный контраст с его клерикальной внешностью.
   Диего сидел рядом с сестрой. "Как они не похожи между собой! -- думал Джиорджио, приглядываясь к брату. -- Христина в значительной степени наследовала от матери мягкость характера; у нее глаза матери; особенно же она напоминает ее манерами. Но Диего!" -- Он глядел на брата с инстинктивным отвращением человека, который видит полную противоположность себе. Диего ел с жадностью, не отрывая глаз от тарелки и углубившись в свое дело. Ему не было еще двадцати лет, но он уже начал полнеть; это был коренастый человек с вспыльчивым характером. В его маленьких сероватых глазах под низким лбом не заметно было и малейшего проблеска ума. Рыжий пушок покрывал его щеки и сильные челюсти и оттенял пухлые чувственные губы. Такой же пушок виднелся на руках с грязными ногтями, свидетельствовавшими о пренебрежительном его отношении к опрятности.
   "Какой это грубый человек, -- думал Джиорджио. -- Как странно, что я всегда должен побороть отвращение, чтобы обратиться к нему с самыми незначительными словами или ответить на его простое приветствие. В разговоре со мной он никогда не глядит мне в глаза. Когда наши взгляды случайно встречаются, он моментально отводит свой взгляд в сторону. В моем присутствии он постоянно краснеет без всякой причины. Мне крайне любопытно знать, что он чувствует ко мне. Несомненно, что он не любит меня".
   Вслед за тем его мысли и внимание перешли на отца; Диего был истинный наследник его.
   Тело этого полного и сильного человека, казалось, непрестанно испускало жизненную теплоту. Его челюсти были в высшей степени развиты; пухлые, повелительные губы дышали вспыльчивостью. Глаза были мутны и немного косили; крупный, красный нос как-то странно подергивался, и все черты его лица носили отпечаток вспыльчивости и резкости. В каждом его жесте, в каждом движении выражалось усилие, точно мускулатура этого крупного тела постоянно боролась с обременявшим ее жиром. Его плоть, отвратительная плоть, полная вен, нервов, жил, желез, костей, полная низменных инстинктов и потребностей, плоть, которая потеет и издает скверный запах, делается безобразной, болеет, покрывается ранами, мозолями, морщинами, нарывами, волосами, эта отвратительная плоть с каким-то нахальством процветала в этом человеке, вызывая чуть не отвращение в чувствительной душе его соседа. "Он не был таким десять -- пятнадцать лет тому назад, -- думал Джиорджио. -- Я хорошо помню, что он не был таким. Мне кажется, что эта скрытая грубая чувственность развивалась в нем очень постепенно. И я, я -- сын этого человека!"
   Он поглядел на отца и заметил на его висках по пучку морщин, а под каждым глазом опухоль, напоминавшую какой-то лиловый мешок. Он обратил внимание на красную, толстую, короткую, апоплексическую шею отца и заметил, что усы и волосы его носили следы краски. Возраст, приближение дряхлости в чувственном существе, беспощадная работа порока и времени, напрасные старания скрыть старческую седину, возможность внезапной смерти, все эти печальные и ужасные, низменные и трагические впечатления глубоко взволновали сердце Джиорджио. Он почувствовал к отцу искреннее сострадание. "Как я могу осуждать его? Он ведь тоже страдает. В этой тяжелой плоти, внушающей мне такое сильное отвращение, обитает живая душа. Почем знать, как она мучается и терзается. У отца несомненно безумный страх перед смертью". И внезапно его воображение нарисовало картину смерти отца: он падает на землю, точно сраженный молнией, безмолвно вздрагивает в агонии, судороги сводят его члены, лицо бледно, а в глазах отражается весь ужас смерти, и внезапно тело его делается неподвижным, точно под новым ударом невидимого молота. Стала бы мама оплакивать его или нет?
   -- Ты ничего не ешь, -- сказала ему мать, -- ты почти ни до чего не дотрагиваешься. Может быть, ты плохо себя чувствуешь?
   -- Нет, мама, -- ответил он. -- Я просто не голоден сегодня. Рядом с ним послышался шорох. Он обернулся и увидел хромую черепаху. Ему вспомнились слова тети Джиоконды: "Она хромает, как я. Твой отец ударил ее раз как-то ногой..."
   Мать заметила, что он глядит на черепаху, и сказала с тенью улыбки на губах:
   -- Она тебе сверстница. Я ждала тебя, когда мне принесли ее.
   И добавила, продолжая улыбаться:
   -- Она была совсем крошечная, и спинка ее была почти прозрачная. Она выглядела совсем как игрушечная, а затем постепенно выросла у нас в доме.
   Донна Сильверия взяла кожуру яблока и подала ее черепахе. С минуту она глядела, как бедное животное, дрожа от старости, двигало своей желтоватой головой, потом принялась с задумчивым видом чистить апельсин для Джиорджио.
   "Она занята своими воспоминаниями, -- думал Джиорджио, глядя на мать. Он понимал, какая безутешная грусть должна была возникнуть в душе матери при воспоминании о прошедших счастливых днях, теперь, когда все рушилось и было кончено, после стольких неизгладимых оскорблений и измен. -- Он любил ее тогда. Она была молода и, может быть, не знала еще страданий. Как она, должно быть, вздыхает о прошедшем счастье! Какая отчаянная тоска раздирает ее сердце! -- Джиорджио страдал за мать, с такой силой воспроизводя в своем сердце ее душевную тоску, что его глаза затуманились слезами и он с трудом сдержал их. -- О бедная мама, если бы ты знала!"
   Он повернул голову и увидел, что Христина улыбалась ему из-за букета роз.
   Жених Камиллы разговаривал с бароном.
   -- Это показывает полное незнание закона, -- говорил он. -- Когда человек претендует на...
   Барон относился одобрительно к горячим словам молодого юриста и повторял после каждой его фразы:
   -- Конечно, конечно...
   Они разбирали по косточкам городского голову.
   Молодой Альберто сидел рядом со своей невестой Камиллой. Его лицо было бело и розово, как у восковой фигуры; он носил остренькую бородку, его волосы были расчесаны на пробор, на лбу красовалось несколько аккуратных завитков, а на носу -- пара очков в золотой оправе.
   "Это идеал Камиллы, -- подумал Джиорджио. -- Они уже давно любят друг друга несокрушимой любовью и верят в свое будущее счастье. Они давно вздыхают друг по другу. Альберто прогуливался с этим бедным созданием под руку по всем идиллическим местам. У Камиллы -- больная фантазия; она только и делает, что доверяет роялю тайны своей души, разыгрывая на нем бесконечные ноктюрны. Они поженятся, и какова-то будет их судьба? Тщеславный и пустой молодой человек с сентиментальной девушкой в неинтересной провинциальной среде..." Его воображение развивало картину будущей жизни этих двух существ; он взглянул на сестру и почувствовал к ней сострадание.
   Она немного походила на него внешностью. Это была высокая, стройная девушка с чудными каштановыми волосами и светлыми, постоянно менявшими цвет глазами: они были то зеленые, то голубые, то серые. Легкий слой пудры делал ее в этот день бледнее обыкновенного. На груди ее были приколоты две розы.
   "Может быть, она не только физически похожа на меня, и ее бессознательный ум содержит роковые зародыши, которые дали в моем уме, при сознательном отношении, такие большие ростки. Душа ее, вероятно, полна тревоги и печали. Она больна и не понимает, что это за болезнь".
   Мать встала в этот момент. Остальные последовали ее примеру; только отец и дон Бартоломео Челаиа остались курить за столом. В этот момент оба показались Джиорджио еще отвратительнее. Он обнял одной рукой мать, другой -- Христину и прошел с ними в соседнюю комнату, ласково толкая их вперед. Сердце его наполнилось необычайной нежностью и состраданием. Услыша первые звуки ноктюрна Камиллы, он сказал Христине:
   -- Не пойти ли нам в сад?
   Мать осталась с женихом и невестой. Джиорджио с Христиной и ее молчаливым ребенком спустились вниз.
   Некоторое время они молча ходили взад и вперед. Джиорджио взял сестру под руку, как он обыкновенно делал с Ипполитой.
   -- В каком запустении наш бедный сад! -- прошептала Христина, замедляя шаги. -- Помнишь, как славно мы играли тут в детстве?
   Она поглядела на своего мальчика.
   -- Поди побегай, Лукино, поиграй немного.
   Но ребенок не отошел от нее и даже взял ее за руку. Она вздохнула, глядя на брата.
   -- Вот видишь, он всегда такой. Он не бегает, не играет, не смеется и вечно держится за меня. Все пугает его.
   Джиорджио не слышал ее слов, занятый мыслями о далекой подруге.
   -- Джиорджио, -- неожиданно спросила Христина, -- почему ты так задумчив?
   Сильный запах цветов волновал кровь Джиорджио. Его страсть бурно закипала, стремление к Ипполите вытесняло в нем все другие чувства, и воспоминания о чувственных наслаждениях зажигали его кровь.
   -- Ты думаешь... о ней? -- добавила Христина с некоторым колебанием.
   -- Ах, да, ты ведь знаешь! -- ответил Джиорджио, и краска залила его лицо под мягким взглядом сестры. Он вспомнил, что рассказывал ей об Ипполите в прошедшую осень в сентябре, когда отдыхал на берегу моря, в Торетте ди Сарса.
   -- Ты по-прежнему... любишь ее? -- колеблясь, спросила Христина с улыбкой.
   -- По-прежнему.
   Они молча дошли до апельсинных и лимонных деревьев. Оба были взволнованы. Печаль Джиорджио стала острее после этого признания. В груди же Христины пробудились смутные, подавленные желания прежних времен при мысли о незнакомой возлюбленной брата. Они поглядели друг на друга и улыбнулись, и эта улыбка скрасила их печаль.
   Христина сделала несколько быстрых шагов в сторону апельсинных деревьев и воскликнула:
   -- Боже мой, сколько цветов!
   Она подняла руки и принялась рвать цветы, пригибая к себе ветви дерева. Цветы падали ей на плечи, на голову, на грудь. Вся земля под деревом была осыпана ими, точно благоухающим снегом. Овал лица Христины и се длинная белая шея были очаровательны в этой позе. Напряжение залило ее лицо румянцем. Но внезапно ее руки опустились, мертвенная бледность покрыла ее лицо, и она зашаталась, точно от головокружения.
   -- Христина, что с тобой? Тебе нехорошо? -- испуганно воскликнул Джиорджио, поддерживая ее.
   Но она не могла говорить; сильная тошнота сдавливала ей горло. Она показала знаками, что хочет отойти от дерева, и с помощью Джиорджио сделала несколько неверных шагов в сторону. Лукино глядел на нее полными ужаса глазами. Она остановилась, глубоко вздохнула и, оправившись немного, сказала еще слабым голосом:
   -- Не пугайся, Джиорджио... Это ничего... Я беременна. Сильный запах подействовал на меня. Теперь уже проходит, я чувствую себя хорошо.
   -- Хочешь пойти домой?
   -- Нет, останемся здесь. Сядем.
   Они сели на каменную скамейку в галерее. Желая встряхнуть серьезного и молчаливого ребенка, Джиорджио позвал его:
   -- Лукино!
   Ребенок прижался своей тяжелой головой к коленям матери. Он был хрупок, как стебелек, и, казалось, с трудом держал голову. Под его нежной кожей виднелись голубые, тонкие, как шелковые нити, вены. Волосы его были светлые, почти белые, а голубые глаза, обрамленные светлыми ресницами, были мягки и влажны, как у ягненка.
   Мать погладила его по голове, сжимая губы, чтобы удержать рыдания, но две слезы все-таки выкатились из ее глаз и полились по щекам.
   -- О Христина!
   Ее волнение усилилось при звуке ласкового тона брата, и слезы неудержимо полились из ее глаз.
   -- Знаешь, Джиорджио, я никогда ничего не требовала и всегда со всем примирялась; я никогда не жаловалась и не протестовала... Ты ведь знаешь это, Джиорджио. Но это выше моих сил. Если бы я имела хоть каплю утешения от моего ребенка!
   Ее голос дрожал от слез.
   -- Погляди на него, Джиорджио. Он не болтает, не смеется, не играет, никогда не веселится; он совершенно не похож на других детей. Я не могу понять, что с ним. Мне кажется, что он страшно любит и даже обожает меня. Он никогда не отходит от меня. Можно думать, что его жизнь зависит от моего дыхания. О, если бы я рассказала тебе, Джиорджио, о длинных, бесконечно длинных днях, которые я провожу с ним!.. Я работаю у окна, поднимаю глаза и встречаю устремленный на меня взгляд... Он глядит и глядит на меня... Я не могу передать словами этой медленной пытки; мне кажется, что мое сердце медленно раздирается на куски.
   Волнение мешало ей говорить. Она стерла слезы с лица.
   -- Если бы, по крайней мере, то существо, которое я ношу теперь в себе, явилось на свет, уже не говорю красивым, но хоть здоровым! О, если бы Господь Бог хоть один раз услышал мои молитвы!
   Она замолчала и стала прислушиваться, точно хотела уловить биение новой жизни, которую она носила в себе. Джиорджио взял ее за руку. Некоторое время брат и сестра молча сидели на каменной скамейке, подавленные гнетом существования.
   Перед ними расстилался пустынный, заброшенный сад. Стройные кипарисы свято и неподвижно высились у стены, напоминая поставленные перед образами свечи. Там и сям на кустах осыпались розы под дуновением легкого ветерка, а из дома до них долетали редкие звуки рояля.
  
  

4

  
   "Когда же? Когда же? Итак, это неизбежно? Я должен буду непременно говорить с этим грубым человеком?" -- Джиорджио с почти безумным ужасом ожидал этого часа. Непобедимое отвращение охватывало все его существо при одной мысли, что он останется наедине с этим человеком.
   Время шло, и с каждым днем он чувствовал сильнее всю тоску и унижение за свое преступное бездействие; он видел, что мать, сестра и все страждущие ожидали от него, старшего сына, энергичного поступка, протеста, защиты. И, правда, зачем его призвали сюда? Зачем он приехал? Он не мог уехать теперь, не исполнив своего долга. В крайнем случае он мог бы уехать, не попрощавшись, убежать тайком и написать потом письмо в оправдание своего поведения, выставив в нем какой-нибудь правдоподобный предлог... Этот исход пришел ему в голову в минуту отчаяния, и он стал обдумывать план в мельчайших подробностях, представляя себе его результаты. Но при виде страдальческого и расстроенного лица матери в нем проснулись невыносимые угрызения совести.
   Исследуя мысленно свою слабость и эгоизм, он обращался к своему внутреннему миру и искал в нем с чисто детским усердием какую-нибудь маленькую часть, которую он мог бы возбудить и направить против большой части, чтобы рассеять ее, как непокорную толпу. Но такое искусственное возбуждение никогда не длилось долго и не помогало ему принять мужественное решение. Он начинал тогда спокойно рассматривать положение вещей, но его собственные рассуждения вводили его в заблуждение. "Чем я могу быть полезным здесь? -- думал он. -- Что здесь изменится к лучшему благодаря мне? Принесет ли действительную пользу это тягостное усилие, которое мать и остальные требуют от меня? И в чем же может заключаться эта польза?" Не находя в себе необходимой энергии для совершения требуемого поступка и не будучи в состоянии добиться в себе подъема духа, он придерживался обратного метода -- старался доказать всю бесполезность этого усилия. "К чему приведет этот разговор? Наверное, ни к чему. Смотря по настроению или по обстоятельствам, отец либо вспылит, либо станет логически доказывать свою правоту. В первом случае я не могу ничего ответить на его крики и брань. Во втором случае отцу легко будет доказать мне отсутствие своей вины или неизбежность своих поступков, и опять-таки не смогу ничего ответить ему. Прошлого не вернешь. Порок, глубоко вкоренившийся в существе человека, невозможно вытравить; особенно в возрасте отца привычек уже не меняют. Он уже давно завел себе эту семью. Разве мои слова могут побудить его отказаться от нее? Разве я могу убедить его порвать с ней? Я видел эту женщину вчера. Достаточно увидеть ее один раз, чтобы понять, как глубоко она вонзила когти в тело этого человека. Она будет до самой смерти держать его в руках. Теперь это непоправимо. Кроме того, у них есть дети; не надо забывать их права. Одним словом, разве отец с матерью могут помириться после всего случившегося? Никогда. Значит, все мои попытки будут напрасны. Что же остается после этого? Материальная сторона, вопрос о растрате имущества? Но чем же я могу помочь в этом, раз я живу далеко от дома? Тут необходим постоянный надзор. Только Диего мог бы исполнить это. Я поговорю с ним и постараюсь прийти к какому-нибудь соглашению... В сущности, весь вопрос сводится теперь к приданому Камиллы. Альберто очень беспокоится об этом; он более других заинтересован в моем разговоре с отцом. Может быть, мне удастся сделать для него кое-что". Он собирался подарить сестре часть ее приданого; он наследовал все состояние от дяди Димитрия, был богат и свободно распоряжался своим имуществом. Намерение совершить этот великодушный поступок подняло его в собственном сознании. Жертвуя своими деньгами, он считал себя свободным от всяких обязанностей и неприятных действий.
   Он немного успокоился и с облегченным сердцем пошел к матери. Он знал, кроме того, что отец с утра уехал к себе обратно в деревню, где он проводил большую часть времени, чтобы свободнее предаваться распутству. Мысль, что одно место будет пусто за ужином, доставляла Джиорджио некоторое облегчение.
   -- Ах, Джиорджио, ты пришел как раз вовремя! -- воскликнула мать при виде его.
   Ее сердитый голос так сильно поразил его, что он остановился и с удивлением поглядел на мать; лицо ее было совершенно искажено гневом. Не понимая, в чем дело, он взглянул сперва на Диего, потом на Камиллу, которая молча и с враждебным видом стояла тут же рядом.
   -- Что случилось? -- пробормотал он, снова переводя глаза на брата; первый раз он замечал на его лице такое определенное выражение злобы.
   -- Пропал ящик с серебром, -- сказал Диего, не поднимая глаз под нахмуренными бровями и глотая слова, -- и они уверяют, что я виноват в пропаже.
   Поток резких слов вырвался с неузнаваемых уст несчастной женщины.
   -- Да, ты, ты, по соглашению с отцом. Ты действовал заодно с отцом... Боже, какая низость! Только этого недоставало! Это превосходит все границы! Тот, которого я выкормила своей грудью, идет теперь против меня. Но ты один похож на него, ты, ты один! В отношении других детей Господь Бог смилостивился надо мной, да будет Он благословен за Его милость! Ты один похож на него, ты один...
   Она повернулась к Джиорджио, который стоял безмолвно и неподвижно, точно парализованный. Ее подбородок сильно трясся. Она была в таком возбужденном состоянии, что, казалось, сейчас грохнется на пол.
   -- Теперь ты видишь, что здесь за жизнь? Ты видишь? Каждый день какое-нибудь новое оскорбление! Каждый день только борешься и защищаешь этот бедный дом от разгрома без малейшей передышки. Будь уверен, что твой отец довел бы нас до полной нищеты и отнял бы у нас даже хлеб, если бы мог. И до этого дойдет, мы этим и кончим. Увидишь, увидишь...
   Она продолжала говорить, задыхаясь, точно сдерживала ежеминутно подступавшие к горлу рыдания; временами голос ее делался хриплым, и такая дикая ненависть звучала в нем, что было непонятно, как она уживалась в таком нежном создании. И старые обвинения снова полились из ее уст. Этот человек потерял всякий стыд, он не останавливался ни перед кем и не перед чем, чтобы иметь деньги. Он совершенно потерял рассудок и дошел чуть не до буйного помешательства. Он разорил свое имение, срубил лес, продал скот без всякого разбора первому встречному и при первом удобном случае. Теперь он начинал громить дом, где родились его дети. Уже давно он собирался наложить руки на серебро -- старинное, фамильное серебро, хранившееся как остатки величия дома Ауриспа; до последнего дня оно сохранялось в целости. Но никакие замки не помогли. Диего вошел в соглашение с отцом, и, обманув самую тщательную бдительность, они украли серебро и бросили его Бог знает в чьи руки!
   -- И тебе не стыдно? -- продолжала она, обращаясь к Диего, который стоял, с трудом сдерживая злобу. -- Тебе не стыдно идти с отцом против меня? Я ведь никогда не отказывала тебе ни в чем, я ведь всегда исполняла твои желания! И разве ты не знаешь, куда идут эти деньги? И тебе не стыдно? Что же ты молчишь? Отвечай же. Погляди на брата. Скажи мне, где ящик, я желаю знать это. Слышишь?
   -- Я уже сказал, что не знаю, где он. Я не видел и не брал его, -- грубо закричал Диего, не будучи более в состоянии сдерживаться и сердито тряся головой; темная краска залила его лицо, увеличивая в нем сходство с отсутствующим.
   Мать побледнела как полотно и перевела взор на Джиорджио; казалось, что этим взором она передавала ему свою бледность.
   -- Диего! -- сказал старший сын, заметно дрожа всем телом. -- Уходи отсюда!
   -- Я уйду, когда захочу, -- возразил Диего, заносчиво пожимая плечами, но не глядя в глаза брату.
   Внезапный гнев запылал в сердце Джиорджио, но у слабых и криводушных людей, как он, подобный гнев не выливался никогда в акт насилия, а только развертывал перед его возмущенной душой картины преступления. Отвратительная братская ненависть, внедрившаяся в человеческой натуре с начала мира и вырывающаяся при каждом раздоре с большей силой, чем всякая другая ненависть; эта скрытая, непонятная вражда между кровными родственниками, даже связанными обычной любовью в мирной обстановке родного дома, и чувство ужаса, сопровождающее преступную мысль или поступок и смягчающее суровый закон, вписанный вековой наследственностью в христианском сознании, -- все эти чувства закружились в нем и на секунду вытеснили другие чувства, побуждая его ударить Диего. Самая внешность Диего -- его полнокровное и коренастое тело, красное лицо и бычья шея, -- сознание его физического превосходства и оскорбленный авторитет старшего брата -- все это разжигало гнев Джиорджио. Ему хотелось иметь в руках готовое средство, чтобы без сопротивления и борьбы подчинить себе и унизить это животное. Он инстинктивно взглянул на его широкие, сильные руки, покрытые рыжими волосами; еще прежде за обедом они вызвали в нем сильное отвращение, служа противной жадности Диего.
   -- Уходи сейчас же, -- повторил Джиорджио визгливым и повелительным тоном, -- или немедленно попроси прощения у матери.
   Он сделал шаг в сторону брата, вытянув руку, точно он хотел схватить его.
   -- Я не позволю тебе командовать мною, -- закричал Диего, глядя, наконец, в лицо старшему брату, и в его маленьких серых глазах под низким лбом отразилась давно затаенная злоба.
   -- Берегись, Диего!
   -- Я не боюсь тебя.
   -- Берегись!
   -- Да кто ты такой? Чего ты хочешь здесь? -- закричал Диего, перестав сдерживаться. -- Ты не имеешь права вмешиваться в наши дела. Ты здесь чужой, я не признаю тебя. Что ты делал до сих пор? Ты ни для кого ничего не делал, а жил только в свое удовольствие. Вечно тебя ласкали, выделяли, преклонялись перед тобою. И чего ты теперь хочешь от нас? Сиди себе в Риме и ешь свое наследство, как тебе нравится, и не вмешивайся в чужие дела...
   Он изливал, наконец, всю свою злобу и зависть против счастливца, который жил далеко от дома, в большом городе, среди неиспытанных Диего удовольствий и был чужим для семьи, точно привилегированное существо другой расы.
   -- Молчи, молчи!
   И мать, потеряв всякое самообладание, ударила Диего по лицу.
   -- Убирайся! Ни слова больше! Уходи отсюда, ступай к своему отцу! Я не желаю больше видеть и слышать тебя...
   Диего колебался, дрожа от гнева и ожидая, может быть, удара брата, чтобы броситься на него.
   -- Уходи! -- повторила мать, напрягая остатки энергии и теряя сознание в объятиях поддерживавшей ее Камиллы.
   Он вышел с бледным от злости лицом, бормоча сквозь зубы одно слово, которого Джиорджио не понял. И они слышали, как его тяжелые шаги удалялись в длинной анфиладе комнат, где дневной свет уже начал меркнуть.
    
  

5

  
   Был дождливый вечер. Лежа на постели, Джиорджио чувствовал себя таким подавленным и грустным, что даже не мог ни о чем думать. Мысли его путались и обрывались; малейшие ощущения волновали его, редкие голоса прохожих на улице, тиканье часов на стене, далекий колокольный звон, топот лошадей, свист, хлопанье дверьми усиливали его печальное настроение. Он чувствовал себя одиноким и отрезанным от всего мира и даже от своей прежней жизни неизмеримой пропастью времени. В его воображении неясно мелькала рука возлюбленной, спускавшая черную вуаль на их последний поцелуй, и мальчик на костыле, собиравший восковые слезы. "Надо умереть", -- думал он. Безо всякой определенной причины его тоска вдруг стал пятнадцать тому назад этого не было. Я прекрасно помню, что он был совсем другим. Трудно было даже заподозрить в нем существование такой грубой чувственности. Скрытая в молодости, она развилась постепенно. И я, я -- сын этого человека!"
   Всматриваясь в лицо отца, он заметил, что от углов глаз целые пучки морщин расходились по его вискам, а под глазами образовались мешки фиолетового цвета, заметил его шею -- короткую, жирную, апоплексическую, волосы и усы носили следы краски. Возраст приближающего к старости развратника, следы порока и неумолимого времени, тщетные попытки скрыть их, угрожающий призрак внезапной смерти -- все эти печальные, убогие, низменные, но вместе с тем трагические аксессуары, являющиеся неизменными спутниками человеческой жизни, наполняли глубоким смятением душу сына.
   Великая жалость к отцу охватила его душу. "Как осудить его? Ведь он сам страдает. Все это тело, внушающее мне такое отвращение, вся эта тяжелая масса тела ведь есть не что иное, как вместилище души! Какое томление, какие страдания, быть может, переживает эта душа?.. Несомненно, безумный страх смерти живет в ней..." И в воображении Джорджио всплыл образ умирающего отца. Вот с ним случился удар, он лежит, будто сраженный молнией, он еще жив, но задыхается, мертвенно бледный, безмолвный, неузнаваемый, в глазах его предсмертный ужас, затем второй удар неведомого молота, и тело становится бездыханным, неподвижным. Будет ли оплакивать его мать?
   Мать, обращаясь к нему, говорила:
   -- Ты ничего не ешь, не пьешь. Ни до чего не дотронулся. Должно быть, тебе нездоровится?
   -- Нет, мама, я совсем здоров, -- отвечал он. -- Просто нет аппетита.
   Какой-то шорох у стола заставил его оглянуться. Он снова увидел старую черепаху, и ему вспомнились слова тети Джоконды: "Она такая же калека, как и я. Отец твой каблуком..."
   Пока он занялся с черепахой, мать произнесла со слабой улыбкой:
   -- Она ведь твоя ровесница. Мне подарили ее незадолго до твоего рождения.
   По-прежнему улыбаясь, она продолжала:
   -- Черепаха была тогда крошечная, чешуя на ее теле была совсем прозрачная, она напоминала игрушку, это уже здесь она так подросла.
   Мать дала черепахе кожицу от яблока и некоторое время следила глазами за тем, как несчастное животное со старческой дрожью поворачивало своей желтой головкой, напоминающей голову змеи. Вслед за этим она принялась чистить апельсин для Джорджио с задумчивым, рассеянным видом.
   "Она вся ушла в воспоминания", -- говорил себе Джорджио, глядя на задумавшуюся мать. Он угадывал эту невыразимую печаль, несомненно, наполнявшую ей душу при всяком воспоминании о минувшем счастье, после того как было пережито столько разочарований, оскорблений и все в жизни погибло безвозвратно. Она была любима им тогда, она была молода, быть может, не знала еще страдания!.. Как должно быть теперь скорбит ее сердце! Какая грусть, какое отчаяние должны переполнять ее душу! И сын, представив себе страдания матери, почувствовал, что он сам переживает их вместе с ней. Ему доставляло наслаждение подозревать в себе это чувство невыразимой нежности, и глаза его наполнились слезами. Джорджио сдержал эти слезы, они упали на дно его души и смягчили ее.
   "О! Мама, мама, если бы ты только знала!"
   Оглянувшись, он заметил, что Христина снова улыбалась ему из-за букета роз.
   А жених Камиллы говорил:
   -- Ведь это же не что иное, как полное незнание законов... Если претендовать...
   -- Конечно, конечно, -- говорил после каждой его фразы барон, одобрявший все аргументации молодого юриста.
   Они порицали действия мэра.
   Молодой Альберт сидел рядом со своей невестой -- Камиллой. Он был весь сияющий, розовый, подобно вербному херувиму, носил остроконечную бородку, причесывался на прямой пробор, при этом несколько кудряшек были тщательно спущены на лоб, на носу его красовались очки в золотой оправе.
   Джорджио думал: "Так вот каков идеал Камиллы. Давно уже они неизменны в своей привязанности друг к другу и верят в свое будущее счастье, так долго ожидаемое.
   Несомненно, Альберт прогуливается под руку с этим слабым созданием по всем окрестностям, благоприятствующим идиллии. Камилла болезненная девушка, она сентиментальна и с утра до вечера способна разыгрывать на рояле ноктюрны. Несомненно, они вступят в брак.
   Какая же судьба предстоит этой паре? Тщеславный, пустой юноша и мечтательная девица, поселившиеся вдвоем в убогом провинциальном городишке..." Еще с минуту он мысленно проследил за жизнью этой будничной четы, и ему стало жаль сестру. Он стал всматриваться в нее.
   Внешностью она мало походила на него. Это была высокая, тонкая девушка, с роскошной светло-русой косой, с изменчивыми, то зелеными, то голубыми, то серыми глазами... Легкий налет пудры делал ее еще более бледной. Две розы красовались на ее груди.
   "Может быть, между нами существует иное внутреннее сходство, -- думал Джорджио. -- Может быть, в душе ее таится также зародыш одного из тех зловещих свойств, которым я сознательно позволил в себе развиться до последних пределов. Душа ее также полна тревоги и мечтательности, но заурядного свойства. Она больная натура, хотя не сознает этого".
   Мать поднялась из-за стола, все последовали ее примеру, за исключением отца и дона Бартоломео Челаиа, продолжавших свою беседу, чем они вызвали к себе еще большее отвращение со стороны Джорджио. Он нежно обнял за талию одной рукой мать, другой Христину и почти силой повлек их за собой в смежную комнату. Душа его была преисполнена любви и сострадания. Но вот послышались первые звуки ноктюрна под пальцами Камиллы.
   -- Не пройтись ли нам по саду? -- предложил он Христине.
   Мать должна была остаться с женихом и невестой.
   Христина и Джорджио направились в сад в сопровождении безмолвного ребенка.
   Вначале они шли рядом, не говоря ни слова. Потом Джорджио взял под руку сестру, как он имел обыкновение гулять с Ипполитой. Христина, приостановясь, прошептала:
   -- Бедный запущенный сад! А помнишь, как мы играли в нем детьми?
   Она взглянула на Лукино, так звали ее ребенка.
   -- Ступай, Лукино, побегай, поиграй немножко!
   Но ребенок не двинулся с места и еще крепче ухватился за руку матери. Поглядев на Джорджио, она вздохнула.
   -- Вот видишь! И всегда так! Он не бегает, не играет, не смеется. Никогда не отходит от меня ни на минуту. Всего боится.
   Погруженный в мысли о своей возлюбленной, Джорджио не слыхал слов сестры.
   Сад, выходящий одной половиной на солнечную, другой -- на теневую сторону, был обнесен каменной стеной с черепичной насыпью, сверкавшей на солнце. По одной стороне его был виноградник, по другой ровные ряды высоких, тонких, как свечи, кипарисов с темной чахлой зеленью, своими вершинами напоминавшими заостренные копья.
   В солнечной половине сада на открытой куртине были рассажены рядами апельсиновые и лимоновые деревья, находившиеся теперь в цвету. То там, то здесь виднелись бордюры из мирт для несуществующих более клумб.
   В углу сада росло прелестное вишневое дерево, посередине находился круглый бассейн с мутной водой, покрытой водорослями.
   -- Скажи, Джорджио, -- спросила Христина, -- помнишь ты тот день, когда ты свалился в бассейн и наш бедный дядя Деметрио вытащил тебя оттуда? Как мы все тогда испугались! Каким только чудом удалось ему спасти тебя?
   Джорджио вздрогнул при имени Деметрио. Как всегда, вся душа его всколыхнулась при звуке этого имени.
   Смотря на поверхность воды с несущимися по ней тонконогими насекомыми, он стал вслушиваться в слова сестры. У него вдруг появилась мучительная потребность говорить об умершем и говорить долго, воскресить все воспоминания. Но он сдержался, отчасти из гордости, не желая позволить никому проникнуть в тайну своей души, желая наслаждаться ею в одиночестве, отчасти из ревности, не желая поделиться с сестрой своими воспоминаниями об умершем. Эти воспоминания были его личным, неприкосновенным сокровищем. Он свято сохранял их в недрах своей души, они сделались ее культом, обвеянным печалью. Деметрио был его настоящим отцом, единственным близким по духу человеком.
   Перед глазами его встал кроткий, печальный облик с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным благодаря одной седой пряди среди черных волос, спускавшихся на середину лба.
   -- А помнишь тот вечер, -- продолжала Христина, -- когда ты спрятался где-то и провел всю ночь вне дома, не показываясь до самого утра? Как мы опять испугались за тебя! Как искали всюду! Как оплакивали!
   Джорджио улыбнулся. Он вспомнил, что спрятался тогда совсем не из желания пошутить, а из жесткого любопытства, из желания, чтобы все сочли его погибшим и оплакивали бы, как мертвого. Однажды, в тихий сырой вечер, услышав зовущие его голоса, он начал прислушиваться к малейшему звуку, доносящемуся из всполошившегося дома, он задерживал дыхание, радостный и испуганный, при виде людей, снующих мимо его убежища, разыскивая его. В безуспешных поисках обошли весь сад, а он продолжал сидеть в своей засаде и при виде того, как огни то меркли, то загорались в доме, свидетельствуя о бегающих по комнатам встревоженных людях, он испытывал странное наслаждение, острое до слез: ему было жаль своих и жаль себя, как будто он действительно погиб безвозвратно, но тем не менее выходить ему не хотелось. Вот занялась заря, и свет, медленно расплывающийся по бледному небосклону, привел его в себя и пробудил в нем раскаяние. Полный отчаяния, он вспомнил отца и ожидающее его наказание, тогда внимание его остановилось на бассейне: его манила к себе эта бледная, нежная, спокойная поверхность, отражающая небо, этот бассейн, где несколько месяцев назад он чуть-чуть было не погиб...
   "Деметрио тогда не было", -- вспомнилось ему.
   -- Какой аромат, Джорджио! -- говорила Христина. -- Я сейчас нарву букет цветов.
   Влажный воздух, насыщенный испарениями, располагал к неге. Цветущая сирень, апельсины, розы, тимиан, мариолан, базилика и мирты сливали свои ароматы в один, -- тонкий, опьяняющий.
   Христина неожиданно спросила:
   -- О чем ты задумался?
   Запах цветов внезапно пробудил в Джорджио смутное волнение, бурный прилив страсти, стремление к Ипполите, и он оставался безучастен к окружающему, кровь загоралась в нем от воспоминаний тысячи подробностей их чувственных наслаждений.
   Улыбаясь, Христина нерешительно продолжала:
   -- Ты думаешь... о ней?
   -- Да, ты угадала! -- ответил Джорджио, краснея под снисходительным взглядом сестры.
   Он вспомнил, что говорил раз с ней об Ипполите прошлой осенью, в сентябре, во время своего пребывания в Турелле де-Сорсо, на берегу моря.
   Продолжая улыбаться, все тем же нерешительным тоном Христина снова спросила:
   -- А ты ее... по-прежнему любишь?
   -- Да, по-прежнему.
   Оба смущенные, но по-разному, они молча шли по направлению к группе лимоновых и апельсиновых деревьев. После признания, сделанного сестре, Джорджио еще более томился разлукой. Христина же смутно ощущала пробуждение своей подавленной жизнерадостности при мысли о возлюбленной брата.
   Сделав несколько шагов по направлению к цветущим деревьям, она воскликнула:
   -- Боже мой! Какая масса цветов! -- И, подняв руки кверху, она принялась рвать их, нагибая к себе ветки, чтобы отламывать небольшими кисточками. Лепестки сыпались ей на голову, на плечи, на грудь. Будто ароматный снег, застилали они землю вокруг нее. Она была прелестна в этой позе, со своим тонким профилем и длинной белой шеей. Лицо ее порозовело и оживилось. Но вдруг руки бессильно опустились, она стала бледнеть, бледнеть и зашаталась, как бы лишаясь сознания.
   -- Что с тобой, Христина? Тебе дурно? -- вскричал испуганно Джорджио, поддерживая ее.
   Но приступ тошноты сдавил ей горло, и она была не в состоянии ответить. Знаком она дала ему понять, чтобы он увел ее подальше от деревьев, опираясь на руку брата, сопровождаемая испуганным взглядом Лукино, она сделала несколько шагов, потом остановилась, вздохнула и, несколько оправясь, сказала слабым голосом:
   -- Не пугайся, Джорджио... Это пустяки. Я беременна и не могу выносить сильных запахов... Вот, все и прошло; сейчас я чувствую себя прекрасно.
   -- Хочешь, вернемся домой?
   -- Нет, побудем в саду. Сядем здесь.
   Они сели на старую каменную скамью у виноградника. Джорджио при виде серьезного, задумчивого ребенка захотелось развеселить его, и он окликнул мальчика:
   -- Лукино!
   Ребенок сейчас же спрятал свою большую головку в коленах матери. Он был хрупок, как стебель цветка, голова с трудом держалась на тонкой шее. Кожа на лице была так тонка, что все вены просвечивали через нее подобно расходящимся синим шелковинкам. Волосы были белокурые, почти совсем белые. Глаза, кроткие, влажные, как у ягненка, были бледно-голубые, с длинными светлыми ресницами.
   Мать ласкала его, плотно сжимая губы, чтобы не разрыдаться, наконец, не выдержала, и слезы покатились по ее щекам.
   -- О, Христина!
   Сердечный тон брата взволновал ее еще более и вызвал новые слезы.
   -- Вот видишь, Джорджио! Многого ли я требовала от жизни, со всем мирилась, ни на что не жаловалась, никогда не протестовала... Да что говорить! Ты сам знаешь, Джорджио. И вот в довершение всего еще это, это! О, не найти хоть сколько-нибудь утешения даже в ребенке!
   В голосе ее, полном отчаяния, дрожали слезы.
   -- О, Джорджио, ты теперь видишь, какой он? Никогда не говорит, не смеется, не играет, ничему не радуется, не похож на ребенка... Что с ним такое? Не понимаю. А между тем, по-видимому, он меня очень любит, прямо обожает! Ни на шаг, ни на шаг не отходит он от меня. Я чувствую, что он только мною и живет. О, Джорджио, если бы ты знал эти длинные, длинные, бесконечные дни... Я сижу, по обыкновению у окна, за работой, но стоит мне только поднять глаза, как я неизменно встречаюсь с его глазами, они смотрят на меня, смотрят упорно... Это так мучительно, будто медленная пытка, но почему? Этого я не могла бы тебе объяснить. Мне кажется тогда, что сердце мое по капле истекает кровью...
   Она остановилась, переводя дыхание, и отерла слезы.
   -- Если бы, -- добавила она, -- если бы хоть этот будущий ребенок появился на свет, уж не говорю -- красивым, но по крайней мере здоровым! Если бы хоть на этот раз Господь сжалился надо мной!
   И Христина умолкла, прислушиваясь к трепету зарождающейся в ее недрах жизни, как бы ожидая в нем получить откровение свыше. Джорджио взял ее за руку, и несколько мгновений брат и сестра сидели рядом неподвижные и безмолвные, придавленные тяжестью рока.
   Перед глазами их расстилался запущенный, заросший сад. Высокие прямые кипарисы устремляли к небу свои неподвижные вершины, будто свечи, зажженные по обету. Порыв ветра, изредка пробегая по соседним кустам, помогал осыпаться вянущим розам.
   Из дома, то возрастая, то замирая, доносились порой звуки рояля.

IV

   "Когда? Когда? Неужели вопрос только в этом? Неужели неизбежно подчиниться их требованиям? Неужели неизбежно вступать в переговоры с этим животным?"
   Приближение этого момента вызывало в душе Джорджио безумный ужас. Непобедимое отвращение охватывало его с ног до головы при одной мысли о том, что он вынужден будет остаться с глазу на глаз с этим человеком в запертой комнате.
   С каждым днем возрастало его волнение и унизительное сознание полного своего бессилия, он чувствовал, что мать, сестра, все жертвы этого изверга, ожидают от него, как старшего в роду, какого-нибудь энергичного поступка, протеста, защиты. Для чего же они и вызвали его? Какая цель его приезда сюда? С его стороны было бы бессмысленно уехать, не исполнив своего долга. Несомненно, что в самую критическую минуту он, конечно, мог бы исчезнуть не прощаясь, бежать отсюда и затем, в письме, оправдать свой поступок под каким-нибудь благовидным предлогом... В своем безграничном отчаянии он подумывал даже и о таком унизительном способе выхода из своего положения, разбирая его по пунктам, он останавливался на всех воображаемых осложнениях и результатах подобного поступка. Но среди всех этих вымышленных сцен внезапно появлялось перед ним страдальческое, изможденное лицо матери, пробуждая в душе его невыносимые муки раскаяния. С невероятными усилиями тщетно пытался он высечь хоть искру душевной энергии, чтобы, раздув ее в пламя, заставить расправиться с преобладающей частью своего существа, как с последней гадиной. Но такого рода искусственное возбуждение удавалось вызвать лишь ненадолго, и оно оказывалось бессильным подвигнуть его на мужественный поступок.
   Тогда он принимался обсуждать положение хладнокровно, подкрепляя свои рассуждения логическими доводами. Он говорил себе: "Чего я достигну? Чему поможет мое вмешательство? Непосильный подвиг, требуемый от меня матерью и остальными, приведет ли он к желаемым результатам? Зачем он нужен?" И, не находя в себе необходимой энергии для выполнения своей миссии, бессильный возбудить себя к желанному протесту, Джорджио прибег к иному способу: он стал пытаться доказать себе всю бесполезность требуемого от него подвига. "К чему приведет наш разговор? Ни к чему, конечно. Судя по характеру отца, разговор этот примет или характер ссоры, или же бесполезного резонерства. В первом случае от проклятий и оскорблений отца я растеряюсь. Во втором -- у отца всегда найдется под рукой масса аргументов, чтобы убедить меня в своей невинности или же в неизбежности своего безнравственного образа жизни, -- в последнем случае я также растеряюсь. Дело непоправимо. Порок, гнездящийся в самой натуре человека, -- неистребим. В возрасте моего отца люди уже не исправляются; дурные привычки не искореняются. Любовница и дети существуют у него уже с давних пор. Какими же доводами могу я убедить его бросить их? Какими доводами заставлю оторваться от своих привязанностей? Вчера я видел эту женщину. Достаточно взглянуть на нее, чтобы убедиться, что она не выпустит человека, раз он попался в ее когти. До самой смерти своей он останется в ее власти. Дело, безусловно, непоправимо. Наконец, тут приходится считаться и с детьми, с их правами! А после всего, что было, неужели же возможно полное примирение между отцом и матерью? Да никогда. Следовательно, все, что бы я ни предпринял, окажется бесполезным.
   Что же дальше?.. Остается материальный вопрос, вопрос о хищении, о разорении семьи. Не могу же я, живя вдали, привести в порядок дела. Здесь необходим постоянный надзор за хозяйством, и один только Диего способен этим заняться. Надо будет поговорить с Диего, постараться убедить его... В конце концов в данную минуту самой настоятельной необходимостью является приданое Камиллы. Это обстоятельство, несомненно, более всего волнует Альберта, вот самый несносный из моих клиентов! Но, может быть, мне не так трудно будет его удовлетворить!"
   Он рассчитывал помочь сестре в пополнении необходимой суммы приданого, как единственный наследник дяди Деметрио, Джорджио был богат и свободен располагать своими средствами. Перспектива такого великодушного поступка подняла его в собственных глазах. Решив пожертвовать денежной суммой в пользу сестры, он почувствовал себя освобожденным от каких бы то не было иных обязанностей и подвигов для блага семьи.
   Направляясь на половину матери, он был спокойнее, беспечнее, самоувереннее обыкновенного. К тому же он узнал, что отец с утра еще уехал на дачу, куда имел обыкновение отправляться, чтобы развлечься на свободе. Приятно было думать, что его место за вечерним чаем на этот раз будет свободно.
   -- Ах, Джорджио, как ты кстати! -- вскричала мать, едва завидев его.
   Этот голос, полный негодования, внезапно заставил его остановиться. Он недоумевая, смотрел на мать, озадаченный видом ее искаженного лица. Так же недоумевая взглянул он на Диего и Камиллу, стоящую рядом, безмолвную, раздраженную.
   -- В чем дело? -- пробормотал Джорджио, переводя взгляд на брата, пораженный недобрым выражением, впервые наблюдаемым им на лице юноши.
   -- Исчезла шкатулка с серебром, -- произнес Диего, не поднимая глаз, хмуря брови и глотая слова. -- Вот, думают, что я украл ее...
   Целый поток горьких слов полился из уст несчастной женщины, неузнаваемой от гнева.
   -- Да, ты, ты вместе с отцом... Ты помогал отцу... О! Какая низость! Этого еще не доставало! Одного этого! Иметь врага в собственном ребенке! Впрочем, ты один только и похож на него... Слава Богу, один ты... О, Боже мой! Благодарю, благодарю тебя за эту милость ко мне! Ты, один ты похож на него...
   Она повернулась лицом к Джорджио, окаменевшему, безмолвному. Челюсть ее тряслась, все лицо исказилось до неузнаваемости, казалось, с минуты на минуту она должна лишиться сознания.
   -- Ты видишь теперь, что это за жизнь! Видишь? Каждый день новая низость! Изо дня в день надо быть настороже, бороться, защищать эту несчастную семью от грабителей, изо дня в день, непрерывно! Можно ли быть уверенной, что в один прекрасный день отец твой не пустит нас всех по миру, не вырвет последнего куска хлеба изо рта! Это еще будет, этим мы кончим. Вот увидишь...
   Она уже не в силах была остановиться и, задыхаясь от слез, выкрикивала слова, полные дикой ненависти, казалось, так несовместимой с ее нежной натурой. Новые обвинения продолжали лететь с ее уст. Этот человек, утратил, наконец, и стыд и совесть. Он не останавливался более ни перед какими преградами, лишь бы достать денег. Он обезумел окончательно: имения разорены, леса вырублены, скот распродан за бесценок первому попавшемуся покупателю. Тогда он начал грабить дом, где родились его дети. Давно уже соблазняло его это серебро, старинное, фамильное серебро, хранимое как святыня, как воспоминание о некогда славном роде Ауриспа, неприкосновенное до сей поры. Ничто не остановило его. Диего -- сообщник отца, злоумышленники обманули самую тщательную бдительность и похитили его, чтобы сбыть в первые попавшиеся руки!
   -- И не стыдно тебе? -- продолжала мать, обращаясь к Диего, с трудом владевшему собой. -- Не стыдно тебе сделаться сообщником отца? Пойти против меня, против той, что никогда, ни в чем не отказывала тебе, исполняя все твои прихоти! Ты ведь знал вдобавок, на что уйдут эти деньги. И тебе не стыдно, нет? Что же ты молчишь? Или ты не желаешь мне отвечать? Вот брат твой, постыдись! Скажи, куда ты девал шкатулку. Я желаю знать, слышишь?
   -- Сказано, что ничего не знаю, шкатулки этой не видал и не брал ее, -- вскричал Диего, потеряв всякое самообладание: голос его был груб, голова тряслась, а мрачный огонь, засверкавший в глазах, делал его похожим на отсутствующего. -- Поняла что ли?
   Мать, смертельно побледнев, взглянула на Джорджио, и бледность ее, казалось, передалась ему.
   Дрожа всем телом, задыхаясь, старший брат крикнул младшему:
   -- Диего, вон отсюда!
   -- Когда захочу, тогда и уйду, -- отвечал Диего вызывающим тоном, пожимая плечами и по-прежнему не глядя в глаза брату.
   Внезапное исступление охватило Джорджио; это было одно из тех состояний, которые у людей слабых и нерешительных парализуют всякую способность к какому бы то ни было поступку: воля их подавлена, а перед глазами, будто при вспышке молнии, возникают образы ужасных преступлений. Взаимная ненависть братьев -- это отвратительное чувство, гнездящееся в самой природе человека, -- развивается постепенно в душе его и при первом же благоприятном случае проявляется яростнее, чем какое-либо другое, с незапамятных времен существовала эта необъяснимая ненависть между кровными представителями мужской линии, вопреки привычке друг к другу, вопреки согласию, царившему среди остальных членов семьи, существовал также и этот ужас перед преступлением или даже перед мыслью о нем, что, быть может, представляет собой не что иное, как протест христианской совести против унаследованных человечеством инстинктов. Какой-то головокружительный вихрь пронесся в душе Джорджио и мгновенно истребил в ней все чувства, помимо этой ненависти, заставлявшей сжиматься его кулаки. Самый вид Диего, его полнокровная коренастая фигура, рыжая голова на бычьей шее, все очевидное превосходство физической силы в этой развитой мускулатуре, обида, нанесенная им самолюбию старшего брата, -- несомненно, способствовали вспышке этой ненависти со стороны Джорджио. Ему захотелось, мгновенно обезоружив его, подчинить это животное без малейшего сопротивления с его стороны. Инстинктивно взгляд его скользнул по рукам брата, по этим широким сильным рукам, поросшим рыжеватым пухом, состоящим во время еды на службе у этой жадной пасти и причинявшим ему всегда такое непобедимое отвращение.
   -- Вон! Сейчас же вон! -- повторил он еще более звенящим, еще более повелительным голосом. -- Или изволь сейчас же просить прощения у матери!
   -- Я не позволю тебе приказывать! -- закричал Диего, в первый раз взглянув прямо в глаза брату.
   И в его маленьких серых глазках, выглядывающих из-под низкого лба, засветилась старинная ненависть.
   -- Берегись, Диего!
   -- Ты мне не страшен.
   -- Берегись!
   -- Да кто ты такой? Чего ты сюда явился? -- зарычал Диего запальчиво. -- Ты не смеешь вмешиваться в наши дела. Ты нам чужой. Я и знать-то тебя не хочу. Какую роль играл ты до сих пор в нашей жизни? Никогда ни для кого из нас ничего не сделал. Вечно жил только собой, своими интересами. Ласки, любовь, обожание -- все было преимущественно для тебя. Чего же тебе надо? Сиди себе в Риме да проживай свои деньги, а не в свои дела не путайся...
   Диего пользовался теперь случаем излить всю свою неприязнь, ревность, зависть, негодование по отношению к богатому брату, который где-то далеко, в большом городе жил веселой, беспечной жизнью, незнакомой его семье, представляя собой существо, почему-то привилегированное во всех отношениях.
   -- Замолчи, замолчи!
   И мать, в исступлении, бросившись между братьями, ударила Диего по лицу.
   -- Вон отсюда! Ни слова больше! Вон! Убирайся к своему отцу...
   Диего стоял в нерешительности, взбешенный до последнего предела, быть может, выжидая малейшего движения брата, чтобы наброситься на него.
   -- Убирайся вон! -- крикнула мать из последних сил и упала без чувств на руки Камиллы, стоявшей рядом.
   Тогда Диего побрел вон из комнаты, смертельно бледный от ярости, бормоча сквозь зубы какие-то непонятные для Джорджио слова. Вскоре послышались его тяжелые шаги по мрачной амфиладе комнат, где уже сгущались вечерние тени.

V

   Вечер был дождливый. Лежа в своей постели, Джорджио чувствовал себя разбитым и унылым, как бы потерявшим способность думать. Мысли, неясные, несвязные, блуждали бесцельно, а грусть обострялась от малейших впечатлений, поступавших извне: от голосов прохожих, изредко доносящихся с улицы, от тиканья стенных часов, звона далекого колокола, лошадиного топота, свистка или скрипа дверей. Он чувствовал себя одиноким, чуждым жизни людей и своей собственной. Какая-то неизмеримая пропасть, внезапно возникла между ним и миром действительности. Воображение рисовало ему то туманный образ возлюбленной, спускающей черную вуаль над его поцелуем, то образ хромого ребенка, подбирающего восковые слезы. Он думал: "Мне остается только умереть". Страдание росло в его душе и становилось невыносимым. Сердце усиленно билось, будто среди ночного кошмара. Он вскочил с кровати в полном отчаянии, совершенно обессиленный, и заходил по комнате, звуки шагов отдавались в его мозгу.
   "Кто там? Кто зовет меня?" В ушах его звучал чей-то голос. Он прислушался. Все было тихо. Открыв дверь, он вышел в коридор и снова начал прислушиваться. Кругом было тихо по-прежнему. Комната тетки была отворена, освещена. Он испытывал непонятный, чисто панический ужас, что вот-вот на пороге этой комнаты появится старуха с лицом трупа. В голове его мелькнула мысль: "А что, если она уже умерла и сидит теперь там в своем кресле неподвижная, застывшая, свесив подбородок на грудь". Видение было настолько ярко, что Джорджио окоченел от ужаса. Он стоял как вкопанный, не смея шевельнуться, голову его сжимал железный обруч, эластичный, холодный, растягивающийся и сжимающийся равномерно с биением его сердца. Больные нервы вносили беспорядок во все ощущения, возбуждая их до самых крайних пределов. Старуха закашляла, он вздрогнул и пошел назад тихо-тихо, на цыпочках, боясь привлечь ее внимание.
   "Что это со мной сегодня? Я боюсь остаться один в комнате. Надо бы сойти вниз..." Но он знал, что после недавней трагической сцены ему не вынести страдальческого вида матери. "Попробую выйти на воздух, пойду к Христине". Воспоминания о трогательно-печальных мгновениях, пережитых в саду с любимой сестрой, укрепили его в этом намерении.
   Вечер был дождливый. На улицах, почти безлюдных, тусклым светом мерцали редкие фонари. Из запертой булочной доносились голоса пекарей и запах свежеиспеченного хлеба, из одного кабачка раздавались звуки пятиструнной гитары, аккомпанировавшей народной песенке. Стая голодных собак, проследовав вдоль улицы, разбежалась по темным переулкам.
   На колокольне пробил час.
   Мало-помалу движение на свежем воздухе успокоило его волнение. Фантастические образы, теснившиеся в воображении, постепенно рассеялись. Внимание останавливалось на внешних впечатлениях. Он приостановился, прислушиваясь к звукам гитары, вдыхая запах теплого хлеба. На противоположном тротуаре в темноте промелькнула чья-то фигура, ему показалось, что он узнал в ней Диего. Встреча эта несколько взволновала его, хотя он чувствовал, что злоба его уже улеглась, а грусть принимала все более и более пассивный характер. Ему вспомнились некоторые слова брата, и он подумал: "А ведь он отчасти прав. Я никогда ни о ком не заботился, жил исключительно самим собою. Здесь я, несомненно, пришелец... Очень может быть, что все они думают обо мне то же самое. Ведь сказала же мать: "Теперь ты видишь, что это за жизнь! Видишь!" Но, несмотря на все ее слезы, я бессилен чем-либо помочь ей..."
   Джорджио подошел к воротам замка Челаиа, проник во двор и мимоходом взглянул наверх. В окнах было темно, в воздухе стоял запах прелой соломы, в темном углу из крана бассейна капала вода, под портиком за железной решеткой висел образ Богоматери, перед ним горела маленькая лампада, и виднелся сквозь решетку букетик искусственных роз, сложенный к ногам Пречистой Девы, ступени широкой лестницы с пожелтевшими выбоинами посередине напоминали ступени древнего храма.
   Отовсюду веяло грустью старинного фамильного замка, куда некогда дон Бартоломео Челаиа, единственный уцелевший представитель рода, уже на пороге старости ввел свою подругу и где появился на свет его наследник.
   Образ молодой женщины с бескровным ребенком на руках витал перед глазами Джорджио, пока он поднимался по лестнице. Оба эти существа казались ему бесконечно далекими, заключенными в комнату, куда не мог проникнуть ничей взгляд. Один момент ему захотелось даже вернуться назад, и он остановился как вкопанный на середине пустынной белой лестницы, сознание действительности снова рассеивалось, снова он чувствовал себя во власти необъяснимого ужаса, как и несколько минут тому назад, перед открытой дверью комнаты. Но вот послышался какой-то шум, потом голос человека, кого-то преследующего, и сейчас же вслед за этим сверху лестницы покатился серый заморенный щенок, задев Джорджио при своем падении, а на верхней ступени с шумом появился лакей, преследовавший беглеца.
   -- Что такое? -- спросил взволнованно Джорджио.
   -- Ничего, ничего, синьор. Я выгоняю собаку, отвратительную беглую собаку, каждый вечер она пробирается в комнаты, неизвестно как, будто привидение.
   Этот незначительный эпизод, в связи со словами лакея, вызвал в душе Джорджио смутную тревогу, похожую на суеверный страх, и побуждаемый этим чувством, он спросил:
   -- А что, Лукино здоров?
   -- Да, синьор, слава Богу.
   -- Он уже спит?
   -- Нет, синьор, еще не ложились.
   Сопровождаемый лакеем, он пошел по амфиладе обширных, как будто нежилых комнат с симметрично расставленной старинной мебелью. Ничто не говорило здесь о жизни, помещение казалось необитаемым. Джорджио объяснил себе это тем, что Христина не любила этого жилища и не приложила к его устройству своего природного вкуса ко всему изящному. Все оставалось здесь таким, каким было в день свадьбы, когда новобрачная впервые вступила в дом, всегда царил порядок, заведенный ее предшественницей, -- последней хозяйкой замка Челаиа.
   Неожиданное посещение Джорджио обрадовало сестру, она была одна и собиралась укладывать своего ребенка.
   -- О, Джорджио, как хорошо, что ты пришел! -- воскликнула она, с неподдельной радостью, обнимая и целуя его в лоб, согретое нежностью, мгновенно растаяло застывшее сердце брата.
   -- Смотри-ка, Лукино, смотри, это твой дядя Джорджио. Что же ты с ним не поговоришь? Ну, поцелуй же его скорей.
   Слабая улыбка появилась на бледных губах ребенка, он нагнул свою головку так, что свет падал на него сверху, и длинные светлые ресницы бросали трепетную тень на бледное личико. Джорджио, взяв его на руки, невольно содрогнулся, почувствовав под руками это худенькое детское тельце с еле заметными признаками жизни. Ему сделалось жутко, и казалось, что самого легкого прикосновения вполне достаточно, чтобы задушить эту жизнь. Такую же жалость, смешанную со страхом, испытал он однажды, держа в своих руках пойманную им испуганную птичку.
   -- Он легок как перышко, -- сказал Джорджио. Голос его дрожал, что не укрылось от Христины. Посадив ребенка к себе на колени и ласково гладя его по голове, он спрашивал:
   -- Ты меня очень любишь, да?
   Сердце его было переполнено нежностью, и ему безумно захотелось вызвать улыбку на бледном, болезненном личике ребенка, хоть раз увидеть на его щечках, слабый проблеск румянца, малейший признак существования крови под этой прозрачной кожей.
   -- Что это у тебя такое? -- спросил он, заметив, что один пальчик его перевязан белой тряпочкой.
   -- Обрезался недавно, -- сказала Христина, внимательно следя глазами за каждым движением брата. -- Пустяки, а вот не заживает пока.
   -- Покажи-ка, Лукино, -- сказал Джорджио, мучимый любопытством и принужденно улыбаясь из желания вызвать улыбку у ребенка. -- Я подую и заживет.
   Ребенок, удивленно смотря на него, позволил развязать больной пальчик. Джорджио, под тревожным взглядом матери, очень осторожно принялся за дело. Конец бинта прилип к ранке, и он не решился его оторвать, по краям ранки выступила беловатая жидкость, похожая на молоко. Губы Джорджио дрожали. Он взглянул на сестру и заметил, что она, сильно изменившись в лице, напряженно следит за малейшим его движением, как будто вся истерзанная душа ее сосредоточилась в ладони этой крошечной ручки.
   -- Пустяки, -- сказал он.
   Неестественно улыбаясь, он подул на ранку, в угоду ребенку, ожидавшему обещанного чуда. Затем, с прежними предосторожностями, снова забинтовал пальчик.
   Теперь ему вспомнилась его странная тревога на лестнице, выгнанная собака, слова лакея и его собственные расспросы, внушенные суеверным ужасом, все беспричинное смятение, только что пережитое им.
   Христина, заметив его смущение, спросила:
   -- О чем ты задумался?
   -- Так, ни о чем.
   Потом, не сообразив хорошенько, желая заинтересовать чем-нибудь полусонного ребенка, он сказал:
   -- А знаешь что? Сейчас на лестнице я встретил собаку... -- Дитя широко раскрыло глаза.
   -- Говорят, она приходит каждый день...
   -- Ах да, -- сказала Христина. -- Джованни говорил мне.
   Но она вдруг умолкла при виде расширенных, испуганных глаз ребенка, готового расплакаться.
   -- Нет, Лукино, нет, нет, этого не было! -- вскричала она, схватив ребенка с колен Джорджио и сжимая его в своих объятиях. -- Нет, это неправда. Дядя пошутил.
   -- Конечно, конечно, пошутил! -- повторял Джорджио, поднявшись с места, взволнованный этими слезами, так не похожими на детские слезы, казалось, они уносили с собой жизнь этого несчастного создания.
   -- Ну перестань, перестань, -- говорила мать ласковым голосом, -- теперь Лукино пойдет спать.
   Она направилась в соседнюю комнату с плачущим ребенком на руках.
   -- Пойдем и ты с нами, Джорджио!
   Джорджио стал смотреть, как Христина укладывала ребенка, она раздевала его медленно, с бесконечными предосторожностями, как будто боясь причинить ему повреждение, с каждым движением ее рук постепенно обнажалась худоба этого крошечного тельца, являвшего все признаки неизлечимого рахита. Шея была длинная, изогнутая, будто стебель увядшего цветка, грудная клетка, ребра, лопатки выступали под кожей, образуя глубокие впадины, где сгущались тени, еще более подчеркивая общую худобу.
   Благодаря узловатым выпуклостям колен ноги казались кривыми, несколько вздутый живот делал еще более заметной остроту бедер. Когда ребенок поднял ручки, чтобы помочь матери сменить ему рубашку, сердце Джорджио болезненно сжалось: он увидел, какое громадное усилие затрачивали при таком обычном движении эти хрупкие детские плечики, как боролось с леденящим дыханием смерти это тельце, заключавшее в себе такую слабую искорку жизни.
   -- Поцелуй его, -- сказала Христина Джорджио и поднесла к нему ребенка, перед тем как уложить его в постель. Потом она, взяв его ручку, на которой была повязка, подняла ее ко лбу, опустила на грудь, сделала ею движение с левого плеча на правое в знак крестного знамения, наконец сложила обе ручки вместе и проговорила:
   -- Amen.
   Во всей этой процедуре было что-то зловеще-торжественное. Ребенок в своем длинном белом балахоне напоминал покойника.
   -- Спи спокойно, мое сокровище. Мы посидим около тебя.
   Брат и сестра, еще раз сближенные общим чувством грусти, сидели по сторонам изголовья. Оба примолкли. В комнате стоял запах лекарств от пузырьков, расставленных на ночном столике у кровати. Одна муха, сорвавшись со стены, полетела на огонь лампы и с резким жужжанием уселась на одеяле. Среди тишины раздался треск мебели.
   -- Он засыпает, -- шепотом произнес Джорджио.
   Оба сосредоточенно наблюдали за спящим ребенком, а перед глазами обоих носился призрак смерти. Какое-то оцепенение постепенно охватывало их, и они невольно погружались в созерцание этого призрака.
   Прошло некоторое время.
   Вдруг ребенок испустил крик ужаса, широко раскрыл глаза и приподнялся как бы преследуемый страшным видением.
   -- Мама! Мама!
   -- Что с тобой, мое сокровище?
   -- Мама!
   -- Что с тобой, дорогой мой?
   -- Прогони ее! Прогони ее!

VI

   Диего умышленно не появился за ужином, но не обвинение ли его в смягченной форме прозвучало в словах Камиллы: "С глаз долой и из сердца вон!" А в речах матери -- о, как скоро она забыла его слезы после их разговора там, у окна! -- разве в речах ее не звучало порой то же самое обвинение?
   Джорджио думал не без горечи: "Каждый здесь по-своему осуждает меня. В сущности, никто из них не может простить мне, во-первых, моего отречения от прав старшинства, во-вторых, наследства, полученного от дяди Деметрио. По их мнению, мне следовало поселиться здесь и следить за поведением отца и брата в целях благополучия всей семьи! Они воображают, что при мне не могло бы случиться ничего подобного. Следовательно, всему виновник -- я. И вот мое искупление!"
   По мере своего приближения к вилле, где укрылся неприятель и куда его принудили отправиться самыми крайними средствами, аналогичными беспощадным ударам дубины, он все более и более страдал от тяжести совершенного над ним насилия и негодовал против несправедливости подобного поступка. Ему казалось, что он является жертвой жестоких, неумолимых палачей, наслаждающихся его мучениями, а приходившие на память фразы матери в день похорон, во время его слез, после разговора у окна, казались какой-то насмешкой, еще более обострявшей эти мучения. "Нет, Джорджио, нет! Не надо так огорчаться, не надо так горячо принимать к сердцу... Я не хочу, чтоб ты страдал! Я должна была молчать, ни слова не говорить тебе! Не плачь, умоляю тебя! Я не могу видеть твоих слез!" А вместе с тем, начиная с этого дня, его провели по всем стадиям мучений! Эпизод этот прошел бесследно, ничего не изменив в отношениях к нему его матери. Все последующие дни она находилась в непрерывном раздражении, в непрерывной ярости: она по-прежнему заставляла его выслушивать бесконечный ряд старых и новых обвинений, пополняя их самыми отвратительными подробностями, ей как будто непременно хотелось, чтобы ни одна черточка, проведенная страданием на ее лице, не укрылась от сына, она как будто говорила: "Взгляни, как потускнели от слез мои глаза, как глубоки мои морщины, какая седина на висках! Жаль, что я не могу показать тебе мое израненное сердце!" Значит, его жгучие слезы только на одно мгновение растрогали материнское сердце. Оно не подсказало ей сострадания к сыну, и она продолжала ежедневно подвергать его ненужным пыткам! "О! Как редко встречаются люди, умеющие страдать молча и покоряться судьбе с улыбкой на устах!" Перспектива бурных объяснений с отцом и требуемого от него решительного поступка приводили Джорджио в отчаяние, и он доходил до того, что сердился на мать даже за ее неумение оставаться изящной среди скорби.
   По мере того как (он шел, он нарочно не взял экипажа, отчасти с целью отдалить время, отчасти чтобы всегда иметь возможность вернуться или умышленно сбиться с пути) -- по мере того как он шел, в душе его рос непобедимый ужас, заслоняя все другие ощущения, все другие мысли. Фантазия рисовала образ отца с яркостью действительности. Джорджио попытался вообразить себе и предстоящую сцену, и свою роль в ней, приготовить несколько вступительных фраз, причем путался в самых невероятных предположениях, припоминая все стадии своих отношений с отцом, начиная с периода далекого детства. Он думал: "По всей вероятности, я никогда не любил его". И действительно, ни в одном из наиболее ярких эпизодов прошлого не нашлось среди его воспоминаний ни проблеска искренности, нежности или стремления к близости в его отношениях с отцом. Чувством, пронизавшим все воспоминания его детства, являлся исключительно один страх перед отцом, подавляющий все остальное: страх в ожидании розог или брани, завершавшейся побоями. "Нет, никогда я не любил его". Деметрио был его настоящим отцом, единственным близким ему человеком.
   И вот он предстал перед ним, этот кроткий, печальный образ с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным благодаря седому завитку среди пряди черных волос, падающей на середину лба.
   Образ усопшего, как и всегда, принес с собою мгновенное успокоение и заслонил мучительную действительность. Волнение улеглось, горечь рассеялась, чувство отвращения исчезло, настроение приняло характер беспечной уравновешенности. Чего ему бояться? Зачем так по-детски преувеличивать предстоящую неприятность? И вот он снова почувствовал, что отрывается от действительности, что для него теряют значение обстоятельства текущей жизни, только что наиболее смущавшие душу. Снова загробное влияние дяди создавало для него атмосферу иной жизни, без прошлого и настоящего. Действительность побледнела, свелась к степени преходящего, несущественного. В душе появилась решимость человека, осужденного на неизбежное испытание, в целях несомненно грядущего освобождения...
   Это внезапное спокойствие, этот странный отдых, приобретенные таким легким, понятным способом, дали возможность Джорджио любоваться грандиозной картиной дикого пейзажа. Картина производила впечатление торжественности и невозмутимого спокойствия, и в ней он увидел символ своего собственного настроения.
   Был полдень. Ясная, прозрачная лазурь сияла над землей, мало-помалу пронизывая светом все формы ее жизни и преображая их в красоту. Разнообразные виды растений, различаемые вблизи, теряли постепенно свои очертания и на горизонте сливались в одно целое, громадное и неясное, дышащее одним ритмичным дыханием. Залитые лучами солнца холмы как бы выступали над поверхностью долины, и она казалась мирным заливом, отражающим небо. На всем протяжении этого залива возвышалась лишь одинокая гора, противопоставляя эфемерному пространству непоколебимую твердыню своих вершин, покрытых снегом и сверкающих на солнце каким-то сказочным блеском.

VII

   Но вот уже совсем близко среди группы деревьев показалась вилла, по обеим сторонам ее были широкие террасы с балюстрадами на низеньких каменных колоннах, украшенных терракотовыми вазами в форме бюстов королей и королев, а остроконечные листья алоэ, возвышавшиеся над их головами, создавали им подобие венков.
   При виде этих грубых глиняных изображений, резко выделявшихся на фоне яркой лазури, воспоминания снова унесли Джорджио во времена его далекого детства, ему припоминались их прогулки, игры, воображаемые романы, приписываемые этим неподвижным особам королев и королей с их глиняными сердцами, насквозь пронизанными цепкими корнями растений. Он вспомнил даже, что долгое время отдавал предпочтение одной из королев, над головой которой, наподобие волос, колыхалась пышная листва одного растения, покрывавшегося весной бесчисленными золотистыми цветочками. Он с любопытством снова искал ее глазами, и в памяти его мало-помалу возникали подробности той таинственной жизни, которой некогда наделила ее его детская фантазия. Завидев ее на одной из угловых колоннок, он улыбнулся, будто при встрече со старым другом, в продолжение нескольких минут вся душа его рвалась к невозвратному прошлому, полная сладкого томления. Благодаря своему последнему решению, возникшему так неожиданно, на лоне дикой, суровой природы он испытывал незнакомое дотоле радостное возбуждение, и ему доставляло удовольствие, следуя за извилистым течением своих мыслей, проникать в самые отдаленные закоулки своей жизни, такой близкой теперь к желанной цели. Этот повышенный интерес к проявлениям своей души даже в давно прошедшие времена, эта нежная симпатия к предметам, некогда близким ей, грозили перейти в сантиментально-слезливое настроение, свойственное большинству женщин. Но он сразу очнулся, услышав за решеткой голоса и завидев открытое окно с белыми занавесками, между которыми красовалась клетка с чижиком: последнее уже окончательно вернуло Джорджио к его недавним переживаниям.
   Кругом было пустынно, и лишь рулады заключенной птички нарушали невозмутимую тишину.
   С болью в сердце Джорджио говорил себе: "Мой визит будет неожиданным. Пожалуй, я рискую застать отца с этой женщиной". В песке у решетки играли двое ребятишек, не взглянув на них, он уже догадался, что то были его незаконные братья, дети любовницы его отца. Когда он проходил мимо, они оглянулись и посмотрели на него с удивлением, но без робости. Здоровые, плотные, румяные, одной внешностью они уже свидетельствовали о своем происхождении. При виде их Джорджио смутился, непобедимый ужас охватил его, ему захотелось спрятаться или вернуться назад, бежать отсюда, взглянув на окно, он с трепетом ждал, что вот сейчас между занавесок покажется лицо отца или же этой ужасной женщины, героини стольких интриг, вместилища всевозможных пороков.
   -- Ах, синьор! Это вы?
   Джорджио узнал голос лакея, шедшего ему навстречу. Одновременно с этим из окна послышался голос отца:
   -- Это ты, Джорджио? Вот неожиданность!
   Джорджио овладел собой и принял беззаботный вид, пытаясь держаться как можно непринужденнее. Он чувствовал, что между ним и отцом давно уже установились искусственные, почти официальные отношения, прикрывающие взаимную неловкость в тех случаях, когда им неожиданно и неизбежно приходилось оставаться наедине друг с другом. Кроме того, самообладание его уже рассеялось, и он был убежден, что ни под каким видом не решится объяснить отцу истинную причину своего неожиданного появления.
   Отец снова закричал из окна:
   -- Ты войдешь?
   -- Да, да, сейчас иду.
   Сделав вид, что он не заметил детей, Джорджио направился по ступеням, ведущим на одну из террас. Отец вышел ему навстречу. Они расцеловались. Отец, видимо, старался быть как можно приветливее.
   -- Наконец-то решился пожаловать ко мне!
   -- Мне захотелось прогуляться, вот я и пошел в этом направлении. Ведь я так давно уже здесь не был! Кажется, все осталось по-прежнему...
   Взгляд его, блуждая по асфальтовому полу террасы, теперь с преувеличенным вниманием остановился на статуях.
   -- Ты ведь почти что живешь здесь? -- спросил Джорджио, чтобы что-нибудь сказать, боясь неловкого молчания.
   -- Да, теперь я частенько приезжаю сюда и остаюсь подолгу, -- отвечал отец с оттенком грусти в тоне, последнее удивило Джорджио. -- Думаю, что воздух полезен... при моей сердечной болезни...
   -- Как, разве ты страдаешь болезнью сердца? -- воскликнул Джорджио, искренно встревоженный и пораженный неожиданностью известия. -- С каких же пор? А я ничего об этом не знал... Ни от кого не слышал ни полслова...
   Теперь только он начал вглядываться в лицо отца, выделявшееся на фоне стены, ярко освещенной косыми лучами солнца. С мучительным состраданием смотрел он на эти глубокие морщины, на эти тусклые глаза со вздутыми веками, на белый пух, выступавший по щекам и подбородку, на эти волосы и усы неестественного оттенка, благодаря краске ставшие не то зелеными, не то фиолетовыми, на этот рот с толстыми губами, с астматическим дыханием, на эту шею паралитика.
   -- С каких же пор? -- спросил он с нескрываемым волнением.
   Он чувствовал, как мало-помалу исчезает в душе его отвращение к этому человеку, а перед глазами с яркостью действительности всплывают картины смерти отца, его искаженное агонией лицо.
   -- Как знать? -- отвечал отец, поощренный видом такого искреннего беспокойства, желавший преувеличить свои страдания и поддержать к себе жалость, могущую сослужить ему службу. -- Как знать! Эти болезни длятся годами, а в один прекрасный день внезапно проявляются. И тогда уже нет спасения. Приходится мириться, да с минуты на минуту ждать...
   Он говорил слабым голосом, ничем не проявляя обычной резкости и грубости, а вся его массивная фигура казалась бессильной, опустившейся. Он вдруг как будто постарел и осунулся, хотя во всем этом чувствовалось преувеличение, искусственность, театральность, что и не ускользнуло от внимательного взгляда Джорджио. Молодому человеку припомнилась эстрада и трансформатор, обладающий способностью мгновенно преображаться, будто меняя маски на лице. Теперь Джорджио уже предвидел, что последует за этим. Несомненно, отец сам угадал причину его неожиданного визита и при помощи впечатления, произведенного на сына его болезнью, постарается извлечь для себя какую-нибудь пользу. Несомненно также, что у него уже созрел план действия. Но какой? Джорджио не испытывал теперь ни возмущения, ни злобы, он даже не заботился о том, чтобы оказаться во всеоружии и не попасться в западню, существование которой было для него вне сомнения, наоборот, по мере того как прояснилось его сознание, росло его равнодушие, и он ждал продолжения естественного хода комедии с готовностью подчиниться всем ее перипетиям и с какой-то безнадежной решимостью.
   -- Войдем в дом?
   -- Как хочешь.
   -- Ну, пойдем. Кстати, я покажу тебе кое-какие бумаги.
   Отец пошел вперед и направился к комнате с открытым окном, откуда раздавалось по всей вилле пение чижа. Джорджио следовал за ним, стараясь не смотреть по сторонам. От внимания его не ускользнуло, что отец, симулируя слабость, даже изменил походку. Душа юноши наполнялась жгучим чувством сострадания при мысли об унизительном лицемерии, жертвой или зрителем которого предстояло ему сейчас стать. Повсюду в этом доме ему чудилось присутствие любовницы, он был уверен, что она прячется где-нибудь в соседней комнате, подслушивает, подглядывает. "Что за бумаги собирается он мне показывать? -- думал Джорджио. -- Что нужно от меня отцу? Денег, по всей вероятности. Несомненно, он желает воспользоваться удобным случаем..." В ушах его еще звучали обвинения матери, и он припоминал некоторые, почти невероятные подробности их, слышанные от нее... "Что же мне делать? Как поступить?"
   Громко заливался в своей клетке чижик, а белые занавески надувались, как паруса, открывая лазурную даль. Ветер играл разбросанными по столу бумагами, на столе Джорджио заметил хрустальное пресс-папье с просвечивающей неприличной картинкой.
   -- Плохо что-то сегодня! -- прошептал отец, притворяясь, что чувствует сердцебиение, и, полузакрыв веки, едва переводя дыхание, всей своей тяжестью опустился на стул.
   -- Тебе дурно? -- нерешительно спросил Джорджио, не понимая, было ли то действительное страдание или притворство, и не зная, что ему предпринять.
   -- Да, но это сейчас пройдет... Вот стоит мне хоть немножко поволноваться, и я уж начинаю себя чувствовать плохо. Мне необходим отдых, душевное спокойствие. А между тем...
   Отец снова заговорил жалобным тоном, напоминавшем Джорджио тетю Джоконду -- эту несчастную идиотку, когда та пыталась разжалобить его, чтобы выпросить сладостей.
   Теперь притворство было уже вполне очевидно, даже грубо и нагло, но, невзирая на это, бесконечную жалость внушал Джорджио этот человек, принужденный прибегать к самым низменным приемам, чтобы получить возможность удовлетворять свои инстинкты, и совершенно бессильный в борьбе с ними, столько неподдельного мучения сквозило в чертах этого лживого лица, и Джорджио казалось, что он впервые в своей жизни испытывает такое состояние.
   -- ...между тем, -- переспросил он, торопя отца с целью ускорить приближение критического момента.
   -- А между тем с некоторых пор дела идут все хуже и хуже, катастрофы следуют одна за другой. Я уже много понес убытков. Три года неурожая, болезнь виноградника, падеж скота, доходы уменьшились наполовину, а налоги повысились до невероятных размеров. Смотри, смотри сам. Вот бумаги, которые я хотел тебе показать.
   Взяв со стола пачку бумаг, отец разложил их перед сыном и в смущении принялся объяснять ему массу запутанных дел, касающихся поземельных налогов и старых недоимок.
   -- Необходимо немедленно же привести все в порядок, иначе разорение неизбежно, опись уже произведена, с минуты на минуту ожидается аукцион. И не придумаю, как тут поступить, как выйти из этого временно стесненного положения, создавшегося не по моей вине? Необходима довольно крупная сумма. Как тут быть?
   Джорджио молчал, не спуская глаз с бумаг, а отец продолжал их перелистывать своей чудовищно расплывшейся рукой, белизна которой представляла такой странный контраст с налитым кровью, багровым лицом. Порой Джорджио переставал понимать, что говорил отец, но в ушах его неотступно стоял этот однообразный голос, служивший как бы фоном для резких трелей чижа и возгласов играющих в песке ребятишек -- его незаконных братьев. С каждым порывом ветра надувались занавески, и трепетали их складки. Все эти звуки и впечатления навевали невыразимую грусть на безмолвного посетителя, с каким-то отупением вглядывающегося в сжатые почерки полицейских властей, по которым скользила расплывшаяся рука с чуть заметными кровоподтеками. В памяти его с поразительной ясностью всплыл один эпизод из далекого детства: отец стоит у окна, с серьезным лицом, с засученным рукавом рубашки, с рукой, погруженной в сосуд с водой, вода окрашена кровью, струящейся из отверстия раны, рядом стоит хирург и следит за струящейся кровью, он держит в руках бинты, готовясь наложить повязку. Одни картины сменялись другими: теперь он видел блестящие ланцеты в зеленом кожаном футляре, женщину, выносящую из комнаты сосуд, наполненный кровью, руку на черной перевязи, скрещивающейся сзади и слегка врезающейся в спину.
   Видя, что Джорджио задумался, отец спросил:
   -- Ты слушаешь?
   -- Да, да, слушаю.
   Отец, должно быть, рассчитывал на немедленное предложение денег. Разочарованный, он умолк, потом, пересилив неловкость, продолжал:
   -- Бартоломео спас бы меня, одолжив необходимую сумму...
   Дальше говорить он не решался, лицо его приняло какое-то неопределенное выражение, и сыну показалось, что выражение это свидетельствует о последних остатках порядочности, побеждаемой отчаянным желанием добиться во что бы то ни стало своей цели.
   -- Он бы одолжил мне эту сумму по векселю... Но... Думаю, что он потребует твоего поручительства.
   Наконец-то сеть была расставлена.
   -- Ах, вот в чем дело! Моего поручительства... -- пробормотал Джорджио, смущенный не самой просьбой, а звуком ненавистного имени зятя, по словам матери, какого-то зловещего коршуна, с жадностью взирающего на остатки состояния рода Ауриспа.
   Джорджио стоял растерянный, безмолвный, а отец, из опасения отказа с его стороны, отбросил все стеснения и прибег к просьбам.
   -- Другого выхода нет, это единственное средство предотвратить аукцион, который может побудит и других кредиторов предъявить свои требования.
   Тогда наступит окончательное разорение. Неужели же сын потерпит это? Нужно ли объяснять, что, придя на помощь в данном случае, Джорджио будет руководствоваться в одинаковой мере и своими собственными интересами, и, спасая наследство от угрожающей ему опасности, не допустит не только разорения брата, но и своего собственного?
   -- А оно неизбежно, оно наступит не нынче, так завтра!
   Отец снова принялся жаловаться на свой неизлечимый недуг, на постоянно грозящую ему опасность, на беспокойство и страдания, способствующие приближению его смерти.
   Обессиленный от назойливого звука голоса и от зрелища всей происходящей комедии, но тем не менее сдерживаясь в интересах других мучителей, помимо его воли направивших его сюда и теперь нетерпеливо ожидающих его возвращения, чтобы принять подробный отчет в его поступках, Джорджио пробормотал:
   -- А ты употребишь деньги действительно на то дело, о котором говоришь?
   -- О, и ты туда же, и ты, -- заявил отец, под видом оскорбленного самолюбия неумело скрывая свою ярость. -- До тебя также дошли эти сплетни и клевета, распространяемые про меня всеми и повсюду: я -- чудовище, преступник, способный на все. И ты этому поверил, да?.. Но за что так ненавидят меня все домашние? За что желают мне смерти? О! Ты еще не знаешь, до какой степени ненавидит меня твоя мать!.. Если бы ты, вернувшись домой, рассказал ей, что застал меня при смерти, она расцеловала бы тебя и сказала бы: "Слава тебе Господи!" О! Ты еще многого не знаешь...
   Этот грубый голос, искривленные губы, прерывистое дыхание, раздутые ноздри, налившиеся кровью глаза свидетельствовали о сущности этого человека, чувство отвращения снова поднялось в душе Джорджио, охватило его всецело, и с единственным желанием поскорее прекратить эту сцену и отвязаться от отца он прервал его и, задыхаясь, сказал:
   -- Нет, нет, ничего я не знаю... Говори, что надо сделать. Где подписаться?
   Затем вне себя он вскочил с места, подошел к окну и, повернувшись лицом к отцу, наблюдал, как тот, задыхаясь от волнения, рылся в ящике, ища чего-то, наконец нашел и выложил на стол.
   -- Вот здесь подпишись, этого будет достаточно. -- И своим громадным пальцем с плоским ногтем, окруженным заусенцами, он указал ему место подписи.
   Не садясь, почти не сознавая, что он делает, Джорджио быстро схватил перо и подписался. Ему хотелось как можно скорее освободиться, выбежать из этой комнаты, остаться одному. Но когда он увидел, как отец, взяв вексель, внимательно проверил подпись, посыпал ее песком и запер документ в ящик, когда он увидел проглядывающую во всех его движениях неудержимую радость человека, которому удалось темное дело, когда он понял, что обойден самым постыдным образом, и подумал об ожидающем его в другом доме, то позднее раскаяние в своем поступке привело его в такое бешенство, что у него появилось страстное желание дать волю своему негодованию против этого мерзавца, выступить на защиту себя, своей семьи, прав, похищенных у матери и сестры. "А! Так значит, мать не преувеличивала низость этого человека! Значит, все, что она говорила, было сущей правдой! У этого негодяя действительно не осталось ни тени стыда, ни тени порядочности. Он не остановится ни перед кем, ни перед чем, лишь бы достать денег..." И вот снова ему почудилось присутствие любовницы в доме, присутствие этой алчной, хищной женщины, прятавшейся где-нибудь в соседней комнате, подслушивающей и подглядывающей в ожидании своей доли добычи. С непобедимой внутренней дрожью Джорджио сказал:
   -- Так ты мне обещаешь... обещаешь, что деньги эти не пойдут на что-нибудь другое?
   -- Ну, конечно, конечно, -- отвечал отец, видимо, раздраженный его настойчивостью и демонстративно изменивший тон, с тех пор как исчезла необходимость просить и притворяться.
   -- Знай же, что мне все будет известно, -- добавил Джорджио, задыхаясь и бледнея. Он еле сдерживался при виде того, как человек этот постепенно проявлялся перед ним в своем естественном, позорном виде, и по мере того, как выяснялись последствия его собственного необдуманного поступка. -- Берегись! Я не намерен быть твоим сообщником и врагом моей матери...
   Притворяясь оскорбленным и внезапно возвышая голос, как бы с целью усмирить сына, употреблявшего невероятные усилия, чтобы смотреть ему в глаза, отец завопил:
   -- Что ты хочешь этим сказать? Когда, наконец, твоя змея-мать перестанет выпускать свой яд? Когда? Когда? Остается мне самому заткнуть ей глотку. Ну что же, не нынче-завтра этим кончится. Ах, что за баба! Целых пятнадцать лет не дает она мне ни минуты покоя! Она постепенно отравляет мне жизнь, жжет ее на медленном огне! Она будет виновата, если я разорюсь, она, она, понимаешь ты это? Никто другой, как она!
   -- Замолчи! -- вскричал Джорджио вне себя, мертвенно-бледный, дрожа всем телом, охваченный таким же порывом ярости, как и тогда с Диего. -- Замолчи! Не смей произносить ее имени! Ты не достоин поцеловать кончик ее ноги. Я пришел с тем, чтобы тебе это напомнить, и сам попал в твою ловушку. Сам сделался твоей жертвой. Ты обошел меня, тебе надо было получить этот куш на свои похождения, и тебе удалось... О, какой позор!.. И ты еще смеешь оскорблять мою мать!
   Джорджио не хватало голоса, он задыхался, туман застилал глаза, колени тряслись, казалось, он был готов лишиться сознания.
   -- Ну прощай! Я ухожу. Делай как знаешь. Больше я тебе не сын. Я не желаю ни видеть тебя, ни слышать о тебе. Я возьму мать и увезу ее с собой далеко отсюда. Прощай!
   Джорджио вышел, шатаясь, с темными кругами в глазах. Проходя по комнатам по направлению к террасе, он услышал шуршание юбок и звук захлопнувшейся за кем-то двери, кто-то скрылся за ней, не желая быть застигнутым. Выйдя за решетку на свежий воздух, он почувствовал непреодолимое желание плакать, кричать, бежать куда глаза глядят, разбиться лбом о какой-нибудь утес, броситься в бездну и мгновенно покончить с жизнью. В голове шумело, кровь клокотала в жилах, будто готовая порвать их одну другой.
   По мере приближения сумерек ужас переполнял его душу, и он думал: "Куда мне деться? Как вернуться сегодня "туда"". Дом представлялся ему бесконечно далеким, недостижимым, все, кроме полного немедленного успокоения, казалось ему немыслимым в эту минуту.

VIII

   Проснувшись после беспокойного сна на следующее утро, Джорджио сохранил лишь смутное впечатление о событиях вчерашнего дня: сумерки, спускающиеся над пустынной местностью, звук вечернего колокола, бесконечно гудящий в ушах, душевная мука, преследовавшая его по пятам вплоть до самого дома и усилившаяся при виде освещенных окон с мелькающими порою тенями, лихорадочное возбуждение, с которым он, забрасываемый вопросами сестры и матери, рассказывал все происшедшее, преувеличивая свое негодование и ярость взаимной схватки, безумная потребность говорить, примешивая к действительности хаотические нагромождения, порывы ненависти и нежности со стороны матери, прерывавшие его повествование о всех приемах этого негодяя и своем собственном энергичном протесте, последовавшая за этим внезапная потеря голоса, отчаяние, кровь, ударившая в голову, припадки неудержимой рвоты, леденящей холод во всех членах, наконец, ужасный кошмар, нарушивший его первый сон -- все это смутно вспоминалось ему теперь и усиливало его физическую слабость, такую мучительную и вместе с тем такую желанную, как переход к полному небытию, к неподвижности трупа.
   Сознание неизбежности смерти по-прежнему неотступно преследовало Джорджио, но ему была невыносима мысль, что для выполнения этого намерения необходимо выйти из своего инертного состояния, превозмочь чисто физическое отвращение к какому бы то ни было напряжению воли и совершить бесконечный ряд утомительных поступ а невыносимо тяжелой. Биение сердца давило ему горло, как при ночных кошмарах. Он соскочил с постели и в крайне возбужденном состоянии сделал несколько шагов по комнате. И шаги его отдавались в мозгу.
   -- Кто это? Кто зовет меня? -- Ему слышался чей-то голос. Он стал прислушиваться, но все было тихо. Он открыл дверь, вышел в коридор и стал слушать, но кругом царила полная тишина. Дверь в комнату тетки была открыта, и там был виден свет. Панический ужас охватил Джиорджио при мысли, что старуха могла появиться на пороге с мертвенно-бледным лицом и обдать его своим зараженным дыханием, как умирающие от тифа люди. В нем мелькнуло подозрение, что она уже умерла и неподвижно сидит в своем стуле с опущенной на грудь головой. Эта картина с поразительной ясностью стояла перед его глазами и леденила его кровь. Он замер на месте, не смея шевелиться, и какой-то обруч сдавливал ему голову, расширяясь и суживаясь соразмерно с биением крови в артериях, точно эластичное и холодное вещество. Его в конце расстроенные нервы изменяли и искажали все его ощущения. Из комнаты старухи послышался кашель. Джиорджио вздрогнул и удалился тихонько, на цыпочках, чтобы никто не мог слышать его шагов.
   -- Что это со мной? Я совершенно не способен оставаться здесь сегодня. Пойду-ка вниз. -- Но он чувствовал, что не в состоянии видеть страдальческое лицо матери и переносить продолжение этой ужасной сцены. -- Я пойду к Христине. -- Приятное и в то же время печальное воспоминание о проведенном с милой и доброй сестрой времени в саду побуждало его теперь пойти навестить ее.
   Был дождливый вечер. Редкие фонари тускло освещали почти пустынные улицы. Из пекарни доносились голоса работающих пекарей и запах свежего хлеба. В одном ресторане играли на гитаре и распевали народные песни. Свора бродячих собак пронеслась мимо Джиорджио и исчезла в темных переулках. На колокольне пробили часы.
   Свежий воздух понемногу успокаивал Джиорджио, и он постепенно начал приходить в себя. Он относился внимательно ко всему окружающему, остановился послушать гитару и подышать запахом хлеба. Кто-то прошел по другой стороне улицы в тени. Ему показалось, что это Диего. Это немного взволновало Джиорджио, но он почувствовал, что относится теперь к брату безо всякой злобы и что к его печали не примешивается никакого дурного чувства. Некоторые слова брата снова пришли ему в голову. "Может быть, в них и есть доля правды? -- думал он. -- Я никогда ничего не делал для других, а всегда жил только для себя. Я здесь чужой. Может быть, все судят обо мне так же, как Диего. Мать сказала мне: "Теперь ты видишь, что здесь за жизнь? Ты видишь?" Мне кажется, что если бы она выплакала все свои слезы, я не был бы в силах помочь ей чем-нибудь".
   Дойдя до дворца Челаиа, он прошел во двор и поднял глаза. Ни в одном окне не видно было света. В воздухе чувствовался запах гнилой соломы. В углу двора бил небольшой фонтан. Под портиком перед покрытым решеткой образом Богоматери горел маленький фонарик, а перед образом за решеткой лежал букет искусственных роз. Ступеньки широкой лестницы были истерты в середине, как у старых алтарей, и желтоватый камень был как бы отполирован в этих углублениях. Все дышало меланхолией в этом старом фамильном дворце, куда дон Бартоломео Челаиа, оставшийся одиноким на границе старости, привел свою молодую подругу, которая подарила ему наследника.
   Поднимаясь по лестнице, Джиорджио представлял себе мысленно эту задумчивую молодую женщину с бледным ребенком где-то очень далеко в уединенной комнате, куда невозможно было проникнуть. В голове его мелькала мысль вернуться обратно, и он остановился в нерешимости посреди белой, высокой и пустой лестницы, снова теряя сознание действительности и чувствуя панический ужас, как недавно в коридоре перед открытой дверью в комнату тетки. Но в этот момент наверху послышался какой-то шум и чей-то громкий голос, точно сверху гнали кого-то; вслед затем по лестнице мимо него промчалась жалкая, облезлая, уличная собака, которую, очевидно, голод и холод загнали во дворец. На площадке лестницы показался лакей, преследующий бедное животное.
   -- Что случилось? -- спросил Джиорджио с видимым волнением.
   -- Ничего, ничего, синьор. Я только выгонял собаку; она каждый вечер появляется здесь неизвестно каким образом, точно злой дух.
   Незначительный факт и слова лакея увеличили в Джиорджио непонятное беспокойство, напоминавшее тревожное, суеверное предчувствие, и под влиянием его он спросил:
   -- Лукино здоров?
   -- Да, синьор, слава Богу.
   -- Он спит?
   -- Нет еще, синьор.
   Предшествуемый лакеем, Джиорджио прошел по огромным комнатам с симметрично расставленной старинной мебелью. Они казались пустыми и имели нежилой вид, точно стояли все время запертыми. Джиорджио пришло в голову, что Христина не любила этого дома, раз она не старалась оживить его своими заботами. Она оставила его почти нетронутым, в таком виде, как нашла его в день своей свадьбы, т. е. как оставила его последняя женщина из дома Челаиа после своей смерти.
   Неожиданный приход брата страшно обрадовал Христину. Она была одна и укладывала ребенка спать.
   -- Ах, Джиорджио, как хорошо, что ты пришел! -- воскликнула она в порыве неподдельной радости, обнимая его, целуя в лоб и оживляя своими ласками его угнетенное сердце.
   -- Лукино, видишь дядю Джиорджио? Что же ты ничего не скажешь ему? Встань же поцелуй его!
   Слабая улыбка заиграла на бледных губах ребенка. Он наклонил голову, и его длинные, светлые ресницы заблестели и бросили дрожащую тень на бледные щеки. Джиорджио приподнял его; худоба этой детской груди со слабо бьющимся сердечком болезненно поразила его, и он почувствовал не то страх, не то сострадание к нему, точно эта слабая жизнь могла угаснуть под легким давлением его пальцев. Подобное же чувство он испытал раз, держа в руках испуганную птичку.
   -- Он легок, как перышко, -- сказал Джиорджио с волнением в голосе, и сестра поняла его.
   Он усадил его к себе на колени, погладил по голове и спросил:
   -- Ты меня очень любишь?
   Его сердце было исполнено необычайной нежности к мальчику, он чувствовал какую-то болезненную потребность вызвать улыбку на бледных губах бедного маленького страдальца и увидеть хоть слабый мимолетный румянец под его прозрачной кожей.
   И не долго думая и желая заинтересовать уже задремавшего ребенка, Джиорджио сказал вдруг:
   -- Знаешь, я встретил на лестнице собаку... Глаза мальчика широко раскрылись.
   -- Ах да, Джиованни рассказывал мне... -- начала было Христина, но остановилась, увидя испуганные и расширенные глаза ребенка, готового расплакаться.
   -- Нет, нет, это неправда, -- продолжала она, поднимая ребенка с колен Джиорджио и сжимая его в своих объятиях, -- это неправда, Лукино, дядя пошутил.
   -- Да, да, это неправда, -- повторил Джиорджио, вставая и не будучи в состоянии слышать плач Лукино, не похожий на слезы других детей; ему казалось, что это бедное создание надорвется от слез.
   -- Полно, полно, -- говорила мать ласковым голосом. -- Лукино будет спать теперь.
   И она ушла в соседнюю комнату, тихо убаюкивая своего плачущего малютку.
   -- Поди и ты сюда, Джиорджио.
   Он стал глядеть, как Христина раздевала ребенка. Она делала это в высшей степени осторожно, точно боялась ушибить его, и все больше обнажала его худенькое, жалкое тельце, на котором уже начали проявляться признаки неизлечимого рахита. Его тонкая, слабая шейка напоминала завядший стебелек; сквозь прозрачную кожу виднелись грудная кость, ребра и лопатки, оттеняемые образовавшимися около них впадинами. Вспухшие колени напоминали формой два узла. Острые бедра казались еще худее от огромного живота с выдающимся пупком. Когда ребенок поднял руки, чтобы мать переменила ему рубашку, Джиорджио стало до боли жалко это маленькое нежное создание, для которого даже это движение было так тяжело при смертельной слабости, убивавшей его нежную жизнь.
   -- Поцелуй его, -- сказала сестра, поднося к Джиорджио ребенка, прежде чем уложить его в постель.
   Она взяла его руки в свои, сделала его больной рукой крестное знамение от лба к груди и с одного плеча на другое и, сложив его руки, сказала аминь.
   В комнате воцарилась мертвая тишина, и этот ребенок в длинной белой рубашке казался маленьким трупиком.
   -- Спи, мой ангел, спи. Мы здесь.
   И соединенные общей грустью брат с сестрой сели у изголовья по обеим сторонам кроватки. Оба молчали. В комнате пахло лекарствами; несколько склянок стояло на столике у кроватки. От стены отделилась муха, с громким жужжанием подлетела к свечке и села на одеяло. В тишине послышался скрип мебели.
   Они углубились в созерцание сна ребенка, который напоминал им картину смерти, и находились в каком-то оцепенении, не будучи в состоянии отогнать от себя мысль о смерти.
   Время шло.
   Вдруг ребенок отчаянно вскрикнул и поднялся на подушке, широко раскрывая глаза, точно перед ним стояло страшное видение.
   -- Мама, мама!
   -- Что с тобой? Что с тобой, мой дорогой?
   -- Мама! Я здесь, мой милый, что с тобой?
   -- Прогони ее, прогони ее!
  
  

6

  
   За ужином (Диего не показывался в тот вечер) Камилла сказала со вздохом:
   -- Когда глаза не видят, то и сердце не болит.
   "Разве это не обвинение против меня? -- думал Джиорджио. -- А в словах матери разве не звучало это обвинение уже несколько раз? Как скоро она забыла наш разговор у окна, кончившийся слезами! Все здесь судят обо мне одинаково. Никто не может простить мне наследства от дяди Димитрия и моего добровольного отказа от обязанностей старшинства. По их мнению, я должен был остаться дома смотреть за поведением отца и брата и охранять их семейное счастье. Они думают, что ничего не случилось бы, если бы я оставался здесь. Значит, я виноват в их несчастье. И вот искупление за мою вину".
   Он был обижен и крайне возмущен, точно его бранили и несправедливо оскорбили, безжалостно подгоняя его чуть ли не ударами хлыста навстречу спрятавшемуся неприятелю. Он чувствовал себя жертвой жестоких и неумолимых людей, не скупившихся для него ни на какие пытки и мучения. Воспоминание о некоторых словах матери, сказанных ею у окна в день похорон дона Дефенденте, еще более разжигало его горькую иронию. "Нет, нет, Джиорджио, ты не должен огорчаться, ты не должен страдать. Я должна была молчать и ничего не говорить тебе. Прошу тебя, не плачь. Я не могу видеть, как ты плачешь". И тем не менее с того самого дня все окружающие мучили его, как только могли. Это маленькое происшествие не внесло никакой перемены в поведение матери. В последующие дни она только и делала, что сердилась и волновалась в его присутствии, принуждая его выслушивать старые и новые осуждения против отца с тысячью отвратительных подробностей и чуть ли не заставляя его перечислять ей вслух следы пережитых страданий на ее лице. "Погляди, как мои глаза покраснели от слез, -- слышалось ему в ее словах, -- какими глубокими морщинами покрылось мое лицо, как мои волосы поседели на висках! А сердце я не могу и показать тебе!" Какую же пользу принесли его недавние горькие слезы? Неужели ей было необходимо видеть их, чтобы почувствовать сострадание к нему? Разве она не понимала всей жестокости пытки, которую налагала на него? О, как редко встречаются в мире люди, умеющие страдать молча и с улыбкой жертвовать собой! Под влиянием недавних сцен, в которых ему пришлось быть участником и свидетелем, Джиорджио доходил до того, что осуждал мать за неумение страдать. Кроме того, это мнение поддерживалось в нем неприятным ожиданием конечного акта, который он собирался совершить.
   Но по мере того, как он приближался к дому отца (он отказался от экипажа и пошел пешком, чтобы отдалить по желанию решительную минуту, а может быть, и затем, чтобы иметь возможность в крайнем случае вернуться домой или уйти бродить по полям), по мере того, как он приближался к дому отца, неприятное ожидание переходило в непреодолимый ужас и вытесняло в нем все другие мысли и чувства. Одна только фигура отца с поразительной живостью стояла в его сознании; он стал мысленно представлять себе сцену с отцом, обдумывал свое поведение и первые фразы, стал строить разные невероятные предположения и перебирать далекие воспоминания детства и отрочества, стараясь восстановить в памяти свое отношение к отцу в разные периоды пройденной жизни. Он никогда прежде не останавливался мысленно на своей любви к отцу, предпочитая оставлять этот вопрос не освещенным, и никогда не анализировал инстинктивного отвращения, лежавшего даже в самые отдаленные и счастливые времена в основе его отношений к отцу.
   "Я, вероятно, никогда и не любил его, -- думал Джиорджио, роясь в наиболее отчетливых воспоминаниях и не находя в них проявления доверия к отцу, порывов нежности и искренней и глубокой растроганности; на первом месте стоял страх перед физическим наказанием и резкими словами. -- Я никогда не любил его. Димитрий был настоящим отцом, моим единственным родственником".
   Он вспомнил тихого и задумчивого человека с мужественным, но грустным лицом; прядка седых волос, начинавшаяся над серединой лба, придавала его лицу какое-то странное выражение.
   Было уже за полдень. Безоблачное и ясное небо заливало всю землю своим ярким светом, который проникал повсюду; контуры деревьев стушевались, точно в тумане, сливаясь в одну огромную массу, и глубокая долина с разбросанными по ней мелкими холмами, облитыми голубым светом, напоминала мирную бухту, в которой отражалось небо. Одна только Гора с резкими очертаниями возвышалась над этим голубым пространством, и снежные вершины ее сверкали безукоризненной белизной.
  
  

7

  
   Наконец, среди деревьев показалась вилла; по обеим сторонам ее шли террасы, окруженные решеткой, опиравшейся на маленькие каменные столбы и украшенной терракотовыми вазами; эти вазы имели форму бюстов разных королей и королев, а остроконечные алоэ украшали их головы живыми коронами.
   При виде этих грубых красных фигур, залитых голубым светом, в уме Джиорджио опять пробудилось воспоминание о его далеком детстве, неясные воспоминания о его рекреациях на воздухе, об играх и беготне, о сказках, сочиненных про этих неподвижных и глухих королей с глиняными сердцами, в которых укрепились корни цепких растений. Но звуки голосов у решетки заставили его встрепенуться и вернули его к действительности; взглянув на открытое окно с клеткой канарейки между белыми занавесками, он почувствовал прежнее беспокойство, но все было пустынно вблизи, и царившая кругом него тишина нарушалась только отчетливым пением маленького пленника в клетке.
   "Они не знают, что я приду сегодня, -- думал Джиорджио, волнуясь. -- А что, если эта женщина теперь с отцом?" У решетки играло песком двое детей. Не успев хорошенько разглядеть их, он догадался, что это были его незаконные братья, дети сожительницы отца. Когда подошел ближе, дети обернулись и с удивлением, но без малейшего страха стали глядеть на него. У них был здоровый, крепкий, цветущий вид, щеки были покрыты румянцем, и вся их внешность носила ясный отпечаток плебейского происхождения. Джиорджио почувствовал смущение и какой-то непобедимый страх; у него явилось желание спрятаться, вернуться назад, убежать; он взглянул в окно, боясь увидеть между занавесками лицо отца или этой отвратительной женщины, о низости, жадности и постыдном поведении которой он слышал уже много раз.
   -- О, синьорино, вы здесь?
   Это был голос слуги, шедшего ему навстречу. В этот же момент отец окликнул его из окна:
   -- Джиорджио, это ты? Какой приятный сюрприз!
   Джиорджио оправился и принял веселый вид, стараясь держаться как можно свободнее. Он сознавал, что между ним и отцом установились искусственные, чуть не церемонные отношения, которыми оба за последние годы прикрывали свою неловкость при неизбежных и прямых сношениях. Он сознавал также, что его воля была совершенно парализована в настоящий момент и что он был неспособен ясно изложить настоящую причину своего неожиданного посещения.
   -- Ты разве не поднимешься наверх? -- спросил отец из окна.
   -- Да, да, я иду наверх.
   Он хотел показать, что не обратил никакого внимания на детей, и пошел по лестнице, ведущей на одну из больших террас. Отец вышел ему навстречу. Они поцеловались. Для Джиорджио было вполне ясно, что ласковое отношение отца к нему было чисто напускное.
   -- Как это тебе вздумалось придти сюда?
   -- Я пошел прогуляться пешком и забрел сюда. Как давно я уже не видел этих мест! Здесь все осталось без перемены...
   Он оглядывал асфальтовую террасу и с преувеличенным любопытством стал рассматривать бюсты один за другим.
   -- Ты теперь почти всегда живешь здесь, не правда ли? -- спросил он, чтобы сказать что-нибудь и предчувствуя частые и длинные промежутки молчания в их разговоре.
   -- Да, я часто приезжаю сюда жить, -- ответил отец, и в голосе его зазвучала грусть, крайне поразившая сына. -- Мне кажется, что здешний воздух хорошо действует на меня... с тех пор, как у меня появилась эта болезнь сердца...
   -- Как, ты страдаешь сердцем? -- воскликнул Джиорджио искренним тоном, пораженный неожиданной новостью. -- В чем же выражаются твои страдания? С каких пор они начались? Я ничего не знал об этом... Никто мне не говорил ничего...
   Он стал пристально смотреть в лицо отца, стараясь разглядеть на нем следы смертельной болезни при ярком свете отбрасываемых от стены косых солнечных лучей. И в его сердце опять зашевелилось болезненное сострадание при виде глубоких морщин на лице отца, мутных и опухших глаз, седых, небритых волос на щеках и на подбородке, толстых губ, пропускавших тяжелое дыхание, усов и волос, которым краска придавала не то зеленоватый, не то фиолетовый оттенок, и короткой, налитой кровью шеи.
   -- С каких пор ты страдаешь? -- повторил он, не скрывая своего волнения. Ужасные картины быстро сменялись в его уме. Ему опять представился отец в агонии, сведенный судорогами, и под угрозой смерти его отвращение к этому человеку стало понемногу исчезать.
   -- Как можно определить, когда это началось? -- ответил отец, видя искреннее волнение сына и стараясь придать своему лицу страдальческое выражение, точно он хотел сильнее возбудить его сострадание и извлечь из этого пользу. -- Как можно определить начало болезни? Подобные болезни долгое время остаются в скрытом состоянии и в один прекрасный день внезапно обнаруживаются. Тут уже ничем не поможешь. Приходится мириться с печальной действительностью и со дня на день ожидать последнего удара...
   Он говорил изменившимся голосом и, казалось, освобождался от своей обычной резкости и отвратительной грубости, превращаясь в слабого, разбитого старика, но во всем его существе было что-то искусственное, преувеличенное и чуть ли не шутовское, что не ускользнуло от проницательности Джиорджио; быстрая перемена в отце напоминала Джиорджио актеров, которые в один миг меняются на сцене, точно снимают одну маску и одевают другую. И так же быстро Джиорджио сообразил, что должно было произойти. Отец, несомненно, догадался о причине его прихода и, обнаруживая свои страдания, старался добиться теперь какого-то нужного результата. Для него было ясно, что отец имел в виду какую-то определенную цель. Но какую цель? Это не вызвало в Джиорджио ни возмущения, ни раздражения; он даже не готовился защищаться против действий отца, и по мере того, как он яснее усваивал себе положение вещей, его безволие даже возрастало, а к волнению стало примешиваться обычное отвращение. Он стал покорно ожидать дальнейшего развития сцены, заранее готовясь подчиниться, какой бы она ни приняла оборот.
   -- Ты зайдешь ко мне? -- спросил отец.
   -- Как хочешь.
   -- Лучше зайди, я хочу показать тебе кое-какие бумаги...
   Отец пошел вперед, направляясь в комнату с открытым окном, откуда слышалось по всему дому пение канарейки в клетке. Джиорджио последовал за ним, не оглядываясь по сторонам. Он заметил, что отец изменял даже походку, стараясь казаться усталым, и его сердце больно сжалось при мысли, что вскоре ему придется стать свидетелем и жертвой унизительного, неестественного поведения отца. Он чувствовал в доме присутствие сожительницы отца и был уверен, что она спряталась где-нибудь поблизости, чтобы подслушивать и шпионить. "Какие бумаги покажет он мне? -- думал Джиорджио. -- Чего он захочет от меня теперь? Наверное, денег. Он пользуется неожиданным случаем..." И в его ушах зазвучали предостережения матери и некоторые почти невероятные подробности из ее рассказов. "А что я сделаю? Что я отвечу ему?"
   Канарейка звучным и громким голосом распевала в клетке на разные лады; белые занавески раздувались подобно парусам, открывая вид на голубую даль. Ветер шелестел бумагами, которыми был завален стол; в хрустальном пресс-папье, лежавшем на куче бумаг, Джиорджио заметил скабрезную виньетку.
   -- Какой сегодня ужасный день! -- прошептал отец, тяжело опускаясь в кресло, закрывая глаза, с трудом переводя дыхание и делая вид, что его мучает сердечный приступ.
   -- Тебе больно? -- невольно спросил Джиорджио почти робким тоном, не зная, настоящие это или напускные страдания...
   -- Да... Но ничего, это сейчас пройдет... Всякое волнение и беспокойство сразу отражается на мне... Отдых и спокойствие крайне необходимы мне, а вместо того...
   Он опять говорил прерывающимся жалобным тоном, и какое-то неясное сходство его голоса с голосом тети Джиоконды возбудило в Джиорджио воспоминание об этой бедной дурочке, старавшейся разжалобить его, чтобы получить конфеты. В настоящий момент неестественность проявилась в неблагородном поведении отца с такой очевидной грубостью, и в то же время состояние этого человека, опускавшегося так низко, чтобы удовлетворить свою ненасытную прихоть, являлось в глазах Джиорджио в таком жалком свете, а на лице его лежало выражение такого реального страдания, что Джиорджио стало невыносимо тяжело, как никогда в жизни.
   -- А вместо того? -- спросил он, желая вызвать отца на продолжение разговора и положить конец своим мучениям.
   -- А вместо того за последнее время меня неумолимо преследуют неудачи. Несчастья валятся на мою голову одно за другим; я потерпел очень крупные убытки. Три года подряд были в высшей степени неудачны: болезнь виноградников, падеж скота... Мои доходы сократились больше, чем наполовину, а налоги невероятно возросли... Погляди, погляди, вот бумаги, которые я хотел показать тебе...
   Он взял со стола кучу бумаг, разложил их перед сыном и стал бессвязно объяснять ему целый ряд крайне запутанных дел относительно неуплаченных за несколько месяцев государственных налогов. Было необходимо немедленно уплатить их во избежание огромных убытков. Его имущество было уже описано и назначено в продажу. Что ему оставалось делать при безденежном положении, в которое он попал без всякой вины с его стороны? Речь шла о довольно крупной сумме. Как же быть теперь?
   Джиорджио молчал, устремив глаза на бумаги, которые отец перебирал пухлой, почти безобразной рукой с явно видимыми порами и поразительно бледной в сравнении с полнокровным лицом. Временами Джиорджио переставал различать его слова и слышал только однообразный голос, заглушаемый звонким пением канарейки и криками, доносившимися из аллеи, где его маленькие незаконные братья, вероятно, продолжали играть песком. Занавески у окна развевались с шумом, раздуваемые ветром. Все эти звуки и голоса возбуждали в нем какое-то непонятное чувство грусти. Он сидел молча, в состоянии какого-то оцепенения, уставившись глазами на сжатый почерк судебного пристава, по которому отец водил своей пухлой бледной рукой с мелкими шрамами -- следами кровопусканий. В его памяти с поразительной ясностью пробудилось одно воспоминание детства: отец сидел у окна, лицо его было серьезно; рукав его рубашки был высоко засучен, и он держал руку в чашке с водой, а вода постепенно краснела от крови, вытекавшей из открытой вены. Рядом с ним стоял доктор и следил за вытеканием крови, держа наготове все необходимое для перевязки. Одно воспоминание сменялось другим, и перед его глазами мелькали блестящие ланцеты в футляре из зеленой кожи, фигура горничной, уносившей из комнаты чашку с водой, рука в черной повязке, скрещивающейся на широкой и мягкой спине отца, слегка надавливая на нее...
   -- Ты слушаешь, что я говорю? -- спросил отец, видя, что он задумался.
   -- Да, да, я слушаю.
   Отец, по-видимому, ожидал в этот момент добровольного предложения со стороны Джиорджио. Видя, что ошибся, он сказал после краткого молчания, стараясь побороть свою неловкость:
   -- Бартоломео охотно выручил бы меня и дал бы мне требуемую сумму...
   Он колебался, и на лице его лежало какое-то неопределенное выражение, в котором сын прочитал последний трепет стыдливости, погибающей из-за отчаянной необходимости достигнуть намеченной цели.
   -- Он дал бы мне требуемую сумму под вексель, но... кажется, он хочет, чтобы ты дал свою подпись...
   Лед был наконец сломан.
   -- Мою подпись... -- пробормотал Джиорджио, пораженный не столько просьбой отца, сколько ненавистным именем зятя, которого мать не раз выставляла в своих рассказах в виде хищного, зловещего ворона, готового расклевать остатки дома Ауриспа.
   Видя, что он сидит в полном недоумении, не говоря ни слова, отец забыл всякую сдержанность и, опасаясь отказа, принялся упрашивать его. Это было единственное средство избежать постыдной продажи имущества по суду, которая, несомненно, побудила бы всех других кредиторов сразу наброситься на него. Крах был бы неизбежен. Разве Джиорджио хотел видеть полное разорение отца? Разве он не понимал, что, помогая теперь отцу, он охранял свой же интерес, спасая наследство, которое скоро должно было перейти ему и брату? О, скоро, скоро, может быть, даже завтра! И он опять упоминал о точившей его организм неизлечимой болезни, о постоянно угрожавшей ему опасности и о волнениях и физических страданиях, ускорявших его смерть.
   Джиорджио совершенно изнемог и был не в состоянии переносить долее присутствие отца, но мысль о других мучителях, насильно пославших его сюда и ожидавших от него отчета в его действиях, побудила его спросить:
   -- Но эти деньги действительно пойдут на то, что ты говоришь?
   -- Ах, и ты тоже! -- вспылил отец, плохо скрывая обычный порыв гнева под видом отчаянных страданий. -- Они, значит, повторили и тебе то, что повторяют всем и всюду: что я -- чудовище, что я виновен во всех, какие ни на есть, преступлениях, что я способен на какую угодно подлость. И ты поверил этому? Но почему же, почему меня так ненавидят в этом доме? Почему они жаждут моей смерти? О, ты не знаешь, до чего твоя мать ненавидит меня! Если бы ты вернулся теперь к ней и рассказал, что оставил меня в агонии, она бросилась бы тебе на шею и сказала: "Слава Богу!" О, ты не знаешь...
   И невольно в его грубом голосе, в искривленных губах, произносивших резкие слова, в прерывающемся дыхании, расширявшем его ноздри, в его красных косивших глазах проглядывала истинная натура этого человека, и в душе сына вдруг с такой силой зашевелилось прежнее отвращение, что, желая только успокоить отца и освободиться от него, он, не раздумывая, прервал его судорожным голосом:
   -- Нет, нет, я не знаю... Скажи мне, что я должен сделать, где и что я должен подписать...
   Он встал в страшном волнении, подошел к окну и опять вернулся к отцу. Тот с порывистым нетерпением искал что-то в ящике и вынул из него вексельный бланк.
   -- Вот здесь; достаточно, чтобы ты поставил на этом месте твою подпись...
   И он указал ему место огромным пальцем с плоским ногтем, вокруг которого выступало мясо.
   Не садясь и не сознавая вполне ясно, что он делает, Джиорджио взял перо и быстро подписал свое имя. Ему хотелось скорее быть свободным, уйти из этой комнаты, выбежать на открытый воздух и остаться в одиночестве. Но когда он увидел, что отец взял вексель, рассмотрел его подпись, осушил ее песком и запер вексель в ящик стола; когда он увидел в каждом его движении плохо скрываемую неблагородную радость человека, которому удалось привести в исполнение свой гадкий замысел; когда в душе его явилась уверенность в том, что он дал постыдным образом обмануть себя, и он вспомнил о предстоящих расспросах ожидавших его дома родных, тогда бесполезное раскаяние с такой силой охватило его, что он готов был дать волю своему крайнему возмущению и выступить наконец энергично против злодея на защиту себя, своего дома и попранных прав матери и сестры. Ах, значит, все, что мать рассказывала ему, было сущей правдой! Этот человек утратил всякую стыдливость, всякое нравственное чувство. Он не отступал ни перед кем и ни перед чем, чтобы получить деньги... И опять Джиорджио почувствовал в доме присутствие сожительницы отца, хищной и ненасытной женщины, которая, несомненно, спряталась где-нибудь поблизости и подслушивала, и шпионила в ожидании своей доли добычи.
   Он спросил, будучи не в состоянии сдерживать свое волнение:
   -- Ты обещаешь мне... Ты обещаешь, что эти деньги не пойдут на что-нибудь другое?
   -- Ну да, ну да, -- ответил отец, относясь теперь почти равнодушно к настойчивости сына. В его манере держать себя произошла явная перемена, с тех пор как ему не надо было просить и представляться, чтобы достигнуть своей цели.
   -- Имей в виду, что я все узнаю, -- продолжал Джиорджио сдавленным голосом, страшно бледнея и с трудом сдерживая свой гнев, который все нарастал по мере того, как яснее обнаруживалась настоящая натура этого отвратительного человека и яснее обрисовывались в его сознании последствия его необдуманного поступка. -- Имей в виду, что я не желаю быть твоим сообщником против матери...
   -- Что ты хочешь сказать этим? -- воскликнул тот, стараясь казаться оскорбленным подозрением сына и внезапно возвышая голос, точно он хотел заставить его молчать, но Джиорджио со страшным усилием продолжал пристально глядеть ему в глаза. -- Что ты хочешь сказать этим? Когда, наконец, твоя мать, эта отвратительная змея, перестанет выпускать свой яд? Когда же это кончится, когда, когда? Что же, она хочет, чтобы я навсегда зажал ей рот? Так и будет в скором времени. Ах, какая это женщина! Уже пятнадцать лет, целых пятнадцать лет она не дает мне ни минуты покоя. Она отравила мне жизнь, она разорила меня. Она одна виновата в том, что я разорился, она одна, понимаешь ли?..
   -- Молчи! -- закричал Джиорджио вне себя, делаясь неузнаваемым, страшно бледнея и дрожа всем телом от гнева, как в разговоре с Диего. -- Молчи, не смей произносить ее имени. Ты не достоин поцеловать ее ноги. Я пришел сюда, чтобы напомнить тебе об этом, а ты обманул меня, разыграв комедию! Я попался в твои сети... Ты просто хотел получить что-нибудь для твоей подлой девки и добился своего... Боже, какой стыд! И у тебя хватает еще духу оскорблять мою мать!
   Он задыхался от волнения, в глазах его потемнело, и ноги дрожали, точно силы оставляли его.
   -- Теперь прощай. Я ухожу отсюда. Делай все, что хочешь. Я больше не сын для тебя. Я не желаю видеть тебя, не желаю ничего знать о тебе. Я возьму мать и увезу ее далеко. Прощай.
   Он вышел из комнаты, шатаясь и плохо различая, куда идет. Проходя по комнатам по дороге на террасу, он услышал шелест платья и хлопанье дверьми, точно кто-то поспешно убегал, боясь быть застигнутым врасплох. Как только он очутился на открытом воздухе за калиткой, он почувствовал безумное желание плакать, кричать, убежать в поле, удариться головой о камень, отыскать пропасть, в которой он мог бы покончить с собой. Все нервы его головы были болезненно напряжены и время от времени причиняли ему жестокую боль, точно надрывались один за другим. "Куда я пойду теперь? -- думал он с ужасной тоской в сердце, которая была еще тяжелее под впечатлением умирающего дня. -- Неужели я вернусь сегодня туда?" Дорога до родного дома казалась ему страшно длинной, и он не способен был пройти ее, и вообще все, что не могло немедленно положить конец его ужасным мучениям, представлялось ему в настоящий момент совершенно немыслимым.
  
  

8

  
   Пробудившись на следующее утро от тяжелого сна, Джиорджио весьма смутно припоминал происшедшее накануне. Все впечатления смешались в его уме; трагически спускавшиеся на пустынную местность сумерки, величественный звон Angelus, казавшийся ему бесконечно длинным вследствие слуховой галлюцинации, тревожное чувство, охватившее его вблизи дома при виде освещенных окон, в которых мелькали тени людей, лихорадочное возбуждение при расспросах матери и сестры, когда он рассказывал им происшедшее, преувеличивая свою энергию и драматизм сцены между ним и отцом, болезненная потребность говорить без умолку, точно в бреду, смешивая действительные факты с картинами своей фантазии, порывы возмущения и нежности со стороны матери, слушавшей рассказ о поведении этого грубого человека, о его собственных страданиях и энергичном выступлении против отца, внезапная охриплость, сильная пульсирующая боль в висках, горькая, неудержимая, судорожная рвота, сильный озноб, когда он уже лежал в постели, ужасный кошмар, заставивший его вскочить с кровати, как только его измученные нервы начали немного успокаиваться, -- все это перепуталось в его сознании, еще ухудшая его тяжелое состояние полного изнеможения; тем не менее он не желал никакого другого исхода из этого состояния, кроме полного мрака и бесчувственности смерти.
   Смерть казалась ему по-прежнему неизбежной, но ему было тяжело думать, что для приведения своего намерения в исполнение он должен был выйти из бездействия, совершить целый ряд утомительных движений и преодолеть свое отвращение к физическим усилиям. Но где он покончит с собой? Каким способом? Дома? Сегодня же? Огнестрельным оружием? Ядом? План самоубийства еще не вполне определился в его уме. Тяжелое состояние и горечь во рту внушили ему мысль о наркотическом средстве. И не останавливаясь на практической стороне вопроса -- каким образом достать необходимую дозу, он стал представлять себе действие приема. Отдельные картины понемногу становились отчетливее, некоторые подробности выступали яснее и яснее, и все сливалось в одну ужасную сцену. Его занимали не столько его собственные ощущения медленной агонии, сколько обстоятельства, при которых мать, сестра и брат могли узнать о случившемся несчастье; он старался представить себе проявление их горя, их слова, жесты и поведение. Его любопытство простиралось не только на близких родных, но и на всех, которых он оставлял после себя: друзей, родных, Ипполиту, жившую вдалеке и ставшую почти чужой ему...
   -- Джиорджио!
   Это был голос матери. Она постучала к нему в дверь.
   -- Ах, это ты, мама? Войди.
   Она вошла и с нежной заботливостью, приблизившись к постели, спросила, наклоняясь над ним и кладя ему руку на лоб:
   -- Ну что? Как ты себя чувствуешь?
   -- Так себе... Голова тяжелая и горечь во рту... Мне хотелось бы выпить что-нибудь...
   -- Сейчас придет Камилла с чашкой молока. Хочешь, чтобы она побольше открыла ставни?
   -- Как хочешь, мама.
   Он говорил изменившимся голосом. Присутствие матери обостряло в нем чувство сострадания к самому себе, вызванное в нем игрою его воображения при мысли о смерти, которую он считал близкой. Он смешивал действительность с фантазией, принимая движения матери, открывавшей ставни, за воображаемые движения, связанные с ужасным открытием, и глаза его делались влажными от жалости к себе и к бедной женщине, которой он готовил этот ужасный удар; трагическая сцена вполне ясно вырисовывалась в его воображении. Комната осветилась; мать оборачивалась к нему, испуганно звала его по имени, неверной походкой возвращалась к его кровати, дотрагивалась до него, трясла его безжизненное, застывшее тело и без сознания падала на его труп. "Может быть, она умрет? Этот удар может ведь на месте сразить ее". Его волнение возрастало, и настоящий момент показался ему конечным и торжественным, а движения, слова и все поведение матери приняли в его глазах такое необычайное значение, что он стал следить за ней с тревожным любопытством, выходя внезапно из своего внутреннего бездействия и приобретая сразу живой интерес к жизни. В нем опять происходило известное ему явление, не раз возбуждавшее его удивление и любопытство по поводу оригинальности процесса: это был моментальный переход от одного состояния сознания к другому, составлявшему полную противоположность первому; и этот переход напоминал ему перемену, которая происходила на сцене, когда все лампы на авансцене внезапно зажигаются, заливая все кругом ярким светом. Ему казалось, что в обычном состоянии его сознание было окутано какой-то матовой оболочкой, отделявшей его от действительности; иногда эта оболочка делалась такой тусклой, что совершенно изолировала его от внешнего мира, делая его неспособным воспринимать внешние впечатления. Говоря более образно, это была сфера, где не только ядро было темное, но -- в меньшей степени, конечно, -- и тонкий периферический слой. Но иногда случалось, что эта мутная оболочка исчезала, и сознание приходило в непосредственное соприкосновение с окружающей действительностью. В такие минуты ощущения приобретали характер чего-то нового и открывали для Джиорджио новую сущность в реальной жизни, в тех существах, которые под влиянием близости и привычки являлись ему до тех пор в вполне определенном свете. И, как в день похорон дона Дефенденте, Джиорджио поглядел на мать другими глазами и увидел ее, как тогда, с поразительной ясностью; он почувствовал, как ее жизнь близка к его жизни, и понял, какие таинственные узы кровного родства связывают их и как печальна судьба их обоих. Когда мать отошла от окна и села у его кровати, он повернулся к ней, приподнялся немного на подушках и взял ее руку в свои, стараясь скрыть свое волнение под вынужденной улыбкой. Делая вид, что он рассматривает драгоценный камень в кольце, он разглядывал ее худую и длинную руку, производившую на него своим внешним видом глубокое впечатление; прикасаясь к верхнему слою ее кожи, он испытывал совершенно новое для него ощущение. "Когда она дотронется до моего мертвого тела... -- думал он, не отделавшись еще от игры своего воображения, -- когда она почувствует, как оно холодно..." И он невольно вздрогнул при воспоминании об ужасном отвращении, испытанном им однажды при прикосновении к трупу.
   -- Что с тобой? -- спросила мать.
   -- Ничего... нервная дрожь.
   -- Ты, видно, нездоров, -- продолжала она, качая головой. -- У тебя болит что-нибудь?..
   -- Ничего, мама. Конечно, я еще немного потрясен.
   Но от материнских глаз не ускользнуло выражение чего-то вынужденного и неестественного в лице сына.
   -- Как я жалею, что послала тебя туда! -- воскликнула она. -- Как я нехорошо сделала, послав тебя!
   -- Нет, почему же, мама? Рано или поздно это было необходимо.
   Он вполне ясно припоминал теперь неприятную сцену со всеми подробностями, движения, голос отца, свой собственный изменившийся голос, произносивший резкие слова. Ему казалось теперь, что не он, а кто-то чужой был участником этой сцены и произносил эти резкие слова; тем не менее в его душе зашевелилось какое-то неясное раскаяние, точно он инстинктивно сознавал, что перешел границы дозволенного и совершил непоправимый поступок, поправ ногами что-то человеческое и священное. Почему он нарушил своим резким поведением спокойную покорность, внушенную ему образом умершего Димитрия среди безмолвной местности? Почему он перестал вдруг относиться с болезненным, но справедливым состраданием к низости и неблагородству этого человека, над которым тяготел, как над всеми, неотвратимый рок? В его жилах текла та же кровь, что у отца, и в ней дремали, может быть, зародыши тех же пороков. Если бы он продолжал жить, то тоже мог бы дойти до такого ужасного состояния. И всякий гнев, ненависть, резкость, грубость, наказание показались ему несправедливыми и бесцельными, а жизнь -- простым ферментом нечистой материи. Ему казалось, что в его собственном существе имеется известное количество непонятных, неразрушимых и тайных сил, от развития которых зависело его существование до сих пор и которыми направлялась бы его дальнейшая жизнь, если бы он не был вынужден, повинуясь одной из этих сил, покончить с собой. "Правда, почему это я сожалею о своем вчерашнем поступке? Разве я мог поступить иначе?"
   -- Это было необходимо, -- повторил он, точно про себя, придавая своим словам иное значение.
   И он стал внимательно и трезво следить за развитием своей остающейся жизни.
  
  

9

  
   Когда мать и сестра оставили его одного, он продолжал еще несколько минут лежать в постели, чувствуя физическое отвращение ко всякому движению. Ему представлялось необычайно трудным и утомительным сделать усилие, чтобы встать с постели и выйти из горизонтального положения, в котором он должен был вскоре найти вечный покой. Он вспомнил о наркотическом средстве. Закрыть глаза и ожидать забвения! Яркий свет майского утра, отражавшаяся в стеклах лазурь, полоса солнечного света на полу, голоса и шум, доносившиеся с улицы, -- все эти проявления жизни, казалось, силой врывались к нему на балкон, чтобы добраться до него и подчинить его себе; они производили на него ошеломляющее впечатление, вызывая в нем в то же время чувство неприязни ко всему окружающему. В его уме мелькала фигура матери, открывавшей ставни, и Камиллы, стоявшей у его кровати; он слышал их слова, относившиеся все к одному и тому же человеку. Одно жестокое восклицание матери, произнесенное ею с искривленными губами, особенно сильно запечатлелось в уме Джиорджио, и в связи с ним он вспоминал лицо отца с явными признаками смертельной болезни там, на террасе, при ярком свете отбрасываемых от белой стены солнечных лучей.
   -- О, если бы это была правда! -- сказала мать с горечью в тоне перед ним и Камиллой. -- Дай-то Бог! О, если бы это была правда!
   И для него, который скоро должен был уйти из этого мира, это было последнее впечатление, получаемое от сознания, бывшего в этом доме в течение долгого времени источником нежности.
   Но внезапно Джиорджио почувствовал в себе прилив воли и соскочил с постели, решившись, наконец, действовать. Это совершится в течение дня. Но где? Он вспоминал о запертых комнатах Димитрия. Прежде чем он принял окончательное решение, он заметил в себе уверенность, что способ представится ему сам собой в течение дня каким-нибудь неожиданным внушением, которому он должен будет подчиниться.
   Во время одевания его заботила мысль, как бы тщательнее приготовить свое тело для могилы; в нем проявилось тщеславие, которое замечается иногда у осужденных на смерть и у самоубийц, и, заметив в себе это чувство, он искусственно делал его еще интенсивнее. Ему стало жаль умирать в этом маленьком заброшенном городке, в некультурной провинции, вдалеке от друзей, которые, может быть, долгое время не узнают о его смерти. Если бы это случилось в Риме, в большом городе, где многие знали его, то друзья несомненно стали бы оплакивать его и украсили бы поэзией его трагическую кончину. И он опять стал представлять себе обстановку своей смерти, безжизненное тело на кровати в комнате, которая была свидетельницей его любви, глубокое, искреннее волнение молодых родственных ему душ среди гробовой тишины при виде его бездыханного трупа, разговоры у его тела при свете зажженных свечей, безмолвная толпа молодых друзей за гробом, украшенным венками, прощальные слова, произнесенные поэтом Стефано Гонди (он решил умереть, потому что не мог устроить жизнь соответственно своему идеалу), и затем страдания, отчаяние и безумное горе Ипполиты...
   Ипполита! Где-то она в настоящую минуту, что она чувствует, что она делает? Какое зрелище представляется теперь ее глазам? Какие слова, какие столкновения с людьми волнуют ее? Каким образом за две недели она не могла найти возможности дать других известий о себе, кроме четырех или пяти кратких и неясных телеграмм, отправляемых все из разных мест?
   -- Может быть, у нее уже явилось желание принадлежать другому человеку. Этот зять, о котором она так часто рассказывала мне... -- Эта печальная мысль, подкрепляемая укоренившейся в нем привычкой к подозрениям и обвинениям, внезапно овладела им и встревожила его, как в самые мрачные часы прежних времен. Все его горькие воспоминания закружились в нем шумным роем. В одну минуту он вспомнил все то, что огорчало и мучило его за два года; он стоял теперь на том самом балконе, где в первый вечер по приезде он призывал свою возлюбленную под первым впечатлением разлуки, и ему казалось теперь, что новое счастье неизвестного соперника разливалось в красоте и сиянии майского утра и долетало до него.
  
  

10

  
   Желая проникнуться глубокой тайной, перед которой он находился, Джиорджио решил посмотреть еще раз перед смертью пустые комнаты, где Димитрий провел свои последние дни.
   Он получил эти комнаты в наследство вместе со всем состоянием дяди и хранил их нетронутыми, как святыню. Они были в верхнем этаже и выходили окнами на юг, в большой сад.
   Джиорджио взял ключ и осторожно поднялся по лестнице, желая избежать неприятных расспросов. Но, проходя по коридору, он неизбежно должен был пройти мимо двери тети Джиоконды. Надеясь пройти незамеченным, он шел тихонько и на цыпочках, сдерживая дыхание. Из комнаты старухи послышался кашель; Джиорджио ускорил шаги, думая, что кашель заглушит их.
   -- Кто там? -- спросил хриплый голос изнутри.
   -- Это я, тетя Джиоконда.
   -- Ах, это ты, Джиорджио! Войди, войди...
   Старуха появилась на пороге с желтым лицом, напоминавшим во тьме мертвенно-бледную маску, и бросила на племянника своеобразный взгляд, направлявшийся сперва на руки, а потом уже на лицо, точно она хотела сразу убедиться, не принесли он ей что-нибудь.
   -- Я иду наверх, -- сказал Джиорджио, чувствуя отвращение к запаху жилья в ее комнате и ясно показывая, что он не желает останавливаться. -- Прощай, тетя. Я хочу проветрить немного комнаты.
   Он продолжал путь по коридору и дошел до двери в комнату дяди, но в тот момент, как он вставлял ключ в замок, сзади него послышались неровные шаги хромой тетки. Она шла за ним следом.
   Эта старая заика, почти идиотка, с зараженным дыханием, как у умирающих от тифа людей, полусгнившая от сластей среди своих святых, эта старушка была чем-то вроде сторожа этого места! Это была родная сестра самоубийцы Димитрия Ауриспа.
   У Джиорджио больно сжалось сердце при мысли, что ему, может быть, не удастся отделаться от ее присутствия и придется выслушивать ее заикание в почти священной тишине этого места, среди дорогих и ужасных воспоминаний. Он не сказал ничего и не обернулся, но открыл дверь и вошел.
   В первой комнате было темно, немного душно и чувствовался своеобразный запах старинной библиотеки. Полоска слабого света обозначала место окна. Джиорджио секунду колебался, прежде чем открыть ставни; тетя Джиоконда закашляла в темноте. Нащупывая железные ручки у ставень, Джиорджио слегка дрожал от волнения, но открыл ставни, оставив спущенными жалюзи, и обернулся. В зеленоватом полумраке вырисовывались неясные контуры мебели и скривившаяся набок дряблая, покачивающаяся фигура старухи, которая шевелила беззубым ртом. Джиорджио поднял жалюзи, и волна солнечного света ворвалась в комнату. Выцветшие занавески заколебались от ветра.
   Он остановился в нерешимости, не будучи в состоянии отдаться всецело своим чувствам и испытывая неудовольствие из-за присутствия старухи. Его раздражение дошло до того, что он не произносил ни слова из боязни, что его голос зазвучит сердито и резко. Он прошел в соседнюю комнату и открыл окно. Солнечный свет ворвался в комнату, и занавески заколебались. Он прошел в третью комнату и открыл окно. И там свет ворвался в комнату, и занавески заколебались.
   Он не пошел дальше. Следующая, угловая, комната была спальня дяди. Он хотел войти в нее один. С тоской в сердце он услышал за собой неровную походку назойливой старухи и сел в ожидании ее ухода, продолжая упорно молчать.
   Старуха медленно переступила порог. Увидя молча сидевшего Джиорджио, она остановилась в недоумении, не зная, что сказать. По-видимому, ей стало холодно от свежего ветра, врывавшегося в комнату через окно, потому что она сильно раскашлялась, стоя посредине комнаты, и при каждом приступе кашля ее тело раздувалось и опускалось, точно козий мех от периодического надувания. Она прижала к груди свои жирные, сальные руки с грязными ногтями, а во рту ее между пустыми челюстями болтался язык, покрытый беловатым налетом.
   Как только кашель немного улегся, старуха вынула из кармана грязную коробочку и, взяв из нее пастилку, стала сосать ее, глотая слюну. Некоторое время она глядела на Джиорджио бессмысленным взглядом, как сумасшедшая, потом перевела взгляд на запертую дверь четвертой комнаты, перекрестилась и, усевшись на ближайший стул и сложив руки на животе, стала с опущенными глазами читать молитву по умершим.
   "Она молится за душу брата, за душу осужденного", подумал Джиорджио. Ему казалось совершенно непонятным, что это была родная сестра Димитрия Ауриспа. Благородная кровь, обагрившая постель в соседней комнате и вытекшая из мозга, привыкшего к самой сложной интеллектуальной работе, эта кровь была одного происхождения с той разжиженной кровью, которая текла в жилах ханжи. Только жадность заставляет ее оплакивать щедрого брата. Какая это оригинальная молитва, возносящаяся из испорченного старческого желудка за благороднейшего из самоубийц! Сколько странностей являет нам жизнь!
   Тетя Джиоконда вдруг опять закашляла. -- Тетя, тебе лучше уйти отсюда, -- сказал Джиорджио, не в состоянии долее сдерживать свое нетерпение. -- Этот воздух вреден для тебя. Лучше уйди. Вставай, пойдем, я провожу тебя до коридора.
   Тетка взглянула на него, пораженная его резким, необычайным тоном, встала и, хромая, прошла через все комнаты. Очутившись в коридоре, она опять перекрестилась, заклиная злого духа. Джиорджио запер за нею дверь, два раза повернул ключ в замке и остался, наконец, один на свободе, в доме умершего, в обществе невидимого дяди.
   Обстановка возбуждала в душе Джиорджио много воспоминаний. Легким, шумным роем они поднимались от вещей и кружились вокруг него; прошлое глядело на него изо всех концов комнаты. Вещи, казалось, отдавали ему часть той духовной сущности, которой они были пропитаны. "Я, может быть, немного возбужден? -- думал Джиорджио, приглядываясь мысленно к ясным образам, сменявшимся в нем с поразительной быстротой и одухотворенным высшей жизнью. -- Может быть, мои представления не свободны от сверхъестественного влияния? Эти образы возникают в моем уме так же, как мечты? Однородны ли они по сущности? Может быть, это только плоды моих больных и возбужденных нервов?" Он стоял в полном недоумении перед великой тайной, испытывая ужасную тревогу на границе неведомого мира.
   Джиорджио подошел к пюпитру. Это была страничка из Феликса Мендельсона: Domenica II post Pascha; Andante quasi Allegretto; Surrexit pastor bonus... Далее на столике лежали в куче партитуры для скрипки и рояля в лейпцигском издании: Бетховен, Бах, Шуберт, Роде, Тартини, Виотти. Джиорджио
   открыл футляр и увидел нежный инструмент с четырьмя беззвучными струнами, спавший на ложе из оливкового бархата. У Джиорджио явилось желание пробудить его, и он дотронулся рукой до квинты, которая издала резкий стон, заставив дрожать весь ящик. Это была скрипка работы Андреа Гуарнери, помеченная 1680-м годом.
   Джиорджио вспомнил, как Димитрий импровизировал на скрипке, а он аккомпанировал ему на рояле; он чувствовал тогда почти невыносимую тревогу, стараясь следить за скрипкой Димитрия, играя наугад, боясь нарушить темп, взять неверный тон или фальшивый аккорд, пропустить какую-нибудь ноту.
   Димитрий Ауриспа почти всегда импровизировал на поэтические темы. Джиорджио вспомнил, как чудно он импровизировал в один октябрьский день на лирическую тему из "Принцессы" Альфреда Теннисона. Джиорджио сам перевел ему эти стихи на итальянский язык, чтобы Димитрий мог понять их, и предложил их ему как тему. Но где же был теперь этот листок?
   Ему хотелось испробовать новое печальное ощущение, и он принялся искать листок в альбоме, лежавшем между партитурами. Он был уверен, что найдет его, так как вполне ясно помнил о существовании этого листка. Действительно, он скоро нашелся.
   Это был листок бумаги, исписанный лиловыми чернилами. Бумага была смята, пожелтела и стала мягкой, как паутина, а чернила сильно побледнели. Джиорджио показалось, что листок этот дышал грустью страницы, написанной в давно прошедшие времена дорогой рукой, исчезнувшей навсегда.
   "Я написал это! Это мой почерк!" -- повторял мысленно Джиорджио, с трудом различая буквы. Это был робкий, неровный, почти женский почерк, носивший еще отпечаток школы, переходного возраста и неопределившейся нежной души, которая жила во мне даже в этом отношении!
   Он постоял несколько минут перед дверью в комнату, где свершилось трагическое событие. Он чувствовал, что не владеет собой. Его нервы были расшатаны и изменяли и искажали все его ощущения. Какой-то обруч сдавливал ему голову, расширяясь соразмерно с биением крови в артериях, точно эластичное и холодное вещество. И подобный же холод пробирал его по спине.
   Под влиянием неожиданного наплыва энергии Джиорджио почти резким движением открыл дверь и вошел в комнату. Не оглядываясь кругом, он пошел по направлению полосы света, проникавшей в комнату через дверную щель, и открыл дверь на один из балконов. Потом он открыл дверь на другой балкон и обернулся, немного запыхавшись, взволнованный от этого быстрого движения, сделанного под влиянием какого-то чувства ужаса. Он заметил, что корни его волос стали нечувствительными.
   Прежде всего ему бросилась в глаза кровать. Это была простая кровать из орехового дерева, без резьбы и украшений, без полога, покрытая зеленым одеялом. Несколько секунд Джиорджио не видел ничего, кроме кровати, как в тот ужасный день, когда он переступил порог и, точно окаменелый, остановился перед трупом дяди.
   Вызванное воображением мертвое тело с закутанной в черную шаль головой и не скрещенными на груди, а вытянутыми по бокам руками снова заняло свое место на одеяле. Яркого солнечного света, врывавшегося в комнату через раскрытые двери на балкон, было недостаточно, чтобы рассеять этот призрак. Видение не было постоянным, но прерывалось, точно глаза Джиорджио все время мигали, хотя на самом деле они оставались совершенно спокойными.
   В окружавшей тишине послышался шорох червяка, точившего дерево, и этого незначительного факта было достаточно, чтобы моментально разрядить сильное напряжение нервов, как от укола иголкой опустошается надутый пузырь.
   Все подробности ужасного дня встали в его памяти: неожиданное известие, привезенное в Торретте ди Сарса около трех часов дня запыхавшимся посланным, который плакал и заговаривался от волнения; возвращение домой верхом с быстротой молнии под палящими лучами солнца по накаленным склонам гор; внезапные приступы слабости, заставлявшие его качаться в седле; дом, оглашенный рыданиями и хлопаньем дверьми от сильного ветра; шум в артериях и наконец его бурное появление в комнате, вид мертвого тела, раздувавшиеся с шумом занавески, звон лампадки на стене.
   Событие произошло 4 августа утром без всяких подозрительных приготовлений. Самоубийца не оставил после себя никаких писем, даже племяннику. Завещание, по которому он делал своим единственным наследником Джиорджио Ауриспа, было написано задолго до самоубийства. Было вполне ясно, что Димитрий постарался скрыть причины своего решения и уничтожить все поводы для предположений, а также следы поступков, предшествовавших конечному поступку. Все в его комнатах было найдено в наиполнейшем порядке. Никаких бумаг не валялось на письменном столе; все книги стояли в шкафах. На столике у кровати лежал открытый ящик с пистолетами и больше ничего.
   "Почему он лишил себя жизни? -- Этот вопрос в тысячный раз возникал в уме Джиорджио. -- Не было ли у него какой-нибудь тайны, которая терзала его сердце? Или, может быть, чрезмерное развитие его умственных способностей делало жизнь невыносимой? Он носил в себе свою судьбу, как я ношу ее в себе".
   Джиорджио взглянул на маленькую серебряную лампадку, висевшую на стене у изголовья кровати. Этот изящный предмет работы старинного золотых дел мастера в Гуардиагреле -- Андреа Галлучи был воспоминанием от матери Димитрия, чем-то вроде наследственной драгоценности. Он любил эмблемы религии, духовную музыку, запах ладана, распятия, гимны латинской церкви. Он был мистик, аскет, пылкий созерцатель внутренней жизни, но он не верил в Бога.
   Джиорджио поглядел на ящик с оружием. Одна мысль, таившаяся в глубине его души, мелькнула перед ним с быстротой молнии. "Одним из этих, этим самым, я покончу с собой на этой же кровати". Недавно улегшееся возбуждение снова охватило его; корни волос опять приобрели чувствительность. Он ясно и отчетливо вспомнил, как он дрожал в тот ужасный день, когда захотел собственными руками поднять черную шаль с лица умершего, и сквозь повязку ему почудилась ужасная огнестрельная рана, образовавшаяся от удара свинцовой пули о кости черепа, о нежный и чистый лоб Димитрия. В действительности же Джиорджио видел только часть носа, рот и подбородок. Повязка в несколько рядов покрывала все остальное, вероятно, глаза выскочили из орбит. Но рот остался нетронутым, редкая и красивая борода оставляла его открытым, и на бледные, безжизненные губы, улыбавшиеся при жизни такой мягкой улыбкой, смерть наложила отпечаток неземного спокойствия, составлявшего резкий контраст с безобразной окровавленной частью лица, скрытой под повязкой.
   Этот образ неизгладимо запечатлелся в душе наследника и по прошествии пяти лет сохранился в ней с такой же ясностью, как прежде, под влиянием роковой силы.
   При мысли, что он ляжет на ту же кровать и покончит с собой тем же оружием, Джиорджио Ауриспа не волновался, как при внезапном решении, но испытывал какое-то неопределенное чувство, точно он давно знал, но не вполне ясно сознавал что-то такое, что стало теперь вполне ясным и должно было неминуемо совершиться. Он открыл ящик и стал разглядывать пистолеты.
   Это было изящное дуэльное оружие с гранеными стволами, не особенно длинное, старинной английской работы, с очень удобными ручками. Оно покоилось на светло-зеленом сукне, немного потертом по краям. Необходимые принадлежности лежали тут же. Оружие было большого калибра, и крупные пули, направленные умелой рукой, должны были иметь вполне решительное действие.
   Джиорджио взял один из пистолетов и взвесил его на ладони руки. "Через пять минут я мог бы уже быть мертвым. Димитрий указал место, где я должен буду лечь". Игра воображения показала ему его самого, лежащего на одеяле. Но этот червяк, этот червяк! Джиорджио ясно слышал, как он подтачивал дерево, и это приводило его в ужас. Он заметил, что эта отвратительная работа происходила в дереве кровати, и понял горькое чувство человека, который слышит перед смертью, как червь точит под ним дерево. Представляя себе мысленно, как он нажмет курок, Джиорджио почувствовал ужасную тоску и отвращение к этому поступку. Убедившись в том, что он может отложить свое намерение и не лишать себя жизни теперь же, он искренно вздохнул от облегчения. Тысячи невидимых нитей связывали его еще с жизнью. Ипполита!
   Он порывисто вышел на балкон, на яркий свет. Широкая, голубая и таинственная даль расстилалась перед его глазами. Солнце наклонялось над горной массой, обливая ее мягким золотым светом, точно над возлюбленной, которая ожидала его, лежа, а очертания Маиеллы, облитой жидким золотом, округлились на фоне неба, подобно контурам налитой груди.
  
  
  

III. Отшельническая обитель

1

  
   Ипполита писала в письме от 10 мая: "Наконец-то у меня есть свободный час, чтобы написать тебе длинное письмо! В течение целых десяти дней мой зять таскает свое горе из гостиницы в гостиницу кругом этого озера, а мы с сестрой следуем за ним, как две кающиеся души. Ты не можешь представить себе, до чего это скучно. Я больше не в состоянии выносить этого и жду первого удобного случая, чтобы распрощаться с ними. Нашел ли ты отшельническую обитель для нас?" И далее: "Твои письма несказанно разжигают мои мучения. Я знаю, чем ты болен, и догадываюсь, что ты страдаешь сильнее, чем можешь выразить. Я дала бы половину своей крови, чтобы убедить тебя, наконец, что я твоя, твоя навсегда, до самой смерти. Я думаю о тебе, только о тебе, постоянно, ежеминутно. Вдали от тебя не имею ни минуты счастья и спокойствия. Ничто не интересует меня, и все раздражает меня... О, когда я буду проводить с тобой целые дни, когда я буду жить твоей жизнью! Ты увидишь во мне перемену. Я буду доброй, нежной, мягкой, я постараюсь быть всегда ровной и не надоедать тебе, я буду говорить тебе все свои мысли, и ты будешь говорить мне все, что ты думаешь. Я буду твоей возлюбленной, твоей подругой, твоей сестрой, а если ты сочтешь меня достойной, то и твоей советницей. Я хорошо знаю жизнь. Я имела много раз случай убедиться в этом, и опыт никогда не обманывал меня. Все мои заботы будут заключаться в том, чтобы нравиться тебе и никогда не быть тебе в тягость. Ты будешь иметь от меня только удовольствие и отдых. У меня много недостатков, мой друг, но ты поможешь мне исправить их, ты сделаешь из меня совершенство для себя. От тебя я ожидаю первой помощи. Позже, когда я буду уверена в себе, я скажу: "Теперь я достойна тебя, теперь я чувствую себя такой, как ты хочешь видеть меня". А ты будешь горд сознанием, что я обязана тебе всем, что я во всех отношениях твое создание, и тебе покажется тогда, что я стала еще ближе к тебе, и ты будешь все больше и больше любить меня. Это будет жизнь, полная любви, какой никто никогда не знал..."
   В постскриптуме стояло: "Посылаю тебе цветок рододендрона, сорванный в парке на Isola Madre. Вчера я нашла в кармане своего серого костюма, который ты знаешь, счет из Grand Hotel d'Europe a la Poste в Альбано; я попросила его у тебя на память. Он помечен 9-м апреля. В нем записано много лучинных корзин. Помнишь ли ты наши огромные костры любви? Не падай духом! Новое счастье близко. Через неделю, самое большее через десять дней я буду там, где ты захочешь. С тобой я пойду всюду!"
  
  

2

  
   Неожиданно охваченный безумным пылом, но не лишенный сомнений в глубине души, Джиорджио Ауриспа решил сделать последнюю попытку.
   Из Гуардиагреле он поехал по берегу моря искать подходящее место для жизни с Ипполитой. Свежий воздух, море, движение, физическая деятельность, разнообразие мест, которые он исследовал, оригинальность положения -- все это было ново для него и расшевелило и ободрило его, давая ему иллюзию относительного счастья. Он чувствовал себя, как будто перенес только что приступ смертельной болезни и видел смерть в глаза. В эти первые дни он находился вполне под обаянием жизни, как выздоравливающий. Романтическая мечта Ипполиты не покидала его ни на минуту.
   -- О, если бы она исцелила меня! Сильная и здоровая любовь могла бы исцелить меня. -- Он избегал подробно анализировать свое внутреннее состояние, боясь расшевелить иронию, которую пробуждали в его уме эти два определения. -- Продолжительное счастье на земле заключается только в одном: в полной и несокрушимой уверенности в обладании другим существом. Я ищу это счастье. Я хотел бы иметь право сказать: моя возлюбленная, вблизи ли или вдалеке от меня, живет только мыслью обо мне; она с радостью подчиняется всем моим желанием. Моя воля -- единственный закон Для нее. Если бы я перестал любить ее, она умерла бы и, умирая, жалела бы только о моей любви. -- Он упорно продолжал видеть в любви только наслаждение вместо того, чтобы примириться с мыслью, что она причиняет страдания. Он делал непоправимую ошибку и снова калечил свое миросозерцание.
   Он нашел отшельническую обитель в Сан-Вито на Адриатическом море. Это была идеальная обитель: одноэтажный дом на склоне холма среди апельсиновых и оливковых деревьев с видом на маленькую бухту, заключенную между двумя мысами.
   Это было здание самой примитивной архитектуры. Открытая лестница вела на балкон, на который выходили двери всех четырех комнат верхнего этажа. В каждой из этих комнат было по двери и с противоположной стороны по окну, выходившему на оливковую рощу. В ков. Где бы ему покончить с собою? Каким способом? Дома ли? Сегодня ли? Застрелиться или отравиться? Пока у Джорджио не находилось определенного ответа на все эти вопросы. Оцепенение во всех членах и горечь во рту внушали мысль о наркотике. И, не останавливаясь на том, как добыть в достаточном количестве это средство, он смутно рисовал себе картины его последствий. Нагромождаясь мало-помалу, картины эти обособлялись, выяснились и, наконец, слились в одну -- чрезвычайно яркую. Его не столько интересовали подробности своей собственной медленной агонии, сколько последствия катастрофы и впечатление, произведенное ею на мать, сестру и брата. Джорджио старался вообразить все проявления их горя: слова, жесты, поступки. Интерес его все более и более сосредоточивался на оставшихся, не только кровных родственниках, но и дальних, на друзьях, на Ипполите, на этой далекой, далекой Ипполите, почти уже совсем чужой теперь...
   -- Джорджио?
   То был голос матери, стучавшей к нему в дверь.
   -- Это ты, мама? Входи.
   Мать вошла, приблизилась к его кровати, с нежностью склонилась над ним и, положив руку ему на лоб, спросила:
   -- Ну, как ты себя чувствуешь? Получше тебе?
   -- Немножко... только слабость... и горечь во рту, хотелось бы чего-нибудь выпить.
   -- Сейчас Камилла принесет тебе чашку молока. Не отворить ли пошире окно?
   -- Как знаешь, мама.
   Голос его был слаб. Присутствие матери обостряло жалость к самому себе, герою предстоящей сцены смерти, по его мнению, уже окончательно решенной.
   В сознании Джорджио реальный поступок матери, отворявшей окно, заслонился воображаемым, который последовал бы за ее ужасным открытием, и глаза его наполнились слезами от сострадания к себе и к несчастной женщине, которой он готовился нанести такой жестокий удар. Трагическая сцена всплывала перед его глазами с ясностью давно знакомой картины. Взглянув на него при свете, мать несколько испуганно окликает его, вот снова приближается к нему, дрожа от страха, дотрагивается до него, встряхивает его и, почувствовав, что тело остается неподвижно, холодно, безжизненно -- без сознания падает на его труп. Быть может, замертво? Потрясение, несомненно, могло быть смертельным. Волнение Джорджио усилилось, минута казалась ему торжественной, как всякий конец, вид матери, ее поступки и слова принимали теперь характер чрезвычайной значительности, а он следил за нею внимательно, почти тревожно. Неожиданно выведенный из апатии, он чувствовал в эту минуту необычайный интерес ко всему окружающему, переживая хорошо знакомое ему странное состояние мгновенной смены представлений, возникавших в мозгу, между предыдущим и последующим моментом существовала такая же разница, как между сном и бодрствованием, явление, казавшееся ему аналогичным смене мрака и света при театральных эффектах.
   И так же, как в день похорон, у сына открылись глаза на мать, и он снова увидел ее такой, какой она предстала тогда его прояснившемуся сознанию. Он почувствовал, что жизнь этой женщины неразрывно связана с его жизнью, таинственные узы крови и печальный жребий, выпавший на долю обоих, сливали их души воедино. Когда мать вернулась к его изголовью, он слегка приподнялся и, прикрывая улыбкой свое смущение, взял ее за руку. Как бы рассматривая камень на ее кольце, он изучал эту длинную, тонкую руку, где каждая черточка казалась ему выразительной, и прикосновение которой неизменно вызывало в нем ощущение, не похожее ни на какое иное. Воображение его по-прежнему находилось во власти мрачных образов, и он думал: "Когда я умру, она дотронется до меня, почувствует этот лед..." И он вздрогнул, вспомнив отвращение, овладевшее им однажды, от прикосновения к трупу.
   -- Что это с тобой? -- спросила мать.
   -- Ничего, просто нервная дрожь.
   -- О нет, ты нездоров, -- продолжала она, качая головой. -- Что у тебя болит?
   -- Да, ничего мама... просто еще не совсем успокоился.
   Но напряженное, неестественное выражение лица сына не ускользнуло от взгляда матери, и она сказала:
   -- Как я раскаиваюсь, что направила тебя туда! Не следовало этого делать!
   -- Нет, мама. Почему же? Рано или поздно ведь это было бы необходимо.
   Весь ужас пережитого вдруг совершенно ясно всплыл в его памяти, он снова видел отца, слышал его голос и свой собственный, произносивший такие неожиданно резкие слова. Ему казалось, что кто-то другой говорил и действовал за него, а между тем в глубине души шевелилось нечто вроде раскаяния, стыда за превышение своих собственных прав и за святотатственно попранные им права ближнего... Зачем отклонился он от великой решимости, внушенной ему появлением образа покойного Деметрио среди пустынной местности? Зачем не поддержал в своей душе проникновенного сострадания к слабостям этого человека, подобно каждому, являющемуся лишь бессильной жертвой Рока? Разве он сам, как сын этого человека, не таит в себе зародыши тех же самых унизительных слабостей? И если он останется жить, не грозит ли и ему такого же рода падение? И человеческая вражда, ненависть, жажда мучения показались ему теперь суетой, несправедливостью. Жизнь представляла из себя не что иное, как брожение низменных сил. В глубине своего существа он чувствовал присутствие этих темных, неведомых, неистребимых сил, роковое развитие которых являлось сущностью его жизни до сих пор и продолжало бы оставаться ее сущностью в том случае, если бы воля его в данную минуту не подчинилась одной из них, подсказавшей ей ее последнее решение. "В сущности, нечего и жалеть о вчерашнем! Разве я мог чему-нибудь помешать? Это было неизбежно", -- повторил он себе и снова, как посторонний зритель, принялся следить за последними минутами своей жизни.

IX

   Когда мать и сестра оставили комнату, Джорджио продолжал лежать в постели, испытывая физическое отвращение к малейшему усилию для перемены положения. Чтобы встать, необходимо было, по его мнению, затратить неимоверное количество энергии. Какой же смысл изменять горизонтальное положение, когда через какой-нибудь час ему предстояло вечное успокоение. Мысль о яде вновь мелькнула в его голове. "Закрою глаза и буду ждать наступления сна!" Девственная чистота майского утра, лазурь, просвечивающая через оконные стекла, длинный сноп света, падающий на пол, все голоса и звуки, несущиеся снаружи, вся эта внешняя жизнь, осаждающая его балкон и проникавшая к его изголовью, как бы стремясь снова овладеть им, внушала ему нечто вроде ужаса, смешанного с неприязнью. Перед глазами его стоял еще образ матери, открывающей окно, Камилла по-прежнему стояла в ногах его кровати, в ушах еще раздавался разговор двух женщин, неизменно вращающийся вокруг личности одного и того же человека. Ярче всего запечатлелось в его мозгу одно восклицание матери, в приливе горечи сорвавшееся с ее искривленных уст и вызвавшее в его памяти образ отца -- это лицо, представшее перед Джорджио там, на фоне белой стены, освещенной косыми лучами солнца, и носившее признаки смертельного ужаса. При Камилле и при сыне мать воскликнула в раздражении: "Хоть бы что-нибудь случилось с ним! Дай-то Бог!" Вот последнее впечатление о той, что некогда являлась неистощимым источником нежности для всех членов семьи!..
   В приливе внезапной энергии Джорджио быстро вскочил с постели, решив действовать немедленно. "К вечеру все должно быть кончено! Только, где бы?" Ему вспомнилось запертое помещение дяди Деметрио. План его еще не был вполне выработан. Но он был убежден, что в продолжение тех нескольких часов, которые ему оставались, намерение его должно осуществиться по какому-то наитию свыше.
   Приводя в порядок свой туалет, он как бы приготовлялся к смерти. В нем сказывалось своего рода кокетство, наблюдаемое среди приговоренных к смерти и самоубийц. Заметив в себе это чувство, он старательно подогревал его. Ему было даже грустно умирать в этом глухом городишке провинции, вдали от друзей, долго не узнающих о его смерти.
   Если бы событие совершилось в Риме, обширном городе, где он был известен, друзья оплакивали бы его, окружив катастрофу атмосферой поэзии. И снова воображение Джорджио рисовало картины, сопровождающие его смерть: его позу на постели -- ложе былых наслаждений, глубоко потрясенные души юношей-друзей при виде тела, покоящегося в величественном безмолвии смерти, разговоры у гроба, при свете восковых свечей, погребальная колесница, покрытая венками, сопровождаемая толпой молчаливых юношей, прощальная речь поэта Стефано-Чонди: "Он не захотел жить, потому что не мог жить согласно мечте", -- и, наконец, горе, отчаяние, безумие Ипполиты...
   Ипполита!.. Где она теперь? Что чувствует? Что делает?
   "Нет, -- думалось ему, -- предчувствие не обманывало меня!" И снова он видел жест возлюбленной, спускающей черную вуаль над его поцелуем, он проследил мысленно все незначительные обстоятельства, предшествовавшие "концу". Между прочим, одного он не понимал: почему душа его так безропотно подчинялась неизбежности разлуки с этой женщиной, бывшей некогда предметом его пылких грез, его обожания? Почему после мучительной лихорадки первых дней разлуки он мало-помалу стал впадать в равнодушие отчаяния? Почему появилась в душе его такая безнадежная уверенность, что все усилия воскресить их большую, далекую любовь окажутся тщетными? Почему это все прошлое так чуждо ему теперь и все последние дни среди переживаемых мучений -- лишь смутные отголоски этого прошлого, звучали порой в его душе?
   Ипполита! Где она? Что чувствует? Что делает? Какие картины проносятся перед ее глазами? Чьи речи, чье прикосновение волнует ее? Почему в продолжении двух недель не нашла она возможности подать о себе весточку, не такую короткую, не такую неопределенную, как эти пять телеграмм, посланных из различных мест.
   Быть может, кто-нибудь другой сумел пробудить в ней страсть? Этот зять, не сходивший с ее языка в разговорах со мной...
   И мучительное чувство привычной ревности, разбуженной подозрением, снова овладело Джорджио, как и в прежние томительные дни. Целый сонм горьких воспоминаний поднимался со дна его души. Опершись на перила балкона, как и в вечер своего приезда, он вдыхал аромат цветущих деревьев, тоскуя призывал возлюбленную, переживая все свои страдания за последние два года. И ему казалось, что лучи этого майского утра сулили счастье воображаемому сопернику, принося ему, Джорджио, весть о пышном расцвете этого счастья!

X

   Как бы для того, чтобы освоиться с глубокой тайной мира, куда он готовился погрузиться, Джорджио пожелал осмотреть помещение, где Деметрио провел последние дни своей жизни.
   Предоставив все свое состояние племяннику, Деметрио завещал ему и это помещение. Джорджио сохранил его в неприкосновенности, относясь к нему с благоговением, как к святыне. Помещение это занимало верхний этаж, комнаты выходили окнами в сад, на солнечную сторону.
   Джорджио взял ключ и стал подниматься по лестнице с крайней осторожностью, желая избежать каких бы то ни было встреч и расспросов. Но, проходя по коридору, невозможно было миновать дверь в комнату тети Джоконды. Надеясь проскользнуть незамеченным, он шел тихо, на цыпочках, задерживая дыхание. Но вот послышался кашель старухи, он ускорил шаги, надеясь, что этот кашель заглушит их.
   -- Кто там? -- раздался из комнаты хриплый голос.
   -- Это я, тетя Джоконда.
   -- Ах, это ты, Джорджио! Ну, иди, иди...
   И старуха появилась на пороге, лицо ее было похоже на желтую маску и в темноте казалось лицом трупа, она оглядела племянника странным взглядом, скользнувшим прежде всего по рукам, как бы справляясь, не заключалось ли в них чего-нибудь.
   -- Я иду в соседнее помещение, -- сказал Джорджио, с отвращением почувствовавший смрадный запах человеческих испарений, доносившийся из комнаты тетки. Продолжая идти по коридору, он подошел к следующей двери, но, вставляя ключ в замочную скважину, снова услышал за собой шаги хромой старухи. Сердце Джорджио сжалось, предчувствуя, что ему не удастся от нее освободиться и что он будет вынужден слышать этот старческий голос среди величественной тишины священных комнат, среди дорогих и ужасных воспоминаний. Ничего не говоря, не оглядываясь, он открыл дверь и вошел.
   В первой комнате было темно, несколько душно, атмосфера ее напоминала старинные библиотеки. Бледная полоса света свидетельствовала о существовании окна. Перед тем как открыть ставни, Джорджио остановился, прислушиваясь к червячкам, точащим дерево. Тетя Джоконда закашляла в темноте. Нащупав задвижку ставней, он вздрогнул и приостановился, ему вдруг сделалось жутко, распахнув ставню, он оглянулся кругом, перед ним предстали неясные контуры предметов среди комнаты, погруженной в зеленоватый полумрак, благодаря решетчатым жалюзи, посреди комнаты стояла хромая старуха, несколько откинувшись в сторону и что-то прожевывая. Джорджио толкнул жалюзи, заскрипевшие на своих железных шарнирах. Окно открылось. Поток света залил комнату. Выцветшие занавеси затрепетали.
   Сначала он стоял в нерешимости: присутствие старухи сильно стесняло и раздражало его, он боялся заговорить с ней, чтобы не выдать своего раздражения. Тогда он направился в соседнюю комнату и также открыл окно. Свет разлился повсюду -- занавеси затрепетали. Он вошел в следующую, открыл окно. Разлился свет -- затрепетали занавеси.
   Дальше он не пошел, дальше была спальня. Туда Джорджио хотел войти один. С ужасом услышал он снова приближающиеся шаги хромой назойливой старухи, не желавшей, по-видимому, оставлять его в покое. Он сел, решив упорно молчать и ждать, что будет дальше.
   Старуха медленно переступила порог. Завидев Джорджио, сидящего молча, она приостановилась в недоумении, не зная, что сказать. Свежий ветер, проникавший в окно, очевидно, раздражал ей горло и, стоя посередине комнаты, она принялась кашлять.
   С каждым новым приступом тело ее то раздувалось, то съеживалось, словно волынка в руках музыканта. Сложенные на груди руки представляли из себя сплошной жир, ногти на пальцах были черны. Между беззубыми челюстями трепетал беловатый язык.
   Перестав кашлять, старуха вытащила из кармана грязный пакетик и, вынув оттуда пастилку, положила в рот. Не меняя позы, она смаковала ее, уставившись на Джорджио пристальным тупым взглядом.
   Взгляд этот с Джорджио перешел на запертую дверь смежной комнаты. Старуха перекрестилась и села в кресло по соседству с ним. Сложив руки на животе и опустив веки, она принялась читать заупокойную молитву.
   Джорджио думал: "Она молится за брата, за душу "грешника". Неужели же эта женщина -- сестра Деметрио Ауриспа? Каким образом благородная аристократическая кровь, оросившая некогда ложе соседней комнаты, эта кровь, питавшая мозг, неустанно работавший над величайшими запросами человеческого сознания, каким образом могла она струиться из одного источника с той, что течет в жилах этого вырождающегося создания, этой жалкой идиотки? Сейчас в ней говорит одно чревоугодие, чревоугодие, оплакивающее щедрость благодетеля. Как странно звучит на устах этого дряхлого больного животного имя благороднейшего из смертных! Да, много странного на свете!"
   Тетя Джоконда снова раскашлялась.
   -- Лучше уходи-ка, тетя, -- нетерпеливо сказал Джорджио. -- Ты можешь здесь простудиться. Уходи скорей, вставай, я тебя провожу.
   Тетя Джоконда взглянула на него с удивлением, в первый раз услышала она эти резкие ноты в тоне его голоса. Она встала и, ковыляя, побрела по комнатам.
   Выйдя в коридор, она снова перекрестилась, по-видимому, творя заклинание. Джорджио запер за ней дверь и два раза повернул ключ в замке. Наконец-то он очутился наедине со своим невидимым собеседником.
   Некоторое время Джорджио стоял неподвижно, будто загипнотизированный. Все существо его мало-помалу проникалось таинственным обаянием отлетевшего духа, вечно живого для него.
   Вот он, этот кроткий печальный образ с мужественным задумчивым лицом, казавшимся несколько странным, благодаря седому завитку среди пряди черных волос, спускающихся на середину лба.
   "Для меня, -- думал Джорджио, -- он продолжает жить. Со дня его телесной смерти между ним и мной установилось непрерывное духовное общение. Никогда при жизни его не испытывал я такой кровной близости с ним, как теперь. Никогда при жизни его не было у меня ощущения такой интенсивности его существования. Все его отношения с окружающим миром, все привычки, жесты, выражения, все разнообразные свойства его индивидуальности, выступавшие при соприкосновениях с людьми, все постоянные и мимолетные проявления его характера, благодаря своей исключительности создававшие его одиночество среди этих людей, -- словом, все, что делало его таким непохожим на других, кажется мне теперь сгруппированным, сконцентрированным, выделенным из повседневной жизни и является звеном, соединяющим наши души. Теперь наше общение свободно от каких бы то ни было соприкосновений, и он существует исключительно для меня. И образ его более идеален и более ярок, чем когда-либо".
   Джорджио медленно прошелся по комнате. Среди тишины дрожали какие-то таинственные шелесты.
   Свежий воздух, утреннее солнце как будто стесняли старую мебель, привычную к полумраку зеленых жалюзи. Ветерок, скользя по ее дереву, вздымал на нем пыль, надувал складки стенных обоев. В полосе света кружились мириады пылинок. Атмосфера старинной библиотеки мало-помалу уступала место аромату цветов.
   От всех предметов неслись сонмы воспоминаний, сливаясь вместе и образуя воздушный хор, нашептывающий чарующие слова. Со всех сторон вставало прошлое. От всего окружающего как бы струились волны проникающего его духа.
   "Что это, экстаз?" -- спрашивал себя Джорджио под обаянием мгновенной смены образов, ярких как видения бреда, не затуманенных смертью, а живущих какой-то высшей жизнью. Джорджио стоял неподвижно, недоумевая и мучаясь тайной того невидимого мира, куда он готовился вступить.
   Ритмично вздуваемые ветром, колыхались занавески, открывая перед взором спокойный живописный пейзаж. Легкий шелест продолжал доноситься от деревянной мебели, бумаг и ширм.
   В третьей комнате, простой и строгой, все говорило о музыке, начиная от безмолвных инструментов. Палисандровая поверхность длинного рояля отражала, как в зеркале, все предметы, а на крышке его покоился футляр со скрипкой. Листы нотной тетради, лежавшей на пюпитре, поднимались и опускались под дуновением ветра, равномерно с занавесками.
   Джорджио подошел к пюпитру: страница открылась на молитве Мендельсона: Domenica II post Pascha: Andante quasi allegretto. Surrexit pastor bonus...
   Несколько поодаль на столе лежала груда нот для скрипки, с аккомпанементом рояля, Лейпцигского издания: Бетховен, Бах, Шуберт, Роде, Тартини, Виотти. Джорджио открыл футляр и вынул хрупкий инструмент, покоившийся на бархате цвета оливы, все струны оказались целыми. Джорджио захотелось пробудить их, он дотронулся до квинты, раздался резкий звук, и футляр дрогнул. Скрипка была работы Андреа Гварнери, помеченная 1680 годом.
   Вот появляется сам Деметрио, высокий, стройный, несколько сгорбленный, с длинной белой шеей, с волосами, откинутыми назад, с седым завитком по середине лба. В руках у него скрипка. Привычным жестом он проводит рукой по волосам, по виску, около уха. Вот подстраивает инструмент, натирает канифолью смычок и начинает играть сонату. Левая рука его уверенно скользит по грифу, нажимая струны концами тонких пальцев, при чем мускулы руки так напрягаются, что следить за движениями ее становится отчасти мучительно, правая рука с каждым ударом смычка делает в воздухе широкое плавное движение. Порой он с силой нажимает подбородком на деку, склонив голову и полузакрыв глаза, как бы очарованный звуками, порою выпрямляет стан, и глаза его загораются, а на устах блуждает улыбка. Печать необычайного благородства выступает на челе.
   Таким предстал скрипач глазам Джорджио и заставил его пережить часы прошлого, переживания эти заключались не в одних образах, а и в настроениях глубоких и жизненных. Перед ним вставали мгновения нежной близости и самозабвения, когда они наедине с Деметрио в уютной комнате, куда не доносился ни единый звук, исполняли произведения любимых композиторов. Как далеко уносились они тогда от действительности! Какой странный восторг пробуждала в них эта музыка, исполняемая ими самими! Зачастую они находились оба под обаянием одной и той же мелодии и до самого обеда не выходили из магического круга, созданного ее чарами. Сколько раз играли они одну "Песню без слов" Мендельсона, будившую в их душах какое-то безнадежное отчаяние. Сколько раз повторяли сонату Бетховена, с головокружительной быстротой увлекавшую их в беспредельное пространство Вселенной, позволяя мимоходом заглянуть во все ее бездны!
   Джорджио достиг в своих воспоминаниях осени 188... года -- незабвенной осени, полной поэзии и грусти, когда Деметрио встал с постели, только что оправившись от своей болезни. То была последняя осень его жизни.
   После продолжительного вынужденного молчания Деметрио снова взялся за свою скрипку в странном смятении, с боязнью, что забыты все приемы игры, что исчезли беглость и уменье.
   О, эти дрожащие пальцы, касающиеся струн, этот неуверенный смычок при первых звуках! Эти слезы, медленно подступающие к ввалившимся глазам, потом заструившиеся по щекам и затерявшиеся среди несколько запущенной бороды.
   Джорджио увидел перед собой скрипача, приготовившегося импровизировать, и самого себя за роялем в тревожном напряженном ожидании первых звуков из боязни не уловить темпа, тона, взять фальшивый аккорд, пропустить вступление.
   В своих импровизациях Деметрио Ауриспа всегда вдохновлялся произведениями того или другого поэта.
   Джорджио припомнилась одна чудная импровизация скрипача в осенний день, фоном для нее послужила лирическая поэма Альфреда Теннисона "Принцесса". Джорджио сам перевел эти стихи для Деметрио и предложил ему воспользоваться ими как темой.
   Где бы мог быть этот листок? Потребность пережить былые ощущения заставила Джорджио искать альбом, находившийся, по-видимому, среди партитур. Он был уверен, что ему удастся найти его, альбом этот запечатлелся в его памяти. И действительно, он разыскал его.
   В альбом был вложен листочек, исписанный фиолетовыми чернилами. Буквы побледнели, сам листочек был смят, пожелтел, обветшал, сделался тонок как паутинка. Он будил грусть, как письма, написанные дорогой рукой, исчезнувшей навеки. Почти не разбирая букв, Джорджио говорил себе: "И это листочек некогда написан мной! Я сам выводил эти буквы!" Почерк был неуверенный, неровный, почти женский, он напоминал о школьной скамье, о ранней юности, овеянной тайной, о душе, еще не заглянувшей за завесу познания! "Как все изменилось с той поры!"
   И Джорджио перечел произведение поэта, переведенное на чуждый язык:
   "О! Слезы, напрасные слезы, я не знаю, зачем они льются, эти слезы из недр божественной скорби, они проникают в сердце и сверкают в очах -- при виде лучей осеннего солнца -- при мысли о счастье минувших дней.
   Яркие, словно луч зари, позлативший парус -- влекущий из-за моря дорогих нам друзей, -- печальные, словно луч заката, дрогнувший на парусе -- исчезающем вдали со всем дорогим нашему сердцу, -- так же ярки, так же печальны воспоминания о счастье минувших дней!
   О, печальные и странные будто рассвет в пасмурное утро -- будто щебетание проснувшихся птичек для слуха умирающего -- будто свет, перед взором его уныло гаснущий на стекле окна. Так же странны, так же унылы воспоминания о счастье минувших дней!
   Дорогие, как отзвуки поцелуев для мертвеца -- скорбные как безнадежное отчаяние, мечтающее найти их снова на устах, познавших другие -- глубокие как любовь -- как первая любовь, и жесткие, как утрата, -- о, Смерть среди Жизни -- воспоминания о минувшем счастье!"
   Деметрио импровизировал, стоя у рояля, лицо его побледнело, фигура слегка сгорбилась, но время от времени, с порывом вдохновения, он выпрямлялся будто камыш под дуновением ветерка. Глаза его были устремлены на окно, откуда, как из рамки, выступал осенний пейзаж, подернутый красноватой дымкой. Сообразно с колоритом неба, изменчивый свет заливал порой всю его фигуру, отражаясь во влажных глазах, отливая золотом на аристократическом челе. А скрипка пела. Печальная, словно луч заката -- дрогнувший на парусе, исчезающем вдали со всем дорогим нашему сердцу, так же печальны воспоминания о минувшем счастье! И скрипка вторила, рыдая: "О, Смерть среди Жизни, воспоминания о минувшем счастье!"
   Под влиянием этой галлюцинации Джорджио переживал самые мучительные ощущения, а когда видение рассеялось, тишина показалась ему как бы опустевшей. Хрупкий инструмент, только что пропевший мелодию избранной души Деметрио, снова задремал на бархате футляра со всеми своими нетронутыми струнами.
   Закрывая футляр, Джорджио испытывал ощущение, будто он закрывает крышку гроба. Тишина становилась зловещей. А в глубине души его, как бесконечный припев, продолжало звучать последнее рыдание скрипки: "О, Смерть среди Жизни -- воспоминания о минувшем счастье!"
   Он постоял несколько секунд перед дверью комнаты, где случилась катастрофа. Самообладание, по-видимому, покидало его. Нервы управляли настроением, поселяя беспорядок в мыслях и возбуждая до последнего предела ощущения. Голову опоясывал металлический обруч, холодный, эластичный, сжимающийся и растягивающийся, равномерно с биением его сердца. Ощущение холода пробегало по позвоночнику.
   С порывом внезапной энергии, отчасти раздражения, он быстро повернул ручку двери и вошел. Ни на что не глядя, ступая по полосе света, проникавшего через отворенную дверь и падающего на пол, он направился к одному из балконов и настежь распахнул его двери. Подошел к следующему и сделал то же самое. Стремительно проделав все это, под влиянием безотчетного ужаса, он оглянулся кругом, трепещущий, задыхающийся. Ему казалось, что волосы встают на голове его.
   Прежде всего взгляд его упал на кровать с зеленым одеялом, кровать была из цельного ореха, но простой формы, без резьбы, без инкрустаций, без алькова. В продолжении нескольких секунд он ничего не видел, кроме этой кровати, как и в тот роковой день, когда переступал порог этой комнаты, он окаменел на месте при виде трупа.
   Вызванный воображением Джорджио, труп этот снова лежал распростертый на смертном ложе с головой, обмотанной черной кисеей, с руками, вытянутыми вдоль тела. Резкий свет, проникавший через открытые балконы, не в силах был рассеять призрак. Он то появлялся, то исчезал, как бывает, когда смотришь на что-то, мигая, невзирая на то, что глаза зрителя оставались неподвижно устремленными в одну точку.
   Среди безмолвия комнаты и своего собственного душевного оцепенения Джорджио услышал очень явственный звук, производимый червячком, точащим дерево, и этот незначительный факт мгновенно рассеял достигшее своего апогея нервное напряжение, как будто укол булавки, разрешающий назревший нарыв.
   Все подробности ужасного дня всплывали теперь мало-помалу в памяти Джорджио. Неожиданное известие, полученное в Турелло-де-Сорсо, доставленное к трем часам дня запыхавшимся, несвязно бормотавшим от волнения курьером, молниеносная скачка под жгучими лучами солнца по раскаленной холмистой местности, внезапные приступы дурноты во время этого путешествия, заставлявшие его качаться на седле, затем дом, наполненный рыданиями, шумом хлопающих от сквозняков дверей, наполненный гулом, подобным тому, что раздавался в его собственном сердце, наконец, стремительное вторжение в комнату, вид трупа, шелест вздувающихся занавесей, звон кропильницы на стене...
   Событие свершилось утром четвертого августа и не имело никаких видимых причин. Самоубийца не оставил даже письма на имя племянника, завещание его осталось помеченным прежним числом. Деметрио, по-видимому, приложил все старания, чтобы скрыть причину своего решения и не оставить места никаким догадкам: он тщательно позаботился о том, чтобы скрыть малейшие следы своих поступков, предшествовавших последнему событию. В его комнате все оказалось в порядке, даже более чем обычном: ни одной бумажки на шифоньерке, ни одной книги, вынутой из библиотечного шкафа.
   Один открытый футляр с пистолетами на маленьком столике у кровати -- и ничего больше.
   В уме Джорджио в тысячный раз возникал вопрос: "Что могло быть причиной его самоубийства? Была ли у него тайная любовь, причинявшая ему страдания? Или, быть может, беспощадная ясность сознания делала его жизнь невыносимой. Быть может, жребий свой он носил в себе самом, подобно мне?"
   Джорджио взглянул на миниатюрный серебряный сосуд, висевший на стене над изголовьем, как нечто вроде божественного символа, благоговейного воспоминания о матери. Это был изящный предмет работы старинного мастера Андреа Галюччи: своего рода фамильная драгоценность. "Деметрио любил божественные символы, духовную музыку, запах ладана, изображения распятий, гимны католической церкви. Он был мистик, аскет, страстный созерцатель жизни духа, но он не верил в Бога".
   Взгляд Джорджио упал на футляр, и прежняя мысль с быстротой молнии вспыхнула в его мозгу:
   "Я должен застрелиться одним из этих пистолетов, тем же, каким и он, и на той же самой кровати". Период спокойствия кончился, им снова овладевала экзальтация. Корни волос снова стали чувствительны. Снова появлялось ощущение внутренней дрожи, подобно тому, как в тот незабвенный день, когда он, пожелав приподнять своими руками черную кисею, скрывавшую лицо покойника, ощутил под несколькими бинтами отверстие ужасной зияющей раны от полного заряда, выпущенного в череп, в этот благородный чистый лоб. Он увидел лишь часть носа, рот и подбородок. Остальное было скрыто под бинтами, по-видимому, с целью прикрыть глаза, вышедшие из орбит. Он смотрел на этот рот и подбородок с редкой короткой бородой, на эти бледные увядшие губы, что еще при жизни так неожиданно складывались в кроткую улыбку, на эти губы, теперь сомкнутые навеки, застывшие в выражении какого-то неземного спокойствия, производившего странное впечатление, благодаря бинтам с просочившейся кровью.
   Этот образ с неземной улыбкой глубоко запечатлелся в памяти Джорджио и пять лет спустя сохранил всю свою яркость, все свое роковое очарование.
   При мысли, что ему самому предстоит вскоре лежать распростертым на том же ложе, покончив с жизнью тем же оружием, он не испытывал ни малейшего смятения -- обычного в таких случаях. Он только смутно чувствовал, что наконец настало время оформить и осуществить давно задуманный, но не вполне разработанный план. Открыв футляр, он принялся разглядывать пистолеты. То были изящные карманные пистолеты с нарезками, старинной английской работы, с очень удобными рукоятками. Они покоились на материи бледно-зеленого цвета, несколько потертой по краям отделений, где хранились принадлежности для зарядов. Сообразно с величиной дула пули были большого размера, из тех, что при верном прицеле достигают искомого результата.
   Достав одну из них, Джорджио взвесил ее на ладони: "Меньше чем через пять минут я мог бы быть мертвым. От трупа Деметрио на постели сохранилось углубление -- оно послужит мне указанием места". И вот он уже видит самого себя распростертым на постели. "Но этот червь, этот червь!" У Джорджио появилось отчетливое и ужасное ощущение, будто этот червь точит его собственный мозг. Назойливый звук исходил из кровати, теперь он уже был убежден в этом. И ему вдруг представилась вся безысходная грусть человека, слышащего перед смертью червяка, точащего под ним дерево. Он представил себе самого себя, спускающего курок, и почувствовал, что все его существо с отвращением протестует против этого.
   И Джорджио решил, что нет необходимости лишать себя жизни немедленно, что существует еще возможность некоторой отсрочки, после этого нервное напряжение его мгновенно рассеялось, и глубокий вздох облегчения вырвался из его груди. Тысячи нитей еще связывали его с жизнью. "Ипполита!"
   Он стремительно направился к балкону, к яркому свету. Необъятная даль, голубая и таинственная, расстилалась под лучами солнца. Оно тихонько склонялось к вершине горы, заливая ее золотом, будто любовник к ожидающей его возлюбленной. Маиелла -- громадная, бледная, вся залитая этим потоком света -- возвышалась к небу.
  

Убежище

I

   В своем последнем письме от 10 мая Ипполита писала: "Наконец-то у меня выдался свободный часок времени, и я могу написать тебе длинное письмо. Вот уже десять дней, как мой неутешный зять переезжает из отеля в отель на берегу озера, а мы с сестрой следуем за ним, точно две грешные души, осужденные на мытарства. Ты не можешь себе представить, до чего уныло наше путешествие. Я совершенно выбилась из сил и жду первого предлога, чтобы распрощаться. Нашел ли ты, наконец, уединенное местечко? Не умею высказать, -- писала она дальше, -- до какой степени волнуют меня твои письма. Я хорошо знаю твою слабость и отдала бы половину жизни в доказательство того, что я твоя, всецело твоя, навсегда и до самой своей смерти. Ты, один ты, безраздельно и беспрерывно наполняешь каждую секунду моего существования. Вдали от тебя я не знаю минуты покоя, минуты радости. Все мне противно, все раздражает. О, когда же наконец явится возможность не разлучаться с тобой, жить твоей жизнью! Ты увидишь, что близость твоя переродит меня. Я сделаюсь доброй, кроткой, нежной. Я постараюсь быть всегда ровной, всегда чуткой. Я буду рассказывать тебе все мои мысли, а ты мне свои. Я буду твоей возлюбленной, другом, сестрой, а если позволишь, то и руководительницей. Я трезво смотрю на жизнь: сотни раз уже подтверждалась эта моя способность, и существование ее для меня несомненно. Моей единственной задачей будет украшать твою жизнь, стараться никогда не быть тебе в тягость. Во мне ты должен находить только успокоение, только отдых... У меня масса недостатков, друг мой, но ты поможешь искоренить их. Ты сделаешь меня "совершенной" в своих глазах. От тебя я жду первого толчка в этом направлении. Со временем, когда я почувствую в себе некоторую уверенность, я сама скажу тебе: Теперь я достойна тебя, теперь я чувствую себя такой, какой ты желал меня видеть. И тогда ты будешь гордиться своим произведением, своим созданием. И тогда ты почувствуешь, что я еще более твоя, и будешь любить меня все пламеннее и пламеннее... Наше существование должно превратиться в непрерывное блаженство, какого еще не существовало до сих пор на земле...
   P. S. Посылаю цветок рододендрона, сорванный в парке Изола-Мадре... Вчера в кармане знакомой тебе серой жакетки я нашла счет "Большой европейской почтовой гостиницы" в Альбано, я взяла его у тебя на память. Он помечен 9 апреля. Там проставлено в счете несколько корзин дров. Помнишь эти громадные костры, приветствовавшие нашу любовь?.. Мужайся, мужайся! Счастье близко. Через какую-нибудь неделю или самое большее дней через десять я буду там, где ты захочешь. Безразлично где, лишь бы с тобой!"

II

   В глубине своей души Джорджио не верил в возможность счастья, но, внезапно охваченный безумной страстью, он схватился за последнее средство.
   Он уехал из Гуардиагрелле к морю разыскивать уединенное местечко. Деревенский воздух, море, движение, возбуждение, разнообразие впечатлений в продолжение этих поисков, новизна собственного положения и окружающей обстановки встряхнули его, поставили на ноги, возродили в душе иллюзии.
   Ему казалось, что он каким-то чудом избавился от угрожающей опасности, от стоявшего перед его глазами призрака смерти. В продолжение нескольких дней он испытывал глубокое и сладостное ощущение жизнерадостности, знакомое лишь выздоравливающим после тяжелой болезни. Поэтическая мечта Ипполиты реяла над его душой.
   "Если бы ей удалось меня вылечить! Чтобы вылечиться, мне необходима "здоровая, сильная любовь"". Он избегал заглядывать в глубь себя, уклоняясь от собственного сарказма, пробуждаемого в нем следующими положениями: "На земле существует лишь одно длительное блаженство: полная и несомненная уверенность в обладании другим существом. Этого блаженства я ищу. Я хотел бы иметь право сказать: моя возлюбленная, вблизи или вдали, живет только мной, счастье ее заключается лишь в полном подчинении моим желаниям, воля моя для нее закон, если бы я разлюбил ее, она бы умерла, умирая, сожалела бы только о моей любви".
   Вместо того чтобы принимать любовь со всеми ее страданиями, он упорно искал в ней только наслаждения. Сознание его впадало в непоправимую ошибку. Оно оскорбляло и нарушало христианское миросозерцание, свойственное его натуре.
   Джорджио удалось найти убежище в Сан-Пито, на берегу Адриатического моря, в местечке, сплошь поросшем дроком. Убежище оказалось идеальным: домик приютился на склоне холма, среди рощицы лимоновых и оливковых деревьев, с террасы его открывался вид на маленькую бухту между двумя утесами.
   Архитектура домика была самая незамысловатая. Наружная лестница вела на террасу с четырьмя дверями в четыре совершенно отдельных комнаты. Каждая комната, кроме двери, имела на противоположной стене по одному окну, выходящему в оливковую рощицу. Под верхней террасой находилась нижняя, но комнаты первого этажа, за исключением одной, были необитаемы.
   С одной стороны домика находилась лачужка крестьянина-домовладельца. Два громадных дуба, под напором северо-восточного ветра склонившиеся в сторону холма, распространяли свою тень по дворику, защищая от солнца каменные столы, приспособленные для обедов в жаркое время года. Дворик был обнесен каменной оградой, а душистые грозди цветущей акации, свешиваясь за ограду, рельефно и нежно выделялись на фоне моря.
   Домик этот преимущественно сдавался иностранцам, снимавшим его на купальный сезон, что было обычным промыслом всех крестьян побережья Сан-Вито. Он находился на расстоянии приблизительно двух миль от ближайшего города и как раз на границе соседнего местечка, называемого Турелле, представляя собой совершенно уединенный, безмятежный уголок. Оба мыса были прорезаны туннелями, отверстия которых виднелись с террасы домика. Линия железной дороги соединяла их между собой и тянулась дальше по берегу, на протяжении пяти- или шестисот метров. На вершине правого мыса на груде камня было растянуто "trabosso", странное приспособление для ловли рыбы, устроенное из бревен и досок, похожее на гигантского паука.
   Жилец после сезона был принят как особое, неожиданно свалившееся счастье.
   Старик хозяин сказал:
   -- Весь дом твой.
   Он даже отказался назначить цену:
   -- Сколько хочешь, столько и дашь, плати, когда вздумается, коли понравится.
   Произнося эти приветливые слова, он тем не менее так зорко следил за иностранцем, что тот смутился от его пронизывающего взгляда. Старик был кривой, лысый, с двумя седыми клочками волос на висках, бритый, он ходил на своих согнутых дугой ногах, подаваясь вперед всем корпусом. На всей фигуре его сказывалось влияние неустанного, тяжелого труда: от работы в поле с плутом выступило правое плечо и скривился стан, от косьбы согнулись дугой ноги, от работы в винограднике он весь сгорбился, медленный и упорный труд земледельца отозвался на всей его внешности.
   -- Дашь сколько хочешь.
   В своем симпатичном юном жильце, несколько рассеянном и мечтательном, старик уже почуял сразу щедрого барина, неопытного и нерасчетливого. Он сразу понял, что ему выгоднее поставить себя в зависимость от этой щедрости, чем от своей собственной требовательности.
   Джорджио спросил:
   -- А что, место здесь спокойное? Мало гуляющих, мало шума?
   Указывая на море, старик с улыбкой произнес:
   -- Вот смотри: только его и услышишь.
   Потом добавил:
   -- Да еще шум нашего станка. Но теперь Кандия почти не работает.
   Улыбаясь, он указал на свою сноху, чем заставил ее покраснеть.
   Она была беременна и уже сильно раздалась в талии: волосы у нее были белокурые, лицо белое, усеянное веснушками, глаза серые, большие, подобно агату, с прожилками на радужной оболочке. В ушах ее висели тяжелые золотые серьги в форме колец, а на груди красовалась "presentosa", крупная звезда филигранной работы с двумя сердечками посередине. Рядом с ней на пороге стояла девочка лет десяти, такая же белокурая, как и она, с кротким выражением лица.
   -- Эта девчурка, -- сказал старик, -- и воды не замутит. Так вот! Только и народу, что мы да Альбадора.
   Повернувшись к оливковой роще, он закричал:
   -- Альбадора, Альбадора!
   Потом сказал внучке:
   -- Позови-ка ее, Елена.
   Елена скрылась.
   -- Двадцать два ребенка! -- вскричал старик. -- У нас с Альбадорой было двадцать два ребенка: шесть мальчиков да шестнадцать девочек Трое мальчиков и семь девочек умерло. Девять дочерей замужем. Один сын в Америке. Один рабочим на нефтяных копях в Токко, младший сын -- муж Кандии -- служит на железной дороге и приходит каждые две недели. Осиротели мы! Правду говорится, сударь -- отец прокормит сотню ребят, а сотня ребят не прокормит отца.
   Семидесятилетняя Цибелла появилась, неся в фартуке кучу земляных улиток, превратившихся в одну сплошную скользкую массу с подвижными щупальцами. Это была высокая, но сгорбленная женщина, худая, изнуренная работой и частыми родами, с маленьким сморщенным лицом, похожим на печеное яблоко, с немытой, вытянутой шеей. Улитки копошились, свертывались, слипались в ее фартуке: там были и зеленоватые, и желтоватые, и серые, и цвета морской пены, они переливались всевозможными оттенками. Одна из них ползла по ее руке.
   Старик объявил ей:
   -- Синьор снимает с сегодняшнего дня наш домик.
   -- Господи да благословит тебя! -- вскричала женщина. С несколько тупым, но добродушным видом она подошла к Джорджио, рассматривая его своими прищуренными, впалыми, почти угасшими глазами, и добавила:
   -- Сам Христос, видно, снова сошел на землю. Благослови тебя Господь. Дай Бог тебе здоровья! Просвети твой разум как солнце!
   И торопливыми шагами она скрылась за дверью, откуда выносили крестить ее двадцать второго ребенка. Старик объявил Джорджио:
   -- Зовут меня Кола ди Чинцио, но отцу моему дали прозвище Шампанья, вот и меня все зовут Кола ди Шампанья. Посмотри теперь сад.
   Старик, идя впереди, расхваливал свои плантации и, по привычке крестьянина, состарившегося на лоне природы, делал предсказания насчет урожая.
   Сад был роскошный, настоящий рог изобилия. Апельсиновые деревья по временам распространяли такой аромат, что казалось, весь воздух насыщен крепкими, опьяняющими испарениями. Остальные фруктовые деревья уже отцвели, и их бесчисленные плоды качались на родных ветвях, порой колеблемые легким дуновением ветерка.
   Джорджио думал: "Быть может, здесь таится источник высшей жизни: в этой безграничной свободе, уединении, наполненном плодотворной деятельностью на лоне природы, окутывающей всего человека своим горячим дыханием, почувствовать жизнь среди мира растений, подобно тому, как чувствуешь ее среди людей, уловить сокровенную мысль и безмолвный язык представителей этого царства, слиться душой с каждым из них, противопоставив своей хилой, сложной душе -- здоровье и простоту этих душ, наблюдать природу с неусыпным вниманием и научиться воплощать в своей личности трепет жизни всех ее созданий, чтобы в конце концов уметь мысленно переноситься в душу растений, сливаться с крепким стволом дерева, питающего свои корни невидимыми подземными соками, а шелестом своих листьев подражающего голосу моря. Уж не в этом ли высшая задача жизни?"
   При виде пышного весеннего расцвета, преобразившего все окрестности, Джорджио пьянел, поддаваясь могуществу великого Пана. Но роковая наклонность к противоречиям внезапно нарушила этот восторг и снова вернула его к прежнему настроению, противопоставив действительность.
   "Мы утратили связь с природой и лишь смутно воспринимаем внешние формы жизни. Человек не может войти в непосредственное общение с миром неодушевленным. Он обладает способностью отдаваться всем своим существом неодушевленной природе, но она ничем не поделится с человеком. Море не заговорит с ним на понятном ему языке, а земля не поведает своих тайн.
   Человек способен всю свою жизнь отдать какому-нибудь дереву, но дерево не уделит ему никаких из своих жизненных соков".
   Кривой старик говорил, указывая то на один, то на другой наиболее роскошный экземпляр растительности своего хозяйства:
   -- Конюшня, полная навоза, натворит больше чудес, чем церковь, полная святых икон.
   Указывая пальцем на плантацию цветущих бобов в конце сада, он сказал:
   -- Бобы -- предвестники урожая.
   Полоска бобов еле заметно колыхалась. Остроконечные серовато-зеленые листики трепетали под массой белых и голубых цветов. Каждый цветок так напоминал полуоткрытый рот, и на каждом было по два черных пятнышка, похожих на глаза. У невполне распустившихся бутонов верхние лепестки слегка прикрывали эти пятнышки, подобно бледным векам с выглядывающими из-под них зрачками. Трепет всех этих цветов, похожих на глаза и губы, производил странное впечатление чего-то чувственного, притягивающего и загадочного.
   Джорджио думал: "Как Ипполита будет счастлива здесь! Она понимает и ценит незатейливую красоту природы. Я помню ее радостные возгласы при виде какого-нибудь неизвестного цветка, растения, ягоды, насекомого с причудливой окраской и переливами". Он представил себе высокую, стройную фигуру Ипполиты, полную грации, утопающую в зелени, и внезапное страдание проникло все его существо: его охватило мучительное желание снова держать ее в своих объятиях, овладеть ее телом, пробудить в ней безграничную страсть, доставить ей неизведанные наслаждения. "Глаза ее будут слепы ко всему, кроме меня. Все ощущения ее будут создаваться только мной. Звук моего голоса заменит все остальные". Внезапно могущество любви показалось ему бесконечным. Жажда жизни проснулась в нем со стихийной силой.
   Поднимаясь по лестнице, он думал, что сердце его не выдержит и разорвется под наплывом возрастающего волнения. Войдя на террасу, он обвел весь пейзаж отуманенным взором. В эти минуты прилива жизнерадостности ему казалось, будто солнце восходит в глубине его души.
   Спокойная поверхность моря отражала сияние, разлитое в небе, и дробила его на мириады неугасимых лучей. В прозрачном воздухе ясно вырисовывались далекие окрестности: Пенна-дель-Васто, гора Гаргано, острова Тремити -- справа, мыс Моро, Никкиоло, мыс Ортона -- слева. Белая Ортона, похожая на азиатский город горячих холмов Палестины, выступала на фоне лазури с плоскими крышами своих построек, у которых недоставало лишь минаретов. Вся эта цепь мысов и заливов в форме полумесяца производила впечатление ряда жертвенников, потому что каждый клочок земли здесь представлял собой богатую житницу. Цветущий дрок застилал своей золотой мантией все побережье. Из каждого кустика неслись густые волны благоуханий, подобно ладану из кадила. Воздух, наполнявший грудь, казался живительной влагой.

III

   Первые дни Джорджио весь ушел в хлопоты по устройству маленького домика, готовившегося заключить в свои мирные объятия Новую Жизнь. В лице Коло ди Шампанья он нашел себе деятельного помощника, искусного во всех ремеслах. Вдохновленный овладевшей им иллюзией Джорджио начертил на полоске новоотштукатуренной стены старинный девиз: Parva domus, magna quies. Даже пустившие ростки три семячка гвоздики, занесенные, по всей вероятности, ветром в щель оконной рамы, показались ему добрым предзнаменованием.
   Но, когда все было готово и искусственное возбуждение улеглось, он почувствовал в глубине своей души какое-то недовольство и странную, необъяснимую тревогу, ему казалось, что и на этот раз судьба толкнула его на путь ложный и опасный, из другого места, с других уст доносился до ушей его голос призыва и упрека. Он переживал скорбь недавней разлуки без слез, но такой мучительной в тот момент, когда он солгал, скромно опустив глаза и не отвечая на безмолвный вопрос, светившийся в усталых глазах его матери: "Для кого ты покидаешь меня?"
   Не этот ли безмолвный вопрос, в связи с его собственным смущением и ложью, причинял ему такое беспокойство и страдание на пороге вступления в Новую Жизнь? Что сделать, чтобы заглушить этот голос? Какое опьянение нужно для этого?
   Он не осмеливался ответить. Несмотря на свое душевное смятение, он хотел верить в обещание той, что должна была приехать, он хотел верить и в возможность возрождения при помощи любви. Разве не испытывает он страстной жажды жизни, стремления к гармоническому развитию своих природных способностей, к самосовершенствованию? Что же, как не любовь, свершит это чудо? В ней он найдет полноту жизни, она исцелит его душу, ослабевшую и страдающую столькими недугами.
   Такими надеждами, такими мечтами пытался он заглушить раскаяние, но преобладающим чувством во всех воспоминаниях о возлюбленной бессменно выступала на первый план животная страсть к ней. Вопреки всем возвышенным духовным стремлениям он не постиг в любви чего-либо помимо чувственного влечения, и будущее являлось в его воображении бесконечной вереницей дней, наполненных уже изведанными наслаждениями. В этом благословенном уголке, рядом с влюбленной в него женщиной, какая же иная жизнь, если не полная страсти, ожидала их? А образы недавних грустных переживаний снова витали в его воображении: страдальческое лицо матери, ее потухшие глаза, красные распухшие от слез веки, кроткая улыбка Христины, большая головка ребенка, всегда склоненная на грудь, откуда вырывались слабые признаки дыхания, лицо жалкой лакомки-идиотки, напоминающее лицо трупа. А в усталых глазах матери светился неизменный вопрос: "Для кого ты покидаешь меня?"

IV

   Миновал полдень, и Джорджио отправился исследовать извилистую тропинку, ведущую к мысу Делла-Пенна по берегу моря. Полный живого любопытства, он осматривался кругом, умышленно сосредотачивая все свое внимание на окрестностях, как бы пытаясь разгадать скрытый символ, воплощенный незатейливой природой, и овладеть ее неуловимой тайной.
   Ручей, берущий начало в расщелине прибрежного холма и отведенный в долину подобием маленького акведука из выдолбленных пней, уложенных на хворосте, пересекал ее с одного конца до другого. Имелось также несколько канав, заканчивающихся водоемами, выстланными черепицей и устроенными в тех местах, где почва нуждалась в поливе, там и сям по берегу канав с прозрачными журчащими струями росли красивые лиловые цветы, грациозно склоняя головки к воде. Во всей этой незатейливой природе чувствовалась скрытая жизнь. Избыток воды выливался по склону холма к песчаному берегу, где через поток был перекинут мостик. Под мостиком несколько женщин стирали белье, и их движения отражались в изменчивом зеркале воды. На плоском песчаном берегу, сверкая своей белизной, сушилось на солнце белье. Какой-то человек шел по железнодорожной насыпи, неся в руках свою обувь. Из сторожевой будки вышла женщина, вытряхивая корзинку с мусором. Две девчурки, нагруженные бельем, бежали на перегонки, заливаясь смехом. Старуха развешивала на жердях голубые мотки ниток.
   Дальше по сторонам тропинки, среди зелени виднелись маленькие белые раковинки, и нежные стебли трав трепетали от ветра. Кое-где сохранились следы заступа, взрывшего девственную почву. С вершины обвала свешивался пучок сухих трав, воздушный, как змеиная шкурка.
   Далее возвышалось здание фермы с фаянсовым цветком на крыше. Наружная лестница вела в закрытую галерею. На верхней ступени лестницы сидели две женщины за пряжей, прялки отливали золотом на солнце. Слышался стук ткацкого станка. Из окна виднелась фигура ткачихи, и можно было различить ритмичное движение ее рук, управляющих челноком. На соседнем гумне лежал серый бык непомерной величины, непрерывно и спокойно шевеля ушами и хвостом, чтобы разгонять мух. Вокруг него копались в земле куры.
   Несколько подальше пересекал тропинку другой ручеек, смеющийся своими набегающими одна на другую струйками, радостный, резвый, прозрачный.
   Несколько дальше еще один домик тонул среди зелени лаврового сада. Тонкие стройные стволы с блестящими на солнце листьями неподвижно вырисовывались на фоне неба. Один из лавров, самый крепкий, был снизу доверху обвит влюбленной брионией, оживлявшей строгий тон его листвы нежной белизной своих лепестков и свежестью девственного аромата. Почва под ним казалась недавно взрытой.
   В углу сада возвышался черный крест, вызывая настроение какой-то грустной покорности, царящей на кладбищах. В конце дорожки виднелась лестница, наполовину в тени, наполовину на солнце, она вела к полуотворенной двери, украшенной по обеим сторонам самодельного карниза ветвями благословенных олив. На последней ступени лестницы внизу дремал старик, руки его были сложены на коленях, голова непокрыта, подбородок опущен на грудь, солнце палило мужественное чело. Сверху из полуоткрытой двери, будто убаюкивая старика, доносился мерный звук качаемой колыбели, а тихий голос напевал песенку.
   Все, казалось, жило здесь своей глубокой жизнью.

V

   Ипполита известила, что, согласно своему обещанию, она прибудет в Сан-Вито во вторник двадцатого мая, с поездом прямого сообщения в час пополудни. Стало быть, через два дня. Джорджио писал:
   "Приди, приди! Я жду тебя, никогда еще не ждал с таким мучительным нетерпением!
   Каждая лишняя минута одиночества -- невозместимая утрата счастья. Приди. Все ждет тебя. Или нет, вернее, ничего не ждет тебя, исключая моей страсти. Тебе необходимо, друг мой, запастись снисходительностью и безграничным терпением, так как в этом глухом уголке ничто не приспособлено к жизни, нет самых необходимых удобств. О! Как здесь все примитивно! Представь себе, друг мой, что от станции Сан-Вито до нашего убежища три четверти часа ходьбы и не существует иного способа сообщения, как путешествие пешком по крутой тропинке, высеченной среди скал над морем. Ты должна захватить с собой подходящую обувь и громадные зонты. Платьев много не надо: несколько светлых костюмов для наших утренних прогулок и -- ничего более, не забудь купальный костюм...
   Это мое последнее письмо. Ты получишь его за несколько часов до отъезда. Я пишу тебе в библиотеке, где имеется груда книг, до которых мы, вероятно, не дотронемся. Сумерки бледны, и однообразный шум волн навевает бесконечную печаль. Час тайн, полный неги, пробуждающий желания тихих ласк. О, если бы ты была со мной!.. Сегодня я провожу вторую ночь в "убежище" и провожу ее в одиночестве! Если бы ты видела -- что за ложе! Самодельное монументальное сооружение, воздвигнутое в честь Гименея, широкое как овин, глубокое как сон праведника: Thalamus thalamorum! На матрацы пошла шерсть с целого стада овец, а на тюфяки -- целое поле кукурузной соломы. Все эти наивные предметы не имеют никакого представления о твоем теле!..
   Прощай, прощай. Как бесконечно тянется время! Кто сказал, будто оно обладает крыльями? Не знаю, чего бы я не дал, чтобы заснуть среди этой томительной скуки и проснуться лишь во вторник утром. Но нет, я не засну. Сон бежит от меня. Мне все чудятся твои губы..."

VI

   С некоторого времени чувственные видения не покидали Джорджио. Неслыханное сладострастие разгоралось в его крови. Достаточно было теплого дуновения ветерка, аромата цветов еле слышного шороха -- и уже по всему его телу разливались волны неги, кровь бросалась в голову, усиленно бились артерии, и наступало смятение, грозившее галлюцинациями.
   В его натуре таились свойства, унаследованные от отца. Он, существо с тонким умом и чуткой душой, роковым образом унаследовал чувственность этого животного. Но грубый инстинкт превратился в нем в страсть, а чувственность выродилась в уродливые формы. Он огорчался этим как позорной болезнью. Он приходил в ужас от горячечных приступов желаний, наступавших внезапно и превращавших его в жалкую игрушку, после чего он чувствовал себя разбитым, опозоренным, бесчувственным ко всему на свете, неспособным мыслить. Эти приступы казались ему своего рода падениями. Некоторые вспышки инстинкта проносились, оставляя в его существе следы подобно урагану по возделанному полю, они опустошали ум, засоряли все источники духовной жизни, оставляли по себе мучительные воспоминания, долго не поддающиеся забвению.
   На заре знаменательного дня, очнувшись после нескольких часов тревожной полудремоты, он подумал, вздрогнул всем телом: "Сегодня она будет здесь! Сегодня она предстанет предо мной в сиянии солнечных лучей! Я буду держать ее в своих объятиях! Мне кажется, сегодня я буду обладать ею впервые! Мне кажется также, что я не вынесу этого и умру!" Видение было так ярко, что, казалось, электрический ток пробежал по всему его телу. Организм уступал власти ужасного физиологического процесса, и Джорджио являлся его беззащитной жертвой. Сознание заслонялось беспредельным могуществом желания. И вот уже неистовое сладострастие бушевало в крови юноши с чуткой, нежной душой, мечтающего в любимой женщине видеть сестру и жаждущего духовного с ней общения. Он вызывал в памяти все чары своей возлюбленной, и каждая линия ее тела, созерцаемая сквозь призму страсти, являлась ему в ореоле ослепительной прелести, почти недоступной смертным грезам. Все ее движения были полны грации и невыразимо чарующей неги. Она вся казалась ему сотканной из лучей света, благоухания и ритма.
   И это чудное создание принадлежало ему, ему безраздельно... Но, подобно тому, как из пламени языческого костра поднимается облако дыма, так со дна души его поднялось чувство ревности. Желая рассеять все возрастающее смятение, он вскочил с кровати.
   При свете зари ветви олив, смотрящие в окно, шелестели серовато-белыми листьями. На фоне однообразного гула волн щебетали просыпающиеся воробьи. В конюшне робко заблеял ягненок.
   Приняв ванну и несколько ободрившись, Джорджио вышел на террасу и жадными глотками впитывал влажный утренний воздух. Легкие расправились, мысли быстро сменялись одна другой, неизменно сосредотачиваясь на образе ожидаемой женщины, ощущение молодости трепетало в его душе.
   Он смотрел на восходящее солнце, такое чистое, ясное, без тени облачка, без тени таинственности. На серебристой поверхности моря образовался алый круг с четкими, будто высеченными, контурами, похожий на металлический диск, только что вышедший из горна.
   Кола ди Шампанья чистил двор и крикнул ему снизу:
   -- Сегодня у нас большой праздник. Приезжает синьора. Рожь заколосилась до Вознесенья!
   Джорджио улыбнулся этой шутливой любезности и спросил:
   -- А вы позаботились о том, чтобы найти женщин набрать цветов дрока? Надо усыпать ими весь путь.
   Старик нетерпеливо махнул рукой, как бы говоря, что он не нуждается в напоминании.
   -- Нанял целых пять!
   И он принялся перечислять их всех по именам и по месту жительства:
   -- Дочь Шиммии, дочь Сгуасто, Фаветта, Сплендоре, дочь Гарбино.
   Перечисление всех этих имен развеселило Джорджио. Ему казалось, что все духи весны столпились в душе его, заливая ее волной поэзии.
   Не были ли то сказочные феи, устилающие цветами путь прекрасной Римлянки?
   Поддаваясь радостному волнению ожидания, он спустился вниз и спросил:
   -- А где они рвут дрок?
   -- Там, на горе, -- отвечал Кола ди Шампанья, указывая на холм, -- на Вергетте. Да ты сам найдешь, по пению.
   На самом деле, время от времени с холма доносились женские голоса, и Джорджио отправился разыскивать певуний. Извилистая тропинка вилась среди дубовой рощицы. В иных местах она разветвлялась, теряясь вдали, недоступной зрению, а узкие проходы среди лесной чащи, перерезанные множеством выступавших поверх земли корней, образовали нечто вроде горного лабиринта, где щебетали воробьи и посвистывали дрозды. Джорджио, руководимый пением и ароматом цветов, не терял направления. Наконец, он достиг луга с цветущим дроком.
   Перед ним открылась поляна, сплошь поросшая цветами, будто устланная желтым покрывалом шафранного оттенка и сверкающая в лучах солнца. Пять молодых девушек рвали цветы, наполняя ими корзины. Они громко распевали, сливая голоса в терции и квинты. Дойдя до припева, все выпрямлялись над кустарником, чтобы свободнее давать последнюю ноту, они держались на ней долго-долго, глядя в глаза друг другу и вытягивая вперед руки, полные цветов. При виде незнакомца они умолкли и склонились к цветам. Едва сдерживаемый смех пронесся по желтому полю. Джорджио спросил:
   -- Кого из вас зовут Фаветтой?
   Одна из девушек, смуглая как олива, поднялась и ответила с удивлением и отчасти с робостью:
   -- Меня, синьор.
   -- Ты, должно быть, лучшая певица в Сан-Вито?
   -- Нет, синьор. Это неправда.
   -- Правда, правда! -- закричали все ее подруги. -- Заставьте ее спеть, синьор.
   -- Нет, синьор. Я не умею.
   Она отказывалась, смеясь, краснея и теребя свой фартук, а подруги все продолжали настаивать.
   Она была небольшого роста, но стройная, с высокой грудью, развившейся благодаря пению. У нее были курчавые волосы, густые брови, орлиный нос и что-то хищное в постановке головы.
   В конце концов она согласилась петь. Подруги, взявшись за руки, заключили ее в середину круга. Она по пояс утопала в цветах, а над головой ее вились пчелы.
   Фаветта начала петь неуверенно, но мало-помалу голос ее окреп. Он был нежен, чист и звучен как ручей. Она пела двустишие, а подруги хором подхватывали припев. Последние ноты они брали в унисон, прильнув друг к другу, чтобы слиться голосами. Звуковая волна плавно трепетала в лучах солнца, напоминая церковный напев.
   Фаветта пела:
  
   Все ручьи иссякли в долине,
   И моя любовь умирает от жажды.
   Тромма-лари-лира-лари-лалера!
   Тромма-лари, да здравствует Любовь!
   О, любовь, как я жажду!
   Где ж твои струи?
   Тромма-лари-лира-лари-лалера!
   Тромма-лари, да здравствует Любовь!
   Наполни мой глиняный сосуд,
   Он висит на золотой цепи.
   Тромма-лари-лира-лари-лалера!
   Тромма-лари, да здравствует Любовь!
  
   Этот гимн любви, выливающийся из груди девственниц, может быть, еще не знакомых и не подозревающих о ее истинных мучениях, прозвучал для Джорджио как доброе предзнаменование.
   Девушки, цветы, лес, море -- вся эта свободная невинная природа повеяла на него дыханием жизни и неги, лаская сердце и усыпляя сознание, пробуждая новое ощущение гармонии и ритма, зреющее в глубине его души и теперь внезапно всплывшее на поверхность, подобно туманному видению божественного откровения. То было мгновенное ощущение очарования, исключительное переживание, незнакомое доселе и исчезнувшее бесследно.
   Певуньи показали ему корзины, доверху наполненные цветами, еще влажными от росы.
   -- Довольно, что ли?
   -- Нет, нет, не довольно. Рвите еще. Надо усыпать цветами весь путь от Трабокко до дачи. Усыпать лестницу, террасу.
   -- А что же останется к Вознесению? Ты не хочешь оставить ни цветочка для Иисуса?

VII

   Наконец она приехала. Она шла, ступая по цветам, как мадонна, спустившаяся с неба, чтобы сотворить чудо. Вот она достигла убежища, переступила его порог!
   И теперь усталая, счастливая подставляла свое заплаканное лицо возлюбленному, безмолвно утопая в неге. Усталая, счастливая, она смеялась и плакала под бесчисленными поцелуями своего возлюбленного. Стоило ли теперь вспоминать о прошлом, когда он был около нее? Стоило ли вспоминать все эти скорби, несчастья, тревоги, докучную борьбу за существование среди неизменных будней жизни? Что значили теперь все эти разочарования и огорчения, когда они погружались в атмосферу неземного счастья? Она просыпалась и оживала среди ласк возлюбленного, она чувствовала, что бесконечно любима. Это ощущение заслоняло собой все, стирало все следы прошедших переживаний.
   "О, Ипполита! Ипполита! О, душа моя! Если бы ты только знала, если бы знала, как я ждал тебя! И вот, наконец, ты со мной! И пробудешь долго-долго, не так ли? Убей меня, прежде чем покинуть!.."
   Он целовал ее губы, щеки, шею, глаза -- ненасытный, вздрагивая всем телом от ощущения ее слез на своих губах. Эти слезы, улыбки, это выражение счастья на усталом лице, мысль, что эта женщина, ни минуты не колеблясь, согласилась приехать к нему издалека и после утомительного путешествия плакала от счастья под его поцелуями, не в силах вымолвить слова от полноты чувств -- все эти доказательства безграничной любви и нежности, заслоняя и смягчая пылкие желания, наполняли его душ ерхнему балкону соответствовала нижняя терраса, но комнаты внизу, за исключением одной только, были необитаемы.
   К дому примыкало с одной стороны низкое здание, в котором жили хозяева-крестьяне. Два огромных дуба, склонившихся к земле от постоянного северо-восточного ветра, бросали тень на площадку перед домом и защищали от ветра каменные столы, приспособленные для ужина в летние вечера. Площадка была ограничена каменным парапетом, а над ним возвышались огромные акации, осыпанные пахучими кистями, нежно и изящно выделявшиеся на фоне неба.
   Этот дом служил только для приезжих, являвшихся в Сан-Вито в сезон купания. Местечко Сан-Вито жило приезжими; этот дом находился на расстоянии двух миль от самого местечка, в конце дороги, носившей название Делле Портелле, в полном одиночестве и тишине. В каждом мысе был прорыт туннель, и из дома были видны входы в них. Железная дорога проходила вдоль берега по прямой линии от одного туннеля к другому на протяжении пяти- или шестисот метров. На самой оконечности правого мыса, на группе скал находилось оригинальное приспособление для рыбной торговли, состоящее из досок и балок и напоминающее колоссального паука.
   Приезжий гость вне сезона был принят как неожиданное, необычайное счастье.
   -- Дом принадлежит тебе, -- сказал старый хозяин дома приезжему.
   Он отказался уславливаться с Джиорджио о цене и сказал:
   -- Если ты будешь доволен, то дашь нам, сколько захочешь и когда тебе вздумается.
   Произнося эти гостеприимные слова, старик глядел на приезжего таким острым взглядом, что Джиорджио даже удивился и остался недоволен его проницательностью. У старика был только один глаз. Его череп был гол, и только на висках красовались редкие прядки седых волос. Борода была сбрита, туловище выгнуто вперед, ноги колесом. Все члены его были искалечены тяжелой работой: плуг выпятил его левое плечо вперед и искривил его туловище, косьба изогнула его ноги в колесо, садовая работа согнула его туловище, одним словом, все продолжительные и требующие терпения земледельческие работы наложили на него свой отпечаток.
   -- Ты дашь нам, сколько захочешь.
   Он уже почуял в этом приветливом и немного рассеянном молодом человеке щедрого, неопытного барина, равнодушно относившегося к деньгам, и понял, что получит больше от щедрости, чем от какого бы то ни было уговора.
   -- Меня зовут Кола ди Чинцио, -- сказал старик, -- но так как у моего отца было прозвище Шампанья, то все называют меня Кола ди Шампанья. Пойдем смотреть сад.
   Джиорджио пошел за земледельцем.
   -- В этом году урожай обещает быть хорошим.
   Старик шел впереди, расхваливая свои овощи и толкуя об урожае по обычаю земледельца, состарившегося среди продуктов земли.
   Сад был полон чудной растительности. Казалось, что в нем заключались все блага изобилия. Апельсиновые деревья изливали такие потоки благоухания, что временами воздух приобретал мягкость и крепость старинного вина. Другие фруктовые деревья уже отцвели, и плоды в изобилии покрывали материнские ветки, убаюкиваемые теплым дыханием солнца.
   "Вот в чем состоит, может быть, возвышенный образ жизни, -- думал Джиорджио, -- в безграничной свободе, в благородном и плодотворном одиночестве, которое окутает меня своими теплыми проявлениями. Я буду гулять среди растительных созданий, как среди интеллектов, обнаруживать их тайные мысли и отгадывать безмолвные чувства, царящие под корой растений; мое существо будет гармонировать с растениями, и моя слабая, колеблющаяся душа будет совершенствоваться в общении с их простыми и сильными душами; я буду постоянно созерцать природу и дойду до того, что буду воспроизводить в себе одном гармоническую жизнь всего, что создано; одним словом, я обращусь вследствие сложной идеальной работы в стройное дерево, которое впитывает корнями невидимые подземные ферменты и своими волнующимися вершинами напоминает бурное море. Разве это не возвышенный образ жизни? -- Он впадал в состояние панического опьянения при виде пышной весны, совершенно менявшей внешний вид окружающей местности. Но роковая привычка противоречить себе нарушила его счастье, внушила ему прежние мысли и противопоставила действительность мечтам. -- Мы не имеем общения с природой. Мы только несовершенным образом понимаем внешние формы. Человек не в состоянии сообщаться с вещами. Он может вкладывать в них всю свою сущность и никогда не получит ничего взамен. Море никогда не скажет ему непонятного слова, земля никогда не откроет ему своих тайн. Человек может чувствовать, что кровь его течет в фибрах дерева, но дерево никогда не даст ему ни капли своих жизненных соков".
   -- Куча навоза делает больше чудес, чем целая церковь святых, -- сказал старый одноглазый землевладелец, указывая на некоторые особенно пышные экземпляры растений.
   -- По росту бобов определяется урожай года, -- добавил он, -- указывая на грядку с цветущими бобами в конце сада.
   Грядка слегка волновалась от ветра, шелестя серо-зелеными остроконечными листиками под белыми и голубыми цветами. На каждом цветке, напоминавшем внешним видом полуоткрытый рот, красовалось по два черных пятна, точно по два глаза. В некоторых еще не совсем распустившихся цветках верхние лепестки слегка прикрывали черные пятна, подобно бледным векам, полуопущенным над зрачками, глядевшими из-под них. Трепет и колебание всех этих цветов с глазами и ртом носил странное выражение чего-то животного, притягивающего и необъяснимого.
   "Как счастлива будет Ипполита здесь! -- думал Джиорджио. -- Она чувствует всегда нежное пристрастие ко всем скромным красотам земли. Я помню, как она вскрикивала от удовольствия и от удивления при виде незнакомого растения, нового цветка, листика, ягоды, оригинального насекомого, какой-нибудь тени, отражения. -- Он представил себе ее высокую и стройную фигуру в грациозной позе среди зелени. Его охватило внезапное желание овладеть всем ее существом, всем ее вниманием и мыслями, заставить ее безумно любить его и доставлять ей каждую секунду новые радости. -- Она будет видеть только меня. Она будет воспринимать внешние ощущения только через меня. Мои слова будут казаться ей приятнее всех звуков". И власть любви показалась ему внезапно безграничной, а его внутренняя жизнь помчалась вперед с головокружительной быстротой.
   Поднимаясь по лестнице в Обитель, он думал, что сердце сто разорвется от возрастающего волнения. Выйдя на балкон, он окинул очарованным взглядом расстилавшийся перед ним пейзаж и почувствовал, несмотря на свое сильное волнение, что в этот момент солнце действительно светило в его душе.
   Море, волновавшееся с ровным и постоянным шумом, отражало яркий свет неба, разбивая его на миллионы неизгладимых улыбок. Сквозь хрустально-прозрачный воздух ясно виднелись отдаленные местности: направо -- Пенна дель Васто, гора Гаргано, острова Тремити, налево -- мыс Моро, Никкиола, мыс Ортоны. Городок Ортона белел вдали на фоне лазури, подобно азиатскому городку на холме огненной Палестины, только без минаретов, а начерченный весь параллельными линиями. Эта цепь мысов и лукообразных заливов производила впечатление целого ряда богатых житниц, так как каждая ямка, каждое углубление заключали в себе хлебный клад. Цветущий дрок покрывал весь берег пестрой мантией. Из каждого куста поднималось густое облако благоухания, как из кадила. Вдыхаемый воздух освежал, как эликсир.
  
  

3

  
   В эти первые дни все заботы Джиорджио сосредоточил на устройстве маленького домика, который должен был заключить в своей мирной тишине новую жизнь. Кола ди Шампанья, опытный во всех ремеслах, помогал Джиорджио в его приготовлениях. На полосе свежей штукатурки Джиорджио написал концом палки старинный девиз, внушенный ему его бодрым настроением: Parva domus, magna quios (Дом беден, покой велик). Даже три кустика фиалок, посеянных ветром в трещине стены, показались ему хорошим предзнаменованием.
   Но когда все было готово и его обманчивая бодрость и пыл улеглись, он нашел в глубине своей души прежнее беспокойство, недовольство и непобедимую тоску, настоящей причины которой он не знал.
   Все недавние огорчения и печальные образы вставали в его памяти: изможденное лицо матери со вспухшими и красными от слез веками, добрая и душу раздирающая улыбка Христины, болезненный ребенок с огромной головой, опущенной над почти бескровной грудью, мертвенно-бледная маска бедной, жалкой идиотки...
   А усталые глаза матери спрашивали:
   -- Ради кого ты покидаешь меня?
  
  

4

  
   Был полдень. Джиорджио исследовал извилистую тропинку, то спускавшуюся, то поднимавшуюся вдоль моря по направлению к мысу Делла Пенна. С живым любопытством и почти искусственным вниманием он глядел перед собой и кругом себя, точно старался понять какую-то тайную мысль, заключавшуюся во внешнем виде всего окружающего, и овладеть каким-то неосязаемым секретом.
   В одном ущелье прибрежного холма вода ручейка направлялась по ряду выдолбленных стволов, поддерживаемых другими стволами, и пересекала все ущелья с одного края на другой. Несколько других ручейков бежали по черепицам, воткнутым в плодородную землю, покрытую роскошной растительностью; и там, и сям над блестящими и журчащими ручейками с легкой грацией наклонялись какие-то растения с чудными лиловыми цветочками. Все эти скромные творения, казалось, жили глубокой жизнью.
   Вода бежала с холма и, проходя под маленьким мостиком, спускалась вниз на песчаный берег. Под тенью мостовой арки несколько женщин стирали холст, и их движения отражались в воде как в подвижном зеркале. На солнечном берегу был растянут белый как снег холст. Вдоль рельсов шел какой-то босой человек, неся туфли в руках. Женщина вышла из дома сторожа и быстрыми движениями вытряхнула мусор из корзины. Две девочки, нагруженные бельем, бежали, закатываясь от смеха. Старуха вешала на палку моток голубых ниток.
   Немного дальше еще ручеек, веселый, волнистый, прозрачный, живой, смеясь, пересекал тропинку. Еще далее у одного дома виднелся пустынный лавровый сад. Тонкие и стройные стволы высились неподвижно, украшенные блестящей листвой. Один из лавров, самый крепкий, был любовно окутан большим ломоносом, оживлявшим листву лавров своими воздушными, белоснежными цветами и свежим благоуханием. Земля под ним казалась свеженасыпанной, и черный крест в углу дышал печальной покорностью тихого кладбища. В конце дорожки виднелась наполовину освещенная солнцем лестница, ведущая к приоткрытой двери, над которой красовались под карнизом две ветки благословенного оливкового дерева. На нижней ступеньке, сидя, спал старик с непокрытой головой, уткнувшись подбородком в грудь и сложив руки на коленях; лучи солнца начинали дотрагиваться до его почтенной головы. А из приоткрытой двери доносился, убаюкивая его старческий сон, ровный шум покачиваемой люльки и тихое мерное пение колыбельной песни.
   Все эти скромные творения, казалось, жили глубокой жизнью.
  
  

5

  
   Ипполита написала, что, согласно своему обещанию, приедет в Сан-Вито во вторник 20-го прямым поездом в первом часу дня.
   До ее приезда оставалось еще два дня. Джиорджио написал ей: "Приезжай, приезжай! Я жду тебя и никогда еще не ждал с таким нетерпением. Каждая минута без тебя безвозвратно потеряна для счастья. Приезжай. Все готово. Или, вернее, ничего не готово, кроме моего ожидания. Ты должна запастись неиссякаемым терпением и снисходительностью, о моя дорогая подруга, потому что дикое и непроходимое уединенное место лишено всех удобств. О, до какой степени оно некультурно! Представь себе, мой друг, что Обитель отстоит от железнодорожной станции Сан-Вито приблизительно в трех четвертях часа, и этот путь нельзя сделать иначе, как пешком по крутой тропинке, проложенной между скал. Ты должна захватить с собой солидную обувь и огромные зонтики. Не привози с собой много платьев, достаточно нескольких светлых и прочных платьев для наших утренних прогулок. Не забудь взять купальный костюм... Это последнее письмо перед твоим приездом. Ты получишь его за несколько часов до отъезда. Я пишу тебе из библиотеки, т. е. из комнаты, где собраны все книги, которых мы не будем читать. Теперь уже не полдень. Солнце светит ярко. Перед моими глазами расстилается бесконечно однообразное море. Все располагает к лени, уединению, нежной любви. О, если бы ты была уже здесь! Сегодня я буду второй раз спать в Обители. Я буду спать один. Если бы ты видела эту кровать! Это простая деревенская кровать, огромный алтарь Гименея, широкая, как гумно, и глубокая, как сон праведника. Это брачная постель. Матрацы набиты шерстью с целого стада, а сенники -- листьями с целого поля кукурузы. Могут ли все эти чистые и возвышенные предметы предчувствовать прикосновение к ним твоего обнаженного тела? Прощай, прощай. Как медленно тянется время! Кто это говорил, что у времени есть крылья? Я не знаю, что бы я дал, чтоб заснуть в этой покойной постели и проснуться только во вторник утром. Но я не буду спать. Я тоже потерял сон. Передо мной постоянно мелькает видение твоих губ".
  
  

6

  
   Уже в течение нескольких дней перед его глазами постоянно мелькали чувственные видения. Его кровь разгоралась с необычайной силой. Достаточно было легкого дуновения, запаха, шелеста, какой-нибудь перемены в воздухе, чтобы вызвать румянец на его щеках, ускорить биение крови в его венах, привести его в состояние почти безумного волнения. Развитая в нем способность вызывать мысленно физические образы усиливала его возбуждение. Воспоминание о полученных ощущениях было так живо и так ясно в его уме, что его нервы получали от внутреннего призрака почти такой же сильный толчок, как прежде от реального существа.
   В его крови скрылись зародыши, унаследованные от отца. Джиорджио -- умственно и нравственно развитое создание -- носил в крови наследство этого грубого существа. Но в нем инстинкт перешел в страсть, и чувственность вылилась почти в форму болезни; это причиняло ему огорчение, как дурная болезнь. Он приходил в ужас от внезапно охватывавшей и иссушавшей его лихорадки, делавшей его приниженным и неспособным мыслить. Некоторые низменные порывы причиняли ему страдания, точно какое-нибудь унижение. Неожиданные вспышки животного чувства, подобно урагану, налетавшему на возделанный сад, разрушали на некоторое время его мысленные способности, иссушали все его внутренние источники и оставляли в нем глубокие следы, которых он долго не мог загладить.
   В момент чувственного порыва он ясно сознавал, как его истинное существо уступало место другому, чужому существу, которое проникало во все поры его организма и всецело овладевало им, как непобедимый узурпатор, от которого не помогала никакая защита. И Джиорджио постоянно преследовала роковая мысль о тщетности всех его усилий.
   Его открытый и созерцательный ум весьма рано обратился на исследование его собственной внутренней жизни и понял, что весь интерес внешней жизни был ничто в сравнении с притягательной силой пропастей, которые он исследовал в самом себе. Поэтому в нем весьма рано разливалось тайное тщеславное стремление, которое возбуждает и направляет всех действительно интеллигентных людей, относящихся с презрением к обыденной жизни и стремящихся только изучить законы, управляющие развитием отраслей. Подобно некоторым отдельным художникам и современным философам, с которыми ему приходилось беседовать, он лелеял надежду создать себе внутренний мир, где бы он мог жить по
   определенному методу, в полном равновесии и в непрерывном умственном труде, относясь вполне равнодушно к волнениям и событиям обыденной жизни.
   Но роковая наследственность, которую он носил в глубине существа, подобно неизгладимому клейму поколений, от которых он происходил, мешала ему приблизиться к идеалу, к которому стремился его ум, и закрывала ему путь к спасению. Его нервы, кровь и плоть неуклонно выставляли свои низкие потребности.
   Организм Джиорджио Ауриспа отличался крайним развитием чувствительности. Его нервы, проводящие внешние впечатления к мозговому центру, приобрели степень чувствительности, сильно превышавшую нормальную нервную деятельность здорового человека, и в результате даже приятные ощущения превращались у него в болезненные. Когда же после болезненного умственного состояния, явившегося следствием ненормального возбуждения нервов, наступало приятное состояние, то оно встречало горячий прием со стороны всего организма и поддерживалось в нем искусственным удержанием внешней причины; и именно наследственное развитие центра, предназначенного воспринимать чувственные впечатления, держало весь организм Джиорджио в своей власти.
   Другая особенность организма Джиорджио Ауриспа состояла в частых приливах крови к мозгу. Вследствие его крайней нервности кровеносные сосуды в его мозгу часто теряли способность сокращаться, и поэтому нередко случалось, что какая-нибудь мысль или образ долго держались в его сознании, несмотря на все его усилия отогнать их. Такие образы и мысли, царившие в его уме против его воли, приводили его иногда в состояние временного частичного помешательства, и тогда малейшие молекулярные движения в его мозгу вызывали такие живые единичные или групповые представления, что трудно было отличить их от реальных. И, подобно опиуму или гашишу, это состояние доводило интенсивность его чувств и мыслей до степени галлюцинаций.
   Таким образом, умственная жизнь Джиорджио Ауриспа отличалась неисчислимым множеством образов и мыслей, быстрой ассоциацией их и необычайной легкостью построения новых органических ощущений, новых состояний чувства. Он в совершенстве пользовался известным, чтобы комбинировать неизвестное.
   При таком складе ума Джиорджио Ауриспа не мог мыслить методически и найти равновесие. Он не управлял ни своими мыслями, ни инстинктами, ни чувствами и напоминал "судно, которое развернуло в бурю все свои паруса".
   И тем не менее его живой ум, проникавший иногда дальше, чем средний человеческий ум, составил ему довольно верное понятие о жизни.
   Прежде всего в нем были в высшей степени развиты способность изоляции и чувство бренности, составлявшие метод некоторых из его любимых современных идеологов. "Так как все наши усилия не в состоянии вывести нас из сферы собственного Я, то нужно понемногу обрывать нити, связывающие нас с обыденной жизнью, и избегать напрасной траты драгоценной энергии. Сузив таким образом круг собственного материального существования, мы должны пустить в ход все силы, чтобы по возможности расширить и усилить интенсивность внутреннего мира, до бесконечности умножая его явления и сохраняя равновесие между ними. Когда мы познаем и поймем все законы, управляющие явлениями, то ничто в обыденной жизни не будет оскорблять, удивлять и волновать нас. Мы будем жить нашей внутренней жизнью, и внешний мир не будет доставлять нам никаких выдающихся зрелищ, никаких продолжительных наслаждений".
   Но душа Джиорджио Ауриспа отчаивалась и тяготилась подобной изоляцией от внешнего мира и билась со слепым безумием, как узник в вечном заключении, пока совсем не выбивалась из сил. И тогда она уходила в себя и свертывалась, как нежный лист. В узком кругу ее страдания были по-прежнему остры и не успокаивались, вызывая глухое и глубокое раздражение, непонятное недомогание и постоянную упорную боль. Внезапно горячая волна мыслей разрывала круг и орошала сухую почву. Душа вступала в новое состояние экспансивного расширения, располагавшего к мечтам, ошибкам и планам, но все мечты были тщетны, планы изменчивы, а счастье было по-прежнему далеко.
   Под влиянием какого-то атавистического сознания этот умственно развитый человек не мог отказаться от мечты о счастье; несмотря на убеждение, что все бренно на земле, он не мог побороть своего стремления искать счастья в обладании другим созданием! Он прекрасно знал, что любовь -- самое большое несчастье на земле, потому что она составляет высшее усилие человека, стремящегося выйти из своего внутреннего одиночества -- усилия такого же бесполезного, как и все остальные. Но непреодолимое стремление влекло его к любви. Он прекрасно знал, что любовь как явление есть проходящая форма, т. е. то, что постоянно изменяется, и тем не менее он претендовал на постоянство любви, на любовь, которая заполнила бы целое существование. Он прекрасно знал, что непостоянство женщин неизлечимо, но не мог отказаться от надежды, что его возлюбленная будет верна ему до самой смерти. Этот странный контраст между ясностью мысли и слепотой чувства, между слабостью воли и силой инстинкта, между действительностью и воображаемым производил в его душе фатальный беспорядок. Его мозг, заваленный массой психологических наблюдений, приобретенных лично и от других психологов, часто смешивал и ошибался, анализируя душевное состояние его самого и других. Привычка к монологам, в которых его ум преувеличивал и изменял внутреннее состояние, над которым работал, часто вводила его в заблуждение относительно степени его страданий и усиливала их. Смешение реальных и воображаемых ощущений приводило его в такое ненормальное и запутанное состояние, что он почти терял в нем сознание своего существования. "Мы сделаны из той же субстанции, как наши мечты", -- думал он, и из глубины его существа поднималось что-то вроде легкой дымки, чему случайное дуновение придало фантастические формы. Вследствие того, что все его духовные способности были поглощены его страданиями, он являлся неспособным ни на какую работу. Приобретя с наследством Димитрия в очень раннем возрасте полную материальную независимость, он не был вынужден работать из нужды, что иногда бывает полезно. Когда же он делал над собой тяжелое усилие и, наконец, заставил себя приняться за работу, то его охватывало понемногу чувство не скуки, но физического отвращения и такого сильного раздражения, что даже обстановка труда становилась ненавистной, и он бежал из дома на улицу, на площадь, все равно куда, только подальше от работы.
   Мысль о смерти была самой ужасной и в то же самое время самой любимой мыслью Джиорджио и царила над всеми остальными. Казалось, что Димитрий Ауриспа, нежный самоубийца, звал к себе наследника, и наследник сознавал роковую силу, таившуюся в глубине его существа. Предчувствие внушало ему иногда инстинктивный ужас, близкий к помешательству, а еще чаще вызывало в нем тихую грусть, к которой примешивалось сострадание к самому себе, и он медленно упивался этой таинственной грустью.
   Теперь же, после кризиса, из которого он с огромным трудом вышел цел и невредим, к нему вернулись сентиментальные иллюзии. Устояв против притягательной силы смерти, он глядел теперь на жизнь немного затуманенными глазами. Тогда как прежде отвращение к тому, чтобы прямо глядеть в лицо действительности и открыто встретить настоящую жизнь, привело его на край могилы, теперь он почерпал в иллюзии искру веры в будущее. "В жизни есть только один род прочного счастья -- это полная уверенность в обладании другим существом. И я ищу этого счастья". Он искал то, чего невозможно найти. Проникнутый сомнением до самой глубины существа, он хотел приобрести как раз то, что наиболее противоречило его натуре, -- уверенность, уверенность в любви! Но разве он не видел много раз, как эта уверенность разрушалась под упорным влиянием анализа? Разве он не искал ее тщетно в течение двух долгих лет? Но он должен был желать этого.
  
  

7

  
   Проснувшись на заре великого дня после нескольких часов беспокойного сна, Джиорджио Ауриспа подумал, сильно волнуясь: "Сегодня она приедет! При сегодняшнем свете я увижу ее. Я заключу ее в свои объятия на этой постели. Мне кажется, что я овладею ею сегодня впервые, мне кажется, что я должен умереть от этого счастья". Видение Ипполиты в его объятьях заставило его вздрогнуть всем телом, точно от электрического тока. В нем повторилось опять ужасное физическое явление, в тиранической власти которого он делался беззащитной жертвой. Его умственная деятельность всецело подпала под влияние чувственного желания, потому что все впечатления направились в ту часть мозгового центра, которая была приведена предыдущим отдыхом в состояние крайней молекулярной подвижности. Наследственная чувственность с неудержимой силой опять разгоралась в этом нежно любящем человеке, который охотно называл свою возлюбленную сестрой и стремился к духовному единению с ней.
   Он мысленно перебрал все обнаженные части тела своей возлюбленной. Видимые сквозь пламя желания, они приобретали в его глазах фантастическую, почти сверхъестественную красоту. Он перебрал также мысленно все ласки своей возлюбленной, и все ее позы и движения приобрели в его глазах неописуемое чувственное обаяние. Ипполита олицетворяла собой свет, благоухание, гармонию.
   Он, он один обладал этим чудным созданием! Но, подобно дыму из огня, в его желании зародилось чувство ревности. Заметя в себе возрастающее возбуждение, он соскочил с постели, чтобы рассеять свои сомнения.
   Сквозь окно при первых лучах зари виднелась бледно-серая, еле колеблющаяся роща. За нею расстилалось бледное однообразное море; воробушки тихо щебетали; из запертого хлева доносилось робкое блеяние ягненка.
   Когда Джиорджио вышел на балкон, освежившись холодной водой, он стал глубоко вдыхать в себя утренний воздух, насыщенный испарениями. Его легкие расширились, а мысли стали живее и бодрее, являя перед ним образ ожидаемой Ипполиты; волна юности охватила его душу.
   Перед его глазами развертывалась картина ясного, безоблачного, лишенного всякой таинственности восхода солнца. Из почти белоснежного моря поднимался красный круг с отчетливыми, точно вырезанными очертаниями, подобно металлическому шару, вышедшему из печи.
   Кола ди Шампанья, подметавший площадку, воскликнул:
   -- Сегодня большой праздник. Приедет синьора. Сегодня начинает колоситься хлеб, не дожидаясь Вознесения.
   Джиорджио спросил, улыбаясь в ответ на приветливые слова старика:
   -- Позаботились ли вы о женщинах, чтобы нарвать цветов? Надо осыпать цветами весь путь.
   Старик сделал движение, означавшее, что он не нуждается в напоминании.
   -- Я позвал пятерых!
   И, называя девушек одну за другой, он указывал дома, где они жили.
   -- Дочь Шиммии, дочь Сгуаста, Фаветта, Сплендоре, дочь Гарбино.
   Звуки этих имен произвели на Джиорджио приятное впечатление. Ему показалось, что все духи весны врывались в его душу. Его охватила свежая волна поэзии. Может быть, эти девушки вышли из сказок, чтобы усеять цветами путь Прекрасной Римлянке?
   В ожидании приезда возлюбленной он предался приятно-тревожному чувству, спустился вниз и спросил:
   -- Где они рвут цветы?
   -- Вон там, -- ответил Кола ди Шампанья, указывая на холм, -- они в дубовой роще. Ты найдешь их по пению.
   С холма действительно доносились изредка звуки женского пения. Джиорджио отправился по склону искать майских певуний. Извилистая тропинка шла по роще молодых дубков. В одном месте она разветвлялась на множество тропинок, терявшихся вдали. Все эти узкие дорожки, пересекаемые бесчисленными корнями, прильнувшими к земле, составляли что-то вроде альпийского лабиринта, где щебетали воробушки и распевали дрозды. Джиорджио шел верной дорогой, руководясь пением и запахом дрока. Действительно, он скоро нашел девушек.
   Они собирали цветы на площадке, где кусты дрока были так густо покрыты цветами, что представляли одну сплошную великолепную желтую мантию. Пять молодых девушек собирали цветы, наполняли ими корзины и громко распевали протяжные песни. Доходя до конца стиха, они выпрямлялись из-за кустов, чтобы звуки свободнее выливались из их расширенной груди, и долго-долго тянули последнюю ноту, глядя друг другу в глаза и протягивая руки, полные цветов.
   Увидя чужого, они замолчали и наклонились над кустами. Плохо сдерживаемый смех пробежал по желтым цветам.
   -- Которая из вас Фаветта? -- спросил Джиорджио. Одна девушка со смуглым, как оливки, лицом ответила удивленным и почти испуганным тоном:
   -- Это я, синьор.
   -- Ты ведь первая певица в Сан-Вито?
   -- Нет, синьор, это неправда.
   -- Правда, правда, -- воскликнули подруги. -- Заставь ее петь, синьор.
   -- Нет, неправда, синьор. Я не умею петь.
   Она отказывалась петь, смеясь и краснея, и крутила в руках передник. Подруги уговаривали ее. Она была маленького роста, но хорошо сложена, с широкой грудью, развитой пением. У нее были волнистые волосы, густые брови, орлиный нос; что-то дикое проглядывало в движениях ее головы.
   После непродолжительного отнекиванья она согласилась. Подруги взялись за руки и окружили ее. Их фигуры возвышались над цветущими кустами, а кругом них жужжали прилежные пчелы.
   Фаветта запела сперва неуверенным голосом, но с каждой нотой се чистый, звонкий и хрустальный, как ручей, голос становился все увереннее. Она пела двустишие, а подруги хором подпевали ей и тянули последние ноты, сближая головы, чтобы образовать одну волну звуков, и их протяжное пение напоминало литургию.
  
  

8

  
   Ипполита приехала. Она прошла по цветам, как Мадонна, явившаяся совершить чудо; она прошла по целому ковру цветов. Она явилась наконец и переступила порог Обители!
   Усталая и счастливая, она безмолвно предоставляла теперь губам возлюбленного свое мокрое от слез лицо, отдаваясь всецело его ласкам, и плакала, и улыбалась под его бесчисленными поцелуями. Куда девались воспоминания о том времени, когда его не было? Что значили теперь все несчастья, неприятности, беспокойство, утомительная борьба против неумолимо жестокой жизни? Что значили все огорчения в сравнении с этим возвышенным счастьем? Она жила, она дышала в объятьях возлюбленного и чувствовала себя горячо любимой. Она знала только то, что она горячо любима. Все остальное исчезало и не существовало теперь для нее.
   -- О Ипполита, Ипполита! О дорогая моя! Как я стремился к тебе. Ты приехала. Теперь ты долго, долго останешься со мной. Если ты бросишь меня, я умру...
   Он ненасытно целовал ее губы, щеки, шею, глаза, вздрагивая всем телом каждый раз, как он встречал ее теплые и горячие слезы. Ее улыбка, слезы, выражение счастья на ее изнуренном от усталости лице, мысль, что эта женщина не колебалась ни секунду пойти на его зов, сделала длинное утомительное путешествие и плакала теперь под его поцелуями, не будучи в состоянии вымолвить слова от наплыва чувств, -- все эти страстные и нежные впечатления облагораживали его чувства и стремление к ней, вызывали в нем чувство почти чистой любви и возвышали его душу. Он сказал, вынимая длинную булавку, которой были приколоты ее шляпа и вуаль:
   -- Ты, по-видимому, очень устала, моя бедная Ипполита! Ты страшно бледна.
   Вуаль ее была поднята на лоб, и она не успела еще снять дорожного плаща и перчаток. Он привычным движением снял с нее шляпу и вуаль и освободил ее прекрасную темную голову, покрытую гладкими волосами; они напоминали плотно надетую каску, не нарушали чистой и изящной линии затылка и оставляли открытой шею.
   Джиорджио снова стал покрывать ее поцелуями и нашел на ее шее под левым ухом две родинки. К ее платью был пришит белый кружевной воротничок, и узенькая черная бархатная ленточка прелестно выделялась на ее бледной шее. Из-под открытого плаща виднелся суконный костюм с мельчайшими черными и белыми полосками, сливавшимися в серый цвет; это был памятный костюм из Альбано. Платье ее было пропитано знакомым слабым запахом фиалок.
   Губы Джиорджио становились все более страстными или, как она выражалась, ненасытными. Он перестал целовать ее, помог ей снять плащ и перчатки и прижал се голые руки к своим вискам, охваченный безумным желанием чувствовать ее ласки. Прижимая руки к его вискам, она притянула его к себе и стала осыпать его лицо медленными горячими поцелуями. Джиорджио узнавал ее божественные, несравненные губы; сколько раз ему чудилось, что они прижимаются к поверхности его души, и это наслаждение превышало всякое чувственное удовольствие и затрагивало высшие струны существа.
   -- Я умру, -- прошептал он, дрожа всем телом, как струна, и чувствуя у корней волос резкий холод, спускавшийся вниз по спине. И в глубине души он ощутил неясное инстинктивное чувство ужаса, замеченное им еще прежде.
   -- Теперь прощай, -- сказала Ипполита, оставляя его. -- Где моя комната? О Джиорджио, как нам хорошо будет здесь!
   Она с улыбкой оглядывалась кругом, сделала несколько шагов в сторону двери, наклонилась поднять с полу несколько цветков и стала с видимым наслаждением вдыхать их запах. Она была все еще взволнована и почти опьянена этой царской почестью, этой наивной и милой встречей, устроенной ей по дороге. Может быть, это был сон? Неужели это была она, Ипполита Санцио, в этом незнакомом месте, в этой волшебной стране, окруженная и воспетая этой чудной поэзией? И слезы опять появились на ее глазах. Она бросилась на шею возлюбленному и сказала:
   -- Как я благодарна тебе!
   Ничто не опьяняло ее так, как эта поэзия. Она чувствовала, что идеальный свет, которым окружал ее возлюбленный, возвышал и облагораживал ее существо, чувствовала, что живет другой, более возвышенной, жизнью, которая влияла на ее душу, как кислород на легкие, привыкшие дышать испорченным воздухом.
   -- Как я горда, что принадлежу тебе! Ты -- моя гордость! Мне достаточно пробыть в твоем присутствии одну минуту, чтобы почувствовать себя совершенно иной женщиной. Ты сразу меняешь мой дух и мою кровь. Я перестала быть Ипполитой. Зови меня теперь иначе.
   Он сказал:
   -- Душа!
   Они обнялись и крепко поцеловались, точно хотели вырвать с корнем поцелуи, открывавшиеся на их губах. Ипполита повторила, освобождаясь из его объятий:
   -- Теперь прощай. Где моя комната? Покажи ее...
   Джиорджио обнял ее за талию и провел в соседнюю комнату. Это была спальня. Она воскликнула от удивления при виде брачной постели, покрытой большим желтым цветистым одеялом:
   -- Но мы заблудимся в ней...
   Она, смеясь, обходила кругом монументальную кровать.
   -- Самое трудное будет взобраться на нее.
   -- Ты поставишь ногу сперва на мое колено по старинному местному обычаю.
   -- Сколько святых! -- воскликнула она, увидя на стене у изголовья постели ряд священных изображений.
   -- Надо закрыть их.
   -- Да, конечно...
   Оба говорили с трудом и изменившимся голосом; оба дрожали под влиянием неудержимого желания, почти теряя сознание при мысли о предстоящем блаженстве. Кто-то постучался в дверь на лестницу. Джиорджио вышел на балкон.
   Это была Елена, дочь Клавдии. Она пришла сказать, что завтрак готов.
   -- Что ты хочешь делать теперь? -- спросил Джиорджио, в нерешимости обращаясь к Ипполите и еле сдерживаясь.
   -- Право, Джиорджио, я не голодна. Мне совсем не хочется есть. Я пообедаю вечером, если ты ничего не имеешь против...
   Обоих занимала теперь одна только мысль, и они понимали, что все остальное было немыслимо для них теперь. Джиорджио сказал как-то порывисто:
   -- Пойдем в твою комнату. Ты найдешь все готовым для мытья. Пойдем.
   И он повел ее в комнату, уставленную огромными простыми циновками.
   -- Видишь, твой багаж и чемоданы уже здесь. Прощай. Приходи скорее. Помни, что я жду тебя, и каждая лишняя минута прибавит мне мучений. Помни это.
   Он оставил ее одну. Через несколько времени до его слуха донесся плеск воды, стекавшей в чашку с огромной губки. Он знал приятную свежесть ключевой воды и представлял себе, как вздрагивает стройное тело Ипполиты под освежающими струями. И снова он стал неспособен думать о чем-либо другом, кроме обладания ею. Все остальное исчезло в его глазах. Он слышал только плеск воды на ее чудном обнаженном теле. И когда этот шум прекратился, он так сильно задрожал, что зубы его застучали, точно в смертельной лихорадке. Он видел расширенными глазами чувственности, как женщина сбрасывала купальный халат и стояла свежая и нежная, как золотистое изваяние.
   -- Ипполита, Ипполита! -- закричал он, не помня себя. -- Приходи так, как есть. Приходи, приходи!
  
  

9

  
   Почти выбившись из сил после безумных ласк Джиорджио, Ипполита понемногу засыпала теперь. Улыбка на ее губах становилась все бессознательной и, наконец, совсем исчезла. Губы на секунду сжались, потом медленно раскрылись, и под ними показались белые влажные зубы.
   Джиорджио глядел на нее, приподнявшись на локте, и любовался ее красотой.
   "Всегда ли, -- думал он, -- всегда ли, когда я имел счастье от нее, она имела счастье от меня? Сколько раз она ясными, бесстрастными глазами глядела на мое безумие? Сколько раз моя пылкая любовь была непонятна ей? -- Волна сильных сомнений ворвалась в его душу при виде спящей. -- Истинное, глубокое единство в области чувственности тоже только одно воображение. Чувства моей возлюбленной так же темны для меня, как ее душа. Я никогда не буду в состоянии заметить в ней тайное отвращение, неудовлетворенное желание, неулегшееся раздражение. Я никогда не буду знать различных ощущений, которые одна и та же ласка вызывает в ней в разное время. Ее чувственность крайне изменчива из-за ее истеричности, достигавшей прежде высшей степени развития. Больной организм, как у нее, проходит в течение дня целый ряд физических состояний, не имеющих между собой ничего общего, а иногда даже противоречащих одно другому. Самый проницательный ум не может разобраться в такой неустойчивости чувств. Ласки, которые заставляли ее утром стонать от удовольствия, позже могут быть ей неприятны. Ее нервы могут стать враждебны мне. Под моим долгим поцелуем, доставляющим мне высокое наслаждение, в ее душе может зародиться неприязненное чувство. Но неестественность и скрытность в области чувств свойственны всем женщинам, любящим и нелюбящим. Даже любящие, страстные женщины более склонны держаться неестественно и скрытно в физическом отношении, так как боятся огорчить любимого человека, показывая, что не разделяют его наслаждений, мало отзывчивы на его ласки и не склонны всецело отдаваться ему. Кроме того, страстные женщины часто любят преувеличивать мимику страсти, понимая, что они этим увеличивают возбуждение человека и льстят его мужской гордости. И, действительно, невыразимая гордая радость наполняет мне сердце, когда она наслаждается и упивается счастьем, которое я в состоянии дать ей. Она счастлива (я вижу это), что чувствует себя побежденной и находится в моей власти, и знает, что мое тщеславие -- тщеславие молодого человека -- состоит в том, чтобы заставить ее просить передышки, вырвать у нее судорожный крик, оставить ее почти неподвижной и бессильной на подушке. Сколько же в ее поведении искренности и сколько страстного преувеличения? Может быть, ее пылкая страсть есть только чисто внешняя привычка нравиться мне? Может быть, она часто уступает моему желанию, не стремясь ко мне сама? Что, если ей приходится иногда подавить в себе зарождающееся отвращение? В ней очевидно желание нравиться мне, удовлетворять мои желания, исполнять все мои капризы. За эти два года нашей любви она дошла до того, что понемногу сократила мою инициативу в отношении любви и приобрела, так сказать, привилегию на ласки. Она счастлива, когда может сама возбудить мою чувственность. Она действительно изнежила меня. Ей нравится возбуждать мою чувственность. Это как бы отместка за ее неопытность в первые месяцы нашей любви. Зная, что больше нравится ее учителю, она счастлива, что может удовлетворять его вкус. Но сходимся ли мы во вкусах? Какое впечатление производит на нее моя сильная дрожь? Она кажется на вид счастливой и уверяет, что страшно счастлива. Однажды она призналась мне, что выше всего для нее не непосредственное чувственное удовольствие, а вид моего безумного страстного опьянения, вызванного только по ее инициативе, ее чудными ласками. Вполне ли искренно она сказала это? Мне кажется, да. Разве это постоянная мания самоотверженности, постоянное подавление эгоизма -- не самые возвышенные и своеобразные проявления любви? Она -- драгоценная возлюбленная, она -- мое создание".
   Джиорджио приподнял край одеяла, чтобы увидеть ее всю с ног до головы.
   Она лежала на правом боку в усталой позе. Ее тело было стройно и длинно, может быть, слишком длинно, но полно змеиного изящества. Узким тазом она напоминала мужчину. Бесплодный живот сохранил первоначальную девственную чистоту. Груди были маленькие и крепкие, точно из нежного алебастра, и необычайно выдающиеся соски были окрашены в розово-фиолетовый цвет. Всей задней частью тела от шеи до ног она тоже напоминала мужчину; это был образец идеального человеческого типа, запечатленный природой на одном из индивидов среди всей массы обыкновенных типов, которые образуют род человеческий. Но самой выдающейся особенностью в глазах Джиорджио был чрезвычайно редкий колорит ее кожи, совершенно не похожий на обычный колорит смуглых женщин. Сравнение с золотистым алебастром, освещенным изнутри, давало только смутное понятие о божественной красоте ее кожи. Казалось, что какая-то неосязаемая золотая и янтарная краска разлилась по ней, отливая всевозможными оттенками, гармоничная, как музыка; у ребер и спинного хребта она становилась темнее, а на груди и в складках кожи -- нежнее и светлее. Разбросанные по телу родинки, напоминавшие светлые зерна, еще лучше выделяли красоту этого сокровища, которому Джиорджио посвятил самое благородное из пяти человеческих чувств.
   Джиорджио вспомнил слова Отелло: "Я предпочел бы быть жабой и жить в сырой пещере, чем оставить в любимом создании одну точку для других людей".
   Ипполита пошевелилась во сне с мимолетным страдальческим выражением лица. Она откинула голову назад на подушку, и на ее вытянутой шее слегка вырисовывались артерии. Ее нижняя челюсть немного выдавалась вперед, подбородок был длинноват, ноздри широки. В профиль эти недостатки выступили яснее, но не произвели на Джиорджио неприятного впечатления, потому что он не мог представить себе их правильными, не отнимая у лица глубокой выразительности. Выразительность, то нематериальное, что светит в материи, эта изменчивая и неизмеримая сила, которая проникает в черты лица и изменяет их, эта внешняя душа, которая придает чертам лица символическую красоту, более возвышенную, чем реальная чистота и правильность линий, -- выразительность была главной притягательной силой Ипполиты Санцио и служила постоянной пищей для любви и мечтаний страстного мыслителя.
   "И такая женщина, -- думал он, -- принадлежала прежде другому, а потом мне. Она лежала с другим человеком и спала с ним в одной кровати и на одной подушке. Во всех женщинах чрезвычайно сильно развита так называемая физическая память, т. с. память об ощущениях. Помнит ли она, какие ощущения возбуждал в ней тот человек? Могла ли она забыть человека, который сделал ее женщиной? Что она испытывала под ласками мужа? -- Эти вопросы, которые он ставил себе в тысячный раз, вызывали в его душе хорошо знакомую ему тоску. -- О, почему мы не можем сделать так, чтобы существо, которое мы любим, умерло и потом воскресло с девственным телом, с чистой душой?"
   Он вспомнил слова, которые Ипполита сказала ему в час высшего упоения: "Ты берешь меня девушкой. Я не знала никакого наслаждения в любви".
   Ипполита вышла замуж весной за год до начала их любви. Через несколько недель у нее началась упорная и жестокая болезнь матки, уложившая ее в постель и продержавшая ее долго между жизнью и смертью. Но, к счастью, болезнь спасла ее от дальнейших сношений с отвратительным человеком, овладевшим ею, как бессильной добычей. Когда же она, наконец, поправилась, то отдалась страстной любви, как мечте, и слепо, неожиданно, без раздумья полюбила незнакомого молодого человека, который странным и ласковым голосом говорил ей никогда не слышанные прежде слова. Она не солгала, сказав ему: -- "Ты берешь меня девушкой. Я не знала никакого наслаждения в любви".
   Все события начала их любви ясно, одно за другим, встали в памяти Джиорджио. Он стал перебирать мысленно свои чувства и ощущения того времени.
   Они познакомились с Ипполитой 2 апреля в церкви, а 10 апреля Ипполита согласилась прийти к нему на дом. О, незабвенный день! Она не могла сразу отдаться ему вся, потому что не успела еще совсем поправиться после болезни; это продолжалось около двух недель, в течение целого ряда их свиданий. Она позволяла этому человеку, в котором желание дошло до безумного отчаяния, неудержимо ласкать себя и отдавалась его безумным ласкам с неопытностью, незнанием, глубоким смущением и иногда даже испугом, являя перед возлюбленным сильное и божественное зрелище агонии стыдливости, побежденной страстью. Много раз она теряла сознание в эти дни; с ней случались припадки, делавшие ее похожей на труп, или судороги, сопровождавшиеся мертвенной бледностью, стучанием зубов, сведением пальцев, исчезновением зрачка под веками. В конце концов она была в состоянии отдаться ему вся! Первый раз она была инертна и холодна и, казалось, с трудом сдерживала отвращение. Два или три раза на ее лице мелькнуло выражение боли. Но постепенно в ее онемевших от болезни фибрах начала пробуждаться скрытая чувствительность; она, может быть, чувствовала еще боль от нервных судорог и находилась под влиянием враждебного инстинкта против акта, показавшегося ей отвратительным в брачные ночи. И в один майский день под пылкими ласками Джиорджио, повторявшего одно страстное слово, она получила, наконец, внезапное откровение высшего наслаждения. Она вскрикнула и вытянулась на постели, бессильная и переродившаяся, и две слезы заблестели на ее глазах, подобно двум жемчужинам.
   Это воспоминание заставило Джиорджио пережить часть прежнего упоения. Он чувствовал себя тогда создателем.
   Какая глубокая перемена произошла с того дня в этой женщине! Что-то новое, неуловимое, но реальное проникло в ее голос, жесты, взгляд, акцент, движения, во всю ее внешность. Джиорджио присутствовал при самом упоительном зрелище, о котором может мечтать интеллигентный человек. На его глазах любимая женщина изменилась наподобие его, приобрела от него мысли, суждения, вкусы, настроение -- одним словом, то, что дает уму особый отпечаток, особый характер. В разговоре Ипполита стала употреблять его любимые выражения, произносить некоторые слова с его акцентом. Она даже старалась подражать его почерку. Никогда еще влияние одного человека на другого не было так быстро и сильно. Ипполита правильно заслужила от возлюбленного определение: gravis dum suavis.
   Ипполита снова переменила положение во сне, слабо застонала и вытянулась. Легкий пот увлажнял ее виски; из полуоткрытого рта вырвалось немного ускоренное и почти неровное дыхание; ее брови иногда хмурились. Она видела сон. Но какой сон?
   Охваченный беспокойством, которое быстро перешло в непонятное волнение, Джиорджио стал следить за мельчайшими изменениями в выражении ее лица, надеясь обнаружить в них что-нибудь. Но что именно? Он был не в состоянии рассуждать и подавить в себе безумный наплыв подозрений и страшных сомнений.
   Ипполита вздрогнула во сне, вся съежилась, точно под сильными руками невидимого человека, державшего ее за бедра, и откинулась назад в сторону Джиорджио со стонами и криком -- Нет; нет! -- Потом она два или три раза глубоко и судорожно вздохнула и опять задрожала.
   Охваченный безумной тревогой, Джиорджио пристально глядел на нее и прислушивался, боясь услышать еще другие слова или какое-нибудь имя, мужское имя! Он ждал в невероятном волнении, точно под угрозой удара молнии, который должен был в одну секунду уничтожить его.
   Ипполита проснулась, туманным испуганным взором поглядела на него и почти невольным движением крепко прижалась к нему.
   -- Что тебе снилось? Скажи, что тебе снилось? -- спросил изменившимся голосом, в котором, казалось, отражалось биение его сердца.
   -- Не знаю, -- ответила она в полусне, прижимаясь щекой к его груди и опять засыпая. -- Я не помню...
   И она снова уснула.
   Но Джиорджио продолжал неподвижно лежать под нежным давлением ее щеки; в его душе шевелилась глухая злоба, и он чувствовал себя чужим, одиноким, бесцельно любопытным и понимал, что он -- не одно со спавшим на его груди созданием. Горькие воспоминания шумным роем закружились в его уме. Он не мог ничего противопоставить ужасным сомнениям, давившим его душу и делавшим голову возлюбленной на его груди тяжелой как камень.
   Ипполита опять вздрогнула, застонала и зашевелилась, точно под новым насилием. Она испуганно открыла глаза и застонала:
   -- О, Боже мой!
   -- Что с тобой? Что тебе приснилось?
   -- Не знаю...
   Ее лицо судорожно подергивалось.
   -- Ты, верно, давил меня, -- продолжала она. -- Мне казалось, что ты толкаешь меня и причиняешь мне боль.
   Видно было, что она страдает.
   -- О, Боже мой! Мои прежние боли...
   Она страдала иногда остатками нервной болезни. С ней случались еще иногда непродолжительные припадки и судороги, вырывавшие у нее стон или крик.
   Она обернулась к Джиорджио и, поглядев ему в глаза, заметила в его зрачках следы бури и поняла, в чем дело.
   -- Ты делал мне так больно! -- повторила она тоном ласкового упрека.
   Джиорджио вдруг схватил ее в свои объятия, отчаянно сжал и стал душить ласками.
  
  

10

  
   Погода была почти летняя, и Джиорджио предложил пообедать на открытом воздухе.
   Ипполита согласилась, и они пошли вниз.
   Спускаясь по лестнице, они держались за руки, медленно переставляя ноги с одной ступеньки на другую, останавливаясь посмотреть на цветы и оборачиваясь одновременно поглядеть друг другу в лицо, точно они виделись в первый раз. Их глаза казались им больше, глубже, выразительнее, и под ними были почти неестественные темные круги. Они молча улыбались под влиянием неясного ощущения: им казалось, что их существа стали легкими, как дым, и рассеивались в бесконечном пространстве. Так они дошли до парапета и стали глядеть на море и прислушиваться к шуму.
   То, что они видели, было необычайно величественно, но им казалось, что оно освещается каким-то особенным светом, как бы сиянием их душ. То, что они слышали, было необычайно возвышенно, но казалось им тайной, открытой им одним.
   Прошло несколько мгновений! Они встрепенулись не от дуновения ветра, не от плеска волны, не от мычания коровы, не от лая собаки, не от человеческого голоса, но от прежней тревоги, вновь проснувшейся, несмотря на их радостное настроение. Несколько мгновений уже безвозвратно прошли! Оба чувствовали, что жизнь идет дальше, время бежит, все делается чужим, душа по-прежнему становится тревожной, а любовь несовершенной. Оба понимали, что минута высшего забвения, единственная минута, прошла бесповоротно.
   -- Как далеко! -- прошептала Ипполита под впечатлением царившей кругом тишины и одиночества. Она ощущала какой-то смутный страх перед этим широким пространством, перед чистым небосклоном, постепенно бледневшим горизонтом.
   Место, где они дышали теперь, казалось обоим необычайно далеким от знакомых им мест, уединенным, неизвестным, недоступным, почти вне мира сего. И несмотря на то, что их заветное желание было исполнено, оба ощущали в глубине души какой-то страх, точно они предчувствовали, что полнота новой жизни не удовлетворит их. Они молча простояли еще несколько минут рядом, но не держась друг за друга, любуясь холодно-свинцовой Адриатикой, на которой назревавшие волны пенились ярко-белым цветом. Свежий ветерок шелестел иногда листвой акаций и разносил по воздуху их чудный аромат.
   -- О чем ты думаешь? -- спросил Джиорджио, искусственно оживляясь, точно он хотел отогнать от себя упорно овладевшую им грусть.
   Он стоял теперь наедине со своей возлюбленной, он жил и был свободен, но сердце его не было удовлетворено. Может быть, его отчаяние было безутешно? Чувствуя себя снова отделенным от безмолвного создания, он взял ее за руку и взглянул ей в глаза.
   -- О чем ты думаешь?
   -- О Римини, -- ответила Ипполита с улыбкой.
   -- Опять прошлое! Воспоминание из прошлой жизни в этот момент! Да ведь это было тоже Адриатическое море. -- Враждебное чувство зашевелилось в его душе против бессознательно пробуждавшей в нем воспоминания Ипполиты. Но сейчас же в его памяти засветились и заблестели все наиболее возвышенные моменты из прошлого его любви и отдаленные события, окутанные волнами музыки, перерождавшими их и показывавшими их в ином свете. Перед ним мелькнули лирические моменты его страстной любви, окруженные самой благоприятной обстановкой, среди величественной природы и искусства, облагородивших его счастье. Почему же теперь, при сравнении, бледнели настоящие минуты? В его глазах, как бы ослепленных быстрой молнией, бледнело теперь все окружающее. И он заметил, что это уменьшение света причиняло ему какие-то неопределенные физические страдания, точно внешнее явление было в непосредственной связи с жизненным элементом.
   Он стал искать какие-нибудь слова, чтобы привлечь к себе внимание женщины, привязать ее к себе какими-нибудь чувствительными нитями, как бы вернуть себе потерянное сознание действительности. Но найти такие слова было крайне трудно; мысли его путались и производили хаос в его голове. Услышав стук тарелок, он спросил:
   -- Ты не голодна?
   Этот вопрос, внушенный ему мелкой житейской надобностью и произнесенный с неожиданной детской живостью, заставил Ипполиту улыбнуться.
   -- Да, немного, -- ответила она.
   Они поглядели на накрытый стол под дубом. Через несколько минут обед должен был быть готов.
   -- Тебе придется удовольствоваться тем, что есть, -- сказал Джиорджио. -- Здесь очень простой, почти деревенский стол.
   -- О, с меня довольно одной зелени... Она с веселым видом подошла к столу и с любопытством
   стала разглядывать скатерть, приборы, хрусталь, тарелки, находя все необычайно изящным и радуясь как ребенок при виде голубых цветов, украшавших белый тонкий фарфор.
   -- Все мне нравится здесь.
   Она наклонилась над большим круглым, еще теплым хлебом с красивой румяной коркой и с наслаждением стала вдыхать в себя его аромат.
   -- Как чудно он пахнет!
   Она с детской жадностью отломила кусочек от хрустящего рая.
   -- Какой чудный хлеб!
   Ее крепкие и чистые зубы блестели, откусывая хлеб; все движения губ живо выражали получаемое ею удовольствие. Ее внешность при этом дышала искренней и свежей грацией, которая прельщала Джиорджио, как неожиданная новость.
   -- На, попробуй, как вкусно!
   Она протягивала ему начатый кусок хлеба с влажными следами зубов и проталкивала его Джиорджио в рот, смеясь и передавая ему свою веселость.
   -- Попробуй!
   Он нашел его превкусным и отдался мимолетному очарованию, казавшемуся ему новым. Его охватило внезапно безумное желание заключить в свои объятия очаровательное создание и умчаться с ней, как с добычей. Его сердце наполнилось неясным стремлением к счастливой, почти дикой жизни, к физической силе, цветущему здоровью, к простой и нетребовательной любви, к великой первобытной свободе. Он почувствовал потребность немедленно сбросить с себя свою прежнюю оболочку, давившую на него, войти в новую жизнь совершенно обновленным, свободным от прежних страданий и обременявших его недостатков. Перед ним засияло светлое видение будущего: он освобождался от своих фатальных привычек, от всякого постороннего влияния, от печальных заблуждений и глядел на вещи, точно видел их в первый раз, и весь мир лежал перед ним как на ладони. Отчего бы эта молодая женщина, отломившая и разделившая с ним кусок хлеба на каменном столе под крепким дубом, не могла совершить этого чуда? Отчего бы не начаться действительно с этого дня Новой Жизни?
  
  
  

IV. Новая жизнь

1

  
   Занималась заря. Небо было туманно, покрыто облаками и казалось молочным. Теплый неподвижный воздух был пропитан сыростью. Бледное бездушное море потеряло всякую прелесть и сливалось с далекими испарениями. Около островов Диомеда виднелся неподвижный белый парус, составлявший редкость на Адриатическом море, одинокий белый парус с необыкновенно длинным отражением, образующий как бы видимый центр этого бездушного мира, который понемногу исчезал.
   Ипполита сидела в усталой позе у перил террасы, устремив глаза на парус; его белизна ослепляла ее. Она сидела немного сгорбившись, и во всей ее фигуре отражалась усталость, а на лице лежало глупое, идиотское выражение, указывавшее на временное притупление ее внутренней жизни. Из-за отсутствия выразительности наиболее вульгарные и неправильные черты ее лица обозначались резче обыкновенного, а нижняя часть лица сильнее выдавалась вперед. Даже изящный и грациозный рот, внушавший столько раз ее возлюбленному при поцелуях что-то вроде неопределенного инстинктивного ужаса, казался теперь лишенным своей обычной прелести и сведенным к простому грубому органу, для которого даже поцелуи могли быть только простым механическим действием, лишенным всякого очарования.
   "Все кончено. Пламя внезапно потухло. Я больше не люблю ее, -- думал Джиорджио, ясным и внимательным взором следя за бессознательным созданием, с жизнью которого он соединял свою жизнь до сего дня. -- Я больше не люблю ее. Но как это могло случиться так внезапно?" -- Он чувствовал не только отвращение после злоупотребления физическим удовольствием, но глубокую и сильную отчужденность, казавшуюся ему окончательной и неизгладимой. -- "Как можно любить после того, что я видел?" -- В нем повторилось обычное явление: соединяя первые разрозненные реальные впечатления в один призрак, он получал от него гораздо более сильное впечатление, чем от самого предмета. Ипполита олицетворяла теперь в его глазах только женщину, низшее существо без духовной жизни, простой предмет удовольствия, разрушения и смерти. -- А он еще относился с отвращением к отцу. Разве он не делал сам того же самого? И в его уме мелькнуло воспоминание о содержанке отца и некоторые отрывки из ужасного разговора между ним и отцом в его деревенском доме у открытого окна, откуда он слышал крики своих маленьких незаконных братьев, перед огромным столом, заваленным бумагами, на котором он заметил стеклянное пресс-папье со скабрезной виньеткой.
   -- Боже мой, как тяжело! -- прошептала Ипполита, отводя взор от белого паруса, остававшегося неподвижным в беспредельном пространстве. -- А ты разве не чувствуешь себя утомленным?
   Она встала, сделала несколько шагов в сторону большого бамбукового стула, покрытого подушками, грузно опустилась на него, глубоко вздохнула, откинула голову назад и закрыла глаза. Ее длинные ресницы дрожали. Она вдруг стала по-прежнему красива, и ее красота засветилась, как факел.
   -- Когда же поднимется, наконец, северо-западный ветер? Погляди на этот парус. Он не движется с места. Это первая парусная лодка с тех пор, как я здесь. Мне кажется, что это сон.
   Джиорджио с таким напряженным вниманием следил за каждым ее жестом, движением, словом, что все остальное, казалось, не существовало для него. Ее недавний образ не отвечал больше ее теперешней внешности, но продолжал еще царить в его уме, поддерживая в нем чувство нравственной отчужденности и мешая ему глядеть на женщину с прежней точки зрения, видеть в ней прежнее существо, восстановить все ее права. Тем не менее, все ее жесты, движения, слова дышали неотразимой прелестью, и, казалось, образовали ловушку, в которую он попался и из которой не мог выбраться. Между ним и этой женщиной установилась какая-то физическая связь и органическая зависимость, в силу которой ее малейшее движение вызывало в его чувствах невольную перемену, и он был не способен жить и чувствовать независимо. Но как же могла уживаться эта скрытая связь с тайной ненавистью, которую он обнаружил в то же время в глубине своей души?
   Побуждаемая живым любопытством и инстинктивной потребностью умножить свои ощущения и слиться с окружающим миром, Ипполита внимательно следила за расстилавшимся перед ней зрелищем. Может быть, именно ее способность сообщаться с явлениями природы и находить сходство между человеческими чувствами и видом самых разнообразных предметов, -- эта быстрая симпатия, связывавшая ее не только с предметами, с которыми она имела ежедневное общение, но и с посторонними, -- эта способность к подражанию, благодаря которой она могла одним движением изобразить характерную особенность одушевленного и неодушевленного предмета или разговаривать с домашними животными, понимая их язык, -- все эти мимические способности делали в глазах Джиорджио яснее превосходство в ней низшей физической жизни.
   -- Что это может быть? -- спросила она удивленным тоном, услышав неожиданный шум непонятного происхождения. -- Ты ничего не слышишь?
   Это был глухой удар; за ним последовали другие, более быстрые удары, такие странные, что невозможно, было определить, раздавались они вблизи или вдалеке.
   -- Ты ничего не слышишь?
   -- Может быть, это гром?
   -- О нет...
   -- Тогда что же?
   Они удивленно оглядывались. Море ежесекундно меняло цвет, по мере того как небо освобождалось от тумана. Местами оно принимало зеленоватый оттенок незрелого льна, когда сквозь его прозрачные стебельки проникают косые лучи апрельского заката.
   -- Да ведь это парус бьется там! -- воскликнула Ипполита, довольная, что первая разоблачила истину, -- это белый парус! Погляди, вот он надувается, а вот и лодка начинает двигаться.
  
  

2

  
   За исключением немногих промежутков вялости и лени, Ипполита чувствовала постоянную потребность находиться на воздухе, гулять на солнце, исследовать берег и соседнюю местность, открывать новые тропинки. Она звала с собой друга; иногда ей приходилось тащить его за собой силой, иногда же она уходила одна, а он неожиданно нагонял ее.
   Они шли однажды по горной дорожке между живыми изгородями, осыпанными лиловыми цветами, между которыми проглядывали крупные, белоснежные цветы с пятью нежными лепестками и чудным ароматом. За изгородями колыхались наклонившиеся на стеблях колосья, то зеленые, то желтые, собиравшиеся более или менее скоро окраситься в золотой цвет: некоторые колосья были так высоки и пышны, что переросли изгородь, напоминая чашку, из которой жидкость льется через край.
   Ничто не ускользнуло от зорких глаз Ипполиты. Иногда она наклонялась, чтобы разрушить одним дуновением легкие одуванчики на длинных тонких ножках; иногда останавливалась поглядеть на маленьких паучков, поднимавшихся с низкорослого цветка на высокую ветку по еле заметной нити.
   В одной залитой солнцем долине находилось поле уже зрелого льна. Желтоватые стебельки кончались золотыми шариками; там и сям золото казалось покрытым ржавчиной. Наиболее высокие стебельки еле заметно колыхались. Необычайным изяществом и воздушностью поле напоминало художественную работу золотых дел мастера.
   -- Погляди-ка, это настоящая филигранная работа! -- сказала Ипполита.
   Дрок начинал отцветать. Из некоторых цветов свисало что-то вроде белой пены в хлопьях; на других ползали черные и оранжевые гусеницы, мягкие, как бархат. Ипполита взяла в руки одну гусеницу с красными крапинками на нежном пушке и стала спокойно глядеть, как она ползает по ее ладони.
   -- Она красивее цветка, -- сказала она.
   Джиорджио замечал уже не в первый раз, что Ипполита не чувствовала сильного и непобедимого отвращения к насекомым и вообще многому, что он считал чудовищным.
   -- Брось ее, пожалуйста!
   Она засмеялась и протянула руку, точно хотела посадить ему гусеницу на шею, но он с криком отскочил от нее. Она засмеялась еще громче.
   -- Какой ты, однако, храбрый!
   Увлекшись игрой, она бросилась бежать за ним по дубовой роще, по крутым тропинкам, составляющим что-то вроде альпийского лабиринта. Ее звонкий смех спугивал целые стаи диких воробьев, ютившихся среди серых камней.
   -- Я устала, -- сказала Ипполита. -- Посидим здесь немного.
   Они сели. Джиорджио обратил внимание на то, что они находились совсем близко от того места с цветущим дроком, где в майское утро пять девушек собирали цветы, чтобы усыпать ими путь Прекрасной Римлянки. Это утро казалось ему уже необычайно далеким, окутанным туманом мечты.
   -- Видишь, вон там кусты без цветов? -- сказал он. -- Там мы наполняли корзины цветами, чтобы усеять ими твой путь по приезде. О, какой это был день! Ты помнишь?
   Она улыбнулась и под наплывом нежности взяла его руку у более возвышенной любовью, пробуждали в нем экстаз.
   Вынимая длинную булавку, прикалывавшую вуаль к шляпе, он сказал:
   -- Бедная моя Ипполита, как ты, должно быть, устала. Ты так бледна, так бледна!
   Вуаль была снята, она оставалась еще в дорожной накидке и перчатках. Привычным движением он снял с нее шляпу. Прелестной показалась ему эта темная головка с гладкой прической, подобно плотно облегающему шлему, обрисовывающей изящную линию затылка и открытой шеи.
   На ней была горжетка из белых кружев, а маленькая черная бархотка обвивалась вокруг шеи, оттеняя нежность и белизну кожи. Под накидкой виднелось суконное платье с черными и белыми полосками, причем общий тон его был серый: знакомое платье, бывшее на ней, когда они ехали в Альбано. Также знакомый запах фиалок несся от ее тела.
   В поцелуях Джорджио проявлялась теперь постепенно возрастающая страсть "хищника", по ее собственному определению. Он вдруг остановился, снял с нее накидку, помог снять перчатки, потом, чувствуя безумное желание ласк, схватил ее руки и прижал их к вискам. Ипполита, не отнимая своих рук и притянув к себе голову возлюбленного, покрывала все лицо его долгими, горячими поцелуями. Джорджио знакомо было прикосновение этих несравненных уст, как бы скользящих по поверхности его души, наполняя ее неземным блаженством слияния с чистейшим элементом другой души.
   -- Ты убьешь меня, -- прошептал он, трепеща всем существом, чувствуя, будто холодные струи, подобно электрическому току, пробегают по всему его телу.
   Он снова испытывал инстинктивный ужас, как и всегда в подобных случаях.
   Ипполита остановилась.
   -- Ну, до свидания, -- сказала она. -- Где же... моя комната? О, Джорджио, как нам будет здесь хорошо!
   Она с улыбкой окинула взглядом комнату. Потом, направляясь к двери, нагнулась по дороге, подняла пучок цветов и поднесла его к лицу, видимо, упиваясь их ароматом, растроганная и опьяненная этими свежими дарами, рассыпанными Джорджио по ее пути. Уж не сон ли это? Неужели она -- Ипполита Санцио -- окружена этой сказочной обстановкой, этой атмосферой поэзии и поклонения?
   С новыми слезами на глазах она бросилась на шею Джорджио и сказала:
   -- Как я благодарна тебе!
   Впечатления окружающего опьяняли ее. Она чувствовала себя приподнятой над жизнью, окутанной апофеозом поэзии, созданной ее возлюбленным, она чувствовала прилив иной, высшей жизни и задыхалась от притока свежего воздуха, непривычного для ее усталой груди.
   -- Как я горда тем, что принадлежу тебе! Ты возвышаешь меня. Довольно одной минуты пробыть с тобой, и я становлюсь совершенно другой женщиной. Другая кровь течет во мне, другие мысли. Я уже не Ипполита, не вчерашняя Ипполита. Дай мне какое-нибудь новое имя.
   -- Душа! -- произнес он.
   Они обнялись и поцеловались, так горячо, будто хотели сорвать сразу все поцелуи с уст друг друга.
   Ипполита высвободилась и повторила:
   -- Ну, до свидания. Покажи, где моя комната.
   Джорджио, обняв ее за талию, провел в спальню.
   Она радостно вскрикнула при виде Thalamus thalamorum, задрапированного желтым шелковым покрывалом.
   -- Да ведь мы в ней утонем...
   И она продолжала смеяться, осматривая сооружение.
   -- Самое трудное -- это взобраться туда.
   -- Ты поставишь ногу на мое колено, как здесь принято...
   -- Сколько икон! -- вскричала она, смотря на стену у изголовья, увешанную образами. -- Надо будет их закрыть...
   -- Да, ты права...
   Оба с трудом подыскивали слова, голоса их слегка дрожали. В обоих клокотала безудержная страсть, затемняя сознание видениями предстоящих наслаждений.
   Кто-то постучался. Джорджио вышел на террасу. То была Елена, дочь Кандии, она пришла сказать, что завтрак подан.
   -- Что ты на это скажешь? -- спросил Джорджио, нерешительно обращаясь к Ипполите несколько дрожащим голосом.
   -- Право, Джорджио, я совсем не голодна. Если можно, я поем лучше вечером...
   Прерывающимся голосом Джорджио сказал:
   -- Тогда иди к себе в комнату. Там приготовлена ванна. Иди!
   И он провел ее в комнату, сплошь задрапированную деревенскими циновками.
   -- Вот видишь, все твои чемоданы и картонки уже здесь. До свидания. Помни, что я тебя жду. Каждая минута ожидания -- лишняя минута страданий. Не забывай этого...
   Он удалился. Через несколько минут послышался шум воды, струившейся с громадной губки в ванну. Ему знакома была свежесть этой родниковой воды, и воображению рисовалось стройное гибкое тело Ипполиты, вздрагивающее под ледяными струями.
   Мозг его загорался, в глазах темнело. Когда же плеск затих, он задрожал всем телом, и зубы его застучали будто среди приступа смертельного озноба. Глазами хищника он представлял себе теперь женщину, сбросившую простыню, и ее уже сухое освеженное тело, подобное снежному алебастру, отливающему золотом.

VIII

   Утомленная еще более, почти бесчувственная, Ипполита задремала. Улыбка мало-помалу исчезла с ее лица. Губы на мгновение сжались, потом полуоткрылись в беспредельной неге, и между ними засверкала ослепительная белизна зубов. Вот они снова сжались и снова приоткрылись медленно, медленно, обнажая влажную белизну зубов.
   Приподнявшись на локте, Джорджио наблюдал спящую. Она казалась ему прекрасной, такой же прекрасной, как там, в таинственном полумраке часовни, среди звуков музыки маэстро Александра Мемми, среди аромата ладана и фиалок. Она была бледна, бледна, как и тогда, при первой встрече.
   Она была бледна, но такого странного оттенка бледности Джорджио еще никогда не видал ни на одном женском лице: то была бледность смерти, ослепительная и ровная, принимавшая усиливаясь, какой-то землистый оттенок Длинные тени от ресниц падали на верхнюю часть щек, легкий пушок пробивался над губой. Рот был довольно крупный, линия губ мягкая, но выражение отчасти страдальческое, что еще более обнаруживалось среди молчания...
   Джорджио думал: "Как красота ее одухотворяется болезнью и усталостью! Такая, как сейчас, она еще больше нравится мне. Я узнал в ней таинственный образ, промелькнувший передо мной в тот февральский вечер: "женщину без кровинки в лице". Мне кажется, мертвая она достигнет совершенной красоты... Мертвая? А что, если бы она умерла? Она превратилась бы в грезу, в идеальную грезу. Я продолжал бы любить ее и за гробом, но без мучительной ревности, моя скорбь была бы ровной, спокойной тогда".
   Он припомнил, что однажды уже представлял себе Ипполиту в объятиях смерти. О, этот праздник роз! Громадные букеты белых роз красовались в вазах -- то было в июне, в самом начале их любви. Она лежала на диване, в полном изнеможении, почти бездыханная. Он долго-долго смотрел на нее, и ему вдруг пришла в голову фантазия осыпать ее цветами. Осторожно, чтобы не разбудить ее, он прикрепил несколько роз и к волосам. Вся покрытая цветами и гирляндами, она казалась ему мертвой, бездыханной. Тогда он испугался и стал трясти ее, чтобы разбудить, но она продолжала оставаться неподвижной, в припадке недуга, которым страдала в то время. О, какой ужас, какое страдание переживал он, пока она не пришла в сознание! Но в то же время какой восторг испытывал он при виде ослепительной красоты этого лица, так странно облагороженного печатью смерти! Припоминая этот эпизод и раздумывая о своих тогдашних ощущениях, он вдруг почувствовал прилив жалости и раскаяния. Склонившись над спящей, он поцеловал ее в лоб, но она не проснулась. Больших усилий стоило ему сдержаться, не добиваясь ответа на свои ласки. И только теперь он узнал всю безнадежную грусть ласк, не разделяемых любимым существом, не являющихся для обоих источником острых наслаждений, и почувствовал невозможность опьянения, не вызывающего такого же опьянения.
   "Уверен ли я, -- думал он, -- всегда ли я уверен в том, что заставляю ее переживать то же, что переживаю сам? Сколько раз среди моих безумных ласк она оставалась только зрительницей? Сколько раз, может быть, страсть моя вызывала в ней отвращение?" Он продолжал смотреть на спящую, а волна тяжелых сомнений заливала его душу. "Истинная глубокая страсть друг к другу -- также не что иное, как химера. Чувственные и духовные стремления моей возлюбленной одинаково темны для меня. Я никогда не уловлю скрытого отвращения неудовлетворенности, наступления момента желаний. Никогда не узнаю впечатления от одной и той же ласки в различное время. За один день ее больной организм проходит целый ряд противоречивых физических состояний. Такая неустойчивость может ввести в заблуждение самое напряженное внимание. Ласка, приводившая ее на заре в исступление, может через какой-нибудь час показаться ей грубой. Может быть, иногда ей приходится насиловать себя? Слишком долгий поцелуй, опьяняющий меня, почти до потери сознания, может быть, вызывает в ней физическое отвращение. Вид притворства и скрытность в области чувственности так свойственны и любящим, и нелюбящим женщинам. Да что я говорю? Женщины любящие, женщины страстные, даже более склонны к притворству и скрытности: боятся огорчить возлюбленного. Наиболее страстные женщины часто преувеличивают даже внешним образом впечатление получаемых ими наслаждений, зная, что это льстит самолюбию мужчины и еще более опьяняет его. Факт налицо: когда я вижу Ипполиту, изнемогающую от страсти, то гордость переполняет все мое существо. Ей доставляет наслаждение, я знаю, принимать вид жертвы в объятиях хищника, она знает, что молодому тщеславию льстит ее мольба о пощаде и судорожный вопль среди борьбы, где он является победителем и овладевает ей -- бессильной, повергнутой им на ложе. Играет ли в данном случае роль одна страсть или отчасти симуляция страсти? Нет ли доли искусственности во всем этом в угоду мне? Не насилует ли она себя иногда? Не таится ли в глубине ее души зародыш отвращения к моим ласкам?"
   Внимательный и встревоженный, он склонился над непроницаемым созданием. Но мало-помалу при созерцании красоты тревога в нем улеглась, и он принялся обдумывать свое новое положение. "Итак, -- думал он, -- с этого дня начинается для меня новая жизнь".
   С минуту он вслушивался в окружающую тишину, нарушаемую лишь однообразным шумом волн. В окна смотрели ветви олив, чуть шелестя посеребренной солнцем листвой, бросая трепетные тени на белые занавеси окна. Изредка доносились человеческие голоса, но слова их были неуловимы.
   Пробудившись от впечатления, навеянного этой тишиной, Джорджио снова склонился над возлюбленной, равномерное дыхание женщины сливалось с шумом волн, и это слияние окружало еще большим ореолом прелести спящую.
   Она лежала на правом боку в грациозной позе. Ее гибкое тело было, пожалуй, чересчур длинно, но вместе с тем обладало какой-то земной прелестью. Благодаря узким бедрам фигура ее казалась отчасти мальчишеской. Форма живота сохраняла девственную чистоту линий. Маленькие упругие груди с фиолетово-розовыми сосками казались алебастровым изваянием. Вся задняя часть тела с затылка до икр напоминала тело юноши. Она представляла из себя один из классических типов красоты, порожденной Природой среди массы ее посредственных созданий, приспособленных лишь для продолжения рода. Но самой существенной прелестью этого тела был, по мнению Джорджио, оттенок ее кожи. Цвет этой кожи был совершенно необыкновенный, чрезвычайно редко встречающийся среди брюнеток. Гипсовая статуя с просвечивающим изнутри нее пламенем не дала бы полного представления об этом божественном оттенке. Ткани этого тела, казалось, были проникнуты каким-то невещественным светом и благоуханием, а белизна его, подобно музыке, изобиловала невероятным разнообразием оттенков. Более матовая на сгибах и сочленениях, она светилась на груди и бедрах, где кожа достигает наибольшей нежности. Джорджио припомнил фразу Отелло: "Я предпочел бы скорее превратиться в жабу и ползать в смрадной пещере, чем позволить сопернику хоть слегка коснуться любимого мною существа!"
   Спящая Ипполита слегка повернулась, по лицу ее скользнула тень страдания и исчезла. Голова ее теперь была закинута назад, а на вытянутой шее обозначались сплетения артерий. Нижняя челюсть казалась несколько велика, подбородок слишком длинен, ноздри широки. Все недостатки ее лица подчеркивались ракурсом, но в глазах Джорджио оно не страдало от этого, иным он не представлял его себе, ему казалось, что от всякой поправки исчезла бы жизненность этого лица. Выражение -- это нечто неосязаемое, просвечивающее сквозь оболочку тела, изменчивое и неуловимое, выступающее в чертах человеческого лица и преображающее их до неузнаваемости, это внешнее проявление души, противопоставляющее красоте форм символическую красоту, более духовную, более совершенную. Именно оно было преобладающим очарованием лица Ипполиты Санцио и являлось неиссякаемым источником восторженных грез для поэтически настроенного воображения.
   "И эта-то женщина принадлежит не мне первому. Она разделяла ложе другого человека, голова ее покоилась на одном с ним изголовье! У всех женщин чрезвычайно развита способность воспроизводить в своей памяти минувшие ощущения. Вспоминаются ли ей ощущения, полученные от ласк его предшественника? Забудет ли она когда-нибудь похитителя своей девственности? Что переживала она во время ласк мужа?" Среди всех этих вопросов, возникавших в тысячный раз в уме Джорджио, он чувствовал, как больно сжимается его сердце! "О, зачем мы не можем убить любимую женщину, с тем чтобы снова воскресить ее, возрожденную телом и душой".
   Ему припомнилась одна фраза Ипполиты, вырвавшаяся у ней в момент самозабвения: "Я была невинна до сих пор, я не знала восторгов любви".
   Ипполита вышла замуж весной, за год до их встречи. Через несколько недель после свадьбы она слегла, заболев тяжелым хроническим недугом, продержавшим ее долгое время между жизнью и смертью. Но, к счастью, болезнь эта явилась препятствием к близости с отвратительным ей мужем, превратившим ее в безропотную жертву своего инстинкта. Непосредственно вслед за выздоровлением она вступила в атмосферу страстных грез: внезапно, слепо и безумно отдалась она почти незнакомому юноше, чей голос звучал странной, дотоле неслыханной нежностью. И она не солгала ему, говоря: "До сих пор я была невинна, я не знала восторгов любви". Все эпизоды, связанные с началом их любви, всплывали один за другим в памяти Джорджио чрезвычайно ярко. Он переживал все необычайные впечатления и ощущения этого периода. Второго апреля он встретился с Ипполитой в часовне, а уже десятого она согласилась прийти к нему. О, этот незабвенный день! Еще не оправившись от своей болезни, она не могла всецело отдаться возлюбленному, и почти две недели их свиданий прошли таким образом. Она только подчинялась дерзким ласкам безумно влюбленного человека, и глубокое недоумение светилось на ее лице: наивная, целомудренная, порой испуганная, она доставляла ему острое наслаждение созерцания невинности, изнемогающей в объятиях страсти.
   За этот период ей часто случалось терять сознание, впадать в глубокие обмороки, делавшие ее похожей на мертвую, или же в один из припадков, проявлявшихся в мертвенной бледности лица, скрежет зубов, судорогах конечностей и закатыванье глаз. Но вот, наконец, она отдалась ему вполне. Среди этого первого приступа страсти она имела вид бесчувственной, неподвижной, с трудом превозмогающей отвращение. Два-три раза тень страдания промелькнула на ее лице. Но с каждым днем мало-помалу инстинкт женщины пробуждался в ее крови, в ее недрах, скованных истерией и все еще невольно протестовавших против акта, казавшегося таким отвратительным среди ужасных супружеских ласк. И вот однажды, среди пламенных объятий и речей возлюбленного, она впервые постигла тайну высшего наслаждения. Она вскрикнула, потом застыла, и две слезы выступили на ее расширенных глазах. Переживая мысленно это мгновение, Джорджио почувствовал, что трепет восторга пробегает по всему его существу, восторга творца перед своим созданием.
   Какая глубокая перемена произошла с тех пор в этой женщине! Какая-то новая, таинственная сила звучала теперь в ее голосе, проникала все ее движения, выражение лица, все внешние проявления жизни. Джорджио был свидетелем зрелища, о котором может только мечтать самое пылкое, самое утонченное воображение влюбленного. На его глазах свершилось перевоплощение женщины в желанный образ, созданный им самим и тождественный с ним в мыслях, чувствах, вкусах, симпатиях и антипатиях, в грезах, обладающих всеми отличительными свойствами его индивидуальности. В разговорах Ипполита усвоила его любимые выражения и интонации. Даже в своих письмах подражала его почерку. Никогда еще влияние одного человека на другого не сказывалось в такое короткое время и с такой силой. Теперь Ипполита вполне воплощала свой девиз, данный Джорджио: gravis dum suavis. Но это глубокое и нежное создание, в душе которого он умел поселить такое отвращение к обыденной жизни, через какие бесчисленные унизительные соприкосновения прошло оно некогда!
   Джорджио вспомнились ее минувшие страдания перед необходимостью покинуть его для домашнего очага, перед необходимостью вернуться в дом совершенно чуждого ему человека, в общество людей, так непохожих на него, в мир пошлости и мелочей буржуазной жизни, где она родилась и выросла, подобно редкому растению, каким-то чудом возросшему среди огорода. Не скрывала ли она от него чего-нибудь из происходившего за этот период? Не солгала ли в чем-нибудь? Имела ли возможность всегда противостоять ласкам мужа, мотивируя свой отказ еще не прошедшей болезнью? Всегда ли это было так?
   Джорджио припомнился один невообразимо мучительный день, когда она, сильно запоздав, вбежала к нему, запыхавшаяся, с необычайным румянцем на горячих щеках, с волосами, пропитанными запахом табачного дыма -- этим отвратительным запахом, пропитывающим всего человека, долго пробывшего в накуренной комнате. "Прости, что так запоздала, но у нас завтракали приятели мужа и задержали меня..." Тогда он увидел перед собой эту мещанскую столовую и компанию грубых собутыльников, удовлетворяющих свои аппетиты.
   Джорджио восстановлял в своей памяти тысячи подобных же незначительных эпизодов, бесконечное множество тяжелых переживаний, кончая последним периодом ее пребывания у своей матери, также не чуждым для него подозрений. "Наконец-то она со мной! Каждый день, каждую секунду я могу смотреть на нее, упиваться ею, я сумею наполнить ее собой, своими мыслями, мечтами, печалями. Я посвящу ей себя всецело, я изобрету новые способы воспламенять ее воображение, ее страсть, пробуждать в ней печаль и восторги, я проникну ее настолько, что она не сможет существовать без меня".
   Он тихонько склонился над спящей и слегка коснулся губами плеча, этого совершенной формы закругления, где кожа обладала почти неосязаемой нежностью бархата. Он упивался ароматом этой женщины, так возбуждающим, полным неги, проникающим во все поры ее тела в часы наслаждений, опьяняющим, подобно аромату туберозы. Всматриваясь ближе в это нежное, сложное создание, окутанное таинственной дымкой сновидений, в это странное существо, разливавшее вокруг такое загадочное очарование, он как и прежде ощутил трепет смутного ужаса.
   Вот снова Ипполита с легким стоном, но не просыпаясь, переменила положение. Она легла на спину. Виски ее были слегка влажны, из полуоткрытого рта вырывалось частое, прерывистое дыхание, время от времени веки ее вздрагивали. Она видела сон. Но какой сон?
   Джорджио под влиянием возрастающей тревоги начал следить за каждым изменением в чертах ее лица, пытаясь уловить в них истину. Какую истину? Он был не в состоянии ответить, не в состоянии побороть душевного смятения, ужаса, возникших подозрений.
   Ипполита вздрогнула во сне, по всему телу ее пробежали конвульсии, как в припадке падучей, она повернулась лицом к Джорджио, застонала, потом вскрикнула: "Нет! Нет!"
   Два-три раза она всхлипнула и снова вздрогнула всем телом.
   Объятый безумной тревогой, Джорджио, не сводя глаз, смотрел на нее, боясь услышать звук какого-нибудь имени, имени мужчины! Он ждал, полный мучительных сомнений, как будто под угрозой молнии, готовой сразить его насмерть.
   Ипполита проснулась и взглянула на него полусонными глазами, еще не способная дать себе отчета во всем происходящем, почти бессознательно она прильнула к нему.
   -- Что тебе снилось? -- спросил он прерывающимся голосом.
   -- Не знаю, -- отвечала она в полудремоте, прижимаясь щекой к лицу возлюбленного. -- Я не помню...
   Она опять засыпала.
   Несмотря на нежное прикосновение этой щеки, Джорджио продолжал оставаться неподвижным, с глухим отчаянием в сердце. Он чувствовал себя далеким, чуждым ей празднолюбопытным зрителем. Все горькие воспоминания снова теснились в его душе. Он мгновенно погрузился в атмосферу мучительных переживаний последних двух лет. Ему нечего было противопоставить сомнениям, терзавшим его сердце, а голова возлюбленной давила грудь, как тяжелый камень.
   Вот Ипполита снова вздрогнула, застонала, судорожно вытянулась, вскрикнула и в ужасе открыла глаза, продолжая стонать.
   -- О, Боже мой!
   -- Что с тобой, что тебе снилось?
   -- Не знаю...
   По лицу ее пробегали судороги.
   -- Верно, ты прижал меня к себе, а мне казалось, что ты толкаешь меня, делаешь мне больно.
   Она, видимо, страдала.
   -- О! Боже мой! Это повторение моих прежних припадков... -- Со времени ее болезни с ней случались порой легкие припадки, вызывающие судороги и кошмар.
   Ясным, пристальным взглядом она посмотрела на Джорджио, и от взгляда этого не ускользнули признаки его душевной бури. Тоном ласки и упрека она проговорила:
   -- Ты мне сделал так больно!
   Джорджио мгновенно схватил ее, обнял и страстно прижал к своей груди, осыпая поцелуями.

IX

   День был жаркий, почти летний, и Джорджио предложил:
   -- Не хочешь ли пообедать на воздухе?
   Ипполита согласилась. Они направились вниз.
   Идя по лестнице, они держались за руки и, медленно ступая по цветам, глядели друг на друга, как будто виделись в первый раз в жизни. Глаза их, обрамленные невероятно черными кругами, казались больше, глубже и светились каким-то неземным блеском. Они молча улыбались друг другу, под влиянием какого-то странного ощущения легкости, воздушности своего тела, как бы растворявшегося постепенно в окружающей атмосфере, подобно туману.
   Подойдя к каменной ограде, они остановились и стали прислушиваться к шуму моря.
   Расстилавшееся перед их глазами необъятное пространство поражало своей ширью, но оно сияло теми же приветливыми лучами, что исходили из их душ. Звуки, долетавшие до их слуха, неслись из недосягаемой вышины, но в них звучало откровение, доступное только их душам.
   Это продолжалось не более секунды! Они очнулись не от дуновения ветра, не от шума моря, не от звука животного или человеческого голоса, а от могучего прилива восторга, внезапно переполнившего их души. Миг исчез безвозвратно! И оба вернулись к действительности с быстротечным временем, с преходящими чувствами, с суетной тревогой и несовершенной любовью.
   Этот миг самозабвения, миг, единственный в жизни, погрузился в вечность.
   Ипполита, охваченная торжественным настроением и смутной робостью перед величием этой дали моря и неба, постепенно бледневшего на горизонте, прошептала:
   -- Какая ширь!
   Им обоим казалось, что клочок земли, приютивший их, бесконечно далек от центра жизни, недостижим, невидим, находится за пределами моря. В момент исполнения их сокровеннейшего желания они оба испытывали один и тот же страх и как бы бессилие перед полнотой открывавшейся перед ними новой жизни. Еще несколько минут постояли они молча рядом, теперь уже не обнявшись, но продолжая смотреть на холодную Адриатику с ее грозной, пенящейся поверхностью.
   Время от времени свежий морской ветерок, качая ветви акаций, распространял в воздухе аромат их цветов.
   -- О чем ты думаешь? -- спросил Джорджио, как бы желая стряхнуть подступавшую к сердцу грусть.
   С ним была его возлюбленная, они были одни, свободны; перед ними открывалась целая жизнь, и тем не менее он не был счастлив. Не носил ли он в самом себе это безнадежное отчаяние?
   Снова почувствовав отчуждение, возникшее между ним и этим безмолвным созданием, он взял за руку Ипполиту и, заглянув ей в глаза, спросил:
   -- О чем ты думаешь?
   -- Я думаю о Римини, -- отвечала она улыбаясь.
   Вечно прошлое! Воспоминания о прошлом в такую минуту! Разве не другое море расстилалось теперь перед их глазами? Почему же всплывали они, эти далекие иллюзии! Первым движением его души была неприязнь по отношению к бессознательной виновнице пробуждения этих воспоминаний. Но вслед за этим будто вспышка молнии озарила перед его смущенным взором все чудесные вершины минувшего счастья, куда возносились они на крыльях любви. Всплывали далекие образы, проносясь с волнами музыки, преображенные ей, окутанные поэзией. В одну секунду пережил он все самые поэтические мгновения своей любви на лоне чудной природы, среди произведений искусства, облагораживающих и углубляющих душу. Зачем же по сравнению с прошлым так бледнело настоящее?
   Перед его огненными видениями так меркла действительность. Надвигающиеся сумерки возбуждали в нем какое-то недомогание, и ему казалось, что это явление природы находится в связи с его собственной жизнью.
   Он искал слова, которые бы снова сблизили его с Ипполитой, возвратили бы ему утерянное сознание действительности. Но попытка оказалась не по силам, мысли рассеивались, исчезали, оставляя за собой пустоту.
   Заслышав звон посуды, он спросил:
   -- Ты не проголодалась?
   Порожденный таким незначительным внешним фактом, этот наивный вопрос заставил Ипполиту улыбнуться.
   -- Да, немножко, -- ответила она, смеясь.
   Они оба обернулись и взглянули на накрытый под дубом стол. Через несколько минут обед будет подан.
   -- Только не будь слишком требовательна. Кухня здесь самая деревенская...
   -- О! Мне ничего не надо, кроме зелени...
   Она весело приблизилась к столу, с любопытством оглядывая скатерть, приборы, хрусталь, тарелки, по ее мнению, все было прелестно, и она обрадовалась как дитя большому букету цветов, красовавшемуся в вазе тонкого белого фарфора.
   -- Все здесь мне нравится, -- добавила она.
   Нагнувшись над круглым, только что вынутым из печи хлебом со вздутой красноватой корочкой, Ипполита с наслаждением вдыхала его запах.
   -- О! Как чудно пахнет!
   С детским нетерпением она отломила горбушку.
   -- Великолепный хлеб!
   Она принялась грызть корочку, при этом засверкали ее здоровые белые зубы, а в движениях рта чувствовалось испытываемое ею наслаждение. От всей этой сцены веяло такой свежестью и грацией, что Джорджио пришел в восторг.
   -- На, попробуй, как вкусно.
   Протянув ему откушенный кусочек хлеба, сохранивший влажный след ее зубов, она положила его в рот Джорджио, заражая его своей веселостью.
   -- На!
   Он согласился, что хлеб очень вкусен, и вполне поддался очарованию этого нового для него впечатления.
   У него появилось безумное желание схватить соблазнительницу и скрыться с нею, как хищник с добычей.
   Его охватывало смутное стремление к силе, здоровью, к жизни почти дикой, к грубой чувственной любви и свободе первобытных людей. Он внезапно почувствовал потребность сбросить обветшалую, тяготившую его оболочку, возродиться к новой жизни, свободной от всех уродливых настроений, сковывавших до сих пор его стремления. Перед ним пронеслось видение его будущего, находившегося теперь в его руках, будущего, где он, свободный от всех роковых предрассудков и заблуждений, свободный от каких-либо посягательств на свою личность, будет смотреть на вещи по-новому, и в этом новом свете предстанут перед ним жизнь и люди.
   Почему невозможно такое чудо, при содействии этого молодого существа, сидящего под приветливыми ветвями дуба, за каменным столом и только что разделившего с ним новый хлеб? Почему бы не счесть это за предзнаменование их вступления в новую жизнь!
  

Новая жизнь

I

   Над Адриатикой дул влажный, удушливый восточный ветер. Небо было хмурое, туманное, молочно-белое. Море, неподвижное, бездушное, сливалось на горизонте с низкими облаками, бледными, застывшими. Белый парус, одинокий белый парус -- явление такое редкое на Адриатике -- возвышался по направлению к Диомедским островам, отбрасывая свое длинное отражение на зеркале вод и являясь единственной точкой, выделявшейся среди безжизненного туманного мира, как бы готового рассеяться.
   Ипполита сидела на террасе, бессильно прислонясь к ее перилам и не спуская глаз с этой белой точки. Она несколько сгорбилась, а в ее усталой позе проглядывало что-то унылое, отчасти тупое, свидетельствовавшее о временном застое духовной жизни. Это застывшее выражение лица подчеркивало все, что было вульгарного, неправильного в его чертах, в особенности чересчур развитую нижнюю челюсть. Даже рот, этот подвижный выразительный рот, обычно своим прикосновением вызывавший в Джорджио чувство инстинктивного, непреодолимого ужаса, был лишен теперь своей чарующей прелести и казался не более как вульгарным атрибутом чисто животных функций организма.
   Джорджио внимательно и хладнокровно вглядывался во внешность невольно представшей перед ним в своем настоящем виде женщины, с жизнью которой он с таким безумным восторгом сливал до сих пор свою собственную, и думал: "В один миг все разрушилось. Пламя потухло. Я ее совсем не люблю!.. Каким образом могло это случиться в один момент?" Он чувствовал не только пресыщение, появляющееся иногда в результате слишком продолжительных периодов чувственных наслаждений, но гораздо более глубокую отчужденность, казалось, окончательную, непоправимую. "Разве можно не разлюбить после того, что я увидел?" В нем совершалось обычное явление: со свойственной ему склонностью к преувеличениям он по первому впечатлению создавал в своем воображении призрачный, идеализированный образ, гораздо более яркий, чем в действительности. То, что он с беспощадной ясностью сознания увидел сейчас в Ипполите, было не более как ее телесная сущность, неодухотворенная, низменная, являющаяся лишь грубым орудием чувственности, разврата, разложения и смерти. Джорджио приводил в ужас его отец. Но в сущности не был ли он сам таким же? Ему вспомнилось существование любовницы у отца, вспомнились некоторые подробности своего столкновения с этим гнусным человеком, его вилла, открытое окно, откуда неслись возгласы ребятишек, его незаконных сыновей, стол, заваленный бумагами, и красующееся на нем хрустальное пресс-папье с неприличной картинкой...
   -- Ах! Боже мой, как душно! -- прошептала Ипполита, отрывая взгляд от белого паруса, по-прежнему неподвижно возвышающегося к небу. -- Неужели ты не чувствуешь этой духоты?
   Она встала, медленно перешла на широкую плетеную кушетку, заваленную подушками, и с глубоким вздохом в изнеможении вытянулась на ней, запрокинув голову, полузакрыв веки с трепещущими на них ресницами. В одно мгновение она совершенно преобразилась. Ослепительная красота засияла на ее лице, будто внезапно вспыхнувший факел.
   -- Хоть бы ветер переменился! Взгляни на этот парус. Он совершенно неподвижен. Это первый белый парус со дня моего приезда сюда. Мне кажется, будто это сон.
   Джорджио промолчал, а она продолжала.
   -- Тебе случалось видеть здесь другие?
   -- Нет, я также вижу первый.
   -- Откуда же это судно?
   -- Должно быть, из Гарганы.
   -- А куда идет?
   -- В Ортону, должно быть.
   -- С чем?
   -- Должно быть, с апельсинами.
   Она рассмеялась, и смех снова преобразил ее, окутав атмосферой юности и жизни.
   -- Смотри, смотри! -- вскричала она, приподнимаясь на локте и указывая на горизонте, где как будто прорвалась туманная завеса. -- Вон еще пять парусов, один за другим... Видишь?
   -- Да, да, вижу.
   -- Правда, пять?
   -- Да, пять.
   -- Еще, еще! Смотри! Вон еще! Один за другим... Да их целая вереница!
   Красные точки появлялись на горизонте, будто маленькие неподвижные огоньки.
   -- Ветер меняется. Я чувствую, что меняется. Смотри, какая зыбь пошла по морю.
   Легкий ветерок закачал ветви акаций, и осыпавшиеся лепестки цветов полетели на землю, подобно мертвым бабочкам. Но не успели эти воздушные останки упасть на землю, как все уже стихло. Наступила тишина, нарушаемая лишь глухими всплесками волн, этот гул пронесся, замирая, по всему берегу моря и затих.
   -- Ты слышал?
   Ипполита встала и, перегнувшись через перила, насторожилась, будто музыкант, прислушивающийся к звукам настраиваемого им инструмента.
   -- Вот опять прибой! -- вскричала она, указывая на взволнованную поверхность моря, предвещавшую шквал, и нетерпеливо ловя грудью приток свежего воздуха.
   Через несколько секунд снова закачались акации, и посыпался новый цветочный дождь. Повеяло влажной свежестью моря и ароматом увядших цветов. Странная, звенящая музыка, подобная звону литавров, наполнила ущелье бухты между двумя утесами.
   -- Ты слышишь? -- восторженно прошептала Ипполита, вся превратившаяся в слух и как бы сливаясь всем своим существом с изменчивыми стихиями природы.
   Джорджио наблюдал за каждым ее движением, жестом, словом, так напряженно внимательно, как будто все остальное перестало существовать для него. Ее теперешний образ совершенно заслонял предшествующий, но, несмотря на это, недавнее впечатление еще не вполне сгладилось и, поддерживая в душе его ощущение отчужденности, мешало ему снова поддаться очарованию этой женщины и восстановить ее идеальный образ, все проявления ее существа создавали ей теперь атмосферу чар, где он был ее пленником. Казалось, что между ним и этой женщиной возникало нечто вроде физической зависимости, физического способа общения, в силу которого малейший ее жест вызывал в нем невольное рефлекторное движение, казалось, что он уже утратил способность жить и чувствовать раздельно. Каким же образом эта очевидная близость могла уживаться с глухой ненавистью, только что гнездившейся в его душе?
   Ипполита, желая усилить впечатление, жадно впитывала ароматный воздух и внимательно вглядывалась в зрелище. Она с необычайной легкостью вступала в общение со всеми стихиями, подыскивала аналогии между сущностью одушевленной и неодушевленной природы, какая-то внезапная близость возникала между ней и элементами не только обычных, но и случайных явлений. Она обладала способностью подметить и выделить отличительные признаки животных и людей и, вступая в разговор с домашними животными, искусно подражала их языку. Эта способность подражания являлась в глазах Джорджио несомненным доказательством преобладания в ней животной жизни.
   -- Что это такое? -- спросила она, удивленная каким-то странным звуком. -- Ты слышишь?
   То был какой-то подземный удар, за которым последовали новые, с возрастающей быстротой. Какие-то странные, раскаты раздавались один за другим при безоблачном небе, нельзя было определить ни их происхождения, ни их расстояния.
   -- Неужели ты не слышишь?
   -- Должно быть, далекий гром.
   -- О! Нет...
   -- Тогда что же?
   Они посмотрели кругом и остолбенели. С каждой минутой, по мере того как очищалось небо, менялся цвет моря, то там, то сям появлялись зеленоватые отливы цвета молодого льна, когда среди апрельских сумерек косые лучи солнца пронизывают его прозрачные стебли.
   -- Ах да, это надувается парус там вдали! -- вскричала Ипполита в восторге, что первая открыла тайну. -- Смотри: он сейчас тронется. Вот он уже идет!

II

   Периоды вялости и лени чередовались у Ипполиты с периодами возбуждения и страстного желания ходить под жгучими лучами солнца по берегу моря и соседним селением, исследовать незнакомые тропинки. Иногда она увлекала за собой возлюбленного, иногда уходила одна, а он неожиданно появлялся на ее пути.
   Взбираясь на холм, они шли обычно по узенькой тропинке, с обеих сторон поросшей густым кустарником, усыпанным лиловыми цветочками, среди которых местами выглядывали широкие снежно-белые чашечки другой породы растения, с пятью душистыми лепестками. За кустарником виднелась волнующаяся нива желтовато-зеленых колосьев, готовых превратиться в сплошное золото, местами колосья были так высоки и густы, что возвышались над кустарником, и поле казалось чудной переполненной чашей.
   Ничто не ускользало от внимательного взора Ипполиты. Она то склонялась, чтобы сдуть пушок с одуванчиков, возвышавшихся на своих длинных хрупких стеблях, то поминутно останавливалась, наблюдая маленьких паучков, ползущих по своим невидимым нитям с низенького цветка на ветку высокого дерева.
   На холме, на самом припеке, была полоска уже высохшего льна. Пожелтевшие стебли заканчивались золотым шариком, местами как бы изъеденным ржавчиной. Самые высокие колосья еле заметно колыхались, и, благодаря их необычайной легкости, все поле производило впечатление художественно-ювелирного произведения.
   -- Взгляни, ведь это филигранная работа! -- сказала Ипполита.
   Дрок уже отцветал. Под некоторыми цветами висели клочья какой-то белой пены, по некоторым ползали крупные черные и оранжевые гусеницы, шелковистые, как бархат. Ипполита сняла одну из них, покрытую нежным пушком, с красными крапинками, и спокойно положила себе на ладонь.
   -- Это лучше, чем цветок, -- сказала она.
   Джорджио уже не в первый раз замечал, что она не испытывает никакого отвращения к насекомым и вообще лишена малейшего чувства брезгливости по отношению ко многому, что было ему противно.
   -- Брось, пожалуйста!
   Она засмеялась и протянула руку, делая вид, что собирается положить гусеницу ему за шею. Он вскрикнул и отскочил, это более рассмешило ее.
   -- О, какой герой!
   Она весело бросилась за ним, перепрыгивая через пни молодых дубков, взбираясь по крутым тропинкам горного лабиринта. Взрывы ее смеха спугивали стаи диких воробьев из-под плит серого камня.
   -- Стой! Стой! Ты напутал овец.
   Маленькое стадо овец, всполошившись, неслось по каменистому склону, влача за собой обрывки голубоватого тряпья.
   -- Стой! Я уже бросила. Смотри!
   И она показывала беглецу, что в ее руках уже больше ничего не было.
   -- Поможешь Немой?
   Ипполита подбежала к женщине в лохмотьях, тщетно пытавшейся сдержать своих овец на длинных веревках из лыка. Ипполита вырвала у женщины пучок веревок и, крепко зажав их в кулак, уперлась ногами в камень, чтобы не потерять равновесия. Она задыхалась, и яркий румянец выступил на ее щеках, в этой возбужденной позе она была необычайно привлекательна. Ослепительная красота вспыхнула на ее лице подобно пламени внезапно зажженного факела.
   -- Иди, иди же сюда! -- кричала она Джорджио, заражая его наивно-радостным настроением.
   Овцы остановились среди дроков. Их было всего шесть, три черных и три белых, и на всех лохматых шеях виднелось по веревочному ошейнику. Пасшая их дряхлая старушонка, еле прикрытая своими грубыми лохмотьями, махала руками, причем какие-то непонятные ругательства вылетали из ее беззубого рта. Ее зеленоватые глазки, лишенные ресниц, гноящиеся, слезливые, налитые кровью, смотрели недружелюбно.
   Когда Ипполита подала ей милостыню, она поцеловала монеты. Потом, выпустив из рук веревки, сняла с головы уже бесформенную, выцветшую повязку, склонилась к земле и необычайно медленно и осторожно принялась увязывать монеты.
   -- Я устала, -- сказала Ипполита. -- Присядем на минутку.
   Они уселись. Джорджио тут только заметил, что это было как раз то место, где пять девушек майским утром собирали цветы, чтобы посыпать ими путь прекрасной Римлянки. Утро это казалось ему теперь уже невероятно далеким, потонувшим в тумане воспоминаний. Он сказал:
   -- Ты видишь эти почти голые кусты? Так вот! Их цветами были наполнены корзины, чтобы усыпать путь, по которому ты должна была пройти... О! Что за день! Ты помнишь его?
   Она улыбнулась в приливе внезапной нежности, взяла его руку и сжала в своей, потом склонилась на плечо возлюбленного, погружаясь в сладкие воспоминания, овеянные тишиной, миром и поэзией, окружавшими ее здесь со всех сторон.
   Ветер колыхал по временам вершины дубов, а внизу по ветвям олив пробегали серебристые отливы. Немая удалялась вслед за своим стадом, она казалась каким-то сказочным образом, какой-то легендарной феей, способной превращаться в придорожных ящериц.
   -- А теперь разве ты не счастлив? -- прошептала Ипполита.
   Джоржио думал: "Вот прошло уже две недели, а я все тот же. Я испытываю прежнее волнение, тревогу, недовольство. Это только начало нашей совместной жизни, а я уже предвижу ее конец". Что надо для того, чтобы наслаждаться настоящим? Ему вспомнились некоторые фразы из письма Ипполиты: "О, когда же наконец я буду с тобой целыми днями, буду жить твоей жизнью? Ты увидишь, что близость твоя переродит меня... Я буду рассказывать тебе все мои мысли, а ты мне свои. Я буду твоей возлюбленной, другом, сестрой, а если позволишь, то и руководительницей... Во мне ты найдешь только успокоение, только отдых... Наша жизнь должна превратиться в непрерывное блаженство, какого еще не существовало на земле..."
   Он думал: "Все эти две недели нашей совместной жизни протекли среди незначительных эпизодов, подобных сегодняшнему. Правда: я уже успел заметить в ней ту "другую женщину"! Она начинает меняться даже и внешне. Удивительно, как быстро силы ее восстанавливаются. Кажется, будто каждый глоток воздуха, каждый плод прибавляет ей крови и живительная влага разливается по всему ее телу. Она создана для жизни праздной и беспечной. До сих пор она не высказала ни одной серьезной мысли, которая бы свидетельствовала о ее духовных запросах. Безмолвие и неподвижность являются у нее лишь результатами физического переутомления".
   -- О чем ты задумался? -- спросила она.
   -- Ни о чем. Я счастлив.
   -- Уйдем отсюда, хочешь?
   Они поднялись. Она звучно поцеловала его в губы. Она была так весела, что не могла спокойно стоять на месте. Каждую секунду она покидала его, чтобы сбежать со склона холма, а для того чтобы остановиться, хваталась за стволы молодых дубов, со скрипом сгибавшихся под тяжестью ее тела. Сорвав лиловый цветочек, она пососала его.
   -- Настоящий мед!
   Сорвала сейчас же другой и поднесла к губам возлюбленного:
   -- Попробуй-ка!
   По движению ее губ казалось, что она вторично наслаждается его сладким соком.
   -- Судя по количеству цветов и пчел можно сказать наверняка, что где-нибудь поблизости существует пчельник, -- продолжала она. -- Как-нибудь утром, пока ты еще спишь, я приду сюда и разыщу его... Я принесу тебе соты.
   Долго еще болтала она по этому поводу, видимо, этот проект чрезвычайно улыбался ей, с звуками ее голоса воображению рисовались и свежесть утра, и таинственная чаша леса, и нетерпение поисков, и радость удачи, и хрупкие белые соты, переполненные диким медом.
   Они остановились на опушке леса, очарованные поэтичной картиной моря.
   Оно было нежно-голубого цвета с зеленоватым отливом, преобладающим по временам. Небо, свинцовое на горизонте, было усеяно разорванными облачками, зардевшимися по направлению к Ортоне. Общий колорит неба в смягченных тонах передавался поверхности моря, и казалось, оно покрыто лепестками осыпавшихся роз. У берега моря расположились в гармоническом сочетании два развесистых дуба с своей темной зеленью, группа серебристых олив и ярко-зеленых смоковниц с фиолетовыми ветвями. Оранжевый громадный диск почти полной луны всплывал на горизонте, будто заключенный в хрустальный шар с просвечивающими через него золотыми барельефами какой-то сказочной страны. Вблизи и вдали щебетали птички. Откуда-то донесся рев быка, потом блеянье овцы, потом детский плач. Наступила временная пауза, все звуки замерли, и среди тишины слышался только этот детский плач. То был собственно не плач, а прерывистый, жалобный стон, слабый и нежный. Он смущал душу, отвлекая от всего окружающего, заслоняя очарование сумерек, наполняя чувством истинного сострадания к невидимому маленькому созданию.
   -- Ты слышишь? -- спросила Ипполита упавшим, взволнованным голосом. -- А я знаю причину этого детского плача.
   -- Ты знаешь? -- переспросил Джорджио, вздрогнув от звука голоса и выражения лица возлюбленной.
   -- Да, знаю.
   Она продолжала вслушиваться в этот жалобный стон, казалось, заполнявший теперь все пространство.
   -- Это жертва вампиров, -- сказала Ипполита.
   Она говорила эту фразу без тени улыбки, как бы сама убежденная в истине народного поверья.
   -- Он лежит там, в этой хижине. Мне рассказывала о нем Кандид.
   Некоторое время они постояли в нерешительности, вслушиваясь в стоны, между тем как перед глазами их витал призрак умирающего ребенка, потом Ипполита предложила:
   -- Пойдем, если хочешь. Это недалеко отсюда.
   Джорджио промолчал, он боялся наткнуться на печальное зрелище, войти в соприкосновение с горем грубых, невежественных людей.
   -- Хочешь, пойдем? -- настаивала Ипполита, охваченная непреодолимым любопытством. -- Это там, в хижине под сосной. Я знаю дорогу.
   -- Идем!
   Она шла вперед, ускоряя шаги, по склону поляны. Оба молчали, прислушиваясь лишь к стону и стараясь идти по его направлению. С каждым шагом обострялась их печаль, и, по мере того как стон слышался явственнее, ярче вырисовывался перед их глазами образ несчастного существа, бескровного и страдающего.
   Они пересекли цветущую апельсиновую рощу, топча под ногами осыпавшиеся ароматные лепестки. На пороге хижины, соседней с той, что они искали, сидела женщина необъятных размеров. На этом чудовищно расплывшемся теле была небольшая круглая головка с кроткими глазами, белыми зубами и спокойной улыбкой.
   -- Куда ты идешь, синьор? -- спросила женщина, не вставая.
   -- Мы идем взглянуть на ребенка, которого сосут вампиры!
   -- Зачем? Лучше присядь да отдохни. А детей и у меня немало. Посмотри-ка!
   Трое или четверо голых ребятишек с вздутыми будто в водянке животами ползали рядом и ворчали что-то, копошась в земле и таща в рот все, что попало. На руках женщины помещался пятый, все лицо его покрывали бурые струпья, а среди них светились ясные голубые глаза, похожие на фантастические цветочки.
   -- Видишь, ведь у меня также их немало, а вдобавок этот еще больной. Присядь на минутку.
   Она улыбалась, глазами поощряя незнакомку проявить свою щедрость. В ней проглядывало желание разочаровать любопытство синьоры и вызвать в ней суеверный страх.
   -- Зачем тебе идти к тому? -- повторила она. -- Смотри, как этот болен.
   Она снова указала на грустного ребенка, но не притворяясь огорченной, а просто желая вызвать у путешественницы сострадание к ближайшему вместо дальнего, она как бы говорила: "Если у тебя есть потребность оказать помощь, то уж окажи ее тому, кто перед тобой".
   Джорджио смотрел с глубокой жалостью на это грустное, больное личико, на эти ясные, лазурные глаза, казалось, упивавшиеся прелестью июньских сумерек.
   -- Что с ним такое? -- спросил он.
   -- Ах, синьор, почем знать, -- отвечала тучная женщина с прежним спокойствием. -- На все воля Божья.
   Ипполита дала ей денег, и они отправились дальше, преследуемые смрадным запахом, доносившимся из темного отверстия двери.
   Они шли молча. Сердца их сжимались, тошнота давила горло, колени дрожали. Слабый стон все звучал, сливаясь с голосами людей и другими шумами, их даже удивляло, что он был так явственно слышен издали. Глаза их приковывала к себе теперь высокая прямая сосна с ясно вырисовавшимся среди сумерек стволом, увенчанным густой хвоей, где щебетали стаями воробьи.
   Шепот пронесся с их приближением среди группы женщин, теснившихся вокруг жертвы.
   -- Это иностранцы, жильцы Кандии!
   -- Пожалуйте, пожалуйте!
   И женщины расступились, пропуская новоприбывших. Одна старуха с морщинистым землистым лицом, с ввалившимися тусклыми, как бы стеклянными глазами, коснувшись руки Ипполиты, сказала:
   -- Смотри, синьора, смотри! Это вампиры сосут кровь несчастного ребенка! Смотри, какой он стал! Сохрани Господь твоих деток!
   Голос ее был до такой степени глух, что казалось, звуки эти издавались не человеком, а автоматом.
   -- Перекрестись же, синьора! -- добавила она.
   Предупреждение прозвучало как-то зловеще, замогильно из этих ввалившихся уст, утративших способность издавать человеческие звуки. Ипполита перекрестилась и взглянула на своего спутника.
   На площадке перед хижиной образовался кружок женщин, как бы присутствовавших на представлении и время от времени машинально обменивавшихся знаками сочувствия. Кружок постоянно менялся, одни уходили, утомленные зрелищем, из соседних хижин приходили другие. И почти все, при виде этой медленной агонии, проделывали одни и те же движения, произносили одни и те же слова.
   Дитя покоилось в маленькой самодельной еловой колыбельке, похожей на гроб с снятой крышкой.
   Несчастное существо, голое, маленькое, зеленоватое и изнуренное, испускало непрерывные стоны, как бы взывая о помощи и болтая хилыми ручками и ножками, представлявшими из себя одни кости, обтянутые кожей. А мать сидела в ногах колыбели, согнувшись всем корпусом, опустив голову так низко, что она почти касалась колец, и, по-видимому, ничего не слышала. Казалось, будто непосильная тяжесть придавила ее и не позволяла выпрямиться. По временам она машинально хваталась за край колыбели своей мозолистой загорелой рукой и делала движение, как будто раскачивая колыбель, не меняя позы, не произнося ни слова. При этом движении со звоном качались талисманы и реликвии, почти сплошь покрывавшие еловую колыбель, и звон на мгновение заглушал стоны.
   -- Либерата! Либерата! -- вскричала одна из женщин, расталкивая мать. -- Смотри-ка, Либерата! Синьора здесь, синьора пришла в твою хижину. Смотри!
   Мать медленно приподняла голову и блуждающим взором обвела кругом, потом она устремила на гостью мрачные сухие глаза, с выражением не столько усталости и страдания, сколько тупого ужаса: ужаса перед неумолимыми, злыми чарами ночи, перед ненасытными существами, населившими их хижину, быть может, с целью не оставить в ней ни одной живой души.
   -- Говори! Говори! -- настаивала одна женщина, снова тряся ее за руку. -- Говори! Проси синьору отправить тебя к чудотворной иконе Мадонны.
   Женщины окружили Ипполиту, осаждая ее теми же мольбами.
   -- Будь милостива, синьора! Пошли ее к Мадонне! Пошли ее к Мадонне!
   Ребенок плакал все сильнее. Воробьи испускали оглушительные крики с вершины высокой ели. По соседству, между двумя уродливыми стволами олив залаяла собака. Взошла луна, и поплыли ночные тени.
   -- Хорошо, -- прошептала Ипполита, не в силах выносить более тупого, безнадежного взгляда матери. -- Хорошо, хорошо, мы пошлем ее... завтра же...
   -- Нет, не завтра, в субботу, синьора.
   -- В субботу сочельник.
   -- Дай ей на свечу.
   -- На большую свечу.
   -- В десять фунтов.
   -- Ты слышишь, Либерата? Слышишь?
   -- Синьора посылает тебя к Мадонне.
   -- Мадонна смилуется над тобой.
   -- Говори! Говори!
   -- Она онемела, синьора.
   -- Вот уж третий день, как она ничего не говорит.
   Среди крикливых женских возгласов ребенок плакал все сильнее.
   -- Слышишь, как он плачет?
   -- К ночи, синьора, он всегда плачет сильнее.
   -- Должно быть, один уже прилетел...
   -- Может быть, ребенок уже "видит" его.
   -- Перекрестись, синьора.
   -- Ночь наступает.
   -- Слышишь, как он заливается?
   -- Как будто колокол загудел.
   -- Нет, отсюда его не слышно.
   -- А я слышу.
   -- Я тоже.
   -- Ave Maria!
   Все смолкли, крестясь и кланяясь. Волны каких-то еле слышных звуков неслись из далекого селения, но у всех слух был напряжен, благодаря стонам ребенка. Вот снова все стихло, за исключением этих стонов. Мать упала на колени перед колыбелью, кланяясь в землю. Ипполита, склонив голову, горячо молилась.
   -- Посмотри-ка в дверь, -- прошептала одна женщина своей соседке. Джорджио, возбужденный и встревоженный, оглянулся. Отверстие открытой двери было темно.
   -- Посмотри-ка туда, в дверь. Ты ничего не видишь?
   -- Да, вижу... -- отвечала другая нерешительно и испуганно.
   -- Что такое? Что там? -- спрашивала третья.
   -- Что там? -- спрашивала четвертая.
   -- Что там такое?
   Любопытство и ужас внезапно охватили всех присутствовавших. Все смотрели на дверь. Ребенок продолжал плакать. Мать также поднялась и устремила широко раскрытые глаза на отверстие двери, казавшееся таинственным благодаря сгустившемуся мраку. Собака лаяла между олив.
   -- Что такое? -- спросил Джорджио громко, но не без усилия, побеждая возрастающую тревогу. -- Что вы там видите?
   Никто из женщин не решился ответить, хотя все видели какой-то блестящий неопределенный предмет среди темноты.
   Тогда Джорджио подошел к двери, но едва он переступил ее порог, как удушливый смрадный запах заставил его остановиться, он был не в состоянии дышать. Повернувшись, он вышел.
   -- Это серп, -- сказал он.
   Действительно, то оказался повешенный на стену серп.
   -- Ах! Серп...
   И женщины снова затараторили.
   -- Либерата! Либерата!
   -- Да ты с ума сошла?
   -- Она сошла с ума.
   -- Ночь надвигается. Пора домой.
   -- Он затих.
   -- Бедняжка! Заснул что ли?
   -- Не плачет.
   -- Внеси-ка теперь колыбель-то. Вечер сырой. Мы тебе поможем, Либерата!
   -- Бедняжка! Заснул, что ли?
   -- Словно мертвый, не шелохнется.
   -- Внеси же колыбель-то. Ты слышишь, что ли, Либерата?
   -- Она сошла с ума.
   -- Где лампа-то? Джузеппе сейчас вернется. А ты не зажгла лампу! Джузеппе сейчас вернется с работы.
   -- Она сошла с ума. Она ничего не отвечает.
   -- Мы уходим. Покойной ночи!
   -- Несчастный страдалец! Заснул ли он?
   -- Да, да... Он затих.
   -- О, Иисусе, Сын Божий, смилуйся над ним!
   -- Спаси нас, Господи!
   -- Прощай, прощай! Спокойной ночи!
   -- Спокойной ночи!
   -- Спокойной ночи!

III

   Собака продолжала лаять в оливковой роще, когда Джорджио и Ипполита возвращались к дому Кандии.
   Узнав своих, животное замолкло и вприпрыжку выбежало им навстречу.
   -- Смотри, это Джардино! -- вскричала Ипполита и, нагнувшись, принялась ласкать собачонку, с которой уже успела подружиться. -- Она звала нас домой. Скоро ночь.
   Среди безоблачного неба медленно всплывала луна, предшествуемая снопом света, постепенно рассеивающегося в вышине. Все звуки замирали среди этого безмятежного света, заливавшего окрестность.
   Внезапно наступившая тишина казалась почти сверхъестественной полному непонятных ужасов разгоряченному воображению Джорджио.
   -- Приостановись на минутку, -- сказал он Ипполите и стал прислушиваться.
   -- К чему ты прислушиваешься?
   -- Мне показалось...
   И оба оглянулись по направлению к полянке, скрытой оливковой рощей. Но слышался лишь ровный, убаюкивающий плеск волн о берега маленькой бухты. Над головами их пролетел сверчок с стрекотаньем, похожим на скрип алмаза, режущего стекло.
   -- А тебе не кажется, что ребенок умер? -- спросил Джорджио с нескрываемым волнением. -- Он как-то вдруг затих.
   -- Да, правда! -- сказала Ипполита. -- Так ты думаешь, что он умер?
   Джорджио промолчал на это. Они снова шли среди серебристых олив.
   -- А ты вгляделась в мать? -- спросил он после некоторой паузы, преследуемый зловещим призраком.
   -- Боже мой! Боже мой!
   -- А в эту старуху, что дотронулась до твоей руки... Какой голос! Какие глаза!
   В речах его слышался смутный, непреодолимый ужас, как будто зрелище явилось для него страшным откровением, как будто оно внезапно, поставив его лицом к лицу с таинственной, жестокой жизнью, оставило в душе его неизгладимый, мучительный след.
   -- Знаешь, когда я вошел в хижину, то увидел на полу за дверью какую-то падаль... наполовину уже сгнившую... Я задыхался...
   -- Да что ты говоришь?
   -- По всей вероятности, это была дохлая кошка или собака. Я не разглядел... Плохо было видно.
   -- А ты уверен?
   -- Да, да, несомненно там была какая-то падаль... Этот смрад...
   При одном воспоминании дрожь пробежала по всему его телу.
   -- Но зачем же? -- сказала Ипполита, зараженная его ужасом и отвращением.
   Собака залаяла, возвещая об их возвращении. Они вошли. Кандия дожидалась их, и стол уже был накрыт под дубом.
   -- Как ты запоздала, синьора! -- вскричала хозяйка с приветливой улыбкой. -- Где ты была? Что дашь, если я угадаю?.. Ну, вот! Ты ходила смотреть на ребенка Либераты Манелла... Христос, сохрани нас от лукавого!
   Джорджио и Ипполита уселись за стол, а Кандия, сгорая от любопытства, подошла к ним, чтобы поговорить и расспросить их.
   -- Ты его видела, синьора? Вот не поправляется, не выздоравливает. А уж чего только отец с матерью не делали, чтобы спасти его.
   Чего они только не делали! Кандия принялась рассказывать о всех предпринятых ими мерах и заклинаниях. Призванный в дом священник, покрыв голову ребенка полой рясы, читал над ним евангелие. Мать ребенка повесила на притолоке входной двери восковой крестик, освященный в день Вознесения, скрепила святой водой петли ставен и три раза громко прочла при этом Символ Веры, она зашила в ладанку соль и повесила ее на шею умирающего сына. Отец ребенка семь ночей "провел на страже": семь ночей простоял он перед зажженным фонарем с накинутым на него горшком, прислушиваясь к малейшему звуку, подстерегая появление вампиров и готовясь напасть на них.
   Одного укола булавки достаточно, чтобы вампир сделался видным для человеческого глаза. Но семь ночей бодрствования не привели ни к чему! Ребенок худел и истощался с каждым часом, все средства оказывались безрезультатными. Наконец, по совету одной колдуньи, отчаявшийся отец убил собаку и положил труп ее за дверь. Прежде чем войти в дом, вампир должен был пересчитать все шерстинки на теле убитого животного...
   -- Ты слышишь? -- сказал Джорджио Ипполите.
   Он не притрагивался к еде, мучимый состраданием, полный ужаса перед видениями этой ужасной, темной жизни, среди которой протекала их собственная -- праздная и чувственная.
   -- Иисусе, спаси нас от лукавого! -- повторила Кандия и с благоговением коснулась ладонью своего живота, где трепетала зарождающаяся жизнь. -- Спаси Господи, твоих деток, синьора!
   Потом добавила:
   -- Ты ничего не кушаешь сегодня. Аппетит пропал. Тебе жаль невинной души ребенка. И синьор твой ни до чего не дотрагивается. Смотри-ка!
   -- А много детей умирает у вас таким образом, -- спросила Ипполита.
   -- О! -- отвечала Кандия. -- Место у нас недоброе. Нечистая сила так и кишит здесь. Ни днем, ни ночью не знаешь покоя. Иисусе, спаси нас от лукавого!
   Повторив заклинание, она указала на одно блюдо на столе и сказала:
   -- Вот видишь эту рыбу? Она из Трабокко, Туркино принес...
   И шепотом она добавила:
   -- Разве уж сказать тебе? В доме Туркино также завелась нечистая сила, вот уже целый год он не может от нее отделаться.
   -- Кто это Туркино? -- спросил Джорджио, ловя каждое слово из уст женщины, всецело погружаясь в таинственную область, открываемую ей. -- Это не хозяин Трабокко?
   Ему вспомнилось его землистое лицо с короткой нижней челюстью, величиной с кулачок, с острым носом, похожим на мордочку щуки, с маленькими блестящими глазками.
   -- Да, синьор. Вон посмотри, если у тебя хорошее зрение, то ты разглядишь его. Сегодня ночью он ловит рыбу при луне.
   И Кандия указала на чернеющие скалы, где виднелось рыболовное приспособление, устроенное из бревен, досок и канатов, светившееся издали каким-то странным фосфорическим светом и напоминавшее громадный скелет допотопного животного.
   В беззвучной тишине слышался скрип машины.
   Вода стояла низко, и обнаженные скалы выступали над поверхностью, а запах водорослей несся к берегу более свежий и сильный, чем благоухание пышной флоры земли.
   Ипполита, опьяненная этим благоуханием, уже всецело отдалась новому ощущению, глаза ее были полузакрыты, ноздри трепетали. Она прошептала:
   -- О! Какое наслаждение! Правда, Джорджио?
   Джорджио внимательно вслушивался в рассказы Кандии, и нависшая над морем немая драма постепенно вырисовывалась в его воображении.
   Всем призракам ночи, возникавшим благодаря наивной болтовне женщины, душа его, склонная к тайне и суевериям, сообщала жизнь, полную беспредельного трагического ужаса.
   В первый раз предстала перед ним эта темная, неведомая порода людей, с их изнуренными телами, животными инстинктами, недугами, непосильным трудом в поле и дома, под беспрерывной угрозой вторжения могущественных, злобных сил в это жалкое существование. На благословенной земле, избранной им ареной для своей любви, он впервые становился лицом к лицу с треволнениями жизни, ему казалось, будто среди волн роскошных благоуханных волос он наткнулся на гнездо, кишащее насекомыми. Он испытывал отвращение, подобное тому, какое охватывало его в родительском доме при грубом столкновении с жизнью в лице его отца, брата и этой жалкой идиотки. Он уже не чувствовал себя наедине с возлюбленной, среди безмятежного царства растений, под корой которых ему почудилась однажды затаенная мысль. Теперь же он внезапно увидел себя окруженным целой массой теснившихся вокруг него существ, живущих жизнью растений, подземной, цепкой, непонятной ему, а вместе с тем неразрывно связанной с его жизнью: существа эти способны были входить с ним в общение, делиться с ним своими страданиями при помощи взгляда, движения, вздоха, рыдания и крика.
   -- О! Здесь место недоброе! -- повторила Кандия, качая головой. -- Но скоро явится Мессия из Капелле и очистит землю...
   -- Мессия?
   -- Отец, -- закричала Кандия по направлению к дому, -- когда должен явиться Мессия?
   Старик показался на пороге.
   -- Да на днях, -- отвечал он.
   И, повернувшись к полуосвещенному луной берегу, по направлению к Ортоне, он сделал неопределенный жест, указывая место, откуда ждали освободителя, вестника надежды и избавления, все окрестные селения.
   -- На днях. Скоро.
   Словоохотливый старик подошел к столу и, глядя на своего жильца, с загадочной улыбкой спросил:
   -- Ты знаешь что-нибудь о нем?
   -- Должно быть, это Симпличио, -- сказал Джорджио, смутно припоминая старинное сказание о неком Симпличио Сульмонском, который при взгляде на солнце впадал в экстаз.
   -- Нет, синьор, Сембри умер. Новый Мессия -- это Оресто из Капелле.
   И кривой старик в горячих, ярких тонах принялся сообщать недавно возникшую легенду, созданную фантазией жителей побережья.
   Монах Оресто познакомился с Симпличио в Сульмоне и научился от него читать будущее в лучах восходящего солнца. Затем он отправился странствовать по свету, был в Риме, беседовал с папой, в другой стране беседовал с королем. По возвращении на родину в Капелле провел семь лет на кладбище, среди мертвецов, одетый во власяницу и все дни и ночи посвящая строгому подвижничеству. Он проповедовал в приходской церкви, вызывая слезы и вопли раскаяния у грешников. Затем снова отправился путешествовать по святым местам, тридцать дней постился он на горе Анконе и двенадцать дней на горе св. Бернардо, взбирался с непокрытой головой на высочайшие снежные вершины. Возвратившись в Капелле, снова проповедовал в церкви. В конце концов, гонимый врагами, он удалился на остров Корсику, там он получил сан апостола и решил пройти всю Италию и начертать собственной кровью имя Пресвятой Девы на воротах каждого города. Как апостол, он снова вернулся на свою родину, возвещая, что видел звезду среди чащи леса и получил через нее откровение. По воле Всевышнего он именовался теперь великим именем Нового Мессии.
   В настоящее время он странствует по селам, одетый в красную тунику и голубую мантию, носит длинные волосы и бороду, подобно Назареянину. Толпа апостолов следует за ним, это все люди, оторвавшиеся от сохи и лопаты, чтобы служить торжеству новой веры: в Панталеоне Донадио вселился дух св. Матфея, в Антонио Секамильо -- дух св. Петра, в Джузеппе Скурти -- дух св. Массимино, в Марию Клару -- дух св. Елизаветы. В Винченцио ди Джанбаттиста воплотился сам архангел Михаил -- вестник пришествия Мессии.
   Все эти люди некогда пахали землю, косили хлеб, обрабат в свои. Продолжая крепко держать ее, она прижалась щекой к плечу возлюбленного и углубилась в приятное воспоминание среди окружающего их уединения, тишины и поэзии.
   Временами вершины молодых дубков колебались от ветра, а подальше на склоне холма по серой листве оливковых деревьев пробегали светлые серебряные волны. Немая пастушка понемногу удалялась вместе со своими овцами и, казалось, оставляла за собой следы чего-то фантастического, как бы отражение сказок, в которых злые феи преображаются в жаб на поворотах тропинок.
   -- Неужели ты не счастлив теперь? -- продолжала Ипполита.
   "Уже пятнадцать дней прошло, -- думал Джиорджио, -- а ничего не переменилось во мне. Я постоянно тревожусь, постоянно беспокоюсь, постоянно недоволен. Мы только что начали новую жизнь, а я уже вижу конец ее. Как я могу наслаждаться при этом нашей жизнью?" -- Он вспомнил некоторые фразы из письма Ипполиты: "О, когда я буду проводить с тобой целые дни, когда я буду жить твоей жизнью! Ты увидишь во мне перемену... Я буду говорить тебе свои мысли, и ты будешь говорить мне все, что ты думаешь. Я буду твоей возлюбленной, твоей подругой, твоей сестрой, а если ты сочтешь меня достойной, то и твоей советницей... Ты будешь иметь от меня только удовольствие и отдых... Это будет жизнь, полная любви, какой никогда никто не знал..."
   "И вот в течение пятнадцати дней вся наша жизнь состоит из мелких событий, подобных сегодняшнему. Я действительно вижу в ней перемену. Даже внешность ее меняется. Она невероятно быстро поправляется. Мне кажется, что каждая ягода и плод преображаются в ней в кровь, а живительный воздух проникает во все ее поры. Она создана для праздной, свободной, легкомысленной жизни, для низменных удовольствий. До сих пор ее губы ни разу не произнесли ни одного серьезного слова, указывающего на душевные заботы. С каждым днем ее поведение, вкусы, желания становятся более детскими. Между ней и мной только и есть общего, что утонченная чувственность. Она вносит даже в любовное упоение медленность и обдуманность, с которыми она ест вкусные фрукты и старается продлить всякое низменное удовольствие; она ясно показывает, что не хочет жить ни для чего другого и посвящает все свои заботы только тому, чтобы культивировать и изощрять свои и мои ощущения. Редкие промежутки молчания и инертности происходят у нее только от мускульной усталости, как сейчас".
   -- О чем ты думаешь? -- спросил Джиорджио.
   -- Ни о чем. Я счастлива.
   И через несколько минут она добавила:
   -- Хочешь, пойдем дальше?
   Они встали. Ипполита звонко поцеловала его в щеку. Она была весела и чувствовала потребность двигаться.
   Они остановились на середине склона, на опушке леса, под впечатлением поэтической красоты моря.
   Море было окрашено в нежный зелено-голубой цвет, становившийся понемногу все более зеленым; свинцово-голубое небо, изборожденное там и сям облаками, отливало розовым оттенком в направлении Ортоны, и этот свет слабо отражался на горизонте, напоминая растрепанные розы, плавающие на поверхности воды. На фоне моря красивыми ступенями выделялись сперва два огромных дуба с темными вершинами, ниже светлые оливковые деревья и еще ниже -- смоковницы с яркой листвой и фиолетовыми ветвями. Огромная, почти полная оранжевая луна всплыла из-за горизонта, подобно прозрачному хрустальному шару, сквозь который виднеется изображение сказочной страны, высеченное в виде барельефа в массивном золотом круге.
   Тишина нарушалась близким и далеким щебетанием птиц. Где-то замычал бык, потом залаяла собака, затем послышался детский плач. Вдруг все звуки затихли, кроме этого плача.
   Это был негромкий и прерывистый, слабый и постоянный, почти нежный плач ребенка. Он хватал за душу, не позволяя человеку сосредоточиться ни на чем другом и наслаждаться прелестью надвигавшихся сумерок, наполняя душу искренней тоской, отвечавшей страданиям неизвестного маленького невидимого существа.
   -- Ты слышишь? -- сказала Ипполита, невольно понижая голос, в котором звучало сострадание.
   -- Я знаю, кто плачет.
   -- Ты знаешь? -- спросил Джиорджио, неожиданно вздрагивая при звуке ее голоса.
   -- Да.
   Она продолжала прислушиваться к жалобным звукам, наполнявшим, казалось, всю окружающую местность.
   -- Это ребенок, которого сосет нечистая сила, -- добавила она.
   Она произнесла эти слова без малейшей улыбки, точно разделяла сама это суеверное мнение.
   -- Он там, в этой хижине. Кандия рассказывала мне про него.
   После нескольких секунд колебания, в течение которых оба прислушивались к жалобному плачу и воображение рисовало им картину умирающего ребенка, она предложила:
   -- Не пойти ли нам посмотреть на него? Здесь недалеко.
   Джиорджио был в недоумении. Он боялся жалкого зрелища и общения с опечаленными грубыми людьми!
   -- Пойдем, -- повторила Ипполита с неудержимым любопытством. -- Он там, внизу, в хижине под сосной. Я знаю дорогу.
   -- Пойдем.
   Она пошла вперед, ускоряя шаги, по полю на склоне холма. Оба молчали, внимательно прислушиваясь к детскому плачу, по направлению которого они шли. И с каждым шагом неприятное впечатление становилось тяжелее, по мере того как плач делался отчетливее, и они ожидали увидеть сейчас маленькое бескровное, страдающее тельце, из которого вырывался этот плач.
   Они молчали. Их сердца сжимались, колени подгибались, во рту был горький вкус. Жалобный плач ребенка сливался теперь с другими голосами, с другими звуками, и они удивились, каким образом они могли издалека слышать так отчетливо один только плач. Но тут их взор привлекла высокая и прямая сосна, стройный ствол которой казался почти черным в рассеянном свете сумерек. На вершине сосны распевали воробьи.
   Когда они подошли к группе женщин, собравшихся около маленькой жертвы, пробежал шепот:
   -- Вот господа, вот приезжие от Кандии.
   -- Идите! Идите!
   Женщины расступились, чтобы пропустить приезжих. Одна из них -- старуха с морщинистым лицом землистого цвета и безжизненными беловатыми глазами, казавшимися стеклянными шарами в глубоких впадинах, сказала, обращаясь к Ипполите и дотрагиваясь до ее руки:
   -- Видишь, видишь, синьора? Нечистые силы сосут бедное создание. Погляди, до чего они довели его! Да освободит Господь Бог твое потомство!
   Ее голос был беззвучный и казался искусственным, как автомат.
   -- Синьора, перекрестись, -- добавила она.
   Ее предостережение, произнесенное голосом, утратившим всякое сходство с человеческими звуками и раздававшимися из провалившегося рта, прозвучало как-то зловеще. Ипполита перекрестилась и поглядела на своего спутника.
   Женщины стояли группой у двери в хижину, точно перед каким-то интересным зрелищем, и время от времени машинально выражали свое сочувствие. Состав группы постоянно менялся; уставшие глядеть уходили, и их место занимали новые. И все они делали почти одинаковые движения и повторяли почти одни и те же слова при виде медленной агонии.
   Ребенок лежал в маленькой люльке из грубых березовых обрубков, похожей на маленький гробик без крышки. Несчастное создание, голое, истощенное, худое, бледное, непрерывно издавало жалобные звуки, слабо шевеля ручками и ножками, точно прося о помощи. От него остались только кожа да кости. Мать сидела в ногах люльки, наклонившись так низко, что голова се почти касалась колен, и не отзывалась ни на чей зов. Казалось, что какая-то ужасная тяжесть давила ей шею и мешала выпрямиться. По временам она машинально дотрагивалась до края люльки своей грубой, мозолистой, сухой рукой и слегка покачивала люльку, оставаясь в прежней безмолвной позе. Плач на секунду затихал, а священные изображения, медальки и образки, которыми была увешана почти вся поверхность люльки, начинали с шумом колыхаться.
   -- Либерата, Либерата, -- закричала одна из женщин, тряся ее. -- Погляди, Либерата, пришла синьора. Погляди на нее!
   Мать медленно подняла голову, растерянным взглядом обвела присутствующих и устремила на посетительницу сухие и темные глаза, в которых светились не столько усталость и страдание, сколько бессильный ужас перед ночными злыми силами, от которых не помогали никакие заклинания, ужас перед ненасытными существами, захватившими ее дом в свою власть и, по-видимому, не собиравшимися покинуть его иначе, как с маленьким трупиком.
   -- Говори же, говори! -- убеждала ее одна из женщин, снова тряся ее за руку. -- Говори, скажи синьоре, чтобы она послала тебя к Чудотворной Божьей Матери.
   -- Да, синьора, окажи ей эту милость! -- стали просить все женщины хором. -- Пошли ее к Божьей Матери, пошли ее к Божьей Матери.
   Ребенок заплакал громче. Воробьи на вершине большой сосны подняли оглушительный шум. Вблизи, между корявыми стволами оливковой рощи, залаяла собака. При свете восходящей луны начали вырисовываться тени предметов.
   -- Да, -- пробормотала Ипполита, будучи не в состоянии дольше выносить устремленный на нее взгляд безмолвной матери, -- хорошо, хорошо, мы пошлем ее завтра...
   -- Не завтра, а в субботу, синьора.
   -- В субботу годовой праздник в Казальбордино.
   -- Дай ей денег на свечку.
   -- На большую свечку.
   -- На свечку в десять фунтов.
   -- Ты слышала, Либерата, ты слышала?
   -- Синьора посылает тебя к Божьей Матери!
   -- Божья Матерь смилостивится над тобой.
   -- Говори же, говори.
   -- Она онемела, синьора.
   -- Она уже три дня не говорит.
   Ребенок плакал сильнее среди шума женских голосов.
   -- Слышишь, как он плачет?
   -- Когда наступает ночь, он всегда плачет громче, синьора.
   -- Может быть, кто-нибудь уже приближается...
   -- Может быть, он уже видит...
   -- Перекрестись, синьора.
   -- Скоро наступит ночь.
   -- Слышишь, как он плачет.
   -- Кажется, звонят в колокол.
   -- Нет, отсюда не слыхать.
   -- Тише!
   -- Отсюда не слыхать!
   -- Я слышу.
   -- Я тоже слышу. Ave Maria.
   Все замолчали, перекрестились и склонили головы. Из далекого городка временами долетали до них редкие, еле заметные волны звуков, но плач ребенка сейчас же заглушал их. Мать упала на колени в ногах люльки и склонилась до земли. Ипполита горячо молилась, опустив голову.
   -- Погляди-ка, что там у двери, -- прошептала одна из женщин своей соседке.
   Джиорджио, внимательно следивший за всем происходившим, с беспокойством оглянулся. Дверь была темна.
   -- Погляди-ка на дверь. Ты ничего не видишь?
   -- Да, вижу, -- ответила та неуверенным и немного испуганным голосом.
   -- Что там? Что вы видите? -- спросила третья.
   -- Что вы видите? -- спросила четвертая.
   -- Что вы видите?
   Всех охватило внезапно чувство любопытства и испуга. Они стали глядеть на дверь. Ребенок продолжал плакать. Мать встала и тоже устремила свои расширенные неподвижные глаза на дверь, окутанную таинственным мраком сумерек. Собака лаяла в оливковой роще.
   -- Что там такое? -- спросил Джиорджио громким голосом, делая над собой усилия, чтобы не дать волю своему взволнованному воображению. -- Что вы там видите?
   Ни у одной из женщин не хватило мужества ответить, но все видели во мраке что-то блестящее.
   Тогда Джиорджио приблизился к двери.
   Когда он переступил порог, духота от печи и отвратительный запах заставили его затаить дыхание. Он повернулся и вышел.
   -- Это коса, -- сказал он.
   Это была коса, висевшая на стене.
   -- Ах, коса!
   И опять раздались восклицания.
   -- Либерата, Либерата!
   -- Да ты с ума сошла!
   -- Она потеряла рассудок.
   -- Наступает ночь. Мы уходим.
   -- Он перестал плакать.
   -- Бедное создание! Он спит?
   -- Он перестал плакать.
   -- Внеси теперь люльку в комнату. Становится сыро. Мы поможем тебе, Либерата.
   -- Бедное создание! Он спит?
   -- Он похож на мертвого. Он больше не шевелится.
   -- Внеси люльку в комнату. Ты разве не слышишь, что мы говорим тебе, Либерата?
   -- Она сошла с ума.
   -- Где у тебя свечка? Сейчас вернется Джузеппе. У тебя разве нет свечи? Вот сейчас вернется Джузеппе с работы.
   -- Она сошла с ума. Она не говорит ни слова.
   -- Мы уходим. Прощайте.
   -- Бедное измученное существо! Оно спит?
   -- Спит, спит... Оно больше не мучается.
   -- Господь наш Иисус Христос, спаси его!
   -- Благослови нас, Господи!
   -- Пойдемте, пойдемте. Спокойной ночи.
   -- Прощайте!
   -- Прощайте!
  
  

3

  
   Собака не переставала лаять в оливковой роще, когда Ипполита и Джиорджио шли по тропинке к дому Кандии. Узнав их, собака замолчала и, весело прыгая, подбежала к ним.
   -- О, да это Джиардино! -- воскликнула Ипполита, наклоняясь погладить бедное худое животное, к которому она успела уже привязаться. -- Он звал нас. Уже поздно...
   Луна медленно поднималась на тихом небе, предшествуемая волной света, постепенно заливавшей небесную лазурь. Все звуки затихали под ее мирным светом, и внезапное прекращение всякого шума произвело на Джиорджио, объятого невыразимой тоской, впечатление чего-то необычайного, почти сверхъестественного.
   -- Остановись-ка на минуту, -- сказал он, удерживая Ипполиту.
   Он стал прислушиваться.
   -- Что ты слышишь?
   -- Мне казалось...
   И они оба оглянулись в сторону дома, скрытого за оливковой рощей.
   Но тишина нарушалась только ровным и тихим плеском моря в маленькой бухте, у подножия холма. Кузнечик прорезал воздух над их головой с таким шумом, точно алмазом резали стеклянную пластинку.
   -- Как ты думаешь, не умер ли ребенок? -- спросил Джиорджио, не скрывая своего волнения. -- Он перестал плакать.
   -- Правда, -- сказала Ипполита. -- Ты думаешь, что он уже умер?
   Джиорджио ничего не ответил, и они пошли дальше по серебристой оливковой роще.
   -- Ты хорошо разглядела мать? -- спросил он опять после минутного молчания под впечатлением мрачного образа.
   -- Боже мой! Боже мой!
   -- А эта старуха, дотронувшаяся до твоей руки... Какой голос! Какие глаза!
   В его словах звучал испуг и какая-то странная тоска, Щемившая ему сердце, точно он получил от недавнего зрелища ужасное откровение, и жизнь представилась ему сегодня в новом таинственном свете, нанеся ему жестокие удары, оставившие неизгладимые следы.
   -- Знаешь, когда я вошел в дом, за дверью лежало дохлое животное. Оно, очевидно, уже наполовину разложилось. Невозможно было дышать из-за отвратительного запаха.
   -- Да что ты?
   -- Это была кошка или собака, я хорошенько не знаю... Там было плохо видно.
   -- Ты уверен в этом?
   -- Да, да, несомненно, это было дохлое животное... Какой запах!..
   И дрожь отвращения пробежала по его телу при этом воспоминании.
   -- Но чем же это объяснить? -- спросила Ипполита, которой передавались его тоска и отвращение.
   -- Почем знать!
   Собака залаяла. Они дошли до дома. Кандия ждала их; стол был уже накрыт под дубом.
   -- Как поздно, синьора! -- воскликнула женщина, приветливо улыбаясь. -- Откуда ты? Что ты мне дашь, если я отгадала, где ты была? Ты ходила навестить ребенка Либераты Маннеллы... Sabato sia, Gesu
   Когда Джиорджио с Ипполитой уселись за стол, Кандия опять подошла к ним и начала с любопытством расспрашивать их.
   -- Ты видела его, синьора? Ему ничего не помогает. Чего только не делал отец с матерью, чтобы спасти его! Чего только они не делали!
   Она стала рассказывать обо всех их страданиях. Мать заклинала злых духов много раз, звала священника и он произносил над ребенком слова из Евангелия, покрыв его головку концом епитрахили. Она подвесила к потолку восковой крест, освященный в день Воскресения Христова, окропила святой водой петли ставень и прочитала три раза вслух Credo, завязала в тряпочку горсть соли и повесила ее на шею умирающему ребенку. Отец проделал семь ночей, т. е. в течение семи ночей просидел в темноте перед зажженным фонарем, покрытым котелком, прислушиваясь к малейшему шуму и готовясь напасть на злого духа, чтобы ранить его. Достаточно было бы одного укола булавкой, чтобы сделать духа видимым для глаза человеческого! Но семь ночей не принесли никакой пользы; ребенок таял и угасал с каждым часом. Наконец отец в отчаянии убил собаку и положил труп за дверью по совету одной знахарки. Злой дух не мог бы войти в дом, не пересчитав предварительно всех волосков на трупе животного...
   -- Слышишь? -- сказал Джиорджио, обращаясь к Ипполите.
   Они перестали есть от волнения. Сердца их сжимались от сострадания и тоски под тяжелым впечатлением мрака невежества, окружавшего их праздную бесполезную любовь.
   -- Sabato sia, Gesu! -- повторила Кандия с благоговейным чувством, дотрагиваясь ладонью растопыренной руки до своего живота, в котором трепетало живое создание. -- Да спасет Господь Бог твое потомство, синьора!
   -- Отчего ты ничего не ешь сегодня? -- продолжала она. -- У тебя нет аппетита. Ты жалеешь маленькую невинную душу. Твой муж тоже ничего не ест. Погляди!
   -- Сколько народу умирает здесь... таким образом? -- спросила ее Ипполита.
   -- Ох! -- ответила Кандия, -- у нас плохое место. Очень уж тут дурной народ. Никогда нельзя быть спокойным. Здесь Sabato sia, Gesu.
   И повторив заклинание, она продолжала, указывая на стоявшее на столе блюдо:
   -- Посмотри-ка на эту рыбу. Это морская рыба. Ее принес Туркино.
   И понижая голос, она добавила:
   -- Хочешь знать? Туркино со всей семьей уже почти целый год находится во власти нечистой силы и до сих пор не может освободиться от нее.
   -- Кто это -- Туркино? -- спросил Джиорджио, не спускавший глаз с лица женщины под впечатлением всей этой таинственности. -- Это, кажется, человек, который занимается рыбной ловлей там, на мысу?
   Он помнил землистое лицо этого человека величиной немногим больше кулака, со слабо развитым подбородком и длинным, острым, как морда щуки, носом между маленькими блестящими глазками.
   -- Да, синьор. Погляди в ту сторону. Если у тебя хорошее зрение, то ты увидишь его. Сегодня ночью он ловит рыбу при лунном свете.
   Кандия указала на черные скалы с огромным приспособлением для рыбной ловли, состоящим из грубо обделанных бревен, досок и канатов и белевшим вдалеке наподобие колоссального скелета допотопного земноводного.
   В тишине ночи слышался скрип ворот. Отлив оставлял скалы голыми, а запах водорослей поднимался по берегу, заглушая своей силой и свежестью благоухание плодородного холма.
   -- Ах, какая прелесть! -- прошептала Ипполита, вдыхая в себя опьяняющий запах, закрывая глаза и наслаждаясь сильным ощущением, заставлявшим вздрагивать ее ноздри. -- Ты разве не чувствуешь, Джиорджио?
   Он внимательно слушал, что говорила Кандия, и представлял себе немую драму, висевшую над морем. Его душа, по природе суеверная и склонная к таинственности, придавала образам, вызванным наивной женщиной, безгранично трагическую, ужасную жизненную силу.
   -- Да, у нас плохое место, -- повторила Кандия, покачивая головой. -- Но скоро придет Мессия из Каппелле и очистит землю...
   -- Мессия?
   -- Послушай-ка, отец, -- крикнула Кандия, глядя на дверь своего дома. -- Когда придет Мессия?
   Старик показался на пороге.
   -- В один из этих дней, -- ответил он.
   И, повернувшись в сторону залитого лучами берега вблизи Ортоны, он указал широким жестом, откуда должен был прийти новый освободитель, в которого верил народ и на которого он возлагал все свои надежды.
   -- Он скоро придет. В один из ближайших дней.
   Болтливый старик подошел к столу, поглядел на гостя с неуверенной улыбкой и спросил:
   -- Ты разве не знаешь этого?
   -- Это, может быть, Симпличио? -- сказал Джиорджио; в его памяти зашевелилось смутное воспоминание об этом Симпличио из Сулмоны, который приходил в экстаз каждый раз, как устремлял взгляд на солнце.
   -- Нет, синьор, Сембри умер. Это Оресте из Каппелле, новый Мессия.
   И одноглазый старик образным языком стал с увлечением рассказывать новую легенду в таком виде, как она сложилась у жителей деревни.
   Оресте, бывший в то время монахом-капуцином, увидал Симпличио в Сулмоне и научился от него предсказывать будущее по виду восходящего солнца. Затем он отправился путешествовать по всему миру; он был в Риме и говорил с папой; в другом государстве он говорил с королем. Вернувшись на родину в Каппелле, он провел семь лет на кладбище, в обществе скелетов, одетый в рубище и подвергая себя день и ночь строгому подвижничеству. Он читал проповеди в местной церкви, вызывая плач и раскаяние грешников. Потом он снова отправился путешествовать по всем святым местам, пробыл тридцать дней на горе в Анконе, двенадцать дней в монастыре святого Бернарда, поднимался с обнаженной головой на самые высокие горы, покрытые снегом. По возвращении на родину он возобновил свои проповеди в местной церкви, но нападки и преследования врагов вскоре заставили его бежать на остров Корсику; там он сделался апостолом с целью пройти всю Италию и написать своей кровью на воротах каждого города имя Пресвятой Девы. В качестве апостола же он вернулся на родину и объявил, что видел в густой листве деревьев звезду, от которой получил откровение. И, наконец, по внушению Вечного Отца, он принял великое имя Нового Мессии.
   Он обходил теперь деревни, одетый в красную тунику и голубой плащ, с длинной бородой и отросшими волосами, развевавшимися по плечам. За ним следовали апостолы; это были люди, оставившие лопату и плуг, чтобы посвятить себя торжеству новой веры. В Панталеоне Донадио жил дух святого Матвея; в Антонио Секамильо жил дух святого Петра; в Джузеппе Скурти -- дух Массимино; в Марии Кларе -- дух святой Елизаветы. Винченцо ди Джиамбатиста представлял святого Архангела Михаила; он был посланником Мессии.
   Все эти люди прежде возделывали поля и виноградники, жали хлеб, выжимали масло из оливков; все они водили скот на ярмарку и торговались с покупателями; все они были женаты, производили детей, и эти дети рождались, росли и умирали на их глазах; одним словом, все они жили обыкновенной жизнью обитателей деревни среди равных им людей. А теперь это были последователи Мессии, и те самые люди, которые за неделю до того ссорились с ними из-за меры зерна, глядели теперь на них, как на святых. Они преобразились, делили с Оресте его святость, и он наделял их милостью Божьей.
   Все эти люди, кто на поле, кто дома, слышали голос и чувствовали, как в их греховную плоть вдруг вселился дух. В Джузеппе Коппа жил дух святого Иоанна, в Паскуале Базилико -- дух святого Захария. Женщины тоже получали откровение. Одна женщина из Сенегалии, жена Августинона, портного из Каппелле, хотела дать Мессии доказательство своей горячей веры, повторив жертву Авраама, и зажгла сенник, на котором спали ее дети. Другие женщины тоже давали доказательства своей веры.
   А избранник шел теперь по деревням в сопровождении апостолов и Марии. Толпы народа стекались к нему изо всех прибрежных и горных деревень. Каждое утро на заре, когда он появлялся на пороге дома, где он проводил ночь, его глазам представлялась огромная коленопреклоненная толпа, ожидавшая его. Стоя на пороге, он говорил святые слова, исповедовал верующих и причащал их кусками хлеба. Сам он охотнее всего питался цветами бузины или головками дикой спаржи, заправленными яйцами, иногда же ел кушанье, приготовленное из меда, орехов и миндаля, которое он называл манной в память манны пустыни.
   Его чудеса были неисчислимы. Силой, заключавшейся в большом, указательном и среднем пальце, сложенных вместе и поднятых кверху, он освобождал бесноватых, исцелял больных, воскрешал мертвых. Когда кто-нибудь являлся к нему за советом, он не давал ему открыть рта и начинал сам перечислять ему имена всех его родных, определял его семейное положение, открывал самые сокровенные тайны. Он давал также сведения о душах умерших, указывал места, где спрятаны сокровища, своими треугольными образками выгонял печаль из сердец людей.
   -- Одним словом, Христос опять явился на землю, -- закончил свой рассказ Кола ди Шампанья, и в голосе его звучала горячая вера. -- Он должен прийти и сюда. Разве ты не видишь, как вырос хлеб на полях, как цветут оливки, как богаты виноградники.
   Джиорджио спросил серьезным тоном, относясь с уважением к верованиям старика:
   -- А где он теперь?
   -- В Пиомба, -- ответил старик.
   И он указал на отдаленный берег за Ортоной. Джиорджио знал этот край, омываемый морем, и слова старика вызвали в его уме туманное видение плодородных земель, изборожденных извилистыми речками, в которых вода быстро бежала по гладким камушкам, под тенью дрожащих тополей.
   После краткого молчания Кола продолжал:
   -- В Пиомба он одним словом остановил поезд на железной дороге. Мой сын видел это. Не правда ли, Кандия, Вито рассказывал это?
   Кандия подтвердила его слова и стала приводить подробности этого чуда. Одетый в красную тунику, Мессия спокойно шел по полотну между рельсами навстречу приближавшемуся поезду.
   Рассказывая о нем, и Кандия, и старик время от времени глядели в сторону далекого края, как будто видели уже там священную фигуру грядущего.
   -- Послушай! -- прервала старика Ипполита, заставляя встрепенуться Джиорджио, углубившегося в созерцание внутреннего зрелища, вырисовывавшегося все шире и отчетливее в его уме. -- Ты слышишь?
   Она встала и в сопровождении Джиорджио подошла к парапету под акациями. Они стали прислушиваться.
   -- Это богомольцы идут к Мадонне в Казальбордино, -- сказала Кандия.
   В лунной тишине раздалось медленное, однообразное религиозное пение; мужские голоса чередовались с женскими через ровные промежутки времени. Первая половина хора пела басом, вторая пела припев более высоким голосом и невероятно тянула последние ноты. Пение напоминало приближавшуюся волну, которая то опускалась, то поднималась.
   Толпа приближалась чрезвычайно быстро в сравнении с медленным темпом пения. Первые паломники уже появились на мосту у поворота дорожки.
   -- Вот они! -- воскликнула Ипполита, взволнованная всем, что она видела и слышала. -- Вот они! Как их много.
   Они шли густой толпой. Контрастом между быстрой походкой и медленным ритмом пения они производили впечатление сказочных людей. Казалось, что они идут бессознательно, и их гонит вперед какая-то сверхъестественная сила, а голоса их переливались и продолжали звучать в освещенном пространстве, даже когда они отошли на значительное расстояние.
   Да здравствует Мария!
   Мария да здравствует!
   Они прошли шумно, оставив после себя неприятный запах стада, прижимаясь друг к другу так плотно, что можно было разобрать в толпе только высокие крестообразные палки. Мужчины шли впереди, женщины, более многочисленные, сзади, увешанные блестящими образками под белыми вуалями.
   Да здравствует Мария
   И Тот, который создал Ее!
   Вблизи их пение при каждом новом стихе напоминало громкие крики, постепенно затихавшие; в голосах этих людей ясно слышалась усталость, побеждаемая постоянным усилием двух запевал, по одному в каждой половине хора. Голоса этих запевал возвышались над другими не только в начале каждого стиха, но звучали громко и отчетливо среди всего хора в продолжение всего стиха или припева, указывая на чью-то более горячую веру, на существование двух возвышающихся над низменной толпой душ.
   Джиорджио обратил внимание на эти два голоса и следил за ними по мере их удаления, пока они не затихли. И в нем зашевелилось чувство мистицизма, укоренившееся в туземном народе, от которого он сам происходил.
   Паломники исчезли за холмом, потом опять появились на конце мыса при свете луны, потом опять исчезли. И пение их все затихало и затихало в ночной дали и, наконец, стало еле слышно, почти заглушаемое медленным и ровным шумом моря.
   Ипполита неподвижно сидела у парапета, прислонившись к стволу акации, не желая нарушать религиозного настроения друга.
   Самый яркий солнечный свет не мог открыть Джиорджио ничего нового после этого простого ночного пения. Все отдельные образы, недавние и давнишние, сливались теперь в его уме, образуя одну картину, шире и величественнее всякой действительности. Его земля и его народ являлись ему теперь в ином свете, вне времени; их сказочный и внушительный вид был полон таинственности; все было вечно и не имело имени. Посредине высилась огромная гора, покрытая вечным снегом. Печальное и постоянно меняющееся море омывало извилистые берега и покрытые оливковыми деревьями мысы. По широким, как реки, дорогам, окаймленным зеленеющей травой и усеянным камнями, спускались в долины огромные стада. Давно забытые в других местах религиозные обряды продолжали существовать в этой земле; символы давно исчезнувшей власти оставались в ней нетронутыми, обычаи первобытных, навсегда исчезнувших народов продолжали жить, передаваясь из поколения в поколение; богатые, странные и первобытные формы сохранялись в прежнем виде и свидетельствовали о благородстве и красоте прежней жизни. По дорогам проезжало множество возов с пшеницей; верующие ехали верхом на вьючных животных, с венками из колосьев на голове и приносили хлебные дары Богу, кладя их у ног священных статуй. Молодые девушки несли на головах корзины с зерном и вели за повод ослов, навьюченных более крупными корзинами, с пением направляясь в церковь для приношения даров Богу. Мужчины и дети, украшенные розами и розовыми ягодами, шли поклоняться Богу на скалу, где был виден след ноги Самсона. Светло-рыжий бык, покрытый красным покрывалом и откормленный в течение целого года на богатом пастбище, торжественно шагал между хоругвями и зажженными свечами. На быке сидел верхом ребенок. На пороге церкви бык сгибал колени, и толпа шумно приветствовала его; войдя в церковь, бык опорожнял желудок, а верующие видели в этой дымящейся массе доброе предзнаменование для земледелия. По праздникам прибрежное население украшало головы цветами ломоноса, а ночью каталось в лодках с пением и музыкой, держа в руках кудрявые ветки. Молодые девушки, исполняя данный обет, омывали руки, ноги и лицо в свежей росе на лугах. Всюду на горах и в долинах первые теплые лучи весеннего солнца приветствовались старинными гимнами, шумным хлопаньем в бубны, криками и танцами. По всей местности мужчины, женщины и дети искали только что проснувшихся после зимней спячки змей, хватали их живыми, обвивали себе ими шею и руки, чтобы предстать в таком виде перед Покровителем, который делал их неуязвимыми для ядовитых укусов. На залитых солнцем склонах холмов молодые земледельцы с запряженными в плуг быками состязались между собой в присутствии стариков в том, кто проведет самую прямую борозду от вершины холма до низу лежащей долины; а жюри присуждало премию победителю, и отец со слезами радости обнимал своего достойного сына. И во всех церемониях, во всех торжествах, во всех играх, при рождении, любви, свадьбах, похоронах, всегда присутствовал земледельческий элемент, всегда была представлена с уважением великая мать Земля, в чреве которой брали начало источники всех благ и счастья. После свадьбы к молодой являлись ее родственницы и приносили на голове корзины с зерном, а на зерне лежал хлеб и на хлебе -- цветок; они входили по очереди и посыпали горстью этой пшеницы голову молодой. Когда у человека долго продолжалась предсмертная агония, два кровных родственника приносили к его постели плуг, который обладал способностью сокращать страдания, ускоряя смерть. Земледельческие продукты и орудия имели высокое значение и силу. Глубокое и постоянное чувство и потребность видеть во всем элемент сверхъестественности заставляли население вкладывать деятельную душу во все окружающее, то добрую, то злую, то благосклонную, то зловещую, принимавшую участие во всех делах и событиях, когда тайным, когда явным образом. Свежий лист, прилепленный к голой руке человека, обнаруживал любовь или нелюбовь к нему другого человека; горсть известки, брошенная на пороге двери, призывала обратно разлетевшихся голубей; проглоченное сердце ласточки делало человека мудрым. Таинственный элемент проникал таким образом во все события, окружал и влиял на всех живых существ, сверхъестественная жизнь царила над обыденной жизнью, подчиняла ее себе и создавала бесчисленное множество неразрушимых призраков, населявших поля и дома, заполнявших небеса, волновавших воды. Таинственность и ритм составляли два существенных элемента всякого культа и были рассеяны повсюду. Мужчины и женщины постоянно выражали свои чувства пением, сопровождая им все свои работы на открытом воздухе и дома, всякое рождение и смерть. У детской люльки и у гроба раздавались медленные старинные однообразные мелодии, такие же старинные, как народ, грустное настроение которого они выражали. Ровный ритм этих печальных и торжественных мелодий никогда не нарушался; они казались отрывками из гимнов, входивших в состав незапамятных религиозных служб и переживших разрушение какого-то великого мира из первобытных времен. Несмотря на свою малочисленность, они преобладали над новыми песнями, которые не могли ни вытеснить их, ни уменьшить их значения. Они передавались из поколения в поколение как духовное наследство, связанное с физическим организмом; и в каждом пробуждавшемся к жизни человеке они звучали как врожденный язык, которому голос придавал чувствительную форму. Подобно горам, долинам, рекам, подобно обычаям, порокам, качествам и верованиям, они составляли неразрывную часть со страной и народом и были бессмертны, как земля или кровь.
   В эту страну, к этому народу шел теперь Новый Мессия, о жизни и чудесах которого рассказывал старый крестьянин. Кто он был? Наивный и бесхитростный аскет, подобно Симпличио, поклонявшийся солнцу? Или хитрый и жадный обманщик, старавшийся извлечь пользу из горячей веры народа? Кто был этот человек, который мог с берега реки волновать своим именем далекие и близкие массы народа, побуждать матерей покидать своих детей, вызывать неземные голоса и видения в самых грубых душах?
   В уме Джиорджио вырисовывалась фигура Оресте в красной тунике, шагающего по берегу извилистой речки, в которой вода быстро бежала по гладким камушкам под тенью дрожащих тополей.
   "Может быть, я найду свое спасение в этом неожиданном откровении, -- думал Джиорджио. -- Может быть, непосредственное сближение с народом, из которого я вышел, вернет мне прежнее спокойствие. Пуская корни в родной земле, я буду впитывать в себя чистый и могучий сок, который, может быть, выгонит из меня все неестественное и наносное, что я приобрел сознательно и бессознательно в общении с другими людьми. Я не ищу теперь истины, а стараюсь только вернуться к прежнему состоянию, выследить в себе характерные особенности своей расы, чтобы укрепить их и сделать как можно более интенсивными. Когда моя душа сольется с духом народа, она придет в равновесие. А именно этого мне теперь не хватает. Весь секрет равновесия для интеллигентного человека состоит в том, чтобы уметь возвысить инстинкты, потребности, стремления и основные чувства своей расы.
   Вот кто мой настоящий враг, -- думал Джиорджио, глядя на Ипполиту. -- Пока она жива, пока я нахожусь под ее влиянием, она будет мешать мне ступить на порог, который виднеется предо мною. Как я могу вернуться к прежнему состоянию равновесия, если значительная часть моего существа находится во власти этой женщины? Напрасно я стремлюсь к новому миру, к новой жизни. Пока жива моя любовь к Ипполите, весь мир сосредоточен для меня в одном существе и жизнь заперта в узком кругу. Чтобы ожить, мне необходимо освободиться от любви, отделаться от своего врага..."
   Однажды он представил себе Ипполиту мертвой. "Мертвая, она стала бы для меня предметом мысли, чистым идеалом. Ее бренное и несовершенное существование сменилось бы совершенным и неизменным; она навсегда покинула бы свою больную, слабую и сладострастную плоть. Разрушить, чтобы обладать -- нет другого средства для того, кто ищет в любви абсолютное".
   Ипполита вдруг сильно вздрогнула, точно от какого-то внутреннего толчка, и сказала с намеком на местное суеверие:
   -- Смерть прошла.
   Она улыбнулась, но Джиорджио, пораженный странным совпадением, не мог удержаться от инстинктивного движения страха и удивления. "Разве она почувствовала мою мысль?"
   В этот момент яростно залаяла собака. Оба вскочили на ноги.
   -- Кто это может быть? -- спросила Ипполита с беспокойством.
   Собака продолжала лаять, повернувшись в сторону оливковой рощи, туда, где начиналась тропинка. Кандия со стариком появились на пороге дома.
   -- Кто это может быть? -- повторила Ипполита с беспокойством.
   -- Кто это может быть? -- сказал старик, вглядываясь в светлую даль.
   Из оливковой рощи до их слуха донеслись человеческие рыдания и жалобы и показалась темная фигура, которую Кандия сейчас же узнала.
   -- Либерата!
   Мать несла на голове люльку, покрытую куском темной материи. Она шла, выпрямившись, не оборачиваясь, не сворачивая в сторону, угрюмая и безмолвная, напоминая зловещего лунатика, которого какая-то сила слепо гнала к неизвестной цели. А за нею шел человек с непокрытой головой, волнуясь, рыдая, умоляя ее, называя ее по имени, хлопая себя по бедрам или хватая себя за волосы с выражением полного отчаяния.
   -- Либерата, Либерата! Послушай, послушай! Вернись домой. О, Боже мой, Боже мой! -- кричал он, рыдая, и бежал с глупым и несчастным видом за глухой женщиной. -- Куда ты идешь? Что ты хочешь делать? Либерата, послушай же меня! О, Боже мой, Боже мой!
   Он молил ее, чтобы она остановилась, но не дотрагивался до нее. Он протягивал к ней руки со страдальческим выражением лица, но не дотрагивался до нее, как будто какая-то таинственная сила не позволяла ему этого, делая Либерату неприкосновенной.
   Кандия тоже не приблизилась к ней и не загородила ей дорогу.
   -- Что у вас, Джузеппе? Что случилось? -- спросила она. Тот жестом показал, что она лишилась рассудка. В ушах Джиорджио и Ипполиты зазвучали причитания кумушек: "Она сошла с ума. Она онемела, синьора. Она уже три дня ничего не говорит. Она сошла с ума, она сошла с ума".
   -- Он умер? -- снова спросила Кандия тихим голосом, указывая на покрытую люльку.
   Джузеппе зарыдал еще громче. И в ушах Джиорджио и Ипполиты опять зазвучали голоса кумушек:
   -- Он перестал плакать. Бедное создание! Он спит? Он выглядит, как мертвый. Он перестал шевелиться. Он спит, он спит... он больше не страдает.
   -- Либерата! -- закричала Кандия во все горло, желая заставить ее откликнуться. -- Либерата! Куда ты идешь?
   Но она тоже не дотронулась до нее и не загородила ей, дорогу.
   Тогда все замолчали.
   Мать продолжала идти, выпрямившись, не оборачиваясь, устремив вперед свои расширенные и сухие глаза и крепко зажав губы, точно на них лежала печать, точно она дала обет вечного молчания и даже перестала дышать. На голове ее качалась люлька, обратившаяся в гроб. Жалобный вой мужа становился монотонным, как песня.
   Перейдя площадку, эта трагическая пара направилась по дорожке, где были еще свежи следы богомольцев и витал религиозный дух пропетого гимна.
   У Джиорджио и Ипполиты сердце сжималось от ужаса и сострадания при виде фигуры убитой горем матери, удалявшейся в ночной дали в сторону костра безмолвных зарниц.
  
  

4

  
   Инициатива длинных прогулок и исследования местности исходила теперь постоянно не от Ипполиты, но от Джиорджио. Осужденный "постоянно пассивно выносить течение жизни", он думал теперь, что идет ей навстречу, видит и понимает ее в реальной природе. С чисто искусственным любопытством он искал теперь того, что в действительности могло только затронуть его душу поверхностным образом, а отнюдь не проникнуть до ее глубины и взволновать ее. Он старался найти между разными предметами и своей душой несуществующую связь, старался расшевелить свое пассивное равнодушие, делавшее его столько времени чуждым всякому внешнему воздействию. Он употреблял все свои силы, чтобы найти что-нибудь общее между своим существом и окружающей природой, чтобы сблизиться с ней, как сын с матерью, и навеки остаться верным ей.
   Но своеобразное чувство бодрости и оживления, явившееся у него в первые дни пребывания в Обители до приезда Ипполиты, не возвращалось теперь. Он не мог воскресить в своей душе чувства панического опьянения, охватившего его в первый день по приезде, когда ему казалось, что солнце светит в его сердце; не мог воскресить приятного впечатления грусти при первой одинокой прогулке и возвышенного наслаждения, которое доставляли ему пение Фаветты и запах осыпанного свежей росой дрока в чудное майское утро. Люди бросали на землю и на море трагическую тень. Нищета, болезни, сумасшествие, ужас и смерть в явном или скрытом виде процветали всюду, куда он ни глядел. Вихрь яркого фанатизма проносился по стране с одного конца на другой. Днем и ночью, вблизи и вдалеке раздавались монотонные и бесконечные священные гимны. Народ ждал Мессию, и красные цветы мака на хлебных полях служили напоминанием о его красной тунике.
   Вера накладывала свою печать на все местные растения. Христианские легенды обвивали стволы деревьев, цвели на их ветвях. В подоле Божьей Матери, спасавшейся от преследований фарисеев, младенец Иисус обращался в обильную пшеницу. Спрятавшись в квашню, Он заставлял тесто подниматься и делал его неистощимым. Над сухим колючим лупинусом, изранившим нежные ноги Пресвятой Девы, тяготело проклятие, но лен был благословенным растением, потому что ослепил фарисеев. Оливковое дерево -- тоже благословенным, потому что оно дало Святому Семейству приют в своем стволе, открытом в виде хижины, и освещало его своим чистым маслом. Одинаковая благодать распространялась и на можжевельник, и на остролистник, защищавшие в древности Божественного Младенца, и на лавровое дерево, бывшее продуктом почвы, политой водой, послужившей для омовения Сына Божия.
   Как мог Джиорджио избежать обаяния мистического духа, царившего во всем окружающем и обращавшего внешние предметы в эмблемы другой жизни?
   "О, если бы я имел настоящую веру, ту веру, которая позволяла святой Терезе действительно видеть Бога при причастии", -- думал Джиорджио, чувствуя, что в этой обстановке сильнее развивается его наклонность к мистицизму. И это было не смутное и мимолетное желание, но глубокое и пылкое стремление всей его души и тревожное чувство, волновавшее все элементы его существа; он понимал, что находится перед тайной своего несчастья и слабости. Подобно Димитрию Ауриспа, он был аскет, не верующий в Бога.
   Он вспомнил тихого и задумчивого человека с мужественным, но грустным лицом; прядка седых волос, начинавшихся над серединой лба, придавала его лицу какое-то странное выражение.
   Димитрий был его настоящим отцом, и по странному совпадению имен казалось, что их духовная близость была освещена словами, написанными на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками и хранившейся в соборе в Гуардиагреле.
   Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud Tabernaculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbastis Ioannis Castorii de Guardia archipresbyteri ad usum Eucharistiae.
   Nicolaus Andrae de Guardia me fecit A. D. MCCCXIII.
   Действительно, оба они были умственно и нравственно разбитые люди; оба унаследовали мистический склад ума рода Ауриспа; у обоих была религиозная душа, склонная жить в лесу символов или в чисто отвлеченном мире; оба любили обряды латинской церкви, духовную музыку, запах ладана, все наиболее сильные и нежные чувственные проявления религиозного культа. Но оба потеряли веру в Бога и преклонялись перед алтарем, покинутым Богом.
   Причиной их несчастья была, значит, склонность к метафизическому мышлению, которой неумолимые сомнения мешали успокоиться на лоне Божьем. Не будучи в состоянии по своей природе выдерживать борьбу за существование, они оба поняли необходимость отшельничества. Но как может изгнанник жизни переносить уединение кельи, где не достает печати Вечного Бога? Уединение служит лучшим доказательством либо покорности, либо возвышенной силы души, так как доступно людям либо при условии полного отречения от мира и горячей веры в Бога, либо при условии, что сильная душа служит несокрушимым центром целого мира.
   Один из них, очевидно, почувствовал неожиданно, что его острые страдания начинают превосходить выносливость его органов, и решил преобразиться с помощью смерти в более возвышенное существо, бросившись в объятия великой тайны, откуда он глядел на оставшегося наследника нетленными глазами.
   -- Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus...
   И наследник понимал теперь вполне ясно, что ему ни в каком случае не удастся достигнуть идеала полной жизни, мелькнувшего перед ним под высоким дубом в то время, как он ел кусок свежего хлеба, отломленный молодой и веселой женщиной. Он понимал, что его умственные и нравственные способности были слишком неуравновешены, чтобы он когда-нибудь смог управлять ими. Он понимал, наконец, что вместо того, чтобы стараться овладеть собой, он должен был отказаться от самого себя, а в этом отношении ему оставались только два пути: либо последовать примеру Димитрия, либо отдаться Богу.
   Второй путь прельщал его. Обсуждая его мысленно, он не принимал во внимание непосредственных преград и препятствии к его осуществлению в силу своего непобедимого стремления обдумывать иллюзии в мельчайших подробностях и жить ими в течение некоторого времени. Разве в этой стране он не чувствовал пылкой веры живее самого солнечного сияния? Разве в его жилах не текла чисто христианская кровь? Разве аскетический идеал не процветал в его роде, начиная с благородного жертвователя Димитрия и кончая жалким созданием Джиокондою? Почему этот идеал не мог возродиться в нем, достигнуть высшей степени развития и слияния человека с Богом? Все было готово в нем к этому событию. Он обладал всеми качествами аскета: созерцательным умом, склонностью к аллегории и символам, способностью к отвлеченному мышлению, развитой чувствительности в отношении к зрительному и слуховому внушению, органической склонностью к галлюцинациям. Ему недоставало только одного крупного элемента, который, может быть, и существовал в нем, но находился в состоянии усыпления: это была вера, древняя вера его народа, та, которая спускалась с гор и пела хвалы Богу на берегу моря.
   Но как он мог пробудить ее? Как воскресить ее? Никакие усилия не могли помочь ему в этом отношении. Он должен был ожидать внезапной искры, внезапного толчка. Он должен был, может быть, увидеть для этого Божественный свет и услышать голос, подобно последователям Оресте, среди поля, у поворота тропинки.
   Он вспомнил также свою мечту об Орвието, и в его уме вырисовывалась картина города гвельфов: окна были закрыты; в темных переулках росла трава; одинокий капуцин переходил площадь; перед больницей останавливалась черная закрытая карета, дряхлый служитель появлялся у дверцы и из кареты выходил епископ. Башня выделялась на сером дождливом небе, медленно били часы, и вдруг в конце улицы являлось чудо: собор! Ведь он мечтал однажды найти приют на вершине этой песчаной горы, украшенной монастырями. Сколько раз он искренно стремился к этому миру и тишине! В его душе шевелились мечты, возбужденные в нем женской красотой в теплый и пасмурный апрельский день. "Как хорошо было бы приехать сюда с подругой или лучше с подругой, любящей меня, как сестра, и глубоко набожной, и прожить здесь долго... Проводить долгие часы в соборе, перед ним и около него, собирать розы в садах монастырей, есть варенье у монахинь... много любить и спать на мягкой девственной постели, под белым пологом..."
   И опять Джиорджио почувствовал стремление к мраку, тишине и мирному уединению, где могли процветать нежные цветы, возвышенные мысли и чувственные удовольствия. Яркий свет солнца, заливавший все эти редкие и отчетливые линии, казался ему почти дерзким. И подобно тому, как картина журчащего ручья не выходит из головы человека, которого мучает жажда, так перед глазами Джиорджио постоянно витало видение свежего и торжественного мрака латинской церкви.
   До обители не долетали звуки колокольного звона; изредка только приносились ветром слабые волны звуков. Местная церковь тоже была далека и не славилась искусством, красотой и древними традициями, а Джиорджио нуждался именно в близком и достойном приюте, где его эстетический мистицизм мог бы процветать, как видения Данте в мраморной урне, созданной художником Лука Синьорелли.
   -- Не переменить ли нам место? -- сказал Джиорджио Ипполите. -- Помнишь наши мечтания об Орвието?
   -- Ах, этот город с монастырями? -- воскликнула она. -- Тот самый, куда ты не хотел везти меня?
   -- Я хочу увезти тебя далеко, в одно аббатство, заброшенное и еще более уединенное, чем наша Обитель, красивое, как собор, и полное древнейших воспоминаний; там есть огромный канделябр из белого мрамора, редкостное произведение искусства, созданное художником без имени... С этого канделябра в тишине храма ты будешь освещать своим лицом мечтания моей души.
   Эта лирическая фраза вызвала у него самого улыбку; тем не менее он увлекался созерцанием красивого образа, вызванного этими словами. А на Ипполиту с ее наивным эгоизмом и упорным животным чувством, составляющим основу существа каждой женщины, ничто не действовало так обаятельно, как эта мимолетная поэзия. Она была счастлива, когда могла явиться в глазах возлюбленного в идеальном свете, как в первый вечер в голубом полумраке, или в уединенной церкви, окутанная духовной музыкой и запахом ладана и фиалок, или на дикой тропинке, усеянной цветами дрока.
   Она спросила своим звонким голосом:
   -- Когда же мы поедем?
   -- Хочешь завтра?
   -- Хочу.
   -- Смотри, если ты попадешь туда, то не сможешь выйти...
   -- Что же такого? Я буду глядеть на тебя.
   -- Ты будешь гореть на канделябре и сгорать, как свеча.
   -- Я буду освещать тебя.
   -- Ты будешь освещать также мои похороны...
   Он произносил эти фразы вполне непринужденно, но его ум работал тем временем над мистической мечтой. После долгих лет заблуждений, проведенных в пропасти сладострастия, к нему вернулось раскаяние. Познав в теле своей возлюбленной все тайны, к которым стремилось все его существо, Джиорджио молил теперь Милосердного Бога о прощении за свою невыносимо печальную чувственную любовь:
   -- Боже, прости мне все мои увлечения и теперешние мучения! Сделай, о Боже, чтобы я мог принести жертву во Имя Твое! -- И он бежал в сопровождении своей возлюбленной и искал спасения. И вот на границе спасения совершилось чудо: нечистая женщина, совратительница, его неуловимый враг, Роза Ада, внезапно освобождалась от греха, становилась чистой, чтобы следовать за другом к алтарю, и освещала священный мрак храма. На высоком мраморном канделябре, где в течение многих веков не горели свечи, образ Ипполиты светился теперь в неугасимом и тихом пламени ее любви.
   -- Слышишь, это опять богомольцы! -- прервала его мечты Ипполита и стала прислушиваться к пению. -- Завтра годовой праздник в Казальбордино.
   Утром и вечером, днем и ночью местность оглашалась религиозным пением. Народ валил толпами и под палящими лучами солнца, и при свете луны. Все стремились к одной и той же цели, воспевали одно и то же имя и были охвачены одной и той же страстью; вид их был жалок и ужасен; они шли не останавливаясь, оставляя на дороге больных и умирающих, преодолевая все встречавшиеся препятствия, чтобы достигнуть того места, где они ожидали исцеления своих страданий, осуществления всех своих надежд. Они шли и шли без передышки, увлажняя потом свои собственные следы на глубокой пыли.
   Какая огромная сила у этого простого образа, раз она поднимала и привлекала к себе все эти тяжелые народные массы! Около четырех веков тому назад одному семидесятилетнему старику в опустошенной градом равнине явилась сострадательная Божья Матерь на вершине дерева, и с этого времени каждую годовщину видения горцы и прибрежные жители стекались в священное место молить Богородицу, чтобы она сжалилась над их страданиями.
   Ипполита знала эту легенду от Кандии и уже несколько дней лелеяла набожную мечту посетить святое место. Сильная любовь и привычка к чувственному наслаждению подавили в ней религиозный дух, но будучи римлянкою по происхождению и даже родившись в Трастевере (один из центральных кварталов Рима. -- Прим. перев.), выросши в буржуазной семье, где в силу незапамятных традиций ключи сознания находятся всегда в руках священника, Ипполита была убежденной католичкой, любившей обрядную сторону церкви, и испытывала периодические приступы горячей веры в Бога.
   -- Почему бы и нам не съездить в Казальбордино? -- сказала она. -- Завтра там годовой праздник. Поедем. Тебе это будет интересно. Мы возьмем с собой и старика.
   Джиорджио согласился. Желание Ипполиты совпадало с его желанием. Он находил необходимым последовать за этим глубоким течением, смешаться с этой дикой массой народа, испытать материальное общение с низшим слоем своей расы, в котором первобытный характер остался, быть может, в нетронутом виде.
   -- Завтра утром мы поедем, -- добавил он, побуждаемый каким-то тревожным чувством при звуках приближавшегося пения.
   Ипполита стала рассказывать со слов Кандии некоторые ужасные поступки, совершаемые богомольцами в силу обета. Она вся дрожала от ужаса. И по мере того как пение становилось громче, оба чувствовали, что на них надвигается что-то трагическое.
   Они стояли на склоне холма. Луна поднималась на небосклоне. Свежая сырость окутывала богатую растительность, носившую еще следы дневного ливня. Все деревья были осыпаны каплями дождя, и эти мириады алмазных слез блестели при свете луны, совершенно изменяя внешний вид леса. Джиорджио нечаянно толкнул ствол дерева, и блестящие капли упали на Ипполиту и замочили ее. Она слегка вскрикнула, но сейчас же засмеялась.
   -- Ах, изменник! -- прошептала она, воображая, что Джиорджио нарочно окатил ее дождем, и стала мстить ему.
   Под их усилиями деревья и кусты с сильным шумом освобождались от своих жидких алмазов, а смех Ипполиты звонко звучал на склоне холма. Джиорджио смеялся ей в ответ, сразу забыв свои фантазии и отдаваясь всей душой этому увлечению молодости. Ночная свежесть, пропитанная благоуханием земли, действовала на него живительным образом. Он старался первым добежать до дерева с наиболее влажной вершиной, а Ипполита в свою очередь старалась опередить его и смелыми, уверенными шагами бежала вниз по скользкому склону. Большей частью они добегали до ствола одновременно и трясли его, стоя вместе под дождем. В подвижной тени листвы глаза и зубы Ипполиты сверкали необычайной белизной, и мельчайшие, бриллиантовые брызги блестели на нежном пушке ее висков, на щеках, на губах, даже на ресницах, и дрожали, когда она смеялась.
   -- Ах, колдунья! -- воскликнул Джиорджио, выпуская из рук ствол дерева и схватывая в свои объятия женщину, которая казалась ему опять на редкость красивой при таинственном свете луны.
   И он стал целовать ее лицо, свежее и влажное, как только что снятый с ветви плод.
   -- На тебе, получай, получай!
   Он крепко прижимался губами к ее щекам, глазам, вискам, шее и не мог насытиться, точно это тело представляло для него прелесть новизны. Она же под его поцелуями впадала в какое-то сознание экстаза; это случалось с ней каждый раз, как она видела, что Джиорджио действительно упивается ее любовью. И она, в свою очередь, старалась как бы вызвать из глубины своего существа самое нежное и сильное дыхание любви, чтобы довести его упоение до крайнего предела.
   -- На, получай!
   И он остановился, достигнув крайнего предела упоения и не надеясь на что-нибудь более приятное.
   Они молча взялись за руки и пошли домой; сбившись с тропинки из-за своей безумной беготни, они шли теперь напрямик по полям. Волнение и неожиданный подъем духа улеглись, и они чувствовали теперь усталость и безграничную печаль. Джиорджио молчал в задумчивости. Таким образом жизнь внезапно как бы скрытым во мраке движением предложила ему новое наслаждение, новое ощущение, реальное и глубокое, в конце беспокойного дня, прожитого в царстве витающих призраков! "Но была ли это действительно жизнь? Может быть, это были одни мечты? Но ведь они в тесной зависимости между собой, -- подумал Джиорджио. -- Где жизнь, там и мечты, а где мечты, там и жизнь".
   -- Погляди-ка! -- прервала его Ипполита, вздрагивая от удивления.
   Джиорджио показалось, что в представшем перед его глазами зрелище выражалась не высказанная им мысль.
   Перед ним расстилались залитые лунным светом виноградники. Виноградные лозы вились по палкам, и влажные ветви с прозрачными листьями, в которых тончайшие жилки составляли целую нежную сеть, были совершенно неподвижны и казались не имеющими никакой связи с окружающим миром, стеклянными, хрупкими, неземными творениями; они производили впечатление последних видимых обломков волшебно-аллегорического мира в том виде, как он представляется мистически настроенному воображению.
   И внезапно в памяти Джиорджио мелькнули слова из Песни Песней: Vinea mea coram me est.
  
  

5

  
   С самого рассвета на станцию в Казальбордино поезда привозили через короткие промежутки времени огромные толпы народа. Все это были люди, приехавшие из мелких ближайших городов, или паломники из более отдаленных местностей, которые не хотели или не могли совершить дальний путь пешком. Они поспешно выскакивали из вагонов, толпились у дверей и решеток, кричали и жестикулировали, толкаясь и бранясь, чтобы занять место на телегах и в экипажах среди щелканья бичей и звона колокольчиков; некоторые вытягивались в длинную вереницу и шли за распятием по пыльной дороге, с пением гимна.
   Джиорджио и Ипполите надоело ждать, пока рассеется толпа, и они инстинктивно устремили взоры на море. Конопляное поле тихо волновалось на голубом фоне воды. Паруса сверкали белизной на чистом горизонте.
   -- Хватит ли у тебя мужества? -- спросил Джиорджио свою спутницу. -- Я боюсь, что ты очень устанешь здесь.
   -- Не бойся, -- ответила она. -- Я сильна и, кроме того, надо же немного пострадать, чтобы заслужить милость...
   -- А ты разве будешь просить о милости? -- спросил он, улыбаясь.
   -- Об одной только.
   -- Но разве мы не совершаем смертного греха?
   -- Это правда.
   -- Ну, так как же?
   -- Я все-таки буду просить о милости.
   Они взяли с собой старого Кола, потому что он знал местность и обычай и мог служить им проводником. Когда проход стал свободным, они вышли и сели в коляску; лошади, разукрашенные перьями, точно берберийские, помчались галопом, громко звеня колокольчиками. К шляпам кучеров были приколоты павлиньи перья; воздух оглашался громким щелканьем кнутов и хриплыми криками возниц.
   -- Сколько нам езды до церкви? -- спросила старика Ипполита, которую мучили нетерпение и непонятное беспокойство, точно она ожидала в этот день какого-то события.
   -- Меньше получаса, -- ответил старик.
   -- А что, церковь старая?
   -- Нет, синьора, она выстроена на моей памяти. Пятьдесят лет тому назад здесь была только часовенка.
   Он вытащил из кармана сложенный лист бумаги, развернул его и подал Джиорджио.
   -- Прочти. Здесь написана история.
   На листе было написано священное изображение Божьей Матери, окруженной сонмом ангелов, над оливковым деревом, а у подножия ствола стоял на коленях старик. Этого старика звали Александр Муцио. Под изображением была написана легенда. Под вечер дня 10-го июня, в год Господа Бога нашего 1527, в день Святой Троицы ураган налетел на землю в Казальбордино и разрушил виноградники, хлебные поля и оливковые рощи. На следующее утро семидесятилетний старик из Поллутри Александр Муцио, у которого было хлебное поле в Пиано-дель-Лаго, отправился поглядеть на него. Сердце его сжималось при виде опустошенной земли, но тем не менее он с глубокой покорностью восхвалял справедливость Божью. Он шел, перебирая четки и, дойдя до границы долины, услышал звон колокола, призывающий к обедне. Он сейчас же встал на колени и стал горячо молиться; и вот во время молитвы он увидел, что вокруг него засиял свет, ярче солнечного, и в этом свете ему явилась Сострадательная Божья Матерь в голубом одеянии и сказала нежным голосом: -- Ступай и скажи всем; раскаяние будет вознаграждено. Пусть здесь воздвигнут храм, и я распространю на него свою благодать. Ступай на свое поле и увидишь хлеб нетронутым. -- И она исчезла с сонмом ангелов. Старик встал, отправился на свое поле и нашел хлеб нетронутым. Оттуда он побежал в Поллутри, явился к священнику Мариано д'Иддоне и рассказал ему чудо. Эта весть мигом распространилась по всей земле в Казальбордино. Весь народ сбежался к святому месту, увидел сухую почву вокруг дерева и цветущее колыхающееся хлебное поле, убедился в том, что совершилось чудо, и стал проливать слезы раскаяния и умиления.
   Вскоре после этого викарий из Аробоны положил первый камень часовни. Ее строили Джеронимо да Джернимо и Джиованни Фаталоне из Казале. На алтаре был поставлен образ Божьей Матери с поклоняющимся ей Александром.
   Это была самая простая и обыкновенная легенда, похожая на другие и основанная на чуде. После этой первой благодати именем Пресвятой Девы Марии суда спасались на море от бури, поля -- от града, прохожие -- от грабителей, больные -- от смерти. Среди измученного народа образ Божьей Матери был источником вечной благодати.
   -- Эта Божья Матерь творит чудеса больше всех на свете, -- сказал Кола ди Шампанья, целуя священный листик бумаги, прежде чем спрятать его. -- Говорят, что теперь в нашем королевстве появилась новая Божья Матерь, но будь уверен, что наша превзойдет ее! Наша всегда идет впереди всех...
   В его голосе и во всех его движениях ясно проглядывал партийный фанатизм, зажигающий кровь всех идолопоклонников и толкающий иногда народ в стране Абруццких гор на жестокие войны за первенство того или другого идола. Старик, подобно всем своим товарищам по вере, не понимал верховного существа без кумира, но видел в кумире и поклонялся в нем живому небесному существу. Образ на алтаре жил, как создание из плоти и крови: он дышал, улыбался, опускал и поднимал веки, кивал головой, делал движения рукой. Повсюду священные статуи, деревянные, восковые, бронзовые, серебряные жили полной жизнью. Когда они старились, ломались или разрушались от ветхости, то не уступали места новым статуям без резких проявлений гнева. Однажды обломок статуи, ставший неузнаваемым и попавший в дрова, обрызгал живой кровью рубивший его топор и произнес слова угрозы. Другой обломок, попавший в кадку с помоями, проявлял свой божественный дух, воспроизведя в воде призрак цельной фигуры в первоначальном виде, к которой он принадлежал...
   -- Эй, Алиджи! -- окликнул старик одного пешехода, который двигался с трудом на краю дороги в удушливой пыли. -- Эй, ты!
   И, обращаясь к своим гостям, он сказал заискивающим тоном:
   -- Это добрый христианин из наших краев. Он идет дать обет Богородице. Он только что перенес тяжелую болезнь. Погляди, как ему трудно двигаться. Синьора, позволь ему сесть к нам на козлы.
   -- Да, да, конечно. Остановитесь, остановитесь, -- воскликнула Ипполита растроганным тоном.
   Коляска остановилась.
   -- Алиджи, беги скорее сюда! Господа сжалились над тобой и позволяют тебе сесть к ним на козлы.
   Добрый христианин подошел к ним. Он тяжело дышал, опираясь на свою крестообразную палку, весь в пыли и в поту и отупев от жары. Рыжая борода в виде ожерелья обрамляла до самых ушей его лицо, покрытое веснушками; прядки рыжих волос, слипшихся от пота, выбивались из-под его шляпы на лбу и на висках; впавшие, выцветшие глаза, расположенные очень близко один от другого, напоминали глаза человека, страдающего частыми судорогами.
   -- Благодарю вас, -- сказал он хриплым голосом, с трудом переводя дыхание. -- Да наградит вас за это Господь! Да благословит вас Божья Матерь! Но я не могу сесть к вам.
   Он держал в левой руке что-то завернутое в белый носовой платок.
   -- Что ты несешь? -- спросил его старик. -- Покажи-ка. Тот развернул платок и показал восковую ногу, бледную, как мертвое тело; на ней была нарисована фиолетовая рана. От жары она размякла и стала блестящей, точно от испарины.
   -- Разве ты не видишь, что она тает?
   И старый Кола протянул руку, чтобы пощупать ее.
   -- Она совсем мягкая. Если ты пойдешь завтра пешком, то она растает у тебя по дороге.
   Но Алиджи повторил:
   -- Я не могу сесть ывали виноградники, добывали масло из олив, водили свой скот на ярмарку и торговались и спорили насчет цены, они некогда женились, плодили детей, эти дети росли, цвели и умирали на их глазах, словом, то были самые обыкновенные люди, ничем не отличавшиеся от прочих поселян. С тех пор как они сделались апостолами Мессии, на них смотрели как на святых те же самые люди, что не далее как на прошлой неделе торговались с ними в цене на пшеницу. Они преобразились, осененные святостью Оресто, на них почила его благодать. Кто среди поля, кто в доме, но каждый из них слышал голос с неба и свидетельствовал о перевоплощении своей грешной плоти. Дух св. Иоанна вселился в Джузеппе Коппа, св. Захарии -- в Паскале Базилико, на женщин также снисходила благодать. Одна женщина из Сенегалии, жена Августинона, портного в Капелле, в жажде доказать Мессии пламя своей веры, принесла жертву подобно Аврааму и положила в огонь тюфяк с двумя спавшими на нем малютками. Другие женщины также в свою очередь не скупились на жертвы.
   И Избранник Божий странствовал теперь по селеньям в сопровождении своих апостолов и жен-мироносиц. С самых далеких побережий и гор стекались толпы народа, чтобы приветствовать его. На заре у порога дома, где он проводил ночь, всегда стояла коленопреклонная толпа, ожидая его выхода. Тут же на пороге он начинал проповедовать, исповедовал, причащал св. Тайн и раздавал кусочки хлеба. Его любимой пищей была яичница с цветами бузины или головками дикой спаржи, он вкушал также смесь из меда, орехов и миндаля, именуемую "манной", в память манны пустыни.
   Чудеса его были неисчислимы. Одним мановением сложенных вместе указательного и среднего пальца он исцелял бесноватых, калек, воскрешал мертвых. Если кто-либо появлялся к нему за советом, -- не давая пришедшему открыть рта, он уже называл имена всех его родственников, угадывал семейные обстоятельства и самые сокровенные тайны. Он говорил также и о душах умерших, он указывал места, где зарыты клады, при помощи каких-то треугольных ладанок изгонял тоску.
   -- Это сам Христос снова появился на землю, -- присовокупил Кола ди Шампанья, с горячим убеждением в голосе. -- Он пройдет по нашему берегу. Ты видел, как поднялись хлеба? Как цветут оливы? Сколько гроздей на винограде?
   Относясь с полным уважением к верованиям старика, Джорджио серьезным тоном спросил:
   -- А где же он теперь?
   -- В Ниомба.
   И он указал за Ортону, то было, по соображениям Джорджио, приморское местечко Терамо: таинственный, невероятно плодородный уголок земли, весь изрезанный извилистыми ручейками, мчащими свои воды по гладким камешкам под сенью трепетных тополей.
   После небольшой паузы Кола продолжал:
   -- Да, в Ниомба по одному его слову остановился поезд на полном ходу! Мой сын был при этом. Помнишь, Кандия, что нам рассказывал Вито?
   Кандия, подтвердив слова старика, рассказала подробности свершившегося чуда. Мессия в своей красной тунике спокойно шествовал по рельсам навстречу мчавшемуся поезду.
   Во все время своих рассказов Кандия и старик жестами и взглядами указывали вдаль, по тому направлению, откуда ожидалось появление священной особы, образ ее, по-видимому, уже витал перед их глазами.
   -- Послушай! -- перебила Ипполита, дергая за руку Джорджио, все более и более углубляющегося в свои размышления. -- Слышишь?
   Она поднялась, пересекла двор и встала у стены под акациями. Он последовал за ней. Оба стали прислушиваться.
   -- Это процессия богомольцев к Мадонне в Казальбордино, -- сказала Кандия.
   Среди безмятежной лунной ночи медленно рассекал воздух монотонный молитвенный напев в правильно чередующихся мужских и женских голосах. Одна половина хора торжественно пела строфу, другая вступала тоном выше и пела припев, бесконечно затягивая последнюю ноту. Это напоминало прибой волн, то возрастающий, то стихающий.
   Процессия двигалась более ускоренным темпом, не соответствовавшим ритму мелодии. Первые богомольцы уже показались на повороте тропинки близ Трабокко.
   -- Вот они! -- вскричала Ипполита, возбужденная новизной впечатления. -- Вот они! Какое множество!
   Богомольцы двигались плотной массой, и несоответствие между скоростью их передвижения и медлительностью напева придавало какой-то фантастический колорит всему зрелищу. Казалось, под влиянием сверхъестественной силы они стремились вперед, а мелодия, слетавшая с их уст, оставалась позади и продолжала трепетать в лунном сиянии, не поспевая за ними.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   Они шли, тяжело ступая, распространяя острый запах стада, плотно сомкнутой толпой, казавшейся сплошной массой, если бы не их посохи с изображением креста наверху. Мужчины шли впереди, женщины позади, более многочисленные, сверкая украшениями под своими белыми повязками.
   Слава Марии!
   Слава Создавшему Ее!
   Вблизи каждая новая строфа начиналась крикливо, потом звуки смягчались, свидетельствуя об усталости, непрерывно побеждаемой единодушием борьбы, к которой призывали оба хора почти неизменно один и тот же сильнейший голос. Голос этот покрывал все остальные не только при вступлении, но порой в середине мелодии, и на всем протяжении строфы и припева он держался на верхах, еще с большей силой обнаруживая властную и странную душу своего обладателя, повелевающего толпой заурядных людей.
   Джорджио обратил на него внимание и вслушивался в его замирающие звуки, пока мог уловить их слухом. Он подкрепил в нем веру в беспредельное могущество мистицизма, коренившегося в недрах великой расы, в которой принадлежал он сам.
   Процессия исчезла было за соседним холмом, потом снова показалась на вершине утеса, освещенного лунным сиянием, и, наконец, совсем скрылась из вида. Мелодия, замирая во мраке, постепенно рассеиваясь в воздухе, казалось, потонула в медленном, однообразном шуме волн.
   Сидя на стене, прислонившись к стволу акации, Ипполита молчала, боясь шелохнуться и нарушить религиозное настроение, по-видимому, овладевшее ее возлюбленным.
   Мог ли Джорджио в самых ярких лучах солнца постичь то, что постиг он в звуках этого незамысловатого пения, раздавшегося среди ночной тишины? Все разрозненные образы прошедшего и настоящего, еще трепетавшие жизнью или погребенные в глубоких тайниках воспоминаний, стекались в его воображении, сплетаясь в чарующие видения, возносившие его над зрелищем самой широкой, самой яркой действительности. Его край, его народ явились перед ним преображенными, вне времени, легендарными, могучими, полными несметных вечных загадок. Подобно горе, покрытой вечными снегами и имеющей форму женской груди, простирала свое необъятное лоно Мать-Земля. Ее причудливые берега с высокими холмами, поросшими оливами, купались в изменчивых печальных волнах моря, где проносились суда с черными и огненными флагами. Ее прорезали широкие, подобно рекам, дороги, вьющиеся то среди зелени, то среди голых скал, с гигантскими развалинами по пути, и спускающиеся с высот в плодоносные долины с пасущимся стадом. Дух древних, забытых верований еще парил здесь всюду. Непостижимые символы былого могущества веками сохранялись здесь неприкосновенными, обычаи первобытных, давно исчезнувших с лица земли народов продолжали переходить из поколения в поколение, странная, безумная роскошь царила повсюду, свидетельствуя о красоте и благородстве внешней жизни. Длинные ряды возов, наполненных пшеницей, тянулись по дорогам. Паломники, увенчанные спелыми колосьями, следовали за обозами злаков, чтобы сложить их к ногам божественной статуи. Молодые девушки с корзинами овощей на головах, ведя ослицу, нагруженную еще большего размера корзиной, шли с пением к жертвенному алтарю. Мужчины и юноши в венках из роз и спелых ягод взбирались на гору поклоняться следам Самсона. Откармливавшийся в продолжение целого года белый бык, покрытый алой попоной, с сидящим на спине его мальчиком, шествовал среди развевающихся знамен и пылающих факелов, он склонялся у подножия храма, поощряемый бурными рукоплесканиями народа, потом вступал во внутренность храма, где его дымящийся навоз подбирался верующими как талисман, способствующий урожаю. На празднествах все прибрежное население, украсив головы венками, проводило ночь на воде, с пением и музыкой, с ветвями пышной зелени в руках. В лугах на заре молодые девушки умывались свежей росой для исполнения задуманного желания. В горах и долинах первый луч весеннего солнца приветствовался, по обычаю древности, торжественным гимном, звоном кимвалов, криками и танцами. Мужчины и женщины разыскивали повсюду змей, только что очнувшихся от зимней спячки, убивали их и, обмотав ими шею и руки, появлялись в этих украшениях перед алтарем своего Божества, делавшего их нечувствительными к укусу ядовитых животных. По склонам холмов, утопавших в лучах солнца, юные землепашцы с впряженными в плуг волами в присутствии старцев состязались в ловкости и правильности, с которыми они проведут борозду с высоты холма в долину, судьи награждали призом победителя, а отец его, заливаясь слезами радости, заключал в свои объятья сына. Во всех процессиях и торжествах, работах и играх, при появлении на свет, любви, свадьбах и похоронах -- повсюду неизменно фигурировал символ земледелия, повсюду изображалась и чтилась Мать-Земля, из недр которой били ключом все земные блага, все радости людей.
   Замужние женщины, собираясь в доме новобрачной, приносили на головах корзины пшеницы, поверх пшеницы помещался хлеб, а на хлеб клали цветок, они одна за другой входили в дом и посыпали земными злаками голову счастливой невесты. К ногам умирающего двое его родственников ставили сошник, обладавший способностью сокращать агонию и ускорять смерть. Орудия земледелия и плоды земные пользовались наивысшим почетом. Мистическое миросозерцание и общее всем стремление к таинственному способствовали одухотворению окружающей природы и населению ее сонмом добрых и злых духов, участвовавших во всех превратностях судьбы человеческой, явно или тайно заявляя о своем присутствии. Листик растения, изображенный известным образом на обнаженной руке, свидетельствовал о любви или равнодушии, кирпичи, выпавшие из очага, предвещали ураган, известковый раствор, поставленный на подоконник, возвращал разлетевшихся голубей, проглоченное сердце ласточки делало человека мудрым. Элемент тайн, вторгаясь во все события текущей жизни, окутывал непроницаемым мраком грядущее, мир фантазии царил над миром действительности, распадаясь на бесчисленные неотступные призраки, населявшие землю, воздух, воду и очаги людей.
   Тайна и ритм -- два главных элемента этого культа -- были рассеяны повсюду. Все проявления души как мужчины, так и женщины выражали в пении, с пением выходили на работу, дома или в поле, с пением встречали и провожали жизнь.
   Над колыбелью и гробом раздавались одни и те же протяжные, непрерывные мелодии, древние, как само человечество, выливавшее в них свою бесконечную скорбь. Печальные, торжественные, застывшие в неизменном ритме, они звучали подобно гимнам древних богослужений, унаследованным от первобытных народов. Они были немногочисленны, но так выразительны, что ни одна из совершенных мелодий не могла бы заменить их бессмертного могущества. Они чередовались из поколения в поколение как наследие духа, нераздельно с плотью.
   Как родной язык души, таятся они в груди смертного и с пробуждением к жизни выливаются в пении...
   Подобно горам, долинам, рекам, привычкам, порокам, добродетелям и верованиям, мелодии эти являются неизменными элементами страны и народности. Они бессмертны, как материя и кровь.
   По такому краю, среди этой расы людей проходил новый мессия-чудотворец, фигурировавший в рассказе старика. Кто же был этот человек? Наивный ли аскет подобно Симиличио -- жрецу солнца? Или же корыстолюбивый шарлатан, эксплуатировавший доверчивость фанатиков? Кто же, наконец, был этот человек с берегов маленькой реки, одним звуком своего голоса взволновавший жителей соседних и дальних селений, заставлявший матерей приносить в жертву своих детей, сумевший вызвать в душах грубого, невежественного народа видения и голоса другого мира?
   И Джорджио снова представил себе фигуру Ореста, облаченного в красную тунику и ступающего по извилистому берегу ручья, несущего свои быстрые воды по гладким камешкам, под сенью трепещущих тополей.
   "Как знать, -- думал он, -- не в этом ли внезапном откровении заключается мое спасение? Чтобы найти себя, выяснить свою сущность, не должен ли я войти в общение с народом, из недр которого я произошел? Погрузившись всецело в жизнь природы, не проникнусь ли я более здоровыми жизненными соками, способными истребить все лживое и искусственное, сознательно или бессознательно воспринятое мной из бесчисленных соприкосновений?
   Я не ищу пока абсолютной истины, я стремлюсь лишь восстановить мою собственную личность, уловить свои природные стремления, стать более сильным, более ярким. В единении с родным народом, быть может, я найду равновесие, так недостающее мне? Для человека мыслящего достижение равновесия заключается в том, чтобы довести свои инстинкты, потребности, стремления, все прирожденные свойства до возможной степени совершенства".
   Тайна и ритм царили вокруг. Вблизи белела отмель, и море мерно плескалось под ней. В промежутках еще слышались замиравшие вдали звуки мелодии. Пение богомольцев, доносимое, несомненно, эхом из какого-нибудь ущелья, прозвучало еще раз и стихло. Со стороны Васто д'Эмоне небо поминутно озарялось зарницей, и при бледном свете луны вспышки казались еще более яркими. Ипполита задумалась, прислонившись к стволу акации и не спуская глаз с бесшумных зарниц.
   Она стояла совершенно неподвижно. В состояние подобной неподвижности она впадала зачастую, порой оно напоминало гипноз и казалось несколько страшным. Ипполита превращалась тогда из юного чуткого создания, родственного миру растений и животных, в мрачную непобедимую хищницу, носительницу исключительной страсти и разрушительных инстинктов. Три божественных элемента ее прелести -- лоб, глаза и рот -- являлись тогда яркими символами враждебной силы, таящейся в красоте женщины. Тишина ночи как будто способствовала ее перевоплощению, и, возвысясь до своей идеальной сущности, она очаровала своего возлюбленного уже не внешней красотой, а могуществом духа. Летняя ночь, полная лунного сияния, грез, при свете мерцающих звезд и мелодичного плеска волн казалась самой подходящей ареной для этого властного образа. Как тень, бросаемая фигурой человека, порой непомерно вырастает на поверхности земли, так, под влиянием роковой страсти, вырастал трагический образ Ипполиты в воображении Джорджио, наполняя его душу мрачными предчувствиями.
   Не стоял ли он теперь лицом к лицу с той же застывшей женщиной, что однажды с террасы созерцала одинокий белый парус, возвышавшийся над мертвыми водами? Да, несомненно, и снова, несмотря на то, что эта ночь облекла ее своим таинственным светом, знакомая ненависть снова разгоралась в душе Джорджио по отношению к этой женщине, -- смертельная ненависть, таящаяся в основе чувства представителей полов, сознательно или бессознательно проявляющаяся в любви, следующая за ней по пятам, начиная с первой встречи, и порой доходящая до непримиримой вражды.
   "Итак, -- думал Джорджио, -- она мой Враг. Пока она будет жить, пока будет властвовать надо мной, она всегда явится преградой на моем пути к намеченной цели. Как могу я овладеть собой, если большая часть моего "я" в руках этой женщины? Тщетны все мои стремления обрести новый мир, новую жизнь. Пока длится страсть, ось мира сосредоточена на одном существе, и жизнь ограничена узким кругом. Чтобы возродиться и победить, необходимо поступиться любовью, освободиться от Врага..."
   Снова он представил ее умершей.
   "Мертвая, она превратится в объект мысли, станет идеальной грезой. Из жизни временной и несовершенной она вступит в жизнь беспредельную, совершенную, освободится от своей бренной, порочной оболочки.
   Уничтожить, чтобы овладеть! Для того, кто ищет совершенной любви -- другого средства не существует".
   Вот Ипполита вздрогнула, внезапный трепет пробежал по всему ее телу. Вспомнив народное поверье, она произнесла:
   -- Смерть прошла.
   Сказав это, она улыбнулась, но Джорджио, пораженный таким странным совпадением, невольно вздрогнул, полный недоумения и ужаса. "Неужели же она "почувствовала" мою мысль?"
   Собака с остервенением залаяла, и оба очнулись.
   -- Кто там? -- спросила встревоженно Ипполита.
   Животное продолжало усиленно лаять по направлению к оливковой роще в начале тропинки. Старик и Кандия вышли из дома.
   -- Кто там? -- повторила Ипполита волнуясь.
   -- Кто бы это мог быть? -- сказал старик, вглядываясь в темноту. Человеческий голос доносился из оливковой рощи, голос, полный мольбы и рыданий. Вскоре появилась неясная фигура, и Кандия сейчас же узнала ее.
   -- Либерата!
   Женщина несла на голове колыбель, покрытую черным сукном. Она шла, выпрямившись, ступая почти машинально по дороге, не оглядываясь, не обращая ни на что внимания, сосредоточенная, безмолвная, похожая на зловещую сомнамбулу, слепо повинующуюся силе, толкающей ее к невидимой цели. За ней следовал ее муж с обнаженной головой, вне себя, рыдая, моля, называя ее по имени, нагибаясь, колотя себя по ногам или хватаясь за голову с выражением безумного отчаяния.
   Странный и жалкий, он следовал по пятам за безмолвной женщиной и выкрикивал среди рыданий:
   -- Либерата! Либерата! Послушай! Послушай! Вернись домой! О! Боже мой, Боже мой! Куда ты идешь? Зачем? Либерата! Послушай! Послушай! О! Боже мой! Боже мой!
   Он пытался удержать ее своими мольбами, не касаясь до нее пальцем. Он простирал к ней руки, с жестами, полными отчаяния, но не дотрагивался до нее, как будто таинственная сила не позволяла ему этого сделать, как будто женщина была заколдована, неприкосновенна. Кандия также не пошла ей навстречу, не преградила дороги. Она ограничилась тем, что спросила:
   -- Что такое? Что случилось?
   Мужчина знаком показал, что она сошла с ума.
   Ипполите и Джорджио вспомнились тогда слова деревенских кумушек: "Она сошла с ума. Она онемела, синьора. Вот уже три дня, как она не говорит ни слова. Она сошла с ума. Да, она сошла с ума".
   Кандия, указывая на покрытую черным колыбель, шепотом спросила:
   -- Умер?
   Мужчина зарыдал еще сильнее. Ипполите и Джорджио снова вспомнились слова кумушек: "Он затих. Бедняжка! Заснул, что ли? Словно мертвый. Не шелохнется. Он спит, спит... Успокоился".
   -- Либерата! -- окликнула Кандия женщину изо всех сил, пытаясь вывести ее из оцепенения. -- Либерата! Куда ты идешь?
   Кандия по-прежнему не дотронулась до нее, не помешала ей идти своей дорогой.
   Все молча смотрели на женщину. Она приближалась медленно, высокая, прямая, как бы застывшая, не оглядываясь, устремив вдаль сухие широко раскрытые глаза, плотно сжав губы, будто обреченная на вечное безмолвие и неподвижность. На голове ее раскачивалась колыбель, превратившаяся в гроб, а вслед за ней неслись вопли мужа, постепенно переходившие в однообразный ритмичный стон.
   Трагическая чета пересекла двор и спустилась на дорогу, по которой недавно прошла процессия богомольцев и где еще парили отзвуки священного гимна.
   Пара влюбленных с состраданием и ужасом следила глазами за зловещей фигурой женщины, удалявшейся среди мрака в сторону бесшумных зарниц.

IV

   Теперь уже не Ипполита, а Джорджио предлагал далекие экскурсии в целях исследования окрестностей. Обреченный на вечное ожидание "наступления настоящей жизни", он шел ей навстречу, боясь упустить хоть единое мгновение. Он заставлял себя реагировать на всякие мелочи, скользящие по поверхности души человеческой, не способные ни глубоко затронуть, ни переродить ее. Он пытался установить искусственное общение между своей душой и миром вещей, чуждым ей. Пытался победить безразличие, смертность, так долго державшие его в стороне от действительности. Он напрягал все силы, чтобы установить прочную связь между собой и окружающей природой, сблизиться с ней неразрывно и навеки. Но в душе его не пробуждался более ни разу странный, опьяняющий восторг первых дней, проведенных им в убежище, до прибытия Ипполиты. Он не мог воскресить ни непосредственного слияния с природой, испытанного им в первый день своего приезда, когда, казалось, солнце всходило в его душе, ни поэтического настроения своей первой одинокой прогулки, ни неожиданной божественной радости майского утра, порожденной ароматом дроков и пением Фаветты. Обитатели земли и моря носили на себе отпечаток трагедии. Нищета, болезни, безумие и ужас перед смертью, тайно или явно, но неизменно встречались на его пути. Вихрь фанатизма бушевал по всему побережью. Ночью и днем раздавались гимны верующих, однообразные, бесконечные. Все ожидало прихода Мессии, и красные маки, выступавшие среди колосьев, вызывали в воображении его красную тогу.
   Вся флора здешних мест была проникнута мистицизмом. Христианская легенда обвивалась вокруг стволов деревьев, обитала в их пышных ветвях. Изображение младенца Христа в подоле бегущей от преследования фарисеев Марии приносило урожай пшеницы. Положенное в тесто, оно помогало подниматься хлебу и способствовало его непрерывному изобилию. Над дикими бобами, колючими и сухими, некогда поранившими нежные стопы Богоматери, тяготело вечное проклятие, лен же считался священным растением, благодаря тому, что переливы его ослепили некогда фарисеев. Олива также считалась священной -- она дала убежище святому семейству в расщелине своего ствола наподобие хижины и светила ему своим прозрачным маслом, священным считался и можжевельник, скрывший младенца Христа в своей чаще, за ту же услугу считался священным и падуб, и лавр, как продукты почвы, омываемой водой, в которой впервые был омыт Сын Божий.
   Как освободиться от обаяния-тайны, разлитой во всей окружающей природе, превратившейся в символы и эмблемы иного мира?
   Джорджио под властью этих чар чувствовал смутное пробуждение своих мистических наклонностей, он говорил себе. "О, если бы я мог верить, верить подобно св. Терезе, узревшей при причастии Бога Живого!" И это не было в нем мимолетной вспышкой сумасбродной фантазии, а глубоким, пылким стремлением духа, мучительной потребностью всего его существа, ему казалось, что он стоит теперь как раз перед тайной своей слабости и несчастия. Подобно Деметрио, Ауриспа Джорджио был атеист-мистик.
   Вот снова он видел перед собой этот кроткий печальный образ с задумчивым мужественным лицом, казавшимся несколько странным благодаря одному седому завитку среди пряди черных волос, падающих на середину лба.
   Деметрио был его настоящим отцом. По странному совпадению имен эта духовная близость как бы находила себе подтверждение в священной надписи на великолепной дарохранительнице, пожертвованной их предками в соборную церковь Гуардиагрелле:
   "Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus donamus istud taber-naculum Ecclesiae S. M. de Guardia quod factum est per manus abbatis Joannis Cosrorii de Guardia, archibresbyteri, ad usum Eucharistiae.
   Nicolaus An'drae de Guardia me fecit A D. MCCCCXIII".
   Действительно, оба они были существами мыслящими и тонко чувствующими и оба унаследовали наклонность к мистицизму от древних представителей рода Ауриспа, души обоих стремились ввысь, к тайне, жили среди целого леса символов, в атмосфере чистого мышления, оба любили торжественность католического богослужения, духовную музыку, запах ладана, все внешние проявления культа, как бурные, так и нежные. Но вера была утрачена. Они склонялись перед алтарем без Бога. Причина их несчастия заключалась в стремлении к мистике при наличии скептицизма, мешавшего полету метафизической мысли и ее удовлетворению в мире религиозной фантазии. Поняв, что они не созданы для реальной борьбы, они сознали неизбежность уединения. Но как отшельник будет жить в келье монастыря без Бога? В одиночестве заключается высшее испытание силы или слабости духа, его можно выносить или при условии полного самоотречения на почве веры, или же при наличности непоколебимой силы духа, заключающего в самом себе целый мир возможностей.
   И вот внезапно один из таких людей, сознавая, быть может, что борьба с жизнью ему не по силам, захотел при помощи смерти превратиться в существо высшее, погрузившись в тайну, он взирал из недр ее на оставшуюся своими нетленными очами. "Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus..." Этот оставшийся в такие же мгновения самознания понимал, что ему никогда не достичь идеала "дионисовской" полноты жизни, однажды сверкнувшей перед его глазами будто молния под ветвями развесистого дуба, когда юная, прекрасная женщина, преломив свежий хлеб, разделила его с ним. Он сознавал, что в силу непрерывных противоречий между духом и телом ему никогда, никогда не обрести желанного равновесия. Он сознавал даже и то, что вместо бесплодных попыток взять себя в руки, ему следовало отречься от своего "я" и что для этого ему представлялось лишь два пути: или последовать за Деметрио, или же посвятить себя служению Богу.
   Его манил второй путь. Движимый природной склонностью создавать полную иллюзию и всецело жить ею в продолжение нескольких часов, он рассматривал этот путь всесторонне. Разве эта обетованная земля не проникала его пламенем веры, более горячей, нежели лучи ее солнца? Разве не текла в нем кровь христианина? Разве идеал аскета не был идеалом многих представителей его рода, начиная с благородного облика Деметрио и кончая убогим созданием, именуемым Джокондой. Почему бы не предположить, что идеал этот возродится в нем и, достигнув наивысшего развития, создаст для его души возможность полного слияния с Богом? Его внутренний мир вполне подготовлен к этому событию. Он обладает всеми свойствами аскета: созерцательным умом, стремлением к символам и аллегориям, способностью к отвлеченному мышлению, чуткостью к слуховым и зрительным впечатлениям, наклонностью к навязчивым представлениям и галлюцинациям. Недостает только одного, но, по-видимому, самого главного -- того, что, быть может, не умерло, а лишь дремлет на дне его души: это главное -- вера, древняя вера, способная на жертвы, вера первобытных народов, выливавшаяся в гимнах, восторгах, оглашавших пространство, начиная с горных вершин до берегов моря.
   Как пробудить ее? Как возродить? Никакие усилия не помогут. Надо ждать появления внезапной искры, неожиданного откровения. Быть может, подобно последователям Оресто, необходимо знамение с неба, среди поля или на повороте дороги.
   И снова вставала перед ним фигура Оресто в его красной тунике, ступающего по извилистым берегам ручья, который мчит свои струи по гладким камешкам под тенью трепещущих тополей.
   Он представлял себе свою встречу и беседу с Оресто. Это случилось в полдень, на холме, близ пшеничного поля. Мессия говорил на языке простолюдина, улыбаясь девственно чистой улыбкой, зубы его светились белизной жасмина.
   Среди торжественной тишины моря однообразный плеск волн о подножье утесов напоминал далекие звуки органа. Но фоном для этого кроткого образа являлись сверкающие на солнце среди золота спелых колосьев алые маки, символы страсти...
   "Желание! -- думал Джорджио, мысленно возвращаясь к возлюбленной и к чувственной стороне своей природы. -- Как убить желание?" Увещевания Экклезиаста пришли ему на память: "Non des mulieri potestatem animae tuae... A muliere initium faetum est peccati, et per illam omnes morimur... A carnibus tuis abscinde iliam..." Перед ним предстал первый человек на заре жизни, среди роскошного сада, одинокий и печальный, в объятиях своей подруги, он видел эту подругу, превратившуюся со временем в бич мира, распространявшую повсюду скорби и смерть. Но сладострастие, с точки зрения греха, казалось ему более возвышенным, более соблазнительным, ничто не могло сравниться, по его мнению, с безумным экстазом объятий святых мучеников перед казнью в стенах темницы. Он представлял себе образы объятых пламенем фанатизма женщин, подставлявших для поцелуя свои омоченные безмолвными слезами лица.
   Среди своих религиозных и душеспасительных размышлений не жаждал ли он исключительно новизны ощущений неведомого дотоле сладострастия? Нарушить долг, затем получить прощение, согрешить, потом слезно раскаяться, исповедоваться в незначительных проступках, преувеличенных воображением, возведенных до степени смертных грехов, непрерывно предавать свою больную душу и немощное тело в руки милосердного целителя, -- разве во всем этом не сквозила чувственность?
   Его любовь с самого зарождения была овеяна священным ароматом ладана и фиалок Джорджио вспомнилось его крещение любовью в заброшенной часовне улицы Бельсиана, среди таинственного голубоватого сумрака, вспомнился хор молодых девушек, украшавший трибуну, встроенную в виде балкона, струнный оркестр внизу, перед пюпитрами, выкрашенными белой краской, немногочисленный кружок слушателей, большей частью седых и лысых, разместившихся по дубовым скамьям, капельмейстер, отбивавший такт, священный аромат ладана и фиалок, сливавшийся с мелодией Себастьяна Баха...
   Ему вспомнился и поэтичный Орвието -- этот пустынный город гвельфов: спущенные занавески окон, мрачные закоулки, проросшие травой, фигура капуцина, пересекавшего площадь, епископ в черной карете, остановившейся перед больницей, дряхлый прислужник, открывавший дверцы экипажа, контуры башни, возвышавшейся к серому небу, часы, медленно отбивавшие время, и, наконец, в глубине улицы неожиданное чудо -- Собор. Не мечтал ли он удалиться на вершину этого песчаного холма с его монастырями? Не испытывал ли неудержимого стремления к тишине и миру, царившим там? Ему вспоминалась и его мечта, возникшая в теплый апрельский день, под обаянием женской ласки: иметь возлюбленную или скорее сестру -- возлюбленную, полную благочестия, удалиться с нею туда и остаться... Целыми часами находиться в Соборе, перед ним, около него, рвать розы в монастырском саду, есть варенье в кельях монахинь... Подолгу отдаваться любви и сну на мягком ложе под белым девственным пологом, между двумя противоположными жертвенниками...
   Им овладевала знакомая нега, стремление к тишине и уединению, благоприятствующим пышному расцвету фантазии, возвышенных мыслей, утоненных наслаждений. Эти яркие лучи солнца, эти определенные контуры предметов оскорбляли его эстетическое чувство. И, подобно тому, как видение журчащего источника преследует жаждущего, так преследовал его воображение священный сумрак романского храма.
   Звук колокола не доносился до "Убежища", а если и доносился, то слишком редко, с дуновением морского ветерка. Местная церковь была слишком далека, быть может, вульгарна и, несомненно, не славилась ни роскошью, ни традициями старины.
   Джорджио жаждал близости обители и достойного себя уединения, где бы он черпал свое мистическое вдохновение из глубокой мраморной урны Луки Синьорелли, заключавшей в себе видения Данте.
   Джорджио вспомнилось аббатство св. Климента Казаурьянского, которое он посетил однажды в далекие годы юности в сопровождении Деметрио.
   Это воспоминание, наряду со всеми, связанными с образом самого близкого ему человека, было так ярко, жизненно, как будто событие совершилось не далее как вчера. Чтобы пережить эти мгновения и воскресить все призраки минувших впечатлений, ему стоило лишь сосредоточиться. Вот они идут вдвоем с Деметрио по большой дороге, по направлению к аббатству, еще скрытому зеленью деревьев. Бесконечное спокойствие царит над благочестивым уединением и над этой дорогой, местами поросшей травой, каменистой, безлюдной, неровной, как бы сохранившей еще следы гигантских ног и берущей свое начало среди таинственных горных вершин, далеких и священных. Отовсюду веет первобытной чистотой, кажется, будто по этой зелени и камням только что проследовали библейские толпы, стремящиеся к берегу моря. Внизу в долине виднеется аббатство -- это почти руина. Вокруг валяются хворост и обломки, груды камней свалены у столбов, дикие травы свешиваются из всех расщелин, новейшие сооружения из кирпича и известки поддерживают обвалы боковых арок, входы почти разрушены. Толпа пилигримов, подобная стаду животных, теснится под портиком -- работы Леонато Великолепного. Но три арки, нетронутые временем, возвышаются над разнохарактерными капителями с таким изяществом, а сентябрьское солнце придает бледному, нежному мрамору такое богатство оттенков, что и Джорджио и Деметрио чувствуют себя лицом к лицу с подавляющим могуществом искусства. По мере того как они вглядывались, гармония и чистота архитектурных линий, наряду с невиданной дотоле смелостью сочетания полукруглой, готической и подковообразной арок, выступала все ярче и ярче перед их глазами, от всех этих профилей, архивальтов с чудесными резными карнизами, выпуклостями, ромбами, пальмовыми листами, розетками, причудливыми растениями, символическими чудовищами -- веяло своеобразной творческой фантазией, создавалось впечатление полной гармонии и ритма, подчинявших себе как мелкие, так и крупные орнаменты и сливавших все в единое совершенное целое. Чудодейственная сила этого ритма была так могущественна, что в конце концов ей удавалось восторжествовать над всеми окружающими противоречиями и вызвать впечатление бессмертного произведения искусства, каким и являлось здание, сооруженное в XII веке по повелению его святейшества аббата Леонато и возвышающееся среди плодоносной долины, орошаемой широкой, полноводной рекой. Оба посетителя унесли с собой именно такое впечатление. Стоял сентябрь. Все окрестности, залитые лучами осеннего солнца, дышали строгим изяществом, странно гармонировавшим с духом христианского памятника. Тихая долина покоилась между двумя возвышенностями: с одной стороны ее были холмы, густо поросшие виноградником и оливами, с другой -- голые остроконечные скалы. По словам Деметрио, пейзаж вызывал смутное настроение, схожее с тем, что вызывало в нем одно полотно Леонардо, где на фоне угрюмых одиноких утесов выступала фигура улыбающейся пленительной женщины. И как бы с целью усилить странное смятение, овладевшее душами обоих, со стороны далеких виноградников раздавалась мелодия, предшествующая сбору, а за ними, как бы в ответ ей, неслась молитва пилигримов, отправлявшихся в путь.
   Под впечатлением этого воспоминания Джорджио овладела безумная фантазия: вернуться туда к Собору, поселиться рядом с ним, чтобы защитить его от разрушения, восстановить его былое величие и славу и после такого долгого периода забвения возобновить Казаурианскую летопись. Не являлся ли он на земле Абруццо самым славным храмом, воздвигнутым на берегах древней полноводной реки, бывшей некогда центром земного величия и цивилизации, видевшей расцвет широкой, благородной жизни на протяжении целых столетий. Душа Климента еще витала здесь всюду, и в этот далекий сентябрьский полдень она предстала перед глазами Деметрио и Джорджио, воплощенная гением в ритме его творчества.
   Джорджио сказал Ипполите:
   -- Не переехать ли нам отсюда? Ты помнишь грезы Орвието?
   -- О! Да, -- вскричала она, -- город монастырей, куда ты собирался поехать со мной.
   -- Я хочу поехать с тобой в заброшенное аббатство, более уединенное, чем наше здешнее убежище, прекрасное, как сокровищница древностей, там есть канделябр из белого мрамора, чудный chef d'oeuvre неизвестного художника... С высоты канделябра ты среди безмолвия будешь зажигать своей красотой мое вдохновение...
   Улыбнувшись лиризму своей фразы, он весь ушел в созерцание прекрасного образа своей фантазии.
   А она в своем наивном эгоизме и неизменной чувственности, свойственной женщинам, пришла в восторг от мимолетной вспышки этого лиризма. Она чувствовала себя счастливой, появляясь перед возлюбленным среди ореола поэзии, подобно тому, как в вечер их первой встречи, среди голубоватого полумрака улицы или внутри таинственной часовни, среди звуков музыки и аромата увядающих цветов, или же на южной тропинке, усыпанной дроками.
   Радостным, звенящим голосом она спросила:
   -- Когда же мы едем?
   -- Хоть завтра, если хочешь.
   -- Прекрасно, завтра.
   -- Берегись! Ведь если ты поднимешься, то уже не будешь в состоянии спуститься.
   -- Пускай! Ты будешь смотреть на меня.
   -- Ты сгоришь, растаешь, как свеча.
   -- Я буду светить тебе.
   -- Даже когда я буду лежать в гробу...
   Он говорил шутливо, а в воображении его с обычной яркостью красок уже создавалась мистическая легенда. После долгих лет скитаний по безднам пороков и заблуждений он, наконец, раскаялся.
   Посвященный некогда этой женщиной во все тайны сладострастия, он молил теперь Всевышнего помиловать его и рассеять мрак этой чувственной любви. "Прости мне былые восторги, сжалься над моими страданиями! Дай мне силы, о, Боже, принять Искупление во имя Твое!" И вот он, вдвоем с возлюбленной, бежит из мира в обитель уединения. И на пороге обители свершается чудо, блудница, исчадье порока, непобедимый враг его, Адская Роза -- внезапно сбрасывает свою греховную оболочку и появляется перед ним, просветленная, лучезарная, готовая следовать за возлюбленным к алтарю. Своим светом она озаряет мрак священной обители. Стоя на мраморном канделябре, не зажигавшемся в продолжение столетий, она загорается неугасимым пламенем чистой любви. "С высоты канделябра, среди безмолвия ты будешь зажигать своей красотой мое вдохновение до самой смерти". Это внутреннее пламя не нуждается в поддержке, оно не требует ничего взамен у возлюбленного. Amabat amare. Женщина навсегда отказывается от обладания, неземное могущество ее любви превосходит любовь Бога, так как Бог, любя свои создания, требует от них взаимности и, не получая ее, становится грозным.
   Ее любовь -- стилизованная, недосягаемая, одинокая, источник ее -- душа. Она свободна от той части своего существа, что протестовала перед жертвой. В ней не осталось ни тени порока, ни тени соблазна. Ее телесная оболочка стала воздушной, прозрачной, нетленной, все ее чувства претворились в единое высшее стремление. Как чудесная звезда, с вершины канделябра она сияет, утопая в лучах своего света, будто одухотворенное пламя в родной стихии огня...
   Ипполита прислушалась и сказала:
   -- Слышишь? Опять процессия! Завтра канун праздника.
   На заре, в полдень, в сумерках и среди ночи раздавались теперь священные гимны богомольцев. Все направлялись к единой цели, прославляли единое имя, с одинаковым рвением, ужасные и жалкие по внешности, они бросали по пути больных и умирающих, не останавливаясь ни перед чем, готовые сокрушить всевозможные препятствия, лишь бы достигнуть места, где они найдут утоление своих физических и душевных недугов. И они шли, шли без отдыха, орошая потом следы собственных ног по песчаной дороге.
   Какая же громадная сила должна была исходить от незатейливого образа их фантазии, чтобы всколыхнуть все эти тяжелые массы тел человеческих!
   Около четырех веков тому назад одному семидесятилетнему старцу среди долины, опустошенной градом, с вершины дерева явилась Матерь Божия Заступница, и с тех пор ежегодно в день этого чуда жители гор и долин отправлялись на богомолье к священному месту в чаянии получить исцеление.
   Ипполита, впервые ознакомившись с этой легендой из уст Кандии, уже несколько дней лелеяла мечту посетить святое место. Среди своей любви и чувственных наслаждений она забыла о благочестии, но, как истая католичка и притом уроженка Транстевера, воспитанная в буржуазной семье, где ключи совести обычно вручаются священнику, она чтила всю обрядовую сторону религии и временами испытывала вспышки пламенной веры.
   -- А пока, -- сказала она, -- почему бы нам не отправиться в Казальбордино? Завтра сочельник. Поедем, если хочешь? Для тебя это будет интересное зрелище. Возьмем с собой старика.
   Джорджио согласился. Желание Ипполиты соответствовало его собственному. В его настроении ему было важно проследить это глубокое течение, слиться с народной массой, познакомиться с внешними проявлениями жизни низших классов, быть может, сохранивших еще долю непосредственности.
   -- Пойдем завтра же, -- добавил он, взволнованный приближающимся пением богомольцев.
   Ипполита сообщила ему, согласно рассказу Кандии, несколько примеров жестоких испытаний, которым, в силу данного обета, подвергали себя богомольцы. Она дрожала от ужаса, и с приближением процессии обоим казалось, будто дуновение трагедии проносится над их головами.
   Ипполита и Джорджио стояли на холме, была ночь, луна всплывала на безоблачном небе. Пышная зелень вся еще трепетала свежестью и влагой после недавней грозы. Листва деревьев будто плакала, сверкая мириадами росинок, подобных бриллиантам, весь лес стоял преображенный серебристым лунным сиянием.
   Джорджио нечаянно толкнул ствол одного дерева, и блестящие искорки осыпали Ипполиту. Она вскрикнула и рассмеялась:
   -- А, предатель! -- прошептала она, думая, что Джорджио хотел испугать ее этим внезапным ливнем.
   И она принялась защищаться.
   Через мгновение с деревьев и кустарников с шумом посыпались сверкающие капли, и по всему склону раздавались взрывы смеха Ипполиты. Джорджио отвечал тем же, позабыв о своих кошмарах, поддавшись очарованию юности, проникнутый живительной свежестью ночи, растворившей все испарения земли. Он старался добежать первым до дерева с наиболее влажной листвой, она в свою очередь старалась сделать то же самое и смело пускалась в путь по покатой, скользкой поверхности. Они подбегали к намеченному дереву почти одновременно и вместе трясли его, осыпая друг друга дождем. Белки глаз и зубы Ипполиты сверкали на фоне темной зелени какой-то странной белизной, а мелкие брызги, подобно бриллиантовой пыли, блестели на ее выбившихся волосах, на щеках, на губах, на ресницах, трепетавших при смехе.
   -- Ах! Колдунья! -- воскликнул Джорджио, бросая дерево и хватая женщину, еще раз явившуюся перед ним в новом свете, среди таинственной прелести ночи.
   Он осыпал поцелуями все ее лицо, он чувствовал под своими губами влажную свежесть этого лица, похожего на только что сорванный с дерева плод.
   -- Вот тебе! Вот тебе! Вот тебе!
   Он с возраставшей страстью целовал ее губы, щеки, глаза, виски, шею -- ненасытный, будто впервые овладевая ее телом. Она же под этими поцелуями делала вид, что они приводят ее в экстаз, как всегда, при виде возлюбленного в состоянии опьянения. В такие мгновения она умела сообщить всему своему существу самый тонкий аромат любви, окутывая им Джорджио и доводя его до исступления.
   -- Вот тебе!
   Он остановился: исступление овладевало им, страсть, достигнув высших пределов, не могла идти дальше.
   Они умолкли и, взявшись за руки, направились к "Убежищу", прямо через поле, потеряв тропинку среди своей отчаянной беготни. Страшная усталость и грусть овладели ими теперь. Джорджио, казалось, недоумевал. Итак, Жизнь неожиданно своим мимолетным дыханием среди мрака повеяла на него чем-то новым: неведомое дотоле ощущение, глубокое и сильное, было пережито им в конце тревожного дня, проведенного среди атмосферы монастыря, населенного призраками!
   "Была ли та Жизнь? Быть может, Сон? Одно -- лишь тень другого, -- думал он. -- Где жизнь, там Сон, где Сон, там Жизнь".
   -- Взгляни! -- прервала эти размышления Ипполита, встрепенувшись от восторга.
   И она указала ему на зрелище, как бы иллюстрировавшее его невысказанные мысли.
   Весь залитый лунным сиянием, дремал виноградник. Гибкие лозы обвивали жерди, подобные стройным тирсам: сочные грозди с сетью нежных жилок как бы застыли в потоке света, казались хрустальными, воздушными, прозрачными, не имели ничего общего с земными формами и являлись каким-то отблеском волшебного мира, возникшего по велению мага и готового рассеяться.
   В памяти Джорджио внезапно пронеслись слова Песни песней: "Vinea mea coram me est".

V

   С рассветом на станции Казальбордино поезда один за другим выбрасывали бесчисленные волны народа. Это были люди, приезжавшие из маленьких городков и предместий вперемешку с крестьянами самых отдаленных деревень, не пожелавших или не бывших в состоянии совершить паломничество пешком.
   Беспорядочной массой кидались они из вагонов, теснились у ворот, кричали, жестикулировали и толкали друг друга, чтобы взобраться на тележки и фуры среди хлопанья бичей и звона бубенчиков, или же вытягивались длинными рядами позади креста и, когда процессия вступала на пыльную дорогу, начинали петь гимны.
   Еще растерянные от толкотни, Джорджио и Ипполита инстинктивно свернули к близлежавшему морю, чтобы переждать наплыв толпы.
   Льняное поле мирно колыхалось перед синевой глубоких вод. Паруса, подобно пламени, сверкали на ясном горизонте.
   Джорджио сказал своей спутнице:
   -- Тебе не страшно? Я боюсь, как бы ты не слишком устала.
   Она отвечала:
   -- Не бойся ничего -- я сильна. Да, кроме того, разве не надо сколько-нибудь страдать, чтобы заслужить милость?
   Улыбаясь, он возразил:
   -- Ты собираешься просить милости?
   -- Да, только одной.
   -- Но разве мы не пребываем в смертном грехе?..
   -- Да, это правда.
   -- Как же тогда?
   -- Я все-таки помолюсь.
   Они взяли с собой старого Кола -- он знал местность и обычаи и служил им проводником. Как только ворота освободились, они вышли и сели в коляску, пустившуюся в путь галопом, звеня бубенцами. Лошади были разукрашены султанами, словно "barberi". Кучера, с павлиньими перьями на шляпах, беспрерывно махали бичами, сопровождая их оглушительное щелканье хриплыми криками. Ипполита, мучимая необычайным нетерпением и беспокойством, точно этот день должен был принести для нее какое-то великое событие, спросила старика:
   -- Сколько еще времени мы проедем?
   -- Самое большее полчаса, -- ответил кривой.
   -- Церковь старинная?
   -- Нет, синьора. Я помню время, когда еще ее не было. 50 лет тому назад существовала лишь небольшая часовня.
   Он вытащил из кармана сложенный вчетверо листок, развернул его и показал Джорджио.
   -- Можешь прочесть. Тут все описано.
   Это было изображение Мадонны с приведенной внизу легендой. Божья Матерь в сонме ангелов восседала на оливковом дереве, у подножия которого распростерся молящийся старец. Этот старец назывался Александр Музио, и вот что гласила легенда: "В год 1527, вечером, 10-го июня, в день Св. Троицы, над местностью Казальбордино разразился ураган, истребивший виноградники, посевы и оливы. На следующее утро один семидесятилетний старец из Поллутри -- Александр Музио, владелец пшеничного поля в Piano del Lago, отправился посмотреть, что сталось с его посевом. Сердце старика сжималось при виде опустошенных полей, но в глубоком смирении он восхвалял справедливость Бога. Набожно прославляя Пресвятую Матерь, он читал по пути молитву, когда в конце долины услыхал колокол, призывавший к обедне. Тотчас же преклонил он колена и с сосредоточенным жаром принялся молиться. И, пока молился, увидел себя окруженным сиянием, затмевавшим блеск солнца, а в этом сиянии явилась ему Милосердная Матерь в лазурных одеждах и кротко заговорила с ним: "Иди и возгласи весть. Скажи, что раскаянье будет вознаграждено. Да воздвигнется на месте сем храм, и Я изолью на него милость свою. Иди к полям, и ты найдешь их неприкосновенными". Она исчезла с сонмом окружавших Ее ангелов, а старик поднялся, дошел до своего поля и нашел его неприкосновенным. Тогда он бросился в Поллутри, явился к священнику Мариано д'Иддоне и поведал ему о чуде. В одну секунду весть эта разнеслась по всей местности Казальбордино. Все население стеклось к священному месту, увидало сохраненную вокруг дерева землю, увидало колыхающиеся благословенные колосья, и все преклонились перед чудом, проливая слезы покаяния и умиления. Немного времени спустя арабонский викарий заложил первый камень часовни, и главными уполномоченными по делу построения явились Жеронимо да-Жеронимо и Джиованни Фаталоне, жители Казаля. На алтаре воздвиглось изображение Богоматери с распростертым перед Ней в благоговении старым Александром".
   Легенда отличалась банальностью, походила на сотни других легенд, гласящих о чудесах. Со времени этой первой милости -- именем Той же Мадонны -- корабли избавлялись от бурь, поля от града, путешествующие от разбойников, больные от смерти. Воздвигнутое среди этого несчастного народа, Святое изображение являло неисчерпаемый источник спасения.
   -- Из всех Мадонн мира -- наша самая милосердная, -- сказал Кола ди Шампанья, прикладываясь к священному листку, раньше чем спрятать его на груди. -- Говорят, в государстве появилась еще. Такая же. Но Наша, наверное, лучше. Не беспокойтесь. Наша всегда останется Первой.
   Его тон и манера выражали фанатизм сектанта, свойственный крови этих идолопоклонников, фанатизм, который иногда в Абруппах толкает население к жестоким войнам за первенство своих кумиров. Старик, подобно собратьям по вере, не допускал Божественной Сущности без видимого воплощения -- только в идолах видел он реальное проявление Божества и преклонялся перед идолами.
   Изображение на алтаре жило для него, было существом из плоти и крови, оно дышало, улыбалось, смотрело, склонялось, делало знаки крестного знамения. И всюду повторялось то же самое, все священные статуи: из дерева, из воска, из бронзы или серебра жили настоящей жизнью в своих драгоценных или жалких оболочках. Когда они старились, разбивались или уничтожались под действием времени -- они никогда не уступали места новым статуям, не проявив знамением своего гнева. Так, однажды из обломка статуи, ставшего неузнаваемым и брошенного в кучу дров -- брызнула под топором струя крови. Другой обломок, раздробленный и затертый между досок бадьи, проявил свою сверхъестественную сущность, отразив в воде очертание своей первоначальной совершенной формы.
   -- Ore! -- крикнул кривой пешеходу, с трудом шагавшему по краю дороги, среди удушливой пыли. -- Ore! Алиги! -- Он повернулся к своим гостям и снисходительно заметил:
   -- Это добрый христианин, земляк мой. Идет по обету. Он исцелился. Видишь, госпожа, как он запыхался. Позволь ему сесть на козлы.
   -- Да, да. Конечно, остановись, -- сказала тронутая Ипполита.
   Коляска остановилась.
   -- Иди сюда, Алиги. Господа пожалели тебя. Ну, влезай.
   Добрый христианин приблизился. Согнувшись над своей палкой, он задыхался, покрытый пылью, весь в поту, оцепеневший под лучами солнца. Кольцо рыжеватой бороды шло по его подбородку от одного уха к другому, окаймляя лицо, усеянное веснушками. Рыжеватые завитки волос, слипшиеся на лбу и на висках, выбивались из-под шляпы. Его впалые бесцветные глаза, близко поставленные к переносице, напоминали глаза припадочных. Задыхаясь, он произнес глухим голосом:
   -- Благодарю. Бог да вознаградит вас. Милость Мадонны да почиет над вами! Но я не должен садиться.
   Он держал в правой руке какой-то предмет, завернутый в белый фуляровый платок.
   -- Это дар по обету? -- спросил кривой. -- Покажи-ка.
   Приподняв кончики платка, человек показал сделанную из воска ногу, бледную, как нога трупа, с нарисованной на ней синеватой раной. От жары она размягчилась и блестела, словно покрытая потом.
   -- Ты разве не видишь, что она тает?
   И Кола протянул руку, чтоб ее ощупать.
   -- Она совсем стала мягкая. Если ты пойдешь пешком дальше, то она растает и упадет из твоих рук по дороге.
   Алиги повторил:
   -- Не могу я ехать. Я дал обет дойти пешком.
   И он не без тревоги осмотрел крючок, на котором держалась его ноша, приподняв ее к своим близоруким глазам.
   На этой жгучей дороге, среди пыли и резких лучей солнца ничто не могло быть печальнее зрелища этого измученного человека с его бледным даром, отталкивающим, словно мертвый отрезанный кусок тела -- долженствующим увековечить память о ране на стене, уже покрытой немыми и неподвижными изображениями бесконечных язв и болезней, терзавших в течение веков жалкое бренное человеческое тело.
   -- Ore!
   И лошади снова пустились в путь.
   За оставленными позади невысокими холмами дорога пересекала обширные поля почти налившихся колосьев. Старик с болтливостью его возраста рассказывал эпизоды выздоровления Алиги, говорил о гангрене, исцеленной милостью Мадонны. Направо и налево от дороги масса колосьев свешивалась через изгородь, напоминая переполненную чашу.
   -- Вот и Святилище! -- воскликнула Ипполита.
   И она указала на красное кирпичное здание в центре широкого луга, кишащего народом.
   Несколькими минутами позже коляска нагнала толпу.

VI

   Это было поразительное и ужасное зрелище, необычайное, невиданное, такое странно резкое смешение людей и предметов, что оно превосходило самые невероятные видения кошмара. Все отвратительные свойства вечных рабов, все их позорные пороки, все виды умственного убожества, все корчи и уродства крещенной плоти, слезы раскаянья, пьяный смех, безумие, алчность, коварство, разврат, идиотизм, ужас, смертельная усталость, окаменевшее равнодушие, безмолвное отчаянье, священные гимны, завывания припадочных, возгласы акробатов, перезвон колоколов, звуки труб, ослиный рев, мычание коров, ржание лошадей, треск огня под кострами, груды фруктов и сластей, лари с хозяйственными вещами, материями, драгоценностями, четками, непристойные танцы уличных плясуний, судороги эпилептиков, завязывающиеся драки, бегство жуликов, преследуемых среди толкотни, подонки самого грязного разврата, вынесенные из темных закоулков отдаленных городов и выброшенные на невежественные, растерянные массы, целые облака безжалостных паразитов, напоминающих рой слепней над стадом скотов, густая толпа народа, неспособная защищаться от них, всевозможные низменные приманки для грубых аппетитов, все бесстыдные пороки, нагло встречающие дневной свет, одним словом, самые разнообразные элементы были собраны тут, в этой бурлящей, волнующейся массе около храма Мадонны.
   Сам храм представлял собой массивное здание грубой архитектуры, без украшений, построенное из красноватых неоштукатуренных кирпичей.
   Около наружных стен, около ворот продавцы священных предметов раскинули свои палатки и бойко торговали. Вблизи находились ярмарочные балаганы конической формы, украшенные большими картинами с изображением кровавых битв и людоедских пиров. У входа неопрятные мужчины отталкивающего и подозрительного вида зазывали народ и оглашали воздух звуками труб. Распутные женщины с толстыми ногами, вздутым животом и отвислой грудью, едва прикрытые грязным трико и блестящими лохмотьями, восхваляли на необыкновенном жаргоне чудеса, скрывающиеся за красным занавесом позади них. Одна из этих жалких руин, подобная чудовищу, порожденному карликом и свиньей, кормила слюнявым ртом отвратительную обезьяну, между тем как рядом с ней вымазанный мукой и кармином паяц с отчаянной яростью звонил в колокольчик. Процессии двигались длинными рядами с пением гимнов, в предшествии креста. Женщины держали друг друга за края одежды и шли словно в бреду, с безумными лицами, с широко раскрытыми неподвижными глазами. Уроженки Триньо были одеты в платья из ярко красной материи со множеством складок, платья эти застегивались высоко, почти под мышками, а на бедрах перехватывались трехцветными шарфами, которые, приподнимая и сжимая складки, делали фигуры горбатыми. Разбитые от усталости, эти женщины шли, согнувшись, еле волоча за собой тяжелую как свинец обувь, они имели вид странных уродливых животных. У некоторых висели зобы, и золотые ожерелья блестели под красной, обветренной опухолью.
   Слава Марии!
   Над толпой возвышались ясновидящие, сидевшие одна против другой на небольших узких носилках. Лица их были завязаны, виднелся лишь рот, брызгавший слюной. Они произносили слова нараспев, повышая и понижая голос, качая в такт головой. Иногда слышался легкий свист проглатываемой слюны. Одна из этих сомнамбул показывала засаленную игральную карту и выкрикивала: "Вот якорь доброй надежды!" Другая, с огромным ртом, где мелькал между гнилыми зубами язык, покрытый желтоватым налетом, нагнулась к толпе, держа на коленях вспухшие руки с зажатыми в них медными монетами. Кругом нее внимательные слушатели ловили каждое слово, стараясь не моргать и не двигаться. Лишь время от времени они проводили языком по своим запекшимся губам.
   Слава Марии!
   Новые партии богомольцев прибывали, проходили, удалялись. Там и тут, в тени балаганов, под широкими синими зонтами или прямо на солнце, спали утомленные старухи, обхватив лицо руками, лежа ничком на высохшей траве. Другие сидели кружком на земле, расставив ноги, и в молчании пережевывали с трудом овощи и хлеб, не заботясь об остальных, равнодушные к царящему вокруг оживлению. По их желтой, пятнистой, точно панцирь черепахи, шее видно было, с каким усилием проглатывали они слишком большие куски. Некоторые были покрыты ранами, струпьями, шрамами, без зубов, без ресниц, они не ели, не спали, оставались неподвижными с покорным видом, словно ожидая смерти, а над их изможденными телами, как над падалью, кружились густые тучи мух и мошек.
   В трактирах, под навесами, раскаленными полдневным солнцем, вокруг врытых в землю и убранных зеленью столов, проявлялось обжорство людей, с великим трудом откладывавших свои сбережения до этого дня, чтобы выполнить обет, а также чтобы удовлетворить жажду излишеств, назревшую в течение долгого, скудного времени тяжелой работы. Виднелись их лица, склоненные над чашками, челюсти, разжевывающие пищу, руки, разрывающие куски мяса -- все их грубые фигуры, справляющиеся с непривычными яствами. Широкие котлы, наполненные какой-то красноватой жидкостью, дымились в трех ямах, обращенных в очаги, и запах еды распространялся вокруг, возбуждая аппетит. Тощая, длинная молодая девушка с зеленовато-бледным лицом, похожая на кузнечика, предлагала связки сыра, вылепленного в форме лошадок, птиц и цветов. Какой-то субъект с гладким, лоснящимся женоподобным лицом, с золотыми серьгами в ушах, с руками, окрашенными анилиновой краской, продавал питье подозрительного вида.
   Слава Марии!
   Новые богомольцы прибывали, проходили, удалялись. Толпа теснилась у входа, тщетно стараясь проникнуть в переполненную церковь. Воры, проходимцы, карманники, шулера, жулики, шарлатаны всякого рода зазывали людей, мешали им проходить, осыпали льстивыми словами. Все эти собратья-хищники издали намечали свои жертвы, устремлялись на них, подобно молнии, никогда не минуя своей цели. Они приручали какого-нибудь простака тысячью различных способов, внушали ему надежду на быструю и верную наживу, с необычайным искусством убеждали его рискнуть, раздражали его жадность до лихорадочного нетерпения. Потом, когда видели, что он потерял всякую осторожность и предусмотрительность -- они обирали его до последней копейки, без жалости, тем путем, какой им казался самым легким и удобным. И несчастный оставался ошеломленным, уничтоженным между тем, как мошенники убегали, смеясь ему в лицо. Но пример одного не предохранял остальных от подобных же ловушек Каждый считал себя более опытным и ловким, предлагал отомстить за одураченного товарища и стремительно бросался к собственной гибели. Неисчислимые беспрерывные лишения, перенесенные для того, чтобы собрать немного денег через экономию в самом необходимом, эти невообразимые лишения, делающие скупость земледельцев низменной и жестокой, как скупость нищих -- сказывались всецело в дрожании мозолистых рук, вытаскивавших из карманов монеты, чтобы попытать счастья.
   Слава Марии!
   Новые богомольцы прибывали, проходили. Вечно обновляющийся поток стремился пробить дорогу сквозь шумную, волнующуюся толпу, один и тот же напев неизменно раздавался среди общего гула. Мало-помалу из всех разнородных звуков ухо начинало различать постоянно повторяющееся имя "Мария". Священная песнь торжествовала над людским гамом. Непрерывный, хоть и разнородный поток народа приливал к стенам Святилища, озаренного солнцем.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   Еще в течение нескольких минут Джорджио и Ипполита, растерянные, разбитые, созерцали эту громадную толпу, откуда исходило тошнотворное зловоние, откуда выскакивали то там, то сям накрашенные маски паяцев и закрытые лица гадалок-ясновидящих. Отвращение сжимало им горло, побуждало их бежать отсюда, но в то же время зрелище этого народа неотразимо притягивало их, удерживало в середине сутолоки -- толкало в те места, где приютилась самая ужасная нищета, где проявлялись самые ужасные примеры жестокости, невежественности и наглости, где ревели голоса, где струились слезы.
   -- Подойдем к церкви, -- сказала Ипполита. Она, казалось, заразилась безумием фанатиков, приходивших все в сильнейшее возбуждение по мере того, как все беспощаднее палило солнце.
   -- Ты не устала? -- спросил Джорджио, взяв ее руки в свои. -- Если хочешь, уйдем отсюда! Поищем местечко, где бы можно было отдохнуть, я боюсь, как бы с тобой не случилось обморока. Уйдем, если хочешь?
   -- Нет, нет. Я сильна, я могу остаться. Подойдем, попытаемся проникнуть в церковь. Видишь, все туда стремятся. Слышишь, как они кричат?
   Она, видимо, страдала. Губы ее кривились, мускулы лица подергивались, и рука впивалась в руку Джорджио.
   Но взгляд ее не отрывался от дверей Святилища, от голубоватой завесы дыма, сквозь которую блестели и мигали маленькие огоньки свечей.
   -- Слышишь, как они кричат?
   Она шаталась. Крики походили на вопли кровавой резни, казалось, будто мужчины и женщины избивали друг друга и корчились среди потоков крови.
   Кола сказал:
   -- Они просят милости.
   Старик ни на минуту не отставал от своих гостей. Он прилагал все усилия, чтобы расчистить им дорогу через толпу, чтобы предохранить их хоть немного от толкотни.
   -- Вы хотите идти туда? -- спросил он.
   Ипполита сказала решительно:
   -- Да, идем.
   Кола пошел вперед, энергично работая локтями, чтобы приблизиться к входу. Ипполита чуть касалась земли, почти лежа на руках Джорджио, собравшего все свои силы, чтобы держать ее и держаться самому. Нищие по пятам следовали за ними, жалостными голосами выпрашивая милостыню, протягивая руку, иногда дотрагиваясь до их одежды. И Джорджио, и Ипполита не видели ничего, кроме этой старческой руки, изуродованной узловатыми суставами, синевато-желтой, с длинными посиневшими ногтями, с кожей, отвислой между пальцами, такие руки бывают у больных и отвратительных обезьян.
   Наконец, они достигли входа и прислонились к одному из столбов возле ларя торговца четками.
   Ожидая очереди, чтобы войти, процессии проходили вокруг церкви. Они кружились, кружились безостановочно: люди шли с непокрытыми головами за хоругвями, ни на минуту не прерывая своего пения. Мужчины и женщины держали в руках палки с прикрепленным наверху крестом или пучком цветов и опирались на эти посохи всей тяжестью своих усталых тел. Их лица вспотели: крупные капли пота стекали по щекам, смачивали одежду. У мужчин рубашки на груди были расстегнуты -- обнажена шея, обнажены руки и на ладонях, на кистях рук и выше до самых плеч кожу испещряла синяя татуировка в память разных святилищ, где они побывали, в память полученных свыше милостей, исполненных обетов. Все уродства мускулов и костей, все разновидности телесного безобразия, все неизгладимые следы непосильного труда, невоздержанности и болезней: сдавленные, острые черепа, лысые или покрытые редкими волосами, усеянные шрамами и наростами, глаза белесоватые и мутные, цвета снятого молока, цвета водянисто-голубого, как у толстых одиноких жаб, плоские носы, точно расплющенные ударом кулака, а иногда загнутые, как клюв совы, или длинные и толстые как труба, или же почти провалившиеся от венерической болезни, щеки то прорезанные красными жилками, точно виноградные листья осенью, то желтые и сморщенные, точно желудок жвачного животного, то покрытые рыжеватой щетиной, точно хлебные колосья, губы тонкие, словно лезвие бритвы, или широкие и отвислые, словно спелые фиги, или потрескавшиеся, словно иссохшие листья, челюсти, снабженные иногда громадными острыми зубами, подобными клыкам хищных животных, лица, изуродованные заячьими губами, зобами, рожей, золотухой, гнойными нарывами -- все ужасы больного человеческого тела проходили здесь под лучами солнца перед Храмом Богоматери.
   Слава Марии!
   Каждая группа богомольцев имела свой крест и своего вожака. Обыкновенно вожаком был плечистый и свирепый человек, который все время ободрял своих товарищей жестами и криками одержимого, угощал отстававших ударами кулака по затылку, поднимал изнуренных стариков, осыпал проклятиями женщин, когда они прерывали пение, чтобы перевести дух.
   Смуглый великан с пламенными глазами, сверкавшими из-под прядей черных волос, тащил на веревках трех женщин. к вам. Я дал обет идти пешком.
   И он стал с беспокойством разглядывать ногу, подняв ее на высоту своих косивших глаз.
   На этой огненной дороге, среди всей этой пыли, под палящими лучами яркого солнца ничего не могло быть печальнее изможденного человека с бледным предметом, отвратительным, как ампутированная нога, который должен был запечатлеть воспоминание об ужасной ране на стенах церкви, увешанных безмолвными и неподвижными изображениями стольких страданий, рассеянных в течение долгих веков в бедной человеческой плоти.
   -- Вперед!
   Лошади тронулись.
   Оставив за собой низенькие холмы, дорога шла теперь по богатой равнине, покрытой полями с почти зрелым хлебом. Кола рассказывал со своей обычной старческой болтливостью некоторые эпизоды из болезни Алиджи; он рассказывал об ужасной роковой язве, исцеленной прикосновением Божьей Матери. С обеих сторон дороги чудные колосья переросли в живые изгороди, напоминая красивую, слишком полную чашу.
   -- А вот и церковь! -- воскликнула Ипполита, указывая на здание из красного кирпича, возвышавшееся посреди запруженного народом луга.
   Через несколько минут коляска подъехала к толпе.
  
  

6

  
   Это было поразительное и ужасное зрелище, неслыханное и невиданное скопление вещей и народа, состоящее из таких странных, кричащих и разнообразных элементов, что оно превосходило самые невероятные картины, рисуемые кошмаром. Все унижения и страдания вечного раба, все гадкие пороки, все ужасы; все страдания и уродства крещеной плоти, все слезы раскаяния и смех обжор; безумие, жадность, хитрость, распутство, обман, идиотизм, страх, смертельная усталость, окаменевшее равнодушие, безмолвное отчаяние; священные песни, завыванье бесноватых, крики акробатов, звон колоколов, звуки труб, стоны, мычанье коров, ржанье лошадей; треск огня под котелками, кучи фруктов и сластей, ларьки с домашней утварью, материями, оружием, украшениями, четками; грязные пляски уличных танцовщиц, конвульсии эпилептиков, свалки дерущихся, бегство воров, преследуемых в толпе; весь цвет разврата, вынесенный из грязнейших закоулков отдаленных городов и вылитый на невежественную и растерянную толпу; целые облака безжалостных паразитов, напоминающих рой слепней, кружащихся над стадом, густая толпа народа, неспособная защищаться от них; всевозможные низменные искушения для грубых аппетитов, все виды обмана, простоты и глупости, все гадости и безобразия, проявляемые совершенно скрыто; одним словом -- всевозможные элементы были собраны тут и кипели, и кишели вокруг дома Божьей Матери.
   Этот дом был массивным зданием грубой архитектуры из красного кирпича без штукатурки и без всяких украшений. У внешних стен, около колонн портиков, торговцы священными предметами воздвигли свои навесы и прилавки и торговали. Вблизи высились конические бараки акробатов, украшенные огромными картинами с изображением кровавых битв и трапез людоедов. Мужчины с косыми взглядами и неопрятной подозрительной внешностью трубили и кричали у входов. Нахальные женщины с огромными ногами, вспухшим животом и отвисшей грудью, плохо прикрытые грязными трико и блестящими тряпками, расписывали на грубом языке чудеса, скрытые за красной занавеской позади них. Одна из этих растрепанных продажных баб, казавшаяся дочерью карлика и свиньи, кормила из своего слюнявого рта гадкую обезьяну, а рядом с нею клоун, намазанный мукой и кармином, с остервенением тряс оглушающий колокольчик.
   Богомольцы являлись длинными вереницами, неся распятие и распевая гимны. Женщины держали друг друга за край платья и шли в полном экстазе и отупении, с расширенными и устремленными вперед глазами. Женщины из Труньо были одеты в ярко-красные с мелкими складками суконные платья, застегнутые на спине и подпоясанные пестрыми кушаками, образовавшими сзади настоящие горбы. Они шли согнувшись, усталой походкой, с трудом передвигая растопыренные ноги в тяжелых, как свинец, туфлях и напоминая каких-то странных горбатых животных. У некоторых женщин были зобы, и золотые ожерелья блестели на их шее под этими красными сухими опухолями.
   Да здравствует Мария!
   Над толпой возвышались ясновидящие, сидевшие в узких высоких ложах, одна против другой. Лица их были завязаны, оставляя открытым только неутомимый рот, из которого постоянно текла слюна. Они говорили нараспев, возвышая и понижая голос, отбивая такт движениями головы. Время от времени они с легким свистом втягивали внутрь накоплявшуюся слюну. Одна из них кричала, поднимая руку с засаленной игральной картой:
   -- Вот якорь доброй надежды!
   Другая, с огромным ртом, в котором мелькал изредка покрытый какой-то желтой массой язык между испорченными зубами, сидела, нагнувшись к слушателям, и держала на коленях огромные руки с вспухшими венами; в подоле ее лежала куча медных монет. Окружающая публика внимательно слушала ее, стараясь не пропустить ни одного слова, не шевелясь и только изредка смачивая языком сухие губы.
   Да здравствует Мария!
   Новые толпы богомольцев являлись, проходили и исчезали. Там и сям, в тени бараков, под огромными голубыми зонтиками или прямо под палящими лучами солнца старухи спали от усталости, сидя с опущенной на руки головой на высушенной солнцем траве. Другие молча сидели в кругу, вытянув ноги на земле, и с трудом жевали хлеб и овощи, не оглядываясь по сторонам и относясь вполне безучастно к окружавшей их жизни; по их желтоватой, морщинистой, как панцирь черепахи, шее видно было, с каким усилием они глотали слишком крупные куски.
   Некоторые женщины были покрыты ранами, корками, шрамами; некоторые были без зубов, без ресниц, без волос; они не спали и не ели, а сидели неподвижно и с покорным видом, точно ожидали смерти, а над ними кружились, как над падалью, густым роем назойливые насекомые.
   Но в трактирах, под накаленными солнцем навесами, вокруг врытых в землю и украшенных зеленью столбов толпились люди, с огромным трудом накопившие маленькие сбережения, чтобы прийти помолиться Богородице и удовлетворить свой огромный аппетит, назревавший постепенно среди скудных трапез и утомительного труда и дошедший до обжорства. Снаружи были видны их наклонившиеся над чашками лица, движения их скрипящих челюстей, руки, разрывающие кушанье, их грубые фигуры, трудящиеся над непривычной пищей. Большие котлы с какой-то фиолетовой мякотью дымились в круглых дырках, обращенных в очаги, привлекая к себе публику. Худая девушка с покрытым зеленоватой бледностью лицом предлагала сыр в виде маленьких фигурок лошадей, птиц и цветов. Один человек с лоснящимся и гладким, как у женщины, лицом, с золотыми серьгами в ушах и с руками, окрашенными анилиновой краской, предлагал мороженое, которое производило впечатление яда.
   Да здравствует Мария!
   Новые богомольцы прибывали и проходили. Постоянно обновлявшееся течение народа не прекращалось в пестрой, волнующейся толпе; один и тот же напев неизменно раздавался в хаосе звуков. Понемногу ухо стало различать только имя Марии на неясном фоне различных звуков. Гимн заглушал шум. Живые и неутихавшие волны били в стены церкви, накалившиеся на солнце.
   Да здравствует Мария!
   Мария да здравствует!
   В течение нескольких минут Джиорджио и Ипполита растерянно и с удивлением глядели на огромную толпу народа, издававшую отвратительный запах; там и сям мелькали накрашенные лица актрис и завязанные лица ясновидящих. Отвращение сдавливало горло и побуждало бежать прочь, но невиданное зрелище привязывало к толпе и толкало туда, где нищета, жестокость, невежество и обман проявлялись более резко, где крики раздавались громче, где слезы лились обильнее.
   -- Пойдем поближе к церкви, -- сказала Ипполита, заражаясь, по-видимому, пламенем безумия от фанатичной толпы, волновавшейся все больше по мере того, как солнце пекло головы.
   -- А у тебя хватит на это сил? -- спросил Джиорджио, беря ее за руки. -- Не хочешь ли уйти отсюда? Мы найдем где-нибудь место для отдыха. Я боюсь, что тебе сделается дурно. Не уйти ли нам отсюда?
   -- Нет, нет, я сильна, я выдержу. Пойдем поближе к церкви, войдем в церковь. Видишь, все идут туда. Слышишь, как они кричат!
   Видно было, что она плохо себя чувствует. Губы ее были искривлены, мускулы лица сокращены, и она теребила пальцами руку Джиорджио, не сводя, однако, глаз с дверей Церкви, окутанной голубоватой дымкой, в которой мелькали время от времени огоньки свечей.
   -- Слышишь, как там кричат!
   Ипполита колебалась. Судя по крикам, можно было подуть, что там происходит драка, что мужчины и женщины душат друг друга или борются в кипящей крови.
   -- Они молят Божью Матерь о ниспослании им милости, -- сказал Кола.
   Он не отходил от своих гостей ни на шаг, стараясь все время расчистить им путь в толпе, чтобы им было удобнее продвигаться вперед.
   -- Хотите пойти туда? -- спросил он. Ипполита окончательно решилась.
   -- Пойдемте, пойдемте.
   Старик пошел вперед по направлению к портику, все время работая локтями. Ипполита еле касалась земли, опираясь на Джиорджио, который напрягал все свои силы, чтобы поддерживать и ее и себя. Какой-то старый нищий шел за ними следом и жалобным тоном просил у них милостыню, протягивая руку и иногда даже дотрагиваясь до них. Они видели только эту старческую руку, обезображенную опухолями суставов, не то желтую, не то синеватую, с длинными фиолетовыми ногтями и облупившейся между пальцами кожей; эта рука напоминала руку старой и дряхлой обезьяны.
   Они добрались наконец до портика и прислонились к одной из колонн вблизи прилавка торговца четками.
   Богомольцы бродили вокруг церкви, ожидая своей очереди войти в нее. Они ходили и ходили без передышки с непокрытой головой, следуя за распятиями и не прекращая пения ни на минуту.
   У каждой группы богомольцев было свое распятие и свой вожак. Вожаком всегда был крепкий и сильный человек, постоянно ободрявший своих товарищей воплями и движениями сумасшедшего, толкая в спину отставших, таща вперед утомленных стариков, ругая женщин, которые прерывали на минуту пение, чтобы передохнуть немного. Смуглый великан с пламенными глазами под прядкой черных волос тащил на веревках трех женщин. Одна женщина шла одетая в мешок, из которого торчали только голова и руки. Другая, худая и высокая, с мертвенно-бледным лицом и беловатыми глазами, шла молча и безучастно; на груди ее красовалась красная повязка, точно она была смертельно ранена в грудь; время от времени она шаталась, точно не могла стоять на ногах и готова была упасть. Еще одна, худощавая и со злым выражением лица, настоящее воплощение деревенской фурии, с костлявыми бедрами, обернутыми в багровый плащ, с блестящей вышивкой на груди, потрясала в воздухе черным распятием, ведя за собой и ободряя своих товарищей. Еще одна несла на голове люльку, покрытую черной тряпкой, как Либерата в роковую ночь.
   Да здравствует Мария!
   Они шли и шли без передышки, ускоряя шаги, возвышая голос и все более возбуждаясь от воплей и жестов исступленных. Незамужние женщины с редкими, распущенными по плечам и намазанными оливковым маслом волосами и почти лысыми макушками голов, с идиотским, чисто бараньим выражением лица, шли длинной вереницей; каждая из них держалась за плечо подруги, с грустным видом, потупив глаза в землю; это были несчастные создания, не знавшие радостей материнства. Четыре человека несли что-то вроде гроба, в котором лежал страшно полный паралитик с безжизненно висевшими руками; отчаянная подагра сделала их узловатыми, как корни деревьев. Они, не переставая, дрожали; обильный пот увлажнял его лоб и голый череп и струился по широкому выцветшему лицу с нежными красными жилками, как селезенка у быков. На шее его висели многочисленные образки, а на животе лежал развернутый лист бумаги с изображением Божьей Матери. Он пыхтел и стонал точно в мучительной агонии; тело его издавало отвратительный запах, как будто оно начало уже разлагаться и из всех пор глядели ужасные страдания, сопровождавшие последние проблески жизни, и все-таки ему не хотелось умирать и он велел принести себя чуть не в гробу к ногам Божьей Матери, чтобы не умереть. Недалеко от него сильные и крепкие мужчины, привыкшие носить на храмовых праздниках массивные статуи и огромные хоругви, тащили вперед буйного сумасшедшего, который рычал и вырывался из их крепких тисков; платье его было разорвано, изо рта текла пена, глаза выкатились из орбит, артерии на шее страшно надулись, волосы были растрепаны, лицо потемнело, как у задушенного. Прошел также Алоджи, исцеленный Божьей Матерью и ставший бледнее восковой ноги, которую он принес ей в благодарность. И снова прошли все остальные в постоянном круговороте: и три женщины на веревках, и фурия с черным распятием, и молчаливая женщина с красной повязкой, и женщина с люлькой на голове, и женщина в мешке с униженным видом; из-под ее опущенных век катились тихие слезы; она, по-видимому, чувствовала себя одинокой в толпе и напоминала фигуру из отдаленных веков, на которую древняя строгость наложила покаяние, снова возбуждая в уме Джиорджио видение величественной и чистой базилики Климента с первобытным склепом, напоминавшим христиан IX века и времена Людовика II.
   Да здравствует Мария!
   Они все шли и шли, не останавливаясь, ускоряя шаги, возвышая голос, чуть не теряя рассудок от жаркого солнца, которое жгло им головы и затылки, возбуждаемые воплями исступленных и криками, несшимися из церкви, охваченные безумным фанатизмом, толкавшим их на кровавые жертвы, на ранения плоти, на самые нечеловеческие доказательства своей веры. Они шли и шли, горя нетерпением войти в церковь и преклонить колени на священных камнях, заполнить своими слезами следы колен, оставленные на камнях многими тысячами народа. Они шли и шли, и число их возрастало; они толпились и возбуждали друг друга, охваченные таким единодушным пылом, что производили впечатление не скопления отдельных людей, но одной сплошной массы какой-то слепой материи, которую гонит вперед сила вихря.
   Да здравствует Мария!
   Мария да здравствует!
   Один молодой человек вдруг грохнулся на землю в припадке падучей болезни. Его близкие окружили его и вытащили из круговорота. Другие из толпы прибежали посмотреть на зрелище.
   -- Что случилось? -- спросила Ипполита дрожащим голосом, бледнея и меняясь в лице.
   -- Ничего, ничего. Солнечный удар, -- ответил Джиорджио, беря ее за руку и желая отвести в сторону.
   Но Ипполита поняла. Она видела, как двое мужчин силой открыли челюсти упавшего и вложили ему ключ в рот. -- Очевидно, чтобы он не укусил себе язык! -- И она тоже почувствовала в зубах этот ужасный скрип железа, и невольно задрожала всем телом, испытывая отвращение и ужас до самой глубины своего существа, где таилась болезнь, которая могла опять проснуться.
   -- Не бойся, -- сказал Кола ди Шампанья. -- Это болезнь святого Доната.
   -- Уйдем, уйдем отсюда, -- настаивал Джиорджио с беспокойством, стараясь увлечь за собой подругу.
   "А вдруг она упадет здесь у меня! Что, если припадок случится с ней здесь в толпе!" -- думал он, и сердце его леденело при этой мысли. Он невольно вспомнил ее письма из Каронно, в которых она тоном отчаяния разоблачала перед ним ужасную истину. И снова, как тогда, он представлял себе "ее бледные и сведенные судорогами руки, а между пальцами зажатую прядку вырванных волос".
   -- Уйдем отсюда! Хочешь войти в церковь?
   Она молчала со страдальческим выражением лица, точно чувствовала боль в затылке.
   -- Хочешь войти в церковь? -- повторил Джиорджио, тряся ее и стараясь скрыть свое беспокойство. Ему хотелось спросить: "О чем ты думаешь?" -- но он не осмелился. В ее глазах отражалась такая мрачная печаль, что сердце его сжалось и волнение сдавило ему горло. Подозрение, что ее молчание и безучастность были признаками надвигающегося приступа болезни, вызвало в нем панический страх, и он, не думая, пробормотал:
   -- Ты чувствуешь себя плохо?
   Его тревожные слова, в которых отражалось сомнение и тайный страх, увеличили в них обоих волнение.
   -- Нет, нет, -- сказала она, сильно дрожа от страха и прижимаясь к другу, чтобы он защитил ее от опасности.
   Затерянные в толпе, которая давила их со всех сторон, несчастные и отчаявшиеся Джиорджио и Ипполита искали сострадания и помощи и чувствовали тяжесть своих бренных тел, как все остальные; на несколько минут они действительно слились с массой народа, среди которого они жили и страдали, и души их поняли необъятную людскую печаль.
   Ипполита первая обратилась к церкви, к огромным дверям, подернутым голубоватой дымкой, в которой мелькали изредка огоньки свечей на фоне людского течения.
   -- Войдем, -- сказала она сдавленным голосом, продолжая прижиматься к Джиорджио.
   Кола предупредил их, что в главные двери невозможно было проникнуть.
   -- Я знаю другой вход, -- добавил он. -- Идите за мной.
   Они с трудом проталкивались вперед. Их поддерживала какая-то искусственная энергия; какое-то слепое упрямство толкало их вперед, как фанатиков. Они заразились примером. Джиорджио сознавал, что не владеет больше собой. Нервы его развинтились и производили беспорядок в его ощущениях.
   -- Идите за мной, -- повторял старик, расталкивая народ локтями и употребляя все усилия для того, чтобы оградить своих гостей от толчков.
   Они вошли через боковую дверь в помещение, похожее на ризницу; сквозь голубоватую дымку виднелись стены, сплошь увешанные восковыми предметами, принесенными в благодарность Божьей Матери за совершенные чудеса. Руки, ноги, груди, бесформенные куски, изображавшие опухоли, нарывы, язвы, грубые изображения чудовищных болезней, ярко-красные и лиловые раны, нарисованные на бледном воске, -- все эти неподвижные предметы на четырех высоких стенах вызывали отвращение и страх и производили впечатление ампутированных членов, собранных в одной комнате. Куча неподвижных человеческих тел валялась на полу, и из нее глядели мертвенно-бледные лица, окровавленные губы, пыльные лбы, лысые черепа, седые волосы. Почти все это были старики, потерявшие сознание в экстазе перед алтарем, принесенные сюда на руках и сваленные в кучу, как трупы во время чумы. Двое рыдавших мужчин несли из церкви старика; голова его свешивалась то на грудь, то на плечо, и кровь капала на рубашку с его оцарапанного носа, губ, подбородка. Он испускал отчаянные крики, которых, может быть, сам не слышал, крики сумасшедшего, просившего о милости и не удостоившегося ее.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Это был неслыханный шум, отчаяннее воплей людей, которые горят живыми и не могут спастись, ужаснее криков погибающих ночью на море и осужденных на верную смерть людей.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Тысячи рук протягивались к алтарю в диком пылу. Женщины тащились на коленях, рыдали, рвали на себе волосы, хлопали себя по бокам, бились лбом о каменный пол, точно их мучили отчаянные судороги. Некоторые поддерживали тело локтями и большими пальцами босых ног в горизонтальном положении и понемногу подвигались к алтарю, напоминая пресмыкающихся и периодически отталкиваясь от пола пальцами ног. Из-под юбок торчали их уродливые мозолистые ступни и выступающие острые щиколотки. Иногда они двигались с помощью кистей рук, которые дрожали у губ, целовавших пыль, и у языка, творившего в пыли крестное знамение слюной, смешанной с кровью. Пресмыкающиеся тела ползли по этим кровавым следам, не стирая их, а перед каждой головой мужчина стоя бил концом палки по полу, указывая прямой путь к алтарю.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Кровные родственницы этих женщин тащились на коленях по обеим сторонам их, наблюдая за этой пыткой по обету. Иногда они наклонялись, чтобы одобрить несчастных. Если они замечали у них признаки обморока, то приходили им на помощь, поддерживая их под мышки или обматывая им головы тряпками. Они плакали горячими слезами. Но еще громче они плакали, помогая старикам и молодым людям в исполнении этого обета. Не только женщины, но и старики, и средних лет мужчины, и молодые люди подвергали себя этой пытке, чтобы добраться до алтаря и быть достойными взглянуть на образ Божьей Матери. Каждый мочил своим языком то место, где его предшественник оставил влажный след, каждый бился лбом или подбородком в то место, где его предшественник оставил кусок кожи, или каплю крови, или пот, или слезы. Яркие лучи солнца внезапно врывались иногда через главные двери в церковь и освещали подошвы сведенных от напряжения ног, покрывшихся мозолями на сухих полях и на каменистой почве гор, искалеченных и больше похожих на ноги животных, чем людей; они освещали и волосатые, и голые затылки, седые, рыжие и темные, и толстые, как у быка, шеи, надувшиеся от напряжения или слабо дрожавшие, как зеленоватые головы старых черепах, или напоминавшие вырытые из земли черепа, на которых черви оставили несколько прядок выцветших волос или несколько огрызков красноватой кожи.
   Голубоватая волна ладана медленно разливалась в воздухе, скрывая иногда все это унижение, надежды и физические страдания. Новые верующие являлись перед алтарем, моля о милости и заглушая своими криками голоса лежащих на земле людей, которым, казалось, не суждено было встать с земли.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Матери обнажали свои безмолочные груди и показывали их Богородице, моля ее ниспослать им молоко, а сзади них родственницы держали на руках их худых, почти умирающих и тихо плачущих детей. Замужние женщины просили у Божьей Матери плодовитости, предлагая в дар свадебное платье и украшения.
   -- Сжалься надо мной, пресвятая Мария, ради сына, которого ты держишь на руках.
   Они молились сперва тихим голосом, со слезами рассказывая о своих страданиях, точно говорили с образом наедине, точно он наклонился к ним с высоты, чтобы выслушать их жалобы; но постепенно они доходили до исступления, до безумия. Казалось, что они хотели вырвать у Богородицы согласие на чудо с помощью криков и безумных жестов, напрягая все свои силы, чтобы издать самый громкий и резкий крик, который долетел бы до глубины сердца Божьей Матери.
   -- Смилостивься надо мной! Смилостивься надо мной!
   И они ждали в тревожном молчании, тараща глаза в надежде заметить какую-нибудь перемену в божественном лице, недоступно сиявшем среди колонн алтаря и осыпанном Драгоценными каменьями.
   Новые потоки фанатиков вытесняли прежних и вытягивались вдоль решетки. Громкие крики и безумные жесты чередовались с принесением даров. По другую сторону решетки, закрывавшей доступ к главному алтарю, монахи принимали жирными и бледными руками монеты и драгоценности. Протягивая руки то в одну, то в другую сторону, они метались, как дикие звери в клетках зверинца. Сзади них церковнослужители держали большие металлические подносы, на которые дары сыпались со звоном. Сбоку, у двери ризницы, другие священники сидели нагнувшись вокруг стола, считая монеты и разглядывая драгоценности, а один из них, костлявый и рыжий, писал гусиным пером в большой книге. Они по очереди отрывались от своих обязанностей и совершали богослужение. Колокольчик звонил тогда, и кадило качалось в воздухе, распространяя в церкви запах ладана. Голубоватые полосы тянулись над тонзурами и исчезали за решеткой. Священный аромат сливался с человеческой вонью.
   -- Оrа pro nobis, Sancta Dei Genetrix.
   -- Ut digni efficiamur promissionibus Christi.
   Иногда в церкви воцарялось неожиданное зловещее молчание, точно буря затихала на несколько мгновений; толпа замирала в тревожном ожидании, и латинские слова ясно звучали в тишине церкви.
   -- Concede nos famulos tuos...
   В главные двери торжественно входила молодая супружеская чета в сопровождении разряженных родственников, сверкая золотыми украшениями, шурша шелковыми одеждами. Здоровая и крепкая молодая напоминала головой королеву диких народов; у нее были густые и близко сдвинутые брови, черные, волнистые, блестящие волосы, пухлые, красные губы; верхняя губа оттенялась черным пушком и была поднята кверху неправильными передними зубами. Ожерелье из золотых бус три раза обвивало ее шею; из ее ушей свешивались на щеки крупные золотые кольца, обвитые филигранными цветами; блестящий как кольчуга лиф охватывал ее бюст. Она шла с серьезным видом, углубившись в свои мысли, не поднимая глаз; ее усыпанная кольцами рука покоилась на плече мужа. Муж был тоже молод, маленького роста, почти без бороды и страшно бледен; на его лице лежало выражение глубокой печали, точно его точила какая-то скрытая болезнь. Казалось, что эта чета заключала в себе какую-то роковую первобытную тайну.
   Шепот пробежал в толпе. Молодые молчали и не оглядывались по сторонам; родственники, мужчины и женщины, шли за ними следом, образуя цепь и держа друг друга под руки, как в старинных танцах. -- Какой обет исполняли они? Какую милость они испрашивали у Божьей Матери? -- Известие шепотом сообщалось друг другу в толпе. Они молили, чтобы молодому супругу была возвращена способность производить потомство, разрушенная в нем, может быть, колдовством. Девственность молодой супруги была еще нетронута, и кровь не обагрила еще брачного ложа.
   Дойдя до решетки, молодые супруги молча подняли глаза к образу и несколько минут стояли неподвижно, углубившись в немую молитву. Но сзади них обе матери стали протягивать морщинистые, сухие руки, напрасно сыпавшие на голову молодой пшеницу в день венчания. Они протягивали руки и кричали:
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Молодая медленными движениями сняла с пальцев кольца и подала их в дар Божьей Матери. Потом она сняла тяжелые серьги, затем наследственное ожерелье и принесла все эти драгоценности в жертву Божьей Матери.
   -- Возьми, благословенная Дева!.. Возьми, чудотворица, пресвятейшая Мария! -- восклицали матери охрипшими от криков голосами, все более экзальтируясь и бросая друг на друга мимолетные косые взгляды, чтобы убедиться, что одна не превосходит другую в проявлениях отчаяния перед внимательно глядевшей на них толпой.
   -- Возьми, возьми!
   Они глядели, как золото падает в безучастные руки священников; они слышали звон металла, падавшего на подносы церковнослужителей, звон драгоценного металла, приобретенного упорным трудом многих поколений, сохранявшегося в течение долгих лет на дне сундука и вынимавшегося только в день новой свадьбы. Они видели, как фамильные драгоценности падают и исчезают навсегда, и эта жертва приводила их в отчаяние. Волнение их сообщалось ближним, и в конце концов крики родственников слились в общий гул. Один только молодой супруг стоял, молча устремив на образ Божьей Матери неподвижные глаза, из которых лились тихие слезы.
   В церкви воцарилась тишина, нарушаемая только латинскими словами богослужения и звуками гимна, который пели бродившие вокруг церкви богомольцы. Затем молодая чета, не сводя глаз с образа Божьей Матери, медленно отступила назад. Новая толпа заняла ее место у решетки. В течение нескольких секунд голова молодой женщины возвышалась над массой народа; она была лишена теперь своих украшений, но казалась красивее и величественнее, точно дышала таинственной жизнью древности в толпе варваров; затем она исчезла, неизгладимо запечатлевшись в памяти присутствующих.
   Джиорджио следил за ней взглядом, пока она исчезла. Он не сознавал теперь времени и действительности и чувствовал себя в ужасном незнакомом мире, среди народа без имени; он принимал участие в каком-то обряде темного происхождения. Лица мужчин и женщин являлись ему, как в бреду, и были сделаны не из такого вещества, как он, их взгляды, жесты, крики и все внешние проявления чувств поражали его, точно они не имели никакого сходства с обычными человеческими выражениями, которые ему приходилось видеть до сих пор. Некоторые фигуры неожиданно приковывали к себе его внимание, как магнит. Он шел за ними в толпе, увлекая за собой Ипполиту, следил за ними тревожным взглядом, приподнимаясь на цыпочки, наблюдая за каждым их движением, крики их отдавались в его душе; он чувствовал, что заражается их безумием и тоже испытывал животную потребность кричать и неистовствовать.
   Иногда они с Ипполитой взглядывали друг на друга; лица их были бледны, напряжены и выражали усталость и растерянность. Но ни один из них не заговорил о том, чтобы уйти из этого ужасного места, хотя обоих совершенно покидали силы. Народ теснил их и толкал взад и вперед; они крепко держались друг за друга, а старик Кола делал постоянные усилия, чтобы помочь им и уберечь их от натиска толпы. Группа богомольцев оттолкнула их к решетке. В течение нескольких минут они стояли там, как в плену, стиснутые со всех сторон, окутанные дымом ладана, оглушенные криками, задыхаясь от духоты, в самом центре возбуждения и сумасшествия.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   Это были крики пресмыкающихся женщин, которые доползли до алтаря и поднимались с полу. Одну из них родственницы подняли с земли в бесчувственном состоянии, подняли на ноги и стали трясти. Она выглядела, как мертвое тело. Все ее лицо было в пыли, нос и лоб были оцарапаны, рот полон крови. Родственницы стали дуть ей в лицо, чтобы привести се в сознание, вытерли ей рот тряпкой, которая стала багровой, снова стали трясти ее и громко звать по имени. Она вдруг откинула голову назад, бросилась к решетке, судорожно ухватилась руками за железные прутья и стала рычать, как роженица.
   Ее рычание и исступленные крики заглушали окружающий шум. Потоки слез лились по ее лицу, смывая пыль и кровь.
   -- Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица! Пресвятая Богородица!
   А позади нее и рядом с ней другие женщины бесновались, неистовствовали и орали.
   -- Милости! Милости!
   Они теряли голос, бледнели, падали, как сноп на землю, их уносили, а другие вырастали вместо них словно из-под земли.
   -- Милости! Милости!
   Эти вопли, чуть не раздиравшие грудь, эти слова, повторяемые без передышки с упорной настойчивостью и верой, этот дым, сгущавшийся, как грозовая туча, эта теснота и смешение дыханий, вид крови и слез подействовали на толпу, и она слилась в одно единое существо с общей ужасной и несчастной душой, с общими движениями и страданиями, с одним голосом и безумием. Все болезни и мучения слились в одну общую болезнь, которую Божья Матерь должна была исцелить; все надежды слились в одну общую надежду, и народ ожидал ее осуществления от Божьей Матери.
   -- Милости! Милости!
   И пламя свечей под блестящим образом задрожало в этом вихре страстей.
  
  

7

  
   Джиорджио и Ипполита сидели теперь в стороне на открытом воздухе под деревьями; они были безучастны ко всему и подавлены, точно спаслись от погибели во время кораблекрушения; оба молчали и почти лишились способности думать, хотя изредка вздрагивали еще при воспоминании о пережитых ужасах. Глаза Ипполиты были красны от слез. Оба чувствовали в церкви в трагический момент, что заразились общим лихорадочным возбуждением, и бежали оттуда, боясь сойти с ума.
   Теперь они сидели в стороне, на границе равнины, под деревьями. Это место было совершенно безлюдно. Вокруг редких оливковых деревьев стояли группы вьючных животных с пустыми корзинами; своей неподвижностью они напоминали безжизненные предметы и делали еще мрачнее тень деревьев. Издали доносился глухой гул волнующейся массы, звуки священного гимна и труб, звон колоколов, виднелись Длинные вереницы богомольцев, бродивших вокруг церкви, входивших и выходивших из нее.
   -- Тебе хочется спать? -- спросил Джиорджио Ипполиту, видя, что она закрывает глаза.
   -- Нет, но я не могу больше глядеть...
   Джиорджио испытывал такое же отвращение. Непрерывность и острота ощущений превзошли выносливость его органов, и зрелище стало невыносимым. Джиорджио встал.
   -- Встань, уйдем отсюда, -- сказал он. -- Сядем подальше.
   Они спустились в возделанный овраг, ища тенистый уголок. Солнце страшно пекло. Они вспомнили свой домик в Сан-Вито и крупные, полные воздуха комнаты с видом на море.
   -- Тебе очень нехорошо? -- спросил Джиорджио, замечая на лице подруги явные признаки страданий, а в глазах ее мрачную печаль, которая испугала его еще прежде у колонн портика.
   -- Нет, но я ужасно устала.
   -- Тебе хочется спать? Почему бы тебе не уснуть немного? Прислонись ко мне? Хочешь? Ты будешь лучше чувствовать себя после этого.
   -- Нет, нет.
   -- Прислонись ко мне. Мы подождем, пока вернется Кола, и пойдем с ним на станцию. А ты отдохнешь тем временем.
   Она сняла шляпу, наклонилась и прислонилась к нему головой.
   -- Как ты красива! -- сказал он, любуясь ею.
   Она улыбнулась. Страдание опять преобразило ее и придало особую прелесть ее красоте.
   -- Как давно ты уже не целовала меня, -- продолжал он. Они поцеловались.
   -- Теперь усни немного, -- попросил он нежным голосом.
   Ему казалось, что чувство любви обновилось в нем после всех отвратительных и чуждых его природе впечатлений. Он снова изолировался от внешнего мира, уходил в себя, отталкивал от себя всякое общение с людьми, кроме общения с избранным им созданием.
   Издали доносился неясный гул дикой толпы, из которой Джиорджио только что вышел; этот гул иногда возбуждал в его уме быстро исчезающее видение огромного мрачного пламени, в котором трагически мучились бесноватые. И среди этого неумолкающего шума он различал при каждом дуновении ветерка тихий шелест ветвей, защищавший его раздумье и сон Ипполиты. Ипполита спала с приоткрытым ртом и еле дышала; легкий пот увлажнял ее лоб. Ее бледные руки без перчаток были сложены в подол, и воображение Джиорджио рисовало в них "прядку вырванных волос". И вместе с этой прядкой мелькал в ярком свете солнца призрак эпилептика, который вдруг упал под портиком и выбивался из рук двух мужчин, хотевших силой открыть ему челюсти и вставить ключ в рот. Этот призрак то появлялся, то исчезал. Джиорджио казалось, что это сон спящей Ипполиты, который стал видимым для его глаз. "А вдруг она проснется сейчас и с нею вместе пробудится ее страшная болезнь? -- думал Джиорджио, дрожа всем телом. -- Может быть, призрак, рисуемый моим воображением, передан мне ею. Может быть, я вижу ее сон. Может быть, причиной сна служит начинающийся в ее организме беспорядок, который дойдет до припадка болезни. Ведь сон часто бывает предвестником проявления скрытой болезни". И он постарался глубже вникнуть в эти физиологические тайны жизни, которые он смутно понимал. На неясном фоне его органической чувствительности, освещенном пятью высшими чувствами, понемногу проявлялись еще другие добавочные чувства, открывая ему неведомый доселе мир. Может быть он мог найти в скрытой болезни Ипполиты какое-нибудь состояние, благодаря которому он мог бы сообщаться с ней каким-нибудь необычным способом.
   Он пристально глядел на нее, как тот раз на постели в давно прошедший первый день ее приезда. На ее лице мелькали легкие тени от дрожавших веток. Он слышал непрерывный шум у церкви. Сердце его снова наполнилось грустью. Он почувствовал усталость, прислонился головой к стволу дерева и закрыл глаза, перестал думать.
   Он уже дремал, как вдруг крик Ипполиты заставил его очнуться.
   -- Джиорджио!
   На лице ее лежало выражение страха и растерянности, точно она не понимала, где она; яркий солнечный свет ослеплял ее, и она закрывала глаза руками.
   -- Боже мой, как больно!
   Она жаловалась на боль в висках.
   -- Где мы? Ах, это был гадкий сон!
   -- Я не должен был привозить тебя сюда, -- сказал Джиорджио с беспокойством. -- Как я жалею, что привез тебя.
   -- У меня нет сил подняться. Помоги мне.
   Он поднял ее за руки. Она зашаталась от головокружения и ухватилась за него.
   -- Что с тобой? Что ты чувствуешь? -- закричал он изменившимся от страха голосом, испугавшись, как бы припадок не случился с ней здесь, в поле, вдали от всякой помощи. -- Что с тобой? Что с тобой?
   Он крепко прижал ее к своему сердцу, которое билось страшно сильно.
   -- Нет, нет, нет, -- прошептала Ипполита, сразу поняв, чего он боится, и сильно бледнея. -- Ничего... У меня немного кружится голова. Мне сделалось дурно от жары. Это пройдет...
   Ее губы были бескровны. Она избегала глядеть в глаза другу. Джиорджио все еще не мог овладеть собой, и совесть мучила его за то, что он пробудил в ней страх перед болезнью и стыд за нее. Ему вспомнился один отрывок из ее письма. "Что, если такой припадок случится со мной, когда ты держишь меня в своих объятиях? Нет, нет, я не могу больше видеть тебя!"
   -- Прошло, -- сказала она тихим голосом. -- Мне уже много лучше, только хочется пить. Где бы тут можно напиться?
   -- Там около церкви, под навесами, -- ответил Джиорджио.
   Она с живостью отрицательно закачала головой.
   -- Я пойду, а ты подождешь меня здесь.
   Но она упорно стояла на своем.
   -- Пошлем Кола. Он должен быть где-нибудь поблизости. Я сейчас позову его.
   -- Да, позови, но пойдем все-таки в Казальбордино. Там мы и напьемся. Я могу дойти до станции. Идем.
   Она оперлась на руку Джиорджио. Они поднялись из оврага и, добравшись до верху, увидели запруженную народом равнину, белые навесы, красное здание церкви. Под оливковыми деревьями по-прежнему неподвижно стояли скучные вьючные животные. Поблизости, на том самом месте, куда они укрылись недавно, сидела какая-то старуха. На вид ей было лет сто; она тоже сидела неподвижно со сложенными на коленях руками. Из-под юбки торчали ее худые голени. Седые волосы падали на ее восковые щеки; у рта не было губ, и он напоминал глубокую морщину. Глаза были навсегда закрыты красными веками. Вся ее внешность носила отпечаток долгих страданий.
   -- Не умерла ли она? -- спросила Ипполита тихим голосом, останавливаясь под влиянием страха и уважения.
   Старуха не шевелилась, от ее одинокой старости веяло чем-то величественным, ужасным и сверхъестественным, а двойной ствол сухого оливкового дерева, казалось, был расщеплен небесной молнией и напоминал надгробный камень. Если даже в ней остались еще искры жизни, то, несомненно, ее глаза больше не видели, уши больше не слышали, и все ее чувства заглохли. Тем не менее она выглядела как свидетельница, проникновенно глядящая в лицо вечности.
   "Смерть не так загадочна, как этот остаток жизни в человеческой развалине!" -- подумал Джиорджио, и в его уме возник неясный образ. Из одного древнего мира. -- Почему ты не разбудишь столетней Матери, которая спит на пороге смерти? Во сне ее заключается важнейшая наука. Почему ты не расспрашиваешь мудрой Матери земли? -- Неясные слова, отрывки из далеких эпопей пробуждались в его памяти; смутные контуры символов, колеблясь, окружали его.
   -- Пойдем, Джиорджио, -- сказала Ипполита, слегка дергая его после тяжелого молчания.
   -- Как все здесь печально! В ее голосе звучала усталость, и глаза глядели мрачно.
   Джиорджио прочел в них невыразимо тяжелое чувство и не решался утешать ее из боязни, что она увидит в его словах страх перед ужасной угрозой, висевшей над нею с того самого момента, как на ее глазах эпилептик грохнулся на землю среди толпы.
   Но после нескольких шагов она снова остановилась, точно ее угнетало горе, которое она не могла подавить, точно ее душили рыдания, которые не могли разразиться. Она с растерянным видом поглядела на друга, огляделась кругом.
   -- Боже мой, Боже мой, как тяжело!
   Это была чисто физическая тяжесть, поднимавшаяся из глубины ее существа, как что-то плотное и грузное, невыносимо давившее ее. Ей хотелось опуститься на землю, как под непосильной ношей, чтобы больше не вставать; хотелось лишиться сознания, стать инертной массой, выдохнуть из себя жизнь.
   -- Скажи мне, скажи, что я должен сделать? Скажи, чем я могу помочь тебе? -- говорил Джиорджио прерывающимся голосом, держа ее за руки, охваченный паническим страхом.
   Может быть, эта тяжесть была признаком ее болезни?
   В течение нескольких секунд она стояла неподвижно с немного расширенными глазами, но вдруг вздрогнула от крика богомольцев, посылавших храму последнее приветствие перед уходом.
   -- Веди меня куда-нибудь. Может, в Казальбордино есть гостиница... Где может быть Кола?
   Джиорджио пристальным взглядом искал старика.
   -- Может быть, он ищет нас в толпе, -- сказал он, -- или отправился в Казальбордино, думая найти нас там...
   -- Тогда пойдем без него. Я вижу отсюда экипажи.
   -- Пойдем, если хочешь, только опирайся сильнее на меня.
   Они направились к дороге, белевшей с одной стороны Равнины. Окружающий шум, казалось, подгонял их вперед. Труба жонглера издавала резкие звуки сзади них. Ровный напев гимна царил над всеми другими звуками и своей непрерывностью действовал на нервы.
   Да здравствует Мария!
   Мария да здравствует!
   Какой-то нищий появился, точно выросший из-под земли, и протянул руку.
   -- Милостыню, ради Божьей Матери!
   Это был молодой парень с повязанной красным платком головой: кончик его платка покрывал один глаз. Он приподнял этот кончик и обнаружил свой огромный, вспухший, как мешок, гноящийся глаз с мигающим верхним веком. Вид этого глаза вызывал глубокое отвращение.
   -- Милостыню, ради Божьей Матери!
   Джиорджио подал ему милостыню, и он покрыл свое уродство. Но немного дальше полнокровный великан без руки скинул с плеча рубашку, чтобы показать свой неровный и красноватый шрам, оставшийся после ампутации.
   -- Укус! Лошадь укусила! Глядите! Глядите!
   И он бросился в полураздетом виде на колени и стал целовать землю, крича резким голосом:
   -- Сжальтесь надо мной!
   Другой нищий, калека, лежал под деревом на ложе из мешка, шкуры козы, пустой жестянки из-под керосина и крупных камней. Он был покрыт грязной простыней, из-под которой высовывались его волосатые, запачканные сухой грязью ноги, и яростно отмахивался искривленной, как корень дерева, рукой от назойливых мух, круживших вокруг него целым роем.
   -- Милостыню, милостыню! Подайте милостыню! Божья Матерь наградит вас! Подайте милостыню!
   Увидя, что еще несколько нищих бегут к ним, Ипполита ускорила шаги, а Джиорджио жестами подозвал ближайший экипаж. Когда они уселись, Ипполита воскликнула со вздохом облегчения:
   -- Наконец-то!
   -- В Казальбордино есть гостиница? -- спросил Джиорджио у кучера.
   -- Да, есть, синьор.
   -- Сколько туда езды?
   -- Меньше получаса, синьор.
   -- Ступай.
   Он взял руки Ипполиты и постарался развеселить ее.
   -- Ну, оживись! Возьмем комнату и отдохнем. Мы ничего не будем тогда слышать и чувствовать. Я тоже изнемогаю от усталости и как-то отупел.
   -- Может быть, ты и голодна немного? -- продолжал он, улыбаясь.
   Она ответила на его улыбку. Он сказал, вспомнив старую гостиницу Людовика Тоньи:
   -- Нам будет так же хорошо, как в Альбано. Помнишь? Ему показалось, что она понемногу оживляется, и он постарался навести ее на радостные, бодрые мысли.
   -- А что поделывает теперь Панкрацио? О, если бы у меня был теперь апельсин! Помнишь? Я не знаю, что бы я дал теперь за один апельсин. Тебе очень хочется пить? Тебе нехорошо?
   -- Нет, мне лучше. Только мне не верится, что эта пытка кончилась. Боже мой! Я никогда не забуду этого дня, никогда, никогда.
   -- Бедная моя!
   Он нежно поцеловал ее руки. Затем, указывая на поля вдоль дороги, воскликнул:
   -- Погляди, какой хороший урожай! Очистим наши впечатления, гляди на поля.
   По всем направлениям расстилались богатые поля, уже вполне созревшие; бесчисленные, высокие и пышные колосья отливали золотом и ярко блестели на солнце, и их чистое дыхание под безоблачным небесным сводом действовало живительно на два опечаленных и усталых сердца.
   -- Какой яркий свет! -- сказала Ипполита, опуская свои длинные ресницы.
   -- Закрой занавески...
   Она улыбнулась. Ее печаль, по-видимому, рассеялась.
   Ряд экипажей, направляющихся к церкви, попался им навстречу и поднял целые столбы удушливой пыли. На несколько минут дорога, изгороди, поля, все окружающее исчезло в этой белой пыли.
   -- Милостыню ради Божьей Матери! Подайте, подайте!
   -- Подайте ради Чудотворной Девы!
   -- Милостыню бедному созданию Божьему!
   -- Подайте, подайте!
   -- Дайте милостыню!
   -- Дайте кусок хлеба!
   -- Подайте Христа ради!
   Один, два, три, четыре, пять голосов невидимых созданий раздались в пыли -- и хриплых, и робких, и сердитых, и рыдающих, самых разнообразных и режущих ухо.
   -- Подайте милостыню!
   -- Подайте, подайте!
   -- Остановитесь! Остановитесь!
   -- Подайте ради Пресвятейшей Чудотворной Марии!
   -- Милостыню, милостыню!
   -- Остановитесь!
   В пыли стала вырисовываться группа калек. Один безрукий нищий махал в воздухе окровавленными обрубками, по-видимому, еще не совсем зажившими. У другого ладони рук были снабжены кожаными кругами, на которых он с трудом перетаскивал свою инертную тушу. У третьего на груди болтался огромный, морщинистый фиолетовый зоб. У четвертого был нарост на губе; казалось, будто он держит в зубах кусок сырой печенки. У пятого все лицо было изъедено какой-то болезнью, и ноздри, и нижняя челюсть были обнажены. Остальные наперерыв выставляли свои уродства, делая угрожающие жесты, точно хотели добиться признания своих прав.
   -- Остановитесь, остановитесь!
   -- Подайте милостыню!
   -- Глядите, глядите, глядите!
   -- Мне, мне!
   -- Дайте ради Христа!
   -- Подайте милостыню!
   -- Мне, мне!
   Это было целое нападение, какое-то настойчивое насилие. Видно было, что они твердо решились требовать несчастные гроши, хотя бы пришлось для этого уцепиться за колеса и ухватиться за ноги лошадей.
   -- Остановитесь, остановитесь!
   Джиорджио искал в своих карманах медные монеты, чтобы бросить их нищим. Ипполита сидела, крепко прижавшись к нему; отвращение сдавливало ей горло; она была не в состоянии дальше сдерживать фантастический страх, охвативший ее при ярком свете солнца в этой незнакомой стране, кишащей такой темной и отвратительной жизнью.
   -- Остановитесь, остановитесь!
   -- Подайте милостыню!
   -- Мне, мне!
   Но кучер рассердился в конце концов и, выпрямившись на козлах, стал изо всей силы хлестать нищих, сопровождая каждый удар хлыста ругательствами. Веревка со свистом извивалась в воздухе, как змея. Нищие кричали под ее ударами, но все-таки не отступали. Каждый требовал своей доли.
   -- Мне, мне!
   Джиорджио бросил нищим пригоршню монет, и пыль покрыла этих чудовищ, заглушая их проклятия. Человек без кистей рук и человек с разбитыми ногами некоторое время пробовали следовать за экипажем, но остановились под угрозой кнута.
   -- Не бойся, синьора, -- сказал кучер. -- Обещаю тебе, что больше никто не подойдет к нам.
   Но другие голоса стали выть и стонать, призывая Пресвятую Деву и Иисуса Христа, крича о своих уродствах и язвах, рассказывая о болезнях и несчастьях. Кроме первой группы мошенников, целая армия оборванцев вытянулась в два ряда с обеих сторон дороги до самого города.
   -- Боже мой, Боже мой, какая несчастная страна! -- прошептала Ипполита в изнеможении, чувствуя, что теряет сознание. -- Уедем отсюда! Уедем отсюда! Вернемся назад. Пожалуйста, Джиорджио, вернемся назад.
   Действительно, ничто -- ни фанатичный народ, кружившийся в вихре безумия вокруг церкви, ни отчаянные крики людей, напоминавшие вопли погибавших в огне или в кораблекрушении, или в кровавой распре, ни безжизненные и окровавленные тела стариков, сваленные в кучи вдоль стен, увешанных восковыми предметами, ни женщины, которые судорожно ползли к алтарю, разрывая язык о камень, ни оглушительный шум пестрой толпы, сливавшийся в один страдальческий крик, -- ничто не могло сравниться с отвратительным зрелищем этого пыльного склона ослепительной белизны, на котором все эти чудовища, эти отбросы жалкой расы, напоминавшие самых отвратительных животных, выставляли напоказ свои уродства из-под лохмотьев и кричали о них.
   Это было бесчисленное племя, расположившееся в овраге и на опушке леса со своими семействами, потомством, родством и хозяйством. Среди них были полуголые женщины с разбитыми ногами и худые, зеленые, как ящерицы, дети с хищным взором, угрюмые и молчаливые, с укоренившейся в крови наследственной болезнью. У каждой группы был свой урод: безрукий, калека, горбатый, слепой, эпилептик, прокаженный; у каждой группы была своя собственность в виде какого-нибудь уродства, которое она эксплуатировала. По ее наущениям урод отделялся от своей группы, жестикулировал и просил на общую пользу, стоя на пыльной дороге.
   -- Подайте милостыню, если хотите милости от Божьей Матери! Дайте милостыню! Поглядите на мою жизнь! Поглядите на мою жизнь!
   Какой-то одноногий человек, смуглый и плосконосый, как мулат, с пышной, как у льва, гривой, набирал в кудри пыль и тряс головой, окружая себя целым облаком пыли. Одна женщина неопределенного возраста, страдающая грыжей и потерявшая человеческий облик, поднимала свой передник, обнажая страшную желтоватую грыжу, похожую на мешок сала. Прокаженный сидел на земле, указывая на свою распухшую ногу, напоминающую ствол дуба, покрытую бородавками и желтыми корками, местами совсем почерневшую и таких огромных размеров, что нельзя было подумать, что она действительно принадлежит ему. Один слепой стоял в экстазе на коленях, с поднятыми к небу ладонями рук, а под его высоким лбом виднелись две маленькие кровавые дырки. Новые и новые калеки были повсюду, куда только ни проникал взор. Весь склон был усеян ими. Их крики звучали на тысячу ладов. Расстилающаяся вокруг них даль, безоблачное и безмолвное небо, ослепительный отблеск залитой солнечным светом дороги, неподвижная растительность, одним словом, вся окружающая обстановка придавала этой картине еще более трагический характер, напоминая библейский путь отчаяния, ведущий к воротам проклятого города.
   -- Уедем отсюда! Вернемся назад! Пожалуйста, Джиорджио, вернемся назад, -- повторяла Ипполита с дрожью в голосе. Ее преследовала суеверная мысль о божественном наказании, и она боялась увидеть еще более ужасное зрелище под огненным небом.
   -- Но куда же мы поедем? Куда же?
   -- Все равно куда. Поедем туда, назад к морю. Подождем там час отъезда... Прошу тебя!
   Голод, жажда и жара увеличивали еще более их тяжелое нравственное состояние.
   -- Видишь, видишь? -- закричала она вне себя, точно ей мерещилось сверхъестественное видение. -- Видишь, этому никогда не будет конца.
   В ярком, ослепительном свете солнца шла им навстречу толпа мужчин и женщин в лохмотьях во главе с каким-то вожаком, который кричал, держа в руках медное блюдо. Эти мужчины и женщины несли на плечах носилки с сенником, на которых лежала больная с мертвенно-бледным лицом -- исхудавшее и желтое создание с голыми ногами и забинтованным, как у мумии, телом. Смуглый и гибкий вожак с безумными глазами указывал на умирающую и громко рассказывал, как она много лет страдала кровотечением и на заре этого самого дня Богородица чудесным образом исцелила ее. И потрясая в воздухе медным блюдом, на котором звенело несколько монет, он просил для нее милостыню, чтобы, исцелившись от своей болезни, она могла окончательно поправиться и окрепнуть.
   -- Божья Матерь свершила чудо! Чудо! Чудо! Подайте милостыню! Ради Пресвятейшей Марии подайте милостыню!
   Мужчины и женщины единодушно рыдали и плакали. Больная слегка поднимала костлявые руки, шевеля пальцами, точно она хотела взять что-то; ее голые ноги, такие же желтые, как руки и лицо, с блестящими щиколотками были совершенно неподвижны. И эта группа подвигалась все ближе и ближе в ярком, ослепительном свете солнца...
   -- Вернись назад! Вернись назад! -- закричал Джиорджио кучеру. -- Поверни экипаж и поезжай скорее!
   -- Но мы уже приехали, синьор. Чего ты боишься?
   -- Вернись назад.
   Голос Джиорджио звучал так внушительно, что кучер повернул лошадей среди оглушительных криков.
   -- Поезжай скорее! Поезжай скорее!
   Езда с горы напоминала бегство среди густых облаков пыли, прорезываемых время от времени хриплыми рычаньями.
   -- Куда мы поедем, синьор? -- спросил кучер, наклоняясь к седокам.
   -- Вниз, вниз, к морю. Поезжай скорее.
   Ипполита была почти в бессознательном состоянии. Джиорджио поддерживал ее, стараясь облегчить тяжелое состояние. Он только смутно понимал то, что происходило вокруг. Реальные и фантастические призраки кружились в его уме, вызывая галлюцинации. В его ушах звучал непрерывный шум, мешавший ему различать отдельные звуки. Сердце его сжималось от тревожной тоски, точно от кошмара: это было тревожное стремление выйти из области этих отвратительных зрелищ, тревожное желание вернуться к своему прежнему состоянию, почувствовать на своей груди полное жизни, любимое создание и увидеть его нежную улыбку.
   Да здравствует Мария!
   И опять до его слуха донеслись звуки гимна, и слева показался дом Божьей Матери в кишащей массе народа -- красное здание, залитое огненными лучами, высящееся над мирскими холщевыми навесами и сияющее чудовищной силой.
   Да здравствует Мария!
   Мария да здравствует!
   Звуки затихли, и церковь исчезла за поворотом дороги. Внезапно свежее дыхание пробежало по волнующимся нивам, и широкая голубая полоса появилась на горизонте.
   -- Вот и море! Вот и море! -- воскликнул Джиорджио таким голосом, точно они были спасены от опасности.
   И сердце наполнилось радостью.
   -- Ободрись, дорогая! Погляди на море!
  
  
  

V. Tempus destruendi

1

  
   Стол был накрыт на террасе. Светлый фарфор, голубой хрусталь и красные цветы гвоздики придавали ему веселый вид. Стоячая лампа освещала террасу золотистым светом, привлекая ночных бабочек, летавших в прохладе летнего вечера.
   -- Погляди, погляди, Джиорджио! Это настоящая адская бабочка, у нее глаза, как у демона. Видишь, как они блестят?
   Ипполита указывала на одну бабочку странного вида, крупнее всех остальных, покрытую густым рыжим пушком, с глазами навыкат, сверкавшими на свету, как два рубина.
   -- Она сядет сейчас на тебя! Она сядет сейчас на тебя! Спасайся!
   Она весело смеялась над инстинктивным беспокойством, которое Джиорджио не умел скрыть, когда бабочка касалась его крыльями.
   -- Мне хочется непременно поймать ее! -- воскликнула она детски капризным тоном, стараясь схватить адскую бабочку, порхавшую вокруг лампы.
   Но ее усилия были тщетны. Она опрокинула стакан, рассылала фрукты на скатерти и чуть не разбила абажур у лампы.
   -- Старайся, старайся, -- сказал Джиорджио, подзадоривая ее. -- Все равно тебе не удастся поймать ее.
   -- Нет удастся, -- ответила упрямица, глядя ему в глаза. -- Хочешь держать пари?
   -- На что?
   -- На что хочешь.
   -- Хорошо: a discretion?
   -- A discretion.
   Мягкий свет лампы освещал ее богатый и теплый румянец, идеальный румянец, "состоящий из бледного янтаря, матового золота и начавшей отцветать розы", в котором, по мнению Джиорджио, заключалась вся загадочная красота венецианки, переселившейся в прекрасное королевство Кипра.
   В волосах Ипполиты был приколот красный цветок гвоздики, яркий, как страстное желание. Ее оттененные ресницами глаза блестели, как озера, окруженные плакучими ивами в часы сумерек.
   В таком виде Ипполита была обворожительна и являлась нежным и сильным предметом наслаждения, страстным и великолепным животным, предназначенным для того, чтобы украшать обеденный стол или постель и вызывать двусмысленные картины эстетического сладострастия. Животный элемент выступал резче в этом освещении: она была весела, резва, гибка, стройна и жестока.
   "Как она меняется у меня на глазах, -- думал Джиорджио, глядя на нее с острым любопытством. -- Мое желание и ум рисуют ее облик. В таком виде, как она постоянно представляется мне, она только продукт моего неусыпного воображения. Она вообще существует только во мне самом, а внешность ее изменчива, как сон больного человека. Gravis dum suavis. Когда я дал ей этой прозвище? -- Он не мог хорошенько припомнить, когда дал ей это идеально благородное прозвище, целуя ее в лоб. Подобное экзальтированное состояние казалось ему теперь немыслимым. Он смутно припоминал некоторые сказанные ею слова, и ему казалось, что они выражали глубокий ум. -- Кто говорил в ней тогда, как не мой ум? Я гордился тем, что доставил своей печальной душе созерцание этих выразительных губ, которые могут так редкостно красиво изливать свою печаль".
   Он взглянул на ее губы. Они были довольно грациозно сжаты вследствие напряженного внимания Ипполиты, старавшейся воспользоваться удачным моментом, чтобы поймать ночную бабочку.
   Она действовала теперь крайне осторожно и хитро, желая быстрым жестом зажать в руке крылатую добычу, неустанно кружившуюся вокруг лампы. Ипполита хмурила брови и напрягалась, как лук, чтобы быть готовой броситься на бабочку. Она бросалась уже два или три раза, но все было бесполезно. Бабочка не давалась ей в руки.
   -- Сдавайся, -- сказал Джиорджио, -- я буду умерен в требованиях.
   -- Нет.
   -- Сдавайся.
   -- Нет. Плохо тебе будет, если я поймаю ее.
   И она с дрожащим терпением продолжала охоту.
   -- Она улетела! -- воскликнул Джиорджио, потеряв из виду воздушную поклонницу пламени. -- Она спаслась.
   Ипполита выпрямилась с искренней досадой, желая во что бы то ни стало выиграть пари, и стала внимательным взглядом искать беглянку.
   -- Вот она! -- воскликнула Ипполита торжествующим тоном. -- Вот она на стене! Видишь?
   Но она сейчас же спохватилась и понизила голос.
   -- Не шевелись, -- прошептала она, обращаясь к другу.
   Бабочка неподвижно сидела на освещенной стене, напоминая маленькое темное пятно. Ипполита в высшей степени осторожно подкрадывалась к ней, и тень от ее стройного гибкого тела вырисовывалась на белой стене. Ее рука поднялась и быстрым движением схватила бабочку.
   -- Готова! Она у меня в кулаке.
   Ею овладела детская веселость.
   -- А что я теперь сделаю с тобой? Я посажу ее тебе за воротник. Ты теперь тоже в моей власти.
   Она делала вид, что собирается привести свою угрозу в исполнение, как в тот день, когда они бежали вниз по холму.
   Джиорджио смеялся; ее веселость пробуждала в нем остатки молодости.
   -- Ну, сядь теперь, -- попросил он, -- и ешь спокойно свои фрукты.
   -- Подожди, подожди.
   -- Что ты хочешь сделать?
   -- Подожди.
   Она вынула из волос шпильку, которой был приколот цветок гвоздики, и зажала ее между губами. Затем она тихонько открыла кулак, взяла бабочку за крылья и приготовилась проткнуть ее.
   -- Какая жестокость! -- воскликнул Джиорджио. -- Как ты жестока!
   Она улыбнулась, продолжая делать свое дело, а маленькая жертва хлопала ослабевшими крыльями.
   -- Как ты жестока! -- повторил Джиорджио более тихим, но более глубоким тоном, замечая на лице Ипполиты смешанное выражение удовольствия и отвращения. По-видимому, ей нравилось колоть и искусственно возбуждать свою чувствительность.
   Джиорджио казалось, что она уже прежде несколько раз проявляла болезненную склонность к подобному раздражению своей чувствительности. Агония ребенка на гумне, слезы и кровь богомольцев в церкви вызывали в ней не только чувство чистого сострадания. Он помнил так же, как она ускоряла шаги в сторону группы любопытных, наклонившихся над парапетом в Пинчио, и хотела непременно увидеть следы крови самоубийцы на тротуаре.
   "Жестокость кроется в основе ее любви, -- подумал он. -- В ней есть какая-то разрушительная сила, которая проявляется тем резче, чем сильнее ее охватывает порыв страсти". Несколько раз ее лицо напоминало ему голову Медузы, когда он лежал бессильный после порыва страсти или не помня себя в пылу любви и глядел на нее полуоткрытыми глазами.
   -- Погляди! -- сказала она, показывая ему проткнутую бабочку, которая еще шевелила крыльями. -- Погляди, как блестят ее глаза.
   И она вертела бабочку на все лады перед лампой, точно это был драгоценный камень, который она заставляла играть.
   -- Это красивая брошь! -- добавила она и легким движением воткнула ее себе в волосы. -- А ты все думаешь, думаешь и думаешь, -- продолжала она, пристально глядя Джиорджио в глаза. -- Но о чем же ты думаешь? Прежде ты говорил, по крайней мере, и, может быть, даже слишком много. А теперь ты все молчишь с таинственным видом заговорщика... Ты имеешь что-нибудь против меня? Говори, если даже ты будешь причинять мне этим горе.
   Ее голос вдруг изменился -- в нем звучали нетерпение и упрек. Она заметила опять, что ее друг был не только вдумчивым и одиноким зрителем, но и внимательным и, может быть, враждебным наблюдателем.
   -- Говори же! Лучше прежние дурные слова, чем это загадочное молчание. Что с тобой? Ты недоволен своим пребыванием здесь? Ты несчастен? Мое постоянное присутствие утомляет тебя? Ты обманулся во мне?
   Это неожиданное нападение рассердило его, но он сдержал свой гнев и даже постарался улыбнуться.
   -- Почему ты ставишь мне эти странные вопросы? -- сказал он спокойным тоном. -- Разве тебе надоедает видеть меня постоянно в раздумье? Я как всегда думаю о тебе и о том, что касается тебя.
   И из боязни, что она почувствует тень иронии в его словах, он сейчас же добавил с нежной улыбкой:
   -- Ты обогащаешь мой ум. Моя внутренняя жизнь так полна в твоем присутствии, что мне неприятно слышать звук собственного голоса.
   Эти неестественные слова, ставившие ее на высокий пьедестал духовного творчества и делавшие создательницей возвышенной жизни, успокоили Ипполиту. Лицо ее приняло серьезное выражение, а ночная бабочка в ее волосах с непрерывной быстротой продолжала хлопать крылышками.
   -- Оставь меня молчать без всяких подозрений, -- продолжал он, понимая перемену, уже совершенную его искусственными словами в женской душе, которую ослепляла и экзальтировала идеальная любовь. -- Оставь меня молчать. Разве ты хочешь, чтобы я говорил, когда ты видишь, что я умираю под твоими излюбленными ласками? Знай же, что не только твои губы вызывают во мне ощущения, которые превосходят все границы. Ты сама постоянно вызываешь во мне и порывы чувства, и порывы мысли. Ты совершенно не в состоянии представить себе, какой вихрь поднимает в моем мозгу какая-нибудь одна твоя поза и какие видения вызывает во мне самый незначительный из твоих жестов. Когда ты движешься и говоришь, я присутствую при целом ряде чудесных явлений. Иногда ты как бы возбуждаешь во мне воспоминание о жизни, которой я никогда не жил. Глубокий мрак внезапно освещается, и я сохраняю о нем воспоминание, как о неожиданной победе. Что представляют для меня тогда хлеб, вино, фрукты, все эти материальные предметы, которые действуют на мои чувства? Какое значение имеют тогда самые отправления моих органов, внешние проявления моего физического существования? Мне без малого кажется, что когда я говорю, звук моего голоса не долетает до той глубины, в которой я живу. Мне чудится, что я должен оставаться неподвижным и немым, чтобы не разрушать своих видений, когда ты проходишь, постоянно преображаясь, через миры, которые ты сама открыла...
   Он говорил медленно, не отрывая глаз от Ипполиты, словно на него действовало магически ее необычайно светящееся лицо, обрамленное темными волосами, казавшимися еще темнее во мраке ночи, и среди них умирающее создание, не перестававшее хлопать крылышками. Ее лицо, которое было так близко и в то же время неосязаемо, разбросанные на столе предметы, ярко-красные цветы на высоких стебельках, легкие крылатые создания, кружившиеся вокруг источника света, величественная тишина и спокойствие звезд, музыкальное дыхание моря, одним словом, все его впечатления казались ему сном. Его собственное "я" и собственный голос были нереальны. Смена мыслей и слов происходила в нем каким-то легким и непонятным образом. Как в лунную ночь при виде сверхъестественного виноградника, так и теперь сущность его жизни и жизни всех предметов была окутана дымкой сна.
  
  

2

  
   Джиорджио, еще полураздетый после купания, глядел из палатки, разбитой на берегу моря, на Ипполиту, закутанную в белый купальный халат и оставшуюся постоять на берегу моря на самом солнцепеке. Время от времени глаза Джиорджио почти болезненно щурились. Яркий полуденный свет вызывал в нем новое смешанное чувство физического недомогания и какого-то непонятного страха. Это были самые ужасные часы дня, -- часы яркого света и полной тишины, говорившие о пустоте жизни. Джиорджио понимал языческое суеверие -- священный страх перед летней полуденной жарой на берегу моря, обитаемом коварным и тайным богом. В основе этого неясного страха лежало что-то похожее на тревожное ожидание неожиданного и внезапного видения. Он казался себе самому по-детски слабым и дрожащим, словно совсем упал духом после какой-то неудавшейся попытки. Погружаясь в морские волны, подставляя лоб ярким лучам солнца, проплывая короткое расстояние, упражняясь в своем любимом занятии, он чувствовал явные признаки упадка сил, начинающегося отцвета молодости -- разрушительной работы-неприятельницы; он чувствовал, что железный круг еще более сжался вокруг его жизнеспособности и отнял еще одну зону для инертности и бессилия. И чем больше он глядел на женскую фигуру, залитую светом солнца, тем глубже становилось это чувство мускульной слабости.
   Ипполита распустила по плечам волосы, чтобы дать им обсохнуть. Склеенные водой прядки были так темны, что отливали лиловым оттенком. Ее стройное тело, закутанное в халат, вырисовывалось наполовину на серо-зеленом фоне неба и наполовину на голубом небосклоне. Профиль ее наклоненного лица еле виднелся из-под распущенных волос. Она была занята своей любимой забавой: ставила голые ноги на раскаленные камни и держала их так, пока возможно было терпеть жар, а затем погружала их в тепловатую воду, ласкавшую каменистый берег. Это двойное ощущение, казалось, доставляло ей бесконечное удовольствие, доходившее до самозабвения. Она укреплялась и закалялась в общении со здоровыми и свободными вещами, пропитываясь морской солью и солнечными лучами. Как могла она быть одновременно такой больной и такой крепкой? Как могло столько противоречий уживаться в ее существе и как могла ее внешность столько раз меняться в один день, в один час? Угрюмая и печальная женщина с ужасной болезнью; жадная на ласки любовница, страстный и судорожный пыл которой иногда напоминал предсмертную агонию и внушал Джиорджио страх, -- это самое создание стояло на берегу моря и могло воспринимать своими органами чувств естественную прелесть окружающего мира, напоминая древнюю красавицу, наклонившуюся над гармоничным зеркалом воды.
   Физическое превосходство Ипполиты было очевидно для Джиорджио и не только причиняло ему огорчение, но и вызывало в нем зависть. К ощущению слабости примешивалась ненависть, а ум его работал все энергичнее и склонялся к мести.
   Голые ноги Ипполиты, которые она то грела на камнях, то освежала в воде, не были красивы; пальцы ног были даже искривлены, и вообще это были плебейские ноги, носившие явный отпечаток неблагородной расы. Джиорджио внимательно глядел на них с крайней проницательностью, точно подробности их формы должны были открыть ему какой-то секрет. "Сколько нечистых элементов кроется в ее крови! -- думал он. -- Она унаследовала все неразрушимые инстинкты своей расы, способные развиваться, несмотря ни на какие препятствия. Я не в состоянии очистить ее. Я могу только противопоставить ее реальной личности меняющиеся фигуры моих мечтаний, а она может только доставлять для моего одинокого опьянения свои необходимые для этого органы". Но в то время как он мысленно низводил женщину на ступень простого повода для игры воображения и не признавал никакой ценности за ее осязаемыми формами, он чувствовал, что связан именно с реальными качествами ее тела -- не только с тем, что в ней было наиболее красивого, но и с тем, что в ней было наименее красивого. Открытие какой-нибудь уродливой черты ее лица не ослабляло связи между ними и не уменьшало силы ее обаяния. Самые грубые черты ее лица действовали на Джиорджио особенно привлекательно. Он прекрасно знал это явление, повторявшееся много раз. Его глаза с поразительной ясностью уже много раз замечали во внешности Ипполиты наименее заметные недостатки, и долгое время были не в состоянии оторваться от них, словно какая-то сила побуждала их разглядывать и преувеличивать эти недостатки. Это вызывало в Джиорджио какое-то непонятное волнение, за которым следовало сейчас же страстное чувственное желание. Это-то и послужило главным доказательством глубокого физического влияния одного человеческого существа на другое. Под подобным влиянием находился тот любовник без имени, которому больше всего нравились в его возлюбленной следы времени на ее бледной шее, прядка седых волос, становившаяся с каждым днем все шире, и выцветшие губы, мокрые от соленых слез, делавших впечатления от поцелуев более продолжительными.
   Джиорджио стал думать о течении времени, о цепи, которая становилась все крепче от привычки, о неизмеримо печальной любви, обращавшейся в усталый порок. Он видел себя мысленно в будущем привязанным к телу Ипполиты, как каторжник к тачке, лишенным воли и мыслительной способности, отупевшим и пустым; сожительница его должна была состариться, отцвести, отдаться без сопротивления медленному действию времени, выпустить из ослабевших рук разорванную завесу иллюзий, но, несмотря на все это, сохранить свое роковое влияние на него; а дом его должен был опустеть и в безмолвном отчаянии ожидать последней посетительницы -- смерти...
   -- Почему ты не постоишь на солнце? -- спросила вдруг Ипполита, оборачиваясь к Джиорджио. -- Видишь, как долго я выдерживаю жару? Я хочу действительно стать такой, как ты говоришь: как оливки. Как ты думаешь, я буду нравиться тебе тогда?
   Она подходила к палатке, приподнимая рукой края своего широкого халата; движения ее стали мягкими и медленными, точно ее охватила неожиданная слабость.
   -- Я буду нравиться тебе?
   Она немного наклонилась и вошла в палатку. Под многочисленными белоснежными складками халата ее худое тело изгибалось с кошачьей грацией, испуская теплоту и запах, которые показались Джиорджио в его взволнованном состоянии необычайно сильными. Ипполита стала усаживаться на циновке рядом с ним. Мокрые волосы падали на ее разгоряченное лицо с блестящими зрачками глаз и красными губами, напоминавшими плод среди ветвей дерева.
   -- Хочешь меня такую... как оливки?
   В ее голосе, улыбке, на ее лице была какая-то необычайно таинственная и обворожительная тень. Казалось, что она поняла скрытую враждебность в Джиорджио и решилась во что бы то ни стало восторжествовать над нею.
   -- На что ты смотришь? -- вдруг сказала она, вздрагивая. -- Нет, нет, не гляди, они некрасивы.
   Она подобрала ноги и спрятала их в складках халата.
   -- Нет, нет, я не хочу.
   На минуту ей стало стыдно и неприятно, и она нахмурилась, точно заметила во взгляде Джиорджио искру жестокой правды.
   -- Гадкий! -- сказала она полушутливым, полусердитым тоном после минутного молчания.
   -- Ты знаешь, что для меня ты вся красива, -- ответил Джиорджио немного сдавленным голосом, притягивая ее к себе и желая поцеловать.
   -- Нет, подожди, не гляди!
   Она отодвинулась от него и, скользнув в угол палатки, стала быстрыми движениями, точно украдкой, натягивать на ноги длинные черные шелковые чулки. Затем она повернулась к нему безо всякой стыдливости. На губах ее играла еле заметная улыбка. Вытянув по очереди под его взглядом обе ноги, казавшиеся очень красивыми в блестящих натянутых чулках, она прикрепила подвязки сперва над одним, потом над другим коленом. В ее манерах было что-то сознательно вызывающее, а в улыбке проглядывала легкая ирония. В глазах Джиорджио это немое и ужасное красноречие приобретало вполне определенное значение.
   -- Я всегда вызываю в тебе желание. Ты познал на моем теле все наслаждение, которого жаждет твое бесконечное желание, и я всегда буду окутана обманом, который производит без конца твое желание. Что мне до твоей проницательности, когда я могу в одну секунду снова соткать завесу, которую ты разорвал, и одеть тебе на глаза повязку, которую ты снял? Я сильнее твоего ума. Я знаю слова и жесты, которые преображают мой облик в тебе. Запах моей кожи может разрушить в тебе целый мир.
   И действительно целый мир разрушился в нем, когда она приблизилась к нему со змеиным и вкрадчивым видом и улеглась рядом с ним на тростниковой циновке. Действительность опять обращалась в сказку, полную блестящих образов. Отблеск моря наполнял палатку дрожащим золотом и золотил тысячу маленьких волосков на ткани халата. В отверстии палатки виднелась величественно-спокойная водяная ширь, залитая ярким, почти зловещим солнечным светом. Но скоро и эти явления исчезли. Джиорджио слышал в тишине только биение крови в своем теле и видел только огромные глаза, устремленные на него с каким-то безумием. Ипполита окутывала его своим прикосновением, как облаком, и он вдыхал морской запах из всех пор ее тела. В ее мокрых густых волосах он нашел тайну самых отдаленных лесов из водорослей. И когда он окончательно потерял сознание, ему почудилось, что он летит в глубокую пропасть и ударяется затылком о скалу...
   Позже он услышал точно издалека среди шелеста платья голос Ипполиты:
   -- Хочешь полежать еще здесь? Ты спишь? Он открыл глаза и прошептал в полусне:
   -- Нет, не сплю.
   -- Что с тобой?
   -- Я умираю.
   Он постарался улыбнуться. Она тоже улыбалась, и ее зубы сверкали белизной.
   -- Хочешь, чтобы я помогла тебе одеться?
   -- Я сейчас сам оденусь. Ступай, ступай... Я сейчас же догоню тебя, -- прошептал он, еще не вполне придя в себя.
   -- Так я пойду наверх. Я очень голодна. Одевайся и приходи.
   -- Да, хорошо.
   Он сильно вздрогнул, почувствовав ее губы на своих губах, опять открыл глаза и постарался улыбнуться.
   -- Сжалься надо мной!
   Он слышал скрип ее удаляющихся по песку шагов. Глубокая тишина воцарилась опять на берегу. Изредка с ближайших скал доносился слабый шум, похожий на чавканье животных, утоляющих жажду.
   Прошло несколько минут. Джиорджио боролся с изнеможением, переходившим в летаргическое состояние. Он сделал над собой усилие и, вскочив с циновки и тряхнув головой, чтобы рассеять туман, неясным взором огляделся кругом. Он испытывал какое-то чувство пустоты, был не в состоянии привести свои мысли в порядок и почти не мог думать или действовать без страшного усилия. Он выглянул из палатки, и при виде яркого света его опять охватило чувство ужаса. "О, если бы я мог лечь опять и больше не вставать! Умереть! Больше никогда не видеть ее!" На него крайне тяжело действовала уверенность, что он опять увидит эту женщину через несколько минут, встретится с ней, будет получать от нее поцелуи и слышать ее голос.
   Он не сразу стал одеваться. Безумные мысли мелькали в его усталом мозгу. Он машинально оделся и вышел из палатки, щуря глаза от яркого света. Красный свет почудился ему сквозь опущенные веки, и у него закружилась голова.
   Внезапно в окружающей тишине и духоте до слуха Джиорджио донесся голос женщины, звавшей его сверху из обители.
   Он вздрогнул и обернулся. Ему казалось, что он задохнется. Голос звонко и громко повторил его имя, точно хотел подчеркнуть свою власть.
   -- Иди!
   Когда Джиорджио поднимался на гору, из окутанного дымом отверстия туннеля послышался грохот, отдававшийся эхом у самого мыса. Джиорджио остановился у рельс. Голова у него опять слегка закружилась, а в пустом мозгу мелькнула безумная мысль: "Лечь поперек рельсов... В одну секунду наступит конец всему!"
   Быстрый и зловещий поезд с шумом промчался мимо него, обдав его ветром, и со свистом и грохотом исчез в отверстии противоположного туннеля, оставив позади себя черный дым.
  
  

3

  
   Время жатвы подходило к концу. Проходя мимо сжатых полей, Джиорджио любовался красивыми обрядами, напоминавшими старую земледельческую литургию. Однажды он остановился у сжатого поля, где жнецы связали последний сноп, и с любопытством глядел на церемонию.
   Дневная жара уступала место ясным и прозрачным часам, которые должны были собрать в свою хрустальную атмосферу неосязаемый пепел умирающего дня. Поле имело форму параллелограмма и было окружено огромными оливковыми деревьями; сквозь листву ветвей виднелись таинственные голубые воды Адриатики. Высокие конусообразные скирды возвышались на поле в равных расстояниях друг от друга. Женщины воспевали в своих песнях эти великолепные богатства, собранные руками людей. В центре поля группа жнецов, окончивших работу, окружала своего старшого. Все это были худощавые крепкие люди, одетые в полотняные одежды. Их руки и голые ноги были искривлены тяжелой и утомительной работой. В руке каждого из них блестел серп такой формы, как луна в первой четверти. Время от времени они простым жестом свободной руки вытирали с лица пот, падавший на жниво, блестевшее под косыми лучами вечернего солнца.
   Старший сделал тот же жест и, подняв руку для благословения, воскликнул на богатом и звучном местном наречии:
   -- Оставим поле во имя Отца, и Сына, и Святого Духа.
   Люди с серпами громким голосом ответили ему:
   -- Аминь.
   Эта красивая картина не выходила из головы Джиорджио, когда он шел по тропинке домой в обитель во время чудного заката солнца, окруженный волнами звуков. "Религиозная радость жизни, -- думал он, -- глубокий культ матери-природы, вечной создательницы, радующейся обилию своих сил; страстное поклонение всем производительным и разрушительным силам; сильное и упорное развитие атлетического инстинкта борьбы, преобладания, властвования, гегемонии -- вот что составляло непоколебимое основание, на котором держался греческий мир в период своего развития!
   В каждом греке укоренилось гомерическое понимание жизни. Энергичный грек, подобно воинам, воспетым в звучных гекзаметрах и встречавшим "с одинаково радостным приветствием гром и лучи солнца", встречал с "одинаково радостным приветствием" и добро, и зло, стремясь только к тому, чтобы распространять свое влияние и проводить в жизнь свой инстинкт властолюбия. Грек умел относиться с искренней радостью и к ужасному происшествию, и к страданиям. Даже в заблуждении, в несчастье, в пытке он видел только торжество жизни. Страдания были для него стимулом жизни и действовали на него, как возбуждающие лекарства, ускоряющие и усиливающие отправления органов, от которых зависит сила человеческого существа. В глубине его трагического чувства не зарождалось стремление освободиться от всех ужасов и унижений, но, как понял Фридрих Ницше, стремление быть самому вечной радостью бытия, возвышающейся над всеми ужасами и унижениями: быть самому всеми радостями, не исключая даже разрушения. Единственным достойным греков философом был Гераклит Эфесский, который, подобно Сивилле, "говорил вдохновенными устами без улыбки, без украшений, без благоухания и пришел через два века, как всемогущий бог". Идея эволюции, постоянной изменчивости вещей, бесконечных космических перемен -- основная идея современной философии -- блестит в его образном афоризме: "Никто никогда не попадал два раза в одно и то же течение. Даже все мимолетное не имеет повторения". Рассматривая Вселенную, Гераклит видел, что она не находится в состоянии постоянной неподвижности, а что в ней происходит безостановочный процесс образования и преобразования, в котором нет ничего прочного, кроме огненной энергии, действующей по определенным законам."
   Джиорджио остановился на повороте тропинки, услыша чей-то звонкий приближавшийся голос. Узнав его, Джиорджио почувствовал неожиданный порыв радости. Это был голос Фаветты, молодой певуньи с ястребиными глазами -- звучное сопрано, постоянно возбуждавшее в нем воспоминание о чудном майском утре, сиявшем над лабиринтом цветущего дрока, над пустынным золотым садом, где он вообразил, что он открыл тайну радости, не подозревая присутствия чужого синьора, скрытого за изгородью. Фаветта шла с высоко поднятой головой и вела за веревку корову. Они громко пела, широко раскрывая рот. Все ее лицо было освещено солнцем. Пение лилось из ее горла с хрустальной чистотой, как ключевой источник. Белоснежное животное покорно шло за ней, а подгрудок его и вымя, наполненное луговым молоком, качались при каждом ее шаге.
   Увидя чужого, певунья остановилась и собралась было совсем прекратить пение.
   -- О, Фаветта! -- воскликнул Джиорджио, подходя к ней с радостным видом, точно встречая в ней подругу счастливых времен. -- Куда ты идешь?
   Она покраснела при звуке своего имени и смущенно улыбнулась.
   -- Я веду корову домой, -- сказала она.
   Она сразу остановилась, и морда животного уперлась ей в спину. Ее развитый бюст возвышался между двумя высокими рогами коровы.
   -- Всегда-то ты поешь! -- сказал Джиорджио, любуясь ею. -- Всегда!
   -- Эх, синьор, -- ответила она, улыбаясь, -- если отнять у нас пение, то что же нам останется?
   -- Ты помнишь то утро, когда ты собирала цветы дрока?
   -- Цветы дрока для твоей молодой?
   -- Да. Ты помнишь это?
   -- Помню.
   -- Спой мне опять эту песню.
   -- Я не могу петь ее одна.
   -- Так спой мне другую.
   -- Так, сейчас, перед тобой? Мне стыдно. Я буду петь по дороге. Прощай, синьор.
   -- Прощай, Фаветта.
   Она пошла дальше по тропинке, таща за собой спокойное животное. Пройдя несколько шагов, она всей мощью голоса запела песню, показываясь иногда в освещенных местах.
   Необычайно яркий свет был разлит на берегу и по морю после заката солнца; огромная волна неосязаемого золота начиналась у западного края небосклона и необычайно медленно спускалась на берег. Адриатика делалась все сильнее и нежнее, окрашиваясь в нежный цвет первых ивовых листьев на молодых отпрысках. Только пурпурно-красные паруса нарушали гармонию рассеянного света.
   "Это настоящий праздник! -- думал Джиорджио, ослепленный красотой зрелища и чувствуя, что все окружающее проникнуто радостью жизни. -- Где дышит то человеческое существо, для которого весь день от зари до заката составляет один сплошной праздник, освященный новой победой? Где живет победитель, увенчанный венком смеха, этим венком из смеющихся роз, о котором говорит Заратустра? Где живет сильный и тиранический победитель, свободный от ярма всякой фальшивой морали, уверенный в своей власти, убежденный в том, что сущность человека важнее всех окружающих ее деталей, решившийся возвыситься над добром и злом в силу своей энергичной воли, способный даже заставить жизнь сдержать свои обещания?"
   Джиорджио Ауриспа вспомнил слова Заратустры: "Когда сердце ваше учащенно бьется и готово выскочить подобно реке, выходящей из берегов, которую благословляют и которой боятся прибрежные жители, -- вот где источник вашей добродетели".
   Сколько раз сердце Джиорджио учащенно билось? Сколько раз он чувствовал, что по всему его существу разливается волна энергии? Он припоминал далекие эпизоды, в которых ему являлся призрак подобного радостного чувства. И все его искусственные стремления к "вакхическому" идеалу и прогрессивной жизни выливались в слова ученика к учителю -- творцу и разрушителю: "Правда, тысяча взглядов устремлены теперь на твою гору и на твой кедр. Горячее желание возникло и распространилось, и многие научились уже спрашивать: "Кто же Заратустра?" И все те, в чьи души ты вливал свое пение и свой мед, все скрывшиеся, все одинокие и попарно одинокие, все внезапно спрашивают свое сердце, говоря: "Так Заратустра находится между живущими? Не стоит больше жить, все бесполезно, все напрасно, если не жить с Заратустрой."
   Чувствуя, что он погибает, Джиорджио опять призывал в своем смертельном изнеможении восхвалителя жизни. "Действительно, подобно юношескому смеху, звучащему из тысяч уст, ты, Заратустра, проникаешь во все катакомбы, смеясь над теми, которые бодрствуют по ночам у трупов и гремят связками зловещих ключей. Твой смех, о Заратустра, испугает и опрокинет их, как ветер. Их обморок и пробуждение будут доказательствами твоей власти. И в те часы, когда на нас спустятся долгие сумерки и смертельная усталость, ты не сойдешь с нашего горизонта, о Восхвалитель жизни! Ты открыл нам новые звезды и новые ночные красоты. Действительно, ты разлил над нашими головами смех, как разбивают пеструю палатку. Отныне юный смех будет раздаваться из всех гробов, торжествующий ветер будет рассеивать всякую смертельную усталость. Ты сам предвещаешь и обещаешь нам это!"
   Слова Заратустры, учившего о Сверхчеловеке Гете, казались Джиорджио самыми благородными и мужественными из когда-либо произнесенных поэтами или философами за последнее время. Джиорджио был слабым, униженным, колеблющимся, больным человеком и с глубоким волнением прислушивался к этому новому голосу, который с таким сарказмом бичевал слабость, раздражительность, болезненную чувствительность, культ страдания, евангелие отречения, потребность верить, унижаться, освобождать и освобождаться, одним словом, все шаткие духовные потребности этой эпохи, смешное и жалкое расслабление европейской души, все чудовищное развитие христианской чумы в пришедших в упадок народах. Джиорджио был одиноким зрителем, бездеятельным созерцателем и со странной тревогой прислушивался к этому голосу, который утверждал жизнь, видел в страданиях дисциплину сильных, отрицал всякую веру, и особенно веру в мораль, объявлял неравенство справедливым, возбуждал сильную энергию, чувство власти, инстинкт борьбы и превосходства, развитие производительных и плодотворных сил, все качества победителя, разрушителя и творца. "Творить!" -- говорил Заратустра. "Вот акт, освобождающий от страданий и уменьшающий тяжесть жизни. Но для существования творца необходима помощь страданий и некоторых метаморфоз". И Джиорджио Ауриспа не раз думал о своем болезненно развитом сознании: "Раз мне удалось путем бесчисленных страданий умножить явления своего внутреннего мира, то я должен для полноты своей жизни только отыскать средства сделать свои страдания активными. Наука о необходимом должна естественно приводить к деятельности, к творчеству". Много раз опьяненный сильными страданиями, он вспоминал короля Висвамитру, который приобрел в добровольных тысячелетних страданиях такую уверенность в своей власти и такую веру в себя самого, что собрался построить новое небо. "Но как я могу приобрести веру в самого себя? Сомнения грызут меня, сомнения гложут мою волю и рвут мои мечтания. Я готов терпеть всевозможные пытки, только бы найти в глубине какого-нибудь яда свою энергичную волю, которую я мог бы охватить, чтобы раскинуть над головой свои самые широкие мечты, подобно новому небосклону!"
   Заратустра говорил: "Одним словом, я тот, который благословляет и утверждает. Я долгое время был простым атлетом, чтобы иметь, наконец, руки, свободные для благословения. И вот мое благословение: будьте прежде всего такими, как небо над вами, как непоколебимый небесный свод, голубой купол, вечная уверенность. И благословен тот, который так благословляет. Все творения крещены над купелью вечности и стоят выше добра и зла, а добро и зло суть мимолетные тени, дымки печали, туман под ветром".
   Он говорил: "Случайность -- вот самый древний титул благородства в мире. Я дал его всем вещам, я освободил все вещи от ярма конечности и раскинул эту небесную свободу и ясность над всеми вещами, подобно голубому куполу, утверждая, что ни над ними, ни в них не действует какая-нибудь вечная воля".
   Разве в этих словах не заключался великий и чистый смысл возвышенной жизни? Разве не был пророком зари тот человек, который освобождал умы от прошлого и настоящего и толкал их по тысячам мостов и дорог к будущему, к "земле сыновей", к еще неоткрытой земле, на далекие моря, где однажды должно было появиться существо выше человека, сверхчеловеческое существо, сверхчеловек? Как же иначе, как не продолжением рода, можно было достигнуть идеальной формы, к которой стремился род человеческий в своем развитии? "Пусть звездный луч сияет в твоей любви. Да будет твоя надежда: произвести на свет сверхчеловека!"
   Джиорджио Ауриспа знал, что его любовь и возбуждение бесплодны, как волнение моря, начинавшего дрожать под вечерним ветром. Ему не суждено было передать своему ребенку печать своего существа, сохранить в нем свой облик, продолжать через него прогрессивное развитие ума. Ему не суждено было выразить в каком-нибудь произведении сущность своего интеллекта, гармоническую силу своих многочисленных способностей, целиком нарисовать свое миросозерцание. Его бесплодность была неизлечима. Его существование сводилось к простому течению ощущений, эмоций, идей и было лишено всякого прочного основания. Его личная жизнь была простой временной ассоциацией явлений вокруг центра, "подобно собаке, привязанной к столбу". Он мог стремиться только к концу и, чтобы положить конец всем мечтаниям, должен был только мечтать о том, чтобы больше не желать мечтать.
   Зачем же он призывал в этот летний вечер среди пения жнецов в священный праздник урожая призрак этого последнего восхвалителя жизни?
   Золотой свет сумерек почти погас, и сероватый мрак спускался с неба на землю. Только на морском горизонте зеленая, как аквамарин, и необычайно чистая и светлая полоса противилась еще обесцвечивающему мраку и сияла на границе воды загадочной улыбкой. С вершины холма, куда Джиорджио забрел нечаянно, виднелись контуры мысов, казавшихся необычайно крупными во мраке и напоминавших огромное живое существо, глубоко вздыхающее, перед тем как уснуть на берегу моря.
  
  

4

  
   Начиная с той трагической ночи, когда Кандия рассказала своим гостям про нечистую силу, державшую в своей власти рыбака Туркино с семьей, огромный белый скелет на скалах много раз привлекал их взоры и возбуждал их любопытство. Это коварное щетинистое чудовище, казалось, всегда сидело в засаде в маленькой музыкальной бухте, собираясь нарушить приятную тишину. В душные обеденные часы или в мрачные сумерки оно принимало страшный и внушительный вид. Тишина нарушалась тогда только скрипом ворота и всего скелета. В безлунные ночи красные огни факелов отражались в воде.
   Однажды после обеда в час тягостного молчания Джиорджио предложил Ипполите:
   -- Не хочешь ли пойти к рыбакам?
   -- Пойдем, если хочешь, -- ответила Ипполита. -- Но как я перейду мост? Я уже раз пробовала...
   -- Я проведу тебя за руку.
   -- Он слишком узок.
   -- Попробуем.
   Они пошли, спустились по тропинке и, дойдя до поворота, увидели пренеудобную лестницу, высеченную в скале и ведущую неровными ступеньками вниз к висячему мосту.
   -- Видишь, как мне быть? -- сказала Ипполита огорченным тоном. -- У меня начинает кружиться голова при одном виде этого моста.
   Вначале мост состоял из одной единственной очень узкой доски, поддерживаемой укрепленными в скалах подпорками; далее он расширялся благодаря маленьким серебристо-белым поперечным дощечкам, старым, сухим, плохо сколоченным вместе и таким тонким, что, казалось, они должны сломаться под малейшим давлением.
   -- Хочешь попробовать? -- спросил Джиорджио Ипполиту, находя странное облегчение в уверенности, что она никогда не будет в состоянии совершить опасный переход. -- Видишь, кто-то идет помочь нам.
   С платформы бежал полуголый мальчик, гибкий, как кошка, и смуглый, как бронзовая фигура. Дощечки только скрипели и гнулись под его верными шагами. Добежав до приезжих гостей, он оживленно стал приглашать их довериться ему, глядя на них пронизывающим взором хищной птицы.
   -- Хочешь попробовать? -- повторил Джиорджио с улыбой.
   Ипполита в нерешительности поставила ногу на качающуюся доску, поглядела на скалы и на воду и отступила назад, не будучи в состоянии побороть свое волнение.
   -- Я боюсь головокружения, -- сказала она. -- Я уверена, что упаду.
   И она добавила с явным огорчением:
   -- Ступай, ступай один. Ты не боишься?
   -- Нет. А ты что будешь делать?
   -- Я посижу вон там, в тени, и подожду тебя.
   И она опять добавила с некоторым колебанием, точно пробовала удержать его:
   -- Собственно, зачем ты идешь?
   -- Мне интересно. Я пойду.
   По-видимому, ей было больно, что она не может следовать за ним, и она раскаивалась в том, что отпустила его в такое место, куда сама не могла попасть; причиной этой боли и раскаяния было не только то, что она отказалась от интересного зрелища и удовольствия, а что-то иное, неопределенное. Эта временная преграда, готовая втиснуться между нею и другом, эта преграда, непреодолимая для нее, причиняла ей страдание, до того сильна стала в ней потребность постоянно держать друга связанным узами чувственности, быть с ним в постоянном общении, владеть им, властвовать над ним.
   -- Хорошо, хорошо, ступай, -- сказала она с еле заметной тенью упрека в голосе.
   Инстинктивное чувство Ипполиты составляло полную противоположность тому чувству, которое Джиорджио заметил в себе: он испытывал облегчение в уверенности, что нашел, наконец, недоступное для Ипполиты место, совершенно изолированное от неприятельницы убежище, защищенное скалами и водой, где он мог найти несколько часов истинного покоя. И в обоих эти чувства, хотя плохо различаемые и приводившие к чуть не детским результатам, но несомненно противоположные, служили прекрасным выражением отношений Джиорджио и Ипполиты: один был сознательной жертвой, предназначенной к гибели, другая -- бессознательным и ласковым палачом.
   -- Прощай, я ухожу, -- сказал Джиорджио, и в его голосе и манерах было что-то вызывающее.
   Несмотря на то, что он шел, не вполне твердо, он отказался от помощи мальчика и напряг все свои усилия, чтобы принять смелый и свободный вид, нисколько не качаясь на неустойчивой доске. Как только он ступил на более широкую часть моста, он ускорил шаги; взгляд Ипполиты не выходил из его головы, и он инстинктивно старался придать своей внешности какое-то враждебное выражение. Когда он сошел на платформу, ему почудилось, будто он стоит на палубе судна. Свежий плеск волн, ударявшихся о скалы, напомнил ему некоторые эпизоды из его жизни на Дон Жуане, и его охватило внезапное волнение и желание сейчас же выйти в море. "Поднять паруса! Поднять паруса!"
   Но он перевел взгляд на окружающие предметы и с обычной проницательностью разглядел все подробности.
   Туркино приветствовал его резким кивком головы, не скрашенным ни словами, ни улыбкой, точно никакое событие, даже самое небывалое, не могло ни на секунду заставить его отвлечься от ужасных забот, которые были написаны на его землистом лице почти без подбородка, величиною немногим больше кулака, с длинным и острым, как у щуки, носом между маленькими блестящими глазками.
   Те же заботы были написаны на лицах его сыновей, которые тоже молча кивнули Джиорджио и продолжали свое дело в обществе неизменной печали. Им было уже за двадцать лет. Это были худые, иссушенные жарой люди, занятые постоянной мускульной работой. Их движения напоминали судорожные сокращения или вздрагивания; время от времени было видно, как мускулы их лица вздрагивали под кожей.
   -- Хороший улов? -- спросил Джиорджио, указывая на огромные закинутые в воду сети с плавающими на поверхности воды краями.
   -- Ничего нет сегодня, синьор, -- прошептал Туркино со сдержанной злобой в голосе. -- Разве что ты принес нам хороший улов, -- продолжал он после краткого молчания. -- Вытащите-ка сеть и посмотрим. Почем знать!
   Сыновья взялись за ручки ворота.
   В щели платформы виднелись блестящие и пенящиеся волны. В одном углу платформы была построена низкая хижина с соломенной крышей, украшенной красными черепицами и вырезанной из дубового дерева головой быка с двумя огромными рогами -- предохраняющее средство от нечистой силы. На крыше висели и другие талисманы, а также какие-то деревянные круги с приклеенными к ним смолою круглыми, как глаза, кусками стекла.
   Ворот скрипел под напором, а весь механизм дрожал под усилиями вертевших; огромная сеть медленно поднималась из зеленой глубины с золотым отливом.
   -- Ничего! -- прошептал отец, когда пустое дно сети показалось на поверхности воды.
   Сыновья сразу отпустили рукоятки, и ворот заскрипел сильнее, махая в воздухе своими четырьмя руками, способными разорвать пополам человека. Сеть опустилась в воду. Все замолкли, и тишина нарушилась только легким плеском волн у скал.
   Проклятие висело над жизнью этих несчастных. Джиорджио сразу потерял всякое желание расспрашивать и разузнавать, почувствовал, что эти молчаливые и угрюмые люди приобрели теперь в его глазах привлекательность какого-то болезненного сходства с ним. Ведь он сам был жертвой проклятия! И он инстинктивно поглядел на берег, где вырисовывалась фигура Ипполиты на фоне скал.
  
  

5

  
   Джиорджио стал возвращаться к рыбакам почти ежедневно в разные часы дня. Это стало любимым местом для его мечтаний и размышлений. Рыбаки скоро привыкли к его посещениям и оказывали ему почетный прием, держа всегда наготове для него некоторое подобие ложа, состоящее из старого, пропитанного запахом смолы паруса в тени хижины. А Джиорджио всегда был щедр по отношению к ним.
   Прислушиваясь к плеску волн, глядя на вершину неподвижно выделявшегося на небесной лазури шеста, он вспоминал свои морские путешествия, переживал мысленно эту бродячую жизнь, полную наслаждений и безгранично свободную, казавшуюся ему теперь необычайно прекрасной и почти нереальной. Он вспоминал свое последнее плавание по Адриатическому морю через несколько месяцев после начала его любви к Ипполите, в период поэтической грусти и восторга, когда он находился под влиянием Перси Шелли, этого божественного Ариеля, преображенного морем во что-то богатое и странное: into something rich and strange. Он вспоминал остановку в Римини, приезд в Маламокко, причаливание к набережной Riva degli Schiavoni, залитой золотом сентябрьского солнца... Где находился в настоящее время его старый спутник Адольф Асторджи? Где был Дон Жуан? Несколько дней тому назад он получил о нем сведения с острова Крита в письме, извещающем о большой посылке восточных конфет.
   Адольфо Асторджи относился к Джиорджио чисто по-братски. Это был единственный человек, с которым Джиорджио прожил некоторое время в близком общении, не испытывая неловкости, отвращения и неприятного чувства, как в продолжительной близости с другими приятелями. Как жаль, что он был теперь так далеко! Джиорджио иногда представлял его себе в виде неожиданного освободителя, который появляется со своими парусами в водах Сан-Витто и предлагает ему бежать.
   Его неизлечимая слабость и полное уничтожение активной воли приводили его иногда к пустым мечтаниям: он мысленно призывал сильное и властное существо, которое встряхнуло бы его, похитило и увлекло далеко, сразу разорвав навсегда все узы, и привело бы его в далекую страну, где никто не знал его и он не знал никого и должен был либо начать новую жизнь, либо умереть с меньшим отчаянием.
   Он должен был умереть. Он знал свой приговор и понимал, что он не может быть отменен, полагая, что конечный акт совершится в неделю, предшествующую пятой годовщине, т. е. в последних числах июля или первых числах августа. После искушения, мелькнувшего перед ним в душный, жаркий день при виде блестящих рельсов ему казалось, что способ смерти уже установлен. Он постоянно прислушивался к шуму поезда и испытывал странную тревогу, когда приближался час его прохода. Так как один из туннелей прорезывал тот мыс, где рыбаки ловили рыбу, то Джиорджио слышал со своего ложа зловещий грохот, производивший сотрясение во всей горе. Иногда, когда он увлекался другими мыслями, этот грохот заставлял его встрепенуться, точно это было напоминание о его судьбе.
   Иногда Джиорджио засыпал, убаюканный тихим, мирным шумом моря. Эти краткие промежутки сна служили ему единовременным вознаграждением за бессонные ночи. Он пользовался этой потребностью в отдыхе как предлогом для ухода, чтобы Ипполита не препятствовала ему оставаться у рыбаков, сколько ему нравилось. Он уверял ее, что может спать только на этих досках, укачиваемый музыкальным шумом моря среди прибрежных испарений.
   Он со все большим вниманием прислушивался к этой музыке. Теперь знал он все ее тайны и понимал ее значение в разное время. Он знал и понимал слабые удары волн о скалы, напоминающие чавканье утоляющего жажду стада, и громовые раскаты мощных валов, идущих издалека и разбивающих отброшенные от берегов волны, и самые нежные, и самые резкие ноты, и бесконечные промежуточные гаммы, и различные интервалы, и самые простые, и самые сложные аккорды, и всю мощь этого великолепного морского оркестра в звучном заливе.
   Волна смеялась, стонала, умоляла, пела, ласкала, рыдала, отчаивалась, угрожала, льстила; она была весела, гибка, покорна, насмешлива, жестока. Она вскакивала на самый высокий утес, чтобы заполнить маленькое круглое углубление на вершине его; она проникала в косую трещину, где размножались моллюски, бросалась на густые и мягкие ковры из водорослей, разрывая их или скользя, как змея во мху. Волна воспроизводила все звуки живой воды на безжизненном камне, и медленное, и ровное капанье, образующее сталактиты в темных пещерах, и мерный плеск фонтанов, напоминающий биение здорового сердца, и глухое журчанье ручейка на голом склоне горы, и зловещий шум потока, запертого между двумя скалистыми стенами, и громовое падение реки с высокой скалы. Волна воспроизводила и нежный шепот в укромном уголке, и вздох смертельной тревоги, и вопли людей, погребенных в глубоких катакомбах, и рыдания великана, и громкое презрение, и вообще все веселые и печальные человеческие звуки, и мычанье, и рычанье. Волна воспроизводила все звуки, внятные только для слуха поэтов; чарующие песни древней сирены, ночные крики духов с воздушными языками, шепот призраков, испугавшихся зари, сдержанный смех злых водяных созданий, спрятавшихся в засаде у входа в пещеру, льстивые голоса в раю сладострастия, танцы фей при свете луны. Хрупкая и бесстрашная, она говорила на всех языках Жизни и Мечты.
   Для внимательного слушателя это было чуть ли не воскресеньем целого мира. Величественная морская симфония вновь пробудила в нем веру в безграничную силу музыки. Он удивился, как он мог так долго лишать свой ум этой ежедневной пищи, как он забросил на такое долгое время этот религиозный культ, который он по примеру Димитрия поддерживал с таким увлечением начиная с последних лет детства. Разве музыка не была религией для него и для Димитрия? Разве она не открыла им обоим тайны высшей жизни? Музыка повторила им, только с иным смыслом, слова Христа: "Наше царство не от мира сего".
   "Конечно, -- думал Джиорджио, -- музыка открыла ему тайну смерти и показала ему вне жизни ночное царство, полное чудес. Гармония -- элемент более возвышенный, чем время и пространство, указала ему род блаженства в виде возможности освободиться от времени и пространства, сбросить с себя индивидуальную волю, которая постоянно подвергала его грубому влиянию физической жизни. Чувствуя в себе столько раз в часы вдохновения пробуждение мировой воли и испытывая необычайную радость при признании высшего единства всех вещей, Димитрий решил продлить свое существование с помощью смерти и слиться с вечной гармонией Великого Целого. Почему же музыка не откроет этих же тайн и мне?"
   Звезды одна за другой зажигались на тихом небе, а возвышенные образы возникали в его уме. Он вспомнил некоторые из своих прежних поэтических мечтаний.
   Лирический пыл вдохновлял его. Трагическая кончина Перси Шелли, о которой он много раз с завистью мечтал под тенью паруса, мелькнула перед ним, окруженная поэтическим ореолом. Судьба поэта была величественна и необычайно печальна. Его смерть загадочна и торжественна, как смерть древних греческих героев, которых невидимая сила внезапно поднимала с земли и, преобразив, уносила в царство радости. Как говорится в песне Ариеля, он не исчез, а море преобразило его во что-то богатое и странное. Его юношеское тело горит на костре у подножия Апеннинских гор, на берегу пустынного Тирренского моря, под голубым небосклоном. Оно горит, распространяя кругом благоухания ладана, масла, вина, соли. Пламя шумно взвивается в воздухе и трепещет под лучами солнца, играющими на мраморных вершинах гор. Морская ласточка летает кругом костра, пока тело не истлеет. А когда весь пепел опадет, сердце окажется чистым и нетронутым: cor cordium.
   Подобно автору Epipsychidion он, Джиорджио, может быть тоже любил Антигону в прежней жизни?
   Под ним и вокруг него симфония моря звучала все громче и громче в сгущающемся мраке, а тишина звездного неба над его головой становилась все величественнее. Но с берега приближался характерный шум, не похожий ни на какой другой. Обернувшись по его направлению, Джиорджио увидел два фонаря поезда, похожие на два пламенных сверкающих глаза.
   Быстрый и зловещий поезд с шумом промчался мимо него, потрясая мыс, в одну секунду пролетел открытую часть дороги и со свистом и грохотом исчез в отверстии противоположного туннеля.
   Джиорджио вскочил на ноги. Он заметил, что был не один:
   -- Джиорджио, Джиорджио, где ты?
   Это был тревожный крик искавший его Ипполиты -- крик беспокойства и отчаяния.
   -- Джиорджио, где ты?
  
  

6

  
   Ипполита страшно обрадовалась, когда Джиорджио объявил ей о скорой присылке рояля и нот. Как она была благодарна ему за это неожиданное удовольствие! Наконец-то они будут знать, чем заполнить длинные дневные часы и избегнуть искушения...
   Она смеялась, намекая на эротическую лихорадку, которую она сама постоянно поддерживала в друге, и на их физическую связь, прерывавшуюся только промежутками усталости или иногда бегством одного из них.
   -- Теперь, -- добавила она, слегка подсмеиваясь над ним, но без малейшего злого чувства в голосе, -- теперь ты больше не будешь спасаться от меня к этим несносным рыбакам, не правда ли?
   Она подошла к нему, сжала его голову в ладонях и поглядела ему в глаза.
   -- Сознайся, что ты ходишь туда из-за этого, -- прошептала она вкрадчивым голосом, точно желая вынудить его сознаться.
   -- Из-за чего? -- спросил он, чувствуя, что бледнеет.
   -- Из боязни перед моими поцелуями.
   Она произнесла эти слова медленно, почти отчеканивая каждый слог. Голос ее внезапно стал необычайно чистым, а во взгляде отражалось смешанное чувство страстной любви, иронии, жестокости и гордости.
   -- Правда? -- добавила она. -- Правда?
   Она продолжала сжимать его виски руками, но понемногу ее пальцы стали забираться ему в волосы, слегка ласкать уши, спускаться на затылок -- это была одна из многочисленных ласк, в которых она достигла совершенства.
   -- Правда? -- повторила она, вкладывая в голос ласковый оттенок, который, как она знала по опыту, должен был неизменно взволновать друга. -- Правда?
   Он не отвечал, закрывал глаза и отдавался ей, чувствуя, что жизнь убегает и мир исчезает кругом него.
   Опять он был побежден простым прикосновением ее худых рук, опять неприятельница удачно пробовала на нем свою власть. Казалось, что она хотела сказать: "Ты не можешь спастись от меня. Я знаю, что ты боишься меня. Но желание, которое я возбуждаю в тебе, сильнее этого страха. И когда я читаю этот страх в твоем взгляде и замечаю его в твоем дрожащем теле, то я испытываю величайшее наслаждение".
   Она стала такой опытной и уверенной в действиях, была так изобретательна и грациозна в позах и движениях, с такой безумной страстью отдавалась Джиорджио, что он не узнавал в ней прежнего малокровного больного и забинтованного создания, которое принимало его смелые ласки с покорной растерянностью и невежеством и развернуло перед ним чудное, божественное зрелище агонии стыдливости, побежденной сильной страстью.
   Он подумал однажды, глядя на спящую Ипполиту: "Истинное глубокое единство в области чувственности -- тоже только одно воображение. Чувства моей возлюбленной так же темны для меня, как ее душа. Я никогда не буду в состоянии заметить в ней тайное отвращение, неудовлетворенное желание, неулегшееся раздражение. Я никогда не буду знать различных ощущений, которые одна и та же ласка вызывает в ней в разное время". И что же? Теперь Ипполита приобрела эти значения и усвоила эту науку -- она знала теперь самые сокровенные и неуловимые тайны чувствительности своего возлюбленного, не только сумела открыть их, но и поразительно хорошо понимала физическое состояние, к которому они приводили, и их взаимодействие. В организме Джиорджио приятное ощущение, вызванное в одной части тела, стремилось расшириться и усложниться, пробуждая признаки аналогичных, но более возвышенных ощущений и приводя к такому состоянию сознание, которое стремилось само к этому расширению и усложнению ощущений; другими словами, в Джиорджио вследствие его своеобразной способности пользоваться известным, чтобы комбинировать неизвестное, простому, реальному, приятному ощущению почти всегда соответствовало воображаемое сложное и неясное, более тонкое и редкое. Волшебная власть Ипполиты состояла именно в том, что она умела понять это воображаемое ощущение и заставить его чувствительным образом подействовать на нервы Джиорджио. И она действовала в таких случаях только по безмолвному соглашению.
   Но в ней самой горело неугасимое желание, зажженное ее возлюбленным. Действуя на него чарующим образом, она сама находилась под впечатлением этого очарования. Сознание своей власти над ним, тысячу раз безошибочно испробованной, опьяняло ее, и это ослепляющее опьянение мешало ей заметить огромную тень, которая с каждым днем все более сгущалась над головой ее слуги. Выражение страха, которое она заметила в глазах Джиорджио, его попытки бежать, его плохо скрываемое враждебное отношение к ней не только не удерживали, но даже возбуждали ее. Возбужденное в ней искусственное стремление ко всему необычайному, к сверхчувственной жизни, к таинственности находило удовлетворение в этих признаках глубокой перемены в Джиорджио. Однажды в разлуке возлюбленный написал ей под влиянием тревожного желания и ревности:
   "Неужели это любовь? О нет, какая-то тяжелая болезнь, способная развиться только в моем организме, причиняя мне и горе, и радость. Мне доставляет удовольствие мысль, что ни одно человеческое существо никогда не испытывало подобного чувства". Она гордилась при мысли, что могла возбудить такое чувство в человеке, совершенно не похожем на обыкновенных людей, которых она знала, и приходила в восторг при виде странных результатов ее исключительного влияния на больного друга. Все ее усилия были направлены теперь на то, чтобы проявлять в нем свое тираническое влияние, относясь к нему то легкомысленно, то серьезно и переходя иногда, как в последнем эпизоде, от игры к злоупотреблению.
  
  

7

  
   Иногда на берегу моря, глядя на бессознательно относившуюся к своему положению женщину у ласковых и опасных волн, Джиорджио думал: "Я мог бы погубить ее. На меня не пало бы подозрения, так как преступление носило бы характер несчастного случая. Тогда только у трупа неприятельницы я мог бы разрешить трудный вопрос. Если сегодня она составляет центр всего моего существования, то какая перемена произойдет завтра после ее исчезновения? Разве я не испытывал много раз чувства свободы и спокойствия, представляя себе ее мертвой, навсегда запертой в могиле? Я мог бы, может быть, спастись и вернуться к жизни, погубив неприятельницу и устранив в лице ее препятствие". Он охотно останавливался на этой мысли, старался представить себя самого освобожденным и успокоившимся в будущем без любви; ему нравилось также окутывать сладострастное тело возлюбленной в фантастический саван.
   В воде Ипполита была очень робка. Она никогда не решалась заплывать туда, где она не могла достать ногами дна. Страх охватывал ее сейчас же, когда она в вертикальном положении не чувствовала под собою дна. Джиорджио уговаривал се рискнуть проплыть с его помощью до Внешней Скалы; это была одинокая скалистая масса в небольшом расстоянии от берега, в двадцати шагах от того места, где кончалось дно под ногами. Чтобы доплыть до нее, требовалось самое незначительное усилие.
   -- Не бойся же! -- говорил он, стараясь убедить ее. -- Ты никогда не научишься плавать, если не рискнешь раз-другой. Я буду плыть рядом с тобой.
   Он окутал ее смертоносной мыслью. Давно уже она приходила ему на ум каждый раз, как он убеждался при купанье, что было крайне нетрудно привести этот замысел в исполнение. Но у него не хватало на это энергии, и он мог только предложить Ипполите эту нетрудную попытку. В его теперешнем состоянии слабости он сам мог подвергнуться опасности, если бы Ипполита в испуге крепко ухватилась за него. Но эта возможность не только не удерживала его от попытки, но даже толкала его на нее и придавала ему смелости.
   -- Не бойся! Видишь, скала так близка, что, кажется, стоит протянуть руку -- и уже дотронешься до нее. Ты не должна думать о дне; плыви спокойно рядом со мной. На скале ты передохнешь. Мы посидим там и будем собирать водоросли. Хочешь? Не бойся же!
   Он с трудом сдерживал волнение. Она все не решалась -- отчасти от страха, отчасти от каприза.
   -- А вдруг я ослабею прежде, чем доплыву до цели?
   -- Я поддержу тебя.
   -- А если твоих сил не хватит?
   -- Хватит. Разве ты не видишь, как близко до скалы. Она улыбнулась. Несколько капель воды упало с ее мокрых рук на губы.
   -- Какая горечь! -- сказала она с гримасой.
   И, победив последнее отвращение, она вдруг решилась.
   -- Отправимся. Я готова.
   Ее сердце билось не так сильно, как сердце Джиорджио. Море было совершенно спокойно, и вначале плавание пошло прекрасно. Но при неопытности Ипполита вскоре стала торопиться и запыхалась. Первое неверное движение заставило ее захлебнуться; она испугалась, закричала, заволновалась и опять захлебнулась.
   -- Помоги, Джиорджио, помоги!
   Он инстинктивно бросился к ней; она судорожно ухватилась за него. Он был не в состоянии выдержать ее тяжесть и увидел перед собой конец.
   -- Не держи меня так! -- закричал он. -- Не держи меня! Оставь мне одну руку свободной!
   Грубый жизненный инстинкт придал ему сил. Делая над собой огромные усилия, он проплыл со своим грузом короткое расстояние, отделявшее его от скалы, и в изнеможении уцепился за нее.
   -- Ухватись за скалу! -- сказал он Ипполите, не будучи в силах поднять ее.
   Увидя себя спасенной, она нашла силы, чтобы взобраться на скалу, но, усевшись на ней, вся мокрая и запыхавшаяся, она сейчас же разрыдалась.
   Она плакала громко, как ребенок, но ее слезы не только не трогали, но даже сердили Джиорджио. Он никогда еще не видел ее плачущей со вспухшими и красными глазами и искривленными губами. Она казалась ему некрасивой и напоминала ребенка. Он чувствовал к ней злое, неприязненное чувство, в глубине которого крылось сожаление о сделанном усилии, спасшем ее. Он представлял себе ее утонувшей, исчезнувшей в море, представлял себе свои собственные ощущения при виде ее гибнущего в воде тела, свое выражение горя на глазах у людей, свою фигуру перед трупом Ипполиты, выброшенным волнами на берег.
   Видя, что Джиорджио не утешает ее и предоставляет себе, Ипполита перестала плакать и повернулась к нему.
   -- Как я вернусь теперь на берег? -- спросила она.
   -- Ты сделаешь вторую попытку? -- сказал он с легкой иронией.
   -- Нет, нет, никогда.
   -- Ну, так как же быть?
   -- Я останусь здесь.
   -- Хорошо. Прощай!
   Он сделал вид, что собирается броситься в море.
   -- Прощай. Я буду кричать. Кто-нибудь приедет освободить меня.
   Она уже начинала смеяться, несмотря на то, что глаза ее были полны слез.
   -- Что у тебя на руке? -- спросила она.
   -- Следы твоих ногтей.
   Он показал ей кровавые ранки.
   -- Тебе больно?
   Она осторожно дотронулась до них. Ей было жаль Джиорджио.
   -- А все-таки ты виноват, -- сказала она. -- Ты заставлял меня непременно рискнуть. Я не хотела...
   -- Может быть, ты сделал это нарочно, чтобы освободиться от меня? -- продолжала она, улыбаясь, но сейчас же вздрогнула всем телом и добавила:
   -- О, какая ужасная смерть! Какая горькая вода!
   Она наклонила голову, чувствуя, что теплая, как кровь, вода вытекает из ее уха.
   Горячая скала была темна и морщиниста, как спина животного; в недрах ее кишела деятельная жизнь. Под тихой поверхностью воды виднелись мягко колыхавшиеся зеленые водоросли, похожие на распущенные волосы. Эта одинокая глыба, получавшая небесную теплоту и делившаяся ею со своим населением счастливых созданий, дышала какой-то своеобразной прелестью.
   Под впечатлением этой прелести Джиорджио вытянулся на скале. На несколько минут он весь отдался приятному чувству; от его мокрой кожи поднимались испарения. Призраки давнишних ощущений замелькали в его памяти. Он вспоминал чистое купанье прежних времен, продолжительное неподвижное лежание на песке, более горячем и мягком, чем женское тело. "О, уединение, свобода, любовь без близости, любовь к мертвым или недоступным женщинам!" Присутствие Ипполиты не позволяло ему отдаться полному забвению, постоянно напоминая ему их физическую связь, спазматический, бесплодный и печальный акт, ставший теперь единственным проявлением их любви.
   -- О чем ты думаешь? -- спросила Ипполита, дотрагиваясь до него. -- Хочешь остаться здесь?
   Он приподнялся и ответил:
   -- Отправимся.
   Жизнь неприятельницы находилась еще в его власти; он мог еще погубить ее. Он огляделся быстрым взглядом. Полнейшая тишина царила на холме и на берегу. Рыбак Туркино с сыновьями молча следил за своими сетями.
   -- Отправимся, -- повторил он, улыбаясь. -- Не бойся.
   -- Нет, нет, ни за что.
   -- Тогда останемся здесь.
   -- Нет. Крикни рыбакам.
   -- Но они будут смеяться над нами.
   -- Хорошо, так я позову их сама.
   -- Но если ты не будешь бояться и не ухватишься за меня, как этот раз, то у меня хватит сил помочь тебе доплыть до берега.
   -- Нет, нет, я хочу ехать в лодке.
   Она говорила таким решительным тоном, что Джиорджио уступил ей и, выпрямившись на скале и приставив руки ко рту, закричал одному из сыновей Туркино.
   -- Даниеле, Даниеле!
   Услыхав многократный зов, один из рыбаков оставил ворот, перебежал через мостик, спустился со скал и побежал вдоль берега.
   -- Даниеле, приезжай за нами!
   Тот услышал, вернулся назад и направился к треугольным тростниковым плотам, валявшимся на берегу. Он стащил один из них в воду, вскочил в него и, отталкиваясь от дна длинным шестом, поплыл к Внешней Скале.
  
  

8

  
   На следующее утро (это было воскресенье) Джиорджио сидел под дубом, а старый Кола рассказывал ему, что в Токко Казауриа новый Мессия был на днях схвачен жандармами и препровожден в тюрьму в Сан-Валентино вместе с несколькими последователями.
   -- Господь Бог наш Иисус Христос тоже терпел от ненависти фарисеев, -- говорил одноглазый старик, покачивая головой. -- Только пришел он в деревню, чтобы принести мир и изобилие. И вот его уже посадили в тюрьму!
   -- О, не огорчайся, отец! -- воскликнула Кандия. -- Мессия выйдет из тюрьмы, когда захочет, и мы еще увидим его у нас в деревне. Подожди!
   Она стояла, прислонившись к косяку двери и неся без малейшего труда тяжесть своей беременности; ее большие серые глаза глядели необычайно ясно.
   Вдруг на площадке появилась запыхавшаяся семидесятилетняя Альбаадора, мать двадцати двух детей, и объявила, указывая на берег вблизи левого мыса:
   -- Там утонул ребенок.
   Кандия перекрестилась. Джиорджио встал и поднялся на балкон поглядеть на указанное место. На берегу у мыса, вблизи скал и туннеля, виднелось какое-то белое пятно, может быть простыня, покрывавшая маленький труп. Кругом него стояла группа людей.
   Ипполиты не было дома -- она была с Еленой в церкви. Джиорджио спустился и сказал хозяевам:
   -- Я пойду поглядеть!..
   -- Зачем ты будешь расстраивать свое сердце? -- спросила Кандия.
   Но он торопливо пошел по дорожке, спустился по тропинке на берег и, подойдя к группе людей, спросил запыхавшимся голосом:
   -- Что случилось?
   Столпившиеся крестьяне расступались и приветствовали его. Один спокойно ответил:
   -- Ребенок утонул.
   Другой, одетый в полотняную одежду и производивший впечатление хранителя трупа, наклонился и откинул простыню.
   Маленькое безжизненное тело лежало прямо на твердых камнях. Это был ребенок лет восьми-девяти, белокурый, нежный, худой. Под головой лежало в виде подушки его жалкое свернутое платье: рубашка, голубые штаны, красивый пояс, мягкая фетровая шляпа. Лицо его было бледно и синевато, нос плоский, лоб сильно выдавался вперед, ресницы длинные, рот полуоткрыт. Между толстыми фиолетовыми губами виднелись белые редко расставленные зубы. Шея была тонка и нежна, как увядший стебелек, и вся в мелких морщинах. Сочленения рук были слабы, и сами руки были худы и покрыты волосами, напоминающими нежный пушок только что вылупившихся из яйца птиц. Ребра ясно вырисовывались под кожей; темная линия проходила по середине груди. Пупок торчал, как узел. Немного вспухшие ноги были желты, как руки, а маленькие руки с белыми ногтями, начинавшими синеть, были покрыты мозолями. На левой руке, на бедрах, на коленях и ниже на ногах выступали красные пятна. Все подробности этого несчастного неподвижного тела приобретали в глазах Джиорджио необычайное значение. Смерть навсегда наложила на них свою печать.
   -- Как он утонул? Где? -- спросил Джиорджио тихим голосом.
   Человек, одетый в полотняную одежду, с некоторым нетерпением рассказал ему, как это случилось; по-видимому, ему пришлось уже много раз повторять свой рассказ. У него было квадратное лицо с щетинистыми бровями, огромным ртом и жестоким животным выражением.
   -- Ребенок отвел овец в хлев, захватил с собой завтрак и пошел купаться с товарищем. Только он успел войти в воду, как упал и захлебнулся. На крики товарища кто-то прибежал сверху и вытащил его из воды полумертвым, замочив себе ноги до колен. Он опрокинул ребенка головою вниз, чтобы заставить его отрыгнуть воду, тряс его, но все было напрасно.
   Чтобы указать, до каких пор несчастный мальчик вошел в воду, рассказчик взял камень и бросил его в море.
   -- До тех пор! Вон, на три шага от берега!
   Море тихо и спокойно дышало у изголовья маленького мертвеца, но солнце сильно жгло камни, и что-то безжалостное падало на бледный труп с этого огненного неба и этих жестоких свидетелей.
   -- Почему вы не отнесете его куда-нибудь в тень или в ближайший дом на кровать? -- сказал Джиорджио.
   -- Его нельзя переносить, -- нравоучительно сказал хранитель. -- Его нельзя переносить, пока не приедут судебные власти.
   -- Так отнесите его, по крайней мере, тут же в тень! Но хранитель упорно повторял:
   -- Его нельзя переносить.
   Ничего не могло быть печальнее этого хрупкого бескровного создания, распростертого на камнях под взглядами бесстрастного животного, повторявшего свой рассказ все в одних выражениях и делавшего все один и тот же жест, бросая камень в воду.
   -- Вон, до тех пор!
   Присутствующие с удивлением глядели на приезжего, на гостя Кандии. Они все увеличивались в числе. Некоторые сидели на усаженной акациями насыпи, другие на голых скалах.
   Вдруг чей-то голос крикнул с высоты:
   -- Вот она!
   Другие голоса присоединились к первому:
   -- Мать! Мать!
   Все повернулись в ту сторону, откуда она должна была появиться. Некоторые сошли с насыпи и со скал. Все замолкли в ожидании. Хранитель тела покрыл труп простыней. Наступила тишина. Море слегка волновалось; в акациях шелестел легкий ветерок.
   И вдруг в тишине послышались крики приближающейся матери.
   Она шла вдоль берега по солнцепеку. На ней было надето вдовье платье. Она шла, сгорбившись, шаталась и кричала:
   -- Сын мой! Сын мой!
   Она поднимала руки к небу и хлопала себя ими по бедрам.
   -- Сын мой!
   Один из ее старших сыновей с повязанной красным платком шеей из-за какой-то болячки бежал за ней как сумасшедший, вытирая рукой слезы.
   Она шла вдоль берега, сгорбившись, хлопая себя по коленям и направляясь к простыне. Из ее уст неслись нечеловеческие вопли, похожие на вой дикой собаки. Чем ближе она подходила, тем ниже она наклонялась к земле и, дойдя до трупа, со стоном бросилась на простыню.
   Но она сейчас же встала, грубой и загорелой рукой, привыкшей ко всякой работе, откинула простыню и несколько секунд глядела на труп сына, точно окаменевшая. Потом несколько раз она крикнула изо всей силы резким голосом, точно хотела разбудить ребенка.
   -- Сын мой! Сын мой! Сын мой!
   Рыдания душили ее. Она опустилась на колени и стала в остервенении хлопать себя кулаками по бедрам. Затем она с отчаянием огляделась кругом. Казалось, что она собирается с силами.
   И затем началось пение.
   Она пела о своем горе мерным голосом, то повышавшимся, то понижавшимся так ровно, как биение сердца.
   Это был старинный напев, в котором женщины в Абруццких горах с незапамятных времен выражали свою печаль у трупов кровных родственников. Это было звучное восхваление священного горя, пробуждавшее в глубине существа этих женщин старинный напев, в котором древние матери выражали свою печаль.
   Против нее стоял на коленях младший брат умершего и монотонно рыдал, время от времени оглядываясь; на лице его лежало теперь выражение равнодушия. Старший брат сидел неподалеку у скалы и изображал печаль, закрывая лицо руками. Женщины, желая утешить мать, наклонились к ней с выражением сострадания и изредка подпевали ей.
   -- Вставай, Рикканджела, вставай! -- уговаривали ее окружавшие женщины.
   Но она не слушала их.
   -- Сын мой может лежать так на камнях, а я не могу? Так, прямо на камнях!
   -- Вставай, Рикканджела, пойдем!
   Она встала, еще раз с невыразимой печалью поглядела на маленькое синеватое лицо мертвеца и последний раз крикнула изо всех сил:
   -- Сын мой! Сын мой! Сын мой!
   Затем она сама покрыла простыней несчастные останки.
   Женщины окружили ее, оттащили в сторону в тень скалы, заставили ее сесть и стали стонать вместе с ней.
   Понемногу зрители стали расходиться; остались только утешительницы и человек в полотняной одежде, бесстрастный хранитель тела, ожидавший судебных властей. Горячие лучи солнца накалили камни и придавали простыне ослепительную белизну. От голого скалистого извилистого мыса веяло каким-то отчаянием. Широкое, зеленое море ровно дышало. И казалось, что время невероятно тянется и этому часу не будет конца.
   А под тенью скалы, у белой простыни, покрывавшей застывшее тело, мать продолжала свою заунывную песню, освященную древней и современной печалью ее народа. И казалось, что слезам ее никогда не будет конца.
  
  

9

  
   Ипполита узнала о происшедшем, когда возвращалась из церкви. Она решила сперва отправиться в сопровождении Елены к Джиорджио на берег; но, приблизившись к месту происшествия и увидя издали белеющую на камнях простыню, она почувствовала, что силы оставляют ее, и, разрыдавшись, убежала домой. Джиорджио застал ее дома в слезах.
   Она чувствовала сострадание не столько к маленькому утопленнику, сколько к себе самой, вспоминая об опасности, которой она только что избежала во время купания. В ней зародилось теперь инстинктивное, непобедимое отвращение к морю.
   -- Я не желаю больше купаться в море и не желаю, чтобы и ты купался, -- приказала она Джиорджио почти резким тоном, проявляя твердую и непоколебимую решимость. -- Я не желаю. Слышишь?
   Они провели остаток воскресенья в тревожном беспокойстве, постоянно выходя на балкон поглядеть на белое пятно на лежащем внизу берегу. Джиорджио с такой живостью сохранил в памяти образ трупа, точно он постоянно находился перед его глазами.
   Под вечер на берег явились судебные власти. Маленький утопленник был поднят с камней, унесен наверх и исчез. Душу раздирающие крики долетели даже до обители, затем замерли, и кругом воцарилась тишина, поднимавшаяся со спокойного моря.
   Море и воздух были так спокойны, что жизнь как будто остановилась. Повсюду был разлит ровный голубой свет.
   Ипполита вошла в комнату и легла на кровать. Джиорджио остался сидеть на балконе. Оба страдали, но не могли выразить друг другу свою печаль. Время шло.
   -- Ты звала меня? -- спросил Джиорджио, которому послышалось, будто кто-то зовет его по имени.
   -- Нет, -- ответила она.
   -- Что ты делаешь? Засыпаешь? Она не ответила.
   Джиорд Одна женщина шла впереди, одетая лишь в мешок с прорезанными отверстиями для головы и рук Другая, длинная и тощая, с мертвенно-бледным лицом, с тусклыми глазами, двигалась, как лунатик, не открывая рта, не оборачиваясь. На ее груди виднелся красный шнур, словно кровавая перевязь смертельной раны, на каждом шагу она качалась, как будто не имела больше сил держаться на ногах, как будто она должна была сейчас упасть, чтобы никогда не подняться. Третья -- злобная, точно хищная птица -- настоящая деревенская фурия, с алым шарфом, охватывающим ее костлявые бедра, в блестящем вышитом нагруднике, подобном рыбьей чешуе, размахивала черным крестом, чтобы вести за собой и возбуждать свою группу. Наконец, четвертая несла на голове колыбель, покрытую темным сукном, как Либерата в погребальную ночь.
   Слава Марии!
   Богомольцы кружились, кружились безостановочно, ускоряя шаги, возвышая голос, все более и более жаждущие реветь и жестикулировать, как исступленные. Девственницы с редкими распущенными волосами, уснащенными оливковым маслом, почти лысые на макушках, с бессмысленным овечьим видом двигались рядами, каждая держала руку на плече следующей, они шли грустные, опустив глаза в землю: жалкие создания, обреченные бесконечно подавлять в себе инстинкты материнства и пола, свойственные человеческой природе. Четыре человека несли что-то вроде гроба, где помещался тучный паралитик с беспомощно висевшими руками, которые жестокая подагра свела и искривила, как корни деревьев. Постоянная судорога пробегала по его рукам, обильный пот лил с его лба и лысой головы, струился по широкому увядшему лицу, усеянному красноватыми жилками, точно селезенка быка. На шее у него висела масса амулетов, а листок с изображением Богоматери лежал развернутым на его животе. Он пыхтел и стонал, словно в муках медленной агонии, словно смерть стояла над ним. От него исходило нестерпимое зловоние -- зловоние разлагающего трупа, через все поры его тела, казалось, глядели ужасные страдания последних минут жизни, но тем не менее он не желал умирать и чтоб избегнуть смерти, заставил нести себя в гробу к ногам Мадонны. Невдалеке от него здоровенные малые, привыкшие во время празднеств носить тяжелые статуи и знамена, тащили под руки бесноватого, а тот выбивался от них, вне себя, в разорванной одежде, с пеной у рта, с вылезшими из орбит глазами, с налившейся шеей, растрепанный, синий, похожий на удавленника. Прошел Алиги, человек, получивший Милость, более бледный теперь, чем его восковая нога. И вновь замелькали прежние лица в своем бесконечном круговороте: прошли три женщины на веревке, фурия с черным крестом, молчаливая женщина с красной перевязью, и женщина с колыбелью, и женщина в мешке, жалкая, приниженная фигура, с лицом, облитым слезами, безмолвно струившимися из-под ее опущенных век -- точно образ далекого прошлого, одинокий среди толпы, окутанный мраком сурового покаяния, воскрешающий в душе Джорджио видение клемантинской базилики с грубыми выпуклыми фигурами мучеников IX века -- времен Людовика II.
   Слава Марии!
   Богомольцы кружились, кружились безостановочно, ускоряя шаги, повышая голос, ошеломленные солнцем, ударявшим им в голову и в затылок, возбуждаемые ревом исступления и криками, доносившимися из церкви, объятые жестоким фанатическим экстазом, толкавшим их на кровавые самоистязания, на самые противоестественные испытания. Они кружились, кружились в нетерпеливой жажде проникнуть в церковь, преклониться перед священным изображением, присоединить свои слезы и молитвы к слезам и молитвам тысячи других людей перед ними. Они кружились, кружились, все прибывая, торопясь и сливаясь воедино в овладевшем ими исступлении -- теперь уже толпа имела вид не сборища людей, а какой-то плотной неопределенной массы, вращающейся под давлением сверхъестественной силы.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   Один молодой человек вдруг грохнулся на землю в припадке падучей болезни. Соседи окружили его и вытащили из круговорота. Многие отделились от толпы, чтобы поглазеть на это зрелище.
   -- Что случилось? -- спросила Ипполита упавшим голосом, с бледным, поразительно изменившимся лицом.
   -- Ничего, ничего... солнечный удар, -- ответил Джорджио, взяв ее за руку и стараясь увлечь от этого места.
   Но Ипполита поняла. Она увидала, как два человека насильно открыли рот припадочного и вставили между зубов ключ, очевидно, чтобы помешать ему искусать свой язык. И она невольно ощутила на своих собственных зубах этот ужасный лязг железа. Инстинктивная дрожь потрясла все ее существо, где "священная болезнь" дремала, грозя пробуждением.
   Кола ди Шампанья сказал:
   -- Там с кем-то приключилась болезнь св. Доната. Не бойтесь.
   -- Уйдем, уйдем, -- настаивал встревоженный, испуганный Джорджио, стараясь увести свою спутницу.
   "Что, если она внезапно упадет здесь? -- думал он. -- Если вдруг с ней случится припадок в толпе".
   Он весь застыл от внутреннего холода. Он вспомнил письма из Каронно, те письма, где она в отчаянных выражениях сделала ему признание в своей ужасной болезни. И снова, как тогда, представил он себе "скорченные бледные руки и вырванную прядь волос между пальцами".
   -- Уйдем! Хочешь войти в церковь?
   Она молчала, словно ошеломленная ударом.
   -- Хочешь войти? -- повторил Джорджио, стараясь скрыть свое беспокойство.
   Ему хотелось еще спросить: "О чем думаешь ты?" Но он не посмел.
   Такой мрачной грустью были полны глаза Ипполиты, что его сердце сжалось, и у него перехватило дыхание. Панический ужас овладел им, он подумал: "А вдруг ее молчание и неподвижность служит признаками начинающегося припадка". Не размышляя, он прошептал:
   -- Тебе дурно?
   И эти испуганные слова, звучащие подозрением, звучащие тайным трепетом, еще увеличили смятение влюбленных.
   -- Нет, нет, -- ответила она с заметной дрожью, исполненная ужаса, прижимаясь к Джорджио, словно ища у него защиты от грозящей опасности.
   Стиснутые в толкотне, растерянные, угнетенные, такие же жалкие, как все остальные, так же нуждающиеся в сострадании и помощи, так же сгибающиеся под тяжестью утомленного тела -- Джорджио и Ипполита на секунду ощутили полное слияние с этой толпой, где они страдали и трепетали, они на секунду забыли о самих себе перед бездной человеческого горя. Ипполита первая очнулась и взглянула на церковь, на высокую дверь входа, на облака голубоватого дыма, сквозь которые мерцали огоньки свечей над вертящимся людским потоком.
   -- Войдем, -- сказала она сдавленным голосом, не оставляя руки Джорджио.
   Кола предупредил, что пройти через главный вход невозможно.
   -- Но, -- прибавил он, -- я знаю другие двери. Следуйте за мной.
   С большим трудом прокладывали они себе дорогу. Какая-то странная энергия поддерживала их, какое-то слепое упорство толкало вперед, казалось, они заразились фанатизмом кружившихся богомольцев. Джорджио чувствовал, что теряет власть над собой. Нервы его расшатались, и все ощущения стали беспорядочными и приподнятыми.
   -- Следуйте за мной, -- повторил старик, расталкивая толпу локтями и всячески стараясь предохранить своих гостей от толкотни.
   Они вошли через боковую дверь в ризницу, где сквозь голубоватый дым виднелись ширмы, увешанные сплошь разными ex voto из воска в память чудес, совершенных Мадонной. Ноги, руки, колени, груди, бесформенные куски, изображающие наросты, язвы и заражения, грубые олицетворения страшных болезней, рисунки кроваво-красных и фиолетовых ран, крикливо выделяющихся на бледном воске -- все эти языческие дары, недвижно висящие на четырех высоких ширмах, производили унылое впечатление, внушали ужас и отвращение, вызывали представление о мертвецкой, куда собраны все ампутированные в больнице члены. Груды человеческих тел неподвижно лежали на плитах пола: можно было различить смертельно бледные лица, кровоточащие рты, покрытые пылью лбы, лысые головы, седые волосы. Тут находились почти все старики, сраженные припадком у подножия алтаря, их отнесли сюда и свалили в одну общую кучу, как трупы во время чумы.
   Вот еще двое рыдающих людей принесли из церкви старика, голова его моталась из стороны в сторону, то склонялась на плечо, то падала на грудь, на рубашку стекали капли крови из царапин на носу, на губах и на подбородке. За ним неслись отчаянные крики -- крики безумцев, умолявших ниспослать им ту милость, которая не коснулась старика.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Это был невообразимый вопль, более ужасный, чем вопль человека, сгорающего заживо, без надежды на спасение, более раздирающий, чем вопль потерпевших кораблекрушение и ожидающих неминуемой смерти среди ночных волн.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Тысячи рук простирались к алтарю в диком экстазе. Женщины ползли на коленях, рыдали, рвали на себе волосы, ударяли себя по бедрам, колотились лбом о плиты пола, извиваясь, словно в судорогах припадка. Некоторые, встав на четвереньки, поддерживая локтями рук и пальцами босых ног равновесие своего тела, приближались таким образом к алтарю. Они напоминали пресмыкающихся, из-под их юбок выглядывали грязно-желтые, костлявые и угловатые ноги. Иногда вместе с локтями приходили в движение и руки, перебирая пальцами около рта, целующего пыль, около языка, старающегося начертать знак креста на этой пыли, мешая ее со своей кровавой слюной. И пресмыкавшиеся тела проходили через эти кровавые знаки, не стирая их, в то время как над головой каждой из женщин стоящий человек ударял палкой по каменным плитам, чтоб указать путь к алтарю.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Родственницы, тащась на коленях по обеим сторонам этого ряда женщин, надзирали за исполнением священного обета самоистязания. Время от времени они склонялись к несчастным, ободряя их. Когда те были близки к обмороку, родственницы ухаживали за ними, поддерживая их под мышки и обмахивая платками. Проделывая это, они заливались слезами. Еще сильнее плакали они, когда старик или юноша выполнял подобный обет, так как этой пытке подвергали себя не одни женщины, -- старики, взрослые мужчины и мальчики выдерживали такое же истязание плоти, чтоб приблизиться к алтарю достойными милости Мадонны. Каждый прикасался языком к тому самому месту, где предшествующий оставил влажный след своего языка, каждый ударялся лбом или подбородком в том самом месте, где другой перед ним оставил частицу сорванной кожи, капли крови, пота и слез. Иногда через входную дверь врывался луч солнца и озарял подошвы скорченных ног, заскорузлые и такие искривленные, что они казались конечностями животного, а не человека, озарял затылки -- волосатые и лысые, старчески седые, рыжие или черные, то на шеях толстых, как у быка, раздувавшихся от усилий, то на шеях длинных и тонких, и тогда головы людей напоминали высунутую из-под панциря зеленоватую голову черепахи или походили на вырытый из земли череп с сохранившимися на нем клочками седых волос и частицами медно-красной кожи. Иногда над этим сонмом пресмыкающихся медленно разливалась волна ладана, на минуту, словно из сострадания, прикрывая дымкой эти унижения надежды и истязания плоти. Новые богомольцы проталкивались среди толпы, стремились к алтарю, чтобы молить о чуде, и тени их, их голоса заслоняли поверженные во прах тела, которым, казалось, не суждено было никогда подняться.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Матери обнажали перед Богоматерью свои иссохшие груди, моля о ниспослании им молока, а за ними родственницы несли изнуренных, почти умирающих младенцев, издававших жалобные крики. Жены молили об оплодотворении их бесплодного чрева и приносили в дар Мадонне свои брачные одежды и украшения.
   -- Святая Дева, ниспошли милости во имя Сына, сидящего на Твоих коленях.
   Они молились сначала шепотом, выливая свое горе в слезах, словно ведя тайную беседу со святым изображением, словно Богоматерь склонилась к ним сверху, чтобы выслушать их жалобы. Потом постепенно они доходили до исступления, до безумия, как будто желая криками и неистовыми телодвижениями вызвать согласие на чудо. Они собирали все свои силы, чтобы испустить наиболее отчаянный вопль, способный проникнуть в глубину сердца Мадонны.
   -- Ниспошли мне милость! Ниспошли милость!
   Приостанавливались, со страхом впиваясь в священное изображение растерянными и напряженными глазами в надежде уловить знамение милости на лике Божественной Девы, сверкавшей драгоценными камнями между колонн недоступного алтаря.
   Вливались новые потоки фанатиков, занимали места во всю длину решетки. Неистовые крики и жесты притекали вместе с приношениями. За решеткой, защищавшей доступ в главный алтарь, священники принимали деньги и драгоценности своими жирными бледными руками, протягивая то правую, то левую руку, они покачивались, словно животные в клетках зверинца. Позади их пономари держали широкие металлические подносы, куда со звоном падали приношения. Другие священники в стороне, около двери в ризницу, склонялись над столом и считали деньги, осматривали украшения, причем один из них, костлявый и рыжий, записывал поступления в книгу. Время от времени звенел колокольчик, и кадильница качалась в воздухе среди волн дыма. Голубоватый ореол реял над головами священников и распространялся за решетку. Священный аромат ладана смешивался со зловонием человеческих тел.
   -- Ora pro nobis, sancta Dei Genitrix... [О кротость, о милость, о отрада, Дева Мария -- лат.]
   -- Ut digni efficiamur promissionibus Christi... [Моли о нас, Пресвятая Богородица -- лат.]
   Иногда во время пауз, неожиданных и жутких, как затишье перед бурей, когда толпа задыхалась от смятенного ожидания, ясно слышались латинские слова:
   -- Concede nos, famulos tuos...
   В главные двери торжественно входила чета супругов в сопровождении многочисленной родни, блестели золотые украшения, слышался шелест шелка. Жена, свежая и сильная, обладала головой королевы варваров: с густыми сросшимися бровями, с волнистыми блестящими волосами, с полным красным ртом, верхняя губа, слегка оттененная темным пухом, была несколько приподнята и обнаруживала редкие неправильные зубы. Ожерелье из толстых золотых шариков три раза обвивало ее шею, широкие золотые кольца с филигранной отделкой спускались из ушей на щеки, блестящий, похожий на кольчугу корсаж облегал ее грудь. Она шла серьезная, поглощенная своими мыслями, не моргая веками, опираясь на плечо мужа своей рукой, унизанной кольцами. Муж был также молод, ниже ее ростом, почти безбородый, с выражением глубокой грусти на бледном лице -- словно какое-то тайное горе пожирало его душу. Они оба казались отмеченными печатью роковой тайны.
   Шепот сопровождал их появление. Они не разговаривали, не поворачивали головы, и родственники, мужчины и женщины, следовали за ними, взявшись за руки, образуя цепь, точно в античном танце. Какой обет выполняли они? Какой милости испрашивали?
   Слух об этом передавался шепотом из уст в уста: они молили о возвращении молодому мужу детородной силы, которая была у него отнята каким-нибудь колдовством. Девственность супруги осталась неприкосновенной: кровь ее еще не освятила супружеского ложа.
   Когда они подошли к алтарю, то оба в молчании подняли глаза к Святому изображению и несколько мгновений оставались так, неподвижные, углубленные в одну и ту же немую мольбу. Но за ними две матери простерли руки, грубые загорелые руки, тщетно в день свадьбы рассыпавшие зерна ячменя для доброго предзнаменования. Они простерли руки и закричали:
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Медленным движением жена сняла с пальцев кольца и принесла их в дар. Затем вынула из ушей тяжелые золотые серьги, сняла с шеи свое ожерелье, переходившее из рода в род. Все эти драгоценности она повергла к алтарю.
   -- Прими, благодатная Дева! Прими, св. Мария, Творящая Чудеса! -- восклицали матери голосом, уже охрипшим от криков, с удвоенным молитвенным жаром, искоса посматривая друг на друга, наблюдая, чтобы одна не превзошла другую в выражении своего экстаза перед лицом внимательной толпы.
   -- Прими! Прими!
   Они смотрели, как золото падало, падало в руки невозмутимых священников, потом они слышали, как звенел на подносе пономаря драгоценный металл, добытый упорным трудом нескольких поколений, годами сохранявшийся на дне сундуков, видевший свет лишь в дни новых бракосочетаний. Они присутствовали при том, как фамильные драгоценности падали, падали, исчезая навсегда. Громадность жертвы доводила их до отчаяния, и волнение сообщалось всем близким.
   Все родственники присоединили свои голоса к воплям матерей. Только молодой муж молчал, пристально устремив на святое изображение свои глаза, из которых хлынули потоки безмолвных слез.
   Затем наступила пауза. Слышались лишь латинские слова службы и звуки песнопения процессий, кружащихся около храма. Потом чета супругов в прежнем положении, с глазами, все еще устремленными на изображение Богоматери, стала медленно отступать к выходу. Новая группа лиц сменила их у решетки, но некоторое время видна была над толпой голова молодой жены, лишенная своих брачных драгоценностей, но еще более прекрасная и сильная, окутанная облаком какой-то вакхической тайны, словно веяние античного мира исходило от этой женщины на сборище варваров; затем она исчезла, но забыть ее было невозможно.
   Вне себя, возбужденный до высших пределов, Джорджио следил взглядом за уходившей женщиной. Его мысли трепетали в ужасном незнакомом мире, перед неведомым ему народом темного происхождения.
   Лица мужчин и женщин мелькали, как в кошмаре, казались принадлежащими к иной, чуждой ему расе людей, созданных из иного вещества, и взгляды, движения, голоса -- все видимые проявления человеческой сущности этого народа поражали его и не имели ничего общего с известными ему способами выражения. Некоторые фигуры оказывали на него внезапное магнетическое влияние. Он следовал за ними среди толкотни, увлекая с собой Ипполиту, он сопровождал их взглядом, приподнимаясь на носках ног, он наблюдал вес их движения, чувствовал, как крики их отдавались в его душе, чувствовал, как их безумие захватывает и его, сам ощущал неудержимую потребность кричать и волноваться.
   Время от времени они с Ипполитой глядели друг другу в лицо и видели, как оно бледнело, искажалось, принимало растерянное, испуганное выражение. Но ни он, ни она не предлагали покинуть ужасное место, хотя оба чувствовали, что силы им изменяют. Теснимые толпой, почти не касаясь порой земли, они блуждали среди сумятицы, взявшись за руки, тогда как старик прикладывал непрерывные усилия, чтобы им помочь и оберечь их от давки. Новая процессия отбросила их к решетке. Несколько мгновений они оставались там в плену, сжатые со всех сторон, окутанные облаком благовонного дыма, оглушенные криками, задыхающиеся от духоты, дошедшие до крайних пределов возбуждения.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   Это теперь кричали ползущие женщины. Достигнув цели, они поднимались с пола. Одну из них подняли родственники, недвижимую, словно труп. Ее поставили на ноги, встряхнули. Она казалась мертвой. Все лицо ее было в пыли, нос и лоб оказались исцарапанными, рот полон крови.
   Ухаживающие за ней начали дуть ей в лицо, чтобы привести в чувство, вытерли ей рот тряпкой, сразу покрасневшей от крови, еще раз встряхнули ее и назвали по имени. Вдруг она откинула назад голову, ухватилась за прутья решетки, вытянулась и закричала точно в мучениях родов.
   Она рычала и билась, заглушая все прочие крики. Потоки слез струились по ее лицу, смывая пыль и кровь.
   -- Мадонна! Мадонна! Мадонна!
   А за ней, рядом с ней вставали другие женские фигуры, шатались, приходили понемногу в себя и молились:
   -- Милости! Милости!
   Голос их срывался, они бледнели, тяжело падали на землю, их уносили, как безжизненные массы, и их сменяли другие, вставая словно из-под земли.
   -- Милости! Милости!
   Эти вопли, раздирающие душу, слова, беспрерывно повторяемые с упорством незыблемой веры, густой дым, сгущавшийся подобно грозовым тучам, соприкосновение тел, смешение дыханий, вид крови и слез -- все это создало среди собравшихся такой момент, когда целая толпа людей почувствовала в себе единую душу, единое существо -- несчастное и страшное, единый порыв, голос, трепет и единое исступление. Все страдания сосредоточились в одном, общем страдании, которое Богоматерь должна была исцелить, все надежды слились в одну надежду, которую Пресвятая Дева должна была осуществить.
   -- Милости! Милости!
   И около сверкающего Лика пламя свечей задрожало от веяния страстного ожидания.

VII

   Джорджио и Ипполита сидели на свежем воздухе в стороне под деревьями, они сидели пораженные и разбитые, словно двое мореплавателей, спасшихся от неминуемой гибели, немые, почти лишенные мыслей, и минутами еще испытывали дрожь перенесенного ужаса. Глаза Ипполиты покраснели от слез.
   Они оба в храме среди торжественного трагического момента были охвачены общим исступлением и, боясь сойти с ума, обратились в бегство.
   Теперь они сидели в стороне, на краю площадки под деревьями. Этот уголок оказался почти пустынным. Только невдалеке, около кривых стволов оливковых деревьев, виднелись группы разгруженных вьючных животных, застывшие безжизненной массой, придававшие печальный оттенок тенистому уголку. Издали доносился гул движущейся толпы, слышались звуки псалмов, грохот труб, звон колоколов, можно было разглядеть длинные ряды богомольцев, кружащихся около церкви, входящих в нее и выходящих наружу.
   -- Тебе хочется спать? -- спросил Джорджио, заметив, что Ипполита закрыла глаза.
   -- Нет. У меня не хватает мужества смотреть.
   Джорджио испытывал то же самое. Продолжительность и острота перенесенных ощущений сломили его силы. Зрелище толпы казалось ему невыносимым.
   Он поднялся.
   -- Пойдем, -- сказал он. -- Сядем подальше.
   Они спустились в овраг, ища тени. Солнце жгло нестерпимо. И оба вспомнили свой дом в San-Vito -- просторные прохладные комнаты с видом на море.
   -- Ты очень страдаешь? -- спросил Джорджио, подметив на лице подруги явные признаки душевных мук, а в ее глазах мрачную печаль, испугавшую уже его недавно, когда они стояли среди толпы, близ входных колонн.
   -- Нет. Я очень устала.
   -- Хочешь заснуть? Усни ненадолго. Облокотись на меня. После сна ты почувствуешь себя бодрее. Хочешь?
   -- Нет, нет.
   -- Облокотись на меня. Мы подождем Кола, чтобы вернуться в Казальбордино. А ты пока отдохни.
   Она сняла шляпу, склонилась к нему и положила свою голову ему на плечо. Джорджию смотрел на нее.
   -- Как ты прекрасна, -- сказал он.
   Она улыбнулась. Снова страдание преображало ее, придавало ей более глубокое очарование. Он прибавил:
   -- Как давно ты не целовала меня.
   Они обнялись.
   -- Теперь поспи немного, -- попросил он с нежностью.
   Он чувствовал, что его любовь как бы обновляется после всего пережитого им, странного и ужасного. Он снова стремился уединиться, уйти вглубь себя, отстранить общение с чем бы то ни было, кроме избранницы своего сердца. Его разум с непонятной быстротой освобождался от всех призраков, созданных мистическими иллюзиями, душевным напряжением, он сбрасывал с себя иго того "божественного", которое он попробовал противопоставить своей угасающей воле, отчаявшись в ее пробуждении.
   Теперь он ощущал к "вере" такое же отвращение, какое он испытал в церкви к грязным существам, ползущим по священной пыли. В его воображении мелькали жирные, бледные руки священников, принимающих даяния, непрерывное покачивание черных фигур позади закрытой решетки. Все это было недостойно, отвергало мысль о присутствии Бога, которого он стремился познать среди неожиданного откровения.
   Но тем не менее великая попытка была совершена. Он испробовал непосредственное соприкосновение с низшим слоем своей расы и вынес из этого лишь чувство непобедимого отвращения.
   Никакие корни не прикрепляли его к этой почве, ничего общего не было у него с толпой людей, выработавших, подобно большинству животных, свой специальный законченный ритуал, впитавших навсегда в свои грубые тела "нравственность обычаев". Сколько веков, сколько поколений повторяли этот неизменный ритуал. Итак, человечество на дне своем оказывалось неспособным следовать за вздымающимися волнами своей поверхности. Значит, не все человечество могло достичь в будущем идеального типа посредством бесконечной эволюции прогресса: этот идеал должен быть достоянием лишь верхних вод -- лишь высших существ. Он сознавал теперь, что, пытаясь обрести самого себя и познать свою сущность через непосредственное соприкосновение с родным народом -- он ошибался, как человек, стремящийся определить форму, размеры, направление, скорость и силу морской волны, наблюдая течение мелкой речонки. Попытка не удалась. Он оказался так же чужд этой толпе, как племени океанидов, он оказался так же чужд своей стране, родной земле, отчизне, как своей семье и домашнему очагу. Навсегда должен он отказаться от напрасных исканий надежной опоры, нравственной поддержки. "Мое состояние напоминает состояние человека, осужденного вечно стоять на колеблющейся неустойчивой поверхности -- чувствующего, что почва ускользает из-под его ног, куда бы он ни ступил". Однажды уж он пользовался этим сравнением, чтобы выразить свою постоянную внутреннюю тревогу. Но, если он хочет жить -- почему не старается выработать в себе достаточно силы и ловкости, чтобы сохранять равновесие среди различных положений, чтобы смело и свободно плясать над бездной? Да, конечно, он хочет жить. Даже эти попытки доказывают его желание жить. Глубокий, доселе непоколебимый инстинкт жизни с постоянно обновляющимся усилием восставал в нем против недвижности смерти. Эта греза экстаза, рисовавшаяся ему так ярко, так красиво, разве не была также одним из способов борьбы со смертью? Разве с самого начала не поставил он себе дилеммы: "Или последовать примеру Деметрио, или отдаться Богу"? Он избрал Небо, желая сохранить жизнь. "Отныне направь все силы своего ума, чтобы приобрести презрение к истине и уверенности, если ты хочешь жить. Откажись от проникновенных стремлений. Не приподнимай завесы. Верь реальным образам и произнесенным словам. Не ищи ничего вне мира, созданного твоим чувством. Поклоняйся иллюзиям".
   Подобные мгновения наполняли его радостью. Он гордился глубиной своего сознания и своей бесконечно утонченной чувствительностью. Быстрая смена ощущений в его внутреннем мире заставляла Джорджио верить в проникновенную силу его души. И эти мгновения доставили ему истинное блаженство, когда он, как ему казалось, установил скрытую связь и тайное соответствие между игрой Случая и своими собственными переживаниями.
   Издали доносился смешанный гул дикой толпы, покинутой им, и этот гул воскресил на минуту в его памяти образ громадного зловещего храма -- пекла, где в мучениях корчились бесноватые. Среди непрерывного гула, при каждом дуновении ветерка, он различал чарующий шелест деревьев, осеняющих его размышления и сон Ипполиты. Ипполита спала, полуоткрыв рот, с еле заметным дыханием, лоб ее сделался влажным, бледные руки без перчаток покоились на ее коленях, и Джорджио воображал себе между ее пальцами "вырванную прядь волос"...
   И одновременно с этой "прядью волос" перед ним среди яркого солнечного света на сожженной земле являлся и исчезал призрак эпилептика, упавшего внезапно около входа в храм: он корчился в руках людей, старавшихся насильно разжать его зубы, чтобы всунуть между ними ключ. Этот призрак появлялся и исчезал, словно воплотившаяся греза спящей. "Что, если она проснется и ею овладеет священная болезнь, -- думал Джорджио с внутренней дрожью. -- Быть может, мне передается образ ее сновидений. Я, быть может, вижу ее грезу, а эта греза есть следствие начинающегося органического расстройства, которое выразится в припадке. Не бывает ли иногда сон предвестником грядущей болезни?" Он долго размышлял о мелькающих перед ним в тумане тайнах человеческой сущности. На многообразном фоне его физических ощущений, уже освещенном пятью главными чувствами, начинали появляться иные, незнакомые чувства и неясными намеками открывали доселе неведомый мир. Не может ли таящаяся в Ипполите болезнь доставить ему средство сверхъестественного общения с, ее душой.
   Он внимательно смотрел на нее, как тогда на постели в первый, уже такой далекий теперь день. Он видел трепещущие на ее лице легкие тени от веток деревьев, он слышал непрекращающийся гул, несущийся от храма, среди бесконечных волн света. Печаль снова овладела его сердцем, снова овладело им утомление. Он прижался головой к стволу дерева и закрыл глаза, не думая ни о чем более.
   Он уже засыпал, когда внезапно послышался голос Ипполиты:
   -- Джорджио!
   Она проснулась, испуганная, растерянная, не узнавая окружающих мест, яркий свет ослеплял ее, и она закрывала глаза руками, жалобно говоря:
   -- Боже, как я страдаю!
   Она жаловалась на боль в висках:
   -- Где мы? О, какой это отвратительный сон!
   -- Я не должен был привозить тебя сюда, -- сказал Джорджио. -- Как я раскаиваюсь, что сделал это.
   -- Мне трудно встать. Помоги мне.
   Он поднял ее за руки. Она зашаталась и ухватилась за него.
   -- Что с тобой? Чем ты страдаешь? -- крикнул Джорджио изменившимся голосом, в паническом ужасе, думая, что с ней начнется припадок здесь, в открытом поле, далеко от всякой помощи. -- Что с тобой? Что с тобой?
   Он схватил ее в объятия и прижал к своему неистово бьющемуся сердцу.
   -- Нет... Нет... Ничего, -- пролепетала Ипполита, вдруг поняв, чего он боялся, и побледнев как смерть. -- Ничего... Немного кружится голова... Это от солнца... Право, ничего.
   Губы ее побелели, и она избегала смотреть в глаза возлюбленному. Джорджио никак не мог еще справиться со своим страхом и, кроме того, испытывал острое раскаяние от того, что разбудил в Ипполите постоянные опасения болезни и стыд за эту болезнь. Память напомнила ему слова из письма возлюбленной: "Что, если вдруг болезнь овладеет мной в твоих объятиях! Нет, нет! Я не увижу тебя более, я не хочу тебя видеть!"
   Слабым голосом Ипполита сказала:
   -- Все прошло. Мне лучше. Но страшно хочется пить. Где бы напиться?
   -- Там, около церкви, в палатках, -- ответил Джорджио.
   Но она быстро отказалась движением головы.
   -- Я один схожу туда. Подожди меня здесь.
   Ипполита и этого не хотела. Джорджио сказал:
   -- Пошлем Кола. Он где-нибудь поблизости, я сейчас его позову.
   -- Да, позови его и поедем в Казальбордино, я там напьюсь. Я могу подождать.
   Она оперлась на руку Джорджио. Они пошли вверх по откосу и, достигнув вершины, увидели кишащую народом площадь, белые палатки, красноватую церковь. Вокруг искривленных стволов оливковых деревьев по-прежнему, виднелись неподвижные фигуры вьючных животных. Там, где они раньше сидели, расположилась старуха, по виду лет ста: она как бы застыла, с руками, опущенными на колени, с выглядывающими из-под юбки тощими ногами, белые волосы спускались по ее словно восковым щекам, провалившийся рот казался глубокой морщиной, глаза навсегда скрылись за кровавыми веками, во всем ее существе запечатлелось воспоминание о бесконечных муках.
   -- Она умерла? -- спросила тихо Ипполита, охваченная страхом и благоговением.
   Толпа теснилась вокруг храма. Богомольцы с пением кружились под палящими лучами.
   Одна из процессий вышла через главные двери и направилась к свободному пространству в предшествии своего креста. Достигнув края площади, мужчины и женщины остановились и повернулись полукругом к церкви -- женщины на коленях, мужчины стоя -- хоругвь находилась посредине. Они помолились, осеняя себя крестным знамением. Потом испустили громкий общий крик последнего привета храму.
   И пошли своей дорогой с пением псалма.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   Старуха не изменила своей позы. Чем-то великим, ужасным, сверхъестественным веяло от этой одинокой старухи, сидящей в тени сожженного и почти сухого дерева, ствол которого казался расщепленным молнией. Если эта женщина и жила еще, то глаза ее больше не видели, уши не слышали, все ее чувства угасли. Она имела вид "немого свидетеля, заглянувшего в вечность". "Сама смерть не так таинственна, как остаток жизни в этой руине человека", -- думал Джорджио. И в это мгновение он с необычайным волнением вспомнил смутный образ старинного мифа:
   "Почему не разбудишь ты мать веков, спящую на пороге смерти? В ее сне познание. Почему не вопрошаешь ты мудрую мать земли?.." Неясные слова, отрывки загадочных эпизодов древности воскресали в его памяти, необъяснимые символы вставали перед ним и овладевали его воображением.
   -- Уйдем, Джорджио, -- сказала Ипполита после минуты безмолвных размышлений. -- Как здесь печально... -- Голос ее срывался, а в глазах мелькала тень безнадежности, и возлюбленный читал в ее взгляде невыразимые ужас и отвращение.
   Он не смел одобрять ее из боязни, чтобы она не увидела в этом намека на страшную угрозу, казалось, нависшую над ней с того момента, как перед их глазами упал среди толпы эпилептик. Но, пройдя несколько шагов, она снова остановилась, подавленная тревогой, задыхаясь от сжимавшего ее горло клубка рыданий, растерянным взглядом обвела она своего друга и все окружающее.
   -- Боже мой! Боже мой! Какая тоска!
   Эта тоска была чисто телесного свойства -- резкое ощущение, исходящее из недр ее существа, как нечто плотное и тяжелое, нестерпимо давящее. Ей хотелось упасть на землю, словно под непосильной ношей, чтобы никогда более не вставать, ей хотелось потерять сознание, обратиться в безжизненную массу... Умереть.
   -- Скажи мне, скажи, что могу я сделать для тебя? Чем помочь? -- допытывался Джорджио, сжимая ее руку, охваченный безумным страхом:
   "Может быть, эта тоска -- предвестник болезни?.."
   В течение нескольких секунд Ипполита оставалась с неподвижным, отсутствующим взглядом. И вздрогнула от неожиданно раздавшегося крика -- прощального приветствия одной из процессий.
   -- Проводи меня куда-нибудь. Может быть, в Казальбордино есть гостиница? Где же Кола?
   Джорджио озирался крутом в надежде отыскать старика. Он сказал:
   -- Может быть, Кола ищет нас среди толпы или же отправился назад в Казальбордино, думая найти нас уже там?
   -- Тогда поедем одни. Вон я вижу дальше коляски.
   -- Поедем, если хочешь. Обопрись на мою руку.
   Они направились к дороге, белевшей по одну сторону площади. Гул толпы, казалось, следовал за ними. Труба клоуна издавала за их спиной резкие звуки. Ровное пение гимна с невыносимым упорством продолжало господствовать над общим гулом.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   Внезапно перед ними словно из-под земли вырос нищий, протягивая руку:
   -- Милосердие во имя Мадонны!
   Это был молодой человек, с головой, перевязанной красным платком, закрывавшим один глаз. Он приподнял платок и показал громадное, вспухшее, гноившееся глазное яблоко -- движения верхнего века заставляли его дрожать, и это было страшное и отвратительное зрелище.
   -- Милосердия во имя Мадонны!
   Джорджио подал ему милостыню, и нищий закрыл платком свой ужасный глаз. Но немного далее безрукий человек гигантского роста стаскивал с себя рубашку, чтобы показать сморщенный, красноватый шрам на месте ампутированной руки.
   -- Укус! Укус лошади! Смотрите, смотрите! -- И он, раздетый, бросился на землю и поцеловал ее несколько раз, крича резким голосом:
   -- Сжальтесь!
   Под деревом другой нищий, кривоногий, лежал в шалаше, устроенном из седла, козлиной кожи, пустой корзинки и камней. Завернутый в истрепанное одеяло, из-под которого выставлялись волосатые и грязные ноги, он бешено махал рукой, крючковатой, как корни дерева, стараясь отогнать мух, осаждавших его целыми тучами.
   -- Милостыню! Милостыню! Подайте милостыню! Мадонна вознаградит вас. Подайте милостыню.
   При виде все увеличивающегося числа нищих Ипполита ускорила шаги. Джорджио подал знак ближайшему кучеру. Когда они сели в коляску, Ипполита воскликнула со вздохом облегчения:
   -- Ах, наконец-то!
   Джорджио спросил кучера:
   -- Есть в Казальбордино гостиница?
   -- Да, синьор, есть одна.
   -- Сколько времени мы проедем?
   -- Около получаса.
   -- Едем.
   Он взял руки Ипполиты, постарался развлечь ее.
   -- Терпение, терпение. Мы спросим комнату, и можно будет отдохнуть. Не увидим и не услышим ничего более. Я тоже совсем изнемогаю от усталости, и голова какая-то пустая...
   Он прибавил, улыбаясь:
   -- Ты не проголодалась?
   Ипполита ответила на его улыбку. Тогда он прибавил, вызывая воспоминание о старой гостинице Людовика Тоньи:
   -- Как в Альбано. Помнишь?
   Ему казалось, что мало-помалу она успокаивается. Он старался навести ее на легкие и веселые мысли.
   -- Что-то поделывает Панкрацио? Ах, если бы у нас был один из его апельсинов! Помнишь? Не знаю, чего бы я не дал за апельсин. Тебе хочется пить? Ты все еще страдаешь?
   -- Нет... Мне лучше... Но я не могу поверить, что эта пытка кончилась... Боже мой, никогда не забуду я этого дня, никогда, никогда!
   -- Бедная моя.
   Джорджио нежно поцеловал ее руки. Потом, указывая на поля по обеим сторонам дороги, воскликнул:
   -- Посмотри, как прекрасны колосья! Пусть наши взоры очистятся этим зрелищем.
   Направо, налево простирались жатвы, не тронутые, уже зрелые, высокие и прямые. Бесчисленные колосья всеми своими порами впитывали солнечный свет, сверкая призрачным золотом. Одинокие под ясным сводом небес, эти колосья дышали чистотой, и два опечаленных человеческих сердца почувствовали благодатную свежесть от этого зрелища.
   -- Как больно глазам от солнца, -- сказала Ипполита, полузакрыв свои длинные ресницы.
   -- Ты можешь спустить свои занавески.
   Она улыбнулась. Казалось, облако грусти, нависшее над ними, начинало рассеиваться.
   Им навстречу попалось несколько колясок, направляющихся к Святилищу, и дорога окуталась клубами удушливой пыли. На некоторое время колосья, поля, дорога -- все вокруг исчезло в тумане.
   -- Милосердия во имя Мадонны! Милосердия! Милосердия!
   -- Подайте милостыню во имя святой Девы, творящей чудеса!
   -- Подайте милостыню несчастному рабу Божьему.
   -- Милосердия! Милосердия!
   -- Подайте милостыню!
   -- Подайте кусок хлеба!
   -- Сжальтесь!
   Один, два, три, четыре, пять голосов, и еще, и еще голоса пока невидимых существ раздались вдруг среди облаков пыли -- резкие, хриплые, злобные, глухие, смиренные, жалобные, полные разнообразия и дисгармонии.
   -- Подайте милостыню!
   -- Окажите милосердие!
   -- Стой! Стой!
   -- Смилуйтесь во имя Всесвятой Марии, творящей чудеса.
   -- Сжальтесь! Сжальтесь!
   -- Стой!
   И внезапно из пыли вынырнула жужжащая толпа чудовищ. Один махал обрубками своих рук, окровавленными, точно их только что отрезали. У другого на ладонях были прикреплены медные кружки, чтобы легче передвигать свое недвижимое тело. Третий имел сморщенный синий зоб, болтавшийся как подгрудок у быка. Четвертый вследствие нароста на губе, казалось, держал в зубах огрызки вареного жира. Лицо пятого было изъедено волчанкой, и зияли носовые впадины, и обнажалась верхняя челюсть. Другие выставляли еще разные язвы, массу язв и болячек -- показывали их с резкими, почти угрожающими жестами, словно добиваясь чего-то следуемого им по праву.
   -- Остановитесь! Остановитесь!
   -- Подайте милостыню!
   -- Посмотрите! Посмотрите!
   -- Мне! Мне!
   -- Подайте милостыню.
   -- Будьте милосердны.
   -- Мне подайте, мне!
   Это было похоже на осаду, на нападение. Казалось, все они решили добиться подаяния, даже если бы пришлось ухватиться за колеса и руками остановить лошадей.
   -- Стой! Стой!
   В то время как Джорджио искал в кармане деньги, чтобы бросить оборванцам, Ипполита прижималась к нему, полная отвращения, не будучи в силах победить овладевавшего ею фантастического ужаса при виде этих замогильных фигур, ярко освещенных солнцем среди незнакомой природы.
   -- Стой! Стой!
   -- Подайте!
   -- Мне! Мне!
   Но кучер, наконец, рассердился, выпрямился на козлах во весь рост и начал кнутом разгонять нищих, сопровождая ругательствами каждый свой удар. Под его ударами нищие издавали проклятия, но не расходились. Каждый желал получить свою долю.
   -- Мне! Мне!
   Тогда Джорджио бросил на дорогу горсть монет, и тотчас же пыль покрыла сбившихся в кучу оборванцев, заглушила их проклятия. Нищий с отрезанными руками и нищий с парализованным телом пробовали было следовать за коляской, но отстали под угрозой кнута.
   -- Не бойся, синьора, -- сказал кучер. -- Никто больше не подойдет, обещаю тебе.
   Слышались новые голоса, стонали, рычали, призывали имя св. Девы и Младенца Иисуса, объясняли происхождение своих ран и убожества, рассказывали о болезнях и каре Господней. Позади кучки первых попрошаек вторая армия проходимцев выстраивалась двойной цепью по краям дороги и тянулась вплоть до города.
   -- Боже мой, Боже мой! Что за отмеченная проклятием страна, -- прошептала Ипполита, чувствуя, что силы покидают ее. -- Уедем отсюда, уедем! Повернем назад, Джорджио, умоляю тебя.
   Ни вихрь безумия, круживший фанатиков около храма, ни отчаянные крики, словно исходившие от пожарища, крушения или резни, ни окровавленные недвижимые старики, лежавшие грудой вдоль стен ризницы, ни скорченные женщины, ползущие к алтарю, раздирая язык о каменные плиты, ни всеобъемлющий вопль толпы людей, слившихся в единим смятении и единой надежде -- ничто, ничто не поражало таким ужасом, как зрелище этой тонущей в клубах пыли дороги, где все чудовища человеческого унижения, все отбросы выродившейся расы, люди, низведенные до уровня нечистых животных, выставляли напоказ из-под рубища свои язвы и как бы хвалились ими.
   Все лужайки и все овражки кишели нищими, они тащили за собой свои семьи -- детей, родственников и разные предметы домашнего обихода. Виднелись полунагие женщины, истощенные, словно ощенившиеся собаки, виднелись зеленовато-бледные дети с ввалившимися щеками, с голодными глазами, с поблекшими губами -- молчаливые дети, таящие в своей крови яд наследственных болезней. Каждый отряд нищих имел своего урода: безрукого, кривоногого, лобастого, слепого, прокаженного или припадочного. У каждой группы был свой образчик убожества для добывания средств к жизни. И урод, подталкиваемый сотоварищами, отделялся от них, полз в пыли, корчился и выпрашивал милостыню для своей группы.
   -- Окажите милосердие, если хотите, чтобы молитвы ваши были услышаны. Подайте милостыню!
   -- Взгляните на меня! Взгляните!
   Сумасшедший маньяк, черный и плосконосый, как мулат, с громадной львиной гривой, стукался о землю головой, а потом встряхивал волосами, окружая себя клубами пыли. Женщина с грыжей, неизвестного возраста, потерявшая облик человека, прижалась к столбу и поднимала передник, чтобы показать свою ужасную желтоватую шишку, похожую на горшок с жиром. Сидя на земле, человек, страдающий слоновой болезнью, указывал пальцем на свою ногу, массивную как ствол дерева, покрытую струпьями и наростами, усеянную черными и желтыми пятнами, такую громадную, что, казалось, она не могла принадлежать его телу. У коленопреклоненного слепца с ладонями рук, обращенными к небу, в позе впавшего в экстаз, виднелись вместо глаз два кровоточащих отверстия. Еще другие нищие без конца подходили, подходили, обливаемые светом солнца. Вся обширная местность наводнилась ими. Их стоны и мольбы раздавались непрерывно, то возвышаясь, то понижаясь, то хором, то на разные голоса, с тысячью интонаций. Простор уединенных полей, небо ясное и безмолвное, ослепительное сияние солнечного диска, недвижная растительность -- вся окружающая природа сообщала этим минутам нечто трагическое, вызывала в воображении библейский образ скорбного пути, ведущего к проклятому народу.
   -- Уедем! Повернем назад! Умоляю тебя, Джорджио, повернем назад! -- повторяла Ипполита, дрожа от ужаса, подавленная суеверной мыслью о божественном возмездии, боясь встретить еще новые, более невероятные картины под этим беспредельным жгучим сводом небес.
   -- Но куда ехать? Куда?
   -- Все равно, все равно. Вернемся к морю. Подождем там... Умоляю тебя. -- Голод, жажда, раскаленная атмосфера еще увеличивали угнетенное состояние обоих влюбленных.
   -- Видишь? Видишь? -- закричала Ипполита вне себя, словно увидев призрак. -- Смотри! Неужели же это никогда не кончится?
   Среди лучей солнца, среди беспощадно палящих лучей двигалась к ним кучка оборванных мужчин и женщин, впереди шел как бы глашатай, издававший крики, ударяя в медный поднос. Эти мужчины и женщины тащили на плечах покрытые соломой носилки, на которых лежала больная с лицом трупа -- желтовато-бледное существо, тощее, как скелет, спеленутая, как мумия, с обнаженными ногами. И глашатай -- темнокожий, змееподобный человек с безумным взглядом -- указывая на несчастную, громко повествовал, что эта женщина, много лет страдавшая кровотечением, сегодня на заре получила исцеление от Пресвятой Девы. И он умолял о милостыне, чтобы исцеленная могла лучше питаться и возвратить себе потерянную кровь. И махал медным подносом, где звенело несколько монет.
   -- Мадонна сотворила чудо! Чудо! Чудо! Подайте милостыню. Именем Пресвятой Пречистой Девы подайте милостыню.
   Мужчины и женщины делали вид, что плачут. А изможденная больная слабым движением приподнимала костлявые руки, и пальцы ее словно чего-то искали в воздухе, а ее голые ноги, желтые, как руки и лицо, сохраняли мертвенную неподвижность. И все это озарялось ярким безжалостным солнцем и приближалось, приближалось...
   -- Поворачивай! Поворачивай! -- крикнул Джорджио кучеру. -- Поворачивай и поезжай скорей.
   -- Мы уже приехали, синьор. Чего ты испугался?
   -- Поворачивай!
   Приказание звучало так решительно, что кучер повернул лошадей среди оглушительных воплей.
   -- Скорее! Скорее!
   И это было как бы бегство в густых облаках пыли, сквозь которые прорывался порой глухой рев.
   -- Куда ехать, синьор? -- спросил кучер, наклоняясь с козел.
   -- Туда! Туда! К морю! Скорей!
   Джорджио поддерживал полубесчувственную Ипполиту, не пытаясь привести ее в себя. Он лишь смутно сознавал, что происходило вокруг. Реальные образы, образы фантастические мелькали в его мозгу и доводили его до галлюцинаций. В ушах его непрерывно шумело, и этот шум мешал ему различать другие звуки. Сердце его словно в кошмаре давила тяжелая тревога: страх выйти из пределов этих мучительных видений, страх вернуться к своему нормальному состоянию, прижимать к себе любимую женщину и видеть ее нежную улыбку.
   Слава Марии!
   Последний раз долетел до него отзвук гимна, последний раз мелькнул перед ним налево храм Богоматери, краснеющий в лучах солнца, царящий над вершинами палаток мирской суеты, изливающий необъятно могущественную силу.
   Слава Марии!
   Слава Марии!
   И звуки замерли, и за поворотом спуска исчезло Святилище. Внезапно свежий ветерок повеял на обширные поля и всколыхнул их. И длинная голубая полоса прорезала горизонт.
   -- Море! Вот оно море! -- воскликнул Джорджио, как будто хватаясь за якорь спасения.
   Сердце его затрепетало.
   -- Смелее, дорогая! Посмотри на море.
  

Tempus destruendi

I

   Накрытый на террасе стол выглядел весело со своим светлым фарфором, голубоватым хрусталем, красными гвоздиками под большой стоячей лампой, привлекавшей ночных бабочек, которые налетали с сумерками.
   -- Посмотри, Джорджио, посмотри! Адский мотылек. У него глаза демона. Видишь, как они светятся?
   Ипполита указывала на странную бабочку большего размера, чем остальные, покрытую густым красноватым пухом, с выпуклыми глазами, сверкавшими при свете, как два карбункула.
   -- Летит на тебя! Летит на тебя! Берегись!
   Она звонко смеялась, забавляясь инстинктивной тревогой невольно проявляемой Джорджио, когда какая-нибудь из бабочек пролетала близко от него.
   -- Я должна поймать ее! -- воскликнула Ипполита в ребячески капризном порыве. И она начала ловить бабочку-демона, но та, не желая садиться, кружилась около лампы. Ипполита уронила стакан, рассыпала по столу фрукты, чуть не разбила абажур.
   -- Какое безумие! -- сказал Джорджио, поддразнивая ее. -- Тебе никогда не удастся поймать.
   -- Удастся, -- возразила упрямица, заглядывая в его глаза. -- Хочешь пари?
   -- На что мы будем спорить?
   -- На все, что хочешь.
   -- Ну, хорошо -- a discretion.
   -- Идет. A discretion.
   Ее лицо, облитое горячим светом лампы, поражало богатыми и нежными тонами -- идеальным колоритом, "сотканным из белой амбры и матового золота с легким оттенком умирающей розы". В этом дивном колорите ее кожи Джорджио, казалось ему, открыл тайну красоты античной венецианки, удалившейся в тихое царство Кипра. В волосах Ипполиты качалась гвоздика -- алая, пламенная, как желание. И глаза, затененные ресницами, сияли словно озерные воды под тенью и в вечерний час.
   В эту минуту она являлась женщиной, созданной для упоения -- сильным и нежным орудием наслаждения, сладострастной, царственной любовницей, предназначенной для украшения пиров, для ласк, для ненасытных, извращенных фантазий утонченного разврата. Она являлась во всем блеске своей животной красоты: веселая, живая, гибкая, вкрадчивая, жестокая. Джорджио с внимательным любопытством наблюдал за ней и думал: "Как она многообразна в моих глазах! Ее облик начертан моим желанием, ее темные стороны -- результат моих мыслей. Такая, какой я вижу ее, она лишь создание моего воображения. Она существует лишь во мне. Ее внешность изменчива, точно сновидения больного. Gravis dum suavis... Когда это было?" Ему смутно припоминалось, как он украсил возлюбленную таким благородным названием, целуя ее в лоб. Теперь это название казалось ему непонятным. Он вспоминал некоторые слова Ипполиты, по-видимому, полные глубокой мысли. "Не говорил ли ее устами мой собственный ум? Может быть, моя опечаленная душа избрала эти манящие, прелестные уста, чтобы выразить свое страдание посредством совершенной красоты". Он взглянул на ее губы. Они слегка сжимались, полные невыразимой прелести, в напряженном старании Ипполиты поймать ночную бабочку. Она подстерегла ее с лукавой осторожностью, ей хотелось одним внезапным движением руки схватить крылатую добычу, без устали кружившуюся над лампой. Она сдвинула брови и напряглась, как лук, готовый спустить стрелу. Лук выпрямлялся два или три раза, но безуспешно.
   Бабочка оставалась неуловимой.
   -- Признайся, что ты проиграла, -- сказал Джорджио. -- Я, может быть, помилую тебя.
   -- Ни за что!
   -- Признайся, что проиграла.
   -- Нет. Горе и тебе и бабочке, если я ее поймаю!
   И она возобновила свои преследования с трепетным упорством.
   -- Вот она и улетела! -- закричал Джорджио, потеряв из виду легкокрылую поклонницу огня. -- Она улетела!
   Ипполита не на шутку взволновалась. Игра возбуждала ее. Она вскочила на стул и обвела кругом глазами, отыскивая беглянку.
   -- Здесь! Здесь! -- воскликнула она с торжеством. -- Вот, здесь, на стене. Видишь?
   Возвысив голос, она сейчас же пожалела о том, боясь спугнуть насекомое.
   -- Не двигайся, -- шепнула она, спрыгивая со стула и повернувшись к возлюбленному. Бабочка сидела неподвижно на освещенной стене подобно маленькому черному пятнышку. С бесконечной осторожностью подкрадывалась к ней Ипполита, и ее прелестная гибкая фигура мелькала тенью по белой стене. Внезапно рука ее поднялась, накрыла мотылька и зажала его ладонью.
   -- Я поймала ее! Я ее держу!
   С детской радостью торжествовала она победу.
   -- Как же наказать тебя? Я посажу бабочку тебе за воротник. Ты теперь тоже в моей власти.
   И она делала вид, что хочет привести в исполнение свою угрозу, как в тот день, когда они бежали по холму.
   Джорджио смеялся, покоренный этим неудержимым весельем, будившим в нем юношеские инстинкты.
   Он сказал:
   -- А теперь садись и принимайся за свои фрукты.
   -- Подожди! Подожди!
   -- Что ты хочешь делать?
   -- Подожди.
   Она вынула булавку, придерживавшую цветок в ее волосах, и взяла ее в рог. Потом тихонько приоткрыла руку, схватила бабочку за крылья и приготовилась проткнуть ее.
   -- Как ты жестока! -- произнес Джорджио. -- Как ты жестока.
   Она улыбнулась, погруженная в свое занятие, между тем как маленькая пленница билась в ее руках помятыми крылышками.
   -- Как ты жестока! -- повторил Джорджио более тихим, но серьезным голосом, заметив на лице Ипполиты смешанное выражение удовольствия и отвращения, словно ей было приятно искусственно испытывать и возбуждать свою чувствительность.
   Джорджио вспомнил, как часто она проявляла эту болезненную наклонность к самовозбуждению. Никогда непосредственное чувство не подчиняло себе ее сердце: ни перед слезами и кровью богомольцев у храма, ни перед умирающим ребенком. Он представлял ее себе ускоряющей шаги, чтобы присоединиться к толпе любопытных у парапета на Пинчио, разглядывающей следы, оставшиеся на мостовой после самоубийцы. "Жестокость таится на дне ее любви, -- подумал он. -- В ней живет какая-то разрушительная сила, особенно ярко дающая себя чувствовать в те минуты, когда она осыпает меня пылкими ласками". И перед ним возник страшный -- подобный Горгоне -- образ этой женщины в моменты страсти, он видел ее такой, какой она часто являлась ему -- с полузакрытыми глазами в судорогах сладострастия или в недвижимости истомы.
   -- Посмотри, -- сказала Ипполита, указывая на пронзенную бабочку, слабо трепетавшую крылышками. -- Посмотри, как светятся ее глаза.
   И она вертела ее во все стороны около света, словно любуясь переливами драгоценного камня. И прибавила:
   -- Прекрасное украшение!
   Гибким движением она приколола бабочку в свои волосы. Потом произнесла, глядя в глаза Джорджио:
   -- А ты только и знаешь, что думать, думать, думать. Ну о чем ты думаешь? Прежде, по крайней мере, ты говорил, даже, пожалуй, больше, чем надо. Теперь ты сделался молчаливым, и у тебя таинственный вид заговорщика. Имеешь ты что-нибудь против меня? Говори, даже если это может причинить мне боль.
   Внезапно изменившийся тон ее голоса выражал нетерпение и упрек. Сегодня снова -- она это замечала -- возлюбленный оставался рассуждающим и одиноким зрителем, внимательным и, может быть, враждебно настроенным наблюдателем.
   -- Да говори же. Лучше злобные слова прежних дней нежели это загадочное молчание. Что с тобой? Тебе не нравится здесь? Ты несчастлив? Тебя утомляет мое постоянное присутствие? Ты разочаровался во мне?
   Захваченный врасплох, Джорджио рассердился, но сдержал себя и даже постарался улыбнуться.
   -- К чему все эти странные вопросы, -- произнес он спокойно. -- Тебе не нравится, что я думаю. Как всегда, я думаю о тебе или о том, что тебя касается.
   И он прибавил быстро с нежной улыбкой, испугавшись, что она подметит иронию в его словах:
   -- Ты наполняешь мои мысли. Когда я возле тебя, то моя внутренняя жизнь так полна, что даже звук моего голоса становится для меня неприятен, мешает мне.
   Она осталась довольна этой аффектированной фразой, возвышающей ее духовное влияние, делающей ее вдохновительницей мыслей Джорджио. Выражение ее лица стало серьезным, между тем как бабочка в ее волосах беспрерывно билась помятыми крылышками.
   -- Позволь мне молчать и не подозревай меня ни в чем, -- продолжал он, заметив произведенную его хитростью перемену в душе этой женщины, которую возбуждала и манила к себе утонченность любви. -- Позволь мне молчать. Разве ты требуешь от меня слов, когда я изнемогаю в твоих объятиях? Пойми же, что не только поцелуи твои дают мне неизъяснимые ощущения -- каждую минуту ты внушаешь мне безграничные чувства и мысли, не знающие предела. Никогда не сможешь ты вообразить себе, какие волнения переживает мой ум возле тебя. Никогда не сможешь ты вообразить себе, какие образы воскресают в моей душе при каждом твоем движении. Когда ты идешь передо мной, когда ты говоришь -- словно чудо является моим глазам и слуху. Иногда ты заставляешь меня как будто предчувствовать иную жизнь, не пережитую мной. Сумрак бесконечности внезапно рассеивается, и мне начинает казаться, что меня ждут неожиданные откровения. Какое значение могут тогда иметь хлеб, пища, фрукты -- все материальное, поддерживающее мои жизненные силы. Какое значение могут иметь даже всякие внешние проявления моей сущности. Когда я заговариваю в эти минуты, то испытываю такое ощущение, будто звук моего голоса не достигает глубин моего внутреннего мира. И тогда мне кажется, что, не желая развеять дивных грез своей души, я должен оставаться безгласным и неподвижным в то время, как ты, вечно обновляющаяся, проходишь среди миров моей мечты, созданных твоим присутствием.
   Он говорил медленно, устремив глаза на Ипполиту, завороженный этим сияющим лицом, увенчанным короной волос, темных, как непроглядная ночь, куда дрожащий, умирающий мотылек бросал какой-то странный трепет. Лицо Ипполиты, такое близкое, казалось ему недосягаемым, а все предметы, разбросанные на столе, длинные пурпурные цветы, легкие крылатые тени, кружащиеся около огня, чистая безмятежность мерцавших на небе звезд, гармония моря -- все образы, воспринимаемые его чувствами, казались ему грезами сна. Даже он сам, его собственный голос как бы переставали существовать в действительности. Мысли и слова делались легкими и неясными. Словно перед заколдованным чертогом в лунную ночь -- сущность его жизни и жизни вселенной претворялись в грезы сна.

II

   Под пологом палатки, раскинутой около кромки моря, после купания еще почти полуодетый Джорджио смотрел на Ипполиту, которая нежилась на солнце у воды, накинув на себя белый пеньюар. Солнце ударяло ему прямо в глаза, и от этого резкого полдневного блеска он испытывал какое-то странное ощущение физического недомогания вместе с неясным страхом. Это был час смятения, час трепета, великий час света и безмолвия, парящего над пустотой жизни.
   Джорджио начал понимать языческий, суеверный ужас перед полдневным часом лет, он начинал понимать его в этот знойный час на берегу, где чувствовалось присутствие жестокого, таинственного бога. Этот неясный страх напоминал Джорджио страх человека, ожидающего появления грозного призрака. Он казался самому себе странно слабым и робким, как бы утратившим смелость и силу в неудавшемся предприятии. Погружался ли он в морские волны, грелся ли он на солнце, отплывал ли на короткое расстояние, предаваясь любимому им ощущению безграничного простора -- все время он чувствовал явные признаки уменьшения своей силы, исчезновения молодости, признак разрушительного действия Женщины-Врага. Вот и сейчас точно железный обруч сковывал его юношескую энергию и приводил его в состояние инертности и бессилия. Чувство слабости становилось все более глубоким по мере того, как Джорджио смотрел на женщину, стоящую у воды, в сиянии солнца. Она распустила волосы, чтобы высушить их на солнце, и мокрые, тяжелые от воды пряди ниспадали на ее плечи иссиня-черными волнами. Ее прямой стройный стан, волнующийся под складками пеньюара, выделялся на двойном фоне голубого зеркала вод и прозрачно-ясного свода небес. Из-под распущенных волос едва виднелось лицо, склоненное и внимательное. Она вся была погружена в свою забаву: сначала зарывала ноги в горячий песок, держа их там, пока хватало терпения, потом опускала их в ласковые волны, приливающие к берегу. И это смешанное ощущение, казалось, доставляло ей несказанное наслаждение. Она плескалась в воде, черпая силы от соприкосновения с природой, от нежащего соединения соленой воды и лучей солнца. Как могла она в одно и то же время быть такой больной и такой здоровой? Как могла она примирять в своем существе столько противоречий, как могла она ежедневно менять свой образ?
   Молчаливая и печальная женщина, таящая в себе "священную" падучую болезнь, ненасытная любовница, ласки которой иногда пугали его, сладострастие которой походило иногда на предсмертную агонию, та самая женщина, стоя сейчас на морском берегу, способна была воспринимать и впитывать в себя очарование окружающей природы, она воплощала собой образ античной красоты, склоненный над чудным зеркалом вод Геллеспонта.
   Физическое превосходство над ним Ипполиты было для него очевидно. И Джорджио смотрел на нее с досадой, мало-помалу переходившей во враждебное чувство. По мере того как он размышлял, ощущение собственного бессилия возбуждало в нем ненависть к Ипполите и желание мстить ей.
   Ее обнаженные ноги не отличались красотой, имели искривленные, грубые пальцы, лишенные всякого изящества, носили явный отпечаток низменного происхождения. Джорджио внимательно смотрел на них, подмечая все недостатки, точно эти недостатки должны были открыть ему какую-то загадку.
   И он думал: "Сколько нечистого в ее крови! В ней неизгладимо запечатлелись все наследственные инстинкты ее расы, готовые вспыхнуть при малейшем толчке. Никогда не удастся мне сделать ее чистой. Я только могу заменять ее реальный облик созданием моей мечты и пользоваться ее телом лишь для удовлетворения своей страсти к этой мечте".
   Но, в то время как разум его низводил эту женщину на степень простого повода для игры воображения и обесценивал ее видимые формы -- острота переживаний настоящего момента заставляла его сознавать, что он был связан с ней именно реальными качествами ее тела и даже не тем, что было в ней самого красивого, а тем, что было наименее красивого. Открываемый в ней недостаток не ослаблял его связи с этим телом, не уменьшал очарования. Наиболее вульгарные черты в ней казались ему привлекательными. Он вполне сознавал это не раз повторявшееся явление. Часто его глаза разбирали Ипполиту до мельчайших подробностей, до мельчайших недостатков, его тянуло глядеть на нее, рассматривать ее критическим взглядом.
   И тотчас же его охватывало неизъяснимое волнение, переходившее в порыв бурного желания. Это был самый наглядный пример страшной силы чувственного влияния одного человеческого существа на другое.
   Подобный рок тяготел над тем неизвестным влюбленным, что больше всего любил в своей подруге морщины, проведенные временем по ее бледной шее, редеющий с каждым днем пробор волос и увядшие губы, где длительные поцелуи ощущали и впитывали в себя соленый вкус слез.
   Он размышлял о протекших годах, об узах привычки, о бесконечной грусти любви, обратившейся в ненужный разврат. Он видел себя в будущем прикованным к этому телу, как раб к своей цепи, бессильным, безвольным, отупевшим и пустым, он видел Ипполиту отцветшей, состарившейся, поддавшейся действию времени, выпустившей из своих рук разорванный покров иллюзий и тем не менее сохранившей роковую власть над ним, он видел опустевший отчий дом, мрачный, безмолвный, ожидающий посещения Великой Смерти. Ему вспомнились крики незаконнорожденных детей, раздававшиеся из окон отцовского дома в тот далекий день. Он подумал:
   "Ипполита бесплодна, ее чрево проклято. Она постоянно обманывает и разрушает во мне глубокий жизненный инстинкт творящей силы".
   Его бесплодная любовь показалась ему чудовищным нарушением высшего закона жизни. Но почему же, если его любовь была лишь возбужденным сладострастием, почему носила она печать неотвратимого рока? Разве не бессознательный инстинкт размножения расы составляет единое истинное стремление чувственной любви?
   Разве не этот слепой и вечный инстинкт служит источником желания и разве желание не имеет явной и тайной целью размножение, благословляемое природой? Чем же связан он с этой бесплодной женщиной? Отчего ужасная "воля пола" упорствует в обладании этим телом, таящим болезнь, неспособным к зачатию? Его любви недоставало смысла любви: наслаждения и развития жизни вне границ личного существования.
   Любимой женщине недоставало сокровенной тайны ее пола: познания муки родов. И страдание обоих заключалось именно в этом непоправимом несчастии.
   -- Не хочешь ли принять солнечную ванну? -- спросила вдруг Ипполита, повернувшись к нему. -- Посмотри, я не боюсь солнечных лучей. Ты недаром находишь меня похожей на оливу. Я хочу походить на нее. Я тебе буду нравиться?
   Она приблизилась к палатке, подобрав свою длинную тунику, полная сладострастной грации и неги.
   -- Я тебе буду нравиться?
   Она немного нагнулась, чтобы войти в палатку. Среди густых белоснежных складок пеплума ее стройное худощавое тело двигалось с кошачьей гибкостью, от него исходила арома жио мысленно перенесся в родные горы, вошел в старый дом, в необитаемые комнаты, переступил роковой порог, как в тот майский день. И, как в тот день, он почувствовал, что его воля находится под влиянием мрачного внушения. Близилась пятая годовщина. Каким образом он отпразднует ее?
   Внезапный крик Ипполиты заставил его сильно вздрогнуть. Он вскочил на ноги и побежал к ней.
   -- Что с тобою?
   Ипполита сидела на кровати с испуганным видом и проводила рукой по лбу и по векам, точно хотела стереть с них что-то мучившее ее. Она устремила на Джиорджио мутный взгляд своих расширенных глаз, порывисто бросилась ему на шею и стала покрывать его лицо поцелуями и слезами.
   -- Но что же, что же с тобой? -- спрашивал он испуганно и с беспокойством.
   -- Ничего, ничего...
   -- Почему же ты плачешь?
   -- Мне приснилось!
   -- Что тебе приснилось? Скажи!
   Она не ответила, но крепче прижалась к нему и стала опять осыпать его поцелуями.
   Джиорджио высвободился из ее объятий и, схватив ее за руки, постарался взглянуть ей в лицо.
   -- Скажи мне, скажи, что приснилось тебе?
   -- Ничего... дурной сон...
   -- Какой сон?
   Она все не хотела сказать, а в Джиорджио возрастало волнение и желание узнать.
   -- Да скажи же мне!
   Она прошептала, дрожа от волнения:
   -- Мне приснилось, что я откинула простыню там внизу... и увидела тебя...
   И, не договорив, она снова стала душить его поцелуями.
  
  
  

VI. Непобедимое

1

  
   Рояль был выбран и взят напрокат одним приятелем в Анконе, отправлен в Сан-Вито и с большим трудом доставлен со станции в обитель. Ипполита встретила его с детской радостью. Его поставили в той комнате, которую Джиорджио называл библиотекой, в самой большой и лучше всех обставленной комнате; там находился диван, покрытый подушками, удобные тростниковые кресла, гамак, циновки, ковры, одним словом, все, что требовалось для горизонтальной жизни и мечтаний. Из Рима был прислан также ящик с нотами.
   В течение нескольких дней Джиорджио и Ипполита не помнили себя от радости. Обоих охватило почти безумное возбуждение; они отказались от своих прежних привычек, забыли все на свете и целиком отдались новому наслаждению.
   Они уже не страдали теперь от жары в душные послеобеденные часы; их не клонило больше ко сну; они могли не спать по ночам до зари, могли пропускать часы обеда и ужина, не страдая от голода и не замечая времени, точно их физическое существо одухотворилось и освободилось от низменных потребностей. Им казалось, что их страстная любовь превосходит все границы и биение сердец достигает небывалой силы. Им казалось иногда, что они снова переживают минуту высшего забвения, ту единственную минуту, которую они пережили в первые сумерки; иногда им казалось, что их существо стало легким, как дымка, и рассеивается в воздухе. И обоим то место, где они дышали, казалось невероятно далеким, уединенным, никому не известным, недоступным, вне мира сего.
   Каждый из их любимых музыкальных волшебников производил на их обостренную чувствительность различного рода обаяние. Страничка из Шумана вызывала в их воображении призрак устаревшей любви, раскинувшей над своей головой искусственный небосклон в виде лучших воспоминаний и замечавшей с изумлением и тихой грустью, что он постепенно бледнеет. В Impromptu Шопена говорилось, как в мечтах: "Я слышу ночью, когда ты спишь на моем сердце, я слышу в тишине ночи, как капля падает, медленно, ровно и постоянно падает так близко, так далеко! Я один слышу ночью, как каплет кровь из моего сердца, когда ты спишь, когда ты спишь!" Erotique Грига вызывало представление о глубокой, как могила, кровати с пурпурным пологом, темным, как безысходная страсть, и обещание смерти в безмолвном сладострастии, и огромное богатое царство со всеми благами мира, напрасно ожидающее своего исчезнувшего короля, который умирал в брачном и смертельном пурпуре. Но во вступлении к "Тристану и Изольде" стремление любви к смерти проявлялось с неслыханной силой, и ненасытное желание соединялось со стремлением к разрушению.
   "...Чтобы выпить там в честь тебя чашу вечной любви, я хотела принести тебя в жертву вместе с собой на алтаре смерти".
   Этот мощный вихрь звуков охватил их, увлек за собой и унес в "мир чудес".
   Не в звуках мизерного инструмента, который не мог служить даже слабым эхом для бурной переполненной души, но в красноречии, в восторге толкователя музыки Ипполите являлось все величие этого трагического откровения. И как однажды она получила представление о мертвом городе гвельфов с его монастырями и обитателями, так теперь со слов друга ее воображение нарисовало старый серый город Байрейт, одиноко лежащий в баварских горах. В мистическом пейзаже был разлит дух, который Альбрехт Дюрер воплотил в своих картинах и изображениях.
   Джиорджио не забыл ни одной подробности из своего первого паломничества в Идеальный театр; он помнил, какое глубокое волнение охватило его, когда он увидел на пологом склоне холма в конце длинной аллеи священное здание, в котором происходили празднества высшего искусства; он сохранил отчетливое представление о величии широкого амфитеатра, окруженного колоннами и арками, о таинственности Мистического Залива. Во мраке и безмолвии ограниченного пространства, во мраке и восторженном безмолвии всех собравшихся туда душ из невидимого оркестра поднимался слабый вздох, слышался стон, и тихий голос выражал первый болезненный призыв одинокого желания, первое неясное тревожное предчувствие будущей пытки. И этот вздох, и стон, и голос возвышались от неясных страданий до громкого резкого крика, говоря о гордых мечтаниях, о сверхчеловеческом стремлении, об ужасном и твердом желании обладать. Как пожар, вырвавшийся внезапно из неведомой пропасти, желание возрастало с разрушительной яростью, волновалось и пылало все выше и выше, питаемое чистыми чувствами двух существ. Красивое яркое пламя охватывало все кругом; все на свете дрожало под его разрушительным действием и, сгорая, изливало из себя все горе и радости. И вот какое-то противодействие, какая-то ожесточенная борьба начинали стонать в этом порывистом вихре, и вдруг эта мощная жизненная струя сталкивалась с каким-то невидимым препятствием, падала и больше не вставала. Во мраке и безмолвии всех этих душ в Мистическом Заливе поднимался вздох, замирал стон, чей-то усталый голос говорил о печали вечного одиночества, о стремлении к вечной ночи, о первоначальном божественном забвении.
   И вот другой голос, на этот раз человеческий голос, раздавался из сильной, молодой человеческой груди; в нем слышались и грусть, и насмешка, и угроза. Он пел с высоты мачты морскую песню на корабле, который вез королю Марку молодую невесту-ирландку.
   "Взгляд обращен на запад, корабль плывет на восток. Свежий ветер дует в сторону родной земли. О дочь Ирландии, где ты? Может быть, твои вздохи надувают мои паруса? Дуй, дуй, о ветер! Несчастье, о несчастье, дочь Ирландии, дикая любовь!" Это было предупреждение, пророческое предсказание юного матроса, веселое и угрожающее, ласковое и насмешливое. Оркестр молчал. "Дуй, дуй, о ветер! Несчастье, о несчастье, дочь Ирландии, дикая любовь!" Одинокий голос пел над спокойным морем в тишине, а в шатре Изольда неподвижно лежала на своем ложе и, казалось, углубилась в мрачные мечты о своей судьбе.
   Так начиналась драма. Трагический дух, волновавший вступление, царил теперь в оркестре. Стремление к разрушению вдруг проявлялось в женщине против мужчины, которого она избрала и обрекла на смерть. Ее гнев вспыхивал со слепой энергией и призывал все ужасные силы неба и земли погубить человека, которым она не могла обладать. "Проснись, пробудись, старая мощь! Ты, слово-заклятье, сорвись с уст! Мне покоритесь, робкие ветры! Вперед, на бой с волною морской, в борьбу, перепалку, в ссору и свалку! Выбейте сон из дремлющих струй. В недрах взбурлите скрытую злость! Бурю я кличу: выдь на добычу! Разбей ты надменный корабль и обломки все поглоти! И все, что на нем живет или дышет, в награду за подвиг бери!" Предсказанию юного матроса отвечало предчувствие Брангены: "Увы, ах! Горе это чуяла я! Изольда, друг мой, что с тобой?" И нежная, преданная женщина старалась успокоить эту безумную страсть. "О, скажи мне, в чем беда? Все, что мучит, все открой!" А Изольда: "Задыхаюсь я! Ветра! Воздуха мне!"
   Появлялся Тристан; он стоял неподвижно со скрещенными на груди руками, устремив взгляд на морскую даль. С высоты мачты голос юного матроса снова пел свою песню; волны звуков в оркестре становились все громче. "Несчастье, о несчастье!" Изольда глядела на героя глазами, горевшими мрачным огнем, а в Мистическом Заливе слышался роковой мотив, великий, ужасный символ любви и смерти, в котором заключался весь трагизм представления. Изольда своими собственными устами произносила приговор: "Избран мною, погублен мною".
   Страстная любовь вызывала в ней стремление к убийству, пробуждала в самой глубине ее существа инстинкт, враждебный жизни, потребность разрушать, уничтожать. Она с отчаянием искала в себе и вокруг себя молниеносную силу, которая могла бы поразить и уничтожить, не оставив следа. Ее ненависть казалась еще более отвратительной из-за спокойствия и неподвижности героя, который чувствовал, что над головой его сгущается опасность, и понимал, что всякая оборона бесполезна. Изольда вкладывала в свои слова горький сарказм. "Что ты думаешь об этом слуге?" -- спрашивала она Брангену с тревожной улыбкой. Она обращала героя в слугу и объявляла себя повелительницей. "Скажи ему, что я приказываю вассалу бояться своей повелительницы, меня, Изольды". Она посылала ему, таким образом, вызов на решающую борьбу, бросала вызов силы силе. С мрачной торжественностью шел герой к палатке в роковой час, когда зелье было уже налито в кубок и судьба соединила эти две жизни в свой круг. Изольда молча ожидала его, прислонившись к постели, бледная, точно лихорадка сожгла всю кровь в ее жилах. Тристан же молча появлялся на пороге; оба стояли, гордо выпрямившись во весь рост, но оркестр говорил о невыразимой тревоге их сердец.
   С этого момента начинался страстный вихрь чувств. Казалось, что Мистический Залив вновь загорался, как очаг, и все выше и выше взвивались на нем звучные языки пламени. "Единственное утешение за вечную печаль -- целительный напиток забвения, я пью тебя без боязни!" И Тристан подносил кубок к губам. "Мне -- полчаши. Я пью с тобой!" -- восклицала Изольда, вырывая кубок из его рук. Пустой золотой кубок падал на землю. Выпили ли они оба напиток смерти? Должны они были умереть? Наступал момент сверхчеловеческой тревоги. Чаша смерти оказывалась только ядом любви, который проникал в их кровь, как бессмертный огонь. Оба в изумлении неподвижно глядели друг другу в глаза, ища в них признака приближающейся кончины, которую они считали неизбежной. Но новая жизнь, несравненно более прекрасная, чем прежняя, волновала теперь их кровь, стучала в висках и руках, заливала широкой волной их сердца. "Тристан! Изольда!" Они звали друг друга по имени; они были одни, кругом них не осталось ничего; все исчезло; прошлое больше не существовало, будущее было мраком, которого не могли озарить даже вспышки внезапного опьянения. Они жили, они звали друг друга по имени, они стремились друг к другу, и никакая сила не могла остановить этого рокового влечения: "Тристан и Изольда".
   Страстная мелодия лилась, разливалась, волновалась, дрожала и рыдала, кричала и пела на фоне сильной бури все более волнующейся гармонии. Она со страданием и радостью неслась неудержимо к апогею доселе неведомого восторга, к высшим пределам страсти. "Мир весь -- в забвении! Ты -- откровенье! Ты -- мой кумир, высший, новый мир!"
   "Привет! Привет Марку! Привет!" -- кричала команда корабля среди трубных звуков, приветствуя короля, который отчаливал от берега навстречу золотокудрой невесте. "Привет Корнваллису!"
   Это был шум обыденной жизни, возгласы низменной радости, ослепительный блеск дня. Погибший избранник спрашивал, поднимая глаза, в которых колыхалось облако мечты: "Кто приближается?" -- "Король". -- "Какой король?" Изольда бледная и взволнованная, в царской мантии, спрашивала: "Где я? Я жива? Еще жить мне?" Нежный и ужасный мотив напитка лился, охватывал и уносил их в горячем вихре. Трубы гремели. "Привет Марку! Привет Корнваллису! Да здравствует король!"
   Но во втором вступлении рыдания восторженной радости, отчаянное стремление, трепет безумного ожидания чередовались, сливались вместе. Нетерпеливая женская душа сообщала свой трепет всей ночи и всему окружающему, дышавшему в тихой ночи. Опьяненная душа взывала ко всем предметам, чтобы они не засыпали под звездами, а присутствовали на празднике ее любви, на брачном пиру ее веселья. Роковая мелодия плыла, не погружаясь, по беспокойному океану звуков, делаясь то отчетливее, то туманнее. Волны на Мистическом Заливе, подобно дыханию сверхчеловеческой груди, вздымались, падали, опять вздымались, опять падали и понемногу затихли.
   "Ты слышишь? Мне кажется, что шум уже рассеялся вдали". Изольда слышала только звуки, которые рождались от ее стремления к возлюбленному. Фанфары ночной охоты отчетливо слышались вблизи в лесу. "То был лишь шелест нежной листвы и тихий смех ветерка! Не зов рогов манит слух: волна ручья катится мягко, с песнью сладострастной вдаль, в ночной тиши..." Изольда слышала только нежные звуки, которые возбуждала в ее душе любовь, -- старое и в то же время всегда новое обаяние. Как в чувствах обманывающейся, так и в оркестре звуки охоты преображались в силу какого-то волшебного действия, казались неясным лесным шумом, таинственным красноречием летней ночи. Тихие голоса, нежные вкрадчивые звуки окружали стремившуюся к возлюбленному женщину, говорили ей о близком наслаждении, а Брангена напрасно молила и уговаривала под впечатлением ужасного предчувствия. "О, оставь гореть дружеский факел! Пусть свет его показывает тебе опасность!" Но ничто не могло заставить прозреть ее слепую любовь. "Светильник, хотя бы свет очей с ним гас, со смехом загашу я здесь, сейчас!" И гордым, и смелым жестом, полным презрения, Изольда бросала факел на землю, представляла свою жизнь и жизнь избранника роковой и навсегда вступала с ним во мрак.
   Тогда развертывалась торжественно-страстная поэма человеческой любви, достигавшая высших пределов страданий и восторга. Это были первые безумные ласки, радостные и тревожные, в которых души, жаждавшие слиться, встречали непроницаемую преграду тела. Это было первое сожаление о времени, когда не существовало любви, о бессодержательном и бесполезном прошлом. Это была ненависть к неприязненному свету, который обострял страдания, вызывал обманчивые видения, благоприятствовал гордости и угнетал нежность. Это был гимн дружественной ночи, благоприятному мраку, божественной тайне, где открывались чудеса внутренних видений, слышались голоса далеких миров, цвели идеальные цветы на не гнувшихся стеблях. "С тех пор как свет солнца померк в нашей груди, звезды счастья льют на нас свой смеющийся свет".
   А в оркестре говорило все красноречие, пела вся радость, плакали все страдания, когда-либо выраженные человеческим голосом. Мелодии рождались в глубине симфонии, развивались, прерывались, мешались, сливались, бледнели, исчезали, опять выплывали. Какая-то все более мучительная и беспокойная тревога проходила по всем инструментам, обозначая постоянное, но тщетное стремление к недостижимому. В бурных хроматических гаммах выражалось безумное преследование блага, мелькающего вблизи, но не дающегося в руки. В переменах тона, темпа, счета, в постоянных синкопах слышались неустанные поиски, безграничная жажда, продолжительная пытка вечно обманутого и никогда не удовлетворенного желания. Один мотив, выражавший вечное отчаянное желание, постоянно повторялся с жестокой настойчивостью, возрастал, царил над другими звуками, то освещая вершины гармоничных волн, то бросая на них мрачную тень.
   Роковая сила напитка действовала на душу и тело любовников, обреченных на смерть. Ничто не могло загасить или убавить это зловещее пламя -- ничто, кроме смерти. Они напрасно предавались всем ласкам, напрасно напрягали все свои силы, чтобы слиться в чудном поцелуе, обладать друг другом, стать одним существом. Вздохи сладострастия обращались у них в тяжелые рыдания. Непреодолимое препятствие вставало между ними, разделяло и делало их чужими друг другу и одинокими. Это препятствие заключалось в них самих. И тайная ненависть зарождалась в обоих -- потребность разрушать и уничтожать, потребность убить и умереть. Даже в ласках они видели невозможность переступить материальную границу человеческих чувств. Губы встречали губы и останавливались. "То смертью умрет, -- говорил Тристан, -- что нас гнетет, что мешает Тристану вечно любить Изольду, жить вечно для нее одной".
   Они вступали уже в вечный мрак. Мир явлений исчезал вокруг них. "Вот умерли... чтоб вечно жить друг для друга, вечно быть, без томленья, пробужденья, в безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном!"
   Слова эти отчетливо звучали при pianissimo в оркестре. Новый восторг охватывал влюбленных и уносил их в ночной мир чудес. Они предвкушали уже блаженство смерти, чувствовали себя освобожденными от тяжести тела; их имущество одухотворялось и плавало в безграничной радости. "В безымянном единенье, в браке нераздельном, в блаженстве беспредельном".
   "Берегитесь, берегитесь! Уже брезжит день. Проснитесь!" -- уговаривала их невидимая Брангена с высоты.
   Утренний холодок пробегал по саду, пробуждал цветы. Холодный свет зари медленно заливал звезды, начинавшие сильнее дрожать. "Берегитесь!"
   Напрасно молила их верная служанка. Они не слушали ее; они не желали и не могли проснуться.
   В рассвете дня они только глубже уходили во мрак, куда не мог проникнуть даже свет сумерек. "Да длится вечно ночь!" И их окутывал вихрь звуков, увлекал за собой в бурном порыве, уносил на далекий берег, к которому они стремились, туда, где никакая тревога не сдерживала порыва любящей души, вне всяких мучений, вне всяких страданий, вне одиночества, в безграничное царство чудной мечты.
   "Спасайся, Тристан!" Это был крик Курвенала вслед за криком Брангены. Это было внезапное грубое нападение, нарушившее момент восторженного упоения. И тогда, как в оркестре звучала тема любви, мотив охоты раздавался в металлических звуках. Появлялся король со свитой. Изольда была покрыта широким плащом Тристана, который скрывал ее от взглядов и света и утверждал этим поступком свою власть, свое бесспорное право на нее. "Постылый день -- в последний раз!" Он в последний раз со спокойствием и твердостью героя принимал бой; он был убежден теперь, что ничто не могло изменить или остановить течение его судьбы. Тогда как тяжелые страдания короля Марка выливались в протяжной и выразительной песне, Тристан стоял неподвижно, углубившись в свои тайные думы. Но, наконец, он отвечал на вопросы короля: "Ту тайну, король, не разрешу я; на твой вопрос не может быть ответа". Мотив напитка бросал на его ответ мрак таинственности, тень чего-то непоправимого. "Куда Тристан уходит, пойдет ли с ним и Изольда?" -- спрашивал он просто королеву перед всеми. "В далекой той стране нет солнца в вышине. Там будет сумрак обнимать... Меня взяла оттуда мать, когда по смерти я рождался и в смерти новой на свет являлся". А Изольда: "Туда, где родина Тристана, туда хочет идти Изольда. Она хочет слепо следовать за ним. Пусть только он укажет ей путь".
   И умирающего героя, раненного изменником Мелотом, увозили на родину.
   В третьем вступлении открывался вид на далекий берег, на голые, мрачные, пустынные скалы, у которых море непрерывно плакало, как в безутешном горе. Дух легенды и таинственной поэзии окутывал голые массы скал, слабо освещенные либо первыми лучами рассвета, либо последними лучами сумерек. Звуки пастушьей свирели пробуждали неясное воспоминание о прошедшей жизни, обо всем утраченном во мраке времени.
   "Напев старинный будил меня? Ах, где я?"
   Пастух наигрывал на хрупком инструменте вечную мелодию, переданную ему предками, и спокойно сидел в глубокой беззаботности.
   И Тристан, душе которого эти тихие звуки открыли все, пел: "Там, где лежу, не был я; но где я пробыл, про то ты знать не можешь!.. Там солнца не видать, там нет земли, народа; но что там есть, ты знать про то не можешь!.. Я был, где я уж был до века, куда пойду навек: в святом краю вселенской тьмы! Одно чувство там лишь живо: всеблаженство, всезабвение..." Лихорадочный бред волновал его, огонь любовного напитка жег его до глубины существа. "О, ты не можешь понять моих страданий! О, ужасное желание, пожирающее меня, о, пламя томленья, жгущее кровь! О, если бы ты мог понять их!"
   А беззаботный пастух продолжал играть на свирели. Звуки были все те же и говорили о жизни, которой больше не было, и обо всем далеком и утраченном.
   "Как же тебя понять, напев старинный, грустный, -- говорил Тристан, -- твой полный жалоб стон? В тиши заката таял он, когда вещал про смерть отца малютке! Во мгле восхода робко млел он, то же сыну, но про мать сказав! Отец, зачав, погиб; мать в смерти родила... Напев старинный томно млел и им все так же грустно пел, их вопрошал, как здесь меня: к чему же присужден ты? Зачем на свет рожден ты?.. Зачем рожден?" Напев старинный отвечает: "Томиться -- скончаться! Нет! Ах, нет! Не тот ответ! Жаждать? Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться". Мотив любовного напитка все сильнее и властнее жег Тристана до мозга костей. Все его существо корчилось в невыразимых страданиях. В оркестре слышалось по временам трещанье костра; сильные страдания проносились в нем иногда, как порыв бури, раздувая пламя; сильная дрожь потрясала его, крики отчаяния, задушенные рыдания слышались в нем. "Питье, питье, ужаснейший сок! До мозга костей зловредный протек! Лекарства нет и смерти нет, чтобы спасти от томленья, бед! Нет, нет покоя для меня! Я ввержен тьмой в объятья дня, чтобы вечно страдать разлукой и солнце радовать мукой!.. О этот знойный солнечный луч! Как жжет он мой мозг! Как жесток и могуч! От этой муки знойно-злорадной, ах! Нет и тени мягко-прохладной! Ужель нельзя ту боль залечить, нет бальзама, чтобы не мог муку смягчить?.." В его крови и в мозге костей крылась мужская чувственность, скоплявшаяся из поколения в поколение, раздувшаяся вследствие падения всех отцов и всех сыновей, питавшаяся упоением и трепетом всех мужчин. В его крови расцветали зародыши вековой чувственности, возрождались самые разнообразные нечистые элементы, закипали самые слабые и самые крепкие яды, с незапамятных времен впрыснутые прелестными пурпурными губами женщин в страстных, подвластных им мужчин. Тристан унаследовал эту вечную болезнь. "Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил! В нем предков скорбь, их смерть, беда, любви в нем слезы, мук года! Из смеха и плача, горя, отрады сварены эти страшные яды!.. Смешанный мой, выпитый мною, манил ты счастьем, не дал покою! Будь проклят ты, грозный яд! И тот, кто пить тебя не рад!.." И Тристан в изнеможении падал обратно на свое ложе и чувствовал, как горит его рана, и видел ослепленными глазами чудный образ Изольды, плывущей к нему. "Вот грядет она чрез море... Как травка с цветами, нежные волны челн влекут, участья полны... Улыбка сулит привет благой, восторг последний, тишь, покой!" Так призывал он, так видел он глазами, лишенными зрения, чародейку, целительницу всех ран, знавшую секрет бальзамов. "Она грядет, она грядет! Разве ты не видишь ее, Курвенал, разве ты еще не видишь ее?" Бушующие волны Мистического Залива поднимали из глубины его все прежние мелодии, перемешивали, увлекали их за собой, погружали обратно на дно, опять толкали на поверхность и разбивали их; тут были и мелодии, выражавшие всю тревогу решающей борьбы на палубе корабля, и те, в которых слышалось, как напиток льется в золотой кубок и жидкий огонь волнует кровь, и те, в которых слышалось таинственное дыхание летней ночи, располагающей к безграничной любви, все мелодии со всеми образами и всеми воспоминаниями. И над этим великим крушением властно царил роковой мотив, повторяя временами ужасный приговор: "Жаждать! Жаждать! И в смерти все томиться! От муки не мочь скончаться!"
   "Корабль пристал! Изольда, вот Изольда! Она соскочила на берег!" -- кричал Курвенал с высокой башни. В бреду радости Тристан срывал повязку с раны; кровь потоком лилась из нее, заливала землю, обагряла мир. При приближении Изольды и смерти ему чудилось, будто он слышит свет. "Как слышу я свет? Разве мои уши не слышат света?" Яркий внутренний свет ослеплял его. Все атомы его существа испускали лучи света, которые яркими и звучными волнами разливались в мире. Свет был музыкою; музыка была светом.
   И Мистический Залив сиял, как небо. Оркестр, казалось, подражал гармонии далеких планет, которая чудилась одно время душам внимательных наблюдателей в ночной тишине. Понемногу тревожные вздрагивания, тяжелые рыдания, напрасные треволнения и вечно обманутое напряженное стремление, все людские горести и волнения утихали и рассеивались. Тристан переступил наконец порог "мира чудес" -- он вступил в вечную ночь. Изольда лежала на безжизненном теле Тристана и чувствовала, как тяжесть, еще давившая ее, медленно рассеивается. Роковой мотив, ставший более отчетливым и торжественным, освящал великий брак в смерти. Затем, подобно воздушным нитям, звуки становились выше и создавали вокруг любящего создания прозрачный покров чистоты. Начиналось что-то вроде постепенного радостного вознесения на крыльях гимна. "Тихо, кротко он смеется; гляньте, друга, видно ль вам? Все светлее он сияет; в звездном блеске ввысь парит... Слышно ль, видно ль вам? Где ж звучит напев, чуть внятный, столь чудесный, непонятный, грустно-нежный, проникновенный, безмятежный, всеблаженный?" Ирландская чародейка, страшная обладательница любовных напитков, наследница мрачных земных сил, та, которая призывала с корабля ветры и бури, избрала для своей любви самого сильного и благородного героя, чтобы отравить и погубить его, преградила путь к славе и победе "властителю мира", эта отравительница и убийца преображалась в силу смерти, в светлое и чистое существо, лишенное всякого нечистого желания, всяких низменных качеств, и дрожало и дышало, рассеиваясь в мире. "Звуки тают, воспаряют, новой жизнью окрыляют!.. Все звучнее, все властнее!.. То волна ли вся в сиянье иль клубится благоуханье? Что-то веет и колышет... глаз ли видит, слух ли слышит? Полной грудью пить ли счастье иль, исчезнув, млеть в бесстрастье"... Все рассеивалось в ней, сливалось, расширялось, возвращалось к первобытному состоянию, уходило в беспредельный океан, из которого рождались и в котором исчезали создания, чтобы снова возродиться и ожить. В Мистическом Заливе эти преобразования непрерывно отражались в звуках. Казалось, что все в нем разлагалось, издавало скрытое доселе благоухание, преображалось в нематериальные символы. Казалось, что в нем колыхались цветы самых нежных земных растений, испускавших заметное нежное благоухание, мелькали видения чудного неведомого рая, развивались зародыши новых миров. И паническое опьянение все усиливалось и усиливалось; хор Великого Целого заглушил одинокий человеческий голос. Преображенная Изольда торжественно вступала в мир чудес. "В тех зыбучих волнах, в тех созвучьях, лучах, в сверхъестественных, дивных мирах разлиться, расплыться!.. День забыть! Ночь любить!"
  
  

2

  
   Целыми днями отшельники жили великим произведением, дышали раскаленной атмосферой, упивались смертельным забвением. Им казалось, что сами они преобразились, достигли более возвышенного существования, сравнялись с действующими лицами музыкальной драмы на головокружительных высотах любовных исканий. Разве они не выпили тоже любовного напитка? Разве их не мучило тоже безграничное желание? Разве они не были тоже связаны неразрывными узами и не испытывали иногда среди наслаждения судороги агонии, разве они не слышали голоса смерти? Джиорджио, подобно Тристану, находил в звуках старинного напева пастуха прямое откровение неизлечимой тревоги, и он убеждался, наконец, что в этом именно состоянии заключается сущность его души и трагическая тайна его судьбы. Никто не мог лучше его проникнуться символическим и мифическим значением любовного напитка, понять всю глубину чисто внутренней, исключительно внутренней драмы, в которой чувствительный герой истощил свои силы. И никто не мог также лучше его понять отчаянный крик жертвы: "Напиток тот злой, что мне гибель сулил, я сам, я сам себе же сварил!"
   Тогда началось с его стороны роковое искушение возлюбленной. Ему хотелось медленно убедить ее умереть, увлечь ее с собой на тихую и таинственную кончину, в это чудное лето на Адриатике, полное красоты и благоухания. Великая фраза любви, залившая ярким светом преобразившуюся Изольду, обаятельно подействовала на Ипполиту. Она постоянно напевала ее тихим голосом, а иногда и громко; видно было, что она была под сильным впечатлением этой фразы.
   -- Ты не хотела бы умереть смертью Изольды? -- спросил ее Джиорджио, улыбаясь.
   -- Хотела бы, -- ответила она. -- Но на земле так не умирают.
   -- А если бы я умер? -- сказал он, продолжая улыбаться. -- Если бы ты увидела меня мертвым в действительности, не в мечтах?
   -- Мне кажется, что я умерла бы, но от отчаяния.
   -- А если бы я предложил тебе умереть со мной одной смертью, в одно время?
   Она несколько секунд стояла в раздумье с опущенными глазами, затем, поднимая на искусителя взгляд, полный прелести жизни, сказала:
   -- Зачем умирать, если я люблю тебя, если ты любишь меня, если ничто не мешает нам теперь жить друг для друга?
   -- Тебе нравится жизнь! -- прошептал он с едва сдерживаемой горечью.
   -- Да, мне нравится жизнь, -- ответила она выразительно и почти с увлечением, -- потому что ты мне нравишься.
   -- А если бы я умер? -- повторил он без улыбки, чувствуя, что в глубине его души опять поднимается враждебный инстинкт против прекрасного страстного создания, дышавшего воздухом, как наслаждением.
   -- Ты не умрешь, -- повторила она с прежним увлечением. -- Ты молод. Почему бы тебе умереть?
   В ее голосе, манерах, во всем ее существе проглядывало необычайное довольство. Такое впечатление производят люди, когда жизнь их течет при полном равновесии всех сил и благоприятном стечении внешних обстоятельств. Ипполита, как и прежде, расцветала опять на здоровом морском воздухе, на прохладе летнего вечера, напоминая великолепный вечерний цветок, раскрывающий лепестки только после заката солнца.
   Наступила тишина, нарушаемая только шумом моря на каменистом берегу, похожем на шелест сухих веток. После долгого молчания Джиорджио спросил:
   -- Ты веришь в судьбу?
   -- Верю.
   Не будучи расположена к тяжелой грусти, к которой клонились слова Джиорджио, она ответила слегка насмешливым тоном. Это задело его, и он продолжал резким голосом:
   -- Ты знаешь, какой сегодня день?
   Она была поражена его вопросом и с беспокойством спросила:
   -- Какой день?
   Он колебался. До сих пор он избегал упоминать в присутствии Ипполиты о годовщине смерти Димитрия; он чувствовал, что ему становится все тяжелее произносить чистое имя и вызывать возвышенный образ дяди из тайного мира. Ему казалось, что он осквернит свое святое горе, если позволит Ипполите делить его с ним. Это чувство обострялось в нем временным жестоким просветлением ума, заставлявшим его видеть в Ипполите предмет наслаждения, "цветок чувственности", неприятельницу. Потому он удержался и воскликнул с неожиданным взрывом неискреннего смеха, указывая в туманной дали на приморский город, освещенный иллюминацией:
   -- Погляди, сегодня праздник в Ортоне!
   -- Какой ты странный сегодня! -- сказала Ипполита и, глядя на Джиорджио со странным выражением, которое появлялось на ее лице, когда она хотела смягчить и успокоить его, она добавила:
   -- Поди сюда, сядь здесь, рядом со мной...
   Он стоял в тени на пороге двери, открытой на балкон. Ипполита сидела на балконе в ленивой позе; она была одета в легкое белое платье.
   Она прижалась к нему и стала полной грудью вдыхать живительный воздух.
   -- У нас все есть здесь, чтобы быть счастливыми, а ты... Как ты будешь жалеть об этом времени, когда оно пройдет. Время летит. Мы уже почти три месяца живем здесь.
   -- Ты, может быть, уже думаешь покинуть меня? -- спросил он с беспокойством и сомнением.
   -- Нет, нет, пока еще нет, -- ответила она успокоительным тоном. -- Но мне становится трудно по отношению к матери еще надолго продлить свое отсутствие. Еще сегодня я получила письмо, в котором она зовет меня обратно. Ты знаешь, что я нужна ей. Если меня не будет, то все в доме пойдет прахом.
   -- Ты, значит, должна будешь скоро вернуться в Рим.
   -- Нет. Я сумею найти еще какой-нибудь предлог. Ты знаешь, что мать думает, будто я живу здесь с подругой. Моя сестра помогла и до сих пор помогает мне делать этот вымысел правдоподобным; вдобавок мать знает, что я нуждаюсь в морском купанье и в прошлом году чувствовала себя плохо, потому что не купалась в море. Помнишь? Я провела лето у сестры в Каронно, это ужасное лето!
   -- Ну, так как же быть?
   -- Я, конечно, смогу пробыть с тобой весь август и, может быть, даже первую неделю сентября...
   -- А потом?
   -- А потом ты отпустишь меня в Рим и приедешь туда вслед за мною. Относительно дальнейшего мы подумаем, у меня уже есть проект.
   -- Какой?
   -- Я скажу потом. Теперь пора обедать. У тебя есть аппетит?
   Обед был готов. Стол был по обыкновению накрыт на открытом воздухе, на террасе. Посредине стола горела большая лампа.
   -- Погляди! -- воскликнула она, указывая на миску с дымящимся супом, которую прислуга ставила на стол. -- Это произведение рук Кандии.
   -- Ты чувствуешь себя теперь лучше, не правда ли? -- спросила Ипполита, наклоняясь к Джиорджио и подвигая к нему ближе свой стул.
   -- Да, я теперь чувствую себя хорошо. И он выпил вина.
   -- Погляди! -- воскликнула она. -- Ортона в иллюминации!
   Оба взглянули на освещенный город на выдававшемся в темное море холме. В тихом воздухе медленно поднимались на небо, подобно огненным созвездиям, группы аэростатов, которые постоянно увеличивались в числе и населяли весь видимый небосклон.
   -- Моя сестра Христина, -- сказал Джиорджио, -- находится в настоящее время в Ортоне у своих родных Валлереджиа.
   -- Она написала тебе?
   -- Да.
   -- Как я была бы счастлива видеть ее! Она похожа на тебя, не правда ли? Христина твоя любимица.
   Она несколько секунд сидела задумавшись.
   -- Как я была бы счастлива видеть твою мать! -- добавила она. -- Сколько раз я думала о ней!
   И после вторичного молчания она сказала нежным голосом:
   -- Как она, должно быть, обожает тебя!
   Джиорджио вдруг почувствовал себя глубоко растроганным; в его уме мелькнуло воспоминание о заброшенном и забытом им родном доме; все недавние огорчения и печальные образы встали в его памяти: изможденное лицо матери со вспухшими и красными от слез веками, добрая и душу раздирающая улыбка Христины, болезненный ребенок с огромной головой, опущенной над почти бескровной грудью, мертвенно-бледная маска бедной жадной идиотки...
   А усталые глаза матери спрашивали: "Ради кого ты покидаешь меня?"
   Его душа снова почувствовала влечение к далекому дому, склоняясь неожиданно перед печальными образами, как дерево гнется под порывами бури. И тайное решение, принятое им во мраке в объятиях Ипполиты, поколебалось под влиянием какого-то непонятного предупреждения, когда он увидел мысленно закрытую дверь в комнату, где стояла кровать Димитрия, и надгробную часовню в углу кладбища, хранимого величественной голубой тенью родных гор.
   Но Ипполита говорила без умолку, неосторожно предаваясь как иногда и прежде, своим домашним воспоминаниям. Джиорджио стал прислушиваться к ее словам и с болью в сердце заметил некоторые вульгарные линии рта, появлявшиеся у нее, когда она увлекалась рассказом, и особенное движение, свойственное ей, когда она разгорячалась; это движение было настолько вульгарно, что, казалось, даже не принадлежало ей.
   -- Ты один раз видел мою мать на улице, помнишь? -- говорила она. -- Какая разница между отцом и матерью! Отец был всегда добр и нежен с нами и не способен бить или грубо бранить нас.
   Она остановилась, может быть, потому, что заметила на лице Джиорджио выражение тоски и неудовольствия.
   -- Тебе надоедают мои сплетни, не правда ли?
   -- Нет, нет, продолжай, пожалуйста. Разве ты не видишь, что я слушаю?
   -- Мы жили тогда в Рипетта, в доме неких Анджелини, с которыми мы близко сошлись. В нижнем этаже жил Луиджи Серджи, брат моего зятя Джулио, с женой Еудженией. Луиджи был скромный человек, ученый, весь ушедший в науку, а Еуджения была женщина худшего разбора. Несмотря на то, что муж ее много зарабатывал, она заставляла его постоянно влезать в долги. Никто не мог понять, куда она девает деньги. Правда, злые языки уверяли, что этими деньгами она оплачивает своих любовников. Она была страшно безобразна, и ее уродливость делала эти гадкие слухи правдоподобными. Моя сестра, не знаю каким образом, подружилась с этой женщиной и часто спускалась к ней под предлогом прорепетировать французский урок с Луиджи. Мать была очень недовольна этим, так как ее восстановили против Серджи старые девы Анджелини, которые делали вид, будто весьма расположены к семейству Серджи, а на самом деле ненавидели их, как эмигрировавших швейцарцев, и охотно говорили про них дурное. "Позволить, чтобы Адриана бывала в доме падшей женщины!" Строгость матери по отношению к Адриане удвоилась. Надо сказать, что Еуджения поощряла любовь Джулио к Адриане. Джулио часто приезжал по делам из Милана в Рим. Однажды, как раз когда он должен был приехать, моя сестра страшно торопилась сойти вниз. Мама запретила ей двигаться с места. Сестра стояла на своем. Мать ударила ее в споре; они сцепились; сестра укусила ее и помчалась вниз по лестнице. Но в тот момент, как она стучалась в дверь к Серджи, мама налетела на нее, и тут на площадке лестницы произошла ужасная сцена, которой я никогда не забуду. Адриану принесли домой полумертвой. Она заболела, с ней сделались судороги. Мама раскаялась и окружила ее всевозможными заботами; никогда еще она не была так нежна... Через несколько дней, еще не окончательно поправившись, Адриана убежала к Джулио... Впрочем, об этом я уже, кажется, рассказывала тебе.
   Ипполита так увлеклась своим рассказом, что не замечала, какое впечатление производил он на Джиорджио, и спокойно продолжала прерванный обед.
   -- Почему ты так много пьешь сегодня? -- спросила Ипполита, помолчав.
   -- Меня мучает жажда. А ты почему не пьешь? Стакан Ипполиты был пуст.
   -- Пей! -- уговаривал Джиорджио, собираясь налить ей вина.
   -- Нет, -- ответила она. -- Я по обыкновению предпочитаю пить воду. Мне не нравится никакое вино, кроме шампанского... Помнишь, в Альбано какое разочарование появлялось на лице у доброго Панкрацио, когда пробка не выскакивала сама из бутылки и приходилось прибегать к штопору?
   -- В ящике, должно быть, осталось еще несколько бутылок. Я пойду поищу.
   И Джиорджио вскочил с места.
   -- Нет, нет, я не хочу сегодня.
   Она хотела удержать его, но видя, что он все-таки идет к лестнице, сказала.
   -- Я пойду с тобой.
   Она весело и легко спустилась с ним в одну из нижних комнат, обращенную в кладовую.
   Кандия прибежала со свечкой. Они порылись на дне ящика и нашли две бутылки с серебряными головками. Это были последние.
   -- Вот они! -- воскликнула Ипполита, в которой уже начинала пробуждаться чувственность. -- Вот они! Целых две?
   Она подняла их к свету. Вино заблестело.
   -- Пойдем!
   Выбегая со смехом из кладовой, она нечаянно толкнула Кандию в огромный живот и остановилась поглядеть на него.
   -- Да благословит тебя Господь! -- сказала она. -- Ты родишь колосса. Когда ты ждешь?
   -- Ах, синьора, с минуты на минуту, -- ответила Кандия. -- Может быть, даже сегодня ночью...
   -- Сегодня ночью?
   -- Я уже начинаю чувствовать схватки.
   -- Позови меня. Я хочу помочь тебе.
   -- Зачем ты будешь затруднять себя? Мама мне поможет; ведь она рожала двадцать два раза.
   И невестка семидесятилетней женщины обозначила это число, четыре раза подняв и опустив руку с пятью растопыренными пальцами, а на пятый раз растопырив только указательный и большой пальцы.
   -- Двадцать два! -- повторила она, улыбаясь и обнаруживая здоровые и блестящие зубы.
   И, опустив взор на живот Ипполиты, она добавила:
   -- А ты не в ожидании?
   Ипполита повернулась, бегом поднялась по лестнице, поставила бутылки на стол и несколько секунд стояла, запыхавшись точно ошеломленная. Затем она тряхнула головой.
   -- Погляди на Ортону!
   Она протянула руку в сторону разукрашенного города, от которого, казалось, веяло весельем. Красноватый свет был разлит на вершине холма, как на кратере вулкана, и из этого света продолжали подниматься бесчисленные аэростаты, располагаясь на голубом небе широкими кругами и давая представление о блестящем храме, отражающемся в море.
   -- Откроем также коробку с восточными сластями, -- сказала она, видя, что Джиорджио снимает с одной из бутылок металлическую головку.
   Над столом, уставленным цветами, плодами и конфетами, кружились ночные бабочки. Пена шипучего вина обрызгала скатерть.
   -- За наше счастье! -- пожелала она, протягивая свой бокал другу.
   -- За наше спокойствие! -- пожелал он, протягивая свой. Они чокнулись так сильно, что оба бокала разбились и
   светлое вино вылилось на стол, прямо на кучу чудных сочных персиков.
   -- Вот хорошо! Это хорошее предзнаменование! -- радостно воскликнула Ипполита. Это маленькое происшествие развеселило ее больше, чем большой глоток шампанского.
   Она дотронулась до морских персиков перед собою. Это были великолепные румяные плоды; казалось, что последняя утренняя заря увидела их зрелыми на ветке и нарумянила их. Оригинальная роса, казалось, оживляла их.
   -- Какая прелесть! -- сказала Ипполита, беря сочный персик.
   И, не очищая его, она с жадностью откусила кусок. Желтый сок, похожий на жидкий мед, потек из углов ее рта.
   -- Откуси ты теперь!
   Она подала другу сочный плод тем же движением, как она подала ему кусок хлеба под дубом в сумерки в день своего приезда.
   Это воспоминание проснулось в нем, и он почувствовал потребность поделиться им с Ипполитой.
   -- Помнишь, -- сказал он, -- помнишь, как ты в первый
   день откусила кусок свежеиспеченного хлеба и предложила и мне теплый и влажный кусок? Помнишь? Каким вкусным он показался мне.
   -- Я все помню. Разве я могу забыть даже мельчайшую подробность того дня?
   Она вспомнила дорожку, усыпанную цветами дрока, эту милую и наивную встречу, устроенную ей на пути со станции в обитель. Несколько минут она молча созерцала это внутреннее поэтическое видение.
   -- Дрок! -- прошептала она, и в улыбке ее неожиданно выразилось сожаление.
   -- Помнишь? -- сказала она. -- Весь холм производил впечатление сплошной желтой мантии, а от запаха кружилась голова. Какое странное растение! Кто бы мог представить себе теперь при виде голых кустов, как они были красивы прежде.
   Повсюду на прогулках они встречали эти кусты; длинные, острые вершины их были усеяны черными стручками, покрытыми беловатым пушком; в каждом стручке заключались семена и сидел зеленоватый червяк.
   -- Пей! -- сказал Джиорджио, наливая в новые бокалы блестящее вино.
   -- За нашу будущую весну любви! -- пожелала Ипполита и выпила все до последней капли.
   Джиорджио сейчас же снова наполнил ее пустой бокал. Ипполита запустила пальцы в коробку со сластями и спросила:
   -- Хочешь янтарь или розу?
   Это были восточные сласти, присланные им Адольфо Асторджи: тягучая масса цвета янтаря и розы, осыпанная фисташками и так сильно продушенная, что она казалась мясистым и насыщенным медом цветком.
   -- Где теперь Дон Жуан? -- сказал Джиорджио, принимая сласти из рук Ипполиты с белыми от сахара пальцами.
   В его сердце зашевелилась тоска по далеким островам, продушенным смолой и изливавшим, может быть, теперь ночную прелесть на ветер, надувавший большой парус.
   Ипполита заметила в его словах сожаление.
   -- Разве ты предпочел бы быть теперь с другом на судне, а не здесь, наедине со мной? -- спросила она.
   -- Ни там, ни здесь, а в ином месте! -- ответил он, улыбаясь и шутливым тоном.
   Он привстал и протянул губы подруге.
   Она горячо поцеловала его липкими сахарными губами, не успев еще проглотить конфеты. Около них кружились бабочки,
   -- Что же ты не пьешь? -- спросил он после поцелуя немного изменившимся голосом.
   Она немедленно осушила бокал.
   -- Оно почти теплое, -- сказала она, выпив. -- Помнишь frappe у Даниели в Венеции? Ах, как я люблю, когда шампанское медленно-медленно спускается вниз!
   Когда Ипполита говорила о том, что ей нравилось, ее голос звучал как-то мягко; губы складывались как-то странно при произнесении слов, в которых отражалась сильная чувственность. И каждое такое слово и движение причиняло Джиорджио острую боль. Ему казалось, что эта чувственность, которую он сам пробудил в ней, достигла теперь той степени, когда бесчисленные и сильные желания требуют быстрого удовлетворения. Ему казалось, что ей необходимо теперь постоянное присутствие мужчины и постоянное довольство. Она производила на него теперь впечатление женщины, неудержимо отдавшейся наслаждению во всех его видах, невзирая ни на какие унижения; когда его не будет или его любовь надоест ей, она должна была неизбежно принять самое щедрое и верное из предложений. Она могла бы поднять свою цену на небывалую высоту. Действительно, где можно было найти, даже на самых обширных рынках, более драгоценный предмет наслаждения? В ней сосредоточивались теперь все прелести и вся опытность женщины; она обладала именно той красотой, которая мимолетно поражает мужчин, волнует их до глубины существа и пробуждает в крови неудержимое желание; она обладала кошачьей грацией, тонким вкусом, уменьем одеваться и выбирать цвета и фасоны, гармонирующие с ее грацией; она научилась медленно произносить мягким и теплым, как ее бархатные глаза, голосом слова, которые пробуждают мечты и усыпляют заботы и огорчения; в ее организме таилась болезнь, которая иногда, казалось, пролизала таинственный свет на ее чувственность; иногда в ней проявлялись томность и слабость болезни, иногда же горячность и страстные порывы здорового организма; она была, одним словом, бесплодна. Итак, в ней соединялись все необходимые качества женщин, предназначенных властвовать над миром в силу своей нечистой красоты. Страстная любовь развила и усовершенствовала в ней эти качества. Теперь она достигла высшего развития своей мощи. Освободившись сразу от всех уз, какой путь избрала бы она для продления жизни? У Джиорджио больше не было сомнений; он прекрасно знал, какой это будет путь. Он все более укреплялся в уверенности, что его влияние на нее ограничивалось лишь воздействием на ее чувства и искусственным возбуждением некоторых сторон ума. Плотное плебейское основание осталось по-прежнему непроницаемым. Джиорджио считал, что именно это основание поможет Ипполите легко приспособиться к любовнику, не обладающему физическим и умственным благородством, одним словом, к обыкновенному любовнику. И наливая снова в пустой бокал ее любимое вино -- вино, которое оживляет секретные ужины и современные тайные мелкие оргии, -- он мысленно приписывал бесстыдные порывы страсти "бледной, жадной римлянке, усовершенствовавшейся в искусстве подчинять себе мужчин".
   -- Как у тебя дрожит рука! -- заметила Ипполита, глядя на него.
   -- Да, правда, -- сказал он, стараясь побороть волнение и казаться веселым. -- Знаешь, у меня уже немного шумит в голове. А ты не пьешь! Ах, хитрушка!
   Она засмеялась и выпила третий бокал, испытывая детскую радость при мысли, что опьянеет, и чувствуя, что ее сознание начинает затуманиваться. Вино уже действовало, и демон истерии начинал волновать ее.
   -- Погляди, как у меня загорели руки! -- воскликнула она, засучивая выше локтей широкие белые рукава. -- Ну, погляди на запястья.
   Несмотря на то, что у нее была смуглая кожа с теплым, матовым золотистым оттенком, на запястьях она была необычайно нежна, бледна и значительно светлее. Вся верхняя часть рук сильно загорела, но снизу запястья остались бледными. И в этой нежной бледной коже ясно сквозили тонкие голубые жилки с фиолетовым оттенком.
   Джиорджио много раз вспоминал слова Клеопатры послу из Италии! "Вот, целуй мои голубые жилы!"
   -- Целуй! -- сказала Ипполита, подавая ему по очереди обе руки.
   Он схватил одну из них и сделал вид, что хочет перерезать ее ножом.
   -- Режь, -- ответила она презрительным тоном. -- Я не пошевелюсь.
   Джиорджио не сводил глаз с нежной голубой жилки; кожа в этом месте была так бела, что, казалось, принадлежала другому телу, телу блондинки. Эта особенность привлекла его и возбуждала в его уме трагически красивую картину.
   -- Это место у тебя уязвимо, -- сказал он, улыбаясь. -- Вот ясный знак. Ты умрешь от вскрытия вены. Дай мне другую руку.
   Он положил рядом оба запястья и снова сделал вид, что хочет перерезать их одним ударом. В его уме встала полная картина: на мраморном пороге у двери, окутанной мраком, появляется умирающая женщина, протягивая голые руки со вскрытыми на запястьях жилами, из которых бьют два красных фонтана. Между этими красными фонтанами лицо медленно приобретает сверхъестественную бледность, глубоко впавшие глаза подергиваются бесконечной таинственностью, а на сжатых губах остановилось невысказанное слово. Вдруг потоки крови останавливаются, и бескровное тело рушится назад во мрак.
   -- Скажи мне свои мечты! -- попросила Ипполита, видя, что Джиорджио задумался.
   Он описал ей словами картину.
   -- Великолепно! -- говорила она, любуясь этой картиной, как настоящей.
   Она зажгла папиросу и выпустила изо рта волну дыма на лампу, около которой порхали ночные бабочки. Некоторое время она глядела, как трепещут их пестрые маленькие крылышки в волнующихся волнах дыма, затем повернулась в сторону освещенной Ортоны, встала и подняла взор на звезды.
   -- Какая теплая ночь! -- сказала она, глубоко дыша. -- Неужели тебе не жарко?
   Она бросила папиросу, снова засучила рукава, затем подошла к Джиорджио и, неожиданно откинув его голову назад, стала медленно осыпать его лицо горячими поцелуями. Она с кошачьей грацией уцепилась и прижалась к нему и непонятным движением -- настолько оно было ловко и незаметно -- уселась у него на коленях; он почувствовал сквозь легкую одежду ее голое тело и запах кожи, сильный и в то же время нежный, который опьянял его в минуты наслаждения, как запах тубероз.
   Он дрожал всем телом, как недавно в ее объятиях на пороге комнаты, окутанной мраком умирающих сумерек. Ипполита приняла эту дрожь за чувственное возбуждение, и ласки ее стали смелее.
   -- Нет, нет, встань, -- прошептал он, отталкивая ее. -- Здесь нас могут увидеть.
   Ипполита встала. Она слегка шаталась; по-видимому, она немного опьянела, и дымка застилала ее глаза и мозг, затуманивая зрение и мысли.
   -- Какая жара! -- сказала она, вздыхая и прикладывая ладони ко лбу и разгоряченным щекам. -- Я просто готова раздеться...
   -- Должен ли я умереть один? -- повторял про себя Джиорджио под влиянием одной неотвязной мысли. Чем позднее становилось, тем сильнее его толкало что-то на преступный поступок. Он слышал позади себя в спальне тиканье часов и ровные удары трепала на соседнем гумне, и этот двоякий мерный шум обострял в нем сознание времени и возбуждал в его душе какую-то тревогу и ужас.
   -- Погляди, какой фейерверк в Ортоне! -- воскликнула Ипполита, указывая на праздничный город, освещавший небо. -- Погляди-ка, сколько огней.
   Бесчисленное множество ракет взвивалось в воздухе из одного места наподобие огромного золотого веера, который медленно рассыпался дождем искр, а среди этих искр роскошный веер снова раскрывался и снова рассыпался и так без конца; подвижное изображение отражалось в воде. Издали доносился глухой шум, точно от пальбы, прерывавшийся более резкими раскатами и взрывами разноцветных бомб в голубой выси. Город, порт и длинный мол являлись при каждом взрыве в новом фантастическом освещении.
   Стоя у парапета, Ипполита любовалась зрелищем, приветствуя наиболее красивые картины радостными восклицаниями. Время от времени на ее белую фигуру падал отблеск пожара.
   "Она возбуждена, почти опьянена и способна на какое угодно безумие, -- думал Джиорджио, глядя на нее. -- Я мог бы предложить ей прогулку, которая уже давно интересует ее, а именно: предложить ей перейти через туннель при свете факела. Я спустился бы к рыбакам за факелом, она подождала бы меня у мостика. Оттуда я повел бы ее к туннелю по знакомой тропинке и устроил бы так, чтобы поезд настиг нас взаперти... Неосторожность, несчастный случай..."
   Ему казалось, что этот замысел не трудно привести в исполнение; он всплыл в его уме с такою ясностью, точно все время развивался с того дня, когда при виде блестящих рельс у него первый раз мелькнула эта неясная идея. "Она тоже должна умереть". Это решение все укреплялось в нем и становилось непоколебимым. Тиканье часов позади него возбуждало в его душе непреодолимую тревогу. Час прохода поезда должен быть близок. Может быть, у них оставалось только-только время спуститься вниз. Надо было действовать без замедления и сейчас же точно узнать час. Но Джиорджио казалось, что он не в состоянии встать со стула и что голос его задрожит, если он обратится с вопросом к ничего не подозревавшей Ипполите.
   Он вскочил на ноги, услыша вдали знакомый шум поезда. "Слишком поздно!" Сердце его билось так сильно, что он готов был умереть от волнения при звуках приближавшегося грохота и свиста.
   -- Поезд! -- сказала Ипполита, оборачиваясь. -- Приди, посмотри!
   Джиорджио подошел к парапету, Ипполита обвила его шею голой рукой и прижалась к его плечу.
   -- Он входит в туннель, -- добавила она, когда шум изменился.
   В ушах Джиорджио этот шум усиливался ужасным образом. Он видел, точно в галлюцинации, себя и возлюбленную под темным сводом, частое мелькание факелов во мраке, краткую борьбу на рельсах, падение их обоих и тела, раздавленные ужасной силой. Он чувствовал в то же время прикосновение живой и ласковой женщины, продолжавшей торжествовать над ним; к физическому отвращению перед этой варварской смертью примешивалось в его душе чувство отчаяния и злобы против той, которая, казалось, ускользала из его рук.
   Наклонившись над парапетом, они глядели, как скорый зловещий поезд летел с грохотом и потрясал дом до самого основания, сообщая это сотрясение и им обоим.
   -- Мне всегда делается страшно ночью, когда он проходит и потрясает дом, -- сказала Ипполита, крепче прижимаясь к другу. -- Тебе тоже, не правда ли? Я несколько раз замечала, что ты дрожишь.
   Он не слышал ее слов. Его душа была охвачена порывом такого бурного и мрачного волнения, какого он еще никогда не испытывал. Бессвязные образы и мысли кружились в его мозгу, а сердце терзалось болезненными уколами. Но один явственный образ царил над всеми остальными, постепенно затуманивая, вытесняя их. Что он делал в этот час пять лет тому назад? Он сидел у трупа и глядел на лицо, скрытое под черной повязкой, и на длинную и бледную руку...
   Руки Ипполиты беспокойно дотрагивались до него, забирались ему в волосы, ласкали затылок. Он почувствовал на затылке и под ухом ее влажный присосавшийся рот. Он не мог сдержать инстинктивного движения, высвободился из ее объятий и отодвинулся от нее. Ипполита засмеялась бесстыдным, ироническим смехом, составлявшим для нее обычное явление каждый раз, когда она встречала отпор со стороны друга. И в ушах Джиорджио медленно зазвучали ее прежние слова: "Из боязни перед моими поцелуями".
   Глухой шум, сливавшийся с отчетливыми раскатами, опять долетел до них из освещенного города. Снова начался фейерверк. Ипполита повернулась в сторону зрелища.
   -- Погляди! Кажется, будто вся Ортона горит.
   Яркий красный свет разливался по небу и отражался в воде, и на фоне его вырисовывались контуры горевшего города. Ракеты, не переставая, взвивались в воздух с ярким блеском, бомбы разрывались с дивной красотой.
   "Пройдет ли еще и эта ночь? -- спрашивал себя Джиорджио. -- Возобновится ли завтра жизнь? И до каких пор?" Сильное отвращение, похожее на тошноту, и почти дикая ненависть поднимались из глубины его существа при мысли, что ему предстояло еще и эту ночь лежать с Ипполитой на одной подушке, прислушиваться во время бессонницы к дыханию спящей, чувствовать запах и прикосновение ее разгоряченного тела, снова попасть во власть чувственности, терзаться под гнетом животной грусти, снова встретить день и томиться в обычной праздности мелкой обыденной жизни...
   Яркий свет поразил его и привлек его взгляд к внешнему зрелищу. Огромная роза взвилась над разукрашенным городом и залила лунным светом на большое расстояние берег с цепью мелких, глубоких бухт и острых мысов. Мыс Моро Никкиоле, близкие и отдаленные скалы и даже Пенна-дель-Васто осветились на несколько секунд красивой вспышкой.
   "Мыс!" -- шепнул вдруг какой-то внутренний голос Джиорджио Ауриспа в тот момент, когда его взгляд упал на хорошо известное ему возвышение, украшенное корявыми оливковыми деревьями.
   Мягкий свет потух. Далекий город замолк, продолжая светиться во тьме. Джиорджио опять услышал в тишине колебания маятника и мерные удары трепала. Но теперь он владел собой, чувствуя себя сильнее и трезвее.
   -- Почему бы нам не пройтись немного? -- сказал он Ипполите чуть-чуть изменившимся голосом. -- Почему бы нам не пойти куда-нибудь полежать на траве и подышать свежим воздухом? Смотри, сегодня светло, почти как в лунную ночь.
   -- Нет, нет, -- ответила Ипполита капризно-своевольным тоном. -- Останемся здесь.
   -- Ведь еще рано. Разве тебе уже хочется спать? Ты знаешь, что я не могу рано лечь, потому что не сплю и только мучаюсь. Я охотно прошелся бы немного. Полно, не ленись, пойдем. Ты можешь идти как есть, не переодеваясь.
   -- Нет, нет... Останемся здесь.
   Она опять нежно и ласково обвила его шею голыми руками, желая отдаться ему.
   -- Останемся здесь. Приди полежать со мной на диване, -- упрашивала она вкрадчивым голосом, стараясь его увлечь за собой. Чем больше он противился, тем сильнее становилось в ней чувственное желание. -- Пойдем со мной.
   Она была сильно возбуждена и прекрасна собою. Ее красота сияла, как факел. Длинное змеиное тело дрожало под легкой тканью. Большие темные глаза блестели, как в минуты высшего наслаждения. Она была воплощением сильного сладострастия, повторявшего: "Я всегда вызываю в тебе желание... Я сильнее твоего ума. Запах моей кожи может разрушить в тебе целый мир..."
   -- Нет, нет! -- повторял Джиорджио, схватывая ее за руки почти с резкой решимостью, которую он был не в состоянии смягчить.
   -- Ах, ты не хочешь? -- засмеялась Ипполита. Ей нравилась эта борьба; она была не способна теперь отказаться от своего каприза и уверена, что победит в борьбе.
   Джиорджио спохватился. Чтобы увлечь ее в ловушку, он должен был представиться страстным, нежным и ласковым. Несомненно, что после этого ему удалось бы склонить ее погулять с ним ночью, отправиться на последнюю прогулку. Но он прекрасно понимал в то же время, что не должен ни в каком случае истратить в чувственном наслаждении той нервной энергии, на которую он должен был рассчитывать для будущего поступка.
   -- Ах, ты не хочешь? -- повторила женщина, прижимаясь к нему и глядя ему прямо в глаза с каким-то сдержанным безумием.
   Джиорджио позволил увлечь себя в комнату. Они упали, обнявшись, на диван.
   Тогда вся кошачья блудливость неприятельницы вылилась на тело того, которого она считала уже побежденным. Она распустила волосы, расстегнула платье и стала метаться и дрожать, как куст с пахучими листьями, чтобы излить весь свой запах. Казалось, она знала, что должна обезоружить, разрядить, ослабить этого человека, чтобы помешать ему погубить ее.
   Джиорджио понял, что все потеряно. С помощью усилия, основным импульсом которого была животная ярость, он высвободился из объятий Ипполиты, оттолкнул ужасное создание обратно на диван и с отвращением и с гневом до судорог удовлетворил сведенными руками ее отчаянное чувственное желание.
   Она стонала и вырывалась из его рук.
   -- Довольно, довольно, оставь меня!
   Но, несмотря на то, что отвращение душило Джиорджио, он не выпускал ее из рук, видя, как судороги сводят ее и слыша страшный шум, производимый в ее животе вздрагиванием бесплодного и больного органа. Вся грязная сторона жизни была открыта перед его глазами.
   -- Довольно, оставь меня!
   И вдруг ее охватил порыв нервного, безумного смеха, зловещего, как смех сумасшедшей.
   Джиорджио испугался и выпустил ее, продолжая глядеть с явным ужасом и думая: "Не сумасшествие ли это?"
   Она смеялась и смеялась, извиваясь всем телом, закрывая лицо руками, кусая пальцы, сжимая бедра; она смеялась и смеялась без удержу, вздрагивая, точно от протяжных звучных рыданий.
   Иногда она переставала смеяться на несколько секунд, потом ее охватывал новый порыв. Ничто не могло звучать более зловеще, чем этот безумный смех в ночной тишине.
   -- Не бойся, не бойся! -- говорила она в промежутки спокойствия, глядя на испуганное и удивленное лицо друга. -- Я сейчас успокоюсь. Ступай, уйди отсюда, прошу тебя!
   Он вышел на балкон, точно во сне. Тем не менее, сознание его было поразительно трезво и ясно. Все, что он делал и чувствовал, казалось ему нереальным сном и в то же время имело глубокое значение, как аллегория. Он слышал еще за собой утихавший смех, сохранил в пальцах нечистое ощущение, видел над собой и вокруг себя красоту летней ночи и знал, что должно было совершиться.
   Смех прекратился. Джиорджио опять услышал в тишине тиканье маятника и мерные удары трепала на соседнем гумне. Стон в доме стариков заставил его вздрогнуть. Это страдала роженица.
   -- Все должно совершиться, -- подумал он и, повернувшись, без колебания вступил на порог комнаты.
   Ипполита лежала на диване бледная, спокойная и с закрытыми глазами. Чувствуя приближение друга, она улыбнулась.
   -- Поди сюда. Сядь здесь, -- прошептала она, слабо пошевелив рукой.
   Джиорджио наклонился и увидел, что ее ресницы влажны от слез. Он сел поблизости и спросил:
   -- Ты плохо чувствуешь себя?
   -- Мне немного душно, -- ответила она. -- Я чувствую здесь какую-то тяжесть, которая то спускается, то поднимается...
   Она указала на середину груди.
   -- В комнате душно, -- сказал он. -- Почему бы тебе не сделать усилия и встать прогуляться? Воздух оживит тебя. Сегодня чудная ночь. Вставай, пойдем!
   Он встал и протянул ей руки. Она подала ему свои и позволила поднять себя. Встав на ноги, она тряхнула голового, чтобы откинуть назад распущенные волосы, затем наклонилась поискать на диване потерянные шпильки.
   -- Где они могут быть?
   -- Что ты ищешь?
   -- Мои шпильки.
   -- Оставь, ты завтра найдешь их.
   -- Но я не могу причесаться без них.
   -- Оставь волосы распущенными. Ты нравишься мне так. -- Ипполита улыбнулась. Они вышли вместе на балкон. Она подняла глаза на звезды и вдохнула благоухание летней ночи.
   -- Видишь, какая ночь? -- сказал Джиорджио хриплым, но нежным голосом.
   -- Треплют лен, -- сказала Ипполита, прислушиваясь к неумолкавшему шуму.
   -- Сойдем вниз, -- сказал Джиорджио. -- Пройдемся немного, вон до тех оливковых деревьев.
   Он не сводил глаз с ее губ.
   -- Нет, нет... Останемся здесь. Погляди, в каком я виде. -- Она указывала на свой смятый костюм.
   -- Что же такого? Кто нас увидит? Теперь мы, наверно, не встретим ни души. Ты можешь смело идти в таком виде. Я тоже пойду как есть, без шляпы. Здешняя местность для нас -- почти сад. Пойд тная теплота, и взволнованный Джорджио почувствовал странное возбуждение. Ипполита вытянулась возле него на циновке, и ее влажные, соленые от морской воды волосы обдали брызгами пылающее лицо Джорджио, и сквозь сетку волос сверкали белки ее глаз и краснел рот, подобно плоду, скрытому за листвой.
   В ее голосе, в лице, в улыбке было что-то загадочно-манящее. Казалось, она угадала тайное враждебное чувство возлюбленного и хотела восторжествовать над ним.
   -- На что ты смотришь? -- спросила она с внезапным трепетом. -- Нет, нет, не надо смотреть на них. Они так некрасивы.
   И она подобрала ноги, скрывая их в складках пеньюара.
   -- Я запрещаю тебе это.
   Ей было досадно и стыдно. Она нахмурилась, словно уловив в глазах Джорджио жестокую истину.
   -- Злой! -- произнесла она полушутливым, полунедовольным тоном.
   Несколько смущенный, Джорджио ответил:
   -- Ты же хорошо знаешь, что я всегда нахожу тебя прекрасной.
   И он хотел притянуть ее к себе и поцеловать. Но она отодвинулась и проскользнула в угол палатки. Отвернувшись, она быстро натянула длинные черные шелковые чулки, потом возвратилась к нему успокоенная, с неизъяснимой улыбкой на губах, и перед глазами Джорджио начала надевать подвязки на свои ноги, сделавшиеся прекрасными под облегавшей их блестящей шелковой тканью.
   В ее движениях было что-то намеренно вызывающее и в улыбке мелькала задорная ирония. Это немое и сильное красноречие ясно говорило молодому человеку: "Я всегда остаюсь непобежденной. Со мной ты вкусил от всех наслаждений, каких жаждало твое желание, и я оденусь покровом лжи, чтобы вечно возбуждать в тебе это желание. Что значит для меня твое стремление освободиться от иллюзий! Если ты разорвешь мой лживый покров, я могу тотчас заменить его новым, если ты снимешь повязку с твоих глаз, я могу снова надеть ее на тебя. Я сильнее твоих мыслей. Я постигла тайну моих превращений, скрываемую твоей душой. Я постигла слова и движения, вызывающие эти превращения. Аромат моей кожи способен разрушить до основания весь внутренний мир, созданный тобой".
   И это была правда. Целый мир разрушился в нем, когда она приблизилась, гибкая и прелестная, чтобы растянуться рядом с ним на циновке. Еще раз действительность уступала место сказке, полной блестящих образов. Сверкающее солнце заливало палатку золотистым светом, казалось, искры золота притаились в каждой нити одежды Ипполиты. Через отверстие входа виднелось спокойное недвижное зеркало вод, где солнечные лучи отражались пламенем погребальных факелов. Но весь этот видимый мир также исчезал мало-помалу из глаз Джорджио.
   Среди безмолвия он слышал только шум собственной крови, среди сумрака он видел только глаза, устремленные на него с выражением безумия. Она окутывала его своим прикосновением, как облаком, и он вдыхал морской запах через все поры ее тела, в густых, еще влажных волосах он открывал тайну морских водорослей.
   Джорджио окончательно терял сознание, ему казалось, что он летит в пропасть и ударяется затылком о скалу.
   Затем издали вместе с шелестом юбок до него долетел голос Ипполиты:
   -- Ты еще остаешься здесь? Ты спишь?
   Он открыл глаза и растерянно прошептал:
   -- Нет, я не сплю.
   -- Что с тобой?
   -- Я умираю.
   Он пытался улыбнуться и видел, как сверкнули зубы улыбавшейся Ипполиты.
   -- Хочешь, я помогу тебе одеться?
   -- Нет. Я сейчас буду готов. Иди, иди, я тебя догоню, -- говорил он, еще не вполне придя в себя.
   -- Тогда я пойду. Я страшно голодна. Скорей одевайся и приходи.
   -- Да, сейчас.
   Он вздрогнул, почувствовав на своих губах губы Ипполиты, потом открыл глаза и попытался улыбнуться:
   -- Пощади!
   Песок заскрипел под ее удаляющимися шагами. Снова глубокая тишина наполняла берег. Иногда с соседних скал доносились легкие всплески волн -- слабый шум, напоминавший чавканье пьющих животных.
   В течение нескольких минут Джорджио боролся с одолевавшей его сонливостью. Наконец, сделав над собой усилие, он встал на ноги, встряхнул головой, чтобы несколько рассеять туман, обволакивающий его разум, и растерянно осмотрелся. Во всем его существе ощущалась какая-то странная пустота, он не мог связать своих мыслей, почти утратил способность думать и должен был собрать все свои силы, чтобы двигаться. Выглянув из палатки, он снова почувствовал ужас перед сияющим солнцем, "О, если бы я мог не вставать более. Умереть! Не видеть Ипполиту!" Он чувствовал себя подавленным при мысли, что снова должен увидеть эту женщину, должен оставаться возле нее, должен отвечать на ее поцелуи, на ее слова.
   Он не сразу начал одеваться. Безумные мысли мелькали в его мозгу. Потом машинально оделся, вышел из палатки и невольно закрыл глаза перед ослепившим его светом. Сквозь опущенные веки он видел багряное сияние. И голова его закружилась. Когда он открыл глаза, окружающий его внешний мир пробудил в нем какое-то странное чувство. Ему казалось, что после долгого отсутствия он вернулся в места, ставшие незнакомыми. Прибрежье, озаренное солнцем, сверкало белизной алебастра. Над бесконечным, унылым зеркалом вод раскаленное небо словно нависло в тяжелом безмолвии -- предвестнике бури. Песчаные мысы с пустынными бухтами поднимали над черными рифами свои лесистые вершины, где оливковые деревья с вызывающим видом простирались ветвями к беспощадному солнцу. Вытянувшийся на скалах, подобный насторожившемуся зверю -- Трабокко со своими многочисленными уступами имел зловещий вид. Между балками и снастями виднелись склоненные над водой рыболовы, напряженные, точно отливы из бронзы фигуры, точно люди, заколдованные чарами смерти.
   Внезапно среди жгучей тишины до ушей молодого человека долетел голос: эта та женщина звала его с высот "Убежища". Он задрожал, дыхание его замерло. Голос повторил призыв звонко и сильно, как будто подтверждая свою власть над ним.
   -- Иди же!
   Когда Джорджио поднимался вверх, из дымящегося отверстия туннеля вырвалось клокотанье, раздавшееся по всему заливу, Джорджио остановился, у него снова слегка закружилась голова, и безумная мысль, подобно молнии, мелькнула в его мозгу: "Лечь на рельсы... В одну секунду всему конец!"
   Оглушительный, быстрый и зловещий поезд, пролетая мимо, обдал его своим дыханием, потом, свистя и пыхтя, исчез в отверстии противоположного туннеля, испуская клубы черного дыма, застилавшего солнце.

III

   От зари до сумерек, среди плодородных полей раздавались песни жнецов и жниц.
   Мужские голоса с вакхической мощью воспевали радости обильной трапезы и крепость старого вина. Для них время жатвы -- это время изобилия. Каждый час, от зари до сумерек, по старинному обычаю, они прерывают свою работу, чтобы есть и пить тут же на жнивье, среди колосьев, восхваляя щедрого хозяина. И всякий мужчина делится с жницами. Так когда-то Вооз во время полдневного отдыха сказал Руфи-моавитянке: "Приблизься, ешь хлеб и омочи губы твои в уксусе". И Руфь села вместе с жнецами и насытилась.
   Но женские голоса звучали с медленной и торжественной нежностью, воспевая священную природу насущного труда, благородную задачу людей, удобряющих поля предков своими потом и кровью, чтобы добыть хлеб.
   Джорджио слушал их и мысленно следовал за ними. Мало-помалу неожиданно отрадное чувство проникло в его душу. Казалось, душа его расширялась в глубоком свободном дыхании по мере того, как яснее звенела кристальная волна песни среди жаркого дня, еще томительного, но уже осененного надеждой на прохладу сумерек, полных восторженного покоя. Снова обновлялось в нем стремление к источнику жизни -- к Природе. Быть может, в нем трепетали последние силы молодости, утратившей свою основную энергию, быть может, то был последний порыв к завоеванию счастья, утраченного навеки.
   Жатва кончалась. Проходя через сжатые поля, Джорджио часто присутствовал при разных обрядах, точно служащих ритуалом Литургии Земледелия. Однажды, остановившись около жнецов, складывавших последнюю скирду, он сделался свидетелем церемонии.
   Для природы, утомленной дневным жаром, настал тихий час, заключающий в свою прозрачную сферу все неуловимые атомы догорающего дня. Поле в форме параллелограмма лежало на площадке, окруженной гигантскими оливами, сквозь ветви которых сверкала голубая полоса Адриатики, таинственной, словно завеса храма между серебряной резьбой листьев. Высокие скирды конической формы шли ровными рядами -- насущное богатство, собранное руками мужчин, превозносимое песнями женщин. В середине поля несколько жнецов, кончив работу, собрались около своего старосты. Это были здоровые, загорелые люди, одетые в холщовые рубахи. На руках, на коленях, на ногах -- на всех суставах виднелись у них угловатые наросты -- следы физического труда. Каждый человек держал косу, выгнутую и узкую, как луна в своей первой четверти.
   Время от времени свободной рукой жницы отирали с лица пот, орошавший землю, где сверкала солома под косыми лучами солнца.
   В свою очередь, старший из них сделал такое же движение, потом, подняв руку, как бы для благословения, он произнес на своем звучном наречии:
   -- Покинем поле во имя Отца и Сына и Святого Духа.
   Жницы ответили хором:
   -- Аминь!
   Он продолжал:
   -- Да благословен будет наш хозяин и да благословенна будет наша хозяйка!
   Люди ответили:
   -- Аминь!
   А староста их, возвышая голос, с жаром говорил:
   -- Да благословен будет дающий нам пищу!
   -- Аминь!
   -- Да благословен будет сказавший: "Не наливай воды в вино жнеца"!
   -- Аминь!
   -- Да благословен будет муж, приказавший жене: "Давай без меры и налей виноградного сока в вино жнецов".
   -- Аминь.
   Благословения сыпались на всех: на того, кто заколол ягненка, на того, кто чистил овощи, кто полоскал медный чан, кто приправлял мясо. И благословляющий с пламенным энтузиазмом, с вдохновенным восторгом подбирал все новые созвучия и даже выражался стихами. Остальные отвечали ему громкими криками, подхватываемыми эхом, а на лезвиях кос зажигались огни заката, и сноп на вершине скирды загорался багряным пламенем.
   -- Да благословенны будут женщины, поющие прекрасные песни и приносящие кувшины старого вина.
   -- Аминь.
   Пронесся гул радости. Потом все замолчали, смотря на женщин, сгребавших последние колосья на скошенном поле.
   Женщины, вытянувшись рядами, пели, поддерживая руками разрисованные кувшины. И постороннему зрителю при виде этих фигур, движущихся на фоне моря между деревьями, словно между колоннадой -- казалось, что это воздушный хоровод изящного барельефа над портиком храма или вокруг саркофага.
   Когда Джорджио возвращался домой, образ виденной им красоты следовал за ним по пути в то время, как он медленно шел, объятый сумерками, в которых дрожали еще звучные переливы песни.
   На одном из поворотов он остановился, прислушиваясь к приближающемуся и несколько знакомому голосу. Это был голос Фаветты -- юной певицы с соколиными глазами -- звучный голос, пробуждавший в Джорджио воспоминание о чудном майском утре, сиявшем среди цветущего лабиринта дрока, среди тишины золотистого сада, где он, изумленный, казалось ему тогда, обрел тайну радости.
   Не подозревая присутствия постороннего за скрывшей его изгородью, Фаветта приближалась, ведя за собой на веревке корову. И пела, закинув голову к небу, вся озаренная догорающим днем, и нежные звуки песни вылетали из ее горла кристально чистые, словно струя источника. За ней величественно шагало белоснежное животное.
   Когда певица заметила Джорджио, то прервала свое пение и хотела остановиться. Но он пошел ей навстречу с радостным видом, словно увидав подругу счастливых дней.
   -- Куда идешь, Фаветта? -- крикнул он.
   Услышав свое имя, девушка покраснела и смущенно улыбнулась.
   -- Я веду корову в стойло, -- ответила она.
   Она замедлила шаги, морда животного коснулась ее стана, и ее смелая, стройная фигура вырисовалась между двумя рогами, как в полумесяце.
   -- Ты поешь? -- сказал, любуясь ею, Джорджио. -- Всегда поешь?
   -- Ах, синьор, -- произнесла она, улыбаясь, -- если у нас отнять песни -- что нам останется?
   -- Помнишь то утро, когда ты срывала цветы дрока?
   -- Цветы дрока для твоей жены?
   -- Да. Помнишь?
   -- Помню.
   -- Спой мне песню, что ты пела в тот день.
   -- Я не могу ее петь одна.
   -- Ну, спой другую.
   -- Как? Сейчас, при тебе? Мне стыдно. Я запою дорогой. Прощай, синьор.
   -- Прощай, Фаветта.
   И она снова пошла по дороге, ведя за собой мирное животное.
   Отойдя на несколько шагов, она запела со всей силой своего прекрасного голоса, наполнившего окрестные поля, озаренные догорающим днем.
   Солнце село, и странный свет разливался по равнине и морю, безграничная волна воздушного золота охватывала горизонт и растворялась среди прозрачного свода небес. Постепенно Адриатика принимала все более нежный оттенок, зеленоватый, как свежие листья плакучей ивы. И только красные паруса ярким пятном пламенели в лучах заката.
   "Это Пир Диониса", -- думал Джорджио, ослепленный величием догорающего дня, чувствуя вокруг себя радостный трепет жизни.
   Существует ли где-нибудь человеческое существо, для которого весь день от зари до вечера представляет пир вечно новых побед?
   Вдоль холма продолжались песни в честь насущного хлеба. Длинные вереницы женщин появлялись и исчезали за уступами. Там и сям в недвижном воздухе медленно развертывались клубы дыма от невидимого огня. Вся природа окутывалась тайной далекого времени, уходила в языческие века преклонения народов перед культом Диониса.

IV

   С той трагической ночи, когда Кандия, понизив голос, рассказала о чарах колдовства, тяготевших над жителями Трабокко, -- эта беловатая цепь сооружений, вытянувшаяся на рифах, много раз привлекала взгляд и возбуждала любопытство приезжих.
   Расположенный над изгибом бухты, Трабокко с видом вызывающим и злобным, с видом насторожившегося зверя, казалось, отвергал отраду уединения. В жаркий недвижный полдень или в туманный вечер -- всегда Трабокко словно грозил кому-то. Иногда среди безмолвия слышался скрип ворот и визг плотничьей пилы. В безлунные ночи пламя факелов отражалось в воде.
   Однажды в томительный полдень Джорджио предложил Ипполите:
   -- Хочешь посетить Трабокко?
   -- Пожалуй. Но как я перейду через мост? Я уже раз пробовала...
   -- Я проведу тебя за руку.
   -- Там слишком узко.
   -- Попытаемся.
   Они отправились. Спустившись по тропинке, они нашли на повороте высеченную в скале лесенку, мало бывшую в употреблении, с неправильными ступенями, шедшими до самых рифов, до края колеблющегося мостика.
   -- Видишь? Как же быть? -- сказала с сожалением Ипполита. -- Голова у меня кружится от одного взгляда.
   Первая половина мостика состояла из единственной очень узкой доски, укрепленной подпорками на скале, другая половина, более широкая, была составлена из косых перекладин почти серебристой белизны, гибких, хрупких, плохо соединенных между собой, так что они, казалось, разлетятся от одного прикосновения ноги.
   -- Ты не хочешь попробовать? -- спросил Джорджио, со странным чувством внутреннего облегчения удостоверяясь, что Ипполита никогда не решится на опасный переход. -- Смотри, кто-то хочет протянуть нам руку помощи.
   С площадки бежал полуголый ребенок, гибкий как кошка, темный, как золотистая бронза. Под его неустрашимой ногой перекладины гнулись и трещали.
   Достигнув края мостика, подойдя к пришельцам и оглядывая их хищным взглядом, он принялся энергичными жестами убеждать их довериться ему.
   -- Ты не хочешь попробовать? -- повторил, улыбаясь, Джорджио.
   Она нерешительно ступила на колеблющуюся доску, посмотрела на скалы и на воду и отдернула ногу, не будучи в состоянии победить свой страх.
   -- Я боюсь головокружения, -- сказала она. -- Я уверена, что упаду. -- И прибавила с явным огорчением.
   -- Ну, иди один. Ты ведь не боишься?
   -- Нет. Но что ты будешь делать?
   -- Сяду в тень и буду ждать.
   Она попыталась удержать его.
   -- Затем тебе идти?
   -- Нет, я пойду. Любопытно посмотреть.
   Ипполита казалась опечаленной невозможностью следовать за ним, недовольной его посещением тех мест, куда она не могла проникнуть. И не только необходимость отказаться от удовольствия сердила и печалила ее, но еще что-то пока неясное. Ее заставляла страдать временная преграда между ней и возлюбленным, преграда, непобедимая для нее. Ипполита привыкла все время чувствовать около себя Джорджио, постоянно находиться в его обществе, властвовать над ним, обладать им.
   С едва заметным оттенком досады она сказала:
   -- Ну что же, иди.
   Джорджио испытывал чувство, противоположное инстинктивному чувству Ипполиты -- какое-то облегчение от сознания, что существует место, куда Ипполита не в состоянии сопровождать его, убежище, недоступное для Женщины-Врага, защищенное скалами и морем, где он сможет, наконец, насладиться несколькими часами отдыха.
   И эти два резко противоположные ощущения их душ, хотя еще неясные и немного наивные, отражали истинное отношение их друг к другу, он представлял из себя сознательную жертву, обреченную на гибель -- она была бессознательным нежным палачом.
   -- Я иду, -- произнес Джорджио с легким оттенком вызова в голосе и в фигуре. -- До свидания.
   Хотя он и не был уверен в самом себе, но тем не менее отклонил помощь ребенка и старался идти быстро, не колеблясь, сохраняя равновесие на шаткой доске.
   Едва ступив на более широкую половину моста, Джорджио ускорил шаги, думая о следившем за ним взгляде Ипполиты и с враждебной горячностью предаваясь выполнению своей задачи. Когда он коснулся, наконец, пола платформы, у него мелькнуло представление о борте корабля. В одну секунду свежие волны морского прибоя около рифов воскресили в его памяти жизнь на борту "Дон Жуана", его внезапно пронизала быстрая как молния, фантастическая мысль: "Хорошо бы поднять якорь, распустить паруса..."
   Тотчас же его взгляд скользнул по окружающему, и малейшие подробности запечатлелись в его мозгу.
   Туркино приветствовал его коротким поклоном без слов, без улыбки, казалось, никакое событие, как бы интересно и необыкновенно оно ни было, не имело власти даже на мгновение нарушить тяжких забот, положивших отпечаток на его землистое лицо, почти лишенное подбородка, с длинным щучьим носом между маленьких сверкающих глазок. Те же заботы отражались во внешности его двух сыновей, тоже безмолвно поклонившихся Джорджио и возобновивших работу, не изменяя обычной печали. Это были двадцатилетние юноши, изможденные, загорелые, с постоянными подергиваниями мускулов, точно у припадочных. Их движения имели вид судорог, и под кожей их лиц, почти лишенных подбородка, видно было, как тоже время от времени дергались мускулы.
   -- Хорошая ловля? -- спросил Джорджио, указывая на погруженную сеть, края которой виднелись на поверхности воды.
   -- Сегодня еще ничего не поймали, синьор, -- пробормотал Туркино тоном сдержанной ярости.
   Помолчав, он произнес:
   -- Кто знает? Может быть, ты принесешь нам счастье... Тащите сеть. Сейчас увидим...
   Сыновья приготовились.
   Сквозь щели помоста просвечивали дрожащие пенистые волны. В углу площадки возвышалась хижина с соломенной крышей: на вершине она была защищена красными черепицами и украшена вырезанным из дерева изображением бычьей головы с загнутыми рогами в предохранение от нечистой силы. Другие амулеты спускались с крыши вперемешку с какими-то деревянными кружочками, где были налеплены куски стекла, круглые, как глаза. Связка четырехзубых сгнивших вил лежала у входа. Направо и налево вытянулись четыре вертикальные мачты, прикрепленные к скале перекрещенными кольями разной величины, связанными между собой с помощью громадных гвоздей, проволоки и канатов, защищенными тысячью способов против бурных волн моря. Две другие, горизонтальные, мачты шли крест-накрест с первыми и торчали, как бушприт за рифом над глубокими водами. На острых концах четырех мачт висели блоки с веревками, протянутыми к четырем концам сети. Другие веревки проходили по блокам меньших размеров, укрепленным на кольях, до самых отдаленных скал виднелись расставленные колья, поддерживающие канаты, бесчисленные доски, приколоченные к кольям, защищали их от напора волн. История долгой и упорной борьбы с изменчивым бурным морем словно была начертана на водной поверхности посредством узлов, кольев и блоков. Вся эта машина, казалось, жила собственной жизнью, дерево, переносившее столько лет солнце, дождь, бури, открывало все свои поры, все шероховатости, все уцелевшие части, обнажалось, истлевало, становилось белым как известь или блестящим как серебро, или сероватым как кремень, приобретало свой особенный характер, особенное значение, особенную, ясную печать существа, испытавшего жестокое действие времени и страданий.
   Ворот блока скрипел при вращении, и вся машина сотрясалась и трещала от усилия, в то время как широкая сеть мало-помалу выплывала из зеленых с дрожащим золотым отливом вод.
   -- Ничего! -- пробормотал отец, осмотрев всплывшее на поверхность дно сети.
   Сыновья сразу выпустили ворот, и он с резким визгом стал вертеться, махая в воздухе своими четырьмя концами, которые могли перерезать пополам человека. Сеть снова погрузилась в море. Все молчали. В тишине слышались лишь шепчущиеся волны прибоя около рифов.
   Гнет злого рока тяготел над этими несчастными.
   Джорджио потерял всякую охоту расспрашивать, разузнавать, но он чувствовал, что это мрачное, молчаливое общество скоро получит для него притягательную силу страдания.
   Разве не был он также жертвой злого рока?
   И невольно его взгляды обратились к берегу, где на фоне скал виднелась фигура женщины.

V

   Он возвращался в Трабокко почти ежедневно в разные часы. Это сделалось любимым местом его грез и размышлений. Рыбаки привыкли к его посещениям -- они почтительно принимали его, приготовляли ему в тени хижины сиденье из старого паруса, пахнущего смолой. Со своей стороны он был щедрым с ними.
   Прислушиваясь к морскому прибою, смотря на высокую мачту, неподвижную среди небесной лазури, Джорджио предавался мореходным воспоминаниям, переживал странствующую жизнь прошлых дней, свободную жизнь без ограничений, представлявшуюся ему теперь почти сказочно прекрасной. Вспоминал, как последний раз переплывал он Адриатику, через несколько месяцев после крещения Любовью, в период грусти и поэтических восторгов, навеянных Перси Шелли -- этим божественным Ариэлем, преображенным морем в чудный и странный образ: into something, rich and sirange. Вспоминал, как высадился он в Римини, причалив в Маламокко, бросил якорь перед набережной Эсклавонэ, позлащенной сентябрьским солнцем... Где-то теперь его прежний спутник в путешествиях -- Адольфо Асторги? Где "Дон Жуан"? Неделю тому назад Джорджио получил о них известия с Хиоса: в письме, сохранившем запах смолы, друг возвещал ему скорую присылку разных восточных лакомств.
   Адольфо Асторги был, действительно, близким для него человеком, единственным, с которым он мог прожить долгое время в полном согласии, не испытывая стеснения, недовольства и враждебности, внушаемых ему почти всегда тесным общением с другими его друзьями. Как жаль, что он сейчас далеко. Иногда Джорджио представлял себе Асторги неожиданным избавителем, появляющимся на своем катере в водах San-Vito, чтобы предложить ему бежать.
   В оковах неизлечимой слабости, теряя последние остатки воли, Джорджио тешил себя мечтами такого рода. Он призывал появление твердого и властного человека, способного употребить силу, чтобы спасти его, способного разбить все цепи и увезти его, Джорджио, похитить, увлечь далеко-далеко, в неведомые края, где его никто не будет знать, и он никого не будет знать, где он сможет или начать новую жизнь или хоть умереть не такой печальной, ужасной смертью.
   Он должен умереть. Свой приговор он знал, знал его неизбежность и был убежден, что финал наступит в неделю, предшествующую "пятой годовщине", между последними числами июля или первыми августа. Со времени пронизавшего его подобно молнии искушения среди жгучего полдня перед сверкавшими рельсами ему казалось даже, что и "способ" найден. Беспрерывно в ушах его звучал шум поезда, и каждый раз, когда поезд должен был пройти, Джорджио испытывал странную тревогу. Благодаря тому, что один из туннелей пересекал Трабокко, ему со своего места слышен был глухой гул, заставлявший дрожать скалы, иногда, если этот гул отрывал его от других мыслей, он со страхом вздрагивал, словно заслышав внезапно раздавшийся голос своей судьбы.
   Не та же ли сама мысль о смерти господствовала над этими молчаливыми людьми? И они, как и он, не ощущали разве одинаковой тени, нависавшей над их головой даже в самые сияющие дни жаркого лета? Быть может, именно это заставляло Джорджио любить тихое место и его обитателей.
   Он чувствовал себя убаюканным гармоничными волнами в объятиях призрака, созданного его мечтой, и желание жить испарялось из него постепенно, как теплота из трупа.
   Стоял великий покой июля. Море простиралось молочно-белое, лишь слегка отливавшее зеленым около берегов. В легком фиолетовом тумане бледнели далекие горы: мыс del Moro, la Nicchiola, d'Ortona, del Vasto. Еле заметные волны прибоя журчали между рифами с тихой ритмической мелодией. На конце одной из длинных горизонтальных мачт сидел настороже ребенок, внимательным взором всматривался он в зеркало вод и время от времени, чтобы заставить испуганную рыбу попасть в сети -- он бросал в море камешек, и глухой шум еще увеличивал грусть окружающего. Иногда посетитель засыпал под ласки медленных созвучий. Этот краткий сон был единственным возмещением за долгие бессонные ночи. И Джорджио обыкновенно ссылался на эту потребность отдыха, чтобы Ипполита разрешила ему оставаться подольше на Трабокко. Джорджио доказывал ей, что он только и может спать на этих досках, среди испарений скал, под музыку моря. Он все более и более внимательно прислушивался к этой музыке, изучал ее тайны, понимал ее значение. Слабый шепот прибоя, напоминающий чавканье стада на водопое, внезапный грохот бурных валов, налетающих с простора на встречные волны, отраженные берегом, самые тихие и самые величественные звуки, бесчисленные дополнительные гаммы и ритм интервалов, самые простые и самые сложные созвучия -- вся мощь оркестра морской глубины в гармоничном заливе была доступна и понятна слуху Джорджио. Таинственная вечерняя симфония развертывалась и крепла, такая медленная, под небесным сводом цвета нежных фиалок и среди прозрачных волн эфира зажигались робкие очи звезд, еще подернутые дымкой. Там и сям под дуновением ветерка вздымались и опускались валы, сначала редкие, потом более частые, более сильные. Дыхание ветра вздымало волны, и они искрились, на своих гребнях, похищая последние отблески вечерних лучей, пенились и медленно опускались. То заглушенным стопом цимбал, то звоном серебряных дисков, ударяющихся друг о друга, то грохотом катящихся с горы камней звучали среди тишины эти падающие и умирающие волны. И новые вздымались под более длительным дуновением и в сияющем изгибе своем уносили ласку догорающего дня, разбиваясь лениво, словно шелестящие, опадающие розы, оставляя за собой клочки пены, подобные лепесткам на зеркале вод, расширявшихся в том месте, где исчезали волны. Еще другие валы набегали и, ускоряясь, усиливаясь, налетали на берег с торжествующим гулом, за которым следовал неясный шепот, похожий на шелест сухих листьев. И во все время, пока длился этот шелест призрачного леса, новые волны прибивали от разветвления залива все с меньшими промежутками, и за ними следовал тот же шелест, и звучащее пространство, казалось, тонуло в бесконечности, среди вечно возобновлявшегося шелеста массы опавших листьев.
   Это подражание лесной гармонии шло непрерывной нитью, и волны прибоя около рифов вмешивались в эту мелодию неожиданным ритмом. Волна с пылом любви или гнева налетала на несокрушимые скалы, дробилась об них, разбрасывая пену, заливала самые потаенные трещины.
   Казалось, что первородная сверхцарственная душа одушевляет своим восторженным трепетом инструмент обширный и сложный, как орган, и наполняет его, не заботясь о диссонансах, перебирая все струны, звучащие радостью и страданием.
   Море смеялось, стонало, молилось, пело, ласкало, рыдало, грозило -- попеременно веселое, жалобное, гибкое, насмешливое, вкрадчивое, исступленное, жестокое.
   Волна вздымалась до вершины самой высокой скалы, наполняя там небольшое углубление, круглое, как воздушная чаша, волна проникала в косую расщелину камней -- где селились моллюски, волна обрушивалась на извивы водорослей и мелькала между ними, как гибкая змея. Волна подражала всем звукам: ровному течению подземных вод, ритмическим всплескам фонтанов, похожим на вздохи громадного сердца, хриплому рокоту ручьев на отлогой горе, глухому ворчанию потока, заключенного между гранитных стен, отдаленному гулу водопада -- подражала всем звукам воды, бьющих о неподвижный камень, и всем переливам эха. Она подражала нежному слову, сказанному шепотом в тени, вздоху смертельного ужаса, крикам толпы, погребенной в подземелье, рыданиям титана, гордой и жестокой насмешке, всем звукам человеческих уст -- выражению горя и радости, реву, рычанию. Она подражала воздушному лепету ночных духов, шороху призраков, боящихся зари, сдержанному хихиканью злобных колдуний, насторожившихся у входа пещер, певучему призыву цветов сладострастного сада, пляске эльфов при лунном свете -- всем звукам, несущим откровение, всем звукам, полным чар древней сирены. Единая и многообразная, хрупкая и не уничтожающаяся морская волна сливала в себе все голоса Жизни и Мечты.
   Перед внимательным слушателем открывался новый мир. Величие морской симфонии оживило его веру в безграничную Власть музыки. Он изумлялся -- зачем так долго лишал свою душу этой насущной пищи, не пользовался единственным средством, ниспосланным человеку, чтобы он мог освобождаться от обмана действительности и открывать сущность вселенной во внутреннем мире своей души. Он изумлялся, зачем на такое долгое время изменил священному культу, которому, по примеру Деметрио, он поклонялся благоговейно с самого раннего детства.
   Разве музыка не была религией и для Деметрио, и для него. Не она ли открыла им тайну загробной жизни. Обоим, лишь с разным значением, повторила она слова Христа: "Царство мое не от мира сего".
   И он встал перед его глазами -- кроткий задумчивый облик с мужественно печальным лицом, казавшимся несколько странным, благодаря одной седой пряди среди черных волос, падающих на лоб.
   Снова Джорджио чувствовал себя проникнутым даже из-за могилы сверхъестественным очарованием этого человека, жившего вне жизни. Далекие воспоминания вставали перед ним подобно волнам неясной гармонии: мысли, заложенные в его мозг Деметрио, принимали смутные образы музыки -- идеальный призрак покойного облекался в музыкальную форму, терял видимые очертания, растворялся в глубоком единстве существа, в единстве, открытом вдохновенным одиноким музыкантом среди многообразности Видимого Мира.
   "Без сомнения, -- думал Джорджио, -- Тайну Смерти поведала ему музыка, развернувшая перед его взором мрачное царство чудес по ту сторону жизни. Гармония, парящая выше времени и пространства, заставила его считать блаженством отрешение от времени и пространства, от всякого индивидуального стремления, которое держит человека в оковах личности, ограниченной в своих порывах, в оковах грубоматериальной оболочки тела".
   Джорджио много раз сам в часы вдохновения ощущал в себе пробуждение мировой воли, наслаждался сознанием великого объединяющего начала, и теперь он думал, что смерть даст ему бессмертие, что он растворится в непрерывной гармонии Вечности и составит собой атом немеркнущего пламени Бытия. "Почему бы Смерти не открыть и мне свою Тайну".
   Величественные образы вставали перед ним в то время, как зажигались звезды на чистом небосклоне. К нему возвращались его поэтические грезы. Вспомнилось чувство безмерной радости и освобождения, испытанное им однажды, когда он вообразил себя неведомым человеком, лежащим в гробу на пышном катафалке, окруженном факелами, а из глубины священного сумрака устами органа, оркестра и хора душа Божественного Бетховена говорила с Невидимым. Вспомнилась мечта о сказочном корабле, везущем гигантский орган, который, находясь между небом и морем, через свои неисчислимые трубы изливал в безграничную даль мирных вод потоки гармонии в то время, как на краю горизонта вспыхивали костры заката, потом ночь застывала в лунном покое и на завесе мрака зажигались кристальные огни звезд. Вспомнился воображаемый им чудный Храм Смерти весь из белого мрамора. Между колонн, у входа размещались вдохновенные музыканты, зачаровывающие звуками проходивших юношей и посвящающие их в тайну Храма, после чего ни один из посвященных, ступивших на порог Святилища, не возвращался назад к свету солнца, где он до сих пор искал радости.
   "О, лишь бы мне благородно умереть! Пусть Красота оденет своим покрывалом мои последние минуты. Вот все, чего прошу я от Судьбы".
   Его мысли летели дальше, расширяясь в лирическом упоении. Перед ним, словно при блеске молнии, мелькнул поэтический конец Перси Шелли, столько раз во время плавания возбуждавший в нем зависть и ночные грезы. Такая судьба таила в себе сверхъестественное и грустное величие. "Его смерть полна торжественной тайны, как смерть античных героев Греции, невидимой властью внезапно похищаемых с земли и возносящихся преображенными в сферу, где нет печали. Подобно песне Ариэля, Шелли не уничтожился, но море преобразило его в дивный и странный облик Его молодое тело должно было подвергнуться сожжению у подножья Аппенин, перед тихим тирольским морем, под голубым сводом небес. И вот -- оно пылает, умащенное елеем и ароматами вместе с куреньями, вином и солью. Пламя восходит к недвижимому небу, извивается и тянется к солнцу, заставляющему сверкать мрамор на вершинах гор. Во все время, пока тело не испепелилось, над костром вьется ласточка. И когда, наконец, останки рассыпаются пеплом -- появляется трепещущее, нетронутое сердце -- Cor Cordium. Быть может, он, Джорджио, так же, как поэт Эпипсихидиона, любил Антигону в своем прежнем существовании".
   А под ним, вокруг него симфония моря росла, росла среди сумрака ночи, и над головой его безмолвие звездного моря становилось все более глубоким. Но со стороны берега вдруг послышался гул, такой знакомый, не имеющий ничего общего ни с каким другим шумом. И когда Джорджио повернулся, то увидел фонари поезда, похожие на два сверкающие, пламенные глаза. Оглушительный, быстрый и зловещий поезд заставлял дрожать скалы, в одну секунду миновал открытое место и, свистя и пыхтя, исчез в пасти противоположного туннеля.
   Джорджио вскочил, заметив, что остался один на Трабокко.
   -- Джорджио! Джорджио! Где ты? -- звала тревожно Ипполита, отправившаяся на его поиски, и голос ее звучал смятением и страхом.
   -- Джорджио! Где же ты?

VI

   Ипполита пришла в восторг, когда Джорджио возвестил ей о скором прибытии пианино и нот. Как она была благодарна ему за этот приятный сюрприз. Наконец им будет чем наполнять праздность томительно жарких часов и защищаться от искушений... Она смеялась, делая этот намек на эротическую лихорадку, пламя которой она неустанно поддерживала в своем возлюбленном, она смеялась, делая намек на их чувственную любовь, прерываемую лишь безмолвием истомы и отлучками Джорджио.
   -- Теперь, -- сказала она, смеясь лукаво, без горечи, -- теперь ты не станешь пропадать на твоем противном Трабокко... Правда?
   Она приблизилась, обняла его голову, сжала ему виски ладонями своих рук и прошептала, нежно смотря ему в глаза, словно желая заставить его высказаться:
   -- Признайся, что ты спасаешься туда "из-за этого"?
   -- Из-за чего? -- спросил он, чувствуя, что бледнеет от прикосновения ее рук.
   -- Ты боишься моих поцелуев?
   Она произнесла эти слова медленно, раздельно, странно, звучным голосом. И в ее взгляде сливались -- страсть, ирония, жестокость и гордость.
   -- Ведь правда? Правда? -- настаивала она.
   И продолжала сжимать его виски ладонями рук, но мало-помалу ее пальцы скользнули по его волосам, тихонько щекотали уши, спускаясь к затылку со свойственной ей вкрадчивой лаской.
   -- Правда? -- повторяла она, вкладывая в этот вопрос пленительную нежность, придавая своему голосу тот оттенок, какой, она знала по опыту, имел свойство волновать Джорджио.
   -- Правда?
   Он не отвечал, закрыв глаза, покоряясь, и чувствовал, как жизнь уходит из него, окружающий мир рушится.
   Снова он был побежден простым прикосновением этих тонких рук, снова Женщина-Враг проявила свою торжествующую власть. Казалось, что она хочет сказать: "Ты не уйдешь от меня. Я знаю, ты меня боишься, но желание, пробуждаемое мною в тебе -- сильнее твоего страха. И ничто не доставляет мне такого опьянения, как этот страх, выражающийся в твоих глазах, в твоем трепете".
   В наивном эгоизме своем Ипполита не сознавала причиняемого ею зла, беспрерывного, беспощадного акта разрушения. Привыкнув к странностям возлюбленного -- к его грусти, к его немому самоуглублению, внезапной тревоге, мрачным и почти безумным вспышкам страсти, горьким и подозрительным словам, она не понимала всей важности создавшегося положения вещей и с часу на час обостряла его.
   Отстраненная мало-помалу от внутренней жизни Джорджио, она, сначала невольно, а потом сознательно старалась поддерживать свое чувственное могущество. Их новый образ жизни на открытом воздухе, среди полей, на берегу моря благоприятствовал развитию в ней животных инстинктов, наполнял ее существо жизненными силами и потребностью использовать эти силы. Полная праздность, отсутствие обыденных забот, постоянная близость возлюбленного, общая постель, прозрачные летние одежды, ежедневное купание способствовали утонченности и разнообразию ее сладострастных ласк, доставляя постоянные поводы к этим ласкам. Казалось, она страшным образом вознаграждает себя за свою холодность первых дней и неопытность первых месяцев и что она стремится развратить того, кто развратил ее.
   Она стала так искусна, так уверена в себе, так изобретательна, усвоила такую легкую грацию движений и жестов, вкладывала иногда в свои объятия столько исступленной страсти, что Джорджио не находил в ней ту прежнюю испуганную и стыдливую женщину, с глубоким изумлением встречавшую его смелые ласки, неопытную, растерянную женщину, доставившую ему божественное, опьяняющее зрелище: агонии целомудрия, побежденного торжествующей страстью.
   Прежде, созерцая ее спящей, он думал: "Полное чувственное общение также химера. Ощущения моей возлюбленной так же неясны для меня, как и ее душа. Никогда не удастся мне подметить в ней тайное отвращение, неудовлетворенное желание, не улегшееся возбуждение. Никогда не удастся мне определить разнородные ощущения, испытываемые ею при одинаковых ласках в разные моменты..." И вот, Ипполита превзошла его в познании страсти, она обладала этим непогрешимым познанием, изучила самые сокровенные и чувствительные струны возлюбленного и умела заставлять их звучать, художественно приспособляясь ко всем их особенностям, к их соответствию, соединениям, изменениям. Но неукротимые желания, зажженные ею в Джорджио, сжигали ее в свою очередь. Чаровница на себе самой испытывала действие своих чар. Ее опьяняло сознание своей доселе непоколебимой власти, и это опьянение ослепляло ее, мешало заметить тень, сгущавшуюся с каждым днем над головой ее раба. Ужас, читаемый в глазах Джорджио, его попытки удаляться, плохо скрытая враждебность, -- вместо того чтобы предостеречь, возбуждали ее. Ее воображению, жаждущему необычайного, жаждущему тайны, воображению, развитому в ней Джорджио -- нравились симптомы ее глубокого волнения. Когда-то возлюбленный, в разлуке с ней, мучимый желаниями и ревностью, писал: "Любовь ли это? О, нет! Это какой-то чудовищный недуг, нашедший почву исключительно в моем сердце на радость мне и на горе. Я убежден, что ни одно человеческое существо не переживало ничего подобного".
   Ипполита испытывала гордость при мысли, что могла внушить подобное чувство человеку, столь непохожему на всех, доселе известных ей вульгарных людей, она радовалась, наблюдая странное, постоянное влияние своей могущественной власти на этого больного человека. И стремилась использовать свою власть со смесью легкомыслия и серьезности, переходя постепенно от игры к разрушению.

VII

   Иногда, на берегу моря, созерцая ничего не подозревающую женщину, стоящую около спокойных и опасных вод -- Джорджио думал: "Я могу ее убить. Часто она пробует плавать с моей помощью. Мне было бы легко погрузить ее в воду, утопить. Никакое подозрение не коснется меня: преступление будет иметь вид несчастного случая. Только тогда -- перед трупом Женщины-Врага смогу я разрешить свою проблему. Если она сегодня служит центром моего существования, то какая перемена произойдет во мне завтра после ее исчезновения? Не испытывал ли я уже часто ощущения покоя и освобождения, представляя ее себе мертвой, заключенной навсегда в могилу? Быть может, мне удастся спастись и вновь завоевать жизнь, если я заставлю погибнуть Женщину-Врага, если я сокрушу Преграду". Он останавливался на этой мысли, старался вообразить себя освобожденным и умиротворенным, живущим отныне без любви, ему было приятно одевать в мечтах сладострастное тело возлюбленной фантастическим саваном.
   Ипполита делалась робкой в воде. Она никогда не отваживалась уплывать от мелких мест. Ее охватывал безумный страх всякий раз, когда, желая стать на ноги, она не тотчас ощущала под собой дно. Джорджио уговаривал ее проплыть с его помощью до Scoglio di Fuori -- уединенной скалы невдалеке от берега, всего в саженях 20-ти от мелкого места.
   Достаточно было небольшого усилия, чтоб достичь вплавь до этой скалы.
   -- Смелей! -- повторял он, стараясь ее убедить. -- Рискуя, только и можно научиться. Я буду около тебя.
   Он продолжал лелеять мысль об убийстве, испытывая длительный внутренний трепет каждый раз, как убеждался в необыкновенной легкости выполнения своей мысли. Но ему не хватало энергии, и он ограничивался тем, что искушал судьбу, предлагая Ипполите отважиться на эту прогулку. В том состоянии слабости, в каком он находился -- опасность грозила ему самому, в случае если бы испуганная Ипполита вздумала ухватиться за него. Но и возможность собственной гибели не отвращала его от попытки уговорить Ипполиту, напротив, эта возможность еще утверждала его решение.
   -- Смелей! Смотри, скала так близко -- рукой подать. Не бойся глубины. Плыви рядом со мной, не торопясь. Там, на месте, ты отдохнешь. Мы посидим, нарвем мху. Ну же, решайся. Смелей!
   Он с трудом скрывал свое волнение. Ипполита колебалась между страхом и капризом.
   -- Что, если силы покинут меня на пути?
   -- Я поддержу тебя.
   -- А вдруг ты не удержишь?
   -- Удержу. Ты же видишь -- скала совсем близко.
   Улыбаясь, она концами мокрых пальцев провела по своим губам:
   -- Вода такая горькая! -- сказала она с гримасой.
   Потом, победив последнее колебание, она вдруг решилась.
   -- Поплывем. Я готова.
   Ее сердце билось не так сильно, как сердце ее путника. Море было спокойно, почти неподвижно, и первые сажени они проплыли легко. Но вдруг, по недостатку навыка, Ипполита заторопилась и задохнулась. Неловкое движение заставило ее хлебнуть воды, панический ужас овладел ею, она закричала, забилась и снова начала захлебываться.
   -- На помощь, Джорджио! На помощь!
   Невольно он бросился к ней, к ее скорченным рукам, впившимся в него. Под ее руками, под ее тяжестью он терял силы и уже чувствовал близкую гибель.
   -- Не держи меня! -- крикнул он. -- Не держи! Освободи мне хоть одну руку.
   Животный инстинкт самосохранения вернул ему на время крепость мускулов. С неимоверными усилиями проплыл он со своей ношей короткое расстояние, отделявшее их от скалы, и добрался до нее в полном изнеможении.
   -- Взбирайся! -- сказал он Ипполите, не будучи в состоянии поднять ее.
   Видя себя спасенной, она снова стала гибкой и ловкой, но, взобравшись на скалу, задыхаясь, она разразилась рыданиями. Она плакала громко, как ребенок, и это раздражало Джорджио, вместо того чтобы трогать. Никогда еще не видел он ее проливающей такие потоки слез, с такими вспухшими и покрасневшими глазами, с таким исказившимся ртом.
   Он находил ее некрасивой, малодушной и чувствовал против нее злобную досаду с примесью сожаления о том, что он вытащил ее из воды. Он воображал ее себе утонувшей, исчезнувшей в море, воображал свое собственное волнение при этом исчезновении и проявления своего горя перед зрителями и свою позу перед трупом, выброшенным волнами.
   Изумленная тем, что Джорджио оставляет ее плакать, не пытаясь утешить, Ипполита повернулась к нему. Рыдания ее стихли.
   -- Как же мне сделать, -- спросила она, -- чтобы вернуться на берег?
   -- Ты сделаешь новую попытку, -- ответил он с оттенком иронии.
   -- Ни за что!
   -- Как же тогда?
   -- Я останусь здесь.
   -- А! Прекрасно! Прощай!
   Он сделал движение как будто хотел прыгнуть в море.
   -- Прощай. Я буду кричать. Меня увидят и спасут.
   Она переходила от слез к смеху -- глаза ее еще были влажны.
   -- Что это у тебя на руке, вот здесь? -- спросила она.
   -- Следы твоих ногтей.
   И он показал ей кровавые царапины.
   -- Тебе больно?
   Ей становилось жаль возлюбленного, она нежно коснулась его руки.
   -- Но ведь это всецело твоя вина, -- продолжала она. -- Ты заставил меня плыть. Я не хотела.
   Потом, улыбаясь, прибавила:
   -- Быть может, то была хитрость, чтобы избавиться от меня?
   И с внезапной дрожью, пронизавшей ее тело, она воскликнула:
   -- О, какая отвратительная смерть! Вода так горька!
   Она наклонила голову и чувствовала, как из ее уха течет вода, теплая, точно кровь.
   Залитая солнцем скала была горячая, темная и шероховатая, как спина животного, на ней кипела жизнь. Зеленые травы с легким всплеском купались в воде, точно распущенные пряди волос. Какое-то томное очарование исходило от этой одинокой скалы, впитывающей в себя лучи солнца и распространяющей тепло на весь населяющий ее растительный мир.
   Словно покоряясь этому очарованию, Джорджио лег и вытянулся на спине. В течение нескольких секунд он ощущал неясное блаженство, проникающее сквозь поры его влажной кожи, начинавшей высыхать от теплоты, выделяемой камнем, и от лучей солнца. Призраки далеких ощущений оживали в его памяти. Он вспоминал целомудренное купание прежних дней, длительный отдых на песке, более горячем и нежном, чем объятия женщины. "Ох, одиночество, свобода, любовь без близости, любовь к женщинам, умершим и недоступным!" Присутствие Ипполиты мешало ему забыться, беспрестанно вызывая в его представлении картины физического общения, нечистых ласк, бесплодного и печального порыва, ставшего единственным проявлением их любви.
   -- О чем ты думаешь? -- спросила Ипполита, дотрагиваясь до него. -- Ты хочешь остаться здесь?
   Джорджио поднялся и ответил:
   -- Поплывем.
   Жизнь Женщины-Врага еще находилась в его руках. Он еще мог уничтожить ее. Быстрым взглядом обвел он вокруг себя. Великая тишина царствовала на холме и на берегу, на Трабокко молчаливые рыбаки сидели над своей сетью.
   -- Ободрись! Поплывем, -- повторил он, улыбаясь.
   -- Нет, нет! Никогда! Ни за что!
   -- Тогда останемся здесь.
   -- Нет. Кликни людей с Трабокко.
   -- Да они будут смеяться над нами.
   -- Хорошо, в таком случае я сама позову их.
   -- Но ведь, если бы ты не пугалась и не сжимала так мои руки, я бы мог поддерживать тебя.
   -- Нет, нет, я хочу переправиться на cannizza.
   Она говорила так решительно, что Джорджио покорился. Он встал на край скалы и, сложив руки рупором, позвал одного из сыновей Туркино.
   -- Даниэле! Даниэле!
   На повторенный призыв рыбак оторвался от машины, перешел через мостик, миновал балки и побежал вдоль берега.
   -- Даниэле! Доставь нам сюда cannizza!
   Рыбак расслышал, вернулся назад, направился к челнам из тростника, лежащим на песке под лучами солнца, в ожидании сезона ловли сепии. И, спустив один челнок в воду, он прыгнул в него, оттолкнулся длинным шестом и поплыл к Scoglio di Fuori.

VIII

   Ha другой день утром -- это было воскресенье -- Джорджио, сидя под дубом, слушал рассказ старика Кола о том, как несколько дней тому назад в Focco Casauria новый Мессия был схвачен жандармами и препровожден в тюрьму св. Валентина вместе со своими учениками. Кривой говорил, покачивая головой:
   -- Сам Господь наш Иисус Христос пострадал от ненависти фарисеев. Этот также пришел на поля, принося с собой мир и изобилие, и вот -- его сажают в тюрьму!
   -- Ах, отец, не огорчайся! -- воскликнула Кандия. -- Мессия покинет тюрьму, как только захочет, и мы его еще увидим в наших краях. Подожди немного!
   Она стояла, прислонившись к косяку двери, твердо перенося свою тяжелую беременность, и в ее больших серых глазах светилось безмятежное спокойствие.
   Вдруг Альбадора, семидесятилетняя Цибела, подарившая миру 22 младенца, поднялась по тропинке во двор и, указывая на соседнюю с берегом левую скалу, возвестила с большим волнением:
   -- Там утонул ребенок.
   Кандия перекрестилась. Джорджио встал и прошел на террасу, чтобы посмотреть в указанном направлении. На берегу, у подножия скалы, по близости от рифов и туннеля белело какое-то пятно -- вероятно, простыня, покрывавшая маленького утопленника. Кучка людей стояла возле.
   Так как Ипполита отправилась с Еленой к обедне в часовню гавани, то ему захотелось пойти к месту катастрофы, и он сказал своим хозяевам:
   -- Пойду посмотрю.
   -- Зачем хочешь ты причинить боль своему сердцу? -- спросила Кандия.
   Он быстро спустился по тропинке вниз, коротким путем достиг берега и пошел вдоль моря. Приблизившись к месту катастрофы, немного задыхаясь, он спросил:
   -- Что случилось?
   Собравшиеся крестьяне поклонились и дали ему дорогу. Один спокойно ответил:
   -- Это одна мать лишилась своего сына.
   Другой, одетый в холщевую рубашку, приставленный, чтобы сторожить труп, наклонился и снял простыню. Показалось неподвижное маленькое тельце, распростертое на жесткой земле. Это был ребенок 8-9 лет, худенький, вытянувшийся белокурый мальчик. Вместо подушки под его голову положили его свернутую одежду: рубашки, синие панталоны, красный пояс и мягкую войлочную шляпу. Лицо у него было бледное с плоским носом, покатым лбом, длинными ресницами и полуоткрытыми синеватыми губами, между которыми белели неровные зубы. Тонкую шею, согнутую, как увядший стебель, прорезали морщинки. Кисти рук были слабые, руки тонкие, покрытые тонким пушком, как пух на только что вылупившихся цыплятах. Ясно обрисовывались ребра под кожей, темноватая полоса шла посредине груди. Немного распухшие ноги имели оттенок желтизны, так же как и руки. Эти маленькие загрубелые руки были усеяны мозолями, ногти их посинели. На левой ключице, на бедрах и ниже, на коленях виднелись красные пятна. Необыкновенное значение в глазах Джорджио принимали все мельчайшие подробности этого жалкого тельца, застывшего навсегда в недвижности смерти.
   -- Каким образом он утонул? Где? -- спросил Джорджио тихо.
   Человек в холщевой рубашке не без некоторого нетерпения, рассказал то, что ему, очевидно, приходилось не раз повторять. У него было тупое квадратное лицо с нависшими бровями, с громадным жестоким ртом. "Отведя овец в хлев, мальчик тотчас же взял свой завтрак и отправился с товарищем купаться. Но, едва ступив в воду, упал и утонул. На крики его товарища прибежали люди из дома на берегу и вытащили его уже мертвым, несмотря на то, что вода в этом месте едва доходила до колен человека. Его держали головой вниз, чтобы заставить вылиться воду из горла и носа, трясли его, но все было напрасно". И, указывая место, куда успел дойти бедняжка, крестьянин взял камень и бросил его в море.
   -- Вон там. Всего в трех саженях от берега.
   Безмятежное море тихо вздыхало около головки мертвого малютки. Но солнце заливало берег, и чем-то безжалостным веяло на жалкий труп от сияющего неба и от суровых зрителей.
   Джорджио спросил:
   -- Почему не отнесете вы его в тень или в дом на кровать?
   -- Его нельзя трогать, -- наставительно сказал сторож. -- До прибытия властей нельзя его трогать.
   -- По крайней мере отнесите его в тень, под насыпь.
   Сторож упрямо повторил:
   -- Нельзя его трогать.
   Ничто не могло быть печальнее этого безжизненного хрупкого созданьица, распростертого на камнях, охраняемого невозмутимым грубым человеком, повторявшим один и тот же рассказ, с теми же словами, с тем же жестом бросания камня в море.
   -- Вон там.
   Подошла женщина -- мегера с крючковатым носом, с жесткими глазами, с поджатыми губами -- мать товарища мальчика. Ясно видно было, что ее смущает подозрительная тревога, как бы не обвинили ее сына. Она говорила со злобой, словно сердясь на погибшего.
   -- Это уж такая его судьба. Господь сказал ему: иди в море и утони.
   Она яростно размахивала руками.
   -- Зачем он шел туда, если не умел плавать?
   Один ребенок, не принадлежавший к этим крестьянам, сын моряка, повторил:
   -- Зачем он шел? Мы все умеем плавать.
   Подходили еще люди, смотрели с холодным любопытством, останавливались или шли дальше. Кучка народа стояла на железнодорожной насыпи, другие смотрели с вершины скалы, как в театре. Дети, сидя или стоя на коленях, играли камушками, бросая их в воздух и подхватывая руками.
   Все оставались глубоко равнодушными перед чужим горем и смертью.
   Возвращаясь от обедни, приблизилась другая женщина, одетая в шелковое платье, увешанная золотыми украшениями. Ей тоже нетерпеливый сторож повторил свой рассказ и указал брошенным камнем место в воде.
   Эта женщина оказалась болтливой.
   -- Я всегда говорю своим детям: не ходите к морю, или я вас убью. Море и есть море. Оттуда не спасешься.
   Она рассказывала истории об утонувших, вспоминала про утопленника без головы, прибитого волнами к San Vito и найденного ребенком между скал.
   -- Вот здесь, между скал. Ребенок прибежал и говорит: нашел мертвеца. Мы думали, он шутит. Но все же отправились туда и увидели его. Тело оказалось без головы. Явилась полиция. Его похоронили в овраге, а ночью вырыли. Он весь развалился, обратился в кашу, но на ногах еще сохранились сапоги. Полицейский сказал: посмотрите-ка, они лучше моих! Очевидно, человек богатый. Выяснилось потом, что это был торговец быками. Его убили, отрезали ему голову и бросили его в Тронто...
   Она продолжала говорить крикливым голосом, с легким свистом проглатываемой слюны.
   -- А мать? Когда же придет мать?
   При этом все собравшиеся женщины разразились восклицаниями жалости.
   -- Да, мать! Она должна прийти, его мать.
   И они обернулись, словно стараясь различить фигуру матери вдали, на горячем берегу.
   Некоторые сообщали сведения о ней. Ее звали Рикканджела, она была вдова с семью детьми. Этого ребенка она поместила к фермерам, чтобы он пас овец и зарабатывал кусок хлеба.
   Одна женщина говорила, смотря на труп:
   -- Как трудно было матери воспитывать его.
   Другая прибавила:
   -- Она даже просила милостыню, чтобы прокормить своих детей.
   Третья рассказала, что несколько месяцев тому назад бедный малютка чуть не утонул в луже на скотном дворе в три пальца глубины. Все повторяли:
   -- Такова, видно, его судьба! Он должен был утонуть.
   Ожидание делало их нетерпеливыми и беспокойными.
   -- Мать! Она сейчас придет, его мать.
   Джорджио, чувствуя, как сжимается его сердце, воскликнул:
   -- Да отнесите же его в тень, куда-нибудь в дом, чтобы мать не видала его здесь на камнях под лучами солнца.
   Сторож упрямо возразил:
   -- Нельзя его трогать. До прибытия властей нельзя его трогать.
   Зрители с изумлением смотрели на "иностранца Кандии". Число их прибывало. Одни занимали насыпь, обсаженную акациями, другие расположились на скалистой вершине рифа. Там и сям сверкали на солнце тростниковые челны, сваленные в кучи около огромного обвалившегося утеса, похожего на развалины гигантской башни на страже перед безграничным морем.
   Вдруг раздался голос с высоты:
   -- Вот она!
   К нему присоединились другие голоса:
   -- Мать! Мать!
   Все обернулись, некоторые сошли с насыпи, другие наклонились со скалы. Ожидание делало всех присутствующих молчаливыми. Сторож накрыл труп простыней. Среди тишины слышались слабые вздохи моря, легкий шелест деревьев акации.
   И в безмолвии раздались крики идущей.
   Мать приближалась с воплями. Она бежала по берегу, озаренному солнцем. На ней было черное вдовье платье. Согнувшись, увязая в песке, она кричала:
   -- Сын мой! Сын мой!
   Она поднимала руки к небу и, ударяя ими себя по коленям, кричала:
   -- Сын мой!
   Один из ее старших сыновей с повязанным вокруг шеи красным платком растерянно следовал за ней, утирая слезы ладонью.
   Она спешила по берегу, согнувшись, ударяя себя по коленям, спешила по направлению к белой простыне. И, когда она звала сына, из ее рта вырывались нечеловеческие вопли, похожие на вой одичавшей собаки. По мере своего приближения она склонялась все ниже к земле, почти ползла на четвереньках, а подойдя, упала на простыню с пронзительным ревом. Потом поднялась. Своей рукой, жесткой и загорелой рукой, огрубевшей в тяжелой работе, она открыла труп. В течение нескольких секунд она смотрела на него неподвижная, словно окаменевшая. И вдруг изо всей силы своих легких крикнула несколько раз, точно желая разбудить мертвеца:
   -- Сын мой! Сын мой! Сын мой!
   Рыдания заставили ее задохнуться. Бросившись на колени, она начала в исступлении колотить себя по бедрам, обводя присутствующих глазами, полными безнадежного отчаяния. Затем как будто сосредоточилась, затихла после первого взрыва горя.
   И запела.
   Она пела о своем несчастии, то повышая, то понижая голос с правильным ритмом бьющегося сердца.
   Это была старинная песня, которую в незапамятные времена в Абруцнах пели женщины над смертными останками своих близких. Священная скорбь извлекала из недр обездоленного человеческого существа эту давно забытую, завещанную предками мелодию -- жалобу матерей далекого прошлого.
   Она все пела, пела.
   -- Открой глазки, встань, приди ко мне, сын мой! Как ты прекрасен! Как ты прекрасен!
   Она пела:
   -- Из-за куска хлеба послала я тебя на гибель, сын мой! Из-за куска хлеба утонул ты, я послала тебя. Для того ли я тебя растила.
   Но женщина с крючковатым носом прервала ее угрюмо:
   -- Нет, ты не виновна в его гибели. Такова была его судьба. Нет, ты не посылала его на смерть. Ты "поставила его к хлебу".
   И, делая движение по направлению к холму, где стоял дом, приютивший ребенка, она продолжала:
   -- Его там холили "как цветочек".
   Мать пела:
   -- О, сын мой! Кто, кто заставил тебя утонуть...
   А угрюмая женщина говорила:
   -- Кто? Господь наш. Он сказал ему: иди в море и погибни.
   Джорджио шепотом доказывал одному из присутствующих, что ребенок мог бы жить, если бы его спасли вовремя, что его не следовало опускать вниз головой, и вдруг почувствовал на себе взгляд матери.
   -- Сделай для него что-нибудь, синьор! -- взмолилась она. -- Сделай для него что-нибудь.
   Потом обратилась с молитвой к небу.
   -- О, святая Мадонна, творящая чудеса -- сотвори чудо.
   И повторила, касаясь головки утопленника:
   -- Сын мой! Сын мой! Встань! Подойди ко мне!
   Против нее стоял на коленях брат умершего и равнодушно всхлипывал, поглядывая вокруг безразличными глазами. Другой старший брат сидел под тенью скалы и делал вид, что плачет, закрыв руками лицо.
   Женщины, утешающие мать, склонялись к ней с жестами сочувствия и сопровождали ее пение стонами.
   Она пела:
   -- Зачем удалила я тебя из своего дома? Зачем послала тебя на смерть? Все делала я для детей, чтобы прокормить их. Только не продавала себя... И потеряла тебя из-за куска хлеба. Так вот каков твой конец, сын мой... Море поглотило тебя.
   Тогда женщина с хищным носом со злобой подняла юбки, вошла по колена в воду и крикнула:
   -- Смотри. Он дошел вот сюда. Смотри. Море совершенно тихо. Это значит, что ему суждено было утонуть.
   И она в два шага достигла берега.
   -- Смотри! Смотри! -- повторила она, указывая на врезавшиеся в песок глубокие следы человека, вытащившего тело.
   Мать смотрела тупым взглядом, казалось, она ничего не видит, ничего не понимает. После исступленного взрыва горя у нее наступали короткие паузы бессознательного состояния. Она замолкала и машинально трогала себя то за ногу, то за колено, отирая черным передником слезы, как будто успокаиваясь. Потом вдруг новый приступ отчаяния сотрясал ее тело, и она бросалась на труп.
   -- И я не могу унести тебя! Я не могу на своих руках отнести тебя в церковь! Сын мой! Сын мой!
   Она с длительной лаской прикасалась ко всему тельцу. Дикая скорбь переходила в тихую, умиленную. Ее загорелая мозолистая рука делалась необыкновенно нежной, дотрагиваясь до глаз, губ, лба умершего сына.
   -- Как ты прекрасен! Как ты прекрасен!
   Мать прикоснулась к его нежной, уже посиневшей губе, и это легкое давление вызвало изо рта беловатую пену. Мать сняла с его ресниц соломинку тихо-тихо, словно боясь причинить ему боль.
   -- Как ты прекрасен, любовь моя!
   Они были такие длинные, такие белокурые -- ресницы ее сына. На висках, на щеках золотился легкий пушок.
   -- Ты не слышишь меня? Встань! Пойдем!
   Она взяла маленькую истертую шапочку, посмотрела на нее прижалась к ней губами и сказала:
   -- Это будет моя святыня. Я стану носить ее на сердце.
   Взяла красный пояс и сказала:
   -- Я хочу одеть тебя.
   Угрюмая женщина, не думавшая уходить, одобрила.
   -- Да, его нужно одеть.
   Собственноручно вытащив сверток из-под головки умершего, она осмотрела карманы его куртки и нашла там кусок хлеба и фигу:
   -- Видишь, ему только что дали поесть. Его там холили "как цветочек".
   Мать взглянула на маленькую, грязную, рваную рубашечку, закапанную со слезами, и сказала:
   -- Неужели одеть его в эту рубашку?
   Немедленно женщина крикнула вверх кому-то из своих.
   -- Скорей принеси новую рубашку, Нуфрилло.
   Рубашку принесли. Когда мать приподняла мертвого малютку, из его рта вытекло немного воды к ней на грудь.
   -- О, Мадонна, Творящая Чудеса, сотвори чудо! -- взмолилась она, подняв глаза к небу в беспредельном порыве.
   Потом, опустив на землю дорогое существо, взяла старую рубашку, красный пояс, шапку, свернула все вместе и сказала:
   -- Это будет моя подушка. Голова моя ляжет на нее. Так хочу я умереть.
   Она положила жалкую реликвию около головки ребенка и легла. Они были распростерты рядом, мать и сын, на твердых камнях, под пламенем неба близ моря-убийцы.
   И мать запела кантилену, призывавшую раньше тихий сон на колыбель малютки.
   -- Встань, Рикканджела, встань! -- уговаривали окружавшие женщины. Но она их не слушалась:
   -- Мой сын лежит на камнях, а я не могу лежать на них. О, мой сын... на камнях!
   -- Встань, Рикканджела! Пойдем!
   Она поднялась, посмотрела пристально-пристально на маленькое мертвое личико и еще раз изо всех сил крикнула:
   -- Сын мой! Сын мой! Сын мой!
   Потом собственноручно прикрыла простыней безгласный труп.
   Женщины окружили ее, увлекли в тень скалы, принудили сесть и присоединили свои стоны к ее рыданиям.
   Мало-помалу жители редели, рассеивались. Осталось лишь несколько утешавших женщин да человек в холщевой рубашке -- равнодушный сторож, ожидающий полицию. Прямые лучи солнца ударяли на берег, придавали ослепительную белизну погребальному покрову. Обнаженная, бесплодная скала, залитая ярким светом, высилась над извилистыми рифами.
   Море -- беспредельное, зеленоватое -- испускало мерные вздохи. И казалось, час зноя длился, длился и не должен был кончиться. В тени скалы, против белого пятна простыни, одевающей окоченевший труп, мать пр ем!
   Ипполита секунду колебалась; но она чувствовала потребность подышать свежим воздухом и уйти из дома, где, казалось, звучал еще отголосок ее ужасного смеха.
   -- Пойдем, -- согласилась она. Сердце Джиорджио чуть не перестало биться при этих словах.
   Инстинктивное чувство заставило его вернуться к двери освещенной комнаты и окинуть ее прощальным взглядом, полным тоски. Вихрь воспоминаний с безумной силой закружился в его душе.
   -- Мы не будем тушить лампы? -- спросил он, испытывая при звуках своего голоса неопределенное ощущение чего-то далекого и чужого.
   -- Да, -- ответила Ипполита. Они сошли вниз.
  
  
  
  
  
одолжала песнь, освященную прошлым и настоящим, беспредельным горем народа. И казалось, что стонам ее не будет конца.

IX

   Возвратившись из часовни гавани, Ипполита узнала о катастрофе. Она хотела в сопровождении Елены отправиться на берег к Джорджио. Но на пути к месту печального события, увидев простыню, белевшую на камнях, она почувствовала, что силы изменяют ей, расплакалась и вернулась домой, чтобы там дождаться Джорджио.
   Ей было жаль не столько погибшего малютку, сколько себя при мысли о грозившей ей недавно опасности во время купания. И в ней рождалась невольная, непобедимая ненависть к морю.
   -- Не хочу больше купаться в море, не хочу, чтобы и ты купался, -- объявила она Джорджио почти со злобой, тоном, выражавшим твердую решимость. -- Не хочу! Слышишь?
   Остальную часть этого воскресного дня они провели в тревожном смятении, постоянно выходя на террасу, чтобы взглянуть на белое пятно на берегу.
   В глазах Джорджио образ мертвеца запечатлелся так резко, что казался осязаемым. А в ушах его звучала песня матери. "Продолжала ли она свои жалобы у подножья скалы? Осталась ли она там около маленького утопленника, около моря?" Вспомнилась ему другая мать, сраженная горем. Вновь пережил он час далекого майского утра в родном доме, когда он ощутил связь жизни матери с его собственной жизнью, когда он почувствовал таинственную кровную связь и печальную судьбу, мрачной тенью сгустившуюся над их головами. Увидит ли он еще когда-нибудь свою мать при жизни? Увидит ли снова ее слабую улыбку, которая, не меняя лица, казалось, набрасывала легкую дымку надежды -- слишком, увы, мимолетную -- на это лицо, полное безнадежной скорби. Суждено ли ему еще раз прильнуть поцелуем к тонким бледным пальцам, чья ласка не знала себе равной. Он пережил далекий час слез, когда, стоя у окна, он в мерцающей слабой улыбке обрел ужасное откровение, когда, наконец, он узнал дорогой голос, единственный, незабвенный голос примирения, совета, прощения, бесконечной доброты. И он пережил снова час разлуки, разлуки без слез, но такой мучительной, когда он солгал из сострадания, прочитав в усталых глазах огорченной матери тоскливый вопрос: "Ради кого покидаешь ты меня?"
   И вся грусть минувшего ожила в его памяти со всеми печальными образами: осунувшееся лицо, распухшие, красные, горячие веки, нежная, раздирающая душу улыбка Кристины, болезненный ребенок с большой головой, свисавшей на еле дышащую грудь, мертвенная маска несчастной старой идиотки-лакомки... И усталые глаза матери, спрашивающие: "Ради кого покидаешь ты меня?" Словно волна слабости хлынула на него, и он терял силы, ощущал неясную потребность склониться, прижаться к чьей-нибудь груди, испытать чистые ласки, излить свою тайную горечь, забыться и тихо-тихо перейти в объятия смерти.
   Как будто все женственно-слабые струны его души слились в одном созвучии.
   По тропинке прошел человек с маленьким белым сосновым гробиком на голове.
   Довольно поздно, в полдень, прибыла на берег полиция.
   Умерший малютка был снят с камней, унесен на вершину -- исчез. Пронзительные крики донеслись до "Убежища". Потом все смолкло.
   Тишина, исходящая от безмятежного моря, охватила окрестность.
   Ипполита вошла в дом и бросилась на кровать.
   Джорджио остался сидеть на террасе. Оба страдали и не могли высказаться. Часы текли.
   -- Ты звала меня? -- спросил Джорджио, которому послышалось его имя.
   -- Нет, я не звала тебя.
   -- Что ты делаешь? Засыпаешь?
   Она не ответила.
   Джорджио сел снова и полузакрыл глаза. Мысли его все возвращались в горы. Среди настоящей тишины он ощущал тишину уединенного запущенного сада, где высокие прямые кипарисы устремляли к небу свои вершины, словно свечи, зажженные по обету, где из окон опустевших, хранимых как святыня комнат веяла благоговейная нежность воспоминаний.
   Перед глазами его возник кроткий задумчивый облик с мужественно печальным лицом, казавшимся несколько странным, благодаря одной седой пряди среди черных волос, падающих на лоб.
   "О, зачем, -- взывал он к Деметрио, -- зачем не последовал я твоему внушению последний раз, когда я посетил комнаты, обитаемые твоим духом? Зачем пожелал я еще пытаться жить и покрыл себя стыдом в твоих глазах? Как мог я мечтать о незыблемом обладании другой душой, когда твоя душа принадлежала мне и твой образ навсегда запечатлелся в моей душе?"
   После смерти тела дух Деметрио вселился в живого Джорджио, не только не утратив своих свойств, но усилив их до крайнего предела. Все, что переживалось в отношениях с окружающими: все поступки, жесты, слова в течение долгого времени, все разнородные особенности, отличающие его от других людей, все постоянные или изменяющиеся черты, свойственные исключительно его личности, делавшие его человеком незаурядным, короче сказать, все, что выделяло его жизнь из жизни ему подобных, было следствием идеальных уз, связывающих умершего с живущим. Казалось, божественная дароносица в Соборе родного города освятила великую тайну: Ego Demetrius Aurispa et unicus Georgius filius meus.
   И вот -- вторглась женщина, покоящаяся теперь на ложе разврата. Она оказалась не только преградой к жизни, но и преградой к смерти -- к такой же смерти. Она оказалась Врагом и жизни и смерти.
   И Джорджио мысленно вернулся в горы, в старый дом в пустынные комнаты. Как в тот майский день, он переступил роковой порог. И так же, как в тот день, почувствовал свою волю скованной. Пятая годовщина приближалась. Каким образом отпразднует он ее?
   Раздавшийся внезапно крик Ипполиты заставил его вскочить. Он бросился к ней.
   -- Что с тобой?
   Сидя на кровати, в испуге она проводила руками по лбу и по векам, словно желая стряхнуть что-то мучившее ее. Блуждающим взором посмотрела она на Джорджио. Потом быстрым движением обвила руками его шею, осыпая его лицо поцелуями и заливаясь слезами.
   -- Да что же с тобой? Что? -- спрашивал он изумленный и встревоженный.
   -- Ничего, ничего.
   -- Почему ты плачешь?
   -- Мне снилось...
   -- Что тебе снилось? Скажи мне.
   Вместо ответа она прижала его к себе и снова поцеловала. Джорджио схватил ее за руки и освободился из ее объятий, глядя ей в лицо.
   -- Скажи, скажи, что снилось тебе?
   -- Ничего... Это был дурной сон.
   -- Какой сон?
   Она противилась его настойчивости. А волнение Джорджио возрастало вместе с желанием добиться от нее ответа.
   -- Скажи же.
   Снова охваченная дрожью, она прошептала:
   -- Мне снилось... что я приподнимаю саван... и вижу... тебя.
   Последнее слово она заглушила поцелуями.
  

Непобедимое

I

   Инструмент, выбранный одним приятелем в Анконе и с большими затруднениями переправленный в C.-Вито, прибыл наконец в "Убежище" и был встречен Ипполитой с детской радостью. Его поставили в комнате, называемой Джорджио библиотекой, это была самая просторная комната, уютнее всех обставленная, там имелся диван, заваленный ворохом подушек, плетеные качалки, гамак, циновки, ковры, словом, все аксессуары во вкусе Востока, благоприятствующие неге и грезам.
   И вот на некоторое время создался новый род опьянения. Оба погрузились в него всецело, отрешившись от обычного времяпрепровождения, забыв все на свете.
   Они не задыхались более среди духоты послеобеденных часов, не испытывали тяжелых приступов сонливости, могли просиживать почти до зари, могли ни пить, ни есть, не страдая от этого, не замечая этого, как будто их телесная оболочка, став воздушной, освободилась от всех органических потребностей. Им казалось, что страсть их переступала за пределы жизни, превращалась в сверхчеловеческую, и сердца их бились с небывалой силой.
   Порой они чувствовали, что погружаются в небытие, подобно тому как в то "единственное", незабвенное мгновение, пережитое ими в первый день их свидания, среди надвигающихся сумерек, порой обоим казалось, что они бесконечно далеки от жизни, затеряны, забыты, недоступны ее вторжению.
   Какая-то чудодейственная сила то сближала их, сливая воедино духом и телом, то разъединяла, толкая в одиночество, вырывая бездну между ними, поселяя в душе каждого ненасытные, смертельные желания.
   Такое противоречие в настроениях являлось для обоих источником наслаждений и муки. Они возносились к вершинам первого экстаза любви и впадали в глубочайшие бездны страсти, снова поднимались на крыльях иллюзии к мистическому сумраку, где впервые обменялись безмолвным приветствием их трепетные души, и снова падали -- падали в бездну разочарований, погружались в атмосферу непроницаемых, удушливых туманов, подобных вихрям пламени и горячего пепла.
   Каждый из любимых гениев музыки окутывал чарами своих волшебных звуков их души.
   Страничка Шумана вызывала призрак далекой любви, раскинувшей над гением свой шатер, сотканный из дорогих воспоминаний, и образ самого композитора, с кротким, печальным недоумением взирающего на эту медленно бледнеющую ткань. Impromptu Фредерика Шопена говорило как бы в дремоте: "Я слышу ночью, когда ты засыпаешь на груди моей, когда стихают все дневные звуки, как падают капля за каплей медленно, беспрерывно, то близкие, то далекие! Я слышу ночью, как падают капля за каплей из недр моего сердца -- то падают капли его крови, ты спишь, ты спишь, я один слышу их падение".
   О высоком алькове из темного пурпура над ложем глубоким и мрачным пело Erotica Эдуарда Грига, угрозой смерти среди безмолвия восторгов веяло от него, оно говорило о беспредельном величии и роскоши, напрасно ожидавших своего владыку, своего умирающего короля, распростертого среди брачного и погребального убранства. Но в прелюдии Тристана и Изольды стремление любви к смерти проявлялось с неслыханной дотоле яркостью, ненасытность желания достигала жажды разрушения. "...Чтобы испить до дна кубок вечной любви, я готова умереть с тобой на одном ложе".
   В вихре мелодий уносились их души в заоблачный мир.
   Не в звуках жалкого инструмента, неспособного служить даже слабым отголоском этих бурных мелодий, а в красноречии гения постигла Ипполита весь трагизм откровения. И подобно тому, как под впечатлением рассказов возлюбленного перед глазами ее всплыл некогда город монастырей и аббатств, так теперь она видела перед собой старинный мрачный Байрейт, одиноко возвышающийся среди Баварских гор, среди мистического пейзажа, над которым реял дух, воплощенный на полотнах и эстампах Альбрехта Дюрера.
   Джорджио помнил все подробности своего путешествия к Идеальному Театру, в любое время он мог возобновить в своей памяти все ощущения той минуты, когда в конце тенистой аллеи глазам его предстал невысокий холм и возвышающееся на нем здание, воздвигнутое в честь торжества Искусства, всегда он мог воспроизвести в памяти обширный торжественный амфитеатр с его колоннадой и арками -- вместилище Мистического Залива.
   Вот среди мрака и тишины уединенного пространства сцены, среди мрака и напряженного ожидания зала, одинокий вздох вырывается из недр невидимого оркестра -- вздох, подобный слабому стону затаенного желания, первого смутного предчувствия грядущих страданий. Этот вздох, стон, этот шепот желания, постепенно разрастаясь, превращается в победный клич, полный гордых мечтаний, сверхчеловеческих стремлений, могучей, непобедимой жажды жизни. В вихре яростного пламени пожарища, будто вспыхнувшего на дне неведомой бездны, разгорается желание и, пылая, вздымается все выше и выше, окрыленное стихийной страстью двух существ. Мелодия торжествующего пламени гремит в оркестре, все могучие силы жизни трепещут в ней среди безумного экстаза восторгов и страданий, выливающихся то в победных, то замирающих звуках. Но вот вторгаются враждебные силы, среди разбушевавшейся огненной стихии завязывается ожесточенная борьба, и великий порыв к жизни разбивается о невидимые препятствия и потухает навеки.
   Среди тишины и мрака сцены, среди тишины и трепетного ожидания зала одинокий вздох снова звучит со стороны Мистического Залива, и еле слышный голос говорит уже о печали вечного одиночества, о стремлении к беспросветной ночи, к небытию, к забвению.
   Но вот новый голос -- голос реальный, человеческий устами юными и свежими оглашает море своей песней, полной грусти и насмешливого вызова, он несется с мачты корабля, везущего королю Марку его златокудрую невесту -- ирландку.
   Голос поет: "К западу обращен взор мой, к востоку мчится корабль, свежий ветер, подуй в сторону родной земли. О, дочь Ирландии, что же ты медлишь? Не вздохи ли твои надувают мои паруса? Дуй, дуй, о, ветер. Горе! О, горе дикой дочери Ирландии"! Так вещает песнь, несущаяся с мачты, в ней звучит коварный вызов, в ней слышится пророческое откровение.
   Оркестр молчит. "Дуй, дуй, о, ветер. Горе, о, горе дикой дочери Ирландии!" Снова гласит песнь, реющая над тихими волнами моря, тогда как Изольда, распростертая на ложе под шатром, по-видимому, погружена в тяжелый зловещий сон.
   Так начинается драма. Дыхание смерти, пронесшееся в увертюре, время от времени звучит теперь в оркестре. Жажда разрушения зарождается в вещей душе женщины, сердце произносит смертный приговор своему избраннику. Ненависть разгорается со стихийной силой, Изольда призывает на помощь землю и небо, чтобы уничтожить того, чья любовь недоступна ей. "Проснитесь по зову моему, могучие силы Природы! Всколыхните недра, таящие вас! О, изменчивый ветер, услышь меня! Разбуди сонные волны, разожги их ненасытное сладострастие, укажи им жертву, обреченную мною! Вместе разбейте корабль, поглотите его осколки! В награду тебе, о, ветер, я отдам все, что трепещет жизнью". Голосу предвидения вторит сердце Брангены: "О, горе! Какую беду предчувствую я, Изольда"! И нежная, преданная женщина пытается усмирить разбушевавшуюся страсть. "О, Изольда! Поведай мне свое горе! Открой свою тайну!" -- "Я задыхаюсь, -- говорит Изольда. -- Открой, открой скорее занавеси шатра". Вот появляется Тристан, он стоит неподвижно, взгляд его устремлен на равнину моря. Среди нарастающих звуков оркестра с высоты мачты снова слышится вещая песнь: "Горе, о, горе..." Мрачным огнем загораются глаза Изольды при виде героя, а со стороны Мистического Залива раздается роковая мелодия, великий, ужасный символ любви и смерти, воплощающий в себе всю сущность трагической фантазии. Уста Изольды произносят роковой приговор: "Избранник мой погибнет от руки моей".
   Страсть разбудила злую волю, инстинкт ненависти, разрушения и смерти. Полная отчаяния душа женщины призывает на помощь грозные стихии, бесследно стирающие все на своем пути. Ненависть разгорается при виде героя, спокойного, непоколебимого перед грозящей опасностью, сознающего всю тщету сопротивлений. Злобной иронией дышат ее речи: "Что ты скажешь об этом олене?" -- спрашивает она Брангену с тревожной улыбкой. Герой стал оленем, она заявляет свою власть над ним. "Скажи моему вассалу, пусть он остерегается своей повелительницы -- меня, Изольды". Это вызов смертельной борьбы, вызов силы, бросаемый силе. Мрачные торжественные звуки сопровождают героя до порога шатра, роковой час пробил, ядовитое зелье наполнило кубок, судьба окутала мраком две жизни. Тристан безмолвно появляется на пороге: оба во всеоружии силы, и лишь в звуках оркестра отражается душевная буря обоих.
   С этого момента огненный ураган разрастается, Мистический Залив пылает будто раскаленный горн, и пламя его вздымается все выше и выше на крыльях мелодии оркестра.
   "Единственный путь к обители вечного мира, священный кубок забвения, я смело осушаю тебя!"
   С такими словами Тристан подносит к губам кубок. "Мне половину! Я хочу выпить ее за тебя!" -- восклицает Изольда, вырывая из рук его кубок. Золотой кубок, осушенный до дна, падает на пол. Неужели то был яд? Неужели они умрут? Наступает миг нечеловеческих страданий. Но ядовитое зелье оказалось напитком любви, и любовь проникает в обоих своим неугасимым пламенем. Пораженные, безмолвные, они смотрят в глаза друг друга, ища в них признаки наступающей агонии. Но жизнь новая, неизмеримо более могучая, загорается в их крови, туманит мысль, толкает в объятия друг друга, наполняет сердца волнами страсти. "Тристан!" -- "Изольда!" Они зовут друг друга, они одни, ничто не существует вокруг, действительность исчезла, прошлое забыто, будущее -- непроглядная ночь, чей мрак не рассеять даже молниеносной вспышке страсти. Они еще живы, они слышат голоса друг друга, они простирают объятия друг к другу, покорные роковой, непобедимой силе. "Тристан!" -- "Изольда!"
   И вот, ширясь, растет мелодия страсти, доходит до исступления, трепещет, рыдает в воплях и пении, на фоне возрастающей бури оркестра. Полная муки и восторга, она рвется к небесам, к вершинам неведомого блаженства, неведомого сладострастия. "Освобожденный от жизни я буду владеть тобой, о, ты, что одна наполняла мою душу высшим блаженством любви!"
   "Привет! Привет Марку! Привет! -- раздаются клики экипажа среди трубных звуков в честь короля, отчалившего от берега навстречу златокудрой невесте. -- Привет Корневалису!"
   То вторжение повседневной жизни с ее радостным шумом и кликами, среди палящих лучей солнца. Избранник -- Жертва Рока, подняв взор, еще затуманенный видениями ночи, спрашивает: "Кто приближается?" -- "Король". -- "Какой король?"
   Изольда, бледная, трепещущая под королевской мантией, спрашивает: "Где я? Неужели я живу? Неужели я буду жить?" Вкрадчивая, зловещая мелодия любви окутывает их своими опьяняющими звуками. А трубы гремят: "Привет Марку! Привет Корневалису! Да здравствует король!"
   В прелюдии второго акта все вопли страсти, все яростные вспышки желаний, весь трепет безумного ожидания, чередуясь между собой, сливаются и гремят в оркестре. Нетерпеливое сердце женщины поверяет свой трепет беспросветному мраку, делится им со всем живущим и бодрствующим. Исступленная душа взывает к природе, пробуждая весь подлунный мир, приглашая его участвовать на своем брачном пире. Роковая мелодия парит над тревожным волнами моря, то возрастая, то замирая. Поверхность Мистического Залива, вздымаясь, опускается, будто грудь гиганта, снова вздымается, снова опускается и, наконец, медленно успокаивается.
   "Слышишь? Мне кажется, шум рассеялся!" Изольда слышит лишь трепет своего сердца. А трубы ночной охоты уже звучат среди чащи леса, все приближаясь и приближаясь. "То обманчивый шепот деревьев, то ветер играет их листвою... нет, то не звуки труб, то рокот струй, журчащих в ночной тишине..." Она слышит лишь волшебную мелодию страсти, реющую над ее душой, полную вечно нового очарования.
   Вторя обману ее воображения, оркестр чудесным образом претворяет звуки охотничьих рогов в таинственном шепоте ночи.
   Все скрытые, вкрадчивые голоса Природы несутся к изнемогающей женщине, нашептывая ей пламенные речи, тщетны предупреждения и мольбы Брангены, полной ужасных предчувствий: "О, не туши пламени факела! Пусть свет его предупредит опасность!" Ничто не рассеет мрака страсти. "Будь то факел моей жизни, я смело потушу его. Смотри, вот я тушу его".
   Величественная и гордая Изольда с презрением бросает на землю факел, она жертвует своей жизнью и жизнью возлюбленного за роковую ночь, она готова погрузиться вместе с ним в беспросветный мрак.
   И вот развертывается мелодия опьяняющего апофеоза страсти и победно несется к пределам безумия и экстаза. То первое объятие, полное муки и блаженства, когда два существа жаждут слиться воедино и встречают на пути непреодолимое препятствие своей телесной оболочки. То первая вспышка негодования за жизнь без любви, за пустоту и бесплодность прожитого. То ненависть к враждебному свету, к коварному дневному свету, что обостряет страдания, пробуждая лживую действительность, где процветает гордость, где нет места любви. То гимн в честь дружественной ночи, благодатного мрака, непостижимой тайны, открывающей чудесные глубины, откуда доносятся далекие голоса неведомых миров, где на неподвижных стеблях распускаются цветы фантазии. "Едва потухает ликующее солнце, над нами восходят смеющиеся звезды".
   И в звуках оркестра, наряду с ликующей радостью, рыдает страдание, проносятся все оттенки человеческих переживаний. Мелодия за мелодией вырываются из недр симфонии, ширятся, замирают, спорят друг с другом, сливаются растворяются, стихают и снова разрастаются. Жажда обладания, все более тревожная, все более мучительная, слышится в звуках всех инструментов, выражая непрерывное и тщетное стремление к недостижимому. В нарастающих хроматических гаммах чувствуется отчаянная погоня за счастьем, то ускользающим, то снова манящим.
   В быстрой смене ритма и размера, в непрерывно чередующихся синкопах слышатся тревожные искания, беспрерывное сладострастие и мука вечно обманутого, но неугасимого желания.
   Мелодия -- символ ненасытной страсти, неудовлетворенной жажды обладания проходит ежеминутно с грозной настойчивостью, она победоносно ширится, то сверкая по гребням музыкальных волн, то проникая их мраком.
   Страшное действие напитка пронизывает душу и тело любовников, обреченных смерти. Ничто не укротит, не угасит их страсти: ничто -- кроме смерти. Изведаны все восторги любви. Но тщетны жаркие объятия, тщетны стремления к обладанию друг другом, к слиянию воедино двух человеческих существ. Вздохи страсти превращаются в рыдания скорби. Непобедимая сила становится между ними, разъединяет их, создает безысходное одиночество. Эта сила в их телесной оболочке, в их земной сущности. И вот затаенная ненависть вспыхивает в сердцах обоих: жажда уничтожения, разрушения, стремление к преступлению, к самоуничтожению. Среди жарких объятий постигают они всю невозможность переступить границу общечеловеческого.
   Уста, встречаясь с устами, не смеют более коснуться друг друга. "В нас смертно лишь то, что нас разлучает, что мешает Тристану вечно любить Изольду и жить для нее одной", -- говорит Тристан. И вот она уже у порога беспросветного мрака. Мир действительности меркнет. "Мы умрем, -- говорит Тристан, -- мы умрем, чтобы воскресить любовь, чтобы принадлежать друг другу безраздельно, вечно, чтобы заснуть непробудным сном в безмолвных объятиях на лоне бессмертной любви..." Слова эти звучат среди pianissimo оркестра. Новый порыв экстаза овладевает обоими и уносит их к пределам чудесного царства мрака. Они уже предвкушают блаженство уничтожения, освобождения от грубой земной оболочки, она становится воздушной, рассеивается в бесконечности восторга. "Безраздельно, вечно, бесстрашно, безмолвно..."
   "Берегитесь! Берегитесь! Уж день сменяет ночь, -- предупреждает невидимая Брангена. -- Берегитесь!"
   Вот холодное дуновение утреннего ветра проносится по парку, пробуждая дремлющие цветы.
   Бледный свет зари медленно расплывается по небу, застилая яркие звезды. "Берегитесь!" Но напрасны предостережения верного стража. Они не слышат их, они не хотят, не могут пробудиться. Под угрозой света они еще глубже погружаются в непроницаемый мрак. "Пусть вечная ночь откроет нам свои объятия!" И с вихрем нарастающих звуков они несутся к пустынному пространству, куда стремятся их души, где ничто не угасит пламени любви, где нет томления, нет страданий, нет одиночества, -- к бесконечному миру прекрасных снов.
   "Спасайся, Тристан!" -- раздается крик Курвенэла вслед за мольбами Брангены. Вторжение грубой действительности прерывает объятия экстаза. На фоне мелодии любви проносятся звуки охотничьих рогов. Появляется король в сопровождении свиты. Тристан прикрывает плащом Изольду, распростертую на ложе из цветов, он хочет укрыть ее от взглядов людей, от лучей солнца и этим властным движением смело заявляет о своих правах на женщину.
   Печальный день! Последний день! В последний раз герой вступает в борьбу с враждебными силами, решительно и спокойно глядя в лицо Рока.
   В мелодраматической медленной и грустной мелодии выливается горе короля Марка, а Тристан стоит перед ним неподвижный, безмолвный. Он так отвечает на вопрос Марка: "Своей Тайны не могу поведать. Никогда не получишь от меня ответа". Мелодия напитка сгущает мрак над тайной этих слов, оттеняет значение неизбежного. "Последуешь ли ты за Тристаном, Изольда? -- спрашивает герой королеву при всем народе. -- Над страной, куда он идет, не восходят лучи солнца. То страна мрака и вечной ночи, среди мрака зачала меня мать и для мрака рожден я..."
   И Изольда отвечает: "Там, где родина Тристана, там хочет быть Изольда. Покорная и нежная, она пойдет туда, куда он укажет..." Но смерть героя предшествует смерти Изольды. Он падает, сраженный предательской рукой Мелота.
   В прелюдии третьего акта проносятся видения далеких берегов среди голых унылых утесов, где в глубине таинственных заливов рыдают и бьются безутешные волны. Туман легендарной поэзии окутывает суровую горную страну, всплывающую среди тусклого света зари или догорающих сумерек. Звук пастушьей свирели будит далекие образы прошлого, потонувшего среди ночи времен.
   "Что говоришь ты, напев старинный, печальный? -- спрашивает, очнувшись, Тристан. -- Где я?"
   Пастух наигрывает на хрупкой свирели бессмертную мелодию -- наследие предков. Он спокоен в своем блаженном неведении.
   Звуки эти знакомы душе Тристана, они уже сказали ему истину: "Я не там, где был. Но где же был я? Не знаю. Там я не видел ни солнца, ни жизни, ни людей, как рассказать, что видел я... То край, откуда я пришел и куда уйду навеки: обширное царство вечной ночи. Там царит одна, вечная истина: благословенное божественное забвение!"
   Лихорадочный бред усиливается, ядовитый напиток разливается по жилам. "О, если бы знал ты, как я страдаю! Какой жар в моей крови, какой огонь пожирает тело... О, если бы ты знал! Если бы ты мог меня понять!"
   А пастух в своем блаженном неведении играет и играет на свирели. Один и тот же мотив повторяется неизменно: он говорит о былой жизни, исчезнувшей навеки.
   "Напев старинный, властный, -- говорит Тристан, -- твои печальные звуки донес некогда до моего слуха вечерний ветерок, возвещая о смерти отца. Он искал меня, тревожный, при свете зловещей зари, чтобы поведать о судьбе матери. Когда умирал отец мой, когда умирала давшая мне жизнь, ты звучал над нами среди сумрака предсмертных мгновений, замирающий, печальный. Ты некогда звучал и мне, и вот снова хищный ответ в твоих звуках. Зачем рожден я? Зачем?" И старая песня отвечает: "Чтобы любить и умереть! Чтобы умереть, любя!" "О, нет, нет. Не таков твой смысл... Чтобы любить, любить, умирая, любить и за гробом, а не умереть, любя!.." Ядовитый напиток все яростнее и яростнее разливается по жилам Тристана. Все существо его содрогается в смертельных муках. В оркестре порой раздается как бы треск пламени костра. Подобно огненному вихрю -- страдания проносятся по его недрам, он извивается в конвульсиях, испуская вопли ужаса, еле сдерживая рыдания. "Напиток! Напиток! Ужасный напиток! С какой яростью ты разливаешься в моей крови, сжигаешь мой мозг! Ничто, даже сама смерть, не избавит меня от мучений страсти. Нигде, нигде не обрету я покоя. Моя ночь стремится к свету, и день торжествует мои страдания. Ах! Как жгут меня лучи палящего солнца! Нигде не найти мне прохлады, ничем не угасить пожирающего пламени! Какой бальзам исцелит мои мучения?" Все существо его проникается стихийной страстью, наследием веков, таящей в себе все преступления отцов и детей, все наслаждения, все страдания человечества. В крови бушует вековое сладострастие и пороки, сливаются все воды чувственности, с незапамятных времен преподносимой устами женщины ее ненасытному рабу -- мужчине. Он унаследовал извечное зло. "Я сам, сам изготовил себе этот огненный напиток Из объятий отца, из страданий матери, из всех слез мира, его восторгов и страданий изготовил я ядовитое зелье. И я вкусил, вкусил от чаши наслаждений... Будь проклят, ужасный напиток! Будь проклят тот, кто изобрел тебя!" Он падает на ложе без сил, без жизни, чтобы снова очнуться для мучений, чтобы снова почувствовать горящую рану, чтобы снова увидеть властный образ той, что несется к нему по равнине моря. "Она приближается, приближается, качаясь по волнам на ложе из цветов. Ее улыбки утолят мои страдания, в ней исцеление..." Он призывает, он уже "видит" своими закрытыми для внешнего света очами эту волшебницу, владеющую целительным бальзамом, способную врачевать телесные и душевные страдания. "Она приближается, она приближается! Неужели ты не видишь, Курвенал, неужели ты не видишь?"
   Волнующаяся поверхность Мистического Залива переливается неясными отзвуками прежних мелодий, то сливая их воедино, то вознося одну из них на гребнях волн, то погружая на дно, чтобы вознести новую и снова растворить ее: вот мелодия душевной борьбы на палубе корабля, вот мелодия напитка, пенящегося в золотом кубке, и разливающейся по жилам ядовитой влаги, вот мелодия таинственной летней ночи, зовущей к бесконечным восторгам любви, одна за другой проносятся все мелодии, всплывают все образы и ощущения, а на фоне общей симфонии выступает время от времени роковая мелодия любви -- властная, непобедимая, неизменно повторяющая: "Любить, любить, умирая, любить и за гробом!"
   "Корабль пристает! Изольда, вот Изольда! Она сходит на берег!" -- кричит Курвенал, с высоты башни. В порыве безумной радости Тристан срывает повязку, и кровь струится из раны, целый поток крови, способный затопить землю, затопить мир. С приближением Изольды ему кажется, что он начинает "слышать" свет.
   "Не свет ли слышу я? Не свет ли коснулся ушей моих?" Лучи внутреннего света ослепляют его, все атомы его существа проникаются светом и лучезарные растворяются во Вселенной. Свет превращается в музыку, музыка превращается в свет.
   Тогда все пространство Мистического Залива уподобляется небу. В звуках оркестра гремит мировая симфония, некогда подслушанная душами пламенных созерцателей среди ночной тишины. Мало-помалу тревога исканий, вопли мучений, вспышки стремлений и вечно обманутых желаний -- все волнения, все скорби земные затихают, рассеиваются. Тристан переступил порог чудесной страны, он погрузился в обитель вечной ночи. Изольда, склоненная над неподвижными останками, чувствует, как спадает тяжесть, давившая ее. Роковая мелодия в звуках торжественно ясных приветствует таинство брака и смерти. Затем звуки, подобные воздушным нитям, сплетают над головой возлюбленной прозрачное покрывало невинности. Так начинается нечто вроде торжественного вознесения душ на крыльях свадебного гимна. "Какая блаженная улыбка на его устах! Неужели вы не видите? Неужели не чувствуете? Какой небесный свет исходит от него! Неужели никто не видит? Неужели никто не чувствует? Неужели одна я слышу новую музыку, бесконечно спокойную, бесконечно блаженную, она струится из глубины его существа, она окутывает меня, она проникает в меня". Ирландская волшебница, страшная колдунья, властительница темных сил, та, что недавно с палубы корабля взывала к стихиям, избравшая героя сильнейшего и благороднейшего из смертных с тем, чтобы погубить его, преградить ему дорогу к славе завоевания целого мира, преступная отравительница, -- силой смерти превращается в существо светлое, лучезарное, свободное от всех нечистых помыслов и низменных стремлений, чтобы трепетно слиться с душой Вселенной. "Не в воздухе ли носятся те звуки, что все яснее и яснее раздаются в ушах моих? Быть может, они зовут меня упиться ими, погрузиться в их волны, рассеяться в тумане, дышащем ароматом?" И все существо ее растворяется, рассеивается, испаряется, превратившись в элемент Стихии, в часть беспредельного Океана небытия, откуда появляются все формы жизни, где они исчезают, чтобы снова появиться. На поверхности Мистического Залива все эти превращения отражаются последовательностью звуков и мелодий. Казалось, все разлагается музыкой на первичные элементы с их скрытой сущностью, выраженной бесплотными символами. Неведомые оттенки цветов колыхаются на хрупких стеблях, овеянные тонким ароматом. Будто при вспышках молнии открываются уголки таинственного рая, мелькают зачатки нерожденных миров. Паническое опьянение растет. Хор Великого Целого заглушает, покрывает собой одинокий человеческий голос. Преображенная Изольда торжественно вступает в "чудесный" мир. "Раствориться, погрузиться в небытие, слиться с душой Вселенной -- вот высшее блаженство!"

II

   Двое отшельников проводили теперь целые дни в мире фантазии, дышали ее горячей атмосферой, упивались самозабвением. Им казалось, что они преобразились, достигли своей высшей сущности, казалось, что они сами уподобляются персонажам драмы и на крыльях своей любви возносятся на головокружительные высоты. Не разливалось ли в крови их ядовитое зелье? Не обуревала ли их беспредельная страсть? Не чувствовали ли они себя порой скованными своей телесной оболочкой, не испытывали ли среди наслаждений ощущения агонии и ужаса перед надвигающейся смертью? Джорджио подобно Тристану проник в тайный смысл мелодии пастушьей свирели, говорившей ему языком его душевной скорби -- залога его трагического жребия. Он постиг как никто тайный символ напитка, измерил глубину внутренней драмы сумрачного героя и сжигавшего его душевного пламени. Он прочувствовал, как никто, отчаянный крик жертвы:
   "Этот ужасный напиток обрекает меня на мучения, я сам источник своего мучения".
   Джорджио принялся тогда лелеять в душе своей коварный замысел относительно своей возлюбленной. Он задумал привести ее к решению покончить с жизнью, склонить ее к таинственному концу среди прозрачных волн Адриатики. Великие слова любви, окружавшие ореолом света преображенную Изольду, произвели магическое действие на Ипполиту. Она ежеминутно повторяла их и про себя и вслух, видимо, упиваясь их звуками.
   -- Ты бы хотела умереть смертью Изольды? -- спросил ее однажды Джорджио, улыбаясь.
   -- Хотела бы, -- отвечала она. -- Но ведь на земле так не умирают.
   -- А если бы я умер? -- продолжал он, по-прежнему улыбаясь. -- Если бы ты увидала меня мертвым не во сне, а наяву?
   -- Думаю, что я бы не вынесла этого и также умерла бы.
   -- А если бы я предложил тебе умереть вместе одной и той же смертью?
   Опустив глаза, она несколько секунд промолчала, потом, вскинув на искусителя взгляд, полный нежности, сказала:
   -- Зачем умирать, когда мы оба любим друг друга, когда никто и ничто не мешает нам жить?
   -- Ты любишь жизнь! -- со скрытой горечью прошептал он.
   -- Да, -- горячо подтвердила она, -- люблю жизнь, потому что люблю тебя.
   -- А если бы я умер? -- повторил он теперь уже серьезно, чувствуя инстинктивное раздражение против этого соблазнительного, порочного создания, упивавшегося малейшим дуновением ветерка.
   -- Ты не умрешь, -- заявила она убежденно. -- Ты молод. Зачем тебе умирать?
   От ее голоса, позы, от всего существа ее веяло негой. В ней чувствовалось спокойствие и уравновешенность, свойственные человеку лишь в те недолгие годы, когда его внутренняя жизнь находится в полной гармонии с окружающей обстановкой. В иные дни она как будто расцветала, как теперь среди ароматного морского воздуха, среди свежести летнего вечера, подобно тем чудным вечерним цветам, что открывают свои чашечки лишь с закатом солнца.
   После долгой паузы, наполненной лишь шумом прибоя, похожим на шелест сухих листьев, Джорджио спросил:
   -- Веришь ты в судьбу?
   -- Да, верю.
   Ипполита отвечала в шутливом тоне, не расположенная к печальной вдумчивости, звучавшей в словах Джорджио. Это оскорбило его, и он с горечью произнес:
   -- А ты знаешь, какой сегодня день?
   Удивленная и встревоженная она спросила:
   -- Какой?
   Он колебался. До сих пор он не решался напомнить легкомысленному созданию о годовщине смерти Деметрио: все более и более нараставшее раздражение не позволяло ему вызвать этот чистый образ в неподобающей обстановке. Ему казалось, что он профанировал бы свое святое чувство, посвятив в него Ипполиту -- женщину, созданную для наслаждений, Цветок Зла, своего Врага. Он промолчал и внезапно принужденно засмеялся:
   -- Смотри! -- воскликнул он. -- В Ортоне праздник.
   И он указал на зеленоватую даль моря, где появлялись огоньки.
   -- Какой ты странный сегодня! -- сказала она.
   Потом, вглядываясь в его лицо с особым выражением, всегда принимаемым ею в тех случаях, когда она желала смягчить и успокоить его, она добавила:
   -- Пойди сюда, сядь со мной...
   Он стоял в дверях одной из комнат, выходивших на балкон. Она сидела на перилах в ленивой позе, и вся ее фигура в легком белом платье рельефно выступала на фоне моря, местами сверкающего отблесками заката, темная головка вырисовывалась среди янтарно-прозрачного воздуха. Она как будто возродилась, как будто вырвалась из тюрьмы, пропитанной тяжелыми, ядовитыми испарениями. Джорджио казалось, что подобно тому, как испаряется аромат из открытого флакона духов, так испарялась ее духовная сущность, ее фантастические грезы и видения идеального мира, навеянные музыкой, оставляя за собой лишь чувственную природу женщины.
   Джорджио думал: "И в данном случае, как всегда, она лишь повиновалась внушениям моей фантазии. Духовная жизнь чужда ей. Лишь только кончается мое воздействие, она неизменно возвращается к своей сущности, превращается в самку -- орудие грубой чувственности. Ничто не изменяет ее, ничто не облагораживает. В ней течет плебейская кровь, и кто знает, какие задатки она унаследовала вместе с ней! Но я убежден, что никогда не освобожусь от своей страсти к ней, никогда не буду в силах победить желаний, зажигаемых ею. Я не могу жить ни с ней, ни без нее. Я чувствую, что моя смерть неизбежна, но могу ли я предоставить ее новому возлюбленному..." Никогда еще не испытывал он такой ненависти к этому непосредственному созданию. Он сам удивлялся хладнокровию своего анализа над ней. Он как будто мстил ей за измену, за обман, преступающий все границы коварства. Он испытывал зависть утопающего, когда тот в момент своего погружения на дно замечает товарища, готового спастись и остаться в живых. Для него самого эта годовщина являлась новым подтверждением необходимости покончить с собой. Для него этот день был днем Крещения Смертью. Он чувствовал, что перестает принадлежать себе, что всецело подпадает под влияние неотвязной идеи, которая с минуты на минуту может внушить ему окончательное решение и сообщить для этого необходимую энергию. Неясные образы смерти мелькали в его сознании.
   "Должен ли я умереть один? -- повторял Джорджио самому себе. -- Должен ли я умереть один?"
   Он вздрогнул от прикосновения Ипполиты, обвившей руками его шею.
   -- Я тебя испугала? -- спросила она.
   Когда Ипполита увидала его исчезающим в густом сумраке за дверью -- странная тревога овладела ею, и она подошла, чтобы обнять его.
   -- О чем ты думаешь? Что с тобой? Почему ты такой сегодня?
   Она говорила с ним вкрадчивым голосом, сжимая его в своих объятьях, ласково проводя пальцами по его виску. В темноте можно было различить таинственную бледность ее лица и светящиеся глаза.
   Непобедимый трепет охватил Джорджио.
   -- Ты дрожишь? Что с тобой? Что с тобой?
   Она выпустила его, отыскала свечу и зажгла ее. Потом подошла к нему и с беспокойством взяла его за руку.
   -- Ты болен?
   -- Да, -- пробормотал он, -- мне нехорошо, это один из моих скверных дней.
   Уже не первый раз слышала она от него жалобы на неясные физические страдания, на глухую, блуждающую боль, на головокружение и кошмары.
   Его недомогания казались ей воображаемыми, она видела в них проявление обычной меланхолии, слишком большую наклонность к размышлениям и не знала другого лекарства, кроме ласк, смеха и шуток.
   -- Чем ты страдаешь?
   -- Не сумею сказать.
   -- О! Я знаю хорошо причину твоего настроения. Музыка слишком возбуждает тебя. По крайней мере с неделю надо подождать ею заниматься.
   -- Да, мы больше не будем этого делать.
   -- Совсем не будем.
   Она подошла к пианино, опустила крышку над клавишами, заперла инструмент и спрятала ключ.
   -- Завтра мы возобновим наши дальние прогулки, все утро проведем на берегу. Хочешь? Теперь же пойдем на террасу.
   Она привлекла его к себе нежным движением.
   -- Смотри, как прекрасен вечер! Чувствуешь ты благоухание скал? -- Она вдыхала соленый аромат, дрожа и прижимаясь к нему.
   -- У нас все есть для счастья, а ты... Как будешь ты сожалеть об этом времени, когда оно пройдет. Дни бегут. Вот уже три месяца живем мы здесь.
   -- Разве ты уже думаешь покинуть меня? -- спросил он тревожно и подозрительно.
   Ей хотелось успокоить его.
   -- Нет, -- ответила она. -- Нет еще. Но мне трудно продолжить мое отсутствие из-за матери. Даже сегодня я получила от нее письмо с просьбой вернуться. Ты знаешь, я нужна ей. Когда меня нет дома -- все идет вверх дном.
   -- Значит, ты скоро возвращаешься в Рим?
   -- Нет. Я придумаю еще какой-нибудь предлог. Тебе известно ведь, что для мамы я здесь живу с подругой. Сестра помогала и помогает мне придавать правдоподобный вид этой выдумке, к тому же мать знает, что мне необходимы купания, в прошлом году я себя чувствовала нехорошо без них. Помнишь? Я проводила лето в Каронно у сестры. Какое ужасное лето!
   -- Значит, как же?
   -- Без сомнения, я могу остаться с тобой весь август месяц, может быть, даже первую неделю сентября.
   -- А потом?
   -- Потом ты позволишь мне вернуться в Рим, приедешь сам туда, и мы постараемся устроиться как-нибудь. У меня есть план...
   -- Какой?
   -- Я расскажу тебе. А теперь давай обедать. Ты не голоден?
   Обед был готов. По обыкновению стол накрыли на террасе и зажгли высокую лампу.
   -- Взгляни! -- воскликнула Ипполита, когда слуга поставил на стол дымящуюся миску. -- Это стряпня Кандии.
   Она пожелала, чтобы Кандия состряпала ей крестьянскую похлебку: густую смесь, щедро приправленную имбирем, аппетитную и душистую.
   Несколько раз уже Ипполита, привлеченная запахом в жилище стариков, пробовала этот суп, и ей захотелось заказать его для них.
   -- Прелесть как вкусно. Ты увидишь.
   Она налила себе полную тарелку и с детской жадностью быстро проглотила первую ложку.
   -- Никогда не ела ничего вкуснее.
   Позвали Кандию, чтобы похвалить изделие ее рук.
   -- Кандия! Кандия!
   Женщина показалась внизу у лестницы и крикнула:
   -- Нравится тебе похлебка, синьора?
   -- Она превосходна!
   -- Пусть она будет тебе на пользу.
   И в тишине прозвучал простодушной смех беременной женщины.
   Джорджио присоединился к веселью. В его настроении произошла явная перемена. Он налил себе вина и выпил его залпом. Потом употребил все усилия, чтобы победить отвращение к еде, отвращение, сделавшееся за последнее время настолько сильным, что ему иногда нестерпимо было смотреть даже на сырое мясо.
   -- Ты себя лучше чувствуешь, не правда ли? -- спросила Ипполита, наклоняясь к нему и придвигая свой стул.
   -- Да, теперь я себя чувствую хорошо.
   Он выпил еще.
   -- Взгляни! -- воскликнула она. -- Взгляни, какой праздничный вид имеет Ортона.
   Оба посмотрели на далекий город, увенчанный огнями над холмом, выдвинувшимся в сумрачное море. Светящиеся шары, похожие на огненные кометы, медленно поднимались в недвижном воздухе, казалось, число их все растет, и они захватывают весь купол неба.
   -- Эти дни, -- сказал Джорджио, -- моя сестра Кристина проводит в Ортоне у своих родственников Валлереджиа.
   -- Она писала тебе?
   -- Да.
   -- Как бы я хотела увидать ее. Не правда ли, она похожа на тебя? Кристина ведь твоя любимица.
   В течение нескольких минут она оставалась задумчивой. Потом сказала:
   -- Как бы я была счастлива видеть твою мать. Я так часто думала о ней.
   И после паузы, прибавила нежно:
   -- Она, вероятно, обожает тебя.
   Неожиданное волнение переполнило сердце Джорджио, и снова встал перед ним забытый, покинутый дом и на мгновение вернулась к нему вся прежняя печаль со всеми страдальческими образами: измученное лицо матери с глазами, распухшими и покрасневшими от слез, нежный, раздирающий душу облик Кристины, болезненный ребенок с большой головой, свисавшей на еле дышащую грудь, мертвенная маска несчастной идиотки-лакомки.
   И утомленные глаза матери снова спрашивали его, как в час разлуки: "Ради кого покидаешь ты меня?"
   Снова его душа, склоненная, как дерево под напором бури, вдруг устремилась к далекому дому. И тайное решение, принятое во мраке комнаты в объятиях Ипполиты, поколебалось от неясного предупреждения, когда он вспомнил запертую дверь, за которой находилась кровать Деметрио, когда он вспомнил усыпальницу в углу кладбища под голубоватой торжественной тенью охраняющих ее гор.
   Но Ипполита болтала все с большим оживлением.
   Как много раз прежде она неосторожно вызывала воспоминания своей домашней жизни.
   И Джорджио, как и раньше, принялся слушать ее с неприязненным чувством, подмечая вульгарные черты, появлявшиеся около губ этой женщины в пылу разговора, подмечая жест, свойственный ей во время занимавшей ее беседы, жест такой неграциозный, что, казалось, не мог ей принадлежать.
   Ипполита рассказывала:
   -- Ты видел мою мать однажды на улице. Помнишь? Какая разница между моей матерью и моим отцом. Отец всегда был добр и ласков с нами, был неспособен бить нас или сурово бранить. Мать же вспыльчива, сердита, почти жестока. Ах, если бы я рассказала тебе, как она мучала мою сестру Адриенну. Сестра часто возмущалась, и это возмущение приводило в ярость мать, бившую ее до крови. Я умела обезоружить маму, сознаваясь в своем проступке и прося прощения. И тем не менее, несмотря на свою суровость, она безгранично любила нас. В нашей квартире было окно, выходившее к колодцу. И мы, играя, часто перегибались через это окно, чтобы зачерпнуть воды маленьких ковшом. Однажды мать вышла, и мы случайно остались одни. Несколькими минутами позднее мы увидели, что мать возвращается вся в слезах, взволнованная, растерянная. Она схватила меня в свои объятия и покрыла поцелуями, рыдая как безумная: на улице ее охватило предчувствие, что я упала из окна...
   Джорджио воскресил в своей памяти лицо старой истерички, в ее чертах все недостатки лица Ипполиты являлись в преувеличенном виде: слишком развитая нижняя челюсть, длинный подбородок, массивные веки. Он вспомнил ее лоб -- лоб фурии, над которым вздымались седые волосы, сухие, густые, вспомнил ее мрачные глаза, углубленные под аркой бровей, глаза, выражающие фанатизм ханжи и упрямую алчность мелкой мещанки.
   -- Ты видишь этот шрам у меня на шее, -- продолжала Ипполита. -- Я его получила от матери. Мы с сестрой ходили в школу и для этого имели хорошенькие платья, по возвращении мы должны были снимать их. Однажды вечером, придя домой, я нашла на столе грелку и стала отогревать ею свои застывшие руки. Мать говорит мне: "Иди раздеваться". Я отвечаю: "Иду", -- и продолжаю греться. Она повторяет: "Иди раздеваться". И я повторяю: "Иду". Мать чистила в это время щеткой платье. В третий раз она мне приказала: "Иди раздеваться!" И я повторила: "Иду". Тогда она пришла в ярость и бросила в меня щеткой, попала в грелку и разбила ее. Осколок ручки ударил меня вот сюда, ниже подбородка, и порезал артерию. Потекла кровь. Тетка прибежала ко мне на помощь, но мать не тронулась с места и не смотрела на меня. Кровь текла. К счастью, удалось тотчас же найти хирурга, перевязавшего рану. Мать упорно хранила молчание. Когда вернулся отец и увидел меня с забинтованным горлом, то спросил, что случилось. Мать молча пристально глядела на меня. Я отвечала: "Упала на лестнице". Мать промолчала. Впоследствии я сильно страдала от потери крови... Но как били Адриенну! Особенно из-за Джулио, моего зятя. Никогда не забуду я страшной сцены...
   Она вдруг остановилась, быть может, заметив на лице Джорджио странное выражение.
   -- Я тебе надоела своей болтовней?
   -- Нет, нет! Продолжай, пожалуйста. Разве ты не видишь, что я слушаю?
   -- Мы жили тогда в Рипетто, в доме, принадлежавшем семейству Анжелини, с которым у нас завязалась тесная дружба. Луиджи Сержио, брат моего зятя Джулио, занимал нижний этаж со своей женой Евгенией. Луиджи был человеком образованным, трудолюбивым, скромным. Евгения представляла собой самый неприятный тип женщины. Хотя ее муж много зарабатывал, но она заставляла его входить в долги, и никто не знал, на что она тратит деньги. Если верить злым языкам, эти деньги шли на содержание любовников... Ее безобразие служило подтверждением подобных слухов. Сестра моя, не знаю каким образом, подружилась с Евгенией и постоянно бегала вниз под тем предлогом, что Луиджи дает ей уроки французского языка. Дружба эта не нравилась матери, наслушавшейся толков сестер Анжелини, старых дев, выказывавших притворное расположение к супругам Сержио. На самом же деле они ненавидели их и всегда рады были посплетничать на их счет. "Разве можно допускать, чтоб Адриенна посещала развратную женщину?" Начались строгости. Но Евгения покровительствовала любви Джулио и Адриенны.
   Джулио часто приезжал по делам из Милана в Рим. Однажды, он должен был приехать, и сестра моя торопилась идти вниз.
   Мать запретила ей трогаться с места. Адриенна настаивала. Среди спора мать подняла руку. Они вцепились друг другу в волосы. Сестра дошла до того, что укусила мать за руку и сбежала вниз по лестнице. Но пока она стучалась у дверей Сержио, мать обрушилась на нее сверху, и тут же на лестнице произошла такая ужасная сцена, что я никогда ее не забуду. Адриенну отнесли в нашу квартиру замертво. Она заболела, у нее были судороги. Мать, исполненная раскаяния, окружила ее заботами, проявила необычайную нежность... Несколькими днями позже, даже еще не совсем оправившись, Адриенна бежала с Джулио. Но об этом я уже кажется рассказывала тебе.
   Кончив свой наивный рассказ, не подозревая впечатления, произведенного на Джорджио этими вульгарными воспоминаниями, Ипполита принялась за прерванный ужин.
   Минута прошла в молчании. Потом она прибавила, улыбаясь:
   -- Видишь, что за ужасная женщина моя мать. Ты не знаешь и не можешь себе представить, сколько я претерпела от нее мук, когда вступила в борьбу... с ним. Боже! Какая пытка!
   В течение нескольких мгновений она сидела задумавшись.
   Джорджио устремил на неосторожную женщину взгляд, полный ненависти и ревности, переживая в эту минуту все страдания двух лет.
   Из обрывков ее неосмотрительных рассказов он воспроизвел в воображении всю домашнюю жизнь Ипполиты, причем не щадил ее личности, приписывая ей самые низменные свойства, самые недостойные проступки. Если свадьба ее сестры произошла под покровительством нимфоманки, то при каких условиях, в силу каких обстоятельств состоялось замужество Ипполиты?.. В какой среде протекла ее юность? Вследствие каких интриг попала она в руки омерзительного человека, чье имя она носила.
   И ему представилась закулисная замкнутая жизнь многих мелкобуржуазных домов старого Рима, домов, распространяющих чад кухни вместе с запахом ладана церковных служб, домов, соединяющих в себе вредное влияние домашней среды и церкви. В его памяти воскресло предсказание Альфонса Экзили: "Знаешь, кто, вероятно, окажется твоим заместителем? Монти -- деревенский купец, "mercante di campagna" -- у него много грошей".
   И ему стало казаться, что Ипполита непременно кончит продажной любовью, с молчаливого согласия своих, которые мало-помалу уступят, соблазнившись жизнью без забот, без денежных затруднений, благосостоянием более полным, чем то, что давала им замужняя жизнь их дочери.
   "Не могу ли я сам сделать то же -- предложить Ипполите обеспечить ее положение? Она недавно говорила, что имеет какой-то план на предстоящую зиму. Не сможем ли мы устроить все денежным путем? Я уверен, что, обсудив выгоды и надежность подобного предложения, старая карга, ее мать, не окажет слишком сильного сопротивления при замене мною сбежавшего зятя. Быть может, мы станем блаженствовать до конца наших дней?"
   Язвительные мысли нестерпимо жалили его сердце. Нервным движением он налил себе еще вина и выпил.
   -- Зачем ты так много пьешь сегодня? -- спросила Ипполита, заглядывая ему в глаза.
   -- У меня жажда. А ты не пьешь совсем?
   Стакан Ипполиты оставался пустым.
   -- Пей! -- сказал Джорджио, собираясь налить ей вина.
   -- Нет, -- ответила она. -- Я предпочитаю по обыкновению воду. Никакое вино не нравится мне, кроме шампанского... Помнишь, в Альбано... помнишь смущение Панкрацио, когда пробка не вылетала и надо было прибегать к штопору.
   -- Я думаю, внизу, в ящике, еще осталась бутылка шампанского. Я пойду посмотрю.
   И Джорджио быстро встал.
   -- Нет! Нет! Сегодня вечером не надо.
   Она хотела удержать его, но, увидев, что он собирается спускаться вниз, сказала:
   -- Я иду с тобой.
   И, веселая, легкая, она сошла с ним в нижний этаж, где помещался буфет.
   Кандия прибежала с лампой. Они обыскали дно ящика и вытащили две последние бутылки с серебряными горлышками.
   -- Вот они! -- воскликнула Ипполита с восторгом. -- Вот они! Целых две! -- Она поднесла их к лампе.
   -- Идем.
   Выбегая со смехом из двери, она задела живот Кандии и остановилась, смотря на него:
   -- Бог да благословит тебя, -- произнесла она. -- Ты родишь Колосса. Скоро ожидаешь родов?
   -- Ах, синьора, с минуты на минуту, -- отвечала Кандия. -- Быть может, сегодня в ночь.
   -- Сегодня?
   -- Я уже чувствую схватки.
   -- Позови меня. Я хочу ухаживать за тобой.
   -- Зачем тебе беспокоиться? Мать рожала двадцать два раза.
   И невестка семидесятилетней Цибелы, чтобы пояснить число, махнула четыре раза всеми пятью пальцами и потом выставила указательный с большим пальцем вместе.
   -- Двадцать два! -- повторила она, и ее здоровые зубы сверкнули в улыбке.
   Потом, устремив глаза на грудь Ипполиты, она сказала:
   -- А ты чего же медлишь?
   Ипполита взбежала наверх по лестнице и поставила бутылки на стол. В течение нескольких минут она стояла неподвижно, словно задохнувшись от бега. Потом тряхнула головой.
   -- Взгляни на Ортону!
   Она вытянула руку по направлению к иллюминированному городу, как будто бросающему навстречу ей волну веселья. Красный свет разливался над вершиной холма точно над кратером, а из центра города продолжали вылетать в темную лазурь неба снопы ракет и, расширяя свои круги, казались сияющим куполом, смотрящимся в море.
   Над столом, заставленным цветами, фруктами и конфетами, кружились ночные бабочки. Пена благородного вина переполнила бокалы.
   -- Пью за наше счастье! -- сказала Ипполита, протягивая бокал к возлюбленному.
   -- Пью за наш покой! -- ответил Джорджио, чокаясь с ней.
   Соприкосновение было так сильно, что бокалы разбились.
   Прозрачное вино пролилось на стол и залило груду сочных персиков.
   -- Доброе предзнаменование! Доброе предзнаменование! -- восклицала Ипполита, больше радуясь этому приключению, чем самому шампанскому.
   И она прикоснулась к влажным плодам, сложенным перед ней. Это были великолепные персики, совершенно алые с одной стороны, словно заря окрасила их, когда они созревали на ветках. Странно яркий цвет, казалось, внедрял жизнь в эти плоды.
   -- Какая прелесть! -- сказала Ипполита, выбирая самый спелый.
   И, не очищая кожи, она впилась в него зубами. Желтый, точно мед, сок брызнул и заструился по углам ее рта.
   -- Теперь откуси ты.
   Она протянула возлюбленному сочившийся персик таким же движением, как когда-то, в сумерки первого дня под дубом, она предлагала ему остаток хлеба.
   Это воспоминание воскресло в памяти Джорджио, и он чувствовал потребность сообщить об этом Ипполите.
   -- Помнишь, -- сказал он, -- помнишь первый вечер -- ты откусила тогда от только что испеченного хлеба и предложила его мне. Каким горячим, влажным был он... Помнишь? Он показался мне таким вкусным!
   -- Я все помню. Разве могу я забыть все самые мельчайшие подробности того дня?
   Перед ней восстала тропинка, усыпанная дроком -- свежий, нежный цветущий ковер под ее ногами. Несколько мгновений она молчала, очарованная этим поэтическим видением.
   -- Дрок! -- прошептала она с грустной улыбкой сожаления.
   Потом прибавила:
   -- Помнишь? Весь холм был покрыт желтыми цветами, и от запаха кружилась голова.
   И после паузы произнесла:
   -- Какое странное растение! Теперь, глядя на разросшиеся кусты, кто бы мог представить себе их прежний вид.
   Всюду во время своих прогулок встречали они эти кусты с длинными остроконечными стеблями, на вершине которых качались черные стручки, покрытые беловатым пухом, в каждом стручке находились семена и притаился зеленый червячок.
   -- Пей, -- сказал Джорджио, наливая искрящуюся влагу в новые бокалы.
   -- Пью за будущую весну нашей любви, -- шепнула Ипполита.
   И выпила все до последней капли.
   Джорджио тотчас же наполнил ее пустой бокал.
   Она опустила пальцы в коробку со сладостями, спрашивая:
   -- Чего ты хочешь -- амбры или розы?
   Это были восточные лакомства, присланные Адольфом Асторги: род вязкого теста цвета амбры и розы, начиненного фисташками и такого ароматичного, что во рту ощущался вкус свежего медоносного цветка.
   -- Кто знает, где теперь "Дон Жуан"! -- сказал Джорджио, принимая конфету из пальцев Ипполиты, белых от сахарной пудры.
   И в его душе мелькнула тоска по далеким островам, пахнущим смолой, которые, быть может, в эту самую минуту дарили свои чары ночному ветерку, раздувавшему паруса...
   Ипполита уловила сожаление в словах Джорджио.
   -- Ты, пожалуй, предпочел бы борт корабля и общество Асторги твоему пребыванию здесь наедине со мной? -- спросила она.
   -- Я хочу находиться не здесь и не там, а совсем в ином месте, -- возразил он с улыбкой шутливым тоном.
   Он встал, чтобы поцеловать Ипполиту. Она протянула ему губы, липкие и сладкие от нерастаявшей во рту конфеты. Ночные бабочки кружились над их головами.
   -- Ты не пьешь? -- заметил он после поцелуя слегка изменившимся голосом.
   Ипполита быстро осушила бокал.
   -- Вино почти теплое, -- сказала она. -- Помнишь замороженное шампанское у Даниэли в Венеции? Как я люблю смотреть на его белую, пушистую пену, медленно-медленно расходящуюся в бокале.
   Когда Ипполита говорила о вещах, нравившихся ей, или о любимых ею ласках, ее голос как-то странно замирал, и, выговаривая слова, ее губы раскрывались медленно с глубоко чувственным выражением. И тогда всякое ее слово, всякое движение губ причиняло Джорджио острое страдание. Ему казалось, что эта чувственность, пробужденная им самим, достигла того предела, когда постоянная тирания желаний делает их разнузданными и требует немедленного их удовлетворения. Ипполита представлялась ему теперь женщиной, беззаветно отдавшейся наслаждению, в какой бы форме ни выражалось оно, какие бы ни сулило ей унижения. Когда он исчезнет или когда ей наскучит его любовь, то она примет наиболее выгодное предложение. Быть может, удастся ей даже продать себя за очень высокую цену. Где можно еще найти такое редкое орудие наслаждения? Она теперь владела в совершенстве искусством ласк и очарования, ее красота была из тех, что поражает человека при встрече, волнует его и зажигает в крови огонь сладострастия, она отличалась тонким изяществом, умением одеваться, великолепно изучила все сочетания красок и моды, гармонирующие с ее красотой, она умела голосом нежным, мягким -- как бархат ее глаз -- произносить медленные слова, навевающие грезы и рассеивающие печаль. Она таила в себе болезнь, порой странным образом возбуждавшую ее чувства -- в ней сказывались то болезненная томность, то избыток здоровья, и, наконец -- она была бесплодной. В ней соединялись все победные свойства женщины, предназначенной для владычества над миром силой своей царственно-порочной красоты. Страсть еще усложнила, обострила и укрепила все эти свойства.
   Теперь Ипполита достигла полного расцвета сил. Если бы внезапно она очутилась свободной и не любящей -- какой бы путь в жизни выбрала она? Джорджио не сомневался более, он знал, каков будет ее выбор, он не сомневался, что его влияние на эту женщину ограничивается областью чувственности и несколько искусственно возбужденного воображения. Низменная природа ее не поддавалась, непроницаемая в своей закоренелости. Он был убежден, что, благодаря этой низменной природе, Ипполита без труда удовлетворится любовником, не отличающимся ни физическими, ни умственными достоинствами -- любовником вульгарным. И, наливая в пустой бокал Ипполиты любимое ею вино, вино, оживляющее тайные ужины, легкие светские оргии при закрытых дверях, Джорджио воображал себе среди нечистых порочных объятий "бледную и жестокую Римлянку, не знающую себе равной в искусстве побеждать мужей".
   -- Как дрожит твоя рука! -- глядя на него, заметила Ипполита.
   -- Да, правда, -- сказал он с судорожным смехом, притворяясь веселым. -- Знаешь, я уже опьянел немного. А ты, коварная, не пьешь?
   Она рассмеялась и выпила третий бокал, испытывая детскую радость при мысли, что она почувствует себя пьяной -- впадет в состояние полузабвения. Уже винные пары начинали затуманивать ее сознание. Демон истерии пробуждался.
   -- Посмотри, как загорели мои руки! -- воскликнула она, приподнимая широкие рукава. -- Посмотри!
   Хотя вообще она отличалась смуглым цветом кожи с горячим матово-золотистым оттенком, но на кистях рук кожа была необыкновенно тонкой, светлой, странно-бледной, оставалась не тронутой загаром. И сквозь эту тонкую бледную кожу просвечивали нежные, но ясно обозначенные темно-голубые, почти фиолетовые жилки. Джорджио часто, глядя на них, повторял слова Клеопатры послу Италии: "Вот мои самые голубые жилы для поцелуя".
   Ипполита протянула к нему руки и сказала:
   -- Целуй.
   Он схватил ее за кисть и сделал вид, что хочет провести по ней ножом. Она вызывающе бросила:
   -- Режь, если хочешь. Я не двинусь.
   Во время этой сцены он пристально смотрел на лезвие ножа, касающееся ее кожи, такой светлой кожи, что она, казалось, принадлежала блондинке. Его влекла эта странность, возбуждала в нем эстетическое наслаждение, вызывала в воображении образ трагической красоты.
   -- Вот оно, твое слабое место, -- заметил он, улыбаясь. -- Точно обозначено. Ты умрешь от перерезанных жил. Дай другую руку.
   Он соединил кисти обеих рук и снова замахнулся ножом, как будто желая разрезать их обе одним ударом. Ясно предстал ему образ:
   "На мраморном пороге дверей, скрывающих мрак и ожидание, появлялась та, которая должна была умереть, появлялась с вытянутыми вперед обнаженными руками, а через открытые на кистях жилы, извиваясь, били кровавые струи. И по мере того, как кровь уходила, лицо женщины делалось сверхъестественно бледным, впалые глаза наполнялись глубокой тайной, призрак несказанных слов блуждал на немых устах. Вдруг поток крови замирал, истощенное тело падало тяжелой массой во мглу..."
   -- Расскажи, о чем ты мечтаешь? -- спросила Ипполита, видя, что он задумался.
   Джорджио описал ей свое видение.
   -- Как красиво! -- воскликнула она с восхищением, точно перед картиной.
   Она закурила сигарету и пустила волну дыма в кружащихся около лампы ночных бабочек. С минуту она следила за трепетавшими среди дымного облака прозрачными крылышками. Потом, повернувшись к сверкавшей огнями Оргоне, встала и подняла глаза к звездному небу.
   -- Какая душная ночь! -- произнесла она. -- Тебе не жарко?
   Она бросила сигарету и снова обнажила свои руки.
   Приблизившись к Джорджио, она быстрым движением запрокинула его голову и прильнула к нему в длительной ласке: губы ее, горячие и влажные, блуждали по лицу возлюбленного в бесчисленных поцелуях.
   С гибкостью кошки она обвилась вокруг него движением почти невероятным по ловкости и быстроте, она взобралась к нему на колени, заставляя его ощущать сквозь легкую ткань ее обнаженное тело, вдыхать запах ее кожи -- этот нежный и возбуждающий запах, в часы наслаждения опьяняющий словно аромат туберозы.
   Джорджио дрожал всем телом, как тогда в ее объятиях в комнате, наполненной мглой сумерек. Она приняла это за дрожь желания, и ее ласки становились требовательными.
   -- Нет, нет, оставь меня, -- шептал он, отстраняя Ипполиту. -- Нас могут увидеть.
   Она отошла от него шатаясь, видимо, поддавшаяся опьянению. Казалось, какой-то туман застилал ее глаза и ее сознание, затемнял зрение и мысли. Ладонями рук она провела по лбу и горящим щекам.
   -- Как жарко! -- простонала она. -- Мне хочется сбросить с себя всю одежду.
   Джорджио, преследуемый неотвязной мыслью, все повторял про себя: "Должен ли я умереть один?" По мере того как время уходило, идея самоубийства все более и более настойчиво билась в его мозгу. Позади себя в спальне он слышал тиканье часов, слышал ритмичные отдаленные удары цепов. И эти два разнородных, но равномерных звука обостряли в его сознании ощущение уходящего времени и внушали ему страх и тревогу.
   -- Посмотри, Ортона в пламени! -- воскликнула Ипполита. -- Сколько ракет!
   Иллюминированный город зажигал небо. Бесчисленные ракеты, взлетавшие из центра, раскидывались по небу широким золотым веером, потом внезапно, рассыпались дождем огненных искр, и среди этого дождя возникал новый сияющий веер, чтобы снова рассыпаться и снова возродиться, между тем как воды отражали эти меняющиеся картины. Слышался глухой треск, словно отдаленные выстрелы, а иногда более резкие удары, сопровождающие взрывы больших разноцветных шаров в лазурной выси. При каждом таком взрыве и город, и гавань, и вытянувшийся мол представали в разном освещении фантастического вида.
   Стоя у перил, Ипполита любовалась зрелищем и приветствовала наиболее удачный фейерверк радостными восклицаниями.
   Время от времени по ее фигуре пробегал отблеск зарева.
   "Она возбуждена, она немного опьянела и готова сейчас на все, -- думал Джорджио, глядя на нее. -- Я бы мог предложить ей прогулку, давно уже прельщавшую ее, прогулку по туннелю с зажженным факелом. Я зайду в Трабокко и возьму факел. Она подождет меня у моста. Потом я проведу ее к туннелю знакомой мне тропинкой и сделаю так, что поезд настигнет нас под сводами... Неосторожность, несчастье..."
   Эта мысль показалась ему легковыполнимой, встала в его мозгу с необыкновенной ясностью, как будто она таилась в нем бессознательно с того самого дня, когда она мелькнула ему впервые неясным откровением перед блестевшими рельсами.
   "Она тоже должна умереть!" Решение его крепло. Он прислушивался к тиканью часов с непобедимым смятением. "Часы бегут. Пожалуй, еле хватит времени, чтобы дойти".
   Необходимо было действовать без промедления и определить точно, который теперь час. Но ему казалось немыслимым подняться со стула, ему казалось, что если он заговорит с ничего не подозревающей женщиной, то голос изменит ему.
   Он вскочил на ноги, заслышав отдаленный грохот, такой знакомый грохот... "Слишком поздно!" И сердце его забилось сильно-сильно, и ему представилось, что он сейчас умрет от смятения. А грохот и свистки приближались.
   Ипполита обернулась.
   -- Поезд! -- сказала она. -- Подойди посмотри.
   Джорджио подошел. Она обвила обнаженными руками его шею и прижалась к его плечу.
   -- Вот он входит в туннель, -- прибавила она, прислушиваясь к изменившемуся шуму.
   В ушах Джорджио грохот поезда принимал оглушительные размеры. Словно в кошмаре видел он себя и возлюбленную под темными сводами, видел приближающиеся во мгле фонари, короткую борьбу на рельсах, внезапное падение, раздавленные поездом тела. И в то же время ощущал близость страшной, ласкающейся женщины -- женщины-победительницы. И вместе с физическим возмущением против разрушительного ига он испытывал исступленный гнев против той, которая, казалось, ускользала от его мщения.
   Склонившись рядом через перила, они смотрели на проходивший поезд, оглушительный, быстрый и зловещий, заставляющий дрожать стены дома, сообщая им самим эту дрожь.
   -- Я боюсь, когда по ночам дрожит дом от проходящего поезда, -- сказала Ипполита, теснее прижимаясь к нему. -- И ты также, не правда ли? Я часто замечала, как при этом трепет пробегал по твоему телу.
   Джорджио не слыхал. Его душа была наполнена невообразимым смятением, испытывала жестокое и мрачное волнение. Несвязные образы и мысли теснились в его мозгу, и сердце сжималось, точно пронзенное тысячью жал. Но одна мысль господствовала над остальными, один образ царствовал над его душой. Что делал он в этот час пять лет тому назад? Он сидел над трупом, созерцал лицо сквозь дымку черной кисеи и длинную бледную руку...
   Пальцы Ипполиты касались его волос, щекотали его затылок. На своей шее, за ухом, он ощущал влажные губы. Порывистым, непроизвольным движением он отстранил Ипполиту и отодвинулся от нее. Она засмеялась своим странным смехом, ироническим и бесстыдным, всегда срывавшимся с ее уст при сопротивлении возлюбленного. А в его ушах неотступно звучали медленные, ясные слова: "Ты боишься моих поцелуев".
   Сухой треск и резкие удары донеслись со стороны иллюминированного города. Снова начался фейерверк. Ипполита вернулась к зрелищу.
   -- Смотри! Можно подумать, что в Ортоне пожар.
   Широкое зарево горело на небе, отражалось в воде, и среди этого зарева выступал пылающий город. Ракеты вылетали с непрерывным треском, взрывались и рассыпались миллиардами разноцветных искр.
   "Переживу ли я эту ночь? -- задавал себе вопрос Джорджио. -- Буду ли я жить завтра? И сколько еще времени?" Из глубины его существа поднималось возмущение, почти дикое негодование при мысли о том, что следующей ночью снова эта женщина будет находиться около него, лежать на одной с ним подушке, что в часы своей бессонницы он снова услышит дыхание спящей, снова ощутит запах и прикосновение ее горячего тела, снова подчинится своему желанию и новый день настанет и потянется в обычной праздности среди мук вечных колебаний.
   Сноп света ударил ему в глаза, привлек его внимание к фантастическому зрелищу. Широкий алмазный венец расцветал над городом и на далекое расстояние заливал лунным светом маленькие бухты и мысы. La dunta del Moro, la Nicchiola, ближние и дальние рифы вплоть до Penna del Vasto -- все засветились в этом чарующем сиянии.
   -- Мыс! -- вдруг подсказал Джорджио его тайный внутренний голос, в то время как взгляды его блуждали по высоте, увенчанной прямыми оливами.
   Сияние угасло. Далекий город затих, еще светясь во мраке своими огнями. Среди тишины Джорджио различал тиканье часов и ритмичные, отдаленные удары цепов. Но теперь он овладел собой, чувствовал себя сильным и твердым.
   -- Хочешь немного пройтись? -- предложил он Ипполите лишь слегка дрогнувшим голосом. -- Мы пойдем на открытое место, ляжем на траву и будем вдыхать свежий воздух. Взгляни -- ночь так светла, точно в полнолуние.
   -- Нет. Останемся здесь, -- ответила она лениво.
   -- Еще не поздно. Разве тебе уже хочется спать? Ты знаешь, я не могу рано ложиться, я не засыпаю и мучаюсь... Мне бы хотелось прогуляться. Пойдем, не ленись. Ты можешь идти без стеснения, так, как есть...
   -- Нет, нет, останемся здесь.
   Она снова обвила его шею своими обнаженными руками, полная истомы, охваченная жаждой ласк.
   -- Останемся здесь.
   -- Пойдем на диван. Пойдем...
   Она пыталась отуманить его, увлечь, сжигаемая желанием, все более и более обостряющимся по мере сопротивления Джорджио. Она была жгуче прекрасна. Ее красота зажглась пламенем. Гибкое, как змея, тело трепетало под прозрачной тканью одежды. Громадные черные глаза очаровывали и манили к блаженству упоения. Она являлась олицетворением ликующего сладострастия и как бы повторяла Джорджио: "Я всегда остаюсь непобежденной... Я сильнее твоих мыслей... Запах моего тела способен разрушить мир, созданный тобой..."
   -- Нет, нет, не хочу! -- воскликнул Джорджио, хватая ее за кисти рук почти со злобной решимостью.
   -- Ах, ты не хочешь? -- протянула она насмешливо, забавляясь борьбой, неспособная в эту минуту отказаться от своего каприза.
   Он пожалел о сорвавшемся с его уст резком отказе. Чтобы заманить ее в западню, надо было казаться ласковым и покорным, изображать страсть и нежность. Потом, конечно, он сумеет уговорить ее на ночную прогулку -- на последнюю прогулку. Но, с другой стороны, он чувствовал полнейшую невозможность растрачивать в ее объятиях мимолетную нервную энергию, необходимую для предстоящего "акта".
   -- Ах, вот как! Ты не хочешь? -- повторила она, обвиваясь вокруг него и близко-близко заглядывая в его глаза с выражением сдержанной ярости. Джорджио позволил увлечь себя в комнату. И они, обнявшись, упали на диван. Тогда все хищное сладострастие Женщины-Врага обрушилось на того, кого она считала уже побежденным. Она распустила волосы, сбросила платье, обдавая его запахом своего тела, словно ароматный одурманивающий цветок. Она, казалось, знала, что ей надо обезоружить этого человека, возбудить его и сломать, лишить его возможности нанести ей вред.
   Джорджио чувствовал себя погибшим. Последним, сверхъестественным усилием он вырвался из объятий Ипполиты, и опрокинул навзничь Женщину-Разрушительницу...
   Она отталкивала его, кричала:
   -- Довольно! Довольно! Пусти меня!
   Но он не оставлял ее, несмотря на свое отвращение перед этой корчившейся женщиной. Вся грязно-низменная сторона пола открылась его глазам.
   -- Довольно! Довольно! Пусти меня!
   И вдруг она разразилась нервным смехом, исступленным, неудержимым, зловещим, как смех безумной.
   В испуге Джорджио оставил ее. Он смотрел на нее с явным ужасом, думая: "Неужели она сошла с ума".
   Ипполита смеялась, смеялась, смеялась, извиваясь, закрывая руками лицо, кусая свои пальцы, сотрясаясь всем телом, она смеялась, смеялась помимо своей воли, без конца. Иногда она на минуту затихала, но потом начинала смеяться с еще сильнейшим исступлением. Ничто не могло быть более зловещим, нежели этот безумный смех среди безмолвия ночи.
   -- Не пугайся! Не пугайся, -- говорила она в перерывах при виде смущенного, испуганного лица Джорджио. -- Я успокаиваюсь. Уйди, прошу тебя.
   Он вышел на балкон словно во сне. Но его мысли сохраняли полную ясность, и мозг деятельно работал. Все его чувства, все поступки принимали в его глазах нереальную форму сновидений и в то же время приобретали глубокое значение символов. Еще он слышал позади себя с трудом сдерживаемый смех Ипполиты, еще ощущал низость животных ласк, видел красоту летнего вечера, но теперь он уже знал, что должно было произойти.
   Смех затих. Снова среди тишины тикали часы, и ударяли вдали цепы. Стон, раздавшийся из дома стариков, заставил его вздрогнуть, это начались муки родов.
   "Все должно свершиться!" -- подумал он. И, повернувшись, твердым шагом переступил порог.
   Ипполита лежала на диване, изменившаяся, бледная, с полузакрытыми глазами. При виде возлюбленного она слабо улыбнулась.
   -- Подойди, сядь здесь, -- шепнула она с неопределенным жестом.
   Джорджио нагнулся к ней и заметил, что ресницы ее влажны от слез.
   Он сел.
   -- Ты страдаешь? -- спросил он.
   -- Задыхаюсь еще немного. Вот здесь я ощущаю тяжесть, словно то свертывающийся, то развертывающийся клубок.
   И она указала на грудь. Он сказал:
   -- В комнате слишком душно. Ты должна сделать над собой усилие, постараться встать и пройтись. На воздухе ты почувствуешь себя лучше. Ночь чудная. Пойдем.
   Он встал и протянул ей руки. Она ухватилась за них и позволила себя поднять. Очутившись на ногах, она тряхнула головой, чтобы откинуть назад свои распущенные волосы. Потом нагнулась и стала искать на диване растерянные шпильки.
   -- Куда они делись?
   -- Что ты ищешь?
   -- Шпильки.
   -- Брось. Завтра найдешь.
   -- Да ведь надо же заколоть волосы.
   -- Оставь их распущенными. Мне так нравится.
   Ипполита улыбнулась. Они вышли на балкон.
   Она подняла лицо к звездному небу и вдохнула в себя аромат летней ночи.
   -- Видишь, какая дивная ночь! -- сказал Джорджио глухим, но ласковым голосом.
   -- Там молотят, -- заметила Ипполита, прислушиваясь к равномерным ударам.
   -- Сойдем вниз, -- убеждал Джорджио. -- Прогуляемся немного. Пройдемся вон до тех деревьев.
   Он не отрывал взгляда от губ Ипполиты.
   -- Нет, нет! Останемся здесь. Посмотри, в каком я виде. -- Она показывала на свое измятое, кое-как застегнутое платье.
   -- Что ж из этого? Кто нас увидит? В этот час не встретишь живой души. Пойдем как ты есть. Я тоже иду без шляпы. Вся окрестность почти пустынна. Спустимся вниз.
   Несколько мгновений она колебалась. Но ей самой хотелось подышать воздухом, уйти от этого дома, где ей слышалось еще эхо ее ужасного хохота.
   -- Ну пойдем, -- согласилась она наконец.
   При этих словах сердце Джорджио замерло. Невольным движением он приблизился к порогу освещенной комнаты и бросил туда взгляд тоски, взгляд прощания. Целый вихрь воспоминаний закружился в его смятенной душе.
   -- Оставить лампу зажженной? -- спросил он, не думая о том, что говорит.
   И его собственный голос произвел на него впечатление чего-то далекого и чуждого.
   -- Да, -- ответила Ипполита. Они стали спускаться с балкона.
   На лестнице они взялись за руки, медленно сходя по ступеням. Джорджио приложил неимоверные усилия, чтобы подавить свое смятение, и самое усилие это странным образом возбуждало его. Он созерцал безграничный свод ночных небес, и ему казалось, что небо впитывает в себя его жизнь.
   Во дворе у забора они заметили тень мужчины, неподвижную и безмолвную. Это оказался старик.
   -- Что с вами, Кола, отчего вы здесь в такой поздний час? -- спросила его Ипполита. -- Вам не спится?
   -- Я сторожу Кандию -- она рожает, -- ответил старик.
   -- Все идет благополучно?
   -- Да, синьора.
   Дверь жилища стариков была освещена.
   -- Подожди минутку, -- сказала Ипполита. -- Я проведаю Кандию.
   -- Нет, не ходи сейчас, -- попросил Джорджио. -- Ты зайдешь к ней на обратном пути.
   -- Ну, хорошо. Прощайте, Кола.
   Она споткнулась, выходя на тропинку.
   -- Осторожнее, -- предупредил старик.
   Джорджио предложил ей руку:
   -- Хочешь опереться?
   Она взяла его под руку. Некоторое время они шли молча.
   Ночь была светлая, торжественная в своей царственной красоте Большая Медведица сверкала над их головами своей семигранной тайной. Немая и чистая, как небо над ней, Адриатика выдавала свое присутствие тихими вздохами и ароматом.
   -- Почему ты так торопишься? -- спросила Ипполита.
   Джорджио замедлил шаги. Во власти единой мысли, убежденный в неотвратимости "акта", он неясно сознавал окружающее. Его внешняя жизнь, казалось, раздроблялась, рушилась, растворялась в глухом брожении глубоких недр его существа, и на поверхность всплывали бесформенные обломки разнородной сущности, и нельзя было думать, что они принадлежали одному и тому же человеку. И все окружающее представлялось странным, и на все смотрел он как бы во сне, только единственная мысль трепетала в его мозгу -- определенная, ясная мысль, неуклонно ведущая к цели.
   -- Как печален стук этих цепов! -- сказала, останавливаясь Ипполита. -- Всю ночь молотят. На тебя не наводят они грусть?
   Она опиралась на руку Джорджио, касаясь его щеки своими волосами.
   -- Помнишь, в Альбано, каменщиков, стучавших на мостовой с утра до вечера под нашими окнами?
   Ее голос звучал утомлением и грустью.
   -- Нам случалось засыпать под этот стук...
   Она прервала свою речь, встревоженная:
   -- Почему ты постоянно оборачиваешься?
   -- Мне кажется, что я слышу сзади шаги человека босиком, -- шепотом ответил Джорджио. -- Подождем.
   Они остановились и прислушались.
   Снова Джорджио испытывал тот же ужас, что охватил его перед дверью комнаты умершего. Все его существо дрожало под чарами тайны. Ему казалось, что он уже перешагнул за пределы неведомого мира.
   -- Это Джиардино, -- сказала Ипполита, разглядев приближающуюся собаку. -- Он прибежал за нами.
   Она позвала верного друга, и собака в несколько прыжков очутилась возле нее. Ипполита нагнулась приласкать ее, заговорила с ней тем особенным тоном, каким всегда обращалась к любимым ею животным.
   -- Ты никогда не покинешь меня, не правда ли? Никогда не покинешь?
   Преданное животное легло у ее ног.
   Джорджию сделал несколько шагов. Он чувствовал большое облегчение, освободившись от руки Ипполиты, ее прикосновение было ему неприятно.
   Он представлял себе последний, решительный "акт", который должен был совершиться, представлял себе смертельные объятия своих рук вокруг стана этой женщины и не хотел дотрагиваться до нее, пока не настанет великая минута.
   -- Ну, пойдем, мы уже близко, -- сказал он, направляясь к оливам, белевшим в мерцании звезд.
   На краю площадки Джорджио остановился и обернулся, чтобы посмотреть следует ли за ним Ипполита. Еще раз окинул он глазами все окружающее, словно желая обнять взглядом образ ночи.
   Ему показалось, что на площадке тишина стала глубже. Слышались лишь далекие удары цепов.
   -- Пойдем, -- повторил он звонким голосом с внезапным приливом энергии.
   И, проходя между сучковатых пней, чувствуя под ногами влажную траву, Джорджио направился к пропасти.
   Джорджио обхватил руками колени и, наклонившись, осторожно вытянул голову. Он осмотрел рифы внизу -- ему виден был угол песчаного берега. В его воображении встал маленький утопленник, распростертый на песке, встало черноватое пятно на мостовой, на которое они с Ипполитой смотрели с высоты Пинчио, он снова слышал ответы ломовика любопытным, и, словно в тумане, мелькали в его душе все призраки того далекого прошлого.
   -- Берегись! -- крикнула Ипполита, спеша к нему. -- Осторожнее!
   Собака лаяла между деревьями.
   -- Слышишь, Джорджио? Отойди!
   Мыс спускался отвесно к черным пустынным рифам, а вокруг них море плескалось с легким рокотом, укачивая на своих тихих волнах отражения звезд.
   -- Джорджио! Джорджио!
   -- Не бойся, -- сказал он хриплым голосом. -- Подойди! Подойди! Видишь ты рыбаков, занимающихся ловлей между скал при свете факелов?
   -- Нет, нет, я боюсь головокружения.
   -- Подойди же. Я поддержу тебя.
   -- Нет, нет.
   Казалось, ее поразил необычайный звук голоса Джорджио, и она испытывала неясный страх.
   -- Да иди же!
   Он приблизился к ней с протянутыми руками, неожиданно схватил ее за кисти рук и протащил несколько шагов. Потом сжал ее в своих объятиях и сделал прыжок, пытаясь увлечь ее на край бездны.
   -- Нет, нет, нет.
   Ипполита отчаянно сопротивлялась. Ей удалось вырваться, и она отскочила назад, задыхающаяся и дрожащая.
   -- Ты с ума сошел! -- крикнула она со злобой. -- Ты с ума сошел!
   Но, когда она увидела, что Джорджио, ни слова не говоря, возвращается к ней, когда она почувствовала, что он схватил ее вновь с ужасной силой и повлек к бездне -- она вдруг поняла, и зловещий ужас проник в ее душу.
   -- Нет, Джорджио! Нет! Оставь меня! Пощади! Еще минуту! Послушай! Послушай! Минуту только, минуту! Я хочу сказать тебе...
   Обезумев от ужаса, она умоляла его и билась у него в руках. Она пыталась остановить его, разжалобить, смягчить.
   -- Минуту только! Слушай! Я люблю тебя... Прости! Прости!
   Слова вылетали из ее горла бессвязные, отчаянные, она почувствовала, что слабеет, что почва ускользает у нее из-под ног -- она почувствовала близость смерти.
   -- Убийца! -- зарычала она тогда вне себя.
   И она начала отбиваться ногтями, зубами, как хищное животное.
   -- Убийца! -- прохрипела она, схваченная за волосы, опрокинутая на землю, погибшая.
   Собака лаяла на это страшное зрелище.
   Борьба была короткая и жестокая, словно между двумя непримиримыми врагами, затаившими до этого часа в душе своей великую ненависть. И, обвив друг друга руками, они рухнули в бездну.