История моей души

Волошин Максимилиан Александрович


   Волошин, М.А. Собрание сочинений. Т. 7, кн. 1. Журнал путешествия (26 мая 1900 г. -- ?); Дневник 1901-1903; История моей души
   М.: Эллис Лак 2000, 2006.
   

ИСТОРИЯ МОЕЙ ДУШИ

   

1904 год

   29 мая.
   Прогулка в Фонтенбло. 27 л<ет>. Клятва ехать в Индию. Вечер на дороге. В Цюрихе... Он приехал с тем ак о сестре...
   Нет. Все-таки вы бываете ужасно глупы... Тот... я вам говорила... Моя любовь -- он из тех молодых дворян-помещиков, которые нравятся женщинам. Всем женщинам. Ужасно трудно с ним. Даже когда он раз меня поцеловал... Знаете: и ночь, и сад... Но он совершенно не умеет ни о чем говорить..."
   У нас создаются с ней странные разговоры. Мы как будто со страшным любопытством хотим проникнуть в чуждый мир другого и разрыть самые глубокие тайники...
   Сейчас дрожью пробежала мысль: почему она мне сказала, что я бываю иногда глуп?
   
   <15 ноября.>
   (?) 14 ноября. Вторн<ик>.
   Письмо от Суворина (секретно): я недоволен Б. В январе приедет Амф<итеатров>. Хотите быть его помощником на полгода, чтобы после остаться парижским корреспондентом?
   Ответ -- да.
   У Слевинского. Это глубина и скромность великого мастера.
   С Семеновым у рисовальщика N. Циолковского. Молодой человек, худой, с нервным угловатым лицом. Рыжий, синие кольца у глаз.
   "Хотите посмотреть мои рисунки педерастов? Оба они так интересны, эти маленькие мальчики. Они похожи на ангелов и на демонов. У них женская грация и женский характер. Они так же ревнуют друг друга и так же лживы, как женщины. Я знал одну лесбиянку, она была 2 года на содержании у одной светской дамы, и я через нее познакомился с этим миром.
   ...Да, я бывал у Ганнетон. Теперь там не так интересно. Раньше там была хозяйка, которую звали "papa". Но от любопытных всё скрывают".
   Выходим с Сем<еновым>. "Ну этот, верно, даже уже не педер, а что-нибудь еще современнее. Вы заметили, какой виски он нас угощал? Он о них говорит так, как мы о декадентах, или спирит, сделавшийся теософом, о столоверчении".
   
   16 ноя<бря>.
   Обед у Щукина. Досекин. Париж.
   
   17 ноября.
   В Moulin de la Galette.
   ..."Во мне пол проснулся очень рано. Я помню, мне было лет шесть. Я еще ничего не знала. Но я всегда себе представляла разные картины. Был у меня такой человек -- мужчина, насмешливый и жестокий. У него в подвале были заперты -- прикованы -- голые девочки. Он приходил истязать их. По воскресеньям приводил гостей. Это было ужасно стыдно и доставляло мне страшное наслаждение...
   У моего брата вот -- он очень чувственный мальчик, как у нас все в семье; у него пол проснулся еще раньше. Я помню, ему было 3 1/2 года, когда он, играя с девочками, разбил себе коленку и с него должны были снять штанишки, и он страшно ревел -- и именно от стыда. Теперь об том, когда мы были в тех местах, он, проходя, сказал: "Знаешь, я так ясно помню один случай из моего детства..." -- и не кончил.
   Вы, мужчины, вы ведь не умеете даже говорить между собой. Вы всё ведь фантазируете и врете. Между женщинами... Вот тогда, в прошлом году я могла наблюдать: мою сестру, обоих А. и итальяночку.
   Итальяночка, она такая сентимент<альная>, верная и чистая. Но она вот мне рассказывала свои перв<ые> 24 часа брака. Она не вовремя засмеялась. Она любила своего мужа. Но все-таки не так, чтобы потерять совсем голову. И все-таки она слишком много об этом раньше болтала с подругами. И она рассмеялась ему в лицо и вспохватилась уже поздно. Это легло до сих пор между ними.
   Я могу рассказать только Богу и Вам...
   Он ухаживал за мной. Потом я уехала. Узнала от его сестер, что он стал женихом. Когда я к ним приехала в деревню, это всё вспыхнуло. Это было такое мученье не показать. Мне стоило такого искусства навести разговор, намекнуть. Я знала, что она плохо сложена. Мы поехали на лодке. Я заставила его сказать мне, что он женится. Так -- я говорила, как будто у нас очень близкие отношения... И он сказал, что я хотела и как я хотела. Страшно неохотно и с трудами. И потом я его покорила снова. Теперь он уехал на войну... Пред отъездом спросил: "Какие же у нас будут отношения?" Вы понима<ете>, он остался связан словом. В том обществе..."
   Письмо от Брюс<ова>. Мне предлагают полит<ические> корреспон<денции> в "Слове" (!!! в два дня).
   
   19 ноября.
   Разговор с Тр. Любовь девушек. Русская любовь.
   
   21 декабря. Москва.
   Б<альмонт> на улице. "Котя заморский зверь".
   -- А меня зовут Адой Юшкевич. Вы мне нравитесь. Вы такой рыженький. Мы должны видеться эти 10 дн<ей>. Нет, я не родственница... меня каждый это спрашивает. Я написала только две вещи, но я гораздо талантливее его и современнее.
   Чтение. Я рисую Е<катерину> А<лекссевну>, но, по мере того, как я слушаю, мне становится стыдно смотреть на нес. Каждое слово -- острая боль совершающейся трагедии преодоления.
   Брюсов. "Вы возмужали и лицом и взглядом. Что-то между Псладаном и Ж. д'Юдин (?).
   Вы привезли нам взятие Пор<т->Артура.
   Да, это же делает революция. Ну, это после переговорим.
   Дионис и Христос мне опротивели. Белый и Мережковские. Вокруг Белого эти добрые крабы... Вы еще не читали его III-ей симфонии?
   Я люблю стихи Вяч. Иванова, потому что я не выношу больше понятных стихов.
   Я написал Белому (Бальдур и Локэ), и он мне ответил. Такого тона у Белого еще не было. Он заговорил Архангелом.
   Б<альмо>нт... Жаль, Вас не было на ужине в честь его отъезда. Это было общее озлобление против него. Враги, которые обнимались, и друзья, которые говорили друг другу колкости. И все были довольны, что он уезжает.
   Эта его любовь к Ел<ене> сантиментальна. Трогательна<я> последняя любовь. Она его спасла. Он тут был в ужасном состоянии. Точно наша собака -- ее вчера убили.
   Да, Мекс<ика> может спасти его. Это между нами".
   
   23 декабря.
   Мар<гарита> В<асильевна> у <Е.Ф.> Юнге.
   "Это удивительные люди. Он был женат 30 лет. Жил с женой в меблированных комн<атах>. Ни с кем не был знаком. Она жила в тех же комнатах. Когда его жена умерла, то она пошла провожать ее на кладбище. Они возвращались вместе на извозчике. "Как Вас зовут?" Назвалась. "Я подумала, не могу же я его так оставить. Будь что будет, а позову его пить чай". Он стал ходить к ней пить чай. Тогда ей в номерах перестали подавать руку. "Я ему сказала: "Мне очень Вас жаль, но Вы ко мне больше не можете приходить пить чай". Тогда он сказал: "Женимтесь".
   Она верит, что собаки гораздо больше, чем люди, знают о загробной жизни.
   У них староста над рабочими необыкновенная личность. Я его раньше видела во сне. Я Вам говорила? Крестьянский бунт. Они так надвигались все с бледными лицами. И он впереди. Тут я его узнала. Ему под пятьдесят. Некрасивый. Нос у него такой. И в него все женщины влюблены. Старички его боятся и заискивают у него.
   Все животные, которых он не любит, издыхают. Вот корова издохла. Собаке вон вчера, проходя, сказал: "У... лишняя", а сегодня вот околела. И, действительно, его собаки боятся. Когда он входил в дом, то собака кидалась ко мне и вся дрожала.
   Изредка на него находит. Тогда ему дают нож, чтобы он кого-нибудь зарезал -- теленка, корову. Зарежет -- пройдет.
   Когда он правит лошадьми, то их не бьет кнутом. Только двинет рукой -- и тройка летит, как ошалелая. Все молчит. Изредка острит: хватит кнутом лошадь: "Вот тебе жалованье".
   Мы ездили далеко в деревню, где две женщины умирали. Одна его любила. Это было для него устроено. Только он не знал.
   Приехали -- у избы крышка гроба".

-----

   "Вы видимы?"
   -- Только не эти дни...
   Я шел непривычно медленно, и жизнь перестала струиться. Опять старое московское головокружение. Жест рукой, и сказать последнее слово.
   
   24 декабря.
   Досскин. Воейковы.
   Брюсов. "Пойдемте сейчас к Андрею Белому. Мне необходимо быть. Вы понимаете, почему. Он, кажется, в раскаянии. Он снова написал С.А. письмо".
   -- Я с ним говорил вчера. Он сказал, что написал жестокое письмо Мережковским. Потом мы говорили о химерах, которые рождаются в моменты пробуждения от одной действительности к другой. Я сказал что-то о том состоянии, когда две действительности соприкасаются и края их смешиваются.
   Бел<ый>: Вы совершенно-бессознательно для себя столкнули своими словами горы в моей душе. Я начинаю раскаиваться в сделанном и сегодня же напишу Мсреж<ковским> другое письмо.
   -- Тогда я бессознательно и противуположно исполнил приказание, данное мне. Я был только сосудом. Если Вам это может объяснить...
   У Белого Сер<гей> Соловьев. Чтение стихов и "Симфонии".
   "Я нахожу, что Вы все-таки, может, совсем не поэт, а эссеист. Блестящий, может, даже размеров Оскара Уайльда. Всё, о чем Вы пишете, блестяще, интересно и слишком законченно. Вы берете за горло прямо, а не вводите постепенно, как Верлен, Верхарн".
   Мы долго ходили рука об руку по Садовой.
   
   27 <декабря> {В оригинале ошибочно: "января 1905 года". (Сост.)}.
   Отъезд Бальмонта. Е<катерина> А<лексссвна> громким голосом в вагоне: "Вы знаете, что Б<альмонт> увозит с собой Елену в Мексику?" Мы долго жали руки. И в то время, как остальные стояли у дверей с Бальмонтом, мы стояли перед окном молча, отделенные непроницаемым стеклом, и в последний момент приложили руки к стеклу, говоря друг другу глазами.
   Гриф, когда ушел поезд: "А Елена куда-то исчезла раньше..." Все молчали.
   Валерий стал среди залы Брестского вокзала: "Что же, господа, подождемте расходиться, все-таки случилось нечто очень важное. Сию минуту кончился целый период. Бальмонт десять лет полновластно царил в литературе -- иногда капризно, но царил. Наши связи рвались постепенно и порвались уже совсем в эти последние месяцы, но теперь он сам отрекся от царства и положил конец... Это только официальное засвидетельствование совершившегося".
   Гриф: "Король умер, да здравствует король! Изберемте нового короля!"
   Валерий: "Король еще не умер. Отрекшийся король остается королем до самой смерти. Мы будем жить без него. И я думаю, что мы все видели его в последний раз. Он не вернется из Мексики или вернется совсем иным..."
   Скорпион: "Он поехал отыскивать новое царство. Может, он будет первым мексиканским поэтом. Изучит испанский язык, станет родоначальником".
   Мы вышли с Валерием. Была метель. Разговоры в "Скорпионе", потом в Большом Москов<ском> с Поляковым.
   "Вы знаете, Бальмонта женщины не считают человеком. Его выносливость их поражает. Мне это многие говорили. И потом он не изменяет. И никогда не лжет, даже когда нарушает слово. Нельзя сердиться на погоду, если пошел дождь".
   
   29 декабря 1904.
   У Белого.
   "Вы учились у Павликовского?!! Тогда вы должны многое понимать. Это масонское звено.
   Я видел сон, как он вошел в класс. И это был не он, а козловак. Так, по-птичьему, цыплячьей лапой взял гирю, посмотрел и заклекотал по-орлиному. И мы не знаем, что начать, чтобы его не обидеть. И тут он вызывает меня и говорит: "Я поставлю Вам багровый ужас". Потом вечером, знаете этот длинный ряд зал в Поливановской гимназии. Темнеет, а в большой зале ведут военный совет трое: Михаил Ростиславо<вич> (помните, надзиратель), Кедрин и еще кто-то. И я ясно слышу, как Мих<аил> Рост<иславович> говорит: "Были малые орлецы и малые Орловы, наступает семья Больших Орлов". И они все выходят, точно уже кончили переговоры. И вот тут начинается. Москва вся полна ужасом. Тут единственное пристанище. Подымается по лестнице мертвый Лев Иванович и бритый. Представляете? Уже не Поливанов, а Ослованов. А Кедрин оказывается предателем. В то время как там ведутся советы, мистико-педагогические совещания, он в своей квартире разводит культуры Багреца -- красненьких ядовитых цветочков, и они выползают из его квартиры. И тут вот мы отрезаны. По лестнице подымается Лев Иванов<ич> настоящий и Владимир Соловьев и идут в учительскую. Там военный совет, перебирают бальники, читают журналы.
   В окно видны лавки улицы -- всё как всегда. А между тем из поезда выходит Михаил Никифорович Катков, а за ним бежит Федор Михайлович Достоевский. И вот тут-то являются полчища Казимиров Клементьевичей. Они наполняют всё здание. Тут нужно молиться, сосредоточиться -- и вдруг этот визгливый голос.
   ...Или вот Сережа представлял, что на улице встречает кучку из пяти людей -- и все они Павликовские. И вопрос -- кому поклонить<ся>. И он снимает шляпу и говорит: "Здравствуйте, Казимиры Клементьевичи!" И они все 5 снимают шляпу и говорят "здравствуйте".
   Лев Иван<ович> -- это старый Завет. Новый -- это Ив<ан> Львович. Тут он Иванушка Дурачок, но и Иван Царевич. У него эта мудрость. И сын его. Параклет -- это у Сережи. У меня был иной.
   Я потом это быстро смял. Но это истинно. Вы знали Василия -- швейцара, у него лампадка".
   
   31 декабря 1904.
   У Екат<ерины> Алекс<еевны>.
   "Против Константина была такая вражда. После его лекции -- он читал как никогда, на ужине ему все говорили неприятности, раздразнили его.
   Брюсов сказал тост, где пожелал ему утонуть при переезде, а потом тост в честь будущего -- Андрея Белого. Конст<антин> ему напоминал: "Ты помнишь, мы тогда с тобой гуляли..." Но Валер<ий> отвечал сухо и официально.
   Там была одна дама, которую он знал в молодости. Она подумала, что я ревную: "Я даю Вам честное слово, что между мной и Кон<стантином> Дмит<риевичем> ничего не было. У нас были самые чистые дружеские отношения"".
   

1905 год

   2 января <1905 г.>
   Если говорить другому принц, то, значит, сам старый король. Жареная саксонская посуда.
   
   3 января 1905 г. Москва.
   У Серединых. Танечка Шорникова. Фигурой -- Полэр, в длинном платье с треном, оранжевый хвост, как у птички.
   Она выбегает в другую комнату, беспокоится, потом возвращается с тремя письмами в руке и демонстративно кладет на стол.
   "Ах, я к Вам на минутку с репетиции. За мной так ухаживают. Надоели. Пишут письма..."
   -- Прочтите письма.
   -- Нет, скучно. Впрочем, вот... "Дорогая Тат<ьяна> Георг<иевна>! Я вас так редко вижу... гм... гм... кх... Не надо этой игры..." Гм... какая я жестокая, что читаю эти письма...
   Он страшный дурак. Он дрался из-за меня на дуэли, и ему прострелили руку. А своему противнику он попал в живот... Заражение крови. Меня один дурак оскорбил.
   Но я не боюсь... Вот видите... шестиствольный! Мой жених? Застрелит? Ну да, он уже стрелял... Право... Терпеть не могу, когда мужчины плачут и просят о любви. Если сама любишь и заставить плакать, -- это приятно... Вот мой жених... Он был женат, развелся с женой, бросил детей и теперь требует, чтобы я вышла за него замуж. Ужасно глупо. Это вот письмо от него. А это вот от одного князя. Он кавалерист. Мы росли с ним, и он теперь вдруг в меня влюбился...
   Вот письмо: "Дорогая Танечка! Приедешь ли ты в Петербург? Я тебе должен сказать три слова... три слова..."
   Я не выношу, если мужчины остаются ко мне равнодушны. Я сейчас вот так погляжу... и еще раз... пока он не покорится.
   А тогда мне -- всё равно...
   Это всё -- детским тоном счастливой девочки, до самозабвения довольной тем, что она есть. Несколько покоряющих взглядов в мою сторону. Затем, в коридоре:
   "Вы не думайте, что я такая, как я говорила. Я терпеть не могу этих мужчин, что ухаживают. Они всегда одни и те же слова говорят и то же делают. Мне совсем другое нужно и совсем иначе. Вот за мной Бальмонт ухаживал. Но он совсем мужчина. Я только мужчин люблю, а дам не люблю. Они все друг друга ненавидят".
   -- В этом мы с Вами расходимся -- я предпочитаю дам и не люблю мужчин...
   Потом она танцевала грузинский танец (далекий прищуренный взгляд), русский, пародировала балетных танцовщиц.
   -- На направо -- "Ах, у меня башмаки разорвались..." Руки вверх... "А прачка все еще белья не принесла...". "Антрепренер совсем денег не платит".
   У ней лицо круглое и смешное, некрасивое, но страшно подвижное и плутовское. Волосы пушисты<е> черные, восточные. Индусские жесты. Руки лодочками, точно змеиные головы.
   
   Распрекрасная девица,
   Не хотится ль Вам пройтиться
   Там, где мельница вертится.
   -- Что вы? Что вы? Не пойду!
   -- Почему? -- Потому как вы гуляете,
   Деликатностев не знаете...
   
   7 января.
   У Саввы Ив<ановича> Мамонтова за Бутырск<кой> застав<ой>. Разговор о бунтах. "Крестный ход в Кремле".
   
   9 января. СПб.
   9 ча<сов> утра. Приезд. Войска идут к Невскому заводу. Разговоры с Косорот<овым>. Литейный. Убит<ые> и раненые на извозч<иках>, которых я заметил по ужасу в глазах. Три солнца. На Невск<ом> бегство. Васил<ьевский> остров.
   "Чего ж бояться. Коли пушками будут стрелять, так всех убьют".
   В Редакции.
   "Отец Гапон ранен. Шли с крестным ходом и с портретом государя. Пели "Спаси, Господи, люди твоя". В них дали залп у Троицк<ого> моста. Другой священник убит".
   Стреляли пушками на Дворцовой площади (гувернантка). В 4 часа у Полицейского моста стреляли 6 раз через 2 минуты.
   У Розанова. Доктор. "Я был у одной знакомой, где приемный покой. Эти раны новыми ружьями ужасны. Мы, старые доктора... Нет, это слишком ужасно. На моих глазах умирал мальчишка 16 лет. Ему разворотило живот. Я никогда не видал..." Он дрожал и чуть не плакал.
   Били стекла в Аничковом дворце. Огромными поленьями и железными прутьями из решеток. Две тележки привезли (10 час<ов>).
   В 9 час<ов> горели газетные киоски. Скакала пожарная команда.
   В народе: "Раны свои показывают, как святые мученики, гордят. Как Св. Георгий, один ехал, я видел, рану на груди раскрывши..."
   -- Им японцев бить надо, а они здесь народ калечат. В иконы пулями стреляли.
   Нафабренн<ый> господин: "Я не могу этому верить". Слухи: Москов<ский> и Измайл<овский> отказались.
   Гапон заставлял клясться на кресте.
   
   10 января.
   Письмо Гапона к Вольно-экономич<ескому> обшес<тву>.
   "Ц<арь> пал lign="center">

-----

   Я бы хотел ехать в Далмацию один. Когда я сегодня сказал об этом Елиз<авете> С<ергеевне> (а с моей стороны это было уже нарушением обещания), то она встретила это совершенно спокойно.
   "Я сама об этом думала. Только я тоже хотела быть одной, и, когда ты мне предложил это, я подумала, что это, в сущности, самый верный способ остаться одной. Я, впрочем, не знаю, какой тебе интерес ехать вместе со мной".

-----

   Я думал тоже о Вайолет. Но с ее спокойствием, замкнутостью, с ее проповедью мгновения и самостоятельности это невозможно. Странное чувство: я совершенно спокойно заглядываю в лицо знакомым женщинам и спрашиваю себя: какая же из вас захочет убить меня? И мне немножко стыдно серьезности этих слов и вопросов, так же как в детстве было чувство стыда к смерти.
   Какие-то покровы и иллюзии сняты с жизни. Точно кончилась прогулка и начинается путь -- трудный, горячий, утомительный и заманчивый.

-----

   С Анной Рудольф<овной> и М<аргаритой> В<асильевной> мы вспоминали вторник "об Оскаре Уайльде" в Московском Художественном клубе.
   -- Это был цветок всего, апофеоз. Вечер гувернанток из Достоевского помните?
   А. Р.: "Я Вас тогда в первый раз видела. Вы очень хорошо говорили".
   М. В.: "Нет, Вы помните этого... Который говорил, зачем Оскар Уайльд взял в герои такого убийцу. Может быть, та девушка, которую он любил, была очень добродетельна, жила честным трудом и шила на машинке. И потом читал то бесконечное стихотворение об жирондистах".
   ...И книга та была лишь первая ступень. Здесь в первый раз в любви он объяснился...
   А Койранский: "Я люблю черные лилии".
   Он возражал Южину. Южин поднялся неожиданно и, держа одной рукой стул, на котором сидел Бальмонт, так что со стороны публики это имело такой вид, что он держит его как щенка за шиворот, говорил:
   "Не снимайте лавровых венков с ледяных вершин и не кладите их туда, куда не следует".
   Койранский возражал ему, и Баженов, председатель, имел жестокость поставить его перед столом так, что он был спиной к Южину. Он все оборачивался назад, но Баженов говорил ему: "Обращайтесь, пожалуйста, к публике".
   У него и рот, и нос постепенно съезжали на сторону, к уху, и вдруг он неловким движением опрокинул графин с водой.
   Гомерический хохот его заставил замолчать.
   -- А как тогда великолепно говорил Андрей Белый. Я так помню его лицо и выражение, когда он начал:
   "Апостол Павел говорит..."
   Легкий смешок -- и вдруг все сразу примолкли от его взгляда.
   Тетя Катя тогда была больна и все-таки пришла, такая страшная -- с раскрашенным лицом и горящими глазами. И потом сейчас же уехала.
   А та старушка, которая сидела рядом с Грифом и злорадствовала и которой он, в конце концов, сказал:
   "Сударыня, только Ваша близость к могиле спасает Вас от оскорбления с моей стороны".
   -- Я был раздражен и взволнован страшно и только в последний момент попросил слова, так что говорил последним. Я долго обдумывал свои фразы и помню их четко. Я сказал:
   "В то время, когда Оскару Уайльду не давал покоя образ Саломеи, он создавал десятки комбинаций и варьянтов этой легенды. Один из этих драгоценных обломков, подобранный Гомецом ди Карильо, дошел до нас. Это рассказ о маленькой азиатской принцессе, которая любила молодого александрийского философа. Чтобы заслужить его любовь, она предлагала ему всё: свое царство, свои сокровища, даже голову великого иудейского пророка. Но молодой философ сказал с улыбкой: "Зачем мне голова иудейского пророка? Если бы ты мне предложила свою собственную маленькую голову..."
   И в тот же вечер в его кабинет вошел черный раб и принес на золотом блюде ее маленькую окровавленную голову. Но философ поглядел рассеянно и сказал: "Уберите это кровавое..."
   Только что в эту залу Вам -- толпе, которую Оскар Уайльд так любил, Бальмонт принес на золотом блюде его прекрасную, измученную, отсеченную голову.
   Но Вы, как и подобает молодому философу, посмотрели рассеянно и сказали: "Уберите это"".

-----

   В этот же вечер Баль<монт> прочел свое стихотворение против Михайловского. Закончилось его припадком. Южин в буфете. С.А. Поляков и С.В. Сабашников и я его везли домой.
   
   27 июня.
   Открыв глаза и лежа еще в постели, я вспоминаю фразы уничтоженных писем.
   -- ...Театральный комедиант картонным мечом действительно ранил царевну Таиах. И она уходит бледная и роняет декорации. "История этой сумасшедшей девушки окончена", как говорит мой друг Чуйко...
   ...Вчера в St. Cloud была маленькая собачка. Мне хотелось подозвать ее и сказать ей: "Смотри, песик, здесь недавно играли и кусались тоже две собачки. Одна толстая и мохнатая. Ей расцарапали носик, и она быстро зализала свои ранки. А у маленькой до сих пор кровь из лапки течет".

-----

   Я думаю об большом отделе стихотворений, который будет называться "Старые письма". Это будут исключительно лирические и личные стихотворения. Туда войдет весь этот дневник, прошедший сквозь горн слова.

-----

   М<аргарита> В<асильевна>: "Вы положили мертвого удава, и он приманил живого. Так всегда бывает".
   Разговор о м<исте>ре Хайд и д<окто>ре Джикле.
   
   28 июня.
   Просыпаюсь. Меня охватывает волна чувственных образов. Ищу на дне воспоминания умиления и чувства к М<аргарите> В<асильевне> -- полная пустота. Сила забвения уже вступает в свои права. Теперь это будут только зарницы, до следующего пароксизма, мгновенного и молниеносного.

-----

   Я совершенно не могу себя заставить сосредоточиться на людях, с которыми говорю. Вчера так было, когда я был у Семицветника в госпитале. То же, встретившись вечером в кафе с Витгоф<ом> и Трап<езниковым>. Я не мог удержаться, чтобы не болтать. Мне необходим обет молчания. Молчание искусственно, в путешествии, может быть началом привычк<и>.
   
   29 июня.
   Вчера письмо от М<аргариты> В<асильевны>.
   "Мы мало понимаем. Мы совсем не понимаем, но разве мы забудем? Разве мы можем забыть?"
   ..."Вы видите, какой я... простите меня... не любите меня"... Я вижу, я благословляю, я люблю в тысячу раз больше. Если б я могла Вам что-нибудь дать, если бы своими слабыми руками я могла согреть эту мертвую птичку, прижать ее к сердцу. Но мне этого не дано и нужно ждать Зари. Нужно сохранять ее бережно, не помяв ей крылышки, до Зари... Молча ждать Зари... Да? Что отражается сейчас в моем чистом, в моем ясном зеркале? Я не могу никогда этого знать; смыли ли другие волны след на нежном песке... Прошло три дня... и как прозвучат мои слова... Кто их подымет и сохранит..."
   И мне захотелось лечь ничком на землю, и я лег и целовал это письмо и розу -- одну из тех, которыми Маргарита Васильевна покрыла наши руки. И в душе грустно, укоризненно звучало:
   
   О, сколько раз в отчаяньи, часами,
   Усталая от снов и чая грез былых,
   Опавших, как листы, в провалы вод твоих,
   Сквозила из Тебя я тенью одинокой...
   
   Я запираю ставни в комнате, чтобы не потерять последнего образа, не расплескать своего чувства.
   Как часто зимой я хотел освободиться, и Тр<апезников> молча понимал и говорил: "Расплещи". И мы расплескивали по темным улицам, по кафе, по трущобам...
   Я расплескивал, а теперь... Хуже: "коллекционирую" каждую каплю.
   Целый день я писал стихи -- написал и послал. Всё, что я написал за последние два года, -- всё было только обращением к М<аргарите> В<асильевне>, и часто только ее словами.
   
   3 июля.
   "А в Париже, что бы ни делала, я слышала позвякивание цепочек. Это у извозчиков, которые стояли у меня под окном, а мне всё казалось, что это цепочки звенят о водосточную трубу на дворе".
   Я сейчас вспоминаю, как М<аргарита> В<асильевна> говорила: "Не знаю почему я теперь начала слышать позвякивание цепочек у извозчиков. Целый день. Раньше я не слышала".
   
   4 июля.
   Закончил "Bouddhisme ésotérique" Синнета. Мне это не было откровением. Я всё это думал раньше, что весьма возвышает мою мысль в моих глазах. Только, конечно, сложные чертежи движений и мировых кругов были для меня неизвестными. Одно только смущает меня -- всё это происходит во времени, а я сам дошел до той двери, на которой написано "что времени больше не будет".
   
   9 июля.
   "Пускай м<исте>р Хайд появится".
   Он появился... Ожидание...
   Томление беспредельное. Днем огненная греза об В<айоле>т, потом вечером около Сены грусть светлая и бесконечная.
   Вчера я написал, мысленно обращаясь к W. H:
   
   ...Расплескали мы древние чаши,
   Налитые священным вином...
   
   И они обе живут во мне, и я могу примирить, допустить М<аргариту> при W, но при М<аргарите> В<асильевне> не допускаю Wiolet.
   
   10 июля.
   Письмо М<аргариты> В<асильевны>.
   
   Свойство зеркальце имело:
   Говорить оно умело...
   
   Два письма, и еще нет ответа на то признание об Wt. А эти дни образ и память Вайолет перебивают и смешиваются с М. В. в моем одиночестве.
   Опять эта странно и настойчиво повторяющаяся история опаздывающих писем. "Мысль, доверенная бумаге, важная и решающая, идет медленно. А в то <же> время слова временные и неважные скользят и меняются. И один знает, что те слова уже произнесены и непременно прозвучат в воздухе, и человеческая воля их остановить уже не может".
   
   12 июля.
   Вчера в Мас<онской> Ложе я читал свой доклад об России -- священное жертвоприношение. Венерабль -- Бодэм. Характерное масонское лицо. Бледное, громадный лоб, а<р>трические шишки и морщины, белая борода, черные брови и огненная шея.

-----

   Письмо М<аргариты> В<асильевны>. "Я видела м<исте>ра Хайда. Мне никогда никого не было так жаль... За что Вы так ужасно наказаны...
   ...А я не жалею, что видела м<истер>а Хайда. Джекил -- он был слишком нечеловечен, мне было трудно его понять..."

-----

   Приехал Ал<ексей> С<а>б<ашников>. "Вы ко мне?"
   Он долго мнется. Потом говорит: "С меня Маргоря в последнюю минуту перед отъездом взяла клятву, что я не остановлюсь у Вас. Вот эти два пальца я поднял и поклялся".
   Что это может значить?
   После приходит Чуйко: "Вот, не разберете ли Вы эту фразу из письма?"
   "Я поняла, что на Boissonade больше всего мне была ненавистна Стспли. Напишите мне об ней что-нибудь неприятное, чтобы доставить мне удовольствие".
   Случайно эта фраза приходит ко мне. "Значит, она, -- мелькает у меня, -- думает на м<истри>с Стспли..." И эта мысль не выходит из головы. Это уже написано после моего письма. Может, так лучше. Пишучи, я боялся только одного, чтобы подозрение вдруг не пало на Е<лизавету> С<ергеевну>. Это было бы страшно запутанно и трудно. Назвать Вайолет я не могу. Это не нужно.
   Я тронут, у меня выступают слезы, когда я читаю письмо М. В. Там ни одного личного чувства, ни одного слова о себе. И потом сейчас же мысль со стороны: "Такого понимания не было раньше у людей. Это завоевание любви". И мне вспоминается признание Вайолет.
   Порыв идеальной, абсолютно чистой любви неизбежно дополняется страстью плоти с другой стороны. Это заражает своим обаянием и неизбежно находит себе выход.
   
   Только горе тому, кто расплещет
   Эту чашу, не выпив до дна...
   
   Вечером с Чуйко на Монмартре. Глаза и лица опять вошли рдяной и волнующей струей в мою душу...
   
   14 июля.
   Национальный Праздник.
   
   18 июля.
   Приехала А<нна> Р<удольфовна>. Я встречал ее на Gare St. Lazare. У меня в мастерской.
   "Нет. Я не могу. Я чувствую здесь тяжелый и враждебный дух. Кому принадлежат эти вещи? Кто был здесь в последний раз? Пойдемте в Люксембур<гский>сад...
   Вы закрыты... Вы хотите уйти.
   Я не вижу лиц людей, но вижу с ними рядом сияние. Астральное. Раньше, когда я видела Вас в Москве, я видела около Вас красный свет. Это меня оттолкнуло от Вас. Но в Париже... Когда мы были тогда в том кафе, я обернулась и увидела яркое фиолетовое сияние.
   Самое удивительное сияние я видела, только в очень, очень редкие минуты, у Бальмонта -- золотистое -- неописуемой красоты".
   О тамплиерах. "Вы знаете, я нашла как раз вдень отъезда из Саутгсмптона книгу... и потом я говорила об этом. Они теперь еще существуют. Да. И их реликвии хранятся в Париже. Во многих церквах есть их знаки. В Notre Dame есть. Notre Dame раньше была их церковью. Немудрено, потому что на ее месте был раньше храм Изиды. И в тех местах, где были оставленные ими знаки, там во время Революции проносился вихрь безумия. Там всё начиналось. Вот где мэра женщины своими ножницами терзали и резали его тело".
   Об обонянии. Моя теория связи обоняния с воспоминанием. Зрение человека -- продолжение осязания. У животных это место занимает обоняние. В нем связь самых старых свитков мозга. Масса ассоциаций...
   "Тамплиеры при посвящениях прибегали к ароматам. Это была целая система...
   Вначале они старались у ученика возбудить в душе сомнения. Сомнения во всем -- очистить душу".
   Потом мы приходим к ней.
   "Я хотела Вас предупредить. Не удивляйтесь. Не удивляйтесь ничему, что бы я ни делала эти две недели. Потом Вы сможете спросить у меня объяснения каждого моего поступка. Но мне надо испытать Вас.
   Видите: я не знаю... Но этого я не могу сделать одна. Это очень важно, и мне кажется, что Вы подходите. Но это надо проверить. Если нет... Что ж, нет и нет..."
   Через некоторый промежуток разговора:
   "В конце этой недели Вы меня сможете вечером проводить в предместье? Около Auteil. В тех местах, где был дом M. de Sde. Около 11 час<ов>. Это будет в III четверть луны. Луны-Гекаты".
   Возвращаюсь домой в ожидании письма М<аргариты> В<асильевны>. Письмо -- жгучий стыд. Я ложусь ничком на пол и долго так лежу, даю себе клятвы и молюсь "Неведомому Богу". Или Хайд, или Джикль. Надо победить себя.
   Решение совершенствования крепнет и становится необходимостью. Я еду с раскрытой душой обратно к А<нне> Р<удольфовне>.
   Сидим в передней комнате. Она держит меня за руку, и я чувствую ясно ток, который у меня проходит по руке и доходит до локтя. А в месте прикосновения пальцев мгновениями -- острую боль... Мы полусловами говорим об М<аргарите> В<асильевне>, не называя ее...
   "Я опять чувствую в себе громадную силу и возможность сделать что-то, что теперь в моей власти...
   Она на Вас тогда была очень раздражена. Даже Чуйко говорил: что Вы его, точно собака, грызете..."
   "Вы знаете, о ком Вы тогда говорили?"
   -- Да. Но мне этого никто не говорил.
   "Что мне делать, чтобы бороться с собой?"
   -- Постоянно и внимательно следить за собой и за другими. Это может быть очень скучно. Но вы не обращаете внимания не только на других, но и на самого себя. Своего дара Вы совершенно не цените и относитесь к нему небрежно. У Вас нет счастья оттого, что Вы пишете, можете писать такие стихи. Бальмонт счастлив от этого. У вас же счастья не написано. И потом все думают об Вас иначе, чем Вы есть.
   ...Я говорила с М<аргаритой> В<асильевной>. Но тогда то раскрытие характера, которого она не понимала, оно должно было стать слишком сказочным. Это может позабыться.
   
   19 июля. Утро.
   Смутные, перебегающие мысли. Я не могу сосредоточиться на письме М. В. Мне под руку попадаются гадкие книги.
   Бороться со своим счастьем (благочувствием). Это счастье низшего порядка, которое неизбежно основано на несчастии других.
   (М<аргарита> В<асильевна>) "Я благодарю за каждый миг боли, я благодарю того, кто нечаянным ударом по камню выявит живой источник".
   Слова Сольвейг: "Ты не сделал ничего плохого, ты только обратил мою жизнь в песню".
   "Я всегда любила особенной любовью людей, в которых живет м<исте>р Хайд".
   А<нна> Р<удольфовна> вчера: "С такой рукой Вы могли бы быть монахом. Ваша чувственность -- это головное исключительно".

-----

   Мы были в "Мастаба". Два глаза, поразившие при входе. Три фигуры идущие. Женщина, нюхающая цветок. Гробница. Фигуры, несущие плоды и хлеб.
   Мы опять говорим о М<аргарите> В<асильевне>.
   "Она... Ее ужасно оскорбляло... т. е. она не могла понять, как Вы, после того, как говорили ей что-нибудь, какие-нибудь слова, которые были только для нее, потом могли повторять их другим. Это оскорбительно..."
   Тут стучат и прерывают.
   Я вернулся домой и был в каком-то странном экстазе. Я перечитывал последнее письмо М<аргариты> В<асильевны>. Становился на колени, прижимался лбом к полу. Я писал ей письмо и клялся, что я перерождусь, что я стану иным. Ее слова: "Ведь я для Вас была только ухом. Вы никогда не интересовались, как я переношу жизнь, как проходит день и ночь", -- меня жгли и болели во мне. Я клялся, подняв руку кверху, не причинить ей ни капли страдания. Потом я ясно услышал вопрос А<нны> Р<удольфовны>, почувствовал его и радостно ответил: "Да... да!" Ответил громко, вслух. Вопрос был без слов. Но он был: "Можете ли Вы? Хотели ли Вы?"
   Я так чувствовал присутствие ее, что ждал ее появления. Это было обычное ночное чувство: сделать напряжение воли -- и что-то случится, какие-то грани сдвинутся со своих мест. И я ветал без обычной жуткости и сделал несколько шагов навстречу. Но всё разошлось. Я много раз становился на колени в порыве восторга и стремления.
   В постели я читал "Елену" Сен-Виктора. Когда я заснул, то, верно, через час или через полтора я проснулся от неожиданного и страшного потрясения. Точно вихрь вдруг остановился в груди и потряс ее. За несколько секунд во сне я предчувствовал его. Была тяжесть, точно кто-то положил руку на левое ребро и давил его. Проснулся сразу. Было еще ощущение, точно кто потряс сильно за плечи. Глядел с радостным ужасом в темноту, сознательно и ожидая. Но глаза сомкнулись, и я заснул.

-----

   20 июля.
   А<нна> Р<удольфовна>. "Да, я вчера ждала Вас после 9 часов и говорила с Вами. Я взяла Вашу фотографию и говорила через нее. Я спрашивала Вас. Но ответа не слыхала. Я не хотела его слышать.
   Я вчера надела снова то платье, которое я носила в Париже при М<аргарите> В<асильевне>. И меня сразу до такой степени охватила эта атмосфера. Я всё время не могла не думать о М. В. и об Вас.
   После, около двух часов, я заснула. И пред этим у меня было такое чувство, как тогда... Еще мгновение, и может перейти в полный экстаз... Земля из-под ног уходит.
   Но Вас я тогда не звала. Но это могло быть...
   Да, я должна многое спросить Вас... Но сейчас придет Ч<уйко>, и нас снова перебьют"...
   "Вы совсем никогда не испытывали ревности?" Это она спросила вчера, раздумчиво соображая.
   -- Нет... Но мне кажется, это недостаток.
   ...Из книги Синнета получаешь много поучительного, но обратно... Это детское требование чудес.
   Но, с другой стороны, мне стало ясно, насколько нарушения видимого закона не нужны, когда достигнута степень, когда можно его нарушить. Тогда создастся такое понимание гармонии мира, связь явлений настолько близка и ясна, что их нельзя нарушать. Знание идет одновременно с властью.
   Но Синнет касается только самой простейшей трехмерной бездны и не заглядывает дальше.
   Мне почти ничто не было новостью. Все теософские идеи, которые я узнаю теперь, были моими уже давно. Почти с детства, точно они были врождены.
   Это из разговора в Люкс<ембургском> саду.

-----

   В Гиме и Трокадеро.
   Таиах:
   "У нее серые близорукие глаза, которые видели видения... и губы чувственные и жестокие".
   Дарма -- долг.
   "Магия". Зеркало. Глаза с детскими и старческими веками. Веки натянутые, обведенные резкой линией, разрезаны наискось. Губы горькие и знающие. Их поцелуй прожжет сердце холодным и острым пламенем. Глаза, которые смотрят в зеркало и получают ответный луч. Женское лицо, притягательное и горькое. Дева-полынь. А с обратной стороны ее покрывало приподнято и видна голова старика -- грустное познание.
   Змей у ее ног, извившийся и покорно приподнявший шею, закинув голову.

-----

   Вечером я прихожу к А<нне> Р<удольфовне>. Сумерки. Она меня берет за обе руки.
   "Я знала, что Вы придете раньше других, и ждала Вас". Она долго держит руки. Потом проводит мне по лицу рукой, как бы снимая что-то с глаз. Я замер. Но сердце мое затворено. Я не чувствую близости М. В., и сердце заперто.
   "Вы слышите мой вопрос?"
   -- Нет... Моя душа запылилась...
   Молчание. Она целует мою голову. Прижимает ее и говорит:
   "Нет, сердце Ваше не пробудится... По крайней мере, в этой жизни...".
   -- Значит, остается один разум?..
   -- "Один разум".
   -- Не забывайте меня никогда...
   Грустное и долгое молчание. Потом приходит Чуйко, потом Сомов...
   А<нна> Р<удольфовна> говорит о своем дяде (Compardon). О старых книгах, библиотеках. О Луне и, наконец, о Крыме.
   
   21 июля.
   Это страшный вечер.
   "Сегодня я получила письмо. Меня зовут туда в 11 час<ов>. Но одну. Непременно одну. И одновременно я получила письмо от Ш., где он требует, чтобы я никуда не выходила одна -- без надежного человека. Я не пойду без Вас. Но после Вы пойдете. Вы пойдете, что бы там ни было? Это очень страшно, может, смерть... Пойдете?.."
   -Да...
   Она берет мои руки, всматривается в меня пальцами. Проводит по лицу.
   "Я люблю Ваши глаза. Они впалые, глубокие. Рот... Нет, он очень чужой. Эти губы много говорили слов. Они могут лгать... Нет... сердце не родится в Вас. Вы ведь никогда не испытывали ревность? Нет? Если бы отсутствие ревности было бы соединено с любовью, то это была бы одна из высших степеней... Но у Вас нет любви...
   М<аргаритс> В<асильевне> Вы ничего не сделаете дурного. Теперь она в сказке... Вы для нее сказка. Я создала ее. Она сейчас же идеализировала всё, что я говорила про Ваш характер. Ах, как меня тогда поразила в Багатели Ваша рука!.. Она говорила все о божественном спокойствии... Я ее застала тогда ужасной. У ней был раздражительный, недостойный ее тон... Бабий... Даже Чуйко ее останавливал.
   После она все повторяла: четверг, пятница и суббота. Четверг, пятница и суббота...
   И я знаю, что мы опять встретимся, и это будет снова сказка...
   Ваша чувственность головная. Вы можете ее победить... С такой рукой можно быть монахом...
   Когда Вы ехали тогда на велосипеде -- она всё время хотела, чтобы Вы были рядом... Она даже Вашу кричалку находила красивой...
   Как странно... Вы повторяете ее жесты. Она именно так держала мои руки всю ночь с пятницы на субботу... Я была в этом же платье".
   Потом слова замолкли... Она долго проводила пальцами по лицу, целовала мои глаза и тихо шептала:
   "Снимаю с Вас всякую пыль жизни".
   "Вас никто не ласкал в детстве? Нет? Да, Вы испытали слишком мало ласки..."
   Потом она начала становиться беспокойнее...
   "Нет... останьтесь со мной до 11 час<ов>. Да? Останетесь... и никуда не пускайте меня. Выньте шпильки, свяжите мне руки... Вы никому не отдадите меня? Нет, никому не отдадите?"
   Ее беспокойство росло бесконечно, она слабела и впадала в беспамятство.
   Рядом часы отчетливо били одиннадцать, ущербная луна всходила. Я сидел над ней до глубокой ночи. Сердце мое было твердо и радостно. Я чувствовал в себе странную и радостную силу.
   Когда я касался пальцами ее лба и глаз, она успокаивалась.
   Моментами она снова шептала: "Ведь Вы меня никому не отдадите?"
   История моей души 231
   И раз сказала: "Вы не усумнитесь во мне? Вы не разлюбите меня? Это так близко от злой и могучей силы... Вы не усумнитесь во мне?"
   
   23. 24 июля. Полночь 23/24
   Руан {Далее нарисован треугольник. (Сост.)}. Полдень 24.

-----

   Конец июля -- Шартр. Набат в душе.
   
   2 августа. 3 авг<уста>.
   Страсбург. Вечер. М<аргарита> В<асильевна> и Л<юби>мов встречают меня на вокзале. Голос дрожит. Я едва могу произносить слова.
   "Пойдемте к собору".
   Мы вдвоем. Идем по темным улицам. Но между нами непрерывная стена.
   "Не теребите вашу бородку. Опять вы делаете те же безнадежные жесты... Помните, как мы у решетки Люксембургского сада ходили..."
   Стоим над рекой. Подходит пьяный старик и говорит, смеясь, по-немецки: "Вам обоим лучше всего в воду... Теперь же".
   Я не понимаю. Он говорит ту же фразу по-французски и уходит -- смеясь и бормоча.
   Мы возвращаемся мертвые, с отчаяньем в душе.
   Я один в своей комнате. Становлюсь на колени. Но в три окна свет. Стучат экипажи. Сон меня сваливает. Беспокойный, прерывистый.
   "Значит, и теперь, и теперь всё то же. Всё было изобретено в письмах".
   Ночью открываю глаза и в полосе света на потолке вижу ясно портал собора.
   Рано утром иду в собор -- молиться. Но душа мертва и беспокойна.
   В 11 ча<сов> уезжает Люб<имов>. Мы идем снова вдвоем в собор. Мне хочется сказать:
   "Милая, милая М<аргарита> Вас<ильевна>" -- и мне кажется, что, если я это скажу -- чары распадутся... Но язык прилип. Мы долго ходим по собору. Сторож гонит нас. Наконец, мы садимся. Я беру ее руку. Она мертвая, бесчувственная.
   "Но почему, почему же становится между нами эта стена?.. Ведь я не лгал в моих письмах. То было правдой, а не это".
   Так мы говорим, но безнадежные слова не воскрешают нас.
   "Не будем больше никогда говорить об этом". И мы идем на башню. Стоим перед часами. Смеемся нервным смехом. И что-то спадает с нас. На башне вдруг всё спадает. Мы можем говорить. Сперва шутя, потом серьезно...
   Мы одни. Мы говорим о том чувстве, которому нет выхода в земных условиях, о той связи, которая легла между нами.
   "Почему я Вас узнала тогда? Помните тот обед у нас, когда Н. В. Евреин<ова> приехала. Я тогда взглянула на Вас и почувствовала, что бездна разверзается... Почему это?"
   Я прижимаюсь лбом к ее рукам и чувствую, как она целует мои волосы...
   -- Благословляете ли Вы меня на этот путь?
   "Да, да..."
   И наши лица близко, и губы прикасаются. Я невольно склоняюсь на колени, и она кладет мне руки на голову...
   Вечером Кольмар и Вагнер.
   
   4 авг<устд>.
   Кольмар. Опять мы на башне.
   Я держу ее руки, и мне хочется передать ей всё мое счастье, всё мое спокойствие. И я чувствую, как моя сила успокаивает ее. Она закрывает глаза и на несколько минут теряет сознание.
   Мое сердце разрывается от порыва к ней. Я целую ее лоб, и она открывает глаза.
   Каждые десять минут мимо нас проходит сторож с каким-то инструментом в руках и вертит часы. Тогда мы отодвигаемся, но держимся за руки. Я чувствую ее локоть, который прижимается ко мне...
   
   5...6 августа.
   Цюрих... В ее комнате, высокой, угловой, как на башне.
   "Почему, когда Вы держите мою руку, мне кажется, что это так естественно... А если бы кто-нибудь другой держал...
   Почему Вы такой хороший? Почему я Вас тогда таким угадала и всё время верила, что остальное -- это только маски?
   ...Нет, любовь должна быть цельной..."
   Входят. Мы быстро отдергиваем руки.
   "Как это было больно. Точно разорвалось что-то... И стыдно... Вы ведь всегда будете держать мои руки... Мне так легко и спокойно..."
   Мы читаем St. Victor'a.
   "Яко с на-ами Бог"...
   Она вспоминает слова литургии.
   "Нет, оставьте Вы ваши фокусы".
   
   7(?) авг<уста>. Воскресенье.
   Утром смута и вопросы:
   "Имею ли я право идти своей дорогой, когда меня любят. Ведь один шаг -- и мужское чувство захватит меня и унесет. Эта физическая близость прикосновений может прорваться ежесекундно -- одним резким движением.
   Может быть, здесь я еще должен гореть? Может, это эгоизм -- теперь для себя идти дорогой отречения?"
   Мне хотелось еще написать письмо Ан<не> Руд<ольфовне> с этими сомнениями, но я удержался. Отправил только то, что было написано вчера.
   В 10 час<ов> прихожу к М<аргарите> В<асильевне>. Жду, сидя на лестнице. Читаю "La Voix de Silence". Суровые требования крепят душу...
   Но вот мы опять одни, и моя дорога отречений становится далекой. Ненужной...
   Я читаю вслух, и ее рука в моей груди. И невыразимое чувство охватывает меня. Мой голос дрожит и прерывается. Огненная дрожь пробегает... Теперь она сильнее, и я люблю ее страстно, по-человечески...
   "Мы не расстанемся никогда... Мы будем вместе..."
   -- Нет. Это не может быть.
   И опять чувство отречения охватывает меня. Я кладу ей руку на голову... Чувствую ее волосы и всю силу, трепещущую во мне, вкладываю в одно желание:
   -- Будьте свободной, будьте сильной и не думайте обо мне.
   "Разве Вы хотите, чтобы я Вас забыла?"
   -- О, нет...
   И опять минуты трепета, смеха, детских ласк. Я беру ее голову обеими руками и целую ее волосы.
   Безумная Девушка... Милая, бедная девочка... Какие у Вас блестящие и мокрые глаза...
   Мне надо уходить. Когда я отнимаю руку, она снова удерживает ее.
   -- Вот еще вчера я мог уйти... А сегодня мои руки уже не могут оторваться... Вчера только кисти, а сегодня до самого плеча... Я уйду, но руки мои останутся...
   После завтрака мы опять читаем. И я чувствую, что порыв страсти подступает к моим щекам, мутит мои глаза, сжимает сердце.
   Мы идем гулять. Дождь проливной. Дороги мокрые. На душе становится уныло и равнодушно...
   "Мне стало ужасно скучно... Вы очень небрежно одеваетесь... Помните, я предупреждала Вас о своей способности неожиданно возненавидеть человека. Я не могу бороться с ней... Я начинаю ненавидеть сперва его вещи... И вот я уже ненавижу Вашу накидку. Я точно так же ненавидела рыжую мантильку одного человека, который любил меня".
   -- Тогда мне надо завтра же уехать из Цюриха... С этим нельзя бороться, можно только предупреждать...
   "Нет, я не думаю, чтобы это могло случиться по отношению к Вам. Вы слишком равнодушны и спокойны. Я не выношу, когда меня любят. Ведь это борьба. Если предо мной склоняются, я хочу добить... Вы ведь не знаете моего характера. Я люблю, чтобы мне противоречили, чтобы меня не любили".
   Мы идем домой бодрые. Льет дождь. И я чувствую новое освобождение. Я готов был уступить, отступить от завета чистоты, но вот, хоть не своей волей, но мне показан снова этот путь...
   Вечер.
   М. К. смотрит руку М<аргариты> Вас<ильевны>.
   "Вы будете два раза замужем. В первый раз выйдете по женской глупости. У Вас будет ребенок, необыкновенно талантливый, но больной. Второй раз Вы будете замужем за человеком старше Вас, который будет хранить Вас. Вы разведетесь с первым мужем. Преступление".
   
   8 августа. Понедельник.
   Встречаю М<аргариту> В<асильевну> на дороге.
   "Я иду к Вам. Пойдемте в горы. Моя комната, которую я так любила, теперь стала мне ненавистной. Все заходят -- какая-то проезжая дорога... мне опять грустно..."
   Мы идем опять по вчерашней дороге. Я держу ее руку и говорю:
   "Я теперь радостен. После вчерашней прогулки все мои сомнения разошлись. Вчера ночью и утром я очень сомневался... Вы мне ответили -- может, бессознательно. Теперь всё ясно. Я думал вчера: имею ли я право идти по той дороге -- дороге отречения. Не эгоизм ли это с моей стороны... И я вчера произвел опыт... бессознательно... Когда я читал -- Вы держали меня за руку, а не я Вас... Я дал в себе проснуться мужчине...
   Вы это заметили бессознательно, инстинктивно.
   Теперь сомнений нет. Я держу Вашу руку... Мы никогда не можем полюбить друг друга в человечестве".
   И мы идем в горы, радостные и смеющиеся.
   Вспоминаем Гейне. Сидим на крутом склоне под соснами. Наши руки сплелись. Я чувствую ее волосы, ее губы...
   После завтрака. Я ее снимаю. Мы снова сидим, близко касаясь головами.
   "Что такое воображение? У меня это было в детстве, когда я не могла заснуть... Я представляла себя мужчиной и тогда сразу засыпала... Это мой м<исте>р Хайд. Нет... Не нужно об этом говорить".
   На лодке на озере... Луна...
   "Вон на Ютли -- два огонька. Точно Катины глазки...".
   "Нет... не держите меня за руку... увидят. Милый Макс... Макс... Нет, послушай... ты слышишь... Мне холодно..."
   Идем... Я грею руки ее. "Как хорошо... Что это? Школа... Как темно!..
   Вот теперь мне тепло... Вы согрели меня..."
   И мы стоим в темноте под ветвями, и на ее лице узоры ветвей и света.
   "Вы должны быть свободны и сильны. Вы скоро уйдете... нам недолго видеться. Вам нужно пройти сквозь жизнь... Вы полюбите скоро земной человеческой любовью... И я... полюблю того человека, которого Вы полюбите..."
   -- А если он будет плохим человеком?
   -- Вы сентиментальный немецкий юноша... Романтик... Вы, должно быть, очень одиноки... Что вы сейчас чувствуете?
   -- "Счастье... и звезды..."
   -- Как Вы хорошо тогда написали: звезды подступают к глазам.
   "Вы мне вернули то письмо".
   -- Как Вы все-таки могли мне вернуть мои письма, когда я попросила. Это было так больно. Точно, когда разрываешь, и потом еще удар концом!
   "Я переписывал их себе... Как же я мог их не вернуть тогда?"
   -- Вы их переписывали... В то время... когда Вам так не хотелось думать обо мне...
   До свидания...

-----

   Днем в парке Вагнера...
   "Я расскажу Вам сказочку:
   Жили-были дед да баба.
   Была у них курочка ряба...
   ...Яичко упало и разбилось.
   
   А после все поехали в Цюрих".
   Золотое яичко -- это то, чего никогда не бывает... Только и в Цюрихе осталось золотое яичко...
   Как я счастлив и грустен. Я отдал свою сказку...
   
   Любят, поскольку отдают.
   Милая девочка. Милая Аморя... Amore! {Любовь (ит.).} Может быть, это и есть благоухающее имя. Ведь его сказала маленькая девочка...
   Вечером: "Какие люди скушные... Помните, как Ниника Бальмонт говорит: "Люди скушные, не хочу жить со скушными людьми, я к ангелам хочу"".
   
   9 авг<уста>. Вторник.
   ...Мы держимся за руки и идем в горы... Знойное утро.
   "Погодите... Не здесь... Здесь люди... Все эти Цвингли... проклятые протестанты...
   Вы знаете немножко китайский язык, т. е. пранупта... Вы знаете, как пишутся слова... Вот человек: черточка сверху, дуга -- это небо, а снизу прямая линия -- земля. Т. е. это он растет из земли, но достигает неба. И они так все философски понимают. Добродетель -- это знак цветка, но в небе... Это гораздо органичнее, чем у нас.
   Это мне рассказывал отец Дэзи Шевелевой.
   ...Я очень дальнозорка. Мне доктор сказал, что мои глаза -- для степи... что они не могут переносить города -- все тесно для них... Мои предки были кочевники".
   Мы сидим в тени у корней дерева, на траве. Косцы вдали. Голова на моем плече, руки близко. Тесно, тесно...
   "Какая радость! Какое счастье! И за что это нам: то, что никогда не бывает... Золотое яичко... Но мы ведь не разобьем его..."
   -- Да, это страшная сила! Какая страшная сила! Я люблю тебя цельной, мужской любовью... Нельзя раз отречься... Каждую минуту я отрекаюсь, каждую минуту я побеждаю себя... Я в себе перевожу эту силу страсти в другую силу и отдаю ее тебе. И каждый раз это страшная гордость и торжество...
   "Макс... Нет, я не могу говорить, Макс... и ты... потому что мне сейчас же Крутикова вспоминается. Зачем Вы позволили так захватать Ваше имя...
   Нет, я не хочу, чтобы Вас убивали -- это слишком глупо..."
   Письмо Ан<ны> Руд<ольфовны>.
   "Безысходность и глубина -- это величайшие таинства земли".
   "Из 100 человек, вступивших на мой путь, 99 кончают смертью и безумием".
   В комнате М<аргариты> В<асильевны>.
   "Сядьте сюда ближе, на диван... Ходят люди... Нет, запереть двери нельзя... Милый Макс. Вот так хорошо... Как мне хорошо... Ведь Вы сильный... Я так уверена в Вас. Я ничего не боюсь. Мне так все просто кажется и естественно..."
   -- Но почему же мне -- мне дано сделать то, что никто, никогда не делает...
   И она дремлет у меня на плече, то поет колыбельные песни, и лицо ее -- лицо юноши Орфея.
   Потом опять приходят люди, мешают... Приходит М<аргарита> Конст<антиновна>:
   "Какой удивительный человек Наполеон III. Я только что учила о нем к экзамену. Я ужасно увлекаюсь им. Но я очень разнообразна, я и Гарибальди увлекаюсь".
   Вечером, усталые, проводив Любимова, мы возвращаемся...
   "Ах нет, оставьте мою руку, увидят... Вы рыцарь -- таких теперь нет. Как я Вас узнала, почему я узнала, что Вы такой".
   -- Вы меня выдумали таким -- и я стал им...
   "Тогда, за тем обедом, я вдруг почувствовала так ясно, что в моей жизни будет три года... Вы тогда на три года должны были ехать в Индию... И это было так неожиданно для меня...
   Тот день, когда Вы уезжали... M не так тогда досталось за то, что Вы меня провожали... Этого никогда не было в моей жизни... У меня с того дня сделалась невралгия, головные боли, меня лечили электричеством... Вы знаете, у нас в семье все к Вам очень плохо относятся... Мама боится почему-то Вас, боится за меня... У папы -- это самое странное... но он всегда относился очень добродушно к людям... но тут у него какое-то такое озлобление. Совершенно непонятное".
   
   10 ав<густа>. Среда. Утро.
   Я жду в Алкоголичке. Читаю "Голос Молчания", и снова моя сила крепнет и радость растет.
   Вижу М<аргариту> В<асильевну> на улице сквозь белую занавеску. "Какая жара... Я страшно устала... Гвозди в подошвах, комар укусил..." Она говорит измученным капризным голосом.
   И вот мы в сосновом лесу. На хвоях. Огоньки голубые, звездочки, зеленые искры... Солнце черное, как паук с лиловыми лапами, всё кристальное...
   "Смотри... видишь, я прямо в солнце смотрю... Видишь, у меня глаза болят. Может, я ослепну... Почему же это так? Мне чужда твоя наружность, когда я вижу твое лицо в людях... Ты не похож... Ты совсем другой, Макс... Я ужасно малодушна... Я всегда отрекаюсь от тебя... как Петр... У тебя должен бы был быть серьезный вид, и ты бы должен был быть высокого роста...
   Знаешь, когда ты уезжал из Москвы в Крым, я тогда записала в своем дневнике: "Оторвалась лучшая часть моей души..." Я бы тебе показала... Жаль, его нет со мной. А после того, как мы были в первый раз у Щукина, я записала:
   "Познакомилась с очень противным художником на тонких ногах и с тонким голосом".
   Но как же нам быть?"
   -- Это будет наш сон. Он возвращается всегда, всю жизнь. А при людях мы будем чужими. И ты не должна мучиться этим, потому что ты отрекаешься от меня.
   "Откуда ты такой хороший?.. Нет, это не я сделала, ты был такой..."
   -- У тебя совсем другое лицо... Лесное, звериное и божественное...
   У нес глаза странно расставленные, чувственные и веселые, светлые, как у Фавна... Смешные детские губы. Я вижу в ее лице -- лицо женщины, лицо страсти -- и смотрю на небо, молюсь и отдаю это тому, кто придет и кого она полюбит.
   "Нет, скажи мне, как ты меня любишь? Я не знаю. Я бы хотела всегда быть так... чтобы это не кончилось. Сделай так, чтобы не было будущего, Макс, сделай..."
   -- Для этого нужно быть сильным, как смерть...
   "Да, одна из обезьян не совсем сошла с ума. Она стала полоумной... Я не могу совсем сойти с ума..."
   И она лежит у меня на коленях с распустившимися золотистыми волосами, бледными глазами. И прижимается ко мне и целует меня с любовью незнающего ребенка.
   "Ты любишь мою талантливую бровь... Люби ее... Поцелуй ее..."
   -- Здесь над бровью живут сны...
   И вот 11 1/2 часов...
   Нет... еще рано... надо уходить.
   
   Нет... нет... нет.
   Это не рассвет
   И не жаворонка пенье.
   То поет соловей...
   
   И когда мы выходим из леса и снова говорим "Вы", снова распадается очарование...
   Днем в том же лесу. Солнце с другой стороны. Она, как лесной зверек, лукавая, шаловливая...
   
   Бог весть откуда я взялась,
   Сказать я не умею...
   Лесною птичкой родилась
   Иль феей...
   
   Я лесной зверь и ползу к солнцу... Мы сперва читали "Голос Молчания". Отречение -- это высшая степень желания. Тогда всё исполняется, всё дается. Добровольное и радостное отречение.
   "Нет, оставь... Я жить хочу... Разве это все не хорошо? разве я Майя?..
   Мы точно в стихотворении Гейне... Помнишь, там, где на деревенском балу встречаются никса и леший... Они танцуют вместе, принимают сперва друг друга за людей и только после узнают друг друга...
   Как это мы узнали друг друга? Узнали, что мы не люди?
   Нет... Скажите мне, как Вы меня любите! Ну скажите!"
   -- Это тайна изобретателя...
   "Ты была ведь влюблена раньше?"
   -- Я теперь не влюблена. "Я знаю".
   -- Да! я тебе говорила. Это был человек с египетским лицом. Ах! какое у него было лицо. Он всегда говорил со мной насмешливо. Я с ним всего пятнадцать раз в жизни виделась. Да, я сосчитала. Я могла его видеть в прошлом году: меня его сестра позвала. Но он не был. У него такое презрительное лицо. В Эрмитаже, в Египетском отделе, есть совсем его портрет.
   Я его встретила на картинной выставке. "Я Вас видела во сне сегодня", -- мы пред этим не виделись два года. Он так низко, низко иронически поклонился... "Я очень тронут такой честью", -- и больше не подошел. Он очень циничный и злой человек. Он женился и на другой же день развелся с женой...
   Он смотрит вот так... немного прищуренными глазами. У нас в деревне был кучер, который со спины был совершенно похож на него. Это меня ужасно волновало...
   Я совершенно становлюсь сумасшедшая, когда вижу его...
   Вечером: "Я тебе сказала про того человека... Я бы не сказала никому другому. Но ты совсем не такой, как все..."
   Идем в горы при луне. Город мерцает, как один драгоценный камень.
   "Да, ты мне совсем чужд при людях. А ког<да> мы бываем с тобою одни -- я всё забываю. Я вижу в тебе только себя... Ведь этого у меня ни с кем никогда не было. И это меня не удивляет..."
   У меня был один сон -- очень странный. Мне было тогда шесть лет. Мне снилось, что я вытащила утонувшую девушку из воды, а сама я была молодым человеком. На ней было черное платье. Я ясно помню ее лицо. Я принесла, т. е. принес, ее в дом ее родителей и потом сейчас же должна была уйти...
   ... Да, я помню -- в тот день, когда ты приехал в Москву, я узнала о смерти Шевелева и вышла с заплаканными глазами. Я только что вернулась из Ярославля. От меня почему-то скрывали его смерть. Боялись...
   Я узнала от прислуги... Бросилась спрашивать. Вот кого я любила... Я его видела очень немного. И мне казалось, что он любил меня. Он несколько раз поцеловал мне руку... Он рассказывал мне о китайской грамматике...
   Поедемте путешествовать... Составимте маршрут... Гусиное озеро... Да... на Гусиное озеро мне непременно нужно...
   -- Вы знаете, что меня знают и ждут на Гусином озере? Когда я был в Петербурге у С. Ольденбурга, я встретил у него двух бурят из Гусино-Озерских дацанов, и они узнали меня и сказали, что уже слышали обо мне от Ламы.
   -- Сперва в Коктебель, в Грецию... Потом, разумеется, в Египет... Это так близко... В Индию...
   -- Только как мы поедем... Человеческие отношения так сложны...
   -- Люди создали их, чтобы упростить жизнь...
   -- Поехать с Ан<ной> Руд<ольфовной>.
   -- Она не вынесет Греции... Ведь она даже не могла ни разу спуститься до юга Италии... Это слишком много для нее... Она всегда повторяет: я никогда ни к чему не привыкаю...
   -- Поедем с Алешей, с Любимовым. Они поймут...
   Голосок Мар<гариты> Кон<стантиновны> звенит в темноте, задавая бесконечные гимназические вопросы... Когда они с Ал<ексеем> Вас<ильевичем> уходят вперед -- мы садимся поддеревом. Одни -- на несколько минут -- лесными и свободными...
   М<аргарита> В<асильевна> снимает шляпку. Закутывает голову чадрой. Голова становится совсем маленькая, с громадными глазами. Лицо египетское, жуткое при луне. Совсем бледное, точно нарисованное.

-----

   У меня в глазах стоит жидкое солнце, текущее сквозь малиново-черные сосны... Оно висит, как пылающая сосновая шишка... У него тонкие суставчатые крылья, как у бабочки. Между сосен тянутся солнечные дорожки... Аморя сидит с бронзовыми распущенными волосами. На ней луч. Сзади тьма сосен и небо горит ночным сапфиром. И всюду в глазах бродят желтые пятна.
   ..."Когда я целую землю, мне непременно заползают в рот насекомые".
   
   11 августа.
   Опять наш лес. Утро.
   "Зачем эти человеческие морщины..."
   -- Нет! оставь... Это сомнения. Я должна сама их отгонять... Нет...
   И я чувствую, что я слишком безвольно отдался своему счастью. Как только я ему отдаюсь, связь падает, ветают тени... И я обнимаю ее голову и, смотря на небо, говорю:
   "Солнце! Огненный паук, который держит звезды в своей паутине, -- ты охранишь эту маленькую голову, которая лежит на моей груди... Она мне дана, и я поведу ее... Я всё, всё отдаю тебе... Всю мою радость, всю мою силу... Всю мою радость -- даже если не останется ее больше в моей жизни..."
   -- Меня смущает одна вещь, но я не могу тебе этого сказать.
   "Скажи, и мы похороним ее вместе. Иногда мало похоронить -- надо еще осиновый кол воткнуть в могилу".
   -- Мне опять пришла мысль об м<исте>ре Хайде... Я думала, что это кончено тогда... Почему это в самые лучшие минуты ветало...
   "М<исте>р Хайд теперь не страшен... Я не боюсь его и не стыжусь его. Это был тот демон, которым нужно было быть. Это сожжено огнем теперь...
   Будда спросил святого, чем он хочет быть до достижения окончательного совершенства -- два раза демоном или шесть раз Ангелом, и святой ответил: конечно, два раза демоном.
   М<истер> Хайд должен был быть. Без него не было бы того торжества и радости...
   Если после того можно было снова стать детьми -- это окончательная победа. Да будет благословен м<исте>р Хайд...
   Ты мне тогда сейчас же ответила на то письмо?"
   -- Да, сейчас же, не думая... Я же тебе говорила, что м<исте>р Джикл был слишком нечеловечен без м<исте>ра Хайда...
   "Мне кажется, что мы -- те дети Адама, которым было дозволено снова вернуться в рай, и они увидели, что дерево Жизни срослось с деревом Познания и стало одно...
   ...И где бы ты и когда бы ты ни была и кем бы я ни был, если я подойду к тебе и возьму тебя за руку и скажу: "Amore" -- этот лес снова ветанет вокруг нас..."
   -- Как я люблю тебя... Макс!.. Макс... Мой Макс... Нет, не мой...
   -- "Нет, не люби меня... Я тебя люблю, но ты не должна любить меня..."
   Она кладет мне руки на плечи и, стоя немного выше меня, смотрит мне в лицо глубокими и строгими глазами и читает пушкинского "Пророка".
   
   И он мне грудь рассек мечом...
   
   И в моей душе встает тот страшный жест посвящения, который рассекает грудь с правого плеча поперек.
   
   Восстань, пророк, и виждь, и внемли,
   Исполнись волею моей.
   И, обходя моря и земли,
   Глаголом жги сердца людей!
   
   -- Как я понимаю, что это было любимым стихотворением Достоевского. Как он должен был читать его!
   После обеда я купаюсь. Мы сидим у Марг<ариты> В<асильевны> в комнате.
   "Я получил письмо от Ан<ны> Руд<ольфовны>. Только я не могу сказать Вам всего... Она пишет, что Вам надо пройти через земную страсть... И когда это будет, я всегда буду с Вами, всегда Вы будете чувствовать мою руку...
   Странно... Я чувствую, что как только я становлюсь счастлив для себя -- у Вас инстинктивно сразу начинаются колебания и сомнения... Мне нужно быть всегда счастливым для Вас. Я не должен пассивно принимать жизнь. И раньше: когда я уезжал в Азию, когда я решил весной уйти от Вас, и тогда было то же: подъем Вашего чувства. Да, всё должно быть на мне..."
   Мы смотрим друг другу в лицо долго влажными глазами. Потом она медленно встает и начинает танцевать торжественно и медленно.
   Мы идем обедать в Алкоголичку.
   -- Нет, как же мы будем? Мы же не можем быть врозь. Как же мы будем видеться? Я приеду к тебе в Париж.. Нет, в Париже мне надо будет жить опять у m-me Jeanne. Нет... лучше всего я останусь в Цюрихе -- это можно сделать. И буду приезжать в Париж. И ты будешь приезжать сюда. Здесь мы будем свободнее... Только как мне с Нюшей быть?.. Ее надо вытащить из Москвы... А при ней... Она ничего не говорит, но молча не одобряет. Это гораздо хуже...
   Мы идем в горы -- на Ютли, где жила Ек<атерина> Ал<ексеевна>.
   -- Я помню тот день, когда я получила твое письмо и стихотворение... На другой день мы поехали в St. Cloud. Большой компанией... Курсистки... Чуйко... Мне было ужасно. Чуйко был страшно заботлив. Он понимал и всё хотел мне что-нибудь сказать... Тогда же он меня проводил до Гольштейн. Мы с Ал<ександрой> Вас<ильевной> вместе ругали Вас...
   Я не знаю, почему все приближенные мои так не любят тебя... Это совершенно беспричинно... Даже горничная Поля... Это какой-то инстинктивный страх перед тобой... Сперва было иначе... Я помню, мама была в восторге, когда ты говорил в первый раз об Италии и об крымских пещерах... Потом она отреклась от этого...
   Папа с самого начала невзлюбил тебя... Помню, как тогда, когда ты говорил о Крыме... Он сказал: "Вот говорит -- точно подряд взял". Послушай, ведь это очень смешно. Ты не смеешься?.. Он бывает очень раздражен, когда возвращается домой усталый...
   Я боялась, что то же будет с Чуйко, и написала ему, что, когда он приедет в Москву, мы будем видеться, но чтобы он не приходил ко мне. И вышло так, что он пришел и сразу всем понравился. Мама вышла с книжкой и прямо стала читать ему... Я их оставила...
   И его сразу все полюбили.
   Он замечал, что между нами... Я ему сперва писала, что вот мы будем в Париже все втроем. И он все говорил: "Кажется, Ваш Макс назад танцует..."
   А потом говорил мне: "Не грызите же Вы его... Не ругайте же его. Бросьте говорить о его фельетонах и статьях... Удивительные люди... То убегают друг от друга... Смотрят в разные стороны... А то вдруг уйдут в отдельную комнату, пошепчутся полчаса об четвертом измерении и выходят с сияющими лицами..."
   Мы идем всё выше в горы.
   -- Имей уважение к горным тропинкам. В них народная мудрость.
   ...Я никогда не мог вспомнить твоего лица. Я никогда, верно, не видал его настоящим.
   Теперь я буду его помнить вот таким: бледным, с распушенными волосами, прозрачными глазами, на фоне сухих красных листьев и стволов деревьев.
   "Как жутко... Точно область Аида перед входом в Елисейские поля... Мне было бы совсем страшно, если бы тебя не было..."
   -- Когда мы войдем на Ютли -- мы помолимся за Ек<атерину> Алек<сеевну>.
   "Вечная символика". Мы на террасе ресторана.
   С одной стороны Цюрих, как один холодный мерцающий камень. Камень, занявший четверть горизонта и сияющий сквозь черные переплеты деревьев... С другой -- дикие долины и холмы... Гроза идет.
   Мы быстро пьем чай, спускаемся и говорим в ожидании поезда...
   "То письмо, которое я написал тебе весной, в первый раз было написано еще в Москве, когда я вернулся из Крыма. Я несколько дней ходил в невыразимом томлении. Мне это казалось единственным выходом... И я прочел его... дал прочесть Ек<атерине> Алек<сеевне>. Я ведь ничего не знал о тебе тогда... Я должен был кого-нибудь спросить.
   Мне было невыносимо стыдно... Когда она взяла письмо, спросила: "Но нужно ли мне читать?" И прочла, и не знала, что сказать, а я сидел в углу комнаты, как приговоренный, -- сгорая от стыда.
   Вдруг ворвался Бальмонт -- он писал как раз об Оскаре Уайльде... Ворвался радостный, танцующий, щелкая пальцами:
   "У меня всё слова, слова... Вокруг всё слова... Что у вас обоих такие опрокинутые лица? Ну, до свидания... Я сейчас дописываю..."
   И тогда Ек<атерина> Ал<ексеевна> очень грустно, не глядя на меня, рассказала мне об Вашей способности возненавидеть того человека, со стороны которого Вы заметите чувство к себе. И я тут же незаметно одной рукой разорвал письмо".
   -- "Да, Катя мне никогда не говорила об Вас... Она раз мне так сказала об одном молодом человеке, и я возненавидела его... Она всегда обвиняла себя в этом... Ну, расскажи мне еще... Что Вы говорили с Ан<ной> Руд<ольфовной> обо мне".
   -- Я не знаю -- судя по ее словам, мне представлялось, что ты говорила с ней об очень многом... Значит, она совсем не различает того, что она слышит, оттого, что она видит без слов. Она почти не чувствует слов, а только то, что за ними...
   "За что Вы меня терзали? Зачем Ан<на> Руд<ольфовна> всё при мне говорила о Вашей руке?"
   
   12 августа.
   Дождливый день. Мы утром идем в лес. Солдаты стреляют. Мокрые сосны.
   "Я не могла заснуть после вчерашнего... Я все ждала утра, чтобы идти к тебе... А после почувствовала себя такой слабой, что не могла сдвинуться..."
   Остальной день в комнате... Я со страхом вижу, как в ней пробуждается страсть... И радость, и ужас, что "это" нахлынет и унесет и меня и ее, и сожжет...
   Моментами я почти не владею собой... Мне стоит громадных усилий воли остановиться и сосредоточить свою силу благословением над ее головой.
   Непокорное тело горит и трепещет... После мучительная и стыдная физическая боль...
   "Во мне живет маленький, но очень скверный демон... Я страшно боюсь всего, что ridicule {Смешно (фр.).}.
   Это мучительный страх -- что скажут, on dit {Говорят (фр.).}... Он может осмеять и унизить самое лучшее...
   И вот в тебе -- я никак не могу этого соединить. Ты бываешь ужасно ridicule. Твои манеры и внешность буквально всех раздражают с первого раза... Тебе надо иначе одеваться..."
   Она с простодушием и незнанием ребенка делает жесты и говорит слова женщины. Минуты сладости... Я не имею власти над собой... Хочется сказать: ну, пусть он сожжет нас...
   "Ты любишь мою красную кофточку?.. И оторочки?.. Хочешь, я подарю тебе красную кофточку?.. Ах, я такая глупая. Я не знаю, что тебе сделать приятное..."
   Вечером она лежит на диване...
   "Нет, я не могу заснуть, когда ты здесь... Я не хочу терять времени... Как несправедливо, что ты должен уходить... Я бы заснула, если бы ты был ночью около меня...
   Я всегда чувствую твою руку..."
   Приходят Ал<ексей>Вас<ильевич> и Мар<гарита> Кон<стантиновна>.
   Мы отодвигаемся, но я держу в руках ее чадру.
   "В ней все мои осени... В ней вся Богдановщина... Она у меня с детства, с шести лет -- в ней вся моя душа".
   М<аргарита> К<онстантиновна>: "Это опять газ... Я вчера говорю: Ал<ексей> Вас<ильевич>, у меня в ухе звенит. А он говорит: я слышу... Вот Вы говорили, М<аргарита> В<асильевна>, про Бисмарка... Поль Адан!"
   И теперь нас это не раздражает.
   
   12 авг<уста>.
   Ты совершенно не умеешь обращаться с людьми. Только со мной ты удивительно тактичен. Никто со мной не был так тактичен, как ты...
   Письмо Ан<ны> Руд<ольфовны>. "Не в порыве увлечения, а в сознании всего, что ожидает Вас, Вы должны идти...
   И сейчас... момент выбора..."
   Мы идем по мокрой дороге... Мимо нашего леса... Садимся на скамейку под соснами.
   Я читаю ей письмо...
   "Теперь мы должны решить... Я не могу решить сам... Потому что я решаю нашу, нашу судьбу -- или дорога человеческая, с человеческим счастьем -- острым и палящим, которое продлится год, два, три -- или вечное мученье, безысходное, любовь, не ограниченная пределами жизни..."
   "Укрась мои серебряные рожки пурпурными розами и принеси меня в жертву, как барашка... Я всегда чувствовала себя жертвенной овцой... Ты ведь это сделаешь? Мне не будет больно?.."
   Смотрим друг на друга безнадежными, грустными, прощальными глазами. У нее текут слезы.
   Прощай и здравствуй!
   
   13 август<а>.
   Утром идем по росе... Мокрые ноги... Сушим чулки... Я целую ее ноги...
   Вечером сидим у окна. Аморе нездоровится. Она лежит на кушетке. Небо касается наших волос. Закат.
   "Мне снилось в Париже, что я умерла, лежу вот так, закрывши глаза, и знаю, что они никогда не откроются. И кто-то обнял мои ноги и целует их... И я знаю, что это ты... Тогда я с горечью подумала, что это только во сне бывает...
   Как мне знакомо это всё. И это небо закатное, и колокольный звон... Точно это уже было когда-то... Ты помнишь, как тебя зовут?
   Я вижу сейчас спутники у звезды Большой Медведицы...."
   Я говорю о том вечере, который был когда-то во время первого пребывания Б<альмон>та. Когда мне предложили petit jeu из "Идиота", -- рассказать самый позорный факт своей жизни, и меня заставили рассказать о моем падении (Мирэ). С. П<оляков>, который это знал.
   "Как они тебя мучили... Вот К<онстантин>, верно, случайно. Я бы убила всех, кто это слышал, если бы меня заставили рассказать... Как ты мог рассказывать? Это ведь можно рассказывать только тому, кто любит, кто это сожжет и очистит своей любовью"...
   
   14 авг<уста>.
   Целый день в лесу до вечера. Кругом выстрелы. Несколько пуль прожжужало около нас. Мы спрятались за большое дерево.
   Вечером опять у окна.
   "На чем мы вчера остановились?..
   У меня, я Вам говорила, был сон... Я видела себя в пустыне мужчиной и в своих объятиях женщину. Мне было тогда 10 лет... На меня этот сон произвел громадное впечатление... Я еще ни о чем тогда не знала... После он стал обычной мечтой... Я вызывала его по желанию -- когда была измучена, бессонница -- и это моментально действовало -- я засыпала сразу.
   Я не знаю, что хуже -- эта ли усталость нервная или это средство... Здесь всё неестественно...
   Я об этом говорила на исповеди священнику. Он сказал:
   "Вы, верно, очень нервны. Старайтесь не думать. И не кайтесь в этом".
   ...Я помню -- мне было лет 8 -- девочку лет 4-х... Очень хорошенькую... Я ее не любила, но была странная притягательность для меня. Я ее привязывала к дереву, раздевала, жала ей руки так, чтобы ей было больно, чертила вокруг нее круги, шептала какие-то страшные слова, водила ее по разным темным местам. Она меня страшно боялась... И... это ужасно подло, при других я была с ней очень хороша, ласкала ее...
   Раз я начала это -- позже... рассказывать при маме... Она оборвала меня: "Что ты выдумываешь на себя, для того чтобы быть интересной"..."
   

1906 г.

   20 январ<я>. Париж.
   Приехал Бальмонт.
   

1907 г.

   1 марта 1907.
   Певучая и сладкая скорбь. И ясно, и больно, и я не могу определить точной причины ее. Такую же радостную грусть испытывал я только два раза в жизни -- когда я уезжал из Москвы и плакал в вагоне, и в St. Cloud.
   Вчера был долгий и знаменательный разговор с Ан<ной> Руд<ольфовной>.
   "Я должна сказать тебе грубые слова... которые я никому не говорила. Я не могу говорить их Аморс. Я не могу видеть эти испуганные, страдающие глаза. С детства испуганные при каждом окрике. Когда я пришла в больницу к Лидии Д<митриевне>, она хотела оставить В<ячеслава> И<вановича> и уйти. Тут не Город<ецкий>, не отделен<ие>, а Аморя. Она ей страшно не понравилась при первой встрече. Она напомнила ей жену Вебера. Вырождающий<ся> тип, медленные слова. Но после это прошло и сменилось восхищением. У ней была боязнь, что она из тех, которые должны жить в атмосфере страсти, которые привлекают, но сами ничего не дают и не отпускают, [нрзб.] Вс. так, когда Дж. ушел и забыл, она позвала его. Этого ей нельзя простить. Я видела ее мужа. Это чудовище. Но это она сделала его таким. Она заставила его изнасиловать себя. Надо: или... или... Нельзя жить на середине. Или... или... Обе дороги хороши.
   Ты приехал из Цюриха совсем иным, чем уехал от меня. Я тогда простилась с тобой. За эти годы ты ни разу не поднялся до прежней высоты. Ты останешься там... там...
   Ко мне ты можешь прийти только тогда, когда ты навсегда выберешь дорогу. Одну из дорог. Или одну, или другую".
   Она говорила властно и величественно, обращаясь ко мне на ты. Тогда я и почувствовал эту великую скорбь разлуки с самым дорогим, которая третий раз в жизни поднялась во мне. Я радовался тому, что Аморя любит Вячесл<ава>, но не будет принадлежать ему. Я знаю теперь, что она должна быть его до конца или уйти. Но она не уйдет. Или... или... Я знаю, что должен сделать, и эта мысль жжет меня. Иной дороги нет. Я думал ночью о том, что я должен сам убедить, послать, заставить ее уступить тому, что я для себя не смел, не посмел желать; Вячес<лав> не должен приходить тем путем, средним, как я. То, что я не смел требовать для себя, я должен требовать для другого. Тоска этой жертвы -- я знаю ее очень давно, с отрочества. Она приходила ко мне и повторялась, как предвестие, так же, как и тоска смертной казни. Одно наступило, другое тоже наступит. Это я знаю теперь.
   Утром я проснулся и огляделся. Всё пусто и ясно -- мыслей не было. Я внимательно посмотрел внутрь: мысль пришла: надо отдать всё, надо, чтобы Аморя была до конца его.
   Я не вижу для себя сейчас иного пути. Все дали закрыты ближним -- то, что сейчас. Если эту скорбь и эту жертву я преодолею, освобожусь ли я? Я не хочу думать о будущем пути. Я хочу расти, вырасти, не сознавая, не хочу думать о себе и своем пути.
   Сегодня я возвращаюсь в Петербург. И все-таки больше всего меня пугает мама. Мне не хотелось бы, чтобы она была и видела. Не надо, чтобы кто-нибудь был и видел. Она не должна видеть.
   Вчера утром длинный разговор с Эртелем:
   "Вы пропустили в своей лекции то, что так же важно, как пол, -- голод. Вселенский голод. Материя голодна. Материя жаждет. Иуда -- это голод материи, а не пол".
   Он упрекал меня за то, что я читал лекцию в этом "блу-дилище".
   Потом был у Рябушинского: "Знаете, эти портреты меня не удовлетворяют художественно. Они совсем не подходят к моей коллекции. В них нет красок. В них я совсем не вижу красок. Это только внешнее сходство". Чувствуя страшное оскорбление и гнев, я ответил, что я тут являюсь только посыльным и не считаю себя вправе высказывать свое мнение, хотя и имею вполне определенное мнение и о достоинстве картин, и об его поступке.
   Он был очень взволнован, красен и сконфужен. Мы долго сидели молча. Он смотрел то на меня, то на портреты и говорил:
   "Можно иногда видеть людей насквозь... так... кости, мозг..."
   -- Что же вы видите в моих костях?
   "Знаете... человеку иногда свойственно колебаться... убеждения постепенно меняются... Я чувствую, что я колеблюсь... Простите: мне надо поговорить по телефону"...
   Он оставил комнату и исчез. Милиоти и Тастевен, которые накануне очень восхищались портретами, хранили молчание.
   "Отчего Никол<ай> Пав<лович> сегодня так волнуется и конфузится?" -- спросил я.
   "У него какие-то неприятности".
   Мы долго сидели и говорили. Тастевен просил позволения перевести "Пути Эроса" по-французски. "Почему Вы не предложите их для "Золотого Руна"?" dd>   -- Мне как-то не хочется.
   Я снял портреты и спрятал их в папку.
   "Я беру портреты. Богаевского Вам оставляю. Хотите "Пути Эроса"?"
   -- Нет.
   -- До свиданья.

-----

   Вчера же после Рябушинского был у Ольги Михайловны. Я боялся видеть ее скорбь. Но она так прекрасна, гармонична и законченна -- ее печаль. Она возвышает, а не пригнетает.
   "Макс, я хотела убить себя сейчас же после его смерти. Но подумала, что мне надо здесь остаться, чтобы молиться за него, чтобы жить за него. Только я не знаю, как надо очиститься. Библию я пробовала читать, Псалтырь -- там всё "Бог -- мщенья, Бог -- гневный". Я не верю этому, Макс. Теперь вот "Бранда" читаю. Неужели же всё это так? Неужели же то, что вот я повесила все портреты Мишины, это идолопоклонство?"
   Мне вспомнилось, как Мар<гарита> Ал<ексеевна> была у нее и она показывала ей рубашечки Глеба ("я уже ему мужские рубашки шью"). "У нес глаза сожжены слезами. Солью съедены", -- говорила Мар<гарита> Алекс<еевна>.
   Я просил Ан<ну> Руд<ольфовну> побывать у нее, и она обещала.
   Сегодня утром я ездил на городс<кую> станцию брать билеты. Сердце тоскует, точно что-то совершается в Петербурге. Я знаю, что надо делать, но мне страшно, страшно тяжело. Я представляю, как Аморя уйдет от меня и придет другой.
   
   2 марта.
   Дома. Теперь 9 часов утра. Все спят. Я хожу по пустынной серой квартире, и мне кажется, что башня совсем опустела. Амори нет -- она спит в комнате Лидии. Мне обидно и больно, как ребенку, что меня не встретили, меня не ждали. Мне хотелось бы видеть только ее, говорить только с ней. Мне чуждо здесь одному, и мне хочется уйти, и в то же время всё меня привязывает и душа моя не может жить в ином месте. В душе у меня отречение и непреодолимая боль. Милая моя девочка, нежная зайка. Я сам должен толкнуть ее к окончательному шагу. "Нельзя жить в атмосфере страсти -- привлекая и ничего не давая, сама не отдавая и не отпуская от себя. Или... или..."
   То, что я не смел, не чувствовал права потребовать для себя, я должен потребовать для Вячеслава. И тогда... Ведь я никогда не мог ради себя отказаться от Амори, я ради нес, ради предутренней девственности, ради "запотевшего зеркала озер" отказывался. И если утреннее зеркало будет разбито, и если я тогда полюблю ее уже неотвратимо как женщину... Вчера весь день в Москве у меня было безысходное томление. Казалось, что что-то совершается... Я бродил по большому дому и не мог ни с кем разговаривать. Вдруг приехала Ан<на> Руд<ольфовна>, и мы сидели несколько минут вдвоем. Она говорила призывные, возвышающие слова. У ней были пылающие щеки и бриллиантовые глаза.
   
   3 марта.
   Вчера я приехал. Тоска моя прошла тотчас же, как только я увидел Аморю. В мою комнату взошла Лидия и удивилась, что я приехал. Я пошел тогда в ее комнату, где спала Аморя. Она уже встала и была в красном хитоне, который был мне чужд. Я не мог при Лидии ничего сказать ей, но когда мы ушли в нашу комнату, я почувствовал, что вся тоска моя снесена волной счастья. Я говорил ей, как вчера я отрекался от нес и отдавал ее. Пришла Лидия. Они говорили о том же вчера.
   "Нельзя вносить насилия в эту область. У Маргариты есть своя стихия -- нежность. Третий род любви".
   Нежность... в этом слове для меня был исход. За чаем я рассказывал об лекции, об Москве.
   Вячесл<ав> был скептичен, резок, насмешлив. Что-то горело и жгло его. "Я тебя все-таки люблю. Не уважаю, но люблю. Конечно, я бы мог много пунктов для уважения найти".
   После обеда был длинный разговор с мамой об ней самой. "Я чувствую, что я так могу дойти до самоубийства". Я говорил много и долго, упрекал ее в том, что у нее нет активного отношения к людям, ставил в пример Ол<ьгу> Мих<айловну>. Она была грустна, с тем страшным каменным лицом и каменным голосом, что появился у ней в последнее время. Я лег рано в постель, у меня был жар. Она сидела около меня, и лицо ее совсем преобразилось и оживилось.
   Пришла Аморя. Тогда начался длинный разговор в постели. Я чувствовал рядом с собой это милое детское лицо, эти милые ласковые руки, в которых прохладное успокоение.
   "Я буду покорной, Макс. Он мой учитель. Я пойду за ним всюду и исполню все, что он потребует, Макс. Макс, я тебя никогда так не любила, как теперь. Но я отдалась ему. Совсем отдалась. Понимаешь? Тебе больно? Мне не страшно тебе делать больно. Я гвоздь. Я и его распинаю, и тебя. Он, может быть, единственный человек, вполне человек. Он сразу живет на всех планах, одинаково сильно. Знаешь, когда он смотрел карточку Штейнера, он сказал: "Это специалист". Шт<ейнер> отказался от человеческого, а он нет. Он так же велик и остается человеком. Макс, он мой путь. Ты отречешься от меня. Тебе будет больно. Но ты свой путь найдешь".
   И она медленно крестила меня.
   "Ведь ты меня родил такою, как я есть. Ты мне нашел меня. И я тебя после родила".
   Я сказал: "Значит, ты уже больше никогда не будешь моей". Она вдруг опустила голову и заплакала. И я не мог отличить, плачет ли она или смеется. Мы долго целовали и крестили друг друга.
   Потом потушили лампу и заснули. Когда скрипнула дверь и вернулся Вячеслав, Аморя накинула шубу на рубашку и ушла. Я зажег лампу и стал читать. Мне не было ни грустно, ни радостно. Я был совершенно спокоен и равнодушен и с интересом читал о динозаврах. После она пришла. "Мы ужинали. Говорили о причастии". Потом мы заснули, и, засыпая, я вспоминал, как днем сквозь сон я слышал голос, который говорил басом: "Макс, пора", "Макс, вставай" -- и не мог понять, кто из обитателей башни говорит это, и, раскрыв глаза, узнал, что это кошка.
   
   6 марта. Вторник.
   Эти три дня я провел в смутном тумане лихорадки, насморка и острой боли горла. Все притупилось, и боль притупилась. Единственное, что я помню ярко, это астральное видение Вячеслава. Это было в пятницу ночью. К нему пришла Ан<на> Руд<ольфовна> и по очереди приводила всех нас: Аморю, Лидию, меня. "Это дитя мое возлюбленное. Отдаю ее тебе", -- сказала она про Аморю. Я, приведенный во сне, сказал: "Люблю тебя. Прощаю. Я коснулся воды. А ты вихрь вихревой".
   Сегодняшняя ночь -- страшная, полная кошмаров. Я видел сон, что я ночью в театре за кулисами. Идет репетиция страшной пьесы, с убийствами и привидениями. Но что это не пьеса, а на самом деле, и в театре нет публики, и какие-то зловещие грозовые сумерки лучатся из залы. Проснувшись, я сижу и смотрю в ночь. Голова сильно болит. Ужасы снов здесь рядом. Кошка ходит по пустой комнате. Аморя спит у Лидии. Я слышу острый шепот голосов в той комнате, который жужжит у меня в самом ухе. Просыпаюсь поздно. Входит Аморя. "Я страшно устала. Не спала. От Лидии я ушла в 8 час<ов> ут<ра> и была у него. Он был страшно взволнован. Он упрекал меня в малодушии, в трусости, в том, что у меня нет настоящей любви, что я не могу любить до конца. Он даже бил меня".
   Все жала боли подымаются снова во мне при этих словах. Я говорю, задыхаясь, что не могу перенести, не могу. Я мог отдать тебя, но не могу допустить насилия, упреков. "Макс, ты не должен сердиться, ты не должен страдать. Ведь ты совсем отдал меня. Мне было сладко, когда он бил меня". Она откидывает халат и показывает разорванную рубашку.
   "Макс, ведь я уже его. Ты это должен знать. Если это не случилось сегодня окончательно, то только потому, что у меня является инстинктивная самозащита от боли. Но это будет. Я была уже почти его. Макс, ты должен это знать. Ты ведь отдал меня".
   "Нет, я не отдал тебя..." -- говорю я. Потом говорю: "Боль не должна останавливать тебя. Это малодушие. Ты должна сделаться его до конца". Потом я чувствую, что у меня текут слезы, и я целую ее ножки.
   Я запер двери, чтобы никто не входил и не видел меня. Я говорил всем, что у меня страшный насморк и голова болит. То, что мне казалось таким возможным, теперь стало невыносимо, невыносимо больно. Огромная обида встает и растет. Я тоже, как мама, "не требовал ничего для себя". За то, что не требовал, за то расплата. Но я чувствую, что и теперь не потребую, не смогу потребовать. Во имя чего смею я требовать? Вячесл<ав> требует во имя страсти... Я не считаю возможным во имя нее требовать. За недостаток дерзости во мне?
   Мне было невыносимо в этой большой, пустынной комнате, в которой были разбросаны вещи. Каждая вещь, которую я видел, чем-нибудь относилась к прошлому. Каждое воспоминание было жгучим жалом.
   Я раскрыл старый дневник тех лет. Но это было совсем невыносимо. Я подходил к постели, где лежала она, и чувствовал, как начинают капать слезы. Она брала меня за руки. Я говорил: "Нет, не целуй меня, а то ты заразишься насморком". Были уже сумерки.
   "Макс... Милый Миша-Мишута... Ведь ничто не изменилось между нами. Я только теперь полюбила тебя. И я тебе делаю больно с полной уверенностью, что так надо. Я не боюсь тебе делать больно, Макс. Я еще больнее буду тебе делать. Ты должен воплотиться, Макс".
   Я вышел из комнаты и пошел к Вячеславу. Он спал. Я сел на постель, и, когда посмотрел на его милое, родное лицо, боль начала утихать. Я поцеловал его руку, лежавшую на одеяле, и, взяв за плечи, долго целовал его голову.
   "Макс, ты не думай про меня дурно. Ничего, что не будет свято, я не сделаю (он сказал не это слово, но я не могу вспомнить его). Маргарита для меня цель, а не средство". И он говорил мне о своей первой жене, о разрыве с ней и о том, как после разрыва, уже возвращаясь в Россию, он снова сошелся с ней -- спасительное падение. Потом он говорит об антиномиях, о том, что жизнь должна струиться непрерывными струями. Но я не слышу его слов. Я вижу его и чувствую странную сладость проходящей боли, чувствую, что ему я могу отдать Аморю. Лидия с нетерпением, с настойчивыми криками многократно зовет нас обедать.
   После обеда мы сидим все около постели Амори. У ней вспухла вена на руке. Она всё не может заснуть после бессонной ночи. Я смотрю на Лидию и только теперь начинаю сознавать всю ту муку, которую она должна переносить. Я понимаю, почему она говорит, что надо быть вчетвером, и потом, что она хочет уйти... Так же как я, она мучится в одиночестве и, когда видит Аморю, забывает всё, как я, когда вижу Вячесл<ава>. "Только не надо никакого насилия, -- говорит она, -- чтобы ни одно семя, взошедшее в одном из нас, не было погублено". Я чувствую в эту минуту бесконечно далекими от себя те мысли, что они далеки и чужды мне...
   Вечером приходят гости. Кузмин читает свою повесть "Картонный домик". Аморя спит в нашей комнате. Рядом с ней красные азалии. Я долго сижу над ней. Тихонько стучится Вячеслав. "Макс, почему ты ушел от нас?"
   -- Мне тяжело быть на людях. Мне тяжело видеть тебя издали. У меня рождается мнительность. Мне начинает казаться, что я лишний. Только вот так, когда я вижу твои глаза, я верю тебе, каждому слову твоему.
   Потом я ухожу к себе тихонько, чтобы не разбудить Аморю, и пишу этот дневник. На моих веках сладость сна и слез, а в душе успокоение. Любить Вячесл<ава> вместе с Аморей -- это единственный путь. Любить вместе, требовать... но не быть далеким и скорбным свидетелем, как мама.
   
   7 марта. Среда.
   Смутный день для меня. Все мои решения и желания переменчивы. Аморя встала утомленная и больная и ушла к Кудрявцеву, сказав, что долго не вернется. Я убрал комнату. Переставил кровати, привел все бумаги и книги в порядок. Утром разговор с Вячеславом в его комнате.
   "Да, в Маргарите нет ритма, она больна. Но этот ритм она должна найти внутри себя, в своей любви. Одно из двух -- или ты мне доверяешь или не доверяешь?"
   -- Я доверяю тебе во всем, кроме здоровья.
   Разговор был долгий. Но я чувствую отдаленность. Он доказывал убедительно, но слова не достигали до меня. Я подошел близко и взял его за руки, чтобы физически почувствовать интимность.
   "В моей любви не было слов: мой, моя. Я отдал свое "я". Я принял ее в свое "я". Ты ее любишь, так прими и меня. Поэтому, когда я с тобой, лицом к лицу, я тебя люблю, как она. Радостно отдаю тебе ее -- меня. Но когда ты говоришь о ней, как о третьем, мне невыносимо".
   Он переменяет строй своей речи и там, где нужно сказать "она", говорит "ты". Упоминает о "Руанской Формуле". Меня это упоминание, как ссылка на что-то общеизвестное, страшно оскорбляет. Я чувствую, что "это" в Руанс уже перестало быть тайной -- таинством.
   "Не говори о Руанс".
   "А, если ты таким тоном... Хорошо, я не буду упоминать о Руане".
   В конце разговора он говорил о том, что ему надо часть пройти вдвоем с Аморей. У меня рождается страстное желание уехать сейчас же в Италию. И мне это кажется радостным и манящим.
   Потом разговор с Лидией.
   "Я никогда не забуду той ночи, когда она пришла с Вячес<лавом> в мою комнату. У Маргар<иты> было такое лицо... Иоанны д'Арк... И Вячес<лав> был в упоении, говорил, что она обещает ему новую любовь. И мы с таким восторгом оба целовали ее ноги. Может, она изменит этому лицу, но я его не забуду. Это было одно мгновение. Но мгновение это -- обет вечности. Я знаю теперь, что это возможно. Я не верила действительности, а теперь знаю, что это есть".
   
   8 марта. Четверг.
   Вчера вечером, когда я писал эти слова, Аморя была у Вячесл<ава> в комнате. Я слушал каждый звук и думал -- если они не разойдутся до утра, я буду сидеть так до утра. Щелкнула дверь Лидии:
   "Вячеслав, я прихожу сказать тебе, что это бесчестно. Ты знаешь ведь, что Маргарите надо спать. Пожалуйста, не приходи ко мне. Я ложусь". Дверь захлопнулась. Молчание. Мне казалось, что прошло несколько часов, но, верно, это было несколько секунд. Аморя пришла спать. Мне надо было ей сказать очень много. Теперь я не мог говорить от радости, что вижу ее.
   "Аморя, ну видишь... Я воплотился. Я теперь знаю боль. Я несколько дней тому назад знал только радость. А теперь всё боль. Вся наша жизнь с тобой, все наше прошлое каждым мгновением своим во мне болит. Я уже чувствую, что теперь бы я не мог прийти в комнату к Вячесл<аву>, когда ты там. Я бы сидел здесь всю ночь и мучился бы, и ждал".
   Мы легли. Всё прошло. Вячеслав пришел. Опять у меня был порыв любви к нему. Мы держались с ним за руки. Я чувствовал, что отдаю ему Аморю радостно и совсем. Я целовал его голову и его руки. Но он тоже целовал мою руку. И мне на мгновение сделалось страшно больно, точно он не хотел принять моего поцелуя. Но всё это прошло, и мне было радостно и спокойно. С этим же радостным спокойствием я проснулся утром. Я делал гимнастику, обливался, чего я не делал во время болезни, и сосредоточивался. Всё было ясно. Я спокойно мог видеть, как Аморя уходила из комнаты и возвращалась. Мне надо уехать, думал я. Я уеду в Италию на месяц. Теперь там весна. Потом я вернусь. Тогда всё определится, всё будет ясно. Я тогда приму Аморю уже по-новому. Но всё это неожиданно оборвалось. Мы говорили в комнате Лидии -- все вчетвером. Лидия горячо упрекала Вячеслава в насильственности. Он сказал между прочим: "Я испытывал душу Маргариты". Я вдруг этого не вынес и сказал: "Я не могу допустить испытаний над человеческой душой". Но оказалось, что я это не сказал, а закричал, сжавши кулаки. Тогда Вячесл<ав> сказал: "Я имею право, потому что взял его". Я выскочил из комнаты. Потом вернулся. Но уже не мог говорить. Весь день был проведен в сильнейшем волнении. Я долго, долго говорил Аморе о том, что всё разрушилось. Когда она взошла в комнату откуда-то, я стал целовать ее руки и опустился, чтобы поцеловать ее ноги. С ней вдруг сделалась истерика. Она захохотала и упала на кресло. Я бросился за водой, но облил ее, вместо того чтобы дать ей напиться. "Уйди. Дай мне быть одной. Мне стыдно". Я отошел на другой конец комнаты и замкнул дверь на ключ. Подбежал Вячеслав. "Макс, отвори сейчас же". Я отворил. "Не подходи к ней". Он подбежал. "Что случилось?" -- "Я не знаю. Мне казалось, что у меня что-то запуталось в ногах, что я падаю".
   "Макс?" Я молчал. Мне не хотелось сказать ему, что я целовал ее ноги. Я ждал, чтобы он ушел. "Вы здесь совсем потеряли голову. Макс, есть Божья правда. Я беру ключ от комнаты. А то Вы здесь замыкаетесь". Он взял ключ и вышел. Я в полном бешенстве бросился за ним. "Вячеслав, ты не смеешь". Но сразу остановился, вспомнив, что рядом в комнате Мирэ и Троцкий.
   Он вернулся в комнату. "Ключ у меня в кармане, а со мной ты можешь делать, что хочешь". Ходил по комнате и говорил. Я расслышал только слова: "С психическими больными..."
   Когда он ушел, также но, был паралич. Ослепла. Сказала: "Это хорошо".
   Потом надо было уйти. Приехали еще доктора. Стали делать последние попытки. Я попросил Над<ежду> Григ<орьевну> Чулковудать мне знак в дверях, когда наступят последние минуты, и ждал в соседней комнате. И когда мне она дала знак, я пошел не к ней, а к Христу. В соседней комнате лежало Евангелие, которое она читала, и мне раскрылись те же слова, что она сказала: "Возвещаю Вам великую радость..."
   Тогда я пошел к ней и лег с ней. И вот тут я и слышал: острый холод и боль по всему позвоночному хребту, с каждым ударом ее сердца. И с каждым ударом знал, что оно может остановиться, и ждал.
   Так я с ней обручился. И потом я надел себе на лоб тот венчик, что ей прислали: принял схиму..."
   
   В последний день его в Москве, когда я пришел к нему уже с вывернутой ногой, мы остались на несколько минут вдвоем:
   -- Веришь ли ты Маргарите?
   "Верю ли ей или тому, что ее? Тому, что за ней идет? Я сказал ей тогда же, что несет смерть. Для меня она была вестница смерти. Нет, нет!.. Я совсем не думаю, что она была причиной смерти Лидии. Не она была Ангелом Смерти. Но в ее глазах я прочитал в первый раз весть о смерти. Ты хочешь знать, верю ли я ее любви?
   Я не знаю, что идет за ней. Верю ее чувству. Но не знаю, что просачивается помимо ее воли. Откуда эта связь с Ан<ной> Руд<ольфовной>? Почему избыток в одной и ущерб в Маргарите? Что значит это?
   И вот то, что ты говорил о церкви в Париже, когда Ан<на> Руд<ольфовна> видела и забыла".
   -- Что передать от тебя Маргарите? Есть ли у тебя сейчас слова к ней?
   "Скажи, что я люблю ее, что я верен ей, как в ту ночь обета, когда она потрясла Лидию и открыла нам новую жизнь. Здесь не долг. Я от всего сердца говорю".
   Когда я передал Ан<не> Руд<ольфовне> разговор об Аморе, она пришла в страшное волнение и сказала:
   -- Как он жесток... Не говорите с ним об этом... забудьте это. Это безумие. Он у меня спрашивал. Он думает, что Маргарита мертва, и я оживляю ее. Это ужасно.
   
   Еще был знаменательный разговор, когда мы ехали на извозчике к Брюсову.
   "Ты был не прав, когда сказал Ан<дрею> Белому, что ты не мистик. Тактически это было хорошо. Но он должен знать истину, должен знать, что ты с нами. Между вами произошло то же, как если бы Моммзен говорил <с> Вилламовицем и сказал бы ему: "Ich bin kein Philologe" {Я не филолог (нем.).}. Нет! Хотя Вилламовиц изуч<ае>т Эврипида, <а> Моммзен римскую гражданственность -- они оба филологи. И Моммзен не имеет права отказываться. И ты мистик. Но ваши специальности различны. У тебя были мистические переживания. Сошлюсь хотя бы на Руан. А Мережковский совсем не мистик. Ты гораздо более мистик, чем он. Но у тебя есть схоластика. Ты говоришь о теории, о том, чего ты не пережил. А оккультизм и мистика -- это только латинское и греческое имя одного и того же.
   И Андрей Белый был прав в своих нападениях. То, на что он нападал, была реальность. И поэтому я сказал ему, что из всех более всего он прав передо мною. В этом году были страшные возможности. Лидия могла два раза умереть зимою. У каждого из нас была своя трагедия. Сперва были затянуты в нее Городецкий и его жена. Потом ты и Маргарита. Понимаешь, что могло быть. Смерть грозила и Городецкому. И Лидия не умерла, а ушла. Но был вихрь -- реальный, который мог нас погубить всех. И Анд<рей> Бел<ый> не создавал свои химеры. Они существовали".
   Из литературных впечатлений.
   Молоденькая поэтесса Любовь Столица, с московским розовым лицом и в голландском бархатном капоре. Рябушинский говорит про нес, что она "бальзаковского возраста", желая этим определить ее крайнюю юность. Она говорит мне:
   -- Теперь я изучаю только старых поэтов. Вот Валерия Брюсова. Но что же, он мне кажется современником Пушкина. На них обоих голубая дымка.
   За завтраком у Брюсова. Для характеристики взглядов новейшего поколения декадентов Брюсов раскрывает альманах "На белом камне" и читает выдержки: "Эстетика "Знания" -- Танов и Скитальцев. Они способны дать в руки Венере Милосской винчестер и браунинг". "Валерий Брюсов, когда-то не лишенный дарования, превратился в академика". "Паровозы Блока пахнут Пушкиным".
   -- Чья вина?
   -- Ваша, Макс. Это пошло от Вашего стиля, отчасти от Андрея Белого.

-----

   Вся атмосфера теперь переменилась и очистилась. Нет того грозового напряжения и озлобленности, что была в мае. Белый примирился с Вячес<лавом>, Эллис со мной. И у всех на устах имя Ан<ны> Рудольф<овны>.
   Валер<ий> замкнут. Спокоен. Но ждет момента, чтобы нанести новый удар.

-----

   Когда, после утверждения всех условий с Рябушинским, Вячесл<ав>, узнав об редакцион<ном> анонсе без его ведома, пришел к Ряб<ушинскому> заявить о нсконституционности его поведения, Рябушинский так был изумлен, что в тот же вечер собрался у него консилиум врачей, которые ему посоветовали отправиться в кругосветное плавание. Он сказал Вячеславу, что в этом случае он на шесть месяцев прекратит функционирование "Золотого Руна".
   -- Я ведь трачу на него тысячи. Я хочу получать удовольствие за свои деньги. Я шутя бываю в редакции. Это меня развлекает.
   Вячеслав ответил ему, что в таком случае он упустит единственный случай иметь его редактором. Иначе же он оснует свой собственный журнал. За час до отъезда в Петерб<ург> Вячесл<ав> снова был в "Золотом Руне", и дело разошлось окончательно.

-----

   27 ноября.
   Вчера опять до трех часов ночи разговор с Мар<гаритой> Алек<сеевной> и главным образом об Аморс. В Мар<гарите> Алек<сеевне> громадные силы. Когда воля ее обращена на самое себя и сжата внутри, тогда почти невыносимо быть с ней рядом. Так было в первые дни моего приезда в Москву. Это теперь разошлось. Мы говорили очень хорошо. У нес было достаточно справедливости, терпения и кротости, чтобы выслушать то, что я говорил ей об ее отношениях к Аморе, об той власти, которую она имеет над нею, и об той рабьей покорности, о том бессилии бороться с нею, которое охватывает Аморю при столкновениях их воль, и о том, что Аморе надо бороться за свою самостоятельность, бороться против ее власти над нею.
   Вчера прочел я ей мою статью "Откровения детских игр", и она стала говорить о детстве Амори, о том, как в ранние годы жизни проявлялась в ней глубокая самостоятельность и уверенность в физических движениях.
   "Я помню в детстве, когда сестра Саша, для того, чтобы переплести "Revue Bleu", срывала синие обложки. И Маргоря, которой было тогда шесть месяцев, совершенно уверенным движением руки брала бумажку за угол и отрывала ее. Николенька этого не может теперь еще сделать. И Аморя, когда я ей это рассказала, сказала: "Ну, верно, я тогда за всю свою жизнь сделала все уверенные жесты". Теперь она не могла бы этого сделать".
   Мы говорили о том, что именно теперь только образовалось у Амори отношение к жизни как к игре, что теперь она живет в детских грезах. Уже глубокою ночью М<аргарита> Ал<ексеевна> говорит мне долго, убедительно и страстно о той силе, что связывает ее с Аморей:
   "Я чувствую всё, что происходит с ней. Но я должна знать, чтобы помочь. Я должна знать, чтобы силу порабощающую обратить в силу творческую. M не было бы гораздо легче, если бы Вы мне сказали в самом начале о ее отношениях с Ивановыми. Вы знаете -- когда она мне сказала тогда у доктора. Тогда все слова, все поступки, всё получило настолько ложное освещение, и картина составилась настолько другая. И потом Вы многое, многое разъяснили мне, и после этих бесед нашла я силу и возможность быть с ней летом".
   -- Но что бы я мог тогда сказать Вам? В то время и для меня было время жестокой борьбы с собой. Я или высказал бы Вам свой восторг, что всё случилось т<ак>, к<ак> было, или глубокую ненависть к Вячеславу. И то, и другое было бы неверно. Я страдаю той <же> болезнью, как и Аморя. Мне так же трудно, как и ей, отличить свою мечту от действительности. В жизни мы с ней вполне равны и одинаково слепы. Я не могу быть ничьим руководителем, потому что ищу, как она. Я могу сказать Вам только, что Ваши слова я не забуду, я их буду помнить всегда, -- но как я буду поступать в каждом отдельном случае -- не знаю. Оставляю себе полную свободу. Не могу ничего обещать. Но буду помнить.
   

<1908>

   11 апреля.
   Страстная пятница. Ряд гостей. Сперва Чулков. Потом Гржебин с предложением лекций, потом Девочка.
   Идя на Башню, заказываю лилию, которую Аморя просила послать Вячеславу. Застаю всех к концу обеда.
   "Какие новости?" -- тревожно упирая, спрашивает Вячеслав. (Это об Аморе...) "Никаких". Общий разговор -- о новых предприятиях: сборниках антиномий и т. д. Чтение моего фельетона "Похвала моралистам". Приезжает Евгения. Разговор с Ан<ной> Руд<ольфовной>.
   Потом у Вячеслава. "Макс, хочешь пробыть десять минут со мной наедине? Ты понял, почему я спросил тебя? Мы с Ан<ной> Руд<ольфовной> почти одновременно имели виденье. Я видел Марг<ариту> в вагоне. Я думал, что ты, может, получил телеграмму о ее выезде. Я просил Ан<ну> Руд<ольфовну> написать ей от моего имени -- я написал, и она переписала мои точные слова о том, что я хочу видеть ее, но не могу звать... Ты уедешь в Париж. Прикоснешься к старым камням. Ты должен стать чистым лириком, написать большой цикл лирических стихотворений. Перевоплотить всё, что ты пережил за эти годы, -- всю "сказку". Потом тебе еще остается вся готика. Импрессионизм в "Париже" я не люблю. Ты должен теперь подойти изнутри. Не писать картинки, как заезжий русский живописец. А Париж через тебя начнет говорить.
   Мне рисуется твое будущее: ты вернешься к оккультизму, вернешься блудным сыном, растратившим богатства, и будешь работать на винограднике. У тебя не хватало одного. Ты не был пронзен религиозной верой".
   После говорит о Люцифере, нашедшем свое примирение в христианстве, в христианском поцелуе. Но размах уходит глубже. Возникает необходимость богоборчества. "Семя главы сотрет главу змея". Конечно, это и о законе жертвы. Но здесь есть фаллический символ.
   
   18 апреля.
   Утром стучит Вайолет. "Ты счастлива?" -- "С ним после было еще два раза то же... Я не знаю, что делать".
   -- Но когда ты уедешь...
   -- Я не знаю... Как ты добр...
   У Герцык. Адель: "Вы какой? Впрочем, всё равно. Теперь мы не встретимся. Мы встретимся позже. Гораздо позже. Это лето... Теперь только подъем вверх. Разговор только о важном. Ни о чем мелком. Надо вынести всех <в> это лето".
   Вайолет приходит. Я у Жени.
   "Я сказала всё. Адель знала об нас".
   Возвращаюсь снова к обеду.
   История моей души 293
   "Какая она честная. Это удовлетворило бы ее, если бы не Вы. Но понимаете, как легко уйти от Вас. Как Вы облегчаете. И Маргарита бы не ушла, если б Вы были иной, иначе бы отнеслись.
   Вы знаете, какой он? Теперь все о нем.
   Ан<на> Руд<ольфовна>. Я только теперь поняла ее. Какая она женщина... В тот день, когда я уезжала -- после того, как мы простились, мне было посвящение. Только те могут сделать такую жестокость -- открыть тайну и отпустить ее переживать. Вячес<лав> увел меня в свою комнату. Там было натоплено, пахло ладаном. Так, что голова кружилась. И Вячес<лав> сказал: "Ан<на> Руд<ольфовна>, говорите". Она сидела как каменная у стены. Он слыхал, что в жизни моей была смерть, и хотел, чтобы Ан<на> Р<удольфовна> раскрыла мне тайну смерти. "Нет, Вяч<сслав>, говорите Вы". И он начал говорить. Потом она. Он стал на колени, как ученик. И она начала говорить отрывочные слова -- но не то, что было сказано, а тот тон, каким говорила она. Она говорила шепотом, я не слыхала. Тогда он стал записывать ее слова для меня. Потом она смотрела мне в душу -- достойна ли я. И он спрашивал испытующими, пронзающими вопросами. Четыре часа. Еще полчаса, и мне стало бы дурно. Женя свела меня. По той лестнице, что ведет с неба на землю. Я не могла идти".
   Лиля Дмитриева. Некрасивое лицо и сияющие, ясные, неустанно спрашивающие глаза. В комнате несколько человек, но мы говорим, уже понимая, при других и непонятно им.
   "Да... галлюцинации. Звуки и видения. Он был сперва черный, потом коричневый... потом белый, и в последний раз я видела сияние вокруг. Да... это радость. Звуки -- звон... стеклянный... И голоса... Я целые дни молчу. Потом ночью спрашиваю, и они отвечают... Нет, я в первый раз говорю... Нам надо говорить".
   Вторник двадцать второго... Я помню все числа и дни.
   
   26 апр<еля>.
   Она была во вторник, я говорил много -- о смерти, об Иуде... Она слушала. Отвечала честно и немногосложно на каждый вопрос. Но была непроницаема в своей честной откровенности.
   "Да, я изучаю греческий язык и изучу санскритский". Когда пришло время уходить: "Позвольте мне остаться еще пять минут. Я не люблю уходить раньше срока. Теперь я буду думать о том, что Вы сказали". Через день я получил от нее записку: "Я весь день сегодня думала много и мучительно. О том, что вы говорили вчера. О возможности истины на этом пути. Читала ваши книги. Теперь знаю, что пойду по этому пути. Твердо знаю. Хотя еще много мыслей, в которых нет порядка. Жму вашу руку".
   Мне эти слова были глубокой радостью. Это не я, но я благодарен, что это через меня. Об Аморе такая же радость.
   Всё остальное -- наблюдения жизни и опыты подходить и сливаться с разными людьми. Но ощущенье этих дней -- как бы после кутежа и разврата. Кузмин -- единственный безусловно нравственный человек в Петербурге. Вот лица и люди:
   Сер<гей> Сер<геевич> Поздняков. Студент. Похож на покойного Мишу Свободина. "Мне 18 лет. Это мое единственное достоинство. Я русский дворянин. Мне нечего делать. Я стану тюремным начальником. Вы занимаетесь оккульт<измом>? Нет, я сам этого не читал, но мой брат очень много занимается".
   -- "Правда, он прелестен?" -- спрашивает Кузмин, когда мы едем на извозчике и он сидит у него на коленях. Он пьянеет, вступает в спор по нелепым предметам. Говорит, как Миша С<вободин>. Фразы на разных языках и пост, как он.
   Чулков рассказывает: "Представь себе такую компанию: Сологуб, Блок, Чеботаревская, Вилькина, я и проститутка -- новая подруга Блока. Вилькину соблазнили ею. Сперва она опасалась. Она сторонилась. Не решалась дотронуться до ее стакана -- боялась заразиться. Потом начала целовать ее, влюбилась в нес. Это всё в отдельном кабинете в "Квисисанс". Потом отправились в меблир<ованные> комнаты... Ужасно. Сперва все в одной. Там стояла большая кровать. Вилькина упала на нее и кричала: "Я лежала, я лежала на этой кровати. Засвидетельствуйте все, что я лежала". И мы все свидетельствовали.
   Затем нас разделили по отдельным комнатам. Сологуб потребовал, чтобы получить долг Чебот<аревской>. Он должен был ее высечь. Мы с Вилькиной бежали в ужасе от это<го> разврата. Но всё так и осталось неизвестным".
   Вчера обед журналистов у Попова; я в первый раз присутствовал в жизни при таком сквернословии и словесном разврате. Затем уехал с Коломийцевым слушать его перевод "Тристана и Изольды". Третьего дня вечер у Одиноких. Сегодня у Вячеслава.
   
   4 мая.
   Лиля Дмитриева. Тот же взгляд, упорный и немигающий. "Я его видела. Совсем близко. Видела его лицо. Оно было светлое...
   ...Сестра умерла в три дня от заражения крови. Ее муж застрелился. При мне. Я знала, что он застрелится. Я только ждала. И когда последнее дыхание, даже был страх: неужели не застрелится? Но он застрелился. Их хоронили вместе. Было радостно, как свадьба... У мамы началось с этого. Это ее потрясло, у нее явилась мания преследования. Самое тяжелое, что она начинает меня бояться".
   День обетов самому себе. Драма Блока. Утро на Неве.
   Вчера получил письмо от Нюши. 11-го еду в Париж.
   
   8 июня н<ового> ст<иля>. Париж
   Вечер у Гиля. Он рассказывает о Вилье де Лиль Адане.
   "Малларме спрашивал его, что бы Вы сделали, если бы были действительно избраны греческим королем?" -- "Торжественный въезд... фанфары... цветы... Затем, окруженный толпой, я вхожу во дворец и выхожу к народу на балкон совсем нагим. Я бы показался им так и скрылся в своем дворце. Больше бы они не видели меня никогда..."
   Он рассказывал подробно свое свидание с Наполеон<ом> III. Но так никто не смог узнать, было ли оно в действительности или нет.
   Он был очень большого роста. Прекрасно сложен. Громадный лоб. И галлюцинирующее пламя в глазах.
   У него был сын. Его ум всегда созда<ва>л легенды. Он рассказывал, что, когда он был <в> лечебнице для душевнобольных и играл в приемной роль выздоровевшего больного, там была безумная удивительной красоты. "У нес бывали мгновения прояснения. И раз ночью -- она была прекрасна, мы согрешили..."
   Однажды он приходит к Малларме и начинает рассказывать о своем сыне: "Теперь я знаю, что ему суждена великая судьба. Мы ехали в экипаже. На нас наезжает тяжелая упряжка. Я вижу себя и его уже пронзенными, размозженными. Но ребенок протягивает руки. И повозка недвижима. Я посмотрел на его ладонь -- на ней пентаграмма".
   Потом его сына зачислили во флот. Он умер лет двадцати. Бедный юноша, бездарный.
   Его хотели женить много раз на богатых американках или англичанках, искавших титула. Однажды, это было в один из крайних моментов безденежья, он согласился. Антреп<ре>нер сшил ему прекрасное платье. Они отправились в Лондон. Он гостил в замке у родителей невесты. Но однажды они вдвоем пошли гулять с невестой в парк. Через полчаса невеста прибежала в ужасе. "Я ни за что не пойду за него замуж". Что между ними было, неизвестно. Быть может, он стал ей развивать курс идеалистической философии, и она сочла его за безумного. Антрепренер был в бешенстве. Он оказался достаточно предусмотрительным и захватил с собою в Лондон его старое платье. И он отобрал его туалеты. И в старых лохмотьях отправил обратно в Париж.
   Его женили Малларме и Гюисманс на бывшей публичной женщине. Это были какие-то соображения дружеского характера. Это было последнее оскорбление. Он сломал перо, подписывая свое имя под брачным контрактом, и швырнул бумаги.
   Бальмонт: "Да, есть моменты, когда любишь свое лицо и любишь смотреть на него в зеркало. Это во время работы, когда чувствуешь себя одухотворенным. Но это опасный признак. За ним следует падение".
   -- Я чувствую, что не вынесу этого напряжения работы. Моя работа как-то лишена цели. Мне хотелось бы какого-то отдыха <от> ручной работы.
   
   12 июня.
   Вечером с Бальмонтом у Гольштейн. Гиль снова рассказывает про Верлена:
   "...Я пришел -- маленький отель, вертеп... кабак... Гарсон с засученными рукавами... Поль Верлен? А!.. Господин Поль! Господин Поль! это к Вам. Он жил тут же в ре де шоссе {Rez-de-chaussée -- первый этаж (фр.).}. В грязной куртке, расстегнутых панталонах. "Да... Я получил Вашу книгу... Ну что ж, садись, старина" (он всем говорил "ты"). "У тебя там теории о стихе. Ну, свои я тебе расскажу после. Выпьем-ка теперь вина. Только ты платишь. Здесь... Хозяин добрый малый". Мы вышли в соседнюю комнату. "Ну, дай-ка нам полбутылки хорошего вина -- господин плотит". Лакей нам нацедил из бутылки лиловатой жидкости... "Ты пьешь абсент?.. Да, это гадость... Но вот перно... Самые светские люди пьют перно"".
   Потом Гиль рассказывает об отношении Верлена с издателем Ванье. Ванье выдавал ему деньги по пяти франк<ов>. Последнее время он уже не ходил сам за ними, а присылал женщину с бульвара. Как Верлен ездил читать лекцию в Голландию и покупать сюртук в "Belle Jardinière" {Прекрасная садовница (фр.).}. "Голландия -- это страна плоская" -- это единственно, что мы могли у него добиться.
   Как он вышел из дому за лекарством для жены и уехал в Англию вместе с Рембо. Сын Верлена служил контролером на метро на станции Вильерс. Это почти идиот. Он иногда требует деньги у издателей. Всегда 30 фр<анков> "за отца".
   Вилье де Лиль Адан ненавидел Мандэса. Мандэс был еврей. Как-то у Малларме по какому-то случаю зашел разговор. "Но Вы, Мандэс, -- вы еврей?" "На самом деле -- нет. Я был крещен. Это было так. Я был ребенком в Испании. Моя нянька водила меня гулять. Однажды один священник залюбовался на меня. Я был очень красив. Нянька ему говорит: "Да, это очень красивый ребенок, но в нем одно уродство -- он жид". "Ну, это легко поправить", -- сказал священник. И тут же, зачерпнув рукой воды в первой луже, окропил мне голову и произнес подобающие молитвы. Так я принял таинство Св<ятого> Крещения. И я христианин".
   Вилье всё это слушал, захватив вот так свою бороду. И потом спросил: "Ты говоришь, зачерпнул из лужи? Да, правда, это в тебе осталось".
   Однажды он приходит к Малларме. "Знаете, Малларме, я недавно прочел поразительную историю, как в Испании казнили: двух врагов сковывали вместе, и оба они умирали от голода и сгнивали вместе. И я почувствовал, какое бы для меня было сладострастие быть так скованным вместе с Мандэсом и видеть его гниение".
   
   17 июн<я>.
   Бальмонт: "Старость не чувствую совсем. Разве в известном успокоении. Душа моя уже не бывает захвачена в вихрь каждой женской юбки. Раньше я не мог пройти мимо женщины. Мне казалось необходимым создать какие-нибудь отношения, что<бы> что-нибудь между нами было: намек, поцелуй, прикосновение, трепет..."
   
   21 ноября.
   Алекс<андра> Вас<ильевна> рассказывает историю женитьбы Вальдора. Дочь полковника (погранич<ной> стражи, б<ыть> м<ожет> жандарма). Некрасивая старая дева. "Это роман-фельетон, который не был написан, но пережит". Вальдор жил на даче под Москвой на какой-то станции. Там была красавица -- жена доктора, в которую все были влюблены. Муж ее третировал. Надо было ее спасти. Вальдор должен был бежать с ней. Для этого он должен был жениться на ее сестре, и в последнюю минуту они должны были обменяться бумагами; та остаться, а докторша уехать с ним в Париж. Та приняла католичество за два дня до свадьбы, и они нашли католическ<ого> священника, который согласился их венчать -- его, не крещенного ни в какую религию.
   В Abbay была получена телеграмма: "Приготовьте удобную комнату для элегантной дамы, я женился". Общее смяте<ние>. Мебели никакой нет. Мебель была лишь у М-те Вильдрак, да Глезу отец меблировал ателье. Смогли найти только таз для умыванья и складную кровать "en cage" {В футляре (фр.).}. Вальдор приехал. Все товарищи его ждали. Он за руку ввел ее в комнату, крикнул: "Voilà ma femme! Regardez! Choеttе!" {"Вот моя жена! Смотрите! Симпатичная!" (фр.).}, -- громко расхохотался и ушел. За ней начали ухаживать. Она ни слова не понимала по-французски. "Тут кушаньев никаких нет. Один картофель едят, и то без масла. Как мужики живут".
   В<альдор> приехал к Але<ксандре> Вас<ильевне> просить ее отправить ее в Россию.
   Ее приезд в Аббси. Жалобы на нее: она не хочет работать и не хочет платить за себя. Не хочет прилично одеваться. Распахивает дверь в своей комнате, когда раздевается.
   "Всё врут. Нельзя же мне... в комнате и присесть негде. Выйдешь на лестницу на приступочку, ботинку застегнуть".) Берет бумагу в типографии.
   Это слово ее будто пугает. Она представляет себя среди социалистов. "А я думала, что Вы из наших миллионщиц московских".
   Письма от отца: "Коли он твой муж, так и кормить тебя обязан".
   На нее все в перерыв жалуются за столом. Она же повторяет: "Всё врут. Жулики". Аркос приходил спрашивать: "Qu'est ce que ce "joulikq"?" {"Что это -- "жулик"?" (фр.).}
   "У них икра была каждый день за обедом (Вальд<ор>)".
   
   5 декабря. Среда.
   С приездом Адели Г<срцык> снова возврат к старому. Башня... Вячеслав... Судак. То, о чем я с ужасом думал летом, всё было. Судак представляется мне городом, охваченным пламенем и революцией. А. Г<ерцык> бледна и измучена, как человек, бывший в горне катастрофы, и спасшийся.
   -- "У меня нет дома. Мне больше нельзя вернуться в Россию. Я оторвана от всего. Ж<еня>, верно, тоже покинет дом..."
   Вячесл<ав>, как огонь, входит в дом и сжигает его. На него можно глядеть только в телескоп, как на звезду, охваченную катастрофой, но горе тем, которые приближаются к нему В среду у меня был целый вечер разговор с Алекс<андрой> Вас<ильевной>. Это был напряженный, бурный и бодрый натиск ясной и земной жизни. Она много раз называла меня дураком. И это было хорошо. В ее словах встал другой лик Вяч<еслава>, искаженный, но живой. Но я к этому Вяч<еславу> не испытывал ничего. Он был слишком далек. Но Вяч<еслав>, котор<ый> говорил С. в Петербурге, сейчас же после моего отъезда из Башни: "Какой он муж... это всё уже давно кончено", -- он уязвил меня глубоко, как предательство. Что он презирал меня всё время, я это знаю. Но оскорбляет меня это отсутствие такта.
   

1909 ГОД

   2 января 1909 г. Paris.
   Сейчас ночью на моем столе нашел письмо мамы о смерти бабушки: ясное, спокойное, грустное. И это же чувство у меня. Можно ли жалеть о мертвых? Чувство острой жалости охватило меня, когда сегодня Аделаида Г<ерцык> прочла мне в письме Жен<и>: "У меня такое чувство, точно надо мной идет отпевание".
   Теперь, когда всё личное к Вяч<еславу> у меня исчезло (нет, не исчезло -- погашено), теперь я знаю, насколько я ему и всему, что от него, враг. Не ему только: враг всем пророкам, насилующим душу истинами. Наш путь лежит через вещество и через формы его. Те, кто зовут к духу, зовут назад, а не вперед.
   На туманной дождливой улице, в грязь и оттепель возвращались мы от Г<ольштейн> с Адел<аидой>, и она говорила мне:
   "Это совершилось два дня назад. Но почему так безрадостно? Без экстаза? Женщина в этот миг испытывает свою глубокую древность: она мать, и бабушка, и прародительница. А мужчина в это время испытывает всю мгновенность слабости, смерти и бессилия. И она держит его, как ребенка, в своих руках".
   
   19 января.
   Холодные, солнечные дни в квартире Гольштейнов.
   Я молюсь по утрам, чтобы мне было дано:
   Быть внимательным к людям.
   Острота видения.
   Понимание алфавита событий.
   Находить для каждого впечатления имя и отмечать его знаком.
   Утром выхожу в Булонский лес, широко раскрываю глаза, так что линии расплываются, и пью краски. Когда, закрыв глаза, я смотрю на солнце, то плывут горячие и гибкие золото-алые круги. И я вспоминаю тихие утра осени 1907 г. в Коктебеле, песчаный берег и стихшее море.
   Вечером на днях был у Бабаян. В них всех нечто древнее и звериное. У них лица ассирийских чудовищ. Они ходят тяжело и мягко, походкой пантер Бугатти.
   
   3 февраля.
   Вечером в последний день января {В оригинале ошибочно: "февраля".} приехал в Берлин.
   "Я по привычке начинаю радоваться за Вас, -- говорила Ек<атерина> Ал<ексеевна>, -- а потом вспоминаю..."
   С волнением смотрел я на снежные вечерние огни Берлина, но думал: сегодня остановлюсь в гостинице и пойду к Аморе только завтра. Зачем торопиться... Но уже ищучи гостиницу, когда извозчик возил меня по Motzstr около ее дома, я уже знал, что побегу сейчас же, едва дав себе время умыться и почиститься.
   "Fr. Woloschin?" {"Госпожа Волошина?" (нем.).} Горничная меня осмотрела и потребовала визитн<ую> карточку. Я был смущен и долго ее искал в бумажнике.
   В двери темной гостиной вошла Аморя, бледная, холодноватая, далекая. Точно из-за могилы. Точно давно забытая. Знакомая и неведомая.
   "Я тебя не ждала... Почему ты не писал? Сегодня только отослала тебе письма. Какой ты странный: карточку с горничной прислал".
   
   16 марта 1909.
   Головин: "Я был в Поливановской гимназии. Но из 6 класса Лев попросил меня уйти. Это было так: во время класса я рисовал на книжке иллюстрации к "Портрету" Гоголя. И вдруг мой сосед выхватил у меня книгу и швырнул на стол Льву Ивановичу. Я от страха прямо под стол спрятался. Он посмотрел, спрашивает: "Это кто рисовал?" -- Головин. "Где же он?" Я вылезаю ни жив ни мертв. Что же делать. Выгонят. Лев спрашивает: "Я не понимаю, собственно, что тебе у нас делать? На что тебе науки? Тебе надо, не теряя времени, поступать в специальное заведение. Зайди ко мне после урока".
   После урока дает мне конверт: "Передай матери. А эту книгу можешь мне подарить на память?" Письмо произвело страшное впечатление. Собрали сейчас же родственный совет. Но всё же не решили прямо отдать в живописную мастерскую. Отдали на архитектурное отделение... Лишь после смерти матери я, не считаясь с родственниками, сам перешел на живопись. Помню, сам перепугался и целую ночь не мог заснуть -- думал: ведь совсем не умею рисовать ни мужиков, ни изб...
   Это мы говорили, ходя по его мастерской, на чердаке Мариинского театра. Под нашими ногами белые поля холстов, которые он пишет. Электрические лампочки с широкими абажурами спускаются низко, как люстры в Айя-София. У Головина седые усы с остатками русых волос. Волосы по-английски с прямым пробором, но в беспорядке падающие на лоб. У него вид польского магната. И манеры польские -- преувеличенно вкрадчивые, но глубоко сдержанные. Мы говорим о проекте балета "Одиссей".
   
   18 марта.
   Тонкий профиль, маленьким бледным треугольником выдвигающийся из спущенных волос. Змеистый рот <с> немного подымающимися углами и также чуть скошенная стремительная линия и в очерке носа и лба, и <в> постановке глаза.
   -- Лиля, кто это?
   -- Макс, это Майя. Я вас должна познакомить.
   Я сижу рядом с ней на лекции Вячеслава и с любопытством взглядываю порой на ее профиль. Я знаю ее судьбу. Ее муж сидит в Шлиссельбурге. "Посев" издал его перевод "Les Paradis Artificiels", чтобы спасти от смертной казни.
   Это день моей тоски. Но когда я сажусь рядом, то вдруг серое и тяжелое проходит. Я чувствую трепет и слезы и начинаю от прилива жалости молиться за Майю.
   Но она не грустная, она смеется. Она только еще меньше, чем Лиля и Лида.
   Я иду провожать ее. Весь путь от "Вены" на Выборгскую сторону, где она живет у теософов, мы проходим пешком.
   "Вот здесь тот дом, в котором я жила с мужем. Теперь его продали -- он принадлежал его матери. Но занавеска одна в окне осталась та же. Вот здесь был кабинет, здесь зала, здесь библиотека... А там, за домом, сад. Мы катались с Володей на велосипедах и рвали ветки смородины".
   Эти слова она говорит спокойно, но звучат они неизъяснимо жалко. Я никогда их не забуду. Я читаю много стихов и знаю, что они нужны.
   Сегодня у Лили.
   -- Лиля, почему Майя говорит так же, как ты?
   -- И Лида говорила так же. Мы все трое так говорим.
   -- От кого это?
   -- Верно, от меня, потому что они видятся редко.
   -- Она еще меньше Вас.
   -- Нет, я самая младшая.
   С ней очень трудно быть. Мне нужно страшно напрягаться, чтобы быть ей нужной. Потом я устаю. Тогда она говорит мне, что я божественна.
   -- Но что она делает? У ней есть интересы?
   -- Я знаю только, что она сидит на окне и не учит латинского языка. Ее ничего не интересует. Но в ней есть жизненность. Иначе она бы убила себя. Ей этот шаг ничего бы не стоил. Но иногда она говорит легко и просто. А потом вдруг замыкается. Тогда не знаешь.
   
   14 июня.
   Коктебель. {Далее зачеркнуто: "Дни глубокого напряжения жизни. Первые дни, после приезда Толстых, а неделю спустя Лили с Гумилевым, было радостно и беззаботно. Мы с Лилей, встретясь, целовались".} Лиля:
   -- Однажды брат мне сказал: "Ты знаешь, что случилось? Только ты не говори никому об этом: Дьявол победил Бога. Этого еще никто не знает".
   И он взял с меня слово, что я никому этого не скажу до трех дней. Я спросила, что же нам делать. Он сказал, что, может быть, теперь было бы более всего выгодно, чтобы мы перешли на сторону Дьявола. Но я не согласилась. Через три дня он мне сообщил, что Богу удалось как-то удрать. Я тогда почувствовала маленькое презрение к Богу и перестала молиться.
   Когда я была совсем маленькой, он учил меня свистать. Нянька сказала раз Тоне: не свисти, потому, когда девушки свистят, Богородица с престола прыгает. Тогда брат стал просить Тоню, чтобы она свистела. Тоня отказывалась. Он решил, что нужна добрая воля. А т. к. я была очень маленькой, то у меня "добрая воля" нашлась. Он говорил: "Ну и пусть попрыгает". Я долго училась, мне всё не удавалось, и я спрашивала: "Ну что, уже спрыгнула?"
   Когда мне было два года, меня одевали как мальчика и голову мне стригли коротко до 10 лет. Брат меня заставлял просить милостыню, подходить к прохожим и говорить: "Подайте дворянину". Полученные монеты я отдавала ему, а он кидал их в воду, потому что "стыдно было брать".
   Он мне рассказывал разные истории из Эдгара По. Колодец и маятник... Только гораздо более полно и выдумывая новое. Но после каждой истории я должна была позволить бросить себя: у нас был сеновал -- в отверстие в крыше -- внизу лежало сено, но это было очень высоко -- два этажа -- и страшно. И я все-таки просила его рассказывать.
   Сестра тоже рассказывала мне истории, а потом за это разбивала одну из моих маленьких фарфоровых кукол. Чтоб ничего не было даром.
   Сестра тоже требовала иногда, чтобы приносили в жертву огню самое любимое. И мы тогда сжигали все свои игрушки. Когда нечего было жечь, мы бросили в печь щенка. Но он завизжал, пришли взрослые и вытащили его. У мамы раз взяли браслет и бросили в воду. Потом сами пришли рассказывать и плакали. Нас никогда не наказывали. Я очень раздражала сестру и брата надменностью. Я садилась, болтала ногами и говорила: "А я всё равно самая умная и образованная".
   У брата бывали нервные припадки вроде падучей: с судорогами, с пеной у рта. Раз мы жили с ним совсем вдвоем в пустой квартире. Когда он знал, что у него начнется припадок, он ложился на кушетку (она еще до сих пор у нас), а меня заставлял смотреть на себя -- это воспитывает характер. Я ему должна была давать капли. Нов первый же разя была так смущена, что вылила ему весь пузырек в глаза. И уже больше не было капель. Тогда он стал мне давать нюхать эфир и сам нюхал. Это было очень хорошо. У меня быстро начинала кружиться голова, и я ложилась где-нибудь на пол. Было страшно ясное сознание. Через две недели, когда взрослые вернулись, он уже ходил по дому и резал какие-то невидимые нити. Его на несколько месяцев отвезли в больницу.
   Раз он решил делать чудеса. Но решил, что сам он не может, т. к. "слишком испорчен жизнью". Он заставил меня тогда поклясться (мне было пять лет), что я не совершила в жизни никакого преступления, и мы пошли делать чудеса. Он налил в ковшик воды и сказал: "Скажи, чтобы она стала вином". Я сказала. "Попробуй". Я попробовала. "Да, совсем вино". Но я никогда раньше вина не пила. И он попробовал и нашел, что это вино. Но Тоня сказала: "Ведь вино красное". Тогда он вылил мне ковшик на голову. И был уверен, что я скрыла какое-то преступление.
   Он, когда мне было десять лет, взял с меня расписку, что я шестнадцати лет выйду замуж, у меня будет 24 человека детей, и я всех их буду отдавать ему, а он их будет мучить и убивать. Тоня спрашивала: "А если ее никто не возьмет замуж?"
   Он ответил: "Я тогда найду такого человека, который совершил преступление, и заставлю его жениться на ней под страхом выдать его".
   Когда ему было десять лет, он убежал в Америку Он добежал до Новгорода. Пропадал неделю. Он украл деньги у папы и оставил ему записку: "Я беру у тебя деньги и верну их через два года. Если ты честный человек, то ты никому не скажешь, что я еду в Америку". Папа никому и не сказал. Узналось после. Он в Новгороде сперва поступил учиться сапожному ремеслу. Но он пришел в полицию и спросил: "Можно здесь у вас купить фальшивый пашпорт?" Потом, когда его нашли, он самостоятельно вернулся в Петербург. И никто его ни о чем не расспрашивал и не упрекал.
   Однажды, недели две, он был христианином. Они с одним товарищем по гимназии решили резать всех жидов и ставить им крест на щеках, как знак. Они связали одного товарища-еврея и финским ножом вырезали ему крест на щеке. Но не успели убить. Их поймали на этом...
   Когда ему было 18 лет, я вошла раз в его комнату и увидела, что он плачет. Это было очень страшно. Потому что он никогда не плакал, а только кусал себе губы до крови. Он сказал: "Ты знаешь, я чувствую, что я глупею". С тех пор он больше ни о чем не говорил со мной и страшно замкнулся.
   У меня долго сохранялись воспоминания о предшествующей жизни: я постоянно о них рассказывала в детстве, когда не хватало фантазии. Мне, конечно, никто не верил. Раз, приехав в Саратовской губер<нии> в одно имение, я узнала и парк, и место, о котором рассказывала. Воспоминания прекратились с большою болезнью. У меня был дифтерит. Мы были одни с братом на даче. И я уже была больна. Но он запрещал мне лечиться, говоря, что "болезнь надо преодолеть". У меня был очень сильный дифтерит. Потом я ослепла на год. {Далее невычеркнутое начало предложения: "В это время я увидела в первый раз того человека -- когда...".}
   Когда мне было три года, я отказалась от причастия. Я была очень горда. Я терпела, когда меня называли Лиля, но обижалась, когда называли Елизаветой просто. Когда священник сказал: "имя Елизавета", я подкинула рукой ложечку и сказала: "Ивановна, Дмитриева". Меня унесли.
   Мне было тринадцать лет, когда в мою жизнь вошел тот человек. Он был похож на Вячеслава. Его змеиная улыбка. Сперва, когда я была у Вяч<еслава>, я не знала об этом, но потом, когда он улыбнулся вдруг, угадала. У него был такой же большой лоб, длинные волосы. Только темнее Вячеслава. Бледно-голубые глаза, которые становились совсем белыми, когда он гневался. Он был насмешлив и едок. Мама очень любила его. И тогда начался кошмар моей жизни. Я ему очень многим обязана. Он много говорил со мной. Он хотел, чтобы всё во мне пробудилось сразу. Когда же этого не случилось, он говорил, что я такая же, как все. Он хотел, чтобы я была страшно образована. Он, я потом поняла это, занимался оккультизмом, он дал мне первые основы теософии, но он не был теософом. И он был влюблен в меня, он требовал от меня любви; я в то время еще не понимала совсем ничего. Я иногда соглашалась и говорила, что буду его любить, и тогда он начинал насмехаться надо мной. Его жена знала и ревновала меня. Она делала мне ужасные сцены. Все забывали, что мне тринадцать лет... Да... Макс, это было... Он взял меня... Это было в день именин Лиды, рано утром... У меня настало каменное спокойствие. Я вышла через минуту; где были люди и Лида. И никто ничего не заметил, даже Лида не заметила. Это знает только она и, я думаю, мама знает... Мама любила его. И она была на его стороне... У нее будто было озлобление на меня, что я не полюбила его. Все были против меня, и я не знала, что делать. У меня было сознание, что у меня не было детства, и невозможность любви. Я всё старалась полюбить его и не могла. Мне казалось, что только его я могу полюбить теперь. Когда мне было шестнадцать лет, меня полюбил Леонид (который был в Персии). И он любил Леонида (как Вячес<лав> Городецк<ого>).
   На днях, после Дашиного гадания, когда она говорила о том, что в Кокт<ебель> приедут Лил<ины> родственники или близкие, которые будут иметь влияние на ее и мою судьбу, в тот же час Лиля получила письмо.
   -- Это не мне написано. Но прочти его. Это маме. Она почему-то написала ему, что я выхожу замуж за В<севолода> Н<иколаевича>.
   Письмо это было ласково. В нем были слова: "Передайте моей милой девочке, моему солнышку, мою радость за нес... Б<ыть> м<ожет>, успокоится ее измученная людьми и мною душа. Жаль только, что она больна".
   -- Лиля, а что значат эти слова: то, что невозможно было между нами...
   -- Ведь она любила его, Макс. И она потому так странно относилась ко мне; у нес был бессознательный упрек ко мне за то, что я не могла дать ему любви.
   
   14 июля.
   -- Тоня умерла от заражения крови. У нее был мертвый ребенок. Она не знала, что умирает. Когда на теле начали появляться черные пятна, она думала, что это синяки. Она была еще жива, когда начало разлагаться лицо. Но она была уже без сознания. На лице появились раны. Губы разлагались. Все зубы почернели, и только один вставной оставался белым. Я давала ей пить шампанское с ложки. И сама пила. Ее муж сперва -- за три дня, когда узнали, что нет спасения, кричал, что он не хочет. Потом вдруг успокоился и повеселел. Я поняла, что он убьет себя. Потом всё время, когда шла агония, он был весел и спокоен. Мама его страшно не любила. Она была несправедлива, она кричала на него. Говорила, что это он убил ее. Он так радостно кивал головой и соглашался: "да, убил". Она видела, как он написал записку и положил в карман. Я видела по тому, как он садился, что у него револьвер в кармане. От него прятали опий. Но мы смотрели друг на друга и улыбались. Потом у нас осталась бутылка шампанского. Мы пили вдвоем в соседней комнате и смеялись. Было очень весело. Брат его, он был младше и страшно любил его, спросил: "Как вы думаете, он ничего не сделает с собой? Нужно ли воспрепятствовать?" Я сказала: не надо, и он согласился.
   Тоня умерла в час ночи, а в одиннадцать он сказал мне: "Вы видели?" Я ничего не видела. "Черная тень легла на ее лицо. Она умрет ровно через два часа". Я посмотрела тогда на часы, чтобы знать. Потом всё в комнате начало трещать, как паркет летом. Он сказал: "Так всегда, когда покойники". Я переспросила еще, и он опять сказал: "Покойники". Потом он лежал поперек комнаты, загородив дверь. Он упал на лицо, и его волосы откинулись вперед и совсем намокли в крови. Надо было переступать через него, чтобы выйти. Потом мы остались вдвоем с тетей Машутой. Искали разных вещей, не могли найти ключей в их доме. Было очень весело. Через полчаса пришел пристав составлять протокол. Строго спросил, было ли у него разрешение на ношение оружия. Нам стало очень смешно. Он писал всё в протокол: и розовый дом, и второй этаж, -- и очень подозрительно смотрел на нас. Их не хотели хоронить вместе. Это было трудно устроить. Мама и теперь не может примириться с тем, что они вместе похоронены. Тоне прислали много венков. Мы с Лидой делили их поровну. Но ему кто-то прислал громадный венок из белой сирени с белыми лентами: "Отошедшему". Так и не узнали, кто.
   
   22 июля 1909.
   Это было вчера. Лиля пришла смутная и тревожная. Ее рот нервно подергивался. Хотела взять воды. Кружка была пуста. Мы сидели на кровати, и она говорила смутные слова о девочке... о Петербурге... Я ушел за водой. Она выпила глоток. "Мне хочется крикнуть"...
   -- Нет, Лиля, нельзя! -- Я увел ее в ее комнату. Она не отвечала на мои вопросы, у нее морщился лоб, и она делала рукою знаки, что не может говорить. "У тебя болит?"
   Она показывала рукою на горло. Так было долго, а может, и очень кратко. Я принес снова воды и дал ей выпить. И тогда она вдруг будто проснулась: "Который час?"
   -- Половина четвертого.
   -- Половина четвертого и вторник?
   -- Да, Лиля. ("Это час и день, в который умер мой отец", -- сказала она позже.)
   -- Лиля, что с тобою было?
   -- Не знаю, я ведь спала...
   -- Нет, ты не спала. -- Она мучительно и долго старалась что-то вспомнить.
   -- Макс, я что-то забыла, не знаю что. Что-то мучительное. Скажи, ты не будешь смеяться? Нет, если я спрошу. Можно? Я всё забыла. Скажи, Аморя твоя жена?.. Да... И она любила... Да, Вячеслава... Нет, был еще другой человек, ты говорил... Другой... Нет, я все забыла... Макс, я ведь была твоей... Да, но я не помню... Я ведь уже не девушка... Ты у меня взял... Тебе я всё отдала, только тебе. Ты ведь меня никому не отдашь? Но я совсем не помню ничего, Макс. Я не помню, что я была твоей. Но я еще буду твоей. Ведь никто раньше тебя... Я не помню...
   Я понимаю, что с нею случилось то, что было с А<нной> Р<удольфовной> после церкви St. Жермен л'Оксерруа. Я называю ей некоторые имена (В. Н.), и она не понимает и не знает их: "Макс, напомни, о чем мы говорили до тех пор, как я заснула".
   -- Лиля, ты не спала. У тебя глаза были раскрыты. Только ты не могла говорить и отвечала мне жестами. Мы говорили раньше о девочке... (она не понимает).
   -- Почему о девочке... О Марго? Она смешная...
   В это время стучит в комнату Алихан и зовет пить чай. Мы идем туда. Лиля идет, хромая и шатаясь. Сперва она очень бледна, но потом овладевает собой и разговаривает со всеми, как будто ничего не было.
   После она идет купаться в большую волну и опять возвращается. Я сижу с ней и думаю о том, что это неожиданное забвение -- чье-то благодеяние. Точно кто-то волей вынул из нее память о прошлом. Кто? Мне приходит на мысль К.
   -- Макс, теперь я ничего не помню. Но ведь ты всё знаешь, ты помнишь. Я тебе всё рассказала. Тебе меня отдали. Я вся твоя. Ты помнишь за меня.
   Она садится на пол и целует мои ноги. "Макс, ты лучше всех, на тебя надо молиться. Ты мой бог. Я тебе молюсь, Макс". Меня охватывает большая грусть.
   -- Лиля, не надо. Этого нельзя.
   -- Нет, надо, Макс...

-----

   Сегодня же перед обедом:
   "Макс, были опять события, много и важные... Нет, не несколько минут, целых полчаса. Я видела опять Того Человека... Я умывалась... Он появился между мною и окном... там... Я чувствовала холод от него. Точные слова не помню... Они точно звучали во мне... Когда я увидела его, я всё вспомнила. И Он сказал мне, что он не должен был больше приходить ко мне, но пришел... предупредить... Что если я останусь твоей, то в конце будет безумие для меня... И для тебя, Макс. Страшно сладкое безумие. Он сказал, что девочка может быть у нас, но и она будет безумна... Что ее не надо... Макс... и что надо выбрать... Или безумие... сладкое, или путь сознания, тяжелый, больной... И я, Макс, выбрала за себя и за тебя... Я не могла иначе... Я должна была выбрать. Я выбрала не быть твоей... И "девочки" не надо... Что ж, Макс, она будет безумная?.. И я всё вспомнила: и как я была твоей, и Г<умилева>, и К. Я ведь была совсем твоей, Макс. Ведь эти дни ты мог сделать со мной всё, что хочешь. У тебя была безграничная власть. Тебе меня совсем отдали. Это уже было начало безумия. Я могла только молиться тебе и целовать ноги. Теперь я снова сама. И мы будем вместе, Макс. Ты не покинешь меня. Но, Он сказал тоже, что если ты еще раз возьмешь меня, еще хоть раз, то ты уйдешь от меня совсем. И... Макс... если тебе будет надо... хоть на минуту, я буду снова твоей. Но я в себе чувствую силу: я сама удержусь, и ты помоги мне. Теперь всё правда. Я теперь всё вспомнила. Я могу теперь думать о Вс<еволоде> Н<иколаевиче> Я его люблю теперь. Я, Макс, может, уйду к нему, но я не буду ничьей больше. Это тебе, Макс. Я ведь эти дни не могла думать о нем; я вспоминала почти с ненавистью и писала по нескольку строчек.
   ...Лицо моего Человека... Он блондин. У него длинная борода, темнее волос. Нос горбатый. Большие темные глаза с такими кругами".
   
   7 августа.
   8 Феодосии у Алек<сандры> Мих<айловны>, потом у Богаевского -- Ребиков. Он входит в то время, когда я читаю свою статью, перебивает чтение и сразу начинает говорить:
   "Очень рад, давно хотел познакомиться... Я проповедую Орфизм в музыке. Так, чтобы и камни слушали. О да, Орфизм есть у всех... на два такта... Но ведь нас учат четыре года тому, чтобы превратить два такта в длинную симфонию. Потому что ведь два такта ни один издатель не примет. А если их разжидить вакханалией, то получится симфония... Да... ведь мы все гении. И колбасники, которые слушают, -- они тоже гении. Все гении...
   Один немецкий композитор меня спрашивает: "Откуда у Вас такая сила?" А я говорю: а вы мне скажите, как вы живете?
   -- Я, -- говорит, -- вот уже двадцать лет женат, у меня пять человек детей. Встаю, утром пью кофе, ем шницель, иду урок давать, обедаю, пиво пью, потом иду в концерт.
   -- Вот, -- говорю я ему, -- у вас в музыке всё это и есть. Вы всё и говорите о том, что вы женаты и что у вас пять человек детей, все бутерброды и шницели, и пиво -- всё это у Вас и есть, и публика это понимает, но т<ак> к<ак> и она всё это знает, то ей и неинтересно... неинтересно...
   -- А что же делать?
   -- Делать? А вот постарайтесь так, чтобы у Вас жена с кем-нибудь сбежала. И чтобы дети у вас перемерли. И чтобы Вас с места прогнали. Тогда, мож<ет> быть, через год Вам и придет в голову талантливая мысль...
   -- Ну, говорит, это слишком радикальное средство".
   Всё это Ребиков говорит сперва с воодушевлением, потом срывается в брюзжащий усталый тон, но не умолкает ни на минуту. У него фигура и лицо немного опустившегося франта. Длинный череп. Лысый. Длинная прядь волос зачесана с затылка на лоб, так что острием разделяет его посередине. Габсбургская челюсть и тонкий вырождающийся подбородок. Тонкие усы остриями кверху. Пенсне. Белый полосатый костюм.
   -- Художник не должен только жиреть. Надо быть несчастным. Хорошо влюбляться, но только без успеха.
   Если бы я был красивой женщиной, я бы в себя влюблял всех гениальных художников, а потом предлагал бы им револьвер: вот, пожалуйста, стреляйся, милый друг, только в ногу. Впрочем, куда хочешь, только не в голову и не так, чтобы умереть.
   Всегда надо в себя смотреть -- что там, не заржавело ли что из чувств. А, я, кажется, давно не ревновал. Ну так надо поревновать. А то начнешь писать. Надо ноты такого-то чувства. Ан его-то и нет.
   ...Получил раз письмо: "Очень хочу видеть автора "Елки". Буду на бульваре на такой-то скамейке". Шел к знакомым, зашел нарочно. Вижу, сидит гимназисточка, некрасивая, очень волнуется, ждет автора "Елки". Я подхожу к ней, снимаю шляпу: "Сударыня, позвольте к Вам присесть". Она как вспыхнет вся: "Как вы смеете?" Ну, я извинился, сел на скамейке напротив, развернул "Новое Время". Смотрю на нее. А она в каждого прохожего впивается глазами, все ищет автора "Елки". Ну, так и не дождалась. Расплакалась и ушла. И я пошел своей дорогой.
   ...Французы прекрасная раса... прекрасная... очень талантливая... их ничем не удивишь... Всё нового требуют. Хорошие критики. "А, летал десять минут? хорошо, но что ж так мало -- полетай 40 м<инут>". И будет сорок минут летать, и часами будет летать. Я в прошлом году ездил в Париж знакомиться с музыкой их. Я и концерт там давал. Хорошо. Писали обо мне. В музыкальном магазине одном был. Показывают музыку. "А, говорю, только у нас в России уже дальше ушли". "Дальше? Да у вас после Мусоргского..." Я и сыграл. "Что это? Кто это?" А я говорю -- это я пишу вот. Ну, мне дали сейчас карточку, вот, поезжайте в "Revue Musicale" к Lalois. "Да, это, говорит, удивительно -- я устрою вечер у себя. Послушаем. Всю прессу приглашу". Ну, играю. И вот меня в плагиате уличили. Да, почти что. То есть даже совсем уличили. "А это, говорит. Позвольте, повторите-ка... Да... да... Это ведь у Дебюсси -- песня Мелизанды..."
   -- А... правда... Никогда не слыхал... "Не слыхали? Можно еще раз повторить?" Сличили... "Да, всё так, совсем. Да, правда, так бывает, совпадения. Очень неприятно". И сами радуются -- приятно: русского композитора уличили в воровстве. А я говорю: "Позвольте, а нельзя узнать, когда "Пеллеас и Мелизанда" написаны?"
   -- Вот, говорят, в 1902 г. -- "А, очень приятно. А мое -- вот видите, уже издано в 1900 г., написано и того раньше".
   -- Да. Никакого нет сомнения. Очень странно.
   Я, впрочем, давно знал, что музыка моя известна в Париже. А один подходит ко мне, говорит: "Мне Ваши вещи очень знакомы. У нас в пансионе есть один русский. Он всегда их играет. Говорит: "Только Гайдн и вот один умерший". Он всегда говорит об одном умершем. Мы его спрашивали: отчего же он умер? Говорит: нищета, чахотка, пьянство. Очень жаль, очень жаль. Вот так все талантливые люди в России".
   Я говорю, а Вы меня с ним познакомьте. Познакомили на концерте. "А я думал, мой друг, что Вы умерли". Нет, не умер...
   -- А помните?
   -- Очень хорошо помню.
   -- Заходите, пожалуйста, ко мне.
   -- Нет, благодарю...
   ...И программу мы с Лалуа составили для концерта такую, что можно прямо с ума сойти. Я так, без антракта, сорок минут... за занавеской. Я всегда за занавеской и в темноте. На афишах напечатано: публику просят в антрактах не шуметь. Т. е. и не аплодировать, и не свистать. А на вызовы я не выхожу. Что им показывать-то? Я ведь -- ремингтоновская машинка. Записываю только то, что приходит. Что ж, им ремингтоновскую машинку-то показывать. Лучше нотную бумагу повесить, пусть ей кланяются...
   Он совсем устает, говорит нехотя и лениво: "Талантливая русская литература. Очень талантливый народ. Вот утром <у> меня был поэт Волошин. Очень талантливый поэт". Потом, уходя, мне: "Да... да... Вы очень талантливы. Талантливы, как Бальмонт... впрочем, может, талантливее Бальмонта... да, талантливее... Покойной ночи... покойной ночи..."
   Странная дача его: на склоне за карантином, где пустыня Св<ятого> Ильи. Феодосия заслонена башнями и развалинами. В доме комнаты пыльные, низкие, полутемные, проникнутые запахами винных ягод, наливок, варений, плесени, старой мебели, гниющего дерева. Полы скрипят. Пружины у диванов продавлены. Материи стерты. Грязные и ободранные обои с большими цветами. В комнатах темно. Их много, и расположение их неуловимо. У него в кармане ключи -- и, проходя, он то запирает, то открывает двери.
   В тот же день мы были с Лилей у "доктора арабских наук" Гассан-Байрам-Али.
   "Слушайте, что Вам говорит аравийский наука кабалистика. Слушай внимательно: слушай... У каждого человека есть свой звезда... темный звезда или светлой звезда. Здесь про тебя написано в аравийский наука, что у тебя нет ни большой счастья, ни несчастья. Средне. Но все Ваши несчастья прошел до 30 лет, все самый тяжелый.
   И Вы женат, только одно имя, что женат... У тебя такой судьба, что она не судьба. Ничего дурного тебе от нее нет, но ничего и хорошего нет. У нее один день так, а другой совсем не так, и Вам лучше меньше об ней думать. Чем меньше думаешь, тем лучше.
   И еще говорит про Вас арабский наука, что Вы вот не очень молод, но вокруг Вас очень много женщин, и все Вас любят, и что другой бы мог что угодно с ними сделать, но только Вы с ними всегда очень вежливы. А только капитал у Вас никогда большой не будет. Вы такой человек. Другой бы мог большие деньги иметь, а Вы нет. Так всегда не будет хватать.
   И много есть у Вас, кто не любит и клевещут на Вас. Но от высокопоставленных лиц Вам уважение большое. У Вас такой работа умственный. Сейчас у Вас начинается дело такое: и все вокруг Вас говорят и Вы всем работу даете. Но это дело еще не Ваше дело. Ваше дело будет в 34 года. Теперь Вам изменение жизни предстоит в течение двух месяцев (август, сентябрь) и потом через 6 месяцев".
   Он говорил еще о путешествии далеко за воду с юношей: черным; и о том, что я буду в Персии.
   

1911 год

   Зима 1911.
   У Голубкиной:
   На двери надпись: "Не мешайте, пока светло для работы". Стою в недоумении. Но она отворяет, услышав шорох за дверью.
   -- Здравствуйте... ничего... входите уж... Помню Вас... Вы мне в Париже сказали, что мы по разным коридорам идем. Я об этих коридорах все шесть лет думала. Что же это Вы думаете, что действительно нельзя из одного коридора в другой заглянуть... Впрочем, здесь не те коридоры, я про Москву... Здесь я всё в этих коридорах хожу... Двери всё из них кругом, да заперты железными болтами... Да неужели ж ни к кому не достучишься? Да Вы прежде посмотрите, пока свет есть. Пойдите-ка в ту мастерскую, там лучше...
   ...Это вот хорошо, что Вы сказали: "Бесы веруют и трепещут". Нравится мне это... Почему бы это? Разве они бесы?..
   ...Нет, он не обезьяна... обезьяньего нет в нем... Я им сюда думаю сверху картину...
   ...Нет... этот не такой... Этот всё потерял и вдруг свободен остался. Этот деревянный, мертвый. Вот он здесь гипсовый -- недоумение у него.

-----

   Она сама как микельанджеловская Сивилла, с мрачной, пригнетенной головой. В рваном вязаном платке.
   История моей души 317
   
   3 ноября 1911.
   Paris.
   Стук ночью разбудил меня. Я отворил в одной рубашке. Это был Бальмонт. За его спиной немая женская фигура -- Елена.
   -- Сюда нельзя. Одну минуту. Я сейчас оденусь. Он вошел, говоря несвязные и страстные слова:
   -- Макс, я пришел к тебе. Макс, я люблю тебя. Но ты не хотел позвать ее. Макс, позови ее, пойди к ней навстречу. Макс...
   Я в это время торопливо одевался за занавеской. Он сидел румяный, возбужденный. Казался страшно здоровым. В нем -- фантастическая сила. Она рядом с ним маленькая, иссохшая. Почти старая. Худая до желтизны. С маленькой выдавшейся вперед челюстью. За пять лет она стала такой. Она была похожа на жену мастерового, которая, измученная ребенком, ходит за мужем по кабакам. Но он не замечал ее перемены и с пафосом бросал восторженные слова:
   -- Елена! Это Елена!
   Потом он подошел ко мне близко. Его лицо с усиками и острой бородкой жантильома времен Луи XIII, с длинными волосами, розовое, было неприятно.
   -- Макс... Где?.. Пикать! Пикать!!
   Я повел его. Он стоял, держа меня за руку. Я зажег спичку. Слышно было журчанье падающей струи. Он продолжал восклицать: "Я -- Бальмонт! Я -- поэт! Она -- Елена!"
   Было смешно и жалко.

-----

   Она сделала жест, что хочет писать. Я не понял. Б<альмонт> сразу пришел в бешенство.
   -- Дай ей лист... Она хочет писать...
   Она, наклонившись, писала: "Постарайтесь его увести на Rue de la Tour..."
   Он уже не обращал внимания и отсутствовал.
   -- Уходите... -- сказал я ей, -- я останусь с ним.
   Она была измучена. Она кинула дома ребенка одного. Они провели уже много часов в кабаке (было 4 ч. утра). Она была в легкой кофточке и вся дрожала и кашляла надрывчатым чахоточным кашлем. Она постаралась улизнуть незаметно.
   -- Куда ты?
   -- Мне надо посмотреть Mирочку... Я сейчас приду. -- Он тотчас же забыл и почти не заметил, как она ушла.

-----

   Он приехал только что из Бретани, вызванный телеграммой Елены, у которой умер отец. На следующий день они должны были быть в суде. Несколько месяцев назад он, проходя ночью мимо городового, сказал: "Vive Liubeuf!". Его подхватили под руки. Он сказал Елене: "Закройте Ваш сак"... Слово "Ваш" сразу привело городовых в исступление.

-----

   Мне надо было найти в суде адвоката Лафон и ту палату, в которой разбиралось его дело. Но там было 8 адвокатов по имени Лафон и 12 камер. "Грефье", к которому я обратился, говорил:
   -- Так Вы говорите, что Ваш друг судится за оскорбление полиции... Это очень трудно сказать, в какой камере будет разбираться его дело. Вы уверены, что не за воровство? Знаете, это очень жаль. Потому что, если бы за воровство, я бы Вам сейчас же указал. Очень, очень жалею, что он не вор... но ничего не поделаешь -- дело передано уже в отдельные камеры. Справьтесь там.

-----

   Когда я зашел на Rue Campagne I, чтобы предупредить Ел<ену> о том, что дело отсрочено, -- их комната была заперта. Мирочка в одной рубашке, слишком короткой, делала кокетливые жесты руками и ногами и спрашивала: "Ты меня любишь?"
   Когда мы разговаривали с Еленой в узкой кухне, приотворил дверь Бальмонт. Теперь он был изможден, пятнист и страшен. Он не узнавал меня. То начинал смеяться, то приходил в бешенство. Он был в таком же костюме, как Мирочка, и так же наивно бесстыден, как она. Чтобы избавиться от жестов и слов, которые могли длиться бесконечно, я быстро выбежал в дверь и ушел. Он делал попытку гнаться за мной по лестнице.
   
   6 ноября.
   Вчера я был у Бальмонта. Он пришел в себя.
   -- Я ничего не помню, что было. Помню только почему-то тебя в ярком ореоле.
   -- Это когда ты увидел меня в кухне против окна.
   
   16/XI.
   Редон сказал мне, говоря про кубистов: "C'est une plaisanterie scholastique" {Это схоластическая шутка (фр.).}.
   
   От снов дремучих бытия.
   Меня повсюду обступивших.
   
   В мире вожделений безобразных
   Кощунство юной красоты.
   
   И ныне стало так далеко
   Еще недавнее "вчера".
   

1912 год

   1912. 19 января.
   Бальмонт лежит навзничь на диване, закинув руки за голову. Я сажусь рядом и кладу руку на его колено. Оно острое. Нога кажется сломанной.
   -- Макс, ты хотел сказать мне о... дуэли. Я не хочу быть нескромным. Но я не хотел бы, чтобы осталась хоть черта между нами...
   Я рассказываю: рассказываю то, что можно, и умалчиваю о том, чего нельзя. Но ему важен не мой рассказ. Он волнуется собственными воспоминаниями.
   ...Можно ли смыть обиду...
   -- Валерий сделал то же, что ты Гумилеву... Я почувствовал, что пол-лица омертвело... Я провел тридцать шесть часов в бреду. Я не мог его вызвать. У меня была клятва, данная сше юношей, перевести Шелли. Его жена ждала ребенка. Я пришел к нему и спросил: "Зачем ты это сделал?" Он стал на колени и целовал мои руки. Мы тогда с ним стали на "ты". Нельзя было иначе. О, как это всё было. Я приехал только что с Балтийского моря. Я только что кончил "Только любовь". Это были самые ясные дни подъема. Я помню день в Петербурге с Вячеславом, с которым мы неожиданно стали тогда говорить "ты". Он водил меня по крыше. Но я шепнул Кате: уедем сегодня же в Москву. Я утром ехал с Грифом. Мы остановили автомобилиста, который раздавил мужика и хотел бежать с мужиком в колесе. Мы его схватили и предали полиции. Встретили Валерия. Он сказал, мотнувши головой: "Знаете ли, что автомобилям принадлежит будущее". Потом мы поехали на скачки. Играли. Я выигрывал. Но когда я играл вместе с Валерием, то проигрывал. Это меня раздражало. Я проиграл все, что выиграл. Мы поехали в ресторан: Гриф, Юргис, Валерий, Сережа Поляков. Мне хотелось заставить их чествовать себя. Но им этого не хотелось. Они стали играть в домино. "Оставьте игру, давайте разговаривать, а то я выкину за окно". Я взял в гореть костяшки и бросил за окно. Сер<гей> Пол<яков> сейчас же сказал лакею: "Пойдите, там упало домино". Но он, конечно, ничего не нашел. Я что-то начал говорить Валерию: "Я не хочу, чтобы играли... Я из-за Вас проигрывал на скачках... это шулерство..." Он ударил меня... Я спросил почти спокойно: "Что это значит?"
   "Это значит, что Вы всем нам надоели..." -- и с перекошенным лицом пошел из зала...
   Меня в тот вечер ждала Нин<а> Ив<ановна>. Я не поехал к ней. Я поехал в публичный дом. Поднялся в отдельную комнату, разделся и лег с девушкой, как брат с сестрой: и когда она делала жесты любви, то я отстранял ее рукой. Так я пролежал всю ночь и думал свои мысли. Потом ходил по улицам. Но не мог и пошел к Валер<ию>. Они кончали обедать. Он встал сумрачный, и мы прошли в его комнату.
   И когда он на коленях целовал мои руки и плакал скупыми слезами, мне лицо его казалось обезьяньим...
   
   19 22/II 12.
   Москва.
   Богаевский о смерти Куинджи: "Он умирал, как Прометей. У него было сознание всего. Он говорил "об людишках, которые налипли". Иногда кричал: "Да знаете ли, кто умирает? Ведь Куинджи умирает... Поди раствори балкон, крикни им, что Куинджи умирает"".
   Разговор этот происходит у Кандаурова, на чердаке Малого театра, в трехэтажной, из трех комнат, квартире, за обедом. Присутствуют Грабарь, Латри, Богаевский. Лицо Грабаря вполне определилось в своей некрасивости за эти годы. У него череп бердслеевских зародышей: с большой выпуклостью на лбу. Нос утиный, с переносицей, сильно приподнятой нажимом пенсне. Гу бы маленького рта подвижны и кривятся вверх. Подбородок конически острый. Затылок отсутствует. Шея сильная и широкая.
   Накануне у П. Иванова я видел Арцыбашева. Он был в сапогах бутылками, бархатной рубашке, подпоясанной широким кожаным поясом. У него был вид чистый и немного противный: слишком домашний, как у человека, вернувшегося из бани. Он больше молчит. Голос его похож на голос Ф. Сологуба. Слова негромкие, мягкие, лысенькие; тон голоса сладко презрительный. С ним была маленькая женщина в черном, стройная и юная, которая, очевидно, владеет им. Голос у нее был хрустально-мещанский, четкий и резкий. Она говорила не крикливо, но ни одного ее слова нельзя было прослышать среди общего разговора. С Арц<ыбашевым> она обращалась оскорбительно навязчиво, как с глухонемым идиотом, "бабьим своим счастьем похваляясь". Когда за ужином его обнесли соусом, она, указывая пальцем на его тарелку, сказала с негодованием павлиньим голоском на весь стол: "А сюда Вы забыли дать".
   
   2 декаб<ря> 1912.
   Последние дни в Коктебеле. Восемь месяцев живописи. Вчера дорисован последний лист картона. Послезавтра мы едем в Москву.
   

1913 год

   3 января 1913
   Сегодня началась работа с Суриковым. Номер в "Княжьем дворе", жарко натопленный. Он сам среднего роста. Густые волоса с русой проседью подстрижены в скобку. Жесткие, короткие и слабо вьющиеся в бороде и усах. Вид моложавый. Ему нельзя дать 65 лет (он родился в 1848). В наружности что-то простое, народное. Но не крестьянское. Закалка более крепкая, и скован он круче, чем Гр<игорий> Петров, например, несмотря на волчьи брови того и легкие глаза этого.
   "Я родом из казацкой семьи. Предки мои пришли в Сибирь вместе с Ермаком. Потом в XVII веке отселились и основали Красноярск. Я в Красноярске родился. У меня прекрасное детство было. Простор. Енисей течет на 5000 верст, а против нас в версту ширины. Тут и купанье. И под плотами нырял. А за городом холмы -- посмотришь на восток и краю неведомой земле нет. Книгу у нас в семье любили. А рисовать я с самого детства начал. Еще помню, совсем маленьким был, на стульях сафьяновых рисовал, пачкал. И из дядей моих один рисовал. Мать моя не рисовала. Но раз нужно было казачью шапку старую нарисовать. Так она неувернно карандашом нарисовала -- я сейчас же увидал ее.
   Главное, я красоту любил. Во всем красоту. В лица вглядывался, как глаза расставлены, как они составляют черты лица. Изображение из Казанского собора? работы Шебуева было у нас, так я целыми часами смотрел на него. Не мог от протянутых рук оторваться. Всё смотрел вот, как тут рука -- ладонь сбоку лепится. Комнаты у нас в доме были большие и низкие. Мне маленькому фигуры казались громадными. Я поэтому всегда старался или горизонт низко очень поместить или чтобы фону было мало, чтобы фигура больше казалась".
   Я прошу его показать мне руку. Рука у него маленькая, тонкая, не худая, с очень красивыми пальцами, сужающимися к концам, но не острыми. Линии четкие, глубокие, цельные. Линия головы четкая и короткая. Меркуриальная глубока и удвоена и на продолжении головной образует звезду, одним из лучей которой является уклонение Аполлона в сторону Луны.
   Я говорю: "У Вас громадный запас наблюдательности. Даже то, что вы видели мельком, остается четко в глазах. Разум у Вас четкий, ясный. Он не заходит в области более глубокие и предоставляет полный простор бессознательному. Если бы не громадное развитие наблюдательности, вы бы могли быть мечтателем в искусстве, но идея, только что появившись у Вас, тотчас же облекается в формы".
   Он меня перебивает: "Да, вы вполне правы. Вот у меня было так: в Сибири я ночевал в холодной избушке, дождь шел. И явилась вдруг мысль: кто же это так же сидел в избушке?.. Меншиков... Сразу всё пришло. Так всю композицию целиком увидел. Только еще не знал, как я княжну посажу. И вот свеча представилась, и белая рубаха. Отсюда вся "Казнь стрельцов" пошла. Увидел ворону с раскрытыми крыльями на снегу. Долго не мог этого пятна забыть. Отсюда "Боярыня Морозова" вышла".
   Кроме того, рука Сурикова выражает редкую непосредственность. Холм Венеры только у самой линии жизни прегражден несколькими отрывочными линиями, указывающими лишь на внешнее случайное замыканье перед людьми. Линия сердца главным руслом недалеко огибает Сатурна, но боковой и очень четкой линией узорно проходит через весь холм Юпитера и направляется к самому центру пальца, знаменуя сердце благосклонное и благородное. В заключение он говорит мне:
   "Я сам знаю. Мне всегда хотелось знать о художниках то, что Вы хотите обо мне сделать. И не находил таких книг. А я Вам о себе всё расскажу по порядку. Ведь я сам писать не умею. Думал, так моя жизнь и пропадет вместе со мною. А тут все-таки кое-что и останется".
   
   5 янв<аря>.
   Второе свидание с Суриковым. Он, видимо, приготовился к нему. Достает книги и рукописи. Мы начинаем говорить о роде его. Он достает статью о Красноярском бунте против воеводы Дурново, читает вслух отрывки, при каждом казацком имени восклицая: "Это ведь родственники всё мои"; "С Многогрешными я учился"; "Это мы-то воровские люди". Предки его были с Дона. Суриковы еще сохранились в Верхне-Ягирской и Кундрюченской станицах. Основали Красноярск в 1622 г. "После, как они Ермака потопили -- пошли вверх по реке, основали Енисейск, потом красноярские Остроги -- так места укрепленные часто казаками назывались". Но скоро он отвлекается от исторических справок и начинает говорить о себе: "У нас народ другой, чем в России: вольный, смелый. В семье у нас все казаки. До <18>25 г. простыми казаками были, а потом офицеры пошли. А раньше все сотники, десятские Суриковы. Дед мой Александр Степанович был полковым атаманом. Подполье у нас было полно старыми казацкими костюмами, еще старой екатерининской формы. Кивера с помпонами. Не красные еще мундиры, а синие. Помню, еще мальчиком, как только войска идут, сейчас к окну -- сидишь там. А внизу все мои сродственники идут, командирами. И отец, и дядя Марк Васильевич. И в окно грозят мне рукой. И край-то какой у нас. Сибирь западная плоская. А за Енисеем у нас уже горы начинаются. К югу тайга. А к северу холмы. Глинистые, розово-красные. И Красноярск -- отсюда имя. Про нас говорят: "Красно-яры сердцем яры". На Енисее остров Татышев и Атаманский. Этот по деду назвали. Горы у нас целиком из драгоценных камней -- порфира, яшмы. Енисей быстрый, холодный, чистый. Бросишь в воду полено -- его уже бог весть куда унесло. Мальчиками мы что только, купаясь, не делали. Я под плоты нырял. Нырнешь -- и тебя водой внизу несет. Помню, раз я вынырнул раньше. Под балками меня волочило. Балки скользки: несло быстро, и небо мелькало в щели синее. Вынесло, однако. А на Каче плотины были, так мы оттуда, аршин 6-7 высоты, по водопаду вниз ныряли. Нырнешь, и вместе с пеной до дна несет, бело всё в глазах: и надо на дне в кулак песка захватить, чтобы показать. Песок чистый, желтый. А потом с водой на поверхность вынесет. Лет 8-ми меня отец на охоту с собой брал. Лесами мы ходили.
   А вот первое, что у меня в памяти осталось, это наши поездки зимой в Торгошинскую станицу. Мать моя из Торгошиных была. А Торгошины по ту сторону Енисея перед тайгой жили. Старики жили нсделеныс. Семья была богатая. Они торговые казаки были, торговлей занимались. Чаи возили от Томска до Иркутска. Старый дом помню. Мощеный двор был. Там в Сибири тесаными бревнами дворы мостят. Там весь воздух казался старинным. И песни пели старинные. Старые иконы и костюмы. И сестры мои двоюродные, девушки совсем такие, как в былинах поется. Двенадцать их девушек было в семье. Рукоделием они занимались, гарусом вышивали, на пялицах вышивали. Пели песни тонкими певучими голосами. Дочери дяди Степана Таня, Фаля, Маша...
   Вот помню -- едем через Енисей зимой. Сани высокие. Мать не позволяла выглядывать. А все-таки через край посмотришь: глыбы ледяные столбами стоймя кругом стоят, точно дольмены. Енисей на себе лед сильно ломает, друг на друга их громоздит. Пока по льду едешь, то сани так с бугра на бугор и кидает. А станут ровно идти, значит на берег выехали. Вот на том берегу я в первый раз видел, как "Городок" брали. Мы от Торгошиных ехали. Толпа была. Городок снежный. И конь черный прямо мимо меня проскочил, помню. Это, верно, он-то у меня в картине и остался. А потом много "городков снежных" видел. По обе стороны народ стоит. А посреди снежная стена. А лошадей от нес отпугивают криками, бьют. И вот, чей первый конь сквозь снег прорвется. А потом приходят люди, что городок делали, денег просить. Ведь художники. Так они и пушки ледяные, и зубцы -- все сделают.
   Помню, как старики Феод<ор> Егор<ович>, Матв<сй> Егор<ович> гулять начнут и на двор в халатах шелковых выйдут и поют: "Не белы снеги". Дядя Степан Феодор<ович> с длинной черной бородой. Это он у меня-то был в "Стрельцах" -- тот, что, опустив голову, сидит, "как агнец, жребию покорный".
   Там старина была. У нас другое дело. Дом новый. Старый суриковский дом, вот о котором в истории Красноярского бунта говорится, я в развалинах помню. Там уже не жил никто. Потом он во время пожара сгорел. А наш новый был -- в 30-х годах построенный.
   Дяди Марк Васильевич и Иван непокорные были. Когда после смерти дедушки другого атаманом назначили, им частенько приходилось на гауптвахте сидеть. Они оба молодыми умерли. От чахотки. На парадах простудились. Времена были николаевские. При сорокаградусных морозах в одних мундирчиках. А богатыри были. Помню похороны Марка Васильевича, лошадей его за гробом вели. Мы, дети, ему, когда он в гробу лежал, усы закрутили, чтоб у него геройский вид был. Они образованные были. Много книг выписывали. Журналы "Современник" и "Новоселье" получали. Я Мильтона "Потерянный Рай" читал в детстве. Пушкина и Лермонтова. Лермонтова очень любил. Дядя Иван Васильевич на Кавказ одного из декабристов переведенных сопровождал. Вот у меня есть еще шашка, что тот ему подарил. Так он оттуда в восторге от Лермонтова вернулся. Я из их ссыльных сам, когда мне 13 лет было, Петрашевского-Буташсвича видел. Мать всегда в старый собор ездила причащаться. Так она там декабристов Бобрищева-Пушкина и Давыдова видела. Они всегда впереди всех в церкви стояли, шинели с одного плеча спущены. И никогда не крестились. А во время ектеньи о Николас I демонстративно уходили из церкви.
   Жизнь в Сибири была жестокая. Совсем XVII век. Казнили. Плетьми наказывали. Я мальчиком еще бегал смотреть. Разбои всегда. На ночь как в крепость запирались. Вот моей матери приданое украли. Я помню -- еще совсем маленьким был. Спать мы легли. Я у отца всегда "на руке" спал. Брат, сестра. А старшая сестра Елисавета от первого брака в ногах спала. Утром мать просыпается: "Что это, -- говорит, -- по ногам дует?" Смотрим, а дверь разломана. Так грабители через нашу комнату прошли. Ведь если б кто из нас проснулся, так они всех бы нас убили. Но никто не проснулся, только сестра Елисавета помнит, что точно ей кто-то ночью на ногу наступил. И все с собой унесли. Потом еще платки по дороге на заборе находили. Да матери венчальное платье на Енисее пузырями всплыло -- его потом к берегу прибило. А все остальное так и погибло. Вот у меня тут, я вам покажу, немного осталось".
   Он достает узелок и вытаскивает несколько кусков шелковых и парчевых тканей. "Вот этот платок бабушка моя на голове всегда носила". Трехугольный -- половина квадратного разрезанного от угла до угла, платок из парчевой материи, красновато-лиловыый с желтизной, и золотым тканьем, платок хранит жесткие, привычные складки, которыми он ложился вокруг лица. "Это, значит, для двух сестер купили, но пополам разрезали". Тут же он достает портрет (фо<то>граф<ию>) своей матери в гробу. Она лежит с лицом старой крестьянки в крестьянском платке на голове. Лицо кажется спокойным и монументальным. В нем и кованость, и чеканка. Морщины глубокие и прямые. В<асилий> Ив<анович> типом походит на нее. Затем он рассказывает о других случаях опасности от разбойников: как рабочий ломился к ним пьяный в кухню и зарезать хотел, как они успели запереться и через окно позвать из казачьего приказа казаков. Как, сдучи с матерью (ему было 17 лет), из тайги вышел человек в красной рубахе и поворотил лошадей в тайгу, молча. "Потом мама слышит, он кучеру говорит: "Что ж, до вечера управимся с ними?" Тут мать раскрыла руки и начала молить: возьмите все, что есть у нас, только не убивайте. А в это время навстречу священник едет. Тот человек в красной рубашке соскочил с козел и в лес ушел. А священник нас поворотил назад, и вместе с ним мы на ту станцию, откуда уехали, вернулись. Я только тогда проснулся. Все время спал".
   Разговор переходит к первым живописным опытам: "Очень я красоту композиции любил. И в картинах старых мастеров больше всего композицию чувствовал. А потом начал ее и в природе всюду видеть. Я гравюры всегда срисо<вы>вал. И тонко-тонко. "Благовещенье" Боровиковского и "Ангела Молитвы" Неффа. Рисунки Рафаэля и Тициана. У меня много этих рисунков было. А теперь только три осталось. Все в Академии пропали. Я их вам покажу. А вспоминаю, дивные рисунки были. Так тонко сделанные. Когда меня в Академию хотел губернатор Замятнин определить, -- я их все собрал, их туда отправили. А ответ пришел: если хочет ехать на свой счет -- пусть едет, а мы его <на> казенный счет не берем. А потом, когда я приехал уже в Петербург, меня спрашивает профессор Шренцер: "А где же ваши рисунки?" Перелистал. "Это? -- говорит. -- Да за такие рисунки вам даже мимо Академии надо запретить ходить". И потом у него все эти рисунки так и пропали".
   
   8 янв<аря>.
   Суриков продолжает свой рассказ: "Мне лет 6 было, когда отца перевели в Бузимекую станицу в 1854 г. Вот там у меня впечатления природы начались. Помню, и рисовал уже тогда. Петра Великого с черной гравюры рисовал. А краски от себя. Мундир синькой, а отвороты брусникой. Оттуда меня в Красноярск в наш старый дом привозили.
   Дядя Марк Васильевич, он уже болен тогда был, вслух мне "Юрия Милославского" читал. Это первое литературное произведение, что в памяти осталось. Я так пот, прижавшись к нему под руку, слушал. Помню, все мне представлялось, как это Омляш в окошко заглядывал. Марк Васильев<ич> в декабре умер. 11 декабря. Так и помню, как он читал. Невысокая комната с сальной свечкой. А грамоте я уже после его смерти 8<-ми> лет учиться начал. В Бузиме мне было вольно жить. Верхом я ездил. Пара у нас лошадок была: Соловей и рыжий конь. Разя через голову лошади полетел. Охотился уже с кремневым ружьем. В школу в приходское училище меня с 8 лет отдали. Интересное тут со мной событие случилось. Вот я Вам расскажу. Пошел я в училище. А мать мне рубль пятаками дала. А в училище мне идти не захотелось. А тут дорога разветвляется по Каче. Я и пошел по дороге в Бузим. Вышел в поля. Пастухи вдали. Я верст шесть прошел. Потом лег на землю, стал слушать, как в "Юрии Милославском", нет ли за мной погони. Вдруг вижу вдали пыль. Глядь, наши лошади. Мать едет. Я от них, с дороги свернул, прямо в поле. Остановили лошадь. Мать кричит: "Стой! Стой! Ведь это наш Вася!" А на мне такая маленькая шапочка была, монашеская. "Ты куда?" И отвезли меня назад в училище.
   А на охоте я в первый же раз птичку застрелил. Сидела она, я прицелился, она и упала. И я очень возгордился. И раз от отца отстал. Подождал, пока он за деревьями мелькает, и один остался в лесу. Иду. Вышел на опушку: а дом наш бузимский на яру, как фонарь, стоит. И отец с матерью смотрят, меня ищут. Я не успел спрятаться, он увидал меня. Отец меня драть хотел. Тянет к себе. А мать к себе. Так и отстояла меня. Мать моя удивительная была. Вот вы ее портрет видели. Она никогда меня не била. На своей свадьбе только губы в шампанском помочила. И я в нее, никогда не пил вина. И не хотелось.
   Отец мой в 1859 году в Бузиме умер. Мы тогда в Красноярск вернулись. Меня в уездное училище отдали. Я четыре класса прошел, курс кончил. Вот там учитель был рисования Гребнев. Он из Академии был. У нас иконы писал на заказ. О Брюллове мне рассказывал, об Айвазовском, как тот воду пишет -- что совсем как живая. Я потом его кавказские виды видел, уже когда художником был: ведь это благоухание, как формы облаков знал. Так вот Гребнев меня учил рисовать. Чуть не плакал надо мною. Приносил гравюры, чтобы я с оригинала срисовывал. А потом брал меня с собою и акварельными красками заставлял сверху холма город рисовать. Плен-Эр. Мне 11 лет было.
   А лучше мне всего в Бузиме было. Это к северу от Красноярска 60 верст. Место степное. Село. Из Красноярска целый день лошадями ехали. Окошки там слюдяные. Песни, что в городе не услышишь. Масляные гулянья. Христославцы. Всё это я мальчиком 6 лет видел. В детстве я всё лошадок рисовал, как все мальчики. Только ноги всё у меня не выходили. А у нас был работник Семен, простой мужик. Он меня научил ноги рисовать. Начал их по суставам рисовать: вижу, гнутся у его коней ноги, а у меня никак не выходило. Это у него анатомия, значит".
   Тут Вас<илий> Ив<анович> вытаскивает ряд своих детских и юношеских рисунков. Это акварельные копии с гравюр ("Благовещение" Боровиковск<ого>, "Ангел Молитвы" Неффа). "Ведь вы посмотрите, какая тонкость. Вид. Это удивительно сделано. Я помню, рисовал. Не выходило все. Я плакать начинал. А сестра Катя утешала: "Ничего, выйдет!" И я еще раз начинал, и выходило. И ведь краски здесь мои. Я это с черных гравюр рисовал. А потом в Петербурге смотрел -- ведь похоже, угадал. Ведь вот как эти складки тонко здесь. И ручка. Очень эта ручка мне нравилась. Так тонко лепится...
   А вот я Вам еще расскажу. Там в Сибири у нас такие проходимцы бывают. Появится неизвестно откуда, потом уедет... Вот один такой на лошади проезжал. Прекрасная была лошадь у него, Васька. А я сидел рисовал. Предлагает: "Хочешь покататься -- садись". Я и на его лошади катался. А раз он приходит, говорит: "Можешь икону написать?" У него, верно, заказ был. А он сам-то рисовать не умеет. Приносит большую доску разграфленную. Достали мы краски немного, краски четыре. Красную, синюю. Растерли их. И стал я писать. Богородичные праздники (?). Как написал, понесли ее в церковь святить. У меня сильно зубы болели. Но я все-таки побежал ее смотреть. Несут ее на руках. Она такая большая. А народ крестится. Ведь икона... освященная... И под икону ныряют, как под чудотворную. А когда святили ее, священник отец Василий (?) спросил: "Это кто же писал?" -- Я, -- говорю. "Ну, впредь икон не пиши". А потом, когда в Сибирь приезжал, ее смотрел. Брат говорит: "Ведь икона твоя всё у того купца. Поедем посмотреть". Оседлали коней, поехали. Посмотрел я на икону: так и горит. Краски такие полные, цельные: большими синими, красными пятнами. Очень хорошо. Ее у него красноярский музей хотел купить. Ведь не продал. Говорит: "Вот я ее поновлю. Еще лучше будет". Меня такая тоска взяла...
   После окончания уездного училища поступил я в четвертый класс гимназии, тогда в Красноярске открылась. Но курса не кончил. Перейдя в 7 класс, я в Петебург уехал. Один золотопромышленник, Петр Иванович Кузнецов, взял меня в Петербург. А я ведь еще до него план составлял идти пешком в Петербург. У нас ведь средств не было. Мыс матерью план составляли. Пойду я с обозами. Она мне 30 р. давала. Так и решили. Раз я пошел в собор. А я ничего не знал, что Кузнецов обо мне знает. Он ко мне в церкви подходит и говорит: "Я твои рисунки знаю, я тебя в Петербург беру". Я прибежал к матери. Говорит: "Ступай, я тебе не запрещаю". Я через 3 дня и уехал. 11 декабря 1868 года. Морозная ночь была. Звездная. Улицу так помню. И мама темной фигурой у ворот стоит. Кузнецов рыбу в Петербург посылал. В подарок министрам. Я с обозом и поехал. 4 месяца мы ехали. Больших рыб везли. Я на верху воза на большом осетре сидел. В тулупчике мне было холодно. Коченел весь. Вечером приедешь, пока отогреешься. Водки немного мне дадут. Тут уже спим -- иначе нельзя. Потом в пути я себе доху купил.
   Барабинские степи пошли. Едут там с одного извозчичьего двора до другого. Когда запрягают, то ворота на запор. Готово? Ворота настежь. Лошади так <и> вылетят. В снежном клубе так и мчатся. И вот еще было у нас приключение. Может, не стоило бы рассказывать? Да нет, расскажу. Подъезжали мы уже к станции. Большое село сибирское у реки внизу. Огоньки уж горят. Спуск был крутой. Я говорю: "Надо лошадей держать". Мы с товарищем подхватили пристяжных, а кучер коренника. Да какой тут. Влетели в село. Коренника он, что ли, неловко повернул. Только мы на всем скаку вольт сделали прямо в обратную сторону, и все так и посыпались. Так я... Там окошки пузырные -- из бычачьего пузыря делаются. Так я прямо головой в такое окошко угодил. Как был в дохе -- так прямо внутрь избы влетел. Старушка там стояла, молилась, она как закрестится. А ведь не попади я головой в окно, наверное бы насмерть убился. И рыба вся рассыпалась. Толпа собралась. Подбирать помогали. Собрали всё. Там народ честный.
   19 февраля 1869 г. мы приехали в Петербург. На Владимирском остановились на углу Невского. Гостиница "Родина". До самого Нижнего мы на лошадях ехали 4 1/2 тысячи верст. Там я доху продал. Оттуда уже жел<езная> дор<ога> была. В Москве я только один день провел. Соборы видел".
   
   12 янв<аря>.
   Наша беседа с В<асилисм> И<вановичсм> начинается разговором о казнях.
   "Мощные люди были, сильные духом. Размах во всем был широкий. Декабристы интеллигенцию в Сибири очень подняли. Потом в 30-х годах приискатели появились. А нравы жестокие были. Казни и телесные наказания на площадях публично происходили. Бывало, идем мы детьми из училища. Кричат: "Везут! Везут!" Мы все на площадь бежим за колесницей. Палачей дети любили. Они там прохаживаются в красных рубахах, широких портах. Геройство было, размах в ударе. Вот я Лермонтова понимаю. Помните, как у него о палаче: "Палач весело похаживает...". И преступники так относились. Сделал, значит расплачиваться нужно. Молча терпели. И к палачам было другое отношение. Красота во всем была. И ужаса никакого не было. Скорее восторг. Нервы всё выдерживали. Ведь это теперь дряблые люди.
   Мальчиком я в Красноярске покучивал с товарищами. И водку тогда пил. Раз 16 стаканов выпил. И ничего. Весело стало. Помню, как домой вернулся, мать меня со свечами встретила. Только это Вы не пишите про меня, что я водку пил... Двух товарищей моих в то время убили. Был товарищ у меня -- Митя Бурдин. Едет он на дрожках. Как раз против нашего дома лошадь у него распряглась. Я говорю: "Митя, зайди чаю напиться". Говорит, некогда. Это 6 октября было. А 7-го, земля мерзлая была, народ бежит, кричат: "Бурдина убили!". Я побежал с другими. Вижу, лежит он на земле голый. Красивое, мускулистое у него тело было. И рана на голове. Помню, подумал тогда: вот если Дмитрия Царевича буду писать, его так напишу. Его казак Шаповалов убил. У женщин они были. Тот его заревновал. Помню, как на допрос его привели. Сидел он так, опустив голову. Мать его спрашивает: "Что ж это ты наделал?" "Видно, -- говорит, -- черт попутал". У нас совсем по-иному к арестованным относились. Помню, раз женщину-мужеубийцу к следователю привели. Она у нас в доме сидела. Матери ночью понадобилось в подвал пойти. Она всегда всё сама делала. Не держала прислуги. Говорит ей: "Я вот одна. Пойдем, подсоби мне". Так вместе с нею и пошла. Ничего.
   А другой у меня был товарищ: Петя Чернов. Мы с ним франты были. Шелковые шаровары носили, поддёвки. Шапочки ямщицкие. Оба кудрявые. Заходит он в первый день Пасхи. Лед еще не тронулся. Говорит: "Пойдем на Енисей в прорубь рыбу ловить". "Что ты? в первый-то день праздника?" И не пошел. А потом слышу, Петю Чернова убили. Поссорились они. Его бутылкой по голове и убили, и под лсд спустили. Я потом его в анатомическом театре видел. Распух весь. И волоса совсем слезли: голый череп.
   Широкая жизнь была. Рассказы разные ходили. Священника раз вывезли за город. Раздели. Говорили, что это демоны его за святую жизнь мучили. Разбойник под городом в лесу жил, вроде как Соловья Разбойника. И в девушках была красота особенная: древняя, русская. Крепкие, сильные. Волосы чудные. Вес здоровьем дышало. Дед был в Туруханеке сотником. Там ясак собирал, присылал нам. Дом наш строился соболями и рыбой. Тетка ездила к нему. Рассказывала про северное сияние. Солнце, как медный шар. Когда уезжала, он ей полный подол соболей наклал. Когда я остяков рисовал: совсем северо-американск<ие> индейцы. И повадка такая, и костюм. Татарские могильники со столбами. Они там курганами называются".

-----

   "Семья у нас была небогатая. "Суриковская заимка" была -- покосы. К музыке у меня любовь от отца. Он был певчим у губернатора Енисейской губернии. Тот его всюду с собой возил. Помню, он в дст<с>твс "кантики" пел. Он в 1859 (род<ился> 1804) умер. В Бузиме. Мама потом на могилу его ездила плакать. Меня с сестрой Катей брала. Причитала на могиле по-древнему. Мы ее всё уговаривали, удерживали. Когда мы в Бузиме жили, то я домой только на побывку приезжал. А жил первый год у атаманских Алекс<андра> Степ<ановича>, он-то уже помер тогда. А потом у крестной Ольги Матвеевны Дурандиной. У атамана в дому были картины масляные в старинных рамах. Одна была: рыцарь умирающий, дама ему платком рану затыкает. А потом два портрета: генерал-губернато<ро>в Лавинского и Степанова. У Дурандиной тоже была большая масляная картина, саженная. Фигуры до колен: старик Ной благословляет Иафета и Сима, тоже стариков, а Хам черный в стороне стоит. А на другой Давид с головой Олоферна. Картины эти Хозяинова были, ведь он живописец был.
   Александр Степан<ович>, атаман, умер в 1853 г. Я его маленьким только помню. Он раз сказал: "Сшейте-ка Васе шинель. Я его с собою на парад буду брать". Он на таких дрожках с высокими колесами ездил..."
   (Нестеров рассказы<вал>: "Что, Вам Вас<илий> Ив<анович>, верно, про своего деда атамана рассказывал. У того лошадь старая была, на которой он всегда на охоту ездил. И так уж приноровился, положит ей между ушей винтовку и стреляет. А охотник был хороший. Никогда промаху не давал. Но как начал стареть, давно уж на охоту не ездил. Но вздумал раз оседлать коня. И он стар, и лошадь стара. Приложился. А лошадь-то и поведи ухом. Дал промах. В первый раз в жизни. Он так обозлился, что тут же лошади в ухо зубами вцепился").
   "Приехал я в Академию в феврале. Я Вам рассказывал, как инспектор Шренцср посмотрел мои рисунки и сказал: "Да Вас мимо Академии пускать не следует". А в апреле экзамен. Помню, мы с Зайцевым -- он архитектором после был -- гипс рисовали. Академик Бруни не велел меня в Академию принимать. Помню, вышел я. Хороший весенний день был. На душе было радостно. Рисунок свой разорвал и по Неве пустил. Поступил тогда в Школу поощрения худ<ожеств> к Дьяконову и три месяца гипсы рисовал. И научился во всевозможных ракурсах, нарочно самые трудные выбирал. За эти 3 месяца я 3 года курс прошел и осенью в головной класс экзамен выдержал. Там еще композиции не подавались. А я слышал, какие в натурном задаются, и подавал. Я пять лет пробыл в Академии. И научные классы прошел. Горностаев по истории искусств читал. Мы очень любили его слушать. Прекрасный рисовальщик был: нарисует фигуру -- одной линией -- Аполлона или Фавна -- мы целую неделю с доски не стирали. Гстнер читал анатомию, Эвальд -- русскую словесность. Клодт (?) начертательную геометрию. Я в Академии больше всего композицией занимался. Меня там композитором звали. Я всё естественность и красоту композиций изучал. Я дома себе сам задачи задавал и разрешал. Я образцов никаких не признавал. Всё сам. А в живописи только колоритную сторону изучал. Павел Петрович Чистяков очень развивал меня. Я это еще и в Сибири любил. А здесь он мне указал путь истинного колориста.
   Я ведь со страшной жадностью к знаниям приехал. В Академии классов не пропускал. А на улицах всегда группировку людей наблюдал. Приду домой и сейчас зарисую, как они комбинируются в натуре. Ведь этого никогда не выдумаешь. Случайность приучился ценить. Страшно я любил ракурсы. Всегда старался дать всё в ракурсах. Они очень большую красоту композиции придают. Даже смеялись надо мною. Но рисунок у меня был нестрогий, подчинялся всегда колоритным задачам. Кроме меня только у одного ученика Лучшева, единственного, колоритные задачи были. Он сын кузнеца был. Мало развитой человек он был и многого себе усвоить не мог. И умер рано.
   А профессора... Нефф и по-русски-то плохо говорил. Шамшин всё говорил: "Поковыряйте-ка в носу, покопайте-ка в ухе". Первая моя композиция в Академии была -- "Как убили Дмитрия Самозванца". Но больше всего мне классические композиции дали. За "Пир Валтасара", -- как к нему пророк Даниил приходит, -- я первую премию получил. Она в "Иллюстрации" воспроизведена была. Она в Академии хранится. Слава Богу, еще не украли. Я в 1869 г., значит, поступил в Академию, осенью. Так Петербурга не покидал. Летом на даче на Черной Речке жил у товарища. В 73<-м> я получил 4 серебр<яных> медали, в 74<-м> научные курсы кончил. Конкурировал я на Мал<ую> Золотую медаль "Милосердный Самаритянин" и получил. Потом ее Кузнецову в благодарность подарил. Она теперь в Красноярском музее висит.
   А первая картина моя была: памятник Петра I при лунном освещении. Я долго ходил на Сенатскую площадь, наблюдал. Там фонари тогда в глубине горели, и на лошади блики. Ее Кузнецов тогда же купил. Она тоже в Музее Красноярском. Пока в Петербурге был, мне Кузнецов стипендию выдавал до самого конца. И премии еще брал всегда на конкурсах -- то сто, то 50 р. Так что в деньгах я не нуждался и ни от брата, ни от матери ничего не получал. Петербург мне плох для здоровья был. Грудная у меня болезнь начиналась. Но в 73 г. я на лето в Сибирь поехал: Кузнецов в свое имение меня в Минусинскую степь на промыслы позвал. Всё лето я там пробыл и совсем поправился.
   В 75 г. я написал Апостола Павла пред судом Ирода Антипы на большую золотую медаль. Медаль мне присудили, а денег не дали. Там деньги разграбили. Это Вл. Вс. Кос. Он всюду, где было можно, денег требовал. А потом казначея Исеева судили и в Сибирь сослали. А для того, чтобы меня за границу послать, как полагалось, денег не хватило. И слава Богу! Ведь у меня какая мысль была: Клеопатру Египетскую написать. Ведь что бы со мной было! Но я классике очень благодарен. Мне она очень полезна была и в техническом смысле, и в колорите, и в композиции. Так мне вместо заграницы предложили работу в Храме Спасителя в Москве. Раск<ра>шивать. Я там первых четыре Вселенских Собора написал. Я как в Москву приехал -- прямо спасен был. Старые дрожжи, как Толстой говорил, поднялись. Работать для Храма Спасителя было трудно. Я хотел туда живых лиц ввести. Греков искал, но мне сказали: если так будете писать -- нам не нужно. Ну я уже писал так, как требовали. Мне нужно было денег, чтобы стать свободным и начать свое.
   Я в Петербурге еще задумал "Стрельцов" писать. Все это с сибирскими воспоминаниями связалось. Как в Москву приехал, так всё передо мной встало. Очень соборы меня поразили. Особенно Василий Блаженный. Всё мне он кровавым казался. Тут я и этюд с него делал. И телеги всё рисовал. Очень я любил все деревянные принадлежности рисовать: дуги, оглобли, колеса, как что с чем связано. Для телег, в которых стрельцов привезли. Петр ведь тут между ними ходил. Один-то из стрельцов ему у плахи сказал: "Отодвинься-ка, Царь, тут мое место". Я всё народ себе представлял, как он шумит: "подобно шуму вод многих"".
   Затем разговор переходит на детство Петра I, на убийство Нарышкиных, как мо<ло>дой Нарышкин прятал<ся> под периной, когда его искали. Суриков, говоря об этом, волнуется, видимо, представляя себе душевное состояние того: "Вот я помню. Только нет... Вы этого не записывайте: мы еще в Красноярске пошли б.... раздевать. И вот кто-то крикнул: "Парни идут!" Мы спасались от них. Ночь была лунная, морозная. Мы долго бежали от них по улице. Я за ворота кинулся, спрятался. И вот слышал, как они мимо меня бегут, и не знал, заметят или нет".
   Потом говорим о 1905 г.
   "Я в жизни раз Иоанна Грозного видел. В 1897 г. раз на Зубовском бульваре ввечеру сидел. Человек, вижу, идет с палкой, отхаркивается. В шубе. Сгорбленный. И на меня поглядел. Глаза вовсе не свирепые, только проницательные и умные. Вот, подумал, Иоанн Грозный. Если бы писал его, непременно таким бы написал. Но не хотелось тогда писать -- Репин уже написал".
   Разговор переходит на Репина, на изображение крови, на смертную казнь.
   "Я два раза смертную казнь видел. Раз трех мужиков за поджог казнили. Один высокий парень был вроде Шаляпина, другой старик. Женщины лезут, плачут. Родственницы их. Я близко стоял. Их на телегах в белых рубахах привезли. Дали залп. На рубахах красные пятна появились. Два упали. А парень стоит. Потом и он упал. А потом вдруг, вижу, подымается. Еще дали залп. И опять подымается. Это такой ужас, я Вам скажу... Потом один офицер подошел, приставил револьвер, убил его. Вот у Толстого, помните описание, как поджигателей в Москве расстреливали. Там у одного, когда в яму свалили, плечо шевелилось. Я его спрашивал: "Вы это видели, Лев Николаевич?" Говорит -- по рассказам. Только я думаю -- видел. Не такой человек был. Это он скрывал. Наверное видел.
   Еще раз я видел, как поляка казнили -- Флерковского. Он во время переклички ножом офицера пырнул. Военное время было. Его приговорили. Мы, мальчишки, за телегой бежали. Его далеко за город везли. Он бледный вышел. Всё кричал: "Делайте то же, что я сделал". Рубашку поправил. Ему умирать, а он рубашку поправляет. У меня прямо земля под ногами пошла, как залп дали.
   Помню, одна женщина своего мужа убила -- извозчика. Ее драли. Она думала, ее в юбках будут драть. На себя много надела. Так с нее палачи, как юбки сорвали, они по воздуху, как голуби, летели. Весь народ хохотал. А она, как кошка, кричала. А то еще одного за троеженство клеймили, а он всё кричал: "Да за что же?". Помню, еще одного драли. Он точно мученик стоял. Не крикнул ни разу. А мы все -- мальчишки -- на заборе сидели. Сперва тело красное стало. А потом синее. Одна венозная кровь текла. Спирт им нюхать дают.
   На палачей мы, как на героев, смотрели. По именам их знали: какой Мишка, Сашка. Рубахи у них красные. Они так перед толпой похаживали. Расправляли плечи. Мы на них с удивлением смотрели. Это необыкновенные люди какие-то. {Далее зачеркнуто: "(Когда я стрельцов писал, я целые ночи не спал. Боялся ночей. Всё мне это снилось. Кровь видел. Запах крови чувствовал)".}
   Эшафот недалеко от училища был. Там на кобыле наказывали плетьми. Вот теперь скажут-- воспитание. А ведь это укрепляло. И принималось то, что хорошо. Меня всегда красота в этом, сила поражала. Черный эшафот, красные рубахи -- красота! И сила какая бывала у людей. Сто плетей выдерживали, не крикнув. Помню, татарина наказывали. Он храбрился очень. А после второй плети начал кричать. Народ смеялся очень.
   Кулачные бои помню. На Енисее зимой устраивались. И мы мальчиками дрались. Уездное и Духовное училища были в городе, так между ними антогонизм был постоянный. Мы всегда Фермопильское ущелье себе представляли: спартанцев и персов. Я Леонидом Спартанским всегда был".
   
   17 января.
   Беседа начинается с Сибири. В<асилий> И<ванович> с восторгом вспоминает: "Иглы в воздухе от мороза. Дохнуть нельзя"... Вспоминает: кладбище над Енисеем. "Красивое место. Атаманская могила, там купец ему красивую могилу сделал".
   Потом разговор переходит снова на казни и на изображение крови.
   "Ведь когда я "Стрельцов" писал, я ночи спать не мог. Всё кровь во сне видел и казни. Боялся ночей. Запах крови всё мне чувствовался. У меня в картине крови не изображено, и казнь не начиналась. А я ведь это всё в себе переживал".
   Разговор переходит на Репина и на катастрофу с его картиной. За несколько дней до ее порчи мы мельком говорили с В<асилием> И<вановичем> об ней. За 2 дня я забежал к нему, чтобы показать раньше мою статью "О смысле катастрофы, пост<игшей> кар<тину> Р<спина>".
   От него повез в редакцию. Он всё говорил: "Ах, если б только напечатали. Это очень нужно сказать". Накануне она появилась в "Утре России".
   "Вот у Репина сгусток крови черный, липкий. Разве это так бывает? Ведь это он только для страху. Она широкой струей течет, алой, светлой. Это через час она так застыть может. Я бы композицию не так написал. Я бы их отодвинул влево, чтобы размах был. А с другой стороны, чтобы стул был опрокинут.
   Помню, как "Стрельцов" я уже кончил почти. Приезжает Илья Еф<имович> посмотреть и говорит: "Что же у вас ни одного казненного нет? Вы бы вот здесь на виселице бы на правом плане повесили бы хоть". Как он уехал, мне и захотелось попробовать. Я знал, что нельзя, а хотелось знать, что получилось бы. Я пририсовал мелом фигуру стрельца повешенного. А тут нянька в комнату вошла, как увидела, так без чувств и грохнулась. Да разве так можно? Еще в этот день П.М. Третьяков заехал. "Что, -- говорит, -- вы картину всю испортить хотите?" Да чтобы я так свою душу продал?"
   Разговор переходит на манеру работы. Я спрашиваю о палитре: Вас<илий> Ив<анович> употребляет охры, кобальт, ультрамарин, сиену нат<уральную> и жженую, оксид руж, кадмий темн<ый> и оранж<евый>, краплаки, изумрудн<ую> зелень, индейск<ую> желт<ую>.
   Зелень изумр<удную> только для драпировки -- не в тело. Тело только охрами, краплаком и кобальтом. Черные составляет из ультрамарина, краплака и индейск<ой> желтой. Иногда персик<овую> черную: умбра редко. Белила кремницкие.
   "Всё с натуры писал: и сани, и дрова. Мы на Долгоруковской жили, тогда ее еще Новой Слободой звали, у Подвисков. Там всегда в переулках глубокие сугробы были и ухабы. Я за розвальнями ходил, смотрел, как они след оставляют. Для "Боярыни Морозовой". А Юродивого там так я прямо на снегу писал. На толкучке его нашел -- огурцами торговал. Вижу -- он. Такой вот череп у таких людей бывает. Говорю: "Идем". Уговорил его. Идет за мной -- все через столбики перескакивает. Я оглядываюсь, а он качает головой: "Ничего, мол, не обману". В начале зимы было. Снег талый. Я его так на снегу и писал. Водки ему дал. И ноги водкой натер. Алкоголики они ведь все. Так он в одной холщевой рубахе босиком у меня сидел. Ноги у него даже посинели. {Далее зачеркнуто: "Ведь на снегу писать -- всё иное".} Я ему 3 рубля дал. Это для него большие деньги были. А он первым делом лихача нанял за рупь семьдесят пять копеек. Вот какие люди были. Икона у меня была нарисована, так он всё на нее крестился и говорил: "Теперь я всей толкучке расскажу, какие иконы бывают". Так на снегу его и писал. На снегу писать -- всё иное. Вон пишут на снегу силуэтами. А на снегу всё пропитано светом. Всё в рефлексах лиловых и розовых. Вон как одежда боярыни Морозовой верхняя, черная. И рубахи в толпе. Нарочно по [снегу] на розвальнях проедешь, чтобы снег развалило, а потом начнешь колею писать. И чувствуешь тут бедность крас<ок>.
   Трудно очень было лицо для "Боярыни Морозовой" найти. Ведь я столько его времени искал. В селе Преображенском на старообрядческом кладбище -- ведь вот где ее нашел. Богомолка одна. Всё лицо мелко было. Всё в толпе терялось. А она всё победила. Такое лицо, что воистину победило. Там в Преображенском все меня знали. Даже старушки мне себя рисовать позволяли и девушки-начетчицы. Нравилось им, что я казак и не курю. А священника у меня в толпе в "Боярыне Морозовой" помните? Это целый тип у меня создан. Это когда меня из Бузима учиться посылали, раз я с дьячком ехал -- Варсонофием. Мне 8 лет было. У него тут косички подвязаны. Въезжаем мы в село Погорелое. Он говорит: "Ты, Вася, подержи лошадь, я зайду в Капернаум". Купил себе зеленый штоф, и там уже клюкнул. "Ну, -- говорит, -- Вася, ты правь". Я дорогу знал. А он сел на грядку, ноги свесил. Отопьет из штофа и на свет посмотрит. Точно вот у Пушкина -- Варфоломей в "Сцене в корчме". Ведь он знал русский народ. И песню еще Варсонофий пел. Я и слова все еще до сих пор помню:
   
   Монах снова испугался (так и начиналось),
   В свою келью отправлялся,
   Ризу надевал.
   Бальшу книгу в руки брал.
   Очки поправлял.
   Бросил книгу и очки,
   Разорвал ризу в клочки,
   Сам пошел плясать.
   Наплясался-да до воли,
   Захотел он доброй воли,
   Вышел на крыльцо.
   Стукнул, брякнул во кольцо --
   Ворон конь бежит.
   На коня монах садился,
   Под монахом конь бодрился
   В зеленых лугах.
   Во зеленых во лужочках
   Ходят девушки кружочком.
   Девиц не нашел.
   К честной девушке зашел.
   Тут я лягу спать.
   На полу монах ложился,
   На перинке очутился:
   Видит, что беда.
   Что она да ни имела...
   Съел корову да быка
   Да ребенка тредьяка.
   
   А дальше не помню. Всё у него путалось. Так всю дорогу пел. Да всё в штоф смотрел. Не закусывал, всё пил. Только утром его привез в Красноярск. Всю ночь ехали. Дорога опасная -- горные спуски. А утром в городе люди смотрят -- смеются".
   В<асилий> И<ванович> снова возвращается к детским воспоминаниям:
   "Я верхом рано стал ездить -- с 7 лет. Помню еще, мне кушак подарили и шубу. Отъехал я. А конь всё назад заворачивает. Я его изо всех сил тяну. А была наледь. Конь поскользнулся и вместе со мною упал. Я прямо в воду. Мокрая вся шубка-то новая. Стыдно было домой возвращаться. Я к казакам пошел: меня обсушили. А то раз я на лошади через забор скакал. Конь копытом забор и задень. Я через голову и прямо на ноги стал и к нему лицом. Вот он удивился, думаю... А то еще -- тоже семи лет было, с мальчишками со скирды катались, да на свинью попали. Она гналась за нами. Одного мальчишку хватила, а я успел через поскотину перелезть. Бык тоже гнался за мной. Я от него опять же за поскотину спасся, да с яра да прямо в реку -- в Тубу. Собака на меня цепная бросилась. С цепи вдруг сорвалась. Но сама ли удивилась: остановилась и хвостом вдруг завиляла... Да и после случалось со мною: вот в Испании я раз заблудился. В Эскуриал поехали. Петр Петрович и говорит: пойдемте порисовать акварели. Я от него отошел. Рисовал. А потом, думаю: вот только один холм перейти... Шел, шел. Поздно ночью только на железн<ую> дорогу вышел".
   Про Тинторетто: "Кисть-то у него просто свистит. Черно-малиновые эти мантии..."
   "Помню, когда "Боярыня Морозова" была выставлена, я на выставке был. Мне говорят: Стасов Вас ищет. И бросился это он меня обнимать при всей публике. Прямо скандал... "Что Вы, говорит, со мной сделали?". Плачет ведь -- со слезами на глазах. А я ему говорю: "Да, что Вы меня-то... (уж не знаю, что делать -- неловко) вот ведь здесь "Грешница" Поленова". А Поленов-то ведь тут стоит с женой за перегородкой. Он славы тогда искал. А он громко говорит: "Что Поленов? Говно написал...". Я ему: "Что Вы -- ведь слышит...". А Поленов, и как не стыдно ему, -- письма мне ведь писал: всё направить хотел; вот вы "Декабристов" напишите. Только я думаю про себя: "Нет, ничего этого я писать не буду"...
   ...Это ведь так судят: когда у меня "Стенька" был выставлен, публика справлялась: где же княжна? А я говорю -- вон круги-то по воде (а круги-то от весел) -- только что бросил. Ведь публика так смотрит: "Раз Иоанн Грозный -- то сына убивает; раз Стенька, то с княжной персидской".
   А Иоанна Грозного я раз видел. Ночью в Москве, на Зубовском бульваре встретил. Идет в лисьей шубе, в шапке меховой. На меня так воззрился боком. Глаза с жилками, бородка с сединой. Пил, верно, много. Совсем Иоанн. Я вот его таким вижу".
   Разговор как-то переходит на Льва Толстого.
   "Софья Андреевна заставляла Льва в обруч скакать, прорывать бумагу. Не любил я у них бывать -- из-за нее. Прихожу я раз, Лев Николаевич сидит: у него на руках шерсть, а она мотает. И довольна: вот что у меня, мол, Лев Толстой делает. Противно".
   Я перевожу разговор снова на "Утро стрелецкой казни".
   "По окончании работ в Храме Спасителя я за "Стрельцов" принялся. Я их задумал, еще когда в Петербург ехал. Тогда еще красоту Москвы увидел. Памятники, площади -- вот они мне дали ту обстановку, в которую я мог поместить свои сибирские впечатления. Я на памятники, как на живых людей смотрел, расспрашивал их: вы видели, вы слышали, вы свидетели. Только ни слова мне не говорят. Я вот в пример скажу: верю в Бориса Годунова и в Самозванца только потому, что надписи про них на Иване Великом. А вот у Пушкина -- не верю: очень это красиво, точно сказка. А памятники всё сами видели: и царей в одеждах, и царевен. Живые свидетели. Стены я допрашиваю, а не книги. В Лувре вот быки ассирийские стоят. Я на них смотрел и не быки меня поражали, а то, что у них копыта стерты -- значит, люди здесь ходили. Вот что меня поражает. Я в Риме, в соборе Петра в Петров день был. На колени стал над его гробницей и думал: вот здесь он лежит. Исторические кости. Весь мир о нем думает, а он здесь -- тронуть можно.
   Когда я "Стрельцов" писал, я ужаснейшие сны видел; каждую ночь казни видел. Кровью пахнет. Проснешься и обрадуешься. Посмотришь на картину: "Слава Богу, никакого ужаса в ней нет". Всё боялся, не пробужду ли в зрителе неприятного чувства. Я сам-то свят был, а вот другие...
   Когда я их задумал, у меня все сразу лица так и возникли. И цветовая раскраска вместе с композицией. Я ведь живу от самого холста. От него все возникает. Помните, там стрелец с черной бородой -- это Степан Феодорович Торгошин -- брат моей матери. А бабы -- это, знаете ли, -- это у меня и в родне были такие старушки. Сарафанницы были, хоть и казачки.
   А рыжий стрелец -- это могильщик на кладбище был. Я ему говорю: "Поедем ко мне -- попозируй". Он уж занес было ногу в сани. А товарищи начали смеяться. Он говорит: не хочу. И по характеру совсем такой, как стрелец. Глаза глубоко сидящие меня поразили. Злой, непокорный тип. Кузьмой звали. Случайность. На ловца и зверь бежит. Насилу его уговорил. Он как позировал -- всё меня спрашивал: "Что, мне голову, что ли, рубить будут?" А меня чувство деликатности останавливало говорить тем, с кого я писал, что казнь пишу. Всё была у меня мысль, чтобы зрителя не потревожило. Чтобы спокойствие во всем было.
   Петр у меня с портрета заграничного путешествия. А костюм я у Корба взял.
   "Стрельцы" у меня в 78 году начаты были, а закончены в 81 г. А в 81 году поехал я жить в деревню -- в Перерву. Жил в избушке -- нищенской. И жена с детьми. Тесно. Выйти нельзя -- дождь. Здесь мне всё и думалось: кто же это так вот в низкой избе сидел? И поехал я раз в Москву за холстами, иду по Красной площади. И вдруг {Далее зачеркнуто: "вспомнил".} -- Меншиков. Сразу всю картину увидел. Весь узел композиции. Радость была необычайная. Я о покупках забыл. Сейчас кинулся назад в Перерву. Потом ездил в имение Меншикова в Клинском уезде. Нашел бюст его. Мне маску сняли. Я с нее писал. А потом нашел еще учителя старика -- Невенгловского -- он мне позировал. Писатель Михеев потом целый роман из этого сделал. Раз по Пречистенскому бульвару идет, вижу, Меншиков. Учителем был математики в Первой гимназии, в отставке. В первый раз и не пустил меня. Во второй раз пустил. Позволил. На антресолях у него писал. В халате, перстень на руке, небритый -- совсем Меншиков. Думаю, еще обидится -- говорю: "Суворова с Вас рисовать буду". А Меншикову я с жены покойной писал. А другую дочь с барышни одной. Сына писал в Москве с одного молодого человека -- Шмаровина-сына. Картину в 83 году выставил.
   А "Боярыню Морозову" я задумал еще раньше Меншикова -- сейчас после "Стрельцов". Но потом, чтобы отдохнуть, Мсншикова начал. Но первый эскиз "Морозовой" еще в 81 году сделал, а писать ее начал в 84 году, а выставил в 87 г. Я ее на третьем холсте написал. Первый был мал. Этот я из Парижа выписал. Я три года для нее материал собирал. Ведь Морозова у меня вся на снегу написана. Всё плэн-эр. Я с 78 года уже пленеристом стал: "Стрельцов" тоже на воздухе писал. А в типе боярыни Морозовой -- тут тетка одна моя -- Авдотья Васильевна, что была за дядей Степан<ом> Феодоровичем -- тем, что с черной бородой (стрелец). Она мне по типу Настастью Филипповну из Достоевского напоминала. Она стала к старой вере склоняться. Мать моя, помню, возмущалась: все у нес странники да богомолки. В Третьяковке это, как я ее написал.
   Только я на картине сперва толпу написал, а ее после. И как ни напишу ее лицо -- толпа бьет. И была у меня знакомая старушка Степанида Варфоломевна из старообрядок. Они в Медвежьем переулке жили. У них молитвенный дом был. Я с них всех этюды писал. Потом их на Преображенское кладбище выселили. И вот приехала к ним начетчица с Урала Анастасия Михайловна. Я с нее написал этюд в садике в два часа. Как вставил ее в картину, так она всех победила.
   "Персты рук твоих тонкостны, а очи твои молниеносны... Кидаешься ты на врагов, как лев..." Это протопоп Аввакум сказал про Морозову, и больше ничего про нес нет.
   Александр III подошел к картине: "А, это юродивый", -- говорит. Всё по лицам разобрал. А у меня горло от волнения ссохлось, не мог говорить. А другие-то, как лягавые псы, кругом.
   Я на него смотрю как на представителя народа. Никогда не забуду, как во время коронации мы стояли с Боголюбовым. Я ждал, что он с другого конца выйдет. А он вдруг мимо меня -- громадный -- я ему по плечо был: в мантии и выше всех головой. Идет и ногами так сзади мантию откидывает. Так и остались в глазах сзади плечи. Видно сразу, что представитель всего народа. Грандиозное что-то в нем было. Я государыни и не заметил с ним рядом. А памятник этот у Храма Спасителя никуда не годится. Опекушин не понял его. Я ведь помню. И лоб у него был другой, и корона иначе сидела. А у него приземистая какая-то, и сапоги солдатские. Ничего этого не было.
   Да, о картине-то... Когда общая идея-то у меня уж создалась, я материалы всё собирал. Я все по улицам за санями ходил -- за розвальнями, на раскатах особенно. Я на Долгоруковской жил у Подвисков, в доме Збук. (Тогда она еще Новой Слободой звалась). Там у Подвисков в переулке всегда сугробы были, и розвальней много. Переулки там смотрел, и крыши где высокие. Церковь-то в глубине это Николы, что на Долгоруковской.
   А девушку в толпе --это я со Сперанской писал, она тогда в монашки готовилась. А поп там -- это с дьячка, что в Сибири-то еще, я Вам рассказывал, по воспоминанию. А те, что кланяются, -- все со старообрядочек с Преображенского написаны.
   Я картину начал в 1885 году писать, в Мытищах жил -- последняя избушка с краю. И тут я штрихи ловил. Помните посох-то, что у странника в руках? Это странница одна проходила мимо с этим посохом. Я схватил акварель да за ней. А она уж отошла. Кричу ей: "Бабушка! Бабушка! Дай посох!" Она думала, что разбойник я.
   А дуги-то, телеги для "Стрельцов" -- это я по рынкам писал. Пишешь и думаешь, что это самое важное во всей картине. На колесах-то грязь. Раньше-то Москва немощеная была -- грязь была черная. Кое-где прилипнет, а рядом серебром блестит чистое железо. И вот среди всех драм, что я писал, я эти детали любил. Всюду красоту любил. Никогда не было желания потрясти. Когда я телегу видел, я каждому колесу готов был в ноги поклониться. В дровнях-то какая красота, в копылках, в вязах, в саноотводах. А в изгибах полозьев какая красота, как они колышатся, и блестят, как кованые. Я, бывало, мальчиком еще, переверну санки и рассматриваю, как эти полозья блестят, какие извивы у них. Ведь русские дровни воспеть нужно.
   ...И женские лица русские очень любил, не попорченные ничем, нетронутые. Среди учащихся в провинции попадаются еще такие лица. А мужские лица по нескольку раз переписывал. Размах, удаль мне нравились. Каждого лица хотел смысл постичь. Мальчиком еще, помню, в лица всё вглядывался -- думал: почему это так красиво? Знаете, что значит симпатичное лицо? Это там, где черты сгармонированы. Пусть нос курносый и скулы, а всё сгармонировано. Это вот и есть то, что греки дали -- сущность красоты. А эти элементы, вот греческую красоту, можно и в остяке найти...
   ...Женился я в 1878 году. Мать жены была Свистунова -- декабриста дочь. А отец -- француз. "Морозову" выставил в 87 г. А в 1888 жена умерла, 7 апреля. Я после смерти жены "Исцеление слепорожденного" написал. Лично для себя написал. А потом в том же году уехал я в Сибирь. Встряхнуться. И тогда от драм к большой жизнерадостности перешел. У меня всегда такие скачки к жизнерадостности были.
   Написал тогда бытовую картину: "Городок берут". Необычайную силу духа я тогда из Сибири привез. А в 91 г. начал я "Покорение Сибири" писать. По всей Сибири ездил, материалы собирал. По Оби этюды делал. К 95 г. кончил и выставил, а в том же году начал "Суворова" писать. И случайно попал к столетию в 99 году. В 98 году ездил в Швейцарию писать этюды.
   С 1900 начал для "Стеньки Разина" собирать материалы, а выставил в 1907. В самую революцию попало. В Сибирь и на Дон для него ездил. С 1908 "Посещение царевны". Выставил <в> 1913.
   Суворов у меня с одного казачьего офицера написан. Он и теперь жив еще. Ему под 90 лет. Но главное в картине -- движение -- это храбрость, беззаветное движение -- покорные слову полководца идут. Толстой очень против был.
   А когда "Ермака" увидел -- говорит: это потому, что вы -- верили, оно и производит впечатление. А я ведь летописи не читал... Она сама мне так представилась: две стихии встречаются. А когда я Кунгурскую летопись потом начал читать -- вижу, совсем, как у меня. Совсем похоже. В исторической картине ведь и не нужно, чтобы было совсем так, а чтобы возможность была, чтобы похоже было. Суть-то исторической картины -- угадыванье. Если только сам дух времени соблюден, в деталях можно какие угодно ошибки делать. А когда всё точка в точку -- противно даже".
   ..."Кони степные с большими головами -- тарпаны".
   "Если б я Ад писал, то сам бы в огне сидел и в огне бы позировать заставлял".
   "...Старик в "Стрельцах" -- ссыльный лет 70-ти. Шел, мешок нес, раскачивался от слабости и народу кланялся.
   ..."Утро Стрелецких Казней" -- хорошо их кто-то назвал. Торжественность последних минут мне хотелось передать, а совсем не казнь...
   ...Ведь в Красноярске до железной дороги никто и не знал, что там за горами. Мать моя родилась в Торгошине -- Торгошино было под горой. А что за горой -- никто не знал. Было там еще за 20 верст Свищево. В Свищеве у меня родственники были. А за Свищевым 500 верст лесу до самой китайской границы. И медведей полно. И никто не знал, что там. До 50-х годов девятнадцатого столетия всё было полно -- реки рыбой, леса -- дичью, земля золотом.
   И в золотопромышленниках размах был -- эпическая была жизнь.
   ...Я в детстве только классическим искусством жил. Ассирийские памятники. Снимки их были у отца. Еще в Бузиме помню -- мне 6 лет было. Страшную их оригинальность я чувствовал.
   ...У матери была художественность в определениях: посмотрит на человека и одним словом определит.
   ...Помню, отец говорил: "Вот Исаакиевский Собор открыли... вот картину Иванова привезли..." А ведь это в Бузиме было...
   В Сибири раз видел на улице Буташевича-Петрашевского. Полный, в цилиндре шел, бородка с проседью, и глаза выпуклые -- огненные. Прямо очень держался. Я спросил: кто это? Политический, говорят. Его Мономаном звали. Он присяжным поверенным в Красноярске был. Щапова тоже встречал, когда он приезжал материалы собирать.
   ...Иванов -- прямое продолжение школы прерафаэлитов -- усовершенствованное. Никто не мог так нарисовать, как он. Как он каждый мускул мог проследить со всеми разветвлениями в глубину".
   Показывая этюд девушки с сильным скуластым лицом:
   "Вот царевна Софья, какая должна была быть, а не такая, как у Репина. Стрельцы разве могли за такой рыхлой бабой пойти? Их вот такая красота могла волновать, взмах бровей, быть может.
   ...Пугачева я знал. У одного казацкого офицера такое лицо...".
   

1915 год

   Париж. 1915 г. 5 марта. Вечером.
   Бальмонт лежит. Я сижу рядом, опершись рукой через его ноги:
   "Да, это было в марте 1890 г. -- двадцать пять лет назад. Раньше -- Лариса отняла меня у моей невесты. У меня была неврастения. Я был исключен из университета. Поехал в Шую к родным. Вечером мы сидели -- она положила голову на плечо... Утром, лишь зашли в мою комнату: "Я сейчас еду в Иваново-Вознесснск. Хочешь со мною?" Я поехал. Она играла со мной. Обещала поцеловать. Потом поцеловала. Через 2 месяца мы были женаты. Она ревновала. После первой ночи я понял, что ошибся. Она так ревновала. Даже от матери хотела удалить меня. Наш первый ребенок умер. Мать ей сказала: "Это ваша собственная вина". Это было несправедливо. Ребенок умер от менингита. Лариса бросила салфетку в потолок и сказала: "Нога моя больше не будет в этом проклятом доме". Отец подошел к ней. Он был тогда накануне самоубийства. Он, честнейший человек, был тогда обвинен в растрате -- он был председатель земской управы. Пропало 20 тысяч. Потом оказалось, что бумаги завалились за шкаф... Дурак секретарь. Но это позже узналось... Я ему сказал -- я еду с Ларисой. Мы поселились в номерах "Лувр и Мадрид" против дома генерал-губернатора. У меня неврастения была еще хуже. Психиатр Корсаков мне прописал водолечение. Но мне лучше не стало. Когда Лариса заходила в магазин, а я ее ждал на улице, я вдруг ловил себя на мысли, что, если бы она сейчас умерла, я бы мог жить. Нам мой товарищ, студент, принес "Крейцерову Сонату". Она тогда только что вышла. Еще сказал: "Только не поссорьтесь". Я читал ее вслух. И в том месте, где говорится: "Всякий мужчина в юности обнимал кухарок и горничных", -- она вдруг посмотрела на меня. Я не мог и опустил глаза. Тогда она ударила меня по лицу. После я не мог ее больше любить. В нашей комнате, где две кровати стояли рядом, я чувствовал себя стариком. Мне всё мерещился длинный коридор, сужающийся, и нет выхода. Мы накануне стояли у окна в коридоре номеров. Она, как будто отвечая на мою мысль, сказала: "Здесь убиться нельзя, только изуродуешься". На другой день я в это окно бросился. Страшно было через подоконник перелезть. Я бросился бежать по коридору от самой двери. Потом, когда голова в воздухе начала вниз переворачиваться, я увидел в противоположном окне мужика, который мыл стекла. Мелькнула мысль; а вдруг я упаду на кого-нибудь... Я потерял сознание. Когда я очнулся, вдруг понял, что это было неверно. Тогда я закричал. И моему крику из окна ответил такой же крик, ей уже сказали. У меня был рассечен весь лоб, разорван глаз. Кисть левой руки окровавлена, сломан мизинец, правая рука, нога переломаны. Доктора зашили мне лоб и глаз. Сказали, что нога зарастет, но рукою я никогда не буду владеть. И всё оказалось неверно. Рукою я владею. А нога не зарас<та>ла 6 недель, и еще 6, и еще. Там был восьмидесятилетний старик -- у него скорее зарос перелом, а в моем молодом организме не было совсем сил. Лариса приходила ко мне и упрекала меня. Было лето. Она томилась в Москве. Ей хотелось уехать. А у меня было отчаяние. Мне мать присылала куропаток и зайцев. Я нарочно глотал большие острые кости, чтобы умереть. Но не знаю, что со мной сделалось. Только в августе я стал ходить с костыликом... Я до этого издал свою первую книгу, которую потом уничтожал. Всё издание стояло у меня в комнате. Она была издана на мой счет. У нас денег не было. Лариса меня упрекала ею. Мне казалось, что в комнате лежит труп убитого мною человека. Потом мы жили на Долгоруковской, в доме Зайченко -- в той квартире, где ты жил ребенком. На следующую весну у меня был прилив сил. Мы поехали на дачу. У меня оказалось 100 рублей, и я купил много книг. Я в это лето изучил 4 языка: французский, немецкий, итальянский и норвежский. Мне стало невыносимо там. Я уехал в Москву. Жил в меблированных комнатах на Знаменке против Румянцевской библиотеки. Денег опять не было. Я три месяца питался чаем. Да на обед спрашивал себе супу, а <1 сл. нрзб> оставлял на вечер. Я прочел тогда все Ибсена и Мопассана -- в оригинале. Два писателя, которые на меня имели самое освобождающее влияние. Б<ыть> м<ожет,> Мопассан даже большее. Я понял, что можно желать и любить без раскаяния. Помню, ко мне пришли вечером четыре курсистки. Одна из них была переводчица Маслова. Они ушли, а она вернулась -- забыла муфту. И вдруг у меня мелькнула мысль, знаешь, вот здесь (он показал за ухом). Я пошел ее проводить. Мы пошли к ней ужинать. Я купил 1/2 бут<ылки> коньяку. В эту ночь мы обнимались. Когда я в 7 час<ов> утра возвращался домой по Тверскому бульвару, я хохотал. Дьявольским хохотом, громко. Дворник, что подметал, подошел, положил руку: "Что с Вами, барин?" С меня вдруг все соскочило сразу. Вся прежняя, многих лет, застенчивость, когда я был другом девушек и не смел к ним прикоснуться. И меня тогда не любили. Ведь нельзя полюбить совсем чистого в себе человека. Тут я всё сразу сбросил с себя, сразу почувствовал, что теперь могу подойти к любой женщине и что ни одна теперь не сможет мне противиться. Я подходил, зная, что уйду. И все-таки у каждой оставлял свою свободу. Ах, как трудно было уйти от Ларисы. Я раз сказал ей: "Я тебя больше не люблю, нам надо расстаться". Она так согнулась в кресле и повторяла: "Чайка! Чайка!!." Лариса -- значит чайка. Т. с. что и она такая же бесприютная. Это было так невыносимо, что я подошел и сказал: "Я это сказал, чтобы испытать тебя. Это шутка". Она сделала вид, что поверила. Потом, когда я встретил Катю, -- это стало совсем невыносимо".
   Этому разговору на диване предшествовала такая сцена. Когда мы вошли в комнату и заперли дверь, Баль<монт> вдруг подошел ко мне, положил мне руки на плечо и сказал решительно: "Макс, это так больно, так унизительно (вино). Это было вчера. Я даю тебе клятву, что больше никогда не коснусь вина, ни одной капли. Вот теперь. Клянусь тебе. Это я на тебя с завистью смотрел. Ты так легко и свободно отказываешься от него, без всякого аскетизма. Мне всегда казалось, что неловко отказываться".
   Потом мы долго говорили о любви, о ревности, о рабстве, о Е<лене>.
   

1916 год

   1916. Январь. Париж.
   Ривера. Огромный, тяжелый. Надбровные дуги крыльями. Короткие, жесткие, черные волосы по всему черепу, вместительному, но местами смятому и вдавленному пучками. Борода по щекам вокруг лица. Лицо портретов Стендаля, тяжелое и значительное. Добрый людоед, свирепый и нежный; щедрость, ум, широта в каждом жесте. Он говорит про себя: "Все мои предки и родственники были военными. И я должен был быть военным. Я изобретал с детства машины. Потом играл в солдаты. У меня было 15 тысяч вырезанных из бумаги и пушки бронзовые. И всех моих товарищей я заставил сделать то же. Я чертил диспозиции и планы кампаний. У меня была такая вот кипа. Однажды отец увидел. Рассердился. "Где ты это срисовал?" -- "Я не срисовал, а сам сделал". Тогда он поцеловал меня и сказал: "Очень хорошо". И на другой день повез меня к военному министру. Там собрался целый совет стариков. Я перепугался. Они рассматривали мои планы. Потом министр открыл дверь в библиотеку и сказал: "Ты можешь сюда приходить работать, как дома". Он был другом отца: они каждый день играли в шахматы. Но это и погубило мою военную карьеру: я испугался стольких книг, а войну совсем не так себе представлял. Но я увидел в библиотеке модель фрегата. Это меня пленило, и захотелось быть моряком, потому что <я> думал, что там не надо будет учить столько книг. Для меня устроили отмену закона об возрасте, чтобы поступить в военное училище. Я работал только над математикой, физикой, химией. Но я тогда уже понял, что то, что пленяло меня, -- это рисунок, чертеж. Когда перед экзаменом отец спросил: "Доволен ли ты?", я сказал: "Нет". Он удивился и сказал: "Что же, ты хочешь быть моряком?" Я ответил: "Нет, я хочу быть художником". Он помолчал и потом сказал: "Если хочешь, будь". И отпустил меня в Европу. Он не этого, конечно, ждал от меня. Но никогда не показывал своего огорчения. Мой дед умер 89 лет, за год до приезда в Мексику императора Максимилиана, а отцу в то время было только 13 лет, и он пошел добровольцем на войну против французов. Дед женился, когда ему было за 70 лет. А бабушка вышла за него замуж 15 лет. Это случилось так. Город был новый, и туда ежегодно съезжались на ярмарку. Один местный богач женился и, чтобы дать пышность свадьбе, назначил ее на время ярм арки. Невеста ехала в карете цугом со свитой, а жених за нею верхом. Дед с товарищами смотрели, и при нем говорили, что это возмутительно, что такой старик женится на молодой. Он сам воспламенился, собрал товарищей, перерезал путь свадебному поезду. Была перестрелка, и он отбил невесту и тут же поехал с нею венчаться. У него было 6 сыновей. Это мне сама бабушка рассказывала и говорила: запомни. А в молодости он сражался в Испании вместе с Риего. Но отказался подписать трактат, т<ак> к<ак> хотел республики, а не констит<уционной> монархии.
   Когда я был в Астурии, я встречал массу своих родственников: у него там было много детей от крестьянок".
   

1930 год

   Марта 14.
   Маруся: "Все акварельки пишешь? Кому это нужно? Ведь это значит ничего не делать. Это г... (крепкое слово). В такое время, когда люди борются за жизнь... Целые дни убивать на это... Сидишь, водишь кисточкой... Гуляй, пиши. Распредели день. Ветаешь в таком-то часу, до такого-то пишешь. Плохо ли? хорошо? Это неважно. Сперва будет бездарно, потом втянешься. А на акварели оставишь 2 часа в день и ни минуты больше. А то иногда к Рожд<еству> и к Пасхе пошлешь кому-нибудь. Стыдно. Я тебе на лекция К.Д. Бальмонта "Поэзия стихий", прочитанная в аудитории Исторического музея 18 дек. 1904 (Русские Ведомости. 1904. 18 дек. No351; Весы. 1905. No 1.С. 81).
   

1905

   3 января.
   У Серединых. -- По-видимому, в семье А.В. Средина; его московский адрес в 1903 -- 1-й Зачатьевский пер., дом Алексеевых (адрес записан у Волошина).
   
   7 января.
   У ~ Мамонтова за Бутырской заст<авой>. -- С.И. Мамонтов жил там в доме, купленном на имя его дочери.
   
   9 января.
   Свои записи о событиях этого дня Волошин позднее использовал в статье "La semaine sanglante à Saint-Pétersbourg: Récit d'un témoin" ("Кровавая неделя в Санкт-Петербурге: Записки очевидца"), напечатанной на французском языке (L'Européen. 1905. 11 févr. No 167).
   Три солнца. -- Речь идет об оптическом явлении "ложных солнц", возникающем вследствие преломления и отражения света в ледяных кристалликах в атмосфере: яркие радужные пятна слева и справа от Солнца. Помимо Волошина, это редкое явление в день Кровавого воскресенья отметила также Л.Я. Гуревич (Гуревич Л. 9-е января поданным "анкетной комиссии". СПб.: О.Н. Попова, 1906. С. 32).
   В редакции. "Отец Гапон ранен... -- По-видимому, имеется в виду редакция газеты "Русь" (наб. Мойки, 32). Г.А. Гапон, стоявший во главе "Собрания русских фабрично-заводских рабочих С.-Петербурга", подготовившего шествие к Николаю II, возглавлял его 9янв. 1905. Слух о его ранении (или гибели) был ложным (ср.: Гапон. С. 105).
   У Розанова. -- В.В. Розанов жил тогда по адресу: Б. Казачий пер., д. 4.
   ...раны новыми ружьями... -- т. е. трехлинейными винтовками образца 1891 года, которыми тогда перевооружалась Российская армия.
   Били стёкла в Аничковом дворце. -- В этом здании, где прошло детство будущего императора Николая II, была тогда резиденция его матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны.
   
   10 января.
   Письмо Гапона к Вольно-экономич<ескому> общес<тву>. "Царь пал ~ и небесного", ~ Вчера в Экон<номическом> общ<естве> Горь<кий>. ~ он мне дал письмо". -- Это письмо Г.А. Гапона было зачитано М. Горьким во второй половине дня 9 янв. 1905 на митинге интеллигенции, проходившем в помещении Вольного экономического общества -- Забалканский просп., 3 (Летопись жизни и творчества М. Горького. М.: Изд. АН СССР, 1958. Т. 1. С. 504; см. также: Гапон. С. 105). Слов, цитируемых Волошиным, в тексте письма (см.: Гапон. С. 104-105, 175) не было. Источник цитаты не выявлен.
   Петиция: I ~ V... -- Речь идет о документе, который рабочие собирались подать царю Николаю II (подробнее см.: Шилов А.А. К документальной истории петиции 9 января // Крас. летопись. 1925. No2 (13). С. 19-36).
   Фабричн. пун. екомендации А.В. Гольштейн. Н.П. Рябушинский привлек его к работе в журнале "Золотое Руно", где тот переводил русские тексты на французский язык. (Со второй половины 1906 г. параллельные французские тексты были в журнале отменены).
   
   Abbaye (Аббатство) -- объединение французских писателей, возникшее осенью 1906 в заброшенном монастыре местечка Кретей под Парижем. При общежитии была устроена типография; жили коммуной.
   
   5 декабря.
   Вячеслав... Судак ~ А. Г<ерцык> ~ человек, бывший в горне катастрофы... -- Тем не менее пребывание В.И. Иванова в Судаке (летом 1908), о котором здесь идет речь, в воспоминаниях Е.К. Герцык будет описано уже в спокойных тонах: "...нынче взгляд его обращен только вовнутрь. Ходит и ходит Вяч. Иванов по тесной своей комнате, по балкону <...> выхаживает свое, новое миросозерцание" (Герцык Е. Воспоминания / Сост., ветуп. статья и коммент. Т.Н. Жуковской. М.: Моск. рабочий, 1996. С. 125).
   

1909

   2 января.
   ...письмо мамы о смерти бабушки. -- Н.Г. Глазер умерла в Коктебеле 13 дек. 1908. Е.О. Кириенко-Волошина сразу же написала об этом сыну (Труды и дни. С. 214). Похороны состоялись на следующий день.
   "Это совершилось два дня назад, ~ в своих руках". -- Свадьба А.К. Герцык с Д.Е. Жуковским состоялась еще 23 (10) дек. 1908, и Волошин был на ней шафером (Сестры Герцык. С. 80). Здесь речь идет о физическом сближении новобрачных.
   
   19 января.
   ...был у Бабаян. -- Речь идет о сестрах А. и М. Бабаян, которые были членами кружка "Монпарнас".
   
   3 февраля.
   ...в последний день января приехал в Берлин. -- Это произошло 31 (18) янв. 1909 (в дневнике Волошина ошибочно написано: "в последний день февраля"). Он прибыл туда для свидания с М.В. Сабашниковой и поселился в том же пансионе (на Мотцштрассе, 72), где жила она.
   
   16 марта.
   Запись сделана в Петербурге, куда Волошин приехал из Берлина около 27 янв. (ст. ст.) 1909, остановившись (Глазовская ул., 15) у А.Н. и СИ. Толстых, с которыми подружился в 1908 в Париже.
   Головин ~ мы говорили, ходя по его мастерской... -- Художник имел просторную мастерскую под крышей Мариинского театра.
   Айя-София -- византийский храм Св. Софии в Константинополе (532--537), в XVI в. превращенный турками в мечеть.
   Мы говорим о проекте балета "Одиссей". -- Из контекста яветвует, что речь шла о неком замысле, в реализации которого предполагалось участие Волошина. Реализован этот проект не был.
   
   18 марта.
   Майя -- М.М. Звягина, Володя -- ее муж (поначалу фиктивный) В.О. Лихтенштадт. Он был арестован в 1905, а в 1907 приговорен к смертной казни, отероченной благодаря хлопотам его матери.
   "Les Paradis Artificiels" ("Искусственные рай", 1860) -- трактат Ш. Бодлера о наркотиках. В русском переводе В. Лихтенштадта книга вышла под названием "Искания рая" ([СПб.: Сириус], 1908).
   "Вена" -- ресторан на Малой Морской (д. 13), популярный среди литераторов Петербурга.
   Выборгская сторона -- рабочий район в северо-восточной части Петербурга (на правом берегу Невы и Большой Невки).
   
   14 июня.
   Коктебель. -- Волошин приехал в Коктебель из Петербурга через Москву в середине апр. 1909.
   ...после приезда Толстых... -- А.Н. Толстой и С.И. Дымшиц-Толстая приехали в Коктебель к Волошину 21 мая.
   ...а неделю спустя Лили с Гумилевым... -- Н.С. Гумилев ухаживал за Е.И. Дмитриевой и приехал в Коктебель вместе с ней 30 мая 1909.
   Брат -- В.И. Дмитриев.
   ...истории из Эдгара По. Колодец и маятник... -- Именно так называется один из рассказов Э.-А. По.
   Сестра -- А.И. Дмитриева. Папа, отец -- И.В. Дмитриев. Мама -- Е.К. Дмитриева.
   
   22 июля.
   Алихан (также Алехан) --домашнее имя А.Н. Толстого.
   
   7 августа.
   Габсбургская челюсть -- т. е. характерная для представителей династии Габсбургов, правивших в Аветрии (с 1282), Испании (в 1516-1700), Чехии и Венгрии (с 1526).
   "...хочу видеть автора "Елки"".-- Эта одноактная опера В. И. Ребикова пользовалась тогда популярностью в России.
   ...поезжайте ~ к Labis, ~ устрою вечер у себя. -- Об интересе Л. Лалуа к русской культуре, в т. ч. о его взаимоотношениях с Волошиным см.: Заборов П.Р. Луи Лалуа и русская культура // Историко-культурные связи русской и зарубежной культуры: Межвуз. сб. науч. тр. Смоленск, 1992. С. 87-96.
   "Пелпеас и Мелизанда" -- опера К. Дебюсси на сюжет одноименной драмы М. Метерлинка.
   Странная дача его... -- В.И. Ребиков имел дачу на окраине Феодосии.
   
   Карантин в Феодосии был устроен в стенах средневековой генуэзской крепости. На мысе Св. Ильи находились развалины монастыря и часовня Св. Ильи.
   ...мы были ~ у "доктора арабских наук" Гассан-Бийрам-Али. -- Еще 30 июля 1909 в "Феодосийском листке" появилось объявление "известного физиономиста" (без имени), бравшегося предсказать "природные дарования и судьбу каждого посредством арабских и других гадательных наук" (в доме Альянаки по Итальянской ул.): объявление было повторено 2 авг. 1909.
   ...Аравийский наука каббалистика... -- Каббалистика (от др.-евр. "каббала", предание) -- мистическое учение в иудаизме. К Аравии отношения не имеет; впрочем, и по другим признакам "доктор арабских наук" был явным шарлатаном.
   

1911

   Зима 1911.
   У Голубкиной. -- Запись (возможно, ретроспективная) сделана в Москве. В янв. 1911 Волошин писал для С.К. Маковского заготовки аннотаций о произведениях современных скульпторов. Статья Волошина "А.С. Голубкина" появилась в журнале "Аполлон" (1911, No 6).
   
   3 ноября.
   Paris. -- Волошин приехал в Париж около 9 (22) сент. 1911 в качестве корреспондента "Московской Газеты" и поселился в ателье Е.С. Крутиковой (жившей тогда в России) на rue Boissonade, 17.
   Жашпильом (gentilhomme, фр.) --дворянин.
   ...Елены ~ умер отец... -- Речь идет о Е.К. и К.Е. Цветковских.
   "Vive Libeuf!" -- каламбурное сочетание французского "Да здравствует" и русского "любовь", произнесенного К. Бальмонтом, судя по записи Волошина, на французский манер -- с имитацией слова "boeuf" (бык), клички полицейских.
   "Закройте Ваш сак"... Слово "Ваш" ~ в исступление. -- Второй каламбур К. Бальмонта. Русское "ваш" созвучно с французским vache (корова), еще одной презрительной клички полицейских. За оскорбление чинов полиции этим словом предусматривался штраф до 200 франков или тюремное заключение от шести дней до одного месяца.
   Грефье (greffier) -- секретарь суда.
   
   16 ноября.
   ...про кубистов... -- Статья Волошина "Кубисты: (Письмо из Парижа)" была напечатана в "Московской Газете" (29 сент. 1911). В отличие от большинства тогдашних критиков, он воспринял творчество кубистов без возмущения и гнева, как закономерные и небезынтересные поиски.
   От снов дремучих бытия ~ Еще недавнее "вчера". -- Заготовки стихов Волошина; первые две строки -- вариант финала стихотворения "Безумья и огня венец..." (1911), посвященного А.Р. Минцловой (см. наст. изд., т. I, с. 184).
   

1912

   19 января.
   ...ты хотел сказать мне о дуэли. -- Речь идет о дуэли Волошина с Н.С. Гумилевым, состоявшейся 22 нояб. 1909 (об этом эпизоде см., напр.: Воспоминания. С. 194, 652--655).
   Валерий сделал то же, что ты Гумилеву... -- Т. е. дал пощечину. Описываемое далее столкновение К. Бальмонта с В. Брюсо-вым произошло 13 сент. 1903. На следующий день (14 сент. 1903) В.Я. Брюсов записал в дневнике:
   "Вчера вечером я дал пощечину Бальмонту. Он только что приехал (из Меррекюля). Мы встретились на улице. Он был с Соколовым. Потом зашли в "Скорпион". Все поехали на скачки. Оттуда в "Alpenrose" -- обедать. Там подошел и Юргис. Были мы, я, Б<альмонт>, С. А., Семенов. Еще на скачках Б<альмонт> уже вел себя, как часто: надменно, грубо-капризно. В "Alpenrose", в отд<ельном> кабинете читали стихи. Мне его стихи не понравились ("К воздуху"). Я ему сказал. Он очень обиделся. Говорил оскорбительные слова. Например: "Мне интересны ваши мнения, если они совпадают с моими, только тогда". Потом ушел. Говорил, что ему необходимо уехать. Мы стали играть в кости. Но Б<альмонт> вернулся, стал приставать ко всем, выкинул кости в окно. Нак<онец>, я ему сказал, что он нам надоел. Он пришел в ярость, говорил много бранного. Я ему сказал: "Вы Бальмонт, вам всё прощается". Тогда он крикнул мне: "Вы наглец". Я ударил его по щеке. Б<альмонт> вскочил, хотел броситься на меня, нас удержали. Некот<орое> время было замешательство. Потом Б<альмонт> подошел ко мне, говорил: "Вам это надо было, при них! ну ударьте еще, повторите". Я ему сказал: "Я вас любил больше всех людей на свете". И ушел.
   Что я сделал, было неизбежно. Я был рукою Немезиды. Я или другой, малый или великий -- кто-либо должен был сделать это. Б<альмонт> забыл, что есть другие люди; надо было ему напомнить. Прекрасно, когда человек всё вбирает в себя, заполняет всё собою; губительно, когда он всё исключает, кроме себя. Прекрасна Бальмонтовская исступленность; его нахальность нестерпима. Я не мог ни от кого терпеть таких слов, ни от Бальмонта, ни от Господа Бога, -- разве только от газетного фельетониста: но его слова не существуют, а каждое слово Бальмонта должно иметь вес. Мы все слишком долго покоретвовали. Надо было показать, что есть управа и на Бальмонта.
   Кто мог судить Бальмонта как равный? Только я. И я должен был ударить того, кого люблю больше всех" (РГБ, ф. 386, карт. 1, ед. хр. 16, л. 34 об.--35; сообщено Н.А. Богомоловым).
   Я только что кончил "Только любовь". ~ помню день в Петербурге с Вячеславом...-- Имеется в виду сборник стихов К.Д. Бальмонта, вскоре (нояб. 1903) вышедший в свет. Встреча же Бальмонта с В.И. Ивановым, о которой здесь говорится, произошла двумя годами позже (15--16 сент. 1905).
   Нина Ивановна -- скорее всего, Н.И. Петровская, жена С.А. Соколова (Кречетова), прообраз Ренаты из романа В. Брюсова "Огненный ангел". У Бальмонта с нею была (в 1903) непродолжительная связь.
   
   22 февраля.
   Москва. -- Приехав в Москву из Парижа 8 февр. 1912, Волошин остановился у сестер В.Я. и Е.Я. Эфрон (Сивцев Вражек, д. 19, кв. 11).
   ...череп берделеевских зародышей... -- аллюзия на образы рисунков О. Берделея (Бёрдели).
   ...маленькая женщина... -- видимо, Е.И. Княжевич.
   

1913

   Волошин получил предложение написать книгу о В.И. Сурикове от И.Э. Грабаря для серии о современных русских художниках, задуманной издательством И.Н. Кнебеля. В 1916 Волошин опубликовал "материалы к биографии" под названием "Суриков" в журнале "Аполлон" (No 3. С.40-63); в 1977 они были перепечатаны С.Н. Гольдштейн (с ее комментариями) в кн. "Василий Иванович Суриков: Письма. Воспоминания о художнике" (Л.: Искусство, 1977. С. 169-- 190). Монография "Суриков" была напечатана в киевском журнале "Радуга" (1966. No 3. С. 52--94), но со значительными купюрами; полностью ее текст был опубликован Be. H. Петровым отдельной книгой лишь через девятнадцать лет (Л.: Художник РСФСР, 1985). Впервые публикуемые здесь исходные записи рассказов В.И. Сурикова были в процессе работы над монографией перекомпонованы и расширены Волошиным, но кое-что в окончательные печатные варианты не вошло.
   
   3 января.
   ...работа с Суриковым. Номер в "Княжьем дворе"... -- Т. е. в меблированных комнатах на ул. Волхонка (д. 14), где останавливались многие деятели искусства.
   Предки мои ~ основали Красноярск. -- Город был основан как военное укрепление (1628), на обоих берегах р. Енисей.
   Мать моя... -- П.Ф. Сурикова. Происходила из старинного казачьего рода. Была неграмотна, но отличалась большим художественным вкусом; вышивала.
   Изображение из Казанского собора ? работы Шебуева было у нас... -- Знак вопроса посреди фразы поставлен Волошиным вместо забытых им тогда слов. Позднее в журнальной публикации это место будет выглядеть так: "У нас в доме изображение иконы Казанского собора, работы Шебуева, висело". В.К. Шебуев написал для этого петербургского храма иконы "Взятие на небо Богоматери" и "Коронование Богоматери".
   Рука у него ~ меркуриальная глубока... -- Эти наблюдения -- результат занятий Волошина хиромантией (руководства по которой сохранились в его библиотеке) и многолетнего изучения этой науки о гадании по линиям ладони. Меркуриальная линия (или линия здоровья) начинается от запястья, около конца линии жизни, и направляется кверху, к холму Меркурия (возле мизинца).
   ...уклонение Аполлона в сторону Луны. -- Т. е. уклонение линии Аполлона (или линии солнца), идущей сверху, от безымянного пальца, клевой стороне ладони у запястья (холм Луны). Подробнее см.: Гайдук Дм. Энциклопедия предсказаний. М.: Локид-Миф, 2000. С. 415-446).
   ...кто же это так же сидел ~ Меншиков ~ всю композицию увидел со как я княжну посажу. -- Речь идет о А.Д. Меншикове, сосланном Петром II в Сибирь, и о картине Сурикова "Меншиков в Березове"; княжна -- М.А. Меншикова.
   Холм Венеры со Линия сердца со огибает <холм> Сатурна со проходит через весь холм Юпитера... -- Здесь используются термины хиромантии. Холм Венеры -- возвышение на ладони в основании большого пальца; указывает на развитие чувственных начал у человека. Холм Сатурна находится у основания среднего пальца, от него идет линия судьбы. Холм Юпитера расположен у основания указательного пальца и определяет возвышенные или низменные качества человека.
   
   5 янв<аря>
   ...достает статью о Красноярском бунте против воеводы Дурново... -- Имеется в виду статья Н.Н. Оглоблина "Красноярский бунт 1695--1698 годов" (Журнал Министеретва Народного Просвещения. 1901. No 5. С. 25--69); в 1902 вышла отдельной брошюрой. Стольник С.И. Дурново после нескольких месяцев осады был изгнан из города и лишь чудом спасся.
   Многогрешные -- потомки Д.И. Многогрешного, обвиненного в 1672 в измене и сосланного в Сибирь.
   ...Ермака потопили... -- Ермак Тимофеевич погиб во время схватки с отрядом сибирского хана Кучума; спасаясь от преследования, он утонул 6 авг. 1585 в притоке Иртыша реке Вагай.
   Мед мой Александр Степанович... -- А.С. Суриков, прослуживший сотником, полковым атаманом и войсковым старшиной Енисейского казачьего конного полка более 30 лет, был не дедом, а двоюродным братом деда (и полного тезки) живописца -- В.И. Сурикова.
   ...войска идут ~ И отец, и дядя Марк Васильевич. -- По-видимому, оговорка Сурикова: его отец, Иван Васильевич Суриков, не служил в казачьих войсках. По окончании Красноярского уездного училища (1829) он поступил писцом в канцелярию общего губернского управления; впоследствии был служащим земского суда и казенной палаты. В 1854 г. получил место в акцизном управлении в селе Сухой Бузим (62 вереты от Красноярска), куда и переехал вместе с семьей. Здесь же, возможно, в памяти живописца ожили рассказы об умершем еще до его рождения его родном дяде -- Иване Васильевиче Сурикове младшем, который действительно служил в Енисейском казачьем полку. Там же служил и М.В. Суриков, дядя живописца; он был пятидесятником, а затем хорунжим.
   ...в Торгошинскую станицу. -- Правильно: Торгашинская станица.
   Дочери дяди Степана Таня, Фаля, Маша... -- С.Ф. Торгошин и его дочери Т.С., Е.С. и М.С. Торгошины.
   Городок снежный ~ у меня в картине и остался. -- Имеется в виду картина Сурикова "Взятие снежного городка".
   ...Феодор Егорович и Матвей Егорович ~ Степан Феодорович... -- Ф.Е., М.Е. и С.Ф.Торгошины.
   "Не белы снеги...". -- Текст песни см., напр., в сб. "Великорусские народные песни" (сост. А.И. Соболевский; СПб.: Гос. тип., 1900. Т. 6. С. 10).
   ..."как агнец, жребию покорный". -- Строка из поэмы А.С. Пушкина "Полтава" (песнь вторая) с заменой последнего слова (в оригинале -- "послушный").
   Старый суриковский дом ~ помню, ~ Потом он ~ сгорел. -- Дом казаков Суриковых, упоминаемый Н.Н. Оглоблиным в статье "Красноярский бунт 1695-1698 годов", сгорел в 1773 г. В.И. Суриков мог помнить другой старый дом (по Качинской ул.), построенный в конце XVIII в.
   Дяди Марк Васильевич и Иван ~ образованные были.-- М.В. и И.В. Суриковы окончили Красноярское уездное училище.
   ...Петрашевского-Буташевича видел. -- М.В. Петрашевский был осужден в каторжные работы на Забайкальских заводах (1849). С 1856 -- в Иркутске, затем (1861--1864) жил в Красноярске, занимался адвокатурой.
   Мать ~ декабристов Бобрищева-Пушкина и Давыдова видела. -- Речь идет об одном из братьев -- Н.С. или П.С. Бобрищеве-Пушкине: и тот, и другой отбывали ссылку в Красноярске (первый с 1831 по 1839, второй с 1832 по 1839). В.Л.Давыдов был приговорен к двадцати годам каторжных работ, затем (с 1839) также жил в Красноярске, где и скончался.
   Брат, сестра, ~ старшая сестра Елисавета... -- А.И. Суриков, Ек.И. и Ел.И. Суриковы. Родной брат живописца законченного образования не имел, занимал незначительные канцелярские должности, в отставке с 1911; единственный человек, с кем В.И. Суриков всю жизнь вел переписку.
   ...достает портрет ~ своей матери в гробу. -- Фотография П.Ф. Суриковой в гробу, снятая красноярским фотографом Ф.Д. Лухтанской, хранится ныне в отделе рукописей Гос. Третьяковской галереи.
   Я гравюры ~ срисо<вы>вал. ~ "Ангела молитвы" Неффа. -- Икону "Благовещение" В.Л. Боровиковский написал для иконостаса Казанского собора в Санкт-Петербурге. Копию гравюры с названной картины Т.А. Неффа Суриков выполнил в 1866.
   ...профессор Шренцер... -- К.-А.М. Шрейнцер, в то время ( 1859--1873) инспектор классов Российской академии художеств.
   
   8 янв<аря>.
   Мать моя ~ вы ее портрет видели. -- Сохранилось два портрета П.Ф. Суриковой: исполненный в 1887 (в 1913 принесен в дар Третьяковской галерее) и исполненный в 1894.
   Меня в уездное училище отдали, ~ там учитель был рисования Гребнев. -- Н.В. Гребнев получил от Академии художеств (в 1855) звание неклассного художника портретной живописи. Преподавал в Красноярском уездном училище (1859--1863); поддержал стремление Сурикова поступить в Академию художеств.
   Один золотопромышленник ~ взял меня в Петербург. -- П.И. Кузнецов часто бывал в Петербурге, ездил за границу, интересовался искусством. Он не только обеспечил поездку Сурикова в Петербург, но и поддерживал его материально все время его учебы в Академии художеств.
   
   12 янв<аря>.
   "Палач весело похаживает..." -- цитата из "Песни про царя Ивана Васильевича, молодого опричника и удалого купца Калашникова" М.Ю. Лермонтова. Суриков выполнил иллюстрацию к этому эпизоду "Песни..." (ее воспроизведение см. в кн.: Лермонтов М.Ю. Соч. / Худож. изд. Т-ва И.Н. Кушнерев и Ко, 1891. Т. I. (вклейка между с. 16 и 17).
   ...кричат: "Бурдина убили!" -- Сообщение об убийстве "чиновника Бурдина" было опубликовано в газ. "Голос" (1865, 2 янв.) в разделе "Внутренние новости. Корреспонденция из Красноярска".
   ...Дмитрия-царевича... -- Имеется в виду сын царя Ивана IV, погибший при невыясненных обстоятельствах (был зарезан).
   Петю Чернова убили ~ под лед спустили. -- Это случилось 16 апр. 1867.
   Дед был в Туруханске сотником. -- В.И. Суриков был командиром второй сотни Енисейского городского казачьего полка в Туруханске; умер от горячки.
   ...жил первый год у атаманских Ал. Степ., он-то уж помер... -- Суриков имеет в виду дом своего двоюродного деда А.С. Сурикова (похороненного на красноярском Троицком кладбище близ Енисейского тракта).
   ...потом у крестной Ольги Матвеевны Дурандиной. -- В.И. Суриков, будучи учеником уездного училиша (1856-1859), жил в доме О.М. Дурандиной на Больше-Качинской улице.
   ...он <Хозяинов> живописец был. -- И.М. Хозяинов, дальний родственник В.И. Сурикова, работал как иконописец, расписывал иконостас Благовещенской церкви в Красноярске.
   ...с Зайцевым, -- он архитектором после был... -- Д.Д. Зайцев с 1869 учился в Академии художеств на архитектурном отделении, в 1877 получил звание классного художника 2-й степени, в 1902 -- звание академика архитектуры.
   Академик Бруни не велел меня в Академию принимать. -- Ветупительный экзамен в Академию художеств (апр. 1869) В.И. Суриков не выдержал, так как не имел навыков в рисовании с гипсов. Профессор исторической живописи Ф.А. Бруни был тогда ректором Академии (1855-1871).
   Поступил ~ в Школу поощрения ~ худ<ожеств> к Дьяконову... -- С.-Петербургская рисовальная школа, основанная в 1839, с 1857 существовала на средства Общества поощрения художеств. М.В. Диаконов был преподавателем этой школы (1865-1881).
   ...осенью в головной класс экзамен выдержал. -- Сдав вступительные экзамены, Суриков был зачислен в Академию художеств вольнослушателем (28 авг. 1869).
   Горностаев по истории искусств читал. -- И.И. Горностаев преподавал этот предмет в Академии художеств (с 1860). Его лекции отличались обилием нового по тем временам материала и были изданы с иллюстрациями автора (4 выпуска; 1860-1864).
   Геншер читал анатомию, Эвальд-- русскую словесность, Клодт (?) начертательную геометрию. -- Возможно, имеются в виду выпускник Медико-хирургической академии (1865) Ф.-Г. Гефтлер и литератор А.В. Эвальд. Знак вопроса при фамилии Клодт поставлен самим Волошиным, очевидно, усомнившимся в произнесенной Суриковым фамилии. Однако, скорее всего, речь действительно идет о В.К. фон Клодте, родном брате знаменитого скульптора, преподававшем математику, по-видимому, не только по месту своей основной службы (Михайловское артиллерийское училище), но и в Академии художеств.
   Павел Петрович Чистяков ~ мне указал путь истинного колориста. -- Суриков учился у П.П. Чистякова (1873--1875).
   За эскиз "Пир Валтасара" ~ времию получил ~ в "Иллюстрации" воспроизведена была. -- За этот эскиз В.И. Суриков получил (4 марта 1874) денежную премию в 100 р.; ныне в Русском музее. Рисунок Сурикова с него был гравирован К. Крыжановским и воспроизведен в журнале "Всемирная иллюстрация" (1875. No 339. С. 8-9).
   ...на Черной Речке жил у товарища. -- Имя последнего не установлено. В Гос. Третьяковской галерее хранится сепия В.И. Сурикова "Под дождем в дилижансе на Черную Речку".
   В 73 я получил 4 серебр<яных>медали, в 74 научные курсы кончил. -- Точнее, Суриковым были получены (3 марта и 26 мая 1873) две большие серебряные медали, а также три денежных премии. Аттестат об окончании курса наук был выдан ему 4 нояб. 1874.
   Конкурировал я на мал<ую> золотую медаль ~ и получил. -- Программа на малую золотую медаль -- на библейский сюжет "Милосердный самаритянин" -- была задана студентам Академии художеств 9 марта 1874; Суриков получил медаль 4 нояб. Картина экспонировалась на Академической выставке того же года.
   ...первая картина моя была ~ Кузнецов тогда же купил. -- Картина "Вид памятника Петру I на Исаакиевской площади" написана Суриковым в 1870; ею он дебютировал на Академической выставке, открывшейся 29 сент. 1870. П.И. Кузнецов приобрел ее за 100 р.
   В 75 г. я написал Апостола Павла ~ Медаль мне присудили, а денег не дали. -- Темой картины на большую золотую медаль был библейский сюжет: "Апостол Павел объясняет догматы веры в присутствии царя Агриппы, сестры его Береники и проконсула Феста". Вопреки сказанному, Суриков медали не получил и потому был лишен права поездки за границу за счет Академии.
   ...деньги разграбили. Это Вл. Вс. Кос. ~ Потом казначея Исеева судили... -- В журнальной публикации волошинского "Сурикова" виновником растраты назван всё же не Вл. Вс. Кос. (это лицо не установлено), а именно П.Ф. Исеев.
   ...мысль была: Клеопатру Египетскую написать. -- Сохранился эскиз неосуществленной картины "Клеопатра", исполненный карандашом, белилами и акварелью.
   ...в Храме Спасителя ~ четыре Вселенских Собора написал. -- К росписи строившегося тогда храма Христа Спасителя в Москве были привлечены в разное время И.Н. Крамской, Г.И. Семирадский и другие известные художники. В.И. Сурикову было поручено написать на хорах четыре больших фрески (402x363) на темы первых четырех Вселенских Соборов, причем работа над эскизами шла под контролем специальной комиссии. (Сохранилась одна из этих фресок -- "Четвертый Вселенский Собор".)
   Один-то из стрельцов ~ Царь, тут мое место". -- Эпизод, запечатленный в книге "Дневник поездки в Московское государство Игнатия Христофора Гвариента, посла императора Леопольда I к царю и великому князю Московскому Петру Первому в 1698 году, веденный секретарем посольства Иоганном Георгом Корбом" (пер. с лат. Б. Женева и М. Семевского; М.: О-во истории и древностей российских при Моск. ун-те, 1867 [на обл. 1868]), где описана казнь стрельцов, состоявшаяся в февр. 1699.
   ..."подобно шуму вод многих"... -- Парафраза слов из Библии: "Глас его -- как шум вод многих" (Книга пророка Иезекииля. XLIII, 2).
   ...у Толстого ~ описание, как поджигателей ~ расстреливали ~ плечо шевелилось. -- Эпизод из романа Л.Н. Толстого "Война и мир" (т. 4, ч. 1, гл. XI).
   ...видел, как поляка казнили -- Флерковского. -- Публичная казнь каторжника "из политических преступников" Ф. Флерковского состоялась 6 июля 1866 "за городом, при стечении многочисленной публики" (Енисейские Губернские Ведомости. 1866. 9 июля).
   ...Фермопильское ущелье ~ Я Леонидом Спартанским всегда был. -- Спартанский царь Леонид в период греко-персидских войн возглавил объединенное войско греческих полисов против персидского царя Ксеркса; погиб в сражении у Фермопил, прикрывая с отрядом из трехсот воинов отступление остальной части греческого войска, став затем символом патриотизма и воинской доблести.
   
   17 января.
   ...кладбище над Енисеем, ~ Атаманская могила... -- Имеется в виду могила А.С. Сурикова.
   Разговор переходит на Репина и на катастрофу с его картиной. -- Как раз в дни встреч Волошина с В.И. Суриковым А. Балашов изрезал ножом картину И.Е. Репина "Иоанн Грозный и сын его Иван...", выставленную в Третьяковской галерее.
   ...я забежал ~ показать ~ мою статью "О смысле катастрофы, пост<игшей> кар<тину> Р<епина>". ~ Накануне она появилась в "Утре России". -- Эта запись сделана не ранее 20 янв. 1913, ибо первая публикация статьи Волошина состоялась в указанной газете 19 янв. 1913. Ее текст -- наст. изд., т. 3, с. 309--313.
   ..."Стрельцов" я уже кончил почти, ~ пририсовал мелом фигуру стрельца повешенного ~ чтобы я так душу свою продал ?-- Тем не менее рентгеноскопия картины "Утро стрелецкой казни" (произведена в 1970) выявила две фигуры повешенных стрельцов, первоначально написанных маслом левее фигуры Петра, на фоне кремлевской стены (Гольдштейн С. "Утро стрелецкой казни" // Художник. 1973. No 2. С. 15-19).
   Мы на Долгоруковской жили... -- На Долгоруковской улице (ныне Новослободская) Суриковы поселились в 1884 по приезде из-за границы и жили там до 1887.
   ...раз я с дьячком ехал -- Варсонофием... -- Речь идет о B.C. Зако-урцеве, черты которого Суриков запечатлел в этюде "Голова священника" к картине "Боярыня Морозова".
   ...Варфоломей в "Сцене в корчме". -- Имеется в виду сцена "Корчма на Литовской границе" из драмы А.С. Пушкина "Борис Годунов", одним из героев которой был монах-расстрига Варлаам (а не Варфоломей).
   Петр Петрович... -- Речь идет о П.П. Кончаловском.
   ...когда "Боярыня Морозова" была выставлена ~ Стасов вас ищет ~ здесь "Грешница" Поленова. -- Картина Сурикова экспонировалась на XV Передвижной выставке (1887) одновременно с картиной В.Д. Поленова "Христос и грешница". В.В. Стасов уделил "Боярыне Морозовой" много внимания в своей статье "Выставка передвижников" (Новости и Биржевая Газета. 1887. 1 марта).
   ...надписи ~ на Иване Великом. -- Имеется в виду надпись медными литерами под куполом золоченой главы колокольни Ивана Великого в Московском Кремле, в которой указано: "Сей храм совершен и позлащен во второе лето господаретва...", т. е. во второй год царствования Бориса Годунова.
   ...быки ассирийские... -- изваяния человекоподобных крылатых быков, найденные в середине XIX в. при раскопках Ниневии и хранящиеся в Лувре.
   Я в Риме, в соборе Петра ~ был. -- Будучи в Риме (февр. 1884), Суриков исполнил акварель "Собор Св. Петра в Риме".
   ...нашел ~ Невенгловского -- он мне позировал, ~ в халате ~ совсем Меншиков. -- О.И. Невенгловский, отставной учитель математики 1-й Московской гимназии, жил близ церкви Николы в Хамовниках (однако современники называют и других лиц, будто бы служивших прототипом Меншикова).
   ...Михеев ~ целый роман сделал. -- В.М. Михеев использовал сюжет, услышанный им от Сурикова, для своего рассказа "Миних" (Артист. 1891. No 17. Нояб.)
   ...Меншикову я с жены покойной писал. -- Т. е. с Е.А. Суриковой.
   Сына <Меншикова> писал с ~ Шмаровина-сына. -- Ошибка памяти художника: Н.Е. Шмаровин был не сыном, а братом В.Е. Шмаровина.
   "Переты рук твоих ~ как лев". -- Слова протопопа Аввакума о Ф.П. Морозовой из письма к ней, опубликованного в приложении к статье Н.С. Тихонравова "Боярыня Морозова: Эпизод из истории русского раскола" (Русский Вестник. 1865. No 9).
   ...во время коронации мы стояли с Боголюбовым. -- Суриков и А.П. Боголюбов присутствовали на коронации Александра III в 1883; в посвященном этому событию издании ("Альбом видов коронации в Москве 15-го мая 1883 года", СПб., 1883) воспроизведена акварель В.И. Сурикова "Торжественный обход вокруг храма Спасителя".
   ...он <Александр Ш> ~ громадный -- я ему по плечо был... -- При росте 193 см Александр III отличался могучим телосложением и силой.
   ...государыня... -- Императрица Мария Федоровна.
   А памятник <Александру III> ~ не годится. Опекушин не понял его. -- Этот монумент был установлен возле храма Христа Спасителя и открыт 30 мая 1912 (снесен при советской власти).
   Женился я... -- В.И. Суриков женился 25 янв. 1878 на Е.А. Шаре.
   Мать жены... -- М.А. Свистунова, родственница осужденного на 20 лет декабриста П.Н. Свистунова, автора "Записок".
   ..."Исцеление слепорожденного" написал. -- Над картиной "Исцеление слепорожденного Иисусом Христом" Суриков работал четыре года (1888--1892); выставлена она была на XXI Передвижной выставке, открывшейся в Петербурге 15 февр. 1893, а в Москве -- 29 марта 1893.
   ...в 1888 ~ уехал я в Сибирь. -- Суриков уехал с детьми в Красноярск в начале лета 1889 г., предполагая остаться там навсегда.
   ...в 91 г. начал я "Покорение Сибири" ~ к 95 г. кончил и выставил. -- Работа была выставлена на ХХ111 Передвижной выставке в Петербурге, открывшейся 17 февр. 1895.
   ...в том же году начал "Суворова" ~ попал к столетию в 99 году. -- Картина "Переход Суворова через Альпы" была выставлена на XXVI1 Передвижной выставке, открывшейся в Петербурге 7 марта 1899, -- в год 100-летия со времени Швейцарского похода А.В. Суворова (1799).
   С 1900 начал для "Стеньки Разина" ~ выставил в 1907. ~ В Сибирь и на Дон для него ездил. -- Первоначальный эскиз к картине "Степан Разин" был выполнен в 1887 (акв., белила; хранится в Гос. Третьяковской галерее; см.: Василий Иванович Суриков. Письма. Воспоминания о художнике. Л.: Искусство, 1977. С. 373). Вернувшись к этой теме (в 1900), Суриков кардинально переработал композицию и выставил картину на XXXV Передвижной выставке, открывшейся в Москве 30 дек. 1906. Этюды для картины Суриков писал на Волге (1901 и 1904); в Красноярске был в 1902. Однако и после выставки художник продолжал работать над картиной, закон-чивеелишьв 1910.
   С 1908 "Посещение царевны". Выставил <в> 1913. -- Картина "Посещение царевной женского монастыря" закончена в 1912 и тогда же была выставлена на X выставке Союза русских художников.
   Суворов у меня с одного казачьего офицера написан. -- Есть предположение, что Суриков писал Суворова со своего знакомого по Красноярску Ф.Ф. Спиридонова.
   Кунгурская летопись -- одна из сибирских летописей, начатая в г. Кунгур во второй половине XVII в.; содержит сведения о походе Ермака в Сибирь. Под названием "Ремезовская летопись. Летопись Сибирская краткая Кунгурская" была опубликована в кн.: Сибирские летописи. СПб.: Издание Имп. Археографической Комиссии в тип. И.Н. Скороходова, 1907. С. 312--366. Ранее воспроизводилась фотолитографическим способом в издании Археографической Комиссии (1880), которое к началу XX в. уже стало библиографической редкостью.
   ...Исаакиевский собор открыли ~ картину Иванова привезли... -- Первое событие (освящение и открытие храма) состоялось в Петербурге 30 мая 1858. Картина А.А. Иванова "Явление Христа народу" была привезена в Россию из Рима, где художник ее писал, также в 1858.
   Щапова ~ встречал, когда тот приезжал материалы собирать. -- В 1864 А.П. Щапов был сослан в Иркутск, в Красноярск приезжал для работы в Томском архиве, где собирал материалы для Туруханской экспедиции, предпринятой в 1866.
   Показывая этюд девушки ~ "Вот царевна Софья ~ a не такая, как у Репина. -- В.И. Суриков имеет в виду картину И.Е. Репина "Царевна Софья Алексеевна через год после заключения...".
   Пугачева я знал. У одного казацкого офицера такое лицо. -- Считается, что этого человека Суриков запечатлел в "Мужском портрете" (Тверская областная картинная галерея). Сохранился также графический эскиз "Пугачев в клетке".
   

1915

   5 марта.
   Париж. -- Запись сделана на rue de la Tour, 60, в Пасси, на квартире К.Д. Бальмонта, у которого Волошин остановился по приезде в Париж изДорнаха (бянв. 1915).
   Мать-- В.Н. Бальмонт. Отец -- Д.К. Бальмонт.
   "Лувр и Мадрид" -- меблированные комнаты в Москве (Тверская, 31).
   Мы накануне стояли у окна ~ На др<угой> день я в это окно бросился. -- Бальмонт совершил покушение на самоубийство 13 марта 1890.
   Я до этого издал свою первую книгу... -- Речь идет о "Сборнике стихотворений" (Ярославль, 1890), изданном Бальмонтом за свой счет.
   ...мы жили на Долгоруковской ~ где ты жил ребенком. -- В доме Зайченко на Долгоруковской улице в Москве Волошин с матерью жили в 1882.
   ...потом, когда я встретил Катю... -- Бальмонт познакомился с Е.А. Андреевой, ставшей его второй женой, в 1893 на 50-летии князя А.И. Урусова (Андреева-Бальмонт Е.А. Воспоминания. М.: Изд-во имени Сабашниковых, 1996. С. 304).
   

1916

   Январь.
   Ривера. ~ Добрый людоед... -- Д. Ривера долго жил и работал в Париже. Определение "добрый людоед" (которое повторяет и И.Г. Эренбург в своих мемуарах) -- отнюдь не метафора: в позднейшей автобиографии (1966) художник признавался, что в 1904, беря уроки анатомии в Медицинской школе в Мехико-сити, он в течение двух месяцев, в порядке эксперимента ("чтобы расширить знание человеческой анатомии"), был каннибалом. "Я открыл, что мне нравится вкус женских ног и грудей... Я также смаковал ребра женщин, поджаренные в сухарях... Но больше всего я пристрастился к женским мозгам в винегрете" (Rivera D. My art, my life. New York, 1991. P. 20).
   ...отец ~ повел меня к военному министру. -- Отец художника, Д. Б. Ривера, тринадцати лет был определен в армию, семь лет воевал против французов, дослужившись до майора (по другим сведениям -- до подполковника). Затем был учителем, инспектором сельских школ Гуанохуато. Военным министром страны в правительстве Б. Хуареса был дон Педро Инохоса.
   Для меня ~ поступить в военное училище. -- О пребывании в этом учебном заведении в воспоминаниях Д. Риверы сведений нет. Он сообщает только, что в одиннадцать лет (в 1879) поступил в художественную школу в городе Сан-Карлос.
   ...отец ~ отпустил меня в Европу. -- После занятий в Академии художеств в Мехико-сити (1896-1902) Ривера в 1907 уехал в Мадрид (а в 1909-в Париж).
   ...до приезда в Мексику императора Максимилиана. -- В период англо-франко-испанской интервенции в Мексику Максимилиан Габсбург был возведен на мексиканский престол (1864). Расстрелян восставшими мексиканцами.
   Мой дед умер 89 лет ~ У него было 6 сыновей. -- По воспоминаниям Д. Риверы, его дед дон Анастасио де Ривера, уроженец Испании, женился в 60 лет (а его невесте Инесс Акоста было 15). Поддавшись на уговоры матери выйти замуж за 60-летнего богача, она по пути к церкви залилась слезами, что и стало причиной заступничества дона Анастасио, который затем предложил девушке самой выбрать жениха, обещая обеспечить ее материально при любом выборе. Всего у них было девять детей, и Анастасио был отравлен из ревности молодой женщиной, когда ему было 72 года (а не 89, как записал Волошин).
   

1930

   Марта 14.
   Возобновление записей в тетради "История моей души" (по 7сент. 1930).
   Маруся ~ Кому это нужно?-- Недовольство М.С. Волошиной было вызвано тем, что после инсульта поэт практически не работал над стихами, предпочитая писать небольшие акварели для подарков гостям.
   
   26 мая.
   Лидия Васильевна -- видимо, Щепотьева.
   О смерти С.С. З<аяицкого>. -- Литератор скончался в Феодосии 21 мая 1930.
   Мы с Катей... -- Здесь Катя -- Е.О. Сорокина, тогда гостившая у Волошиных.
   ...мы дошли до Липочки. И Феодора ~ ответила... -- О.Н. Сербинова с 1925 руководила общественной кухней, организованной при доме Волошиных; Ф.М. Литвиненко была там поварихой.
   Айвазовские торжества. -- 50-летие галереи И.К. Айвазовского отмечалось 2 мая 1930. Тогда же был открыт памятник художнику работы И.Я. Гинцбурга.
   ...весть об убийстве Войкова. -- Дипломат П.Л. Войков был убит в Варшаве 6 июня 1927.
   С. И. ~ собрался в Москву ~ Это было начало его ареста и ссылки. -- Скорее всего, речь идет о С.Н. Дурылине, который вскоре был сослан в Томск.
   
   28 мая.
   ...вечер рассказов Маруси. ~ с пасхальной беседы ~ с Горьким. -- См. позднейшее изложение этого эпизода в воспоминаниях М.С. Волошиной "Ветупление в жизнь" (О Максе, о Коктебеле, о себе. С. 55-58).
   ...дача под Петербургом ~ Худ<ожественный> Театр ~ ставил "На дне" и "Дядю Ваню" ~ были все художественники и Горький, Чехов. -- Гастроли Московского Художественного театра в Петербурге состоялись весной 1903. Пьеса "На дне" М. Горького была показана первый раз 7 апр., "Дядя Ваня" А.П. Чехова -- 8 апр. Через пять дней (13 апр.) прошли обе пьесы (первая утром, вторая вечером). Однако и М. Горький, и А.П. Чехов в это время находились в Ялте. В апр. 1904 гастроли МХТ в Петербурге повторились, и на этот раз Горький, отдыхая в Сестрорецке, часто бывал в столице. Но в репертуаре театра не было уже ни "На дне", ни "Дяди Вани".
   ...ты веришь, что Христос действительно воскрес? ~ Прочти Ренана. -- Ж.-Э. Ренан в своей книге "Жизнь Иисуса" рассматривал Иисуса Христа как историческую личность.
   ...муж Ол<ьги> Ник<олаевны Поповой>... -- А.Н. Попов.
   ...разговор переходит на Ярошенок и на Степаповское. -- Речь идет о Е.П. и В.А. Ярошенко и об их имении в 50 км от Калуги (ныне Павлищев Бор), где после революции был устроен туберкулезный санаторий. О Е.П. и В.А. Ярошенко см.: Любченко О.Н. Повесть о старомодной любви. М.: Панорама, 1992. О Степановском М.С. Волошина писала также и в упомянутых воспоминаниях (О Максе, о Коктебеле, о себе. С. 67-71).
   ...из рода Куратовых. -- Такой фамилии в российских родословных книгах нет. Однако она встречается в летописных источниках XVI в.: астраханским послом (1540) был князь Я. Куратов.
   Маруся Беневская ~ отец был иркут<ский> генерал-губернатор. -- Отец М.А. Беневской, А.С. Беневский, был (1886--1892) военным губернатором и командующим войсками Амурской области (одновременно наказным атаманом Амурского казачьего войска).
   На каторге она вышла за матроса-потемкинца ~ живет ~ как крестьянка. -- Первым (гражданским) мужем М.А. Беневской был Б.Н. Моисеенко. Вторично она вышла замуж за И.К. Степанка и жила с ним и их двумя детьми на хуторе в Голте под Одессой, где Степанок работал кузнецом.
   
   7 сентября.
   ...о мемуарах. -- Возможо, имеются в виду мемуары А. Белого, о работе над которыми он сообщал Волошину в письме от 25 июня 1930 (Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского Дома на 1979 год. Л.: Наука, 1981. С. 71). В Доме поэта его ждали с июля, и 9 сент. Борис Николаевич приехал с женой из Судака (жил у Волошина по 11 сент. 1930).
   Гинекеем в Коктебеле шутливо называли часть пляжа, облюбованную женщинами, а также большую комнату в доме матери Волошина, служившую общежитием одиноких женщин.
   Представьте себе юного царя ~ которому отец, умирая ~ завещает освобождение крестьян. -- Имеются в виду Николай I и Александр II, в 1861 отменивший крепостную зависимость.
   ...с этой молодежью Белый совсем не смог разговаривать ~ начал кричать... -- Эта полемическая беседа произошла летом 1924. Волошин описал ее также в одной из заготовок к воспоминаниям о Брюсове (Лит. наследство. М.: Наука, 1994. Т. 98. Кн. 2. С. 396). Ср. с воспоминаниями одной из участниц полемики -- Н.Я. Рыковой (Воспоминания. С. 515-516).
   Помню, была ужасная история... -- Описываемый ниже эпизод с чтением стихов Г.А. Шенгели в присутствии А. Белого имел место тем же летом 1924.
   ...прочесть стихи памяти Гумилева ~ "вершковый лоб Максима"... -- Текст этого стихотворения Г.А. Шенгели ныне неизвестен.
   Я ~ застаю его ~ на палубе. -- Речь идет об открытой веранде вдоль второго этажа пристройки к основному помещению дома Волошина с северной стороны. Она получила это название в 1926 году. А. Белый жил в крайней ее комнате в сторону Карадага. Нижней палубой иногда называли террасу первого этажа с южной стороны, где обычно проходили общие трапезы и чаепития.
   

1931

   6 июня.
   "О. Генри на дне" -- книга Эль Дженнингса (М.; Л.: Гос. изд-во, 1927, 2-е изд.).
   Папа -- С.Я. Заболоцкий. Мама -- П.А. Заболоцкая.
   Степа был в бегах и по тюрьмам, ~ я его и навестила в тюрьме. -- Согласно "Ведомости справок о судимости, издаваемой Министеретвом юстиции" за 1910 год (СПб.: Сенатская тип., 1910. Кн. 2), С.С. Заболоцкий (он же Заболотский, Заблоцкий), 26-ти лет, арестовывался в 1900, 1901, 1903, 1907, 1908, 1909 (видимо, за бродяжничество, на короткие сроки). В письме к сестре (23 нояб. 1903) он просил навестить его "в Казанской или Спасской части" (ДМВ, НВ8085). В письмах 1903--1905 мать М.С. Заболоцкой жаловалась дочери "на Степу": не работает, уехал в шубе деда, просит у нее денег, а 24 окт. 1904 написала: "...вел себя плохо, пил" (ДМВ, НВ8049; О Максе, о Коктебеле, о себе. С. 79).