В. М. Дорошевич
Прекрасная артистка!
Среди пышных цветов красноречия, которыми вас засыпают сегодня московские критики, -- примите скромный букет, -- скорее "пучок", -- воспоминаний
-- Старого москвича.
И если, беря его, вам покажется, что вы слегка, чуть-чуть укололи себе руку, -- это вам только покажется!
Это не колючая проволока, на которой держатся искусственно взращённые цветы, -- это свежие отрезы стеблей живых цветов.
Маргарита, это букет вашего Зибеля.
Старого Зибеля!
Пою восьмидесятые годы.
-- Где вы получили образование?
-- Ходил в гимназию и учился в Малом театре.
Так ответили бы сотни старых москвичей.
Малый театр:
-- Второй московский университет.
И Ермолова -- его "Татьяна".
Ваш бенефис.
"Именитая" Москва подносит вам браслеты, броши, какие-то сооружения из серебра, цветочные горы.
В антракте рассказывают:
-- Вы знаете, фиалки выписаны прямо из Ниццы!
-- Да ну?
-- Целый вагон! С курьерским поездом. Приехали сегодня утром.
А там, на галерее, охрипшие от криков:
-- Ермолову-у-у!!!
смотрят на это с улыбкой:
-- Зачем ей всё это?
Комната на Бронной.
3 часа ночи.
Накурено.
В густом тумане десять тёмных фигур.
И говорят... Нет! --
И кричат об Ермоловой.
-- Она читает только "Русские Ведомости".
-- И "Русскую Мысль".
-- Гольцева!
-- Вы знаете, она ходит в старой, ста-арой шубе.
-- Да что вы?
-- Натурально.
-- Как же иначе?
И ездит на извозчике.
Другие артисты в каретах, а она на извозчике!
И берёт самого плохого.
На самой плохой лошади!
Которого никто не возьмёт.
И расспрашивает его дорогой про его жизнь.
И даёт ему, вместо двугривенного, пять рублей.
-- Пять рублей! Просто -- помогает ему!
Она думает только о студентах и курсистках.
И когда захочет есть...
Да она почти никогда и не обедает!
-- Время ли ей думать о пустяках?
Она просто говорит: дайте мне что-нибудь поесть.
Что-нибудь!
-- Мне говорили. Пошлёт прямо в лавочку за колбасой. И в театр! -- кричит самый молодой и верит, что ему это "говорили".
В накуренной комнате на Бронной она кажется близкой, совсем как они.
-- Почти что курсисткой.
-- Колбаса.
-- Извозчик.
-- Гольцев.
Каждый украшает своими цветами "Татьяну второго московского университета".
В драматической литературе сияет Невежин.
Как давно это было! А?
"Сияет" Невежин!
Шпажинский, -- кажется, что говорит какие-то:
-- "Новые слова".
Владимир Немирович-Данченко пишет пьесы, которые все критики должны признать:
-- Литературными.
Т. е. мало годными для сцены.
А кн. Сумбатов пишет драмы, которые каждый московский критик обязан признать:
-- Сценичными.
Т. е. лишёнными всяких литературных достоинств.
Свирепствует Владимир Александров.
Прося не смешивать его с Виктором Александровым-Крыловым.
Свирепствует, подъемля стул, в собрании общества драматических писателей, требуя, чтобы секретаря общества И. М. Кондратьева немедленно лишили:
-- "Министерского содержания!"
Свирепствует на сцене, в пяти действиях вопия:
-- О, сколь ужасна судьба незаконнорождённых!
Я, кажется, начинаю смеяться над драматургами?
Старая привычка!
С тех пор.
Тогда у нас, -- посмотрите, если вам охота, все московские газеты за то время, -- про все новые пьесы полагалось писать...
Писать?.. Думать!
-- Плохая пьеса, но...
-- Но артисты Малого театра концертным исполнением спасли автора.
Малый театр -- это было какое-то "общество спасания на водах"!
Прошло много лет.
Малый театр переживал свои труднейшие времена. Времена упадка...
В литературно-художественном кружке какой-то восторженный критик сказал при мне:
-- В Малом театре вчера играли хорошо! Хор-рошо!
Стоявший тут же молодой артист Малого театра, -- лет под пятьдесят, -- посмотрел на него, словно с колокольни.
-- В Малом театре иначе не играют!
Повернул спину и отошёл.
И, старый питомец классических гимназий, я почувствовал в душе:
-- Nostra culpa.[*]
[*] - Nostra culpa. -- Наша вина (лат.). Прим. ред.
Наша, наша вина!
Первое представление в Малом, театре.
В генерал-губернаторской ложе "правитель добрый и весёлый" князь Владимир Андреевич Долгоруков.
-- Хозяин столицы.
В фойе, не замечая, что акт уже начался, схватив собеседника за пуговицу, обдавая его фонтаном слюны, не слушая, спорит, тряся гривою не седых, а уж пожелтевших волос, "король Лир" -- Сергей Андреевич Юрьев.
Идёт из курилки В. А. Гольцев.
-- Как? Вы не арестованы?
-- Вчера выпустили.
В амфитеатре, на самом крайнем, верхнем, месте -- Васильев-Флёров.
Сам.
В безукоризненном рединготе, в белоснежных гетрах, с прямым, -- геометрически прямым! -- пробором серебряных волос.
С большим, морским, биноклем через плечо.
В антракте, когда он стоит, -- на своём верхнем месте, на своей вышке, опираясь на барьер, -- он кажется капитаном парохода.
Зорко следящим за "курсом".
Московский Сарсэ!
Близорукий Ракшанин, ежесекундно отбрасывая свои длинные, прямые, как проволока, волосы, суетливо отыскивает своё место, непременно попадая на чужое.
Проплывает в бархатном жилете, мягкий во всех движениях, пожилой "барин" Николай Петрович Кичеев.
Полный безразличия, полный снисходительности много на своём веку видевшего человека:
-- Хорошо играют, плохо играют, -- мир, ведь, из-за этого не погибнет.
Всем наступая на ноги, всех беспокоя, с беспокойным, издёрганным лицом, боком пробирается на своё место Пётр Иванович Кичеев.
Честный и неистовый, "как Виссарион".
Он только что выпил в буфете:
-- Марья мне сегодня не нравится! Марья играет отвратительно. Это не игра! Марья не актриса!
Как на прошлом первом представлении он кричал на кого-то:
-- Как? Что! А? Вы Марью критиковать? На Марью молиться надо! На коленях! Марья не актриса, -- Марья благословение божие! А вы критиковать?! Молитесь богу, что вы такой молодой человек, и мне не хочется вас убивать!
И в этом "Марья" слышится "Британия" и времена Мочалова.
Близость, родство, братство московской интеллигенции и актёра Малого театра.
С шумом и грузно, -- словно слон садится, -- усаживается на своё место "Дон Сезар де Базан в старости", -- Константин Августинович Тарновский, чтоб своим авторитетным:
-- Брау!
прервать тишину замершего зала.
Вся московская критика на местах.
Занавес поднялся, и суд начался.
Суд?
Разве кто смел судить?
Ракшанин будет долго сидеть в редакции, рвать листок за листком.
-- Охват был, но захвата не было.
Нет! Это слишком резко!
-- Охват был. Но был ли захват? Полного не было.
И это резковато!
-- Был полный охват, но захват чувствовался не всегда.
Резковато! Всё же резковато!
-- Был полнейший охват, местами доходивший до захвата.
Смело!
Но пусть!
Так же напишет и сам Васильев-Флёров.
И только один Пётр Кичеев явится с совсем полоумной фразой:
-- Ермолова играла скверно.
Даже не "г-жа".
До такой степени он её ненавидит!
Редактор посмотрит на него стеклянными глазами.
Зачеркнёт и напишет:
-- Ермолова была Ермоловой.
П. И. Кичеев завтра утром сначала в бешенстве разорвёт газету.
А потом сам скажет:
-- Так, действительно, лучше.
А у вас были недостатки, Марья Николаевна!
Идёт "Сафо", -- трагедия Грильпарцера.
В антракте человек не без вкуса говорит:
-- Она превосходно умеет поднять руку. Красивый жест! Но опустить! Самое трудное в классическом костюме! Опустит и по ноге шлёп!
Это "шлёп"... "шлёп"... "шлёп"... идёт аккомпанементом по всей трагедии.
В "Сафо" вспоминается унтер-офицерская жена Иванова...
Но кто посмеет это сказать в печати?
-- Пластика была на высоте её таланта.
Так решено. Подписано. Так должно быть. Иначе быть не может.
Вы слишком опростились для трагедии.
И ваша Мария Стюарт, и ваша Иоанна д'Арк, и ваша Сафо были опрощённые Мария Стюарт, Иоанна д'Арк, опрощённая Сафо.
Как опростилась тогда русская живопись, -- передвижники, -- как опростилась русская литература, -- Мамин, Глеб Успенский.
Идёт "В неравной борьбе" г. Владимира Александрова -- (просят не смешивать с Виктором).
Поднимается занавес.
На сцене Ермолова варит варенье. Правдин её спрашивает...
Ещё никакой грозы, бури и в помине нет.
Спокойная молодая девушка ведёт ясную жизнь.
Ни в кого она ещё не влюблялась. Никто у неё любимого человека не отбивал.
Правдин спрашивает:
-- Из чего варите варенье?
Ермолова отвечает:
-- Из вишни.
Но как!
Можно подумать, что молодая девушка варит варенье из собственной печени.
Марья Николаевна! Марья Николаевна! Великая художница!
Какой недостаток в рисунке вашей роли! В рисунке ваших ролей!
Вспомните Росси в "Гамлете".
Озрик передал ему вызов Лаэрта.
Он счастлив. И в первый раз за всю трагедию ясен.
Найден приятный исход из тяжёлого, из трудного положения.
Сейчас всё задёрнется чёрными тучами, разразится гроза.
И перед этим он нам показывает уголок ясного неба!
Какой контраст!
Вспомните Сальвини в "Отелло".
С какой нежностью и счастьем, безмятежным счастьем смотрит он на Дездемону, отсылая её от себя.
Какое глубокое, бездонное, лазурное, небо.
Покажите же это ясное, голубое небо.
Покажите, -- что погибло.
И тем чернее покажутся тучи, тем больше отзовётся гроза в душе, тем громче не на сцене, а в душе у нас закричит Отелло:
-- Жаль, Яго, страшно жаль!
Тем сильнее будет драма.
Какой-то молодой человек говорит на галерее:
-- Знаете, у Ермоловой огромный недостаток. Она всегда страдает ещё до поднятия занавеса. В первом акте она всегда -- словно уж прочитала пятый.
Не завидую я этому молодому человеку.
Даже если бы он был не на галерее, а в партере.
В партере драться, конечно, не станут.
Но с таким человеком...
-- Даже неловко как-то рядом сидеть.
И соседка всё время будет подбирать своё платье.
Словно рядом с нею грязная куча.
Откуда же взялось это "страданье до занавеса"?
Мне кажется...
Ермолова -- трагическая актриса.
А ей, в это время "опрощения", опрощения литературы, опрощения искусства, приходилось играть драму.
К колоссальному, "американскому", паровозу прицепляли вагончики трамвая.
Избыток трагизма искал себе выхода, и она видела глубокие страдания души даже там, где их ещё не было.
Но позвольте!
Я, кажется, начинаю "оправдывать" Ермолову?
Ермолова в этом не нуждается.
Она была солнцем, и на ней, как на солнце, были пятна, и она светила нам, как солнце.
Вы были нашим солнцем и освещали нашу молодость, Марья Николаевна!
Но в чём же секрет, тайна этого невиданного, неслыханного обаяния? Этого идольского поклонения, которое не позволяло видеть даже то, что бросалось в глаза, думать то, что невольно приходило на мысли? Зажимало рот какой бы то ни было критике?
В Москве в то время можно было сомневаться в существовании бога.
Но сомневаться в том, что Ермолова:
-- Вчера была хороша, как всегда,
или:
-- Хороша, как никогда,
в этом сомневаться в Москве было нельзя.
В чём же дело? В чём же тайна?
Защитительное было время.
Великодушное.
Защитительным был суд, защитительной была литература, был театр.
В суде любили защитников, литература была сплошь защитой младшего брата, его защитой занималась живопись в картинах передвижников, -- и ото всех, от судьи, писателя, художника, актёра, то время требовало:
-- Ты найди мне что-нибудь хорошее в человеке и оправдай его!
Тогда аплодировали оправдательным приговорам.
И змеиный шип злобного обвинения не смел раздаваться нигде.
Было ли это умно?
Не троньте! Великодушно.
-- Адвокатская семья! -- почтительно шутили, -- муж, Шубинский, защитник. Жена, Ермолова, защитница, -- и выиграла куда больше, куда труднее процессов![*]
[*] - М. Н. Ермолова была замужем за известным адвокатом, покойным Н. П. Шубинским, впоследствии депутатом-октябристом. А. К.
Кого бы ни играла Ермолова, -- она защищала.
"Защитительным инстинктом" эта защитница, -- от благоговения пред чудным даром, чуть не сказал "заступница", -- она находила оправдывающие обстоятельства.
Находила...
В сорокалетний юбилей позволяется уж говорить правду?
Выдумывала иногда. Но от доброго сердца!
-- Окружала персонаж атмосферой какого-то невысказанного страдания "ещё до поднятия занавеса".
С первого слова голосом, тоном говорила нам:
-- Она много страдала!
И давала нам возможность вынести если не совсем оправдательный приговор, то всё же признать:
-- Заслуживает снисхождения.
Что в те защитительные времена и "требовалось доказать".
Всех персонажей, каких она играла, она играла всегда симпатичными.
Сходилось ли это всегда с намерением автора?
Я не думаю.
Весьма не думаю.
Не думаю, например, чтоб г. М. Чайковский, создавая свою Елену Протич в "Симфонии", -- воображал, что женщина добрых 40--45-ти лет, много видевшая и перевидавшая в жизни, действительно, полюбила
-- В первый раз,