Портрет Дориана Грея

Уайльд Оскар


Оскар Уйальд.
Портрет Дориана Грея

Перевод М. Ричардса (Михаила Ликиардопуло)

Предисловие

   Художник -- это тот, кто создает красивые вещи.
   Раскрыть художество и скрыть художника -- такова у художества цель.
   Критик -- это тот, кто в новой манере, или пользуясь новым материалом, выразит свое впечатление от этих красивых вещей.
   Критика, плохая и хорошая, всегда есть автобиография.
   Так что те, кто видят развратное в прекрасном, сами развратны и притом не прекрасны. Это большой недостаток.
   Находить в прекрасных вещах также и прекрасные идеи умеют люди культурные. Для них еще есть надежда.
   И только для избранных прекрасные вещи исключительно означают красоту.
   Нет ни нравственных, ни безнравственных книг. Есть книги, хорошо написанные, и есть книги, плохо написанные. Только.
   Неприязнь девятнадцатого века к реализму -- это ярость Калибана, видящего в зеркале свое лицо.
   Неприязнь девятнадцатого века к романтизму -- это ярость Калибана, не видящего в зеркале своего лица.
   Чья-нибудь нравственная жизнь может порой оказаться сюжетом художника; однако вся нравственность художества -- в совершенном применении несовершенных средств.
   Ни единый художник не желает что-либо доказывать, ведь доказаны могут быть даже достоверные истины.
   Ни у какого художника не бывает этических пристрастий. Этические пристрастия в художнике есть непростительная манерность стиля.
   Болезненных художников нет. Художник может изображать все.
   Мысль и язык для художника, -- орудия его художества.
   Порок и беспорочность для художника -- материалы его художества.
   В отношении формы, музыка есть первообраз всякого искусства. В отношении чувства, первообразом является лицедейство актера.
   Всякое искусство одновременно есть и поверхность и символ.
   Те, кто проникают глубже поверхности, сами ответственны за это.
   Те, кто разгадывают символ, сами ответственны за это.
   Ибо зрителя, а не жизнь, поистине отражает искусство.
   Несогласие мнений о каком-нибудь создании искусства свидетельствует, что это создание ново, сложно и жизненно.
   Если критики между собой не согласны, -- художник в согласии с собою.
   Мы можем простить человека, создающего полезную вещь, если сам он не восхищается ею. Единственное оправдание для создающего бесполезную вещь -- это то, что каждый восхищается ею безмерно.
   Все искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд.

   1891 г.

I

   Мастерская была пропитана пряным ароматом роз, и, когда легкое дуновение летнего ветерка проносилось в саду меж деревьями, в открытую дверь вплывал удушливый запах сирени или тонкое благоухание розового шиповника.
   Лежа в углу дивана, покрытого персидскими чепраками, и куря, по обыкновению, одну за другою бесчисленные папиросы, лорд Генри Уоттон мог мельком улавливать сияние медвяно-сладких и медово-цветных лепестков альпийского ракитника, трепетные ветви которого, казалось, едва выдерживали тяжесть своей пламенно-яркой красоты; изредка по длинным шелковым занавесям громадного окна, создавая на мгновение эффект японской живописи, проносились фантастические тени пролетавших мимо птиц, заставляя лорда Уоттона думать о токийских желтолицых художниках, стремящихся выразить порыв и движение в неподвижном по своей природе искусстве. Дремотное жужжание пчел, то пробивавших себе дорогу в нескошенной высокой траве, то с однообразной настойчивостью кружившихся над пыльными, золочеными усиками вьющейся лесной мальвы, как будто делали тишину еще более тягостной. Глухой гул Лондона доносился сюда, как басовые ноты далекого органа.
   Посреди комнаты на мольберте стоял портрет молодого человека необыкновенной красоты во весь рост, а перед ним, немного поодаль, сидел и сам художник, Бэзиль Холлуорд, внезапное исчезновение которого несколько лет тому назад вызвало в обществе так много шуму и возбудило немало странных толков.
   Когда художник взглянул на грациозную, красивую фигуру, так искусно отраженную его кистью, улыбка удовольствия появилась и как бы застыла у него на лице. Внезапно он вскочил и, закрыв глаза, прижал свои веки пальцами, будто стараясь удержать у себя в мозгу какой-то чудный сон, от которого он боялся проснуться.
   -- Это ваше лучшее произведение, Бэзиль, лучшая изо всех вами написанных картин, -- проговорил лорд Генри томно. -- Вы непременно должны выставить его в будущем году в Grosvenor Gallery. Академическая выставка слишком велика и вульгарна. Когда бы мне ни случалось там бывать, там всегда такое множество людей, что немыслимо разглядеть картины, а это ужасно, или же такое множество картин, что нельзя разглядеть людей, а это еще ужаснее. Гросвенор, по-моему, единственное место для вас.
   -- Вернее всего, я не стану нигде выставлять эту вещь, -- ответил Бэзиль, закидывая голову назад по своей странной привычке, заставлявшей, бывало, его товарищей в Оксфорде [Старинный английский университет] смеяться над ним. -- Нет, я нигде не выставлю ее.
   Лорд Генри поднял брови и в изумлении посмотрел на него сквозь прозрачно-голубые завитки дыма, причудливыми кольцами поднимавшиеся от его крепкой папиросы, пропитанной опием.
   -- Вы ее не выставите? Да почему же, милейший? По какой причине? Какие вы, художники, странные люди! Вы все на свете готовы сделать, чтобы добиться известности; а как только вы ее добьетесь, вы точно стараетесь от нее отвязаться. Это, по-моему, глупо, ибо что может быть на свете хуже того, что о человеке все говорят? Только одно: когда о нем молчат. А такой портрет, как этот, поставит вас головою выше всех молодых художников Англии, а старых преисполнит чувством зависти, если только старики вообще-то способны на какие-нибудь чувства.
   -- Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, -- ответил художник, -- но я, право, не могу выставить этот портрет, я вложил в него слишком много себя самого.
   Лорд Генри растянулся на диване и засмеялся.
   -- Да, я знал, что вы будете смеяться; но, тем не менее, это так.
   -- Слишком много себя самого! Честное слово, Бэзиль, я не знал, что вы до того тщеславны; и я, право, не вижу никакого сходства между вами, -- у вас такое суровое, сильное лицо и черные, как уголь, волоса, -- и этим юным Адонисом, который словно сотворен из слоновой кости и лепестков розы. Ведь, дорогой мой Бэзиль, он -- Нарцисс, а вы... гм... конечно, у вас очень одухотворенное выражение лица и все такое; но красота, настоящая красота кончается там, где начинается одухотворенность. Интеллект сам по себе уже есть вид преувеличения, и он нарушает гармонию всякого лица. Как только человек начинает думать, у него лицо превращается в один сплошной нос, или лоб, или что-нибудь такое же ужасное. Посмотрите на выдающихся людей какой угодно ученой профессии. Как они все безобразны! Исключая, конечно, лиц духовных. Но те ведь никогда и не думают. Епископ и в восемьдесят лет обыкновенно повторяет то, что его учили говорить, когда он был мальчишкой восемнадцати лет, и естественно поэтому, что наружность его навсегда остается приятной. Ваш таинственный юный приятель, имени которого вы не сказали мне, но чей портрет меня прямо восхищает, наверное, не мыслит никогда. Я в этом совершенно уверен. Он -- безмозглое, прелестное создание, и его надлежало бы всегда иметь здесь зимой, когда нет цветов, на которые можно смотреть, и летом, когда чувствуешь потребность охладить свои мысли. Пожалуйста, не льстите себе самому, милый Бэзиль; вы ни капельки на него не похожи.
   -- Вы меня не понимаете, Гарри, -- ответил художник. -- Конечно, я не похож на него. Я это знаю прекрасно. И, право, я бы очень жалел, если бы оказался похож на него. Вы пожимаете плечами? Я говорю вам правду. Над всяким физическим или умственным превосходством тяготеет какой-то рок, тот самый, который на всем протяжении истории преследует нетвердую поступь царей. Лучше не отличаться от других. Уроды и дураки в этом мире всегда остаются в барышах. Они могут спокойно сидеть и праздно взирать на то, как играют другие. Если они не знают побед, зато не знают поражений. Они живут так, как все мы должны бы жить: невозмутимо, равнодушно, не зная тревог. Они никому не приносят гибели и сами не гибнут от вражьих рук. Ваше положение и богатство, Гарри; мой ум, каков бы он ни был, мое искусство, какова бы ни была ему цена; красота Дориана Грея -- за все эти дары богов мы заплатим когда-нибудь страданием, страшным страданием.
   -- Дориан Грей? Его так зовут? -- спросил лорд Генри, медленно переходя через всю мастерскую к Бэзилю Холлуорду.
   -- Да, его так зовут. Вам я не хотел называть его имя.
   -- Но почему же?
   -- О, этого я не могу объяснить. Видите ли, когда мне кто-нибудь очень нравится, я никогда никому не скажу его имени. Это почти то же самое, что отдавать его часть другим. Я научился любить таинственность. Ведь только она и может сделать для нас современную жизнь чудесной и загадочной. Всякий пустяк становится интересным, как только начинаешь его скрывать. Когда я теперь уезжаю из города, я никогда не сообщаю своим близким, куда я еду. Если бы я это сделал, все удовольствие поездки было бы для меня потеряно. Это глупая привычка, быть может, но она вносит каким-то образом значительную долю романтизма в жизнь. Конечно, вы все это считаете ужасно глупым?
   -- Вовсе нет, -- ответил лорд Генри, -- вовсе нет, дорогой Бэзиль. Вы, кажется, забываете, что я женат, и что единственная прелесть брака состоит в том, что он делает жизнь, полную обманов, неизбежной для обеих сторон. Я никогда не знаю, где моя жена, а жена моя никогда не знает, что я делаю. При встрече -- а изредка мы встречаемся, когда вместе обедаем где-нибудь, или бываем у герцога -- мы рассказываем друг другу самые невероятные истории с самыми серьезными лицами. Моя жена хорошо это делает, в сущности, гораздо лучше, чем я. Она никогда не сбивается в числах, а я все всегда перепутаю. Но, когда ей случается меня поймать, она никогда не поднимает истории. Иногда мне даже хотелось бы, чтобы она рассердилась, но она только смеется надо мной.
   -- Терпеть не могу эту вашу манеру говорить о своей супружеской жизни, Гарри, -- молвил Бэзиль, подходя к дверям, ведущим в сад. -- Я уверен, что вы на самом деле примерный муж, но что вы, в сущности, стыдитесь собственных своих добродетелей. Вы странный человек. Никогда не скажете ничего нравственного, но никогда не совершите ничего безнравственного. Ваш цинизм просто-напросто -- поза.
   -- Быть естественным -- поза, и самая раздражающая, какую только я знаю, -- смеясь, возгласил лорд Генри.
   Молодые люди вышли в сад и уселись на длинной бамбуковой скамейке, под тенью высокого лаврового куста. Лучи солнца скользили по гладкой листве деревьев. В траве дрожали белые маргаритки.
   Они помолчали. Лорд Генри взглянул на часы.
   -- К сожалению, мне сейчас надо идти, Бэзиль, -- сказал он: -- но я не уйду, покуда вы не ответите мне на тот мой вопрос...
   -- Какой вопрос? -- спросил Бэзиль Холлуорд, не поднимая глаз от земли.
   -- Вы прекрасно знаете -- какой.
   -- Нет, не знаю, Гарри.
   -- В таком случае я вам скажу. Я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему вы не желаете выставить портрет Дориана Грея. Я хочу знать настоящую причину.
   -- Я сказал вам настоящую причину.
   -- Нет. Вы сказали, что вложили в этот портрет слишком много себя самого. Но ведь это ребячество!
   -- Гарри! -- сказал Бэзиль Холлуорд, глядя ему прямо в глаза. -- Каждый портрет, написанный с чувством, есть, в сущности, портрет художника, а отнюдь не его модели. Модель -- это просто случайность. Не ее раскрывает на полотне художник, а скорее самого себя. Потому-то я и не выставляю этот портрет, что боюсь, не раскрыл ли я в нем тайну своей собственной души.
   Лорд Генри засмеялся.
   -- Что же это за тайна? -- спросил он.
   -- Я скажу вам, -- ответил Холлуорд; но выражение замешательства появилось у него на лице.
   -- Я весь ожидание, Бэзиль, -- продолжал его собеседник и посмотрел на него.
   -- О, говорить-то тут почти нечего, Гарри, -- ответил художник. -- Но вряд ли вы это поймете. А пожалуй, вряд ли и поверите.
   Лорд Генри улыбнулся, наклонился и, сорвавши в траве бледно-розовую маргаритку, принялся ее рассматривать.
   -- Я совершенно уверен, что пойму все, -- возразил он, пристально разглядывая маленький, золотистый кружок, опушенный белыми лепестками, -- что же касается веры, то я поверю чему угодно, лишь бы оно было совсем невероятно.
   Порыв ветра стряхнул с деревьев несколько лепестков, а тяжелые гроздья сирени, мириады крошечных звездочек, заколыхались в сонном воздухе. Кузнечик затрещал у стены; и, словно синяя нить, длинная, тоненькая стрекоза пронеслась мимо на своих темных газовых крылышках. Лорду Генри показалось, что он слышит биение сердца Бэзиля Холлуорда, и он удивленно ждал, что будет дальше.
   -- Дело попросту вот в чем, -- сказал через некоторое время художник, -- Два месяца тому назад мне пришлось быть на рауте у леди Брэндон. Вы знаете, мы, бедные художники, должны время от времени появляться в обществе только для того, чтобы напомнить людям, что мы не совсем дикари. Во фраке и белом галстуке, по вашему собственному выражению, всякий, даже биржевой маклер, может приобрести репутацию цивилизованного человека. Ну, вот, войдя в залу и поболтав минут десять с разными разодетыми титулованными вдовицами и скучными академиками, я вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Я повернулся в пол-оборота и в первый раз в жизни увидел Дориана Грея. Когда наши глаза встретились, я почувствовал, что бледнею. Странный ужас охватил меня. Я понял, что столкнулся с человеком, самая личность которого была так обаятельна, что, если бы я только поддался, она могла бы поглотить все мое существо, всю душу, даже самое мое искусство. Я не хотел, чтобы на мою жизнь кто-нибудь влиял со стороны. Вы ведь сами знаете, Гарри, насколько я независим по природе. Я всегда был сам себе господин, по крайней мере, до встречи с Дорианом Греем. А тут... но я не знаю, как это вам объяснить... Что-то подсказало мне, что в моей жизни сейчас совершится ужасный какой-то перелом. Я как бы почувствовал, что судьба заготовила для меня изысканные радости и какие-то изысканные муки. Мне стало страшно, и я повернулся, чтобы покинуть комнату. Не совесть побудила меня так поступить, а скорее какая-то трусость. И я не могу поставить себе в заслугу это желание убежать.
   -- Совесть и трусость, право, одно и то же. Совесть -- это лишь вывеска фирмы. Вот и все.
   -- Я этому не верю, Гарри; я даже не верю, что этому верите вы. Во всяком случае, каково бы ни было мое побуждение, -- может быть, это была гордость, так как я всегда был очень горд, -- я стал протискиваться к дверям. Но там я, конечно, натолкнулся на леди Брэндон. -- "Вы не собираетесь ли убежать так рано, мистер Холлуорд?" -- закричала она. Ведь вы знаете ее изумительно-резкий голос?
   -- Да, она -- павлин во всех отношениях, только не в отношении красоты, -- сказал лорд Генри, разрывая в клочки маргаритку своими тонкими, нервными пальцами.
   -- Я не мог от нее отделаться. Она стала подводить меня к высочайшим особам, разным сановникам в звездах и орденах, к старым дамам в гигантских диадемах и с такими носами, как у попугаев. Она говорила обо мне, как о своем лучшем друге. До тех пор я лишь однажды видел ее, но она во что бы то ни стало, желала, по-видимому, раздуть меня в знаменитость. Кажется, какая-то из моих картин имела в то время большой успех; по крайней мере, о ней кричали разные газеты, что в XIX веке должно служить мерилом бессмертия. Вдруг я очутился лицом к лицу с тем молодым человеком, внешность которого так странно поразила меня. Мы были близко, почти касались друг друга. Взоры наши встретились опять. Это было безрассудством с моей стороны, но я попросил леди Брэндон познакомить меня с ним. В конце концов, может быть, это и не было уж таким безрассудством. Это было просто неизбежно, Мы бы все равно заговорили друг с другом и безо всяких представлений. Я в этом уверен. Дориан мне потом сказал то же самое. Он также почувствовал, что нам суждено было встретиться.
   -- А что же говорила вам леди Брэндон об этом чудесном юноше? -- спросил лорд Генри. -- Я ведь знаю ее привычку давать беглый précis каждого из ее гостей. Помню, как она раз подвела меня к какому-то суровому, багрянолицему старцу, увешанному орденами и лентами, и начала шептать мне на ухо трагическим шепотом, слышным для всех присутствовавших, самые чудовищные о нем подробности. Я сбежал. Я люблю узнавать людей сам. Но бедная леди Брэндон обращается со своими гостями, как аукционер со своим товаром. Она рассказывает вам о них всякие ничтожные подробности, или же говорит вам все, кроме того, что бы вы хотели знать.
   -- Бедная леди Брэндон! Вы слишком жестоки к ней, Гарри, -- ответил рассеянно Холлуорд.
   -- Мой милый, она пыталась основать салон, а ей удалось просто открыть у себя ресторан. Как же мне восторгаться ею? Но скажите мне, что она вам сообщила про Дориана Грея?
   -- О, что-то в роде; "Прелестный юноша... мы были неразлучны с его бедной матерью... Я забыла, чем он занимается... боюсь, что ничем... ах, да! играет на рояле... или на скрипке, не так ли, дорогой мистер Грей?" Мы оба не могли удержаться от смеха и сразу стали друзьями.
   -- Смех -- недурное начало для дружбы и, пожалуй, лучший конец для нее, -- заметил лорд Генри, срывая другую маргаритку.
   Холлуорд покачал головой.
   -- Вы, Гарри, не понимаете ни дружбы, ни вражды. Вы любите всех равно, то есть вы ко всем равнодушны...
   -- Как ужасно вы несправедливы! -- воскликнул лорд Генри, сдвигая на затылок шляпу и поглядывая вверх на маленькие тучки, что, подобно спутанным клубкам блестящего белого шелка, плыли мимо по бирюзовому куполу летнего неба. -- Да, ужасно несправедливы! Я очень различаю людей. Я выбираю себе друзей за их внешность, знакомых -- за их хорошую репутацию, и врагов -- за их ум. Человек никогда не может быть достаточно осторожным в выборе своих врагов. У меня нет среди них ни одного дурака. Все они -- люди с известными умственными достоинствами, и потому все они меня ценят. Разве это очень тщеславно с моей стороны? Мне кажется, это немного тщеславно.
   -- Мне это тоже кажется, Гарри. Но, согласно вашему определению, я, должно быть, у вас оказываюсь только простым знакомым.
   -- Любезнейший Бэзиль, вы больше, чем просто знакомый.
   -- И меньше, чем друг. Нечто вроде брата, вероятно?
   -- Ну, братья! Я не очень-то их люблю! Мой старший брат никак не желает умереть, а младшие только это и делают.
   -- Гарри! -- воскликнул, нахмурившись, Холлуорд.
   -- Милый мой, я ведь говорю не совсем серьезно. Но я не могу любить своих родственников. Я думаю, это происходит оттого, что мы не можем выносить людей с теми же недостатками, что и у нас самих. Я вполне сочувствую английской демократии в ее озлоблении против того, что она называет пороками высших классов. Народные массы чувствуют, что пьянство, глупость и безнравственность должны быть их собственным достоянием, и что если кто-нибудь из нас делает глупость, то он посягает на их привилегии. Когда против бедного Саутворка был начат бракоразводный процесс, то ведь их негодование было просто бесподобно. А между тем я не думаю, чтобы хоть десять процентов из людей низшего класса жило вполне нравственно.
   -- Я не согласен ни с одним словом из всего того, что вы сейчас говорили, Гарри; и даже более того, -- я думаю, что и сами-то вы не согласны с собою.
   Лорд Генри погладил острую темную бородку и постучал по своим лакированным башмакам кончиком эбеновой трости, украшенной кисточками.
   -- Какой вы типичный англичанин, Бэзиль. Вы вторично делаете одно и то же замечание. Если кто-нибудь развивает какую-нибудь мысль перед англичанином, -- что всегда неосторожно, -- последний никогда не задается вопросом, правильна она или нет. Единственно, что ему важно, это верит ли сам человек в то, что он говорит. А между тем ценность какой-нибудь мысли никогда не зависит от искренности человека, который ее высказывает. Наоборот, по всей вероятности, чем меньше у человека искренности, тем разумнее должна быть сама мысль, так как в таком случае она не отражает ни его желаний, ни его нужд, ни его предрассудков. Но я не собираюсь обсуждать с вами политические, социологические или метафизические вопросы. Я больше люблю людей, чем принципы, а людей без принципов больше всего на свете. Расскажите мне еще о Дориане Грее. Часто вы с ним видаетесь?
   -- Ежедневно. Я не чувствовал бы себя счастливым, не встречаясь с ним каждый день. Он абсолютно мне необходим.
   -- Как странно! Я не думал, что когда-либо вы будете любить что-нибудь, кроме вашего искусства.
   -- Он теперь для меня -- само искусство, -- серьезно сказал художник. -- Порою я думаю, Гарри, что в истории человечества есть только две мало-мальски значительные эры. Первая -- это открытие нового средства выражения в искусстве, и вторая -- появление новой индивидуальности в искусстве же. Со временем лицо Дориана Грея будет для меня иметь то же значение, какое для венецианцев имело открытие масляных красок, или для позднейшей греческой скульптуры -- лицо Антиноя. Я не только рисую, пишу с Дориана, -- конечно, я все это уже проделал. Нет, он для меня больше, чем простая модель. Я не скажу, будто я недоволен тем, как я его написал, или будто его красота такова, что она не поддается искусству. В сущности, на свете нет ничего, что не может быть выражено искусством; и я знаю, что все, написанное мною после встречи с Дорианом Греем, -- хорошо, и даже лучше всего, что я сделал за всю мою жизнь. Но каким-то странным образом -- не знаю, поймете ли вы меня -- его индивидуальность внушила мне совершенно новую манеру в искусстве, совершенно новый стиль. Я вижу вещи иными, познаю их иначе. Теперь я могу воссоздать жизнь в таких формах, которые раньше были скрыты от меня. "Греза о форме во дни размышлений" -- кто это сказал? Не помню; но вот чем для меня стал Дориан Грей. Уж одно присутствие этого мальчика -- мне он кажется почти мальчиком, хотя ему уже за двадцать... -- одно уж его присутствие... ах! не знаю, можете ли вы себе представить все значение этого? Он бессознательно выясняет для меня контуры новой школы, в которой должны слиться вся страстность романтизма и все совершенство классицизма. Гармония души и тела, -- как это много. В нашем безумии мы разлучили эти две сущности и выдумали вульгарный реализм и пустой идеализм. Гарри! Если бы вы только знали, что такое для меня Дориан Грей! Помните мой пейзаж, за который Агнью предлагал мне такую высокую цену, а я не хотел с ним расстаться? Это одна из лучших моих вещей. А почему? Потому что, когда я писал ее, Дориан Грей сидел рядом со мной. Какая-то неуловимая мне сила передалась от него, и я впервые в жизни увидал в обыкновеннейших деревьях -- чудо, которого я постоянно и напрасно искал.
   -- Бэзиль, это поразительно. Я должен видеть Дориана Грея.
   Холлуорд встал и быстро зашагал взад и вперед по саду. Немного погодя он вернулся.
   -- Гарри, -- сказал он: -- Дориан Грей для меня -- вдохновение в искусстве. Вы, может быть, ничего в нем не увидите. Я вижу в нем все. Нигде его влияние не выражается так сильно, как в тех произведениях, где его собственный образ отсутствует. Просто, как я уже говорил, он внушает мне новую манеру, новый стиль. Я нахожу его в изгибе некоторых линий, в прелести и нежности некоторых тонов. Вот и все.
   -- Тогда почему же вы не хотите выставить его портрет? -- спросил лорд Генри.
   -- Потому что, сам не сознавая, я вложил в него какое-то проявление того странного художественного идолопоклонства, о котором я, конечно, никогда не заговаривал с ним. Он ничего об этом не знает. Он никогда ничего не узнает об этом. Но люди могут догадаться; а я не обнажу своей души перед их пустым и любопытным взором. Я никогда не подставлю своего сердца под их микроскоп. В этой картине слишком много меня самого, Гарри, слишком много меня самого.
   -- Поэты не так щепетильны, как вы. Они знают, насколько страсть полезна для распространения книги. В наше время разбитое сердце выдерживает множество изданий.
   -- Я их ненавижу за это! -- воскликнул Холлуорд. -- Художник должен создавать прекрасные произведения, но не должен в них вкладывать ни частицы своей личной жизни. Мы живем в такой век, когда люди смотрят на искусство, как на какую-то автобиографию. Мы забыли, что такое отвлеченное чувство красоты. Если мне суждено еще прожить, я покажу людям, каково оно, и потому мир никогда не увидит моего портрета Дориана Грея.
   -- Мне кажется, вы неправы, Бэзиль; но я не буду с вами спорить. Только люди умственно несостоятельные спорят. Скажите мне, Дориан Грей очень привязан к вам?
   Художник на несколько мгновений задумался.
   -- Он меня любит, -- ответил он, помолчав немного: -- я знаю, он меня любит. Конечно, я ему говорю много лестного. Я нахожу странное удовольствие говорить ему такие слова, о которых потом сожалею. А он, в общем, очень мил со мною, и мы часто сидим у меня в мастерской, беседуем о тысяче разных вещей. Но иногда он бывает ужасно небрежен, и ему, кажется, доставляет истинное удовольствие огорчать меня. Тогда, Гарри, я чувствую, что отдал всю свою душу человеку, обращающемуся с ней не лучше, чем с каким-нибудь цветком, который можно сунуть в петлицу своего сюртука, или с каким-нибудь значком, удовлетворяющим его тщеславию, или с развлечением для летнего дня.
   -- Летние дни бывают продолжительны, Бэзиль, -- проронил лорд Генри. -- Быть может, он вам прискучит раньше, чем вы ему. Это, конечно, печально; но ведь гений несомненно, долговечнее красоты. Этим именно объясняется наше стремление стать как можно более образованными. В дикой борьбе за существование мы хотим иметь на своей стороне что-нибудь непреходящее, и потому загромождаем свой ум всяким вздором и всякими фактами, в глупой надежде удержать позицию за, собой. Прекрасно осведомленный человек -- вот современный идеал. А ум прекрасно осведомленного человека -- ужасная вещь. Это как лавка антиквария: всюду разные чудища и пыль, и все оценивается выше своей настоящей цены. И все-таки я думаю, что вы утомитесь первый. В один прекрасный день вы посмотрите на Дориана Грея, и он покажется вам не совсем подходящей моделью; или вам не понравятся его тон, или еще что-нибудь. Вы станете горько упрекать его в глубине души и будете серьезно думать, что он нехорошо с вами поступил. В следующий его приход вы будете совершенно холодны и равнодушны. Будет очень жаль, так как вы переменитесь. То, что вы мне рассказали, -- совсем роман, художественный роман, как можно было бы назвать его, а самое худшее во всяком романе -- это то, что он делает человека совершенно неромантичным.
   -- Гарри, не говорите так! Пока я жив, образ Дориана Грея будет властвовать надо мною. Вы не можете чувствовать того, что чувствую я. Вы сами так часто меняетесь.
   -- Ах, дорогой Бэзил, вот именно потому-то я и могу это чувствовать. Тот, кто верен неизменно, знает лишь легкомысленные стороны любви: только те, кто изменяют, познают ее трагедии.
   Лорд Генри достал спичку из серебряной, изящной спичечницы и с самодовольным видом закурил папиросу, как будто он подвел единой фразой итог всему мирозданию. В зеленой, точно лакированной листве плюща с чириканьем вспорхнули воробьи, и синие тени облаков, словно ласточки, гонялись по траве друг за другом. Как хорошо в саду! И как очаровательны людские чувства, гораздо больше, чем мысли, -- так казалось лорду Генри. Собственная душа и страсти друзей -- вот самые очаровательные вещи на свете. Он представил себе, смеясь, скучный завтрак, который он прозевал, засидевшись у Бэзиля Холлуорда. Если б он отправился к своей тетке, он, наверное, встретил бы там какого-нибудь лорда Гудбоди, и весь разговор вертелся бы на пище для бедных и на необходимости устройства образцовых дешевых квартир. Каждый класс проповедовал бы те добродетели, в которых не нужно упражняться ему самому. Богачи говорили бы о ценности бережливости, а бездельники красноречиво доказывали бы благородство труда. Как приятно было избавиться от всего этого! При воспоминании о тетке, его как будто осенила какая-то мысль. Он обернулся к Холлуорду и сказал:
   -- Мой друг, я сейчас припомнил.
   -- Что, Гарри?
   -- Где я слышал имя Дориана Грея.
   -- Где же? -- спросил Холлуорд, слегка нахмурившись.
   -- Не глядите так сердито, Бэзиль. Это было у моей тетки, леди Агаты. Она сказала мне, что открыла чудесного юношу, который обещал помочь ей в Ист-Энде, и что зовут его Дориан Грей. Я должен добавить, что она никогда не говорила мне о его красоте. Женщины не умеют ценить красивую внешность, по крайней мере -- добродетельные женщины. Она говорила, что он очень серьезен и отзывчив. Я сразу представил себе существо в очках, с жидкими волосами, в ужасных веснушках и на длинных, нескладных ногах. Жалко, что я не знал, что это и есть ваш друг.
   -- Я очень рад, что вы не знали этого, Гарри.
   -- Почему?
   -- Я не хочу, чтобы вы с ним познакомились.
   -- Вы не хотите, чтоб я с ним познакомился?
   -- Нет.
   -- Мистер Дориан Грей в мастерской, сэр, -- доложил, сойдя в сад, дворецкий.
   -- Теперь уж вам придется меня с ним познакомить! -- со смехом заметил лорд Генри.
   Художник обернулся к слуге, который стоял, щурясь от солнца.
   -- Попросите мистера Грея подождать, Паркер. Я сейчас приду.
   Слуга поклонился и пошел по дорожке к дому.
   Тогда Бэзил взглянул на лорда Генри.
   -- Дориан Грей -- мой самый любимый друг, -- сказал он. -- Он прекрасный, неиспорченный юноша. Ваша тетка совершенно права в своих отзывах о нем. Не портите его. Не старайтесь влиять на него. Ваше влияние было бы для него пагубно. Мир велик, и в нем немало самых удивительных людей. Не отнимайте же у меня Дориана. Он единственный вносит в мое искусство всю прелесть, какую оно способно передать: -- я, как художник, всем моим существом завишу от него. Знайте, Гарри, я доверяю вам.
   Холлуорд говорил очень медленно, и слова, казалось, срывались с его губ почти против воли.
   -- Что за глупости вы говорите! -- сказал лорд Генри с улыбкой и, взяв под руку Холлуорда, почти силой повел его в дом.

II

   Войдя в комнату, они увидели Дориана Грея. Он сидел за роялем, спиной к вошедшим, и перелистывал ноты "Waldscenen" Шумана.
   -- Вы непременно должны дать мне проиграть это, Бэзиль! -- воскликнул он. -- Я хочу их разучить, они восхитительны!
   -- Это вполне зависит от того, как вы будете сегодня позировать, Дориан.
   -- Ох, мне надоело позировать, и мне вовсе не надобен портрет в натуральную величину, -- ответил юноша, своенравно и шаловливо поворачиваясь на своем табурете.
   При виде лорда Генри легкая краска смущения покрыла на мгновение его щеки, и он вскочил.
   -- Простите, Бэзиль, -- сказал он: -- я не знал, что вы не одни.
   -- Это лорд Генри Уоттон, мой старый приятель по Оксфорду. Я только что рассказывал ему, как вы прекрасно позируете, а вы взяли да все и испортили.
   -- Вы во всяком случае не испортили мне удовольствия встретиться с вами, мистер Грей, -- сказал лорд Генри, подходя к юноше и пожимая ему руку. -- Я много слышал о вас от моей тетки. Вы -- один из ее любимцев и, боюсь, в то же время и одна из ее жертв.
   -- В настоящее время я в немилости у леди Агаты, -- ответил Дориан с игриво-покаянным видом. -- Я обещал ей, что пойду с нею во вторник куда-то в Уайтчепельский клуб [Уайтчепель -- часть Лондона, заселенная беднотой], и совсем позабыл про это. Мы должны были играть в четыре руки, даже, кажется, три пьесы в четыре руки. Не знаю, что она мне скажет при встрече. Я боюсь теперь заезжать к ней!
   -- Я помирю вас с тетушкой. Она совершенно в восторге от вас. Да я и не думаю, чтобы ваше отсутствие было очень заметно. Публике, наверное, казалось, что играли в четыре руки. Раз тетя Агата усядется за рояль, то уж она шумит за двоих.
   -- То, что вы говорите о ней, -- ужасно и не очень лестно для меня, -- смеясь, ответил Дориан.
   Лорд Генри взглянул на него. Да, без сомнения, он был необычайно прекрасен. Его алые губы так тонко очерчены; у него открытые голубые глаза и мягкие, золотистые кудри. В его лице было что-то, сразу вызывавшее доверие; в нем сквозила вся непорочность и пылкая чистота юности. Чувствовалось, что жизнь еще не успела загрязнить его. Неудивительно, что Бэзиль Холлуорд боготворил его.
   -- Вы слишком прекрасны, чтобы пускаться в благотворительность, мистер Грей, -- да, слишком прекрасны.
   Лорд Генри бросился на диван и открыл свой портсигар. Xоллуорд был занят приготовлением кистей и красок и имел тревожный вид; услышав же последнее замечание лорда Генри, он взглянул на приятеля и, после легкого колебания, сказал:
   -- Гарри, мне бы хотелось сегодня закончить свою работу. Вы не очень рассердитесь, если я попрошу вас уйти?
   Лорд Генри улыбнулся и взглянул на Дориана Грея.
   -- Уйти мне, мистер Грей? -- спросил он.
   -- О, пожалуйста, не уходите, лорд Генри! Я вижу, что Бэзиль сегодня опять в мрачном настроении, а я терпеть не могу, когда он мрачен. Кроме того, я хочу, чтобы вы объяснили мне, почему я не должен пускаться в благотворительность.
   -- Не знаю, скажу ли я вам это, мистер Грей. Что такая скучная тема, что о ней пришлось бы говорить серьезно. Но я, конечно, не уйду теперь, раз вы просите меня остаться. Ведь вам это, в сущности, безразлично, Бэзиль, не правда ли? Вы часто говорили мне, что любите, когда кто-нибудь занимает того, кто вам позирует.
   Холлуорд закусил губу.
   -- Если Дориан желает этого, то вы, конечно, должны остаться. Капризы Дориана всегда бывают законом для всех, кроме него самого.
   Лорд Генри взялся за шляпу и перчатки.
   -- Вы очень любезны, Бэзиль, но, к сожалению, я должен идти. Я обещал встретиться с одним господином в Орлеанском клубе. До свиданья, мистер Грей. Загляните как-нибудь ко мне на Кёрзон-стрит. Я почти всегда дома около пяти часов. Предупредите меня запиской, когда соберетесь зайти. Мне было бы обидно, если бы вы меня не застали.
   -- Бэзил, -- закричал Дориан Грей: -- если лорд Генри Уоттон уйдет, то и я уйду. Вы никогда рта не открываете во время работы, а стоять на подмостках, стараясь казаться радостным, ужасно скучно. Попросите его остаться, я настаиваю на этом!
   -- Останьтесь, Гарри, вы этим обяжете Дориана и меня, -- произнес Холлуорд, пристально вглядываясь в свою картину. -- Совершенно верно, я не разговариваю во время работы и не слушаю того, что мне говорят. Это должно быть ужасно скучно для моих несчастных моделей. Я очень прошу вас остаться.
   -- Но что же будет с моим господином в Орлеанском?
   Художник рассмеялся.
   -- Не думаю, чтобы с этой стороны явилось затруднение. Садитесь снова, Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки и не шевелитесь так много... а также... не обращайте внимания на то, что будет говорить лорд Генри. Он имеет дурное влияние на всех своих друзей, исключая меня одного.
   Дориан взошел на подмостки с видом юного греческого мученика и сделал легкую гримасу неудовольствия лорду Генри, к которому он начинал чувствовать симпатию. Он был так не похож на Холлуорда. Они составляли очаровательный контраст. И у него был такой певучий голос. Несколько минут спустя Дориан спросил:
   -- Правда, что вы имеете дурное влияние на всех, лорд Генри? Настолько дурное, как уверяет Бэзиль?
   -- Такой вещи, как хорошее влияние, вообще не существует, мистер Грей. Всякое влияние безнравственно, -- безнравственно с научной точки зрения.
   -- Почему?
   -- Потому что влиять на кого-нибудь, -- значит вселять в него свою душу. Человек тогда перестает мыслить своими собственными мыслями и гореть своими собственными страстями. Добродетели уже не его собственные. Его пороки -- если только пороки вообще существуют -- заимствованы. Он становится отзвуком чужой песни, исполнителем роли, написанной не для него. Цель жизни -- саморазвитие. Выразить во всей полноте свою сущность -- вот зачем каждый из нас живет. Но в наши дни человек боится себя самого. Он забыл высшую изо всех обязанностей -- обязанность к самому себе. Конечно, люди все очень отзывчивы; они кормят голодного, одевают нагого. Но собственные их души и наги и голодны. Смелость вымерла в нашей расе. Может быть, ее и не было в нас никогда. Страх перед светом, лежащий в основе морали, страх перед Богом, составляющий тайну религии, -- вот два начала, которые нами управляют. И все-таки...
   -- Будьте умницей и поверните голову немного направо, Дориан, -- сказал погруженный в работу Холлуорд, заметивший только, что во взгляде у юноши появилось такое выражение, которого он прежде никогда не замечал.
   -- И все-таки, -- продолжал лорд Генри своим низким музыкальным голосом, с тем характерным, грациозным жестом руки, который был ему свойствен еще в годы пребывания в Итоне: -- я думаю, что если бы кто-нибудь жил полной и совершенной жизнью, давая форму каждому своему чувству, выражение каждой своей мысли, воплощая каждую мечту, -- я думаю, что мир получил бы такой свежий импульс радости, что мы забыли бы все недуги средневековья и вернулись бы к эллинскому идеалу -- или, может быть, к чему-то более утонченному и прекрасному, чем эллинский идеал. Но самый смелый из нас боится себя самого. Наше самоотречение -- трагический пережиток былого самоистязания дикарей. Как оно искажает нашу жизнь! И как мы бываем наказаны за все наши отречения: каждое побуждение, которое мы стараемся задушить, переходит к нам в мозг и отравляет нас. Тело грешит однажды и сейчас же расплачивается за свой грех, ибо в самом грехе заключается искупление. Ничего потом не остается, кроме воспоминания о наслаждении или роскошь сожаления. Единственный способ отделаться от искушения -- поддаться ему. Стоит только оказать сопротивление, и душа занемогает влечением к запретному и начинает порываться к тому, что ее же чудовищные законы сделали запретным и чудовищным. Сказано, что величайшие в мире события творятся в мозгу. В мозгу, и только в мозгу, совершаются и величайшие в мире согрешения. И в вас самих, мистер Грей, в вашей ало-розовой юности, в белом сиянии вашего отрочества, в вас бродили уже страсти, от которых вы содрогались, мысли, преисполнявшие вас ужасом, грезы наяву и грезы во сне, одно воспоминание о которых могло зажечь краской стыда ваши щеки.
   -- Стойте! -- пробормотал Дориан Грей. Стойте. Вы меня ошеломляете. Я не знаю, что сказать. На ваши слова должен быть какой-то ответ, но я не могу найти его. Не говорите больше. Дайте мне подумать, или, вернее дайте мне попытаться не думать!
   В течение почти десяти минут он стоял без движения с полураскрытыми устами, и глаза его странно блестели. Он смутно сознавал, что совершенно новые влияния начали проявляться в нем, и ему казалось, что они исходят от него самого. Несколько слов, брошенных другом Бэзиля, без сомнения, случайных, но намеренно парадоксальных, затронули в нем какую-то тайную струнку, до которой еще никто никогда не дотрагивался, но которая -- он теперь это чувствовал -- дрожала и прерывисто билась.
   Раньше его так волновала музыка. Она не раз пробуждала в нем тревогу. Но в музыке нет определенности. Не новый мир создает она в нас, а скорее новый хаос. Слова! Просто слова! Но как они были ужасны! Как ясны, ярки и как жестоки! От них нельзя убежать! И какие в них были тонкие чары! Они, казалось, могли облечь расплывчатые образы в пластичные формы, в них звучала своя особая мелодия, столь же сладкая, как мелодия скрипки, лютни... Просто слова! Да разве есть что-нибудь столь реальное, как слова?
   Да, в его отрочестве были вещи, которых он раньше не понимал. Он понял их теперь. Жизнь вдруг окрасилась для него огненными красками. Ему казалось, что он ходит среди пламени. Почему же раньше он не давал себе в этом отчета?..
   Лорд Генри с тонкой улыбкой наблюдал за Дорианом. Он умел точно схватить психологический момент, когда следовало молчать. Он был сильно заинтересован. Он был изумлен тем внезапным впечатлением, какое произвели его слова; ему припомнилась одна книга, прочитанная в шестнадцать лет, книга, открывшая ему многое, чего он раньше не знал. Теперь он спрашивал себя, не испытывает ли и Дориан Грей то же самое? Он метнул стрелу просто в воздух. Неужели она попала в цель? Как очарователен был юноша!
   Холлуорд писал своими чудесными, смелыми мазками, в которых сказывалась истинная утонченность и безукоризненная мягкость, что в искусстве, по крайней мере, служит признаком силы. Он не заметил наступившего молчания.
   -- Бэзиль, я устал стоять! -- воскликнул вдруг Дориан Грей. -- Я хочу выйти посидеть в саду. Здесь ужасно душно.
   -- Простите, милый. Когда я пишу, я ни о чем другом не могу думать. Но вы никогда так хорошо не позировали. Вы ни разу не шелохнулись. И я схватил эффект, которого добивался: полураскрытые губы и пылающие глаза. Не знаю, что вам тут говорил Гарри, знаю только, что он вызвал у вас на лице удивительное выражение. Вероятно, он расточал вам комплименты. Вы не должны верить ни одному его слову.
   -- Он безусловно не говорил мне комплиментов. Может быть, потому-то я и не верю ни одному его слову.
   -- Вы отлично знаете, что верите каждому слову, -- проговорил лорд Генри, устремляя на юношу свои мечтательные, томные глаза. -- Я пойду с вами в сад. В мастерской, действительно, страшно жарко. Бэзиль, велите нам дать чего-нибудь прохладительного, ну, чего-нибудь с земляникой, что ли...
   -- Хорошо, Гарри. Позвоните, и, когда придет Паркер, я прикажу ему подать, что вам нужно. Мне надо еще поработать над фоном, и я приду к вам немного погодя. Не задерживайте Дориана слишком долго. Я еще никогда не был в таком рабочем настроении, как сегодня. Это будет мой шедевр. Да и в таком виде это уже шедевр.
   Лорд Генри вышел в сад и увидал, что Дориан уткнулся лицом в большие свежие грозди сирени и лихорадочно, точно вином, упивается их свежим ароматом. Он подошел к Дориану и положил ему руку на плечо.
   -- Вот так и надо, -- тихо сказал он. -- Ничто так не может исцелить душу, как чувства, точно так же, как чувства исцелит душа.
   Юноша вздрогнул и отступил на шаг. Он был без шляпы, и листья растрепали его непокорные кудри, перепутав их золотые пряди. В глазах у него был испуг, как у внезапно пробужденного от сна человека. Тонко очерченные ноздри его подергивались, а какой-то скрытый нерв коснулся алости его губ, и они задрожали.
   -- Да, продолжал лорд Генри, -- это одна из великих тайн жизни: исцелять душу чувствами, а чувства душою. Вы -- удивительное создание. Вы знаете больше, чем вам кажется, но меньше, чем хотели бы знать.
   Дориан Грей нахмурился и отвернулся. Ему не мог не нравиться этот высокий, изящный молодой человек, стоявший подле него. Это романтическое, оливкового цвета лицо с усталым выражением привлекало его. В низком, томном голосе лорда Генри было что-то безусловно чарующее. Даже руки его, свежие и белые, похожие на цветы, таили в себе какое-то странное обаяние. Когда он говорил, они двигались, словно звуки музыки, и, казалось, имели свой собственный язык. Но Дориан чувствовал страх перед этим человеком и стыдился своего страха. Зачем нужно было, чтобы чужой человек раскрыл ему его самого? Бэзиля Холлуорда он знал уже несколько месяцев, но дружба их в нем ничего не изменила. И вот вдруг на его жизненном пути встречается человек, который как будто бы раскрывает перед ним тайну жизни... И все-таки, чего же тут бояться? Ведь он не школьник и не девочка! Нелепо было бояться.
   -- Пойдемте, сядем в тени, -- сказал лорд Генри. Паркер уже принес питье; а если вы будете слишком долго стоять на этом солнцепеке, вы подурнеете, и Бэзиль не захочет больше вас писать. Право, вы не должны загорать, это будет вам к лицу.
   -- Это не важно! -- воскликнул Дориан, со смехом садясь на стул в конце сада.
   -- Для вас это должно быть очень важно, мистер Грей.
   -- Почему?
   -- Потому что вы -- обладатель чудеснейшей юности, а юность -- единственная ценность, которую стоит иметь.
   -- Я этого не чувствую, лорд Генри.
   -- Теперь вы этого не чувствуете. Но когда-нибудь наступит время, когда и вы сделаетесь старым, морщинистым и некрасивым, когда думы избороздят ваше чело, а страсти иссушат ваши губы своим пожирающим пламенем, -- тогда вы почувствуете это, очень почувствуете. Теперь, куда бы вы ни явились, вы всех очаровываете. Но разве это всегда будет так?.. У вас удивительно красивое лицо, мистер Грей. Не хмурьтесь; это верно. А красота -- форма гения, и даже выше, чем гений, потому что она не требует объяснения. Она -- одно из великих явлений мира, как солнце, или весна, или отражение в темных водах той серебряной раковины, что мы называем луною. Тут не может быть сомнения. За красотой высшие права на власть. Она делает царями тех, кто ею обладает. Вы улыбаетесь? Ах! Когда вы потеряете ее, вы не будете больше улыбаться! Люди иногда говорят, что красота лишь поверхностна. Может быть, это и так. Во всяком случае, она менее поверхностна, чем мысль. Для меня красота -- это чудо из чудес. Только ограниченные люди не судят по внешности. Настоящая тайна мира заключается в видимом, а не в невидимом. Да, мистер Грей, боги были к вам милостивы. Но дары их недолговечны. Перед вами немного лет для жизни настоящей, совершенной, полной. Когда пройдет ваша юность, пройдет и красота вместе с нею; и тогда вы вдруг откроете, что для вас не остается больше побед, или же что вам придется ограничиться теми жалкими победами, которые при воспоминании о вашем прошлом будут вам казаться горше всяких поражений. Каждый месяц будет все приближать вас к чему-то ужасному... Время ведь ревнует вас и ведет войну с теми лилиями и розами, которыми вы одарены. Лицо ваше пожелтеет, щеки ввалятся, глаза потускнеют. Вы будете ужасно страдать... Ах! Пользуйтесь же вашей юностью, пока она еще не ушла. Не расточайте золота ваших дней, слушая скучных людей, стараясь исправить безнадежных или отдавая свою жизнь невеждам, пошлякам и мещанам. Все это -- болезненные цели и ложные идеалы нашего века. Живите! Живите той чудной жизнью, что скрыта в вас! Пусть ничто для вас не пропадает. Вечно ищите новых ощущений. Не бойтесь ничего...
   Новый гедонизм [гедонизм -- проповедь наслаждения и счастья] -- вот что необходимо нашему веку. Вы могли бы быть его видимым символом. С вашей внешностью, для вас нет ничего невозможного. Мир принадлежит вам на некоторое время...
   С первого взгляда я понял, что вы и не догадываетесь, что вы такое и чем вы могли бы быть. В вас было так много для меня привлекательного, что я почувствовал необходимость рассказать вам о вас самих. Я подумал, как было бы трагично, если бы вы не успели взять от жизни всего, ибо ведь юность ваша -- такое короткое, слишком короткое мгновение!
   Обыкновенные полевые цветы вянут, но они снова расцветают. Ракитник будет так же золотиться в будущем июне, как и теперь. Через месяц появятся пурпуровые звездочки ломоносов, и год за годом зеленая ночь их листьев будет светиться своими пурпуровыми звездами. Мы же никогда не можем вернуть свою юность. Пульс радости, который бьется в нас в двадцать лет, ослабевает. Члены нашего тела теряют силу, чувства притупляются. Мы вырождаемся в отвратительные марионетки, преследуемые воспоминаниями о тех страстях, которых мы слишком боялись, и об обольстительных искушениях, которым мы не посмели поддаться. Юность! Юность! На свете ничего, кроме нее, не существует!
   Дориан Грей, широко раскрыв глаза, удивленно слушал. Ветка сирени выпала у него из рук на песок. Мохнатая пчела прилетела и с минуту покружилась над ней; потом принялась карабкаться по этому овалу из крохотных звездочек. Юноша следил за нею с тем странным вниманием к ничтожным вещам, которое обыкновенно мы стараемся вызвать в себе, желая заглушить волнение или смутные ощущения, когда какая-нибудь страшная для нас мысль вдруг осаждает ум и принуждает сдаться.
   Вскоре пчела улетела. Он видел, как она вползла в пеструю чашечку тирского вьюнка. Цветок как будто вздрогнул и плавно закачался из стороны в сторону.
   Вдруг на пороге мастерской показался художник и начал делать им резкие знаки, приглашая войти. Они повернулись друг к другу и улыбнулись.
   -- Я жду! -- крикнул Холлуорд. -- Идите же! Освещение превосходное, а ваши стаканы можете взять с собой.
   Они встали и медленно пошли рядом по дорожке. Мимо пронеслись две бело-зеленые бабочки, а в конце сада, на грушевом дереве, запел дрозд.
   -- Ведь вы рады, что встретились со мной, мистер Грей? -- спросил лорд Генри, взглянув на него.
   -- Да, теперь я рад. Но не знаю, буду ли всегда рад.
   -- Всегда! Это -- ужасное слово. Я вздрагиваю, когда я слышу его. Женщины так любят его употреблять. Они портят всякий роман, стараясь сделать его вечным. Кроме того, это слово ничего не значит. Единственная разница между капризом и страстью "на всю жизнь" та, что каприз длится немного долее.
   Когда они входили в мастерскую, Дориан Грей дотронулся до руки лорда Генри.
   -- В таком случае, пусть наша дружба будет капризом, -- прошептал он, краснея от собственной смелости.
   Затем он взошел на подмостки и стал в позу.
   Лорд Генри бросился в большое плетеное кресло и стал наблюдать за ним.
   Только удары кисти по полотну время от времени нарушали молчание, да иногда Холлуорд отступал на шаг, чтобы издали взглянуть на свою работу. В косых лучах солнца, струившихся в открытые двери, плясала золотистая пыль. Тяжелый запах роз, казалось, проникал всюду.
   Четверть часа спустя Холлуорд прекратил работу, посмотрел долгим взглядом на Дориана Грея, затем на свою картину, кусая конец одной из своих огромных кистей и хмурясь.
   -- Совсем готова! -- воскликнул он наконец и, нагнувшись, тонкими красными буквами подписал свое имя в левом углу полотна.
   Лорд Генри подошел и принялся рассматривать картину. Без сомнения, это было поразительное произведение искусства; сходство также было поразительное.
   -- Ну, милый мой, поздравляю вас от всей души! Это лучший современный портрет. Мистер Грей, подойдите сюда и взгляните на себя самого.
   Юноша вздрогнул, словно пробуждаясь от какого-то сна.
   -- Разве он уже в самом деле закончен? -- пробормотал он, сходя с подмостков.
   -- Совершенно закончен, -- сказал художник. -- И вы сегодня прекрасно позировали. Я вам так благодарен.
   -- Это всецело благодаря мне, -- вмешался лорд Генри. -- Не так ли, мистер Грей?
   Дориан не ответил, но беззаботно подошел к своему портрету и повернулся к нему лицом. При взгляде на свое изображение, он невольно отступил, и на щеках его вспыхнул на мгновение румянец удовольствия. Радость блеснула в его глазах, будто он в первый раз увидел себя. Он стоял пораженный, без движенья, смутно сознавая что Холлуорд говорит ему что-то, но не будучи в силах понять значение его слов. Сознание своей собственной красоты явилось ему словно откровение. Раньше он ее как-то не чувствовал, и комплименты Бэзиля Холлуорда казались ему преувеличенными изъявлениями дружбы, он выслушивал, смеялся и забывал. Впечатления они на него не производили. Потом появился лорд Генри со своим странным панегириком молодости, со своим страшным предостережением о ее кратковременности. Это еще тогда взволновало Дориана, и теперь, когда он увидел отражение своей собственной красоты, ему сразу стал ясен настоящий смысл слов лорда Генри. Да, наступит день, когда лицо его покроется морщинами и поблекнет, глаза потускнеют и выцветут, его стройная фигура изуродуется и согнется. Алость исчезнет с его губ, и золото потухнет в волосах. Жизнь, которая разовьет его душу, испортит его тело. Оп станет отвратительным, некрасивым и неуклюжим.
   При этой мысли острая боль, точно ножом, ударила его и привела в дрожь тончайшие фибры его существа. Глаза потемнели, стали похожими на аметисты и заволоклись туманом слез. Ему казалось, будто ледяная рука легла на его сердце.
   -- Вам портрет не нравится? -- спросил наконец Холлуорд, немного обиженный непонятным молчанием юноши.
   -- Конечно, он ему нравится, -- сказал лорд Генри.
   -- Да и кому же он не понравился бы! Это одно из величайших произведений современного искусства. Я дам вам за него все, что вы только и спросите. Я должен иметь этот портрет.
   -- Это не моя собственность, Гарри.
   -- Чья же это собственность?
   -- Конечно, Дориана, -- ответил художник.
   -- Какой он счастливец!
   -- Как это печально! -- прошептал Дориан Грей, все еще не отрывая глаз от собственного портрета. -- Как это печально! Я состарюсь, стану уродливым и отвратительным, а этот портрет останется вечно юным. Он никогда не будет старше, чем в этот июньский день. О, если бы можно было сделать иначе! Если бы я мог навсегда остаться юным, а старился бы мой портрет! За это... за это... я отдал бы все! Да, за это я не пожалел бы ничего на свете. За это я дал бы свою душу.
   -- Вряд ли такая сделка понравилась бы вам, Бэзиль, -- смеясь, заметил лорд Генри. -- Профессия ваша была бы тогда не из легких!
   -- Я сильно протестовал бы, Гарри, -- сказал Холлуорд.
   Дориан Грей оглянулся и посмотрел на него.
   -- Не сомневаюсь в этом, Бэзиль. Вы любите свое искусство больше, чем своих друзей. Я значу для вас не больше, чем какая-нибудь зеленая бронзовая фигурка. А, пожалуй, даже и меньше.
   Художник взглянул на него в удивлении. Такие речи Дориану били несвойственны. Что такое случилось? Юноша казался почти рассерженным. Лицо его покраснело, щеки пылали.
   -- Да -- продолжал он, -- я для вас значу меньше, чем ваш Гермес из слоновой кости или серебряный фавн. Их вы будете любить всегда. А долго ли вы будете любить меня? До моей первой морщинки, вероятно? Я теперь знаю, что, как только человек теряет свою привлекательную наружность, какова бы она ни была, он теряет все. Ваша картина научила меня этому. Лорд Генри Уоттон совершенно прав: молодость -- единственное, что стоит ценить. Как только замечу, что старею, я убью себя!
   Холлуорд побледнел и схватил его за руки.
   -- Дориан! Дориан! Не говорите так! У меня никогда не было такого друга, как вы, и никогда не будет такого. Неужели вы завидуете неодушевленным вещам, вы, который прекраснее всех вещей?
   -- Я завидую всему, чья красота не умирает. Я завидую этому портрету, который вы написали с меня. Зачем он навсегда сохранит то, что я должен потерять? Каждая проходящая минута обкрадывает меня и дает нечто ему. О, если бы только могло быть обратное! Если бы картина могла меняться, а я оставался бы таким же, как сейчас. Зачем вы написали ее? Она когда-нибудь будет издеваться надо мной, -- жестоко издеваться.
   Горячие слезы залили его глаза; он вырвал руку и, бросившись па диван, спрятал лицо в подушках, как бы погруженный в молитву.
   -- Это вы наделали, Гарри, -- с горечью сказал Холлуорд.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Это настоящий Дориан Грей, вот и все, -- ответил он.
   -- Нет.
   -- А если нет, так при чем тут я?
   -- Вы должны были уйти, когда я просил об этом, -- пробормотал он.
   -- Я остался по вашей просьбе.
   -- Гарри, я не могу ссориться одновременно с двумя своими лучшими друзьями; но вы оба заставили меня возненавидеть лучшее мое произведение, и я уничтожу его. Что ж, ведь это только полотно и краски! Я не хочу, чтобы оно становилось между нами троими и портило наши отношения.
   Дориан Грей поднял с подушки свою золотистую голову и бледный, с заплаканными глазами следил за Холлуордом, пока тот подходил к столику с рисовальными принадлежностями, стоявшему около высокого, задернутого занавесью окна. Что он там делает? Его пальцы бродили среди множества тоненьких трубочек и сухих кистей, как бы ища чего-то. Да, он искал длинный шпатель с тонким гибким стальным лезвием. Он нашел его наконец. Он собирается разрезать полотно.
   Заглушая рыдания, Дориан вскочил с дивана, подбежал к Холлуорду, вырвал нож у него из рук и отбросил его в дальний угол мастерской.
   -- Не делайте этого, Бэзиль, не делайте! -- закричал он. -- Это было бы убийством!
   -- Я рад, что вы наконец оценили мою работу, Дориан, -- холодно проговорил художник, оправившись от удивления: -- я думал, что вы ее никогда не оцените.
   -- Оценить ее? Да ведь я влюблен в нее, Бэзиль. Это -- часть меня самого. Я это чувствую.
   -- Прекрасно. Как только вы высохнете, вы будете покрыты лаком, вставлены в раму и отправлены домой. И тогда вы можете делать с собою все, что вам будет угодно.
   И, пройдя через комнату, Бэзиль позвонил, чтобы подали чай.
   -- Вы конечно, выпьете чаю, Дориан? И вы также, Гарри? Или вы не любите такие незатейливые удовольствия?
   -- Я обожаю незатейливые удовольствия, -- сказал лорд Генри. -- Это -- последнее прибежище для сложных натур. Но я не люблю сцен, кроме сцен на подмостках, что за нелепые люди вы оба! Кто это определил человека, как разумное животное? По-моему, это было самое преждевременное из всех когда-либо высказанных определений. Человек все, что хотите, только не разумен. Впрочем, я рад этому; только я хотел бы, друзья мои, чтобы вы не ссорились из-за этой картины. Самое лучшее было бы отдать ее мне, Бэзиль. Этот глупый мальчик вовсе не хочет ее иметь, а я ее страстно желаю.
   -- Если вы отдадите ее кому-нибудь другому, Бэзиль, -- этого вам никогда не прощу! -- воскликнул Дориан Грей. -- И я никому не позволю называть меня глупым мальчиком!
   -- Вы же знаете, что картина принадлежит вам, Дориан. Я подарил ее вам еще раньше, чем она существовала. И вы также знаете, что вы были чуть-чуть глупеньким, мистер Грей, и что вы, в сущности, ничего не имеете против того, чтобы вам напоминали о вашей крайней молодости.
   -- Еще сегодня утром я бы очень много имел против этого, лорд Генри.
   -- Ах! Сегодня утром. Но с тех пор вы уже прожили некоторое время!
   Раздался стук в дверь, и в комнату вошел лакей с чайным подносом, который он поставил на японский маленький столик. Послышалось звяканье чашек и пыхтенье самовара. Мальчик внес два шарообразных фарфоровых блюда. Дориан Грей подошел к столу и разлил чай. Остальные двое медленно приблизились и, подняв крышки, посмотрели, что находилось под ними.
   -- Пойдемте сегодня в театр, -- предложил лорд Генри, -- наверное, что-нибудь где-нибудь идет интересное. Я обещал обедать в Уайт-клубе, но с одним только старым приятелем, так что я могу телеграфировать ему, что я болен или что я не могу прийти, вследствие более позднего приглашения. Мне кажется, что это будет довольно милая отговорка; она удивит его своим простодушием.
   -- Так скучно одеваться во фрак, -- пробормотал Холлуорд, -- и когда его наденешь, то чувствуешь себя так отвратительно.
   -- Да -- задумчиво ответил лорд Генри, -- костюм ХІХ века отвратителен. Он такой мрачный и скучный. Единственный красочный элемент, сохранившийся в современной жизни, это -- порок.
   -- Право, вы не должны говорить таких мрачных вещей при Дориане, Гарри!
   -- При каком Дориане, при том, который разливает чай, или который на картине?
   -- Перед обоими.
   -- Мне бы хотелось пойти вместе с вами в театр, лорд Генри, -- заметил юноша.
   -- В таком случае вы пойдете, и вы также, Бэзиль, не правда ли?
   -- Я, право, не могу. Я бы не хотел. У меня масса дел.
   -- Ну, так мы пойдем одни -- вы и я, мистер Грей.
   -- Я буду страшно рад.
   Бэзиль Холлуорд закусил губу и, с чашкой чая в руке, подошел к картине.
   -- Я останусь с настоящим Дорианом, -- грустно проговорил он.
   -- Разве это -- настоящий Дориан? -- воскликнул оригинал портрета, подходя к нему. -- Я таков на самом деле?
   -- Да, вы именно таковы.
   -- Как это чудесно, Бэзил!
   -- По крайней мере, вы таким кажетесь. Изображение ваше никогда не изменится, -- вздохнул Холлуорд. -- А это что-нибудь да значит.
   -- Как люди возятся с постоянством! -- проронил лорд Генри. -- Ведь даже в любви это -- просто вопрос физиологии. Верность не имеет ничего общего с нашей волей. Молодые люди хотят быть верными -- и не бывают; старики хотят быть неверными -- и не могут; вот и все.
   -- Не ходите сегодня в театр, Дориан, -- сказал Холлуорд, -- останьтесь и пообедайте со мной.
   -- Не могу, право, Бэзил.
   -- Почему?
   -- Потому что я обещал лорду Генри пойти вместе с ним.
   -- То, что вы сдержите свое обещание, не прибавит вам цены в его глазах. Он всегда нарушает свои собственные обещания. Я прошу вас: не ходите с ним.
   Дориан Грей засмеялся и покачал головой.
   -- Я умоляю вас.
   Юноша поколебался; он кинул взгляд на лорда Генри, который, с чашкою в руке, наблюдал за ними, весело улыбаясь.
   -- Я должен идти, Бэзиль, -- ответил он.
   -- Прекрасно, -- сказал Холлуорд и, подойдя к столу, поставил свою чашку на поднос. -- Уже довольно поздно; а так как вам надо еще одеться, то не следует терять время. Прощайте, Гарри; прощайте, Дориан. Зайдите ко мне на днях... Приходите завтра!
   -- Непременно.
   -- Вы не забудете?
   -- Нет, конечно, нет! -- воскликнул Дориан.
   -- И вы... Гарри!
   -- Хорошо, Бэзиль.
   -- Вспомните, о чем я просил вас в саду сегодня утром.
   -- Я позабыл об этом.
   -- Я доверяю вам.
   -- Я хотел бы доверять самому себе, -- сказал лорд Генри, смеясь. Идемте, мистер Грей! Мой экипаж у подъезда, и я могу подвезти вас домой. Прощайте, Бэзиль! Сегодня выдался интересный денек.
   Когда дверь за ними закрылась, Холлуорд бросился на диван, и на лице у него появилось выражение боли.

III

   На следующий день около половины первого лорд Генри Уоттон медленно шел с Кёрзон-стрита по направлению к Альбани, намереваясь навестить своего дядю, лорда Фермора, старого холостяка, очень неглупого, хотя и несколько грубоватого. Посторонние люди считали его эгоистом, не получая от него особенной выгоды; в высшем же свете он слыл за человека радушного, так как прикармливал людей, казавшихся ему забавными. Отец лорда Фермора, в дни юности Изабеллы, еще до появления на сцене Прима, был английским посланником в Мадриде, но, в минуту каприза, бросил дипломатическую карьеру, обидевшись на то, что его не назначили послом в Париж -- пост, на который он считал себя вполне призванным по своему рождению, сибаритству, изысканному английскому стилю своих дипломатических нот и по своей необычайной страсти к наслаждениям. Сын, бывший секретарем при отце, вышел в отставку вместе со своим принципалом -- несколько опрометчиво, как тогда думали, -- и несколько месяцев спустя, унаследовав титул, принялся серьезно изучать великое аристократическое искусство ничегонеделанья.
   У него было два больших городских дома, но он предпочитал жить в меблированных комнатах, находя это менее хлопотливым, и большею частью обедал и завтракал в клубе. Он уделял некоторую долю внимания своим угольным копям в средних графствах; эту слабость к промышленности он оправдывал тем, что существенное преимущество углевладения для джентльмена заключается в возможности жечь у себя в камине дрова.
   В политике он был консерватором, за исключением тех периодов, когда консерваторы брали верх: тогда он откровенно бранил их шайкой радикалов. Он был героем для своего лакея, державшего его в подчинении, и грозой для большинства своих родственников, которыми он, в свою очередь, распоряжался. Только Англия могла родить его, и он всегда говорил, что эта страна достанется на съедение собакам. Его принципы были слегка старомодны, но многое можно было сказать в пользу его предрассудков.
   Лорд Генри, войдя в комнату, застал своего дядю в грубой охотничьей куртке; он курил манильскую сигару и брюзжал над "Тime`sом" ["Таймс" -- старинная английская газета, орган крупных промышленников и землевладельцев].
   -- Ну, Гарри, -- встретил его старый джентльмен, -- что вас привело в такой ранний час? Я думал, что вы, дэнди, не встаете раньше двух и не выходите раньше пяти.
  


Оскар Уайльд.
Портрет Дориана Грея

Роман


Перевод Сергея Бердяева
Иллюстрации Жана Эмиля Лабурёра

   Уайльд Оскар. Портрет Дориана Грея. -- Санкт-Петербург: СЗКЭО, 2021



   

ПРЕДИСЛОВИЕ

   Художник -- творец прекрасного.
   Раскрыть красоту и скрыть художника -- такова цель искусства. Критик тот, кто в новой форме или иным способом может передать свое впечатление от прекрасного. Высшая, как и самая низшая, форма критики -- автобиография.
   Те, кто в прекрасном видят дурной смысл, испорчены и не изящны. Это их вина.
   Те же, кто находят прекрасный смысл в прекрасном произведении, культурны. Для них есть надежда.
   Они -- избранники, для которых прекрасное произведение означает исключительно красоту.
   Нравственной или безнравственной книги не существует. Книги бывают хорошо или дурно написаны. Вот и все.
   Ненависть XIX века к реализму -- это бешенство Калибана {Калибан -- уродец, сын ведьмы из комедии В. Шекспира "Буря".}, увидавшего в зеркале свое собственное лицо.
   Ненависть XIX века к романтизму -- это бешенство Калибана, не находящего в зеркале своего собственного лица. Нравственная жизнь художника -- его личное дело; нравственность же в искусстве заключается в совершенном применении несовершенных средств.
   Ни один художник не желает что-либо доказать. Доказывать можно даже истины.
   Истинный художник не имеет этических симпатий. Этические симпатии в художнике -- непростительная манерность стиля.
   Художник вообще не может быть болезненным. Он может выражать все.
   Мысли и язык для художника -- орудия искусства. Порок и добродетель для художника -- материалы искусства.
   С точки зрения формы, первообразом всех искусств является музыка. С точки зрения чувства -- ремесло актера.
   Всякое искусство есть в одно и то же время и поверхность и символ.
   Кто опускается ниже поверхности -- делает это на свой страх и риск. Кто разгадывает символ -- делает это также на свой страх и риск.
   Зрителя, а не жизнь отражает в действительности искусство. Различие мнений о каком-нибудь произведении искусства показывает, что это произведение ново, сложно и жизненно.
   Когда критики расходятся во мнениях, художник все же остается в мире с самим собою.
   Мы можем простить человеку, что он занимается полезным делом, пока он сам им не восхищается. Единственное же извинение для бесполезной деятельности человека, если он сам в высшей степени ею восторгается.
   Всякое искусство совершенно бесполезно.

Оскар Уайльд.



ГЛАВА I

   Роскошный аромат роз наполнял студию, и когда легкий летний ветерок проносился среди деревьев сада, через открытую дверь врывался тяжелый запах сирени и нежное благоухание шиповника.
   Лежа в углу дивана, покрытого персидскими коврами, и, по своему обыкновению, куря бесчисленные папиросы, лорд Генри Эштон мог как раз любоваться медово-сладким широкоцветным ракитником, трепетные ветви которого, казалось, едва выдерживали тяжесть своей сверкающей красоты. Там и сям, по длинным шелковым занавесям громадного окна, напоминая моментальные эффекты японской живописи, мелькали фантастические тени пролетавших мимо птиц и заставляли его думать о бледных узколицых художниках, стремящихся выразить движение и быстроту в искусстве, которое по существу неподвижно. Назойливое жужжание пчел, то сердито раздававшееся в высокой нескошенной траве, то с монотонной настойчивостью звучавшее над темными чашечками ранних июньских мальв, казалось, делало тишину еще более тягостной. Глухой шум Лондона доносился, как басовые ноты отдаленного органа.
   Посреди комнаты, на мольберте, стоял портрет молодого человека необыкновенной красоты во весь рост, а перед ним, поодаль, сидел и сам художник, Бэзил Холлуорд, внезапное исчезновение которого несколько лет тому назад наделало так много шуму в обществе и возбудило странные толки.
   Когда он взглядывал на красивую изящную фигуру, которую он так искусно воспроизвел, улыбка удовольствия появлялась время от времени на его лице и словно медлила исчезнуть.
   Но вот он вдруг вскочил и закрыл глаза и пальцами прижал веки, словно стараясь удержать в своем мозгу какой-то странный сон, от которого он боялся проснуться.
   -- Это ваше лучшее произведение, Бэзил, лучшая из всех когда-либо вами написанных картин, -- медленно проговорил лорд Генри. -- Вы непременно должны послать ее в будущем году в Гросвенор {Галерея Гросвенор -- художественная галерея в Лондоне, существовавшая с 1877 по 1890 годы. Предоставляла возможность выставляться тем художникам, чье новаторство не приветствовала более классическая и консервативная Королевская академия художеств.}. Академия слишком гостеприимна и рутинна. Гросвенор -- более достойное тебя место.
   -- Я вовсе не собираюсь ее где бы то ни было выставить, -- отвечал артист, закидывая назад голову по своей старинной привычке, над которой всегда подсмеивались его друзья в Оксфорде. -- Нет, я не хочу нигде ее выставлять.
   Лорд Генри поднял брови и с изумлением поглядел на него сквозь синие кольца дыма, причудливыми клубами подымавшиеся из его тяжелой, пропитанной опиумом, сигаретки.
   -- Вы не хотите его выставить? Но, почему же, мой милый друг? У вас есть какая-нибудь причина? Все вы художники, право, чудаки! Вы все на свете делаете, чтобы добиться славы, а раз ее добились, вы желаете от нее отвязаться. Это глупо с вашей стороны, потому что на свете есть только одна вещь хуже обладания громкой известностью -- это неимение какой бы то ни было известности. Но такой портрет, как этот, вознес бы вас над всей молодежью Англии, а старых художников преисполнил бы зависти, если только старики вообще способны к каким-нибудь душевным эмоциям.
   -- Я знаю, что кажусь вам смешным, -- возразил Бэзил, -- но я, право, не могу выставить этой работы. Я вложил в нее слишком много самого себя.
   Лорд Генри растянулся на диване и засмеялся.
   -- Да, я знал, что вы будете смеяться, но, тем не менее, это так.
   -- Слишком много самого себя! Честное слово, Бэзил, я не знал, что вы так тщеславны; и я, право, уж не вижу ни малейшего сходства между тобой -- с твоим суровым, резким лицом и черными, как уголь, смолами, и этим юным Адонисом, который словно выточен из слоновой кости и лепестков розы. Право же, дорогой мой Бэзил, он -- Нарцисс, а вы... Конечно, у вас лицо очень одухотворенное и все такое. Но красота, настоящая красота, кончается там, где начинается выражение высшего разума. Разум сам по себе уже есть уродство, он нарушает гармонию лица. Как только человек начинает думать, так у него появляется громадный нос, или вырастает лоб, или еще что-то отвратительное. Посмотри на выдающихся людей какой угодно ученой профессии: как все они безобразны! Исключая, конечно, духовенства. Но ведь в церкви не много думают. Епископ в восемьдесят лет обыкновенно болтает то же, чему он научился говорить восемнадцатилетним мальчиком, а потому у него наружность всегда приятная. Ваш таинственный юный приятель, имя которого вы никогда не называли, но чей портрет меня решительно очаровывает, наверное никогда не думает. В этом я глубоко уверен. Он -- безмозглое, прекрасное создание, которое следует всегда иметь перед собою -- зимою, когда нет цветов, на которые можно было бы смотреть, а также и летом, когда нам необходимо что-нибудь для прохлаждения нашего ума. Пожалуйста, не льстите самому себе, Бэзил: вы нисколько на него не похожи.
   -- Вы не понимаете меня, Гарри: конечно, я не похож на него. Я знаю это отлично. И, право, я бы даже жалел, если бы был на него похож. Вы пожимаете плечами? Я говорю правду. Над всяким физическим или умственным превосходством тяготеет какой-то рок, тот самый, что преследует через всю историю неверные шаги королей. Гораздо лучше ничем не отличаться от безобразных своих собратий. В этом мире дуракам всегда везет. Они могут спокойно сидеть и смотреть на представление. Если они не знают победы, зато они избавлены и от печали -- получить весть поражения. Они живут так, как все мы должны были жить -- невозмутимо, равнодушно, без тревог. Они никому не причиняют гибели и сами не гибнут от чужих рук. Ваше положение и богатство, Гарри, мой ум, каков бы он ни был, моя слава, чего бы она ни стоила, красота Дориана Грея -- за все эти дары богов нам придется когда-нибудь страдать, страшно страдать.
   -- Дориан Грей? Это его имя? -- спросил лорд Генри, медленно переходя мастерскую и приближаясь к Бэзилу Холлуорду
   -- Да, это его имя. Я не хотел называть его вам.
   -- Но почему же?
   -- О, я не могу этого объяснить. Когда я безмерно люблю кого-нибудь, я никогда не произношу его имени ни перед кем. Мне кажется, что этим уступаешь часть его другим. Я люблю тайны, так как только они и могут сделать для нас современную жизнь чудесной и загадочной. Самая обыкновенная вещь приобретает интерес, как только начинаешь ее скрывать. Когда я уезжаю из города, я никогда не сообщаю знакомым, куда я еду. Если бы я это сделал, я лишил бы себя всякого удовольствия. Это глупая привычка, разумеется, но, как бы там ни было, а она вносит в нашу жизнь значительную долю романтизма. Полагаю, что вы не считаете это большой глупостью с моей стороны. Не правда ли?
   -- Нисколько, -- ответил лорд Генри, -- вовсе нет, дорогой Бэзил. Вы, кажется, забываете, что я женат, и что единственная прелесть брака состоит в том, что он делает необходимой для обеих сторон жизнь, полную обманов. Я никогда не знаю, где моя жена, а жена моя не знает, что я делаю. При встрече, -- а встречи наши бывают чисто случайные, -- когда мы вместе обедаем где-нибудь вне дома или бываем у Герцога, мы рассказываем друг другу самые невероятные истории с самыми серьезными лицами. Моя жена хорошо это умеет; гораздо лучше, чем я. Она никогда не сбивается в числах, а я -- всегда. Но, если она что-нибудь узнает про меня, она никогда не поднимает ссоры. Иногда мне даже хотелось бы, чтобы она рассердилась, но она только смеется надо мной.
   -- Ненавижу вашу манеру говорить о вашей супружеской жизни, Гарри, -- проговорил Бэзил, направляясь к двери, ведущей в сад. -- Я уверен, что вы на самом деле очень хороший муж, но что вы стыдитесь собственной добродетели. Вы странный человек. Вы никогда не говорите ничего нравственного, но никогда не поступаете безнравственно. Ваш цинизм -- лишь одна поза.
   -- Быть естественным -- это поза, и притом самая для вас ненавистная! -- смеясь, воскликнул лорд Генри. Они оба вышли в сад. В течение нескольких минут длилось молчание.
   После долгой паузы лорд Генри взглянул на часы.
   -- Боюсь, что мне сейчас придется вас покинуть, Бэзил, -- тихо проговорил он, -- но прежде, чем уйти, я настаиваю на том, чтобы вы ответили мне на вопрос, который я задал вам недавно.
   -- В чем дело? -- спросил Бэзил Холлуорд, пристально глядя в землю.
   -- Вы очень хорошо знаете это...
   -- Нет, я не знаю, Гарри.
   -- Ну, хорошо: тогда я скажу вам сам.
   -- Нет, пожалуйста, не надо!
   -- Я должен это сделать. Я хочу, чтобы вы мне объяснили, почему вы не хотите выставить портрета Дориана Грея? Я хочу знать настоящую причину.
   -- Я сказал вам настоящую причину.
   -- Да нет же. Вы мне сказали -- это потому, что вы вложили в этот портрет слишком много самого себя. Это чересчур по-детски...
   -- Гарри, -- сказал Бэзил Холлуорд, глядя ему прямо в глаза, -- всякий портрет, написанный понятно, есть портрет самого художника, вовсе не модели. Модель -- обстоятельство чисто случайное: не ее, а себя самого раскрывает художник, посредством раскрашенного полотна. Причиной, почему я не выставляю этого портрета, является мой страх, что я в нем слишком выразил тайну моей души.
   Лорд Генри рассмеялся.
   -- Что же это такое?
   -- Я вам отвечу, -- сказал Холлуорд, омрачившись.
   -- Я весь превратился в слух, -- заявил его собеседник.
   -- О, но это, в сущности, пустяки, -- сказал художник, -- и я уверен, что вы этого вовсе не поймете. Да и, пожалуй, не поверите...
   Лорд Генри улыбнулся. Нагнувшись, он сорвал с лужайки маргаритку с розовыми лепестками и принялся ее рассматривать...
   -- Я вполне уверен, что пойму, -- сказал он, внимательно рассматривая золотистый кружочек с белыми листиками, -- что же до того, чтобы поверить -- то я всему верю, лишь бы это было достаточно невероятно.
   Ветерок свеял с деревьев опадающие лепестки и лениво закачал тяжелыми кистями сирени. У стены стрекотал кузнечик и тонкая, и длинная, словно голубая нить, пронеслась мимо стрекоза, трепеща коричневыми газовыми крыльями.
   -- Вот в чем дело, -- начал живописец, помолчав, -- два месяца тому назад я был на вечере у леди Брэндон. Вы знаете, что мы, бедные артисты, должны время от времени показываться в свете для того, чтобы показать, что мы не какие-нибудь дикари. Во фраке и белом галстуке, ведь решительно всякий, даже биржевой маклер, по вашим же словам, может иметь вид культурного существа. Итак, я пробыл несколько минут в салоне, беседуя с тяжеловесно разукрашенными старухами-вдовами и скучными академиками, как вдруг почувствовал, что меня кто-то наблюдает. Я обернулся и впервые увидел Дориана Грея. Глаза наши встретились, и я почувствовал, что бледнею. Странный ужас охватил меня. Я понял, что стою лицом к лицу с тем, кто просто уже, как личность, до того бесконечно притягателен, что стоит мне только поддаться -- и он поглотит меня целиком, с моей душой и талантом. Я не хочу никакого постороннего влияния на мою жизнь. Вы знаете, Гарри, как я по природе независим. Я всегда сам себе был хозяином -- во всяком случае, был им до встречи с Дорианом Греем. И вот... право я не знаю -- как это вам объяснить... Мне словно что-то сказало, что в жизни моей свершается странный переворот. У меня явилось неопределенное сознание, что судьба готовит мне утонченные радости, но и утонченные страдания. Я испугался и хотел уйти из залы. Поступить так порывался я вовсе не из-за совести, меня побуждала к этому какая-то трусость. Я не видел для себя другого исхода -- спастись.
   -- Совесть и трусость, в сущности, одно и то же, Бэзил. Совесть -- это только одно из двух названий, вот и все.
   -- Я не верю этому, Гарри, и надеюсь, что и вы не верите тоже. Словом, какова бы ни была причина -- может быть даже гордость, я ведь очень горд -- я поспешил к выходу. Там, разумеется, я наткнулся на леди Брэндон. -- "Вы не собираетесь же удалиться так скоро, мистер Холлуорд" -- закричала она... Вы знаете ее пронзительный голос...
   -- Да, она всегда напоминала мне павлина -- конечно, не красотой, -- сказал лорд Генри, ощипывая маргаритку длинными, нервными пальцами.
   -- Я не мог отделаться от нее. Она меня представила высочествам и персонам, носящим звезды и подвязки {Звезды и подвязки -- знаки орденов Британской империи, большинство имело звезды, а Орден Подвязки -- высший рыцарский орден, кроме того и ленту из темно-синего бархата с вытканной золотом каймой и золотой надписью: "Honi soit qui mal y pense" -- "Да стыдится тот, кто подумает об этом дурно"; ее носят ниже левого колена и прикрепляют золотой пряжкой (женщины носят ее на левой руке).}, зрелым дамам в гигантских тиарах и с крючковатыми носами... Она говорила обо мне, как о лучшем друге, а я ее видел раньше только раз. Но она забрала себе в голову -- выдвинуть меня. Мне помнится, что одна из моих картин имела тогда большой успех, о чем и оповещали громовые газеты, которые, как вам известно, выдают в XIX веке свидетельство на бессмертие. Вдруг я снова очутился лицом к лицу с молодым человеком, чья личность меня так странно взволновала. Мы почти столкнулись друг с другом. Наши взгляды опять встретились. Почти независимо от собственной воли я попросил леди Брэндон познакомить нас. В конце концов, это, пожалуй, было уже вовсе не безрассудством, а простой неизбежностью. Я уверен, что мы заговорили бы, даже не будучи предварительно представлены друг другу. По крайней мере, относительно себя я в этом уверен, а позже Дориан мне говорил то же самое. Он тоже чувствовал, как и я, что мы должны были друг друга узнать.
   -- Что же сказала вам леди Брэндон об этом удивительном молодом человеке? -- спросил приятель. -- Я знаю ее манеру производить точнейшую оценку каждому своему гостю. Я помню, как она меня представила однажды апоплексическому сердитому на вид господину, увешанному орденами и лентами, делая мне на ухо трагическим шепотом самые чудовищные замечания на его счет, которые могли быть услышаны всеми находящимися в зале. Я прямо сбежал. Я люблю узнавать людей сам. Леди Брэндон относится к своим приглашенным совершенно как аукционный оценщик -- к продаваемым им вещам. Она поясняет мании и привычки каждого, но совершенно натурально забывает обо всем, что может вас в человеке заинтересовать.
   -- Бедная леди Брэндон! Вы строги к ней, -- рассеянно сказал Холлуорд.
   -- Милый друг, она пыталась создать салон, а устроила только ресторан. Почему бы я стал восхищаться ею? Но скажите же мне, что доверила она вам о Дориане Грее?
   -- О, нечто неопределенное вроде того, что это " очаровательный юноша. Его мать и я были неразлучны. Совершенно забыла чем он занимается, или, вернее сказать, боюсь, что он ничем не занимается... Ах, да -- он играет на рояле... Но возможно, что скорее на скрипке, милый мистер Грей".
   Мы не могли не расхохотаться и сразу стали друзьями.
   -- Веселость -- вовсе не плохое начало для дружбы да и не плохой конец, -- сказал лорд Генри, срывая другую маргаритку.
   Холлуорд покачал головой.
   -- Вы не можете понять, Гарри, -- пробормотал он, -- в какую близость или в какую ненависть это может перейти. Вы ведь любите всех, а это значит не любить никого.
   -- Как вы несправедливы! -- вскричал лорд Генри, сдвинув шляпу на затылок и смотря на маленькие облачка, подобные прядям белого шелка, скользящие по бирюзовой глубине летнего неба.
   -- Да, ужасно несправедливы! Я устанавливаю огромное различие между людьми. Я выбираю друзей за их внешность, простых знакомых -- за характер, врагов -- за ум. Люди не придают надлежащего значения выбору своих врагов. У меня нет ни одного, который был бы дураком. Все они -- люди известной интеллектуальной значительности, следовательно умеют меня ценить. Разве поступать таким образом с моей стороны очень тщеславно? Пожалуй -- да!
   -- И я так думаю, Гарри. Но сообразуясь с вашей манерой выбора -- я должен быть для вас не более, чем простой знакомый.
   -- Дорогой мой Бэзил, ты для меня гораздо больше, чем "просто знакомый".
   -- И гораздо меньше, чем друг? Значит, что-то вроде брата, не так ли?
   -- Брата!.. Вот еще!.. Мой старший брат все не собирается умирать, а мои младшие следуют его примеру.
   -- Гарри! -- воскликнул Холлуорд огорченным тоном.
   -- Мой милый, я уже не вполне серьезен. Но я не могу заставить себя не ненавидеть моих родных. Может быть это проистекает из того, что мы не можем переносить людей, имеющих те же недостатки, что и мы. Я вполне сочувствую бешенству английской демократии против того, что она называет пороками большого света. Масса чувствует, что пьянство, глупость и безнравственность -- составляют ее принадлежность и что если кто-нибудь из нас усваивает себе эти недостатки -- он охотится в ее владениях. Когда бедный Соутварк появился в суде со своим разводом, негодование этой массы было прямо великолепно, а я не думаю, чтобы десятая часть из них жила пристойно.
   -- Я не одобряю и одного слова из того, что вы говорите, Гарри, и чувствую, что вы и сами не одобряете.
   Лорд Генри погладил свою длинную, остроконечную, темную бородку и похлопывая палкой из черного дерева, украшенной кистями, по своему ботинку из тонкой кожи, сказал:
   -- Какой вы истый англичанин, Бэзил. Вот уже второй раз вы делаете мне это замечание. Если что-нибудь говорят настоящему англичанину -- это далеко не всегда вещь безнаказанная -- он никогда не поинтересуется самой мыслью, правильна она или нет. Единственное, чему он способен еще придать известное значение -- это как относится к ней сам говорящий. Нужно же понимать, что ценность мысли вовсе не зависит от искренности говорящего. На деле -- тем больше шансов, что мысль интересна, чем менее искренен субъект, по крайней мере, на ней не будет отпечатка его личных надобностей, желаний и предрассудков. Однако, я не собираюсь углубляться с вами в политические, социологические, или метафизические вопросы. Я больше люблю личности, чем принципы, а больше всего я люблю личностей без принципов. Но поговорим еще о Дориане Грее. Часто ли вы его видите?
   -- Постоянно. Если бы я его не видел каждый день, я был бы несчастен. Он мне абсолютно необходим.
   -- Это любопытно. А я думал, что кроме искусства -- вам ни до чего дела нет.
   -- Он отныне -- все мое искусство, -- серьезно сказал художник. -- Я думаю иной раз, Гарри, что в истории мира есть только две эры, имеющие известное значение. Первая -- появление нового технического приема, вторая -- появление новой художественной индивидуальности. Чем было изобретение масляной живописи для венецианцев, чем было лицо Антиноя для классического греческого искусства, тем когда-нибудь станет для меня Дориан Грей. Я не только пишу его, рисую с него или делаю эскизы, хотя, конечно, я это делаю. Но он для меня более, чем модель. Я вовсе не хочу сказать, что недоволен собою и тем, что сделал с него, или что красота его не в состоянии быть воспроизведена искусством. Нет того, чего искусство не могло бы воспроизвести, и я знаю, что работа, начатая мною со встречи с Дорианом Греем -- хороша, это лучшее произведение в моей жизни. Но совершенно неуловимым и непонятным способом вся его личность внушила мне совершенно новую манеру искусства -- я удивился бы, если бы вы меня поняли -- совершенно новый способ выражения. Я иначе вижу вещи, я иначе думаю. Я живу теперь жизнью, которая до сих пор была от меня скрыта. "Форма, о которой грезишь в дни раздумья" {Строчка из стихотворения "К гречанке" Остин Добсон (1840-1921).} -- кто это сказал? Не помню уже. Но это как раз то, что для меня Дориан Грей. Простой факт присутствия этого полуребенка, так как он мне кажется именно полуребенком, несмотря на то, что ему уже более двадцати лет -- один факт его присутствия -- о, вы не можете представить себе, что это может составлять. Бессознательно он намечает для меня черты новой школы, школы, которая объединит страсть романтического духа с законченностью духа греческого! Гармония духа и тела -- что за мечта! Нет, мы лишь в нашем разделили эти две их и изобрели реализм, который есть вульгарность и идеализм, который есть пустота! Гарри, если бы вы только могли знать -- что для меня Дориан Грей! Вы помните пейзаж, за который Эгнью предлагал мне такую значительную сумму и с которым я все-таки не пожелал расстаться? Это одна из моих лучших вещей. И знаете почему? Потому что когда я его писал -- возле меня сидел Дориан Грей. Какое-то неуловимое воздействие исходило от него на меня, и в первый раз в моей жизни я подметил в пейзаже то, что я всегда искал и чего не мог найти.
   -- Бэзил, это изумительно! Я должен увидеть этого Дориана Грея! Холлу орд встал и несколько раз прошелся взад и вперед по садику... Затем
   он вернулся...
   -- Гарри, -- сказал он, -- Дориан Грей для меня -- просто мотив искусства. Вы ничего в нем не найдете. Я нахожу в нем все. Он никогда так не присутствует в моей мысли, как в то время, когда ничто внешне даже мне не напоминает о нем. Он, как я уже вам сказал, -- подсказ нового рода искусства. Я это нахожу в известных изгибах линий, в прелести и тонкости некоторых оттенков. И это все.
   -- Тогда почему же вы ни за что не хотите выставить его портрет? -- снова предложил вопрос лорд Генри.
   -- Потому что помимо собственного желания я в нем отразил это странное артистическое боготворение, о котором никогда с ним не заговаривал! Он ничего не знает. Он никогда ничего не будет знать! Но свет может это разгадать. А я не хочу открывать свою душу для глаз низких соглядатаев! Мое сердце никогда не будет под их микроскопом! В этой вещи слишком много меня самого, Гарри, слишком много!..
   -- Поэты не так щепетильны, как вы! Они прекрасно понимают, что страсть может быть обнародована с пользою, чтобы послужить лучшему сбыту книги. Разбитое сердце теперь выдерживает несколько изданий.
   -- Я ненавижу их за это, -- вскричал Холлуорд, -- артист должен творить прекрасное, но не должен вкладывать туда что-либо от себя самого. В наше время артисты смотрят на искусство с автобиографической точки зрения. Мы потеряли чувство отвлеченной красоты. Когда-нибудь я покажу миру, что это значит -- по этой-то причине никто никогда не увидит портрета Дориана Грея.
   -- Я считаю, что вы сделаете ошибку, Бэзил, но я не стану с вами спорить. Меня интересует это только как интеллектуальная потеря. Скажите мне -- любит ли вас Дориан Грей?
   Живописец, казалось, размышлял несколько мгновений.
   -- Он меня любит, -- сказал он после некоторого молчания, -- я знаю, что он меня любит. Я ему много льщу, конечно. Я нахожу странное удовольствие говорить ему вещи, о которых знаю, что пожалею потом. Обыкновенно он очень мил со мною, и мы проводим в мастерской целые дни, беседуя о тысячах вещей. Но иной раз он становится совсем жалкий и как будто испытывает истинное наслаждение, причиняя мне боль. Я знаю, Гарри, что отдал всю свою душу существу, которое смотрит на нее как на цветок или ленточку в петличке, как на утеху его тщеславию в продолжение летнего дня.
   -- Летние дни очень длинны, -- произнес лорд Генри, -- и, быть может, он утомит вас раньше, чем вы его. Об этом грустно думать, но ум сохраняется дольше красоты. Этим и объясняется, почему мы так сильно стараемся образовать себя. Нам необходимо в ужасной жизненной борьбе обладать чем-нибудь устойчивым, и мы переполняем свой ум хламом всяческих фактов в жалкой надежде удержаться на своем месте. Человек хорошо осведомленный -- вот современный идеал. И мозги этого хорошо осведомленного человека -- удивительная вещь. Это словно лавочка старьевщика, полная чудовищного и пыльного мусора, где каждая вещь оценена гораздо выше своей настоящей стоимости. Я думаю, что утомитесь вы первый. В один прекрасный день вы взглянете на своего друга и подумаете: "это больше не то". И вам уже перестанет нравиться его цвет лица и все другое. В глубине души вы его же упрекнете в этом и подумаете, что он с вами дурно поступил. На следующий день вы будете вполне холодны и равнодушны. И это жаль, так как это вас изменит. То, что вы мне рассказали -- настоящий роман, роман искусства, как я бы это назвал, а всякий роман, в каком роде бы он ни был -- когда он оканчивается, человек остается таким неромантичным!
   -- Гарри, не говорите так! Сколько бы я ни прожил -- личность Дориана Грея будет иметь власть надо мной! Вы не можете так чувствовать, как я. Вы слишком часто меняетесь.
   -- И, милый мой Бэзил, именно оттого, что чувствую. Кто верен -- знает только тривиальную сторону любви. Только измена знает трагическое.
   И лорд Генри, потерев спичку о хорошенькую серебряную коробочку, закурил сигару со всей безмятежностью спокойной совести и с таким удовлетворенным видом, как будто одной фразой ему удалось охарактеризовать весь мир.
   Шумная стая воробьев рассыпалась по глубокой зелени плюща. Словно стая ласточек, по лужайке скользили голубые тени облаков. Какой прелестью дышал сад! Как прекрасны волнения людей, -- думал лорд Генри, -- гораздо более, чем их мысли. Своя собственная душа и страсти друзей -- самые прекрасные вещи на свете. И он думал, посмеиваясь о скучном завтраке, которого он избегнул, засидевшись у Холлуорда. Если бы он отправился к своей тетке, он непременно бы встретил у нее лорда Гудбоди и весь разговор вертелся бы около помощи бедным и необходимости образцовых квартир. Он слушал бы разговоры разного рода людей о преимуществах тех добродетелей, в которых не предстоит необходимости упражняться им самим. Богатый говорил бы о необходимости сбережений, а бездельник весьма красноречиво распространялся бы о достоинстве труда. Какое неоценимое счастье, что он туда не попал! Однако, когда он вспомнил о своей тетке, в голову ему пришла одна мысль. Он повернулся к Холлуорду
   -- Мой милый, я припоминаю!..
   -- Что именно, Гарри!
   -- Где я слышал имя Дориана Грея.
   -- Где же? -- спросил Холлуорд, слегка нахмурившись.
   -- Не смотрите на меня так свирепо, Бэзил. Это было у моей тетки, леди Агаты. Она мне говорила, что познакомилась с чудесным молодым человеком, который предложил ей провожать ее по Ист-Энду и что его зовут Дориан Грей. Могу вас, однако, уверить, что она никогда не говорила мне о нем, как о красавце. Женщины, в сущности, ничего не понимают в красоте, особенно хорошие женщины. Она мне говорила, что он серьезный человек и прекрасного характера. И я мгновенно представил себе субъекта в очках с плоскими волосами, веснушками и огромными ногами. Я предпочел бы знать, что он вам друг.
   -- Очень рад, что вы этого не знали!
   -- Почему?
   -- Я не желал бы, чтобы вы познакомились.
   -- Вы не желали, чтобы я с ним познакомился?..
   -- Именно!
   -- Мистер Дориан Грей в мастерской, сэр, -- доложил дворецкий, входя в сад.
   -- Теперь-то уж вы должны будете так или иначе представить нас друг другу, -- воскликнул, смеясь, лорд Генри. Живописец повернулся к слуге, который стоял, прищурившись от солнца.
   -- Попросите мистера Грея подождать, Паркер. Я сию минуту приду. Человек поклонился и ушел.
   Холлуорд посмотрел на лорда Генри.
   -- Дориан Грей -- самый дорогой мой друг, -- сказал он. -- Это простая и прекрасная натура. Ваша тетка была совершенно права, отозвавшись о нем так, как вы мне передали. Не губите его хоть для меня. Не старайтесь влиять на него. Ваше влияние будет гибельно. Мир велик, и в нем достаточно интересных людей. Не лишайте меня единственного существа, которое придает моему искусству все то очарование, которым оно только может обладать. Вся моя жизнь артиста зависит он него. Заклинаю вас, Гарри, имейте это в виду!
   Он говорил тихо, и слова, казалось, помимо воли срывались с его губ.
   -- Какие глупости вы мне рассказываете, -- сказал лорд Генри, засмеявшись, затем взял Холлуорда под руку и почти насильно потащил его в дом.


ГЛАВА II

   Войдя, они увидели Дориана Грея. Он сидел у рояля спиной к ним, и перелистывал страницы тетради "Лесных сцен" Шумана.
   -- Вы мне должны дать это, Бэзил, -- вскричал он, -- я хочу их разучить. Это прелестно.
   -- Это будет зависеть от того, как вы станете сегодня позировать, Дориан.
   -- Ах, мне надоело позировать, и я вовсе не нуждаюсь в портрете в натуральную величину, -- ответил юноша, поворачивая свой табурет с упрямым и своенравным видом.
   Легкая краска выступила на его щеках, когда он заметил лорда Генри, и он оборвался.
   -- Простите, Бэзил, я не знал, что с вами кто-то есть...
   -- Это лорд Генри Эштон, один из моих старых товарищей по Оксфорду. Я как раз распространялся ему, что вы за превосходная модель, а вы все и испортили...
   -- Но вы не испортили моего удовольствия встретить вас, мистер Грей, -- сказал лорд Генри, подходя к нему и протягивая руку. -- Моя тетка часто говорит мне о вас. Вы -- один из ее любимцев и, я опасаюсь, одна из ее жертв.
   -- Теперь я на плохом замечании у нее, -- сказал Дориан с забавной миной раскаяния, -- я обещал проводить ее, в прошлый вторник, в один из клубов Уайтчепеля {Уайтчепел -- В конце XIX века бедный район Лондона с многочисленными клубами и барами; именно здесь происходили убийства, приписанные серийному убийце Джеку Потрошителю.} и совершенно забыл свое обещание. Мы должны были сыграть с ней в четыре руки и не раз, а даже три раза, кажется! И теперь я не знаю, что она мне скажет. Я в отчаянии, как я теперь явлюсь к ней.
   -- О, я вас помирю. Она так к вам хорошо относится! Да и вряд ли, в самом деле, есть за что сердиться. Публика должна была услыхать игру в четыре руки, но когда тетушка Агата садится за рояль, то производит грому за двоих.
   -- Это очень зло по отношению к вашей тетке и не слишком мило по отношению ко мне, -- сказал Дориан, рассмеявшись.
   Лорд Генри смотрел на него. Да, в самом деле, он поразительно прекрасен со своими тонко обрисованными пурпурными губами, ясными голубыми глазами и золотистыми кудрями. Все в нем внушало доверие -- и юношеская искренность, и целомудренная страстность в его лице. Чувствовалось, что свет еще не запятнал его. Как же было удивляться тому, что Бэзил так его ценит.
   -- Вы, право же, слишком очаровательны, чтобы заниматься филантропией, мистер Грей, слишком очаровательны!..
   И лорд Генри, растянувшись на диване, открыл свою папиросницу.
   Живописец с лихорадочной поспешностью приготовлял палитру и краски. У него был раздосадованный вид. Когда он услыхал последнюю фразу лорда Генри, он пристально посмотрел на него и после недолгого колебания сказал:
   -- Гарри, я непременно хочу сегодня окончить этот портрет. Рассердитесь ли вы на меня, если я попрошу вас уйти?
   Лорд Генри улыбнулся и посмотрел на Дориана Грея.
   -- Должен я уйти, мистер Грей? -- спросил он.
   -- О, нет, прошу вас, лорд Генри. Я вижу, что Бэзил сегодня в дурном настроении, а я этого не выношу просто! Прежде всего -- я хочу спросить у вас, почему я не должен заниматься филантропией.
   -- Я не знаю, как вам на это ответить, мистер Грей. Это такой снотворный сюжет, что о нем следует говорить только серьезно. Но я, разумеется, не уйду, потому что вы меня просите остаться. Вы не настаиваете, Бэзил, чтобы я непременно ушел? Вы мне частенько говаривали, что желали бы иметь кого-нибудь, кто болтал бы с вашими натурщиками...
   Бэзил прикусил губы.
   -- Раз этого желает Дориан, вы можете остаться. Его капризы -- закон для каждого, кроме него самого.
   Лорд Генри взял свою шляпу и перчатки.
   -- Вы слишком добры, Бэзил, но я лучше уйду. У меня свидание кой с кем у "Орлеанов" {"Орлеан", Орлеанский дом -- вилла, построенная архитектором Джоном Джеймсом в 1710 году для политика и дипломата Джеймса Джонстона. Впоследствии названа так в честь герцога Орлеанского, который останавливался здесь в начале XIX в. С середины XIX века картинная галерея, бальный зал и клуб.}. Прощайте, мистер Грей. Заходите ко мне как-нибудь, после полудня на Керзон-стрит {Керзон-стрит -- улица в районе Мейфэр, там располагалось большинство Лондонских резиденций английской аристократии.}. Около пяти часов я почти всегда у себя. Черкните мне, когда вы придете: я был бы в отчаянии, если бы вы меня не застали.
   -- Бэзил, -- вскричал Дориан Грей, -- если лорд уйдет, я тоже уйду. Когда вы пишете, вы никогда не раскрываете рта, и это нестерпимо скучно, торчать на подмостках и иметь приятный вид. Попросите его остаться. Я настаиваю на этом.
   -- Останьтесь же, Гарри, -- это обрадует Дориана и меня, -- сказал Холлуорд, пристально смотря на свою картину. -- Это правда, я никогда не разговариваю, когда пишу, да и не слушаю также. Я вполне понимаю, что это должно удручать мои несчастные модели. Останьтесь, прошу вас.
   -- А как же быть с личностью, которая меня ждет у "Орлеанов"? Живописец рассмеялся.
   -- Это как-нибудь устроится само собой. Садитесь-ка Гарри. А теперь, Дориан, взойдите на подмостки, не слишком двигайтесь и попробуйте не обращать никакого внимания на то, что вам говорит лорд Генри. Он зловредно влияет на всех, кроме одного меня.
   Дориан взошел на подмостки с видом молодого греческого мученика и сделал недовольную гримаску, глянув на лорда Генри, к которому почувствовал симпатию. Он был так непохож на Бэзила, представляя с ним такой восхитительный контраст... И у лорда Генри такой чудный голос. Через несколько мгновений он спросил у него:
   -- Неужели ваше влияние так зловредно, как утверждает это Бэзил?
   -- Хороших влияний и не существует, мистер Грей: всякое влияние безнравственно -- безнравственно с научной точки зрения.
   -- Почему?
   -- Потому что влиять на кого-нибудь, значит отдавать ему немного своей души. Он не думает больше только своими мыслями, не пылает только своими собственными страстями. Его добродетели -- больше не его добродетели. Его грехи -- если только вообще есть грехи -- заимствованы. Он делается отзвуком чуждой музыки, актером в пьесе, написанной не для него. Цель жизни -- развитие индивидуальности. Осуществить целиком ее природу -- вот что каждый из нас пытается делать. Теперь люди боятся самих себя. Они забыли высочайшую из своих обязанностей -- обязанность по отношению к самому себе. Конечно, они сострадательны. Они кормят голодных и одевают оборванцев. Но собственные души их голодны и голы. Мужество покинуло нас. Да, быть может, у нас его никогда и не было. Страх перед обществом, основа всякой морали и страх перед Богом, тайна всякой религии -- вот то, что нами правит. И тем не менее...
   -- Поверните вашу голову несколько более вправо, Дориан, будьте добрым мальчиком, -- сказал художник, погруженный в свою работу и подметивший в выражении лица юноши то, чего он еще не подмечал до сих пор никогда.
   -- И тем не менее, -- продолжал лорд Генри своим музыкальным голосом с тем изящным движением руки, которое у него так характерно и сохранилось еще с Итонских дней, -- и тем не менее я полагаю, что если бы человек пожелал изжить свою жизнь полно и всецело, давая надлежащую форму всякому чувству, надлежащее выражение всякой мысли -- я полагаю, по всему миру пронеслось такое веяние живой радости, что были бы позабыты все средневековые болезни, и мы вновь пришли бы к греческому идеалу, а может быть даже к чему-нибудь более прекрасному, более богатому, чем этот идеал! Но самый смелый из нас отчаивается в самом себе. Наше самоотречение трагически похоже на самоистязание дикарей. Мы сами наказываем себя нашими отречениями. Каждый заглушённый нами порыв остается в нас и отравляет нас. Тело же -- согрешит и успокаивается, потому что сделать -- значит отделаться. Нам же ведь ничто больше и не остается, как воспоминание о наслаждении и сладострастие угрызений. Единственный способ избавиться от соблазна -- это уступить ему. Попробуйте лишь устоять -- и ваша душа болезненно устремится к тому, в чем сама себе отказала. И желание того, что чудовищные законы сделали чудовищным запретным, станет только больше.
   Сказано, что великие события мира происходят в мозгу. В мозгу и только там совершаются и все грехи. Вы сами, мистер Грей, с вашей розово-пурпурной молодостью, с вашим бело-розовым детством -- разве вы не знали страстей, которые пугали вас, мыслей, которые наполняли вас ужасом, снов наяву и снов ночных, одно воспоминание о которых нагоняет румянец на ваши щеки...
   -- Постойте, -- сказал Дориан Грей в нерешимости, -- постойте! Вы смутили меня, я не знаю что вам ответить! Я мог бы что-то ответить вам, но сейчас не могу сообразить... Не говорите больше! Дайте мне подумать! Или лучше пусть я попробую не думать...
   Около десяти минут он просидел не шевелясь с полуоткрытыми губами и странно блистающими глазами. Казалось, он смутно сознает, что в нем шевельнулось что-то новое, но это новое он считал принадлежащим ему же самому. Несколько слов, сказанных ему другом Бэзила, -- слов, сказанных, без сомнения, случайно и пересыпанных умышленными парадоксами, задел в нем какую-то тайную струну, которой ничто еще не касалось -- и вот он чувствует в себе ее дрожь и трепет.
   До сих пор его волновала так лишь музыка. Она уже много раз волновала его... Но она творит в нас не новые миры, а скорее новый хаос!
   Слова! Простые слова! И как они могут быть ужасны. Как прозрачны, ослепительны или жестоки могут они быть! Хотелось бы избежать их. Что за странное, утонченное волшебство заключено в них. Они словно дают пластическую форму бесформенным вещам и что они обладают собственной музыкой, слаще лютни и скрипки. Простые слова! Есть ли что-нибудь на свете реальнее слов?
   Да, в его детстве случались вещи, которых он не понимал. Теперь он понимает их. Жизнь в его глазах получила вдруг словно огненную окраску. Он подумал, что до сих пор он шел словно сквозь огонь. И как он даже не подозревал этого!
   Лорд Генри сторожил его, улыбаясь своей загадочной улыбкой. Он понимал психологическое значение молчания. Он был живо заинтересован. Он удивлялся -- до чего быстрое действие оказали его слова. Ему вспомнилась книга {Имеется в виду роман "Наоборот" (A rebours) -- роман французского писателя Жориса Карла Гюисманса. Он вышел в 1884 г. и прославился как "библия декадента".}, прочитанная им, когда ему было шестнадцать лет, и открывшая ему то, что оставалось ему неведомым. И он восхищался, глядя на Дориана Грея, который проходит теперь через то же самое. Он только пустил стрелу в воздух. Неужели она попала в цель?.. -- Как интересен, в самом деле, этот мальчик!
   Холлуорд, со свойственной ему замечательной твердостью руки, владел тем изяществом, той нежной утонченностью, которая, в искусстве, дается только истинной силой. Он не обратил внимания на долгое молчание, наступившее в мастерской.
   -- Бэзил, я устал позировать, -- вскричал вдруг Дориан Грей. -- Я хочу пойти в сад. Здесь удушливый воздух...
   -- Мой дорогой, я страшно огорчен. Но когда я пишу, я забываю обо всем другом. Вы никогда лучше не позировали. Вы были совершенно неподвижны, и я уловил эффект, которого искал. Губы полуоткрыты и молния в глазах... Я не знаю, что мог сказать вам Гарри, но, несомненно, поэтому-то и сделалось у вас такое выражение. Я предполагаю, что он наговорил вам комплиментов. Не верьте ни одному слову.
   -- Он именно не говорил мне никаких комплиментов. Вот, может быть, потому-то я и не склонен верить тому, что он мне рассказывал.
   -- Ну!.. Вы прекрасно знаете, что поверили всему, -- сказал лорд Генри, глядя на него ленивыми, мечтательными глазами. -- Я вас провожу в сад, в мастерской нестерпимая жара. Бэзил, велите, пожалуйста, дать нам что-нибудь похолоднее выпить, чего-нибудь такого с земляникой.
   -- Все, что хотите, Гарри... Позовите Паркера. Когда он явится -- я скажу ему, чего вы желаете. Я же хочу еще поработать немножко над фоном портрета, но скоро к вам присоединюсь. Но не отнимайте у меня Дориана надолго. Я никогда еще не был в таком настроении писать... Это положительно будет моим шедевром... Это уже шедевр!
   Лорд Генри, выйдя в сад, нашел Дориана Грея зарывшегося лицом в свежие кисти сирени, жадно впивая в себя ее запах словно драгоценное вино. Он подошел к нему и коснулся его плеча рукою.
   -- Прекрасно, -- сказал он, -- ничто не может лучше исцелить душу, чем чувства, и ничто лучше, чем чувства, не излечивает души.
   Юноша вздрогнул и обернулся. Он был с открытой головой, и листья растрепали его золотые кудри, перепутав их нити. В глазах его был испуг, тот самый, что бывает у внезапно разбуженных людей. Его тонко очерченные ноздри трепетали, и скрытое волнение ярче окрасило подергивающиеся губы.
   -- Да, -- продолжал лорд Генри, -- это одна из великих тайн жизни -- излечивать душу посредством чувства, а чувства -- посредством души. Вы удивительное существо. Вы знаете больше, чем сами подозреваете, но все же знаете меньше, чем вам надо знать.
   Дориан Грей отвернулся с опечаленным видом. Конечно, он не может запретить себе любить этого красивого и изящного молодого человека, который стоит возле него. Его смугловатое, романическое лицо, с выражением утомления, интересовало его. Было что-то безусловно очаровывающее в звуках его медлительного, низкого голоса. Даже его руки, белые и прохладные, словно цветы, обладали стройной прелестью. Как и его голос, они казались музыкальными, имеющими свой собственный язык. Он его боялся и стыдился, что боится. Так должно быть надо было, чтобы пришел этот чужой человек и объяснил ему его самого. Бэзила Холлуорда он знает уже целые месяцы, но эта дружба не изменила в нем ничего. И вот некто вошел в его существование и открыл ему тайну жизни. Чего же он так испугался? Он ведь не маленькая девочка и не школьник. Глупо бояться...
   -- Сядемте в тени, -- сказал лорд Генри. -- Паркер нам приготовил напиток, а если вы останетесь дольше на солнце -- вы испортите свой цвет лица и Бэзил не захочет больше вас писать. Не подвергайте себя опасности солнечного удара, это было бы несвоевременно.
   -- Что же из этого? -- рассмеялся Дориан Грей и уселся на скамью в конце сада.
   -- Для вас это необычайно важно, мистер Грей.
   -- Почему же?
   -- Потому что вы обладаете удивительно прекрасной молодостью, а молодость -- единственная вещь, которой стоит обладать.
   -- Я об этом не забочусь!
   -- Не заботитесь... теперь! Придет день, когда вы постареете, сморщитесь, станете безобразны, когда мысли проведут своими когтями глубокие черты по вашему лбу, а страсти иссушат ваши уста своим тлетворным дыханием -- в тот день, говорю я вам, вы горько позаботитесь об этом. Теперь -- куда вы ни являетесь, вы очаровываете. Будет ли так всегда?.. У вас необычайно прекрасное лицо, мистер Грей... Не сердитесь же, ведь это так. Красота есть одна из форм Гения, даже самая высокая, потому что она не нуждается в объяснениях. Это такой же несомненный мировой факт, как солнце, весна или отражение в темной воде той серебряной раковинки, которую мы называем луною. Он неоспорим. Это -- царственность милостью Божией; тех, кто ею обладает, она сделает властелинами. Вы улыбаетесь?.. Вы не улыбнетесь больше, когда потеряете ее. Часто говорят, что Красота поверхностна. Возможно, что и так. Но все же она менее поверхностна, чем мысль. Для меня красота -- чудо из чудес. Только ограниченные люди не судят по внешности. Истинная тайна мира -- видимое, а вовсе не невидимое. Да, мистер Грей, боги были к вам милостивы. Но то, что боги дают, они скоро и отнимают. У вас только немного лет впереди для полной, настоящей, совершенной жизни. Ваша красота исчезнет вместе с молодостью, и вы внезапно сделаете открытие, что вы уже не можете больше побеждать, и что вам остается впредь жить воспоминаниями о прошлых победах, а это будет для вас горче всякого поражения. Каждый прожитый вами месяц приближает вас к чему-нибудь ужасному. Время ревниво к вам и пойдет войной на ваши лилии и розы.
   Вы поблекнете, ваши щеки провалятся и взоры померкнут. Вы будете страдать невыразимо. Ах, изживайте вашу молодость, пока она у вас есть!
   Не расточайте золота ваших дней, слушаясь глупцов, пытающихся остановить неизбежное наступление разрушения, сторонитесь невежества, пошлости, вульгарности. В этом -- больные стремления и ложные идеалы нашего времени. Живите! Живите чудесной жизнью, которая в вас есть. Старайтесь ничего не потерять! Ищите всегда новых ощущений! Ничто пусть не пугает вас! Век требует нового Гедонизма. Вы можете быть его воплощенным символом. Нет ничего, что было бы для вас невозможно с вашим лицом. На некоторое время -- вам принадлежит мир!
   Встретив вас, я понял, что вы совершенно не сознаете, что вы такое и чем вы можете стать.
   В вас есть нечто до такой степени притягательное, что я почувствовал необходимость раскрыть вам вас самого из трагического страха, что вы попусту растратите себя. Так как ведь молодость ваша проживет так недолго... так недолго! Цветы вянут, но они расцветают вновь. Этот ракитник и в будущем июне расцветет так же, как и сейчас. Через месяц эти клематисы покроются красноватыми цветами, и из года в год все такие же красноватые огни их лепестков будут пламенеть между зеленью его листьев. Но мы -- нам не переживать уже больше нашей молодости. Пульс радости, бьющийся в наши двадцать лет, станет все слабеть, члены утомятся и чувства наши износятся. Все мы сделаемся отвратительными манекенами, одержимыми воспоминанием о том, что нас так пугало, воспоминанием об искушениях, поддаться которым у нас не хватило смелости. О, юность, юность! В мире есть только одна юность!
   Дориан Грей слушал, широко открыв глаза, и восхищался... Ветка сирени упала из его рук на землю. Прилетела пчела и зажужжала вокруг нее, причем заколебались маленькие пурпурные звездочки-цветки. Он смотрел на это с тем странным интересом, какой вдруг проявляется у нас к мелочам в то время, когда мы поглощены пугающей нас проблемой, когда мы переживаем нечто новое, чему не можем подыскать выражения, или приведены в ужас преследующей нас мыслью, вынуждающей нас подчиниться ей. Потом пчела улетела. Он заметил, как она заползала в чашечку тирийского вьюнка. Цветок склонился и тихо закачался...
   Вдруг в дверях мастерской показался художник, делая настойчивые знаки. Они переглянулись, улыбнувшись.
   -- Я жду вас. Войдите же. Освещение сейчас превосходное, и вы можете захватить ваше питье с собой.
   Они поднялись и лениво зашагали вдоль стены. Две зеленые с белым бабочки порхали перед ними, а на груше, в углу у стены, запел дрозд.
   -- Довольны ли вы, мистер Грей, что встретили меня? -- спросил лорд Генри, глядя на него.
   -- Да, сейчас я доволен... И думаю, что всегда буду доволен!
   -- "Всегда"!.. Ужасное слово. Мне делается холодно, когда я его слышу. Женщины так злоупотребляют им! Они губят все романы, пытаясь их сделать вечными. Это слово отныне не имеет никакого значения. Единственное различие, которое существует между капризом и вечной любовью, -- в том, что каприз тянется несколько дольше.
   Когда они входили в мастерскую, Дориан Грей взял лорда Генри под руку
   -- В таком случае пусть наша дружба лучше будет капризом, -- пролепетал он, покраснев от собственной смелости.
   Он взобрался на подмостки и принял свою позу.
   Лорд Генри раскинулся в большом ивовом кресле и принялся смотреть на него. Удары кисти о полотно и движения Холлуорда, отходящего от картины, чтобы судить об эффекте, были единственными звуками, нарушавшими тишину. В косых лучах, врывающихся в полуоткрытую дверь, танцевали золотые пылинки. Тяжелый запах роз, казалось, навис над всем.
   Через четверть часа Холлуорд бросил работать и стал смотреть поочередно то на Дориана Грея, то на портрет, покусывая кончик толстой кисти и насупив брови.
   -- Кончено! -- вскричал он и, наклонившись, написал свое имя большими красными буквами в левом углу полотна.
   Лорд Генри подошел взглянуть на картину. Это было удивительное произведение искусства, поражавшее необычайным сходством.
   -- Мой милый друг, позвольте мне горячо поздравить вас, -- сказал он. -- Это лучший портрет нашего времени. Мистер Грей, взгляните же на себя.
   Юноша встрепенулся, точно пробужденный ото сна.
   -- В самом деле -- кончено? -- спросил он, спускаясь с подмостков.
   -- Вполне кончено, -- сказал художник. -- И вы сегодня позировали как ангел. Я вам не знаю, до чего обязан.
   -- Обязаны вы только мне, -- сказал лорд Генри, -- не правда ли, мистер Грей?
   Дориан не ответил. Он беспечно подошел к портрету и взглянул на него. Когда он его увидел, то отшатнулся, и щеки его вспыхнули от удовольствия. Молния радости вспыхнула в его глазах, потому что он впервые узнал себя. Любуясь на портрет, он некоторое время стоял неподвижно, не обращая внимания на то, что говорит ему Холлу орд, не понимая смысла его слов. Сознание собственной красоты пришло к нему, как откровение, он никогда до сих пор в это не вникал. Комплименты Бэзила Холлуорда просто казались ему милыми дружескими преувеличениями. Он выслушивал их, смеясь, и скоро забывал. На его характер это не оказывало никакого влияния. И вот появился лорд Генри Эштон со своим странным славословием молодости и с пугающим предупреждением о ее быстротечности... Это метко попало в цель, и теперь, перед отражением собственной красоты, он ощутил ее полную реальность.
   Да, придет день, когда его лицо сморщится и соберется в складки, глаза впадут и потеряют блеск, изящество его фигуры будет сломлено и обезображено. Пурпур его губ поблекнет, как потускнеет и золото кудрей. Жизнь, развивая его душу, разрушит его тело. Оно станет ужасным, омерзительным, смешным.
   Когда он подумал обо всем этом, острое ощущение боли пронзило его, словно ножом, и заставило затрепетать в нем тончайшие фибры его существа. Аметист его глаз потемнел. Туман слез помутил их... Сердце его точно сжала ледяная рука.
   -- Нравится вам это? -- воскликнул, наконец, Холлуорд, несколько удивленный непонятным ему молчанием юноши.
   -- Конечно, нравится, -- сказал лорд Генри. -- Почему бы он не нравился ему? Это одно из благороднейших произведений современного искусства. Я вам дам за него все, что вы захотите. Я должен его иметь!
   -- Это не моя собственность, Гарри!
   -- Тогда чья же?
   -- Но Дориана же, конечно! -- ответил живописец.
   -- Счастливец!
   -- Как печально! -- бормотал Дориан, устремив глаза на портрет. -- Да, как глубоко печально! Я стану стар, отвратителен, ужасен! А эта картина всегда останется молодой. Она никогда не станет старше, чем в этот июньский день! Ах, если бы это можно было переменить! Если бы это я мог оставаться вечно юным, а этот портрет мог стареть. За это, за это я отдал бы все! Да, нет ничего в целом мире, чего я не отдал бы за это!..
   -- Вам нелегко может удаться совершить подобную сделку, -- вскричал, расхохотавшись, лорд Генри.
   -- О, о, прежде всего этому воспротивился бы я, -- сказал живописец.
   Дориан Грей обернулся к нему.
   -- Верю, Бэзил. Вы больше любите ваше искусство, чем ваших друзей. Я для вас не значу больше, чем одна из ваших фигур из зеленой бронзы. А может быть и поменьше.
   Живописец посмотрел на него с удивлением. Он не привык слышать от Дориана такие речи. Что случилось? Он в самом деле казался страшно огорченным. Он весь раскраснелся, щеки горели.
   -- Да, -- сказал он, -- я для вас меньше, чем Гермес из слоновой кости, чем серебряный Фавн. Вы их будете всегда любить. А сколько времени вы будете любить меня? До моей первой морщины, конечно? Теперь я знаю, что когда теряют свою привлекательность, какова бы она ни была, теряют все. Ваше произведение разъяснило мне это. Да, лорд Генри Эштон вполне прав. Только одна молодость чего-нибудь стоит. Когда я замечу, что начинаю стареть, я убью себя!
   Холлуорд побледнел и взял его за руку.
   -- Дориан! Дориан! -- воскликнул он. -- Не говорите так! У меня никогда не было такого друга, как вы, и никогда не будет. Не можете же вы ревновать к неодушевленным вещам, не правда ли? Разве вы не прекраснее их всех?
   -- Я ревную ко всякой вещи, красота которой не умрет. Я ревную к моему портрету!.. Почему он сохранит то, что я должен потерять! Всякая уходящая минута отнимает у меня что-нибудь и украшает этого... О, если бы это было возможно переменить. Если бы я мог остаться таким, как сейчас. Зачем вы это написали! Какою иронией станет это когда-нибудь. Какою ужасающей иронией!
   Жгучие слезы наполняли его глаза... Он ломал себе руки. Затем он подбежал к дивану и зарылся лицом в подушки, став на колени, словно для молитвы.
   -- Это -- ваше дело, Гарри, -- с горечью сказал художник. Лорд Генри поднял плечи.
   -- Вот истинный Дориан Грей, хотите вы сказать!
   -- О, нет...
   -- А если нет, то почему это может касаться меня?
   -- Вы должны были уйти, когда я вас просил, -- шепнул художник.
   -- Но я и остался же потому, что вы меня попросили, -- ответил лорд Генри.
   -- Гарри, я не хочу ссориться с двумя моими лучшими друзьями, но по милости вас обоих я стану ненавидеть самое прекрасное, что я когда-либо сделал и хочу это уничтожить. В конце концов, что такое кусок холста и краски. Я вовсе не желаю допустить, чтобы это могло изуродовать три жизни.
   Дориан Грей поднял с кучи подушек бледное, залитое слезами лицо и посмотрел на художника, который направился к большому столу у занавешенного окна. Что он хочет делать? Его пальцы ищут что-то между жестяных трубочек и сухих кистей. Вот оно, узкое лезвие из гибкой стали. Он его нашел. Он уничтожит картину. Задыхаясь от рыданий, молодой человек вскочил на ноги, бросился к Холлуорду, вырвал у него из рук нож и швырнул его на другой конец мастерской.
   -- Бэзил, не делайте этого! -- закричал он, -- это будет убийство!
   -- Я в восторге, что вы, наконец, оценили мое произведение, -- сказал холодно художник, делаясь снова спокойным. -- Я этого от вас совсем не ожидал.
   -- Оценил!.. Да я боготворю его! Он -- часть меня самого.
   -- Ну и прекрасно! Значит, когда "вы" высохнете, когда "вы" будете покрыты лаком и вставлены в раму -- "вы" будете отосланы к вам. И тогда вы можете сделать с "собой" все, что хотите.
   Он перешел через комнату и позвонил.
   -- Хотите чаю, Дориан? И вы, Гарри? Или, может быть, вы сделаете какое-нибудь возражение против столь простого удовольствия?
   -- Я обожаю простые удовольствия, -- сказал лорд Генри. -- Это последнее прибежище сложных людей. Но я не люблю... сцен, кроме как на подмостках. Какие вы оба были забавные! Удивляюсь, что человека определяют как животное разумное. Довольно преждевременное определение. Человек -- все что угодно, но не разумен. И, в конце концов, я в восторге от этого... Но я очень бы желал, чтобы вы не ссорились из-за этой картины. Знаете, Бэзил, вы сделали бы лучше всего, отдавши ее мне. Этот злой мальчик вовсе не так в ней нуждается, как я.
   -- Если бы вы ее уступили кому-нибудь другому, не мне, Бэзил, я бы не простил вам этого всю мою жизнь, -- вскричал Дориан Грей. -- И я никому не позволяю называть себя злым мальчиком.
   -- Вы же знаете, что картина принадлежит вам, Дориан. Я вам подарил ее раньше, чем она была написана.
   -- Вы также знаете, что вы были немножко злы, мистер Грей, и что вы не можете возмущаться, когда вам напоминают о вашей крайней молодости.
   -- Я искренно возмутился бы еще сегодня утром, лорд Генри!
   -- А! Этим утром!.. С тех пор вы кое-что пережили.
   Постучали в дверь. Вошел дворецкий с чайным прибором и расставил его на японском столике. Послышался звон чашек и блюдечек и запел песенку чайник в стиле Георга III {В оригинале "Georgian urn"; так называли серебряный чайник в виде урны в стиле Георга III, сходный по виду и устройству с русским самоваром. Кипяток разливался через носик в нижней части этого сосуда.}. Лакей принес два китайских блюда шарообразной формы. Дориан Грей встал и занялся чаем, а остальные двое лениво побрели к столу исследовать, что заключается под стеклянными колпаками блюд.
   -- Пойдем вечером в театр, -- сказал лорд Генри. -- Вероятно, где-нибудь что-нибудь есть новенькое.
   -- Я обещал обедать у Уайта, но так как это старый приятель, то я могу послать ему телеграмму, что я не здоров, или что мне помешало прийти более позднее приглашение. Я думаю, что это будет наилучшим извинением, оно будет иметь всю прелесть искренности.
   -- Надевать фрак -- убийственная вещь, -- заметил Холлуорд, -- а когда его наденешь, окончательно делаешься ужасным.
   -- Да, -- задумчиво согласился лорд Генри, -- костюм XIX века отвратителен... Он такой мрачный, стеснительный. В современной жизни только один грех -- еще сколько-нибудь красочек.
   -- Вы не должны говорить таких вещей при Дориане, Гарри.
   -- Перед каким Дорианом? Тем, что разливает нам чай, или тем, что на портрете?
   -- Перед обоими.
   -- Я очень хотел бы пойти с вами в театр, лорд Генри, -- сказал молодой человек.
   -- Пойдемте... И вы также, Бэзил, да?
   -- Право, не могу... Я предпочитаю не идти... Мне еще нужно сделать массу всякой всячины...
   -- Хорошо, тогда мы с мистером Греем выйдем вместе...
   -- Я очень этого хочу...
   Художник закусил губу и с чашкой в руке отошел к портрету.
   -- Я останусь с настоящим Дорианом Греем, -- сказал он печально.
   -- Разве этот -- настоящий Дориан Грей!? -- вскричал оригинал портрета, подходя к нему. -- Да неужели же я в самом деле таков?
   -- В самом деле таковы.
   -- Да ведь это же дивно, Бэзил!
   -- По крайней мере с виду вы таковы... Но он не изменится никогда, -- прибавил Холлуорд, -- он останется верен.
   -- Сколько хлопот из-за верности! -- воскликнул лорд Генри. -- Даже в любви -- это просто вопрос темперамента и не имеет ничего общего с нашей волей. Молодые люди хотят быть верными, и не могут, старики хотят быть неверными -- и не могут. Вот и все, что об этом известно.
   -- Не ходите сегодня в театр, Дориан, -- сказал Бэзил. -- Останьтесь со мной обедать.
   -- Не могу, Бэзил.
   -- Почему?
   -- Потому, что я обещал лорду Эштону пойти вместе с ним.
   -- Он не слишком рассердится, если вы нарушите обещание. Он так часто нарушает свои. Я вас прошу не идти.
   Дориан Грей принялся смеяться, отрицательно качая головой.
   -- Умоляю вас!
   Молодой человек в нерешимости взглянул на лорда Генри, с веселой улыбкой наблюдавшего их из-за чайного стола, и сказал:
   -- Я пойду, Бэзил.
   -- Прекрасно, -- ответил Холлуорд и отошел поставить свою чашку на поднос, -- и так как уже поздно, я советую вам не терять здесь больше времени. До свидания, Гарри. До свидания, Дориан. Приходите проведать меня. Завтра, если возможно.
   -- Непременно.
   -- Не забудете?
   -- Конечно, нет.
   -- А... Гарри?
   -- Я тоже, Бэзил.
   -- Помните, пожалуйста, о чем я вас просил сегодня утром, в саду...
   -- Я уже забыл.
   -- ...Что я полагаюсь на вас...
   -- Хотел бы я мочь сам на себя полагаться, -- засмеялся лорд Генри. -- Идемте, мистер Грей, мой кабриолет меня ждет, я вас довезу до вашего дома. Прощайте, Бэзил. Я вам благодарен за чудесный сегодняшний день.
   Едва за ними закрылась дверь, как художник упал на диван, и на лице его появилось выражение сильной боли.


ГЛАВА III

   На следующий день в половине первого лорд Генри Эштон направлялся с Керзон-Стрит на Олбани {Олбани -- жилой комплекс в Пикадилли, Лондон. Трехэтажный особняк был построен в 1770-х годах и разделен на 69 холостяцких квартир в 1802 году. Среди жителей были поэт лорд Байрон и будущий премьер-министр Уильям Юарт Гладстон, а также многочисленные представители аристократии.}, к своему дяде, лорду Фермору, старому холостяку-бонвивану, несколько крутому нравом и получившему название эгоиста от тех, кому не удалось что-нибудь из него извлечь, но у "общества", которое он вкусно кормит за то, что оно его хорошо развлекает, пользующемуся репутацией весьма радушного человека. Его отец был английским посланником в Мадриде в те времена, когда королева Изабелла была молодой  -- Меня привело чисто-родственное чувство, уверяю вас, дядя Джордж: мне от вас кое-что нужно.
   -- Денег, наверное? -- сказал лорд Фермор, делая кислую мину. -- Ну, садитесь и расскажите мне, в чем дело. Молодые люди теперь воображают, что деньги -- все.
   -- Да, -- ответил лорд Генри, оправляя свою бутоньерку, -- они воображают, а когда они становятся старше, они убеждаются в этом. Но мне не надобно денег. Деньги нужны лишь тому, кто платит но своим счетам, дядя Джордж, а я по своим никогда не плачу. Кредит -- вот капитал младших сыновей рода, и на этот капитал можно прекрасно жить. Кроме того, я всегда имею дело с поставщиками Дартмура, а потому они никогда мне не надоедают. Мне нужно получить от вас только справку: конечно, не полезную -- бесполезную справку.
   -- Прекрасно; я могу сказать вам все, что только имеется в любой Синей книге ["Синими книгами" в Англии называются отчеты различных государственных, промышленных и проч. учреждений] Англии, Гарри, хотя эти теперешние молодцы и пишут там массу глупостей. Когда я был дипломатом, все шло гораздо лучше. Но я слышу, теперь дипломаты допускаются по экзамену. Чего же тут можно ждать? Экзамены, сударь мой, это чистейший вздор, от начала до конца. Если человек -- джентльмен, то он знает как раз столько, сколько ему нужно; а если не джентльмен, то сколько бы он ни знал, все будет ему не впрок.
   -- Но, дядюшка Джордж, мистер Дориан Грей не занесен ни в какие Синие книги, -- медленно произнес лорд Генри.
   -- Мистер Дориан Грей? Кто он такой? -- спросил лорд Фермор, хмуря свои густые белые брови.
   -- Затем-то я и пришел, чтобы узнать, дядя Джордж. Или, вернее, я знаю, кто он такой. Он внук последнего лорда Кельсо, мать его была одна из Деверё, леди Маргарита Деверё. Я хочу, чтобы вы рассказали мне об его матери. Какова она была? За кого вышла замуж? В свое время вы знали почти всех, так что могли знать и ее. Я сильно интересуюсь мистером Греем в настоящее время. Я только что с ним познакомился.
   -- Внук Кельсо! -- как эхо, отозвался старый джентльмен. -- Внук Кельсо!.. Конечно... Я близко знал его мать. Кажется, я даже был на ее крестинах. Она была поразительна красива, эта Маргарита Деверё, и привела в бешенство всех молодых людей, когда сбежала с господином, не имевшим за душой ни копейки, с полнейшим ничтожеством, сударь мой, -- какой-то субалтерн пехотного полка или что-то в этом роде. Конечно, я помню все, как будто это было вчера. Бедняга был убит на дуэли в Спа, несколько месяцев спустя после свадьбы. Это была ужасная история. Говорили, что Кельсо раздобыл какого-то низкого авантюриста, какого-то бельгийца-подлеца, чтобы тот оскорбил его зятя публично; подкупил его, сударь мой, подкупил, и тот пронзил молодца, как какого-нибудь голубка. Дело было замято, но, ей-Богу, некоторое время после того Кельсо в одиночестве съедал в клубе свой обед. Он привез с собою дочь обратно, как я слышал, но она никогда больше не удостоила его ни единым словом. О, да, это было скверное дело. Она тоже умерла через год. Так она оставила сына? Об этом я позабыл. Что же это за юноша? Если он похож на свою мать, он должен быть очень красив.
   -- Он очень красив, -- подтвердил лорд Генри.
   -- Надеюсь, что он попадет в хорошие руки, -- продолжал старик. -- Ему достанется порядочный куш, если только Кельсо правильно распорядился своим состоянием. У матери его также были деньги. Все Сельби целиком перешло ей от деда. Ее дед ненавидел Кельсо, считал его низкой скотиной. Да он таков и был. Однажды он приехал в Мадрид, во время моего там пребывания. Ей-Богу, мне было стыдно за него. Королева несколько раз спрашивала меня о дородном англичанине, который всегда торговался и ссорился с извозчиками. Они из этого сделали прямо-таки историю. Я целый месяц не смел глаза показать при дворе. Надеюсь, что он с внуком обращался лучше, чем с извозчиками.
   -- Не знаю, -- ответил лорд Генри. -- Я думаю, что юноша будет довольно состоятельным. Он еще несовершеннолетний. Сельби принадлежит ему, это я знаю. Он мне это говорил. А... его мать была очень красива?
   -- Маргарита Деверё была одно из красивейших созданий, каких мне когда-либо приходилось видеть, Гарри. Что заставило ее поступить, как она поступила, я никогда не мог понять. Она могла выйти замуж за кого бы только пожелала. Кардингтон сходил по ней с ума. Правда, она была романтична, как и все женщины этой семьи. Мужчины там не многого стоили, но женщины были, ей-Богу, поразительны. Кардингтон на коленях стоял перед ней. Сам говорил мне это. Она же смеялась над ним, тогда как в целом Лондоне в то время не нашлось бы другой девицы, которая бы перед ним устояла. А кстати, Гарри, раз уж мы заговорили о глупых браках, что за ерунду рассказывал мне ваш отец, будто Дартмур хочет жениться на американке? Разве англичанки недостаточно хороши для него?
   -- Теперь ведь в моде женитьба на американках, дядя Джордж.
   -- Я держу за англичанок против целого света, Гарри, -- заявил лорд Фермор, ударяя кулаком по столу.
   -- Вся игра на американках.
   -- Они не слишком выносливы.
   -- Длинные заезды их утомляют, но они бесподобны в скачках с препятствиями. Они берут их на лету. Я не думаю, чтобы у Дартмура было много шансов.
   -- Кто ее родные? -- проворчал старый джентльмен. -- Есть они у нее?
   Лорд Генри покачал головой.
   -- Американки так же ловко умеют скрывать своих родственников, как англичанки свое прошлое, -- сказал он, вставая.
   -- Вероятно, они владельцы свиной бойни?
   -- Надеюсь, что так, дядя Джордж, в интересах Дартмура, Я слышал, что свиной промысел в Америке наивыгоднейшая профессия после политики.
   -- Она красива?
   -- Она держит себя, как красавица. Большинство американок так себя держат. В этом секрет их обаяния.
   -- Но почему эти американки не сидят у себя в Америке? Ведь они всегда уверяют, что там для женщин рай.
   -- Так оно и есть. Потому-то они, подобно Еве, и стремятся его покинуть, -- сказал лорд Генри. -- Прощайте, дядя Джордж. Я опоздаю к завтраку, если останусь дольше. Благодарю вас за сведения, они мне были очень нужны. Я всегда люблю все знать о моих новых друзьях и ничего о старых.
   -- Где же вы завтракаете, Гарри?
   -- У тети Агаты. Я сам напросился к ней с мистером Греем. Он ее последний ргоtege.
   -- Гм! Скажите вашей тете Агате, Гарри, чтобы она больше не надоедала мне своими благотворительными воззваниями. Мне они до тошноты надоели. И с чего эта милая женщина взяла, что у меня нет другого дела, как только писать чеки для ее глупых фантазий?
   -- Хорошо, дядя Джордж, я ей это скажу; только это будет бесполезно. Филантропы ведь теряют всякое чувство любви к человеку. Это их характерная черта.
   Старый джентльмен одобрительно промычал и позвонил своему слуге. Лорд Генри пассажем вышел на Берлингтон-стрит и направил свои шаги в сторону Вэркли-сквера.
   Так вот история семьи Дориана Грея! Хотя она и была рассказана лорду Генри в грубых чертах, в ней было что-то трогательное, похожее на необычный, почти современный роман. Прелестная женщина, ставящая все на карту ради безумной страсти... Несколько недель головокружительного счастья, пресеченных отвратительным, вероломным преступлением. Месяцы безмолвной агонии и после -- муки родов. Мать, унесенная смертью, мальчик, предоставленный одиночеству и тирании старого, бездушного человека. Да, это был интересный фон. Он оттенял юношу, делая его как бы еще совершеннее. За всем прекрасным, что когда-либо существовало, всегда было нечто трагическое. Для расцвета даже самых заурядных цветов нужны муки целых миров... И как обворожителен был Дориан накануне, когда он сидел за обедом в клубе против лорда Генри, с таким удивленным взором и с выражением смущенного удовольствия на полураскрытых губах, а красные абажуры на свечах своим розовым отблеском оттеняли расцветавшую красоту его лица. Говорить с ним было почти то же, что играть на редкостной скрипке. Он был отзывчив к легчайшим прикосновениям и вибрациям смычка... Было что-то страшно-увлекательное в этой возможности проявлять свое влияние. Никакое другое занятие не могло сравниться с этим. Переливать свою душу в какое-нибудь изящное существо, на некоторое время дать ей помедлить там, слышать эхо своих собственных идей, усиленное музыкой страсти и юности; как какую-нибудь нежную жидкость или необыкновенный аромат, передавать другому свой собственный темперамент, в этом было истинное наслаждение, быть может, самое полное изо всех наслаждений, доставшихся в удел нашему ограниченному, вульгарному веку с его пошлыми стремлениями и грубочувственными удовольствиями...
   Этот юноша, по воле такого странного случая встретившийся лорду Генри в мастерской Бэзиля, кроме того, представлял восхитительный тип, или, во всяком случае, этот тип из него можно было создать. Он обладал изяществом, белоснежной чистотой отрочества и красотой, той красотой, которую сохранили нам только древние греческие изваяния. Из него можно было сделать титана или игрушку. Как жаль, что такой красоте суждено было увянуть!.. А Бэзиль? Как он стал интересен с психологической точки зрения! Новая манера в искусстве, новое ощущение жизни, так странно пробужденные одним лишь видимым присутствием человека, ничего об этом не подозревавшего. Безмолвная фея, обитавшая в дремучем лесу и незримо бродившая в открытых полях, вдруг без страха явила себя, подобно дриаде, потому что в душе художника, искавшей ее, уже проснулось предчувствие, которому одному раскрываются дивные тайны; простые формы и образы вещей, так сказать, становились совершеннее и приобретали некую символическую ценность, словно они сами являлись тенью, отражением каких-то иных, еще более совершенных форм. Как все это было странно! Нечто подобное лорд Генри припоминал в истории. Не Платон ли, этот художник идей, впервые анализировал такие отношения?
   Не Буонаротти ли выразил их в цветном мраморе, словно в ряде сонетов? Но в наш век это было так необычайно.
   Да, он попробует стать для Дориана Грея тем, чем юноша, сам того не подозревая, был для художника, создавшего дивный портрет. Он постарается властвовать над ним, -- да уж наполовину и властвует. Он сделает своим достоянием этот необыкновенный дух. В этом сыне любви и смерти таилось какое-то странное обаяние.
   Вдруг лорд Генри остановился и поглядел на дома. Он заметил, что миновал дом своей тетки, и, улыбнувшись, повернул обратно. Когда он вошел в темноватый вестибюль, дворецкий сказал ему, что все уже сели завтракать. Отдав свою палку и шляпу одному из лакеев, лорд Генри вошел в столовую.
   -- Как всегда, с опозданием, Гарри! -- встретила его тетка, качая головой.
   Он придумал какое-то извинение и, сев на пустое место около нее, обвел взглядом сидевших за столом. Дориан, покраснев от удовольствия, застенчиво кивнул ему с противоположного конца. Против лорда Генри сидела герцогиня Гарлей, дама необыкновенно приветливая и живая, очень любимая всеми, кто ее знал, и обладавшая в своем сложении теми щедрыми архитектурными пропорциями, которые в женщинах, не удостоенных титула герцогини, именуются у современных историков тучностью. Около нее справа сидел сэр Томас Бёрдон, член радикальной партии парламента; в общественной жизни он разделял взгляды своего лидера, а в частной -- следовал лучшим поварам, согласно мудрому и хорошо известному закону: обедай заодно с консерваторами и думай заодно с либералами. Слева от герцогини занимал место мистер Эрскин из Трэдлн, старый джентльмен, весьма образованный и симпатичный, впавший однако же в дурную привычку молчать, высказав, как он однажды объяснил леди Агате, все, что имел сказать еще, до своего тридцатилетнего возраста. Непосредственной же соседкой лорда Генри была миссис Ванделёр, одна из самых давних приятельниц его тетки, женщина поистине святая, но так крикливо одетая, что напоминала молитвенник в очень плохом переплете. К счастью для лорда Генри, она имела своим соседом по другую сторону лорда Фауделя, умнейшую посредственность средних лет, господина столь же лысого и бессодержательного, как доклад министра в палате общин; леди Ванделёр разговаривала с ним с той напряженной серьезностью, которая, по замечанию лорда Генри, составляет единственно непростительное заблуждение всех истинно-прекрасных людей и от которой ни одному из них никогда не удавалось освободиться.
   -- Мы говорим о бедном Дартмуре, лорд Генри! -- закричала герцогиня, приветливо кивая ему через стол. -- Как вы думаете, он действительно женится на этой обворожительной девице?
   -- Мне кажется, она решила сделать ему предложение, герцогиня.
   -- Мануфактурные товары! Что же это такое -- американские мануфактурные товары? -- спросила с ударением герцогиня, в удивлении поднимая свои пухлые руки.
   -- Американские романы, -- ответил лорд Генри, кладя себе на тарелку перепелку.
   Герцогиня была совсем озадачена.
   -- Не обращайте на него внимания, дорогая моя, -- шепнула ей леди Агата, -- он сам никогда не верит тому, что говорит.
   -- Когда Америка была открыта... -- начал радикал и принялся за перечисление каких-то скучных фактов. Подобно всем людям, старающимся исчерпать сюжет, он только исчерпывал внимание своих слушателей. Герцогиня вздохнула и прибегла к своей привилегии прерывать говорящих.
   -- Я бы от души хотела, чтобы Америка никогда не была открыта! -- воскликнула она. -- В самом деле, теперь шансы наших молодых девушек совсем упали. Это несправедливо.
   -- Может быть, в конце концов, Америка совсем и не открыта, -- вставил мистер Эрскин. -- Я бы скорее сказал, что она еще только замечена.
   -- О! Но я видела представительниц ее населения, -- томно ответила герцогиня, -- и я должна сознаться, что большинство из них замечательно красивы. И к тому же они хорошо одеваются, они все свои туалеты выписывают из Парижа. Я бы сама хотела иметь на это средства.
   -- Говорят, что, когда добрые американцы умирают, они отправляются в Париж, -- посмеиваясь, проронил сэр Томас, у которого был неистощимый запас поношенных острот.
   -- В самом деле? А куда же после смерти деваются дурные американцы? -- осведомилась герцогиня.
   -- Они отправляются в Америку, -- ответил лорд Генри.
   Сэр Томас нахмурился.
   -- Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой великой страны, -- сказал он леди Агате. -- Я ее изъездил вдоль и поперек в салон-вагонах железнодорожных директоров, -- директора в этом отношении чрезвычайно любезны. Уверяю вас, поездка по Америке имеет большое образовательное значение.
   -- Но неужели мы непременно должны увидеть Чикаго, чтобы стать образованными? -- жалобно спросил мистер Эрскин. -- Мне, право, совсем не по силам такое путешествие.
   Сэр Томас махнул рукой.
   -- Для мистера Эрскина из Трэдди весь мир сосредоточен на его книжных полках. Мы же, люди жизни, предпочитаем видеть вещи воочию, а не читать о них. Американцы чрезвычайно интересный народ. Они в высшей степени разумны. Мне кажется, это их отличительная черта. Да, мистер Эрскин, они абсолютно разумный народ. Уверяю вас, что американцы не знают, что такое нелепость.
   -- Как это ужасно! -- вмешался лорд Генри. -- Я могу вынести грубую силу, но грубый разум совершенно для меня невыносим. В пользовании им есть что-то нечестное. Он гораздо ниже интеллекта.
   -- Я вас не понимаю, -- проговорил сэр Томас, краснея.
   -- А я понимаю лорда Генри, -- улыбаясь, тихо сказал мистер Эрскин.
   -- Парадоксы все хороши в своем роде! -- откликнулся баронет.
   -- Разве это был парадокс? -- спросил мистер Эрскин. -- я этого не думаю. Может быть, это и так, так ведь путь парадоксов -- путь истины. Чтоб испытать действительность, ее надо видеть на туго натянутом канате. Когда истины становятся акробатами, мы можем судить о них.
   -- Боже мой, -- сказала дяди Агата. -- Как вы, мужчины, спорите. Я уверена, что никогда, не пойму, о чем это вы говорите. Ах, Гарри, я на вас в страшной обиде. Зачем вы стараетесь убедить нашего милого мистера Дориана Грея бросить Ист-Энд? Уверяю вас, он был бы для нас просто бесценен. Его игра так понравилась бы всем!
   -- Я хочу, чтобы он играл для меня, -- сказал, улыбаясь, лорд Генри, взглянув на другой конец стола и получив ответный радостный взгляд.
   -- Но ведь они все так несчастны в Уайтчепеле, -- продолжала леди Агата.
   -- Я могу сочувствовать всему, только не горю людскому! -- сказал лорд Генри, пожимая плечами. -- Горю я сочувствовать не в силах. Оно слишком некрасиво, слишком ужасно, слишком подавляюще. В том, как в наши дни люди сочувствуют горю, есть что-то ужасно болезненное. Следовало бы сочувствовать краскам, красоте, радостям жизни. Чем меньше сокрушений о язвах жизни, тем лучше.
   -- Однако же Ист-Энд -- очень важная проблема, -- заметил сэр Томас, внушительно покачивая головой.
   -- Совершенно верно, -- ответил молодой лорд. -- Это проблема рабства, а мы стараемся разрешить ее, забавляя рабов.
   Политик проницательно взглянул на него.
   -- Что же вы в таком случае предлагаете взамен? -- опросил он.
   Лорд Генри рассмеялся.
   -- Я ничего не хочу менять в Англии, кроме погоды, -- ответил он. -- Я совершенно довольствуюсь философским созерцанием. Но так как XIX век обанкротился благодаря перерасходу сострадания, то я бы предложил обратиться к науке, чтобы она нас направила на верный путь. Преимущество чувств в том, что они вводят нас в заблуждение; преимущество же науки в том, что она лишена чувствительности.
   -- Но ведь на нас лежит такая серьезная ответственность, -- робко вставила миссис Ванделёр.
   -- Ужасно серьезная, -- повторила, как эхо, леди Агата.
   Лорд Генри взглянул через стол на мистера Эрскина.
   -- Человечество относится к себе слишком серьезно. Это первородный грех мира. Если бы пещерные люди умели смеяться, вся история сложилась бы иначе.
   -- Вы всегда говорите такие приятные вещи! -- проговорила герцогиня. -- Я до сих пор немного стыдилась пред вашей милой тетушкой за то, что мне совсем не интересен Ист-Энд. Теперь я буду в состоянии смотреть ей в глаза не краснея.
   -- Румянец всегда очень к лицу, герцогиня, -- заметил лорд Генри.
   -- Только в молодости, -- ответила она. -- Когда краснеют старушки, вроде меня, то это всегда очень дурной признак... Ах, лорд Генри, хотела бы я, чтобы вы научили меня, как снова сделаться молодой!
   Он с минуту подумал.
   -- Можете вы припомнить какое-нибудь крупное прегрешение, совершенное вами в ранние годы, герцогиня? -- спросил он, смотря на нее через стол.
   -- Даже, боюсь, очень многие! -- воскликнула она.
   -- Так совершите их все опять, -- серьезно проговорил он. -- Чтобы вернуть свою юность, надо просто только повторить свои безумства.
   -- Восхитительная теория! -- воскликнула герцогиня. -- Я непременно осуществлю ее на практике!
   -- Опасная теория! -- сорвалось со сжатых губ сэра Томаса.
   Леди Агата покачала головой, но не могла воздержаться от улыбки. Мистер Эрскин слушал.
   -- Да, -- продолжал лорд Генри. -- Это одна из великих тайн жизни. В наши дни большинство людей умирает от излишества здравого смысла и открывает, когда уже бывает слишком поздно, что единственное, о чем никогда не жалеешь, -- это наши заблуждения.
   За столом все засмеялись.
   Лорд Генри стал своенравно играть этой мыслью, жонглировать ею и трансформировать, то оставляя ее, то вновь возвращаясь к ней; он расцвечивал ее красками сияющей фантазии и окрылял парадоксами. Хвала безумию, по мере того, как он развивал свою мысль, она превратилась в философию, а сама философия помолодела и, подхватив безумный мотив наслаждения, в наряде, залитом вином, и в плющевом венке, в вакхическом танце понеслась по холмам жизни, издеваясь над трезвостью медлительного Силена. Факты разлетались перед ней, как испуганные духи лесные. Ее белые ноги попирали виноград гигантской давильни, на которой восседал мудрый Омар, и виноградный сок кипящей волной пурпурных пузырьков омывал их и красной пеной выступал на черных, отлогих краях чана. Это была необыкновенная импровизация. Лорд Генри чувствовал, что глаза Дориана Грея устремлены на него, и сознание, что среди его слушателей находится человек, инстинкты которого он желал разбудить, как будто обостряло его ум и обогащало красками его воображение. Речь его была блестяща, фантастична, неудержима. Он совершенно загипнотизировал своих слушателей, и они, смеясь, послушно следовали за его свирелью. Дориан Грей ни на минуту не сводил с него глаз; он сидел, как завороженный, на губах его сменялись, словно гоняясь друг за другом, улыбки, и удивление застывало в его темнеющих глазах.
   Наконец действительность в современном костюме вошла в комнату в образе лакея, доложившего герцогине, что карета ждет ее внизу.
   Герцогиня в шутливом отчаянии заломила руки.
   -- Как досадно! -- воскликнула она, -- Мне надо уехать. Я должна заехать за своим мужем в клуб, чтобы отвезти его на какой-то глупый митинг в Виллис-Румс, где он будет председательствовать. Если я опоздаю, он, наверное, рассердится, а я не хочу сцены, когда на мне эта шляпка -- она слишком для этого хрупка. Одно грубое слово ее разрушит. Нет, я должна ехать, дорогая Агата. Прощайте, лорд Генри; вы прямо прелесть и ужасно развратительны. Я положительно не знаю, что сказать о ваших взглядах. Вы должны как-нибудь прийти пообедать с нами. Во вторник. Вы свободны во вторник?
   -- Для вас я бы всех бросил, герцогиня, -- проговорил лорд Генри с поклоном.
   -- А! это очень мило и очень дурно с вашей стороны, -- сказала она. -- Значит, вы придете? -- И она выплыла из комнаты в сопровождении леди Агаты и других дам.
   Когда лорд Генри снова опустился на стул, мистер Эрскин обошел вокруг стола и, сев рядом, дотронулся до его руки.
   -- Вы говорите лучше всякой книги, -- сказал он: -- почему вы не напишете книги?
   -- Я слишком люблю читать книги, чтобы иметь желание их писать, мистер Эрскин. Я бы, конечно, хотел написать роман, который был бы так же очарователен, как персидский ковер, и такой же нереальный. Но в Англии читатели есть только на газеты, учебники и справочные словари. Изо всех народов мира англичане одарены наименьшим пониманием литературных красот.
   -- К сожалению, мне кажется, вы правы, -- ответил мистер Эрскин. -- Я сам когда-то имел литературные стремления, но уже давно их оставил. А теперь, мой дорогой, юный друг, если позволите так вас назвать, могу я вас спросить, действительно ли вы верите во все то, что вы говорили за завтраком?
   -- Я совсем забыл, что я говорил, -- улыбнулся лорд Генри. -- Это было что-нибудь очень дурное?
   -- Очень дурное, действительно. В сущности, я считаю вас чрезвычайно опасным, и, если с нашей милой герцогиней что-нибудь случится, мы все сложим вину на вас. Но мне хотелось бы поговорить с вами о жизни. Мое поколение было такое скучное. Как-нибудь, когда вы устанете от Лондона, приезжайте к нам в Трэдли и изложите мне вашу философию наслаждения за стаканом чудесного бургундского, которым я, по счастью, обладаю.
   -- Мне будет очень приятно. Посещение Трэдли доставило бы мне редкое удовольствие: он имеет прекрасного хозяина и прекрасную библиотеку.
   -- Вы ее пополните, -- ответил старый джентльмен с любезным поклоном. -- А теперь я должен проститься с вашей милой тетушкой. Мне пора идти в Атенеум-клуб. Это час, когда мы там дремлем.
   -- Все вы, мистер Эрскин?
   -- Сорок человек в сорока креслах. Мы готовимся в английскую литературную академию.
   Лорд Генри рассмеялся и встал.
   -- А я поеду в парк! -- воскликнул он.
   Когда он выходил из комнаты, Дориан Грей тронул его за руку.
   -- Позвольте мне пойти с вами, -- прошептал он.
   -- Но ведь вы, кажется, обещали Бэзилю Холлуорду зайти навестить его? -- ответил лорд Генри.
   -- Я предпочел бы пойти с вами. Да, я чувствую, что я должен идти с вами. Возьмите меня с собою! И обещайте все время со мною разговаривать! Никто так не умеет говорить, как вы.
   -- Ах! я сегодня уж довольно наговорился, -- улыбаясь, возразил лорд Генри. -- Все, чего мне теперь хочется, это посмотреть на жизнь. Вы можете пойти и смотреть на нее вместе со мною, если хотите.

IV

   Раз как-то после завтрака, месяц спустя, Дориан Грей отдыхал в роскошном кресле маленького кабинета у лорда Генри, в доме на Мэйфэр. Эго была в своем роде очаровательная комната, с высокими дубовыми панелями оливкового цвета, с кремовыми фризами и с рельефными украшениями на потолке. По затянутому кирпичного цвета сукном полу были разбросаны персидские шелковые коврики с длинной бахромой. На маленьком полированном столике стояла статуэтка Клодиона, а рядом лежал томик "Сто новелл" с многочисленными золотыми маргаритками на переплете, исполненном Клови Эвом для Маргариты Валуа, избравшей эти цветы своим девизом. Большие, синие фарфоровые вазы с тюльпанами украшали полку камина, а сквозь маленькие, оправленные в свинец, стекла окна проникал абрикосовый свет летнего лондонского дня.
   Лорд Генри еще не возвращался. Он всегда опаздывал из принципа, основанного на том, что пунктуальность -- похитительница времени. И поэтому юноша с немного недовольным видом рассеянными пальцами перелистывал страницы роскошно иллюстрированного издания "Манон Леско", которое он нашел в одном из книжных шкафов. Монотонное тиканье часов Louis XIV раздражало его. У него раза два даже являлось желание уйти.
   Наконец послышались шаги в соседней комнате, и дверь отворилась.
   -- Как вы поздно, Гарри, -- промолвил Дориан.
   -- Боюсь, что это не Гарри, мистер Грей, -- проговорил резкий голос.
   Он быстро обернулся и вскочил на ноги.
   -- Простите, пожалуйста, я думал...
   -- Вы думали, что это мой муж. А это только его жена! Позвольте мне самой вам представиться. Я вас отлично знаю по вашим фотографиям. Кажется, их у мужа семнадцать.
   -- Разве семнадцать, леди Генри?
   -- Ну, так восемнадцать. И я видела вас вместе с ним недавно в опере.
   Она нервно смеялась при разговоре и смотрела на него своими бегающими глазами цвета незабудки. Это была странная женщина; платья ее всегда были как бы придуманы в порыве безумия и надеты как будто в бурю. Она всегда бывала в кого-нибудь влюблена, а так как страсть ее никогда не находила отклика, то она сохранила все свои иллюзии. Она старалась быть живописной, а выглядела только неряшливой. Звали ее Викторией, и она буквально была одержима манией хождения в церковь.
   -- Это было, кажется, на "Лоэнгрине", леди Генри?
   -- Да, это было на чудесном "Лоэнгрине". Я вагнеровскую музыку предпочитаю всякой другой. Она такая громкая, что можно говорить, и не слышно, что говорят другие. Это большое преимущество, не правда ли, мистер Грей?
   Тот же отрывистый нервный смех сорвался с ее тонких губ, и пальцы ее начали играть длинным черепаховым разрезным ножом.
   Дориан улыбнулся и покачал головой.
   -- К сожалению, не могу с вами согласиться, леди Генри. Я никогда не разговариваю под музыку, по крайней мере, под хорошую музыку. Если же слушаешь дурную музыку, то, конечно, это даже наша обязанность заглушать ее разговорами.
   -- Ах, это одно из мнений Гарри, не правда ли, мистер Грей? Я всегда слышу мнения Гарри от его друзей. Только таким путем я их узнаю. Но вы не должны думать, что я не люблю хорошей музыки. Я ее обожаю, но я боюсь ее. Она делает меня слишком романтичной. Пианистов я прямо-таки боготворю, иногда даже двух сразу, как уверяет меня Гарри. Не знаю, в чем тут секрет. Может быть, в том, что они большего частью иностранцы? Ведь, кажется, они все иностранцы? Даже те, что родились в Англии, становятся со временем иностранцами, не правда ли? Это так умно с их стороны и это так лестно для искусства. Это делает искусство совершенно космополитичным, не так ли? А вы ведь никогда, но были ни на одном моем вечере, мистер Грей? Вы непременно должны как-нибудь прийти. Мне, конечно, не по средствам орхидеи, но я не жалею расходов на иностранцев. Они придают комнатам такой живописный вид. Но вот и Гарри! Гарри, я искала вас, чтобы что-то спросить -- не помню, о чем, -- а встретила здесь мистера Грея. Мы так приятно поговорили о музыке! Мы совершенно сошлись во взглядах, -- или нет, кажется, совершенно разошлись. Но он был чрезвычайно мил, и я очень рада была его встретить.
   -- Я также весьма рад, моя дорогая, весьма рад, -- сказал лорд Генри, поднимая свои темные, изогнутые брови и с улыбкой поглядывая на обоих. -- Очень жалею, что я опоздал, Дориан. Мне надо было посмотреть кусок старой парчи в Уардор-стрите, и я должен был несколько часов из-за него торговаться. Нынче люди знают цену всему, но не видят ни в чем ценности.
   -- Мне, пожалуй, придется вас покинуть! -- воскликнула леди Генри, прерывая неловкое молчание своим глупым, неожиданным смехом. -- Я обещала герцогине поехать с нею кататься. Прощайте, мистер Грей. Прощайте, Гарри. Вы, должно быть, обедаете не дома? И я также. Может быть, я увижу вас у леди Торнбери?
   -- Вероятно, дорогая моя, -- сказал лорд Генри, запирая за ней дверь, когда она, с видом райской птицы, побывшей всю ночь на дожде, выпорхнула из комнаты, оставив после себя легкий запах пачули. Затем он закурил папиросу и бросился па диван.
   -- Никогда не женитесь на женщине с волосами соломенного цвета, Дориан, -- заметил он, сделав несколько затяжек.
   -- Почему, Гарри?
   -- Потому что они так сентиментальны.
   -- Но я люблю сентиментальных людей.
   -- Не женитесь никогда вообще, Дориан. Мужчины женятся от усталости, женщины выходят замуж из любопытства. И те и другие разочаровываются.
   -- Не думаю, чтобы я когда-нибудь женился, Гарри. Я слишком влюблен. Это один из ваших афоризмов. Я применяю его на практике, как, впрочем, и все, что вы говорите.
   -- В кого же вы влюблены? -- спросил лорд Генри после паузы.
   -- В одну актрису, -- краснея, ответил Дориан.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Это довольно банальный дебют.
   -- Вы бы этого не сказали, если бы увидели ее, Гарри!
   -- Кто же она такая?
   -- Ее зовут Сибилла Вэн.
   -- Никогда не слыхал о ней.
   -- И никто не слыхал. Но когда-нибудь все услышат. Она положительно гений!
   -- Милый мой, женщины вообще никогда не бывают гениями. Женщины -- декоративный пол. Им всегда нечего сказать, но они это говорят очаровательно. Они олицетворяют торжество материи над мыслью, точно так же, как мужчины -- торжество мысли над моралью.
   -- Гарри, как вы можете...
   -- Милый Дориан, это совершенная правда. Я сейчас занимаюсь анализом женщин, и поэтому мне лучше знать. Вопрос не так сложен, как я полагал. Я нахожу, что в конце концов есть только две категории женщин: бесцветные и накрашенные. Первые очень полезны. Если хотите приобрести респектабельную репутацию, стоит только посидеть с ними рядом за ужином. Женщины второй категории весьма обворожительны. Впрочем, они совершают одну ошибку: они красятся, чтобы выглядеть моложе. Наши бабушки красились, чтобы уметь блеснуть разговором. Rouge и esprit [румяна и остроумие] прежде бывали неразлучны. Теперь это все прошло. Раз только женщина может выглядеть на десять лет моложе своей дочери, она вполне удовлетворена. Что же касается умения говорить, то во всем Лондоне едва наберется пять женщин, с которыми стоит поговорить; да и то две из них не могут быть приняты в приличном обществе. Ну, а все-таки расскажите мне про вашего гения. Давно вы с ней познакомились?
   -- Ах, Гарри, ваши слова пугают меня.
   -- Не обращайте на них внимания. Давно вы с нею знакомы?
   -- Недели три.
   -- Где же вы с нею встретились?
   -- Я расскажу вам, Гарри, но вы не должны относиться к этому насмешливо. В конце концов, этого бы никогда не случилось, не встреться я с вами. Вы преисполнили меня дикой жаждой узнать жизнь. В следующие дни после нашей встречи что-то клокотало в моих жилах. Бродя по парку, или по Пикадилли, я вглядывался в каждого встречного, с безумным любопытством спрашивая себя, какую жизнь он ведет. Некоторые меня привлекали. Другие наполняли ужасом. В воздухе носился какой-то сладостный яд. У меня появилась страстная жажда каких-нибудь ощущений... Однажды вечером, часов в семь, я решил выйти на улицу в поисках за каким-нибудь приключением. Я чувствовал, что наш серый, чудовищный Лондон, с его мириадами людей, с его темными грешниками и блестящими грехами, по вашему выражению, что-нибудь имел в запасе и для меня. Я представил себе тысячи разных вещей. Самая опасность наполняла меня чувством наслаждения. Я вспомнил все, что вы говорили мне в тот чудный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе, -- о том, что поиски красоты составляют истинную тайну жизни. Не знаю, чего я, собственно, ожидал, но я вышел из дому, побрел к восточной части города и вскоре заблудился в лабиринте грязных улиц и пыльных скверов, без малейшего признака травы. Около половины девятого я проходил мимо какого-то нелепого театрика, с большими, яркими газовыми фонарями и пестрыми афишами. Мерзостный какой-то еврей, в самом удивительном жилете, -- я в жизни не видел такого! -- стоял у входа, куря какую-то гнусную сигару. У него были лоснящиеся пейсы, а на пластроне его грязной рубашки сиял громадный бриллиант. -- "Не угодно ли будет ложу, милорд?" -- предложил он мне, снимая шляпу с видом изысканной вежливости. В нем было что-то такое, что меня очень забавляло, Гарри: это было совершенное чудище! Я знаю, что вы будете надо мною смеяться, но я действительно вошел и заплатил целую гинею за литерную ложу. И до нынешнего дня я еще не могу себе объяснить, почему я это сделал; а между тем, если бы я этого не сделал, я прозевал бы величайшее увлечение моей жизни. Я вижу, вы смеетесь. Это ужасно с вашей стороны!
   -- Я не смеюсь, Дориан; по крайней мере, не смеюсь над вами. Но вы не должны говорить: "величайшее увлечение моей жизни". Скажите -- "первое". Вас всегда будут любить, и вы всегда будете влюблены в любовь. "Une grande passion" -- привилегия людей, которым нечего делать. Это единственное занятие для нетрудящихся классов страны. Но бойтесь. Вас ждут впереди восхитительные вещи. Это только начало.
   -- Неужели вы думаете, что у меня такая неглубокая натура? -- гневно воскликнул Дориан Грей.
   -- Нет, я именно думаю, что она у вас глубокая.
   -- Что вы хотите сказать?
   -- Милый мальчик, люди, которые любят лишь один раз в жизни, -- именно неглубокие люди. То, что они называют верностью и честностью, по-моему -- только летаргия привычки или недостаток воображения. Верность в чувствах -- то же самое, что постоянство в мысли, -- просто признание своего бессилия. Верность! Я должен когда-нибудь в ней разобраться. В ней страсть к собственности. Есть много вещей, которые мы выкинули бы, как ненужные, если бы не боялись, что кто-нибудь другой их подберет. Но я не хочу прерывать вас. Продолжайте ваш рассказ.
   -- Хорошо; так я очутился в скверной, маленькой ложе, на самой сцене, с гадким занавесом перед глазами. Я заглянул за занавес и оглядел театр. Это было мишурное сооружение, все в купидонах с рогами изобилия, точно свадебный торт третьего разряда. Галерея и амфитеатр были почти полны, но оба ряда обтрепанных кресел партера были пусты, а в том, что они называли балконом, не было почти ни души. Какие-то женщины разносили апельсины и имбирное пиво, а вся публика усердно уничтожала орехи.
   -- Это, должно быть, совершенно напоминало славные дни британской драмы?
   -- Может быть, но тем не менее это производило удручающее впечатление. Я начинал уже задумываться, что мне предпринять, как вдруг обратил внимание на афишу. И как бы вы думали, Гарри, что они играли?
   -- Ну, что-нибудь в роде "Мальчик-идиот, или Нем, но невинен". Кажется, отцам нашим нравились такие пьесы. Чем больше я живу, Дориан, тем все больше убеждаюсь, что то, что годилось для наших отцов, никуда не годится для нас. В искусстве, как и в политике, les grand-peres ont tojours tort [Деды никогда не бывают правы].
   -- Пьеса была достаточно хороша и для нас, Гарри. Это была "Ромео и Джульетта". Должен сознаться, что сначала мне стало обидно за Шекспира, исполняемого в такой скверной дыре. И все же я был несколько заинтересован. Во всяком случае, я решил дождаться первого действия. Оркестр был ужасный, управлял им молодой еврей, сидевший за расстроенным пианино, которое чуть меня не выгнало; но наконец поднялся занавес, и представление началось. Ромео изображал плотный толстый человек, с наведенными жженой пробкой бровями, с хриплым, трагическим голосом; фигура была у него, точно пивной бочонок. Меркуцио был так же плох. Его играл какой-то комедиант, который вводил отсебятину и, казалось, был в весьма фамильярных отношениях с амфитеатром. Оба они были так же нелепы, как и декорации, которые как будто попали туда из деревенского балагана. Но Джульетта! Гарри, вообразите себе девушку едва семнадцати лет, с нежным, точно цветок, маленьким личиком, с маленькой греческой головкой, с пышными косами темно-каштановых волос; у нее глаза -- точно фиалковые колодцы страсти, у нее уста, как лепестки розы. Она была самым дивным созданием, какое мне пришлось встретить в жизни. Вы говорили мне однажды, что пафос на вас не действует, но что красота, одна красота могла бы вызвать на глаза ваши слезы. Гарри, говорю вам, я едва мог видеть эту девушку от слез, затуманивших мне глаза. А ее голос, -- я никогда не слыхал подобного! Сначала он был очень тихий, с глубокими, ласкающими нотами, которые как будто сами входят в ухо слушателя. Потом он стал громче и зазвучал, словно флейта или отдаленный гобой. А когда дошло до сцены в саду, в этом голосе звучала вся нега и дрожь экстаза, которую слышишь перед зарей, когда поют соловьи. А потом были моменты, когда в нем отдавалась дикая страсть скрипок. Вы знаете, как может волновать голос, -- ваш голос и голос Сибиллы Вэн, вот чего я никогда не забуду. Когда я закрываю глаза, я слышу эти голоса, и каждый из них говорит мне разное. Я не знаю, которого слушаться. Почему мне не любить ее? Гарри, я люблю ее! Она для меня все в жизни! Каждый вечер я хожу туда и смотрю, как она играет. Один вечер она -- Розалинда, другой -- Имогена. Я видел ее умиравшей во мраке итальянского склепа, пившей яд с губ своего возлюбленного. Я следил за ее странствованиями в лесах Ардена, в костюме хорошенького мальчика, в курточке, трико и изящной шапочке. Безумной она являлась перед преступным королем, подавая ему руту и горькие травы. Она была невинна, и черные руки ревности терзали ее тонкую, как тростник, шею. Я видел ее во все времена, во всех костюмах. Обыкновенные женщины никогда не говорят столько воображению: -- они ограничены своим веком. Никакое волшебство их не преображает. И их мысли вскоре узнаёшь так же хорошо, как и их шляпки. Их всегда можно разгадать. Ни в одной из них нет тайны. Утром они катаются в парке, а днем болтают за чаем, с вечной стереотипной улыбкой по модному образцу. Они, положительно, все как на ладони. Но актриса! Как не похожа на них актриса! Гарри, почему вы никогда не говорили мне, что единственно кого стоит любить, это -- актрису!
   -- Потому что я любил их слишком много, Дориан.
   -- О, да, отвратительные создания, с крашеными волосами и размалеванными лицами?
   -- Ну, не браните крашеные волосы и размалеванные лица. В них иногда есть странная прелесть, -- сказал лорд Генри.
   -- Я жалею, что рассказал вам о Сибилле Вэн!
   -- Вы не могли не рассказать мне о ней, Дориан. Всю свою жизнь вы будете мне рассказывать все, что бы вы ни делали.
   -- Да, Гарри, кажется, что это так. Я не могу не рассказывать вам всего, что со мной случается. Вы имеете на меня странное влияние. Если бы я когда-нибудь совершил преступление, то я бы пришел поведать его вам. Вы бы поняли меня.
   -- Такие люди, как вы, -- игривые лучи жизни, -- не совершают преступлений, Дориан. Но все-таки благодарю за комплимент. Ну, а теперь скажите мне -- передайте мне спички, пожалуйста, -- благодарю! -- скажите мне, каковы же ваши отношения с Сибиллой Вэн?
   Дориан Грей вскочил с зардевшимися щеками и горящими глазами.
   -- Гарри! Сибилла Вэн -- священна!
   -- Только к священным предметам и стоит прикасаться, Дориан, -- произнес лорд Генри со странным волнением в голосе. -- Но чего же вы сердитесь? Я полагаю, что когда-нибудь она будет вам принадлежать. Когда человек влюблен, он всегда начинает с того, что обманывает себя, и кончает тем, что обманывает других. Это то, что мир называет романом. Полагаю, что вы с ней, по крайней мере, познакомились?
   -- Конечно, познакомился. В первый же вечер, когда я был в театре, противный старый еврей пришел в ложу после представления и предложил проводить меня за кулисы и познакомить с нею. Я разозлился на него и сказал, что Джульетта умерла уже несколько сот лет тому назад, и останки ее покоятся в мраморном склепе в Вероне. Судя по его удивленному взгляду, он, вероятно, подумал, что я в тот вечер выпил слишком много шампанского, или что-нибудь в этом роде.
   -- Не удивляюсь!
   -- Потом он спросил, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже их не читаю. Он, казалось, был очень этим разочарован и поведал мне, что все драматические критики в заговоре против него, и что все они продажны.
   -- В этом он не ошибался, пожалуй. Но, с другой стороны, судя по их внешности, большинство из них совсем не дорого стоит.
   -- Да, но, как видно, он думал, что и они ему не по карману, -- засмеялся Дориан. -- Потом огни в театре потушили, и я должен был уйти. Он настаивал, чтобы я попробовал какие-то сигары, которые он особенно рекомендовал, но я отказался и от этого. На следующий вечер я, конечно, снова пришел в театр. Увидев меня, еврей низко поклонился и стал уверять, что я -- щедрый покровитель искусства. Он ужасно грубое животное, хоть и питает странную страсть к Шекспиру. Раз он сказал мне с горделивым видом, что пятью своими банкротствами он обязан исключительно "Барду", как он упорно величал его. Он думал, вероятно, что это заслуга.
   -- Конечно, это заслуга, дорогой мой Дориан, очень большая заслуга. Большинство людей банкротится, вкладывая слишком много в прозу жизни. Обанкротиться на поэзии -- это большая честь. Но когда же вы впервые заговорили с мисс Сибиллой Вэн?
   -- На третий вечер. Она играла Розалинду. Я не мог удержаться, чтобы не пойти за кулисы. Я бросил ей цветы, и она посмотрела на меня; по крайней мере, мне так показалось. Старый еврей настаивал. Он, казалось, решил во что бы то ни стало заставить меня пройти за кулисы, и я согласился. Мое нежелание с ней познакомиться было очень странно, не правда ли?
   -- Нет, не думаю.
   -- Дорогой Гарри, но почему?
   -- Я скажу вам это как-нибудь в другой раз. Теперь я хочу знать все про эту девушку.
   -- Про Сибиллу? О, она была так застенчива и мила. В ней еще много детского. Она с таким прелестным изумлением открыла глаза, когда я высказал ей свое мнение об ее игре; она как будто совсем не сознавала своей силы. Должно быть, мы оба были немного взволнованы. Старый еврей стоял, улыбаясь широкой улыбкой, в дверях пыльной уборной, разглагольствуя что-то про нас обоих, а мы, как дети, стояли и смотрели друг на друга. Он упорно называл меня "милордом", и я должен был уверять Сибиллу, что я совсем не лорд. Она совершенно просто сказала мне: -- Вы больше похожи на принца! Я буду звать вас Прекрасный Принц.
   -- Клянусь честью, Дориан, мисс Сибилла умеет говорить комплименты!
   -- Вы не понимаете ее, Гарри. Она просто относилась ко мне, как к действующему лицу какой-либо пьесы. Она ничего не знает о жизни. Она живет с матерью, усталой, поблекшей женщиной, которая играла леди Капулет в каком-то поношенном капоте и которая, судя из виду, видала лучшие дни.
   -- Я знаю этот вид. Он всегда меня угнетает, -- промолвил лорд Генри, рассматривая свои кольца.
   -- Еврей собирался рассказать мне ее биографию, но я сказал, что мне неинтересно.
   -- Вы были правы. В трагедиях других людей всегда есть что-то бесконечно жалкое.
   -- Сибилла -- единственное, что меня занимает. Что мне до того, каково ее происхождение? С головки до кончика маленьких ножек она очаровательна, совершенна, божественна. Я хожу смотреть ее игру каждый вечер, и с каждым вечером она становится чудеснее.
   -- Так вот отчего вы теперь никогда не хотите обедать со мной. Я так и думал, что у вас завелся какой-нибудь удивительный роман. Так оно и есть, но это не совсем то, что я ожидал.
   -- Дорогой мой Гарри, ведь мы же ежедневно или завтракаем, или ужинаем вместе; и, кроме того, я был с вами несколько раз в опере, -- сказал Дориан, раскрывая в удивлении свои голубые глаза.
   -- Вы всегда приходите страшно поздно.
   -- Но я не могу удержаться, чтобы не ходить смотреть игру Сибиллы, хотя бы на один акт! -- воскликнул он. -- Я положительно жажду ее присутствия; и когда я думаю, какая чудная душа скрыта в этом крошечном теле, словно выточенном из слоновой кости, я просто преисполняюсь благоговения.
   -- Но сегодня вы можете пообедать со мною, Дориан, не правда ли?
   Юноша покачал головой.
   -- Сегодня она -- Имогена, -- ответил он, -- а завтра она будет Джульеттой.
   -- Когда же она бывает Сибиллой Вэн?
   -- Никогда.
   -- Поздравляю вас!
   -- Какой вы несносный! В ней одной -- все величайшие героини всего мира. Она -- более чем одно лицо. Вы смеетесь, но я говорю вам, что она гениальна. Я люблю ее и должен заставить ее полюбить меня. Вы, знающий все тайны жизни, научите меня, как мне приворожить к себе Сибиллу Вэн? Я хочу пробудить ревность Ромео. Я хочу, чтобы все, какие были в мире, умершие возлюбленные, услыхав наш смех, опечалились; чтобы дыхание нашей страсти вызвало к жизни их останки и отозвалось мукой в их прахе. Боже мой, Гарри, как я ее обожаю!
   Говоря это, он шагал взад и вперед по комнате. Щеки его горели лихорадочным румянцем; он был страшно возбужден.
   Лорд Генри следил за ним с тонким чувством удовольствия. Как он теперь был не похож на того застенчивого, робкого мальчика, которого он встретил в мастерской Бэзиля Холлуорда! Он, подобно цветку, развернулся и расцвел лепестками алого пламени. Душа его освободилась из заточения, и желание встретилось на ее пути.
   -- Что же вы намерены делать? -- спросил наконец лорд Генри.
   -- Я хочу, чтобы вы и Бэзиль пошли со мной смотреть, как она играет. Я нисколько не боюсь за результаты. Вы будете не в силах отрицать ее талант. Затем мы должны вырвать ее из рук этого еврея. Она связана с ним контрактом на три года, по крайней мере -- на два года и восемь месяцев, считая с этого времени. Я, конечно, должен буду заплатить ему неустойку. Когда все это уладится, я сниму какой-нибудь театр в Вест-Энде [В лучших кварталах Лондона] и покажу ее в полном блеске. Она сведет с ума весь свет, как свела уже меня.
   -- Это немыслимо, мой милый!
   -- Нет, так и будет. Она обладает не только техникой игры, высшим артистическим чутьем, но также и индивидуальностью; а вы часто говорили мне, что миром двигают не принципы, а индивидуальности.
   -- Ну, хорошо, когда все мы пойдем?
   -- Погодите. Сегодня вторник. Ну, скажем, завтра. Завтра она играет Джульетту.
   -- Прекрасно. Так в Бристоле, в восемь часов?.. Я позову и Бэзиля.
   -- Нет, Гарри, пожалуйста, не в восемь. В половине седьмого. Мы должны быть там до поднятия занавеса. Вы должны увидеть ее в первой сцене, где она встречается с Ромео.
   -- Половина седьмого! Ну, и час же! Это все равно, что пить чай за ужином, или читать английский роман. Нет, в семь. Ни один джентльмен не обедает раньше семи. Вы увидите Бэзиля? Или, может быть, лучше мне ему написать?
   -- Милый Бэзиль! Я не видел его уже целую неделю. Это с моей стороны довольно нехорошо; ведь он мне прислал портрет в чудеснейшей раме, сделанной по его собственному рисунку, и хоть я и завидую немного своему портрету за то, что он на целый месяц моложе меня, но я должен сознаться, что я от него в восторге. Пожалуй, лучше будет, если вы напишете Бэзилю. Я не хотел бы видеть его с глазу на глаз. Он всегда говорит мне неприятные вещи. Он всегда дает мне добрые советы.
   Лорд Генри улыбнулся:
   -- Люди всегда удивительно любят отдавать то, что им нужнее всего самим! Это я называю верхом щедрости.
   -- О, Бэзиль -- милейший из людей, но, мне кажется, он немного филистер. Я открыл это после того, как познакомился с вами, Гарри.
   -- Милый мой, все, что в Бэзиле есть очаровательного, он вкладывает в свои произведения. Следствием этого оказывается, что у него для жизни не остается ничего, кроме предрассудков, принципов и здравого смысла. Из всех художников, которых я знал в жизни, интересными были только те, которые, как художники, никуда не годились. Хорошие художники все отдают искусству и потому сами по себе совсем не интересны. Великий поэт, истинно-великий поэт, оказывается самым непоэтичным из всех созданий; второстепенные же поэты бывают просто обворожительны. И чем слабее их рифмы, тем внешность их поэтичнее. Уж один факт выпуска в свет томика второразрядных сонетов делает человека неотразимым. Он переживает в себе ту поэзию, которую он не в силах выразить на бумаге. Другие же в стихи вкладывают то, чего никогда не в состоянии осуществить в жизни.
   -- Не знаю, так ли это, Гарри, -- сказал Дориан Грей, выливая на свой носовой платок духи из стоявшего на столе большего флакона с золотой пробкой. -- Вероятно, так, раз вы это говорите. Ну, а теперь -- мне пора идти, Имогена ждет меня. Не забудьте про завтра!.. Прощайте!
   Когда он вышел, веки лорда Генри, опушенные длинными ресницами, закрылись, и он задумался. Без сомнения, немногие люди заинтересовали его в такой степени, как Дориан Грей; и тем не менее то, что юноша обожал кого-то другого, кроме него, не причиняло ему ни малейшего укола досады или ревности. Он был даже рад этому; это делало его более интересным для наблюдения.
   Лорд Генри всегда чувствовал влечение к научным методам; однако предметы, обычно подвергавшиеся изучению науки, казались ему ничтожными и незначительными. Таким образом, он мало-помалу стал производить вивисекцию сначала над самим собой, а потом и над другими. Человеческая жизнь -- вот единственное, что казалось ему достойным исследования. Все другое теряло по сравнению с ней всякую ценность. Правда, человеку, наблюдающему жизнь в самом горниле радостей и горестей, трудно носить на своем лице стеклянную маску и устоять против дурмана удушливых паров, заволакивающих воображение чудовищными образами и безобразными кошмарами. В этой изысканной забаве таились яды столь тонкие, что, изучая их свойства, трудно было не заболеть самому, и гнездились болезни, столь странные, что всякий, стремившийся понять их природу, вынужден был сам пройти через них. Но все-таки какая огромная награда ждет человека! Как прекрасен казался потом мир! Подмечать странную, беспощадную логику страсти и чувственную красочную жизнь интеллекта, наблюдать, где они сходятся и где расходятся, в каком пункте сливаются воедино и где между ними наступает противоречие, -- разве в этом нет наслаждения. Разве важно, какой ценой это покупалось? Для ощущения нет слишком высокой цены.
   Лорд Генри сознавал, -- и мысль эта зажигала радостью его карие агатовые глаза, -- что музыка нескольких слов, произнесенных его певучим голосом, обратила душу Дориана Грея к этой белоснежной девушке и склонила душу его к преклонению перед нею. Юноша в значительной мере был его созданием. Он ускорил его развитие. Это уже что-нибудь да значило. Обыкновенные люди ждут, чтобы жизнь сама раскрыла им свои тайны, но для немногих, для избранных, тайны жизни раскрываются прежде, чем покрывало сдергивается с нее. Иногда это достигается при помощи искусства, чаще всего с помощью литературы, которая имеет дело непосредственно со страстями и с разумом. Но иногда ту же самую роль выполняет сложная индивидуальность и создает настоящее произведение искусства, ибо жизнь имеет такие же шедевры, какие имеют поэзия, скульптура и живопись.
   Да, юноша рано созрел. Он собирал жатву еще весною. Пульс и страсть юности били в нем, но он уже начинал сознавать самого себя. Наблюдать за ним было наслаждением. С таким дивным лицом и такою дивной душой он весь был каким-то чудом. Что за дело, к чему это все приведет! Он походил на одного из тех прекрасных героев пьесы или мистерии, чьи радости кажутся нам чуждыми, но чьи страдания будят в нас чувство красоты, и чьи раны, как алые розы.
   Душа и тело, тело и душа -- как они таинственны! В душе таятся животные инстинкты, а в теле минутами проявляется одухотворенность. Чувства могут очищать, а ум -- загрязнять. Кто может указать, где кончается плотский импульс и начинается психический? До чего близоруки обычные догматические формулы психологов! И, тем не менее, как трудно остановиться на взглядах той или другой школы! Есть ли душа лишь тень, заключенная в греховную оболочку? Или тело действительно скрыто в душе, как думал Джордано Бруно? Разграничение духа и материи -- тайна, и их слияние -- такая же тайна.
   Лорд Генри задумался над тем, сумеем ли мы когда-нибудь возвести психологию на степень столь абсолютно точной науки, что перед ней раскроется каждая сокровенная пружина жизни? До сих пор мы обыкновенно, но понимали самих себя и очень редко понимали других. У опыта не было никакой этической ценности: это было лишь название, которое люди дали своим ошибкам. В большинстве случаев моралисты смотрели на опыт, как на средство предупреждения, признавали за ним известное нравственное значение в образовании характера, превозносили его, как наставника, учившего, чему следовать и чего избегать. Но в опыте не было двигательной силы. Он так же мало мог служить стимулом к действию, как и совесть. Он свидетельствовал лишь об одном: что наше будущее будет тождественно с нашим прошедшим; что грехи, совершенные нами однажды с отвращением, мы будем повторять много раз, но уже с радостью.
   Лорду Генри было ясно, что только при помощи экспериментального метода можно было прийти к какому-нибудь научному анализу страстей. И Дориан Грей был, несомненно, подходящим для этого объектом, обещавшим, казалось, богатые и плодотворные результаты. Его внезапная, безумная любовь к Сибилле Вэн была психологическим явлением, представлявшим немало интереса. Конечно, большую роль в этом увлечении играло любопытство; любопытство и жажда новых ощущений; тем не менее, это была не простая, а довольно сложная страсть. То, что в ней было следствием чисто чувственного инстинкта юности, в представлении самого юноши превращалось во что-то идеальное и по этой самой причине становилось весьма опасным. Это была одна из тех страстей, происхождение которых мы представляем себе ложно и которые тем сильнее овладевают нами. Наиболее слабыми импульсами для нас оказываются те, к которым мы можем отнестись сознательно. И нередко бывает, что, думая произвести опыт над кем-нибудь другим, мы в действительности производим его над собой.
   В то время, как лорд Генри сидел и раздумывал над этим, раздался стук в дверь, в комнату вошел лакей и напомнил, что пора одеваться к обеду. Лорд Генри встал и выглянул на улицу. Заходящее солнце окрашивало багряным золотом верхние окна противоположных домов. Стекла их горели, точно куски расплавленного металла. Небо над ними походило на поблекшую розу. Лорд Генри вспомнил о молодой, пламенно-окрашенной жизни своего друга и стал представлять себе, как эта жизнь кончится.
   Когда, в половине первого ночи, он вернулся домой, он нашел на столе в передней телеграмму. Он распечатал ее: она была от Дориана Грея и извещала о его помолвке с Сибиллою Вэн.

V

   -- Мама, мама, я так счастлива! -- шептала девушка, пряча лицо в коленях поблекшей женщины, с усталым видом, которая, повернувшись спиной к яркому, назойливому свету, сидела в единственном кресле, украшавшем жалкую гостиную. -- Я так счастлива! -- повторяла она. -- И ты тоже должна быть счастлива!
   Миссис Вэн моргнула глазом и возложила свои худые, набеленные руки на голову дочери.
   -- Счастлива! -- повторила она. -- Я счастлива только тогда, Сибилла, когда вижу тебя на сцене. Ты не должна больше ни о чем думать, как только о своей игре. Мистер Айсакс был очень добр к нам, и мы задолжали ему.
   Девушка подняла голову и надула губки.
   -- Деньги, мама? -- сказала она. -- Причем тут деньги? Любовь важнее денег.
   -- Мистер Айсакс дал нам пятьдесят фунтов [около 500 рублей] авансом, чтобы нам расплатиться с долгами и как следует снарядить Джемса в путь. Ты не должна это забывать, Сибилла. Пятьдесят фунтов -- очень большая сумма. Мистер Айсакс был чрезвычайно внимателен.
   -- Он не джентльмен, мама, и я ненавижу его манеру разговаривать со мною, -- возразила девушка, вставая и подходя к окну.
   -- Я не знаю, как мы устроились бы без него, -- сердито ответила пожилая женщина.
   Сибилла Вэн мотнула головой и рассмеялась.
   Мы более в нем не нуждаемся, мама. Прекрасный Принц правит теперь нашей жизнью. -- Потом она замолкла. Румянец залил ей щеки. Быстрое дыхание полураскрыло лепестки ее губ. Какой-то южный ветер страсти пронесся над нею и привел в волнение нежные складки ее платья. -- Я люблю его, -- сказала она просто.
   -- Глупый ребенок! Глупый ребенок! -- долетела к ней фраза, похожая на возглас попугая.
   Движение скорченных, покрытых фальшивыми камнями пальцев придало словам комический оттенок.
   Девушка снова засмеялась. Радость плененной птицы звучала в ее голосе. И мелодия передалась ее глазам, которые отразили ее сиянием, потом закрылись на мгновение, словно для того, чтобы скрыть свою тайну. Когда они вновь раскрылись, тень грезы прошла по ним.
   С потертого кресла вещала к ней тонкогубая мудрость, намекала на осторожность, повторяла изречения из книги трусости, автор которой присвоил себе имя "здравого смысла". Сибилла не слушала. Она была свободна в своей темнице страсти, ее принц, Прекрасный Принц, был с нею. Она призвала память, чтобы вызвать его образ. Она послала свою душу в поиски за ним, и душа привела его к ней. Его поцелуй снова горел у нее на устах. На веках ее было тепло его дыхания.
   Тогда мудрость изменила тактику и стала говорить о шпионстве, выведывании. Может быть, этот юноша богат. Если так, то можно подумать и о браке. Но волны мирской хитрости разбивались о раковину уха Сибиллы. Искусные стрелы ее не задевали. Она только видела, как двигались тонкие губы, и улыбалась.
   Вдруг она ощутила потребность говорить. Это говорливое молчание взволновало ее.
   -- Мама, мама? -- воскликнула она. -- За что он так сильно меня любит? Я знаю, за что я люблю его. Я люблю его за то, что он сам -- олицетворение любви. Но что он видит во мне? Я недостойна его. И все-таки, -- почему, я не знаю, -- хотя я чувствую себя гораздо ниже его, это меня не принижает. Напротив, я чувствую себя гордой, ужасно гордой. Мама, любила ли ты моего отца так, как я люблю Прекрасного Принца?
   Пожилая женщина побледнела под грубым слоем пудры, покрывавшей ее щеки, а сухие губы ее искривились спазмой боли.
   Сибилла бросилась к ней, обвила руками ее шею и поцеловала ее.
   -- Прости меня, мама. Я знаю, тебе больно говорить о нашем отце. Но тебе больно только оттого, что ты так сильно его любила. Не будь такой печальной! Я сегодня так же счастлива, как ты была двадцать лет тому назад. Ах! Позволь мне быть счастливой навсегда!
   -- Дитя мое, ты слишком молода, чтобы влюбляться. Кроме того, что ты знаешь об этом молодом человеке? Ты даже не знаешь его имени. Вся эта история в высшей степени неудобна, и, право, именно теперь, когда Джемс уезжает в Австралию и у меня столько хлопот, я должна сказать, что ты могла бы быть более благоразумной. Хотя, как я уже раньше сказала, если он богат...
   -- Ах, мама, мама, дай мне быть счастливой!
   Миссис Вэн взглянула на нее и одним из тех фальшивых театральных жестов, которые нередко у актеров становятся как бы второй натурой, заключила дочь в свои объятия.
   В это мгновение дверь отворилась, и в комнату вошел юноша с непричесанными каштановыми волосами. Он был довольно плотного сложения, с очень крупными руками и ногами, несколько неуклюжими при движении. В нем заметно отсутствовала породистость, отличавшая его сестру. Трудно было угадать между ними столь близкое родство.
   Миссис Вэн устремила на него взор и усилила улыбку. Мысленно она возвысила своего сына на уровень залы, полной зрителей. Она была уверена, что картина была интересна.
   -- Кажется, ты и для меня могла бы оставить несколько поцелуев, Сибилла, -- проговорил юноша с добродушным ворчаньем.
   -- Но ведь ты же не любишь поцелуев, Джим! -- воскликнула девушка. -- Ты противный старый медведь! -- И, перебежав через комнату, она обняла его.
   Джемс Вэн с нежностью заглянул в лицо сестры.
   -- Мне хотелось бы, чтобы ты пошла со мной погулять, Сибилла. Вряд ли я когда-нибудь снова увижу этот противный Лондон. По крайней мере, я этого не хочу.
   -- Сын мой, не говори таких страшных вещей, -- прошептала миссис Вэн, со вздохом принимаясь чинить какой-то яркий театральный костюм. Она была немного разочарована, что он не присоединился к их группе. Это усилило бы театральную картинность положения!
   -- Почему же, мама? Я говорю серьезно.
   -- Ты огорчаешь меня, мой сын. Я верю, что ты вернешься из Австралии вполне обеспеченным. Я думаю, в колониях нет светского общества, по крайней мере, того, что я разумею под именем общества. Так что, когда ты разбогатеешь, ты непременно должен вернуться и поселиться в Лондоне.
   -- Свет, общество! -- пробормотал юноша. -- Я ничего об этом слушать не хочу. Я лишь хотел бы заработать немного денег, чтобы освободить тебя и Сибиллу от сцены. Я ненавижу сцену.
   -- О, Джим! -- Сибилла рассмеялась. -- Как это нелюбезно с твоей стороны! Но ты в самом деле пойдешь со мной гулять? Это будет чудесно! Я боялась, что ты пойдешь прощаться с кем-нибудь из твоих друзей, -- с Томом Гарди, подарившим тебе эту ужасную трубку, или с Нэдом Лонгтоном, который издевается над тобой за то, что ты ее куришь. Как мило с твоей стороны, что ты хочешь отдать мне последний свой день. Куда же мы пойдем? Пойдем-ка в парк.
   -- Я слишком обтрепанный, -- ответил юноша, хмурясь. -- В парк ходят только элегантные люди.
   -- Глупости, Джим! -- шепнула она, гладя его по рукаву.
   Джим с минуту колебался.
   -- Ну, хорошо, но только одевайся поскорее!
   Она, танцуя, выбежала из комнаты. Напевая, она поднялась бегом по лестнице. Ее маленькие ножки уже стучали над их головами.
   Джим два-три раза прошелся по комнате. Затем он повернулся к сидевшей молча в кресле фигуре.
   -- Мама, мои вещи готовы? -- спросил он.
   -- Совершенно готовы, Джемс, -- ответила она, не поднимая головы от работы.
   Уже несколько месяцев она испытывала неловкость, оставаясь наедине со своим резким, суровым сыном. Ее мелкая, скрытная душа бывала смущена, когда их глаза встречались. Она спрашивала себя, не подозревает ли он чего-нибудь. Молчание -- потому что он не сказал больше ни слова -- сделалось для нее невыносимым. Она начала жаловаться. Женщины всегда защищаются, нападая, точно так же, как нападают, странно и неожиданно сдаваясь.
   -- Надеюсь, что ты будешь доволен своими скитаньями по морю, Джемс, -- сказала она. -- Ты должен помнить, что это твой собственный выбор. Ты бы мог поступить в контору нотариуса. Нотариусы -- люди очень почтенные, и в провинции их часто приглашают обедать в лучшие семьи.
   -- Я ненавижу конторы и клерков, -- возразил он. -- Но ты совершенно права. Я сам избрал свою жизнь. Все, что я могу сказать, это: смотри за Сибиллой. Охраняй ее от зла. Мама, ты должна смотреть за ней.
   -- Джемс, ты, право, говоришь очень странно. Разумеется, я смотрю за Сибиллой.
   -- Я слышал, что какой-то господин каждый вечер приходит в театр и разговаривает с ней за кулисами. По-твоему, это хорошо? Что ты об этом скажешь?
   -- Ты говоришь о вещах, которых не понимаешь, Джемс. В нашей профессии мы привыкли получать множество самых лестных знаков внимания. Одно время я сама, бывало, получала массу букетов. Это было тогда, когда сценическое искусство действительно ценили. Что же касается Сибиллы, то я еще не знаю, серьезна ли ее привязанность или нет. Но нет сомнения, что молодой человек, о кот , а Прима {Жоан Прим (1814-1870) -- испанский генерал, сторонник объединения Испании и Португалии.} никто и не знал. Но он бросил политику из-за каприза, в момент неудовольствия на то, что ему не предлагают места посланника в Париже, на каковой пост он считал себя исключительно предназначенным, как по своему рождению, так и по беспечности, прекрасному английскому языку депеш и по своей незаурядной страсти к наслаждениям. Сын, который был секретарем своего отца, подал в отставку одновременно с отцом -- несколько легкомысленно, как подумали об этом тогда. Сделавшись несколько месяцев спустя главою дома, он с особым рвением принялся изучать аристократическую науку ничегонеделания. У него было два дома в городе, но он предпочитал жить в гостинице, чтобы избавить себя от летнего беспокойства, и обедал в клубе. Он занимался добыванием угля в одном из средних графств, но он оправдывался в этом обстоятельстве тем, что обладание угольными копями дает возможность истинному джентльмену жечь в собственном камине дрова. В политике он был тори, кроме тех случаев, когда тори были у власти. В таких случаях он не переставал обзывать их "сбродом радикалов". Он был жертвой своего слуги, который его тиранил, и ужасом своих друзей, которых тиранил сам. Только одна Англия способна произвести подобный тип, и он всегда твердил, что эта страна " отправляется к собакам"... Его принципы были старомодны, но в пользу его предрассудков можно было бы сказать многое.
   Когда лорд Генри явился к нему, он застал своего дядю одетым уже в толстый охотничий пиджак, покуривающим сигару и ворчащим над номером "Таймса".
   -- Ого, Гарри! -- сказал старый джентльмен. -- Что подняло вас так рано? Я полагал, что вы, денди, никогда не просыпаетесь раньше двух и не выходите раньше пяти.
   -- Это я из чисто родственного почтения, дядя Джордж, уверяю вас. Мне нужно у вас кое-чего попросить...
   -- Денег, конечно, -- сказал дядя Джордж с гримасой. -- Сядьте же и скажите мне, в чем дело. Молодые люди теперь предполагают, что в деньгах -- все.
   -- Да, -- пробормотал лорд Генри, застегивая накидку, -- это так. А когда они делаются стары, они уже не предполагают этого, а знают наверное. Но мне денег не нужно. В них нуждаются только те, кто платит свои долги, дядя Джордж, я же никогда не плачу своих. Кредит -- вот капитал молодого человека, и на него можно превосходно прожить. Да и, наконец, я всегда имею дело с поставщиками Дартмура, и меня они никогда не беспокоят. Я пришел к вам за сведением и, понятное дело, вовсе не за полезным сведением, а за сведением совершенно бесполезным.
   -- Ладно! Я могу сообщить вам решительно все, что может заключаться в английской Синей Книге {Сборник дипломатических документов, издаваемых правительством.}, Гарри, хотя теперь весь этот народ пишет только глупости. Когда я был дипломатом, все шло как будто лучше. Но я слыхал, что теперь их назначают только после того, как они выдержат экзамен. К чему это? Экзамены -- одно шарлатанство от начала до конца. Если человек -- настоящий джентльмен, он знает все, что нужно; если он не джентльмен -- все, чему бы он ни научился, будет ему только во вред.
   -- Мистер Дориан Грей не занесен в Синюю Книгу, дядя Джордж, -- лениво сказал лорд Генри.
   -- Мистер Дориан Грей? Это кто такой? -- спросил лорд Фермор, нахмурив свои седые, косматые брови.
   -- Вот за этим-то я и пришел к вам, дядя Джордж. То есть я-то знаю, кто он. Он -- последний внук лорда Келсо. Его мать была Девере, леди Маргарет Девере. Я хотел бы, чтобы вы мне сообщили что-нибудь о его матери. Какова она была, за кого вышла замуж. В ваше время вы знали решительно всех. Вы могли знать и ее. Меня очень заинтересовал сейчас мистер Грей, я только что с ним познакомился.
   -- Внук Келсо! -- повторил старый джентльмен, -- внук Келсо!.. Разумеется, я близко знал его мать!.. Я присутствовал на ее крестинах. Необыкновенно красивой девушкой была Маргарет Девере! Она сводила с ума всех мужчин и убежала с мальчишкой без единого гроша в кармане, с каким-то прапорщиком в пехотном полку, или чем-то в этом роде. Конечно, я помню это так, как будто это было вчера. Бедняга был убит на дуэли несколько месяцев спустя после свадьбы. Об этом рассказывали какую-то гнусную историю. Утверждали, что лорд Келсо подбил какого-то низкого авантюриста, бельгийца, грубое животное, чтобы тот оскорбил его зятя публично. Он заплатил ему, сэр, он заплатил ему за это -- и негодяй проткнул его шпагой, точно вертелом. Дело затушили, но это верно, что довольно долго после этого лорд Келсо ел свою котлетку в клубе один. Он взял свою дочь к себе обратно, но мне рассказывали, что она никогда не сказала с ним больше ни слова. Да! Это была гнусная история! Дочь умерла после этого меньше чем через год. Значит, она оставила сына? Я забыл об этом. В каком роде этот мальчик? Если он похож на мать, то он должен быть достаточно красив!
   -- Да, он чрезвычайно красив, -- подтвердил лорд Генри.
   -- Надеюсь, что он попадет в хорошие руки, -- продолжал старый джентльмен. -- Его ждет кругленькая сумма, если Келсо поступил с ним как следует. И у его матери было свое состояние. Ей достались все земли Селби от ее дедушки -- тот ненавидел Келсо и считал его Гарпагоном {Гарпагон (т. е. жадный, скряга) -- главное действующее лицо пьесы Мольера "Скупой".}. И он действительно им был!.. Однажды он явился в Мадрид, в мои времена... Мне, право, было стыдно за него! Королева раз спросила у меня, кто этот английский вельможа, что постоянно ссорится с извозчиками из-за платы. Вышел целый скандал. Целый месяц я не смел показаться при дворе. Я надеюсь, что по отношению к своему внуку он был щедрее.
   -- Не знаю, -- ответил лорд Генри, -- предполагаю однако, что положение его хорошее. Он, впрочем, еще несовершеннолетний. Но Селби принадлежит ему, он мне это говорил. Да... мать его, поистине, была прекрасна!
   -- Маргарет Девере была самым чудным созданием, какое я в жизни видывал, Гарри. Я никогда не мог понять, как могла она поступить так, как поступила! Она могла выйти за кого бы ни вздумала. Карлингтон с ума сходил по ней. Она была романтична, наверное. Все женщины из этой семьи были романтичны. Мужчины были все ничтожествами, но женщины -- просто изумительны!
   -- Карлингтон валялся у ее ног, он мне сам в этом признался. Она смеялась ему в лицо, тогда как во всем Лондоне не было девушки, которая не бегала бы за ним. Кстати, Гарри, раз уж мы заговорили о нелепых браках, что это за штуку рассказывал мне ваш отец про Дартмура, который хочет жениться на американке? Значит, он не может найти для себя достаточно хорошей англичанки?
   -- Сейчас это очень модно -- жениться на американках, дядя Джордж.
   -- Я постою за англичанок перед целым светом, Гарри, -- сказал лорд Фермор, стукнув по столу кулаком.
   -- Пари теперь держат только за американок.
   -- Они совершенно не выносливы, -- проворчал дядя.
   -- Да, долгая скачка их истощает, но они великолепны в стипль-чезе {Стипль-чез -- первоначально скачка на короткую дистанцию по пересеченной местности до заранее условленного пункта, например, видной издалека колокольни.}. Они хватают на лету. Не думаю, чтобы Дартмур преуспел...
   -- Кто она? -- спросил старый джентльмен, -- и много ли у нее денег? Лорд Генри кивнул головой.
   -- Американки так же ловко прячут своих родителей, как англичанки -- свое прошлое, -- сказал он, подымаясь, чтобы уйти.
   -- Я предполагаю, что это торговцы свиньями.
   -- Для счастья Дартмура, надеюсь, что да, дядя. Я слыхал, что продавать свиней -- в Америке самая прибыльная вещь после политики.
   -- Хорошенькая она?
   -- Она так себя ведет, как будто она хорошенькая. Много американок поступают точно так же. В этом -- тайна их привлекательности.
   -- Почему бы американкам не оставаться у себя? Нам ведь все поют о том, что там чистый рай для женщин.
   -- Это верно. Потому-то дочери Евы и спешат его покинуть, -- сказал лорд Генри. -- До свиданья, дядя Джордж, я опоздаю к завтраку, если засижусь у вас дольше. Очень вам признателен за сведения. Я всегда страшно люблю все знать о моих новых друзьях, но ничего не хочу знать о старых.
   -- Где вы завтракаете, Гарри?
   -- У тетушки Агаты. Я пригласил себя к ней вместе с мистером Греем. Это ее последний протеже.
   -- Ну, скажите вашей тетушке Агате, Гарри, чтобы она не удручала меня больше своими благотворительными делами. Она меня замучила. Эта милая дама, кажется, считает, что я не способен делать ничего лучшего, чем подписывание чеков в пользу ее бедняков!
   
   ГЛАВА III
   37
   -- Очень хорошо, дядя Джордж, я передам ей это, но это останется безрезультатным. Филантропы теряют всякое чувство человечности, это их отличительное свойство.
   Старый джентльмен пробормотал неясное одобрение его словам и позвонил слуге. Лорд Генри прошел низкую аркаду Берлингтон Стрит {Берлингтон-стрит -- улица в центре Лондона. Беркли-сквер -- парк в центре Лондона.} и направился к Берклей-скверу.
   Да, такова была история родителей Дориана Грея. Рассказанная без прикрас, она однако совершенно потрясла лорда Генри, словно странный, хотя и современный роман. Чрезвычайно красивая женщина, всем пожертвовавшая во имя безумной любви. Несколько недель уединенного счастья, вдруг оборванного низким и вероломным злодейством. Месяцы немой агонии и ребенок, рожденный среди слез.
   Мать, унесенная смертью, и ребенок, покинутый одиноким на попечение бессердечного старика. Да, это интересный фон картины. На нем молодой человек выступит таким интересным, каким он в действительности, пожалуй, и не был. Все действительно исключительное всегда имеет в себе нечто трагическое. Земля трудится и для того, чтобы взращивать самые скромные травы...
   Как он был восхитителен вчера во время обеда со своими чудными глазами, со своими губами, трепещущими от смущения и удовольствия, сидя против него в клубе, когда свечи озарили розовым сиянием его прекрасное, дышащее радостью лицо! Говорить ему что-нибудь -- все равно, что играть на редкой скрипке. Он откликается на все, все в нем ответно вибрирует. Такая возможность влиять имеет в себе нечто ужасающе увлекательное -- ничто другое не может сравниться с этим. Переливать свою душу в эту прелестную форму, оставлять ее на некоторое время там и затем слышать свои же собственные мысли, повторенные как бы эхом, но со всей певучестью и страстью юности, передавать другому свой темперамент, словно тонкий флюид, -- как передается своеобразный аромат. Это -- настоящее наслажденье, быть может, самое совершенное из всех наслаждений нашего времени -- такого ограниченного, такого пошлого, погрязшего в таких низменно плотских удовольствиях, в таких мелочных, обыденных стремлениях... Какой дивный образец человека -- этот юноша, которого он, по странной ему случайности, встретил в мастерской Бэзила Холлуорда. Он может стать типом абсолютной красоты! Он -- воплощение изящества, снежной отроческой чистоты и всего великолепия, сохраненного для нас в греческих мраморах. Нет ничего, чем он не мог бы быть. Из него можно было сделать и Титана, и игрушку. Какое несчастье, что подобная красота должна все-таки увянуть!
   А как интересен Бэзил с психологической точки зрения! Новое искусство, новое восприятие жизни, внушенное одним простым присутствием существа, нисколько не сознающего своей силы. Это искусство, словно молчаливый дух, прячущийся в чаще леса или мчащийся через равнину, что делается на мгновение видимым, как не знающая страха Дриада, так как в стремящейся к нему душе оно порождает дивные видения, источник всех прекрасных вещей. Простая внешность становится символом, как будто она -- только тень другой, более совершенной формы, которая через нее делается видимой и осязаемой.
   Как все это странно! Он припомнил кое-что аналогичное в истории. Не Платон ли, этот художник мысли, первый проанализировал это? Разве не Буонарроти иссек из многоцветного мрамора ряд сонетов? Но для нашего времени это необычно.
   Да, он попытается стать для Дориана Грея тем, чем, сам того не зная, юноша сделался для художника, написавшего этот великолепный портрет. Он попробует получить над ним власть, он даже, пожалуй, достиг уже этого. Он сделает своим это дивное создание. В этом сыне Любви и Смерти есть что-то безмерно обаятельное.
   Вдруг он остановился и посмотрел на фасады домов. Оказалось, что он давно миновал дом своей тетушки. Ууыбаясь про себя, он повернул назад. Войдя в темноватую прихожую, он услыхал от дворецкого, что уже сели за стол. Он отдал палку и шляпу лакею и пошел в столовую.
   -- По обыкновению опоздали, Гарри, -- вскричала его тетушка, кивнув головой.
   Он придумал какое-то извинение и, усевшись возле нее на пустом стуле, окинул взглядом обедающих. С противоположного конца стола ему робко поклонился Дориан с краской удовольствия на щеках. Напротив него сидела герцогиня Харли, женщина удивительной естественности и прекрасного характера, любимая всеми, кто ее знает, и обладающая той обширностью архитектурных размеров, которая современными историками именуется ожирением, когда речь идет не о герцогине. Направо от нее был сэр Томас Верден, радикальный член парламента, который искал своих путей в политической жизни, а в частной -- заботившийся более всего о хорошей кухне, обедавший с тори и споривший с либералами, что и соответствует очень мудрому и очень распространенному правилу. Левое место было занято мистером Эрскином из Тредли, истым вельможей, чрезвычайно привлекательным и культурным человеком, усвоившим себе, однако, досадную привычку молчать, объяснив это леди Агате тем, что он сказал уже все, что имел сказать уже тридцать лет тому назад.
   Соседкой лорда Генри была миссис Ванделер, старая подруга его тетки, святая женщина, но до того скверно одетая, что заставляла думать о плохо переплетенном молитвеннике. К счастью для него, с другой стороны около нее сидел лорд Фодель, неглупая посредственность сомнительного возраста, с черепом голым, как министерский отчет в Палате Общин. Она с ним и вступила в беседу с той усиленной серьезностью, которая, как он заметил, составляет ошибку всех превосходных людей, из которых ни один ее не умеет избежать.
   -- Мы говорим об этом бедном Дартмуре, лорд Генри, -- закричала герцогиня, делая ему веселые знаки через стол. -- Думаете ли вы, что он в самом деле женится на этой увлекательной особе?
   -- Я полагаю, что она очень склонна предложить ему это, герцогиня.
   -- Это ужасно! -- воскликнула леди Агата, -- но кто-нибудь вмешается в это.
   -- Я знаю из верных источников, что ее отец держит модный магазин в Америке, -- презрительно сказал сэр Томас Берден.
   -- А мой дядя считал его торговцем свиньями, сэр Томас.
   -- Модный магазин?.. Что же это такое -- американские моды? -- спросила герцогиня, сделав удивленный жест своей толстой рукой.
   -- Американские романы, -- сказал лорд Генри, беря кусочек перепелки. Герцогиня пришла в смущение.
   -- Милая моя, не обращайте на него внимания, -- шепнула ей леди Агата, -- он сам не знает, что говорит.
   -- Когда Америка была открыта... -- сказал радикал, и началась скучнейшая диссертация. Как все те, кто хочет истощить сюжет, он только истощил внимание слушателей. Герцогиня вздохнула и воспользовалась своим правом прервать его.
   -- Лучше было бы, если бы ее никогда не открывали, -- воскликнула она. -- Поистине нашим дочерям не везет от этого. Это несправедливо!
   -- Да, может быть, в конце концов, она вовсе и не открыта, -- сказал мистер Эрскин. -- Со своей стороны я могу только сказать, что о ней едва знают.
   -- О, мы, однако, видим образчики ее населения, -- сказала герцогиня с неопределенным выражением, -- я должна сознаться, что большинство из них очень красиво. И их туалеты тоже. Все они одеваются в Париже. Хотела бы я иметь возможность сделать, как они.
   -- Говорят, когда добрый американец умирает -- он отправляется... в Париж, -- прошептал сэр Томас, который имел обширный запас слов, не входящих в обычное употребление.
   -- Серьезно? А куда же отправляются дурные американцы? -- спросила герцогиня.
   -- В Америку, разумеется, -- сказал лорд Генри.
    Сэр Томас нахмурился.
   -- Боюсь, что ваш племянник предубежден против этой страны, -- сказал он леди Агате. -- Я ее всю объехал в поездах, предоставленных правительством, которое в подобных случаях чрезвычайно обходительно, и могу вас уверить, что оно очень поучительно, подобное путешествие...
   -- Так для нашего поучения нам необходимо посетить Чикаго? -- жалобно вопросил мистер Эрскин. -- Я мало ожидаю от этого путешествия.
   -- Мистер Эрскин мало интересуется светом. Вот мы, практические люди, так любим посмотреть на вещи нашими собственными глазами, вместо того, чтобы читать, что о них пишут. Американцы -- чрезвычайно любопытный народ. Они очень рассудительны. Я думаю, что это их главное свойство. Да, мистер Эрскин: замечательно рассудительный народ. Уверяю вас, что они не занимаются пустяками!
   -- Это ужасно! -- воскликнул лорд Генри. -- Я могу еще допустить грубую силу, но не грубый рассудок. В его власти есть что-то несправедливое. Он сбивает с толку и запутывает умы.
   -- Я не понимаю вас, -- сказал сэр Томас, побагровев.
   -- Зато я понимаю, -- пробормотал мистер Эрскин с улыбкой.
   -- Да здравствуют парадоксы!.. -- заметил баронет.
   -- Но парадоксы ли это? -- спросил мистер Эрскин. -- Не думаю. Наконец -- возможно, но парадокс идет по тому же пути, что и истина. Чтобы испытать действительность, надо ее видеть на туго натянутой веревке. Когда истины становятся акробатами, мы можем начать судить о них.
   -- Бог мой! -- сказала леди Агата. -- Как, вы, мужчины, разговариваете! Я убеждена, что не смогла бы вас никогда понять. Гарри! Я совсем на вас сердита. Почему вы пробуете убедить нашего милого мистера Грея -- оставить Ист-Энд {Ист-Энд -- восточная часть Лондона, район расселения бедноты и антипод фешенебельного Вест-Энда.}. Уверяю вас, что его там очень оценят. Его талант наверное всем понравится.
   -- Я хочу, чтобы он играл только для меня одного, -- вскричал, улыбаясь, лорд Генри и, посмотрев на противоположный конец стола, встретил ответный взгляд сверкающих глаз.
   -- Но они такие несчастные там, в Уайтчепеле, -- продолжала леди Агата.
   -- Я могу сочувствовать всему, чему угодно, только не страданию, -- сказал лорд Генри, пожимая плечами, -- этому я не могу сочувствовать. Это слишком безобразно, слишком ужасно, слишком унизительно. В современной жалости есть что-то возмутительно болезненное. Может взволновать цвет, красота, радость жить. Но чем меньше говорить про общественные язвы, тем лучше.
   -- Однако, Ист-Энд затрагивает важную проблему, -- важно сказал сэр Томас, кивнув головою.
   -- Очень важную, -- ответил молодой лорд. -- Это проблема о рабстве, а мы пробуем разрешить ее, забавляя рабов музыкой.
   Политик с тревогой посмотрел на него.
   -- Какую же перемену можете вы предложить? -- спросил он. Лорд Генри засмеялся.
   -- Я ничего не хотел бы переменить в Англии, кроме ее температуры, -- заявил он. -- Философское созерцание вполне удовлетворяет меня. Но так как девятнадцатый век идет к банкротству, издержавшись на преувеличенное сочувствие, -- я предложил бы обратиться к науке затем, чтобы она возвратила нас на надлежащий путь. Заслуга волнений -- вводить нас в заблуждение, заслуга науки -- не волновать нас.
   -- Но на нас лежат такие ответственности! -- робко попробовала вставить миссис Ванделер.
   -- Ужасно тяжелые! -- подтвердила леди Агата. Лорд Генри взглянул на мистера Эрскина.
   -- Человечество принимает себя слишком всерьез. Это первородный грех мира. Если бы люди пещерного периода умели смеяться, история имела бы другой вид.
   -- Это весьма утешительно, -- пробормотала герцогиня. -- Я всегда чувствовала себя немножко виноватой, являясь к вашей милой тетушке, так как не чувствовала никакого влечения к Ист-Энду. Теперь я смогу смотреть на нее не краснея.
   -- Краснеть -- хорошая вещь, герцогиня, -- заметил лорд Генри.
   -- Только когда человек молод, -- ответила она. -- Когда же краснеет старуха, вроде меня, -- это очень плохой признак. Ах, лорд Генри, я бы очень желала, чтобы вы научили меня помолодеть!
   Он немного подумал.
   -- Можете ли вы припомнить какой-нибудь очень большой грех, сделанный вами в ранние годы? -- спросил он, глядя через стол.
   -- Боюсь, что даже много могу! -- воскликнула она.
   -- Превосходно! Так повторите их, -- сказал он серьезно. -- Чтобы сделаться снова молодым, нужно только повторить молодые безумства.
   -- Это восхитительная теория. Надо будет попробовать ее на практике.
   -- Опасная теория! -- произнес сэр Томас, поджимая губы. Леди Агата кивнула головой, но не могла удержаться от улыбки. Мистер Эрскин прислушивался.
   -- Да! -- продолжал лорд Генри, -- это одна из тайн жизни. Много людей со здравым смыслом умирают, замечая, что жаль им, расставаясь с миром, только одного: их собственных ошибок.
   Вокруг стола раздался смех.
   Он играл мыслью, разворачивал, преображал ее, давал ей вырваться, чтобы снова поймать ее на лету. Он орошал ее воображением, окрылял парадоксами. Славословие безумию поднялось до философии, философии помолодевшей, переложенной на бешеную музыку наслаждения, окутанной фантазией, в одежде, испятнанной вином и украшенной хмелем, танцующей, как вакханка, над низинами жизни и издевающейся над тяжеловесной скромностью Силена. Факты бежали перед ней, словно испуганные нимфы. Ее белые ноги попирали огромную давильню, где сидит мудрый Омар {Мудрый Омар -- Омар Хайям.}; кипучая пурпурная волна захлестывает ее нагие члены, разливаясь, словно пенистая лава по черным бокам чана. Это была необычайная импровизация. Он чувствовал, что на него устремлены глаза Дориана Грея, и сознание, что среди слушателей есть существо, которое он хочет очаровать, обострило его ум и придало еще более блеска его воображению. Он был блестящ, фантастичен, вдохновенен. Он восхитил своих слушателей до крайней степени. Вне себя они слушали эту волшебную флейту. Дориан Грей не сводил с него взора, словно в чарах, улыбка то и дело появлялась на его губах, а удивление в его омрачившихся глазах становилось все серьезнее.
   Наконец, современная действительность вошла в ливрее в столовую в виде слуги, доложившего герцогине, что карета ее готова. Она заломила руки в комическом отчаянии.
   -- Как это скучно! -- вскричала она. -- Надо отправляться, я должна заехать в клуб за мужем, чтобы взять его на глупейший митинг, на котором он должен председательствовать. Я и то опоздала, он будет в ярости, а в этой шляпе я не могу вынести сцены -- она слишком хрупка. Малейший крик обратит ее в клочья. Да, надо отправляться, милая Агата. До свиданья, лорд Генри, вы были совсем восхитительны и очень безнравственны. Я знаю, что думать о ваших идеях. Надо, чтобы вы приехали ко мне обедать. Во вторник, например. Свободны вы во вторник?
   -- Для вас я пренебрегу целым светом, герцогиня, -- сказал лорд Генри с поклоном.
   -- Ах, это очень мило, но очень дурно с вашей стороны... Так я вас жду! -- И она величественно вышла, провожаемая леди Агатой и другими дамами.
   Когда лорд Генри снова уселся, мистер Эрскин обошел вокруг стола, сел возле него и притронулся к его руке.
   -- Вы говорите, как книга, -- сказал он. -- Почему вы не пишете?
   -- Я слишком люблю читать книги, чтобы самому писать их, мистер Эрскин. Мне нравилось бы написать роман, пожалуй, но роман, который был бы так же причудлив, как персидский ковер, и так же ирреален. Но, к несчастью, в Англии есть публика только для журналов, Библии и энциклопедического словаря. Меньше, чем какая-либо нация в мире, англичане обладают чувством литературной красоты.
   -- Боюсь, что вы правы, -- сказал мистер Эрскин. -- Я сам когда-то мечтал о писательстве, но давно уже оставил это. Теперь, мой милый молодой друг, если позволите мне так назвать вас, я желал бы спросить у вас -- действительно ли вы думаете все то, что говорили за завтраком?
   -- Я совершенно забыл, что говорил, -- ответил лорд Генри, улыбнувшись. -- Вам показалось это дурным?
   -- Конечно, дурным. Вы мне кажетесь очень опасным, и, если с нашей доброй герцогиней что-нибудь случится дурное, мы все будем считать, что главный виновник этому -- вы. Да, мне нравилось бы говорить с вами о жизни. Поколение, к которому я принадлежу, очень скучное. Когда вам надоест лондонская жизнь, приезжайте в Тредли, вы мне разовьете вашу философию наслаждения, попивая удивительное бургундское, которым я имею счастье обладать.
   -- Я чрезвычайно польщен и ваше приглашенье считаю для себя величайшею честью. В Тредли -- чудесный хозяин и великолепная библиотека.
   -- Вы дополните картину, -- сказал старик, любезно раскланиваясь. -- Теперь же я должен распрощаться с вашей любезнейшей тетушкой. Мне пора в Атенеум. Наступает время, когда мы там начинаем дремать.
   -- Все, мистер Эрскин?
   -- Да. Нас там сорок и столько же кресел. Таким образом, мы представляем собою тоже нечто вроде литературной английской академии.
   Лорд Генри, рассмеявшись, поднялся со стула.
   -- Я иду в парк, -- проговорил он.
   Когда он выходил, Дориан Грей дотронулся до его руки.
   -- Позвольте мне проводить вас, -- попросил он.
   -- Как! Ведь вы, кажется, обещали Бэзилу Холлуорду зайти навестить его, -- возразил лорд Генри.
   -- Нет, я лучше отправлюсь с вами; да, я даже чувствую, что должен пойти с вами. Пожалуйста, позвольте мне. И пообещайте также все время разговаривать со мною. Никто не умеет говорить так чудесно, как вы.
   -- Ах, сегодня я уже слишком наговорился, -- сказал, улыбаясь, лорд Генри. -- Теперь мне хотелось бы понаблюдать. Можете идти со мной, и будем наблюдать вместе, если только это доставит вам удовольствие.


ГЛАВА IV

   Однажды вечером, месяц спустя, Дориан Грей сидел в роскошном кресле, в маленькой библиотеке лорда Генри в Мэйфэре.
   Это был своеобразный восхитительный уголок с высокими панелями из оливкового дуба, с желтоватым фризом и богатым лепным потолком. По ковру кирпичного цвета были разложены персидские коврики с длинной бахромой. На крохотном изящном атласном столике стояла статуэтка работы Клодиона {Клод Мишель, прозванный Клодион -- французский скульптор, известный более всего статуэтками из терракоты.}, рядом с которой находился экземпляр "Ста Новелл", переплетенный Кловисом Эв для Маргариты Валуа {Сто новелл -- сборник рассказов, созданный по заказу герцога Бургундского Филиппа ле Бон. Кловис Эв -- переплетчик времен французского Возрождения. Маргарита де Валуа -- знаменитая "Королева Марго".} и украшенный золотыми маргаритками, сообразно вкусу и как эмблема этой королевы. На полке камина стояло несколько больших голубых китайских ваз с пышными тюльпанами. Через маленькие свинцовые стекла окон в комнату вливался абрикосовый свет лондонского летнего дня.
   Лорда Генри еще не было. Он постоянно запаздывал из принципа, держась того взгляда, что точность есть кража времени. И поэтому молодой человек выглядел страшно раздосадованным, лениво перелистывая главу роскошно иллюстрированного издания "Манон Леско", найденного им на одной из полок библиотеки. Монотонное тиканье часов в стиле Людовика XIV удручало его, и несколько раз он порывался уйти.
   Наконец, ему послышались снаружи шаги, и дверь отворилась.
   -- Как вы поздно, Гарри! -- пробурчал он.
   -- Боюсь, что это не Гарри, мистер Грей, -- отвечали ему язвительным тоном. Он смущенно обернулся и встал.
   -- Прошу извинить меня. Я думал...
   -- Вы думали, это -- муж, а оказалась только его жена. Надеюсь, вы не будете в претензии, если я представлюсь вам сама. Я знаю вас очень хорошо по вашим фотографиям. Мне кажется, что у мужа имеется их штук семнадцать.
   -- Только семнадцать, леди Генри?
   -- Ну, тогда восемнадцать; я также видела вас вчера вечером в опере.
   Во время этого разговора она нервно смеялась и рассматривала его своими туманными глазами цвета незабудки. Это была женщина редко встречаемого типа, платья которой, казалось, были задуманы в припадке безумия и надеты в бурю. Она была постоянно в кого-нибудь влюблена, но так как ее страсть еще никогда не была разделяема, она сохранила все свои мечты. Она старалась выглядеть живописной, но оставалась лишь беспорядочной. Звали ее Викторией; ее закоренелой манией было ходить в церковь.
   -- Это было чуть ли не на "Лоэнгрине", леди Генри.
   -- Да, это было на моем милом "Лоэнгрине". Музыку Вагнера я обожаю больше, чем всякую другую. Она такая громкая, что во время представления можно разговаривать, не боясь, что вас услышат. Разве это не преимущество, мистер Грей?!
   Тот же самый нервный, отрывистый смех сорвался с ее тонких губок, а ее пальцы начали играть длинным черепаховым разрезальным ножом для бумаги. Дориан засмеялся и покачал головой.
   -- Как жаль, что я другого мнения, леди Генри. Я никогда не разговариваю во время музыки, -- само собою разумеется, музыки хорошей. Только, когда слышишь плохую музыку, о ней следует забыть в интересном разговоре.
   -- Ах, это один из взглядов Гарри; не правда ли, мистер Грей? Я их всегда узнаю лишь от его друзей. Только таким образом я имею возможность узнавать эти интересные мысли. Но вы не должны думать, что я не люблю хорошей музыки. Я ее обожаю, но также и боюсь; она навевает на меня романтическое настроение. Я люблю до безумия пианистов -- иногда даже сразу двоих, как говорит Гарри. Не знаю сама, отчего это происходит. Может быть, оттого, что они иностранцы. Не правда ли, они ведь все иностранцы? Даже те, что родятся в Англии, становятся в конце концов иностранцами; не правда ли, мистер Грей? Это умно с их стороны и звучит почтением их искусству. Оно ведь делает их космополитами? Вы еще не были ни на одном из моих вечеров, мистер Грей? Приходите же как-нибудь. У меня, правда, не бывает орхидей, но я не жалею средств на то, чтобы видеть у себя иностранцев. Они придают салону нечто живописное. -- Но, вот и Гарри! -- Гарри, я пришла, чтобы спросить вас о чем-то, но забыла о чем. Я здесь увидела мистера Грея. Мы славно поболтали о музыке, и, представь себе, у нас оказались совершенно одинаковые взгляды. Ах, нет, наши взгляды чрезвычайно расходятся. Но мистер Грей в высшей степени приятный собеседник. Я так рада, что познакомилась с ним.
   -- И я рад, дорогая, чрезвычайно рад, -- сказал лорд Генри, подымая вверх свои черные, серповидно-изогнутые брови и смотря на обоих со своей веселой улыбкой. -- К сожалению, Дориан, я опять запоздал, но дело в том, что я отправился в Уордор-Стрит {Уордур-стрит -- в конце XIX века Уордур-стрит была известна антикварными магазинами и торговцами художественными товарами.} из-за куска старой парчи, и мне пришлось несколько часов торговаться из-за нее. Нынче люди знают цену каждой вещи, но никогда не знают ее действительной ценности.
   -- К сожалению, мне уже нужно уходить, -- воскликнула леди Генри после наступившего неловкого молчания, внезапно и некстати смеясь. -- Я обещала выехать с герцогиней. До свидания, мистер Грей! До свидания, Гарри! Вы, вероятно, обедаете не дома! Я так же. Быть может, мы встретимся еще у леди Торнбэри?
   -- Весьма возможно, дорогая, -- сказал лорд Генри, закрывая за ней дверь, после того, как она исчезла из комнаты с видом райской птицы, проведшей всю ночь под дождем, и оставив после себя легкий запах пачули {Пачули -- тропический кустарник листья которого имеют сильный притягательный аромат.}. Затем лорд Гарри зажег папиросу и бросился на диван.
   -- Никогда не женитесь на женщине с соломенного цвета волосами, Дориан, -- сказал он несколько раз затянувшись.
   -- Почему, Гарри?
   -- Они слишком сентиментальны.
   -- Но я люблю сентиментальных людей.
   -- Не женитесь никогда, Дориан. Мужчины вступают в брак от усталости, женщины -- из любопытства; но те и другие скоро разочаровываются.
   -- Не думаю, чтобы я женился когда-нибудь. Для этого я слишком влюблен. Это один из ваших афоризмов. Я провожу его в жизнь как все, что вы говорите.
   -- В кого же вы влюблены? -- спросил лорд Генри после некоторого молчания.
   -- В одну актрису, -- ответил Дориан Грей, краснея. Лорд Генри пожал плечами.
   -- Слишком уж заурядный дебют, -- проговорил он.
   -- Вы бы не сказали этого, если бы увидели ее, Гарри.
   -- Кто же она?
   -- Ее зовут -- Сибил Вэйн.
   -- Никогда не слыхал о такой.
   -- Да, она еще совсем неизвестна. Но о ней когда-нибудь все услышат, -- настоящий гений.
   -- Мой милый юноша, женщины вообще не бывают гениальны; это -- пол декоративный. Они никогда не скажут своего слова, но все, что они говорят, выходит очаровательно. Женщина -- олицетворение торжества материи над духом, точно так же, как мужчина -- торжества духа над моралью.
   -- Гарри, как вы можете так говорить?
   -- Мои милый Дориан, это совершенная правда; я должен хорошо знать женщин, так как изучал их. И, представь себе, изучение это оказалось не таким уж сложным делом, как я предполагал сначала. В конце концов, есть лишь два рода женщин: натурального вида и подкрашенные. Первые для нас чрезвычайно полезны. Если ты хочешь прослыть порядочным, стоит только поужинать с одной из них. Женщины второй категории очаровательны, но они совершают одну ошибку: они красятся, чтобы выглядеть моложе. Наши бабушки тоже подкрашивали себя, но больше старались блеснуть разговором. "Румяна и Остроумие" шли у них об руку Все это -- уже минуло. Как только современной женщине кажется, что она на десять лет моложе своей дочери, она вполне удовлетворена. Что же касается разговора, то в Лондоне вы не встретите более пяти женщин, с которыми стоит поговорить, причем две из них не могут появиться в порядочном обществе. Однако, расскажите мне про вашего гения. Давно ли вы познакомились с нею?
   -- Ах, Гарри, ваши взгляды приводят меня в ужас.
   -- Пустяки... Давно ли вы ее знаете?
   -- Около трех недель.
   -- Где вы с нею встретились?
   -- Я расскажу вам об этом сейчас, Гарри, но только вы должны отнестись к этому не так пренебрежительно. Ведь этого и не случилось бы, если бы я не встретил вас. Вы вдохнули в мою душу необузданное желание испытать все в жизни. После нашей встречи, казалось, что-то новое билось в моих жилах. Скитался ли я по парку или бродил по Пикадилли, я вглядывался в каждого, кого встречал, с безумным любопытством стараясь представить себе, какую жизнь он ведет. Некоторые меня притягивали, другие наполняли ужасом. В воздухе был словно разлит какой-то упоительный яд. Меня обуяла жажда ощущений. Однажды вечером, часов в семь, я отправился на поиски какого-нибудь приключения. Я чувствовал, что наш серый, чудовищный Лондон со своими мириадами людей, с своими великолепными грешниками и гнусными пороками, как вы однажды выразились, имеет что-нибудь в запасе и для меня. В моей фантазии рисовались тысячи вещей. Уже самая возможность опасности давала мне чувство наслаждения. Я припомнил тогда ваши слова в тот чудесный вечер, когда мы в первый раз обедали вместе, что искание красоты есть действительная тайна жизни. Не знаю, чего я ожидал, но только я вышел и направился в восточную часть Лондона и скоро затерялся в лабиринте грязных улиц и черных, без травы, скверов. Около половины восьмого я проходил мимо маленького жалкого театрика с большими яркими газовыми фонарями и кричащими афишами. Безобразный еврей в самом изумительном жилете, какой я когда-либо видывал, стоял у входа, куря возмутительную сигару. У него были лоснящиеся от жира кудри, а огромный бриллиант сверкал на груди его грязной сорочки. "Вам угодно ложу, милорд?" -- обратился он ко мне с подобострастным видом, приподымая свою шляпу. В нем было что-то такое, Гарри, что меня позабавило: это было совершенное чудовище! Вы, я знаю, будете надо мною смеяться, но я действительно вошел, заплативши целую гинею за ложу около самой сцены. Даже и сегодня я не мог бы объяснить, почему я это сделал, и, однако, если бы я этого не сделал, мой милый Гарри, я пропустил бы важнейший роман своей жизни. Вижу, вы уже смеетесь. Это с вашей стороны возмутительно.
   -- Я не смеюсь, Дориан; по крайней мере, я не смеюсь над вами. Но вы не должны говорить -- "важнейший роман моей жизни". Скажите лучше "первый роман в моей жизни": вы будете всегда любимы и будете любить любовь. Единая "grande passion" {Grande passion (фр.) -- великая страсть.} -- удел тех людей, которым ничего не сделать другого. Это единственная жизненная цель лишь для непроизводительных классов страны. Не беспокойтесь, у будущего есть еще для вас много чудесных вещей. Это же -- только начало.
   -- Неужели вы считаете меня такой глупой натурой? -- гневно вскричал Дориан Грей.
   -- Нет. Напротив, я считаю вас разносторонне одаренным.
   -- Что вы хотите этим сказать?
   -- Мой дорогой мальчик! Люди, любящие только раз в жизни, действительно поверхностные люди. То же, что они зовут верностью и честностью, я назову лишь летаргией привычки или скудостью воображения. Верность для жизни чувства -- то же самое, что покой -- для жизни интеллекта -- признак бессилия. Верность! Я должен как-нибудь разобраться в ней. Здесь просто скрывается известный фанатизм собственности. Есть много понятий, которые нам следует выбросить за борт, если бы мы не опасались, что они всплывут вновь под другим названием. Однако, я бы не хотел вас прерывать. Продолжайте свое повествование.
   -- Итак, я очутился в отвратительной маленькой ложе, с вульгарным занавесом перед глазами. Я принялся рассматривать залу. Это была настоящая мишура, везде купидоны и рога изобилия, точно свадебный пирог у бедняков. Галерея и партер были заполнены, но оба первые ряда грязноватых лож целиком пустовали; не было также видно ни души и на так называемых "первых местах" {"Первые места" -- бельэтаж (от фр. bel -- "красивый", "прекрасный" и étage -- "этаж", "ярус").}. Женщины продавали апельсины и имбирное пиво; слышно было ожесточенное щелканье орехов.
   -- Это напоминало, вероятно, славные первые дни британской драмы.
   -- Полагаю, что да. Я был угнетен и не знал, что делать, когда взгляд мой упал на афишу. И что бы вы подумали, в тот вечер шло, Гарри?
   -- Ну, вероятно, "Мальчик идиот" или "Нем, хотя и невинен": ведь наши отцы любили такие вещи. Чем дольше я живу, Дориан, тем больше убеждаюсь, что все то, что было хорошо для наших отцов, для нас представляет мало интереса. В искусстве -- то же, что и в политике: Les grands-pères ont toujours tort {Les grands-pères ont toujours tort (фр.) -- Деды никогда не бывают правы.}.
   -- Вещица была достаточно хороша и для нас, Гарри. Ставили -- "Ромео и Джульетта"! Мне было в достаточной степени досадно, что я увижу Шекспира, разыгрываемого в такой жалкой дыре, однако, это отчасти меня и интриговало, и я решил посмотреть хоть первый акт. Оркестр был отвратителен; управлял им молодой еврей, сидевший за разбитым пианино. Это бы меня окончательно доконало, если бы не поднялся занавес. Ромео играл плотный пожилой мужчина с подведенными бровями, хриплым, трагическим голосом и с фигурой пивного бочонка. Меркуцио был не лучше. Его играл какой-то комедиант, прибавлявший к пьесе отсебятину и стоявший с партером на дружеской ноге. Оба были так же уродливо смешны, как и декорации, производившие впечатление лесного шалаша. Но Джульетта! Представьте себе, Гарри, девушку лет семнадцати с нежным, точно цветок, личиком, маленькой греческой головкой с вьющимися прядями темно-каштановых волос, с огненной страстью в фиолетовой глубине очей и губами, словно лепестки розы. Передо мною стояло самое дивное существо, какое я когда-либо встречал. Вы сказали как-то, что пафос не производит на вас ни малейшего впечатления, что только красота, чистая красота могла бы вызвать на ваши глаза слезы. Я признаюсь вам, Гарри, что от слез, заволакивавших туманом мне глаза, я едва разглядел девушку. А ее голос, -- я никогда не слыхал такого голоса! Сначала он звучал тихо, глубокими ласкающими нотами, из которых каждая, казалось, отдельно вливается в ухо, затем он стал несколько громче и зазвучал, словно флейта или далекий гобой. А в сцене в саду в нем зазвенела та дрожь восторга, что слышишь в вечерние сумерки в песне соловья. Были моменты, когда в нем появлялась вся дикая страсть скрипки. Вы знаете, как может волновать голос. Ваш голос и голос Сибил Вэйн мне не забыть никогда. Стоит мне закрыть глаза, и я слышу их -- эти голоса, и каждый из них говорит мне о чем-то различном. Не знаю, за которым я должен последовать. Как мне ее не любить? Гарри, я люблю ее! Она -- все в моей жизни, я каждый вечер иду смотреть ее игру. Сегодня она -- Розалинда, завтра -- Имогена {Розалинда -- героиня комедии В. Шекспира "Как вам это понравится", Имогена -- героиня трагедии В. Шекспира "Цимбелин".}. Я вижу ее умирающей во мраке итальянского склепа, выпивающей в поцелуе яд с уст своего возлюбленного. Я следую за ней по лесам Арденн, где она странствует в виде хорошенького мальчика в панталонах и куртке, с шапочкой на волосах. Безумная, приходит она к отягченному преступлением королю и дает ему руту и горькие травы. Она -- невинна, и поэтому черные руки ревности терзают ее нежную шею. Я видел ее во всех временах и во всяких костюмах. Обыкновенные женщины не возбуждают нашей фантазии: они ограничены временем, в котором живут. Никакое чудо не преображает их. Мы знаем их души так же хорошо, как и их шляпки. Их разгадываешь сразу, и нет в них тайны. Перед обедом они едут кататься в парке, днем болтают за чаем. У них стереотипная улыбка и хорошие манеры. Их видишь до конца, как на ладони. Но актриса! Это -- нечто совершенно другое! Гарри, почему вы ни разу не сказали мне, что если кто достоин любви, то только актриса?
   -- Только потому, что многих из них я любил, Дориан.
   -- О, да, те ужасные существа с крашеными волосами и размалеванными лицами!
   -- Не браните крашеные волосы и размалеванные лица: в них часто находишь совершенно особую прелесть, -- возразил лорд Генри.
   -- Лучше бы я не рассказывал вам о Сибил Вэйн!
   -- Вы можете рассказывать мне все, Дориан. Всю вашу жизнь вы будете рассказывать, что бы с вами ни произошло.
   -- Да, Гарри, я думаю, что это так. Я не мог бы не рассказать вам все. Вы странно действуете на меня. Если бы даже я совершил преступление, я и тогда пришел бы рассказать об этом вам. Только вы поняли бы меня.
   -- Люди как вы -- беззаботные солнечные лучи жизни -- никогда не могут совершить преступления. Но все же я чрезвычайно благодарен вам за комплимент. Ну, а теперь... будьте так добры, передайте мне, пожалуйста, спички... благодарю!.. Теперь расскажите мне, как далеко зашли ваши отношения с Сибил Вэйн?
   Дориан Грей вскочил с места с пылающими щеками и горящими глазами.
   -- Гарри, Сибил Вэйн для меня -- святыня.
   -- Только священные вещи и достойны прикосновения, Дориан, -- проговорил лорд Генри торжественно. -- Но что же вы рассердились! Я думаю все же, что в один прекрасный день она будет принадлежать вам. Когда человек полюбит, он начинает всегда с того, что обманывается, и кончает тем, что обманывает других. Это и называют романтизмом. Однако, полагаю, что вы с ней уже познакомились.
   -- Конечно, я знаком с нею. В тот же первый вечер, когда я попал в театр, отвратительный старый еврей отыскал меня в ложе после представления и пригласил пройти за кулисы, чтобы представить меня ей. Меня это взбесило, и я сказал ему, что Джульетта умерла уже несколько столетий тому назад и ее останки покоятся в одной из мраморных гробниц Вероны. Судя по его растерянному виду, можно было понять, что он спрашивает себя, не выпил ли я в тот вечер слишком много шампанского, или что-нибудь в этом роде.
   -- Это меня не удивляет.
   -- Потом он спросил меня, не пишу ли я в газетах. Я ответил, что даже никогда не читаю их. По-видимому, это его страшно разочаровало, и он сообщил мне, что вся драматическая критика против него в заговоре, и что каждого из этих критиков можно купить.
   -- Мне кажется, что он не так неправ. Судя по внешности, они не так уж щепетильны в денежном отношении.
   -- Да, но, как видно, ему показалось, что они ему не по средствам, -- засмеялся Дориан. -- Между тем в театре гасили свет, и я должен быть уходить. Он предлагал мне сигары, особенно их расхваливая, но я отказался. На следующий вечер я опять оказался в театре. Увидев меня, он отвесил низкий поклон и стал величать меня покровителем искусств. Мне он казался чрезвычайно противным, несмотря на свою необыкновенную страсть к Шекспиру. Однажды даже он рассказал мне с горделивой миной, что и своими пятью банкротствами он обязан этому "барду" (так он называл Шекспира). Он думал, что это величайшая честь для него.
   -- Конечно, это честь, мой милый Дориан, -- большая честь. Большинство людей разоряется на прозаических вещах. Но разориться на поэзии -- это честь. Однако, когда же вы познакомились с Сибил Вэйн?
   -- На третий вечер. Она играла Розалинду Я не мог удержаться от искушения пойти за кулисы. Я бросил ей цветы, и она ответила мне взглядом; по крайней мере, мне так показалось. Старый еврей настаивал во чтобы то ни стало проводить меня за сцену, и, в конце концов, я согласился. И, не правда ли, мое нежелание тотчас же познакомиться с нею было странным?
   -- Нет, я этого не нахожу.
   -- Почему же нет, Гарри?
   -- Об этом я скажу позже. Сейчас же я хотел бы еще слушать про девушку.
   -- Про Сибил? О, она была так застенчива, так мила. Она еще кажется ребенком. Если бы вы видели ее большие изумленные глаза, когда я рассказывал ей, что заставляет меня переживать ее талант: как будто она совсем не подозревает о своем могуществе. Должно быть, мы оба были чрезвычайно смущены. Старый еврей стоял в дверях грязной уборной и скалил зубы, и что-то вычурно ораторствовал на наш счет, пока мы оба, как дети, смотрели друг на друга. Все время он старался называть меня "милордом", так что я принужден был объяснить Сибил, что я не представляю из себя никакого милорда. Она же просто заметила: "Скорее всего, вы выглядите, как принц, и я буду звать вас Волшебным Принцем".
   -- О, Дориан, мисс Сибил знала, что вам сказать.
   -- Вы не понимаете ее, Гарри. Она смотрела на меня, как на действующее лицо из какой-нибудь пьесы. Она живет со своей матерью, увядшей, усталой женщиной, игравшей в первый вечер леди Капулетти в каком-то ярко-алом капоте, и она имеет вид женщины, знавшей лучшие дни.
   -- Мне знаком этот тип. Он действует на меня немного удручающе, -- сказал вполголоса лорд Генри, рассматривая свои кольца.
   -- Еврей намеревался рассказать мне ее историю, но я сказал, что это меня не интересует.
   -- Вы были правы. В трагедиях других людей всегда есть что-то до бесконечности ничтожное.
   -- Меня интересует лишь Сибил. Что мне за дело до ее происхождения! Она вся божественна, начиная от своей маленькой головки и до своих маленьких ножек. Я вижу ее каждый вечер, и каждый раз она кажется мне все более и более достойной восхищения.
   -- Теперь мне понятно, что вы не хотите больше ужинать со мною. Я и начинал думать, что причиной этому -- какой-нибудь чудесный роман. Так оно и оказалось, но я представлял себе это несколько иначе.
   -- Мой милый Гарри, ведь мы же каждый день или вместе ужинаем, или завтракаем, были несколько раз в опере, -- сказал Дориан, сильно изумленный.
   -- Да, но вы приходите всегда слишком поздно.
   -- Разумеется, -- воскликнул Дориан Грей. -- Я не могу сделать иначе, раз я должен увидеть Сибил Вэйн хотя бы в течение одного акта. Я жажду ее общества, и, когда я думаю о той чудесной душе, которая живет в этом маленьком, точно из слоновой кости выточенном теле, меня охватывает священный восторг.
   -- Не можете ли вы сегодня отобедать со мною, Дориан?
   -- Сегодня она -- Имогена, а завтра -- Джульетта, -- ответил он, покачав отрицательно головой.
   -- Когда же она бывает просто Сибил Вэйн?
   -- Никогда.
   -- Поздравляю!
   -- Как вы злы! Она соединяет в себе всех великих героинь мира. Она -- более чем индивидуальность. Вы смеетесь, но я говорю вам, она -- гений. Я люблю ее и должен добиться ее любви. Вы, познавший все тайны жизни, скажите мне, каким чудом добьюсь я любви Сибил Вэйн. Я хочу сделаться соперником Ромео. Я хочу, чтобы все умершие от несчастной любви возлюбленные опечалились снова, услышав наш смех. Я жажду, чтобы дыхание моей страсти опять оживило их смертные останки и отозвалось болью в их прахе. О, как я обожаю ее, Гарри!
   Говоря это, он ходил по комнате взад и вперед; щеки его лихорадочно горели, он был страшно возбужден. Лорд Генри смотрел на него с чувством живейшего интереса. Как он отличался от того робкого, застенчивого мальчика, которого он увидел в первый раз в мастерской Бэзила Холлуорда. Все его существо распустилось, как цветок, яркими, пламенными лепестками. Душа его покинула свое тайное убежище и пошла навстречу страсти.
   -- Что же вы думаете делать дальше? -- спросил, наконец, лорд Генри.
   -- Я хочу, чтобы вы с Бэзилем отправились со мною как-нибудь вечером посмотреть ее игру. Я уверен, что и вы признаете ее гениальность. И тогда мы постараемся вырвать ее из рук еврея. У нее контракт на три года или, считая с настоящего дня, еще на два года восемь месяцев. Конечно, мне придется заплатить. Когда это удастся, я сниму один из театров Вэст-Энда {Один из театров Вэст-Энда. Вест-Энд -- западная часть центра Лондона, к западу от стены Сити, в которой сосредоточена театральная и концертная жизнь. Антипод пролетарского района восточного Лондона -- Ист-Энда.} и покажу ее в настоящем освещении. И она сведет с ума весь свет, как свела меня.
   -- Это невозможно, мой милый!
   -- Однако, это будет так. Она владеет не только искусством, не только высшею художественностью выражения чувств, но и индивидуальностью, а вы мне так часто повторяли, что индивидуальность, а не принципы правят миром.
   -- Хорошо, когда же мы пойдем?
   -- Посмотрим... Сегодня вторник... Хотите, завтра!.. Завтра она играет Джульетту.
   -- Прекрасно! Тогда мы встретимся в "Бристоле" {"Бристоль". Здесь -- роскошный отель в Лондоне; в эпоху короля Эдуарда по всему миру существовало множество отелей "Бристоль": в Париже, Санкт-Петербурге, Риме, Неаполе, в городе Бристоль отель с таким названием появился только в 2007 г.} в восемь часов вечера. Я приглашу с собою Бэзила.
   -- Нет, ради Бога, не в восемь, а в шесть с половиной! Нам необходимо попасть к началу представления. Мы должны посмотреть ее в первом акте, когда она встречается с Ромео.
   -- В шесть с половиной! Это уж слишком. В такое время в пору пить чай или читать какую-нибудь английскую новеллу. Нельзя ли хоть в семь? Раньше никто не обедает. Кстати, вы, быть может, увидите Бэзила? Или мне придется ему написать?
   -- Милый Бэзил! Я не был у него уже с неделю, и с моей стороны это -- чистейшая неблагодарность, так как он прислал мне мой портрет в чудесной раме, выполненной по его рисунку. И хотя я немного завидую своему портрету, что он моложе меня на целый месяц, все же я от него в восторге. Нет, лучше если вы ему напишите. Мне бы не хотелось увидеться с ним с глазу на глаз. Он постоянно говорит какие-нибудь несносные вещи и дает мне добрые советы.
   Лорд Генри улыбнулся.
   -- Люди всегда дают охотно такие советы, в которых они сами сильнее всего нуждаются. Это на моем языке называется "высшею степенью благородства".
   -- О, Бэзил -- превосходный человек! Только, мне кажется, немного склонный к филистерству. Я пришел к такому выводу, познакомившись с вами, Гарри!
   -- Мой милый мальчик! Все, что есть прекрасного в Базиле, он вкладывает в свое искусство. Естественно, что для жизни у него остаются лишь его предрассудки, его принципы и его здравый смысл. Я знавал художников с интересною индивидуальностью, но это были плохие художники. Настоящие художники живут только в своих произведениях и, как личности, они -- совсем неинтересны. Великий поэт, т. е. поэт действительно великий -- самое не поэтическое существо в мире; посредственные же поэты в высшей степени привлекательны. Чем слабее их рифмы, тем художественнее они сами. Достаточно человеку выпустить в свет томик посредственных сонетов, и он становится прямо неотразимым. Он живет своею поэзией, которую он не в состоянии выразить; другие, напротив, переносят поэзию на бумагу так, что им ничего не остается для жизни.
   -- Неужели это действительно так, Гарри? -- спросил Дориан, выливая на свой платок несколько капель духов из большого, изящного флакона, стоявшего на столе. -- Конечно, это должно быть так, как вы говорите это. А теперь я ухожу, Инногена ожидает меня. Не забудьте о завтрашнем вечере. До свидания!
   Когда юноша вышел, веки лорда Генри опустились, и он погрузился в думы. Лишь немногие люди интересовали его в такой сильной степени, как Дориан Грей, и, однако, горячая страсть юноши к другому человеку не вызывала в нем ни малейшей досады или ревности. Это, напротив, доставляло ему большое удовольствие. Таким образом, Дориан становился для него еще более интересным объектом наблюдения. Он всегда чувствовал влечение к методам точных наук, но объект научного познавания казался ему неинтересным и незначительным. Начавши, таким образом, с опытов над собою, он перешел, наконец, к опытам над другими. Человеческая жизнь казалась ему единственным предметом, достойным исследования. По сравнению с ней, ничто другое не заслуживало внимания. Однако, тому, кто наблюдает жизнь в ее волшебном горниле радостей и боли, нельзя надеть на лицо стеклянную маску, чтобы предохранить свой мозг от туманящих серных паров, свою фантазию -- от чудовищных представлений и беспорядочных грез. Есть яды необычайно тонкие, и, чтобы узнать их особенности, нужно попробовать их самому. Есть болезни такие странные, что необходимо самому переболеть ими, чтобы узнать их сущность. И, однако, какая награда ожидает исследователя! Каким чудесным кажется тогда ему преображенный мир! Исследовать любопытную, неумолимую пытку страсти, проникать в движущуюся, красочную жизнь ума, наблюдать, где они встречаются и на каком пункте расходятся снова, -- не наслаждение ли это! Что спрашивать, чего это стоит! За ощущения такого рода никакая цена не является высокою.
   Он был уверен, -- и от этой мысли загорелись его карие глаза, -- что именно благодаря известным словам его, отдававшимся в душе Дориана сладостной музыкой, он склонился в обожании перед этой прелестной девушкой. Этот юноша в значительной степени был его созданием. Он ускорил его развитие. И это уже что-нибудь значит! Ординарные люди ждут, пока жизнь сама откроет им свои тайны, и лишь немногие, избранные, узнают эти мистерии жизни раньше, чем завеса с них будет сорвана. Иногда так действует искусство, в особенности же литература, непосредственно соприкасающаяся со страстями и умом. Но временами роль искусства играет личность с богато одаренной психикой и создает самостоятельно настоящее произведение искусства, так как и жизнь имеет свои собственные художественные образцы, подобно поэзии, скульптуре или живописи.
   Да, этот юноша действительно был преждевременно развившимся. Он собирал уже свою жатву, хотя для него была еще лишь весна. В нем кипела только страсть юности, но он уже начал познавать себя. Наблюдать его -- истинное наслаждение. Своим восхитительным лицом и своею чудною душою он представляет нечто, достойное восторгов. Неважно, чем это кончится, чем должно окончиться! Он походит на одну из тех прекрасных фигур пышного театрального зрелища, чьи радости так мало трогают нас, но чьи страдания будят в нас чувство изящного и чьи раны действуют на нас, подобно красным розам.
   Душа и тело, тело и душа -- как они загадочны! Есть что-то животное в проявлениях души и, напротив, у тела бывают моменты одухотворенности. Чувства могут утончаться, ум может вырождаться. Кто скажет, где кончается физический импульс и где начинается психический! И как, в сущности, неглубоки произвольные теории присяжных психологов! И как трудно остановиться на взглядах одной из множества этих школ! Быть может, душа -- лишь тень, заключенная в греховную оболочку! Или тело в действительности составляет единое целое с душою, как думал Джордано Бруно? Граница между духом и материей непостижима точно также, как непостижимо их слияние!
   И он задумался над тем, сможем ли мы возвести психологию на степень такой точной науки, чтобы она могла открывать нам самые незаметные пружины жизненного механизма. До сих пор мы никогда не доходим до понимания самих себя и очень плохо понимаем других. Опыт не имеет никакой этической ценности, это -- лишь название, которое мы даем нашим заблуждениям. Моралисты обыкновенно видят в нем лишь средство для предупреждения, признают за ним известное моральное значение в образовании характера и восхваляют в нем нечто, способное оттолкнуть нас от зла и научить добру. Однако, в опыте нет никакой движущей силы, как нет ее и в совести. Единственное, что мы из него извлекаем, так это то, что наша будущность такова же, каково наше прошлое, и что грехи, которые мы в один прекрасный день начали совершать с омерзением, мы будем совершать постоянно, но уже с радостью.
   Он остановился на мысли, что экспериментальный метод -- единственное, что может нас привести к научному анализу природы страстей, и Дориан Грей является таким объектом для опыта, как будто он для этого специально создан, и обещает богатые и плодотворные результаты. Его внезапная, безумная любовь к Сибил Вэйн представляет психологическое явление необычайного интереса. Конечно, здесь немалую роль играет любопытство, любопытство и жажда новых ощущений; и все же это не такая простая, а в высшей степени сложная страсть. То, что было в этой страсти только чувственностью юноши, превратилось при помощи соображения в нечто далекое от чувственности, и поэтому еще более опасное. Те страсти, в происхождении которых мы наиболее заблуждаемся, как раз сильнее всего и овладевают нами. Бывает и так, что, думая произвести опыт над другими, мы производим его над собою.
   В то время, как лорд Генри размышлял над этими вещами, в комнату постучали и вошедший слуга напомнил ему, что пора одеваться к обеду. Он встал и выглянул на улицу. Заходящее солнце бросало свои ярко-красные лучи на верхние окна противоположного дома, и их стекла зажглись, как пластинки расплавленного металла; небо походило на увядающий цвет умирающей розы. Глядя на эту картину, он думал о горящей яркими огнями жизни своего юного друга; не менее занимал его также вопрос, чем все это кончится.
   Когда он в половине первого возвратился домой, в глаза ему бросилась телеграмма на столе. Он распечатал ее и увидел, что она от Дориана Грея. Из нее он узнал, что Дориан помолвлен с Сибил Вэйн.


ГЛАВА V

   -- Ах, мама, мама, я так счастлива! -- шептала молодая девушка, пряча свое лицо в коленях поблекшей, усталого вида женщины, которая спиной к яркому свету сидела в единственном кресле, украшающем ее жалкое жилище. -- Я так счастлива! -- повторила она. -- И ты должна быть также счастлива!
   Миссис Вэйн откинулась немного назад и положила свои тонкие, нежные руки на голову дочери.
   -- Счастлива! -- повторила она, -- я только тогда счастлива, Сибил, если вижу тебя на сцене. Ты не должна больше думать ни о чем, кроме своего искусства. Мистер Айзеке слишком добр к тебе, и мы у него в долгу.
   Девушка подняла глаза кверху и надула губки.
   -- Деньги, мама? -- вскричала она. -- Причем же здесь деньги? Любовь выше денег.
   -- М-р Айзеке выдал нам вперед пятьдесят фунтов, чтобы мы могли заплатить свои долги и снарядить Джима. Ты не должна забывать этого, Сибил. Пятьдесят фунтов -- это немаленькая сумма. М-р Айзеке необычайно внимателен к нам.
   -- Он не джентльмен, и меня оскорбляет его манера разговаривать со мною, -- сказала девушка, вставая и подходя к окну.
   -- Я и не знаю, право, как бы мы обошлись без него, -- сказала жалобно старая женщина.
   Сибил Вэйн покачала головою и рассмеялась.
   -- Ну, теперь мы в нем больше не нуждаемся. О нас позаботится Волшебный Принц. -- Она смолкла, взволнованная, и румянец заиграл на ее щеках. Полураскрытые губки трепетали от учащенного дыхания; казалось, ее обвевали горячие потоки воздуха, приносившегося с жаркого юга, и колебали нежные складки ее платья.
   -- Я люблю его, -- проговорила она просто.
   -- Глупенькая девочка! Глупенькая девочка! -- прошептала старуха, подчеркивая свои укоризненные слова движением руки, пальцы которой были украшены фальшивыми камнями.
   Молодая девушка снова засмеялась смехом, похожим на крик пойманной птички. В ее блестящих глазах заиграла мелодия; потом они закрылись, как будто хотели скрыть какую-то тайну. Когда они раскрылись снова, в них блестело отражение нежной грезы.
   С нею говорила древняя мудрость, давая свои добрые советы из книги трусливой осторожности, автор которой оперирует со "здравым человеческим смыслом". Но Сибил не слушала. Она чувствовала себя счастливою в своей темнице любви. Ее принц, Волшебный Принц, был с нею. Напряжением всех своих душевных сил она воссоздала его образ. И он появился: его поцелуй загорелся на ее губах, веки почувствовали на себе его дыхание.
   Тогда обыденная мудрость переменила тактику и заговорила о шпионстве и выведывании. Быть может, молодой человек богат, -- тогда можно подумать о свадьбе. Но раковинки ушей Сибил не воспринимали шума волн людской хитрости, отравленные стрелы отскакивали от них. Она видела лишь движение изящных губ и улыбалась.
   Вдруг в ней возникла потребность говорить. Речи матери, принуждавшие ее к молчанию, тяготили ее.
   -- Мама, мама, -- воскликнула она, -- за что он так сильно любит меня? Почему я люблю -- я знаю. Я люблю его за то, что он -- сама олицетворенная любовь. Но что нашел он во мне? Я недостойна его. И все же -- не знаю, почему -- я чувствую себя спокойною с ним, и ничто меня не принижает. Напротив, я горда, я чрезвычайно горда этой любовью. Мама, так же ли любила ты моего отца, как я люблю своего Прекрасного Принца?
   Щеки старухи покрылись бледностью под покрывавшим их грубым слоем румян, и ее тонкие губы искривились страданием. Сибил бросилась к ней, обвила руками ее шею и поцеловала ее.
   -- Прости меня, мама. Я знаю, тебе больно говорить о нашем отце, потому что ты так сильно любила его. Не печалься, однако. Я сегодня так счастлива, как и ты двадцать лет тому назад. Ах, позволь и мне быть сегодня счастливой!
   -- Дитя мое, ты еще слишком молода, чтобы любить. И к тому же, что знаешь ты об этом молодом человеке? Ты не знаешь его даже по имени. Вся эта история мне чрезвычайно не нравится, и теперь, когда Джим уезжает в Австралию и у меня такая масса хлопот, я могу от тебя требовать большего благоразумия. Впрочем, как я уже сказала, если он богат...
   -- Ах, мама, позволь же быть мне счастливой!
   Миссис Вэйн взглянула на нее и театральным жестом, который становится так часто у актеров второю натурой, заключила ее в свои объятия. В это время отворилась дверь, и в комнату вошел юноша с всклокоченными каштановыми волосами. Он был плотного телосложения и со своими большими руками и ногами производил впечатление неуклюжести; в нем не было и следа утонченности сестры. Трудно было предположить в них такое тесное родство. Миссис Вэйн обратила на него свой взор, и улыбка ее стала еще явственнее. Мысленно она ставила своего сына в положение зрителя. И была уверена в том, что картина получается интересная.
   -- Вы могли бы, кажется, приберечь несколько поцелуев, Сибил, и для меня, -- сказал юноша с добродушным ворчаньем.
   -- Ах! Но ты же ведь не любишь, чтобы тебя целовали, Джим, -- воскликнула она. -- Ты ужасный, старый медведь! -- Она подбежала к нему и обняла его.
   Джеймс Вэйн взглянул на сестру с нежностью.
   -- Мне хотелось бы немножко пр ором идет речь, -- настоящий джентльмен. Он всегда так вежлив со мною. Кроме того, он имеет вид богатого человека, а цветы, которые он присылает, -- прелестны.
   -- А между тем вы даже не знаете его имени, -- резко заметил юноша.
   -- Нет, -- ответила его мать с невозмутимым выражением лица: -- он еще не открыл нам своего настоящего имени. Мне кажется, что это очень романтично. Он, вероятно, принадлежит к аристократии.
   Джемс Вэн закусил губу.
   -- Смотри за Сибиллой, мама, -- повторил он, -- смотри за ней.
   -- Сын мой, ты меня очень огорчаешь. Сибилла всегда находится под моим особым попечением. Конечно, если этот джентльмен богат, то для нее нет причины не вступить с ним в брак. Я уверена, что он аристократ. Он имеет такой вид; я должна это сказать. Для Сибиллы это было бы блестящей партией. Они бы составили очаровательную пару. Его красота просто замечательна. Все на нее обращают внимание.
   Юноша что-то пробормотал про себя и побарабанил по стеклу своими грубыми пальцами. Он повернулся, чтобы что-то сказать, но дверь отворилась, и Сибилла вбежала в комнату.
   -- Какие вы оба серьезные! -- воскликнула она. -- Что случилось?
   -- Ничего, -- сказал он. -- Должно быть, иногда приходится быть серьезным. Прощай, мама. Я буду обедать в пять часов. Все уложено, кроме моих рубашек, так что тебе нечего беспокоиться.
   -- Прощай, мой сын, -- ответила она, кивая ему напыщенно и величаво.
   Ее чрезвычайно задевал принятый им по отношению к ней тон, и что-то в его взгляде пугало ее.
   -- Поцелуй меня, мама, -- сказала девушка.
   Ее губы, подобные цветку, коснулись увядшей щеки и растопили сковавший ее иней.
   -- Дитя мое! Дитя мое! -- воскликнула миссис Вэн, возводя глаза к потолку в поисках за воображаемой галереей зрителей.
   -- Идем, Сибилла, -- нетерпеливо промолвил брат. Он ненавидел аффектацию своей матери.
   Они вышли на дрожащий от ветра солнечный свет и пошли по невзрачной улице.
   Прохожие в изумлении смотрели на угрюмого, тяжеловесного юношу, в грубом, скверно сидевшем платье, который шел в сопровождении такой грациозной, изящной девушки. Он походил на простого садовника, шедшего рядом с розой.
   Джим по временам хмурился, когда ловил любопытствующий взгляд какого-нибудь встречного. Он испытывал то чувство неприязни, когда на него смотрели, которое к гениям приходит на склоне лет, и которое никогда не покидает людей заурядных. Напротив, Сибилла не замечала производимого ею впечатления. Ее любовь улыбкой дрожала на ее устах. Она думала о Прекрасном Принце и, чтоб можно было о нем больше думать, она совсем о нем не говорила. Она болтала о корабле, на котором уезжает Джим, о золоте, которое он, разумеется, найдет, о прекрасной, богатой девушке, которую ему представится случай спасти от злых разбойников в красных рубашках. Потому что ведь не останется же он на всю жизнь матросом, или юнгой, или кем он там теперь собирается сделаться! О, нет! Жизнь матроса ужасна. Подумайте только: быть закупоренным в безобразном корабле, куда хотят ворваться громадные, горбатые волны, а грозный ветер сгибает мачты и яростно рвет паруса в длинные, стонущие клочья! Джим должен покинуть судно в Мельбурне, вежливо проститься с капитаном и сразу же отправиться на золотые прииски. Раньше, чем через неделю, он найдет большой самородок чистого золота, какого еще никто никогда не находил, и привезет его на побережье в повозке, охраняемой шестью конными полисменами. Разбойники трижды нападут на них, но будут отбиты после кровавой битвы. Или нет... Он вовсе не поедет на прииски. Ведь это ужасные места, где люди перепиваются и убивают друг друга в трактирах и ругаются грубыми словами. Джим будет славным овцеводом, и однажды вечером, когда он будет возвращаться верхом домой, он увидит красавицу, увозимую разбойником на черном коне; он погонится за ними и освободит ее. Она, конечно, влюбится в него, а он -- в нее, они повенчаются, вернутся домой и будут жить в Лондоне, в громадном доме.
   Да, Джима ожидало много чудесного в будущем. Но он должен быть благоразумен, не терять спокойствия духа и не сорить попусту деньгами. Она только на год старше его, но она гораздо лучше знает жизнь. Пусть он также обещает писать ей с каждой почтой и каждый вечер, перед тем как ложиться спать, читает молитвы. Бог ведь очень добр и будет охранять его. Она также будет за него молиться, и через несколько лет он вернется назад совсем богатым и счастливым.
   Юноша мрачно слушал ее и ни слова не возражал. Ему было больно уезжать.
   Но не одно это делало его мрачным и печальным. При всей своей неопытности, он все-таки ясно сознавал опасность положения Сибиллы. Этот молодой дэнди, ухаживавший за ней, вряд ли имел добрые намерения. Он был джентльмен, и Джим ненавидел его за это, ненавидел каким-то странным расовым инстинктом, в котором не мог дать себе отчета и который, именно в силу этого, тем сильнее овладевал им.
   Он также сознавал, какая мелочная и тщеславная натура у его матери, и видел в ней неизбежную гибель для Сибиллы и ее счастья. Дети только сначала любят своих родителей; становясь старше, они начинают их судить; иногда они их прощают.
   Мать! Он решил задать ей один вопрос, который преследовал его уже в продолжение долгих месяцев молчания. Случайная, слышанная им в театре фраза, шепотом сказанная насмешка, долетевшая до его слуха однажды вечером, когда он ждал сестру у выхода на сцену, -- вызвали в нем целую вереницу ужасных мыслей. Воспоминание об этом было словно ударом охотничьей плети по лицу. Брови его сдвигались клином, и с судорожной болью он закусывал свою нижнюю губу.
   -- Ты не слушаешь того, что я говорю тебе, Джим! -- воскликнула Сибилла, -- а я строю самые восхитительные планы твоего будущего. Скажи же хоть что-нибудь!
   -- Что же ты хочешь, чтобы я сказал?
   -- О! что ты будешь хорошим мальчиком и не забудешь нас, -- ответила она, улыбаясь.
   Он пожал плечами.
   -- Ты, кажется, скорее забудешь меня, чем я тебя, Сибилла.
   Она покраснела.
   -- Что ты хочешь сказать, Джим? -- спросила она.
   -- У тебя появился новый друг, я слышал. Кто он? Почему ты мне о нем не говорила? Он не принесет тебе добра.
   -- Молчи, Джим! -- воскликнула она. -- Ты не должен ничего говорить о нем дурного. Я люблю его.
   -- Да ведь ты даже не знаешь его имени, -- ответил юноша. -- Кто он такой? Я имею право знать!
   -- Его зовут Прекрасным Принцем. Разве тебе не нравится это имя? Ах, глупый ты мальчик! Ты всегда должен помнить это имя. Если бы только ты его видел, ты бы решил, что он самый прекрасный человек в мире! Когда-нибудь ты с ним встретишься: когда вернешься из Австралии. Тебе он так понравится! Он всем нравится... А я... я люблю его. Я хотела бы, чтобы ты мог быть сегодня в театре. Он должен прийти, а я буду играть Джульетту. О, как я ее сыграю! Представь себе, Джим: любить и играть Джульетту! Знать, что он тут сидит! Играть, чтобы доставить ему наслаждение! Боюсь, что я испугаю весь театр... испугаю или зачарую. Любить -- значит превзойти самое себя. Бедный гадкий мистер Айсакс будет кричать: "гениально!" за буфетом своим бродягам. Он проповедовал меня, как догмат; сегодня он объявит меня откровением. Я это чувствую. И все это только благодаря ему, Прекрасному Принцу, моему дивному, любимому, моему богу красоты. Но я бедна рядом с ним... Бедна? Так что же? Когда бедность стучится в дверь, любовь влетает в окно. Наши пословицы требуют переделки, они были выдуманы зимою, теперь же -- лето; а для меня кажется теперь весна, настоящий танец цветов в голубых небесах.
   -- Он -- джентльмен, -- мрачно проговорил юноша.
   -- Принц! -- словно музыкой ответила она. -- Чего же тебе еще?
   -- Он хочет поработить тебя.
   -- Я содрогаюсь при мысли о свободе.
   -- Я хочу, чтобы ты его остерегалась.
   -- Видеть его -- значит его боготворить; знать его -- значит ему верить.
   -- Сибилла, ты без ума от него!
   Она рассмеялась и взяла его под руку.
   -- Милый, старый Джим! Ты говоришь так, как будто тебе сто лет. Когда-нибудь и ты сам полюбишь. Тогда ты узнаешь, что это такое. Не смотри так сердито. Ты, напротив, должен радоваться, что, хоть ты и уезжаешь, но оставляешь меня более счастливой, чем я была до сих пор. Жизнь была тяжела для нас обоих, очень тяжела и трудна. Но теперь будет иначе. Ты отправляешься в новый мир, и я также обрела его... Вот два стула: сядем и будем смотреть, как проходит нарядная публика.
   Они сели среди толпы зевак. Грядки тюльпанов на противоположной стороне дороги горели, как дрожащие кольца пламени. Белая пыль, словно трепетное облако, исходившее из корней ирисов, носилась в душном воздухе. Яркие зонтики мелькали и плясали, словно гигантские бабочки.
   Сибилла заставила брата говорить о себе, о его надеждах и видах на будущее. Он говорил медленно, с усилием. Они обменивались словами, как игроки -- счетом во время игры. Сибилла чувствовала себя подавленной. Она не могла поделиться своей радостью. Единственным ответом на свое настроение, которого она могла добиться, была лишь слабая улыбка вокруг угрюмого рта. Мало-помалу она умолкла. Вдруг перед ней мелькнули золотые волосы, улыбающиеся губы, -- и в открытой коляске мимо проехал Дориан Грей с двумя какими-то дамами.
   Она вскочила на ноги.
   -- Вон они, -- воскликнула она.
   -- Кто? -- спросил Джим Вэн.
   -- Прекрасный Принц, -- ответила она, глядя вслед экипажу.
   Джим вскочил и резко схватил ее за руку.
   -- Покажи его мне! Какой из них -- он? Покажи! Я должен его видеть! -- восклицал он, но в это мгновение четверка герцога Бервика заслонила их, а когда она проехала, экипаж Дориана Грея уже выехал за ворота парка.
   -- Его уже нет! -- печально прошептала Сибилла. -- Я бы хотела, чтоб ты его видел.
   -- Я бы также этого хотел. Потому что, если он причинит тебе какое-нибудь зло, я убью его; это так же верно, как то, что есть Бог на небе.
   Сибилла взглянула на него в ужасе. Он повторил свои слова. Они врезались в воздух, словно кинжал. Публика кругом начинала прислушиваться. Дама, стоявшая невдалеке, захихикала.
   -- Идем отсюда, Джим, идем, -- зашептала Сибилла.
   Джим мрачно последовал за ней через толпу. В душе он радовался тому, что высказал.
   Дойдя до статуи Ахиллеса, Сибилла пошла обратно. В глазах ее светилась грусть, но губы улыбались. Она укоризненно покачала головой.
   -- Ты глуп, Джим; совсем глуп; злой мальчик, вот и все. Как ты можешь говорить такие ужасные вещи? Ты сам не знаешь, о чем говоришь. Ты просто ревнив и нелюбезен. Ах, как я бы хотела, чтобы ты влюбился. Любовь делает людей добрыми, а твои слова были злы.
   -- Мне уже шестнадцать лет, -- ответил он, -- и я знаю, что делаю. Мать тебе не поддержка. Она не понимает, как надо смотреть за тобой. Теперь я жалею, что еду в Австралию. Я имею сильное желание покончить всю эту затею. Я бы это и сделал, если бы мое обязательство не было уже подписано.
   -- О, не будь так серьезен, Джим. Ты точно один из героев тех глупых мелодрам, в которых так любила выступать наша мама. Я не хочу с тобой ссориться. Я его видела, а видеть его -- это уже истинное счастье. Не будем ссориться. Я знаю, ведь ты никогда не причинишь зла тому, кого я люблю, не правда ли?
   -- До тех нор, пока ты его любишь, вероятно, -- прозвучал угрюмый ответ.
   -- Я буду его любить всегда! -- воскликнула она.
   -- А он?
   -- И он также.
   -- Уж лучше бы любил!
   Она отшатнулась от него. Потом засмеялась и положила руку ему на плечо. Ведь он был только мальчик!
   У Мраморной арки они окликнули омнибус, который и довез их до их невзрачной квартиры на Юстон-Род. Был уж шестой час, и Сибилле нужно было прилечь часа на два перед представлением. Джим настоял на этом. Он сказал, что предпочитает проститься с ней не при матери. Та, наверное, разыграла бы сцену, а он ненавидел всякие сцены.
   Они простились в комнате Сибиллы. В сердце у юноши кипела ревность и острая, злобная ненависть к этому постороннему человеку, который, как ему казалось, стал между ними. Однако же, когда руки сестры обвились вокруг его шеи и пальцы ее разбрелись по его волосам, он смягчился и поцеловал ее с искренней нежностью.
   Когда он спустился вниз, на глазах у него были слезы.
   Мать ожидала его внизу. Когда он вошел, она выразила неудовольствие по поводу его неаккуратности. Он не ответил и сел за свой скромный обед. Мухи жужжали вокруг стола и ползали по запятнанной скатерти. Сквозь грохот омнибусов и стук проезжавших по улице кэбов, он слышал монотонный голос, отравлявший каждую из оставшихся ему минут.
   Немного погодя он отставил свою тарелку и оперся головой на руки. Он чувствовал, что имеет право все знать. Следовало сказать ему раньше, если его подозрения были справедливы. Окаменев от страха, мать наблюдала за ним. Слова машинально срывались с ее губ, ее пальцы судорожно мяли разорванный кружевной платок. Когда часы пробили шесть, он встал и направился к двери. Затем повернулся и взглянул на мать. Глаза их встретились. В ее взгляде он прочел безумную мольбу о пощаде. Это его взбесило.
   -- Мама, я должен кое-что спросить тебя, -- сказал он.
   Ее глаза беспокойно забегали по комнате. Она не отвечала.
   -- Скажи мне правду. Я имею право знать. Ты была законной женой моего отца?
   Она вздохнула глубоким вздохом. Это был вздох облегчения. Ужасный момент, момент, которого она с ужасом ждала днем и ночью, вот уж целые недели и месяцы, наконец наступил; и тем не менее она теперь не чувствовала страха. В сущности, даже до некоторой степени она была разочарована. Грубая прямота вопроса требовала столь же прямого ответа. Положение не развивалось постепенно. Это было грубо. Это напоминало ей плохую репетицию.
   -- Нет, -- ответила она, пораженная суровой простотой жизни.
   -- Так, значит, мой отец был негодяем! -- вскрикнул юноша, сжимая кулаки.
   Она покачала головой.
   -- Я знала, что он не свободен. Мы очень любили друг друга. Если бы он жил, он бы о нас позаботился. Не брани его, сын мой. Он был твоим отцом и был настоящим джентльменом. По правде сказать, он был даже благородного происхождения.
   Проклятие сорвалось с губ юноши.
   -- Я не забочусь о себе, -- воскликнул он, -- но смотри, чтобы Сибилла... Это тоже ведь джентльмен, который влюблен в нее, или говорит, что влюблен, не так ли? Тоже благородного происхождения, по всей вероятности.
   На мгновение отвратительное чувство унижения овладело женщиной. Голова ее поникла. Дрожащими руками она вытерла глаза.
   -- У Сибиллы есть мать, -- прошептала она, -- у меня ее не было.
   Подросток был тронут. Он подошел к матери и, наклонившись, поцеловал ее.
   -- Мне жаль, если я причинил тебе страдание вопросом об отце, -- сказал он: -- но иначе я не мог поступить... Однако мне пора ехать... Прощай! Не забывай, что у тебя на руках остается теперь лишь одно дитя, за которым нужно присмотреть, и поверь мне, что, если этот человек обидит сестру, я узнаю, кто он, выслежу его и убью, как собаку. Клянусь тебе в этом.
   Преувеличенная безрассудность клятвы, сопровождавшейся страстным жестом, безумные, мелодраматические слова придали жизни в ее глазах более яркий оттенок. Ей была хорошо знакома такая атмосфера. Она вздохнула свободнее и, в первый раз после долгих месяцев, была в искреннем восхищении от сына. Ей хотелось продолжить сцену в том же чувствительном тоне, но он прервал ее. Надо было снести вниз сундуки и отыскать для них чехлы. Прислуга суетливо входила и выходила из комнаты. Потом торговались с извозчиком. Пошлые подробности погубили момент. И снова с чувством разочарования миссис Вэн махала рваным кружевным платочком из окна вслед отъезжавшему сыну.
   Редкий случай был упущен, она это сознавала, но утешилась, рассказывая Сибилле, как будет печальна ее жизнь теперь, когда на ее попечении осталось только одно дитя. Эту понравившуюся ей фразу она запомнила, но умолчала об угрозе, которая была так живо и драматично высказана. Она чувствовала, что они когда-нибудь все вместе посмеются над этим.

VI

   -- Вы, вероятно, уже слышали новость, Бэзиль? -- сказал лорд Генри в тот же самый вечер, едва только Холлуорд вошел в отдельный кабинет "Бристоля", где уже был накрыт стол на три прибора.
   -- Нет, Гарри, -- ответил художник, отдавая шляпу и пальто кланявшемуся лакею. -- В чем дело? Надеюсь, вы не о политике? Она меня не интересует. Едва ли во всей палате общин найдется хоть одно лицо, которое бы стоило нарисовать, хотя многих не мешало бы слегка побелить.
   -- Дориан Грей помолвлен, -- сказал лорд Генри, пристально наблюдая Бэзиля.
   Холлуорд вздрогнул и потом нахмурился.
   -- Дориан помолвлен! -- вскричал он. -- Это невозможно!
   -- Да, это действительно так.
   -- С кем?
   -- С какой-то маленькой актрисой.
   -- Я не могу этому поверить. Дориан слишком рассудителен.
   -- Дориан слишком умен, чтобы время от времени не делать глупостей, дорогой Бэзиль.
   -- Едва ли брак -- такая вещь, которую можно было устраивать время от времени, Гарри.
   -- Исключая Америки, -- томно возразил лорд Генри. -- Но я ведь и не сказал, что он женился. Я сказал, что он жених, а это большая разница. Я очень ясно помню, что я женился, но совершенно не припоминаю, чтобы я был женихом. Я даже склонен думать, что я никогда женихом и не был.
   -- Но подумайте о происхождении, общественном положении Дориана. Вступить в такой неравный брак было бы крайне нелепо.
   -- Если хотите, чтобы он женился на этой девушке, скажите ему это, Бэзиль. Тогда наверное он женится. Если человек делает какую-нибудь глупость, так уж всегда из благороднейших побуждений.
   -- Я надеюсь, эта девушка -- порядочная, Гарри. Мне бы не хотелось видеть Дориана, связанного с каким-нибудь низким созданием, которое могло бы унизить его душу, погубить его ум.
   -- О, она более чем порядочна, она прекрасна, -- промолвил лорд Генри, потягивая из стакана вермут с померанцевой. -- Дориан говорит, что она прекрасна, а он редко ошибается в таких вещах. Написанный вами портрет быстро развил в нем умение оценивать внешность людей. Вот еще одно достоинство этого портрета, между прочим. Сегодня вечером мы должны ее увидеть, если только ваш мальчик не забудет своего обещания.
   -- Вы серьезно?
   -- Совершенно серьезно, Бэзиль. Я был бы несчастен, если б думал, что когда-либо могу быть более серьезным, чем в настоящую минуту.
   -- Но вы-то одобряете все это, Гарри? -- спросил художник и зашагал, кусая губы, по комнате. -- Ведь не можете же вы серьезно одобрить все это? Это какое-то глупое ослепление!
   -- Я никогда ничего не одобряю и не порицаю: более нелепого отношения к жизни нельзя было бы и выдумать. Мы в мир посланы не за тем, чтобы проветривать наши моральные предрассудки. Я никогда не обращаю никакого внимания на слова банальных людей и никогда не вмешиваюсь в поступки людей очаровательных. Раз меня кто-нибудь очаровал, то, что бы он ни делал, все в нем приводит меня в восторг. Дориан Грей увлекся красавицей, играющей Джульетту, и хочет жениться на ней. Почему бы и нет? Если бы он женился даже на Мессалине, он и от этого не стал бы менее интересным. Вы знаете, я не сторонник брака. Главный недостаток брака в том, что он лишает нас эгоизма. А люди не эгоистичные всегда бесцветны. В них не хватает индивидуальности. Но бывают люди, которых брак делает более сложными. Сохраняя в себе свое личное "я", они воспринимают еще и много других "я". Они вынуждены жить более, чем одною жизнью. Они становятся людьми более высокой организации, а быть человеком высшей организации -- это, мне кажется, цель человеческого существования. И, кроме того, всякий опыт имеет цену, а что бы ни возражали против брака, он несомненно опыт. Надеюсь, что Дориан Грей женится на этой девушке, будет обожать ее в течение шести месяцев, а затем вдруг увлечется кем-нибудь другим. Он был бы великолепным объектом для изучения.
   -- Вы серьезно не верите в то, что говорите, Гарри... Вы и сами это знаете. Если бы жизнь Дориана Грея была разбита, никто бы не был этим больше опечален, чем вы. Вы гораздо лучше на самом деле, чем хотите казаться.
   Лорд Генри засмеялся.
   -- Мы любим думать хорошо о других потому, что очень боимся за самих себя. В основе оптимизма лежит только страх. Мы думаем, что мы щедры, потому что одаряем других теми качествами, которые могли быть полезны для нас самих. Мы хвалим банкира, рассчитывая на увеличение нашего кредита, и находим хорошие качества даже в разбойнике, в надежде, что он пощадит наши собственные карманы. Я серьезно убежден во всем том, что сказал. Я питаю величайшее презрение к оптимизму. Что же до разбитой жизни, то разбитой можно назвать лишь ту жизнь, развитие которой пресечено. Если хотите испортить природу, начните ее переделывать. Что касается брака, то это, конечно, было бы глупо, но есть иные, более интересные отношения, связывающие мужчин и женщин. И их-то я буду, конечно, поощрять. В них очарование моды. Но вот и сам Дориан! Он скажет вам больше, чем я.
   -- Дорогой мой Гарри, дорогой Бэзиль, вы оба должны меня поздравить! -- воскликнул юноша, сбрасывая с себя свое подбитое шелком пальто и пожимая поочередно руки своим друзьям. -- Никогда еще я не был так счастлив. Конечно, все это случилось довольно неожиданно, как, впрочем, и случается все хорошее. И тем не менее мне кажется, что только этого я и искал всю жизнь.
   От радости и возбуждения он порозовел и казался на редкость красивым.
   -- Надеюсь, вы всегда будете очень счастливы, Дориан, -- сказал Холлуорд: -- но я не могу вам простить, что вы не известили меня о своей помолвке. Гарри вы дали знать.
   -- А я не прощаю вам вашего опоздания к обеду, -- прервал лорд Генри, улыбаясь и кладя руку на плечо юноши. -- Ну, идем, сядем за стол и посмотрим, хорош ли здесь новый повар... А затем вы расскажете нам, как это все произошло.
   -- Да, право, тут нечего почти и рассказывать, -- сказал Дориан, когда все трое уселись за маленьким круглым столом. -- Случилось просто-напросто вот что. После того, как я расстался вчера вечером с вами, Гарри, я оделся, пообедал в этом маленьком итальянском ресторанчике на Руперт-стрите, который вы показали мне, и в восемь часов отправился в театр. Сибилла играла Розалинду. Ну, конечно, постановка была ужасная, а Орландо прямо смешон. Но Сибилла!.. Ах, если бы вы ее видели!
   Когда она вышла в мальчишеском наряде, она была просто очаровательна. На ней была бледно-зеленая бархатная курточка с коричневыми рукавами, узкое коричневое, заплетенное лентами трико, крошечная зеленая шапочка с соколиным пером, прикрепленным блестящей пряжкой, и плащ с капюшоном на тёмно-красной подкладке. Никогда еще она не казалась мне более прекрасной. В ней была вся грация той танагрской статуэтки, что стоит у вас в мастерской, Бэзиль. Волосы вились вокруг ее лица, словно темная листва вкруг бледной розы. Что же до ее игры -- так вы сами увидите ее сегодня. Она просто прирожденная артистка. Я сидел в своей жалкой ложе окончательно зачарованный. Я забыл, что я в Лондоне, что теперь девятнадцатый век! Я был далеко со своею возлюбленной, в лесу, где еще не ступала нога человеческая. По окончании представления я пошел за кулисы и заговорил с нею. Когда мы сидели рядом, я вдруг заметил в ее глазах выражение, какого раньше не видел никогда. Губы мои протянулись к ее губам. Мы поцеловались. Не могу передать, что я чувствовал в этот миг. Мне казалось, что вся моя жизнь сузилась в одно совершенное мгновение розоцветного блаженства... Она вся дрожала и трепетала точно белоснежный нарцисс. Потом она бросилась на колени и поцеловала мои руки. Я чувствую, что я не должен был рассказывать вам это, но не могу удержаться. Конечно, наша помолвка -- величайшая тайна. Она даже своей матери ничего не сказала. Не знаю, что скажут мои опекуны. Лорд Рэдли, понятно, страшно рассердится, но мне это все равно. Меньше чем через год я буду совершеннолетним, и тогда я могу делать, что хочу. Не правда ли, Бэзиль, ведь я хорошо сделал, почерпнув любовь в поэзии и отыскав себе жену в драмах Шекспира? Губы, которые Шекспир научил говорить, прошептали мне на ухо свою тайну. Руки Розалинды обнимали меня, и я целовал уста Джульетты.
   -- Да, Дориан, я думаю, что вы хорошо сделали, -- медленно произнес Холлуорд.
   -- А сегодня вы виделись с ней? -- спросил лорд Генри.
   Дориан Грей покачал головой.
   -- Я расстался с нею в лесах Ардена, а найду ее в одном из Веронских садов.
   Лорд Генри задумчиво потягивал шампанское.
   -- В какой же именно момент вы упомянули о свадьбе, Дориан? И что она вам ответила? Может быть, вы об этом забыли?
   -- Мой дорогой Гарри, я не смотрел на это, как на деловую сделку, и формального предложения я не делал. Я сказал ей, что люблю ее, а она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна. Когда весь мир ничто для меня в сравнении с нею.
   -- Женщины удивительно практичны, гораздо практичнее нас, -- проронил лорд Генри. -- В подобного рода положениях мы часто забываем упомянуть о браке, а они нам сейчас же напоминают.
   Холлуорд тронул его за руку.
   -- Не надо говорить так, Гарри. Вы рассердили Дориана. Ведь он не такой, как другие, и никогда бы никому не принес страдания. Он для этого слишком благороден. Лорд Генри посмотрел через стол.
   -- Дориан никогда на меня не сердится, -- ответил он. -- Я задал этот вопрос из самого лучшего побуждения, единственного, которое, в сущности, оправдывает какие бы то ни было вопросы: из простого любопытства. По моей теории, предложение всегда делает нам женщина, а не мы ей. Исключение, конечно, представляют средние классы. Но ведь средние классы всегда отстают от века.
   Дориан Грей засмеялся и покачал головой.
   -- Вы положительно неисправимы, Гарри, но мне это все равно. На вас сердиться нельзя. Когда вы увидите Сибиллу Вэн, вы поймете, что нужно быть зверем, бессердечным зверем, чтобы обидеть ее. Я не могу понять, как можно желать позорить то, что любишь. Я люблю Сибиллу Вэн. Я хочу поставить ее на золотой пьедестал и видеть целый свет преклоняющимся перед женщиной, которая принадлежит мне. Что такое брак? Непреложный обет. Вы смеетесь надо мной за это. А! Не смейтесь. Я именно и хочу принять на себя непреложный обет. Ее доверие делает меня верным, ее вера делает меня нравственным. Когда я с нею, я стыжусь всего, чему вы научили меня. Я становлюсь совсем иным, не тем, каким вы знали меня, я меняюсь, и одно прикосновение ее руки заставляет меня забывать вас со всеми вашими лживыми, увлекательными, ядовитыми, восхитительными теориями...
   -- Какие это теории? -- спросил лорд Генри, кладя себе на тарелку салат.
   -- О, наши теории о жизни, ваши теории о любви, ваши теории о наслаждении. Одним словом, все ваши теории, Гарри.
   -- Наслаждение -- единственная вещь, достойная теории, -- ответил он своим медленным, музыкальным голосом. -- Но боюсь, что не могу назвать эти теории моими. Они придуманы природой, а не мной. Наслаждение -- это пробный камень природы, ее знак одобрения. Когда мы счастливы, мы всегда нравственны, но когда мы нравственны, мы не всегда счастливы.
   -- Но что вы понимаете под словом "нравственный"? -- воскликнул Бэзил Холлуорд.
   -- Да, -- повторил Дориан, откидываясь на спинку стула и глядя на лорда Генри через густой куст пурпурноустых ирисов, стоявших посредине стола, -- что вы понимаете под словом "нравственный", Гарри?
   -- Быть нравственным -- значит быть в гармонии с самим собою, -- ответил он, касаясь тонкой ножки своего бокала бледными, заостренными пальцами. -- Разлад начинается тогда, когда бываешь принужден быть в гармонии с другими. Собственная жизнь -- вот самое главное. Что касается жизни своих ближних, то, желая прослыть за пуританина или ханжу, можешь, конечно, проветривать свои моральные взгляды на них, но это никого не касается. К тому же у индивидуализма высшая цель. Современная мораль состоит в том, чтобы принимать мерило своего века. Я же считаю, что величайшая безнравственность для культурного человека заключается в принятии мерила своего века.
   -- Но если человек живет только ради себя, Гарри, то ведь за это приходится платить огромной ценой, -- вставил художник.
   -- Да. Мы и так за все переплачиваем в наши дни. Мне кажется, что настоящая трагедия бедняков в том и состоит, что им по средствам лишь самоотречение. Прекрасные грехи, как и все прекрасное, -- привилегия богачей.
   -- Приходится расплачиваться не одними только деньгами...
   -- Чем же, Бэзиль?
   -- О! Мне кажется, угрызениями совести, страданием... ну, сознанием унижения.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Милый мой, средневековое искусство очаровательно, но средневековые чувства отжили свой век. Конечно, их можно применять в беллетристике. Но ведь в беллетристике можно применять только то, что в действительности вышло из употребления. Поверьте мне, ни один культурный человек никогда не сожалеет об испытанном наслаждении, и ни один некультурный человек не знает, что такое наслаждение.
   -- Я знаю, что такое наслаждение! -- воскликнул Дориан Грей. -- Это -- обожать кого-нибудь.
   -- Конечно, это лучше, чем быть обожаемым, -- ответил лорд Генри, играя фруктами. -- Быть обожаемым -- это страшно скучно. Женщины обращаются с нами точно так же, как человечество со своими богами, они обожают нас и в то же время постоянно надоедают нам просьбами.
   -- Я сказал бы, что то, чего они просят, они сами дают нам раньше, -- промолвил серьезно юноша, -- они будят в нас любовь, они имеют право требовать ее обратно.
   -- Это совершенно верно, Дориан! -- воскликнул Холлуорд.
   -- Ничего совершенно верного никогда не бывает, -- сказал лорд Генри.
   -- Но это верно, -- прервал Дориан. -- Вы должны согласиться, что женщины отдают мужчинам золото своей жизни.
   -- Возможно, -- вздохнул он. -- Но они всегда требуют его обратно, размененным на самую мелкую монету. И это так скучно. Женщины, как заметил какой-то остроумный француз, вдохновляют нас на великие произведения, но никогда не дают нам их создать.-
   Гарри, вы ужасны! Я не понимаю, почему я вас так люблю.
   -- Вы всегда будете любить меня, Дориан, -- ответил лорд Генри. -- Господа, хотите кофе? Человек, подайте кофе, fine champagne и папиросы. Впрочем, нет, -- папирос не надо, у меня есть с собой. Бэзиль, я не могу позволить вам курить сигару, -- выкурите лучше папиросу. Папироса -- это совершеннейший тип совершенного удовольствия: она восхитительна и оставляет человека неудовлетворенным. Можно ли требовать чего-нибудь большего? Да, Дориан, вы будете всегда ко мне привязаны. Для вас я воплощаю все прегрешения, совершить которые у вас никогда не хватало мужества.
   -- Что за глупости вы говорите, Гарри! -- воскликнул Дориан Грей, закуривая папиросу от огнедышащего серебряного дракона, которого лакей поставил на стол. -- Поедемте в театр. Увидев Сибиллу, вы найдете новый идеал жизни. В ней вы увидите нечто такое, чего вы до сих пор еще никогда не встречали.
   -- Я встречал решительно все, -- проговорил лорд Генри, и в глазах его мелькнуло усталое выражение. -- Но я всегда готов воспринять новые ощущения. Боюсь только, что для меня, во всяком случае, новых ощущений уже нет. И все-таки ваша чудная девушка, может быть, выведет меня из оцепенения. Я люблю театр, -- он гораздо правдоподобнее жизни. Дориан, вы поедете со мной. Мне очень жаль, Бэзиль, но в моем экипаже хватит места только на двоих. Вам придется следовать за нами в кебе.
   Они поднялись и, надев пальто, стоя выпили кофе. Холлуорд молчал и казался озабоченным. Его окутал какой-то мрак. Он не мог примириться с мыслью об этом браке, который однако все же казался ему лучшим, чем многое, что могло бы случиться. Через несколько минут все трое спустились вниз. Холлуорд поехал один, как было условлено, следуя за яркими фонарями маленького купе, несшегося впереди. Им овладело странное чувство, будто он что-то утратил. Он чувствовал, что Дориан Грей никогда уже не будет для него тем, чем он был раньше. Между ними стала жизнь... В глазах у него темнело, а людные, освещенные улицы казались ему тусклыми. Когда кеб остановился перед театром, Бэзилю почудилось, что он на несколько лет постарел.

VII

   Театр почему-то в этот вечер оказался переполненным, и старый еврей-антрепренер, встретивший их у входа, до ушей расплылся в приторную, заискивающую улыбку. Он с каким-то торжественно-раболепным видом проводил их в ложу, размахивая своими толстыми руками, разукрашенными кольцами, и разговаривая во весь голос. Дориану Грею он был противен более, чем когда-нибудь. Он чувствовал себя так, как будто бы, придя за Мирандой, встретил Калибана. Лорду Генри, напротив, еврей видимо нравился. По крайней мере, он это заявил и, пожав ему руку, выразил удовольствие познакомиться с человеком, открывшим истинный талант и обанкротившимся на поэте. Холлуорд забавлялся тем, что рассматривал публику в партере. Жара была нестерпимая, и громадная люстра на потолке пылала, словно исполинская георгина с огненными лепестками. Молодые люди на галерее, сняв пиджаки и жилеты, развесили их на барьере. Они переговаривались друг с другом через весь театр и делились апельсинами с грубо-размалеванными девицами, сидевшими рядом с ними. Несколько женщин в партере громко смеялись. Их голоса были нестерпимо-пронзительны и нестройны. Из буфета доносилось хлопанье пробок.
   -- Недурное местечко, чтобы обрести себе божество! -- сказал лорд Генри.
   -- Да, -- ответил Дориан Грей. -- Здесь я обрел ее, и она божественна, она выше всего живущего. Когда она будет играть, вы забудете все на свете. Все эти вульгарные, неотесанные люди, с суровыми лицами и грубыми жестами, совершенно меняются, лишь она появляется на сцене. Они молча сидят и следят за ней. Они смеются и плачут по ее воле. Она делает их столь же отзывчивыми, как скрипка. Она их одухотворяет, и поневоле начинаешь чувствовать, что и они сотворены из такой же плоти и крови, как и мы сами.
   -- Из такой же плоти и крови, как и мы сами! О, я надеюсь, что нет! -- воскликнул лорд Генри, рассматривая в бинокль публику на галерее.
   -- Не обращайте на него внимания, Дориан, -- сказал Холлуорд. -- Я понимаю, что вы хотите сказать, и верю в эту девушку. Вы можете любить только прекрасное существо, и всякая девушка, производящая впечатление, которое вы только что описали, должна быть чиста и благородна. Уметь одухотворить свой век -- это уж чего-нибудь да стоит. Если эта девушка способна вдохнуть душу в тех, что до сих пор жили без души, если она может пробудить чувство красоты в людях, чья жизнь была грязной и мерзкой, если она может очистить их от эгоизма и вызвать на глаза их слезы сострадания к чужому горю, то она достойна вашего поклонения и поклонения всего мира. Вы хорошо поступите, женившись на ней. Сначала я думал иначе, но теперь я это допускаю. Боги создали Сибиллу Вэн для вас. Без нее вы были бы несовершенны.
   -- Благодарю, Бэзиль, -- ответил Дориан Грей, пожимая ему руку. -- Я знал, что вы меня поймете. Гарри так циничен, он приводит меня в ужас. Но вот и оркестр. Он прямо несносен, но играет всего пять минут. А после поднимут занавес, и вы увидите девушку, которой я собираюсь отдать всю свою жизнь, которой я уже отдал все, что есть во мне лучшего.
   Четверть часа спустя, среди необыкновенного грома рукоплесканий, Сибилла Вэн появилась на сцене. Да, по внешности она, без сомнения, была прекрасна, -- одно из прекраснейших созданий, которое лорд Генри, как ему казалось, когда-либо видел. В ее скромной грации и испуганных глазах что-то напоминало молодую серну. Когда она взглянула на переполненную, восторженную залу, слабый румянец, словно отражение розы в серебряной глади зеркала, появился у нее на щеках. Девушка отступила несколько шагов, и губы ее как будто дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил на ноги и начал аплодировать. Дориан Грей сидел без движения и смотрел на нее, как во сне. Лорд Генри наводил на нее бинокль и шептал: "Прелестна! прелестна!.."
   Сцена представляла вестибюль в доме Капулетти, и Ромео, в одежде пилигрима, сопровождаемый Меркуцио и другими друзьями, появился пред публикой. Оркестр заиграл какую-то мелодию, и начались танцы. В толпе жалких и убого-одетых актеров Сибилла Вэн двигалась, как существо из другого, высшего мира. Во время танцев стан ее сгибался, словно тростник в воде. Изгибы ее шеи напоминали белоснежную лилию. Руки казались выточенными из слоновой кости.
   Но она оставалась как-то странно рассеянной. Ее лицо не выражало ни малейшей радости, когда глаза ее устремились на Ромео. Немногие слова, которые она должна была произнести:
   
   Но, пилигрим, не велика вина твоей руки:
   в ней набожность видна;
   Паломникам позволено руками
   с молитвою касаться рук святых:
   Пожатие руки -- лобзанье их,
   
   -- и весь последующий краткий диалог она проговорила совсем деланным тоном. Голос был дивный, но интонация положительно неверная. Колорит получался фальшивый. Это лишало стихи их жизненности и делало страсть неискренней. А Дориан Грей побледнел, следя за ней. Он был озадачен и обеспокоен, ни один из его друзей не решался ничего сказать. Она казалась им совсем бездарной и они страшно были разочарованы.
   Но они знали, что настоящий пробный камень для всякой Джульетты -- это сцена второго действия, на балконе.
   Они решили ждать ее. Если эта сцена ей не удастся, значит, она совсем лишена таланта.
   При лунном освещении Сибилла была очаровательна.
   Этого нельзя было отрицать. Но театральность ее игры была невыносима и становилась все хуже и хуже. Жесты ее становились до нелепости искусственными. Во все слова она вкладывала преувеличенный пафос. Прекрасную строфу:
   
   Мое лицо покрыто маской ночи,
   Иначе б ты увидел, как оно
   Зарделось от стыда за те слова
   Признания, что ты сейчас подслушал...
   
   она продекламировала с мучительной точностью ученицы какого-нибудь второразрядного учителя декламации. Когда же она наклонилась через перила балкона и дошла до следующих дивных строк:
   
   Нет, не клянись...
   Хоть рада я твоей любви, но этот
   Обет ночной не радует меня:
   Он слишком скор, внезапен, опрометчив,
   И слишком он на молнию похож,
   Которая, сверкнув, исчезнет прежде,
   Чем скажем мы, что молния блестит.
   Мой дорогой, прощай, пусть эта ночка
   Любви в цветок прекрасный развернется
   Ко времени ближайшей нашей встречи.
   Прощай, спокойной ночи! Пусть тот мир
   И тот покой в твое вольются сердце
   Которыми наполнено мое, --
   
   она произнесла слова, словно они были для нее лишены какого то ни было значения. Это не была нервность, напротив, она, по-видимому, в совершенстве владела собой. Это попросту была плохая игра -- она была совершенно бездарна.
   Даже вульгарная, невежественная аудитория амфитеатра и галереи совершенно утратила интерес к драме. Люди cтали ерзать, громко разговаривать, и кое-где раздались даже свистки. Еврей-антрепренер, стоявший в глубине партера, топал ногами и в бешенстве ругался. Единственный человек, остававшийся безучастным, была сама девушка.
   Когда кончился второй акт, поднялась целая буря шиканья, и лорд Генри, встав с места, надел свое пальто.
   -- Она поразительно красива, Дориан, -- сказал он. -- Но играть она не умеет. Пойдемте.
   -- Я останусь до конца представления, -- ответил юноша жестким, едким голосом. -- Мне очень жаль, что я заставил вас потерять вечер, Гарри. Извиняюсь перед вами обоими.
   -- Милый мой Дориан, мисс Вэн, вероятно, нездорова, -- прервал его Холлуорд. -- Мы придем как-нибудь в другой раз.
   -- Я бы хотел, чтобы она была больна, -- возразил Дориан, -- но она кажется мне просто бесчувственной и холодной. Она совершенно изменилась. Вчера вечером еще она была великой артисткой. Сегодня -- она только банальная, посредственная актриса.
   -- Не говорите так о той, кого вы любите, Дориан. Любовь -- нечто более поразительное, чем искусство.
   -- И то и другое -- просто формы подражания, заметил лорд Генри. -- Но пойдемте же, Дориан, вы не должны здесь более оставаться. Смотреть дурную игру вредно для нравственного чувства. Да я и не думаю, чтобы вы позволили своей жене играть. А поэтому и неважно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла. Она очень красива, и если она так же мало смыслит в жизни, как в игре, то она будет очень интересным опытом. Только два разряда людей поистине увлекательны, люди, знающие решительно все, и люди, ровно ничего не знающие. Но, ради Бога, милый мальчик, не принимайте такого трагического вида! Секрет сохранения молодости в том, чтобы не допускать тех чувств, которые не к лицу. Пойдем с нами -- с Бэзилем и со мной -- в клуб. Мы будем курить папиросы и пить в честь красоты Сибиллы Вэн! Она прекрасна. Чего же вам еще желать?
   -- Уходите, Гарри! -- закричал юноша. Я хочу побыть один. Бэзиль, вы должны уйти. Ах, разве вы не видите, что сердце мое разрывается!..
   Слезы навернулись у него на глазах, губы задрожали, и, отойдя в глубину ложи, он прислонился к стене и закрыл лицо руками.
   -- Пойдем, Бэзиль, -- промолвил лорд Генри с несвойственной ему нежностью в голосе; и они вышли из ложи.
   Несколько мгновений спустя рампа осветилась, и занавес снова поднялся; начался третий акт. Дориан Грей вернулся на свое место. Он был бледен и имел гордый и равнодушный вид. Пьеса тянулась и казалась бесконечной. Половина публики стала уходить, стуча тяжелыми башмаками и смеясь. Представление потерпело полное фиаско. Последнее действие прошло почти перед пустыми рядами стульев. Занавес опустился при хихиканьи и шипеньи.
   Тотчас по окончанию спектакля Дориан Грей бросился за кулисы, в уборную. Девушка там стояла одна, с победоносным видом. Глаза горели дивным огнем. Вокруг нее было точно сияние. Полураскрытые губы ее улыбались, как бы какой-то своей, скрытой тайне.
   Когда он вошел, она взглянула на него, и выражение бесконечной радости появилось на ее лице.
   -- Как скверно я сегодня играла, Дориан! -- воскликнула она.
   -- Отвратительно! -- ответил он, с удивлением глядя на нее. -- Отвратительно!... Это было ужасно. Вы не больны? Вы не можете себе представить, что это было такое. Вы не можете себе вообразить, что я выстрадал!
   Девушка улыбнулась.
   -- Дориан, -- проговорила она, вкладывая в его имя всю затаенную музыку своего голоса, точно имя это было слаще меда для алых лепестков ее губ. -- Дориан, вы должны были бы понять. Но ведь теперь вы понимаете?
   -- Что понимаю?
   -- Почему я так плохо играла сегодня... Почему я теперь всегда буду плохо играть... Почему я никогда уже больше не буду играть хорошо?
   Он пожал плечами.
   -- Вы больны, вероятно. Вы не должны играть, раз вы нездоровы. Вы выставляете себя на смех. Моим друзьям было скучно, и мне также.
   Казалось, она его не слушала. Она была совершенно преображена радостью. Ею овладел какой-то экстаз радости.
   -- Дориан, Дориан, -- воскликнула она, -- пока я вас знала, игра была единственной действительностью моей жизни. Только в театре я и жила. Я думала, что все это -- правда. Сегодня я была Розалиндой, завтра -- Порцией. Радость Беатрисы была моею радостью и страдания Корделии -- моими страданиями. Я верила во все. Пошлые люди, игравшие со мною, казались мне божественными. Размалеванные декорации были для меня целым миром. Я ничего не знала, кроме призраков, и они казались мне реальными. И вот пришли вы -- мое дивное счастье! -- и освободили мою душу из тюрьмы. Вы открыли мне, что такое действительность. Сегодня, в первый раз в жизни, я увидала всю мелочность, призрачность и глупость той вереницы пустых Образов, среди которой я всегда играла. Сегодня в первый раз я заметила, что Ромео отвратителен, стар и размалеван, что луна в саду поддельная, и что вся обстановка вульгарна; что слова, которые я должна произносить, -- неестественны, не мои слова, не те, что мне хотелось бы говорить. Вы принесли мне нечто высшее, нечто такое, лишь отражением чего является искусство. Вы заставили меня понять, что такое любовь на самом деле. Мой любимый! Мой любимый! Прекрасный Принц! Царь жизни! Я устала от призраков. Вы для меня выше всякого искусства! К чему мне все марионетки кукольных комедий? Когда я вышла сегодня на сцену, я далее не могла понять, куда это все отошло от меня. Мне казалось, я буду восхитительной! И вдруг я поняла, что ничего не в состоянии сделать. Вдруг мою душу осенила какая-то ясность. И это просветление наполнило меня радостью. Я слышала шиканье толпы и улыбалась. Что они могут знать о любви, такой, как наша любовь? Возьмите меня отсюда, Дориан, -- возьмите с собой туда, где мы можем быть одни. Я ненавижу сцену. Я могла изображать страсть, которой я не чувствовала, но я не могу изображать страсть, что жжет меня, как огнем. О, Дориан, Дориан, теперь вы понимаете, что все это значит? Даже если бы я и могла играть, то для меня было бы профанацией играть влюбленную. Вы заставили меня это понять.
   Юноша бросился на диван и отвернул лицо.
   -- Вы убили мою любовь, -- простонал он.
   Она в удивлении взглянула на него и рассмеялась. Он не отвечал. Она подошла к нему, и ее маленькие пальчики стали гладить его волосы. Она опустилась на колени и прижала к губам его руки. Он отдернул их с содроганием. Потом он вскочил и направился к двери.
   -- Да, -- закричал он, -- вы убили мою любовь. Вы волновали мое воображение. Теперь вы не возбуждаете даже любопытства... Вы просто не производите больше на меня никакого впечатления. Я любил вас потому, что вы были необыкновенны; потому, что вы были гениальны и умны; потому, что вы осуществляли мечты великих поэтов и давали форму и плоть призракам искусства. Вы все это отбросили от себя. Вы стали ничтожны и глупы. Боже мой! Как я был безумен, полюбив вас! Каким глупцом я был! Теперь вы уже ничто для меня. Я никогда не увижу вас больше. Никогда не буду о вас вспоминать. Никогда не произнесу ваше имя. Вы не знаете, чем вы были для меня когда-то. Да, когда-то... О! я даже не могу об этом думать! Как бы я хотел, чтобы вы никогда не попадались мне на глаза! Вы погубили увлечение моей жизни. Как мало вы понимаете любовь, если вы говорите, что она может вредить вашему искусству! Что вы такое без вашего искусства? Ничто. Я бы сделал вас знаменитой, блестящей, великой. Мир боготворил бы вас, а вы носили бы мое имя... Что же вы теперь? Третьестепенная актриса с хорошеньким личиком!..
   Девушка побледнела и задрожала. Она заломила руки и голос, казалось, у нее оборвался.
   -- Вы не серьезно это говорите, Дориан! -- прошептала она. -- Вы только притворяетесь, играете...
   -- Играю!.. Играть я предоставляю вам -- в этом вы так искусны, -- ядовито ответил он.
   Она встала с колен и с выражением страдания в лице пошла к нему через комнату. Она положила руки ему на плечи и заглянула ему в глаза. Он оттолкнул ее.
   -- Не дотрагивайтесь до меня! -- воскликнул он.
   Из груди Сибиллы вырвался глухой стон, она бросилась к его ногам и лежала там, как растоптанный цветок.
   -- Дориан, Дориан, не бросайте меня, -- шептала она. -- Мне так жаль, что я не играла сегодня хорошо. Я все время думала о вас. Но я снова попробую, -- правда, попробую... Ведь на меня она так внезапно налетела, эта моя любовь. Может быть, я никогда бы и не знала ее, если бы вы не поцеловали меня... если бы мы не поцеловались... Поцелуйте меня снова, мой милый! Не уходите от меня. Я этого не вынесу. О, не уходите от меня!.. Мой брат... Нет, ничего. Он говорил это зря... Он только шутил... Но вы, разве вы не можете простить меня за сегодняшнее? Я буду так усердно работать и постараюсь исправиться. Не будьте жестоки ко мне за то, что я люблю вас больше всего на свете. Ведь в конце концов я не угодила вам только единый раз. Но вы вполне правы, Дориан, я должна была показать себя более артисткой. Это было глупо с моей стороны, -- и все-таки я не могла иначе... О, не покидайте меня, не покидайте меня...
   Пароксизм страстных слез душил ее. Она корчилась на полу, словно раненая, а Дориан Грей сверху смотрел на нее своими прекрасными глазами, и его тонко очерченные губы складывались в великолепную презрительную усмешку. В чувствах человека, которого перестали любить, всегда есть что-то смешное. Сибилла казалась ему нелепо-мелодраматичной. Ее слезы и рыдания раздражали его.
   -- Я ухожу, -- проговорил он наконец спокойным и ясным голосом. -- Я не хочу быть жестоким, но я не могу вас больше видеть. Вы меня разочаровали.
   Она молча плакала и не отвечала, но ближе подползла к нему. Ее маленькие ручки беспомощно протягивались вперед, как бы отыскивая его. Он повернулся на каблуках и вышел из комнаты. Несколько минут спустя его уже не было в театре.
   Куда он пошел, он смутно сознавал. Он помнил, что странствовал по скудно освещенным улицам, мимо жутких темных сводов и подозрительных домов. Женщины с хриплыми голосами и резким смехом окликали его. Пьяные шатались мимо, бранясь и разговаривая сами с собой, точно чудовищные обезьяны. Он видел жалких детей, толпившихся у порогов, и слышал пронзительные крики и ругательства, доносившиеся из мрачных дворов.
   С первыми лучами рассвета он очутился вблизи Ковент-Гардена. Темнота уплывала, и нарумяненное бледными огнями небо понемногу превратилось в жемчужный свод.
   Громадные возы, полные кивающими на своих стеблях лилиями, медленно громыхали по пустой гладкой улице. Воздух был напоен ароматом цветов, и их красота как будто утоляла его боль. Он последовал за возами на рынок и наблюдал, как люди разгружали свои повозки. Возница в белой рубахе предложил ему вишен. Юноша поблагодарил его, удивился, когда тот отказался взять деньги, и рассеянно принялся есть. Вишни были сорваны в полночь и пропитались прохладою лунного света. Длинная шеренга мальчуганов, с корзинами полосатых тюльпанов, желтых и красных роз, проследовала перед ним, прокладывая себе путь между малахитно-зелеными рядами овощей. Под серыми, залитыми солнцем столбами портика стояла группа чумазых девочек с непокрытыми головами, ожидая, когда кончится торг. Другие толпились у хлопающих дверей кофейни на площади. Огромные битюги стучали ногами, топтали копытами твердые камни мостовой и шевелили своими бубенцами и упряжью. Часть возниц спала на кучах мешков. С ирисовыми шейками и розовыми лапками бегали взад и вперед голуби, подбирая зерна.
   Немного спустя, юноша окликнул кеб и поехал домой. На несколько мгновений он задержался на крыльце, глядя на молчаливый сквер. Немые окна были закрыты ставнями и завешаны шторами. Небо стало теперь прозрачно как опал, и крыши домов на его фоне блестели серебром.
   Из какой-то трубы через улицу поднималась тонкая струя дыма. Она извивалась словно фиолетовая лента в перламутровом воздухе.
   В огромном золоченом венецианском фонаре, похищенном когда-то с гондолы какого-то ложа и висевшем теперь с потолка огромной передней с дубовой панелью еще горели три газовых рожка: тонкие синие лепестки пламени, словно окаймленные белым огнем. Он их погасил и, бросив пальто и шляпу на стол, прошел через кабинет к дверям своей спальни, обширной восьмиугольной комнаты в первом этаже, которую он отделал для себя и обвесил разными редкостными гобеленами времен Возрождения, найденными на чердаке в Сельби.
   Он уже взялся за ручку дверей, как взгляд его упал на портрет, написанный Бэзилем Холлуордом. Он в удивлении отступил. Потом он прошел к себе в комнату с немного озадаченным видом. Вынув бутоньерку из петлицы, он как будто остановился в нерешительности. Наконец он вернулся в кабинет, подошел к картине и принялся ее рассматривать. В матовом освещении окна, задернутого кремовыми шторами, лицо портрета казалось несколько изменившимся. Выражение его словно было другое. Как будто какая-то складка жестокости легла около рта. Это было весьма странно.
   Дориан повернулся и, подойдя к окну, отдернул шторы. Яркий рассвет залил комнату и загнал фантастические тени в темные углы, где они, дрожа, притаились. Но странное выражение, замеченное им, не сходило с лица портрета и как будто сделалось еще резче. Трепетные яркие лучи солнца оттеняли складку жестокости вокруг рта с такой же ясностью, будто Дориан смотрелся в зеркало тотчас по совершении какого-нибудь злодеяния.
   Он нахмурился и, взяв со стола овальное зеркало в раме с купидонами из слоновой кости, -- один из бесчисленных подарков лорда Генри, -- со страхом взглянул в него. Но на своих алых губах он не нашел отпечатка подобных линий. Что же это значило?
   Он протер глаза и, подойдя к портрету вплотную, снова стал рассматривать его. На полотне не было заметно ни следа каких-либо изменений, но тем не менее выражение лица несомненно изменилось. Это не было простой фантазией. Это было очевидно до ужаса.
   Он бросился в кресло и начал думать. Вдруг в уме его пронеслись слова, сказанные им в мастерской Бэзиля Холлуорда в день окончания портрета. Да, он ясно вспомнил все. Он тогда высказал безумное желание, чтобы сам он остался молодым, а старел бы его портрет.
   О, если бы красота его лица никогда не увядала, и печать страстей и пороков ложилась бы на полотно! Если бы следы страдания и дум избороздили лишь его изображение, а сам он навеки сохранил бы нежный цвет и красу своей едва расцветавшей юности! Но неужели же его мольба была услышана? Нет, такие вещи невозможны. Об этом чудовищно было и думать. А между тем картина стояла перед ним с ясным отпечатком жестокости около рта.
   Жестокость! Да разве был он жесток? Виновата была девушка, а не он. Он грезил о ней, как о великой артистке, он отдал ей свою любовь, потому что считал ее великой. А она его разочаровала. Она оказалась ничтожной и недостойной его. И все-таки чувство безграничной жалости овладело им теперь, при воспоминании о том, как она, по-детски рыдая, лежала у его ног. Он вспомнил, как безжалостно он смотрел на нее. Зачем он так создан? Зачем ему дана такая душа? Но ведь и он страдал. В продолжение трех ужасных часов, пока тянулось представление, он пережил целые века страдания, вечность мучений за вечностью. Его жизнь была вполне равноценна ее жизни. Если он ранил ее на долгие годы, то ведь и она причинила ему неприятность на миг. Кроме того, ведь женщины так созданы, что они легче переносят горе, чем мужчины. Они живут своими переживаниями, они только о них и думают. Им и любовники-то нужны лишь затем, чтобы было кому устраивать сцены. Лорд Генри говорил ему это, а лорд Генри хорошо знал, что такое женщины. Что же ему беспокоиться о Сибилле Вэн? Ведь она ровно ничего уже для него не значила!
   А портрет? Что сказать о портрете? Портрет владел тайной его жизни и мог поведать ее историю. Портрет научил его любить свою собственную красоту. Неужели этот же портрет заставит его возненавидеть свою душу? Взглянет ли он когда-нибудь на этот портрет опять?
   Нет, это была просто иллюзия, вызванная его взволнованными чувствами. Это лишь фантом предыдущей, ужасно проведенной ночи. Это просто к нему в мозг попало то небольшое алое пятнышко, что делает людей безумными. Картина не изменилась нисколько. Нелепо было даже думать об этом.
   Однако портрет смотрел на него своим прекрасным лицом, искаженным жестокой улыбкой. Светлые волосы сияли в лучах раннего солнца. Голубые глаза встречались с его глазами. Чувство бесконечной жалости -- не к себе, но к своему изображению -- вдруг охватило Дориана. Вот это изображение уже изменилось, и еще переменится, золото волос побелеет. Алые и белые розы увянут. За каждый, свершенный им самим грех, позор будет пятнать и разрушать красоту портрета. Но нет, он не уйдет грешить. Картина, изменившаяся или неизменившаяся, будет для него видимой эмблемой его совести и не будет противостоять искушениям. Он больше не будет видеться с лордом Генри; во всяком случае, он перестанет прислушиваться к тем тонким, ядовитым теориям, которые в саду у Бэзиля Холлуорда в первый раз пробудили в нем жажду невозможных ощущений. Он вернется к Сибилле Вэн, помирится с ней, женится на ней, попытается снова ее полюбить. Да это был его долг. Она, должно быть, страдала больше, чем он. Бедный ребенок! Дориан был так эгоистичен и жесток. Обаяние ее, под которым он находился, снова вернется. Они будут счастливы опять. И жизнь их будет чиста и прекрасна.
   Он встал с кресла и, содрогнувшись при взгляде на портрет, задвинул его большим экраном.
   -- Какой ужас! -- прошептал он и, подойдя к окну, распахнул его. Когда он вышел в сад, на траву, он глубоко вдохнул в себя воздух. Прохладная свежесть утра как будто отогнала все его черные думы. Он думал лишь о Сибилле.
   Слабое эхо его любви прозвучало в нем. Он повторил ее имя несколько раз. Птицы, певшие в росистом саду, казалось, говорили о ней цветам.

VIII

   Давно прошел полдень, когда Дориан проснулся. Его камердинер уже несколько раз, на цыпочках, осторожно заглядывал в комнату и удивлялся, отчего так долго почивает его молодой господин. Наконец послышался звонок, и Виктор мягко вошел в спальню с чашкой чая и пачкой писем на маленьком старинном подносе севрского фарфора, и отдернул оливково-зеленые шелковые занавеси на темно-синей подкладке, закрывавшие три высоких окна.
   -- Монсье хорошо почивал сегодня, -- проговорил он и улыбнулся.
   -- Который час, Виктор? -- сонно спросил Дориан Грей.
   -- Четверть второго, монсье.
   Как поздно! Дориан сел на кровати и, сделав несколько глотков чаю, стал перебирать письма. Одно из них было от лорда Генри и было доставлено утром с посыльным. Дориан поколебался с секунду и отложил его в сторону. Остальные он небрежно вскрыл. Они заключали в себе обычную коллекцию карточек, приглашений на обеды, билетов на вернисажи, программ благотворительных концертов и т. п., что получает каждое утро всякий светский молодой человек в течение сезона. Тут был также и довольно крупный счет за только что приобретенный чеканный серебряный туалетный сервиз в стиле Людовика XV, счет, который у него еще не хватило мужества послать своим опекунам, людям старого закала, не признававшим, что мы живем в такой век, когда лишь самые ненужные вещи оказываются для нас безусловно необходимыми. Были тут также и чрезвычайно вежливо составленные объявления от ростовщиков из Джермин-стрита, предлагавших взаймы какую угодно сумму денег в любой момент и за самые умеренные проценты.
   Минут десять спустя Дориан встал и, набросив роскошный шерстяной, вышитый шелком халат, прошел в выложенную ониксом ванную комнату. Холодная вода освежила его после долгого сна. Он, казалось, уже забыл все, пережитое им накануне. Раз или два на него набегало воспоминание об участии в какой-то странной трагедии, но в этом воспоминании была вся ирреальность сна.
   Одевшись, он вышел в кабинет и сел за легкий завтрак, сервированный на маленьком круглом столике около раскрытого окна. День был восхитительный. Теплый воздух был напоен пряными ароматами. Пчела влетела в комнату и закружилась над голубой, переливчатого стекла вазой с ярко-желтыми розами, стоявшей перед ним на столе. Дориан чувствовал себя совершенно счастливым.
   Вдруг его взгляд упал на экран, который он поставил перед портретом, и он вздрогнул.
   -- Не слишком ли прохладно, monsier? Не закрыть ли окно? -- спросил лакей, ставя на стол омлет.
   Дориан покачал головой.
   -- Нет, нет, мне не холодно, -- пробормотал он. Неужели все -- правда? Неужели портрет действительно изменился?.. Или то была лишь игра его воображения, заставлявшая его видеть злую усмешку там, где была просто радостная улыбка? Ведь не может же меняться раскрашенное полотно! Это было нелепо. Надо будет как-нибудь рассказать Бэзилю об этом. Это его рассмешит.
   А все-таки, как живо было в нем вчерашнее впечатление! Сначала в мглистом сумраке, а потом при ясном дневном свете, он увидел отпечаток жестокости на сложенных в улыбку губах. Дориан почти боялся той минуты, когда лакей уйдет из комнаты. Он знал, что, оставшись один, он примется рассматривать портрет. Он боялся уверенности. Когда были поданы кофе и папиросы, и человек повернулся, чтобы уйти, Дориан почувствовал неотразимое желание приказать ему остаться. Когда дверь за лакеем уже закрывалась, лакей стоял, ожидая приказаний. Юноша с минуту посмотрел на него.
   -- Меня ни для кого нет дома, Виктор, -- сказал он со вздохом.
   Лакей поклонился и вышел.
   Дориан встал из-за стола, закурил папиросу и бросился на кушетку, заставленную роскошными подушками и стоявшую против экрана. Экран был старый, из позолоченной испанской кожи, тисненной и раскрашенной довольно ярким узором в стиле Людовика XIV. Юноша пытливо вглядывался в него, как бы спрашивая, приходилось ли ему уже когда-нибудь закрывать собою тайну чьей-нибудь жизни?
   Отодвинуть его или нет? Может быть, лучше оставить его на месте? К чему знать? Было бы ужасно, если все было правдой. А если это не правда, то зачем же беспокоиться? Но что будет, если чьи-нибудь посторонние глаза случайно проникнут за экран и увидят эту роковую перемену? Что ему делать, если Бэзиль Холлуорд придет и захочет взглянуть на свое собственное произведение? Бэзиль наверное захочет. Нет, надо еще раз все хорошенько исследовать, сейчас же, без малейшего замедления. Все лучше, чем это ужасное сомнение.
   Он встал и запер на ключ обе двери. Наконец-то он может один смотреть на маску своего, позора. Потом он отодвинул экран и лицом к лицу увидел себя. Это была совершенная правда! Портрет изменился.
   Впоследствии Дориан часто припоминал, -- и всегда с немалым удивлением, -- что сначала он смотрел на портрет с чувством почти научного интереса. Ему казалось просто невероятным, чтобы такая перемена и вправду могла произойти. А между тем это было так. Неужели существовало какое-нибудь тонкое сродство между химическими атомами, складывавшимися в известную форму и цвет на полотне, -- и душой, живущей в нем? Возможно ли, чтобы эти атомы выражали чувства его души? Чтобы они осуществляли видения этой души? Или тут была другая, еще более страшная причина? Он содрогнулся и, проникнутый страхом, вернулся к кушетке, лег на нее, глядя на картину с болезненным ужасом.
   Он почувствовал ясно, что портрет добился одного. Он заставил его, Дориана, сознать, как несправедлив, как жесток он был к Сибилле Вэн. Было еще не поздно исправить ошибку. Сибилла еще могла стать его женой. Его отвлеченная и эгоистичная любовь уступит какому-нибудь высшему влиянию, превратится в более благородную страсть, а портрет, написанный с него Бэзилем Холлуордом, будет служить ему руководителем в жизни, будет для него тем, чем для иных бывает благочестие, для иных -- совесть, и для всех нас -- страх перед Богом. Против угрызений совести существуют разные сонные снадобья, зелья, они могут убаюкать наше нравственное чувство. Но здесь, перед его глазами находился видимый явный символ разложения, производимого пороком, -- вечно стоящий перед глазами знак разрушения, которое люди причиняют своим душам. Пробило три часа, потом четыре, половина пятого, но Дориан не двигался с места. Он пытался собрать пурпурные нити жизни и сплести их в узор; отыскать свой путь среди того кровавого лабиринта страстей, в котором он блуждал. Он не знал, что думать или что предпринять. В конце концов он подошел к столу и написал страстное письмо к той, которую вчера еще любил, умоляя ее о прощении и обвиняя себя в безумии. Страницу за страницей покрывал он пылкими словами раскаяния и еще более пылкими словами страдания.
   В самообвинении всегда есть известное наслаждение. Когда мы себя сами обвиняем, мы чувствуем, что никто другой не имеет права винить нас. Отпущение нам дает не священник, а сам факт исповеди. Когда Дориан кончил письмо, он почувствовал себя уже прощенным.
   Вдруг раздался стук в дверь и послышался голос лорда Генри:
   -- Дорогой мой, я должен вас видеть. Впустите меня сейчас же. Я не могу позволить, чтобы вы тут запирались!
   Да, лучше он впустит лорда Генри и расскажет ему, какую новую жизнь начнет он теперь; лучше с ним поссориться, если ссора будет необходимой, и расстаться, если разлука окажется неизбежной. Он вскочил, быстро задвинул портрет экраном и отпер дверь.
   -- Я так огорчен всем случившимся, -- произнес входя лорд Генри, -- но вы не должны слишком много думать об э огуляться с тобою, Сибил, так как мне кажется, что я никогда не возвращусь в этот ужасный Лондон; да едва ли мне и захочется.
   -- Сын мой, ты не должен говорить так, -- пробормотала миссис Вэйн, принимаясь со вздохом за починку какого-то мишурного театрального костюма. Она была несколько раздосадована тем, что он не оправдал ее ожидания и не увеличил театральной картинности положения, присоединившись к ним.
   -- Почему же нет, мама? Я думаю, что это так и будет.
   -- Меня огорчает это, сын мой, я надеюсь, что ты воротишься из Австралии богатым. Мне кажется, в колониях нет совсем общества или, по крайней мере, того, что я называю обществом. Сделавши карьеру, ты вернешься и займешь соответствующее положение в Лондоне.
   -- "Общество", -- пробормотал юноша. -- Я не хочу его знать. Моя мечта -- скопить денег, чтобы избавить тебя и Сибил от сцены. Я ненавижу театр.
   -- Ах, Джим! -- засмеялась Сибил, -- как это нелюбезно с твоей стороны! Но если ты, действительно, прогуляешься со мною, это будет мне приятно. Я думала, ты собираешься пойти проститься со своими друзьями: с Томом Харди, подарившим тебе такую ужасную трубку, или с этим Недом Лэнгтоном, который издевается над тобою, когда ты ее куришь. Однако, очень мило с твоей стороны посвятить мне твой последний день. Куда же мы направимся? Идем в Парк {Парк -- Гайд-парк, королевский парк в центре Лондона. Традиционное место политических митингов, празднеств и гуляний. В нем установлена статуя Ахилла, посвященная победе герцога Веллингтона над Наполеоном.}.
   -- Мое платье слишком изношено, -- ответил он, хмурясь. -- Только люди, прилично одетые, ходят в Парк.
   -- Пустяки, Джим, -- засмеялась она, дергая его за полы сюртука. Он немного колебался и затем сказал:
   -- Хорошо, но постарайся одеться поскорее.
   Она выбежала, танцуя, из комнаты, и слышно было, как, поднимаясь по лестнице, она напевала и пристукивала своими каблучками.
   Джим прошелся по комнате раза три взад и вперед. Затем он подошел к сидевшей в кресле старухе.
   -- Мама, мои вещи уже готовы? -- спросил он ее.
   -- Да, почти, -- ответила та, не отрывая глаз от своей работы. Уже несколько месяцев она чувствовала себя стесненной, оставаясь наедине со своим простодушным сыном. Неискренняя и мелочная, она боялась посмотреть ему прямо в глаза. У нее не было уверенности, что он не подозревает чего-то. Своим молчанием -- другим способом он не высказывался -- он угнетал ее. Она принялась жаловаться: женщины часто защищаются тем, что они нападают.
   -- Надеюсь, тебе понравится жизнь моряков, -- промолвила она. -- Ты ведь сам это выбрал. Но, право же, ты мог бы поступить и в контору нотариуса. Это -- почтенное сословие, и в провинции их приглашают обедать в самые лучшие дома.
   -- Я ненавижу конторы и клерков, -- возразил он. -- Но ты права. Я сам сделал свой выбор. Все, что я имею еще сказать, это: смотри за Сибил. Не допускай, чтобы с нею случилось какое-нибудь горе. Мама, ты должна следить за нею!
   -- Как странно ты говоришь, Джим! Конечно, я смотрю за Сибил.
   -- Я слышал, что какой-то господин каждый вечер ходит в театр, чтобы поговорить с нею за кулисами. Правда ли это? Что это значит?
   -- Ты говоришь о вещах, в которых ты ничего не понимаешь, Джим. В нашем положении обычная вещь -- принимать знаки внимания. Одно время и я получала массу цветов. Это было тогда, когда игру умели уважать больше. Что же касается Сибил, сейчас я еще не знаю, насколько оно серьезно или несерьезно, ее увлечение. Но, без сомнения, молодой человек, о котором идет речь, -- настоящий джентльмен. Со мною он всегда чрезвычайно вежлив. Кроме того, по внешнему виду он кажется богатым человеком, а цветы, которые он присылает, великолепны.
   -- И, однако, ты не знаешь даже его имени, -- сказал юноша угрюмо.
   -- Нет, -- ответила мать кротко. -- Он, действительно, не сказал нам своего имени. По-моему, это у него просто романтизм. Вероятно, он принадлежит к аристократии.
   Джим закусил губу.
   -- Смотри за Сибил, мама, -- снова воскликнул он, -- смотри за ней!
   -- Сын мой, ты мучаешь меня. Сибил всегда находится под моим надзором. Кроме того, если этот господин богат, почему бы Сибил не выйти за него замуж. Он, по-видимому, из высшей аристократии; по крайней мере, он так выглядит. Это самая блестящая партия для Сибил. Они составят прелестную пару. Он производит чрезвычайно хорошее впечатление -- это скажет всякий.
   Юноша пробормотал что-то про себя и забарабанил своими грубыми пальцами по стеклу окна. Он повернулся, чтобы сказать еще что-то, когда вошла Сибил.
   -- Как вы оба серьезны! -- вскричала она. -- Что у вас тут такое?
   -- Ничего, -- ответил он. -- Не мешает же иногда быть и серьезными. До свидания, мама; мне нужно отобедать в пять часов. Уже все уложено, кроме моих сорочек, поэтому ты можешь больше не беспокоиться.
   -- До свидания, сын мой, -- ответила она ему с театральным достоинством. Она была в высшей степени оскорблена тем тоном, которым он с нею разговаривал, а его глаза смотрели так, что вселяли в нее страх.
   -- Поцелуй меня, мама, -- сказала дочь. Ее розовые губки коснулись увядшей щеки старухи и отогрели ее.
   -- Дитя мое! Дитя мое! -- воскликнула миссис Вэйн, обращая свои глаза к потолку, как будто там находилась воображаемая галерея со зрителями.
   -- Иди же, Сибил, -- сказал нетерпеливо брат. Он ненавидел до боли эту аффектацию {Аффектация -- подчеркнуто преувеличенное выражение какого-либо чувства, настроения, характеризующееся неестественностью жестов.} своей матери.
   Они вышли на сиявшую солнцем улицу и направились вдоль пустынной Юстон-роуд. Гуляющие с изумлением поглядывали на этого угрюмого, тяжеловесного юношу, идущего в обычном своем скверно сидящем костюме в обществе такой изящной хорошенькой девушки. Он похож был на обыкновенного садовника, гуляющего с розой.
   Джим время от времени хмурил свой лоб, когда замечал любопытные взгляды прохожих. Он чрезвычайно не любил быть предметом любопытства. Сибил же, казалось, не замечала обращенных на нее любопытных взглядов и того впечатления, какое она производила. Любовь, как солнечный свет, дрожала на ее губах. Она думала о Волшебном Принце и, думая только о нем, болтала весело о корабле, на котором поедет Джим, о богатствах, которые тот, вероятно, найдет, о прекрасной, богатой наследнице, которую он спасет от рук свирепых краснокожих разбойников. Ведь не останется же он простым матросом, или даже морским офицером! О, нет! Жизнь моряка полна опасностей. Стоит только представить себя закупоренным на безобразном корабле, куда стремятся ворваться дикие, разъяренные волны, тогда как мачты гнутся от грозного ветра, а паруса рвутся в длинные свисающие клочья! Джим должен будет покинуть корабль в Мельбурне, попрощаться с капитаном и быстро отправиться на золотые прииски. Не пройдет и недели, как он наткнется на огромный самородок золота, на самый большой кусок золота, какого еще никто не находил, и повезет его к побережью в тележке, охраняемой шестью вооруженными полицейскими. Разбойники нападут на них три раза, но каждый раз после жаркой стычки будут обращены в бегство. Или нет... он и не пойдет совсем на золотые прииски: ведь это такие ужасные места, где люди перепиваются и с грубыми ругательствами и проклятиями убивают друг друга. Он просто сделается мирным овцеводом и как-нибудь вечером, возвращаясь домой, встретит прекрасную девушку, увозимую разбойником на черном коне. Он погонится за ним, чтобы освободить ее. Естественно, что она в него влюбится и он в нее, они справят свадьбу и вернутся домой в Лондон. Да, будущее готовит для него много чудесных вещей! Но он будет добрым юношей, не будет увлекаться и тратить попусту деньги. Сибил была лишь на год старше его, но, несомненно, знала жизнь лучше, чем он. Он должен также почаще писать ей, а вечером перед сном будет всегда читать свою молитву. Бог добр и будет хранить его. Она также будет о нем молиться, и через несколько лет он вернется домой богатым и счастливым.
   Юноша уныло слушал ее и ничего не говорил. Ему не хотелось покидать дом. Но не одно это повергало его в мрачное расположение духа. При всей своей неопытности, он все же отчетливо сознавал опасность, которая угрожала Сибил. Этот молодой денди, ухаживающий за ней, не питает по отношению к ней добрых намерений. Он -- джентльмен, и уже за это Джим ненавидел его каким-то особенным, расовым, инстинктом, владевшим им еще сильнее оттого, что он не мог дать себе в нем отчета. Он понимал хорошо все легкомыслие и тщеславную натуру матери, и в этих именно качествах ее и заключалась величайшая опасность для Сибил и ее счастья. Дети обычно начинают с того, что любят своих родителей; становясь старше, они делаются их судьями и редко прощают сделанные ими грехи.
   Его мать! Он хотел бы задать ей несколько вопросов, над которыми он ломал голову вот уже много месяцев. Случайно брошенная фраза, слышанная им в театре, шепот, коснувшийся его ушей, когда он однажды вечером дожидался своих перед входом на сцену, вызвала в нем целый рой сплетающихся друг с другом мыслей. Ему вспоминалось все это с такою болью, точно его ударили плетью по лицу. Брови его хмурились, и с судорожною болью он кусал свою нижнюю губу.
   -- Вы не обращаете внимания ни на одно мое слово, Джим, -- воскликнула Сибил, -- а я строю для вас самые чудесные планы на будущее. Скажите же что-нибудь.
   -- Что я могу сказать вам?
   -- О! Что вы будете славным парнем и не забудете нас, -- сказала она, улыбаясь ему.
   Он пожал плечами.
   -- Вы забудете меня, пожалуй, скорее, Сибил, чем я вас.
   Она покраснела.
   -- Что вы хотите сказать этим, Джим? -- спросила она.
   -- Вы, я слышал, приобрели нового друга. Кто он? Почему вы не скажете мне о нем ничего? Он не хочет вам добра.
   -- Постойте, Джим! -- вскричала она. -- Вы не должны говорить о нем дурно! Я люблю его!
   -- Но вы не знаете даже его имени, -- ответил юноша. -- Кто он? Я имею право спросить тебя об этом.
   -- Его зовут Волшебным Принцем. Разве тебе не нравится такое имя? Ах ты, глупый! Если бы ты как-нибудь увидел его, он показался бы тебе самым очаровательным человеком в мире. Но ты с ним познакомишься, возвратившись из Австралии. Конечно, он тебе понравится. Он нравится каждому -- я же люблю его. Мне бы хотелось, чтобы ты сегодня отправился в театр. Он будет там; я играю как раз Джульетту. О! Как я буду играть! Представь только, Джим, быть влюбленной и играть Джульетту, -- что ты скажешь на это? Играть для его наслаждения! Боюсь, что я приведу в трепет зрителей! Когда любишь, превосходишь самое себя. Скверный мистер Айзеке будет опять носиться с моею гениальностью. Это у него вроде догмы, и сегодня вечером он скажет, что я -- откровение Бога. И все это благодаря ему, ему одному, Волшебному Принцу, моему дивному возлюбленному, моему Богу. Но я бедна в сравнении с ним. Бедна!? Но что же это значит? Когда бедность пробирается в комнату, любовь вылетает в окно. Наши пословицы нуждаются в исправлении. Они сочинены зимою, а теперь у нас лето. Для меня же это весна, танец на цветах под голубыми небесами.
   -- Он -- джентльмен, -- мрачно проговорил юноша.
   -- Принц! -- воскликнула она восторженно. -- Чего же тебе еще?
   -- Он хочет сделать тебя своей рабой.
   -- На что мне моя свобода?
   -- Остерегайся его.
   -- Увидеть его -- значит благоговеть перед ним, узнать его -- значит верить в него.
   -- Сибил, ты без ума от него.
   Она засмеялась и взяла его под руку.
   -- Ах, милый, славный Джим! Ты говоришь так, как будто ты совсем бесчувственный. Но, подожди, и ты как-нибудь влюбишься. И ты узнаешь тогда, что это такое. Не будь таким злым. Смотри, в день твоего отъезда ты оставляешь меня такой счастливой, как никогда. Жизнь сложилась для нас ужасно тяжело. Но с сегодняшнего дня все пойдет по-иному. Ты отправляешься в новый мир, я же его нашла. Вот два стула {В английских общественных парках, кроме привычных нам скамеек имелись и чугунные стулья.}; сядем и посмотрим на нарядных людей.
   Они заняли место среди любопытной толпы. Грядки тюльпанов на противоположной стороне дороги горели, как качающиеся языки пламени. Белое облако цветочной пыли, как бы исходившее от ирисов, висело в душном воздухе. Светлые зонтики мелькали взад и вперед, точно гигантские бабочки.
   Сибил заставила брата разговориться о себе, о его надеждах и планах. Он говорил медленно и с усилиями. Они обменивались словами с осторожностью карточных игроков. Сибил казалась удрученной. Она не могла перелить в брата хотя бы частичку своего счастья. Ответом ей была лишь вялая улыбка на его сомкнутых губах. Через некоторое время они совсем замолчали. Вдруг перед нею мелькнула голова с светло-золотистыми волосами и улыбавшимся ртом, -- мимо них проехал в открытой коляске Дориан Грей с двумя дамами.
   Она вскочила.
   -- Вот он! -- воскликнула она.
   -- Кто? -- спросил Джим Вэйн.
   -- Волшебный Принц, -- ответила она, провожая взглядом коляску.
   Джим встал, схвативши грубо ее за руку
   -- Покажите мне его! Где он? Я должен его увидеть! -- воскликнул он. Но проезжавшая в этот момент четверка герцога Бервика скрыла экипаж, а когда она проехала, коляски Дориана Грея не было больше видно в парке.
   -- Его уже нет, -- печально прошептала Сибил. -- Я хотела бы, чтобы вы его видели.
   -- Я тоже, потому что, клянусь Богом, я убью его, если он причинит вам какое-нибудь горе.
   Сибил в ужасе взглянула на него. Он повторил свои слова. Они разрезали воздух, подобно кинжалу. К ним начали прислушиваться, а стоявшая рядом дама захихикала.
   -- Идем, Джим, идем, -- зашептала сестра. Джим мрачно последовал за нею через толпу. Он радовался, что ему удалось высказаться.
   Когда они дошли до статуи Ахиллеса, Сибил обернулась. В глазах ее светилась грусть, но губы смеялись. Покачавши головою, она сказала:
   -- Ах, какой вы глупый, Джим, чрезвычайно глупый; злой мальчик, и больше ничего. Как вы могли говорить такие ужасные вещи? Знаете ли вы, что вы сказали! Вы просто ревнивы и завистливы. А я бы хотела, чтобы вы полюбили. Любовь делает людей добрыми; все же, что вы сказали -- безобразно.
   -- Мне шестнадцать лет, -- ответил он, -- и я знаю, что я такое. Мама вам не поможет. Она не понимает, как нужно вас беречь. Теперь уж мне не хочется ехать в Австралию. Мне хочется прекратить эту затею. И я сделал бы это, если бы мой контракт не был уже подписан.
   -- Вы относитесь ко всему слишком серьезно, Джим. Вы чрезвычайно похожи на героя в одной из тех нелепых мелодрам, в которых так любит выступать мама. Но я не расположена ссориться с вами. Я видела его, и -- ах! я опять так счастлива! Я знаю, что тому, кого я люблю, вы никогда не сделаете зла, не так ли?
   -- Только до тех пор, пока вы его любите, -- холодно ответил он.
   -- Я буду всегда любить его! -- воскликнула она.
   -- А он?
   -- И он меня также.
   -- Да, это будет хорошо!
   Она с ужасом отшатнулась от него, но потом рассмеялась и положила свою руку на его плечо. Ведь он был лишь мальчиком!
   У Мраморных Ворот {Мраморные Ворота или Мраморная арка -- триумфальная арка, стоящая возле Ораторского уголка в Гайд-парке.} они взяли омнибус, который и довез их до их бедного дома в Юстон-роуд. Было пять часов, и Сибил нужно было отдохнуть перед выходом на сцену. Джим заставил ее прилечь.
   Они распрощались в комнате Сибил. В душе юноши встала опять ревность и неукротимая бешеная ненависть к постороннему, который, как казалось Джиму, встал между ними. И однако, когда руки сестры обвились вокруг его шеи, а ее пальцы погладили его волосы, он успокоился и сердечно расцеловал ее. Когда он спускался вниз по лестнице, глаза его наполнились слезами.
   Мать ожидала его внизу. Когда он вышел туда, она побранила его за неаккуратность. Он ничего не ответил и принялся за свой скудный обед. Мухи жужжали вокруг стола и ползали по покрытой пятнами скатерти. Сквозь грохот проезжавших по улице омнибусов и стук колясок до него доносился бранчливый голос матери.
   Через некоторое время он отставил тарелку и оперся головою на руки. Он чувствовал, что имеет право знать все. Мать со страхом наблюдала за ним. Слова срывались с ее уст почти машинально. Пальцы ее мяли разорванную кружевную косынку. Когда пробило шесть, он встал и направился к двери. Потом вернулся и посмотрел на нее. Их взгляды встретились. И в ее глазах он увидел что-то похожее на мольбу о пощаде. Его охватило бешенство.
   -- Мама, я должен тебя о чем-то спросить, -- начал он. Она не ответила ничего, глаза ее беспокойно забегали по комнате.
   -- Скажите мне правду, я имею на это право. Были ли вы женою моего отца?
   Она глубоко вздохнула. Это был вздох облегчения. Ужасная минута, минута, которой она так боялась дни и ночи, недели и месяцы, наконец, настала. И все же она не чувствовала страха. До некоторой степени она была даже разочарована. Непринужденная простота вопроса требовала и прямого ответа. Действие не развивалось постепенно и последовательно. А незаконченная вещь напоминала ей неудачную театральную репетицию.
   -- Нет, -- ответила она, сама поражаясь прозаической грубости жизни.
   -- Тогда мой отец был, значит, негодяем! -- воскликнул юноша, сжимая кулаки.
   Она покачала головою.
   -- Я знала, что он не был свободен. Но мы любили друг друга сильно. Если бы он оставался в живых, он бы о нас позаботился. Не говорите о нем дурно, сын мой. Он был ваш отец и джентльмен. Он происходил из высших слоев общества.
   Проклятие сорвалось с губ юноши.
   -- Я не говорю больше о себе, -- вскричал он, -- но позаботьтесь о Сибил... Ведь ее любит также джентльмен... или делает вид, что любит? Он ведь также высокого происхождения!
   На мгновение старухой овладело глубокое чувство унижения. Она поникла головой и дрожащими руками провела по глазам.
   -- У Сибил есть мать, -- прошептала она, -- у меня ее не было. Юноша был тронут. Он подошел к ней и, нагнувшись, поцеловал ее.
   -- Мне жаль, что я заговорил с вами об отце, -- сказал он, -- но я не мог поступить иначе. Теперь я должен идти. Прощайте! Не забывайте, что у вас остается теперь лишь одно дитя, о котором вам нужно заботиться, и поверьте мне, что человека, который причинит зло моей сестре, я найду и убью, как собаку. Клянусь в этом!
   Необычайность угрозы, страстные жесты, которыми она сопровождалась, и безумные, мелодраматические слова понравились миссис Вэйн и придали жизни знакомый оттенок. Она привыкла дышать в такой атмосфере. Ей сделалось легче, и в первый раз после долгих месяцев она пришла в восторг от своего сына. Она с удовольствием продолжала бы сцену в таком тоне, но он прервал ее. Снесли вниз сундуки. Вошла прислуга. Нужно было нанять извозчика. Все это было таким обыденным, неинтересным, что, махая из окна разорванным носовым платком вслед уезжавшему сыну, старуха оказалась разочарованною. Так скоро окончился интересный случай разыграть комедию.
   Утешилась она только тогда, когда рассказала Сибил, какое одиночество чувствует она теперь, когда на попечении ее осталось только одно дитя. Эта фраза запомнилась и понравилась ей. О клятве же, которая была выражена в такой горячей и драматической форме, она промолчала. "Но, -- думала она, -- все мы когда-нибудь посмеемся над этим".


ГЛАВА VI

   -- Вы, вероятно, уже слышали новость, Бэзил! -- сказал лорд Генри Бэзилу Холлу орду, входящему в маленький отдельный кабинет "Бристоля", где уже был накрыт обед на троих.
   -- Нет, Гарри, -- отвечал художник, передавая свою шляпу и пальто почтительно ожидавшему лакею. -- Что случилось? Надеюсь, это не касается политики. Меня она не интересует. Едва ли там, в Нижней Палате, найдется хотя один человек, с которого стоило бы писать, хотя некоторых из них безусловно следовало бы подкрасить.
   -- Дориан Грей хочет жениться, -- сказал лорд Генри, пристально смотря на художника.
   Холлуорд был страшно поражен и нахмурился.
   -- Дориан хочет жениться! -- воскликнул он. -- Это невозможно!
   -- Но это правда!
   -- Но на ком же он женится?
   -- Маленькая актриса или что-то в этом роде.
   -- Я не верю. Дориан для этого слишком рассудителен.
   -- Дориан слишком умен, чтобы от времени до времени не сделать глупости, мой дорогой Бэзил.
   -- Но женитьба не такая вещь, которую можно проделывать от времени до времени, Гарри.
   -- За исключением Америки. Но ведь я и не сказал, что он уже женился, а только, что он собирается жениться; а это большая разница. Я прекрасно помню, что женился, но совершенно не помню себя женихом {В Англии церковный суд мог санкционировать раздельное проживание супругов, которое позволяло жене покинуть дом мужа, но формально супруги оставались женатыми, и поэтому повторный брак был невозможен.}. Мне даже кажется, что я никогда и не был женихом.
   -- Но подумайте же о происхождении Дориана, его общественном положении и его богатстве. Какая нелепость с его стороны вступать в такой неравный брак.
   -- Так скажите ему это, Бэзил, если вы только хотите, чтобы он женился на этой девушке. О, тогда он сделает это наверняка. Когда какой-нибудь человек делает самую невозможнейшую глупость, он ее всегда делает из самых благороднейших побуждений.
   -- Надеюсь, она -- славная девушка, Гарри. Было бы жаль, если бы Дориан связал свою судьбу с низким существом, которое бы могло испортить его характер и погубить его ум.
   -- О, она больше чем славная -- она прекрасна, -- сказал лорд Генри, потягивая помаленьку из стакана вермут из горьких апельсинов. -- Дориан говорит, что она хороша, а в подобных вещах он ошибается не часто. Написанный вами портрет научил его понимать прекрасное. Сегодня вечером мы ее увидим, если он только не забыл своего обещания.
   -- Неужели вы говорите это серьезно?
   -- Вполне, Бэзил. Я никогда не был серьезнее, чем теперь.
   -- Но не одобряете же вы этого, Гарри? -- спросил художник, расхаживая взад и вперед по комнате и кусая губы. -- Вы не можете одобрить такую вещь. Ведь это же какое-то ослепление.
   -- Теперь я уже никогда и ничего не одобряю и не порицаю больше. Это было бы совсем нелепое отношение к жизни. Я никогда не смущаюсь толками пошляков, не вмешиваюсь я также в поступки избранных людей. Если мне понравилась какая-либо индивидуальность, меня все в ней восхищает, как бы она ни выразила себя. Дориан Грей влюбился в хорошенькую актрису, выступающую в Джульетте, и хочет на ней жениться. Почему же нет? Если бы даже он женился на Мессалине, разве стал бы он от этого менее интересным? Вы знаете, что я не сторонник брака. Худшее в браке -- это то, что он лишает человека эгоизма, а альтруисты же -- бесцветны: в них нет индивидуальности. Но некоторые люди, благодаря браку, становятся более сложными. Они не только не теряют своего "я", но и прибавляют к нему еще ряд других "я". Они должны жить больше, чем одной жизнью; вследствие этого они приобретают более высокую организацию, а самый высокий тип организации, я думаю, является конечною целью человеческой жизни. И, кроме того, всякий опыт имеет значение, и что бы там ни говорили против брака, он все же является опытом. Надеюсь, что Дориан Грей сделает эту девушку своей женой, будет страстно обожать ее в течение шести месяцев, а затем пленится другою.
   -- Этого вы и сам не думаете, Гарри, и, если Дориан Грей испортит свою жизнь, никто не будет от этого страдать сильнее вас. Вы много лучше, чем стараетесь казаться.
   Лорд Генри засмеялся.
   -- Причина, вследствие которой мы всегда думаем хорошо о других, заключается в том, что мы боимся за себя. Основа оптимизма -- чистый страх. Мы считаемся добродетельными, награждая своего соседа теми добродетелями, которые нам самим могут пригодиться. Мы восхваляем банкира, чтобы расширить наш кредит, и говорим разбойнику на большой дороге, что он благородный человек, в надежде сохранить свой кошелек. Я остаюсь при своем мнении, которое высказал. К оптимизму у меня глубочайшее отвращение. Что же касается разбитой жизни, я того мнения, что та жизнь загублена, чье развитие прервалось. Если ты хочешь испортить человека, стоит лишь начать его исправлять. То же самое и относительно брака. Конечно, это глупость, но из него вытекают новые и еще более интересные узы между мужчиной и женщиной. А этому я буду всегда помогать. В них есть прелесть современности. Но вот и сам Дориан. Он расскажет обо всем лучше меня.
   -- Милый Гарри, милый Бэзил, вы должны меня поздравить, -- проговорил юноша, сбрасывая с себя дорогой плащ и пожимая руки друзей. -- Я никогда не был так счастлив. Это пришло совершенно неожиданно; впрочем, и все прекрасные вещи неожиданны. И все же мне представляется, будто я к одному этому всегда и стремился.
   Радостное возбуждение пылало на его щеках, он казался необычайно прекрасным.
   -- Я надеюсь на то, что вы будете всегда счастливы, Дориан, -- сказал Холлуорд, -- однако, я не могу вас вполне простить за то, что вы не известили о своей помолвке. Гарри вы известили же?
   -- А я вас не прощу за то, что вы опоздали к обеду, -- вмешался лорд Генри, положив руку на плечо юноши и улыбаясь. -- Теперь же нам нужно сесть за стол и попробовать, каков здешний повар. Тогда вы и расскажете нам, как все это произошло.
   -- Тут нечего много рассказывать, -- проговорил Дориан, пока они уселись за круглым маленьким столом. -- Вот как это произошло. Расставшись вчера вечером с Гарри, я отправился пообедать в маленький итальянский ресторан в Руперт-стрит {Руперт-стрит -- улица в лондонском районе Сохо, фешенебельном районе для аристократии, один из главных развлекательных районов Лондона начиная с XIX в.}, который вы мне показали, Гарри; в восемь часов я пошел в театр. Сибил играла Розалинду. Само собою разумеется, постановка была невозможна и Орландо отвратителен. Но Сибил! О, вы бы должны ее увидеть! Когда она вышла в костюме мальчика, она была положительно великолепна. На ней был бархатный костюм цвета мха, с рукавами коричневого цвета, светло-коричневые панталоны со шнурками крест-накрест, изящная маленькая зеленая шапочка с соколиным пером, поддерживаемым блестящим камнем, и плащ на темно-красной подкладке. Еще никогда не казалась она мне столь восхитительной. По нежности и грации она напоминала ту танагрскую статуэтку {Танагрские статуэтки -- древнегреческие терракотовые статуэтки эпохи эллинизма. Фигурки высотой 10-12 см, раскрашенные акварелью. Чаще всего изящные женские фигурки в кокетливых позах.}, что стоит у вас в мастерской, Бэзил. Пышные волосы обрамляли ее личико, подобно темно-зеленой листве вокруг бледной розы. А ее игра... Впрочем, вы увидите ее сегодня вечером сами. Это -- врожденная артистка. Я сидел в своей скверной ложе и весь был во власти ее чар. Я забыл, что я в Лондоне, в девятнадцатом столетии. Я был далеко отсюда со своею милою в лесу, которого не видел ни один человек. После представления я отправился за кулисы и заговорил с нею. Когда мы уселись рядом, в ее глазах вдруг появилось выражение, которого раньше я никогда не видал. Мои губы приблизились к ее губам, и мы поцеловались. Я не мог бы описать вам сейчас, что я чувствовал в этот миг. Мне казалось, что вся моя жизнь вылилась в этом моменте розовой радости. Все ее тело трепетало и дрожало, как белый нарцисс. Потом она упала на колени и целовала мои руки. Я чувствую, что не должен бы был рассказывать вам все это, но не могу удержаться. Наша помолвка, конечно, должна остаться глубочайшей тайной. Сибил ничего не говорит об этом даже своей матери. Можно себе представить, что скажет по этому поводу мой опекун: лорд Радлей, конечно, совсем будет взбешен. Пусть его! Меньше чем через год я буду совершеннолетним и могу тогда делать, что захочу. Не прав ли я, Бэзил, черпая свою любовь из поэзии и находя себе жену в драмах Шекспира. Губы, которые научил говорить Шекспир, прошептали мне на ухо свою тайну. Руки Розалинды обвивали меня, и Джульетта целовала мои губы.
   -- Да, Дориан, мне кажется, вы правы, -- медленно произнес Холлуорд.
   -- Видели ли вы ее сегодня? -- спросил лорд Генри. Дориан покачал головой.
   -- Я расстался с нею в лесах Арденн и опять найду ее в саду Вероны. Лорд Генри в раздумье потягивал маленькими глотками свое вино.
   -- Когда же произнесли вы слово "женитьба", Дориан? И что она сказала на это? Может быть, вы об этом уже совершенно забыли?
   -- Мой милый Гарри, я не отношусь к своим сердечным увлечениям, как к выгодной сделке, и формально не делал ей никакого предложения. Я сказал ей, что люблю ее; она ответила, что недостойна быть моей женой. Недостойна! О, целый мир ничто в сравнении с нею.
   -- Женщины практичны, -- промолвил лорд Генри, -- они много практичнее нас. В подобных положениях мы чаще всего забываем говорить о браке, но они напоминают нам.
   Холлуорд дотронулся до его руки.
   -- Не говорите так, Гарри. Вы оскорбили Дориана: он не таков, как все, и не мог бы сделать человека несчастным; для этого он слишком благороден.
   Лорд Генри посмотрел через стол.
   -- Дориан не может сердиться на меня, -- возразил он. -- Я поставил этот вопрос из самого лучшего побуждения, из единственного побуждения, извинительного для спрашивающего -- из любопытства. По моему убеждению, женщины всегда делают нам предложение, мы же женщинам -- никогда; другое можно наблюдать лишь в буржуазном кругу. А буржуазия теперь уже вышла из моды.
   Дориан Грей засмеялся и энергично покачал головой.
   -- Вы неисправимы, Гарри; но это ничего, я не мог бы на вас сердиться. Когда вы увидите Сибил, вы почувствуете, что человек, способный обидеть Сибил Вэйн, -- только животное, и животное бессердечное. Я не пойму, как можно обмануть того, кого любишь. А я люблю ее. Я хотел бы поставить ее на золотой пьедестал и увидеть обожание целым светом той, которая принадлежит мне. Что такое брак? Ненарушимая клятва. Вам смешно это. О, не издевайтесь! Ненарушимый обет и хочу я дать. Ее доверчивость делает и меня верным, от ее веры я становлюсь добрым. Когда я с нею, я отбрасываю от себя все, чему вы меня научили. Я делаюсь не таким, каким вы меня знаете, с нею я преображаюсь, одно прикосновение руки Сибил Вэйн заставляет меня забывать о вас и ваших дурных, обольстительных и ядовитых теориях.
   -- О моих теориях?.. -- спросил лорд Генри, подкладывая себе немного салата.
   -- Да, о ваших теориях жизни, ваших теориях любви, ваших теориях наслаждения. Всех их сразу, Гарри.
   -- Наслаждение -- единственная вещь, о которой стоит говорить, -- сказал лорд Генри замедленным, мелодичным тоном. -- Но боюсь, что эту теорию я не в такой уж степени могу выдавать за свою. Она принадлежит природе. Наслаждение -- это ее характерное свойство, ее знак утверждения. Если мы счастливы, мы всегда добры, но если мы добры, мы не всегда счастливы.
   -- Вот как! Но что вы считаете "добром"? -- спросил Бэзил Холлуорд.
   -- Да, -- поддержал его и Дориан, откинувшись в своем кресле и смотря на лорда Генри, -- что понимаете вы под словом "добро"?
   -- Быть добрым -- значит быть в согласии с самим собою, -- отвечал тот, дотрагиваясь своими нежными, выхоленными пальцами до тонкой ножки стакана. -- Разлад с собою происходит от того, что бывают вынуждены согласоваться с другими. Но ведь собственная жизнь -- самое важное. Жизнь наших ближних, -- будь то воры или святоши со свойственною им моралью, -- вас касаться не должна. Индивидуализм -- вот высшая цель. Современная мораль требует от нас только подчинения современности. Для культурного человека отсюда вытекает лишь полнейший имморализм {Имморализм -- отрицание обязательности принципов и предписаний господствующей морали, не путать с аморализмом или аморальностью -- отрицание морали и принципиальный отказ от нравственных норм поведения.}.
   -- Но одиночество, Гарри, покупается слишком дорогой ценой, -- промолвил художник.
   -- Да, мы теперь находим все слишком дорогим. Я даже утверждаю, что единственная трагедия бедняков заключается в том, что им остается лишь самоотречение. Прекрасные грехи, как, впрочем, и все прекрасное, -- привилегия богатых.
   -- Но можно расплачиваться не только ведь одними деньгами.
   -- Чем же еще, Бэзил?
   -- Хотя бы угрызениями совести, страданием... короче говоря, всем тем, что называют унижением.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Мой милый юноша! Средневековое искусство прекрасно, но средневековые чувства больше уже не современны. Их можно целиком отдать поэзии, так как то, что ценится еще в поэзии, давно не имеет уже никакого практического значения. Поверьте мне, культурный человек никогда не раскаивается в полученных наслаждениях, тогда как человек некультурный не знает даже, что такое наслаждение.
   -- Я знаю уже, что это, -- заметил Дориан Грей. -- Его чувствуешь, когда кого-нибудь обожаешь.
   -- Конечно, лучше обожать, чем быть предметом обожания, -- ответил лорд Генри. -- Последнее утомительно. Женщины обращаются с нами так же, как люди -- со своими богами: они обожают нас и мучают, всегда требуя от нас чего-то.
   -- Мне кажется, они требуют у нас лишь того, что сами дали нам раньше, -- заметил юноша серьезно, -- свою любовь. Они имеют право требовать себе такой же любви и от нас.
   -- Это совершенно верно, Дориан, -- сказал Холлуорд.
   -- Не совсем верно, -- возразил лорд Генри.
   -- Однако, -- ответил ему Дориан, -- вы должны сознаться, Гарри, что женщина отдает мужчине лучшее из того, что она имеет.
   -- Весьма возможно, -- промолвил тот, -- но они много и требуют. Это несносно. Женщины, как говорит один остроумный француз, вдохновляют нас на самые высокие идеи, но зато мешают нам осуществлять их в жизни.
   -- Гарри, это отвратительно с вашей стороны. Я, право, не знаю, почему я к вам так привязан.
   -- Вы всегда будете любить меня, Дориан, -- ответил тот. -- Но не выпьем ли мы еще по чашке кофе, друзья мои? Человек, подайте нам кофе, затем коньяк и папиросы. Впрочем, папирос не нужно: у меня есть свои. Бэзил, я не могу вам позволить курить сигары, вы должны взять папиросу. Папироса -- совершенный тип совершенного наслаждения. Она божественна и все же оставляет нас неудовлетворенными. Чего же еще можно требовать?
   -- Дориан, ты будешь меня всегда любить. Я для вас воплощаю все грехи, которых вы не можете совершить.
   -- Что за глупости говорите вы опять, Гарри! -- воскликнул юноша, закуривая папиросу от огнедышащего серебряного дракона, которого лакей поставил на стол. -- Пора идти в театр. Когда вы увидите Сибил-артистку, у вас будет новый жизненный идеал. Вам откроется нечто такое, чего до сих пор вы еще не знавали.
   -- Я все уже изведал, -- возразил лорд Генри устало, -- но я всегда с удовольствием воспринимаю новые впечатления. Боюсь лишь, что их для меня уже больше нет; может быть, впрочем, ваша чудесная девушка и расшевелит меня. Я люблю игру на сцене, она гораздо правдоподобнее жизни. Идем. Мне жаль, Бэзил, что в моем экипаже места только для двоих. Придется вам ехать за нами в кэбе.
   Они встали, надели пальто и в таком виде допили свой кофе. Художник был погружен в печальную задумчивость. Он не одобрял этого брака, и все же он ему казался лучшим, чем многое другое, что могло случиться. Через несколько минут они спускались уже по лестнице. Он ехал, как было условлено, один и созерцал блестящий свет ехавшей впереди кареты. Им овладело чувство утраты; ему казалось, что Дориан Грей впредь никогда не будет для него тем, чем был до этого. Жизнь разделила их. Глаза его затуманились, и мрачными казались ему людные, ярко освещенные улицы. Когда экипажи остановились у театра, ему показалось, что он постарел на несколько лет.


ГЛАВА VII

   По той или другой причине, но театр сегодня оказался переполненным, и толстый еврей-директор, встретивший их при входе, сиял до ушей жирной, заискивающей улыбкой. С видом притворной приниженности, он проводил друзей до ложи, размахивая своими толстыми, в кольцах, руками и без умолка болтая. Сегодня он производил особенно отталкивающее впечатление на Дориана Грея. Он думал, что пришел сюда увидеть Миранду, а его встретил Калибан. Лорду Генри, напротив, он, по-видимому, понравился. Он проявил это, пожав еврею руку и уверяя его, что он счастлив познакомиться с человеком, открывшим истинный талант к обанкротившимся на Шекспире. Холлуорд между тем занялся наблюдениями над партером. В театре стояла невыносимая жара, а громадная люстра под потолком пылала, как чудовищная георгина с огненными лепестками. Молодые люди на галерее снимали свои сюртуки и жилеты и вешали их на барьер; они переговаривались друг с другом через весь зрительный зал и угощали апельсинами своих безвкусно одетых спутниц. В партере громко смеялось несколько женщин; голоса их были неестественно крикливы. Из буфета слышалось щелканье пробок.
   -- И в таком месте пребывает божество! -- воскликнул лорд Генри.
   -- Да, -- ответил Дориан, -- я нашел ее здесь, и она, как богиня, возвышается над всем живущим. Когда она играет, позабываешь все окружающее. Все эти грубые люди с грубыми лицами и резкими жестами становятся совершенно другими, лишь только Сибил появляется на сцене. Они сидят молча и всецело поглощены тем, что происходит перед их глазами. Они плачут и смеются, когда она этого хочет. Она играет на их сердцах, как на скрипке; она одухотворяет их, и тогда чувствуется, что они из той же плоти и крови, как и мы!
   -- Из той же плоти и крови! Надеюсь, нет! -- произнес лорд Генри, наблюдавший в свой бинокль галерею.
   -- Не обращайте на него внимания, Дориан, -- вмешался художник. -- Мне понятно, что вы хотите этим сказать, и я верю в нее. Вы можете любить только прекрасное существо, и девушка, производящая такое впечатление, как вы описываете, должна быть восхитительна и благородна.
   Одухотворять свое время -- это чего-нибудь уже стоит. Если эта девушка способна вдохнуть душу в тех, которые прозябали до сих пор без души, если она будит чувство красоты у тех, чья жизнь была грязна и отвратительна, если она освобождает их на время от себялюбия и вызывает у них слезы грусти о том, что касается не их, тогда она достойна вас, Дориан, достойна даже поклонения всего мира; и этот брак можно только благословлять. Сначала я так не думал, теперь же вполне это признаю. Боги создали Сибил Вэйн для вас, без нее вы были бы несовершенны!
   -- Спасибо, Бэзил! -- отвечал Дориан, пожимая ему руку. -- Я был уверен, что вы меня поймете. Гарри же так циничен, что ужасает меня. А вот и оркестр! Он, правда, отвратителен, но играет не больше пяти минут. Потом начнется представление, и вы увидите ту, которой я собираюсь посвятить всю свою жизнь и отдал уже все хорошее, что во мне есть.
   Через четверть часа, при оглушительном взрыве аплодисментов, на сцене появилась Сибил Вэйн.
   "Да, она действительно великолепна, прекраснее всех тех очаровательных созданий, которых я когда-либо встречал", -- сказал про себя лорд Генри. Своими словно изумленными глазами и застенчивой грацией она напоминала молодую лань. Легкий румянец, подобно тени розы в зеркале из серебра, вспыхнул на ее щеках, когда она оглядела переполненную восторженными зрителями залу. Она отступила на несколько шагов; губы ее, казалось, чуть дрогнули. Бэзил Холлуорд вскочил с места и зааплодировал. Не двигаясь, точно во сне, сидел Дориан Грей и не отрывал от нее глаз. Лорд Генри рассматривал ее в бинокль и шептал: "Восхитительна, восхитительна!"
   Сцена представляла зал в доме Капулетти; Ромео вошел туда в одежде пилигрима с Меркуцио и друзьями. Оркестр кое-как заиграл, и начались танцы. Среди толпы неуклюжих и плохо одетых актеров Сибил Вэйн двигалась, как существо из другого мира. Во время танца стан ее колебался, словно тростник в воде. Шея была, как стебель белой лилии, руки казались выточенными из чистой слоновой кости.
   Но она оставалась странно безучастной и не проявила даже признака радости, когда увидела Ромео. Немногие слова, произнесенные ею:
   
   Но, пилигрим, не велика вина
   Твоей руки: в ней набожность видна;
   Паломникам позволено руками
   С молитвою касаться рук святых,
   И жмут они друг другу руки сами.
   Пожатие руки -- лобзанье их...
   
   вместе с последовавшим затем кратким диалогом, произнесены были крайне неестественным тоном. Голос был, как всегда, дивный, но тон был безусловно ложный. Была неверна вся его окраска. У стихов она отнялажизнь: страсть показалась неискренней.
   Дориан Грей становился все бледнее и бледнее, слушая ее. Ни один из друзей не решился с ним заговорить. Она казалась им совершенною бездарностью, они были разочарованы.
   Однако, они знали, что пробным камнем для Джульетты является сцена на балконе во втором действии, и поэтому они ждали. Если она обманет и эти ожидания, значит у нее нет и тени таланта.
   Она была обворожительно хороша, когда появилась в лунном свете. И этого нельзя было отрицать. Но неестественность ее игры оставалась вне сомнений, и чем дальше, тем она становилась хуже и хуже. Ее движения были в высшей степени деланными. Все, что она ни произносила, казалось утрировкой. Прекрасное место:
   
   Мое лицо покрыто маской ночи,
   Иначе б ты увидел, как оно
   Зарделось от стыда за те слова
   Признания, что ты сейчас подслушал...
   
   она продекламировала с прискорбной старательностью ученицы, прошедшей курс у какого-нибудь второразрядного учителя. Когда же она, склонившись через перила балкона, произносила эти чудесные строки:
   
   Нет, не клянись,
   Хоть рада я твоей любви, но этот
   Обет ночной не радует меня:
   Он слишком скор, внезапен, опрометчив,
   И слишком он на молнию похож,
   Которая, сверкнув, исчезнет прежде,
   Чем скажем мы, что молния блестит.
   Мой дорогой, прощай, пусть эта почка
   Любви в цветок прекрасный развернется
   Ко времени ближайшей нашей встречи.
   Прощай, спокойной ночи! Пусть тот мир
   И тот покой в твое вольются сердце,
   Которыми наполнено мое...
   
   то казалось, что она не улавливает смысла слов. Это не было замешательством, напротив, она вполне владела собою. Это была просто плохая игра; провал был полный.
   Даже простая необразованная публика партера и галереи потеряла всякий интерес к спектаклю. Она зашумела, начались громкие разговоры, послышались свистки. Еврей-директор, стоявший около стены за первым рядом, топал ногами и неистово ругался. Единственным человеком, который был спокоен все это время, была сама девушка.
   Когда кончился второй акт, публика положительно впала в какое-то исступление; лорд Генри поднялся с места и надел пальто.
   -- Она очень хороша, Дориан, -- сказал он, -- но совсем не умеет играть. Пора уходить.
   -- Я останусь до конца, -- ответил юноша резко и с горечью в тоне. -- Мне страшно досадно, что вы по моей вине потеряли вечер, Гарри. Прошу у вас обоих извинения.
   -- Милый Дориан, возможно, что мисс Вэйн больна, -- перебил его Холлуорд. -- Мы придем сюда как-нибудь в другой раз.
   -- Я хотел бы, чтобы она была больна, -- ответил ему юноша. -- Но она показалась мне холодною и бесчувственною. Я ее совершенно не узнаю: с нею произошло какое-то превращение. Вчера вечером она была еще великой артисткой, сегодня это -- простая, посредственная актриса.
   -- Не говорите так о той, которую вы любите, Дориан. Любовь -- чудеснее искусства.
   -- То и другое -- лишь формы подражания, -- заметил лорд Генри. -- Но уйдемте. Дориан, и вам не следует оставаться здесь дольше. Смотреть плохую игру -- безнравственно. И, кроме того, мне кажется, вы не захотите, чтобы ваша жена оставалась и в будущем актрисой. Тогда не все ли равно, что она играет Джульетту, как деревянная кукла? Она прелестна, и если она понимает так же мало в жизни, как и в искусстве, она будет объектом прекрасного опыта. Есть лишь два рода людей, действительно привлекательных: это -- люди, знающие абсолютно все, и люди, ничего абсолютно не знающие. Но, ради Бога, не принимайте только трагического вида. Тайна сохранения юности заключается в том, чтобы не допускать безобразящих нас волнений. Идем с нами в клуб. Там будем курить и пить за красоту Сибил Вэйн. Она -- прекрасна; чего вам еще?
   -- Уходите, Гарри, -- воскликнул юноша, -- я хочу остаться один. Уйдите и вы, Бэзил. Разве вы не видите, что сердце мое разрывается! -- Горячие слезы брызнули у него из глаз. Его губы задрожали, он бросился в глубину ложи, прислонился к стене и закрыл лицо руками.
   -- Пойдем же, Бэзил, -- сказал лорд Генри со странною тяжестью в голосе. Затем они оба вышли.
   Через несколько минут снова вспыхнул свет рампы, и началось третье действие. Дориан Грей занял свое место. Он был бледен и холодно равнодушен. Представление тянулось медленно; казалось, ему не будет конца. Большинство зрителей ушло из театра, смеясь и стуча тяжелыми сапогами. Провал был полнейший. Последний акт играли почти перед пустыми скамейками. Занавес упал при свисте и отчаянном шуме оставшейся публики.
   Тотчас же по окончании Дориан бросился за кулисы, в уборную. Девушка встретила его с ликующим смехом на устах. В глазах ее сияла восторженная радость; от нее исходило точно сияние. Полураскрытые губки улыбались какой-то тайне, которая была известна лишь ей.
   Она встретила его с лицом, сияющим бесконечной радостью.
   -- Как я скверно играла сегодня, Дориан! -- воскликнула она.
   -- Отвратительно! -- ответил он, с изумлением глядя на нее. -- Отвратительно! Прямо ужасно. Не больны ли вы? Вы не можете даже вообразить, до чего это было плохо. Нельзя себе представить, как я страдал!
   Сибил улыбнулась.
   -- Дориан, -- ответила она, медленно произнося его имя с протяжной музыкой в голосе, словно имя это было слаще меда для ее алых губок... -- Дориан, вы должны были понять меня. Но сейчас-то вы, надеюсь, поняли?
   -- Что еще должен я понимать? -- спросил он сердито.
   -- Почему сегодня я так скверно играла. И почему всегда буду скверно играть. Почему никогда больше не буду играть хорошо...
   Он пожал плечами.
   -- Вы, вероятно, больны; но раз вы больны, вам не следовало бы выступать. Вы делаете себя смешной. Мы скучали нестерпимо: я и мои друзья.
   Она, казалось, не слушала его, не понимала его слов. Она вся преобразилась от охватившей ее радости. Экстаз счастья овладел ею.
   -- Дориан, Дориан, -- воскликнула она, -- пока я не знала вас, театр был для меня действительною жизнью. Я вся уходила в игру. Я думала, что это правда. В один вечер была я Розалиндой, в другой -- Порцией. Счастье Беатриче было моим счастьем, страдания Корделии -- моими страданиями. Я верила всему. Те посредственности, что играли со мною рядом, казались мне подобными богам. Размалеванные кулисы представляли для меня весь мир. Я знала только призраки, и эти призраки казались мне реальностью. Но явились вы, моя чудесная любовь, и освободили мою душу из-под власти этих призраков. Вы открыли мне, что такое действительность. Сегодня в первый раз я поняла все смешные стороны того глупого мишурного блеска, среди которого я играла. Сегодня вечером мне впервые бросилось в глаза, что Ромео безобразен, стар и накрашен, что лунный свет в саду -- ненастоящий, что вся обстановка -- груба, что слова, которые я произношу, -- лживы, это -- не мои слова и нисколько не выражают того, что я хотела бы сказать. Вы дали мне нечто гораздо более высокое, что-то такое, перед чем бледнеет всякое искусство. Вы дали мне познать истинную любовь. Мой милый! Мой возлюбленный! Мой Волшебный Принц! Царь моей жизни! Мне опротивели призраки. Вы для меня больше, выше искусства. Что мне до этих кукольных героев! Когда я сегодня играла, я не могла даже понять, почему все это так далеко отодвинулось от меня. Мне казалось, что я буду играть чудно, а увидела, что не смогу ничего. Но вдруг душу мою озарила догадка, и я поняла все. И это было радостное сознание! Я слышала свистки и улыбалась. Что они знают о любви, любви, похожей на нашу! Уведите меня с собою, Дориан, уведите меня туда, где мы будем только вдвоем. Я ненавижу театр. Я могла найти выражение для страсти, не испытываемой мною, но не могу выразить того, что сжигает меня, подобно огню. О, Дориан, Дориан, теперь вы поняли, что все это значило, не правда ли? Да если бы я и могла играть, мне бы казалось кощунством изображать любовь на сцене. Вы заставили меня это понять.
   Юноша бросился на диван и отвернулся.
   -- Вы убили мою любовь! -- прошептал он. Она удивленно взглянула на него и засмеялась.
   Он молчал. Тогда она подошла к нему и провела своими пальчиками по его волосам; потом опустилась на колени и прижалась губами к его рукам. Он отдернул их с содроганием и, вскочив с места, направился к двери.
   -- Да, -- вскричал он, -- вы убили мою любовь! Раньше вы волновали мое воображение, теперь же не возбуждаете даже любопытства, не производите на меня ни малейшего впечатления. Я любил вас, так как вы были для меня чудом, вы обладали умом и гениальностью, вы воплощали мечты величайших поэтов и облекли в живую форму бесплотные образы Искусства. Все это вы отбросили. Вы ничтожны и мелки. Боже! Как я был безумен, что любил вас! Как был глуп! Теперь вы для меня -- ничто. Я не увижу вас больше. Я не хочу о вас никогда вспоминать. Никогда ваше имя не сорвется с моих губ. Вы не знаете, чем вы были для меня прежде... Прежде! О, я не могу этого себе даже представить! Я хотел бы, чтобы глаза мои никогда не останавливались на вас! Вы погубили увлечение моей жизни. Как мало знаете вы любовь, если можете сказать, что она мешает искусству. Вы -- ничто без вашего искусства. Я хотел вас видеть великой, знаменитой, блестящей. Мир боготворил бы вас, вы носили бы мое имя! А что вы теперь? Третьеразрядная актриса с миленьким личиком!
   Девушка побледнела и задрожала. Она сложила руки, слова с трудом вырывались из горла.
   -- Вы ведь это не серьезно, Дориан, -- прошептала она, -- вы играете!
   -- Играю? Это я предоставляю вам! Это вам так хорошо удается, -- ответил он с горечью.
   Она поднялась и подошла к нему с выражением страшного страдания на лице. Потом, положив руки на его плечи, она заглянула ему в глаза. Он оттолкнул ее.
   -- Не дотрагивайтесь до меня, -- закричал он.
   Из груди ее вырвался тихий стон, она упала к его ногам, как подкошенный цветок.
   -- Дориан, Дориан, не покидайте меня, -- прошептала она. -- Я в отчаяньи, что играла так плохо. Но я думала только о вас. Я попытаюсь, да, я попытаюсь снова. Она захватила меня так внезапно -- любовь к вам. И мне кажется, что ничего этого я и не поняла бы, если бы вы не поцеловали меня... если бы мы не поцеловали друг друга. Поцелуйте меня еще раз, моя любовь! Не уходите от меня. Я этого не перенесу. О, не оставляйте меня. Мой брат... Ах, что я... Он говорил не серьезно, он шутил... Но неужели вы не можете простить мне сегодняшний вечер? Я постараюсь, я буду работать... Не будьте так жестоки, ведь я люблю вас больше всего в мире. Ведь я не понравилась вам лишь единственный раз. Но вы совершенно правы, Дориан: я должна быть лучшей артисткой. Это было глупо с моей стороны, но иначе я, право же, не могла. О, не покидайте меня, не покидайте меня...
   Она вся содрогалась от страстных рыданий, корчась на полу, как раненое животное. Дориан Грей глядел на нее своими прекрасными глазами, и его тонко очерченные губы выражали утонченную презрительность. В страсти человека, которого перестали любить, есть всегда что-то унизительное для него. Сибил Вэйн казалась ему жалкой и мелодраматичной, ее слезы и стоны надоедали ему.
   -- Я ухожу, -- проговорил он, наконец, спокойно и ясно, -- я не хотел бы быть жестоким, но я не могу вас больше видеть. Вы меня жестоко разочаровали.
   Она тихо плакала, не говоря ни слова, и только ближе подползла к нему. Ее маленькие ручки протянулись вперед, как бы отыскивая его. Он повернулся и вышел из комнаты. Через несколько минут он был уже на улице.
   Он не отдавал себе отчета, куда шел. Лишь через некоторое время он заметил, что бродит по каким-то плохо освещенным улицам с узкими, мрачными арками, мимо безобразных домов. Женщины с хриплыми голосами и грубым смехом зазывали его. Пьяницы проходили мимо, ругаясь или что-то бормоча, похожие на чудовищных обезьян. Он видел уродливых, оборванных детей, сидевших у порогов убогих жилищ, а из мрачных дворов до него доносились крики и проклятия.
   Утро он встретил у Ковент-Гардена {Ковент-Гарден -- район в Вест-Энде Лондона, который славится своими развлечениями и разнообразием театров.}. Тьма ночи прояснялась, открывая жемчужный свод неба. Вдоль пустынных улиц тянулись, громыхая, огромные телеги, доверху полные поникших лилий. В воздухе разлилось благоухание цветов, и их красота, казалось, смягчала страдания Дориана. Он проводил телеги до рынка и смотрел, как их разгружали. Какой-то возница в белой блузе предложил ему вишен. Он поблагодарил, удивляясь, что тот отказался от предложенных денег, и рассеянно стал есть. Ягоды были сорваны в полночь, и от них веяло еще холодом лунного света. Пробираясь среди огромных куч наваленной изумрудной зелени, вереницей прошли мальчишки с полными корзинами полосатых тюльпанов, желтых и красных роз. Под портиком с серыми, истрескавшимися колоннами шаталось несколько грязных девушек с непокрытыми головами, ожидавших конца базара. Другие толпились на площади перед дверью кафе. Неповоротливые ломовые лошади спотыкались о неровную мостовую, гремя и дребезжа своею сбруей. Несколько возчиков спали на своих мешках. Голуби радужного цвета с переливами и розовыми лапками перелетали туда и сюда, поклевывая зерна.
   Спустя некоторое время Дориан подозвал кэб и поехал домой. Перед дверью он остановился, взглянув на безмолвную окрестность. Небо отливало уже чистым опалом, крыши домов ясно серебрились. Из труб тянулись, извиваясь лиловатыми лентами по перламутру, тонкие столбы дыма...
   В огромном золотом венецианском фонаре, с гондолы какого-нибудь дожа, спускавшемся с потолка обширного вестибюля, горел еще колеблющийся огонек, похожий на пламенные, голубые и белые лепестки цветок. Он потушил его, бросил шляпу и пальто на стол и через библиотеку прошел в спальню, -- большую восьмиугольную комнату в партере, которую он только что роскошно отделал, украсив ее редкими гобеленами в стиле Ренессанс, найденными им среди хлама на чердаке у одного торговца в Селби-Рояле {Селби-Рояль -- вымышленный населенный пункт, прооброзом для него послужил Ноттингемшир.}. Когда уже он взялся за ручку двери, взгляд его случайно упал на портрет, написанный Бэзилем Холлуордом. Он приостановился, потом прошел в спальню. Что-то смутило его. Вынув цветок из петлицы, он остановился в раздумье. Потом вернулся, подошел к портрету и стал всматриваться в него. В туманном свете, проникавшем через матовые шелковые занавеси, лицо портрета показалось ему изменившимся. Выражение было другое: как будто около рта играла какая-то складка жестокости. Это было странно!
   Дориан повернулся, подошел к окну и поднял шторы. Ясный солнечный свет ворвался в комнату и рассеял фантастические тени в темных углах. Но необычайное выражение лица на портрете, которое сразу обратило его внимание, оставалось таким же и даже как бы сделалось резче. Теперь, при трепетном свете солнечных лучей, складка жестокости около рта казалась такою явственною, точно он посмотрелся в зеркало, совершив какое-нибудь преступление.
   Он отступил, взял со стола ручное зеркало в раме с купидонами из слоновой кости, подаренное ему лордом Генри, и взглянул в него. Но в зеркале он не нашел у своих розовых губ подобной черты. Что могло это обозначать?
   Он протер себе глаза, подошел вплотную к портрету и стал снова вглядываться. Он не мог открыть ни малейшего знака подрисовки, и, однако, выражение лица в общем, несомненно, стало другим; это была ужасная очевидность.
   Он бросился в кресло и стал размышлять. Вдруг ему на память пришли его слова, сказанные им в мастерской Бэзила Холлуорда в день окончания портрета. Он прекрасно вспомнил все. Он высказал тогда сумасшедшее желание, чтобы он оставался вечно юным, а портрет мог стариться, чтобы его собственная красота стала неувядаемой, а лицо на полотне несло всю тяжесть его пороков и страстей; чтобы следы страдания и дум отражались лишь на его изображении, а он сам всегда сохранял нежный цвет прелестной юности, которую он только что сознал в себе. Значит, теперь его желание исполнилось? Но ведь это же невозможно, и самая мысль об этом кажется чудовищной. И, однако же, перед ним стоит портрет с чертой жестокости у рта!
   Жестокость! Разве он был жесток? Девушка виновата сама, вовсе не он. Он мечтал о великой артистке -- такою она ему показалась -- и полюбил ее, считая ее великой. Но она его разочаровала, оказалась ничтожной и недостойной. И, однако, чувство безграничной жалости овладело им, когда он вспомнил, как она лежала у его ног, рыдая, как ребенок. Он вспомнил, как безучастно посмотрел на нее. Почему он таков? Почему дана ему такая душа? Но ведь и он страдал. В течение трех ужасных часов, пока длилась пьеса, он пережил столетия мук, вечность страданий. Его жизнь ведь равноценна ее жизни. И если она будет долго страдать из-за него, то ведь и она жестоко ранила его сердце. И, кроме того, женщины гораздо легче переносят страдания, чем мужчины. Они живут лишь жизнью чувств и думают только о своих чувствах. Если им нужны возлюбленные, то лишь для того, чтобы устраивать им сцены. Это говорит лорд Генри, а лорд Генри знает женщин. И что ему тревожиться о Сибил Вэйн? Теперь она для него -- ничто.
   Но портрет? Что о нем сказать? В нем отразилась тайна его жизни, он рассказывает его историю. Портрет научил его любить свою собственную красоту. Неужели он заставит его теперь ненавидеть свою душу? Должен ли он на него смотреть еще? Нет, это лишь обман его напряженных чувств. Ужасная ночь, пережитая им, вызвала эти призраки и сделала его почти безумным.
   Портрет не изменился. Безумие было даже думать об этом. И он смотрел на изображение с его обезображенным лицом и жестокой улыбкой. Блестящая грива волос была лучезарной в сиянии утреннего солнца. Он встретил взор его лазурных очей. Чувство беспредельной жалости не к себе самому, а к своему образу на полотне охватило его. Он уже меняется, он пострадает и еще. Золото потускнеет. Пурпурные и белые розы его поблекнут. За каждый содеянный им грех -- тень за тенью будет ложиться на портрет, затемняя его красоту... Ну, так он не станет грешить!
   Его изображение, изменяясь или не изменяясь, будет для него видимым олицетворением совести. Он устоит против искушений. Он никогда больше не увидит лорда Генри, он никогда больше не станет выслушивать его тонких отравленных рассуждений, которые впервые, в саду Бэзила Холлуорда, вдохнули в него страсть к недостижимому.
   Он вернется к Сибил Вейн, выразит ей свое раскаяние, женится на ней и попытается снова полюбить ее. Да, это его долг. Она пострадала больше, чем он. Бедное дитя! Он повел себя с ней жестоким эгоистом. Он снова почувствует ее прежнее очарование. Они будут счастливы. Жизнь возле нее станет чистой и прекрасной. Он поднялся с кресла, раздвинул высокие и широкие ширмы перед портретом, снова задрожав при взгляде на него.
   -- Какой ужас! -- подумал он, направляясь к стеклянной двери в сад.
   Выйдя на газон, он глубоко перевел дух. Свежий утренний воздух, казалось, рассеял все его мрачные мысли: он мечтал только о Сибил. К нему вернулся слабый отзвук любви к ней. Он повторял, все снова и снова повторял ее имя. Птицы, распевавшие в этом осыпанном росою саду, как будто рассказывали о ней цветам.


ГЛАВА VIII

   Было далеко за полдень, когда он проснулся. Его лакей несколько раз на цыпочках входил в комнату взглянуть: спит ли он, и предлагал себе вопрос -- почему молодой господин так долго сегодня не просыпается? Наконец, Виктор услыхал звонок и тихонько появился в спальной, неся на подносике из старого Севра в китайском вкусе чашку чая и пачку писем. Затем он отдернул занавеси из оливкового шелка с голубым рисунком, закрывающие три больших окна.
   -- Сударь, хорошо изволили почивать утром, -- заметил он, ухмыляясь.
   -- Который час, Виктор? -- спросил лениво Дориан Грей.
   -- Четверть второго, сударь.
   -- Так поздно!.. -- Он уселся в постели и, отхлебнув немножко чаю, принялся пересматривать письма. Одно из них было от лорда Генри и послано им в это самое утро. После некоторого колебания, он отложил его в сторону и небрежно приступил к остальным. Они содержали обычную коллекцию пригласительных карточек на обеды, билеты на частные выставки, программы благотворительных концертов, т. е. вообще все, что может получить имеющий успех молодой человек во время сезона {Лондонский сезон приходился на время заседания парламента, члены обеих палат должны были присутствовать в Лондоне и приезжали в столицу со своими семьями. Лондонский сезон возник в ответ на приток людей из высшего класса, которых нужно было развлекать. В XIX веке это месяцы с января по июль. Именно в это время устаивались балы, званые обеды, благотворительные мероприятия.}. Он нашел также и увесистый счет за туалетный прибор чеканного серебра в стиле Людовика XV счет, который отослать опекунам у него не хватало мужества, так как они были люди старого закала, не способные понять, что в наш век только бесполезные вещи нам единственно необходимы. Он пробежал еще несколько вежливых предложений от ростовщиков с Джермин-стрит, склонных предоставить ему ссуду в каком угодно размере, как только он вздумает ее спросить и за самые умеренные проценты.
   Через десять минут он встал, надел халат из кашемира, вышитого шелком, и прошел в ванную комнату с полом из оникса. Холодная вода оживила его после такого долгого сна. Казалось, он забыл то, что пережил. Смутное ощущение, что он принял участие в какой-то странной трагедии, раз или два возникало в нем, но оно было нереально, словно во сне.
   Одевшись, он отправился в библиотеку и уселся за легкий завтрак на французский манер, накрытый на маленьком столике у открытого окна.
   Стояла дивная погода. Горячий воздух был напоен пряным ароматом. Влетела пчела и зажужжала вокруг вазы синего цвета, наполненной шафранно-желтыми розами, которые стояли перед ним. Он чувствовал себя совершенно счастливым.
   Вдруг его взгляд упал на ширмы, которые он поставил перед портретом, и он задрожал.
   -- Господину холодно? -- спросил слуга, подавая яичницу. -- Я закрою окно.
   Дориан покачал головой.
   -- Мне не холодно, -- пробормотал он.
   Правда ли это? Действительно ли изменился портрет? Или это было просто его собственное воображение, показавшее ему черту жестокости там, где была изображена радость? В самом деле, не может же так меняться расписанное полотно. Эта мысль нелепа... Она достойна быть когда-нибудь рассказанной Бэзилу, как маленький анекдот. Это его позабавит.
   Однако, он так живо это помнит!..
   Сначала в полумраке, а потом и при полном освещении он увидел ее, эту тень жестокости вокруг искривленных губ.
   Он почти испугался, что, вот, лакей выйдет из комнаты, так как знал, что едва только останется один, он сейчас же побежит опять смотреть на портрет... Он так был в этом уверен! Когда человек, подав кофе и папиросы, направился к двери, он почувствовал дикое желание велеть ему остаться. Едва дверь за ним закрылась, он его позвал обратно... Лакей стоял неподвижно, ожидая его приказаний... Дориан взглянул на него.
   -- Меня ни для кого нет дома, Виктор, -- сказал он со вздохом.
   Тот поклонился и вышел.
   Тогда он встал из-за стола, закурил папиросу и растянулся на роскошных подушках дивана, расположенного против ширм. Он с любопытством рассматривал эту вещь, эти старинные ширмы из золоченой кордуанской кожи {Кордуанская кожа -- козлиная кожа особой выделки, сафьян, п том.
   -- То есть вы о Сибилле Вэн, вы хотите сказать? -- спросил Дориан.
   -- Ну разумеется, -- ответил лорд Генри, опускаясь в кресло и медленно снимая желтые перчатки. -- Это конечно несколько ужасно с некоторой точки зрения, но это не ваша вина. Скажите, после спектакля вы виделись с нею?
   -- Да.
   -- Я был уверен в этом. У вас вышла с ней какая-нибудь сцена?
   -- Я был бесчеловечен, Гарри, положительно бесчеловечен. Но теперь уже все улеглось. Я нисколько не жалею больше о том, что произошло. Это заставило меня лучше узнать самого себя.
   -- Ах, Дориан, я очень рад, что вы так относитесь к этому. Я боялся застать вас подавленным угрызениями совести, рвущим на себе эти ваши прекрасные локоны.
   -- Я прошел через все это, -- сказал Дориан, улыбаясь и качая головой. -- Теперь же я совершенно счастлив. Начать с того, что теперь я уже знаю, что такое совесть. Это совсем не то, что говорили мне вы. Это самое божественное начало в душе человеческой. Не издевайтесь, Гарри, над этим больше -- по крайней мере, при мне. Я хочу сделаться хорошим. Я не могу выносить мысли о том, что душа моя будет безобразной.
   -- Это очень милая художественная основа для этики, Дориан! Поздравляю вас. Но с чего же вы начнете?
   -- С женитьбы на Сибилле Вэн.
   -- На Сибилле Вэн! -- Лорд Генри встал, глядя на юношу в недоумении. -- Но, дорогой мой Дориан...
   -- Да, Гарри, я знаю, что вы будете говорить. Что-нибудь ужасное про брак. Не говорите этого. Никогда больше не говорите при мне ничего подобного. Два дня тому назад я просил Сибиллу быть моей женой. Я не нарушу данного ей слова. Она будет моею женой.
   -- Вашей женой! Дориан!.. Да разве же вы не получили моего письма? Я писал вам сегодня утром и отослал письмо с собственным лакеем...
   -- Ваше письмо? Ах, да, я вспоминаю! Я еще не прочел его, Гарри. Я боялся найти в нем что-нибудь неприятное. Вы рубите жизнь на куски своими эпиграммами.
   -- Вы, значит, ничего не знаете?
   -- Что вы хотите сказать?
   Лорд Генри перешел через комнату и, сев рядом с Дорианом Греем, взял его крепко за обе руки.
   -- Дориан, -- сказал он: -- мое письмо... не пугайтесь... извещало вас о смерти Сибиллы Вэн.
   Крик боли сорвался с губ юноши, и, вырвав свои руки из рук лорда Генри, он вскочил на ноги.
   -- Умерла! Сибилла умерла! Это неправда! Это ужасная ложь! Как смеете вы это говорить!
   -- Это совершенная правда, Дориан, -- серьезно произнес лорд Генри. -- Об этом сообщают все сегодняшние газеты. Я писал вам, прося никого не принимать до моего прихода. Наверное, будет снаряжено следствие, и вы не должны быть замешаны в эту историю. Подобные происшествия в Париже создают человеку славу, но в Лондоне у людей еще так много предрассудков. Здесь никогда не следует дебютировать скандалом. Его следует приберечь к старости, чтобы продлить к себе внимание общества. Надеюсь, что в театре ваше имя было неизвестно? Если так, то все превосходно. Видел кто-нибудь, как вы вошли к ней в уборную? Это очень важный пункт.
   Несколько минут Дориан не отвечал. Он остолбенел от ужаса. Наконец он пробормотал сдавленным голосом:
   -- Гарри, вы сказали -- следствие? Что вы хотите этим сказать? Разве Сибилла?.. О, Гарри, я не могу этого вынести! Но говорите. Расскажите мне скорее все!
   -- Я не сомневаюсь в том, что это не простая случайность, Дориан, хотя для публики именно так это все должно быть представлено. Оказывается, что, когда она выходила из театра вместе с матерью, около половины первого, она сказала, что позабыла что-то у себя наверху. Ее поджидали несколько времени, но она не возвращалась. Наконец ее нашли мертвой на полу в ее уборной. Она по ошибке выпила что-то ужасное, что обыкновенно употребляют для грима. Не знаю, что именно, но что-нибудь, содержавшее синильную кислоту или свинцовые белила. Должно быть, это была синильная кислота, так как смерть, по-видимому, последовала мгновенно.
   -- Гарри, Гарри, это ужасно! -- воскликнул юноша.
   -- Да, конечно, это очень трагично, но вы не должны быть замешаны в эту историю. Из "Standard'a" я узнал, что ей было семнадцать лет. Я бы, пожалуй, подумал, что она была еще моложе. Она выглядела таким ребенком и, казалось, так мало понимала в драматическом искусстве. Дориан, вы не должны расстраиваться из-за всей этой истории. Вы должны пойти со мной обедать, а потом мы заглянем в оперу. Сегодня поет Патти, и весь Лондон будет в театре. Вы можете прийти в ложу моей сестры. Она будет с интересными дамами.
   -- Итак, я убил Сибиллу Вэн, -- проговорил Дориан Грей как бы про себя. -- Убил ее точно так же, как если бы я собственноручно перерезал ножом ее маленькое горло. А розы все так же прекрасны, и птицы так же весело поют в моем саду!.. И сегодня я буду с вами обедать и пойду в оперу, а потом куда-нибудь ужинать, вероятно... Как странно-драматична жизнь! Если бы я в какой-нибудь книге прочел все это, Гарри, я бы, наверное, заплакал. Но, так как это несчастье случилось со мной, оно мне кажется слишком необыкновенным для слез. Вот первое страстное любовное письмо, которое я написал в своей жизни! Странно, что было ему суждено быть обращенным к мертвой. Могут ли они что-нибудь чувствовать, хотел бы я знать, эти бледные молчаливые люди, которых мы называем мертвыми? Сибилла! Может ли она чувствовать, знать или слышать? О, Гарри, как я когда-то любил ее! Теперь мне кажется, что это было много лет тому назад. Опа была все для меня. Потом прошел этот ужасный вечер, -- неужели это было только вчера? -- когда она так плохо играла, и сердце мое чуть не разбилось. Она все мне потом объяснила. Это было очень трогательно, но я нисколько не был тронут. Я счел ее мелкой душонкой... Потом случилось нечто такое, что меня испугало. Я не могу рассказать вам, что это такое, но это нечто ужасное. Я сказал себе, что вернусь к ней. Я чувствовал, что был неправ. И вот теперь она уже умерла. Боже мой! Боже мой! Гарри, что же мне делать? Вы и не знаете, в какой я опасности, и мне не за что ухватиться. Она была бы мне опорой. Она не имела права лишать себя жизни. Это было эгоистично!
   -- Мой милый Дориан, -- ответил лорд Генри, доставая папиросу из портсигара и вынимая из кармана золотую спичечницу: -- единственный способ, которым женщина может исправить мужчину, -- это надоесть ему до того, что он теряет всякий интерес к жизни. Если бы вы женились на этой девушке, вы были бы очень несчастны. Вы, без сомнения, обращались бы с ней хорошо. Ведь с людьми, для нас безразличными, всегда можно обходиться хорошо. Но она скоро открыла бы, что и к ней совершенно равнодушны. А когда женщина откроет это в своем муже, она или начинает одеваться страшно безвкусно, или же начинает, напротив, носить очень красивые шляпки, за которые платит чей-нибудь чужой муж. Я ничего не говорю о разнице общественных положений, -- это было бы неделикатно, и этого я не стал бы касаться, -- но уверяю вас, что, во всяком случае, вся эта история кончилась бы полной неудачей.
   -- Возможно, что так, -- прошептал Дориан. Лицо у него страшно побледнело. -- Но жениться я считал своим долгом. Не моя вина, если эта ужасная трагедия помешала мне выполнить мой долг. Я помню, вы когда-то говорили мне, что над благими решениями тяготеет злой рок: они всегда приходят слишком поздно. С моим решением так оно и было.
   -- Благие решения -- попросту бесполезные попытки вмешательства в непреложные законы природы. Их начало -- простое тщеславие. Результат их -- абсолютный нуль. От поры до времени они доставляют нам те роскошные, но бесплодные чувства, которые имеют известную привлекательность для слабовольных. Вот все, что можно о них сказать. Это просто чеки, которые люди пишут на банк, где у них нет текущего счета!
   -- Гарри! -- воскликнул Дориан Грей, подходя и садясь рядом с ним. -- Почему я не могу так глубоко чувствовать эту трагедию, как бы хотел? Я не думаю, чтобы я был бессердечен. Как, по-вашему?
   -- Вы за последние две недели уже наделали достаточно глупостей, Дориан, чтобы претендовать на такое название, -- ответил лорд Генри с обычной ласково-печальной улыбкой.
   Юноша нахмурился.
   -- Мне не нравится такое объяснение, Гарри, -- возразил он, -- но я рад, что вы не считаете меня бессердечным. Нет ничего подобного: я знаю, что я не бессердечен. И все-таки я должен сознаться, что этот ужасный случай не действует на меня так, как должен был бы подействовать. Мне он кажется просто необычайной развязкой какой-то необычайной драмы. В нем есть вся роковая красота греческой трагедии, трагедии, в которой я принимал большое участие, но которая меня не задела.
   -- Это интересный вопрос, -- сказал лорд Генри, находивший невыразимое удовольствие в игре на бессознательном эгоизме юноши: -- чрезвычайно интересный вопрос. По-моему, настоящее объяснение его таково. Часто случается, что действительные трагедии жизни совершаются в такой нехудожественной форме, что они возмущают нас своею грубостью, своей страшной запутанностью, вопиющей бессмыслицей и полным отсутствием стиля. Они действуют на нас именно так, как действует все вульгарное, они дают нам лишь впечатление чисто-животной силы и возмущают нас. Все-таки иногда трагедия, заключающая художественные элементы красоты, попадается нам и в жизни. Если эти элементы истинны, то все вместе носит для нашего чувства драматический характер. Мы вдруг открываем, что мы уже больше не актеры, но зрители трагедии. Вернее -- и то и другое вместе. Мы наблюдаем самих себя, и уже самый интерес к зрелищу захватывает нас. В настоящем случае, что же произошло? Кто-то лишил себя жизни из-за любви к вам. Я бы хотел иметь в своей жизни подобный случай. Он бы заставил меня полюбить любовь на весь остаток моих дней. Но женщины, обожавшие меня, -- таких было не слишком много, но все- таки они попадались, -- всегда непременно желали жить еще долгое время после того, как я переставал думать о них, или они обо мне. Все они располнели и стали скучными, и каждый раз, когда я их встречаю, они неуклонно предаются воспоминаниям о прошлом. Ах, эта удивительная женская память! Что это за ужасная вещь! И какую духовную косность обличает она! Следует всегда упиваться всею окраской жизни, но не мелкими ее подробностями. Подробности всегда банальны.
   -- Мне нужно у себя в саду посеять мак, -- вздохнул Дориан.
   -- Нет необходимости в этом, -- возразил его собеседник. -- У жизни маки всегда в руках. Конечно, не все одинаково скоро проходит. Раз и я в течение целого сезона носил только фиалки, как некий художественный траур по увлечению, которое не хотело умирать. В конце концов, однако, умерло и оно. Я уже забыл, что именно его убило. Кажется, предложение этой дамы пожертвовать для меня всем миром. Это всегда страшный момент. Он будит в человеке ужас перед вечностью. Хорошо... Так можете себе представить -- неделю тому назад, у леди Хампшир за обедом, я очутился рядом с этой дамой, и она во что бы то ни стало желала снова перебрать всю нашу историю, от начала до конца, углубляясь в прошедшее и уносясь в будущее. Я похоронил свой роман в клумбе асфоделей. Она снова вызвала его на свет Божий и уверила меня, что я разбил ее жизнь. Должен сказать, что она с аппетитом скушала весь длиннейший обед, а потому я не чувствовал ни малейших угрызений совести. Но какое она показала отсутствие вкуса! Единственная прелесть прошлого в том, что оно прошло. Но женщины никогда не знают, когда опустился занавес. Они всегда требуют шестого акта, и, хотя завязка пьесы уже давно истощилась, они предлагают продолжать спектакль. Если бы им позволили делать по-своему, то каждая комедия имела бы трагическую развязку, а каждая трагедия разрасталась бы в фарс. Женщины восхитительно искусственны, но не имеют никакого художественного чутья. Вы счастливее меня. Уверяю вас, Дориан, что ни одна из женщин, которых я знал, не сделала бы ради меня того, что сделала ради вас Сибилла Вэн. Обыкновенные женщины всегда так или иначе находят себе утешение. Некоторые из них находят исход своей печали в выборе сентиментальных цветов. Никогда не доверяйте женщине, носящей лиловый цвет, какого бы возраста она ни была, или женщине тридцати пяти лет, любящей розовые ленты. Это значит, что у них есть прошлое. Иные находят большое утешение в отыскивании высоких качеств у своих мужей, они рисуются своим супружеским благополучием, как самым привлекательным пороком. Некоторых утешает религия. Ее таинства, как говорила мне одна женщина, имеют для них всю прелесть флирта. И я это понимаю. Кроме того, ничто не льстит так тщеславию человека, как репутация грешника. Совесть делает всех нас эгоистами. Право же, утешениям, которые женщины находят в современной жизни, нет конца. На самом же деле, я еще не назвал самого главного утешения.
   -- Какое же это, Гарри? -- рассеянно спросил Дориан Грей.
   -- О, самое осязательное утешение: отнять чьего-нибудь поклонника, раз теряешь своего собственного. В хорошем обществе такой способ всегда обеляет женщину. Но, право, Дориан, как должна была отличаться Сибилла Вэн от тех женщин, которых мы обыкновенно встречаем! Для меня в ее смерти есть что-то прекрасное. Я рад, что живу в такой век, когда случаются подобные чудеса. Они заставляют верить в реальность вещей, в которые мы все играем, в реальность таких вещей, как увлечение, страсть и любовь.
   -- Я был к ней ужасно жесток. Вы забываете это.
   -- Я думаю, что женщины жестокость ценят выше всего. У них удивительно примитивные инстинкты. Мы их эмансипировали, но они все-таки остаются рабынями, ищущими себе господина, они любят чувствовать над собою власть. Я уверен, что вы были великолепны. Я никогда не видел вас в настоящем, подлинном гневе, но могу себе представить, как вы были восхитительны. И наконец третьего дня вы сказали мне одну вещь, которая тогда показалась мне химеричной, но теперь я вижу, что она совершенно верна и в ней лежит ключ ко всему.
   -- Что же это, Гарри?
   -- Вы сказали мне, что Сибилла Вэн олицетворяла для вас всех героинь вымысла, -- что сегодня она -- Дездемона, а завтра -- Офелия... Что, умирая Джульеттой, она возвращается к жизни Имогеной.
   -- Теперь уж она никогда не вернется к жизни, -- прошептал юноша, закрывая лицо руками.
   -- Нет, она никогда не вернется к жизни. Она сыграла свою последнюю роль. Но об этой одинокой смерти в жалкой уборной вы должны думать только, как об ярком странном отрывке из какой-нибудь трагедии времен короля Иакова, как о чудесной сцене из Вебстера, Форда или Кирилла Таурнера. Девушка эта никогда действительно не жила, а потому она никогда действительно и не умирала. По крайней мере, для вас она была всегда лишь грезой, видением, проносившимся в трагедиях Шекспира и делавшим их прекраснее своим присутствием; свирелью, в которой музыка Шекспира звучала полнее и радостнее. В тот момент, когда она коснулась действительной жизни, она искалечила эту жизнь, искалечила себя, а потому она и ушла из нее. Оплакивайте Офелию, если хотите. Посыпьте голову пеплом из-за того, что задушена Корделия. Проклинайте небеса за то, что умерла дочь Брабанцио. Но не лейте слез по Сибилле Вэн, -- она была менее реальна, чем те.
   Наступило молчание. Вечерний сумрак сгущался в комнате. Бесшумно, серебряной стопой, прокрались из сада тени. Краски окружавших предметов в изнеможении поблекли.
   Немного погодя Дориан поднял голову.
   -- Вы объяснили мне меня самого, Гарри, -- прошептал он как бы со вздохом облегчения. -- Я смутно чувствовал все, что вы сказали мне, но как-то боялся этого и не умел объяснить себе все. Как вы хорошо меня знаете! Но не будем больше говорить о случившемся. Это был чудный душевный опыт. Вот и все! Хотел бы я знать, приберегла ли для меня жизнь еще что-нибудь столь же чудесное?
   -- Для вас жизнь приберегла все, Дориан. При вашей необыкновенной внешности для вас нет ничего недоступного.
   -- Но если я сделаюсь старым, седым и сморщенным, Гарри. Что же тогда?
   -- Ах, тогда, -- сказал лорд Генри, вставая, чтобы уйти: -- тогда, милый мой Дориан, вам придется расплачиваться за все ваши победы. Теперь же они сами идут к вам. Нет, вы должны беречь свою наружность. Мы живем в такое время, когда люди слишком много читают, чтобы быть мудрыми, и слишком много думают, чтобы быть красивыми. Мы не можем обойтись без вас. А теперь вам лучше идти одеваться и ехать в клуб. Мы, в сущности, уж и так запоздали.
   -- Пожалуй, я лучше приеду прямо в оперу, Гарри. Я слишком устал, не хочется есть. Который номер ложи вашей сестры?
   -- Кажется, двадцать седьмой. Это в бенуаре. Вы увидите на дверях ее имя. Но мне жаль, что вы не хотите пообедать со мной.
   -- Я не чувствую себя в силах, -- рассеянно произнес Дориан. -- Но я вам бесконечно благодарен за все, что вы мне сказали. Вы, без сомнения, мой лучший друг. Никто никогда меня так хорошо не понимал, как вы.
   -- Это еще только начало нашей дружбы, Дориан, -- ответил лорд Генри, пожимая ему руку. -- До свиданья. Надеюсь вас увидеть еще до половины десятого. Не забывайте, что поет Патти.
   Когда дверь за ним закрылась, Дориан позвонил, и спустя несколько минут Виктор внес лампы и опустил шторы. Дориан нетерпеливо ждал его ухода. Ему казалось, что слуга бесконечно долго возился со всем.
   Как только он вышел, юноша бросился к экрану и отодвинул его. Нет; новых перемен на портрете не было. Очевидно, прежде, чем до него самого, весть о смерти Сибиллы дошла до портрета. Он отражал на себе события жизни тотчас же, как они случались. Отталкивающая складка жестокости, искажавшая тонкие линии губ, без сомнения, появилась в тот самый момент, когда девушка выпила яд. Или, может быть, портрет сам по себе был равнодушен к результатам? Может быть, он только отражал на себе движения души? Дориан раздумывал об этом и надеялся, что когда-нибудь он своими глазами увидит самый момент происходящей перемены. Мысль эта привела его в содрогание.
   Бедная Сибилла! Какой это был удивительный роман! Она часто изображала смерть на сцене, и вот наконец смерть сама коснулась ее и унесла ее с собою. Как сыграла она эту ужасную заключительную сцену? Проклинала ли его, умирая? Нет; она умерла из любви к нему, и отныне любовь будет для него всегда священна. Сибилла все искупила, принеся в жертву свою жизнь. Она больше не будет вспоминать о том, что она заставила его выстрадать в тот ужасный вечер в театре. Когда он будет думать о ней теперь, то только как о чудной трагической фигуре, сошедшей на мировую сцену, чтобы показать высшую действительность Любви. Чудное, трагическое явление! При воспоминании об ее детском личике, влекущих мечтательных движениях и скромной, трепетной грации, слезы навернулись у него на глазах. Он поспешно смахнул их и снова стал смотреть на портрет.
   Он чувствовал, что действительно настало время выбирать. Но, может быть, выбор его уже сделан? Да, жизнь решила за него -- жизнь и его собственное неутолимое любопытство к жизни. Вечная юность, бесконечные страсти, наслаждения утонченные и таинственные, необузданные радости и еще более необузданные пороки, -- все это предстояло ему. Портрет был обречен нести бремя его позора. Только и всего!
   Чувство боли подкралось к нему при мысли об искажении, которое претерпит красивое лицо на полотне. Однажды, по-мальчишески подражая Нарциссу, он поцеловал, или сделал вид, что целует эти намалеванные губы, которые теперь так жестоко ему улыбаются. Утро за утром просиживал он перед портретом, поражаясь его красотой и почти влюбляясь в нее, как по временам казалось ему самому. Неужели каждое настроение, его охватившее, будет вызывать перемену на портрете? Неужели это чудное изображение превратится в нечто омерзительное, гадкое, что придется прятать в запертую на замок комнату, вдали от солнечного света, так часто золотившего горячим блеском роскошные волны его кудрей? Как жаль! Как жаль!
   У него даже мелькнула мысль помолиться о том, чтобы ужасная связь, существовавшая между ним и его портретом, исчезла. Портрет переменился в ответ на заклятие; может быть, нужно другое заклятие, тогда он перестанет меняться? А между тем, кто же, хоть немного знающий жизнь, отказался бы от возможности вечно сохранить молодость, как бы эта возможность ни была призрачна и какие бы роковые последствия она ни влекла за собой. Да и было ли это в его власти? Действительно ли его молитва вызвала эту перемену ролей? Разве тут не могло быть каких-нибудь неведомых научных причин? Если мысль могла оказывать влияние на живой организм, то не могла ли она так же влиять и на мертвую, неорганическую материю? Или даже и без мысли, без сознательного желания, -- разве не могли посторонние для нас предметы вибрировать в унисон с нашими настроениями и страстями, притягивая атом к атому в таинственном влечении или странном сродстве? Впрочем, причина неважна. Он никогда больше не будет заклинаниями искушать ужасные силы. Если картине суждено меняться, так пусть себе меняется. Вот и все! К чему слишком вникать?
   Ведь наблюдать за ней -- будет истинным удовольствием. Ему будет дана возможность читать самые сокровенные свои помыслы. Портрет будет служить ему магическим зеркалом. Он показал Дориану, что такое его тело, он же раскроет ему и его собственную душу. И когда для портрета наступит уже зима, сам Дориан все еще будет находиться на цветущей грани весны и лета. Когда краска жизни сбежит с лица его изображения и заменится бледной, как мел, личиной со свинцовыми глазами, сам он все еще сохранит чары своей юности. Ни один цветок его красоты не завянет. Пульс жизни не ослабеет в нем. Подобно богам Эллады, он вечно будет сильным, стройным и радостным. Не все ли равно, какая судьба постигнет его изображение на полотне? Был бы он сам неприкосновенен, дело ведь только в этом.
   Дориан, улыбаясь, подвинул экран на прежнее место перед портретом и прошел в свою спальню, где его уже ждал камердинер. Час спустя он был в опере, и лорд Генри опирался о спинку его кресла.

IX

   На следующее утро, когда Дориан сидел за завтраком, в комнату вошел Бэзиль Холлуорд.
   -- Я так рад, что застал вас, Дориан, -- сказал он серьезно. -- Я заходил вчера вечером, но мне сказали, что вы уехали в оперу. Я, разумеется, знал, что это невозможно. Но я очень пожалел, что вы не оставили указаний, где вас можно было найти. Я провел отчаянную ночь, несколько опасаясь, что за одной трагедией последует другая. Вам бы следовало телеграфировать мне, как только вы узнали о случившемся. Я совершенно случайно прочел об этом в вечернем издании "The Globe", которое подвернулось мне под руку в клубе. Я сейчас же поехал сюда и ужасно беспокоился, не застав вас. Не могу выразить вам, как я потрясен происшедшим. Я знаю, как вы должны страдать. Но где же вы были? Вероятно, вы поехали туда и виделись с ее матерью? Я думал даже поехать вслед за вами. В газетах был ее адрес -- кажется, где-то на Юстон-Роде. Но я боялся быть лишним в горе, которое облегчить не в силах. Бедная женщина! В каком она, должно быть, состоянии! Притом же ведь это ее единственный ребенок! Что она говорила об этом?
   -- Дорогой Бэзиль, да откуда же я знаю? -- пробормотал Дориан, с видом человека, которому сильно докучают, потягивая белое вино из хрупкого золоченого венецианского бокала с золотыми краями. -- Я был в опере. Напрасно вы туда не приехали. Я в первый раз видел леди Гвендолин, сестру Гарри. Мы были у нее в ложе. Она прямо-таки обворожительна, а Патти пела божественно. Не говорите мне о неприятных вещах. Если не говорить о какой-нибудь вещи, то она как будто бы и не случалась. По словам Гарри, вещам дает реальность их словесное определение. Могу только заметить, что она не была единственным ребенком этой женщины. Есть еще сын; говорят, очень милый малый. Но он не актер. Он матрос или что-то такое. Теперь расскажите о себе и о том, что вы сейчас пишете.
   -- Вы были в опере? -- медленно, с оттенком боли в голосе, проговорил Холлуорд. -- Вы были в опере в то время, как Сибилла Вэн, мертвая, лежала в какой-то жалкой каморке? Вы можете говорить о том, как прелестны другие женщины и как божественно пела Патти, когда девушка, которую вы любили, еще не обрела себе вечного покоя в могиле! Друг мой, сколько еще предстоит ужасов ее маленькому бескровному телу!
   -- Довольно, Бэзиль! Я не хочу слышать об этом! -- закричал Дориан, вскакивая на ноги. -- Вы не должны говорить мне об этих вещах. Что свершилось -- свершилось. Что прошло -- то прошло.
   -- Вчерашний день вы называете прошлым?
   -- Причем тут реальный промежуток времени? Только ограниченным людям нужны целые годы, чтобы отделаться от потрясения. Человек, умеющий владеть собою, может положить конец горю так же легко, как изобрести новое наслаждение. Я не хочу быть рабом своих чувств. Я хочу ими пользоваться, радоваться им и управлять ими.
   -- Дориан, это ужасно! Вас что-то совершенно изменило. По внешности вы все тот же прелестный юноша, который, бывало, каждый день приходил в мою мастерскую и позировал мне для портрета. Но тогда вы были простым, естественным, нежным. Вы были самым нетронутым изо всех созданий. Теперь же я не знаю, что с вами стало. Вы говорите так, как будто в вас ни жалости, ни сердца. Это все влияние Гарри. Я это вижу.
   Юноша покраснел и, подойдя к окну, выглянул в зеленый, шелестящий, обливаемый солнцем сад.
   -- Я многим обязан Гарри, Бэзиль, -- проговорил он наконец, -- гораздо больше, чем вам. Вы лишь научили меня быть тщеславным.
   -- Так вот я за это и наказан, Дориан, или когда-нибудь буду наказан.
   -- Я не понимаю, что вы хотите сказать, Бэзиль! -- воскликнул он, оборачиваясь. -- Я не знаю, чего вам надо. Чего вам надо от меня?
   -- Мне нужно того Дориана Грея, которого я писал, -- сказал печально художник.
   -- Бэзиль, -- сказал юноша, подойдя и кладя руку ему на плечо, -- вы пришли слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибилла Вэн покончила с собой...
   -- Покончила с собой! Боже мой! Неужели в этом уже не остается сомнения? -- воскликнул Холлуорд, в ужасе глядя на Дориана.
   -- Дорогой мой Бэзиль! А разве вы думаете, что это была только банальная случайность? Конечно же, она покончила с собой.
   Старший из собеседников закрыл лицо руками.
   -- Какой ужас! -- пробормотал он, и по всему его телу прошла какая-то дрожь.
   -- Ничего ужасного тут нет, -- ответил Дориан Грей. -- Это одна из величайших романтических трагедий нашего века. Вообще говоря, актеры ведут самую пошлую жизнь: они бывают хорошими супругами, верными женами или еще чем-нибудь очень скучным. Вы знаете, что я хочу сказать... буржуазные добродетели и все такое. Но как Сибилла была не похожа на них! Самую великую трагедию она пережила в собственной жизни. Она всегда ведь была героиней. Последний вечер -- тот вечер, когда вы смотрели ее, она играла плохо, потому что познала реальность любви. Когда же она познала ее нереальность, она умерла, как умерла бы Джульетта. Она вновь перешла в сферу искусства. В ней есть что-то мученическое. В ее смерти есть вся патетическая бесполезность мученичества и вся его бесцельная красота. Но, как я уже и говорил, вы не должны думать, что я не страдал. Если бы вы зашли вчера в известный момент, -- так, около половины шестого, или без четверти шесть, -- вы бы застали меня в слезах. Даже Гарри, который был здесь и который именно и принес мне это известие, не знал, что я переживал. Я страшно страдал. Потом это прошло. Не могу же я вызвать повторение какого-нибудь чувства. Да и никто не может, кроме сентиментальных людей. А вы ужасно несправедливы, Бэзиль. Вы приходите, чтобы утешить меня. Это очень любезно. Вы находите меня уже утешенным -- и беситесь. Как это похоже на сочувствующего человека и Вы заставляете меня вспоминать то, что рассказывал Гарри про одного филантропа, который целых двадцать лет своей жизни потратил на попытки искоренить какое-то зло или какой-то несправедливый закон -- я забыл уж, что такое. В конце концов он добился своего, и ничто не могло сравниться с его разочарованием. Ему было уже решительно нечего делать, он чуть не умер от скуки и превратился в завзятого мизантропа. Так что, дорогой Бэзиль, если вы в самом деле хотите меня утешить, научите меня поскорее забыть о случившемся, или относиться к нему с чисто- художественной точки зрения. Кажется, у Готье где-то сказано о consolation des arts? Помню, я однажды увидел у вас в мастерской какой-то маленький томик в пергаментном переплете и, раскрыв его наудачу, прочитал эту восхитительную фразу... Вы мне как-то рассказывали, когда мы были в Марло, про какого-то молодого человека, который уверял, будто желтый атлас мог бы утешить нас во всех горестях жизни. Я не таков. Конечно, и я люблю красивые вещи, которые можно держать в руках, к которым можно касаться. Старая парча, потемневшая бронза, резная слоновая кость, великолепная обстановка, роскошь, пышность, -- изо всего этого многое можно извлечь. Но художественный темперамент, который они развивают, или, во всяком случае, пробуждают, для меня значит еще больше. Стать зрителем своей собственной жизни, как говорит Гарри, значит избавиться от жизненных страданий. Я знаю, вы удивляетесь, слыша от меня такие речи.
   Вы еще не уяснили себе, насколько я развился теперь. Когда мы познакомились, я был робким школьником; теперь я уже взрослый человек. У меня новые страсти, новые мысли, новые взгляды. Я стал другим, но вы из-за этого не должны любить меня меньше. Я изменился, но вы должны навсегда остаться моим другом. Конечно, я очень люблю Гарри, но я знаю, что вы лучше его. Вы не сильнее, чем он, вы слишком боитесь жизни, -- но вы лучше. И как нам бывало хорошо друг с другом! Не покидайте же меня, Бэзиль, и не ссорьтесь со мною. Я таков, каков есть!.. Больше сказать мне нечего.
   Художник чувствовал себя странно-взволнованным. Юноша был ему бесконечно дорог, его личность послужила для него поворотным пунктом в искусстве. Бэзилю трудно было далее осыпать его упреками. Ведь его равнодушие, по всей вероятности, было лишь минутным настроением, которое скоро пройдет. В нем было так много хорошего, так много благородного.
   -- Ну, хорошо, Дориан, -- проговорил наконец Бэзиль с печальной улыбкой. -- Я не буду больше, после сегодняшнего, говорить с вами об этой ужасной истории. Я надеюсь только, что ваше имя не будет упоминаться в связи с нею. Следствие и вскрытие сегодня после полудня. Вас не вызывали?
   Дориан покачал головой, и тень досады пробежала по его лицу при слове "следствие". В делах этого рода всегда есть что-то грубое и пошлое.
   -- Они не знают моего имени, -- ответил он.
   -- Но ведь она-то, наверное, знала?
   -- Только мое имя без фамилии, да и то я уверен, что она ни перед кем его не произносила. Однажды она сказала мне, что все очень интересуются, кто я такой, и что она постоянно отвечает им, что меня зовут Прекрасный Принц. Это очень мило, не правда ли? Вы должны мне сделать с нее набросок, Бэзиль. Я хотел бы иметь о ней на память что-нибудь более существенное, чем два-три поцелуя и несколько отрывочных, страстных слов.
   -- Я попробую набросать что-нибудь, если это вам доставит удовольствие. Но вы должны сами еще прийти мне позировать. Я не могу работать без вас.
   -- Я никогда больше не стану вам позировать, Бэзиль. Это невозможно! -- воскликнул Дориан, отступая.
   Художник взглянул на него.
   -- Милый мой, что за глупости! Неужели вы хотите сказать, что вам не нравится ваш портрет? Кстати, где же он? Почему вы закрыли его экраном? Дайте мне взглянуть на него, -- ведь это лучшее изо всех моих произведений. Отодвиньте же эту ширму, Дориан. Со стороны вашего лакея прямо непростительно так прятать мое произведение. Я, как только вошел, сразу заметил, что комната стала какая-то другая.
   -- Мой лакей тут ни при чем, Бэзиль. Неужели вы воображаете, что я позволю ему распоряжаться у меня в комнате? Он иногда расставляет здесь цветы, вот и все. Нет, я сам задвинул экран. Свет был слишком ярок для портрета.
   -- Слишком ярок? Не может быть, мой милый! Это великолепное для него место. Дайте, я посмотрю... -- И Холлуорд направился в угол комнаты.
   Крик ужаса сорвался с уст Дориана Грея; юноша бросился между Холлуордом и экраном.
   -- Бэзиль, -- произнес он, сильно побледнев: -- вы не должны смотреть на портрет. Я не хочу этого.
   -- Не смотреть на свое собственное произведение? Вы шутите, конечно. Почему бы мне не взглянуть на него? -- воскликнул Холлуорд со смехом.
   -- Если вы только попробуете взглянуть на него, Бэзиль, я даю вам честное слово, что больше никогда в жизни не буду с вами разговаривать. Я говорю совершенно серьезно. Я не даю вам никаких объяснений, и вы не должны их требовать. Но помните, если вы тронете экран, -- между нами все будет кончено.
   Холлуорд стоял, как пораженный громом. Он смотрел на Дориана в величайшем изумлении. Таким он его еще никогда не видал. Юноша от гнева даже побледнел. Руки его были судорожно сжаты, а зрачки его глаз были подобны дискам голубого пламени; он дрожал с головы до ног.
   -- Дориан!
   -- Ни слова!
   -- Но в чем же дело? Конечно, я не посмотрю на портрет, если вы этого не хотите, -- проговорил довольно холодно Бэзиль, поворачиваясь на каблуках и снова отходя к окну. -- Но, право, мне кажется диким, что мне нельзя смотреть на мое собственное произведение; особенно, если иметь в виду, что этой осенью я хочу его выставить в Париже. Тогда я, вероятно, должен буду еще раз покрыть его лаком, а потому в один прекрасный день мне все-таки придется его увидеть. Так почему же не сегодня?
   -- Выставить его! Вы хотите его выставить? -- воскликнул Дориан Грей, охваченный странным порывом ужаса.
   Неужели же всему миру будет открыт его секрет? Неужели же люди будут глазеть на тайну его жизни? Это невозможно! Надо было сейчас же помешать этому, как -- он еще сам не знал.
   -- Да! Я не думаю, что вы будете иметь что-нибудь против. Жорж Пти собирает все мои лучшие картины для специальной выставки на Rue de Seze, которая откроется в первых числах октября. Портрет уедет на один только месяц. Я думаю, что вы можете легко обойтись без него это время. Да кстати, -- вы тогда и сами уедете. А раз вы все время прячете его за экран, то, значит, и не особенно им дорожите.
   Дориан Грей провел рукою по лбу. На лбу были капли холодного пота. Он чувствовал, что стоял на краю ужасной опасности.
   -- Месяц тому назад вы сказали, что никогда не выставите его! -- воскликнул он. -- Почему же теперь вы изменили свое намерение? Все вы, желающие слыть за постоянных людей, точно так же меняете свои настроения, как и другие. Единственная разница в том, что ваши капризы по большей части не обоснованы. Неужели вы забыли, как вы самым торжественным образом уверяли меня, что никто в мире не заставит вас выставить мой портрет? Вы сказали то же самое и Гарри. -- Он внезапно остановился, и глаза у него заблестели. Он вспомнил, как лорд Генри полушутя-полусерьезно сказал ему однажды: "Если вы хотите приятно провести четверть часа, заставьте Бэзиля рассказать вам, почему он не хочет выставить ваш портрет. Мне он сказал, почему, и для меня это было настоящим откровением". Да, может быть, и у Бэзиля была своя тайна. Он попробует сейчас ее выпытать.
   -- Бэзиль, -- сказал он, подходя совсем близко к художнику и смотря ему прямо в глаза: -- у каждого из нас есть тайна. Скажите мне вашу, и я открою вам свою. Почему вы отказывались выставить мой портрет?
   Холлуорд невольно вздрогнул.
   -- Дориан, если бы я сказал вам, вы бы, пожалуй, стали меньше любить меня и наверное стали бы надо мною смеяться. Я не мог бы вынести ни того ни другого. Раз вы хотите, чтобы я никогда не глядел на ваш портрет, пусть так и будет. Я всегда могу смотреть на вас. Если вы хотите, чтобы лучшее из моих произведений было спрятано ото всех, я соглашаюсь. Ваша дружба для меня дороже всякой известности и славы.
   -- Нет, Бэзиль, вы должны мне сказать, -- настаивал Дориан Грей. -- Мне кажется, что я имею право знать.
   Его ужас прошел и сменился любопытством. Он твердо решил выведать тайну Бэзиля Холлуорда.
   -- Сядем, Дориан, -- сказал Холлуорд со смущенным видом. -- Сядем. И только ответьте мне на один вопрос: не заметили ли вы в картине чего-нибудь странного? Чего-нибудь такого, что вначале не бросилось вам в глаза, но потом внезапно открылось?
   -- Бэзиль! -- воскликнул юноша, дрожащими руками хватаясь за ручки кресла и смотря на Холлуорда испуганными, дикими глазами.
   -- Я вижу, что это так. Не говорите. Выслушайте сначала меня... Дориан, с первой минуты, как я вас встретил, ваша индивидуальность возымела странное влияние на меня. Вы мною овладели, моею душою, моими мыслями и силами. Вы стали для меня видимым воплощением того невидимого идеала, воспоминание о котором преследует нас, художников, как дивный сон. Я обожал вас. Я ревновал вас к каждому, с кем вы говорили. Я хотел, чтобы вы существовали для меня одного. Только с вами бывал я счастлив. Когда вас не было со мной, вы все же оставались в моем искусстве... Конечно, я никогда вам не говорил об этом. Да это было бы немыслимо. Вы этого не поняли бы. Я и сам с трудом это понимал. Я только знал, что видел лицом к лицу совершенство, и что мир стал чудесным в моих глазах, быть может, слишком чудесным, ибо в подобных боготворениях всегда есть опасность: опасно потерять это чувство, но столь же опасно его сохранить. Проходили недели за неделями, а я все более и более был поглощен вами. Потом наступил новый фазис. Я написал вас Парисом в изящных доспехах и Адонисом в охотничьем плаще, со сверкающим копьем. Увенчанный тяжелыми цветами лотоса, вы сидели на корме корабля Адриана, глядя на тихий, зеленый Нил. Вы наклонялись над тихим прудом в какой-то эллинской роще и видели в застывшем серебре воды чудо своего лица. И все это было таким, каким и должно быть искусство, -- бессознательным, идеальным, смутным. В один прекрасный день, в роковой день, как мне теперь иногда кажется, я решил написать с вас поразительный портрет, не в одежде мертвых веков, а в вашем современном костюме и в современной обстановке. Играл ли тут роль реализм моего искусства, или волшебное обаяние вашей личности, раскрывшейся мне теперь непосредственно, без всякого туманного покрова, -- я не знаю. Но я знаю, что, по мере того, как я работал над вашим портретом, мне казалось, что каждый мазок и каждая краска все более и более раскрывали мою тайну. Я стал бояться, что другие узнают о моем поклонении. Я почувствовал, Дориан, что я сказал слишком много, что я слишком много "себя" вложил в этот портрет. Тогда я решил никогда его не выставлять. Вы были этим слегка раздосадованы, но вы не догадались, что это значило для меня. Гарри, которому я все рассказал, смеялся надо мною. Но мне это было безразлично. Когда портрет был окончен, и я один сидел перед ним, я почувствовал, что был прав... Прекрасно... Несколько дней спустя портрет был унесен из моей мастерской, я отделался от его могучего обаяния, и мне показалось глупостью видеть в нем что-то большее, чем вашу необыкновенную красоту, и воображать, что это большее я передал. Даже и теперь я глубоко убежден в химеричности того мнения, будто страсть, которую испытываешь при создании произведения, можно вложить в самое произведение. Искусство всегда более отвлеченно, чем мы думаем. Форма и цвет говорят нам только о форме и цвете -- и ни о чем более. Мне часто представляется, что искусство гораздо полнее скрывает художника, чем его обнаруживает. Итак, получив это предложение из Парнаса, я решил сделать ваш портрет гвоздем своей выставки. Мне никогда не приходило в голову, что вы мне откажете. Теперь я вижу, что вы правы. Портрет не может быть выставлен. Не сердитесь на меня, Дориан, за то, что я вам сказал. Как я уже не раз говорил Гарри, -- вы созданы для боготворения.
   Дориан Грей облегченно вздохнул. Румянец вернулся на его щеки, и улыбка заиграла на устах. Опасность миновала. Он был спасен на время. Но он невольно почувствовал бесконечную жалость к художнику, только что сделавшему ему такое странное признание, и он спрашивал себя, не испытает ли и он когда-нибудь подобного порабощения личностью друга. Лорд Генри был очарователен тем, что он был опасен. Но и только. Лорд Генри был слишком умен и циничен, чтобы его действительно можно было любить. Не встретится ли ему в жизни кто-нибудь, кто преисполнит его душу чувством такого странного поклонения? Может быть, это-то жизнь и приберегала для него?
   -- Я удивляюсь, Дориан, -- сказал Холлуорд: -- что вы увидели это на портрете. Вы в самом деле увидели?
   -- Я что-то в нем заметил, -- ответил Дориан: -- что-то, показавшееся мне очень странным.
   -- Ну, так, значит, теперь вы позволите мне взглянуть на него?
   Дориан покачал головой.
   -- Вы не должны просить меня об этом, Бэзиль. Этого я никак не могу допустить.
   -- Но когда-нибудь вы мне это позволите?
   -- Никогда.
   -- Ну что же, может быть, вы и правы. А теперь прощайте, Дориан. Вы были единственным, кто так или иначе повлиял на мое искусство. Всем, что я сделал хорошего, я обязан исключительно вам. Вы не знаете, чего мне стоило рассказать вам то, что я рассказал.
   -- Дорогой Бэзиль, -- воскликнул Дориан: -- да что же вы мне, собственно, рассказали? Просто, что вы когда-то очень любили меня. Ведь это далее и не комплимент.
   -- Я не имел намерения говорить вам комплименты. Это была моя исповедь. И теперь, когда она окончена, мне кажется, я чего-то лишился. Может быть, никогда не надо свое поклонение переводить на слова.
   -- Эта исповедь меня разочаровала.
   -- Как? Да чего же вы еще ожидали, Дориан? Разве вы в портрете видели что-нибудь другое? Там нечего больше видеть.
   -- Да, кроме этого, нечего больше видеть. Почему вы спрашиваете? Но вы не должны говорить о поклонении. Это глупо. Мы ведь с вами друзья, Бэзиль, и должны всегда остаться друзьями.
   -- У вас есть Гарри, -- проговорил художник печально.
   -- О, Гарри! -- воскликнул юноша со смехом. -- Гарри тратит свои дни на то, чтобы говорить невероятные вещи, а свои вечера посвящает совершению невозможных поступков. Именно такую жизнь и я бы хотел вести. Но все же я не думаю, что в затруднительном случае я обратился бы к Гарри. Скорее я пришел бы к вам, Бэзиль.
   -- Вы будете мне еще позировать?
   -- Это невозможно.
   -- Вы погубите своим отказом мою жизнь, вы погубите меня, как художника. Ни один человек не встречает своего идеала дважды. Немногие и один раз встречают его.
   -- Я не могу вам объяснить это, Бэзиль, но я никогда больше не буду позировать вам. Есть что-то роковое в каждом портрете. У портрета своя особая жизнь. Я буду приходить к вам пить чай. Это будет столь же приятно.
   -- Для вас, пожалуй, еще приятнее, -- с грустью отозвался Холлуорд. -- Ну, а теперь прощайте. Мне жаль, что вы не позволили мне еще раз взглянуть на мою картину. Но делать нечего. Я отлично понимаю ваше чувство.
   Когда Холлуорд выходил из комнаты, Дориан Грей усмехнулся. Бедный Бэзиль! Как он мало подозревал настоящую причину! И не странно ли, что, вместо вынужденного открытия своей тайны, ему почти случайно удалось выведать тайну своего друга. Эта странная исповедь объяснила ему теперь многое: бессмысленные вспышки ревности художника, его безумное поклонение, восторженные панегирики, странную сдержанность -- теперь все было ясно, и Дориан испытывал досаду. В такой дружбе с оттенком романтизма ему чудилось что-то трагичное.
   Он вздохнул и позвонил. Надо было спрятать портрет во что бы то ни стало. Больше нельзя было подвергаться риску: тайна могла быть раскрыта. Было бы безумием, хотя бы еще на час, оставлять портрет в комнате, куда имели доступ все его друзья.

X

   Когда вошел слуга, Дориан испытующе посмотрел на него, стараясь угадать, не заглядывал ли он за экран. Лакей, с бесстрастным выражением лица, ожидал приказаний.
   Дориан закурил папиросу и, подойдя к зеркалу, взглянул в него. Он прекрасно мог видеть в зеркале лицо Виктора. Это была бесстрастная маска услужливой готовности. Его нечего было бояться. Но все же лучше быть настороже.
   Медленно произнося слова, Дориан приказал слуге позвать к нему экономку, а также отправиться в рамочную мастерскую и попросить хозяина сейчас же прислать двоих мастеров. Юноше показалось, что, выходя из комнаты, слуга взглянул по направлению экрана. Или это было только воображение?
   Несколько минут спустя миссис Лиф, в черном шелковом платье и старомодных бумажных митенках на сморщенных руках, суетливо вошла к нему. Он спросил у нее ключ от классной комнаты.
   -- От старой классной, мистер Дориан? -- воскликнула она. -- Да ведь там полно пыли! Я прикажу ее убрать и вычистить, прежде чем вы туда заглянете. Она не в таком виде, чтобы можно было в нее войти, сэр. Право же, туда невозможно войти.
   -- Мне не нужно, чтобы вы ее убирали, Лиф. Мне нужен только ключ.
   -- Но, сэр, вы будете покрыты паутиной, если туда войдете. Ведь ее не открывали уж пять лет, -- со смерти милорда.
   При упоминании о покойном дедушке Дориан нахмурился; он вспоминал о нем с ненавистью.
   -- Это ничего не значит, Лиф, -- возразил он. -- Я просто-напросто хочу посмотреть комнату -- вот и все. Дайте-ка мне ключ.
   -- Вот он, сэр, -- сказала старая дама, перебрав свою связку неуверенными дрожащими пальцами. -- Вот ключ. Я сейчас сниму его с кольца. Но ведь вы же не собираетесь там поселиться, сэр, ведь вам здесь удобно?
   -- Да нет же, нет, -- ответил он нетерпеливо. -- Благодарю вас, Лиф. Больше ничего.
   Миссис Лиф помедлила немного, жалуясь на какие-то хозяйственные мелочи. Он вздохнул и сказал ей, чтобы она поступала так, как самой ей кажется лучше, ее лицо расплылось в улыбку, и она вышла из комнаты.
   Лишь только закрылась за ней дверь, Дориан положил ключ в карман и оглядел комнату.
   Взгляд его упал на широкое атласное, вышитое золотом покрывало -- замечательное произведение венецианского искусства конца XVII столетия, найденное дедом юноши в одном монастыре около Болоньи. Да, им Дориан закроет свой роковой портрет. Оно, вероятно, уже не раз служило покровом для мертвых. Пусть же теперь оно скроет его собственное разложение, более страшное, чем самое тление смерти: пусть скроет этот вечный, неумирающий ужас. Грехи Дориана для портрета -- то же, что черви для тела. Они испортят красоту его изображения, исказят его, осквернят, опозорят; но портрет все-таки будет жить. Он будет жить всегда.
   Дориан вздрогнул и на минуту пожалел, что не сказал Бэзилю настоящей причины своего желания спрятать портрет. Бэзиль помог бы ему воспротивиться влияниям лорда Генри, а главное -- еще более опасным искушениям его собственного темперамента. Любовь, которую Бэзиль к нему питал, -- без сомнения, это была любовь, -- имела в себе только благородные и возвышенные порывы. Это не было лишь физическое влечение к красоте, рождаемое чувствами и проходящее с ослаблением чувств. Это была любовь, которую знал Микель-Анжело, Монтэнь, Винкельман и сам Шекспир. Да, Бэзиль мог бы его спасти. Но теперь уже было поздно. Прошлое еще могло быть заглажено раскаянием, отречением или забвением, но от будущего не было спасения. В юноше бродили страсти, которые так или иначе найдут себе ужасный исход; его посещали сновидения, призрачное зло которых станет действительностью.
   Дориан взял с дивана пурпурно-золотистую ткань и, держа ее в руках, прошел за экран. Не стало ли это изображение на полотне еще гаже, чем было прежде?
   Ему показалось, что новых перемен нет; и, несмотря на это, портрет стал ему еще более противен. Золотые волосы, голубые глаза, алые губы -- все было по-старому. Изменилось только выражение лица. И оно было ужасно по своей жестокости. Какими ничтожными казались Дориану упреки Бэзиля из-за Сибиллы Вэн в сравнении с тем осуждением, которое произносил ему портрет, -- какими ничтожными и незначительными! С полотна на него смотрела его собственная душа и призывала к ответу. На лице его отразилась боль, и он накинул роскошное покрывало на картину. В эту минуту раздался стук в Дверь. Дориан отошел прочь. В дверях появился слуга.
   -- Люди пришли, монсье.
   Дориан почувствовал необходимость сейчас же отделаться от Виктора. Он не должен знать, куда будет унесен портрет. Глаза Виктора смотрели как-то задумчиво предательски; в них было что-то хитрое. Присев к письменному столу, Дориан набросал записку лорду Генри, прося его прислать что-нибудь почитать и, напоминая о свидании вечером, в четверть девятого.
   -- Подождите ответа, -- сказал он, передавая письмо лакею, -- и приведите сюда людей.
   Две-три минуты спустя в дверь снова постучали, и сам мистер Хеббард, знаменитый рамочник с улицы Соут-Одли, вошел в сопровождении молодого, довольно неуклюжего помощника. Мистер Хеббард был румяный, рыжебородый коротенький человечек; его поклонение искусству было в достаточной мере испытано хроническим безденежьем большинства тех художников, с которыми он имел дело. Обыкновенно он никогда сам не приходил к заказчикам, а ждал, чтобы они пришли к нему. Но для Дориана Грея он всегда делал исключение. В Дориане было что-то такое, что очаровывало всех. Даже видеть его было удовольствием.
   -- Чем могу вам быть полезен, мистер Грей? -- спросил он, потирая свои полные, покрытые веснушками руки. -- Я думал, что мне следовало лично явиться. Я как раз достал чудеснейшую раму, сэр. Приобрел ее на аукционе. Старая, флорентийская; кажется, из Фонт-гиля. Удивительно подходит для какой-нибудь картины религиозного содержания.
   -- Мне очень жаль, что вы побеспокоились прийти сами, мистер Хеббард. Я, конечно, зайду как-нибудь взглянуть на вашу раму, хоть я в настоящее время и не очень интересуюсь религиозной живописью. Но сегодня мне надо перенести одну картину в верхний этаж. Она довольно тяжелая, а потому я просил бы вас дать мне двоих из ваших людей.
   -- Какое же тут беспокойство, мистер Грей! Я очень рад быть вам чем-нибудь полезным. Где же произведение искусства, сэр?
   -- Вот это, -- указал Дориан, отодвигая экран. -- Можете вы перенести картину, как она есть, закрытой? Я бы не хотел, чтобы ее поцарапали при переноске по лестнице.
   -- Это не трудно, сэр, -- сказал любезный рамочник, начиная с помощью своего подмастерья снимать картину с длинных медных цепей, на которых она была привешена. -- А теперь куда же нам ее нести, мистер Грей?
   -- Я буду показывать вам дорогу, мистер Хеббард, если вы будете добры за мною следовать. Или, пожалуй, вам лучше идти вперед. Это ведь на самом верху. Мы поднимемся по главной лестнице, она шире.
   Дориан придержал двери, и они вышли в вестибюль и начали подниматься по лестнице. Широкая рама делала картину чрезвычайно громоздкой, и, несмотря на вежливые протесты мистера Хеббарда, который, как истый торговец, не любил, чтобы джентльмены брались за какое-нибудь полезное дело, Дориан по временам прикасался к раме, будто помогая нести.
   -- Порядочная тяжесть, сэр, -- отдуваясь, проговорил маленький человечек, когда они добрались до верхней площадки. И он вытер свой лоснящийся лоб.
   -- Кажется, она действительно очень тяжела, -- прошептал Дориан, открывая дверь в комнату, предназначенную для хранения странной тайны его жизни и сокрытия его души от людских глаз.
   Он не входил в комнату более четырех лет, с тех пор, как она перестала служить ему сначала детской, в которой он играл, а затем -- классной. Это была большая, просторная комната, нарочно построенная покойным лордом Кельсо для своего маленького внука, которого суровый лорд старался всегда держать подальше, ненавидя его за удивительное сходство с матерью, а может быть, и по другой причине.
   Дориан нашел комнату мало изменившейся. В ней все еще стоял огромный итальянский сервант с фантастически разрисованными стенками и потускневшими золотыми украшениями. Мальчиком Дориан часто прятался в нем. Полированный деревянный книжный шкаф с растрепанными школьными учебниками стоял на своем месте. На стене, рядом со шкафом, висел все тот же истрепанный фламандский гобелен, на котором поблекший король играл с королевой в шахматы в саду, а вокруг разъезжали сокольничьи, держа птиц, прикрытых колпачками, на кулаках, закованных в сталь. Как хорошо Дориан все это помнил! Каждый миг его одинокого детства воскресал у него в памяти, когда он оглядывался кругом. Ему представилась вся непорочная чистота его детской жизни, и он ужаснулся при мысли, что именно здесь должен быть спрятан его роковой портрет. Как мало думал он в те невозвратно-минувшие дни, что ожидало его в жизни.
   Но в доме не было другого места, столь же защищенного от посторонних глаз. Ключ был у него, и никто другой не мог сюда войти. Под пурпурным покровом лицо, изображенное на полотне, могло становиться зверским, тупым и порочным. Что за беда! Ведь никто не увидит. Даже и сам он не будет видеть. Зачем ему разглядывать отталкивающие признаки разложения своей души? С ним останется его юность, и этого для него достаточно. Да разве он не может исправиться к лучшему? Разве непременно будущее должно быть так позорно? В жизни ему ведь может встретиться любовь, которая сумеет его очистить, защитить от тех пороков, которые, казалось, уже гнездились в его мозгу и в теле -- эти странные, еще не принявшие определенной формы пороки, в самой таинственности которых заключалось их обаяние и прелесть. Быть может, когда-нибудь жестокая складка исчезнет с алых, чувственных губ, и он будет в состоянии показать миру шедевр Бэзиля Холлуорда...
   Но нет, это было невозможно. Час за часом, неделя за неделей лицо на портрете становилось старше. Даже если бы не легли на него тени порока, то следы времени лягут на него. Щеки ввалятся и обрюзгнут, желтые морщинки побегут вокруг поблекших, потерявших красоту глаз. Волосы утратят блеск, а губы отвиснут, выпятятся и приобретут то глупое или низменное выражение, какое всегда бывает у стариков. У него будет морщинистая шея, холодные руки с синими жилками, согнутый стан, какой, он помнил, был у деда, преследовавшего его строгостью в детстве... Портрет должен быть спрятан. Другого исхода не было.
   -- Внесите, его, пожалуйста, сюда, м-р Хеббард, -- усталым голосом проговорил юноша, оборачиваясь. -- Мне жаль, что я так долго вас задержал. Я задумался совсем о другом.
   -- Я рад был отдохнуть немного, мистер Грей, -- ответил рамочник, все еще задыхаясь. -- Куда нам его поставить, сэр?
   -- Все равно куда. Вот хоть тут. Его не нужно вешать. Просто прислоните к стене. Благодарю вас.
   -- Нельзя ли взглянуть на это произведение, сэр? -- Дориан вздрогнул.
   -- Для вас оно будет неинтересно, мистер Хеббард, -- сказал он, глядя на рамочника в упор. Он готов был броситься на него, повалить на пол, если бы только тот посмел приподнять пышную завесу, скрывавшую тайну его жизни. -- Я не буду утруждать вас более. Я очень вам обязан за то, что вы были так любезны и пришли.
   -- Нисколько, нисколько, мистер Грей. Я всегда готов чем-нибудь услужить вам, сэр.
   И мистер Хеббард начал шумно спускаться с лестницы, сопутствуемый помощником, который оглядывался на Дориана с выражением робкого удивления на своем грубоватом, некрасивом лице: он никогда еще не видел кого-нибудь столь прекрасного.
   Лишь только замер звук их шагов, Дориан запер дверь на замок и положил ключ в карман. Теперь он чувствовал себя в безопасности. Никто никогда не взглянет на страшный портрет. Только его собственные глаза будут видеть его позор.
   Спустившись в кабинет, Дориан увидел, что было уже пять часов, и что чай уже подан. На маленьком столике темного душистого дерева, богато инкрустированном перламутром, -- подарок жены его опекуна, леди Радлей, хорошенькой, вечно болеющей женщины, проведшей предыдущую зиму в Каире, -- лежала записка от лорда Генри, а рядом с ней -- книга в слегка порванной желтой обложке, с загрязненными краями. Третий выпуск "St.-James`s Gazette" лежал на подносе. Очевидно, Виктор уже вернулся. Дориан встревожился, что лакей мог встретить в передней только что вышедших людей и выведать от них, зачем они приходили. Он мог заметить отсутствие картины, да и наверное уже заметил, пока накрывал здесь чай. Экран не был задвинут, и пустое место на стене бросалось в глаза. Пожалуй, как-нибудь ночью он накроет лакея, когда тот будет, крадучись, взбираться вверх по лестнице и попытается взломать в ту комнату дверь. Ужасно было иметь в доме шпиона. Дориану не раз доводилось слышать, как богатые люди всю жизнь подвергались шантажу со стороны какого-нибудь лакея, который прочел письмо или подслушал разговор, перехватил записку с адресом или нашел под подушкой своего господина засохший цветок или кусочек смятого кружева.
   Он вздохнул и, налив себе чаю, распечатал письмо лорда Генри. Оно заключало в себе только извещение о присылке вечерней газеты вместе с книгою, которая, по всей вероятности, заинтересует Дориана, да напоминание, что лорд Генри будет в клубе в четверть девятого. Дориан не спеша развернул газету и пробежал ее. Отчеркнутый красным карандашом столбец на пятой странице бросился ему в глаза:
   "Следствие по делу о скоропостижной смерти актрисы. -- Сегодня утром мистером Дэнби, участковым следователем, было произведено в таверне "Колокол", на Хокстонской улице, вскрытие тела Сибиллы Вэн, молодой актрисы, недавно приглашенной в Королевский театр в Холборне. Была констатирована смерть от неосторожности. Было выражено глубокое сочувствие матери умершей, бывшей в страшном отчаянии во время снятия показаний с нее и с доктора Бирелля, который вскрывал покойницу".
   Дориан, слегка нахмурившись, разорвал газету надвое и, перейдя комнату, швырнул ее на пол. Как все это было безобразно! И какую реальность придавало всему именно это безобразие! Дориан даже слегка рассердился на лорда Генри за присылку отчета. А уж отмечать его красным карандашом было и совсем глупо. Виктор легко мог его прочесть; он для этого более чем достаточно знал по-английски.
   Может быть, он уже прочитал газету и начал уже кое-что подозревать. Ну и что ж из этого? Какое отношение Дориан Грей имел к смерти Сибиллы Вэн? Нечего было бояться. Дориан Грей не убивал ее.
   Взгляд юноши упал на книгу в желтой обложке, присланную лордом Генри. "Что это такое?" -- подумал он. Он подошел к восьмиугольному, выложенному перламутром столику, всегда казавшемуся ему работой каких-то диковинных египетских пчел, вырабатывающих вместо меда -- серебро, и, взяв томик, опустился в кресло и начал перелистывать страницы. Через несколько минут он уже весь был поглощен книгой. Это была самая странная из всех когда-либо им читанных книг. Дориану показалось, что в привлекательных одеждах, под едва внятные звуки флейты, перед ним, как в пантомиме, проносятся пороки всего мира. То, что едва ему грезилось, приобретало внезапную реальность. То, что никогда ему не снилось, постепенно открывалось ему здесь.
   Это был роман без интриги, с одним лишь действующим лицом, просто психологический этюд, изображавший молодого парижанина, посвятившего свою жизнь попытке осуществить в девятнадцатом веке все страсти, все идеи, бывшие достоянием всех веков, исключая его собственного, и создать в себе самом все настроения, через которые когда-либо проходила мировая душа. Его пленяла самая искусственность тех отречений, которые люди так неумно называли добродетелями, а равно и те естественные мятежи, которые у мудрецов все еще называются пороками.
   Этот роман был написан в том любопытном, ярком и в то же время туманном стиле, пересыпанном argot и архаизмами, техническими терминами и изысканными парафразами, который характеризует произведения некоторых утонченнейших художников французской школы символистов. Он как будто был украшен драгоценными каменьями. В нем попадались метафоры, чудовищные, как орхидеи, и такой же волнующей окраски. Жизнь чувств была описана в выражениях мистической философии. Порой читатель не знал, что он читает: описание религиозных экстазов какого-нибудь средневекового святого, или болезненную исповедь современного грешника. Это была ядовитая книга. Тяжелый запах ладана как будто подымался с ее страниц и туманил мозг. Самый ритм размеренных фраз, вкрадчивая монотонность их музыки, исполненной искусно повторявшихся тактов и сложных припевов, возбуждал в уме юноши, по мере того, как он переходил от одной главы к другой, какие-то болезненные грезы, сновидения, заставившие его позабыть, что день склонялся к вечеру, и что тени уже сгущались.
   Безоблачное медно-зеленое небо, прорванное одинокой звездой, глядело в окна. Дориан продолжал читать при его бледном свете, пока еще мог различать строки. Наконец, после неоднократных напоминаний лакея о позднем часе, он встал, прошел в спальню и, положив книгу на маленький флорентийский столик, всегда стоявший у его кровати, начал одеваться к обеду.
   Было уже почти девять часов, когда он приехал в клуб; в читальне в одиночестве сидел лорд Генри, с весьма скучающим видом.
   -- Простите, что я опоздал, Гарри, -- воскликнул Дориан: -- но это всецело ваша вина. Книга, которую вы прислали, так меня очаровала, что я совсем позабыл о времени.
   -- Да? Я знал, что она вам понравится, -- произнес его собеседник, вставая со стула.
   -- Я не сказал, что она мне понравилась, Гарри. Я сказал, что она меня очаровала. Это большая разница.
   -- А, наконец-то вы открыли эту разницу, -- пробормотал лорд Генри, и они прошли в столовую.

XI

   Много лет Дориан Грей не мог отделаться от влияния этой книги. Вернее: не старался отделаться. Он выписал из Парижа не менее девяти экземпляров роскошного ее издания на японской бумаге и переплел их в различные цвета, чтобы они могли подходить под различные настроения и переменчивые прихоти его души, над которой он временами, казалось, совершенно утрачивал всякий контроль.
   Герой книги, этот удивительный молодой парижанин, в котором так странно сочетался романтический характер с научным складом ума, стал для Дориана как бы прототипом его самого. И действительно, вся книга, казалось ему, заключала в себе историю его собственной жизни, историю, написанную раньше, чем он сам ее пережил.
   В одном отношении он был счастливее фантастического героя книги: он никогда не знал (да не имел и случая узнать) того довольно нелепого страха перед зеркалами, полированными металлами и застывшей водной поверхностью, которому так рано подвергся молодой парижанин вследствие внезапной потери красоты, прежде обращавшей на себя всеобщее внимание. Эту заключительную часть книги, в которой с истинным трагизмом и несколько преувеличенным пафосом описывалось горе и отчаяние героя, потерявшего то, что для него было выше всего в людях и во всем мире, Дориан читал с какой-то почти жестокой радостью: быть может, в радости, как и во всяком наслаждении, всегда есть доля жестокости.
   Поразительная красота, так пленившая Бэзиля Холлуорда, да и многих других, казалось, никогда не покинет его. Даже те, до кого доходили самые темные слухи о нем, -- а по временам в Лондоне возникали и обсуждались в клубах странные толки об его образе жизни, -- отказывались верить во что-нибудь позорное, как только его видели. Он всегда имел вид человека, не запятнанного, нетронутого жизнью. Люди, рассказывавшие что-нибудь непристойное, смолкали, как только Дориан Грей входил в комнату. В чистоте его лица было что-то такое, что действовало на них словно упрек. Одно уж его присутствие, казалось, напоминало им о попранной ими невинности. Они удивлялись, как такой красивый и обаятельный человек мог избежать отпечатка низкого, грубо-чувственного века.
   Часто, вернувшись домой после одной из таинственных и продолжительных отлучек, дававших повод к таким странным предположениям среди его друзей, или среди тех, кто считался друзьями, он пробирался вверх по лестнице к запертой комнате, отворял дверь ключом, с которым никогда не расставался, и, держа в руке зеркало, долго стоял перед портретом и вглядывался то в злое, стареющее лицо на полотне, то в прекрасное, юное лицо, улыбавшееся ему из зеркала.
   Самая острота контраста обостряла в нем чувство удовольствия. Он все сильнее и сильнее влюблялся в свою собственную красоту, все больше и больше увлекался разложением своей собственной души. С напряженным вниманием, часто с чудовищным и страшным наслаждением рассматривал он отвратительные линии, бороздившие морщинистый лоб или выступавшие вокруг отяжелевшего, чувственного рта на портрете, стараясь иногда решить, какие из них были более ужасны, -- следы порока или следы времени. Он, улыбаясь, клал иног олучившая свое название от испанского города Кордовы, где она выделывались.}, оттиснутой и выделанной по расцвеченному образцу времен Людовика XIV, и спрашивал себя -- случалось ли им когда-нибудь раньше прикрывать собою тайну человеческой жизни?
   Отодвинет ли он ширмы? Почему не оставить их так, как они есть? Зачем ему знать? Если это верно, оно ужасно. Если нет, не стоит этим и заниматься...
   Но если, по какой-нибудь несчастной случайности, еще и другие глаза, кроме его собственных, увидят портрет и это ужасающее изменение? Что ему делать, если явится Бэзил Холлу орд и пожелает взглянуть на свою картину? Бэзил это сделает, наверное.
   Да, надо снова рассмотреть полотно. Лучше все, чем это адское состояние неуверенности.
   Он встал и запер обе двери. Пусть он будет, по крайней мере, один, смотря в лицо своему стыду. Он отодвинул ширмы и посмотрел. Да, это-таки, правда! Портрет изменился!
   Он часто потом вспоминал и всегда не без удивления, что поймал себя, исследуя портрет, на неизъяснимом чувстве чисто научного интереса. Подобное изменение было невозможно... И, однако, оно произошло. Неужели в самом деле существует некое неуловимое сродство между химическими атомами, образующими цвета и формы на полотне, и душою, заключенною в нем? Возможно ли, чтобы они могли отражать то, что эта душа передумала? Чтобы ее грезу они делали действительностью? Не крылась ли за всем этим какая-то другая и... более грозная причина? Он содрогнулся в испуге. Вернувшись к дивану, он упал на него и мрачно уставился на портрет, весь дрожа от ужаса.
   Все-таки это обстоятельство подействовало на него.
   Он понял свою несправедливость и жестокость относительно Сибил Вэйн... Было еще не слишком поздно исправить свои ошибки.
   Она еще может стать его женой. Его эгоистичная, призрачная любовь поддастся более возвышенным побуждениям, претворится в более благородную страсть, и портрет его, написанный Бэзилем Холлуордом, послужит его руководителем в жизни, станет для него тем, чем для одних бывает святыня, для других -- совесть, для остальных -- страх Божий. Существует болеутоляющее и для угрызений, нравственные наркотики и для души.
   Да, это было видимым символом упадка, являющегося следствием греха. Это было предостережением о будущей вечной гибели, уготованной душам дурных людей.
   Пробило три часа, затем четыре. Прозвенел и двойной получасовой удар. Дориан Грей не шевелился.
   Он пробовал собрать красные нити своей жизни и сплести их воедино. Он пытался найти свой путь через лабиринт пылких страстей, в котором он блуждал. Он не знал -- что ему делать, что ему думать... Наконец, он подошел к столу и составил страстное письмо к молодой девушке, которую раньше любил, умоляя простить его и обвиняя себя в безумии.
   Он исписывал страницы словами яростного горя вперемежку с криками еще более исступленной муки. Упреки, делаемые самому себе, есть особый род сладострастия. Порицая себя, мы думаем, что никто другой не имеет права это делать. Не священник, а сама исповедь дает нам отпущение.
   Кончив письмо, Дориан уже чувствовал себя прощенным.
   Вдруг постучали в дверь, и раздался голос лорда Генри:
   -- Милый друг, мне нужно вас видеть. Впустите меня. Я не могу, чтобы вы были так забаррикадированы...
   Он ничего не ответил и оставался неподвижен.
   Постучали снова. Затем застучали очень громко...
   Быть может, в самом деле, лучше впустить лорда Генри, разъяснить ему тот новый образ жизни, который он отныне поведет, поссориться с ним, если это станет необходимым, расстаться с ним навсегда, если эта мера сделается неизбежной.
   Он встал, поспешно задвинул ширмой портрет и отпер задвижку.
   -- Мне самому досадно на свою настойчивость, Дориан, -- сказал, входя, лорд Генри. -- Но вы не должны слишком много думать об этом!
   -- О Сибил Вэйн, хотите вы сказать? -- спросил молодой человек.
   -- Разумеется! -- ответил лорд Генри, опускаясь в кресло и медленно снимая свои желтые перчатки. -- С известной точки зрения -- это ужасно. Но это не ваша вина. Скажите мне: были ли вы за кулисами по окончании пьесы?
   -- Да.
   -- Я был в этом уверен. И вы сделали ей сцену?
   -- Я был груб, Гарри, невозможно груб. Но теперь это кончено. Я даже ничего теперь не имею против того, что так вышло. Это меня научит лучше понимать себя.
   -- О, Дориан! Как я рад, что вы так к этому относитесь. Я боялся, что увижу вас погруженным в самобичевание и рвущим на себе свои прелестные кудри...
   -- Ну, нет, с этим покончено! -- сказал Дориан, с улыбкой тряхнув головою. -- Сейчас я вполне счастлив. Для начала -- я узнал, что такое совесть. Это вовсе не то, что вы мне рассказывали -- это самое божественное, что в нас есть. Не издевайтесь над этим, Гарри, по крайней мере, в моем присутствии!.. Я хочу быть хорошим... Я не выношу мысли, что душа моя может стать уродливой...
   -- Какая очаровательная эстетическая основа для морали, Дориан. Поздравляю вас. С чего же вы начнете?
   -- Да с того, что женюсь на Сибил Вэйн...
   -- Женитесь на Сибил Вэйн? -- вскричал лорд Генри, подскочив в своем кресле и глядя на него с тревожным изумлением.
   -- Да, Гарри. Я знаю все, что вы мне скажете: ведь это будет поношение брака. Не распространяйтесь же лучше. Не говорите мне ничего нового на данную тему. Два дня тому назад я предложил Сибил Вэйн свою руку Я вовсе не желаю нарушать своего слова -- она будет моей женой...
   -- Вашей женой, Дориан!.. Вы, значит, не получили моего письма. Сегодня утром я писал вам и отправил письмо с моим слугой...
   -- Вашего письма?.. Ах, да, припоминаю! Я его еще не прочел, Гарри... Я боялся найти в нем что-нибудь тяжелое... Вы мне отравляете жизнь вашими эпиграммами...
   -- Так вы ничего не знаете?
   -- Что такое?..
   Лорд Генри перешел через комнату, присел возле Дориана Грея, взял его обе руки в свои и крепко стиснул их.
   -- Дориан, -- сказал он, -- мое письмо -- не пугайтесь, пожалуйста, -- извещало вас о смерти Сибил Вэйн.
   Крик боли вырвался у юноши, он вскочил, выдернув свои руки от лорда Генри.
   -- Умерла! Сибил умерла!.. Это неправда!.. Это ложь, ужасающая ложь!.. Как вы осмелились сказать ее!
   -- Это совершенная истина, Дориан, -- серьезно возразил лорд Генри. -- Об этом уже есть в утренних газетах. Я написал вам, чтобы вы никого не принимали до моего прихода. Будет следствие, -- не надо, чтобы вас к нему припутали. Вещи в таком роде создают в Париже человеку репутацию, но в Лондоне еще столько предрассудков... Тут никогда не начинают со скандала, -- это приберегают, чтобы обращать на себя внимание, к более преклонным годам. Я рад был бы думать, что в театре не знают вашего имени. Если это так -- все хорошо. Никто вас не встречал около ее уборной? Это очень важно.
   Дориан ничего не отвечал в продолжение нескольких минут. Он был подавлен отчаяньем... Он пролепетал, наконец, сдавленным голосом:
   -- Гарри, вы говорите о следствии... Что это значит... Неужели Сибил... Я не хочу этого думать... Скажите, в чем дело, поскорее!.. Говорите все!..
   -- Лично у меня на этот счет нет никаких сомнений. Это -- не случайность, Дориан, хотя публика и может это предполагать. Кажется, было так: когда она уходила уже из театра со своей матерью, она сказала, что забыла что-то у себя там... Ее подождали немного, она все не возвращалась. Отправились за ней, и нашли ее мертвой на полу уборной. Она по ошибке что-то проглотила, какую-то едкую вещь, которая употребляется у них, там, в театре. Я не знаю, что это такое, но в нее входили синильная кислота или свинцовые белила. Я охотно верю, что там была синильная кислота, потому что смерть была мгновенная.
   -- Гарри, Гарри! Какой ужас! -- закричал молодой человек.
   -- Да, это поистине трагично, разумеется, но не надо, чтобы вы были вмешаны в дело. Я прочел в Standard, что ей было уже семнадцать лет. А я думал, что она моложе, у нее был совершенно детский вид, и она еще совсем плохо играла... Не мучайтесь так, Дориан!.. Отправимся пообедать вместе, затем поедем в оперу. Сегодня поет Патти {Аделина Патти -- итальянская певица. Одна из наиболее значительных и популярных оперных певиц своего времени.}, и все будут там. Вы зайдете в ложу к моей сестре... Там вы, наверно, найдете нескольких красивых женщин...
   -- Значит, я убил Сибил Вэйн, -- прошептал Дориан, -- убил так же верно, как если бы перерезал ее маленькое горло ножом... И, однако, розы от этого не стали менее прекрасны... Птицы не меньше будут распевать в моем саду... И этим вечером я буду с вами обедать, отправлюсь в оперу и, после нее, поеду куда-нибудь на ужин. Как высоко драматична жизнь! Если бы я вычитал что-либо подобное в книге, Гарри, я думаю, что расплакался бы... Но когда это произошло в действительности и со мною самим, оно мне представляется чересчур потрясающим, чтобы плакать... Вот взгляните на это первое горячее любовное письмо, которое я когда-либо в жизни писал. Не найдете ли вы странным, что это первое письмо любви мною написано мертвой девушке!.. Могут ли еще чувствовать эти белые молчаливые существа, которых мы называем мертвецами? Сибил! Может ли она чувствовать, знать, слышать? О, Гарри, как я ее любил! Мне кажется, что я знал ее долгие годы!
   Она была всем для меня... Но настал ужасный вечер: неужели это было в прошлую ночь? -- она так плохо играла, и сердце мое разбилось. Она объяснила мне все. Это было трогательно до ужаса. Но меня это, все-таки, не тронуло, я счел ее дурочкой! Потом произошло нечто невероятное. Я не сумею рассказать вам, что это было, но было что-то страшное. Я хотел вернуться к ней. Я чувствовал, что повел себя нехорошо. Но вот -- она умерла! Боже, Боже! Гарри, что мне теперь делать? Мне угрожает такая опасность, и нет ничего, что защитило бы меня от нее. Это сделала бы только она!.. Она не имела права убивать себя!.. Это было эгоистично!
   -- Дорогой Дориан, -- ответил лорд Генри, беря папиросу и вынимая из кармана золотую коробочку для спичек. -- Единственный способ, каким женщина может пересоздать человека -- это надоесть ему до того, что даже сама жизнь ему опротивеет. Если бы вы женились на этой молодой девушке, вы были бы несчастны. Вы были бы с ней очень милы. Мы всегда очень милы с теми, от кого нам уже ничего больше не нужно. Она скоро сделала бы открытие, что вы к ней равнодушны. А когда женщина открывает это в своем муже, она или начинает очень скверно одеваться, или носить прелестные шляпки, за которые платит муж... какой-нибудь другой женщины. Не говоря уже о несоответствии положений в обществе, которого я, например, никогда бы не допустил, все это вообще было бы для вас прескверной историей.
   -- Возможно! -- прошептал молодой человек, страшно бледный, шагая взад и вперед по комнате. -- Я думал, однако, что это мой долг. Не моя вина, если эта драма помешала мне сделать то, что я считал справедливым. Я вспоминаю, как вы мне однажды говорили, что над благими решениями тяготеет какой-то рок: их принимают всегда слишком поздно. Так случилось и со мной.
   -- Благие намерения -- лишь бесполезное вмешательство в естественный ход вещей. Они берут начало в чистейшем тщеславии, и в их результате -- ничто, нуль. По временам они доставляют нам роскошные, но бесплодные волнения, имеющие для некоторых свою прелесть. Это все, что можно из них извлечь. Их уместно сравнить с чеками на банк, в котором человеку не открыт текущий счет.
   -- Гарри! -- воскликнул Дориан Грей, усаживаясь рядом с ним, -- почему я не могу прочувствовать эту трагедию так, как я бы этого хотел? Я же ведь не бессердечен, не правда ли?
   -- В последние две недели вы натворили слишком много безумств, чтобы иметь право считать себя таковым, -- ответил лорд Генри со своей тихой, меланхолической усмешкой. Молодой человек сдвинул брови.
   -- Мне вовсе не по вкусу такое объяснение, Гарри, -- сказал он, -- однако, мне приятно узнать, что вы не считаете меня бессердечным. И я не таков, я знаю это. Однако, я прекрасно чувствую, что не так затронут совершившимся, как это следовало бы. Оно мне представляется чудным концом чудной пьесы. Здесь вся ужасающая красота греческой трагедии: трагедии, в которой я сыграл крупную роль, но от которой я отнюдь не пострадал.
   -- Да, в самом деле, это -- очень любопытное обстоятельство, -- сказал лорд Генри, которому доставляло утонченное удовольствие наигрывать на бессознательном эгоизме юноши. -- Чрезвычайно любопытное обстоятельство!.. Собственно, объяснить это, я полагаю, можно следующим образом. Чаще всего бывает так, что истинные жизненные трагедии проходят так нехудожественно, что просто оскорбляют наши чувства своим грубым неистовством, своей абсолютной неуклюжестью, бессмысленной жаждой что-то доказать и полным отсутствием стиля. Они нам претят, как всякая вульгарность вообще. Они действуют на нас, исключительно как грубая сила, и мы восстаем против этого.
   Однако, иногда в жизни мы встречаемся с трагедиями, заключающими в себе художественные элементы истинной красоты. И мы сами становимся вдруг уже не актерами, а зрителями пьесы, или, вернее, и тем, и другим вместе. Мы начинаем невольно смотреть на себя со стороны, и тогда нас увлекает уже просто интерес к зрелищу. Что, в сущности, произошло в случае, который нас занимает? Женщина покончила с собой из любви к вам. Я восхищен, что ничего подобного не было из-за меня, а то это заставило бы меня полюбить любовь на весь остаток моих дней. Женщины, которые меня обожали -- их было не так много, но все-таки они были, -- всегда желали продолжать как тогда, когда я переставал обращать на них внимание, так даже и тогда, когда сами переставали обращать на меня внимание. Все они теперь растолстели, стали снотворно скучны, и, когда я встречаюсь с ними, они приступают к воспоминаниям!
   О, эта ужасная женская память! Что за устрашающая вещь! Какую духовную косность обличает она! Можно еще сохранить в памяти общую окраску жизни, но не детали, которые всегда вульгарны...
   -- Я посею мак {В европейской культуре мак издавна использовался как символ сна, мира и смерти, в том числе в качестве эмблем на надгробиях.} в своем саду, -- вздохнул Дориан.
   -- В этом нет необходимости, -- возразил его собеседник. -- У самой жизни всегда маки в руках. Но, конечно, случается иной раз, что дело затягивается. Я сам однажды в продолжение целого сезона носил фиалку в петличке, как художественный символ траура по страстишке, которая никак не хотела умереть. Наконец, она умерла: я не знаю, что ее убило. Я полагаю, что это сделало предложение пожертвовать для меня целым светом. Такой момент всегда бывает скучен -- он преисполняет вас ужаса перед вечностью. Поверите ли, не далее, как неделю тому назад, на обеде у леди Гемпшир мне случилось сидеть рядом с этой особой, и она настойчиво предложила мне все начать сначала, сметя прошлое и расчистив дорогу для будущего.
   Я похоронил мой роман в могиле из асфоделей {Асфодель -- В греческой мифологии одно из самых известных растений, связанных с мертвыми и подземным миром. Гомер описывает поросший асфоделем луг -- пристанище мертвых.}, а она хочет вырыть его обратно и уверяет меня, что я не испортил ее жизни. Я имею основания полагать, что она ест с колоссальным аппетитом, поэтому не ощутил ни малейшей тревоги за нее. Но какое отсутствие вкуса проявила она!
   Единственное очарование прошлого -- это лишь то, что оно прошло. Но женщины никогда не замечают, что занавес уже упал. Они всегда требуют шестого акта и предлагают продолжать спектакль, когда весь интерес уже исчерпан... Если бы им только предоставили делать то, что им угодно, все комедии получили бы трагический конец и все трагедии заканчивались бы фарсом. Все они восхитительно искусственны, но у них нет никакого чутья в искусстве. Вы счастливее меня. Уверяю вас, Дориан: ни одна из женщин, которых я знал, не сделала бы из-за меня того, что сделала из-за вас Сибил Вэйн.
   Обыкновенные женщины всегда утешаются, и некоторые из них надевают сентиментальные цвета. Не доверяйте ни женщине, которая носит цвет mauve {Mauve -- лиловый, от французского названия мальвы.}, в каком бы возрасте она ни была, ни женщине тридцати пяти лет, наряжающейся в розовые ленты. Это значит всегда, что у них есть история. Некоторые находят большое утешение, неожиданно открыв разные достоинства в своих собственных мужьях. И тогда они выставляют на вид свое супружеское благоденствие с таким усердием, как если бы это был самый пленительный грех. Есть и такие, которые утешаются религией. Ее таинства имеют все очарование флирта, сказала мне однажды женщина, и я это понимаю.
   Ничто не может сделать нас более тщеславными, как сознание своей греховности. Совесть, положительно, превращает нас в эгоистов...
   В самом деле, нет числа утешениям, которые женщины могут найти для себя при современных условиях. А я еще и не коснулся самого главного из них...
   -- Что же это такое, Гарри? -- равнодушно спросил молодой человек.
   -- Самое действительное: взять другого поклонника, если теряешь одного. Это делает женщину хорошего общества, как бы, оправданной. Право, Дориан, насколько Сибил Вэйн не похожа на женщин, с которыми мы встречаемся! В ее смерти есть нечто абсолютно прекрасное.
   Я счастлив, что живу в веке, когда еще возможны подобные чудеса. Они заставляют нас верить в реальность вещей, из которых мы устраиваем себе развлечение, -- в романическое, в страсть, в любовь.
   -- Вы все забываете, как я был жесток с нею!
   -- Я убежден, что женщины ценят жестокость, -- истинную жестокость -- больше, чем многое другое. В них удивительно развит первобытный инстинкт. Мы их эмансипировали, но это не помешало им остаться рабынями, нуждающимися в господине. Они любят подчинение. Представляю себе, как вы были великолепны! Я никогда не видел вас в серьезном гневе, но думаю, что вы должны быть прелестны. Затем вы мне сказали одну вещь третьего дня -- она мне показалась несколько сумасбродной тогда, но сейчас я чувствую, насколько она правильна, и она мне дает ключ ко всему делу.
   -- Что такое, Гарри?
   -- Вы мне сказали, что Сибил Вэйн представляется вам воплощением всех героинь романических произведений: сегодня она Дездемона, завтра Офелия, она умирает, как Джульетта, и воскресает Имогеной.
   -- Но она уже больше никогда теперь не воскреснет, -- произнес молодой человек, закрыв лицо руками.
   -- Да, она не воскреснет, сыграв свою последнюю роль. Но вы должны думать об этой одинокой смерти, в этой заваленной мишурным хламом уборной, как о странном и мрачном отрывке из какой-нибудь якобинской трагедии, как о захватывающей сцене из Вебстера, Форда или Сирила Тернера {Джон Вебстер, Джон Форд, Сирил Тернер -- английские драматурги, современники В. Шекспира.}. В сущности, эта молодая девушка сама по себе никогда не жила, поэтому не может и умереть.
   Для вас она всегда была только грезой, видением из шекспировской драмы, делающим пьесу еще упоительнее, свирелью, делающей музыку Шекспира еще более звучной и радостно богатой. Едва соприкоснувшись с действительностью, она изуродовала свою жизнь, и жизнь погубила ее. Она должна была умереть. Оплакивайте же Офелию, если хотите. Посыпьте голову пеплом, потому что Корделия задушена. Проклинайте небеса за то, что дочь Брабанцио скончалась. Но не проливайте попусту слез над трупом Сибил Вэйн: она была наименее реальна из них всех.
   Наступило молчание. Вечерний сумрак сгущался в комнате. Серебряноно-гие тени бесшумно проскальзывали из сада. Краски предметов лениво таяли.
   Дориан Грей поднял голову.
   -- Вы объяснили мне меня самого, Гарри, -- пробормотал он со вздохом облегчения. -- Я и сам чувствовал все то, что вы мне сказали, но почему-то оно словно пугало меня, и я не смел сознаться себе в этом. Как вы меня хорошо понимаете! Но не будем больше говорить о том, что случилось. Это был чудный опыт. Не думаю, чтобы в будущем жизнь припасла для меня что-нибудь столь же чудное...
   -- Для вас еще жизнь припасает все, Дориан. С вашей необычайной красотой -- нет того, чего вы не могли бы сделать!
   -- Но подумайте, Гарри -- ведь и я сделаюсь уродливым, старым, сморщенным... Что тогда?
   -- Тогда, -- сказал лорд Генри, вставая, -- тогда, мой милый Дориан, вы должны будете сражаться, чтобы побеждать, сейчас же победа сама дается вам в руки... Но нет, вы должны оставаться прекрасным. Наш век слишком много читает, чтобы быть мудрым, и слишком много думает, чтобы быть прекрасным. Мы не можем обойтись без вас... Самое лучшее, что следует вам сейчас сделать -- это одеться и зайти в клуб. Мы и то, пожалуй, запоздали...
   -- Я полагаю, что лучше встречусь с вами в опере, Гарри... Я слишком устал, чтобы есть. Какой номер ложи вашей сестры?
   -- Кажется, двадцать седьмой. Она в первом ярусе. На дверях вы увидите ее имя. Я в отчаянье, что вы не хотите со мною пообедать.
   -- Я не в состоянии есть, -- сказал Дориан утомленно. -- Очень вам признателен за все, что вы мне сказали. Вы -- мой лучший друг. Никто меня не понимает так, как вы...
   -- Наша дружба еще только начинается, Дориан, -- ответил лорд Генри, пожимая ему руку. -- До свидания. Надеюсь, что увижу вас раньше половины десятого. Не забывайте, что поет Патти.
   Когда за ним закрылась дверь, Дориан Грей позвонил, и через несколько мгновений появился Виктор с лампами и задернул занавеси. Дориан выходил из терпения, дожидаясь его ухода: ему казалось, что тот никогда не кончит. Как только слуга вышел, он поспешил к ширмам и открыл картину.
   Нет, никакой новой перемены на портрете не произошло. Он знал о смерти Сибил Вэйн до него самого. Он знал про события жизни раньше, чем они наступали.
   Злобная жестокость, которая испортила тонкие очертания губ, несомненно появилась на нем в тот самый миг, когда молодая девушка пила яд... Но, быть может, он оставался равнодушен к самим событиям? Пожалуй, он знал только то, что происходит с душой? Он изумлялся, надеясь, что в один прекрасный день перемена произойдет перед его глазами, и эта мысль приводила его в содрогание.
   Бедная Сибил! Какой роман! Она так часто представляла смерть на подмостках! И смерть коснулась ее и взяла ее с собой. Как-то она провела эту последнюю страшную сцену! Проклинала ли она, умирая? Нет, она умерла, любя его, и отныне любовь будет для него таинством. Она все искупила, принеся в жертву свою жизнь. Он не будет больше вспоминать о том ужасном вечере, который она заставила его пережить там, в театре. Если он будет вспоминать о ней, то лишь как о дивном трагическом образе, ниспосланном на мировую сцену, воплощенным могуществом любви. О, дивный трагический образ! У него появились слезы на глазах, когда он припомнил ее детский вид, ее кроткие, своеобразные манеры, ее дикую и трепетную грацию. Он поспешно сдержал их и взглянул на портрет.
   Дориан почувствовал, что, наконец, настало время сделать свой выбор. Но не сделан ли он уже? Да. И за него решила сама жизнь. Вечная юность, вечная страсть, утонченные и тайные удовольствия, бешеные наслаждения и еще более бешеные грехи -- все это он должен изведать. Тяжесть его стыда возьмет на себя его портрет -- вот и все!
   Ощущение боли пронизало его при мысли о том обезображиваньи, которому подвергнется его прекрасное лицо, написанное на полотне. Один раз, словно расшалившийся юный Нарцисс, он поцеловал или притворился, что целует эти нарисованные уста, которые теперь так жестоко улыбаются ему. Дни за днями он просиживал перед портретом, восторгаясь его красотой, почти влюбленный в нее, как ему самому много раз казалось! И она должна будет страдать от каждого свершаемого им греха! И портрет сделается вещью столь чудовищной и омерзительной, что его останется только держать в запертой на замок комнате, далеко от солнечных лучей, тех самых, что золотили ослепительные волны его кудрей. Какой безмерный упадок! Какое отчаянье!
   Одно мгновение ему захотелось даже молиться, чтобы исчезла эта ужасная симпатия, существующая между ним и его портретом. Ее создала молитва. Не может ли молитва разрушить ее?
   И, однако, кто, знающий жизнь, станет колебаться перед возможностью сохранить вечную юность, -- как бы ни была фантастична эта возможность и какие бы последствия это не повлекло? Да и, наконец, зависит ли это от его воли?
   Действительно ли молитва произвела это изменение? Нельзя ли это объяснить какими-либо научными причинами? Если мысль может влиять на живой организм, не способна ли она также влиять на предметы неодушевленные, неорганические? Не могут ли эти предметы, находящиеся вне нас и не обладающие сознательной мыслью и волей, вибрировать в соответствии с нашими настроениями и чувствами, притягивая атом к атому силою скрытой любви и таинственного соответствия? Но причина безразлична. Он не попытается больше вымолить себе какое-нибудь страшное могущество. Если живопись должна испортиться, ничто этому не может помешать. Это ясно, и незачем углубляться в дальнейшее. Разве ему не доставит величайшего удовольствия подстерегать эти перемены? Он может наблюдать свой дух в его самых тайных помышлениях: этот портрет будет для него великолепным зеркалом. Сначала он ему показал его тело, потом он покажет ему его душу. И, когда для портрета настанет уже зима жизни, он сам останется на трепещущей меже весны и лета. Когда кровь отхлынет от его лица, оставив бледную, как мел, маску с свинцовыми кругами возле глаз, он сохранит прелесть юности. Цвет его юности не увянет, пульс не забьется слабее. Как греческий бог, он будет всегда силен, быстр и радостен. Что ему до того, каким сделается писанный на полотне портрет? Был бы он сам неприкосновенен -- дело только в этом!
   Улыбаясь, он подвинул ширму на ее прежнее место перед портретом и вышел в соседнюю комнату, где его ждал лакей. Час спустя, он уже сидел в опере, и лорд Генри опирался на спинку его кресла.


ГЛАВА IX

   На следующее утро, когда он завтракал, к нему зашел Бэзил Холлуорд.
   -- Я рад, что застал вас, Дориан, -- сказал он серьезно. -- Я заходил вчера, но мне сказали, что вы в опере. Я знал, что это невозможно, но мне хотелось иметь от вас несколько слов с указанием -- куда вы пошли на самом деле. И я провел очень печальный вечер в опасениях, чтобы за первой трагедией не последовала вторая. Вы должны были мне телеграфировать, как только об этом узнали. Я это случайно прочел в последнем выпуске Globe, в клубе. Я тотчас же пришел сюда и был страшно огорчен, не найдя вас. Не могу себе представить, как все это растерзало мне сердце. Могу себе представить, что выстрадали вы. Но где, однако, вы были? Не у матери ли бедной девушки? Одну минуту я думал -- не поискать ли мне вас там. Ее адрес был напечатан в газете. Где-то на Юстон-роуд, не правда ли? Но мне было страшно оказаться назойливым в горе, которому я не могу помочь. Бедная женщина! В каком состоянии она, должно быть, находится! Единственное дитя!.. Что она говорит?
   -- Мой дорогой Бэзил, разве я знаю? -- пролепетал Дориан, прихлебывая маленькими глоточками бледно-желтое вино из венецианского бокала, изящно закругленного и вызолоченного, с глубоко скучающим видом. -- Я был в опере, куда и вы должны были явиться. Я в первый раз встретился с леди Гвендолин, сестрой лорда Гарри. Мы сидели в ее ложе. Она очаровательна, и Патти божественно пела. Не говорите об ужасных вещах. Если бы о какой-нибудь вещи не разговаривали, так и было бы так, точно она совсем не случилась. Только когда выскажешься -- этим даешь вещи реальность, как говорит лорд Генри. Должен сказать вам, что у бедной женщины вовсе не один ребенок. Есть еще сын, должно быть, прелестный мальчик, я полагаю. Но он не служит в театре. Он -- моряк или что-то в этом роде. А теперь расскажите мне о себе. Что вы пишите?
   -- Вы были в Опере? -- медленно спросил Холлуорд, и в голосе его задрожала печаль. -- Вы сидели в Опере, в то время как Сибил Вэйн покоилась смертным сном в своем убогом жилище? Вы можете мне рассказывать о других очаровательных женщинах и о том, что Патти божественно пела, раньше, чем тело любившей вас девушки обрело вечный покой в могиле? А знаете ли вы, что за ужасы еще ожидают это маленькое лилейное тело?
   -- Перестаньте, Бэзил, я не хочу об них слышать! -- воскликнул Дориан, вставая. -- Не говорите со мной об этом! Что было, то было. Прошлое прошло.
   -- Вчера -- для вас прошлое?
   -- Что значит -- известный промежуток времени? Только поверхностные люди нуждаются в долгих годах, чтобы отделаться от впечатления. Человек, владеющий собою, так же легко может положить конец своей печали, как легко придумывает какое-нибудь новое удовольствие. Я не хочу быть игрушкой моих ощущений. Я желаю извлекать из них пользу, наслаждение, я желаю властвовать над ними.
   -- Дориан, это ужасно!.. Что-то вас совершенно изменило. Вы еще сохраняете внешность обаятельного молодого человека, ежедневно приходившего ко мне в мастерскую для своего портрета. Но вы были тогда простым, естественным и нежным. Вы были самым нетронутым из людей. Теперь же я не знаю, что с вами случилось. Вы разговариваете так, как будто у вас нет ни сердца, ни сострадательности. Это влияние Гарри, я это хорошо вижу.
   Молодой человек покраснел, отошел к окну и несколько минут смотрел на цветущую, залитую солнцем лужайку.
   -- Я многим обязан Гарри, Бэзил, -- произнес он, наконец, -- больше, чем вам. Вы меня научили только быть тщеславным.
   -- Пускай!.. Я наказан за это, Дориан, или, все равно, буду когда-нибудь наказан!
   -- Я не понимаю, что вы хотите сказать, Бэзил! -- вскричал он, оборачиваясь. -- Я не знаю, чего вы хотите от меня? Чего вы хотите?
   -- Я хотел бы вновь найти того Дориана Грея, с которого я писал, -- печально сказал художник.
   -- Бэзил, -- начал юноша, подойдя к нему и положив ему руку на плечо, -- вы явились слишком поздно. Вчера, когда я узнал, что Сибил Вэйн покончила с собой...
   -- Покончила с собой?.. О, Боже!.. Да неужели же это правда, -- воскликнул Холлу орд, глядя на него с выражением ужаса...
   -- Дорогой мой, Бэзил! Не думали же вы, в самом деле, что это простой случай... Разумеется, она покончила с собой.
   Тот опустил голову на руки.
   -- Это страшно, -- пробормотал он, и дрожь пробежала по его телу.
   -- Нет, -- возразил Дориан Грей. -- Это совсем не страшно. Это -- одна из самых великих романтических трагедий нашего времени. Обыкновенно существование актера проходит самым банальным образом. Все они -- прекрасные мужья, верные жены, словом, нечто вполне скучное.
   Вы понимаете -- добродетель посредственности и все, что из этого вытекает. Как Сибил была не похожа на них! Самую великую трагедию она пережила в своей собственной жизни. Она была героиней непрерывно. В последнюю ночь, что она играла, тогда, как вы ее видели, она играла плохо, потому что узнала действительность любви. Испытавши ее разочарования -- она умерла, как умерла бы и Джульетта. Она снова прошла через сферу Искусства. В ней есть нечто мученическое. Ее смерть носит на себе печать трогательной бесполезности мученичества, выражает собою всю красоту отчаянья. Но, как я уже говорил, не думайте, что я не страдал. Если бы вы зашли вчера -- был такой момент, около половины шестого или шести без четверти, -- вы бы застали меня в слезах... Сам Гарри, который в это время был здесь и который, между прочим, именно привез мне это известие, спрашивал себя, что со мною будет дальше? Я страдал очень сильно. Потом это прошло. Но мои впечатления не повторяются. Да и ни у кого они не повторяются, за исключением сентиментальных душ.
   Вы жестоко ко мне несправедливы, Бэзил: вы являетесь сюда, чтобы меня утешить, и это очень мило с вашей стороны. Но вы застаете меня уже утешившимся, и это приводит вас в ярость. Так-то вы сочувствуете мне! Вы напоминаете мне одну историю, рассказанную мне Гарри об некоем филантропе, который затратил двадцать лет своей жизни, чтобы загладить чью-то вину или изменить какой-то несправедливый закон, -- я уже в точности не помню. Наконец он добился желаемого и пришел в невообразимое отчаянье. Ему ничего больше не оставалось делать, разве умереть со скуки, и он сделался заядлым мизантропом. Теперь же, мой милый Бэзил, если вы действительно хотите дать мне утешение, научите меня или забыть все, что случилось, или рассматривать это с чисто художественной точки зрения. Ведь это, кажется, Готье писал об "Утешении в искусстве" {"Утешение в искусстве" -- фраза из эссе Шарля Бодлера "Теофиль Готье". С другой стороны, он внес в поэзию новый элемент, который я назову утешением через искусство, через все живописные предметы, которые радуют глаз и развлекают ум.}. Помнится мне, я однажды нашел у вас в мастерской маленький томик в пергаментном переплете, где и встретил эту прелестную фразу. Не похож ли я на того молодого человека, о котором вы мне рассказывали, когда мы вместе были в Марлоу {Марлоу -- городок в 30 милях от Лондона.}: он говорил, что желтый атлас может утешить нас во всех несчастиях жизни. Я люблю красивые вещи, которые можно трогать, держать в руках: старую парчу, позеленевшую бронзу, лакированные предметы, слоновую кость тонкой резьбы, великолепную обстановку, роскошь, украшения. Все это может многое дать. Но для меня гораздо больше имеет значение тот художественный темперамент, который они создают или, по крайней мере, способствуют его проявлению. Сделаться зрителем своей собственной жизни, -- говорит Гарри, -- это предохранить себя от всех страданий земных. Я знаю, что удивляю вас, рассуждая таким образом. Но вы еще не успели узнать, как я развился. Я был совершенным школьником до сих пор -- теперь же я взрослый человек с новыми страстями, новыми мыслями, новыми идеями. Я стал другим, но вы должны меня из-за этого не менее любить. Конечно, я очень дорожу Гарри. Но я знаю, что вы лучше него. Вы не сильнее, так как слишком боитесь жизни, но гораздо лучше. Как мы были счастливы с вами! Не покидайте меня, Бэзил, и не ссорьтесь со мной. Я -- только то, что я есть. И тут больше нечего сказать!
   Живописец был странно взволнован. Молодой человек был ему очень дорог и своей личностью ознаменовал важный поворот в развитии его искусства. Он не мог больше делать ему упреков. В конце концов, эта черствость может быть лишь мимолетным настроением. В ней было столько мягкости, столько благородства!
   -- Хорошо, Дориан, -- сказал он, наконец, с огорченной улыбкой. -- Я уже больше не буду говорить с вами об этом ужасном происшествии. Надеюсь только, что ваше имя не окажется припутанным к нему. Следствие назначено на после полудня. Вас вызовут?
   Дориан покачал головой, и тень скуки скользнула по его чертам при слове "следствие". В нем есть что-то такое грубое, вульгарное!
   -- Им неизвестна моя фамилия, -- ответил он.
   -- Но она же знала ее, наверное?
   -- Она знала только имя, да и его, конечно, никому не сказала. Она мне однажды говорила, что они там все очень любопытствовали насчет того -- кто я такой, но она им неизменно отвечала, что меня зовут "Волшебный Принц". Это было так мило с ее стороны. Вы мне должны сделать набросок Сибил. Я хотел бы сохранить от нее что-нибудь еще, кроме воспоминания о нескольких поцелуях и нескольких отрывках нежных фраз.
   -- Я попробую, Дориан, если это вам приятно. Но за это вы должны приходить еще позировать для меня. Я не могу без вас обойтись.
   -- Я не могу больше позировать для вас, Бэзил! Это совершенно немыслимо! -- воскликнул он, отступив назад.
   Живописец взглянул ему в лицо...
   -- Дитя мое, что за вздор! Не хотите ли вы сказать, будто то, что я сделал, не нравится вам? Кстати, где это? Зачем заставили вы портрет ширмами? Пустите меня взглянуть на него. Это лучшая вещь, которую я когда-либо создал. Уберите ширмы прочь, Дориан. Это просто невежливо со стороны вашего слуги так закрывать мое произведение! Вот почему мне показалось, как только я вошел, что в этой комнате что-то изменилось!
   -- Мой слуга тут ни при чем, Бэзил. Не воображаете ли вы, что я позволяю распоряжаться в моих апартаментах? Он иногда только переставляет мои цветы. Вот и все. Это сделал я сам. На портрет падало слишком резкое освещение.
   -- Слишком резкое? Вовсе нет, милый друг. Место тут удивительно подходящее. Я посмотрю.
   И Холлуорд направился в тот конец комнаты.
   Крик ужаса сорвался с уст Дориана Грея. Он встал между портретом и художником.
   -- Бэзил, -- сказал он, побледнев, -- вы его не увидите... Я не хочу этого.
   -- Я не увижу собственного произведения! Вы шутите? Почему я его не увижу? -- спросил художник, рассмеявшись.
   -- Если вы только попытаетесь увидеть его, Бэзил, даю вам слово, что во всю мою жизнь я не скажу больше вам ни слова! Я говорю это самым серьезным образом, но не дам вам никакого объяснения и не надо у меня его спрашивать. Но имейте в виду: если вы только прикоснетесь к ширмам -- все кончено между нами!
   Холлуорд был поражен, точно громом. Он еще никогда не видел его таким. Молодой человек был бледен от гнева, руки его сжимались, и зрачки его глаз горели синим огнем. По телу его пробегал трепет.
   -- Дориан!
   -- Не говорите со мной!
   -- Но что случилось? Разумеется, я не взгляну на него, если вы не желаете, -- сказал он с некоторой холодностью, поворачиваясь на каблуках и отходя к окну, -- но мне это кажется таким нелепым, что я не могу видеть собственного произведения, в особенности, раз я его собираюсь выставить этой осенью в Париже. Мне, наверное, придется покрыть его лаком еще раз здесь же. Так мне он понадобится на несколько дней. Почему же я не могу видеть его сейчас?
   -- Выставить?.. Вы хотите его выставить? -- вскричал Дориан Грей, охваченный странным испугом.
   Свет, значит, узнает его секрет? Перед тайной его жизни будут зевать посторонние? Это невозможно. Что-нибудь нужно сделать, -- он сам не знал что, -- но сделать это необходимо.
   -- Да! И я не думаю, что вы будете иметь что-нибудь против этого. Жорж Пети {Жорж Пети -- французский арт-дилер, ключевая фигура в парижском мире искусства и активный пропагандист импрессионистов. Его галерея на улице Сез была популярной альтернативой официальному Салону.} хочет собрать лучшие из моих картин и устроить частную выставку на улице Сез, в первой неделе октября. Портрет будет в отсутствии только месяц. Надеюсь, что вы легко сможете без него обойтись на короткий срок. Да вы же и не будете это время в городе. И если вы его постоянно держите за ширмами, вам нечего так уж о нем беспокоиться.
   Дориан провел рукою по лбу, покрытому капельками пота. Казалось, что какая-то страшная опасность угрожает ему.
   -- Месяц тому назад вы обещали мне, что никогда не выставите его, -- воскликнул он. -- Почему вы переменили намерение? У всех вас, называющих себя постоянными людьми, столько же капризов, как и у других. И разница только та, что ваши -- не имеют никакого смысла. Вы не могли забыть вашего торжественного обещания мне, что ничто в мире не заставит вас выставить его. То же самое вы говорили Гарри!
   Вдруг он остановился. Глаза его сверкнули. Он вспомнил, как однажды лорд Генри сказал ему полусерьезно, полусмеясь: "Если вам захочется провести прелюбопытную четверть часа, спросите у Бэзила, почему он не хочет выставлять ваш портрет. Мне он рассказал. Для меня это было настоящим "откровением". Да, и у Бэзила может быть свой секрет. Надо попытаться его узнать..."
   -- Бэзил, -- сказал он, подойдя к нему и глядя ему прямо в глаза, -- у каждого из нас есть секрет. Скажите мне свой, я вам скажу мой. По какой причине вы отказывались раньше выставлять портрет?
   Живописец невольно вздрогнул.
   -- Дориан, если я вам его скажу, вы начнете смеяться надо мною и, пожалуй, станете меньше любить меня. Я не вынесу ни того, ни другого. Вы желаете, чтоб я не смотрел на ваш портрет, хорошо. Я всегда могу смотреть на вас самого. Если вы добиваетесь, чтобы мое лучшее произведение навсегда осталось неизвестным свету, я согласен... Дружба ваша дороже для меня, чем слава или известность.
   -- Нет, Бэзил, вы должны мне это сказать, -- настойчиво произнес Дориан Грей. -- Я полагаю, что имею право знать.
   Чувство ужаса сменилось любопытством. Он твердо решился выведать секрет у Бэзила Холлуорда.
   -- Сядем, Дориан, -- сказал взволнованно живописец. -- Ответьте мне на вопрос. Заметили ли вы в портрете что-нибудь особенное? Такое, что не поразило вас сразу, но потом вдруг открылось вам?
   -- Бэзил! -- крикнул молодой человек, стискивая ручки своего кресла трясущимися руками и уставясь на него горящими испуганными глазами.
   -- Я вижу, что вы заметили... Молчите... Сначала выслушайте меня. Дориан, с первой нашей встречи ваша личность получила необычайную власть надо мною. Моя душа, мозг, талант, -- словом я весь стал словно одержим вами. Вы сделались для меня реальным воплощением того неведомого идеала, мысль о котором волнует нас, художников, как упоительный сон. Я вас полюбил. Я ревновал вас ко всякому, с кем бы вы ни заговорили, я хотел сохранить вас для себя одного, я бывал счастлив только когда находился с вами. Даже вдали от меня -- вы все же оставались со мной силою моего искусства.
   Правда, я скрывал тайну от вас. Вы ничего не поняли бы в ней. Да и я сам с трудом тут разбираюсь. Я понимал только, что видел совершенство, и весь мир показался мне чудным; быть может, слишком чудным, так как подобное преклонение гибельно. Страшно его испытывать, страшно его утратить. Проходила неделя за неделей, -- я был поглощен вами всецело.
   Затем началась новая фаза. Я нарисовал вас пастушком Парисом, облаченным в легкие доспехи, Адонисом, вооруженным луком, в охотничьей одежде. Увенчанный тяжелыми цветами лотоса, вы стояли на носу лодки Адриана, глядя куда-то за зеленый и грязноватый Нил. Вы склонялись над зеркальной поверхностью озерка в греческом пейзаже, отражая в серебре молчаливых вод ваше собственное изображение.
   Все это было тем, чем должно быть искусство -- приближением, бессознательностью творчества, идеализацией... Однажды, в роковой для меня день, о котором я иной раз вспоминаю, я решил написать с вас роскошный портрет в вашем настоящем виде, не костюмируя на древний манер, а в платье и при обстановке вашей же эпохи. Подействовал ли на меня реализм самого сюжета или идея вашей личности, представшей предо мною в безыскусственном виде, этого я не могу сказать. Но знаю, что когда я работал, каждый мазок, каждое пятно краски, казалось, раскрывали мне мою тайну. Я испугался, что мое обожание сделается слишком явно для всех. Я почувствовал, Дориан, что сказал слишком много, -- вложил в это слишком большую часть самого себя. Вот тогда-то я и решил, что никогда не позволю выставить этот портрет. Вы были немного раздосадованы моим решением. Но вы тогда и представить себе не могли, какой смысл оно для меня имело. Гарри, с которым я об этом заговорил, поднял меня на смех, но я не обратил на него никакого внимания. Когда картина была закончена и я взглянул на нее, то почувствовал, что я прав...
   Но несколько дней после того, как она покинула мое ателье, с тех пор, что я освободился от нестерпимого обаяния ее присутствия, я сам себе показался безумным, вообразив, будто увидал в ней нечто большее, чем ваша красота, и нечто большее, чем способна выразить картина. Даже и сейчас я не в силах не чувствовать, как ошибочна мысль, что творческая страсть может быть отражена объектом этого творчества. Искусство более отвлеченно, чем мы воображаем. Краска и форма говорят нам о красках и форме, -- вот и все. Часто мне кажется даже, что искусство гораздо более скрывает художника, чем обнаруживает его. Так что, получив из Парижа это предложение, я решил, что ваш портрет будет гвоздем моей выставки. Я совершенно не ожидал отказа с вашей стороны. Но теперь вижу, что вы правы. Этот портрет не следует выставлять. Не сердитесь на меня, Дориан, за то, что я вам сказал. Я уже говорил Гарри, что вы созданы для обожания...
   Дориан Грей глубоко вздохнул. На щеках его снова появился румянец, улыбка заиграла на его устах. Гроза миновала. На некоторое время он вне опасности.
   Но он не мог не почувствовать бесконечной жалости к живописцу, который только что сделал ему такое странное признание, и внутренне он спрашивал себя о том, сможет ли когда-либо и над ним иметь такую власть личность какого-нибудь друга. Лорд Генри обладал очарованием опасного человека, но и только. Он слишком тонок и слишком циничен, чтобы можно было его глубоко полюбить. Может ли встретиться ему когда-нибудь тот, кто внушит к себе подобное чувство? Не это ли приберегает ему жизнь?..
   -- Мне кажется необычайно странным, Дориан, что вы это в самом деле увидели на портрете. Но вправду ли вы это увидели?
   -- Я увидел нечто, -- ответил тот: -- нечто крайне любопытное.
   -- Хорошо, допустите ли вы теперь, чтобы я на него взглянул? Дориан покачал головой.
   -- Не следует требовать у меня этого, Бэзил. Я, безусловно, не могу вам его показать.
   -- Но когда-нибудь вы согласитесь же на это!
   -- Никогда!
   -- Может быть, вы и правы. Пока -- до свидания, Дориан. Вы -- единственный человек в моей жизни, который оказал влияние на мой талант. Всем, что я создал истинно прекрасного, я обязан вам. О, вы и не подозреваете, чего мне стоит сказать вам это!
   -- Мой милый Бэзил, -- ответил Дориан. -- Что же такое вы мне сказали? То, что вы мною даже чересчур восхищаетесь: так это вовсе и не комплимент!
   -- Это и не должно быть комплиментом. Это была исповедь. Теперь, когда я ее высказал, что-то словно ушло от меня. Быть может, не следует выражать своего обожания словами.
   -- Эта исповедь очень обманула мои ожидания.
   -- Но чего же вы ожидали, Дориан?.. Вы ничего другого не увидели на картине? Ничего другого там и не было.
   -- Нет, там нечего больше видеть. Почему вы спрашиваете? Но не следует говорить об обожании. Это -- безумие. Мы с вами друзья, таковыми мы и останемся!
   -- У вас есть еще Гарри! -- печально заметил художник.
   -- О! -- расхохотался юноша. -- Он, который проводит свои дни, говоря вещи невероятные, а вечера, делая вещи неправдоподобные! Жизнь как раз в моем вкусе. Сомневаюсь, однако, чтобы я обратился к Гарри в трудную минуту. Тогда я приду только к вам, Бэзил.
   -- Будете вы еще позировать для меня?
   -- Это невозможно!
   -- Вы губите этим мою жизнь, как художника, Дориан. Никто не встречает свой идеал дважды. И немногие -- хотя бы раз.
   -- Я ничего не могу вам объяснить, Бэзил! Я не должен больше позировать для вас. В портрете есть что-то роковое. Какая-то особая жизнь... Я просто буду приходить к вам пить чай. И это окажется не менее приятно.
   -- Даже еще более -- для вас, боюсь я, -- прошептал художник с грустью. -- Итак -- до свидания. Я огорчен тем, что вы мне не позволили взглянуть на портрет еще раз. Но тут уж ничего не поделаешь. Я вполне понимаю ваши чувства.
   Когда Бэзил ушел, Дориан, наедине с собой, улыбнулся. Бедный Бэзил! Как он далек от настоящей причины! И как это вышло странно -- вместо того, чтобы быть вынужденным открыть собственную тайну, он, почти случайно, сумел вырвать тайну у своего друга! Как много выяснила ему эта странная исповедь! Нелепые вспышки ревности у художника, его свирепое обожание, его сумасбродные восхваления, его странную сдержанность -- теперь он понимал все и испытывал досаду. Ему казалось, что может выйти какая-нибудь трагедия из такой романической дружбы.
   Он вздохнул, затем позвонил.
   Портрет должен быть скрыт от всех, чего бы это ни стоило. Он не желает подвергать себя риску, что его кто-нибудь увидит. Было чистым безумием оставить его еще хоть на один час в комнате, куда имеют свободный доступ все его приятели.


ГЛАВА Х

   Когда вошел слуга, он пристально посмотрел на него, пытаясь решить, -- имеет ли он настолько любопытства, чтобы вздумать заглянуть за ширмы. Но лакей был совершенно невозмутим, ожидая его приказаний. Дориан закурил папиросу, подошел к зеркалу и посмотрелся в него. Он мог видеть там совершенно ясно и физиономию Виктора, которая тоже в нем отражалась. Он увидел маску смиренной услужливости. С этой стороны, значит, нечего было опасаться. Однако, он решил, что и в данном случае лучше принять свои предосторожности.
   Очень тихим тоном велел он прислать к нему домоправительницу и сейчас же сходить к рамочному фабриканту и попросить его немедленно прислать сюда двух человек.
   Когда слуга уходил, ему показалось, что тот покосился на ширмы. Но, быть может, это лишь только его воображение?
   Несколько минут спустя в библиотеку явилась миссис Лиф, в черном платье, митенках {Митенки -- перчатки без пальцев.} по старой моде на морщинистых руках. Он спросил у нее ключ от классной комнаты.
   -- От прежней классной комнаты, мистер Дориан? -- воскликнула она. -- Но ведь там полно пыли! Я должна велеть все привести в порядок и почистить прежде, чем вы туда пойдете. Вы теперь не можете пойти туда, мистер Дориан, право, не можете.
   -- Но мне вовсе не надо, чтобы она была почищена, Лиф. Мне нужен только ключ.
   -- Но, сэр, вы будете весь в паутине, если только войдете туда. Да ее лет пять не открывали, с того самого времени, как скончалась их светлость.
   Он вздрогнул от этого напоминания о его дедушке, сохранив о нем отвратительные воспоминания.
   -- Пустяки, -- сказал он. -- Мне нужно только заглянуть в комнату, больше ничего. Дайте же мне ключ.
   -- Вот ключ, сэр, -- ответила старая дама, перебирая всю связку торопливой рукой. -- Вот он! Я снимала его с кольца... Полагаю -- вы не намерены переселиться туда, сэр... Вам здесь так удобно.
   -- Да нет же, нет! -- воскликнул он нетерпеливо. -- Спасибо, Лиф, отлично!
   Она осталась еще на минутку, распространившись насчет некоторых хозяйственных мелочей. Он вздохнул и предложил ей распоряжаться по собственному благоусмотрению. Она удалилась из комнаты, сияя от удовольствия.
   Когда дверь за нею закрылась, Дориан сунул ключ в карман и осмотрелся кругом. Его взгляд остановился на большом пурпурном атласном покрывале, украшенном тяжелой золотой вышивкой великолепной венецианской работы восемнадцатого века, разысканном его дедом в каком-то монастыре возле Болоньи. Да, в него можно завернуть этот ужасный предмет. Возможно, что эта ткань служила уже погребальным покровом. Теперь она укроет собою вещь, которая носит в себе особое разложение, более страшное, чем разложение смерти, вещь, порождающую ужасы, но не могущую умереть. То, чем служат черви для трупа, тем будут для этого писаного изображения его, дориановы, грехи. Они уничтожат его красоту, изгложут его прелесть.
   Они его осквернят, покроют позором... Но образ его останется и будет жить вечно.
   Он покраснел и одну минуту жалел, что не сказал Бэзилу истинной причины -- почему он желает скрыть портрет. Бэзил бы помог ему противостоять влиянию лорда Генри и еще более тлетворному действию его собственного темперамента. Любовь, которую тот к нему питал, -- а эта была действительно любовь, -- носит на себе печать благородства и одухотворенности. Это не было простое телесное увлечение красотой, которое родится из физического чувства и умирает с его пресыщением. Это была любовь, которую знали Микеланджело и Монтень, Винкельман и сам Шекспир. Да, Бэзил мог его спасти!
   Но теперь уже слишком поздно. Прошлое еще может быть уничтожено. Это может быть достигнуто раскаянием, отречением, забвением. Но будущее неизбежно. В нем живут страсти, которые найдут ужасный выход, и сны, которые погрузят его в сумрак своей извращенной действительности.
   Он снял с кушетки, которую она окутывала, ткань из пурпура и золота и, набросив ее на руку, прошел за ширмы. Не стал ли портрет отвратительнее, чем был? Он нашел, что изменений больше нет, но неприятное впечатление от него еще усилилось. Золотистые кудри, синие глаза, красные розы на устах -- все осталось. Изменилось только выражение. Жестокость его была ужасна. В сравнении с укором и угрозой, которые исходили от портрета, все упреки Бэзила за Сибил Вэйн казались пустяками! О, какими незначительными пустяками! С этого полотна на него смотрела его душа и осуждала его.
   Выражение боли исказило его черты, и он набросил на картину роскошный саван. В то же мгновение раздался стук в дверь, и он вышел из-за ширмы как раз в ту минуту, когда входил слуга.
   -- От рамочного фабриканта, сударь.
   Ему показалось, что следовало бы сначала удалить этого человека. Не надо, чтобы он знал, куда спрятана картина. В нем есть что-то скрытное, и глаза его беспокойно бегают. Усевшись за стол, он написал несколько слов лорду Генри, прося его прислать ему что-нибудь почитать и напоминая, что они должны встретиться в четверть девятого этим вечером.
   -- Подождите ответа, -- сказал он слуге, протянув письмо, -- и велите людям войти.
   Две минуты спустя снова постучали в дверь, и вошел сам мистер Хоббард, знаменитый фабрикант рамок в Саут-Одли-стрит {Саут-Одли-стрит -- главная торговая улица в Мэйфэр, в Лондоне.} со своим молодым, строптивого вида помощником. Мистер Хоббард был цветущий маленький человечек с рыжими бакенбардами, преклонение которого пред искусством сильно умерялось денежной несостоятельностью артистов, имевших с ним дело. Обыкновенно он не покидал своего магазина. Он предпочитал, чтобы приходили к нему, но всегда делал исключение для Дориана Грея. В нем было нечто равно очаровывавшее всех. Уже видеть его было приятно.
   -- Чем могу вам служить, мистер Грей? -- спросил он, потирая свои мясистые, веснушчатые руки. -- Я счел своим долгом иметь честь спросить вас об этом лично. У меня как раз сейчас есть рамка замечательной красоты, находка, сделанная мною на одном аукционе. Старая Флорентийская. Вероятно, из Фонтхилла {Фонтхилл -- Фонтхиллское аббатство, также известное как каприз Бекфор-да -- огромный дом в готическом вкусе, построенный в начале XIX века в английской деревне Фонтхилл-Гиффорд, графство Уилтшир, по инициативе автора готических романов Уильяма Бекфорда.}. Чудесно подойдет к какому-нибудь религиозному сюжету, мистер Грей.
   -- Мне очень досадно, что вы побеспокоились зайти сами, мистер Хоббард. Я, разумеется, приду посмотреть вашу рамку, хотя в данный момент вовсе не состою любителем религиозной живописи. Но сегодня я только хотел, чтобы вынесли одну картину в верхний этаж дома. Она довольно-таки тяжела, и я думал попросить у вас двух людей для этого.
   -- Никакого беспокойства, мистер Грей. Всегда счастлив быть вам полезен. Где находится это произведение искусства?
   -- Вот оно, -- ответил Дориан, сдвигая ширмы. -- Можете ли вы отнести это так, как оно есть, с этим покрывалом? Я не хочу, чтобы его как-нибудь попортили при подъеме.
   -- Это очень легко, сэр, -- сказал знаменитый рамочник, принимаясь с помощью своего ученика снимать картину с длинной медной цепи, на которой она висела. -- Куда мы должны ее снести, мистер Грей?
   -- Я вам покажу дорогу, мистер Хоббард, -- следуйте за мной; хотя, пожалуй, лучше вы идите впереди. Боюсь, что это очень высоко. Мы пойдем по парадной лестнице, она шире.
   Он раскрыл дверь, они вышли в переднюю и стали подниматься. Украшения рамки делали картину очень объемистой, и время от времени, наперекор почтительным возражениям Хоббарда, который, как истый купец, не мог без неудовольствия видеть светского человека за чем-нибудь полезным, Дориан прилагал и свою руку к их ноше.
   -- Порядочная тяжесть, сэр, -- сказал маленький человечек, совсем запыхавшийся, когда они добрались до последней площадки. Он вытер платком лысый лоб.
   -- Да, я и сам нахожу, что ужасная тяжесть, -- прошептал Дориан, открывая дверь комнаты, которая должна была уберечь странную тайну его жизни и скрыть от людских взоров его душу
   Он не входил в эту комнату более четырех лет, с того времени, когда он сначала играл в ней, будучи ребенком, и учился, сделавшись постарше. Эта была большая, красивая зала, построенная по приказанию последнего лорда Келсо именно для его внука, которого, за его сходство с матерью и по другим причинам, он ненавидел и держал подальше от себя. Дориану показалось, что она мало изменилась. Вот он -- поместительный итальянский сундук (cassone) с его потускневшей золоченой резьбой, своими фантастически разрисованными панно, в котором он так часто прятался, будучи ребенком. Вот и полки из лакированного дерева, нагруженные учебниками с покоробившимися страницами. За ними на стене висел все тот же истрепанный фламандский гобелен, на котором вылинявшие король и королева играют в саду в шашки, в то время как вереница сокольничьих охотников проезжает в глубине, держа на рукавицах своих птиц с надетыми на них клобучками. Как он помнит все это! Каждая минута его одинокого детства вставала перед ним, когда он осматривался вокруг. Он подумал о беспорочной чистоте своего детства, и ему показалось ужасным, что роковой портрет должен быть скрыт именно здесь. Как мало он мог бы представить себе в те далекие дни, что ему готовит жизнь в будущем!
   Но в доме не было другой столь же удаленной от нескромных взоров комнаты, как эта. Ключ от нее у него, и никто решительно сюда не сможет проникнуть. Под своим шелковым саваном, лицо, написанное на полотне, может теперь делаться скотоподобным, обрюзглым, чудовищным. Что за важность! Никто его не увидит. Даже и сам он не захочет на него смотреть...
   С какой стати следить за омерзительным разложением собственной души! Он сохранит свою молодость, и этого довольно,
   Да и, наконец, характер его может улучшиться. Тогда исчезла бы и причина, почему его будущее должно быть также полно позора. В жизни он еще может встретить любовь, которая очистит его и освободит от грехов, бродящих уже в его душе и в его теле. Это -- странные, неизъяснимые грехи, самая таинственность которых придает им утонченное очарование. Быть может, в один прекрасный день жестокое выражение покинет эти румяные чувственные уста, и тогда он может показать всему миру произведение Бэзила Холлуорда.
   Но, нет, это невозможно! Час за часом, неделя за неделей -- написанное лицо будет стареть. Оно еще может избегнуть омерзительности порока, но омерзительности старости ему не избежать. Щеки станут впалыми и обвислыми, глаза окружатся желтыми гусиными лапками, этой ужасной печатью возраста, волосы потеряют свой блеск, рот раскроется, распустится и примет то грубое и смешное выражение, которое замечается у стариков, шея сморщится, на руках выступят толстые синие жилы, тело сгорбится как у его деда, который был так жесток с ним в его детстве... Картина должна быть спрятана от людских взоров. Иначе не может быть.
   -- Несите, пожалуйста, ее сюда, мистер Хоббард, -- с трудом вымолвил он, оборачиваясь. -- Мне жаль, что я вас так долго задержал... Я задумался.
   -- Я рад был отдохнуть, мистер Грей, -- сказал рамочник, который еще не отдышался. -- Куда вам ее поставить?
   -- О, это все равно. Вот здесь. Так хорошо. Вешать нет надобности. Прислоните ее просто к стене.
   -- Могу я взглянуть на это произведение искусства, сэр? Дориан вздрогнул.
   -- Оно не может заинтересовать вас, мистер Хоббард, -- сказал он, не спуская с него глаз.
   Он был готов прыгнуть на него, пригвоздить его к месту, если он только попытается приподнять роскошное покрывало, прячущее за собой тайну его жизни.
   -- Я не желаю беспокоить вас дольше. Я вам очень обязан, что вы были так добры прийти ко мне.
   -- Что вы, что вы, мистер Грей! Всегда к вашим услугам!
   Мистер Хоббард живо спустился с лестницы вместе со своим помощником, который смотрел на Дориана с боязливым изумлением на грубом, нескладном лице. Никогда в жизни не видел он подобной невероятной красоты.
   Когда смолк шум их шагов, Дориан запер дверь и сунул ключ в карман. Он был спасен. Никто теперь не увидит ужасной картины. Только его собственные глаза могут смотреть на этот позор.
   Вернувшись в библиотеку, он увидел, что уже более пяти часов и чай уже подан. На маленьком столике из черного душистого дерева, изящно инкрустированного перламутром, -- подарке леди Рэдли, жены его опекуна, очаровательной профессиональной больной, все зимы проводящей в Каире, -- лежала записочка от лорда Генри и книга в желтой обложке с несколько потрепанными краями. На чайном подносе находился и номер третьего издания Saint-James Gazette. Значит, Виктор вернулся. Он спросил себя, не мог ли он встретиться с людьми в передней, когда они уходили, и не вздумал ли выведывать -- что они здесь делали? Наверное, он заметил отсутствие картины и заметил это уже, когда принес чай. Ширмы были еще не там, где прежде, и на стене виднелось пустое место. Может быть, он поймает его когда-нибудь прокрадывающимся наверх и пробующим открыть дверь комнаты. Ужасно иметь шпиона в своем собственном доме. Он слыхал рассказы о богатых людях, всю жизнь эксплуатируемых слугой, который прочитал письмо, подслушал разговор, подобрал визитную карточку с адресом или нашел под подушкой увядший цветок, обрывок кружева.
   Он вздохнул, налил себе чаю и развернул записку лорда Генри. Тот ему писал, что посылает книгу, которая, он надеется, его заинтересует, и что он будет в клубе в четверть десятого.
   Затем он небрежно взял Saint-James Gazette и пробежал ее. Пометка красным карандашом на пятой странице привлекла его внимание. Он внимательно прочел следующие строки:
   "Следствие по поводу одной актрисы.
   Сегодня утром в Белль Таверне, на Хокстон Роуд, мистером Денби, коронером округа, было произведено следствие о смерти Сибил Вэйн, молодой актрисы, недавно приглашенной в Королевский театр, в Холборне. Полагают, что смерть произошла по причине несчастного случая. Большое участие вызывала мать покойной, которая была страшно взволнована, давая свои показания и слушая таковые д-ра Биррела, выдавшего свидетельство о смерти ее дочери".
   Дориан сделался мрачен, разорвал лист и принялся расхаживать по комнате, наступая на эти клочки.
   О! Как это все безобразно! И безобразие вещей делает их поистине страшными. Он немного рассердился на лорда Генри -- зачем он ему прислал этот отчет. И еще отметил его красным карандашом -- это возмутительно! Мог прочесть Виктор. Он для этого достаточно знает английский.
   Быть может, он, прочитав, даже заподозрил уже что-нибудь? Положим, что же из этого? Какое отношение между Дорианом Греем и смертью Сибил Вэйн? Нечего бояться. Дориан Грей ее не убивал.
   Его глаза упали на желтую книгу, которую ему прислал лорд Генри. Он заинтересовался, -- что это такое, и придвинулся к маленькой восьмиугольной подставке жемчужного цвета, которая всегда казалась ему работой странных египетских пчел, строящих свои соты из серебра, взял томик, уселся в кресло и начал его перелистывать. Через минуту он углубился в книжку совершенно. Это была самая странная вещь, какую он когда-либо читал. Ему казалось, что под нежные звуки флейты, в роскошных одеяниях, все грехи мира проходят перед ним безмолвной вереницей.
   То, о чем он смутно грезил, облекалось плотью на его глазах. То, чего он даже представить себе не мог, постепенно раскрывалось ему.
   Это был роман без интриги, с единственным действующим лицом: простой психологический портрет одного парижанина, который заполнил свою жизнь тем, что пробовал осуществить в девятнадцатом веке все страсти и все умственные направления прежних веков и повторить на себе все духовные состояния, пережитые миром, любя за их несложную искусственность, те отречения, что люди безрассудно зовут добродетелями, столько же, сколько и естественные возмущения против них, называемые смиренниками грехом. Стиль ее был тот своеобразный чеканный стиль, живой и туманный одновременно, полный жаргонных выражений и архаизмов, технических выражений и тщательно отделанных фраз, который характеризует работу тонких художников французской школы символистов. Там попадались метафоры, чудовищные, словно орхидеи, и столь же нежно расцвеченные. Жизнь чувств описывалась там в терминах мистической философии. По временам совершенно нельзя было различить, что это -- духовные ли экстазы средневекового святого или нездоровая исповедь современного грешника. Тяжелый аромат ладана исходил от этих страниц и туманил мозг. П да свои белые руки рядом с грубыми, распухшими руками портрета. Он издевался над безобразным телом и над слабевшими членами.
   Правда, были минуты, когда, лежа ночью без сна в своей тонко-надушенной спальне или близ доков в грязной комнатке маленькой таверны с сомнительной репутацией, где он часто бывал, переодетый и под чужим именем, -- Дориан думал о гибели, навлеченной им на свою душу, думал с сожалением, тем более острым, что оно было вполне эгоистичным. Но такие моменты бывали редки. То любопытство к жизни, которое много лет тому назад пробудил в нем лорд Генри в саду у их общего друга, казалось, возрастало и усиливалось. Чем больше Дориан знал, тем больше он жаждал узнать. Его томил безумный голод, который, по мере удовлетворения, делался все настойчивее.
   Все-таки Дориан не был совершенно безрассуден, особенно по отношению к свету.
   Зимой, раз или два в месяц и каждую среду в течение сезона, он открывал для великосветского общества двери своего великолепного дома и созывал самых знаменитых современных музыкантов, чтобы чудом их искусства пленять своих гостей. Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, славились столько же тщательным подбором и строгим распределением приглашенных, как и чрезвычайным вкусом, проявленным в убранстве стола, в тонком гармоническом сочетании экзотических цветов, вышитых тканей и старинных приборов из золота и серебра. И многие, особенно среди молодежи, видели (или воображали, что видят) в Дориане Грее полное осуществление типа, о котором они мечтали в свои Итонские или Оксфордские годы, -- типа, который соединял в себе истинную культурность образованного человека со всей изысканностью и грацией изящного дэнди. Для них Дориан был одним из стремящихся "стать совершенным путем поклонения красоте" -- по выражению Данте; одним из тех, для которых "видимый мир существует", как говорит Готье.
   И для Дориана, несомненно, сама Жизнь была первым и величайшим из искусств; все остальные искусства служили для нее лишь подготовкой. Мода, в силу которой все действительно-фантастическое делается на мгновение универсальным, точно так же, как и дэндизм, стремящийся утвердить абсолютную современность красоты, конечно, имели для него свое очарование. Его манера одеваться и особенности придаваемого им себе время от времени стиля оказывали заметное влияние на юных щеголей и вызывали подражание среди посетителей балов Мейфера и завсегдатаев окон Пэлль-Мэлльских клубов; они копировали его во всем и старались воспроизвести случайное обаяние изящных, но для него самого лишь полусерьезных мелочей его щегольства.
   Ибо, хотя он был готов с радостью занять то положение, которое было ему предоставлено, как только он достиг совершеннолетия, и хотя ему доставляла утонченное удовольствие мысль быть для современного Лондона тем же, чем во времена Нерона был для Рима автор "Сатирикона", но в глубине души Дориан хотел быть более чем простой аrbiter elegantiarum, законодатель мод, у которого спрашивали совета, какие носить драгоценности, как завязывать галстук, или как обращаться с палкой. Он мечтал выработать новую схему жизни, философски обоснованную и урегулированную системой принципов, -- схему, высшая реализация которой заключалась бы в одухотворении своих чувств.
   Поклонение чувствам часто и довольно справедливо порицалось, так как люди естественно испытывали некоторый инстинктивный страх перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и которые, как люди должны сознаться, свойственны и существам, с низшей организацией. Но Дориану Грею казалось, что никогда еще не была понята истинная природа чувств, и что чувства оставались животными и дикими лишь потому, что люди старались усмирить их голодом или убить их страданием, вместо того, чтобы сделать их составными элементами новой духовной жизни, в которой утонченный инстинкт красоты являлся бы господствующим. Когда Дориан оглядывался назад, на движение человека по пути истории, его охватывало чувство досады. Сколько было сделано уступок! И ради каких ничтожных целей! Сколько было безумных, упрямых отказов от счастья, чудовищных самобичеваний и самоотречений, в основе которых лежал страх, а в итоге являлось вырождение, бесконечно более ужасное, чем-то воображаемое вырождение, от которого люди старались убежать! Невежды! Они убегали от дикости и животности, а природа, с бесконечной иронией, заставляла этих пустынников кормиться вместе с дикими животными, пастись среди степей с бродившими там стадами.
   Да, как предсказал лорд Генри, должен народиться новый гедонизм, который возродит жизнь и освободит ее от того сурового, неприглядного пуританства, который: в наше время переживает такое курьезное возрождение. Конечно, этому гедонизму должен будет послужить и разум; но во всяком случае не следует принимать никакой теории, или системы, предлагающей отречение от какой бы то ни было страсти. Целью нового гедонизма должна быть самая эта страсть, а не результаты, положительные или отрицательные. Он должен игнорировать аскетизм, умерщвляющий чувства, точно так же, как вульгарную разнузданность, их притупляющую. Но он должен научить человека сосредоточивать себя на мгновениях жизни, которая сама есть только мгновение.
   Большинству из нас, конечно, случалось после одной из тех долгих ночей, когда мы спим и не видим снов, и пробуждаемся почти влюбленные в смерть, или после ночей, полных ужаса и захватывающих ощущений, -- просыпаться перед зарей, когда в извилинах нашего мозга бродят призраки, более страшные, чем сама действительность, и образы той фантастики, что выражается в гротесках и придает жизненность готическому искусству, где столько болезненной мечтательности. Постепенно бледные пальцы подкрадываются сквозь занавески, которые как будто начинают дрожать. Немые тени в черных фантастических образах вкрадываются в углы комнат и прячутся там. За окном слышится щебетание птиц среди ветвей, слышатся шаги идущих на работу, или вздохи и завывания ветра, несущегося с холмов и осторожно бродящего вокруг безмолвных жилищ, как будто боящегося разбудить спящих, но все же обязанного вызвать сон из его пурпурного грота.
   Дымка за дымкой рассеивается мглистый сумрак, к предметам постепенно возвращаются их очертания и краски, и на наших глазах рассвет возвращает миру его прежний облик. Смутные зеркала снова возвращаются к своей подражательной жизни. Потушенные свечи стоят на тех местах, где мы их оставили вчера, а рядом с ними лежит полуразрезанная книга, которую мы читали, увядший цветок, украшавший на балу нашу петлицу, письмо, которое мы боялись прочесть, или же читали слишком часто. Как будто ничто не изменилось. Знакомая нам действительность возвращается из фантастической мглы ночи. Мы снова принуждены вступить в жизнь в том самом месте, где мы ее оставили; и к нам прокрадывается ужасное сознание необходимости продолжать свое существование в прежнем скучном круге стереотипных привычек, или же мы испытываем непреодолимое желание, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши открылись на новый мир, пересозданный под ночным покровом для нашего удовольствия, -- на тот новый мир, у которого новые формы, и новая окраска предметов, и новые тайны; мир вне причинной связи с прошлым -- по крайней мере, без необходимости его переживания в виде сознательных обязательств и сожалений, так как даже воспоминания о пережитых радостях имеют свою горечь, и память о минувших радостях -- свою печаль.
   Создание подобных миров казалось Дориану Грею истинной целью, или, по крайней мере, одной из истинных целей жизни; и в своих поисках новых и острых переживаний, которые обладали бы элементом необычности, столь свойственной романтизму, он часто впадал в совершенно чуждый его природе образ мыслей.
   Он поддавался их обольщению, а затем, уяснив себе их сущность и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, он отворачивался от них с тем странным равнодушием, которое не только совместимо с действительно пылким темпераментом, но даже, по мнению некоторых современных психологов, часто его обусловливает.
   Одно время пронесся слух, что Дориан собирается принять католичество; и действительно, католический ритуал всегда очень привлекал его. Ежедневно приносимая за литургией жертва, поистине более ужасная, чем все жертвоприношения античного мира, волновала его величием своего отречения от очевидной реальности, примитивной простотой своих элементов и вечным пафосом человеческой трагедии, которую это жертвоприношение стремилось символизировать. Дориан любил преклонять колени на холодном мраморном полу костела и следить за движениями священника в тяжелой узорчатой мантии, который медленно бледными руками снимал воздухи с дарохранительницы и возносил украшенный драгоценными камнями дискос с белыми облатками, что временами на самом деле можно было принять за "panis coelestis", за "небесный хлеб", за пищу ангелов; юноша любил также тот миг, когда священнослужитель, облеченный в одежду Страстей Христовых, преломлял Святую Остию над чашей и бил себя в грудь, скорбя о своих прегрешениях. Курящиеся кадильницы, похожие на большие золотые цветы, которыми серьезные мальчики, одетые в кружево и пурпур, раскачивали в воздухе, имели для Дориана тонкое очарование. Выходя из храма, он обыкновенно с любопытством заглядывал в темные исповедальни, и у него являлось желание посидеть в тени одной из них, чтобы прислушаться к словам мужчин и женщин, шепотом рассказывавших сквозь потертую решетку правдивую историю своей жизни.
   Но он никогда не позволял заградить себе путь к умственному развитию формальным принятием каких-либо догматов или систем, он не хотел признавать тихим пристанищем гостиницу, в которой можно укрыться лишь на время в беззвездную, безлунную ночь.
   Мистицизм, с его дивным даром облекать тайной самые обыкновенные вещи и тонкой антономичностью, всегда сопровождавшей его, увлек Дориана ненадолго; потом, в течение некоторого времени, он увлекался материалистическими доктринами немецкого дарвинизма и находил необыкновенное удовольствие в том, чтобы сводить все мысли и страсти людские к функциям какой-нибудь серой клетки мозгового вещества или белых нервных нитей; концепция абсолютной зависимости духа от известных физических условий, болезненных или здоровых, нормальных или нарушенных, приводила его в восторг.
   Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не представлялась Дориану имеющей значение в сравнении с самой жизнью. Он ясно сознавал, как бесплодны были все отвлеченные рассуждения, не построенные на действии и опыте. Он знал, что и у чувств, как и у души, есть свои духовные тайны, которые нужно раскрыть.
   Он принимался изучать свойства ароматических веществ и тайны их приготовления, перегоняя благовонные масла и сжигая пахучие смолы Востока. Он познал, что всякое настроение мысли имеет соответствующее настроение в жизни чувств, и задался целью открыть их истинные соотношения, доискиваясь, почему ладан вызывает мистическое настроение, серая амбра возбуждает страсти, фиалки будят память об умершем увлечении, мускус туманит ум, а чампак развращает воображение. Он часто старался разработать истинную психологию ароматов и выяснить различные влияния благовонных трав, покрытых душистой пылью цветов, влияния ароматических бальзамов, темных пахучих дерев, лаванды, запах которой угнетает душу, ховении, от которой люди сходят с ума, и алоэ, который, как говорят, изгоняет скорбь из души.
   В другой раз Дориан посвятил себя исключительно музыке, и в продолговатой комнате с решетчатыми окнами, с потолком, расписанным киноварью и золотом, и с оливковыми лакированными стенами, он устраивал странные концерты; там безумные цыгане исторгали дикие звуки из маленьких цитр; суровые, в желтых плащах, тунисцы перебирали туго натянутые струны громадных лютней; негры, скаля зубы, монотонно ударяли в медные литавры, а стройные индусы, в тюрбанах, сидя на красных циновках и наигрывая на длинных тростниковых или бронзовых дудках, зачаровывали (а может быть, только делали вид, что зачаровывали) больших очковых змей и отвратительных рогатых ехидн.
   Дикие интервалы и режущие ухо диссонансы варварской музыки возбуждали Дориана, в то время как изящество Шуберта, дивная скорбь Шопена и могучие гармонии самого Бетховена не производили никакого впечатления на его слух. Со всех концов мира он собирал самые диковинные инструменты, какие только можно было найти или в могилах исчезнувших народов, или у немногих, еще существующих диких племен, уцелевших от влияния западной цивилизации, и Дориан любил рассматривать и пробовать эти инструменты. В его коллекции были вывезенные с Рио-Негро таинственные индийские "джуропарисы", на которые воспрещается смотреть женщинам и даже юношам, прежде чем они не подвергнут себя бичеваниям и посту; перуанские глиняные кувшины, издававшие пронзительные, точно птичьи звуки; флейты из человеческих костей, подобные тем, что слышал в Чили Альфонсо де-Овалле, и необыкновенно красиво звучащие зеленые осколки яшмы, находимые около Куско.
   Были у него и раскрашенные тыквы, наполненные камешками, которые бряцали при встряхивании; длинный мексиканский кларнет, на котором играют, не вдувая, а втягивая в себя воздух; резкий "ииге" амазонских племен, употребляемый сидящими по целым дням на высоких деревьях часовыми и слышимый, как говорят, за три мили; "teponaztli" с двумя вибрирующими деревянными язычками, по которым ударяют палочками, смазанными упругой смолой, добытой из млечных соков растений; колокольчики ацтеков, подвешенные в виде виноградной кисти, и большой цилиндрический барабан, обтянутый кожами гигантских змей, издававший жалобный звук, так живо описанный спутником Кортеса, Берналем Диасом, после посещения одного мексиканского храма. Фантастический характер этих инструментов нравился Дориану, и он испытывал своеобразное наслаждение при мысли, что искусство, как и природа, имеет своих чудовищ -- уродливой формы и с отвратительными голосами. Однако же через некоторое время они все надоедали ему, и он опять появлялся в своей ложе в опере, один или с лордом Генри, с восторгом слушая "Тангейзера", так как в увертюре этого великого произведения он видел изображение трагедии своей собственной души.
   Как-то в другой раз Дориан занялся изучением драгоценных камней и на одном костюмированном вечере появился в костюме Аnne de Joyeuse, адмирала Франции, украшенном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Это пристрастие увлекло его на многие годы и, можно сказать, никогда не покидало его. Он часто проводил целые дни, пересыпая из шкатулки в шкатулку различные собранные им камни; оливково-зеленые хризобериллы, кажущиеся красными при свете лампы; кимофаны, перерезанные серебряной линией, точно проволокой; фисташковые хризолиты, красные, как роза, и желтые, как вино, топазы, огненно-пурпурные карбункулы, с дрожащими в них звездочками о четырех лучах; кровавые вениссы, оранжевые и лиловые шпинели, аметисты, рубины и сапфиры. Его пленяло красное золото солнечного камня, жемчужная белизна лунного камня и ломаная радуга молочных опалов. Он выписал из Амстердама три необыкновенных по величине и по цвету изумруда и имел бирюзу de la vieille roche, возбуждавшую зависть всех знатоков.
   Он также отыскивал чудесные легенды о драгоценных камнях. В "Clericalis Disciplina" Альфонсо говорилось о змее, с глазами из настоящих гиацинтов, а в романтической истории об Александре, герое Эматийском, рассказывалось о найденных им в долине Иордана змеях с "ошейниками из настоящих изумрудов, вырастающих у них на спине". Филострат повествовал, что в мозгу у дракона скрывается драгоценный камень, и что, "показывая чудовищу золотые буквы и пурпурную мантию", его можно усыпить волшебным сном и затем умертвить.
   По словам великого алхимика Пьера де-Бонифаса, алмаз делает человека невидимым, а индийский агат сообщает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, а гиацинт вызывает сон; аметист рассеивает винные пары; гранат изгоняет демонов, а гидрофан лишает луну ее цвета. Селенит нарастает и убывает вместе с луною, а "мелоцей", способствующий распознаванию воров, теряет это свойство только от козлиной крови. Леонард Камилл видел вынутый из мозга только что убитой жабы белый камень, служивший надежным противоядием. Безоар, найденный в сердце арабского оленя, имел силу исцелять от чумы. А в гнездах арабских птиц находили аспилаты, которые, по Демокриту, предохраняли носителя их от всякой опасности со стороны огня.
   Цейлонские короли проезжали по городу в день своего коронования с большим рубином в руке. Во врата дворца Иоанна Первосвященника, "сделанные из сердолика, были вставлены рога ехидны, чтобы ни один человек не мог пронести через них яд". Над крышей находились "два золотых яблока, в которых помещены два карбункула", чтобы днем сияло золото, а ночью -- карбункулы. В странном повествовании Лоджа "Американская Маргарита" рассказывается, что в комнате у Маргариты "видны серебряные изображения всех целомудренных девушек мира с красивыми зеркалами из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов в руках". Марко Поло видел, что жители Зипангу кладут в рот умершим розовые жемчужины. Морское чудовище, влюбленное в жемчужину, которую водолаз достал королю Перозе, умертвило вора и в течение семи лун тосковало по своей потере. Когда гунны заманили короля в засаду, он выбросил эту жемчужину, -- так рассказывает Прокопий, -- и ее никогда не могли разыскать, хотя император Анастасий предлагал в награду за нее пять мер червонцев. Малабарский раджа имел венецианские четки из трехсот четырех жемчужин -- по числу богов, которым он поклонялся.
   Когда герцог Валентинский, сын Александра VI, приехал в гости к Людовику XII Французскому, его лошадь была осыпана золотыми листьями, по свидетельству Брантома, а шляпа его была унизана двумя рядами ярко сверкавших рубинов. В стременах у Карла Английского насчитывали четыреста двадцать один брильянт. Платье Ричарда II оценивалось в тридцать тысяч марок и было все покрыто баласовыми рубинами. Холл, описывая Генриха VIII, на его пути к Тоуэру перед коронацией, говорит, что "на короле был шитый золотом кафтан, пояс, усеянный брильянтами и другими дорогими каменьями, и большое ожерелье из крупных баласов". Фаворитки Иакова I носили серьги из изумрудов, оправленных в филигранное золото. Эдуард II подарил Пирсу Гэвстону доспехи из червонного золота с гиацинтами, колет из золотых роз с бирюзою и ермолку, украшенную жемчугом. Генрих II носил усыпанные брильянтами перчатки, доходившие ему до локтя, а для соколиной охоты имел перчатку с двенадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя крупными жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Быстрого, последнего из рода Бургундских герцогов, была покрыта сапфирами и увешена грушевидными жемчужинами.
   Как изысканна была прежде жизнь! Как пышна и декоративна! Даже читать о роскоши этих умерших людей было наслаждением.
   Затем Дориан перенес свое внимание на вышивки и на ковры, заменявшие фрески в прохладных покоях у северных народов Европы. Углубившись в их изучение, -- а Дориан обладал удивительною способностью всецело поглощаться тем, что в данный момент занимало его, -- он чуть не с горечью размышлял о разрушении, вносимом временем во все прекрасное и чудесное. Но сам он, во всяком случае, избег этой участи. Лето следовало за летом, и желтые жонкилии неоднократно зацветали и увядали, и ночи ужаса повторяли повесть своего позора, а Дориан не менялся. Ни одна зима не тронула его лица и не согнала с него цветоподобного сияния молодости. Какая разница по сравнению с произведениями человеческих рук! Что с ними сталось? Где теперь та большая желтая мантия, на которой изображается битва богов с гигантами, мантия, сотканная смуглыми девушками для богини Афины? Куда делся широчайший веларий, протянутый Нероном над римским Колизеем, этот титанический пурпурный парус, украшенный изображением звездного неба и Аполлона в колеснице, запряженной белыми конями на золотых волоках? Дориану страстно хотелось увидеть диковинные скатерти, вытканные для Гелиогабала, на которых были вышиты все лакомства и яства, какие только можно пожелать для пиршества; и погребальный покров короля Хильперика с тремястами золотых пчел; и вызвавшие негодование епископа Понтийского фантастические мантии, на которых были представлены "львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники -- словом, все, что только живописец может заимствовать из природы"; и платье Карла Орлеанского с рукавами, па которых были вышиты слова и музыка песни: "Маdamе, jе suis tout joyeux", при чем нотные линейки были изображены золотом, а каждый нотный знак, передаваемый в ту пору квадратиком, состоял из четырех жемчужин. Дориан читал о комнате в одном из Реймских замков, приготовленной для королевы Иоанны Бургундской: на стенах этой комнаты были вышиты золотом "1321 попугай с гербами короля и 561 бабочка с гербами королевы на крылышках". У Екатерины Медичи была траурная постель из черного бархата, расшитого полумесяцами и солнцами. Балдахин над кроватью был из дамасской камки с гирляндами и сплетеньями из листьев по золотому и серебряному фону, а по краям отделан жемчужной бахромой. Стены спальни были затянуты рядами гербов королевы, вырезанных из черного бархата и нашитых на серебряную парчу. В апартаментах Людовика ХІV находились вышитые золотом кариатиды вышиной в пятнадцать футов. Шатер над парадной кроватью Яна Собесского, короля польского, был из золотой смирнской парчи; по ней были вышиты бирюзою изречения из Корана. Колонки шатра, серебряные, позолоченные, великолепной работы, были богато украшены эмалевыми медальонами и драгоценными камнями. Шатер этот был взят в турецком лагере под Веной, им осеняли знамя Магомета.
   Так в течение целого года Дориан старательно собирал самые выдающиеся образцы тканей и вышивок. Он приобретал нежные делийские кисеи, тонко переплетенные золотыми нитями и затканные радужными крыльями жуков; дакийские газы, за свою прозрачность известные на Востоке под именем "тканей воздуха", "струящейся воды" и "вечерней росы"; явские ткани с причудливыми узорами, прекрасной работы; китайские драпировки; книги, переплетенные в красноватый атлас или светло-голубой шелк, затканный цветами лилий, птицами и разными изображениями; вуали из Иасий, вышитые венгерским узором; сицилийские парчи и жесткий испанский бархат; грузинские изделия с золотыми монетами и японские Foukousas, в золотисто-зеленоватых тонах, с изображениями птиц удивительной окраски.
   Он питал также особую страсть к церковным облачениям, как и ко всему, имевшему отношение к церковной службе. В длинных сундуках из кедрового дерева, стоявших по стенам западной галереи его дома, он хранил много редких и прекрасных образцов одежды Невесты Христовой, которая должна носить пурпур, алмазы и тонкое белье, чтобы прикрыть бледное, изможденное тело, изнуренное добровольными муками, израненное самобичеваниями. Дориан обладал великолепной ризой из малинового шелка и золотой парчи, с орнаментом из золотых гранатов, вставленных в шестилепестковые цветы, по бокам которых был орнамент из ананасов, вышитый мелким жемчугом. Отвороты ее были разбиты на отдельные четырехугольники, с изображениями сцен из жития Пресвятой Девы, а на капюшоне цветными шелками вышито было Успение Богородицы. Это было итальянское произведение ХV века. Другая риза была из зеленого бархата, вышитого сердцевидными листьями аканта, а оттуда на длинных стеблях свешивались белые цветы с деталями из серебра и цветного бисера. Золотая застежка изображала рельефную голову серафима, вышитую золотом. Отвороты были вытканы из красного шелка и золота и украшены медальонами многих святых и мучеников, среди которых был и св. Себастьян. У Дориана также были церковные облачения из янтарного и голубого шелка, из золотой парчи и желтого глазета, воздухи с изображениями Страстей и Распятий Спасителя, вышитые львами, павлинами и другими эмблемами; стихари из белого атласа и бледно-розовой шелковой камки, украшенные тюльпанами, дельфинами и fleurs de lys; покровы для алтарей из алого бархата и голубого полотна и множество антиминсов, воздухов и поручней. В мистическом назначении этих предметов было что-то, действовавшее на воображение Дориана.
   Ибо все эти драгоценности, как и многое другое, собранное в его красивом доме, служило для него лишь средством забвения, способом хоть на время убежать от страха, иногда казавшегося ему почти невыносимым. Он собственноручно повесил на стену уединенной, вечно замкнутой комнаты, где он провел большую часть своего детства, страшный портрет, менявшиеся черты которого показывали ему действительное разрушение его жизни; пурпурный, вышитый золотом покров всегда закрывал портрет. По целым неделям не входил Дориан туда, забывал про отталкивающую картину, и вновь легко становилось у него на сердце, вновь возвращалась его редкостная жизнерадостность, его страстное поглощение бытием. Потом вдруг, как-нибудь ночью, он тихонько прокрадывался вон из дома и направлялся в ужасные притоны поблизости от Blue Gate Fields, целые дни проводил там, пока его не прогоняли. Вернувшись домой, Дориан садился перед портретом и долго глядел на него, иногда с отвращением и к нему и к самому себе, а иногда с той гордостью индивидуализма, в которой, быть может, таится половина очарования порока; он с тайным удовольствием улыбался уродливой тени, обреченной нести тяжесть, предназначенную для него.
   Через несколько лет Дориан уже не мог надолго отлучаться из Англии и бросал то нанятую вместе с лордом Генри виллу в Трувиле, то маленький, обнесенный белыми стенами домик в Алжире, где они не раз проводили зиму. Он был не в силах выносить разлуку с портретом, занявшим такое место в его жизни, и кроме того боялся, что в его отсутствие кто-нибудь мог проникнуть в комнату, хотя он и велел прибить к этой двери крепкие железные засовы.
   Он был вполне уверен, что портрет не выдаст его никогда. Правда, он все еще сохранял сходство, несмотря на отталкивающее свое безобразие; но что же из этого? Дориан рассмеялся бы в лицо тому, кто вздумал бы издеваться над ним. Не он же его написал. Какое ему дело, что портрет имел такой гадкий, позорный вид? Если бы даже Дориан сам вздумал рассказать им всю правду, разве кто-нибудь поверил бы ему?
   И все-таки он боялся. Иногда, принимая в своем обширном доме в Ноттингэмшире фешенебельных юношей своего круга, с которыми он, главным образом, был дружен, и удивляя все графство роскошью и пышным великолепием своей веселой жизни, Дориан вдруг покидал своих гостей и спешил в город, чтобы убедиться, не взломана ли дверь, и на своем ли месте картина. А что, если ее украдут? Одна мысль об этом заставляла его холодеть от ужаса. Весь свет тогда, без сомнения, узнает его тайну. Может быть, уже и так ее подозревают?
   Ибо, хотя Дориан и привлекал очень многих, однако было немало людей, относившихся к нему недоверчиво. Так, он едва не был забаллотирован в одном аристократическом клубе, членом которого он имел полное право сделаться по своему рождению и социальному положению; и даже рассказывали, что однажды, когда приятель ввел его в курительную Черчилл-клуба, герцог Берник и еще один господин встали и демонстративно вышли. Странные слухи стали ходить про него вскоре после того, как ему минуло двадцать пять лет. Говорили, будто бы видели его в обществе иностранных матросов в низком притоне отдаленного квартала, в Уайтчепеле, и рассказывали, что он водил компанию с ворами и фальшивомонетчиками и был посвящен в тайны их профессии. Его странные исчезновения обратили на себя внимание, и, когда он снова появлялся в обществе, мужчины шептались по углам, или, проходя мимо, презрительно улыбались, или смотрели на него холодным, испытующим взглядом, как бы решив проникнуть в его тайну.
   Дориан, конечно, не обращал внимания на все эти обидные выходки, и для большинства его открытые, добродушные манеры, чарующая мальчишеская улыбка и бесконечная, юная грация, которая, казалось, никогда его не покинет, были сами по себе достаточным ответом на всю эту клевету, -- ибо многим эти слухи казались клеветою. Однако же было замечено, что наиболее близкие к нему люди мало-помалу начинали как будто его избегать. Безумно обожавшие его женщины, ради него пренебрегавшие общественным мнением и бросившие вызов предрассудкам, бледнели от стыда или ужаса, когда Дориан Грей входил в комнату.
   Но все эти передаваемые шепотом сплетни только увеличивали в глазах многих его странное, опасное обаяние. Его огромное состояние служило ему верной гарантией безопасности. Общество, по крайней мере, цивилизованное общество, никогда не склонно легко верить тому, что может обесславить людей богатых и обаятельных. Оно инстинктивно чувствует, что хорошие манеры важнее нравственности, и высшая порядочность во мнении света значит меньше, чем обладание хорошим поваром. И в самом деле: мало утешения в том, что человек, накормивший вас невкусным обедом и предложивший вам скверное вино, безупречен в своей частной жизни. Даже высочайшие добродетели не могут вознаградить за полутеплые кушанья, как заметил однажды лорд Генри, обсуждая этот вопрос; и в защиту такого взгляда многое можно сказать. Ведь требования хорошего общества те же, или должны быть теми же, что и в искусстве. Форма для него безусловно главное. Общество должно всегда сохранять величавость и нереальность какой-то торжественной церемонии и должно совмещать неискренность романтической пьесы с остроумием и красотой, сообщающими таким пьесам привлекательность. Разве неискренность такая ужасная вещь? Едва ли. Она просто средство разнообразить наши индивидуальности.
   Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он часто удивлялся душевной узости тех, кто понимал человеческое "я", как начало простое, неизменное, достоверное и единосущное. Для него человек представлял собою существо с мириадами жизней и мириадами ощущений, сложное, многообразное создание, носившее в себе странные наследия мыслей и страстей, самое тело которого было заклеймено чудовищными болезнями мертвых.
   Дориан любил бродить по высокой холодной картинной галерее своего загородного дома и рассматривать портреты тех, чья кровь текла в его жилах. Вот Филипп Герберт, "обласканный двором за свое красивое лицо, которое недолго у него сохранилось", -- по описанию Франка Осборна в его "Мемуарах о царствовании королевы Елисаветы и "короля Иакова". Уж не жизнью ли молодого Герберта жил иногда Дориан? Может быть, какой-нибудь странный, ядовитый зародыш передавался из тела в тело, пока не дошел до него. Не смутный ли отзвук того горького чувства об утраченном обаянии заставил Дориана в мастерской у Бэзиля Холлуорда столь неожиданно и почти беспричинно высказать безумное пожелание, так изменившее всю его жизнь? Вот, со сложенными у ног черными доспехами, в красном камзоле, стоит сэр Антоний Шерард. Доспехи разукрашены серебром, камзол расшит золотом, на кафтане драгоценные камни, золотые канты на рукавах и на брыжах. Какое наследство оставил ему этот человек? Не завещал ли ему возлюбленный Джиованны Неаполитанской какого-нибудь постыдного порока? Быть может, собственные поступки Дориана Грея были только сновидениями, которых не успел осуществить этот покойный его предок? А вот с поблекшего полотна улыбалась леди Елисавета Деверё, в газовой накидке и вышитом жемчугом корсаже, с розовыми разрезными рукавами. В правой руке у нее цветок, а в левой -- ожерелье белыми и алыми розами на эмали. Подле нее, на столике, мандолина и яблоко. На ее остроконечных башмаках большие зеленые розетки. Дориан знал ее жизнь и странную судьбу ее любовников. Не передалось ли ему что-нибудь и из ее темперамента? Ее овальные, с тяжелыми веками глаза, казалось, с любопытством смотрели на него. А что ему досталось от Джорджа Виллобай с его напудренными волосами и причудливыми мушками? Какая жестокость у него на лице! Лицо смуглое и мрачное, а чувственные губы точно подернуты презрением. Тонкое кружево падает на его худощавые желтые руки, сплошь покрытые кольцами. Он был щеголем XVIII столетия и другом юности лорда Феррарса. Что унаследовал Дориан от второго лорда Бекенхама, товарища безумных дней принца-регента и одного из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Как он был горд и красив, у него каштановые кудри и такая высокомерная осанка! Какие страсти завещал он? Свет считал его негодяем. Он руководил оргиями в Карлтон-Хаусе. Звезда ордена Подвязки сияла у него на груди. Рядом с ним висел портрет его жены, бледной женщины с тонкими губами, одетой в черное. Ее кровь также струилась в жилах Дориана. Как все это было любопытно! И его мать, похожая лицом на леди Гамильтон, -- с такими влажными, словно омоченными вином губами, -- он знал, что унаследовал от нее! Он унаследовал от нее свою собственную красоту и страсть к красоте других. Она улыбалась ему, одетая в легкое платье вакханки. Волосы ее были заплетены виноградными листьями, и пурпурная влага переливалась через края чаши, которую она держала в руке. Телесные краски на картине уже поблекли, но глаза все еще оставались поразительными по глубине и яркости красок. Казалось, они всюду следили за Дорианом, куда бы он ни пошел.
   Однако же человек не только в своем собственном роде, но и в литературе имеет предков, из которых многие более близки ему по типу и темпераменту, и их влияние, конечно, более ощутительно.
   По временам Дориану Грею казалось, что вся история была лишь летописью его собственной жизни, не той, которую он переживал в действительности, и не во всех подробностях, но той, которую рисовало ему воображение, и подсказывали его влечения и мысли. Ему казалось, что он знал всех этих ужасных, чудовищных людей, промелькнувших на мировой сцене и сделавших пороки столь заманчивыми и зло столь увлекательным. Ему казалось, что каким-то таинственным образом их жизнь была и его жизнью.
   Герой поразительного романа, оказавшего такое влияние на жизнь Дориана, тоже знал эту странную мысль. В седьмой главе книги он рассказывает, как вместе с Тиберием он пережил его настроения, сидя в саду на Капри, увенчанный лавровым венком, служившим ему талисманом от молнии, и читая циничные книги Элефантиды в то время, как карлики и павлины важно прохаживались вокруг, а флейтист дразнил кадильщика фимиама; сделавшись Калигулой, он пировал в цирковых конюшнях с конюхами в зеленых камзолах и ужинал из яслей слоновой кости вместе с лошадью, украшенной брильянтовой повязкой; сделавшись Домицианом, он бродил по гладким мраморным плитам коридора, ища обезумевшими от ужаса глазами отражение кинжала, от которого должен был погибнуть, мучимый -- подобно всем людям, ни в чем не знавшим отказа в жизни -- смертельной тоской, неизлечимым taedium vitae; Нероном, сквозь зеленый изумруд, глядел он на окровавленную арену цирка, а потом на носилках из жемчуга и пурпура, запряженных мулами, подкованными серебром, возвращался он в свой Золотой дворец по Гранатовой аллее, напутствуемый глухими проклятиями черни; Гелиогабалом, раскрасив лицо, участвовал он в собраниях женщин и, привезя Луну из Карфагена, соединил ее мистическим браком с Солнцем.
   Снова и снова Дориан перечитывал эту фантастическую главу, а также и две следующих, в которых, словно на странных гобеленах, или на искусно гравированных эмалях, были изображены все уродливые и красивые жертвы Порока, Кровожадности и Скуки, наложивших на них печать чудовищности или безумия: Филиппо, герцог Миланский, умертвивший свою жену и раскрасивший ей губы алым ядом, дабы ее любовник мог всосать смерть с мертвых уст той женщины, которую он ласкал; венецианец Пьетро Барби, известный под именем Павла Второго, в тщеславии стремившийся к титулу Прекрасного; его тиара, оцененная в 200.000 флоринов, была куплена ценой страшного преступления; Джиан-Мариа Висконти, травивший гончими живых людей, мертвое тело которого усыпала розами любившая его блудница; Борджиа на белом коне и рядом с ним братоубийца в плаще, запятнанном кровью Перотто; Пиетро Риарио, молодой кардинал, архиепископ Флоренции, сын и любимец Сикста IV, красота которого могла сравниться только с его порочностью и который в шатре из белого и малинового шелка, убранном нимфами и кентаврами, принимал Леонору Аррогонскую и позолотил мальчика, чтобы он служил на празднестве в роли Ганимеда или Гиласа; Эззелин, меланхолия которого могла рассеяться только при виде смерти, страдавший такой же страстью к крови, как другие к красному вину, -- сын злого духа, как его называли, обманувший своего отца в игре в кости на собственную душу; Джианбатиста Чибо, в насмешку прозванный Невинный, в онемевшие члены которого доктор-еврей впустил кровь трех юношей; Сигизмондо Малатеста, любовник Изотты и властитель Римини, задушивший салфеткой Полиссену и отравивший Жиневру д`Эсте из изумрудного кубка, тот самый Малатеста, чье изображение, как врага Бога и людей, было предано сожжению в Риме за то, что в честь позорной страсти он выстроил языческий храм для христианского богослужения; Карл VI, так страстно любивший жену своего брата, что один прокаженный предупредил его об ожидавшем его безумии, находивший успокоение, когда мозг его уже тронулся, только в сарацинских картах, с изображением Любви, Смерти и Безумия; и наконец Грифонетто Бальони в пышном камзоле, в украшенной брильянтами шляпе, с кудрями, напоминавшими акант, убийца Асторре и его невесты, а также Симонетто и его пажа, обладавший такой красотой, что даже все ненавидевшие его не могли удержаться от слез при виде его смерти на желтой площади Перуджии, и даже проклявшая его Аталанта благословила его.
   Во всех этих людях таилась какая-то ужасная притягательная сила. Во сне они грезились Дориану и днем тревожили его воображение. Эпоха Возрождения знала странные способы отравления с помощью шлема, зажженного факела, вышитой перчатки, веера, украшенного самоцветными камнями, позолоченных мускусных шариков и янтарных цепочек. Дориан Грей был отравлен книгой. Были такие минуты, когда он смотрел на зло, просто как на средство осуществления своей идеи о красоте.

XII

   Это произошло девятого ноября, накануне того дня, когда Дориану должно было исполниться тридцать восемь лет. Впоследствии он часто вспоминал об этом.
   Он обедал у лорда Генри и теперь возвращался домой. Было одиннадцать часов; ночь была сырая и холодная. Закутавшись в тяжелую шубу, он шел пешком, и на углу Гросвенор-сквера и улицы Саут-Одли мимо него в тумане быстро мелькнул какой-то человек в сером пальто, с поднятым воротником. В руке у него была дорожная сумка. Дориан узнал его. Это был Бэзиль Холлуорд. Странное чувство безотчетного страха напало на Дориана. Он сделал вид, что не узнал художника, и ускорил шаги по направлению к дому.
   Но Холлуорд его заметил. Дориан слышал, как он сначала остановился, потом повернул назад и стал догонять его. Через несколько минут рука Бэзиля уже коснулась его плеча.
   -- Дориан! Какое необыкновенное счастье! Я ждал в вашем кабинете с девяти часов. Наконец я сжалился над вашим усталым слугой и сказал ему, чтобы он ложился спать, а сам ушел. С полночным поездом я уезжаю в Париж, и мне особенно хотелось увидеться с вами перед отъездом. Когда вы проходили мимо, я узнал вас, или, вернее, вашу шубу. Но я не был вполне уверен. А вы разве не узнали меня?
   -- В таком тумане, милый Бэзиль? Да я и Гросвенор-сквера не узнаю. Думаю, мой дом должен быть где-нибудь здесь, но далеко в этом не уверен. Мне жаль, что вы уезжаете, ведь я вас не видел целую вечность. Но вы, наверное, скоро вернетесь?
   -- Нет, я не вернусь в Англию раньше, чем через полгода. Я намерен снять в Париже мастерскую и затвориться в ней, пока не кончу большую картину, которая созрела в моей голове. Впрочем, не о себе я хотел говорить. Вот мы и у вашей двери. Позвольте мне войти на несколько минут. Мне нужно поговорить с вами.
   -- Я буду очень рад. Но не опоздаете ли вы на поезд? -- вяло проговорил Дориан Грей, поднимаясь по ступенькам и открывая дверь своим ключом.
   При свете лампы, прорезавшем туман, Холлуорд взглянул на часы.
   -- У меня еще много времени, -- ответил он. -- Поезд отходит не раньше четверти первого, а теперь всего только одиннадцать. В сущности, когда я вас встретил, я ведь шел в клуб, где надеялся вас найти. Видите, мне не придется терять время на сдачу багажа, так как все вещи я уже отправил вперед. Все, что я беру с собой, -- здесь, в этой сумке, а в двадцать минут я свободно могу доехать до станции Виктория.
   Дориан посмотрел на него и улыбнулся.
   -- Вот так подходящий способ путешествия для модного художника! Ручной саквояж и непромокаемое пальто! Ну, входите скорее, а то туман заберется в дом. И, пожалуйста, не начинайте серьезных разговоров. В нынешнее время серьезного нет ничего. По крайней мере, ничто не должно быть серьезным.
   Холлуорд, входя, покачал головой и проследовал за Дорианом в кабинет. Там, в большом камине, ярко пылали дрова. Лампы были зажжены, а на маленьком столике стоял открытый датский серебряный погребок, с несколькими сифонами содовой воды и большими гранеными стаканами.
   -- Видите, Дориан, ваш слуга устроил меня здесь совсем по-домашнему. Он дал мне все, что мне было нужно, даже лучшие ваши папиросы с золотыми мундштуками. Он -- в высшей степени гостеприимное существо. Мне он гораздо больше нравится, чем ваш прежний француз. Кстати, куда он девался, этот француз?
   Дориан пожал плечами.
   -- Кажется, он женился на горничной леди Рэдлей и водворил ее в Париже, в качестве английской портнихи. Англомания там теперь в моде, как говорят. Это довольно глупо со стороны французов, не правда ли? Но, знаете ли, он был далеко не плохой слуга. Я его никогда не любил, но жаловаться на него не могу. Иногда выдумываешь себе разные глупости! Он, действительно, был мне очень предан, и, казалось, ему было очень жаль уходить. Хотите еще стакан брэнди с содовой? Или, может быть, лучше рейнвейна с сельтерской? Я сам всегда пью рейнвейн с сельтерской. Наверное, найдется в соседней комнате.
   -- Благодарю, я больше не буду пить, -- сказал Холлуорд, снимая свою шляпу и пальто и бросая их на саквояж, который он поставил в углу. -- А теперь, мой милый, я хочу серьезно с вами поговорить. Не хмурьтесь, пожалуйста. Этим вы сильно усложняете мою задачу.
   -- В чем же дело? -- воскликнул Дориан своим нетерпеливым голосом, опускаясь на диван. -- Надеюсь, не обо мне? Я сегодня так устал от самого себя. Я хотел бы быть кем-нибудь другим.
   -- Именно о вас я хочу говорить, -- ответил Холлуорд своим серьезным, негромким голосом: -- и должен сказать вам это. Я задержу вас всего на полчаса.
   Дориан вздохнул и закурил папиросу.
   -- Полчаса! -- прошептал он.
   -- Я не слишком многого прошу у вас, Дориан, и говорю я исключительно ради вас самого. Мне кажется, вам необходимо узнать, что в Лондоне о вас говорят самые ужасные вещи.
   -- Я ничего не хочу о них знать. Я люблю слушать сплетни о других, но сплетни о себе самом меня не интересуют. В них нет прелести новизны!
   -- Они должны вас интересовать, Дориан. Каждый джентльмен заинтересован в своем добром имени. Не хотите же вы, чтобы люди говорили о вас, как о человеке низком и бесчестном. Конечно, у вас есть положение, богатство и так дальше. Но положение и богатство еще не все. Заметьте, что сам я совсем не верю этим слухам, -- по крайней мере, когда вижу вас. Порок отпечатлевается на лице человека. Его нельзя утаить. Говорят о тайных пороках. Но тайных пороков нет. Если какой-нибудь несчастный обладает пороком, то это проявляется в линиях рта, в потупленных глазах, даже в форме рук. Один господин -- я не хочу называть его имя, но вы его знаете -- явился в прошлом году ко мне и просил написать его портрет. Я его прежде никогда не видел и до этой поры ничего про него не слыхал, хотя впоследствии слышал очень много. Он предложил мне необыкновенно высокую цену. Я отказался. В форме его пальцев было что-то, что меня отталкивало. Теперь я знаю, что был совершенно прав в своих предположениях. Жизнь его ужасна. Но вы, Дориан, у вас такое чистое, открытое, невинное лицо, такая дивная, нетронутая юность... я не могу поверить ничему дурному про вас. Но ведь я так редко вас вижу; вы никогда больше не зайдете ко мне в мастерскую, и, когда я далек от вас и слышу все эти ужасы, которые про вас рассказывают, я не знаю, что и подумать. Почему это, Дориан, такой человек, как герцог Бервик, покидает комнату клуба при вашем появлении? Почему многие люди в Лондоне не хотят бывать у вас и не зовут вас к себе? Вы прежде были другом лорда Стэвлея. На прошлой неделе я встретился с ним на обеде. Упомянули ваше имя -- в связи с теми миниатюрами, которые вы одолжили для выставки в Дудлеевской галерее. Стэвлей с презрительной усмешкой сказал, что у вас могут быть самые тонкие художественные вкусы, но что с вами не должна быть знакома ни одна чистая девушка и ни одна порядочная женщина не должна находиться в одной комнате. Я напомнил ему, что я ваш друг, и попросил у него объяснений. Он дал мне их. Он дал мне их, не стесняясь присутствием посторонних. Это было ужасно! Почему ваша дружба так пагубна для всех молодых людей? Почему недавно застрелился этот несчастный молодой гвардеец? Вы были его близким другом. Почему сэр Генри Аштон должен был оставить Англию с запятнанным именем? Вы были с ним неразлучны. Почему так ужасно кончил Адриан Сингльтон? А сын лорда Кента, какую жизнь ведет он теперь? Вчера я встретил его отца на Сент-Джэмской улице. Он казался разбитым от стыда и от горя. А молодой герцог Перт? Что за жизнь теперь у него! Кто из порядочных людей захочет с ним знаться?
   -- Молчите, Бэзиль. Вы говорите о том, чего не знаете, -- сказал Дориан Грей, кусая губы, с оттенком крайнего презрения в голосе. -- Вы спрашиваете меня, почему Бервик выходит из комнаты, когда я в нее вхожу? Не потому, что он знает что-нибудь о моей жизни, а потому, что я до мельчайших подробностей знаю его жизнь. У него в жилах течет такая кровь, что вряд ли у него может быть чистая совесть. Вы спрашиваете меня о Генри Аштоне и молодом Перте. Но разве я внушил первому его пороки, а второму -- его развращенность? Если глупый сын Кента берет себе жену прямо с улицы, при чем же тут я? Если Адриан Сингльтон подделывает подпись своего друга на векселе, то разве я его опекун? Я знаю, как люди болтают в Англии. Средние классы проветривают свои нравственные предрассудки за своим невкусным обедом и шепчутся о том, что они называют распущенностью высших классов, дабы сделать вид, что они бывают в хорошем обществе и находятся на дружеской ноге с теми, о ком они сплетничают. В этой стране достаточно человеку иметь мозги в голове и быть хорошего происхождения, чтобы о нем, не переставая, болтал каждый пошлый язычок. А какой образ жизни ведут сами эти люди, желающие казаться добродетельными? Милый мой, вы забываете, что вы -- на родине лицемеров.
   -- Дориан, -- воскликнул Холлуорд, -- дело не в этом. Англия достаточно плоха, я знаю, и все английское общество никуда не годится. Потому-то я и хочу, чтобы вы были безукоризненны. Но вы не безукоризненны. Каждый имеет право судить о человеке по тому влиянию, которое он оказывает на своих друзей. Все ваши друзья словно лишились всякого понятия о чести, добре и чистоте. Вы их заразили безумной страстью к наслаждению. Все они опустились в бездну. Вы повели их туда. Да, именно вы, и все же вы еще можете улыбаться, как улыбаетесь сейчас. И есть еще худшее за вами. Я знаю, что вы с Гарри большие друзья. Хотя бы по этой причине, вы не должны были делать имя его сестры бранным словом.
   -- Берегитесь, Бэзиль! Вы заходите слишком далеко.
   -- Я должен сказать вам все, и вы должны выслушать меня. Вы выслушаете меня. Когда вы встретили леди Гвендолен, ее не касалась ни одна сплетня. А теперь найдется ли хоть одна приличная женщина в Лондоне, которая бы согласилась прокатиться с ней в парке? Почему даже ее детям запрещено с нею жить?.. Еще многое другое рассказывают про вас -- например, что вас видели выходящим на рассвете из ужасных каких-то домов, видели, как вы, переодевшись, крались в самые грязные притоны. Неужели все это правда? Может ли это быть правдой? Когда я в первый раз все это услышал, я рассмеялся. Но когда я теперь слышу эти рассказы, они приводят меня в содрогание. А что говорят про ваш загородный дом и про жизнь, которая там ведется! Дориан, вы не знаете, что о вас говорят! Я не буду вас уверять, что не собираюсь читать наставлений. Помню, Гарри говорил однажды, что каждый человек, принимающий на себя роль добровольного проповедника, всегда начинает с такого заявления, а затем нарушает свое слово. Я именно собираюсь прочитать вам наставление. Я хочу, чтобы вы вели такую жизнь, за которую люди уважали бы вас. Я хочу, чтобы у вас было незапятнанное имя и хорошая слава. Я хочу, чтобы вы бросили тех гадких людей, с которыми вы ведете дружбу. Не пожимайте плечами. Не будьте так равнодушны. Вы можете оказывать удивительное влияние. Пусть же оно будет хорошим, а не дурным. Говорят, что вы развращаете всякого, с кем бываете близки, и что достаточно вам войти в какой-нибудь дом, чтобы и позор вошел вслед за вами. Не знаю, так это, или нет. Почем я могу знать? Но так про вас говорят. Мне говорили такие вещи, в которых, кажется, нельзя сомневаться. Лорд Глостер был в Оксфорде одним из моих ближайших друзей. Он показал мне письмо своей жены, написанное ею перед смертью в одинокой вилле в Ментоне. Ваше имя было вплетено в самую ужасную изо всех когда-либо прочитанных мною исповедей. Я сказал ему, что это невероятно, что я знаю вас хорошо, и что вы на это неспособны. Знаю ли я вас? Хотел бы верить, что знаю! Прежде чем ответить на этот вопрос, я должен был бы видеть вашу душу.
   -- Видеть мою душу! -- пробормотал Дориан, вставая с дивана и бледнея от страха.
   -- Да, -- серьезно ответил Холлуорд с глубокой грустью в голосе, -- видеть вашу душу. Но это возможно одному только Богу.
   Горький, язвительный смех сорвался с губ Дориана.
   -- Вы собственными глазами увидите ее сегодня! -- воскликнул он, хватая со стола лампу. -- Пойдемте: ведь это дело ваших рук. Так почему бы вам и не взглянуть на свое дело? Вы можете потом рассказывать всему миру, если хотите. Никто вам не поверит. А если бы и поверили, то еще больше ценили бы меня. Я лучше вас знаю наш век, хотя вы так скучно о нем толкуете. Идемте, говорю вам. Вы достаточно рассуждали сейчас о нравственном разложении. Теперь вы взглянете ему прямо в глаза.
   В каждом произносимом им слове звучало безумие гордости. Он капризно топал ногой, по своей дерзкой мальчишеской привычке. Он испытывал ужасную радость при мысли, что кто-нибудь другой разделит его тайну, и что человек, написавший портрет, -- виновник позора всей его жизни, -- навсегда будет придавлен отвратительным воспоминанием о том, что он сделал.
   -- Да, -- продолжал он, ближе подходя к Бэзилю и пристально глядя в его суровые глаза. -- Я покажу вам свою душу. Вы увидите то, что, по-вашему, может видеть один только Бог.
   Холлуорд отступил.
   -- Дориан, ведь это богохульство! -- воскликнул он. -- Не говорите таких слов! Они ужасны и бессмысленны!
   -- Вы так думаете? -- Дориан снова рассмеялся.
   -- Я это знаю. И то, что я говорил сегодня, я говорил для вашего же блага. Вы знаете, что я всегда был вам верным другом.
   -- При чем здесь я? Договаривайте, что хотите сказать!
   Судорога боли пробежала по лицу Холлуорда. Он на минуту умолк, и дикая жалость овладела им. В сущности, какое право имеет он вмешиваться в жизнь Дориана Грея? Если Дориан совершил даже десятую долю того, что ему приписывали, то как он должен был страдать!
   Бэзиль выпрямился, отошел к камину и постоял у огня, глядя на горевшие дрова, на пепел, подобный инею, на трепещущие язычки пламени.
   -- Я жду, Бэзиль, -- проговорил юноша холодным и ясным голосом.
   Холлуорд повернулся к нему.
   -- Я хочу сказать вот что, -- воскликнул он. -- Вы должны дать мне ответ на все эти ужасные обвинения. Скажите мне, что это неправда, и я вам поверю. Опровергните их, Дориан, опровергните их! Разве вы не видите, как я мучусь? Боже мой! Не говорите мне, что вы безнравственны, развратны, бесстыдны.
   Дориан Грей улыбнулся. Презрение появилось у него на губах.
   -- Пойдем наверх, Бэзиль, -- проговорил он спокойно. -- Я веду дневник своей жизни, но он никогда не покидает той комнаты, в которой он пишется. Я покажу его вам, если вы пойдете со мной.
   -- Я пойду с вами, Дориан, если вы этого хотите. Я вижу, что уже опоздал на поезд. Да это несущественно. Я могу уехать и завтра. Но не заставляйте меня что-либо читать сегодня. Все, что мне надо, это прямой ответ на мой вопрос.
   -- Вы его получите там, наверху. Здесь я бы не мог его дать. Долго вам не придется читать.

XIII

   Дориан вышел из комнаты и начал подниматься по лестнице.
   Бэзиль Холлуорд вплотную следовал за ним. Оба ступали осторожно, как инстинктивно ступают люди ночью. Лампа бросала причудливые тени на стену и на ступеньки лестницы. На улице поднялся ветер, и стекла задребезжали.
   Достигнув верхней площадки, Дориан поставил лампу на пол, вынул ключ и открыл дверь.
   -- Вы настаиваете на ответе, Бэзиль? -- спросил он тихим голосом.
   -- Да.
   -- Великолепно! -- ответил Дориан, улыбаясь. Потом он прибавил довольно резко: -- Вы единственный человек в мире, который имеет право узнать обо мне все. Вы и сами не знаете, какую большую роль вы играли в моей жизни. -- И, подняв лампу, он открыл дверь и вошел. Струя холодного воздуха налетела на них, и пламя вспыхнуло мутно-оранжевым светом. Дориан вздрогнул.
   -- Закройте за собой дверь, -- шепнул он, ставя лампу на стол.
   Холлуорд с недоумением огляделся по сторонам.
   Комната имела вид, словно в ней не жили много лет. Поблекший фламандский гобелен, занавешенная картина, старый итальянский кассоне [свадебный сундук], почти пустой книжный шкаф, стол и стул -- вот как будто и все, что в ней находилось. Пока Дориан Грей зажигал огарок свечи, стоявший на камине, Бэзиль заметил, что все было покрыто густым слоем пыли, и что ковер был дырявый. За панелью в стене прошмыгнула мышь. Запах сырости стоял в комнате.
   -- Итак, вы думаете, что только Бог может видеть наши души, Бэзиль? Отдерните эту занавеску, и вы увидите мою душу.
   Голос говорившего звучал холодно и жестко.
   -- Вы сошли с ума, Дориан, или притворяетесь сумасшедшим, -- возразил Холлуорд и нахмурился.
   -- Вы не хотите? Ну, тогда я сам... -- сказал молодой человек; и он сорвал покрывало с прута и бросил его на пол.
   Возглас ужаса вырвался из уст художника при виде страшного лица, пристально смотревшего на него с полотна при тусклом свете. В выражении его было что-то такое, что наполнило Бэзиля отвращением и омерзением. Боже милосердный! Ведь это -- лицо Дориана Грея! Ужасная перемена, отчего бы она ни происходила, еще не вполне уничтожила его дивную красоту. Золото еще блестело в поредевших волосах, и чувственные губы еще алели. Тупо смотревшие глаза еще не вполне утратили свой когда- то чудный голубой цвет, благородные линии тонко изваянных ноздрей и пластичной шеи еще сохранились. Да, это был сам Дориан. Но кто же все это сделал? Бэзиль почти узнавал произведение своей кисти, да и рама была сделана по его рисунку. Одна мысль, что это его работа, была чудовищна, и все же он боялся, что это так. Схватив зажженную свечу, он поднес ее к картине. В левом углу он увидел свое имя, выведенное длинными ярко-красными буквами.
   Это была какая-то безумная пародия, какая-то низкая, подлая карикатура. Бэзиль ничего такого никогда не писал. А между тем это было его собственное произведение. Он это знал, и ему казалось, что кровь его из огненной мгновенно сделалась ледяной. Его собственная картина! Что это значило? Почему она изменилась? Бэзиль оглянулся и посмотрел на Дориана Грея глазами больного человека. Рот его судорожно передергивался, сухой язык неспособен был выговорить ни слова. Он провел рукою по лбу. Лоб был покрыт липким потом.
   Юноша, прислонясь к камину, наблюдал за ним с тем странным выражением лица, которое можно наблюдать у людей, увлеченных игрою великого артиста. В нем не было ни истинного горя, ни истинной радости. В нем была только страсть зрителя, да, пожалуй, какая-то тень торжества. Он вынул цветок из петлицы и вдыхал его аромат, или притворялся, что вдыхает.
   -- Что это значит? -- воскликнул наконец Холлуорд.
   Его собственный голос прозвучал странно и резко у него в ушах.
   -- Много лет тому назад, когда я был еще мальчиком, -- сказал Дориан Грей, комкая цветок в руке: -- вы встретились со мной, привязались ко мне, льстили мне и научили меня гордиться моей наружностью. Однажды вы познакомили меня с одним из ваших друзей, который объяснил мне чудо молодости, вы же написали мой портрет, который открыл мне чудо красоты. В миг безумия (нужно ли о нем сожалеть, я и теперь не знаю) я высказал желание, которое, пожалуй, вы назовете молитвой...
   -- Я помню это. О, как хорошо я это помню!.. Нет, это невозможно! Комната сырая, и плесень проникла в полотно. Краски, которыми я писал, заключали в себе какой-нибудь минеральный яд. Говорю вам, что это невозможно.
   -- Ах, существует ли что-нибудь невозможное? -- прошептал Дориан, отходя к окну и прислоняя лоб к холодному, запотевшему стеклу.
   -- Вы сказали мне, что уничтожили портрет.
   -- Это была неправда. Портрет уничтожил меня.
   -- Я не верю, что это моя работа!
   -- Разве вы не видите в ней своего идеала? -- сказал Дориан с горечью.
   -- Мой идеал, как вы его называете...
   -- Как вы называли его...
   -- В нем не было ничего дурного, ничего позорного. Вы были для меня идеалом, которого я никогда больше не встречу. А это -- лицо сатира!
   -- Это лицо моей души.
   -- Боже! Чему я поклонялся! У него дьявольские глаза.
   -- В каждом из нас есть рай и ад, Бэзиль! -- воскликнул Дориан с диким жестом отчаяния.
   Холлуорд вновь повернулся к портрету и посмотрел на него.
   -- Боже мой, если это правда, -- воскликнул он. -- Если правда, что жизнь ваша такова, так ведь вы должны быть даже хуже, чем о вас говорят.
   Он снова поднес свечу к полотну и стал его рассматривать. Поверхность казалась совсем нетронутой, такой, какой он оставил ее. Очевидно, ужас и мерзость проникли изнутри. Под влиянием какой-то странно ускоренной скрытой жизни, язвы порока медленно разрушали портрет. Тление тела в сырой могиле не было бы так страшно.
   Рука Бэзиля дрогнула, свеча со стуком выпала из подсвечника на пол и лежала на полу, потрескивая. Он затушил ее ногой. Потом он бросился на расшатанный стул у стола и закрыл лицо руками.
   -- Боже милосердный! Дориан, что за кара! Что за ужасная кара!
   Ответа не было, но он слышал, как юноша рыдал у окна.
   -- Молитесь, Дориан, молитесь, -- шептал он. -- Помните, как нас всех учили в детстве? "Не введи нас во искушение. Остави нам долги наши. Избави нас от лукавого". Давайте, прочитаем это вместе. Молитва вашей гордыни была услышана, молитва раскаяния также будет принята. Я боготворил вас. И я за это наказан. Вы же боготворили самого себя. Мы оба наказаны.
   Дориан Грей медленно повернулся и взглянул на Бэзиля затуманенными от слез глазами.
   -- Слишком поздно, Бэзиль, -- пробормотал он.
   -- Никогда не бывает слишком поздно, Дориан. Давайте, станем на колени и попробуем вспомнить молитву. Кажется, где-то сказано: "хотя бы ваши грехи были, как кровь, Я сделаю их белыми, как снег"?..
   -- Эти слова для меня уже ничего не значат.
   -- Молчите, не говорите так! Вы и без того наделали в жизни достаточно зла. Боже мой! разве вы не видите, как глядит на нас этот проклятый портрет?
   Дориан Грей взглянул на картину, и вдруг непобедимое чувство ненависти к Бэзилю Холлуорду овладело им, словно оно было навеяно образом на полотне, подсказано ему этими оскаленными зубами.
   В нем проснулось бешенство загнанного зверя и преисполнило его таким отвращением к сидевшему у стола человеку, какого он еще никогда не испытывал.
   Он дико осмотрелся по сторонам. Что-то блестело на крышке расписного сундука, стоявшего невдалеке от него. Дориан посмотрел туда. Он знал, что это такое: это был нож, принесенный им сюда несколько дней тому назад, чтобы обрезать веревку, и позабытый здесь. Он медленно пошел туда, обходя Холлуорда. Очутившись у него за спиной, он схватил нож и повернулся. Холлуорд сделал движение на стуле, как бы готовясь встать. Дориан бросился на него, вонзил нож в большую артерию позади уха и, пригнув голову Бэзиля к столу, стал наносить удар за ударом.
   Послышался глухой стон и ужасный звук, издаваемый человеком, которого душит кровь. Вытянутые вперед руки трижды конвульсивно вскинулись, странно двигая в воздухе сведенными пальцами. Дориан ударил еще два раза, но тот уже больше не двигался. Что-то начало капать на пол. Он выждал еще минуту, продолжая нагибать его голову. Затем он бросил нож на стол и прислушался.
   Но, кроме капавшей на потертый ковер крови, ничего не было слышно. Отворив дверь, Дориан вышел на площадку лестницы. В доме была полная тишина. Никто не двигался. Несколько секунд он простоял на площадке, глядя через перила лестницы вниз, в бурную, черную бездну мрака. Потом он вынул ключ из замка, вернулся в комнату и заперся в ней изнутри.
   Труп продолжал сидеть за столом в склоненной позе, с согнутой спиной и с фантастически-длинными, простертыми руками. Если бы не багровая, с зубчатыми краями рана в затылке, да не черная лужа сгустившейся крови, медленно разливавшейся по столу, можно было подумать, что человек у стола просто спал.
   Как быстро все это произошло! Дориан чувствовал странное спокойствие; он подошел к двери, открыл ее и вышел на балкон. Ветер разогнал туман, и небо напоминало гигантский павлиний хвост, усеянный мириадами золотых глазков. Он взглянул вниз и увидел полисмэна, который обходил свой участок, освещая фонарем двери безмолвных домов. Красный фонарь проезжавшего кэба мелькнул за углом и скрылся. Какая-то женщина, в развевавшейся на ветру шали, медленно брела по панели и, качаясь, придерживалась за решетки. По временам она останавливалась и озиралась. Раз даже она затянула хриплым голосом песню. Полисмэн лениво подошел к ней и что-то сказал. Она засмеялась и, спотыкаясь, пошла дальше. Порыв ветра пронесся по скверу. Газовые фонари замигали своим голубоватым пламенем, а черные ветви голых деревьев закачались. Дориан вздрогнул, вернулся в комнату и закрыл балкон.
   Подойдя к двери, он открыл ее. На убитого он и не взглянул. Он чувствовал, что не надо давать себе ясный отчет в происшедшем. Друг, написавший портрет -- причину всех его несчастий, -- не стоит уже у него на дороге. И этого было достаточно.
   Потом он вспомнил о лампе. Она была довольно редкая, мавританской работы, темного серебра, с инкрустированными арабесками вороненой стали, вся осыпанная неграненою бирюзой, ее отсутствие могло быть замечено слугой и могло вызвать разные вопросы. Дориан на минуту остановился в нерешительности, затем вернулся и взял лампу со стола. Он не мог преодолеть себя и взглянул на мертвое тело. Как тихо оно сидело! Как ужасно бледны казались длинные руки! Оно напоминало собою какую-то страшную восковую фигуру.
   Заперев за собой дверь, Дориан крадучись стал спускаться по лестнице. Деревянные ступеньки жалобно, словно от боли, стонали. Он несколько раз останавливался и ждал. Но все было тихо. Это был только отзвук его собственных шагов.
   Войдя в кабинет, он увидел пальто и дорожную сумку. Их следовало куда-нибудь спрятать. Дориан нажал пружинку в обшивке стены, открыл потайной шкаф, где он хранил свои костюмы для ночных прогулок, и положил туда вещи. После их легко можно было сжечь. Затем он взглянул на часы. Было без двадцати два.
   Он сел и принялся думать. Ежегодно, почти ежемесячно в Англии вешали людей за такие же самые поступки. В воздухе носилось безумие убийства. Вероятно, какая-нибудь алая звезда подошла слишком близко к земле... Но какие же могли быть улики против него? Бэзиль Холлуорд в одиннадцать часов вышел из его дома. Никто не видел, как он снова вернулся. Большая часть прислуги была в Сельби-Рояль. Камердинер его уже спал... Париж! Да, конечно, Бэзиль уехал в Париж с ночным поездом, как и собирался. Благодаря его забавной привычке скрытничать, целые месяцы пройдут, прежде чем возникнет какое-либо подозрение. Месяцы! А до тех пор все могло быть уничтожено.
   Вдруг его осенила мысль. Он надел свою шубу и шляпу и вышел в переднюю. Там он остановился, услышав тяжелые шаги полисмена и увидев отражение его фонаря в окне. Он переждал, затаив дыхание.
   Несколько мгновений спустя он выскользнул на улицу, бесшумно з ростой ритм фраз, странно однообразная музыка их, прерываемая запутанными припевами и намеренно повторяемая -- вызывали в душе молодого человека, по мере того, что он переходил от главы к главе, род сонной мечтательности, болезненных грез, и он не замечал, что день догорает и сгущаются тени. Безоблачное медно-зеленое небо, пронизанное одинокой звездой, заглядывало в окна. И он читал при этом неясном свете, пока мог. Только после того, как слуга несколько раз напомнил ему о позднем времени, он встал, пошел в соседнюю комнату, положил книгу на флорентийский столик, всегда стоявший возле его кровати, и оделся к обеду.
   Было около девяти часов, когда он явился в клуб, где уже застал лорда Генри, который сидел в зале один и, видимо, скучал.
   -- Мне очень жаль, Гарри! -- воскликнул он, обращаясь к нему, -- но это всецело ваша вина. Книга, которую вы мне прислали, так заняла меня, что я забыл, который час!
   -- Я так и думал, что она вам понравится, -- сказал его приятель, поднимаясь.
   -- Я вовсе не говорю, что она мне нравится, а что она меня заинтересовала: это большая разница.
   -- Ага, так вы уже открыли это! -- пробормотал лорд Генри. И они направились в столовую ужинать.


ГЛАВА XI

   Долгие годы Дориан Грей не мог высвободиться из-под властного ига этой книги. Правильнее, пожалуй, было бы сказать, что он и не помышлял вовсе высвобождаться. Он выписал из Парижа девять экземпляров ее первого издания с большими полями и заказал к ним переплеты различного цвета, соответствовавшие его часто меняющимся настроениям и своеобразной прихотливости характера, с которым, казалось, он иногда совершенно уже не мог совладать и сам.
   Герой книги, удивительный молодой парижанин, в котором так странно смешивались романтические и научные элементы, стал как бы прообразом его самого, а книга эта казалась ему историей его собственной жизни, написанной раньше, чем он ее пережил сам.
   В некоторых отношениях он был счастливее героя этого романа. Он не знал, -- и никогда не имел ни малейшего случая узнать, -- этого неопределенного и уродливого страха зеркал, полированных металлических поверхностей, неподвижной воды, который с такого раннего возраста мучил молодого парижанина, преждевременно утратившего красоту, бывшую раньше поразительной.
   С почти жестокой радостью -- не примешивается ли жестокость ко всем нашим радостям и, конечно, наслаждениям -- читал он последнюю часть книги, трагическое и несколько напыщенное описание горя и отчаянья человека, который лично теряет то, что в людях и во всем мире считает самым драгоценным. Его дивная красота, которая так околдовала Бэзила Холлуорда и многих других, не покинула его. Даже те, до которых доходили о нем самые необыкновенные россказни, -- время от времени по Лондону распространялись странные слухи об его образе жизни, служившие темою для сплетен в клубах, -- и те, видя его, не могли верить его падению. Он всегда казался существом, стоящим выше земной грязи. Люди, говорившие непристойности, умолкали, когда он входил. В непорочности его облика было нечто, заставлявшее их остановиться. Одно его присутствие навевало на них воспоминание о их прежней чистоте, которую они потеряли. Они восторгались тем, что такое очаровательное и изящное существо могло избегнуть клейма своего времени, грязного и чувственного.
   Часто, возвращаясь домой после тех таинственных и продолжительных исчезновений, которые возбуждали такие странные толки между его друзьями или теми, кто считал себя таковыми, он, крадучись, пробирался наверх, к запертой комнате, отворял ее ключом, который всегда имел при себе, и там, с зеркалом в руках, против картины Бэзила Холлуорда, он сравнивал постаревшее и подурневшее лицо, нарисованное на полотне, со своим собственным лицом, улыбавшимся ему из глубины стекла... Резкость контраста лишь обостряла его наслаждение. Он все больше и больше влюблялся в свою красоту, идя ко все большему и большему разложению своей души.
   Он тщательно, а иногда даже с чудовищным и страшным опьянением, рассматривал омерзительные знаки, безобразившие этот морщинистый лоб, расползающиеся вокруг толстых, чувственных губ, и спрашивал себя -- какие из них ужаснее: те ли, что накладывает порок, или те, что от возраста. Он прикладывал свои белые руки к огрубевшим и раздувшимся рукам портрета и улыбался... Он издевался над этим обезображенным и изношенным телом.
   Однако, иногда по вечерам, отдыхая от возбуждения в своей тонко надушенной комнате или в вонючей каморке сомнительной маленькой таверны возле Доков, куда он привык частенько заглядывать, переодетый и под фальшивым именем, -- он начинал думать о гибели, которую он навлекает на свою душу, с отчаяньем, тем более мучительным, что оно было исключительно эгоистично. Но эти минуты бывали редки.
   Любопытство к жизни, которое лорд Генри вдохнул в него впервые, когда они сидели в саду их друга живописца, казалось, возрастало по мере удовлетворения.
   Он не прерывал отношений со светом. Раз или два в месяц зимою и каждую неделю в продолжение сезона он открывал для приглашенных двери своего роскошного дома, и самые знаменитые музыканты очаровывали его гостей чудесами своего искусства.
   Его маленькие обеды, в устройстве которых ему всегда помогал лорд Генри, заставляли о себе говорить как из-за тщательного подбора и высокого положения тех, кто бывал на них приглашаем, так и из-за массы вкуса в убранстве стола с изысканной симфонией редких цветов, вышитыми скатертями и старинной золотой и серебряной посудой.
   Многие молодые люди видели или думали, что видят в Дориане Грее истинное воплощение типа, о котором они некогда грезили в Итоне и Оксфорде, типа, соединяющего в себе настоящую культурность просвещенного человека с изящным достоинством и хорошими манерами светского льва. Он им представлялся одним из тех, о которых говорит Данте, что они "желают достигнуть совершенства через обоготворение красоты". Как Готье, "он принадлежал к числу тех, для которых видимый мир существует".
   Действительно, жизнь для него была первым и величайшим из искусств, таким, для которого все остальные были только подготовкой. Мода, которая свои фантазии делает общеобязательными, и дендизм -- эти своеобразные попытки провозгласить вечное господство Красоты, -- конечно, привлекали его внимание. Его манера одеваться и держать себя, которую время от времени он подчеркивал, имела заметное влияние на молодых франтов Мейфера, клубов на Пэлл-Мэлл {Пэлл-Мэлл -- центральная улица Сент-Джеймсского квартала в Вестминстере. Всю южную сторону Пэлл-Мэлл занимают Сент-Джеймсский дворец и другие резиденции членов королевской фамилии. Получила свое название в XVII в. от проводившихся перед королевской резиденцией игр в пэлл-мэлл (предшественник крокета). В XIX в. все главные клубы английских джентльменов проводили заседания в особняках на Пэлл-Мэлл.}, старательно подражавших ему, пробуя воспроизводить случайное очарование его изысканности, которая ему самому казалась обстоятельством лишь второстепенным и ничтожным. Но, хотя он готов был занять положение, предоставленное ему немедленно по вступлении в жизнь, и хотя он находил своеобразное удовольствие в том, чтобы стать для Лондона наших дней тем, чем для императорского Рима был автор Сатирикона {Автор Сатирикона -- Гай Петроний Арбитр. Тацит сообщает, что Петроний составил себе репутацию праздностью и потаканием своим прихотям, что воспринималось окружающими не как развращенность, а как особая изысканность. Поэтому самые вольные высказывания и поступки Петрония воспринимались как должное, и в качестве личного друга Нерона он сделался его главным экспертом в вопросах вкуса и этикета (arbiter elegantiae).}, он, в глубине своего сердца, надеялся стать чем-нибудь большим, чем простой Arbiter Elegantiarum {Arbiter Elegantiarum -- законодатель мод.}, с которым советуются, как носить драгоценность, как завязывать бант галстука или как обращаться с палкой.
   Он желал выработать некоторую новую схему жизни, у которой будут своя разумная философия, свои определенные принципы и которая найдет свое высшее осуществление в одухотворении чувственности.
   Культ чувственности был по справедливости часто осуждаем: люди испытывали инстинктивный ужас перед страстями и ощущениями, которые кажутся сильнее их самих и о которых известно, что они разделяют их с существами менее совершенно организованными.
   Но Дориану Грею казалось, что истинная природа чувств еще никогда не была понята, что люди остались грубыми и дикими, потому что свет старался морить голодом эти чувства для их порабощения или уничтожить их путем страдания, вместо того, чтобы побудить их сделаться элементами новой духовности, преобладающим свойством которой стал бы тонкий инстинкт красоты. Когда он представлял себе человека на протяжении истории, им овладевало чувство потери... Сколько побежденных и во имя каких ничтожных целей! Эти безумные чудовищные уклонения, формы невероятных самоистязаний и самоотречений, начало которых -- страх, а результат -- падение бесконечно более ужасное, чем то, которого они, в неведении своем, стремились избегнуть, так как Природа в своей чудесной иронии заставляла селиться отшельника около диких зверей пустыни, а пустыннику -- давала в спутники жизни животных. Возможно, что, как предсказывал лорд Генри, явится новый гедонизм, который пересоздаст жизнь и выведет ее из-под гнета грубого и некрасивого пуританства, возродившегося в наши дни. Он будет делом ума, конечно. Не должна быть допустима никакая теория, никакая система, предписывающая жертву каким бы то ни было опытом страсти. Целью его должен быть самый опыт, а не плоды последнего, каковы бы они ни были, сладкие или горькие. Аскетизм, убивающий чувства, не должен быть более уважаем, чем разнузданность, которая их притупляет. Нужно научить человека сосредоточивать свою волю на мгновениях жизни, которая и сама -- только мгновение.
   Среди нас мало есть таких, -- кто не просыпался бы до зари после тех без-грезных ночей, что заставляют почти влюбиться в смерть, или после одной из тех ночей ужаса и уродливой радости, когда через клеточки нашего мозга проносятся фантомы более страшные, чем сама действительность, одушевленные той бешеной жизнью, которая свойственна всему уродливому и придает такую упорную живучесть готическому искусству -- искусству преимущественно тех, чей ум поражен болезнью мечтательности.
   Постепенно белые пальцы проскальзывают между занавесей, которые как бы колеблются... Мрачные фантастические тени, притаившись, прячутся по углам комнаты.
   А снаружи -- просыпаются птицы в листве, трудовой народ отправляется на работу под вздохи и завыванья ветра, прилетающего с холмов и тихо блуждающего вокруг молчаливого дома, как будто он боится разбудить спящих, которым трудно было призвать к себе сон из его пурпурного убежища.
   Поднимается покрывало за покрывалом из тончайшего газа, и неуловимо предметы начинают принимать свои формы и цвета, а мы подкарауливаем, как заря переделывает мир по его исконному образцу.
   Бледным зеркалом снова возвращается их отражательная жизнь: потушенные свечи стоят там, где мы их оставили, около них лежит полуразрезанная книга, которую мы читаем, письмо, которое мы боимся прочесть или слишком часто читаем... Нам кажется, что ничто не изменилось. Из нереальных теней ночи воскресает знакомая нам действительность. Мы должны продолжать ее с того места, на котором оставили. И тогда мы проникаемся ужасным чувством непрерывности траты наших сил только в пределах утомительного круга стереотипных привычек или, быть может, диким желанием, чтобы в одно прекрасное утро глаза наши раскрылись на мир, который во тьме ночной был заново переделан для нашего удовольствия -- на предметы, принявшие новую форму и окраску, мир измененный, исполненный новых тайн, мир, в котором прошлое будет занимать мало места или его вовсе не будет иметь, мир без преемственности даже в сознательной области долга или сожалений: ведь и у вспоминаемых радостей есть своя горечь, у наслаждений -- своя боль.
   Создание таких миров и казалось Дориану одной из целей или, вернее, единственной целью жизни. В погоне за ощущениями это -- нечто восхитительно новое, обладающее элементами странности, столь существенными в романе. Он усвоит те направления мысли, которые, -- он знал, -- чужды его природе, подчинится их обольстительному влиянию и, уловив таким образом их оттенок и удовлетворив свое интеллектуальное любопытство, отбросит их с тем скептическим равнодушием, которое несовместимо с истинной горячностью темперамента и даже, согласно некоторым современным психологам, является необходимым его условием.
   Одно время о нем ходили слухи, что он собирается перейти в католицизм. И действительно, католическая обрядность всегда имела для него большую привлекательность. Каждодневная жертва, в сущности, гораздо более реально страшная, чем все жертвоприношения древнего мира, привлекала его своим великолепным презрением к свидетельству чувств, первобытной простотой своих начал и вечным пафосом человеческой Трагедии, которую она хочет символизировать.
   Он любил преклонять колени на мраморные плиты, смотреть на священника в жесткой расцвеченной ризе, когда он медленно раздвигает белыми руками завесу алтаря или поднимает чашу, украшенную драгоценностями, с бледными облатками, которые поистине могут иногда показаться panis caelestis {Panis caelestis -- дословно с латыни -- хлеб небесный. Так называлась один из трудов иезуитского священника XVII в. Венцеля Швертфера.}, хлебом ангелов, или, облаченный в одеяние Страстей Господних, преломляет над чашей Святые Дары, бия себя в перси в знак сокрушения о грехах своих. Дымящиеся кадильницы, медленно колеблемые в воздухе детьми, одетыми в пурпур и кружева, нравились ему бесконечно. И, уходя, он в удивлении останавливался перед темными исповедальнями и простаивал в тени, прислушиваясь к тому, как через потертую решетку женщины и мужчины рассказывают истинную историю своей жизни.
   Но он далек был от того, чтобы впасть в ошибку -- затормозить свое интеллектуальное развитие формальным принятием какого-нибудь верования или системы, и вовсе не считал за окончательное жилище гостиницу, пригодную только для того, чтобы провести в ней ночь или несколько часов ее, когда нет ни луны, ни звезд.
   Мистицизм с его чудодейственным свойством облекать необычайностью самые обыкновенные вещи, с утонченной противоречивостью, которая его всегда сопровождает, волновал его некоторое время...
   Ненадолго он имел склонность к материалистическим и дарвинистским немецким доктринам и находил странное удовольствие в том, чтобы видеть вместилище мыслей и страстей в какой-нибудь жемчужной клеточке мозга или в каком-нибудь белом нерве, испытывая удовольствие от мысли об абсолютной зависимости духа от физических условий -- больных или здоровых, нормальных или извращенных.
   Но, как уже было сказано, никакая теория о жизни не имела в его глазах значения по сравнению с самой жизнью. Он глубоко сознавал бесполезность рассудочных выкладок, когда они не сопровождаются опытом и действием. Он понимал, что чувства, как и душа, имеют свои тайны, раскрывающиеся в духе.
   Он принялся изучать ароматы, тайны их добывания, перегоняя сам сильно пахучие масла и сжигая душистые смолы, привозимые с Востока. Он нашел, что нет такого настроения духа, которое не имело бы отголоска в чувственной жизни, и попытался открыть их истинное взаимоотношение. Так, запах ладана казался ему запахом мистическим, а серая амбра -- возбуждающей страсти. В фиалке что-то напоминает об умершей любви, мускус делает безумными, а чампак {Чампак -- растение семейства магнолиевых, масло из цветов которого используется в парфюмерии.} извращает воображение.
   Он часто пытался установить психологию запахов и ознакомиться с разнообразными влияниями сладко-пахучих корней, цветов, осыпанных благовонной пылью, ароматических бальзамов, темного душистого дерева, индийского нарда, который делает больным, говений {Говения или Конфетное дерево, его плодоножки по вкусу напоминают изюм.}, которая одурманивает людей, и алоэ, которое, как говорят, прогоняет меланхолию.
   По временам, он всецело отдавался музыке, и тогда в длинной комнате с решетчатыми окнами, потолком, расписанным киноварью и золотом, стенами, покрытыми зеленовато-оливковым лаком, он давал странные концерты, где бешеные цыгане производили дикую музыку на своих маленьких гитарах, или серьезные тунисцы, задрапированные в желтое, исторгали звуки из натянутых струн чудовищных лютней в то время, как ухмыляющиеся негры однообразно ударяли в медные литавры, а сидящие на корточках на красных циновках худощавые индусы в тюрбанах дули в длинные тростниковые или бронзовые дудки, очаровывая или притворяясь, будто очаровывают громадных головастых змей или отвратительных рогатых ехидн.
   Резкие переходы и кричащие диссонансы этой варварской музыки возбуждали его, когда изящество Шуберта, красивая грусть Шопена и небесная гармония Бетховена не могли уже больше его тронуть.
   Он собирал со всех концов света самые странные музыкальные инструменты, какие только можно найти, даже те, что были найдены в гробницах вымерших народов или у каких-нибудь диких племен, уцелевших от нашествия западной цивилизации, и любил прикасаться к ним, пробовать их.
   Он обладал таинственным "джурупарисом" {Джурупари -- Бог тьмы и Зла, породивший всех демонов в культах коренных народов Южной Америки. На момент прибытия первых европейцев на континент (XVI в.) Джурупари был самым распространенным культом. Чтобы бороться с ним, католические миссионеры начали связывать Джурупари с христианским дьяволом. Джурупари называется и сам обряд, посвященный ему. У индейцев северо-запада Амазонки в этом обряде используются духовые инструменты -- огромные "флейты", а участвовать в нем могут только мужчины.} индейцев Рио-Негро, который женщинам запрещено видеть и на который даже юноши не должны смотреть, не подвергнувшись сначала посту и бичеванию; глиняными кувшинами перуанцев, из которых можно извлечь звуки, похожие на пронзительный птичий крик; флейтами из человеческих костей, подобными тем, что слышал в Чили Алонсо де Овале {Алонсо де Овалле -- чилийский священник-иезуит XVII в., историк, летописец, Генерал капитанства Чили.}; зелеными певучими камнями, находимыми возле Куско, издающими тона странной приятности.
   Он имел расписные тыквенные сосуды, наполненные камнями, звеневшие когда их трясут; длинный кларин мексиканцев, в который музыкант должен не дуть, а втягивать из него воздух; громкий тюрэ амазонских племен, в который звонит стража, сидящая целый день на деревьях, и который слышно, как уверяют, на три мили; тепанацтли с двумя звонкими деревянными языками, в который бьют тростью, смазанной гуммиластиком {Гуммиластик -- каучук.}, добываемым из молочного сока растений; ацтекские колокола "йотль", соединенные в гроздья; большой цилиндрический барабан с натянутой на него кожей больших змей, вроде тех, что видел Берналь Диас {Берналь Диас дель Кастильо -- испанский конкистадор, участник экспедиции Кортеса. Автор хроники "Правдивая история завоевания Новой Испании".}, когда вошел с Кортесом в мексиканский храм и чьи жалобные звуки он поразительно описал. Фантастический характер этих инструментов его пленял, и он испытывал странное удовлетворение от мысли, что и у искусства, подобно природе, имеются свои чудовища, вещи с звериными формами и омерзительными голосами.
   Однако, спустя некоторое время, все это ему надоедало, и он шел в свою ложу в Опере, один или с лордом Генри, слушал в блаженном экстазе Тангейзера, видя в увертюре этого великого произведения как бы прелюдию к трагедии своей собственной души.
   Затем у него появилась новая прихоть -- драгоценности, и он появился однажды на балу в костюме Анн де Жуайез {Анн де Жуайез -- один из любимейших миньонов короля Генриха III. В возрасте 21 года он был назначен адмиралом Франции. Из описания свадьбы Жуайеза: "Одежды Короля и Жениха были похожи, так покрыты вышивкой и драгоценными камнями, что невозможно было их оценить".}, адмирала Франции, осыпанном пятьюстами шестьюдесятью жемчужинами. Этот вкус длился у него долгие годы; можно даже думать, что он никогда и не покидал его.
   Он часто проводил целые дни, перебирая и раскладывая по ларцам различные камни, которые он собрал: оливково-зеленый хризоберилл, который делается красным при свете лампы, цимофан {Цимофан -- в переводе: подобный волне. Разновидность хризоберилла с оптическим эффектом кошачьего глаза.} со своими серебряными жилками, фисташкового цвета перидот, розовые и желтые топазы, огненно-пурпурный карбункул с горящими четырехгранными звездами, пламенно-красный камень венисы {Венис -- разновидность граната.}, оранжевые и лиловатые шпинели и аметисты с переливами рубина и сапфира.
   Он любил красное золото солнечного камня, жемчужную белизну лунного камня и дробящуюся радугу молочного опала. Он выписал из Амстердама три изумруда необычайной величины и несравненной красоты цвета, и у него была бирюза "de la vieille roche" {Во французском языке была бирюза de la vieille roche (благородной старины) -- настоящая бирюза и бирюза de nouvelle roche (нового времени) -- так называли одонтолит, окаменелые бивни бирюзового цвета.}, предмет зависти всех знатоков.
   Он познакомился с удивительными повествованиями о камнях. В "Clericalis Disciplina" {"Clericalis Disciplina' -- наставления для клириков (лат.).} Альфонсо говорится об одной змее с глазами из настоящего гиацинта {Гиацинт -- в древности разновидность сапфира, сейчас так называют желтые, коричневые и красные цирконы.}, и в романтической истории Александра повествуется, что победитель при Эмаусе нашел в долине Иордана змей с гребнем из изумрудов вдоль спины.
   Филострат {Флавий Филострат II (170-247) -- античный писатель, цитата из книги "Жизнь Аполлония Тианского".} рассказывает, что в мозгу у дракона есть красный камень, и "если поставить перед ним золотые письмена и пурпурную одежду", можно усыпить чудовище и убить его.
   По словам великого алхимика Петра Бонифация, алмаз может сделать человека невидимкой, а индийский агат дает ему красноречие. Сердолик утишает гнев, гиацинт посылает сон, а аметист прогоняет винные пары. Гранат обращает в бегство демонов, a hydropicos {Hydropicos -- гидрофан, или "Око мира", разновидность опала.} отнимает у луны свет. Селенит прибывает и убывает с луной и meloceus {Meloceus, который помогает открывать воров -- из книги "Альберт Великий" 1782 г., выпущеной по рукописи XIV века о реальных и мифических камнях Вавилона: "три священные реки текут по драгоценным камням, некоторые из которых исчезают. Одни красивы, а другие дарят здоровье и силу. Есть изумруд, ярче, чем зеркало; яшма, предохраняющая от яда; гранат, изгоняющий демонов и истребляющий змей; магниты, управляющие железом; алмаз, который может разрушить только кровь млаленца; топаз, который придает свой цвет всему, к чему он приближается; галука, делающая своего обладателя счастливым и богатым; мелоциус, обнаруживающий воров; идропикус, что лишает луну ее цвета и делает ее обладателя невидимым; сагита, которая вызывает облака; коралл, отражающий "удар молнии" и оберегающий от насильственной смерти; гиацинт цвета неба излечивающий все болезни; Маргарита, образованный из рос; пеорус, цвет которого не может быть описан; калатиды, делающие горькое-сладким; солисгемма, создающая молнию, и селенит, который растет и убывает вместе с луной; агат, останавливающий течение рек; абсент, который, будучи нагретым, сохраняет свой огонь -- словом, каждый драгоценный камень, обладающий чудодейственной силой.}, который помогает открывать воров, тускнеет только от крови козленка.
   Леонардус Камиллус {Леонардус Камиллус -- итальянский астроном, минералог и врач. Родился в 1480 г.} видел белый камень, найденный в мозгу только что убитой жабы, который служил противоядием против некоторых отрав. Безоар {Безоар -- камень органического происхождения, находимый в желудках у жвачных животных.}, находимый в сердце антилопы, чудодейственно исцеляет чуму. По Демокриту {Демокрит Абдерский -- древнегреческий философ, ученик Левкиппа, один из основателей атомистики и материалистической философии.} -- аспилат, находящийся в гнездах аравийских птиц, предохраняет своего обладателя от огня.
   Цейлонский король однажды ехал верхом по городу с огромным рубином в руке на торжество своего коронования. Ворота дворца священника Иоанна {Пресвитер Иоанн -- легендарный правитель могущественного христианского государства в Центральной Азии.} "были сделаны из сардоникса, со вставленным в них рогом особой змеи, и не пропускали никого, кто имел при себе яд". На шпиле "виднелись два золотых яблока с вправленными в них двумя карбункулами", чтобы золото светилось днем, а карбункулы -- ночью.
   В старинном романе Лоджа {Томас Аодж -- английский писатель конца XVI в., "Американская жемчужина" -- оригинальное название"Маргарита Американская" -- фантастический роман о любви перуанского принца и московской царевны, одно из первых больших произведений европейской литературы о Южной Америке.} "Американская жемчужина" рассказывается, что в комнате королевы можно было видеть "изображения всех целомудренных женщин мира, в оправе из серебра, глядящих в красивые зеркала из хризолитов, карбункулов, сапфиров и зеленых изумрудов". Марко Поло видел, что жители Чипанго {Чипанго -- так названа Япония у Марко Поло.} кладут в уста умерших розовую жемчужину.
   Морское чудище влюбилось в жемчужину, которую водолаз преподнес царю Перозе, умертвило похитителя, и семь лун оплакивало потерю драгоценности. Когда Гунны, повествует Прокофий, заманили царя в засаду, он отбросил ее куда-то, и она никогда уже не была найдена, хотя царь Анастасий обещал пятьсот фунтов золота тому, кто ее отыщет {Эта история взята из "Шахнаме", ("Шах-наме"), -- выдающегося памятника персидской литературы, национального эпоса иранского народа.}. Царь Малабарский {Малабар -- древнее государство на юге Индии.} показывал одному венецианцу четки из ста четырех жемчужин, -- по одной на каждого бога, которых он почитал.
   Когда герцог Валентинуа {Герцог Валентинуа -- Чезаре Борджия. В 1498 король Франции Людовик XII возвел Валентинуа в герцогство-пэрство и подарил его Чезаре Борджиа, сыну Папы Римского Александра VI.}, сын Александра VI, посетил Людовика XII, короля Франции, его лошадь была осыпана золотыми листьями и, если верить Брантому {Пьер де Бурдейль, сеньор де Брантом -- военный деятель, хронист придворной жизни времен Екатерины Медичи, один из самых читаемых французских авторов эпохи Возрождения.}, на шляпе его был двойной ряд рубинов, разливавших ослепительный свет. Карл Английский ездил верхом на стременах, украшенных четырьмястами двадцатью одним брильянтом. Ричард II имел костюм, оцененный в тридцать тысяч марок, осыпанный лалами {Лал или лалл, а также лалик -- устаревшее название драгоценных камней красного цвета.}.
   Холл {Эдвард Холл -- английский юрист и историк XVI в., известен благодаря своей книге "Союз двух благородных и иллюстраторских семей Ланкастра и Йорка", обычно известной как "Хроники Холла".}, описывая Генриха VIII, едущего в Тауэр перед коронацией, говорит, что на нем был кафтан из чеканного золота, пластрон {Пластрон -- полоса ткани, носимая на шее вроде галстука.}, вышитый брильянтами и другими ценными камнями, а вокруг шеи -- цепь с огромными лаллами.
   Любимцы Якова I носили серьги из изумрудов, вправленных в золотую филигрань. Эдуард II подарил Пирсу Гавестону {Пирс Гавестон -- 1-й граф Корнуолл, также Пьер Гавестон и Пирс Габастон -- английский аристократ, гасконец по происхождению. Друг детства, фаворит и предполагаемый любовник английского короля Эдуарда II.} доспехи червонного золота, усеянные гиацинтами, ожерелье из золотых роз, осыпанных бирюзой, и шлем, весь в жемчуге. Генрих II носил перчатки, отделанные камнями до самого локтя, и имел перчатку для соколиной охоты, вышитую двадцатью рубинами и пятьюдесятью двумя жемчужинами. Герцогская шляпа Карла Смелого, последнего герцога Бургундского, была украшена грушевидным жемчугом и сапфирами.
   О, восхитительная жизнь былых времен! Какое великолепие торжественной пышности! Даже читать об минувшей роскоши и то уже приятно.
   Затем он перенес свой интерес на вышивки {Все факты о вышивках из книги "Вышивка и кружево, их изготовление и история с глубокой древности до наших дней. Справочник для любителей, коллекционеров и обычных читателей от Лефебюра Эрнеста".}, обои, занявшие место фресок в зеркальных залах северных городов. Поглощенный предметом, -- а он обладал необычайной способностью целиком погружаться во все, что бы ни предпринимал, -- он делался мрачен при мысли, как губительно действует время на прекрасные и поразительные вещи... Только он один этого избегнул.
   За летом уходило лето, желтые жонкили {Жонкиль -- он же нарцисс жонкилля -- разновидность нарцисса с желтыми цветами.} цвели и отцветали много раз, ужасные ночи повторяли историю своего стыда, а он все не изменялся... Ни одна зима не испортила его лица и не помрачила его цветущей чистоты. Какое отличие от всех материальных вещей. Где они теперь? Где теперь прекрасная одежда шафранного цвета, на которой смуглые девы выткали для Афины битву богов с Титанами?.. Или огромный велариум {Велариум -- тент или навес, которым в Древнем Риме прикрывали сверху театр или амфитеатр.}, который Нерон натянул над Колизеем, гигантское пурпурное полотно, представляющее звездное небо и Аполлона, правящего колесницей, запряженной белыми, в золотой упряжи, конями.
   Он желал бы взглянуть на странные скатерти, приносимые Жрецу Солнца {...скатерти, приносимые Жрецу Солнца... -- описываются изысканные столовые салфетки, вышитые для императора Гелиогабала, преемника Калигулы в 217 г. н. э.}, на которых изображались все лакомства и яства, требовавшиеся для пира, и на погребальный покров короля Хильперика {ХильперикI-- король франков; в гробнице обнаруженной в XVII в. среди сокровищ нашли порядка 300 маленьких золотых кулонов в виде пчел, служащих украшением парчового плаща.}, вышитый тремястами золотых пчел, на те фантастические платья, что возбуждали негодование епископа Понтийского {Астерий, епископ Амасийский и митрополит Понтийский, выступал против тщеславных, "которые носили сцены Евангелия на спине, а не в сердце". "Каждый, -- говорит он, -- жаждет одеть себя, свою жену и своих детей в разукрашенные вещи, с цветами и бесчисленными фигурами, и делается это до такой степени, что когда знать появляются на публике, маленькие дети собираются толпами и указывают на них пальцем, веселясь за их счет, разглядывая львов, пантер, медведей, быков, собак, леса, скалы, охотников -- все, что художники могут скопировать с натуры".}, где были изображены "львы, пантеры, медведи, собаки, леса, скалы, охотники -- словом, все, что художник может срисовать в природе", и на костюм, надетый однажды Карлом Орлеанским {В 1414 году Карл Орлеанский потратил двести семьдесят шесть ливров (около 40 фунтов) на девятьсот шестьдесят жемчужин для этой вышивки.}, на рукавах которого были нашиты слова песенки "Madame, je suis tout joyeux" {"Madame, je suis tout joyeux" -- "Мадам, я очень счастлив" (фр.).}. Музыкальный аккомпанемент к словам был выткан из золотых ниток, а каждая четырехугольная нота тогдашней формы была составлена из четырех жемчужин.
   Он прочел описание комнаты, приготовленной в Реймсе для Жанны Бургундской {Жанна Бургундская "Хромоножка" -- королева Франции XIV в.}: "она была украшена тысячью тремястами двадцать одним вышитым попугаем с гербами короля и пятьсот шестьдесят одним мотыльком с гербами королевы на крылышках, все -- из чистого золота".
   Траурная кровать Катерины Медичи {После кончины своей королевского супруга Екатерина Медичи проводила траур с причудливой роскошью, среди прочего, у нее было траурное ложе, о котором г-н Боннафф собрал многочисленные подробности после тщательного изучения счетов королевы, записанных после ее кончины в 1589 г.} была задрапирована черным бархатом с вышитыми на нем полумесяцами и солнцами. Полог был из дамасской материи -- на золотом поле были вышиты венки из зелени и гирлянды, края обшиты жемчужной бахромой, а комната, в которой помещалась кровать, была покрыта девизами, вырезанными из бархата и расположенными на серебряном фоне.
   Во дворце Людовика XVI были кариатиды, разодетые в золото, пятнадцати футов вышины.
   Парадное ложе Собеского, короля Польши, было сделано из золотой смирнской парчи, вышитой бирюзой, со стихами из Корана {Ян III Собеский победив турок в 1683 году, вынудил их снять осаду Вены, завладел пологом, под которым в турецком лагере благоговейно хранились Коран и знамя Магомета. Он приказал переделать ее в королевскую кровать, которая на момент его смерти была оценена в 700 000 туринских ливров.}. Колонки были из золоченого серебра дивной работы, изобильно украшенные мозаичными медальонами и драгоценными камнями. Оно было взято под Веной в турецком лагере, и над ним развевалось знамя Магомета.
   Почти целый год Дориан страстно собирал и самые восхитительные образчики всего, что только мог найти замечательного среди тканей и вышивок. Он добыл удивительные делийские кисеи тончайшей работы, затканные золотыми пальмами и утыканные радужными крыльями скарабеев, деканские газы, прозрачность которых заслужила им название -- сотканного воздуха, текучей воды и вечерней росы, странные узорчатые яванские материи, желтые китайские драпировки, изысканно сработанные книги, переплетенные в бурый атлас, или изумительные голубые шелка с оттиснутыми на них лилиями, птицами и фигурами, кружева венгерской работы, сицилийские парчи и жесткий испанский бархат, грузинские вышивки с золочеными краями, японские фукузы {Фукузы -- шелковые вышитые салфеточки, в которые японцы заворачивают подарки.} с зелеными тонами золота на пестрых птицах.
   К священническим облачениям он питал особую страсть, как и ко всему, что имело отношение к церковной службе.
   В длинные кедровые сундуки, расставленные вдоль западной галереи дома, он собирал все редкие и чудесные образцы того, что действительно достойно называться одеждой невесты Христовой, которая должна носить пурпур, драгоценности и тонкое полотно, облекающие тело, обескровленное воздержанием, измученное добровольными страданиями и покрытое язвами, причиненными себе ею самою.
   У него была пышная риза красного шелка и золота, украшенная повторяющимся узором -- золотыми гранатными плодами на шестилепестковых цветах с расположенными вокруг них сосновыми шишками из жемчуга. На ораре {Орарь -- принадлежность богослужебного облачения диакона и иподиакона -- длинная узкая лента из парчовой или иной цветной ткани.} представлены были события из жизни Богородицы, а на митре -- Успение Богородицы. Это была итальянская работа XV века. Другая ряса была зеленая бархатная с вытканными на ней сердцевидными листьями аканта, от которых шли белые цветы на длинных стеблях. Части их были выполнены серебряными нитками и зернами цветного хрусталя. Голова Серафима выткана была золотом. Орарь, испещренный красными и золотыми узорами, был усеян многочисленными медальонами святых со святым Себастианом в их числе.
   Были у него также облачения из шелка цвета амбры, из золотой парчи и голубого шелка, из дамасского желтого шелка, из золотой ткани с изображенными на них Страстями Господними, с вышитыми львами, павлинами и другими эмблемами; далматики {Далматика (от римской провинции Далмация) -- деталь литургического облачения католического клирика. Верхняя расшитая риза.} из белого атласа, из розоватой дамасской ткани, украшенной тюльпанами, павлинами и лилиями, покровы для алтаря из ярко-красного бархата и голубого полотна, воздухи {Воздухи-покрова -- матерчатые платы, которыми покрываются дискос и потир во время литургии.}, потиры, антиминсы {Антиминс -- четырехугольный, из шёлковой или льняной материи, плат со вшитой в него частицей мощей какого-либо православного мученика.}...
   В мысли о мистических обрядах, для которых все это служило, было нечто действовавшее на его воображение.
   Ведь все эти собранные им в его восхитительном жилище сокровища были только средством забыться, способом, время от времени, отделываться от ужасов, которые становились непереносимы.
   У стены уединенной, запертой на ключ комнаты, в которой протекло его детство, стоял прислоненный его собственными руками портрет, изменяющиеся черты которого представляют ему действительное падение его жизни, и, словно занавесом, закрыл он его покровом из пурпура и золота.
   По целым неделям не посещал он ее, пытаясь забыть отвратительную писаную вещь, и, вернув себе свою легкость сердца, беззаботную радостность, снова страстно окунался в жизнь.
   Затем, в одну прекрасную ночь, он закатывался в ужасные вертепы Блюгейт Филдса {Блюгейт Филдс -- один из худших районов трущоб, которые когда-то существовали к северу от старых доков восточного Лондона в викторианскую эпоху.} и оставался там дни и дни, покуда его не прогоняли. Возвратившись, он усаживался против портрета с отвращением к нему и к самому себе, хотя по временам и испытывал ту себялюбивую гордость, которая составляет половину обаяния греха, и с тайной радостью улыбался уродливой тени, несущей тяготу, предназначенную в сущности ему.
   Через несколько лет он не мог уже подолгу жить не в Англии и продал виллу, которая принадлежала ему и лорду Генри, а также и маленький домик с белыми стенами в Алжире, где он провел не одну зиму. Он не мог выносить даже мысли о разлуке с картиной, которая занимала такое место в его жизни, и опасался, что в его отсутствие может кто-нибудь войти в комнату, несмотря на все затворы.
   И, однако, он чувствовал, что этот портрет не откроет никому ничего, хотя он и сохраняет, не смотря на пошлость и безобразие черт, заметное сходство с ним. Что же может вывести из этого тот, кто его увидит? Он рассмеется, если его вздумают дразнить. Не он нарисовал его -- какое ему дело до этой низости, до этого позора. Да и поверят ли ему, даже если бы он во всем сознался?
   И тем не менее, вопреки всему, он чего-то боялся. По временам, когда он жил в своем доме в Нортин-Хэмшире, в обществе молодежи его класса, признанным главою которой он был, удивляя все графство непомерной роскошью и невероятным великолепием своего образа жизни, он вдруг покидал своих гостей и стремительно летел в город: узнать, не взломана ли дверь и там ли еще картина? Что, если ее украли? Эта мысль преисполняла его ужасом. Свет узнает его тайну... И, быть может, сейчас он уже знает ее...
   Хотя он и очаровывал большинство людей, многие презирали его. Его чуть не забаллотировали в одном клубе на Вест-Энде, полноправным членом которого позволяло ему быть его происхождение и состояние. Рассказывали также, что однажды, когда он вошел с одним приятелем в курительную комнату Черчилль-клуба, герцог Бервик и еще один господин встали и вышли из комнаты так, что это было всеми замечено.
   Когда ему минул двадцать пятый год, о нем распространились странные слухи. Утверждалось, что его видели в стычке с иностранными матросами в одной грязной таверне возле Уайтчепеля, что он водит знакомство с ворами и фальшивомонетчиками и знает тайны их ремесла.
   Его странные отсутствия стали известны и, когда он снова появлялся в свете, по углам начинались перешептывания, на него посматривали с усмешкой или устремляли холодные и испытующие взгляды, как бы решив, наконец, узнать его тайну.
   Он не обращал никакого внимания на эту назойливость и дерзости. Да и, по мнению большинства людей, его милые и приветливые манеры, его чудная юная улыбка, бесконечное изящество очаровательной молодости казались лучшим ответом на клеветы, как они говорили, которые ходили о нем.
   Однако, было заметно, что казавшиеся его лучшими друзьями теперь чуждались его. Женщины, неистово обожавшие его и для него пренебрегавшие общественным мнением и приличиями, бледнели от стыда и ужаса, когда он появлялся в салонах, где они находились.
   Но эти скандалы, передаваемые на ухо, для некоторых только, наоборот, увеличивали его странное и опасное очарование. Его огромное состояние обеспечивало ему безнаказанность. Общество, -- по крайней мере, цивилизованное общество, -- с трудом верит дурному о тех, кто и богат и красив. Оно инстинктивно сознает, что манеры гораздо важнее нравственности и, в его глазах, высочайшая безупречность менее ценна, чем хороший повар.
   Может служить поистине жалким утешением сказать о человеке, угостившим вас скверным обедом или сомнительным вином, что его личная жизнь безупречна. Даже самая высокая добродетель не искупает entrées {Entrées -- Антре (фр.) -- легкая закуска, подаваемая перед обедом.}, поданных полухолодными, как заявил однажды лорд Генри по этому поводу, и, в самом деле, можно еще многое сказать об этом, так как правила хорошего общества те же или должны быть те же, что и искусства. Форма тут, безусловно, существенна. Она должна иметь всю торжественность обряда, наряду с ее призрачностью, и может смешивать в себе неискренность романтической пьесы с ее умом и красотой, которые нам так нравятся в подобных вещах. Разве неискренность -- такая ужасная вещь? Я не думаю. Это просто способ умножить наши облики.
   Так, по крайней мере, думал Дориан Грей. Он удивлялся убожеству психологии тех, кто представляет себе человеческое "я" как нечто простое, постоянное, достойное доверия и однородное по существу. Для него человек есть существо с мириадами жизней, с мириадами ощущений, сложное и многообразное творение, несущее в себе загадочное наследие страхов и сомнений, сама плоть которого заражена чудовищными болезнями умерших.
   Он любил прогуливаться по холодной и узкой картинной галерее своего деревенского дома, рассматривая портреты тех, чья кровь текла в его жилах.
   Там был Филипп Герберт {Филипп Герберт -- фаворит короля Якова I в начале его царствования, во время гражданской войны встал на сторону парламента. Получил известность как покровитель искусства и коллекционер живописи. С ранней юности он отличался красивой внешностью.}, про которого Френсис Осборн говорит в своих "Мемуарах царствования королевы Елизаветы и короля Иакова", что весь двор ухаживал за ним ради его прекрасного лица, красота которого недолго сохранилась. Не жизнью ли молодого Герберта живет он иногда? Какой отравленный зародыш передавался из поколения в поколение вплоть до него? Не смутная ли тоска по той погубленной красоте и побудила его так внезапно и почти беспричинно произнести в мастерской Бэзила Холлуорда ту безумную молитву, что так изменила всю его жизнь?..
   Вот здесь, в красном кафтане, шитом золотом, в мантии, покрытой драгоценными камнями, с брыжами и рукавчиками, окаймленными золотом, стоит сэр Энтони Шерард со своими доспехами из серебра с чернью у ног. Какая наследственность перешла к нему от этих людей? Передал ли ему этот любовник Иоанны Неаполитанской {Иоанна Неаполитанская (Джованна I, Иоанна I) -- королева Неаполя с 1343 года. Взойдя на трон, пятнадцатилетняя королева быстро попала под влияние своих теток, окунувшись в атмосферу придворных интриг, забав и сомнительных удовольствий. По словам хрониста-современника Доменико из Гравины: "двор этой королевы напоминал скорее публичный дом на посмешище всем".} свой грех и позор? И его собственные поступки не были ли просто грезой этого покойника, которую тот не осмелился превратить в действительность?
   С этого выцветшего полотна улыбается леди Элизабет де Вере, в газовом головном уборе, в вышитом жемчугом корсаже, в разрезных розового атласа рукавах. В правой руке она держит цветок, в левой -- сжимает эмалевое ожерелье из белых дамасских роз. На столе около нее -- мандолина и яблоко. На ее остроносых туфельках -- пышные зеленые розетки. Он знал ее жизнь и странные вещи, которые рассказывали о ее возлюбленных. Не перешел ли отчасти ее темперамент к нему? Ее продолговатые глаза с тяжелыми веками, казалось, смотрели на него с любопытством.
   А этот Джордж Уиллоуби, с его напудренными волосами и фантастическими мушками! Какой у него злой вид. Лицо его очень загорелое и мрачное, а чувственные губы вздернуты с презрением. На его желтые костлявые руки ниспадают манжеты из драгоценных кружев. Он был один из щеголей восемнадцатого века и один из приятелей лорда Феррара.
   Что думать об этом втором лорде Бекингеме, товарище Принца-Регента в его самые безумные дни и одном из свидетелей его тайного брака с миссис Фицгерберт? Каким он кажется красивым и гордым со своими каштановыми волосами и дерзкой позой! Какие страсти передал он ему? Свет считал его низким. Он руководил оргиями в Карлтон Хаусе. Звезда подвязки блистала на его груди...
   Рядом с ним висел портрет его жены, бледного создания с тонкими губами в черном. И ее ведь кровь тоже есть в нем. Как все это странно!
   А его мать, походившая на леди Гамильтон, его мать с влажными губами, красными, как вино! Он знает, что получил от нее. Она завещала ему свою красоту и свою любовь к красоте других. Она смеялась ему, одетая вакханкой, в волосах ее были виноградные листья, из чаши, которую она держала, лилась пурпурная струя. Краски потускнели, но глаза все же остались удивительными по глубине и блеску. Ему казалось, что они двигаются.
   Обладать можно предками также и в литературе, не только в роду, -- быть может, даже более близкими по типу и темпераменту, и многие из них имеют такое влияние, которое вполне сознаешь. Дориану Грею казалось иногда, что история мира есть только история его жизни, не той, которую он действительно фактически пережил, а той, что создало для него его воображение из всего бывшего в его мозгу, в его страстях. Он чувствовал, что знает их всех, -- эти странные и страшные образы, прошедшие по сцене мира и сделавшие грех столь соблазнительным, а зло -- столь утонченным. Ему чудилось, что какими-то неисповедимыми путями их жизнь стала его жизнью.
   Герой чудного романа, столь повлиявшего на всю его жизнь, тоже знавал эти странные грезы. В седьмой главе он рассказывает, как увенчанный лавровым венком, который предохраняет от удара грома, он, как Тиберий, сидел в Капрейском саду и читал бесстыдные книги Элифантиды {Элефантида -- греческая гетера, предположительно жившая в Александрии в III в. до н. э. Она была известна как автор эротических руководств самого откровенного содержания, которые во времена Римской империи уже слыли библиографической редкостью.} в то время, когда павлины и карлики важно расхаживали вокруг него, а флейтщик издевался над человеком, раскачивавшим кадильницу... Подобно Калигуле, он бражничал с конюхами в зеленых одеждах и ужинал из яслей слоновой кости возле лошади с бляхой на лбу, украшенной драгоценностями... Как Домициан, он бродил вдоль коридоров с мраморными, блестящими как зеркало, стенами, с глазами, помутившимися от мысли о кинжале, который должен прервать его дни, больной той тоской, той "taedium vitae" {Taedium vitae -- пресыщение жизнью, усталость от жизни (лат.).}, которая приходит к людям, которым жизнь ни в чем не отказала. Он любовался сквозь прозрачный изумруд на кровавую бойню цирка и в носилках из пурпура и жемчуга, влекомых среброковаными мулами, был несом по Гранатной Аллее в Золотой Дом и слышал при этом, как люди восклицали Nero Caesar!
   Как Гелиогабал, он раскрашивал себе лицо и сидел среди женщин за прялкой, и велел доставить Луну из Карфагена, чтобы соединить ее с Солнцем мистическим браком.
   Все вновь и вновь перечитывал Дориан эту фантастическую главу и две следующие главы, где, как на своеобразной стенной обивке или на искусно сделанной эмали, выступали страшные и прекрасные образы тех, кого Порок, Кровь и Утомление сделали чудовищными и безумными. Филиппо, герцог Миланский, который убил свою жену и вымазал ее губы ядом для того, чтобы возлюбленный ее выпил смерть в поцелуе, данном праху той, которую боготворил. Венецианец Пьетро Барби, носивший имя Павла II, который в своем тщеславии хотел принять титул Formosus (Красивый), чья тиара, ценою в двести тысяч флоринов, была приобретена путем ужасающего греха. Джан Мария Висконти, который собаками травил людей и изуродованный труп которого был осыпан розами продажной женщиной, также любившей его! А Борджиа на белом коне и с ним рядом Братоубийца в мантии, запятнанной кровью Перотто. А Пьетро Риарио, молодой кардинал-архиепископ Флорентийский, сын и любимец Сикста VI, красота чья равнялась только его беспутству и который принял Элеонору Аррагонскую под балдахином из белого с алым шелка, с вытканными нимфами и кентаврами, лаская молодого вызолоченного мальчика, игравшего на празднествах роль Ганимеда или Гиласа. Эццелино, меланхолия которого проходила лишь от вида смерти, любивший кровь, как другие любят вино; Эццелино, сын дьявола, как его называли, обманувший своего отца, играя в кости, когда ставкой была его душа. А Джианбатиста Чибо, принявший в насмешку прозвище Невинного, в истощенные жилы которого доктором-жидом была перелита кровь трех юношей. Сиджизмондо Малатеста, возлюбленный Изотты и владетель Римини, изображение которого было сожжено в Риме, как врага и Бога, и людей, задушившего Полисену салфеткой, давшего выпить яд Джиневре д Эсте из изумрудного кубка и построившего языческий храм с христианскими обрядами во славу гнусной страсти!
   А Карл VI, который так дико любил жену своего брата, что один прокаженный предсказал ему сумасшествие, и который, будучи уже душевно больным, успокаивался только от вида сарацинских карт с нарисованными изображениями Любви, Смерти и Безумия.
   Упоминался также в своем разукрашенном камзоле, в шляпе, усыпанной драгоценностями, с завитыми кудрями, словно акант, Грифонетто Бальоне, убивший Асторре и его невесту, Симонетто и его пажа, но красота которого была такова, что, когда он лежал умирающий на желтой площади Перузы, плакали даже те, кто его ненавидел, и проклинавший его Аталанта благословил его.
   Какое ужасающее очарование исходило от них всех. Он грезил о них днем и ночью: они дразнили его воображение. Ренессанс знал особые способы отравлять -- посредством шлема или горящего факела, посредством вышитой перчатки или осыпанного бриллиантами веера, через золотой ящичек для благовоний или через цепь из янтаря.
   Дориан Грей был отравлен посредством книги! Минутами он рассматривал Зло просто как необходимое средство для осуществления его представления о Красоте.


ГЛАВА XII

   Это случилось девятого ноября, накануне его тридцать восьмой годовщины, как он часто вспоминал потом.
   Он вышел от лорда Генри, у которого обедал, около одиннадцати часов, закутанный в тяжелые меха, так как ночь была холодная и туманная. На углу Гросвенор Сквера и Соут-Одли Стрит, совсем близко мимо него прошел в тумане человек с поднятым воротком серого пальто. В руках он держал чемодан. Дориан узнал его. Это был Бэзил Холлуорд. Странное ощущение испуга, которого он не мог себе объяснить, овладело им. Он не подал вида, что узнал его, и торопливо продолжал свой путь домой.
   Но Холлуорд увидал его. Дориан заметил, что он остановился. Затем он окликнул его, и через несколько мгновений рука его легла на плечо Дориана.
   -- Дориан! Какая необыкновенная удача! Я дожидался вас в вашей библиотеке с девяти часов... Наконец, я сжалился над вашим усталым лакеем и ушел, велев ему лечь спать. Я уезжаю в Париж с двенадцатичасовым поездом, и мне крайне необходимо поговорить с вами до моего отъезда. Так мне и показалось, что это вы, или я узнал ваши меха, когда мы столкнулись. Но все-таки я не был в этом убежден. А вы меня разве не узнали?
   -- Такой туман, милый мой Бэзил! Я с трудом различал Гросвенор Сквер. Я думаю, что мой дом где-то здесь, но совершенно в этом не уверен. Мне очень жаль, что вы уезжаете, так как я не видел вас целую вечность! Надеюсь, вы скоро вернетесь.
   -- Нет, я пробуду за границей месяцев шесть. Я собираюсь нанять мастерскую в Париже и поживу там до тех пор, пока не кончу задуманной мною большой картины. Однако, я хотел с вами поговорить вовсе не о себе. Вот мы и у ваших дверей. Впустите меня на минутку, мне нужно вам что-то сказать.
   -- Я в восторге. Но не опоздаете ли вы на поезд? -- небрежно сказал Дориан Грей, всходя по ступенькам и отперев дверь своим ключом.
   Свет фонаря боролся с туманом. Холлуорд вынул свои часы.
   -- Времени у меня достаточно. Поезд отходит в двенадцать с четвертью, а сейчас только около одиннадцати. Я шел в клуб, когда мы встретились. Вы видите, мне не придется ждать с багажом. Я его послал вперед. Со мной только чемоданчик, и до Виктории я легко доеду в двадцать минут.
   Дориан с улыбкой посмотрел на него.
   -- Вот каковы сборы в дорогу модного художника. Чемодан à la Гладстон и Ольстер {Ольстер -- легкое пальто с накидкой.}! Входите же, не то туман наползет в дом. И не вздумайте говорить о серьезном. Теперь нет ничего серьезного, по крайней мере, ничего не должно быть.
   Холлуорд покачал головой, входя, и последовал за Дорианом в библиотеку.
   В камине ярко пылали поленья. Лампы были зажжены, и на столике наборной работы стоял открытый голландский погребец из серебра для ликеров, сифоны с содовой водой и большие стаканы из граненого хрусталя.
   -- Как видите, ваш слуга устроил меня совсем как дома, Дориан. Он мне предоставил все, что мне было нужно, в том числе и ваши лучшие папиросы с золочеными мундштуками. Чрезвычайно гостеприимное существо. Он мне гораздо больше нравится, чем ваш прежний, француз. Кстати, куда он девался?
   Дориан пожал плечами.
   -- Мне думается, что он женился на горничной леди Рэдли и устроил ее в Париже в качестве английской портнихи. Там теперь, кажется, англомания в большом ходу. Это идиотство со стороны французов, не правда ли? Но он вовсе не плохой слуга. Я его не любил, но не могу на него пожаловаться. Часто ведь воображаешь себе всякий вздор. Он был мне очень предан и казался весьма удрученным, покидая меня. Не хотите ли еще бренди с содовой? Или предпочтете Рейнское с сельтерской водой? Я его всегда пью. Оно всегда есть в соседней комнате.
   -- Спасибо, ничего не хочу, -- сказал живописец, снимая шляпу и пальто и бросив их на чемодан, который он поставил в углу. -- А теперь поговорим серьезно. Не хмурьтесь так, вы мне только затрудните задачу...
   -- В чем дело? -- вскричал с капризным видом Дориан, бросаясь на софу. -- Надеюсь, что речь будет не обо мне. Сегодня вечером я устал от себя и мне хочется побывать в шкуре кого-нибудь другого.
   -- Но я должен говорить именно о вас самом, -- серьезным и проникнутым тоном сказал Бэзил Холлуорд. -- Это займет только с полчаса...
   Дориан вздохнул, закурил папиросу и пробормотал:
   -- Полчаса!..
   -- Я ничего не буду у вас выпытывать, Дориан, но ваша же собственная польза требует, чтобы я вам кое-что сказал. Лучше вам знать про те ужасные вещи, что ходят по Лондону на ваш счет!
   -- Я ничего не хочу знать. Я люблю скандалы других, но те, что касаются меня, не интересны мне, -- они не имеют достоинства новизны.
   -- Они должны быть вам интересны, Дориан. Каждый джентльмен интересуется своим добрым именем. Вы не хотите же, чтобы о вас говорили, как о ком-либо низком и гнусном. Положим, вы имеете известное общественное положение, состояние и так далее. Но и положение, и состояние -- еще не все. Вы хорошо знаете, что я не верю этим толкам. Когда я смотрю на вас, я не могу им верить. Порок отражается и на лице человека. Его не скроешь. Говорят о тайных пороках -- тайных пороков нет. Если человек развратен -- это сказывается и в очертаниях его губ, и в припухлости его век, и даже в форме его рук. Некто, я вам его не назову, явился ко мне в прошлом году, чтобы я сделал его портрет. Я его никогда не видел раньше и еще ничего о нем не слыхал. Только потом кое-что узнал. Он мне предложил сумасшедшую цену, но я отказался. В очертаниях его пальцев было что-то омерзительное для меня. Я теперь знаю, что в моих подозрениях я был вполне прав. Жизнь его была ужасна.
   А вы, Дориан, с вашим чистым, ясным, невинным лицом, -- я ничему не могу верить о вас! Но я вижусь с вами так редко. Вы никогда не заходите больше в мою мастерскую, и, когда я слышу отвратительные вещи, которые шепотом передаются на ваш счет, я недоумеваю тогда, что сказать!
   Как может случиться, Дориан, что такой человек, как герцог Бервик, покидает залу клуба, лишь только вы в нее входите? Почему столько людей в Лондоне не хотят больше бывать у вас и не приглашают вас к себе? Вы были другом лорда Стэвлей. На прошлой неделе я встретился с ним на одном обеде. О вас упомянули в разговоре по поводу тех миниатюр, что вы давали на выставку Дадли {Дадли -- музей и художественная галерея Дадли, открыт в 1883 году.}. Стэвлей сделал презрительную гримасу и заметил, что, быть может, у вас и очень много художественного вкуса, но что вы -- человек, с которым не следует знакомить чистую девушку и присутствия которого не должна терпеть ни одна целомудренная женщина. Я ему напомнил, что я -- ваш друг, и спросил, что он этим хочет сказать? И он сказал. Сказал в присутствии всех. Какой это был ужас! Почему ваша дружба, Дориан, так фатальна для молодых людей?.. Погодите... Этот бедный мальчик, гвардеец, покончивший самоубийством, был ведь вашим другом? А сэр Генри Эштон, которому пришлось покинуть Англию с опозоренным именем? Вы были неразлучны. А что сказать об Адриане Синглетоне и его трагическом конце? А об единственном сыне лорда Кента и его испорченной карьере? На Сент-Джеймс Стрит я встретил вчера его отца. Он разбит горем и стыдом. А молодой герцог Пертский? Как он теперь живет? Какой порядочный человек захочет быть с ним в дружбе?
   -- Перестаньте, Бэзил: вы говорите о вещах, о которых ничего не знаете, -- сказал Дориан, кусая губы.
   И с оттенком неуловимого презрения в голосе продолжал:
   -- Вы спрашиваете, почему Бервик вышел, когда я вошел? Да потому, что я многое знаю о его жизни, но вовсе не потому, чтобы ему было известно что-нибудь о моей. С той кровью, что течет в его жилах, как он может заслуживать доверия? Вы меня допрашиваете о Генри Эштоне и о молодом Перте? От меня ли первый выучился разврату, а второй -- бесчинствам? И если этот глупый Кент подбирает себе жену с панели -- причем здесь я? Если Адриан Синглетон подписывает векселя именами своих приятелей -- разве я его сторож? Я знаю, как в Англии болтают. Мещане любят делать парад за десертом из своих нравственных предрассудков и шепотом переговариваются о том, что они называют разнузданностью высших классов, чтобы показать, насколько и они также к ней причастны, находясь будто бы в самых дружеских отношениях с теми, на кого клевещут. В этой стране достаточно человеку отличаться изысканностью и умом, чтобы злые языки накинулись на него. Но как живут те самые, что рисуются добродетелью? Вы забываете, милый друг, что мы живем на родине лицемерия.
   -- Дориан, -- вскричал Холлуорд, -- вопрос не в этом! Англия достаточно плоха, я это знаю, и англичане повинны -- в чем хотите. Вот потому-то у меня и есть потребность, чтобы вы были чисты. Но вы таким не были. Можно судить о человеке по тому влиянию, какое он имеет на своих друзей. Ваше -- оказывается губительным для всего честного, доброго, чистого. Вы будите страсть к наслаждениям. И люди скатываются в пропасть, где вы их и покидаете. Да, вы покидаете их там и можете еще улыбаться, как улыбаетесь сейчас. Я знаю и худшее. Я знаю, что вы и Гарри неразлучны. И уж хоть по этой причине, если не по какой другой, вы должны были бы не делать имени его сестры предметом глумления.
   -- Берегитесь, Бэзил, вы заходите слишком далеко!
   -- Нужно, чтобы я высказался, и нужно, чтобы вы выслушали меня! И вы выслушаете! Когда вы познакомились с леди Гвендолин, дыхание злословия не коснулось ее даже. Найдется ли теперь хоть одна порядочная женщина в Лондоне, которая решится показаться в одном с ней экипаже в парке? Да что, даже ее детям не позволено с нею жить вместе! Затем есть еще и другое. Рассказывают, будто видели вас на рассвете выходящим из гнусных домов и, переодевшись, тайком, -- пробирающимся в самые чудовищные вертепы Лондона. Правдивы ли они, могут ли быть правдивыми эти рассказы?
   Когда я услыхал это впервые, я расхохотался. Теперь же я выслушиваю -- и содрогаюсь. Что такое этот ваш деревенский дом и что за жизнь вы там ведете? Дориан, вы не знаете, как об этом говорят! Не буду отрицать, что читаю вам проповеди. Я помню, Гарри однажды сказал, что всякий, берущий на себя роль проповедника, всегда много говорит в начале, но вскоре и сам спешит поступить наперекор своим словам. Но я хочу вам проповедовать. Я хочу, чтобы имя ваше было не запятнано и репутация -- безупречна. Я хочу, чтобы вы отделались от общества этих людей. Не пожимайте плечами. Не будьте таким равнодушным. Вы можете так влиять на людей. Пусть же это послужит не злу, а добру. Говорят, что вы развращаете всех, с кем сближаетесь, и что едва вы входите в какой-нибудь дом, как все пороки следуют за вами. Не знаю -- верно ли это или нет? Как могу я знать? Но так говорят. Мне рассказывали подробности, в которых невозможно сомневаться. Лорд Глочестер был самым моим близким другом в Оксфорде. Он мне показывал письмо, которое его жена написала ему, умирая одинокой в своей ментонской {Ментона -- курортный город, на юго-востоке Франции на Лазурном Берегу Средиземного моря.} вилле. Ваше имя упоминалось в самой страшной исповеди, которую я когда-либо читал. Я сказал ему, что это безумие, что я вас хорошо знаю, и вы на подобные вещи неспособны. Я вас знаю? Хотел бы я вас знать! Раньше, чем ручаться в этом, мне следовало бы увидеть вашу душу.
   -- Увидеть мою душу! -- пролепетал Дориан, поднявшись с софы и бледнея от ужаса.
   -- Да, -- сказал Холлуорд серьезно, с глубоким волнением в голосе, -- увидеть вашу душу!.. Но это может только один Бог!
   Горький смех вырвался из уст молодого человека.
   -- Вы сами увидите ее сегодня вечером! -- вскричал он, схватывая лампу. -- Ступайте за мной! Это дело ваших собственных рук. Почему бы вам не увидеть ее? Вы можете это сейчас рассказать всем, если вам будет угодно. Если вам поверят, меня полюбят еще больше. Я знаю свое время лучше, чем вы, хотя вы и болтаете о нем много. Ступайте же за мной, говорю вам! Вы достаточно поболтали о разложении. Сейчас вы увидите его воочию!
   Безумие гордости звучало в каждом его слове. Он топал ногою по своей дерзкой привычке. Он испытывал дикую радость при мысли, что другой разделит его тайну, и человек, написавший эту картину -- источник его стыда, -- всю жизнь будет удручен отвратительным воспоминанием о том, что он сделал.
   -- Да, -- продолжал он, подойдя к нему и пристально глядя ему в его суровые глаза. -- Я покажу вам свою душу! Вы увидите то, что, по вашим словам, дано видеть только Богу!..
   Холлуорд попятился...
   -- Вы богохульствуете, Дориан, -- вскричал он, -- не следует так говорить! Такие вещи ужасны, но не значат ничего...
   -- Вы думаете? -- и он снова рассмеялся.
   -- Я уверен в этом. Что же касается сказанного мною сейчас, -- оно для вашего же блага. Вы знаете, что я всегда был вашим преданным другом.
   -- Не приближайтесь ко мне! Кончайте то, что вы начали...
   Болезненная судорога исказила лицо живописца. Он замолчал, и горячее сочувствие овладело им. В самом деле, -- какое право имеет он соваться в жизнь Дориана Грея? Если он сделал даже десятую часть того, что ему приписывают, как он должен страдать?
   Тогда он выпрямился, подошел к камину и, усевшись возле огня, принялся смот атворив за собою дверь. Потом позвонил. Минут через пять появился его полуодетый, заспанный слуга.
   -- Простите, что пришлось вас разбудить, Френсис, -- сказал Дориан, входя: -- но я забыл ключ. Который теперь час?
   -- Десять минут третьего, сэр, -- ответил слуга, взглянув заспанными глазами на часы.
   -- Десять минут третьего? Ужас, как поздно! Завтра разбудите меня в девять. У меня есть дело.
   -- Слушаю, сэр.
   -- Заходил кто-нибудь вечером?
   -- Мистер Холлуорд, сэр. Он ждал до одиннадцати, а потом ушел, потому что торопился на поезд.
   -- Жаль, что я не видел его. Велел он что-нибудь мне передать?
   -- Нет, сэр, только то, что он вам напишет, если не застанет вас в клубе.
   -- Хорошо, Френсис. Не забудьте же меня разбудить в девять часов.
   -- Слушаю, сэр.
   Слуга ушел, шлепая туфлями.
   Дориан Грей сбросил шубу и шляпу на желтый мраморный стол и прошел в кабинет. С четверть часа он прохаживался взад и вперед по комнате, размышляя и покусывая губы. Потом взял с одной из полок адрес-календарь и стал его перелистывать. "Алан Кэмпбелл. 152, Хертфорд-стрит, Мейфэр". Да, именно этот человек был ему теперь нужен.

XIV

   На следующее утро, в девять часов, лакей, с чашкой шоколада на подносе, вошел в комнату и открыл ставни. Дориан мирно спал, лежа на правом боку с подложенной под щеку рукой. Он имел вид мальчика, уставшего от игр или занятий.
   Человек должен был дважды тронуть его за плечи, прежде чем он проснулся. Когда он открыл глаза, едва заметная улыбка скользнула по его лицу, как бы в ответ на приятные сновидения. Однако ему ничего не снилось. Ночью его не смущали никакие образы горя или радости. Но ведь молодость улыбается без причины. Это одна из ее главных прелестей.
   Повернувшись, Дориан оперся на локоть и принялся пить шоколад. Бледное ноябрьское солнце заглядывало в комнату. Небо было ясное, голубое, и в воздухе стояло живительное тепло, совсем как в майское утро.
   Постепенно события предшествовавшей ночи бесшумной кровавой поступью прокрались к нему в мозг и отпечатлелись там с ужасающей отчетливостью. Он содрогнулся при воспоминании о том, что он выстрадал, и та же странная ненависть, под влиянием которой он убил сидевшего в кресле Бэзиля Холлуорда, снова овладела им на мгновение и заставила его похолодеть от бешенства. Мертвец все еще сидел там, и солнце теперь освещало его. Как это ужасно! Ночью еще можно было вынести такие отвратительные вещи, но не днем.
   Дориан чувствовал, что если бы он стал задумываться над своим поступком, то заболел бы или сошел с ума. Есть преступления, которые прекраснее в воспоминании, чем на деле; есть странные победы, которые дают больше удовлетворения гордости, чем страстям, и больше услаждают ум, чем чувства. Но преступление Дориана было не из таких. Его необходимо было изгнать из памяти, одурманить маками, задушить, чтобы оно не задушило его самого.
   Когда пробило половину десятого, Дориан провел рукой по лбу, быстро встал и оделся даже тщательнее, чем обыкновенно, с особой заботливостью выбрав галстук и булавку и несколько раз переменив кольца. Он долго завтракал, пробовал различные блюда, разговаривая с лакеем о новых ливреях, которые он намеревался заказать для своих людей в Сельби, и просмотрел всю корреспонденцию. Некоторые из писем вызвали у него улыбку. Три из них его раздосадовали. Одно он прочел несколько раз и затем, разорвав его на мелкие кусочки, со скучающим видом прошептал: "Что за ужасная вещь -- эта женская память!" -- как сказал когда-то и лорд Генри.
   Выпив свою обычную чашку черного кофе, Дориан медленно вытер губы салфеткой, знаком велел лакею подождать, сел к столу и написал два письма. Одно он положил себе в карман, другое подал слуге.
   -- Отнесите это в Хертфорд-стрит, No 152, Френсис, а если мистер Кэмпбелл выехал из города, узнайте его адрес.
   Как только он остался один, он закурил папиросу и, взяв лист бумаги, принялся рисовать на нем сначала цветы и разные архитектурные мотивы, а затем и человеческие лица. Вдруг он заметил, что каждое рисуемое им лицо имело необыкновенное сходство с Бэзилем Холлуордом. Он нахмурился, встал и, перейдя к книжному шкафу, взял из него книжку наудачу. Он твердо решил не думать о случившемся до тех пор, пока в этом не явится безусловной необходимости.
   Растянувшись на кушетке, Дориан взглянул на заглавие книги: "Эмали и камеи" Готье, в издании Шарпантье, на японской бумаге, с офортами Жакмара. Переплет был из лимонно-зеленой кожи с тисненой золотою решеткой, усеянной гранатами. Книга была подарена Адрианом Сингльтоном. Перелистывая страницы, он остановился на стихотворении о руке Ласенера, холодной желтой руке, "с которой еще не смыты следы мучительства", с пушком красных волос и "пальцами Фавна". Он взглянул на свои белые пальцы, тонкие у концов, и перешел к этим чудным стансам о Венеции:
   
   "Sur un gamme cromatique
   Le sein de perles ruisselant
   La Venus de l'Adriatique
   Sort de leau son corps rose et blanc
   
   Les dТmes, sur lazur des ondes
   Suivant la phrase au pur contour,
   Senflent comme des gorges rondes
   Que soulХve un soupir damour.
   
   Lesquif aborde et me dépose,
   Jetant son amarre au pilier,
   Devant unde façade rose,
   Sur le marbre dun escalier" [*]
   
   [*] -- На фоне красочной гаммы Венера Адриатического моря вздымает из волн свое бело-розовое тело, и грудь у нее струисто-жемчужная. Купола соборов на лазурных волнах, с четкими очертаниями вздуваются словно круглые груди, поднимаемые вздохом любви. Гондольер причаливается, закинув за колонну веревку, и я выхожу на мрамор лестницы, перед розовым фасадом.
   
   Как были восхитительны эти стансы! При чтении их казалось, будто плывешь по зеленым лагунам розово-жемчужного города, в черной гондоле с серебряным носом и стелющимися по воде занавесками. Самые строки казались Дориану теми прямыми бирюзово-голубыми линиями, которые тянутся за вами по воде, когда вы плывете к Лидо. Внезапные вспышки красок напоминали ему игру цветов на радужных шейках птиц, порхающих вокруг высокой колокольни Кампаниллы, похожей на медовые соты, или прохаживающихся с величавой грацией под темными сводами аркад. Закинув голову, полузакрыв глаза, Дориан снова и снова повторял про себя:
   
   "Devant une faГade rose,
   Sur la marbre d`un escalier".
   
   Вся Венеция была в этих двух строках. Ему вспомнилась проведенная там осень и чудесная любовь, заставившая его натворить восхитительных, безумных глупостей. В каждом городе есть свой романтизм. Но Венеция, как и Оксфорд, сохранила свой романтический фон. А для каждого истинного романтика фон -- это все, или почти все... Некоторое время и Бэзиль провел с ним в Венеции; он сходил с ума от Тинторетто. Бедный Бэзиль! Какой ужасной смертью он умер!
   Дориан вздохнул и снова взялся за книгу, стараясь забыться. Он читал о ласточках, сновавших в маленьком кафе в Смирне, где сидят хаджи и перебирают янтарные четки, а купцы в тюрбанах курят свои длинные трубки с кисточками и важно беседуют друг с другом. Он читал про обелиск на Place de la Concorde, плачущий гранитными слезами в своем одиноком изгнании, без солнца, и страстно стремящийся обратно, к покрытому лотосами Нилу, где покоятся сфинксы и живут розово-красные ибисы и белые ястребы с золочеными когтями, а крокодилы с маленькими берилловыми глазками медленно движутся по зеленому, дымящемуся илу; он задумался над строками, музыка которых навеяна зацелованным мрамором, тем странным изваянием, которое Готье уподобляет голосу контральто, тем "шmonstre charmant", что лежит в порфировой комнате в Лувре...
   Но, спустя некоторое время, книга выпала из рук Дориана. Он стал нервничать, и его охватил припадок страха. Что, если Алан Кэмпбелль выехал из Англии? Целые дни пройдут до его возвращения. Может быть, он еще откажется прийти? Что тогда делать? Каждое мгновение было вопросом жизни и смерти.
   Они были большими друзьями когда-то -- пять лет тому назад -- и были почти неразлучны. Затем близость их внезапно оборвалась. Теперь, когда они встречаются в обществе, улыбается один Дориан Грей; Алан Кэмпбелль никогда не отвечает на улыбку.
   Это был замечательно умный молодой человек, хотя он совсем не понимал пластических искусств, а если умел слегка ценить красоты поэзии, то выучился этому всецело от Дориана. Его страстью была наука. В Кембридже он долгое время работал в лаборатории и успешно сдал экзамены по естественным наукам. Да и теперь он все еще занимается химией, имеет собственную лабораторию, в которой обыкновенно запирается по целым дням, к большому огорчению его матери, всей душой мечтавшей для сына о парламентской карьере; она была смутно уверена, что химик -- это нечто вроде аптекаря. Тем не менее, Алан был превосходным музыкантом; он играл на рояле и на скрипке лучше, чем большинство любителей. Музыка, собственно, и сблизила его с Дорианом Греем, -- музыка и то невыразимое обаяние, которое Дориан Грей, казалось, производил на всех, часто даже сам того не сознавая. Молодые люди встретились у леди Беркшир на вечере, когда там играл Рубинштейн, и после этого их постоянно встречали в опере и вообще всюду, где исполнялась серьезная музыка. Близость их длилась полтора года.
   Кэмпбелля всегда можно было встретить или в Сельби-Гояль, или на Гросвенор-сквере. Он, как и многие другие, считал Дориана Грея чудеснейшим и обаятельнейшим существом в мире. Никто никогда не знал, произошла ли между ними ссора или нет. Но вдруг все заметили, что они едва говорили друг с другом при встрече, и что Кэмпбелль всегда старался поскорее уйти, если куда-нибудь являлся Дориан Грей. Алан и сам изменился, -- по временам поддавался странной меланхолии, казалось, совершенно разлюбил музыку и сам никогда не играл, отговариваясь тем, что занятия наукой не оставляют ему времени для упражнений. И это была правда. Он с каждым днем все больше увлекался биологией, его имя неоднократно появлялось в научных журналах, в связи с некоторыми любопытными опытами.
   Этого-то человека и ждал Дориан Грей. Беспрестанно он поглядывал на часы и страшно волновался по мере того, как минуты проходили за минутами. Наконец он встал и начал ходить взад и вперед по комнате, словно какой-то прекрасный зверь, запертый в клетку. Он ходил длинными, крадущимися шагами. Руки его странно похолодели.
   Ожидание стало невыносимым. Время, казалось Дориану, ползло свинцовой поступью, а его самого какие-то чудовищные ветры мчали к извилистым краям какой-то черной скалы над бездною. Он знал, что его там ожидало; видел это ясно и, содрогаясь, сжимал холодными руками горящие веки, словно хотел уничтожить свое зрение и вогнать зрачки внутрь. Но это было бесполезно. Мозг все глотал свою пищу, а воображение, корчась от ужаса, искривленное, искаженное от боли, словно живое существо, плясало подобно отвратительной марионетке на подмостках и скалило зубы сквозь сменяющиеся маски. Потом вдруг время для него остановилось. Да, это слепое, медленно дышащее существо перестало ползти, и ужасные мысли -- ибо умерло время -- побежали радостно вперед и вытащили какое-то чудовищное будущее из могилы и показали его Дориану. Он поглядел на него раскрытыми глазами, и ужас превратил его в камень.
   Наконец дверь отворилась, и вошел слуга. Дориан повернулся и посмотрел на него застывшим взором.
   -- Мистер Кэмпбелль, сэр, -- доложил он.
   Вздох облегчения сорвался с запекшихся губ Дориана, и краска вернулась к его щекам.
   -- Сейчас же попросите его войти, Фрэнсис. -- Он почувствовал, что снова стал самим собою. Припадок трусости прошел.
   Слуга поклонился и исчез. Минуту спустя Алан Кэмпбелль, серьезный и бледный, вошел в комнату; бледность его еще более оттеняли угольно-черные волосы и темные брови.
   -- Алан! Благодарю вас, что пришли. Вы очень любезны!
   -- Я решил никогда больше не входить в ваш дом, Грей. Но вы написали, что дело идет о жизни и смерти.
   Голос его звучал холодно и враждебно. Он говорил медленно, обдумывая слова. В его пристальном, проницательном взоре сквозило презрение. Руки его были засунуты в карманы каракулевого пальто, и он, казалось, не заметил приветственного жеста Дориана.
   -- Да, дело идет о жизни и смерти, и не одного человека, Алан. Садитесь.
   Кэмпбелль опустился на стул около стола; Дориан сел напротив. Глаза их встретились. Взгляд Дориана выражал бесконечное сострадание. Он сознавал, что готовится нечто ужасное.
   После минуты напряженного молчания он наклонился через стол и, следя за впечатлением каждого своего слова на лице пришедшего, очень спокойно сказал:
   -- Алан, в запертой комнате, в этом доме, наверху, в комнате, куда никто, кроме меня самого, не может войти, за столом сидит мертвый человек. Он мертв уже десять часов. Не вздрагивайте и не смотрите на меня так. Кто этот человек, почему он умер и как, -- это вас не касается. Вам придется сделать следующее...
   -- Больше ни слова, Грей. Я ничего не желаю знать. Мне нет дела до того, правда или нет то, что вы мне сказали. Я совершенно уклоняюсь от вмешательства в вашу жизнь. Храните про себя ваши мерзкие тайны, они меня больше не интересуют.
   -- Алан, они должны будут вас интересовать. По крайней мере -- эта. Мне очень жаль вас, Алан. Но сам я не могу себе помочь. Вы -- единственный человек, который может меня спасти. Я принужден ввести вас в это дело. У меня нет другого выбора. Алан, вы ученый. Вы сведущи в химии и тому подобных науках. Вы делали разные опыты. Вы должны уничтожить то, что там наверху, -- так уничтожить, чтобы не осталось никакого следа. Никто не видел, как этот человек входил ко мне в дом. Собственно говоря, в данный момент все думают, что он в Париже. Его исчезновения не заметят целые месяцы. А когда о нем вспомнят, здесь не должно от него оставаться ни следа. Вы, Алан, должны превратить его и все, что на нем, в горсть пепла, которую я мог бы развеять по воздуху.
   -- Вы с ума сошли, Дориан.
   -- А я ждал, пока вы назовете меня Дорианом!
   -- Вы с ума сошли, говорю вам: безумно воображать, что я пошевелю пальцем для вашего спасения, безумно поверять мне эту чудовищную исповедь. Что бы там ни было, но это дело нисколько меня не касается. Неужели вы думаете, что я стану рисковать своей репутацией для вас? Какое мне дело до ваших сатанинских дел?
   -- Это было самоубийство, Алан.
   -- Очень рад. Но кто толкнул его на самоубийство? Вы, без сомнения.
   -- Вы все еще отказываетесь сделать это для меня?
   -- Разумеется, отказываюсь. Я и пальцем не пошевельну для этого. Мне безразлично, какой позор падет на вас. Вы достойны его. Мне хотелось бы, чтобы вы были обесчещены, опозорены перед всеми. Как смеете вы просить именно меня вмешиваться в это ужасное дело? Я думал, что вы лучше умеете понимать людей. Не знаю, чему вас научил ваш друг лорд Генри Уоттон, но психологии он вас не научил. Ничто не заставит меня ни шагу сделать для вашего спасения. Вы обратились не к тому человеку. Обратитесь к кому-нибудь из ваших друзей. Ко мне же не обращайтесь.
   -- Алан, это было убийство. Я убил его. Вы не знаете, как он заставил меня страдать. Какова бы ни была моя жизнь, он больше виноват в ее позоре, чем бедный Гарри. Может быть, он испортил ее не намеренно, но последствия все равно такие.
   -- Убийство! Боже мой! Дориан, да неужели вы дошли и до этого? Я не стану доносить на вас. Это не мое дело. Кроме того, вас и так арестуют, без моего вмешательства: никто никогда не совершает преступления без какой-нибудь глупой неосторожности. Я в это дело не намерен вмешиваться.
   -- Вы должны вмешаться в него. Подождите, подождите минутку; выслушайте меня. Только выслушайте меня, Алан. Все, что я у вас прошу, это произвести известный научный опыт. Вы бываете в госпиталях и в мертвецких, и ужасы, которые вы там творите, вас нисколько не трогают. Если бы вы увидели этого человека в каком-нибудь зловонном покое для вскрытия или для препарирования, на металлическом столе с желобками, куда стекает кровь, вы бы просто взглянули па этот труп, как на вполне подходящий объект. У вас ни один волос не дрогнул бы. Вы бы не подумали, что делаете что-нибудь дурное. Напротив, вы бы, наверное, почувствовали, что работаете на благо человечества, увеличивая сумму мировых знаний, удовлетворяя интеллектуальное любопытство или что-нибудь в этом роде. Я просто прошу вас сделать то, что вы уже делали тысячу раз. И, конечно, уничтожить труп менее ужасно, чем то, что вы привыкли делать. И, помните, этот труп -- единственная против меня улика. Если его найдут, я пропал, а его, конечно, найдут, если вы не поможете мне.
   -- Я не имею ни малейшего желания вам помогать это сделать.
   -- Мы были когда-то друзьями, Алан.
   -- Не вспоминайте о тех днях, Дориан, -- они умерли.
   -- Мертвые иногда все еще бродят около нас. Человек там, наверху, не уходит. Он сидит за столом, с опущенной головой и вытянутыми руками. Алан! Алан! И если вы не поможете мне, я погиб. Ведь меня повесят, Алан! Неужели вы не понимаете? Меня повесят за то, что я сделал!
   -- Не к чему продолжать эту сцену. Я решительно отказываюсь вмешиваться в это дело. С вашей стороны безумно меня просить.
   -- Вы отказываетесь?
   -- Да.
   -- Умоляю вас, Алан!
   -- Бесполезно.
   То же выражение жалости опять появилось в глазах у Дориана. Потом он протянул руку, взял листок бумаги и что-то на нем написал. Дважды перечитав написанное, тщательно сложив листок, он бросил его через стол; потом встал и отошел к окну.
   Кэмпбелль в удивлении посмотрел на него и, взяв записку, развернул ее. Когда он ее читал, лицо его сделалось смертельно-бледным, и он бессильно опустился на стул. Ужасное болезненное ощущение овладело им. Словно и сердце его замирало в каком-то пустом пространстве. После двух-трех минут ужасного молчания, Дориан повернулся и, подойдя к Алану, положил ему руку на плечо.
   -- Мне очень жаль вас, Алан, -- прошептал он, -- но вы не оставляете мне выбора. Я уже написал письмо. Вот оно. Вы видите адрес? Если вы не поможете мне, я буду принужден его отправить. Вы знаете, каковы будут результаты. Но вы мне поможете. Теперь уж вы не в состоянии мне отказать. Я старался щадить вас. Вы должны отдать мне в этом справедливость. Вы были непреклонны, резки и грубы. Вы обращались со мной так, как не смел обращаться ни один человек, по крайней мере -- ни один из оставшихся в живых. Я все это переносил. Теперь моя очередь диктовать условия.
   Кэмпбелль закрыл лицо руками, и дрожь пробежала по его телу.
   -- Да, теперь моя очередь диктовать условия, Алан. Вы знаете их. Дело совершенно просто. Ну, не доводите меня до нервного состояния. Это должно быть сделано. Решайтесь и сделайте то, о чем я прошу. С уст Алана сорвался стон, и он весь задрожал. Тиканье часов на камине, казалось ему, разделяло время на отдельные моменты агонии, из которых каждый был слишком тягостен, чтобы его можно было переносить. Он чувствовал, как будто какой-то железный обруч медленно стягивался вокруг его головы, и будто бесчестье, которое ему угрожало, уже обрушилось на него. Рука у него на плече давила его, как свинцовая. Это было невыносимо. Она, казалось, раздавит его.
   -- Ну, Алан, вы должны решиться сейчас же.
   -- Я не могу это сделать, -- сказал он машинально, словно слова могли изменить положение вещей.
   -- Вы должны. У вас нет иного выбора. Не медлите.
   Алан еще с минуту колебался.
   -- Там наверху есть камин?
   -- Да, там есть газовый камин с асбестом.
   -- Мне надо съездить домой и привезти кое-что из лаборатории.
   -- Нет, Алан, вы не должны выходить отсюда. Напишите, что вам нужно, и мой слуга возьмет кэб, съездит к вам и привезет все необходимое.
   Кэмпбелль написал несколько строк на листе бумаги, вложил его в конверт и адресовал своему ассистенту. Дориан взял записку и внимательно прочитал ее. Затем он позвонил и передал ее лакею с приказанием как можно скорее вернуться и привезти вещи.
   Когда закрылась дверь, Кэмпбелль вздрогнул и, встав со стула, подошел к камину. Его трясло, как в лихорадке. В течение почти двадцати минут ни один из них не произнес ни слова. Муха громко жужжала в комнате, а маятник часов стучал, как молот.
   Когда пробило час, Кэмпбелль обернулся и, взглянув на Дориана Грея, заметил, что у того на глазах были слезы. В чистоте и тонкости этого печального лица было что-то такое, что, по-видимому, возбуждало бешенство Алана.
   -- Вы -- мерзавец, настоящий мерзавец, -- проговорил он.
   -- Молчите, Алан, вы спасли мою жизнь! -- ответил Дориан.
   -- Вашу жизнь? Боже мой! Что это за жизнь! Вы шли от порока к пороку, а теперь вы дошли до последней черты, до преступления. Делая то, что я делаю, то, что вы принуждаете меня делать, -- я думаю не о вашей жизни.
   -- Ах, Алан! -- Дориан вздохнул. -- Я бы хотел, чтобы у вас была ко мне хоть тысячная доля той жалости, которую я питаю к вам. -- Сказав это, он отвернулся и стал смотреть в сад. Кэмпбелль ничего не ответил.
   Минут десять спустя в дверь постучали, и вошел лакей, неся ящик красного дерева с химическими препаратами и большой катушкой проволоки, стальной и платиновой; там были также две какие-то железные скобы, довольно причудливой формы.
   -- Прикажете поставить вещи здесь, сэр? -- спросил он Кэмпбелля.
   -- Да, -- ответил Дориан. -- И боюсь, что у меня есть еще и другое поручение для вас, Фрэнсис. Как зовут того человека в Ричмонде, который поставляет в Сельби орхидеи?
   -- Харден, сэр.
   -- Да, Харден... Вы должны сейчас отправиться в Ричмонд, повидаться с Харденом и сказать ему, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем я заказал, и как можно меньше белых. Пожалуй, и совсем не надо белых. День великолепный, Фрэнсис, и Ричмонд чудесное местечко, иначе я не затруднял бы вас.
   -- Ни малейшего затруднения, сэр. В котором часу прикажете вернуться?
   Дориан взглянул на Кэмпбелля.
   -- Сколько времени займет ваш опыт, Алан? -- спросил он спокойным, равнодушным голосом.
   Присутствие третьего лица в комнате, по-видимому, придавало ему особенную бодрость.
   Кэмпбелль нахмурился и закусил губу.
   -- Около пяти часов, -- ответил он.
   -- Вы можете вернуться к половине восьмого, Фрэнсис. Или погодите: приготовьте мне платье; тогда вы можете быть свободны и вечером. Я не обедаю дома, так что вы мне не нужны.
   -- Благодарю вас, сэр, -- сказал слуга и вышел из комнаты.
   -- Теперь, Алан, нельзя терять ни минуты. Как тяжел этот ящик! Я снесу его вам наверх. А вы берите другие вещи. -- Дориан говорил быстро, повелительно. Кемпбелль невольно повиновался. Они вместе вышли из комнаты.
   Когда они добрались до верхней площадки лестницы, Дориан вынул ключ и повернул его в замке. Потом он остановился, и в глазах у него появилось смущенное выражение. Он вздрогнул.
   -- Кажется, я не в силах туда войти, Алан, -- прошептал он.
   -- Мне все равно. Вы мне не надобны, -- холодно проговорил Кэмпбелль.
   Дориан полуоткрыл дверь; при этом он увидел искривленное лицо портрета, освещенное солнцем. На полу перед ним лежала разорванная завеса. Дориан вспомнил, что в прошлую ночь, в первый раз в жизни, он забыл закрыть роковую картину. Он хотел было броситься к ней, но сдержался и отошел, содрогаясь.
   Что это за отвратительная красная роса, мокрая и блестящая, была на одной руке портрета, точно полотно покрылось кровавым потом? Как ужасен был портрет, он ужаснее, чем этот безгласный труп, навалившийся на стол и с ночи не двинувшийся с места, о чем свидетельствовала чудовищно-уродливая тень на покрытом пятнами ковре.
   Дориан глубоко вздохнул, открыл дверь немного шире и быстро вошел, полузакрывая глаза и отворачивая голову, решив ни разу не взглянуть на мертвеца. Потом, нагнувшись, он поднял пурпурное, вышитое золотом покрывало и набросил его на картину.
   Он остановился, боясь повернуться, устремляя глаза на сложный узор покрывала. Он слышал, как Кэмпбелл вносил тяжелый ящик, куски железа и другие необходимые ему вещи. И он подумал: не встречался ли когда-нибудь Алан с Бэнзелем Холлуордом, и если да, то, что они думали друг о друге.
   -- Оставьте меня теперь! -- проговорил сзади него строгий голос.
   Дориан повернулся и быстро вышел, заметив только, что мертвец был откинут на стуле и сидел на нем прямо, а Кэмпбелль смотрел в лоснящееся желтое лицо.
   Спускаясь по лестнице, Дориан слышал, как щелкнул ключ в замке.
   Был уже восьмой час, когда Кэмпбелль вернулся в кабинет. Он был бледен, но совершенно спокоен.
   -- Я сделал то, о чем вы меня просили, -- проговорил он. -- А теперь -- прощайте. Мы никогда больше не увидимся.
   -- Вы спасли меня от гибели, Алан. Я никогда этого не забуду, -- сказал Дориан просто.
   Тотчас по уходе Кэмпбелля он поднялся наверх. В комнате стоял удушливый запах азотной кислоты. Но сидевший у стола исчез.

XV

   В тот же вечер, в половине девятого, изысканно одетый, с большой бутоньеркой пармских фиалок в петлице, Дориан Грей, встреченный низкими поклонами лакеев, входил в гостиную леди Нарборо.
   В висках у него невыносимо стучало, и он чувствовал себя до крайности возбужденным, но он поцеловал ручку у хозяйки со своим обычным непринужденным и грациозным видом. Быть может, человек никогда не кажется менее принужденным, чем тогда, когда он должен играть роль. Конечно, никто, взглянув на Дориана Грея, не поверил бы, что в предыдущую ночь он пережил трагедию столь же ужасную, как все трагедии нашего века. Эти тонкие, точеные пальцы никогда не могли преступно вонзить нож, точно так же, как и эти улыбавшиеся губы не могли восстать на Бога и добро. Дориан и сам не мог не удивляться своей выдержке и на мгновение ощутил острую радость переживания двойственной жизни.
   Общество было немногочисленное, довольно спешно приглашенное леди Нарборо, женщиной очень умной, с остатками истинно-выдающегося уродства, как обыкновенно говорил про нее лорд Генри.
   Она была примерной женой одного из наших скучнейших посланников; похоронив мужа, со всеми подобавшими его сану почестями, в мраморном мавзолее, сооруженном по ее собственному рисунку, и выдав дочерей замуж за богатых, но довольно пошлых людей, леди Нарборо вся отдалась теперь увлечению французской литературой, французской кухней и французским остроумием в тех случаях, когда могла его раздобыть.
   Дориан был один из ее особенных любимцев, и она не раз высказывала радость, что не встретила его в своей ранней молодости.
   -- Я знаю, мой милый, что безумно влюбилась бы в вас, -- говорила она: -- и ради вас, как говорят у нас в Англии, перебросила бы шляпу через мельницу. Но, по счастью, о вас тогда еще никто не знал, да и шляпки наши были тогда так уродливы, и мельницы так заняты привлечением ветра, что я никогда ни с кем не флиртовала. Впрочем, в этом вина падает всецело на Нарборо. Он был ужасно близорук, а обманывать мужа, который ничего не видит, не доставляет никакого удовольствия.
   Гости ее в этот вечер были весьма не блестящи.
   -- Дело в том, -- объясняла она Дориану, прикрываясь довольно потертым веером, -- что одна из ее замужних дочерей совершенно неожиданно явилась к ней погостить и -- что еще хуже -- привезла с собой и своего супруга.
   -- Мне кажется, это не особенно мило с ее стороны, -- шептала леди Нарборо. -- Правда, я сама езжу к ним каждое лето по возвращении из Гомбурга; но ведь такой старой женщине, как я, необходим от поры до времени свежий воздух; и, кроме того, я, право же, их встряхиваю. Вы и не знаете, какое они там ведут существование. Это самая настоящая деревенская жизнь. Они рано встают, так как у них много дела, и рано ложатся, так как им не о чем думать. Со времен королевы Елисаветы по соседству не случилось ни одной скандальной истории, а потому после обеда все они засыпают. За обедом я не посажу вас ни с одним из них. Вы будете сидеть рядом со мной и развлекать меня.
   Дориан пробормотал изящный комплимент и обвел взглядом комнату. Да, без сомнения, это была скучная компания. Двоих он прежде никогда не встречал, а остальное общество составляли: Эрнест Гарроден, одна из тех посредственностей средних лет, которые так распространены в лондонских клубах, личность, лишенная врагов, но искренне нелюбимая своими друзьями; леди Рёкстон, крикливо одетая особа сорока семи лет, с крючковатым носом, всегда старавшаяся себя скомпрометировать, но до такой степени неинтересная, что, к ее большому огорчению, невозможно было поверить во что-либо, позорившее ее; миссис Эрлин, шумливая безличность, прелестная заика с венецианскими рыжими волосами; леди Алиса Чэпмен, дочь хозяйки, безвкусно одетая, некрасивая женщина с таким характерно-британским лицом, которое, раз увидев, никогда не вспомнишь потом; и муж ее, краснощекий господин с седыми бакенбардами, который, подобно многим людям его класса, воображал, что необыкновенная веселость могла искупить полнейшее отсутствие мыслей.
   Дориан уже начинал жалеть, что пришел, когда леди Нарборо, взглянув на большие, золоченые часы, причудливыми изгибами раскинувшиеся на камине, задрапированном лиловою тканью, воскликнула:
   -- Как это бессовестно со стороны Генри Уоттона так опаздывать! Я нарочно за ним посылала сегодня утром, и он дал слово не заставлять меня ждать напрасно.
   Ожидание прихода Генри служило уже некоторым утешением, и, когда дверь отворилась, и Дориан услышал его медлительный, музыкальный голос, придававший прелесть неискреннему извинению, он перестал испытывать скуку.
   Но за обедом Дориан ничего не мог есть. Тарелку за тарелкой уносили нетронутой. Леди Нарборо журила его за "оскорбление бедного Адольфа, специально для него придумавшего menu", как она уверяла, а лорд Генри взглядывал на него время от времени, удивляясь его молчанию и рассеянному виду. Порою слуга наполнял его бокал шампанским. Дориан жадно пил, но, казалось, его жажда возрастала.
   Когда подали chaud-froid, лорд Генри спросил наконец:
   -- Дориан, что с вами сегодня? Вы как будто сами не свой.
   -- Он, вероятно, влюблен! -- вскричала леди Нарборо, -- и боится признаться, чтобы не возбудить моей ревности. Он совершенно прав: я, конечно, приревную.
   -- Дорогая леди Нарборо, -- улыбаясь, возразил Дориан, -- я уже целую неделю не был влюблен; с тех самых пор, как г-жа де-Ферроль уехала отсюда.
   -- Как это вы, мужчины, можете влюбляться в нее! -- воскликнула старая дама. -- Я этого никогда не могу понять.
   -- Просто потому, что она напоминает вас, когда вы были девочкой, леди Нарборо, -- сказал лорд Генри. -- Она -- единственное звено между нами и вашими короткими платьями.
   -- Она не помнит моих коротких платьев, лорд Генри. Но я хорошо помню ее в Вене тридцать лет тому назад, помню, как она тогда была декольтирована.
   -- Она и теперь еще декольтирована, -- ответил он, беря оливку своими длинными пальцами, -- и когда она одета в очень элегантное платье, она напоминает роскошное издание скверного французского романа. Она поистине удивительна и полна неожиданностей. А ее способности к семейным привязанностям положительно необыкновенны. Когда умер ее третий муж, волосы у нее от огорчения стали совсем золотыми.
   -- Гарри, как это можно! -- воскликнул Дориан.
   -- Это самое романтическое объяснение, -- засмеялась хозяйка. -- Но... ее третий муж, лорд Генри! Разве вы хотите сказать, что Ферроль -- четвертый?
   -- Конечно, леди Нарборо.
   -- Я не верю ни одному вашему слову!
   -- Ну, так спросите мистера Грея. Он -- один из ее ближайших друзей.
   -- Правда это, мистер Грей?
   -- Она уверяет меня в этом, леди Нарборо, -- сказал Дориан. -- Я спросил ее, не бальзамирует ли она сердца своих мужей, подобно Маргарите Наваррской, и не носит ли их на поясе. Она сказала, что нет, потому что ни у одного из них не было сердца.
   -- Четыре мужа! Признаюсь, это уже trop de zele.
   -- Тгор d`audace [Trop de zele -- много рвения. Тгор d`audace -- много смелости], я сказал ей, -- возразил Дориан.
   -- О, у нее на все хватит смелости, мой милый! А что из себя представляет Ферроль? Я его не знаю.
   -- Мужья очень красивых женщин всегда принадлежат к разряду преступников, -- заявил лорд Генри, потягивая вино.
   Леди Нарборо ударила его веером.
   -- Лорд Генри, меня вовсе не удивляет, что свет считает вас крайне безнравственным.
   -- Какой же это свет? -- спросил лорд Генри, поднимая брови. -- Может быть, тот свет? С этим светом я в прекрасных отношениях.
   -- Все, кого я знаю, говорят, что вы крайне безнравственны! -- воскликнула старая дама, качая головой.
   Лорд Генри несколько минут помолчал с серьезным видом.
   -- Просто чудовищно, -- проговорил он наконец, -- до чего люди в наши дни усвоили привычку говорить правду у человека за спиной.
   -- Ну, он прямо неисправим! -- воскликнул Дориан, нагибаясь вперед на своем стуле.
   -- Надеюсь, и то так, -- смеясь, сказала хозяйка. -- Но, право, если вы все так до смешного обожаете m-me де-Ферроль, я снова выйду замуж, чтобы не отстать от моды.
   -- Вы никогда больше не выйдете замуж, леди Нарборо, -- вмешался лорд Генри. -- Вы были слишком счастливы. Если женщина вторично выходит замуж, это значит, что она ненавидела своего первого мужа. Если же мужчина вторично женится, то это оттого, что он обожал свою первую жену. Женщины пытают счастье, мужчины им рискуют.
   -- Нарборо вовсе не был совершенством, -- закричала старая леди.
   -- Если бы он был совершенством, вы бы не любили его, -- последовал ответ. -- Женщины любят нас за наши недостатки. Если у нас их довольно, они простят нам все, даже наш ум. Боюсь, что после таких слов вы больше никогда не пригласите меня обедать, леди Нарборо. Но я сказал совершенную правду.
   -- Конечно, это правда, лорд Генри. Если бы мы, женщины, не любили вас за ваши недостатки, то что же было бы со всеми вами? Ни один из вас не был бы женат, вы бы все остались несчастными холостяками. Правда, это бы вас не очень изменило. Теперь все женатые живут, как холостяки, а холостяки -- как женатые.
   -- Это конец века, -- проговорил лорд Генри.
   -- Конец всего света, -- ответила хозяйка.
   -- Я бы хотел, чтобы был конец всего света, -- сказал Дориан со вздохом. -- Жизнь -- это большое разочарование.
   -- А, мой друг! -- воскликнула леди Нарборо, надевая перчатки. -- Не говорите мне, что вы исчерпали жизнь. Когда мужчина говорит это, значит, жизнь исчерпала его. Лорд Генри очень скверный человек, и мне подчас самой хочется стать такой же, как он, но вы созданы, чтобы быть хорошим, -- вы выглядите таким хорошим. Я должна найти вам хорошую жену. Лорд Генри, вы не находите, что мистеру Грею следовало бы жениться?
   -- Я ему всегда это говорю, леди Нарборо, -- сказал лорд Генри с поклоном.
   -- Ну, так мы поищем ему подходящую партию. Я сегодня же старательно просмотрю Дебретт и составлю список всех подходящих невест.
   -- С указанием их возраста, леди Нарборо? -- спросил Дориан.
   Конечно, с возрастами, только слегка редактированными. Но торопиться не следует. Я хочу, чтобы это был, как выражается газета "Morning Post" -- равный союз и чтобы вы оба были счастливы.
   -- Какие глупости люди говорят о счастливых браках! -- воскликнул лорд Генри. -- Человек может быть счастлив с любой женщиной, пока он ее не любит.
   -- Ах, какой вы циник! -- воскликнула старая леди, отодвигая свой стул и кивая леди Рёкстон. -- Вы должны на днях опять прийти ко мне обедать. Вы в самом деле -- великолепное тоническое средство, гораздо лучше, чем то, которое мне прописывает сэр Андрью. Но вы сами должны мне сказать, кого бы вы желали здесь встретить. Я хочу, чтобы это было самое приятное общество.
   -- Я люблю мужчин с будущим и женщин с прошлым, ответил лорд Генри. -- Или, пожалуй, тогда пришлось бы ограничиться одним только дамским обществом?
   -- Боюсь, что так, -- сказала она со смехом, вставая. Тысяча извинений, дорогая леди Рёкстон, -- я не заметила, что вы еще не кончили вашей папиросы.
   -- Ничего, леди Нарборо. Я курю слишком много. В будущем я буду умереннее.
   -- Пожалуйста, не делайте этого, леди Рёкстон, -- сказал лорд Генри. -- Умеренность -- это скучный обед, излишество -- это пир [Здесь Оскар Уайльд, по обыкновению, перелицевал популярную английскую поговорку "Умеренность -- это пир"].
   Леди Рёкстон с любопытством взглянула на него.
   -- Вы должны зайти как-нибудь днем и объяснить мне это, лорд Генри. Эта теория звучит очень увлекательно! -- пробормотала она, выплывая из комнаты.
   -- Надеюсь, вы не будете слишком долго заниматься вашей политикой и сплетнями, -- закричала леди Нарборо с порога. -- В противном случае мы, дамы, непременно перессоримся наверху.
   Мужчины засмеялись, и мистер Чэпмен торжественно встал с одного конца стола и перешел на другой. Дориан Грей также переменил свое место и сел рядом с лордом Генри.
   Мистер Чэпмен громко стал рассуждать о положении дел в палате общин. Он высмеивал своих противников. Слово "доктринер", слово страшное для всякого англичанина, по временам слышалось среди его восклицаний. Аллитеративная приставка сплошь и рядом служила украшением для его красноречия. Он возносил английский флаг на вершины Мысли. Врожденная глупость нации, которую он добродушно называл "английским здравым смыслом", возводилась на степень истинного оплота общества.
   Усмешка блуждала по губам лорда Генри; он обернулся и посмотрел на Дориана Грея.
   -- Вам не лучше, мой милый? -- спросил он. -- За обедом вы были как будто немного не в духе.
   -- Я совершенно здоров, Гарри. Я устал. Вот и все.
   -- Вчера вы были обворожительны. Маленькая герцогиня совершенно вами очарована. Она сказала мне, что собирается в Сельби.
   -- Она обещала приехать к двадцатому.
   -- И Монмоут также приедет?
   -- О, да, Гарри.
   -- Он мне ужасно надоедает, почти столько же, сколько и ей. Она очень умна, слишком умна для женщины. В ней отсутствует невыразимое обаяние слабости. Ведь глиняные ноги всегда выгодно выделяют золотое туловище статуи. Ее ножки очень красивы, но они отнюдь не из глины, -- из белого фарфора. они прошли через огонь, а то, что огонь не разрушает, он закаливает. Она многое испытала.
   -- Сколько времени она замужем?
   -- По ее словам -- целую вечность. По сведениям же, почерпнутым из ежегодника английской титулованной знати, -- кажется, лет десять, но десять лет с Монмоутом могли показаться вечностью. Кто же еще приедет?
   -- О, Виллоуби, лорд Регби с женой, наша хозяйка, Джеффри Клоустон -- обычная компания. Я пригласил еще лорда Гротриана.
   -- Он мне нравится, -- сказал лорд Генри, многие его не любят, но я нахожу его очаровательным. Свою подчас излишнюю заботливость о туалете он всегда искупает избытком эрудиции. Это очень современный тип.
   -- Не знаю, удастся ли ему приехать, Гарри. Ему, может быть, придется уехать с отцом в Монте-Карло.
   -- Ах, какое неудобство эти родственники! Постарайтесь убедить его приехать. Кстати, Дориан, вы вчера очень рано сбежали -- не было еще и одиннадцати. Что же вы делали потом? Вы прямо пошли домой?
   Дориан быстро взглянул на него и нахмурился.
   -- Нет Гарри, -- проговорил он наконец. -- Я вернулся домой только около трех часов.
   -- Вы были в клубе?
   -- Да -- ответил он. Потом вдруг закусил губу. -- Нет, я не то хотел сказать. В клубе я не был. Я просто гулял по улицам... Я позабыл, что я делал... Как вы любопытны, Гарри! Вы всегда хотите допытаться, что человек делал, я же всегда хочу позабыть, что я делал. Я вернулся домой в половине третьего, если уже вы хотите точно знать время. Я оставил ключ дома, и лакею пришлось встать и впустить меня. Если вам нужно какое-нибудь подтверждающее доказательство, то вы можете допросить лакея.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Друг мой, точно мне это нужно! Пойдем наверх в гостиную. Я не буду пить херес, благодарю вас, мистер Чэпмен. С вами что-то случилось, Дориан. Скажите мне, в чем дело. Вы сегодня на себя не похожи.
   -- Не обращайте на меня внимания, Гарри. Я раздражителен и скверно настроен. Я зайду к вам завтра или послезавтра. Извинитесь за меня перед леди Нарборо. Наверх я не пойду, а поеду домой. Мне надо поехать домой.
   -- Хорошо, Дориан. Надеюсь увидать вас завтра к чаю. Герцогиня также приедет.
   -- Я постараюсь быть, Гарри, -- проговорил Дориан, выходя из комнаты.
   Когда он ехал домой, он начал сознавать, что чувство ужаса, которое, как он думал, ему удалось подавить, снова вернулось к нему. Случайный допрос лорда Генри заставил его на минуту потерять власть над своими нервами, а он хотел, чтобы его нервы были спокойны. Надо было уничтожить опасные улики. Дориан содрогнулся. Одна мысль о том, что нужно дотронуться до них, была для него невыносима.
   Но другого исхода не было. Он это ясно сознавал, запершись в кабинете, он открыл потайной шкаф, куда накануне сунул пальто и сумку Бэзиля Холлуорда. В камине ярко пылал огонь. Дориан подбросил еще дров. Запах паленого платья и горящей кожи был нестерпим. На уничтожение вещей ушло целых три четверти часа. Наконец Дориан почувствовал тошноту и головокружение и, бросив несколько алжирских пастилок на ажурную медную жаровню, вымыл лицо и руки освежающим мускусным уксусом.
   Вдруг он вздрогнул. Глаза его странно расширились, и он нервно закусил нижнюю губу.
   Между двух окон стоял большой флорентийский шкаф черного дерева, инкрустированный слоновой костью и голубым ляписом. Дориан смотрел на него, как на что-то гипнотизирующее, страшное, будто в нем таилось что-то такое, чего он страстно хотел и в то же время почти ненавидел. Дыхание его участилось. Им овладело безумное желание. Он закурил папиросу, но тотчас же бросил ее. Его веки опустились, пока длинные ресницы почти не коснулись щек. Но он все-таки смотрел на шкаф. Наконец он встал с дивана, на котором лежал, подошел к шкафу, отпер его и тронул какую-то скрытую пружинку. Треугольный ящик медленно выдвинулся. Пальцы Дориана инстинктивно протянулись к нему, углубились в него и что-то схватили. Это был маленький китайский, черный с золотом, ларчик папье-маше, хорошей работы, с извилистым рисунком по бокам, с шелковыми шнурками, которые были унизаны круглыми бусами и украшены кисточками из плетеных металлических нитей. Дориан открыл его. Внутри была зеленая паста, похожая на блестящий воск, со странно-тяжелым и сильным запахом.
   Дориан несколько секунд колебался, со странной, застывшей на лице улыбкой. Потом, вздрогнув, хотя в комнате было очень жарко, выпрямился и посмотрел на часы. Было без двадцати двенадцать. Он поставил ларчик на место и, закрыв дверцу шкафа, прошел в свою спальню.
   Когда же в туманном воздухе прозвучали протяжные удары полночи, Дориан Грей, бедно одетый, с шарфом вокруг шеи, тихо прокрался из дома. На Бонд-стритз он отыскал кэб с хорошей лошадью. Он окликнул его и, понизив голос, сказал кучеру адрес.
   Тот покачал головой.
   -- Это для меня слишком далеко, -- пробормотал он.
   -- Вот вам золотой, -- сказал Дориан. -- Вы получите еще один, если быстрее поедете.
   -- Хорошо, сэр, -- ответил кучер. -- Через час мы доедем, -- и, как только уселся седок, он повернул лошадь и быстро поехал по направлению к реке.

XVI

   Начал накрапывать холодный дождик, в сыром тумане тусклые пятна фонарей имели вид привидений. Кабаки уже закрывались, и смутные силуэты мужчин и женщин маленькими группами собирались у их дверей. Из некоторых кабаков доносились взрывы грубого смеха. В иных слышались крики и пьяная брань.
   Откинувшись в кэбе, надвинув на глаза шляпу, Дориан Грей равнодушно взирал на грязный разврат большого города и время от времени повторял про себя слова, сказанные ему лордом Генри в первый день их знакомства: "Надо лечить душу чувствами, а чувства -- душою". Да, в этом тайна всего. Дориан часто уже обращался к этому средству, и теперь обращается снова. Существовали притоны для курения опия, где можно было купить забвение; ужасные вертепы, где память о старых грехах могла быть изглажена безумием новых прегрешений.
   Луна, подобная желтому черепу, низко висела в небе. Время от времени громадное безобразное облако протягивало к ней руку и закрывало ее. Газовые фонари становились реже, а улицы -- теснее и мрачнее. Раз кучер сбился с дороги и должен был ехать обратно с полмили. Ноги лошади зашлепали по лужам, от нее валил пар. Боковые стекла кэба затянуло серою пеленою тумана.
   "Лечить душу чувствами, а чувства -- душою"! Как явственно звучали эти слова в ушах Дориана. Несомненно, душа его была ранена смертельно. Но можно ли исцелить ее чувствами? Он пролил невинную кровь. Могло ли что-нибудь искупить этот грех? Нет, ему не было искупления; но если нет прощения, все же возможно забвение; и он твердо решил забыть, вычеркнуть из памяти самый факт, уничтожить его, как уничтожает ужалившую ехидну... И в самом деле, какое право имел Бэзиль говорить с ним так, как он говорил? Кто поставил его судьею над другими? Его слова были ужасны, невыносимы, жестоки.
   Кэб пробирался вперед, как казалось Дориану, все медленнее и медленнее. Он открыл окно и приказал ехать скорее. Болезненная жажда опия начинала терзать его. Горло его горело, а выхоленные руки судорожно сжимались. Он нетерпеливо замахнулся на лошадь своей палкой. Кучер с усмешкой стегнул по лошади. Дориан засмеялся в свою очередь, но кучер молчал.
   Путь казался бесконечным, а улицы тянулись, словно черные нити гигантской паутины. Монотонность становилась невыносимой, и по мере того, как сгущался туман, Дорианом все сильнее овладевал страх.
   Наконец они проехали пустынный кирпичный завод. Здесь туман был реже, и Дориан мог заметить странные печи в форме бутылки, с оранжевыми веерообразными язычками пламени. Собака залаяла на них; где-то вдали, в темноте, крикнула пролетавшая чайка. Лошадь споткнулась на ухабе, бросилась в сторону и поскакала галопом.
   Вскоре они свернули с грунтовой дороги и снова выехали на дурно-мощеные улицы. Окна домов большею частью были темны, но изредка фантастические силуэты мелькали на освещенных лампами шторах. Дориан с любопытством смотрел на них. Они двигались, как гигантские марионетки, и жестикулировали, как живые существа. Они его раздражали. Глухая злоба подымалась у него в сердце.
   Когда они поворачивали за угол, какая-то женщина что-то им закричала из открытой двери, а два человека погнались за кэбом и проводили его ярдов сто. Кучер хлестнул их бичом.
   Говорят, что страсть замыкает мысли человека в круг. Как бы то ни было, не сходившая с сухих уст Дориана Грея мучительно повторяемая фраза о соотношении между чувствами и душой привела его, так сказать, к полному выражению настроения и послужила интеллектуальным оправданием тех страстей, которые и без того, несомненно, овладели бы его волей.
   Одна и та же мысль владела всеми клетками его мозга, а дикая жажда жизни усиливала биение каждого его нерва и фибра. Уродство, прежде ему ненавистное и придававшее вещам реальность, теперь, по этой именно причине, стало ему дорого. Уродство оказывалось единственной реальностью. Хриплая брань, отвратительные притоны, грубая жестокость беспутной жизни, самая низость воров и отверженных более резко поражали воображение, чем все утонченные образы искусства, чем все мечтательные тени песни. Уродство было необходимо теперь Дориану для забвения. Через три дня он снова будет свободен.
   Вдруг кэб остановился перед темным каким-то переулком. Над низкими крышами и зубчатыми печными трубами домов поднимались черные мачты кораблей. Венки белеющего тумана, точно фантастические паруса, прижимались к реям мачт.
   -- Где-нибудь здесь, сэр, не правда ли? -- глухо спросил кучер в верхнее окошечко кэба.
   Дориан вздрогнул и выглянул из экипажа.
   -- Хорошо, -- проговорил он и, поспешно выйдя из кэба и дав кучеру обещанные деньги, быстро пошел по направлению к набережной.
   Там и сям, на корме больших торговых судов, светили фонари. Свет дрожал и разбивался в лужах. Готовый к отплытию, грузившийся углем пароход отбрасывал красный свет. Скользкая мостовая имела вид мокрого дождевого плаща.
   Дориан быстро свернул влево, но временам оглядываясь, желая убедиться, что за ним никто не следит. Через семь или восемь минут он подошел к низкому дому, сдавленному двумя высокими амбарами. На одном из окон верхнего этажа стояла лампа. Дориан остановился и постучал особенным образом.
   Немного погодя он услышал за дверью шаги и звук цепи, снимаемой с крючка. Дверь тихо отворилась, и он вошел, ни слова не сказав безобразной коренастой фигуре стушевавшейся в тени, когда он проходил. В конце передней висела потертая зеленая занавеска, заколыхавшаяся от ветра с улицы. Дориан отдернул ее и вошел в длинную низкую комнату, имевшую вид бывшей танцевальной залы третьего разряда. Кругом по стенам шли газовые рожки с ярким, режущим глаза светом, тускло и криво отражавшимся в засиженных мухами зеркалах. Грубые рефлекторы из гофрированной жести отбрасывали дрожащие пятна света. Пол был усыпан опилками цвета охры, кое-где превратившимися в грязь, с темными пятнами пролитых напитков. Несколько малайцев сидели перед топившейся печью и играли в кости, скаля во время разговора свои белые зубы. В одном углу, опустив голову на руки, развалился на столе матрос, а у пестро раскрашенной стойки стояли две безобразные женщины и насмехались над стариком, который, с выражением отвращения, чистил рукава своего сюртука. -- "Он думает, что по нему бегают красные муравьи", -- засмеялась одна из женщин, когда Дориан проходил мимо. Старик в ужасе посмотрел на нее и принялся всхлипывать.
   В конце комнаты была лестничка, подымавшаяся в темную комнату. Пока Дориан быстро всходил по трем расшатанным ступеням, тяжелый запах опия донесся ему навстречу. Он глубоко вдохнул его в себя, и ноздри его задрожали от удовольствия. При входе Дориана молодой человек с гладкими, светлыми волосами, сидевший над лампой и закуривавший длинную, тонкую трубку, поднял глаза и нерешительно кивнул ему.
   -- Вы здесь, Адриан?
   -- Где же мне еще быть? -- небрежно ответил тот. -- Теперь никто уж не хочет со мной разговаривать.
   -- Я думал, вы уехали из Англии.
   -- Дарлингтон ничего уже не желает делать. Мой брат наконец уплатил по счету. Джордж также со мной не разговаривает... Мне это безразлично, -- прибавил он и вздохнул. -- Пока у человека есть это зелье, ему не нужно друзей. Я думаю, что у меня было даже слишком много друзей.
   Дориан, мигая, посмотрел кругом на уродливые фигуры, лежавшие в таких странных позах на рваных матрасах. Судорожно сведенные руки и ноги, открытые рты, остановившиеся мутные глаза притягивали его. Он знал, в каких странных эдемах они страдали и какой мрачный ад научал их тайнам новых радостей. Они чувствовали себя лучше, чем он. Он был в плену своих мыслей. Воспоминание, как ужасная болезнь, разъедало его душу. По временам ему казалось, что он видит устремленные на него глаза Бэзиля Холлуорда.
   Однако же он чувствовал, что не может здесь оставаться. Присутствие Адриана Сингльтона его смущало. Он стремился в такое место, где бы его никто не знал. Ему хотелось убежать от самого себя.
   -- Я пойду в другое заведение, -- сказал он после паузы.
   -- На верфи?
   -- Да.
   -- Эта бешеная кошка, наверное, там. Сюда ее больше не пускают.
   Дориан пожал плечами.
   -- Мне до тошноты надоели женщины, которые любят. Женщины, которые ненавидят -- гораздо интереснее. К тому же и зелье там лучше.
   -- Одно и то же.
   -- Мне оно больше нравится. Пойдем, чего-нибудь выпьем. Я должен выпить.
   -- Мне ничего не хочется, -- прошептал молодой человек.
   -- Все равно, пойдем.
   Адриан Сингльтон устало поднялся с места и последовал за Дорианом к стойке.
   Мулат в изодранной чалме и обтрепанном ульстере приветствовал их, отвратительно скаля зубы, и сунул им бутылку брэнди и два стакана. Женщины подошли и стали заговаривать. Дориан повернулся к ним спиной и, понизив голос, что-то сказал Адриану Сингльтону.
   Искривленная улыбка пробежала по лицу одной из женщин.
   -- Мы сегодня очень горды, -- насмешливо проговорила она.
   -- Бога ради, оставьте меня! -- закричал Дориан, топая ногой. -- Что вам надо? Денег? Вот, возьмите! И никогда больше не смейте со мною разговаривать!
   Две красные искры зажглись на мгновение в тусклых глазах женщины, но сейчас же погасли, и глаза снова стали стеклянными и тупыми. Она мотнула головой и сгребла монеты с прилавка жадными пальцами, ее товарка с завистью смотрела на нее.
   -- Не стоит, -- вздохнул Адриан Сингльтон. -- Мне не хочется возвращаться. К чему? Я здесь совершенно счастлив.
   -- Вы мне напишете, если вам что-нибудь понадобится, не так ли? -- сказал Дориан, помолчав.
   -- Может быть.
   -- Ну, покойной ночи!
   -- Покойной ночи, -- ответил молодой человек, поднимаясь по ступеням и вытирая свой запекшийся рот платком.
   Дориан пошел к дверям с выражением страдания на лице. В то время, как он отодвигал занавеску, циничный смех сорвался с накрашенных губ женщины, взявшей деньги. -- Вот идет продавший душу дьяволу! -- прошипела она, хрипло икая.
   -- Проклятая! -- отозвался он, -- не смей меня так называть.
   Она щелкнула пальцами.
   -- А ты хотел бы, чтобы тебя величали Прекрасным Принцем, не правда ли? -- крикнула она ему вслед.
   При ее словах дремавший матрос вскочил на ноги и дико посмотрел по сторонам. Звук захлопнувшейся двери донесся до его ушей. Он бросился вон, как бы вдогонку.
   Дориан Грей быстро пошел вдоль набережной под моросившим дождем. Его встреча с Адрианом Сингльтоном взволновала его, и он стал думать, действительно ли он виноват в разрушении этой юной жизни, как сказал ему Бэзиль Холлуорд с таким оскорбительным упреком. Он закусил губу, и на несколько секунд глаза его стали печальными. Однако же, в конце концов, что ему было за дело до всего этого? Дни наши и без того коротки, чтобы еще брать на свои плечи ответственности за чужие грехи. Каждый человек живет своей собственной жизнью и платит за нее своей ценою. Только жаль, что иногда приходилось слишком часто расплачиваться за одну единственную ошибку. И платить надо все снова и снова. В своих расчетах с людьми судьба никогда не считала себя удовлетворенной.
   По уверению психологов, бывают моменты, когда страсть к пороку (или к тому, что люди называют пороком) так овладевает нашим существом, что каждый фибр тела и каждая клетка мозга как бы движутся страшным импульсом. В такие моменты люди теряют свободу воли. Они движутся к своему роковому концу, как автоматы. Они лишены выбора, сознание в них или убито, или же только затем и живет, чтоб усилить привлекательность бунта и сделать ярче соблазн непослушания. Ведь все грехи, как неустанно напоминают нам богословы, суть лишь грехи непослушания. Когда гордый дух, утренняя звезда зла, отпал от неба, он отпал, как непокорный.
   Ничего не чувствуя, весь углубленный в мысли о зле, с помутившимся рассудком и с жаждущей возмущения душой, Дориан Грей спешил вперед, ускоряя шаги; но в ту самую минуту, когда он свернул в сторону, под темную арку, часто служившую ему для сокращения пути к сомнительному притону, куда он и теперь направлялся, он вдруг почувствовал, как кто-то схватил его сзади, и прежде чем он успел подумать о защите, он оказался прижатым к стене, и чья-то грубая рука сжала ему горло.
   Он стал отчаянно отбиваться, и с невероятным трудом ему удалось разжать вцепившиеся в него пальцы. В ту же секунду он услышал звук взводимого курка и увидел блеснувшее, гладкое дуло револьвера, направленного ему в голову, и силуэт приземистого человека.
   -- Что вам надо? -- прохрипел он.
   -- Стойте спокойно, -- ответил человек. -- Если вы только тронетесь с места, я застрелю вас.
   -- Вы с ума сошли?.. Что я вам сделал?
   -- Вы погубили жизнь Сибиллы Вэн, -- последовал ответ, -- а Сибилла Вэн была моя сестра. Она лишила себя жизни. Я это знаю. В ее смерти виноваты вы. И за это я поклялся вас убить. Целые годы я вас разыскивал. У меня не было никаких указаний, никакого следа. Двое людей, которые могли указать вас, уже умерли. Я не знал о вас ничего, кроме ласкательного имени, которым она вас называла. Сегодня, случайно, я услыхал его. Кайтесь в своих грехах, так как в эту ночь вы умрете.
   Дориан Грей замер от страха.
   -- Я никогда не знал такой женщины, -- пробормотал он, -- никогда не слышал о ней. Вы сошли с ума.
   -- Лучше покайтесь в своем преступлении, потому что вы умрете сейчас, это так же верно, как то, что я -- Джемс Вэн.
   Момент был ужасный. Дориан не знал, что сказать и что сделать.
   -- На колени! -- закричал человек. -- Даю вам одну минуту на молитву, не более. Сегодня я отплываю в Индию, но раньше я должен свершить свое дело. Одна минута, не более!
   У Дориана опустились руки. Парализованный страхом он не знал, что предпринять. Вдруг безумная надежда мелькнула у него в мозгу.
   -- Стойте! -- закричал он. -- Сколько времени прошло со смерти вашей сестры? Говорите скорее!
   -- Восемнадцать лет -- ответил человек. -- Почему вы об этом спрашиваете? Причем тут года?
   -- Восемнадцать лет! -- рассмеялся Дориан Грей, и в голосе у него послышалось торжество. -- Восемнадцать лет! Подведите меня к фонарю и взгляните мне в лицо!
   Джемс Вэн поколебался с минуту, не понимая в чем дело. Затем схватил Дориана Грея и потащил его из-под арки.
   Тусклый, колеблющийся от порывов ветра свет был все-таки достаточен, чтобы показать Джемсу его мнимое страшное заблуждение, ибо лицо человека, которого он собирался убить, сияло цветущим отрочеством, незапятнанной чистотою юности. Ему с трудом можно было дать двадцать лет; он выглядел немного старше, чем была Сибилла, когда они расстались -- так много лет тому назад. Было ясно, что не этот человек разбил ее жизнь.
   Джемс выпустил свою жертву и отступил.
   -- Боже мой! Боже мой! -- воскликнул он. -- И я готов был убить вас!
   Дориан Грей глубоко вздохнул.
   -- Вы были на шаг от ужасного преступления, -- проговорил он, сурово смотря на Джемса. -- Пусть это послужит вам уроком, чтобы вы не брали в свои руки правосудия.
   -- Простите меня, сэр, -- прошептал Джемс Вэн. -- Я был введен в заблуждение. Случайное слово, услышанное мной в этом проклятом вертепе, навело меня на ложный след.
   -- Лучше вернитесь домой и спрячьте куда-нибудь этот револьвер, иначе вы попадете с ним в беду, -- сказал Дориан, поворачиваясь и медленно продолжая путь по улице.
   Джемс Вэн в ужасе стоял на тротуаре. Он дрожал с головы до ног. Немного спустя темная тень, кравшаяся вдоль сырой стены, выступила на свет и, крадучись, подошла к нему. Он почувствовал на своем плече чью-то руку и, вздрогнув, оглянулся. Это была одна из женщин, пьянствовавших за прилавком.
   -- Почему ты не убил его? -- прошипела она, приближая к нему свое испитое лицо. -- Я знала, что ты пошел за ним, когда ты выбежал от Дэли. Дурак! Ты должен был его убить. У него куча денег, и он большой негодяй.
   -- Он не тот, кого я ищу, -- ответил Вэн. -- А денег мне не надо. Мне нужна жизнь одного человека. Тому, жизнь кого я ищу, должно быть теперь около сорока лет. Этот же почти еще мальчик. Слава Богу, что я не пролил его крови.
   Женщина язвительно засмеялась.
   -- Почти еще мальчик! -- сказала она. -- Да ведь уж почти восемнадцать лет прошло с тех пор, как Прекрасный Принц сделал меня такой, какая я теперь.
   -- Ты лжешь! -- вскрикнул Джемс Вэн.
   Она подняла руку к небу.
   -- Вот, перед Богом, я говорю правду, -- ответила она.
   -- Перед Богом?
   -- Отнимись у меня язык, если это не так. Он самый подлый изо всех, кто приходит сюда. Говорят, что он продал себя дьяволу за красивое лицо. Я встретила его почти восемнадцать лет тому назад. С тех пор он мало изменился. Не то, что я, -- прибавила она, печально ухмыляясь.
   -- Ты клянешься в этом?
   -- Клянусь, -- хриплым эхом сорвалось с ее плоских губ. -- Но не выдавай меня ему, -- молила она. -- Я боюсь его. И подари мне монетку на ночлег.
   Он с бранью отпрянул от нее и кинулся к углу улицы, но Дориан Грей уже исчез. Когда Джемс оглянулся, женщины также не было.

XVII

   Неделю спустя Дориан Грей сидел в оранжерее в Сельби-Рояль, беседуя с хорошенькой герцогиней Монмоут, которая находилась в числе его гостей вместе со своим мужем, изнуренным человеком лет шестидесяти. Был час вечернего чая, и нежный свет большой лампы в кружевном абажуре, стоявшей на столе, озарял тонкий фарфор и чеканное серебро сервиза, за которым председательствовала герцогиня.
   Ее белые ручки мило двигались среди чашек, а полные красные губы улыбались чему-то, что нашептывал ей Дориан. Лорд Генри раскинулся в плетеном кресле, отделанном шелком, и смотрел на них. На диване персикового цвета сидела леди Нарборо, делая вид, что слушает рассказы герцога о последнем бразильском жуке, которого он прибавил к своей коллекции. Трое каких-то юношей в изящных смокингах угощали печеньем дам. Гостей было двенадцать человек, и на завтра ждали еще.
   -- О чем вы там разговариваете? -- спросил лорд Генри, подходя к столу и ставя свою чашку. -- Надеюсь, Дориан говорил вам, Гледис, о моем плане заново окрестить все вещи? Это восхитительная идея.
   -- Но я не имею никакого желания переменять свое имя, Гарри, -- возразила герцогиня, взглядывая на него своими чудными глазами. -- Я совершенно довольна своим именем и уверена, что мистер Грей также доволен своим.
   -- Дорогая моя Гледис, я ни за что на свете не изменил бы ни того ни другого имени. Они оба совершенны. Я имел в виду главным образом цветы. Вчера я срезал орхидею для петлицы. Это был прелестный пятнистый цветок, привлекательный, как семь смертных грехов. По рассеянности я спросил одного из садовников, как цветок называется. Он ответил, что это был прекрасный сорт "Робинзонианы", или что-то ужасное в этом роде. Это печальная истина, но мы утратили способность давать вещам красивые названия. Название -- это все. Я никогда не спорю о поступках. Я только спорю против слов. Вот почему я ненавижу реализм в литературе. Человек, называющий лопату лопатой, должен быть обречен всю жизнь работать ею. Это единственное, на что он годится.
   -- В таком случае какое же имя мы должны дать вам, Гарри? -- спросила герцогиня.
   -- Его имя -- Принц Парадокс, -- сказал Дориан.
   -- Вот это подходящее имя! -- воскликнула герцогиня.
   -- Я и слышать об этом не желаю, -- засмеялся лорд Генри, опускаясь в кресло. -- От ярлыка нет спасения нигде. Я отказываюсь от титула.
   -- Короли не вправе отрекаться, -- сорвалось, как предостережение, с прекрасных уст.
   -- Вы хотите, чтобы я защищал свой трон?
   -- Да.
   -- Я не говорю парадоксов, я предрекаю грядущие истины.
   -- По-моему, современные заблуждения лучше, -- отозвалась она.
   -- Вы меня обезоруживаете, Гледис! -- воскликнул он, заражаясь ее своенравным настроением.
   -- Я отнимаю у вас щит, Гарри, но не ваше копье.
   -- Я никогда не сражаюсь с красотой, -- проговорил он, делая легкое движение рукой.
   -- В этом ваша ошибка, Гарри, поверьте мне. Вы слишком высоко цените красоту!
   -- Как вы можете это говорить! Правда, я допускаю, что лучше быть красивым, чем добродетельным. Но, с другой стороны, по-моему, лучше уж быть добродетельным, чем некрасивым.
   -- Так, значит, уродство -- один из семи смертных грехов! -- воскликнула герцогиня. -- Куда же делось ваше сравнение с орхидеей?
   -- Уродство -- одна из семи смертных добродетелей, Гледис. Вы, как добрый тори, не должны умалять их. Пиво, Библия и семь смертных добродетелей сделали Англию тем, что она есть.
   -- Вы, значит, не любите родины? -- спросила она.
   -- Я живу в ней.
   -- Чтобы лучше ее бранить?
   -- Разве вам хочется, чтобы я согласился с приговором Европы? -- спросил он.
   -- Что же говорит о нас Европа?
   -- Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл там лавочку. реть на покрывавшиеся белым, словно иней, пеплом головни и на трепет пламени.
   -- Я жду, Бэзил, -- сказал молодой человек жестко и громко. Тот обернулся.
   -- Я должен вот чего требовать, -- вскричал он. -- Вы обязаны дать мне ответ на страшные обвинения, возводимые на вас. Если вы мне скажете, что они ложны от начала до конца, я поверю вам. Отвергните их, Дориан, отвергните их! Разве вы не видите -- что со мной? Боже мой! Не говорите мне, что вы развратны, злы и покрыты стыдом!..
   Дориан Грей усмехнулся. Губы его сжались с выражением удовлетворения.
   -- Поднимитесь со мною наверх, Бэзил, -- сказал он спокойно. -- Я веду дневник день за днем и никогда не выношу его из комнаты, где он находится. Я вам покажу его, если вы пойдете со мною.
   -- Я пойду с вами, Дориан, если вы хотите... Я вижу, что пропустил уже поезд. Что за беда: поеду завтра. Но не заставляйте меня читать что-нибудь сегодня вечером. Мне нужен только ответ на мой вопрос.
   -- Он будет вам дан мною там, наверху. Здесь я не могу этого сделать. Это недолго прочесть.


ГЛАВА XIII

   Он вышел из комнаты и пошел вверх по лестнице. Бэзил последовал за ним. Они шли тихонько, как инстинктивно ходят ночью. От лампы падали фантастические тени на стены и на лестницу. Поднявшийся ветер хлопал окнами.
   Когда они достигли верхней площадки, Дориан поставил лампу на пол, вынул ключ и всунул его в замок.
   -- Вы настаиваете, Бэзил, на том, чтобы узнать? -- спросил он, понизив голос.
   -- Да!
   -- Я очень рад этому! -- сказал он, улыбаясь. И затем резко прибавил:
   -- Вы единственный человек в мире, имеющий право знать все, что меня касается. Вы играете большую роль в моей жизни, чем подозреваете.
   И, взяв лампу, он открыл дверь и вошел. Холодная струя воздуха охватила их, и мигающий огонь принял на мгновение темно-оранжевый цвет. Он содрогнулся...
   -- Заприте за нами дверь, -- шепнул он и поставил лампу на стол.
   Холлуорд огляделся кругом, глубоко удивленный.
   Комната казалась неприбранной много лет. Выцветшие фламандские обои, картина, закрытая покрывалом, старый итальянский сундук и большой пустой библиотечный шкаф составляли всю меблировку, включая стол и стул. Когда он зажег полусгоревшую свечу, стоявшую на камине, то увидел, что вся комната покрыта пылью, а ковер -- весь в клочьях. Испуганные мыши опрометью бросились убегать. Чувствовалась влажная сырость плесени.
   -- Итак, вы думаете, что только один Бог может видеть душу, Бэзил? Снимите занавес -- и вы увидите мою.
   Его голос звучал холодно и жестоко.
   -- Вы с ума сошли, Дориан, или ломаете комедию? -- пробормотал художник, нахмурившись.
   -- Вы не смеете? Ну, так я сам покажу, -- сказал молодой человек, срывая занавес с его прута и бросая на пол.
   Крик смертельного ужаса вырвался у художника, когда он различил при недостаточном свете лампы омерзительное лицо, казалось, гримасничающее на полотне. В его выражении было нечто, переполнившее его отвращением и испугом. О, небо! Могло ли это быть лицом, собственным лицом Дориана Грея! И, как оно ни было сейчас омерзительно, дивная красота его погибла не вполне. Поредевшие волосы еще отливали золотом, и чувственные губы еще блистали пурпуром. Опухшие глаза сохранили еще немного своей ясной лазури, изящные изгибы тонко вычеканенных ноздрей и мощной шеи не окончательно исчезли. Да, это именно Дориан! Но кто это сделал? Ему показалось, что он узнает свою манеру письма. Да и рама та же, которую заказывал он сам. Мысль была чудовищна, он испугался ее и, схватив свечу, подошел к полотну. В левом углу, написанное чистой киноварью, стояло его имя.
   Это была злобная пародия, подлая, гнусная сатира! Никогда он этого не писал! Тем не менее, это все-таки его собственная картина. Он ее знает, и ему казалось, что кровь, за минуту кипевшая, застыла у него в жилах. Его собственная картина. Что же это должно значить?.. Что это за перерождение? Он обернулся и посмотрел на Дориана безумными глазами. Его губы тряслись, язык пересох, и он не мог выговорить ни одного слова. Он провел рукою по лбу, покрытому холодным потом.
   Молодой человек стоял, опираясь на доску камина, и смотрел на него с тем странным выражением, которое бывает на лицах людей, поглощенных созерцанием игры великого артиста. Это не была ни истинная радость, ни истинная печаль. Это было выражение глаз простого зрителя, быть может, с примесью торжествующего огонька. Он вынул цветок из петлички и усиленно нюхал его.
   -- Что все это значит? -- вскричал, наконец, Холлуорд. Его голос прозвучал с силой, непривычной для его собственных ушей.
   -- Много лет тому назад, когда я был еще ребенком, -- сказал Дориан Грей, смяв в руке цветок, -- вы льстили мне и научили меня тщеславиться своей красотой. Однажды вы познакомили меня с одним из ваших друзей, который объяснил мне чудо молодости, вы же написали мой портрет, который раскрыл мне чудо моей красоты. В момент безумия -- о чем я даже сейчас не могу сказать, сожалею я или нет -- я выразил желание, которое вы, может быть, назовете молитвой.
   -- Я припоминаю!.. О, я припоминаю это! Но это же невозможно! В этой комнате сыро, на полотне появилась плесень... В составе красок, которые я употребил, было что-нибудь недоброкачественное... Говорю вам, что это невозможно.
   -- Ах, есть ли что-нибудь невозможное! -- прошептал молодой человек, подходя к окну и прислонясь лбом к ледяному стеклу.
   -- Вы мне говорили, что уничтожили его?
   -- Я ошибался. Это он меня уничтожил.
   -- Я не могу верить, что это моя картина!
   -- Не можете увидеть на ней вашего идеала? -- спросил с горечью Дориан.
   -- Да, моего идеала, как вы его называете.
   -- Как вы его называли!
   -- Ив нем не было ничего дурного, ничего позорного! Вы были для меня идеалом, которого я уже никогда больше не встретил... А это -- лицо сатира!
   -- Это лицо моей души!
   -- Господи! Что я обожал! Ведь это глаза дьявола!
   -- Всякий из нас носит в себе небо и ад, Бэзил, -- вскричал Дориан Грей с яростным жестом отчаянья.
   Холлуорд повернулся к портрету и стал на него смотреть.
   -- Боже, -- сказал он, -- если все это верно и если вы это сделали из своей жизни, вы еще более растлены, чем могут представить себе те, которые против вас!
   Он снова взял свечу, чтобы получше рассмотреть полотно. Поверхность его не подверглась никакому изменению: она была такова, какой он ее оставил. Очевидно, ужас и позор проступали изнутри. Силою какой-то тайной жизни проказа греха изуродовала это лицо. Разложение тела во мраке сырой могилы -- вещь менее ужасная.
   Рука его затряслась, свеча вывалилась из подсвечника и разбилась на ковре. Он наступил на нее ногой. Затем он упал в кресло и схоронил лицо в руках.
   -- Милость Божия! Какой урок, Дориан, какой ужасный урок! Ответа не последовало, только слышны были рыдания молодого человека.
   -- Будем молиться, Дориан! Будем молиться! -- прошептал он. -- Что нас учили произносить в детстве? "Не введи нас во искушение... Прости нам долги наши, очисти согрешения наши"... Помолимся вместе. Молитва гордости вашей была услышана. Молитва раскаянья вашего тоже будет услышана. Я вас безмерно обожал! И я наказан... Вы были слишком любимы!.. Мы наказаны оба!
   Дориан Грей медленно обернулся к нему и взглянул на него потемневшими от слез глазами.
   -- Поздно, Бэзил... -- прошептал он.
   -- Никогда не бывает поздно, Дориан! Преклоним колени и попытаемся вспомнить слова молитвы. Разве нет псалма: "Омоешь меня щедротами твоими, и паче снега убелюся".
   -- Теперь уже слова эти лишены для меня смысла!
   -- О, не говорите этого! Вы сделали в жизни довольно зла, Дориан!.. Разве вы не видите его, проклятого, что смотрит на нас?
   Дориан Грей взглянул на портрет, и вдруг им овладело чувство, необъяснимое чувство ненависти к Бэзилу Холлуорду, словно внушенное этим образом, написанным на полотне, нашептанное этими искривленными губами... Дикий инстинкт затравленного зверя проснулся в нем, и он возненавидел этого сидящего у стола человека, как никогда ничего не ненавидел в своей жизни.
   Он дико осмотрелся кругом... Один предмет блестел на расписном столе против него. Глаза его остановились на нем. Он сообразил, что это -- нож, который он принес сюда несколько дней тому назад, чтобы перерезать какую-то веревку, и который он забыл отнести обратно. Он тихонько двинулся вперед и прошел мимо Холлуорда. Очутившись позади него, он схватил нож и огляделся. Холлуорд сделал движение, как бы желая встать... Дориан бросился на него, всадил ему нож позади уха и, перерезав сонную артерию, прижал голову к столу, продолжая наносить бешеные удары...
   Послышался задушенный стон и страшный звук крови в горле. Трижды судорожно поднялись руки, безобразно мотая в воздухе скорченными пальцами. Он ударил еще два раза. Человек больше не двигался. Что-то зажурчало, стекая на пол. Он остановился, все время нажимая голову. Затем бросил нож на стол и прислушался.
   Ничего не было слышно, кроме капелек, тихо падающих на потертый ковер. Он отпер дверь и вышел на площадку. В доме царила полная тишина. Не было ни души. Несколько мгновений он оставался перегнувшись через перила и желая проникнуть в глубокую и молчаливую пустоту тьмы. Потом вынул ключ, вошел и заперся в комнате.
   Человек все сидел в креслах, распростершись на столе, с наклоненной головой, сгорбленными плечами и фантастически длинными руками. Если бы не было красной зияющей дыры на его шее и лужи запекшейся крови под столом, можно было бы подумать, что это спящий.
   Как это быстро свершилось! Он чувствовал себя странно спокойным, подойдя к окну, открыл его и высунулся на балкон. Ветер разогнал туман, и небо казалось чудовищным павлиньим хвостом, усеянным мириадами золотых глазков. Он посмотрел на улицу и увидел делающего обход полицейского, который направлял лучи света своего фонаря на двери молчаливых домов. Красный свет фонарей проехавшего купе блеснул на углу и скрылся. Какая-то женщина, завернувшаяся в платок, медленно скользнула вдоль решетки сквера. Она пошатывалась. Время от времени она останавливалась, оглядываясь. Потом затягивала фальшивым голосом песню. Полисмен подбежал и заговорил с нею. Она удалилась, спотыкаясь и разражаясь смехом. Из сквера потянуло резким холодом. Газовые рожки мигали, темнея, и обнаженные ветви деревьев ударялись друг о дружку с сухим шумом.
   Он вздрогнул и запер окно.
   Подойдя к двери, он повернул ключ в замке и открыл ее. Он даже не взглянул на убитого. Он чувствовал, что эта тайна ничего не изменит в его положении. Друг его, нарисовавший этот портрет, который виновен во всех его несчастьях, удален из его жизни. Вот и все...
   Потом вспомнил о лампе. Она была оригинальной мавританской работы, сделанная из массивного серебра, инкрустирована арабесками из вороненой стали и украшена большими сапфирами. Слуга может заметить ее отсутствие и начнет спрашивать. Он колебался с минуту, затем вернулся и взял ее со стола. Он не мог не взглянуть на мертвеца: как он спокоен, как страшно бледны его длинные руки. Какое ужасное восковое лицо!
   Заперев за собой дверь, он спокойно спустился по лестнице. Ступеньки скрипели под его ногами, как бы издавая стоны.
   Он останавливался несколько раз и ждал... Все было спокойно... Это только его шаги...
   Когда он вошел в библиотеку, он заметил чемодан и пальто в углу. Надо их спрятать. Он отпер секретный шкаф, скрытый резьбой, и спрятал их туда. Потом свободно можно это сжечь. Он взглянул на часы. Было без двадцати два.
   Он уселся и принялся размышлять. Ежегодно, почти ежемесячно, в Англии вешают людей за то, что он сделал. В воздухе было разлито безумие убийства. Словно какая-нибудь красная звезда слишком приблизилась к Земле.
   Какие доказательства можно иметь против него? Бэзил Холлуорд ушел от него в одиннадцать часов. Никто не видел, что он вернулся. Большинство слуг были в Селби-Рояль. Лакей спал. Париж! Да! Бэзил уехал в Париж с двенадцатичасовым поездом, как он и собирался. С его привычкой к скрытности -- пройдут месяцы, прежде чем подозрения смогут зародиться. Целые месяцы! Все может быть уничтожено гораздо раньше...
   Внезапная мысль пронизала его мозг. Он надел шубу и шапку и вышел из подъезда. Затем он стал, прислушиваясь к тяжелым и медленным шагам полицейского по противоположному тротуару и смотрящего на свет своего глухого фонаря, который скользил по стенам домов. Он ждал его, задерживая дыхание.
   Через несколько мгновений он открыл засов, выскользнул на улицу и запер потихоньку за собой дверь. Затем позвонил. Минуть через пять появился его слуга, полуодетый и весь заспанный.
   -- Мне очень досадно, что я вас разбудил, Френсис, -- сказал он, входя, -- но я забыл мой ключ. Который час?
   -- Два, сэр, и десять минут, -- ответил человек, посмотрев на часы и моргая глазами.
   -- Два часа десять минут! Я страшно запоздал. Завтра меня надо разбудить в девять, у меня есть дело.
   -- Слушаю, сэр.
   -- Никого вечером не было?
   -- Заходил мистер Холлуорд, сэр. Он оставался до одиннадцати и отправился на поезд.
   -- О! Как досадно, что я его не видел. Не оставил ли он записочки?
   -- Нет, сэр. Он сказал, что напишет вам из Парижа, если не застанет вас в клубе.
   -- Хорошо, Френсис. Не забудьте же разбудить меня завтра в девять.
   -- Не забуду, сэр.
   И человек исчез в коридоре, шлепая туфлями.
   Дориан бросил шубу и шляпу на стол и вошел в библиотеку. В продолжение часа он шагал взад и вперед, размышляя. Затем он взял с полки синюю книгу и стал перелистывать.
   "Алан Кэмпбелл, 152, Хартфорд Стрит, Мейфер". Да, этот именно тот человек, который ему нужен!


ГЛАВА XIV

   На следующий день в девять часов утра слуга вошел к нему с чашкой кофе на подносе и открыл ставни. Дориан спокойно спал на правом боку, подложив руку под щеку. Он похож был на ребенка, утомленного играми или ученьем.
   Лакей должен был два раза тронуть его за плечо, чтобы он проснулся. Слабая улыбка проявилась на его губах, как будто после чего-то восхитительного во сне. Однако, ему ровно ничего не снилось. Его ночь не была обеспокоена никакими видениями -- ни горя, ни наслаждений.
   Но молодость улыбается беспричинно -- это одно из ее прелестнейших преимуществ.
   Он повернулся, приподнялся на локте и принялся отпивать маленькими глоточками свой шоколад. Бледное ноябрьское солнце заливало его комнату. Небо было чисто, в воздухе чувствовалась приятная теплота. Мало-помалу события истекшей ночи вернулись ему на память, бесшумно подходя кровавыми шагами. Они восстанавливались сами собой с ужасающей точностью. Он содрогнулся от воспоминания обо всем, что он выстрадал, и то же самое непонятное чувство ненависти к Бэзилу Холлуорду, которое побудило его убить его, когда он сел в кресло, переполнило его и охватило холодной дрожью. Мертвец ведь еще там, наверху, и его тоже теперь озаряет яркий солнечный свет. Это страшно! Такие отвратительные вещи сделаны для ночи, а не для дня.
   Он почувствовал, что если будет продолжать раздумывать об этом, то сойдет с ума или заболеет. Есть грехи, которые очаровательнее в воспоминании, чем на деле, -- странное торжество, которое удовлетворяет больше гордость, чем страсти и дает уму большее наслаждение, чем может когда-либо дать чувству. Но этот случай был не таков. Это было воспоминание, которое хочется изгнать из памяти, одурманить маками, задушить, чтобы оно не задушило его самого.
   Когда пробил получас, он провел рукою по лбу и поспешно встал. Он оделся тщательнее обыкновенного, долго выбирал галстук, булавку и несколько раз переменил кольца.
   Он употребил много времени на завтрак, отведывая разных блюд, болтая со слугою о новой ливрее, которую он хочет заказать для прислуги в Селби, и пересматривал почту.
   Одно письмо заставило его улыбнуться, три другие показались ему скучными. Одно из них он перечитал несколько раз, затем разорвал его с легким выражением утомления: "ужасная вещь -- память женщины, говорит лорд Генри", -- прошептал он.
   Допив чашку черного кофе, он вытер губы салфеткой, сделал знак слуге подождать и сел за стол -- написать два письма. Одно он сунул себе в карман, другое протянул слуге.
   -- Отнесите это на Хартфорд Стрит, 152, Френсис, и если мистера Кэмпбелла нет в Лондоне, узнайте его адрес.
   Оставшись один, он закурил папиросу и принялся рисовать на бумаге, набрасывая цветы, архитектурные мотивы, затем человеческие лица. Но вдруг обратил внимание, что каждый фантастический облик, который он намечал, имел странное сходство с Бэзилем Холлуордом. Он содрогнулся, встал, пошел в библиотеку и схватил первую попавшуюся книгу. Дориан решил, что будет думать о последних событиях лишь постольку, поскольку это окажется необходимым.
   Растянувшись на диване, он посмотрел заглавие. Это было издание Шарпантье {Жорж Шарпантье -- французский издатель XIX в., который стал известен как защитник писателей-натуралистов: Эмиля Золя, Гюстава Флобера и Ги де Мопассана.} на японской бумаге -- "Эмали и Камеи" Готье, украшенное офортом Жакмара {Жюль Фердинад Жакемар -- французский акварелист и гравер, на офорте Камея с портретом Теофиля Готье.}. Переплет был из лимонно-желтой кожи, с тисненой золотой решеткой, усеянной гранатами. Книгу эту ему подарил Адриан Синглетон. Перелистывая страницы, он остановился на поэме о руке Ласенера, желтой и холодной руке, "с которой еще не смыты следы мучительства", обросшей рыжей шерстью и "пальцами фавна". Он взглянул на собственные белые и тонкие пальцы и слегка задрожал. Он продолжал перелистывать книгу и остановился на чудных стансах о Венеции:
   
   Во хроматической гамме,
   Со струисто-жемчужною грудью
   Венера Адриатики
   Выходит из волн -- вся бело-розовая.
   Купола на лазурных волнах,
   Как четко вычеканенная фраза,
   Вздымаются, словно упругие груди,
   Колеблемые вздохом любви.
   Гондола причаливает и высаживает.
   Закинув веревку за колонну,
   Перед розовым фасадом
   На мраморную лестницу.
   
   Как это мило! Прямо кажется, когда это читаешь, что скользишь по зеленым лагунам ее, цвета роз и жемчуга, сидя в черной гондоле с серебряной кормой и опущенными занавесками. Эти простые строки напоминали ему те длинные бирюзовые полосы, что медленно чередуются на горизонте Лидо {Лидо -- узкий остров, протяженностью 12 км., отделяющий Венецианскую лагуну от Средиземного моря.}. Внезапные вспышки красок представлялись ему теми птицами с шейкой опалово-ирисового цвета, что летают вокруг высокой колокольни, трубчатой, как медовый сот, или прохаживаются с такой грацией под мрачными и пыльными аркадами. Он откинулся, полузакрыв глаза и повторяя про себя:
   
   Перед розовым фасадом
   На мраморную лестницу...
   
   Вся Венеция в этих двух строчках... И он вызвал в памяти осень, которую он там прожил и волшебную любовь, толкавшую его на восхитительно горячечные сумасбродства. Она полна романов. Но Венеция, подобно Оксфорду, остается настоящей рамкой для романа и всего романического, а рамка -- ведь это все. Бэзил пробыл с ним некоторое время и ошалел от Тинторетто! Бедный Бэзил, какая ужасная смерть!
   Он снова задрожал и принялся за книгу, усиливаясь забыть. Он прочел еще чудесные стихи о ласточках маленького смирнского кафе, которые влетают и вылетают, в то время как сидящие там хаджи перебирают зерна своих четок из амбры, а купцы в тюрбанах курят свои длинные трубки с кистями и важно беседуют между собой. И еще те, где обелиск на площади Согласия оплакивает гранитными слезами свое изгнание в бессолнечную страну, изнемогая от невозможности вернуться к знойному Нилу, покрытому лотосами, к сфинксу, к розовым и красным ибисам, к белым коршунам с золотыми когтями, к крокодилам с маленькими берилловыми глазками, барахтающимся в зеленом дымящемся иле. Он замечтался о стихах, воспевающих мрамор, запятнанный поцелуями, и рассказывающих нам о таинственной статуе, которую Готье сравнивает с голосом контральто, о "monstre charmant" {Monstre charmant -- прекрасный монстр, скульптура "Спящий гермафродит". Римская копия II в. н. э.
   
   В музее древнего познанья
   Лежит над мраморной скамьей
   Загадочное изваянье
   С тревожащею красотой...
   
   О, как ты мил мне, тембр чудесный,
   Где юноша с женою слит,
   Контральто, выродок прелестный,
   Голосовой гермафродит!
   Перевод Н. Гумилева.}, чудовище, находящемся в порфировой зале Лувра.
   Но скоро книга выпала из его рук... Он начинал нервничать, его охватывал ужас. Что если Алана Кэмпбелла нет сейчас в Англии? До его возвращения может пройти много дней. Быть может, он еще откажется приехать. Что тогда? Каждая минута -- вопрос жизни или смерти. Они были большими друзьями пять лет тому назад, почти неразлучными в самом деле. Потом их близость вдруг оборвалась. Когда они встречались в свете, улыбался только Дориан Грей, но Алан Кэмпбелл -- никогда больше.
   Это был очень неглупый молодой человек, хотя и вовсе не ценил пластического искусства, несмотря на некоторое понимание красот поэзии, целиком позаимствованное им у Дориана Грея. Преобладающей страстью его была наука. В Кембридже большую часть своего времени он проводил в лаборатории и занял видное место среди обучавшихся естествознанию. Он также много занимался химией, имел собственную лабораторию, где запирался на целые дни к великому отчаянию матери, которая мечтала для него о местечке в Парламенте и питала смутную уверенность в том, что химик -- это человек, прописывающий рецепты. Кроме того, он был хороший музыкант и играл на скрипке и рояле лучше многих любителей. Музыка-то и сблизила их. Музыка и та неуловимая притягательность, которую Дориан мог проявлять всякий раз, когда этого желал, и часто тогда, когда не желал этого сознательно. Они встретились у леди Беркшир в тот вечер, когда у нее играл Рубинштейн, и с тех пор их всегда видели вместе в опере и везде, где была хорошая музыка.
   Эта близость продолжалась восемнадцать месяцев.
   Кэмпбелл постоянно был или в Селби-Рояль, или на Гросвенор Сквере. Для него, как и для многих других, Дориан являлся олицетворением всего чудесного и увлекательного в жизни. Поссорились ли они потом -- никто этого не знал. Но замечали, что они почти не разговаривали друг с другом при встречах и что Кэмпбелл всегда рано уезжал с собраний, на которых присутствовал Дориан Грей.
   Он изменился. Он впал в странную грусть, казалось, возненавидел музыку, не играл больше сам, когда его просили, и, ссылался, в качестве извинения, на научные занятия, которые так его поглощают, что не оставляют ему времени упражняться. И это было верно. Каждый день он все больше интересовался биологией, имя его несколько раз было упомянуто в научных журналах по поводу научных опытов.
   Этого человека Дориан и ожидал. Ежеминутно он взглядывал на часы. И по мере того, как минуты проходили, он делался все возбужденнее. Он встал и заметался по комнате, как птица в клетке. Походка у него была нервная, а руки -- странно холодны.
   Ожидание делалось нестерпимым. Время, казалось ему, двигается черепашьим шагом, а себя самого он чувствовал словно подхваченным чудовищным ураганом и очутившимся на краю зияющей бездны. Он знал, что его ждет, он видел это, он влажными руками прижимал свои горящие веки, как бы желая уничтожить зрение или вдавить свои глаза глубоко-глубоко в орбиты... Но тщетно!.. Его мозг питался собственными запасами, и видение уродливого ужаса, извиваясь в судорогах, тягостно безобразное, танцевало перед ним, как чудовищное чучело, меняющее свои гримасничающие личины. Тогда вдруг время для него остановилось, и эта слепая сила с медленным дыханием прекратила свое движение... Ужасные мысли в эти мертвые мгновения представляли ему омерзительное будущее. Созерцая его, он проникался отчаяньем...
   Наконец, дверь открылась, и вошел слуга. Он устремил на него блуждающий взор.
   -- Мистер Кэмпбелл, сэр, -- сказал человек.
   Вздох облегчения вырвался из пересохших уст молодого человека, и румянец вернулся на его щеки.
   -- Просите, Френсис.
   Он чувствует, что овладевает собою. Припадок малодушия прошел.
   Слуга поклонился и вышел. Через минуту вошел Алан Кэмпбелл, суровый и бледный, с бледностью, которая казалась особенно сильной от его черных волос и бровей.
   -- Алан!.. Это очень любезно с вашей стороны... Благодарю вас, что пришли...
   -- Я решил никогда не переступать вашего порога, Грей, но так как вы говорите, что это вопрос жизни или смерти...
   Голос его был жесток и холоден. Он говорил медленно. В его уверенном и испытующем взгляде, уставленном на Дориана, был оттенок презрения. Он держал руки в карманах своего каракулевого пальто и делал вид, что не замечает оказанного ему приема.
   -- Да, это вопрос жизни и смерти, Алан, и более, чем для одного лица.
   Кэмпбелл сел на стул возле стола, Дориан -- напротив него. Глаза их встретились. Бесконечное сожаление читалось в глазах Дориана. Он знал, что то, что он собирается сделать -- ужасно!
   После тяжелого молчания, он наклонился над столом и спокойно заговорил, подстерегая впечатление, производимое его словами на лице того, кого он призвал:
   -- Алан, в запертой на ключ комнате наверху этого дома, в комнате, которую не посещает никто, кроме меня, сидит у стола мертвый человек. Он мертв вот уже десять часов. Не двигайтесь и не смотрите на меня так... Кто этот человек, как и почему он умер -- это вас не касается. Все, что вы можете тут сделать...
   -- Стойте, Грей!.. Я ничего больше не хочу знать. То, что вы мне сказали, правда это или нет, -- меня не касается. Я безусловно отказываюсь быть причастным к вашей жизни. Храните про себя ваши страшные тайны. Они меня не интересуют больше.
   -- Алан, они должны вас интересовать. Это вас заинтересует. Я жестоко огорчен за вас, Алан. Но я ничего тут не могу поделать. Вы единственный человек, который может меня спасти. Я вынужден вас вмешивать в это дело. У меня нет выбора, Алан, вы -- ученый. Вы знаете химию и все, что с ней соприкасается. Вы делали опыты. То, что вы должны сейчас сделать, это уничтожить тело там наверху, так уничтожить, чтобы не осталось никакого следа. Никто не видел, как этот человек вошел в дом. Все считают, что он сейчас в Париже. Целые месяцы никто не спохватится об его исчезновении. А когда спохватятся -- не останется никаких следов от его пребывания здесь. Вы же, Алан, должны превратить его со всем, что у него есть, в горсть пепла, которую я смогу развеять по ветру.
   -- Вы помешались, Дориан.
   -- А! Я ждал, что вы назовете меня Дорианом!
   -- Вы помешаны, говорю я, помешаны, ожидая, что я хоть пальцем шевельну, чтобы вам помочь, помешаны, признаваясь мне в подобной вещи! Я не хочу иметь ни малейшего касательства к этой истории. Неужели вы думаете, что я рискну собою для вас? Какое мне дело до дьявольской штуки, которую вы проделали!
   -- Он сам покончил с собой, Алан...
   -- Это было бы лучше... Но кто его затащил туда? Я полагаю -- вы?
   -- Так вы отказываетесь сделать это для меня?
   -- Конечно, отказываюсь. Я совершенно не желаю этим заниматься. Меня нисколько не трогает позор, который вас ожидает. Вы его заслуживаете. Мне не будет неприятно, если вы будете обесчещены, публично обесчещены. Как вы осмеливаетесь обратиться ко мне, не к кому другому, а именно ко мне, чтобы я впутался в это ужасное дело? Я полагал бы, что вы лучше должны понимать характеры. Ваш друг лорд Генри Эштон мог получше поучить вас психологии, кроме того прочего, чему он вас выучил. Ничто не заставит меня решиться сделать хоть шаг, чтобы спасти вас! Вы обратились не по адресу. Попросите кого-нибудь другого из ваших присных. Не обращайтесь ко мне!..
   -- Алан, это убийство... Я убил!.. Вы представить себе не можете, что он заставил меня выстрадать. Каково мое существование -- большее моей гибели следует приписать ему, чем бедному Гарри. Возможно, что он этого не хотел, но последствия те же...
   -- Праведное небо! Убийство! Так вы дошли до этого, Дориан! Я не донесу на вас, это не мое дело. Но даже и без моего вмешательства вас, наверное, арестуют. Никто не совершает убийства, не сделав какой-нибудь неосторожности. Но мне здесь делать нечего...
   -- И все-таки нужно, чтобы здесь что-нибудь поделали... Погодите! Погодите минутку, выслушайте меня... Только выслушайте, Алан. Все, чего я от вас требую -- это произвести научный опыт. Вы же ходите в госпиталя и в морги, и ужасы, которые вы там проделываете, не волнуют вас. Если бы вы нашли в одной из этих вонючих лабораторий или секционных зал человека на свинцовом стуле, окруженном желобками, куда стекает кровь, вы просто посмотрели бы на него, как на великолепный объект... Ни один волос не шелохнулся бы на вашей голове... Вы бы и не представили себе, что делаете что-то дурное. Наоборот, вы бы думали, что работаете на пользу человечеству, что обогащаете научную сокровищницу мира, что удовлетворяете умственную любознательность, или что-нибудь в этом роде. Я прошу у вас только того, что вы уже делали так часто. Подумайте: этот труп -- единственное доказательство, которое существует против меня. Если его найдут -- я погиб, а его, наверное, найдут, если вы не поможете мне!..
   -- Я не имею ни малейшего желания вам помочь. Вы забываете это. Я просто равнодушен к этому делу. Оно не занимает меня.
   -- Алан, заклинаю вас! Подумайте, в каком я положении! Когда вы пришли -- я был близок к обмороку от ужаса... Быть может, наступит день, когда вы сами познаете этот ужас. Но нет, не думайте об этом. Смотрите на вещи с чисто научной точки зрения. Разве вы всегда справляетесь, откуда берутся трупы, служащие вам для опытов? Не справляйтесь и об этом. Я вам и так слишком много сказал. Умоляю вас сделать это! Мы были друзьями, Алан!
   -- Не говорите об этих днях, Дориан. Это умерло.
   -- Мертвые иногда медлят. Человек, что там, наверху, -- не уйдет... Он сидит за столом, нагнув голову и вытянув руки. Алан! Алан! Если вы не поможете мне, я погиб! О! Ведь они меня повесят, Алан! Понимаете? Они меня повесят за то, что я сделал!
   -- Бесполезно продолжать эту сцену. Я категорически отказываюсь вмешаться в это. Безумие с вашей стороны просить меня об этом!
   -- Вы отказываете?
   -- Да.
   -- Умоляю вас, Алан!
   -- Это бесполезно!
   Прежний взгляд жалости появился у Дориана Грея. Он протянул руку, взял бумажку и написал на ней несколько слов. Он перечитал это дважды, старательно сложил клочок и бросил ее на стол. Затем встал и отошел к окну.
   Кэмпбелл с удивлением посмотрел на него, потом взял бумажку и развернул. По мере прочтения ужасающая бледность покрыла его черты. Он откинулся на спинку кресла. Сердце его билось, готовое разорваться.
   После двух или трех минут ужасающего молчания Дориан обернулся, подошел сзади к нему и положил ему на плечо руку
   -- Я огорчен за вас, Алан, -- шепнул он, -- но вы не оставили мне другого исхода. Я уже приготовил письмо, вот оно. Посмотрите на адрес. Если вы мне не поможете, я его отошлю. Если вы мне не поможете -- необходимо, чтобы я отослал его. Но вы мне поможете. Вы не можете мне отказать теперь. Я пытался избавить вас от этого. Вы по справедливости должны признать это. Вы были суровы, грубы, оскорбительны. Вы со мной так обращались, как не осмеливался ни один человек, то есть живой человек, по крайней мере. Я все перенес. Теперь моя очередь ставить условия.
   Кэмпбелл закрыл лицо руками. Он дрожал.
   -- Да, теперь моя очередь ставить условия, Алан. Вы их знаете. Это все очень несложно. Не доводите себя до лихорадки. Нужно, чтобы вещь была сделана. Признайте это и сделайте это.
   Из уст Кэмпбелла вырвался стон, он начал дрожать всем телом. Тиканье часов на камине, казалось ему, разделяет время на последовательные атомы агонии и каждый из них так тяжел, что его трудно вынести. Ему казалось, что железный обруч сжимает его лоб и что позор, которым ему угрожают, уже настиг его. Рука, лежащая на его плече, нестерпимо давила его, словно свинцом. Ему казалось, что она раздавливает его.
   -- Итак, Алан!.. Вы должны решиться!
   -- Не могу! -- сказал тот машинально, как будто эти слова могли изменить его положение.
   -- Надо. У вас нет выбора... Не медлите! Тот поколебался мгновение.
   -- Есть ли там огонь, наверху?
   -- Да. Там есть газовый прибор с асбестом.
   -- Я должен сходить к себе за некоторыми приборами из лаборатории.
   -- Нет, Алан, вы не уйдете отсюда. Напишите на листке, что вам нужно, слуга возьмет кеб и привезет сам.
   Кэмпбелл нацарапал несколько слов, прижал пропускной бумагой и подписал на конверте адрес своего помощника. Дориан внимательно проверил написанное, затем позвонил и приказал своему слуге вернуться так скоро, как только возможно, и привезти требуемые вещи.
   Когда дверь на улицу захлопнулась, Кэмпбелл нервно вскочил и подошел к камину. Казалось, его трясло в лихорадке. Более двадцати минут никто из них не произносил ни слова. Только муха глухо жужжала в комнате, да часы отбивали свое тик-так, словно стучал молоток. Пробил час. Кэмпбелл обернулся, взглянул на Дориана и увидел, что глаза у него полны слез. Что-то такое чистое и благородное было в этом полном отчаянья лице, что это вывело его из себя.
   -- Вы мерзавец, совершенный мерзавец, -- пробормотал он.
   -- О! Алан!.. Вы спасли мне жизнь! -- сказал Дориан.
   -- Вашу жизнь! Праведное небо!.. Какую жизнь? От порока к пороку вы дошли до преступления. Делая то, что я делаю, -- или, вернее, что вы заставляете меня делать, -- я забочусь не о вашей жизни!
   -- Ах, Алан! -- вздохнул Дориан, -- желал бы, чтобы вы имели ко мне тысячную долю той жалости, которая у меня к вам...
   Говоря это, он повернулся к нему спиной и отошел снова к окну в сад.
   Кэмпбелл не ответил ничего.
   Спустя минут десять постучали в дверь. Вошел слуга, неся большой ящик красного дерева, полный разных снадобий, катушку с платиной и стальной нитью и два железных крюка странной формы.
   -- Поставить это здесь, сэр? -- спросил он у Кэмпбелла.
   -- Да, -- сказал Дориан, -- и мне нужно кое-что еще поручить вам, Френсис. Как зовут человека из Ричмонда, который поставляет орхидеи в Селби?
   -- Харден, сэр.
   -- Да, Харден... Вы должны сейчас же отправиться в Ричмон: увидите самого Хардена и скажите ему, чтобы он прислал вдвое больше орхидей, чем заказано, и белых как можно меньше. Погода чудная, и Ричмонд -- великолепная местность, иначе я не затруднял бы вас поручением.
   -- Никакого затруднения, сэр. К которому часу я должен вернуться? Дориан взглянул на Кэмпбелла.
   -- Сколько времени потребует ваш опыт, Алан? -- спросил он тихим и равнодушным тоном, как будто присутствие третьего лица придало ему неожиданного мужества.
   Кэмпбелл вздрогнул и закусил губы.
   -- Около пяти часов...
   -- Вы можете, значит, возвратиться около семи с половиною, Френсис. Или даже вот как: приготовьте мне одеться. Вы будете свободны весь вечер. Я обедаю не дома и, следовательно, не буду совсем иметь в вас надобности.
   -- Благодарю, сэр, -- сказал слуга, выходя.
   -- Теперь, Алан, не будем терять ни минуты. Какой тяжелый ящик! Я его понесу, берите остальное.
   Он говорил быстро, как бы приказывая. Кэмпбелл чувствовал, что им управляют. Они вместе вышли.
   Придя на площадку последнего этажа, Дориан вынул ключ и вложил в замок. Затем остановился, задрожав, с помутившимися глазами.
   -- Я не смогу войти, Алан! -- прошептал он.
   -- Это мне все равно. Я в вас не нуждаюсь, -- холодно сказал Кэмпбелл.
   Дориан приоткрыл дверь. И в тоже мгновение при ярком солнечном свете он увидел глаза портрета, устремленные на него. Перед ним, на полу, валялось разорванное покрывало. Он вспомнил, что в прошлую ночь он первый раз в жизни забыл закрыть роковую картину. Ему захотелось убежать, но, весь трепеща, он сдержался.
   Что это было за омерзительное красное пятно на одной из его рук, как будто полотно запачкано кровью! Как это было ужасно! Ужаснее, как показалось ему на минуту, чем эта неподвижная и безмолвная масса, налегшая на стол. Эта уродливая и отвратительная масса, тень которой падала на измятый ковер, показывая, что она не двинулась с места и все время тут, где он ее оставил...
   Он испустил глубокий вздох, отпер дверь шире и, полузакрыв глаза и отвернув голову, быстро вошел, решив не бросить даже взгляда на труп... Затем, схватив ткань из пурпура и золота, набросил ее на картину.
   Затем он остался неподвижным, устремив глаза на рисунок узора, который был перед ним. Он слышал, как входит Кэмпбелл, втаскивая тяжелый ящик и металлические предметы, необходимые для его ужасной работы. Он спрашивал себя -- не встречались ли когда-нибудь Кэмпбелл с Бэзилем Хол-луордом и что они, в таком случае, думали друг о друге.
   -- Оставьте меня теперь, -- сказал жесткий голос позади него.
   Он повернулся и поспешно вышел, смутно разглядев труп, откинутый на спинку кресла, и Кэмпбелла, глядящего ему в желтое лоснящееся лицо. Уходя, он услыхал щелканье ключа в замке. Алан заперся.
   Было гораздо больше семи часов, когда Кэмпбелл вошел в библиотеку. Он был бледен, но совершенно спокоен.
   -- Я сделал, что вы требовали, -- пробормотал он. -- Теперь прощайте! Мы больше не увидимся никогда!
   -- Вы мне спасли жизнь, Алан, -- сказал Дориан просто. -- Я никогда этого не забуду.
   Как только Кэмпбелл ушел, он поднялся наверх. Отвратительный запах азотной кислоты наполнял комнату. Но предмет, сидевший утром у стола, исчез.


ГЛАВА XV

   В тот же вечер, в половине девятого, великолепно одетый, с букетом пармских фиалок в петличке, Дориан Грей был введен в салон к леди Нарборо почтительно склоняющимися слугами.
   Жилы на его висках бешено стучали, он был в состоянии дикого возбуждения, но изящный поклон, с которым он подошел к руке хозяйки дома, был так же безукоризнен, как обыкновенно -- быть может, и чувствуешь себя легче всего, когда играешь комедию. Уж, наверное, никто из присутствующих и подозревать не мог, что он пережил такую страшную драму, что подобной ей нет в нашу эпоху. Эти тонкие пальцы не могли вонзить нож, эти улыбающиеся губы не могли богохульствовать. Помимо себя самого, он не мог не удивляться своему спокойствию и глубоко ощущал ужасающее наслажденье жить двойной жизнью.
   Это был маленький интимный вечерок, скоро превратившийся в сутолоку самой леди Нарборо, женщины чрезвычайно умной, о которой лорд Генри выражался, что она сохранила остатки "замечательного безобразия". Она была превосходной супругой одного из самых скучных наших посланников и, прилично схоронив своего мужа в мраморном мавзолее, рисунок которого дала сама, затем, выдав дочерей за богатых, солидных людей, она предалась с тех пор наслаждениям французским искусством, французской кухней и французским остроумием, насколько могла его достигнуть.
   Дориан был ее большим любимцем. Она ему всегда повторяла, что счастлива, что не была с ним знакома в молодости.
   -- Так как, мой милый друг, я уверена, что безумно влюбилась бы в вас, -- поясняла она, -- и пустилась бы из-за вас во все тяжкие! К счастью, тогда еще не думали даже! Кроме того, наши чепчики были так противны, а мельницы так заняты выжиданием ветра, что я никогда так и не пофлиртовала ни с кем. Кроме того, виноват был Нарборо. Он был так близорук, что не стоило обманывать мужа, который не мог этого заметить.
   Гости в этот вечер были довольно неинтересные. Пока она беседовала с Дорианом, прикрывшись стареньким веером, приехала одна из ее замужних дочерей и, в довершение несчастия, привезла с собой мужа.
   -- Это очень невежливо с ее стороны, -- шепнула она ему на ухо. -- Конечно, я провожу с ними каждое лето, возвращаясь из Гамбурга, но нужно же старой женщине, как я, подышать немного чистым воздухом. Я встряхиваю их немного. Вы не можете себе представить, что за жизнь они ведут. Самую настоящую деревенскую. Они рано встают, потому что у них столько дел, и ложатся так рано, потому что им не о чем думать... Со времен королевы Елизаветы там не случалось ни одного скандала, так что они спят даже после обеда. Не садитесь возле них. Останьтесь подле меня и развлекайте меня!
   Дориан пробормотал любезность и посмотрел вокруг себя. Несомненно -- это было прескучное собрание. Двух присутствующих он не знал, а остальные были -- Эрнест Харроуден, одна из тех посредственностей неопределенного возраста, столь обычных в лондонских клубах, у которых нет врагов и которых так терпеть не могут их друзья, леди Рэкстон, особа лет сорока семи, в кричащем туалете, со вздернутым носом, всю жизнь пробующая прослыть скомпрометированной, но такая неинтересная, что никогда никто не пожелал, к ее великому огорчению, поверить возможности злословия на ее счет, миссис Эрлинн, с рыжими, венецианского оттенка волосами, сдержанная, восхитительно заикающаяся, леди Элис Чэпмен, дочь хозяйки, кислая и плохо одетая, образец тех ординарных британских наружностей, которых потом не можешь вспомнить, и ее, наконец, муж -- существо с красными щеками, седыми бакенбардами, который, как и все его сорта, воображал, что избыток жизнерадостности может заменить полное отсутствие мысли.
   Дориан почти сожалел уже, что пришел, как вдруг леди Нарборо взглянула на часы на камине, задрапированном тканью цвета mauve, и вскричала:
   -- Как дурно со стороны Генри Эштона запаздывать! Я к нему нарочно посылала сегодня утром, и он обещал непременно быть у меня!
   Для него было утешением узнать, что Гарри придет, и когда открылась дверь и он услыхал его нежный, мелодический голос, придающий очарование даже неискренним любезностям, скука оставила его.
   За столом он, однако, ничего не ел. Блюда следовали одно за другим, но он не отведывал их. Леди Нарборо непрерывно на него ворчала за то, что она называла "оскорблением Альфонсу, составлявшему меню специально для вас". По временам на него взглядывал лорд Генри и удивлялся его молчанию и поглощенному виду. Лакеи то и дело пополняли его бокал шампанским, он усердно пил, и жажда его, казалось, только увеличивалась.
   -- Дориан, -- сказал, наконец, лорд Генри, когда подали chaud-froid {Chaud-froid -- заливное из дичи (фр.).}, -- что с вами сегодня? Вы, по-видимому, не в своей тарелке...
   -- Он влюблен, -- воскликнула леди Нарборо, -- и боится мне сознаться, чтобы я не приревновала. И он прав: я непременно приревную...
   -- Дорогая леди Нарборо, -- пробормотал Дориан, улыбнувшись, -- я не влюбляюсь уже с тех самых пор, как мадам Ферроль покинула Лондон.
   -- Как только мужчины могут влюбляться в эту женщину, -- вскричала старая дама. -- Я этого совершенно не могу понять!..
   -- Это потому, что она вам напоминает ваши детские годы, леди Нарборо, -- заявил лорд Генри. -- Она -- единственное звено между нами и вашими короткими платьицами!
   -- Она мне вовсе не напоминает моих коротких платьев, лорд Генри. Но я хорошо помню, что видывала ее в Вене лет тридцать назад... Ну, уж и бывала она тогда décolletée...
   -- Она и теперь décolletée, -- сказал тот, беря булавку своими длинными пальцами, -- и когда она одевается парадно, она похожа на роскошное издание плохого французского романа. Она поистине необыкновенна и полна неожиданностей. Ее любовь к семье просто удивительна -- после смерти ее третьего мужа волосы ее сделались совершенно золотистыми от горя!
   -- Как можно говорить это, Гарри!.. -- вскричал Дориан.
   -- Объяснение вполне романтическое! -- улыбнулась хозяйка.
   -- Ее третий муж, лорд Генри?.. Не хотите ли вы сказать, что Ферроль -- четвертый?..
   -- Именно так, леди Нарборо!..
   -- Не верю нисколько!
   -- Спросите тогда у мистера Грея... Он весьма близкий ее друг...
   -- Правда ли это, мистер Грей?
   -- Она мне так говорила, леди Нарборо, -- сказал Дориан. -- Я у нее спрашивал -- не носит ли она, подобно Маргарите Наваррской, их набальзамированные сердца у пояса. Она мне отвечала, что не носит, так как у них сердец не было.
   -- Четыре мужа!.. Могу сказать -- trop de zèle!.. {Trop de zèle -- много рвения (фр.).}
   -- Trop d'audace {Trop d'audace -- много смелости (фр.).}, сказал я ей, -- заметил Дориан.
   -- Ну, она достаточно смела... А каков Ферроль? Я с ним незнакома.
   -- Мужья хорошеньких женщин принадлежат к классу преступников, -- сказал лорд Генри, прихлебывая вино.
   Леди Нарборо хлопнула его своим веером.
   -- Лорд Генри, не удивляюсь, что свет вас считает крайне злым!
   -- Почему бы свет мог это находить? -- спросил лорд Генри, поднимая голову. -- Разве еще тот свет... А с этим -- мы в превосходных отношениях.
   -- Все, кто вас знает, считают вас очень злым, -- вскричала старая дама, покачав головой.
   Лорд Генри стал на минуту серьезен.
   -- Это просто чудовищно -- эта теперешняя манера говорить за спиною человека вещи, которые... безусловно верны, -- сказал он наконец.
   -- Он неисправим! -- воскликнул Дориан, откидываясь на спинку кресла.
   -- Я думаю! -- сказала, смеясь, хозяйка. -- Но если, в самом деле, вы все так смехотворно обожаете мадам Ферроль -- вижу я, что и мне надо выйти замуж, чтобы войти в моду!
   -- Вы никогда не выйдете опять замуж, леди Нарборо, -- прервал лорд Генри, -- вы были слишком счастливы в первый раз. Когда женщина вторично выходит замуж, это всегда значит, что она была несчастлива с первым мужем. А когда мужчина женится вторично -- значит он обожал свою первую жену. Женщина ищет счастья, мужчина любит рисковать своим.
   -- Нарборо не был совершенством! -- вскричала старая дама.
   -- Если бы он им был, вы бы не обожали его, -- последовал ответ, -- женщины любят нас за наши недостатки. Если их у нас изрядное количество, они прощают нам все, даже ум. Боюсь, что вы не станете больше приглашать меня, леди Нарборо, но это истинная правда!
   -- Конечно, это верно, лорд Генри! Если бы мы, женщины, не любили вас и с недостатками -- что бы с вами было! Ни один из вас не мог бы жениться. И вы превратились бы в кучу несчастных холостяков! Хотя, откровенно сказать, от этого немногое бы изменилось -- теперь все женатые люди живут как холостяки, а все холостяки -- как женатые люди.
   -- Fin de siècle! {Fin de siècle -- конец века (фр.).} -- пробормотал лорд Генри.
   -- Fin du globe! {Fin du globe -- конец света (фр.).} -- ответила хозяйка.
   -- Я хотел бы, что бы это был лучше fin du globe, -- вздохнул Дориан. -- Жизнь -- одно великое разочарование.
   -- Ну, милый друг! -- вскричала леди Нарборо, надевая перчатки. -- Не говорите мне, что вы исчерпали жизнь. Когда человек говорит это, он этим доказывает, что жизнь исчерпала его. Лорд Генри очень зол, совсем как я. Но вы -- вы сделаны быть добрым, вы так прекрасны. Я найду для вас красивую жену. Лорд Генри, не находите ли вы, что мистеру Грею следует жениться?
   -- Я ему всегда это говорил, леди Нарборо, -- согласился, поклонившись, лорд Генри.
   -- Хорошо, так мы займемся приисканием для него подходящей партии. Сегодня вечером я просмотрю "Debrett" {"Debrett" -- издательство, выпускающее ежегодно список дворян с родословными.} и отмечу там всех невест...
   -- И их возраст, леди Нарборо? -- спросил Дориан.
   -- Конечно, и их возраст, тщательно проверив. Но ничего не нужно делать второпях. Я хочу того, что Morning Post называет избранным союзом, я хочу, чтобы вы были счастливы!
   -- Что за глупости говорятся о счастливых браках! -- воскликнул лорд Генри. -- Человек может быть счастлив с какой угодно женщиной, пока ее не полюбит!
   -- Ах, какой вы ужасный циник! -- сказала старая дама, вставая и делая знак леди Рэкстон. Нужно, чтобы вы почаще приходили ко мне обедать. Вы -- превосходное тоническое средство, гораздо лучшее, чем те, что мне прописывает сэр Эндрью. Скажите мне также -- с кем бы вы хотели у меня встречаться... я хочу сделать самый лучший выбор.
   -- Я люблю мужчин, у которых есть будущее, и женщин, у которых есть прошлое, -- ответил лорд Генри. -- Не находите ли вы, что они могут составить приятную компанию?
   -- Боюсь, что да! -- сказала она, смеясь и направляясь к двери. -- Простите, милая леди Рэкстон, я и не заметила, что вы не докурили вашей папиросы.
   -- Не беда, леди Нарборо, я курю слишком много. Я буду впредь курить меньше...
   -- Не делайте этого, леди Рэкстон, -- сказал лорд Генри, -- "в меру" -- также скучно, как обыкновенный обед, "чересчур" -- также хорошо, как целое празднество.
   Леди Рэкстон посмотрела на него с любопытством.
   -- Вы должны прийти ко мне как-нибудь после полудня, разъяснить мне это, лорд Генри. Ваша теория показалась мне увлекательной, -- шепнула она, величественно удаляясь.
   -- Теперь не затевайте слишком длинных разговоров о политике и скандалах, -- крикнула им леди Нарборо у двери, -- иначе мы поссоримся.
   Мужчины разразились смехом, а мистер Чэпмен встал с конца стола и занял почетное место. Дориан Грей поместился возле лорда Генри. Мистер Чэпмен принялся очень громко говорить о положении вещей в Палате Общин и громко хохотал, называя своих противников.
   Слово "доктринер" {"Доктринер" -- человек, который придерживается строго установленных правил, идеи.} -- ужасное слово для британского ума -- время от времени слышалось-таки в разговоре. Часто повторяемое прилагательное есть одно из украшений ораторского искусства. Он поднимал английское знамя на шпиле Мысли. Наследственная тупость расы, которую он жизнерадостно называл здравым смыслом, была истинным устоем общества -- как об этом можно было судить по нему самому.
   Тонкая улыбка появилась на губах лорда Генри.
   -- Лучше вам, друг мой? -- спросил он. -- У вас за обедом был такой плохой вид.
   -- Мне совсем хорошо, Гарри, я только немного утомлен, вот и все.
   -- Вчера вы были очаровательны. Маленькая герцогиня без ума от вас. Она сказала, что поедет в Селби...
   -- Да, она обещала приехать двадцатого.
   -- И Монмут будет тоже?
   -- Да.
   -- Он мне надоел ужасно, почти столько же, как и герцогине. Она умна, слишком умна для женщины. Ей недостает этого неуловимого очарования слабости. Глиняные ноги и делают ценным золотого идола. Ее ноги очень красивы, но они вовсе не глиняные, скорее фарфоровые. Они прошли через огонь, а то, что огонь не разрушает, он закаляет... У нее были приключения...
   -- С тех пор, как она замужем? -- спросил Дориан.
   -- С начала мира, как сказала мне она, судя по гербовой книге -- этому уже лет десять, а десять лет с Монмутом могут считаться на целую вечность. Кто будет еще?
   -- О! Виллоугби, лорд Регби с женой, наша хозяйка, Джеффри Клэстон, постоянные гости... Я пригласил еще лорда Гротриана.
   -- Он мне нравится, -- сказал лорд Генри. -- Он не всем по вкусу, но я нахожу его очаровательным. Он платится за свою преувеличенную изысканность и за свое, слишком совершенное, воспитание. Очень современная фигура!
   -- Он еще не знает, сможет ли он быть. Ему, быть может, придется поехать с отцом в Монте-Карло.
   -- Ах, как это досадно! Попробуйте устроить, чтобы он явился. Кстати, Дориан, вы очень рано ушли вчера. Что вы делали? Неужели отправились прямо домой?
   Дориан быстро взглянул на него.
   -- Нет, Гарри, -- сказал он, наконец, -- я вернулся к себе около трех.
   -- Вы были в клубе?
   -- Да, -- ответил он. Он закусил губы. -- То есть, я хочу сказать нет, я не был в клубе. Я гулял. Я уже не помню, что я делал. Как вы нескромны, Гарри! Вы всегда все хотите знать, я же всегда хочу забыть, что я делал. Я вернулся домой в половине второго, если вы хотите знать точно. Я забыл мой ключ, и слуга должен был мне отпереть. Если хотите, спросите у него.
   Лорд Генри пожал плечами.
   -- Это мне безразлично, мой друг! -- воскликнул он, -- пойдемте в залу. Нет, благодарю, мистер Чэпмен, не хочу больше хересу... С вами что-то приключилось, Дориан. Скажите, вы сам не свой сегодня вечером.
   -- Не беспокойтесь обо мне, Гарри, я раздражителен, нервен. Завтра или послезавтра я побываю у вас. Извинитесь за меня перед леди Нарборо. Я не войду туда. Я отправлюсь к себе. Я должен быть дома.
   -- Отлично, Дориан. Надеюсь видеть вас на чае. Будет герцогиня.
   -- Я постараюсь, Гарри, -- сказал он, уходя.
   Вернувшись домой, он почувствовал, что смертельный ужас, который он прогнал было, снова охватил его. Непредвиденные расспросы лорда Генри заставили его на минуту потерять хладнокровие, а ему необходимо еще было самообладание. Оставались еще опасные предметы, которые нужно было уничтожить. Но ему была возмутительна одна мысль о том, чтобы прикоснуться к ним.
   Однако, надо это сделать. И когда он заперся в библиотеке, он сейчас же открыл секретный шкаф, куда он бросил чемодан и пальто Бэзила Холлуор-да. В камине пылал яркий огонь. Он подбросил еще поленьев. Запах жженого сукна и обуглившейся кожи был нестерпим. Понадобилось около трех четвертей часа, чтобы сгорело все. К концу он совершенно ослабел, почувствовал себя почти больным. Он зажег алжирские ароматические горелки на сквозных медных треножниках и освежил себе руки и лоб мускусным туалетным уксусом.
   Вдруг он задрожал. Глаза его странно загорелись, и он принялся лихорадочно кусать губы. Между двумя окнами находился большой флорентийский шкаф черного дерева, инкрустированный слоновой костью и ляпис-лазурью. Он смотрел на него, как на вещь, способную пугать и приводить в восхищение одновременно, словно в нем была вещь, которой он и желал и боялся. Он задыхался. Безумное желание овладело им. Он закурил папиросу, но бросил. Веки его опустились, и длинная бахрома ресниц бросила тень на его щеки. Он взглянул еще раз на шкаф. Наконец, он встал с дивана, на котором лежал, подошел к шкафу, отпер его и нажал пуговку, скрытую в углу. Медленно выдвинулся треугольный ящичек. Его пальцы ощупью опустились в него и вынули маленький полированный ящик старинного золота, изящно отделанный. Его бока были украшены маленькими выпуклостями и шелковыми шнурками, заканчивающимися шариками из металлической нити и бисера. Он открыл коробочку. В ней было зеленоватое тесто, похожее на воск и издававшее сильный пронизывающий запах.
   Он колебался с минуту со странной усмешкой на губах.
   Он дрожал, хотя в комнате было необычайно жарко, потом он потянулся и взглянул на часы. Было без двадцати двенадцать. Он положил коробочку обратно, запер шкаф и пошел в свою комнату.
   Когда двенадцать ударов разнеслось в глухой ночи, Дориан Грей, плохо одетый, с шарфом на шее, выскользнул из дому. На Бонд Стрит он встретил кэб, запряженный доброй лошадью. Он подозвал его и тихим голосом дал кучеру адрес.
   Человек покачал головой.
   -- Это слишком далеко для меня, -- проворчал он.
   -- Вот вам соверен, -- сказал Дориан, -- если вы будете ехать быстро -- вы получите и другой.
   -- Очень хорошо, сэр, -- сказал кучер, -- через час вы там будете.
   И сунув деньги в карман и повернув лошадь, быстро помчался но направлению к реке.


ГЛАВА XVI

   Начался холодный дождь, и фонари призрачно мигали в серой мгле. Питейные заведения закрывались, и подозрительные кучки мужчин и женщин рассеивались по окрестностям. Омерзительные взрывы смеха вырывались из какой-нибудь харчевни. В другой -- ссорились и кричали пьяные...
   Вытянувшись в своем hansom {Hansom -- разновидность кэба.}, со шляпой на затылке, Дориан равнодушными глазами созерцал порочность большого города. Он повторял про себя слова лорда Генри, сказанные им в день их первого знакомства: "надо душу лечить посредством чувств, а чувства -- посредством души"... Да, весь секрет в этом. Он уже частенько это пробовал, попробует и еще. Есть лавки с опиумом, где можно купить забвение, ужасающие трущобы, где память о старых грехах уничтожается безумием свершаемых вновь.
   Луна низко стояла в небе, похожая на желтый череп. Время от времени тяжелая бесформенная туча закрывала ее, как длинная рука. Фонари попадались все реже, а улицы -- все мрачнее и теснее. Одно время кучер потерял дорогу и должен был около полумили ехать обратно. От лошади, шлепающей по лужам, валил пар. Стекла hansom'a были заслонены серой тьмой...
   "Лечить душу при помощи чувств, а чувства -- при помощи души". Эти слова странно звучали в его ушах... Да, душа его смертельно больна. Верно ли это, что чувства могут ее исцелить?.. Пролита неповинная кровь. Как искупить это?.. Нет искупления... Но если прощение невозможно -- возможно забвение. И он твердо решил забыть это, навсегда искоренить само воспоминание, раздавить его, как давят укусившую нас гадюку. В самом деле -- по какому праву Бэзил так с ним разговаривал? Кто его поставил судьей над другими? Он наговорил вещей ужасающих, страшных, которых немыслимо вынести...
   Hansom плелся кое-как вперед и, казалось, все медленнее и медленнее. Дориан отпустил дверцу и велел человеку поторопиться... Отвратительная жажда опиума начинала его глодать. Горло горело, и нежные руки конвульсивно сжимались. Он яростно ударил лошадь палкой.
   Кучер осклабился и подстегнул ее хлыстом. Он рассмеялся в свою очередь, и кучер умолк.
   Дорога казалась бесконечной, а улицы были похожи на черную паутину, раскинутую невидимым пауком. Это однообразие становилось нестерпимым, и он испугался, увидев, что туман сгущается.
   Они проехали мимо одиноких кирпичных заводов. Туман как бы разредился, и он мог различить странные бутылкообразные трубы, из которых вылетали веерообразные оранжевые языки огня.
   Когда они проезжали мимо, залаяла собака, а где-то вдали кричала чайка. Лошадь набрела на колею, сделала поворот и помчалась галопом.
   Через минуту они покинули немощеную дорогу, и экипаж задребезжал по скверной мостовой. Окна домов не были освещены, но там и сям на занавесках обрисовывались фантастические тени. Он с любопытством наблюдал их. Они двигались как чудовищные марионетки, которые вдруг сделались живыми. Он ненавидел их. Сердце его было полно мрачного бешенства.
   На одной улице какая-то женщина что-то прокричала им из раскрытой двери, а два человека бежали за ними более ста ярдов. Кучер ударил их кнутом.
   Признано, что страсть заставляет нас возвращаться к одним и тем же мыслям. С отвратительной настойчивостью искусанные губы Дориана повторяли и повторяли все те же обманчивые слова, говорившие о душе и чувствах до тех пор, пока он не нашел в них полного соответствия своему настроению и не почувствовал себя оправданным, по интеллектуальному суждению, в чувствах, которые властвовали над ним. Из одной клеточки мозга в другую переходила та же мысль. Дикая жажда жизни, самый страшный из всех человеческих аппетитов, напрягали каждый нерв, каждую фибру его организма. Уродство, которое он ненавидел за то, что реальные вещи уродливы, стало ему дорогим по этой же причине. Уродство ведь единственная реальность.
   Отвратительные драки, гнусные таверны, бесшабашный разгул беспорядочной жизни, низость воров и всяких отбросов -- были более подлинны по силе действительности производимого впечатления, чем все изящные формы искусства, чем грезы, навеваемые музыкой... Не это ли ему было нужно для забвения... Через три дня он будет свободен...
   -- Это где-то тут, сэр? -- спросил хриплый голос кучера через дверцу. Дориан вздрогнул и огляделся.
   -- Должно быть, -- ответил он. И, торопливо выйдя из кэба и дав кучеру обещанную монету, он быстро пошел по направлению к набережной. То там, то сям мигал фонарь на мачте купеческого судна. Свет прыгал и разбивался в воде. Красный свет шел от стимера {Стимер -- пароход, от англ. steam -- "пар".} дальнего плавания, который разводил пары. Скользкая мостовая имела вид намокшего дождевого плаща.
   Он поспешил налево, по временам оглядываясь, не преследует ли его кто-нибудь. Через шесть или семь минут он добрался до небольшого низенького домика, словно сдавленного по бокам двумя, жалкого вида, заводами. Он остановился и постучал особенным стуком.
   Несколько мгновений спустя послышались по коридору шаги, и забренчала дверная цепь. Дверь тихо приотворилась, и он вошел, не сказав ни слова смутной тени, которая посторонилась, давая ему дорогу. В глубине коридора висела прорванная зеленая занавеска, которая колебалась от ветра, потянувшего с улицы. Отодвинув ее, он вошел в большую низкую комнату, которая имела вид танцкласса третьего разряда. Кругом по стенам горели газовые рожки, распространяя ослепительный свет, отражающийся в загаженных лучами зеркалах. Грязноватые жестяные рефлекторы позади их казались дрожащими кругами света. Пол был покрыт желтым песком цвета охры, смешанным с грязью и испятнанным пролитыми напитками.
   Присев на корточки у маленькой печки с древесным углем, малайцы играли в кости и, разговаривая, показывали белые зубы. В углу, на столе, прикрыв голову скрещенными руками, лежал, растянувшись, матрос, а перед стойкой, раскрашенной кричащими красками и тянувшейся вдоль целой стены, две, мрачного вида женщины, издевались над стариком, который, с видом отвращения, чистил рукава своего пальто.
   -- Он думал, что по нему ползают красные муравьи, -- сказала одна из них, когда мимо них проходил Дориан.
   Человек с ужасом посмотрел на них и принялся охать.
   В конце комнаты была маленькая лестница, ведущая в темный чулан. Когда Дориан поднялся по трем расшатанным ступенькам, его охватил тяжелый запах опиума. Дориан глубоко вздохнул, и ноздри его затрепетали от наслаждения.
   Когда он вошел, молодой человек с гладкими белокурыми волосами, собиравший у лампы длинную тонкую трубку, посмотрел на него и нерешительно поклонился.
   -- Вы здесь, Адриан, -- пролепетал Дориан.
   -- Где же мне быть, -- отвечал тот беззаботно, -- никто теперь меня не хочет знать...
   -- Я думал, что вас нет в Англии.
   -- Дарлингтон не хочет ничего делать. Мой брат уплатил, наконец, по векселю... Жорж со мною больше не разговаривает... Это мне все равно, -- сказал он со вздохом. -- Когда имеешь это снадобье -- не нуждаешься в друзьях... А у меня его больше, чем требуется...
   Дориан отступил и посмотрел на отвратительно-смешных людей, покоившихся в фантастических позах на матрасах, изорванных в клочья. Эти разметавшиеся члены, эти разинутые рты, эти полуоткрытые остекленевшие глаза привлекали его. Он знал, в какие небесные муки они погружены и какие адские бездны научили их новым радостям. Они были лучше него, заключенные в одну мысль. Воспоминание, словно тяжкая болезнь, глотало его душу. По временам ему мерещились глаза Бэзила Холлуорда, устремленные на него... И, однако, здесь он не может оставаться. Присутствие Адриана Синглетона его смущало. Ему надо было, чтобы его никто не знал... Он хотел бы даже убежать от самого себя.
   -- Я пойду в другое место, -- сказал он после минутного молчания.
   -- На набережной?
   -- Да.
   -- Эта помешанная тоже там будет. Ее здесь не хотят больше. Дориан поднял плечи.
   -- Я просто болен женщинами, которые любят. Женщины, которые ненавидят, гораздо интереснее. А это снадобье -- лучше их всех...
   -- Это то же самое...
   -- Я предпочитаю это. Пойдемте, что-нибудь выпьем. Мне ужасно хочет
   -- Уж не ваше ли это открытие, Гарри?
   -- Уступаю его вам.
   -- Я не могу им воспользоваться. Оно слишком правдиво.
   -- Вам нечего бояться. Наши соотечественники не узнают описаний.
   -- Они практичны.
   -- Они скорее хитры, чем практичны. Когда они сводят свой баланс, они погашают глупость богатством, а порок -- лицемерием.
   -- И все-таки мы совершили великие дела.
   -- Великие дела нам навязали, Гледис.
   -- Мы несли их бремя.
   -- Только до биржи.
   Герцогиня покачала головой.
   -- Я верю в нашу расу.
   -- Она представляет собою пережиток предприимчивости.
   -- Она еще может развиваться.
   -- Упадок меня больше привлекает.
   -- Ну, а искусство? -- спросила она.
   -- Оно -- болезнь.
   -- А любовь?
   -- Иллюзия.
   -- А религия?
   -- Модная замена веры.
   -- Вы -- скептик.
   -- Никогда! Скептицизм -- начало веры.
   -- Что же вы такое?
   -- Определить, значит -- ограничить.
   -- Дайте мне хоть нить.
   -- Нити всегда обрываются. Вы бы заблудились в лабиринте.
   -- Вы меня пугаете. Поговорим о чем-нибудь другом.
   -- Наш хозяин -- превосходная тема для разговора. Много лет тому назад он был прозван Прекрасным Принцем.
   -- Ах, не напоминайте мне об этом! -- воскликнул Дориан Грей.
   -- Наш хозяин не особенно любезен сегодня, -- ответила герцогиня, краснея. -- Кажется, он думает, что Монмоут женился на мне исключительно из-за научных соображений, как на лучшем экземпляре современных бабочек.
   -- Но, надеюсь, он не проткнет вас булавкой? -- сказал, смеясь, Дориан.
   -- О! моя горничная делает это всегда, мистер Грей, когда она мной недовольна.
   -- А из-за чего же она бывает вами недовольна, герцогиня?
   -- Из-за самых пустяков, мистер Грей, уверяю вас. Обыкновенно из-за того, что я вхожу без десяти минут девять и говорю ей, что я должна быть одета к половине девятого.
   -- Как это несправедливо с ее стороны! Вам бы следовало рассчитать ее.
   -- Я не смею, мистер Грей. Ведь она придумывает для меня шляпки. Помните мою шляпку на garden party у леди Хильстон? Вы, конечно, не помните, но все же это очень мило, что вы притворяетесь, будто помните. Ну, так она сделала эту шляпку из ничего. Все хорошие шляпки делаются из ничего.
   -- Как и все хорошие репутации, Гледис, -- вставил лорд Генри. -- Каждый успех в обществе порождает врага. Надо быть посредственностью, чтобы заслужить популярность.
   -- Только не у женщин! -- возразила герцогиня, качая головою: -- а женщины правят миром. Уверяю вас, мы не выносим посредственностей. Мы, женщины, как сказал кто-то, любим ушами, точно так же, как вы, мужчины, любите глазами... если вообще вы когда-нибудь любите.
   -- Мне кажется, что мы никогда не делаем ничего другого! -- прошептал Дориан.
   -- А! тогда, значит, вы никогда не можете действительно любить, мистер Грей, -- ответила герцогиня с притворной грустью.
   -- Дорогая Гледис! Как можно так говорить! -- воскликнул лорд Генри, -- Нежное чувство живет повторениями, а повторение превращает страсть в искусство. Кроме того, каждый раз, когда чувствуешь, что любишь, любишь впервые. Перемена объектов любви не нарушает единства страсти. Она только углубляет ее. В лучшем случае в жизни выпадает на нашу долю одно только большое чувство, и тайна жизни заключается в том, чтобы как можно чаще повторять это чувство.
   -- Даже и тогда, когда это чувство заставляло когда-то страдать, Гарри? -- спросила герцогиня после паузы.
   -- Особенно, когда оно заставляло страдать, -- ответил лорд Генри.
   Герцогиня обернулась и посмотрела на Дориана Грея с каким-то странным выражением во взгляде:
   -- Что скажете вы об этом, мистер Грей? -- осведомилась она.
   Дориан помолчал с минуту, потом откинул голову и засмеялся.
   -- Я всегда соглашаюсь с Гарри, герцогиня.
   -- Даже когда он неправ?
   -- Гарри всегда прав.
   -- И его философия делает вас счастливым?
   -- Я никогда не искал счастья. Кто жаждет счастья? Я искал наслаждения.
   -- И находили его, мистер Грей?
   -- Часто. Слишком часто!
   Герцогиня вздохнула.
   -- Я же ищу только покоя, -- проговорила она, -- И если я не пойду сейчас переодеваться, я буду лишена его сегодня.
   -- Позвольте мне срезать вам несколько орхидей, герцогиня! -- сказал Дориан, встал и направился в другой конец оранжереи.
   -- Вы бессовестно с ним флиртуете, -- сказал своей кузине лорд Генри. -- Вам бы следовало быть осторожнее: он череcчур обаятелен.
   -- Если бы он не был обаятелен, то не было бы и битвы.
   -- Значит, эллин против эллина?
   -- Я на стороне троянцев. Они сражались за женщину.
   -- Они были побеждены.
   -- Есть вещи более страшные, чем поражение, -- ответила она.
   -- Вы скачете сломя голову.
   -- Быстрота пробуждает жизнь.
   -- Я запишу это сегодня в своем дневнике.
   -- Что?
   -- Что обжегшийся ребенок стремится к огню.
   -- Я даже не опалена. Мои крылья не тронуты.
   -- Вы пользуетесь крыльями для чего угодно, но только не затем, чтоб улететь.
   -- Смелость перешла от мужчин к женщинам. Для нас это новое переживание.
   -- У вас есть соперник.
   -- Кто?
   Он засмеялся.
   -- Леди Нарборо, -- шепнул он. -- Она его обожает.
   -- Вы будите мои опасения. Обращение к древности для нас, романтиков, -- опасно.
   -- Романтиков! Вы -- во всеоружии научных методов.
   -- Нас воспитали мужчины.
   -- Но не объяснили вас.
   -- Определите же нас, -- бросила она вызов.
   -- Сфинксы без загадки.
   Она посмотрела на него, улыбаясь.
   -- Как долго не возвращается мистер Грей! -- сказала она. -- Пойдем, поможем ему. Я ему не сообщила, какого цвета будет мое платье.
   -- А! Вы должны подобрать платье к его цветам, Гледис.
   -- Это было бы преждевременной уступкой.
   -- Романтическое искусство всегда начинает с конца.
   -- Я должна обеспечить себе отступление.
   -- По примеру парфян?
   -- Парфяне нашли спасение в пустыне. Я бы не могла это сделать.
   -- Женщинам не всегда предоставляется выбор, -- ответил он; но едва он успел окончить фразу, как из дальнего конца оранжереи донесся заглушенный стон, сопровождаемый глухим звуком падения тяжелого тела. Все вскочили. Герцогиня стояла в ужасе, без движения.
   Лорд Генри, с испугом во взоре, ринулся сквозь чащу пальм и нашел Дориана Грея лицом вниз на каменном полу, в глубоком обмороке.
   Его тотчас же перенесли в голубую гостиную и положили на диван.
   Через несколько минут он пришел в себя и удивленным взглядом обвел комнату.
   -- Что случилось? -- спросил он. -- О! я вспоминаю. В безопасности ли я здесь, Гарри? -- Он задрожал.
   -- Дорогой мой Дориан, -- ответил лорд Генри: -- вы просто лишились чувств. Вот и все! Вы, вероятно, переутомились. Вам лучше не спускаться вниз к обеду. Я заменю вас.
   -- Нет, я приду, -- сказал Дориан, вскакивая на ноги. -- Я предпочитаю сойти вниз. Я не должен оставаться один.
   Он ушел в свою комнату и переоделся. За столом он был необыкновенно весел и беспечен, но по временам вздрагивал от ужаса, вспоминая виденное им белое, как платок, лицо Джемса Вэна, прижавшееся к стеклу оранжереи и наблюдавшее за ним.

XVIII

   На другой день Дориан не выходил из дому и большую часть времени провел у себя в комнате, томясь от ужаса и словно чуя приближение смерти, но в то же время оставаясь совершенно равнодушным к жизни.
   Сознание, что его травят, заманивают в сети, выслеживают, начинало им овладевать. Стоило занавескам колыхнуться от ветра, как он уже вздрагивал. Осенние листья, налетавшие порою на свинцовую раму окна, казались ему воплощениями его собственных неосуществленных порывов, безумных угрызений его совести. Закрывая глаза, он снова видел лицо матроса, смотрящее на него сквозь влажное стекло оранжереи, и с новою силой ужас, казалось, сжимал его сердце.
   Но, может быть, это лишь его воображение вызвало призрак мести из глубины ночи и создало отвратительный образ возмездия? Действительная жизнь -- это хаос, но в воображении есть всегда что-то беспощадно логичное. И воображение вызвало в нем тревогу совести за совершенные преступления и заставило видеть грозный призрак расплаты за каждое из них. В мире обычных фактов зло не наказывается -- так же, как и добро не награждается. Успех дается сильному, неудача слабому. Вот и все. И если бы кто-нибудь чужой бродил вокруг дома, он был бы замечен прислугой или сторожами. Если бы цветники оказались измятыми, садовники доложили бы об этом. Да, это просто была фантазия. Не вернулся же брат Сибиллы Вэн, чтобы убить его: он отплыл на своем корабле и в какую-нибудь бурную ночь очутился на дне морском. Дориану нечего было бояться Джемса Вэна. Ведь этот человек не знал, не мог знать, кто он такой. Маска юности спасла его.
   И все-таки, если даже это и была лишь иллюзия, как страшно было подумать, что совесть могла вызвать такие фантомы, облечь их в такую реальную форму и заставить их двигаться перед человеком! Какой мукой стала бы жизнь Дориана, если бы днем и ночью тени его преступлений стали вставать из темных углов, издеваясь над ним, шепча ему на ухо во время пиров и ледяной рукой пробуждая его ночью от сна?! При одной этой мысли Дориан бледнел от ужаса, и ему становилось холодно.
   О! в какой безумный миг исступления убил он своего друга! Как ужасно само воспоминание об этом событии! Оно снова стояло у него перед глазами. Каждая безобразная подробность воскресала в памяти и казалась еще ужаснее. Из мрачного подземелья времени вставала кроваво-багровая тень его преступления...
   Войдя в шесть часов в комнату к Дориану, лорд Генри застал его в горьких слезах, словно сердце его разбивалось.
   Только на третий день решился Дориан выйти из дому. В ясном, хвойном воздухе зимнего утра было что-то такое, что возвратило ему бодрость и жизнерадостность. Но перемену в настроении вызвали не одни лишь окружающие внешние условия. Его собственная натура возмутилась против избытка страданий, нарушавших полноту его покоя. Так всегда бывает с утонченными темпераментами. Их сильные страсти должны найти себе исход или заглохнуть. Они или порабощают человека, или сами умирают. Мелкие горести и мелкая любовь живучи. Великая же любовь и великие страдания разрушают себя своей полнотой. Кроме того, Дориан убедил себя, что он -- жертва запуганной фантазии, и теперь оглядывался на свои страхи с некоторым презрительным сожалением.
   После завтрака он в течение часа гулял с герцогиней по саду, а затем поехал через парк, чтобы присоединиться к охотникам.
   Хрупкий иней, точно соль, лежал на траве. Небо напоминало опрокинутую чашу из голубого металла. Тонкая пленка льда окаймляла ровное, поросшее тростниками озеро. На опушке соснового леса Дориан увидел сэра Джеффри Клоустона, брата герцогини, выбрасывавшего из ружья два пустых патрона. Дориан выпрыгнул из экипажа и, приказав груму отвести лошадь домой, направился к своему гостю по колючему кустарнику и засохшему папоротнику.
   -- Хорошо поохотились, Джеффри? -- спросил он.
   -- Очень. Птица, должно быть, улетела в равнины. Надеюсь, что после завтрака будет лучше, когда мы перейдем на новое место.
   Дориан пошел рядом с ним. Резкий ароматный воздух, коричневые и красные огоньки, мелькавшие по лесу, хриплые крики загонщиков, раздававшиеся от поры до времени, и следовавшие за ними четкие звуки выстрелов пленяли Дориана и наполняли его восхитительным ощущением свободы. Он весь отдался чувству беззаботного счастья и беспечной радости.
   Вдруг из-за большего стога сена, ярдах в двадцати перед ними, выскочил заяц, с поднятыми черными на концах ушами и длинными задними лапками. Заяц стрелой полетел в чащу ольховника. Сэр Джеффри приложил ружье к плечу, но в грациозных движениях животного было что-то странно очаровавшее Дориана Грея, и он вдруг закричал:
   -- Не убивайте его, Джеффри... Пусть он останется жить!
   -- Что за глупости, Дориан! -- засмеялся его спутник и в тот момент, когда заяц достиг рощи, он выстрелил.
   Раздался двойной крик: ужасный крик раненого зайца и еще более страшный крик смертельно раненого человека.
   -- Боже мой! Я попал в загонщика, -- воскликнул сэр Джеффри. -- Что это за осел, который становится под выстрелами!.. Прекратите там стрельбу, -- закричал он во весь голос: -- ранили человека!
   Главный егерь бегом пробежал с хлыстом в руке.
   -- Где, сэр? Где он? -- кричал он.
   В ту же минуту стрельба прекратилась по всей линии.
   -- Здесь, -- ответил злобно сэр Джеффри, направляясь к чаще, -- и к чему это вы пускаете своих людей вперед? На весь день испорчена теперь моя охота.
   Дориан наблюдал, как они углубились в ольховую рощу, топча побеги, раздвигая ветви. Через несколько минут они снова показались, волоча за собой на солнечный свет тело человека. Дориан в ужасе отвернулся.
   Ему казалось, что несчастье за ним ходит следом. Он слышал как сэр Джеффри спрашивал, действительно ли человек умер, слышал и утвердительный ответ.
   Он не мог докончить вопрос.
   -- Боюсь, что так, -- ответил лорд Генри. -- Весь заряд попал ему в грудь. Он, вероятно, умер почти мгновенно. Пойдемте домой!
   Они пошли рядом по направлению к аллее и ярдов около пятидесяти прошли, не произнося ни слова. Потом Дориан взглянул на лорда Генри и сказал с тяжелым вздохом:
   -- Это дурное предвещание, Гарри, очень дурное.
   -- Что такое? -- спросил лорд Генри. -- Ах! этот несчастный случай? Друг мой, ничего не поделаешь. Парень сам виноват: зачем становился под выстрелы. Кроме того, мы-то тут уже совсем не причем. Джеффри, конечно был довольно неловок. Стрелять по загонщикам не годится; это заставляет предполагать, что человек вообще-то плохо стреляет. А Джеффри, напротив, стреляет отлично, и у него очень хороший прицел. Впрочем, говорить об этом случае совершенно бесполезно.
   Дориан покачал головой.
   -- Это дурное предвещание, Гарри. Я чувствую: что-то ужасное должно случиться с кем-нибудь из нас. Может быть, со мной, -- прибавил он, закрывая рукою глаза, с жестом страдания.
   Лорд Генри засмеялся.
   -- Единственно ужасная вещь на свете -- это скука, Дориан. Это единственное преступление, за которое нет прощения. Но мы, по-видимому, от него застрахованы, если только эти господа не вздумают обсуждать происшествие за обедом. Надо будет им сказать, что на эту тему наложен запрет. Что же до предзнаменований, то их вообще не существует. Судьба не посылает нам вестников. Она для этого слишком мудра или слишком жестока. Кроме того, ну что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может пожелать человек. Нет никого, кто бы с восторгом не поменялся с вами местом.
   -- Нет такого, с кем я не поменялся бы, Гарри. Не смейтесь. Я говорю вам правду. Злополучный крестьянин, который только что умер, в лучшем положении, чем я. Я не боюсь смерти. Меня страшит лишь ее приближение. Ее чудовищные крылья как будто уже веют вокруг меня в свинцовом воздухе... Боже мой! Вы не видите человека, там, за деревьями?.. Он смотрит на меня... он ждет меня!
   Лорд Генри посмотрел в том направлении, куда указывала дрожащая рука в перчатке.
   -- Да, проговорил он, улыбаясь. -- Я вижу: там вас ожидает садовник. Вероятно, он хочет спросить, какие цветы желаете вы сегодня к столу. Как вы ужасно стали нервны, мой милый! Вы должны показаться моему доктору, когда мы вернемся в город.
   Дориан облегченно вздохнул, узнавши в подходившем садовника. Садовник приподнял шляпу, с некоторым колебанием взглянул на лорда Генри, затем вынул письмо и протянул его своему господину.
   -- Ее светлость приказала мне подождать ответа, -- прошептал он.
   Дориан положил письмо в карман.
   -- Скажите ее светлости, что я иду домой, -- холодно проговорил он.
   Садовник повернулся и быстро направился к дому...
   -- Как женщины любят делать опасные вещи! -- засмеялся лорд Генри. -- Это одно из качеств, которыми я особенно восторгаюсь. Женщина готова флиртовать с кем угодно до тех пор, пока другие на нее смотрят.
   -- Как вы любите говорить опасные вещи, Гарри! В настоящем случае вы совершенно ошибаетесь. Мне очень нравится герцогиня, но я не люблю ее.
   -- Герцогиня очень вас любит, но вы не слишком ей нравитесь, так что вы в равных условиях.
   -- Вы сплетничаете, Гарри, а для сплетен никогда не бывает оснований.
   -- Основание всякой сплетни есть вера в безнравственность, -- сказал лорд Генри, закуривая папиросу.
   -- Ради эпиграммы и афоризма, Гарри, вы готовы принести в жертву кого угодно.
   -- Мир идет на этот жертвенник по собственному желанию, -- последовал ответ.
   -- Я бы хотел полюбить! -- воскликнул Дориан с глубоким пафосом в голосе. -- Но я, кажется, потерял страсть и позабыл, что такое желание. Я слишком сосредоточился на самом себе. Моя собственная личность стала мне в тягость. Мне хочется убежать, уйти, забыться. С моей стороны было глупостью приезжать сюда. Кажется, я пошлю телеграмму Гарвею, чтобы он приготовил мне яхту. На яхте чувствуешь себя в безопасности.
   -- В безопасности от чего, Дориан? Вы в какой-то тревоге. Почему не сказать мне, в чем дело? Вы знаете, что я бы помог вам.
   -- Я не могу сказать вам, Гарри, -- печально ответил Дориан, -- Да и, по всей вероятности, это все моя собственная фантазия. Этот несчастный случай расстроил меня. Я имею скверное предчувствие, что подобное может случиться и со мною.
   -- Какие глупости!
   -- Надеюсь, что это глупости, но не могу побороть предчувствия. А вот и герцогиня, прямо Артемида в современном костюме. Видите, мы вернулись, герцогиня.
   -- Я обо всем слышала, мистер Грей, -- ответила она. -- Бедный Джеффри ужасно расстроен. И, кажется, вы просили его не убивать зайца? Как это странно.
   -- Да; это было очень странно. Не знаю, что заставило меня попытаться остановить его. Каприз, должно быть, заяц казался миловиднейшим изо всех живых существ. Но мне жаль, что вам рассказали об этом случае. Это неприятная тема.
   -- Это -- досадная тема, -- вмешался лорд Генри. -- Она не имеет никакой психологической ценности. Вот если бы Джеффри нарочно его убил, было бы очень интересно. Я бы хотел познакомиться с кем-нибудь, кто совершил настоящее убийство.
   -- Какой вы ужасный, Гарри! -- закричала герцогиня.
   -- Не правда ли, мистер Грей? Гарри, мистеру Грею опять дурно. Он сейчас лишится чувств!
   Дориан сделал над собой усилие, выпрямился и улыбнулся.
   -- Это ничего, герцогиня, -- прошептал он, -- мои нервы ужасно развинчены. Вот и все... Пожалуй, я слишком много сегодня утром гулял. Я не слыхал, что сказал Гарри. Что-нибудь очень дурное? Вы должны мне это рассказать... как-нибудь в другой раз. Теперь же мне, кажется, следует немного прилечь. Вы меня извините, не правда ли?
   Они подошли к широким ступеням, ведущим от оранжереи на террасу. Как только стеклянная дверь закрылась за Дорианом, лорд Генри обернулся и взглянул на герцогиню своими темными глазами.
   -- Очень вы влюблены в него? -- спросил он. Несколько мгновений она не отвечала и смотрела на расстилавшийся перед нею пейзаж.
   -- Я сама хотела бы знать, -- выговорила она наконец. Он покачал головой.
   -- Знание оказалось бы роковым. Неизвестность именно и пленяет. Дымка тумана всему сообщает чары.
   -- В тумане можно сбиться с дороги.
   -- Все дороги сходятся в одном пункте, дорогая моя Глэдис.
   -- В каком?
   -- В разочаровании.
   -- Оно было дебютом моей жизни, -- сказала она со вздохом.
   -- Оно явилось к вам в венце.
   -- Мне уже надоели клубничные листья.
   -- Они вам идут.
   -- Только на людях.
   -- Вы бы не могли обойтись без них, -- заметил лорд Генри.
   -- Я и не расстанусь ни с одним лепестком.
   -- Монмоут имеет уши.
   -- Старость туга на ухо.
   -- Разве он никогда не ревновал?
   -- О, если бы он ревновал!
   Лорд Генри осмотрелся по сторонам, как бы что-то отыскивая.
   -- Что вы ищете? -- спросила герцогиня.
   -- Шарик от вашей рапиры, -- ответил он. -- Вы его обронили.
   Она засмеялась.
   -- Маска еще на мне.
   -- Она делает ваши глаза еще прелестнее.
   Она снова засмеялась. Зубы ее блеснули, как белые зернышки в алом плоде.
   Наверху, в своей комнате, Дориан Грей лежал на диване; каждый фибр его тела дрожал от ужаса. Жизнь вдруг сделалась для него отвратительным, непосильным бременем. Трагическая смерть несчастного загонщика, убитого в роще, как дикое животное, казалась Дориану предвестием его собственной смерти. Циническая шутка лорда Генри почти заставила его лишиться чувств.
   В пять часов Дориан позвонил, и когда пришел слуга, он приказал ему уложить вещи к вечернему экспрессу в город и заказать экипаж к половине девятого. Он твердо решил не проводить больше ночи в Сельби-Рояль. Это было зловещее место. Смерть бродила здесь при солнечном свете. Трава в лесу была запятнана кровью.
   Затем Дориан написал записку лорду Генри, извещая, что он уезжает в город посоветоваться с доктором, и прося заняться гостями во время его отсутствия. Когда он вкладывал записку в конверт, в дверь постучали, и лакей доложил ему, что главный егерь желает его видеть. Дориан нахмурился и закусил губу.
   -- Впустите его сюда, -- пробормотал он после некоторого колебания.
   Лишь только егерь вошел, Дориан вынул из ящика свою чековую книжку и раскрыл ее перед собою.
   -- Вы, наверное, пришли по поводу несчастного утреннего происшествия, Торнтон! -- сказал он, берясь за перо.
   -- Да, сэр, -- ответил егерь.
   -- Что же, после убитого осталась жена? Кто-нибудь из родственников зависел от него? -- скучающе спросил Дориан. -- Если да, то я не хотел бы оставить их в нужде и пошлю им сумму, какую вы найдете необходимой.
   -- Мы не знаем, кто он такой, сэр. Поэтому-то я и осмелился прийти к вам.
   -- Не знаете, кто он? -- рассеянно проговорил Дориан.
   -- Что вы хотите сказать? Разве он не был одним из ваших людей?
   -- Нет, сэр. Я никогда прежде его не видел. Он похож на матроса, сэр.
   Перо выпало из рук у Дориана, и он почувствовал, что сердце его вдруг остановилось.
   -- Матрос? -- вскрикнул он. -- Вы говорите: матрос.
   -- Да, сэр. У него такой вид, будто он служил во флоте: татуированные знаки на обеих руках...
   -- Было при нем что-нибудь найдено? -- спросил Дориан, наклоняясь вперед и глядя на егеря испуганными глазами, -- что-нибудь, что указывало бы на его имя?
   -- Деньги сэр, совсем пустяки, -- и шестизарядный револьвер. Имени никакого не было. Человек приличного вида, но грубоватый. Мы думаем, какой-нибудь матрос.
   Дориан вскочил на ноги. Ужасная надежда вдруг вспыхнула в нем. Он безумно за нее ухватился.
   -- Где тело? -- воскликнул он. -- Скорее! Я должен его видеть немедленно!
   -- Оно в пустой конюшне при ферме, сэр. Люди неохотно пускают к себе в дом покойников. Они говорят, что мертвое тело приносит беду.
   -- При ферме! Сейчас же отправляйтесь туда и ждите меня. Скажите какому-нибудь груму, чтобы оседлал мне лошадь. Или нет... Не надо... Я сам пойду в конюшню. Это будет скорее.
   Меньше чем через четверть часа Дориан Грей быстро мчался по длинной аллее. Деревья, казалось, проносились мимо него в призрачной процессии, а дикие тени бросались поперек его пути. Один раз кобыла внезапно свернула в сторону около белого столба у ворот и чуть не сбросила своего седока. Дориан стегнул ее хлыстом. Она рассекла пыльный воздух, как стрела. Камни летели из-под ее копыт.
   Наконец он достиг фермы. Двое каких-то людей бродили по двору. Дориан спрыгнул с седла и бросил поводья одному из них. В самой дальней конюшне светился огонь, что-то подсказало Дориану, что тело находится там, и он поспешно направился к двери и положил руку на задвижку.
   Тут он на минуту остановился, чувствуя, что стоит на краю рокового открытия, которое или обезопасит, или разобьет его жизнь. Он распахнул дверь и вошел.
   На куче мешков, в дальнем углу, лежало мертвое тело человека в грубой рубахе и синих брюках. Пестрый платок закрывал ему лицо. Дешевая свеча, воткнутая в бутылку, горела рядом.
   Дориан Грей вздрогнул. Он чувствовал, что его рука не может снять платок, и позвал одного из служащих на ферме.
   -- Снимите эту тряпку с его лица. Я хочу его видеть -- приказал он, опираясь на косяк.
   Когда рабочий снял платок, Дориан подошел. Крик радости сорвался с его губ. Человек, убитый в роще, был Джэмс Вэн.
   Несколько минут Дориан стоял, глядя на мертвое тело. Когда он ехал домой, в глазах его блестели слезы, -- он знал, что жизнь его в безопасности.

XIX

   -- Вам не зачем уверять меня, что вы хотите исправиться, Дориан, -- произнес лорд Генри, погружая белые пальцы в чашу из красной бронзы с розовой водой. Вы и так совершенны. Пожалуйста, не меняйтесь.
   Дориан покачал головой.
   -- Нет, Гарри, я совершил очень много дурного. Но довольно. Вчера уже я начал свои добрые дела.
   -- Где же вы вчера были?
   -- В деревне, Гарри. Я останавливался один в маленькой гостинице.
   -- Дорогой мой, -- сказал лорд Генри, улыбаясь, в деревне всякий может быть хорошим. Там нет искушений. Вот почему люди, не живущие в городах, всегда так страшно нецивилизованы! Цивилизации не так-то легко достигнуть; для этого существует только два способа: культура и развращенность. Деревенские жители не имеют доступа ни к тому, ни к другому, потому-то они и застаиваются.
   -- Культура и развращенность, -- прошептал Дориан Грей, -- я знал и то и другое. Теперь меня даже пугает, что они всегда идут рука об руку, ибо теперь у меня явился новый идеал, Гарри. Я намерен измениться. Мне кажется, я уже изменился.
   -- Вы все еще не сообщили мне, в чем заключалось ваше доброе дело. Вы даже, кажется, сказали, что совершили их несколько? -- спросил его собеседник накладывая на свою тарелку маленькую пирамиду очищенной клубники и обсыпая ее сахаром из сетчатой, похожей на раковину, ложки.
   -- Вам я могу сказать, Гарри. Только вам одному. Я пощадил одну женщину. Это звучит тщеславно, но вы знаете, что я хочу сказать. Она прелестна и удивительно похожа на Сибиллу Вэн. Вероятно, это-то и привлекло меня к ней сначала. Вы помните Сибиллу, не правда ли. Как это было уже давно! Гетти, конечно, не принадлежит к нашему классу. Она -- просто деревенская девушка. Но я действительно полюбил ее. В течение всего этого чудного мая я ездил туда и виделся с ней два или три раза в неделю. Вчера она меня встретила в маленьком саду. Цвет яблони осыпал ее волосы, а она смеялась. Мы должны были сегодня на заре уехать вместе. Вдруг я решил оставить ее такой же чистой, подобной цветку, какой я ее нашел.
   -- Я думаю, что новизна ощущений доставила вам трепет истинного наслаждения, Дориан, -- прервал лорд Генри. -- Но я могу за вас окончить вашу идиллию. Вы дали ей хороший совет и разбили ее сердце. Это было началом вашего обновления.
   -- Гарри, вы ужасны! Вы не должны говорить таких гадких вещей. Сердце Гетти вовсе не разбито. Конечно, она плакала и все такое. Но зато на ней нет позора. Она может, как Пердита, жить у себя в саду...
   -- И оплакивать неверного Флоризеля, -- сказал лорд Генри и засмеялся, откидываясь на спинку стула. -- Милый мой Дориан, у вас иногда бывают самые странные мальчишеские фантазии. Неужели вы думаете, что эта девушка теперь может когда-нибудь быть искренно довольна человеком из своего сословия? Наверное, ее когда-нибудь выдадут замуж за какого-нибудь грубого возчика или благодушного пахаря. Ну, и то, что она вас встретила и полюбила, научит ее презирать своего мужа, и она будет очень несчастна. С моральной точки зрения я не в восторге от вашего великого самопожертвования. Даже и для начала оно очень слабо. Кроме того, почему вы думаете, что Гетти не плавает в настоящий момент в каком-нибудь мельничном пруду среди белых лилий, как Офелия?
   -- Это невыносимо, Гарри! Вы надо всем издеваетесь, а потом подсказываете самые серьезные трагедии. Теперь мне жаль, что я вам рассказал. Мне все равно, что вы там ни говорите. Я знаю, что был прав. Бедная Гетти! Когда я верхом проезжал мимо фермы сегодня утром, я видел в окне ее бледное, подобное жасмину, личико.
   -- Будем больше говорить об этом, и не пытайтесь убедить меня, что первое доброе дело, которое я сделал за многие годы, первое маленькое самопожертвование, когда-либо мною испытанное, на самом деле оказывается грехом. Я хочу стать лучше. Я уже делаюсь лучше... Расскажите мне что-нибудь о себе. Что в городе? Я уже несколько дней не был в клубе.
   -- Там все еще обсуждают исчезновение бедного Бэзиля.
   -- Я думал, это уже успело наскучить, -- сказал Дориан, наливая себе вина и слегка хмуря брови.
   -- Милый мой, да ведь об этом говорят всего только шесть недель, а наша публика не в силах делать более одного умственного усилия в три месяца для приискания темы разговора. Однако же последнее время ей повезло. У нее был мой развод и самоубийство Алана Кэмпбелля. А теперь еще и таинственное исчезновение знаменитого художника. Сыскное отделение все еще настаивает на том, что человек в сером пальто, выехавший со станции Виктория с поездом в двенадцать часов ночи 9 ноября, и был несчастный Бэзиль, а французская полиция заявляет, что Бэзиль вовсе не приезжал в Париж. Пожалуй, недели через две мы услышим, что его видали в Сан-Франциско. Как это ни странно, но это так: всех исчезнувших людей почему-то видят в Сан-Франциско. По всем вероятиям, это очаровательный город, обладающий всеми прелестями грядущего мира.
   -- А по-вашему, что случилось с Бэзилем? -- спросил Дориан, поднося стакан бургонского к свету и сам удивляясь спокойствию, с которым говорил на эту тему.
   -- Не имею ни малейшего представления. Если Бэзилю вздумалось скрыться, так уж не мое дело вмешиваться. Если же он умер, то я не хочу о нем вспоминать. Смерть -- единственная вещь, приводящая меня в ужас. Я ненавижу ее.
   -- Почему? -- усталым голосом спросил младший из собеседников.
   -- Потому, -- ответил лорд Генри, водя перед носом флаконом с нюхательной солью: -- что все можно пережить в наши дни, кроме смерти. Смерть и пошлость -- два единственных явления XIX века, которым еще не найдено объяснения... Пойдем пить кофе в концертную залу, Дориан. Вы должны поиграть мне Шопена. Человек, с которым убежала моя жена, чудесно играл Шопена. Бедная Виктория! Я был к ней очень привязан. Дом без нее стал довольно скучным. Конечно, семейная жизнь -- это только привычка, скверная привычка. Но человек всегда жалеет даже о потере самых скверных своих привычек. Может быть, о них-то больше всего и сокрушаются. Это такая существенная часть каждой человеческой личности.
   Дориан ничего не ответил, но, встав, перешел в соседнюю комнату, сел за рояль, и пальцы его забегали по клавишам. Когда был подан кофе, Дориан остановился и, посмотрев на лорда Генри, спросил:
   -- Гарри, а не приходило вам в голову, что Бэзиль был убит?
   Лорд Генри зевнул.
   -- Бэзиль был очень популярен и всегда носил дешевые часы. Зачем же кому-нибудь было его убивать? Он был недостаточно остроумен, чтобы иметь врагов. Правда, у него был удивительный талант к живописи. Но человек может писать, как Веласкез, и все-таки быть невозможно-скучным. Бэзиль же, право, был довольно-таки скучноват. Он только раз заинтересовал меня, много лет тому назад, когда он признался мне, как он вас безумно обожал, и что вы были преобладающим мотивом в его творчестве.
   -- Я очень любил Бэзиля, -- сказал Дориан с оттенком печали в голосе. -- Но нет ли предположений, что он был убит?
   -- О, да, некоторые газеты пишут про это. Но это маловероятно. Я знаю, в Париже есть ужасные притоны, но Бэзиль ведь не такой был человек, чтобы их посещать. Он не был любопытен. Это был его главный недостаток.
   -- Что бы вы сказали, Гарри, если б я признался вам, что я убил Бэзиля? -- сказал Дориан. И, произнося эти слова, он внимательно следил за выражением лица лорда Генри.
   -- Я сказал бы, мой друг, что вы позируете в такой роли, которая к вам совершенно не подходит. Всякое преступление -- пошло, точно так же, как всякая пошлость есть преступление. В вас нет задатков убийцы, Дориан. Мне не хочется задевать ваше самолюбие, но, уверяю вас, это так. Преступление свойственно лишь низшим классам. И я их за это ничуть не виню. Мне кажется, что для них преступление -- то же самое, что для нас искусство -- просто-напросто средство испытать необычайные ощущения.
   -- Средство испытать необычайные ощущения? Так вы думаете, что человек, совершивший убийство, в состоянии совершить его вторично? Не говорите мне этого.
   -- О! все становится удовольствием, если часто его повторять, -- воскликнул, смеясь, лорд Генри. -- Это одна из важнейших тайн жизни. Но мне все-таки кажется, что убийство всегда -- заблуждение. Никогда не надо делать того, о чем нельзя рассказывать после обеда. Но забудем о Бэзиле. Мне очень хотелось бы поверить, что он кончил так романтично, как вы предполагаете; но я не могу. По всей вероятности, он просто-напросто упал с омнибуса в Сену, и кондуктор замял всю историю. Да; по-моему, его конец был таков. Я себе представляю его, как он лежит на спине под этими мутно-зелеными волнами, а тяжелые баржи проплывают над ним, и длинные водоросли запутались у него в волосах. Знаете что? Мне кажется, он уж больше ничего порядочного не мог бы написать. За последние десять лет его работы очень ослабели.
   Дориан вздохнул, а лорд Генри перешел через комнату и начал гладить головку редкостного явского попугая, большой серой птицы, с розовым гребешком и розовым хвостом, балансировавшей на бамбуковой жердочке. Как только его тонкие пальцы коснулись птицы, она опустила белую пену сморщенных век на черные стеклянные глаза и начала равномерно качаться взад и вперед.
   -- Да, -- продолжал лорд Генри, оборачиваясь и доставая из кармана платок: -- его картины стали никуда негодны. Казалось, он что-то потерял. Он потерял идеал. Когда вы с ним перестали дружить, он перестал быть великим художником. Отчего вы разошлись? Должно быть, он страшно надоел вам. Если так, то он вам этого никогда не простил. Такова привычка всех надоедливых людей. Кстати, куда девался тот удивительный портрет, который он с вас написал? Кажется, я никогда не видел его с тех пор, как он был закончен. Ах, да! Помню, вы рассказывали мне много лет назад, что вы его послали в Сельби, и что его не то затеряли, не то украли по дороге. Вы его не отыскали? Как жаль! Это был настоящий шедевр. Помню, я хотел его купить. Как жаль, что я не купил его. Это было лучшее творение Бэзиля. После того, его творчество было все время какой-то странной смесью плохой живописи и добрых намерений, которая всегда дает человеку право называться типичным английским художником. Вы не объявляли о пропаже? Вы должны были это сделать.
   -- Я забыл, -- сказал Дориан. -- Должно быть, объявлял. Но мне никогда не нравился этот портрет. Теперь я жалею, что позировал для него. Одно воспоминание о нем для меня отвратительно. Зачем вы о нем говорите? Он всегда напоминал мне эти странные строки из какой-то пьесы -- кажется, из "Гамлета":
   ...Словно образ печали,
   Лицо, лишенное сердца...
   Да: вот он что напоминал.
   Лорд Генри засмеялся.
   -- Если человек относится к жизни как художник, то его ум у него в сердце, -- ответил он, опускаясь в кресло.
   Дориан Грей покачал головой и взял несколько мягких аккордов на рояле.
   -- Словно образ печали, -- повторял он: -- лицо, лишенное сердца.
   Лорд Генри откинулся в кресле и посмотрел на него полузакрытыми глазами.
   -- Кстати, Дориан, -- сказал он после паузы, -- какая польза человеку, если он обретет весь мир и, -- как это говорится? -- теряет душу?
   Музыка резко оборвалась, и Дориан Грей вздрогнул, смотря в упор на своего друга.
   -- Почему вы меня об этом спрашиваете, Гарри?
   -- Милый мой, -- сказал лорд Генри, поднимая в удивлении брови: -- я спросил вас потому, что думал, что вы можете дать мне на это ответ. Вот и все. Я проходил через парк в прошлое воскресенье, и недалеко от Мраморной арки стояла маленькая кучка плохо одетых людей, слушавших какого-то пошлого уличного проповедника. Когда я проходил, я слышал, как проповедник прокричал этот вопрос своим слушателям. Мне это показалось очень драматичным. Лондон изобилует подобными любопытными эффектами. Дождливый воскресный день, грязный христианин в непромокаемом плаще, кольцо мертвенно-бледных лиц под дырявой крышей мокрых зонтиков и поразительная фраза, брошенная в воздух резкими, истеричными устами, -- это было прямо прекрасно, целый мотив для чего-нибудь. Я хотел было сказать этому пророку, что душа есть у искусства, а у человека ее нет, но боюсь, что он не понял бы меня.
   -- Не говорите так, Гарри. Душа -- это ужасная реальность. Ее можно купить и продать, и ею можно меняться. Ее можно отравить или усовершенствовать. В каждом из нас есть душа. Я это знаю.
   -- Вы в этом совершенно уверены, Дориан?
   -- Совершенно уверен.
   -- А, тогда это, наверное, заблуждение. Именно то, в чем бываешь совершенно уверен, никогда не существует. Это -- фатальность веры; в этом нас убеждает романтизм. Но как вы нахмурились. Не надо быть таким серьезным. Какое нам с вами дело до суеверий нашей эпохи? Нет, мы давно отказались от веры в душу. Сыграйте мне что-нибудь. Сыграйте мне ноктюрн, Дориан, и расскажите мне, играя, как вы сохранили свою молодость. Вы должны обладать каким-то секретом. Я всего на десять лет старше вас, а уже весь в морщинах, истасканный, желтый. Вы же поистине удивительны, Дориан. Вы никогда еще не были так прекрасны, как сегодня. Вы напоминаете мне тот день, когда я в первый раз увидел вас. Вы были тогда немного дерзки, застенчивы и положительно необыкновенны. Конечно, вы изменились, но не внешностью. Я бы хотел знать вашу тайну. Чтобы вернуть себе молодость, я готов делать все, что угодно, только, конечно, не гимнастику, не вставать рано и не быть благонравным. Молодость! Ничто с ней не может сравниться! Глупо говорить о том, что юноши будто бы невежды. Я теперь выслушиваю с некоторым уважением только мнения людей гораздо моложе меня. Они меня как будто опередили. Жизнь сказала им свое последнее слово. Что же касается пожилых людей, то я им всегда противоречу. Я делаю это из принципа. Если вы спрашиваете их мнения о каком-нибудь вчерашнем происшествии, они непременно с важностью преподносят вам мнения, господствовавшие в 1820 году, когда люди носили длинные чулки, верили во все и решительно ничего не знали... Как хороша эта вещь, которую вы играете! Хотел бы знать, не написал ли ее Шопен на Майорке, когда море плескало вокруг его виллы и соленые брызги стучали в окна? Она удивительно романтична. Какое счастье, что у нас осталось хоть одно неподражательное искусство! Не останавливайтесь. Мне сегодня хочется музыки. Мне кажется, что вы -- юный Аполлон, а я -- Марсий, слушающий вас. У меня есть печали, Дориан, о которых даже вы не подозреваете. Трагедия старости не в том, что стареешь, а в том, что остаешься молодым. Я иногда сам поражаюсь своей искренности... Ах, Дориан, какой вы счастливец!.. Какую чудную жизнь вы провели! Вы все исчерпали... Вы пили сок из гроздий винограда. Для вас не пропало ничто. И все для вас было только звуками музыки. Ничто не принесло вам вреда. Вы остались тем же...
   -- Я уже не тот, Гарри.
   -- Нет, все тот же. Хотел бы я знать, как протечет остаток вашей жизни? Не портите его отречениями. Теперь вы совершенны. Не ограничивайте же себя. Теперь вы без недостатков. Нечего качать головой: вы знаете, это так. Кроме того, Дориан, не обманывайте себя. Жизнь не управляется ни волей, ни намерениями. Жизнь есть вопрос нервов, наших фибр и клеточек, в которых возникают мысли и рождаются грезы страстей. Вы можете считать себя сильным, крепким... Но случайный колорит комнаты или утреннего неба, особенный, когда-то любимый вами запах, приносящий с собою странные воспоминания, случайно попавшаяся строчка забытой поэмы, отрывок музыкальной пьесы, которую вы давно перестали играть, -- вот, говорю вам, от чего зависит наша жизнь, Дориан. Браунинг где-то говорит об этом. Наши чувства осуществляются помимо нас. Бывают такие минуты, когда пронесшийся мимо меня запах белой сирени заставляет меня переживать самый странный месяц моей жизни... Как мне хотелось бы поменяться с вами, Дориан. Люди ополчались против нас обоих, но они всегда боготворили вас. И они всегда будут боготворить вас. Вы -- тип, которого наш век ищет и боится, что отыскал. Я так рад, что вы никогда ничего не создали: не изваяли статуи, не написали картины и вообще ничего не сотворили. Вашим искусством была жизнь. Вы переложили себя на музыку. Ваши дни были вашими сонетами.
   Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
   -- Да, жизнь моя была чудесна, -- прошептал он, -- но я не буду продолжать эту жизнь, Гарри. И вы больше не должны мне говорить такие экстравагантные вещи. Вы не все обо мне знаете. Я думаю, что если бы вы знали, то даже вы от меня отвернулись бы. Вы смеетесь? Не смейтесь!
   -- Почему вы перестали играть, Дориан? Садитесь и снова сыграйте ноктюрн. Взгляните на эту большую медовую луну, что висит во мгле: она ждет, чтобы вы очаровали ее, и под вашу игру она ниже склонится к земле. Вы не хотите? Ну, так пойдемте в клуб! Мы восхитительно провели этот вечер, надо его так же и закончить. В клубе будет один человек, который страстно жаждет с вами познакомиться; это молодой лорд Пуль, старший сын Бернмаута. Он уже завел себе такие же галстуки, как у вас, и просил меня представить его вам. Он очень мил и слегка напоминает мне вас.
   -- Надеюсь, что нет, -- сказал Дориан с печалью в глазах. -- Но я сегодня устал, Гарри. Мне не хочется в клуб. Теперь уже скоро одиннадцать, а я хотел бы пораньше лечь.
   -- Останьтесь. Вы еще никогда так хорошо не играли, как нынче. В вашем туше есть что-то особенно чарующее. Сегодня оно выразительнее, чем когда-либо.
   -- Это потому, что я собираюсь стать хорошим, -- ответил Дориан с улыбкой, -- я уже немного изменился.
   -- Вы для меня не можете измениться, Дориан, -- сказал лорд Гарри. -- Мы всегда будем друзьями.
   -- И все-таки вы однажды отравили меня книгой. Этого я никогда вам не прощу. Гарри, обещайте мне, что вы никому больше не дадите этой книги. Она приносит вред.
   -- Милый мой, вы и в самом деле начинаете морализировать! Пожалуй, скоро вы приметесь предостерегать людей против всех тех грехов, от которых вы сами уже успели утомиться! Вы слишком очаровательны для этого. Да и кроме того это бесполезно. Мы с вами -- только то, что мы есть, и никогда не будем иными. Что же касается отравления книгой, то это невозможно. Искусство не может влиять на поступки. Оно атрофирует желания действия. Искусство -- восхитительно-бесплодно. Книги, которые мир называет безнравственными, это книги, раскрывающие миру его собственный позор. Вот и все. Но не будем говорить о литературе. Приходите ко мне завтра. Я собираюсь в одиннадцать часов проехаться верхом, и мы можем выехать вместе. Потом я вас повезу завтракать к леди Брэнксом. Это восхитительная женщина, она хочет посоветоваться с вами относительно каких-то гобеленов, которые она собирается купить. Так, смотрите, поедем к ней. Или лучше позавтракаем у маленькой герцогини? Она говорит, что теперь вас совсем не видит. Или, может быть, вам Гледис надоела? Мне так и казалось, ее острый язычок утомляет нервы. Ну, во всяком случае, будьте здесь в одиннадцать.
   -- Это так необходимо, Гарри?
   -- Конечно. Парк теперь прямо очарователен. Кажется, что сирень в нем не была так прекрасна со времени нашей первой встречи.
   -- Хорошо. К одиннадцати я буду здесь, -- сказал Дориан. -- Прощайте, Гарри.
   Дойдя до двери, он с минуту поколебался, будто собираясь что-то прибавить, но только вздохнул и вышел.

XX

   Стояла чудная ночь, такая теплая, что он перекинул пальто через руку и даже не надел на шею кашне. Он медленно направлялся к дому, куря папиросу; двое молодых людей, во фраках обогнали его. Он слышал, как один из них шепнул другому: "Это Дориан Грей".
   Дориан вспомнил, как прежде он радовался, когда на него указывали, говорили о нем или смотрели на него. Теперь же он устал постоянно слышать свое имя. Половина прелести той деревни, где он последнее время так часто бывал, заключалась в том, что там его никто не знал. Девушке, в которой он пробудил любовь, он сказал, что он беден, и она поверила ему. Раз как-то он сказал ей, что он очень дурной человек, а она засмеялась и ответила, что дурные люди бывают обыкновенно очень старыми и некрасивыми. Какой у нее был смех! Совсем как пение дрозда. И как она была мила в широкополой шляпе и ситцевом платьице! Она ничего не знала, но обладала всем тем, что он утратил.
   Придя домой, Дориан застал ждавшего его слугу и отослал его спать, а сам бросился на кушетку и принялся размышлять о некоторых словах, сказанных ему лордом Генри.
   Неужели это правда, что нельзя никогда измениться? Дориан испытывал неизъяснимую тоску по незапятнанной чистоте своего отрочества, своего "бело-розового" отрочества, как выразился однажды лорд Генри. Дориан знал, что запятнал себя, глубоко развратил свой ум и свое воображение, что его влияние на других было гибельно, что он испытывал от этого жестокую радость, и что встречавшихся ему на пути самых благородных людей, с самыми прекрасными задатками, он покрывал позором. Но неужели все это было непоправимо? Неужели для него не было никакой надежды?
   Ах! В какую чудовищную минуту гордыни и страсти помолился он, чтобы портрет взвалил на себя все бремя его дней, и чтобы он сам сохранил незапятнанный блеск вечной юности! Из-за этого он гибнет теперь.
   В тысячу раз было бы лучше, если бы каждое его прегрешение принесло за собою верное и быстрое возмездие. В наказании -- очищение. Не "остави нам долги наши", но "наказуй нас за наши скверны" -- вот какой должна быть молитва человека к справедливейшему Божеству.
   Причудливое резное зеркало, которое много лет назад подарил ему лорд Генри, стояло на столе, и белоногие амуры смеялись вокруг него, как и в былые дни. Он взял его, как и в ту ужасную ночь, когда он впервые заметил перемену в зловещем портрете, и блуждающими, помутневшими от слез глазами взглянул в его гладкую поверхность. Однажды кто-то, крепко любивший его, написал ему безумное письмо, кончавшееся такими словами, исполненными идолопоклонства: "Мир изменился потому, что вы созданы из слоновой кости и золота. Изгиб ваших уст пишет заново всю историю мира". Эта фраза всплыла в его памяти, и он повторял ее бесконечное множество раз. Потом его собственная красота стала ему омерзительна, и, швырнув на пол зеркало, он раздробил его каблуком на тысячи серебряных осколков. Красота погубила его, его красота и юность -- то, о чем он когда-то так молился. Не будь красоты и юности, жизнь была бы незапятнанной. Красота была для него лишь маской, а юность -- насмешкой. Что же в лучшем случае юность? Зеленое, незрелое время, время плоских настроений и болезненных мыслей. Зачем он надел ее ливрею? Юность погубила его.
   Лучше не думать о прошлом. Прошлого не изменишь. Надо было думать о себе и о своем будущем. Джемс Вэн зарыт в безыменной могиле на кладбище в Сельби. Алан Кэмпбелль как-то ночью застрелился у себя в лаборатории, но не раскрыл тайны, которую его принудили узнать. Тревога, вызванная исчезновением Бэзиля Холлуорда, скоро уляжется. Уже и теперь она идет на убыль. С этой стороны Дориану не грозило никакой опасности. И его более всего тяготила не смерть Бэзиля Холлуорда, а смерть его собственной души в живом еще теле. Бэзиль написал портрет, погубивший всю его жизнь. Этого Дориан не мог простить ему. Портрет был всему виною. Бэзиль наговорил ему таких вещей, которых нельзя было слушать, а он, Дориан, терпеливо их вынес. Убийство совершилось просто под влиянием минутного безумия. Что же до Алана Кэмпбелля, то его самоубийство никого не касалось, кроме его самого: он сам захотел застрелиться. Дориан тут был ни при чем.
   Новой жизни. Вот чего хотел Дориан. Он ждал ее. Без сомнения, он уже начал ее. Во всяком случае, он пощадил одно невинное существо. Он никогда более не будет искушать невинность. Он будет всегда поступать благородно.
   При воспоминании о Гетти Мертон, Дориану пришло на ум, не изменился ли теперь портрет в запертой комнате? Наверное, он теперь уже не так ужасен! Может быть, чистой жизнью Дориан будет в состоянии изгнать все следы злых страстей с этого лица на портрете? Может быть, они уже исчезли? Надо пойти и посмотреть.
   Он взял со стола лампу и пошел наверх. . Пока он открывал дверь, радостная улыбка промелькнула по его странно-молодому лицу и на мгновение остановилась на губах. Да, он будет чистым, и гадкий портрет, который он прятал ото всех, перестанет пугать его. Дориан чувствовал, как будто с него уже снята какая-то тяжесть.
   Он спокойно вошел, по привычке запершись на ключ, и сорвал пурпурное покрывало с портрета. Крик боли и возмущения вырвался у него: он не нашел никакой перемены; только в глазах светилось лукавство, да возле губ легла складка лицемерия. Портрет все еще был отвратителен, даже хуже, чем прежде, если это только возможно; а багровая роса на руке казалась еще ярче и еще больше походила на свежепролитую кровь.
   Дориан задрожал. Неужели только тщеславие заставило его совершить его единственный хороший поступок? Или жажда новых ощущений, как намекнул с насмешливой улыбкой лорд Генри? А может быть, то непреодолимое желание играть роль, которое заставляет нас иногда совершать поступки благороднее нас самих? Может быть, все вместе? Почему красное пятно стало больше, чем было прежде? Словно какая-то ужасная болезнь, оно распространилось по морщинистым пальцам. Кровь была и на ногах портрета, будто она капнула туда, -- даже на руке, никогда не державшей ножа.
   Может быть, он должен сознаться? Не так ли ему нужно понять это новое изменение портрета? Выдать себя на казнь? Он засмеялся. Он сознавал, что эта мысль была чудовищна. Да и кто же ему поверил бы, даже если бы он и признался? Нигде не было следа убитого.
   Все признаки его присутствия были уничтожены. Дориан собственноручно сжег все то, что оставалось внизу. Сказали бы, что Дориан просто сошел с ума. А если он будет настаивать на своем признании, его куда-нибудь запрут... Однако же признаться, вынести публичный позор, принести публично искупление -- было его долгом. Бог ведь требует исповеди не только перед небом, но и перед людьми. Что бы ни делал. Дориан, его ничто не очистит, пока он не сознается в своем преступлении. В своем преступлении? Он пожал плечами. Смерть Бэзиля Холлуорда казалась ему таким пустяком. Он думал о Гетти Мертон. Ибо это было наверное зеркало, то зеркало его души, в которое он глядел. Тщеславие? Любопытство? Лицемерие? Неужели в его поступке не было больше ничего? Нет, было что-то еще, так, по крайней мере, казалось ему. Но кто бы мог поручиться? Нет, больше ничего не было. Только из тщеславия он пожалел ее. Из лицемерия он надел на себя маску добродетели. Из любопытства он испытал самоотречение. Теперь это стало ясно ему.
   А убийство? Неужели оно будет преследовать его всю жизнь? Неужели он никогда не сбросит это тяжкое бремя?
   Неужели действительно надо сознаться? Никогда. Против него была одна улика -- портрет. Дориан уничтожит и его. Зачем он сохранял его до сих пор? Как-то ему было любо наблюдать, как он изменялся и старился. За последнее же время он уж этого удовольствия не испытывал. Портрет мешал ему спать по ночам. Когда он уезжал, он мучился страхом, как бы не увидели его. Портрет вносил в его страсти меланхолию. Самое воспоминание о портрете испортило ему так много радостных минут. Портрет точно был его совестью... Он уничтожит портрет.
   Он осмотрелся кругом, и увидел тот нож, которым он сразил Бэзиля Холлуорда. Дориан много раз его чистил, и на нем не осталось пятен. Он был чист и блестел. Нож убил художника, так пусть же он убьет и его произведение и все, что связано с ним. Он убьет прошлое, и тогда Дориан станет свободным. Он убьет эту чудовищную душу-жизнь и успокоится, когда прекратятся ее ужасные предостережения.
   Он схватил нож и вонзил в портрет.
   Раздался крик и какой-то треск. Крик был так ужасен в своей агонии, что перепуганные слуги проснулись и выбежали из своих комнат. Два господина, проходившие внизу, по скверу, остановились и посмотрели на окна большего дома. Потом они пошли дальше и, встретив полисмена, привели его к дому. Тот позвонил несколько раз, но никто не отозвался на звонок. Дом был погружен во тьму, -- только в одном окне наверху был свет. Немного погодя полисмен отошел и остановился под портиком соседнего дома.
   -- Чей это дом, констэбль? -- спросил старший из джентльменов.
   -- Мистера Дориана Грея, сэр, -- ответил полисмен.
   Они взглянули друг на друга и пошли дальше, презрительно улыбаясь. Один из них был дядя сэра Генри Аштона.
   В доме же, на половине, отведенной слугам, слышался тревожный шепот. Старая миссис Лиф плакала, ломая руки. Френсис был бледен, как смерть.
   Четверть часа спустя, взяв с собою кучера и одного из ливрейных лакеев, он поднялся наверх. Они постучали в дверь, но не получили ответа. Они стали громко кричать. Все было тихо. После бесплодных попыток взломать дверь, они поднялись на крышу и оттуда спустились на балкон. Окна легко поддались: засовы были старые.
   Войдя в комнату, они увидели на стене великолепный портрет своего господина, каким они видели его в последний раз, во всем сиянии его дивной юности и красоты. А на полу, во фраке, лежал какой-то мертвец, и в сердце у него был нож. Его лицо было сморщенное, увядшее, гадкое. И только по кольцам у него на руках слуги узнали его.
   
   1890
   
   
   
   
ся.
   -- Мне же... мне уже ничего не хочется, -- прошептал молодой человек.
   -- Ничего не значит.
   Адриан Синглетон лениво поднялся и последовал за Дорианом в буфет.
   Мулат в изорванном тюрбане и грязном Ольстере {Ольстер -- распространенное в викторианской Англии пальто с пелериной.} прогримасничал отвратительные приветствия и поставил перед ними бутылку бренди и два стакана. Тихо подошли женщины и принялись с ними заговаривать. Дориан повернул им спину и тихим голосом сказал что-то Адриану Синглетону
   Распутная улыбка искривила губы одной из них.
   -- Кажись, вы сегодня очень горды, -- проговорила она.
   -- Не обращайтесь ко мне, ради Бога, -- вскричал Дориан, топнув ногой. -- Что вам надо? Денег? Возьмите... Но не обращайтесь ко мне.
   Две красные искры сверкнули в опухших глазах женщины и потухли; взгляд ее снова сделался стеклянным и мрачным. Она дернула головой и жадно сгребла с прилавка монету. Ее подруга завистливо посмотрела на нее.
   -- Не стоить делать усилия, -- вздохнул Адриан Синглетон. -- Я не хлопочу о возврате назад. К чему мне это послужит?.. Мне и здесь хорошо...
   -- Вы мне напишите, если вам что-нибудь понадобится, -- сказал Дориан минуту спустя.
   -- Может быть.
   -- Итак, доброго вечера.
   -- Доброго вечера, -- ответил молодой человек, всходя по ступенькам и вытирая пересохшие губы платком.
   Дориан направился к двери с печальным лицом. Когда он отдергивал занавеску, омерзительный смех вырвался из накрашенных губ женщины, взявшей деньги.
   -- Это дьявольский торг, -- икнула она срывающимся голосом.
   -- Проклятие! -- крикнул он. -- Не говорите мне этого! Она затрещала пальцами.
   -- Вы любите, чтобы вас называли Прекрасным Принцем, не правда ли? -- провизжала она вслед ему.
   Спавший матрос при этих словах вскочил на ноги и дико огляделся кругом. Он услыхал стук захлопывающейся двери и, в свою очередь, бегом бросился прочь.
   Дориан спешил вдоль набережной под мелко моросящим дождиком.
   Его встреча с Адрианом Синглетоном странно взволновала его. Его удивляло, что гибель этой молодой жизни -- дело его рук, как ему высказал уже это Бэзил Холлуорд в такой оскорбительной форме. Он кусал губы, и взгляд его опечалился на минуту. Но, в конце концов, что ему до этого? Жизнь слишком коротка, чтобы нести на себе еще тяжесть заблуждений других людей. Всякий человек живет собственной жизнью и платит за нее свою цену. Единственное несчастье только в том, что имеют чем заплатить чаще всего только за одну ошибку, а приходится платить еще и еще... В этих расчетах с человеком -- судьба никогда не допускает его погасить свои долги.
   Психологи утверждают, что когда страсть к пороку, или к тому, что люди считают пороком, овладевает нами -- каждая фибра тела, каждая клеточка мозга делаются полны ужасающего возбуждения. Женщины и мужчины теряют власть над собою. Они подвигаются к страшному концу как автоматы. У них отнята возможность выбора, совесть их мертва, а если и живет еще, то лишь только затем, чтобы сделать возмущение притягательным и придать очарование непокорности. Когда гордый Ангел, утренняя звезда {Утренняя звезда -- Денница, Люцифер, Падший Ангел -- синонимы дьявола.}, упал с неба, он упал как мятежник!
   Закоренелый, сосредоточенный на зле, с загрязненным умом, с душою, полной мятежного огня, Дориан Грей все более и более ускорял шаги.
   Когда он проходил под одной мрачной аркадой, -- что он имел привычку делать для сокращения пути к тем подозрительным местам, которые он посещал, -- он почувствовал вдруг, что его кто-то схватил сзади, и, прежде, чем он мог успеть защищаться, -- был яростно брошен об стену, и чья-то грубая рука схватила его за горло.
   Он бешено защищался и отчаянным усилием оторвал от себя душившие его пальцы. Тогда он услышал щелканье револьверного курка, различил блеск полированного дула, направленного на его голову, и смутные очертания мужской фигуры, короткой и коренастой.
   -- Что вам нужно? -- пролепетал он.
   -- Лежать тихо! -- сказал человек. -- Если только шевельнетесь, я вас убью!
   -- Вы с ума сошли! Что я вам сделал?
   -- Вы погубили Сибил Вэйн, а Сибил Вэйн -- моя сестра! Она сама покончила с собой, я знаю... Но ее смерть -- дело ваших рук, и клянусь, что я убью вас! Я искал вас целые годы -- без помощи, без следа. Две личности, знавшие вас, теперь мертвы. Я не знал о вас ничего, кроме имени, которым она вас звала. Случайно я услыхал его сегодня вечером... Примиритесь с Богом, так как сегодня вы умрете.
   Дориан был близок к обмороку от ужаса.
   -- Я ее никогда не знал, я даже никогда ничего не слыхал о ней, вы помешаны!
   -- Вы лучше сделаете, если исповедуетесь в своих прегрешениях. Так же верно, как то, что я -- Джим Вэйн, что вы сейчас умрете!
   Минута была ужасная. Дориан не знал, что сказать, что сделать.
   -- На колени! -- закричал Джим Вэйн. -- Я вам даю одну минуту, исповедаться, -- не более... Завтра я уезжаю в Индию, и мне надо раньше покончить с этим. Одну минуту, не более! -- Руки Дориана упали. Парализованный страхом, он не мог больше думать... И вдруг горячая надежда вспыхнула в его душе.
   -- Постойте! -- закричал он. -- Сколько времени как умерла ваша сестра? Скорее, скажите мне...
   -- Восемнадцать лет прошло, -- сказал человек, -- зачем этот вопрос... Время тут не причем...
   -- Восемнадцать лет тому назад, -- повторил Дориан с торжествующим смехом. -- Восемнадцать лет! Проводите меня к фонарю и взгляните в мое лицо...
   Джим Вэйн одно мгновение был в нерешимости, не понимая, что бы это могло значить, потом он схватил Дориана Грея и потащил из-под аркады.
   Хотя свет фонаря был тускл и слаб, но и его было достаточно, чтобы доказать ему, как он думал, его ужасную ошибку, так как лицо человека, которого он собирался убить, блистало всей свежестью юности, всей ее незапятнанной чистотой. На вид ему, казалось, не более двадцати лет... Он был не старше его сестры, которую он оставил столько лет назад. Было очевидно, что он не мог быть человеком, сгубившим ее.
   Он выпустил его и попятился.
   -- Боже мой! Боже мой! -- вскричал он. -- И я вас чуть не убил!
   Дориан Грей перевел дух.
   -- Вы чуть не совершили ужасного преступления, мой друг, -- сказал он, строго поглядев на него, -- пусть это послужит вам предостережением -- не продолжать ваших мстительных замыслов...
   -- Простите меня, сэр, -- пробормотал Джим Вэйн. -- Меня обманули. Одно словечко, которое я услыхал в этой проклятой таверне, пустило меня по ложному следу.
   -- Лучшее, что вы можете сделать -- это пойти к себе и убрать этот револьвер, который может навлечь на вас неприятности, -- сказал Дориан, повернувшись на каблуках и медленно спускаясь вниз по улице.
   Джим Вэйн остался на тротуаре, исполненный ужаса и трясясь с головы до ног. Он не замечал черной тени, которая с минуту уже скользила вдоль запотевшей стены, появилась на миг в освещенной полосе и неслышно подкралась к нему. Он почувствовал, что до него дотронулась рука, обернулся и вздрогнул. Это была одна из женщин, выпивавших в таверне.
   -- Почему ты его не убил? -- прошипела она, приближая к нему свое злобное лицо. -- Я знала, что вы пойдете за ним, когда вы выскочили за ними от Доли... Сумасшедший! Вы должны были его убить! У него много денег и он гадкий, гадкий человек!
   -- Но он не тот человек, которого я искал, -- ответил он, -- мне не нужно его денег. Мне нужна только жизнь одного человека! Тому, кого я хочу убить, около сорока лет. Этот -- еще совсем молокосос. Слава Тебе, Господи! Я не обагрил своих рук его кровью!
   Женщина горько рассмеялась.
   -- Почти молокосос? -- крикнула она. -- Вот уже восемнадцать лет, как Прекрасный Принц сделал из меня то, что я есть...
   -- Вы лжете! -- сказал Джим Вэйн.
   -- Клянусь Богом, я говорю правду! -- воскликнула она.
   -- Клянетесь Богом!
   -- Пусть я сейчас онемею, если это не так. Этот -- хуже всех, что шляются сюда. Говорят, что он продался дьяволу, чтобы сохранить свою красоту! Я встретилась с ним восемнадцать лет тому назад. Он почти не изменился с тех пор. Это верно, то, что я вам говорю! -- добавила она с печальным взглядом.
   -- Вы клянетесь?
   -- Да, клянусь, -- повторили ее губы, -- но не выдавайте меня, -- простонала она, -- я его боюсь... И дайте мне немного денег, чтобы я могла переночевать где-нибудь...
   Он с проклятием бросился вниз по улице, но Дориан Грей уже исчез, а когда повернул назад -- женщины уже также не было видно.


ГЛАВА XVII

   Неделю позже, Дориан Грей сидел в оранжерее в Селби Рояль, разговаривая с хорошенькой герцогиней Монмут, которая вместе со своим мужем, человеком шестидесяти лет и изнуренного вида, была в числе его гостей. Был час вечернего чая, и мягкий свет большой лампы, стоявшей на столе и покрытой кружевным абажуром, отражался на изящном фарфоре и серебре сервиза.
   Хозяйничала герцогиня.
   Ее белые ручки мило двигались между чашек, и ее губки кроваво-красного цвета весело смеялись тому, что Дориан ей нашептывал на ушко. Лорд Генри смотрел на них, расположившись в ивовом кресле, отделанном шелком. На диване персикового цвета леди Нарборо слушала, или делала вид, что слушает описание, делаемое герцогом, бразильского скарабея, которым он недавно обогатил свою коллекцию.
   Трое молодых людей в изысканных смокингах предлагали дамам сладкие пирожки.
   Общество состояло из двенадцати человек, а на следующий день ждали еще многих других.
   -- О чем вы разговариваете? -- спросил лорд Генри, наклоняясь к столу и ставя на него свою чашку. -- Надеюсь, что Дориан знакомит вас с моим планом вновь окрестить все. Это превосходная мысль, Глэдис.
   -- Но я вовсе не имею надобности быть вновь окрещенной, Гарри, -- ответила герцогиня. -- Я очень довольна своим именем и вполне уверена, что мистер Дориан доволен своим.
   -- Милая Глэдис, я ни за что на свете не пожелал бы изменить ни одного из ваших имен. Они оба великолепны... Я думал больше о цветах... Вчера я сорвал орхидею для моей петлички. Это был прелестный пятнистый цветок, грешный, как семь смертных грехов. Я рассеянно спросил у садовника, как его зовут. Он мне ответил, что это великолепная разновидность Робинзонианы, или чего-то в этом роде... Надо сознаться в грустной истине, что мы потеряли способность давать вещам подходящие имена. Имя -- все. Я никогда не спорю о фактах. Я всегда исключительно спорю о словах. Вот почему в литературе я ненавижу вульгарный реализм. Человек, способный назвать лопату лопатой, заслуживает таскать эту лопату с собой, -- это единственное, чего он достоин!
   -- Итак: -- как же нам звать вас? -- спросила она.
   -- Его имя -- принц Парадокс, -- сказал Дориан.
   -- Я бы узнала его по такому определению, -- воскликнула герцогиня.
   -- Я ничего не хочу слушать, -- сказал лорд Генри, пересаживаясь в другое кресло. -- Трудно отделаться от церемониала -- я отказываюсь от титула.
   -- Величества не могут отрекаться, -- предостерегли хорошенькие губки.
   -- Так вы хотите, чтобы я защищал свой трон?
   -- Да!
   -- Я примусь изрекать завтрашние истины.
   -- Я предпочитаю ваши сегодняшние ошибки, -- возразила герцогиня.
   -- Вы меня обезоруживаете, Глэдис! -- вскричал он.
   -- Я отнимаю у вас щит, но не метательный дротик...
   -- Я не сражаюсь против красоты, -- сказал он, делая любезный жест рукой.
   -- И, поверьте мне, напрасно. Вы ставите красоту слишком высоко.
   -- Как вы можете это говорить! Я убежден, сознаюсь, что лучше быть красивым, чем добрым. Но, с другой стороны, -- никто больше меня не склонен признать, что лучше быть добрым, чем красивым.
   -- Значит, уродство -- по-вашему, один из семи смертных грехов? -- вскричала герцогиня. -- Что же вытекает из вашего сопоставления с орхидеями?
   -- Уродство есть одна из семи смертных добродетелей, Глэдис. Вы, как добрая тори, не должны отнестись к этому неуважительно.
   -- Пиво, Библия и семь смертных добродетелей -- сделали из нашей Англии то, что она есть.
   -- Вы, значит, не любите свою страну.
   -- Я могу жить только здесь.
   -- Вы порицаете то, что есть у нее лучшего!
   -- Хотите ли вы, чтобы я привел мнение о вас Европы?
   -- Что же она о нас говорит?
   -- Что Тартюф эмигрировал в Англию и открыл там свою лавочку.
   -- Это о вас, Гарри?
   -- Предоставляю это вам. Это слишком верно.
   -- Не бойтесь. Наши соотечественники никогда не увидят себя в описаниях.
   -- Они практичны.
   -- Они более хитры, чем практичны. Когда они подводят свои итоги, они всегда уравновешивают низость состоянием, а порок -- лицемерием.
   -- Однако, мы свершали великие вещи.
   -- Великие вещи мы вынуждены были сделать, Глэдис.
   -- Мы несли всю тяжесть их!
   -- Не дальше, как до денежной конторы. Она покачала головой.
   -- Я верю в расу, -- вскричала она.
   -- Она благоприятствует выживанию плутов.
   -- Она идет по пути развития.
   -- Упадок меня интересует больше.
   -- Что же такое искусство? -- спросила она.
   -- Болезнь.
   -- А любовь?
   -- Иллюзия.
   -- А религия?
   -- Вещь, премило заменяющая веру.
   -- Вы скептик.
   -- Никогда! Скептицизм -- начало веры.
   -- Что же вы такое?
   -- Определить, значит ограничить.
   -- Дайте мне путеводную нить.
   -- Все нити порваны. Вы заблудитесь в лабиринте.
   -- Вы меня сбиваете с толку. Поговорим о другом.
   -- Наш хозяин -- отличная тема. Он окрещен уже долгие годы именем Волшебного Принца.
   -- Ах, не напоминайте мне этого! -- вскричал Дориан.
   -- Наш хозяин сегодня что-то не очень мил, -- весело заметила герцогиня. -- Мне кажется, он думает, что мой муж, сообразно своим научным принципам, женился на мне только как на лучшей разновидности современной бабочки, какую он мог найти.
   -- Надеюсь, однако, что у него не явится мысль проткнуть вас булавкой, герцогиня, -- улыбнулся Дориан.
   -- О! Это берет на себя моя горничная... Когда я ее рассержу.
   -- Чем вы можете ее рассердить, герцогиня?
   -- Самыми пустыми вещами, уверяю вас. Чаще всего потому, что, являясь в без десяти девять, я сообщаю ей, что мне необходимо быть одетой к половине девятого.
   -- Непонятно с ее стороны! Вы должны ее отослать прочь.
   -- Не смею, мистер Грей! Подумайте только, она придумывает для меня шляпки. Помните ту, в которой я была на вечере у леди Хильстон? Я знаю, что вы не помните, но с вашей стороны очень мило делать вид, что помните! Ну вот -- она была сделана просто из ничего. Все красивые шляпки делаются из ничего.
   -- Как и добрые слова, Глэдис, -- вставил лорд Генри. -- Всякое впечатление, которое вы производите, делает вам врага. Чтобы стать популярным -- нужно быть посредственностью.
   -- Не с женщинами, -- сказала герцогиня, подняв голову, -- а ведь женщины правят миром! Могу вас уверить, что мы не выносим посредственности. Мы, женщины, любим ушами, как вы, мужчины, -- глазами, если только вы вообще можете любить...
   -- Мне кажется, что мы ничего другого никогда и не делаем, -- пробормотал Дориан.
   -- А! Тогда, значит, вы, в действительности, никогда и не любили, мистер Грей! -- сказала герцогиня тоном печальной насмешки.
   -- Дорогая Глэдис, -- воскликнул лорд Генри, -- как вы можете это говорить! Страсть живет повторением, а повторение делает наклонность -- искусством. Наконец, каждый раз, когда любят -- это и есть единственный раз, что любят. Перемена объекта не меняет искренности чувства, она только усиливает его. Мы не можем иметь в жизни больше, чем один великий опыт, и тайна жизни состоит в том, чтобы его как можно чаще повторять!
   -- Даже когда этот опыт нанес вам рану, Гарри? -- спросила герцогиня после молчания.
   -- В особенности тогда, когда он нанес рану! -- ответил лорд Генри. Со странным выражением во взгляде герцогиня обернулась к Дориану:
   -- Что скажете вы об этом, мистер Грей?
   Дориан колебался один миг, затем закинул голову назад и рассмеялся.
   -- Я всегда согласен с Генри, герцогиня.
   -- Даже когда он неправ?
   -- Гарри не бывает неправ, герцогиня.
   -- И его философия дает вам счастье?
   -- Я никогда не искал счастья... Кому нужно счастье? Я всегда искал наслаждения.
   -- И находили его, мистер Грей?
   -- Часто, слишком часто... Герцогиня вздохнула.
   -- Я ищу мира, -- сказала она, -- и если не пойду переодеваться -- я не найду его сегодня вечером.
   -- Позвольте мне сорвать для вас несколько орхидей, -- воскликнул Дориан, вставая и направляясь в оранжерею.
   -- Вы флиртуете с ним на слишком близком расстоянии, -- сказал лорд Генри своей кузине, -- берегитесь. Он притягателен.
   -- Если бы не так -- не было бы никакой битвы.
   -- Итак -- греки против греков?
   -- Я на стороне троянцев, они сражались за женщину.
   -- Они были разбиты.
   -- Бывают вещи хуже поражения, -- ответила она.
   -- Вы скачете сломя голову.
   -- Жить можно только таким образом.
   -- Я запишу это в моем дневнике сегодня вечером.
   -- Что именно?
   -- Что обжегшийся ребенок любит огонь.
   -- Я даже не думала обжигаться. Мои крылья целы.
   -- Вы ваши крылья пустите в дело для чего угодно, только не для бегства.
   -- Мужество перешло от мужчины к женщине. Это для нас -- новый опыт.
   -- У вас есть соперница.
   -- Кто?
   -- Леди Нарборо, -- шепнул он, смеясь, -- она его обожает.
   -- Вы меня пугаете. Напоминание об античной старине -- фатально для нас, романтиков...
   -- Романтиков! Вы вполне владеете научным методом.
   -- Нас учат мужчины.
   -- Но не изучили еще вас.
   -- Определите же нас, -- бросила она вызов.
   -- Вы -- сфинксы без тайны. Она посмотрела на него, улыбаясь.
   -- Как мистер Грей медлит, -- сказала она. -- Пойдемте ему помочь. Я не сказала ему цвета моего платья.
   -- Вы должны будете подобрать платье к его цветку, Глэдис.
   -- Это будет преждевременная уступка.
   -- Романтическое искусство ведет дело постепенно.
   -- Я оставлю за собой возможность отступления.
   -- На манер парфян?
   -- Они нашли безопасность в пустыне. Я этого не смогу.
   -- Женщинам не всегда приходится выбирать, -- заметил он.
   Как только он окончил эту угрозу -- из глубины оранжереи послышался заглушённый стон, затем стук от падения тяжелого тела. Все вздрогнули. Герцогиня застыла от ужаса. Полные боязни глаза лорда Генри устремились к висячим пальмам. Дориан Грей лежал там лицом вниз на кирпичном полу бесчувственный, словно мертвый. Его внесли в голубую залу и положили на диван. Через несколько минут он пришел в себя и огляделся кругом с испуганным видом.
   -- Что случилось? -- спросил он. -- О! Помню, помню... В безопасности ли я здесь, Гарри?
   Им овладела дрожь.
   -- Мой милый Дориан, -- ответил лорд Генри. -- Это простой обморок, больше ничего. Вы, вероятно, переутомились. Лучше вам не сходить к обеду. Я заменю вас.
   -- Нет, я приду к обеду, -- сказал он, вставая. -- Я предпочитаю это. Я не хочу быть один.
   Он пошел к себе и оделся.
   В обращении его была какая-то дикая и беззаботная веселость. Но время от времени трепет ужаса пробегал по нему, когда он вспоминал о белом, как платок, прижавшемся к стеклу оранжереи лице Джима Вэйна, который его подкарауливал!


ГЛАВА XVIII

   На следующий день он не выходил и провел большую часть времени у себя в комнате, больной от безумного страха смерти и, однако, равнодушный к жизни. Боязнь, что его выслеживают, охотятся на него, травят его, начала овладевать им окончательно. Он вздрагивал, когда движение воздуха шевелило занавески. Желтые листья, которые ветер гнал мимо окон со свинцовым переплетом, ему казались похожими на его рассеявшиеся добрые намерения, на его горячие сожаления... Когда он закрывал глаза, он снова видел лицо матроса, смотрящее на него сквозь стекло оранжереи, и страх еще раз сжимал его сердце.
   Но, быть может, это просто его взволнованный ум сам вызвал эту картину мести впотьмах и нарисовал перед его глазами этот отвратительный образ мстителя. Реальная жизнь хаотична, но есть роковая, неумолимая последовательность в воображаемом. Ведь -- воображение-то и помогает угрызениям отыскать грех по его следу. Воображение-то и делает так, что преступление несет в себе тайное наказание. В мире простых фактов злые никогда не наказаны, а добрые -- не награждены. Успех дается сильным, неуспех -- слабым, вот и все.
   Наконец, если кто-нибудь посторонний и бродил возле оранжереи -- сторожа или прислуга увидели бы его.
   Решительно, это пустая фантазия. Брат Сибил Вэйн не являлся его убивать. Он уехал на своем судне и утонет где-нибудь в полярном море. Он-то ему, во всяком случае, не страшен. Этот человек даже не знал -- кто он, не мог узнать. Маска молодости спасла его.
   Однако, если даже предположить, что это фантазия, -- не ужасно ли думать, что совесть может вызывать подобные призраки, давать им видимые формы, заставлять их двигаться. Что это было бы за существование, если бы день и ночь тени его преступлений стали бы смотреть на него из всех молчаливых углов, издеваясь над ним из своего тайника, шепча ему на ухо во время пиров и прикосновением холодных пальцев пробуждая его ото сна. От этой мысли, забравшейся в его мозг, он весь побледнел и воздух в комнате показался ему холоднее.
   О! Страшный час безумия, когда он убил своего друга! Как бесконечно ужасно одно воспоминание об этом событии! Он видит его снова! Перед ним вставала мельчайшая подробность, увеличивая ужас.
   Из мрачной пропасти времен, страшный, окутанный кроваво-красным, виднелся образ его преступления!
   Когда лорд Генри зашел к Дориану около шести часов, он нашел его рыдающим, как будто его сердце хотело разорваться.
   Только на третий день он решился выйти. Что-то такое было в ясном и холодном воздухе зимнего утра, напоенном ароматом сосны, что вернуло ему охоту жить. Но не только физические условия обстановки причинили эту перемену. Его собственная природа возмутилась против избытка муки, которая стремилась нарушить, испортить полноту его покоя. Так всегда бывает с темпераментами слишком утонченными, и их сильные страсти должны или подчиниться ему, или раздавить их. Если они не умирают, они убивают человека. Посредственные печали и маленькая любовь -- выживают. Великая любовь и великое горе гибнут от собственной полноты.
   Он убедил себя, что был жертвою собственного воображения, пораженного страхами, и думал об этих страхах не без сочувствия к себе самому с некоторой долей презрения.
   После утреннего завтрака он около часу прогуливался с герцогиней по саду, затем он в экипаже проехал через парк, чтобы встретить охотников.
   Скрипящий под ногами иней был рассыпан по лужайке словно песок. Небо казалось опрокинутой чашей голубого металла. Легкий слой льда окаймлял спокойную поверхность озера, заросшего кругом камышами.
   В одной стороне леса он заметил сэра Джеффри Клэстона, брата герцогини, выбрасывавшего из ружья две выстрелянные гильзы. Он выскочил из своего экипажа, велел груму отвести кобылу в замок и направился к гостю по опавшим сучьям и низкому кустарнику.
   -- Хорошо поохотились, Джеффри? -- спросил он.
   -- Не особенно. Птицы на равнине. Я полагаю, что лучше после завтрака выехать на поле...
   Дориан шел рядом с ним. Воздух был холодный и душистый, коричневые и красные стволы деревьев были освещены солнцем. Раздавались хриплые крики загонщиков, сухие звуки ружейных выстрелов следовали один за другим. Все это занимало его и наполняло ощущением восхитительного довольства. Беззаботное счастье и высокомерная радость равнодушия овладела им.
   Вдруг с маленькой, поросшей травою, возвышенности, шагах в двадцати от них, с черными кончиками насторожившихся ушей и длинными задними ногами, выскочил заяц. Он направился к ольхам. Сэр Джеффри вскинул свое ружье, но в движениях зверька было что-то такое красивое, что Дориан закричал:
   -- Не стреляйте, Джеффри! Пусть он живет!
   -- Что за глупости, Дориан! -- сказал его спутник, смеясь. И пока заяц не успел скрыться в чаще, он выстрелил.
   Раздалось два крика -- один раненого животного, прозвучавший ужасно, и крик смертельно раненого человека, что еще ужаснее!
   -- Боже мой! Я ранил загонщика, -- вскричал сэр Джеффри. -- Что за осел этот субъект -- становиться под выстрел! Перестаньте стрелять! -- закричал он во всю силу легких. -- Человек ранен!
   Прибежал главный сторож с палкой.
   -- Где, сударь? -- закричал он. -- Где он?
   В ту же минуту огонь прекратился по всей линии.
   -- Здесь, -- взбешенно отвечал сэр Джеффри, бегом направляясь к ольхам. -- Почему вы не удерживаете ваших людей назад... Вы мне испортили мою сегодняшнюю охоту.
   Дориан смотрел, как они вошли в ольховник, раздвигая ветви... Через минуту они вышли оттуда, вынося тело на солнце... Он отвернулся, пригвожденный ужасом... Ему казалось, что несчастье следует за ним по пятам. Он услышал вопрос сэра Джеффри -- действительно ли человек мертв -- и утвердительный ответ. Лес показался ему как бы наводненным живыми образами, слышался топот бесчисленных ног и глухой ропот голосов... Большой, с золотистой шеей фазан вылетел из ветвей над ними.
   После нескольких мгновений, которые ему показались, в его смятении, бесконечными часами боли, он почувствовал, что на его плечо легла рука. Он вздрогнул и оглянулся.
   -- Дориан, -- сказал лорд Генри, -- лучше будет, если я объявлю прекращение охоты на сегодня.
   -- Я хотел бы, чтобы она была прекращена навсегда, Гарри, -- горько ответил Дориан. -- Это гнусная и жестокая вещь. Разве этот человек...
   Он не мог кончить!
   -- Да, я боюсь, -- вымолвил лорд Генри. -- Он получил весь заряд в грудь. Он, несомненно, умер в то же мгновение. Пойдемте домой...
   Они прошли рядом, по дороге к дому, не разговаривая на протяжении добрых пятидесяти ярдов.
   Наконец, Дориан повернулся к лорду Генри и сказал ему с глубоким вздохом:
   -- Это предвещание, Гарри, очень плохое предвещание!
   -- Что именно? -- спросил он. -- Ах, понимаю, этот случай! Мой милый, ничего не поделаешь... Это вина самого человека. Зачем становиться под выстрел? Это нас не касается. Конечно, это несчастливо для Джеффри. Не резон стрелять по загонщикам. Это заставляет считать его плохим охотником, тогда как он вовсе не плох и стреляет отлично... Но зачем говорить об этом?
   Дориан покачал головой.
   -- Плохое предвещание, Гарри! Я думаю, что с кем-нибудь из нас случится что-нибудь ужасающее... Например, со мной!
   Он провел рукою по глазам страдальческим жестом. Лорд Генри разразился смехом.
   -- Единственная ужасающая вещь на свете -- это скука, Дориан. Это единственный грех, для которого не существует прощения. Насчет же этого происшествия -- я полагаю, что оно не повлечет за собою неприятностей, только бы загонщики не наболтали за обедом. Я запрещу им об этом говорить. Что до предвещаний -- их не существует. Судьба не высылает к нам герольдов. Она слишком мудра... Слишком жестока для этого. Наконец, что может с вами случиться, Дориан? У вас есть все, чего только может желать человек на этом свете. Кто не желал бы поменяться с вами своим положением?
   -- Нет никого, с кем бы ни поменялся я, Гарри!.. Не смейтесь! Жалкий крестьянин, который только что умер, был счастливее меня. У него вовсе не было страха смерти. Меня ужасает приход смерти. Страшные крылья ее, мне кажется, парят надо мной!.. Боже мой! Не видите ли вы за этими деревьями человека, который ждет меня, подстерегает меня?..
   Лорд Генри посмотрел по направлению, указанному ему дрожащей рукой, затянутой в перчатку.
   -- Да, -- сказал он рассмеявшись. -- Я вижу ожидающего вас садовника! И думаю, что он хочет узнать -- какими цветами вы пожелаете сегодня вечером убрать ваш стол. В самом деле, вы стали нервны, мой милый. Вам необходимо повидать врача, когда вы вернетесь в город...
   Дориан облегченно вздохнул, глядя на приближающегося к ним садовника. Человек снял шляпу, с нерешимостью покосился в сторону лорда Генри, вынул письмо и протянул его своему господину.
   -- Ее милость велела мне подождать ответа. Дориан сунул письмо в карман.
   -- Скажите Ее милости, что я возвращаюсь домой, -- сказал он холодно. Человек сделал полуоборот и побежал к дому.
   -- Как женщины любят делать опасные вещи, -- сказал, смеясь, лорд Генри. -- Это качество, которым я в них больше всего восхищаюсь. Женщина может флиртовать с кем угодно до тех пор, пока на это смотрят другие.
   -- Как вы любите говорить опасные вещи, Гарри... Но сейчас вы заблуждаетесь... Я глубоко уважаю герцогиню, но не люблю ее...
   -- Герцогиня, наоборот, очень вас любит, но уважает несколько меньше -- вот и можно сказать, что вы чудесно подходите друг к другу
   -- Вы скандалезно разговариваете, Гарри... В наших же отношениях нет оснований для скандального.
   -- Основания для всего скандального -- в безнравственной уверенности, -- сказал лорд Генри, закуривая папиросу.
   -- Вы, Гарри, можете чем угодно пожертвовать для эпиграммы.
   -- Люди идут к алтарю по собственному желанию, -- было ответом.
   -- Хотел бы я полюбить! -- воскликнул Дориан с глубоким выражением в голосе, -- но мне кажется, что я утратил эту способность и не могу больше желать. Я слишком сосредоточился в себе самом. Личность моя стала для меня нестерпимой тяжестью, мне надо уйти куда-нибудь, уехать в путешествие, забыться... Смешно, что я вздумал очутиться здесь... Я, пожалуй, телеграфирую Гарвею, чтобы приготовил яхту. На яхте я почувствую себя в безопасности...
   -- В безопасности от чего, Дориан?.. Вас что-нибудь заботит? Почему бы не сказать мне... Вы знаете, что я вам помогу...
   -- Я не могу вам сказать, Гарри, -- грустно вымолвил Дориан. -- Это просто одна из моих причуд. Меня взволновал этот ужасный случай. У меня сильное предчувствие, что и со мной случится нечто подобное...
   -- Что за безумие!
   -- Конечно!.. Но я не могу помешать себе думать об этом. А! Вот и герцогиня!.. У нее вид Артемиды в костюме tailleur {Tailleur -- "портной" (фр.), т. е. в сшитом на заказ костюме.}... Вот и мы, герцогиня!
   -- Я узнала, что случилось, мистер Грей, -- сказала она. -- Бедняга Джеффри страшно расстроен... Вы умоляли его не убивать зайца!.. Как это странно!
   -- Да, пожалуй... Я даже не знаю -- почему я это делаю. Так, каприз... Этот заяц казался мне самой красивой из живых вещей... Но я недоволен, что до вас дошло об этом случае... Это такая неприятная тема...
   -- Это просто скучная тема, -- прервал лорд, -- она не имеет никакой психологической ценности. Да, если бы Джеффри сделал это умышленно -- это было бы интересно... Хотел бы я знать человека, который совершил бы настоящее убийство...
   -- Как дурно говорить такие вещи! -- воскликнула герцогиня. -- Не правда ли, мистер Грей?.. Гарри!.. Мистеру Грею еще нехорошо... Он нездоров...
   Дориан с усилием выпрямился и улыбнулся.
   -- Это пустяки, герцогиня, -- пробормотал он. -- Мои нервы перевозбуждены, вот и все... Боюсь, что я не могу идти далеко этим утром... Я не расслышал, что сказал Гарри, что-нибудь злое? Вы мне скажете это в другой раз. Я думаю, что лучше всего мне -- пойти лечь. Вы извините меня, не правда ли?
   Они взошли на ступеньки лестницы, ведущей из оранжереи на террасу. Когда стеклянная дверь заперлась за Дорианом, лорд Генри устремил на герцогиню свои усталые глаза.
   -- Вы сильно его любите? -- спросил он.
   Она не сразу ответила, занятая созерцанием пейзажа.
   -- Я сама хотела бы это знать, -- сказала она, наконец. Он покачал головой.
   -- Это знание было бы роковым. Вас очаровывает именно неуверенность. Туман делает вещи более чудесными.
   -- В тумане можно потерять дорогу.
   -- Все дороги ведут к одному, дорогая Глэдис...
   -- К чему?
   -- К разочарованию.
   -- Это мой первый шаг к жизни, -- пробормотала она.
   -- Вы делаете его в короне.
   -- Она утомляет меня.
   -- Она к вам идет.
   -- Только когда я в публике.
   -- Вы пожалеете о ней.
   -- Она останется при мне.
   -- У Монмута есть уши.
   -- Старость туга на ухо.
   -- Он никогда не ревновал?
   -- Хотела бы я, чтобы он приревновал. Он осмотрелся кругом, как бы ища чего-то.
   -- Что вы ищете? -- спросила она.
   -- Камень из вашей короны, -- ответил он. -- Вы его потеряли...
   -- Осталась его оправа, -- рассмеялась она.
   -- Она вас достаточно украшает!
   Она снова рассмеялась. Блеснули ее зубки, подобные белым зернышкам в красной мякоти плода...
   Наверху в своей комнате, на диване, лежал Дориан Грей с ужасом в каждой содрогающейся фибре его тела. Жизнь вдруг стала для него слишком тяжким бременем. Ужасная смерть несчастного загонщика, убитого в чаще, как дикий зверь, казалась ему прообразом его собственной смерти. Ему стало почти дурно, когда лорд Генри случайно заговорил о том с такой циничной шутливостью. В пять часов он позвонил лакею, велел ему уложить вещи к вечернему поезду и распорядиться, чтобы экипаж был готов к половине девятого. Он решил не провести больше ни одной ночи в Селби Рояль -- это было место похоронных предвестий. Здесь смерть шествовала при свете солнца. Трава в лесу испятнана кровью.
   Дориан написал несколько слов лорду Генри, сообщая ему, что он едет в город посоветоваться с доктором, и прося его развлекать гостей до его возвращения. Когда он заклеивал конверт, в дверь постучали и слуга сказал ему, что главный сторож хочет с ним поговорить. Он нахмурился и закусил губу.
   -- Пусть войдет, -- сказал он после короткого колебания.
   Когда человек вошел, Дориан вынул чековую книжку, и, открыв ее, сказал:
   -- Я полагаю -- вы пришли насчет случая сегодня утром, Торнтон? -- сказал он, берясь за перо.
   -- Да, сэр, -- сказал лесничий.
   -- Что же -- этот бедняга был женат? Есть у него семья? -- спросил Дориан скучающим тоном. -- Если это так -- я не оставлю ее в нужде и пошлю им денег, сколько вы сочтете нужным.
   -- Мы не знаем, кто он, сэр. Вот почему я взял на себя смелость побеспокоить вас.
   -- Вы не знаете, кто он? -- спросил рассеянно Дориан. -- Что это значит? Разве он не был один из ваших людей?
   -- Нет, сэр. Никто его не видел раньше. Он похож на моряка.
   Перо выпало из рук Дориана. Ему показалось, что сердце его внезапно перестало биться.
   -- Моряк! -- воскликнул он. -- Вы говорите, моряк?
   -- Да, сэр. У него, в самом деле, такой вид, как будто он служил во флоте... У него татуированы обе руки.
   -- Что-нибудь нашли на нем? -- спросил Дориан, наклоняясь к человеку и пристально глядя за него. -- Что-нибудь такое, откуда было бы можно узнать его имя?
   -- Ничего, кроме небольшой суммы денег и шестизарядного револьвера... Мы не узнали имени... Вид приличный, но грубоватый. Что-то вроде матроса, мы думаем...
   Дориан вскочил на ноги... Ужасная надежда пронизала его... Он безумно за нее ухватился.
   -- Где тело? -- вскричал он. -- Я хочу его увидеть.
   -- Оно лежит в пустой конюшне при ферме. Люди не любят иметь подобную вещь у себя в доме. Они говорят, что труп приносит несчастие.
   -- На ферме... Подождите меня... Велите конюху подать мне лошадь. Нет, не надо. Я сам пройду к конюшням. Это будет скорее.
   Менее чем через четверть часа Дориан Грей во всю прыть скакал верхом по аллее. Деревья мелькали мимо него призрачной вереницей, и враждебные видения перебегали ему дорогу. Вдруг кобыла споткнулась и чуть не выбила его из седла. Он стегнул ее рукояткой хлыста, и она разрезала воздух как стрела, только камни посыпались из-под копыт...
   Наконец, он у фермы. Два человека разговаривали во дворе. Он соскочил с седла и передал поводья одному из них. В самой отдаленной конюшне блестел свет. Что-то сказало ему, что тело там. Он поспешно направился к двери и положил руку на щеколду.
   Он мгновение колебался, чувствуя, что стоит на грани открытия, которое или облегчит, или исковеркает навсегда его жизнь. Затем толкнул дверь и вошел.
   В глубине, на куче мешков, лежал труп человека в грубой рубахе и синих штанах. Испачканный кровью платок закрывал его лицо. Простая свечка, воткнутая в бутылку, мигала возле него.
   Дориан Грей задрожал, он почувствовал, что не сможет снять платка. Он позвал мальчика с фермы.
   -- Уберите эту вещь с лица, я хочу его увидеть, -- сказал он, опираясь о косяк двери.
   Когда мальчик сделал, что ему велели, он подошел. Крик радости вырвался у него. Человек, убитый в чаще -- был Джим Вэйн.
   Несколько минут он смотрел на труп.
   Когда он скакал обратно домой, глаза его были полны слез. Он знал, что жизнь его спасена.


ГЛАВА XIX

   -- Зачем вы говорите мне, что хотите стать хорошим? -- вскричал лорд Генри, обмакивая свои белые пальцы в чашу из красной меди, где была розовая вода. -- Вы совершенство. Не меняйтесь, сделайте одолжение...
   Дориан Грей поднял голову.
   -- Нет, Гарри, я наделал в своей жизни столько омерзительных вещей... Я больше не хочу их делать. Я начал мои добрые дела со вчерашнего дня.
   -- Где вы вчера были?
   -- В деревне, Гарри... Я останавливался в маленькой харчевне.
   -- Милый друг! В деревне легко быть хорошим, -- сказал, улыбаясь, лорд Генри, -- там нет искушений... Вот почему население, живущее не в городах, совершенно не цивилизовано. Цивилизованности не так-то легко достигнуть -- и для этого существует лишь два способа: культура и разврат. Люди в деревне не имеют возможности приобщиться ни к тому, ни к другому. Оттого-то там и застой...
   -- Культура и разврат... Я знаю немного и то и другое. Теперь я нахожу ужасным, что эти два слова можно соединять... У меня теперь новый идеал, Гарри... Я хочу измениться. Я даже думаю, что уже начал изменяться...
   -- Но вы мне еще не сказали -- в чем состоит ваш добрый поступок. Или, быть может, вы совершили даже больше, чем один? -- спросил его собеседник, насыпая себе в тарелку гору красной душистой земляники и посыпая ее снежной сахарной пылью из серебряной ложки в виде раковины.
   -- Я скажу вам, Гарри. Но я не мог бы это рассказать кому-нибудь другому. Я пощадил женщину... Это может показаться хвастовством, но вы понимаете, что я хочу сказать. Она была очень красива и удивительно походила на Сибил Вэйн. Я думаю, что это и привлекло меня к ней. Вы припоминаете Сибил, не правда ли? Каким все это кажется мне далеким! Хетти -- вовсе не нашего круга. Она -- простая деревенская девушка. Но я любил ее. Я убежден, что я ее действительно любил! В продолжение всего этого чудного мая, у меня была привычка навещать ее раза два-три в неделю. Вчера она встретила меня в маленьком садике. Цвет яблони осыпался ей на голову, и она смеялась. Сегодня на заре мы должны были бежать. И вдруг я решил оставить ее -- таким же чистым цветком, как она и была.
   -- Я предпочитаю думать, что новизна ощущения должна была доставить вам трепет истинного наслаждения, -- прервал его лорд Генри. -- Теперь я могу докончить вместо вас вашу идиллию. Вы надавали ей добрых советов и... разбили ей сердце. Это и было началом вашего исправления?
   -- Гарри, как вы злы! Вы не должны говорить таких отвратительных вещей! Сердце Хетти вовсе не разбито. Она только поплачет немного, вот и все. Но она не обесчещена. Она может жить, как Пердита в своем саду, где растут мята и ноготки.
   -- И оплакивать неверного Флоризеля {Пердита, Флоризель -- персонажи пьесы Шекспира "Зимняя сказка".}, -- прибавил лорд Генри, смеясь и откидываясь на спинку кресла. -- Мой милый Дориан, в вас еще столько детского! Неужели вы думаете, что теперь эта девушка удовольствуется кем-нибудь из своего сословия? Наверное, она когда-нибудь выйдет за грубого извозчика или неуклюжего мужика. То, что она встретила вас, любила вас -- заставит ее питать отвращение к мужу, она будет несчастна. И с нравственной точки зрения -- я не предвижу ничего хорошего от вашего отречения. Даже, как начало, это жалко. Между прочим, уверены ли вы, что тело Хетти не плавает теперь в каком-нибудь мельничном пруду, озаренное звездным сиянием, окруженное лилиями, словно Офелия?
   -- Я не хочу думать об этом Гарри! Вы издеваетесь над всем, и это толкает людей к самым страшным трагедиям. Мне очень жаль, но я должен вас предупредить, что не стану вас больше слушать. Я знаю, что поступил хорошо. Бедная Хетти! Когда я сегодня ездил верхом на ферму, я видел ее в окне, бледную, как цветы жасмина. Не будем больше об этом говорить, и не требуйте меня убедить, что первое мое доброе дело за многие годы, мое первое маленькое самопожертвование в жизни -- род греха. Я чувствую потребность стать лучшим. Я делаюсь лучшим... Расскажите мне лучше о себе... Что говорят в городе?.. Я уже не был в клубе несколько дней.
   -- Все еще говорят об исчезновении Бэзила.
   -- А мне казалось, что это уже всем надоело, -- сказал, слегка нахмурившись, Дориан, наливая себе немного вина.
   -- Милый друг: об этом говорят не дольше шести недель, а английская публика не в силах менять тему для разговоров чаще, чем каждые три месяца. А сейчас у нее были еще и другие вещи -- мой развод и самоубийство Алана Кэмпбелла... Теперь же прибавилось и исчезновение одного артиста. В Скотланд-Ярде думают, что человек в сером Ольстере, который выехал из Лондона в Париж девятого ноября с поездом в двенадцать часов ночи, был бедный Бэзил, а парижская полиция заявляет, что Бэзил в Париж не приезжал. Я полагаю, что недели через две разнесется слух, что его видели в Сан-Франциско. Это странно; однако тех, кто исчезает, всегда почему-то видят в Сан-Франциско. Это, должно быть, восхитительный город! Он обладает всей притягательностью того света.
   -- Как вы думаете -- что же могло случиться с Бэзилем? -- спросил Дориан, рассматривая на свет свое бургундское и сам восхищаясь спокойствием, с каким он касался этого предмета.
   -- Я ничего не думаю. Если Бэзилу хочется скрываться, это не мое дело. Если он умер -- с какой стати я буду об этом думать? Смерть -- единственная вещь, которая всегда ужасала меня! Я ненавижу ее!
   -- За что? -- лениво спросил Дориан.
   -- За то, -- ответил лорд Генри, поднося к носу открытый флакончик с духами, -- за то, что человек в наше время все может пережить, кроме смерти. Смерть и пошлость -- только два явления в девятнадцатом веке, которых нельзя объяснить... Пойдемте пить кофе в гостиную, Дориан. Вы мне поиграете Шопена. Господин, с которым сбежала моя жена, удивительно играл Шопена... Бедная Виктория!.. Я очень ее любил... В доме грустно без нее; супружеская жизнь -- привычка, дурная привычка. Но всегда сожалеют о нарушении своих даже дурных привычек, а об этой -- более чем о всякой другой. Привычки -- существеннейшая часть индивидуальности.
   Дориан ничего не сказал, встал из-за стола и прошел в соседнюю комнату. Усевшись у рояля, он заиграл.
   Когда принесли кофе, он остановился и, взглянув на лорда Генри, спросил его:
   -- Гарри, вам никогда не приходило в голову, что Бэзил мог быть убит?
   Лорд Генри зевнул:
   -- Бэзил был очень известен и всегда носил часы Уотербери {Уотербери -- американские дешевые карманных часы, которые первоначально продавались за 3,5 доллара. У них был никелированный корпус без крышки и в начале, только часовая стрелка. Поскольку часы были такими недорогими, производители одежды и другие предприниматели раздавали их в качестве премиальных бесплатно.}... Зачем же было его убивать? Он вовсе не был настолько ловок, чтобы иметь врагов. Я не касаюсь его чудного художественного таланта. Но человек может рисовать как Веласкес и быть невозможно скучным. Бэзил был немножко-таки скучноват. Он меня однажды только заинтересовал, признавшись мне много лет тому назад в диком обожании к вам и в том, что вы -- преобладающий мотив его искусства.
   -- Я очень любил Бэзила, -- сказал Дориан с выражением грусти. -- И нигде не высказывалось предположение, что он убит?
   -- Высказывалось кое-где в газетах... Но это кажется мне невероятным. Я знаю, что в Париже есть подозрительные места, но Бэзил был не такой человек, чтобы их посещать. Он был не любопытен -- это его главный недостаток.
   -- А что бы вы сказали, Гарри, если бы я заявил вам, что я убил Бэзила? -- спросил Дориан, внимательно наблюдая за ним, пока говорил.
   -- Я бы сказал, что вы представляетесь тем, кем вы никогда не могли бы быть в действительности. Всякое злодейство есть пошлость, равно как и пошлость -- настоящее злодейство. Вам было бы не к лицу убийство. Я в отчаяньи, что, быть может, задеваю выше тщеславие, говоря таким образом, но уверяю вас, что это правда. Преступления совершаются исключительно низшими классами. И я их не осуждаю. Для них преступление то же, что для нас искусство -- просто способ доставить себе сильные ощущения.
   -- Доставить себе сильные ощущения? Разве вы думаете, что человек, однажды совершивший преступление, может повторить что-нибудь в том же самом роде!.. Не рассказывайте пустяков!..
   -- Всякая вещь сделается удовольствием, если привыкнешь ее повторять, -- со смехом сказал лорд Генри.
   -- Это одна из самых важных тайн нашего существования. Но я полагал бы, что убийство всегда будет ошибкой -- никогда не следует делать того, о чем нельзя поболтать после обеда. Но не будем больше говорить об этом. Желал бы я думать, что он кончил так романтически, как вы рисуете, но не могу. Может быть, он вывалился из омнибуса в Сену и кондуктор об этом никому не сообщил... Да, таков именно и был, вероятно, его конец. Я так и вижу его лежащим на спине под грязно-зеленой водой, с тяжелыми лодками, которые проплывают над ним, с водорослями в волосах. Знаете ли вы, я не верю, чтобы он уже создал что-нибудь в будущем. Вот уже лет десять, как его живопись очень пошла вспять...
   Дориан вздохнул, а лорд Генри подошел приласкать прекурьезного яванского попугая, большую серую птицу с зеленого цвета хохолком и хвостом, которая качалась на бамбуковом кольце. Когда его тонкие пальцы прикоснулись к нему, он замигал белыми веками глаз, похожих на черное стекло, и начал сильнее раскачиваться взад и вперед.
   -- Да, -- сказал лорд Генри, отходя и вынув платок из кармана, -- его живопись окончательно шла вспять. Как будто он что-то утратил. Он утратил свой идеал. Когда вы с ним перестали быть великими друзьями, он перестал быть великим артистом... Что разъединило вас? Я думаю, он вам наскучил... Если это было так, то он вас никогда не забывал. Такова привычка всех скучных людей. Кстати -- что случилось с дивным портретом, который он с вас написал? Я его так и не видел с тех пор, как он бросил последний мазок. Ах, да, припоминаю: вы рассказывали мне несколько лет тому назад, что вы отправили его в Селби, и что он где-то затерялся дорогой, или его украли. Вы так его и не разыскали? Какое несчастье. Это был истинный chef d' oeuvre {Chef d'oeuvre -- шедевр, дословно -- главный труд, основное произведение.}! Я помню, что хотел его купить. Лучше бы я его купил! Он принадлежал к лучшей поре Бэзила. С тех пор произведения его представляют любопытную смесь плохой живописи и добрых намерений, что делает человека вполне заслуживающим получить название представителя английского искусства. Печатали вы объявления о пропаже? Вы должны были это сделать.
   -- Право, не помню уже, -- сказал Дориан. -- Я думаю, что да. Но я его не любил никогда. Я сожалею, что позировал для этого портрета. Мне омерзительно даже воспоминание об этом. Он мне постоянно приводит на память один стих -- из "Гамлета", кажется:
   
   Like the painting of a sorrow,
   A face without a heart.
   (Словно образ печали,
   Бессердечное лицо)
   
   -- Да, именно так...
   Лорд Генри рассмеялся.
   -- Если человек смотрит на свою жизнь как артист -- его мозг служит ему сердцем, -- сказал он, усаживаясь в кресло.
   Дориан Грей покачал головой и взял несколько аккордов на рояле:
   -- Словно образ печали, Бессердечное лицо... -- повторил он.
   Лорд Генри смотрел на него полузакрытыми глазами, откинувшись на спинку кресла.
   -- Кстати, Дориан, -- спросил он. -- Какую пользу обретет человек, если он приобретет весь мир, и потеряет -- ах, черт возьми, как это там! -- свою душу?
   Рояль зазвучал фальшиво. Дориан остановился и посмотрел на своего друга.
   -- Почему вы спрашиваете это у меня, Гарри?
   -- Милый друг, -- ответил лорд Генри, поднимая брови с удивленным видом. -- Я спрашиваю вас потому, что рассчитываю получить ответ. Вот и все. В последнее воскресенье я был в парке и, проходя около Мраморной Арки, наткнулся на сборище плохо одетых людей, слушавших какого-то бродячего проповедника. Проходя мимо, я и услышал, как этот человек поставил своей аудитории этот вопрос. Он меня поразил, как нечто весьма драматическое. Лондон богат подобными картинками.
   Дождливое воскресенье, странный христианин в макинтоше. Бледные и болезненные лица вокруг под неровной крышей зонтиков, с которых течет вода. Великолепная фраза, вырвавшаяся, как истерический крик. Все это было очень красиво в своем роде и очень внушительно. Мне хотелось сказать проповеднику, что душа есть только у искусства, но что у человека души нет. Но я боюсь, что он бы меня совершенно не понял.
   -- Нет, Гарри, -- душа есть ужасная действительность. Можно ее продать, купить, торговать ею. Ее можно отравлять или делать совершенной. У каждого из нас есть душа. Я знаю это.
   -- Вы верите этому?
   -- Безусловно, верю.
   -- А! Это и значит, что она -- иллюзия. Тех вещей, в которые верят, никогда не бывает в действительности. Это -- рок всякой веры и любви. Как вы торжественны! Не будьте таким серьезным. Что общего можем иметь я и вы с суеверием нашего времени! Ничего... Мы освободились от веры в душу. Сыграйте мне лучше что-нибудь, Дориан. Сыграйте мне ноктюрн и, играя, расскажите мне потихоньку, как вы сохранили свою молодость. Вы должны обладать каким-нибудь секретом. Я не более как на десять лет старше вас, а уже изношен, сморщен, желт. Вы поистине великолепны, Дориан. Вы никогда не были очаровательнее на вид, чем сегодня. Вы мне напоминаете первый день, когда я вас увидел. Вы были так застенчивы, с круглыми щеками -- такой необыкновенный! Вы, конечно, изменились, но не по виду. Я бы очень желал, чтобы вы мне сказали ваш секрет. Чтобы вернуть молодость, я сделал бы все на свете, кроме гимнастики, раннего вставания и почтенности. О, молодость! Ничто не имеет такой цены! Пусть не говорят о невежестве молодости. Единственные люди, мнения которых я выслушиваю с почтением, -- это те, что моложе меня. Они идут впереди меня. Жизнь раскрывает перед ними свои последние чудеса. Я всегда противоречу старикам. Я делаю это по принципу. Если вы спросите их мнение о вчерашних событиях, они важно изложат вам господствующие взгляды двадцатых годов, когда носили длинные чулки, верили решительно во все и не знали ровно ничего! Какая прелесть -- отрывок, что вы играете. Я представляю себе, что Шопен должен был написать его на Майорке, в то время, как вокруг его виллы стонало море и забрызгивало соленой пеной окна. Это восхитительно романтично. Поистине, это прелесть, что нам еще оставлено хоть одно искусство, которое не является подражательным! Не переставайте. У меня потребность в музыке сегодня вечером. Вы мне представляетесь Аполлоном, а я -- слушающий вас Марсий. И у меня есть свои печали, Дориан, о которых вы ничего не знаете. Драма старости -- не в том, что человек стар, а в том, что он остается молод. Я иногда поражаюсь моей собственной искренности! Ах, Дориан, как вы счастливы! Как восхитительна ваша жизнь! Вы подолгу отведывали от всего. Вы давили виноград собственными устами. Ничто не утаилось от вас. И все это было для вас музыкальный звук -- это не задело вас. Вы все тот же.
   -- Я не тот же, Гарри!
   -- Да, вы тот же! Рисую себе -- чем будет остаток ваших дней. Не портите его никаким отречением. Сейчас -- вы совершенное существо. Вы -- без недостатков. Не качайте головой, вы это сами знаете. Однако не делайте себе иллюзий. Жизнью управляет не воля и не решения. Это вопрос нервов, фибр, клеточек -- там прячется мысль и страстные мечты. Вы можете быть сильным и крепким. Но от тона краски в комнате утреннее небо, известный запах, который вы некогда любили и который будит в вас воспоминания, стих из поэмы, пришедший на память, музыкальная фраза, давно не игранная вами, вот от этого всего, Дориан, зависит подчас наше существование, уверяю вас. Об этом пишет где-то Браунинг {Браунинг Роберт -- английский поэт и драматург XIX в.}, но мы и наши чувства легко подтверждают это. Есть минуты, когда мне чудится запах Lilas blanc {Lilas blanc -- белая сирень.} -- и тогда мне кажется, что я вновь переживаю самые странные месяцы моей жизни. Хотел бы я поменяться с вами, Дориан. Свет вопил против нас обоих, но вас он обожал, и всегда будет обожать. Вы тип, который нашей эпохе необходим и которого она боится найти. Я счастлив, что вы никогда ничего не создали: ни статуи, ни картины, ни какой-либо другой вещи, кроме себя самого. Искусством была ваша жизнь. Вы сами себя положили на музыку. Ваши дни -- это ваши сонеты.
   Дориан встал из-за рояля и провел рукой по волосам.
   -- Да, -- пробормотал он, -- жизнь моя была великолепна... Но я больше не хочу жить такой жизнью, Гарри! И вы мне не должны больше говорить экстравагантностей. Вы меня не знаете вполне... Если бы знали все -- я уверен, что вы отвернулись бы от меня. Вы смеетесь? Не смейтесь!..
   -- Почему вы перестали играть, Дориан? Садитесь за рояль снова и сыграйте еще один ноктюрн. Взгляните на эту медвяного цвета луну, которая поднимается по темному небу. Она ждет, чтобы вы зачаровали ее. Если вы заиграете, она придвинется к земле... Не хотите? Тогда в клуб? Вечер был очарователен -- надо его достойно закончить. Есть кое-кто в White's {Whites -- джентльменский клуб в Лондоне.}, кто бесконечно жаждет познакомиться с вами -- молодой лорд Пуль, старший сын Борнемута. Он уже подражает вашим галстукам и просил, чтобы я вам его представил. Он очарователен и напомнил мне о вас.
   -- Надеюсь, что нет, -- сказал Дориан с грустным взглядом, -- я утомлен, Гарри. Я не пойду, уже около одиннадцати, и я раньше лягу.
   -- Нет!.. Вы никогда так хорошо не играли, как сегодня. В вашей игре было что-то волшебное, что-то такое, чего я еще не слыхал...
   -- Это потому, что я хочу сделаться хорошим, -- улыбнулся Дориан. -- Я уже немножко изменился...
   -- Вы не должны меняться ко мне, Дориан, -- сказал лорд Генри. -- Мы будем всегда друзьями.
   -- И, однако, однажды вы меня отравили книгой. Я этого никогда не забуду, Гарри, обещайте мне никогда никому не давать этой книги... Она тлетворна.
   -- Милый друг, вы начинаете морализировать. Вы скоро начнете, как некоторые новообращенные, проповедовать против грехов, которыми пресытились сами. Вы слишком прекрасны, чтобы делать это. Да это ничему и не служит. Мы -- то, что мы есть и будем тем, чем сможем. Но чтобы быть отравленным книгой, этого еще не видел никто. Искусство не имеет никакого влияния на поступки, оно уничтожает желание действовать, оно чудесно бесплодно. Те книги, что свет называет безнравственными книги, которые показывают свету его безнравственность. Вот и все. Но не будем спорить о литературе. Будьте у меня завтра, в одиннадцать я поеду верхом. Мы сделаем прогулку вместе, и я поведу вас завтракать к леди Бренксом: это прелестная женщина, она хочет посоветоваться с вами насчет одной обивки, которую она хочет купить. Будете? Или позавтракаем у нашей маленькой герцогини? Она говорит, что вас совсем не видно. Но, быть может, Глэдис вам наскучила?.. Мне это казалось. Склад ее ума вам действует на нервы... Во всяком случае -- будьте здесь в одиннадцать.
   -- Но разве нужно, чтобы и я поехал, Гарри?
   -- Разумеется. Парк очарователен в это время. Мне кажется, никогда еще так не цвела сирень с тех пор, как я с вами познакомился...
   -- Хорошо, я буду здесь в одиннадцать, -- сказал Дориан. -- До свиданья, Гарри.
   Дойдя до двери, он колебался мгновение, как будто собираясь что-то сказать, но вздохнул и вышел.


ГЛАВА XX

   Была дивная ночь, такая теплая, что он взял свою накидку на руку и даже не надел фуляр на шею. Когда он, дымя папироской, подходил к дому, мимо него прошло двое молодых людей в вечерних костюмах. Он услыхал, как один из них шепнул другому: "Это -- Дориан Грей". Он вспомнил, как он когда-то радовался, когда люди таким образом показывали на него, смотрели на него, разговаривали о нем. Теперь же его утомляло слышать свое имя. Половину удовольствия, которое он испытывал, живя в деревне, которую так часто в последнее время посещал, состояло в том, что его там никто не знал.
   Он постоянно говорил девушке, которая его полюбила, что он беден -- и она поверила этому. Однажды он сказал ей, что он дурной человек. Она принялась смеяться и ответила, что дурные люди всегда очень стары и очень безобразны. Какой у нее был красивый смех, похожий на песню жаворонка. Как она была мила в своих бумажных платьях и огромных шляпках! Она ничего не знала о жизни, но обладала всем, что он утратил.
   Его слуга ждал его. Он отослал его спать, бросился на диван в библиотеке и принялся размышлять о некоторых вещах, которые ему говорил лорд Генри.
   Верно ли, что человек не может перемениться?.. Он почувствовал страстную, дикую тоску по беспорочной чистоте своей юности -- розовой и белой юности, как однажды назвал лорд Генри. Он вполне отдавал себе отчет в том, что он запятнал свою душу, развратил свой ум и дал пищу страшным угрызениям совести, что он имел на других гибельное влияние, и что это доставляло ему злобную радость. И что из всех жизней, с которыми ему пришлось соприкоснуться, его собственная была наиболее прекрасна и наиболее многообещающая...
   Непоправимо ли это? Неужели для него нет надежды?
   О, эта страшная минута гордости и страсти, когда он пожелал, чтобы тяжесть проступков его жизни пала на портрет, а он чтобы мог сохранить нетронутой, во всем ее великолепии, юность свою навек!
   Все несчастие из этого! Не лучше ли было бы, если бы грех нес за собою быстрое и неизбежное наказание? В наказании есть нечто очистительное. Молитвою людей к праведному Богу должно было бы быть не "прости нам прегрешения наши", а "накажи нас за наши мерзости".
   Оригинально сделанное зеркало, которое ему когда-то подарил лорд Генри, лежало на столе, и амуры из слоновой кости его оправы смеялись, как и прежде. Он взял его, как в ту ночь ужасов, когда он впервые заметил перемену в роковом портрете, и взглянул полными слез глазами в его полированный овал.
   Однажды, некто, любивший его ужасающей любовью, написал ему в горячечном письме следующие слова боготворения: "Свет изменился, потому что вы созданы из золота и слоновой кости. Изгиб ваших губ переделает заново историю мира".
   Эта фраза пришла ему на память, и он несколько раз повторил ее.
   Отвращение к своей красоте овладело им. Он схватил зеркало, бросил его на пол и раздробил его каблуком. Его погубила красота, эта красота и эта юность, о которой он так молился -- без них его жизнь могла остаться незапятнанной. Но красота его была только маской, а юность -- насмешкой.
   И что такое юность, в конце концов! Зеленый и быстротекущий миг, время изменчивых построений духа, болезненных помыслов... Почему захотел он таскать ее обличье? Юность погубила его.
   Но лучше не думать о прошлом, его ничто не может изменить, надо подумать о будущем, о себе самом... Джим Вэйн покоится в безымянной могиле на кладбище Селби. Алан Кэмпбелл убил себя однажды ночью в своей лаборатории, не открыв никому тайны, которую его он заставил узнать. Волнение, возбужденное слухами об исчезновении Бэзила Холлуорда, скоро уляжется, оно уже уменьшается. Сейчас он вне каких бы то ни было подозрений.
   Сказать правду -- вовсе не смерть Бэзила Холлуорда удручала его, нет, мучила его собственная душа -- живой мертвец.
   Бэзил написал портрет, который исковеркал его жизнь. Он не может этого простить -- портрет виною всему... Бэзил наговорил ему нестерпимых вещей, и он выслушивал их терпеливо. Убийство это было минутным помешательством. Что же касается Алана Кэмпбелла -- раз он покончил с собой, значит сам хотел этого, никто за это не ответственен.
   Новая жизнь!.. Вот чего он ждет!.. Вот чего он жаждет! Возможно, что она уже началась! Он пощадил невинное существо, он никогда больше не посягнет на чистоту, он будет добрым...
   Подумав о Хетти Мертон, он спросил себя -- не изменился ли хоть немного портрет в запертой комнате. Пожалуй, он уже теперь не так ужасен, как был. Быть может, если жизнь его очистится, он достигнет того, что с его лица там исчезнут следы всех дурных страстей. Быть может, эти следы зла начинают уже сходить. Что, если он уверится в этом!
   Он взял лампу и поднялся наверх. Когда он отпирал дверь, улыбка радости озарила его поразительно юное лицо и задержалась на нем мгновение... Да, он станет добрым, и омерзительная вещь, которую он прячет от людских глаз, не будет больше для него источником ужаса. Ему показалось даже, что он уже избавлен от тяжкой ноши.
   Он вошел спокойно, запер за собою дверь, как всегда привык делать, и сдернул пурпурную завесу, скрывавшую портрет.
   Крик ужаса и негодования вырвался у него. Он не заметил никакой перемены, разве искру хитрости в глазах и складку лицемерия, легшую возле губ!
   Портрет стал отвратительнее, если это только возможно, чем был раньше. Алое пятно на руке стало еще ярче, словно от свежепролитой крови!..
   Он затрепетал. Так это было простое тщеславие, что побудило его совершить добрый поступок, или жажда нового ощущения, как подсказал ему лорд Генри со своим ироническим смехом. Или -- потребность сыграть роль, которая заставляет нас делать вещи более прекрасные, чем мы сами. Или, быть может, все это вместе?
   Почему кровавое пятно больше, чем было? Оно расплылось, как язва некоей страшной болезни, по морщинистым пальцам. Кровь была даже на ногах портрета, как будто он истекал ею! Кровь была даже на руке, в которой он не держал ножа.
   Исповедаться в своем преступлении? Но знает ли он, что значит -- исповедаться? Это значит обречь себя, самому обречь себя, на смерть. Он рассмеялся... Какая чудовищная мысль!
   Если он даже исповедался бы -- кто ему поверит? Ведь от убитого человека не осталось ни малейшего следа. Все, что ему принадлежало, уничтожено. Он сам это сжег. Свет просто скажет, что он сошел с ума. Если он будет настаивать на своих уверениях -- его запрут. Однако -- долг его исповедаться, выстрадать это перед всеми, понести публичное наказание. Существует Бог, который понуждает людей сказать свои грехи и здесь, на земле, не только на небе. Чтобы он ни делал, ничто его не очистит, пока он не сознается в преступлении.
   Его преступление! Он пожал плечами. Смерть Бэзила Холлу орда мало беспокоила его. Он думал о Хетти Мертон. Это было неверное зеркало -- то зеркало его души, в которое он смотрелся. Тщеславие? Любопытство? Лицемерие?
   Так в его отречении не было ничего другого? Нет, он читал там кое-что побольше. Так он думал, по крайней мере. Но кто может сказать это... Нет, там ничего больше не было. Он пощадил ее из гордости. Он надел маску доброты. Он не пробовал отречения из любопытства. Он теперь признает это.
   Но это убийство будет ли мучить его всю жизнь?
   Всегда ли будет тяготить его прошлое?.. Должен ли он исповедаться?.. Никогда!.. Против него существует только одно доказательство. Это доказательство -- портрет. Он уничтожит его! И зачем он хранил его эти долгие годы! Он хотел иметь удовольствие следить за его изменениями, за тем, как он старел... Но он не давал ему спать. Когда он уходил из дома, его не покидал страх, что чьи-нибудь другие глаза могут его увидеть. Он набросил тень меланхолии на его страсти. Одно воспоминание о нем отравило ему столько радостных минут. Он был чем-то вроде его совести. Да, он был -- его совестью. Он уничтожит ее.
   Он осмотрелся кругом и увидел кинжал, которым он поразил Бэзила Холлуорда. Он его много раз чистил, так что на нем не было никакого пятна. Он так и блестел. Как он убил живописца, так убьет он и его произведение и все, что оно обозначает! Он убьет прошлое, и когда прошлое умрет -- он станет свободен! Он уничтожит чудовищный портрет своей души и, избавленный от его отвратительных обличений, обретет, наконец, спокойствие. Он схватил нож и вонзил его в картину.
   Раздался громкий вопль, и что-то упало.
   Этот вопль агонии был так страшен, что перепуганные слуги повскакали со своих постелей и вышли из своих комнат. Два господина, проходившие мимо, по скверу, остановились и посмотрели на большой дом. Затем они пошли искать полицейского и привели его с собою. Тот позвонил несколько раз, но никто не откликнулся на звонок. За исключением одного освещенного окна на верхнем этаже, весь дом был погружен в темноту. Тогда он отошел, остановился у ворот и принялся ждать.
   -- Чей это дом, констебль? -- спросил старший из двух господ.
   -- Мистера Дориана Грея, сэр, -- ответил полицейский.
   Они ушли, переглянувшись с улыбкой: один из них был дядей лорда Генри Эштона.
   В людских полуодетая прислуга разговаривала шепотом. Старая мистрис Лэф рыдала, ломая руки. Френсис был бледен, как смерть! Четверть часа спустя он поднялся наверх, взяв с собою кучера и одного из лакеев. Они постучали, но им никто не ответил. Они стали кричать -- все оставалось безмолвным. Тогда, после бесплодной попытки взломать дверь, они пробрались на крышу и спустились через балкон. Окна подались легко, задвижки были старые.
   Когда они вошли, они увидели у стены великолепный портрет своего хозяина, как они его всегда знали -- во всем блеске его удивительной молодости и красоты.
   Вытянувшись на паркете, лежал мертвый человек в вечернем костюме, с кинжалом в сердце. Лицо у него было морщинистое, изношенное, отталкивающее! Только по кольцам на руках они могли узнать его!