Концы и начала. Хроника 1880-1910 гг. Восьмидесятники

Амфитеатров Александр Валентинович


   Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 6. Концы и начала. Хроника 1880-1910 годов. Восьмидесятники: Роман. Книга вторая. Крах души. Литературные портреты. Памфлеты
   М: НПК "Интелвак", ГНПК "Вакуум машприбор", 2002.
   

КОНЦЫ И НАЧАЛА

Хроника 1880-1910 гг.

ВОСЬМИДЕСЯТНИКИ

Книга вторая
Крах души

СОДЕРЖАНИЕ

Восьмидесятники

Книга 2. Крах души

   Медовый месяц
   Письмо
   Университетская история
   Старое старится -- молодое гнет
   Система Лефоше
   Наша симпатичная самоубийца
   Власть тела
   Под тучами
   Medicamenta non sanant
   Компатриоты
   К ликвидации
   Агафьино дело
   Борисов день
   Фетюк
   Ликвидация
   Солнце заходит
   Три эпилога
   I. 1891
   II. 1898
   III. 1901
   

АЛЕКСАНДРУ ИВАНОВИЧУ
ЧУПРОВУ --
дяде, учителю, другу --
с любовью посвящаю этот свой труд.

А. Амфитеатров
1907. V. 31
Sestri Levante

Книга вторая
КРАХ ДУШИ

МЕДОВЫЙ МЕСЯЦ
XXXII

   Когда в Венеции идет дождь, то более противного города нет на свете. Евлалия Александровна Брагина даже ставень не позволила открыть в спальне, так не хотелось ей разочаровываться в прекрасном итальянском небе, -- увы! уже третий день сером, как мокрый кот, и с неугомонною булькотнею капающем в каналы мелкими, ситными дождями Трещали дрова в камине, по цветным сводам комнаты плясали огненные отблески, придавая им грозный и таинственный, будто адский, колорит Брагины остановились во второстепенном отеле "San Marco", занимающем уголок старинных присутственных мест венецианской республики и до известной степени сохранившем их древнюю оригинальность, неожиданные, неправильные формы комнат, -- то узких, то квадратных, то треугольных, то в несколько углов, -- высокие странные окна, извилистые путаные коридоры, да, кстати, и запах в них чуть ли еще не эпохи "Cinquecento" {"Чинквеченто" (ит.).}. Георгий Николаевич с утра исчез, увлеченный соседом по отелю, знаменитым русским романистом и путешественником, встретить которого в Венеции -- для русского столь же обязательно, как видеть крылатого льва и св. Теодора с крокодилом на колоннах Пьяцетты. Пошли осматривать какую-то церковь на краю города, замечательную тем, что ее никто никогда не осматривает, -- и такое счастье везет ей тоже едва ли не с эпохи "Cinquecento". Это была всего еще третья или четвертая "разлука" молодых. Но, к удивлению своему, втайне Евлалия уже не чувствовала себя ни немножко обиженною, когда муж ушел от нее с чужим человеком, ни обеспокоенною, как была обижена и беспокоилась она в первые две отлучки, -- в Вене и Вероне, -- слишком гордая, однако, тогда, чтобы показать Георгию Николаевичу и свою обиду, и свое беспокойство. Теперь она была почти довольна, что остается одна и достаточно надолго, чтобы хорошо и внимательно подумать о себе. Только что начался второй месяц ее замужества, и вот -- тридцать дней прошло в вихре поезда, наслаждений, удовольствий, новых мест, красивых зрелищ, новых людей и впечатлений, влюбленных взглядов, любовных слов, восторгов страсти, -- без мыслей о себе, без воспоминаний о том, как живут другие люди. Почты получались и едва просматривались -- не до них! Телеграммы и письма отправлялись спешные, формальные, наскоро, -- те письма и телеграммы, от которых глупые родители приходят в отчаяние, что дети их разлюбили и забыли, а умные, помня, что сами были молоды и любили, усмехаются: не до нас! Почта, которую теперь принес Евлалии комиссионер, была первая, что молодая женщина приняла с истинным удовольствием и прочитала внимательно. Были письма от матери, от сестры Ольги, от Любочки Кристальцевой и толстое письмо незнакомой руки, -- судя по штемпелям, порядочно-таки погулявшее по Европе, прежде чем попасть в руки Брагиной. Это письмо Евлалия Александровна с недоумением осмотрела, нашла, что оно пахнет какими-то странными, будто индийскими, духами, и отложила в сторону -- "на после". Сперва тянули к себе письма своих. Писали пустяки. Мать шутила над краткостью ответов Евлалии:
   "Вижу что время тебе жаловаться на Жоржа, а ему бояться сердитой тещи для вас еще не наступило".
   "Боже мой!-- восклицала Ольга, -- уже целый месяц прошел после твоей свадьбы... Неужели вы все еще целуетесь и ни разу не поссорились?"
   Евлалия засмеялась, положила письма в сумочку и задумалась. Не ссорились? О нет, конечно, нет: за что? А маленькая вспышка была, -- и не то даже чтобы вспышка, а жгучая острая искорка уже сверкнула было однажды в сердце Евлалии против молодого мужа, -- и случилось это всего на третий день после свадьбы... Так дело было. Подъезжали они к Варшаве. Евлалию укачало ходом поезда, и она уснула в купе. Проснулась -- Георгия Николаевича нет. Выглянула в коридор: стоит и читает какую-то бумажку. Окликнула, -- он вздрогнул, как испуганный, поспешно сунул, что читал, в карман и оглянулся на жену странными глазами, совсем неласковыми, с подозрением, страхом и гневом в глубине...
   -- Что ты, Жорж? -- изумилась она.
   Но Жорж уже пришел в себя, стал веселый, нежный, милый. А Евлалия наблюдала за ним исподтишка и чувствовала, что он думает о чем-то постороннем и продолжает быть очень не в духе.
   -- Ты что читал сейчас, Жорж?
   -- Когда? -- удивился Брагин, высоко поднимая по белому лбу свои тонкие, красиво нарисованные брови.
   -- А когда я позвала тебя из коридора?
   -- Ах это!..-- и улыбнулся, и нахмурился он, глядя в окно на скучный, вялый, плоский пейзаж тираспольской дороги.-- От скуки, что ты спишь, просматривал газетные вырезки в своем бумажнике... знаешь, я ведь говорил тебе: у меня есть привычка -- когда я вижу в газете факт, годный для темы или просто как бытовая иллюстрация, я сейчас же -- чик его ножницами и в бумажник...
   -- А отчего же ты стал такой грустный? -- спросила она, взяв его руку и приложив к своей щеке.
   Он все продолжал глядеть в окно и отвечал голосом глухим и разбитым:
   -- Да уж очень острый факт подвернулся... какое хочешь веселье отравит...
   Она с отуманенными глазами протянула руку:
   -- Покажи и мне.
   Он взглянул опять, как будто с испугом, и сейчас же отвел глаза.
   -- Зачем?
   -- Если ты огорчен, пусть и мне будет грустно.
   -- О добрый ты мой зверек!
   Он схватил ее пушистую голову в обе руки и целовал долго-долго... Но когда выпустил на свободу, молодая женщина все-таки протянула к нему свои пальчики и повторила:
   -- А вырезку мне покажи.
   Тогда у него сделалось довольное лицо. Он вынул бумажник, порылся в нем и вытянул длинный газетный лоскут. Евлалия прочитала про себя темную и горькую историю о девушке, загубленной обманом и насилием, о ее позоре, голоде, конечном падении... ребенок... самоубийство...
   -- Действительно ужасно!-- содрогаясь, сказала она, когда возвращала лоскут мужу.
   Тот спрятал лоскут с таким выражением лица, будто ему неожиданно полегчало от острого припадка астмы.
   -- На меня подобные истории всегда страшно тяжело действуют, -- сказал он.
   -- Еще бы!-- отозвалась Евлалия, прижимаясь к нему, с гордою радостью за его впечатлительную отзывчивость.
   А он смотрел вдаль и декламировал:
   
   Кто же, имеющий душу,
   Мог это вынести? Кто?
   
   -- Еще бы! еще бы!-- повторяла она, растроганная, и взяла руку, лежавшую на ее талии, и подняла, и поцеловала.
   И он знал, за что она целует руку, и позволил поцеловать.
   А вечером в Варшаве, ночуя в Саксонской гостинице, Евлалия схватилась искать тех газет, что преподнес молодым на дорогу Антон Арсеньев. До сих пор ни муж, ни жена не заглянули в них, но туг, на сон грядущий, возник спор: когда приходит в Москву курьерский поезд из Варшавы, и, следовательно, когда "наши" получат брошенные в почтовый вагон письма. Георгий Николаевич предлагал позвать кельнера.
   -- Вот! Я уже почти раздета... И поздно: стоит ли беспокоить людей, когда можно найти в "Передовых известиях"?
   Евлалия быстро, -- прежде чем Георгий Николаевич успел возразить, -- взяла Антонову пачку и распустила розовую ленту, которою Арсеньев перевязал свой странный дар.
   -- Э! да ты уже рылся тут без меня, голубчик? -- весело заговорила она, -- газеты развернуты и помяты...
   Брагин из глубины комнаты отвечал непринужденно:
   -- Да, под Варшавою, покуда ты спала в купе. Из двух номеров даже вырезки сделал.
   -- Вижу, вижу... Поезд приходит в десять часов сорок минут утра по петербургскому времени, значит, в десять минут одиннадцатого по московскому... А что ты взял из "Допотопных ведомостей"? Разве там встречается что-нибудь дельное?
   Брагин, все издали, отвечал:
   -- Курьез какой-то... уж и не помню... Однако, madame Braguine, это непозволительно! Нашла о чем спрашивать! Мы в первый раз вдвоем "у себя", а она роется в газетах... Ты маленький синий чулок! Я тебя накажу...
   И, когда он подошел ближе, стало не до газет и расспросов.
   Потом... Да что же потом? Собственно говоря, пустяки, мелочи... Купили в магазине на Краковском предместье перчатки для Евлалии. Дома она еще раз тщательно завернула сверток в первые попавшие под руку газеты. В Вене, разбирая чемодан, она заметила на этой обертке -- в содержании номера "Допотопных ведомостей" -- объявленную статью: "Похвальная перемена". По поводу повести Г.Н. Брагина "Степан Калька", -- Боярина Орши. Заинтересовалась прочитать: ан, статьи нет, вырезана, и это тот самый номер, о котором она спрашивала мужа в Варшаве.
   В "Передовых известиях" завернуты ботинки, и тоже -- прореха длинной вырезки... Не отрываясь от чемодана, Ев-лалия окликнула Георгия Николаевича:
   -- Что же ты не показал мне, что пишут о тебе "Допотопные ведомости"?
   Она услыхала, что муж быстро и резко встал с качалки, на которой нежился.
   -- Откуда ты знаешь?
   -- Да вот...
   Евлалия подала смятую газету.
   Брагин схватил бумагу, скомкал и сердито швырнул под стол, проклиная свою беспечность и неосторожность. А Евлалия вдруг стала смотреть на него серьезно-серьезно.
   -- Пожалуйста, покажи мне, что о тебе пишут?
   -- Откуда же я возьму? -- неловко улыбнулся он.-- Ты видишь: я вырезал эту статью.
   -- Но ты же сохраняешь вырезки?
   Брагин почти гневно замотал головою.
   -- Да, но эту я уничтожил. Я затем и вырезал статью, чтобы она не попалась тебе на глаза.
   -- Значит, страшная ругань?
   -- Невозможная! Неприличная!-- говорил Брагин, кусая губы, красный-красный.
   Евлалия смотрела на него с маленькою складкою между бровями. Что-то в муже было ей сейчас очень неприятно, -- но что, -- она сама не знала...
   -- Пожалуйста, Жорж, -- сказала она наконец с тою мягкою решительностью, которая была ей так свойственна и так в ней очаровательна, -- пожалуйста, давай условимся, что вперед мы не будем так... Я не девочка, знаю тебе цену, и никакие "Допотопные ведомости" не разубедят меня в твоем таланте и достоинстве. Что узнаешь про себя ты, могу знать и я: мы давали друг другу слово быть вместе и в горе, и в радости...
   -- Ах да ведь пустяки же, Лаля!-- возразил он, глядя мимо нее.
   -- Пустяки? пустяки? -- отвечала она с легким упреком.-- Однако из-за этих пустяков тебе пришлось сказать мне неправду... Разве это хорошо? Совсем не пустяки, чтобы между нами с первых же дней брака завелась неискренность и ложь.
   -- Ну не всякое лыко в строку!-- смущенно засмеялся он, пытаясь обнять ее, но она отстранилась, хотя тоже улыбалась.
   -- Нет, всякое, всякое!.. Это ненавистно мне -- ложь! У нас в доме никогда не лгали... мама, Алиса Ивановна... один Володька подвирал по временам, да и то больше фантазируя: замки воздушные сочинял, а не так, чтобы о житейском, в своем быту... Ложь близкого человека вызывает во мне нравственную тошноту. И чем она мелче и бесцельнее, тем, конечно, хуже. Что же делать? я не могу иначе. Я тебе заранее говорю: ты будешь всегда знать обо мне, что захочешь, -- позволь же и мне всегда знать все о тебе...
   -- Ого? -- смеялся он.-- А если нельзя сказать?
   -- Такого, чего нельзя друг другу сказать, между мужем и женою не должно быть вовсе.
   -- Да ты деспот, Лаличка!
   -- Нет, я-то не деспот, а вот кто выговаривает себе для жизни привилегию маленьких лжей, тот уже сеет зернышко будущего супружеского деспотизма. Начнется с маленьких лжей, кончится большою и всеобщею: громадным отчуждением, как у всех супругов.
   -- Уж и у всех?
   -- Ну почти у всех... Ты прислушайся. Никто ни в каких других житейских отношениях не говорит другому человеку "не твое дело" чаще, чем мужья женам.
   -- Положим, и наоборот, Лаличка!
   -- Да, но нам, женам, и отвечать так не о чем: у нас почти никакого своего -- "не твоего" -- дела нет... по крайней мере, вас, мужчин, настолько интересующего, чтобы спрашивали...
   Георгий Николаевич смотрел на жену глазами, в которых светилось глубокое хорошее чувство, готовое сказаться сильным порывом искренности. Но он мялся, кусал губы...
   -- Уж если говорить всю правду, -- признался он, опуская глаза на узоры ковра и румяный, как маленький ребенок, -- то надо каяться до конца: я, Лаля, и сейчас тебе все налгал... Бранить меня действительно бранят, -- только не в "Допотопных ведомостях", но в "Передовых известиях", а "Допотопные"-то восхваляют, и это мне горше первого... Я именно эти вырезки и читал потихоньку, когда ты поймала меня в вагоне...
   -- Поймала? Хорошее словечко для взрослого мужчины! А, впрочем, поделом: не прячься от жены с такими пустяками, как мальчишка!
   -- И я...-- продолжал Брагин, сумрачный и унылый, -- оказываюсь виноват пред тобою кое в чем похуже лжи... Когда ты спросила у меня вырезку, я тебе вместо настоящей другую подсунул... Это уже маленьким подлогом называется.
   Евлалия вспыхнула заревом.
   -- Ну вот видишь, Георгий! вот видишь!.. Разве же это хорошо? Разве можно? И какая цель? зачем? зачем?
   Писатель сокрушенно вздохнул.
   -- Уж очень стыдно стало, что меня и так гнусно ругают, и так подло хвалят... Боялся, что ты прочтешь -- и станешь дурно думать обо мне...
   -- Нет, знаешь ли, ты просто невероятный человек! Да неужели же я вышла бы за тебя замуж, если бы мое мнение о тебе могло пошатнуться под впечатлением каких-то случайных, Бог знает чьих, статей?
   -- Я и не говорю, что навсегда станешь дурно думать, но -- на минутку... Ах, Лаличка, когда кого любишь, то ужасно неприятно подозревать, что этот человек хоть на минутку принижает тебя в мыслях своих. Ну вот, чтобы этого не испытывать...
   Евлалия перебила:
   -- Чтобы не испытывать воображаемого принижения на минутку, ты поспешил сделать то, что действительно может принизить человека в глазах любимой женщины -- и надолго: солгал и наплутовал... Что же, тебе теперь легче?
   -- Да кто же знал, что оно выплывет наружу? Рассеянность проклятая! Я в Варшаве думал, что все концы в воду, а тут эти перчатки и ботинки... чтоб им сегодня же лопнуть!
   Евлалия глядела на мужа во все глаза, пораженная и детским тоном его, и капризным лицом, и наивными словами.
   -- Фу! какой же ты, однако... гимназист!-- вырвалось у нее неожиданным, искренним звуком, рассмешившим и ее самое, и Георгия Николаевича.
   В смехе и разошлась первая семейная тучка... Но осадок от нее как будто остался, и теперь, сидя одна в номере гостиницы, Евлалия ловила себя на мысли, уже не однажды случавшейся в ее молодую голову: "Георгию двадцать восемь лет, он талантливый, знаменитый, умный, образованный, а -- оказывается, как будто не взрослый... В нем тогда что-то ребяческое было: как ребенок нашалил и налгал, как ребенок, был уличен и сознался, как ребенок, получил нотацию -- и, как у ребенка, вся вина сейчас же с плеч долой, точно с гуся вода, и памяти о ней не осталось..."
   А наказать Евлалия все-таки наказала мужа, -- когда же дети у хороших гувернанток шалят безнаказанно? -- и наказала тем, что тогда же в Вене заставила-таки его показать обе статьи -- и ту, которою возвеличивал Брагина Боярин Орша, и ту, которою уничтожал его Лайон. Георгий Николаевич corpus delicti {Состав преступления (лат.).} жене выдал, но зрелище, как она будет читать его позор, оказалось выше его сил. Он оставил жену в номере и ушел вниз, в пивной зал отеля, где и сидел, нервный, как перепуганный заяц, за кружкою пива и номером "Fliegende Blatter" {"Летучие листки" (нем.).}, покуда Евлалия не прислала за ним.
   -- Послушай, -- встретила она мужа, с негодованием, бросая вырезки на туалетный столик.-- Что хочешь, -- я готова пари держать: это писал один и тот же автор!
   -- Ты думаешь? -- обрадовался он.-- Представь себе, что и мне приходила в голову та же мысль... Чувствуются некоторые общие приемы, даже выражения... Но это немыслимо: "Передовые известия" и "Допотопные ведомости" несовместимы... А уж как было бы хорошо!
   -- Почему, Жорж?
   -- Да потому уже, что -- я должен тебе сознаться: в обеих статьях многое задело меня за живое, и если бы оно было справедливо и написано искренними авторами, то мне были бы очень неприятны эти указания... Но если они исходят от господина, способного писать единовременно в двух направлениях, то, разумеется, всем его словам -- грош цена. Это -- уже не критика, но просто враждебная выходка чьей-то подлой зависти, нарочный пасквиль...
   -- Ты, конечно, совершенно прав, -- согласилась Евлалия.-- Но писал это человек острого чутья и, несомненно, умный. Со мною было то же, что с тобою: многие замечания резали меня как ножом, потому что казались очень справедливыми... Оттого и такая страшная вышла статья "Передовых известий": он все твои недостатки не преувеличил ведь, но только уж слишком подробно подметил, изучил и на первый план выставил, а достоинства замолчал... А в "Допотопных ведомостях" недостатки в достоинства возвел, -- и вот, когда сопоставить две статьи рядом, то ирония получается убийственная...
   -- Уж и убийственная!-- немножко обиделся Георгий Николаевич.-- Брагина не так-то легко убить, Лаля: проживем еще!
   -- Ну да, еще бы! конечно! Кто же от Лайонов погибал? Я немножко сильно выразилась, но во всяком случае статьи эти -- большая неприятность... Я понимаю, что они отравили тебе поездку, и почти готова извинить тебе, что ты не хотел мне их показать.
   Брагин приосанился.
   -- Ага! Вот видишь!
   -- Да. Но...-- она погрозила ему пальцем, -- но лгать и подсовывать жене другую вырезку все-таки не следовало! Ты вспомни, что я за вырезку эту, которую ты мне дал, -- что я тебе сделала?
   Георгий Николаевич не помнил с совершенною искренностью. Евлалия смотрела на него серьезно и говорила с важною медленностью:
   -- Я тебе руку поцеловала, -- вот что! Не как мужу, но за то, что ты такой хороший, что так волнует тебя человеческое зло и ты следишь за ним и ищешь его, чтобы сражаться с ним всюду, где и когда ни встретишь. А ты в этот самый момент, когда так рванулось к тебе мое сердце, взял да и обманул меня! За что же пропал мой хороший поцелуй? Впустую! впустую! Такое теплое, ясное чувство споткнулось на встречную, пошлую, ненужную ложь... Некрасиво, Жоржик!.. И как тебе самому-то не было совестно, когда я целовала твою руку?
   -- Положим, что было ужасно совестно!-- буркнул Брагин.
   -- И все-таки позволил поцеловать? Ах, Жоржик!
   -- Лаличка! Но посуди сама: как же я мог открыться, когда уже наврал? Ну что бы я тебе сказал?
   -- Как -- "что"? Ты должен был прямо сказать: "Лаля, обо мне напечатаны гадости! Не читай!"
   Георгий Николаевич вздохнул жалобно:
   -- Да! Ты думаешь, это легко писателю признаться, что про него напечатаны гадости?
   Он рассмешил и обезоружил Евлалию. Она положила руки ему на плечи и сказала, нежно и твердо глядя в глаза:
   -- А кое-что из "гадостей" надо нам с тобою все-таки принять к сведению... Человек-то писал талантливый и понимающий. Умный враг, говорят, учит лучше глупого друга.
   -- Д-д-да, конечно...-- угрюмо протянул, глядя исподлобья, Георгий Николаевич.
   -- Он подлый и злобный, он негодование уже одним тоном своим возбуждает, но во многом он тебя злою правдою бьет... Оттого-то и оскорбительно, что -- правдою!
   -- Ты находишь?..
   Евлалия слышала в голосе мужа обидчивые ноты, но выдержала характер -- ответить ему твердым, ясным взглядом, -- и сказала:
   -- Нахожу... Да и ты -- не будь мелочен, одолей досаду: и ты найдешь... И в том, что этот Лайон справедливо сказал, мы с тобою не заставим упрекать себя еще раз? не правда ли?
   -- Конечно...-- протянул Брагин.-- Ты же знаешь, как я благодарен за каждое дельное замечание. Но этот господин так зол, так меня ненавидит... Знаешь ли, я ломаю голову, чтобы придумать, кто бы мог быть, и решительно никого из моих обычных уязвителей не в состоянии представить себе на его месте... Все такие неповоротливые умы, шаблонные идиоты... И, притом, если, как ты думаешь, Лайон и Боярин Орша -- одно лицо... ну кто же у нас есть такой ловкий пародист? кто способен так умело и бессовестно фехтовать мыслью и словом с одинаковою удачею на два фронта?
   Евлалия отвечала задумчиво:
   -- Одного такого человека я знаю, и это было бы очень похоже на него... только он не литератор и даже связей никаких в журналистике не имеет, кажется... Я об Антоне Арсеньеве говорю... Это совсем в его характере.
   Георгий Николаевич отрицательно затряс головою.
   -- Нет, где же! Нет!-- заговорил он, улыбнувшись свысока.-- Нет, куда же? Антон -- он, конечно, не глупая голова, и ум у него настроен, действительно, этак двусмысленно... злобно... плутовато... и парадоксально... Но -- тут большой опыт виден, рука, набитая дьявольски, каждое слово шипит и яд льет... Нет! дилетант и дебютант так не могут! Это -- другой!
   -- Пожалуй, ты прав...-- подумав, согласилась Евлалия.-- Да! конечно! С Антона Валерьяновича достаточно уже и той подлости, что он подкинул тебе эти газеты в свадебную поездку.
   -- Ты полагаешь, он нарочно?
   -- Не сомневаюсь. Хотел пустить между нами хоть маленькую черную кошечку... Что же? Можете торжествовать: почти было удалось.
   Оба примолкли.
   Георгий Николаевич, по свойственной ему привычке, прошелся по комнате, руки в карман, и остановился пред туалетным столом, где лежали вырезки. И вдруг -- лицо его стало ясное и веселое под озарением внезапной приятной мысли.
   -- А знаешь, Лаля? -- сказал он.-- Нет худа без добра.
   -- Ты думаешь?
   -- Конечно. Я сейчас сообразил: в один день -- две огромные статьи обо мне в руководящих газетах... Да еще прибавь городскую молву о нашей свадьбе... ведь это значит, -- в тот день вся Москва обо мне только и говорила!.. Господствующий интерес!..
   -- Так что же? -- недоумевала Евлалия.
   -- Да то, милая ты моя женщина, да то: хотел человек меня утопить, а вместо того сделал предметом всеобщего внимания!
   -- Хорошо сделал: бранью и клеветою!
   -- Да... конечно, скверно... а все-таки, знаешь ли, хорошо, что так много... Разумеется, лучше было бы, чтобы "Передовые известия" хвалили, а не бранились. Но пусть уж хоть ругаются, только побольше пишут... лишь бы не молчали!
   -- Не понимаю!
   -- Потому что, когда человек делает карьеру, нужно, чтобы он занимал собою общество, нужен шум, крик... ну а здесь, у Лайона и Орши этих, столько крика, что и глухие услышат!
   -- Крик -- хотя бы и бранный? Извини меня, Жорж, но это геростратово что-то...
   Но он даже потирал руки, совсем уже утешенный.
   -- А! Ты не понимаешь! Тоже извини меня, но ты не понимаешь! Это профессиональное! Не можешь понять!
   -- Действительно, не могу!
   -- Не можешь! Не можешь!-- весело восклицал писатель, маршируя из салона в спальню...
   Жена следила за ним и размышляла: "Такой большой -- и такое дитя! Да, он дитя, большое дитя! Больше дитя, чем я ждала даже после этих вырезок... Рослое, тщеславное, доброе, мягкое, смешное, милое дитя! Ах, Жорж, Жорж! Да неужели ты окажешься у меня не взрослый Жорж, но маленький гениальный Жоржик? И придется мне, самой еще маленькой, -- быть взрослою и за тебя, и за себя?"
   

ПИСЬМО
XXXIII

   В ту ночь, когда горничную Агашу и Тихона Постелькина удивил яркий свет в кабинете Антона Арсеньева, Антон сидел до утра и строчил то самое толстое письмо, которое получила в Венеции Евлалия Александровна Брагина. Вот что он писал.
   
   Многоуважаемая Евлалия Александровна!
   Писать к вам я не имею ни малейшего права, но право заменяет охота пуще неволи, -- желание, непреодолимое и настойчивое, как живая необходимость. Чувствую, что если не напишу, то будет скверно, а кому -- мне ли, вам ли, третьим ли лицам скверно,-- не знаю. Что-то таинственное и злое бродит во мне и в воздухе вокруг меня, и я сажусь писать вам с теми же намерениями, как открывают клапан в паровой машине или ставят громоотводы на крыше в местностях, где часты и опасны грозы. Я так долго рисовался ролью кандидата в сумасшедшие, что совершенно привык к ней и был уверен, что, когда наступит время повыситься из кандидатов в действительные сумасшедшие, я не испугаюсь, приму недуг по-домашнему, с комфортом. Время наступило. Я очень болен, Евлалия Александровна, и сознаю свою болезнь -- конечно, в светлые минуты, как теперь, когда я сам за себя думаю и говорю. К сожалению, способность эта не всегда при мне, последнее время я начал лишаться ее все чаще и чаще и чувствую, что скоро она меня совсем оставит. Все чаще и чаще я вижу то, чего нет, слышу то, что не звучит, все чаще и чаще мое тело представляется мне чужим, все чаще и чаще мозгом моим распоряжается кто-то внешний, засевший в меня с ветра, -- он тогда и думает за меня, и говорит, и пишет, и действует. Не думайте, что я верю в реальное бытие какого-либо одержащего меня существа. Я не суеверен, не спирит, не мистик. Я только характеризую вам то ощущение, которое переживаю тогда и которое вскоре буду осужден терпеть постоянно.
   Ну-с, все это так, но -- с какой стати я это вам пишу, чужой человек -- молодой женщине, едва успевшей снять с себя венчальные цветы? По правилу подобных романических излияний, вы можете опасаться, что последует трагически запоздалое объяснение в любви. На это нелестное для моих умственных способностей ожидание дает вам, к сожалению, право мое бестактнейшее и несуразное предложение руки и сердца, которое я имел дерзость сделать вам четыре года тому назад. Но, ради Бога, не бойтесь: ничего подобного не будет -- и извините меня, пожалуйста, что я все это говорю и о всем вас предупреждаю. Мои предупреждения -- не риторический прием, но результат опасения, что вы бросите читать мое письмо -- по уверенности, какие пошлости будут дальше. Пошлости, может быть, и будут, но, ей-Богу, не те и не в том направлении, как вы вправе ожидать. К вам пишет не несчастный вздыхатель, готовый застрелиться под свадебную музыку, как в полонезе Огинского. И -- сказать вам правду, -- чем больше я думаю о вас, тем больше прихожу к убеждению, что я никогда не "любил" вас -- даже и тогда, когда ошеломил вас своим предложением, и вы мне с таким очевидным испугом отказали.
   Я не любил вас... о несчастие! Я боюсь, что, дочитав до этих дурацких слов, вы сложите губки в презрительную гримасу и подумаете: что же он не договаривает -- "Офелия"? Да, вот оно проклятие-то, вот они -- загроможденные чужою мебелью мозги, в которых мысль шага ступить не в состоянии без того, чтобы не провалиться в цитату... Столько надумано, начувствовано, наговорено в этом старом мире, что в своей душе, кажется, скоро и потребности не останется у человека... оттого-то, может быть, душа и стала банкрот, и умирает в самоубийствах по несостоятельности.
   Я не любил вас, Офелия! Но у меня было и остается какое-то глубокое и благоговейное суеверие к вам... да! лучше суеверия я не могу выбрать слова... И суеверие это не случайный каприз, не привычный предрассудок, в нем есть что-то органическое. Мистик сказал бы: роковое. Но я не мистик. Говорю вам -- не мистик. Ах, если бы мистик! Тогда я легко нашел бы лазейку какого-либо красивого самообмана, куда укрыться от съедающего меня отчаяния. Настоящее сознательное отчаяние без надежд и самоутешений выносят из жизни только те, кто, как я, согласны познавать ее лишь пятью чувствами и тремя измерениями.
   В фантастическом романе старого американского поэта Эдгара Поэ, которого у нас плохо знают теперь, но лет через десять все будут знать наизусть, есть глубокая аллегория -- о людях черной земли и таинственных людях белой земли. Нет большего ужаса и отвращения для человека черной земли, как белый человек и все, что бело, потому что от прикосновения к белому человек черной земли умирает, раздавленный какою-то незримою силою: мистическою антипатией организма высшего и светлого к твари низшей и темной. И в то же время люди черной земли понимают всю божественность таинственной и столь несвойственной им белизны и боготворят белое, как высшее себя, хотя, когда можно, и бунтуют против него, и стараются его уничтожить. Так землерожденные титаны стремились уничтожить неборожденных олимпийских богов. Мое отношение к вам всегда было именно отношением человека черной земли к существу с земли белой. Вблизи вас я всегда испытывал ужас и благоговение. Ужас -- упреков себе, благоговение -- к идеалу, которого я стал живым отрицанием, но, к сожалению, не разучился его понимать.
   О если бы померкло во мне сознание самоотчета и угасла укоряющая память! Но я вижу себя, как в зеркале, всегда, везде, и понимаю, что делаю, даже тогда, когда делаю то, чего не хочу, но чего хочет и что заставляет меня делать то странное, злое, чужое, вошедшее в меня начало, которое -- и я, и не я... Если я не ошибаюсь в себе самом и действительно схожу с ума, я буду самым несчастным из сумасшедших, потому что безумие не заглушает во мне сознания моей искривленной воли и неестественности ее внушений. Жить в перелетах от тьмы к свету, от света к тьме и, когда во тьме, угрызаться воспоминаниями совести, что есть свет, а когда в свете, томиться жадною, чувственною тоскою по грехопадениям тьмы,-- это ужасно и грозно своим безысходным бессмыслием. А такова вся моя жизнь. Таково мое безумие.
   Теперь вошел в моду и повсюду в ходу термин "вырождение"; повторяют его при каждом сомнительном психическом случае и суют кстати и некстати в объяснение каждой нравственной аномалии. Когда с человеком творится нечто, что он тяжело чувствует, но чего не в состоянии понять, есть у него неудержимая потребность отделаться от незнания, хотя бы условным и ничего, по существу, не говорящим словом. Сказал "вырождение", и легче стало. Ничего не объясняет, а легче. И вина за свои благоглупости и сквернопакости как будто свалена с собственных плеч на чьи-то другие. И я тоже, как все, созерцая себя в зеркале своей совести, иногда вижу в себе жертву вырождения, и кого-то за что-то упрекаю, чтобы не обвинять себя... Порода-то, правда, и впрямь неважная. Пятьсот лет идем на убыль, из поколения в поколение! Отца моего вы знаете. Умный по природе и, по-своему, даже талантливый человек, но пустоцвет и неудачник, исстрадавшийся от сознания собственной бесхарактерности и нравственного ничтожества. Он человек намученный, и вряд ли уже и у него "в голове все дома". Мать была существом диким, я ее не помню, а семейные легенды рисуют ее каким-то стихийным демоном властного, острого сладострастия. Говорят, это ее хаос душевный живет и бурлит во мне.
   Не знаю, был ли я когда-нибудь таким, как представляюсь я себе в мечтах воспоминания. Именно в мечтах, потому что я забыл себя такого, и часто мне сдается, что этот идеальный "я" -- есть поэтическое сочинение "от противного", возникшее в моем воображении, которое, недовольное настоящим, пытается утешать себя прошлым. Но если воображение и память мои не лгут, прелестный я был ребенок на заре дней своих. И тысяча, тысяча проклятий поганым жабам, слопавшим ароматные розы моего расцвета. И тысяча, тысяча проклятий тем, кто не уберег розы от жаб, кто прозевал меня, когда я стоял на распутье между добром и злом, кто равнодушно и бездейственно смотрел, как я обращал жизнь свою в лужу, -- а когда увяз в ней, в луже-то, все они, эти зеваки и потатчики, взаахались, отреклись от меня и причислили меня к свиному стаду... Тысяча, тысяча проклятий!
   Знакомо ли вам учение, что талант есть оборотная сторона помешательства? Что гений и безумие тождественны по существу, как аномалия человеческого духа, и разница между ними лишь в направлении их деятельности? Когда-то я считал себя гением и умел убедить в своей гениальности многих других. Из них иные, вопреки всем моим безобразиям, не разочаровались во мне до сих пор. Это было давно. И хотя вы знаете меня немного, однако все же достаточно, чтобы понимать и верить, что претензий на гениальность я не таю в себе ни малейших. Но я "способен", как умная и хитрая обезьяна, и -- право -- не могу я вообразить себе профессии или специальности, в которых при желании я не сумел бы освоиться, схватив верхушки в несколько недель! И, схватив верхушки, буду, быть может, понимать и чувствовать, -- чутьем, -- дна, устои и основы лучше многих, изучающих их всю жизнь наукою и опытом. И это опять-таки не гений, не талант, не ум даже, -- это инстинкт, только инстинкт, -- кожная способность приспособления, к которой все острее и опаснее сводится интеллект нашего брата, российского "интеллигента". Хамелеон с величайшим совершенством воспринимает на теле своем цвета предметов, среди которых он скользит. А мы -- формы и цвета идей, мимо нас проходящих. В кругу хамелеонов, вероятно, считается гениальным тот, который усваивает кожей своей окраску листьев, цветов, плодов, камней с наиболее совершенною изумрудностью, сапфирностью, жемчужностью и пр. Российский интеллигент взвешивается в достоинствах своих по быстроте и энергии, с какою реагирует он на течения века. В России похвальное слово интеллигенту -- "передовой". Знаете ли, что оно обозначает? Не более того, что, когда другие хамелеоны успели воспроизвести только шесть цветов радуги, передовой хамелеон сверкает уже седьмым. И если он долго застревает на этом благоприобретенном седьмом цвете, то он уже не только передовой хамелеон, но и -- марка высшего давления!-- хамелеон доказанных, постоянных и твердых убеждений...
   Вы, может быть, подумаете, что я злюсь и о муже вашем это говорю. Нет, уверяю вас, что нет,-- по крайней мере, "специально" -- нет. Начал не с тем, чтобы говорить о нем, и сейчас не до него мне совсем, сказать вам откровенно. Георгий Николаевич -- мужчина весьма типический и в своем роде даже единственный, но все же не до такой совершенной степени, чтобы, когда стоишь на границе сумасшествия, отдавать ему свои последние здравые мысли. Парень он способный и, как все мы, способные русские люди, подобен пустому месту, на нем с равным удобством могут произрастать и чертополох, и пшеница Уважения к нему я не питаю ни малейшего,-- дурных чувств, помимо сего, тоже не питал бы никаких, если бы не достались ему вы. С ним я покончил, то есть разделался -- отделался от навязчивых злых мыслей о нем. Он, конечно, не утерпит -- покажет вам обе статьи, появившиеся о нем в московских газетах -- и за него, и против него, и обе -- справедливые. Я уверен, что если вы их читали, то и без моего признания поняли: что обе они -- мои. И хуже всего для г. Брагина то обстоятельство, что обе они приходятся ему как раз по мерке -- по Сеньке шапка. И единственная злость, которую я себе позволил, -- это, что статью в защиту г. Брагина я напечатал в журнале консервативном, тогда как он ярый либерал, а статью против -- в газете либеральной. Но можно и наоборот. И -- так ли, иначе ли -- ничего от того никому в России не приключится: ни добра, ни худа. Г. Брагин должен быть сейчас очень огорчен и обижен мною. Утешьте его: настанет время, когда он будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему -- нож острый. Ибо красному в петербургских туманах свойственно линять в бледно-розовое, а розовому -- в мутно-серое. Drapeau rouge {Красное знамя (фр.).} на Руси с удивительною приспособляемостью перекрашивается и перекраивается на шинели Свистунова и Держиморды. А на серых полицейских шинелях, бывает, остаются красные лацканы.
   Я дрянь и знаю, что я дрянь. Единственное мое преимущество пред другими российскими дрянями, что я понимаю свою дрянность и, не умея одолеть ее в себе, не боюсь жить дрянь-дрянью, хотя стыжусь себя -- когда приходится стыдиться -- до безумия, до ужаса, до страшных дел. Хорошо, что сравнительно редко приходится. Грязь на скале высокой и грязь на болотистой дороге -- все грязь. Но если бы грязь чувствовала и умела выражать свои чувства, то грязь на скале, наверное, почитала бы себя грязью возвышенною и презирала бы нижележащие грязи. Ну так вот и я, Евлалия Александровна, -- грязь на скале. Прилип к горе жизни высоко и смотрю на прочие, ниже меня осевшие, глупые, мелкие грязи с презрительного высока. Порок имеет свою аристократию и свою чернь. Я грязь, но я не чернь. И не умею ни бояться, ни стыдиться черни. Сколько бы ее ни было, и какова бы она ни была! Для меня не существует буржуазных стыдов и страхов, и нет суда человеческого, который бы меня уязвил и смутил. Стыдно и страшно не то, что против меня, -- вне меня; но то, что восстает на меня ужасом и воплем протеста во мне самом.
   Было время, когда я имел наивную детскую веру, без которой, сказано, нельзя войти в Царство Небесное, ни, должно быть, чувствовать отблески его на земле. Странно, что я отлично помню эти мальчишеские годы, когда я начинал и кончал дни свои "во имя Отца, Сына и Св. Духа". А может быть, и совсем не так хорошо помню, а только хорошо присочиняю к смутным действительным воспоминаниям. Да, я и веровал, и благоговел, и молился. А потом пришла гимназия с "второстепенным" предметом закона Божия, с схематическою сушью Филаретова катехизиса, с долбежкою текстов, с зевающим и равнодушным батькою, который задавал и спрашивал уроки "от сих до сих" и огорошивал учеников вопросами вроде пресловутого: "Почему сие важно в-пятых?"
   А когда вся эта великая скука выпустошила из нас поэзию детской веры, то годам к четырнадцати постучался в души наши великий, страстный, вкрадчивый, насмешливый, певучий чародей, по имени Гейнрих Гейне, и рассказал нам религию совсем иначе, чем велят ее понимать Филаретов катехизис и священная история Рудакова, и показал нам могучих "рыцарей духа", нисколько не похожих не только на нашего злосчастного батьку, но даже и на того передового учителя истории, который впервые обмолвился нам в классе именем Гейне и посоветовал прочитать "Горную идиллию".
   О какое это мощное, хорошее, святое время! Если бы можно было вернуться к нему и застыть в нем на всю жизнь! Прелесть и силу его понимаешь и ценишь во всю величину только, когда оно уже далеко позади, и смотришь на него, как на пройденную гору-красавицу, снизу вверх, из топкого болота! Никому я не завидовал и не завидую в жизни моей -- ни богачам, ни властным людям, ни талантам выше моего уровня, ни обладателям прекрасных женщин. Единственная зависть, которою я болен мучительно, -- это к тем избранным счастливцам, что затянули свой период "рыцарства духа" далеко-далеко в жизнь, не говорю уже -- донесли его до могилы! Наполнить молодость "рыцарством духа" -- величайшее счастье, какое может выпасть на долю человека. Завидовать -- не всегда враждебное чувство. Можно завидовать, любя, жалея, горя всем сердцем к тому, что влечет на зависть: завидовать в "жаре невольном умиленья". Таково мое чувство и ко всем молодым "рыцарям духа" -- настоящим, живым, прочным, без игры, поз, без "аплике". Таково мое чувство, например, к брату моему Борису, который в свои двадцать три года таков, как я умел остаться только несколько месяцев на пятнадцатом году. Таково в особенности мое чувство к вам, Евлалия Александровна, потому что вы сейчас вся цветете "рыцарством духа" в самой изящной и благоуханной красоте его, и вы, быть может, даже сами не сознаете, сколько в вас этой святой, неотразимой силы, как она в вас инстинктивна, а следовательно, и неистребима. Борис и вы -- две едва ли не единственные мои симпатии в нашем обществе. Только в присутствии вас двоих я чувствую прелесть человеческой породы, и это хорошо и страшно, восхищает и уязвляет, и сладко, и горько, как мысль приниженного человека с черной земли о светлых существах с земли белой. Это возвышает и... убивает. Вблизи вас обоих я всегда чувствую себя вблизи неба и вблизи смерти. "Я видел ангела и должен умереть, не кончив дня". Потому что не выдерживает сердце человека с черной земли великого восторга, который есть -- великое пробуждение совести.
   Вы теперь женщина, и с вами можно говорить о многом, что наше общественное лицемерие условилось скрывать от девичьих ушей. Репутация моя безнадежна. И она справедлива. Я человек погибший: пьяница, чувственник, развратник. И без красоты развратник, без эффектов, вызывающих симпатию чувствительных сердец: не Дон Жуан... ни даже Карамазов или Свидригайлов! Я существо, отравленное до мозга костей своих чувственностью, которая сильнее меня самого, и я сознаю свое ничтожество перед нею, и живу в ужасе от нее, а расстаться с ее погаными восторгами, с черною радостью унижать в себе и в других человеческую породу на уровень самого дикого, пошлого и жестокого скотства -- я уже не в состоянии. "Как дошел я до жизни такой" -- рассказывать излишне. Ворвался в отрочество мое случайным соблазном и скверным влиянием злой и распутной женщины смерч грубой, плотской страсти и стал сперва грязною привычкою, потом второю натурою, ищущею капризного и неистового разнообразия. Да! На заре жизни я мечтал о "рыцарстве духа", а потонул в холопстве у тела. Однажды я видел бабочку у дороги после дождя: воз, таща мимо, через лужу, тяжелые, мокрые колеса, брызнул на крылья бабочки жидкою глиною, и она обессилела лететь и сидела на подорожнике, обреченная погибнуть от грязи, придавившей ее к земле, отнявшей у нее силу и смелость полета. А воз проезжал за возом, колесо за колесом шлепало по луже, и минута за минутою бабочка превращалась в бесформенный комок такой же грязи, как брызгала на нее. И, что хуже всего, не переставала быть бабочкой... топорщилась, шевелила крыльями и усиками, покуда вовсе не занесло ее глиною, покуда не околела. Вот это самое сталось и с тем Антоном Арсеньевым, которого я помню, а может быть, и не помню, который был, а может быть, и не был.
   Грязь так она грязь и есть, но бабочка, обреченная стать грязью, топорщится... Поймите же теперь меня, поймите, что мое постоянное нравственное состояние -- это ужас пред самим собою, как одержимым силою, которую сознательно я презираю и ненавижу, а бессознательно -- весь в ее власти и не могу ни на минуту поручиться, что вот -- сейчас она затмит мой разум, и для меня станет высшим наслаждением -- острым, жгучим, одуряющим -- совершить такой позор, такую скверну и злобу разнузданной плоти, что потом пятна этого не смыть с себя ароматами обеих Индий.
   Я не любил вас, Офелия, а между тем преследовал вас, как влюбленный, сделал вам предложение, и потом, когда вы мне отказали, долгое время напрягал все усилия, чтобы не допустить вашего брака с Брагиным. Старался о том с такою упрямою страстью, что еще недавно не остановился бы даже перед преступлением, даже перед убийством, и уже выбрал было и начал дрессировать человека, который должен был сделаться моим Спарафучиле. И хотя субъект этот, к удивлению, оказался умнее, чем я о нем думал, и понял мой план, и восстал против меня, но я, как упрямый Риголетто, все-таки и выдрессировал бы его, и направил бы на нашего "Мантуанского герцога". Потому, что тот человек, Спарафучиле-то мой предполагаемый, любит вас огромною и тяжелою страстью, а характер у него угрюмый и железный, а ум узкий и коротенький. Хорошо вбитая ловкою рукою навязчивая идея заседает в нем гвоздем, повелительная, как команда воинской дисциплины. Он солдат -- и опасный солдат, без рефлексий, со слепою верою в знамя, которому решил служить, воплощенное, фантастическое "рад стараться". Имени называть не надо: вы понимаете, о ком я говорю, и, конечно, сознаете, что, если бы мне удалось овладеть волею этого человека, -- а далось бы, это уж смею вас уверить, непременно!-- то расчет мой был совершенно верен. Я отказался от него сам -- и не по каким-либо сомнениям или угрызениям совести, но холодно и сознательно, как пасуют при очевидно невыгодной сдаче карт с надеждою на следующую. Зрело обдумав, -- какой смысл, какая польза были мне -- устранять нашего "Мантуанского герцога" со сцены не только в том геройском освещении, как сияет он сейчас вашим влюбленным глазам, но еще прибавляя ему ореол мученичества? Я знаю вас и знаю, что у натур, вам подобных, мертвец может стать идейным божеством, сильнее живого. А я не хочу, чтобы вы остались на всю жизнь прикованы к пьедесталу ложного божка, дутого из звонкой меди. Пребывайте же с вашим "Мантуанским герцогом" -- до тех пор, пока не разоблачится он в глазах ваших от всех мишурных костюмов благородного хамелеонства, взятых им напрокат сознательно и бессознательно. Оставайтесь, покуда не увидите, что он вовсе не герой, не рыцарь духа, не вождь, не проповедник и, более всего, не мученик, а просто наивный, способный, самолюбивый и самовлюбленный... да, именно, выряженный студентом, "герцог Мантуанский", -- с веселою философией красивой жизни-улыбки, жизни-наслаждения! Вы скоро убедитесь сами в том, что поместили огромный капитал любви своей в весьма несостоятельный банк, и будет это открытие, конечно, вам страшно тяжело, но, в конце концов, пожалуй, даже и вам на пользу. Чтобы войти в священный и таинственный орден "рыцарства духа", вам недоставало до сих пор только одного условия: пережитых личных страданий -- опытности терпеть большое горе своего сердца, не позволяя ему заглушать своими стонами воплей других горюющих сердец. Ваша девическая юность прошла как сплошная улыбка спокойных радостей. Вы вся -- прекрасный задаток, еще не проверенный жизнью. Теперь жизнь зовет вас на экзамен -- страшный, требовательный, неожиданный, обидный. Я уверен, что вы его выдержите, какуверен и в том, что брак ваш с Брагиным не будет продолжителен, что он -- лишь роковое орудие, брошенное на вашу дорогу, чтобы завершить ваш нравственный облик, как последние тяжкие удары резца, круша мрамор, оживляют прекрасную статую пламенем духа, цельностью физиономии. Очень может быть, что эти последние удары резца проведут морщины на вашем нежном лице, погасят пламя жизнерадости в ваших синих глазах и превратят ваши золотые кудри в серебряные. Если бы в чувстве, которое я имею к вам, о прекраснейшая женщина, была хоть искра плотской страсти, то мысль о страдании, способном уничтожить вашу телесную красоту, привела бы меня в негодование и ужас. Но вы для меня -- идея, а прекрасные идеи не стареют от лет, не дурнеют от страданий. Вероятно, мне остается недолго жить вообще, а в здравом уме и твердой памяти -- уж и совсем мало, так что вряд ли мы когда-либо увидимся. Но я уверен и чувствую всем существом моим, что если бы суждено мне было встретить вас даже десятки лет спустя, седою, изнеможденною, израненною, изломанною в битвах житейских, то и тогда вы явитесь мне такою же прекрасною, как теперь, и даже, может быть, еще прекраснее, потому что вокруг строгой красоты вашей будет сиять ореол победоносного мученичества. Страдайте! Не бойтесь страдать, потому что идеи требуют страданий, и "рыцарство духа" неполно без них. Будьте обмануты, будьте растоптаны в своей личной жизни! Идите по терниям разочарований! Терпите неожиданности насмешек и глумлений там, где вы ждете и имеете право ожидать любви, поддержки и участия! Должна быть оскорбляема идея, чтобы оторваться от одного человеческого "я" и уйти -- вся -- в человечество. Христос был бы не полон без Иуды, Сократ -- без цикуты, и Дон Кихот победил и завоевал себе вечность в ту самую минуту, когда лежал -- повергнутый на землю, и копье переодетого плута, поддельного противника, было на горле его, а он твердил слабым голосом: "Убивайте меня, рыцарь, вы сильнее меня, но истина на моей стороне, и на свете нет Дамы прекраснее Дульцинеи Тобосской!"
   Я погибший, развратный, чувственный, пьяный, сумасшедший. Я не владею собою и способен на всякий порок и на всякое преступление. Я бесноватое чудище из Вальпургиевой ночи, которое скучает без ведьм, таких же распутных, как оно само, и увлекает в грязный шабаш всех, с кем сближается. Когда демон извращенности охватывает меня жаждою грязи, мне нет удержа в достижении, и, чем глубже грязь, тем лучше, чем зловоннее порок, тем слаще, чем подлее падение, тем больше удовольствие. Я прошел страшную школу разврата, и мне от нее не отделаться, потому что, говорю вам: уже не я в ней, а она во мне, не я пользуюсь ею по своей воле, а она распоряжается мною. Иногда мне кажется, и тут-то я боюсь безумия, что она -- нечто конкретное, живое, наплывающее на меня, как спрут какой-нибудь скользкий, и у нее есть тело, и есть лицо, насмешливое, бесстыдное, похожее одновременно и на меня, и на ту негодную тварь, которая некогда впервые затащила меня в омут разврата. И это -- и ужасно, и соблазнительно. Это нечто, от чего отказаться выше сил моих, но чему подчиняться нельзя, не пропив совести, как я ее пропиваю.
   Я не любил вас, Офелия, если любить женщину нераздельно с вожделением к ней, потому что этого не было никогда! Я, привыкший оценивать всякую женщину прежде всего, да и после всего, только в самочьих достоинствах, никогда не мог вообразить себе обладания вами и -- не хотел его, оно представлялось мне как кощунство, как святотатство. Ваш девичий венок казался мне святынею неприкосновенною, и было время, Офелия, когда я искренно желал вам: "Ступай в монастырь!" Однако я сватался к вам: помните? Трудно мне изъяснить вам, как и почему это случилось. Боюсь, что прежде всего -- по инстинкту самосохранения. Потому что вблизи вас мой демон извращенности всегда молчит, как испуганная собака, забившись в конуру и поджав хвост, -- и я, чутьем самозащиты, искал в вас постоянного противоядия отраве самим собою.
   Я, Евлалия Александровна, не из тех, кто легко переносит отказы и отступается от своих желаний, прихотей и капризов. Однако ваш отказ я принял без борьбы, как должное. Как должное принимал и ту явную антипатию, которую выражали вы мне в последующие годы. Я понял тогда по одному взгляду вашему, что антипатия эта -- неизбежная и неизбываемая, что это не ваша антипатия ко мне, не антипатия личностей, но антипатия органическая -- женщины с белой земли к мужчине с земли черной... И сразу стало мне ясно, в какой глубокой яме я сижу и как безнадежно возвращение "к дверям Эдема", каким бы "невольным жаром умиленья" ни дарили меня ваши встречи.
   Самое лучшее и честное в жизни моей, что я сделал, это -- что я подчинился вашему отказу, не добиваясь вас далее. Обмануть вас такому опытному актеру и любовных дел мастеру, как я, было бы при желании не так-то трудно. Вы неопытны, доверчивы; верите словам и поверхностям. Показался же вам "рыцарем духа" Георгий Николаевич Брагин! Говорить хорошие слова я умею лучше его, а -- писать... у вас в руках печатное доказательство, что я "переблагородил" его победоносно и в образе мыслей, и в подборе фраз, да еще, вдобавок, -- всюду, куца ни поверни, на два фронта! Внешними средствами обольщения и опытностью в науке страсти нежной меня судьба тоже не обделила: многие умные дамы одобряли! Следовательно, справиться с сопротивлением такого, -- простите за выражение жаргонное!-- "пискаря", каким являетесь вы по классификации нашего брата, развратника, я сумел бы. Заставлял же я вас слушать меня и верить мне -- впоследствии, когда подрывал в вас восторги к Рудиным вообще, к господину Брагину в особенности. Да, наконец, ведь я вас знаю: уже одним искренним -- "спасите меня!" -- я вызвал бы вас на мысли о жертве и в конце концов даже, может быть, на самую жертву... И был он у меня, такой момент, был порыв -- закричать вам: "Спасите меня!" И удержаться было страшно трудно. Но все же удержался.
   А удержался потому, что убоялся -- себя не спасти, а вас погубить напрасною жертвою. Убоялся именно органической антипатией, какою вы тогда на меня сверкнули. Говорю вам, только тем взглядом вашим осветилась мне бездна, нас разделяющая. И я убоялся и устыдился перескочить бездну. Потому что после вашего отказа демон извращенности хохотал во мне, надо мною с такою злобою и силою, что я начал радоваться своей недеаче у вас -- радоваться и за вас, и за себя. Я понял, что слишком отравлен, и постоянным противоядием вы мне быть не можете, -- скорей же исковеркаю вашу жизнь своим неисцелимым ядом. Я понял, что, как ни сильно ваше обаяние, демон извращенности все-таки сильнее вас и что боится он вас только потому, что вы чужая, и только до тех пор, пока вы чужая. Я понял, что, когда приобрету вас как женщину, потеряю вас как дорогую идею, -- и в чувственной привычке к вам погаснет единственная светлая искра, имевшая дар согревать мою черную душу и отпугивать от нее, хоть по временам, глумливые чудища Вальпургиевой ночи. Я захотел сохранить вас для себя как чистый, целомудренный образ неприкосновенной красоты, -- и покорился вашей воле, и отстранился. И цель моя достигнута: я потерял женщину, но сохранил талисман, которого искал, -- вашу идею. И она поддерживает меня, сколько еще в силах я вообще сопротивляться чудищам Вальпургиевой ночи, и светит сквозь мрак и... вот, когда погаснет, тут-то я и жду, что будет уже безумие.
   Я "интриговал", как говорится, против других претендентов на вашу руку, и в особенности против Брагина, и было это, конечно, очень дико с моей стороны, ибо -- "я не любил вас, Офелия!" -- и выходило вроде собаки на сене, которая сама не ест и другим не дает... Но вот видите ли:
   
   На дне глубокого моря
   Лежит бесценный кристалл.
   
   Его не достать мне, -- я знаю, не споря,
   
   Но -- сколько бы мне было горя,
   Когда бы другой кто кристалл мой достал!
   
   Стихи очень плохие, но -- от души и мои собственные. Ваш романтический братец Владимир Александрович написал бы складнее, но -- Бог с ним, со складом: теперь главное -- искренность. Литературы-то вокруг вас -- непочатый угол, -- ну а истины, которая выходит из колодца нагая, вам еще надо подождать.
   Это письмо не ждет ответа, да -- быть может, если бы вы захотели ответить мне, то я уже не в состоянии буду ни прочитать, ни даже получить ваших строк. Не перечитываю того, что написал, -- пусть идет, как вылилось из-под пера, а то ведь -- прочитаешь, устыдишься ложным стыдом, да, пожалуй, и не пошлешь... Хотя -- кажется -- ничего себе: тоже в своем роде довольно "литературно", не без писательства и даже, пожалуй, не без писарства: вон как -- все по комплекту, -- даже и стишок злодейский ввернул...
   Так вот, Евлалия Александровна, теперь шестой час утра, и лампа моя гаснет, и в окно смотрит с кислою улыбкою серый-серый рассвет... Так вот -- прощайте. И простите мне, пожалуйста, все неприятные минуты, которые я заставлял вас переживать вольно и невольно. Я уверен, что вы простите, потому что теперь вы знаете, отчего я заставлял, а "понять -- простить..." А мне, не сегодня-завтра уходящему от мира сего, приятно будет сознавать, что мы объяснились и что на дне бездны, нас разделяющей, зажурчала некая примирительная струя. Прощайте, прекрасная женщина с белой земли! Черный черт, наделав много скверных гримас, проваливается в трап и без всякого успеха исчезает со сцены... На прощание сказать вам: будьте счастливы? Но вы уже счастливы, -- сколько можете быть счастливыми, потому что счастье свое носите в самой себе. А -- что от других людей зависит -- счастья вам не будет. Да и не нужно вам обыденного счастья по штампованным образцам... Пальма в руке, окровавленный венец над головою и пылающие глаза васнецовских ликов: таким придет к вам ужасный и великолепный ангел вашего счастья... И, когда вы встретите его на пути своем, вспомните без ненависти и презрения того, кто предсказывал вам эту встречу и желал ее для вас назло всем, черт бы их побрал, мещанским благополучиям, любвям и раям с милым в шалаше! Пророк сей в то время буцет уже лежать в склепе отцов своих желтым скелетом, в куче такой же смрадной грязи, в какой копошился он в недолгий, но безобразный свой век. В куче смрадной грязи, какою вы понимали его, да и, скажем правду, в самом деле, был он уже и тогда, когда еще ходил молодец-молодцом на двух ногах и занимал своею особою любопытную московскую публику... Прощайте и простите! И больше ничего.

Ваш Антон Арсеньев

УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ИСТОРИЯ
XXXIV

   Знаменитый в своем роде "суб" московского университета, д-р Богословский, был в великом и совершенно необычном для него волнении.
   Но сперва два слова о субинспекгоре Богословском. Было бы жаль, если бы сия не токмо историческая, но даже археологическая фигура исчезла из памяти человеческой без поминальной свечи.
   Как ни полна старая коллекция замоскворецких типов в комедиях Островского, некоторых фигур в ней все-таки недостает. Любопытно, что среди не менее чем пятисот действующих лиц, выведенных Островским, нет ни одного врача. Правда, что преобладание врачебного сословия в столичной интеллигенции, созданное шестидесятыми и семидесятыми годами, развилось уже после того, как Островский заключил свой бытовой цикл. Но он оставил в покое и дореформенного "дохтура" -- врача-фельдшера, врача-знахаря, целителя мощных телес купеческих в тех редких случаях, когда недуг, постигавший Кит Китыча Брускова или Самсона Силыча Большова, не поддавался усилиям домашней медицины: бане, перцовке, нашептыванию, спрыскиванию с уголька.
   Доктор Богословский был последним могиканом этого удивительного врачебного типа, -- по крайней мере, последнею в нем знаменитостью. Не знаю, имел ли он ученую степень, -- кажется, да. Но, во всяком случае, если и имел, то сам давно забыл, за что она ему досталась. Бурсак, прошедший смолоду все огни и воды военно-фельдшерской дисциплины, он уже самою наружностью своею был необычайно типичен для обеих половин своего прошлого: и беспримесный кутейник, и "фершал" вместе, -- словно протодьякон, переодетый в вицмундир. "Рожу", с позволения вашего сказать: нельзя же сие заходящее солнце назвать лицом!-- имел юмористическую и ужаснейшую: более совершенного грима веселого и убежденного пьяницы не создавал ни один комический актер... разве покойный Живокини -- счастливый обладатель такой же природной маски. Если бы Богословский жил при Петре Великом, он, наверное, сделал бы большую карьеру во Всепьянейшем Соборе и, пожалуй, даже мог бы олицетворять в последнем самого непобедимого "Ивашку Хмельницкого". Более багровой и угреватой образины, более сизого носа не писали ни Иорданс, ни Теньер. Прибавьте к тому глас трубный и сиплый, -- настоящий "пропойный бас", которому позавидовал бы любой жандармский вахмистр. Фигура нелепая и устрашительная: клад для обращения в сером купечестве, где "сурьезная" внешность -- первая рекомендация: по ней встречают, а по уму провожают.
   Богословский был несомненно умен -- тем тяжелым, мутным, заплывшим водкою, но находчивым практически и не лишенным грубого остроумия циническим умом, что свойствен именно русским полуинтеллигентным алкоголикам, особенно из бывших семинаристов. Забытую науку он свою глубоко презирал, заменив ее совершеннейшим и детальнейшим знанием "темного царства", в котором практиковал, -- чувствовал себя в некотором роде ветеринаром для двуногих и лечил воистину ветеринарными приемами и средствами. Нравы и натуры купеческие изучил насквозь и, кажется, сам был серьезно уверен, что пациенты его -- какая-то особенная человеческая порода, даже и болеющая-то не в пример прочим. По крайней мере -- факт: от визитации вне Замоскворечья этот оригинальный врач старательно уклонялся, заявляя с откровенным цинизмом:
   -- Приношу пользу только купцам и духовенству -- да-с. Пациент прочего телосложения от моих лекарств должен помереть. Вот что...
   Но купечество и духовенство Богословского обожали, потому что профессор, а "не гордый". Другого врача пригласи полечить от "дурного глаза" или "выгонять утен", -- он обидится или на смех подымет. А Богословскому можно было даже сообщить, что больному "сполох выливали": ничего, примет с самою серьезною рожею, -- поймет и еще похвалит. Один раз его выписали в Нижегородскую губернию к рыбнику Хромову, которого скрючило острым мышечным ревматизмом.
   Родня просит:
   -- Дозвольте, господин доктор, положить батюшку под медведя, -- авось медведь ему кости расправит?
   Богословский и этой ортопедической операции не воспрепятствовал. Сплетни о том дошли до Москвы -- тем скорее, что выздоровевший Хромов на радостях заплатил Богословскому какой-то бешеный гонорар. Товарищи врачи возмутились. Спрашивают Богословского:
   -- Правда?
   -- Правда.
   -- Как же это вы?
   -- А что?
   -- Да ведь медведь мог его сломать?
   -- Хромова-то? Вы бы его посмотрели... Да-с. Это бабушка надвое говорила, кто кого сломает: медведь его или он медведя. Вот что.
   На Таганке, Якиманке, Пятницкой имя Богословского гремело прочнее Захарьина, Черинова, Остроумова. Он слыл великим диагностом, и держалась почти суеверная легенда, что -- чем "профессор" пьянее, тем лучше он распознает болезнь. Известен анекдот о враче, который, будучи приглашен к заболевшему грудному ребенку, объявил его мертво-пьяным. Так как врач при диагнозе сам едва держался на ногах, то родители сперва пришли в негодование, но потом убедились, что диагноз был прав: ребенок насосался молока от пьяной кормилицы. Случай этот приписывают многим знаменитым диагностам, которые были не дураки выпить, -- между прочим, чаще всего казанскому Виноградову, -- но в действительности он приключился именно с Богословским в доме московского городского головы Лямина. Как в уважение легенды, так и по природному расположению, Богословский пил мертвую и -- уж кто кого больше спаивал, пациенты ли его, он ли пациентов, -- разобрать было трудно: "оба лучше". Но головы никогда не терял, а в белогорячечных казусах оказывался, действительно, знатоком вне конкуренции.
   Не знаю, как досталось Богословскому его университетское субинспекторство, -- в первой половине восьмидесятых годов синекура в полном смысле слова. Но званием своим он очень гордился и дорожил, -- тем более, что по званию-то он и слыл в своем Замоскворечье за "профессора", получал чины и ордена, -- умер к девяностым годам, кажется, статским генералом. Со студентами был в великолепнейших товарищеских отношениях и настолько широко помогал беднякам из учащейся молодежи, что, несмотря на весьма крупные доходы с своей огромной практики и очень скромный образ жизни, капитал по себе оставил малый, да и тот завещал какому-то из новых учреждений только что возникшего тогда на Девичьем поле "клинического городка".
   У этого Бахуса от медицины, скептика, равнодушного ко всему, кроме водки Петра Смирнова No 32, были, однако, свои общественные ненависти. Приятель студентов, он, наоборот, терпеть не мог, -- до идиосинкразии какой-то, -- курсисток, педагогичек, вообще учащихся девушек. Достаточно добродушный или умный, чтобы во имя своей идиосинкразии не пакостить предметам своей ненависти делом, -- Богословский вознаграждал себя, лаясь против "мокроподолок" и в глаза, и за глаза, и придумал для злополучных девиц еще одну кличку, которая, не заключая в себе ничего нецензурного по существу, звучала, однако, сталь некрасиво, что лучше уж ее не воскрешать, даже для исторической точности. Кличку эту пьяный Богословский не усумнился однажды пустить вслед двум лубянским курсисткам на университетском балу, за что его потом в мертвецкой студиозы поколотили "за милую душу"... После того "профессор" стал осторожнее, но ненависти своей не изменил.
   И вот, к глубочайшему своему ужасу и негодованию, сей мизогин в один ноябрьский день уже по окончании лекций в тяжелых зимних сумерках, -- случайно заглянув в Большую словесную аудиторию, -- увидел печальный свет нескольких стеариновых

   
   Амфитеатров А.В. Собрание сочинений: В 10 т. Т. 5. Концы и начала. Хроника 1880-1910 годов. Восьмидесятники: Роман. Книга первая. Разрушенные воли. Русские были
   М: НПК "Интелвак", 2002.
   

СОДЕРЖАНИЕ

Восьмидесятники

   От автора. К третьему изданию
   От автора. Ко второму изданию
   Книга 1. Разрушенные воли
   Молодо-зелено
   Alma mater
   Кошмарный дом
   Между сестрами
   Оранжевая луна
   Под Девичьим
   Экзамены
   Пред будущим
   Концерт
   Горничная
   Барон фон Гринвальус
   Воронья вечеринка
   Свадебный хмель
   

КОНЦЫ И НАЧАЛА

Хроника 1880-1910 гг.

ВОСЬМИДЕСЯТНИКИ

Александру Ивановичу Чупрову --
дяде, учителю, другу -- с любовью
посвящаю этот свой труд.
А. Амфитеатров

1907. V. 31
Sestri Levante

От автора

К третьему изданию

   Я хотел пополнить новое издание "Восьмидесятников" XLVI-ю главою, которая пропускалась в предыдущих двух по ее тогда предполагавшейся нецензурности. Но лицо, чьи живые приключения послужили мне материалом к этой главе, не дало мне на то разрешения ввиду того, что обстоятельства побега моей Рахили Лангзаммер теперь уже гораздо подробнее использованы в покойном петербургском "Былом" в виде подлинных мемуаров, и, следовательно, Рахиль Лангзаммер могла бы принята быть за автора этих воспоминаний. Ввиду этого печатаю "Восьмидесятников" в том же виде, как и во втором издании, лишь с незначительным исправлением нескольких страниц.

А. Амфитеатров
Fezzano
1911.
V. 21

От автора

Ко второму изданию

   Приходится начать второе издание "Восьмидесятников" траурною каймою. Дорогой для меня человек, сердечный Александр Иванович Чупров, кому посвящен был мой роман, скончался 24 февраля 1908 г. Вся Россия оплакала его. Вся Москва проводила его в могилу. Главная причина, что второе издание "Восьмидесятников" выходит позже, чем следовало бы,-- тяжелое нравственное потрясение, пережитое мною под впечатлением этой преждевременной, злой смерти. Не мог я спокойно работать над пересмотром труда, связанного с именем Александра Ивановича, с его советами, с его критическими замечаниями, с его доброжелательством и -- смею с гордостью сказать -- с его дружеством и любовью, без того, чтобы тень покойного дяди Саши не становилась поминутно между мною и строками моими. Я счастлив, что посвящением "Восьмидесятников" успел доставить ему -- незадолго до смерти -- некоторое удовольствие. Великолепные, чуткие, тонкие письма его о них, полные глубоких мыслей, поражающие изяществом эстетического понимания, сохраню я как святыню до конца дней своих.
   Для второго издания я нашел нужным частию заново написать, частию восстановить несколько сцен и диалогов, не бывших в первом отдельном издании. Расширения эти разместились главным образом во втором томе романа.
   Хочу сказать два слова по поводу критического замечания, которое мне приходилось о "Восьмидесятниках" читать в статьях и письмах и слышать изустно. Это -- по поводу моей манеры говорить о действительных событиях и лицах без псевдонимных масок, с настоящими именами. Многим она не нравится, потому что вводит в беллетристику элемент как бы мемуарный. Но я отстаиваю эту манеру и думаю, что недовольство ею порождает просто непривычка наша к фактическому письму, когда она касается не Аредовых времен, но эпохи близкой. Мне, наоборот, кажется, что если заведомо пишешь не тип, но портрет, то портрет должен носить совершенно определенные указания на оригинал свой, и псевдонимы тут совершенно неуместны, даже, если хотите, двусмысленны и бестактны. Они становятся путеводителями или к прозрачному дифирамбу, или к вуалированному памфлету и даже пасквилю. В русской литературе немало прекрасных беллетристических работ, которых репутация испорчена именно слишком заметною портретностью под псевдонимами, оскорбительною для оригиналов, беззащитных по вполне понятному и естественному нежеланию "расписываться в получении". Из великих русских романистов особенно нагрешил в этом отношении Достоевский в "Бесах" и "Братьях Карамазовых". Примера достаточно. О меньших литературным ростом и ближайших к нам эпохою -- умолчим.
   Портрет может быть не подписан только в том случае, если он претендует на общую типичность, если индивидуальный смысл его заслоняется родовым значением типа. Если же лицо, им изображаемое, составляя несомненную достопримечательность эпохи, тем не менее не имело в ней общего распространения, оно, по моему глубокому убеждению, должно являться в литературном изображении под настоящим своим именем. Когда Лев Толстой печатал "Анну Каренину", вся Москва узнала в Стиве Облонском губернатора Перфильева, но Стива Облонский -- не Перфильев, а синтез Перфильевых, имя же им -- легион. Но какая польза была бы тому же самому Льву Толстому покрывать псевдонимами единичные исторические фигуры "Войны и мира"? Нельзя спрятать под маску-псевдоним Кутузова, Ермолова, Сперанского, Дохтурова и т.д. Другое дело -- Друбецкие, Болконские, Ростовы. Ухо сразу слышит в них псевдонимное искажение Трубецких, Волконских, Толстых, но оно здесь -- совершенно законно. Потому что Лев Толстой писал не определенных Трубецких, не единичных Волконских, не указал пальцем: вот это именно такой-то Толстой...-- но создавал семейные типы исторических дворянских фамилий в их общем быту такой-то эпохи. Представим себе, однако, что Лев Толстой продолжил бы "Войну и мир" до 14 декабря 1825 года, предчувствием которого заключается эта великая эпопея. Мог ли бы он тогда предложить читателю вместо Сергея Волконского и диктатора Трубецкого Андрея Болконского и Бориса Друбецкого? Конечно нет, потому что личности декабристов настолько резко выразились действиями единичными и не повторными, приобрели такую яркость исторической индивидуальности, что укрывать их под чужие имена бесполезно и странно: это -- шило, спрятанное в мешке.
   Вот соображения, по которым я считал не только излишним, но даже бессмысленным переименовать Чупрова в какого-нибудь Чубова, Ковалевского в Валевского, генерал-губернатора Долгорукова в Косоухова что ли, и так далее. Выдумать 200 фамилий -- небольшая штука, но -- зачем? Ведь никто из читателей все равно не поверил бы мне, что в 80-х годах управлял Москвою генерал-губернатор Косоухов, и каждый знал бы:
   -- Это он -- в Косоухове -- изображает Долгорукова.
   По-моему, надо кошку звать кошкою и напрасно на клетке слона писать -- "буйвол". Тем более что Козьма Прутков в таком случае основательно советовал -- не верить глазам своим.
   Я понимаю прискорбную неизбежность псевдонима в политическом памфлете, которых я написал на своем веку немалую толику. Но неизбежность эта -- именно прискорбная, а совсем не желательная. Она извиняется лишь основным правилом гедонической философии, предписывающей предаваться удовольствию -- только убедившись, что сумма его превышает сумму неприятностей, с которыми оно сопряжено. Приятно написать памфлет, но неприятно бессудно сесть за него в тюрьму, подвергнуться ссылке в Сибирь и т.д. Поэтому -- памфлет пиши, но защити его, хоть по возможности, слабыми, псевдонимными щитами. Историческая же действительность в беллетристическом освещении совершенно не нуждается в псевдонимах. Они ее опошляют, придают ее сказаниям характер сплетни, в которой не уверен сам ее распространяющий автор,-- кривят, искажают и обессмысливают недомолвками честное зеркало правдивой Клио. Получается в лучшем случае роман Грегора Самарова. В худшем -- "литератор Кармазинов".
   Говорят: беллетристическое изображение под настоящими именами лиц, не слишком удаленных от нас временем, тяжело отзывается на их родне и близких людях, не говоря уже о тех случаях, когда они сами еще обретаются в живых. Я же думаю, что, наоборот, подписывая под портретом, с кого он рисован, художник открыто предоставляет фактической критике и сходство, и мастерство своей живописи, тогда как анонимный или псевдонимный портрет замыкает полемической критике уста по недостатку улик и недоказанности тождества. На днях читал я воспоминания беллетристки Починковской о Глебе Успенском, весьма щекотливые для многих литературных соратников великого народника. Починковская впала в некоторые фактические ошибки. Заинтересованные лица протестовали и исправили неточности ее портретов. Мог ли бы сделать то же самое "Иринарх Плутархов" г. Ясинского? Имел ли право Тургенев признать себя в "литераторе Кармазинове"? Елисеев -- в семинаристе Ракитине? Лет 15-20 тому назад в "Вестнике Европы" появилась повесть из жизни русских за границей (я забыл заглавие и автора, но женской руки), на которую публика набросилась страстно, потому что догадалась, что изображаются тайны Герцена и его семьи. Изображение было фальшивое, памфлетическое. Близкие к Герцену люди были очень недовольны этою повестью. Например, мне известно мнение о ней покойной П. Пассек. Но легенда осталась без протестов, потому что -- "не расписываться же!" А лжи, распространенные легендою, мне не раз впоследствии случалось слыхать повторяемыми с убеждением, выдаваемые за фактический материал.
   Гораздо более серьезным неудобством употребления в беллетристике настоящих собственных имен является необходимое смешение их с собственными именами вымышленными. Я убедился в том из многочисленных читательских писем, получаемых от лиц, мало знакомых с местом действия "Восьмидесятников", с Москвою восьмидесятых годов. Сбиваемые с толку соседством запросто упоминаемых Долгорукова, Чупрова, Ковалевского, Богословского и прочих портретов, они ищут портретности и в фигурах, типически обобщенных. Меня запрашивают: кого я хотел изобразить в Брагине? кто такой Антон Арсеньев? Ищут моей автобиографии то в том, то в другом мужчине романа. Одна приятельница моей молодости прислала мне разобиженное письмо, что она -- совсем не такая, как будто бы я "вывел ее в Лиде Мутузовой". Действительно, совсем не такая, потому что я о ней даже и не думал ни разу, когда писал Лиду Мутузову, и общего между ними только, что обе -- и живой портрет, и литературный вымысел -- тощие блондинки.
   История русского романа показывает, что сказанное смешение областей Wahrheit und Dichtung {Правда и поэзия (нем.).} всегда ведет к подобным недоразумениям. Громадный Лев Толстой переживал их несколько лет после "Войны и мира". Когда молодой Сальяс сильно нашумел первым своим историческим романом, появилась специальная брошюра-исследование: "Кто герои романа "Пугачевцы"? Разъяснение портретности искали читатели "Господ Головлевых" и "Пошехонской старины". Почти каждый роман г. Боборыкина подвергался тщательнейшему сличению его живописи с фигурами живой современности.
   Быть может, у меня в "Восьмидесятниках" недоразумение для читателя немосквича несколько осложняется еще тем условием, что я не остерегся от местной окраски романа. Я часто употребляю, как общеизвестные, имена и названия, москвичам нашего поколения говорящие очень много, но для всероссийского читателя -- немые. Встречая там и сям "Шервинский" вместо "врач", "Плевако" вместо "присяжный поверенный", "Легонин" вместо "профессор", иногородний читатель распространяет этот метод участнения и на героев романа: предполагает, что они -- тоже действительно жившие или живущие москвичи, лишь неизвестные ему по именам. Во избежание этого,-- я помещаю в конце 1-го тома настоящего 2-го издания список {В настоящем издании на основе списка имен аннотированный указатель подготовлен заново (см, т. 6).} всех исторически действительных, личных, собственных имен, упоминаемых в романе, и очень благодарю уважаемую С.О. Вольпер, которая взяла на себя скучный труд список этот составить. Кроме тех, кто включен в список, портретного письма в романе нет, и искать его -- напрасный труд.
   Между тем -- не только ищут, но, как я говорил уже выше, ухитряются иногда и находить. Зависит это, между прочим, от того, что, как не раз случалось мне признаваться {См. мое предисловие к "Марье Лусьевой", послесловие к "Виктории Павловне".}, я -- литератор без выдумки, и каждое действующее лицо мое -- ткань, сочетаемая из множества "человеческих документов". Для того, чтобы сложить образ Антона Арсеньева,-- им больше всего интересуются вопрошающие,-- я должен был использовать живые наблюдения над двенадцатью молодыми людьми, таинственно связанными в пестром разнообразии мелочей, общими намеками на угрюмое типическое единство нравственного вырождения, которое пытаюсь я воплотить в этой мрачной фигуре.
   Еще два слова хотел бы я сказать о сроках, в которые портретность становится дозволенною и до которых она будто бы "шокирует" читателя. Как их установить? Я думаю -- кроме упования на свой такт, тут не может быть никакого мерила, а в особенности хронологического. Когда-то я собирался писать исторический роман о Пушкине, и -- меня предупредили, что я могу столкнуться с противодействием наследников поэта. Что это вполне возможно было, я убедился в 1906 году в Париже, когда одна из родственниц вдовы Пушкина усиленно просила меня выбросить из статьи "Женщина в русских общественных движениях" {См. в 3-м издании моего "Женского нестроения".} фразу, что "барышня Н.Н. Гончарова убила Пушкина". Значит, "земской давности" для некоторых фактов и отношений не устанавливают даже 70 лет. А -- ну представьте-ка себе нелепость романа о Пушкине, где Пушкин "выведен под псевдонимом"?!
   Максим Горький сказал мне:
   -- Ну как я поверю фигуре романа, если завтра могу встретить этого человека на улице живым?
   Ах,-- если бы предел романичности определялся границею жизни и смерти,-- как часто он переступался бы временем, в роковой независимости от автора и к большому его ужасу и горю!..
   Так именно -- наглядный и ближайший пример!-- случилось с "Восьмидесятниками". Их первое издание говорило еще о Чупрове -- живом... Второе выходит, когда Чупров покоится в могиле на московском Ваганьковском кладбище. При первом издании он был еще жизнь, второе застает его в истории!

Александр Амфитеатров
avi di Lavagne. 1908. V. 2

   

Книга первая
РАЗРУШЕННЫЕ ВОЛИ

МОЛОДО-ЗЕЛЕНО

I

   В неглубоком, наполовину заросшем осокой проливе Царицынского озера под Москвою, между отлогим островом и крутым материком, в двух тесно сходящихся стенах старого лиственного парка качались на тихой, гладкой, коричнево-прозрачной до дна воде две пары "лыж". Пловцы -- Евлалия Ратомская и артиллерийский офицер Арнольдс -- давно уже предоставили свои суденышки вялому течению и, положив на колена длинные двулапые весла, совсем не спешили догонять далеко уплывшую вперед большую нарядную лодку, с которой доносились к ним смех и песни знакомых голосов.
   Ратомские -- московская дворянская семья, небольшая: старуха-мать, две дочери и сын,-- и денежная. Покойный глава семьи, сидя двадцать пять лет на значительном и доходном, хотя не блестящем по карьере, служебном посту, сколотил себе и оставил детям недурное состояние. Ратомские живут пенсией и рентой и живут гораздо скромнее, чем позволяли бы средства. Они не держат ни лошадей, ни мужской прислуги; лето проводят не в Крыму и не за границею, а где-либо на хорошей подмосковной даче,-- вот теперь, например, в Старом Царицыне; у них не бывает журфиксов. И это не по скупости, а потому, что такой порядок сложился в доме еще при жизни Ратомского, когда семья воскресала от бедности и наживалось состояние,-- и сложился так прочно, хорошо и естественно, что старая колея навсегда приездилась и покуда молодежь ее теснотою не тяготится. В том, чего требует свет и что самим нужно и нравится, Ратомские себе не отказывают. Барышни всегда одеты модно, строго по сезону и у хороших портних. В театры они выезжают редко -- именно потому, что не считают себя в состоянии часто блистать новыми туалетами, а хуже других быть не хотят. Зато, когда выезжают, то скрашивают собою весь аляповатый московский бенуар. Мать ленива на выезды и держит для них при дочерях полугувернанткою-полукомпаньонкою обрусевшую старушку-француженку Алису Ивановну Фавар. Ратомские -- красивая семья. Особенно хороша Евлалия, шатенка с большими синими глазами и тонким профилем, обличающим ее наполовину польское происхождение: мать, Маргарита Георгиевна,-- полька, хотя родилась в России и от обруселых родителей. У Евлалии славная улыбка, глубокий, вдумчивый взгляд и "не общее" выражение лица. Мимо нее не пройдешь в толпе, не заметив. Ольга -- очень эффектная, тоненькая, живая блондиночка, сложена гораздо лучше Евлалии и выше ее ростом. На балах больше танцует и привлекает внимание мужчин Ольга, но когда в театре Евлалия сидит у барьера ложи, к ней невольно обращаются бинокли знакомых и незнакомых. За Ольгой больше ухаживают, в Евлалию чаще влюбляются. В обществе сестер прозвали сестрами Лариными из "Онегина",-- одна же кстати еще и Ольга, да и характером несколько похожа на Ольгу Ленского; роль Татьяны отдают Евлалии. Сестры очень дружны. Обе они -- лучше воспитанные, чем образованные, девушки: учились и читали не слишком мало, чтобы назваться невеждами, не довольно много, чтобы сверкать развитием. Молодые люди, охочие до умных разговоров, находят в них молчаливых, но внимательных слушательниц и снисходительно соглашаются, что если бы Евлалия сумела "отряхнуть прах устаревшего воспитания и семейных традиций", то из нее развилась бы "недюжинная натура". Но она праха не отрясает. Молодые люди, охочие танцевать, находят сестер Ратомских самыми очаровательными дамами для мазурки. Начинающие поэты пишут сестрам стихи и даже печатают их с посвящениями в еженедельных журналах. Старуха Ратомская втайне считает это не совсем приличным, но материнская гордость видеть красавиц-дочерей под заголовками печатных виршей превозмогает.
   Лето 1882 года принесло Маргарите Георгиевне Ратомской две семейные радости: сын ее, Владимир, кончил курс гимназии с серебряною медалью, и старшая дочь, Ольга Александровна, была просватана за Евграфа Сергеевича Каролеева, молодого архитектора, уже богатого и знаменитого по Москве. Бездна призывает бездну, свадьба -- свадьбу. В доме Ратомских воздух дышал влюбленностью, и как-то предчувствовалось, что и младшая дочь -- синеокая красавица Евлалия уже на отлете из родной семьи, хотя невеста она была преразборчивая и за три года выездов в московский свет отклонила целый ряд прекраснейших предложений. Сватался миллионер-овцевод Рамзай, сватался модный адвокат Гарусов, сватался Илиодор Рутинцев -- добрый малый старой дворянской выкормки, с состоянием и хорошею карьерою, московский племянник важного петербургского дяди. Все получили отказ -- и такой ласковый, что, получив, даже не обиделись.
   -- Небесских мигдалов хце! -- в минуты раздражения язвит дочь старуха Ратомская.
   Она все боится, что умрет, не успев увидать Евлалию, свою любимицу, замужем и в счастье. Несчастья для нее мать и вообразить себе не в силах.
   -- Уж если моя Лаличка не найдет себе доли, я стану думать, что у Бога нет правды.
   Последним в очереди провалившихся женихов -- отвергнут Евлалией артиллерийский офицер Федор Евгеньевич Арнольдс, человек честный, нрава сурового, в правилах жизни прямолинейный, а в любви -- из типа "рыцаря бедного": "Е. А. Р. своею кровью начертал он на щите". Некий господин Квятковский, частый гость Ратомских, сын большого русского писателя былых времен и шалопай, какие в редкость даже между детьми знаменитостей,-- уверяет, будто Арнольдс -- это псевдоним, а настоящая фамилия Федора Евгениевича -- барон фон Гринвальус: тот самый, которого воспел Козьма Прутков:
   
   Отвергла Евлалия
   Баронову руку...
   Барон фон Гринвальус
   От замковых окон
   Очей не отводит
   И с места не сходит,
   Сидит принахмурясь,
   Сидит и молчит.
   
   Впрочем, господин Квятковский декламирует балладу о бароне Гринвальусе только в отсутствии Арнольдса, потому что в этом рыжеусом, белоглазом, меднолицем офицере чувствуется нечто, чужого остроумия на свой счет не поощряющее. А шутка все-таки вышла хороша, и карикатура похожа.
   Барон фон Гринвальус хмурится особенно строго, когда около Евлалии Ратомской появляется Георгий Николаевич Брагин, молодой, наезжий из Петербурга литератор, которого в публике и критике почитают подающим большие надежды, а сам он уверен, что все надежды не только выполнил, но и превзошел. Евлалия, кажется, разделяет его уверенность, потому что едва ли не влюблена в него. Брагин -- эффектный молодец с нервным, лепким лицом римского поэта из упадочников. Кудри у него чудеснейшие, и талант есть. Быстрого и шумного успеха своего он, пожалуй, стоит -- хотя бы уже потому, что влюблен в себя по уши: богиня жизни, рассмеявшись над его колыбелью, ласково рассудила, что -- да будет ему триумф! Жаль огорчать неуспехом это наивное и красивое дитя! Либералы числят Брагина своим, но не слишком за него ручаются и держатся. Консерваторы тоже считают его в либералах, но не слишком с ним воюют и препираются. Старые критики шестидесятники находят Брагина как беллетриста не столько художником, сколько ритором -- притом неустановившимся и с чересчур уже большим темпераментом. Действительно, Брагин говорит превосходно: бисером мечет и жемчуг нижет. Дамы заслушиваются его, как соловья, и он сам, как соловей, запевается своими песнями. Квятковский клянется, будто Георгий Николаевич, начав говорить, никогда не знает, как и чем он кончит, но мчится, взмыленному коню подобно, куда его гонит язык, и иногда бывает очень изумлен, выбежав к выводам, как раз опровергающим положения, которые он брался доказать. Но Квятковский -- пристрастный судья, потому что сам подозревается в тайной влюбленности все в ту же Евлалию Ратомскую. Да, по правде, так оно и есть, хотя самолюбивый остряк глубоко прячет свой сердечный секрет, основательно находя, что "не с посконным рылом соваться в калачный ряд". Бедный малый зародился на свет уж очень неказисто -- длинным, сухопарым Мефистофелем, с лицом, правда, умным и резко-язвительным, но рябым и козлоподобным, с голосом, дребезжащим и скрипучим, как татарская арба. За исключением Квятковского, Брагин встречает в кружке Ратомских безусловное поклонение, и даже хмурый Арнольдс, скрепя сердце, подчиняется его авторитету. Когда же он заливается соловьем на горячую и по душе себе тему, к нему влекутся все сердца и глаза, потому что красноречивые вдохновения его -- и в голосе, и в лице,-- во всем явлении,-- прекрасны.
   Есть у Евлалии -- вернее, впрочем, был -- еще один поклонник, но такой странный, что необходимо рекомендовать его подробнее, тем более что от целомудренного общества, в которое входит читатель, он стоит особняком, как человек лишь терпимый, полупринятый и почти опальный. Зовут его Антоном Валерьяновичем Арсеньевым. Он старший сын Валериана Никитича Арсеньева, некогда довольно заметного деятеля судебной реформы, теперь -- на председательском посту и в генеральских чинах. Если Квятковский немножко напоминает Мефистофеля, то Антон Арсеньев совсем уж похож на оперного Демона: высокий, узкий, худой, в гриве падающих на плечи черных кудрей, с сверкающим и недобрым подозрительным взглядом глубоко впалых, беспокойных, огромных глазищ. У одних женщин он слывет только что не уродом, другие признают его почти красавцем. Лидия Юрьевна Мутузова -- юная особа, за злой язык свой и стройную худобу прозванная в кружке Ратомских "Шпагою",-- говорит об Антоне Арсеньеве:
   -- Черт какой-то! Я, когда с ним говорю, все боюсь, что он дохнет пламенем или из ушей у него повалит дым.
   Антон уже два года как кончил университет и все мыкается без занятия, обеспеченный материнским наследством, не избирая, куда пристроить себя в жизни, да, по-видимому, и совершенно о том не заботясь. Одни прославили его чуть не гением, другие находят просто полоумным. В младших классах гимназии он слыл идиотом, а дома в то же время имел отчаянные перепалки с отцом за угрюмый нрав и страсть уединяться. Переступив период половой зрелости, Антон вдруг начал учиться с легкостью поразительной, изумляя и преподавателей, и товарищей быстротою соображения и колоссальною памятью. Но из седьмого класса его чуть не выгнали за амуры с директорскою гувернанткою, а восьмой, последний, год ученья, он провел в кутежах и изобретении perpetuum mobile {Вечный двигатель (лат.).}.
   -- Ты, конечно, на физико-математический факультет? -- спрашивали товарищи.
   -- О!.. Еще бы!..-- смеялся он.-- Надо же, чтобы кто-нибудь утер наконец нос Ньютону. Вот тоже еще есть в Германии некто Гельмгольц... Сил нет терпеть, как гениален -- подлец этакий!
   Однако вдруг, ни с того ни с сего, очутился ни в математиках, ни в естественниках, но в юристах. На первом курсе подал Чупрову блистательное сочинение об Адаме Смите, а со второго чуть было не ушел в Академию художеств. Распорядительствуя на одном студенческом концерте, Арсеньев познакомился с Петром Ильичом Чайковским, потом сделал ему визит, очень понравился.
   -- А вы не музыкант? -- спросил Чайковский.
   -- Из горе-пианистов... Балуюсь по вольности дворянства.
   -- Сыграйте мне что-нибудь.
   Арсеньев, не ломаясь, сел к роялю.
   -- Юноша! -- вскричал Чайковский, выслушав красивый, но страшно мрачный ноктюрн.-- У вас талант! Вам работать надо! Сколько экспрессии!.. Только техника хромает, конечно... А чье это, что вы мне играли?
   Арсеньев сказал:
   -- Мое.
   Добрейший Петр Ильич так и ахнул:
   -- Я думал -- какая-нибудь неизвестная мне вещица Роберта Франца!
   -- Я с Францем совсем не знаком. Даже имя его впервые слышу.
   -- Совершенно его характер. Она у вас записана?
   -- Нет... Зачем?
   -- Запишите, пожалуйста!.. Для меня...
   Антон Арсеньев засмеялся:
   -- Как же я запишу? Я нот не знаю. Играю и сочиняю по слуху.
   Чайковский удивился еще более и настоял, чтобы юноша занялся теорией музыки. Но молодой еврей из консерватории, которого композитор рекомендовал Арсеньеву для уроков, скоро сбежал от своего ученика.
   -- И что такое? -- негодовал он,-- и я не был трезвый два месяца!.. Чи это музыка? Чи это порядок? Чи это урок? Чтоб ему был такой год, как у меня трещит от него моя голова!.. Барчонок, лобус, побей его Бог! Ему всё игрушки, а мне к экзаменам готовиться... Я деньгам не рад!
   Записывать свои импровизации Антон у еврея все-таки выучился. Он издал их великолепно. На густо вызолоченной обложке с собственным рисунком Антона красовался его дворянский герб под баронскою короною, на которую,-- хвастался старик Арсеньев,-- род их почему-то имел право, хотя и не был баронским. Ниже обозначалось посвящение: "Постоянной ценительнице моих вдохновений, глубокоуважаемой Матильде Никифоровне Карлушевской"...
   -- Кто такая? -- спрашивает отец.
   -- Моя приятельница.
   -- Впервые слышу! Понятия не имею об этой фамилии... Замужняя или девица?
   -- Замужняя.
   -- А муж чем занимается?
   -- Содержит веселый дом на Цветном бульваре.
   Старика мало-мало удар не хватил. Целую неделю бегал он по нотным магазинам, выкупая экземпляры злополучного издания и потом сожигая их в камине.
   Однажды Антон спас ребенка из горящей дачи. В другой раз, на Синежском озере, вытащил из воды тонувшего мужика. А три месяца спустя после таких подвигов собрался товарищеский суд -- не попросить ли Антона Арсеньева удалиться с факультета, потому что, взявшись доставить по адресу один благотворительный сбор, он в тот же вечер бросил деньги у "Яра" на гитару цыганке... было доказано, что те самые бумажки! Старик Арсеньев внес растраченную сумму и умолил молодежь похоронить скандальную историю, как случайное недоразумение... Из уважения к нему,-- хоть и маленькому, но все же деятелю шестидесятых годов,-- согласились. После этого случая Антон как будто опамятовался. Опять блеснул каким-то замечательным рефератом и читал, читал, читал... В эту-то пору и сложился у него тот странно и неприятно задумчивый, шальной и трагический облик, что наводил "Шпагу" на мысль о пламени из ноздрей и дыме из ушей.
   На двадцать третьем году Антон вступил в один из политических кружков, которыми кишело то время. Посещал собрания аккуратно, первым приходил, последним уходил, говорил редко, больше молчал, слушал. Однажды кружок очень разбушевался по поводу свирепой статьи тогдашнего газетного диктатора Каткова, Арсеньев, сидя в углу, не принимал участия в спорах, но взял лист бумаги, вырезал из него семь квадратиков по числу присутствующих, написал имена, свернул квадратики в трубочки и бросил в шапку:
   -- Не угодно ли вынимать жребий?
   -- Жребий? Какой?
   -- Кто из нас завтра пойдет и пристрелит этого господина.
   -- Ты очумел?
   Антон обвел общество растерянным взглядом.
   -- Может быть, вы хотите поручить без жребия... чтобы я один?
   Воцарилось тяжелое молчание. Все недоумевали, сбитые с толку неожиданностью. Все переглядывались.
   -- Поймите же, Арсеньев...-- вымолвил, наконец с трудом овладев собою, тот, кого почитали главою кружка.-- Ваше внезапное предложение... оно... совсем не входит в программу!.. Мы не имеем нравственного права... э, черт! да и никакого права не имеем!.. решать столь важные вопросы так... частно... Мы не одни... Это вы поставили общий, чрезвычайно общий, чрезвычайно ответственный вопрос...
   Арсеньев засмеялся, сжег билетики на свечке. Потом взял шапку, мотнул головою общий поклон и ушел.
   -- Куда ты? Сумасшедший! Куда?-- догнал Антона один из любивших его товарищей, оторопелый, сконфуженный, в испуге.
   -- А сегодня у Ратомских танцуют. Я пригласил Ольгу Александровну на мазурку.
   Больше он никогда уже не показывался в кружке. Женщинам Антон достался с четырнадцати лет.
   -- Какой может быть из меня прок? -- издевался он сам над собою.-- У меня вместо сердца альбом неприличных фотографий.
   И с женщинами он вел себя дико. То -- едва не женился на проститутке. То -- сбежал почти из-под венца с хорошенькою и богатою девушкою, Юленькою Лбовою, в которую был, по-видимому, как будто влюблен. То -- с наглостью компрометировал трех замужних дам единовременно. То -- вдруг -- как отрезало: заперся в своем кабинете, обтянул стены черным коленкором, положил на письменный стол череп и принялся изучать литературу о... скопчестве!
   Три года тому назад, еще на последнем курсе университета, Антон -- ни с того ни с сего -- сделал предложение семнадцатилетней Евлалии Ратомской. Она отказала -- поспешно, с испугом, не сумев скрыть своего неприятного удивления. Антон посмотрел на девушку огнедышащим чертом и слегка покраснел.
   -- Вы совершенно правы,-- пробормотал он.-- Я глуп... угораздит же...
   И скрылся. Однако продолжал затем бывать в доме -- как с гуся вода.
   В последнее время он усердно афишировал свои отношения к некой госпоже Балабаневской, всюду в обществе следуя за нею по пятам с видом очень прочно привязанного человека. Эта госпожа Балабаневская до тех пор, пока не компрометировал ее Антон Арсеньев, справедливо пользовалась репутацией чрезвычайно добродетельной вдовы. Ей было уже под сорок, она имела подростков-дочерей, была совсем не красива, жирна и далеко не блистала умом. О каком-либо денежном или карьерном расчете со стороны Арсеньева тоже не могло быть и речи, его новая пассия жила пенсией после покойного мужа-профессора и доходов с его литературного наследства,-- правда, довольно крупного, потому что профессор оставил по себе несколько ходких учебников. Что значил этот новый каприз Арсеньева, никто не понимал -- меньше всех, кажется, он сам. Балабаневская же и понимать не хотела: она потеряла голову, сгорала счастьем, летела в пропасть и трепетала только одного, что падению скоро конец... дно близко!
   Антона Арсеньева не любили ни в обществе, ни дома. Он был на пять лет старше второго брата, Бориса, и на восемь -- сестры Сони, девушки милой, кроткой, глупой и до того рослой и полной, что за колоссальностью терялась даже ее мягкая, ленивая красота.
   -- Желаете видеть альпийский вид? -- серьезно спрашивал кого-нибудь Квятковский и, получив утвердительный ответ, торжественно указывал на Соню Арсеньеву: -- Unsere echte Jungfrau! {Наша истинная дева! (нем.).}
   По довольно значительной разнице лет младшие Арсеньевы выросли особняком от старшего брата и были ему чужды. Борис,-- чудесный мальчик, не такой эффектной наружности, как Антон, и не такой монументальный, как Соня,-- и умом, и характером тоже остался посредине между ними. У Сони не было ни к чему талантов, у Антона они имелись ко всему,-- Борис хорошо рисовал, писал красивые стихи с гражданскою скорбью (на этой почве он сошелся и подружился с Володею Ратомским), но ни в Маковские, ни в Некрасовы не собирался. Гимназический курс он окончил третьим учеником,-- Соня едва-едва доплелась к диплому. Коровья вялость задумчивой, ласково-молчаливой сестры и дикая эксцентричность брата Антона слились в Борисе необычайною мечтательностью, которую мягкий характер и снисходительные условия небедной жизни направляли, покуда светло и хорошо. Большеротый, чуть опушившийся, черноглазый, длинный, тонкий, немножко сутулый юноша весь кипел жаждою общественной работы. Стол его был завален проектами обществ самообразования, кружков взаимопомощи, интеллигентных рабочих артелей, идейных изданий и журналов. Учреждать их Борис начал чуть не с третьего класса гимназии, не унывая, когда планы его лопались, и вместо храма славы он попадал за них в карцер. Теперь, студентом-филологом уже второго курса, он носился с идеей общества "Ломоносов", имеющего задачею поднимать и развивать скрытые в народе таланты-самородки. С двумя Ломоносовыми юный энтузиаст потерпел уже свирепейшее фиаско, ибо первый Ломоносов пропил данные ему на дом учебники, а другой после нескольких уроков отправился в участок с донесением, что "скубент соблазняет в сицилизм", и старику Арсеньеву стоило порядочных хлопот выпутать Бориса из подозрений. Но пламя, оживлявшее эту огненную душу, не погасло от двух ушатов холодной воды. Теперь Борису наконец как будто везла удача в новом, третьем, Ломоносове. Юноша обрел его в мещанине Тихоне Постелькине, брате горничной, служившей у Арсеньевых в доме. Малый -- темный приказчик, "молодец" из суровской лавки,-- оказался, правда, тупицею, зато стремление к знанию являл неподдельное, а волю учиться -- железную. Борис умолил Квятковского заняться с Тихоном по русскому языку, сам просвещал его по арифметике, истории и географии, а Соню чуть не силою заставил преподавать французский язык.
   

II

   Закат еще играл червонным отблеском на верхушках деревьев, но внизу уже сгущались ночные тени, и над осокой забелели тонкие струйки тумана.
   -- Как мы отстали однако! -- сказала Евлалия и шевельнула веслом, распространяя по проливу широкую, мелкую рябь.-- Но здесь так хорошо и тихо, такое милое, ласковое освещение, что лень двигаться из этого уголка. Впрочем -- через полчаса течение все равно принесет нас к пристани. Алиса Ивановна будет недовольна и сделает мне выговор за наш tête-à-tête {Свидание наедине (фр.).}. Она ни слова не сказала бы, будь на вашем месте Рамзай или Гарусов, но вы не в милости. Для своей баловницы и любимицы она желает жениха солиднее скромного артиллерийского поручика, а между тем сильно подозревает, что мое бедное сердце пленено вами. Она вас терпеть не может и называет вас за глаза le grand fusilier... {Большой стрелок... (фр.).} Почему fusilier?
   Евлалия засмеялась. Улыбнулся и Арнольдс.
   -- Бог с нею! -- возразил он густым низким голосом.-- Мы с нею -- как две ревнивые собаки: своя Фиделька ворчит на чужого Азора. Я ее, в сущности, очень люблю.
   -- За что?.. Ах да! Впрочем, я и забыла: вы ведь всех любите...
   -- Ну это вы очень ошибаетесь!
   -- По крайней мере, я, сколько знаю вас, ни разу не слыхала, чтобы вы дурно отозвались о ком-нибудь. Или вы хвалите человека, или молчите о нем.
   -- Вы напрасно думаете, что я такой... безразличный. Вы мало меня знаете... напротив! Нет, я только не люблю... м-м-м... разговаривать. Я узкий человек и, что называется,-- уж не смейтесь над старинным словом... другого, ей-Богу, не подберу! -- "с правилами"... Евлалия улыбнулась.
   -- Ну еще бы!.. Un vrai homme d'ordre... {Истинный человек порядка... (фр.).} это даже Алиса Ивановна признает!..
   -- У меня выработан известный нравственный кодекс: сложить его мне стоило многих мыслей, огромного труда над собою, и я в него верю. Если бы мне пришлось отступить от него, то жить мне стало бы очень трудно, тяжко и совестно.
   -- И других по своему кодексу меряете?
   -- И других. Чем же другие хуже меня? И других!
   -- А -- если не подходит под мерку?
   Арнольдс помолчал, соображая,-- он не быстро думал,-- потом сказал с убеждением:
   -- Значит, худые люди. Надо дальше от них. Или негодяи, или заблудившиеся.
   -- Вот как?! -- протянула Евлалия с строгим удивлением.-- Заблудившийся вместе с негодяем? Если человек заблудился, вы отходите от него дальше?.. Я бы лучше дала руку, чтобы вывести его на дорогу.
   Арнольдс опять долго молчал.
   -- Да и я даю... но,-- простите,-- сперва долго приглядываюсь. Я не только не любвеобильный человек, Евлалия Александровна,-- я подозрительный, угрюмый человек. Я неважного мнения о людях. Негодяев на свете много. Куда больше, чем заблудившихся. Признаюсь: когда я ребенком читал Библию, я вместе с Ионою сердился на Бога, зачем Он разжалобился и пощадил обреченную казни Ниневию. Правило, что лучше отпустить девять виновных, чем загубить между ними одного невинного, писано не для меня.
   -- Это -- жестоко,-- прошептала Евлалия.
   -- А что я избегаю дурно говорить о людях,-- продолжал, увлекаясь, Арнольдс,-- так тут особое рассуждение. Я так полагаю: если я вижу зло, то либо должен с ним бороться до последнего, либо, как хохлы говорят, сиди и не рипайся: делай вид, что его для тебя не существует. То же и с человеком. Или ты не суди его совсем, или, если считаешь его вредным, истреби его.
   -- Даже истреби?
   -- Ну... обезвредь... я не знаю, какое там в точности нужно выражение... от случая зависит! Если ничем другим нельзя обезвредить, как истребить, то, конечно, только истребить и остается. Ведь не о негодяе вопрос,-- о тех, кто от него терпит...
   -- Жестоко! -- повторила про себя Евлалия. Арнольдс развивал свою исповедь.
   -- В целом свете зла не вывести, всех негодяев по рукам и ногам не скрутить. Дон Кихотом быть я не имею охоты. Я не герой, мой мир тесен. У меня есть служба; я знаю и люблю свой шесток -- свою батарею и своего солдата; у меня есть семья, есть кружок любимых друзей... Вот здесь я свой, родной, человек, и -- смею сказать -- не бездеятельный!.. К тем, кто мне близок, я негодяя не допущу, а встану против него грудью. А так как на все общество таким принципом не раскинешься, то, следовательно, держись, Федор Евгениевич, своей рамки, береги ее честь и целость, не лезь в чужие дела и не выражай своего мнения о людях, которых не изучил и не проверил. Может быть, это несколько педантично, сухо и... скучно, но мне кажется, что так честнее...
   -- Да... честнее...-- задумавшись, довольно нерешительно и совсем уж без восторга повторила Евлалия.-- Вы не хотите много обещать и мало давать...
   -- Все огромные нравственные обещания прекрасны,-- сказал Арнольдс,-- но обещания неисполненные отвратительны. Когда мыльные пузыри разлетаются в воздухе, от их радуги оседает на людей противная мокрая слизь холодного мыла...
   Евлалия засмеялась.
   -- А все-таки, что ни говорите, мыльный пузырь красиво летит!.. И я первая -- виновата! -- очень люблю смотреть, как они играют на солнце...
   -- Да и любуйтесь!.. Бог с вами!..-- несколько принужденно возразил Арнольдс.-- Еще бы вам, такой прекрасной и молодой, не любить веселых огней и красок!.. Ну а вот -- когда пузыри лопаются, холодную пену их позвольте мне от вас отмахивать, чтобы не обрызгала...
   -- Словом: все приятное -- мне, все скучное и противное -- себе? -- смеялась девушка.-- Вы милый человек, Федор Евгениевич... вас хорошо иметь другом...
   И, пользуясь тем, что течение сблизило "лыжи", она протянула ему руку.
   -- Знаете, я с первого нашего знакомства почувствовала, что мы с вами будем друзьями. Это очень странно: всегда подсказывает человеку какой-то инстинкт, как в его жизни будет новый знакомый,-- пройдет мимолетно, без следа, или должен сыграть роль... Ведь это было, кажется, на балу в дворянском собрании?.. вас представил,-- я помню,-- Гарусов... Я никогда потом не могла понять: почему вы, всегда такой спокойный, находчивый, un homme tout à fait comme il faut {Человек вполне приличный (фр.).}, показались мне сперва -- простите за откровенность! -- странным, неуклюжим, даже немножко смешным? Но вы мне сразу стали симпатичны: у вас в глазах тепло было...
   Федор Евгениевич радостно засмеялся.
   -- Еще бы! Я тогда уже часа два как был по уши влюблен в вас. По крайней мере, так кажется мне теперь, потому что я не могу уже представить себе такого времени, чтобы я знал вас, а еще не любил. Первый образ, в котором вы представляетесь мне,-- это -- как я впервые увидал вас... в вальсе с Гарусовым... ах, и хороши же вы были на том балу!.. и я уже люблю вас в нем и мучительно завидую Гарусову, зачем он кружит вас по залу, а я не могу...
   -- Перестаньте, Федор Евгениевич!.. Вы знаете, что я не люблю, когда вы так говорите...
   Голос Евлалии прозвучал мягкою, вынужденною досадою.
   -- Ведь мы условились, что мы друзья -- только друзья. Зачем...
   Евлалия сильно ударила веслом по воде и опередила Арнольдса. Он догнал ее.
   -- Вы сердитесь? -- робко проговорил он.-- Простите меня: я забылся. Это не повторится.
   Евлалия молчала и гребла. На черты ее прекрасного лица, уже неясные в надвигавшихся сумерках, легла, казалось Арнольдсу, печальная тень.
   -- Нет, не то! -- резко сказала она и затормозила "лыжи", сердито пеня черную воду.-- Зачем притворяться? Я хочу быть откровенна с вами, как с самою собою, потому что очень уважаю вас... после мамы больше всех... даю вам слово! Я не сержусь на вас, а мне неловко, стыдно, когда вы говорите о любви!.. Мне стыдно, что я не люблю вас так, как вы хотите...
   -- Евлалия Александровна!..-- с волнением начал было Арнольдс.
   -- Да, стыдно!.. Я никого не знаю, кто стоил бы любви больше, чем вы, и, вероятно, никогда не узнаю. Я вас уважаю, вы мне очень дороги... и все-таки я чувствую,-- ну поймите: помимо своей воли, чем-то высшим себя чувствую! -- что не могу я любить вас, не в силах стать вашею женою...
   -- Евлалия Александровна,-- сдержанно возразил Федор Евгениевич,-- извините меня, если я скажу вам на это несколько слов... нарушу ваше запрещение. Вот видите ли: вы так добры -- говорите сами, что имеете ко мне дружеские чувства, уважаете меня... Я клянусь вам: когда я делал вам предложение, то и не мечтал получить больше, чем вы даете мне этими словами... Я далек от мысли зажечь страсть в вашем сердце: где же мне? Я считаю вас слишком выше себя... во всех отношениях!.. Право любить вас и беречь как свое сокровище, открыто поклоняться вам как своей святыне, немного дружбы и доверия да честное отношение к имени, которое я вам дам,-- вот все, чего я ожидал от нашего брака, если бы... Да! Вот все,-- и мне довольно!
   -- Да мне-то не довольно, Федор Евгениевич!..-- перебила Евлалия.-- Дружба... уважение... доверие... все это хорошо!.. Но для того, чтобы вместо Ратомской назваться Арнольдс, мне действительно надо почувствовать себя не Ратомскою, но Арнольдс!.. Чтобы я сознала себя не маминою, не своею, но вашею!.. и сознала бы раньше вашего предложения, вашего признания, вашего первого поцелуя!.. Я не знаю, права ли я; может быть, и нет; может быть, я слишком требовательна в своих запросах от жизни... Но видите: и у меня тоже есть свое "так честнее"!..-- слабо улыбаясь, повторила она недавние слова Федора Евгениевича.
   -- Да! -- серьезно возразил он,-- я именно так вас и понимаю. Ваш первый поцелуй получит только тот, кому вы отдадите себя на жизнь и на смерть. Да! Но ведь только так и честно.
   Евлалия задумчиво покачала головою.
   -- А Оля? Уж она ли не безупречная девушка? Однако идет же за Евграфа Сергеевича...
   -- Разве она не любит его?-- тихо удивился Арнольдс.-- Разве ее брак -- по расчету?
   -- Конечно, нет: кто говорит о расчете? Он ее любит, не противен ей, известен за доброго малого и порядочного человека... Но это партия, а не брак. Каролеев даже и предложения-то сам не сумел сделать. Алиса Ивановна объяснялась за него... Оле это ничего, а я бы не могла! Впрочем, она, выходя замуж, все-таки хоть человека знает... А иные и без того... на-авось, на "стерпится -- слюбится..." И -- ничего: уживаются... Но я не могу. Еще подростками мы в этом расходились с Олею: она всегда мечтала сделать хорошую партию, а я то думала о монастыре, то -- как меня будет кто-то любить, и как я его полюблю... полюблю, и уже ничего у меня не останется в душе, кроме этой любви....
   Совсем стемнело. Арнольдс с трудом различал впереди себя серое пятно -- платье своей спутницы, быстро двигавшейся к пристани. Они уже выплыли из пролива и пересекали наискось, высокою водою, глубокую заводь с мрачным призраком арки, полупогрузшей в глубине берегов, сходящихся над стоком плотины.
   -- Любовь! -- тихо, как будто не Евлалии, а самому себе, вымолвил Арнольдс.-- Пестрая она!.. Капризная... ряженая... жестокая... Представляете ли вы себе, дитя мое, по крайней мере, какое вам нужно чувство? чего вы с ним ждете, во что веруете?.. А то ведь настоящая-то любовь придет к вам, а вы ее и не узнаете!.. Тысячи девушек ждут ее, как вы, и, когда она приходит, обманываются, не узнают...
   -- Не узнать любви?!
   -- Не узнают!.. Не одна она ходит, целая свита призраков и обманов за нею!.. И красивых, эффектных!.. Мираж, случайность, ложную вспышку сердечного огня принимают за истинное и конечное!.. И часто не годам -- десятилетиям надо пройти, чтобы женщина поняла: нет, то был фейерверк любви, а не сама любовь!.. Истинная-то любовь,-- вот она где таилась и тлела для меня целую жизнь, а моя жертва понапрасну сгорела... по ошибке... не на том алтаре... не перед тем Богом!..
   Евлалия молчала. Она плыла по отражению прибрежного леса и совсем исчезла на фоне черной воды и темных деревьев. Только всплески воды доносились до слуха Арнольдса. Наконец он услышал:
   -- Я много думаю о любви, но говорить о ней не умею.
   Арнольдс вздохнул и ничего не возразил. Вдали показались разноцветные фонарики лодочной пристани при "курзале". Всплески весла впереди прекратились, и в темноте, тепло и страстно, нежным, звенящим звуком раздался красивый голос Евлалии, и хотя говорила она тихо, но,-- показалось бедному влюбленному,-- слова огромные, как мир, и важные, как вечность.
   -- Любовь -- это вот: чтобы вся жизнь сразу пламенем вспыхнула, горела -- горела долго, а потом сразу погасла бы... и это -- смерть!
   "Вот так-то я и люблю тебя!" -- подумал Федор Евгениевич, и в груди его все задрожало, и весь он стал полон страстной мысли, и сам чувствовал, как она засветилась на его лице. И он был рад, что темно и что Евлалия не видит его в эту минуту так близкой к ней беззаветной страсти. Он так любил и так наслаждался блаженством любить, что сейчас ему не надо было и взаимности, чтобы быть счастливым. Красота чувства, полнота жизни сами были наслаждение...
   К пристани они доплыли, уже не сказав друг другу ни слова...
   

III

   Красивый, пестрый молодой цветник представлял собою огромный чайный стол на дачной террасе Ратомских, ярко и весело озаренный свечами в высоких летних колпаках, о которые десятками с неистовством колотились пьяные от света белые, зеленые, серые ночные мотыльки. Было живо, шумно. Старое поколение с самою хозяйкою дома Маргаритою Георгиевною давно уже старилось внутри дачи за карточными столами,-- на террасе оставалось только молодое, которому по той же пословице предстояло расти. Самым что ни есть "патриархом" среди этой зеленой молодежи был Арнольдс, а ему едва исполнилось двадцать восемь лет. Он сидел на углу стола с другим "патриархом" -- женихом Ольги Александровны, Каролеевым, тяжеловесным и пухлым русским молодцом, вроде Чурилы Пленковича или Дюка Степановича какого-нибудь,-- с ленивыми голубыми глазами и добрым складом рта. Квятковский говорил о нем:
   -- У друга моего, Евграфа Сергеевича, всегда такой вид, будто он на всю жизнь безнадежно объелся пирогом с вязигой.
   Приладив на край стола шахматную доску, Арнольдс и Каролеев пробовали сыграть под шумок партию. Но Ольга украла у жениха туру, и он беспомощно смотрел на противника:
   -- Как же теперь?
   -- Кусок сахару положите.
   -- Н-нет, постойте! -- обрадовался Каролеев,-- у меня в кармане есть старая пуговица от вицмундира.
   -- Федор Евгениевич! -- кричала Арнольдсу через стол бойкая тощая блондинка -- "Шпага" -- Лидия Юрьевна Мутузова.-- Вы не боитесь сидеть на том месте?
   -- Разве мои соседи кусаются?
   -- Есть примета: кто сидит на углу стола, тот семь лет не женится.
   -- Вам-то что? -- вмешался, дребезжа голосом, Квятковский.-- Вам-то что? Ведь вы замуж не собираетесь: вашим супругом должно быть святое искусство!
   -- Я с благотворительною целью... Забочусь о других, нельзя же всегда быть эгоисткою! Посмотрите, сколько невест!
   Она схватила за руки своих соседок -- Евлалию Ратомскую и Любочку Кристальцеву,-- бледную, пышноволосую барышню с неправильными и мелковатыми чертами лица, которое делали интересным огромные карие глаза, полные внутреннего огня и затаенной -- будто фанатической -- мысли. Отец этой Любочки -- небогатый чиновник -- долго служил под начальством покойного старика Ратомского, а затем получил повышение на его место. Дружеские отношения Ратомских и Кристальцевых сложились, таким образом, очень давно, и обе фамилии ими бережно дорожили. Кристальцевы на всю Москву имели репутацию хорошей и милой семьи, а две имевшиеся в ней барышни-бесприданницы были так привлекательны и симпатичны, что Маргарита Георгиевна не раз вздыхала:
   -- Ах какая это жалость, что Любочке уже двадцать три года!.. лучшей жены для моего Владимира я не желала бы... Но стара: пять лет разницы!.. Ну да -- авось Бог милостив: у Кристальцевых Лидуся подрастет. Когда Володя кончит университет, Лидусе как раз исполнится восемнадцать... Если выйдет в сестру, то и с Богом!..
   Володя Ратомский, прекрасный в своих темно-золотых кудрях, как юный бог, сидел за столом надутый и недовольный. Ему не было никакого дела до всех этих Кристальцевых, Мутузовых, Арсеньевых, Бараницыных: избранница его полудетского сердца отсутствовала, потому что не принадлежала к кругу знакомства Ратомских. Собственно говоря, скорбь Володи по этому драматическому случаю давно уже рассеялась, и он очень охотно посмеялся бы над шутками Квятковского и пококетничал с пикантною Мутузовою, но -- обидно было потерять заряд даром: никто еще не успел приметить его фатального лица. А он, когда примерял в своей комнате перед зеркалом этот грустный взгляд и слегка нахмуренную левую бровь ("совсем как у Ленского в "Гамлете"!), так живо воображал, что все "сразу увидят", и станут подходить к нему, и будут с беспокойством спрашивать:
   -- Вы чем-то расстроены? Что с вами?
   А он ответит:
   -- Нет, ничего... Веселитесь, не обращайте на меня внимания!.. Это глупо, что я не умею скрыть... Какое право я имею нарушать общее счастливое настроение своею похоронною физиономией?.. Ха-ха-ха... "К черту траур, дайте мне мой горностаевый плащ!.."
   И тут он насильственно засмеется и сделается будто весел, пойдет танцевать, будет острить, дурачиться... А гости будут переглядываться, качать головами и говорить между собою:
   -- Как истерически веселится Владимир Александрович!.. К добру ли это? Кажется, что-то нехорошо у него на сердце!..
   И вдруг вместо всех этих романтических перспектив -- ничего! Ну ровно ничего! Только Федос Бурст,-- студент-техник, настолько застывший для всех московских обществ и кружков просто в Федосах, что никто, кажется, да и он сам, уже не помнил, как его зовут по батюшке,-- здоровенный, краснощекий, быкообразный московский парнище из совершенно обруселых немцев,-- так вот, только этот нелепый Федос Бурст, проходя мимо, хлопнул Володю своею толстою ладонью по затылку и сказал вскользь:
   -- Ты, поэт, что надулся как мышь на крупу? О Серафиме мечтаешь или пищеварение не в порядке?
   Именно чьего-нибудь напоминания о Серафиме и жаждал бедный страдалец, но... каким тоном и в каких выражениях было оно сделано!.. Володя растерялся и проглотил свой приготовленный красивый ответ: немыслимо было говорить в поэтическом "штиле" с такою низменною натурою, как грубый Федоска Бурст!.. Володя его презирал. К тому же, если он ненавидел что на свете, так это -- намеки на чувствительность своего желудка, лечением которого мамаша доезжала его с отроческих дней и по сие время. К довершению несчастия, Маргарита Георгиевна поймала-таки восклицание Бурста краем своего материнского уха и обеспокоилась.
   -- Володя,-- позвала она из-за карточного стола,-- ты сегодня принимал свои капли?
   -- Да, мама,-- отвечал юноша, розовея, как мог беспечно, но внутри полный зубовного скрежета.
   -- То-то!.. С этими заботами,-- рассуждала старуха с партнерами своими, Семеном Алексеевичем Кристальцевым и Валерианом Никитичем Арсеньевым,-- с этими хлопотами, знаете, все важное, постоянно заведенное, просто из головы вон. А у мальчика совсем плохое здоровье.
   -- Трефоль надо пить,-- басом заметил Кристальцев.-- Нет, Шервинский ему капли прописал.
   Мутузова налила чашку жиденького чаю, капнула туда ложечку земляничного варенья и подвинула к Володе:
   -- Вот вам трефоль!..-- услышал он ее лукавый шепот.
   После того юноше, конечно, только и осталось, что погрузиться в мрачные размышления, на сколько частей должен он разрезать ненавистное тело Федоски Бурста, чтобы вперед не "компрометировал", и сочинять мысленно стихи, которые он напишет сегодня ночью, когда останется один в своей комнатке:
   
   На праздном пире он, страдающий, сидел,
   И влить в него хотели яд лекарства...
   
   Квятковский приспособился к своей кроткой приятельнице -- к "unsere echte Jungfrau" -- Соне Арсеньевой. Газеты тогда только что огласили американскую утку, будто Эдисон изобрел гальванопластический способ обращать человеческое тело в бронзовую, серебряную или золотую статую. Софья Валерьяновна Арсеньева вычитала о том в "Ниве", пришла в восторг и громко рассказывала.
   -- Ш-ш-ш-ш-ш...-- зашипел на нее, махая руками, Квятковский.-- Не распространяйте таких ужасных слухов, опасно...
   -- Ну Квятковский! Вечно с глупостями...
   -- Никаких глупостей. Вон я тоже читал, в Питере собираются ставить памятник Славы. Бронзовая-то Слава, я думаю, влетит тысяч во сто. А я бы -- просто: взял, пригласил этого американца... "How do you do, sir?" {Как поживаете, сэр? (англ.).} -- "И вас обратно!.." -- "Не будете ли вы, достопочтеннейший янки, так любезны -- выбронзить одну мою добрую знакомую?.." -- "All right!.." {Хорошо! (англ.).} Затем мы с американцем мою добрую знакомую похищаем, в обычном ей сонном состоянии, и бронзируем в гальванопластической ванне... А затем моя добрая знакомая уже красуется на маковке памятника Славы -- вот так...
   Квятковский привскочил со стула и быстро изобразил танцующую на одной ноге Славу.
   -- Американца я, само собою разумеется, утопил в проруби, украв у него предварительно его секрет. Все считают меня величайшим скульптором в мире: какая красота! какая пропорциональность! Можно бы подумать, что живая, только вот что велика очень... Я хожу гоголем, ручки в брючки, а вы, Софья Валерьяновна, протестовать-то сверху и не можете...
   -- Ах, вы это про меня подводите... А я думала: к чему?..-- протянула Арсеньева, вызывая взрыв общего смеха.
   Ее громадность поглощала ее красоту. Впечатление монумента убивало женщину. Превосходная пропорциональность ее тела обличалась только на некотором расстоянии. Вблизи же, около Сони Арсеньевой, мужчины больше улыбались, чем любовались.
   -- Однако и ручка у этой девицы!
   -- Отпустил же ей Господь Бог бюста!
   -- Сколько пошло материи на ее платье?
   Довольно правильное, смугловатое, но не смуглое, здоровое лицо девушки освещалось великолепными карими глазами, кроткими и влажными, как у дикой козы. Яркий изящный рот, с сверкающими зубами, серьги с длинными жемчужинами в розовых ушах и темные длинные косы по светлому платью придали сегодня Соне Арсеньевой много красоты. Кузен Ратомских, Константин Владимирович Ратомский же, начинающий, но уже в гору идущий художник, смотрел-смотрел на нее издали, потом вынул из кармана книжечку-альбом и начал украдкою Соню зарисовывать.
   -- Эффектная какая! -- сказал он Бурсту, следившему за его наброском.
   Тот посмотрел, пожал плечами и презрительно поднял брови:
   -- Корова!
   -- Нет, не скажи! У нее есть сила в лице. Вот в этой черте возле губ... И в этой... и тут... Да и в глазах... Да и в скулах... вон какая крутая линия!.. Нет, она не без темперамента!..
   -- Ну где ей! рыба!.. За нею даже никто не ухаживает: скучно... Только краснеет... Ничего не понимает!
   -- Это значит: сама себя еще не открыла... от наивности! А темперамент, верь моему мудрому опыту,-- у-у-у-ух какой!
   -- Уж вы, художники!
   -- Ты погоди: вот увидишь, эта девица еще удивит свое отечество... Недаром,-- Арсеньева... Семья шалая!.. Вон он,-- братец-то старший, демоном сидит...
   -- Да, вот разве что Арсеньева... А то таких только старички любят да таганские купцы...
   

IV

   Безлунная теплая ночь тихо плыла над Царицыном. Молодые гости Ратомских -- назло потемкам, хоть глаз коли,-- разбрелись по довольно большому, одичалому и бесхозяйному саду при даче, оступаясь с дорожек в росистую траву и безжалостно обтаптывая дерновые газоны цветника. Звенел смех. Золотились в черной пропасти ночи огненные звездочки сигар и папирос.
   -- Хорошо в жмурки играть,-- кричала Лидия Мутузова,-- и глаз завязывать не надо!
   Бурст громко пел на мотив хора из "Рогнеды":
   
   Ночь темная,
   Лошадь черная,
   Еду, еду я
   Да пощупываю
   Тут ли она?
   
   На горизонте то и дело взлетали змеями ракеты и бураки, цветными яблоками рассыпались римские свечи: десятки дачных Ольг тоже справляли именины. Где-то кричали "ура". От курзала, опоясанного лентою тусклой иллюминации, наплывали звуки оркестра, игравшего попурри из "Фауста". Уже скрипели,-- пророчицы скорой осени,-- большие травяные стрекозы, трещали колотушки ночных сторожей, и на ближней,-- только овраг перейти,-- церкви время от времени уныло тявкал разбитый колокол, возвещая о бдительности блюдущего храм калеки.
   -- Если бы я был оперным режиссером,-- говорил Квятковский, влача на локте своем Лидию Мутузову,-- я непременно именно такую темноту закатил бы в третий акт "Фауста". Это -- пошлая традиция, чтобы при полной луне... "Луна, балкон, она и он..." И к тому же театральная луна всегда подло-зеленая... Нет, пусть будет темно, как в желудке негра, упавшего в колодезь.
   -- Фи, Квятковский! -- запищала какая-то из барышень.
   Он, не смущаясь, продолжал:
   -- Ночь дышит зноем и благоуханиями... Вы слышите аромат резеды и левкоев? Говорят: мещанские цветы... Но ведь и Маргарита была мещанка!.. В ее саду, конечно, цвели и резеда, и левкои... Но главное -- чтобы темно. И из мрака звучит, как медная труба, голос Мефистофеля... вы слыхали Джамета?
   
   Notte, stendi su lor l'ombra tua! *
   * Ночь, расстилающаяся над сенью твоей! (фр.).
   
   И зловещая фигура его одна, как кровавое пятно на черной доске, озаряется внутренним пламенем... вот так!..
   Сильно раздув папиросу, он на миг сверкнул пред барышнями огненною и действительно дьявольскою рожею.
   -- В такую черную ночь,-- насмешливо возразила Мутузова,-- Маргарита, пожалуй, не отличила бы Мефистофеля от Фауста, а Фауст Маргариту от Марты.
   -- Не клевещите на инстинкт! -- возразил Квятковский с комическою печалью.-- Увы и ах! -- нет! Фаусты всегда остаются при красавицах Маргаритах, а хромым Мефистофелям -- судьба всегда ковылять при Мартах...
   
   Dura necessita, signora!
   Dura necessita! *
   * Суровая необходимость, синьора! // Суровая необходимость! (ит.).
   
   -- Боже, как вы фальшивите, Квятковский!
   -- Ничего: помрем, будем в раю, все на одинаковые гласы запоем... В том расчете я на сем свете и петь не учился. А что верно, то -- верно. Доказательство налицо. В эту темную, обаятельную июльскую ночь, где они -- наши прекрасные Маргариты? Ольга Александровна, сидя на ступеньках террасы, воркует с женихом. Евлалию Александровну осаждают наперебой Арнольдс и Брагин: вон как пыхают сигарами, там, у вишен, над оврагом. А мы с Антоном Валерьяновичем и толстомясым Федосом конвоируем вашу драгоценную особу.
   -- Уже Марта я у вас оказываюсь! -- обидчиво вскрикнула Мутузова.
   Одна из сигарных звездочек отделилась от вишен над оврагом, куда только что показывал Квятковский, и быстро поплыла по направлению к матово сияющей за парусиною террасе. По белесому сквозь ночной мрак кителю и характерному тихому покашливанию можно было издали признать Арнольдса.
   Квятковский выразительно посвистал:
   -- Одним Фаустом меньше... Нашего полку прибыло!.. Ну, брат: qui va à la chasse, perd sa place! {Кто место свое покидает, теряет его! (фр.).}
   Другая, оставшаяся под вишнями, звездочка громко и красиво декламировала звонким, сочным, молодым баритоном:
   
   Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат,
   Кто б ты ни был, не падай душой:
   Пусть неправда и зло полновластно царят
   Над омытой слезами землей,
   Пусть разбит и поруган святой идеал,
   И струится невинная кровь:
   Верь, настанет пора -- и погибнет Ваал,
   И вернется на землю любовь!
   
   -- Это ваше? -- послышался робкий и счастливый голос Евлалии.
   -- Нет,-- коротко и с оттенком нетерпения отрекся баритон и продолжал:
   
   Не в терновом венце, не под гнетом цепей,
   Не с крестом на согбенных плечах,--
   В мир придет она в силе и славе своей,
   С ярким светочем счастья в руках...
   
   -- Это ваше. Я уверена, что ваше!..-- тепло и трепетно лепетала Евлалия.-- Это так хорошо, что должно быть ваше!..
   Баритон засмеялся.
   -- После вашего лестного восклицания даже грустно отказываться! Нет, Евлалия Александровна, не мое, но я желал бы написать такие стихи... Это некоего Надсона... из совсем начинающих... способный мальчишка! Стихи даже еще не напечатаны, кажется... Я в рукописи читал.
   -- Вы с ним знакомы?
   -- Да, встречал у Плещеева...
   
   И не будет на свете ни слез, ни вражды,
   Ни бескрестных могил, ни рабов,
   Ни нужды, беспросветной, мертвящей нужды,
   Ни меча, ни позорных столбов.
   
   -- В самом деле хорошо! -- сам прервал он свою декламацию.-- Не Некрасов, конечно, но в своем роде что-то, стоящее Некрасова... Об этом Надсоне у нас начинают говорить. Он -- надежда.
   
   О мой друг! Не мечта этот светлый приход,
   Не пустая надежда одна:
   Оглянись,-- зло вокруг чересчур уж гнетет,
   Ночь вокруг чересчур уж темна...
   
   А ведь и правда, что уж чересчур темна! -- внезапно засмеялся он.-- Слышите? И Бурст поет про то же самое...
   -- Ну что это, право, Георгий Николаевич,-- жалобно заговорила, словно заплакала от досады, Евлалия Ратомская.-- Как я не люблю... У вас это всегда: настроение перебить...
   -- Виноват, не буду, виноват... Что поделаете? Родился под смешливою звездою!.. Грешный человек: люблю диссонансы!.. Больше не буду, виноват! Слушайте конец.
   
   Мир устанет от мук, захлебнется огарков и в нем несколько десятков черных силуэтов, между которыми достаточное количество -- ненавистных ему женских фигур.
   "Гм... сходка?..-- поразился Богословский.-- Однако... закуска! Да-с. Ах, черт их побери, и мокроподолки тут?.. Подлецы сторожа! Да-с. Хоть бы один предупредил... всех надо в шею гнать, анафемов! Вот что".
   Сходка -- маленькая групповая, если даже не кружковая -- сперва не обратила на "суба" никакого внимания. Постояв несколько минут в темноте, Богословский сообразил, что он все-таки в некотором роде власть предержащая и как будто обязан, по крайней мере официально, осведомиться, что собственно здесь происходит. Он густо кашлянул и выдвинулся из мрака к свету... Несколько голов обернулись к нему с вопросительным ожцданием. Стоявший на кафедре оратор -- высокий, чуть сутуловатый студент, умолк и тоже уставился на Богословского блестящими темными глазами, по которым "суб" сразу признал Бориса Арсеньева.
   -- Вам что угодно?
   Между группою сходки и Богословским выросла с самым решительным и "непроходимым" видом хрупкая, маленькая, черная фигура курсистки. Даже в полумраке Богословский не мог не разглядеть, что девушка -- куцрявая, как болонка -- очень хороша собою, а по акценту слышал, что она -- еврейка: раса, которой замоскворецкий эскулап тоже недолюбливал. Он рассердился.
   -- Это не вы меня, сударыня, а я вас должен спросить: зачем вы здесь и что вам угодно? Да-с. Я субинспектор, а вы -- кто? Вот что.
   Курсистка вспыхнула. Ближайшие к ней товарищи глухо заворчали и двинулись к Богословскому с недобрыми лицами.
   -- Лангзаммер! оставьте!-- крикнул с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктора нечего бояться... доктор -- друг студентов, не доносчик и не шпион.
   Враждебные фигуры отступили от порядком-таки струсившего субинспектора, а Лангзаммер, вглядевшись в его комическое, почти фиолетовое, в крупных потных каплях лицо, которому испуг -- нельзя сказать, чтобы придал много красоты, прыснула со смеха. Богословский бросил на нее свирепый взгляд, но -- ободрился.
   -- Друг-то я друг, -- с важностью пробасил он, приближаясь к кафедре, руки в боки, -- но я, господа студенты, должностное лицо... Да-с. И это мое право знать, для чего вы тут собрались... Да-с. Даже, можно сказать, обязанность... вот что.
   Послышались голоса:
   -- Совсем вас не касается!
   -- Знайте свое Замоскворечье!
   -- Не ваше дело!
   -- Это еще что за гусь?
   -- Проваливайте!
   -- Долой сбиров!
   -- Порядок не будет нарушен, -- ну и довольно с вас.
   -- Сидите и не рыпайтесь!
   -- К черту!
   -- Тише, товарищи, тише!-- кричал с кафедры Борис Арсеньев.-- Доктор, вы бы ушли, в самом деле. Мы говорим о наших студенческих нуждах. Вы нам лишний. Вы меня знаете. Я ручаюсь вам за порядок сходки.
   -- Господин Арсеньев!-- возопил Богословский, -- как вы можете ручаться за порядок, когда порядок уже нарушен? Да-с. Разве вам неизвестно, что сходки строжайше запрещены новым уставом? Да-с. А вы еще ввели в здание университета посторонних лиц...
   Он с ненавистью покосился на Лангзаммер и чуть не хватил своего любимого словца, но удержался и сухо окончил:
   -- Дам... вот что!
   Лангзаммер фыркнула. Кругом засмеялись: отвращение субинспектора к учащимся женщинам было известно всем студентам.
   Борис возразил твердо и кротко:
   -- Вот именно для того, чтобы обсудить, как мы можем протестовать против навязанного нам безобразного устава, мы и собрались здесь, доктор... Вы видите: мы не нуждаемся в тайне. Теперь вы знаете цель нашей сходки. За порядок ее, повторяю, принимаю ответственность я.
   -- И я, как председатель, -- выдвинулся из сумерек старый юрист Кузовкин.
   -- Эх...-- замялся уже почти дымящийся Богословский, выискивая себе хоть сколько-нибудь приличное отступление.-- Вам-то, господин Кузовкин, как будто уж и не к лицу бунтовать... Да-с. Не молоденький... краса факультета, при университете должны остаться, не нынче-завтра -- магистрант... вот что.
   -- Что делать, доктор? -- комически вздохнул Кузовкин, -- пословица говорит: назвался грибом, полезай в кузов,-- а у меня, наоборот: назвался кузовом, собирай грибы.
   Грянул хохот. Богословский нашел момент удобным, -- сам засмеялся, махнул рукою и, юркнув за двери, раскаленною бомбою покатился вниз по чугунным лестницам к перепуганным, трепещущим сторожам.
   -- Там сходка, да-с, а из вас, скотов, ни у кого языка нет меня предупредить? Вот что!-- рявкнул он, простирая длани.
   Оробелые сторожа вытягивались, безмолвствуя либо издавая нечленораздельные звуки:
   -- Ва... ва... бла... ра... ста... ва... ва...
   -- Ва... ва... ра... ста!-- с бешенством передразнил Богословский.-- Это -- какие свечи у них там горят, да-с? Видел я свечи: наши университетские... Вот что!.. И помещение, и освещение!.. У-у! дьяволы... да-с!.. А ежели они сожгут университет?
   Младший из сторожей кашлянул, укоризненно взглянул на соседа своего, мрачного бакенбардиста в медалях, и сказал тоненьким голосом:
   -- Говорил я вам, Ефим Иванович, что лампу лучше.
   -- Понял, голубчик! Хорош! Умница, да-с!-- ужаснулся субинспектор, воздымая к потолку огромные красные ладони с толстыми пальцами-растопырками.-- Ах, дьяволы вы дьяволы! Вот что!
   Сторожа безмолвствовали, стоя руки по швам, с видом глубоко равнодушным, -- хоть кол на голове теши.
   -- Мне, главное, дознаться бы, -- свирепствовал "суб", -- какой дурак из вас изволил мокроподолок пропустить в аудиторию? Да-с?
   Мрачный бакенбардист густо кашлянул и произнес басом:
   -- Так что, ваше высокоблагородие, как теперича форма господам студентам еще не введена до совершенной обязательности, то очинно затруднительно теперича нам отличать, которые суть чужие, которые свои.
   -- Здравствуйте!-- освирепел "суб", -- он уже бабу, да-с, от мужчины, да-с, без формы отличить не умеет... Вот что!
   Бакенбардист обиделся.
   -- Помилуйте! как можно?
   -- А ежели умеешь, зачем пропускал баб? Да-с? Дозволено бабам в университете быть? а? дозволено? Отвечай... кустарник ты можжевеловый! Вот что!
   Сконфуженный "кустарник можжевеловый" прогудел с унылостью из глуши своих бакенбард:
   -- Виноват, ваше высокоблагородие... Как служивши с шестидесятого года... полагая, что по прежним примерам...
   Богословский вдруг утих.
   -- Полагая... полагая... шестидесятник тоже! да-с!-- мрачно ворчал он себе под нос, надевая енотовую шинель. Никому больше не сказал ни слова, ни на кого не взглянул и вышел... Направился было к ректорской квартире, но -- посмотрел в сизый сумрак зимнего вечера, прорезанный желтыми огнями фонарей, посмотрел на небо, проступавшее изумрудною сыпью частых звезд...
   -- Да ну их всех к черту, да-с!-- почти громко выругался он.-- Хоть гори все... мне какое дело? Вляпался тоже... да-с! Извозчик! К Николе в Барашах... двугривенный. Вот что!
   Сходка студентов в Большой словесной аудитории была умышленно малолюдна, так как представляла собою организационное собрание к беспорядкам, которые назревали и должны были разразиться несколько дней спустя. Гроза надвигалась неминучая и дружная, но тучи двоились резкими отливами. Было два протестующих течения. Огромное большинство студенчества, с Кузовкиным как лидером во главе, крепко стояло на том, чтобы ограничить протест рамками чисто академических вопросов, непосредственных университетских нужд. Требовать отмены нового устава и возвращения к уставу 1864 года, уничтожения государственных экзаменов, добиваться свободы сходок и земляческих союзов, представительства старост, организаций касс взаимопомощи и т.п. Меньшинство, руководимое Борисом Арсеньевым, смотрело на университетское брожение лишь как на предлог и средство политического выступления, как на сигнал к первому петушиному крику революционного рассвета. На предварительных организационных сходках -- в том числе и на той, в которую "вляпался" Богословский, -- безусловно побеждала партия реформистов, то есть узкоакадемическая. После долгих и ожесточенных дебатов принята была резолюция Кузовкина, совершенно исключавшая из петиции, которую готовило студенчество, ряд требований общеполитического характера, проводимых кружком Бориса. Последнему удалось настоять лишь на одном пункте своей программы: на требовании возвратить кафедры профессорам, официально удаленным или вынужденным добровольно удалиться из университета по подозрениям в политической неблагонадежности. Особенно разбит и изувечен был юридический факультет, -- еще недавно главная гордость и слава московской Aima mater. В короткое время у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева, на волоске висел Чупров; либеральные докторанты, как Джаншиев, махнув рукою, зачеркивали свою мечту о кафедре и профессорской карьере.
   Победитель и побежденный -- Кузовкин и Борис Арсеньев -- вышли из университета вместе. Победитель смотрел кисло, побежденный был весел, как молодой козленок.
   -- Чему вы радуетесь, Борис? -- картавила, поднимаясь к нему на цыпочках, повиснувшая у него на локте хорошенькая Лангзаммер.-- Мы разбиты по всему фронту, провалились по всем пунктам. Мне плакать хочется, я готова от горя и злости ругаться, как пьяный сапожник, а он хохочет и чуть не прыгает от радости. Ну уж и студенчество ваше! От-то быдло буржуйное. Только техники да петровцы годятся на что-нибудь, а уж университетские ваши -- сплошь паиньки, кисляи, лойялисты... А все вы! все вы!
   Она погрозила Кузовкину маленьким озябшим кулачком.
   -- Дорогая Рахиль Львовна, -- шагая, отозвался Кузовкин голосом ленивым и усталым, -- успокойтесь, не волнуйтесь и не бранитесь понапрасну... Пора бы вам уметь разбираться в сходках, что есть мираж и что действительность... Борис совершенно прав, торжествуя: ваша взяла, а наша увяла.
   -- При такой-то дурацкой резолюции? -- взвизгнула Лангзаммер, -- да вы смеетесь надо мною, Кузовкин.
   Борис улыбнулся.
   Кузовкин продолжал все так же спокойно и вяло:
   -- Что резолюция наша неумна, я, пожалуй, не буду спорить с вами. И самое глупое в ней, что она вообще существует. Горох -- сам по себе весьма полезная штука, но бросать горохом в стену -- весьма нелепое занятие. Ну а мы, собственно говоря, именно то и постановили: будем как можно серьезнее бросать в начальственную стену горохом совершенно безнадежной петиции.
   -- Если вы сами считаете ее безнадежною, зачем же вы ее поддерживали и проводили? -- горячилась Рахиль.
   Кузовкин холодно возразил:
   -- Потому что все дороги ведут в Рим, а я постепеновец и терпеть не могу сальто-мортале и диких прыжков. Вы вот воображаете нас победителями и злитесь, а я вижу завтрашний день как на ладони. Завтра вся Москва будет с вами... и Борисом... По всей вероятности, я первый.
   -- Вот как? Удивительно.
   -- Кузовкин прав, -- перебил Борис.-- Рахиль, неужели вы не предчувствуете, что из петиции ничего не выйдет? Она рассчитана на разумное внимание живых людей, а встретится со стеною. Стена есть стена: глухая масса бессмысленной инерции. Всем этим Капнистам, Высоцким е tutti quanti {И им подобным (ит.).} прямой расчет принять петицию как студенческий бунт и как о бунте донести министру. Такой ветер дует из Петербурга. Я убежден, что Манеж уже занят войсками и в Охотный ряд мясникам дан пароль к "Народной Немезиде". А "Московские ведомости"? Нет, вы почитайте "Московские ведомости". Громовержец уже сыплет свои перуны. Нас не пожалеют. Эта смиренная, тихая, благоразумная петиция -- верная дорога к разгрому студенчества. Над университетом надругаются. Нас разнесут.
   -- Что за петицию, что за политическую декларацию все равно терпеть разнос-то, я полагаю? -- огрызнулась Лангзаммер.-- Так уж, по крайней мере, перед смертью-то не скупитесь: чем благовестить в будничный колокол, хватите красным звоном во все колокола.
   Кузовкин усмехнулся.
   -- Свободу печати? Амнистию? Возвращение Чернышевского? Выборное представительство? Ответственных министров? Земельный передел? Женское равноправие? Эмансипацию евреев? Восьмичасовой рабочий день? Однопалатную конституцию?
   -- Совсем не над чем издеваться, Кузовкин. Наша декларация составлена самим Берцовым и, по-моему, превосходна. Всякий порядочный и мыслящий человек должен подписаться под нею обеими руками.
   -- Я и подписываюсь, Рахиль Львовна. Только вот беда: мы-то с вами подпишемся, а, пожалуй, мой папенька, и ваш папенька, и вот его, Бориса Арсеньева, папенька, судебный генерал -- при всем своем шестидесятном благородстве -- откажутся не только обе, но и одну руку приложить...
   -- А на что вам они? Долой старичье!
   -- На то, Рахиль Львовна, -- серьезно возразил Кузовкин, -- чтобы, когда казаки будут нас дуть нагайками, было кому сказать: стой! не смей! за что! это -- наши дети. Если их, то и нас. Мы с ними.
   Борис смеялся.
   -- Вот, Рахиль, какой он иезуит! Вы понимаете теперь, какой он иезуит? Я предсказываю: быть тебе, Кузовкин, президентом российского парламента.
   -- Или министром внутренних дел, -- уязвила Рахиль.
   Кузовкин ухмыльнулся:
   -- Конституционным? Принимаю.
   -- Слушайте, Рахиль, -- возбужденно говорил Борис Арсеньев, -- как же вы не понимаете? Если бы студенчество выступило с нашей программою, против нас оказалась бы вся эта умеренно-либеральная буржуазная Москва, -- все эти красноречивые господа с убеждениями цвета saumon {Цвета лосося (фр.).}, как выражается братец мой Антон Валерьянович... Ведь все же требования, выставляемые нами, -- прямо по их департаменту... С шестидесятых годов за довершение реформ пьют -- кто водку, кто шампанское -- по состоянию. Шепчутся по безопасным углам, провозглашают тосты за "Незнакомку", делают обеды четырнадцатого декабря и девятнадцатого февраля и потом недели по две трепещут, не забрали бы их за такую гражданскую продерзость жандармы... Неужели вы не предвидите, что, если мы поднимем красные флаги и рявкнем "конституцию", вся эта милая мизерия не только попрячется в перепуге по норам своим, но втайне даже будет аплодировать казакам и охотнорядцам, которые бросятся нас избивать?.. Ведь это же платонические миражники, а не "в самом деле". Хорошими словами еще с Герцена облопались, а -- когда Варвару на расправу требуют -- они вопят о преждевременности, о политической бестактности и ругают мальчишек, что "испортили дело". Пойдут орать, что мы "точим ножи на головах молодежи", "мостим путь к Сибири трупами товарищей" и тому подобные милые благоглупости. Ну а время еще такое, что их надо заставить во что бы то ни стало быть с нами, а не против нас. Кузовкин прав: надо, чтобы общество почувствовало сквозь толстую шкуру свою в нашем поругании свое поругание, чтобы оно видело нас оскорбленными в минимуме наших законных образовательных прав, преследуемыми за наши справедливейшие академические требования, за невиннейшие корпоративные заявления, которые, как ты ни повертывай, не скажешь, что "не ваше дело". Потому что и слепому ясно, что -- именно наше студенчество, такое наше, что, кроме нас, оно больше никого и не касается. И вот -- когда почтенные буржуа убедятся, что власть дует нагайками и ссылает детей их совсем не за политику и не за конституцию, но за "наше дело", тут, пожалуй, и шестидесятная подоплека заговорит, и совесть крикнет, что так дальше жить нельзя. По крайней мере, ежели не предъявляешь кандидатуры в кузены царя Ирода.
   -- Боже мой! Боже мой!-- вздохнула Лангзаммер, -- какая хитрая механика... и как мало в нас энтузиазма!
   -- Здравствуйте! Это у Бориса-то Арсеньева энтузиазма мало? -- засмеялся Кузовкин.
   -- Я понимаю вас, Рахиль, -- задумчиво произнес Борис, -- вам на площадь хочется -- под красное знамя... Не выгорит это дело, милая... Горстью моря не зачерпнуть... рано мы с вами живем... Союзник наш еще в пеленках лежит, едва лапками барахтается... Без рабочих открытые выступления -- бессмыслица. Ну а рабочие покуда еще темное стадо, "сила пододонная". Это -- актив будущего, а в настоящем у нас -- кроме готового претерпевать пассива, то есть собственных боков, -- иного оружия нет.
   -- Сим победиши!-- смеялся Кузовкин.
   -- Мне противно, что в вас нет доверия к здравому смыслу и сердцу народа!-- восклицала Лангзаммер, -- вы не хотите положиться на естественное политическое воспитание, которое он выносил в себе горьким бесправием и нуждою. Вы мало надеетесь на правоту своих убеждений. Нужен вопль, нужен крик, нужен темперамент. Вы не решаетесь увлечь толпу смелым, ярким призывом. И не умеете... Семидесятники не политиковали бы, как вы... нет... нет... нет... Они не воевали бы пассивом!
   -- Казанскую площадь, что ли, желаете повторить? -- сухо перебил Кузовкин.-- Нет, товарищ... Пора перестать идеальничать... Покуда народ еще не с нами, а против нас, -- правда Бориса: у нас одно оружие -- избиваемые бока и общественное негодование к синякам и кровоподтекам нашим. Ну-с, до свидания. Мне направо.
   -- А нам налево, -- расхохоталась Лангзаммер.-- Скажите, какая выразительная случайность!
   -- А победа, Борис, за вами, за вами...-- повторил Кузовкин, пожал им руки и скрылся в сумраке Патриарших прудов.
   -- Рахиль, -- сказал Борис Арсеньев, когда остался вдвоем с девушкою, -- зачем вы с ним спорили? Ведь дело ясно как день. Стоит их петиции провалиться, а провалится она непременно, и весь университет ринется за нами, как один человек. Когда безжалостно и напрасно отказывают в минимальном праве, негодование снимает с себя напускные смирения и вытягивается во весь свой грозный рост, с справедливыми воплями уже о всей полноте прав... И общество поддержит нас, потому что -- зрелище слишком выразительно. Помилуйте! в студенчестве взяла верх партия благоразумия, с мирною академическою программою. И вот за это благоразумие студентов -- что же? приняли в нагайки! Если после того студенчество доведено до необходимости схватиться за политическую программу отвергнутого меньшинства, кто виноват? Это -- акт отчаяния, акт самозащиты: нас гонят к нему не корпоративная воля, не внешняя пропаганда, но тупое, нерассуждающее, солдафонское насилие, от которого -- доказано фактами!-- добром ждать больше нечего. Сотни товарищей, которые сегодня не с нами, завтра придут к нам и скажут: вы были правы, а мы сломали дураков! Кузовкин умница, он хорошо предвидит свой крах. И, когда Катковы с компаний завопят, что мы бунтовщики, девять десятых общества грянет дружным ответом: "А что же им еще делать, как не бунтовать? Кто отбивает их от мирной науки и толкает их в революции? Вы! Вы! Вы!.. От вашего презрительного меднолобия пешка шахматная за красный флаг схватится, не то что живой человек...
   Лангзаммер молчала.
   -- Все-таки, -- сказала она наконец, -- я предпочла бы -- перерезать хотя бы вот этот самый переулок баррикадою и стоять на ней с револьвером в руках...
   -- Говорю вам: подождите четверть века. И это будет,
   -- Я тогда буду уже старуха, а вы старик.
   -- Ничего. И под снегом иногда бежит кипучая вода, -- продекламировал Борис.-- Я ждать согласен.
   -- Эка в вас веры-то!
   -- Ну вот -- ваша последовательность: только что бранила, что нет веры, а теперь слишком много...
   -- Да если она у вас какая-то растяжимая на сто верст и еще с запасом? Точно бесконечная лента на телеграфном аппарате.
   Они прошли несколько шагов молча.
   -- Ну а туда пойдете? -- нерешительно и вполголоса спросила Лангзаммер.
   -- Туда? -- быстро переспросил Борис.-- Конечно, пойду. Там я не студент, а просто революционер, член партии, товарищ. Я свои студенческие обязанности как товарищ покончил, а туда призывает меня политический долг. Конечно, пойду. И Федос идет. А вот вам не советовал бы...
   -- Ну уж это вы, Боренька, -- ах, оставьте!
   -- Маленькая вы, слабая... сомнут вас.
   -- Ну и "пущай" сомнут... мое дело!.. А пойти -- и не отговаривайте -- пойду! пойду! пойду!
   

XXXV

   От Курского вокзала по Маросейке к "городу" двигалась странная процессия. Медленно катилась черная тюремная карета Колымажного двора, окруженная пешим конвоем. За каретою и по обеим сторонам -- в ряд с конвойными -- бодро вышагивали маленькие группы молодых людей, возбужденных, веселых и бледных. Всего -- человек пятьдесят. Они что-то пели, махали платками. Из решетчатых оконец кареты выглядывали на них, чередуясь, испитые лица с глазами любопытными, но скорее смущенными и недоумевающими, чем радостными. Конвойные растерянно косились на странных провожатых, но не гнали их прочь. Молодежь, с своей стороны, не трогала конвойных. У командующего офицера, очевидно, не было инструкции на случай мирной демонстрации, -- и он недоумевал, что ему с этою толпою делать. Никаких насилий она не производила, попыткою освобождения пленников, заключенных в карете, не угрожала, а нынешнего обычая палить в толпу только за то, что она -- толпа, в те времена еще не было и в помине. Процессия проходила переулок за переулком, улицу за улицею, -- ей никто не препятствовал. Околоточные на перекрестках и городовые с своих постов как-то искусственно спокойно окидывали ее равнодушными взглядами, а иные даже -- не то сдуру, не то иронически -- брали под козырек. Зевак на панелях выросли целые шпалеры. Смотрели молча и -- ничего не понимая. Политическая манифестация была еще неслыханною редкостью. Некоторые принимали процессию за еврейские похороны, другие -- за свадьбу, третьи -- несколько ближе к истине -- уверяли, что, должно быть, начальство опять восстановило торговую казнь и кого-то везут наказывать на Болото, где объявлялись в старину приговоры. У Армянского переулка поперек Маросейки протянулся обоз ломовых дрог. Процессия скучилась, улица запрудилась народом.
   Волнующийся и смущенный конвойный офицер стал было командовать:
   -- Разойтись... не тесниться... Господа, я честью прошу...
   Ему ответили кратко, кротко, но внушительно:
   -- Мы вам, господин офицер, не мешаем, вы нам не мешайте.
   Любопытствующие примыкали к хвосту процессии и следовали за нею, сами не зная, зачем и куда они идут. Кое-кто из демонстрантов обращался к публике, разъяснял, но -- по новости дела и от волнения -- сбивчиво, темно и плохо, а по необходимости успевать за движением кареты -- торопно и невнятно. Понятным оказывалось одно, -- что в карете препровождаются на Колымажный двор какие-то важные "политические", привезенные с далекого юга, и "партия" почтила их торжественною встречею, к которой присоединяться приглашает всех желающих. Черная карета с ее странною свитою гипнотизировала воображение и тянула за собою. Толпа значительно выросла. Девушки трудового или учащегося типа, одетые строго и бедно, откровенно раздавали прокламации. Их принимали охотно -- с молчаливым любопытством -- и даже без испуга: впечатление было настолько ново и непривычно, что обыватель не успел еще струсить пред ним, обмыслив затаенную в нем опасность. Полиция, по-прежнему, оставалась безучастною.
   -- Скверный знак, -- сказал Борису Арсеньеву, шагавшему в первом ряду демонстрантов, сосед его, рыжебородый, с холодными стальными глазами широкоплечий господин,-- Берцов, руководитель и заправила манифестации. Они приготовили нам ловушку...
   -- Ну вот... Не думаю... Просто -- растерялись... Ведь -- впервые видят... И приказа нет... Не знают, как поступить...
   -- Нет, у них рожи такие... себе на уме. И любопытства мало в глазах. Очевидно, зрелище не невзначай: предвидели и ждали. И есть приказ -- не трогать до времени. Иначе какой-нибудь горяченький не выдержал бы, прорвался... А они вон даже еще козыряют. Скверный знак.
   -- Что же из всего этого следует? -- спросил Борис с недоверчивым и даже задорным несколько неудовольствием.
   -- То, что мы свое дело сделали, эффект достигнут, а теперь -- sauve qui peut... {Беспорядочное бегство, паника... (фр.).} Надо рассыпаться.
   Борис нахмурился и покраснел. Неожиданный успех беспрепятственной демонстрации опьянял и дурманил его победною радостью.
   -- Вы ошибаетесь, Берцов, -- возразил он почти жалобно, -- я уверяю вас: они просто не смеют нас тронуть... струсили, потому что видят, как охотно примыкает к нам народ.
   -- Народ!
   Берцов презрительно пожал плечами.
   -- Какой вы оптимист и... еще ребенок, милый Арсеньев!
   -- Однако посмотрите: на вокзале нас было вряд ли тридцать человек, а сейчас, по крайней мере, двести... Я, конечно, понимаю, что большинство -- не из сочувствия, но -- так... Но -- кто не против нас, тот уже за нас...
   Берцов холодно возразил:
   -- Ни за нас, ни против нас, а идут, потому что надеются, что в конце концов скандал выйдет.
   -- Однако Лангзаммер раздала все свои прокламации -- разбирают превосходно, -- ни одного протеста...
   -- Ну и тем лучше. Хорошенького понемножку. Исполнила свою службу, -- и удирай, покуда цела... Где она?
   -- Ее Бурст охраняет. За ним не видно.
   Громадная фигура быкообразного техника двигалась за каретою, как башня какая-нибудь или стенобитная машина. Лангзаммер, миниатюрная, как куколка, живая как ртуть, бледная и прелестная с своими лихорадочно-яркими глазами, быстро тараторила, точно горохом сыпала в толпу.
   -- Возьмите, прочтите... Вы увидите, что мы не худые люди... Мы ищем только справедливости и добра для народа... Мы хотим, чтобы богатые поделились с бедными своим избытком. Чтобы господа не могли и начальство не смело притеснять трудящиеся классы, за счет которых они живут... Никто в России не должен умирать с голода, и все обязаны выступить на защиту своих человеческих прав... Возьмите, прочтите...
   И она протягивала последние оставшиеся у нее листки. Если не брали, она роняла их на мостовую, и кто-нибудь из толпы подбирал. Читали тупо, с диким и пугливым недоумением. Но были уже и весело удивленные улыбки, и радостно недоверчивые глаза, и широко осклабленные рты...
   -- Одначе... ловко!..
   -- В самую точку!
   А демонстранты кричали:
   -- Долой правительство! Да здравствует конституция!
   -- Да здравствует народ!
   Бледные лица в окнах кареты расцветали сомневающеюся радостью. Крики усилились. Грянула нестройная "Марсельеза". Голосили больше мелодию, слов почти никто не знал дальше первых двух стихов:
   
   Allons, enfants de la patrie,
   Le jour de gloire est arrivé1!..
   1 Вперед, сыны отечества,
   День славы настал!.. (фр.).
   
   Из кареты мелькнуло чудное лицо в русых косах и обворожительная улыбка той, которую впоследствии звали "Шлиссельбургскою мадонною", той, беззаветно влюбленными товарищескими мечтами о которой "живые мертвецы" Шлиссельбурга скрашивали свои одинокие могильные дни.
   Некоторые из получивших прокламации раскусили, в чем штука, трусливо бросали их и спешили уйти. Чем ближе к "городу", тем больше встречалось лиц мрачных и недоброжелательных. У Ильинских ворот какой-то приказный с шакальей мордой в допотопной лисьей шинели плюнул на листок и обругал Лангзаммер шлюхою. Кругом в толпе недружно, но все-таки захохотали... Федос Бурст обратил в ту сторону свое колоссальное туловище и грозно выпучил голубые тевтонские глаза. Приказный мгновенно исчез в народе, расточился, как бес пред заутреней. Народ расхохотался дружно -- всем огулом.
   -- Не любишь? Ах, сукин сын!
   -- А это кто же будет? Бравый какой. Генерал, что ли, ихний?
   Студент Рафаилов, маленький, тощий, искривленный рахитическим недоразвитием обиделся и объяснил:
   -- У нас нет генералов. Мы все равны. И вы должны быть все равны. И люди в карете, которых мы чествуем, страдают за идею всеобщего равенства.
   В толпе ели яблоки, грызли подсолнухи... Бурст понравился.
   -- Ежели этот звизданет...
   -- Должон садить -- аж и дух вон.
   -- По покойнику на удар.
   А Борис Арсеньев тем временем умолял Берцова:
   -- Ну еще немножко... Ну хоть до Театральной площади...
   Ему жаль было расстаться с миражом победы, с пьяным чувством толпы, слепо следующей за знаменем его протеста. Хотелось идти улицу за улицей -- торжествовать, кричать и петь.
   -- Нет, Арсеньев, я дам сигнал. Не зарывайтесь.
   И, когда процессия поравнялась с Лубянскими воротами, Берцов снял с головы свою высокую, под бобра, седую шапку и, махнув ею в оконце кареты, крикнул громовым голосом:
   -- До свидания, товарищи. До свидания -- в свободной России!
   И -- быстро растолкав ближний народ, исчез в Никольскую улицу. Здесь он вмешался в толпу богомольцев у часовни Пантелеймона и, став на колени, добрые полчаса оставался без шапки, покуда не убедился, что за ним как будто не следят... А тогда осторожно сунул приметную шапку свою под пальто и вынул из кармана старый мягкий меховой дорожный картуз... Нахлобучив его, на улице Берцов сделался почти неузнаваем. В глухом уголке Старой площади у запертых амбаров мучного лабаза он остановился как бы за естественною надобностью, и... когда повернулся от амбара лицом к улице, великолепной рыжей бороды его -- как не бывало. Теперь Берцова родная мать не признала бы. Он взял извозчика и поехал куда было надо.
   Крик Берцова и его исчезновение были условленным знаком, что демонстрация кончена и участники ее должны понемногу расходиться по домам. Лубянская площадь с семью выходящими на нее улицами, с Толкучим проломом на Старую площадь, с проходными пассажами и дворами давала к тому все удобства и полный простор. Ближайшие к карете группы молодежи начали таять покорно и быстро. Каждый, раньше чем исчезнуть, кричал:
   -- До свидания, товарищи. Не падайте духом. До свидания в свободной России!
   Крик подхватывался демонстрантами и откликался глухим ответом внутри кареты.
   -- Ах, черт, -- ворчал Федос Бурст, уже взявший было руку Лангзаммер, чтобы вместе с девушкою поворотить к Старому Никольскому пролому.-- Смотрите, Рахиль... Борька-то будто и не слыхал. Шагает знай своими длинными арсеньевскими ножищами... жираф этакий!.. Никакой дисциплины, как всегда... ах, дьявол!..
   Быстро протолкавшись вперед, он и Лангзаммер очутились подле Бориса. Процессия, уже значительно поредевшая, в это время опять затормозилась встречею с ломовыми. Рослый и на редкость представительный -- с длинными-длинными седыми бакенбардами -- помощник участкового пристава повелительно махал руками и свирепо кричал в пространство. Лицо у него было бледное, но красноносое, пьяное, а в голубых глазах светился огонь скорбного безумия. И -- в полный голос свой -- полицейский орал хриплым старческим баритоном:
   -- Не загораживать улицы. Не толпиться... Степанов, возьми этого... Федорчук, тресни вон ту скотину... Иващенко, запиши номер ломовика...
   А в четверть голоса быстрым шепотом отрывисто диктовал, не глядя на Бориса и Бурста:
   -- Господа... воздержитесь... Как искренний доброжелатель... За Театральною площадью... нехорошо...
   И -- опять во все горло:
   -- Иващенко! Чего мнешься, эфиоп? Не в очередь на часы тебя, волчий огрызок...
   И бисерная ругань в три этажа. Студенты и Рахиль переглянулись...
   -- Я не понимаю вашего вмешательства, -- тихо сказал Борис.
   -- Охотнорядцы у Параскевы Пятницы четвертый молебен служат... Ждут вас... А в университете неспокойно... вытребован наряд...
   -- Послушайте, господин полициант, -- бесцеремонно остановил его грубоватый Бурст, -- вы, может быть, очки нам втираете?
   -- Понимайте как угодно-с, мое дело было предупредить...
   И -- фронтом к конвойному офицеру:
   -- Сию минуту, поручик, успокойтесь, готов проезд, будет проезд... Федорчук! Двинь того краснорылого рукояткою в зубы.
   -- Да вам-то что? Вы разве из наших? -- защебетала Лангзаммер.
   Полицейский ответил ей взглядом глубоким и многозначительным.
   -- Нет, я не из ваших. Я государю моему слуга. Но только я, по своей совести, ненавижу, чтобы из хороших людей делали окрошку. Если не ошибаюсь, госпожа Лангзаммер?
   -- Вы меня знаете? -- вспыхнула удивленная Рахиль.-- Ну что же? Да, я Лангзаммер. Не намерена скрываться.
   -- И вас знаю, и господин Бурст мне известен, а Бориса Валерьяновича я когда-то на руках носил. Потому и осмелился предупредить вас. Преступаю служебный долг, но уверен, что вами предан не буду... Готово, поручик. Счастливый путь... Не будьте в претензии, сами видите: наша ли вина? Никакой возможности, валом прут, несносно сволочная публика... Господа! Не толпиться, расходиться... Ничего нет интересного. Со всяким может случиться. Степанов! Осади дурака -- с шишкой... Куда полез, борода?
   -- Теперь я вас узнал, -- тихо сказал Борис, -- вы господин Мутузов... отец Лиды Мутузовой, не правда ли?
   -- Так точно-с. Вашей сестрицы подружка, дочка моя, вместе учились в гимназии... Но -- откровенно вам скажу -- не потому-с... А другую дочь имею -- старшенькую... Клавдию... Пропала на этих ваших делах... Ныне в Нерчинском-с... Хотя служу в полиции и нахожусь в несчастии, -- отец-с... могу понимать... Ради нее-с... Извините... что мог...
   И, как волчок вертящийся, господин Мутузов откатился и, ругаясь, очутился уже по другую сторону улицы. А карета затарахтела в очищенный между двумя подводами раздвинутого обоза проезд, тяжело катясь вниз с мощеной горы на низменный плац, обставленный великолепными зданиями трех театров, двух шикарных гостиниц, длинною белою стеною Китай-города и пресловутым Тестовским трактиром, без коего в деловой Москве ничто же бысть, еже бысть.
   -- Ну-с, друзья мои... дело нешуточное... Мы за этого благодетельного бурбона должны нашим угодникам по хорошей свече поставить, -- говорил Федос Бурст, присев на колесо неподвижно выжидающей подводы, тогда как мимо его валил за каретою муравьиный поток вольных и невольных демонстрантов.-- Командую вам allegro udirato! {Аллегро удирато!-- быстрое удирание (ит.).} Отсюда, как из-за баррикады... ловко отступление... Ты, Борька, жарь на Неглинную, я с Лангзаммер в Никольский пролом.
   Но Борис, быстрым мельком взглянул на приятеля, двинулся за толпою.
   -- Борька!
   -- Ты -- как хочешь, -- услыхал он ответ, -- я пойду вперед.
   -- И я с вами, Борис, и я!..-- крикнула восторженная Лангзаммер.
   -- Борька! Но ведь это же нелепо. Никакой дисциплины! Нас раздавят. Мы повторим семьдесят восьмой год...
   Борис оглянулся на Бурста почти злобно:
   -- А в состоянии мы удержать теперь этих? вот всех этих?
   Он кивал и показывал пальцем на толпу демонстрации, опережавшей их с каждою минутою... С горы вниз было видно, что черная карета уже поравнялась с Большим театром. До поворота в Охотный ряд ей оставалось сделать всего лишь несколько саженей.
   Бурст угрюмо потупился.
   -- Нет... поздно... не остановить... Докатятся по инерции...
   -- Так чего же ты хочешь? Чтобы подготовленная нам засада сделала, как говорит этот полицейский, окрошку из невинных людей?
   -- Гм...
   -- Они шли за нами, -- попали в поставленный нам капкан, -- и мы оставим их одних погибать в капкане, -- а сами убежим, как хитрые, проказливые обезьяны?
   -- Борис, не забывай, что партийное решение было, чтобы демонстрация осталась мирной во что бы то ни стало.
   Борис сухо возразил:
   -- Демонстрация кончилась. Теперь мы не демонстрируем, но просто идем под охотнорядские кулаки. А что касается мирности, ты хорошо знаешь, что ни у кого из нас нет оружия...
   -- То-то и есть, -- что -- как овцы на заклание... тьфу!
   -- Ничего нельзя сделать, Бурст, -- говорила Лангзаммер, -- нельзя, чтобы народ остался с впечатлением, что политические заводят в ловушку и удирают... Ободритесь. Не робейте... Надо принести себя в жертву.
   -- Я не трус, Рахиль милая, и бодрости у меня на десятерых достанет. Разве я за себя боюсь? Я своими кулачищами -- сквозь какую хотите толпу дорогу прочищу... с крючниками в Рыбинске дирался и с босяками в Одесском порту... Но вы... но вот этот кривобокий Рафаилов... вон тот горбатенький Хаим Майзель... Сделайте вы мне милость: уйдите, покуда не поздно. Ведь только руки свяжете... Юркните -- вон хоть в Малый театр... касса открыта... будто билет покупаете... Рахиль!..
   Лангзаммер молчала. Она понимала, что Бурст говорит дело, но...
   -- Нет, -- решительно сказала она, сверкая черными глазами и упрямо тряся кудрявою головкою под барашковою шапочкою.-- Нет, Бурст. Вы, может быть, и правы. Но я не могу. Оставаться в безопасности, когда знаешь, что там -- в двух шагах -- увечат и убивают моих товарищей... нет, Бурст, -- я предпочитаю -- лучше пусть и меня изувечат!.. Это легче... Пусть уж как судьба укажет... Я пойду с вами... Возьмите меня с собою!.. Не сердитесь, Бурст!
   -- Э-эх, чертик вы упрямый!-- воскликнул растроганный техник с нежною досадою и полным сожаления гневом.-- Никакой дисциплины! По крайней мере, Рахиль, милая, хоть держитесь около меня, не отбивайтесь в толпу... Авось... Ну шабаш! Все равно... Поздно... Слышите? Пошла писать губерния... Уже орут... бегут... около карет уже свалка... О, дьяволы!.. Ну в кулаки так в кулаки... Погибни, душа моя, с филистимлянами!
   Борис Арсеньев стоял на тумбе против Дворянского собрания, длинный, тонкий, яростный, и кричал страшным, пронзительным голосом:
   -- Товарищи, нам подстроена ловушка... Товарищи, сплотитесь теснее, иначе нас всех перебьют поодиночке... Господа, кто нам сочувствует, держитесь с нами -- за правое дело... Кто не наш, спешите удалиться, чтобы не пострадать вместе с нами... Потому что нас будут бить и, может быть, даже убивать...
   Толпа, гудящая, как несчетный рой железных пчел, всколыхнулась встречными течениями бегущих трусов и остающихся любопытных и образовала что-то вроде омута человеческого -- крутящийся толкун картузов и шапок над лицами бледными и красными, испуганными или освирепелыми... Часть демонстрантов бросились, как стадо овец, вверх по Дмитровке... спеша рассыпаться по переулкам. Речь Бориса имела ту неожиданную пользу, что, задержав толпу, отделила ее от кареты и ослабила ее встречу с мясниками, устремившимися на нее от красной и красивой, как гигантски оснащенный, парусный корабль, Параскевы Пятницы. Мясники с ревом "ура!" окружили карету в полной уверенности, что распотрошат ее беспрепятственно в полное свое удовольствие. Конвой -- ничего не понимающий, взволнованный, нервный, измученный уже добрым часом недоумения среди окружавшей его толпы, -- положительно обрадовался этому нападению, которое выводило его из двусмысленной позиции, и -- верный инструкции -- ощетинил штыки... Дикий натиск в испуге рассыпался прахом, первоначальная энергия нападения сразу ослабла в трусливых недоумениях пред нечаянною вооруженною силою.
   -- Выдавай нам царевых изменников!-- вопили горланы, -- чего их по тюрьмам возить? Мы своим судом справимся. Подавай, -- мы их в клочки разорвем!
   Но вопль был уж неискренний и неуверенный, -- из задних рядов... Передние безмолвствовали и не напирали... Кони прибавили шагу. Карета легко покатилась под гору, на Моховую. Подготовленная охотнорядская бойня сорвалась сама собою. Повторить 1878 год не удалось. На отдельных лиц набрасываться не решились, не надеясь разобрать, кто участник демонстрации, кто -- просто случайный прохожий. Объявить войну всей встречной интеллигенции без разбора полиция не посмела или не захотела. Публику велено было не обижать. Ограничились криком в пространство. Молодым людям, похожим на студентов, курсисткам -- особенно евреям и еврейкам -- грозили кулаками и даже мясничьими ножами, рассыпая похабную ругань. Бурст вел Лангзаммер, как сквозь строй отвратительных слов, подлых взглядов и жестов. У него глаза налились кровью, и даже затылок стал красный, как кумач, но он понимал, что надо выдержать эту позорную муку, что достаточно одного ответного удара, даже слова, и злобное настроение толпы прорвется в звериную ярость.
   -- Только бы дойти до университета... только бы до университета...-- ворчал техник себе под нос.-- Там -- наплевать... будем -- как в крепости.
   Остатки демонстрации растаяли в кучку человек в пятнадцать, сплотившуюся около Бориса Арсеньева. Он -- бледный, но с гордо поднятою головою -- привлекал враждебное и опасное внимание.
   -- Вон этому непременно следует кости переломать... Он у них главный... Речь говорил...
   -- Энтот?
   Детина, к которому переодетый агент обращал эти науськивания, -- дюжий молодой парень, в суровом переднике с черными пятнами непромытой крови, -- хвастливо и нагло заглянул в лицо Бориса, встретил его взгляд и -- замялся.
   -- Поди, с левольвертом ходит...-- в конфузе пробормотал он.-- Убьет -- недорого возьмет...
   Группа Бориса, сжавшаяся, настороженная, напоминала ямщицкую тройку, на которую в глубокоснежной степи напала и по следам за нею идет волчья стая. Кусать и рвать еще не смеют, но уже щелкают острые зубы, и, как свечи, горят жадные глаза. А ямщик не решается погнать коней во весь опор, потому что -- все равно не ускакать от волков по спотыкливым сугробам, только дашь зверям сигнал освирепеть и броситься. Бурст оглянулся на своих и нахмурился.
   -- Малорослые и слабосильные все, -- пробормотал он, -- черт!.. Этаких -- и нехотя, из озорства одного, поколотят... Один Борька да Работников на людей похожи... Подождите, Рахиль... Надо усилить наш арьергард... Я там теперь нужнее.
   Он подоспел вовремя, потому что волки уже начинали "играться" с обреченною жертвою: кривобокого Рафаилова, будто не нарочно, пребольно поталкивали, нагло переговариваясь через его голову, словно и не замечали его два молодца из мучной лавки. Майзеля задел локтем в лицо огромный чернобородый зеленщик... С появлением колоссального Бурста в "арьергарде" стало повеселее... Волки укротили свою прыть и даже отстали на несколько шагов, как бы рассматривая и изучая нового врага, с которой бы стороны на него прыгнуть.
   -- Уф! Ныне отпущаеши!-- тяжело вздохнул Бурст: Охотный ряд был пройден, и группа демонстрантов вошла в узкую Моховую, -- до университетских зданий оставалось не более тридцати саженей. Молодежь встрепенулась и прибавила шага. Волки взволновались, сообразив, что добыча от них ускользает... Заторопились... Насели... Ругань посыпалась с оживленною силою... Возбужденные гневом неудачи, потные, красные лица и злые глаза надвигались на "арьергард" тесным полукругом... Из углового магазина Калганова выбежал молодец без шапки и с руками в рыбьей чешуе. Вмешавшись в толпу, он очутился как раз позади Лангзаммер и, кривляясь, шел за нею, произнося скверные слова и делая похабные жесты, от которых волчья стая помирала со смеха.
   -- Не обращайте внимания... молчите... молчите...-- бурчал Бурст, все ускоряя шаг.-- Только бы до университета... ну погоди ты у меня, красный черт... будет тебе ужо!.. Только бы до университета...
   Но, ободренный безответностью девушки и хохотом толпы, рыбник наглел с каждым шагом. И вдруг -- Рахиль не выдержала: прежде чем Бурст мог ее остановить, девушка вырвала у него свою руку, обернулась на одной ноге, как волчок, и плюнула нахалу прямо в лицо... Рыбник остолбенел... Толпа остолбенела... А затем, как водится, грянул залп хохота над неожиданно побежденным победителем...
   -- Ловко!..
   -- Ай да барышня! Не из робких.
   -- Протри глаза-то, а то бельма вырастут.
   -- Теперича тебе, дураку, и умываться не надо: на трое суток тебя барышня вымыла.
   -- Супротив ячменей оно хорошо, говорят, коли в глаза плюнут...
   Взбешенный рыбник бросился вперед.
   -- Что? Плеваться? Жидовская лахудра! Смеешь православному человеку в лик плевать?
   И, догнав Рахиль, схватил ее за волосы. Но тут же покатился на мостовую от страшного удара: Бурст сверху опустил на него кулак свой, точно кузнечный молот.
   -- Теперь пойдет катавасия, -- рычал он, увлекая истерически рыдающую Рахиль.-- Прочь с дороги, кому жизнь дорога!.. Никакой дисциплины!
   Рыбник сидел среди улицы и охал. Настроение толпы мгновенно изменилось.
   -- Наших бить! Наших? Ах вы...
   Но демонстранты уже входили в двор Старого университета. Предупровденные сторожа быстро заперли за ними железные ворога. Бедняга Рафаилов по близорукой мешкотности своей ухитрился как-то опоздать и остался на тротуаре. Его схватили и начали бить, а он визжал диким заячьим криком, которому вторили в университетском дворе истерические вопли Лангзаммер.
   -- Эх!-- с яростью воскликнул Бурст, блуждая вокруг себя побелевшими глазами, -- Борис, Работников, Живилкин, кто поздоровее... держите, что ли, калитку!
   И -- ринулся на улицу. Толпа встретила его бешеным ревом, и на мгновение он исчез в лесе поднятых рук, но его ужасные тевтонские кулаки сделали свое: минуты через три Бурст вломился обратно в калитку, окровавленный, запыхавшийся, измятый, но -- победителем и волоча в виде приза почти бесчувственного Рафаилова, которому он не удержался-таки дать легкого подзатыльника:
   -- Ворона... Нашел время зевать!.. Никакой дисциплины!
   -- Подлецы этакие, сзаду бьют, всю спину отломили...-- задыхаясь, жаловался он, утирая платком кровь, лившуюся из разбитого носа.-- Но вашему рыбнику, Рахиль, решительно не везет... Он все ловил меня за ноги, уронить думал... Но я его -- как наподдал каблуком под вздох... уж не знаю, много ли от него теперь осталось...
   Огромное высокое университетское крыльцо почернело от студенчества, высыпавшего из аудиторий и с большой сходки в актовом зале. Неслись грозные, ободряющие крики. Уцелевшие демонстранты сразу потонули в товарищеской волне. Их обнимали, целовали, жали им руки... На крыльце грянуло "Gaudeamus". Кузовкин, завидя Бориса, быстро сбежал к нему навстречу.
   -- Что у вас?
   -- Ты видишь.
   Борис указал на толпу, бесновавшуюся на улице, как стадо рассвирепевших горилл. Они потрясали неподатливыми воротами, лезли на фундамент решетки. Рыбник, опять успевший оправиться, прыгал за железными прутьями, точно черт какой-нибудь, и диким сиплым голосом выл на Бурста какую-то уже нечленораздельную ругань. Гвалт и вой стояли невообразимые.
   -- Отворяй ворота! Не то разнесем решетку!
   -- Камня на камне не оставим в вашем окаянном гнезде!
   -- В ножи вас!..
   Но студенчество все прибывало и прибывало, и его внушительная масса произвела впечатление. Меньше напирали на ворота, среди прыгающих силуэтов на решетке появились уже спокойные фигуры простых зевак.
   -- Отворяй ворота, -- шебаршили еще профессиональные горланы, -- всех прикончим, духа вашего не останется!
   Со студенческой стороны тоже задирали:
   -- Выйдем на улицу, -- разбежитесь, как зайцы, только хвосты сверкнут...
   -- В ножи вас! Камнями зашвыряем!
   -- У нас против ваших ножей револьверы найдутся, -- пробасил огромного роста студент-математик в черных кудрях и красавец собою, только какого-то шулерского типа, вызывающе позируя перед решеткою.
   Кузовкин услыхал и сурово окликнул:
   -- Нисшественский, что за пошлости вы говорите?
   Студент сконфузился.
   -- Помилуйте, Кузовкин... нахалы... Надо же их осадить.
   -- Вам угодно, чтобы полиция сплела сказку, будто мы угрожали расстрелять толпу из револьверов?
   -- Господин Кузовкин, вы должны понимать, что подобные возможности мне, как студенту, не могут быть угодны.
   -- Ну, следовательно, и не делайте глупостей, чтобы "подобные возможности" не обратились в действительность.
   Красавец неловко осекся и отступил за спины товарищей, недовольно бормоча:
   -- Удивляюсь... кажется, каждый имеет свободу действия... Замечания... И каким начальническим тоном... Генералы у нас завелись... самозванные генералы...
   Кузовкин проводил его глазами...
   -- Препротивный господин, -- с убеждением сказал он Борису.-- Ужасно мне подозрителен. Сейчас сходку смутил... такую красноту и левость загибал ни к селу ни к городу, что я едва удержался, чтобы не назвать его провокатором. Теперь за револьверы взяться желает... Ты слышал? Какое-то непременное стремление подвести университет под обух.
   -- Да ведь ты и меня в том же самом обвиняешь, -- улыбнулся Борис.
   -- Ну, Борис Валерьянович, такие вещи -- даже и в приятельскую шутку говорить не следует... Et modus in rebus!.. {Всему есть мера!.. (лат.).} Ты -- Борис Арсеньев, за тобою -- партия, а этого франта я начинаю серьезно подозревать, не правительственный ли агент...
   -- Черт его знает... Не люблю записывать людей в шпионы -- зря, без доказательств. Может быть, просто выскочка, надеется выйти в вожаки для беспартийных... А что дурак и отвратителен, в этом я совершенно с тобою согласен... Но надеюсь, что мы встретились не для того, чтобы беседовать о достоинствах господина Нисшественского? Рассказывай, что у вас.
   -- У нас...-- протяжно начал Кузовкин...-- Ах, вот это нехорошо, вот это сейчас совсем: некстати и очень нехорошо!-- оборвался он, указывая на Рахиль, Бурста и еще нескольких, посторонних университету пришельцев.-- Сходка постановила, чтобы провести протест строго легально и исключительно своими студенческими силами. Чтобы не было даже тени чего-либо похожего на заговор с другими учебными заведениями. Чужие сейчас нам совершенно лишние.
   -- Куда же прикажешь их девать? -- вспыхнул Борис.-- Ты видишь: мы в осаде... Не выбросить же нам товарищей в звериное море это.
   -- Кто говорит... Но надо их спрятать. В арку -- к служащим или по профессорским квартирам. Они не могут ни участвовать, ни даже присутствовать на сходке... мы дали слово совету...
   -- Напрасно давали. Слово нелепое... неизвестно, зачем сами дробите силы свои.
   -- Может быть, но -- давши слово -- крепись... А университет, брат, закроют... Ректор -- прямо от попечителя -- проговорился впрямую... Там пойдут на все...
   -- Ну что ж? -- равнодушно возразил Борис, -- мы плакать не станем...
   -- Что вам плакать? Вода на вашу мельницу. Но мы станем. И потому, брат, поставлено сходкою: на петиции стоять крепко, а если начальство будет грозить закрытием университета, то мы закрыть не позволим.
   -- То есть как не позволите? -- насторожился Борис.-- Какими же средствами?
   -- Просто решили не признавать университет закрытым, от кого бы такое распоряжение не исходило, и не расходиться из университетского здания, покуда петиция наша не будет удовлетворена. Пускай расшвыряют нас силою или арестуют всех оптом, -- но мы у себя дома и по доброй воле никуда из своего дома не пойдем.
   -- Да ну? -- встрепенулся Борис с радостно зазвездившимися глазами.-- Вот это здорово... это молодецки... Даже не похоже на вас, не в обиду тебе будь сказано.
   -- Ничего, мы к вашей любезности привыкли... В другое время я сильно побранился бы с тобою за это, -- Кузовкин кивнул на толпу, бушующую на Моховой, -- все-таки втравили вы нас в политику, сумасшедшие!.. но... все к лучшему в этом лучшем из миров: сейчас оно удивительно кстати.
   -- Улица в нашем деле всегда кстати.
   -- Ну это -- de gustibus non est disputandum... {О вкусах не спорят... (лат.).} A вот -- что сейчас студенчеству некуда податься из университета, как в страшную толпу эту, и что благодаря тому мы не будем иметь дезертиров, -- твоя правда.
   -- Держаться долго все равно не сможете.
   -- Мы об активном сопротивлении и не мечтаем. Тут вопрос только в том, что мы заявляем себя господами: своего права хозяйства в своем университете не уступаем никому. Если совести хватит, берите нас, вяжите, бейте, разбойничайте, но университет наш. Ну и все-таки это я еще посмотрю, как они введут полицию в стены университета... Полтораста лет стоит наша Alma mater, но -- таких примеров не видывала.
   Борис перебил:
   -- А между тем... ого!.. Смотри-ка, смотри: легки на помине, наконец -- спохватились, что в городе бунт: полиция. Фараоны, честное слово, целая туча фараонов.
   -- Посейдон, взбушевавший море бурею, является его укрощать!-- с отвращением сказал Кузовкин.
   В самом деле, за решеткою показался многочисленный полицейский наряд. Кто-то на московском верху решил, что проектированное сражение морально проиграно -- охотнорядцы не оправдали себя и вместо "Народной Немезиды" устроили лишь безобразный и пошлый уличный скандал. О нем уже летели по Москве крылатые слухи, пугая и возмущая общество раздутыми вестями. На Пречистенке, Собачьей площадке, на внешних бульварах -- в квартирах интеллигентного барства -- уже чуть не клялись, что университет взят приступом и разгромлен охотнорядцами хуже, чем Иерусалим -- Титом. Пострадавших студентов считали сотнями, называли убитых и раненых будто бы профессоров... На Пятницких, Ордынках, Софийских набережных зарычало испуганное за детей своих именитое и образованное новое купечество:
   -- Этак, ежели ныне дозволено всякое разбойное безобразие, то лучше пассажи на замок запереть и фабрики распустить...
   Власть струсила.
   Полицейский наряд, приготовленный, чтобы поддержать в случае надобности охотнорядскую расправу, теперь был выдвинут из Манежа, где скрывался с утра, -- с приказанием оттеснить от университета нападающий погромный хаос. Толпа, уверенная, что полиция -- на ее стороне, ровно ничего не понимала. Она думала бить, вместо того -- теперь ее били. Городовые сдергивали за ноги буянов, раскачивавших решетку, и, работая ножнами и рукоятками тесаков, быстро очистили тротуар перед университетом. Охотный ряд отступил, недоумевающий и недовольный...
   -- Пес разберет их, это начальство наше премудрое, -- громко ворчал пожилой бородач, старший приказчик крупной мясной лавки.-- Две недели сыщик ходил к нам в магазин, шептался, увещал, чтобы собрались с духом -- задать скубентам взвошку за ихнюю крамолу... Даже так обещал, что из Питера пришлют нам медали за верность... А на место того, когда дело дошло до состава драки, то, между прочим, высылают на нас макарок с селедками, чтобы -- осади народ!.. Не иначе, что господа дали обер-полицеймейстеру большую взятку на отступное, потому что в наверситете обучается много господских детей...
   -- Взятки ли, нет ли, -- отозвался ему мрачный и чернобородый гигант, хозяин зеленной лавки, -- но только я подобных шутков не терплю, и с меня довольно. Зови не зови, шепчи не шепчи, -- шабаш, больше не пойду... Не мальчишки мы им достались, чтобы рядить нас в дураки... Никаких медалей не возьму за такую насмешку. Я человек смирный и до драки не охочий. Но ежели ты поднял меня в задор, будто изменники, то, стало быть, бить -- так бить. А ежели бить не дозволено и даже околоточный самого меня в морду тычет, то ясно из того следует, что никаких изменников нету, а только один их полицейский камуфлет к получению новогодней награды. Слава Богу, еще, что так -- пустом -- разошлись и никакого греха на душу не взяли. Но только я оченно зол. И теперича так духом своим воспламенился, что ежели бы соседи меня поддержали, то не скубентов, а вот макарок этих обманных я с удовольствием бы пошел колотить.
   Студенты, с появлением полицейских хлынувшие обратно в университет, с любопытством смотрели на вытянувшийся вдоль решетки наряд с крыльца или из-под университетской арки. Полицейские молча и апатично смотрели на студентов сквозь решетку. "Gaudeamus" звучало раскатами.
   По Моховой, как туча, двигалась казачья сотня.
   

XXXVI

   Университет стоял на своем крепко. Увещания к покорности и компромиссам кончились печально.
   Ректора, полуживого от испуга старичка-филолога, освистали всем актовым залом. Он расплакался, раскашлялся и был уведен сеидами своими в недра казенной квартиры, где бдительная и верная супруга едва-едва отпоила его от переполоха жидким чаем.
   Советской депутации, составленной из самых любимых и передовых профессоров, не свистали, но выслушали ее мрачно и холодно.
   -- Профессор, оставьте. Мы понимаем ваши добрые намерения и благодарим вас за любовь к нам... Мы вас тоже любим и уважаем... Но не надо! Вы не можете ни верить в то, что обещаете, ни уважать благоразумие, которое нам советуете!-- горячо крикнул одному из ораторов этой депутации Борис Арсеньев, -- и крик его был покрыт громом аплодисментов.
   Приехал попечитель учебного округа -- граф Капнист. В лице этого бюрократа, не связанного с просвещением решительно никакими узами, министерство впервые накладывало руку на вольнолюбивую московскую Alma mater как на силу подчиненную. Прежние попечители: спокойный и ленивый старый барин князь Ширинский-Шихматов и даже князь Н.П. Мещерский, прославленный своею глупостью, абсолютным невежеством вообще, а в особенности в классических красотах, которые он призван был насаждать, пролезший в попечители лакейским угодничеством Каткову, чей он был ставленник и эхо, -- никогда не дерзали вмешиваться в университетские дела, иначе как совещательно, и в здании университета показывались также, не иначе как приглашенными гостями, по высокоторжественным академическим дням. Тесная профессорская коллегия "золотого века" московской Alma mater умела отстоять себя от бюрократических посягательств. Еще живо было предание шестидесятых годов, как кто-то из попечителей, вздумал посетить экзамены на юридическом факультете и оказал честь непрошенного ассистентства знаменитому профессору римского права, полулегендарному Никите Крылову. Тот на неожиданный контроль этот взбесился внутренно, как Вельзевул, но не показал вида и встретил знатного гостя с таким низкопоклонным почетом, что аудитория, привычная к чудачествам старого "юса", помирала со смеха. А экзаменовать принялся в таком приблизительно духе:
   -- Здравствуйте... давно не видались... папенька ваш здоров?
   -- Слава Богу, Никита Иванович.
   -- И маменька здорова?
   -- Благодарю вас, тоже здорова, Никита Иванович.
   Крылов с удовольствием нюхал табак и говорил:
   -- Вот и прекрасно, что оба здоровы. Кланяйтесь от меня вашим добрым родителям и скажите им, что Никита Крылов поставил вам пять.
   Таким образом он в каких-нибудь десять минут обработал добрую половину курса. Попечитель возмутился.
   -- Я не понимаю, Никита Иванович... Так нельзя... Вы их совершенно не спрашиваете...
   Профессор, только того и ждавший, ощетинился, как еж.
   -- Мы с аудиторий, ваше превосходительство, друг друга знаем, нам друг друга спрашивать не о чем...
   -- Но все же -- экзамен... Хоть несколько бы вопросов?..
   -- Ах, несколько вопросов? С удовольствием... Господин студент! господин студент!-- позвал он последнего экзаменованного.-- Пожалуйте-ка сюда... Вот его превосходительство желают задать вам несколько вопросов... О чем вам угодно спросить его, ваше превосходительство? Извольте спрашивать, ваше превосходительство!..
   Его превосходительство сконфузилось, сознавая с похвальною скромностью, что курс наук, когда-то пройденный им в "Лошадиной академии", не слишком-то надежный ценз для экзаменатора по римскому праву.
   -- Я, собственно, желал бы, чтобы вы, Никита Иванович, его спросили...
   -- А я уже имел честь докладывать вашему превосходительству, что мне господина студента спрашивать не о чем... Но он весь -- к услугам вашего превосходительства... Извольте спрашивать, ваше превосходительство!
   Но его превосходительство, сконфуженное, перепуганное, разобиженное, вспотелое, красное, уже пустилось наутек и, выходя, имело удовольствие слышать, как за его спиной аудитория грохнула гомерическим смехом.
   А Крылов набил нос табаком и гнусил с хладнокровием:
   -- Вот тоже есть русская сказка... а?.. Жили-были старик со старухой... а?.. И было у них три сына... а?.. Два сына умных, а третий -- попечитель учебного округа.
   И вот этакий-то "третий сын" изволил теперь явиться к студенчеству в качестве отца-командира, посланного "подтянутъ Москву", как Апухтин подтягивал Варшаву, а Сергиевский -- Вильну. Ограниченный, самодовольный, весь -- воплощенное "себе на уме", отборный перл бюрократического мещанства, Капнист показался студентам каким-то Чичиковым, приехавшим покупать мертвые души. Даже и щеки у него были такие, будто он их моет особым мылом, сохранившимся от службы в таможне.
   -- Здравствуйте, господа.
   Ему не ответили. Он заговорил -- при всем своем апломбе -- с большою натугою: нелегкое дело чувствовать против себя немую вражду глядящих на тебя в упор восьмисот человек... Сходка слушала довольно спокойно, покуда речь Капниста не выяснила, что министерство не хочет знать никаких петиций, замкнуло уши для всех академических требований и приказывает студентам безусловную покорность и немедленное возвращение к занятиям, без рассуждений -- под страхом в противном случае самых суровых мер и наказаний. В громадном актовом зале было тихо, как в склепе погребальном... И вдруг -- в паузе переводящего дух Капниста -- ясно, спокойно и отчетливо прозвучало, вспыхнув, как далекая молния, одно лишь короткое слово Кузовкина:
   -- Мерзавцы.
   И тучу прорвало. Со всех сторон поднялся гам, грохот и топот. Во всех углах залились трелями протяжные и пронзительные свистки.
   Капнист багровел, бледнел, -- у него не было ни голоса, ни умения укротить бурю.
   -- Господа, я пришел сюда говорить с благоразумными людьми. Но если взамен того встречаю лишь нестерпимое упорство и готовность к бунту...
   -- Ого?!
   -- Вон!
   -- Долой!
   -- Министерский холоп!
   -- Полицейский от просвещения!
   Присутствующие профессора беспомощно метались от попечителя к студентам, от студентов к попечителю, -- толклись, как потерявшие упругость и спасительную силу сопротивления испорченные буфера. Их положение было тяжкое и жалкое. Студенчеству они вдруг стали как-то совсем не нужны, и оно равнодушно отстраняло их с своей дороги, словно некстати поставленную мебель. А в глазах и тоне рассвирепевшего и струсившего Капниста они читали совершенно определенную министерскую угрозу: это все ваше дело, ваша закваска и подготовка, голубчики! это -- все вы!
   -- Господа, мне остается лишь сожалеть, что я не обладаю достаточным даром красноречия, чтобы вас убедить...
   -- Помолитесь в своей Козельщине: авось прибавится!-- крикнул Борис Арсеньев.
   Залп хохота и торжествующих свистков!.. Этого намека Капнист уже совершенно не вынес. "Козельщина" с будто бы чудотворною иконою Божьей Матери, которую захудалые графы Капнисты заставили "явиться", мечтая поправить за ее счет свои расстроенные дела, была в то время новейшею притчею во языцех. Попечитель быстро повернул к выходу.
   -- Мне здесь делать больше нечего, -- раздраженно бросил он на ходу сопровождавшим его безмолвным членам совета.-- Слишком ясно, что среди студентов свила гнездо злонамеренная агитация, и правительству известно, чья в том вина...
   -- Долой! Тю!
   -- В Козельщину!..
   -- "Помолись, милый друг, за меня!"
   -- Теперь пеняйте на себя. Ведомство не может оставить на себе ответственность. Я умываю руки. С этой минуты вопрос о беспорядках -- достояние администрации. И не наша вина, если в университет будут введены полиция и войска. Весьма прискорбно, весьма прискорбно!
   Один из профессоров не вытерпел: министерская комедия велась слишком нагло.
   -- Ваше сиятельство, нам несколько странно, что вы говорите о передаче дела в руки администрации и о призыве войск только в будущем времени... Университет уже третий день окружен полицейским нарядом, а -- что касается войск...
   Он показал в окно на казачью сотню, расположенную во дворе университета.
   Капнист ничего не возразил, только смерил дерзкого профессора ненавистным взглядом -- и уехал.
   Впоследствии он открыто признавался, что никак не ожидал -- выбраться из университета непобитым... Наоборот, студенчество торжествовало и гордилось своею выдержкою -- именно, что победитель отбыл, как прибыл, "девственным" -- без пощечины...
   Спасительный страх студенческой пощечины (они тогда были-таки в моде) вдруг легендарно как-то повис в воздухе и создал довольно водевильное недоразумение между осажденным студенчеством и осаждающим начальством.
   Угроза Капниста, что войска войдут в университет, была фальшивая. На эту меру никогда не согласился бы ни генерал-губернатор В.А. Долгоруков, ни командующий войсками московского округа Бреверн-Делагарди, -- оба большие баре, связанные с Москвою множеством дружественных нитей и совсем не расположенные компрометировать себя в университетской истории, потерять в городе давние симпатии и кредит... увы! не только нравственный: князь В.А. Долгоруков был у москвичей в долгу как в шелку.
   С другой стороны, студенты совсем не затевали активного сопротивления. О револьверах и тому подобных эффектах кричало несколько подозрительных господ, вроде красавца Нисшественского, но товарищество быстро их уняло. С отъездом попечителя все поняли, что теперь, собственно говоря, пьеса кончена и наступает развязка: администрации предстоит очистить ун в крови,
   Утомится безумной борьбой,
   И поднимет к любви, к беззаветной любви
   Очи, полные скорбной мольбой...
   
   -- Дивно!..-- звучным вздохом вырвалось у Евлалии.
   -- Да! Молодчина!.. А взглянуть: так себе, юнкерок... Талантлив! Очень талантлив!
   -- Скажите, Георгий Николаевич,-- после довольно долгого молчания, в котором она старалась запомнить последние стихи, начала Евлалия,-- в вашем литературном круге все и всегда так хорошо относятся друг к другу, как вы говорите о своих товарищах?
   -- О нет! Конечно, как во всяком муравейнике, много соперничества, зависти, ревности, интриг... Но я мало общаюсь... Притом: кому же я могу завидовать? Тургенев умирает. Толстой не пишет... Салтыков?.. Мы не соперники. У меня своя особая дорога...
   Баритон литератора при этих словах исполнился самодовольствием и самолюбованием почти благоговейными.
   -- Впрочем, вот Надсону сейчас завидую,-- благосклонно шутил и смеялся он.-- Как он на вас подействовал!.. Я не знал, что вы так любите стихи, и жалею, что не пишу стихов. Мне хотелось бы, чтобы какое-нибудь мое слово запало в вашу душу с такою же силою... Ах, эти поэты! Платон желал изгнать их из своей "Республики" и был прав: музыка стиха -- колдовство, они запевают сознание, как соловьи, и очаровывают женщин...
   -- И проза может быть как стихи,-- робко заметила Евлалия.-- Вот -- тургеневские "Стихотворения в прозе"... Я две ночи читала... до света, напролет...
   -- Да, конечно! Старику удалось создать новый литературный genre {Жанр (фр.).}. Я в нем тоже иногда пишу,-- снисходительно согласился Георгий Николаевич.-- Безделушки!.. Не это решит жизнь, и не то сейчас нужно.
   -- Что же? -- еще тише, вся превращенная во внимание, спрашивала Евлалия.
   Писатель помолчал, потом отчеканил внушительно, веско и серьезно:
   -- Нужно дело в слове, Евлалия Александровна. Печать должна вкопаться в правду жизни. Пусть раздаются только такие слова, которые сами по себе будут живым делом. Понимаете?
   -- А Салтыков? -- осторожно заметила Евлалия.-- Он разве не к живому делу всех нас зовет?
   Писатель возразил с большим почтением, но тем же снисходительным тоном, как о Тургеневе:
   -- Великий отрицатель... Пора дать обществу положительные устои. Понимаете? Почва готова... Надо на ней строить. Ясно?
   Евлалии ясно не было, но она стыдилась сознаться: Георгий Николаевич произнес свой суд так решительно и небрежно, словно провозглашал детскую, общеизвестную истину, что дважды два четыре, земля вращается вокруг солнца, магнит имеет способность притягивать железо.
   -- Я поняла...
   Георгий Николаевич продолжал:
   -- Старики на это уже не способны. Они слишком художники. Их заел "хороший вкус". Я не поклонник писаревщины: это веяние уже отошло в вечность вместе с лохматыми семинаристами в синих очках и стрижеными девицами правоверного нигилизма. Но и художество слова спело свою песню. Будущее не за ним. Из стариков, кто поумнее, сами сознают свое бессилие и слагают оружие. Гончаров замолк после "Обрыва". Тургенев провалился с "Новью" и с испуга начал лепетать, как впавший в детство... какие-то мифы, побасенки, легенды!.. Островский исписался до жалости. О графе Льве Толстом я знаю наверное, что он бросил перо, отказался от художественного творчества навсегда... Он учится по-гречески, чтобы читать Евангелие в оригинале, и целуется с какими-то сектантами... Да! Сумерки богов! Но так и должно быть, потому что не боги теперь нужны.
   -- Но все их так любили... и я вот! -- возразила смущенная Евлалия.-- Я просто не знаю... Я так привыкла вам верить, и, конечно, вы такой знаток во всем этом... Но, если они уйдут, право, Георгий Николаевич, станет ужасно пусто!..
   -- Где! В душе или в России? -- засмеялся писатель.-- Не беспокойтесь! Свято место пусто не бывает.
   -- Боги уйдут, а кто им на смену?
   -- Люди! -- сказал Георгий Николаевич, и в тоне его голоса, до сих пор слегка недовольном, послышались сильные, горделивые ноты.-- Люди широкой искренности, сознающие самих себя, не имеющие идолов и не желающие быть идолами.
   -- Как? как вы сказали? -- внезапно раздался у самой скамьи ленивый густой голос Антона Арсеньева.
   Георгий Николаевич вздрогнул, а Евлалия даже слегка вскрикнула от неожиданности.
   -- Фу, как вы незаметно подобрались!..-- с досадою сказал писатель.-- У вас волчий шаг... Можно ли так пугать?
   -- Виноват, Евлалия Александровна,-- деланно тянул Арсеньев, качаясь перед ними над тростью, как длинное, узкое, черное привидение.-- Как вы сказали,-- повторите пожалуйста, monsieur Брагин? -- Меня заинтересовало... Будущее принадлежит людям без идеалов и негодным в идеалы?
   -- Ничего подобного! -- с тою же досадою возразил Георгий Николаевич.-- Я говорил об идолах, а не об идеалах.
   -- А! Это, разумеется, не одно и то же! -- промычал Арсеньев, странно засмеялся и зашагал дальше.
   -- Он испугал вас? -- мягко, с нежным беспокойством спрашивал Брагин Евлалию: когда она вскрикнула, ее рука нечаянно инстинктивно очутилась в его руке, и он, сам весь всколыхнувшись, не замечал, что продолжает удерживать эту мягкую, нервную ручку в своих ладонях.-- Оригинальный господин!.. Я слышу, как бьется ваше бедное сердце.
   Евлалия сообразила наконец, что ее рука все еще остается в руке литератора, сильно покраснела в темноте -- и отодвинулась от своего собеседника.
   -- Я его вообще боюсь.
   -- За что? Он, кажется, не из опасных? Правда, строит из себя какую-то демоническую фигуру. Это смешно. Это осталось в прошлом десятилетии.
   -- Нет, мне все равно,-- пусть бы строил себе, что ему угодно!.. Я не напускного в нем боюсь, а в нем настоящее есть... страшное!..
   -- Вот как! -- опять слегка недовольным тоном воскликнул Брагин.-- Не подозревал... Так он у вас, оказывается, в некотором роде таинственный незнакомец?! В наш век эти господа бывают двух категорий: или заговорщик, или червонный валет... Он из которой?
   -- Ему отличиться хочется,-- разъяснила свою мысль Евлалия,-- понимаете? -- чтобы не быть, как все... Это в нем кипит, гложет его. А изумить мир нечем.
   -- Я слыхал, напротив, что он замечательно даровит.
   -- Да, но все -- как-то наполовину. Дилетант. А он по гениальности тоскует. Когда я была в последний раз у его сестры, Сони, он показывал мне свои настольные книги, сочинения какого-то итальянца, очень толстая и с ужасными рисунками... точно ад!.. В них, он говорит, доказано, что гений и сумасшедший -- две стороны одной медали, и преступление -- изнанка таланта.
   -- Ага! Ломброзо! -- с одобрением отозвался Брагин.-- Теперь это страшно в моде! Наш Дриль апостольствует о том же в России... Что же? Вы опасаетесь, что мрачный господин, разочаровавшись в своей гениальности, захочет перевернуть медаль и вместо талантов блеснет безумием?
   -- Ему отличиться хочется,-- твердила Евлалия.-- Вот увидите: он убьет кого-нибудь, чтобы отличиться... или себя убьет как-нибудь особенно, чтобы даже и хоронить его не стали!.. Он нелепый, я его боюсь...
   -- О нет, он жалок...-- с презрительным снисхождением возразил писатель и, помолчав, прибавил:
   -- Алкивиад, не имеющий собаки, чтобы отрубить ей хвост.
   Евлалия сразу развеселилась и залилась звонким, серебряным смехом.
   -- Ах, это метко!.. Право, вы один умеете находить такие сравнения... коротко, полно и прямо в цель!..
   -- Ремесло! -- скромно улыбнулся Брагин.-- А желание отличиться, то есть выделиться из толпы,-- заговорил он с мягкою, покровительственною серьезностью,-- совсем не так дурно, как вы думаете. Оно пугает вас вообще во всех людях или только в этом господине? Так называемые непризнанные гении,-- конечно, фигуры весьма печальные и тяжелый народ, но стремиться к гению... что же туг ненормального? Я первый сам хотел бы... да! Я очень хотел бы "отличиться", как это вы называете...
   -- Вы и Антон Арсеньев!..-- восторженно воскликнула Евлалия.
   Брагин скромно поклонился ей в темноте...
   -- Что вам искать как отличиться? -- с искренним волнением говорила девушка.-- Вы Богом отличены!.. Вы великий талант, может быть, гений!.. Вам ли сравнивать себя с Антоном Арсеньевым?!
   Брагин смеялся ласковым смехом человека, чересчур польщенного, но -- уж так и быть! -- сдающегося верить похвалам...
   -- Так решил обо мне мой маленький друг, Евлалия Александровна Ратомская,-- нежно и весело возразил он.-- А еще кто?
   Длинная фигура Антона Арсеньева опять выросла черною коломенскою верстою.
   -- А знаете? -- промямлил он,-- я обдумал: и так, и этак выходит очень хорошо... И без идолов, и без идеалов!.. Превосходно! Вы находчивы. Мне нравится...
   Брагин привскочил на скамье почти в бешенстве.
   -- Антон Валерьянович! -- вскричал он,-- так нельзя... Вы во второй раз подходите как тень и пугаете неожиданностью... У всех есть нервы!
   -- Да, у всех...-- любезно подтвердил Антон.
   -- Присаживайтесь к нам,-- предложил Георгий Николаевич,-- и будем беседовать... А то -- что же так странно: из мрака ночного в тьму кромешную? Точно с призраком... Тут, кстати, и старое кладбище недалеко...
   -- Садитесь, Антон Валерьянович,-- предложила и Евлалия.
   Но он продолжал качаться над тростью и мямлил, посмеиваясь своим горьким, нехорошим смехом:
   -- Нет, благодарю вас... Георгий Николаевич будет говорить, вы -- слушать... а я причем?
   -- Говорите вы, я буду слушать,-- принужденно пошутил Брагин.
   -- Мужчины друг друга слушать не охотники,-- небрежно, вскользь заметил Арсеньев.-- Я лучше пойду, приглашу к вам которую-нибудь из дам... тогда получатся два оратора и две слушательницы. Это вас устраивает?
   -- Сделайте одолжение!..-- пробормотал несколько озадаченный Брагин.
   -- В самом деле,-- почему все нас позабыли? -- скрепя сердце, вторила Евлалия.-- Приведите к нам Лиду Мутузову, Любу Кристальцеву или старшую Бараницыну...
   -- У-гу!..-- пробурчал Арсеньев, проваливаясь в ночной мрак.
   -- Большой чудак! Нет, Евлалия Александровна, он просто большой чудак!..-- расхохотался Брагин.
   -- Кривляется,-- с отвращением сказала Евлалия.-- И он зол за что-то.
   -- Может быть, извините меня...-- ласково начал Георгий Николаевич,-- может быть, маленькая ревность?
   -- По какому праву?
   Голос Евлалии прозвучал резко и надменно: все Ратомские, очень мягкие обычно в жизни, умели, если серьезно задеть их самолюбие, мгновенно делаться гордыми и неприступными, как боги.
   "Ого! -- подумал Георгий Николаевич: такую интонацию он слышал от Евлалии в первый раз.-- Однако ты с ногтем!.."
   И продолжал вслух:
   -- Печальный шут помешал мне развить свою мысль и выбил меня из настроения. Боюсь, что теперь я уже рассеялся и не смогу ввести вас в мою систему с тою же легкостью... Мы стоим за широчайшую свободу личности; человек, как когда-то сказал Пушкин о поэте, должен быть "сам свой высший суд",-- вот вкратце и весь наш символ веры.
   -- Вы,-- это значит: либеральная партия? -- благоговейно спросила Евлалия.
   Брагин промолчал.
   -- Разве вы не либерал? -- переспросила сконфуженная Евлалия.
   Брагин тихонько засмеялся и все молчал.
   -- Но, Георгий Николаевич, как же это? -- совсем уже расстроенным голосом говорила сбитая с толку девушка.-- Вы пишете в таких журналах... Мне Любочка сегодня говорила, что вас даже Михайловский хвалит... У вас такие знакомые... сам Салтыков...
   -- О!-- поспешно сказал Брагин,-- с этой точки зрения,-- конечно: я считаюсь в либеральном лагере... и очень горжусь честью, право!.. Но -- между нами будь сказано: лагерь, партия... претят... эти кодексы!.. Таланту в них тесно!.. Знаете ли, я диссидент по натуре: чрезмерное правоверие меня бесит и вызывает на протест!.. так и подмывает восстать против всех скрижалей и заповедей!
   -- Но как же без скрижалей?-- изумлялась Евлалия, очень взволнованная; она не ожидала таких откровений.-- Ведь заповеди -- это принципы?
   -- Ах! -- почти сердито откликнулся Брагин: он в темноте морщился и даже рукою отмахивался.-- Вот слово, которым в России злоупотребляют, как маслом в кашу: вали больше, авось не испортишь!.. Принципы, дорогая Евлалия Александровна, растут вместе с культурою и проявляются человеком вовсе не потому, что он примет на себя кличку либерала или консерватора, а потому, что если он культурен, они живут в его уме и сердце, почти как прирожденные идеи, и, как подсказывают ему ум и сердце, так и должен он направлять свою деятельность... Да!.. Искренность мысли, искренность слова, искренность дела!.. Никакого лицемерия!.. Никаких оков на мысль!.. Поверьте мне: пред вами один из самых свободомыслящих людей в России,-- я слыву красным, стою на дурном счету у правительства... Но -- вообразите себе невообразимое: в лагере Каткова случайно или по ошибке поддерживают какую-либо согласную с моими взглядами меру. Неужели мне не воспользоваться, пренебречь этою поддержкою только потому, что она -- из лагеря Каткова, а имя Каткова зачеркнуто для либералов кодексом партии густо-нагусто и самыми красными чернилами?!
   -- Арнольдс не воспользовался бы...-- медленно произнесла Евлалия.
   -- Арнольдс?! -- с презрительным сожалением возразил Брагин.-- Вот -- тип узкого, правоверного либерала!.. На что самостоятельное он годится? Где его личность? где свобода? Он шага не делает, не справясь в скрижалях: согласно ли, мол, шагаю с великими принципами шестидесятых годов? Люди без своего мнения... Впрочем, либеральные офицеры -- всегда самые узкие в партии... Это у них от привычки к дисциплине... На службе он вытягивается перед генералом, а в царстве идей перед Михайловским там, Салтыковым... Служивое "рад стараться"!.. Люди в шорах, без полета фантазии!..
   -- Тургенев никогда не был офицером,-- сказала Евлалия,-- однако на пушкинском обеде он не принял тоста Каткова.
   -- Романтизм!..-- вскользь бросил Брагин.-- Вы слушайте: я развиваю свою мысль. Шестидесятые годы -- прекрасная историческая эпоха, дорогая Евлалия Алексавдровна, но ведь у нас сейчас стоят уже восьмидесятые,-- двадцать лет разницы... И неужели мы ни на шаг не ушли вперед, ни на йоту не поумнели после этой эры? Я снимаю шляпу пред заслугами шестидесятников, с почтением и любопытством изучаю их политический и нравственный кодекс, но -- моя личная свобода, мое "я" -- мое внутреннее великое "я", то есть от себя выработанное убеждение,-- дороже мне всех кодексов в мире!.. Так что -- не зовите меня либералом! Я сотрудничаю в либеральных органах и дружу с либеральными группами, но я не считаю себя либералом... нет, нет, я слишком индивидуалист!
   -- Разве существует такая партия? -- удивилась Евлалия.-- Я не знала. Я думала, что только консерваторы и либералы...
   Брагин засмеялся совсем уже снисходительно.
   -- Уж не знаю, существует ли такая партия,-- упер он на последнее слово.-- Но знаю, что я принадлежу только к ней. Георгий Николаевич Брагин, индивидуалист, брагинской фракции... Ага!.. Вот и наш угрюмый гидальго, и с ним действительно кто-то из дам...
   -- Только одна,-- вежливо отозвался Арсеньев.-- Остальные, которых вы, Евлалия Александровна, приглашали, собираются танцевать, не пошли...
   -- Да... это Алиса Ивановна!..-- воскликнула сконфуженная Евлалия, вглядываясь в ночь.
   -- Mais oui, mon enfant! C'est moi,-- послышался старушечий, похожий на крик галки, голос гувернантки.-- Au nom du ciel! Que faites vous donc là dans les ténèbres? Toute la société s'amuse... on danse, on chante, on cause!.. Vous avez mal choisi votre temps pour une leèon de philosophie, ma petite! {Конечно, мое дитя! Это я... Боже мой! Что вы делаете во тьме? Все общество забавляется... Танцуют, поют, беседуют!.. Вы плохое выбрали время для уроков философии, милая моя! (фр.).}
   Антон Арсеньев вежливо безмолвствовал.
   "Каков? Гувернантку привел! -- с сердитым недоумением соображал про себя Брагин, осторожно выступая темным садом.-- Однако барышня-то права: выходишь ты и впрямь подлец преядовитый..."
   A m-me Фавар, увлекая Евлалию вперед, трубила ей в ухо сердитым шепотом:
   -- Mais vous êtes folle, ma chère! Vous, vous compromettez. Que dira ce brigand italien d'Антон et le monde entier?! {Да вы с ума сошли, моя дорогая! Вы, вы компрометируете себя. Кто скажет этому итальянскому разбойнику Антону и всему миру?! (фр.).}
   

V

   -- Какой ужин, матушка Маргарита Георгиевна! Бог с вами! Люди скоро завтракать встанут. Вы посмотрите: белый восток!.. Дотанцевалась молодежь!
   -- Нет, это вы, старички, в карты доигрались! -- засмеялась в глаза Арсеньеву-отцу Ольга Ратомская, целуя мимоходом полусонную мать.
   -- Да уж кто бы ни виноват... Борис! Софья! Молодая гвардия! собирайтесь домой... живо!..
   -- Так мы их и отпустили! так и отпустили! -- весело пела Ольга.
   -- Вам хорошо беситься, а мне утром -- ступай в Москву, суди-ряди дела человеческие!..
   -- Так и отпустили! Так и отпустили!
   -- Если надо утром в Москву, то не стоит и спать ложиться, Валерьян Никитич! -- фамильярно крикнул с террасы Квятковский.
   Старик посмотрел на него суровым взглядом, очень комическим с его широкого, дряблого, по-бабьи добродушного, безвольного лица.
   -- Вот они как разговаривают, нынешние: не ложись! -- велят... А если я в председательском резюме смешаю обвинение с защитою? Хорошо будет? А?
   -- Что вы на нынешних? За что? -- польстил Квятковский.-- А как, бывало, сами в Дерпте шалили? Там до сих пор живут легенды... Об Языкове забыли, о Соллогубе забыли, а ваше превосходительство памятуют!..
   -- А вы были в Дерпте? -- ласково спросил сразу смягченный старик.
   -- Да, меня и оттуда выгнали...-- отвечал многообещающий молодой человек.
   Валериан Никитич ушел, но Соню и Бориса Ратомские отстояли. Ужин хозяйка сбыла с рук быстро: и самой усталой Маргарите Георгиевне, и прислуге, сбившейся с ног за трудный день, хотелось поскорее отделаться от утомительных гостей. Но молодежь, бессонная и возбужденная, совсем не намеревалась разойтись так рано.
   -- Мама, да идите вы спать! -- уговаривала втихомолку Ольга,-- что вы мучите себя, в самом деле? Никто нас не похитит. И наконец здесь Алиса Ивановна...
   -- Посмотри ты на Алису Ивановну! полюбуйся! -- с добрым негодованием возражала смирная старуха.
   Бедная француженка, присев в зале на соломенное дачное кресло, спала глубоким сном к великому восторгу Федоса Бурста, внимательно наблюдавшего через окно, как она кивает длинным, галочьим носом.
   -- Хорош сторож твоя Алиса Ивановна! Совсем замотали старуху. Разве можно так мучить пожилого человека? Ей тоже пора в постель!
   -- Мама, да на что нам стража какая-то? Честное слово, не убежим!
   -- Знаю, что не убежите! А что скажут люди?
   -- Какая вы! Кристальцевы оставили же Любочку, а сами ушли домой.
   -- Разве что...-- сдавалась старуха: ее смертельно тянуло спать.
   Дать же юным гостям понять, что не грех бы и по домам, она жалела. "Что же в самом деле? Надо веселиться: один раз молоды!.. И не каждый год сговоры справлять будем! Олечкин праздник!.."
   Незаметно скрывшись, Маргарита Георгиевна все-таки вызвала к себе Евлалию.
   -- Ты следи, пожалуйста, чтобы Володя не пил больше вина... ни одной капли!
   -- Хорошо, мама. Да он и без того не пьет. Ох, мама! Совсем у вас на лице глазок не стало...
   -- Смейся, смейся над старухою!.. Я, дружок, и без глазок все вижу... Отчего Федор Евгениевич сегодня не в духе?
   Евлалия вспыхнула.
   -- Я не заметила.
   Мать подавила страшный зевок и погрозила пальцем.
   -- Ты весь вечер Брагину в рот смотрела!.. Красно говорит!
   -- Ах, мама!
   -- Ну хорошо, хорошо... Завтра!.. То есть сегодня... Господи!.. совсем сплю...
   Евлалия побежала к молодежи, а Маргарита Георгиевна хотела было разбудить m-me Фавар, удившую носом рыбу уже до самых колен и не без присвиста,-- сказать ей, чтобы и она шла к себе наверх, на покой,-- но эгоистические соображения матери семейства превозмогли.
   "Пусть уже посидит, бедняжка,-- размышляла Ратомская, поднимаясь по лесенке в свою спальню.-- Все-таки приличнее... Хоть и спит старуха, но как будто барышни и не одни с молодыми людьми... Мои -- ничего, Любочка -- ничего, Соня, хотя придурковата, тоже ничего, но вот Лидия: эта -- яд!.. А Брагин все говорит! -- прислушалась она.-- Даст же Бог человеку такой дар!.. Язык -- чисто железный! Как он им себе зубы не выколотит?"
   Брагин, действительно, разговорился хорошо, пламенно, ярко. Из сада он пришел немножко облитый холодною водою и потому надутый. К тому же он не танцевал и скучал смотреть, как танцуют другие. Но за ужином он опять оживился, поймав ухом интересный спор между своею соседкою, Лидией Мутузовой, и ее vis-à-vis {Визави: тот, кто находится напротив (фр.).}, Федосом Бурстом...
   Уничтоживши несколько рюмок водки и бутылку красного вина, но ничуть не подвыпивший, только повеселевший и красный, техник Бурст привязался к Лидии Мутузовой с попреками, зачем она затевает идти на сцену.
   -- Вы образованная, у вас мозги есть,-- неужели не найдете ничего лучшего, как трепать хвост о кулисы?
   -- Как вы изящно выражаетесь, Бурст!
   -- Виноват, Fraulein: мы ведь с Немецкой улицы... не взыщите: кузнецы! И притом -- словами нежными не украсить суть постыдную!
   -- Служить искусству, по-вашему, постыдно?
   -- Да какое, к черту, теперь искусство на сцене? Разве может интеллигентная девушка поставить себе целью жизни -- играть Виктора Крылова? Ведь это все равно, что в потолок плевать, либо, как наши таганские купчихи от скуки забавляются, палец вокруг пальца вертят: "Капустку рубить, огурчики солить, капустку рубить, огурчики солить..."
   -- Как будто один Виктор Крылов?
   -- Один! Никому больше нет хода! Поганая петербургская Александринка развратила всю Россию!.. Живого слова не слышно со сцены! Островского -- в шею из театра! Помелом! "Светлый-то луч в темном царстве"! А? "Сорванцы" торжествуют, "Чудовища"! Инженюшки! Эка, восторг какой и польза необыкновенная: в инженюшку жизнь уложить! Вон у вас сестрица старшая, Клавдинька, дружок мой неоцененный: когда война началась, она в Фратештский госпиталь сестрою милосердия уехала,-- это я понимаю и уважаю... А вы -- эвона куда метите: в "Сорванцы"!
   -- А я в "Сорванцы"! -- сердито дразнила Бурста озлившаяся Мутузова.
   -- Стоило учиться!
   -- Без образования нельзя больше быть актрисою!
   Бурст оглушительно захохотал.
   -- Это -- чтобы "Сорванцов"-то играть? Нутряным смехом гоготать да на стол с разбега вскакивать? Хо-хо-хо! Хо-хо-хо! Еще бы! Золотая медаль нужна! С серебряною, смотрите, такой премудрости не осилите!!!
   -- Фу, Бурст, какой вы узкий и несносно грубый!
   -- Кузнец-с! Ежели желаете жантильностей, не говорите с кузнецом... у кузнеца язык -- молот!
   -- И все вы ломаетесь и напускаете на себя. Сам -- первый театрал в училище!.. После бенефиса Ермоловой неделю говорить не мог: сорвал горло, вызывая!
   Бурст посмотрел важно и серьезно.
   -- Ер-мо-ло-ва!..-- укоризненно произнес он, торжественно поднимая палец,-- Марья Николаевна!
   -- Ну, конечно! Еще бы! Фетиш! Кумир! Божество и благоговение!
   -- Да-с! точно так-с! именно-с!..-- кланялся техник.-- И божество, и благоговение!
   -- И благоговейте!
   -- И благоговеем!
   -- Да ведь Ермолова-то -- актриса?
   -- Нет-с, не актриса!
   -- Здравствуйте!
   -- Хоть и прощайте!
   -- На сцене играет -- и не актриса?
   -- Да -- как играет? что играет?! Ермолова -- великая русская женская душа... да-с! Общественная вдея воплощенная... да-с! Трагическая муза, а не актриса!..
   -- Верно! Молодчина Бурст! -- сорвавшимся криком молодого петуха взвизгнул Борис Арсеньев.-- И про светлый луч в темном царстве -- это ты тоже благородно. Уважаю!
   -- Вот так они всегда, студенты! Когда в "Овечьем источнике" она перед народом... а? помните?.. а? Она там внизу, на сцене, хмурится да стихи свои читает... А мы в райке уже не ревем -- стонем, навзрыд воем!.. Да! Плачут люди! Друг друга обнимают!.. Ага? Настоящее-то слово услыхали?! Барышни платками машут, мы пледы пораспустили... Из театра шли -- вплоть до самой Немецкой улицы "Утес" пели, городовые только дорогу давай! Да-с! Вот это впечатление, это театр!.. Пьесу с репертуара дирекция при полных сборах сняла... понимаете? А вы о ней... актриса!
   -- Но ведь...
   -- Нет, вы погодите! "На пороге к делу"! А? Когда она в сельскую школу входит? Да -- черти меня загрызи! Я сам готов все бросить и в село учителем пойти! Потому что вижу перед собой живой общественный идеал, и сейчас у меня глаза чешутся, и рука лезет в карман за платком.
   -- Что же? И я буду Лонину играть! -- перебила Мутузова.-- Я эту роль даже готовлю понемножку...
   -- Вы? Не можете!
   -- Почему вы знаете мои средства? Вы не видали меня на сцене.
   -- Не можете Лонину играть!
   -- Это странно, как вы голословно...
   -- Не можете. Вам кто-нибудь брильянтовые серьги поднесет,-- вы Лонину в брильянтовых серьгах и махнете.
   Тут-то и вмешался Братин. Вежливый, веский, авторитетный, он, заступаясь за Лидию, мягко расчертил искусство, как некую географическую карту, на несколько областей, и каждой отдал, ей же честь -- честь, ей же дань -- дань. Одобрил энтузиазм Бурста, похвалил Ермолову, но указал, что идеологи-реалисты спели свою песенку, как и романтики: художественная правда человеческих документов побеждает самую красивую идейную тенденцию. Осудил "Сорванцов" и "Чудовищ", но слегка посмеялся над суровыми пуританами, признающими только дидактическое искусство, театр-школу, театр-храм, отметающими творчество субъективной жизнерадостности, наслаждение существованием как самочувствием,-- без вторых, хотя бы и высших, целей,-- an und für sich {Как таковых, безотносительно (нем.).}. A между тем искусство так беспредельно широко, разнообразно, и всем жрецам своим, по каким бы тропам ни шли они к цели,-- только бы искренно! только бы вполне искренно! -- оно улыбается одинаково приветным и радостным лицом...
   Квятковский наклонился к Антону Арсеньеву и шепнул:
   -- Начинаю подозревать, что святое искусство -- вроде купчихи у Писемского.
   Тот, злой и бледный, безмолвный во весь ужин,-- окинул остряка скучным взглядом:
   -- Какой купчихи?
   -- А которая любила мужа -- по закону, офицера -- для чувств и кучера -- для удовольствия.
   Антон посмотрел на играющую цветными огнями граненую пробку графина, словно посоветовался с нею, и язвительно засмеялся.
   -- Вы вслух скажите.
   -- Сказал бы, если бы не барышни... что невинность конфузить?..
   -- А жаль! Ловко... Я даже выпью за ваше здоровье. Чокнемся.
   -- Чем это вы?
   Квятковский опасливо поглядел на стакан соседа и на бутылку, из которой он наполнялся.
   -- Разоряю хозяйку под шумок на финь шампань... Т-сс, не подымайте бровей к небесам, а то обратите внимание, и я сконфужусь...
   -- Я, батюшка, этак не могу... мадерою чокнусь. Это -- надо сперва вылудить глотку, пищевод и желудок. А не разберет вас с коньяку-то, яко грешника?
   -- Я пьянею только, когда хочу.
   -- То-то я смотрю, что у вас в лице ни кровинки... Н-да-а!.. этакое -- оно оттянет!
   А Брагин гремел, как распевшийся и уже запевающийся соловей. Он расстался с искусством и перескочил на женский вопрос. Он отдавал справедливость женщинам-подвижницам, самостоятельно пробивающим дорогу к свободе своего пола, он благоговел перед женщиною-деятельницею, врачом, учительницею, сестрою милосердия, общественною и политическою проповедницею... Но -- господа! дайте же и отдохнуть женскому поколению после долгих годов напряженной энергии. Не сердитесь на женщин, если они не всегда идут в упряжке социально-утилитарных идей и время от времени снимают с себя тяжелую сбрую! Женщина -- человек,-- и человек, лучший нас, мужчин! -- ничто человеческое ей не чуждо. И ей жизнь на радость дана, и она имеет законное нравственное право взять свою радость в той области, куда ее манят симпатии! Все искреннее прекрасно,-- и прекрасно только искреннее! Прекрасен искренний женский подвиг. Прекрасна искренняя женская страсть. Величественно искреннее женское страдание. Увлекательно искреннее женское веселье. Будем искренни. Все искренние порывы -- родня между собою. Один порыв рождает другой. Один порыв переходит в другой. О! не слишком нападайте на красивых, милых, порывистых "Сорванцов"! Из "Сорванцов" иногда вырастают княгини Трубецкие и Волконские. Поверьте, что дивные наши "Русские женщины" не стояли всю жизнь бронзовыми статуями в классических позах политического протеста! И Волконская имела живую, шаловливую юность, и она умела там -- в Крыму с Пушкиным -- резвиться как настоящий "Сорванец". Все существующее разумно, а у нас хотят все -- и дух, и материю -- вогнать в формы по расписанию и сердятся, что жизнь шире программ и не хочет вмещаться в формальные мундиры... Дайте жить! Дайте человеку чувствовать себя хозяином себя самого! Откройте простор индивидуальности!.. У нас даже святейшее и самое таинственное из субъективных чувств -- любовь -- стараются на разные лады всунуть в общие объективные рамки! Старики носятся с пушкинскою Татьяною и Лизою Тургенева, шестидесятники требуют: "Люби не меня, но идею",-- мистическая формула долга, материалистическая формула половой свободы... Все -- рамочки, клеточки, доказательства, построения!.. Подумаешь, любовь -- силлогизм или математическая теорема!.. А любовь -- вот: чтобы вся жизнь сразу пламенем вспыхнула... горела, сколько сможет... а там -- погасла... и это -- смерть!
   Арнольдс -- словно кто ножом в бок ударил: он узнал слова, сказанные ему Евлалией на озере.
   "Так вот оно откуда... А-а-а-а-а!"
   И загоревшимися негодованием глазами он впился в изящную головку младшей Ратомской. Но Евлалия лишь на одно мгновение испуганно покосилась на него, быстро и горячо разрумяненная волнением -- каким? от стыда или страстного, не в пору нарушенного внимания? -- и опять приковалась восторженными глазами к лицу оратора. Впрочем, Брагин заговорил и увлек всех женщин. Мутузова тихо, радостно смеялась, беззвучно аплодируя концами пальцев. У Любочки Кристальцевой глаза расширились, как у святой Цецилии, внемлющей небесные хоры. Даже монументальная Соня Арсеньева встрепенулась и, когда нравилось ей какое-нибудь ловкое словцо, она с любопытством и добродушием водила глазами по застольной компании, ласково улыбаясь всем, на ком останавливала взгляд. Володя Ратомский, влюбленный, захваченный пламенем эффектных фраз, тянулся туловищем и длинною шеею через стол, чтобы не проронить словечка. Борис сидел очень прямо, скрестив руки на груди, внимательно нахмурясь и полуоткрыв рот; в кротких глазах его, чрезвычайно сосредоточенных и серьезных, мерцало какое-то особое, почтительное недоумение. Ему и нравилось, и не нравилось то, что говорил Георгий Николаевич. Одна мысль казалась ему высоко справедливою, соседняя глубоко ложною: оратор то взносил его на светлую гору, то ронял в болото. Те же самые впечатления переживали, кажется, и все мужчины,-- за исключением Каролеева, который, в позор своему жениховству, мирно дремал, откинувшись на спинку стула, да налитого коньяком Антона Арсеньева, который стал уже бел, как бумага, а мрачные глаза его расширились чуть не в медные пятаки. На всех лицах написано было много почтительного интереса и еще больше желания возражать. Но писательский авторитет Брагина давил: языки прилипали к гортани. Безусловно был доволен только беспечальный художник Константин Ратомский.
   
   В жизни ра-ай,
   Выбирай
   Каждый деву младую!..--
   
   мурлыкал он себе в усы студенческую песенку, приглядываясь и соображая.
   "А хорошо бы их всех запомнить, зарисовать, как они сейчас, не растерять из памяти... Картинка с пятнами и настроением... Брагин, кажется, совсем забыл, что он не на трибуне перед народным собранием: вон -- даже встал, рука вперед, лицо разгорелось, гривою трясет... С него хорошо писать: лепкое лицо, нервное... римлянин времен упадка!.. А странно: я до сих пор не замечал, что Арнольдс такой топорный бурбон... и усы у него сегодня почему-то вниз -- двумя палками, и глаза жесткие, холодные... "Рад стараться..." солдатские глаза!.."
   -- Дмитрий Николаевич!..-- раздался вдруг, среди речи Брагина, металлический отчетливый голос Антона Арсеньева.
   Все глаза обратились на него с недовольным удивлением.
   -- Дмитрий Николаевич!
   -- Вы... ко мне? -- отозвался неприятно изумленный и спутанный в течении мыслей Брагин: его поразили бледность Арсеньева и нота вызова в его голосе.
   -- К вам, Дмитрий Николаевич... Объясните вы мне...
   -- Он, кажется, того...-- с испугом шепнула Мутузова Бурсту.
   Брагин шутливо, но не совсем весело развел руками.
   -- За что же я у вас в Дмитрии попал? Георгием крестили.
   Арсеньев посмотрел на него длинно-длинно... потом ударил себя ладонью по лбу и захохотал.
   -- А ведь и правда: Георгий!.. Извините, Бога ради!.. Георгий Николаевич!.. Ге-ор-гий!.. Но почему же я вас Дмитрием?.. Дмитрий Николаевич?.. Кто у нас знакомый Дмитрий Николаевич? Соня? Ты не помнишь? Борис?
   Бурст встал и пошел искать шапку.
   -- Ну, если почтенное общество начинает забывать календарь, это верный признак, что пора вспомнить о собаках короля Дагобера... Нет такой компании, которая не расходилась бы!
   Но Антон прервал его все тем же смехом.
   -- Батюшка мой! Эк меня куда дернуло!.. Вспомнил! Ха-ха-ха! Литературный реминиссанс... Ха-ха-ха! Ведь это у Тургенева Рудин -- Дмитрий Николаевич... Рудина Дмитрием Николаевичем звали!..
   -- А вот и солнышко, господа! -- весело и громко крикнул вперебой его словам Константин Ратомский, выразительно подмигнув Квятковскому.-- Имею честь поздравить: дождались! Евлалия Александровна! Ольга Александровна! Смотрите: вы разбогатели,-- у вас брильянтовые пробки на графинах, аметистовые солонки, а фруктовая ваза -- опал самого великолепного огня...
   Все задвигали стульями, начали прощаться.
   -- Вы что всполошились? -- принимая из рук Квятковского свой цилиндр, говорил Антон Арсеньев голосом совершенно трезвым и с трезвою улыбкою.-- Я же предупреждал вас, что бываю пьян только, когда хочу.
   Квятковский отвечал:
   -- Да вот это-то именно мне и показалось, что вы хотите.
   Арсеньев отвернулся от него, отдал общий глубокий поклон группе барышень, принятый весьма сухо, и, спустившись в сад, пошел твердыми, широкими шагами худых и длинных ног догонять белевший впереди китель Арнольдса.
   -- Федор Евгениевич! А Федор Евгениевич!..-- не то насмешливо, не то как больной, забормотал он, поравнявшись с офицером.
   -- Hy-c? -- сурово откликнулся тот на ходу.
   -- Ну зачем -- "ну-с"? Что такое -- "ну-с"? Вы лучше поглядите мне в глаза!
   -- Не надеюсь увидеть ничего хорошего.
   -- Это вы правы, что нечего... Ну а в секунданты вы меня все-таки пригласите?
   -- Что?
   Арнольдс круто повернулся к Антону и стал -- руки в бедра. Глаза офицера загорелись нешуточным гневом. Антон выдержал взгляд нагло и беспечно.
   -- Да ничего, Федор Евгениевич. Бог с вами! Что вы так на меня? Просто прошу вас, как порядочный человек порядочного человека,-- по случаю моего глубочайшего к вам уважения: если вы будете драться с кем-нибудь на дуэли, пригласите меня секундантом.
   -- Благодарю. Не предвижу-с...-- буркнул Арнольдс.
   Антон назойливо шагал рядом.
   -- Федор Евгениевич! А ведь слопана? -- лукаво начал он.
   -- Как-с?
   -- Так-с: ам! -- и где ты еси, человек?! Хороша Маша, да не наша!..
   Арнольдс молчал. Арсеньев сбоку видел, что он сжал кулаки, и скулы его, выпятившись, залоснились зловещими бликами.
   -- Да-а-а...-- вздохнул Арсеньев.-- Сладко пел душа-соловушка!.. Не язык, а гусли! Любовь, говорит... вспыхнет, говорит... погаснет... смерть... весьма ве-ли-ко-леп-но!..
   -- Пьяный и сумасшедший человек! -- проворчал Арнольдс, едва сдерживаясь, почти про себя.
   Но Антон услыхал и подхватил даже как-то радостно:
   -- А вы трезвы и... и... и... величественны! Mes compliments! {Мои поздравления! (фр.).}
   Они уже были за околицею дачи.
   -- Так не будет дуэли?
   Арнольдс, не отвечая, ускорил шаг.
   -- Прекрасно! Это с вашей стороны... доб-ро-душ-но и прекрасно! Одобряю! -- послал ему вслед Антон.-- Доказываете, что вы любите русскую ли-те-ра-ту-ру и не желаете быть Дан-те-сом...
   Но, когда он остался один, лицо его выразило бессмысленное, почти физическое страдание. Оглянувшись, он увидал приближающихся Бориса, Соню, Бурста и Квятковского и свернул на дорогу в парк, чтобы не идти вместе.
   -- Конечно, он талант!-- восклицал и кипятился Борис, заглядывая в лицо Квятковскому встревоженными тазами.-- Может быть, даже гений... я допускаю! И ум, и образование... Но направление? Какого же он в конце концов направления?
   -- Не вертись под ногами... Уже два раза на мозоль наступил!..
   -- Нет, ты скажи, какого он направления?
   -- Направления он, братец мой, возвышенного: в гору идет.
   -- Ни красный, ни белый!
   -- Ну, стало быть, бледно-розовый с крапинами. Глазки и лапки! Лапки и глазки! -- как у дамы, приятной во всех отношениях...
   Брагин вышел за калитку под руку с художником Ратомским, который еще с вечера пригласил его ночевать -- до скорого теперь поезда в Москву. Евлалия распахнула окно в своей комнатке и долго,-- пока не скрыла их на повороте зелень парка,-- смотрела им вслед...
   

VI

   Володя Ратомский и Виктор Арагвин играли на биллиарде. Виктор брал все партии. После каждой он морщил лоб и, скосив глаза на кончики своих рыжих усов, говорил с презрительной досадой:
   -- Нет, Владимир Александрович! Что же так играть? Я вдесятеро сильнее вас; вам надо еще практиковаться мазиком. Вам мало и тридцати очков вперед.
   Однако сверх пятнадцати, условленных в начале игры, не прибавлял ничего. Володя был в проигрыше на двадцать рублей, но не огорчался; ему, только что окончившему курс гимназисту, еще лишь накануне вступления в университет, было приятно сознавать, что вот он -- взрослый: играет в ресторане с офицером, тратит свои карманные деньги, как и на что ему угодно, и никому не обязан спросом и отчетом. Он бы и еще играл с удовольствием, но Виктор решительно положил кий.
   -- Баста!
   Арагвин ни на биллиарде, ни в карты никогда не играл иначе как наверняка, но не грабил своих пижонов дотла, а брал с них лишь столько, сколько ему в данную минуту на жизнь требовалось. Этою своеобразною добросовестностью Виктор немало гордился, и ей он был обязан тем, что товарищи и партнеры не считали его шулером, ни даже профессиональным игроком, хотя, кроме игры, он, сын захудалой, разоренной, долгами живущей семьи, не имел никаких средств к существованию. Теперь Виктору надо было -- платить завтра за охотничьи сапоги, заказанные Гринблату. Он прикинул в уме, что достаточно выигранных двадцати рублей, ухмыльнулся довольно и отпустил Володину душу на покаяние.
   Арагвин и Ратомский были знакомы недели три. Арагвин очень нравился Володе: поношенным, изжелта-бледным лицом, надменными, голубыми глазами навыкате, продымленными рыжими усами, отрывистою речью с примесью крепких словечек, он напоминал юноше бретера Долохова из "Войны и мира".
   -- Куда же мы теперь? -- спросил Арагвин, зевая,-- на этих дурацких подмосковных дачах можно умереть от скуки. Четыре часа: до обеда еще много времени. Купаться разве пойти? а?
   -- Вода холодна... дожди были...-- осторожно заметил Ратомский: он вообще боялся воды, но не хотел признаться в том откровенно, остерегаясь, как водится в влюбленных юношеских дружбах, разойтись хоть в чем-либо с своим взрослым приятелем.
   -- Вздор!.. Девчонка вы, что ли?.. "Ай, маменька, зябко!.." Мы возьмем простыни и по биноклю,-- у вас есть? А то я вас папенькиным снабжу... И -- айда! Сами выкупаемся и баб наблюдать будем: они, шельмы, в двадцати саженях от нас полощутся... Аппетитные попадаются... Хо-хо-хо!.. И тут, знаете, и тут... Чего же вы краснеете?
   -- Я, Виктор Владимирович, я...-- с долгою запинкою пробормотал Володя, не поднимая глаз на Виктора,-- я должен признаться... конечно, это странно... но я не любитель...
   Он ужасно боялся, как бы Виктор не засмеялся.
   -- Ну не доросли, значит,-- вяло заметил Арагвин.-- Впрочем, теперь, пожалуй, купается мамаша с сестрами... неловко, действительно. Увидят,-- не оберешься потом ругани на целую неделю! В особенности если Юлия... У нее там бок кривой или еще что-то... ну и ненавидит, чтобы подсматривали... Фа-а-альшивая девка!..-- комментировал семейные тайны откровенный братец.-- Вот Серафимка не такая. Той за себя опасаться нет резону. Вся начистоту!
   Володя сделался пунцов, как кумачный фартук.
   -- Я бы попросил вас к себе...-- нерешительно начал он, чтобы перебить разговор.
   Арагвин засмеялся.
   -- А что скажет на сие ваша почтенная родительница? Ведь я для нее, надо полагать, антихрист, зверь апокалипсический! Тут, в Царицыне, есть одна маменька, Сергушина-купчиха. Так она против меня молебны у Пантелеймона служит,-- о победе и одолении... право! "Спаси,-- молится,-- святой угодниче, моего ангела Коленьку от беды, гнева и нужды, наипаче же от поручика Арагвина!.." А этот ее ангел Коленька хлопает в одиночку бутылку коньяку и меня же нагрел на сто рублей в штосс!.. Ха-ха-ха!.. Однако идем.
   Виктор лихо вскинул на голову фуражку, круто повернулся на каблуках и вышел из биллиардной.
   Приятели долго поднимались в гору к старому Царицыну, сперва по прудовой плотине, шоссейной дорогой, обсаженной ветхими, дуплистыми ракитами, потом пустым зеленым полем мимо седых развалин Екатеринина дворца, потом грязною, глинистою улицею между палисадниками тесно построенных дач.
   -- Зайдете? -- предложил Виктор, отворяя калитку в один более других тенистый и обширный садик.
   -- Мне, собственно говоря, домой пора к обеду,-- заторопился Володя.
   -- Вот еще! У нас пообедаете. Серафима рада будет,-- заключил Виктор и, смеясь, протолкнул юношу в калитку.
   Мать Арагвина, Аделаида Александровна,-- эффектная, полная и далеко еще не старая, даже не пожилая на вид дама, молодо и хорошо одетая,-- встретила молодых людей, красиво склоненная над цветочною клумбою.
   -- Вот наконец и ты,-- обратилась она к Виктору,-- здравствуйте, monsieur Вольдемар. А я все с цветами... все с моими цветами!.. Вы нас совсем забыли... Виктор, распорядись обедом! Мы только тебя ждали. У нас Квятковский и Рутинцев.
   Виктор, посвистывая, ушел внутрь дома.
   -- Садитесь, monsieur Вольдемар,-- продолжала Арагвина, опускаясь на садовую скамью и указывая Володе место возле себя.-- Что нового-хорошего?
   Володя, путаясь и краснея, начал рассказывать что-то по-французски, дурным гимназическим языком, с типическими руссицизмами, за которые десять лет подряд делала ему жестокие, но бесплодные сцены Алиса Ивановна Фавар. Ему всегда бывало немножко неловко под взглядами г-жи Арагвиной: уж очень она была великолепна и вальяжна! -- но она всякий раз, как приходил Володя, все-таки ухитрялась остаться с ним наедине и садилась к нему так близко, что у него голова кружилась от аромата косметиков. Володя рассказывал новости, но, чувствуя на своем лице тяжелый томный взгляд черноглазой дамы, смутно догадывался, что она его почти не слушает. А Аделаида Александровна, храня мечтательное выражение лица, аппетитно думала о своем юном собеседнике мыслями женщины бывалой и, в оценке мужчин, первоклассного знатока: "И красота, и наивность, и восторженность... И говорит очень мило... И голос какой прелестный... Ах ты, хорошенький мальчишка! Если бы ты знал, как мне нравишься..."
   Обедали на террасе. Хозяин дома, Владимир Агапитович Арагвин, полковник в отставке, высокий, молодцеватый господин, с седыми усами, в белом кителе без погонов, крепко сжал руку Володи и значительно сказал, вместо приветствия:
   -- А папа-то болен!
   -- Что-с? -- переспросил изумленный юноша
   -- Болен папа, говорю. Совсем, пишут, плох старик. Интересно мне, как отзовется эта потеря в католическом мире... Прошу вас! -- спохватился он, подводя Володю к закуске.-- Английской горькой?
   -- Я не пью, полковник.
   -- А-а-а?! Ну, стало быть, еще молода, в Саксонии не была... Господа кавалеры! Прошу! Виктор! Ты что зеваешь? Опрокидывай!
   И, проглотив рюмку водки, повторил с куском белорыбицы во рту и со взором, вперенным в лицо Володи, как острая шпага:
   -- Да, очень интересно мне, каково-то отзовется эта потеря в католическом мире!
   Обед у Арагвиных был прескверный, но из пяти блюд; тарелки надтреснутые и обитые с краев, но ножи и вилки с гербовыми серебряными черенками, хотя почему-то не с хозяйскими инициалами; винных бутылок на столе было наставлено много, и в двух, поближе к полковнику, винцо нашлось хоть куца, но когда Володя ошибся и налил свой стакан из третьей, оказалась бессарабская кислятина по рублю четвертная бутыль. Житье на фу-фу, безалаберная цыганщина, ярко сквозившая во всем быте Арагвиных, сказывалась и здесь. Недаром Квятковский говорил о них, что они валансьен посконью штопают. Володя сидел за столом между Виктором и старшею сестрою его, Серафимой. Он был влюблен в эту девушку. Насупротив сидела младшая сестра, Юлия, очень похожая на мать. Серафима родилась в отца. По крайней мере, так принято было говорить в этом доме, хотя Квятковский, состоявший при семье Арагвиных на положении, как он выражался, "анфана готе" {Баловень (фр. enfant gate).}, всякий раз, что слышал, будто "Серафима в отца", обязательно спрашивал Аделаиду Александровну:
   -- В которого?
   Та не обижалась, а полковник не слыхал или хорошо делал вид, будто не слышит.
   Поклонники прозвали Серафиму "розоперстою Эос", а сестра в весьма частых домашних ссорах ругала ее -- "длинноносою жердью". И эти клички, обе вместе, отлично определяли наружность Серафимы: кроме пышно взбитых в виде золотистого сияния, вьющихся волос и хорошего цвета лица, у нее не было ничего особенно красивого, а кроме чрезмерно высокого роста, некоторой костлявости и длинного носа -- ничего дурного.
   Квятковский, по обыкновению, занимал общество, говоря без умолку и куда вольнее распуская язык, чем у Ратомских. Между прочим, рассказал, как он продал в собственность крупной книгопродавческой фирмы сочинения своего покойного отца за полторы тысячи рублей, тогда как за них и пятнадцать тысяч взять было -- себя ограбить.
   -- Напились мы с Шмерцем, лицеистом, и поехали... барышни! изобразите невинность,-- заткните ушки пальчиками: имею говорить неприличности!.. поехали к Альфонсинке. Там опять пойло!.. Я зеркало расшиб. Альфонсинка визжит: "Черт ли вас принес? Трюмо четыреста рублей стоит! Вы мне заплатите, а то протокол!.." Я рад платить, но -- ах, черт съешь ее душу; ведь уже седьмой день хороводились!..-- у меня в одном кармане -- по-татарски: йок, а в другом -- по-русски: нет ничего! Шмерц предлагает: "Я научу тебя, как иметь деньги. Продай Битерольфу отцовы сочинения. Он мне троюродный дядя и говорил, что охотно купит. Прикажи: я его сейчас же к тебе привезу..." -- "Валяй!.." А я уже совсем намокший, и комната мне представляется нирваною, и я пою: "Чертог твой вижду, Спасе мой!.." А это у меня уже последняя зарубка... дальше -- капут кранкен!.. {Умер, больной!.. (нем.). Эпизод этот исторически верен. Именно таким нелепым образом было продано право собственности на сочинения одного из старейших корифеев русского исторического романа. Издатель до сих пор продает их тысячами экземпляров, а наследник умер в Ташкенте или Самарканде босяком, под забором.} Прихал Битерольф... Низкопоклонная этакая каналья!.. Стул мне подвигает... Я хотел сесть с джентльменской фацией, да мимо стула -- на пол... Шлепнулся, сижу и говорю: "Мерси вам!.." Встал, все-таки помню, что сесть мне надо, и так уже хорош, что из-под него, из-под немца стул себе тяну... А он, каторжный, хоть бы бровью моргнул, только мотает на ус, какого олуха Бог послал к его профиту. Так пьяный и продал. Пятьсот рублей, однако, для большого куража выторговал. Да -- черт ли? Я после узнал, что Шмерц предатель сорвал с этого Битерольфа две тысячи куртажных! Он, оказывается, целый месяц ходил вокруг меня сводчиком, затем и подбивал пить мертвую чашею. За полторы тысячи! Недурно? А? А ведь наживет десятки тысяч. Это уж как кому дано -- на обухе рожь молотить!
   Слушали, ахали, ужасались. Полковник обругал немцев скотами и колбасою, заявив, что нам, русским, давным-давно пора занять Берлин и повыгнать оттуда всех пруссаков, за исключением Бисмарка, которого надо посадить в помощники Каткову, потому что умнейшая голова и нужнейший человек,-- пусть редактирует "Берлинские ведомости". Виктор с глазами, разгоревшимися на пятнадцать тысяч, выразил двусмысленное мнение, что плохого князя и телята лижут, а дураков и в алтаре бьют.
   -- Впрочем,-- утешился Квятковский,-- и то сказать: чего в наше время стоит эта рухлядь? Я об отцовских идеях, то есть... Ведь это Белинский моего тятеньку выдумал, а на самом деле -- грош ему цена!.. одна эстетика!.. Писарев его раскатал -- уморушка!.. Ребята малые, конечно, еще долго будут читать его с наслаждением... Но -- для взрослых? Какой интерес может тятенька представлять нашему брату? Мы читаем Золя, Доде, вот Мопассан у них там во Франции какой-то появился... забористо, собака, изображает!.. Бурже...
   -- Ах какой вы злой, однако! -- протестовала Арагвина,-- как вам не стыдно?.. На сочинениях вашего батюшки воспиталось наше поколение, а вы... Нет, это вы ради красного словца!.. Молодые люди всегда любят нападать на людей прошлого века, особенно если родня... Нет пророка в своем отечестве. Я память вашего батюшки прямо обожаю... Я на нем воспитывалась!
   -- Да неужели?-- захохотал Квятковский, окинув ее грузную фигуру наглейшим взглядом.-- Бедный батька! Нелегко ему приходилось!..
   Полковник, Виктор и Рутинцев дружно загрохотали, очень довольные. Аделаида Александровна покраснела и хотела обидеться, но тот же невозмутимо-наглый взгляд Квятковского сдержал ее в узде: он таки имел власть в этом доме.
   -- С вами невозможно говорить!..-- насильственно засмеялась она и махнула на Квятковского салфеткою.-- Вы такой дрянной... Каждое слово выворачиваете наизнанку!..
   И резко перевела разговор, обратившись к Володе:
   -- А я виновата: не спросила вас о здоровье вашей мамы?
   -- Благодарю вас. Мама здорова.
   -- Слава Богу. Еще бы ей теперь хворать! У вас столько радости. Воображаю, как счастлива ваша мама. Мы, к сожалению, все еще не знакомы, но я ее уже издали очень люблю: такая симпатичная, такого хорошего тона старушка...
   Володе всегда делалось неловко, когда у Арагвиных говорили о его домашних. Он понимал, что Арагвиным очень хочется познакомиться с его матерью и сестрами семейно, и сам душою желал бы ввести их в свой дом, но, с другой стороны, знал, что знакомству этому не бывать и устраивать его не следует. Ратомские -- строгая дворянская семья, состоятельная, благовоспитанная, с высокими нравственными требованиями, никогда не знавшая необходимости в компромиссах совести с житейскими обстоятельствами,-- разумеется, была не в пару арагвинской богеме, с ее подозрительно покинувшим военную службу и чуть ли немножко не подсудимым отцом, с старою кокеткою-матерью, с игроком Виктором и с засидевшимися в девках дочерьми. Володя помнил, что Маргарита Георгиевна очень неблагосклонно смотрит на его гостеванье у Арагвиных, что бывает он у них едва ли не контрабандою, и потому невольно терялся под ласковыми взглядами, которые кидала на него... нет, правильнее сказать: которыми обтекала его величественная Аделаида Александровна. К счастью, Квятковский видел и понимал его смущение и, хитро подмигнув, выручил: круто отвлек внимание Арагвиной к себе, начав рассказывать какую-то дачную сплетню. А полковник, ксторому больной папа и за обедом не давал покоя, втянул Володю в свой политический спор с Рутинцевым, белобрысым, упитанным малым, странно смешавшим в своей особе и последние остатки весьма еще недавнего ребячества, и первые начала будущей бюрократической важности. Рутинцев старался глядеть канцелярским Юпитером, но стоило ему забыться,-- и казалось, что вот-вот этот розовый младенец назло своим шелковым бакенбардам и солидному рединготу пойдет играть в серсо или прыгать через веревочку. Полковник горячился, фыркал, брызгал слюной, стучал ножом по столу и поминутно привлекал к ответственности Володю:
   -- Так ли я говорю, молодой человек?
   Юноша неизменно отвечал:
   -- Да... конечно... Я с вами совершенно согласен...
   Он ровно ничего не понимал в споре. Но, во-первых, догадался, что словом "да" легче отделаться, чем словом "нет". На "да" никогда никто, ищущий поддержки, не возражает: "почему?" -- а на "нет" -- каждый и всегда. Во-вторых, оппонент полковника был антипатичен Володе. Юношу злило, что Рутинцев совсем уж не столько много старше его, а "задает тон" и смотрит на него так безразлично, словно его и нет на стуле. Володя не знал, что Рутинцев все -- и этот безразличный взгляд на человека, как в пустое пространство, и свою небрежную позу, и манеру отрывисто произносить слова в нос,-- копировал с своего богатого, влиятельного дядюшки, к которому под начальство поступит он, расставшись с лицеем. Дядюшка, в свою очередь, чуть ли не двадцать лет жизни убил на то, чтобы превратиться в точную копию одного прославленного своим истуканским величием дипломата. А этот последний, по отзывам стариков-очевидцев, весьма недурно имитировал в свое время манеры Наполеона Третьего. В сущности же, все они, начиная с дипломата и кончая Рутинцевым, были ребята очень добрые, покладистые, легкомысленные и отнюдь не гордые. Откуда следует, что не так страшен черт, как его малюют!
   После весьма гнилого и потому никому не нужного десерта дамы удалились с террасы, а мужчины остались с кофе и коньяком. Полковник мгновенно упразднил политику и ударился в клубничку, по части которой оказался виртуозом сверхъестественным. Вранье и действительность, правда и анекдоты, скверные стихи и еще гнуснейшая проза перемешались зловонною кашею. Полковник и Квятковский старались, как на приз, превзойти друг друга, кто соврет пакостнее. Рутинцев хохотал, отплевываясь, когда изобретательность почтенных конкурентов заходила уж слишком далеко. Виктор молчаливо ухмылялся или выражал одобрение короткими казарменными словечками, от которых столбы террасы краснели и цветы мгновенно увядали в саду. Володе стало гадко: он не любил нехороших речей о женщинах. Возрастая с детства в женской среде, между матерью и старшими сестрами,-- отца он мало помнил,-- он выучился глубокому уважению к женщине и считал всех женщин какими-то особенными, для молитв и поклонения созданными существами. Он незаметно вышел из-за стола и пробрался в калитку палисадника, намереваясь уйти домой. Но его окликнула и тотчас же нагнала на улице Серафима.
   -- Я иду в парк... хотите со мною? -- предложила она.
   

VII

   -- Вы, Владимир Александрович, зачем хотели от нас убежать? -- хмуро начала "розоперстая Эос", плавно шествуя по широкой готической арке, переброшенной через глубокий овраг -- бывший залив с каждым годом все более высыхающего озера, сплошь заросший по дну аиром и осокою.-- Разве хорошо бегать от добрых людей? зачем?
   -- Я... я не хотел... я просто так...
   -- Впрочем, я понимаю вас!-- перебила Серафима, бросая на юношу грустный взгляд,-- я догадываюсь: вам противно стало в их обществе?
   Володя чуть было не сказал: да! -- но спохватился, что в этом противном обществе были отец и брат Серафимы, и поспешил воскликнуть с великодушным лицемерием:
   -- Помилуйте, Серафима Владимировна! Как это возможно?
   -- Не оправдывайтесь, пожалуйста! Позвольте мне думать о вас так!.. Да!.. Так -- хорошо... чисто!.. Однако это удивительно! Двадцать второй год, и так еще молод и благороден душою! Вы редкость в наш век, m-r Вольдемар!
   Володя, несказанно благодарный Серафиме за три лишние года, любезно подаренные его зеленой юности, не без удовольствия почувствовал себя редкостью века. Через вторую арку, над проезжею дорогою, обставленную башенками, похожими на шахматные фигуры, они вошли в парк и очутились на "кругу", на огромном сквере, скорее даже на лугу, перед Екатерининским дворцом. Исполнив царицынскую дачную присягу, то есть обогнув "круг" раза два или три, молодые люди присели на скамью в шатровом уголке под старым деревом, которое слывет у дачников Петровым дубом, хотя оно, во-первых, не только Петра, но и Екатерину-то вряд ли помнит, а во-вторых,-- даже и не дуб, потому что -- липа. Но таково уже обычное положение, тоже, так сказать, присяга всех подмосковных и петербургских дачных местечек: без Петрова дуба они не стоят.
   -- Скажите, monsieur Вольдемар,-- начала Серафима,-- вы любите своих... мать и сестер?
   -- Очень.
   -- Какой вы счастливый!
   Грустный вздох, сопровождавший восклицание Серафимы, смутил Ратомского.
   -- Почему вас удивляет? -- спросил он не без робости,-- мне кажется любить своих -- это так обыкновенно... вполне естественно...
   -- Обыкновенно? Да? Вы думаете? Ах, m-r Вольдемар! Дай Бог вам подольше остаться с такими... невинными убеждениями...
   -- Но разве... вы...
   -- Я не-на-ви-жу своих! Да! Не смотрите на меня как на чудовище: не-на-ви-жу! Слышите ли вы? И поверьте, имею право! Ах, если бы вы знали, какое ужасное несчастье вечно видеть вокруг себя людей, которые тебе противны, с которыми тебя ничто... ну решительно ничто, ни даже вот такая маленькая ниточка не связывает!.. и никогда не свяжет!.. Папа -- ему была бы газета, да английская горькая, да грязный разговор!.. Мама до сорока пяти лет разыгрывает роль победительницы сердец и кокетничает с молодежью... и с вами тоже! да! да! пожалуйста, не притворяйтесь! я заметила!.. И это у нас всегда так! Вы думаете: это вы, лично вот вы, ей нравитесь? О нет, мы не из тех!.. Будь она способна на страсть, на увлечение, я поняла бы и извинила... Это, конечно, грех и очень нехорошо в матери семейства, но вы знаете: Анна Каренина... и потом женщины Бальзака... Но этого нет, ничего нет: она -- холодная как лед, никого не любит, кроме себя самой, и любить не в состоянии. Но мы, видите ли, стариться не желаем, в нас кипит самолюбие бывшей красавицы,-- и вот все, кто бывает в доме, должны лежать у наших ног!.. А уж в особенности, если ей покажется, будто обращают внимание на нас с сестрою... на меня!.. Этого мама не выносит. Она соперничает,-- насмешливо подчеркнула последнее слово Серафима,-- со мною, как девчонка, как пансионерка!.. Вот -- мы друзья с вами, и ей уже завидно!.. Она уже воображает, что между нами есть что-то нечистое!.. она ревнует... ей нужно уже "отбить"!.. Фу, какая пошлость! какое глупое слово!
   Возмущенная, она нервно ковыряла зонтиком сырой песок на дорожке. Володя был изумлен, поражен, встревожен, негодовал и сострадал всею душою, хотя, должно сознаться: мысль, что его ревнуют и отбивают, пощекотала его где-то в глубине душонки не без приятности.
   -- О брате я не говорю,-- продолжала Серафима,-- я его почти не знаю... Сперва был заперт в корпусе, теперь он у нас -- тоже метеор: если не на службе, то в биллиардной... Добрый малый, конечно... рыцарь, говорят... но опять -- что же общего?! -- общего-то что, Владимир Александрович?! Я вся духовными интересами киплю, а он может только о рыжей к-к-к-к... скаковой лошади,-- поправилась розоперстая Эос с такою быстротою, что Володе в ухо не стукнула ее сорвавшаяся было обмолвка.-- С сестрою Юлией мы чужие, чужие, чужие... более чужими быть уже нельзя!.. Ах, иногда мне страшно смотреть на эту девушку: она -- образец душевной пустоты и живая угроза мне,-- вот, смотри, во что можешь ты здесь обратиться!.. Вся-то ушла в тряпки, вся-то увязла в сплетни... С горничными интимничает... лентами в талии меряется с ними... о женихах шушукается... цинизм!.. вульгарность!.. Только об одном и мечтает: поскорее замуж!.. Меня она ненавидит, зовет "умницей", "читательницей", "царевной-недотрогой"... Вот какие слова считаются у нас в доме обидными, Владимир Александрович!.. Умными нам, барышням, быть не полагается... это, по-нашему, смешно, почти неприлично!.. Кто у нас бывает? Этот наглый и пьяный шут Квятковский, глупый теленок Рутинцев,-- еще десяток таких же хлыщей, тупых, однообразных и... развратных! Они приезжают к нам с какого-нибудь пьяного завтрака, снова напиваются у нас за обедом и, отравив нас своими гадкими разговорами, с спокойной совестью едут дальше на какой-нибудь пьяный ужин. Как смотрят они на меня, на сестру, на мамашу! Каким тоном к нам обращаются!.. О!.. Одного взгляда Квятковского достаточно, чтобы я покраснела... столько в этом человеке темного, нечистого...
   -- Но, Серафима Владимировна,-- пролепетал Володя, оглушенный, увлеченный до глубины души своей, тронутый порывистым потоком неожиданных признаний,-- надеюсь, вы не думаете, что я...
   Она взглянула на него влажными очами -- с упреком, с упоением, с обожанием, с доверием,-- так, что у мальчика даже спина похолодела от упований и восторга.
   -- Вы?! О вас дурно думать?! Вы!.. Да ведь вы -- единственный порядочный человек, которого я вижу!.. Вы -- оазис в пустыне моей жизни!.. Вы!.. Monsieur Вольдемар! Я моложе вас, но говорят, что девушка в восемнадцать лет богаче опытом чувства и старше сердцем, чем даже двадцатисемилетний мужчина, а вам всего двадцать один год... Следовательно, я много старше вас. О-о-о, какая я старая!.. А что я вам друг, такой же друг, что другого лучше меня вы уже не будете иметь в жизни,-- это я вам докажу... да!.. сейчас же!..
   И, пристально и важно глядя в глаза потрясенного юноши, Серафима Арагвина произнесла веским и трагическим контральто:
   -- Оставьте нас, не бывайте у нас!
   -- Серафима Владимировна!
   -- Да!.. Откажитесь от знакомства с нашим домом!.. Оставьте тину быть тиною!.. Себе вы принесете огромную пользу,-- к вам, по крайней мере, ничего не пристанет от нашей гнилой, пошлой среды, и вы надолго еще можете сохранить себя тем же хорошим, чистым... милым, как теперь!..
   -- Серафима Владимировна!
   -- И мне будет лучше. Я обречена... я -- жертва, подавленная судьбой... Вы читали "Иветту" Мопассана? Вот -- мой портрет... Я Иветта, Владимир Александрович, я бедная Иветта! Я охотно умерла бы, но смерть не берет, а самоубийство...
   -- Боже мой! Как можно?! Что вы говорите? Вам ли умирать? -- окончательно растревожился и распечалился Володя.-- Нет! нет! выкиньте из головы эти мрачные мысли!.. Живите! Живите! Пожалуйста! ради Бога!..
   -- Зачем? -- мрачно улыбнулась Серафима.-- Для кого?
   -- Для всех, кто вас любит и ценит... Для... для меня, наконец...
   -- Да вот разве что для вас...-- слабо и утомленно согласилась барышня.-- Вы, может быть, и пожалеете, если я убью себя... Да нет...-- и она трагически тряхнула золотыми кудрями,-- где мне?! про-бо-ва-ла!.. не могу!.. натура коротка!!!
   В ее контральтовой декламации уже послышались даже басовые, завывающие ноты. Володя взирал на будущую самоубийцу в священном ужасе и обожал ее в эту минуту, как гебр -- огни, из земли исходящие...
   А Серафима, переходя из драмы в элегию, ворковала:
   -- Мне остается одна надежда: забыться, отупеть, утонуть с закрытыми глазами в том болоте, где барахтаются все наши,-- мне тоже нет ни выхода, ни спасения!.. Ну и пусть бы!.. Я согласна... я примирилась!.. А тут вдруг вы приходите!.. Является человек, как должны быть порядочные люди... напоминает, что за стенами твоего грязного острога жизнь кипит и зовет тебя -- жизнь! светлая, деятельная, разумная, честная!.. Ах, Владимир Александрович! Владимир Александрович!
   Как ни робок и ни неопытен был Владимир Александрович, но понял это открытое приглашение объясниться в любви. Язык его прилип к гортани, и уста иссохли... Сказать: "Я люблю вас",-- стало труднее, чем поднять всю тягу земную, а сказать все-таки очень уж -- сердце кипело -- как хотелось! Конфуз и увлечение поборолись между собою малую толику -- даже до испарины, но, как водится, увлечение победило: роковые слова были произнесены. Серафима ахнула, пискнула, и -- в старых романах про такие минуты писывали: "Море блаженства охватило обоих влюбленных".
   Когда Володя вынырнул из моря блаженства настолько, чтобы понимать, что он говорит, думает и делает, он стоял на иверситет огульным арестом упорствующей сходки, а студенчеству -- огульно сдаться.
   Вот тут-то и начался водевиль: среди высшей администрации московской не находилось охотников объявить студентам их арест. Все были почему-то уверены, что на долю такого объявителя студенчеством подготовлена коллективная "плюха", и решительно никто из властей предержащих не стремился пожертвовать для искоренения крамолы и спасения отечества неприкосновенностью своих ланит. Администратор XX века из "бывых прохвостов" подобными перспективами вряд ли смутился бы, но в восьмидесятых годах Москвою управляли еще бояре -- люди хороших дворянских фамилий и с дворянскими points d'hon-neur {Чувствами чести (фр.).}. Князь В.А. Долгоруков, губернатор Перфильев, с которого, говорят, Лев Толстой написал Стиву Облонского, губернатор Красовский, обер-полицеймейстер Козлов, полицеймейстер Огарев, даже жандарм Слезкин были еще птенцы дворянских гнезд, люди из общества, -- каковы ни есть, но все-таки воспитанники и выученники эпохи Александра II, -- следовательно, не без интеллигентных привычек и традиций. Все эти люди доживали у власти свое последнее время, обреченные отстранению именно за "слабость" и "популярничанье", то есть за неумение или нежелание угодить Петербургу истинным бюрократическим зверонравием, во всеоружии бичей и скорпионов. На смену им шли уже Держиморды наголо: выскочки и карьеристы из непомнящих родства, выдрессированные исключительно на резвость и злобность по петербургскому манию, -- фрукты гатчинских садов и оранжерей села Ильинского. Особенно ненавидели в восьмидесятных петербургских сферах В.А. Долгорукова. Придворные льстецы и шуты говорили о нем с язвительностью как о московском "удельном князе" и только что не обвиняли его в намерениях "отложиться". Популярность этого сановника, хотя он далеко не блистал талантами и звезд с неба не хватал, -- была очень велика. И купил он ее вовсе не либерализмом каким-либо, -- его в Долгорукове, старом барине-крепостнике, дряхлом селадоне во вкусе ancien régime {Старого (отжившего) порядка (фр.).}, -- понятное дело, -- даже тени быть не могло!-- но просто личным джентльменством: постоянною приветливостью, человечностью в обращении со всеми и природною доброжелательностью характера, органически не способного к "административному восторгу" и зверству для зверства. Кажется, Долгоруков был и остается единственным русским генерал-губернатором, прославленным далеко за пределами своего генерал-губернаторства, испытавшим поистине всероссийскую популярность. Когда после отставки своей Долгоруков предпринял путешествие по России, его всюду принимали, в самом деле, чуть не с царскими почестями, и поездку -- телеграммою из Гатчины -- велено было прекратить. Самую отставку свою Долгоруков получил в отсутствие из Москвы, с приказом в нее уже не возвращаться: настолько тверда была петербургская уверенность, что устранить из Москвы этого патриархального "хозяина", добродушно управлявшего ею чуть не тридцать лет, невозможно без манифестаций, сочувственных ему и враждебных его преемнику. Опала и ревность распространились со временем даже на мертвое тело Долгорукова: гроб его, вопреки завещанию, не нашел могилы в Москве и был перевезен в родовое имение почти тайно,-- все из опасения манифестаций, способных бурным чествованием порядочного прошлого прочитать выразительную мораль скверному настоящему.
   Итак, начальство ждало с нетерпением, чтобы студенчество прислало парламентеров, что сдается.
   Студенчество ждало с терпением, чтобы начальство явилось взять его в плен.
   У студентов было весело и бодро: большой и живой юношеский подъем. Без конца лились речи и пение. Ждали всего скверного, но смотрели в глаза будущему с гордым вызовом -- без страха и боязни... На людях и смерть красна, а людей было много. И все молодые -- с целою жизнью впереди.
   Обер-полицеймейстер А.А. Козлов уже три раза налетал на лихой своей парочке в русской упряжке -- наведываться, как идут дела. И теперь он ходил в университетском дворе злой-презлой, перекоряясь с полицеймейстером Огаревым -- старым и недалеким бонвиваном, который сам себя рекомендовал:
   -- Человек с большими усами и с малыми способностями!
   Фразу эту Островский в свое время записал у Огарева для Паратова в "Бесприданнице". Усы, в самом деле, были настолько великолепно густы и длинны, что Огарев мог завязывать их узлом на затылке. Взяточник был жесточайший, но -- добродушно-патриархального типа, и запанибрата со всем городом, -- вроде гоголевского полицеймейстера, о котором обираемые им купцы, однако, хором твердили:
   -- Алексей Иванович -- хороший человек.
   Николай Ильич был тоже "хороший человек". Настолько, что даже на студенческих балах самым добросовестным образом напивался в "мертвецкой" и подтягивал "Gaudeamus"... Всякую политику искреннейше ненавидел, ничего в ней не понимал и не смыслил, а о студентах выражался:
   -- Для меня после гусара студент -- первый человек.
   Ввиду всех этих прецедентов идти под студенческую "плюху" Огареву казалось особенно кисло. И Николай Ильич любезно предоставлял честь ареста Александру Александровичу, а Александр Александрович старался начальственно спихнуть ее на Николая Ильича.
   В конце концов взялся выручить начальство из затруднения и отправился к студентам участковый пристав Замайский, тоже, в своем роде, московская знаменитость: блестящий сыщик по уголовным делам, игрок, шулер, вечно подсудимый за взяточничество и разные преступления по должности, но вечно же спасаемый полицией от суда и верной Сибири за сыскной свой талант. Замайскому пощечин опасаться было нечего: на бурном поприще житейском он принял их на пухлые ланиты свои -- несть числа и о чести был одного мнения с Фальстафом.
   Этот веселый и жуликоватый циник явился к сходке -- шут-шутом и тотчас же возбудил улыбки. В актовый зал он не вошел, -- остался в курилке, с расчетом, чтобы не раздражить студентов зрелищем полицейского мундира.
   -- Дозвольте папиросочки воскурить? -- интимно обратился он к Кузовкину, нюхом почуяв в нем "шишку".-- Честь имею рекомендоваться: пристав Замайский... Мерси... Что ж, господа? Побунтовали, -- и будет... Пришел забирать вас в полон!.. Ха-ха-ха... Вас -- вон сколько, а я один... Ха-ха-ха. Пойдемте, что ли? а?
   -- А если не пойдем? -- засмеялся Кузовкин.
   -- Ну вот, не пойдем? Чего вам здесь ждать-то? Всем давно ко щам пора... Эх, господа! Давайте-ка, кончим это дело по любви до сумерек? А? Надо же и нас, полицию, пожалеть: издрогли, попусту во двор стоя...
   -- Сходка еще не вынесла своего постановления.
   -- Да, -- что постановление? Постановление теперь одно, -- вам честью выходить, а нам вас честью забирать. Право, сдавайтесь-ка, господа, -- что казаками-то университетский пейзаж портить? Не охотник я, грешный человек, до этой кавалерии...
   Рыжеусый полицейский комик курил и балагурил минут десять, шныряя рысьими глазами по группам молодежи, запоминая физиономию и одежду. Козлов на морозе выходил из себя от нетерпения, что он там мешкает. Наконец Замайский показался, сияющий.
   -- Сдаются. Сейчас выходят. Однако на условии...
   -- Никаких условий!-- перебил Козлов.-- Мне предписано, чтобы сдача была безусловная.
   -- Осмелюсь доложить вашему превосходительству: только на условии, что против них не будет употреблено физического насилия.
   -- А, это другое дело, -- сказал Козлов голосом успокоенным и уважительным, -- это -- конечно... вернитесь к ним, скажите, что могут быть совершенно спокойны: драться я не позволю... никому!.. Не варвары!
   Длинною черною змеею потянулось шествие арестованных студентов, знаменитое в московских летописях "хождение на Бутырки". Густо оцепленное казаками, оно медленно выкатывалось с университетского двора, чтобы следовать в Бутырскую тюрьму. Распоряжался тот же рыжеусый Замайский. Молодежь шагала бодро, весело, с гордо поднятыми головами, с лихими песнями. "Народная Немезида", обжегшись на давнишнем приключении с каретою, разочарованно бездействовала и безмолствовала. Искусственно возбужденная и обманутая провокацией, страсть погасла. Охотный ряд смотрел на шествие пленных студентов с полным равнодушием, как на пустое место: нас-де не касается! По панелям бежали, маша фуражками, студенты, не попавшие на сходку и потому уцелевшие от ареста. Некоторые требовали, чтобы забрали и их.
   -- Сделайте ваше одолжение, -- отвечал любезный пристав, -- в тюрьме много места: достанет для всех.
   Арестованные встречали присоединяющихся громом аплодисментов, радостными криками, пением "Gaudeamus". Когда миновали квартиру ректора, загудели и завыли свистки. Шествие то и дело нагоняли и обгоняли санки с встревоженными родителями и родными арестованных. Бледнолицые, они вставали в санках на ноги, искали испуганными глазами своих близких, кричали, махали руками и ссорились с конвойными, что не пускают ближе и не дают говорить. На углу Тверской Борис Арсеньев увидал издали черную фигуру брата Антона и послал ему рукою поцелуй. Антон сейчас же пришагал длинными ногами своими к казацкой цепи и пошел рядом, переговариваясь с братом. Он был оживлен, заинтересован, в духе...
   -- Господин Арсеньев, виноват-с, но этого никак нельзя, -- что вы изволите говорить с арестантом...-- поспешил к нему Замайский, козыряя с заметною почтительностью.
   -- Хорошо... Не буду, -- вяло отстранился Антон.-- Почему вы меня знаете?
   -- Помилуйте, Антон Валерьянович, вас ли не знать? Такая, можно сказать, звезда общества!
   Антон усмехнулся.
   -- Протокол о каком-нибудь моем скандале составляли, должно быть, когда-нибудь?
   Замайский подтвердил с удовольствием:
   -- И это было... Так точно. Как же-с! Не без того... Годов шесть тому назад -- у Матильды Карловны на Цветном бульваре большой дебош учинили... Хе-хе-хе! Люди молодые... Любите веселенько пожить!.. И опять же Нимфодоры Артемьевны Балабоневской домик -- в моем участке-с. Превосходнейшая оне дама-с, Нимфодора Артемьевна, только, извините за выражение, насчет санитарии с дезинфекци? ей скупятся и непокорны. Каждую весну приходится на них акт составлять.
   Антон, сразу хмурый, отвернулся к брату.
   -- Ты, Боря, не робей, -- сказал он дружелюбно.-- Долго держать не станут: выпустят... Быть может, сегодня же или завтра... ну послезавтра.
   -- Да я и не робею, -- улыбнулся Борис.-- Я, брат, в таком раже, что -- хоть под турку!
   -- Папаша уже ринулся во все прибежища... Вероятно, преуспеет... Выскочишь из огня без особенно лютых обжогов...
   -- Что товарищам, то и мне, -- сурово сказал Борис.-- Милости я не приму. Напрасно хлопочет...
   -- Ну, брат, этого нам с тобою ему не внушить; его дело родительское.
   -- Господин Арсеньев!-- взмолился Замайский.
   -- Ухожу, господин пристав... ухожу... не плачьте... До свидания, Борис!
   -- Прощай, Антон. Скажи папаше... Соне... чтобы не очень беспокоились... и сердились... А как ты думаешь, Антон, из университета-то все-таки попрут?
   Антон сделал неопределенную гримасу.
   -- А на кой он тебе черт?.. Милый друг, учителя истории по Иловайскому из тебя все равно не выйдет...
   Он скрылся за углом.
   Бутырки от университета далеко, верст пять по тяжелой дороге. Студенты скоро притомились месить ногами грязный снег, шествие замедлилось. Песни еще звучали, но уже начались жалобы на усталость. Кое-кто попробовал улизнуть... Двоим удалось. Замайский сделал конвойному офицеру замечание, офицер надулся и обругал команду, команда озлилась и начала смотреть на студентов зверем. Юрист Работников совсем было приноровился юркнуть из шествия -- под лошадиною мордою -- в проходной двор на Тверской-Ямской. Но ближайший казак с размаху хватил его нагайкою. Удар пришелся по плечу. Работников, мужчина здоровый и сильный, однако зашатался как пьяный. Нагайка разрезала бывшее на нем драповое пальто, как ножом. Впечатление получилось отвратительное. Работников, темно-красный от крови, прихлынувшей к лицу, с бешеною пляскою искр пред незрячими глазами качался, ошеломленный, близкий к обмороку или даже к апоплексическому удару. Раздалось несколько негодующих криков, но в них звучала боязнь. В шествии развивалась паника. А конвой посмеивался.
   Тогда Борис Арсеньев, не говоря ни слова, спокойно сел среди улицы на мостовую. Следующий за ним Кузовкин споткнулся на него, понял и -- тоже сел. Пример заразителен. Начали садиться и другие.
   -- Молодчина! Браво, Арсеньев!
   Улица покрылась сидящими фигурами. Конвой недоумевал.
   -- Господа... господа...-- бросился к студентам пристав.
   Борис возвысил голос:
   -- Господин пристав, вы нарушили условия сдачи. Нам гарантирована физическая неприкосновенность. Никто из нас шага не сделает дальше прежде, чем казак, ударивший нашего товарища, не будет удален из конвоя, и конвойный офицер должен извиниться пред нами.
   Кругом уже собиралась толпа. Узнали, в чем дело, и сочувствовали студентам. Положение пристава было щекотливое. При других условиях он не поцеремонился бы пустить в ход нагайки, но ему была дана инструкция -- довести студентов до тюрьмы во что бы то ни стало мирно. Нечего делать -- и офицеру пришлось извиниться, и казака убрали. Тогда студенты тоже прекратили "сидячую обструкцию", и шествие продолжалось. Работникова Замайский даже повез как пострадавшего в собственных санях.
   Так как шпионами было донесено в охранку, что в университете скрываются политические агитаторы, которые-де и вызывали студенческую смуту, то по выводе арестованных из университетского здания полиция произвела в нем обыск всех жилых помещений. Обыск не дал никаких результатов. Да и скоро увяла его энергия, потому что неслыханное полицейское вторжение в неприкосновенный университетский городок встретило со стороны свободолюбивых аборигенов жестокие отпоры. Профессор Морковников -- химик, человек не только не либеральный, но за несколько лет пред тем в "зерновскую историю" освистанный и бойкотированный студенчеством как крутой недоброжелательный экзаменатор и систематически "правый" в университетском совете, -- встретил полицию на пороге своей лаборатории решительным заявлением, что никого чужого не впустит, а от вторжения готов защищаться хоть вооруженною силою. Он так кричал, бранился, топал ногами, что сыскная комиссия отступила с поспешными, самыми униженными извинениями.
   -- Пьян он, что ли? -- недоумевал сконфуженный чиновник охранки.
   Но жандарм возразил с задумчивою наставительностью:
   -- Не пьян, а -- человек с характером и права свои понимает.
   Рахиль Лангзаммер отсиделась от обыска в одной из мелких квартирок служительского подвала под университетскою аркою, спрятанная в бельевом шкафу. А Федос Бурст облек атлетические члены свои в мундир университетского сторожа и в таком воинственном виде даже удостоился сопровождать обыск, или, -- как, стараясь смягчить впечатление, выражалась полиция, -- "осмотр" анатомического театра.
   Студенты, оставшиеся на свободе, волновались страшно. Буря перекинулась в Техническое училище, в Петровскую академию. Закрытый университет осаждался студентами с утра до вечера. В Долгоруковском переулке были стычки с казаками и полицией. Власти распространяли слух, будто на крыше университета изловлено несколько таинственных злоумышленников. Москва недоумевала и не верила:
   -- Какая же нелегкая -- и зачем -- занесла их на крышу?
   "Московские ведомости" неистовствовали, призывая правительственные громы на университет и интеллигенцию, обвиняя профессоров в государственной измене, а местные власти -- в слабости, трусости, либеральничающем попустительстве. Доносы сыпались нагло, звучали властно. Всего противнее было, что выходили эти гадости в свет по силе пресловутой катковской привилегии, под университетскою фирмою, из университетской типографии. Молодежь рассвирепела. Все высшие учебные заведения слились в брожении. Общество всколыхнулось и вторило им негодованием с верхушек до низов.
   Вечером Страстной бульвар наполнился учащейся молодежью. Сгруппировались и -- с пением и криками -- двинулись к типографии Каткова. Завыли: "Pereat!" {"Да сгинет!" (лат.)} -- даже не кошачьим -- волчьим концертом. В редакции "Московских ведомостей" зазвенели выбитые стекла. Говорят, будто намерение демонстрантов было -- ворваться в реакционную типографию и смешать шрифты. Но полиция была уже предупреждена шпионами, и молодежь поджидали опытные ловцы. Со двора типографии показался и развернул фронт свой полицейский наряд, в тылу демонстрации, на бульваре, выдвинулся другой, -- они соединились, и молодежь очутилась в железном кольце, которое, сдвигаясь, требовало сдачи. Сдаваться не было расчета: среди окруженных демонстрантов имелось несколько сильно компрометированных политических. Бурст, сам-четверт с товарищами-техниками, прорвал было кольцо, но немедленно был охвачен другим. Городовые не насильничали, но из очарованного круга своего не выпускали никого. Молодежь тянула время, бросаясь массою по бульвару -- то к монастырю, то от монастыря, в расчете расстроить полицейскую цепь. Но городовые следовали за этими порывистыми передвижениями неуклонно, точно приклеенные. Настроение мрачнело, никло. А полиция громко, грозила, что -- если не сдадутся миром, то на демонстрацию будет брошена кулачная расправа обозленных катковских рабочих.
   И вдруг -- в темноте от площади показался кто-то бегущий, маленький, прыткий... Он спотыкался, махал шапкою и вопил пронзительным, высоким голосом, полным звонов волнения и восторга:
   -- Братцы, подождите!.. Товарищи, не сдавайтесь!.. Помощь!.. Наши идут на выручку!.. не сдавайтесь!
   И в ту же минуту на площади, светя фонарями, остановились два вагона конки, и с них молчаливым роем посыпались темные фигуры... то подоспели из Петровско-Разумовского запоздавшие студенты земледельческой академии, -- самые здоровенные физически и самые отчаянные революционно ребята среди московской учащейся молодежи! Молча перебежали они площадь и с ревом бросились в тыл городовым. Пошли работать их тяжелые сучковатые дубины... Били, что называется, смертным боем... Полицию охватила паника. Вереща жалобными свистками, городовые бежали и прятались кто куда горазд... Обер-полицеймейстер, мгновенно осведомленный о происшествии, поспешил послать подкрепление и сам бросился на поле внезапной битвы. Но он застал бульвар уже тихим и спокойным... только охало несколько помятых городовых... Петровцы и освобожденная ими молодежь уже успели безопасно рассеяться по Тверской, Дмитровке, Петровке.
   Увы! Кажется, эта минутная и неожиданная боевая победа была единственною, одержанною в "студенческой революции"!
   

СТАРОЕ СТАРИТСЯ -- МОЛОДОЕ ГНИЕТ
XXXVII

   Старая яблоня отцвела, яблоки на ней вызрели, сняты с ветки и пошли по людским рукам, -- старая яблоня, свершив свое назначение, роняет листья, засыпает, умирает -- до новой весны... Да! Вот в том-то и штука, что -- до новой весны! В том-то и счастье старой яблони пред старыми людьми: для них новой весны не бывает!
   Проводив Евлалию за границу, Маргарита Георгиевна Ратомская заскучала ужасно, и в тоске ее именно сказывалось то унылое, тайное сознание своей дальнейшей ненужности на свете, которое инстинктивно присуще почти всем старым людям, покончившим свои обязанности к семье, то есть выделившим из своей семьи новые семьи.
   -- Что же? Дочери устроены, а сын -- мужчина!-- вздыхала она, словно бы уж и недовольна была, что так скоро устроились дочери и устройством своим отставили ее от жизни.-- Сын -- мужчина! Уже совершеннолетний даже... Свой ум имеет, своим умом должен жить... Дочерей я понимала и держала их в руках до тех пор, покуда мужьям на руки не сдала, а в Володину жизнь мешаться -- сохрани меня Бог! Как минуло ему восемнадцать лет, так я и руки умыла: немаленький теперь, батюшка, -- покуда ходил на помочах, вела тебя своим бабьим разумом, а мужского наживай сам... Состояние у него прекрасное, о службах, покуда в университете, рано еще думать. Что хочет, то из себя и сделает: вольный казак. Я ему не нужна.
   Постоянный и верный собеседник ее, Валерьян Никитич Арсеньев, сочувственно вздыхал, тер лоб и виски ладонями, кивал головою.
   -- Э, Маргарита Георгиевна! что об этом задумываться? Избалованы вы, сударыня моя! Грустите, что троих детей воспитали, и когда подошел возраст, то одному из них чувствуете себя ненужною. Вы в мою шкуру влезьте: я троих воспитывал, ни одного не воспитал и для всех трех сознаю себя ненужным...
   -- Ну как, батюшка? -- умягчала его жалостливая Ратомская.
   Но старик упрямо качал лысиною.
   -- Для всех! И для Софьи-дуры, и для Антона сумасшедшего, и для Борьки, который несчастнее, чем сумасшедший, потому что он фанатик...
   -- Ан, вон и наврал на себя, -- с торжеством уличала Маргарита Георгиевна -- говорите, никому не нужны, а если бы не вы, где бы теперь Борису быть? Спас сына, батюшка, -- из пещеры львиной спас!
   -- Ну где там спас! Только и выкланял, чтобы из Москвы не выслали, оставили нам его, дурака... А университет -- тю-тю! Исключен навсегда -- без права поступления в какое-либо высшее учебное заведение.
   -- Все-таки спасли: мог и в Сибирь улететь...
   Валерьян Никитич насупил ужасные морщины со лба на переносицу и возразил мрачным басом:
   -- Да надо ли спасать-то было?
   Старуха даже обиделась.
   -- Что это вы, право, Валерьян Никитич? Такие неожиданные слова произносите, что слышать досадно... Сам всю жизнь, думаю, по детям, как пеликан какой, болеет, а говорите, будто им первый враг.
   -- А что в моей боли, если из нее никогда не выходило для них никакой пользы?
   -- Болеете, значит, любите.
   Он задумчиво смотрел на потолок и бормотал.
   -- Может, значит, а может, и не значит... Может, люблю, а может, и не люблю... Может, вся эта боль -- насильственная: только от сознания неисполненного долга и стыда людей?
   -- Ну, батюшка...
   -- А насчет Бориса...
   Он взглянул на старуху глазами, полными дикого вдохновения, на какое иногда бывал способен.
   -- Маргарита Георгиевна! Надолго ли? А если не надолго, то надо ли? Мотылек летит на свечу и сгорает на ней... Жалостливая рука отбрасывает его от пламени, стряхивая с крыльев пыльцу, без которой мотылек и безобразен, и жить не может... Разве это называется -- спасти мотылька? Где-нибудь впотьмах он корчится изуродованным, обожженным телом, страдает, проклинает и весь горит одним инстинктом, если только крылья поднимут, опять лететь на роковую свечу. И так -- раз за разом, десятки, сотни раз, пока не погибнет... Не спаси я Бориса -- погиб бы сразу, легко, здоровый, восторженный, счастливый своей гибелью... ну а после нескольких спасений, придет к гибели измученным калекою... только и всего! только и всего! Скорый и блестящий конец разменяется на долгую и тягучую пытку... Знаете, как англичанин жалея отрубить своему догу хвост одним ударом, резал его еженедельно по кусочку...
   -- Да как же быть-то иначе? что же делать-то, отец родной?
   Арсеньев только губы сложил трубочкою и руками развел.
   -- Вот-с!
   -- Я недавно, -- в покаянном порыве заговорил он после недолгого молчания, -- с Антоном моим разоткровенничался... Горе жизни моей объясняю, как я растерял их всех, потому что воспитать не умел... А он, -- ну вы знаете его, Антона... Он улыбнулся этак на меня и говорит: "Есть о чем горевать! Разве вы исключение? Утешьтесь, почтенный родитель: во всемирной истории только один педагог воспитывал детей по правильной системе, чтобы делать их счастливыми..." И был это по его, Антона, просвещенному мнению, -- Ирод, царь Иудейский, истребивший сорок тысяч младенцев в Вифлееме...
   -- Я бы этого вашего Антона..-- с негодованием заговорила Маргарита Георгиевна, но Валерьян Никитич не дал ей излиться в восклицаниях, поспешно продолжая свои размышления и свой рассказ.
   -- Он шутит, он всегда шутит, и от шуток его всегда пахнет тленом... Я спрашиваю у него совета, как удержать Бориса, чтобы мальчик не губил себя, не лез в политику. Отвечает: "Самое лучшее и простое средство -- отравить его синильною кислотою..." Я, конечно, понимаю, что он хочет сказать: он Бориса любит по-своему, да, наконец, как ни плох Антон, а все-таки не Каин же он, братоубийца какой-то... Я понимаю, что он хочет сказать, но... этот тон... эта беспощадная резкость и прямолинейность...
   -- Просто сердца нет!-- гневно перебила Маргарита Георгиевна.
   Арсеньев опять затряс унылою головою.
   -- Не разберу... Не то -- вы правы: нет у них сердца, не то -- наоборот: вместо одного -- два сердца каждому отпущено, и сердце на сердце войною идет...
   Ратомская участливо рассматривала его морщины и седые волосы.
   -- А и постарели же вы, голубчик, за последнее время, -- сказала она, -- не прошла вам даром Борисова история, не прошла...
   Он отмахнулся с досадою.
   -- Э, матушка Маргарита Георгиевна, у вас, слава Богу, никаких историй нет, а вы думаете, вы помолодели?
   -- Дурно себя чувствую: мигрени...
   -- Я еще, как только вы вернулись из Звенигородского монастыря, обратил внимание: вот тебе раз, -- поехала наша Маргарита Георгиевна провожать дочь как grande dame {Знатная дама (фр.).} во всех статьях, а назад приехала старушкой.
   -- Ну уж и старушкою!-- улыбнулась Ратомская, -- уменьшительные-то мне словно бы и не к лицу... Если, даст Бог, до лета доживу, собираюсь в Мариенбад проехать, а то нехорошо.
   -- Бренное тело одолевает?
   -- Да... вот мигрени эти... и потом, знаете, часто как-то свет в глазах тмится... А то еще бывает: иду я, и вдруг мне начинает казаться, что вот весь пол покатый и стены дрожат .. вот -- ступлю и либо упаду, либо провалюсь...
   -- Ого!
   -- Нехорошо?
   Валерьян Никитич подмигнул с странным удовольствием.
   -- Что же хорошего? Кондрашкою пахнет...
   Маргарита Георгиевна с сердцем отвернулась от него.
   -- Ну, батюшка: видно, яблочко от яблоньки недалеко падает! Ты тоже успокаивать мастер, -- не лучше Антона своего...
   Арсеньев значительно вглядывался в нее и говорил:
   -- Пуще всего на свете опасайтесь сердиться и волноваться! Нервные возбуждения вам -- смертельный яд.
   -- Да, уж это, конечно, так, и все доктора то же говорят, и сама я знаю. Не то чтобы серьезное какое раздражение, но просто -- стоит мне с Алисою Ивановною поспорить, и потом от головной боли хоть на крик кричи, и целый день перед глазами круги и пятна эти...
   -- Берегитесь!
   -- Ах да не каркай, батюшка!
   -- Скоро и спорить-то станет не с кем, -- продолжала она, помолчав, -- уезжает моя Алиса Ивановна, покидает меня... чай, слышали?
   -- Да... удивительный народ эти француженки! Я почитал ее совсем обрусевшею...
   -- А теперь -- как безумная сделалась, так вся и горит: "В Париж, в Париж... я старая, я скоро умру, -- в Париж!.." Убеждала, просила, молила ее... Помилуйте, Валерьян Никитич! Ведь жаль же старуху, помимо всего прочего: Фавары эти, ее родные -- которые померли, которые повыехали в иные страны, которые совсем чужие, новое поколение... Очутится в Париже своем одна как перст... хуже, чем на чужой стороне... это под семьдесят-то лет, с больными-то руками, ногами...
   Маргарита Георгиевна смахнула платком выступившие слезы.
   -- И ничего слышать не хочет... "В Париж! в Париж!.. О, я отдала всю жизнь чужой стране, пусть хоть mes cendres успокоится dans les sables de ma patrie..." {Мой прах успокоится в песках отчизны... (фр.).} Вот и извольте на нее радоваться! Я ей дело говорю, а она мне "сандр" да "сабль"... {"Прах"... "песок"... (фр.).} и всю жизнь перевертывает! Разве так можно?
   Валерьян Никитич смотрел значительно и бормотал:
   -- Родные липы... родные липы... а у них, у детей, нет родных лип! Горе, горе тому, у кого нет родных лип. А мы продавали на сруб их, наши родные липы... Горе, горе нам, продавшим на сруб наши родные липы! Это мы не липы продали, -- мы продали детей... да-да, детей... горе нам! горе!
   -- Уедет, а я останусь одна... да, одна!..-- уже плакала старуха.
   Валерьян Никитич посмотрел на нее, как очнувшийся от сна или обморока, и сказал отрывисто:
   -- Вам скучать вредно... не годится... развлекайтесь.
   Ратомская осушила глаза.
   -- Развлекайтесь!.. Легко сказать, батюшка!.. Что мне в танцклассы, что ли, прикажете, ходить?
   -- Ну уж и в танцклассы!
   -- Да если не весело, нигде не весело? Дом опустел, а в чужих людях мне нигде не весело...
   -- К Ольге чаще ездите, к Каролеевой...
   -- Ну уж, что старухе молодым своею старостью свет застить! У меня деликатность чувств есть: разве я не понимаю, что я старомодная там, лишняя, мешаю... Да, признаться...
   Она столь выразительно покрутила носом, что Арсеньев захохотал.
   -- Га, га, га... я понимаю вас... га, га, га... да, это так! Вы там ни к чему, мы ни к чему...
   -- Тон этого нового шика ихнего какой-то странный. Не то цыганский табор, не то... как это -- когда мы были молоды -- этот писал... Иван Чернокнижников, что ли? Или другой?
   Арсеньев с удовольствием тер ладонями свои виски.
   -- Да-да, Иван Чернокнижников... Дружинин... Кафешантан, сиречь кофий пьющий... да-да!.. Дружинин... да!
   -- Мне нечем упрекнуть Ольгу и, вообще, я понимаю, что это -- так, мода, новый тон... Но -- претит... И не подхожу я к нему: сама чувствую, что и стесняюсь, и стесняю других... А... скучно!
   -- Скучно!-- радостно согласился Арсеньев.
   -- Скучно!-- задумчиво повторила Маргарита Георгиевна.
   -- Польке-то в особенности, -- поддразнил старик, -- ух, общественный вы народ... не годитесь для одиночества!
   Ратомская возразила -- обычным двойственным тоном своим в таких случаях, и как будто польщенная, и как будто недовольная:
   -- Ну уж какая я полька!
   Огромная квартира Ратомских теперь удручала Маргариту Георгиевну жестоко. После отъезда Евлалии она казалась меблированною пустынею. Один рояль Евлалии отправлен был в Петербург; другой, старинный, Вирта, теперь молчаливый по целым дням, Маргарита Георгиевна не могла видеть без слез. Володя редко открывал его, чтобы подобрать на слух какой-нибудь случайный мотив, пойманный в опере, и только раздражал своим неряшливым дилетантским бренчанием слух матери, избалованной множественною игрою Евлалии. Вообще сын с матерью -- прежде дружные -- теперь не ссвсем ладили. В свадебных хлопотах сперва об одной дочери, потом о другой, Маргарита Георгиевна отвыкла от сына, "запустила" его, что называется, и теперь, оставшись с ним вдвоем и осужденная разглядывать его изо дня в день, раздражалась, находя Володю не таким, как помнила его в восемнадцать лет, за три года назад.
   -- Наш Володя странный какой-то!-- жаловалась она Ольге Каролеевой, -- все молчит, скрытничает, сидит дома, в университет не ходит, лекций не слушает... Пишет довольно много, и печатают его вещи охотно -- прелестные вещи!-- но это меня не радует: взглянешь на него -- неглуп, талантлив, но совсем опустился малый. А отчего? Ума не приложу. Начнешь расспрашивать -- удивляется, даже сердится: "Помилуйте, мама! с чего вы взяли, что мне нехорошо? Я всем доволен!" Хоть бы влюбился он, что ли! Я бы, право, была рада: в его годы несчастная страстишка -- иногда дело полезное, -- она волнует человека, встряхивает его, выравнивает. Но ведь он стал совсем бирюком каким-то: на женщин не глядит. Нравилась ему какая-то из Кристальцевых... может быть, обе -- не знаю... и с теми почти раззнакомился: никогда у них не бывает. Прежде к нему ходили товарищи -- теперь никого! И дом -- как могила. И -- что его интересует, желала бы я знать? Газет он не читает, политикой не занимается, любопытства -- никогда ни к чему, словно для него вся жизнь погасла. Начнешь ему рассказывать что-нибудь новое, что сама слышала на стороне, -- слушает из вежливости как будто и внимательно, а у самого лицо скучное-прескучное. Так и видишь: если бы не мать говорила, давно оборвал бы, -- перестаньте, мол! какое мне дело?.. Ну и какое же удовольствие говорить?
   Маргарита Георгиевна не была бы матерью, если бы от глаз ее ускользнула связь Володи с Агашею. Она давно угадала отношения молодых людей, но большого зла в них не видела. К подобным делам разные матери разно относятся. Есть матери -- суровые и ревнивые пуританки, которых добрачная любовь сына приводит в негодование почти бешеное, но таких -- меньшинство. Большинство -- потатчицы. А из потатчиц иным мамашам безразличны шашни их любимцев-сынков на стороне, но кажется возмутительным скандалом даже самый невинный флирт у домашнего очага. Есть, наоборот, такие, что рады смотреть сквозь пальцы именно на домашние шалости, находя в них ту выгоду, что молодые люди больше сидят дома, не расшвыривают денег, не пропадают невесть где, не знаются с подозрительными женщинами, не заражаются дурными болезнями и не так легко женятся в ранних летах на первой встречной кокетливой девчонке. Маргарита Георгиевна -- женщина польской крови, с юго-запада, где по бытовым пережиткам старой панщины на половые увлечения смотрят проще и любовные капризы панычей не налагают на них серьезных обязательств к обольщаемым Кристям и Горпинам, -- была из добрых мамаш второго разряда. Она видела все -- и притворялась слепою, под условием, чтобы все осталось шито-крыто, приличие не было нарушено, не получилось бы ни огласки, ни заметной компрометирующей фамильярности. В этих целях она, никогда не дав понять сыну, что знает о его связи с горничной, считала полезным время от времени смущать Володю моральными беседами "вообще" -- неожиданными намеками и полными обиняков наставлениями о святости домашнего очага и -- сколь гнусно ведут себя те несчастные молодые люди, которые его не чтят, срамят и делают предметом сплетен.
   Володя принимал эти туманные речи к сведению, волновался, трусил и с ужасом сообщал Агаше:
   -- Знаешь? Мама догадывается...
   Но та только насмешливо улыбалась: она-то Маргариту Георгиевну раскусила хорошо...
   Не укрылись любовники и от тонкого французского нюха m-me Фавар. Но на представления старой гувернантки Маргарита Георгиевна беспечно отвечала:
   -- Э, мой друг! Что будешь делать с молодыми людьми? Теперь, когда в доме нет барышень, это не может создать скандала... раньше я не потерпела бы, но теперь... знаете ли, это все-таки лучше, чем что-либо другое! Ведь ему двадцать один год...
   -- Но, madame, вы не боитесь, что эта женщина может захватить молодого человека в свои сети? Подобное увлечение дурно отзовется на всей его будущности.
   -- Алиса, да что же может быть тут серьезного и -- для будущности? Это -- случай... и, если хотите, даже сравнительно счастливый случай. Она некрасива, безграмотна, скромна, без претензий, почтительна и с тактом... В случае последствий таким дают на прощанье сто, двести, ну триста рублей, и они уходят с благодарностью на все четыре стороны.
   M-me Фавар подумала, пожала плечами...
   -- A la fin des fins, c'est votre affaire! Soit! {В конце концов, это ваше дело! Пусть будет так! (фр.).}
   -- Soit!-- с улыбкой повторила Маргарита Георгиевна.
   По задним дворам, людским и черным крыльцам приключения Агаши и Володи, конечно, уже давно трепались всеми досужими языками как любимая и пикантная тема. "Бабий клуб" арсеньевского двора был полон сплетнею. В одни темные сумерки в комнате Сони Арсеньевой Лидия Мутузова, лежа на старом Сонином диване, с обычным наслаждением впитывала в себя миазмы этого скандала... А они лились, лились, лились рекою, -- по крайней мере, с шести языков, потому что, кроме Лидии, Сони и Варвары Постелькиной, были тут и красивая Даша с растоптанными губами, и толстая Глафира, и лицемерно-смиренная пожилая Феклуша, и безмолвная девчонка-подросток Груня, посыльная служка Марины Пантелеймовны... Было много хохота, злорадства, острот. Смеялись над Ратомскими, смеялись над Варварою Постелькиною.
   -- Не повезло Вареньке, -- насмешливо гнусила Феклуша.-- Бывает так, что у вас товар, у нас купец, а у нее все -- как есть, наоборот: купец есть, а товар из рук уплыл... Ау, Варюха! Плачет небось теперь Тихон-то? Невесту живьем отняли...
   -- Невесту, невесту!-- с азартом огрызалась Варвара.-- Язык без костей, мелет про всех гостей... Кто ее в невесты-то жаловал? Вот уж никогда!.. Чтобы я ее брату прочила, -- вот уж никогда!.. Да разрази меня гром!.. Этаких невест на Цветном бульваре искать -- сколько хочешь...
   -- Ой, не ври, Гордевна! Сама за нею все дорожки исходила, -- хотела с Тихоном окрутить... Ой, не хитри, Гордевна!
   -- Лопни глаза мои, ежели вру!.. Может, и было что промеж них, -- этого я, девка, мое дело сторона, знать не могу, но, чтобы я... да что вы, очумели, девушки? Словно я эту Агафью первый год знаю, какова она есть! Этакую невесту брату желать? Да я лучше задавлю его своими руками...
   Женщины хохотали, потому что, как ни крепилась Варвара, скрытая досада за разрушенный план выходила наружу и в словах, и в звуках голоса. А она, ободряя себя и пришпоривая, трещала звонко и люто:
   -- Нет, уж покорно вам благодарим: мы себе поищем, что почище и благороднее, -- а ежели каким ошалелым господам пришлись по вкусу Тихоновы объедки, так и мы не в обиде: на здоровье!
   Из темного угла, где предполагалась садящею в креслах Соня Арсеньева, послышался короткий странный звук, будто она не то кашлянула, не то фыркнула.
   Лидия Мутузова залепетала...
   -- Слушайте, Варя: а это все-таки правда, что она жила с вашим братом? И давно? долго? Ну полно вам! Что -- между своими? Ну расскажите же, расскажите...
   Она схватила руку Варвары и усадила девушку ближе к себе на диван.
   -- И почему мы сидим впотьмах? Друг друга не видим... Как глупо!.. Софья! Лампа около тебя, зажги поскорее...
   В короткой паузе затем чиркнула по стене, оставив светлый след, серная спичка... и вдруг красный огонек, не переходя на свечку, упал, как маленькая молния, на пол, а по комнате зашумел никому до сих пор не знакомый женский голос, громкий, жесткий, властный, дрожащий бешеною злобою:
   -- Прежде всего, я тебе не Софья!
   Женщины замерли, кто, где и как были, пораженные, оглушенные, пришибленные неожиданностью, точно на них упала бомба, готовая взорваться. Лидия Мутузова, изумленная больше всех, привстала на диване.
   -- Сонька?! Это ты? Сонька?! Ты с ума сошла?
   -- Я запрещаю тебе говорить со мною в таком тоне!
   -- Соня?!
   -- Довольно, наконец: надоела! Не такая уж я дура, чтобы мною командовать, как прачкою!
   И в темноте мимо Лидии Соня промчалась, как черное облако стремительной бури, и слышно было, как пошла она из комнаты через весь дом тяжелыми, спешными шагами, и хлопала вслед ей дверь за дверью, гневно ею затворяемые... Лампа, торопливо зажженная Варварою, озарила ряд лиц, любопытных, смущенных, испуганных... Лидия, больше всех сбитая с толку и чувствовала себя, и выглядела глупее всех...
   -- Что с нею? Я ничего... Что она вздумала?.. Точно в первый раз?.. Я ничего... Вот глупо!..-- бормотала она, водя глазами по женщинам, ища объяснения и сочувствия.
   Женщины, оправясь от первого удивления, ухмылялись и хихикали, втайне злорадно довольные, что "нарвалась" сама Лидия Юрьевна, -- всегда первенствовавшая и повелевавшая в арсеньевском доме как некое всевластное божество...
   Варвара испытывала искреннее недоумение.
   -- Я не знаю, что...-- сказала она.-- И впрямь, взбесилась, что ли? Впервые вижу такою... Никогда не бывало...
   -- Вы, Лвдия Юрьевна, в самом деле, на нее уж очень...-- со скромною язвительностью прогнусила Феклуша.
   Лидия нахмурилась и покраснела.
   -- Вот глупости! Что мы -- первый год разве друг друга знаем? Какие могут быть церемонии между нами?..
   -- Оно, конечно, подружки... да все-таки!..
   Мутузова оглядела всех еще раз и инстинктом внезапно побежденной поняла, что все вдруг ни за что ни про что "перебежали" на сторону случайно вспыхнувшей новой силы, и стали против нее, и подло радуются нравственной пощечине, которую дала ей Соня, -- дала тоже ни за что ни про что, необъяснимо, потому что обидеть подругу Лидия, действительно, и в мыслях не имела. Многолетняя привычка -- одной безусловно господствовать, другой беспрекословно покоряться, -- так крепко вросла и пустила корни в их отношения, что дико, невероятно было чувствовать себя между собою иначе...
   -- Бог знает что... черт знает что...-- и думала, и повторяла вслух Лидия.
   Женщины молчали. Толстая Глафира под каким-то предлогом ушла. За нею с визгом, точно что забыла, бросилась догонять ее Грунька.
   "Эка им не терпится: спешат разнести по-всему двору, как Соня меня "отделала"", -- подумала Лидия и, кусая бледные губы и устроив насмешливое лицо, обратилась к Варваре голосом, сколько могла, спокойным и беспечным:
   -- Надо пойти, взглянуть, что эта бешеная там делает...
   -- Подите, -- протяжно отвечала Варвара тоном странным -- равнодушным и глумливым.
   Когда Лидия вышла, она слышала, как Варвара что-то быстро сказала вслед ей, и женщины дружно захохотали -- несомненно, на ее счет...
   -- Фу, как подло! Фу, как пошло!
   Она нашла Соню в кабинете Валерьяна Никитича. Девушка стояла у окна, заслоняя амбразуру его своею широкою спиною, и плечи ее ходили тяжелым, гневным движением.
   -- Соня!
   Девушка обернулась. Лицо ее с огромными сверкающими глазами, обезображенное красными пятнами, показалось Лидии новым, чуждым, -- и знакомым, и незнакомым...
   Быстрою мыслью мелькнуло впечатление: "Фу! Как, однако, она на Антона похожа!"
   -- Соня!
   Покуда девушки смотрели одна на другую, пятна понемногу сбегали с лица Сони, глаза потеряли жесткий блеск, губы перестали дрожать, грудь -- волноваться... Она быстро пошла навстречу Лидии, и тауслыхала обычный мягкий и тихий голос подруги:
   -- Извини меня, пожалуйста, Лида: я чувствую себя ужасно скверно... Мне очень жаль, что я тебе так зло сказала... Я сама не знаю, как это случилось... и вообще не знаю, что делается со мною... Это, должно быть, от скуки... Ах, Лида! Мне так скучно, так несносно скучно...
   Затем они и обнялись, и поцеловались, и поплакали вместе, и посмеялись над собою, и, когда возвратились в комнату Сони, то имели вид нежнейших приятельниц с вполне восстановленною и нерушимою дружбою. И не только имели вид, но и сознательно старались быть такими. Но было что-то, словно застряло между ними, от недавней сцены, отчего неглупая и чуткая Лидия то и дело ловила себя на мысли: "А эта дружба кончена... Мы уже не любим друг друга... эта дружба кончена!"
   Почему кончена, она не знала, не понимала, не могла объяснить, но чувствовала, что кончена. И то же самое чувствовали все, кто их видел.
   В тот же вечер, оставшись наедине, Соня сказала Лидии с обычным своим тупым видом, но не в обычай, глядя куда-то поверх ее головы, в стену:
   -- Лида... Я хотела тебя попросить... Знаешь... Помнишь... там, у тебя в альбоме... рисунки эти... ну карикатуры... помнишь?
   -- Где я тебя изобразила во образе будущей madame Постелькиной?
   -- Да... Отдай мне их, пожалуйста... Неловко... Надо их уничтожить.
   -- Ты думаешь? Но я своего альбома никому в руки не даю... не бойся!
   -- Я не боюсь, что ты покажешь... Но -- мало ли что может случиться? Сама же ты рассказывала, что Антон видел однажды твои рисунки... Неловко...
   Лидия подумала...
   -- Пожалуй, ты права... Все возможно. Возьми, мне не жаль. Погоди, я сейчас же...
   Она взяла альбом из неразлучной своей папки "Musique" {"Музыка" (фр.).} и выдрала насмешливые листки.
   -- Вот!.. Прикажешь разорвать или желаешь -- сама?
   -- Дай... я завтра утром сожгу в печке.
   -- Ого, какая осторожность! Соня! Ты ли это? Я не узнаю тебя!
   -- Нет, что же, в самом деле? -- оправдывалась та, -- надо совсем уничтожить... а клочки будут валяться... можно подобрать...
   -- Благоразумию твоему нет пределов, удивлению моему -- также!
   Соня, не отвечая, взяла рисунки и спрятала их в шкатулку, а ключ от шкатулки положила к себе в карман.
   А женщины "бабьего клуба" уже метались по кварталу, сплетничая и толкуя на десятки ладов никем не чаянный скандал. Маленькая Грунька снесла его в мезонин к Марине Пантелеймоновне. Та ужасно развеселилась, заинтересовалась, приказала позвать к себе Варвару и ее заставила повторить все, как было, и не один, а много раз, и все подробно, подробно. Так что та даже изумилась и заподозрила, что тут кроется нечто неспроста, хотя -- что именно -- не умела догадаться. А Марина Пантелеймоновна щелкала языком и хохотала. И когда отпустила Варвару, то, и оставшись одна, долго соображала и бормотала про себя вслух, и гримасничала всею оранжевою луною своего искаженного лица, и хохотала над своими мыслями, и пугливо прислушивалась к своему одинокому хохоту, и, убедившись, что хохочет она же, а не кто другой, опять хохотала...
   

СИСТЕМА ЛЕФОШЕ
XXXVIII

   Антон Арсеньев получил по почте странную записку. Аня Балабоневская, старшая дочь Нимфодоры Артемьевны Балабоневской, -- гордая, бледная барышня-подросток, ненавидевшая и презиравшая любовника своей матери настолько явно и ярко, что сам Антон говорил о ней:
   -- Даже лестно: так вкусно она меня не любит!
   Эта самая серьезная, задумчивая, мрачная Аня Балабоневская теперь писала ему страстные строки, как Татьяна Онегину, и назначала свидание в Кремле, на Тайницком бульваре...
   -- Вздор!
   Антон перечитал записку от слова до слова, вгляделся в почерк, в подпись, в адрес на конверте.
   В записке было и искусное раскаяние в прошлой неприязни, и романтически подчеркнутый намек на ревность "к близкой мне женщине, которая любит", и сантиментальные самоукоризны, что "я так долго боролась с собою и насильно заставляла ненавидеть вас и не хотела вас понять..."
   -- Вздор! вздор! вздор!.. Лжет девочка! Лжет! лжет! лжет!.. В каждом слове лжет, -- ив строках лжет, и между строками...
   Но, чувствуя ложь, фальшь и мистификацию, Антон был все же заинтересован и, когда наступило урочное время, собрался на свидание с педантическою аккуратностью, за четверть часа до срока, чтобы быть на месте минута в минуту.
   "Мне кажется, -- рассуждал он про себя, -- что я угадываю, зачем она затеяла эту комедию... Ну что же? Курьезно... Надо пережить... Испытаем и это... Курьезно..."
   Еще с высокого кремлевского холма он заметил бродящую глубоко внизу, между белым снегом, желтыми буграми песка, заготовленного для посыпки дорожек, и темно-красными кирпичными стенами Тайницкой башни маленькую черную фигурку -- хрупкую, стройную, детскую, с муфтою в руках. Антон усмехнулся и вдруг, -- непроизвольно, инстинктивно остановясь вверху дорожки, -- припал к холодной чугунной решетке и надолго загляделся через реку в широкое Замоскворечье с белою стрелкою Софии, с далеким красным Климентом...
   -- Странно, что будет время, когда все это останется сиять в таком же золотом закате, как сегодня, а мне уже -- не видать, не видать...
   На этой мысли поймал он свою задумчивость против воли, вспомнил, где он и зачем, спохватился и стал быстро спускаться к бульвару... Маленькая черная фигурка порывисто двинулась к нему навстречу.
   -- Виноват,-- издали заговорил Антон, приближаясь и с изысканною учтивостью приподняв свою котиковую шапку, -- виноват, Анна Владимировна, я заставил вас ждать...
   -- Вы знаете, что нет, -- вон Спасские часы бьют пять... Зачем же вы говорите слова без надобности и извиняетесь, когда не виноваты?
   Девушка сказала все это сквозь зубы, а зубы у нее постукивали, и челюсти ходили, и лицо было синее, как у жестоко перезябшей. Антон внимательно смотрел на нее и продолжал с тою же спокойною и отдаляющею вежливостью.
   -- Вы совершенно правы, но это я, чтобы сломать лед... Обстоятельства, при которых мы встречаемся, не совсем обыкновенны, и я по опыту знаю, что мужчине в подобных случаях лучше говорить хоть бессмыслицу какую-нибудь, издавать хоть звуки нечленораздельные, чем молчать и ждать, пока заговорит прекрасный пол... Это сберегает время и сокращает предисловия. Ну-с, Анна Владимировна, давайте -- будем откровенны: зачем я вам понадобился? В чем дело? Видите, -- я спрашиваю вас, спрашиваю усиленно и серьезно. Отсюда вы можете заключить вполне справедливо и уверенно, что письму вашему, сколько ни желали вы польстить им моему самолюбию и заставить меня принять ваше объяснение всерьез, я не придал никакого значения. А просто и только -- убедился лишний раз, что вы обо мне прескверного мнения... пожалуй, что заслуженного. Настолько скверного, что, когда Анне Владимировне необходимо сказать Антону Арсеньеву что-то серьезное и тайное, то она даже унизила себя до любовного письма: иначе, дескать, этого распутного негодяя не заманишь, он без соблазна развратом не придет... А я, хоть и чувствовал, что вы обманываете меня своим billet doux {Любовная записка (фр.).} и взводите на себя небывальщину, я все-таки -- видите, -- взял да и пришел... Письмо ваше, будьте любезны, получите обратно, и смею вас уверить, что я ни фотографической копии, ни простой, с него не снимал... А затем, если у вас имеется что сообщить мне, я весь к вашим услугам, слушаю.
   Только что синее, лицо Ани было теперь бело как снег, к которому оно было потуплено, как бумага, которую, выхватив из рук Антона, девушка поспешно комкала и прятала в карман...
   -- Здесь невозможно говорить, -- бормотала она.-- Я ошиблась... поминутно ходят мимо люди... что, если кто знакомый?.. я спутала все свои мысли... только оглядываюсь, не видят ли нас...
   -- Да, при моей милой репутации, приятного для вас, конечно, немного, -- согласился Антон.-- Но... tu l'as voulu, tu voulu, Georges Dandin! {Ты этого хотел, ты хотел, Жорж Данден! (фр.).} Итак, у вас, в самом деле, приготовлена некоторая предика ко мне? В самом деле?
   Девушка, не глядя, с судорогою в лице кивнула головою. Антон, несколько удивленный, пожал плечами.
   -- Я помогу вам ее произнести, -- сказал он.-- Здесь, действительно, мы рискуем собрать вокруг себя слишком широкую аудиторию... Но будьте любезны перейти сквозь Тайницкую башню на ту сторону кремлевской стены. Башня -- прелесть, историческая! В ней, говорят, был застенок Ивана Грозного. А один из моих предков записан в синодике Ивана Грозного... Так что тень его в некотором роде реет около нас... Не оступитесь -- темно... Ну вот мы и на месте. Видите здание вроде оранжереи? Это еще с политехнической выставки разрушается павильон машинного отдела. Между ним и набережною -- пустыня, никогда живой души не бывает... тем более, в такое время, к вечеру... Вот видите, я был прав: чисто... И вот эти рельсовые балки под навесом очень удобны, чтобы присесть на них и -- вы позволите? -- закурить папироску... Что? что?! что??!
   Он быстро отпрыгнул, изогнулся в сторону, так же быстро бросился на Аню и схватил ее за руки... Девушка слабо пискнула... По ржавым железным балкам металлическим стуком прокатился и в заревом свете красно блеснул ясным никелем небольшой дешевый револьвер. Антон посадил обомлевшую Аню на балки, поднял револьвер, осмотрел его и положил в карман. А потом они молчали долго-долго. Наконец Антон заговорил, и голос его дрожал глубокою жалостью, и печально-печально глядели сквозь опускающийся розовый сумрак глубокие мучительные глаза.
   -- Я так и думал, что вы именно за чем-нибудь таким меня вызываете...
   Девушка молчала. Антон чувствовал, что балка, на которой она сидит, трясется и трепещет, -- так бьет Аню лихорадка истерики, сдержанной, молчаливой истерики стыда, злобы и страха.
   -- Это... за мать? -- тихо сказал Антон.
   -- Что... еще... спрашивать?
   Он поник головою.
   -- Что же? Это дело. Это вы правы. Это дело.
   Аня ответила ему пламенным взором глубокой, уничтожающей ненависти. Антон выдержал этот молчаливый натиск, который самый воздух вокруг него наполнил бессильным проклятием.
   Аня отвела глаза первая, но и Антон стал бледен, как мертвый, точно захлебнулся волною ненависти, хлынувшей на него. Он снял шапку, чтобы остудить и осушить платком разгоряченный, мокрый лоб.
   -- Любезная Анна Владимировна, -- начал он, стараясь найти свои обычные иронические интонации, но голосом, против воли более прочувствованным и теплым, чем ему нравилось.-- Дальнейшие объяснения между нами, я полагаю, совершенно излишни. Нового мы друг другу ничего не скажем: вы понимаете меня, я понимаю вас, -- слова бесполезны, когда назрела необходимость в подобных жестах!
   Он похлопал рукою по карману, где лежал отнятый у девушки револьвер.
   -- Поступок ваш при всей его неудаче великолепен в своем роде, и к характеру вашему я не могу относиться, иначе как с величайшим уважением. Поступок -- римский! Так сказать: достойно хрестоматии! Но, добрейшая Анна Владимировна! Ребенок вы! Кто же так делает эти дела? На морозе, -- руки в теплых перчатках,-- револьверишко -- русский Лефоше, хуже чего не бывает, -- держу пари, что вы его купили на Сухаревке! И этак вы идете убивать человека в драповом пальто на хорьковом меху?.. Чудная вы! Ну как же не подумать, что из такого предприятия у вас, -- вы ведь и пристрелять-то револьвер, разумеется, раньше не позаботились, -- ничего не выйдет, кроме скандала? Злодей ваш останется жив и благополучен, а вы осрамите и себя, и мамашу на всю Москву, -- добродетель будет наказана, а порок восторжествует...
   -- Мне все равно теперь, мне все равно!-- твердила сухими губами мрачная Аня.-- Мне все равно... Вы мне слишком противны... Мне на вас плюнуть хочется!
   -- А нет! Вот этого нельзя!-- возразил Антон странным тоном какой-то отвлеченной, особенно рассудительной серьезности.-- Этого я никак не позволю, у меня есть свои предрассудки... Чтобы человек плевал на другого человека, этого нельзя. Вреда для здоровья нет ни малейшего, но... нельзя! А убить... Послушайте, дитя мое: зачем вы вместо того, чтобы затевать все это приключение, просто не сказали мне, что желаете вычеркнуть меня из жизни? Знаете, вроде неаполитанца, который нанялся убить английского лорда, но пришел его просить: "Эччеленца, сделайте милость бедному человеку, -- зарежьтесь сами, потому что я дал обет не убивать людей под праздник, -- не вводите же меня во искушение смертного греха нарушить обет мой!" Поверьте, что я достаточно джентльмен, чтобы избавить вас от необходимости впасть в смертный грех. Тем более, что желания ваши совпадают с моими собственными... и -- не спешите, Аня, даю вам честное слово, не стоит спешить! Несколько дней, ну, может быть, недель, -- дайте уж мне, так и быть, льготу -- недель, -- и от интересной особы моей освободитесь не только вы и Нимфодора Артемьевна, но и вся вселенная... Я исчезаю, Аня, -- скоро исчезну совсем, и... и все, что было во мне приятного, исчезнет вместе со мною!
   Аня слушала его дикую, полушутовскую речь гневно и холодно.
   -- Мне совсем не надо, чтобы вы умирали, -- сказала она.-- Мне надо, чтобы вы оставили в покое нашу семью и перестали срамить мою мать...
   -- Друг мой, да разве этого револьверными выстрелами достигают?
   -- А! Разве вы отстанете иначе?
   -- Не отстану, -- спокойно сказал Антон.-- То есть я и отстал бы, пожалуй, но... боюсь, что не отстану.
   Аня даже зубами заскрипела. Он продолжал:
   -- А как вы думаете, Анна Владимировна, если бы вам удалось сегодня повергнуть меня во прах с свинцом в груди и... ну положим, просто с свинцом в груди, без жажды мести, -- простила бы вам родительница ваша этот семейный подвиг или возненавидела бы вас за него всею силою своей души? А сила у нее в душе есть. Женщина она ума не дальнего, характера не имеет, но страсти в ней конца нет, темпераментом она кипит, и преданность любви -- ее вторая натура, до самозабвения, до самоотвержения... А вы думали погасить наши отношения, прострелив мне печенку или легкое! Нет, вы благодарите своего Бога, что вам не удалось. Спасая свою мамашу от меня, вы готовили и ей, и себе такой ужас житейский, что все, теперь тяготящее вас как фамильный позор, побледнело бы пред будущим, созданным вашими руками... С такою страстью не шутят, и опек над собою она не признает!
   -- Хвалитесь, хвалитесь!-- прервала его Аня с злобным стоном, -- хвастайтесь, что одурманили слабую женщину до того, что она всякий стыд потеряла, что у нее, кроме вас, уж и глаз ни на что не осталось... Нашли кого победить! Как вам не совестно? Ведь она уже пожилая: мне восемнадцатый год... А вы молодой! На что она вам? Добро бы еще красавица была какая-нибудь необыкновенная! Или богачка... Или умница, ученая, талант сверхъестественный. Что же? Скажите: любите вы ее? Нравится она вам так беспредельно?
   -- А уж это мое дело и моя тайна: что я люблю, чего не люблю, что мне нравится, что не нравится...
   -- Жить без нее не можете? -- с злобною, недоверчивою иронией настаивала Аня.
   Антон спокойно возразил.
   -- Может быть, и не могу... почем я знаю?
   Аня стукнула кулачком по балкам...
   -- Так будьте порядочны!.. Женитесь на ней, по крайней мере!
   Антон засмеялся.
   -- Да, вот только этого между нами не доставало! Нет, Аня, глупо... бессмысленно... не хочу!
   Аня вся тряслась, вися на пуговицах его пальто.
   -- Не хочу, не хочу, не хочу! Весь вы из "хочу" и "не хочу"... Вся эта связь проклятая -- каприз ваш, самодурство ваше! И, ради каприза, вы всех нас -- меня, маму, Зою -- в грязь втоптали! Вы нас капризною прихотью своею из общества выгнали! Нам показаться никуда нельзя: мы в позоре тонем... Улыбки... намеки... сожаления... пальцами показывают! Мама -- как слепая: ведь не может же она не чувствовать, как ее презирают, пренебрегают ею... за вас, дрянной вы человек!.. Сегодня ей на визит не отвечают, завтра -- не кланяются... Бараницыны, Кристальцевы, Ратомские... мы всех потеряли, никто нас знать не хочет .. никто!.. Только ваши какие-то друзья трактирные в дом вхожи... противные, наглые... мало что ног на столы не кладут... Господи! И все из-за вас одного! Все из-за вас!.. Мы с сестрою забыты, словно нас и на свете нет... Все для вас, кумир великолепный! Вся она -- для вас!.. Один страх у нее остался -- не состариться бы так, что вы от нее отвернетесь... Дикая, ревнивая... Я вот хоть длинные платья отвоевала себе, а Зою она до сих пор младенцем водит: страшно ей, как это вы будете видеть, что у нее две взрослые дочери...
   -- Если хотите, -- вяло сказал Антон, -- я попрошу Нимфодору Артемьевну, чтобы она позволила и Зое Владимировне шить длинные платья...
   -- А, не издевайтесь вы... несчастный!
   -- Я не издеваюсь, и... что же я еще могу?
   -- Нам не длинные платья нужны, а надо, чтобы вы нашу семью отпустили на волю! Потому что крепостная у вас наша семья! Вот что! Закрепостила вам нас наша мама...
   Он с любопытством посмотрел на девушку и медленно произнес:
   -- А меня кто отпустит на волю?
   -- Откуда? -- грубо возразила Аня.-- Кто вас удержит там, где вы сами не захотите быть?
   -- Черт, -- спокойно сказал он.
   -- Не понимаю...
   -- И не понимайте: не надо... А только попробуйте мне поверить... И знаете ли что? Пойдемте-ка, я провожу вас до извозчика, и поезжайте домой... А то я слышу, как черт, у которого я в такой же крепости, как, по вашему мнению, в крепости у меня родительница ваша, издали хохочет мне в уши, издеваясь над нашею беседою и нашептывая мне жажду большой, сладострастной, глумливой злости... И, если его оранжевая харя начнет плясать перед моими глазами, и мигать мне глазами без ресниц, и дразнить меня своим поганым красным языком... Я, знаете, умею оскорблять -- подло, неизгладимо, незабываемо!.. Стойте! куда же вы? Я недоговорил... Этого нет, этого не будет... я... я... я вас уважаю... Мне надо условиться с вами... Я вам все-таки очень благодарен... хотя... с свинцом в груди... Вы славная девушка, да... Фу, черт! как у меня голова устала... Да, так о чем бишь я? Да... слушайте-ка...
   Он рассеянно задержал в своей руке пальцы испуганно шарахнувшейся от него Ани и продолжал печально и тихо:
   -- Вы хотели меня застрелить, чтобы освободить мать свою... Что меня убивать? Вы вот лучше черта бы застрелили, у которого мы все в крепости... и я, и Нимфодора, и вы -- все... Мы все страдаем. Я, может быть, больше других... Да! Не спорьте! Мучить больно, а я мучу... Он велит, и я мучу... Мы все страдаем! Через меня, -- правда! Я не смею отрицать! Но не от меня. Через меня! Только через меня, потому что я его медиум. Медиум черта, понимаете? Скверного, сладострастного черта с оранжевым лицом? Он сидит во мне, и я творю его волю... Вы это очень хорошо надумали -- убить меня, это с вашей стороны очень благородная идея, она доказывает, что вы смелая и чистая девушка... Но непрактично, бесполезно! Не достигает цели, -- понимаете? Что -- я? Форма, преходящее, квартира с мебелью. Я умру, и очень рад, что умру, -- а он переменит квартиру и будет хохотать над людьми в новом месте, в новом теле, с новыми силами... Надо убить не меня, но его, понимаете? Его, с оранжевою мордою... развратителя детей... Чтобы освободить просвещенное отечество, которое -- excusez du peu!.. {Не взыщите! Извините!.. (фр.).} Но это -- знаете ли -- штука серьезная... Нельзя на морозе и в перчатках... против хорькового пальто! Где же вам убить черта? Вы не сумели убить меня, а черта во мне -- вы его только выпустите на волю... voilà tout! {Только и всего! (фр.).} Черт -- во мне, и убить его должен я... И убью, и убью, и убью -- клянусь вам, Аня, всем, что есть святого -- не у меня святого, а у вас, -- что убью, убью, убью поганого черта с оранжевою мордою... И освобожу всех!.. Один я умею! Один я могу!.. Убью! убью! убью!
   И вдруг -- лицо ему обожгло мокрым холодом, и рот остался раскрытый на оборвавшемся крике, машинально глотая морозную мягкую массу... Аня, плача в три ручья, прыгала вокруг него, как потерявшийся черный козленок, и теребила его за руки, и совала ему снег в лицо, в рот, за воротник пальто...
   -- Антон Валерьянович! Голубчик! Антон Валерьянович! Успокойтесь! Пожалейте! Мне страшно... перестаньте! Не надо так, не надо... Глотайте снег, вам будет легче... Антон Валерьянович! голубчик!
   Он стих, обессиленный, изумленный, раздавленный...
   -- О как голова болит...-- вырвался из груди его жалобный детский стон.
   -- Глотайте снег, глотайте снег, -- суетилась Аня, -- и виски... дайте я потру вам виски снегом...
   -- Что же это? -- бессильно улыбался он девушке, -- после револьвера-то... сестрою милосердия?..
   Она сурово возразила:
   -- Да если у вас припадок?
   -- Вздор! Пройдет... Проходит... Уже прошло... Пойдемте... Темно... Ближе Каменного моста не будет извозчика: здесь скверное место, глухое место, жулики, дурные женщины... Нет, болит еще голова, черт побери!
   -- Я не оставлю вас таким! Мы заедем в аптеку... Примите брома... нельзя же!
   -- Хорошо, хорошо... сестра милосердия с Лефоше в кармане!
   Они шли молча мимо огромного водочного завода вдовы Поповой, через Ленивку, вверху по подъему к платформе храма Спасителя.
   -- Ну-с, вот вам и возница.
   Голос Антона звучал уже совсем здоровым звуком.
   -- Садитесь, Анна Владимировна... Лошадь, правда, пегая, -- ну да довезет... Номер я запомню... И -- до свиданья. Простите, что напугал.
   -- Вы простите...-- тихо возразила Аня.
   -- Эту штучку, -- Антон дотронулся до кармана, -- я возвращу вам когда-нибудь в другой раз... Неудобно теперь -- на улице... Или, может быть, вы вовсе подарите ее мне? А? На память о встрече?
   -- Как хотите, -- еще тише сказала Аня.
   -- Я отдарю вас, будьте уверены, что отдарю... Пуд конфет, воз цветов...
   Девушка строго остановила его.
   -- Ничего я от вас не приму, и ничего мне не надо... Вы вот в аптеку зайдите!-- прибавила она, запнувшись и мягче.
   -- О это -- всенепременно! Не беспокойтесь! Всенепременно... Кто своему здоровью враг?.. А штучку я -- в фамильный музей... Знаете: я решил основать такой специальный домашний музей сюрпризов и бессмыслиц славного рода столбовых дворян Арсеньевых... Благодарю вас за приятно проведенное время и... имею честь кланяться!
   Извозчик тронул лошадь. Аня задержала его.
   -- Антон Валерьянович!
   -- Я?
   -- С вами... часто... так бывает?
   -- Достаточно...-- протяжно отвечал Антон.
   -- Но это же...
   Она не договорила, потому что он наклонился к ее уху и сказал тихо и внушительно:
   -- Вы видите, -- говорил же я вам!-- что спешить на мой счет с системою Лефоше не стоит... А что касается Нимфодоры Артемьевны, то желания ваши я, поскольку мо коленях, немилосердно пачкая свои светлые панталоны на сыром песке и весьма огорчая своею позою черного жучка, придавленного стремительным коленопреклонением. Жучок пошевелил щупальцами и умер.
   -- Встань! -- шептала Серафима,-- неосторожный!.. Нас могли видеть...
   Володя забормотал о своей готовности быть рыцарем Серафимы во все дни живота своего, и пусть хоть целый свет приходит и смотрит, как он, Владимир Ратомский, стоит на коленях! Никого не боюсь! Затем заявил непременное намерение вырвать свою красавицу из среды, не подходящей ее уму и прелестям, быть вечным ее заступником и другом... Еще мгновение, и под шатром Петрова дуба прозвучало бы формальное предложение руки и сердца, потому что в уме Володи уже зазвенели красивые стихи:
   
   И в дом мой смело и свободно
   Хозяйкой полною войди...
   
   Но, должно быть, мамаша Володи хорошо помолилась за своего сына. Бедная Маргарита Георгиевна! Если бы она провидела в эту минуту, какой удивительный спектакль разыгрывается в парке при благосклонном участии ее любимца! По материнским молитвам и вопреки театральным обычаям, на этот раз судьба стояла за жестоких родителей и против союза любящих сердец. Серафима внезапно сняла с головы Володиной руку, которою мечтательно ласкала его золотые кудри, и сказала с изменившимся, злым лицом:
   -- Квятковский идет...
   Интересный наследник великого человека действительно блуждал в отдалении вдоль развалин дворца, не без любопытства заглядывая в его обломанные, полуобвалившиеся двери и читая на косяках надписи, оставленные досужими посетителями...
   -- Уйди... ради Бога, уйди!..-- шептала Серафима Володе,-- он сейчас подойдет к нам... начнутся пошлости... грязь!.. Я не хочу, чтобы после нашего чудного объяснения... Милый!.. Уйди!..
   И, получив быстрый поцелуй, Володя очутился, сам не зная, как это он успел так скоро, за недалекою купою жимолости как раз в то время, когда раздался голос подходящего Квятковского:
   -- А! Одинокая Мальвина! А куда же юркнул ваш трубадур?
   Володя с удовольствием вернулся бы намять Квятковскому бока за трубадура, но -- просьба Серафимы была священна: он ушел в глубь парка. В сладком угаре бродил он под зелеными сводами аллеи, ни о чем определенно не думая: так уж очень было хорошо! Над прудом, под ивами, ему захотелось плакать; потом он ни с того ни с сего затянул арию из "Аиды"; а по аллее к Миловиде,-- сперва убедившись, что свидетелей нет,-- Володя даже проскакал на одной ножке...
   "Жаль,-- подумал он,-- жаль, что нет у меня друга, с кем бы поделиться своим счастьем!.. Борис? Да нет: Борис не поймет!.. Он социалист, а это выше... романтическое!.. Он сейчас что-нибудь о классовой борьбе, о женском вопросе... А туг хорошо бы, чтобы панцирь... и копье!.. и сто красавиц светлооких!.. и на щите девиз: "Honorem meum neminidabo!" {"Чести своей никому не уступлю!" (лат.).}
   Так бродил он, мечтал и безумствовал добрый час, пока наконец не потянуло его домой, к письменному столу: в голове назрело стихотворение к Серафиме,-- как казалось Володе,-- совсем во вкусе и ничуть не хуже "Лирического интермеццо" Гейне, его любимого поэта.
   Завидев издали знакомую скамью под Петровым дубом, Володя пристановился за кустами в большом конфузе и изумлении: Серафима и Квятковский все еще были там и спорили не слишком громкими, но возбужденными голосами, глядя друг на друга ужасно злыми глазами. Серафима раскраснелась. Квятковский был зелен, как гимназист, выкуривший первую папиросу. Володя, скрытый от них кустами, хотел было подойти, но одно слово Серафимы заставило его застыть на месте: он ясно слышал, как его идеальная возлюбленная сказала Квятковскому "ты".
   -- Прекрасно, душенька! Ловко, очень ловко ведешь ты свои дела! -- грубо говорил Квятковский.-- Le roi est mort, vive le roi!.. {Король умер, да здравствует король!.. (фр.).} Меня в бессрочный отпуск, трубадура -- к отбыванию амурной повинности...
   -- Тебе-то что? -- со злостью перебила Серафима,-- откуда этот пыл?.. Туда же -- ревновать вздумал... С которого времени?
   -- Ревновать? Тебя? Симка! Ты возмечтала и начинаешь забываться... Победа над трубадуром отравила тебя пагубным самомнением... Брось: совсем не идет рассудительной девственнице!.. Тебя ревновать!.. Пхе!
   -- Так зачем же эта сцена?
   -- А затем, что мне жаль!
   -- Кого это?
   -- Мальчика этого, Ратомского, вот кого!
   -- Скажите!
   -- Да, жаль! Мне -- что?! Если ты мне дашь отставку, я только ручкою "мерси" сделаю; рублей двести в месяц останутся в кармане. Конфеты каждый день да подарунки разные тебе возить -- оно, друг мой, кусается! Да и взаймы вы все слишком часто просите: третьего дня -- маменька, вчера -- папенька, сегодня -- ты, завтра -- Виктор... Даже Юлька -- кривобокая и та клянчить выучена... черт знает что такое! Свинство, собственно говоря.
   -- Как это вежливо! Как это порядочно! Вам жаль?
   -- Жаль. Я бумажек сам не делаю, государственных, кредитных придерживаюсь, а они -- вещь, кельк шоз... {Штука... (фр. quelque chose).} Да!.. И мальчишку запутать я тебе не позволю. Он мне нравится. Да! Он не нам чета. Еще не пропащий. В нем Божья искра теплится. Настоящий юноша, не старик восемнадцати лет! Энтузиаст, сердцем мягкий, застенчивый, поганых мыслей не имеет, не дурак -- читать любит, стихи, говорят, пишет хорошие, убеждения у него очень порядочные... Из него может хороший человек выйти.
   -- Дальше что?
   -- А то, что уймись! Нечего тебе смущать парнишку! Тебе сантиментальные беседы трын-трава: по шаблону, из романов жаришь,-- язык болтает, голова не знает; а ему это жутко придется. Я Ратомских знаю. Хорошая семья, с душою! Тебе туда незачем лезть... Если же я тебе вовсе осточертел и наскучил, ты займись Рутинцевым: сам помогу! Мне таких телят не жаль, хоть и жени его на себе, пожалуй! А Ратомскому до свадьбы еще нужно молоко обсушить на губах, вырасти и поучиться лет десять. Да и тогда ему не такая жена будет нужна.
   -- Какая же, позволь узнать? Интересно слышать идеал...
   -- Во-первых, молодая. Тебе сколько годков? Мне двадцать шестой, а ведь ты старше меня. Во-вторых -- честная.
   -- Мужик!
   -- Ну-ну! потише! Я не трубадур: и ответить могу.
   -- Вы думаете, вам пройдет даром эта сцена?
   -- Имею твердую уверенность.
   -- За меня есть кому заступиться.
   -- Дуэль? Хоть на пушках и мор-р-ртирах. Но с кем? Полковник не пойдет: кто же без него Бисмарка с Кальноки рассудит, папу к месту определит и Кассаньяково счастье составит? Виктор упадет в обморок от одной мысли драться со мною. Поднимется ли у него рука умертвить последнего обывателя Российской империи, еще согласного кредитовать его синенькими без отдачи? Остается сам герой происшествия, то есть милейший Володя Ратомский... Его науськивать на меня не советую: не удастся.
   -- Посмотрим.
   -- Ой, Серафима, берегись! Я его мигом образумлю... Все твои грешки выплывут на свежую воду... А ведь их -- яко песку морского...
   -- И вам не стыдно укорять меня? вам?..-- презрительно подчеркнула Серафима.
   -- Ничуть не стыдно. Что -- я? При чем? Я для тебя был одним из малых сих... только и всего!.. Мне тебя два года назад при первом нашем знакомстве так и рекомендовали: "Вот, кавалер, примите к сведению,-- барышня, которая никаких авансов не ужасается, и, ежели понравитесь, можете провести время беспечально!.." А рекомендовал Горелин, лицеист...
   -- Тоже негодяй, вроде вас!..
   -- А уже это -- как угодно: мне все равно, а тебе его лучше знать!.. Я у него портрет твой видел... Очень ты там с декольте и с надписью выразительною... Про меня, про Горелина и про предшественников наших ты, конечно, Ратомскому не сообщишь. Следовательно, чтобы натравить его на меня, тебе придется вот сколько налгать... целую кучу! Смотри, кума, ври, да оглядывайся: у меня твои письма есть.
   -- Вы способны выдать тайну женщины?
   -- Если меня берут за шиворот, очень способен.
   -- Как вы подлы!
   -- Зато ты как честна!
   -- Да наконец скажи, пожалуйста,-- заговорила Серафима уже другим, значительно пониженным тоном,-- что с тобою? Откуда это донкихотство... рыцарство без страха и упрека? Совсем к тебе не пристало даже.
   -- У меня душа есть.
   -- Душа?
   -- Да, душа. Ново для тебя?.. Х-ха!.. Что я шалопай,-- знаю; может быть, даже и негодяй, но у меня есть душа. Ты в зверинцах бывала? кормление диких зверей видала? знаешь, как удав кролика хапает?
   -- Ну... видала...
   -- Занятно?
   -- К чему все это? -- досадливо возразила Серафима.
   -- Нет, ты скажи: занятно?
   -- Очень.
   -- Видишь ты, даже очень. А у меня от этой занятности истерика сделалась, и чуть-чуть я не попал в участок, потому что полез на эстраду этого самого звериного кормителя бить.
   -- Пьяный?
   -- Трезвый.
   -- Чувствителен слишком!..
   -- Да, чувствительней тебя.
   -- Значит, я удав, а твой Ратомский кролик?
   -- Voila tout {Вот и все (фр.).}. Когда я увидал из дворца всю эту вашу сцену нежную, меня взяло за горло как раз тою же хваткою, что в зверинце... Скверное у тебя было лицо!
   -- Это, однако, даже лестно мне, что ты считаешь меня такою опасною...
   -- Для кроликов.
   Серафима Владимировна гневно передернула плечами и порывисто встала со скамьи.
   -- Скажи Виктору и Рутинцеву, чтобы приходили в биллиардную... желаю шары катать...-- сказал ей на прощанье Квятковский.
   Он закурил сигару и долго сидел один, довольный "укрощением строптивой", хитро усмехаясь всем своим умным бледным лицом. Из задумчивости вывели его странные звуки за кустом жимолости, как нельзя больше похожие на визг собаки, ошпаренной кипятком. Квятковский направился к кусту и открыл... Володю! Юноша лежал ничком, уткнув нос в траву и рыдая на голос, трясся всем телом и судорожно колотил носками сапогов в сырую землю.
   -- Фюить! -- свистнул Квятковский,-- слышал! Ах, черт! Батюшка, Владимир Александрович! Вставайте, душенька! что реветь-то? И еще животом на земле лежите! Пищеварение застудите и брючки запачкаете... Вставайте, господин! честью просят!
   Долго водил Квятковский Володю по парку, терпеливо слушая первые взрывы его отчаяния... Спокойный, ровный, насмешливый тон молодого человека подействовал на Ратомского: мало-помалу рыдания его стихли, осталась только свинцовая тяжесть на сердце.
   -- Крепитесь! Будьте мужчиною! -- ободрял Квятковский.
   -- Ах, Кв... Ква... Квя... Квятковский! такое раз... разочарован... ван... вание!..-- всхлипывал юноша.
   -- Ничего! такие ли еще бывают. Все к лучшему в этом лучшем из миров: обожглись на молоке, вперед будете дуть на воду.
   -- И так резко... сразу...
   -- Сразу-то лучше: ампутация... бац и готово! -- как гильотина Kopf -- ab! Kopf -- ab! {Голову -- долой! (нем.).}
   -- Я любил ее...
   -- ..."Горацио!" -- прибавьте "Горацио", так красивее... Я любил ее, Горацио! И были большим дураком, мой принц!.. Любили,-- так разлюбите! "Нет, не любовь -- презренье к ней!" Это даже и в "Гугенотах" поется...
   -- Что мне делать? Что мне делать? -- воскликнул Володя, ломая руки уже с несколько напускным трагизмом.
   -- А пойдемте на биллиарде играть. Нас Виктор ждет. Я этой велел его прислать. Вам Виктор сколько очков вперед дает?
   -- Пятнадцать,-- машинально отвечал Володя, сбитый с толку изумительно простым переходом Квятковского из мира поэтических страстей в царство презренной прозы.
   -- Вот мошенник! Пятнадцать и я вам дам, а куда же мне до Виктора Арагвина? Он вас просто наверняка обыгрывает, разбойник! Так идем, что ли, а?
   -- Идем...-- мрачно сказал Володя после некоторого молчания, глядя в землю.-- Идем... Мне необходимо общество!.. Я один с ума сойду!..
   -- Ну вот -- с ума... Ум, батюшка, вещь нужная... С ума сойти -- это не с Миловиды сбежать.
   -- Горько мне, горько!..
   -- А мы горе -- кием да в лузу!..
   -- Ах, Квятковский! Если бы вы знали, что делается в моем сердце! Невыносимое положение... Напиться бы, что ли!.. Забвение... Броситься бы в какую-нибудь безумную оргию...
   -- Этак рубля на полтора с рыла! -- в тон юноше закончил Квятковский трагически, но с невозмутимым лицом.-- Что же? И то в нашей власти... добре!.. закусим!..
   Они быстро перешли плотину, отделяющую парк от курзала.
   -- И вот заведение! Пожалуйте! -- воскликнул Квятковский.
   Володя вздохнул в последний раз, нахмурился и махнул рукою.
   Дачный трактирчик с биллиардами принял в свои недра дачного Фауста и его Мефистофеля, как мирная пристань, покончившая треволнения и бури долгого и бесполезного плавания. Часом позже -- срезать семерку в среднюю сделалось для Володи важнее всех Серафим на свете. Мир праху отцветшей без расцвета первой любви!
   

VIII

   На дальней окраине царицынского парка, еще Тургеневым в "Накануне" воспетого, есть круглая беседка, слывущая у дачников под названием "Золотого снопа". Ее белые колонны под куполом и ржавым железным снопом на куполе, когда-то, быть может, и в самом деле вызолоченном, покрывают большой жертвенник-пьедестал, никогда не попиравшийся ногами статуи. Говорят, что стоять на жертвеннике должен был Аполлон. Вид вдаль ему, зоркому богу, открывался чудесный. С высокого холма от самой беседки сбегает плотно протоптанная, закаменелая в белую твердую полосу тропа, исчезая внизу на широких бархатных лугах, прорезанных извилистым ручьем, которым наводняется верхний царицынский пруд. Ручей мелеет, тощает, иссякает с каждым годом, и почва вокруг него заболачивается, но болото так изумрудно-зелено, и так весело кудрявится над ним молодой ракитник!.. А дальше -- лиственное море старого леса, далеко видное с горы по трепетным верхушкам. Все зелено, кудряво, сильно... Хорошо!
   Вместо бога на жертвеннике -- по острым углам его спинами друг к другу, повесив недостающие до помоста ноги,-- сидели Борис Арсеньев, неразлучный приятель его техник Федос Бурст и небольшого роста безбородый юноша лет двадцати двух, одетый в серенький с искрою, дешевенький костюмчик готового платья, с булавкою-жуком в чрезвычайно цветистом галстуке, с шляпою-котелком, которою обмахивался, в руках,-- красных, куцапых, короткопалых. Лицо его было ни красиво, ни дурно -- "простое лицо", каких природа отпускает по двенадцати на дюжину,-- чрезвычайно румяное и слегка веснушчатое. Сейчас юноша раскраснелся еще более обыкновенного, потому что Борис говорил неприятные вещи на его счет. Он обиженно искривил и сжал губы, нахмурился и с тупым конфузом уставил серые, узко прорезанные глаза на облупленную от штукатурки сетчатую колонну... То был третий, последний, "Ломоносов" Бориса Арсеньева, Тихон Постелькин.
   -- Все позабыл за лето! Все! Ну понимаешь, Федос, решительно все!..-- скорбно горячился Борис.-- Словно мы и не начинали учиться... Помилуй! Спрашиваю его: что есть коэффициент? А он, долго подумавши, обрадовал меня: "Это будет в Балтицком море!.." Ну что же? Руки опускаются!.. И почему в "Балтицком"? Не можешь ты, по крайней мере, хоть назвать по-человечески: в Балтийском? Невозможно это для тебя? А?
   -- В Балтийском...-- угрюмо и покорно повторил "Ломоносов".-- Я думал: ты про Категат...
   -- А Категат, по-твоему, в Балтийском море? Славно!.. Все ты позабыл, Тихон! Все, все, все!..
   Федос Бурст с треском захохотал. Борис беспомощно развел руками.
   -- По-французски,-- сестра жалуется,-- почему-то все слова стали у него звучать на "у" и оказываются в женском роде: отец -- лапур, брат -- лафрур... Ну откуда берешь? Ведь это... я не знаю что!.. это -- так, нечаянно, даже и нельзя... это вьщумагь такую штуку надо!.. Откуда?
   -- Да что же, Борис? -- вяло защищался "Ломоносов", сердито крутя ртом,-- полтора месяца не занимались... Где все упомнить?
   -- А кто велел не приезжать? Хвастался с весны, что будешь учиться каждый праздник, а, слава Богу, у нас на дворе Ильин день; вот когда соблаговолил пожаловать!..
   -- Чудной ты человек, Борис Валерьянович! -- с искреннею досадою возразил Тихон глухим и сиповатым своим тенором,-- кабы я был свободный, неслужащий человек... Я в себе воли не имею. И то насилу выпросился, чтобы на целый день... У нас по магазинам праздничного отдыха не полагается. Торгуем до четырех часов...
   -- С пятичасовым поездом и приезжал бы.
   -- Что же -- на ночь глядя?.. До четырех часов в лавке сиди, после пяти учись, этак оно, братец милый, голове начетисто! Ты попробуй посиди в лавке-то с восьми до вечерен; очень хорошо ошалеешь! И рад бы учиться, да мозги науки не берут. Кабы у меня способности хорошие, а то вместо мозгов -- тряпье одно! Голова с дырьями: в одно ухо слово войдет, из другого выйдет...
   Борис молчал. Он знал, что Тихон говорит правду, и досадовал, зачем это правда. Неспособность "Ломоносова" к ученью мучила студента, заставляла страдать... Федос Бурст, который сам учился страшно трудно и только тевтонским самолюбием и упрямством одолевал экзамены, чтобы сдавать их блестяще, смотрел на Тихона с сочувствием.
   Тот, ободренный, продолжал:
   -- И то еще прими во внимание, Борис Валерьянович: из Москвы в Царицыно машина даром не возит, а достатки мои тебе известны.
   -- Ну уж, пожалуйста, только не это,-- нетерпеливо перебил студент и быстро-быстро замахал на Тихона кистью левой руки.-- Этого Лазаря ты мне не пой!.. Во-первых, ты мог бы отлично занять несколько рублей у меня. Во-вторых -- достатки твои небольшие, однако на жуков в галстухи и на пиво тебе очень достает.
   "Ломоносов" приятно улыбнулся.
   -- Без пива нельзя. Бутылка пива на пользу человеку.
   -- Если бы бутылка!
   -- Я один больше не пью,-- серьезно сказал Постелькин.-- А надо же иногда угостить товарищей.
   -- Товарищей?
   В голосе Бориса послышалась нота испытующего сомнения.
   -- А то кого же?-- созерцая колонну, возразил Постелькин.
   -- В юбках ходят эти товарищи, вот что нехорошо!..
   Федос Бурст захохотал. Тихон сконфузился.
   -- Уж и в юбках!..
   Борис продолжал:
   -- Рекомендую тебе, Бурст: новейший Дон Жуан, девуш-хник, каких мало! Коэффициент мы ловим в Балтицком море, но если мимо нас мелькнет юбка, то мы за нею готовы хоть к Тихому океану!
   -- То-то он по-французски все в женском роде жарит!..-- заметил Бурст.
   -- То есть -- до чего мне это в тебе печально, Тихон, я и рассказать не могу! И... и отвратительно!.. Всем ты парень хороший, и ты прости, что я пивом попрекнул: не следовало, несправедливо -- знаю, что ты не запивоха!.. Всем ты парень хороший, но вот это в тебе... это тьфу!.. Я переварить не в состоянии!.. Зоологизм этот!..
   -- Над зоологизмом, куманек, не издевайся,-- сказал Бурст,-- идеалистом стану дразнить...
   Борис покраснел:
   -- Пожалуйста, пожалуйста!.. не придирайся к словам!.. Я совсем не по идеализму!.. Я очень хорошо понимаю, что самец там... самка... Ну инстинкт... и все это!.. Ты извини, что я так нескладно, но я не умею!.. Это очень глупо, но, когда об этом, мне всегда противно, и я не могу... скоро подыскивать слова...
   -- Ладно, отче! Знаем уж!
   Бурст ласково потрепал товарища по спине. Он частенько подтрунивал над целомудрием Бориса, но втайне черту эту в нем уважал.
   Студент развивал свою мысль, все так же запинаясь и спотыкливо:
   -- Никакого идеализма!.. Я понимаю все очень материально, знаю, не осуждаю. Когда придет мое время, я не намерен изображать из себя ни Тогенбурга, ни Антония Египетского, но очень просто полюблю, женюсь или сойдусь с женщиною в свободный брак. Но я не могу, чтобы распущенность!.. Как это можно заполнять всю жизнь инстинктом самца? Инстинкту даже скотина отдает только небольшую часть года, а в остальное время она и не думает о глупостях, тиха и смирна А вот -- что Тихон, что братец мой милейший, Антон Валерьянович -- никогда не знают угомона!..
   -- Сравнил!..-- захохотали оба: и Тихон, и Бурст.
   -- Да, конечно!.. Только и разницы между ними, что Антон Валерьянович уловляет светских львиц, Манон Леско и Мессалин разных, а Тихон -- горничных. Мы и не глупы, мы и просвещение любим, мы и учиться желаем, мы и честный образ мыслей имеем, и хорошие слова можем говорить, и даже от полезной деятельности, пожалуй, иногда не прочь, но, уж извините нас: все это -- до первого смазливого личика! Сверкнула юбка в глаза,-- и ау! Ничего не осталось в мозгах: только бабий подол треплется... Пошло! Тьфу!
   -- Ты у нас строгий! -- улыбался Бурст.-- Без бабы, брат, тоже нельзя. Баба вещь нужная!
   Борис соскочил с жертвенника и, опершись на него руками, установил близко к лицу Бурста свое разгоряченное лицо с сверкающими близорукими глазами:
   -- Так -- женись! -- завизжал он.-- Да! Найди себе подругу и живи с нею в паре, а не это... Львы, тигры женятся...
   -- Не венчаются ли еще? -- загрохотал Бурст.
   Борис отмахнулся от него своим обычным жестом левой руки.
   -- Не цепляйся! Крюк! Ты понимаешь, что я хочу сказать! Не надо, чтобы вышучивать и скалозубить!
   -- По-русски, впрочем, говорят: зубоскалить...-- вполголоса поправил Бурст.
   Борис держал его за пуговицу и говорил:
   -- Львы, тигры, орлы умеют овладеть своим инстинктом, поместить его весь в одну личность: отдать себя избранной львице, тигрице, орлице, которые соединились с ними делить жизнь. А человек, царь природы, унижает себя, мыкаясь с инстинктом от Машеньки к Сашеньке, от Сашеньки к Дашеньке, от Дашеньки к Пашеньке. Разве же не пакость?.. Откуда это в них? Зачем?
   -- Для лакомства! -- с длинным зевком сказал Бурст.
   -- Да! Это подло звучит, но оно именно так!.. Лакомятся -- кто как может по классу и состоянию! И тщеславия сколько!.. И рабовладельчество какое противное!.. Вот этот франт,-- Борис ткнул перстом в лоб Тихона,-- побеждает "девок", ужасно горд своим искусством и презирает их... Потому что девка ниже его по развитию, а он высший перед нею ходит, распустив свой хвост, как павлин, говорит с нею, как Магадева с баядеркою, счастливит каждым своим снисхождением и упивается своим превосходством. Я уверен, что это даже главнее инстинкта. Потому что, если бы двигал инстинкт, то он бы не только по адресу "девок" работал. Ведь не приходит же Тихону в голову волочиться за Лидою Мутузовою, что ли, либо за нашею Сонею... Что же они -- хуже Пашенек, Дашенек, Сашенек? Однако при них у него мысли в порядке, таза разумные, светлые, пошлостью не лоснятся,-- человек как человек! А вот Сашеньки, Дашеньки, Пашеньки повергают его в идиотическое ошаление!.. Почему это инстинкт так удивительно работает по направлению только вниз от уровня развития, а не вверх? Потому, что господа Дон Жуаны одинаковы, что верху -- горе, что на земле -- низу: они не женщин, а рабынь себе ищут, пред которыми можно распустить павлиний хвост, а те-то будут ахать и благоговеть! Это все -- поиски богомолок: чтобы в тебе идола видели! -- все деспотизм!.. И какие враки это у них, Дон Жуанов, будто они ищут идеалов!.. Кабы они искали идеалов, то, когда найдут идеал, так бы и оставляли его в идеалах; а то они сейчас же идеал-то в спальню тащат! Ничего им такого не нужно,-- врут они! ни ума, ни ароматов душевных! А нужно, чтобы женщина сделалась от сладострастия глупее их самих, потеряла уважение к себе, волю, стыд, и стала бы их рабою, а они будут величаться и наслаждаться... Ты Балабоневскую видал? видал? -- надорванным криком завизжал он, выдавая, что давно уже позабыл о Тихоне, против которого будто бы все это говорилось,-- а вместе с тем и то, почему его так раскипятила и взволновала эта тема.
   -- Имел счастье...-- протяжно отозвался Бурст.
   -- Хороша, не правда ли? Чучело толстое! Когда мне впервые показали ее в театре, я чуть не спросил: а где же ее внучки?.. Я говорил с нею два раза. Она глупа, как гусыня. Я беседовал с ее племянником о Спинозе: она вмешалась в разговор и спросила меня, много ли "ею" нынче болеют. Она думала, что Спиноза -- новая эпидемия. Но она молится на Антона, и, если он завтра прикажет ей выйти голою на Кузнецкий мост,-- она выйдет. Потому что раба! А он знает, что у него есть раба, наслаждается сознанием, нежится, капризничает, распускает хвост! А мне за него стыдно! стыдно! стыдно!..
   Бурст возразил:
   -- Ну, любезный друг, когда речь идет о таких господах, как твой почтенный братец, тут с прямолинейностью рассуждать нельзя. Тут -- того... достоевщина требуется!.. По-моему, Антон у вас немножко... компрене ву? {Понимаете? (фр. comprenez vous).}
   Техник покрутил пальцем около лба. На лице Бориса выразилось большое страдание.
   -- В том-то и беда, Бурст,-- прошептал он,-- что если его разбирать по достоевщине, то оно, конечно, и жалко, и не безнадежно худо... Но, когда прямолинейно, попросту, общечеловеческим здравым смыслом,-- не могу: вся душа моя начинает кипеть против него, потому что... ну сам найди слово для его поведения!.. не могу же я ругать родного брата!..-- воскликнул Борис почти истерически.-- И, несмотря на все, братцы, я его люблю... Чужд он мне,-- Бог знает, до чего чужд! кажется, человека на свете нет чужее,-- а люблю... Какие способности! Какая голова! Логика какая! Когда захочет, весь -- энергия. Уж если бы Антон за тебя взялся,-- Борис шутливо потормошил Тихона за плечо,-- не ловил бы ты коэффицента в Балтицком море! Чего только он не умеет? На что не горазд? Боже мой! Если бы этой силе да взяться за настоящую правду, за живое дело!.. Я часто думаю о нем по целым ночам: так он меня интересует и мучит! О какой бы вдохновитель! Какой вождь!.. Одна наружность -- уже так и просится под знамя!.. Но он плюет на все, читает своего проклятого Ломброзо, пьет коньяк, как воду, и обнимается с дурами. Эх!
   -- "Смешивать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа!" -- запел Бурст диким голосом на еще дичайший мотив и тоже спрыгнул с жертвенника.-- Однако, кто вышел купаться, тому напрасно сидеть на горе... Запиши, Тихон: достойно Кузьмы Пруткова! Можешь при случае в разговоре повторить с пользою... Пошли, что ли, ребятенки? Время не раннее!
   

IX

   Юноши свернули от "Золотого снопа" под гору на глухую дорожку, изрытую змеевидными поверхностными корнями, сквозь чащу густого орешника. Они пошли низами, вдоль пруда, через весь парк, по болотистой почве заливного луга, который лишь очень недавно перестал быть дном и сделался сушею. Насыщенная влагою дорожка, узенькая так, что надо было идти гуськом, дрожала и местами даже хлюпала под ногами. Приходилось прыгать через лужи и пробираться через трясинки и ручейки по наваленному хворосту.
   -- Черт тебя знает, Борис, куда ты всегда заведешь! -- ворчал тяжеловесный Бурст, угрязнув по щиколку в черной, сочно чмокающей, жирной почве.
   Борис шагал впереди, не обращая внимания ни на протесты Бурста, ни на грязь, налипающую на брюки. Тихон Постелькин плелся сзади. Он протестов не выражал, но перед тем, как ступить на болотистую тропинку, высоко закатал свои серые панталоны колокольчиками, после чего принял вид совершенного удовлетворения.
   -- Борис! -- раздраженно крикнул Бурст.
   -- У-гу? -- откликнулся тот, с зеленою веточкою во рту.
   -- Ты опять траву жуешь? Это -- скверно!..
   -- А, черт! Проклятая привычка!.. Спасибо, что сказал!
   Он бросил веточку в болото.
   -- Хотя, собственно, я не знаю: почему мне не жевать травы? Кому мешаю?
   -- Вредно. Мало ли какая дрянь может попасть в рот? Я знаю барышню, которой из-за этой привычки выпилили кусок челюсти.
   -- Ну уж это ей -- судьба!
   -- Нет, не судьба, а микроорганизмы.
   -- Черт бы их побрал!
   -- Что ты сегодня расчертыхался?
   -- Да кто же их еще поберет? А побрать следует. И на что их открыли? Хочешь слышать парадокс?
   -- Валяй!
   -- Будет во вкусе брата Антона... Естествознание убивает в человеке мужество и лишает его присутствия духа!
   Бурст засмеялся.
   -- Да, это действительно во вкусе Антона Валерьяновича. Но -- почему?
   -- А почему на войне оказываются храбрецами, обыкновенно, близорукие люди? Потому что они хуже видят грозящую опасность, и сумма их зрительных страхов меньше суммы страхов зоркого человека. Я, когда был маленький, читал чью-то повесть о господине, у которого глаза стали видеть как -- в микроскоп. Есть такая редкостная болезнь. Еще Гиппократом, говорят, описана. Так этот барин, бедняга, не решался тронуться с места, потому что потерял чувство расстояния; едва не сошел с ума от страха, потому что воздух для него превратился в струящийся океан, полный чудовищами; и чуть не умер с голода, потому что мог питаться только миндалем: на всякой другой пище тоже сидели страшные гады и звери!.. Я благоговею пред естественными науками, но боюсь, что рост их сделает нас лакеями инстинкта самосохранения. Ибо человек -- коварнейший трусишка: в невежестве суеверен, в знании животолюбив! Вот что в нас подло! Когда мне случается гулять с отцом в лесу или в поле, и захочется ему пить, он без церемонии ложится на живот к ручью или болотцу, выберет, где струя почище, черпает воду картузом или рукою и пьет. А мы с тобою этого себе уже не позволим. То есть микроорганизмы нам не позволяют... микробы и бактерии!
   -- Как будто твой отец не знает о микробах и бактериях!
   -- Нет, он отлично, гораздо лучше нас с тобою знает. Но знание-то о них пришло к нему на шестом десятке: оно -- не его века и привычек его не переломит... Оно для него -- поздняя теория, которая не успеет перейти в практику. Он уже не успеет начать бояться микроорганизмов. А вот если мы лугами идем, Да, часом, коровы пасутся, тут папахен мой -- пас: крюк в три версты сделает, а стадом не пойдет,-- быка трусит!..
   -- Стало быть, вот тебе и наглядная разница между двумя поколениями. Отцы не боятся микроорганизмов, но боялись быков. Дети не боятся быков, но потрухивают микроорганизмов.
   -- Да. Но с быками человеку реже случается сражаться, чем с микроорганизмами: это их, отцов, преимущество и наша беда!
   -- Что же? Ты завидуешь незнанию?
   -- Нет, не незнанию, а легче было им быть храбрыми,-- вот что действительно завидно. Они не подозревали миллионов врагов своих, которых мы знаем, а следующие поколения будут знать их миллиарды и будут нам завидовать, что нам было легче. Отец мой целует в морду своего Марса. А я не поцелую, хотя Марса очень люблю, потому что памятую об эхинококках. Ну вот, стало быть, у меня одним большим другом меньше, а одним миллионом маленьких врагов больше!
   -- Тоже, брат, и мерли тятеньки наши от свинства своего преизрядно! В старину-то, бывало, эпидемия если начнется, то кончалась только тогда, когда уже больше некому умирать!.. Недаром Мицкевич воспел Моровую деву!
   -- Да, но, когда эпидемию почитали Моровою девою, Наполеон не боялся "хладно руку жать чуме". А если бы он знал о чумных бактериях, то, пожалуй, лапку бы припрятал.
   -- Э! Наши студентики едут на тиф, на холеру,-- не робеют!
   -- А разве они не герои? -- вскричал Борис, круто поворачиваясь к Бурсту так близко нос к носу, что тот оступился с тропинки и опять увязил штиблеты. Каких же тебе героев нужно? В блещуших шлемах или с пушками, что ли? Конечно, они герои и гораздо больше делают, чем Наполеон, когда хладно руку жал чуме! И именно потому, что Наполеон не знал, а они знают! Наполеон хвастался, а они -- по любви к человечеству! У них святое дело и благородная наука!.. И кой черт дернул меня пойти на филологический факультет!
   -- Да, как-то странно видеть тебя в союзе с аористами!
   -- Положим, я историк, а не классик.
   -- Все-таки!
   Они вышли из болота на дорожку по пригорку, где могли идти уже все трое в ряд. Бурст взглянул на свои ноги, свистнул и сказал:
   -- Хороши милашки!
   Тихон отстал на минутку, сорвал осоки, медленно и тщательно вытер сапоги, откатал брючные колокольчики и мелкою рысцою догнал Бориса и Бурста.
   -- А книжки, которые я тебе оставил, ты читал? -- обратился к нему Борис.
   Тихон помолчал.
   -- Не все,-- сказал он с расстановкою.-- Я не могу много читать.
   -- Почему?
   -- Голова затекает, строка на строку начинает лезть.
   -- Герцена-то, по крайней мере, прочел?
   -- Герцена прочел.
   -- Ага! Это хорошо! Вот это, брат, хорошо! -- с удовольствием заговорил Борис, потирая руку об руку.-- Слышишь, Бурст? Он Герцена прочел! Молодец, Тихон! Это, брат, надо, надо!.. необходимо!.. величайший писатель!.. Ну что же тебе у Герцена понравилось? расскажи что-нибудь!..
   На лице Тихона выразился плачевный испуги растерянность.
   -- Да что же? -- сказал он с печальною досадою.-- Чего тебе? Ты сам все знаешь.
   -- Я хочу видеть, как и насколько ты понимаешь, что читаешь.
   Тихон сморщился, в глазах его отразилось тяжелое напряжение мысли, он даже котелок свой опять снял, точно ему жарко стало.
   -- Что-нибудь, что-нибудь! -- поощрял Борис.-- Первое, что придет в голову.
   Тихон краснел и безмолвствовал. Борис всплеснул руками.
   -- Неужели ничего не помнишь?
   Тихон сделал нечеловеческое усилие над памятью и, с росинками пота над бровями, радостно проговорил:
   -- "У нее не было лица взлызистой Медузы".
   -- Что? -- изумился студент.
   -- Из Герцена.
   -- Не помню... Взлызистая Медуза? Про какую это Медузу?
   Тихон молчал.
   -- О ком читал? У кого это -- "у нее"?
   -- Почему сие важно, в-пятых? -- загрохотал Бурст.
   Тихон опять вспотел и возразил с унылостью:
   -- Я не помню... Я думал: ты знаешь...
   -- Как же я могу угадать, откуда -- из целого Герцена -- ты выхватил семь слов?
   -- Почему сие важно, в-пятых? -- повторил грохочущий Бурст.
   Но Борису было горько.
   -- Ах, Тихон, Тихон!..-- жалостно вздыхал он, качая головою и нервно царапая свой нежный, безволосый подбородок.-- Ну что мне с тобой делать? Ах, Тихон, Тихон!..
   Тихон еще понатужился. Ему хотелось утешить Бориса, которого он любил искренно.
   -- Тоже... которое... крепостное право... Герцен... не одобрял!..-- выжал он из себя.-- Николая Павловича крепко не любил... Да я, Борис, ей-Богу, все знаю и понимаю... Только не могу так сразу вспомнить и складно объяснить...
   -- Правда? -- просиял Борис.-- Не врешь? Бурст! Ты слышишь: он все понимает, только не умеет рассказать!.. Ну что же? Приходится мириться с тем, что у него плохая память и телята язык отжевали!.. Лишь бы про себя знал!.. Ну а ведь он -- читал? заметно, что читал?
   -- Очень заметно, что читал,-- подтвердил Бурст: ему жаль было, что мальчик волнуется и страдает.
   -- Ей-Богу, право, много читал!..-- побожился и Тихон.
   По зыбким, дрожащим над коричневою водою мосткам молодые люди прошли в серый ящик общественной купальни. Седой, одноглазый, замечательно безобразный старик, в трехнедельной седой щетине, с беззубым ртом и рваною ноздрею снял с перил и подал Борису и Бурсту их просыхавшие с утра простыни.
   Бурст, любивший фамильярничать со всеми, хлопнул сторожа по пояснице.
   -- Пугача помнишь?
   Старик обиделся.
   -- Это мой дед помнил, да и тот, поди, брехал.
   -- А отчего ноздри нет?
   -- Стерва знахарка выжгла купоросом.
   В купальне длинный четыреугольник воды, наполовину светлый под белым небом, наполовину затененный отражением дощатой стены, смотрел холодно и неприветно.
   -- Б-р-р..-- говорил Бурст, подрагивая розовым и пупырчатым от воздуха богатырски мускулистым, упитанным телом.-- А небушко осенью дышит!.. Еще неделя-другая, и надо эту купель Силоамскую покидать!.. Ой, братики! О-ой, голубчики! Жутко! Честное слово, боюсь!
   Он пощупал правою ногою воду, посинел весь и еще больше вспупырился гусиною кожею, оглянулся на товарищей страшным, испуганным лицом, взвился, бухнул в воду головою вперед и вынырнул,-- уже с лицом веселым из-под нависших сосулями гладких волос...
   -- Ай-яй-яй-яй-яй-яй-яй!..-- протяжно завопил он голосом торжествующего, хотя обожженного, человека и фыркающим моржом заплавал вокруг купальни.
   Борис, быстро раздеваясь, допрашивал Тихона:
   -- О коллективных уроках с товарищами говорил?
   -- Не охотятся...
   -- Почему?
   -- Глупый народ. Думают, что скучно, и опасаются, что с господами.
   -- Но это же дико, Тихон! Ты бы им разъяснил разумно!
   -- Я и то ругал, что скоты.
   -- Ну вот? Ну вот?! Ну как же можно так грубо! Кто же станет слушать тебя, если ты бранишься?
   -- Да -- когда огарки без понимания?
   -- Нет, нет!.. Значит, ты не умеешь!.. Больше ничего, что не умеешь!.. Как можно, чтобы не понимали своей пользы?
   -- Говорят: мы люди коммерческие; торговому человеку оно -- ни к чему.
   -- Но это неправда, Тихон! Предрассудок! Тупая неправда! Коммерция -- тоже живая, идет вперед, становится на новые устои, развивает конкуренцию. Торговцу нельзя прозябать в невежестве. Не то его уничтожит образованный и приспособившийся к веку конкурент... Ведь я же объяснял тебе. Чтобы восторжествовали наши идеи, жизнь должна сперва пройти проклятое мытарство капитализма. Следовательно, мы должны развивать капитализм всюду, где можем... в торговле... в промышленности... в земле... Понимаешь? А какое же возможно развитие капитализма, если будущие капиталисты сидят по уши в безграмотном невежестве своем, будто свиньи в болоте, и упорствуют из поколения в поколение оставаться дураками... Ты -- вот что: мы это поправим... Когда переедем в город, ты устрой вечеринку: соображаешь? Я денег дам, пригласи своих товарищей, и я приду... хорошо?.. Ну и я с ними поговорю!.. Может быть, и выйдет дело? А?.. Что же? Попытка не пытка! Я поговорю... А книги давал читать?
   -- Книги?
   Тихон замялся.
   -- Нет, брат,-- чтобы тебе правду сказать, не соврать,-- книг не давал.
   -- Вот? Ну это, Тихон, извини, глупо!.. И не оправдал доверия... Нехорошо!
   Тихон извинялся:
   -- Ненадежные ребята, Боря. Опять же многие не по своим квартирам живут,-- у хозяев. А хозяева -- народ известный: любимое дело -- ходить с обысками по молодцовским сундукам. Батистов Вонифат намедни купил книгу за медный пятак, называется "Большая барыня"...
   -- Знаю: Вонлярлярского... Этакое вонючее старье!
   -- Так -- за пятак же, а один переплет рубля стоит!.. красивый!.. Хозяин уввдал да корешком Вонифата по морде. Книгу отобрал и в свой комод запер: "Ты,-- говорит,-- нанимался ко мне не в чтецы, а в приказчики! А книгу,-- говорит,-- я на Ильин день подарю помощнику участкового пристава, потому что он будет именинник, и он у нас очень хороший человек, только имеет ту слабость, что ужасный читатель, а книг покупать не любит, чужие зажиливает".
   -- Боже мой! Это нравы! Это сознание своих человеческих прав! Жаловался он мировому?
   -- Кто?
   -- Батистов?
   -- Ну вот!!! На хозяина-то?!
   -- Бурст! слышал тон? Так ужаснулся, точно хозяин -- коронованная особа или мощи какие-нибудь.
   -- Не мощи,-- возразил Тихон,-- а... одно слово: хозяин. Попробуй, поди -- пожалься... мало что места лишишься, но еще всю судьбу свою окончательно потеряешь. Из "рядов" выживут... они все заодно, хозяева-то. Ежели взъедятся, тогда от них -- хотя в другой город беги... Да и то,-- если пронюхают, куда,-- сейчас же отпишут знакомцам, что -- не держите, мол, его у себя: жалобщик!.. Видали мы примеры эти. Последнее дело.
   -- Поэтому, если тебя хозяин ударит, ты тоже смолчишь?
   Тихон угрюмо замялся.
   -- У меня хозяин не драчливый,-- сказал он.-- И бить меня не за что. Я свое дело сполняю.
   -- Ну а -- если? Вообрази себе: если?
   -- Для чего же я буду воображать, когда знаю, что быть не может? У него -- такое твердое правило: до восемнадцати годов лупи молодцов и в ус и в рыло, а с восемнадцати годов -- шабаш! Потому что довольно неловко: женихи!
   -- Скажите, какое совершеннолетие установил! Законодатель тоже! Ах, скотина! До восемнадцати лет он, значит, человека за человека не считает?..
   Тихон радостно фыркнул.
   -- Нет, не то чтобы... Он прежде никому не спускал, да -- годов пяток назад -- спасибо, помял его один... горяченький... Ну -- три недели в постели пролежавши, после того маленько остерегается. Мальчиков и подручных дует, а нас, взрослых молодцов, не трогает...
   -- И тебя хозяин бил до восемнадцати лет?
   -- И меня. Чем я святее других?
   Он фыркнул еще веселее.
   -- Вот хозяйка -- та драчунья. Никого не уважает, ко всякой роже посыкается. На прошлой неделе такую мне плюху закатила, что нуте-ну!..
   Борис даже на ногах не устоял -- на скамью присел.
   -- Негодяйка! -- едва вымолвил он дрожащими губами.-- И ты еще можешь смеяться? Тебя оскорбили, прибили, а ты -- будто радуешься? О, раб несчастный!
   Но Тихон смеялся с хитрым, масляным лицом.
   -- Мы на нее не обижаемся. Бабий бой! Потому что она это -- норовит всегда наедине. Очень большая охотница, чтобы ей за плюхи ее сдачи давали.
   -- Странный вкус! Бурст, слышишь?..
   -- Оно, точно, чудновато. Однако она у нас тем самым известная по всей Москве. Муж-то старый, паршивый, а она женщина еще в соку, нравная, могутная. Вот и любит побарахтаться врукопашную с нашим братом, с молодцами... Руками дерется, а глазами заигрывает. Я, мол, тебя бью -- не жалею, а ты меня возьми да победи!
   -- Тьфу! Пакостница!
   -- И здоровенная же! Как схватится бороться под силки, тут держись, не зевай: ребра сломает!
   -- Однако и нравы! -- плавая, хохотал Бурст.-- Вот так кокетка! Уж именно можно сказать: кокеточка!
   Тихон вздохнул:
   -- Кому смех, а кому горе. Которые недогадливые и робкие,-- беда: напустится точить, ругать, бить походя, кормить хуже собаки, придирается, покуда со двора не сживет. А вот Арсений Шушкин отдул ее в кладовке так, что еле выползла,-- ну и каждое воскресенье с нею в Останкино ездит, при золотых часах ходит...
   -- Боже мой, Боже мой! -- волновался Борис.
   А Тихон говорил с удовольствием:
   -- У нас -- что! У нас -- благодать. Живи да Бога хвали. Но у Батистова Вонифата хозяин действительно вроде как бы черт или лютый тигр. Дерется -- чем ни попадя. Аршин так аршин. Счеты так счеты. "Большою барынею" этою настолько Вонифата обработал, будто его пчелы искусали...
   -- Боже мой! Боже мой!
   -- Пр-р-р-росвещение!.. Ежели корешок плотный, кожаный... пр-р-росвещение!..-- орал из воды Бурст, подскакивая вполроста, со сложенными на груди руками, точно морской тритон.
   -- Тише ты! -- с неудовольствием остановил его Борис,-- рядом, в дамской купальне, купаются... слышно...
   Они стояли и стыли над водою -- Борис, длинный, белый, узкий, с проступающими при движениях ребрами, с устремленною вперед головою на немножко сутулых плечах; Тихон, небольшой и тоже чуть сутулый, с короткою грудью в желтом пуху, с тонкими, портновскими ногами, с тощими руками, повисшими до узлистых колен.
   -- С лица ты здоровяк,-- сказал ему Бурст из воды,-- а грудишка у тебя дрянь, и спина -- видать, что слабая. Покуда молод, здоров будешь, а состаришься рано и много должен хворать... На призыве был?
   -- Я у матери один сын.
   -- Все равно, не возьмут тебя в солдаты: меры в груди не выходит... Я на глазомер вижу!.. Груди нет, а брюхо вырастил!.. Чаю много дуешь, чертов огурец! Лопнешь ужо!..
   Тихон осмотрел свое тело, как бы экзаменуя, лопнет оно или еще подержится, и, не отвечая, обратился к Борису:
   -- Батистов Вонифат хочет приходить на уроки. Только спрашивает: нельзя ли, чтобы танцы...
   -- Какие танцы? -- озадачился студент.
   -- Мазурку хочет... Он очень любит танцы и обучался у Ежова, но на мазурку не достало ему средств. Просит: нельзя ли, чтобы довершить мазурку?
   -- Твой Батистов Вонифат дурак, а с тобою сегодня невозможно разговаривать!
   Рассерженный Борис прыгнул ногами вперед, окатив брызгами половину купальни, а вынырнув, запрыгал на месте, визжа и радуясь чувству приятно-жгучего холода, как маленький мальчик. Свежая вода смыла с него досаду, грусть, споры, важные мысли -- он заплавал, занырял, заскакал в веселом и счастливом возбуждении купанья в чистом, проточном, ключевом озере. Бурст широко плеснул в него водою. Борис ответил, и с хохотом и шумом пошел между ними бой на брильянтовых брызгах и белой пузырчатой пене... Тихон спустился в воду по лесенке, осторожно пристанавливаясь на каждой ступеньке... Погрузившись по грудь, он посмотрел вокруг себя жалобно, хотел перекреститься, но не посмел из опасения, чтобы Бурст не поднял его на смех, трижды окунулся, приседая, и поплыл, молча и дробно перебирая перед собой руками.
   -- Баста!
   Борис выскочил из воды и, судорожно смеясь, дрожа, топоча пятками на месте, принялся тереть краснеющее тело суровою простыней. Бурст вылез на помост, лениво, кряхтя, накинул простыню на плечи, сел, достал из пиджака с ближнего гвоздя кожаную папиросницу и закурил с наслаждением.
   -- После купанья -- это сласть! -- сказал он бодрым басом,-- чудак ты, Борька, что не куришь!
   Борис сейчас же подхватил упрек как вызов на спор, и между молодыми людьми загорелся тысяча первый принципиальный диспут: курить или не курить? Они спорили и одевались...
   -- Самая дикая, самая нелепая, некультурная привычка!
   -- Уже и некультурная даже? Абсурд, братец. Табак умные люди зовут "ядом интеллекта..." Ты мне покажи знаменитость литературную, научную либо в искусствах, чтобы не курила. Из ста у девяноста девяти -- если нет папиросы либо сигары, то нет и нервного подъема, нет творчества.
   -- Разумеется, некультурная! Откуда европейцы взяли привычку курить табак? От дикарей американских! В курении скрывается именно дикарский эгоизм, именно дикарское нежелание считаться с правами и удобствами ближнего. Курение в тысячу раз эгоистичнее пьянства! Пьяница в конце концов вредит непосредственно только самому себе. А вы, курильщики, узурпируете и отравляете воздух, которым дышат ваши соседи, вы залезаете вашим проклятым табачищем в наши легкие, вы коптите наши ни в чем не повинные ноздри, вы...
   -- Смотри, смотри... Ах, шельма! -- вдруг перебил Бориса Бурст, вполголоса и с округлившимися глазами.
   Борис взглянул, осекся и побледнел от негодования: Тихон, скрючившись на корточках, прильнул глазами к щели между досок и смотрел в соседнюю купальню. Он хихикал, и, судя по веселому прыганью плеч и лопаток, то, что он видел в купальне, доставляло ему величайшее удовольствие.
   Бурст, не выпуская изо рта папиросы, опустил простыню в воду, быстро скрутил жгут и, подкравшись к Тихону, с размаху шлепнул его по дергающимся лопаткам. Тихон ахнул, выпрямился, повернул к Бурсту красное, злое, возбужденное лицо, хотел сказать что-то свирепое, но, не удержав равновесия, сорвался в воду и поплыл.
   -- То-то! Для охлаждения чувств!..-- спокойно рекомендовал техник.
   -- Леший... право, леший!..-- отругивался и отфыркивался потопленный Тихон.
   Борис стоял, глубоко оскорбленный, уничтоженный.
   -- Что же это такое? Ну как можно? Что же это такое? -- говорил он грудным, страстным голосом, в котором почти вскипали слезы.-- Нет, это неестественно!.. Это болезнь у него какая-то!.. Не иначе как болезнь!..
   

ALMA MATER

X

   Володя Ратомский поступил в университет по юридическому факультету и на первых порах посещал лекции довольно усердно. Впрочем, его занимали не столько аудитории московской aima mater, догоравшей последними огоньками своей блестящей, чуть не легендарной уже эпохи, сколько высокие чугунные лестницы с огромным многоэтажным пролетом в несколько светов, всегда оживленные пестрыми группами тогда еще безмундирной молодежи. В десять минут здесь можно было обменяться сотнею рукопожатий, покричать на сто разнообразнейших тем от интегралов до вчерашней выпивки, от корней санскрита до конституции, от Юстиниана до оперных успехов "студенческой Патти", красавицы Зои Кочетовой, на которую чуть не молился весь университет, а юридический факультет -- в особенности. Володя был представлен этому юному золотоволосому божеству в каком-то концерте и с большого восторга два дня после того даже умывался только левою рукою: правой коснулась в мимолетном рукопожатии она, несравненный московский соловей, и юноша не хотел смыть священного прикосновения! Но на третье утро мать обратила внимание:
   -- Что это, Володя, у тебя руки -- как у лавочника? Большой малый вырос, а мыться не умеешь... Словно копался в свечном ящике!
   Ольга, постоянная конфидентка маленьких тайн Володи, фыркнула, Евлалия -- за нею, а бедный Володя жестоко поперхнулся горячим чаем.
   Знакомясь и обращаясь в течение лета на даче со студентами, Володя понаслышался от них о профессорах и, как водится, пришел в университет с готовыми, заранее принятыми на веру симпатиями и антипатиями. Он уже поклонялся общим студенческим любимцам, ненавидел общих неприятелей. Знал, кого надо слушать обязательно, чтобы не прослыть отсталым человеком; кого можно слушать, можно и не слушать; кого слушать -- не принято; и, наконец, кого слушать, как неких парий университетских, почитается только что не позорным. Вместе с своим и старшим курсом Володя горячо аплодировал любимцу московской молодежи А.И. Чупрову, когда тот впервые показался пред аудиторией первокурсников и не успел произнести еще ни одного слова. Профессор -- талантливый живой человек, из категории "мыслью честных, сердцем чистых либералов-идеалистов" -- был тронут и вместо лекции сказал блестящую речь. Восторженно сверкая увлаженными глазами из-под золотых очков, он говорил трепетным голосом радостно-взволнованного, убежденно-проникнутого идеей человека о светлом значении коротких студенческих годов для всей жизни русского интеллигента, о задачах и обязанностях образованного класса, о культурных результатах эпохи великих реформ, многими из которых Россия всецело обязана людям, воспитавшим свой образ мыслей в лоне московской alma mater.
   -- Господа! -- звенел в ушах Володи, и поднимал его, и тянул к себе порывистый бодрый голос,-- мы пережили период необычайного нравственного подъема, выраженный рядом великих преобразований, окруживших святое 19 февраля 1861 года, как самую яркую звезду блестящего созвездия. Я верю, я хочу и буду верить, что главный героический период не отбыл бессрочно в прошлое! Живой дух его веет над нами, тропа его не глохнет,-- он ждет продолжения и развития своих начал от новых поколений, идущих на смену былым бойцам и деятелям. Старое старится, молодое растет. За юностью будущее. Господа! Стены этих аудиторий полтораста лет оглашаются заветами просвещения -- во имя любви к человечеству! Лучшими и благороднейшими заветами нашей души! Господа! Наши аудитории еще помнят Тимофея Николаевича Грановского...
   И профессор заговорил о Грановском, Рулье, Кудрявцеве, помянул Соловьева, Никиту Крылова и своего предшественника по кафедре политико-эконома Ивана Кондратьевича Бабста. Володя слушал, очарованный, запетый, а очнулся он -- от страшного, стихийного грохота, будто в аудитории рухнул потолок. Пятьсот человек хлопали ладонями, стучали ногами, кричали протяжно, громко, весело, бежали к кафедре, лезли через скамьи. От топота и суеты пыль повисла облаком и весело заплясала в солнечных столбах, прорезавших длинный серо-голубой зал. Чупрова вынесли на руках -- и Володя завидовал студенту, которого ученый невзначай задел каблуком по голове.
   Однако при всем восторге Володя вскоре начал отлынивать от лекций. Тогда было не в моде аккуратно посещать университет. Знаменитых профессоров крепко любили, очень им верили, ревниво носились с их авторитетом, качали их до синяков на боках в пресловутый Татьянин день, но слушали их мало. А к некоторым, как к Мрочеку-Дроздовскому, читавшему себе под нос историю русского права, студентами даже назначались очередные дежурства, чтобы бормочущий профессор не вовсе лишен был слушателей и лекция могла состояться. Этот скучнейший на кафедре Мрочек был остроумнейшим комиком в частном быту, великолепно читал роли злых шутов из Шекспира, а еврейские и армянские анекдоты рассказывал лучше Павла Вейнберга. Когда очередь дежурства дошла до Володи, произошло нечто плачевное. Мрочек читал рано по утрам; все другие дежурные проспали, и юноша Ратомский очутился среди огромной аудитора один-одинешенек лицом к лицу с бородатым и тоже будто сонным профессором.
   -- Вы одни? -- с язвительною приятностью обратился к Володе Мрочек.
   Юноша вспыхнул, беспомощно оглянулся на бесконечный ряд пустых скамей.
   -- Да... вот...
   -- Как ваша фамилия?
   -- Владимир Ратомский:
   -- Очень приятно познакомиться. Вижу вас у себя в первый раз.
   Профессор подумал, пожевал губами и меланхолически докончил:
   -- А по всей вероятности, и в последний!
   Мрочек взобрался на кафедру, уселся, приосанился, устремил на Володю ласково-испытующий взор и позвал:
   -- Милостивый государь!
   Володя вскочил.
   -- Что угодно, профессор?
   Мрочек сделал изумленное лицо.
   -- Решительно ничего. Я лекцию начинаю.
   -- Ах, лекцию...
   Володя сгорел. А профессор добил его:
   -- Не безумен же я, чтобы к слушателю единственному обращаться в числе множественном!
   И, как ни в чем не бывало, забубнил и замычал, что понимает под словом "омман" "Русская правда". Коварных надувателей-дежурных Володя потом чуть не убил.
   Не ходили на лекции не только по лени. Тут и другое, более важное, влияло. В первый свой университетский день, прослушав романиста Боголепова и философа Троицкого, Володя спускался по чугунной лестнице в пролет раздевальной...
   -- Ратомский! Владимир,-- окликнул его Борис Арсеньев.-- Ага! Ну что, брат? Получил крещение? Поздравляю. Кто читал? А-а-а... Хорошо? На гимназию не похоже? Да ты что же -- как будто не в своей тарелке и красный даже?
   Володя оглянулся, не слушает ли кто чужой, и почти с ужасом в глазах наклонился к уху Бориса.
   -- Я, Боря... мне очень стыдно... Я, Боря, ничего не понял.
   -- Ничего?!
   -- Ничего. Носятся в голове новые слова какие-то целым вихрем, а связать их не могу.
   -- Странно! Боголепов -- он сухарь, педант, формалист, мухомор скучнейший, но нетрудно читает: без отвлеченностей и отступлений, одно дело, никаких заковык. Троицкий -- каждую фразу семь раз примеряет прежде, чем отрежет и возвестит вслух, в мякиш разжеванною пищею слушателей кормит... И не понимаешь?
   -- По чести тебе говорю: нет.
   Борис жалостно округлил глаза.
   -- Беда, брат! Если тут сплоховал, как же ты будешь слушать общественные науки?
   Он так зажалел, заахал, заволновался, что уже не мог расстаться с сконфуженным приятелем и увел его к себе -- на Остоженку, в один из старых, кривых переулков вокруг Ильи Обыденного, где Москва похожа на окраину плохого губернского города, тиха и мертва, как пустырь, а -- поверни за угол, и опять кипит между огромных домов лихорадочная, муравейная жизнь. На Остоженке молодые люди нагнали Антона. Он оказался в духе, поздоровался с Володей очень любезно и, сверх обыкновения, несвысока.
   -- Нравится вам наше любезное захолустье? -- спрашивал он, шагая узеньким грязным тротуаром своего переулка.
   -- Не очень, Антон Валерьянович.
   -- Я его терпеть не могу,-- засмеялся Антон,-- но нахожу заслуживающим уважения. Потому, что эти старозаветные переулочки -- самое настоящее, что есть московского в Москве. Там,-- он махнул рукою в сторону городского шума,-- там все нанос и позолота. Корень и суть Москвы здесь. И я уверен: прейдут дворцы, галереи, театры, железные дороги, конки, электричество, разоренные дворяне, преуспевающая коммерческая аристократия, прейдет вся Москва, но переулочки останутся. Ибо они, и только они, суть "настоящее" в Москве: глубь и правда ее мещанства! Позолота слиняет, но основная материя вечна. Помните,-- в сказке Андерсена:
   
   Что позолочено, сотрется,
   Свиная кожа остается.
   
   К удивлению обоих юношей, Антон, узнав об университетской неудаче Володи, не только не посмеялся над его горем, но, напротив, принял дело к сердцу с самым нежным и теплым участием.
   -- Я сам прошел через это! сам прошел! -- нервно говорил он, меряя свой кабинет медленными, аршинными шагами.-- Вы не смущайтесь: стерпится -- слюбится, привыкнете... Не вы виноваты, что не понимаете. И не профессора. Вот кто виноват!
   Он указал в окно на сияющий золотыми изгибами купол Храма Спасителя. Борис и Володя поняли, что Антон намекает на первую гимназию, которой здание -- прямо против собора.
   -- Да,-- продолжал Антон.-- Кого восемь лет изо дня в день колотили по мозгам Ходобаем и Курциусом, тот на первых порах потом обыкновенную человеческую речь и серьезную мысль слушает туго и дико. Вы привыкли зубрить, в лучшем случае, учить уроки, а вам читают лекции, рассчитанные на критическое восприятие. А его-то у вас и нет... ни у кого нет -- кто из классических гимназий. Ведь вы, если не ошибаюсь, кончили с золотою медалью?
   -- С серебряною.
   -- Ну вот. В последние годы университетское соотношение с гимназией перевернулось из прямой пропорции в обратную. Лучшие, самые способные студенты выходят из самых худших по отметкам гимназистов: это факт! Эти серебряные медали на темя давят и рост мозгов задерживают. У вас в кармане аттестаты зрелости, но разве вы зрелые? Вы мальчики. А профессора считают вас за взрослых людей и читают как взрослым... Отсюда и непонимание.
   -- Антон!-- немножко вскипев, перебил Борис Арсеньев.-- Ты, конечно, прав: мы, классики, все отстали, все с задержанным развитием. Но если так, то и со стороны профессоров тут, как хочешь, есть нехорошее. Мы мальчики, мы менее подготовлены, чем надо, пусть же они считаются с нашим умственным уровнем! Зачем жречество и жреческий язык? Почему они не хотят применяться к своим аудиториям?
   Антон усмехнулся.
   -- По неопытности,-- язвительно сказал он.
   -- То есть?
   -- Еще не научились не уважать своих слушателей,-- обидно отчеканил Антон.-- Еще не успели разглядеть в нас, новых студентах, малых мальчишек. Не отвыкли от старого университетского предрассудка, что в аудиториях им внемлют "милостивые государи", а не гимназисты девятого класса -- Ратомский Владимир, Арсеньев Борис... Погоди, отвыкнут и научатся!.. В верх интеллекта идти трудно, а к понижению примениться -- пустое дело! И охотников -- сколько угодно. Я даже из своих товарищей могу назвать тебе начинающих приват-доцентов, для которых университет уже есть не более как именно девятый класс гимназии, а они в нем -- учителя "от сих до сих" и надзиратели или помощники классных наставников... Погоди! Применятся. Будущее -- за ними, за применяющимися. А непременяющиеся переведутся. Знаешь, как мамонты вымерли, а... а кролики -- те плодятся!
   Борис вспыхнул.
   -- Ты, Антон, играешь словами и исказил мою мысль. Тебе известно, что я не могу сочувствовать такому изменению. Это -- грустно сознавать, очень, брат, грустно, что принадлежишь к поколению, которое понижает университетский уровень, потому что пошел на убыль его собственный интеллект. Нет, брат, хороши ли мы, плохи ли, у нас есть самолюбие: чем профессорам принижаться, мы уж как-нибуць понатужимся и сами поднимется до профессоров... Так, что ли, Володька?
   Владимир Ратомский вяло кивнул головою. Бодрость товарища мало его заражала. Борис продолжал:
   -- А я только о том говорил, что -- кто ясно мыслит, ясно выражается. Лектор должен быть понятен своим слушателям.
   Антон улыбнулся.
   -- Совершенно верно. И обратно,-- слушатель должен быть подготовлен к лектору. Иначе не только лектор не возвысит слушателя, но, наоборот, слушатель принизит лектора, задержит и прикует его к элементарным азам. Профессорам, друг мой, сейчас тоже не легко. По крайней мере, тем из них, которые догадываются, что они разглагольствуют перед глухими... Говорю тебе, не отвыкли еще от уверенности, что имеющие уши слышать -- слышат; все им мерещится старая быль, что студент -- образованный человек.
   Володя робко остановил его.
   -- Я это часто слышу, Антон Валерьянович, что прежние студенты были развитее нас. Но скажу вам откровенно: многие из нас считают это за миф и... и я думаю, что они не совсем не правы... Почему? Откуда? Ведь знаний они приносили с собою из гимназии в университет не больше нашего.
   -- Я уверен, что даже гораздо меньше,-- согласился Антон.-- Старые программы были преплохие и пренескладные. Но пятидесятые и шестидесятые годы были золотым веком самообразования и самовоспитания, и старая гимназия, должно быть, давала молодому поколению время и возможность к самообразованию и самовоспитанию. Вы читали Писарева?
   -- Кое-что... Я его, Антон Валерьянович, откровенно говоря, не люблю.
   -- Я сам не поклонник. Но я не для восторгов его поминаю, не о взглядах Писарева речь! Но он к двадцати семи годам жизни успел написать десять толстых томов, сверкающих самою пестрою энциклопедическою эрудицией. А его студенческое курсовое сочинение об Аполлонии Тианском до сих пор читается с интересом... Или вот еще пример: новая знаменитость -- философ Владимир Соловьев. Тоже -- страшный у него энциклопедизм! В полном смысле слова универсальная подготовка в двадцать лет... Понимаете это слово: универсальность? Да! Без универсальной подготовки мудрено в университете, потому что университет есть "университет".
   -- Ты берешь исключительные головы,-- возразил Борис.-- Так нельзя. Бери середину.
   -- Исключительные головы -- собирательный фокус для света середины. Они не фокусом родятся в поколениях, исключительные эти головы: есть строгая логика в их появлении. Если в поколении нет исключительных голов, значит, поколение плохо светит. Так-то, Борис!
   Антон закурил папиросу и загулял с нею по комнате, вытягивая свою мысль, как ленту, и рубя ее на короткие, жесткие фразы, точно топором.
   -- И, конечно, в нашем поколении невозможен яркий фокус, как Писарев или Владимир Соловьев. Русский гениальный юноша -- тип прошлого. Он умер с шестидесятыми годами и лежит в их мавзолее. Между нами не может быть гениального юноши. У нас раздавленные, раненые мозги. Мы невежды и поздно начинаем мыслить.
   -- Ужасное ты говоришь, Антон! Тяжелое и ужасное!
   Борис даже закрыл глаза, болезненно сморщился и затряс головою.
   -- Если так думать, то стоит ли и жить на свете?
   -- Попробуй: может быть, и стоит,-- засмеялся Антон.
   -- Да я-то не думаю так, я не пессимист. У меня, брат, надежд -- полна голова, и в убеждениях я на твердом якоре... А вот ты...
   -- Стоит,-- неожиданно и серьезно сказал Антон.
   -- Сознавая себя, как ты рисуешь: пришибленным выродком бездарного и реакционного поколения?
   -- Оно не бездарное.
   -- А притуплённые и раненые мозги?
   -- Что поранено, можно исцелить, что притуплено, оттачивается. Я сказал тебе, что мы в качестве юного поколения оплошали. Но юностью жизнь не кончается. Я поколения нашего не хороню! Нет, не хороню! Надо ранам исцелеть, надо притуплённому обостриться,-- время нужно, чтобы больные выздоровели и вынули из-под спуда свою забитую силу. Понял? Мы не в состоянии выделять из своей среды гениальных юношей, мы плохи как молодежь, но, быть может, у нас будет хорошая вторая молодость... Каждый человек должен "найти себя",-- только с того момента начинается его сознательная роль в обществе, дельная работа и полезность. Проклятые мозговые болячки не дали нам найти себя в двадцать-двадцать пять лет,-- быть может, нашему задержанному развитию суждено победить свои тормозы к тридцати пяти годам или к сорока. И тогда мы скажем свое историческое слово, которое есть у каждого поколения, и оправдает себя перед человечеством захудалый гений нашего века. Вспомни, Борис, вспомни своего возлюбленного Некрасова: "Бывали хуже времена, но не было подлей..." И в эти-то времена, которых подлее не было, мы учились в школе, которой хуже и гнуснее не было. Эти времена гвоздили нас своею подлостью по незаросшему темени. Ну и ничего не поделаешь: надо сперва изжить и выбросить из организма наследие подлых времен, а тогда уже и уповать, что и мы не лыком шиты. Прежние поколения, найдя себя, потом до старости экзаменовались в верности юношеским идеалам, в твердости юношеских впечатлений. А нашему поколению, чтобы найти себя, нужно будет забыть, что мы были молоды и как мы были молоды... А, забыв, говорю тебе: может быть, и воскреснем!
   Он бросил папироску в камин и обернулся к Борису лицом бледным, но веселым и как бы немножко безумным.
   -- Наше поколение уже грешит и смердит,-- сказал он,-- и нагрешит, и насмердит еще больше. Но это не оно гре гу, постараюсь исполнить... Ну и... et caetera, et caetera! {И так далее, и так далее! (лат.).} Погоняй, извозчик!
   Он отцепился от саней и пропал в темном сквере храма Спасителя. Аня ехала, плакала впотьмах и, утирая слезы муфтою, лепетала про себя: "Бедная мама!.. Бедная мама!.."
   А Антон Арсеньев шагал быстро-быстро неровным, спотыкливым шагом вверх по Пречистенке. Из окон аптеки Лемана упали перед ним на тротуар красивые полосы красного и синего огня. Он взглянул, и вспомнил, и засмеялся.
   -- Да? Бром?.. Я обещал в аптеку зайти и брому принять... Ну что же? Зайдем в нашу аптеку...
   Он перешел улицу и повернул -- на Остоженку, к "Голубятне".
   -- Ой? болен ты, что ли? какой сегодня зеленый? -- встретил его в "лицейском клубе" Авкт Рутинцев.
   -- Здоров, как хамелеон... Напротив, нахожу, что это -- на тебе лица нет... да и все вы, -- Антон оглядел компанию, сидевшую за обычным столом, -- что у вас тут случилось?.. все вы какие-то перетревоженные...
   -- У нас, Антон Валерьянович, такая передряга...
   Квятковский с жалостливым, перекошенным лицом встал из-за стола, отвел Арсеньева в уголок и сказал ему шепотом:
   -- Лидия Юрьевна отравилась.
   -- Ого?!
   -- Нашатырным спиртом. Насилу отходили... Теперь-то вне опасности... Хорошо, что Авкт Рутинцев случайно заехал за нею -- приглашать ее участвовать в спектакле одном... А то -- она в корчах, отец лежит пьяный, а мать кудахчет как курица, и так растерялась, что не догадалась даже послать за врачом... Мы там битых три часа пробыли...
   -- Причины?
   -- Боюсь, что...
   Квятковский сделал неопределенный жест по своей талии.
   -- Мауэрштейн?
   -- По-видимому... Федос Бурст поехал его искать... На стену лезет.
   -- Этому-то что? Он Лидию Мутузову всегда терпеть не мог...
   -- Тевтонское рыцарство. Наших не замай!
   -- Ну да жива-то будет? -- перебил Антон.
   -- Жива-то будет...
   -- Ну а будет жива, так и... черт с нею! Стоит беспокоиться? Ведь это -- проба пера, первый дебют, больше ничего...
   -- То есть -- как?
   -- Да так: сегодня -- Мауэрштейн и нашатырь, завтра Бауэрштейн и опиум, послезавтра Трауэрштейн и серные спички... Маленькое сладострастие и маленькие отравления, маленькие отравления и маленькое сладострастие... Полулюбовь и полусмерть... Perpetuum mobile {Вечный двигатель (лат.).} своего рода!.. Уж поверьте мне, -- такой тип... У меня есть одна: травится аккуратно четыре раза в год по сезонам. И -- хоть бы хронический катар желудка себе нажила, что ли... А то -- выздоровеет и ест за четверых -- впредь до следующего отравления... Так что -- ну просто выходит вроде горьких капель для аппетита!
   

НАША СИМПАТИЧНАЯ САМОУБИЙЦА
XXXIX

   В вечер самоубийства Лидии Мутузовой Федос Бурст не нашел Мауэрштейна, сколько ни рыскал за ним по Москве. Но назавтра, задолго до полдня, он в компании с Квятковским уже был в гостинице, где квартировал молодой пианист. Намерения Федос питал определенные и настроением кипел воинственным.
   -- Или -- пусть женится на этой несчастной, или -- вот возьму его, переверну вверх ногами и буду тюкать теменем о половицу, покуда не запросит пардона. Подлостей спускать нельзя... Я Лидию Юрьевну Мутузову не уважаю ни на грош медный, она вертушка, хвастунья, кокетка, пустельга самовлюбленная, но -- она из нашего общества. Если бы мы оставили негодяя безнаказанным, это значило бы принять корпоративно всем кружком нашим плевок в лицо.
   -- Слушай, слушай, слушай, -- отдергивал Бурста Квятковский, очень неохотно сопровождавший его в качестве "благородного свидетеля", -- ну а если он все-таки откажется?
   -- Вверх ногами -- и тюкать!
   -- Ну а если -- невзирая на тюканье?
   -- О, черт! почем я знаю, что тогда... Да нет! Это -- дудки... Коли я прижму, соки закаплют! Не то что на Лидии, на родном дяде женится, только бы я отстал...
   -- А, кстати, женится -- хорошо, но ведь надо иметь право жениться... Разве Мауэрштейн -- крещеный?
   Федор Бурст остановился среди лестницы, будто его что хлопнуло прямо в его упорный, по-бычьему склоненный немецкий лоб.
   -- Не знаю... Ты прав: вот еще осложнение... Не знаю, крещен ли он... скорее что нет... Э! да пустяки! Не крещен, так окрестим!
   Непоколебимый Федос, подобно мистеру Подснапу у Диккенса, перешвырнул встреченное затруднение правою рукою через левое плечо и возвратил себе обычное самодовольство.
   Но Квятковский не унимался.
   -- А если он не пожелает креститься?
   -- Тюкать!
   -- А если он заявит, что менять религию, -- против его убеждения?
   -- Тюк...
   Бурст не договорил, осекся и взялся за затылок с видом не столько уже тевтонского рыцаря без страха и упрека, сколько смущенного окриком начальства калужского мужика. Квятковский дразнил.
   -- Что?! Ах ты, великий инквизитор?! Где же либерализм и уважение к свободе совести?
   Бурст ответил мрачно:
   -- Ну как там это выйдет, потом будем судить... А теперь я знаю одно: если мужчина отнял у девушки честь, он обязан восстановить ее... А иначе у него совести нет, а следовательно, и свободы совести он недостоин.
   -- Ах, -- шутовски вздохнул Квятковский, -- ты силен в силлогизмах, как дьявол, и проповедуешь, как ангел. Твои целомудренные убеждения делают тебе честь, благородный тевтон, но помилуй, не съешь нас, грешников, доблестный Анджело! Да, ты Анджело, суровый Шекспиров Анджело, а я -- я только Люцио, беспутный пустослов, которого в конце пьесы женят на проститутке, чтобы восстановить ее честь. Тем паче госпожи Мутузовой. Зови меня вандалом, но -- на месте Мауэрштейна -- я уперся бы! И -- хоть ты меня тюкай, хоть растюкай...
   Бурст холодно возразил:
   -- Если он очень подлецом себя выкажет, то -- дьявол с ним! нечего и очень стараться: что же девушку с подлецом на всю жизнь связывать? Обойдемся и без него... Избить изобью, осрамить осрамлю, -- и -- пошел к черту! Обойдемся и без него...
   -- Любопытен был бы я знать...-- осклабился Квятковский, но Бурст не дал договорить ему.
   -- Такая история была в третьем году в кружке "Рабочая заря"... Там девушка одна тоже свихнулась... Победитель ее оказался ужасная дрянь и трусишка, богатенький маменькин сынок... Мы к нему за объяснениями, а его и след простыл: удрал за границу... Ну мы и того... устроились сами.
   -- Сэр! Не терзайте меня неизвестностью: при всей моей догадливости, недоумеваю...
   -- Очень просто: сколько было холостых товарищей в кружке, бросили жребий, кто предложит ей руку... Ну один... nomina sunt odiosa! {Имен называть не будем! (лат.).} -- вытянул себе "да"... Обвенчали их честь честью, и инцидент был исчерпан...
   -- Ты -- серьезно?
   -- Совершенно.
   -- Не врешь?
   -- Когда же я вру?
   -- Я думал, что ты это из водевиля "Наузелки"... И девица знала, что вы ее разыграли в лотерее великодушия?
   -- Зачем? Достаточно было дать понять ей, что все мы равно уважаем ее, как и прежде, и каждый из нас готов для нее на какую угодно товарищескую услугу.
   -- Жениться ни с того ни с сего на девице в интересном положении -- это он называет "товарищескою услугою"... Бурст! Да неужели и ты тянул жребий?
   -- А чем я лучше других?
   -- Но ты же от брака -- как черт от ладана?
   -- Мало ли что! То личная инициатива, а то долг товарищества... Борис Арсеньев брал жребий, не то что я.
   -- Час от часу не легче! А если бы ты вытянул "да"?
   -- Женился бы.
   -- Здравствуйте, женившись, дурак и дура! Вот еще тога и одна фигура!-- запел Квятковский.-- О бессмертный Тредьяковский! Ты предвидел друга моего Федоса Бурста полтораста лет тому назад...
   -- Да совсем не так глупо, как ты думаешь. Ну женился бы... К чему обязывает?
   -- Бурст! твой вопрос -- из Поль де Кока!
   -- Ведь это же было условлено заранее, что брак фиктивный: вопрос фамилии, общей квартиры... вообще, спасение аппарансов в глазах господ буржуа. Родитель был кругонравный. Вопил, что дочь убьет, и под замок грозил запереть, и чуть не желтый билет, ив смирительный дом, и всякие глупости... А как окрутили мы их, старику-то и нос: жена да боится своего мужа!.. Само собою разумеется, она -- прямо из-под венца -- получила от мужа отдельный вид на жительство... А живут вместе -- только, конечно, не мужем и женою, но как добрые друзья... ну брат и сестра, что ли... Отличные лкди. Я их очень люблю и часто у них бываю.
   -- Бурст! Если ты собираешься по этому же рецепту реабилитировать Лилию Мутузову, помни, друг мой, что я не в счет: я в кукушку не играю!
   -- В кукушку?
   -- Ну да. Это в Владивостоке был такой клуб -- "ланцепупов", -- ив нем наши скучающие цивилизаторы игру выдумали. Запрутся в комнате, свечи погасят, ставни закроют... Потом -- кто-нибудь один: "Ку-ку!.." А другие в сторону кукушки -- бац, бац, бац! из револьверов... Азарта и сильных ощущений пропасть, но... нет! нет! нет! я в кукушку не играю... Фиктивные супружества выдумали... Хорошенькая штучка! Соединитесь-ка таким манером с тою же Лидочкою Мутузовою, она из тебя сок высосет...
   -- Это по какому же праву?
   -- По церковному, мой ангел: по самому что ни есть документальному, по юсу юридическому!
   -- Очень ты нужен будешь ей, если у нее есть свой фактический муж, которого она любит.
   -- А вдруг -- разлюбит?.. Либо фактический муж лататы задал?.. Либо у фактического мужа в кармане свищут северные ветры, и фактическая жена принуждена сесть на пищу святого Антония? Да хорошо если еще одна, а вдруг -- с фактическими младенцами? Либо наконец просто фактическая жена фактически состарилась, и тут все мужчины начинают предлагать ей фиктивную любовь, но фактически любить ее никто не хочет? Вот тут-то; брат, и вспоминают о фиктивных мужьях и о связующих с оными документах... А закон -- чудак: он тоже вроде тебя на фикции уповает, -- тому, что написано в документах, верит, а до фактов ему дела нет... Свою фактическую жену каждый гражданин Российской империи имеет возможность оставить околевать на улице, когда ему угодно, но фиктивной, с документом, -- врешь, брат! обяжут выдавать содержание...
   -- Я ведь рассказал тебе, что было в честном, организованном кружке, где все и каждый верили друг другу, как самому себе... Само собою понятно, что такие вещи невозможны в случайной компании...
   -- А! Компанья! C'est le mot! {Здорово сказано! (фр.).} Это прелестно! Напоминает оперетку "Жирофле-Жирофля":
   
   Car je suis le Marasquin,
   Fils de Marasquin et Compagnie,
   Car je suis Marasquin, --
   Fils de Marasquin, de Marasquin, de Marasquin
   Et Compagnie! *
   * Так как я Мараскен,
   Сын Мараскена и Компании,
   Так как я Мараскен,
   Сын Мараскена, Мараскена, Мараскена
   И Компании! (фр.).
   
   Ах, компания -- великое дело! Для компании -- я иду с тобою на объяснение, которое, между нами будь сказано, считаю образцово бездельным и заведомо глупым. О компания! компания, богиня компания! Сколько жертв приносится на ее алтарь! Говорят даже, будто для компании жид удавился. Однако чтобы жениться для компании -- о таком самоотверженном жиде я не слыхал. И полагаю, что и Мауэрштейн оным не окажется... Ну всползли... вот его номер... Ишь, музицирует... Стучи! "Звуки рокочут, звуки гремят..." Этакий у человека талант в пальцах, и они воображают женить его на Лидии Мутузовой!.. Ох, Федос, при всем благородстве наших чувств, каких мы дураков с тобой ломаем... Да уж ладно, ладно! Взялись за гуж... Нечего делать, стучи!
   Пианист встал из-за рояля навстречу гостям, угрюмый, бледный, с следами мучительно бессонной и нервной ночи на лице, но спокойный и вежливый.
   -- Господа, -- заговорил он первый, -- я предчувствую, что привело вас ко мне... И, во избежание лишних разговоров, сразу заявляю вам: я готов на все виды удовлетворения, которые потребует от меня Лидия Юрьевна.
   Торжествующий Бурст гордо взглянул на Квятковского.
   -- Я очень рад, Мауэрштейн, -- что вы так прямо и по совести, -- заговорил он с обычною своею веселою грубостью.-- Ну вот, значит, мы можем и дружески... Давайте, милый человек, лапку. А то, правду сказать, нехорошо было: и талант вы первоклассный, и человеком порядочным вас все считали, и вдруг этакая гнусность... Очень это неприятно идти к человеку, которого еще вчера уважал, с кулачною расправою, как к прохвосту какому-нибудь.
   -- Бурст, -- остановил его Мауэрштейн с прежнею тихою вежливостью, -- то, что я сказал, я готов повторить хоть тысячу раз, однако, поверьте, не потому, чтобы я испугался ваших кулаков, но только потому, что я люблю Лидию Юрьевну... да, имею это несчастье: люблю... и сделаю все, решительно все с своей стороны, чтобы сделать ее спокойною и счастливою.
   -- Ну да! ну да! Конечно!-- орал ликующий Бурст.-- О кулаках -- это я только так, к слову... Можно и забыть! Не стоит разговаривать!.. Конечно! Вы великолепны, Мауэрштейн! Трясу вашу композиторскую лапу... Ну что же, в самом деле? С кем греха не бывает? Ну сорвался с крюка, наглупил, напакостил, -- ничего не поделаешь: пиши "лабет"! А теперь надо поправлять дело, Мауэрштейн, надо поправлять...
   -- Вот я и жду, что вы укажете мне, как я могу его поправить, -- холодно и кротко сказал пианист.
   Бурст уставил на него глаза трудно соображающего буйвола, а Квятковский, напротив, встрепенулся и, в свою очередь, послал Бурсту взгляд насмешливый и плутоватый: вот-де тебе и первая зацепка, -- раскуси-ка, брат!
   -- Я не понимаю вас, Мауэрштейн, -- с неудовольствием возразил Бурст.-- Вы же сами только что сказали, что готовы на всякое удовлетворение... Что же мне вас учить? Вы не маленький: должны сами понимать, что от вас теперь требуется.
   -- Вы о женитьбе? -- спросил Мауэрштейн.
   -- Ну... разумеется, не о похоронах!.. Что вы еврей, это, -- вот мы сейчас говорили с Квятковским, -- по-моему, препятствием служить не может... Кто из образованных евреев стесняется теперь своею религиею? Вы, конечно, человек свободомыслящий, не фанатик какой-нибудь. Что оставаться евреем, что сделаться христианином, -- не все ли вам равно? Это -- для стариков важно, там, в лапсердаках каких-нибудь и пейсах, а вы человек молодой, нового века...
   -- Притом в паспортном отношении... magnifique!!! {Великолепно!!! (фр.).} -- ввернул словцо Квятковский.
   Ему Мауэрштейн не ответил, а Бурста остановил строго и решительно.
   -- Ну уж это вы мне -- молодому еврею нового века -- и оставьте судить, все равно мне или не все равно зачеркнуть свое еврейство и сделаться христианином. Тут вы, Бурст, ничего не знаете, не понимаете, да и не в состоянии понять: вы -- иной расы человек... это наше, расовое, это мое... и... не надо больше говорить об этом.
   Он в большом волнении вынул сигару, обрезал ее дрожащими руками и с трудом раскурил... Бурст и Квятковский ждали -- один полный досадливого нетерпения, другой -- с большим любопытством.
   -- Итак, господа, -- заговорил Мауэрштейн, тяжело глотая слюну нервного удушья, -- в этом вы очень ошибаетесь... Переменить религию, порвать с родным домом и народом совсем не так легко и безразлично, как переехать из одной гостиницы в другую... И, если я иду для Лидии Юрьевны даже на такой страшный перелом, на весь риск его, чего бы он мне ни стоил, полагаю, господа, это достаточное свидетельство, что любовь моя к ней не пустая прихоть, и не праздный я развратник какой-нибудь, не подлец...
   -- Кто же считает вас подлецом? -- успокаивая, остановил его Квятковский.
   Мауэрштейн указал дрожащим пальцем:
   -- А вон -- Бурст сейчас первый... Я, господа, в таком глупом положении, что вся видимость -- против меня... Но совращением невинностей Мауэрштейн не занимается... нет-с!
   -- Позвольте, Иосиф Федорович, позвольте, батенька!-- остановил его Бурст.-- Вы на меня чересчур-то не гневайтесь: сами же говорите, что видимость против вас... ну что было, то прошло, я извиняюсь, что поверил видимости, -- и покончим с этим, и шабаш!.. Итак, вы согласны и креститься, и жениться?
   Мауэрштейн кивнул головою.
   -- Тогда за чем же дело стало?
   -- За согласием невесты, -- отвечал пианист с злобною, насмешливою тоскою.
   Бурст и Квятковский опять переглянулись дикими глазами.
   -- Батюшка, это мистификация!-- рассердился Федос.
   -- Виноват, -- холодно возразил Мауэрштейн, -- вы когда изволили видеть Лидию Юрьевну?
   -- Вчера вечером.
   -- И она выразила вам желание, чтобы я женился на ней?
   -- Словами она, конечно, ничего не требовала, но... все ее жалобы... отчаяние... наконец самый факт отравления...
   -- Это было часов в девять вечера или раньше?
   -- В одиннадцатом.
   Мауэрштейн горько улыбнулся.
   -- Господа, я узнал о... поступке Лидии Юрьевны в семь часов вечера. Бросился туда, к ней, нашел целую кучу незнакомого народа... ну что же мне было делать -- даровой спектакль, что ли, давать всей этой публике? Я не вошел, только вызвал прислугу, расспросил о здоровье больной. Прислуга говорит: ничего, первоначально действительно сильно нас перепугала, а теперь оправилась, и доктора уже уехали, сказали, что больше не надобны... Я -- к доктору. Говорит: "Пустяки, нервный аффект, этаких отравлений у нас по дюжине на неделе... Правда, по неопытности барышня перехватила немножко нашатырю..." Не делайте жестов, Бурст: это не я говорю, это доктор говорит, -- я-то и сам на него вчера озлился совершенно так же, как вы сейчас на меня негодуете... "С начинающими, -- говорит, -- это бывает, вперед будет осторожнее, а опасности для жизни -- ни малейшей!.." Ну вы можете сами вообразить, как я обрадовался! Плясать хотел... И сейчас же написал Лвдии письмо, в котором просил ее выйти за меня замуж... И просил я ее об этом, господа, -- торжественно возвысил голос Мауэрштейн, -- не в первый раз, а может быть в сто первый...
   -- Как? Раньше самоубийства? -- с сомнением спросил Бурст.
   -- Раньше самоубийства?! Раньше, чем между нами возникли какие-либо серьезные отношения!.. Я полюбил ее с первого знакомства нашего, и она заметила, что я люблю ее, тоже с первого знакомства... Вы, Бурст, собирались заставить меня креститься силою, а я при всем моем ужасе к этому переходу... при всей неизвестности, что я в нем найду... может быть, и с ума сойду, и самоубийством кончу... из выкрестов так много сумасшедших и самоубийц! Так вот, при всем том я давно уже доброю волею решил, что не миновать мне этого шага... Потому что я знаю, чувствую я себя!-- он ударил себя кулаком в грудь.-- Да, я знаю себя, и я семит!.. Над нами, евреями, редко берет власть любовное обаяние женщины, но, когда случилось такое счастье или несчастье, называйте как хотите, оно заполняет нас целиком и навсегда. Любовь, сильная, как смерть, -- наша семитическая любовь, семит изобрел и самую пословицу-то эту о любви-смерти... Мы разделяем чувственность от любви. Мы "влюбляемся" -- по вашим арийским понятиям -- трудно, но, когда влюблены... что вы знаете о влюбленности, вы, славяне, немцы, дети остывшей европейской расы?.. Поймите вы чувство человека, в котором все сожжено одним страшным пламенем, и он тянется к пламени, тянется точно загипнотизированная жертва в брюхо раскаленного Молоха!.. Поймите, что есть момент, когда вам становится безразлично уже, какая эта женщина, которую вы любите: красивая, безобразная, умная, глупая, молодая, старая, толстая, тощая, добрая, злая... все равно уже: критика любви умерла... все равно, какая она, лишь бы она была -- она! Она, она, она, -- та самая она: одна, которую я люблю, которая мне нужна, с которою я должен спать, от которой должен рождать детей, в которой я люблю каждый кусок тела, ноготь, сорочку, каблук башмака, которая может драть с меня кожу полосами, и я буду умирать от наслаждения; которой если нет со мною, то пусть хоть запах ее окружает меня, я буду сходить с ума от ее духов, от ее тряпки, от клочка ее волос... Ну вот, ну вот, ну вот, -- это для меня Лидия... И я знаю, что этого мне не избыть... Мы страшимся, суеверно избегаем любви, потому что, -- когда настоящая, -- она -- великая гроза, землетрясение, пропасть!.. Она -- Астарта!.. Все -- в нее: талант, ум, религия, отечество, народность, совесть, идеал... Я гибну! Разве я не понимаю, что гибну? Завтра на меня будут плевать мои одноплеменники, от меня отвернется мой родной отец... А вы хотели пугать меня кулаками!.. Что мне ваши кулаки? Я в смертном ужасе живу: я люблю... Ах, не напрасно из всех народов мира только наш один создал религиозную заповедь против любви к женщине! О, Моисей был пророк, -- он знал, что будет время, когда еврей лишится права любить женщину так, как он может и должен любить... Да! Потому что теперь не времена Соломона и Суламиты, когда любили под смоковницами, но времена рассеяния и унижения... Душа, отданная евреем женщине, отнята им у своего народа... у народа, униженного, угнетенного, загнанного, заплеванного, которому гордость каждым хоть сколько-нибудь талантливым сыном своим нужна как кусок хлеба голодному, как живительный луч солнца!.. Не смейтесь надо мною, что я заношусь: вы сами признаете, что есть же кое-что недюжинное в этих пальцах и в этой голове... И оно принадлежит не мне одному, оно принадлежит моему народу, моей расе, ее вековому страданию, изливающемуся нашими песнями... И я знаю, что, любя Лидию, я отнимаю себя у народа, я выдергиваю с нивы его хороший и красивый колос, я граблю свой народ! И все-таки люблю, не могу не любить, буду любить!.. Бурст над верою смеялся... А если я -- верю? если для меня совсем не шутка громы Синая? Если я понимаю, что, любя эту запретную женщину, я не приложусь к народу моему и проклинаю сам себя на жизнь здешнюю и будущую?.. И все-таки люблю... Э! да что, впрочем, объяснять вам и толковать? Разве вы поймете? Арийцы! Вы не то что любить, вы и воображать-то любовь бедны. У вас только и слов о ней, что научили семиты: арабы да мы, жиды: старик Соломон и Гейнрих Гейне...
   -- Все это весьма красноречиво, -- перебил Мауэрштейна Бурст, -- но какое отношение к нашему случаю?
   Пианист жестко сверкнул на него глазами.
   -- То отношение, что, когда Лидия Юрьевна говорила с вами вчера, письмо, в котором я умолял ее стать моею женою, лежало, быть может, у нее под подушкою... А она все-таки играла пред вами трагедию обольщенной, брошенной, заставила вас считать меня мерзавцем!.. Да разве бы я позволил себе сойтись с нею, с девушкою, если бы не считал ее уже своею женою? Она десятки раз играла вопросом о нашем браке, десятки раз обнадеживала, десятки раз брала слово назад... она треплет меня, как шлейф своего платья, по грязи и пыли, и я бессильно тащусь за нею, как истрепанный шлейф... Насильно женить меня на Лидии?! Да нате: устройте мне, чтобы она вышла за меня замуж, создайте мне это унижение, это рабство, этот позор на всю жизнь, -- и я закабалю вам всего себя: весь мой талант, все мои концерты, все мои композиции... Вы взялись меня женить! Так вот же: читайте, читайте, что пишет моя "оскорбленная невеста"...
   
   Милый Жозь, -- прочел Квятковский на голубой с серебряными звездами бумаге, пропитанной острыми духами, -- пожалуйста, не глупи. Шутка, хотя бы и трагическая, всегда шутка, и серьезные последствия для нее необязательны. Благодарю тебя (в который раз) за честь и отказываюсь от нее решительно. Ну какой ты "законный супруг", сам подумай. Закрепощать тебя не имею ни малейшего желания, равным образом и самой мне ничуть не улыбается перспектива целую жизнь цепляться за тебя и купаться в блеске твоего таланта как "жене знаменитости". У каждого из нас своя дорога, по ней и пойдем. За минуту слабости и за нашатырь прошу извинения и, с своей стороны, не имею к тебе никаких обид и претензий, -- тем более, что предположение о некотором существе в проекте оказалось плодом моей мнительности... Итак, расстанемся друзьями, а когда-нибудь друзьями и встретимся? Sans rancune, monsieur? {Забудем прошлое, месье? (фр.).}

Твоя Л.

   -- Дай мне!-- Бурст, -- красный как свекла, -- вырвал листок из рук Квятковского.
   -- Да, ее рука...
   -- Подлогами я тоже не занимаюсь, -- сухо возразил Мауэрштейн.
   -- Тогда... для какого же черта...
   -- Истеричка!-- печально сказал пианист.
   Квятковский ухмыльнулся.
   -- Да... это, конечно... извинение...-- сказал он.-- Ну и шум...
   -- Шум?!
   -- Вы вот, господа, запутались, а я только теперь начинаю разбираться... Шум понадобился нашей Лидии Юрьевне, крик, гвалт и бенгальский огонь романического скандала... Ведь она, я слышал, вышла из школы и подписала контракт куда-то в поездку по провинции?
   -- Да, -- сказал Мауэрштейн, -- и я должен был с нею встретиться в своем турне... Нарочно заставил своего импрессарио включить ее город в мой маршрут... Пришлось даже сделать этому плуту кое-какие уступки в условиях... понял, что меня туда тянет каким-то магнитом...
   -- Шум!..-- продолжал Квятковский.-- Поверьте, что шум и -- ничего, кроме шума... ну, пожалуй, немножко истерики... Наплывает в общество новая женская порода -- влюбленных в шум вокруг своего имени, геростратиц, что ли, или алкивиадов женского пола... Дебютирует госпожа Мутузова. Ну что такое, кто такая, кому нужна просто госпожа Мутузова? кто говорит о госпоже Мутузовой? кто пойдет смотреть госпожу Мутузову, о которой никто не говорит? Стало быть, надо сделать, чтобы заговорили, -- и, молодчина!-- сделала... Сегодня ведь вся Москва, конечно, кричит уже о молодой талантливой ученице драматических курсов, которая отравилась, потому что ее обольстил знаменитый Мауэрштейн... Вот, выздоровеет она, покажется в публике, -- ну две три prud'ки {Зд.: ханжи (фр.).}, может быть, не поклонятся ей при встречах, падшая!.. Зато -- сколько участливых, любопытных, жадных взглядов: "Мутузова? Ах, это та, что травилась?.. с которою Мауэрштейн?.. А ведь преинтересная, действительно: неудивительно, что Мауэрштейн наделал глупостей... Что-то роковое, печать страдания и таланта..." Ха-ха-ха! Я уверен, что Лидочкин антрепренер уже получил телеграмму о приключении и прыгает козлом от радости, что заполучил этакую благодать -- ingenue dramatique {Юная простушка, инженю (фр.).}, обольщенную самим Мауэрштейном! Какая она актриса, -- это еще бабушка надвое говорила, зато выйдет на сцену сразу в нашатырном ореоле... Нет, Лидочка не глупа! Она у нас с расчетцем! Весьма не глупа!..
   Он встал, потянулся и обратился к мрачно молчавшему Бурсту:
   -- Полагаю, Федос, что глупейшую задачу нашу мы можем считать оконченною. Я говорил тебе, что реабилитировать добродетель -- неблагодарная импреза... Извинимся же пред Иосифом Федоровичем за напрасное беспокойство и оставим его одного, потому что он очень загрустил... Вы, Мауэрштейн, не вешайте очень носа-то! Утешайте себя хоть с практической точки зрения: если публике интересна актриса, которая отравилась из-за пианиста, то растет и новый интерес к пианисту, из-за которого травятся молодые актрисы... Погодите! Будет время, -- предсказываю вам, как пророк!-- мы столь преуспеваем в науке геростратова шума и скандальных реклам, что самоубийц по любви можно будет нанимать на разовые в театральных бюро... а может быть, дорастем и до ангажемента коварных обольстителей!.. Так -- не обижайтесь на нас очень-то... И -- до приятнейшего свидания.
   -- Бурст! Бурст! И сплясали же мы медведей!..-- продолжал Квятковский уже на улице в летучих санках своего неразлучного кредитора Матвея.-- Есть за что поблагодарить Лидию Юрьевну! Еще добрый этот Иоська Мауэрштейн: другой бы просто приказал вытолкать нас в шею.
   Бурст, не отвечая, рассуждал:
   -- Опомниться не могу... Все спутала... Хорошо! Предположим, что ты прав. Шум ей нужен был, отравилась для скандала... Но нас-то, нас-то зачем она вмешала? Нам-то зачем представлялась жертвою, плакала и лгала?
   -- А надо полагать, друг мой, что для сценической практики. Школу она покинула, до сезона далеко, -- вот и играет в жизни, чтобы не потерять удара...
   -- Уж это чересчур: ты злишься!
   -- Злюсь, -- откровенно сознался Квятковский.-- Я редко злюсь серьезно, но сейчас злюсь. Не люблю становиться в дураках даже у Господа Бога моего, не токмо что у Лидии Юрьевны Мутузовой.
   Бурст уныло добавил:
   -- Тебе -- что? Сидел скромным наблюдателем. А ведь меня она так натравила, что я и впрямь мог избить этого Иосифа... мог вышвырнуть из окна, заставить драться на дуэли...
   -- Только этого и недоставало!.. Ах, милый тевтон! Ты такой старательный парень, что если всю нашу Лидию заложить и продать, перетряхнуть и вывернуть наизнанку, то и тогда у нее не хватит средств расплатиться с тобою по театральному курсу за твои рекламы... А ты -- gratis {Даром, бесплатно (фр.).}. И это трогательнее всего.
   -- Впрочем, -- продолжал он, кутая нос в воротник, -- я уже умягчил дух свой: не будем слишком дурно думать о человеческой натуре. Могло быть и так, что просто Лидочке стало совестно за комедию, которую она сыграла для всех, -- ну а назвалась груздем, полезай в кузов: уже не посмела прекратить спектакля и для нас, -- будь, мол, что будет... Ну и, конечно, прав Мауэрштейн: истеричка! Оне всегда так -- очертя голову и без малейшей логики... Черт их разберет! Может быть, она, когда мы были у нее, в самом деле мечтала еще выйти за Мауэрштейна и воображала себя и беременною, и обольщенною, и брошенною. А к утру -- передумала и все взяла назад, да кстати позабыла и то, что говорила нам и как тебя натравила...
   -- А мы отдувайся?
   -- А мы отдувайся.
   -- Скажи, Макс, отчего это?
   -- Что?
   -- Фокусницы какие-то народились... вот хоть бы Лидия эта?
   Квятковский пожал плечами.
   -- От мужского свинства и женского безделия, милый друг! Поставили мы женщину своего общества так умно и справедливо, что она -- либо сытая раба, либо подвижница и мученица полуголодная, либо торжествующая кокотка. Ну а кокотке ничто кокоточное не чуждо. И прежде всего -- выставка. Выставляются, -- потому и фокусничают... Нельзя без фокусов: конодзенция велика. Без фокусов теперь не то что гнилой, а и хороший товар с рук не идет... А знаешь что? Не заехать ли нам сейчас проведать Лидочку? Любопытно-с!
   -- Мне и видеть-то ее противно... еще брякну что-нибудь...
   -- И брякни: ничего! Имеешь свое полное римское право! Позиция или, как у них по-театральному говорится, ситуация позволяет.
   -- Да кабы она здоровая была... А то ведь корчи какие-нибудь сделаются...
   -- Ну как знаешь... А я заеду... Довезу тебя на Немецкую улицу: прокатиться хочется, -- и к ней. Давай держать пари: примет или не примет?
   -- Почему же не принять?
   -- Нет, если она вчера сознательно нас дурачила, то не должна принять, и любовались мы ее великолепием в последний раз в нашем знакомстве... Этаких штук не прощают и не забывают с обеих сторон!.. А впрочем, пределы наглости человеческой еще не исследованы, и наши дамочки на этот счет -- народ пренаивный...
   Квятковский ошибся: едва горничная доложила Лидии Мутузовой об его приходе, как та приказала звать его скорее, скорее. Больная лежала бледная и интересная в пышных подушках, и на светло-розовом одеяле белели листки телеграмм и распечатанные конверты писем...
   -- Смотрите, сколько!-- улыбнулась она Квягковскому.-- Почти от всех знакомых... Право, я даже не ожидала, что меня так помнят и любят... И что народу перебывало сегодня узнавать о здоровье! Но я никого не принимала: устаю... Только вас велела впустить. Садитесь, милый Максим Андреевич. И, пожалуйста, близко, близко, потому что я должна надрать вам уши... да! вам и медведю Бурсту! Что это, право? Словно дети! Пошли и чуть не натворили глупостей... За рыцарство, благодарю, но... Я вчера нервничала от боли, была сумасшедшая, злая... Нельзя же принимать серьезно все капризы и слова нервной, больной женщины.
   -- Лвдия Юрьевна! Что выдрать уши нам следует -- я согласен: сам давеча Бурсту говорил, и даже еще хуже... Но, путаница вы моя очаровательнейшая! Откуда вам подвиги наши известны? Кто успел сказать?
   -- Как кто? Но он же... Жозь!
   -- Мауэрштейн?!
   -- Ну да, мой Жозь.
   -- Он был у вас?
   -- И сейчас здесь.
   -- Здесь?!
   -- Ну да. Чему же вы удивляетесь: где же ему и быть, как не у меня, если я больна?..
   -- Лидия Юрьевна! Позвольте позвонить горничную: пусть обольет меня холодною водою... я, кажется, в бреду.
   -- Он только не очень рад с вами встретиться... Я отправила его покуда к своей почтенной родительнице: пусть раскладывают пасьянсы...
   -- Пусть, пусть... Следовательно... имеем честь поздравить? Исайя ликует?
   Она слабо шевельнула головою.
   -- Ни за что... Связываться?!
   Указала глазами на телеграммы.
   -- Это он мне распечатывал и вслух читал.
   Квятковский взял одну:
   
   Всем сердцем сочувствую бедной жертве, возмущена гнусным поступком, злодея накажет Бог!

Ольга Каролеева

   -- Ну конечно: наш пострел везде поспел!.. И эту телеграмму тоже читал вам вслух Иосиф Федорович?
   -- И эту, -- лениво протянула Лидия, закрывая глаза.-- Затем целуйте ручку и ступайте прочь: изнемогаю... И скажите моим, что буду спать, чтобы ко мне не входили.
   Проходя мимо комнаты старухи Мутузовой, Квятковский заметил Мауэрштейна. Он, сгорбленный, как под тяжелым мешком, сидел на диване и бросал на стол карты, точно автомат, похожий головою и мертвенным лицом на фигуру из слоновой кости... Квятковский чуть-чуть не крикнул было ему злой шутки, но успел вглядеться и сдержался, стал серьезен, и был рад, что сдержался...
   "Что напомнил мне он? -- с жалостью размышлял бесшабашный молодой человек, покуда Матвеев рысак мчал его Москвою, ужасая прохожих, озлобляя городовых и восхищая рысью скучающих сидельцев в открытых лавках.-- На кого он похож? Да! Помню: в иллюстрированном издании поэмы Кольриджа "Старый моряк" Смерть играет в кости с Жизнью, и вот у Смерти такое же лицо... Любовь сильна, как смерть. И, кажется, иногда -- похожа на смерть..."
   

ВЛАСТЬ ТЕЛА
XL

   Маргарита Георгиевна Ратомская слишком легко брала значение Агаши в жизни сына. Обманутая смирением и тактом девушки, а еще более -- собственным высокомерным, хотя и всегда ласковым, панским отношением старой польской дворянки к "хамке", как к существу иной и бесконечно низшей породы, которая пред господами провиденциально поставлена безропотною, бессловесною и безответною, -- старуха не разобрала, с кем имеет дело. Агаша не напрасно хвалилась своею властью над Володею в ночь, когда гостевала у Тихона Постелькина. Своим сильным, скрытным характером она крепко надавливала на мягкую, податливую, как воск, душу Володи. Нерешительный охотник советоваться, он, подобно многим экспансивным людям, как скоро завелась у него тайна, должен был роковым образом очутиться в рабском подчинении у той, с которою тайна его связывала и с которою единственною он мог свободно говорить о тайне, как с соучастницею. Чувственная привычка росла с страшною быстротою и силою, исподволь перерождаясь в привычку нравственной зависимости. Прошел месяц, другой, третий, и Володя, сам того не замечая, выучился смотреть на все в окружающем быту глазами своей любовницы. Агаше не нравилось, что Володя много ходит по гостям и пропадает "в чужих людях" до вторых петухов, и как-то само собою, даже без ревнивых просьб и громких сцен, вышло, что Володя перестал выходить куда-либо, кроме Каролеевых и театра. С театром Агаша не решилась и не находила нужным бороться: уж очень горел душою к нему молодой человек! Агаше не по вкусу были Володины товарищи: часто ходили, много курили, поздно сидели, требовали долгой услуги,-- словом, утомляли ее и оказывались не с руки ей, как горничной. Опять-таки без ссор, дутья и резких требований она сумела устроить, что Володя к одному охладел, на другого надулся, третьего приревновал, четвертого перестал приглашать, при пятом сидел такой небрежный и скучный, что тот сам обиделся и уже больше к Ратомскому ни ногой. Самонадеянная, испытанная в своем грубом женском обаянии, Агаша не была ревнива от природы, не любила и не старалась ревновать. Володя не сразу отстал от своих платонических увлечений. Агаша понаблюдала эти его романы, пригляделась...
   "Книжки читают и из книжек друг с другом говорят, а больше ничего, -- спокойно решила она.-- Мне же лучше! С ними выболтается, мозги проветрит, а ко мне, врешь, придет..."
   К тому же единственная сколько-нибудь серьезная привязанность Володи "для чтения книжек и разговоров из книжек" -- Любочка Кристальцева благополучно вышла замуж за Адриана Ивановича Бараницына и сразу проявила столь стремительную готовность продолжать род дворян Бараницыных, что даже сконфузила всех родных и знакомых. А Володя по случаю этих плачевных слухов дня три ходил не в духе и мурлыкал себе под нос фразы Расам из "Гугенотов":
   
   Нет, не любовь, презренье к ней!
   Нет, не любовь, презренье к ней.
   
   Потом сочинил стихи во вкусе лермонтовского "К ребенку", -- очень развеселился, что вышло удачно, -- и... как рукою сняло! Любочка Кристальцева скатилась с горизонта его жизни, точно потухший метеор... А за нею начали гаснуть и остальные Лидочки, Серафимы и tutti quanti, дарившие минутными вспышками его юношеское сердце и мгновенными вдохновениями его способную голову, полную красивых звуков и звонких образов... пустых и радужных, как мыльные пузыри!
   Он никогда не сознался бы не только другому кому, но и себе самому, что боится Агаши, но уже боялся ее. Первою же ссорою, -- тогда, в самом начале их связи, -- Агаша показала, что не намерена быть игрушкой барских капризов, и заставила высоко ценить свои ласки. Володя внимательно следил за ее настроением и трусил, когда она дулась. Он волновался, как при первом свидании, если Агаша хоть получасом опаздывала прийти к нему. А та, быстро приспособившись к его тревожному, подозрительному характеру, к мечтательной привычке чувствовать себя виновным и искупать вину, принимала его волнения как должное и умела вовремя приласкатъ, вовремя обидеться. Она усвоила себе тон некоторого превосходства над молодым барином, но Володя дорого платился за каждое небрежное или неосторожное слово. Для всех в доме Агаша оставалась по-прежнему молчаливою, покорною, почтительною горничною, готовою беспрекословно исполнять все, что прикажут. Но его, Володю, отучила видеть в ней служанку быстро, резко и решительно.
   Последняя ссора их вышла из-за визита молодых Бараницыных, то есть Любочки Кристальцевой с мужем, по возвращении их из свадебного путешествия. Случай был слишком соблазнителен, чтобы Володя не "пустил Байрона", как выражался о нем в таких случаях Макс Квятковский. Он употребил все средства своего таланта, чтобы растерзать угрызениями совести сердце коварной изменницы. Но надо сознаться, что трагические усилия пропали даром: коварная изменница в качестве счастливой новобрачной была до глупости влюблена в своего молодого мужа и, кроме его русых бакенбард, длинного белого носа и молочно-голубых глаз навыкате, ничего не хотела видеть, кроме его горлового баритона с важными, дворянскими переливами, ничего не желала слышать... Маргарита Георгиевна уговорила Бараницыных остаться обедать, а там подъехали Ольга Каролеева с мужем и бессменным своим адъютантом Илиодором Рутинцевым, послали записки Лидочке Кристальцевой, сестрам Бараницына, -- и сложилась сразу молодая веселая вечеринка.
   К несчастью для Володи, байронический спектакль, пропавший для влюбленной Любочки, был хорошо замечен, понят и оценен по достоинству Агашею. Скользя по комнатам за услугами, она ни на минуту не теряла из глаз Володю с его бывшею "пассией". Сперва она насмешливо улыбалась про себя, потом нашла, что представления уже довольно, -- заходит слишком далеко!-- осердилась и нахмурилась. А Володя ничего не видел и, увлеченный новою драматическою ситуацией, пел перед Любочкою слова, полные скрытого яда и прежестоких намеков, пел, пел, пел, как умирающий соловей над бездушною розою. Он пел, а Любочка смотрела через комнату на мужа и жевала конфеты, уничтожая их с жадным проворством беременной женщины, которая еще не знает о своем положении... И до того дожевалась, что даже побледнела.
   -- Вам нехорошо? -- не без злорадства спросил заметивший Володя: внезапную слабость Любочки он не усомнился отнести насчет своего трагического красноречия.
   Любочка оправилась.
   -- Нет, ничего, с головою что-то... Уже прошло... Я бы попросила у вас стакан воды.
   Агаша в эту минуту проходила мимо них.
   -- Агаша.. воды!-- бросил ей приказание Володя, не гладя на нее, через плечо и как-то уж чрезвычайно свысока -- таким барским тоном, что и с прислугою-то этак разговаривают только на театре, в высокой комедии.
   Агаша принесла Любочке стакан воды на подносе, подождала, покуда та пила, и ушла с лицом столько же бесстрастным и каменным, как пришла. Но нечто в ее походке, когда она уходила, заставило сердце Володи екнуть. Он вдруг оборвался петь сладкозвучным соловьем, поскучнел и, благо подошел Илиодор Рутинцев, откачнулся от Любочки и -- когда на него никто не обращал внимания, в общем шуме и суете молодого оживления, -- незаметно вышел из гостиной. У лестницы в свою комнату он нашел Агашу с знакомым и страшным ему черным лицом в припадке молчаливой злобы.
   -- Что с тобой?
   -- Ничего-с!
   -- Как ничего? Ты обиделась на меня?
   -- Не за что мне обижаться: невелика барыня!.. Горничная. Стало быть, кому господа велят, тому и должна служить... от звания своего не отказываюсь.
   -- Пошли слова! Пошли жалкие слова!-- попробовал засмеяться Володя.
   Но девушка посмотрела на него такими глазами, что смех застрял у него в горле и язык прилип к нёбу.
   -- Вот что, Владимир Александрович, -- сказала Агаша жестко и спокойно, -- кабы вы не вышли сюда ко мне, вам бы больше и не видать меня никогда. Ищите себе другую Агашу!.. Ну а раз вышли, -- вот вам теперь мое решительное слово. Ежели вы сейчас пойдете туда, в гостиную... к барыне этой... так я завтра же возьму расчет! Ищите себе другую Агашу!
   -- Помилуй, Агаша, меня ждут...
   -- Пускай ждут!
   -- Там Ольга танцы затеяла... как же мне не выйти?
   -- Потанцуют и без вас. Кавалеров довольно.
   -- Подумай сама, прилично ли это? Что мама скажет?
   -- Как вам будет угодно... Вся ваша воля... Ищите себе другую Агашу... Вся ваша воля...-- твердила горничная, все злобнее и злобнее омрачая свои глаза, все крепче и крепче стискивая губы.-- А вы скажите, что нездоровы! Зубы разболелись. У вас ведь часто зубы болят.
   -- Воля ваша, Агаша: это ужасно глупо!
   -- Пускай глупо -- да я так хочу!
   -- Ведь скучно же наконец сидеть одному, когда внизу веселятся!
   -- Как вам угодно... Вы себе господин... Ищите другую Агашу!
   Володя махнул рукой и пошел в свой мезонин. Через минуту ему самому казалось, будто у него страшно заныли коренные зубы... В утешение себе он уселся вычитывать корректуру своей новой поэмы "Царица фиалок": с действием во времена короля Артура, с героем -- рыцарем "Круглого стола" и с такою эфирною героинею, что сквозь ее опаловое тело просвечивала изумрудная душа; когда же она ступала по Млечному пути, -- великому ковру небес -- по земным коврам она ступать не удостаивала, -- то под ногами ее вырастали фиалки, на каждом лепестке которых сияли плачущими бриллиантами семь звезд Большой Медведицы... "Медведица" была набрана через "ѣ" в первом случае и через "е" во втором. Володя свирепо поправил... А внизу кто-то -- должно быть Евграф Каролеев, обычный тапер своей супруги, мягко играл вальс "An der schönen blauen Donau" {"На прекрасном голубом Дунае" (нем.).}, глухо доходивший к Володе сквозь потолки и мягкий толстый ковер... Агаша -- у лестницы -- ворчала на верную и безответную рабу свою Аниську, и Володе казалось, что он узнает в ее голосе следы неукрощенной бури...
   "Как, однако, любит меня эта женщина!..-- с самодовольством думал он.-- И как ревнует, оказывается... Тигрица!.. Прав Квятковский: Кармен, совершенная Кармен... Право, я рад, что ее послушался... Приятно чувствовать себя так любимым... Вот любит! Вот любит!.. Кармен!.."

* * *

   В своем кругу Агаша, с тех пор как прошли слухи об ее отношениях к Володе, была как бы окружена ореолом и восторга, и ненависти... И завидовали ей страшно, и надеялись, что -- авось скоро Агаша споткнется, "сковырнется" и выпроводят ее от Ратомских в три шеи, и настанет время -- после зависти ее презирать.
   Однажды под Смоленским рынком она столкнулась носом к носу с Варварою Постелькиною, но та осыпала ее злобными искрами из глаз и, не ответив на поклон, побежала мимо скоро-скоро. Агаша не смутилась и окликнула подругу вслед.
   -- Напрасно так спесивы -- не хотите здороваться, Варвара Гордеевна. Не за что вам на меня гневаться, вины на мне против вас никакой нет. Что планы ваши не сошлись, на том не взыщите, не моя, значит, судьба, а вы хотите -- ссорьтесь, хотите -- давайте дружить, но мое к вам расположение, как было, так остается прежнее. И к Тихону Гордеичу тоже. Я вам завсегда преданная и желаю добра.
   -- Оно и видно, -- буркнула Варвара, нехотя подавая руку.
   -- Ничего не поделаешь, ангел ты мой, -- говорила ей между тем Агаша.-- Нет такого человека на свете, чтобы оставался довольный положением, как ему Бог дал. Всякому хочется хоть на вершок поднять самого себя от земли за волосы... Ну иным и удается. Вот и я... И, что ты на меня серчаешь, в том ты неправая. Что на морозе стынуть? Пойдем-ка, пойдем-ка со мною -- я тебя чаем напою. Да и поговорить надо... Да! Хочу, чтобы ты знала мое добро, -- хочу тебе глаза расслепить и секрет один открыть... пойдем, не бойсь, потом в ножки поклонишься, спасибо скажешь...
   -- Секрет? Да ты -- о чем? Какой секрет? -- пытала, машинально следуя за нею, заинтересованная Варвара.
   Агаша, усмехаясь, отвечала:
   -- А вот как раз о том, как это надо делать, чтобы человек мог сам себя за волосы от земли поднять... Пойдем, пойдем... О брате твоем хочу говорить. Глазаста ты, мать, только глазищами своими плохо видишь.
   И сидели они за самоваром в тихой и темной буфетной квартире Ратомских вдвоем долго-долго и шушукались тихо-тихо, с оживленными лицами и блестящими глазами. И, когда расстались, то, -- всегда живая, как ртуть, и подвижная, точно в нее игла впущена, -- Варвара возвращалась домой не в обычай медленным шагом, и глаза ее сосредоточивались в глубокой, новой думе, и сухой лоб покрылся тонкими морщинками. "Путает Агафья, -- размышляла она, -- широко раскинулась, всех очень в дураки ставит, возвышается мечтою... А хорошо бы, как она советует... Чем лукавый не шутит?.. У нее голова на плечах есть, не с бухты же барахты брякает, -- что-нибудь да заметила... Любовь-то она, правда, -- преглупая: прихотью горы опрокидывает... А уж хорошо бы! Так-то ли бы хорошо!"
   И с тех пор она ходила день за днем, нося и растя в себе заброшенную думу, сгорая к ней и желанием, и страхом. И, полная тайною, стала чрезвычайно осторожна и молчалива со всеми -- особенно же с барышнею Сонею. С нею Варвара избегала теперь даже встречаться глазами, как человек с совестью, нечистою против другого человека, -- и взгляд ее, которым она никак не умела управить, привыкнув целыми годами к полной откровенности с Сонею, сделался престранный. Когда Соня не замечала, Варвара смотрела на нее, как очарованная, не отрывая глаз, и было в созерцании этом что-то и ласковое, и враждебное, и умильное, и хитрое-хитрое, с грубым и жадным "себе на уме". Так большая и опытная крыса смотрит на кусок сыра в проволочной ловушке: как его выхватить, не тронув пружины, чтобы не захлопнуло западнею?
   Уже несколько недель Соня жила почти в одиночестве. Скандал Мауэрштейна и Лидии Мутузовой, громко огласившийся по Москве, -- сверх ожидания и совсем не в обычай, -- возмутил Валерьяна Никитича страшно, и он даже вне всех своих правил проявил "родительский деспотизм": запретил Соне навестить больную Лидию и выразил положительное желание, чтобы эта девица более не посещала его дома. В другое время Соня, может быть, и заспорила бы, но теперь -- после той странной ссоры -- между нею и Мутузовою уже легла полоса беспричинного охлаждения, и оно -- беспричинно же -- росло и росло. Что касается Лидии, ей, охваченной общественным вниманием и участием, было совсем не до Сони.
   -- Наша интересная самоубийца!-- острил Квятковский.
   Скучающая Москва носилась и возилась с "интересною самоубийцею" как с пикантною новинкою добрый месяц. Салоны отходящей в вечность железнодорожной и нарождающейся коммерческой аристократии соперничали: где Лидия раньше появится? У Ольги Каролеевой она была теперь свой человек. Великим постом Лидия уехала со своим антрепренером в артистическую поездку и настолько забыла о Соне, что даже не уведомила ее, когда отбывает... И жила Соня одна-одна. И ходила вокруг нее задумчивая Варвара, и смотрела глазами, полными загадочного замысла.
   Снаружи все как буцю оставалось по-прежнему. Ни барышня, ни горничная не говорили одна другой ничего, выходящего из круга их постоянного, каждодневного обихода. Однако смутный инсганкг подозрения работал между ними, прокладывая незримые, отчуждающие черты. Чувствовалось вторжение в жизнь чего-то нового, необыкновенного, зреющего, что может перевернуть вверх дном и самую жизнь. Чувствовалось нарастание тайны. И сознание, что в ней ищут каюй-то тайны, отражалось на Соне тяжелым и тоскливым настроением. Если Варвара напоминала собою крысу, которая видит лакомый кусок, но боится его схватить, то у Сони появилось растерянное выражение доброй собаки, которая знает, что хозяин на нее сердит, а не понимает, за что, -- но во всяком случае готова быть и без вины виноватою и принять наказание, хота боится наказания страшно -- всею дрожащею своею шкурою и робкими, ласковыми глазами.
   Уроки, которые давала Соня брату Варвары, Тихону Постелькину, прекратились очень вскоре после того свидания, что в вечер свадьбы Евлалии Ратомской с Георгием Николаевичем Брагиным устроили себе Тихон и Агаша. Оборвались уроки по вине Тихона. Он вдруг словно отупел. Заниматься стал отвратительно, объяснения слушал рассеянно, понимал туго, а отвечая, нес такую чепуху, обнаруживал такую путаницу в мыслях и памяти, будю кто его дурманом опоил, и он позабыл все, чему его учили. Потом не пришел на один урок, на другой, на третий. Это бывало и прежде, когда у Тихона накоплялось много работы по лавке, так что манкировку прилежного ученика и Соня, и Варвара приняли за случайность. Но когда Тихон "не показал носа" в течение двух недель, Соня начала удивляться и даже как будто обиделась, а Варвара озлилась и обычным вихрем полетела к брату -- хорошенько обругать его и выпытать, что на него нашло. Объяснение они имели долгое, бурное, горячее. И после разговора этого то ласково-жадное, выжидательное и укоризненное выражение, что положили на лицо Варвары советы Агаши, сделалось еще явственнее, приняло большую уверенность, -- теперь оно хотело быть заметным, подчеркивало тайну и вызывало на объяснения.
   -- Что же? -- спросила Варвару Соня.-- Разве Тихон Гордеич не будет больше учиться?
   Варвара, не глядя, пробормотала:
   -- Ну что уж!
   И прозвучало в ее голосе нечто, от чего Соня испуганно вспыхнула и была рада, что разговор происходит в сумерках и не видно Варваре ее сконфуженного, пламенного лица.
   А Варвара, помолчав, продолжала:
   -- Просит извинить... Не приходит, потому что хозяин приставил его сортировать товар к Фоминой неделе для дешевки... Вот оно, ученье-то наше каково!.. Как кончит переборку, опять будет ходить.
   Так говорила она, но Соня отчетливо слышала в ее тоне: "Не приходит, потому что имел несчастье влюбиться в тебя по уши, понимает, как это глупо и безнадежно, и не хочет мучить себя, а тебя ставить в неловкое положение... Вот оно -- каково нашему брату, простаку, приближаться к вам, господам!.. Когда победит он свое сердце и спадет с него блажь, может опять прийти, если прикажешь".
   И Соня обмирала, чувствуя себя грешницею -- кругом, бессовестно, неизвинимо виноватою.
   И не было дня, чтобы у Варвары не вырывалось при Соне как бы нечаянных, прозрачных намеков о брате:
   -- Погубили парня господские бредни! Ни в тих, ни в сих... От наших отстал, ваши не принимают! Был на своем месте человек как человек, а теперь -- дурак ошалелый... И что ему в мысли засело, желала бы я знать? Уж это нет хуже несчастья для человека, как ежели он не по себе дерево рубит...
   Соня слушала, молчала, ужасалась и чувствовала себя все более и более виноватою.
   А Варвара мрачно трубила:
   -- Вот разбили добрые люди, когда я хотела Тихона женить... А надо, надо обзаконить парня, покуда вовсе с пахвей не соскочил... Запутали малого барские фантазии! Намедни толковала я с ним: у него такие дури в голове, что -- ну!.. не хочу его пред вами конфузить: смех и говорить!
   Соня не спрашивала.
   Ночью возвратившийся из всегдашних таинственных бегов своих Борис, проходя коридором, услышал из комнаты сестры слезливое сморкание и всхлипывания.
   -- Соня!
   -- Ну?
   -- Это ты плачешь?
   -- Я.
   -- О чем ты?
   -- Так.
   -- Нездорова?
   -- Нет... так!
   -- Дико!
   -- Скучно мне... ну и плачу...
   -- Да-да-а-а...
   Борис задумался и вошел к сестре. Соня сидела на подоконнике, поставив ноги на кресло и уронив на колена тяжелые белые руки. Лицо ее было красно, красивые карие глаза влажны. При появлении брата Соня без испуга и медленно спрятала в карман какие-то белые клочки бумаги, рассыпанные пред тем на ее коленях.
   -- Письма читаешь? -- спросил Борис, садясь к столу.
   -- От Лиды...
   -- А? Ну что она?
   -- Ничего... играет... пожинает лавры... веселится... очень большой успех... Всего два слова пишет -- так только, чтобы отделаться от обязанности... Скучно!
   -- Письмо от Лиды скучно?
   -- Нет, все скучно... так... вообще...
   -- Скучно? Зачем же тебе скучно? -- заговорил Борис.-- Кстати: давно не спрашивал, -- что твой ученик?
   Соня ответила медленно и как-то глуповато.
   -- Редко ходит... Занят он чем-то...
   -- Этакой лентяище! Ну погоди, дай срок, будет мне время посвободнее, -- уж я его, голубчика, проэкзаменую!
   Соня молчала. Борис соображал:
   -- Это от безделья на тебя наплывает. Займись, делай что-нибудь, не будет скучно.
   -- А... что мне делать? Я ничего не умею.
   -- Если хочешь, я тебе сейчас же дам работу -- переписку одну... спешную... сделай к утру, спасибо скажу.
   -- Если тебе надо, давай, -- согласилась Соня без всякого оживления.
   -- Да, мне-то надо... Мне всегда надо. Я всегда занят, и мне никогда не скучно. И если ты хочешь быть мне товарищем, то у меня всегда найдется для тебя что-нибудь такое, рабочее, спешное. Я оригинал на две половины разорву: одна -- тебе, другая -- мне... В два-три часа все до конца отработаем. Пиши косым почерком, клади буквы справа налево... понимаешь? -- чтобы личности писца в манускрипте не оставалось, такие почерки все похожи один на другой...
   Часам к пяти утра Соня с кипою написанных листков тихо постучала в комнату Бориса. Он за конторкою тоже дописывал последнюю копию.
   -- Молодчина, Софья! Ну а нервы как? Повеселела?
   Соня с лицом спокойным, но усталым промолчала, зевала и сказала:
   -- Спать хочу.
   -- Ступай, ступай... вались в постель, сестричка!.. Спасибо тебе: помогла!.. Эка работа-то: лучше литографии! Золотой у тебя почерк, Соня!
   -- Я в гимназии за чистописание двенадцать имела...-- с гордостью сказала она, но тут же улыбнулась с так ей свойственною добродушною откровенностью.-- Только за чистописание мне и ставили хорошие отметки...
   -- Соня!-- окликнул ее Борис, когда она уже выходила.
   -- Что, Боря?
   -- А ты понимала, что писала?
   Соня очень нерешительно протянула:
   -- Да-а-а...
   -- Нравится?
   -- Да-а-а... Что все люди равны, и имущество у всех должно быть равное... Только ты, Боря, не заставляй меня рассказывать!-- поспешила защититься она, -- я, во-первых, спать хочу, а во-вторых, я все поняла и чувствую, но -- ты знаешь, у меня никогда слов нет, и язык ужасно тугой. Покойной ночи.
   -- Скажи: покойного утра, -- засмеялся Борис.
   -- Бедная Соня!-- вздохнул он, проводив сестру, -- должно быть, ей действительно ужасно скучно жить с такою тяжелою головою... и без дела... и еще в нашем пустыре... И фразу эту ее, что все понимаю, только не спрашивай -- рассказать нету слов, я слышал уже от кого-то... Только никак не могу вспомнить, от кого... А надо вспомнить: это наводит... тут -- единство недоразвитого интеллекта, обобщающая нить...
   

XLI

   Но Борис не вспомнил, а назавтра, умчавшись в город, и вовсе позабыл ночные Сонины слезы. Все позабыли Соню: и -- с каждым днем опускающийся все глубже и глубже в полоумное чудачество -- старый отец; и Антон -- совсем одичалый в своем отравленном, молчаливом одиночестве, заключившийся в мучительное смотрение внутрь себя, полный почти суеверного ужаса пред карикатурными галлюцинациями извращенной чувственности и самоубийственно заливающий их коньяком; и Борис -- весь озаренный и поглощенный фанатическими трепетами молодой алой зари... Все думали -- каждый о своих умностях и безумиях, но никто не думал о Соне, никому не было дела до нее -- молодой, красивой, созревшей, огромной, толстой, глупой. И только оранжевая луна, царящая на антресолях, что-то слишком часто стала призывать к себе то самоё Соню, то Варвару и вела с ними свои дикие, лукавые, наглые разговоры.
   -- Красавица из тебя выровнялась, Софья, -- говорила она, -- если бы прибавить хоть один золотник ума тебе в голову краше тебя невесты не было бы по всей Москве. А, впрочем, что удивительного, если у тебя слабая голова? Иной по природе не умен, так от людей ума наберется. А тебе откуда умнеть? Никого не ввдишь, слов хороших не слышишь... Прежде хоть Лидия Юрьевна тебя не оставляла, а теперь ты совсем осиротела... живешь, как в монастыре. Только роденька шальная вокруг тебя полоумные рожи свои строит... Я еще удивляюсь на тебя, как ты сама-то еще терпишь это, -- не сбесилась? А сбесишься... нельзя тебе не сбеситься! Вижу я, вижу твой скорый предел... Тебе который годок-то пошел? Никак уже семнадцатый?
   -- Помилуйте, Марина Пантелеймоновна? Восемнадцать было... девятнадцатый...
   -- Ну скажите пожалуйста, как время летит!-- притворно изумилась лицемерная старуха.-- Ведь и впрямь девятнадцатый... Ай-ай-ай! Жалости достойно, куда твоя молодость уходит... Замуж тебе, сударыня, пора, давно пора замуж. Маменька твоя, Наталья Борисовна, в твои годы уже два брюха сносила, а ты -- мало-мало в куклы не играешь еще... девкам письма пишешь... чулки вяжешь... Куда отец-то, дурак, смотрит? Беспременно пора выдавать тебя замуж.
   -- Кто меня возьмет? -- отнекивалась краснеющая, смущенная Соня.
   Марина Пантелеймоновна посмотрела на нее глазами снисходительного презрения.
   -- Вот мать твоя, Наталья Борисовна, никогда бы таких глупых слов не сказала, потому что она -- орел-дама была! огонь!.. "Кто возьмет..." И что это, право, за девки ныне пошли? Никакого в вас самолюбия нету... Что ты -- вещь бездушная или живая тварь? Это -- дивану или комоду вот этому надо дожидаться, кто его возьмет да с места на место передвинет, а женщина должна сама устроить движение своей жизни... "Кто возьмет..." Тот возьмет, кому ты захочешь отдать себя, -- вот как рассуждать надо! вот кто возьмет!.. Наталью Борисовну, покойницу, родители прочили совсем не за папеньку твоего, -- почитай, что уж сговорена была с князем Буй-Тур-Всеволодовым, да не было на то ее девичьей воли, -- ну и распорядилась собою по-своему, утерла нос родителям-то... Только глазами похлопали, как в одно прекрасное утро подкатила к крыльцу карета, и -- входит дочка великолепная, под руку с нашим Валерьяном Никитичем: позвольте, папа, мама, рекомендовать вам моего законного супруга... только что повенчались, прошу любить да жаловать. Мать кричит: "Что? как? когда? Невозможно! Я же вчера вечером сама видела тебя в постельке твоей и крестом перекрестила на сон грядущий?.." А Наталья Борисовна: "Ах, мама, уж будто я настолько неуклюжая, что не сумею при случае в форточку вылезть?.." Вот какова орлица была твоя родительница. А ты -- "кто возьмет"!
   Марина Пантелеймоновна так долго грохотала своим железным смехом, что даже раскашлялась.
   -- А смешнее всего, -- продолжала она, немного успокоясь, но багровая от судорожных напряжений, -- всего смешнее, душа моя, что и Валерьяна Никитича-то она окрутила -- так, по капризу своему, и сверх всякого его ожидания... Он тогда тоже целил совсем в другую паву -- по Маргарите Жерновской вздыхал... вот, что теперь Ратомская, вдова, старуха... а Наталья Борисовна с Маргаритою Георгиевной смолоду всегда и во всем соперницы были, -- та красотою побеждала и характер имела приятнейший, а наша брала удалью... Подметила она, стало быть, что у Маргариты Георгиевны с Валерьяном Никитичем дело как будто налаживается к предложению руки и сердца, -- и вскипела: "Не потерплю, -- говорит, -- чтобы Маргаритка выскочила замуж раньше меня, да еще за Валерьяна Арсеньева! Мой кусок!.." Ну и налетела коршуном, закрутила вихрем, захватила, отбила, обезумила, сердце сожгла... сам не опомнился, как женился!.. Да, значительная женщина была твоя маменька, дружок мой. Таких удалых ныне больше нет уже... перевелись...
   Соня слушала старые, давно ей знакомые фамильные предания кошмарного дома, молча, ничего не выражая своим большим прекрасным лицом. А Марина Пантелеймоновна зорко вглядывалась в нее и продолжала:
   -- Удивительное это дело, как молодой человек способен меняться в своей наружности. Смотрю я на тебя... большая в тебе перемена. Чертами лица ты, конечно, всегда на маменьку походила, но глаза у тебя были, с позволения твоего сказать, овечьи глаза... сразу видать, что Борисова сестра! кислятина бесстрастная! А теперь ты иной раз взглянешь -- вылитая Наталья Борисовна... только тебе надо привилегию отдать: против маменьки ты вперед ушла -- много красивее...
   Соня краснела как маков цвет.
   -- Что во мне хорошего, Марина Пантелеймоновна? Большая... Толстая... точно деревенская девка... Я собою стесняюсь даже, вы хвалите... Мне всегда кажется, что надо мною все смеются...
   -- Дурак посмеется, а умный без памяти влюбится... Уж будто, Сонюшка, никто в тебя не влюблен?
   -- Я не знаю... откуда мне знать, Марина Пантелеймоновна? -- терялась Соня под коварными глазами старухи.
   А та, жуя губами, впивалась в нее испытующим взглядом, проницательным до дна души, и говорила:
   -- Сдается мне, Сонюшка, что лукавишь ты -- младенец Божий! И тебя любит кто-то, и сама ты влюблена... оттого и настала такая в тебе перемена... Не спорь, не спорь: нет в тебе твоего прежнего ангельского покоя. В тебе черти прыгают... Натальи Борисовны дочка!.. Антошки безумного сестра!..
   Однажды, когда Марина Пангелеймоновна разводила свои хитрые рацеи, Соня с головою, низко потупленною над вышиванием, отозвалась глухим и будто угрожающим голосом:
   -- Если бы и влюблена... вам-то что?
   -- Как -- что, Сонюшка? -- подхватила старуха, -- порадовалась бы на тебя. По крайней мере, видела бы, что ты из пеленок вышла, разум свой находишь, женщиною становишься.
   Соня возразила все так же глухо и мрачно:
   -- Не на всякую любовь обрадуетесь.
   В глазах старухи мелькнула веселая молния.
   -- Не знаю... Я, девушка, и сама в старину любила много, и видала, как любят... И вот тебе мой старушечий завет: когда полюбится тебе кто-нибудь и почувствуешь ты, что в том человеке -- твоя судьба, отваживайся: люби без оглядки... ни с кем не советуйся, ничьего запрета не слушай... как натура твоя приказывает, так и люби!.. Любовь дана человеку для него самого, только сам он -- и судья ей... Ты говоришь: "На иную любовь не обрадуетесь..." Может быть, и не обрадуюсь... Я не обрадуюсь, отец твой, братья... А что тебе до всех нас, если тебе самой будет радостно? Разве ты подряжалась радовать нас твоею любовью? Любовь приходит не для того, чтобы радовать других... она -- твоя радость! Ты ею радуйся, а на прочих плюнь... Считаться в любви с чужими радостями или досадами -- это значит убыточить свое счастье, понапрасну обувать жизнь свою в тесные сапоги. А счастья-то людям отпускается в жизнь порция шит и смердит, потому что оно за себя не ответственно и в себе не вольно. Нельзя исказить мозг без того, чтобы не была искажена жизнь. Измятые мозги -- скверные путеводители: они толкают нас на шальные, кривые дороги. И тысячи будут ходить по кривым дорогам и думать, что они -- прямые, а настоящее, прямое, почитать кривым. Я пророчествую тяжкие времена затмения и пустоты, пророчествую мелкое насилие, кровь, разврат ума и воли, житье в собственное брюхо, проповедь звериного эгоизма, торжество невежества, триумф тщеславия, апофеоз холопства, самое разностороннее и утонченное пакостничество. Мы удивим мир своим падением, и мир от нас презрительно нос отворотит. И все-таки клянусь тебе, Борис: стоит жить, и есть на что питать надежду! Ибо мозги -- сверхъественно живучая штука, а в жизни неистощимо кипит целючая вода. Исцелеют мозги, и будет век просветления -- эра нашего покаяния. Великого покаяния, Борис! Каждою душою, всем обществом... всею громадою, как говорят хохлы. Я думаю, что наш больной и спящий гений -- именно гений покаяния... Ты смеешься, Борис?
   -- Это не совсем ново -- "покаяние"... Вспомни: ведь и отцов наших звали "кающимися дворянами".
   -- Так что же? Они покаялись в своем дворянстве, и вышло девятнадцатое февраля... Прецедент и урок -- недурные, Борис.
   -- Да! если бы так-то!..
   Антон стоял у окна и барабанил пальцами по стеклу. Когда Володя опять увидел его лицо, то это был уже другой человек: возбуждение угасло, и Арсеньев успел напустить на себя обычного "демона" по оперному трафарету -- с брезгливою гримасою на пепельном лице, со взглядом, полным презрительной скуки, с кривою и злобною нижнею губою.
   -- А с университетом,-- замямлил он,-- я советую вам, Владимир Александрович, распорядиться, как поступил когда-то ваш покорнейший слуга. Купите себе хороший турецкий диван, абонируйтесь в хорошую библиотеку, ложитесь на диван животом вниз и читайте, что найдете занимательным и сколько успеете осилить до весны. Когда разносчики начнут кричать по Москве о моченых яблоках, вы, не сходя с дивана, перемените печатные книги на литографированные лекции и по каждому предмету выучите посильное количество листов. Очень-то много не старайтесь: что профессоров баловать? -- зазнаются. Несколько экзаменов вы сдадите счастливо, на нескольких спотыкнетесь, но -- не боги горшки обжигают! -- на второй курс как-нибуць переползете. Ну вот тут, пожалуй, можно уже от нечего делать и лекции посещать, потому что мозги у вас за год обомнутся и уши несколько откроются, чтобы слышать. А до тех пор я вам рекомендую: ходите лучше -- к Лентовскому,-- смотрите "Путешествие на луну"! Он, говорят, прогорает, но костюмы изумительные, и у пажей, как на подбор, ве-ли-ко-леп-нейшие ляжки...
   -- Ну вот! ну вот! ну вот! -- с огорчением закричал Борис, вскочив с места и махая руками.-- Вот всегда у нас так кончается!.. Начали говорить по душе,-- сам заманил, раздразнил нас на вопросы, а теперь высунул язык и строишь масляничную харю! Зачем, Антон? Зачем? И если мы мальчики,-- ты говоришь,-- тогда в особенности: зачем?! Нечестно морочить головы... Не слушай его, Володя! Он совсем не такой... Он дурачится, шута строит!.. Не слушай!
   Антон странно смутился, съежил плечи и вышел из комнаты, бормоча:
   -- Ну-ну!.. Свирепый голубь!
   -- Несчастный человек твой брат! -- задумчиво произнес Володя.
   У Бориса затуманились глаза, но он тряхнул головою, выпрямился и бодро ответил:
   -- Потому что -- самоистязатель! Вольно же ему вечно так... в себе ковыряться? Расцарапал все сердце, за живое мясо себя дергает -- ну, понятно, и исходит кровью... А только молодежь он напрасно зачеркнул... не-е-т! Это все отсебятина! субъективные обобщения. Очень уж пассивно он сдается!.. так нельзя! Я не согласен! Понимаешь? Не за себя одного несогласен, а за многих -- многих... не хочу! Мы еще повоюем, черт возьми! Мы еще повоюем!
   

XI

   Расширяя свои университетские знакомства и товарищеские связи с московскою учащейся молодежью вообще, Володя Ратомский прикоснулся и к некоторым политическим кружкам,-- впрочем, не к тем, где "делали политику": для них он был слишком мальчик и не имел рекомендации,-- но к тем, которые о ней громко говорили, с увлечением в нее играли и порою серьезно заигрывались. Это общество не увлекло Ратомского. Он там тоже не понравился и не пришелся ко двору. Тогда был период острого раскола в русской интеллигенции, еще не успевшей оправиться от панического страха и смятения между двумя огнями: недавним террором революционным и террором обозленной и перепуганной реакции. Народники-семидесятники кончили свои культурные походы за правдою в народ и начинали вымирать либо просто сходить со сцены за отжитием своего времени. Томимые казнью -- кто бездействия, кто -- разочарования,-- бедняки эти жили тяжело -- в муках идейных сомнений грызли самих себя и ближних своих и один за другим спивались. Марксистов еще не было, и только в специальных обществах между социологами и экономистами говорили иногда о научном течении неомарксизма, которое-де слабо теоретическими единицами -- начинает как будто просачиваться и к нам. Лев Толстой, потрясенный книгою Бондарева, беседами Сютаева и картинами московской переписи, уже шел к опрощению, но еще сбивался с ноги: не определился на новом пути сам и не успел окружиться последователями. Шестидесятый нигилизм быстро таял, чтобы расплыться из крайности в крайность, до мистической реакции. Утилитарная литература под гнетом цензуры выцвела и опреснилась до тошноты, так что общество не без сочувствия слушало странные новые проповеди и звоны воскресающей эстетики. Русских декадентов еще не народилось, но в московских интеллигентных кружках князь Александр Иванович Урусов уже декламировал с упоением декадентов французских. Шекспировский кружок ставил "Гамлета", и добродушная Москва с легкой руки седых младенцев -- А.С. Юрьева и Л.И. Поливанова -- охотно твердила, что любитель Венкстерн -- куда выше Росси, Поссарта и Барная! Политика выходила из моды, входило в моду изящное "смотрение внутрь себя". Заговорили первые "националисты". Звякнуло в воздухе и проникло в печать типическое словцо "черная сотня".
   Аксаков вопиял о "бане пакибытия" и искал "средостения". В Балте и Одессе устроены были еврейские погромы, и "усмиритель" Игнатьев грозил еврейской депутации, что -- сами виноваты, вперед и хуже будет.
   Появились десятки проповедников, слащаво взывавших к обществу общими фразами о "культурном прогрессе на началах доверия". Умер целый ряд газет -- органов общественно-политической мысли. Возник целый ряд новых газет -- "мелкая пресса" -- органов буржуазной сплетни, лести и идейной бесцеремонности. Москва и провинция зачитывались "Разбойником Чуркиным". "Гнилой Запад" опять оказался в немилости: "правовой порядок" звучал термином полунасмешки-полудоноса. Печатались и декламировались филиппики против либеральной партийности и нетерпимости к чужому мнению. Сходил на нет и авторитет Некрасова, и прославлялся Алексей Толстой как "двух станов не боец, но только гость случайный". На могиле "Голоса" развилось, окрепло и забрало силу "Новое время". Салтыков задыхался, Суворин возрастал. Воздух пропитался компромиссами, все шашки перемешались, свои перестали познавать своих; люди жили полные пугливой неуверенности в самих себе, осторожной подозрительности к соседу. Мало уважали друг друга, потому что втайне редко кто уважал самого себя. На "крайней левой" было страшно неблагополучно. "Народовольцы" были истреблены. Лев Тихомиров подписал просьбу о помиловании и сделался сотрудником "Московских ведомостей". Разочарованные, смятые бурею, социалисты действия посматривали на либералов очень косым оком, с презрением и насмешками трактовали их как изменников идеи и едва ли много лучше, чем консерваторов. Буржуазные либералы-теоретики, в свою очередь, отрекались от социалистов действий с поспешностью и энергией Симона-Петра. А "в сферах" приглядывались к рабочему переустройству Германии и не без интереса и одобрения расспрашивали сведущих людей о компромиссах Staats-socialism'a {Государственный социализм (нем.).}, что он есть сам по себе и по каким его рецептам наилучше облапошивается государством трудящийся народ...
   В одном кружке Володю ловко и быстро проэкзаменовали, заставили много говорить и поставили на нем крест:
   -- Из болтающих.
   -- Либералишка будет. Жантильничает и эстетничает.
   -- Перчаточный разговорщик!
   В другом решили еще короче:
   -- Аристократический сосунок.
   -- Помилуйте! -- возопил Борис Арсеньев, рекомендовавший Володю в кружок.-- Какой же он аристократ? Ратомские -- совершенно захудалый род. У них и состояние-то -- лишь от отца, что старик службою нажил.
   -- Все равно, белоручка и барчонок!
   -- Он хорошо говорит, пером владеет,-- заступился за Володю товарищ, другой его поручитель.
   -- Невидаль! Кто же теперь нехорошо говорит и пером не владеет?
   Володе кружки показались слишком грубыми и шумными, тон их слишком резким и фанатическим, красноречие слишком прямолинейным и лаконическим.
   -- А тебе элоквенции надо? элоквенции?-- кричал на него за это Борис Арсеньев, который чувствовал себя в кружках как рыба в воде.-- Ах уж эта наша всероссийская слабость к цветам краснобайства! Если бы можно было изобрести зеркала для слова, три четверти российских интеллигентов так и не отходили бы от стекла, любуясь, какие изящные завитки выходят у них изо рта. А -- забыл? Базаров уже двадцать лет назад просил: "О, друг мой, Аркадий Николаевич, не говори красиво!"
   -- Кому это мешает? -- спорил Ратомский.
   -- Люди взбалтываются! Мысль разменивается! Энергия уходит в самодовлеющие словоизвития и не переходит в дело! Риторика!
   -- А "самодовлеющие словоизвития" -- это не риторика?
   -- Это я, чтобы тебя уязвить,-- твоим добром тебе же челом!
   В третьем кружке, малоговорливом, даже скучноватом и, пожалуй, уже "делавшем политику", Володю с места в карьер спросили:
   -- Вы, говорят, в языках собаку съели и стилист великий?
   -- Да, я могу... я пишу...
   -- Так вот, переведите с немецкого "это".
   "Это" Володя перевел, принес. Посмотрели сказали:
   -- Гут! {Хорошо (нем. gut).}
   И "это" немедленно пошло на гектограф.
   -- А какого вы мнения о беспорядках на Зуровской фабрике?
   Володя был никакого мнения, потому что впервые в жизни слышал не только о беспорядках на Зуровской фабрике, но и о самой Зуровской фабрике. Но прямо в лицо ему смотрели, спокойно выжидая ответа, холодные, светлые, почти неподвижные глаза бородатого человека... Володя пролепетал:
   -- Я... конечно... очень сочувствую...
   Глаза ничего не выразили, а перед Володею на столе вдруг очутилась кипа каких-то бумажек, и ровный металлический голос предложил:
   -- Так вот материалы. Составьте по ним на пробу хорошенькое воззваньице.
   У Володи мороз пробежал по спине. Он был, если хотите, польщен, но не ожидал, чтобы так прямо и без всяких слов... столько быстроты и натиска! Но бесстрастные глаза, обращенные к нему, и авторское самолюбие заставили его принять поручение. Он просидел за работою ночь и составил требуемое "воззваньице". Глава кружка прочитал рукопись вслух. Раздались голоса:
   -- Размазня на постном масле.
   -- С одной стороны надо сознаться -- с другой -- нельзя не признаться!
   -- Это не прокламация, а плохой реферат!
   -- Чувствительное упражнение в высоком стиле!
   -- Это вы читайте великосветским барышням в petits jeux! {Салонных играх! (фр.).}
   -- Или напечатайте к Рождеству в виде святочной элегии.
   Глава молча и вежливо возвратил листок Володе. Юноша был и обижен бесцеремонными рецензиями, которых наслушался, и... втайне рад, что кружок забраковал его воззвание и не пустил в обращение. Он таки изрядно струхнул.
   -- Н-не-ет, с этим не шутят, это не игрушки! -- рассуждал он бессонною ночью, в тоске и испуге ворочаясь на своей мягкой кровати.-- Как можно? Такой риск! Я молодой, жить хочу... И мама... И, наконец, надо честно, без фальши,-- я не настолько сочувствую, чтобы искренно... Это требует фанатизма, а я... я, конечно, совершенно на стороне передовых людей, но всему есть мера!.. Нет, это не для меня... Удивляюсь Борису: он -- словно о двух головах.
   В кружке Борису тоже сказали:
   -- Вы Ратомского не приводите.
   -- Почему? -- вспыхнул студент,-- я головою ручаюсь вам за него: он очень порядочный человек.
   -- Не сомневаюсь. Но... бесполезен! Чужой. Не такое сейчас время, чтобы наполнять наш трюм балластом...
   Борис ничего не передал Володе, Володя ничего не спросил у Бориса, но с этих пор между двумя друзьями как будто порвалась некая незримая шелковинка... Они не имели никакого зла и неудовольствия друг на друга, приятно виделись и весело проводили вместе время, но струя тайного инстинктивного холода разделяла их, как два берега ручья. Была невольная, исключающая полную искренность осторожность одного к мнению другого, срывались с языка фразы:
   -- Ну да эти вопросы тебе не интересны!
   -- Ну да это чужой секрет... Я не вправе тебе рассказать.
   Дружество удерживалось еще взаимным поэтическим наперсничеством. Поэт Борис верил в чутье поэта Володи, поэт Володя -- во вкус поэта Бориса. Но и тут что-то треснуло. В направлении рифмоплетства юноши и раньше не сходились: Борис был некрасовец, Володю тянуло к Фету и Алексею Толстому,-- но кукушка хвалила петуха, петух -- кукушку... А теперь Володя начал замечать, что Борис слушает его декламацию всякий раз не без нетерпения и даже как бы с затаенным недоброжелательством и стыдом.
   -- Тебе не нравится?
   -- Нет, что же? Отличные рифмы, много звука, размер выдержан безупречно, красивые образы, меткие эпитеты...
   -- А тебе все-таки не нравится!
   Борис повторил на память:
   
   Синие звезды цветам говорят --
   Белым, душистым цветам:
   К небу земли ароматы парят,--
   Наше свидание -- там!
   
   -- Ну?!
   Володя даже подпрыгнул. Настолько удачными казались ему стихи. Борис смотрел на него серьезно и грустно.
   -- Кому это нужно, Володя?
   Володя покраснел. Он чувствовал себя уязвленным.
   -- Что же нужно? -- возразил он несколько сдавленным голосом.-- Стихи о лаптях и онучах?
   Борис молчал.
   -- Я думаю, что и они не нужны,-- спокойно вымолвил он наконец.
   -- Если не нужны, зачем же ты их пишешь?
   -- Я уже больше не пишу. Бросил.
   -- Бро-о-сил?!
   Володя всплеснул руками.
   -- Борис! Помилуй! Да это -- грех!.. Безобразие!.. Ведь у тебя талант. Обо мне еще бабушка надвое говорила, но у тебя несомненный талант!.. Я показывал твою "Песню прачки" Брагину... Он в восторг пришел! Ты знаешь, какой он строгий критик! все, где тенденция, заставляет его морщить нос. Но "Песня прачки" привела его в энтузиазм!.. Даже переписал ее в записную книжку,-- вот как!.. Страх жалел, что напечатать нельзя: цензура не пропустит... А ты -- бросил!..
   Борис вздохнул.
   -- Не до стихов, брат!
   Но глаза его светились ярко и довольно.
   -- Да чем ты так уж очень теперь занят?
   -- Так... некогда...-- пробормотал студент, глядя в сторону.
   Огонек в его взоре уже угас. Володя почувствовал, что опять побежала приостановившаяся было холодная струя.
   -- Ты извини меня, брат Борис,-- сказал он с досадою,-- я перестаю тебя понимать. Ты просто сектант какой-то становишься.
   Борис отвечал ему длинным, загадочным и немножко насмешливым взглядом. Потом весело улыбнулся...
   -- Да -- хотя бы и сектант?!
   Через неудачного жениха сестры Евлалии, Илиодора Рутинцева,-- брат его оказался на одном курсе с Володею,-- Ратомский побывал и в противоположном лагере учащейся молодежи -- в барском или, по-московскому, "лицейском", от катковского лицея, который давал ему тон. Здесь -- либо пили, любили, танцевали, бушевали, либо -- смолоду приготовлялись в будущие губернаторы и "боевые" предводители дворянства. К буршам пристать Володя еще не имел охоты. "Охранительные" кружки будущих спасателей непогибающего отечества оттолкнули его своею сухостью, бюрократическим самодовольством, полицейскою самоуверенностью и жестокостью взглядов и глубоким, даже будто убежденным каким-то, невежеством. На экзаменах эти самодовольные юноши часто становились посмешищем профессоров, что ничуть не смущало их замкнутого в себе величия и откровенного презрения к "демократической сволочи" университета, с профессорами включительно. Они очень много говорили о Пушкине, но приписывали ему стихи Майкова и Апухтина. Они восторженно толковали о классицизме, но не умели перевести à livre ouvert {Сразу, без словаря (фр.).} пяти строк Тита Ливия. Убеждение здесь царило и твердо памятовалось -- одно: "Михаил Никифорович не выдаст".
   И, действительно, не выдавал.
   -- Позвольте! сколько вы ставите мне, господин профессор?-- возопил Рутинцев-junior {Младший (фр.).},-- носивший курьезное, по очереди родового преемства полученное, имя Авкта,-- когда либеральный любимец факультета, знаменитый М.М. Ковалевский вывел было против его фамилии кренделек тройки.
   -- А сколько же вам? -- изумился профессор.-- По-настоящему говоря, и того много. Но я не охотник ставить единицы.
   Авкт Рутинцев, красный, возбужденный, гневно-слезливый, принялся горячо доказывать, что ему необходима пятерка: иначе не выйдут кандидатские баллы. Ковалевский язвительно улыбнулся:
   -- Ах, вам желательно кончить кандидатом? Может быть, рассчитываете остаться при университете?
   Рутинцев презрительно оттопырил губу.
   -- Не льщусь этою надеждою... Мой дядя -- князь Юфть-Кожемякин... Я -- к нему, в чиновники особых поручений.
   -- Ого?
   -- И согласитесь, профессор: имея в виду такое назначение, есть разница, кончу я десятым классом или девятым?!
   -- О, разумеется!
   Ковалевский поставил Рутинцеву просимую пятерку, потом встал и поклонился.
   -- С своей стороны ходатайствую: не оставьте бедного профессора покровительством, если со временем буцу иметь честь быть сосланным в губернию вашего превосходительства!
   Рутинцев посмотрел рассеянным взглядом и отвечал величественно:
   -- Буду иметь вас в виду.
   -- Ах, нахал! Вот нахалище!-- хохотал Квятковский, когда Володя Ратомский рассказал ему эту сцену.-- "Буду иметь вас в виду!.." Неподражаемо!.. И -- что здесь лучше всего: он совсем не думал сострить. Я Рутинцевых знаю как свои пять пальцев; это уж такие чудаки-ребята... Авкт в самом деле уверен, что имел право так ответить, и в самом деле будет теперь иметь Ковалевского в виду! Что ж? может быть, когда-нибудь и пригодится... Он серьезно говорил!.. Неподражаемо!..
   Володя жаловался Квятковскому, что не знает, как ему держать себя в этом обществе: тяжело! Все как будто к нему придираются, в чем-то экзаменуют.
   -- А вы плюньте! -- рекомендовал беспечальный молодой человек.
   -- Как?!
   -- Обыкновенно -- как: слюнями!.. Нашел чем смущаться: экзаменуют его!.. Вас экзаменуют, а вы им врите!
   -- Да что же врать?!
   -- А что попало. В каком роде спрашивают, в том и врите. Главное -- чтобы сию же минуту ответ, без малейшей задержки. По-суворовски: хоть наобум в лужу, но без немогузнайства.
   -- Да ведь уличат и засмеют?!
   -- Кто?!
   -- Те, кто спрашивает.
   -- А вы воображаете: они сами знают, о чем вас спрашивают?
   Квятковский презрительно засмеялся.
   -- Че-пу-ха!.. Репетируют будущие житейские пьесы и пробуют роли,-- больше ничего!.. Ну и -- без суфлера и режиссерской указки,-- ни-ни! никто ничего ни в зуб толкнуть! Стало быть, кто горазд жарить отсебятину, тот и молодец!.. А чтобы лезть вглубь и смотреть в корень,-- фю-фю-фюфю-фю-фюшеньки!.. За кого вы нас принимаете? Pas si bêtes, mon cher!.. {Нашли дурака, мой дорогой!.. (фр.).} Вы у церковника нашего знаменитого, князя Раскорячинского, бывали?
   -- Не случалось.
   -- Напрасно. Рекомендую! Тип достопримечательный. Хо-хо-хо! Руки четками обмотаны, на груди медный складень, ездит каждый месяц к Леонтьеву в Троицу на поклонение, от оптинского старца Амвросия благословения удостоен!.. Уж так свят, так свят, что даже когда от "Яра" пьяный едет, то на каждую церковь крестится. Левою рукою хористку обнимает, а правою крестится... Да-да! Оно помогает в наш цивилизованный век, многие этим преуспевают и карьеру делают... Ну и Раскорячинскому она, конечно, уже уготована.
   -- А, может быть, он искренний?
   Квятковский отфыркнулся, как сердитая лошадь.
   -- Какой черт -- искренний? Просто метит в ведомство к дядюшке, графу Буй-Тур-Всеволодскому, а тот византиец, лампадник, и только к таким же из молодежи благоволит... Искренний! Вы поговорите с этим церковником: он вас утешит! Уж на что я плох и беспечен в религии, а и то носом чувствую шарлатана. Вот будьте мне дружок: срежьте его, враля, на чем-нибудь божественном при его барынях.
   -- Да я сам хромаю...
   Квятковский продолжал:
   -- Впрочем, он лгунище хитрый и осторожный: при людях, сколько-нибудь знающих, очень ловко молчит и отыгрывается постным видом. А вот при дамах ему лафа... Знаете, есть такие прелестные московские девотки, которые следят за русскою обеднею по французскому молитвеннику и принимают "изыде" за Изиду. Тут-то -- пред этакими -- он ломается и авторитетничает, подлец! А те, знай, отписывают в Петербург: воссиял новый столп благочестия! Ну, конечно, по малом времени и подопрут оным столпом какую-нибудь влиятельную канцелярию, а то и департамент.
   -- Право, Квятковский, не может этого быть, чтобы уж вовсе шарлатан... Сами говорите, что он вхож к Леонтьеву и Амвросию. Они бы разглядели.
   -- Уверяю вас: молчанкою обходит. У него талант хорошо молчать, сочувственно улыбаться, внимательно и умно слушать. Он не слушает, а внемлет, как лермонтовская пустыня: "Ночь тиха, пустыня внемлет Богу",-- а на груди -- "звезда с звездою говорит".
   -- Какие же на груди у Раскорячинского могут быть звезды? Он еще студент!
   -- Звезды в идеале!.. Будущие! Предвкушаемые! Увидите, как посыплются: к тридцати годам сверкать ими будет! Так вот-с, сей пустынновнемлющий -- при старцах этих всяких -- может быть, и не понимает ничего, а рожу хранит глубокомысленную и проникновенную. Он, батюшка, умеет льстить молчанием лучше самого красноречивого паразита!.. Далеко пойдет! Способный малый!
   При первом знакомстве князь Раскорячинский действительно ошеломил Володю.
   -- Вы верующий? -- с места в карьер обратился он к юноше, строго и вдохновенно пронизав его очами того казенного серо-голубого типа, которые на славянском лице непременно говорят о матери или бабке -- немке, и о которых русская поговорка определяет, что -- "глаза по ложке -- не видят ни крошки".-- Надеюсь, что верующий. Время отрицания прошло. Материализм -- банкрот. Надо быть верующим. Тем более нам, дворянам. Ведь вы дворянин? Это наш дворянский долг, c'est le but et la devise de notre épée chevaleresque {Это долг и девиз нашей дворянской шпаги (фр.).}, стоять грудью за нашу святую равноапостольскую церковь.
   "Равноапостольская" церковь так озадачила Володю, что он не нашелся ответом, а молодой проповедник восклицал:
   -- Мы, дворяне, обязаны показывать пример. Но многие ли из нас исполняют свой священный долг? Я уверен, что и вы, например, манкируете почтением к нашим священнослужащим.
   О "священнослужащих" Володя опять не успел спросить объяснения у князя Раскорячинского, потому что того так и несло вперед неудержимым карьером.
   -- Entre nous soit dit {Между нами говоря (фр.).}, я лично -- сам не поклонник русского белого духовенства. Я на коленях пред русским иноком... а! какие люди, cher! {Дорогой! (фр.).} какие люди!.. но что касается "попа"... я не люблю "попа", как класс... Это -- не моя, но историческая, кастовая антипатия. Au fond {В сущности (фр.).}, все они еще слишком мужики, из них старый мякинный дух не вышел, как прекрасно выразился мой дядя, когда представлялся в Гатчине Государю... Притом,-- тут князь хитро прищурился и тонко улыбнулся,-- я бы не прочь был проэкзаменовать наших попов, как это делается, что они стоят так близко к святыне, а из сыновей их выходят tous ces séminaristes-révolutionnaires?.. {Все эти семинаристы-революционеры?.. (фр.).} Но долг дворянина служить примером народу -- прежде всего, и я, князь Раскорячинский, от Мстислава Удалого, смиреннейше подхожу к попу под благословение и непременно целую у него руку... да! руку! А священнослужбы? -- опять утешил он Ратомского.-- Я слабый, больной, мне вредно долго стоять, опускаться на колени, кланяться в землю. Но тем не менее каждый праздник я уже обязательно в своем приходе -- и у всенощной, и у обедни. Прихожу по первому звону и остаюсь до раздачи антиминса...
   -- Антидора, князь! -- с невольным смехом вырвалось у Володи.
   Засмеялись и еще двое-трое из слушателей.
   Ничуть не смущенный, князь хлопнул себя ладонью по лбу:
   -- Hein?! "Lapsus linguae"!.. Merci, mon cher! Voici le vrai mot que j'ai voulu dire... Ah! Ma langue se trompe toujours... {Нет?! (нем.) "Ошибка в речи; обмолвка"!.. (лат.) Спасибо, дорогой! Таково свежее слово, которое я хотел сказать... (фр.).} A! Так вы -- знаток? Тоже занимаетесь религиозными вопросами? Браво! С удовольствием вижу, что не чужды... да! да! Позвольте пожать вашу руку: прибыл наш полк, как говорит добрый русский народ! Я возьму вас в ученики... Да! Именно! Вы должны быть мой ученик!
   Однако поправки об антидоре "учитель"-князь Володе никогда не простил, и они остались в вежливых, но холодных отношениях, чему Ратомский был очень рад: из всех юных кривляк и аферистов, собиравшихся делать карьеру на модных и властных, наплывавших из Гатчины веяниях,-- кто на допетровской Руси, кто на Византии, кто на московском панславизме,-- князь Раскорячинский показался сыну глубоко набожной Маргариты Георгиевны Ратомской хуже всех.
   -- Князь Раскорячинский? -- с усмешкою говорил о нем Антон Арсеньев.-- Помню, была на выставке картина,-- Мясоедова или Верещагина, что ли? -- "Французы в Кремле"... Лошадей в храмы ввели, курят, пьют, один готовит себе обед в церковном сосуде... Так вот этот последний, который обед себе в сосуде готовил, удивительно он походил... не лицом вовсе, не фигурою, а так -- неуловимым чем-то... на князя Раскорячинского...
   -- Ты бы ему сказал! -- смеялся Борис.
   -- Я и сказал.
   -- Ну?! Что же?
   -- Посмотрел на потолок и поиграл четками.
   -- Тартюф!
   -- Не ругай цветов,-- будут ягодки!..
   Провалившись, таким образом, и на крайней левой, и на крайней правой, Володя застрял в безразличном центре,-- по симпатиям, пожалуй, ближе к левой, но по очень бледным, неспособным к действию, не дающим себе отчета, непрочным и малоискренним симпатиям. В конце концов постоянный и неизбежный вопрос тогдашней молодежи: "Какие у вас убеждения?" -- сделался для Володи самым мучительным призраком -- искусителем его жизни. С этим вопросом ему приходилось встречаться по десяти раз на день -- и что мог он ответить?!
   -- Черт вас знает, Ратомский,-- упрекали его товарищи,-- вы какой-то чудак... Точно вас не мать родила, а нарочно Фауст или Вагнер какой-нибудь в реторте высидел. Живое вас не интересует, даже за газетами плохо следите, читаете романтическую рухлядь, стихотворную ерунду... Поэт какой-то! Живете совсем в фантастическом мире. Копнуть вас хорошенько, так, пожалуй, вы и в русалок верите.
   -- А что ж? -- пожалуй, и верю...-- улыбался Володя.
   -- А строения собственного тела небось не знаете?
   -- Не знаю.
   -- И -- что пьете, едите -- тоже?
   -- Тоже.
   На либерально-буржуазных, уже начинавших тогда выдыхаться и застывать журфиксах Володя не без удовольствия рисовался своею оригинальною отсталостью: отсутствием политического интереса, равнодушием к социальным вопросам, невежеством в положительных науках, фантастическим настроением и склонностью к старой поэзии. Слово "эстет" еще не было произнесено в русском обществе, но Володя уже был немножко эстет. Рисовался и -- производил впечатление. Особенно в дамском обществе, где сильнее слов и стихов говорили за него золотые волосы, яркие глаза и вся наружность "молодого полубога". Даже девицы с убеждениями, хотя говорили о Ратомском, как о человеке пропащем, увлекались его "лица не общим выраженьем". Притом Володя по своей поэтической части был малым весьма начитанным: Пушкин, Лермонтов, Байрон, Гейне, Мюссе, Гюго прочно сидели в его памяти; он был находчив на цитаты. А в этом отношении молодежь, разлученная со старою эстетикою литературными битвами шестидесятых годов, была в то время еще крепко невежественна. Эстетизм уже в девятидесятых годах воскрес и вырос.
   Все это влияло и нравилось новизною. Во многих семьях Володя сделался любимцем и даже модным гостем. В нем видели "многообещающего", на вечера с ним звали:
   -- Приходите непременно: молодой Ратомский будет... Он обещал прочитать нам свои переводы из Гейне.
   -- Да ведь, поди, скверные?
   -- Ах нет! Он, когда декламирует, такой красивый.
   Чаще всего Володя бывал теперь -- к большому удовольствию своей матери -- у Кристальцевых.
   Пока Володя учился в гимназии, он недолюбливал Любочку Кристальцеву, потому что она, как девица возвышенная и с репутацией умницы, говорила с мальчиком свысока -- тоном очень старшей сестры или молодой тетушки. Но с университетом и переходом Володи на взрослое положение между молодыми людьми возникла дружба по общности симпатий, которой, по-видимому, предназначалось перелиться во влюбленность, а может быть, и в любовь. Таких барышень, как Любочка Кристальцева, в ту пору было очень много, но она была из самых милых. Она играла в общественные идеалы с таким же увлечением и с такою же искренностью, как в детстве играла в куклы, сама не замечая, что слова и действительность ее жизни то и дело разбегаются врозь, как спугнутые зайцы. Любочка декламировала Володе: "Выходи на дорогу тернистую",-- но гораздо чаще ходила с ним в оперу слушать Кочетову и Хохлова. Отрицала "Бога как личность" и по часу стояла перед ивановским "Явлением Христа народу" в Румянцевском музее, крестилась, проезжая мимо Иверской, и ждала первого пасхального звона на Кремлевской площадке чуть не со слезами на глазах. Она клялась Спенсером и обожала Н.К. Михайловского, но -- увы! -- в сочинениях и того и другого было разрезано ею страниц по ста, а прочитано по десяти, и язвительная Лвда Мутузова хоть под присягу шла, что однажды ввдела у Любочки под подушкою "Четверть века назад" Болеслава Маркевича. Любочка жаждала заниматься естественными науками даже и поступила бы на Лубянские курсы, но "ужасно" боялась мышей, дрожала при виде паука и представить себе не могла, как это возможно не то что распластать, но хоть в руки взять лягушку. Поэтому уверяла, что в Москве женщине негде и не с кем заниматься зоологией и физиологией, и успокоилась на ботанике, которую слушала у Горожанкина и Тимирязева, о чем любила говорить часто, много и громко. Правду сказать, и ботаника Любочке не очень-то "в наук пошла". Зато летом Любочка гуляла в полях и лесах царицынских не иначе, как с "определителем" в ручках и с ладункою через плечо, собирала гербарий, а зимою клеила премиленькие и модные тогда абажуры-транспаранты с сухими букетами, в которых она могла назвать каждую травку,-- даже, пожалуй, хоть и по-латыни. Судьба Любочки была, конечно,-- в скором времени выйти замуж и устроить свой дом, но пока она мечтала быть героинею и только колебалась в выборе, какою: Маргаритою из "Фауста", Верою Павловною из "Что делать?", Валентиною из "Гугенот" или Маргаритою Готье из "Дамы в камелиях"?
   

КОШМАРНЫЙ ДОМ

XII

   Бывают дома красивые и с комфортом обставленные, в которых -- неизвестно почему -- ужасно тяжело дышится и мучительно спится. Бывают семьи очень интеллигентные, развитые, мыслящие, в которых тем не менее именно интеллигентного, развитого и мыслящего человека -- неизвестно почему -- охватывает лютая жуткая тоска. Бывают люди изящные, приличные, образованные, неглупые, с прошлым без упрека, с солидным настоящим, в присутствии которых другие люди их круга чувствуют себя неловко и, по возможности, скорее спешат от них отделаться, а отделавшись, вздыхают с облегчением, точно гору с плеч свалили: "Уф! Вот полтора несчастья пронесло мимо! Странно! Хорошие люди, а как-то с ними не того!.."
   И мало-помалу вокруг них наплывает атмосфера почти суеверного предубеждения. На них смотрят кто с враждою, кто с жалостью, и все -- с сознанием и чувством инстинктивной чужести. О них говорят: роковой дом, обреченная семья, фатальные люди... Такою опасною и мрачною атмосферою обволокло в Москве фамилию Арсеньевых.
   Собственно говоря, в явном, внешнем быту их не было ничего неестественного и предостерегающего. Эксцентричности Антона, хотя и гремевшие по городу, вспыхивали на стороне, никогда не проявляясь в домашнем обиходе; с отцом, братом и сестрой он был в ровно вежливых, почтительных отношениях, даже не холодных, хотя и без большой нежности. Да в последнее время Антон и вообще как-то притих со своими выходками и штучками, даже реже показывался в обществе со своею Балабоневскою: уже и этою курьезною, нелепою, всем на смех, шутовскою связью ему надоело рисоваться и щеголять. Из остальных членов семьи пожилой отец, Валерьян Никитич -- крупный чин судебного ведомства -- был в старину большой говорун, гуманист, либерал, деятель,-- настоящий шестидесятник. Теперь он -- дряблый, сырой старик, возвратившийся в долгом вдовстве к привычкам и образу жизни старого холостяка, ежедневно винтящего в Английском клубе, и содержащий под глубоким секретом в отдаленной части города немолодую и некрасивую любовницу, бывшую бонну его дочери.
   У сокровища этого Валерьян Никитич почти никогда не бывает, а когда бывает, то проводит время странно. Сокровище истязует его словесно, как ирокезская бабища пленного делавара, а он смирно сидит на стуле, никогда не снимая пальто и держа шляпу на коленях, слушает, молчит и улыбается. Случалось, что в него летели флаконы и щетки,-- он только старался поймать снаряды на лету и улыбался. Квятковский, по всезнайству своему проникнувший и в эту тайну, уверял, будто однажды сокровище, окончательно выведенное из себя идиотским стоицизмом своей жертвы, запустила в старика собственным годовалым ребенком, которого упорно ставило Арсеньеву на счет, и тот с кротостью принимал, хотя фактически редактор этого непрошеного издания был ему очень хорошо известен. Непроницаемо броненосный старик подхватил дитя на лету и стал тетешкать, а осатанелое сокровище повалилось на диван в непритворной истерике. Оттерпев часа три надругательства, Валерьян Никитич выкладывал на стол все деньги, сколько при себе имел, вставал, застегивался и уходил. Удержать его хоть на пять минут далее было невозможно ни убеждением, ни силою: он, знай, пер в двери, упрямо нагнув голову, как бодливый бык. Домой он возвращался непременно пешком, далеким крюком, по самым глухим переулкам. Из глаз его капали слезы, он делал жесты руками и бормотал, бормотал, бормотал... В такой дикой экзальтации встретил его однажды где-то за Зубовским бульваром близ Москвы-реки сын Антон. Старик смотрел прямо в лицо ему, но не узнавал и лепетал восторженно и звонко:
   -- Блаженны исполняющие свой долг!
   -- Папаша! -- окликнул Антон.
   Арсеньев вздрогнул, окинул сына робким взглядом и промямлил:
   -- Который был моим папашей... да, да, да... То есть... Извините, лицо знакомое, а... Не были ли вы оправданы...
   Но тут затмение с него спало,-- он страшно сконфузился, и оба расхохотались.
   -- Боже мой! Это ты, Антон? Представь себе: я принял тебя за одного подсудимого по делу о сбыте фальшивой монеты...
   -- Лестно!
   -- Ты не обижайся: кончилось оправданием, и я сказал очень хорошее заключение... Проклятая мечтательность! Пятьдесят восьмой год, а рассеянность -- как у гимназиста.
   -- Вы Москвой-рекою шли? -- спросил Антон.
   -- Да, кажется, переходил... А что?
   -- Я бы на вашем месте бросил эти прогулки. С подобною мечтательностью недолго очутиться в проруби.
   -- Гм! Ты думаешь?
   Старик ласково смотрел на сына и улыбался.
   -- Ты ужасно умный у нас, Антон!
   -- Вот как? -- усмехнулся Антон,-- кажется, впервые от вас слышу. И нельзя сказать, чтобы за дело. Посоветовать человеку, чтобы смотрел себе под ноги,-- тут большого ума не надо.
   В воздухе прогудел зычный медный удар. Старый Арсеньев так и вздрогнул.
   -- Что это?
   -- Ко всенощной. Завтра Введение.
   -- Ага! Я думал: набат!
   -- Помилосердуйте! Когда же это вы слышали, чтобы в Москве в набат били?!
   -- В двенадцатом году... били!..
   -- Да вас-то тогда на свете не было.
   -- А этого, брат, я не знаю, был я или не был... Возможно, что и был. Все возможно.
   Они прошли несколько шагов молча. Потом у фонаря старик круто заглянул в лицо сына.
   -- Знаешь, что? Пойдем, брат, в церковь, Антон.
   -- В церковь?
   -- Да, да, в церковь!.. Ты бываешь когда-нибудь в церкви?.. Пойдем, Антон.
   -- Да, пойдемте, пожалуй, если вам угодно... А в церкви я не был давно: как из гимназии.
   -- И я, брат, почти как из гимназии.
   -- Ну это вы, папаша, фантазируете: вы -- персона официальная и обязаны бывать у службы по высокоторжественным дням.
   -- Это -- в мундире и при орденах! Другое! Я не про собор говорю, про церковь... Другое! другое! Без мундира и орденов... То -- собор! Блажен, иже не иде... и прочее! Церковь -- другое.
   Они вошли в маленькую приходскую церковь где-то у Крымского Брода. Всенощная шла в темном и не по Москве убогом приделе; молящихся почти не было; священники и дьякон служили скорохваткою, псаломщик читал точно на премию за быстроту и неразборчивость, приютские мальчики на клиросе прескучно выводили верха тонкими, писклявыми голосами, приказчик, заместитель церковного старосты, откровенно позевывал за свечною конторкою... Старик Арсеньев, как вошел, сейчас же стал на колени и забормотал. Антон наблюдал отца с большим любопытством.
   -- Господи! -- слышал он прерывистый страстный шепот.-- Господи! Я не имею счастья в Тебя верить, но это ничего! Пусть! Тебе ведь все равно! Ты прими! прими!.. Главное: Ты прими!
   Ушли они из церкви так же внезапно, как вошли, вызвав косые взгляды потревоженных богомольцев:
   -- Вы часто так? -- вырвалось у Антона.
   Старик молчал и думал, потом заговорил, не отвечая:
   -- А ты -- славный мальчик, Антон,-- право, славный. Мне понравилось, что ты стоял в церкви благоговейно и не форсил. Да. Ты неверующий и совсем чужой,-- ужасно какой чужой в церкви, но стоял благоговейно. Это хорошо. Ты умеешь уважать чувства других. Каждый человек обязан исполнять личный свой долг и уважать чувства других. Это -- цивилизация! Понял?
   -- Нетрудная теория, да и недорогая.
   Они огибали лицей цесаревича Николая. Старый Арсеньев приостановился.
   -- Антон! -- сказал он голосом веселым и значительным,-- знаешь ли ты, что многие считают тебя сумасшедшим?
   -- Да ведь и вас тоже, папаша,-- с откровенностью и невозмутимо возразил сын.
   Старик вдруг ужасно рассердился.
   -- Ты не должен был говорить мне об этом! не должен,-- закричал он.-- Свинья и непочтительный сын!
   Антон смотрел на отца с изумлением, а Валерьян Никитич фыркал, брызгал слюною и даже затопал ногами.
   -- Я, может быть, о себе и хуже что-нибудь знаю,-- визжал он,-- да не желаю слушать! Свинья и непочтительный сын!
   Он подозвал извозчика, сел в санки и укатил домой, оставив Антона одного шагать по обмерзлым тротуарам. Антон проводил его долгим-долгим взглядом,-- он думал: "Что я сумасшедший -- может быть. Но задерживающие центры работают у меня лучше..."
   Борис, самый живой из всей арсеньевской семьи, почти не жил дома, начиная со старших классов гимназии. Общественный и политический кипень крутил его по городу с утра до поздней ночи, забрасывая в недра родительские только спать,-- да и то не всегда,-- либо по делу. Трое мужчин было в доме, и дом почти никогда их не видал. Чаще других можно было застать все-таки Антона как неутомимого читателя с огромной библиотекой, но он и дома был хуже, чем не дома: мимо вечно запертой двери его кабинета все ходили на цыпочках... Он никогда никому в семье не сказал грубого слова, а его боялись до трепета. И когда он покидал свою заваленную книгами берлогу и в длинном черном узком пальто своем и высоком цилиндре исчезал в Москву, остающиеся, а в особенности остающиеся,-- от Сони Арсеньевой до девочки-судомойки включительно,-- вздыхали легче.
   -- Странно, любезный друг,-- говорил Квятковский Володе Ратомскому,-- знакомство у меня по всей Москве -- великое. На Новый год я рассылаю несколько сот визитных карточек, а личные поздравления не в счет. Есть у меня знакомые противные, есть несчастные, есть сердитые, всякого жита по лопате. Но ко всем, когда надо в гости, я иду вполне равнодушно и спокойно, а вот к Арсеньевым не могу: всегда что-то пощипывает за сердце... И, если на мой звонок у них долго не отворяют, мне делается жутко. А когда один раз мне не открыли по третьему звонку, у меня не поднялась рука позвонить в четвертый раз, и сердце, правду сказать, нехорошо забилось от испуга. Не посмел позвонить и ушел. Хорошо, что на улице встретил их горничную Варвару, и она объяснила, что никого нет дома и вся квартира пустая, а в кухне не слышно.
   -- Да так и надо было сразу подумать... Чего же вы ждали?
   -- А Бог его знает, чего... но скверного! Представилось мне вдруг, вот-вот позвоню я еще, и распахнется подъезд, и увижу я чью-либо из них искаженную рожу, и объявит мне искаженная рожа что-нибудь этакое, знаете,-- как обухом по темени... Что старый барин только что удавился на отдушнике... Что Антон изнасиловал Соню... Что Бориса в Якутку увезли... Всего ждал. И всегда жду, когда у них бываю... Если нам с вами судьба быть свидетелями по уголовному делу, то помяните мое слово: это случится через семью Арсеньевых.
   Соня Арсеньева жила в роковом и тихом одиночестве. Даже и комната ее в родительской квартире выдалась как-то в стороне, через коридор от других покоев, близко к кухонной лестнице. Она выросла без матери, сиротою с пяти лет, а в наследство от покойной родительницы получила когда-то неловкий подзатыльник тяжелою рукою, осудивший ее младенческие мозги на страшно медленное и трудное развитие. У нее почти не было памяти и еще меньше воли. В гимназии ее переводили из класса в класс больше за великовозрастие, смирение, добродушие и больше всего за то, что нельзя же дочери Валериана Никитича Арсеньева, какова она ни есть дура, остаться без образовательного диплома. Даже на второй год в классах ее не оставляли: настолько была ясна безнадежность ее развития. Теперь, по окончании курса, Соня с быстротою позабыла все, чему училась,-- только языки еще сравнительно недурно держались в ее голове, да и то потому, что Борис заставил ее давать уроки своему "Ломоносову", Тихону Постелькину. Соне это поручение было довольно мучительно, потому что ей, чтобы дать урок, всякий раз приходилось предварительно вызубрить его самой. Но она не умела отказывать -- тем более Борису: Бориса она обожала. Да и вообще -- повиноваться и услуживать лежало в основе ее неповоротливой, пассивной натуры. Она и в гимназии была на посылках у всех учительниц, классных дам, подруг, а из последних больше всех у бойкой Лидии Мутузовой, с которою рядом просидела в течение всего курса, с первого класса до последнего. Соня была у этой девицы в полном и беспрекословном повиновении. Лида Мутузова иногда останавливала в рекреационном зале какую-нибудь маленькую и важно экзаменовала ее.
   -- Назовите известные вам породы вьючных животных?
   Маленькая поспешно рапортовала ходячую гимназическую шутку:
   -- Лошадь, верблюд, лама, осел и Соня Арсеньева.
   Соня была очень добра и мягка характером, но в ее готовности на послугу, в ее нерассуждающей отзывчивости повиноваться было кое-что и не от доброты -- чувствовалось нечто механическое, машинальное. Она исполняла просьбы так быстро, с такою простотою и непосредственностью, что всегда опаздывала подумать, надо ли было и прилично ли исполнять. Лида Мутузова, девушка насмешливая, большая охотница до злых шуток, часто ставила ее своими фантастическими приказаниями в самые глупые и неприятные положения. Однажды Соня возвращалась домой из бани с горничною своею Варварою, сестрою Тихона Постелькина. На крыльце Варвара взглянула себе на ноги и сказала:
   -- Ишь, башмак развязался... Барышня, завяжите, пожалуйста: мне с узлом неловко наклониться...
   Соня сейчас же наклонилась и завязала башмак. Из подвальной кухни смотрела и смеялась прислуга. Варвара тоже смеялась...
   -- Эх вы! типа!-- без церемонии призналась она своей кроткой госпоже.-- Разве можно так? Ведь я нарочно. Я с барышней Мутузовой держала парей, что вас можно заставить даже и на такую шутку...
   Соня никогда не хохотала и никогда не плакала. Когда ей бывало весело и приятно, она улыбалась с тихою и необычайно светлою радостью,-- грустила она редко,-- обидеть ее было трудно: молчаливая и удивленная, она слушала насмешки и оскорбления с глубоким и пугливым недоумением, перед которым в конце концов пасовали злые языки и сердца. Если ее слишком мучили или делали ей больно, глаза ее -- большие влажные арсеньевские глаза -- наполнялись слезами, но слезы не капали с ресниц. Этот неразрешающийся плач обезоруживал и умилял.
   -- Ты -- точно Ксения Годунова,-- уверяла ее Мутузова.-- Ту, знаешь,-- факт исторический! -- Самозванец колотил по зубам, чтобы она плакала и становилась хорошенькою. Не выходи, Сонька, замуж: тебя тоже муж бить будет для эстетики!
   Борис очень любил сестру Антон наблюдал ее с холодным любопытством как некоторый физиологический курьез и говорил:
   -- Кажется, российские Ругоны для полноты коллекции вырастили свою Дезире?
   Старик Арсеньев стоял перед дочерью в хроническом недоумении: что ему с ней делать?
   -- Ждите, покуда Господь ее умудрит...-- советовала Маргарита Георгиевна Ратомская.
   -- Помилуйте, Маргарита Георгиевна, до каких же пор ждать? Я жду с пяти лет ее, а вот -- ей восемнадцатый... Надеялся, что будет перелом лет в тринадцать, в четырнадцать -- в критический возраст... нет! не помогло.
   -- Замуж выдавайте скорей! Увидите: из нее выйдет отличнейшая мать и хозяйка.
   Арсеньев поглядел мутными и жалобными глазами.
   -- Жаль!
   -- Да жаль-то жаль,-- согласилась Ратомская.
   -- И совестно!
   -- Пожалуй, что и совестно...
   Чего старикам было жаль и совестно, они не могли определенно уяснить ни друг другу, ни даже самим себе, но действительно было и жаль, и совестно.
   И все-таки Валерьян Никитич попробовал было.
   -- Что же? -- рассуждал он перед Ратомскою, словно оправдывал себя.-- Ведь не идиотка же она какая-нибудь, не юродивая, даже не дурочка... Она -- и хозяйничать, она -- и гостей занять, если надо... Вон я подслушал как-то: она прислуге письма пишет -- в деревню... Превосходно. Так толково, с ясностью, здравомысленно и вполне в их вкусе... Отличной нравственности!.. Характер такой прекрасный, что его и вовсе нет!..
   И вот -- в доме Арсеньевых учредились было какие-то захудалые журфиксы, и на них стали появляться франтоватые кандидаты на судебные должности, секретари окружного суда, искатели следовательских и прокурорских назначений, помощники присяжных поверенных... Толпа с ласковыми глазами, вожделеющая протекции и дел, быстрой карьеры, легких повышений.
   -- Что же! -- опять рассуждал старик,-- оно, разумеется, не того... На допетровские смотрины похоже... и даже на рынок невольниц в Марокко... Но разве -- у нас первых и последних? В нашем ведомстве даже принято... Все мои товарищи выдавали так дочерей: без приданого, зато -- с протекцией... дорогу зятьям открывали! Оно, если хотите, на дореформенное духовенство немного смахивает: бывало, приходы так передавались -- от тестя к зятю вместе с поповною... Да что же делать иначе-то? С волками жить, по-волчьи выть. На том стоит мир и вертится жизнь...
   Но в решительный момент,-- когда Соне было сделано первое предложение,-- и блестящее: посватался, после отказа Евлалии Ратомской, Илиодор Рутинцев старший,-- Валерьян Никитич смутился, упал духом, сразу потерял веру в свою затею.
   -- Совестно!
   Жениху он налопотал какой-то бессвязной дряни и просил приехать за ответом завтра. Позвал на совет Антона. Тот выслушал холодно, с презрением в глазах, потом принес из своего кабинета маленькую французскую книжку.
   -- Прочтите... В вашем положении полезно.
   -- "Берта"?.. рассказ Гюи де Мопассана?..
   Валерьян Никитич озлился.
   -- Я тебя за серьезным делом позвал, а ты гаерничаешь!
   -- Я не гаерничаю,-- грустно возразил Антон.
   -- Так зачем суешь мне своего Мопассана? Ты мне скажи свое мнение, выдавать Софью или не выдавать, а не Мопассана... Малый-то ведь хорош, жених хоть куда... Говори, как по-твоему, да или нет?
   -- Тут, в "Берте", и мое мнение высказано... Почитайте! Говорю вам: невредно.
   Назавтра, в ожидании Рутинцева, старик волновался ужасно. На Соню почему-то с утра дико раскричался, а потом стал над нею плакать и ее чуть не довел до слез,-- о сделанном предложении она ничего не знала и испугалась за отца, что он, должно быть, болен.
   Рутинцев, эффектный и даже величественный в своем безукоризненном рединготе, розовый, упитанный, с упругими щеками на углах белоснежных воротничков, застал Валерьяна Никитича в рабочем кабинете. Старик волчком вертелся вокруг огромного письменного стола, без толка перекладывал с места на место синие папки "дел" и... пел! Голос был дикий, мелодия еще хуже, а слова -- совсем ошеломляющие:
   
   Что мне делать с кошками?
   Не отходят прочь,
   Под самыми окошками
   Мяукают всю ночь...
   
   Рутинцев невольно подумал, что нареченный тесть клюнул с утра или рехнулся за ночь. Арсеньев же просто желал явить себя перед женихом в прекрасном и беспечном настроении духа: так, мол, беззаботен и настолько мало значения придаю вчерашнему разговору, что -- слышите? знай наших! даже пою!.. О кошках же пел без всякой аллегории, но потому, что другие песни, которые знал смолоду, все от волнения перезабыл, и почему-то единственно кошки эти уцепились когтями в его старческую память.
   Ругинцев изъяснил, что приехал узнать решение своей судьбы. У Валерьяна Никитича задергало судорожно щеку и глаза скосились, как у параличного.
   -- Да, да, да... судьбы, судьбы... помню, помню...-- забормотал он проворно, словно с отчаянием, и, видимо, теряя нить мыслей.-- Да... Так вы желаете знать... Да!.. Э-э-э... Что мне делать с кошками? -- отчеканил он внезапно с отчетливостью, устремляя на Рутинцева, как на подсудимого, пытливый, председательский взгляд.
   Ругинцев был человек смешливый, но ему удалось не рассмеяться, когда он изъяснял, что, собственно, этот вопрос -- о кошках -- его мало интересует, а вот -- как принято его предложение?
   Валерьян Никитич смутился, сделался кумачный.
   -- Благодарю, благодарю, благодарю...-- совсем не своим голосом запищал он, "швыряясь" делами по столу,-- молода, молода, молода... и...и...и... глупа! Не невеста-с вам, не невеста-с... Не могу-с! Не хочу-с! Извините-с... Не могу-с!
   -- Слушайте! -- крикнул он вслед уже уходившему было озленному и сконфуженному Рутинцеву.-- Молодой человек!.. Как вас?! Рутинцев! Слушайте!.. Вы читали Мопассана?
   -- Да.
   -- Отличнейший писатель!.. Да... Ну не смею задерживать...
   
   Что мне делать с кошками?
   Не отходят прочь,
   Под самыми окошками
   Мяукают всю ночь!
   
   Рутинцев в бешенстве прошел к Антону Арсеньеву и застал его в постели, с опухлым лицом и тяжелым похмельем в голове.
   -- Слушай, Антон! Это не может так кончиться. Твой отец -- невозможный человек. Я к нему -- с вопросом целой жизни, а он мне о кошках...
   Антон выслушал, страшно зевая, и сказал:
   -- Брось!
   -- Как "брось"? Не желаю я! Нельзя так со мною.
   -- Что же ты -- пылко влюблен, что ли, в нашу Софью?
   -- Я не романтик, Антон, и порядочный человек. Уверять тебя, что я безумно люблю ее, я не намерен, но что она мне очень симпатична и нравится, это говорю тебе с убеждением и твердо.
   -- Ты ведь только что к Евлалии Александровне сватался?..
   -- Так что же?
   -- Разнообразие вкуса у тебя поразительное.
   Рутинцев слегка скривил губы.
   -- Повторяю тебе: я романическими страстями не одержим. Я смотрю на брак серьезно. Ищу не любовницу страстную и не героиню вздыхающую. Мне нужна жена, подруга жизни: симпатичный человек и хорошая партия...
   -- Какая же партия тебе наша Софья?
   -- Об этом позволь мне судить. Думаю также, что, если спросить ее... Ты морщишься?
   -- Голова, брат... Коньячище в портер лили...
   -- Если спросить Софью Валерьяновну, она тоже вряд ли скажет, что я ей противен...
   -- Брось!
   -- И наконец, если даже отказ,-- на все есть своя форма... Евлалия Александровна отказала мне. У нее ветер в голове, она витает в возвышенном и все куда-то на Монблан мыслями стремится... Ну и Брагин тут... Но я нисколько не в претензии, потому что все было корректно... Люди должны быть корректны! А твой отец -- я не знаю, что... Кошки... Мопассан...
   -- Брось, говорю. Видишь: человек еще не решил даже, что ему с кошками делать, а ты к нему пристаешь о дочери.
   -- Похлопочи за меня, Антон!
   -- Нет, брат, не проси. Я не в свои дела мешаться ненавижу, а в такие -- подавно. Брось! И сестры жаль, и тебя жаль. Не пара вы. Да и никто ей не пара из вас, милейшие джентльмены!
   -- Вот как?! Смею осведомиться, почему?
   -- Потому что она -- убогая. Красивая, но убогая. Всякий, кто женится, сделает ее несчастною, а себя подлецом. Ты отличный малый, но если ты на ней женишься, то уже через месяц будет у тебя любовница, которая станет твоей настоящей женой, а Соня будет твоею бонною и экономкою, единственно на что, правду сказать, она и годится... Да еще и ненавидеть ты ее будешь, что связал, дескать, себя на всю жизнь с глыбою, и закрыла она тебе все перспективы... Нет, Рутинцев, за честь -- спасибо, а не пара вы,-- ей-Богу, не надо! И -- баста! Давай лучше о кошках!
   А ввечеру того же дня на дальней московской окраине в гостиной зажиточного мещанского домика сидел Валерьян Никитич Арсеньев, пригорюнясь, у круглого стола под гарусной скатерью, держал шапку на коленях и слушал. Маленькая, сухая, тридцатилетняя женщина с зеленым от злости лицом наскакивала на него с желтыми кулачками и визжала:
   -- Какой вы честный человек? Кто вам сказал, что вы честный человек? Жива быть не хочу, если вы честный человек! Кто же после того подлец, если вы честный человек! Людей в суде судите, а невинную девушку погубили? Негодяй вы, а не генерал! Вас самого, первого, в три каторги надо! Что вы о себе воображаете? Я на вас в комиссию прошений... Вас со службы протурят! В острог сядете! Мерзавец!
   Валерьян Никитич слушал и улыбался. Проводив его из дому проклятиями, зеленая женщина сосчитала деньги и весело позвала:
   -- Маменька! Мерзавец-то сегодня расщедрился: отсыпал шесть четвертных.
   Маменька -- особа, должно быть, сырая, жирная и сонная -- почавкала за перегородкой зевающим ртом и сказала:
   -- Купи на шубку соболий воротник.
   На Москве-реке, дорогою между прорубями, шагал высокий старик с бабьим лицом, в бобровом пальто. По щекам его катились и замерзали на бакенбардах слезы. Он смотрел на звездное небо и бормотал:
   -- Блаженны наказуемые за грех! Блаженны щадящие. Блаженны исполняющие свой долг!
   

XIII

   В бесхозяйных домах с господами вечно в разброде прислуга всегда приобретает много значения. У Арсеньевых оно было так в особенности, потому что Соня,-- в отличие от отца и братьев, постоянная домоседка,-- одинокая, кроткая, ленивая, недалекая,-- была очень любима прислугою и сама дружила с нею близко и фамильярно.
   -- Это такая барышня,-- с восторгом говорили о Соне по кухням, людским и дворницким огромного старого дома, где искони квартировали Арсеньевы,-- такая хорошая барышня, что только ею вся ихняя фамилия держится... Бог терпит грехам за ее честную добродетель! А то всем бы надо провалиться в тартарары, потому что очень безбожники!
   Кто-нибудь заступался.
   -- Бориса Валерьяновича тоже нельзя похаять. Очень к нашему брату ласков и прекраснейший господин.
   Но тут старший дворник дома, Вавило Парамонов, мордастый, налитый пивом человек, делал страшные глаза и, тонко сплюнув сквозь зубы на сапоги соседа, возражал с глубокомыслием:
   -- Спасения души все же никогда не получит и в генералы -- сомнительно, чтобы произошел! Потому что обозначается в участке как есть называемый -- сицилист!
   -- Билеты, что ли, им выдаются особые сицилистам? -- интересовалась кухонная аудитория.
   -- Билетов нет. Не установлено. По приметам различаются.
   -- Какие же ихние приметы, Вавило Парамонович?
   Дворник строго смотрел на свою публику, поднимал палец и значительно произносил:
   -- Зловредные!
   Горничная Сони, Варвара, сестра Тихона Постелькина,-- девица длинная, тощая, безгрудая, востроносая, с неглупыми мутно-серыми глазами, в слабых веснушках по бледно-восковому лицу,-- отличалась характером властным и командовала своею барышнею с большою к ней ревностью и с взбалмошными капризами. Но если бы для благополучия Сони понадобилось, чтобы Варвара спрыгнула с Ивана Великого, то, вероятно, эта девица недолго размышляла бы, что от нее останется после такого сальто-мортале. Не больше Сони, но, пожалуй, наравне с нею, Варвара любила только меньшого брата своего, Тихона, которого почитала,-- лишь бы Бог помог да добрые люди дали ему образоваться и выйти из сероты! -- самым прекрасным и умным мужчиною на свете. И -- если бывали счастливые минуты в жизни Варвары, то это -- когда Соня давала Тихону уроки французского языка.
   -- J'avais eu une maison et un jardin... {У меня были дом и сад... (фр.).} -- звучит мягкий контральто Сони.
   -- Жавезю...-- робко плетется за нею Тихон.
   -- Не "жавезю", a j'avais eu... {Я имел, обладал... (фр.).} Еще раз, Тихон Гордеич.
   -- Жавезю...
   Варвара непременно сидит или суетится с какою-нибудь работою в соседней комнате или коридоре против раскрытой двери, благоговейно ловит обоими жадными ушами непонятные французские слова и утопает в блаженной гордости. Если бы в это время предстал ей некий демон и соблазнял:
   -- Чего хощеши, раба, на выбор: чтобы весь мир принадлежал тебе, но эта комната провалилась, или -- пусть весь мир провалится и только эта комната уцелеет?
   Варвара бестрепетно приказала бы:
   -- Катай, Анчутка! проваливай мир!..
   Нежные чувства к Соне не препятствовали. Варваре время от времени устраивать предмету своего обожания жесточайшие сцены. Тогда она носилась бурею по комнатам, свирепо топая пятками и хлопая дверями, с грохотом швыряла посуду по столам и в недра шкафов, вооружалась безмолвно угнетенною надутостью дня на четыре либо разражалась ярым визгом на весь дом, что -- я-де барышне не крепостная, да барышня-де кровь мою выпила, да я-де у барышни в работе, как ломовая кляча в оглоблях, да я-де такой неблагодарной дуре служить не желаю, да что-то неблагодарная дура запоет, когда спрошу расчет и паспорт, да как она, дура, без меня сумеет в люди выйти, да ведь над нею, над дурою, все смеются... И так далее, пока взбесившуюся Варвару не сваливала с ног истерика. Визжать и неистовствовать Варвара имела обыкновение внизу, в подвальной кухне, но так, чтобы к Соне -- вверх по лестнице -- доходило каждое слово. В такие лютые безвременья Соня, подобно пингвину, укрывалась в свое гнездо и,-- если гроза грохотала уж очень страшно,-- даже ложилась в постель и прятала голову под подушку -- впредь до разрешающей бурю варвариной истерики. Заслышав же всхлипыванья, хохот и стоны, Соня немедленно являлась на театр военных действий в качестве сестры милосердия, с Валерьяном и лавровишневыми каплями. Варвара приходила в себя, обе плакали и просили друг у друга прощения, и наступали месяца на два "на земле мир и в человецех благоволение".
   Брат и сестра, Тихон и Варвара Постелькины,-- не с ветра люди в Арсеньевском доме. Над квартирою есть обширный мезонин, а в мезонине вот уже шестой год полулежит в старом вольтеровском кресле тучная, обезноженная каким-то нервным поражением пожилая женщина, которую зовут Марина Пантелеймоновна, для услуг которой Арсеньевы нанимали нарочную девчонку и которой все в семье изрядно боятся, а почему,-- этого, кажется, никто из Арсеньевых сам не знает толком. Просто,-- принято и привыкли бояться, и боятся очень. Эта Марина Пантелеймоновна -- старая камеристка покойной барыни Натальи Борисовны, матери Антона, Бориса и Сони: дамы, чрезвычайно эффектно спалившей свою жизнь и два родовых состояния, собственное и мужнино, в Париже, на закате веселых тюильрийских дней, а конец свой получившей, как повествуют злые языки, от какого-то чересчур забористого питья, принятого с какими-то двусмысленными целями в непомерно большой дозе. И при жизни барыни, и по смерти ее Марина Пантелеймоновна управляла арсеньевским домашним хозяйством с деспотическою властностью, покуда не потеряла ног. Тогда ее вознесли в мезонин и водрузили там как некую грозную домашнюю богиню. Обессиленная и недвижимая, она -- и отсутствуя телом -- продолжала символически владычествовать в семье.
   -- Уж я и не знаю, что мне с тобою делать,-- читает Соня нотацию какой-либо шкодливой посыльной девчонке или вороватой кухарке,-- ты совсем от рук отбилась... Я не могу... Видно, надо сказать Марине Пантелеймоновне...
   Волшебное имя производит чудеса: шкодливая девчонка ревет и клянется, что больше не будет, и действительно не шкодит два-три дня, а вороватая кухарка после призыва в мезонин, хотя ходит хмурая, но сдачу с рынка приносит полностью и второго сорта говядины за первый не выдает.
   Причины несомненного и крутого влияния Марины Пантелеймоновны на семью Арсеньевых московские сплетни объясняют разно. По одним слухам, Марина Пантелеймоновна, как верная наперсница покойной "бонапартистки", полна ее секретами, да такими солеными, что Арсеньевым от их раскрытия не поздоровилось бы, и, угождая Марине Пантелеймоновне, семья охраняет свою фамильную честь. По другим,-- никаких "удольфских таинств" за Мариною Пантелеймоновною не водится, но просто -- амуры. Когда бесшабашная "бонапартистка" отлетала на свои тюильрийские авантюры, Марина Пантелеймоновна оставалась при Валерьяне Никитиче как бы наместницею с супружескими полномочиями и в этом качестве успела забрать его под башмак. Когда же "бонапартистка" покончила свое земное странствие, то Марина Пантелеймоновна, пожалуй, даже и женила бы на себе Валерьяна Никитича, да, на беду свою, сама была замужем, а потом -- Бог ноги отнял. Третье мнение,-- и самое вероятное,-- было, что разгадка -- совсем не в секретах и амурах, но Арсеньев, как замечательно добрый и мягкий человек, не захотел отправить ни в больницу, ни в богадельню старую, верную слугу, нянчившую его детей. Неизлечимо больной калека -- всегда деспот в сострадательной среде интеллигентных и порядочных людей. Марина же к тому еще баба капризная, гордая, крутонравная, зверь-баба, а Арсеньевы все -- бесхарактерное тряпье. Когда-то Марина Пантелеймоновна была, говорят, редкою русскою красавицею. Теперь она -- туша старого, тухлого, злого мяса, обуянная лютою надменностью и каким-то беспричинным, холодным гневом. Она глубоко презирает всех в доме, а больше всех самого Валерьяна Никитича, делая некоторое исключение лишь для Антона. С ним ее отношения престранные.
   Варвара и Тихон Постелькины приходятся этому недвижному чудищу племянниками. Чрез Марину Пантелеймоновну Варвара попала в дом служить, а чрез Варвару Тихон стал известен Борису и сделался вхож к нему.
   Когда мужские комнаты арсеньевской квартиры пустеют, кухонная лестница подле Сонина гнезда необычайно оживлена. По ней то и дело восходят и нисходят курносые Глафиры, скуластые Дарьюшки, щепкообразные Танечки, слоноподобные Аграфены, Фанни, расфуфыренные по модной картинке, и Соломониды с потными лицами, в юбках, подобранных по колено, в бегемотовых башмачищах и пламенно-малиновых шерстяных чулках. Побывать-повидать добрую арс маленькая. А жизнь-то и без тесных сапог узенькая и коротенькая... Наталья Борисовна, маменька твоя, бывало, так меня учила: "Помни, Марина, ежели плывет тебе в руки наслаждение, бери целиком, как оно есть, -- надбавки спрашивай, но сдачи не давай".
   Марина Пантелеймоновна так воодушевилась, что даже приподнялась немного с подушек своих.
   -- Да!-- хрипло выкликивала она, блистая на красном лице округленными безбровыми глазами, точно сыпались искры из раскаленного горна.-- Да, Сонюшка! Главное это дело, чтобы женщине быть счастливою: твори в любви свою волю и сдачи не давай... Людишки-то завистливы... натуришки-то робкие, мелкие, жидкие, куцые: развернуться широко им не под силу... ну вот и страшен, и противен им каждый человек, который не боится быть самим собою и брать жизнь свою полностью, без сдачи. Напридумали разных жалких слов и перегородок, чтобы любовь ограничить и подчинить всяким посторонним спросам и законам, словно гимназистку какую-нибудь... Но только человек настоящий, натурный, должен на все эти преграды и экзамены именно наплевать, как мы с твоею маменькою плевали... да! Одна жизнь-то, другой не будет... а старых девок, сказывают, на том свете заставляют козлов пасти!.. Одна жизнь, -- в себя, стало быть, и прожить ее надо... свой простор вокруг себя размахнуть, а не запираться промеж чужих перегородок. Ведь только попусти себя кэтому, -- сейчас же и лишился всякой воли и счастья... Куда ни повернись -- перегородка: знай лишь -- лбом стукайся да стони оттого, что шишку набила. Насочинили стыдов, страхов, грехов... каждому человеку посадили в душу попа, городового и гувернантку...
   Соня молчала, но слушала с любопытством. Глаза ее горели огнем необычной задней мысли.
   -- Ты брата Антона любишь? уважаешь? -- внезапно спросила старуха отрывисто и повелительно.
   Соня ответила не сразу.
   -- Конечно, люблю и уважаю, только... боюсь я его... мне с Борисом легче...
   -- Борис твой -- юродивый, -- презрительно заметила Марина Пантелеймоновна,-- только что неверующий он, а то давно бы пора Богу взять его за юродство живьем на небо... пущай бы сидел себе в раю между блаженными и делил им яблочки поровну. Нешто это человек? Совесть на двух ногах... уж именно, что окружился чужими перегородками со всех сторон. Свободы ищет, а сам целый день только и делает, что сажает себя из тюрьмы в тюрьму: это -- совестно, то -- нечестно, здесь -- я обязан, там -- права не имею... Тьфу!
   -- Для меня не ново, что вы не любите Бориса, -- возразила Соня, -- ваш любимец Антон.
   По широкому лицу оранжевой луны медленно проползла улыбка, почти испугавшая Соню, -- настолько она была ужасна...
   -- Вам нехорошо? -- вскинулась Соня. Старуха взглянула на нее с удивлением.
   -- Напротив, отлично... а что?
   -- Вы такую больную гримасу сделали...
   Марина Пантелеймоновна рассердилась.
   -- Ты дура! Я смеюсь...
   Но тут же задумалась. "А хороша, должно быть, душка я стала, если улыбкою своею людей пугаю... Ох, Софья, Софья! Береги красоту, пользуйся красотою... Самое это горькое дело для красивой женщины, -- изжить свою красоту, изболеть и состариться в киевскую ведьму... нет в этом горе утешения... нет..."
   Она долго молчала, печальная, хмурая, злая. Потом заговорила:
   -- Антона я всегда любила больше Бориса и тебя за то, что он больше вас обоих -- сын своей матери... Крепко я любила твою маменьку, Софья, в восторге перед нею весь век свой прожила... Вот теперь и ты становишься похожа на нее лицом -- и уж как ты мне этим приятна бываешь... Да, подобной дружбы, как была у нас с Натальею Борисовною, в нынешнем веке уже не случается... ни госпож таких нет, ни служанок... нет! Эх, кабы ошибся, соврал Антошка, да нашелся бы назло ему за могилою какой-нибудь тот свет! Вот тебе честное слово даю, я согласилась бы и в котле кипеть, и на сковороде жариться, только бы -- рядышком с госпожою моею любезною, свет Натальей Борисовной... Мы с нею и чертей-то всех скружили бы и самого главного дьявола до отчаяния бы довели... Ах, Софья! Подурачились мы в свое время, повертели людишками в свое удовольствие... И хохотали же, бывало, вдвоем над глупостью и слабостью человеческою!.. В Антошке много от нее, от Натальи Борисовны, засело: недаром первый сын! Только и папенька тоже наградил его вашею арсеньевскою прокисыо... На жизнь он безудержный, на все, что люди грехом почитают, дерзкий и смелый, -- когда каприз свой выполняет или достигает страсть какую-нибудь, могучий он, грозный тогда бывает... Но характера выдержать не может: взлетит орлом под облака, а под облаками-то, глядь, арсеньевская прокись застонала... запели стыды да совести... ну и -- камнем в грязь! Не умеет грешить, не оглядываясь: мастер сотворить свою волю и взять свое наслаждение, да много сдачи дает...
   С Варварою Марина Пантелеймоновна не пускалась в отвлеченности, но коротко замечала ей время от времени:
   -- А Софья-то у тебя -- ничего... выезживается.
   И было в вылупленных глазах и дребезжащем голосе больной старухи столько безжалостного, цинического проникновения, столько холодного, застылого разврата, что даже не весьма чувствительную и совестливую Варвару коробило.
   -- Я, тетенька, не понимаю.
   -- Зато я тебя, племянница, очень хорошо понимаю... Ха-ха-ха... Объезжай, объезжай, -- надо полагать, что объездишь... Когда надо будет, скажи: помогу... Ха-ха-ха... Я люблю посмеяться, а ты смешное химостишь...
   -- Ей-Богу, тетенька...
   Марина Пантелеймоновна перебивала:
   -- Деньги-то есть ли?.. Смотри, девка, считай аккуратно: попы в таких случаях бывают придирчивые, жадные, алчные... много дерут!.. Да и полиция овчинку снимет.
   Несмотря на видимую благосклонность проницательной старухи, Варвара после подобных бесед с Мариною Пантелеймоновною становилась не в духе, исполняясь чувствами, совсем ей нежелательными, потому что очень похожими на угрызения совести перед готовым совершиться преступлением. И на короткое время Варвара ослабевала, полная хмурой нерешительности и злости, в которой соблазн плана и задор действия боролись с раскаянием и жалостью. Сочувствие и поощрение Марины Пантелеймоновны и льстили Варваре, и были ей жутки. Так чувствовал бы себя человек, который, хотя и знал о себе, что он далеко не ангел, но не ожидал -- внезапно заслужить профессиональную похвалу от самого дьявола: недурно, мол, очень недурно работаете, товарищ! Поэтому при всем искушении пользоваться руководством и советами Марины Пантелеймоновны Варвара тоскливо тяготилась ее расспросами и, когда тетка требовала ее к себе, племянница шла на зов, как на пытку, зеленая от волнения. Мертвенная ирония этого бесстыдного, заживо разлагающегося полутрупа заставляла ее холодеть.
   Зато к Агаше Варвара шныряла теперь каждую свободную минуту, стараясь выбирать такие промежутки, когда Маргариты Георгиевны наверное не бывало дома. И опять, и опять сидели две помирившиеся подруги в буфетной за самоваром и вели свой темный заговор. Варвара, бледная, задумчивая, сомневающаяся, порывисто и много шептала, точно исповедовалась. Агаша, с смугло-красным лицом и спокойно смеющимися презрительными глазами, уверенно бросала в редкий ответ свои контральтовые реплики:
   -- Брось ерундить... сомневальщица... Глупо слушать, право... Жаль? Чего жаль?.. Соблюдай свою пользу... На весь свет не нажалуешься... Я тебе говорю: влюблена, как кошка. Из влюбленной девки веревки можно вить. Не зевай, Варвара Гордеевна. Да что ты, в самом деле? Словно я ей злодейка какая-нибудь? Кабы я к баловству советовала, чтобы -- поиграйся да брось, -- вот это действительно совестно. А мы к хорошему делу ведем. Не губишь ты ее, а ейное благополучие на всю жизнь составляешь. До конца дней своих оба они будут благодарить тебя пуще родной матери. Глупости... Порода ихняя мне довольно известная... Коли по-настоящему закрутится, то и на отца не поглядит, и братьям в глаза наплюет. Разумеется, на сухой любви энтой каши не сваришь... Должен к тому довести, чтобы стала обязанная... Боится? Ах, дурень несчастный! С нашею сестрою -- куда храбер, а как в барышню врезался, то святого труса празднует?.. Ну, девка, когда человек ловит свое счастье за хвост, ему эту глупую манеру, чтобы совеститься и бояться, надо бросить. Не сорвется... враки! У меня глаз верный. Пришла ее пора. Когда кровь горит, -- не любя любят!
   Восклицая эти отрывистые сентенции, Агаша нисколько не заботилась о том, что ее красивый носовой контральто разносится громким резонансом по пустой квартире, залетая и в мезонин к Володе, пишущему свои стихи или читающему чужие. Он услыхал, почувствовал заговор, тайну, заинтересовался.
   -- А, пропади ты пропадом!-- отшучивалась от его допросов улыбающаяся, но немножко сконфуженная и раздосадованная Агаша.-- Вот нажила грех. Ишь какой чуткий да ушастый. Много знать будешь -- скоро состаришься.
   -- Нет, нет, ты не уклоняйся: вы затеваете что-то важное.
   -- И все -- одно твое воображение, и ничего важного нет...
   -- Как нет? Я слышал. Ты должна мне рассказать, я хочу знать, я требую, я имею право.
   -- И совсем это не господское дело -- подслушивать бабьи разговоры.
   -- Я не подслушивал, а нельзя не слышать: вы кричали на все комнаты.
   -- А если кричали, то, стало быть, нет и никакого секрета. О секретах не кричат, а шепотком разговаривают.
   Но в конце концов Агаше пришлось признаться, потому что Володя серьезно обиделся на нее, заревновал, забеспокоился. По участию в заговоре Варвары он основательно заподозрил, что в тайне двух женщин замешан так или иначе и брат Варвары, Тихон Постелькин, а его Володя давно уже терпеть не мог. Молодой приказчик оставался -- покуда -- единственным мужчиною, к которому Володя ревновал свою Агашу. Он очень хорошо помнил, как еще задолго до начала их связи он застал Агашу с Тихоном в последний вечер пасхального гулянья на сумеречной Остоженке под воротами в любовном разговоре. Тихон звал девушку к себе на квартиру: пить чай; Агаша отнекивалась, но в конце концов, явилась с праздника домой лишь поздно ночью, так что на другое утро даже получила строгий выговор от m-me Фавар. Володя знал, что Варвара Постелькина сватала брата к Агаше и что брак этот не состоялся совсем не потому, чтобы жених был неприятен Агаше, но потому, что как раз в это время увлекся ею он, Володя, и новая любовь вытеснила из ее мыслей прежний каприз. Совершенно ли рассеялся этот каприз? Володя не то чтобы сомневался, но -- злился, что не чувствует в себе настоящей уверенности. И, злясь, ненавидел нисколько не подозревавшего о том Тихона Постелькина от всей души. Вообще с тех пор, как вся жизнь Володи -- как-то незаметно по процессу, но очень ощутительно по результатам, -- стала фильтроваться, словно жидкость сквозь пропускную бумагу, чрез его отношения к Агаше, молодой человек успел обзавестись почти непроизвольно несколькими ненавистями, мелочными, нелепыми, отчуждавшими его от прежних друзей и опасно сузившими круг его обращения. Особенно возненавидел Володя в последнее время Антона Арсеньева -- после одной встречи и разговора в "Голубятне", когда мнительному юноше почудилось, будто Антон какими-то судьбами проник в секрет его связи с Агашею, и мефистофельски издевается над нею, и глубочайше презирает его за нее. Никогда ненависть не рождалась более случайно и незаслуженно. Антон не только не знал ничего о демократическом романе юного Ратомского, но, если бы и узнал, то пропустил бы мимо ушей, не обратив внимания. Тихон Постелькин говорил о нем правду Агаше, что "до нас ли ему? он скоро самого себя узнавать не будет..." А дело просто вышло так, что в тот плачевный вечер Володя прочитал Антону вслух свою только что оконченную "Царицу фиалок" с опаловым телом и изумрудною душою. Антон терпеливо выслушал и положил суд.
   -- Стихи блестящие... только уж очень душисты. Словно вы их три дня в цветочном одеколоне купали.
   -- Вам не нравится?
   -- Отчего -- нет? Для любителей словесной парфюмерии -- лучше не надо.
   -- Вы смеетесь?.. Это обидно.
   -- Совсем не смеюсь. И, пожалуйста, не считайтесь вы с моими эстетическими капризами. Я -- одинокой старовер, а вы пишете для публики. Публика сейчас обожает искусственные ароматы, которые вы разливаете с таким совершенным и щедрым мастерством. Ваша поэма должна иметь огромный успех.
   -- Вы все-таки иронизируете... Согласитесь, однако, что -- если поэту надо выбирать между ароматом и вонью...
   -- То победит аромат. Совершенно с вами согласен, хотя -- о, Бодлер!-- за одну строку его "Charogne" {"Падаль" (фр.).} можно отдать все ароматы Индии, которыми леди Макбет смывала с своих прекрасных белых ручек кровь Дункана и Банко... Что поделаешь, Владимир Александрович? Таков уже у меня круговорот мозгов, как выражается какой-то купец у Лейкина. В вонь жизни верю, в аромат -- нет. И согласен со стариком Марциалом, что -- довольно верная примета: "Нехорошо пахнет тот, от кого хорошо слишком пахнет..."
   Володя надулся. Присутствовавший Квятковский вступился за него. Завязался спор об искусстве, о красоте, о только что проникшем в читающее русское общество Поле Верлене, о только что вновь запевших после двадцатилетнего робкого молчания старых соловьях чистой поэзии -- Фете, Майкове, Полонском, о первых, чуть нащупывающих тропу свою декадентах... И вот в этой-то пылкой беседе Антон обмолвился случайным парадоксом, который обжег Володю, как кипяток.
   -- Странная вещь, -- сказал он, -- очень странная вещь -- наш российский эстетизм! Сколько ни знавал я русских эстетов, -- всенепременно либо он прерасчетливо норовит жениться на богатой купеческой дочери и зацапать в лапу хорошее приданое тысяч этак в пятьсот-шестьсот... вероятно, на предмет застрахования своей свободы zu irren und zu träumen! {Заблуждаться и мечтать! (нем.).} Либо -- если уж, в самом деле, очень идеалист, -- его дома держит под башмаком собственная его кухарка или горничная. И -- чем у фей его воображения изумруднее души и жемчужнее тела, тем тяжелее башмак у кухарки или горничной. Я знал покойного П. Отличный был стихотворец. Но как, бывало, нарифмует фей и атласных аллей, -- так мы и знаем: значит, сегодня утром была у нашего поэта жестокая домашняя битва с верною Феклою, и верная Фекла, по обыкновению, отхлестала беднягу по щекам... А была эта Фекла, кстати вам сказать, истинная маримонда лицом, прихрамывала, грамоты не знала, пила водку и пиво, как пожарный, и характер во хмелю имела буйственный... И, тем не менее, длилось сие поэтическое сожительство лет двадцать с лишком... Фекла и глаза умирающему поэту закрыла, и в могилу его погребла... Странная, очень странная вещь -- российский эстетизм!
   Володя обомлел. Равнодушная тирада Антона попала ему не в бровь, а прямо в глаз. Он не сомневался, что Антон рассказал свою притчу с намерением -- имея в виду именно его. Возражать, спорить было невозможно: значило бы обличить себя не только при Антоне, но и перед посторонними. Володя смолчал, задушив вскипевший было гнев. Но с тех пор он не мог вспоминать об Антоне иначе как с мстительною дрожью. "Из тварей на земле мне всегда противнее всех была кошка; теперь этот человек для меня кошка", -- говорил Отелло о Кассио. Едва ли не кошкою для взбешенного Володи сделался, также совсем не подозревая того, и без вины виноватый Антон.
   Смущенный, ревнивый подозрениями, обуянный подавленною ненавистью к Тихону, оскорбленный своим унизительным положением, раздосадованный таинственностями Агаши, Володя устроил своей возлюбленной бешеную сцену -- в первый же раз, как опять побывала у Агаши Варвара.
   -- Я знаю, зачем она шляется, -- орал он, бегая по мезонину и топая ногами.-- Очень хорошо понимаю, о чем вы шушукаетесь... Она тебя со своим братом сводничает... Я вижу... А ты рада?.. Ты жила с ним... может быть, и теперь живешь!.. Дрянь... Изобью... Убью!..
   Он бушевал так ново и настолько свирепо, что Агаша впервые за их сожительство почувствовала, что и у Володи есть -- если не характер, то блажь, облеченная неистовым упрямством, способная сгоряча на дикие жесты и капризы, и потому лучше ей уступить. Успокоив Володю словами и ласками, она открыла ему свою тайну, -- однако взяв с него слово, что он никому не проговорится.
   -- Мы не дурное что-нибудь затеваем, -- шептала она на ухо Володе, лежа с ним на его широком турецком диване, -- просто свадьбу налаживаем.
   -- Свадьбу? Чью свадьбу?
   -- А вот -- хотим женить этого самого Тихона, которым ты меня попрекаешь. Видишь, глупый, как много я в него влюблена: сама ему невесту нашла и свадьбу свожу.
   -- На ком он женится? -- спросил уже спокойно умягченный и умиротворенный Володя.
   Агаша помолчала в некоторой нерешимости.
   -- Ох, уж женится ли, нет ли -- не знаю еще, как дело выйдет... Похоже, что женится... А ладим мы... Да ты, ей-Богу, в самом деле, язык за зубами держать будешь?
   -- Я уже дал слово!-- сердито и сухо бросил Володя нетерпеливый ответ.
   -- Ну... ладим мы так, чтобы... только, Володя, вот тебе мое истинное слово: если ты проболтаешься да выдашь нас и дело сорвешь, -- я тебя тогда и знать не хочу... расчет возьму и со двора сойду... Понял?
   -- Это скучно, наконец! Сколько же раз надо божиться?
   -- Ну с арсеньевскою барышнею хотим мы его окрутить... вот с кем.
   -- Что-о-о?
   Володя поднялся на локте и устремил в невозмутимое лицо Агаши дикие, испытующие глаза.
   -- Что такое?.. Софья Валерьяновна Арсеньева -- невеста Тихона Постелькина?.. Ты с ума сошла?
   -- Нет, ничего, -- последовал мирный ответ.
   -- Ты бредишь или морочишь меня? Разве это возможно?
   -- Кабы невозможно, я и труда не взяла бы хлопотать.
   -- Кто она -- и кто он?!
   -- А кто она? -- с искусственным и неискренним равнодушием отозвалась Агаша.-- По-моему, не великая птица. Дура, -- вот и весь ее чин.
   -- Я не об уме Сони говорю, но Арсеньевы -- старый дворянский род...
   -- Лет пятьсот как сумасшедшие!-- вскользь вставила словцо Агаша.
   -- Валерьян Никитич -- одно из первых лиц в городе...
   -- Бормотун старый. Людей судит, а самому давно пора сидеть на цепи. Нашел ты кем пугать! Его всю жизнь бабы за нос водили да помыкали им как башмаком изношенным. Шестьдесят лет дураку, а он до сих пор пред Мариною Пантелеймоновною как осиновый лист трясется, -- слова не смеет пикнуть ей наперекор. Да и содержанку его я знаю. Другой бы на экую ведьму киевскую плюнуть не захотел, а она его калошею по голове лупит... Мужчина тоже! Отец! Хозяин дома! Родитель!
   -- Это, Агаша, его частные отношения, они к делу не относятся. Как бы то ни было, Софья Валерьяновна остается барышнею из хорошего общества, получила образование.
   -- Ну уж!-- насмешливо протянула Агаша.-- Только что по-французскому ковыляет с грехом пополам, а то, -- какое образование возможно ей при ее беспамятных мозгах? Дай мне французский разговор, так я окажусь во сто раз образованнее, даром что я не барышня и в гимназии не училась... Потому что у меня -- мозги легкие, продувные. А у нее -- ровно их насморком заложило: не ворочаются... так студнем в голове и лежат... Она только тогда и не очень дура бывает, когда ведет компанию по себе: с нашею братией -- черными человеками. Вот еще -- письма горазда сочинять для деревенщины всякой, с нами, горничными да кухарками, о делах наших антиресуется, уборку комнатную понимает, по хозяйству присмотреть в состоянии... Что ей в хорошем обществе, коли она от общества твоего в людскую прячется? Видала я ее в обществе -- хотя бы и у сестриц твоих в гостях: и с нею всем тяжко, и ей не по себе. Варвара-то, бедная, исстрадается вся каждый раз, когда Софья Валерьяновна выезжает куда-нибудь в люди.
   -- А ей -- что?
   -- Обидно небось ждать да думать, что беспременно, мол, моя дура как-нибудь так отличится, что все подымут ее на смех... Ну и кипит.
   -- Скажите какая преданность!
   -- Совсем не над чем тут смеяться, -- почти сердито остановила его Агаша.-- Ты этих чувств понимать не можешь. Ты -- барин. А это совсем особое, наше. Прислуга господ своих либо ненавидит, либо -- это даже описать тебе не сумею, как к хорошим господам иные из нашей сестры привязываются. Любит очень Варвара Софью Валерьяновну, крепко у сердца держит. А который человек другого любит, ему завсегда неприятно, чтобы тот человек ходил в дурацком колпаке.
   -- Любит, а подличает против нее -- и собирается сделать ее несчастною на всю жизнь?
   -- Это сейчас она несчастная, -- еще сердитее огрызнулась Агаша, -- а мы, напротив, хотим составить ее счастье... Пора ей от полоумных-то своих избавиться. За Тихоном да при Варваре она проживет жизнь как за каменною стеною. А в родительском дому... вам-то, господам, оно, может быть, и слепо, а как мы, прислуга, все подноготные знаем, то достаточно хорошо в том уверены. У них, у Арсеньевых, что ни комната, то уголовщина назревает. Каждый глядит либо в острог, либо в сумасшедший дом. Попомни мое слово: года не пройдет, как все они рассыплются аредом. И останется Софья эта -- одна... дура-девка... беспомощная неумель... с деньгами... Налетят на нее черные вороны и расклюют ее железными носами.
   -- Напрасно ты замешалась в это дело, -- строго сказал Володя.-- Я вполне уверен, что из всех ваших глупых планов ничего не выйдет, и очень тому рад. Но тут легко может разыграться скандал. Ты попадешь в некрасивую историю. Они тебя дурачат.
   -- Кто дурачит меня? -- сразу развеселилась Агаша: так забавна показалась ей самая мысль, что ее кто-нибудь может "дурачить".
   -- Они: эта Варвара и ее ничтожнейший брат. Какая там любовь и преданность? Враки! Просто к арсеньевским деньгам подбираются, именно -- как вороны, железные носы. Хотят пощипать капитал.
   -- Без капитала нельзя, -- решительно возразила Агаша.-- Тоже с чем-нибудь начало жизни положить надо. Тихон от хозяина своего отходит, думает свое дело поднять. Как же без капитала?
   -- Ну так и есть. Я говорил, что -- грабеж.
   -- Кабы грабить хотели, то нашли бы невесту побогаче, -- равнодушно возразила Агаша.-- Тихон по своему торговому кругу очень хороший жених. За него любая хозяйская дочь пойдет. И сейчас к Варваре сваха ходит: вдову предлагает. Конечно, баба темная, но лавка у нее мелочная, дом у Дорогомилова моста, дача на Филях... А у Софьи своего капиталу -- всего-навсего десять тысяч, да и то, чтобы получить их, надо ждать совершеннолетия, потому что они под опекою находятся, -- наследственные по маменькиному завещанию.
   -- На папенькину щедрость, следовательно, не рассчитываете? -- ядовито усмехнулся Володя.-- Это благоразумно. И впрямь дурак будет Валерьян Никитич, если даст дочери хоть грош один... на разврат!
   -- А это уже его родительская воля, -- спокойно согласилась Агаша.-- Волен простить и приданым наградить, волен на глаза к себе не пустить и без грошика оставить. В своем праве. Когда девку жених уводом берет, с приданым не считаются. В чем взял, в том и твоя. Истинно говорю тебе, что корысти тут для Тихона не предвидится никакой. Вдова ему много подходящее. А единственно, что -- как Варвара замечает, что оченно они друг в друга влюблены.
   -- Влюбиться в Тихона Постелькина!
   Агаша возразила сухо и невинно:
   -- Есть, дружок, пословица: не по хорошу мил, а по милу хорош.
   А Володя продолжал:
   -- Конечно, ты права, что Соня очень неумна, и скучно с нею ужасно, но ведь она уже одною красотою своею могла бы составить себе партию...
   -- Что же ты зевал, если нравится? -- насмешливо улыбнулась Агаша.-- Посватался бы... еще не поздно.
   Володя против воли расхохотался.
   -- Бог с нею... На что мне такой монумент? По ярмаркам, что ли, ее возить и показывать в качестве "самого толстого и большого дитя в мире"?
   -- Вот видишь: красоту хвалишь, а сам издеваешься. И все вы к ней так-то относитесь, господа женихи, которые из образованных. Красота, красота, а, между прочим, одни смешки вам с той красоты. Не подходит она к вам, не та модель. Тихон небось не спросит: на что мне такой монумент?
   -- Однако сватался же к ней Илиодор Рутинцев? Да и другие женихи были...
   -- Вот уж эти, точно, интересанами себя оказывали. За приданым охотились да за папенькиным кальером... Спасибо надо сказать Антону Валерьяновичу, что разбил сватовства эти. Долго ли, в самом деле, этакую беспомощь сделать несчастною на всю жизнь? Нет, уж надо начисто говорить, по совести, по правде, -- из вас, благородных, образованных, этакое полудурье -- без корысти и расчета -- разве старичишка какой-нибудь возьмет, вдовый и развратный, польстится на девичьи телеса. Экая благодать подумаешь -- быть стариковскою утехою!.. А с Тихоном Софья -- как есть вровень. Самая настоящая пара. Он парень смышленый, с характером, но примеров образованности не получил, -- она примеры образованности получила, но царя в голове не имеет и характером слаба. Друг над другом не превозвышены, два сапога -- пара, в отличном равновесии век проживут.
   -- Видишь ли, -- продолжала Агаша, помолчав, -- что затея наша не совсем обнаковенная, это ты, пожалуй, прав, в том я тебе уступаю. Не тебе одному так сдается. Вот ты Варвару разными худыми словами обзываешь, а она -- совсем твоих мнений: ужас, как робеет, каждый день -- в новых нерешительностях, -- если бы не я, давно бы все дело бросила... Тоже ей дико и странно, как это ее барышня станет столь влюблена в ее брата, что семью и природную барственность кинет и замуж за него пойдет.
   -- Я думаю, что дико и странно!
   -- А мне ничего не странно, потому что и от природы дура, а теперь еще дура влюбленная. Мы все разнюхали. Она у Варвары его, Тихонов, портретик потихоньку украла и держит под подушкою... Какова? Барышня Мутузова нарисовала в насмешку картинки какие-то про нее и про Тихона, что -- будто они муж и жена... так Софья эти картинки припрятала, и Варвара три раза заставала: когда она вынет их из шкатулки и рассматривает... ха-ха-ха! Ну чего же ейную фантазию мучить? Чем вприглядку любить, -- пусть лучше в самом деле идет замуж.
   Агаша резко смеялась, Володя недоумевал.
   -- Нет, как хочешь... я этого совместить не могу. Пусть даже дура, как ты говоришь, но... Арсеньева и Тихон Постелькин!.. Какой-то жалкий проходимец... нищий, мещанинишка... приказчик из рядов... брат ее горничной... невероятно! черт знает что! Фи!
   -- Да я-то кто? -- вдруг, перестав смеяться, серьезно спросила Агаша.
   Володя удивился.
   -- Ты?
   -- Я, милый, я, -- вот эта самая Агаша, которую ты в любовь сманул?
   -- Ты?
   -- Не из великих принцесс -- такая же горничная, как Варвара. Еще, если роды наши разбирать, она будет на ноготок повыше: все-таки мещанского звания, городская, фабричная, а мои родители -- тверские мужики. Как же ты со мною, горничною, слюбился?
   -- Это совсем другое дело, -- опешил Володя.
   -- Нашел чем позорить: брат горничной! Нешто горничная не человек?
   -- Ты не так понимаешь...
   -- Понимаю, что довольно стыдно тебе. Сам с горничною живешь, а братом горничной ругаешься.
   -- Я нисколько не ругаюсь, но -- должна же ты сознаться, что для Арсеньевых этот брак -- ужаснейшее несчастие... позор всего рода... Я, право, не знаю, как они перенесут... Случись что-нибудь подобное в нашей семье, я просто страшно подумать, что сделал бы... Это дело кровью пахнет.
   -- Уж и кровью?
   -- Конечно... За честь сестры-то? Убью -- и рука не дрогнет... Ты погоди еще, чего Антон натворит, когда узнает.
   -- Вот то-то вы, баре!-- возразила Агаша, с задумчивою, но незлою насмешкою.-- Нашу сестру портить -- куда горазды, а когда наш брат до барышни из ваших достиг, так у вас от обиды и фанаберии ум за разум заходит... Ты мне сколько разов говорил, что -- кабы не супротив мамашиной воли -- то беспременно бы на мне женился? Нет, нет, ты не конфузься, личика не вороти. Я не со зла говорю, не для напоминания какого-нибудь, а только для примера. Я свое место знаю и своим положением довольная. Замуж за тебя я и сама не пойду, -- летай, сокол, крылья не связаны. Но -- хотел ты на мне жениться? обещал?
   -- Разве я отрекаюсь?
   -- Ага!-- так почему же это, если я, горничная, тебе невеста, то барышне Арсеньевой брат ее горничной -- не жених?
   -- Огромная разница. Если я женюсь на тебе, я дам тебе сословное и общественное положение гораздо выше того, в котором ты родилась и жила до сих пор, -- я возвышаю тебя, -- понимаешь? Ты поднимаешься по классовой лестнице. Наоборот, брак с Тихоном Постелькиным принизит Соню и в сословии, и в общественных отношениях, и в самой породе, наконец... Если я на тебе женюсь и у нас будут дети, они будут дворяне, как я, получат все мои права и привилегии, как законные продолжатели рода Ратомских. Понимаешь? Тогда как потомство Сони уже выходит из рода: это мещане, чернь, податное сословие. Понимаешь? Тут все рушится -- семейная честь, историческое родословие, благородная наследственность... Нечего сказать: стоило родиться дворянкою по бархатной книге, чтобы затем плодить мещан Постелькиных! Это обращение истории вспять! Это деклассировка! Это удар по культуре!
   -- Я ученых слов не могу вникать. А вот Борис Валерьянович однажды при мне у Тихона на именинах как раз об этом самом говорил. Так он совсем наоборот -- был моих мнений. То есть -- что, ежели вам, мужчинам, позволено, то не за что и девушку обижать, если она избирает себе неровню.
   -- Борис -- теоретик, сантиментальный фразер. Вот я посмотрю, что он запоет, когда дело коснется собственной шкуры... В отвлечении-то рассуждать легко, а когда вопрос о сестре... тут никаким социализмом не отыграешься.
   -- Мне и самой это любопытно!-- засмеялась Агаша.-- Но только я так думаю, что ты ошибаешься: сердцем он, может быть, заскрипит, но вида не покажет и экзамен свой выдержит... Потому что он у них -- такой... блажной... вроде как бы юродивый... Я больше того другого сокола побаиваюсь... долговязого Антошки...
   При имени Антона Володею овладело обычное ему в последнее время неприязненное, злое чувство, и из чувства этого родились быстрые и нехорошие мысли: "А, собственно говоря, какое мне дело до того, что станется с этой Софьей? Я ей не жених, не брат, не друг, не любовник. Даже знакомства близкого между нами не осталось: в последние годы мы с Арсеньевыми как-то взаимно охладели и почти разошлись. Из-за чего же я распинаюсь? Агаша права. Эта Соня -- красивая, но глупая и неинтересная самка, которой пришло время найти своего самца. Не все ли мне равно, кто им будет -- Аполлон Бельведерский, Тихон Постелькин или первый прохожий офицер, чиновник, мастеровой? В самом деле, может быть, брак с Тихоном, раз они друг друга любят, еще сравнительно лучший исход. Пожалуй, немножко жаль Бориса. Следовало бы предупредить его по старой дружбе. Но... он же социалист... стоит за равенство, за слияние классов, проповедует бессословность... следовательно, огорчение ему не так уже большое, -- только решительный случай проверить наличность и твердость своих убеждений. И, наконец, сам же он во всем виноват: столько носился с этим Тихоном Постелькиным, столько навязывал всем нам своего "Ломоносова"... вот тебе и Ломоносов!.. Что касается Антона, -- так ему и надо, этой надменной скотине... "Вы любите других в шуты рядить, угодно ль на себе примерить?" В свое время я тоже сумею рассказать ему побасенку... Как же! Мудрый психолог! Крафт-Эбинга за пояс заткнул и Ломброзо за флагом оставил!.. А у себя под носом не видит, что взрослая сестра-невеста одурела от одинокой скуки и, как животное, увлекается к падению первым мужчиною, который ее за собою поманил?.. Антон посмел издеваться надо мною, что я сошелся с Агашею... но сотни молодых людей моего круга живут с простыми девушками, и быль молодцу не укор. А вот -- как сей великий и аристократический интеллект воспримет и переварит совершенно необычайную перспективу иметь бо-фрером Тихона Постелькина, -- это, как Квятковский выражается, любопытен был бы я посмотреть..."
   -- Скажи, пожалуйста, -- медленно и раздумчиво спросил он Агашу, -- только всю правду скажи... почему ты-то так усердно хлопочешь в этом... приключении? какой тебе интерес?
   Агаша отвечала с полною готовностью.
   -- Если хочешь знать всю правду, у меня тут разное... Во-первых, ты очень уж надоел мне ревностью своею к Тихону этому... Авось, когда женится на этакой красавице-барышне да уедут они из Москвы, то и ты перестанешь мучить меня глупостями...
   Володя промолчал. Ему было совестно сознавать, что Соня в некотором роде приносится неповинною жертвою на алтарь его мнительных капризов, но он только вздохнул -- и подумал: "А в самом деле, так куда спокойнее... было бы очень недурно".
   -- Во-вторых...-- Агаша засмеялась, -- все мы, бабы, вчуже охочи свадьбы ладить и любовникам помогать... А тут еще -- пара-то этакая... необыкновенная. Ну -- как же не помочь? Любопытно, поди... Вона мы -- сколько с тобою спорили, прежде чем я тебя убедила.
   -- Положим, ни в чем ты меня не убедила.
   -- Да ведь молчать-то будешь? поперек дороги нам с Варварой не станешь? Ты слово дал.
   -- М-м-м... Если дал слово, надо его держать... Буду молчать.
   -- А мне больше ничего и не надо.
   -- Но не изволь воображать, что это по убеждению. Именно только потому, что заранее слово дал.
   -- Мне все равно почему, лишь бы не мешал.
   -- Я человек современный, либеральный, не ретроград и не крепостник какой-нибудь, но сословием своим дорожу. Если бы я был на месте старика Арсеньева, я посадил бы Софью в сумасшедший дом, а вас, всех троих, выслал бы чрез генерал-губернатора из Москвы.
   -- Что больно строго?
   -- А! Не забывай своего происхождения, не позорь рода, не унижай семьи!
   -- А мне-то и лестно, -- вдруг возразила Агаша с особою, странною, будто пьяною улыбкою, слабо осветившею смуглое тюркское лицо ее, как недобрым блуждающим огоньком.-- Да... чрезвычайно как забавно! Грешный человек, зла я, девка, на вас -- дворянов и вообще превозвышенных... Вы нашу сестру, походя, без счета губите, как какую-нибудь бессловесную скотину... Ну -- вот в кои-то веки и вам -- невестка на отместку...
   

XLII

   Понукаемая, ободряемая, поощряемая двумя советчицами, Варвара одолела свои сомнения и принялась "объезжать" Соню с утра до вечера и -- со дня на день -- откровеннее, прямее, нахальнее. Когда она убедилась в том, что тысячами намеков и обиняков своих успела втолковать Соне, что Тихон влюблен в нее, и Соня на эту дерзновенную любовь не рассердилась, но приняла ее с смущенным безмолвием, будто испугалась за самое себя, -- у Варвары выросли крылья. Она почувствовала, что половина ее дела сделана. Барышня не вспыхнула, не оборвала, не забранилась, --молчит, робеет, краснеет, недоумелые глаза наливаются красивыми слезами, -- значит, права Агафья: сама не равнодушна. Значит, осталось только подвести удобный случай, чтобы скрытая влюбленность нашла исход и русло и ответная страсть хлынула навстречу страсти вопрошающей.
   Варвара давно сообразила, что каковы бы ни были чувства Сони к Тихону, но так вот просто -- взять да и обвенчать их, честным пирком да за свадебку, -- ей не удастся. При всей простоте Сони она воспитана в круге семейных привязанностей, в привычках, боязнях и правилах образованного общества, в сословных предрассудках. Все это бросит на пути ее к браку с неровнею ряд трудных порогов, проходимых лишь при том условии, если сама Соня будет сознавать брак с Тихоном для себя обязательным и неизбежным. Влюбленность -- молодая блажь, преходящая игра крови, а брак -- цепи на всю жизнь. Мечтательно увлечься неровнею и поиграть в сухую любовь -- одно дело; выйти за неровню замуж -- совсем другое. Когда приходится законно закрепостить себя столькими жертвами и самоотречениями, то перед обрядом -- невольно призадумается о будущей судьбе своей даже самая слабая и беззаботная голова, самый безрасчетный ум прикинет на все свои выгоды и проигрыши. И тогда в настолько щекотливом колебании достаточно самого робкого предлога, самой ничтожной и случайной зацепки, чтобы разрушить марево блажи и восстановить власть стыда, сословной гордости, жалости к родным и прочих рассудочных страхов. И вот -- совсем, казалось бы, слаженный брак неожиданно расплывается жидким туманом, хотя бы и после жестокой борьбы, хотя бы и с насилием над совестью и любовью. Свертеть свадьбу, столь необычно затеянную, скорым пыхом нельзя. Дельце тонкое, а известно: где тонко, там и рвется. И денег надо много, а их нет, -- и с попами не мало намучишься, прежде чем согласятся повенчать без родительского разрешения несовершеннолетнюю дочь такой крупной московской особы, как Валерьян Никитич Арсеньев, с мещанином Постелькиным. Тут только зазевайся, -- мало, что на пустяке проиграешь всю игру, а еще и в самом деле столицы лишишься. Чтобы обладить подобный сложный фокус, нужны даже не недели, но месяцы. А Варвара боялась не только месяцев, но и недель. Даже убежденная, что Тихон занял в сердце Сони прочное место, горничная втайне продолжала считать увлечение барышни неестественным, а, следовательно, хрупким и ненадежным. Выищется у Арсеньевых новый знакомый, ровня Соне, понравится, влюбится, влюбит, -- ну и прощай Тихоново счастье. Пронюхают завистники либо какая-нибудь прежняя полюбовница Тихонова, напишут Валерьяну Никитичу донос или кинут подметное письмо... Варвара достаточно знала страдательно-покорную натуру Сони, чтобы понимать, до какой малой степени противодействия способна она защищать свое увлечение, если ополчатся на него отец и братья, и не разделяла уверенности Агаши, что для арсеньевской крови свой каприз -- выше всего. У детей Арсеньевых было не принято "спрашивать позволения" у Валерьяна Никитича, если дело не касалось непосредственно и лично его самого. Все были уверены, что домашний строй и быт детей ему -- "все равно". Пока не обезножела Марина Пантелеймоновна, домашняя полиция была в ее руках. Когда же она слегла, в семье замолкла последняя власть предержащая, и утвердилось самое широкое безначалие. Никто не считался друг с другом, общего порядка дня не было, все жили вразброд. Любой из Арсеньевых очень затруднился бы припомнить, когда, например, они обедали -- не где кому случилось, но вместе, всею семьею, за общим столом. Казвдый устраивал жизнь по своему усмотрению: Валерьян Никитич, Антон, Борис -- как им было удобнее и нравилось, Соня -- как живой манекен в руках своей вернопреданной и властной Варвары и, отчасти, поскольку последняя терпела вмешательство в свою компетенцию, Лидии Мутузовой. Но Варвара десятки раз была свидетельницею, что достаточно отцу или братьям, случайно вмешавшись в быт Сони, даже не запретить ей что-либо, но просто попросить ее, -- не делай того, не езди туда, не водись с такою-то, -- чтобы Соня повиновалась беспрекословно, жертвуя своим запретным желанием почти с удовольствием, как исполняющая приятный долг. И взбунтовать в таких случаях волю Сони оказывалась бессильна даже привычная вертеть ею, как куклою, Варвара. Так что довести Соню до столь пылкого брачного стремления, чтобы она, как Агаша уверяла, "отцу не уважила и братьям в глаза наплевала", представлялось Варваре задачею нелегкою -- по крайней мере, в условиях тех семейных отношений и той личной беспечности, как оставалась Соня До сих пор. Она может быть влюблена в Тихона, даже очень, -- но стоит Антону либо Борису попросить, -- и Соня, хоть среди венчального обряда, венец с себя снимет и из церкви уйдет. И, стало быть, опять-таки -- прощай Тихоново счастье...
   Поэтому из всех советов и внушений Агаши особенно острым впечатлением врезалось в память Варвары: "На сухой любви этой каши не сваришь. Должон довести, чтобы стала обязанная".
   Нужен сейчас не брак, а обеспечение, что брак непременно состоится, тогда можно и надо будет сыграть свадьбу; нужно заручить Соню Тихону настолько прочно, чтобы потребность брака с Тихоном сделалась для нее сильнее всех гордостей, жалостей, запретов, выше родства, дружбы, общества и даже, пожалуй, собственной воли.
   Заговорщицы, сплетавшие вокруг Сони брачную сеть, взаимно соглашались, что таким несокрушимо обязательным обеспечением может быть только добрачное падение Сони.
   -- Ее характер такой, -- шептала Варвара, -- кто ее возьмет, тот всю жизнь ею владеть будет... Верная... безызменная... привязчивая... покорная...
   -- Виноватую легче в руках держать будет, -- внушала Агаша.-- Как ни глупа, а должна рассудить, что после того один ей честный исход к жизни -- покрыть грех венцом.
   -- А ежели родня спохватится беду поправлять, за другого отдавать?
   -- Сама же ты говоришь: верная, безызменная... Да с этаким козырем в руках можно наделать по Москве того скандала, что всех женихов -- как чума разгонит... Еще кланяться должен будет старик Тихону: только возьми нашу дуру замуж -- сними срам с головы... Средство, девка, верное, испробованное. Оно потому смутительно тебе, что в дворянском дому. А по купечеству либо в крестьянстве богатом -- самая обыкновенная пружина. Сколько девушек так устраиваются, чтобы выйти замуж, когда суженый им по сердцу, а родители чванливы, гордыбачат...
   Главным противником плана заговорщиц, к ужасу Варвары и к изумлению и злейшим насмешкам Агаши, оказался тот, кому они устрояли благополучие и кто должен был явиться в нем главным действующим лицом: сам Тихон Гордеич Постелькин! Этот Дон Жуан кухонь и девичьих совершенно растерялся, когда капризом суцьбы приблизилась к нему столь неожиданная благодать, как возможность получить в законные супруги барышню Софью Валерьяновну Арсеньеву. Первые намеки и слухи, будто Соня к нему неравнодушна, нашептанные Агашею, Тихон принял хотя не без самодовольства, но не серьезно -- просто как игривую сплетню, выработанную праздным воображением невежественных баб, для которых нет большего удовольствия, чем сочинять и распространять любовные романы о господах: это своего рода их изустная беллетристика, поэзия заднего двора.
   Тем не менее семя, брошенное беллетристикою этою, не пропало для Тихона бесследно. С детства товарищески вхожий к младшим Арсеньевым, дружески обласканный Борисом, со всегдашнею мягкою участливостью, вровнях принимаемый Сонею, обязанный им обоим скудными крупицами своего полуобразования, Тихон -- по природе парень не без души -- платил благодарностью, почти до боготворения, до восторга, в котором пол безмолвствует, исчезает самая память о нем. Тихон был человек грубо-темпераментный, чувственный, что называется бабник, испорченный податливостью женщин своей среды и потому привычный относиться к женщине легко, презрительно, животно. Однако бывал он у сестры своей, в дому Арсеньевых, раза по три, по четыре в неделю вот уже шестой год, постоянно видал Соню запросто, брал у нее уроки, оставаясь с нею наедине по часу и более, -- и никогда ни одной нечистой мысли не рождала в нем эта близость. Он знал толк в женской красоте и понимал, что Соня очень хороша собою, даже иной раз, побывав в театре или на концерте каком-нибудь, гордился и хвастался потом, что наша, мол, Софья Валерьяновна была лучше всех. Но ему никогда и в голову не приходило взглянуть на Соню по-мужски, как на женщину, -- мысль, что можно влюбиться в Соню, была ему настолько же далека, как -- ухаживать за иконою какою-нибудь, искать взаимности от красивого портрета или мраморной статуи. И даже дальше. Потому что все-таки женская красота в статуе или картине именно малоразвитых людей часто наводит на страстные мысли, потому что не редки мистики, втихомолку окружающие свои святыни чувственным восторгом. Тихон же в отношении к Софье Арсеньевой был совершенно чужд вожделеющих любований. Между ними лежала незримая пропасть бесстрастия, через которую пол не слышал голоса.
   Тупой к науке, почти лишенный познавательных способностей, Тихон Постелькин был далеко не глуп в своем практическом обиходе. Он хорошо понимал себя и знал свои силы. Вырваться из темноты-сероты и выбраться в люди ему очень хотелось, но он уже давно не обманывал себя, что если суждено ему достигнуть такого счастливого результата, то, конечно, не путем запоздалого самообразования, которое предлагали ему Борис и Соня и которое упорно отскакивало от его неподатливых мозгов. От урока до урока Тихон забывал все, пройденное им раньше -- как два года тому назад, так и сейчас ловил коэффициент в "Балтицком" море и склонение смешивал с спряжением. Борис, увлеченный политикою, давно забросил занятия со своим третьим "Ломоносовым", чему тот был, в сущности, рад, -- не по лености, а просто потому, что обезнадежился: только трата времени... ни к чему! Но коммерческие способности Тихон имел превосходные, артистически играл в шашки и, читая газету, разбирался в думских отчетах и управских делишках с редким знанием и чутьем всех подноготных городского хозяйства.
   -- Черт тебя знает, как ты всю эту чушь помнишь и понимаешь!-- изумлялся Борис.
   Тихон Постелькин ухмылялся почти виновато, но про себя думал: "Почему же -- чушь?"
   -- Простых уравнений усвоить не можешь третий год, а -- кто сколько украл на вырубке Сокольницкой рощи, так и режешь, точно по таблице. Водопровод какой-то... бойни... свалки... Черт знает что. Какой тебе интерес?..
   К Антону Арсеньеву Тихон Постелькин относился с тем же отчужденным чувством суеверного почтения и страха пред неизвестным, как и весь дом, и все близкие к дому. Антон, много старший брата и сестры, не замечал их сверстника, почти его не зная. При редких встречах вежливо раскланивался, подавал руку, -- чем Тихон втайне бывал каждый раз столько же горд, как если бы ему пожаловали крупный орден, но в общем смотрел на Постелькина безынтересно и безразлично, как на своего рода живую вещь домашнего инвентаря.
   Зато Тихона хорошо знал Квятковский, с которым Антон если и не был приятелем, то все-таки водил компанию. Квятковский одно время по просьбе Бориса Арсеньева давал молодому приказчику уроки русского языка с такою же -- увы -- безнадежностью, как и другие профессора бедного "Ломоносова". Весьма вскоре веселый московский Мефистофель настолько заскучал бездарным учеником своим, что под предлогом "зрительного диктанта" усаживал бедного Тихона переписывать с книги в тетрадь избранные стихотворения Баркова, а сам удирал из дома, куда глаза глядели. Наконец Тихон обиделся, Борис задал сокрушенному Квятковскому изрядную головомойку, а уроки прекратились. Как-то раз Квятковский в присутствии Антона Арсеньева заспорил в "Голубятне" с Илиодором Рутинцевым о порядке выкупа старых городских рядов, подлежавших тогда сломке, чтобы расчистить место нынешним новым.
   -- Позвольте, -- воскликнул он, -- и вы ничего не знаете, и я спорю наобум... довольно отсебятины!.. Вранье наше велико и обильно, а порядка в нем нет. Я сейчас призову вам варяга с демократической половины: авторитет, который во всех этих канителях разбирается не хуже Рихтера и Наумова...
   И привел Тихона Постелькина. Тот, очень польщенный, не ударил лицом в грязь и изложил вопрос настолько подробно и толково, что заинтересовал Антона, который от своего соседнего столика прислушивался одним ухом. Когда Тихон кончил свои изъяснения и хотел отойти, Антон остановил его:
   -- Присядьте ко мне... Так вы того мнения, что нынешним лавковладельцам нет расчета авансировать свои будущие помещения, занимая их теперь же по плану?
   Очутившись лицом к лицу с Антоном, Тихон струсил, аж поджилки у него дрогнули. Но Антон, -- в сущности, интересовавшийся городскими рядами столько же, как прошлогодним снегом, и смысливший в подобных делах не более чем в китайской грамоте, -- сумел развязать ему язык. Попав на свои излюбленные темы, Тихон говорил минут сорок очень умно, дельно и, по-своему, даже красноречиво. Антон отпустил его пророческим напутствием:
   -- А вы-таки свою часть знаете. Это хорошо. Но, помнится, брат Боря готовил вас в сельские учителя?
   -- Я и теперь готовлюсь, Антон Валерьянович, -- виновато пробормотал Тихон, -- только, признаться...
   -- Не выходит? а?
   -- Способностей не имею...
   Антон улыбнулся.
   -- А охота есть?
   Тихон помялся.
   -- Если позволите со всею откровенностью... я свою коммерческую часть как-то того... лучше усваиваю...
   -- Да, это сразу видно, что вы смыслите... Ну что же? Нашли свое призвание,-- и подвизайтесь. Предсказываю вам, что вы будете богатым человеком и когда-нибудь мы увидим вас председателем управы, а то и городским головой.
   Тихон Постелькин остался восхищенный как человек, удостоенный свидания с Богом, -- Моисей, сходя с Синая, не мог сиять восторгом ярче его.
   -- Да... Антон Валерьянович... они сразу в самый центр... они понимают!
   И вот в душевный мирок человека, настроенного так благоговейно, ворвалась как новая, буйная мысль, как победительное откровение сплетня Агаши, что -- барышня Соня влюблена в тебя... не зевай!.. Тихон не поверил тогда, нет. Но он смог представить себе свое счастье, если бы барышня Соня в самом деле влюбилась в него, смог вообразить себя во взаимности с нею, себя -- ее мужем, ее -- своею женою... И с этих пор кончено: пропасть бесстрастия, разделявшая его от Сони, как бы затянулась дерном, по которому бежали тысячи тропинок, протоптанных постоянными грешными мыслями проснувшегося пола. Тихон разглядел в Соне прекрасную женщину, -- труднодостижимую, потому что "не пара" -- но все-таки прежде всего женщину, которой он, мужчина, волен желать, о которой мечтать его право, обладания которою он властен достигать, как и всякою другою... Если люди, хотя и врут, но допускают, что барышня Соня в него, Тихона Постелькина, влюблена, если она остановила на нем как на мужчине свой избирающий взор, -- то почему же ему, Тихону Постелькину, не влюбиться в барышню Соню? почему не осмелиться -- видеть в ней свою избранную женщину? почему не надеяться? Почему не стремиться к ней, как к своей вожделенной невесте... жене... любовнице?..
   Немного часов надо было, чтобы Тихон влюбился в Соню всею упрямою страстностью своей скрытной натуры. Что Соня любит его, он не верил, не хотел и боялся верить, но сам-то полюбил. И любовь -- наивная, цельная, грубая, чувственная, -- захватила все его существо мечтою обладания, которое он принимал невозможным. Он расстался с приятельскими компаниями, оборвал все свои маленькие страстишки и романчики, перестал пить пиво и показываться в "Голубятне", зажил угрюмо и одиноко, деля свое время между магазином и подвальною мурьею, заполняя весь свой досуг мысленным любованием, устремленным к красавице Соне: если бы да кабы!..-- условными помыслами любовного счастья, страстью в сослагательном наклонении!.. Характер у Тихона был крепкий, сдерживать себя в узде и молчать он умел. Резкую перемену в нем замечали все друзья и знакомые, но угадать настоящую причину ее сумели только "продувные мозги" проницательной и искренно дружелюбной к Тихону Агаши. Тогда-то она и помирилась с Варварою, и открыла ей глаза. Тогда-то и сложился их свадебный план и заговор.
   Вначале посреднические старания обеих женщин столкнулись, как с волнорезом каким-нибудь, с почти болезненным страхом Тихона перевести любовь свою из мечтательного загадывания в житейское достижение. Напрасно Варвара доказывала брату уже не сплетнями и предположениями какими-нибудь, но своими постоянными наблюдениями изо дня в день, что Соня в него влюблена, что пришла ее пора, что стоит ему лишь осмелиться и протянуть руку, чтобы забрать себе эту брачную жемчужину на всю жизнь. Тихон и верил сестре, потому что нельзя было не верить фактам, и не верил, потому что рассудок его спорил против случайной очевидности во имя общей невероятности. Тихон слишком привык мысленно принижать себя сравнительно с Арсеньевыми, чтобы вместить идею любовного равенства с Соней в житейской возможности, в действительном осуществлении. Человек простой и темный, воспитанный тычками в хозяйском магазине и товарищескими разговорами в портерных, чувственный по природе, развращенный чуть не с детства связями с женщинами фабрики, кухни и тротуара, Тихон не умел отстранить от своей фантазии животной стороны любовных отношений красивыми иллюзиями, которые так счастливо выручают в подобных случаях интеллигентов. И -- днями и ночами влюбленно лелея в отравленном воображении фантастические картины своего предположительного брака с Сонею, -- он в то же время настолько не доверял возможности спустить их из воздуха на землю, сгустить их из призраков в кровь и плоть, что, к огорчению сестры своей, не шевелил и пальцем, чтобы помочь ей в хитрой механике, построенной осуществить это неосуществимое и несбыточному навязать бытие. Покуда Тихон мечтал и воображал, он окружал великолепную красоту Сони роем призрачных наслаждений. Но чтобы барышня Соня, дочь Валерьяна Никитича, сестра Антона и Бориса Арсеньевых, в самом деле согласилась быть женою его, ничтожного Тихона Постелькина, чтобы она в самом деле жила с ним в одной квартире, в самом, деле спала с ним в одной постели, отдавалась ему по его воле, беременела, носила, рожала и кормила его, Тихона Постелькина, детей -- таких безумно счастливых возможностей он не умел согласовать с жалкою действительностью своего настоящего положения. Не умел -- рассуждая снизу, по привычке низкорожденного идолопоклонствовать и подчиняться, -- столько же, если не больше, как, рассуждая сверху, не понял тех же возможностей и вчуже возмутился ими Владимир Ратомский по дворянской гордости и брезгливому эстетизму.
   Но время шло, страсть росла, накопляя привычку чувственного воображения, поднимая в организме буйства и крики, пред которыми начинала слабеть и пятиться молчаливая воля.
   В присутствии Сони Тихон чувствовал себя настолько тяжело и неловко, что предпочел махнуть рукою на свой французский язык и перестал являться на уроки. И причину объяснил сестре Варваре напрямик -- злобно и тоскливо.
   -- Из-за тебя с Агашкою. Вы, проклятые, отравили мне голову ядом. Какое может быть ученье, когда в человека вошло зверство? Не желаю я более оставаться наедине с Софьей Валерьяновной. Не под силу мне. Инокам в пустынях в пору подобные искушения выдерживать, а я не монах. Я всего себя изломал, крепя свой характер. Какие там глаголы, артикли и прочая грамматика Марго? Я в книгу смотрю -- строк не вижу. Красота ее вступила мне в голову. Этак дразня себя, недолго и с ума сойти либо в забвении схватить ее в охапку...
   -- Так что же? -- огрызнулась обозленная, нервная Варвара.-- И схвати. Преотлично бы. По крайности, сразу ясно станет, быть или не быть делу. Один конец.
   -- Ага! Так я и знал это, -- что ты скандала добиваешься... Нет, врешь: дудки. Я имею свой характер и свою совесть. Ежели ты теперь посадила в меня черта, то я не забыл еще человеческих чувств. Я лучше вовсе откажусь видеть Софью Валерьяновну, чем посягну на подобный риск, потому что -- сколь я ни обуян ею, но уважение свое питаю и помню, и совести у меня даже очень достаточно... да!
   -- Дурак!-- кипела Варвара.-- Я ему -- о пользе, а он -- о совести. К чему пристало? Что мне из твоей совести дурацкой? суп варить?
   -- Варвара, -- в свою очередь, орал Тихон Постелькин, -- истинным Богом прошу тебя: прекрати свою прокламацию, оставь меня в покое и уходи. Или вопреки всем параграфам гуманности я должен позабыть, что ты мне старшая сестра, и произведу кораблекрушение твоим ребрам.
   -- Тишенька, миленький, да ведь я тебе добра желаю!
   -- Ты доведешь меня до такого добра, что в Сибирь меня упрятать -- будет мало.
   -- Только сам понапрасну мучишься и девку мучишь... Что же ей? Самой, что ли, тебе на шею повеситься? Так не дождешься. Потому что -- вот этого уже точно, что никогда на свете не бывает.
   -- Врешь ты это! Врешь! Фантазии твои! Очки втираешь! Не верю! Не можете этого быть, чтобы она мною мучилась.
   -- Не веришь мне, не веришь людям, -- сам испытаешь. Вот -- придешь завтра, возьми на себя смелость объяснись начистоту. Так, мол, и так, Софья Валерьяновна, чувствую к вам сердечное расположение, осчастливьте принятием руки и сердца в соображение законного брака... Авось язык не отвалится!
   -- Нет, отвалится. Потому что, ежели на такое мое предложение она обидится, сохрани Бог, заплачет либо, еще того хуже, засмеется, то я подобного позора своей глупости не перенесу, и судьба моя будет гнить на Ваганьковом кладбище, вне разрядов, где хоронят посягающих на себя револьверных самоубийц.
   -- Тьфу! Противно слушать тебя! Из-за девки руки на себя он наложит! Какую беду на себя накликаешь!-- до дна души своей рассвирепела Варвара.
   -- Нет, не из-за девки, а из-за Софьи Валерьяновны. И это ты накликаешь на меня беду, а не я. Я судьбы своей испытывать не хочу. Я человек маленький, и коль скоро чувства мои больше меня, это для меня большая опасность. Я себя понимаю, свое место знаю и чувства свои затаил. Но в тебе кипит несносное честолюбие, чрез которое черный ворон будет клевать прах твоего брата. Варвара! Или ты меня не знаешь?
   Варвара молчала и хмурилась. Знать-то она знала. Смирный и робкий на вид, братец ее, когда считал самолюбие свое задетым, становился черт-чертом, не дорожа тогда никем и ничем, а менее всего самим собою. Она живо помнила, как еще пятнадцатилетним мальчишкою Тихон однажды на молодцовской маевке бултыхнул в Москва-реку с Сабуровского железнодорожного моста, -- как был, в одеже и сапогах. И даже не на пари какое-нибудь, а просто назло товарищам-приказчикам, которые додразнили его до белого каления, будто он трус и боится воды. Плавать Тихон не умел и утонул бы, наверное, если бы его, беспомощно барахтающегося на воде, не подхватили баграми мужики с набежавших по течению плотов.
   -- Удивляюсь тебе, Тиша, -- заговорила Варвара уже мягче.-- Неужели ты меня считаешь дурою бесприметною? Неужели я, любя тебя, стала бы подводить тебя под срам?
   -- Ты не дура, но Агаша ослепила тебя своим враньем, и ты слишком высоко обо мне понимаешь.
   -- А вот ты так уж слишком низко: не можешь осилить фантазией собственного счастья. И с чего бы такая скромность напала? Кажется, не мало любили тебя девки, и товар этот -- тебе достаточно знакомый. Чему так удивился? Что особенного? Пора бы знать, что нравишься ты нашей сестре...
   -- То -- "нашей сестре", а то -- Софье Валерьяновне.
   -- Тихон! не враг я тебе: я голову свою прозакладаю, -- что только объяснись с барышнею, -- безотказно твоя будет! Ну да, хорошо. Пускай ты прав, а я дура. Пусть даже и откажет. Все-таки не вижу, из-за чего ты беснуешься и даже намерен взять билет на тот свет? Слиняешь ты, что ли, от ее отказа? И впрямь ведь -- не за первою же девушкою ты ухаживаешь. Конечно, везло тебе, не одну дуру улестил, но нарывался, поди, и на таких, что и прочь тебя гнали, и ругали ругательски, -- и в шею туряли... ничего, не истратился же, живешь -- как с гуся вода.
   -- Опять совершенно другой состав предмета, -- возразил мрачный Тихон.-- Даже не понимаю, как ты позволяешь себе сравнивать. Если какая-нибудь Агафья или Глафира меня -- коромыслом, то я ее наотмашь -- ведром, -- только и всего. Подобная тварь никогда не в состоянии меня оскорбить, если даже и рожи коснется, потому что игра эта между своими -- свободная, по душам и вровнях. Я не обнаруживаю тут никакой превосходящей меня претензии, чтобы уши росли выше лба, и остаюсь при своей амбиции. Но изъяснить любовь свою Софье Валерьяновне -- это есть претензия превозвышения, которая указывает, каких я высоких надежд о своем успехе в карьерах моей цивилизации... И, ежели в таком роде последует плюха от ее нежной ручки, это обозначает разбитую лампу упований и жизнь, в которой погасла мечта...
   -- Ничего я не понимаю, Тихон, когда ты так говоришь: одно знаю, -- трус ты!.. Ладно... Если у самого тебя язык прилипает к гортани, мне развяжи руки -- мне позволь сватать, я поговорю за тебя...
   -- Варвара! Если ты посмеешь... убью... право, убью!
   -- За что убивать-то хочешь, оглашенный?
   -- Потому что подобное поведение -- как шило: в мешке не утаишь... Если ты доведешь меня до срама, и выйду я всем людям посмешище, и перед Софьею Валерьяновною -- дурак, и перед Борисом -- предательский прохвост, -- что же еще остается мне в свое оправдание, как не умертвить тебя в наказание коварства и себя в обличение невинности?
   Варвара плакалась Агаше на упорство Тихона чуть не со слезами. Та усмехалась и возражала:
   -- Не робей... Может быть, так оно даже лучше... Это он еще "не дошел"... Завсегда щи в печи бурлят, покуда дойдут, а когда дошли, -- хлебай большою ложкою, -- куда вкусны бывают. Ты свою дуру не спускай с линии, о Тихоне не заботься: к своему пределу -- дойдет...
   Соню Варвара именно не спускала с линии. Она как бы пропитала атмосферу вокруг своей барышни именем и тенью брата своего. Не было часа, не было минуты, чтобы Соня не чувствовала себя оплетенною волокнами подспудной любви, о которой ей не говорилось ни слова прямо, но которая светилась перед ней, будто в туманном транспаранте с назойливою, почти грубою настойчивостью, заставляя ее чуть не ежеминутно соприкасаться мыслями с запретною страстью, что, трепеща желаниями, устремляется к ней из затаенного далека. Сватать Соню за брата после его прямого и почти бешеного запрета Варвара не посмела. Но зато теперь она уж без всяких обиняков говорила барышне прямо в глаза, что Тихон сходит по ней с ума, и с наглою невинностью спрашивала советов, как ей, Варваре, поступить в таком горе, чтобы вылечить беднягу от несбыточной и опасной мечты? Фантастические свадьбы с лавочницами, вдовами-экономками и другими выгодными невестами-ровнями, которые Варвара будто бы проектировала, прошлые романы и интрижки Тихона, о которых Варвара не уставала рассказывать, охватывали Соню любопытством -- обидным, угрюмым и ревнивым. И, когда она слушала, где-то на дне души ее опять трепетал тот буйный, чувственный, арсеньевский гнев, который однажды так неожиданно обрушился на без вины виноватую Лидию Мутузову. Варвара, сперва не понявшая было той странной, ревнивой вспышки, только теперь при помощи Марины Пантелеймоновны догадалась, за что ее кроткая барышня так грозно оборвала свою возлюбленную и повелительную подругу. И, догадавшись, уже не переставала ловко, умело, с рассчитанною и уверенною осторожностью, дергать Соню за ту же задирающую, злую струнку. Соня, слушая, по обыкновению, молчала, но Варвара знала наизусть лицо ее и умела читать молчание.
   "Крепись, крепись... ночью в постели реветь будешь..." -- не то с злорадством, не то с угрызением совести думала она.
   Действительно, оставшись одна, в особенности ночью, в постели Соня теперь часто плакала горькими, тихими слезами -- почти бессмысленными, полусознательными, теми слезами физического тоскования, которых, однажды застав их, не понял и не сумел утешить Борис. Или -- мучилась сухою, жаркою, душною бессонницею и, устремляя в темноту комнаты мрачные глаза, размышляла о своем тоскливом одиночестве, о напрасном расцвете своей, обреченной увяданию, пышной красоты, о быстром полете юности, о замужестве, о тайнах любви. Пикантные рассказы, анекдоты и рисунки Лидии Мутузовой, пряные сплетни "бабьего клуба", неуклюжие страсти писем, которые Соня строчила для безграмотных служанок, слезы обид и ревностей, в которых она их утешала, -- весь наплыв любовной пены, механически и бесцветно скользивший по слабым мозгам Сони в течение последних лет, -- теперь, когда девушка почувствовала созревшее тело свое, хлынул в память ее ярким потоком и заполнил ее примерами грубых, но манящих соблазнов. И, когда Соня засыпала, над подушками ее наклонялись лукавые видения, воспоминания о которых потом заставляли ее краснеть, но забыть их она уже не желала. Так молодые средневековые ведьмы бережно хранили преступною памятью образы их посещавших инкубов.
   Начиная с того дикого кошмара, которым после вороньей вечеринки ознаменовалось в Соне позднее пробуждение женщины, девушка суеверно чувствовала между собою и Тихоном Постелькиным незримую нить таинственного и рокового взаимовлияния -- как бы тепловой луч, несущий от человека к человеку обмен взаимного притяжения. Нить крепла, утолщалась, сокращалась -- по мере того как Лидия Мутузова острила над Сонею в качестве будущей "madame de Postelkine", по мере того как воздух Сониной комнаты наполнялся сводническими шепотами Варвары, по мере того как Марина Пантелеймоновна вливала в голову Сони проповеди своей языческой чувственной веры. И, если Тихон заполнял теперь дни свои, безмолвно воображая свою страсть к Соне, то воображение молчаливой Сони не меньше работало в направлении к Тихону. Насколько мужчина мечтал обладать, настолько девушка мечтала принадлежать. Но была большая разница: грезы, которые Тихон в своей робости низкорожденного, в совестливом сознании своей нищеты и ничтожества считал недостижимым бредом, для Сони Арсеньевой казались возможными, исполнимыми, как дело ее произвола. В ней бессознательно поднялась волна чувстве еньевскую барышню ведется у женской прислуги двора вроде ежедневного священного обряда.
   -- Дверь-то всю обшмыгали, крысы хвостатые! -- рычит в подвале кухарка, притворяясь, будто ей до смерти надоел снующий мимо бабий поток.
   -- Уж ты, тетка Акулина!..
   Чаще всего приходят читать и писать письма. Соня знает про весь двор, кто из какого уезда и деревни, у кого где родители, муж, жених, ребенок, любовник, у кого злая свекровь, у кого нет ладу с золовками. Знает все горести и радости двора: кому пишут с родины, кого забыли, кто тоскует "по своему месту", кто о нем -- и где оно осталось-то, помнить не хочет. Знает все вести, слухи и сплетни, на каком месте жить хорошо, где худо, кто на какое место поступает, кто, куда, с какого места уходит, где барыня своеобычна, где барин охальник; где голодом морят, где кормами хоть облопайся, да зато терпи, молчи, если отгрепят за косу или попадет в щеку; откуда не позволяют в гости ходить, где позволяют гостей принимать; которая барыня жалованье ужиливает, которая барыня сама за провизией ходит, на которую барыню к мировому подано; кто в кого влюблен, кто с кем живет, кто кому изменяет, кто готовит нового жильца в воспитательный дом; кого, мочи нет, дети каждый год одолели, кого муж не любит -- тиранит, зачем детей нет.
   Соня слушает все механически, молчит, ласково улыбается -- бабья трескотня в одно ухо ей войдет, в другое выйдет: сию минуту слышала -- через четверть часа забыла. И посетительницы ее знают и высоко ценят.
   -- Не как другие барышни, которые сами заманивают нашу сестру -- выспросят, выпытают и потом пущают сплетни, сказывают на нас, будто оно от нас выходит... Софья Валерьяновна -- крепкий человек: не выдаст!
   Еще любили в Соне, что, благодаря своей забывчивости, она не скучала слушать повторения: ей можно было по десяти раз рассказывать одну и ту же историю, а она, знай, внимает, как будто и с новым интересом во взгляде и улыбке. Поэтому битые, униженные и обманутые ходят к ней бесконечно жаловаться и плакать, как их тиранят, сквернят, надувают, пока не выплачут до дна и не разменяют частыми причитаниями своего большого трудного горя. Счастливые, любимые, балованные прибегают-похвастаться, как их уважают, нежат, ласкают: повторяются и развиваются в романическую легенду рассказы о первой встрече и первом поцелуе, без конца перечитывается милое письмо -- весточка от дружка либо с родимой сторонки... Всем же вообще особам этим Соня дорога была как пассивный центр некоторого клуба-самородка, что ли: нравилось забежать на минутку, столкнуться с двумя-тремя еще из "нашей сестры" и наскоро посудачить, без страха и в полное удовольствие почесать язык при милой душе, под ласковым вниманием приятного участливого человека.
   В первобытной среде этой, тронутой уже городским распутством, Соне, конечно, приходилось слышать дурные слова, гадкие мысли, узнавать о скверных делах и пошлых грязных чувствах. Уже одна ее Варвара, увядающая девица по паспорту, с пылкими страстями и весьма романическим прошлым, когда сбрасывала с себя чинную, комнатную "великатность" и распоясывалась во всю ширь своей фабричной натуры, могла отравить даже самое устойчивое воображение. Но, к счастью Сони, темперамент спал крепким сном в ее опоздавшей развитием натуре, и, как это обыкновенно бывает у спокойных, еще бесполых нравственно, юных существ, грязь текла по ней, не прилипая. Лидия Мутузова застала однажды Соню, как она писала длинное письмо под диктовку соседской кормилицы -- дородной женщины, заплаканной до того, что веки у нее вздулись пузырями.
   -- А ежели будут не сплетки о вас, а все-то верные слухи,-- протяжно и всхлипывая между слов, говорила женщина,-- что будто вы, Иван Трофимович, стали теперича после дурной болезни... Написала, родимая?
   -- Погоди... сейчас... "болезни"... Ну?
   -- То вам бы, несчастному сволочу, за оное ваше паскудство...
   Мутузова расхохоталась.
   -- Сонька! Неужели ты ей все так и пишешь?
   Соня посмотрела с удивлением.
   -- А как же? Ей же так надо...
   -- Сонька! Ты самый глупый и самый милый человек во всей Москве!
   Старики -- Маргарита Георгиевна Ратомская и Валерьян Никитич Арсеньев -- были дружны. Дети их -- не очень. Кратковременная близость Бориса и Володи таяла с каждым днем. Без ссоры и столкновений юноши разного темперамента и разных влечений уходили все дальше и дальше к разным симпатиям и на разные дороги. Антона у Ратомских откровенно не любили. К Соне относились с ласковым снисхождением, но общества ее не искали, а при новых и взыскательных гостях даже немножко ее побаивались.
   -- Это еще очень хорошо, что она все молчит,-- говорила Маргарита Георгиевна.-- У меня всегда сердце дрожит, когда она открывает рот: вдруг скажет что-нибудь этакое... ведь наивна до жалости! И -- никакого воспитания... Только и есть у девушки, что порода дала, а гимназия не успела испортить!
   Ближайшим другом одинокой Сони Арсеньевой оставалась Лидия Мутузова, хотя Антон и выражался о ней:
   -- Разве она бывает у Сони -- для Сони? Она ходит в гости к Сониным горничным.
   -- Ты всегда с резкостями! -- заступался мягкосердечный Борис.-- За что? Лидия Юрьевна -- недурной человек. Правда, в ней нет общественной жилки, но ты не можешь отрицать, что она умна, талантлива, много читала...
   -- Да, память на имена и цитаты -- здоровенная,-- и каша в голове -- крупичато-рассыпчатая.
   -- Наконец, остроумна... Сам же ты прозвал ее "Шпагою".
   -- Не я, а Квятковский... И то больше за худобу и длинный нос... Впрочем, ты напрасно споришь: я против достоинств Лидии Юрьевны не возражаю...
   -- А приравниваешь к горничным!
   -- И не думал. Я сказал только, что она любит общество горничных. А любит потому, что при всех ее отличных качествах у нее в душе спрятан поросенок, который тянет ее в грязь.
   -- Начинается! -- сердился Борис. Антон смеялся и говорил:
   -- Ух! какая в этой девице пропадает великолепная проститутка!
   -- Антон! Антон! Постыдись: после таких слов о знакомой девушке -- у тебя у самого в душе поросенок!
   Антон смеялся, кривился, морщился.
   -- Зачем умалять мои прелести? У меня-то уже не поросенок, а целый породистый йоркшир.
   Лидия Мутузова знала, что Антон относился к ней презрительно, нехорошо, и платила ему взаимностью. Но какое-то тайное сродство натур,-- может быть, и впрямь поросенка с йоркширом,-- сказывалось между ними, и -- встречались они и беседовали очень охотно, а расходились, наговорив целую кучу парадоксов, острот, колкостей, впустив друг в друга десятки отравленных булавок, злые, но довольные.
   -- Ты смеешься над Лидою,-- уличал брата Борис,-- а разговариваешь с нею охотнее, чем со всеми нами.
   -- Я вовсе не с нею разговариваю. С нею разговаривать нельзя. Она не дает времени: все сама с собою разговаривает... Поставит перед собою этакое, если позволишь выразиться, словесное зеркало, и пойдет позы пред ним принимать: так -- я умна и интересна, сяк -- еще лучше...
   -- Антон! Антон! Не говори вздора!
   -- Право, нет... Я тоже люблю думать вслух. Знаешь, как в театре -- монологи. Но в жизни оно не так удобно: принимают за сумасшедшего. А Лвда Мугузова на этот счет -- отличная собеседница, потому что она ничем не интересуется, кроме себя самой, ни о чем, кроме себя самой, не умеет думать и говорить. Тоже ходячий автобиографический монолог. Ну вот -- она сидит и наслаждается собственною своею персоною, а я своею. Она играет умом, как бриллиантом, и трещит, трещит, трещит о своем "я", а я хожу по комнате и размышляю вслух тоже об "я". У меня "я", и у нее "я"... И друг друга мы не слушаем и не понимаем, и обоим не обидно. Словно две канарейки рядом распелись... А со стороны оно как будто и благопристойно, без полоумия выходит,-- хотя эксцентрический, но идейный разговор.
   -- Врешь! врешь! Отвечаешь же ты ей что-нибудь!
   -- Машинальные реплики!.. механические рефлексы!.. Знаешь,-- вроде слепцовского мужика, который думал о коронации, а спорил о лошадях князя Воронцова.
   Способностями природа Лиду Мутузову не обделила. Она воображала себя некрасивою,-- совершенно напрасно, по самовнушению какого-то извращенного капризного кокетства,-- и хвастливо заявляла:
   -- Нам, дурнушкам, надо головою брать.
   Она немножко пела, немножко играла, немножко сочиняла, немножко рисовала, а теперь увлекалась сценою и собиралась в актрисы, несколько более серьезно, чем раньше -- в певицы, пианистки, поэтессы и художницы. Настоящего таланта у нее и тут не оказалось, но -- за неимением талантов на драматических курсах -- и Мутузова сходила за талант, потому что читала неглупо, с холодной, но красивой аффектацией, а главное, была мастерица копировать: жест возьмет взаймы у Ермоловой, интонацию у Федотовой, улыбку у Никулиной,-- глядь, и вышло что-то не без занимательности... винегрет из знакомого, а будто и что-то свое.
   -- А большой актрисы из нее все-таки не будет,-- не щадил ее Квятковский, который знал, любил и понимал театр.-- Подражательность -- сила, покуда она между нами, в четырех стенах... У рампы такие умные копии знаменитых оригиналов -- карикатуры... и скучные! Из хороших имитаторов всегда выходят плохие актеры...
   Мутузова была слишком умна, чтобы самой не понимать непрочности своих драматических удач. Девушка она была самолюбивая и скрывать свои угрызения умела хорошо. Но -- как часто после ученического вечера или спектакля от школы она, осыпанная аплодисментами, полны уши комплиментов, с букетом в руках тряслась темною Москвою на плохих извозчичьих санках, и нерадостные слезы капали из умных глаз ее на худые щеки, и тонкие малокровные губы кривились и шептали:
   -- Все не то... обезьяна!.. обезьяна!.. не актриса, а обезьяна!.. Я бы, кажется, десять лет жизни отдала, чтобы найти в себе что-нибудь искреннее... свое! -- горячо вырвалось у нее однажды в разговоре с Антоном Арсеньевым.
   Были они одни, вдвоем, в огромном пустом номере меблированных комнат, которые содержала мать Мутузовой. Никто никогда этого номера не занимал по его дороговизне, и Лида пользовалась им, чтобы разучивать роли.
   Антон прищурился с едкою насмешкою.
   -- У вас есть свое...
   -- Вы находите? -- с недоверчивою радостью встрепенулась Лидия.
   -- Пылкое воображение,-- докончил он обидным, наглым тоном соучастника в нехорошей тайне, цинически улыбаясь ей в лицо.
   Она сделалась белая, как платок, потом вспыхнула заревом.
   -- Я не понимаю, Антон Валерьянович...
   Он быстро оглянулся, нет ли кого, и вдруг крепко привлек ее к себе за тонкую, гибкую талию.
   -- Вы с ума...
   -- Я твои рисунки видел,-- прошептал он ей прямо в ухо с веселою, глумливою выразительностью.
   Глухой вздох вроде стона вырвался из горла Мутузовой. Она не шевельнулась, осталась сидеть на его коленях, только спрятала лицо на его груди да осунулась вниз всем телом, словно мешком повисла. Антон с любопытством смотрел на ее трепещущие плечи и длинную голову в красиво-пушистых, светло-русых волосах. И видел он, что трепет ее не от страха и не от стыда и гнева.
   -- Кто тебе показал? -- услыхал он шепот.
   -- Ты сама забыла у нас портфель.
   -- Ой?!
   -- Я спрятал, чтобы не попал в руки Борису или Соне.
   Она откинула голову и показала Антону лицо, красное, с открытым ртом, с маленькими влажными глазами,-- мордочку одурелого от страсти бесстыдного хорька...
   -- А ведь ты меня не любишь! -- сказала она спокойно.
   -- А разве это нужно? -- возразил он.
   -- И я не люблю тебя.
   -- Я знаю.
   -- Хорош мальчик!
   -- Да и девочка недурна!
   Она засмеялась, отстранилась и, почти шатаясь, слабыми ногами прошла к зеркалу поправить взбитую прическу.
   -- Демон! нет, ты -- Демон!..-- говорила она, набрав полон рот шпилек, с тою непостижимою быстротою, которая на этот счет отпущена природою, кажется, на всем свете только одним прекрасным, но малоопрятным москвичкам.-- А рисунки мои хороши?
   Антон, не отвечая, долго смотрел на нее и с улыбкою качал головою.
   -- Большого разврата будешь ты женщина!
   Лидия скорчила гримасу и сделала низкий реверанс.
   -- Merci, monsieur! {Спасибо, месье! (фр.).}
   -- Pas de quoi, mademoiselle! {Не за что, мадемуазель! (фр.).}
   Она подбежала к нему и больно тронула его за ухо.
   -- Когда я буду замужем, я сделаю вам честь -- попробую взять вас в любовники.
   -- Постараюсь быть свободным от ангажемента...-- любезно поклонился Антон.
   -- А до тех пор... знаете... не надо этого... повторять!
   -- Я того же мнения.
   -- Голова -- вещь слабая: может и закружиться.
   -- Не лишена способности.
   -- Ведь у вас ко мне это -- так? научный интерес?
   Антону стало совсем весело. Он засмеялся и опять поклонился.
   -- Прекрасно сказано, Лидия Юрьевна: научный интерес.
   Оба расхохотались и разошлись. И только когда Лидия осталась одна, на бледном, белом лице ее выразился ужас. Она думала: "Увернулась... Когда-нибудь не увернусь -- и не он, так другой сожрет меня, как цыпленка..."
   Антон сдержал слово, и любовных сцен между ними больше не начиналось. Да и, в самом деле, правда была: Мутузова ему не нравилась, как и он ей, и разыгрался только "научный интерес" -- порочное любопытство друг к другу двух инстинктивно близких существ с загрязненною мыслью и отравленною кровью.
   У Ратомских Лида Мутузова не пользовалась большим фавором -- особенно в старом поколении, у Маргариты Георгиевны и у m-me Фавар -- старой гувернантки барышень, доживавшей в доме свой век на положении друга семьи, дороже самой близкой родственницы.
   -- Не люблю я,-- объясняла Маргарита Георгиевна,-- не охотница я, чтобы бывали в доме барышни, с родителями которых я не могу быть знакома...
   -- Мутузовы представлены вам, мама,-- защищала Евлалия.
   -- Да что же представлены? Лучше бы не представлялись... Отец -- пьяный бурбон, выгнан из гвардии за карты, кроме как в полиции нигде себе места не мог найти; мать -- старая институтская кривляка, истеричка, тоже картежница, номера какие-то держит... дворянское ли дело?
   -- Не Лида же виновата, мама!
   -- Конечно, не Лида, но я плохо надеюсь на нее, Лаличка: выросла в меблированных комнатах, насмотрелась Бог знает каких людей и поступков, в актерки собирается...
   -- В артистки, мама!
   -- Ну это у вас по-новому. В наше время актерки были... Не нашего она поля ягода, Лаличка! Не нашего, что ты хочешь!
   -- Такая вы, мама, добрая, а... гордая! У! Польская кровь!
   -- Я не гордая, но боюсь, чтобы она не сделала сумбура.
   -- Мама, она ведет себя очень прилично, и с нею весело.
   -- Да! Вот она возьмет да женит на себе Володьку, тогда и узнаем веселье!
   -- Что вы, мама?! Лида взрослая девушка, а Володя малышк.
   -- Станет она разбирать... Я ее насквозь вижу, какова птичка! .. Ну а не то -- тебе какие-нибудь глупости внушать станет!..
   Евлалия ласково смотрела на мать и упрямо мотала своею красивою головою:
   -- Мне, мама, никто ничего не может внушить, если оно не живет в душе у меня самой... Я, мама, из себя живу, чужого в себя не принимаю.
   А относительно Сони Антон был, пожалуй, и прав: когда приходила к ней Лида Мутузова, бабий клуб оживлялся с нарочитою энергией.
   Мутузова говорила:
   -- Я люблю бывать у Сони, потому что она переносит меня в семнадцатый век: терем... дородная боярышня... кругом шушукаются, смеются, работают сенные девушки, няньки, мамки, шутихи... Няньки-мамки! Сивки-бурки, вещие каурки, забавляйте меня, царь-девицу!
   И атмосфера пропитывалась пряным бабьим враньем... Лидия хохотала, рисовала в альбом типы, впивала и врала сама прегнусные сплетни и анекдоты, взвизгивая на соленых эпизодах и словечках:
   -- Сонька! уйди! Тебе слушать нельзя. Сонька! заткни уши! Ты это знать молода!
   Соня автоматически послушно уходила либо затыкала уши. Либо милая компания покидала ее одну в комнате и спускалась вниз, на кухонную лестницу, где языки без костей распускались уже вовсю, без удержа... Однажды среди визга, хохота и прибауток вдруг сразу наступило гробовое молчание, и расшумевшиеся бабы брызнули, как дождь из душа, через кухню во двор. Лидия,-- уже румяная, с мутными глазами и с мордочкой сладострастного хорька,-- подняла голову! Через перила смотрел на нее сверху вниз неизвестно откуда появившийся и подкравшийся старый барин, Валерьян Никитич Арсеньев.
   -- М-м-м... здравствуйте,-- сказал он.
   Лидия смутилась и, чтобы оправиться, снагличала:
   -- Excelence, je vous salue! {Ваше превосходительство, я вас приветствую! (фр.).}
   Она послала старику воздушный поцелуй и бойко взбежала по лестнице.
   -- Весело? -- странно мигая и жуя губами, спросил Валерьян Никитич.
   -- Очень! -- дерзко отрезала Лидия.
   Лицо Арсеньева смялось в жалостливую гримасу, щеку задергало; он отошел, бормоча... С этих пор при каждой встрече он оказывал Лидии какое-то особенное скорбное внимание, подчеркнутую сострадательную нежность.
   -- Слушайте, ma belle {Моя прекрасная (фр.).},-- трунил Антон,-- вы не в мачехи ли к нам собираетесь?
   Лидия бойко и хищно скалила свои острые, щучьи зубки.
   -- А что же? Чем я не Федра?
   Антон комически вздыхал:
   -- Милая Федра! У вас будет преуступчивый Ипполит!
   

МЕЖДУ СЕСТРАМИ

XIV

   Свадьбу Ольги Ратомской с Евграфом Сергеевичем Каролеевым сыграли в зимнем мясоеде шумно, людно, весело. Молодые съездили на месяц за границу, а потом осели хозяйством в собственном хорошеньком особнячке на Никитской. В Москве стало больше одним буржуазно гостеприимным домом с обычными московскими хозяевами -- с вечно занятым по горло либо полусонным деловиком-мужем, с красивою, бойкою и уже слегка флиртующей женою.
   С отлетом Ольги из родительского гнезда в огромной старой квартире Ратомских стало тихо. А квартира была славная: красивое, стильное, дворянское гнездо близ Пречистенского бульвара. Ратомские угнездились в ней уже лет пятнадцать и держались ее с консерватизмом истинно московской семьи.
   -- Дорого платите,-- говорили Маргарите Георгиевне знакомые.-- Теперь за вашу цену можно иметь прекрасное помещение в новой части города, со всем европейским комфортом. А у вас -- комнатам счета нет, а воду -- водовоз в бочке привозит, и в окнах жестяные вентиляторы-вертушки. На что вам ваши сараи? Это в николаевские времена можно было жить в районе Пречистенки, Арбата или Поварской,-- еще до Севастополя! А теперь эти места -- мертвые: дворянское кладбище. Переезжайте-ка на Тверскую, к Пороховщикову или в Петровские линии, где новые дома... Центр города, уют, водопроводы...
   Но старуха даже руками отмахивалась.
   -- Бог с вами! как мне отсюда тронуться? У меня здесь муж умер, дети большие выросли. Когда мы взяли квартиру, Володе шел пятый годок. Как можно переезжать? Мне здесь всякий угол дорог. Я изведусь тоскою на новом месте... Мы привыкли, да и к нам привыкли. Хозяин -- препочтенный купец,-- дорожит нами больше всех жильцов. Прямо говорит: "Вашим превосходительством держится репутация моего дома".
   -- То-о-то он и накидывает вам каждый год квартирную плату, да еще и ремонт на ваш счет.
   -- Ну уж это -- их, домовладельцев, общая коммерция... У кого какой промысел, тот тем и живет. Кто служит, кому квартирантов обирать...
   -- Деньги у вас, должно быть, дешевые: переплачиваете?
   -- А переезд разве дешево станет? Я и от того-то переезда -- сюда, где мы теперь проживаем,-- пятнадцать лет не могу опомниться... Ведь у нас вещей-вещей... Право, весь первый год ушел тогда только на то, чтобы разобраться... А уж -- чего разбито было! сломано! испорчено! Жалости вспомнить! Недаром покойник-муж говорил, что два переезда с квартиры на квартиру равняются одному пожару.
   -- На дачу ездите же?
   -- Для дачи у меня запасная летняя мебель и бракованная посуда. Куда бы мне своих слонов по дачам таскать: красное дерево, карельская береза, дуб мореный... тысяча пудов веса! Старинное: при Екатерине, Павле и Александре Благословенном вещи деланы...
   -- И уроды же вышли! -- с откровенностью критиковала фамильную старину Евлалия.
   -- Что же ты хочешь? Не выписные... В деревне работали свои крепостные мастера.
   Молодежь мало сидела дома: Евлалия все у сестры, Володя -- либо в университете, либо у товарищей. Время для него наступило горячее: предсказанные ему Антоном Арсеньевым разносчики давно уже носили в Москве моченые яблоки в белых опрятных шайках, возвещая о том во все горло с раннего утра до позднего вечера по всем улицам и переулкам. Этот известный экзаменационный сигнал приводил в уныние и заставлял встрепенуться даже самые ленивые и непутевые из студенческих умов. Шла зубрежка в одиночку, сходились для зубрежки коллективной. Одного издателя, запоздавшего с выпуском литографированных лекций, чуть не избили в аудитории, а "подлецов" бедный малый наглотался столько, что потом они отрыгались ему весь век, и с горя он действительно впоследствии в изрядного подлеца превратился. Если брат и сестра оставались дома, Евлалия -- хорошая музыкантша, ученица модного Клиндворта -- не встает, бывало, часа по три подряд из-за рояля, разучивая Шопена и Бетховена. Володя, запершись в своем огромном мезонине, опять зубрил лекции, под листами которых, впрочем, спрятан всегда готовый выползти наверх любопытный роман, или, еще чаще, пишет стихи. С благословения и рекомендации Брагина, рифмы Ратомского начали появляться в печати. Польщенный поэт с большого восторга набросился на творчество с аппетитом голодного волка,-- не оттащить его от письменного стола!
   -- Какой-то сатириазис виршеплетства! -- издевался над ним Квятковский.
   А пухлый, сонный, всегда добродушный и благосклонный Каролеев ласково обнимал шурина за плечи и рекомендовал:
   -- Ты, брат, того... заткни фонтан! Дай отдохнуть и фонтану!
   Милейший и простейший был человек, хотя в делах -- жох, и -- кто ему по неосторожности клал палец в рот, он этот палец откусывал по-московски, до последнего сустава. Деньжищ зарабатывал уйму, а -- для чего, сам не знал и раздавал их направо и налево щедрою рукою. Должников без отдачи у Каролеева было пол-Москвы, а билеты на благотворительные концерты и "тому подобная прочая филантропия" привозились устроителями к Каролееву раньше, чем к генерал-губернатору, Хлудову и Третьякову. На листах всяческих пожертвований имя его стояло обязательно одним из первых и всегда против крупных сумм. Но -- в своем деле -- Каролеев грабил, жал, выбивал копейку с жадностью скупого рыцаря и даже, ходили слухи, иногда бывал нечист на руку.
   -- Ну для чего ты так? -- упрекал его Квятковский, с которым он был дружески хорош.-- Такой ты отличный, душевный парень, а черт знает что про тебя рассказывают.
   Каролеев возражал медленно и с одышкою:
   -- Не дельцы... рассказывают... Дела... их надо понимать...
   -- Да ведь семь шкур дерешь!
   -- По делу... если... деру!
   -- С убеждением, значит?
   -- А то -- как?
   -- А если с убеждением дерешь, зачем потом расточаешь, а не собираешь в житницу?
   -- Характер... такой... имею... расточать...
   -- Уж если грабить, выдержку сохраняй, последовательность: выходи скорее в миллионеры!
   -- Желания... не имею...
   -- Кулебяка ты кулебяка! Вязига ты вязига!
   -- Ну... уж... ты!
   Гостей теперь посещало Ратомских много меньше: молодой влекущий центр семьи, красавицы-сестры, перешел к Каролеевым на Никитскую, перетянув за собою и окружность: бывающую и ухаживающую молодежь. Маргарита Георгиевна даже отпустила лишнюю прислугу, оставив для комнатного порядка двух девчонок на побегушках -- для Евлалии и m-me Фавар -- да солидную, с прошлого года поступившую в дом горничную Агашу, девицу двадцати пяти лет из тверских крестьянок,-- высокую, полную, широкую в кости девку с короткою талией и крутыми бедрами. Девице этой предстояло сыграть в доме чрезвычайно важную роль, возможности которой в то время никто не подозревал и не ожидал,-- сама Агаша менее всех. Лицом Агаша была некрасива: скулы слишком широки, кожа слишком смугла, нос слишком вздернут, голова мала не по туловищу, черные волосы жестки и редки, темно-карие глаза узко прорезаны,-- пристальный взгляд их светил скрыто и недружелюбно. Только рот был хорош -- маленький, изящно и твердо очерченный; в его линиях, в круглом подбородке и в упрямо-выпуклом лбе сказывалось много характера; так что, если вглядеться хорошенько, то, на первый взгляд, малосимпатичное лицо Агаши могло заинтересовать своим сосредоточенно-холодным и немножко вызывающим выражением.
   -- Такая, по Мериме, должна быть Кармен,-- уверял Квятковский.-- Не в опере, понимаете, не ряженая, а из романа, настоящая Кармен... Только у Мериме Кармен -- еще и косая. Ну и скулу для полноты эффекта не лишнее подбить, и рожу расцарапать для вящей выразительности темперамента. Да за этим в Москве дело не станет. Был бы у девки солдат, а скула подбита будет!
   Авкт Рутинцев-junior, изредка бывавший у Володи Ратомского, поставил диагноз короче и проще:
   -- Однако... фамма!
   -- Что? -- не понял Володя.
   -- Из Боборыкина... По-русски будет: телеса!
   И, воткнув в глаз монокль, осведомился деловым тоном:
   -- Живешь?
   -- Ты с ума сошел! -- вознегодовал Володя.
   Рутинцев изумился:
   -- Warum nicht? {Почему нет? (нем.).}
   -- В квартире моей матери и сестры?!
   -- О-о? Вот мы как?.. Паиньки?
   Рутинцев посвистал.
   -- Значит, правду говорят, что дураков не орут, не сеют, они сами родятся. А где, смею спросить, эта фамма у вас помещается?
   -- Тут, под лестницею...-- нехотя показал Володя пальцем вниз.
   -- Под твоею лестницею?.. А-а-а!.. Не беру своих слов назад и повторяю мою пословицу! Глупо, любезный друг, и даже в квадрате глупо!
   И при встречах он дразнил Володю пред товарищами, обращая на него укоризненный перст свой и говоря:
   -- Если бы вы знали, какой товар напрасно гниет у этого господина под лестницею!
   Отношения Евлалии Ратомской и Георгия Николаевича Брагина выросли за зиму в красивую и сильную влюбленность, которую наступающая весна должна была перевести в жениховство; оба чувствовали ее остро и трепетно и оба ее боялись.
   -- Что вы, право, там? Чего тянете? Объясняйтесь,-- и выходи замуж! -- зудила Евлалию сестра.-- Георгий Николаевич бродит сам не свой... давно пора сделать предложение...
   Евлалия трепетала, как испуганная птица:
   -- Нет, нет... не теперь... Надо подождать... И он пусть ждет... Если теперь, я откажу.
   -- Да чего ждать? Что ты позируешь?
   -- Я не позирую... Мне себя проверить надо.
   -- Нечего и проверять. Влюблена, голубушка, как кошка: по глазам видно!
   -- Я не спорю...
   -- Так за чем же остановка? Ты влюблена. Он -- тоже. Даже в обществе стал неприятен. Рассеянный,-- только водит глазами по углам, тебя ищет... Ты вообразить не можешь, как вы оба смешны, когда вместе!
   Краснеющая, дрожащая Евлалия закрыла руками синие, полные звездного света глаза.
   -- Я боюсь именно этого,-- что мы так влюблены... боюсь, боюсь, Ольга.
   -- Помилуй! чего тут бояться? Как все! Благодари Бога!
   -- Влюбленность растает, Ольга... Жизнь большая... влюбленности мало для жизни!
   Ольга насмешливо качала головою.
   -- Ах, скажите! Философия!
   -- Я не знаю, зачем я живу,-- говорила Евлалия, задумчиво сжимая виски ладонями и устремляя в пространство, через голову сестры, важный и далекий взор,-- но мне кажется, что жизнь моя -- не дар напрасный и случайный... и будет в ней что-то... особенное, непредвиденное! Я не знаю, чего хочу, но чего-то хочу... и оно большое! И в этом смутном, что я хочу, непременно есть "он", но не все -- "он". Да, я влюблена в него!.. Я никогда не лгу и должна сознаться... Это я взвесила... Я влюблена!.. Но я не знаю, как!.. Иногда мне кажется, что я влюблена совсем не в него, а во что-то другое -- там, дальше, за ним... прекрасное, светлое, неизвестное! Понимаешь?
   -- Ничего не понимаю! -- с искренностью сказала Ольга.
   -- Ах да я и сама не очень понимаю!..-- с досадою возразила Евлалия.
   -- Мало нас учили, дурно нас учили...-- продолжала она, бродя взад и вперед по длинной узорной дорожке текинского ковра.-- Слов для обихода -- комнатных, танцевальных, любовных -- сколько хочешь... А вот чуть отвлеченное что-нибудь, чуть не совсем обыкновенные подозрения зашевелились в голове и пошли смутные, тревожные мысли о себе самой,-- вот все оно уже и не слагается в понятные слова!.. Мысли не сплетаются, а бегут, бегут и обгоняют язык... слабый он, неумелый, а они хитрые и темные!
   Ольга вздохнула.
   -- Господи! какие вы... фигурные! Нет, мы с Евграфом -- просто: сами не заметили, как поженились.
   -- Пойми ты! -- говорила Евлалия.-- Это -- не от меня! По крайней мере, не совсем от меня. Он сам виноват. До него я спала, была барышня как барышня, как все, как воспитала m-me Фавар и нравится в нашем обществе. Он -- словно разбудил и переродил меня. Он наговорил мне так много и хорошо, столько открыл, на столько разных и новых точек зрения меня поставил, что я совсем другой человек стала.
   Ольга улыбнулась.
   -- Ну, ангел мой, это старо -- из древних куплетов: учитель словесности говорит о труде и известности.
   -- Да и об этом...-- серьезно возразила Евлалия.-- И о многом, многом... А сколько он заставил меня прочитать,-- растолковал,-- и я поняла... Вокруг меня стены раздвинулись, мир для меня сделался огромный, просторный, светлый, так много в нем всего, а я среди него -- буду маленькая, но бодрая, бодрая!.. И отовсюду меня зовут голоса, и какие-то новые, незнакомые силы рвутся им навстречу из моей груди, и все мне хочется знать... во всем участвовать...
   -- Например, в любительском спектакле? -- сострила Ольга.-- Кстати: не заняться ли нам устройством? Молодежи у нас много, Лида Мутузова только тем и бредит, чтобы ослепить нас своим талантом.
   Евлалия не слушала.
   -- Я влюблена... но -- слушай, Оля! За любовь не жаль собою на всю жизнь пожертвовать, а за влюбленность -- нет... А любовь во мне к нему или влюбленность, этого я еще не знаю... Думаю, что любовь. Да ведь любовь -- жизнь!.. Это страшное! С этим не шутят!.. что, если я ошибаюсь? Что, если он для меня -- не жизнь, а... ну, пусть фигурно, а я все-таки скажу: только предисловие к жизни? Помнишь ты, как нас, маленьких, мама возила в Петербург и показывала нам Эрмитаж?
   -- Еще бы!
   -- Нам так понравилась лестница, что мама едва увела нас с нее, да и по залам-то мы ходили рассеянные, все вспоминали первое впечатление от лестницы, какая она замечательная красавица.
   -- Да ведь действительно хороша!
   -- Да. Но лестница в Эрмитаж -- только лестница в Эрмитаж, а Эрмитаж-то, Оля, был впереди! И я не хочу, чтобы лестница в Эрмитаж еще раз так меня ослепила, чтобы потом не осталось восприимчивости разглядеть и оценить залы Эрмитажа.
   -- А! Вот что? Ну поняла!.. А басню о разборчивой невесте помнишь?
   Евлалия живо остановила сестру.
   -- Ничего ты не поняла, если так! Ничего! Ничего! Я не разбираю, я ни на кого не променяю его, я счастлива... Но только вот хотелось бы мне определиться: люблю ли я его за то, что он -- он, или за то, что он -- лестница в Эрмитаж?
   Ольга смотрела на нее с нескрываемым удивлением.
   -- Считают тебя тихонею,-- сказала она,-- с Татьяною из "Онегина" сравнивают, а ты -- вон какая...
   -- Какая? -- машинально спросила Евлалия, погруженная в свои думы, продолжая ходить и мести дорожку хвостом мягко шуршащей юбки.
   -- Да еще замуж не вышла, даже не успела влюбиться как следует, а уже загадываешь, что можешь изменить, и у твоего мужа явятся соперники...
   Евлалия остановилась перед сестрою, красная, с широко раскрытыми -- изумленными, испуганными, возмущенными -- глазами.
   -- Ты так меня поняла? -- воскликнула она, выпрямляясь и вытянув вперед руки резким жестом негодования.
   -- Но... как же иначе?
   -- В таком случае -- что же надо? Мы говорим на разных языках. Я предупреждала тебя, что мне трудно, я не умею выразить...
   Ольга ждала. Евлалия села к столу и, уложив разгоревшееся, возбужденное лицо на ладони, смотрела на сестру снизу вверх прямым и честным взглядом.
   -- Не знаю,-- начала она,-- похожа ли я на Татьяну Ларину, но -- что я свято сохраню ее обет,-- за то ручаюсь. Кому я буду отдана, тому я буду век верна. Я однолюбка и одноверка. Изменить любому человеку я не в состоянии, даже если разлюблю... не сумею!
   -- Тогда к чему же вся эта твоя аллегория об Эрмитаже?
   -- К тому, дружок, что полгода тому назад я еще думала, будто для девушки только и счастья в мире, что найти хорошую любовь и уйти в нее с головой... Помнишь летом -- там у нас на даче. Он тогда был для меня -- только великий "он", весь мир поглощал, вселенную заслонял собою. Полубогом казался мне!.. Вот -- когда я была его, только его. Сказал бы он мне: "Хочешь вдвоем на необитаемый остров?" Я минуты не задумалась бы, разве лишь спросила бы: с каким поездом уедем и где потом садем на пароход?
   -- Да и теперь повдешь! -- засмеялась Ольга. Евлалия шевельнула головою с тихим, но твердым отрицанием.
   -- Нет! Люблю его крепко, кроме его никого никогда не полюблю, но на необитаемые острова бежать не согласна. Стой! Стой! -- почти вскрикнула она с внезапною радостною улыбкою,-- стой! Спасибо пароходу! Я держу мою мысль... Сравнением держу! И сейчас объясню тебе, что не вышло у меня про Эрмитаж... Представь себе, что тебя в Америку тянет и что поехала ты в Америку. Ну и рада. И все тебе мило, что приближает тебя к Америке. И ты любишь, обожаешь корабль, на котором в Америку плывешь. Ну и вот приехала, стали на якорь. И вдруг -- с корабля тебя в Америку не пускают. Я читала, что так поступают с эмигрантами, когда у них денег нет... И говорят тебе: "Ведь вы любите корабль! сами говорили... Вот и оставайтесь на нем вместо Америки! Зачем вам Америка? Вашею Америкою должен быть корабль..." Слышишь?
   -- Ну? ну? -- тихо смеялась Ольга.
   -- Да ведь в такую минуту, при таком запрете,-- как бы я раньше ни любила корабль,-- его возненавидеть, как тюрьму, можно!!!
   -- Словом,-- сказала Ольга,-- подлежит выяснению: кто для тебя Георгий Николаевич -- Америка или везущий в Америку корабль?
   Евлалия, коротко кивнув подбородком, говорила:
   -- Людей он мне открыл, к людям меня влечет. Чувствую: не исчерпывает любовь души!.. есть что-то в жизни,-- и это что-то придет, Оля, непременно придет!-- дальше, выше, больше любви... Я не знаю, что оно, я не предчувствую, чем оно окажется... Но оно так близко ходит около меня невидимкою, так вокруг меня шепчет, так меня ловит, так мне родственно и нужно, что -- говорю тебе: я не совсем уверена, кого я люблю,-- Брагина ли или просто человека, в котором я слышу это мое что-то и который своими словами, талантом, умом натолкнул мои мысли на новую дорогу...
   -- Бедный Георгий Николаевич! -- вздохнула Ольга,-- вот что значит перестараться: он-то распевал пред тобой и красовался краснорчием, думал тебя пленить, а оказывается, что сам же испортил свое дело!..
   -- Не знаю, испортил ли...-- отозвалась Евлалия.
   -- Однако ты в сомнениях!
   -- Ах, Оля! Бывают сомнения, которых не променяешь ни на какую уверенность!
   -- Ну-ну!
   -- Если я в нем разочаруюсь,-- говорила Евлалия,-- если он не такой, каким кажется, конечно, лучше бы мне разочароваться в нем теперь, чем после... в этом я с Арнольдсом согласна.
   -- Ах, ты говорила об этом с Арнольдсом?
   -- То есть он говорил со мною,-- хмурясь, поправила Евлалия.
   -- Кстати, он совсем пропал из вида,-- ни у вас, ни у нас. Евлалия слегка пожала плечами.
   -- А что ему делать в нашем обществе? Он Георгия Николаевича ненавидит... По-моему, слава Богу, что не бывает... Я очень люблю и уважаю Арнольдса, но всегда сама не своя, когда они встречаются с Брагиным. Так и аду, что выйдет ссора.
   -- Человек-то он, Арнольдс, уж очень хороший!
   -- Да, хороший, только не дай Бог иметь его своим врагом!
   Ольга подумала и согласилась:
   -- Да, он опасный.
   -- Можешь себе представить? -- сердилась Евлалия.-- Он отпуск брал и в Петербург ездил.
   -- Зачем?
   -- Конечно, собирать справки о том, какой дурной человек Георгий Николаевич. Тут, впрочем, кажется, была капелька и мамашина меда, и m-me Фавар... а может быть, и чьего-нибудь еще?..
   Евлалия лукаво прищурилась на сестру и погрозила ей пальцем. Ольга покраснела.
   -- Пожалуйста, пожалуйста,-- обиженно заговорила она,-- не воображай!.. Я и не подозревала, в первый раз слышу!.. Да и мама, разве она против Георгия Николаевича?
   -- Нет... Особенно теперь, после поездки Федора Евгениевича.
   -- Ах, следовательно, он привез хорошие вести?
   -- Конечно. Что же он мог еще привезти?
   -- Ну знаешь,-- влюбленный о счастливом сопернике...
   -- Нет, Арнольдс прямой и благородный... неспособен на клевету.
   -- Еще бы! Сказано, что барон фон Гринвальус.
   -- Но -- до чего упрям! Посмотри, что он написал мне после этого своего... повального обыска, что ли, в Петербурге.
   Ольга приняла от сестры листок простой почтовой бумаги, кругом исписанный твердым и ровным, не слишком крупным почерком.
   Арнольдс писал:
   
   Глубокоуважаемая Евлалия Александровна! На вчерашний вопрос ваш: что нового привез я из Петербурга, предложенный вами, к большому горю моему, довольно насмешливым и недружелюбным тоном, я не мог ответить при всех с тою искренностью и подробностью, как хотел бы, а переговорить с вами с глаза на глаз мне не удалось, потому что, как мне показалось, вы сами старались избежать этого и от меня сторонились.
   
   -- Это правда,-- заметила Евлалия.-- Я вдруг испугалась, что он приберег что-то страшное для меня одной, и, когда мы останемся вдвоем, он скажет.
   Ольга продолжала читать:
   
   Цель моей поездки вы подозреваете и угадываете верно. Я ездил разведать ближе, из непосредственных источников, что за человек наш петербургский гость, господин Брагин, возымевший в последнее время близость к вашей глубоко чтимой и горячо любимой мною семье, и которого, простите за пошлое слово, ухаживание за вами ни для кого из ваших знакомых в Москве не тайна. Я считал себя обязанным сделать это в силу той неизменной преданности, которую питаю к вам, и той инстинктивной антипатии, которую внушает мне этот человек. Быть может, и я даже уверен в том, вы скажете, что я не сторож ваш и не имел права следить за господином Брагиным, но я неоднократно высказывал вам твердо выработанный и непоколебимый общий взгляд мой, что -- если друг, то и сторож. Так что не гневайтесь на меня, что я исполнил долг мой,-- тем более, что я не привез вам ничего неприятного. Справки о господине Брагине, наведенные мною в обществе и по редакциям, дают самую лестную его характеристику. Он стоит на пороге большой литературной славы, любим молодежью, зарабатывает очень порядочные средства, карьера его покуда безупречна.
   
   -- Вот тут, за это "покуда" -- я ужасно на него озлилась,-- вставила Евлалия.
   
   Родные у него прекрасные, интеллигентные люди, и он с ними довольно хорош, хотя очень к ним небрежен. Впрочем, он так рано начал жить жизнью общественною, что для жизни частной у него покуца не было времени... Этот человек до сих пор не имел возможности и случая явить себя ни дурным, ни хорошим. У него масса способностей и задатков, которыми он сам любуется и других ослепляет, но даже лучшие из старших его друзей, родных и поклонников считают его существом незаконченным и не ручаются, что из него выйдет впоследствии и в какую сторону он повернет. Я не имею сейчас никаких данных назвать господина Брагина дурным человеком, но уверен и крепко стою на том, что он будет дурной человек. Буду счастлив, если время покажет, что я ошибаюсь, но не рассчитываю на то. А затем -- примите мои уверения, что я, высказав все, что лежало на душе, никогда более не позволю себе обратиться к вам с каким-либо мнением или советом по этому поводу. Я знаю свое место,-- дай Бог, чтобы и все знали. Будьте счастливы и не сердитесь на вашего, может быть, неловкого, но всем сердцем вам преданного и очень несчастного вашим неудовольствием медведя, Федора Арнольдса.
   
   Ольга засмеялась и опустила письмо на колени.
   -- Уж именно медведь!.. Теперь хорош,-- так будет не хорош... О мужчины! Надеюсь, ты не дала понять Брагину...
   -- Разумеется, нет! Я дуэли не желаю...
   -- И что же? Этим,-- Ольга показала на письмо,-- действительно свершился разрыв дипломатических отношений?
   -- Как сказать... Я встретила Арнольдса потом в театре, у Мамонтова, помнишь, давали "Снегурочку", ты не захотела ехать и была с Бараницыными...
   -- Объяснялись?.. Господи, прости меня, грешницу: при всей моей смиренности и большом уважении к Арнольдсу, я бы хорошо отчитала его за эту выходку.
   -- Я тоже очень хорошо сознавала, что следует отчитать, как ты выражаешься... кстати: мадам Фавар в ужасе, что ты стала безобразно говорить по-французски и по-русски... видит в этом влияние Евграфа с его замоскворецким жаргоном.
   -- Милая, с тех пор как Володя в университете, ты сама то и дело говоришь словечками его товарищей... Но -- дальше, дальше! Как же вы объяснялись?
   -- Следовало отчитать, а я не отчитала... Мне вдруг сделалось жаль его, и я растеряла все приготовленные обиды, и очень спокойно и кротко сказала ему всего два слова... "Если,-- говорю,-- вы считаете себя вправе поступать, как вы поступили,-- значит, это ваше дело и ваш счет со своею совестью, а я вам не судья!.." Он отвечает: "Да, я считаю себя не только вправе, но и в обязанности".-- "А, что касается будущего,-- продолжаю я,-- мы с вами разных предчувствий и убеждений..." Его всего передернуло... знаешь ты это его лицо, когда у него вдруг сделаются свинцовые глаза и усы повиснут вниз палками под прямым углом?.. "Да,-- гудит он мне своим низким басом,-- да, Евлалия Александровна, разных! И самое разное в них то, что я свои предчувствия и убеждения оправдаю, а вам свои придется переменить!"
   -- Упрям!
   -- На том и кончили.
   -- Спрячь письмо-то...
   Ольга возвратила листок Евлалии.
   -- Если бы Арнольдс был немножко богаче и стоял на более карьерной дороге,-- серьезно сказала она,-- я признаюсь тебе: я, на твоем месте, выбрала бы его. Стойкий человек!
   Евлалия со смехом взялась за виски, словно у нее голова заболела.
   -- Пощади! Я все вспоминала бы это, как Квятковский о нем читает:
   
   Года за годами...
   Бароны воюют,
   Бароны пируют,--
   Барон фон Гринвальус,
   Сей доблестный рыцарь,
   Все в той же позицьи
   На камне сидит...
   
   Но Ольга еще серьезнее смотрела на нее и говорила, очевидно, думая в эту минуту о своем слабовольном муже:
   -- Хорошо это, когда в мужчине большой характер... За таким мужем -- как за каменною стеною...
   -- Именно, как за стеною,-- столько же серьезно возразила Евлалия,-- да вот именно тоже -- за стену-то сесть я и не хочу.
   -- А, думаешь, Брагин за стену не посадит?
   Евлалия расцвела счастливою и гордою улыбкою.
   -- Он -- меня?!
   -- Вот у нас сколько самоуверенности!
   -- Его дело -- разрушать стены, а не строить новые!
   -- Ох, Лаличка, что-то не верю я в таких мужчин... кажется, они только в романах бывают. Лео там у Шпильгагена... и как их еще -- другие? А в жизни -- все немножко тюремщики, лишь каждый по-своему...
   -- А Евграф? -- рассмеялась Евлалия...
   -- Даже и Евграф... Смирен, смирен, а -- поди-ка, подай ему обед не вовремя, или, сохрани Бог, повар испортит томатный соус...
   -- Неужели свирепствует? -- возмутилась Евлалия.
   -- Не свирепствует, но -- поверь мне: совсем не радостно видеть, как у супруга губа уныло отвисает до бороды, а в глазах появляется взгляд агнца пред закланием: один, дескать, я на свете сирота, и некому защитить меня от жениной обиды...
   -- Фу, Боже мой! Какая, однако,-- извини меня,-- пошлость!
   -- Ничего, Лаличка! Свои люди -- сочтемся! Вывдешь замуж,-- я о твоем то же скажу!
   -- Нет, о моем не скажешь!..
   -- Но-но-но! Все они на один покрой и от одного портного! Все! все! Только фасоны разные... Они про нас, женщин, говорят, что мы мещанки и пропитаны пошлостью, а сами...
   -- Только не он! -- прошептала Евлалия.
   Но Ольга улыбалась и говорила.
   -- Я не охотница читать и читала немного книг, но, когда читаю, люблю запоминать, что мне нравится. Кажется, у Диккенса, а может быть, и не у Диккенса, врезалось мне в память одно нравоучение: "Если ты хочешь узнать истинный характер мужчины, наступи ему на мозоль или разбей его любимую кофейную чашку..." На общественном или там еще на каком-нибудь подвиге, либо красуясь пред нами, женщинами, все они, Лаличка, эффектны и великолепны, а вот в презренной прозе...
   -- Только не он,-- перебила Евлалия.
   -- Ох, и он.
   -- Ты по Евграфу судишь... Разве можно? Евграф -- и он?!
   -- А что ты на моего Евграфа? -- добродушно огрызнулась Ольга.-- Муж как муж! Еще дай Бог всем такого...
   -- Нет, нет! -- повторила Евлалия.-- Можно ли? Евграф Сергеевич -- и он?
   И, розовая до буйных завитков своих каштановых кудрей, она с улыбкою таинственного восторга устремила опять засиявший звездами взор далеко-далеко, сквозь стены и улицы...
   -- Он?!
   

ОРАНЖЕВАЯ ЛУНА

XV

   В арсеньевском мезонине у Марины Пантелеймоновны пел сверчок, стучали часы-ходики, шуршали в старых обоях тараканы, потрескивала плохая, со Смоленского рынка, мебель, обладающая способностью рассыхаться круглый год, впредь до обращения в точеные поленья, которые потом зачем-то опять склеиваются, опять рассыхаются,-- так и нет им конца и извода. Московские хозяйки средней руки мебель эту, неизвестно за что, чрезвычайно как любят. Лампа под пестрым абажуром распространяла в просторной, но низенькой комнате бледный и неприятный свет,-- все предметы в нем казались мертвенными, словно иссохший прошлогодний лист. Здоровому дышалось здесь трудно: пахло болезнью и лекарствами -- шибко зажитою спальнею без вентиляции, салом, мазями и травами, кушаньем, деревянным маслом. Из горы одеял и подушек, очень чистых и изысканно-тонкого белья, выставлялось нечто вроде полной луны оранжевого цвета. На луне изредка мигали твердые, малоподвижные глаза, с опухлыми веками и почти без бровей, и -- точно тучки пробегали -- шевелились мягкие морщины жирной, подвижной кожи, придавая луне выражение угрюмое и саркастическое. Луна эта, с тушею в одеялах и подушках под нею, была Марина Пантелеймоновна.
   Уже с полчаса как вошел к ней Антон Арсеньев. Между ними происходит одно из тех странных свиданий, над которыми в доме потихоньку издевались:
   -- Заперлись черт с ведьмою: шушукаются -- шепчутся, на погибель душ уговариваются.
   Антон сидит у стены, на жестком, клеенчатом диване, положил на его спинку затылок и смотрит... Взгляд его, тяжелым, отвлеченным каким-то любопытством прикованный к лунообразной оранжевой маске между подушек, холодно неподвижен. Марину Пангелеймоновну он, по-видимому, нисколько не смущает: привычная к странностям своего молодого гостя и погруженная тоже в далекие свои думы, она как бугцо даже не замечает, что на нее уставились знакомые, изучающие таза. С той минуты, когда вошел Антон и сел на диван у стены, между ним и Мариною Пантелеймоновною не сказано еще ни одного слова.
   Здоровенный рыжий прусак, путешествуя по дивану, перебежал руку Антона. Молодой человек вздрогнул от щекотки, отряхнулся...
   -- Гадость какая!
   -- Раздави,-- сказала Марина Пантелеймоновна.
   Голос у нее звучал медным хриповатым звуком, словно пробили старинные часы.
   -- Не люблю.
   Луна ухмыльнулась.
   -- Тараканов жалеешь, а людей давишь?
   -- Я не из жалости,-- нахмурился Антон,-- хрустят они при этом... противно!..
   -- Да ведь люди-то,-- равнодушно сказала Марина Пантелеймоновна,-- все они так больше жалеют -- из противности... и все!.. Противно,-- ну надо убрать противное с глаз долой либо мимо его поскорее пройти, не видать, не трогать, чтобы душу не мутило... в том и жалость вся!.. А таракану спасибо: хоть разговорились... А то ты меня сегодня избуравил глазищами... уж я было и пужаться начала!
   Она засмеялась тяжело, металлически, словно телега с железными брусьями протарахтела. Антон смотрел на нее опять с прежним мрачным любопытством.
   -- Я тоже рад, что мы заговорили,-- сказал он медленно и тихо.-- Мне странное казаться начинало...
   -- Ты не признавайся громко-то: свяжут,-- насмешливо заметила Марина Пантелеймоновна.-- Давай, брат, про это вдвоем знать...
   Антон продолжал с тою же пристальностью взгляда и мерностью речи.
   -- Когда я сижу вот так пред тобою, гляжу и молчу, мне иногда вдруг представляется, что все это не так, и я -- не я,-- ты -- не ты... В особенности, ты --не ты!..
   -- Так! -- захохотала, весело жмурясь и прыгая жирными щеками, оранжевая луна.-- Кто же я, коли не я? Черт, что ли?
   -- А кто тебя знает? Так... зримое... Может быть, ты в бреду мне видишься? Как мара... сон...
   -- Вся жизнь, брат, сон! -- с удовольствием потянувшись в креслах своих, возразила Марина Пантелеймоновна.
   Антон даже встрепенулся и -- будто с веселым испугом -- посмотрел на нее.
   -- Ну вот эти слова... откуда они у тебя, если ты -- ты? Разве ты можешь -- такие слова? Ты -- Марина Пантелеймоновна?..
   -- А что в них? Я, какие слова знаю, все могу. Запретных нет. Язык у меня свободный.
   Антон молча встал, расправил плечи и заложил руки в карманы, покачиваясь на каблуках.
   -- Жизнь есть сон -- это Кальдерон сказал.
   -- А кто он? -- спросила Марина Пантелеймоновна.
   -- Писатель. Для театра пьесы сочинял.
   -- Француз, поди?
   -- Испанец.
   Луна зевнула, открыв рот, как жерло погасшего вулкана, и с безразличием изрекла:
   -- Знавали мы с барынею и испанцев. Вот ты, Антон Валерьянович, говоришь, что сон,-- начала она после долгого молчания.-- А как ты иначе рассудишь? Что настоящее, что обманное... путается оно, мешается! То ли в памяти, то ли одна моя фантазия,-- не разберу. Ну вот скажи ты мне на милость: была я с родительницею твоею, покойницею Натальею Борисовною, в Париже или не была?
   Антон отвечал вполне серьезно:
   -- Ты рассказываешь, что была.
   -- Да, может быть, я сон ввдела, и сон тебе рассказываю?
   -- И другие говорят...
   -- А, может быть, и они обо мне только такой сон видели?
   -- С какой же стати ты всем им сразу сниться будешь?
   -- А чего нет? Они мне снятся, я им... так оно... переплетается... в том и вся жизнь! Я твой сон, ты мой, сны друг о дружку колотятся, а естества-то, может быть, и вовсе нет никакого... О-го?!
   Луна опять раздулась щеками и затарахтела железом. Антон болезненно сморщился и взялся за виски.
   -- Марина Пантелеймоновна! Не надо, матушка! у меня сегодня голова совсем нехороша...
   -- Когда она у тебя хороша-то бывает?.. Ой, Антошка, Антошка! Не отвертишься: сидеть тебе на цепи!
   Луна мигала, смеялась, скалила зубы. Арсеньев насильственно улыбнулся,-- скорее, впрочем, судорогою ему щеки передернуло...
   -- По крайней мере, там тебя не буду видеть,-- притворным голосом возразил он.
   Луна прищурилась:
   -- Ты думаешь? так ли?
   Антон отмахнулся от ее самоуверенного и глумливого вопроса, но вяло и робко, словно человек, сознающий свою беспомощность пред нападением с заведомо слабой стороны. Он даже и ногою притопнул слегка, и голос его прозвучал высоко -- детски раздражительною и жалобною угрозою:
   -- Не начинай!
   Марина Пантелеймоновна покачала головою.
   -- Баба ты, баба!
   -- Ну и пусть!.. Не надо!..
   -- Я намедни думала, жизнь свою вспомнила,-- говорила Марина Пантелеймоновна, водя глазами за ходящим Антоном, как заводной китаец.-- Сон, брат!.. истинный сон! То есть вот как: либо все то сон, что со мною было, либо сон, что я сейчас здесь без ног лежу под одеялом этим пакостным и гляжу на абажур этот гнусный... Умная голова! Меня в костюме нижегородской молодицы во дворец к французскому императору представляли, и он меня по щеке потрепал и сказал: "Тре жули..." {"Очень хорошенькая..." (фр. très jolie).} Что он -- жив, император-от ихний?
   -- Давно помер.
   -- Наполеон-то?
   -- Наполеон.
   -- Ин, пухом земля над ним! Усатый был господин... А на его месте -- кто?
   -- Никого нет. Во Франции теперь республика.
   -- Что?
   -- Республика. Сами собою управляются. Ни императора, ни короля...
   Луна пожевала губами, как будто неожиданность доставила ей величайшее удовольствие.
   -- Вот видишь, Антошка,-- сказала она,-- уж и не бывать их даже там!.. Нешто не сон?.. А я помню: сарафан красный с позументом, кокошник нижегородский высокий, поднизь жемчужная... да! И по щеке трепал... Бородка козлиная и очи пивные... Ну зачем он мне был, скажи пожалуйста?
   -- Пожалуй, что права: тебе не надобен.
   -- И я ему?! для чего это так надо было, чтобы я, ростовская баба, козыряла перед французским царем в Париже, одетая в сарафан нижегородский, а он меня по щеке трепал?! С чего он умер-то? Ровно бы и рано? Мужчина был еще свежий.
   -- Каменную болезнь имел. В плену умер. Неприятелем разбитый, трона лишенный.
   Марина Пантелеймоновна залилась искреннейшим и веселейшим смехом.
   -- Что с тобою?
   -- А может быть,-- выговорила она, захлебываясь и пуская пузыри на губах,-- а может быть,-- когда в плену-то он, говоришь, сидел,-- может быть, он тоже вот так-то, невзначай, обо мне вспоминал, как я сегодня о нем вдруг раздумалась?! То-то, небось, удивлялся: откуда ко мне такая баба взялась? И зачем она мне была? И когда я такую чудачиху мог видеть? И почему она мне надоедает -- в мысли лезет?.. И она у меня -- сон, и я у него -- сон... Так снами, брат, друг перед дружкою невесть для чего и пролетели...
   Антон, присев на край стола перед нею, молчал.
   -- Я тебе вот что, Антоша, дружок, скажу,-- продолжала Марина Пантелеймоновна уже серьезно и ласково.-- Когда я была молодая девчонка, жила у отца на деревне, погнала меня мачеха в лес по грибы... А я под кустом и уснула... Что видела тогда во сне, не помню, но только проснулась,-- кругом прыгали собаки на сворах, кони ржали, охотники в рога трубили...
   -- Ну слыхал, слыхал! -- нетерпеливо перебил Антон.-- Дедушкина охота тебя нашла, и дедушка тут же, с места в карьер, в тебя, сонную, влюбился... Сто раз слыхал! знаменитый фамильный анекдот! Можешь не повторять...
   -- Да...-- задумчиво вспоминала Марина Пантелеймоновна, не обращая внимания на его раздражение,-- так, босоногую, под буркой, как черкес какой-нибудь, и привез меня в усадьбу... в хоромы взял... А там и пошла, и пошла жизнь... маменька твоя... Париж этот... Да!.. Что ты мне испанцем в нос тычешь? Видала всяких!.. Папенька твой... Да! Тоже ведь и муж у меня как будто какой-то был... а совсем я его не помню... Теперь вот вдруг, ни с того ни с сего, без ног лежу... чудное дело!.. Вся жизнь была не по порядку, все необнаковенное... И сдается мне часто: а вдруг -- ничего не было? А вдруг я -- все это -- еще под кустом лежу и сплю? и вот -- проснусь, подберу лукошко, пойду домой на село, мачеха меня вздует, что с пустыми руками пришла...
   -- Рада была бы? -- сухо спросил Антон.
   Луна шевельнула красными пятнами, которые заменяли ей брови.
   -- Не знаю, братик. Я своею жизнью довольная... Спалось хоть недолго, зато снилось хорошо.
   -- Что хорошего-то? -- презрительно бросил ей молодой человек.
   -- Как -- что хорошего?
   Красные пятна на луне всползли еще выше.
   -- Как -- что хорошего? Пятидесятый год небо копчу, а не было того случая, чтобы я не на всей своей воле жила, чужую команду над собою принимала!.. Ну-кася! Проживи так другая баба,-- покажи мне, сделай милость, пример! Хоть издали полюбуюсь!.. Нет, мне за жизнь свою очень можно себя благодарить! Я собою много довольна!
   -- Кулак ты! -- задумчиво сказал Антон.
   Луна широко улыбнулась.
   -- Пущай кулак,-- да не тюря!
   -- И все-то ты хвастаешь, все хвастаешь,-- говорил Антон, всматриваясь в луну с враждебною сдержанностью.-- Команды она над собою не знала! Воли чужой не исполняла! Дедушка, крепостную, нагайкою дул...
   -- Дул,-- спокойно согласилась Марина Пантелеймоновна, даже как бы и с кротостью.-- Изменяла я ему очень: землю у нас тогда межевали... землемерики молоденькие, кудрявенькие... Ну и дул! Другую бы -- живою в землю закопал, а меня не мог,-- любил очень... только дул. Отдует, а потом ревет... суток трое не ест, не пьет, прощения просит, у комнаты моей в запертую дверь лбом стучит, из горницы в горницу на коленках за мною елозит, пол-то чище метлы выметет... Дул! Как же, злодей был: очень даже часто и чрезвычайно крепко дул...
   -- Не все он за тобою на коленках ползал,-- с тою же назойливою, сухою злобою спорил Антон.-- Не ты одна про эти времена мне повествуешь... Слыхал я!
   -- Что? -- холодно спросила Марина Пайтелеймоновна.
   -- А то, что -- наконец, псарям он тебя отдал своим... да! псарям! Это -- не на коленках!.. Не было?..
   -- Было.
   -- Ага! Своя воля?!
   Марина Пайтелеймоновна слегка потемнела лицом, кривя рот неестественною, суровою усмешкой.
   -- А то чья же?
   -- Своя!!! как тряпку швырнул! Псарям! Мяса кусок! жрите!
   -- И колодцев в усадьбе три было,-- протяжно сказала Марина Пайтелеймоновна,-- и речка глубокая с омутами... И отравы крысиной знала я, где взять из кладовки... А вот -- живая сижу пред тобою, ничего... тридцать два года с тех пор отмаячила! Значит, имела я волю жить... и живу!
   -- Да, да! А дед себе на охоте нечаянно заряд в левый бок всадил? Ты к этому, что ли, ведешь? Не хвались! И без того все знают!
   -- Дела у них, сказывают, тогда в большое расстройство пришли...-- равнодушно протянула, как пропела, Марина Пайтелеймоновна.
   -- Врешь! -- оборвал ее Антон,-- врешь! Любви своей и зверства своего он не вынес! В скорби от твоего предательства и в ужасе от позора, которым покарал тебя, он застрелился!..
   -- А, батюшка! -- спокойно отстранила его Марина Пантелеймоновна,-- вины чужой мне на плечи не сваливай!.. Ежели человек берет себе на совесть тягу, так пусть сперва примерит, в подъем ли. А взял не в подъем, сам на себя и пеняй, когда задавит.
   Она затарахтела своим железным смехом.
   -- Я ж его остерегала, что много на себя берет... Только он глупый был, недогадливый... Даже и тогда говорила, когда он меня к псарям, которыми попрекаешь, по двору за косу волочил... Он тащил, а я ему грубого слова не сказала... Только одно твердила: "Ой, Никита Антонович, сладишь ли? Ой, берегись, родненький, совладаешь ли?.." Глупенький! Он думал, что я его дразню, будто он меня не осилит. Эка невидаль, подумаешь, этакому здоровенному мужчинище с девчонкою не управиться. Голова с мозгами! Мне восемнадцать лет тогда едва минуло. Я худенькая, тощенькая была, как былинка. Не о себе я... его, дурака, предупреждала, что он с самим собою не сладит и сердце его такого дела не вместит!.. Не понял! Ну и того...
   Луна выразительно моргнула и на мгновенье осталась с закрытыми глазами.
   -- Ты знала, что он застрелится? -- тихо спросил Антон.
   -- А, конечно, знала... то есть -- застрелятся ли, иначе ли как, но что пережить не должны... и руки на себя наложат...-- подозревала...
   -- И не остановила? не спасла?
   -- Вона? -- с удивлением воскликнула Марина Пантелеймоновна.-- Этакой срам на себя принявши, я же и спасай?!
   Она засмеялась сухо и громко.
   -- Мне тогда Митрий-доезжачий говорил: "Беги в город, губернатору жалуйся! теперь этого нельзя, что он дерзнул, за это строго..." А я молчу: зачем мне губернатор? что мне свой стыд по людям разносить? Кто наблудил, тот сам себя и накажет.
   -- Звал ведь он тебя назад-то к себе... каялся...
   -- Звал, да я не пошла. Ты вот дразнишься,-- "как тряпку",-- хочешь меня в гнев привести... Нет, Антошенька, душенька! Человека, который с характером, как тряпку не отшвырнешь!.. Она, тряпка-то брошенная, вокруг шеи обернется да и задушит!.. Мы с маменькой твоей, покойницею, людьми пошвыривали, точно,-- в достаточности! И хорошими, случалось, людьми... А собою швырять мы никому не позволяли, нет! За себя постоять умели...
   -- Развратничали вы вместе,-- больше ничего! -- пробормотал Антон себе под нос, нервно и злобно.
   Марина Пантелеймоновна ничего на это не ответила, только посмотрела на него пристально и остро. Антон вспыхнул в лице, хрустнул переплетенными пальцами своих худых рук, что обозначало у него большое волнение и смущение, и отвернулся.
   -- Баба ты! баба! -- протяжно повторила Марина Пантелеймоновна.
   Антон взглянул на нее с угрозою.
   -- Наш дом -- отживший, мертвый! -- сказал он с расстановкою.-- Труп семьи, труп рода... конец! разложение! В старой детской книжке, в "Путешествии под водою" помню я картинку: осьминог охватил матроса щупальцами,-- присосался к нему со всех сторон и уже не оторвется, покуда не втянет в себя все соки тела, и останется от трупа кожаный мешок с костями... Вот ты -- в этом мезонине своем -- напоминаешь мне такого осьминога. Сидишь ты, гниешь наверху, а незримые щупальцы бегут от тебя и оплетаются вокруг нас... Дом тобою окружен, наполнен! В воздухе нашем твое дыхание разлито! На всех нас, Арсеньевых, лежит твое прикосновение, как печать какая-нибудь, на каждом ты оставила грязное, гнилое пятно... И так -- тридцать с лишком лет! Дедом началось, внуками продолжается... Удивляюсь... как никому из нас не пришло в голову отделаться от тебя!
   Он сделал рукою угрожающий жест, будто щелкнул курком револьвера.
   -- Как никому? -- искусственно изумилась Марина Пантелеймоновна,-- помилуй, батюшка! ты первый на меня сколько бросался... один раз шаром кегельным в голову запустил: мало-мало мимо виска просвистал шар-от!.. А с ножиком-то охотничьим кинулся? Забыл? Только что сильная и ловкая я в то время была, успела схватить тебя за руки... А то бы пырнул и шабаш! Озорником рос, сударь Антон Валерьянович! Самый бешеный у тебя нрав...
   Антон стоял красный, хмурый. Марина Пантелеймоновна продолжала:
   -- И -- что-й-то, право? Тридцать пять годов живу я в доме и все одни и те же слова слышу... Дедушка грозил: "Убью!.." Папенька, бывало, тоже ногами топает, быдто коза на волка, кричит: "С глаз долой! вон! убью!.." И ты вот теперь тоже -- про убивство... И никто не убил! Все намеряетесь! И дедушка, и папенька, и сынок... Зачем бы и орать пустое? Только воздух беспокоите...
   -- Руки у нас, видно, на тебя не поднимаются! -- с большим усилием над собою усмехнулся Антон,-- дорога ты нам очень!.. С дедом жила, с отцом жила, сына развратила,-- нам ли с тобою так просто расстаться? Любовница трех поколений!
   Марина Пантелеймоновна почти с сожалением остановила на нем жесткие глаза.
   -- Что поминать? -- сказала она.-- Ругался бы в седьмом году назад, когда я еще землю топтала, а теперь я забыла все... я старуха стала, человек безногий... Оплыла, как квашня, облысела, брови вылезли... Я не женщина, покойник живой, могила телесная!.. Что тут поминать, каких мужчин я любила, какие меня любили? И совсем тебе не за что меня упрекать и зверем глядеть на меня... Развратила,-- говоришь... Да -- разве это я была? разве такая Марина тебя развратила? Энту, брат, Марину -- говорю тебе: и ты, и я во сне видели... На сон лютуешь! Не горячись!..
   -- Я человек не злой,-- сказал Антон очень спокойно.-- Я живу дурно, на душе моей много гнойных язв и грязных пятен, но злости для злости в ней нет... Но тебя, Марина Пантелеймоновна, я ненавижу. Это я искренно тебе говорю.
   -- Спасибо и на том,-- столько же спокойно приняла его слова Марина Пантелеймоновна.-- Удивительно мне только одно: зачем тебя ко мне, ненавистной, черт сюда носит? Ненавидишь, так и забудь, не бывай! Что нам друг перед дружкою дразниться-то? Надразнились!
   -- Забудешь про тебя! Ты о себе напоминать умеешь!.. Он тихо прошелся по комнате под неотрывным насмешливым взглядом теперь совсем круглой оранжевой луны.
   -- Балабоневскую свою давно видел? -- произнесла Марина Пантелеймонов нного своенравия, посланного в проклятие всему ее роду, -- закипел безудержно страстный яд ее матери, яд безумия Антона. Недаром же Марина Пантелеймоновна находила теперь, будто Соня даже лицом стала походить на мать и старшего брата. Соня стремилась к союзу с Тихоном Постелькиным с тою упрямою, мрачною страстью, как в Швейцарии англичанин-меланхолик, будущий самоубийца от сплина, выбирает пропасть, чтобы в нее кинуться, -- и, раз выбрав, непременно исчезнет когда-нибудь именно в ней, хотя бы для того надо было приехать с другого конца света. Соня уже не рассуждала, хорош или дурен Тихон, с которым связывал ее таинственный магнетический ток, умен или глуп, зол или добр, достоин ее или недостоин, будет она с ним счастлива или несчастна, богато или бедно придется им жить, простят или отвергнут их родные. Все равно: это был ее "суженый", -- тот мужчина, которого избрала себе первая воля начавшего сознавать себя тела. И, -- когда вкрадчивые советчицы внушали Соне, что если выходить замуж, то для счастья и согласия ей лучше было выбрать жениха не из круга светских и образованных кавалеров, а взять мужа посерее и попроще, -- то Соня с радостью ловила эту мысль как оправдание своего тайного влечения, как совпадение рассудка с инстинктом. Чуть не в сотый раз повествовала Соне Варвара любимый свой рассказ о баронессе Траух, как та вышла замуж за управляющего, и какой счастливый получился у них брак, -- и Соня слушала с одинаковым вниманием и удовольствием. Она действительно держала под подушкою фотографию Тихона Постелькина, тайком взятую у Варвары, и, сберегая карикатуры, набросанные Лидией Мутузовой, любила рассматривать ту из них, где бойкая барышня так смешно изобразила "Monsieur et madame de Postelkine" у мирного семейного очага, за самоваром, среди многочисленного потомства. И тогда влажные арсеньевские глаза Сони туманились бессмыслием -- таким темным и жарким, что, если бы видела ее в минуты эти Агаша, то непременно воскликнула бы на образном и лаконическом языке своем:
   -- "Дошла"!..
   В унылый, темный, серый, скучный, без красок, московский мартовский день Варвара, утром перетирая чашки за чайным столом, сказала Соне:
   -- Вчерась видела я Тихона... Приказывал мне спросить вас, не уйдете ли сегодня куда из дома, -- можно ли ему прийти учиться или нет? Потому что он теперь стал опять свободный и сортировку свою окончил.
   Говоря это, она почему-то , а сказав, оглянулась, как заговорщица, не слышал ли кто-нибудь, точно не об уроке спрашивала, но уговаривала барышню на преступление. Но Соня чувствовала себя тоже не лучше преступницы, когда, краснея и с шибко бьющимся сердцем, отвечала -- наоборот, преувеличенно громко и словно умышленно подчеркивая, что за ее словами не значится никакого заднего смысла, и пусть слушает кто хочет:
   -- Да почему же нет? Я очень рада. Разумеется, пусть приходит, когда хочет. Я сегодня весь день дома и буду ждать.
   

ПОД ТУЧАМИ
XLIII

   Времена стояли грозные. Над кружком Берцова повисли тучи. Сам он скрылся из Москвы, -- таинственно предупрежденный кем-то, -- как раз за три часа до обыска в его квартире. Полиция рылась у Берцова усердно, даже обои со стен были сняты, половицы подняты, даже выкачали помойные ямы и приемники во всем доме. Искали тайной типографии, но ничего не нашли. Решительно все, кто посещал Берцова, были поставлены под тайный надзор, и у домов, где они жили, равно как и у тех домов, где в последнее время бывал Берцов, денно и нощно сновали сыщики, не спускавшие глаз с подъездов, ворот, крыш и окон. Из всего кружка оставались вне подозрений покуца только Борис Арсеньев, Федос Бурст и Рахиль Лангзаммер, счастливым случаем не посещавшие Берцова в последнем его убежище, за которым полиция следила, как потом оказалось, уже с месяц. Федоса Бурста спасла трагикомическая история Лвдии Мутузовой и Мауэрштейна: улаживая этот инцидент, бравый немец временно -- и как раз к счастью для себя!-- отвлекся от политики...
   -- Бог не оставляет младенцев своих!-- вздыхал он впоследствии.-- Так вознаграждаются добрые дела и участие к ближнему.
   С Борисом Арсеньевым у Берцова был давно условлено никогда не бывать друг у друга и встречаться только в совершенно нейтральных местах, свободных от полицейских сомнений.
   Лангзаммер лежала уже несколько недель больная: у нее "расшалились" верхушки легкого.
   Сейчас эта троица была сильно озабочена. Исчезая из Москвы и заметая следы свои, Берцов сдал на попечение Лангзаммер заботу важную: остатки типографского шрифта. Сдал -- потому что уж слишком спешил: в первые надежные руки, которые вспомнил и были близко. Хранить это сокровище у Лангзаммер долго -- было невозможно: курсистка знала, что с последних студенческих беспорядков она стоит у властей на самом дурном счету, и, хотя берцовская история ее не коснулась, она может ежедневно ожидать полицейского визита. "Хозяин Москвы" кн. В.А. Долгоруков был не охотник до политических дел. Известно, что он принципиально избегал пользоваться полномочиями административного воздействия, предоставленными генерал-губернаторам в 1871 году. Но из Петербурга пришел в Москву жесткий, язвительный окрик гр. Д.А. Толстого, и первопрестольная столица подтянулась и усердствовала. Обыски так и вспыхивали по городу, наводя панику на молодежь. Печи спутенческих квартир пылали нелегальщиною. Люди, мало-мальски скомпрометированные, спешили уехать в провинцию либо держали ухо востро, являя себя образцами монашеского поведения. При таких условиях Лангзаммер было очень трудно избавиться от обузы, навязанной ей Берцовым. И о том-то позвала она к себе совещаться Бориса Арсеньева и Федоса Бурста. Чтобы сдать шрифт кому-нибудь из них двоих -- нечего было и думать: оба чувствовали себя не лучше самой Лангзаммер, под дамокловым мечом.
   -- Просто беда, братики, просто беда!-- картавила взволнованная курсистка, сверкая из подушки впалыми глазами и лихорадочным румянцем на исхудавших щеках.-- Самые верные люди потерялись... уклоняются... отказываются... Даже Работников и Рафаилов... Просто беда!.. Я уже и не знаю... Может быть, признать force majeure {Форсмажор; непреодолимое обстоятельство (фр.).} и сдаться на капитуляцию?
   -- То есть?
   -- Да -- зарыть, что ли, это сокровище до лучших времен где-нибудь за городом или просто -- где наши деньги не пропадали? -- спустить его в прорубь, на дно Москвы-реки?
   Борис остановил ее суровым взглядом.
   -- Если бы Берцов желал, чтобы шрифт был истреблен, -- сказал он, -- то, поверьте, он сумел бы сам его уничтожить... Вещь доверена нам, -- потому что вам, Рахиль, это значит троим нам, -- на хранение, а не для уничтожения.
   -- Да я и сама так думаю... Что же вы сердитесь, Борис?.. Разве я виновата?.. Я опасаюсь не за себя, но за других, за дело... Не на кого положиться... А ведь вы сами понимаете, что такое шрифт как вещественное доказательство: нитка Ариадны!-- он всех погубит... Если нельзя хорошо спрятать, надо утопить.
   Борис глубоко задумался. Лангзаммер нервно моргала глазами с слезинками на ресницах и жевала ртом, точно хотела съесть свои собственные губы. Бурст бушевал.
   -- Жертвовать шрифтом? Да ни за что! Как можно? Обезоруживать себя как раз в то время, когда растет нападение? Подумаешь, это легкая штука раздобыться шрифтом! Говорят столь неглиже с отвагою, точно у каждого из них спрятано в кармане по типографии: когда хотят, тогда и вынут...
   Лангзаммер ломала свои длинные, тонкие, хрупкие пальцы.
   -- Что же делать? Что же делать? Поймите, Бурст, не осуждайте меня, не поняв: все имеют основание бояться, что они уже на замечании...
   -- Э! Глупости! У страха глаза велики. Струсили, как зайцы, и мерещится всем невесть что... Никакой дисциплины!.. Знаем мы этот бред жандармами! Надо владеть собою. К черту!
   Лангзаммер строго посмотрела в глаза ему.
   -- Бурст! Не клевещите, -- нехорошо. Рафаилов не трус, Работников не трус. Никто не боится за себя, -- боятся брать на себя ответственность, боятся подвести партию. Вы -- человек доказанного мужества, вне сомнений, вне подозрений, вы и дело -- это одно. Ну а возьмете вы на себя прятать шрифт? Улыбается вам это?
   Федос тяжело стукнул кулаком по столу и поднялся во весь свой огромный рост, широко расставив вилами крепкие немецкие ноги.
   -- Рахиль! Это нечестно! Ваш пример -- нелепый. Разве я допустил бы кого-либо другого к шрифту, если бы не жил чуть не на ярмарке -- при таких условиях, что -- не только шрифта, иголки не могу спрятать от посторонних глаз?
   -- Ага! Вот и всякий так думает!
   -- Да, только у меня -- это в самом деле, а остальные воображают.
   -- Тем более оснований не доверять им шрифта. Человек, как вы, не потеряется и в действительной опасности, а мнительный, как Рафаилов, погубит и себя, и всех, и дело, едва ему почудятся какие-нибудь призраки!
   Борис Арсеньев поднял голову. Под шум спора он обдумал, как надо поступить.
   -- Погодите, -- сказал он, совсем по-отцовски сжимая ладонями виски.-- Погодите! Не шумите, не ссорьтесь, не спорьте. И вы правы, Рахиль, и Бурст прав. Я нашел! Уничтожать шрифт бессмыслица, прятать в партии -- почти такая же ерунда. Надо скрыть его у человека, на которого не может быть даже тени подозрения, что он имеет сношения с партией. У меня такой человек есть. Идеальный для нас, потому что этого еще мало, что его никто подозревать не станет, но он и сам-то не подозревает, что есть партия и он близок к ее людям.
   -- Следовательно, чужой? -- быстро прервала Лангзаммер.-- Это не подходит, это нельзя...
   Борис остановил ее нетерпеливым жестом.
   -- Не "наш", но свой, -- сказал он, -- совсем чужого разве я позволил бы себе рекомендовать? Я не вводил его в наше общество потому, что думал -- рано, не считал достаточно интеллигентным, надеялся сперва подготовить его, развить...
   -- Ага!-- радостно замычал Бурст.
   -- Я о Тихоне Постелькине говорю, -- кивнул ему Борис.
   -- Это идея!.. Борис! Я согласен: это идея!
   -- Я не вводил его, но случайно, с краешка, сбоку припекою, он трется около нас давно... Его и Берцов знает... Он поручения кой-какие исполнял... конечно, невинные и -- почти сам не подозревая зачем... Парень крепкий: неумен, но характер железный. Верит мне больше, чем Евангелию, и предан, как абиссинский раб. Это решено, друзья мои! Сколько ни искать, лучше ничего не выдумаем. Я развязываю вам руки: беру шрифт на свою ответственность и вручаю на хранение Тихону Постелькину. Это такой малый, такой удивительный малый... я уверен, что он даже не посмотрит, какой я ему сверток дам, и не будет знать, что у него лежит в квартире...
   -- Лучше не найти!-- твердил Бурст.-- Это идея! Тихон Постелькин -- не фигура для сыска, ничтожество, пятно, миф... Это блестящая идея!
   Лангзаммер пожала плечами.
   -- Я не знаю этого человека, но если вы оба за него ручаетесь... Делайте как хотите. Вы мужчины -- вам лучше знать друг друга. Мне все равно, только бы спасти вещь и не подвести товарищей. Сама погибать я согласна, но подводить под обух других... б-р-р!..
   Был десятый час ночи, когда Борис прошел в ворота огромного дома на Остоженке, где в подвале квартировал Тихон Постелькин. Он шел смело, не боясь дворницкого дозора, -- слишком уж свой человек был он в околотке и примелькался всем глазам. Да и так посчастливилось Борису на этот раз, что дворник вовсе не видал его: закутанный в тулуп, парень безмятежно спал на вешнем морозце в каменной нише у ворот.
   "Вывози, собачье счастье!" -- радостно подумал Борис, стрелою, как рыба, ныряя в темную глубину двора, где тусклым красным пятном чуть светилось над землею окно Тихона Постелькина. Блок едва взвизгнул... черная лестница выпустила на молодого человека седой клуб душного, отравленного жильем пара и проглотила его, точно сама повлекла вниз по скользким, обломанным, своим ступеням.
   -- О свинство какое! Живет же человек!-- ворчал Борис, нащупывая в кромешной темноте хорошо знакомую дверь, обитую рогожею, и брезгливо отдергивая руку всякий раз, когда вместо мочалы пальцы его попадали на мокрую, скользкую стену.-- Мокрицам и жабам здесь гнездиться, а не разумному существу...
   -- Кто там?
   Тихон отозвался на стук не скоро, и голос его был хриплый, недовольный.
   -- Отвори, это я...
   Борис дергал и тряс скобку: теперь, стоя у самой цели, ему страстно хотелось как можно скорее покончить все счеты с переживаемою опасностью, войти и сбыть с рук свою тяжелую ношу... Но Тихон не спешил отпирать.
   -- Кто-о-о?
   В голосе его послышались испуг и недоумение.
   -- Да я же! я же! Борис Арсеньев...
   -- Борис?!
   Восклицание Тихона было полно уже не только страха, в нем прозвучал ужас, но Борис слишком горел нетерпением, чтобы заметить.
   -- А, Боже мой! Нуда, Борис! Проснись наконец, очнись! Долго ли ты будешь держать меня пред дверью? Отпирай: большое дело... не ждет...
   Тихон не сказал ни слова. Он как-то мялся за дверью, топтался, вздыхал.
   -- Тихон!
   -- Сейчас, сейчас...
   -- Да что ты возишься?
   -- Лампочку зажигаю.
   -- Но у тебя свет в окне?
   Тихон помолчал.
   -- Это лампадка.
   Он щелкнул задвижкою и отворил дверь узкою щелью, которую поспешил загородить всем своим телом, так что Борис, шагнув вперед, столкнулся с ним грудь к груди.
   -- Ко мне, брат Боря, нельзя...-- сказал Тихон, удерживая приятеля за руку громким шепотом, и губы его дрожали, и глаза бегали, и голос срывался. Он был в одной рубашке, и его тощие руки покрылись гусиною кожею -- то ли от холода, то ли от страха.
   -- Это почему?
   Борис отступил как от удара.
   Тихон, -- в свете лампочки, которую держал в руке, красный с лица и с потными волосами на лбу, -- улыбался насильственно, полный глупого, жалобного, робкого конфуза.
   -- Да уж нельзя... говорю, что нельзя... Сказывай, что надо, здесь, а к себе не пущу... нельзя.
   Холодный пот жег ему босые ступни, и он переступал с ноги на ногу, постукивая узлистыми коленами.
   -- А, понимаю.
   Весь вспыхнувший Борис отдернул руку и с отвращением оглядел Постелькина.
   -- Я и позабыл, с кем дело имею!-- отрывисто и быстро бросал он уничтоженному Тихону побранку за побранкой.-- У тебя там женщина? Ну, конечно! еще бы! Разве мы можем иначе? О бабник! павиан! сатир! фавн! леший нескладный!
   -- Борис!
   -- И я хорош: надеялся на тебя... На что ты годишься? Кроме баб у тебя в голове мыслей нету, душа ничего чувствовать не умеет...
   Тихон просил с опасливою и хитрою ужимкою:
   -- Да тише ты, тише... нехорошо... услышит, -- нехорошо...
   -- А очень мне надо! Прощай!
   -- Да что же прощай? -- заторопился, удерживая его за рукав, Тихон.-- Ничего не сказал, только накричал и -- прощай! Небось не попусту, а за делом явился... Ну хорошо, хорошо, так уж и быть, входи... Давай здесь, в кухоньке, поговорим, -- все теплее, чем в коридоре. Да и от людей бережнее. В горницу -- извини, -- хоть убей, не впущу!.. А что надо, сказывай: твои слова -- мое дело!
   -- А! На какое дело ты способен! Бабник!
   -- Да уж ладно, слышали! Одно другому не мешает... ты говори, говори!..
   Он судорожно смеялся, застывая от холода, желая угодить другу и бросая тревожные взгляды через плечо назад в темную свою квартиру. Борис испытал его долгим-долгим взглядом.
   -- Я, брат Тихон, уж и боюсь, -- сказал он угрюмо.-- Одну вещь тут... спрятать надо... Но теперь... черт тебя знает!.. Бабы всякие к тебе шляются...
   Тихон перебил его весело и смело:
   -- Это не касающее... Б-р-р! У, черт! И холодно же... ровно на льду... Давай, -- что там у тебя?.. Ух, и застудил же ты меня, Боря!..
   Борис, все пронизывая его глазами, распахнул пальто. Тихон наклонился к тюку с лампочкою.
   -- Нелегальщина? -- сказал он вполголоса, и с ужасом, и с благоговением, и с хвастовством привычного к лихим переделкам человека.
   -- Серьезнее. Что -- тебе знать не надо. Помни одно: тут весь я. Всего себя тебе поручаю. Не спрячешь, погиб! И не один я... понимаешь?
   По лицу Тихона забегали тени... Он вздохнул и протянул руку.
   -- Давай.
   -- Спрячешь?
   -- Чего нет? Не впервой.
   -- А...
   Глаза Бориса сказали: "Эта, которая там спит у тебя, не выдаст?"
   -- Э!!!
   Глаза Тихона сказали: "Что бабы понимают? Не бабье дело!"
   -- Давай!
   -- Тихон, смотри: не шутка... тут десятки жизней!
   -- Не маленький: смыслю.
   -- Найдут у тебя, -- и сам угодишь на каторгу, и десятки других пойдут...
   Тихон заплясал на застывших пятках.
   -- Не стращай, а то испугаюсь.
   -- Черт тебя разберет!-- воскликнул Борис, растроганный и смущенный...-- И дрянь ты ужасная, и молодчина. И побить мне тебя хочется, и расцеловать! Если бы не бабы твои, мог бы из тебя человек выйти...
   Тихон зашевелился, засуетился.
   -- Я, Борис Валерьянович, я ведь ничего... Я многого -- чего прочего -- не вмещаю, но для тебя -- все... Что бабами меня попрекаешь, я не в обиде, потому что, ежели у человека которая слабость... Един Бог без греха!.. А только, что для тебя, ежели кожу надо, -- сымай кожу... прямо тебе говорю! Верь, Борис Валерьянович! Вот -- пустить тебя к себе сейчас не могу, а -- если прикажешь мне палец промеж дверей раздавить, -- изволь, с моим удовольствием... Потому, что я тебя уважаю больше родного брата... Верь!.. И что касающее женского естества, -- ты пренебреги... Пренебреги!.. Потому что -- которые мои чувства... И которое понимание... Ступай себе домой, спокойно спи и ни о чем не тревожься! Укрою тючок твой так, что и колдун не найдет... Да кто на меня и подумает-то? Кто у меня искать станет? Давай!.. Ну, -- продолжал он, с осторожностью поставив тюк под кухонную печь, -- ну это дело теперича сделано... А затем уходи, Борис Валерьянович, сделай такое твое одолжение, уходи, потому что, правду тебе говорю: не до тебя мне сейчас... Да и зазнобил ты меня, хорошо, если завтра лихорадки не будет... Прощай.
   -- До сви...
   Но Тихон уже хлопнул дверью и защелкнул задвижкою. Борис -- опять ощупью -- выбрался вверх по лестнице и, очутившись под звездным небом, долго вдыхал полною грудью морозный воздух, вознаграждая свои легкие и за смрад подвала, и за удушья пережитых волнений. Мимо все того же спящего дворника спокойно вышел он на улицу и готов был перейти в свой переулок, когда на него стремительно налетела -- под самым фонарем -- спешившая из переулка женщина.
   -- Что? -- вскрикнул он, невольно подпрыгнув на ушибленной ноге.-- Что? Варвара? Это вы? Так поздно? Вы? Куда вы? Зачем?
   -- Батюшки... Борис Валерьянович... Борис Валерьянович...
   И тут Борис увидел, что бледное лицо горничной искажено животным ужасом, и глаза померкли, и челюсти ходят непроизвольно и выбивают дробь зубами... Бежала по улице Варвара -- простоволосая, с смешною жидкою косичкою, растрепанною по затылку, и с плеча у нее падал и тянулся по панели шерстяной платок, который она забывала подбирать.
   -- Батюшка... Борис Валерьянович... Я... Батюшка, у нас в дому неблагополучно... Я... Барин молодой...
   -- Антон?!-- закричал Борис, прислонясь к фонарному столбу, потому что почувствовал, как колени у него задрожали, и вся кровь захолодела, и улица заплясала пестрым кругом в глазах.
   -- Застрелили себя... лежат на ковре в кабинете!..
   Борис так и осел у столба.
   -- Умер?!
   -- Нет, Бог милостив, дышат, смотрят... только, наверное, живым не быть: уж очень им хуцо... Крови, крови что вышло... Доктора там теперича... в полицию дали знать... фершал...
   Борис приложился лбом к столбу: ледяной обжог крашеного железа унял головокружение, возвратил молодому человеку чувство самого себя.
   -- Фу, черт... ноги -- как из ваты...-- беспомощно лепетал он, стараясь выпрямиться и сделать три шага.-- Фу... стой! Варвара! Но куда же вы бежите?..
   Женщина теперь, наоборот, как будто совсем оправилась от первого испуга, стала бойкая и вся -- точно настороже.
   -- Я к Тихону шла.
   Борис остановился.
   -- К Тихону?!
   -- Вас искать...
   -- Меня? у Тихона?
   Борис уставил на нее мрачные глаза, полные недоумения.
   -- Вы шли искать меня у Тихона? Кто же вам сказал, что я у Тихона? Почему вы думали, что я у него?
   Варвара, все более и более овладевая собою, мысленно посылала себе тысячу "дур".
   -- Я не то чтобы надеялась найти вас у Тихона, -- поправилась она, -- а рассчитывала так, что, быть может, он как при вас состоящий знает, где вас лучше искать. Помилуйте! Этакое несчастье в семействе, а дома никого нет...
   -- Как никого? А Соня?
   Варвара снова вся покоробилась, как береста на огне.
   -- Ну... барышня!..-- возразила она таким тоном, точно хотела сказать: "Разве это человек?"
   Подъезд квартиры Арсеньевых с широко распахнутыми дверями, точно к выносу покойника, светился ярко, зловеще, -- и черные силуэты чужих, любопытных людей всходили и нисходили в унылом сиянии, будто тени на лестнице в ад...
   Варвара у подъезда отстала от Бориса:
   -- Я, барин, черным ходом пройду, -- сказала она вопросительно, и скромный голос ее прозвучал лживо и вкрадчиво.
   Борис, взлетая по ступенькам, только головою кивнул. А она, едва юноша повернулся к ней спиною, ринулась, как призовая лошадь, прежним бегом, по-прежнему задыхаясь, назад по переулку -- в том же направлении, как мчалась, когда остановил ее Борис.
   А он шел по родным покоям -- и не узнавал их: так много незнакомых лиц глядело на него со всех сторон, -- и красное лицо отца с седыми кудрявыми висками по сторонам лысины тоже показалось ему незнакомым, -- и полицейские мундиры, которых он никогда не мог видеть без враждебного опасения в глубине сердца, а теперь имел все причины пугаться их больше, чем когда-либо, сейчас ничуть не были странны и страшны. Ворвалось в дом нечто такое грозное и дикое, что перевернуло вверх дном все его условия -- приблизило чужих, отдалило своих.
   Антон был в памяти. С ковра его уже подняли. Он лежал, до пояса обнаженный докторскими руками, на огромном своем диване; врач тампонировал сквозную рану на левом боку и мыл губкою тело: желтая белизна длинного худого торса, испещренного черными кляксами крови, странно, будто наклейным рисунком каким-нибудь или резьбою из кости, выделялась на темно-зеленом трипе. Чьи-то незнакомые Борису красные руки поддерживали голову Антона -- огромную, тяжело закинутую назад, и на меловом лице медленно ворочались глубокие черные глаза, полные ужаса и жажды жизни. И было это жалко и страшно... И Борис задрожал под этим жутким взглядом, когда глаза брата остановились на нем, и закрыл лицо руками, и всхлипнул... И тут -- ему казалось, что тут же -- вспомнил, что так нельзя, что распускаться и "бабою" быть не время, и, овладев собою, закусив губы, чтобы не поддаться слабости от жалости и от органического отвращения к крови, пошел помогать доктору и фельдшеру перенести Антона с дивана на кровать. Антон, бессильно качая головою, мерно терся о локоть брата голым худым плечом, а когда Борис опускал глаза, то встречал тот же недоумевающий тяжелый взгляд. Антон вряд ли узнал его... Переносили Антона не больше двух минут, но Борису показалось, что время это никогда не кончится. И, когда можно стало отделить руки свои от опущенного на белые подушки тяжелого, липкого тела и разогнуться от груза, молодой человек вздохнул с таким облегчением, словно от сердца оторвалась и упала пудовая гиря.
   Только теперь, обводя глазами присутствующих, -- лишних и посторонних доктор выпроводил из комнаты, -- Борис увидал в дверях и узнал сестру Соню. Она заглядывала на раненого, не решаясь войти к нему, и делала Борису знаки испуганными, заплаканными глазами... За плечами ее выглядывали бледные, с расширенными глазами лица вставших на цыпочки Варвары, Груньки и длинный, козлиный профиль неизвестно откуда взявшегося в доме Квятковского.
   Борис вышел к сестре.
   -- Ничего, -- сказал он голосом, неожиданно для всех и себя самого, решительным и громким.-- Не плачь, не надо бояться. Рана навылет, сердце не тронуто. Кни говорит, что, конечно, опасно, но, вероятно, выживет... будет жить... Позволь, позволь...
   Он взялся за виски, пораженный внезапною мыслью.
   -- Позволь! Откуда же я знаю, что говорил об Антоне Кни? И почему я знаю, что этот доктор у брата -- доктор Кни? Однако это так: я не свое выдумал о брате.... и говорил именно доктор Кни...
   Квятковский ответил Борису изумленным взглядом.
   -- Но, Борис, конечно же, это доктор Кни... И, когда ты вошел, он представился тебе и долго говорил с тобою.
   -- Я не помню.
   -- После того ты и пошел помогать ему, -- он пригласил...
   -- Я не помню!
   -- Смею тебя уверить. Я здесь уже давно. Вот эта благоразумная бацилла, -- Квятковский кивнул на Груньку, -- имела находчивость известить меня в "Голубятню"...
   -- Не помню, ничего не помню...
   -- Однако!.. Это называется взволноваться!
   -- Не помню, а знаю... дико!
   Квятковский пожал плечами.
   -- Самодеятельность мозга, механическое восприятие идей... Расскажи Антону, когда выздоровеет: он интересуется этими вещами.
   Борис, до сих пор смотревший на сестру совершенно машинально, точно перед ним не человек, но стена стояла, теперь с удивлением, разглядел, что Соня одета в какой-то странной, изрядно поношенной драповой тальме, и голова ее в сбитой, мятой, небрежной, наспех сделанной прическе мокра от растаявшего снега, и на плечи сполз большой серый платок.
   -- Ты выходила?
   Соня вспыхнула пятнами, как всегда, когдатерялась, и отвечала с взглядом в сторону, быстрым и мутным:
   -- Да...
   -- Мы, когда этот грех случился, все разбежались, -- подхватила Варвара.
   А Соня оправилась и докончила уже спокойно:
   -- Я в аптеку бросилась -- спросить доктора, кто ближе...
   -- Ах, молодчина! Так это ты привела Кни?
   Соня опять разгорелась заревом.
   -- Н-нет... я -- другого... Кни сам приехал... не знаю, кто уведомил...
   -- Их тут, докторов, спервоначала, никак, четверо налетело, -- поддержала Варвара.
   А Грунька пискнула, указывая пальцем на Квятковского:
   -- За господином Кни Максим Андреевич скатали на своем лихаче.
   -- Вот умница, Макс! Вот спасибо, что догадался!
   Квятковский состроил шутовскую гримасу:
   -- Я всегда говорил тебе, что имеет свои выгоды -- находиться в рабстве у хорошего извозчика! Если бы не Матвей! Мы с ним облетели в двадцать минут весь центр города... Валерьяна-то Никитича ведь тоже я извлек из английского клуба.
   Борис продолжал рассматривать сестру. Соня, -- он не мог дать себе отчета, почему, -- казалась ему какою-то новою, незнакомою.
   -- В чем ты одета, мать моя? Это не твое платье... И -- без шляпы?.. Платок какой-то чудаковатый...
   Соня проверила костюм свой, пылая пожаром от стыда, испуга, досады.
   -- Время ли было хорошо одеваться? Схватила первое, что под руку попало... Это Варины тальма и платок!.. Я -- смотри -- без калош даже...
   Соня показала брату ногу в плохо застегнутом башмаке. Рысьи глаза Квятковского успели подхватить налету эту маленькую подробность...
   "Гм...-- отметил про себя молодой человек.-- Что в переполохе убежала без калош, это возможно, это так... Но почему же она в расстегнутых башмаках?.. В постели быть не могла. Еще и сейчас только половина одиннадцатого... Неужели до того обленилась, что шлепает дома босиком?"
   А Борису стало уже не до Сони. В числе все наплывающих знакомых лиц он со страхом встретил -- в самой глубине коридора, на узкой черной лестнице от кухни -- еще новые встревоженные глаза, которые мигали ему из-под клеенчатой фуражки и манили его к себе. То был Федос Бурст.
   -- Борис, -- говорил он, увлекая молодого человека в первую отворенную дверь, в Сонину комнату.-- Борис, я случайно... То есть не случайно, а нарочно... а, черт! не те слова говорю, слова врут... Я, Боря, не ждал, что у вас тут приключилось... Это ужасно!.. Ты извини меня, что я в такую минуту... Но, видишь ли... М-м-м... время не терпит... Одна беда, говорят, не ходит, -- понимаешь?.. Ну, словом, того... Работникова взяли... и... и... Рахиль Лангзаммер тоже... увезли...
   

MEDICAMENTA NON SANANT *
XLIV

* Лекарства не лечат (лат.).

   Антон Арсеньев выздоравливал трудно и медленно. Жизнь и смерть боролись за него долго-долго, и смерть отступила, только получив от арсеньевского дома, взамен Антона, другую жертву. Ранним утром после тяжкой ночи кризиса, когда Кни весело поздравил Валерьяна Никитича с началом выздоровления своего пациента, старик Арсеньев лично поднялся в мезонин Марины Пантелеймоновны -- сообщить ей счастливую новость, -- и нашел ее в смертной агонии. Тяжелое, конвульсивное умирание старухи длилось с лишком два дня. Антону с часа на час делалось лучше, Марине Пантелеймоновне -- с часа на час все хуже. Одним из первых впечатлений возвращенного к жизни Антона были аккорды далекого пения...
   -- Что это? -- спросил он больше глазами, чем словами. Соня, дежурившая при нем в этот день, объяснила.
   -- Выносят Марину Пантелеймоновну... скончалась...
   В тяжелых глазах Антона впервые за все время болезни сверкнула искра -- не то большого испуга, не то большой радости... Он опустил веки. Пение звучало...
   -- Что же ты, Соня, здесь, при мне? -- сказал он слабым голосом.-- Поди, проводи... ты, вероятно, желаешь... я могу побыть несколько минут один... ничего не случится...
   Нимфодора Артемьевна Балабоневская чуть не на коленях вымолила у Валерьяна Никитича позволение ходить за больным Антоном, чередуясь у его постели с Сонею и Варварою. Когда Антон узнал ее, лицо его выразило неудовольствие и страх. Но тогда он был еще слишком слаб, чтобы протестовать, а Балабоневская была слишком готова заранее к протесту и решила, что -- хоть бей ее Антон, а она при нем останется и прочь не пойдет. В доме у Арсеньевых полюбили ее очень. Мягкий, тихий, глупый характер доброй женщины как-то хорошо пришелся по этому дому, столько лет жившему без лучей ласки, в взаимном равнодушном отчуждении всех членов семьи.
   -- Ежели Антону Валерьяновичу поможет Бог стать на ноги, -- уверяла Соню Варвара, -- беспременно следует ему жениться на Нимфодоре Артемьевне. Что женщина из-за него срама на себя берет! И какая прекраснейшая госпожа: слова от нее дурного никто не услышит... Ходи по ней, как по ковру персидскому, только будет стараться -- чтобы ногам было мягче...
   Самоубийство Антона Арсеньева далеко не вызвало в Москве такой сенсации, как нашатырная история Лидии Мутузовой. Квятковский, один из немногих часто навещавших больного, уверял, что "публика разочарована".
   -- Помилуйте! Антон Валерьянович столько лет состоял в звании рокового человека города Москвы, так давно ожидали от него чего-нибудь этакого -- из трагедии в пяти действиях, с прологом и эпилогом...
   
   Иди, душе, во ад и буди вечно пленна!
   Ах, если бы со мной погибла вся вселенна!
   
   И вот -- свершилось! И вдруг -- не токмо вселенная не погибла, но и сам Антон Валерьянович остался жив и, -- как презрительно выражается Ольга Каролеева: "Не дострелился..." Скандал! скандал!.. Антон Валерьянович погубил свою репутацию. Уж и не знаю, какой фортель надо ему теперь выкинуть, чтобы ее поправить... Публика разочарована, пьеса провалилась, первый актер освистан... Chute complète! {Полное падение! (фр.).}
   Самым тяжелым и острым впечатлением поступок Антона отозвался на Ане Балабоневской. Когда тот же Квятковский привез грозное известие в дом к ним, Аня словно окаменела над матерью, метавшейся по дивану в истерическом припадке... А потом на нее самое нашло безумие какого-то высшего, почти сверхъестественного ужаса, так что все покинули ослабевшую в припадке Нимфодору Артемьевну и уже старались только успокоить дикое волнение Ани.
   -- Это я, я, я виновата!-- кричала она, ударяя себя в грудь, -- я!.. Я желала ему зла... Я молилась, чтобы он умер... Это он от меня умирает!.. Ах, Господи! Господи! Если он умрет, я не перенесу: я теперь останусь на всю жизнь с угрызениями совести, будто убийца... Мама! голубушка! прости!.. Я виновата!.. Он давно хочет себя убить, я знала, никому не сказала... Я допустила его убить себя! Мама, мама, прости!.. Я, я, я...
   Нимфодора Артемьевна ничего не понимала в странном экстазе своей дочери, изумленная тем больше, что слишком хорошо знала, какая острая антипатия живет между Анею и Антоном Арсеньевым. Всего больше волновалась Аня вопросом: из какого револьвера стрелял в себя Антон Валерьянович?
   -- Не Лефоше? -- пытала она Квятковского.-- Вы уверены, что не Лефоше? Знаете, бывает такой русский Лефоше...
   -- Помилуйте, Анна Владимировна, -- удивлялся на нее беспечальный Макс, -- с какой стати ему стреляться из русского Лефоше? Превосходнейший американский бульдог... Я же говорю серьезно... разве русским Лефоше может серьезно повредить себя порядочный человек? Это уж надо совсем быть идиотом, чтобы стрелять в себя из русского Лефоше!
   Отчаянье Ани Балабоневской имело то последствие, что девушка не сделала ни одного упрека, ни одного замечания своей матери, когда Нимфодора Артемьевна заявила твердое свое решение -- ходить за больным... Меньшая дочь, Зоя, была очень возмущена, но -- по привычке во всех своих чувствах и словах следовать за Анею и не высказываться раньше сестры -- смолчала. Но наедине сестры поспорили.
   -- Я не понимаю, Аня, как ты позволила... Это новый позор, новый скандал...
   Аня с горящими глазами твердила:
   -- Пусть!.. Мы не имеем права препятствовать... Пусть!.. Он умирает... Если он умрет, я никогда себе не прощу, я уйду в монастырь замаливать... Ты, Зоя, не можешь представить себе, что это за ужасная тяжесть -- чувствовать на своей совести смерть человека... Ведь это я навела его на мысль убить себя... Он дал мне слово, что застрелится, и вот -- застрелился...
   -- "Не дострелился"!-- язвительно поправила Зоя. Но Аня даже перекрестилась набожно.
   -- Слава Богу, что нет! Слава Богу!
   Антон поднялся с одра болезни шесть недель спустя после несчастного своего выстрела. Жажда жизни, необычайно сильная, покуда он был опасен, погасала в нем по мере того, как он выздоравливал. Кни потребовал, чтобы он ехал в Крым.
   -- Очень хорошо, -- вяло согласился Антон, -- ив Крыму люди околевают, поедем хоть и в Крым.
   Молчал он теперь по целым дням, не размыкая губ и глядя пред собою в одну далекую воображаемую точку. Что бы ни говорили около него, он слушал все с неизменно каменным, отвлеченным лицом, -- так что и Соня, и Балабоневская долго принимали, что он не слышит. Но на вопросы, к нему обращенные, Антон отвечал удовлетворительно, хотя и страшно медленно, будто с рассчитанною осторожностью, двигая слова, как попорченный механизм. Живое любопытство вспыхивало в нем очень редко. Так ужасно всполошился и взволновался он, когда Соня рассказала ему о странном совпадении, что он начал поправляться, когда безнадежно заболела Марина Пантелеймоновна, и час перелома к его выздоровлению почти встретился с часом ее смерти. Тяжелое, замкнутое молчание Антона удручало всех, к нему приближавшихся, но никого не давило больнее, чем Валерьяна Никитича. На него в комнате сына жаль было смотреть: так суетился он в желании угодить, развлечь, оживить, быть полезным, и так ничего не выходило у него, так ничего он не умел. А тот, бесстрастно безмолвный, смотрел и смотрел мрачными, загадочно устремленными внутрь себя глазами... Старик уходил со слезами на глазах.
   -- Он ненавидит меня! Клянусь вам, он всех ненавидит!-- плакался он пред Маргаритою Георгиевною Ратомскою.
   Та неуверенно возражала:
   -- Ну вот!..
   Когда Антон был вне опасности, Валерьян Никитич попытался с осторожностью выспросить сына о причинах, побудивших его к самоубийству. Антон долго молчал, потом сказал холодно и равнодушно:
   -- Какие же особые причины... Я -- Антон Арсеньев... Разве мало?.. Вот и все причины...
   Старика передернуло.
   -- Болезнь не отучила тебя обижать людей, -- сказал он с жалкою, насильственною улыбкою.-- Ну да уж хорошо, хорошо... Наша фамилия у тебя не в милости, -- твое дело... Считаешь нас нравственно прокаженными...
   -- C'est le mot, mon père {Здорово сказано, отец (фр.).}.
   -- Об этом мы, может быть, когда-нибудь поспорим, когда ты будешь более здоров. Но каковы бы ни были мы, Ар-сеньевы, однако не стреляемся же от того, что Арсеньевы... ни я, ни Борис, ни Соня...
   -- Погодите, -- с усмешкою перебил больной, -- не надо давать зароков! Может быть, очередь не дошла.
   -- Антон! Антон! Антон!-- Валерьян Никитич беспомощно поднял руки к потолку.
   Антон молчал.
   -- Вот что, -- начал старик, овладев своим волнением, -- давай попробуем -- без общих фраз и отвлеченностей... а?.. Твои причины -- пусть при тебе и останутся, но ведь ты всегда был логик...
   -- Как дьявол, -- вставил Антон.-- Tu non credesti, Santissimo Padre, che anch'io sono logico! {Ты не верь, святой отец, что я тоже отзвук конца! (фр.).}
   -- Остри, остри!.. Я рад, что ты шутишь: это доказывает, что ты уже здоров... Слушай: прах побери твои причины, но -- повод? Дай мне повод! Где? какой повод?
   Антон возразил, с медленностью водя по обоям безразличными глазами:
   -- А именно повода-то я, mein allerliebster Vater {Мой всеми любимый отец {нем.).}, как раз и не помню...
   Помолчав, он прибавил:
   -- Не помню!.. Очень может быть, что никакого повода не было...
   -- Эх, Антон! Грех тебе!
   Антон продолжал, не слушая:
   -- А может быть, не было и самоубийства.
   -- Что-о-о-о?!
   -- Может быть, я совсем не в себя и стрелял...
   -- Антон! не своди с ума!
   -- Папаша, кто бережет свой ум, тому лучший совет -- не испытывать сумасшедших в их сумасшествии.
   Старик дрогнул, но опять сдержался.
   -- Некоторые друзья наши, -- сказал он, -- высказывали предположение, что тут несчастная любовь...
   -- И Силин, -- спокойно докончил Антон.
   -- Какой Силин?!-- вытаращился Валерьян Никитич.
   -- Есть такая глупая пародия -- "Любовь и Силин"... Козьмы Пруткова -- что ли?.. Ну так вот этот таинственный Силин столько же виноват в моем самоубийстве, как несчастная любовь...
   Валерьян Никитич вышел от сына в свой кабинет и только молча за волосы схватился. Антон расспрашивал Варвару:
   -- Что теперь в комнате Марины Пантелеймоновны?
   -- А ничего, барин... Потолок перебелили, обои новые поклеили... Мебель, которая была, в сарай снесена, -- тоже новую барин Валерьян Никитич поставить велели... Мы вдвоем с барышнею и покупали на Смоленском рынке... Шкап, два стола, шесть стульев, диван, кровать, комод... все, как было, только что новое...
   -- Зачем это?
   -- Барин Валерьян Никитич говорит, что -- пусть будет комната для гостей... Иногда у Бориса Валерьяновича засиживаются товарищи, -- чтобы ночевать было где оставить... Теперь вот, как вы больны, Нимфодора Артемьевна иногда заночевывают, если опозднятся...
   -- Балабоневская?! Там в мезонине? Где жила Марина Пантелеймоновна?!
   Взор Антона оживился странным любопытством.
   -- Так точно... Что ж? Они смелые... не боятся...
   -- А чего бояться, Варвара?
   -- Ну как же... все-таки давно ли человек в тех самых стенах помер?.. Да и Бог с нею, Антон Валерьянович, -- конечно, царство ей небесное, и тем более -- теткою мне приходилась, -- но нехорошо помирала...
   -- Нехорошо?
   -- Даже чрезвычайно как нехорошо... Трудно очень... Шутка сказать: шестьдесят часов мучилась... Случись в деревне, давно бы над нею потолок разобрали по глухой мужицкой глупости... У нас, Антон Валерьянович, ежели кто очень трудно помирает, тех почитают за колдунов. И муки их, извольте понимать, происходят от того, что не может из них душа выйти прежде, чем не отцепилась от нее колдовская наука. И, ежели такой колдун или колдунья, что ли, очень мучится своим смертным часом, тут только два средства помочь: либо чтобы какой-нибудь из родни взял на себя колдовство, принял от умирающего науку его, либо разобрать над постелью потолок, чтобы душеньке было просторно улететь... А то -- дьяволы ее, душеньку-то, стерегут: она и боится выйти из тела... У дверей, у окошек -- всюду стерегут.
   -- А насчет разобранного потолка недогадливы? -- мрачно улыбнулся Антон.
   -- Насчет потолка недогадливы...
   -- Кто при ней был тогда?
   -- Я да старый барин часто заходили, Валерьян Никитич...
   -- А Соня? Борис?
   -- Софья Валерьяновна больше занимались при вас. А Бориса Валерьяновича она, тетенька покойная, сами не пожелали... Никогда ведь его не любили... "Уходи, -- говорят, -- уходи, -- ты не мой, ты чужой!.." Вас очень звали, -- договорила она, помолчав.
   Блеск таинственного любопытства опять загорелся в глазах больного.
   -- Да? Очень?
   -- Ужас как тосковала, что не увидит вас. Все звала: "Антона покличьте... Антона хочу... где Антон?.." О вас, стало быть... Ну где же было! Вы без памяти лежали, градусник до сорок одного поднимался... Так и отошла. За священником барин послал... Она посмотрела, притворилась, будто без памяти, и отвернулась. Так без покаяния и отошла.
   -- Быть может, и в самом деле была уже без памяти?
   Варвара покачала головою.
   -- Нет, Антон Валерьянович, я ее манеры все знала: что у нее -- в самом деле, что -- ролю изображает... Притворилась! Не захотела принять отца духовного, а дом и барина конфузить своим отказом тоже не пожелала... Притворилась! Уж такая была -- неверующая... Которая фармазонка -- так она фармазонка и есть!
   -- Можно войти?
   В дверь постучала Балабоневская.
   -- Варвара сообщила мне сейчас, -- обратился к ней Антон, -- что вы ночуете в комнате Марины Пантелеймоновны... Смотрите, это может принести вам несчастье. По мнению Варвары, тетенька ее была едва ли не ведьма...
   Нимфодора Артемьевна покраснела всем своим круглым с ямочками лицом.
   -- Я знаю только одно несчастье, -- вполголоса сказала она, когда догадливая Варвара скромно вышла, -- для меня опасно только одно несчастье: потерять вас.
   Антон, мрачный и недовольный, откинулся головою на спинку своих кресел.
   -- Я еще слишком болен, чтобы любить, быть любимым и прочее, и прочее в том же чувствительном роде...-- сухо и уныло возразил он.-- Слишком болен и боюсь, что никогда не буду здоров... Садитесь, мой друг. В шашки могу в пикет могу, а в любовь и в шахматы -- пасую: сложно!.. Вот тоже бирюльки очень хорошая вещь, -- только надо, чтобы из соломы, а не из слоновой кости... Привезите мне бирюльки, милая моя Нимфа, и будем мы с вами таскать, таскать эти бирюльки по целым вечерам -- до тех пор, пока я не уеду в Крым...
   -- А я? -- бледно и криво улыбнулась Балабоневская.
   -- А вы останетесь в Москве, и во всей Москве никто не будет играть в бирюльки лучше вас...
   -- Спасибо и на том.
   На горький звук ее голоса больной поморщился и промолчал.
   -- Что ваши дочери, Нимфодора? -- начал он после долгой, тоскливой паузы.
   Балабоневская встрепенулась и насторожилась.
   -- А что вам до моих дочерей? -- спросила она с пугливою, сухою враждебностью.
   -- Отличные девушки... больше ничего!.. Аня усиленно рекомендует мне, Нимфодора Артемьевна, жениться на вас... вы что на это скажете? Стойте! Стойте! что вы делаете?
   Она вдруг сползла пред ним с кресла на ковер всем своим грузным, округлым телом и, охватив его ногу трепещущими руками, припала к ней губами, жар которых он почувствовал сквозь туфлю свою.
   -- Антон!-- шептала она, -- Антон, не надо так шутить... Вы знаете: я раба ваша... То, что вы говорите, было бы для меня не только счастьем, а блаженством, Антон, блаженством, от которого умирают... Но я знаю, что вы никогда... что это невозможно... зачем же дразнить и мучить? Жестоко, Антон!
   Он глядел упорно и старательно мимо ее головы.
   -- Я, Нимфодора Артемьевна, того же мнения, что это совершенно невозможно... да встаньте же вы, наконец! встаньте!.. И... и вот почему -- вы, повторяю вам... о, да глупо это! встаньте!.. вот почему вы напрасно выбрали для ночлегов комнату Марины Пантелеймоновны... Друг мой! Мы с вами повеселились сами, посмешили собою почтеннейшую публику в первопрестольном граде Москве... Хорошенького понемножку! Пожмем друг другу руки как добрые приятели и...
   Балабоневская вскочила на ноги.
   -- Ты... ты гонишь меня?!
   Антон, хмурый, искусно избегая ее взглядов, повторил холодно и мрачно:
   -- Расстанемся друзьями... Нам надо расстаться.
   Она опрокинулась на стену круглыми, мягкими плечами и стояла, оцепенев в нелепой позе, точно живая подпорка к стене, с торчащею столбиком головою, с косо улыбающимся лицом, с круглыми вертящимися глазами.
   -- Ты меня гонишь... ты меня гонишь...-- лепетала она.-- Как же это? Я выходила тебя от смерти, а ты меня гонишь!
   -- А вы думаете, -- я очень счастлив тем, что вы выходили меня от смерти?
   Балабоневская молчала, хотя губы ее шевелились. Она, кажется, и не слыхала ответа Антона, и продолжала лепетать про себя:
   -- Ты меня гонишь!
   Антон продолжал:
   -- Худшей услуги, чем спасти меня, вы не могли оказать ни мне, ни себе, ни всем, кто нам близок... Если бы вы знали, кого вы спасли и зачем спасли, то я уверен, что даже вы, со всею вашею привязанностью ко мне, предпочли бы оставить меня в ту ночь, чтобы я истек кровью... Смерть от своей руки -- лучшее, чем я мог кончить... И мне жаль, что я не кончил... Потому что -- повторить, не знаю, найду ли я в себе силы... Смерть -- страшное чуцовище, Нимфодора Артемьевна. Кто видел ее близко, как я теперь, тому позвать ее к себе еще раз очень трудно... Я думал, что умирать гораздо легче. И боюсь, что я теперь останусь жить -- захочу жить, вопреки самому себе. Потому что во мне все -- и рассудок, и чувство, и знание, и опыт -- кричит, что жить мне не следует, преступно, подло мне жить... Но -- организм слишком напуган... Я не в силах... Какой бы ужас ни сулила мне жизнь, -- а я знаю как дважды два четыре, что сулит наверное, -- нет у меня сил снова посягнуть на себя... Буду жить! Хочу жить! Жить буду!.. И -- что бы ни вышло... чем бы ни кончилось... только уж -- нет! не сам...
   -- Антон, -- заговорила Балабоневская, с усилием оторвавшись от стены, -- душечка Антон, милый мой, бог вы мой, слушайте... Ой, голова моя! Глупая моя голова! Зачем Бог дал мне такую слабую голову, что я никогда не могу собрать своих мыслей и найти хорошие, ясные слова?..
   Антон твердил мрачно и твердо:
   -- Нам нельзя оставаться вместе... Передо мною -- пропасть... Я хотел перескочить ее... Вы не дали, спасли... Для нового прыжка я слишком слаб. Я опять такой же и там же, где был, -- и предо мною пропасть...
   Нимфодора Артемьевна осторожно дотронулась до его руки.
   -- Антон...-- голос ее дрожал, -- Антон... быть может... у вас... на душе... преступление?..
   Антон горько улыбнулся.
   -- Тысячи против совести и ни одного против уложения о наказаниях!
   -- Я потому сказала, -- простодушно возразила Балабоневская, -- что если бы вас в Сибирь засудили, так я -- ничего... мне не стыдно и не страшно... я пойду за вами в Сибирь!
   -- А если я человека убью? -- резко и круто повернулся к ней Антон.-- И это не страшно?
   Лицо Балабоневской все исказилось и затрепетало.
   -- Нет, это страшно... только... зачем же вам... ох, это страшно!..
   -- Ну? -- почти крикнул на нее Антон.
   Она с болезненною, глупою улыбкою уставила в лицо ему восторженные глаза.
   -- Если вам надо...-- пробормотала она с огромным усилием над собою.-- Об этом трудно говорить... Антон...
   -- Ну?
   Она поднесла его руку к губам.
   -- Убивайте кого хотите... Я стерплю... Только не оставляйте меня, не оставляйте, Антон! Я и стыд, и страх -- все стерплю... буду молчать... потому что я ужасно люблю вас, Антон, и не могу жить без вас.
   Антон сухо отвечал:
   -- Надо выучиться. Я говорю вам без всяких шуток: с моим отъездом в Крым между нами -- все кончено.
   Она ломала руки.
   -- За что, Антон? за что? за что? за что?
   -- За то, что я хочу жить и хочу, чтобы вы тоже жили. Мы не можем быть вместе, -- поймите! Близ меня вы -- всегда близ смерти.
   -- Я не понимаю вас, Антон.
   -- Ну и тем лучше...
   Легло и потянулось тяжелое молчание. Что-то незримо умирало в воздухе и дышало отравою на обе души -- обидящую и обиженную...
   -- Ты нашел себе другую женщину? -- заговорила Балабоневская с мучительною улыбкою.-- К другой женщине едешь? Лучше меня нашел, моложе?.. Я понимаю... что же? разве я не знаю, что не стою тебя, что это только так, капризом твоим, сумасшедшее счастье мне выпало... в награду за молодость мою, пропавшую без радости... Я понимаю... Но, Антон! Зачем же бросать? Зачем гнать? Разве я стесняю? Разве я стесняла? Любишь... ну люби, люби... я не ревную, молчу... Но -- бросать... за что?
   -- Оставьте это, пожалуйста, -- с нетерпением возразил Арсеньев.-- Не надо... Никого я не полюбил, никакой другой женщины не находил и ни к кому не еду... К себе еду, к самому себе -- понимаете? Хочу остаться один, совсем один... как Робинзон на острове или как схимник в келье... Если бы я имел хоть сколько-нибудь веры, я бы охотно теперь в монахи ушел, в затвор пещерный... ну а без веры -- совестно: пожалуй, при моем теперешнем настроении, я способен на такие самоубийственные чудеса аскетизма, что народ сдуру меня еще святым мужем почитать станет... что же мошенничать-то?.. Бог с ним, с затвором!.. Вы слыхали про систему одиночного заклютения? Ну вот. Это мне больше подходит. Я нахожу себя достойным одиночного заключения и скрываюсь в него. Больше ничего. И не удерживайте меня. И не цепляйтесь за меня. Я знаю, что делаю, -- слишком хорошо знаю! И готов повторить вам сто раз, что поступаю так для безопасности вашей, своей, всех... Дайте же мне хоть однажды в жизни вести себя и чувствовать себя порядочным человеком!
   -- О, Антон!.. Что вы говорите... Зачем вам?.. Лучше вас нет никого на свете...
   -- С чем себя и поздравляю.
   -- Для меня... никого! никого!
   -- Да, это, конечно, большое ограничение...
   Он с усилием встал с кресла и сейчас же опустился на близ стоящий стул.
   -- Слушайте! Будет!-- сказал он с холодным отвращением.-- Говорю вам: тяжело, довольно... Надо опомниться... обоим... и мне, и вам... У вас дочери взрослые... займитесь ими... пора...
   Она мотала головою с глупою, жалкою улыбкою непоколебимого упрямства.
   -- А что мне в дочерях? Вы мне нужны, а не дочери! Что мне в дочерях?!
   Антон молчал, глядя в землю. Балабоневская с судорогами в лице долго вглядывалась в него плачущими, безумными глазами.
   -- Антон!
   -- Я.
   -- Слушайте, Антон...
   Голос ее звучал диким отчаянием.
   -- Слушайте, Антон... Вы все о дочерях моих говорите... Я знаю вас: вы прихотник... Слушайте, Антон... вы не сердитесь, только слушайте, не сердитесь... Вы, может быть... вам Аня понравилась? да?..
   -- Нимфодора Артемьевна!!!
   Но она ловила его руки и твердила:
   -- Только не сердитесь, не надо сердиться... Аня? Зоя? которая из двух?.. Или обе?.. О, я вас знаю, знаю... Хорошо! Будь по-вашему! Берите их, они ваши... Но не оставляйте меня, позвольте мне быть при вас... не оставляйте, не оставляйте!
   -- Нимфодора Артемьевна! Да что же это наконец? Что вы думаете? Что вы говорите? За кого вы меня принимаете? О черт возьми!
   Она -- оглупевшая, отчаянная, сладострастная -- лепетала:
   -- За кого принимаю?! Вы -- Антон Арсеньев. Антон... что же нам -- вам и мне -- стесняться наедине между собою?..
   -- Да... действительно!-- бешено вскрикнул он, и зубы его заскрипели.
   -- Антон... Я вас знаю... Если вы бросаете меня, значит во мне самой нет уже ничего для вашего разврата... нечем мне больше вас удержать! Антон! не могу я вас отпустить от себя, не могу -- это смерти подобно! Антон! я унижаюсь, я на позор, на преступление согласна, я... Антон! Я покупаю вас себе! Нате вам их, нате... Они ненавидят вас, но я умолю, застращаю, силою заставлю, опиумом опою... Антон! не покидайте меня! Берите все, но покидать... нет... нельзя... не покидайте, Антон!
   Антон смотрел на нее в упор, и в глазах его светился почти суеверный ужас.
   -- Нет, ты страшнее, чем я думал...-- произнес он вполголоса со странным спокойствием, как бы про себя и как будто кому-то другому, а не ей, не Балабоневской.
   По коридору послышались легкие шаги.
   -- Оправьтесь же, -- сухо сказал Антон рыдающей Балабоневской.-- Варвара несет мне мой эмс с молоком... Совсем напрасно давать трагические спектакли пред горничною.
   -- Спектакли! Спектакли!-- бормотала Балабоневская, глотая слезы и стараясь облагообразить красное, расплывшееся от волнения лицо.-- Он называет это спектаклями... О, Антон! Антон! Если есть Бог в мире, вы будете наказаны...
   -- Утешьтесь, -- холодно возразил Арсеньев, -- я слишком хорошо знаю, что буду наказан, даже если Его и нет в мире... Входите же, Варвара! Ведь я слышу вас... Что за дурацкая манера топтаться у дверей?
   Умная девка сообразила, что барин ищет ее помощи, чтобы прекратить тяжелое объяснение.
   -- У нас там в гостиной, -- доложила она, ставя на стол поднос с минеральною водою и дымящимся стаканом молока, -- сидят господа Квятковский и Рутинцев. Спрашивают, можно ли к вам?
   -- Разумеется, зовите... почему же нет?.. Я здоров... Нимфодора Артемьевна, -- обратился Антон к Балабоневской, когда Варвара закрыла за собою дверь.-- Вы видите, ко мне люди пришли. Отложим наш разговор на другое время.
   -- Слушаю...-- прошептала Балабоневская, покорно поднимаясь с места.-- Антон Валерьянович!
   -- Ну?
   -- Скажите мне, что это еще не конец?
   -- Разумеется, не конец, раз я вам говорю, что -- в другое время. Идите же!.. Нехорошо, если эти господа застанут вас у меня такою... посмотрите в зеркало, на что вы похожи... красная, глаза распухли... Идите! Я слышу их голоса..
   -- Иду, иду... Я, Антон, еще не в отчаянии, я не теряю надежды...
   -- Хорошо, хорошо!
   -- Я, Антон, буду думать, что вы сегодня были просто очень не в духе и сорвали на мне злость.
   -- Очень может быть. Думайте, как хотите. Очень может быть.
   В скороговорках Антона звучало что-то посильнее и поглубже отвращения. Смотреть на Балабоневскую он решительно избегал и, когда она заставила-таки его глаза встретиться с своими, он побледнел, и губы его нехорошо, опасно задергались и гневом, и страхом. Наконец, десятки раз повторив, что он сегодня не в духе и потому сам не знает, зачем мучит людей, Нимфодора Артемьевна собралась с духом оставить своего угрюмого друга. Взгляд, которым проводил ее Антон, был бессмыслен и страшен...
   -- А говорили, что умерла!-- произнес он вполголоса, вслух и с тихою, хитрою, жестокою усмешкою.-- Нет, оно не так-то легко...
   Квятковский и Рутинцев просидели у Антона недолго. Нашли его усталым, рассеянным, молчаливым и помчались к Каролеевым на grand diner {Парадный обед (фр.).} по случаю рождения Ольги Александровны. А Антон, отпустив их, немедленно позвонил.
   -- Нимфодора Артемьевна еще у нас?
   -- Уехали...-- протяжно отвечала Варвара.-- Обещали быть завтра к одиннадцати часам. Если прикажете, можно Груню спосылать за ними: недалеко...
   -- Не надо. Кто из наших дома?
   -- А никого нету... Софья Валерьяновна до последнего времени все в своей комнате сидели, думали, что вы позовете, а сейчас -- одели шляпу, разгуляться пошли...
   -- На ночь глядя!
   -- Они любят в сумерки.
   -- Варвара, слушайте. Соберите мне в чемодан белье, платье, вещи с письменного стола, приготовьте шубу, подушки, плед и пошлите Груню на Никитский бульвар -- взять карету на Курский вокзал. Я уезжаю. До поезда остается два часа: обделайте все попроворнее, чтобы мне не опоздать...
   Варвара потеряла с худого лица своего все обычное ей умное выражение и смотрела дура-дурою... Даже рот у нее открылся...
   -- Батюшки мои! Да как же? -- воскликнула она наконец.-- Барин! Что вы это? Куда вам ехать? Вы едва на ногах стоите...
   -- А уж это не ваше дело. Идите и -- живо у меня! живо!
   Двадцать минут спустя, Антон позвонил снова: Варвара не пришла. А минут через пять еще в комнату влетела красная, запыхавшаяся Соня.
   -- Антон! Что это значит? Ты едешь? Куда? Разве можно? Ты совсем больной?
   -- Еду, еду, еду еду...-- скороговоркою отвечал Антон.-- В Крым еду. Велено в Крым. Ну и нечего мешкать: еду в Крым. Укладывает Варвара вещи? Пошла Груня за каретою?
   -- Но как же папаша? Господи! я не знаю даже, где искать...
   -- И совершенно незачем. Дальние проводы -- лишние слезы. Не навек еду... увидимся!.. Борису кланяйся... всем... Прощай!.. Вот и Варвара...
   -- Карета меньше трех рублей не везет, -- угрюмо возвестила горничная: в спешном отъезде Антона ей чудилось опасное и недоброе.
   -- Неужели?! Ну как-нибудь осилим: авось не разорюсь... Прощай, Соня! Давай руку...
   Соня серьезно удержала его.
   -- Если ты действительно уезжаешь, поцелуемся, Антон... Ты никогда меня не целуешь.
   -- О, с удовольствием!..
   Он прикоснулся губами к ее пылающей щеке, и на всю жизнь остался памятен Соне этот прощальный поцелуй и странный, долгий взгляд, которым потом окинул ее брат.
   -- Откуда ты сейчас? -- спросил Антон небрежно, влезая длинными ослабевшими руками в хорьковую шубу, принесенную Варварою.
   Соня отвечала с расстановкою:
   -- Гуляла в сквере у Спасителя...
   -- У тебя волосы пахнут дешевым табаком и какими-то глупейшими духами... Умойся, Офелия! Вот тебе последний и единственный совет отъезжающего Лаэрта...
   Когда двери подъезда закрылись за Антоном и грохот отъехавшей кареты замолк, Соня и Варвара переглянулись дикими глазами.
   -- Что это он... какой?
   -- А кто ж его разберет? -- с азартом воскликнула девица Постелькина.-- Оглашенный... Кто вас всех-то разберет? Один другого полоумнее! Вот взять бы вас всех сразу да до единого так гуртом и свезти в безумный дом... Самое настоящее место...
   -- Папаша вне себя будет.
   -- Кто у вас в себе-то?.. А умыться -- это он вам хорошо посоветовал... Вы умойтесь!
   -- Да я -- что ж? я умоюсь...
   Ничего не подозревавший Валерьян Никитич спокойно скушал свой клубный обед и сел за винт с тремя ему подобными действительными статскими советниками, когда официант подал ему срочную телеграмму:
   Не беспокойтесь обо мне, уехал выздоравливать, поправлюсь, приеду, адрес, когда устроюсь, сообщу.
   Антон
   Телеграмма была из Серпухова.
   -- Что? Неприятности? -- спросил один из партнеров побагровевшего старика.
   Тот едва поднялся с места.
   -- Я... вы меня извините... играть не могу... домой должен ехать... такое известие...
   -- Поезжайте, поезжайте... Вы на себя не похожи... Мы за вас Петра Максимовича посадим... Петр Максимович!.. Да что случилось-то, Валерьян Никитич? Что у вас там опять?
   -- Ничего, решительно ничего особенного...-- уверял Арсеньев, болезненно морщась от уколовшего его неосторожного "опять".-- Ничего, недоразумение... с Антоном... Извините, господа, я должен спешить...
   -- Старик Валерьяша наш уехал, как нехорош!-- говорили чиновные партнеры по отъезде Арсеньева.-- Совсем разваливается и -- больной, больной...
   -- Детьми, батюшка, болен!-- басил, козыряя, заместивший Арсеньева в игре Петр Максимович.-- Ничем другим не болен, но детьми! А эта болезнь -- неизлечимая.
   А больной детьми Валерьян Никитич ехал и рыдал в извозчичьих санях:
   -- Они меня убьют когда-нибудь этак! Они меня убьют своими внезапностями... Ну куда он поехал? Умирать поехал... Так уж и меня-то, старого дурака, хоть бы захватил с собою.
   

КОМПАТРИОТЫ
XLV

   Брагины истощили свой круговой билет по Италии и опять были в Венеции. И опять шел дождь, и опять Евлалия сидела в отеле одна, и опять питалась вестями с родины. Наконец бухнула полуденная пушка. Голуби святого Марка сделали свой обычный, звенящий, торжественный полет вокруг площади. Георгий Николаевич и знаменитый романист, его приятель, возвратились вымокшие, усталые, с проклятиями на устах всем старинным архитекторам, живописцам и скульпторам, из-за которых добрые люди обязаны скитаться под дождем по сырым, туманным, грязным, вонючим окраинам и закоулкам...
   -- Да вы бы гондолу взяли!
   -- В такую погоду? Б-р-р! Точно в гробу, и дождь плачет, и лагуна булькает -- будто поет реквием.
   -- Ничего что пробежались: будем лучше есть за завтраком.
   -- А есть-то хо-о-очется!
   -- Теперь уже скоро, Лаличка, ты бы занялась своим туалетом: мы сегодня завтракаем у Квадри.
   -- Так аристократично? Почему?
   -- Русских встретили. Знатных иностранцев -- di primo cartello! {Самых знаменитых! (ит.).} Граф Буй-Тур-Всеволодов, юный князь Раскорячинский и еще два каких-то субъекта, фамилий не расслышал. Условились завтракать вместе.
   -- Ой, на что они нам?
   -- Да, конечно, ни на что не нужны, но за эту честь благодари уже нашу знаменитость: конечно, не на нас с тобою, маленьких людей, польстились знатные иностранцы, а на его литературное высокопревосходительство.
   Знаменитость защищалась.
   -- Не верьте, не верьте, Евлалия Александровна: все -- из-за него! Узнали, что Брагин -- и с молодою красавицею-женою, и оседлали меня просьбами, чтобы завтракать вместе. Впрочем, сегодня у Квадри будет действительно всего удобнее; по крайней мере, пройдете в ресторан под галерею, не нужно зонта и не промочите ножек...
   -- Скучно там ужасно и чопорно... англичан множество... Да и ваши знатные иностранцы меня ничуть не привлекают: старого графа я не знаю, но репутация у него неумная, а Раскорячинский этот... м-м-м... м-м-м... товарищи Володи такие вещи про него рассказывали!..
   -- Ничего!-- ободрял Брагин.-- Ручаюсь тебе: потом будешь смеяться... Типы увидишь! Пойдем! Ну, пожалуйста, пойдем...
   Когда они втроем вошли в раззолоченный, зеркальный общий зал Квадри, знатные иностранцы были уже там, за почетным угловым столом, и молодой Раскорячинский, почтительно изогнувшись на своем стуле, елейно лепетал в ухо седого, в бородке Буланже, краснолицего, пучеглазого, апоплексического графа:
   -- Я, дядюшка, искренно говорю: если я не добьюсь разрешения приложиться к блаженным останкам святого Марка, Венеция для меня потеряна, потому что я приехал единственно с мечтою удостоиться...
   Граф кивал головою и повторял:
   -- Так... так...
   -- А если удостоитесь, куда вы потом? -- спросил густым басом один из "субъектов", чернобородый молодой парень с веселыми искрами в насмешливых хохлацких глазах.
   Раскорячинский даже вскинулся на него, как обиженный:
   -- Как куда, monsieur Бурлаков? Конечно, на юг, где покоятся великие апостолы... В Рим -- к Петру и Павлу, в Амальфи -- к святителю Андрею, в Салерно -- к святителю Матфею.
   -- Так... так..-- кивал головой граф.
   -- Эка вы, князь, "Бедекера"-то здорово вызубрили!-- захохотал чернобородый Бурлаков.
   Князь посмотрел с неудовольствием, но смолчал: Бурлаков этот был человек, графу нужный, и имел при нем, что называется, droit d'insolence {Право наглости (фр.).}. Граф, впрочем, перестал кивать головою и слабо усмехнулся:
   -- Не обижайся, Миша, Бурлаков -- всегда так... известный безбожник! А намерение твое похвально... да!.. Тем более, что не по казенной командировке, но на собственный счет... Это особенно... богоугодно. Тоже вот -- в Бари... следует тебе побывать: там покоится великий чудотворец Николай, наш русский национальный святой... Нам давно следовало бы владеть его мощами и перенести их в Россию... Я подавал проект... еще в тысяча восемьсот семьдесят пятом... но... у нас тогда мало думали об истинно важных вещах! Напрасно, напрасно. Между нами будь сказано: я убежден, что если бы мой проект был принят, то Россия не испытала бы вскоре потом стольких несчастий... Берлинский конгресс... ну и там прочее... на Екатерининском канале... В наказание было! да!..
   Другой "субъект" был рыженький, маленький, мохнатенький, с огромным лбом, с умными и беспокойными серыми глазами под золотыми очками. Он походил на Достоевского и говорил на "о". По серенькому дешевому костюму видать было, что человек на медленно, с значением.
   -- Вчера... Зачем тебе?
   -- Ага! То-то!..
   -- Какое тебе дело?
   -- Да ведь всегда оно у тебя так, Антоша: ежели ты сегодня с нею амуры развел, значит, назавтра жди тебя сюда, наверх, ко мне,-- будешь перед глазами основу сновать и меня неприятностями шпынять. Сам наблудит, а с меня взыски.
   Антон молчал.
   -- Это потому, что довольно стыдно тебе,-- поучительно решила Марина Пантелеймоновна.-- Со стыда в тебе злость окаянная бушует... Ищешь, на ком сорвать свое сердце. Ну -- кто же удобнее старухи безногой? Ругай как хочешь, уйти не могу!
   Антон прервал ее, внезапно и с силою ударив по столу ладонью.
   -- Ну да! -- крикнул он,-- ну да!.. Именно так! ты права!.. ты всегда права, потому что у тебя в мозгу -- змея спрятана холодная, ядовитая и умная! Да! Именно, когда я весь на позоре и самому себе противен, тогда и тянет меня к тебе... неутолимою враждою тянет! Потому что во всей грязи моей,-- и в Балабоневской этой,-- ты виновата и твой предо мною ответ!..
   Марина Пантелеймоновна делала презрительные гримасы и хохотала.
   -- Ах, скажите пожалуйста! Да неужели? -- прерывала она его между речи.-- Нет, Антошка, тебе, в самом деле, пора сидеть в чулане, где -- матрасы вместо обоев!.. Да кто с нею живет-то -- я или ты? Сводила я вас, что ли? Я и в глаза ее не видывала, твою Балабоневскую, от людей только о ней слышу.
   Антон стоял перед нею, скрестив руки на груди, с искаженным лицом и горящими глазами.
   -- Ненавижу я тебя! Ненавижу! -- с наслаждением говорил он,-- за то ненавижу, что ты была моею первою женщиною! За то, что отравила ты меня собою! яд твой во мне... и вытравить его из себя я не могу!.. У других молодых людей первая любовь бывает. Даже если первой любви не дал Бог, так хоть первая-то женщина им в представлении изящном явится, и красивым обманом, как лучом, по душе скользнет... А у меня ничего не было!.. И первая моя женщина ты!.. Ненавижу!
   -- Пора бы и забыть,-- язвительно сказала Марина Пантелеймоновна,-- давненькое дело было...
   Антон не слушал и восклицал:
   -- Четырнадцатилетнего мальчишку ты коньяком спаивала и мерзостям учила! Дьявол ты! Четыре года отравляла меня... грязь в душу и в мысли вливала! Ну и хорош вышел! Твое создание... Уж не бывает распутнее-то! Радуйся!
   -- А и понятливый же ты мальчишка был! -- злобно заметила Марина Пантелеймоновна.-- Маменькина кровь... Я тебя ведь за то и люблю больше, Антоша, что ты на покойницу похож. Душонка у тебя дряблая, арсеньевская, а кровь ее -- Натальи Борисовны, госпожи незабвенной, друга радостного... А на том, что в то время лета тебе не вышли, прошу извинить: точно, что виновата. Да что же делать, если был такой мой каприз? Сорокалетнюю бабу всегда, брат, к подросткам тянет. О вкусах не спорят! Мало ли какие вкусы бывают? Вон ты к Балабоневской примазался,-- вся Москва, говорят, над тобою за нее смеется, а я -- ничего: понимаю и не осуждаю...
   В голосе ее было много глумления, которое язвило Антона в самое сердце, жгло, принижало, выводило из себя.
   -- Еще бы ты меня не понимала! Еще бы тебе меня осуждать! --заговорил он с нервным смехом и угрожающей иронией,-- и без того я тебе навсегда осужден!..
   -- Да ведь ты же просил об этом не начинать? -- возразила Марина Пантелеймоновна.-- Жаловался, что у тебя голова сегодня нехороша? А, между прочим, сам начинаешь!
   Антон повелительно отмахнулся от нее рукою: теперь ему уже было не до того. Он ходил и рассуждал:
   -- Я не знаю, за какие грехи ты послана нашему роду, но это -- роковое проклятие разразилось чрез тебя надо мною... Да! Это рок!.. Семья нервная, впечатлительная, вырождающаяся, характеришки зыбкие, восприимчивость внешняя до болезненности чутка, словно у фотографической пластинки... И вдруг -- ты!.. Безжалостное, самодовольное, избалованное тело, старая самка, нерассуждающая, похотливая и повелительная,-- и больше ничего! Души у тебя нет! Пар у тебя вместо души, как у кошки! Ни жалости, ни совести, ни любви, ни веры: сама была зверь и на всех других людей как на зверей смотрела... Теперь, когда ты уже не женщина, но могила живая, когда тело твое разрушилось и чувственность от тебя отлетела,-- я не понимаю: чем и во что ты живешь? Ведь ты же вся была из одного сладострастия вылита!.. Для холодного и жестокого разврата на свет родилась!.. Людей ты, как тараканов, давила -- и правду говоришь: кроме своих прихотей властных, счетов ни с чем не хотела знать... И не знала! И вот ввалилась ты капризным телом своим в жизнь мою, едва расцветавшую, чуть мерцающую, всю мою душу сразу скомкала и опоганила, вбила себя в детское воображение, как клин молотом,-- да так и осталась... Можешь торжествовать: я не отвязался от чувственной памяти о тебе до сих пор,-- и, вероятно, не отвяжусь никогда! Таким несчастным, как я, не проходит это даром,-- кто и при каких условиях разбудил в них первые желания!.. Важное это позабыли люди и не хотят знать, какое важное! Иначе бы они лучше берегли нас, мальчиков, когда мы созреваем в людей! Раннее падение и первая женщина -- это призраки на всю жизнь... Смейся! смейся! Скаль зубы! Ты знаешь,-- потому и радуешься... За Балабоневскую надо мною издеваешься, а сама ликуешь, потому что в Балабоневских-то этих свою школу во мне признаешь,-- что не ушел я от твоего разврата, что все я вокруг твоих воспоминаний верчусь и в Балабоневских разных тебя ищу!
   -- Много ты раз мне это говорил,-- совсем уже кротко возразила Марина Пантелеймоновна.-- Что же? я не спорю: такое бывает. Но очень ты ошибаешься: ни чуточки я этому не рада. Напротив, только одного я желаю, чтобы ты бросил всякие свои похождения, остепенился и женился по-хорошему, взял честную барышню из доброй семьи...
   Антон болезненно съежился,-- так и дернуло его по всему телу...
   -- Марина Пантелеймоновна! Что -- тебе доставляет большое удовольствие колоть меня и мучить?
   Она, пропустив мимо ушей, точно и не слыхала, договорила:
   -- Вот попробуй счастья, посватайся опять к Ратомской барышне... Может быть, теперь и отдадут?
   -- Оставь! -- быстро крикнул Антон.-- Пощади! Позволь сохранить хоть один уголок в сердце чистым!..
   -- Уж и слова не скажи?!
   -- Не надо!..
   -- Хорошо: не она одна... Другую возьми! Из себя ты молодец, ученость получил, состояние имеешь,-- за тебя всякая с удовольствием выйдет... Вон --хоть Мутузову нашу, Лидию Юрьевну, посватай; глазки у нее на тебя горят.
   Антон злобно усмехнулся,
   -- На всех у нее горят! Вот еще цацочка! Тоже нашего поля ягода... Нет, уж если выбирать, то моя Балабоневская хоть добрее... Я все думаю, что эта Лидия женит на себе -- но не меня, а моего почтенного родителя...
   -- Пока жива, не допущу,-- холодно возразила Марина Пантелеймоновна.
   -- Тебе-то что? -- искренно удивился Антон.
   -- То, что мне в моем мезонине хорошо, и ни съезжать из него, ни молодой хозяйке покоряться -- нет такого моего намерения.
   -- Нельзя мне жениться на порядочной девушке,-- задумчиво говорил Антон.-- Совесть у меня хоть и с ущербом и путаная, но имеется и иногда говорит громко. Кто сам отравлен заразою нравственною и успел сознать ее в себе, не должен прикасаться к здоровым... Я был женихом...
   -- Это -- когда ты из-под венца-то сбежал? -- засмеялась Марина Пантелеймоновна.-- Уморушка!
   -- Да. Женихом Юленьки Лбовой. Хорошая девушка, совсем прелестная: красивая, умненькая, грациозная, с сердцем, с образованием и чиста, как сердцевина апельсина... Она любила меня, нравилась мне, приводила меня в умиление; редко с кем я чувствовал себя так тепло, так дружески хорошо... Даже не дружеское, а подружеское чувство какое-то было!.. Глаза светлые, до дна видны: чистенькое, невинненькое, беленькое существо... Кошечка в голубом ошейнике!.. Три месяца я женихом ее почитался... И -- хоть бы когда-нибудь страстный порыв к ней!
   -- Не по дедушке, стало быть, ты пошел,-- вставила словцо Марина Пантелеймоновна.-- Тот бы за этакою побежал, высуня язык, хоть на Буян-остров!.. Девушник был, козел старый!
   -- А я от нее убежал... потому что уж очень страшно и нечестно мне показалось. Молчит при ней мое воображение, не отзывается кровь... А тетка ее тут шмыгала -- в твоем былом роде, самочий типик! И вот,-- среди самых-то милых чувств, благородных мыслей, прекрасных нежных слов,-- у меня в уме всякий раз -- как жаба прыгнет: надо будет ужо тетку эту с дачи, что ли, домой проводить, в Москву отвезти... Есть шансы провести час в радости!.. Понимаешь: твоя закваска и накипь бурлят! Так что -- тут же и о тебе идея: расскажу потом Марине Пантелеймоновне, то-то будет хохотать!.. Ужасно эта тетка похожа на нее в былые... в наши времена!.. Опомнишься: да -- что я? где я?! Ведь я жених! И чей?! Юленькин, светлой души, самой чистоты и невинности... И опять леденею и в подругу мужеска пола обращаюсь: что мне с Юленькою в любви изъясняться, что рассматривать альбом рисунков для русского шитья,-- все равно, одинаково вкусно. Так,-- тихое, глупое умиление в душе, и будто сверху порошит чистым первым снежком,-- чувствительно и... прохладно. А от тетки -- платьем она меня заденет,-- и кровь в голову бросается, и начинаю брендить и быть дурак дураком! Юленька в наивности принимает это на свой счет, что я, должно быть, очень влюблен в нее и "страдаю..." Это-то объяснили ей, что мужчина, если влюблен, повинен "страдать" и "страдает", а девушка любимая должна его "жалеть..." И она "жалела" -- со всею добросовестностью и наивностью настоящей чистоты. А мне стыдно, совестно, ужасно... Ну и не выдержал раздвоения, сбежал. Нельзя, нельзя! Взять за себя такому, как я, такую, как Юленька,-- да это честнее привить ей дурную болезнь...
   -- Ты бы на обеих женился, душенька,-- захохотала Марина Пантелеймоновна,-- с Юленькой бы о чувствах разговаривал, а с теткою жил...
   Антон сказал, нахмурясь:
   -- Да... Только смеяться тут нечему. Я думаю, что это самое странное между мужем и женою, когда он, чтобы ласкать ее, должен вызвать себе воображением призрака другой женщины или, когда она под его поцелуями закрывает себе и глаза, и память, чтобы думать, будто ее обнимает другой мужчина... Это, значит, они уже не друг с другом живут, а -- с воображением своим, со снами...
   -- Ага! -- с торжеством сказала Марина Пантелеймоновна,-- вернулся-таки на свое, с чего начал. Вот оно -- то самое, чего не хотел слышать,-- про сны-то, как во снах люди жизнь проводят...
   -- Да... И если сны грязны, мучься ими один или дели их с такою же грязью, как ты сам! Не навязывай себя душе чистой, чтобы не осквернить ее, чтобы своими погаными снами не разрушить ее прекрасных снов.
   -- Ну уж это -- твое дело... Мудришь, брат! Пополам распоролся...
   Антон печально кивнул головою.
   -- Да! И не сошьешь!..
   -- Снами-то не брезгуй,-- лукаво заметила Марина Пантелеймоновна,-- не очень их ругай. С ними, брат, легче... Жизнь тяжелая покажется -- с непривычки-то,-- если вовсе без них.
   -- Я не брезгую. Кем я могу брезговать? Как? Я сам всех хуже... Напротив, ввдишь,-- отказался покуда от надежды выбраться из снов... Сама же попрекнешь меня Балабоневскою! А уж она ли -- не сон? Только унижение от них -- снов этих -- в душе беспредельно накипает, и ненависть против всех вас растет и пенится... Я тебе не шутя сказал, что я тебя ненавижу. Не всегда... Нет... Сегодня, например, я могу говорить с тобою, без искушения ударить тебя по темени вот хоть этим -- с комода -- кирпичом для иголок... а потом опрокинуть на тебя горящую лампу с керосином... будто приключился пожар и сгорела в нем без остатка забытая в общем перепуге безногая, беспомощная и никому не нужная старуха...
   Он замедлил речь и искоса посмотрел на Марину Пантелеймоновну, проверяя впечатление, которое производят его слова. Оранжевая луна сияла гладко и невозмутимо. Антон с гримасою усталости и нетерпения договорил:
   -- Но часто, очень часто, поднимаясь к тебе в мезонин,-- слово даю тебе! -- я сам не знаю, совладаю ли с собою,-- так горит душа моя мстить тебе за себя, и кровь вступает в мозг, и руки тянутся к твоему горлу...
   -- Я знаю,-- очень мирно сказала Марина Пантелеймоновна.
   -- Зачем же ты рискуешь тогда -- принимаешь меня и остаешься со мною наедине?
   -- Ты меня не убьешь.
   Антон криво улыбнулся.
   -- Это ты опять -- что убить тебя напрасно грозятся уж три поколения Арсеньевых? Берегись, Марина Пантелеймоновна! За три поколения бесхарактерных людей мечта убийства могла воспитать хорошего убийцу...
   Но она покачала головою и твердо произнесла:
   -- Ты, может быть, кого-нибудь и убьешь... только не меня! нет, Антон, не меня!
   Он зорко уставился на нее.
   -- Почему?
   Марина Пантелеймоновна вся расплылась улыбающимся лицом.
   -- Потому, Антошенька, что уж очень ты меня боишься!
   

ПОД ДЕВИЧЬИМ

XVI

   В последний день Святой недели Пречистенка и Остоженка шумели так, что слушать было весело. Тротуары превратились в черные муравейные потоки, спешившие тысячами живых тел вверх, от храма Христа Спасителя к Девичьему полю. Прохожие против течения были редки, чувствовали себя неловко и несчастно и, устав давать дорогу сотням встречных, сворачивали от народной волны в переулки, чтобы хоть крюка взять, да домой попасть. Володя Ратомский,-- едва спустился с Пречистенского бульвара к площади с старым и пребезобразным фонтаном,-- опомниться не успел, как поток подхватил его, потащил, донес и бросил в черное гульливое море, над которым колыхались круговые качели, пестрели вывески балаганов, развивались пестрые флаги, носились связки разноцветных шаров... Там пищало, там визжало, там скрипело, грохотали медные оркестры, гудели и сипло ныли шарманки, валдайские колокола звонили к началу представлений, выл пораженный пулею искусственный лев в открытом тире, тяжело рокотали по рельсам тележки, слетая с американских гор, пронзительно свистели каучуковые пищалки и дребезжали жестяные дудки. Над самою головою Володи ревел протодьяконский бас:
   -- Пятая картина! Самая интересная! "Добродетель выводит в генералы"! Пятая картина волшебного лентовского представления "Полезный Аристид, или Греческий герой своих сограждан"!.. Пожалуйте к пятой картине! Всякому лестно взглянуть, потому что со всяким может приключиться! По случаю пятой картины -- за треть цены!
   Рев выходил из дымящихся уст пожилого мужчины в рыжих бакенбардах, который, перегнувшись с вышки балагана и точно перерезанный пополам перилами, прыгал зелеными глазами по толпе, отыскивая в ней жертвы для своей кассы. Красиво одетому среди чуек и фабричных "пальтов" Володе он слегка поклонился в отдельность и пробасил с особою ласковою почтительностью:
   -- Загляните в нашу храмину, господин студент! Возбудит ваше внимание к свершению жизни!
   Позади крикуна шеренгою стояли свободные персонажи пьесы и в числе их сам полезный Аристид, которого добродетель выводила в генералы,-- парень угрюмый, в зеленой тунике под фольговою бронею, с таковым же шлемом, насунутым по самый кончик носа, с узловатыми голыми коленками,-- холодно ему было адски. Стоял ясный, безоблачный в первых числах апреля день. Москва-река только что вскрылась,-- и недалекий ледоход дышал на гулянье из-за золотых глав Девичьего монастыря пронзительным, резким ветром. Под ногами толпы текла жидкая грязь, а уши пощипывало морозцем, и почти все щеки горели сизым румянцем.
   Побывать в балаганах на гуляньях в Масленицу и Святую неделю -- для москвича обряд необходимый. Если его не исполнить, то душа не спокойна, чего-то будет недоставать. Володя выбирал, с чего начать -- послушаться ли рыжего крикуна, рекомендующего поучительное зрелище о полезном Аристиде, или завернуть под соседнюю вывеску с изображением сверхъестественно толстой и соответственно обнаженной великанши, потрясающей двумя восьмипудовыми гирями, третью такую же имеющей в зубах, а четвертую -- как брелок какой-нибудь -- на хвосте длинной косы! Называлось это удивительное создание, вкруг расписанное белыми литерами по синему полю:
   
   Тридцать два пуда физической энергии! Неподражаемая девица Амалия Марс, одобряемая в обоих полушариях, имея похвальный диплом от почетного члена главной французской академии наук и надписей в столичном городе Париже, его сиятельства графа Александра Дюма, который может быть показан за особое вознаграждение. Также перекусывает железную проволоку! Особая доплата за сеанс по 10 копеек с персоны, дети и нижние чины платят половину! Чрезвычайно интересно в культурном отношении, ибо даже в знаменитейшей физике Гано подобное эксцентрическое явление описано для девятнадцатого столетия как небывалый феномен!!!
   
   -- Ратомский!
   Как всегда в большой, тесной, гульливой толпе, Володя не сразу узнал голос Бориса Арсеньева и был удивлен, когда из толчеи лиц вдруг вынырнуло пред ним, как из омута, веселое большеглазое лицо приятеля, с наивным близоруким взглядом, с чуть опушенным широким ртом. За ним, раздвигая народ плечами, ругаемый за то и сам ругаясь, вылез откуда-то Федос Бурст, и последним, понурив голову, плелся неизменный Тихон Постелькин, по обыкновению, самый франтоватый из трех. Борис вообще небрежно одевался,-- только чистюля в белье и платье он был самый щепетильный,-- но сейчас он смутил даже привычного к его костюмным легкомыслиям Ратомского.
   -- Что -- это каким чудаком ты сегодня?
   -- Разве?
   -- Котелок какой-то удивительный, пальто куцое, коричневое... я и не видал у тебя такого!.. Откуда раздобылся подобною прелестью?
   -- Купил,-- пробормотал Борис как-то особенно нехотя.
   -- На толкучке, вероятно? Черт знает что! Ты на стрюцкого похож.
   Борис слегка покраснел и нетерпеливо дернул плечом.
   -- Что же в такую толпу барином ходить? -- сказал он, глядя мимо лица Володи.-- Я не люблю чувствовать себя чужим среди живой массы, я с народом потолкаться люблю... Если я выряжусь в этакую бекешу, как на тебе, со мною никто из этих тысяч шумящих не скажет ни единого искреннего слова. Барина, брат, они боятся, барину не верят, пред барином либо холопствуют, либо без толку грубят, либо просто -- без слов, молчанием, говорят ему: проходи мимо!
   Володя усмехнулся.
   -- Если ты рядишься для народа,-- возразил он,-- так носи поддевку, сапоги бутылками, картуз.
   -- Это опера! Сабинин из "Жизни за царя"!.. "Не роза в саду-огороде, цветет Антонида в народе"!
   -- А так,-- извини меня,-- что ты хочешь, но ты не народ, а стрюцкий!
   Широкое лицо Федоса Бурста выразило хмурое, почти сердитое нетерпение. Борис отвечал с своею постоянною мягкостью:
   -- Да ведь мы в столице, Володя! Городской народ -- сам, брат, норовит угодить больше под стрюцкого, чем под Сабинина. Красно-рубашные пейзане с синими ластовицами уцелели в Москве только на сцене.
   -- Поддевку носить надо умеючи,-- авторитетно вставил Федос Бурст; он, как истинно московский немец, любил одеваться по-русски и был большой на то мастер.-- Ряженого барина народ сразу за версту узнает по одной походке... и не хвалит, брат! Могут даже накостылять шею!
   -- За что?
   -- За сыщика примут.
   Он с обычным самодовольством ударил себя кулаком в могучую грудь.
   -- То ли дело моя шведская куртка и сей блин -- на голову? на все сословия: хошь -- студент, хошь -- кузнец.
   -- И воняет рыбьим жиром на все Хамовники!
   -- Ах, сколь мы нежного обоняния!
   -- Если тебе франт нужен,-- заулыбался Борис,-- так у нас имеется свой напоказ: Тихон. Это замечательно, как он глупо рядится... полюбуйся! Стойте, братцы! Где же он? Ах, шельма! Нашел уже какой-то женский пол и прилип...
   Бурст посмотрел в толпу и отрицательно тряхнул головою.
   -- Нет, это его сестра -- Варя, которая у вас служит.
   -- Потолкаемся, что ли, братцы? -- весело, по-детски крикнул Борис и заработал локтями, чтобы пробраться к карусели, вокруг которой особенно густо толпились и громко хохотали люди, потому что вместо коней и иных зверей ее движущиеся сиденья представляли преуродливых морских чертей с рогами, вилами и рыбьими, крокодильими и всякими прочими земноводными туловищами и хвостами. Тихон с сестрою очутился уже здесь.
   -- Здравствуйте, барин!-- дружелюбно улыбнулась Борису Варвара, более чем когда-либо бледно-зеленая, истощенная и мертвая с лица на воздухе, при сильном, ярком свете.
   Борис очень вежливо ей поклонился и подал руку, которую та без смущения и, видимо, с большим удовольствием пожала. Володе стало смешно.
   -- Пересолил Боря!..-- тихо сказал он Бурсту.
   Федос странно посмотрел на него из-под своего блина.
   -- Ты находишь?
   -- Да -- глупо же наконец... демократничает! Что за аффектация? Подавать руку своей горничной!
   -- Сколько мне известно,-- с тем же холодным взглядом возразил Бурст,-- он дома Варвару шэкхэндзами не утруждает, а здесь на гулянье она -- не горничная, но такая же, как мы с тобою, как твоя сестра, его сестра.
   Володя сделал презрительную гримасу.
   -- Он только сконфузил ее...
   -- Не думаю. Напротив, лицо у нее -- очень довольное, и -- вон я замечаю,-- подружки смотрят на нее с большим уважением и с завистью.
   Володя взглянул; Бурст был прав. Одна из указанных техником подружек, большая, статная женщина в франтоватой драповой кофте смотрела на Володю знакомыми глазами и, встретясь с его взглядом, слегка поклонилась. Молодой человек с недоумением притронулся к своей мохнатой плюшевой шляпе, молодое искрасна-смуглое лицо в платочке показалось было ему совсем не знакомым,-- но тотчас же он и рассмеялся:
   -- Боже мой! ведь это наша Агаша!
   -- Не признали, барин? -- сказала та сильным и слегка носовым альтом, выдвигаясь из группы шага на два, очевидно, тоже с желанием удостоиться господского рукопожатия.
   Но Володя только улыбнулся благосклонно, словно наблюдал некий приятный курьез -- организм интересный, но бесконечно низший, и к которому снисходить с высоты он не намерен.
   Колокол карусели звонил оглушительно, инда лязгало в ушах.
   -- Ух! -- кричал Тихон,-- сидя верхом на черте в крокодильей чешуе,-- сейчас пущают! едем в город Тамбухту, который с Ливингстоном в центре Африки! Агафья Михайловна! Прошу составить компанию! Бегемотий демон -- к вашим услугам! Варя! Седлай соседнего осетра! Звони громчее!.. Поехали!
   Девушки быстро закружились на чертях с визгом, хохотом, притворным испугом. Бурст с разбега вскочил на какого-то тритона, сделал на нем три круга и, не ожидая, пока карусель остановится, ловко соскочил.
   -- Баста! Голова кружится... кровищи у меня, быка, чересчур много становится! В апоплексическую фигуру превращаюсь.
   Володя опять посмотрел на него не без иронии повторил:
   -- Пересаливаете, ангелы мои, жестоко пересаливаете...
   Бурст нахмурился.
   -- Что делать? Каковы есть!
   Володя поддразнил его:
   -- А как же народная-то мудрость говорит, что недосол на столе, а пересол в избе?
   Бурст ответил быстро и двусмысленно:
   -- Да, видишь ты, недосоленное-то уж очень скоро протухает... А читал небось: "Если соль рассолится",-- и прочее?
   Володя осекся и закусил губу. Он открыл было рот, чтобы ответить Бурсту сильно и резко, но в это время Борис, не глядя, схватил его за локоть.
   -- Что ты? -- удивился он.
   Борис выпустил его руку.
   -- Ах, извини! Я не тебя хотел,-- Бурста... Федос!..
   Между ними произошел быстрый, как молния, немой разговор глазами.
   -- Гм? -- промычал Федос и как-то напрягся, словно вытянул ухо -- к столбу ближней палатки с пряниками, к которому, прислонясь, высокий бледный, чахоточного вида мастеровой в измызганной старой "шведке", как у Бурста, горячо толковал что-то трем другим, слушавшим с глубоким и острым вниманием. У одного была гармоника, которую он, держа за клавиатуру, опустил вниз на аккорд, и теперь она медленно распускалась, протяжно мыча, как обиженное животное, гнусаво и длинно-длинно...
   -- Опосля того моего отказа,-- пылко восклицал чахоточный,-- присылает он ко мне нарядчика, чтобы я, значит, покорился...
   -- Какую власть нашел! -- ухмыльнулся мастеровой с гармоникой; она раздирающе мяукнула из последних сил и смолкла.
   -- Пужают дермом...-- сердито поддакнули другие.
   Рассказчик продолжал:
   -- Потом я встречаю самого Ивана Парфенова в Лафертове у Туркина в низке. Подошел. Не рукается, толстый дьявол, только носом мотнул. Я рекомендую ему со всею почтительностью, что не присылайте, мол, Иван Парфенович, что мне нарядчиков ваших пужать меня: не больно я пужлив, не поломал бы, между прочим, кому-нибудь кости... "Ах,-- говорит,-- извините! -- с издевкою все, понимаешь?-- извините, почтенный ремесленник, что осмелился послать к вам моего нарядчика! Конечно, по вашему высокому чину, надлежало мне адрицовать к вашей милости турецкого султана или египетского фараона. Но как оные фараоны все потонули в Чермном море, а турецкий салтан теперича в отлучке..."
   -- Ишь, шельма, какие насмешки загинает! -- отозвался человек с гармоникою.
   -- Толстое пузо! Изымается над рабочею душою! -- тонким дискантом протянул другой.
   Третий, мрачный, безбородый, со шрамом на щеке, молча плюнул.
   Чахоточный обвел их значительным угрожающим взглядом.
   -- Но я ему сказал: "Вы это свое пустословие оставьте! Как вы есть образованный человек, то должны понимать, что я работу сполнил и остаюсь пред вами во всем моем праве. А ежели который человек в своем твердом сознании и праве, то, хотя бы вы и впрямь турецкого салтана прислали, я оного салтана весьма просто с лестницы в шею -- и больше ничего..."
   -- Вы что это, ваша светлость? В народ пошли? -- окликнул Володю дребезжащий голос, и на плечо его сзади легла костлявая, мефистофельская лапа Квятковского.-- Здравствуйте. Материалы, что ли, для поэмы собираете? а?.. Я сейчас катаньем любовался. Видел ваших. Очень хорошие оба выезда у Каролеевых. Особенно караковые -- восторг! У меня когда-то были подобные. Целых три недели, даю честное слою! Я тогда батькин капитал дотряхивал, и вдруг -- представьте, в купеческом клубе -- нечто вроде волшебства "Пиковой дамы": сыграл на тройку, семерку, туза. Шестьдесят тысяч снял. Чистенькими! Ну, конечно, сейчас же купил караковых и отбил Леонтинку у Гарусова... Квартиру ей нанял на Тверской, четыре тысячи в год. Но не успела, шельма, переехать, потому что, неделю спустя, сыграл я обратно на туза, семерку, тройку,-- весь выигрыш назад отдал и еще своих последних пятнадцать приплатил... О-о-хо-хо! Была игра, сударь мой, была игра! Н-да-с!.. Так видел ваших и удивлялся, что вас нет с ними. Сама вдовствующая герцогиня налицо, принцессы -- также, светлейший супруг старшей принцессы видит сны наяву и клюет носом в собственные колена, а наследный принц, оказывается, incognito изучает нравы плебса... К слову сказать, принцесса Евлалия хороша сегодня, как сорок тысяч валькирий! Скажите ей об этом, пожалуйста, от моего имени! "Скажите ей, скажите ей!" -- запел он, стараясь попасть в тон шарманки, которая играла, впрочем, совсем не "Скажите ей", но "Выхожу один я на дорогу".
   Когда Квятковский бывал в духе говорить, а это случалось с ним не реже семи раз в неделю и часов по шестнадцати в сутки, то собеседник мог вставить свое слово не иначе, как в паузы, необходимые красноречивому молодому человеку, чтобы перевести дух. Но сейчас, на счастье Володи, Квятковский запел особенно неудачно,-- сорвался, поперхнулся и закашлялся.
   -- Квача возьми -- глотку промазать! -- не замедлил он получить практический совет из толпы.
   Квятковский в ответ изящно поднес руку в черной перчатке к своему цилиндру и произнес с кротостью:
   -- Trop aimable, mon très cher inconnu! {Слишком любезно, мой крайне дорогой незнакомец! (фр.).}
   -- Знаете ли,-- продолжал он, потирая пальцем длинный, узкий и кривой свой нос,-- я согласен, что русский народ любопытен и остроумен, но... не довольно ли нам все-таки народа? Пойдем взглянуть на выставку аристократии и de la haute finance... {Финансовой верхушки... (фр.).} Есть прекрасные лошади и великолепные туалеты, отличные выезды и дюжина миленьких жоли {Хорошенькие (фр. jolie).} мордочек. Как вы думаете, Владимир Александрович,-- сохранился еще в моей полинялой особе некоторый эрфикс, способный произвести впечатление на купеческую дочь? На вдову я не претендую,-- сознаю свое бессилие пред купеческою вдовою! Одна умная сваха мне напрямки сказала: "Не та твоя субстанция!" И я сам как сведущий человек чувствую, что субстанция не та... Je suis incapa-a-able! {Я не в силах! (фр.).} -- запел он, по обыкновению не стесняясь публикою и во все горло.-- Но купеческая дочь? Существо, в некотором роде, невинное, как вербный херувим, и без вдовьей эрудиции? Ведь как бы ни был плох, а все-таки остаюсь дворянином шестой книги,-- за это очень можно деньги дать, особенно если кто торгует не более как провесною белужиною. Притом почтенный мой родитель, царство ему небесное, написал когда-то что-то дьявольски знаменитое... не то "Войну Федосьи Сидоровны с китайцами", не то "Прекрасную магометанку, умирающую на гробе своего супруга". Об этом есть в хрестоматии, и каждая купеческая дочь обязательно изучала сии дивные эпопеи в пинционе с музыкой, где от нее отдирали белужину и прививали ей Европу. Мне кажется, что силою родительской тени я очень в состоянии вызвать эффект. Так вот -- приду, стану на одно колено и изъяснюсь: "Сударыня, мол! Плюньте на "Магометанку" знаменитого Квятковского, забросьте "Федосью Сидоровну" великого Квятковского! Пред вами -- еще неизвестное вам, лучшее произведение Квятковского: его единственный сын. И это произведение готово хоть сейчас сыграть с вами драму любви в наизаконнейшем браке -- хотите на жалованье и бенефисах, хотите на разовых..." Что вы оглядываетесь?
   -- Странно: сейчас здесь был со мною Борис Арсеньев, Федос Бурст и Тихон Постелькин, и все они как сквозь землю провалились... Я хотел позвать Бориса вместе с нами...
   При имени Бориса шутовское лицо Квятковского померкло, как под облаком.
   -- Пойдемте-ка сюда! -- сказал он сквозь зубы, увлекая крепкою рукою Володю за собою, по ту сторону ряда балаганов, на снежный пустырь, где, в резкую противоположность лицевой стороне площади, не было души живой, кроме нескольких унылых, часто меняющихся фигур, обращенных носами в стены.
   -- Владимир Александрович! -- сказал Квятковский серьезно и печально, с глубоким чувством в узких серых глазах своих,-- вы друг с Борисом... Остановите вы его! Он играет в опасную игру и совсем заигрался.
   Володя промолчал.
   Квятковский сунул руку за пазуху и, пошарив, вытащил листок печатной бумаги.
   -- Видали?
   Володя прочитал, бледнея от волнения. Сердце его ёкало, желудок сжимался. Квятковский поглядывал по сторонам.
   -- Недурно?
   Володя возвратил листок дрожащею рукою, а Квятковский немедленно изорвал бумагу на мельчайшие кусочки, скатал их в горошинку и глубоко затоптал в снег.
   -- Да... страшно... смелость какая!..
   -- Вы думаете, что это Борис? -- трепещущим голосом спросил Володя.
   -- Я не думаю, чтобы он это сочинил, но он это раздавал, а может быть, раздает и здесь,-- в этом я уверен! А это все равно, как если бы он сочинял. Понимаете: я нашел эту штуку у себя на письменном столе после того, как Борис зашел ко мне и просидел минут двадцать именно у стола письменного. А сегодня встречаю Арнольдса: та же история и у него... В ресторанчике одном на Никитской на днях вдруг оказалась подобная литература за табльдотом под всеми кувертами. А в ресторанишко этот, я знаю, Борис каждый день забегает из университета перекусить... Смекаете?
   -- Да... да... да...-- кивал головою Володя, бледный, с трясущейся челюстью.-- Он безумец! фанатик!.. Вы совершенно правы: он и здесь сейчас с какою-то такою особою целью... так странно одет...
   Но Квятковский вдруг повеселел и сделался ласковый.
   -- Нет, не совсем... Костюмировка эта у него невольная. Ему больше надеть на себя нечего. Со вчерашнего дня у нашего Бореньки -- omnia mea mecum porto {Все свое ношу с собой (лат.).}: только то и есть, что на нем...
   -- Помилуйте, Квятковский. Ему отец всего лишь к новому году подарил полный гардероб...
   Квятковский смеялся.
   -- Так полным он вчера и поехал в узел к татарину! А на сменку Борис получил вот эти ризы небрачные, в которых вы его видели. Каких-то ссыльных бедняков надо было снарядить в дальнюю дорогу, а денег -- черт ма... Отец был не в духе, не дал, у Антона не случилось,-- ну Боря и свистнул по боку все свои драпы! Сто семьдесят рублей выручил, а за тридцатью прибегал ко мне -- занимать... Тогда-то вот...
   Он выразительно скосил глаза на место, где затоптал изорванную бумагу.
   -- Редкое сердце! -- задушевно вздохнул Володя.
   -- Да, уж именно -- "и сию последнюю разделю с вами", как восклицал некогда на этом самом Девичьем поле нашего молодца тезка, царь Борис Годунов. Потому-то и трепещу за него. Вы его, пожалуйста, предупредите. Есть, мол, такое карточное правило: играй, да не заигрывайся.
   -- Мои предупреждения ни к чему не поведут.
   -- Его дело.
   -- А поговорить я, конечно, поговорю.
   -- А вот это ваше дело. И обязательное! Малый-то больно хороший! Жаль, если пропадет... Если бы братец его -- пожалуй, черт бы с ним! А Борьку жаль! жаль! жаль!
   Они вышли из-за балагана и опять вмешались в толпу. Течение быстро вынесло их к канатам, за которыми в широком проезде свершалось великое московское таинство, называемое пасхальным катаньем. Состоит оно в том, что медленным шагом тащатся вокруг Девичьего поля, побрызгивая грязью на седоков и зрителей, самые шикарные и нарядные городские экипажи, наполненные самою шикарною и нарядною московскою публикою и влекомые самыми шикарными московскими лошадьми под синими сетками. Морды рысаков в этой карусели упираются в затылки седоков экипажа, ползущего перед ними, а седоки невозмутимо созерцают широкие спины кучеров, заслоняющие от них вселенную. Обряд меланхолического кружения в замкнутом кольце, в центре которого торчит, как высоченный верстовой столб, конный жандарм, продолжается круглый день, для каждого выезда -- полчаса, час, два и больше, кто сколько выдержит. Лица при этом у катающихся бывают очень глупые, во всех глазах написана скука, и вся карусель, обыкновенно, погружена в глубокое молчание, нарушаемое только звонками троек в русских упряжках с наборными сбруями да резвым хохотом из саней и ландо, заваленных детворою. Развлечения, бессмысленнее московских катаний, земной шар в каком-либо ином пункте своем, кажется, еще не изобрел. Тем не менее, многим доставляет огромное удовольствие кружиться в этой передвижной выставке благосостояния. Доставляло и Ольге Александровне Каролеевой. На своих великолепных караковых она двигалась сияющая и счастливая всем, что есть сейчас на свете: ярким солнцем, холодным воздухом, своею парижскою шляпою, караковыми лошадьми, слоновым великолепием кучера Силуана (переманили от князя Раскорячинского!!!), сонным, но внушительным Евграфом Сергеевичем рядом в коляске, и толпою, которая на все это каролеевское благополучие смотрит, одобряет и весело завидует ей, молодой, богатой, красивой даме с жизнерадостностью в улыбке, с птичьим счастьем в головке и сердце... Супруг Каролеев действительно почти дремал, хотя жена лепетала ему в правое ухо не переставая и то и дело указывала ему что-либо или кого-либо в толпе.
   -- С вязигой? -- крикнул сонному Каролееву обычную шутку свою Квятковский из-за каната, когда коляска тащилась мимо.
   Евграф Сергеевич на мгновение оживился и послал молодым людям веселый и благосклонный взгляд.
   -- Нет, брат, сегодня с капустою... Володька, хочешь в коляску?
   -- Я не люблю ездить спиною к лошадям: голова кружится.
   -- Я пущу тебя на свое место, а сам сяду на переднюю скамеечку.
   Но Ольга Александровна запротестовала. Она уже и за вязигу сделала Квятковскому не совсем-то довольную гримаску. Она начинала находить в последнее время, что ее богатому и знаменитому мужу пора переходить в почтенные и важные и держать себя с величием и весом, а буршеские привычки, клички, амикошонство, знакомства, развлечения, словечки позабыть и предоставить холостой и без имен молодежи. Видеть солидного и всей Москве известного Евграфа Сергеевича, с которым из десяти прилично одетых прохожих и проезжих один уж непременно раскланивался, на передней скамеечке, а мальчишку-брата рядом с собою,-- оказалось выше сил Ольги.
   -- Какая интересная сегодня Ольга Александровна! -- снисходительно похвалил Квятковский, проводив коляску поклоном.-- Эти сияющие глазки, розы на щечках...
   -- Да, только она ужасною буржуазкою становится!..-- небрежно возразил Володя.-- Терпеть я не могу этого в ней! Вырядилась в бархаты, плюши, на шляпе зверя какого-то заморского разложила, качается на подушках Арбатовских и презирает все, что ходит пешком или едет на извозчичьей пролетке... Словно из пачек денежных престол под нею! И как это скоро... полное превращение! В девушках она была совсем иная... Я любил ее гораздо больше Евлалии, потому что та у нас молчаливая и гордая, а Оля была проще. Она веселая, поговорить мастерица... я даже находил, что она более либеральна! Евлалия ведь prude'ка {Недотрога (фр.).} ужасная. А теперь я даже удивляюсь: как я мог? Ольга мизинца Евлалии не стоит...
   Квятковский слушал слова эти с тем почтительным вниманием,-- какое всегда принимал на себя в присутствии Евлалии Ратомской или говоря о ней. Но ничего не прибавил и не возразил на откровенности Володи...
   -- А я люблю! -- засмеялся он,-- я, напротив, прямо люблю наблюдать эту нарождающуюся буржуазность в молодой русской хозяйке. Может быть, за то, что сам-то я уж очень богема... За прелесть контраста! Эта новорожденная, неуклюжая буржуазность всегда немного комична, а я люблю все, что меня добродушно смешит, не портя мне аппетита и желчи. Красивый комизм -- прелестная штука! Самая милая и беззаботная на земле! Затем -- что же? Дама есть домостроительница -- и права!.. Коли ты муж, так мужествуй и собирай в житницу, дабы добро шло в дом, а не из дома. Воробьиный прыг-попрыг не приличествует "мужу честну" и должен быть предоставлен нашему брату-щелкоперу, а "муж честен, да внидет в думу цареву и сядет, уставя браду..." Обожаю буржуазных молодок! Они культуру создали, выдумали самовар и мягкую мебель! Они с своею потребностью к комфорту сделали нас оседлыми. Без них мы до сих пор кочевали бы, подобно ослам дивиим, в песчаных степях пустынной Нумидии или где-нибудь еще хуже, и не имели бы ни государственного казначейства, ни даже "Салона де Варьете". А вот и другая колесница, с мамашею и младшею принцессою вашего дома. Боже! Илиодор Рутинцев эскортирует их на коне... Фу-ты! ну-ты! Какая тужурка сногсшибательная под кавалериста венгерского образца! и сапоги с желтыми отворотами! и лосина являет прелесть дворянской ноги с неотразимою очаровательностью!.. Но почему же -- сей?! Где другие присяжные рыцари нашей разборчивой Турандот? А Евлалии Александровне Илиодорка, по-видимому, уже очень надоел, потому что она делает мне любезную улыбку, которую я принимаю не иначе, как за приглашение занять место в экипаже и отшить от нее нашего благородного, но несколько утомительного в больших дозах красавца Илиодора.
   Взгромоздившись на переднюю скамеечку в коляску Ратомских, Квятковский действительно с того и начал, что принялся "отшивать" нарядного всадника. Володя еще расслышал его вопрос, любезно обращенный к Илиодору Рутинцеву:
   -- Душка Чинизелли! когда твой бенефис?
   

XVII

   Только что Ратомские отъехали, в двух шагах от Володи, в толпе,-- между палаткою сбитенщика и ширмами Петрушки,-- резкий, громкий, испуга и отчаяния полный, голос рявкнул: "Караул!" -- и грянул скандал. Люди так и шарахнулись по всему гулянью -- кто бежать на крик, кто бежать от крика... "Караул" ревел уже спокойнее, зато настойчиво, злобно, басисто, протяжно. Запели, засвистали полицейские свистки. Володю замяли: раза два-три его перевернуло вихрем человеческой сумятицы, как кубарь на оси, острые локти больно толкали его под ребра, кто-то положил руки ему на плечи и подскакивал, упираясь на них, чтобы видеть через головы вдаль. И вдруг среди лиц, красных, бледных, пятнистых, сердитых, веселых, проплыло перед Володею знакомое, но давно не виданное, длиннобородое лицо с неподвижными стальными глазами. Володя видел, как оно едва шевельнуло губами у самого уха Тихона Постелькина,-- глазевшего на скандал с приступков ближайшего балагана, охватив руками столб и закинув одну ногу на перила,-- и, шепнув, опять пропало в толпе. А в следующую минуту спокойный, металлический голос произнес над ухом Володи:
   -- Кажется, я имею удовольствие видеть господина Ратомского?
   Володя обернулся: холодные глаза смотрели на него в упор, и ветер развевал длинную бороду так близко, что рыжие концы ее раза два задели Володю по лицу.
   -- Вы не узнаете меня? -- громко и ясно говорил спокойный господин.-- Мы встречались с вами у Платоновых. Моя фамилия Берцов.
   Володя в жизнь свою не бывал ни у каких Платоновых и очень хорошо знал, что фамилия говорившего не Берцов. Но под властным и внушающим взглядом он понял, что надо делать и как себя вести.
   -- Ах как же... очень приятно...-- пролепетал он.
   -- Удачное гулянье. Не правда ли? -- развязно и самоуверенно продолжал г. Берцов, продевая свою руку под руку Володи, после чего тот почувствовал себя повыше локтя в железном кольце.-- Масса народа. Погода прекрасная. Искреннее веселье... Я здесь брожу уже часа два, и всего еще первый скандал... Позвольте спросить, господин офицер! что там такое? драка?..-- обратился он к поспешно проходящему полицейскому.
   Тот покосился на его дорогое пальто, заграничный цилиндр, трость с золотым набалдашником и вежливо сказал на ходу:
   -- Никак нет. Взяли одного... субъекта...
   -- Карманник попался... Так и надо,-- успокоительно обратился Берцов наполовину к Володе, наполовину к полицейскому.
   А железное кольцо жало Володин локоть, толкая и требуя: говорите же, черт вас побери, что-нибудь! не стойте испуганным гусем! говорите! говорите!
   -- Я думаю, сотни тут карманников,-- промямлил Ратомский сухим языком.
   Полицейский офицер прошел, не выразив по вопросу о карманниках ни согласия, ни противоречия, а железное кольцо властно потащило Володю в сторону, и над ухом своим молодой человек услышал уже другие речи.
   -- Ратомский, вы не из наших, но вы друг Бориса Арсеньева, следовательно, обязаны выручать его. Он сейчас там -- на Москве-реке, под стеною Девичьего монастыря... Ступайте к нему немедленно и скажите от меня только два слова: "Кончаев влип". Поняли? "Кончаев влип". Мы будем вам благодарны... Прощайте.
   Железное кольцо разомкнулось. Холодные глаза и рыжая борода будто растаяли в воздухе. Толпа расступилась, давая пройти шествию полиции с арестованным "карманником": очень тщедушным молодым человеком, именно из типа "стрюцких", в продавленной шляпе, скверно одетым, но с острым и не робким взглядом из-под круто выпуклого рахитического лба. Городовые держали его крепко и вели сквозь народ напористо, быстро. Сзади почти бежал какой-то толстый, краснолицый, взволнованный барин в пальто поддельного котика. Он заглядывал сбоку в лицо важно шагающему седоусому бакенбардисту-приставу и повторял:
   -- Понимаете, господин пристав, я думал: вор за кошельком... Хвать за руку, ан, вон оно что... штука какая... Понимаете, господин пристав? У меня ноги сомлели и душа умерла... Просто уж и не знаю как... Понимаете, господин пристав?
   У барина глаза пучило от испуга и даже нос побелел.
   -- Я думаю: вор за кошельком... руку цап!.. ан, бумага!.. Понимаете, господин пристав?.. и в ужасе! мне за это ничего не может быть, господин пристав?
   Полицейский не отвечал ему ни слова: он с непоколебимым бесстрастием поглядывал направо и налево:
   -- Господа, разойдитесь... Господа, не толпитесь... Совсем нет ничего интересного... Господа, разойдитесь... Господа, прошу...
   В руке, указательным перстом которой он как бы слегка дирижировал любопытными, была зажата тоненькая пачка белых листков. Тихон Постелькин с спокойным и радостным даже лицом следовал непосредственно за грозным кортежем между Варварою и Агашею: глаза у этих девиц округлились и просто выскочить из лба хотели от любопытства.
   -- Страсть люблю смотреть хороший скандал,-- говорил Тихон, поплевывая подсолнухами.-- Нет для меня лучше, как -- если полиция схватает жулябию. Давай, девки, пойдем теперь провожать, как повезут этого прохвоста, до самого участка...
   Володя зашагал по узкой тропе, прямиком через снежное поле, к белым стенам и золотым главам Девичьего монастыря. Его несло к ним как на крыльях, но инстинкт самосохранения говорил ему, что нельзя спешить слишком заметно. Он был очень потрясен и взволнован и чувствовал в себе какую-то тяжелую пустоту...
   "Шекспир сказал бы: "Его сердце оседлал свинцовый ужас!",-- поэтически вообразил он про себя и, как всегда, немножко облегчил душу цитатою... В слегка успокоенной ходьбою и отдалением от толпы голове его уже мелькало, что из всего этого приключения можно сделать красивую маленькую поэму вроде миллеровской баллады "Die Burgschaft" {"Порука" (нем.).} или крохотный, лаконически потрясающий рассказ вроде тургеневского "Наши послали"... "Влип"... Так и назову: Не Кончаев, разумеется... но Дюжаев там, что ли, или Катаев, Валяев... "Валяев влип"... Чудесно!.. Брагин,-- я не знаю, чего не дал бы за такой сюжет... Но я его сам использую! сам! сам!.. И все это опишу: и как снег блестел, и как кресты на монастыре горели, а "Валяев влип", и вот я иду, и задыхаюсь, и у меня больное сердце, и я боюсь, что оно у меня разорвется от волнения и бешеного бега, и у меня в уме одна мысль: "Поскорее бы дойти, спасти..." А ноги у меня подкосились, и я чувствую во рту медный вкус крови...
   -- Куда это?
   На крутом повороте кирпичной дорожки, обегающей монастырскую стену по направлению к реке, из-за угловой башни перед самым носом замечтавшегося поэта выросла колоссальная фигура Федоса Бурста. Он, будто бы шаля, расставил ноги, раскинул руки, заграждая Володе путь, но в глазах его не было ни малейшей игривости... они смотрели сурово и зорко.
   -- Реку смотреть? Будет! Надоело! Холод, ветрено! Сам ушел и тебя не пущу... Пойдем в "Голубятню" пиво пить!
   Володя понял, что Федос перенял его на дороге неспроста, но поставлен стоять в некотором роде на часах при каком-то неизвестном деле.
   -- Я Бориса ищу, Федос. Мне Борис необходимо нужен...
   -- Бориса? -- изумился Бурст.-- Не видал. Его здесь не было. Я один шатаюсь. Борька еще давеча, как нас с тобою в толпе разбило, взял извозчика и поехал домой...
   Ратомский с нетерпением прервал его:
   -- Полно, пожалуйста, Федос, брось комедии! Борис где-то здесь у реки... Я должен его видеть. Я послан к нему, понимаешь: послан!
   -- Откуда ты это вообразил, что он у реки?-- так и впился в Ратомского Бурст подозрительными глазами, сделавшись в эту минуту удивительно похож на немецкого унтер-офицера из "Kladderadatsch'a" {"Шум" ("Грохот") -- название немецкого сатирического журнала XIX в.}. Сосредоточенное выражение внимания или усиленной мысли всегда выдавало в бравом технике его тевтонскую кровь.
   -- Мне Берцов сказал.
   В глазах Бурста мелькнула искорка.
   -- Берцов?!
   -- Кончаев влип! -- бухнул Володя и сейчас же спохватился, надо ли было сообщать Бурсту, так как послан он был к одному Борису.
   Красное лицо Бурста сразу побледнело как снег, по которому они шагали.
   -- Врешь? -- глухо переспросил он.-- Кто сказал?.. Ты сам видел?.. Постой... не понимаю... откуда ты знаешь... Кончаева?
   -- Да говорю тебе: Берцов приказал! -- уже с страданием в голосе, полный оскорбления за недоверие, вскричал Володя.
   -- Гм...
   -- Ты мне Бориса подай! -- нервно, с дрожащими губами, требовал Ратомский.-- Берцов сказал: ему опасно...
   -- Да что -- Бориса? -- крупно шагая, ворчал Бурст.-- Посылают чужого, а никакого знака... Бориса, Бориса!.. Ни малейшей дисциплины! Верь на слово!
   Володя понял, что, понадеявшись наличную близость его с Борисом, Берцов не сообщил ему пароля, с каким надо к тому подойти.
   -- Да что же? Обманывать, что ли, я пришел вас? предавать? -- зашептал он со слезами на глазах и с судорогами в горле.
   -- Эх! Глупости! -- с досадою возразил Бурст.-- Никто в тебе не сомневается. А не порядок... Берцов чудак!.. посылает чужого, "слова" не дает... Я, брат, человек правильный... Дело, где дисциплины нет, у меня веру колеблет...
   Споря и перекидываясь спешными фразами, они дошли по красному перпендикуляру дорожки до другой угловой башни, от которой бежит уже толпа под гору к переезду на село Воробьево, через Москву-реку.
   -- Подожди здесь,-- круто остановил Бурст.-- Я приведу к тебе Бориса. А впрочем, черт! Все равно!.. не велика беда!.. пойдем вместе... Ни малейшей дисциплины!
   Бориса они нашли почти сейчас же за башнею, среди кучки мастеровых: между ними видать было давешнего чахоточного, который собирался отстаивать свое право даже от турецкого султана, и парня с гармоникою,-- она опять висела у него беспомощным мешком вниз и скрипела еще унылее... Они имели вид, будто глазеют на разлив реки: вода шла сильная,-- бурая, даже при отражении яркой синевы чуть вечереющего неба,-- вся испещренная, как шкура фантастического зверя какого-нибудь, неправильными белыми пятнами льдин: сверкающих сверху сахарным снегом, будто бриллиантами в серебре, а внизу синих-синих, вкусных, заманчивых...
   -- Как же вы не крепостные? -- подойдя ближе, услыхал Ратомский страстный голос Бориса.-- Дворянская кабала от вас отошла, но на смену ей настала кабала купеческая. Прежде были крепостные у помещика, теперь у хозяина-толстосума...
   Отозванный Бурстом, Борис быстро отделился от своих новых приятелей-слушателей, пообещал им где-то снова встретиться, простился и -- десять минут спустя трое молодых людей уже шагали далеко от монастыря, Долго-Хамовническим переулком, столь знаменитым теперь, потому что в нем находится дом графа Л.Н. Толстого. Тогда граф только что его купил.
   -- Боже мой! Боже мой! -- по обыкновению, почти слезно сокрушаясь и волнуясь, восклицал Борис, пока Володя трепетно и красиво рассказывал ему сцены на гулянье, которых был свидетелем.
   Бурст угрюмо молчал. Когда им попался встречный извозчик, Борис взял его.
   -- Вы, ребятишки, идите в "Голубятню"! -- ласково сказал он,-- может быть, и я подъеду, когда освобожусь...
   И заговорил уже с санок по-немецки, что едет куда-то за инструкциями. Бурст только головою кивнул: нечего, мол, распространяться! сами понимаем, не дураки и не маленькие! Володе Борис крепко пожал руку и молча поглядел ему в глаза такими глазами, что у Ратомского вся душа закипела гордою радостью, и он почувствовал себя вознагражденным больше, чем если бы Борис сказал ему все благодарственные слова, какие есть в языке русском. Федос Бурст тоже смотрел на Ратомского куда ласковее всегдашнего.
   -- Ай да поэт! -- сказал он, хлопая Володю по спине.-- Извини: признаюсь, не ожидал, брат... Я думал, ты -- только пред барышнями таять да стихи сочинять...
   "Голубятнею" слыл в Москве, в особенности среди учащейся молодежи, трактир Красовского на Остоженке, как раз супротив знаменитого Зачатиевского монастыря. Оригинальное заведение это называли также -- "трехсословным", так как оно имело три отделения -- извозчичий низок, "демократический" зал для публики чистой, но серой, и аристократический уголок для публики самой чистой, господской. Здесь особенно успешно торговали глухою ночью, когда запирались первоклассные рестораны -- "Голубятня" же работала все сутки насквозь. Этот аристократический уголок "Голубятни" славился также под кличкою "лицейского клуба" -- по множеству студентов Лицея цесаревича Николая, которые из-за близости трактира к лицею были постоянными и почетными здесь гостями. Вероятно, многие из них, теперь в чинах и капиталах, еще поминают иногда "Голубятню" добрым словом. В аристократическом лицее были ведь и очень не богатые группы стипендиатов,-- "ломоносовцев". В быту их дешевая и отлично угощавшая "Голубятня" имела большие заслуги. Хорошим подспорьем являлась она и для тех "младших сыновей", как именуются подобные лица в английских романах, которые при громких фамилиях обладали пустыми карманами и слабым кредитом. Квятковский был здесь завсегдатаем. Ему сюда иные даже письма адресовали. Злейших кредиторов его половые здешние знали в лицо и, если завертывал в "Голубятню" какой из них, молодцы преискусно либо его, либо Квятковского сейчас же сплавляли.
   -- Не помню вкуса материнского молока! -- говорил Квятковский,-- мне кажется, что когда я родился, то сейчас же отнесли меня к Красовскому в "Голубятню" и дали мне в руку глодать свиную котлету с гарниром.
   Эти свиные котлеты были гордостью фирмы. Пробовать их приезжали любители со всей Москвы. Одной порции доставало на трех человек, а стоило все удовольствие тридцать копеек.
   Дымная, парная, угарная, прокуренная "Голубятня" была битком полна гостями во всех трех отделениях и грохотала сотнями глоток; рев машины едва пробивался сквозь слитный гул голосов. Проходя "демократическим" залом, Володя заметил за столиком у окна Варвару и Агашу: они сидели в степенно-выжидательных позах, и пред ними на красной скатерти не стояло ни пивной бутылки, ни чайного прибора. В глазах Бурста опять сверкнула та искорка -- "настороже", какую подметил Володя, когда у Девичьего монастыря он назвал технику имя Берцова.
   -- Душеньки! -- сказал Федос, приостановись,-- вот вы где спасаетесь! А что же одни? Кавалера своего где потеряли?
   -- Нас сюда братец усадил, Федор Иванович,-- звонко отвечала Варвара.-- Мы братца ждем...
   -- Тихона Гордеича,-- своим носовым контральто пояснила Агаша.
   -- Они по своему делу куда-то-сь пошли. Обещали быть сию минуту, однако уже нет их до получаса.
   Бурст быстро переглянулся с Володею.
   -- Проходи, брат, в "клуб" и занимай столик,-- шепнул он,-- я присяду к своим дамам...
   Володя догадался, что и Тихон Постелькин бегает теперь по каким-то непростым поручениям,-- недаром же перешепнулся с ним Берцов на гулянье! -- и что Бурсту тоже надо дождаться Тихона Постелькина. В юноше вспыхнуло острое любопытство. Он горько пожалел, что на нем не шведская куртка или стрюцкий пиджак, а чересчур уже щегольская визитка, которой дорогая материя и изящный покрой -- никак не для "демократической" залы, и нельзя такому франту сидеть в ней, не привлекая к столу всеобщего внимания. В "клубе" Володя нашел Квятковского и Антона Арсеньева... Квятковский, каким-то чудом всеведения, знал уже об аресте "кого-то особенного", произведенном на Девичьем поле, и вполголоса рассказывал Антону. Тот слушал и спокойно пил коньяк, как всегда, бледнея и мрачнея с каждою рюмкою.
   -- Лет десяток на Каре...-- холодно заметил он, когда Квятковский кончил,-- увидал Володю, дружелюбно подозвал его и указал стул подле себя.
   -- Бориса ждете? -- спросил он очень мягким тоном, в котором, как и в пристальном взгляде, и в крепком рукопожатии, Володя почувствовал вопрос: цел ли Борис?
   Он отвечал с улыбкою,-- как сумел более беззаботною, что только что расстался с Борисом в добром здравии, и тот обещал зайти, через часок сюда же в "Голубятню". Взгляд Антона несколько прояснился, брови выпрямились, и со лба исчезла заботная морщина
   -- Выпейте-ка! -- подвинул он Володе рюмку.-- Вам надо... Вы должно быть устали очень на гулянье? У вас нехорошее, измученное лицо.
   Володя принял предостережение, выпил и постарался сделать мимику свою менее трагическою... Они сидели так и пили часа три. Квятковский с Володею медленно и осторожно потягивали пиво. Антон методически наливался коньяком, не пьянея ни в речи, ни с лица, лишь все более и более каменевшего в неподвижную белую маску. Время от времени он поглядывал на выпуклые светлые часы -- "бычий глаз",-- висевшие над дверями в "демократический" зал, и потом переводил блестящий выразительный взгляд на Володю, и тот каждый раз чувствовал, будто Антон вколачивает ему острый гвоздь в сердце. Квятковский говорил без умолка, а время тянулось все-таки длинно-длинно... Свечерело, в дыму и копоти душного трактира вспыхнули белые газовые шары, когда под часами, чуть не доставая их головою, явилась длинная сутулая фигура Бориса и улыбнулось ожидающим его лицо, очень усталое, но совсем спокойное и даже беспечное. За ним валил всею своею громадою красный и уже изрядно подвыпивший Бурст.
   -- На Шипке все спокойно! -- пробасил он на ухо Володе, тяжело опускаясь на соседний стул.-- Матвей! пива!
   Все в компании, конечно, слышали, и Борис взглянул на приятеля строго. Тот осекся и прикусил язык, здорово ругнув себя про себя за собственную промашку против возлюбленной своей дисциплины. Антон и Квятковский сделали вид, будто не слыхали.
   -- Что же ты покинул своих интересных дам? -- поспешил дать поправиться Бурсту Володя.
   Техник обрадовался, загрохотал.
   -- Они уже давно ушли... и с кавалером своим! Я уже минут сорок сидел один, пока не дождался Бориса...
   Борис заезжал только показаться брату и друзьям и сейчас же начал собираться домой. Володя вышел с ним вместе. Теперь, когда сильные эмоции схлынули, он чувствовал себя усталым и избитым, как барабанная кожа после какого-нибудь воинственного марша.
   -- Ты прямо домой?
   -- Да. Спать хочу, подгибаются ноги. А ты?
   -- Тоже.
   Так говорили они, стоя на углу глухого переулка, нырявшего к Илье Обыденному, долго не размыкая рукопожатия и оба понимая, что говорят этими простыми словами не то, что они выражают своими звуками, а что-то глубокое, нежное, милое, связующее две души надолго-долго. Чистое синее темное небо сияло над ними страшно высокими зелеными звездами.
   -- До свидания.
   -- До завтра...
   -- Прощай!
   -- Борис! -- воскликнул Володя. Тот приостановился.
   -- Что?
   -- Никогда мы с тобою не были так близки и так далеки между собою, как в эту минуту!
   Борис возвратился к нему, взял его руку и долго, и хорошо качал и тряс ее, сопя и вздыхая в темноте.
   -- Большая Медведица как хороша сегодня! -- сказал он наконец.-- Когда меня не будет, вспоминай, как мы с тобою вместе ее смотрели... Прощай!
   Он исчез в переулке. Володя смотрел на ближний фонарь, и пламя расплывалось для него в огромное светлое чешуйчатое пятно, и глаза его были влажны.
   Праздник затихал... Остоженка рычала как засыпающий зверь, шумная, пьяная, темная, подслепо мигающая тусклыми фонарями. В воротах большого стоглазого дома стояла парочка. Мужчина держал женщину за руки и нежно говорил:
   -- Но почему же вы упорствуете осчастливить посещением мою одинокую хижину, которая есть рабочая келья?
   Женщина возражала носовым, чуть-чуть хмельным контральтом:
   -- Но, ежели я сказываю вам, как по всей честной совести, что барыня отпустила меня только до семи часов!
   Володя узнал Тихона Постелькина и Агашу и прошел мимо, весело смеясь про себя, не замеченный, думая с облегченным сердцем: "На Шипке все спокойно!.."
   

ЭКЗАМЕНЫ

XVIII

   Опять дышало лето, опять шумел листвою Царицынский парк, опять пели щеглы с дроздами, опять жужжали шмели, и пряною вонью отравляли воздух с кустов отцветшей сирени зеленые длинные шпанские мухи. Володя Ратомский -- сам зеленый с лица, как они и трава, его обступившая,-- лежал на спине под вязом близ Миловвды и с удовольствием чувствовал себя свободным -- ну просто ужасно, просто -- ах как свободным человеком! -- чувствовал впервые после долгого и изнурительного экзаменационного месяца. Перевалить на второй курс далось Володе тяжко, и нельзя сказать, чтобы со славою. А профессор Боголепов с своим сухим, деловито отчетливым и скучным курсом истории римского права юноше даже еще долго потом по ночам снился. Каждый факультет в каждом университете имеет профессора-грозу, "избивателя младенцев", усекающего на экзамене своем победные головы первокурсников -- для расчистки факультета. В Московском университете восьмидесятых годов для юристов грозную роль такого Азраила выполнял Николай Павлович Боголепов -- требовательный, холодный, точный, неукоснительный романист, наследник по кафедре знаменитого Никиты Крылова и страстный поклонник Иеринга. "Резал" он методически, беспощадно. Кто получал у Боголепова пятерку, того, обыкновенно, остальные профессора курса пропускали, почти не экзаменуя: значит, уж зубрило парень, если сам Боголепов расщедрился на полный балл. Так что проверке подлежали только боголеповские четверки и тройки. Володя оказался,-- увы! -- из последних, да и то на курсе говорили, что Боголепов поставил ему тройку машинально, потому что очень уж удивился. Когда Володя очутился пред столом экзаменатора и, взяв билет, нашел под соответственным номером в программе страшные слова Jura in re aliena {Права в отношении чужого (лат.).} -- "Права в чужой вещи", ему показалось, будто кто-то сзади с размаху свистнул его в затылок осиновым колом.
   -- Какой у вас билет?-- тихо и ровно спросил Боголепов студента Работникова, вызванного вместе с Володею.
   Работников, волосатый и угрюмый, сделался красен как рак, вспотел и пробасил:
   -- Восемнадцатый... Только я, господин профессор... Позвольте переменить...
   Профессор, не отвечая, повторил на память содержание билета:
   -- Fiducia pignus, hypotheca... {Залог с правом обратного его выкупа, ипотека... (лат.).} не знаете?
   Работников кашлянул и сказал басом:
   -- Не дочитал.
   Профессор перевел глаза на Володю.
   -- Вы?
   Юноша языком, который весил в этот момент не менее двадцати фунтов, промямлил:
   -- Я тоже... не совсем... желал бы...
   Боголепов долго молчал с тем же невозмутимо окаменелым лицом.
   -- Вам, конечно, известно, господа,-- сказал он, в каждом слове дыша на преступных студиозов металлическим холодом уготованной им секиры,-- что после перемены билета я уже не могу поставить вам полного балла?
   Володя, сердце которого плясало сарабанду, как укушенный тарантулом, улыбнулся криво и жалко: я, мол, и не претендую... где уж!
   -- Возьмите,-- разрешил Боголепов, и в тоне позволения Володя ясно слышал, что профессор его уже презирает, но ему было решительно все равно,-- хоть Сенькой зови, только бы новый-то билет не выдал на пропятие! Суцьба сжалилась, послала молодому человеку -- "Аграрный вопрос в Римской республике".
   Работников ушел, благословенный вожделенною тройкою. Володя, ободренный знакомым билетом, приступил к столу довольно смело и заговорил довольно складно. Боголепов слушал его, имея в спокойных глазах своих выражение: "Еще бы таких пустяков не знать? Всякий дурак расскажет!"
   И вдруг он остановил юношу.
   -- Почему вы не могли отвечать Jura in re aliena?
   Володя посмотрел на профессора глупо, облизнулся почему-то и безмолвствовал.
   -- Скольких билетов вы не дочитали?
   -- Трех...-- сказал Володя и тут же спохватился, что врет: -- семи...
   -- Скольких же? трех или семи?
   Володя мямлил. По губам Боголепова пробежала как будто легкая улыбка.
   -- Быть может, трех и семи, то есть десяти?
   Володя жалостно безмолвствовал. Профессор, прямой, как громоотвод, пронзил его взглядом и сказал:
   -- Потрудитесь изложить мне о видах опеки: что есть tutela {Охрана (лат.).} и что есть cura? {Попечение? (лат.).}
   Осиновый кол опять стукнул Володю в затылок. Голову его наполнил туман, в котором прыгали, как бесы, обрывки латинских слов, параграфов, формул, определений...
   -- Можете отвечать на вопрос? -- отрезвили его профессорский взгляд и голос.
   И, не только напрягши, а даже рванув как-то память свою, он вдруг заболтал быстро, с отчаянием:
   -- Tutela -- это, значит, потому что, которая, если с auctoritas {Суждение, мнение (лат.).}, a cura -- как если опекун, и опять же тут gestio {Исполнение; образ действия (лат.).}, и не зависит от воли того, чьим имуществом управляет, и нужно согласие, то есть concessus... {Согласие... (лат.).}
   Боголепов поморщился и предложил другой вопрос. Повезло. Володя ответил. Профессор смотрел на студента, играя карандашом.
   -- Я привык думать,-- сказал он, выслушав,-- что система римско небогатый, так что Евлалии он показался -- и по лицу, и по платью -- странным в свите святошествующего сановника-самодура: персонаж как будт совсем из другой оперы. Представился он Евлалии просто:
   -- Кроликов.
   -- Одобряя составленный князем Михаилом Константиновичем маршрут, -- сказал этот Кроликов слабым, дребезжащим, семинарским тенорком, -- я лишь хотел бы предупредить его, как в некотором роде специалист по исторической части, против поездки в Рим. Ибо по исследованиям германских теологов можно ныне считать доказанным неопровержимо, что Петр и Павел не только не погребены в Риме, но даже, по всей вероятности, Петр в Риме никогда и не был...
   -- Ну уж эта ваша тюбингенская школа!-- с неудовольствием возразил граф.
   Между ними завязался спор. Бурлаков, с приятностью и не без наглости созерцавший красивую Брагину, перегнулся к ней через стол и сказал:
   -- Оставим мертвым хоронить мертвецов, поговорим о живых... В Венеции сейчас находится одна юная девица, немножко вам знакомая. Она больна и хотела бы вас видеть... Зовут ее Рахиль Львовна Лангзаммер.
   -- Рахиль Лангзаммер? -- радостно изумилась Евлалия.-- О да! Я помню ее и очень ее люблю... Где же она?.. И какими судьбами здесь?
   -- Вы найдете ее в гостинице "Capello Nero" {"Черная шляпа" (ит.).}... Это сейчас здесь налево, к рынку за углом. А судьбы простые: легочный процесс... пробирается к dolce Napoli {Любимый Неаполь (ит.).}, да вот ослабла немножко -- остановилась отдохнуть. А тут, как нарочно, сырь и мзга, не лучше, чем у нас в Северной Пальмире. Ее Кроликов, -- он кивнул на соседа, -- в Берлине полуживую встретил и довез сюда.
   Бурлаков наклонился к Евлалии еще ближе и шепнул интимно:
   -- Она ведь того, Рахиль Львовна-то: из узилища... понимаете? Аллегро удирато!.. Ну-с, и, кажется, капут кранкен {Смертельно больная (нем.).}: скоротечная...
   -- Боже мой! какая жалость!-- горевала Евлалия.-- Я вспоминаю ее такою бодрою, веселою всего четыре месяца тому назад... Откуда быть у нее чахотке?
   -- Схватила воспаление легких еще в узилище, говорят, а потом подбавила во время бегства: их целая группа границу тайком переходила, еврейчики-контрабандисты руководствовали... по пояс в воде шли, -- ну в Берлине и протянулась... Хорошо еще, что Кроликов на нее наткнулся: пропала бы одна, как собачонка, -- температура, кашель... кувырк!
   -- Непременно зайду к ней сегодня же! непременно!-- с жаром твердила Евлалия.
   Кроликов оторвался от спора и посмотрел на нее внимательными глазами.
   -- Вы о Лангзаммер? -- спросил он.-- Да, бедная девушка совсем плоха... Если хотите ее видеть, то я вот сейчас же, после завтрака, могу проводить вас к ней... Она будет очень рада вам, -- одна, скучает, народ кругом чужой... языка не знает... скверно...
   -- Пожалуйста...
   -- С удовольствием, с удовольствием... Так вот-с, ваше сиятельство, Барнес этот самый, на которого вы изволите ссылаться, есть суевер и враль, а вы почитайте о сем предмете Адольфа Гарнака, а ежели угодно популярнее, Газенклевера...
   -- Кто этот Кроликов? -- тихо спросила Евлалия Бурлакова.
   Тот ухмыльнулся.
   -- А что?
   -- Странный тип какой-то: с петербургским сановником о мощах спорит, а между тем...
   -- Нелегальную девицу в Италию привез, -- докончил за нее Бурлаков.-- Смешение двух ремесел! Не смущайтесь: у нас, русских, оно зауряд... На том стоим.
   -- А какое ему ближе?
   -- Думаю, что второе. Вы не смущайтесь, говорю, что он с нашим графом. Это случайность. Он не из нашей компании. А, впрочем, если полную правду вам говорить, то и наша компания -- не такой уж страшный черт, как его малюют. Старик -- чудак, но человек недурной. То есть, по крайней мере, не бюрократ и бюрократического отродья вокруг себя не терпит. Вы, например, думаете обо мне, что я чиновник? Как бы не так!
   Бурлаков захохотал.
   -- Я светлые пуговицы ношу по утрам, а по вечерам пою басом в частной опере... Да-с! Мефистофеля там, Бертрана всякого... И все наше ведомство такое: кто в опере поет, кто на балалайке играет, кто духовную музыку сочинять горазд, кто русскую присядку отколоть мастер... Ничего не поделаешь: любит старик! эстетическая душа! Он и сам-то в молодости русскими песнями карьеру сделал -- Елене Павловне перед эмансипацией пел "Не шуми ты, мать зеленая дубравушка!.." Превосходнейший, говорят, тенор был и с славянофилами водился... А с Кроликовым у графа просто давнее знакомство по какому-то археологическому обществу. Ведь Кроликов некоторое время профессором был -- в Харькове или в Киеве, не помню.
   -- А теперь?
   -- А теперь поселился у себя в деревеньке и учит ребят грамоте в сельской школе.
   -- Лишили кафедры?
   -- Нет, сам ушел, отказался по убеждению.
   -- Зачем?
   -- Говорит: желаю быть полезным -- ребятам грамота нужнее... До высшего образования, по его мнению, Россия еще не доросла!..
   -- Вы серьезно?
   -- Нет, я не серьезно, а вот Кроликов -- тот серьезно.
   -- Толстовец?
   -- Нет, кажется, весьма напротив, -- чуть ли даже не в полемике с Львом Николаевичем обретаться изволит... Да познакомитесь, -- увидите сами, какая птица... Он не из скрытных и поговорить охоч.-- Иван Алексеевич, я вас тут молодой даме рекомендую!-- крикнул Бурлаков Кроликову, когда глаза того, почувствовавшего, что разговор идет о нем, обратились к ним.
   Кроликов усмехнулся вежливо и внимательно.
   -- Что же меня рекомендовать? Я сам отрекомендуюсь, когда надо.
   -- Может быть, начнете сейчас? -- улыбнулась Евлалия.
   -- Нет... я гласной исповеди не сторонник. Да и притом -- ну графа-то я своими конфессиями не сконфужу: он меня, старого грешника, давно знает и, как видите, терпит...
   -- Вы, однако, на мое долготерпение не очень-то рассчитывайте!-- ухмыльнулся сановник.-- Все терпится, покуца терпимо.
   -- А вот при князе молодом, -- продолжал Кроликов, искусно пропуская замечание мимо ушей, -- при Михаиле Константиновиче, не рискую... Ибо сказано есть: горе тому, кто соблазнит единого из малых сих!
   -- О, не беспокойтесь, я не так шаток в своих убеждениях!-- с надменным вызовом отозвался Раскорячинский.
   Кроликов съежился, и глубоко в глазах его что-то сверкнуло.
   -- Я, князь, не столь за вас, сколь за самого себя беспокоюсь, -- вставая, сказал он.
   И опять в жидких нотах его надорванного голоса прозвучала та неопределенная, но убийственная язвительность, которая заставила Евлалию уже и в первый раз прислушаться с вниманием -- что это за странный, некрасивый и даже как будто неприятный, несомненно, дурно воспитанный, а интересный и, должно быть, серьезно крепкий человек.
   -- Если вам не покажется очень скучным мое общество, -- Заговорил Кроликов, когда вдвоем с Евлалией оставил ресторан Квадри, -- то я позволю себе предложить вам: не пройдемся ли мы с вами -- благо дождь перестал -- хоть до Риальто? Рахиль Львовна сейчас еще спит, я уверен, и мешать ей не следует, ей силы нужны, -- так что у нас есть свободных верных двадцать минут. А я, говоря правду, действительно имею потребность и сам вам представиться, и вас себе представить... О вас мне много хорошего говорили!
   -- В каком отношении?
   -- Что материал вы прекрасный из себя представляете, и будто есть воля кое-что из себя вылепить...
   -- Немного же!
   -- Нет, -- серьезно возразил Кроликов, по нашим временам очень много... О времена наши тяжкие, бедные, скудные наши времена!
   -- Мне Бурлаков сказал, -- помолчав, начала Евлалия, -- будто вы презираете высшее образование... правда это?
   -- Нет, неправда, -- сказал Кроликов очень спокойно.
   -- Однако вы бросили кафедру?
   -- Я историю средневековой литературы читал, -- отвечал Кроликов после недолгой паузы.-- Как вы думаете, милая барыня, сколько в России граждан, которым нужна история средневековой литературы?
   -- Немного, должно быть...-- улыбнулась Евлалия.
   -- По моей статистике, -- спокойно продолжал Кроликов, -- их сто тридцать шесть... по одному на миллион населения! Очевидно, что девятьсот девяносто девять тысяч девятьсот девяносто девять человек в каждом миллионе имеют нужды и интересы гораздо более важные для них, чем средневековая литература... К этим нуждам и интересам я и ушел. Вот и весь мой подвиг, как называют мои друзья, и вся моя глупость или даже преступление, как аттестуют мои враги. Есть хорошая русская пословица, что семеро одного не ждут. Ну а если ждать одного приходится миллиону? Вы подумайте! А в том и все горе нашей постановки у высшего образования, что именно по такой формуле оно слагается: один куда-то идет, а миллион чего-то ждет. Аристократичны мы в нем очень! Ну... оно против совести... я и не поладил.
   -- Я всегда смотрела на наши высшие учебные заведения как на самую передовую силу в русской жизни, -- нерешительно возразила Евлалия.-- Разве вы иного взгляда?
   Кроликов кивнул головою.
   -- Нет, вы правы, кафедры наши не ахти какие, зато аудитории хороши. Спасибо молодежи: толкает, будит. Без нее общество совсем бы заболотилось. Но я сегодня в ударе говорить пословицами, как Санчо Панса. Знаете -- хохол один спрашивал: "Уси дивчата ангелы, видкиля ж злые жинки берутся?" Так вот и с русским высшим образованием... Наша учащаяся молодежь, как ни стараемся мы ее сгноить, очень хорошая молодежь, а интеллигенция выходит из нее никуда не годная. Стоячая, безвольная... Обыватели! Теперь вот молодой писатель один появился: Чехов Антон... не читали? Советую. Он пишет "в смешном роде", только от смеха этого и у него, и у читателя горькие слезы льются... Прочтите, прочтите... Он вас лучше моих... разглагольствований научит, что такое представляют собою теперь наши так называемые образованные классы... как они живут... зачем живут... боюсь, что даже по настоящему-то приходится сказать иначе: как они низачем живут, да и -- живут ли еще? Жизнь ли еще то, в чем они обманывают себя, будто видят жизнь?
   -- Так разве же высшее образование виновато? -- горячо воскликнула Евлалия.
   -- О нет. Напротив: для большинства этих несчастных оно -- единственный и последний оплот против отчаяния бесцельности, в которую разменивается существование. Но в высшем образовании у нас самодовлеющую панацею какую-то видят, чудотворный кумир, что ли, который сам и лицо, и действие, и результат. А ведь оно -- лишь орудие, только орудие -- превосходное, когда есть материал для обработки, совершенно бессильное, когда материала нет. Ну а материала у нас нет.
   -- Вы сами только что сказали, что наша учащаяся молодежь прекрасная.
   -- Да. Но она-то при чем? Она продукт, а не материал. То есть не тот сырой материал, которым живет, как первою причиною, всякое производство, в том числе и образовательное. Наша учащаяся молодежь -- выжимки из наших образованных классов... Ну жмите мокрую губку: сперва вода течет ливнем, потом струйкою, потом каплями, потом совсем перестает течь, потом мокрая губка начинает сохнуть, сжимается, коробится. Наша интеллигенция в настоящее время близка к тому фазису, когда -- шабаш!-- губка воды не выделяет. Мы с вами доживем до времени, когда люди с высшим образованием и вообще интеллигенция очутятся в стороне от руководства обществом, когда им будет объявлена опала сильнейшими и самыми страстными умами русского века, когда господами эпохи станут люди, очень малосведущие во всех науках, искусствах и изяществах, коими цивилизация исторически похваляется, но смелые прямолинейною правдою, которую она от себя показными и условными изяществами своими загородила. Без правды о себе живем, суцарыня моя! Гордо, надменно, на пьедесталах праздными статуями живем. Чувство "людскости", -- главную общественную основу, -- потеряли. Суть жизни свели к какому-то уединенному, статуарному мещанству. Изволили вы когда-нибудь быть в Генуе на кладбище Стальено?
   -- Мы только что из Генуи.
   -- Там много удивительнейших монументов, даже в высшей степени поэтических, но -- в общем -- этот лес мраморных буржуа, улетающих в небеса на винтом закрученных облаках, в рединготах, цилиндрах и котелках, смешон и ужасен... Я, когда осматривал это кладбище, почему-то все о России думал -- о нашей жизни по большим городам, в образованных классах... Все-то камни, все-то позы, и в камне и позе -- все-то мещанин! Сделав свою "глупость", я от каменных мещан ушел, Евлалия Александровна, -- только и всего.
   -- По-нынешнему, это называется "опроститься", -- улыбнулась Евлалия.-- Вы за Толстым идете...
   Кроликов холодно возразил:
   -- Нет, я Толстого не люблю.
   -- Мне Бурлаков говорил, но я не поверила... думала, что он чего-нибудь не понял.
   -- Не люблю. То есть, собственно говоря, не то что не люблю, а... ну вон мы видим с вами с этого горбатого моста вдали, за морем Альпы? Они весьма великолепны, сии "побеги праха к небесам", и я очень счастлив их видеть, но ведь вы рассмеялись бы, если бы я вам предложил: давайте подражать Альпам! давайте -- станем их последователями! Так и с Толстым. Я вижу в нем грандиознейший "побег праха к небесам" и удивляюсь его величию... ну а жить и работать предпочитаю сам по себе, без вождя и пастыря. И притом я родился, вырос и тружусь в среде, где люди недостаточно обеспечены материально, чтобы разрешать загадку жизни формулами религиозного самосовершенствования. Они прекрасны, но предполагают за собою большую сытость. Я верю в мораль постольку, поскольку она не ссорится с физиологией. Нет-нет, я не толстовец. Я сам по себе. Да и не опростился я, как вы изволили сказать, а просто... перестал выводить горе вверху крышу, висевшую на воздусях, и спустился к земле низу рыть рвы для закладки фундамента. Губка выжата. Интеллигенция оскудевает. Классы, ее поставлявшие в общество, выродились и ничтожно немногочисленны в общей массе населения. Материал для цивилизации истощается. Мы дичаем. Ну я и пошел на поиски новой влаги для нашей губки. Сижу в глуши и работаю новые материалы для культуры, расширяю круги кандидатов в образованные классы. Попросту сказать: учу ребятишек читать, писать, четырем правилам арифметики и еще кое-чему элементарному... Становой и предводитель дворянства называют мою деятельность "сицилизмом", а в московских прогрессивных кружках ее окрестили -- "культурною пропагандою". Я же сам считаю себя только кирпичником, формующим кирпичи. Чем больше их я наформую, тем более буду счастлив, потому что -- каких ни измышляй пружин, чтоб мужу бую ухитриться -- а без сего кирпича общественного здания не построишь: в стране, сплошь безграмотной, бессилен голос прогресса. Хуже того: в стране, сплошь безграмотной, самое образование немногих превращается в орудие рабства, создает аристократические привилегии, тысячами псевдонимов садится на народную шею и пьет народную кровь... Разве можно серьезно и добросовестно читать ста тридцати шести избранникам с кафедры о средних веках и благодарить Господа Бога своего, что мы живем в просвещенном девятнадцатом веке, когда знаешь, что миллионы за стенами твоей аудитории застряли именно в этих средних веках совершенно безвыходно? По-моему, до тех пор, пока народ безграмотен, он -- мертвец. И в стране такого народа не может быть ни своей науки, какие бы блестящие ученые ни возникали среди нас отдельными единицами, ни своего искусства, ни своей политики. Возможно только знахарство разных типов и рабовладельчество, явное или скрытое под разными соусами. Русский политический смысл создаст и вызовет к жизни тот, кто русских читать выучит. А всего вернее, что создаст его сам народ, потому что надоело ему ждать, как мы знахарим где-то наверху, и он сам учиться начинает... Если бы вы знали, какою жаждою грамоты я окружен, -- там, в своих потемках! Так только слепорожденный к Сыну Давидову о прозрении вопиял, как народ о грамоте воет. Грамота для него даже не знание, она -- шестое чувство, которого ему недостает, без которого он инстинктивно сознает себя неполным существом, недоразвившимся организмом, низшим и бессильным сравнительно с другими общественными элементами. Что же себя обманывать? Между нами и народом пропасть. На стороне народа та чуть ли не единственная выгода пред нами, -- что уж очень много его; он эту пропасть телами своими завалить может и по телам перейти. И будет этот час -- часом великого экзамена, какими он навдет нас по ту сторону пропасти. Хорошо, коли понадобимся, по старой памяти, да -- сомнительно. Скорее скажет: когда я алкал, вы меня не накормили, когда я жаждал, вы меня не напоили, -- ну а теперь я сам с усам... изыдите во тьму кромешную! Говорю вам: не только в городах, но даже и в деревнях уже растет новое поколение, которое в нас не нуждается, ищет самостоятельно новых вер, новых путей. Свежее, гордое, сильное... Идет смена, идет экзамен. Ну и блажен раб, его же обрящут бдяща.
   -- Земли нет, -- заговорил он снова, -- и долго не будет. А когда будет, то уже и понадобится ли? Четверть века спустя русское народонаселение переползет на третью сотню миллионов! Деревня умирает, растут фабричные городки, -- с фабричными князьками, с большою тенденцией к фабричному закрепощению... Переход России на новый капиталистический строй назревает фатально. Подумайте-ка! Неужели в этот роковой и неизбежный перелом мы отпустим деревню тою же темною дурою, как воспитало ее трехсотлетнее крепостное право, от которого в три десятка лет -- дудки! не отдышишься! Да это было бы предательством! пособничеством закабалению! восстановлением крепостного права, с цепями тяжелее прежнего... Народ инстинктом это чувствует, -- оттого и заспешил так учиться, застрадал так остро по просвещению... Он уже знает, что грамота -- меч его самозащиты. Ну и пойдемте к нему с грамотою и с книгою! Он -- вверх, мы -- вниз, на полпути встретимся, да уж и все вместе опять вверх поползем, viribus unitis... {Соединенными усилиями; в единении сила... (лат.).} Пойдемте-ка, в самом деле, Евлалия Александровна? А?
   -- Вы... меня зовете?!
   -- Видите ли, -- строго сказал Кроликов, -- я сегодня и с графом этим завтракать согласился только для того, чтобы с вами познакомиться. Я о вас много хорошего слышал. И от бедняжки Лангзаммер, и от других. Кажется, что хвалят вас не напрасно. Характер у вас есть, молчите вы умно и хорошо. Это признаки души, ищущей дела. Так -- почему же мне и не рискнуть? не позвать вас на свое дело? Попытка не пытка, спрос не беда. Толцыте и отверзется -- сказано в Писании, а под лежачий камень и вода не течет.
   -- Я, конечно, очень благодарна вам за доверие и хорошее мнение, -- отвечала Евлалия, и в голосе ее звучало удивление и легкое недовольство, -- но мне странно немножко... Что бы вам ни говорили обо мне, но вы видите меня в первый раз, и, однако, сейчас же предлагаете мне свою программу... Тут или уж слишком много хорошего мнения обо мне, или, наоборот, чересчур мало уважения к моему женскому умишку и характеру. Мне двадцать второй год; неужели женщина, образованная сколько-нибудь и мыслящая, не может прочно выработать к этому возрасту своей самостоятельной дороги, что вы с таким уверенным натиском зовете меня на свою? Знаете ли, господин Кроликов, ведь вашу речь можно очень близко истолковать именно такими словами: ну что ты могла сама придумать для жизни? если и есть что, брось: наверное глупости! пойдем-ка за мною, -- вот я так знаю, и один знаю, настоящее... И наконец, предположим даже, что я так глупа и беспечна, что сама не позаботилась создать себе задач к жизни, -- неужели я настолько дурно окружена, что обо мне подумать некому из моих близких? Неужели мне, жене Георгия Николаевича Брагина, приходится терпеть такой идейный голод,тчто он написан на лице моем и вызывает сердобольные души подавать мне милостыню программами?
   -- Вы самолюбивы и даже немножко надменны, -- спокойно возразил Кроликов.-- И подозрительны. И несправедливы сейчас ко мне. Я не слепой, чтобы не узнать в вас женщины, самостоятельно работавшей и работающей над собою. Ну а что касается второй половины ваших предположений, -- то извините и позвольте быть откровенным; я, конечно, не знаю и не берусь судить, какого рода идеями питают вас люди вашего круга и какие общественные дела они вам предлагают, но большой идейной сытости, -- простите, -- в вас незаметно... Вы беспокойны... в вас чувствуется не нашедшая, но ищущая... А если человек ищет дороги, что же дурного спросить его: а не по пути ли нам? Ведь это не -- "madame, позвольте вас проводить!" -- сознайтесь!
   Евлалия невольно рассмеялась.
   -- Сознаюсь... Да я так и не думала...
   -- Ох, дела, дела!-- вздохнул Кроликов, -- российские общие дела! А уж, в особенности, женские... Знаете ли, бывали в истории властители, которые, когда народ уж очень настойчиво требовал хлеба, отвлекали голодное внимание от аппетита фейерверками... Мне часто думается, что с женским общественным делом у нас в русском обществе обстоит в том же роде: аппетит у русской женщины к общественному делу огромнейший, а удовлетворить его нам нечем, потому что и сами-то мы сидим в этом отношении на пище святого Антония и насыщаемся больше самообманом деятельности, чем настоящею, живою самодеятельностью... Ну и -- за неимением хлеба -- пускаем фейерверки. Так вот, Евлалия Александровна, когда вы на фейерверки достаточно насмотритесь и почувствуете, что сколь сии огненные пшики ни прекрасны, но организм настоящей пищи требует, то вспомните о нашей встрече. У меня фейерверков нет, но хлеб есть. Он очень простой, грубый, невзрачный и -- вы знаете, как стеснено в России дело начальной школы!-- даже не без кострики, лебеды и древесной коры. Но все-таки это -- хлеб: жевать его не так приятно, как смотреть на фейерверки и тем более их устраивать, но с ним вы и сами живы будете, и тысячи других к жизни упрочите. Потому что хлеб грамоты -- предмет первой необходимости. Нет человека на земле, которому он не был бы насущно нужен...
   -- И дважды два -- четыре!-- засмеялась Евлалия.
   Засмеялся и Кроликов:
   -- Совершенно верно. И дважды два -- четыре.
   -- Вы, Иван Алексеевич, Лангзаммер в Венецию привезли. По-видимому, очень хорошо и с уважением к ней относитесь.
   -- Одна из благороднейших девушек, каких я встречал на своем веку!
   -- Что же, вы и ее тоже относите к жертвам фейерверков?
   Кроликов отвечал быстро и печально:
   -- О нет, нет, нет... ни в каком случае! Она жертва не фейерверка, но уже пожара! Кстати: вы знаете некоего Бориса Арсеньева?
   -- Очень хорошо.
   -- Я помню его довольно слабо, хотя он был одно время моим слушателем, когда я читал, еще приват-доцентом, в Московском университете... Только и осталось в памяти, что наивные, пламенные глаза... Бедняжка Лангзаммер -- других слов не имеет, как о нем... Только им и бредит... Письмо он ей вчера прислал и стихи, -- конечно, не почтою, а как милая наша Рухля выражается, "через заграницу"... Уж и рада же она была! Целый день носилась с ними, носилась...
   -- Боря иногда сильные вещи пишет, -- серьезно сказала Евлалия.
   -- Да и это, что он прислал, с большим подъемом, -- возразил Кроликов.-- Я свое сравнение о пожаре именно у него заимствовал...
   Он тихо продекламировал:
   
   Бушуй, пожар! Гори, гнилое зданье!
   Расширься, пепелящий ад!
   Нужна нам площадь для созданья
   Свободной вечности громад!
   
   -- Да, это он, Борис...-- тихо отозвалась Евлалия.-- Узнаю его... Фанатик, как всегда!
   Кроликов продолжал:
   -- К сожалению, когда пылают гнилые здания, уж очень быстро и тяжело падают с потолка обгорелые балки... Ну вот -- балками-то нашу Рахиль и прихлопнуло... И -- скольких, скольких прихлопнет еще!.. А впрочем, умные люди рассказывают, будто на миру и смерть красна... Так что же, Евлалия Александровна, не пройти ли нам теперь к больной-то? Думаю, что она уже проснулась и нас поджидает.
   

XLVI*

   * Главу эту, содержащую рассказ смертельно больной Рахили Лангзаммер о бегстве ее из предварительного заключения, я вынужден, по некоторым причинам, пропустить в настоящем издании романа. Возвратясь в Петербург, Брагины получили телеграмму Кроликова о смерти Лангзаммер в Неаполе...

Ал. А-в.

   

К ЛИКВИДАЦИИ
XLVII

   Маргарита Георгиевна Ратомская провела у Брагиных в Петербурге почти целый месяц и уехала в Москву -- втайне с неудовольствием. Хотя Петербург никогда ей не нравился, но зато уж очень по душе пришелся веселый, интеллигентный быт, окруживший юную чету на первых порах по возвращении на родину. Начинающие писатели, актеры, учащаяся молодежь толклись у Брагиных с утра до поздней ночи, а вернее -- до нового утра, сменяя группа группу беспорядочною, шумною и милою чередою. Колокольчик в передней пришлось упразднить: столь много звонил он, терзая уши хозяев! Евлалия вставала поздно и, когда выходила к чаю, почти обязательно заставала уже за столом юную компанию, встречавшую ее радостными криками и приятным сообщением, что, покуда хозяйка спала, гости успели выпить два самовара и приели весь припасенный с утра свежий хлеб... Богему развели самую фантастическую. Знакомство разрослось, как лес. Запомнить всех, кто бывал, стало совершенно невозможно, а бывали все на дружеской ноге. В театре, на публичных лекциях, на улице Евлалию то и дело окликали юноши и девицы, которых она не знала ни в лицо, ни по именам. Брагин вздыхал:
   -- Стива Облонский в "Анне Карениной", по крайней мере, знал, какие у него хорошие "ты", какие -- "постыдные"... А я и того удовольствия лишен: как их, мои "ты", разобрать, которое хорошее, которое постыдное, когда -- ну, право же, иное новое "ты" я впервые в жизни вижу?!
   Однажды Маргарита Георгиевна ранним утром, еще неубранная, приходит в столовую и видит: у раскрытого буфета стоит красивенький, стройный, безусый, похожий на девочку вольноопределяющийся, в шинели, фуражке, и, спеша, с деловым, даже озабоченным, видом ест ложкою вишневое варенье из пятифунтовой банки. Увидав старуху, ласково кивнул ей головою и прелестно, по-детски засмеялся, расцветая ямочками розового лица.
   -- Здравствуй, бабушка!
   Развеселившаяся Маргарита Георгиевна пригляделась к гостю: этого чудака она никогда еще не видала в доме зятя.
   -- Здравствуй, внучек.
   -- Я, бабушка, подвизаюсь на счет варенья. Отличная вишня, бабушка.
   -- На здоровье, внучек.
   -- Не прикажешь, бабушка?
   -- Кушай сам, внучек. Да ты бы, миленький, на блюдечко себе отложил. Нехорошо так-то -- прямо в целую банку ложку совать. Другим, пожалуй, потом невкусно покажется.
   -- Это ты, бабушка, сказала верно, -- резон! Скотина я выхожу: не сообразил, -- "не альтруистично"...
   Съел свою порцию, облизнулся, поправил амуницию и ушел. На прощанье все-таки спросил:
   -- Ты, бабушка, я тебя что-то не помню, давно ли у Евлалии Александровны?
   Старуха, кусая губы, чтобы не расхохотаться, говорит:
   -- Двадцать третий год, внучек.
   -- По хозяйству служишь?
   -- Нет, голубчик: в маменьках служу...
   -- О?!
   Вольноопределяющийся ничуть не смутился и расцвел еще веселее.
   -- Так вы, madame, кланяйтесь, пожалуйста, вашей дочке и Георгию Николаевичу и передайте, что Леонид извиняется: больше ждать никак не может, -- должен на ученье спешить... Так и скажите: Леонид ждал, но больше не может...
   Курьезнее всего, что, сколько потом Брагины и ближайшие гости их в общем хохоте над таинственным утренним визитером ни ломали голов своих, кто таков был этот Леонид, который ждал, но больше не может, -- так и не сообразили. С тех пор "Леонид, который ждал, но больше не может", сделался в доме Брагиных мистическою личностью, чем-то вроде домашнего кобольда. На него ссылались во всех комических затруднениях молодой семьи, и -- когда заваливались и в хозяйственном хаосе пропадали спешно нужные вещи, -- даже прислуга выучилась поминать:
   -- Должно быть, Леонид унес! Леонид, Леонид, пошути, да отдай!
   И -- когда однажды один скептик в общем пылком разговоре воскликнул о восьмичасовом рабочем дне:
   -- Это, господа, будет в России, когда рак свистнет -- после дождика в четверг!
   То присутствовавший Кроликов поправил:
   -- В этом доме есть другое мерило той же растяжимости: это будет -- когда вернется Леонид!
   "Нанюханная", по выражению Маргариты Георгиевны, банка с вареньем была объявлена семейною реликвией и водружена на камин под ярлыком, торжественно гласившим о неприкосновенности этого сладкого фонда, принадлежащего "незнакомцу Леониду который ждал, но больше не может".
   Многое в молодой безалаберщине брагинсюй богемы казалось Маргарите Георгиевне диким, смешным, может быть, даже и не нравилось, но общий тон дома дышал на нее такою живою непосредственностью, такою освежающею честностью, что старухе жилось хорошо, и она совсем без радости думала о возвращении в Москву, где ждали ее закисший и вялый Володя, пустая, огромная квартира, сытый и распущенный табор Ольги Каролеевой и бормочущий, полоумный Валерьян Никитич Арсеньев. Евлалия заметила и поняла грусть матери и сильно уговаривала Маргариту Георгиевну остаться с нею в Петербурге. Старуха даже заколебалась было, но -- привычка к насиженному гнезду взяла свое: Москва пшянула. А один из постоянных гостей бра-гинских -- молодой, в гору ццухщш врач, приглядевшись к Маргарите Георгиевне, посоветовал Евлалии не удерживать мать.
   -- Знаете ли, вы все уж слишком старались, чтобы мамаше не было скучно, и позабыли, что ей под шестьдесят: затрепали, переутомили старушку... Пусть поживет тихою жизнью и отдохнет на покое... А то сердце у нее работает неважно, сложение апоплексическое: этак недолго довесе-лить старого человека и до кувыркколегии в могилку.
   Отношениями молодых Брагиных между собою Маргарита Георгиевна была довольна до восторга. Действительно, с возвращением на родину влюбленность их вспыхнула как будто с новою силою.
   -- Скажу вам, мама, -- признавалась Евлалия, -- преглупый это обычай, чтобы новобрачные сейчас же уезжали в свадебное путешествие -- особенно за границу. Поэзии, конечно, много, но поэзия становится между мужем и женою: озера, горы, музеи, соборы, статуи, картины, театры... отнимают время и портят перспективу -- разглядеть друг друга. И в конце концов ни мужа хорошенько не узнаешь, потому что мешают природа и искусство, ни природою и искусством не наслаждаешься сознательно, потому что мешает муж. Я в путешествии часто бывала недовольна Георгием, критиковала в нем то и это, ворчала даже. А сейчас мне опять кажется, что он без недостатков. Не могу себе представить, чтобы на свете был человек умнее, красивее, талантливее. И уж, конечно, нет никого, чтобы больше стоил моей любви! И никто не сумеет так чутко и красиво принимать любовь и отвечать любовью...
   Маргарите Георгиевне не нравилось в зяте только то, что он, женатый человек, и, следовательно, уже на степенной стезе домостроительства, не умел или не хотел порвать старых холостых связей и дружб, а они у него были все больше за театральными кулисами. Брагин в это время все выше и выше шел в гору, и театральный сезон застал его чуть не самым модным человеком в Петербурге. Брагинская богема, с самою Евлалией Александровною во главе, только добродушно и весело хохотала, когда Георгия Николаевича дразнили пылкими письмами одной юной, но весьма безобразной девицы из интеллигентных "поклонниц таланта" ("психопатки" тогда еще не были изобретены!), либо назойливым кокетством какой-либо опереточной или драматической звезды, солидно ищущей в друзья сердца и карьеры литератора с ярким именем и крепким влиянием на прессу. Но старуха Ратомская находила в подобных шутках мало веселья, молчала и хмурилась.
   В Москву Маргарита Георгиевна отбыла действительно очень усталая и нездоровая, проклиная свои несносные мигрени и приливы в голове.
   -- Останьтесь хоть на денек... переждите, мама!.. вы совсем больная едете...-- уговаривала ее Евлалия уже на вокзале.
   Но на старуху нашел столь обычный ей польский "бзик". Она жалостно улыбалась заплаканным, опухлым, нехорошо красным лицом и твердила:
   -- Что же ты думаешь, я к завтрему реветь перестану? Все равно -- всю ночь не усну, к утру нареву мигрень вдвое...
   А Москва, как нарочно, встретила Ратомскую градом новостей, одна другой неприятнее. Еще в вагоне прислушалась старуха к разговору каких-то солидных господ из крупно торгующих московских дельцов, что пролетел на бирже случайный момент паники и многих москвичей сильно хлестнул по карману а больше других пострадал, по слухам, знаменитый архитектор Каролеев.
   -- Ничего, поправится, -- говорил один.-- Бумажник толстый и человек нужный. По-моему, маленький щелчок ему даже кстати: вроде искупительной жертвы. Ведь уж слишком долго во всем везло человеку. Пора обновить счастье, а то износится.
   Но другой спорил.
   -- А по-моему, он теперь в полосу неудач вошел, и звезда его закатывается... Возьмите опять скандал этот на стройке нового пассажа... Трое рабочих в негашеной извести пропали... шутка!
   -- Скандал здоровеннейший, но при чем Евграф Сергеевич?
   -- При том, что его стройка. Сядет, бедняга, на скамью подсудимых по 1468-й статье... Да, собственно говоря, пора острастку дать: действительно, невозможно халатный стал человек. На каждой стройке у него теперь это "непринятие мер предосторожности" и скверные приключения...
   -- А я слышал, что следствие его совершенно выгораживает, и к ответственности привлечен он не будет, подрядчик кругом виноват, подрядчику и отдуваться. А Евграф Сергеевич вызывается только в качестве свидетеля.
   -- Э, батюшка! По нынешним временам иной раз не разберешь в суде-то, кто обвиняемый, кто свидетель... Разве в том штука, что на месяц в тюрьму посадят и под церковное покаяние отдадут? Каролеев, я думаю, радехонек бы, только бы шума не затевали... А вот гласность чертова! адвокатишки! газетишки проклятые! Увидите: эта негашеная известь ему боком выйдет.
   -- Печать уж и теперь ругается...
   -- А гражданские истцы? Я намедни в купеческом клубе с одним познакомился... Зубатый!.. Так и рычит: "Взобьем, -- говорит, -- господину Каролееву на жирных телесах его и пух, и перья!"
   Маргарита Георгиевна настолько испугалась этих слухов, что -- поручив вещи встречавшей ее Агаше (Володя оказался болен и не выходил из дома уже несколько дней из-за ангины: новое удовольствие для любящей матери!), -- прямо с вокзала проехала к зятю. Пришлось подождать его несколько минут, занятого в кабинете деловым разговором, и в этот короткий срок многого наслушаться. Каролеевские домочадцы наговорили Маргарите Георгиевне тяжелых вестей, от которых ей жарко стало и голова кругом пошла. Прежде всего оказалось, -- весьма некрасивым сюрпризом, -- что Ольга за границею: струсив гремящего по Москве скандала, она, малодушнейшим и глупейшим образом, оставила мужа одного расхлебывать заваренную кашу, а сама укатила в Париж. И за нею, к негодованию всех родных Евграфа Сергеевича, немедленно умчался все тот же неотлучный Илиодор Рутинцев. Этот незадолго пред тем начисто поссорился с своими родителями за отказ жениться на предложенной ему выгодной невесте, и Москва кричит теперь, что жениться Рутинцеву запретила Ольга Александровна Каролеева. Сплетня расползлась широко, и, кажется, один лишь Евграф Сергеевич еще ничего не знает, а если и знает, то не верит либо хорошо притворяется, будто не верит.
   Подъехал Квятковский. От него Маргарита Георгиевна узнала, что скандал на стройке уже крепко стукнул Евграфа Сергеевича по карману. У него из-под руки уплыли две огромные сметы на казенные сооружения: ввиду слишком свежей огласки и общественного неудовольствия генерал-губернатор нашел Каролеева временно неудобным... Маргарита Георгиевна знала, что расчет на эти казенные работы играл немалую роль в кредитных отношениях Каролеева.
   -- Батюшка! Да банки-то верят ему еще? -- возопила старуха.
   Квятковский отвечал протяжно и как-то весь скосясь в сторону:
   -- Банки ничего... верят...
   Напуганной старухе уже и этот тон -- не то смешливый, не то печальный -- показался подозрительным.
   Самого Каролеева Ратомская нашла совершенно спокойным, но не то что угрюмым, а таким ленивым, вялым, тяжеловесным, сонным, как еще никогда.
   -- На что похож, батюшка? -- без церемонии затормошила она зятя, -- на кондрашку, что ли, -- как это по-вашему модному теперь говорится...
   -- Тренируешься, -- подсказал Квятковский.
   -- Именно! Спасибо, батюшка...
   Евграф Сергеевич пошевелил перстами, поморгал глазами и заявил:
   -- Да... ведь... так оно... как-то... все...
   -- Ты мне одно скажи откровенно, Евграф Сергеич, голубчик: будешь ты в остроге-то сидеть или нет?
   Пухлый Евграф столь же невозмутимо отвечал:
   -- Еще не строил...
   -- Кто? чего не строил? О Господи! Наказанье с тобою...
   -- Я... себе... острога... не строил...
   -- Так! А в чужую стройку, значит, садиться не намерен?
   -- Вот что я называю идеалом самопомощи!-- восхитился Квятковский.
   -- Жену зачем отпустил, батюшка? -- приставала старуха, -- где смысл человеческий? Приличия никакого не имеете! Тут этакая каша кипит, а он Ольгу Александровну в Париж отправляет...
   Евграф Сергеевич опять повертел перстами, поморгал глазами и глубокомысленно вопросил:
   -- А разве она кашевар?
   Уезжая, Ратомская попросила Квятковского поехать вместе с нею.
   -- Ты, голубчик Максим Андреевич, у нас дед-всевед. По крайней мере, сразу мне все расскажешь, что у вас тут в Москвишке без меня натворилось...
   Евграф Сергеевич впервые выказал некоторое оживление.
   -- Я, мамаша, отпущу с вами Квятковского, -- сказал он, -- только -- можете вы обождать еще пять минут? Мне надо сказать ему два слова по делу... Пойдем-ка, Макс!
   Из соседней комнаты, куда они удалились, долго слышались журчащее мычание что-то внушавшего Евграфа Сергеевича и громкие отрывочные возгласы и судорожный хохот Квятковского:
   -- Ну, конечно... Для тебя-то?.. Сделай одолжение... Ах, что ты мне говоришь, я уверен... Да -- хоть на сто тысяч... Чем я рискую?.. Не подведешь!.. Не стоит благодарности... Ты приготовь, я подпишу...
   -- Hy-c, -- начал Квятковский, усевшись рядом с Маргаритою Георгиевною в сани, -- с кого же вам открыть кунсткамеру? La plus grande nouvelle du jour {Весьма большая новость дня (фр.).}. Валерьян Никитич Арсеньев вышел в отставку...
   -- Час от часу не легче! По своей воле или велели, батюшка?
   -- М-м-м... скорее, что посоветовали... Заговариваться стал старик. Я не слышал сам, но мне Авкт Рутинцев говорил, будто он туг недавно в резюме Бог знает чего наплел... о кошках каких-то... о блаженстве исполнять свой долг... о Мопассане... Ну дошло в Питер, -- министр и предложил: получи тайного и уходи явно...
   -- Детки довели!-- вздохнула Ратомская.
   -- Из деток, -- продолжал Квятковский, -- Борис вот уже полтора месяца как в воду канул. Думаю, что в Москву ему нельзя показать носа, потому что, -- у меня ведь всюду есть свои амикошоны, не исключая жандармерии, -- я знаю наверное: его здорово ищут... Антошка лечится в Крыму и, конечно, куролесит... Кстати: Балабоневская эта его замуж выходит... вы не слыхали?
   -- Господи! Старая баба! Зачем надо? Кто такую берет?
   -- Представьте: дочери заставили... Очень уж рады, что порвалась ее связь с Антоном, и боятся, не восстановилась бы, -- так в виде гарантии...
   -- Подумаешь, -- замужняя она не может!
   -- А нет! Все-таки, если и задурит, так уж не Балабоневская дурить будет, а... как ее там? Поликарпова, что ли? Другой коленкор... Говорят, весьма почтенный господин жених ее, солиднейший вдовец, инспектор классической гимназии... Дочери на нее как на опекаемую своего рода смотрят, -- ну и понятно: желательно сбыть обузу с плеч долой... Еще несколько свадеб предвидится... две-три -- весьма дурацкие. У Рутинцевых плач и смятение великие: Илиодорка на княжне жениться не хочет, Авкт же -- на яровской певице жениться вознамерился...
   -- Господи, Господи!
   Маргарита Георгиевна даже перекрестилась. Квятковский продолжал:
   -- Мать... курица старая!-- по дивану в истериках катается, клохчет: "Ах! Один не женится, другой женится, этот не на той и тот не на этой... Ах, ах, ах! Эту гнусную мерзавку, которая моего Авкта обольстила, надо из Москвы выслать... Я к генерал-губернатору! Я к обер-полицеймейстеру! Я к жандармскому начальнику!"
   -- И, конечно, права: надо выслать!-- горячо воскликнула Маргарита Георгиевна.
   Квятковский посмотрел на нее с язвительным любопытством и отвечал:
   -- Закона нет.
   -- И очень глупо!
   -- Вот это самое и madame Рутинцева уверяет, -- спокойно поддакнул Макс, -- а жандармский генерал не согласен. Спорит, будто это совсем не его дело знать, какой дворянский сын на какой девке жениться хочет... "Вот ежели бы он, -- говорит, -- на нигилистке женился, тут, -- говорит, -- мы могли бы еще как-нибудь быть вам полезны, потому что возможна прицепка от политической пропаганды... А на хористке из Яра -- помилуйте, самое благонамеренное сословие! Многие хористки у нас даже состоят на негласной службе..." По-моему, генерал прав, -- шутовски и поучительно заключил Квятковский.-- Если родители не желают получить от чада своего брачного сюрприза в виде невестки -- певички, швеи или горничной, то их и дело блюсти, куда чадо шляется и с кем водится...
   Макс изрек афоризм свой просто по любви провозглашать сентенции, но не совсем-то чистой совести Маргариты Георгневны почудился в его словах намек на Володю и Агашу. Она внимательно покосилась на Квятковского, но тот глядел прямо перед собою в спину кучера ясно и невозмутимо.
   "А баловство это надо, в самом деле, прикончить, -- сердито подумала Ратомская про себя.-- Неровен час... Вон они, молодежь-то нынешняя, какие стали отчаянные и сумасшедшие... Шутка ли? Такой семьи сын -- на яровской хористке!.. Этак и впрямь не заметишь, как придется Агашку невесткою звать... Нет! нет! Жалованье за два месяца вперед в руки -- и долой со двора..."
   -- Ты-то, батюшка Максим Андреевич, когда женишься? -- заговорила она, чтобы поправить долгое свое молчание,-- пора бы, голубчик, остепениться... довольно гулял холостым...
   -- Не на ком, Маргарита Георгиевна... Стой, Матвей, у подъезда... Пожалуйте, Маргарита Георгиевна, позвольте, я вас поддержу... Не на ком, Маргарита Георгиевна, мне жениться... На яровской певице -- что-то не в охоту, а настоящие мои невесты -- одни еще не родились, другие -- за других замуж вышли...
   Решение об Агаше, мелькнувшее в уме Маргариты Георгиевны, когда она подъезжала к своему дому, забылось было и затушевалось другими впечатлениями, накопившимися за месяц отсутствия московской жизни. Начались визиты знакомых и визиты к знакомым. Явился, в числе прочих, и Федор Евгеньевич Арнольдс. Много расспрашивал об устройстве и житье-бытье Брагиных, и хмурое, медное лицо его несколько просветлело, когда старуха излила ему все свои петербургские восторги.
   -- Рад-с, -- по обыкновению, глухим и отрывистым басом рубил он, пуша в знак удовольствия рыжие свои усы.-- Чрезвычайно рад-с. Тем более, что если так, оно снимает ответственность... и... развязывает руки к свободе действия... Поздравляю вас и, когда будете писать Брагиным, поздравьте их от меня. Очень, очень рад!
   Маргарита Георгиевна решительно не могла взять в толк бормотаний офицера об ответственности и свободе действия. А он с задумчиво-отвлеченным и мрачно-вдохновенным выражением белых глаз своих казался размышляющим вслух. Потом заявил, что, по служебному предписанию, должен сегодня же в ночь ехать во Владимирскую губернию, так что пришел столько же проститься, сколько поздороваться и -- когда будет назад, не знает.
   В передней, уже надев шапку и пальто, он задумался и вдруг -- к изумлению провожавшей его Агаши -- круто повернул и замаршировал обратно в комнаты.
   -- Сделайте мне милость, Маргарита Георгиевна, -- заговорил он каким-то необычным, трубным, из глубины груди, звуком.-- Позвольте мне стать пред вами на колени и перекрестите меня на дорогу.
   -- Изволь, батюшка, милый...-- озадачилась старуха.-- Только зачем же -- на колени? Я тебя и так...
   -- Нет, уж... я...
   -- Во име Ойца, и Сына, и свентего Духа...-- набожно заговорила взволнованная Маргарита Георгиевна, по привычке, молясь на польском языке.
   Арнольдс стоял на коленях, тяжело дышал. Поднялся он с лицом страшным и умиленным.
   -- Благодарю вас... Теперь все -- как надо... Прощайте!
   -- Ох, не говори ты мне этого глупого слова "прощайте", -- не люблю... Скажи: до свиданья! Прощаться только с покойниками должно, а мы -- будем живы, так и увидимся...
   -- Будем живы, так и увидимся...-- как эхо, повторил офицер.
   -- Какая у вас там комедия представлялась? -- раздраженно спрашивал пришедшую к нему в мезонин мать Володя, обвязанный компрессами, с желтыми полосами йода на шее до самых ушей.-- Агаша и Аниська до сих пор смехом задыхаются в буфетной: "Очень, -- говорят, -- интересно было -- господин Арнольдс словно послушник, а барыня -- будто архиерей".
   -- За что же ты злишься? -- растерялась Маргарита Георгиевна.-- Что дурного? И почему ты не вышел к Федору Евгениевичу? Совсем неловко...
   -- Очень приятно подавать руку всякой дряни!
   -- Дрянь? Ты в своем уме, Владимир? Федор Евгениевич -- дрянь?
   Володя нетерпеливо ударил разрезывательным ножом по столу.
   -- Да вы знаете ли, на что вы его благословили? на что он молитв ваших осмелился просить?.. Ага! То-то... Этого сударя завтра ни в одном порядочном доме принимать не будут... Он безоружных людей убивать идет, -- вот на что ему кресты ваши понадобились...
   -- Володька! Во сне ты или наяву?
   Володя мрачно досказывал:
   -- На Чиркинском заводе неслыханные беспорядки... тысячи в стачке... Вызвана военная сила, и командует отрядом Арнольдс... Либеральнейший господин Арнольдс!
   -- Откуда ты знаешь? -- с тревожным подозрением устремилась к сыну мать.
   -- Бурст забегал сказать... Там, по-видимому, Боря Арсеньев работает...-- нехотя пробормотал Володя, отводя глаза.
   -- Господи! Господи! Горемычный наш Валерьян Никитич!.. Владимир! Если ты... Боже тебя сохрани! Пусть губит себя, кто хочет, но ты... Я умру! Так и знай: убьешь мать! Умру!..
   -- Э, полно вам, мама! Я думаю, пора бы вам знать, что я в политику не мешаюсь и до всяких там ихних партий мне никакого дела нет... Для меня правда жизни сливается в радуге искусства... Но мне двуличность отвратительна... В гостиных либеральничает, а на Чиркинском заводе будет в рабочих стрелять... Да еще благословляется!
   -- Но с чего же тебе кипятиться так, Володенька? -- все еще подозрительно домогалась Маргарита Георгиевна.-- Ведь не сам же он по себе идет на все это... служба... начальство приказывает... Он присягою обязан...
   Но Володя твердил с презрительною гримасою:
   -- Начальство, начальство... Все они так-то, мама... За то и ненавижу я этих господ либералов... И нашим, и вашим... По-моему, уж лучше прямой, убежденный, крутой дуботолк-консерватор какой-нибудь: я не сочувствую убеждениям, но не могу не уважать ясную и прямую силу... в силе есть красота, мама!.. А это... б-р-р!.. слизнячество какое-то... На словах мы как на гуслях, а на деле выставляем щитом волю начальства и прячемся в кусты.
   В обличительной иеремиаде своей Володя оказался настолько пророком, что Арнольдс, -- в это самое время, когда юный поэт отчитывал его пред своею мамашею, -- действительно сидел в кустах -- и не в переносном, а в самом буквальном смысле слова. На горке среднего Александровского сада, на скамье, издали видна была его суровая, серая фигура, и было в ней -- полной глубокою и сильною думою -- странное, мрачное величие. Опершись локтями на колена, положив подбородок на сжатые кулаки, Арнольдс следил недвижными глазами уходящее весеннее солнце, и -- чем ниже опускалось оно, и чем гуще розовела изящная белая громада Пашкова дома, тем грознее сходились брови на медном лице офицера, тем жестче и тверже напрягались железные челюсти, тем резче лоснились на скулах световые блики, тем глубже и пронзительнее обострялся далеко смотрящий, экстатический, белый взгляд...
   Солнце скрылось. Арнольдс встал, выслушал часы Спасской башни и с седьмым ударом спустился с горки. Твердым, спокойным шагом прошел он сад, поднялся по витушке к Троицким воротам и в Кремль, повернул в дворцовый проезд направо -- к зеленому дому странной, допетровской архитектуры, высоко поднятому над всею Москвою.
   В старинной, ясеневой, Александра I эпохи, приемной навстречу Арнольдсу -- поднялся дежурный офицер, -- вгляделся и просиял: оказались товарищи...
   -- Ты к самому? Лучше бы, Федя, завтра. Он сегодня не в духе и чертовски занят: громаднейшая почта из Петербурга.
   Федя смотрит мимо товарища на линию, где коричневая панель сходится с серо-голубою стеною, и мягко отвечает:
   -- Не могу, брат, завтра, потому что в ночь еду по назначению...
   И вот -- Арнольдс в полутемном кабинете, и из-за огромного письменного стола уставился на него в упор сквозь тусклое сияние восьми свечей толстый старый генерал, в котором огромно все: плечи, картошка носа, умные, холодные глаза, а всего огромнее красная потная лысина... Узнав Арнольдса, генерал смягчает для "образцового офицера" искусственную суровость взгляда и после обмена официальными приветствиями по форме бурчит в густые усы что-то частное, что Арнольдс переводит себе так:
   -- Очень рад видеть, милейший... Что скажете?
   -- Ваше превосходительство, -- говорит Федор Евгениевич, и в эту минуту ему кажется, что голос его -- не его, а вне его, и звучит своими крепкими, уверенными тонами где-то далеко и сверху.-- Ваше превосходительство, я назначен...
   Генерал перебивает:
   -- Да, да, знаю... Так что же? У вас есть инструкция, действуйте по инструкции... Прибавить я ничего не имею... Дело не мое. Мы в таких случаях слепые исполнители... Это по гражданской части... Вам там укажут... Руководитесь инструкцией.
   -- Ваше превосходительство, я позволил себе беспокоить вас в неурочное время... Ваше превосходительство, это предписание... Я не могу его принять.
   Генерал поднимается с кресла, как медведь из берлоги, и высится над столом согнутою спиною и выпученными, шарообразными глазами.
   -- Что та... ко... е?
   -- Я не могу исполнить поручения, на меня возложенного, ваше превосходительство.
   Генерал вытянулся во весь свой колоссальный рост.
   -- Поручик Арнольдс!!!
   -- Ваше превосходительство?
   Они смотрят друг другу в лица. Генерал соображает: "Не пьян... не сумасшедший..."
   -- Объясните дело!
   -- Объяснения будут коротки, ваше превосходительство: не стою в соответствии с назначением, так как пролитие человеческой крови... братьев моих... не согласуется с моими убеждениями...
   -- Вы носите военный мундир!-- отрывисто бросает недоумевающий, красный, дымящийся лысиною генерал.
   -- Да, ваше превосходительство, это при моих взглядах многолетняя ошибка, которую я спешу исправить.
   Рука Арнольдса тянется к генералу с бумажным листом, сложенным вчетверо...
   -- Вы служите не первый год, -- гремит генерал, -- вас молодым офицерам в пример ставили... должны знать порядок! Подайте, если угодно, по команде... Я ничего не видал и не слыхал...
   -- Слушаю, ваше превосходительство. Я подам по команде.
   -- Просьба об отставке, -- мрачно говорит генерал, пронизывая Арнольдса испытующим взглядом, -- решительно ни от чего вас не освобождает в данную минуту... Она пойдет своим чередом, а предписание...
   -- Я отказываюсь выполнить, ваше превосходительство.
   -- Господин поручик!!!
   И оба молчат.
   -- Понимаете ли вы, поручик,-- тихо и значительно говорит генерал, меряя Арнольдса глазами, в которых больше сострадания, чем гнева, -- что вы рискуете двенадцатью пулями?
   -- Как вы изволили сказать, ваше превосходительство, я не первый год на службе и знаю ее лучше многих других.
   -- Арнольс, всякого другого я давно приказал бы арестовать... Вам, только вам, потому что вы -- вы, я даю пять минут на размышление...
   -- Бесполезно, ваше превосходительство. Быть убитым я согласен... Убивать братьев не буду.
   Глаза генерала наполнились слезами, а рука... решительно и тяжело налегла на звонок...
   

XLVIII

   Тяжелая полоса гнела, не отпуская. На письмо свое, отправленное Ольге Каролеевой в Париж с материнскими упреками и увещаниями, Маргарита Георгиевна получила ответ слезливый, крикливый и дерзкий. Выходило так, что бедную Оленьку никто не понимает, бедную Оленьку все обижают, и бедная Оленька не маленькая, а сама себе госпожа и, при всем уважении к мамаше, мешаться в дела свои никому не позволит. Подлые сплетни она, в чистоте совести своей, презирает и уж, конечно, менее всего ожидала, что им придаст сколько-нибудь веры ее родная мать... Маргарита Георгиевна пришла от этого послания в совершенное уныние. Написала в Париж просьбу Алисе Ивановне Фавар с подробным изложением всех грустных московских обстоятельств: "Наведайтесь, голубушка, к Ольге и посмотрите, как она там живет и что творит".
   Письмо вернулось назад нераспечатанным, в конверте с траурным ободком, при извещении от родных старой гувернантки, что mademoiselle Алиса Фавар тихо скончалась три недели тому назад от острого воспаления брюшины и что семья Фавар несколько изумлена, каким образом madame Ратомская о том не осведомлена, потому что m-me Ольга Каролеева, хотя, к сожалению, и не мота по нездоровью лично присутствовать при погребении своей воспитательницы, но любезно обещала известить мать и сестру про общую невознаградимую потерю... Сквозь французскую утонченную вежливость в письме все-таки сквозила горькая обида, пожалуй, даже негодование.
   Маргарита Георгиевна рыдала над строками язвительного письма, как маленькая:
   -- Забыла!-- громко жаловалась она, -- забыла известить мать, что наш лучший друг умер... Словно кошка околела или попугай издох... Просто уж и не верится: моя эта Ольга или другая? Когда она успела так переродиться? Подменили мне ее, ей-Богу, подменили... На похороны не потрудилась приехать. После того она и на моих похоронах не захочет быть...
   Ратомская мрачнела и унывала Валерьян Никитич Арсеньев, наоборот, после отставки своей как-то глупо просиял. Стал необычайно весел, суетлив, говорлив и даже старчески козелковат; начал франтовски одеваться, носить гвоздику в петличке, -- и Квятковский безбожно клялся, хотя и безбожно врал, будто собственными тазами видел, как его отставное превосходительство топталось петухом у окон прачечной на Сивцевом Вражке и посылало поцелуи подросткам- гладильщицам.
   -- Вы посмотрите, какие у него глаза, -- уверял беспутный Макс, -- молочный перламутр какой-то... Природная вывеска развивающегося размягчения мозга!
   Неприятная дурашливость старого друга раздражала Ратомскую невыносимо.
   -- Уж лучше бы вы, когда такой, ко мне не приходили!-- заявила она без церемонии.-- И с какой стати вы молодиться вздумали? Идет к вам, как козлу клобук...
   Валерьян Никитич обиделся и некоторое время, действительно, не показывался к Ратомской. Но недели через полторы прибежал, прыгающий более чем когда-либо.
   -- Скажи мне, батюшка, -- серьезно вопросила его изумленная старуха, -- какие, собственно, у тебя причины именинником ходить? Ведь, сколько мне известно, в министры тебя не посадили, а совсем напротив: со службы выгнали...
   -- Милая Маргарита Георгиевна! это ерунда!
   -- Как, батюшка, ерунда?!
   -- Ерунда, голубушка! Чистейшая ерунда! И со службы -- ерунда, и в министры -- ерунда! А знаете ли, что не ерунда? Личная свобода человека -- вот что-с не ерунда! И ее-то я вкушаю... да-с!.. И если по новости впечатления несколько опьяняюсь этим нектаром, не взыскивайте строго: ведь впервые в жизни, впервые за шесть десятков лет...
   -- Подумаешь, батюшка, что тебя на службе твоей в кандалах держали!
   Валерьян Никитич вытаращил "перламутровые" глазки.
   -- Какая служба? Почему на службе? Причем служба? Я совсем не о службе... Да, да, да!-- спохватился он, -- впрочем, вы не знаете... Ну, ну, ну... ну и знать вам не надо...
   Освобовдение, которое Валерьян Никитич ликовал так мальчишески, было, действительно, довольно таинственное и совсем особого рода. Ему наконец удалось развязаться с "сокровищем", что столько лет держало его в кабале и данничестве. Сперва старик Арсеньев имел счастье приобрести какие-то неоспоримые доказательства, что приписываемый ему "сокровищем" младенец -- совсем стороннего происхождения: ему удалось найти действительного отца из сторожей пробирной палатки, а тот за малую мзду продал благополучие своей возлюбленной со всеми ее секретами чрезвычайно легко и охотно. Сложив полученные улики в бумажнике и законный гнев в сердце своем, Валерьян Никитич начал исподволь следить за "сокровищем" в оба глаза и в один радостный для себя и плачевный для мучительницы своей день удосужился-таки изловить ее en flagrant délit {На месте преступления (лат.).} с каким-то гимназистом. Обрадованный старик благодарно послал в подарок сопернику-гимназисту отличное французское издание "Декамерона" Бокаччио, а "сокровищу" объявил полный разрыв. "Сокровище" хотело взять засилье наглостью и подняло обычный вопль, что -- скандал устрою, я на всю Москву осрамлю, я до царя дойду, вас со службы выгонят...
   Но удивительный старец высунул ей язык, поднес к ее носу аккуратно сложенный кукиш и с веселием заявил:
   -- Ан и опоздала -- уж выгнали!
   Вряд ли кто-либо и когда-либо принимал свою отставку с большим аппетитом и восторгом. Очутившись вольным казаком, Валерьян Никитич почувствовал себя совершенно как бы в медную броню одетым.
   Конечно, тем или другим шантажом "сокровище" могло бы и теперь превосходно его доехать, но горемычному старцу наконец и впрямь улыбнулось какое-то уродливое и незавидное счастье. В один прекрасный день знакомый ильинский меняла уведомил Валерьяна Никитича, что им принят к учету вексель, выданный Арсеньевым некоей звенигородской мещанке Воловодиной. Старик при всей своей рассеянности, отлично помнивший свои денежные дела, знал, что такого векселя он никогда никому не выдавал, и сразу сообразил, откуда сей ветер дует. Сумма была невелика. Арсеньев осторожно проследил происхождение подлога, выкупил вексель у менялы, а затем, имея в кармане такой основательный corpus delicti {Состав преступления (лат.).}, нагрянул к "сокровищу" гроза-грозою. Злобная баба струсила не на шутку, а Валерьян Никитич спокойно объяснил ей, что если она, не довольствуясь положенною пенсией, посмеет затевать еще какие-нибудь скандалы, то операции с векселем совершенно достаточно, чтобы отправить и ее, и всех авторов этой милой затеи в места не столь отдаленные... "Сокровище" поняло, струсило и смирилось. Выпросив все-таки тысячу рублей на отъезд из Москвы, оно навсегда исчезло в какую-то Медынь или Тарусу, а Валерьян Никитич обрел полную свободу.
   -- Я летом за границу еду, -- храбрился он.
   -- Зачем бы, батюшка? -- изумлялась Ратомская.
   -- Затем, что я в Париже с пятьдесят девятого не был... шутка?! Для человека интеллигентного это -- того-с! Оттого я и заплесневел так, что давно к западной цивилизации и не приобщался.
   -- Ты, батюшка, совсем в Париже-то своем, смотри, не останься: ишь каким папильоном сделался... самое тебе место там -- на парижских бульварах!
   -- А понравится -- и останусь!-- петушился старик.-- Что мне? Отечество любезное не очень радует...
   -- Ас детьми как расстанешься?
   -- С детьми? Да разве у меня есть дети?!
   Еще в первых числах мая он, однако, перевез Соню на обычную свою дачу в Царицыне. Соня поехала с большим неудовольствием, даже против обыкновения надутая и после долгих споров. Она доказывала, а Варвара поддакивала, что если отец собирается летом за границу, то дача в этом году совсем им не нужна:
   -- Помилуйте, папа, что я буду делать одна на даче? И еще так рано? Это -- умереть со скуки. И вы, по обыкновению, взяли громадные хоромы. Для кого? Антон в Крыму, Борис -- вы лучше всех знаете -- ни в Москве, ни под Москвою не может показаться, не только что жить... Сами вы на дачу приезжаете только по праздникам. Остается, что будем жить в Царицыне мы вдвоем -- я и Варвара... Ну и кухарка... Три женщины в одиннадцати пустых комнатах. Даже страшно, право.
   Старик бормотал:
   -- Не спорь, не спорь. Лето дано городским жителям на то, чтобы они жили в деревне, дышали лесным воздухом, рвали цветы и купались в озерах.
   -- Воздух у нас и здесь прекрасный. Живем в захолустье, почти как за городом. Москвы не слышно, кругом сады. Москва-река с купальнями от нас -- через три дома. Сквер Храма Спасителя и Пречистенский бульвар -- в двух шагах.
   -- А я тебе приказываю: не спорь... Будешь дачное общество иметь... в крокет играть... на лодке кататься...
   -- Право, папа, я не охотница до всего этого.
   -- Ну и глупо. Должна быть охотницею. Не спорь. Ты девушка молодая. Тебе нужно движение. Да, движение, движение. Чтобы всегда вся в движении...
   -- Для движения, папа, достаточно пройти взад и вперед бульварную линию; это десять верст.
   -- Покорнейше тебя благодарю. Вот только этого неприличия нам еще не доставало. Разве тебе место на московских бульварах, и особенно теперь, в летнее время? Это -- клоаки. На каждые десять шагов считай, по крайней мере, одного скандалиста, ищущего амурных приключений. Живя в Париже, я совсем не желаю прочитать в "Русских ведомостях", что тебя поцеловал среди белого дня проходящий военный писарь или поколотил пьяный приказчик из рядов.
   -- Не знаю я, -- надулась Соня.-- Каждый вечер гуляю -- и одна, и с Варварою. Никогда еще никто нас не обидел, и ни один чужой человек к нам не пристал.
   -- Из того, что скандала еще не было, не следует, что его не будет. Довольно. Не принимаю никаких резонов. Ты будешь жить в Царицыне. Хочу, чтобы ты провела лето в приличном месте и обществе.
   -- Но какое же там у нас общество, папа? Ратомских не будет, Кристальцевых -- тоже, Бараницыны переезжают в Петербург, уже сняли дачу в Парголове... Весь круг наших знакомых рассыпался... Я буду совершенно одна,-- все равно, как и здесь.
   -- Нет, не все равно, -- оборвал старик.-- По крайней мере, я буду спокоен, что ты не успеешь там устроить странноприимного дома для всякой дряни, которая осаждает тебя здесь. Это неприлично. Ты взрослая девушка, дочь тайного советника, пора тебе понимать. Покуда братья жили в доме, я смотрел на твои чудачества сквозь пальцы... Но теперь -- довольно, не могу, ты не маленькая. Канцелярию какую-то завела... Потрудись закрыть двери для всей этой милой своей компании. И поезжай в Царицыно... Здесь я не могу быть в тебе уверен. Убежден, что без меня туг начнется бабья толчея, как мышиное нашествие, и, возвратясь из Парижа, я найду тебя совершенно омужичившейся. Совсем не весело. И так уж хороша, голубушка. Куда ты себя готовишь? В прачки? В горничные? В кухарки? Я тобою слишком мало занимался до сих пор, но с осени, так и знай: крепко возьму тебя в руки. Я старею, я дряхлею, непрочен здоровьем, братья ненадежны... Пора устроить твою судьбу... А в этом доме тебя не оставлю, -- нет, и не проси... Гадкий дом, проклятый дом, он приносит несчастие, -- ядовитый дом. Провалиться ему пора, -- вот какой это дом!
   Он плевался и махал руками, бормотал, фыркал, моргал... Таким образом, Валерьян Никитич отправил дочь в Царицыно только что не силою. Варвара откровенно ругалась:
   -- Вот блажь нашла на старого... Истинно что блажь! Воспитывать спохватился... воспитатель какой!.. Нет, дяденька! По-нашему, учи дите, покуда оно поперек лавки ложится, а когда дите вдоль лавки не укладывается, учить его поздно.
   -- Как это он хочет судьбу мою устраивать? -- недоумевала Соня.
   Варвара при этом от опасливой злости только губы свои тонкие кусала и жевала, будто съесть их хотела.
   -- Замуж, видно, прочит вас выдать... женишка думает припасти...
   Соня пристально посмотрела своими влажными ленивыми глазами в растревоженные и трусливые, будто уксусные, глаза девицы Постелькиной и, -- что было для нее почти небывалою редкостью, -- вдруг расхохоталась громко, звонко, весело, закидывая голову назад, дрожа белым горлом и круглым подбородком...
   В конце мая Валерьян Никитич, долго перед тем не бывший у Ратомской, явился к Маргарите Георгиевне, и веселый, и немножко смущенный.
   -- Слышали? Мы вчера погорели!
   го права -- писаный разум: самое стройное, точное, логическое знание, которое создали для нас прошедшие века. Но вы, господин Ратомский, разубеждаете меня: более расплывчатых, туманных, ровно ничего не объясняющих фраз, чем слышу я от вас теперь, не может быть ни в какой науке.
   Володя подумал: "Двойка!" -- и почему-то живо вспомнил, как в прошлом году на даче дворник вываривал кипятком тараканов из дощатой перегородки: они вытягивались длинные-длинные, становились вялые, точно из лайки, белели и погибали... И ему казалось, что на него самого теперь льются вар и кипяток, и сверху оно жарко, а кишочки застыли и в узелок завились.
   -- Вы не работали у меня в семинаре? -- допрашивал Боголепов.
   -- Нет...-- потупился Володя в раскаянии.
   -- Почему?
   Володя молчал и мялся. Профессор настаивал:
   -- Почему?
   И вдруг у измученного, потного, чуть не дымящегося студента порывом отчаяния,-- все равно, мол, пропал уже! -- слетела с языка -- неожиданная, полоумная фраза:
   -- Потому что это меня нисколько не интересовало...
   Боголепов приоткрыл рот и впервые взглянул на Ратомского с любопытством. Под усами его опять скользнула улыбка.
   -- А чем же вы изволили вообще интересоваться?
   Но Володя уже спохватился и пришел в ужас от себя самого,-- свял, смотрел глазами умирающей газели и безмолвствовал.
   -- Довольно. Тройка!!!
   Володя глупо улыбнулся, глупо поклонился, глупо пошел к скамье. Сотни две глаз завистливо уставились на него, а он чувствовал себя -- точно свалился из-под веников с жаркого полка.
   -- Везет тебе, милейший! -- без церемонии поздравил его Авкт Рутинцев.-- Такую чепуху нес -- и все-таки тройка!.. У тебя, вероятно, в кармане приворотный камень есть?
   Все дальнейшие экзамены, сравнительно с муштрою, претерпенною от Боголепова, вспоминались теперь Володе чуть не дивертисментом каким-то. Философ Троицкий не дал ему говорить и двух минут, поставил пятерку, зажмурился и отпустил с самою сладкою из своих бесчисленных гримас и улыбок. Этот ученый так твердо веровал, что слушатели ровно ничего не знают по его предмету, что уже одна готовность студента отвечать приводила его в восторг и казалась ему достойною пятерки. Чупров со всем доброжелательным усердием гонял Володю по курсу и так и этак, но о нем было известно, что он не ставит двоек и даже тройками награждает лишь с большим неудовольствием, когда студент уже совсем неуч и оболтус. Мрочек-Дроздовский узнал старого знакомого и сам с язвительной приятностью предложил ему рассказать про "омман", "курс" о котором-де Володя у него "однажды" прослушал. Ключевский, довольно грозный у филологов, юристов экзаменовал "на курьерских" и каждого прямо спрашивал, говоря на "о", сиплым своим тенором и духовным говором:
   -- Сколько вам угодно? четыре или пять?
   Большинство соглашалось на четыре и получало отметку на веру, без вопросов. Но иные заявляли претензии на пять, и Ключевский выщупывал их тогда на совесть, а в заключение отпускал по большей части все-таки тоже с четверкою. А что до экзамена богословия, он вышел даже совсем уже веселый.
   Удивительная и великолепная в своем роде фигура был величественнейший богослов Московского университета, отец протоиерей Николай Александрович Сергиевский. Живо, конечно, еще целое поколение москвичей, памятующих, как он, апостольски-торжественный и седой, рекомендовал с кафедры -- "ставить локомотив веры на рельсы разума", и уверял, что постигать вещи одним опытом без веры столь же неблагоразумно, как если бы, погасив солнце, мы пытались осветить мир стеариновыми свечами. Окруженный почетом в Москве, блестящий великосветский священник, украшенный едва ли не всеми наградами, которые доступны белому духовенству, образованный, глубокомысленный, он охотно французил, носил щегольские рясы из каких-то особенно драгоценных материй, походил больше на кардинала какого-нибудь величавого, чем на русского попа. Говорил с кафедры Сергиевский вычурно, но умно и талантливо, и даже в то отрицательное время аудитория не стояла у него пустою. Экзаменовал он легко, по печатной своей книжке, часто едва ли даже слушая студента, но обряд экзамена все-таки выполнить любил, хотя в результате ставил неизменную пятерку. Надо было Бог знает чего наговорить ему, чтобы он нашел ответ неудовлетворительным. Тогда он сожалительно поднимал брови к апостольским сединам и с важною ласковостью произносил:
   -- Этот вопрос, господин студент, вами не продуман... Приидите завтра.
   Однажды к Сергиевскому явился экзаменоваться дремучий и мрачный парень, не читавший курса вовсе. Взял билет. Молчит. И Сергиевский ждет. Молчит. Потом:
   -- Что же, господин студент, отвечайте!
   Молчит.
   -- Быть может, вы не продумали этого билета?
   Молчит.
   -- Возьмите другой билет.
   Взял. Молчит.
   Сергиевский уставился на него с недоумением.
   -- И этого билета не продумали?
   Молчит.
   Сергиевский зашевелил бровями, зашевелил плечами.
   -- Возьмите третий билет.
   Взял. Молчит.
   Сергиевский тоже примолк и созерцал студента с загадочным любопытством.
   -- Вы... курите? -- произнес он наконец, как умел ласковее.
   Студент откашлянулся и с достоинством сказал басом:
   -- Курю.
   Сергиевский так и засиял радостью:
   -- Я думал, что вы немы... Прийдите завтра!
   Вывести Сергиевского из равнодушия к студенческим ответам было очень трудно, но, возмущенный невежеством или дерзостью, он умел затем и выдерживать характер: настаивал на своих отметках, не прощал. Авкт Рутинцев из-за Сергиевского зазимовал на первом курсе. Надеясь на природную сметку и красноречие, этот прекрасный молодой человек отправился на экзамен -- тоже даже не заглянув в курс Сергиевского. Билет ему попался легкий -- учение о св. Троице. Обрадованный Авкт засуетился, заторопился, занагличал и бухнул Сергиевскому с места в карьер:
   -- В нашей вере имеются три Бога...
   -- Да неужели? -- изумился Сергиевский.
   Авкт, не замечая его поднятых бровей, повторил с самодовольствием:
   -- В нашей вере имеются три Бога...
   Сергиевский поднял уже и плечи:
   -- Ошибаетесь, господин студент, я вам покажу еще четвертого!
   И вытянул против фамилии злополучного Авкта предлинную единицу. Сколько ни молил потом Рутинцев, сколько ни юлил, ни извинялся, ничто не помогло: Сергиевский не переменил отметки, не принял никаких ходатайств и настоял на своем в факультетском совете.
   Князь Раскорячинский вспоминал о Сергиевском тоже без всякого удовольствия. Юный ханжа налепетал на экзамене с апломбом и без остановки, но что-то очень фантастическое и уж в полном смысле от себя, о почитании Богоматери. Сергиевский слушал его, не прерывая, потом любезно улыбнулся и сказал:
   -- Как жаль, что мы с вами, князь, живем не в четвертом веке!
   Раскорячинский приосанился и просиял, с приятностью ожидая комплимента. А Сергиевский докончил:
   -- Какой великолепный еретик в вас пропадает!.. Прийдите завтра!
   На экзаменах богословия часто слышались ровные, спокойно-насмешливые замечания священнического "благолепного" голоса:
   -- Ересь, которую вы мне изложили, господин студент, весьма остроумна, только она не Доната, а ваша собственная... Прийдите завтра!
   Или:
   -- За подобное мудрование Арий постановлением вселенского собора был извергнут из лона церкви. Я не вселенский собор и от церкви вас не отлучу, но двойку ставлю вам по всей доброй совести... Прийдите завтра!
   С Антоном Арсеньевым когда-то у Сергиевского вышла история совсем иного рода. Молодой человек отвечал блестяще, обнаружил огромную богословскую и философскую начитанность. Экзамен затянулся на добрые сорок минут и чуть не превратился в диспут с заинтересованным профессором. Отпуская Антона, Сергиевский уставил в лицо ему яркий, внимательный взгляд.
   -- Вы по убеждениям, вероятно, совершеннейший атеист? -- произнес он отчетливо и тихо.
   Антон встрепенулся.
   -- Почему вы думаете, профессор?
   Сергиевский вздохнул.
   -- Потому, что вы слишком хорошо мне отвечали.
   Антон промолчал.
   -- Ведь в монахи поступить или в духовную академию перейти вы не собираетесь? -- продолжал Сергиевский, все испытуя его глазами.
   -- Нет.
   -- Значит, изучаете, чтобы полемизировать... До приятнейшего свидания!
   Случай этот не исчез из памяти знаменитого богослова даже пять лет спустя.
   Экзаменуя Бориса Арсеньева, Сергиевский неожиданно прервал его:
   -- У вас, господин Арсеньев, есть, кажется, старший брат -- тоже юрист?
   -- Да, профессор: Антон, но он уже кончил курс...
   Старик ласково посмотрел на юношу.
   -- Вы отвечаете хорошо, но до брата вам далеко. Он отвечал мне как мыслитель...
   -- Брат всегда очень интересовался богословскими вопросами, профессор, и много читал.
   -- Да, да...
   Сергиевский тонко улыбнулся.
   -- А где он теперь, ваш брат? -- с расстановкою спросил он Бориса,-- в монахах или в нигилистах?
   -- Кажется, нигде! -- вырвалось у Бориса. Улыбка Сергиевского сделалась еще острее.
   -- И это бывает...-- вымолвил он.-- Даже чаще всего...
   И вдруг прибавил:
   -- Вы мне гораздо больше нравитесь... С удовольствием ставлю вам пять. До приятнейшего свидания!
   Удивительно, что этот на редкость умный, проницательный, тактичный, образованный человек имел некоторые совершенно детские капризы и слабости. Так, было очень простое средство стяжать неблаговоление Сергиевского навсегда: стоило только подойти к нему под благословение в стенах университета. А то другая картина: Сергиевский величаво всплывает вверх по чугунной лестнице, а за ним мчится, якобы с спешным вопросом, какой-либо шаловливый первокурсник.
   -- Батюшка!
   Сергиевский -- ни звука, словно не ему говорят.
   -- Отец протоиерей!
   Сергиевский молчит, но несколько замедляет шаг.
   -- Николай Александрович!
   Сергиевский в молчании обращает к студенту суровое лицо.
   -- Господин профессор!
   Суровое лицо озаряется вежливою улыбкою, и Сергиевский ласково отзывается:
   -- Чем прикажете служить, господин студент?
   У себя в соборе он, наоборот, не выносил "господина профессора" и требовал, чтобы его величали "отцом протоиереем" либо "вашим высокоблагословением".
   Ханжей, надоедавших ему как священнику аскетической репутации, Сергиевский не любил и осаживал жестко.
   -- Батюшка! -- ринется к нему какой-нибудь вопленник вроде князя Раскорячинского.
   Сергиевский осмотрит вопленника как некий редкостный экземпляр в кунсткамере и невозмутимо режет:
   -- Извините, сударь,-- не имел чести знать вашей матушки!
   Остроту эту приписывают и другим университетским "законоучителям", но впервые пустил ее в обращение Сергиевский. Позднейшие были уже подражателями. Значительная часть городского духовенства вообще тянулась копировать Сергиевского,-- и не в одной Москве!
   К великому позору своему, Володя Ратомский чуть не провалился по предмету, по которому, кажется, никто никогда из юристов в Московском университете не проваливался,-- по судебной медицине. Ее читал декан факультета Легонин, человек древнейший, добродушнейший, либеральнейший и -- на редкость некрасивой наружности. Молодежь как возраст, жалости не знающий, ничуть не ценила внутренней красоты старика, а за внешнее безобразие звала его "макаком", "бразильскою обезьяною" и "укрощенным мандрилом". В то время известный криминалист Дриль должен был защищать в Москве диссертацию, но с диспутом его приключилось что-то нескладное... говорили в городе о факультетских интригах и сильно обвиняли старого декана В одном из московских юмористических листков не замедлило появиться очень важное зоологическое сообщение, что, как известно,-- в пустынях далекой Африки дрилы и мандрилы всегда ведут между собою ожесточенную войну. Остроту считали вышедшею из университетского совета и приписывали разным прославленным его остроумцам, а их насчитывалось тогда великое множество. Аудитория старого декана всегда пустовала, за исключением одного часа в год, когда он читал, как сам выражался, "половые неприличности". Тогда, бывало, некуда яблоку упасть, а назавтра -- на скамьях опять одни дежурные, да и те дремлют. Правду сказать, оно и нетрудно было задремать; легчайший и наивнейший курс свой старик составил лет двадцать назад и читал из года в год слово в слово, без малейших перемен... Читал науку отсталую, науку протухлую, науку заплесневелую. Декан давно уже привык философски относиться к пустоте своей аудитории, но втайне,-- видно, червь самолюбия живет и в кротчайшем сердце,-- неблагодарное равнодушнее молодежи его язвило и злило.
   Бедному Володе на экзамене судебной медицины выпал билет как раз о "половых неприличностях". Уча этот билет, Володя не раз со смехом воображал: а вдруг вынется? Спросят потом дома, о чем отвечал,-- вот так наука: и сказать даже нельзя... И вдруг в самом деле вынулось!..
   -- Ратомский, что у вас? -- спрашивает следующий по списку студент Рафаилов, покуда декан-экзаменатор внимательно слушает, что бубнит ему своим густым голосом Вавило Работников о кровоподтеках, ранах колотых, резаных и стреляных.
   Володя, краснея, называет билет. Лицо Рафаилова наливается веселым румянцем, и он начинает ржать и мигать на Ратомского товарищам, ожидающим экзаменационной очереди на длинных скамьях. Те догадались, в чем дело. И по аудитории загулял буйный хохот, и все ждут, как Ратомский -- всем известный своим звучным голосом -- примется сейчас отчеканивать во всеуслышание "мерзости, о коих апостол Павел не велит и думать". А Ратомский стоит пред экзаменатором, что-то бормочет, весь сгорел румянцем и чувствует, что скорее язык его отвалится от корня и выпадет изо рта, чем преодолеет он жгучий сковывающий стыд и возглаголет, следуемые по программе словеса неизглаголемые. А старый профессор взирает на него с преуродливою гримасою и весь кипит кротким негодованием.
   -- Даже этого вы не знаете? -- дребезжит он старческим голосом.-- Даже этого не потрудились прочитать?! Все эту гадость знают! Все! Даже самые закоренелые лентяи! А вы не потрудились прочитать!
   Аудитория гремит хохотом.
   -- Профессор, я...
   -- Э! что "профессор"? -- машет рукою огорченный декан.-- Слушали бы, что профессор читает, учили бы, что профессор пишет, а то "профессор, профессор"! Сам знаю, что профессор... сорок лет!
   Володя чувствует, что, не зная "даже этого", нанес смирному старику жесточайшую обиду, и от конфуза и огорчения сам едва не в слезах. А аудитория гремит и гремит безжалостным смехом: все, кроме профессора, понимают, в чем запинка, и стыдливость Ратомского придала сцене даже более острую пикантность, чем публика ожидала. Этот буйный смех и наполняющий душу стыд совершенно сбили юношу с толка, затмили голову, вышибли из ума и заслонили в памяти весь остальной курс предмета, который, идя на экзамен, Володя знал, право же, очень недурно. "Макак", помолчав с презрением, сухо предлагает:
   -- Приведите мне пример сомнительного душевного состояния, отрицающего вменяемость преступления?
   Володя молчит. Ему кажется, что самое сомнительное душевное состояние, какое только может быть на свете,-- это сейчас его собственное.
   -- Не знаете? Ну, конечно!.. Где же?! По крайней мере, назовите мне признаки смерти от удушения?
   Но у Володи уже защелкнуло ум на застежку, и на память навалилась непроницаемая заслонка. Он пучил глаза, шевелил губами и... ничего! ну решительно ничего!
   -- Да неужели вы не можете сообразить, что делается с человеком, если он повешен на веревке за шею?! -- стонет удрученный декан.
   -- Это... ему... очень... опасно!..-- пролепетал Володя, сам себя не понимая, что он говорит.
   Курс грохнул... Профессор сделался сине-багровый с лица и -- каким-то отчаянным даже жестом руки -- завинтил в списки почти невиданный на его экзаменах крендель тройки... Володя очень хорошо знал, что это своего рода волчий паспорт на все четыре курса, что на совете факультетском о троечниках по судебной медицине говорят:
   -- Должно быть, хорош голубчик!
   Профессор, расстроенный до глубины души, даже и на прощальный поклон Ратомскому не ответил. Володя побрел, сопровождаемый насмешливыми улыбками и отчаянно думая про себя: "Я дурак! В этом нет ни малейшего сомнения, что я дурак! Но как же это раньше-то я не догадывался о себе, что я круглый дурак? И никто не сказал мне?! И все меня хвалили?!"
   В ожиданиях вызова либо сбросив с плеч очередную экзаменовку, студенты бежали мимо ломоносовского памятника, похожего на неоткупоренный полуштоф, к пирожнику, через улицу, торговавшему разнообразным тестом на гнуснейшем сале, в тех самых благословенных местах, где в сороковых годах поила и кормила студенчество пресловутая "Британия". Теперь от нее остался лишь скверный приказчичий трактирчик для молодцов из ближнего железного ряда; студенты в этот кабак никогда не заглядывали, и там их тоже терпеть не могли. Те из студентов, кто побогаче, шагали перекусить в "Скворцовку" -- на угол Воздвиженки либо на Никитский бульвар в "Малый Эрмитаж". И там, и здесь дымные залы гремели машиною, звоном посуды, стуком ножей и вилок и разговорами, разговорами, разговорами сотен молодых голосов.
   -- Помилуйте! Где же справедливость? Максим Ковалевский поставил мне двойку, а я предмет его знаю назубок... Какое право он имеет предлагать мне посторонние вопросы не из своего предмета? Я не позволю!.. "Ставлю вам двойку за общую неразвитость, хотя мои лекции вы вызубрили..." Я не из развития пришел к нему экзаменоваться, а из государственного права...
   -- У нас Герье нынче левою ногою с постели встал... ух как режет! -- жалуется у буфета толстый филолог земляку, длинному и тощему математику, необычайно похожему на ту самую миногу, которую он собирается проглотить.
   Математик отвечает взглядом презрительного превосходства: нашел, мол, кем пугать!
   -- Я, любезный друг, сегодня от Цингера сам как из бани!
   -- Тройка?
   -- Пять.
   -- Ого! Знай наших, елецких! То-то ты седьмую рюмку глотаешь!
   -- Отпиться не могу! сорок минут терзал, злодей! Все мозги в яичницу переболтались!
   -- Цингер вашего брата пробирает!
   -- У медиков Бабухин шестьдесят единиц поставил! -- слышно за ближайшим столом.
   -- Да ну?! Ах, Ирод!
   -- Все угодить не могут: нелаконически отвечают. Как кто заведет длинно, Бабухин сейчас же берется за голову и говорит: "Довольно! Вижу, что ничего не знаете... Разве гистолог может выражаться таким языком?"
   -- Ну да, он -- известный! Не страшно: ставит единицы, а к совету у всех четверки!
   Рядом звучит:
   -- И Алексеева не бойтесь. У него главное -- Макиавелли... Если о Макиавелли хорошо расскажете -- пять! Потому что в Макиавелли он действительно собаку съел, а насчет прочего сам лапти плетет. Зверева "красною нитью" да "ретроспективным взглядом" ублажайте, а Алексеева -- Макиавелли...
   -- Как у вас сегодня Янжул? Глухой или слышит?
   -- Рычит, брат, рычит. Тигра лютая!
   -- Ты к нему после обеда попасть норови! Он, сытый, добрее!
   -- Да -- черт! -- не позволяет меняться очередями!
   -- Ну у голодного Янжула тебе не выдержать!
   -- Я на сумерки уповаю: авось уморится, задремлет... я у сонного и проскочу!
   Кто-то плаксиво тянет из угла за машиною:
   -- Рыжая собака! Спрашивает меня, что есть подстрекатель.-- "Это, который подстрекает..." А он мне говорит: "Вы уголовного права-то даже одною ноздрею не нюхали!"
   -- А Винтов все пятерки хватает!
   -- Да, только с подлостью: программы надписанные, манжеты формулами исписаны.
   -- Что за пошлость? Словно мальчишка, гимназист!
   -- Дипломщики.
   -- Кочаренко!
   -- Эге?
   -- Элпидифора Павлова свалил?
   -- А як же?
   -- А Вульферта?
   -- Ы! Так же!
   -- Письменный ты хохол! Сидит до горилки!
   -- Завтра я кандидат прав! Ах, черт возьми! А я! Прощай, Alma mater!
   -- Братцы! Реванем напоследях "Gaudeamus"!
   -- Три билета из всей программы успел прочитать... Что ж бы ты думал? Второй вынулся!
   -- Дуракам счастье!
   -- Вы напрасно! Я "Логику" Милля не браню, а только Бэн для мозгов укладистее...
   -- Филатов! Не забыл сдать книги в библиотеку? У тебя -- я смотрел по списку: томов двадцать!
   -- Евреи отвечают Бугаеву,-- ух! словно скорострельные машины... Так и сыплют! -- меняется впечатлением только что прибежавший из университета и еще с следами экзаменационного волнения на лице математик с таким же юристом.
   -- У нас тоже на пятерках катят... Чупров громко сказал вчера пред всем курсом: "Евреи и армяне идут у меня первым номером!"
   -- Зубрилы!
   -- Зазубришь на их месте... при процентном-то отношении.
   -- Ратомский!
   -- Я?
   -- Борьку Арсеньева ищешь? Здесь! Какие, братец, он стихи принес! какие стихи!
   -- Милые! споемте "Утес"!.. Понимаете: я, Вавило Работников, на втором курсе!.. Ждал ли?! Споемте "Утес"!
   -- Ты о чем курсовое пишешь?
   -- Медальеры наши ныне, братцы, что-то шваховисты!
   -- Пойду завтра просить Ключевского, чтобы переменил четверку на пять. Мне без пяти нельзя: круглой четверки не выходит... стипендия, значит,-- ау!
   -- Гладышева, наверное, оставят при университете.
   -- Невидаль!
   -- Да уж невидаль ли, нет ли, а тебе не остаться!
   -- И не желаю. Одно лакейство.
   -- Нет, за границу хорошо... В Берлин!.. Там, брат, Моммсен...
   -- Так -- хрыч же старый! Читает, говорят, себе под нос, ничего и не разберешь...
   -- Эх! бить меня некому! Малюсенькой пятерки не хватило дотянуть до кандидатских баллов... Выскочу действительным статским. Срамота, мои подружки!
   -- Да ведь тебе все равно: ты в народ собираешься, в волостные писаря -- по астыревским стопам...
   -- Все-таки!
   -- То-то, брат: политику делал -- науку прозевал!..
   -- Насчет науки -- врешь, не прозевал, а вот диплом -- точно!
   -- Ну ты политики не делал, а тоже -- нашего полку прибыло! Гав-гав-гав: действительная студешка!
   -- Он с благотворительными барынями концерты устраивает... Некогда ему было!
   -- В вашу же пользу, черти!
   -- Морковников, как увидал его, так и завопил: "Ах,-- говорит,-- так это вы ко мне по двенадцати раз в год с почетными билетами шлялись?! Ну-ка, ну-ка,-- говорит,-- берите билет,-- хоть и непочетный, а уж я вас и без почетного". И такую тут разложил ему неорганическую химию... Будет помнить!
   -- Ты где теперь? в Ляпинке?
   -- Подымай, брат, выше: приняли в Лепешкинское общежитие!
   -- Орлов там заведующий -- душа-человек!
   -- Народник! Одно слово!
   -- Уж будто, если народник, то и непременно хороший человек!
   -- Кто не народник -- буржуй!
   -- К черту буржуев!
   -- К черту желтые перчатки!
   -- Ну, знаете, я не за желтые перчатки, но видели мы прохвостов и в красных рубахах, и в смазных сапогах!
   -- К черту!
   -- Зачем же крайности: непременно желтые перчатки или смазные сапоги? Можно быть порядочным человеком, не будучи ни народником, ни буржуа...
   -- Ни рыба ни мясо!
   -- Поверь: я сумею держать свое знамя высоко и, не вмешиваясь ни в какие ваши партии, лучше вас послужу и прогрессу, и правовому порядку.
   -- Вот тебе исправник в Ливнах покажет... правовой порядок!
   
   Выпьем мы за того,--
   Кто "Что делать" писал!..--
   
   выводит мощным мягким басом Миролюбов -- длинный-длинный студент с красивым бледным лицом архангела Гавриила, в буйной копне темно-русых протодьяконских кудрей. Голосина его знаменит в университете. Зал примолкает, машину остановили... Великолепный бас плывет и раскатывается, как орган, а певец, сидя на столе, ласково светит вокруг себя темно-синими глазами и чудаковато придерживает левою рукою всегда у него странно трясущуюся при пении нижнюю челюсть.
   
   За геро-о-о-оев его,
   За его идеа-а-ал!..
   
   И сразу же грохает размашистым припевом, сливаясь в стройную массу, сотня нестройных голосов:
   
   Проведемте ж, друзья,
   Эту ночь веселей!
   Пусть студентов семья
   Соберется дружней!
   
   -- Запели! -- усмехается между собою белорубашечная прислуга, толпясь, по московскому обычаю, у машины и у дверей зала.
   -- Это,-- когда экзамены у них к концу, завсегда поют! Рады!
   -- Все не то, что в Татьяну...
   -- Да уж -- Татьяна!!!
   А сбоку, под шумок, все журчат и журчат, обтекая столы, ручейки спешных, последних разговоров между людьми, которые, просидев четыре года, пять лет на одной скамье, завтра разлетятся по всей России -- кто куда, с тем чтобы, быть может, уже никогда не увидать друг друга.
   -- Ты в Москве останешься или -- на родину в Воронеж?
   -- А и сам, брат, еще не знаю... хотелось бы пожить в Москве, да батька домой кличет, сулит передать мне свою практику. Это не баран начихал,-- понимаешь?
   -- А сам-то он куда же?
   -- У самого по хозяйству и земству работы много.
   -- Ты к кому в помощники запишешься?
   -- Мы, брат, люди маленькие: к Джаншиеву. А ты?
   -- Меня Плевако берет.
   -- Большому кораблю -- большое плавание!
   -- Я в кандидатах на судебные должности недолго просижу,-- говорит франт-юрист, держа за пуговицу лохматого и бедновато одетого медика.-- По моим связям... ты понимаешь? Ну, словом, года через два встречай меня в своем Сарапуле товарищем прокурора!
   Медик смотрит с голодною завистью и отвечает голосом, полным глухого раздражения:
   -- Эх вы, дворянчики, черти балованные! И батьки у вас богатые, и места, и карьеры... А я, друг любезный,-- милости прошу: не угодно на два года в степи на пост -- отмозоливать земскую стипендию?!
   -- Смотри: не спейся!
   -- Некогда! Такое местечко мне уготовано, что предшественник мой -- не то что пить, даже есть разучился!
   -- Ну, стало быть, наслаждайся на последках... твое здоровье!
   -- Твое! Дай Бог свидеться!
   -- Гора с горою не сходятся, а человек с человеком...
   
   Проведемте ж, друзья,
   Эту ночь веселее!
   Пусть студентов семья
   Соберется дружнее!
   

ПЕРЕД БУДУЩИМ

XIX

   -- Ты опять спишь в траве и опять будешь болен!
   Володя открыл глаза с большим удивлением: он и сам не понимал, как и когда они сомкнулись, и он заснул, судя по солнцу, должно быть, самое малое, часа на два. Над ним стояла сестра Евлалия.
   -- Бр-р... вот так штука... здравствуйте! -- довольный, здоровый, выспавшийся, весело воскликнул он, поднимаясь на локтях и усевшись, ноги под себя калачиком, на мягком, моховом ложе.-- Как это ты меня нашла?
   Евлалия сделала гримаску.
   -- Очень непоэтично, мой друг: по дикому храпу. Для автора чувствительных стихотворений ты спишь невероятно громко, просто, знаешь ли, в афанасьевских сказках: "И так змей храпел, что с деревьев листва осыпалась..."
   -- Ты расскажешь! Ты расскажешь! -- улыбался Володя.
   В сущности, он терпеть не мог, когда его дразнили этим недостатком, но сейчас уж очень хорошо -- до невозмутимой доброты -- он выспался, так что и огрызнуться не хотелось.
   Евлалия ласково толкнула его в плечо зонтиком.
   -- Удивительно: такой мальчишка, кости да кожа, а задыхаешься во сне...
   -- Это от переутомления.
   -- То-то: ленился бы больше зимою! На экзаменах, мой милый братец, видно -- не как с Любочкою Кристальцевою: на "Книге Песен" далеко не уедешь...
   Володя потянулся и встал.
   -- А сие вас, милая сестрица, не касается!
   Евлалия смотрела на него и качала головою:
   -- Это ужасно! Тебя все еще тянет вверх! Если ты не перестанешь расти, года через два можно будет показывать тебя за деньги.
   Володя поморщился и сказал сухим голосом:-- Пожалуйста, не придирайся. Я уже перестал расти. Еще в прошлом году.
   -- Неправда! Неправда! Смотри: ты даже из этого костюма вырос... короткие рукава, узенькая визитка... Тебе нельзя надевать прошлогоднего платья! безобразно! решительно нельзя!.. Ну? что же ты стоишь? Повдем, проводи меня до Золотого Снопа... Я только что кончила свою сонату, хочу ходить, ходить, ходить...
   На ходу она искоса, сбоку, посмотрела на брата, и оба рассмеялись.
   -- Что ты? -- спросил Володя.
   -- А ты чего?
   -- Я-то знаю чего, а вот ты?
   -- И я знаю.
   -- Ну скажи первая, и я скажу.
   -- Я -- тому, что ты... такой чудак: влюблен, жениться собираешься, а еще растешь... Это очень смешно! Вдруг ты в самом деле женишься на Любочке, и у вас будут дети?
   -- Ну? -- уже нахмурился Володя, хотя губы его еще дергало довольною улыбкою.
   -- Да что же это? И ты еще растешь, и сын растет... какая же между вами разница? Оба мальчишки... только разных лет.
   -- Только этому ты и смеялась? -- протяжно спросил Володя, окидывая сестру безнадежно-сожалительным взглядом свысока.
   Евлалия закрыла глаза и показала ему из-за стиснутых зубов кончик языка.
   -- Только.
   -- Происходишь по прямой линии от мичмана Дырки!
   -- Merci, mon frère {Спасибо, брат (фр.).}.
   -- Только ты хитришь: ты не надо мною, ты своему смеху смеялась...
   Евлалия запела:
   -- Ах как мы умны! ах как мы дальновидны! ах как мы про-ни-ца-тель-ны?!
   -- Да уж проницательны ли, нет ли,-- приосанился Володя,-- а письмо от Георгия Николаевича ты сегодня получила... это верно!
   -- Ты думаешь?
   -- Непременно. Потому что сияешь, как золотой умывальник!
   -- Милое сравнение! А все-таки золотой?
   -- Неблагородные металлы к тебе как-то не подходят. Ты и мама у нас -- золотые, Ольга -- серебряная, а я -- хорошая флорентийская бронза... знаешь, вроде этой статуэтки, Персея с Медузою, которую прислал тебе Георгий Николаевич.
   Евлалия покачала головою.
   -- Много ты о себе воображаешь!
   -- Это ничего. Квятковский всегда меня учит: думай о себе как можно больше, все равно люди сбавят!.. Ну-с, так откуда же письмо, и где герой вашего романа?
   -- Георгий Николаевич пишет из Эмса.
   Евлалия весело заглянула в глаза брату и договорила, мотая у него перед носом ручкою своего зонтика, яркой слоновой кости:
   -- А через три недели он будет здесь!
   -- Браво!
   Володя даже подпрыгнул. Он искренно обожал Братина, поклоняясь и личности, и таланту писателя с одинаковым фанатизмом.
   -- Это он отлично делает, что приедет,-- сказал он, раскрасневшись и потирая руки.-- Превосходно! Ты говоришь: через три недели? Великолепно! К тому времени я совершенно закончу свою "Фею долин"... есть что показать ему! Пусть почитает! Не ударим лицом в грязь.
   -- Ну еще бы,-- с веселою насмешкою отозвалась Евлалия,-- ведь он специально за тем и едет сюда, чтобы читать твою "Фею долин"... Кстати, эта "Фея долин", конечно, Любочка?
   Володя пожал плечами.
   -- Если бы даже и так?
   -- Какая же она "Фея долин"? Она никогда не выезжала из Москвы дальше Царицына и не видала никаких долин... Впрочем, это я из зависти. Самая печальная участь быть сестрою поэта. У всех моих подруг есть твои стихи, с посвящениями, а сестре -- никогда ничего: недостойна...
   -- Неправда! Я посвящал тебе... было даже напечатано в "Свете и тенях"!
   -- Да, что-то из Софокла или Еврипида... отрывок несчастного хора какого-то!.. из завали, чего нельзя было подсунуть другим...
   -- И совсем не из Софокла и не из Еврипида, а из "Мессинской невесты" Шиллера...
   -- Хорошо! Хорошо! Небось, Любочке не посмел бы поднести свою "Мессинскую невесту"... Сам ты... мессинский жених!
   Володя смеялся.
   -- Что же мне -- для сестры воображение расходовать? Тебе пусть другие пишут!
   -- Да не пишут! -- с комическою ужимкою протянула Евлалия,-- тебя же боятся, ты же отпугиваешь.
   -- Вот как?
   Володя выпрямился с самодовольством.
   -- Всякий думает: помилуйте! у нее брат "печатается"... шутка ли? Увидит,-- смеяться станет, критиковать... Авторитет!
   Она опять толкнула брата зонтиком и залилась счастливым смехом.
   -- Ну что там авторитет! какой там авторитет? -- говорил Володя с радостною важностью через силу скромного человека,-- я не авторитет: настоящий-то авторитет едет к нам из Эмса...
   Глаза Евлалии приняли серьезное выражение.
   -- Скажи: ты серьезно считаешь его таким... великим?
   Володя вскрикнул почти с негодованием:
   -- Его-то?! Лаля! Да ты с ума сошла!
   -- Серьезно?
   -- Георгий Николаевич -- сила из сил! Лучшая надежда нашей литературы! Вот как я о нем думаю!
   -- Не все так...
   На лбу Евлалии заиграла тонкая, думная морщинка. Володя презрительно дернул плечами.
   -- Не все! "А судьи кто?"
   -- Первый -- Арнольдс.
   -- Сухарь засушенный! Душа застегнутая в мундир. Задохнется скоро от своих правил, от тесных крючков и светлых пуговиц.
   -- Он честный человек!
   -- Да что же -- честный? Бездарен как пробка,-- оттого и честен! Такому только и остается, что проповедовать честность и нравственность, потому что без них ему бы уж совсем грош цена...
   Евлалия остановилась на ходу и посмотрела на брата широкими глазами:
   -- О? Вот как мы сегодня разговариваем? Новенькое. Откуда это?
   Володя обиделся.
   -- Будто у меня нет своих мыслей?
   -- Есть. Но эти -- не твои. Ты начитался биографии лорда Байрона или...
   -- Ну-с?
   -- Или виделся с Антоном Арсеньевым. Ведь -- да?
   -- Положим, что виделся... что же из этого? Вчера играли на биллиарде, потом выпили бутылку красного вина... он, Квятковский, я... Разве грех?
   -- Не грех, но -- от тебя его душок слышен... Напрасно! Ах, Володя! Володя! Какая ты флорентийская бронза? Воск ты! глина! В чьи руки попал, тот и вылепит из тебя, что хочет, по произволу... Пока ты дружил с Борисом, был чуть не революционером, теперь сошелся с Квятковским и Антоном Валерьяновичем и пытаешься играть роль циника, blase... {Пресыщенного... (фр.).} Георгий Николаевич приедет! -- еще во что-нибудь новенькое тебя переделает! Подражатель ты, переимщик.
   Володя недовольно поморщился.
   -- Что нечаянно повторил Антоновы слова, так уж и подражатель? Всегда слон из мухи! Оставь, пожалуйста!
   -- То-то и опасно, что ты не сознаешь и не понимаешь. У тебя подражание -- инстинктивное, против воли... все чужое отпечатывается на тебе, именно как на глине или теплом воске! Ребенок ты! Талантливый ребенок, и больше ничего!
   -- Ну если талантливый,-- развеселился Володя,-- так тому и быть: брани как хочешь, я больше не обижаюсь... Талант, душечка, милочка, сестричка моя,-- это все! Понимаешь? Был бы талант, а остальное приложится! Боже мой! Я бы душу за талант продал... вот за такой, как у Георгия Николаевича!
   Евлалия откликнулась ему с невеселою задумчивостью.
   -- А ты знаешь, что о таланте его говорит новый кумир твой -- доморощенный демон этот, Антон Валерьянович? Он его пустоцветом зовет, ракетою в темную ночь.
   -- Сам он пустоцвет! -- с гневом и удивлением воскликнул Володя.-- Скажите пожалуйста! Брагин -- пустоцвет! Какая самонадеянность! Это он тебе сказал?
   -- Мне.
   -- Нет, Антон Валерьянович! Высоко хватили... Я, Лаля,-- ты права: я Антона очень уважаю...
   -- За что? -- усмехнулась Евлалия с острою надменностью.
   Володя смутился.
   -- То есть, конечно... не то что уважаю... это ты опять права: уважать его, пожалуй, и не за что... я ошибся словом... но он преумный, и у него всегда какие-то особенные слова... свои, непохожие... И, что хочешь,-- он талант, Лаля, настоящий талант!
   Евлалия улыбалась все с тем же недружелюбием.
   -- Что это, право, как нам везет? В других местах таланта днем с огнем не найти, а в наш кружок они так и сыплются, точно майские жуки с березы... И ты --талант, и Георгий Николаевич -- талант, и Лидия Мутузова -- талант, и наш Костя Ратомский -- талант, и вот теперь оказывается еще и Антон Арсеньев -- тоже талант... Пощади нас, простых смертных! Нам скоро места в доме и в природе не останется: столько талантов!
   -- Это очень естественно,-- с важностью возразил юный поэт.-- Где звезда, там и созвездие. В нашем кружке явился Георгий Николаевич...
   -- И все скрытые таланты засияли в лучах его, как планета?
   -- Смейся! Смейся! А сама рада!
   -- Рада, но не верю, потому что ты слышал: некоторые таланты бунтуют и объявляют свое солнце пустоцветом.
   -- Но говорю же я тебе: сам-то он -- Антон этот несчастный -- сам-то он пустоцвет из пустоцветов.
   Евлалия кивнула головою.
   -- Это ужасно, до чего вы, наши "таланты", все сходитесь в словах! Представьте: он сказал мне о себе как раз то же самое! "И Брагин,-- говорит,-- пустоцвет, и я пустоцвет,-- только он простой, а я махровый!"
   -- Вот разница!
   -- Понимаешь: умнее Георгия Николаевича считает он себя и образованнее...
   -- Начитан-то он как черт! -- пробормотал Володя,-- только это -- что же? То -- книга, а то -- живой талант... Как это сравнивать себя с Георгием Николаевичем? Психопат! Я не понимаю...
   -- А вообрази,-- перебила Евлалия, глядя как-то в сторону, на темно-зеленый орешник,-- он может похвалиться: он меня смутил... Многие старались унизить Георгия Николаевича в глазах моих, многие смущали и не смутили, а он, Антон Валерьянович, немножко смутил... Я думала! Боюсь: может правым оказаться...
   -- А Георгий Николаевич -- пустоцветом?
   Евлалия кивнула головою.
   -- Лаля! Повторяю тебе: ты сошла с ума! А впрочем, ведь ты говоришь все это -- только чтобы наслаждаться, когда будут тебя разуверять.
   -- О! вот в этом ты прав! в этом бесконечно прав! Потому что, милый братик мой, должна я тебе признаться по совести: люблю я его ужасно, и всякое сомнение о нем,-- мне острый нож в сердце...
   Она в волнении открывала и закрывала свой зонтик.
   -- Видишь ли: он известен уже лет шесть, даже семь... пишет с двадцати лет... а, собственно говоря, что он написал, что сделал такого, чтобы оправдать известность? Ну вот как у молодого Тургенева были "Записки охотника", у Гончарова -- "Обыкновенная история", у Достоевского -- "Бедные люди"? Чем он определился и установил свою характеристику? Не назовешь! Я все его произведения только что не наизусть знаю...
   -- И все -- прелесть! -- горячо воскликнул Володя.-- Одно удачнее, другое не так, но -- все прелесть! Плохих нету! Все!
   -- Да,-- сказала Евлалия, подумав,-- да... и это правда: плохих нету. Одно немножко лучше, другое немножко хуже, но в общем все... хорошо... даже отлично написаны...
   -- Ну-с?
   -- Да это-то -- хорошо ли?
   -- Чем же худо? -- воскликнул озадаченный Володя. Евлалия промолчала.
   -- Послушай, Володя,-- сказала она.-- Вот ты у нас цитатор великий. Я слыхала в обществе, как ты говоришь: "Как сказал Базаров...", "Это напоминает Рудина...", "Помните, в Анне Карениной..." Это, может быть, немножко смешно, что так часто, но я тебя понимаю: ярким литературным образом, меткою типическою фразою можно сразу очертить положение и уяснить мысль, которую своими словами, пожалуй, не изложишь до вечера... Ну вот Тургенева, Толстого, Щедрина, Гаршина, что ли, ты цитируешь, так и всякому понятен. А Брагина, хоть он и известный, и модный, нельзя так цитировать, и ты даже, хоть и поклонник его страстный, никогда не цитируешь, и отлично делаешь, потому что цитаты из Брагина не поймут...
   -- Все читали -- и не поймут?
   -- Все читали -- и все забыли. Все восторгались и у всех сейчас же, как отложили в сторону книгу, он -- из головы вон. Знаешь ли, меня недавно очень огорчила madame Бараницына. Хотела мне любезность сказать и похвалила: "Прочитала я все сочинения Георгия Николаевича... Какой блестящий слог..." Меня так и толкнуло... "Простите,-- возражаю я,-- Матильда Андреевна, но -- неужели в сочинениях Брагина вы, кроме блестящего слога, не нашли ничего, что заслуживает внимания?.." Она спохватилась: "Конечно,-- говорит,-- конечно... да!.. наблюдательность... честные взгляды..." Но вижу, что запинается и в глазах недоумение: что же, мол, там еще?.. А ведь она не глупа, старуха Бараницына, и со вкусом, и читающая... Я подумала-подумала: а и в самом деле? хорошо-то хорошо, но -- что же там еще? Слог блестящий, фраза страстная, слово красивое... а что за слогом, фразою и словом? Где его слово, которое стало делом? Где он сам обрисовался как общественный, сильный тип, а его творчество -- как общественная заслуга? И... ничего не вспомнила! Именно -- только что слог хорош! То-то и есть. И мне сделалось ужасно стыдно и грустно.
   -- Не понимаю!
   -- Странно! -- удивилась Евлалия.-- А, впрочем... хоть и мальчишка, мужчина ты. Если бы ты знал девичью душу, понял бы.
   -- Ну?
   Она зорко посмотрела ему в глаза и произнесла отчетливо и медленно:
   -- Как тебе кажется, разумная и достойная это перспектива -- выйти замуж за хороший слог?
   Володя вспыхнул и рассердился:
   -- Ну, знаешь ли, Евлалия? Теперь уж моя очередь сказать тебе: слишком много вы о себе, сударыня, возмечтали... Знаменитый человек удостаивает тебя предложением...
   Евлалия перебила его.
   -- Слушать всю жизнь хороший слог?
   -- Нет-с, не слушать слог,-- кипел Володя,-- а разделить его жизнь и быть его товарищем, помощницею...
   -- В чем? в чем? в чем? -- быстро говорила Евлалия, уже не идя, а летя по дорожке, точно на пожар.
   Володя несколько замялся.
   -- Ага! -- победоносно заметила ему Евлалия.
   -- Не можешь же ты отрицать, что у Брагина -- честнейшие убеждения и благороднейшая деятельность! -- горячо протестовал молодой человек.-- Слог... слова... что ты взъелась вдруг на слог и слова? Когда он говорит, сердца жжет... сама же слушаешь его всех внимательнее и страстнее... Слог и слова!.. Разве честные и красиво сказанные слова -- уже не деятельность? Он потрясает ими, волнует и будит умы... чего тебе еще? какого, с позволения сказать, рожна ты от него требуешь?.. Да не беги так! У меня дыхания не хватает, за нами волки не гонятся.
   Евлалия замедлила шаг и произнесла, не отвечая:-- Твой Антон Арсеньев -- мастер на сравнения. Он говорит, что красивые слова, хотя бы и самые пылкие и страстные, не более как расплавленный металл, который можно влить в любую форму, и в какую форму его вольют, в той он и застынет.
   -- Так что же?
   -- А то, что сегодня один скульптор отливает из расплавленного металла статую Свободы, а завтра другой переплавит ее и отольет из того же металла решетку для тюремного окна или памятник Аракчееву какому-нибудь.
   -- Словом, ты сомневаешься в искренности Георгия Николаевича?
   -- Нет -- в искренности его я не сомневаюсь: он, покуда что говорит, всегда так думает и бывает искренний... А только я хотела бы потверже убедиться, в своей ли работы и своего ли изобретения формы льет он свой расплавленный металл или очень искусно разливает его по старым чужим, напрокат взятым? Согласись, что есть разница -- связать свою жизнь со скульптором или с литейщиком...
   -- А это твоя форма? -- внезапно уловил сестру Володя. Та окинула его коротким взглядом.
   -- Моя.
   -- Слава Богу! Я думал, опять Антона Арсеньева. Знаешь ли, любезная моя Евлалия? Ты упрекала меня, что я в его руках -- как воск или олово, но извини меня: в твоих рассуждениях я слышу его гораздо больше, чем в своих... и уж кого-кого, а Георгия-то Николаевича я ему не выдал бы так легко! нет! Этого я от тебя не ожидал, Лаличка! Ты меня удивила!
   -- Я не выдаю ему Георгия Николаевича,-- хмуро и печально возразила Евлалия,-- а только он... ты прав! -- ужасно заражающий какой-то... Словно ржавое железо -- сам истлел и дальше свое тление и ржу передает... Я его боюсь и не люблю, и, когда он говорит со мною, вся душа моя кричит против него, но спорить с ним и отвечать ему я не умею...
   -- Да, диалектик...-- подтвердил Володя,-- где же женщине угнаться за ним? Виртуоз в своем роде! Погоди: вот придет Георгий Николаевич,-- тот его ограничит!
   -- Я на это живо, горячо надеюсь! -- с искреннею пылкостью отозвалась Евлалия.
   -- Влюблены они все в тебя, как коты,-- продолжал Володя,-- и Арнольдс, и Антон... оттого и не по нутру им Брагин!.. И я не понимаю: когда ты могла иметь такие интимные разговоры с Антоном? где ты с ним виделась?
   Евлалия покраснела.
   -- Здесь же! -- с досадою сказала она, гневно ткнув пред собою в воздухе зонтиком.-- Он большой, хотя и вежливый нахал... Взял теперь манеру ловить меня на прогулках... Я признаюсь тебе: с тем и разбудила тебя и с собою увела, чтобы -- на случай встречи с Антоном -- не оставаться больше с ним вдвоем. Эти tête-à-tête и неприятны, и неприличны, и вредны мне очень... Он -- ржавчина!.. От него -- в голове путаница...
   -- Да ты бы просто и без церемонии отправила его ко всем чертям!
   Евлалия пожала плечами.
   -- Не за что... Он всегда очень смирный и деликатный...
   -- А неприятностей все-таки натрубит полные уши?
   -- Я не знаю, как это у него выходит. Покуда слушаешь его, ничего, а потом раздумаешься, и все его слова уйдут из души, как вода через решето, и остается только осадком острый, оскорбительный смысл, который жжет и мучит... Ведь он и о Георгии Николаевиче -- никогда ни одного дурного слова! Всегда с уважением, а иногда даже с преувеличенным каким-то энтузиазмом... А потом -- как-то вывернет все наизнанку, и стоишь перед пустым местом, и -- ужасно неприятно, совестно, даже мучительно...
   -- Вот видишь, а ты говорила, у него таланта нет...
   Евлалия сложила губы в презрительную гримасу.
   -- Какой талант? Талант разложения! Лучше бы его не было!.. Мы с ним в последний раз о Тургеневе спорили... А он мне -- из Некрасова:
   
   Разрушен нами сей кумир,
   С его бездейственной фразистою любовью.
   Умней мы стали, верит мир
   Лишь доблести, запечатленной кровью!
   
   Я рассердилась, говорю ему: "Вот вы бы и запечатлели кровью своею доблесть!.." А он отвечает: "Да мне, Евлалия Александровна, зачем же? Я не кумир... А вот от кумиров оно требуется и спрашивагь -- никогда не лишнее!" Понимаешь это -- о кумирах? Чувствуешь ты, с чего он на Тургенева-то набросился?
   -- Чувствую и понимаю, но он врет, клевещет! -- страстно воскликнул Володя.-- Георгий Николаевич не из таких, чтобы слово шло влево, а дело направо... Было бы глупо, если бы он сам напрашивался на беду, но -- когда будет надо,-- пусть Антон Валерьянович не беспокоится: Брагин сумеет заявить свои убеждения и запечатлеть их!.. да! запечатлеть!.. хотя бы и кровью... Антону Валерьяновичу лучше бы позаботиться о себе, а не чужую стойкость испытывать!.. Я в Брагине уверен, как в самом себе...
   Евлалия слушала внимательно, но при последних словах по лицу ее пробежала улыбка.
   -- Как в себе самом... А ты "запечатлеешь"?
   Володя гордо выпрямился и взглянул орлом.
   -- А ты сомневаешься?
   -- М-м-м... нет, отчего же?
   -- Надеюсь!
   Они попримолкли и шли, каждый в своих мыслях, под тихий шелест листвы и чириканье пташек...
   -- Ужасно вы похожи друг на друга! -- задумчиво и ласково возвысила голос Евлалия, даже с любовною печалью какою-то,-- как братья похожи! Словно он -- большой ты, а ты -- маленький он...
   Володя радостно покраснел.
   -- Георгий Николаевич? Ты находишь?
   -- Да. Совсем одинаковые головы!
   -- Я очень рад! Горжусь! Лучшего не желаю!
   -- Ну а я еще не знаю...
   -- Эка тебя Антон-то как подвинтил!
   -- Нет... тут не Антон... другие мысли!..
   Они шли и молчали. Володя искоса бросил на сестру лукавый взгляд, другой, третий, и каждый раз плутовски улыбался.
   -- Что ты? -- спросила Евлалия, не выходя из раздумья.
   -- Знаешь: это у тебя все от его отсутствия... как у Наташи Ростовой, когда жених, князь Андрей, уехал на год...
   Евлалия не отвечала. Володя продолжал:
   -- А все-таки разбить вас с Георгием Николаевичем теперь уж и нечистая сила не разобьет, и, как у нас в гимназии extemporalia {Экспромтом (лат.).} писали: "Никакие Антоны не в силах помешать тому, чтобы..." -- и так далее! Словом: сколько ты ни умничай, а за него -- врешь! -- выйдешь!
   Евлалия засмеялась и обратила к брату весело покрасневшее лицо:
   -- Выйти-то выйду!
   -- Что и требовалось доказать!
   Но она с ласковым и веселым упрямством трясла головою.
   -- Нет, нет, ты не понимаешь! Не одно это... Есть другое, и оно не доказано... не одно!..
   

КОНЦЕРТ

XX

   Залитый огнями беломраморный зал Дворянского собрания был полон рева, треска и стука. На красной эстраде стоял Хохлов -- Павел Акинфиевич Хохлов, Паша Хохлов -- красавец-человек, красавец-голос, для всей Москвы -- полубог, для учащейся молодежи -- бог, сам еще недавно сошедший с университетской скамьи. Знаменитый баритон,-- длинный-длинный, веселый, кудрявый, молодой и свежий, с породистым дворянским лицом хорошего барина,-- пел уже чуть ли не пятнадцатый bis, a расходившееся студенчество, как стихия неугомонная, требовало еще и еще.
   -- Хохлов, "Не пла-а-ачь"! -- ревел красный как рак Федос Бурст, хлопая огромными ладонями, как сухим громом каким-то, и страшно перевесившись через перила на хорах...-- Хохлов, "дитя-а-а"!.. Братцы! держите меня за фалды, а то свалюсь... Хохлов! "Не плачь, дитя-а-а"!.. Тихон! Комариная душа! Что же ты зеваешь? Аплодируй! Реви, чтобы спел "Не плачь, дитя"!
   Тихон Постелькин в опрятной черной визиточке и со стразою в ноготь величины в малиновом галстуке покраснел, откашлялся и -- басом, какого никак нельзя было ожидать от его малого роста, смирной фигуры и обычного тихого тенорового говора,-- грянул, как в бочку:
   -- "Не плачь, дитя"!
   В креслах даже засмеялись. Улыбнулся и Хохлов на эстраде, махнул рукою, по обыкновению, подергал себя за нос пальцами в белой лайке и запел... Чудный, бархатный баритон бессменного московского Демона и Онегина оковал толпу общим вниманием.
   
   Он слышит райские напевы...
   Райские напевы!
   Что жизни тягостные сны,
   Что стон и слезы юной де-евы
   Для гостя райской сто-ро-о-о-о-о-оны?
   
   Антон Арсеньев -- в немодном длинном фраке с глубоким немодным вырезом, в котором сверкали немодные брильянтовые запонки,-- оторвался от колонны, где оставался неподвижно с самого начала концерта, и, пробираясь боком между публикою,-- она стояла стеною плечом к плечу,-- пошел к боковому выходу... На него шикали и ворчали...
   
   Тебя я, вольный сын эфира,
   Возьму в надзвездные края...
   
   -- Monsieur! on ne sort pas, quand Хохлов chante! {Господин! нельзя, когда Хохлов поет! (фр.).} -- сказала Антону в упор, глядя ему в лицо дерзкими глазами, сверкающая камнями брюнетка, красивая, статная, но уже очень пожилая,-- столь страстная покровительница вокального искусства, что в Москве прозвали ее Матреною Медичи.
   Антон пожал плечами.
   -- J'ai mal au coeur,-- пробормотал он с равнодушною миною.-- Voudriez vous que je vomisse?! {Меня тошнит... Вы хотите, чтобы меня вырвало?! (фр.).}
   Брюнетка с негодованием отвернулась, а по залу уже гремело -- просто каким-то девятым валом звука -- знаменитое, неподражаемое, хохловское "верхнее sol":
   
   И будешь ты царицей ми-и-и-ира-а-а-а,
   Подруга первая моя!
   
   И затем снова,-- как обломился потолок,-- рухнули рукоплескания и вопли... Отделение кончилось. Зашевелилась, загудела разговором, зашелестела платьями, зашаркала ногами живая толчея антракта.
   Вечер был студенческий, в пользу недостаточных слушателей всех высших учебных заведений в Москве. Сбор достиг одиннадцати тысяч рублей. Устраивала этот грандиозный концерт-монстр знаменитая Павловская, лучшая оперная примадонна того времени,-- с посредственными голосовыми средствами, некрасивая лицом, но дивный драматический темперамент, из ряда вон талантливая актриса и -- с тайною того природного женского обаяния, того захвата страстной натуры, без которого красавица -- кукла, а с которым и дурнушка -- красавица. Между Павловскою и "московским соловьем", "студенческою Патти", Зоей Кочетовой шла острая борьба за успех и -- за главную силу успеха: учащуюся молодежь. Побеждала Павловская, и концерт-монстр был ее генеральным сражением: Аустерлиц для нее, Ватерлоо для соперницы. Никогда еще московское Дворянское собрание не видало таких сборов и не вмещало такой толпы. Все кипело муравейником. Люди едва двигались, чуть переступая крохотными черепашьими шажками. Грустные лица дам бессловно вопияли к небесам об отмщении оттоптанных тренов. Над густым черным морем голов стоял парной туман. Нечем было дышать, хотя открытые саженные верхние окна посылали сверху морозные седые клубы.
   -- Простудиться можно, освежиться нельзя,-- улыбаясь, с одышкою, говорил Антону Арсеньеву упитанный, тучный Рутинцев-junior, с распорядительскою розеткою в петлице фрака.-- Знай наших. Победихом и беззаконовахом... Что, кочетовцы? Съели шиш?
   И он прищурился насмешливо на Володю Ратомского, которого несло мимо толпою -- как волною. Тот с негодованием отвернулся: он был заядлый кочетовец, и зрелище толпы, чествующей Павловскую, огорчало его вряд ли меньше, чем опечалился Моисей, узрев израильтян в хороводах вокруг золотого тельца. Так, с кислым лицом, и нанесло его в угол на Бориса Арсеньева. Юноша, прижатый к стене движением, оживленно разговаривал с главным распорядителем и кассиром концерта, солидным юристом лет уже под тридцать, на третьем факультете.
   -- Так ты помни, Кузовкин! -- услыхал Володя громкий голос приятеля,-- двадцать пять процентов,-- туда, на север, политическим. Крепко стой, чтобы двадцать пять процентов!
   Кузовкин согласно кивал головою, но слабо возражал:
   -- Не дадут двадцать пять. Здесь -- между учащимися -- своей нужды много. Большой начет двадцать пять процентов.
   -- Торгуйся! Не двадцать пять так двадцать, не двадцать так пятнадцать, не пятнадцать так десять.
   -- За десять-то отвечаю. Никто и спорить не будет... Рутинцев разве?
   -- К черту Рутинцева! Долой лицей! Кричи, ругайся, требуй!.. Понимаешь: туг не одна материальная помощь важна,-- надо подчеркнуть, что мы не изменили, не забыли. Понимаешь? Надо заявить принципиальное единство... А! Володя! Каков сбор-то? Нравится?
   Володя сделал брезгливую гримасу.
   -- Не понимаю, чему тут нравиться... Баня какая-то!.. Оргия!..
   Борис широко открыл изумленные глаза:
   -- Как -- чему нравиться, чудо-юдо морское? Пойми: девять тысяч шестьсот рублей чистоганом! Семь тысяч двести распределим по землячествам: ведь это, братец ты мой, жизнь людям! Соки целебные! Кровь в жилы!.. Молодец-баба эта Павловская! Право, молодец! Надо пойти сказать ей спасибо...
   -- Вот как? -- насмешливо улыбнулся Ратомский,-- не ожидал я, что за деньги можно купить симпатию даже у тебя.
   Борис на мгновение остался с полуоткрытым ртом и остолбенелым взглядом. Солидный Кузовкин добродушно засмеялся:
   -- Кочетовец! -- подмигнул он на Ратомского.
   -- О черт! -- рассердился Борис.-- Я испугался -- думал, он о чем-нибуць серьезном... Кочетовцы, павловцы,-- какое мне дело? Стыдились бы! Нашли о чем спорить!..
   Но у Володи даже голос дрожал, когда он возражал.
   -- Ты, Борис, отличный человек, но в пении мыслишь столько,сколько...
   -- Обыкновенно говорят: сколько свинья в апельсинах. Ты не стесняйся, продолжай!
   -- А я оперу люблю и утверждаю, что это срам студенчеству, да, срам!.. Из-за того, что этой интриганке Павловской посчастливилось как-то фуксом собрать с дураков одиннадцать тысяч рублей, все уж и на коленях пред нею, а настоящий талант, истинный идеал искусства забыт, отвернулись от него, словно, в самом деле, Зои Разумниковны и в Москве нету. Деньги -- деньгами, а искусство -- искусством...
   -- А вы вспомните Базарова,-- снисходительно улыбался Кузовкин,-- "искусство для искусства или нет более геморроя"!
   -- О черт! -- уж совсем равнодушно повторил Борис.-- О черт! Какое мне дело? Одна пищит так, другая -- этак... не все ли равно? какое мне дело?! Пусть их пищат, как знают... Мне -- лишь бы буржуев наших, толстые шкуры московские, пробрать, чтобы они сок дали! Вот что в студенческие лапы девять тысяч валится -- это дело... и у меня селезенка играет! А кто как пищит,-- ну их к деду! У одной "si", y другой "do"... кому что от того станется?!
   Володя сердито пожал плечами.
   -- Развивая такие парадоксы, можно договориться и до того, что -- лишь бы взять деньги, а то все равно, с кого ни взять -- с симпатичного человека или антипатичного, с честного или бесчестного, хоть с казнокрада и вора.
   -- Сравнил!
   -- Не вижу разницы.
   -- А я -- ничего общего. От вора и казнокрада нельзя принять деньги на общественное дело, потому что они изменники обществу, они общественно бесчестны. А может ли быть общественно честна или бесчестна та или другая певица? Ихней сестре деньги за верхнее "do" платят. Может у нее "do" быть, может "do" не быть, но честного "do" и бесчестного "do" не бывает. Докажи мне, что у Павловской "do" бесчестно, и я первый закричу в заседании, чтобы студенчество не брало у нее ни копейки.
   -- По-твоему, нет никакого различия между искусством и шарлатанством?
   -- Нет более геморроя! -- улыбался Кузовкин, а Борис холодно докончил:
   -- Да ведь это они сами эти различия установили, госпожи артистки и господа артисты,-- ну их и дело отстаивать, кому что нравится! А нам что? Кочетовцы... павловцы... фу! срам слушать!.. Бабьи партии, бабьи хвосты...
   -- "Неисправим, хоть брось!" -- насильственно усмехнулся Володя, возвращаясь в поток человеческий.
   Его долго мотало толпою из зала в зал, прежде чем он нашел сестер,-- в креслах боковой комнаты,-- окруженных группою знакомой молодежи. Навстречу юноше радостно сверкнули и тотчас полупились коричневые фанатические глаза Любочки Кристальцевой. Его влюбленное сердце забилось весельем, но лицо стало важно и почти хмуро.
   -- Только затем, чтобы вас видеть, пришел я на это позорище,-- сказал он вполголоса, глядя на барышню с значительным видом идейной жертвы.
   Любочка счастливо вспыхнула, но тоже сделала серьезное лицо и сказала:
   -- Я понимаю вас.
   В тоне ее совершенно искренно прозвучало: "Мужайся, честный мученик! Твой подвиг оценен!.."
   Антон Арсеньев, упирая шапокляк в колено, согнулся над креслом Евлалии Ратомской.
   -- Когда читает Георгий Николаевич? -- бесстрастно мямлил он.
   Она, бледная, с беспокойными искрами в глазах, ответила сухо, не оглядываясь на него.
   -- После оркестра... второй номер отделения...
   -- А! Это хорошо. Вторые и предпоследние номера в концертах всегда имеют более успеха, чем первые и последние.
   Евлалия -- как ни неприятно было ей присутствие Антона -- не утерпела, чтобы не спросить:
   -- А вас интересует успех Георгия Николаевича?
   -- Почему же нет? -- удивился Антон.-- Это очень любопытно... и лестно даже!.. Знакомый литератор -- и вдруг читает... в высшей степени лестно! Тень или, лучше сказать, отблеск его сияния падает ведь немножко и на нас... У меня есть знакомая купчиха из читающих. Прежде, когда я бывал у нее, она поила меня чаем обыкновеннейшим, два рубля сорок копеек фунт, от братьев Поповых. А с тех пор как узнала, что я довольно коротко знаком с знаменитым Брагиным, уже заваривает чай ханский, с цветком, что для знатока и любителя чаев, как ваш покорнейший слуга, много предпочтительнее. А после сегодняшнего концерта,-- я не сомневаюсь,-- купчиха прикажет подать мне к чаю еще и инбирного варенья, которое я обожаю... Разумеется, если Георгий Николаевич, в чем я не сомневаюсь, будет иметь успех. Как же мне не интересоваться его успехом и не желать ему успеха?
   -- Должно быть, остроумно, что вы говорите,-- еще суше возразила Евлалия,-- только я не понимаю, в чем соль.
   Антон посмотрел на нее тупо и тускло.
   -- Только в том, что я очень люблю ханский чай и инбирное варенье.
   Он замолчал, глядя поверх ее волос на оживленное, веселое лицо Ольги Каролеевой, которая, по обыкновению, флиртовала напропалую со своим постоянным в последнее время attaché {Лицо, прикомандированное к кому-нибудь для выполнения поручений (фр.). Здесь: в знач.: привязанность, кавалер.}, с старшим Рутинцевым.
   -- Безумный успех! безумный! предсказываю фурор!-- доносился ее беспечный и безразличный лепет.-- А в наказание за злые предубеждения, вы привезете мне хороших камелий от Фомина...
   -- Уж лучше позвольте из "Салон де Варьете!" -- сострил Рутинцев.
   -- И дерзко, и старо... Из альманаха двадцать седьмого года!
   Антон Арсеньев заговорил:
   -- А еще, Евлалия Александровна, я желаю Георгию Николаевичу успеха потому, что я не буржуа.
   -- Не понимаю?
   -- А мне кажется,-- это инстинктивный, расовый такой антагонизм пылает между хозяином-буржуа и работником -- человеком свободной профессии.
   -- Работником?!
   -- Ну, конечно... Буржуа -- хозяин общества, а человек свободной профессии -- певец, актер, художник, литератор, что ли,-- работник на него, нанятый делать и показывать такие штуки, которых буржуа сам сделать и показать не в состоянии.
   -- Вот что? А куда же вы причисляете тех людей свободной профессии, которые не служат вашим буржуа забавою, но борются с ними и разрушают их строй...
   Антон Арсеньев прервал с дружеским полупоклоном:
   -- Как наш милейший Георгий Николаевич? А тоже к работникам, Евлалия Александровна,-- к работникам обязательно. Они ведь -- так сказать -- совесть общества, так и говорят у нас о литературе: общественная совесть. Буржуа своей совести иметь некогда, и не умеет он ею распорядиться как следует, во всей полноте. Ну вот он и завел общественную совесть, которая на него работает, то есть -- за него совестится... Нечто -- вроде, знаете, католической исповедальни: стащил монаху дневные грехи, монах их отмаливай и омывай слезами, а я весьма свободно иду опять безобразничать, с полным утешением правоты и несмятенного духа. Литература -- совесть, призванная каяться за бессовестных. Труд тяжкий. И тем законнее причитающийся за него гонорарий. Тоже еще одну старуху я знаю, старого дворянского рода. Говеет четыре раза в год -- непременно в различных приходах, а платит за исповедь -- глядя по тому, как долго щуняет ее батюшка: не очень сурово -- рубль: построже -- три; который эпитимьей пугнет -- пять; а который и эпитимью наложит, и выбранит на чем свет стоит, и душу вывернет наизнанку, и геену огненную покажет в лицах со всем ее жупелом,-- тому целая красненькая. По-моему, это совершенно логично,-- и то же самое, что, например, Боборыкину какому-нибудь или Маркевичу одна цена, Георгию Николаевичу -- другая, Гаршину -- третья, а Достоевскому, который всех лютее,-- четвертая. Вроде кашинской мадеры, есть совесть "просто", совесть "extra", совесть "extra fine"... {"Высшего качества"... (фр.).}
   -- У вас? -- дерзко прервала Евлалия. Антон скривился.
   -- Тенериф братьев Змиевых -- самый жестокий.
   Евлалия недовольно улыбнулась. Он, ободренный этою нечаянною удачею, подхватил:
   -- Да... Но замечали ли вы, что люди всегда втайне недоброжелательны к тем, кто умеет делать нечто, чего они сами не могут? В особенности сытые. Восторг и недоброжелательство -- в каждом успехе -- самые тесные соседи. Тенор поет,-- все слушают, тают, но когда он сорвется на каком-нибудь ut-dièze'e {До-диез (фр., муз. термин).}, все хохочут: что, мол, ожегся! ага! Поделом! не выскакивай! Наш брат Исакий, не можешь взять ut-dièze'a!.. И каждый тут чем-то удовлетворен -- бесконечно глупо и настолько полно, что в этот момент смотрит на злополучного тенора с подавляющим превосходством, как ла существо неизмеримо низшее: я, мол, конечно, и сам не возьму ut-dièze'a, так зато и не пробую, а спокойно в магазине изюмом торгую; а вот ты попробовал, да не взял -- значит такая же ограниченность, как я, да еще и глупее меня: выше лба уши вырастить хочешь... дурак!.. То же и в литературе, и в философии... Вы можете быть уверены: нигде так не злорадствуют неудачами непризнанных гениев, как в их родных семьях, среди друзей и знакомых. Я знал жену молодого поэта -- самолюбивое существо, молчаливое настолько, что ее за это считали умною и поэтичною, хотя она была буржуазка и дура. И -- клянусь вам: когда какая-либо редакция возвращала ее мужу стихи, негодные к напечатанию, она, конечно , печально надувала губы и делала траурное лицо, говорила траурные слова, бранила редакторов, что "не понимают", но в глазах у нее светилась затаенная радость: осрамился мой умник! шлепнулся мой талант!.. Да, буржуа -- существо злорадное, и успех существа, более одаренного, ему -- острый нож, а неуспех -- утешение. Сладко это, необычайно самодовольно как-то сознавать, что ближний твой выше тебя не на аршин, а разве что на вершок: не гигант, но -- именно наш брат Исакий. Настолько, что вот, например, сестрица ваша, Ольга Александровна, я слышу, держит с Рутинцевым пари за успех Георгия Николаевича. Это очень мило с ее стороны, хотя напоминает несколько скачки Дерби, где точно так же слагаются пари за новую лошадь. Но я смею вас уверить, что если Георгий Николаевич, не дай Бог, не будет иметь успеха, то Ольга Александровна отнесется к нему не лучше, чем к скаковой лошади, которая пришла к столбу последнею. И вы от нее первой услышите: "Не понимаю, что в этом Братине находят особенного... конечно, не без способностей, но -- так много думать о себе! так собою рисковать! выступать наряду с первоклассными талантами!.. это смешно, глупо, бестактно! Он зазнался, он -- пошлый и самонадеянный человек, ma chère!"
   -- Уже до Оли добрались! -- вырвалось у Евлалии. Антон не успел ответить: толпа выдвинула к ним плотного, хоть и не очень рослого, артиллерийского офицера.
   Евлалия ему обрадовалась, а Антон тотчас же отстранился.
   -- Удираете?-- лукаво поймал его подвернувшийся Квятковский.-- То-то! От Арнольдса -- как черт от ладана... Святая вода пришла!
   -- Ну, стало быть, и да расточатся врази...-- лениво пробормотал Антон.
   Квятковский держал его за локоть.
   -- Я сам до него не большой охотник... Пойдемте, протолкаемся в курилку... О бисова теснота! Pardon, madame! {Извините, мадам! (фр.).}
   -- Батюшка, что же вы нажимаете? Мне из вашего пардона не платье шить!
   -- Madame! -- с искренним ужасом изъяснялся Квятковский жирному замоскворецкому затылку, к которому притиснула его волна публики, в два течения стремившейся в буфет и из буфета,-- верьте, madame, что это с моей стороны -- не гнусное намерение, но лишь... инерция толпы!
   Но затылок продолжал протестовать:
   -- И не смейте дышать мне в шею... Я этого терпеть не могу.
   -- Madame, честное слово -- нечаянно! Уже одни ваши почтенные лета...
   -- А лет моих, батюшка, я вас усчитывать не просила. Наглый вы, батюшка, человек! Не хочу назвать вас дураком, а родителей ваших не похвалю: очень глупо вас воспитали.
   -- Здравствуйте, Федор Евгениевич,-- дружески приветствовала Арнольдса Ольга Каролеева.-- Что вы? Где пропадали? Не правда ли, какой прекрасный концерт?
   Офицер обменялся с нею несколькими общими фразами и обратился к Евлалии.
   -- Как вы бледны! -- отрывисто сказал он.
   -- Мне нездоровится, и я волнуюсь.
   -- Да?
   Он не то вздохнул, не то отдулся так, что вспушились рыжие усы, и продолжал ровными, бесстрастными тонами своего толстого голоса:
   -- Что намерен прочесть ваш жених?
   Евлалия Александровна подняла на Арнольдса глаза, сверкающие синим огнем.
   -- Если вы говорите о Георгии Николаевиче, он еще не жених мой, Федор Евгениевич!
   Офицер отдулся и опять вспушил усы.
   -- Да, еще...-- сказал он спокойно.-- Еще -- на сколько дней? а может быть, часов? а может быть, минут?
   Она молча глядела ему в лицо, вызывающе постукивая сложенным веером по левой своей руке. Арнольдс выдерживал ее взгляд тяжелым, угрюмым, солдатским взглядом человека, много думающего, но не щедро одаренного мыслью.
   -- Вы бледны и грустны,-- повторил он.-- У вас такое лицо, точно решается судьба всей вашей жизни.
   -- Очень вероятно, что оно и так,-- холодно возразила Евлалия.
   Медно-красное лицо офицера и светло-серые глаза его ничего не выразили, только усы прыгнули и повисли вниз палками. Он щелкнул каблуками, круто поклонился по-военному и отошел... Залился по залам звонок, возвещая конец антракта. Публика ринулась в зал, как одурелое стадо.
   -- Господа! Невозможно! Господа! Потерпите! Осторожнее! Господа! К порядку! Коллега! Не при! Mesdames! Куда вы лезете! Господа! Не бараны же вы! Господа! Все успеете! Всем место будет! Коллега! Да что же это? Драться мне, что ли, с вами?
   Осиплые, надорванные голоса распорядителей вопияли вотще. Кончалось тем, что бедняг этих самих -- красных, потных, растрепанных, в смятой рубашке, а то и с оторванной фрачною фалдою -- уносил поток человеческий, как бессильные щепки какие-нибудь.
   -- Да не напирайте вы, задние! -- ревел Авкт Рутинцев, поднявшись на руках в полроста над плечами дюжих соседей.
   Задние на миг осаживали назад, но на них напирали другие задние, и еще, и еще, и живая стремнина летела вперед цельною полосою, влепляя тело в тело.
   -- Но здесь ребра сломают! Бурст! Где вы, Бурст? Это хуже, чем в Храме Спасителя у светлой заутрени...
   -- Ау, Лидия Юрьевна! -- весело и зычно отзывался техник на капризный голос Лидии Мутузовой, чуть не до слез раздраженной, что не выдержала температуры -- развилась челка на лбу, и вместо золотистого пуха висят на глаза какие-то белесые косицы.
   -- Куда же вы ушли от нас? Любезно с вашей стороны!
   -- Я не ушел,-- я унесен водоворотом! Сов ки пе! {Спасите, кто может! (фр. Sauv qui peut).} Сила человеческая -- ничто против борения стихий!
   Сам Бурст как-то угораздился взгромоздиться на цоколь колонны и высился над толпою, широко расставив ноги, как Колосс Родосский. На него глядели и хохотали. И он хохотал, и топал ножищами.
   -- Тут есть еще место! Еще! -- кричал он.-- Ей-Богу! Лидия Юрьевна! Держите курс на меня! Я подхвачу вас и выдерну!
   -- Благодарю вас! Я не редька!
   -- Выдерните меня, Бурст! -- взвизгнула среди общего хохота худенькая, черненькая, похожая на мальчишку курсистка с быстрыми умными глазами молодого сокола.
   -- Лангзаммер? Валяйте!
   Она схватилась за здоровенную лапу, спустившуюся к ней, как та рука провидения, которая в последнем акте старинной комедии хватала счастливого взяточника за волосы и уносила на колосники,-- и взлетела вверх, как обезьяна. Хохот усилился, зааплодировали. Хрупкая, странная фигурка хорошенькой девушки в черном гладком платье без корсета эффектно обрисовалась на белом мраморе колонны...
   -- Вот вам и редька! -- в восторге завопил Бурст.-- Зато мы все увидим, а вы ничего!.. Молодец Лангзаммер!
   -- Браво, Лангзаммер! -- запищали, заревели смеющиеся голоса.-- Молодчина! Умница, Лангзаммер!
   Девушка, красная и счастливая, кивала вниз кудрявою головкою. Мутузова горько позавидовала, что не послушалась Бурста.
   -- А, впрочем, хороша была бы я с моими висюльками...-- утешалась она, цепляясь за локоть Сони Арсеньевой.-- Ну, башня моя, только бы теперь меня от тебя не оторвали, милый ты мой бастион, дорогая ты моя кремлевская стена! За тобою, как за горою.
   "Кремлевская стена", массивнее чем когда-либо, в темно-сером лоснистом шелку, кротко и красиво улыбалась сверху своими большими, арсеньевскими глазами, хотя улыбаться ей было решительно нечему. Наоборот, другая на ее месте давно бы уже горестно заплакала, потому что на правом локте у нее бесцеремонно тяжелым мешком повисла Лидия Мутузова; в левый бок впился острейший локоть какой-то костлявой и желтолицей старой девы, которая по инстинкту худых и старых против полных и молодых возненавидела Соню до кровомщения всем долговязым существом своим и нарочно толкалась локтем, яко природным копием, как могла злее, чтобы пробрать "толстенную девчонку" до костей. Сзади толпа прикинула к Соне Тихона Постелькина, красного, совсем смущенного и оглупленного этою случайною и неловкою близостью, от которой он напрасно усиливался уклониться сам и освободить барышню: увы! ноги его уже не ступали по паркету, и публика так и несла его, беспомощно приподнятого за плечи плечами соседей, приклеенным к светло-серой, красивой и душистой спине. Но более всего удручало Соню сознание, что -- впереди -- она, как живой таран, сокрушила в лепешку щегольской цилиндр какого-то франта, имевшего глупость держать его по старой моде московских фатов -- как носил модный актер Решимов,-- в левой руке назад, на пояснице, тульею вверх.
   А оркестр, споря с шумом людского прибоя, гремел излюбленную московскую увертюру -- Литольфова "Робеспьера": без нее в программе не обходился тогда ни один студенческий концерт.
   

XXI

   В зале царила почтительная тишина, и звучно, и эффектно разливался в ней красивый говор молодого тенорового баритона. Брагин читал свой рассказ уже минут пять. Встретили его прилично -- рукоплесканиями громкими, дружными... однако довольно жидкими, сравнительно с овациями постоянным любимцам Москвы. Но молодой писатель сразу понравился, сразу завладел сочувствием толпы, и теперь слушали его без кашля, внимательно, напряженно. Красивый и стройный, в "интеллигентских" кудрях и христовой бородке, с тонким нервным профилем римлянина в упадок империи, с мягкими, внимательными глазами, Брагин был очень хорош на эстраде и держался на ней с такою свободною, с такою победительною самоуверенностью, точно на ней весь век прожил, хотя читал публично -- впервые в жизни. Он не сел к приготовленному для чтения столику, а стоял около рояля и говорил, почти не заглядывая в книжку радикального журнала, где был напечатан читаемый им рассказ. Это было эффектно, походило на импровизацию. Книжка тоже эффектно мелькала то в руках Брагина, то на черной крышке рояля всем знакомою светло-желтою обложкою. Внимание становилось все глубже, а голос писателя, тихий и не без дрожи на первых строках, рос все громче. Лектор чувствовал, что забирает власть над толпою, и нажимал, нажимал, нажимал все свои педали.
   Рассказ был выбран тонко, расчетливо -- по времени и публике: народнический и с надрывом. Мелькали добродушные бородатые лица мужиков-оптимистов на муке пополам с лебедою и сосновою корою. Хмурились строгие брови крестьянина-фанатика, искателя Божьей правды на земле, "чтобы тебе кусок и мне кусок... чтобы, как заповедано: в поте лица, значит... по-праведному". Экстатическим сиянием мерцали голубые глаза мальчика-самоучки, будущего сектанта: "Мне бы в мать-пустыню... на Белые воды, где Дух Святой голубем сизым летает... правда Божья... Господи!" Отпустил две-три горькие остроты бедствующий заштатный поп-пьяница с душою Любима Торцова. Походил по комнате в темную ночь, хватаясь за виски и опрокидывая мебель, пьющий, полубезумный, разочарованный интеллигент, вдейно, но бессильно и бесплодно отрешившийся от культурной жизни, чтобы работать в сельских писарях. Всплакнула учительница, оскорбленная негодяем-кулаком, волостным старшиною и ктитором... "Где же свет? где же правда?" -- стонали строки рассказа... Звучало Глебом Успенским, звучало Гаршиным,-- многими звучало. Но было кстати, было близко и знакомо толпе -- на девять десятых молодой, следящей, читающей... Небольшой беллетристический рассказ, прочитанный с умными паузами, с искусными интонациями, страшно окреп и осмыслился на эстраде, разрастаясь в болезненный публицистический вопль.
   
   Беневоленский, не помня себя, скатился с тележки.
   -- Что Ефим? -- закричал он, запыхавшийся, перерванным, хриплым голосом, бросаясь к мужицкому кругу.
   Круг расступился, мрачный, молчливый... Угрюмо глянули на Беневоленского из-под лохм коричневые лица...
   -- Отходит, --- сказал кто-то.
   -- Отходит,-- сипло повторил другой: рыжий, коренастый, припадающий на одну ногу; в одном глазу у него трепетала слеза, которой он стыдился, но боялся уронить ее, боялся и обмахнуть рукавом тулупа.
   Старый ходок лежал навзничь, широко раскинув руки, уставя в небо незрячие глаза. Лицо его, строгое лицо седобородого апостола, было бело как бумага... Грудь тяжело поднималась...
   -- Землицы... своей... родной... Господи! горсточку... землицы... чтобы, значит, почувствовать... свое-то... землицы! братцы!.. горсточку...-- шептал он, захлебываясь хриплыми переливами в горле.
   И вдруг, ударив оземь беспомощными руками, приподнялся на локтях, и голос его сделался страшен и силен.
   -- Умираю... Православные!.. Вот оно: жизнь ушла, земли нет... Ни жизни, ни земли, ни правды... Православные!.. Правда! Правда! Где же ты? Аль тебя волки съели? Пра-а-авда!!!
   И на смертный вопль старого ходока ответили громовым воплем тысячи человек, которыми чернел зал...
   
   Брагин стоял с низко опущенною головою. Книжка журнала все еще желтела на крышке рояля. Кто-то из задних рядов сорвался с места, быстро пробежал проход между кресел, вскочил на эстраду и схватил книжку.
   -- На память! -- крикнул он Брагину и прыгнул в толпу.
   Брагин только засмеялся и рукою махнул... Со всех сторон подплывали к эстраде возбужденные, влюбленные, озаренные хмурою мыслью лица, смотрели на лектора полные экстаза благородного огня и даже заплаканные глаза. Хлопали красные ладони, топали тяжелые каблуки, сотнями веяли платки в воздухе. Лангзаммер визжала с своего цоколя так, что ее было слышно через весь зал, точно свисток локомотива. Прославленная своими эксцентричностями, купеческая дочь, миллионерка Карасикова, первая красавица Москвы, сорвала с груди своей розу и бросила ее к ногам писателя. Это было сигналом: в ту же минуту Георгий Николаевич стоял под цветочным дождем...
   -- Bis! читайте! еще! bis! bis! Брагин! Спасибо! браво!..
   Когда раздался первый взрыв аплодисментов, Евлалии показалось, что небо развалилось в куски и рухнуло к ее ногам, как драгоценный дар, всеми своими великолепными осколками. Еще во время увертюры прокралась она в Екатерининский зал -- этот исконный приют стольких поколений артистов пред выходом на высший московский суд. Николай Рубинштейн, остряк и весельчак, называл круглый зал этот "артистическим консьержери": отсюда, мол, поворота нету -- один ход: на эстраду, как на гильотину Евлалия прижалась к пьедесталу колоссальной статуи Екатерины II, который когда-то обагрила кровь застрелившейся энтузиастки, безнадежно влюбленной в того же Николая Рубинштейна... Откуда-то вырос пред Евлалией Рутинцев-старший. Он что-то говорил ей, она ему что-то отвечала,-- должно быть, связно, потому что он не отходил и не выражал изумления на сытом своем лице, но -- что, как, о чем -- она ничего не понимала потом... Ни слова не слыхала она и из того, что читал на эстраде Брагин: она слышала только время, покуда он читал, и казалось, этому времени конца не будет, и, когда рухнуло небо, казалось, что прошли годы с тех пор, как он начал читать.
   С эстрады в Екатерининский зал скатилось гигантским клубком чудовище -- живая машина, ревущая, машущая десятками рук: студенты подхватили Брагина и качали с криком, топотом и пением, высоко и бережно поднимая его рослое тело.
   -- Братцы! Стойте! Стойте! -- суетился больше всех Миролюбов -- университетский бас-запевало, красавец, с ласковым светом в грустных синих глазах.
   Он бил себя длинными руками в грудь и кричал:
   -- Стойте! Хор Брагину! Хор!
   -- Хор! Хор!
   И широко разлился всем знакомый, любимый всеми широкий некрасовский напев:
   
   Укажи мне такую обитель,
   Я такого угла не видал,
   Где бы сеятель твой и хранитель,
   Где бы русский мужик не стонал!
   
   Грозою зашумели случайные нестройные басы; как пронзительные крики чаек, остро и страстно взвизгивали исступленные тенора... Пели, схватившись за руки цепью, с сосредоточенными, мрачными лицами, с сверкающими глазами...
   
   Стонет он по тюрьмам, по острогам,
   В рудниках на железной цепи;
   Стонет он под овином, под стогом,
   Под телегой ночуя в степи...
   
   Борис Арсеньев,-- бледный как полотно, с трясущейся нижнею челюстью,-- среди поющего круга,-- хватался рукою за сердце и говорил:
   -- Братцы.
   В глазах у него стояли слезы... Он страдал и был счастлив...
   
   Стонет в собственном бедном домишке,
   Свету Божьего солнца не рад;
   Стонет в каждом глухом городишке
   У подъездов судов и палат...
   
   Истерически всхлипнула и захохотала Лангзаммер... Бурст подхватил ее и вынес на руках... Борис со слезами, текущими по щекам, висел на шее у Брагина и лепетал:
   -- Я не любил вас до сих пор... простите!.. За это вам -- все! все!.. Милый вы человек! Душа моя!
   Брагин, растерянный, подавленный, почти испуганный неожиданными размерами овации,-- уже с блуждающими глазами и робкою улыбкою,-- жал десятками простиравшиеся к нему руки...
   
   Волга, Волга! Весной многоводной
   Ты не так заливаешь поля,
   Как великою скорбью народной
   Переполнилась наша земля!!!
   
   Кузовкин влез на пьедестал Екатерины, махал руками и кричал:
   -- Коллеги! Невозможно! Довольно! Дайте продолжать концерт! Публика ожидает...
   -- Очень нужно! К черту буржуа!
   -- Полиция требует!
   -- К черту сбиров!
   -- Артистов задерживаете!
   Это подействовало...
   Шквал промчался -- и, растрепанный, измятый, счастливый, Брагин остался среди пустующей гостиной, встряхиваясь, как веселый водолаз после первого купанья... И тут засияли ему навстречу -- от пьедестала Екатерины -- безумно-радостные, как чаши полные до краев восторгом любви,-- синие, глубоко прозрачные звезды на розовом возбужденном лице под каштановыми кудрями... И он вскрикнул от счастья и бросился к звездам. И целовал трепещущие белые руки, и говорил хорошие, глубокие, страстные слова...
   -- Но я предсказывала! Я была уверена в успехе!
   В гостиную ворвалась с привычным шумом неотразимой самоуверенности Ольга Каролеева в сопровождении всей своей свиты.
   -- Я так рада... какой триумф! Поздравляю вас, Георгий Николаевич... дай вам Бог!.. От всей души...
   Евлалия, смеющаяся, плачущая, дрожащая, взяла ее руку.
   -- Поздравь, Оля, и меня: я -- невеста!..
   По другую сторону пьедестала послышалось что-то вроде звука лопнувшей струны. Никто не обратил внимания,-- никто не заметил, как от пьедестала отлипла длинная, тощая, черная тень и, крадучись стеною, за спинами, выползла из гостиной...
   Концерт шел своим чередом. Опять пел Хохлов, читала Ермолова... Экстаз рос, страсти разгорались...
   -- Взвинтились ребята! Хороши будут к танцам! -- подмигнул Кузовкин Федосу Бурсту.
   Но тот был уже в пивном трансе, блаженствовал и сиял.
   -- Так и надо... Я из "мертвецкой"... Чудесный вечер!.. Гуляй, душа, без кунтуша!!!
   -- Пьяно там?
   -- Ни-ни! Еще не начали... Не то настроение!.. Речи говорят!.. Бориса не видал?
   -- Арсеньева? Нет... впрочем, кажется, тут вертелся...
   -- Ищу его -- туда, на стол... Надо тон дать, чтобы не расплывались...
   -- Смотрите вы, черти! Подведете!
   -- Не маленькие! Ага! вот он... Боря! Пойдем!
   Тот -- судорожно-веселый, белый с лица, с зрачками, расширенными чуть не во всю величину глазного яблока,-- схватился за приятеля с болезненною, острою радостью, с почти припадочным смехом!
   -- Пойдем! Куда? Говорить! Пойдем! Я скажу!.. Пойдем куда хочешь! Я, брат, так настроен, так... Во мне -- музыка дрожит! Хор поднимается со дна души -- гимн простора просит!.. Надо говорить,-- я буду говорить. Надо петь,-- я буду петь! Надо драться,-- пойдем, будем драться! Надо умирать,-- на! бери мою голову!.. Федосенька! Как я тебя люблю! Кузик, милый человек! Все вы -- братцы, все вы -- милые... Голубчики! Viribus unitis res parvae crescunt {От соединения сил растут и малые дела (лат.).}. Есть умные вещи и в чертовой латыни... Пойдем, Бурст! Пойдем! Я скажу... Allons, enfants de la patrie! {Вперед, сыны отечества! (фр.).} Я скажу...
   Антон Арсеньев -- длинный, черный, тонкий и бессильно согбенный -- стоял в аванзале спиною к редкой здесь публике и одиноко смотрел на темную улицу, в глухую непогожую ночь с плохими тусклыми фонарями. Легкая мягкая рука коснулась его локтя... Он оглянулся. Пред ним стояла очень нарядная дама лет уже под сорок, небольшого роста, и -- сразу заметно -- очень трепещущая за свою полноту и принимающая все меры, не обратиться бы в шар. Некрасивое, но приятно добродушное лицо с немного выкаченными и как бы удивленными, красиво-меланхолическими глазами говорило о натуре кроткой, чувственной и робкой, без царя в голове, с темпераментом вместо ума, с жаждою обнимать вместо характера,-- о существе тихой, упорной половой страсти, растоптавшей в нем и рассудок, и волю, способной растоптать, если надо будет, и совесть...
   Антон обернулся к ней с страшным лицом.
   -- Это вы... вы?..
   Дама с испугом глядела на него, расширяя свои и без того круглые глаза:
   -- Я, Антон... Ой, что-й-то вы какой странный?
   -- Вы... вы...
   Он смотрел на даму, искаженный, дикий, как на привидение,-- словно в первый раз ее видел,-- хотя сам же назначил Балабоневской найти его в этом самом аванзале... Лицо его дергали темные судороги...
   -- Я только узнать, приедете ли вы ужинать...-- прошептала струсившая, побледневшая Балабоневская, и сердце у нее так билось, что дыхание тяжело засвистело и, скрипя, запрыгал желтый плюшевый корсаж.
   Антон посмотрел на ее покорно склоненную голову... "Позовешь -- буду в раю, ударишь -- поцелую кулак!" -- говорила вся смирная фигура и ужимка женщины: и робкий взгляд из-под черных ресниц, и шепчущие грубые губы в темном пушке, и мягкий страстный изгиб белой шеи... Смотрел Антон грозно, почти свирепо, но мало-помалу судороги лица его утихли, а морщины расправлялись, пока не перешли в гримасу смеха, с злобным-злобным огнем в глазах.
   -- Конечно, приеду! -- захохотал Антон,-- конечно, милая моя, неоцененная моя, приеду... Фу, черт! Я не знаю, что на меня здесь нашло: можете себе представить,-- я не узнал вас сейчас, когда вы подошли... мне вообразилось, что вы -- другая... Фу, черт! Даже жутко!.. Фу, черт! Ну как же я вам рад!..
   -- Говорят: это -- мне богатою быть! -- счастливо улыбаясь, так и расцвела блаженная Балабоневская.
   Он задержал ее за обе руки -- мягкие, цепкие, страстные, глупые руки -- тряс их, мял их.
   -- Могу ли я не приехать? Я -- к вам?.. Разве вы не знаете, что я -- в своем роде пушкинская Татьяна, только в штанах? Так сказать,-- "моя тэбэ отдана и будыт вэк тэбэ вэрна"...
   -- Ну уж, воображаю! -- потупилась Балабоневская.-- Ну, Антон... пустите руки! вы мне больно делаете!
   Он смотрел на нее все теми же злобно-веселыми, причудливыми и сладострастными глазами.
   -- Какая вы шикарная сегодня!
   -- Нравлюсь? я рада!
   В глазах ее забегали искорки, губы дрогнули. Он опять овладел ее руками.
   -- Слушайте! Прелесть! Чудо мое! Для какого дьявола нам ужинать сегодня у вас? Плюнем на добродетель со всею энергией, на какую мы способны и которой она заслуживает... поужинаем вдвоем в каком-либо излюбленном нашем селе Кабачарове...
   Балабоневская испуганно округлила глаза.
   -- Антон, я бы с радостью... Вы знаете, могу ли я вам отказать, Антон...
   -- Ну и хвала Аллаху! Едем...
   -- Но, Антон! Я здесь не одна... мои девочки...
   -- О, к черту девочек! едем!
   -- Но, Антон, они меня хватятся, будут искать... и, наконец, кто же их проводит домой?
   -- Одной тринадцать лет, другой скоро пятнадцать,-- скороговоркою возражал Антон, увлекая ее под руку к выходу.-- Не маленькие, не потеряются, а -- потеряются, кто-нибудь найдет... Едем, едем, едем!
   -- Антон, я очень скверная, слабая женщина... Если бы вы были матерью...
   -- Лишен этой возможности от природы, а собственная моя мать была стерва... Едем!
   -- Антон!
   -- Черт! Да неужели вы не видите, что я влюблен в вас как никогда? Еще минута -- и я начну целовать вас при всех, среди зала, на лестнице...
   Вся действительность исчезла для Балабоневской. Зал, публика поплыли в розовом тумане. Она умолкла и грузно повисла на руке Антона, стиснув зубы, трудно дышащая, с красными пятнами на побледневшем лице. У нее сделался вид больной или пьяной, и многие в толпе, сквозь которую они проталкивались, с изумлением встречали ее шалый, тяжелый взор... На входной лестнице, сияющей мраморами и красным сукном, Антон остановил распорядителя,-- младшего Рутинцева, который, проводив кого-то из артистов до кареты, весело бежал из раздевальной, прыгая вверх через две ступеньки.
   -- Авкт! Ты знаешь Анну Владимировну и Зою Владимировну -- дочерей madame Балабоневской? Будь добр, найди их и сообщи, что мамаша почувствовала себя немножко не по себе и уехала...
   -- Да, будьте так любезны, monsieur Рутинцев! -- едва произнесла Балабоневская каким-то суконным языком.
   Внизу, когда капельдинер, по смешному, московскому обычаю, вытряхнул перед нею из мешка шубу, шапку, теплую обувь, она одевалась как автомат, с ужимками и жестами одурелой кошки...
   А сверху неслось тучевым стоном:
   
   Есть на Волге утес; диким мохом порос
   Он с боков от подножья до края,
   И стоит сотни лет, только мохом одет,
   Ни нужды, ни заботы не зная...
   
   Антон -- в черном узком пальто своем, под высоким цилиндром -- стоял, притопывал сердито ногою и нехорошо, жутко улыбался. Он сам не знал -- почему, но заунывная песня хлестала его по нервам как плетью. И было горько, и стыдно, и черная смола вскипала на сердце.
   -- Скорее... что же вы возитесь там? Скорее! -- говорил он сквозь зубы.-- Извозчика привел?
   -- Так точно, ваше сиятельство! -- рявкнул посыльный, хватая в руку рублевую бумажку.-- Антипом зовут... ваш постоянный...
   -- Сейчас, сейчас...-- тоже сквозь зубы и будто сонная, отзывалась Балабоневская, тяжело, трудно, спешно натягивая узкие сапожки.
   А сверху неслось:
   
   Но зато, если есть на Руси хоть один,
   Кто с корыстью житейской не знался,
   Кто неправдой не жил, бедняка не давил,
   Кто свободу, как мать дорогую, любил...
   
   -- О черт! Да идем ли мы наконец? -- страдая, притопнул ногою Антон.
   -- Я готова...-- вставая со скамьи, глухо сказала Балабоневская.
   И ему стало стыдно и неловко, когда он увидел ее свинцовое, оглупевшее лицо... И вышли они молча, молча, молча... А сверху неслось:
   
   Пусть тот смело идет, на утес тот взойдет
   И к нему чутким ухом приляжет,
   И утес-великан все, что думал Степан,
   Все тому смельчаку перескажет!..
   
   Рутинцев нашел в толпе барышень Балабоневских и передал им поручение матери. То были тоненькие, длинненькие, узенькие девушки-подростки, с большими серьезными глазами, тихими лицами, спокойные, в опрятных сиреневых платьях-двойняшках, лицо в лицо, волос в волос, жест в жест, голос в голос. Очень похожие на мать и в то же время отдаленные от нее чем-то далеким-далеким, несоединимым.
   -- Угодно вам, чтобы я вас проводил? -- предложил вежливый Авкт.
   Подростки переглянулись быстро, почти неуловимо.
   -- О нет, благодарим вас,-- сказала старшая -- Анна -- гибкая лилия, с ломающимся голосом.-- Не беспокойтесь... Мы привыкли возвращаться домой одни...
   -- Мама часто уезжает,-- пискнула Зоя тонкая и бледная, как анемон.
   -- Мы не боимся...
   -- Мы так часто одни...
   -- Мы привыкли...
   
   И утес великан все, что думал Степан,
   Все тому смельчаку переска-а-а-жет...

* * *

   Темною, бесшумною Тверскою, вверх к бульвару, тихо и спотыкливо двигался плохой извозчик. В санях его ютились в капорах и неуклюжих шубках -- две слабые женские полудетские фигурки. Обе крепко прижались друг к другу. Ненастная погода, полная глупого ветра, плевала им навстречу снегом пополам с дождем...
   -- Аня! о чем ты думаешь? -- пискнула фигурка поменьше, когда сани поднялись к дому генерал-губернатора.
   -- Аня! о чем ты думаешь? -- повторила та же фигурка, когда сани мимо Пушкина повернули на Тверской бульвар.
   Аня очнулась, будто от сна, и медленно раздельно ответила:
   -- Я думаю, Зоя, что, если у меня будет пистолет, я убью одного человека...
   Зоя ничего не сказала, но судорожно сжала локоть сестры и припала лицом к ее плечу. Аня рассуждала вслух: -- Да, я его убью... Я очень убью... Главное, нужен пистолет...
   

ГОРНИЧНАЯ

XXII

   Володя Ратомский был глубоко сконфужен. Вчера вечером он был в гостях у господ Кристальцевых и, оставшись в полутемной гостиной с глазу на глаз с Любочкой Кристальцевой,-- завершил свой почти уже годичный флирт с нею, благополучно объяснившись ей в любви. Много было фраз и декламаций, но на душе было хорошо, и сердце сладко ныло. Любочка и всплакнула немножко, и потрепетала в нервной дрожи, и пожаловалась, что ей холодно,-- словом, добросовестно и очень искренно проделала все, что полагается в подобные моменты девице литературной и поэтической, прочитавшей сотни нежных объяснений в романах и стихах. Она от души воображала себя Маргаритою в саду, Володю -- Фаустом. Оба из всех сил старались о красивых словах, взглядах, жестах, и усердие увенчалось успехом: объяснение вышло -- хоть сейчас на сцену! Володя чувствовал себя одной ногой на земле, другой -- на седьмом небе. На губах его горел целомудренный поцелуй; в голове весело шумело красивое, изящное опьянение первой любви. Возвращаясь домой, Володя громко топал по тротуару и, к смущению городовых, чуть не во весь голос вопил романс Цезаря Кюи:
   
   И звезды, небо, и весь мир
   В блаженстве потонули...
   
   Все это было в порядке вещей. Даже странно, если бы не было так: закон природы! Но затем, дома, приключилась -- черт знает какая глупая неожиданность, хотя тоже не без действия законов природы. Часа в два ночи, когда вся семья Ратомских спала крепким сном, Володя как-то совсем невзначай, словно по колдовству или гипнозу какому, очутился в каморке горничной Агаши. Агаша приняла молодого человека сурово, прогнала его прочь без всякой церемонии и обещала завтра же пожаловаться на него мамаше -- Маргарите Георгиевне. Володя возвратился в свою комнату со страхом скандала, а главное, в недоумении: он сообразить не мог, с чего это вдруг потянуло его, скромного, робкого, застенчивого юношу,-- в экскурсию во вкусе графа Нулина? Лежа навзничь, он таращил впотьмах испуганные глаза и ужасался своего поступка. Ему было стыдно матери, стыдно Любочки, стыдно Агаши... стыдно всех. Стыдно -- до готовности разреветься, до истерической боли в груди.
   Рассвело. В доме зашевелились; под лестницей зашуршала половая щетка. Часы показывали восемь. К десяти Володя должен был идти в университет. Агаша принесла юноше воды -- умываться. Сердце Володи крепко стучало. Искоса глядя на горничную, он видел, однако, что заспанное лицо ее спокойно, как всегда, точно ничего особенного не случилось. Он расхрабрился.
   -- Агаша,-- сказал он, краснея под полотенцем, которым утирал мокрое лицо,-- ты... извини, пожалуйста, что вчера... глупость эта... право, как-то ненарочно... ты уж не болтай.
   -- А какая мне прибыль болтать? -- пробормотала девушка и с тем же равнодушным лицом человека, привычного и не к таким переделкам, вышла из комнаты.
   Володя воскрес. "Но как же это я все-таки? с чего?! -- восклицал он про себя в самоуцивлении.-- Ведь дикарка же... простая, грубая самка!.. Даже некрасивая!.. Нет, я начинаю верить в нечистую силу, которая преследует избранные натуры и наслаждается, роняя нас в грязь... Это -- дьявольское наваждение! Меня, как Фауста, потянуло к ведьмам Вальпургиевой ночи! Ужасно! позорно! И -- когда же?! когда еще?! В такой святой момент, когда... все чистое и прекрасное... и Любочка, и луна... ну просто вся душа пела, и музыка сфер ей вторила!.. Ах, сколько зверя сидит в человеке! Ангел -- и прах... Ах какая злая двойственность!"
   И точно, двойственности оказалось более чем достаточно, потому что -- с сего самого времени Володя совершенно утратил способность смотреть Агаше в глаза, зато слишком часто начал ловить себя на том, что против воли смотрит на нее искоса, исподтишка, либо в спину. Смотрит и думает: "А Рутинцев был прав: именно фамма... сложена, как богиня!.. Собственно говоря... Тьфу! что за глупости лезут мне в голову! Опять, опять! У! Какой я легкомысленный, слабовольный пошляк..."
   И, даже закрывая глаза и стиснув зубы, принимался долбить как урок:
   -- Любочка... Любочка... Любочка... Я люблю!.. Любочка, Любочка, Любочка... Я счастлив! Любочка, Любочка, Любочка... О какое блаженство чувствовать себя любимым!.. Любочка! чистое существо, чудная, невинная душа! благородное, пылкое сердце! Любочка, Любочка, Любочка!..
   Между товарищами он теперь часто развивал теорию, что -- как бы это хорошо было, если бы возможно было дробить любовь так, чтобы духовный идеал помещать в одно существо, а чувственных наслаждений искать в другом...
   -- Понимаете? Чтобы нечоскорблять ее -- вечную, стыдливую женственность, das Ewig-Weibliche {Вечная женственность (нем.).} -- грубыми вожделениями плоти! Чтобы отделить Мадонну от вакханки, и -- каждой свое!.. Не могу же я, как животное, спать с тою, в которой благоговею богомольно перед святыней красоты! И в то же время не ангелы же мы бестелесные. Есть любовь души и любовь крови, и надо уметь их и разделить, и примирить. Жизнь не полна одинаково без той и другой. Надо уметь любить в раздвоении: чистою мечтою -- женщину-Мадонну и страстным телом -- женщину-вакханку...
   -- Вот-вот!-- невозмутимо трунил над ним Квятковский.-- Это самое проповедовала и купчиха у Писемского,-- помните, которою я поддразнивал Брагина? Она даже не двоилась, а троилась, ибо любила мужа -- по закону, офицера -- для чувств, и кучера -- для удовольствия...
   -- Циник!.. Карамазов!..
   Квятковский вытягивал рябое лицо свое в длинную печальную улыбку и говорил:
   -- Я-то -- циник... я -- отпетый циник!.. Мне ничего и не остается в жизни, как циником быть... Рожа моя -- такая... фатальная! А вот -- на счет карамазовщины... Это мы еще посмотрим. Ну веррон ки-ки, мусье, же тю у тю же! {Мы узнаем, месье, где вы были, где вы есть! (искаж. фр.: nou verrons, monsieur, je tu ou tu je).} Сильно мне сдается, Володенька, что в Алешах богоподобных вы усидите недолго... И тогда... о-о-о! Мы удивим мир злодейством!
   Володя хмурился, будто бы обиженный, но не без удовольствия возражал:
   -- Вот как! Вы считаете меня способным на что-нибудь такое... демоническое?..
   Но Квятковский был беспощаден.
   -- Ну что -- демоническое? Зачем? Где там? Я парень простой, не умею этого,-- чтобы сильные страсти, экстравагантности и все такое прочее, с бенгальским огнем и нарушением общественных устоев. Это Антон Арсеньев у нас Демона ломает, да и того хватает только на то, чтобы удивлять Европу этим старым бочонком, госпожою Балабоневскою... Зачем нам демоническое? Дьявол с ним! Я человек простой, люблю, чтобы гемютлих! {Задушевно, сердечно! (нем. gemutlich).} Просто, кутнем мы с вами, ангельчик мой, за милую душу и -- с какими девчонками я вас перезнакомлю... ф-фа-а-а!.. Магометов рай!
   -- Фи, Квятковский!
   -- Да, уж -- фи не фи, а порода такая!.. Люблю!
   -- Продажных-то женщин?
   -- Что же делать, если фигурою не вышел для par amour?! {По любви?! (фр.).} Кабы мне вашу свежесть и Бальдеровы кудри...
   Агаша -- тверская крестьянка. У Ратомских она живет третий год, восхищая хозяйку своею расторопностью и честностью. Как почти у всех бывших кормилиц из девиц,-- а Агаша служила в мамках три года,-- у нее отложены маленькие деньжонки: она держит их в сберегательной кассе, и ни любовнику, ни отцу, ни матери не выпросить у нее ни рубля. Вначале деревенская родня пробовала, как оно водится, обратить Агашу в дойную корову, но ошиблась в расчетах.
   Старики стали было грозить:
   -- Мы тебя в деревню возьмем.
   -- Не пойду.
   -- А мы тебя силом, с полицией выпишем.
   -- Назад убегу.
   -- А паспорта не выдадим... где же тебя станут держать без паспорта? -- язвили старики.
   -- Так я деревню сожгу! -- крикнула Агаша.
   Отец замахнулся было на упрямую дочь. Она вытянулась во весь рост и ждала удара, готовая ответить на кулак кулаком... У старика опустились руки. Слезами Агаша не тронулась, проклятий не испугалась.
   Года четыре тому назад Агаша чуть не умерла от несчастных родов и с тех пор "остепенилась". В своей среде она пользуется уважением как девушка солидная и денежная, которой нечего колоть глаза старыми грешками, а сейчас -- не за что ее похаять, держит себя строго. Если и прорвется, случаем, в нечаянное амурное приключение,-- вроде как после гулянья на Святой вышло с Тихоном Постелькиным,-- то обставляет дело с умом и тонкостью, в шито-крыто: в глаз себе спицы воткнуть никакой сплетнице не позволит. Девка хитрая, девка сильная, девка властная. К ней часто сватались женихи, но она была слишком разборчивою невестою и, думая о себе все больше и больше, не находила себе ровни под пару. Варвара Постелькина, подозревавшая между Агашею и своим братом кое-какие тайные, ловко припрятанные шашни, тоже -- при всем своем высоком мнении о Тихоне, что ему в жены чуть не сказочную царевну надо,-- тоже не прочь была бы женить его на этой толковой и с характером девице и не раз заводила о том с Агашей обиняковые речи. Однако Агаша чай пить в подвал к Тихону ходила с удовольствием, с Варварою дружила в ровной и спокойной ласке, но от свадебных разговоров отвиливала с отличным дипломатическим искусством. У нее не туда глаза смотрели. Выйти замуж за своего брата, рабочего человека, значит по-прежнему остаться в труде, в неволе, да еще в придачу, с семьею на плечах. Куда какая невидаль! Уж лучше свековать свой век в девках, вольным казаком. Выходить замуж -- так уж чтобы зажить за мужними плечами барыней: спокойно, сыто, достаточно, на всей своей полной воле,-- за лавочника с деньгами, за камердинера или дворецкого, отошедшего от сиятельных господ, с хорошим наградным капиталом, тысячи в две-три. А лучше бы всего поступить экономкою к какому-нибудь одинокому холостяку или вдовцу-чиновнику, да и окрутить его на старости лет, накануне могилы,-- "в знак вознаграждения" за уход и заботы.
   Выходка Володи очень удивила Агашу: раньше он глаз не поднимал на нее,-- так что она и за мужчину его не почитала... и вдруг -- отличился! Она стала наблюдать за Володей. Несколько раз ей удавалось поймать его взгляды, украдкой остановленные на ее великолепной фигуре. Он смущался, когда она зачем-либо входила в его комнату. Агаша убедилась, что она продолжает очень нравиться молодому барину. Тогда она сильно задумалась, и умная, холодная голова ее начала нечто мозговать... и обмозговала!
   А над Володею тем временем сбывалось предсказание Квятковского: юноша сбился с пути праведного и из сада своей Маргариты действительно частенько стал отлынивать в погреб Ауэрбаха и на Вальпургиевы ночи, которых в Москве не занимать стать. И справедливость требует с прискорбием отметить, что случилось с ним такое горестное приключение не от чего другого, как от чрезмерной добродетели и слишком возвышенной любви.
   У Кристальцевых всегда бывало много молодежи. Они оставались довольны невинным времяпровождением с чаепитием, вареньем, сухариками, petits jeux {Салонные игры (фр.).}, танцами под фортепиано, с декламацией стихов и умными разговорами. Зато другие, вываливаясь из квартиры Кристальцевых, с откровенностью восклицали:
   -- Ух, и скучищу же натащили! Как хотите, господа, а я в "Alpenrose!" {"Альпийская роза!.." (нем.).}
   Раза два-три Володя, переутомленный за вечер ролью вздыхающего Тогенбурга, примкнул к этой компании: ничего, понравилось, хотя пить много пива он не мог и не любил... Однажды, в такой вечер, в бильярдной, он попал на Квятковского и забулдыжного поручика Виктора Арагвина, которого не встречал уже года два.
   -- Ба-ба-ба! Кого я вижу? Серафимкин трубадур! -- прохрипел Виктор сквозь табачные усы.
   Володя гордо нахмурился было, но Квятковский выразительно одернул поручика за локоть.
   -- Уймись, негодящий Валентин непризнанной Маргариты!.. А, Владимир Александрович! Коман ву порте ву {Как вы поживаете (фр. Comman vous portez vous).} -- и все остальное, до огурца и кисточки включительно? Жаль, поздно встретились: сейчас кончаем партию и едем к "Яру"... А может быть, и вы с нами?
   Володя никогда не видал "Яра". В кармане у него шевелилась двадцатипятирублевая бумажка. Ему ужасно захотелось поехать с Арагвиным и Квятковским.
   -- Я не один, с компанией,-- робко отнекивался он. Квятковский заглянул из бильярдной в общую залу.
   -- Лохмачи какие-то...-- пробормотал он,-- плюньте на них, едем. А то мне с этим дурачиною Виктором -- одному уж невтерпеж. Помилуйте! Вчера мы сидели вдвоем до шести часов утра в Всесвятском, и он ровно семь раз рассказал мне, как ловко обсчитал своего портного и не доплатил ему пятнадцати рублей... и каждый раз -- с одинаковым удовольствием!
   -- Ну-ну! -- хрипел Виктор, не то угрожая, не то довольный, что над ним смеются.
   -- Именно, что nou-nou {Няня, кормилица (фр.).}, ибо я -- твоя кормилица!
   Виктор вытаращил глаза, захохотал и скверно выругался.
   Володя наблюдал его и с отвращением, и не без тайного удовольствия, что -- вот он дорос уже до возможности смотреть свысока на человека, которому еще недавно поклонялся как идеалу, и -- если угодно -- третировать этого неудачного Долохова, как высший низшего, en canaille... {Низко, подло... (фр.).}
   От "Яра" Володя возвратился в пятом часу зимнего утра, усталый, но веселый и чуть-чуть пьяный. Ему понравилось электричество, оркестр, разряженные женщины с смелыми взглядами и разнузданными разговорами,-- весь новый для него мирок красивого разврата. Понравился и он, мужчинам -- как товарищ, женщинам -- как красивый мальчишка, легко идущий в руки, да к тому же и богатенький по приметам. На другой день Квятковский заехал за Володей и потащил его обедать в "Эрмитаж", а там и пошли: "Стрельна", "Золотой якорь", "Ливадия"... Володю втянул омут беспутного прожигания жизни, в кругу если не золотой, то позолоченной молодежи, с титулами и без титулов, и ее прихлебателей из мелкого актерства и бедного офицерства -- из "благородного нищенства". На беду свою Володя как раз получил тысячу рублей, подарком от богатой тетушки. Да и Квятковского что-то "прорвало",-- пил он и жуировал жизнью чуть ли не на последние, сильно, широко, но чувствовалось,-- что без малейшего веселья. В беспечальном малом лопнула какая-то струна, завелся в сердце червяк, которого надо было заливать вином и развлекать шумом, как комара, посланного Богом в мозги Тита-императора, за то, что он разрушил Иерусалим.
   В одно из своих поздних возвращений Володя, немножко хмельной, обнял отворившую ему двери Агашу. На этот раз она его не оттолкнула.
   В такой жизни Володя барахтался недели три, пока не разменял свою последнюю сторублевую бумажку. Тогда ему стало необыкновенно жаль и совестно за истраченную тысячу.
   "Ведь это кровь и пот человеческие! -- подумал он: -- О, что сказала бы Любочка?!"
   Но тут же вспомнил, что у Любочки он был не менее недели тому назад, да и то на пять минут, проездом с трактирного обеда на какое-то загородное катанье. И вел себя с нею глупо-глупо, потому что накануне было много выпито, и надо было не дать понять девушке, что у возлюбленного в голове черти играют в чехарду. И напустил Володя на себя какую-то особую тупую мрачность и злобность, молол что-то про разочарования и самоубийства, так что довел бедную Любочку до слез. А когда довел, выразил всем лицом своим страдание непонятого гения, печорински произнес сквозь зубы:
   -- О, начинается?! Уже сцены?
   Взял шляпу и уехал.
   Вспоминая все эти,-- нельзя сказать, чтобы милые и умные,-- обстоятельства, молодой поэт чувствовал себя пошляком высокого давления, чтобы не назвать еще откровеннее: почти мерзавцем. Ему стало очень скверно. Сразу все опротивело: и кабацкая жизнь, и компания "пшютов",-- тогда только что нарождалось это слово,-- и Агаша, и больше всего он сам.
   Володею овладевал пароксизм молодого сплина, этого непризнанного благодетеля интеллигентных юношей: время от времени бездеятельное и тоскливое самобичевание полезно; оно -- отличный отдых для души; после него и работается лучше, и думается, читается, пишется легче.
   "Я бесхарактерный, бессильный тряпка-человек! -- думал Володя с обычною возвышенной витиеватостью,-- мне ли идти дорогой идеалов!.. Auch ich bin in Arkadien geboren {Я тоже родился в Аркадии (нем.).}: да что в том?.. Во мне словно два духа живут: один будит в моем уме могучие (на меньшее он не соглашался) порывы, но другой толкает меня в грязь... И этот другой сильнее! Я погибну в дикой борьбе! ("Sturm und Drang!.. {Буря и натиск!.. (нем.).} молодость Гёте!" -- приятно мелькнуло у него в уме), она мне не по силам... Одна любовь! Да! Только любовь в состоянии спасти меня!"
   Он с напускным восторгом принялся дразнить свое воображение целомудренным образом Любочки Кристальцевой. Временами в цепь благородных помыслов и воспоминаний контрабандой втирались свежие эпизоды -- "там", у дешевых кокоток, к которым возил его неразборчивый Квятковский, либо грубые картинки животного романа с горничной. Володя бледнел, хватался руками за голову, широкими шагами бегал по комнате, даже раза два стукнулся головой о стену, а проходя мимо зеркала, не упускал случая окинуть свое растревоженное лицо презрительным взглядом и прошептал с самой искренней аффектацией: "Какой же ты ничтожный человек, Владимир Александрович!" Немного успокоившись, он присел к столу и одним духом написал стихотворение:
   
   Из бездны тяжкого паденья,
   Я -- раб разврата, друг блудниц --
   К тебе, святой, свои моленья
   Смиренно шлю, упавши ниц... И т.д., и т.д.
   
   Вверху стихотворения появилось заглавие "Графине Марискальки", а под стихотворением пометка: Monte Cassino, 2 Febrajo, 84. Зачем все это выдумал -- он бы не объяснил, но выдумка ему понравилась. Редактор одного убогого еженедельного издания тоже нашел и пометку, и заглавие очень шикарными и напечатал стихи, даже не прочитав. Он опытом знал, что стихи -- хороши ли, плохи ли,-- ни на подписку, ни на розничную продажу не влияют, и весьма часто при измене либо загуле постоянных сотрудников-стихотворцев выдергивал из кучи случайных рифмованных присылок первый попавшийся листок и отдавал в набор, обогащая российский Парнас новым поэтом, не хуже и не лучше прежних.
   Вечером Володя отправился к Кристальцевым -- с лицом самоубийцы и с покаянными порывами в душе. К великому своему огорчению, он не застал Любочки дома: она уехала в оперу слушать Хохлова в "Демоне". Занимать Володю выпало на долю младшей Кристальцевой -- Лидочки. Володя сперва говорил с нею довольно небрежно: "целая пропасть" отделяла его от гимназистки, которая только что вышла из коротенького платья и до сих пор "обожает" старших подруг. Но пафос покаяния неудержимо просился на волю, и, когда Лидочка довольно плохо пробренчала на пианино ноктюрн Фильда (до Шопена она еще не дошла), Володя раскис и, за неимением более достойной слушательницы, открыл свое сердце первой встречной. Битый час ходили молодые люди по полутемной зале, и Лидочка получила на свою долю все, что предназначалось выслушать ее сестре. Она узнала, что она -- чистое, благородное, наивное создание, и проклят тот, кто возмутит святую тишину ее души картинами человеческого ничтожества, злобы и порока; что таким проклятым Володя, конечно, не будет, но если бы Лидочка знала, как ему тяжело... как глубоко он пал... какие сокровища он растратил "на безумном пиру жизни"!.. Гимназистка слушала туманное красноречие Ратомского, ровно ничего не понимая, но с удовольствием: она словно роман читала.
   На прощание Володя крепко пожал Лидочке руку и сказал ей, глядя прямо в лицо, значительно, с подчеркиваниями:
   -- До свидания. Не правда ли -- я еще не так страшен, как меня рисуют?
   Лидочке никто и никогда не рисовал Володю страшным, но роль утешительницы страдальца ей уже пришлась по вкусу. Она пожала плечиками и возразила:
   -- Разве эти люди могут вас понять?
   -- Может быть, вы правы,-- меланхолически заметил Володя,-- спасибо вам, Лидия Семеновна. Вы прелестная девушка... Если бы все были такими!..
   Лидочка вспыхнула, округлила глазки и совсем влюбилась в Володю за эту фразу.
   По уходе Володи мать спросила Лидочку:
   -- О чем это вы так шумели с Ратомским?
   -- Ах, мама! так вообще... Ведь он поэт... Какая вы странная!
   Володе же предстоял сегодня еще один подвиг. Красноречивое вдохновение сползло с него по дороге от Кристальцевых. Наступила нервная реакция, и он, что называется, "впал в прострацию". Дома он отказался от ужина, прошел к себе в комнату и, усталый, с окончательно развинченными нервами, сидел в креслах у письменного стола, когда уже далеко за полночь, по обыкновению, прокралась к нему Агаша.
   Полный злобного отвращения, Володя вскочил с кресел.
   -- Не смей... Слышишь: не смей... никогда больше не смей! -- повелительно сказал он,-- почти крикнул.
   Агаша отшатнулась... Она не поняла еще слов Володи, но от неожиданности смутилась, и кровь бросилась ей в лицо.
   -- То есть... как это? -- пробормотала она.
   -- Убирайся отсюда! -- злым, громким шепотом продолжал Володя,-- и не смей никогда приходить: я тебя не звал... я тебя видеть не могу... Ненавижу, а себя презираю.
   И, поспешно выболтав эту ожесточенную нескладицу, он свирепо глянул в лицо Агаши.
   Она сообразила наконец. Лицо ее почти почернело, глаза с опущенными зрачками скосились и пожелтели, верхняя губа, задрожав, открыла оскал зубов. Она показалась Володе страшною, как освирепевший зверь. Она сжала в кулаки свои мускулистые красные руки, точно готова была броситься на растерявшегося юношу, но овладела собой. Буря прошла без взрыва.
   -- Так-то? Хорошо же! -- только и сказала Агаша, крепко закусив губу.
   Хотя еще бледная, она казалась почти спокойною. Она вышла, прислав юноше на прощанье глубоко ненавидящий взор -- словно ядом его облила.
   Володя остался один, не то гордый своею победою, не то сконфуженный.
   

XXIII

   Ссора Володи с Агашей продолжалась уже вторую неделю... Встречаясь с горничною, он отворачивал лицо, потому что с последнего свидания боялся ее взгляда. Боялся он напрасно: Агаша даже не смотрела на него. Она как будто совсем позабыла, что была близка к молодому барину, и, если даже случалось им оставаться наедине, проходила мимо Володи, как мимо вещи какой-нибудь, спокойная, степенная, холодно рабочая. Трудилась и хлопотала по дому она как еще никогда. Даже Маргарита Георгиевна, хоть и привычная к ее трудолюбию, обратила внимание:
   -- Агаша наша в запое работы... так и воротит с уборкою, не покладая рук!
   И молчала, молчала. В людской сидела, меняясь с прислугою только короткими, сухими фразами: разговорчивостью-то она вообще не отличалась. А при господах хранила какой-то особый, вызывающе-почтительный вид, точно всем своим существом и всем поведением говорила: "Я прислуга -- и ничего более. Я свое место знаю -- знайте и вы свое. Я только хорошая прислуга. И больше нечего вам обо мне понимать".
   Володя эти дни сидел дома. Он все еще находился в добродетельном настроении и много работал. Иной раз его тянуло к Кристальцевым, но Любочки не было в городе: гостила у тетки в подмосковной деревне. А, кроме того, после глупой болтовни с Лидочкой ему стыдно было туда показаться. Он сообразил уже, что наговорил гимназистке много лишнего и ни с чем не сообразного, да еще самым трагическим тоном, который исключал всякую возможность шутки или мистификации и давал девушке полное право считать его серьезно влюбленным. И, действительно, Лидочка, необычайно гордая своим объяснением с Володей, поделилась уже с десятком своих подруг новостью, что Ратомский,-- да! сам Ратомский! поэт и красавец Ратомский -- к ней неравнодушен, и,-- следовательно,-- она, некоторым образом, "натянула -- нос" противной Любке. Сестры,-- одна почти уже перестарок, засидевшаяся в девках, другая многообещающий подросток,-- как водится,-- терпеть не могли друг дружку. Слух о странной измене поклонника дошел до Любочки, как только она возвратилась в Москву. Она немедленно поставила сестру на допрос.
   -- Скажи, пожалуйста, Лида, что за чепуху рассказывала Андреянова, будто Ратомский объяснился тебе в любви, делал предложение? Надеюсь,-- это неправда?
   -- Почему же неправда? -- вспыхнула Лидочка, засверкав глазами.
   -- Прежде всего потому, что ты еще чересчур молода. Ратомский слишком умный и порядочный, идейный человек! Он не станет напевать глупостей девочке, как ты... Это нечестно и совсем не в его характере.
   Лидочка обиделась.
   -- Конечно, я не старше его на пять лет, как некоторые,-- язвительно послала она по адресу сестры.
   Любочка покраснела.
   -- Как это неумно, Лида!
   -- Ах, не всем же быть умными, как ты! Надо кому-нибудь быть и глупою...
   -- На простой вопрос ты отвечаешь колкостями. Что я тебе сделала?
   -- Ничего ты мне не сделала, и я говорю без всяких колкостей, но не могу же я в угоду тебе говорить неправду и, когда Ратомский объяснялся мне в любви, уверять тебя, что он не объяснялся.
   Любочка изменилась в лице к полному удовольствию гимназистки.
   -- Мне очень жаль, Любочка, что ты так близко к сердцу приняла мои слова...-- начала Лидочка с лицемерием, весьма искусным для ее юных лет.
   -- Пожалуйста, избавь от глупых сожалений! -- оборвала девчонку сестра и ушла в свою комнату, разобиженная до глубины сердца.
   Гимназистка показала ей вслед язык и запрыгала от удовольствия.
   -- Люба меня ревнует! ревнует! ревнует! -- запела она.-- Боже мой! -- совсем как в романах у больших... у самых-самых больших! и как все это интересно и весело!
   Оставшись наедине с своею подушкою, Любочка даже и поревела немножко. Собственно говоря, она отлично понимала, что, кроме нескольких поцелуев, приключившихся довольно случайно, между нею и Володею нет решительно никаких серьезно связующих обязательств. Да и не может быть, и не должно быть, и она первая не хотела бы, чтобы были. Володя, конечно, ей не жених... Вся эта отвлеченная любовь, с совместным считанием звезд в небе, чтением хороших книг, декламацией взаимно нежных слов -- только молодая игра, о которой они оба знают, что не продлится она всю жизнь, но оборвется скоро-скоро, просто-просто, и у Любочки будет муж, у Володи -- жена... Адриан Иванович Бараницын, солидный претендент на Любочкину руку,-- покуда тайный,-- усердно посещал Кристальцевых с тех пор, как генерал-губернатор Долгоруков дал ему видное место в своей канцелярии. И Любочка лишь притворялась и перед другими, и перед самою собою, будто бы не знает, что это жених. А жених-то был очень вероятный, потому что был и молод, и неглуп, и собою недурен, и с карьерою, и с состоянием. Но поэзии в претенденте не имелось ни на грош, а так еще кипела молодостью Любочкина душа! так хотелось забрать в нее больше, больше поэзии. И так была красива игра в романтическую любовь, так увлекательна и заманчива! казалось так несправедливо, так обидно рано оборвать ее!..
   Ратомский получил от Любочки сухую, повелительную записку:
   
   Приезжайте сегодня в Большой театр, в 3-й ярус, на "Рогнеду". Я должна с вами говорить. Л. К.
   
   Тысяча кошек царапнули Володю по сердцу, но... в качестве влюбленного, хотя и виновного, но еще не уволенного от любви в чистую отставку,-- он не имел права отказаться от свидания и отправился по назначению. В театре было пусто: играли и пели скверно; зала глядела мрачно; занавес подымался и опускался при гробовом молчании немногочисленной публики. Любочка и Володя сердито слушали музыку Серова, которую оба терпеть не могли, а в антрактах вели раздирательные разговоры.
   -- Вы должны объяснить мне свое поведение! -- горячилась Любочка.-- Я считала вас серьезным человеком честных убеждений и только потому позволила вам стать несколько ближе, чем требовали приличия и моя совесть... Еще недавно вы уверяли меня, будто вас не прельстит в женщине ни красота, ни молодость, ни богатство, если женщина не сумеет отозваться на идеи мировой скорби, которой вы посвятили свою душу. Вы клялись, что для вас женщина -- прежде всего друг, товарищ, сестра. Вы звали меня на какой-то подвиг, обещали мне какую-то возвышенную деятельность, и я верила вам: таким искренним пламенем горели ваши слова! И вдруг... вы плачете в разговоре с Лидою, девочкой-подростком!.. Ведь она же пустельга, наконец! Не умна и не развита даже для своих пятнадцати лет... Мне стыдно за сестру, какая она пошленькая девочка!.. Она тайком от меня до сих пор еще в куклы играет!.. А вы зовете ее небесным созданием, объясняетесь ей в любви, льете слова какие-то гамлетовские... Что ж это? Когда вы рисовались? предо мною или с Лидочкою?
   Володя поник главою с загадочно-страдающей улыбкой, которую из всех сил старался сделать умною, горько-ироническою, хотя больше выходило, будто он подавился большим и невкусным куском. "Ну что я ей скажу?" -- думал он, тщетно напрягая свои мозги, чтобы выжать из них какие-нибудь "идейные" оправдания. Любочка ему, что называется, намозолила слух своим книжным негодованием -- точно жужжанием надоедливого комара. Поэтому он вовсе не любил ее в этот вечер, но ужасно стыдился и сердился на себя, что не любил, ибо,-- опять-таки не быв еще официально уволенным от любви,-- желал как можно дальше и больше остаться правым пред своей "пассией" и быть влюбленным добросовестно. А главное, он чувствовал, что без маленькой хотя бы дозы влюбленности ему не прийти в лирическое настроение, что без лирического настроения не быть ему красноречивым, а без красноречия -- он не сумеет выйти прилично из глупого положения и остаться в глазах Любочки на прежней высоте, что его поэтическому самолюбию совсем не улыбалось. Любочка же все наседала и наседала.
   -- Что же? Как мне вас понимать? За кого считать? Удостоите вы наконец меня ответом?
   Володя меланхолически посмотрел на нее.
   -- Что же прикажете говорить? Вы сами все за меня сказали... И вы правы, во всем правы... Мне остается только слушать, терзаться, проклинать себя, рыдать... да! рыдать!.. Ну да, я виноват... кругом... без права на прощение!.. Но вы знаете стихи Гейне?
   
   Вы меня совсем не понимали,
   Понимал я тоже редко вас,
   Но мы вместе с вами в грязь упали
   И друг друга поняли как раз.
   
   -- К чему это вы? Не понимаю...-- возразила Кристальцева, сбитая с толку внезапною цитатою.
   Но Володя не ответил ей... Стихи пришли ему в голову ни с того ни с сего: Бог знает, по какому сцеплению идей выскочили они из какой-то клеточки его мозга и сорвались с языка. Но они сделали все, чего Володя желал: прорвали плотину, дали толчок лирическим порывам, и из уст юноши посыпались "слова, слова, слова"... одно другого красивее, громче и мрачнее.
   К пятому акту "Рогнеды" вместо коварного обманщика пред Любочкою сидел несчастный человек с дивными задатками чуть не гениальной натуры, гибнущий среди житейских бурь, потому только, что нет близ него души, способной поддержать его в "дни паденья, тоски, унынья, озлобленья". А в такие одинокие дни -- разве человек владеет собою? О, лишь бы забыться! лишь бы развлечь ум, истомленный неблагодарною работою, и сердце, угнетенное тупой безот-зывчивостью среды!.. Любочке давно уже ясно было, что не стыдить и бранить, а ласкать и любить надо этого красавца с грустным пламенем в глубоких синих глазах, с румянцем негодования на щеках, с самобичующей иронией на устах, с подавленными рыданиями в голосе. У Володи в самом деле стояли в глазах слезы: так хорошо разговорился он и так искренно самому себе поверил.
   Из театра Любочка увезла Володю пить чай к себе. Увезла против воли: он боялся очутиться между двух сестер, как между двух огней. Но примирение только что состоялось, вредить восстановленному согласию отказом на первую же просьбу было неловко. Володя поехал. У Любочки же (сказать бы ей о том,-- с каким негодованием она отреклась бы!) была именно цель: показать дерзкой Лидочке, как горько она ошибалась, преждевременно торжествуя.
   За чаем молодые люди молчали или говорили пустяки,-- но Лидочка по их лицам поняла, что они ведут себя опять "по-влюбленному", и то бледнела, то краснела в сердитом недоумении. Володя сидел как на иголках, избегая встречаться с нею глазами. Он ушел от Кристальцевых немного раскисший и разнеженный после долгого красноречивого разговора о чувствах. Когда он огибал угол одноэтажного особнячка Кристальцевых, его окликнули. Он поднял голову и увидал в форточке головку Лидочки, бледную и хорошенькую, при зеленом свете луны... Девочка не вытерпела:
   -- Владимир Александрович! Что ж это? -- всхлипывая, воскликнула она.-- Прошлый раз вы говорили, что я прелестная и лучше меня никого нет на свете, а сегодня опять с гадкой Любкой... разговоры... умные... разг.. го... вари... варива... вае... те...
   -- Лидочка!.. Что вы?.. уйдите, ради Бога! Так холодно! Вы простудитесь! -- шептал смущенный Володя.
   -- Пусть простужусь! -- вам никакого горя не будет... Злой вы, нехороший! Никогда я вам не прощу! И Бог вас накажет! Я всем рассказала! Теперь все надо мною смеяться будут... что я вру-у-у-у!
   Слова плачущей гимназистки звучали так наивно, сама она была такая юная и хорошенькая в бледных лучах зимней ночи, что Володя не выдержал, стал защищаться, и уж Бог его знает какими судьбами, но Любочка опять бесследно вылетела у него из головы.
   Пять минут спустя Лидочка захлопнула форточку в полной уверенности, что Володя любит лишь ее одну, а весь сегодняшний вечер был комедией из сожаления, в которой Любочка играла весьма глупую роль.
   -- Какие они чудачки! -- воскликнул Володя.
   Он задумался было, что его положение между двумя сестрами несколько неловко и не совсем-то красиво, но ему было весело. Что-то самодовольное, юное и чувственное поднималось в его груди... Обе ему нравились, а не любил он ни одну...
   -- А черт их возьми! Мне-то что? Пусть разделываются между собою, как знают! Квятковский правду говорит: были бы девчонки, а флирт будет... Что же наконец в самом деле? Разве я что-нибудь дурное с ними делаю? Мне весело, а флирт ни к чему не обязывает,-- ничего не станется от флирта.
   
             Не любить, загубить
   Значит жизнь молодую.
             То ли рай: выбирай
   Каждый день хоть другую!
   
   Шел он и пел, цинически переделывая последний стих, как научил его Квятковский. Шел, пел и с искренним самодовольством воображал себя каким-то демоническим Ларою, чей взор надежду губит, едва надежда расцветет... И это было так приятно и красиво, что совесть замолчала, как убитая.
   Дома на звонок Володе отворила двери Агаша -- с равнодушным заспанным лицом... Володя вспомнил свою ссору с нею... "Ах, ведь и эта тоже",-- фатовски подумал юный Дон Жуан и решил "простить" Агашу. Все с тем же веселым, победоносным видом, как шел по улице, он обнял девушку за плечи. Но Агаша посмотрела на него с презрительным удивлением.
   -- Оставьте-с.
   И ушла, покинув молодого человека весьма озадаченным. Победительный экстаз с него сразу слетел, и смотрел он вслед Агаше -- сам чувствуя это -- с самым глупым видом, точно неожиданно помоями облитый. А она, медленно уходя, так хорошо и прочно презирала, что сконфуженному юноше казалось: даже походка, даже красивая спина озленной девки, полны ненависти и оскорблений! И плохо спалось ему в эту ночь, и совесть, проснувшись, болела, точно высеченная.
   "Дуется еще... ну ничего! милые бранятся, только тешатся! -- размышлял он поутру, лежа в постели.-- В сущности, ведь и точно я свинья. Ни за что ни про что обидел девку. Был не в духе -- а на ней сердце сорвал... Этакая противная барская замашка! Как, бишь, эти смешные стихи декламирует Квятковский?
   
   Лелеет он дворянские
   Замашки донжуанские
   И с этими замашками
   Волочится за Машками.
   
   Стыдно-с! Несовременно-с! Непорядочно-с! Рабовладельческие инстинкты проснулись... атавизм!.. женщины уважать не умеете, Владимир Александрович! Ну да образуется, как говаривал Стива Облонский... ах, под старость я, наверное, буду настоящий Стива Облонский! Такой же ветреный, грешный и... обаятельный и симпатичный! А пред Агашею я, разумеется, кругом виноват... Идеальные чувства хороши и достойны уважения... Любочка! Любочка! Любочка! -- подзудил он себя на всякий случай, для памяти,-- и Агаша моя, к  -- Господи Боже мой! С какими вы всегда новостями!.. Что такое? Каким образом? Сонюшка-то небось перепугалась...
   -- Да не на даче!-- с полоумным ликованием хихикал старик.-- Городская наша квартира сгорела... Пьяные маляры огонь заронили... Мебель, вещи, все -- тю-тю! Надо искать новую квартиру и заводиться новою обстановкою... Да неужели вы ничего не знали?
   -- Ничего, батюшка. Слышала, будто был пожар на Остоженке, но и в голову не пришло, что ты горел...
   -- Да-с!-- с удовольствием, словно хвастался, говорил Валерьян Никитич.-- Двадцать три года просидели в гнезде, -- ан и сгорело... Я, правду вам сказать, чрезвычайно рад! Конечно, убытки, хлопоты, но -- знаете ли: у меня вдруг суеверие какое-то радостное явилось... Может быть, это указание? а? Что вместе с арсеньевскою старою мурьею сгорела старая арсеньевская жизнь, и надо начинать новую, на новом месте... Как вы думаете? а? Уж очень нам не везло в той берлоге, авось теперь где-нибудь лучше устроимся и заживем... не правда ли? а?
   -- Дал бы Бог, батюшка... Но ведь ты же за границу собираешься?
   Арсеньев выпучил глаза и возразил:
   -- А "заграница" -- не "новое место" разве?!
   Ушел он -- цилиндр набекрень, посвистывая, попрыгивая по тротуару петушком, помахивая тросточкою... Маргарита Георгиевна смотрела из окна и думала: "Ну это в наше время называлось --
   
   После старости прошедшей
   Был фундамент сумасшедший..."
   
   Авкт Рутинцев настоял-таки на своем и женился на своей яровской певице. Когда известие дошло до Маргариты Георгиевны, она взволновалась, кажется, больше даже родительницы отважного молодого человека... И на такую-то подготовленную почву вдруг свалилось, как снег на голову, нижеследующее анонимное письмо, написанное на атласной бумаге и чудеснейшим писарским почерком, с щегольскими штрихами, хвостами и росчерками.
   
   Милостивая государыня Маргарита Георгиевна!
   Ежели которая благородная мать есть несчастная в своих детях, то она завсегда должна возбуждать сострадание от образованных людей. Вы есть таковая несчастная мать своего сына, вовлеченного в пучину бедствия Цирцеи, каковая именуется разврат. Милостивая государыня! Откройте глаза ваши, и они покажут вам зловредный ужас поведения. Услужающая у вас ехидна, крестьянская девка Агафья, не токмо не прячет от людей распутства глаз своих, но и громко похваляется пред подружками, будто сын ваш Владимир Александрович дал ей обещание на бумаге вступить с оною в законный брак, как скоро совершит окончание курса наук в императорском университете. Трепещет ум и содрогается природа естества подумать, что коварство способно осуществить пагубное намерение в действительность действия и, вознеся крестьянскую ехидну на престол торжества, низвергнет сына вашего в преисподнюю злоключений, где нет никаких радужных цветов и одно невежество. Наипаче же содрогаюсь жалостью к тебе, несчастная мать, поившая, подобно пеликану, млеком сосцов своих оное бесчинство натуры и даже до кормления змеи на груди своей. Пресеките, покуда не поздно, пламя нечестия огнем проклятия, которое кипит в душе. Ибо знай сверчок свой шесток, и, ежели которая Агашка, должна трепетать. Прости, великодушная душа, за беспокойное беспокойство, а впрочем, будешь благодарить!

Ваш неизвестный доброжелатель
Энкогнето

   Маргарита Георгиевна дрожала от негодования. Ее так и подымало сразу круто повернуть дело: распечь сына и выгнать из дома его любовницу. Но она удержалась от скандала. Прежде всего она уничтожила гадкое письмо. А затем обдумала план действий: завтра у Володи экзамен из канонического права, -- он целый день пробудет в университете, а вернувшись, не должен уже застать Агашу. "Выпровожу, жалованье хоть за полгода вперед дам, денег, если надо, ссужу, но -- чтобы духом ее у нас не пахло... А Володьку -- женить. Чтобы не баловался... Да. Очень просто: женю... Конечно, молод немножко, но при нашем, слава Богу, состоянии жена камнем на шее у него не повиснет и карьере не помешает. Мой покойник немногим был старше, когда на мне женился... ничего, хорошо жили, душа в душу, хоть и бедность знавали... А Володя и от этого горя застрахован: капиталец ему отец заработал приличный... Женю!.. Покуда мальчик не развратился и не взбунтовался... На какой угодно барышне нашего круга, хоть и бесприданнице, лишь бы застраховаться от всех этих Агашек, яровских певиц и тому подобных негодниц. Лидусю Кристальцеву ему сосватаю либо которую-нибудь из Бараницыных... Лидуся, пожалуй, еще слишком подлеток, не сумеет держать его в руках. Бараницыны солиднее... что Женечка, что Маша. Серьезные девушки, не девчонки, и деньжонки есть, и отец теперь получил в Петербург назначение такое прекрасное... готовая протекция для будущего зятька... Блестящая бы партия для Володьки, которую ни взять... Жаль, что из себя они какие-то аляповатые, будто их во сне пчелы покусали... Ну и немножко чванничать начали с тех пор, как папаша удостоился петербургского поста... Превозвысились... Поди, норовят за вице-директоров своих выскочить... Да все равно. С Бараницыными не выгорит, буду сватать Юленьку Лбову, Лбова не пойдет -- поищем у Жерновских... Женю... Потому что вижу я, каков ты у меня гусек, мой миленький, и чего можно от тебя ожидать. Юбочником вырос!.. Уже если Агашка сумела тебя обрядить в свою узду, что же дальше-то будет, когда настоящие прелестницы на пути встретятся? Нет, надо в оглобли!.. Даже Арсеньеву Софью -- и ту, хоть и дура. Господи, прости мое согрешение, все же лучше взять невесткою, чем терпеть этакую опасность в семье".
   Когда Маргарита Георгиевна, услав из дому Аниську и заняв кухарку в кухне каким-то поручением, позвала к себе Агашу, горничная тотчас смекнула, в чем дело. Воинственное предприятие стоило Маргарите Георгиевне бессонной ночи, а усилие сдержать кипящий гнев, чтобы выпроводить Агашу без шумной сцены, еще более расстроили ей нервы, и теперь она сидела в креслах в спальне своей багрово-красная от прилива крови к голове. Ее обычный в последнее время мигрень никогда еще не разыгрывался больнее и докучливее; в глазах у нее мутилось, виски и веки опухли, руки дрожали. Она злилась на себя, что нехорошо собою владеет, и боялась, что горничная заметит, как она неспокойна, и воспользуется ее слабостью, чтобы надерзить и устроить себе тот эффектно-ругательный прощальный уход, без которого русская прислуга не любит расставаться с хозяевами и который сейчас Маргарите Георгиевне был нежелателен в особенности.
   "Положим, -- надеялась она, -- Агафья девушка не зауряд пристойная и до сих пор всегда была вежлива... Авось она сама сразу поймет положение и избавит меня от лишних и неловких слов... Главное, чтобы не повздорить и не разгорячиться... А то я, когда спорю, не умею говорить тихо, та -- тоже начнет возражать, возвысит голос... вот и пропал секрет! навизжим друг про дружку на целый дом... держись, крепче держись, старуха!"
   Агаша побледнела, слушая свой приговор, но молча взяла из рук барыни паспорт и щедро предложенное ей вперед жалованье.
   -- Что ж это, барыня? -- с спокойным укором возразила она потом.-- Столько лет вы мною были довольны, а вот и уволили. Да еще так, что и со двора сейчас же долой. Этак только воровок либо распутных на улицу швыряют. А вы сами же аттестат написали превосходнейший, жалованьем наградили, денег предлагаете... Я уж и не пойму ничего. Ежели я для вас худа, за что награждаете? А если хороша, за что гоните?
   Маргарита Георгиевна смешалась.
   -- Я... я довольна твоей службой, Агаша, -- отвечала она, запинаясь, -- но ты сама видишь: барышни вышли замуж, дом пустой, мне незачем держать трех прислуг; по нашей работе довольно Анисьи с Маврой.
   Горничная наэту наивную ложь улыбнулась не без презрения.
   -- Это, конечно, ваше рассуждение довольно правильное, -- сказала она тем же ровным, спокойным голосом.-- Вся ваша хозяйская воля, сколько народа в услужении держягь, на это я не обижаюсь.
   Она перебирала руками передник и смотрела вкось и исподлобья.
   -- Вы, барыня, позвольте мне до нового места у вас пожить .. Я не задержусь: репутация моя известная, у меня сколько хороших домов есть на примете... всюду с радостью возьмут, оторвут с руками... Мне -- всего бы недельку... ну если много, то хоть денька три?
   Маргарита Георгиевна чувствовала, что вся справедливость и выгода положения -- на стороне горничной. Ее устыжала и оскорбляла необходимость поступать против своего характера, против совести, против патриархальных правил доброй и великодушной хозяйки: в другое время Ратомская собаки бы так не выгнала от себя, не только человека!.. Унижение сознавать себя жестокою обозляло ее с минуты на минуту все больше и больше, и вместе с смущением и гневом росла физическая боль в голове.
   -- Нет, Агаша, -- сказала она, сдерживаясь, как могла, -- не позволю... Если тебе некуда деваться, то, пожалуйста, вот тебе, возьми еще денег, найми себе какое-нибудь помещение... только подальше от нас... а мою квартиру потрудись оставить сейчас же. Больше я ничего и слушать от тебя не хочу. Собирай пожитки и уезжай... сию же минуту.
   -- Денег мне ваших не надо, -- возразила угрюмая, нахмуренная Агаша.-- С голода я не умру и ночевать мне есть где... А только не заслужила я такого от вас обращения, милая барыня. Вам на меня какие-нибудь сплетни наплели? Так вы не верьте. Я против вас завсегда свое место понимаю, и обязательно к вам старательная, и со всем моим большим почтением.
   Маргарита Георгиевна сдержалась ответить на этот намек и вызов. Она надменно возразила:
   -- По сплетням я людей не сужу, а причины уволить тебя имею -- свои причины... и объяснять их тебе не обязана! Держала тебя, покуда твоя служба мне подходила, -- больше не подходит... вот и все! Прощай!
   Агаша долго молчала, опустив голову, и все перебирала пальцами передник. На барыню она не глядела, но Маргарита Георгиевна заметила, что губы ее искривились, а по лицу пошли нехорошие тени. Ратомская смутилась и немножко испугалась.
   -- Ну прощай, Агаша... Я все тебе сказала... ступай! Агаша тихо направилась к дверям, но вдруг остановилась
   вполуобороте и усмехнулась.
   -- А Владимир Александрович... они как же теперь будут? -- спросила она, поднимая на барыню холодные глаза.
   -- До сына моего тебе нет никакого дела, -- быстро и резко отрезала Маргарита Георгиевна, чувствуя, как горячая кровь хлынула от сердца к щекам ее.
   Агаша, не слушая, продолжала с тем озверенным взглядом и черным лицом, которых так боялся у нее Володя.
   -- Владимира Александровича-то спрашивались вы, чтобы меня уволить? Они-то согласны? Дали вам на то свое разрешение?
   Ратомскую вскинуло в креслах.
   -- Как ты смеешь, дрянь? -- крикнула было она и оборвалась: головная боль ее перебежала от висков ко лбу; старухе показалось, будто широкая полоса яркого пламени сверкнула у нее перед глазами и будто вслед затем у нее в мозгу что-то лопнуло.
   Агаша перебила:
   -- Да что же-с? Вам, сударыня, прежде чем отказы свои затевать, все бы надо переговорить с Владимиром Александровичем: что-то еще они вам скажут?
   Маргарита Георгиевна сидела, бессильно откинувшись в креслах, уже не багровая, а синяя с лица. Каждое слово Агаши било ее как обухом. С нею творилось что-то непонятное: вся горя, она не в силах была собрать мысли и с ужасом чувствовала, как вместо нужного ответа на язык ее просятся совсем неподходящие, случайные слова. И вдруг ей показалось, что стены уходят куда-то вниз и на нее сквозь налетевший откуда-то сетчатый туман плывет мебель, а у Агаши лицо -- зеленое, как молодая трава. Объятая страхом, старуха бессильно махнула рукою Агаше, чтобы та вышла, и схватилась ладонями за голову. Горничная посмотрела на ее налитые кровью виски и тучную, короткую шею, -- и еще больше побледнела.
   -- Я так полагаю, что, ежели вы меня прогоните, то и сынок при вас не останутся, -- медленно продолжала она, не отнимая внимательных и злорадных глаз от стонущей Маргариты Георгиевны.-- Володя, -- резко подчеркнула она, -- очень меня любит, барыня... Он за мною, куда свистну, туда и пойдет... Да и нельзя ему иначе поступить: и люди осудят, и перед Богом грешно. Ведь мы повенчаны, -- солгала она быстро и отрывисто, по внезапному, злому вдохновению.
   Ратомская глухо охнула, сорвалась с места, покачнулась, захрипела и, как сноп, рухнула на ковер.
   Агаша -- прыжком освирепевшей волчицы -- перешагнула через тело барыни и быстро схватила с кровати подушку... Но вгляделась в искаженное лицо Маргариты Георгиевны, покачала головою и, тихо положив подушку обратно на место, старательно оправила потревоженную постель... Бесчувственная старуха тихо вздрагивала на полу... Агаша взглянула в зеркало: стекло показало ей лицо, полное волнения и испуга, но без гнева и злобы. Тогда она, широко распахнув за собою двери, ринулась из спальни и побежала по всему дому, пронзительно крича на помощь...
   Володя возвратился домой часа через полтора. К ужасу своему, он нашел мать, хотя еще живым, но уже недвижным и безгласным телом: апоплексический удар "наперекоски" отнял у нее язык, правую руку и левую ногу... Старуха вряд ли и понимала что-либо. Лежа навзничь на высоких подушках, она не открывала глаз, только вздрагивала здоровыми частями тела и протяжно хрипела. Агаша хлопотала около больной с обычными ей умением и распорядительностью.
   Володя бросился к ксендзу: нет дома. Бросился к приходскому священнику: не идет к католичке... В отчаянии вернулся домой. На пороге его встретила заплаканная Аниська: Маргарита Георгиевна только что скончалась, ни на минуту не придя в себя перед смертью...
   

АГАФЬИНО ДЕЛО
XLIX

   Маргариту Георгиевну похоронили. Евлалия успела приехать к погребению. Ольга, хотя оставила Париж по первой же телеграмме о катастрофе, попала в Москву когда мать уже третий день лежала в земле: с похоронами пришлось немножко поспешить, потому что время стояло жаркое, и тучная покойница разлагалась быстро и отвратительно. По Москве сильно и искренно жалели старуху Ратомскую, хотя за начавшимся разъездом на дачи последние проводы ее вышли не слишком многолюдны и торжественны. Дочери много плакали. Володя казался неутешным. Экзамены он прервал и перенес на осень.
   Завещания Маргарита Георгиевна не оставила, и, таким образом, Володя остался главным наследником матери. Однако он сам предложил сестрам разделиться в равных долях. Но обе -- и Евлалия, и Ольга -- уклонились, указывая, что мужья их обеспечены своими доходами гораздо богаче, чем Володя -- процентами, хотя бы даже и со всего унаследованного капитала. Тогда Володя настоял разделить материнское состояние на четыре части: две оставил в своем пользовании, две отдал сестрам. Борьбы великодуший и желания жертвовать собою было столько, что Квятковский уверял, будто наследникам Ратомской никогда не разделиться, ибо там добродетель на добродетель наехала, и все добродетели в состязании совершенства взаимно "перебрыкались".
   -- Господа,-- умолял он,-- я вижу, что всем вам эти деньги совершенно лишние... Тогда -- знаете ли что? -- отдайте-ка их мне... Вы, может быть, боитесь, что я тоже захочу деликатничать и заспорю? Так не сомневайтесь, если дело идет о том, чтобы взять чужие деньги, то сговорчивее меня дурака вам не найти.
   -- А это -- не твое,-- дразнил его Володя,-- это Диккенса из "Пиквикского клуба"... Ты выдыхаешься, Макс, и начинаешь жить чужими остротами!
   -- Je prends mon bien ou je le trouve! {Я беру свою собственность, где нахожу! (фр.).}
   Ольга Каролеева усиленно настаивала, чтобы брат поселился у нее в доме.
   -- Согласись, Володя,-- говорила она,-- что ты слишком молод, чтобы жить своим домом. У тебя, конечно, сравнительно недурное состояние, но это не причина оставлять за собою большую семейную квартиру и удерживать мамашину прислугу. Какой ты хозяин? Это смешно. Да и -- что приятного? Я бы боялась... Я теперь в эти комнаты к тебе и не приду никогда: мне в них все будет гроб чудиться. Не знаю, право, почему бы тебе не жить с нами? Дом громадный, бери хоть пять комнат, прислуги столько, что обленились, как ослы, глупеют от безделья. Мы с мужем так тебя любим, и тебе у нас будет хорошо и спокойно.
   Володя слушал, благодарил, соглашался, но не говорил ни да ни нет, не решаясь огорчить сестру решительным отказом, а между тем отлично зная, что ни на каком компромиссе отыграться нельзя: переехать к сестре -- значило бы потерять Агашу... а как объяснить свой отказ?
   Агаша усиленно следила за Володей. Она понимала, что теперь связь их так или иначе должна сделаться известною родным Володи.
   "Черт его знает? -- думала она,-- любить любит... а вдруг сестры одолеют? Он их уважает... заберут его в руки, невесту подставят... что тогда?"
   Но Володя сам помог ей: прижатый в угол двусмысленным положением, он, чуть не плача, признался Агаше, что не знает и не имеет силы, как распутать этот проклятый, неотступный запрос.
   -- Ты чего же хочешь? -- спросила обрадованная Агаша.
   -- Как ты глупо спрашиваешь, Агаша! Разумеется, чтобы ты осталась со мною.
   -- А тебе стыдно признаться Ольге Александровне?
   -- Конечно, неловко!
   -- Что же ты, Владимир Александрович, по гроб жизни, что ли, собираешься прятать меня от людей?
   -- Не по гроб жизни, а... так, чтобы громко... афишировать... чтобы все знали... я не могу!
   -- Все не все,-- подумав, сказала Агаша,-- но от Ольги Александровны в этом разе не укроешься: она не дура, сообразит... И она тебе за меня не простит. Это я тебе в глаза пророчу: поссоритесь.
   -- Ах, Боже мой! разве я не понимаю? Потому-то я и не решаюсь говорить с нею откровенно: мне ее жаль будет.
   -- Ну а если она не от тебя, но стороною узнает? Будто не все равно?
   -- Тогда... тогда...-- пробормотал Володя.-- Тогда, по крайней мере, не я начну...
   -- Поссориться-то во всяком случае придется!-- твердо указала Агаша.
   -- Так что же? -- воскликнул Володя,-- я очень понимаю это. Я знаю, что наступило время выбирать либо ее, либо тебя -- и уж, конечно, не расстанусь с тобою, но не могу же я сказать о том сестре прямо в глаза...
   -- Стало быть, тебе -- только бы голову под подушку спрятать, а то грома не боишься?
   -- Не боюсь,-- бледно улыбнулся молодой человек.-- Это очень скверно, что я такой нерешительный, но -- что же делать, если я не выношу прямых и резких объяснений? Я от них не только душою, но даже телом болен делаюсь... Желудок... ноги... спина... Ты придумай что-нибудь, Агаша! Я, право, вне себя,-- так мучит меня неопределенность эта.
   -- Известно,-- согласилась Агаша,-- сидеть ни в тех, ни в сех -- хорошего нет... И бабе срам, не то что мужчине... Так ли, сяк ли, надо кончать...
   Володя повторил, как эхо:
   -- Надо кончать.
   Тем временем Ольге Александровне случилось разговориться с своею экономкою, которой оказалась известною вся подноготная отношений Владимира Александровича к Агаше: в людских уже старая новость! На Каролееву это, и всегда нерадостное бы, открытие теперь подействовало как-то особенно скверно. Смерть Маргариты Георгиевны вообще потрясла веселящуюся барыньку и немножко как будто остепенила ее. Ольга с ужасом вспомнила, что незадолго до кончины матери почти поссорилась с нею за свой несвоевременный заграничный вояж, и, быть может, дерзкое письмо ее не осталось без влияния на нервное состояние покойной, разрешившееся в такую внезапную и грозную катастрофу.
   -- Хорошо еще, что эти милые амуры моего прекрасного братца не выплыли на свежую воду при жизни мамы... Это значило бы убить ее, прямо убить!..
   Сама Ольга Александровна ознаменовала свои угрызения совести тем, что временно отставила от себя Илиодора Рутинцева. Тот ходил мрачнее ночи и жаловался Квятковскому:
   -- Говорит: "Не показывайтесь мне на глаза, я не могу вас видеть, vous avez tué ma mère..." {Вы убили мою мать... (фр.).} Ну глупости же! Сам посуди: где же я мог tuer. {Убить (фр.).} Маргариту Георгиевну... Я был в Париже, она в Москве... и, наконец, я старуху так уважал... и она всегда была ко мне так любезна... За что мне ее tuer!
   Квятковский советовал:
   -- Пренебреги!
   -- Да! Пренебреги! Скучно, брат! Любовь не любовь, а есть уже привычка...
   -- Не привыкай к чужим женам!
   -- Притом,-- рассуждал Рутинцев,-- она -- собака на сене... и несноснейшая! Объявила мне разрыв, запретила бывать, а следит за мною по Москве, как шпион какой-нибудь: стоит мне затеять хоть самый невинный и маленький флирт, и я немедленно получаю от нее бешеное письмо и... и... и вот, например, сейчас я уже третий день состою в подлецах... Взялся было выучить Лидушу Кристальцеву верховой езде и принужден отказаться, потому что Ольга уверяет, что я подлец...
   -- Ничего,-- утешал Квятковский,-- терпи, казак, атаманом будешь! Кто говеет, тот и разговляется. Надоест нашей милой Гамлетице траур,-- и потребует она себе горностаевый плащ... Ты мне лучше вот что скажи: как с Евграфом у тебя отношения -- еще ничего?
   Рутинцев сделал гримасу...
   -- Лучших быть не может...
   -- Чем же ты недоволен?
   -- Да... как-то совестно... Словно он слепой... Я уж и то стараюсь делать для него решительно все приятное... чтобы, понимаешь, доказать ему, что -- если даже там жена.... и прочее, то в остальном, с точки зрения дружбы, я безупречен... хороший приятель и корректный джентльмен... Резон? не правда ли? Я ведь его, в сущности, очень люблю...
   -- Искупай, брат, грехи свои, искупай!
   -- На днях он попросил меня поставить бланк на вексель... Это против моих правил и терпеть не могу... Но -- поставил!
   Квятковский ничего не сказал на это и странно потупился с мрачными на минутку и беспокойными глазами...
   Обстоятельно допросив свою экономку, Ольга Александровна немедленно полетела к брату. К своему удивлению, она нашла квартиру в полном разгроме: ломовики выносили мебель и наваливали на возы, Агаша распоряжалась уборкою.
   -- Это что значит?
   -- Переезжаем на другую фатеру.
   -- На другую квартиру!.. Где же брат?
   -- Они вчерась в Петербург уехали, к Евлалии Александровне. Извольте войти... они вам оставили письмецо.
   Володя писал:
   
   Дорогая Оля! Надумавшись с квартирным вопросом, я, в самом деле, решился последовать твоему благому совету и переменить наше старое обиталище на более скромное и подходящее к моему новому положению. Ты знаешь, как я не люблю всяких хозяйственных уборок, а потому, возложив перевозку на Агашу, я избираю благую часть и уезжаю от хлопот в Питер, исполняя вместе с тем давнее обещание Евлалии -- навестить ее. По возвращении немедленно явлюсь к тебе. Жму руку Евграфу, целую тебя.

Твой В. Ратомский

   Ольга Александровна признала себя разбитою без сражения; все было в порядке, придраться не к чему. Целых две недели Каролеевы не имели никаких известий о Володе. Ольга Александровна начала беспокоиться и хотела уже телеграфировать сестре,-- все ли благополучно? -- когда муж сказал ей:
   -- А Володя-то вернулся.
   -- Что ты? Не может быть? Он заехал бы показаться нам.
   -- Ну уж не знаю, а только Авкт Рутинцев обедал с ним вчера в "Эрмитаже". Я тоже удивился и спрашивал у Авкта: "Не говорил вам Володя, когда возвратился?" -- "Откуда?" -- "Из Петербурга!" -- "Нет, ничего не говорил. А разве он ездил?"
   Ольга Александровна переждала еще день. Володя не являлся. Тогда, полная неприятных сомнений и предчувствий, она решилась посетить его новую квартиру. Ей отворила дверь Агаша. Ольга Александровна окинула ее испытующим взглядом: Агаша была что-то слишком франтовата, как не одевалась раньше и в праздник.
   -- Владимира Александровича дома нет...
   -- Как нет? -- гневно воскликнула Ольга Александровна,-- что ты врешь?!. Я знаю, что он вернулся.
   -- Вернулись точно-с, только теперь-то они ушедши.
   Ольге Александровне подумалось, что Володя дома и прячется от нее.
   -- Хорошо, я оставлю ему записку... Кстати, взгляну, как он устроился.
   -- Пожалуйте-с.
   Квартира оказалась очень уютной. Холостяком не пахло. Всюду был порядок, след хозяйской женской руки.
   -- Вот-с зало... вот -- кабинет Владимира Александровича... вот-с ихняя спальня,-- показывала Агаша.-- Столовой особой они не пожелали иметь: кушают в зале.
   Из кабинета были настежь отворены двери в большую угловую комнату -- едва ли не лучшую в квартире: высокую, светлую, в пять окон на две улицы. Ольга тотчас же обратила внимание, что из комнаты нет другого выхода -- кроме как через Володин кабинет. Затем ей бросились в глаза большие фольговые образа, две олеографии -- девица с розаном и девица с голубком -- в двух простенках между окнами, размалеванные часы-ходики с цветами, амурами и облаками -- в третьем простенке; окованный жестью громадный сундук в одном углу и массивная деревянная кровать под ситцевым одеялом из пестрых лоскутков и с горою подушек -- в другом. Над кроватью висел большой портрет Володи среди еще нескольких мелких фотографий, которых близорукая Ольга не рассмотрела...
   -- Это что же за комната?!
   Агаша скромно отвечала:
   -- А это моя-с.
   Взоры двух женщин встретились, и Каролеевой пришлось опустить глаза под нескрываемо-глумливым взглядом горничной. Агаша смотрела такою хозяйкою и домовладелкою, что Ольга Алексавдровна фазу оценила всю невыгоду своего положения. Здесь против этой решительной госпожи, с таким холодным и умелым бесстыдством подчеркивающей, что -- ты, мол, милостивая государыня, меня не замай: ты у брата -- гостья, а я в своей берлоге. Ольга Александровна сконфузилась, растерялась, покраснела и заторопилась написать записку.
   
   Мне было очень грустно,-- писала она,-- что ты перед отъездом не зашел со мною проститься и взять от меня поручения к Евлалии. Теперь ты возвратился,-- если только ты ездил, знакомые говорят, что нет,-- и опять не счел нужным повидаться со мною. Я тоже того мнения, что ты преспокойно просидел все это время в Москве, а про Петербург лгал, чтобы от меня скрыться. Это приводит меня в ужас, потому что я не заслужила от тебя подобной лжи, и когда между друзьями начинаются такие двусмысленные секреты, они обозначают, что наступил конец дружбе. Я была у тебя и с глубоким огорчением догадываюсь о причине твоего странного поведения. Мама очень счастлива, не дожив до позора видеть, что вижу я. Если ты сколько-нибудь дорожишь моим уважением и желаешь поговорить со мною как брат с сестрою искренно и душевно,-- приходи, жду тебя.

Твоя Ольга Каролеева.

   Открыв бювар на письменном столе брата, чтобы взять пропускной бумаги, Каролеева выронила большой фотографический портрет Агаши, снятый в лучшей московской мастерской и поразительно похожий: горничная улыбалась с картона в пространство точка в точку тем же хитрым, самодовольным, победоносно торжествующим, сытым лицом, что теперь возмущало Ольгу Александровну своими властными, вызывающими глазами... Каролеева не сдержала досады и бросила портрет -- так, что он перелетел через стол и упал на пол. Агаша подхватила фотографию и оставила у себя в руках. Татарские глаза ее загорелись угрозою.
   -- Зачем же бросать вещь? -- угрюмо сказала она.-- Так можно испортить. Владимир Александрович не будут довольны: портрет денег стоит.
   -- Что такое? -- вскинулась закипевшая Каролеева,-- ты, моя милая, забылась... ты, кажется, учить меня вздумала?
   Агаша возразила холодно и сурово:
   -- Учить вас я никак не могу на себя брать, потому что вы образованная барыня, а я -- услужающая девка. Но если Владимир Александрович приказали мне снять с себя для них портрет, то, стало быть, портрет мой им надобен. И если они поручили мне, чтобы все по дому было в порядке, то я обязана соблюдать, чтобы не происходил беспорядок или которая порча вещей...
   -- Красноречие свое можешь сохранить при себе,-- оборвала Каролеева, бледная от гнева.-- О твоей дерзости я еще поговорю с братом...
   -- Это -- как вам будет угодно!-- вставила горничная.
   -- А теперь -- выпусти меня и... изволь молчать!
   -- Я и то давно молчу,-- возразила невозмутимая Агаша.-- Вы все говорите, а я молчу.
   -- Молчи!!!
   -- Молчу.
   Прошло два-три дня... Володя к сестре не являлся... Ольга Александровна не вытерпела -- написала ему еще письмо... Володя молчал как убитый... Поехать к брату снова Ольге Алексавдровне решительно запретил муж после того, как выслушал откровенный рассказ ее о первых двух посещениях.
   -- Покуда, матушка, тебя там только обругали,-- говорил Каролеев,-- а будешь дальше шляться, то и побьют.
   -- Я не могу оставить брата на произвол судьбы... Ты не понимаешь, как это опасно и важно!
   -- Самое важное для человека -- никогда не мешаться в чужие дела.
   -- Судьба моего брата -- не мое дело?
   -- Не твое.
   -- Мило! Чье же,-- удостой разъяснить!
   -- Его, ибо он совершеннолетний.
   -- Да если он тряпка? если у него нет никакого характера?
   -- А... тогда... ее дело...
   -- Евграф Сергеевич! ты своею флегмою меня в гроб вгонишь!
   -- Ну да, ее... как ее там, с которою он... Лукерья? Фекла? Агафья, что ли?.. Его дело теперь -- Агафьино дело... И... того... ты подальше... оставь... не вяжись...
   Евграф Сергеевич запрещал что-либо в семье своей редко, но когда запрещал, то любил и умел заставить себя слушаться. Ольга Александровна примолкла и махнула на брата рукою... А вскоре у нее у самой в доме так осложнились накопившиеся неприятности, что за ними Володя ушел на самый задний план ее памяти. И остался он в Москве один, без родных и друзей, весь в крепких руках своей любовницы... Теперь его дело было действительно Агафьино дело! И Агаша зорко сторожила, чтобы не стало оно ничьим другим...
   

БОРИСОВ ДЕНЬ
L

   В ясный, теплый, серо-голубой июньский день бледным молодым осинником между Бутовым и Царицыном по грязному глинистому проселку пробирался одинокий пешеход. Одет он был в рыжую, потертую и засаленную пару: пиджак прямо на ситцевую заношенную рубаху, брюки -- в сапоги; из-под матерчатого блина неопределенных цветов, который путник взгромоздил на голову, как якобы картуз, смотрели наивно и кротко большие темно-карие глаза; в молодой, мягкой, точно шелковой, ни разу еще не бритой бороде грустно и ласково улыбался широкий румяный рот. Опирался пешеход на высокую, хорошо обожженную самодельную можжевеловую палку и за спиною имел небольшой ранец-узелок из серой парусины, связанный концами крест на крест на груди. Встречать прохожих либо проезжих пешеход не любил и, издали заслышав голоса или тарахтение телеги, быстро и искусно сворачивал в чащу кустов, густо зарастивших бесконечные болота по обе стороны дороги. Спрятаться, однако, не всегда удавалось, а пешеход шагал безостановочно уже пятый день. Сегодня утром, когда он выходил с последнего ночлега под Подольском, навстречу ему попался конный урядник, усатый краснокожий добродушный парень из отставных вахмистров. Пешеход поклонился уряднику с вежливостью и пожелал:
   -- Добрый день.
   -- И вам добрый день,-- медленно отвечал урядник, пристально рассматривая "господское" лицо странника, малосоответственное его жалкому костюму.
   Пешеход испытующим созерцанием полицейского нисколько не смутился, но ровно и спокойно продолжал:
   -- Будьте так добры, господин урядник, позвольте вас спросить, верно ли направление беру я, чтобы пройти в Екатерининскую пустынь? На постоялом хозяин толковал мне дорогу, но как-то сбивчиво, должно быть, сам плохо знает...
   Лицо урядника прояснилось. Он с удовольствием выслушал звонкий молодой голос странника, усмехнулся и сказал:
   -- Идете вы правильно, и дорога тут прямая, сбиться нельзя, но путь вам неближний: будет верст семнадцать, и все болотом и лесом... мокреть ужаснейшая...
   -- Это мне ничего,-- подхватил молодой человек.-- Я привык. За этот месяц уже седьмой монастырь посещаю. Обходил всю Московскую губернию. И все пешком.
   -- По обещанию, значит? -- вежливо улыбнулся урядник.
   -- По обещанию. Да иначе и средств нет.
   -- А звание ваше какое будет? -- осведомился урядник.
   Пешеход засмеялся.
   -- Звание мое -- подымай выше! Дворянское... Только дворянство-то у меня...
   Он засмеялся еще громче и выразительно показал уряднику ногу в стоптанном рыжем сапоге. Засмеялся и урядник.
   -- Бывает!
   -- Бывает!-- весело согласился прохожий.
   -- Это ничего, вы не унывайте,-- шутил полицейский,-- бедность не порок...
   -- Ох, знаете, тоже и не добродетель!
   -- Н-да... Так вы в Екатерининскую пустынь? А паспорт при себе имеете?
   -- Как же!
   Прохожий стал серьезен и быстро достал из пиджачного кармана серый конверт большого формата.
   -- Желаете взглянуть?
   -- Нет, что же?-- слегка сконфузился урядник,-- а, впрочем, позвольте, для формальности...
   -- Пожалуйста, пожалуйста.
   -- Я ведь больше для вас же осведомился,-- говорил урядник, просматривая документ.-- Потому что мало ли какой грех с пешим человеком может случиться на дороге? А многие паспорт брать пренебрегают... и из этого потом истекают для них неприятности...
   Молодой человек улыбался и твердил:
   -- Пожалуйста, пожалуйста.
   Из прочитанного паспорта урядник узнал, что прохожего зовут Василий Кириллович Куц, и он сын потомственного дворянина, 25 лет, паспорт выдан мценским полицейским управлением...
   -- По фамилии из немцев будете? -- спросил полицейский, возвращая бумагу.
   -- Нет,-- возразил молодой человек, укладывая документ в карман,-- какой я немец? Дед был немец, да и тот не знал по-немецки.
   По губам его скользнула шаловливая улыбка.
   -- А паспорт вы неосторожно носите,-- заметил урядник,-- так легко обронить, да могут и украсть у вас на ночлеге.
   -- К ночлегу я прячу его в ранец. А в пути предпочитаю держать поближе, наготове, чтобы на случай, если кто поинтересуется, вот как вы...
   -- Да, оно, конечно, лучше!-- подтвердил урядник и тронул лошадь.-- Счастливого пути, господин Куц!
   -- А вам счастливо оставаться!
   Когда расстояние между ними выросло уже сажен на сто и урядник на холме стал маленький, как вырезной всадник на вырезной бумажной лошадке, прохожий -- у опушки рощи -- повернул назад бледное, смеющееся, счастливо взволнованное лицо:
   -- О Борька, Борька, Борька!-- весело воскликнул он вслух,-- да какой же ты паинька и молодчинища становишься! Присутствие духа за первый сорт, и актер великий... Одобряю! Надо себя по головке погладить!
   И он, в самом деле, стащив с головы свой разноцветный блин, поласкал свои буйные прямые темные вихры. Патом быстро-быстро пошел вперед. Шел и все веселее думал: "Смеюсь, фамильярничаю, даже острогу из Гоголя пустил... Нет, когда владеешь собою, то жить еще очень можно... Не робей, Боря!.. То бишь,-- не робей, Васька Куц!.. Какое глупое имя, однако! Нечего сказать, наградили друзья паспортом... Куц, Куц... даже символическое что-то и насмешливое чудится!.. А кто-то он, на самом-то деле, и где теперь гуляет этот Васька Куц? Взглянуть бы на него хоть одним глазком... Может быть, бедняга уже в сырой земле давно..."
   Приближаясь к Царицыну, путник сильно замедлил шаги.
   "Рано,-- соображал он.-- Встретиться с Бурстом условлено к пяти, а сейчас три с половиною..."
   Он дошел до плотины, соединяющей заозерный низменный лес с нагорным царицынским парком, и круто повернул в чащу налево. Перешел старинный каменный мост над тинистым протоком, весь заросший мохом и погрязший вековою тяжестью в трясину на добрую треть высоты. Поднялся на кустистый пригорок и очутился на широкой поляне, в высокой густой траве и в зеленом кольце молодого орешника. Здесь путник стал на колени под кудрявою, развесистою липою и долго шарил руками во мхах, облепивших длинные могучие корни старого дерева. Наконец пальцы путника нащупали нечто металлическое,-- он просиял лицом и вынул из-под корня один за другим три револьверных патрона.
   -- Целые!!!-- радостно воскликнул он и даже запрыгал, потирая руки.-- Три и целые! Следовательно, придет, и все благополучно, и ни за кем не следят, и на Шипке все спокойно... Ура, vivat и ewiva!.. {Ура и да здравствует!.. (ит.; лат.).} А теперь -- главное, чтобы не заснуть, покуда он не придет, потому что -- черт знает, до чего я устал, и сон так с ног и валит... Птицы трещат... Лес тепло пахнет... Листва эта дрожащая... Мох мягкий... Нехота заснешь... Хоть бы книга была,-- черт!.. Ничего, ничего! Крепись, Васька Куц! Держись, Борис Арсеньев!.. Если уж очень начнет клонить ко сну, стану лазить по деревьям: оно взбодрит!..
   Но ждать ему пришлось не очень долго. Не прошло и часа, как с протока послышался плеск весел, и голос, весьма похожий на рев быка среднего возраста, запел фальшиво-префальшиво из "Цампы":
   
   Власть моя всего сильней,
   И может ли быть иначе?
   Никогда в любви моей
   Не знал я неудачи!
   
   Борис вскочил из-под липы на ноги, как испуганный козленок, и с блестящими глазами тоже запел фальшивым и дрожащим тенором из "Роберта-Дьявола":
   
   О судьба! Тебе вверяюсь,
   Благосклонна будь ко мне...
   
   И -- тогда вскоре затрещали кусты, и Федос Бурст вывалился на поляну, как медведь на задних лапах, и со слезами, крупно текущими по красному, возбужденному лицу, с каким-то нелепым и страшным звериным мычанием и храпом схватил Бориса в свои могучие руки и долго, и радостно рыдал над его темною, мохнатою головою, как малый ребенок:
   -- Жив мой Борис! жив! цел! невредим!..
   -- О Федос! Друг мой дорогой! Тише, тише! ты мне кости сломаешь!
   -- Нежности!
   Федос выпустил друга из объятий, ухватил его за руки и любовно смотрел ему в плачущие глаза плачущими глазами.
   -- Садись-ка лучше, садись...-- толкал он Бориса на мягкий моховой ковер.-- Садись да рассказывай, как ты там и что.........................................................................
   Бурст лежал на животе, подперши лицо ладонями, угрюмо смотрел на муравьев, взбиравшихся по длинному стеблю иван-чая, и медленно, с печалью говорил:
   -- Стало быть, постреляли вас там, голубчиков... Так, так.. Слухи давно ходят... Прямо удивительно, как ты выскочил из этой каши!
   -- Это уж фабричных надо благодарить,-- отвечал Борис.-- Лихой народ. Когда после залпа расстроилось наше воинство и оцепили нас солдаты, фабричные давай меня перепихивать за спинами из ряда в ряд, да так -- к Клязьме в лозняк и выпихнули. Я было уперся, хотел с ними остаться до конца и разделить их судьбу: что вам, то и мне. Не позволили. Один парень, из опытных, так наотрез и сказал: "Мы,-- говорит,-- народ привычный, с нас взять нечего, дал Бог спину, спиною и ответим, а ежели тебя, любезный, с нами возьмут, то узнаешь ты холодные снега и далекие страны... Ступай-ка, брат, ступай!.." Так и загородили меня.
   -- А там пошла порка? -- мрачно отозвался Бурст.
   Борис так же уныло повторил:
   -- Там пошла порка.
   -- Поди, не маком сеяли?
   -- Ну что уж?!-- Борис махнул рукою.-- Это я все тебе расскажу на свободе в подробности, а теперь, брат, уже не в состоянии, больно нервы устали: третий месяц взвинчиваю их, как струны скрипичные, изо дня в день все выше и выше, с колка на колок... Необходимо дать себе передышку. А то -- подъем и подъем... Я, брат, работать охоч, но опасаться начинаю: не за себя, конечно, а за дело... Стали находить минуты, что я сам не владею собою -- восторженность какая-то охватывает, и ужас гибели кажется таким великолепным, желанным и сладким, что я делаюсь как слепой... Так вот и тянет ринуться в пропасть... Помнишь, как учил Берцов: будьте фанатиками, но холодными, как лед... И вот, брат, чувствую, что совершенно утратил этот необходимый холод фанатизма. Поминутно загораюсь пламенем... А пламя -- расстроенные нервы, фейерверк, который выдает тебя неприятелю, не нанося ему вреда... Сцены эти ужасные там, на Чиркинском заводе, меня уж очень разбили... Право, иной раз кажется, что уж лучше бы не спасали меня фабричные, лучше бы я вместе с ними под розги лег. А то все равно я, в лозняке сидя, каждый удар своею кожею перечувствовал. Словно со мною рядом демон какой-нибудь стоял и -- как там, за Клязьмою, кого-нибудь хватят, так он сейчас же с тою же силою -- меня: страдай вместе! терпи вместе! Еще денек, и я не выдержал бы... пошел бы назад и сдался: на! жри!
   -- Нет, это -- шалишь! Дудки и глупости!-- нахмурился Бурст.-- Тебе так нельзя: нужен.
   Борис кивнул головою.
   -- Да и я, рассуждая, понимаю, что нельзя... но -- говорю тебе: душа восторгом гибели вскипает... и вот тянет тебя, тянет, как магнитом... Так нельзя. Это работа с мутным умом. Надо отдохнуть.
   -- Приют священный и тихий я тебе приготовил,-- сказал Федос Бурст,-- и полагаю, что никому в голову не придет заподозрить твое там пребывание... Все есть: и паспорт легальнейший, и место благонадежности несомненной,-- поедешь лесничим тут неподалеку, в Ярославскую губернию, к графу одному... это я через Квятковского обработал.
   -- Ах! Ну что он?
   -- Его, брат, дело плоховато,-- с сожалением отозвался Бурст.-- Кредиторы совсем затравили, в мертвой петле парень ходит... Околачивается покуда вокруг Евграфа Каролеева, но про того самого слухи ходят, будто он не сегодня-завтра летит в трубу... Максим, положим, бодрости не теряет, отшучивается от своего фатума, как умеет, но заметно, что это уже из последних сил... И полоумный он какой-то стал, шутовствоватъ начал, не переставая, и уж слишком юродиво,-- будто оно и не совсем произвольно... Я ему даже выговаривал... Жмется, смеется, говорит: "Это ничего, Бурст, это я тренируюсь! Антон Арсеньев сошел со сцены, так я ищу ангажемента на его амплуа.." А души по-прежнему добрейшей: вот и место тебе нашел...
   -- А когда туда можно отправиться? -- перебил Борис.
   -- Отправиться-то можно хоть бы и сейчас,-- с досадою сказал Бурст,-- но с паспортом маленькая заминка: мы ждали тебя не раньше чем послезавтра, и мужчина этот, который тебя снабдил своим документом,-- зовут его, к слову сказать, Иван Иванович Вихин: привыкай!-- будет в Москву только завтра... Я, друже, работаю всегда математически, но с вашим братом, россиянином, никак не сообразишь: один опаздывает, другой приходит слишком рано... Ни ма-лей-шей дис-цип-ли-ны!
   -- Это оттого,-- засмеялся Борис,-- что мы, русские, живем как на войне, а вы, немцы,-- как на параде!.. Нет, брат, ты в русской жизни математику отложи в сторону, а возьмись за теорию вероятностей.
   -- Да, видно, что придется так... Но ты, мой любезный, оплачиваешь эту теорию сейчас тем, что тебе придется еще двое суток ночевать цыганом...
   Борис вздохнул.
   -- Лисицы имеют свои норы,-- сказал он,-- и камни прибежище зайцам!.. Что же? Дело знакомое... Я, правду сказать, думал мимоходом к своим заглянуть: потому и выбрал для нашего rendes vous {Свидания (фр.).} это Царицыно.
   Бурст скорчил гримасу.
   -- Не советую. Притом же, по всей вероятности, найдешь только Софью Валерьяновну: старик твой почти все время в Москве... сдает должность и ужасно спешит: загорелось ехать за границу,-- совсем как ребенок с этим носится... Фат какой стал,-- удивленье!..
   -- Жаль, что не увижу их... жаль...-- грустил Борис, уныло покачивая головою.-- Может быть, уже никогда... жаль!.. Приют у меня в Царицыне есть, на росе ночевать не останусь,-- не очень комфортабельный приют, зато романический, как все это наше свидание... И откуда ты, шут гороховый, такие сигнальные песни выдумал? Кто теперь "Цампу" и "Роберта-Дьявола" помнит?
   -- То и дорого,-- важно отвечал Бурст.-- "Демона" или "Онегина" нынче всякий приказчик поет... Прислушайся к лодкам на озере,-- только и слышно, что "Не плачь, дитя" да "Я тот, которому внимала". Какой же это сигнал? Ошибся в голосе,-- и наскочил на чужака. Сигналы должны быть ясности неомрачимой!
   Борис засмеялся.
   -- Вот уж -- правда-то: "и терпентин на что-нибудь полезен!" Всегда считал оперу самым праздным искусством... и не воображал, что наступит время, когда от нее в зависимости окажется моя жизнь... Слушай, милый мой Блондель! Из твоих слов, сколь они ни осторожны, я вывожу такое заключение, что голова моя в некотором роде оценена и ищут меня как пестрого волка?
   Бурст пожал плечами.
   -- Если хочешь,-- да.
   -- Но во всяком случае не настолько же, чтобы в сумерках я не мог пройти Царицынским парком?
   -- Ну это само собою разумеется... Я только не советую тебе к даче ходить и вызывать кого-либо с дачи... А в парке -- кому за тобою следить? Парк -- лабиринт, место безопасное...
   -- Так вот, когда стемнеет, ты меня перевези в своей лодке через озеро и высади у пристани под дворцом... Я в башенке чудесно переночую, а завтра в сумерках же ты меня с той же пристани похитишь, как некую Людмилу или Надежду из "Аскольдовой могилы"...
   -- А днем куда ты денешься?
   -- Милый друг!-- возразил Борис,-- недаром же я воспитывался и рос в Царицыне из лета в лето... Я дворец наизусть знаю, весь его излазил и горе верху, и на земле низу, и в подвалах под землею... Там в развалинах такие уголки есть, что никакому сыщику о них не догадаться... Баженов строил -- не кто-нибудь!.. Умница Екатерина, что не достроила эту махину и оставила рассыпаться в потомстве... По крайней мере, сто лет спустя порядочному человеку есть где спрятаться...
   -- Камни -- прибежище зайцам!-- захохотал Бурст.
   -- Нет, серьезно... Ты знаешь, я одно время очень подумывал, не устроить ли там типографию...
   -- Влюбленных пар шляется много,-- смеялся Бурст.
   -- Да ведь это на земле,-- улыбнулся Борис,-- а я знаю целые комнаты под землею... И на воздусях тоже, где стропила... На будущее время надо иметь в виду,-- я тебе говорю! Честное слово!.. Екатерина забраковала дворец, потому что он показался ей гробом, окруженным шестью свечами... "Вы не дворец, а гроб мне выстроили!" -- так, говорят, и воскликнула она... А я его люблю этот старый, разрушенный гроб... Из гробов часто возникает новая жизнь... Древние это хорошо понимали. Ты рассматривал когда-нибудь античные гробницы? саркофаги, урны? Какие на них жизнерадостные барельефы!.. Я понимаю!.. О черт! Ну что мне в том, что я завтра буду трупом? Труп в земле сгниет, а я из земли фиалкою вылезу...
   -- Базаров, брат, был скромнее тебя: он больше на лопух рассчитывал,-- ухмыльнулся Бурст.
   Борис перебил:
   -- А что худого в лопухе? И фиалка прекрасна, и лопух прекрасен. Фиалка -- жизнь, и она прекрасна. Лопух -- жизнь, и он прекрасен. Прекрасно все, что -- жизнь. И нужно все, что жизнь. И когда я думаю о грядущем, то я чувствую, что жизни будет много-много, без конца... и прекрасного -- много-много, без конца... А смерть -- скверные моменты эволюции, развивающей вечность,-- не больше... Нам ли трусить скверных моментов? Плюнь на страх смерти, Бурст, и уповай на лопух и фиалку!..
   -- Да уж если больше не на что,-- захохотал Бурст,-- давай уповать хоть на фиалку и лопух... От полиции они только плохо защищают, проклятые,-- вот в чем наше несчастье.
   -- А ты в этом милом отношении как теперь?
   Техник скорчил уморительную гримасу.
   -- Покуда, как будто легален... Вот разве с тобою попадусь?
   

LI

   С первыми лучами летнего солнца, упавшими в окна седой царицынской руины, Борис открыл глаза и поднялся с мягкого мусора, на котором провел короткую теплую ночь, закутавшись в разлетайку, оставленную Федосом Бурстом. Затем с страшными зевками, он прошел в крайнюю, левую башню дворца, обращенную к готическому мосту и к церкви. Он помнил об этой башне, что в ней лучше всех других сохранились карнизы, стропила и подпорки.
   -- Ну-с, вспомним время счастливого детства!
   И он закарабкался быстро, ловко и цепко, как обезьяна, и, осыпая из-под ног то груды кирпичного мусора, то трухлявые гнилушки балок и уныло-звонкие куски ржавого железа, очутился -- в теплом, но резком ветре, в светлом, горячем солнце, на предельном, самом высоком тычке дворца,-- среди странной воздушной рассады сорных трав, кустарничков, тонких, юных деревьев. Прямо пред ним на саженной восьмиугольной площадке, венчающей башню, трепеща веселыми листами, бойко росла белая, опрятная, в руку толщиною, березка. Ухватившись за нее, Борис стоял, как Линцей на башне,-- с широчайшим видом на все четыре стороны. На горизонте, еще сизом, туманном, дымном, горела снопом золотых искр огненная точка.
   -- Ух как разгорелся Храм Спасителя!.. Ara! A вон начинает выступать, засверкал Иван Великий...
   Но Борису было сейчас не до того, чтобы любоваться на виды. Глаза его слипались, и тело, измаянное вчера ходьбою, сейчас -- подъемом по стене просилось на долгий, хороший отдых -- лежать, расправляться, спать... Молодой человек выбрал в башне окно с амбразурою поглубже, покрепче и наиболее пригретою солнцем,-- загородил его поперек на всякий случай, чтобы не свалиться, двумя балками от стропил, и, постелив опять свою разлетайку, сунув под голову парусинный ранец, заснул на своем жестком ложе так крепко и сладко, что даже пролетавшие вороны сомневались: а не покойник ли?
   Борис очнулся уже далеко за полдень от лютого голода. Сидя в своем убежище, он грыз колбасу и хлеб, оставленные вчера Бурстом вместе с бутылкою воды и пузырьком красного вина, и находил, что ни у одного царя в мире еще не было более красивой и величественной столовой, чем досталась теперь ему, беглому Борису Арсеньеву... Да! Отсюда было на что взглянуть!
   Бесконечно тянулись зеленые сады и желтые поля. Стальным, разлапистым, с заливами в материк узором сверкали пятнадцативерстные царицынские пруды с пятнышками годуновских плотин Шапилова и Борисова, как бревнышками поперек их. Белела стройная Сабуровская церковь, точно ключ, замкнувший широту водного разлива; под нею проблескивала Москва-река и дымил, переходя мост, поезд Курской железной дороги. Влево тучею серел, сливая в расстоянии все свои пестрые краски, коломенский дворец царя Алексея Михайловича... расползлась приземистым монастырем белая Перерва... торчали высокие красные трубы кирпичных заводов... и горизонт уходил в мутное облако с золотыми искрами в нем: там была Москва. Борису казалось, что он видит новый мир, и, пока ветер слегка покачивал его вместе с березкою, а она шелестела по лицу его душистою девственною листвою, душу его охватил тот добрый, радостный восторг широкого зрения, который узнают люди только на высоте гор и башен... Парк шумел столетними верхушками у ног Бориса, как зеленое море. Он смотрел сверху вниз прямо в курьезную рощицу на плоской крышке "библиотеки", и сквозь прозрачную, трепещущую зелень молоди ярко-красными выпуклыми рожами бесстыже ухмылялись ему согретые солнцем мухоморы.
   Наглядевшись вдаль, Борис перебрался в другое окно и лег в нем -- и, невидимый никому, сам теперь видел все кипевшее воскресным разгаром дачной жизни Царицыно.
   "Будь у меня зрение получше,-- думал он,-- я мог бы отсюда наблюдать все, что делается на бывшей даче Ратомских... нашу заслоняет церковь!.. А вот -- из-под моста -- плетется с вокзала серая шляпа... это Квятковский! ей-Богу же, Квятковский! и, вероятно, к нам... Вот бы крикнуть ему: то-то удивится и испугается... Даму какую-то провожает... ба! да ведь это же Лидия Юрьевна... ну тогда, конечно, к нам, несомненно, наверное к нам... Батюшки! И Тихон Гордеевич
   Постелькин изволят шествовать -- сияют галстухом, инда глазам больно... Ишь, каналья! На уроки ездить отлынивал, а без меня лодыря бить шляется... Вот бы обрадовался-то, если бы знал, что я лежу здесь. Здравствуйте! Теперь -- Константин Ратомский в своей панаме и с ним сумской гусар... Кто бы это? Ага! Узнал: кузен Броневский... он бывает у нас только по фамильным дням!.. Что это -- сколько знакомых, и все как будто именно -- для нас и к нам?.. Какой бы такой торжественный случай? Эх, жаль: семейным календарем я всегда мало интересовался... вот и лежи теперь в неизвестности, и сгорай напрасным любопытством!"
   И вдруг он хлопнул себя ладонью по лбу и расхохотался как сумасшедший.
   -- Боже мой, как глупо! Да ведь сегодня же -- Борисов день! Ведь это я, я сегодня именинник! Вот штука-то! Это все они -- мои именины справлять собрались... Ха-ха-ха-ха! Курьезно!.. Да здравствует мой именинный пирог -- и поздравляю самого себя с ангелом! Кушайте и пейте, милые гости, за мое здоровье, а я пощелкаю на вас завистными зубами издали... Ах, черт возьми! Ну бывал ли когда-либо какой-либо именинник в более нелепом положении? Там -- о имени моем напекли пирогов, едят мясо и дичь, пьют шоколад и вино, а виновник торжества сидит столпником на тычке в двадцати саженях над поверхностью земного шара, беседует с мимо летящими воронами и жует двадцатикопеечную колбасу!..

* * *

   Именинный съезд, изумивший Бориса, в действительности был вовсе не именинным. Гости из Москвы нагрянули совершенно случайно, собранные в Царицыно праздничным днем с прекрасною, яркою погодою. О Борисе вспомнили, только когда приехал Броневский -- маленький красивый гусарик с репутацией в Москве аккуратнейшего поздравителя в мире. Было чудом и величайшею редкостью встретить его где-либо в гостях запросто, но, кому бы Броневский ни был представлен, он немедленно старался разузнать именинный, рожденный, свадебный, юбилейный дни нового знакомства и отмечал в календаре, а затем в должные сроки являлся сияющий, поздравляющий, в парадной форме и всенепременно с каким-нибудь подарком: он был человек очень состоятельный. Дважды в год: на собственные именины и в день своего рождения,-- Броневский устраивал колоссальные обеды для всех своих московских знакомых мужчин, как бы расплачиваясь оптом за обеды, съеденные им в розницу на чужих семейных торжествах. Высокоторжественные дни Броневского были очень популярны в Москве, и однажды, когда с именинами Броневского совпал бал у генерал-губернатора, то добрая треть гостей явилась к хозяину города уже столь весела, что даже мягкий и любезнейший В. А. Долгоруков немножко обиделся, а Броневский получил от комавдира полка жесточайшую головомойку... Единственно, чем сокрушался в жизни своей Броневский,-- что по холостому своему положению не может устраивать вечеров для знакомых дам.
   -- Так женись!
   Броневский вздыхал:
   -- Да, женись! А мои дежурные девы что скажут?!
   "Дев" Броневский имел по Москве изрядное количество с той же комическою аккуратностью в чередовании "дежурств",-- были они разных национальностей, званий и типов, но,-- как водится у мужчин маленького роста,-- одна громаднее другой... По этому же пристрастию Броневский весьма благоволил к дальней кузине своей, Соне Арсеньевой, и никогда не пропускал случая оказать ей какую-нибудь любезность.
   На арсеньевской даче выпал чуть ли не первый веселый день за все лето. Непостижимое упрямство, с каким Валерьян Никитич выгнал дочь из Москвы в одиночество на царицынской даче, сложило вокруг девушки какие-то чуть не теремные условия. Арсеньевы давно растеряли свое знакомство, а ранний дачный вылет совсем отрезал их от московского круга.
   Лето выпало не из жарких, и Царицыно до половины июля стояло совсем пустое. Соня по целым неделям оставалась одна с своею Варварою. Вопреки приказаниям отца, она не только не "двигалась", но в будние дни почти не выходила с дачи. Ужасно много ела, еще больше спала и до того обленилась, что часто даже не давала себе труда прилично одеться. Как накинет на себя с утра, прямо из постели, какую-нибудь блузу или капот, так и останется до вечера и нового сна. Оживлялась она только с приближением воскресения либо большого праздника. Тут нарядится, уберется, станет веселая и весь день до вечера пропадет в парке или в лесу, едва показываясь домой к урочным часам завтрака и обеда.
   -- Помилуй, Софья,-- возмущался Валерьян Никитич, который в будни почти не мог бывать на даче, а в праздничные дни оказывался покинутым скучать на ней в одиночестве.-- Ты совершенно не живешь дома. Я тебя никогда не вижу. Мы скоро разучимся узнавать друг друга в лицо.
   -- Папа, вы сами говорите, что на дачу люди ездят для того, чтобы как можно больше гулять и дышать лесным воздухом.
   -- Скажите пожалуйста, еще и огрызаться научилась. Софья! Что с тобой?
   -- Да если вы несправедливо?
   Но -- проходил праздник, проходило и праздничное настроение. В понедельник Соня спала безобразно поздно, а просыпалась скучная и угрюмая, с угасшими в мертвой сытой лени коровьими глазами, и -- так уже и жила остальную неделю, по выражению Варвары, "развеся губы",-- едва заботясь причесать волосы, в зевоте переваливаясь с дивана на диван либо в саду перекатываясь из-под яблони к яблоне и шаркая по дому туфлями на босу ногу. Иногда среди недели она вдруг -- как человек, потерявший терпение владеть собою в напрасной и тягучей тоске,-- схватывалась, точно змея ужаленная, и -- в диком, почти злобном волнении, с красными пятнами на лице, с мутным и опасным огнем в глазах, с трепетом пылающих губ, стиснув зубы, спешно одевалась, чтобы с ближайшим поездом, под каким-нибудь хозяйственным предлогом улететь в Москву.
   Когда в арсеньевском доме на Остоженке приключился пожар, Валерьян Никитич явился к дочери необычайно ликующий.
   -- Вот видишь, видишь, видишь,-- торжествовал он,-- видишь, как хорошо я сделал, что выпроводил тебя на дачу... Вот осталась бы в Москве, ты бы и сгорела вместе с квартирою, непременно сгорела бы...
   -- Папаша, да ведь если бы мы остались, вероятно, и квартира, не сгорела бы.
   Но Валерьян Никитич даже освирепел.
   -- Глупости! Глупости! Почему это не сгорела бы? Как ты можешь знать? Чему суждено сгореть, то сгорит непременно! Проклятая квартира! несчастная квартира! поганая квартира! Ей надо было сгореть... Тьфу! Тьфу!
   -- Так он рад этому пожару,-- толковала Соня своей наперснице Варваре,-- что даже жутко и не совсем ловко выходит... Иной чужой какой-нибудь еще подумает, пожалуй, не сам ли он поджег...
   -- И очень просто!-- каркала Варвара,-- от вас все станется... никто и не удивится!.. все!..
   В домашней жизни Валерьян Никитич сделался невыносимо вертляв, суетлив, хлопотен и бестолково говорлив: лопотал, бормотал, всюду совал свой любопытный нос, рассказывал какие-то неясные и бесконечные истории, так что и дочь, и прислуга вздыхали много свободнее, когда надоедливый, выживший из ума старик уезжал в Москву.
   -- Хоть бы уж уехал он в свою заграницу,-- откровенно желала теперь Соня.-- Может быть, там отдохнет и лучше вернется... А то измучил... И без того здесь скука смертная, а тут еще он тормошится... такой суматошный... Уезжал бы! Авось без него и нам легче станет...
   Варвара поддакивала.
   -- Да, когда Валерьян Никитич за границу уедут, мы заживем!
   Лидия Мутузова, возвратившаяся в Москву после своих провинциальных триумфов в необычайном веселии и великолепии, была увлечена в Царицыно Квятковским.
   -- Но я боюсь, помилуйте, Макс,-- возражала она,-- там, я слышала, старик распорядился, чтобы меня на порог не пускали...
   -- Э! Нашли о чем говорить! Когда это было? В Аредовы времена! Он сегодня не помнит, что приказывал вчера... Увидит вас старина и совсем растает... Волочиться за вами будет, увидите!
   -- Он и прежде был очень не прочь!
   -- Тем более, при нынешней вашей обольстительности!-- Ах!!!-- Лвдия комически присела и подняла глаза к небу.
   -- Ох!-- Квятковский расшаркался и приложил руку к сердцу.
   -- Как мы стали галантны!
   -- Совершенства других совершенствуют нас самих, гласит Писание,-- но в каком месте, не помню.
   -- Афоризм Максима Квятковского номер тысяча первый!
   -- Я скоро соберу их все в отдельную книгу и посвящу вам!
   -- Хорошо, я поеду с вами к Соне... мне и самой хочется ее видеть... по крайней мере, похохочем по дороге... вы ведь веселый!
   -- Царица! Твой верный шут фон Розенкунц всегда к твоим услугам!
   -- Только, голубчик, уговор лучше денег: Мауэрштейну -- о том, что я была у Арсеньевых, ни слова!
   -- Афоризм тысяча второй: соус секрета усугубляет смак удовольствия... А почему так таинственно, леди?
   -- Жозефка -- дурак: ни с того ни с сего ревнует меня к Антону...
   -- Но Антон, как вам известно, леди, выкашливает свои простреленные легкие в Крыму?
   -- Да, и я знаю, и Жозеф знает... а вот подите же!
   Соня встретила гостей странно. Она и обрадовалась им, и как-то их испугалась.
   -- Ну, матушка, и одичала же ты!-- без церемонии заявила ей Лидия, оставшись с нею наедине.-- И опустилась ужасно... На что похожа? Спишь, должно быть, по целым дням: у тебя отеки под глазами!.. Нельзя так облениваться, успеешь обратиться в халду, когда замуж выйдешь... Да ты уж и корсета не носишь, кажется?
   -- Да что же... летом? Жарко! Для кого мне? -- вяло защищалась Соня.
   Квятковский был совершенно прав: Валерьян Никитич давно позабыл свой внезапный гневный каприз против Лидии и встретил ее любезнее любезного. За обедом Лидия по привычке оказалась царицею праздника. Она действительно очень похорошела за несколько месяцев своей артистической поездки, приобрела актерский апломб, шик и то, что мужчины на юге называют "поди сюда!" После обеда ее в качалке на террасе -- окружили тесным кольцом стульев и молодые, и старые. И во всех глазах светилась и нехорошая память, что это довольно красивое, эффектное и здоровое существо -- заведомо порочно, и желание испытать, не сделалось ли оно в страстной порочности своей и общедоступным... Даже у Тихона Постелькина, смиренно державшегося поодаль,-- когда он поднимал глаза на позирующую, кокетничающую, рисующуюся актрису,-- по лицу, как искры, пробегали какие-то особенные черточки... Соня промолчала весь обед как рыба, а к концу обеда по щекам ее запрыгали красные пятна. В развеселившейся, возбужденной компании никто не обратил на них внимания. Зато Варвара, подавая блюда и убирая тарелки, отметила про себя: "Обидели мою чем-то... Злая сидит... Как скипидар!.. Не тронь,-- зашипит! такая злая!.."
   Гусарик Броневский ухаживал за Сонею, говорил ей красивые слова и туманные комплименты,-- она слушала и не слыхала, улыбалась машинально и насильственно и отвечала невпопад.
   Вскоре после обеда все общество -- веселою, шумною гурьбою -- отправилось в парк. Шла со всеми и Соня. Но едва пройдя стены готического моста над дорогою, она искусно задержала свой шаг по аллее, и, когда компания с веселою болтовнёю Лидии Мутузовой и Квятковского опередила ее,-- она быстро свернула с дороги за красный угол кирпичной "библиотеки" и остановилась мрачная, в румяных пятнах, слушающая, ждущая...
   Общество вспомнило о ней только у Золотого Снопа.
   -- Господа!-- воскликнула Лидия,-- мы Соню потеряли! Сони нет!
   -- Многих нет,-- возразил Квятковский.-- Разошлись дорожками. Мы шли горою, они пошли болотом...
   -- Соня! Ау!
   -- "Что за радость вам аукаться? Что за прибыль ей откликнуться?" -- запел из "Снегурочки" Броневский.

* * *

   День наверху башни тянулся для Бориса мучительно долго. Молодой человек спал, просыпался, опять заставлял себя заснуть, считал часы и минуты... и все еще осталось их до вечера много-много!.. Колбасу свою он съел, вино и воду выпил. Остались в кармане два яблока... Сгрызть их, что ли, от скуки?
   "Что я, боа-констрикгор разве всепожирающий? -- с досадою воспротивился себе Борис.-- О черт! вот тоска-то? Кажется, пошли мне судьба сейчас сюда на вышку жандарма, я и тем обрадуюсь поговорить..."
   -- Скажите, пожалуйста, куда завел! Да не пойду я... вот что выдумал! Чего не видала? Не пойду!
   Борис насторожился. Слова долетели к нему, как по трубе, изнутри дворца. В старой пустынной зале под башнею ходили люди.
   Молодой женский голос -- капризный, красивый, густой, чувственно и глуповато раздраженный, упрямо повторял без боязни, что в глухой развалине кто-нибудь услышит.
   -- Пожалуйста, пожалуйста!.. Можете успокоиться... Не с тем вышла.
   Мужской голос, глухой и тихий, прогудел что-то в ответ. Женщина придирчиво вскрикнула:
   -- А затем, что того стоишь... Ишь какой!..
   -- Му-му-му-му-му-му...-- неразборчиво гудел мужской голос.
   -- Весь обед таращился на эту выдру! Разве я не видала?
   -- Му-му-му-му...
   -- Да какое мне дело, что другие! Пускай другие, а ты не смей... Нашли прелесть: у нее и зубы-то только спереди -- для людей, а по бокам онечно, не более как аппетитная самка... но оскорблять женщину только за то, что сам же нашел в ней самку... скверно! Ну да помиримся. Надо будет сказать ей два-три теплых слова..."
   Но едва поутру, выбрав удобную минуту, Володя начал свои теплые слова, Агаша, даже не удостоив его взглядом, вышла из комнаты, точно ничего не слыхала, точно вместо молодого барина было пред нею пустое пространство. Балованное самолюбие Володи было задето сильно.
   "Это черт знает что такое, как она важничает! Подумаешь! герцогиня! нос подняла! Нет, надо положить конец... Этак она у меня совсем от рук отобьется!"
   И -- странно -- при мысли, что своевольная девушка может отбиться от рук, у него в высшей степени неприятно сжималось сердце: такою внезапною и острою обидою, как еще никогда раньше, когда играл он,-- и любил играть! -- в несчастную обиженную любовь и угрюмую ревность пред разными Любочками и Лидочками Кристальцевыми, Бараницыными, Арагвиными и другими, имя же их было легион! Тогда -- все больше красивые слова в голову просились, и к зеркалу тянуло посмотреть, как, мол, я сильно расстроен и какое у меня выражение в лице? А тут вдруг: точно кто любимую собственность отнимает, и сердце кипит испугом и говорит: "Не отдам! не отпущу! скорее кусок своего мяса отрежу!.." И не до зеркала, и не до декламации.
   "Черт знает что! -- смущенный думал он, маясь одинокою тоскою в своем мезонине.-- Черт знает что... Иных мыслей нет в голове! Даже заниматься не могу, и рифмы на ум не идут: голова пустая, и ничто в нее не лезет... Черт знает... Влюблен я, что ли, в нее? Фу-у-у! В девку-то? В горничную? Фу-у-у!.. Любочка! Любочка! Люб..."
   И опять перебивались мысли:
   "А вдруг у нее -- с досады -- жених какой-нибудь завелся?.. Или любовник?.. Я помню: она с Тихоном Постелькиным очень нежно переглядывалась на гулянье... И потом так странно попались мне на Остоженке у ворот... Ну-с это дудки! Нет! не отдам, не попущу! Скотина этот Тихон, собственно говоря... Не понимаю, что за охота Борису возиться с этим хамом... Фу-у-у! Да мне-то что? О чем я? Мое ли дело? Любочка!.. Люб..."
   День был праздничный. После обеда мать и сестры Ратомские стали собираться в театр. Володя нарочно замешкался, рассчитывая в опустелом доме, на свободе, объясниться с Агашей... Но из этой затеи едва не вышло скандала. Агаша наговорила молодому человеку самых едких дерзостей. Он убежал из дома как бешеный, едва сдержавшись, чтобы не ударить язвительную девку. В театре он сидел как в воду опущенный и всю ночь потом опять не мог заснуть. Буйная ссора встряхнула и перевернула его мысли, как гроза какая-нибудь. Его ужасало, как некрасиво сложилось его поведение в последние дни. Он увлек женщину по наглой прихоти и случаю, нимало не любя ее; потом ни с того ни с сего оттолкнул, оскорбил, оплевал ее неизвестно за что, как самую низкую тварь; потом, как ни в чем не бывало, снова заигрывал с нею, точно с проституткою; и, наконец, когда она, возмущенная, дала ему понять, что порядочные люди не обращаются так с честными женщинами, он, рассвирепев, чуть не прибил ее, лез к ней с наглыми притязаниями как самый грубый, развратный самец-дикарь. И все это потому только, что он барин, она ж -- горничная: велика ли птица горничная? кто же церемонится с горничной?
   "А еще демократа корчит! -- дразнил Володю мучивший его бессонницей бесенок.-- Вот горничная и дала тебе урок... получи и распишись! И не видать тебе ее теперь, как ушей своих... Какому-нибудь Тихону Постелькину достанется, а тебе -- нос... А как целовалась-то? как влюблена была? Эх ты!.. А характер какой? сколько достоинства! силы! страсти! Прав Квятковский: Кармен! Именно что Кармен!.. Вот у кого уважению-то к себе учиться. Герцогиня в лохмотьях! А ты с нею, как с тварью... Эх ты!.. Что имеем, не храним, потерявши, плачем... Кармен! Si tu ne m'aimes pas, je t'aime, mais si je t'aime, prends garde à toi... {Меня не любишь ты, так я люблю тебя, но если я тебя люблю, то берегись меня... (фр.).}. Именно, именно -- русская Кармен!" Два дня Володя выдерживал характер, но на третий, когда "русская Кармен" вошла в его комнату и стала вытирать пыль с мебели,-- юноша порывисто приблизился к ней.
   -- Агаша, голубушка! -- заговорил он взволнованным, смиренным голосом,-- послушай, помиримся? Ну зачем ты сердишься?
   Она не отвечала, стоя с потупленными в землю глазами. Он взял ее за плечи и повернул к себе. Агаша вырвалась.
   -- Оставьте, барин. Так нельзя,-- сухо сказала она, глядя в сторону,-- сегодня ластитесь, а завтра кричите. Я так не могу. Я хоть и не барышня, но во мне живая душа есть. Обижать себя я не позволю.
   Руки молодого человека задрожали, а в глазах показались слезы.
   -- Ах, Боже мой! -- залепетал он проворно и бессвязно,-- какая ты... Но ведь я же сознаюсь, что виноват,-- я прощения прошу... прости меня, голубушка!.. ну ради Бога!.. я больше не буду таким глупым... я... я так тебя люблю!
   И он стал целовать ее руки. Мало того, что это было с Агашей впервые в жизни: "Владимир Александрович ни у кого, кроме мамаши, не целует рук!" -- пробежала быстрая мысль в ее голове и еще большим торжеством оттенила для девушки новость гордого ощущения. Смуглое лицо ее залилось румянцем. Она долго не отнимала у Володи своих рук. Потом крепко взяла его за лицо и грубым жестом сблизила его губы со своими.
   -- Ну смотри... в другой раз не прощу!
   И в этом первом "ты", и в ее резко-повелительном тоне, и в смелом хозяйском жесте -- сказалось все будущее возобновленной связи: женщина взяла верх.
   

БАРОН ФОН ГРИНВАЛЬУС

XXIV

   Когда Георгию Николаевичу Брагину номерной слуга подал визитную карточку Федора Евгениевича Арнольдса, первою мыслью молодого писателя было: "Дуэль?"
   Сразу недовольный и раздраженный, он буркнул:
   -- Проси.
   Действительно, Арнольдс вошел хотя и очень спокойный, но недружелюбный. Поклон, сделанный им с полным почтением в дверях комнаты, вышел, однако, таков, что Брагин обрадовался, что не успел протянуть руку навстречу непрошеному гостю, и в голове его опять замелькало: "Дуэль... дуэль... дуэль..."
   -- Милости прошу... садитесь, пожалуйста...
   Он указал гостю место у своего письменного стола и сам опустился сбоку, в глубокие мягкие кресла, как застал его слуга с докладом. Чтобы показать, что он очень занят и Арнольдсу не следует отнимать у него много времени, Брагин не выпустил из рук синего карандаша и корректуры, которую перед тем правил. Офицер повторил свой военный полупоклон и сел. Брагин смотрел на него с выжиданием.
   -- В романах и на сцене,-- сказал Арнольдс своим толстым, серьезным голосом,-- свидания, подобные нашему, обыкновенно начинаются словами гостя: вы, конечно, удивлены моим посещением?
   -- А хозяин,-- слегка улыбнулся Брагин,-- обязан отвечать на реплику: да, вы раньше никогда не удостаивали меня... чему обязан честью? чем могу служить?
   Арнольдс глядел на него мутными, равнодушными глазами.
   -- Ровно ничем,-- сказал он с прежним спокойствием! -- Я пришел к вам не для себя, а для вас самих. Без желаний, просьб и требований, но с предсказанием и, если оно даже ошибочно, то, во всяком случае, с предостережением... Только!..
   Он насупился и пробормотал отрывисто, с вспушенными усами:
   -- Я пришел говорить с вами о вашем браке с Евлалией Александровной Ратомской.
   Брагин двинул своими нервными бровями и открыл было рот... Арнольдс перебил его:
   -- Обычной фразы, что, мол, милостивый государь, это касается только нас двоих, а вы нам ни сват ни брат,-- тоже можете не говорить: я считаю ее уже сказанною. Не будем тратить время на предисловия. Надеетесь ли вы сделать счастливою вашу будущую жену? Женитесь ли вы с тем, чтобы сделать ее счастливою?
   Брагин нетерпеливо повернулся в креслах.
   -- Если бы я не надеялся и не хотел сделать Евлалию Александровну счастливой, то, конечно, и не предложил бы ей своей руки...
   Арнольдс слушал, внимательный, меднолицый.
   -- Да? -- сказал он, почтительно склоня голову.-- Следовательно, можно рассчитывать, что в вашем браке не она будет для вас, но вы для нее?
   Брагин глянул на офицера во все глаза.
   -- То есть -- как это? Я полагаю, что наш брак, как и все браки по любви, окажется хорошо равноправным,-- одинаково муж для жены и жена для мужа.
   -- Это теория,-- спокойно возразил Арнольдс,-- теория, которую полезно внушать молодым людям для житейского -- по возможности -- приближения к ней на практике, но в действительности такие идеальные браки -- из редкостей редкость. Брак -- оберегание пола полом от вреда и ужаса жизни, и в нем всегда одна сторона -- взрослая, оберегающая, нянька, сторож, а другая -- оберегаемая, несовершеннолетняя, иногда -- почти как ребенок. Так вот я хочу вас спросить: у вас-то как будет? Вы ли будете стражем Евлалии Александровны или ее прочите в няньки к себе? Кто кого беречь будет?
   Георгий Николаевич, задетый за живое, отложил свою корректуру на стол.
   -- Странно вы ставите вопрос...-- сказал он с расстановкою.
   Арнольдс возразил:
   -- А ответить на него я все-таки вас попросил бы.
   Брагин пожал плечами.
   -- В ответе не может быть сомнения...
   Арнольдс смотрел в упор.
   -- Значит, вы беретесь беречь ее? Вы?
   -- Полагаю, что это моя обязанность.
   -- Вы?
   -- Я.
   -- И надеетесь сберечь?
   -- Повторяю, что без того я не женился бы.
   Арнольдс откинулся на спинку стула, вспушил вздохом усы и сказал медленно и важно:
   -- От всего сердца желаю вам счастья, если так. Но -- для этого -- как резко надо вам перемениться!
   Брагин вспыхнул и закусил губу.
   -- Что вы весьма нелестного мнения о моей скромной особе, которой, кстати сказать, вы могли бы посвящать гораздо меньше вашего драгоценного внимания, чем то было до сих пор,-- мне известно очень давно. Так что, раз вы предложили избегать в нашем романическом разговоре общеусловных фраз, то и эта совершенно лишняя. Попробуем не говорить друг другу дерзостей или кончим нашу беседу... и затем я к вашим услугам во всех формах удовлетворения, какие приняты между порядочными людьми.
   Арнольдс смотрел на него сухо, враждебно:
   -- Дуэль? Вы думаете, что я пришел вызвать вас на дуэль?
   Брагин с деланным спокойствием потянул к себе корректуру.
   -- Не знаю я, зачем вы пришли.
   -- И если бы я,-- упорно продолжал Арнольдс,-- если бы я действительно предложил вам дуэль, то вы приняли бы вызов?
   Брагин развел руками.
   -- Но -- что же с вами еще делать?
   Арнольдс, качая головою и горько улыбаясь, вынул часы с толстою золотою цепочкою, обвешанною брелоками, и протянул их Георгию Николаевичу.
   -- Полюбопытствуйте,-- сказал он,-- это мои призы за эспадрон, рапиру и стрельбу в цель. Какой же вы мне противник?
   Кровь так и хлынула в голову Брагина. Он бросил на пол и корректуру, и карандаш и вскочил с места, грозный, красный.
   -- Милостивый государь мой! -- произнес он голосом шумным, с задыханием,-- имею честь вам повторить: какую бы форму удовлетворения получить вы ни пожелали, я согласен... но запугивать меня и хвастаться не извольте-с!.. Это некрасиво и пошло... Да! Пошло!
   Арнольдс продолжал измерять его ледяным взглядом. Часы он спрятал и вздохнул:
   -- Да, резко надо вам перемениться... Настолько резко, что вряд ли сумеете!.. А на Евлалии Александровне вы все-таки женитесь для себя, а не для нее,-- было бы вам известно!
   -- Ну уж о том позвольте судить мне и ей... Ни в уме, ни в сердце моем вы не были!
   -- Нет, был,-- спокойно возразил Арнольдс.-- Очень был. И недавно: еще не прошло трех минут... Хорошо вы ее любите, много вы о ней думаете, если стоило мне сказать вам одно неприятное слово, чтобы вы потеряли голову и полезли чуть не с кулаками на человека, которому уничтожить вас -- не больше труда, чем выпить стакан воды... Что же, вы помнили, что ли, об Евлалии Александровне в эту минуту, когда предлагали мне удовлетворение, какое я захочу? Соображали, каково это будет для нее, если я отправлю вас ad patres? {К праотцам? (лат.).} Берегли вы ее в этот момент? А? Берегли? Стукнуло вас по самолюбию -- и стукнуло-то едва-едва: только ведь и сказал я вам, что надо перемениться,-- стукнуло, и о всякой любви вы позабыли, и хотя сейчас под пулю за свое "я"...
   -- Вы хотите, чтобы я глотал оскорбления, бросаемые прямо в лицо? Где вы видели таких мужчин?
   -- Да вот я же сейчас проглотил,-- спокойно сказал Арнольдс.-- И крик ваш, и вызывающую позу, и -- будто я хвастаюсь и говорю вам пошлые слова... Проглотил!.. А я постарше вас и офицер... Если бы кто-либо из товарищей слышал, как вы на меня кричали, меня заставили бы драться с вами или снять мундир... А я проглотил...
   -- Вольному воля, спасенному рай,-- насмешливо улыбнулся Брагин.-- Благоразумие и миролюбие -- прекрасные христианские добродетели, и мне остается лишь поздравить вас, что вы одарены ими в такой завидной степени...
   Федор Евгениевич поморщился.
   -- Как люди исковеркались! -- неожиданно воскликнул он -- тоном какого-то беззлобного, отвлеченно рассуждающего удивления.
   -- Вы находите?!
   -- Да, право... Вот мы с вами вдвоем, никто нас не видит. Рисоваться и быть неискренними нам не перед кем, и оба мы -- живые люди, из жизни люди. А выходит что-то вроде французской мелодрамы на Михайловском театре... Ну вот эта ваша фраза о моих добродетелях,-- разве она ваша? разве вы ее сказали? Это jeune premier {Актер на роли первого любовника (фр. театр).} сказал... Гитри какой-нибудь или кто еще там у них в Петербурге?
   -- Вы опять оскорбляете меня, заметьте это себе,-- возразил Брагин внушительно, но уж сдержанно.
   Арнольдс отрицательно качнул головою.
   -- Нет. Я не отделяю себя от вас, когда говорю, что исковеркались. В чем же тут оскорбление?! Но о добродетелях моих вот что вам скажу, господин Брагин: миролюбия мне природа вложила в душу очень мало, и не по миролюбию я глотаю слова ваши... нет-с, не по миролюбию!..
   -- Ваше дело!
   -- Да-с, мое... А вы поищите причины, поищите, господин Брагин!
   Он нахмурился, сделал белые глаза, опустил усы палками вниз и заговорил медленно, густо, тягуче.
   -- У вас, господин Брагин, кроме меня есть еще один враг...
   -- Думаю, даже и не один! -- довольно фатовски вставил словечко Георгий Николаевич.
   Офицер посмотрел на него, как человек, прерванный в течении мыслей и трудно попадающий обратно в их фарватер.
   -- Д-да... ну это, знаете... бывают враги и вражки... а я говорю вам о враге, о настоящем опасном враге... гораздо более опасном для вас, чем я сам. Называть вам его я не стану, ибо -- не мое дело становиться между вами. Да, наконец, он никогда и не признавался мне в своей ненависти к вам... Так что все это -- лишь догадка моя: я в нем вашего врага инстинктом, а не рассудком понимаю... Пустейший в жизни своей человек, хотя умнее нас с вами обоих раз в десять...
   -- Вот как? -- высокомерно усмехнулся Георгий Николаевич.
   На этот раз насмешливо посмотреть была очередь Арнольдса.
   -- Какой вы, однако, ребенок! -- качая головою, сказал он,-- на что способны обижаться!.. Удивляюсь, как еще не посоветовали мне: parlez pour vous, mon cher!.. {Относить на свой счет!.. (фр.).} Ну хорошо, хорошо: умнее меня в десять раз... меня умнее, а не вас!.. У него дьявольски испорченные, злые мозги и дьявольски злой язык...
   -- Кто такой? О ком вы говорите? -- брезгливо перебил Брагин.
   -- Повторяю вам, что не назову. Я не сплетник.
   -- Ах да -- как будет вам угодно... Но -- тогда -- к чему все это?
   -- К тому, что вот он, ваш злейший тайный враг, систематически наталкивает меня именно на то, к чему -- в ваших отношениях -- вы сами, как младенец, рветесь: чтобы вышла между нами ссора, дуэль, чтобы я своими руками устранил вас с его дороги. Понимаете ли вы? Ваш враг и вы -- одинаково об одной для вас беде стараетесь... Ну и прямо говорю: страшно мне. Вижу я, какой вы, и страшно мне, что сунетесь вы в какой-нибудь такой силок. Я-то -- ничего: может быть, я и не дальнего ума человек, и образования вашего лишен, и талантов никаких уже совершенно не имею, но характер и самообладание у меня есть, и стравить себя с вами не позволю. Пусть издевается сколько угодно, что я-де, по любви к литературе, жертвую собою и не хочу быть вторым Дантесом... Вы не Пушкин! Но, конечно, нехорошо поднимать руку на талантливого человека... Ничего тут нет постыдного, если я не хочу! Смеяться тут не над чем!.. Но все-таки я сохраняю вас... и не от себя одного, но и от других стараюсь сохранить -- верьте мне, верьте! -- не потому... Не хочу я пред вами в гражданские чувства драпироваться: совсем не потому... Не вас я берегу,-- Евлалию Александровну...
   Он умолк. Молчал и Братин, удивленный, заинтересованный.
   -- Любит она вас ужасно! -- горьким звуком вырвалось у Арнольдса.-- Не можете вы ответить ей такою же любовью... нет! нет!
   -- Федор Евгениевич,-- возразил Брагин, как мог, мягко,-- уверяю вас: вы в заблуждении... Сколько душа моя способна на любовь, она вся принадлежит Евлалии Александровне.
   -- Да: сколько способна... но та беда, что способна-то она уж очень немного... и коротко, уж очень коротко...
   -- Федор Евгениевич!
   -- Ах, да не обижайтесь вы! Ну что же -- так, на каждом шагу? Говорят, что если Юпитер сердится, то, значит, неправ. А я вот уверен, что от инстинкта неправоты -- у вас обидчивые вспышки эти... Нельзя: дайте прямо говорить. Что же мы вилять будем?
   Брагин утомленно пожал плечами.
   -- Говорите как хотите.
   Арнольдс задумчиво смотрел на него.
   -- Я, Георгий Николаевич, проверил всю вашу жизнь. Что же? Ничего в ней дурного, с общественной точки зрения, покуда нет... лгать на вас грешно. Порядочный человек, талантливый писатель, как будто светлый гражданин... Почему я вам не верю, я долго и сам себе не отдавал отчета. А прирожденных антипатий, антипатий по антипатии не признаю, то есть законными их не почитаю... Только вот теперь нашел.
   -- Ну-с? -- надменно вскинул голову Брагин.
   Федор Евгениевич вздохнул:
   -- На жертву вы не способны, Георгий Николаевич, жертвовать собою ни за что не станете... уж очень любите себя и безболезненное существование свое!.. А ведь жизнь-то -- жертва... и болезней во всех смыслах в ней много-много...
   -- Позвольте...
   -- Нет, уж вы не сбивайте меня, дайте высказаться... Я не оратор. Если клубок мыслей у меня в голове спутается, я наплету вам не того и не так, что должен, и буду очень страдать, что не того и не так, а -- ничего не сумею... Я на линии, позвольте воспользоваться линией... По женской части вы покуда были мотылек... довольно невинный, с этим я готов согласиться. В вашем прошлом нет обольщенных гувернанток, брошенных швеек, ни даже просто развратных барынь с грязною чувственностью... Говорю с уверенностью за вас, потому что вы скрывать не умеете. Такова ваша страсть сверкать своим "я" кстати и некстати, что если бы было что-либо подобное, так о том и Москва бы, и Петербург кричали. Ужасно выставочный вы человек, Георгий Николаевич! И сами выставку любите... вот ваша беда! И любите паче всего... всем в жизни для выставки пожертвуете! Да-с!
   -- Я обещал не перебивать вас. Поэтому и слушаю спокойно, сколько ни изумляюсь.
   -- Да-с! Без дыма народной молвы, без пестрых кулис, яркой мантии и рукоплесканий -- вам жизнь не в жизнь... Алкивиад вы, если вам красивые сравнения нравятся,-- Алкивиад, хотя собакам хвостов и не рубите. И поэтому весь наружу, со всеми своими талантами и пороками...
   -- Даже пороками?
   -- А что же добродетелью, что ли, прикажете считать, что -- вам еще тридцати лет нету, а возлюбленных всяких у вас перебывало уже чуть не полсотни? И о всех вы кричали на всю Россию, и со всеми себя афишировали...
   Брагин встал, холодный, нахмуренный.
   -- На этот раз я не боюсь сказать вам прямо в упор, в глаза, господин Арнольдс: ваши обвинения недобросовестны, это клевета.
   Офицер покачал головою:
   -- Нет.
   -- Да!
   -- Нет. Хотите, я перечислю вам всех, кого вы любили удачно или неудачно? Если я ошибусь хоть в одном имени, позволю вам считать меня клеветником и... тогда хоть бейте меня в лицо!
   Георгий Николаевич пожал плечами.
   -- Если даже и так, то это не доказательство, чтобы я кричал и афишировал...
   -- Но доказательство, что не скрывали и не принимали мер против огласки.
   -- Но... зачем же? Всякий раз, что я любил, я любил искренно и честно. От кого мне было прятаться? Пусть то были увлечения, но -- прямые, страстные. Я, может быть, стыжусь иных своих ошибок, но упрекать себя за них,-- вы сами признали,-- мне не в чем...
   -- Много их уж очень было у вас, искренних и честных увлечений этих... Мотылек вы! Кто вас обвиняет в подлости? Нет ничего подлого в том, что мотылек летит на белый колпак лампы, и кружится, и бьется, и ушибает себя, и страдает... Не подлость, а мотыльковщина! Летите вы на яркое пятно славы, летите на каждую заманчивую любовь либо сияющую красоту... Мотыльковщина!.. Ну а Евлалии Александровне я не мотылька желаю...
   -- Федор Евгениевич! У вас есть талант так хорошо говорить неприятности, что в конце концов действительно перестанешь на вас обижаться...
   -- Очень рад. Тогда мы, может быть, до чего-нибудь договоримся.
   -- Будем рассуждать. Прошу вас рассуждать. Хорошо. Вы считаете мою "мотыльковщину" хуже, чем она была на самом деле,-- пусть! Вы не правы, но пусть! Но поймите же вы, что именно мотыльковщине-то и конец в моей будущей женитьбе. Я метался от света к свету, пока не нашел того света, который залил меня собою, захватил всего. Идеал мой достигнут, я дома и -- никуда дальше лететь мне уже не надо...
   -- Это из "Дон Жуана",-- строго перебил Арнольдс.
   Брагин осекся, подумал, сказал:
   -- Может быть... Что же? Я не отрицаю некоторой родственности... натур... Общечеловеческий тип... А что вы можете сказать против Дон Жуана?
   Арнольдс спокойно возразил:
   -- Я бы его повесил.
   Георгий Николаевич засмеялся насильственно.
   -- А это, Федор Евгениевич, уж из "Дон Кихота".
   Арнольдс сказал:
   -- Я знаю.
   -- Ну-с,-- продолжал Брагин с деланною беспечностью,-- покуда я, бедный российский Дон Жуан,-- и, в скобках сказать, довольно неудачный,-- не вишу на веревке, позвольте договорить... Прошли Инесы, прошли Лауры,-- и упал, трепещущий благоговением, полный страстью, весь любовь, Дон Жуан к ногам, предвечно написанной в книге живота, судьбы своей -- Донны Анны...
   -- И в это время,-- угрюмо отозвался Арнольдс,-- вошел Командор и уничтожил Дон Жуана пожатием каменной десницы... И, когда я читал эту сцену, всегда находил: хорошо, что пришел Командор... Не верю я в ваш конечный идеал! У кого были Инесы, Лауры, у того и будут... Не в жизни -- так в голове! Не тот вы, кого надо, не тот, не тот...
   Они стояли друг перед другом и опять враждебно смотрели друг другу в глаза.
   -- Теперь Евлалия Александровна счастлива своей любовью к вам,-- отрывисто начал Арнольдс.-- Поэтому я не могу поднять на вас моей руки. Но помните: если вы сделаете ее несчастною, если вы разобьете ее жизнь и наполните ее слезами, я вас убью.
   Брагин холодно кивнул головою.
   -- К вашим услугам.
   -- Не на дуэли,-- повторил Арнольдс, глядя на него оловянными, жесткими глазами,-- просто приду и убью. Я знаю: вам быстро надоедает все на свете, надоест и она. Но, когда наскучит вам эта использованная игрушка, остерегитесь вводить ее в отчаяние своею скукою, берегитесь разочаровать ее в себе, не смейте ломать ее и швырять, исковерканную, в угол. Иначе -- помните меня и эту минуту: я убью вас. Я вас казню.
   Брагин улыбнулся с гримасою гордого недоверия.
   -- Слушаю-с. День и час отмечу белым камнем в моем календаре...
   -- Можно бы и без шуток,-- проворчал утихший Арнольдс.
   -- Позвольте же мне наконец сохранить хоть сколько-нибудь своей воли!
   -- Шутите, если угодно, только не забывайте, что я не шутил.
   -- Вот что меня удивляет несколько, почтеннейший Федор Евгениевич,-- сказал Брагин.-- Я с удовольствием вижу, что вы очень высокого мнения об Евлалии Александровне. Тем страннее, что вы в то же время почитаете ее безглазою какою-то и без головы на плечах. По вашим словам, можно подумать, что она бросилась замуж за меня очертя голову, с закрытыми глазами. Но ведь это же неправда -- вы сами знаете, что неправда. Почти два года мои чувства к ней не составляют тайны для общества, и, однако, я не смел... да! искренно говорю: не смел сделать ей предложения, потому что -- отказ получить было бы слишком тяжело... не буду притворяться: человек я гордый... а в согласии я не был уверен... Если Евлалия Александровна выбрала меня в мужья, то выбрала не как опрометчивая, влюбленная девочка, а по чувству, проверенному и давностью, и рассудком.
   -- Да,-- мрачно возразил Арнольдс,-- я лучше вас знаю, что два года она боролась с своею влюбленностью в вас... Влюбленность одолела и стала любовью. Тем хуже.
   Он стукнул кулаком по столу и почти закричал:
   -- Вы ее обманете! обманете! Да! Не спорьте: я чувствую вас лучше, чем вы сами... Может быть, даже не женщиною обманете,-- чем-нибудь другим... более широким, важным! О черт! Да неужели вы -- вы, умный человек, сердцевед и писатель,-- не видите, с кем вы имеете дело? Неужели вы не видите, что в любви ей не мужчина прекрасный, а жизнь грезится? Что в жизнь она рвется, а жизнь-то ей -- как сон подвига какого-то представляется? Берете вы ее за себя... смотрите же, кого берете! Дадите вы ей жизнь? сумеете наполнить ее общественною борьбою? светом идеала? силою подвига? Ведь она верит, убедилась вами, что все это в вас есть! Поймите же, поймите вы, самообожатель этакий: даже и измены с вашей стороны не надо будет, чтобы сплести ее несчастье. Оно свершится уже в тот день, когда Евлалия Александровна разглядит, что вы не тот призрачный Брагин вдохновенных призывов, за которыми она шла, но просто мотылек красивый, богато одаренный темпераментом и словом... Разве она знает, что она в вас любит? Разве она вас любит? Она талант любит и то обещание подвига, которое заключается в таланте...
   Брагин надменно сморщился.
   -- Сколько тратите вы слов,-- сказал он,-- чтобы выразить коротенькую мысль: ты, мол, жалкий смертный, не достоин Евлалии Александровны, как достоин я, Федор Евгениевич Арнольдс... Логика понятная и не весьма оригинальная, все несчастно влюбленные рассуждают так о счастливых...
   Глаза Арнольдса блеснули, усы вспушились, но он быстро овладел собою.
   -- Удивительная вещь,-- возразил он с особою сдержанностью,-- писатель вы хороший, а в житейских отношениях наблюдательности и психологии у вас ни на грош. С первою половиною вашей фразы я согласен: конечно, вы не пара Евлалии Александровне. Я ставлю ее в мыслях моих неизмеримо выше вас. Но вы язвите меня, будто я считаю себя достойным ее. Это -- после того, как я вам определил ее девушкою, ищущею в жизни подвига? Неужели вы думаете, что если бы я мог дать подвиг этот, умел бы его найти и повести ее к нему, то я уступил бы ее кому бы то ни было -- не только что вам, Георгий Николаевич? Но куда же я гожусь рядом с нею -- я бедный, на медные деньги ученый, артиллерийский офицер? В нерассуждающие няньки, в механические сторожа ее спокойствия -- разве? Так муж-нянька ей не надобен, нужен ей муж-товарищ и вождь... От души желаю вам таковым оказаться. Хотя не надеюсь, но -- первый и больше всех буду рад.
   Он взялся за фуражку.
   -- Мне кажется,-- задумчиво произнес Георгий Николаевич, не замечая жеста его,-- мне кажется, я догадываюсь, о ком вы говорили, намекая, что у меня есть враг... Это -- Антон Арсеньев, не правда ли?
   -- Я уже имел честь объяснить вам, что не считаю себя вправе называть... Кто бы он ни был, вам не следует его бояться. Раз он мне известен, я не допущу его сделать вам зло, потому что зло вам -- зло Евлалии Александровне.
   -- Странный вы ангел-хранитель!
   Арнольдс болезненно улыбнулся.
   -- Ангел-хранитель? А вы не думаете, что все ангелы-хранители -- такие?
   -- То есть?
   -- Да -- что им очень редко случается любить людей, которых они соблюдают? Ну за что ангелу любить такое пестрое ничтожество, как человек? А соблюдать надо, потому что -- обязанность, потому что того требует какая-то особая высшая любовь, в которой человек -- только атом... И вот -- плачет, а соблюдает. Вы заметили, что ангелов-хранителей улыбающимися рисуют только при детских колыбелях, а с взрослыми они либо строги, либо плачут? Ну-с, однако, это уже -- страничка из философии непризнанного и доморощенного мечтателя... Мне такие мысли, по преимуществу, на дежурстве приходят... Разговора нашего прошу вас не забывать, а затем -- имею честь кланяться.
   -- Руки-то мне, все-таки, подать не желаете? -- насмешливо бросил ему, еще не отвечая на поклон, Брагин.
   Арнольдс повел усами.
   -- Мы наедине: что же нам лицемерить друг перед другом?
   -- Ах, наедине? В обществе мы, значит, по-прежнему, добрые знакомые?
   -- Какая же причина нам ссориться?
   -- Так что -- вы будете подавать мне руку?
   -- Буду.
   -- Послушайте, Арнольдс, а не приходит вам в голову такая возможность, что вы-то подадите мне руку, а я вам не подам?
   Федор Евгениевич взглянул твердо, ясно.
   -- Спросите вашу совесть,-- сказал он внушительно, без злобы,-- если она ответит вам, что вы имеете право не подавать мне руки,-- не подавайте. Еще раз -- желаю быть здоровым.
   Дверь закрылась. Брагин поднял свою корректуру и карандаш, но внимания не нашлось ни в мыслях его, ни в расстроенном лице, ни в омраченных глазах... Сделав две-три пометки, он швырнул правку на стол и, руки в карманы, с папиросою в зубах, заходил по номеру.
   "Какой тип...-- тревожно и с волнением любопытства думал он.-- Вот фанатик!.. Какой тип!.. Однако..."
   

ВОРОНЬЯ ВЕЧЕРИНКА

XXV

   Кружок был в полном сборе. Накурили так, что люди в дыму казались привидениями. Борис Арсеньев, совершенно не выносивший табачного запаха, уже раз десять убегал на лестницу -- отдыхать на ступеньках в холодном воздухе, сжимая полные мучительной боли и кузнечного боя, отравленные никотином виски. Но без него в собрании не ладилось,-- словно душа исчезла, и его сейчас же звали назад, под низенький потолок четвертого этажа, где человек двадцать ухитрилось помещаться, курить, спорить, мыслить, кричать, петь, пить чай и пиво уже, по крайней мере, часа четыре -- и на пространстве не более сорока квадратных аршин!
   -- Собачья пещера! Черная яма! Чистая, брат Рафаилов, у тебя Собачья пещера! -- ворчал на хозяина "антресолей" Федос Бурст, тщетно заливая холодным пивом распаленную глотку.-- Ведь говорил, чтобы собраться у меня: по крайности, три комнаты... Нет, далеко: ленивы мы промять ножки на Немецкую улицу... Ну вот и радуйтесь: разве можно обсуждать что-либо серьезное в такой температуре и атмосфере? И мужчины-то уже -- как вареные раки, а мамзельки совсем сомлели... Одна Лангзаммер еще держится. Двужильная штучка!
   Сборище было созвано тем, кого звали Берцовым, экстренно, по важному делу. Пришли тревожные письма из-за границы о своих людях в большой нужде, требующей немедленной и серьезной помощи. Некоторые из нуждающихся носили имена, уже в своем роде исторические, произносимые в кружке с почтением, с благоговением,-- даже с суеверием, пожалуй. Надо было спешно изыскивать средства, и, конечно, средств не было.
   -- Вот,-- попрекнул кто-то,-- отпустили мы Ратомского, а как бы он был кстати теперь.
   Берцов поднял на говорившего свои застывшие глаза.
   -- Чем это?
   -- Богатенький.
   Губы Берцова сложились в едва уловимую гримасу презрения. Он ничего не ответил, а возражатель осекся.
   -- Положим, самостоятельными средствами Ратомский еще не располагает,-- заметил Бурст.-- А маменька вряд ли раскошелится. Да и кутит он здорово... Тратит много, а вечно сидит без гроша...
   -- У него зять богатый благотворитель.
   -- Ну из Евграфки-то я и без Ратомского берусь вытрясти сотню-другую.
   -- Это Каролеев? -- спросил Берцов.
   -- Он самый.
   -- Тот, который строил собор в Звениславле?
   -- Именно.
   На гладком, будто каменном, лбу Берцова легла легкая складка.
   -- Мы не можем взять от него денег. Это типический эксплуататор и буржуа. У него в Звениславле на стройке подрядчики довели рабочих до голодного тифа... Никаких мер предосторожности не принималось, каменщики ходили по гнилым лесам... пять человек убилось... Нет, деньги г. Каролеева не для нас. Если мы примем их и сообщим от кого, то рискуем получить их обратно, с большими неприятностями. Там от буржуа денег не возьмут.
   -- Да ведь он сам по себе ничего парень-то, милейший сей Евграф Сергеевич...-- пытался защитить бедного Каролеева сконфуженный Бурст.-- В делах у него всегда действительно есть что-то такое...
   -- Хапужное! -- со смехом подсказала Лангзаммер.
   -- Уж вы! -- огрызнулся на нее Бурст,-- язык на том свете черти каленым железом припекут!.. А в домашнем обиходе Каролеев -- рубаха-малый, и на спрос у него отказа нет.
   -- Вроде купцов, значит,-- усмехнулся Берцов,-- миллион украдет и сейчас же тысячу пожертвует на колокол для спасения души.
   -- Бурст потому заступается за Каролеева,-- не унималась Лангзаммер,-- что у того жена хорошенькая, и наш тевтон пред нею тает.
   Бурст сделал зверские глаза и проворчал:
   -- А вот это уж и свинство.
   -- Ах как вежливо!
   -- Да если вы глупости сплетничаете!
   -- А если вы такой: не можете равнодушно видеть смазливой рожицы,-- сейчас же таете как воск?
   -- На вас же смотрю -- ничего?
   Лангзаммер засмеялась.
   -- Комплимент за грубость,-- значит, квиты, погашено... Давайте руку, Федосенька: помиримся.
   -- Да я и не ссорился.
   -- А вопрос о Каролееве, господа,-- продолжала курсистка,-- в виду разделившихся мнений, я думаю, лучше всего будет поставить на голосовку?
   Берцов кивнул головою.
   -- Согласные встают, не согласные сидят... Бурстинька, вы вскочили в одиночестве!
   -- Да, ежели так, я, пожалуй, лучше тоже сяду! -- при общем хохоте воскликнул техник.-- Борис, плесни мне хоть пива с горя: обиду залить...
   -- Обойдемся и без буржуа,-- сказал Берцов.
   -- Обойдемся и без буржуа,-- как эхо, повторила в углу комнаты бледная женщина, уже за сорок лет, с черными глазами, полными застарелого ужаса и гнева, глазами большого и долгого страдания. Среди молодых и довольно франтоватых курсисток она в своей стрижке и суровом, почти монашеском платье полумужского покроя, сидела старомодным призраком былых нигилистических времен, ушедших уже в область легенд и полуфантастических воспоминаний. На молодое поколение кружка она смотрела с нескрываемым холодным презрением, несколько смягчая взгляд свой лишь для Бориса Арсеньева и Лангзаммер. С Берцовым она одна обращалась в ровнях, а он относился к ней с почтительным вниманием, как к признанному и непоколебимому авторитету, с заслугами давности. Женщина эта, прикосновенная к одному из первых еще семидесятных политических процессов, испытала на веку своем и одиночную тюрьму, и Пинегу, и пешее бегство тундрами и хвойными лесами, и выстрелы кордона на границе. Голова ее поседела и в минуты волнения тряслась, но глаза горели неукротимым пламенем сосредоточенной, упорной, фанатически однодумной мысли. Настоящую фамилию ее знали только Берцов, Борис, Лангзаммер, Бурст и еще одна из дам. Для остальных она была просто Анна Ивановна. Она-то и привезла письмо из-за границы -- и она же должна была отвезти ответ.
   -- Обойдемся и без буржуа! -- звенела веселым голосом хорошенькая Лангзаммер.
   -- Так что же? Концерт, что ли, господа?-- предложил Бурст.
   Берцов поморщился.
   -- Расходы велики, а концертов так много... Чтобы сделать сбор, нужна широкая огласка. Неудобно.
   -- Тогда -- подписку?
   -- Между своими? А что она даст?
   -- Карманы у нашего брата, точно, пустые.
   -- Эврика! -- воскликнула Лангзаммер, ударив ладонью по столу, так что у Федоса Бурста всплеснулось из стакана пиво.-- Можно все: и концерт, и подписку, и огласка будет только между своими... Бурст! устроимте вечеринку.
   -- Валяй!..-- оживленно отозвался техник, потирая могучие свои ладони. Валяй, братцы! Помещение у меня есть даровое! расхода никакого... ну четвертной билет, два четвертных билета, не больше -- по совокупности, на свечи, чай... прочее... А приглашайте хоть пятьсот человек, все влезут, еще просторнее будет.-- И знаете ли что? Устроим вечеринку костюмированную. Москва это любит,-- тогда народище к нам повалит. Один я ручаюсь вам за сотню гостей...
   -- Деньги, которые будут истрачены на дурацкие костюмы, могли бы обратиться на дело,-- раздался сухой медный голос Анны Ивановны.
   Но Бурст даже головою замахал, словно упрямый конь.
   -- Нет же! Вы не знаете! Это у нас совсем не так делается. Первое условие -- чтобы никаких искусственных костюмов,-- а все домашними средствами... То-то и любят, потому что смешно, кто, как и из чего ухитряется. Я в прошлом году Ахилла изображал, так на голове у меня был ламповый колпак, оклеенный золотою бумагою, а вместо щита -- медный поднос, только скобки-держалки я припаял... Чудесно как вышло! Дамы билетиками забросали: первую премию получил...
   -- Федосенька мечтает обворожить нас прелестью своих икр! -- не выдержала, чтобы не подразнить, Лангзаммер.
   Но Бурст только гримасу ей сделал.
   -- Я в этих вещах не знаток,-- сказал Берцов.-- Конечно,-- мы должны остановиться на том, что выгоднее. Если вечеринка потребует меньших расходов и даст хорошую выручку...
   -- За тысячу рублей отвечаю!
   -- Тогда не о чем и толковать: вечеринку!
   -- Да и разрешений у полиции не надо спрашивать, как на концерт: простое уведомление, что тогда-то и там-то у таких-то вечер по приглашению...
   -- И свободнее: чужаков не будет, распределим билеты между своими!
   Вечеринка была решена, и организаторами выбраны Бурст, Борис Арсеньев и Лангзаммер. Борис взбунтовался:
   -- Помилуйте! Что вы? Куда я гожусь? Я ровно ничего не понимаю... Да и терпеть не могу... Наконец, у меня и костюма такого нет, чтобы хозяина вечеринки разыгрывать.
   -- Боренька,-- с комическою важностью сказала Лангзаммер,-- отечество почтило вас доверием -- отказываться нельзя...
   -- Эти распорядительские роли -- чистое лакейство. Как хотите, а я не умею... Очень любопытно -- состоять при дамских хвостах!
   -- Ах, любезно!..
   Борис уставился на Лангзаммер с удивлением.
   -- А вам что?
   -- Да я-то -- дама или нет?
   -- Ну какая вы дама... у вас и хвоста нет.
   -- А вот на вечеринке... назло вам будет!
   -- Господа! -- с легкою улыбкою возвысил голос Берцов,-- приходится вотировать важный вопрос: в виду органического отвращения товарища Арсеньева к дамским хвостам, подлежит он освобождению от распорядительских обязанностей или нет?
   -- Нет! Нет! Нет! -- завизжала Лангзаммер.
   -- Больше некого выбрать,-- сказал Бурст.-- Вам, Берцов, показываться публично в столь ответственных ролях... сами знаете...
   -- А остальные лохматы, мрачны и буревидны! -- захохотала Лангзаммер.
   -- Вот этого душку выбрать,-- подхватил Бурст, ударяя по плечу Рафаилова, хозяина квартиры,-- так он одним унынием публику отшибет... Потому что в левом глазу у него -- Гартман, а в правом -- Шопенгауэр!
   -- Боренька! Вы облечены доверием общества!
   -- Господа! Позвольте хоть с передоверием! -- возопил Борис,-- я вам такого распорядителя поставлю, такого, что -- ну! Благодарить будете!
   -- Не из наших, значит?-- вскинул на него глазами Берцов.
   А Рафаилов тем временем шептал своему соседу, студенту Работникову:
   -- Если он братца своего, Антона, намерен предложить, ори: нет!
   -- Не горазд?
   -- Нет, очень горазд, да -- скотина... Еще сбор свистнет!
   Но Борис говорил:
   -- Не из наших он. Но парень порядочный, а на эти глупости всякие -- просто гений... Он вам такую вечеринку устроит, что о ней три года будут помнить. Я о Квятковском говорю,-- бросил он Бурсту.
   Тот одобрительно кивнул головою.
   -- Да, энтот выручит.
   -- В цели вечеринки посвящать его не надо, хотя -- если и посвятить, то беды никакой не выйдет: ручаюсь за него, что джентльмен и не предатель...
   -- Пожалуй, оно даже и лучше, если не все из наших, один чужак будет,-- сказал Берцову Рафаилов.-- Все-таки как бы некоторый щит... Он ведь почти из аристократов, Квятковский этот... Ну и родитель его там как-никак был знаменитость... классиком почитается... написал много патриотического... Я на Квятковском согласен: за ним, как за каменным забором.
   -- Что вы скажете? -- обратился Берцов к Анне Ивановне. Та сухо и холодно пожала плечами.
   -- Мне решительно безразлично. Мне надо своим денег привезти -- и чем больше, тем лучше.-- А как вы их соберете, не мое дело... Лишь бы из чистого источника. Если этот господин может способствовать хорошему сбору, тем лучше... Но Рафаилов сказал: он аристократ?
   -- Ну какой там!..
   Бурст даже рукою махнул. А Борис засмеялся:
   -- El Desdichado... {Лишенный наследства... (исп.).} знаете, как в "Айвенго"?
   "Передоверие" Борисом Квятковскому прошло единогласно.
   -- Вот,-- говорила Лангзаммер, надевая зимнюю кофточку,-- вот закажу я себе сейчас новое платье и верхнюю хламиду какую-нибудь, и вы все закричите, что я барствую, аристократничаю,-- и прочее... А ведь -- правду-то говоря -- после каждого нашего собрания хоть выбрось ризы свои... Табачище вы курите ужастенный, в количестве нестерпимом... Недели две теперь этого духа не вывести... Боренька и Бурстенька! Не по дороге ли нам?
   -- Положим, что нисколько не по дороге, но провожу вас с удовольствием: в самом деле, закурились... хоть бульварами пройтись.
   -- И я,-- согласился Борис.
   Бульвары стыли в синем серебре лунной морозной ночи.
   -- Сядем, братики! -- предложила Лангзаммер.
   -- На Тверском-то бульваре? ночью? -- удивился Бурст.-- Вас за девку почтут...
   -- Кто? -- невозмутимо возразила Лангзаммер.
   -- Проходящие.
   -- Да ведь я их не знаю?
   -- Положим.
   -- И они меня не знают?
   -- Резонно.
   -- Так пускай думают, что хотят, от мыслей не слиняю. Пристать ко мне, между двух таких слонов, полагаю, никто не решится.
   -- Надеюсь! -- самодовольно воскликнул Бурст, тяжело стукнув кулачищем по скамейке,-- Борька-то, положим, больше длинным ростом берет, декорацией... ну а я за себя постоять могу. Только ведь вы можете нарваться на неприятности не от мужского пола, а от женского.
   -- Это как же?
   -- Феи ночные к своему району ревнивы. За новую конкурентку вас примут и, проходя, ругать станут... А с ними что поделаешь? Бить женщину нельзя, городового кликнуть -- нашему с вами сану невместно...
   -- А мы помолчим: полают и отстанут. Посидеть же мы все-таки посидим... Боренька! Вы как будто загрустили?
   -- И не думал. Я считал в уме: если тысяча, то -- сколько кому...
   -- Делил шкуру неубитого медведя! -- захохотал Бурст.
   Голос Лангзаммер прозвучал легкою досадою.
   -- Боже мой! Какие вы, однако... чудаки!
   -- За что?! -- изумился Бурст.
   Лангзаммер продолжала:
   -- И -- скучные... головастики! Неужели вам еще не довольно? Ведь все решено, перерешено... пять битых часов барахтались в диспутах этих,-- нет, мало им: и на бульвар весь свой говорильный багаж приволокли... Не смейте, Боря! не начинайте! Ночь хороша, звезды прекрасны, и -- делу время, но и потехе час...
   -- Какая же тут потеха? -- усмехнулся Борис.-- Смотреть на бульварных дев, что ли? Так это душу разрывает, а не потеха.
   -- Зато -- "в небесах торжественно и чудно, спит земля в сиянье голубом..." И с вами -- хорошенькая девушка, которая, сказать вам на ушко правду, немножко в вас влюблена.
   Борис даже отодвинулся.
   -- В меня-а?
   -- В в-ва-ас! -- передразнила Лангзаммер.
   -- Вы?
   -- Я.
   -- Ну! Полно вам глупости!
   -- Что такое?! Бурст, вы слышите, как он принял мою декларацию? Ах, неблагодарный! Что такое?!
   -- Да, конечно, что глупости...-- бормотал сконфуженный Борис.-- По-моему, если товарищи, то мы с вами даже нравственного права не имеем... о таких пустяках... Вы девушка серьезная, отличный человек, а зачем же... такое? Это стыдно,-- и больше ничего...
   -- Были вы в паноптикуме Патека? -- спокойно спросила Лангзаммер.
   -- Нет... а что?
   -- Там для вас витрина приготовлена... будете редкостным экспонатом! -- и тоже больше ничего.
   -- Влюбитесь в меня, Рахиль,-- перебил Бурст.-- Право? а? Плюньте на них, мудрячих! Мы с вами попросту... вот он я -- весь, как на ладони...
   -- Доблестный сын Тевтонии! благодарю за честь, но вы для меня слишком толсты!
   -- Это ничего: могу похудеть. Две недели на диете и стану вот какой воздушный...
   
   Тебя я, вольный сын эфира,
   Возьму в надзвездные края?
   
   -- Чебурахнемся еще оттуда, сверху-то клочков потом не соберут... Оно, разумеется, потеря для вселенной небольшая, да вот -- боюсь: первый же наш Боренька скажет, что мы не имели никакого права разбиваться в интересах общего дела, а, следовательно, мы самовольщики, изменщики, и -- туда нам и дорога... А я его мнением дорожу... Боренька! ведь права я? Скажите, голубчик?
   -- Да, что же? -- отстранился Борис.-- Какие там личные восторги? Надо жить не в себя, а в общество... И, конечно, кто сознательно губит себя на своем эгоистическом чувстве, зачеркивая себя, как единицу общественную,-- к тому я уважения питать не могу... Это всеозлобление плоти! Ничего более...
   -- Ай-ай-ай! -- с досадою дразнила Лангзаммер,-- социалист Борис Арсеньев изволит делить человека на плоть и на дух... Душечка! Вы бы еще что-нибудь из катехизиса!
   -- Не ловите меня на словах, Рахиль. Вы знаете, что я хочу сказать. Не делю я человека на плоть и на дух, а не напрасно же человеческая плоть тысячелетия прожила: веками слагался прогресс этический, веками утверждалась культурная восприимчивость к добру... В дух человеческий по катехизису я не верю, но человек эволюцией прогресса своего сам создает себе дух, в который и я верю, и вы верите... а иначе мы и не были бы вместе!
   -- Слушаю, отче! За проповедь спасибо, а комик вы все-таки сверхъестественный... Итак, Бурстенька, отчаливайте: отпуска в надзвездные края мы с вами от начальства не получили.
   -- Мы как-нибудь контрабандою устроимся! -- мурлыкнул Федос.
   -- Боря! Ведь это же невозможно! -- вдруг вскрикнула Лангзаммер.-- Ведь вам двадцать три года, вы курс кончаете... Неужели вы ни разу влюблены не были?
   -- Ах вы все о том же? Не знаю, право. Я женщин очень многих любил и люблю... И вас люблю. Даже гораздо больше, чем многих других.
   -- Польщена!.. Да вы что называете любить? Кому-нибудь, предпочтительно из всех, читать вслух умные книжки и предлагать диспуты о социальных вопросах?
   -- Ну разумеется, не глупости.
   -- А с глупостями -- так-таки ни разу и ни в кого?
   -- Где ему! -- загрохотал Бурст.
   Борис молчал.
   -- Нет, был! -- неожиданно сказал он, и голос его прозвучал серьезно и печально, так что смех не успел сорваться с губ Лангзаммер.-- Был, Рахиль. Я не был бы Арсеньевым, если бы дурмана чувственности никогда не испытал... И я шалел от женского тела... да! На то и Арсеньев... Такой проклятый род.
   -- Я думаю, что у вас в семье эту специальность узурпировал ваш пресловутый братец?
   -- Об Антоне -- что говорить! Он несчастный... Я на него всегда как на предостерегающий урок смотрю...
   -- Так расскажите нам историю вашей любви: мы слушаем...
   -- Да любви никакой не было, именно любви, а было половое чувство к женщине... и вот это-то именно,-- что никакой любви нет, а половое влечение есть,-- и пристыдило меня, и заставило себя взять в руки... Мне тогда четырнадцать лет было...
   -- Ого! Раненько вы начали!
   -- Час от часу не легче! -- смеялся Бурст.-- Ну, Борька, удивительный ты субъект... Мы его Иосифом Прекрасным считали, а он -- изволите ли видеть, когда развился...
   -- В том-то, брат, и штука, что не развился, а хотели меня развить... Вы, Рахиль, не имеете понятия, а вот Бурст знает некую Марину Пантелеймоновну, живущую у нас в доме... По-моему, она не в своем уме и,-- не будь она безногая и накануне смерти,-- давно бы пора поместить ее в Преображенскую больницу. Вредное существо, злое, опасное... Я половину безумств, которые выкидывает братец мой, приписываю ее влиянию, потому что они друзья, и она в нем души не чает... К сестре равнодушна, меня прямо-таки не любит... может быть, даже ненавидит... И я очень рад, потому что лгать мне противно, говорить с нею ласково выше моих сил. Знаете: органическая антипатия.
   -- Как к дамским хвостам? ---лукаво переспросила Лангзаммер.
   Борис улыбнулся.
   -- Нет, скорее антипатия к дамским хвостам выросла из этой. Вы слушайте... В то время госпожа эта только что обезножела. Поместили мы ее в мезонин, распределили между собою дежурства, чтобы ее навещать. Капризничала она невыносимо и только с Антоном была хороша, хотя и ему делала сцены, после которых он белый выходил от нее... Мы с сестрою довольно скоро отбились от наших дежурств. Марина Пантелеймоновна того даже не заметила: настолько мы были ей не нужны. Да ей никто не нужен... может быть, Антон немножко, а то -- никто... Она в себя ушла, о прошлом думает, а прошлое у нее, сказывают люди, такое, что в сказках Боккаччио не найти... И она в эти воспоминания сосредоточилась, смакует их и живет ими... Воплощенная гордость греха самим собою! Говорю вам, что ее надо в сумасшедший дом... Маньячка, мономанка... Ну-с, в один скверный вечер просит она меня почитать ей вслух... "Что же именно, Марина Пантелеймоновна?" -- "А вот,-- говорит,-- Антон вчера книжку оставил, так ты, где заложено, дальше читай". Беру: оказывается, как раз "Декамерон" Боккаччио... По репутации я книгу знал, но там... про какую-то принцессу Алатиэль... черт знает что! Никогда не ожидал ничего подобного... Я две страницы прочитал, а потом отложил книгу в сторону, говорю: "Этого, Марина Пантелеймоновна, я читать не стану..." Она уставилась на меня своими безумными, возмутительными глазами... "Почему, Боренька?.." -- "Потому, что здесь напечатаны гадости, о которых и думать нехорошо,-- не только что вслух..." Она вдруг как расхохочется,-- точно ведьма какая-нибудь. "А я,-- говорит,-- только такое и люблю слушать".-- "Удивляюсь!.." Она смотрит на меня, крючится. "Это,-- говорит,-- оттого, что ты глупенький и не знаешь, чем женщина хороша..." -- "Нет,-- говорю,-- чем женщина прекрасна -- я знаю, но то, что вы прекрасным в ней находите, мне действительно противно: это не женщины вам нравятся, а скоты..." -- "Что ты понимаешь? Как ты можешь рассуждать! Ты мальчишка! Ничего не испытал!" Так состязались мы слово за слово,-- и вижу я, что она даже бешенством каким-то против меня разгорается... Убила бы, кабы смела и сила была. Ну я вижу: остервенилась баба, волноваться ей -- больному человеку,-- конечно, вредно... замял разговор, перевел на другое. Она ничего не слушает, улыбается злобно, молчит... Потом,-- нет, неймется ей: "Боря,-- говорит,-- а Боря! Слушай... Ну а из Сониных подружек,-- то есть, сестры моей Сони,-- которая тебе больше нравится?" Я подумал,-- говорю: "Да они все -- девочки хорошие, я со всеми приятель".-- "Да что же у тебя глаз во лбу нету, что ли? Которая-нибуць да лучше же других?.." -- "Ну,-- говорю,-- если хотите, то..." -- впрочем, nomina sunt odiosa {Имена ненавистны (лат.). Употребляется в знач.: имена называть не следует.}, ибо ты, Бурст, эту барышню знаешь. "Ага,-- говорит,-- вот в кого ты влюблен!" -- "Да не влюблен я, она умненькая, приятная, рассудительная... читала много, манеры у нее приличые..." -- "Уж ладно, ладно! Влюблен! Так мы и запишем, так и будем знать, в кого ты влюблен..." Дня четыре спустя были у нас гости, то есть именно собрались к сестре Соне гимназистки -- ее подружки. Ну игры, шалости... Вдруг зовет меня к себе наверх Марина Пантелеймоновна. "Что прикажете?" Смеется, зубы скалит. "Что, Боренька? Рад, небось? Доволен видеть свой предмет?" -- "Опять вы? Помилуйте! Какой предмет? Бог с вами!" Смеется, зубы скалит. Потом шепчет: "Стань на сундук да посмотри за перегородку,-- увидишь хорошее". Я сразу почувствовал, что она мне какой-нибудь обидный подвох приготовила, но -- под ее глазами наглыми и глумливыми -- гордость вспыхнула: да -- что, в самом деле? Боюсь я, что ли, ее? Встал на сундук, заглянул за перегородку, а там эта самая девочка -- "предмет"-то мой воображаемый -- переодевается: рядиться они, что ли, задумали... Ну... и, действительно, хлынула в голову какая-то скверная волна, и смотрел я на картину эту дольше, чем следовало... и, может быть, пропал бы с этого момента, отдался бы во власть поганым мыслям, да -- к счастью -- оглянулся на Марину Пантелеймоновну... Умирать буду, а не забуду ее лица! Такого злобного самодовольства, такого восторга к моему унижению, такой сладострастной радости, что победила она, и я, мальчишка, сейчас упаду в позор,-- нет, этого и описать нельзя... так только бесов рисуют!.. Меня сразу -- как холодною водою обдало. Спрыгнул я с сундука, говорю ей: "Как вам не стыдно? Вы же старая женщина, больная!" -- и пошел вон. А она заливается смехом и хрипит мне вслед: "Боренька! Что же мало посмотрел? Ты еще! Мне не жалко... А то позабудешь!"
   Борис умолк.
   -- Ну? -- подогнала Лангзаммер.
   -- Только и всего.
   -- Да где же тут влюбленность?
   -- Как -- где? Яда-то я все-таки глотнул... Мне потом девица эта недели две мерещилась, и пошлейшие в голову мысли лезли, покуда я на себя хорошенько не прикрикнул и в руки себя не взял... Ведь тут -- только себя распусти...
   -- Это вы в четырнадцать лет умели уже брать себя в руки?
   -- Отчего же нет?
   -- Да в эти годы, обыкновенно, еще яблоки из чужих садов воруют.
   Борис засмеялся.
   -- Я и воровал. Одно другому не мешает.
   -- И с тех пор -- никогда и ничего больше?
   -- Никогда и ничего.
   -- Нет, вас именно -- в кунсткамеру! Монстр! Вы -- монстр!
   -- Когда мне приходила в голову чувственная мысль о женщине,-- начал Борис, помолчав,-- я всегда отрезвлял себя воспоминанием об этой сцене... Как ведь ни раскрашивай все влюбленности, а на дне -- одно и то же... И потом: я вот девицу эту, ни в чем неповинную, тогда почти возненавидел, в конце концов избегать ее стал, совестно мне было в глаза ей смотреть. За что? Только за то, выходит, что раздетую ее видел и на минуту принизил себя, скотом себя пред нею чувствовал. Что же отношения с людьми портить? Женщины -- хорошие люди, ой какие хорошие... Между ними больше хороших, чем между нами, мужчинами. Только надо уметь отодвинуть от глаз самочью призму и прямым, невооруженным глазом человека в них рассмотреть... И, когда привыкнешь к этому, оно становится очень легко. И находишь диким, как можно иначе... Вы вот говорите, что я монстр. А по-моему, монстр скорее брат мой, Антон Валерьянович, которого всякие любви его так отравили и разложили, что он при всем его уме, при всех способностях, стал негоден ни на какое общественное дело, и -- без чувственной игры с женщиною не в состоянии существовать, как морфинист без морфия... Когда в доме имеются два таких многозначительных примера, как Антон Валерьянович и Марина Пантелеймоновна, есть чем отрезвить себя от влюбленностей, поверьте мне, други мои.
   -- Удивительно, Боренька: такой вы -- целомудренный и возвышенный, а ведь влюбленность вы, простите меня, ужасно грубо понимаете... как маленькая скотинка!
   -- Ах, ну что же мы будем спорить о пестрых красках и павлиньих перьях?
   
   Что позолочено, сотрется:
   Свиная кожа остается!
   
   -- И потом, все крайности! -- сказал Федос Бурст.-- Все крайности! От простого какого-нибудь флирта до Антона Валерьяновича либо до Марины Пантелеймоновны твоей -- тут, брат, дистанция огромного размера...
   -- То-то, друг любезный, и горе, что мы, Арсеньевы, огромными дистанциями в падении не смущаемся, и, когда летим в пропасть, то и сами опомниться не успеваем, как уже барахтаемся на самом дне... Не созданы мы для средин!.. Кипучие очень. И бесхарактерные. Ты нашу родословную почитай: красноречива!
   -- А эта ваша Марина Пантелеймоновна тип любопытный! -- сказала Лангзаммер.
   Борис вздохнул.
   -- Злой демон нашего дома! -- отвечал он вполголоса.-- Да уж чего демоничнее: до того застращала юношу, что ему женщины, даже десять лет спустя, сатанами кажутся... Ну-с, Боренька, а влюбить вас в себя я все-таки влюблю.
   Она засмеялась и поднялась с скамьи.
   -- Вот только жаль,-- вам на мне жениться нельзя будет: жидовица я, бедненькая, и креститься ни за какие коврижки не согласна.
   -- Ничего,-- утешил Бурст,-- если арсеньевская кровь хорошо распалится, он сам Моисеев закон примет.
   -- Представь себе,-- задумчиво сказал Борис,-- что в нашем роду был почти такой случай. Да! В начале восемнадцатого века... Петр Арсеньев-Ботяга побусурманился из-за женщины... бежал к турецкому султану и принял ислам... Да! удивить нас невозможно и мудрено выдумать на нас больше, чем мы сами каковы.
   

XXVI

   Квятковский ухватился за идею вечеринки с таким жаром, что изумил и Бориса, и Бурста, а больше всех -- только что познакомившуюся с ним Лангзаммер.
   -- Я всегда чувствовал, что во мне погибает великий метрдотель и церемониймейстер,-- уверял он их,-- и вот теперь, на пробу призвания, разверну пред вами все свои скрытые таланты...
   В лихорадочном оживлении, с каким принялся он за дело, было что-то даже неестественное: словно бедного Мефистофеля грызло и сосало нечто внутри, и он, как лекарству, обрадовался счастливому случаю уйти от самого себя в суетню и толкотню неожиданных хлопот. Ни Бурсту, ни Лангзаммер не пришлось и пальцем о палец ударить для устройства вечеринки: о чем лишь ни задумают они, что хорошо бы вот то и это,-- оказывалось, что Квятковский уже раньше подумал и -- того пригласил, то в программу наметил. Помещение, предложенное Бурстом, он забраковал, а нашел такой барский дворец на Малой Дмитровке, что Бурст и Лангзаммер, как вошли, только ахнули и руки врозь... А Квятковский самодовольно ухмылялся кривым своим лицом и твердил:
   -- Согласитесь, что места втрое больше, два света и все гораздо приличнее. Дом моей тетки, княгини Палтусовой... Добрая старушка! я уговорил... Вот здесь мы поставим цветочную беседку. Каждая входящая дама получит маленький букет.
   -- Это на какие же деньги? -- изумилась Лангзаммер.
   -- О, не беспокойтесь: ни гроша не будет стоить. Из оранжерей другой моей тетки, графини Бубус. Добрейшая старушка! Я уговорил...
   Добрейшие старушки-тетки выплывали навстречу решительно всем расходам и затеям, какие приходили в голову распорядителям. И на все, что требовалось, добрейших старушек-теток Квятковский -- уже уговорил.
   -- Да сколько же, наконец, у вас теток, господин Квятковский? -- удивлялась Лангзаммер.
   -- Это -- глядя по! -- отвечал молодой человек.
   -- По чему глядя?
   -- Какими тетками вы интересуетесь: еще в обращении или использованными?
   -- А в чем разница?
   -- А видите ли: тетка в обращении,-- значит, кредит у нее имею и из завещания не вычеркнут. А использованные -- у которых швейцарам велено не пускать меня в дом... Марки, погашенные долгим употреблением! Hélas, mes amis! {Увы, мои друзья! (фр.).} Их количество растет с каждым днем, а вот тетки в обращении -- те все сокращаются... Осталось их у меня про запас штук восемь, не более... Ничего! лет на пять мне хватит.
   -- А затем?
   -- Затем? -- Квятковский скроил шутовскую гримасу.-- Затем? Но, друзья мои, не вы ли сами открыли мне теперь мое призвание? Пусть сойдет удачно наша вечеринка, и я буду считать себя обеспеченным на всю жизнь, не боясь никаких "затем"... Я пробую свои силы. Если не осрамлюсь, то передо мною открываются блестящие карьеры: сделаться распорядителем в "Салон де Варьете" Жоржа Кузнецова, поступить метрдотелем к "Яру" или в "Эрмитаж", наконец, совершив небольшое путешествие, я могу предложить себя на амплуа крупье monsieur Блану в Монте-Карло или наняться к коммерции советнику Пупонину, в качестве профессора хороших манер...
   -- А не забыл еще? -- трунил Бурст.
   -- Чего?
   -- Хороших манер-то?..
   -- В твоем обществе, Бурст, забыть невозможно: каждым словом и движением напоминаешь, каких манер иметь не следует.
   -- Жалкий какой-то этот ваш веселый человек! -- задумчиво говорила Бурсту Лангзаммер, шагая темною Москвою.
   -- Истраченный!
   -- А было ли что тратить-то?
   -- А черт их разберет, эти полуталантливые дворянские натуры? Внешние способности были... И теперь поблескивают... На пустяки разошелся? Пожалуй, в самом деле, метрдотелем кончит.
   -- В его смехе разбитый горшок дребезжит...
   -- Хоть бы сказали: "Разбитая ваза"... "Не тронь ее: она разбита!.." Сюлли Прюдома-с и перевод Апухтина. А то -- горшок! Стыдитесь! Барышня!!!
   -- Удивительно это, Бурст!
   -- Что?
   -- В каких контрастах живут все люди сами с собою. Вот и вы -- кузнец, буйвол: легковой извозчик вас не повезет -- ломового звать надо; материалист, социал-демократ, а начинены Сюлли Прюдомами разными, Апухтина декламируете наизусть... на Ермолову Богу молитесь!
   -- Что делать, Рухлечка? -- засмеялся Бурст: -- Кузнец-кузнец, а в праздник всякому хочется светлые брюки надеть...
   -- И Квятковский тоже этот: дал ему Бог лицо и фигуру Мефистофеля и голос козлиный -- он и вообразил себя Мефистофелем: пошел ломать в жизни духа отрицанья и сомненья... паясничает, острит... ирония ходячая!.. а в глазах-то у него сидит совсем не Мефистофель, а больше нежнейший Зибель, кажется?
   -- Рухлечка! Вы мудры, как предок ваш Соломон, и проницательнее царицы Савской... Все они теперь нос на квинту повесили, Зибели наши: Евлалия Ратомская замуж выходит...
   -- Ах, и хороша же! -- даже взвизгнула Лангзаммер.-- Уй-уй-уй! Что-то за девочка, что-то за славная!
   Бурст кашлянул и поправил шапку на голове.
   -- Да, красивая... Вы, на мой вкус, лучше.
   -- Ну, Федосенька, заврались: где нам! Мы -- так себе, хорошенькие мордашки из рядовых галчат...
   -- Эта Евлалия,-- рассуждал техник,-- и собою очень хороша, и человек прекрасный, но меня к ней никогда не тянуло. Очень уж она Царь-девица какая-то. В глаза она тебе смотрит, точно спрашивает аттестата зрелости: достоин ли ты с нею разговаривать? Если бы я ухаживал за нею, то все время думал бы, что держу экзамен на ученую степень или должность какую-нибудь... так она высоко себя ценит!.. Либо -- как в средние века: "Я тебя люблю, прекрасная дева!" -- "А сколько сарацинов убил ты, о рыцарь, в Святой земле?"
   И он громко запел:
   
   Прости! Корабль взмахнул крылом!
   Зовет труба моей дружины:
   Иль на щите, иль со щитом
   Вернусь к тебе из Палестины...
   
   -- Мне именно это огромное сознание своего достоинства и нравится в ней,-- прервала Лангзаммер.-- Понимает себя девушка и знает себе цену. Ух! Не любите этого вы, мужчины, не любите, подлые!
   -- Не то что не любим, а... Я разве хулю ее, Рахиль? Напротив. Только праздничная она очень, на пьедестале. Утомительны такие нашему брату, среднему человеку. Да и Брагин -- вот увидите, как годика через два-три спасует и взвоет... Нельзя же вечно на борзом коне скакать, перепрыгивать рвы и валы крепостей, рушить темницы и побеждать драконов... А она -- без громов битвы и победы -- мужчины не понимает... Валькирия... Брунгильда!.. Ну и утомит!.. И -- при всем величайшем к ней обожании почтеннейшего Георгия Николаевича,-- останется она в жизни своего супруга сокровищем про велик день, а на будни и малые праздники обзаведется он подругою жизни попроще...
   -- Из рядовых галчат? -- улыбнулась Лангзаммер.
   -- Да -- хотя бы... Чтобы и аппетитно, и не скучно было, и претензий на высокое и прекрасное не предъявлялось в излишнем изобилии, и в глазах ежеминутного экзамена идейного не встречать... Чтобы просто, приятно и весело!
   -- Одалиску с остроу -- ничего нет! Оттого и щеки проваленные!.. Из одной моей ноги две такие драные кошки выйдут.
   Мужчина говорил долго и все тише и ниже, умеряя голос до жужжанья шмеля.
   -- Да, да! Как же! Таки поверила!-- твердила женщина.-- Нет, уж это так и будет. Дурою мне быть не следовало -- вот что... Конечно! Покуца не добился своего,-- небось, как пришитый был, глаз не отводил... даже до смеха! А теперь -- что же еще? Все получено. И пошел таращиться на выдру...
   В голосе, однако, звучало уже, что женщина сердится несерьезно и только наслаждается любовною ссорою...
   -- Ну как не стыдно? Что это, право, Соня? -- жалобно повысил тон мужской голос.-- Сама не веришь, что говоришь, Соня?
   Имя так поразило Бориса, что он позабыл слушать мужчину. Женский голос давно уже казался ему знакомым -- знакомым близко, до неприятного сходства, до дикого недоумения... Она?!
   Какие-то незримые щипцы схватили его за сердце, рванули и будто повисли, не отрываясь, а в груди погруз кусок внезапной тяжести, тупой, глухой боли... Тихо повернувшись на карнизе, Борис жадными глазами искал парочку в пустыне башни, но взор его, пробежав зеленый полумрак, уперся в зеленые же, под мохом и плесенью, мощные стены. Любовники оставались скрыты от Бориса сводом арки, одетой в столетнюю седину, полузасыпанной обвалами кирпичей. Но с угла -- если подобраться по карнизу -- можно было видеть за арку, а карниз -- Борис знал -- еще нигде не обрывался, широк и крепок... И -- сидящий с ногами, подогнутыми к стене,-- он,-- сам себе не отдавая отчета, как и когда решил ползти,-- уже полз, приподнимаясь вперехватку, на ладонях, по холодному, влажному камню, беззвучно упираясь каблуками в каждую шероховатость, которую нащупывал. А внизу слышались поцелуи.
   -- Вот всегда так... всегда ты так!-- кокетничал и капризничал женский голос, вперемежку с паузами тихих ответов мужского.
   -- Так и помни: если еще раз увижу -- отомщу... честное слово!
   -- Му-му-му...
   -- С Броневским кокетничать стану! На лодке с ним вдвоем уеду! При луне, ночью... да! А ты на берегу по парку бегай, от ревности собственные губы ешь!
   -- Му-му-му...
   -- Да уже лучше тебя. Одна форма чего стоит: сумской гусар...
   Щипцы рванули Бориса новыми хватками... Да, имя Броневского отняло все сомнения,-- да, он не ошибся ни в голосе, ни в имени: эта Соня, которая чувственно жеманится там за стеною,-- та самая Соня, о которой он думал, и та Соня -- его сестра...
   А она хохотала в ответ на какую-то короткую фразу мужчины.
   -- Да уж блестящая наша партия! нечего сказать,-- именно что уж блестящая! Нет, миленький...
   Конец пропал в поцелуе. Потом женщина заговорила серьезнее:
   -- А все-таки пора как-нибудь к развязке. Я боюсь, что скоро заметно будет... Знаешь, Лидка сегодня меня так подозрительно оглядывала... я того и боялась, что намекнет...
   -- Му-му-му...
   -- И тоска ужасная! Ты бываешь только по праздникам... Мне в Москву урваться невозможно, я вся на отчете... да и что за радость -- на десять минут?
   -- Му-му-му...
   -- Да рада бы... разве я не рада? Но вывираться я, голубчик, не ловка... Намедни, когда поздно вернулись, отец привязался: почему просидела в Москве до последнего поезда? у кого из знакомых была? Хорошо, что Варвара подоспела помочь -- подсказала Бараницыных, а то у меня уж и в голове все спуталось, и в глазах потемнело...
   -- Му-му-му-му...
   -- Венчаться нам пора,-- вот что!
   -- Му-му-му-му...
   -- Да, разумеется, когда отец уедет... При нем у меня от страха ноги не пойдут... Только измаялась я очень, голубчик! Жду не дождусь... В Бежецкого ездил ты, как хотел, или нет?
   -- Му-му-му-му...
   -- Что ты говоришь?! Да ну?! Отдают магазин за три тысячи?! Ай, голубчик! Вот славно!..
   Тяжелый кирпич сорвался из-под ноги Бориса и с шумом ухнул в кучу мусора. Сам он, потеряв точку опоры,-- хорошо еще, что не сильно на нее налегал,-- скользнул с покатости карниза и едва удержался, вцепившись в камни широко расставленными пальцами и нащупав носком сапога новую стенную выбоину. Мимолетный испуг сломать себе шею занял его всего. Когда Борис снова утвердился на карнизе, весь в мгновенном поту, с искрами перед глазами, с жаром в голове, точно горели корни волос,-- когда он вспомнил, как и зачем висит он на этой головоломной вышке,-- влюбленной пары внизу уже не было, только отдавались эхом в дряхлом здании быстро удаляющиеся гулкие шаги.
   -- Тут опасно,-- долетело к нему уже слабым звуком,-- пожалуй, еще убьет до свадьбы-то... А может быть, кто-нибудь лазит... слушает...
   Борис заскрипел зубами в досаде бессильного гнева, и корни волос запылали еще неприятнее и жарче.
   -- Кто? -- громко спросила он и,-- когда гул голоса откликнулся по седым стенам,-- озлился на самого себя. Вслух заговорил... точно в романе...-- Но кто же этот... кто был с нею? кто? кто?
   Он сообразил, что если вернется к окну, где лежал раньше, то -- от верхней молодой березки -- открыт вид на все стороны, и если только парочка выйдет из дворца, то повернет ли она на село, в парк ли, он непременно увидит ее во дворе, на кругу цветника или на дороге. И в три-четыре минуты он уже был под березкою и сердито толкал ее, которую так любил давеча утром, в досаде, что она качает ветки перед глазами и мешает смотреть...
   Он скоро открыл сестру: Соня в яркой красной кофточке быстрыми шагами шла домой,-- она была уже далеко, за мостиком и оврагом.
   -- Одна,-- с успокоением и опять вслух подумал Борис.
   Он оглянулся на парк, на луг, на овраги, на озеро,-- по аллеям бродили гуляющие, по озеру скользили лодки и лыжи, пьяные немцы орали: "Вниз по матушке по Волге", из курзала слышался глухой рокот кегельных шаров, под ивами дремали унылые воскресные рыболовы, по лугу дорогою тянулись подводы с железной дороги и шли плотники с блестящими зыбкими пилами за плечами...
   -- Конечно, одна,-- опомнился и разозлился Борис.-- Хорош я здесь на тычке! Еще бы не хватило ума разойтись, когда из дворца мало-мало сто выходов!
   И гнев, и обида, и тоска опять повисли на его сердце, и впервые за всю жизнь он почувствовал, что крепко любит свою глупую сестру, и остро, и кровно болит у него одна точка слева в груди, точно от нее-то именно Соню и отрывают. И ему страстно захотелось плакать, кричать и звать ее к себе, словно -- если вот уйдет она еще десять шагов, повернет за угол, то и навеки уже для него потерялась.
   -- Соня!
   Крупная качающаяся фигура девушки стала маленькою, как шахматная фигурка. Борис понимал, что голосу до нее не долетать,-- а звал... сам не знал, зачем зовет,-- звал, потому что душило, и криком расходился истерический шар, подступавший к горлу.
   -- Соня!
   Плотники с пилами оборотились на крик.
   -- Соньку зовет,-- сказал один.
   -- Куда понадобилась!-- мрачно в рыжую бороду отозвался другой.
   -- Надо полагать: из немцев!-- решил третий.
   А четвертый -- чернобородый до глаз, как полночь, и в котором никто не заподозрил бы весельчака -- сострил нараспев:
   -- Соньки таперича все у Афоньки, а у нас, слава Те Господи, Аннушки!
   Борис забыл все, забыл, что его видно, что он выставляется на вышке и привлекает к себе внимание прохожих... забыл, что он ждет Бурста, как и зачем ждет... Он весь горел одним стремлением: скорее сойти вниз и бежать туда, на дачу, к сестре -- узнать, помочь, предотвратить, защитить, что-то расстроить или, наоборот, что-то устроить... Он не знал ничего, пылал жаждою знать все и влекся -- сам не предполагая, на какую неизвестность,-- слепым и жадным инстинктом...
   И, едва затуманились золотистые сумерки, он сошел с своей башни, и ноги его коснулись земли...
   Но в тот момент, как он, отряхиваясь от мусора и приводя пятернею в порядок всклоченные волосы, готовился выйти из дворца,-- среди смутных дальних шумов на пруду, среди песен, говора и плеска воды под веслами,-- прозвучал в знакомом мотиве знакомый крепкий голос:
   
   Власть моя всего сильней,
   И может ли быть иначе?
   Никогда в любви моей
   Не знал я неудачи...
   
   Борис вздрогнул, выпрямился и затрепетал, как струна под смычком.
   "Боже мой... что же это?.. Бурст?.. Какое затмение!.. Я чуть не позабыл дела... чуть не погубил всех..."
   
   Власть моя всего сильней,
   И может ли быть иначе?
   
   Борис исподлобья смотрел то на дорогу к селу, то на дорогу к пруду...
   
   Никогда в любви...
   
   Борис решительно надвинул на виски блин свой и, отвернувшись от села, направился в кусты, уже отуманенные быстро надвигающимся вечером, вниз, под гору, к пристани.
   -- Не знал я неудачи!-- закончил Бурст дикою фиоритурою.
   "Дело зовет,-- думал Борис, сбегая по горе,-- нет... нельзя!.. поздно... не свой я... нельзя мне иметь своего!.. Ни своих радостей, ни своих печалей, ни семьи, ни друзей... Не свой!.. В работе на миллионы -- что мы, жалкие единицы! Дело зовет... ну и -- быть по сему!.. Не мне бросать камни под наши жернова... Дело зовет...-- ну и вперед! опять и всегда, вперед! В дело!"
   

LII

   Лодка скользнула воровскою тенью по черной, вороненной отсветами гаснущего запада воде, мимо фонариков курзала, не поймав почти ни одного луча от их тусклой пестроты, и беззвучно перешла из озера в узкую речонку -- проток болота, которым питается верхний царицынский пруд. Бурст перестал грести и, поднявшись в лодке на ноги, пихался веслом о вязкое, податливое дно. Лодка чуть ползла. Бурст нарочно осторожничал, чтобы сильными толчками не нагонять лодку на шуршащие камыши. Ночь уже настолько стемнела, что близорукий Борис едва различал сквозь нее богатырский черный призрак своего друга, и больше слухом слышал и чутьем чуял, чем видел, живое движение в том близком направлении, где тихо пыхтел бравый техник, еще тише опуская весла в воду. Так поднимались они вверх по едва подвижной реке около получаса, покуда лодка не зашипела, цепляясь килем за обмелевшее дно,-- зашарпала о подводные поросли, толкнулась, споткнулась и, подогнанная веслом Бурста, точно кляча кнутом, смиренно всползла носом на голый берег.
   -- Вылазим...-- произнес Бурст первое слово с тех пор, как принял Бориса с пристани под дворцовою горою.
   Борис встал, шибко качая скрипящую лодку, и хотел было прыгнуть на берег. Но Бурст, уже стоящий в воде выше щиколки, успел его удержать.
   -- Тпру! Куда? Не ву торопе па, мой ангел. Я совсем не намерен давать двойной след от лодки к железной дороге. Нет, душенька, изволь-ка лезть ко мне на закорки.
   -- Что ты, Федос? Надорвешься. До насыпи еще добрая верста. Сколько я ни худ, а все-таки тяну четыре с походом.
   -- Хо!-- равнодушно крякнул Федос,-- толкуй больной с подлекарем. Садись, коли везут. Только уговор сидеть смирно, с ноги не сбивать.
   Однако на первых шагах Бурст, ослепляемый ночью, ступая без выборапочвы, тяжело угрязал под ношею своею в илистый берег, цеплявшийся за ноги, точно понимая, что шагает по нем потайное бегство человеческое, точно злобясь и желая задержать. Болото шипело, булькало, чавкало, хлюпало. Раза три Бурст провалился по колено.
   -- Я слезу, Федос...-- волновался Борис, тормошась на плечах его.-- Ты сопишь, как бык. Я боюсь. У тебя внутри что-нибудь лопнет.
   Но техник сжимал ручищами икры его, точно кузнечными клещами.
   -- Черт! Сиди!-- ругнулся он, мерно похрипывая действительно уже бычачьим каким-то дыханием.-- Проклятая темень! Днем бы -- игрушка... Сиди... Сейчас пойдет легко. Я уже чувствую ногу на твердом грунту... У-у-уф!..
   И, отдышавшись, зашагал вперед уверенно и твердо, будто по паркету.
   -- Если кто-нибудь встретит нас теперь,-- говорил Борис с живой вышки своей,-- то весьма испугается. Время позднее и фигура необыкновенная. Должен подумать, что черт поймал грешника и несет его в ад.
   -- Здесь некому встретиться,-- пыхтел Бурст.-- За кого ты меня принимаешь? Дурак я был -- тащить тебя по жилым местам. На сей пустырь, брат, и днем-то ворон костей не носит. Справа -- брошеный кирпичный завод, слева -- болотище. Эка лягушки сегодня орут... Ну а теперь -- молчание: мы идем вдоль насыпи... Стоп... Слезай и взбирайся на полотно... Не вставай на ноги, ползи прямо под вагоны... Погоди, подсажу...ух!..
   Они очутились на далеком запасном пути с рельсами, зарощенными травою, поднявшеюся сквозь старый щебень. Яркая туманность богато освещенной станции сияла приблизительно в версте расстояния. В промежутке до станции и дальше станции зеленели и краснели сигнальные огни поворотных кругов, пучились желтым и малиновым пламенем глаза локомотивов, зловещими рыжими облаками взметывались вспышки топок. Оттуда шел во тьму хороший, веселый гул машинного дела: щелкали щеголеватые мерные стуки рычагов, дрожал цепной лязг, звякали звоны и отзвоны буферов, пели заунывные визги и удалые свистки паровозов, маневрирующих в быстро и ритмически плюющем фырканье, точно разбегались по рельсам гигантские медные ежи.
   -- Ты лежи, знай, лежи на животе,-- приказывал Бурст.-- Не бойся, не задавят. Эти вагоны гниют здесь с открытия дороги. Один черт знает, зачем и кому они нужны.
   -- Я не боюсь. А вот ты не красовался бы во весь рост. Если пойдет мимо поезд, то тебя осветит топка и непременно увидят либо машинист с кочегаром, либо прислуга.
   -- Пустяки. Примут за смазчика. Костюм у меня -- аккурат сообразный.
   -- А если пройдет сторож или дорожный мастер?
   -- Свои люди, тертые калачи. Привыкли встречать на полотне публику и потемнее нас с тобою, ведь этакие дальние заброшенные вагоны -- бесплатная ночлежка. А если который дурак зафордыбачит,-- можно ему и кулак показать. Ты, главное, не загадывай, не предполагай... Эге! Вон и товарищ Петр изволит к нам подвигаться. Теперь, Борька, кричи... то есть -- шепчи: ура! Дело твое в шляпе.
   От станции по рельсам низко над землею медленно приближалась яркая точка фонаря, выписывая огненные полукруги, слишком широкие, чтобы происходить от естественного качания. Точка подплыла к вагону, под которым лежал Борис, и в желтом круге, ею распространенном, осветились жесткие рыжие усы и висячий ястребиный нос под картузом,-- должно быть клеенчатым, потому что он давал тусклые отблески. То был сцепщик, то есть мастер, соединяющий в поезда вагоны, назначенные к попутному отправлению.
   -- Заждались, крестный? -- обратился он к Бурсту, пряча фонарь под полу одежды и сразу весь погасая во тьме, но ничуть не заботясь умерить свой голос -- густой, хриплый, с железными тонами, которыми будто заражаются от труда своего люди, работающие над железом и среди железа.
   Крестным товарищ Петр звал Бурста потому, что именно Федос распропагандировал его и ввел в партию два года назад, когда работал на московско-курской линии кочегаром-практикантом.
   -- Здравствуйте. Простите, никак не мог раньше: начальник канителил меня по графику. А где же -- товарищ к отправлению?
   -- Я его на всякий случай под вагон уложил.
   -- О! Напрасно вы так утруждали себя, товарищ. У нас просто. Слежки никакой. Жандармы -- лодыри на заказ. Только и умеют, что опивать буфетчика на даровом пиве. А между рабочими духов нет, не опасайтесь.
   -- Однако, крестник, ты сам фонарь-то свой приглушил?
   -- Так это я -- ради дежурного паровоза. Машинист на нем работает не больно чтобы из умных. Примет, что я даю ему сигнал,-- двинет сюда машину, еще крушение устроит, загремит с откоса-то, дурацкий черт... Пожалуйте, что ли. Упомещу вас, товарищ. Барином поедете.
   Ролью сцепщика, заранее условленною между ним и Бурстом, было -- спрятать Бориса в пустом товарном вагоне, перегоняемом этою ночью в Москву на соединительный путь с Ярославскою железною дорогой к безопасному пункту, где сцепщиком был тоже товарищ. Там Бориса должен был ждать студент Рафаилов с инструкциями от партийного комитета.
   -- Ишь, какая утроба на колесах!-- острил Бурст, просунув голову в черную дыру вагона после того, как она поглотила Бориса, затхлою ночью своею дышавшею изнутри в ночь внешнюю хлебным запахом недавно перевезенного и выгруженного зерна.
   -- Ты, Боря, здесь -- чисто, как Иона во чреве китовом.
   -- Товарищи,-- хрипел сцепщик,-- если вы имеете о чем переговорить друг с другом, то не отменяйтесь: времени у вас довольно. Путь занят. Станция отпустит поезд не ранее, как после полуночи. За безопасность вашу здесь я ручаюсь. Можете беседовать как в своей собственной квартире. Хоть песни пойте, если в охоту,-- никто и во внимание не возьмет.
   -- Это лихо!-- одобрил Бурст,-- только, брат крестник, смотри: не отправь и меня за компанию с товарищем на Ярославку.
   -- Нет, когда придет время прицеплять вагон, я добегу предупредить вас. Тогда и запру.
   -- Это -- что же? новая мода? Обыкновенно порожние вагоны ходят открытыми.
   -- Чтобы в следовании не влез кто-нибудь случайно. Опять же и начальство может заглянуть. Когда прячешь какую-нибудь тайность, то надо, чтобы все кругом было кругло и в правиле. А правило велит гонять вагоны запертыми.
   -- Это ты верно сообразил,-- похвалил Бурст.-- Молодчина, крестник. Соблюдай дисциплину. Дисциплина не выдаст. Она, брат, в каждом деле,-- прежде всего.
   Польщенный сцепщик ухмыльнулся.
   -- Я, чтобы порадеть вам, загнал вагон туда, что еще и не стаивали они у нас этак-то. Уж вы извините, товарищ,-- обратился он к Борису,-- придется вам поскучать, покуда мы будем маять вас, катая с пути на путь.
   Бурст перебил:
   -- А вот, как надоест начальнику, что долго, да прикажет он сбить вагоны по количеству, а не по номерам...
   -- Нет, он у нас лоточный, одно слово -- педант. Что в графике значится, то свято. Вагон-то -- штрафной; давно ему пора двигаться восвояси. День простоя стоит станции три рубля. Кому охота платить из собственного кармана? Но машинист действительно посвищет в маневрах, пока ему удастся вас зацепить.
   -- Ты, Борис, не застревай в Москве,-- советовал Бурст в незримой беседе под темнотою ночи, болтая ногами, вывешенными за борт вагона.-- По моему соображению, подвиги твои для святого града сего кончились, если не навсегда, то мало-мало -- лет на пять. Кто тебя в Москве не знает? Рожа твоя глазастая уж больно приметна. Раз увидать -- запомнить на всю жизнь. Не засыпься, друже.
   -- Если не пошлют на работу, то, конечно, я Москву миную.
   -- То-то. Лучше жарь-ка прямо в уготованную тебе дыру и сиди у моря, жди погоды, покуда заметешь след. Какой ты теперь работник? Это -- ума лишиться надо, чтобы сейчас посылать тебя на работу. Все равно, что требовать от волка во время облавы, чтобы он толковал зайцам "Хитрую механику".
   -- Пошлют -- не заспорю. Сам ты любишь повторять: дисциплина -- прежде всего.
   Друзья примолкли. Издали доносились к ним троекратные свистки, и затем ответный гудок, пыхтение локомотива и гулкие, бренчащие столкновения буферов.
   -- Петруха наш посвистывает,-- сказал Бурст.-- Сцепка началась: надо думать, скоро придет по мою душу.
   -- Бурст,-- послышался из темноты голос Бориса, непривычно дрожащий, тоскующий, почти полный плача.
   -- Что? -- насторожился Федос навстречу этому странному звуку.
   -- Слушай, голубчик Бурст... Ты давно не видал нашу Соню, Бурст?
   -- Сестру твою? Софью Валерьяновну? Ден пять либо шесть... полной недели не будет.
   -- Как она показалась тебе, Бурст?
   -- Да -- что же? -- удивился Федос: настолько не в обычай было, что кто-то страстно спрашивает о Соне, кто-то беспокойно интересуется Сонею, кто-то тревожится и волнуется за Соню -- хотя бы даже родной брат.-- Да -- что же? Обыкновенно: Соня как Соня. Что ей делается? Перемен никаких, разве что -- толстеет... Чему еще быть от нее? Словно ты ее не знаешь.
   -- Не знаю, Бурст,-- быстро отозвался скорбный голос из темноты.-- И ты не знаешь. Никто не знает. Забросили мы нашу Соню. Не потрудились узнать. Я прозевал сестру мою, Федос. Хорошая была девушка. Не знаю, какая женщина из нее выйдет, но девушка была хорошая. Не должен я был, не должен -- так оставлять ее -- без призора, на произвол судьбы, на ветер, на погибель...
   -- Извини меня, Боря, но это у тебя -- нервы. С чего ты расстонался? Уж о ком, о ком сокрушаться -- только не о Софье Валерьяновне. Девица солидная, приватная, первый сорт -- утешение человеков! На нее глядеть да радоваться, а не то что хныкать.
   -- Эх, Бурст!
   Борис оборвался и замолчал.
   -- Бурст!
   -- Ну?
   -- Можешь ты увидеться с нею завтра?
   -- М-м-м... нет, брат. Суток трое мне тоже надо будет употребить на заметание следов. Арсеньевы мне сейчас -- не с руки.
   -- Ты же говорил: за тобою не следят?
   -- Я не для себя, а для тебя. Поди, дача-то -- на замечании, на всякий случай. Не потащить бы с нее хвоста за собою.
   -- Ну все равно когда... Но если ты увидишь Соню, постарайся, голубчик, поговорить с нею наедине.
   -- Гут. Поручение?
   -- Скажи ей от моего имени только вот эти слова: что я, мол, прошу ее помнить и знать,-- что я вчера уронил с башни камень.
   -- Как?
   -- Борис, мол, приветствует вас, очень любит, жалеет и просит передать вам, чтобы вы не сомневались: это не кто другой -- это он уронил камень в башне.
   -- А смею осведомиться: что сия темна вода во облацех должна обозначать?
   -- Она поймет.
   -- Семейная конспирация?
   -- Она поймет.
   -- Хорошо. Ваши секреты при вас и останутся. Вот удивительно: как-то не думал я, что между тобою и Сонею могут быть тайны.
   -- Бурст! Да сестра она мне или нет?
   -- Конечно, сестра, конечно, милый... но об этом, знаешь, правду сказать, как-то всегда забывалось...
   -- Я виноват, на моей душе этот грех.
   -- Ну где -- грех? какой грех? в чем?.. Брось! Нервы... Стало быть, велишь сказать -- как? повтори: Борис извиняется, что зашиб вас камнем?
   -- Не шути, Бурст! Ты не знаешь. Мне больно!
   -- Ну-ну! Ничего! Я ведь тоже люблю ее, младенца Божьего. Передам в точности. Не обижайся.
   Молчал Борис. Ночь синела. Глухо рокотала жизнь станции. За насыпью трещали сверчки. Крупнели в небе, всплывая над черною линией леса, зеленые звезды.
   -- Бурст!
   -- Я, Боря.
   -- И еще скажи ты ей. Если вы думаете замуж идти...
   -- О? Разве? -- изумился Бурст.-- Шутишь: где ей -- Недвиге-царевне? За кого?
   -- То Борис желает вам счастия, с кем бы вы его ни нашли. И еще извиняется пред вами Борис -- горьким стыдом горит и извиняется, что был он для вас братом плохим, небрежным. А хорошим быть,-- скажи,-- было ему некогда, потому что живет он одною страстью и одним спехом -- чужие крыши крыть. И -- так-то -- просмотрел он молодой ваш расцвет и позабыл про дикую арсеньевскую породу нашу. А спохватился он о вас, когда уже стало поздно: теперь Боря сам в себе не волен и почитай его отрезанным ломтем.
   -- Да что ты, Боря? -- со страхом и неудовольствием остановил юношу Бурст.-- Оробел, что ли? Впервые слышу тебя таким. Встряхнись. Поддержись. Завещание писать еще рано.
   -- Нет, Федос, не смущайся. Духом я бодр: весь -- при мне. Ну а плоть немножко вступается за попранные права своего родства кровного,-- оскорблена, немощна и... протестует... Горько мне, Бурст, что -- вот ухожу я в пространство и, быть может, навсегда...
   -- Э! Выберемся.
   -- И, уходя, не знаю судьбы Сониной. Вступаться в молодую жизнь ее мы не вправе. Слишком мало мы заботились о Соне, чтобы брать на отчет ее чувства и желания. Кого она выберет, кому вручит жизнь свою,-- это ее воля и дело. Да и не потерпит она вмешательства. Арсеньева же она... моя сестра, Антонова сестра! Нашей крови выродок! Мы, Арсеньевы, если подошел наш стих, лучше лоб себе разобьем, колотясь о стену, и под стеною, как псы, подохнем, но отвести нас от удовольствия колотиться лбом в стену -- чужою волею -- нельзя. В свои сознательные решения мы вносим всю страсть каприза, а капризы наши упрямы и повелительно необходимы, как сознательные решения. Демон рода нашего, живущий в нас, не терпит соперников. Мы все -- немножко одержимые, Бурст.
   -- На этот счет не смею спорить,-- проворчал техник,-- только -- почему же "немножко"? Скажи: более или менее,-- так будет вернее.
   -- И все-таки, Бурст, умоляю тебя. Если ты узнаешь, что Соне нехорошо, если она застонет к людям о несчастье, если ее жених, муж или любовник окажется негодяем,-- не выдай, брат! заступись, голубчик, во имя мое!
   -- Можешь быть спокоен. На том стоим. Покуда я гуляю на свободе, Соня будет за мною -- как за каменною стеною. Только -- вот -- на свободе-то долго ли осталось мне гулять?.. Слушай: если ты имеешь причины беспокоиться за Софью Валерьяновну, то я учрежу за нею надзор такой чуткой охраны, что позавидует любая владетельная принцесса.
   -- По какому праву? И -- когда тебе? Ты весь -- в деле.
   -- О праве ты решай и приказывай. А -- что действительно тормошат меня жестоко и беспрестанно, так я, с твоего позволения, возьму себе помощника специально на этот предмет. Тихона прикомандирую. Человек верный, хороший, предан тебе, как легавый пес, домашние ваши обычаи и свычаи, ходы и выходы знает.
   -- Да, это -- тоже друг... Ты кланяйся ему от меня, очень кланяйся, Федос, милый. Скажи, что я его помнить буду. Да чтобы учиться не бросал, на ноги становился, в люди выходил бы... И -- Бурст, пора двигать его в дело. Приучай помаленьку, чтобы в настоящем деле был.
   -- Ив дело двинем, когда понадобится, но покуда -- быть ему телохранителем сказочной царевны. Умрет на пороге -- только прикажи.
   -- Спасибо, Бурст... Верю я тебе, друг мой любимый. Дай руку... В конце концов, как странно это, Бурст! У меня друзья рассыпаны по всей России. За многих я -- хоть сейчас -- голову свою положить готов. Думаю, что найдутся и такие, которые по надобности согласились бы положить свои головы за меня. Но, кроме тебя, у меня нет никого, кому не стыдно довериться в кровном, семейном деле.
   -- Это, милый друг, потому, что парень ты больно широкий: любишь -- в пространство, а не в гнездо.
   -- А когда из пространства оглянешься на гнездо,-- поздно и жутко: гнезда уже нет... разрушилось! Гнезда любят, чтобы их оберегали, Бурст.
   -- А пространства требуют, чтобы их наполняли созиданием.
   -- Да, не раздвоишься. Надо выбирать что-нибудь одно.
   -- Я бобыль. Мой выбор был не труден.
   -- А мой -- крепок. В поле встречаться -- родней не считаться. Буре навстречу лететь -- на гнездо не оглядываться!
   

ФЕТЮК
LIII

   Тепло загостилось на этот раз в Москве надолго, и само не заметило, как из красного лета перешло в бабье лето. Шла поздняя светлая осень с прекрасными теплыми днями после седых инеев по утрам, с паутиною в сухом прозрачном воздухе, с яркими желтыми и красными деревьями в садах и парках, ожидающими, недоумевая,-- отчего так долго,-- первых дождей и снегов, чтобы облететь.
   Володя Ратомский сдал свои отсроченные экзамены достаточно благополучно и кончил университетский курс. В России стало больше одним кандидатом прав по званию, не имеющим понятия ни о каких правах: ни чужих, ни собственных по существу. На службу Володя не поступил, в помощники присяжного поверенного не записался, а принялся писать роман, который, однако, шел лениво и вяло.
   Если бы Агаша была щеголихою и прихотницею, она теперь могла бы осуществить все житейские идеалы такого рода особ -- завести соболью ротонду и даже лошадей, баловаться чем угодно. Состояние Володи было в полном ее распоряжении. Но мечты Агаши имели более солидное направление. Она чувствовала, что в барыню ей поздно переделываться на двадцать девятом году: привлекательнее не станешь, а смешной, как ворона в павлиньих перьях, сделаться легко. Привыкнув к работе, Агаша немножко скучала, что в новом положении ей пришлось жить совсем без труда. Агаше хотелось какой-нибудь деятельности. И вот услыхала она, что в родном ее уезде продается помещичья усадебка. Это известие стало ей откровением,-- ее потянуло к земле, в деревню. Она знала продажное имение и находила цену -- двадцать тысяч рублей -- недорогою, да, если бы дошло до покупки, собиралась еще выторговать тысячи три, если не все пять. Она не решалась превратиться в барыню в городе, в Москве, где у Володи, как бы он ни удалялся от общества, оставалось слишком много родных, старых друзей и знакомых, которые будут вечно проникать в ее жизнь своими враждебными презрительными глазами, смущая согласие, отравляя спокойствие и ее, и Володи. Но в деревне -- дело Другое. Там они будут вдвоем, на новом месте и, оторвавшись от прежней жизни, очутится в совсем новом быту. Там они могут знаться только с теми, кого сами захотят выбрать; а найти себе компанию вровень Агаша надеялась смело. Землевладельческая среда нового времени -- и в купечестве, и в мелком дворянстве -- полна женщинами такого пошиба, что баб опередили, к дамам не дошли. Да и вообще в деловой владелице, безвыездно сидящей на своей земле, раз не гнаться за светскостью и не задавать тонов, останется на первом плане хозяйка, а не барыня. Обдумав все это, Агаша решила, что Володя должен купить имение и что пора ему жениться на ней. И, как всегда, она начала строить свое дело так, чтобы ни к чему ей не принуждать и не насиловать Володю, но -- чтобы всего, что ей хочется и надо, захотел и запросил, и заставил бы ее сделать сам Володя. В подготовке к тому и прошла у нее вся зима -- тихая, узкая, мещанская зима, в течение которой поэт Владимир Ратомский, уже приветствованный критикою как восходящее светило русской лирики, выучился носить теплый бархатный халат и татарские туфли.
   Володе никогда не приходилось ревновать Агашу. А между тем за нею в последнее время многие ухаживали. Спокойная безрабочая жизнь хорошо отозвалась на ней: она побелела в лице, руки стали мягкие и пухлые; грудь и плечи начинали угрожать даже чрезмерною полнотой. Мимо ее окон частенько мелькали интендантские франтоватые писарьки, щеголи-приказчики хозяев средней руки -- все охотники взять невесту, хотя бы "из греха", зато с хорошим приданым. Но Агашу не удивляли претенденты и почище. Между ними неожиданно оказался даже такой в своем роде блистательный кавалер, как Виктор Владимирович Арагвин! Дела этого молодого человека обретались более чем не в авантаже. Из полка ему пришлось выйти уже года два назад -- он уверял, будто по своей воле, служба надоела!-- злые языки неумолимо повторяли, что -- по настоянию товарищей, после грязной шулерской проделки, сопровождавшейся не только "рукоприкладством", но якобы даже и молотьбою по бренным телесам подсвечниками. Некоторое время Виктора из жалости питал Макс Квятковский, но -- из квартиры стали пропадать вещи. Макс стерпел цепочку, стерпел часы,-- но
   когда за оными последовал и канул в неизвестность любимый портсигар, Квятковский расправился с "другом" не столь свирепо, сколь оригинально. А именно -- повез Арагвина будто бы ужинать в Всесвятское, за девять верст от Москвы, на полдороге высадил его из саней под каким-то предлогом, и в тот же момент Матвей шевельнул своего рысака, сани исчезли в темной ночи, а покинутый поручик остался среди снегов под омраченным тучами небом. Освирепев, Арагвин набрался мужества и прислал к Квятковскому двух каких-то проходимцев с вызовом на дуэль. Макс вызов принял,-- но в выборе оружие уперся... на серебряных портсигарах!
   Проходимцы очень горячились, уверяя, что Квятковский издевается над ними и над священными обычаями дуэли, но Макс твердил непоколебимо:
   -- Я вызван, мое право выбрать оружие,-- на серебряных портсигарах!
   -- Но кто же дерется, и как это дерутся на серебряных портсигарах? -- возопили проходимцы.
   -- А вы спросите Арагвина,-- хладнокровно возразил Макс,-- он вам расскажет. Или обратитесь к моим секундантам. Люди опытные: один -- судебный следователь, а другой -- товарищ прокурора...
   Секрета драться на серебряных портсигарах Арагвин проходимцам своим, однако, не открыл, а когда они сообщили ему о предполагаемых секундантах противника, воин ужасно поморщился...
   -- Вот скотина!.. Черт с ним, коли так... не стоит рук марать: никакой чести, и -- трусишка!
   С тех пор прекрасный молодой человек жил, в полном смысле слова, дарами Провидения и совсем опустился и запутался. Бильярд его больше не вывозил: в клубы ему вход был закрыт, мелкая трактирная работа не кормила,-- слишком уже мастерски он владел кием, крупно с ним не играли. В карты ему без вольтов не везло, а вольты делал он плохо и после двух-трех новых драм с шандалами решил с этим промыслом покончить. Семья не давала Виктору ни гроша и знать его не хотела. Да и -- по смерти старого полковника -- разбрелись Арагвины по лицу земли, кто куца горазд. Серафима украшала опереточные подмостки где-то в Белебее или Волковыйске. Юлия служила продавщицею в каком-то одесском или ростовском магазине белья, где не очень много шили и не в шитье была сила. А сама великолепная вдовица Аделаида Александровна, несмотря на свой почтенный возраст, успела еще прельстить своею пышною особою некоего закавказского человека с деньгами. Но этот последний с первого взгляда узнал в молодом Арагвине господина, обыгравшего его однажды в каком-то притоне наверняка, и возненавидел Виктора до кровоотмщения. Так что мать не смела уж и принимать Виктора под страхом лишиться своего довольно солидного иждивения. Местишка на прокорм грешных телес Виктор искал всюду -- постучался даже в тайную полицию. Начальник ее, веселый кутила-парень, циник и остряк себе на уме, принял Виктора отменно любезно, но, поговорив с ним обстоятельно, отказал.
   -- Не годитесь.
   -- Вы, может быть, думаете, что я того... предрассудки какие-нибудь имею? -- вопросил обескураженный воин.-- Ну честь там... и прочие жантильности-миндальности? Так на этот счет -- не беспокойтесь: я -- человек такой -- что прикажете, на все готовый... Мертвою хваткою и без рассуждения... долг! Да-с!..
   -- О, не сомневаюсь!-- вежливо отвечал начальник.
   -- Тогда... почему же?
   -- Глупы вы очень,-- вздохнул начальник с откровенностью.
   Виктор был чрезвычайно поражен.
   -- А разве ум требуется?
   -- Требуется,-- лаконически заключил начальник, изобразив на лице своем глубочайшее сожаление.
   Однажды, не имея ни копейки в кармане и серьезно подумывая, уж не проситься ли ему хоть в урядники, Виктор встретил Володю Ратомского на улице, привязался к нему по старому знакомству и назвался обедать. Он внимательно осмотрел Агашу и сразу постиг ее значение в жизни богатого "карася". Обед понравился Арагвину: он стал навещать Ратомского чуть не каждый день, рассчитывая так, чтобы приходить раньше, чем сам хозяин вернется домой. Володя взял от нечего делать место секретаря в редакции еженедельного "Звонка",-- и ему было занятно,-- все-таки литературную роль играл и с писателями знакомился!-- и издателю выгодно, так как он, лишь приличия ради, платил богатому секретарю-дилетанту какие-то гроши.
   -- Владимира Александровича нет дома!-- каждый раз встречала Арагвина Агаша, на что Виктор неизменно отвечал:
   -- Э! право?.. Ну я его подожду... С вами посижу -- поболтаю... Как ваше здоровье, красавица моя?
   В дырявом уме неудавшегося воина зародился план влюбить в себя "деревенскую дуру", которая, по глупому счастью, вертит так и этак своим "карасем", и повыцарапать у нее все, что она, без сомнения, вытянула у простоватого любовника и держит припрятанным в своем большом сундуке. Он храбро уповал на свою неотразимость армейского Дон Жуана против неприхотливой русской Церлины. В самом деле, Агаша мало-помалу начала принимать его ухаживания довольно благосклонно. Виктор уже думал, что его дело в шляпе.
   -- Молодец ты, Агаша, а дурой себя ведешь,-- убеждал он,-- ну чего ты возишься с этим молокососом? Только что рожица смазливая, а то ведь фетюк, совершеннейший фетюк... Разве тебе такой мужчина нужен? Ты его старше, года через два он тебя бросит...
   Агаша отшучивалась:
   -- Авось Бог милостив!
   -- Нет, уж, брат, бросит... Это ты будь спокойна!.. Женят его сестрицы,-- с таким пером полетишь к облакам, что мое вам почтенье... Я его знаю. Он не то чтобы из постоянных... воск!.. ветер!.. Сестра Серафима -- уж на что выжига, и влюблен он был в нее до страсти,-- а увернулся же, в лучшем виде ее с носом оставил... Барышню! Полковничью дочь! Сестру мою!.. Так с тобою, крестьянкою, станет он долго церемониться?.. Эй, берегись! Не все красные дни,-- думай о черном.
   -- Да уж думаю, думаю... У кого тысяча думушек, а у меня все одна дума!
   -- На твоем месте я бы счастья своего не прозевал.
   -- А что же бы вы сделали?
   -- Что? Цапнул бы у него, дурака, сколько десница осилит, да и -- к черту его! К свиньям! Ты хорошего человека полюби, не мальчишку, чтобы настоящей мужчина был, тебе защитник.
   -- Уж не вас ли?
   -- А хоть бы и меня?! Что же? Ты мне нравишься, и я тебе человек подходящий. Уж я тебя устроил бы -- не чета твоему Володьке. Срам сказать: живет с тобою чуть не открыто, как муж с женою, а -- как была ты горничною, так в горничных тебя и оставил... Нет,-- будь только деньги, а мы бы с тобою сейчас Москву по боку, и езжай -- знаешь куда? На край света! В Владивосток!
   -- Что больно далеко? -- смеялась Агаша.
   -- Ты не перебивай меня, а слушай! Махнем мы с тобою в Владивосток и откроем там кафешантан... знаешь, сад такой, где артистки поют и танцовщицы пляшут... ну и чтобы девочки... и кабинеты...
   -- Ой, что-й-то вы, Виктор Владимирович?! Грех!
   -- Ты меня слушай, Агафья! Ты меня слушай! Народ там -- азиат либо моряк, со всех земных стран собравшийся, от скуки одурелый... До того тоскуют, что, ради развлеченья, соберутся, да друг в друга из револьверов палят. Либо -- на пари спины пробуют: кто больше линьков выдержит... Этой-то публике -- кафешантан?! А?! Так в него и повалят!.. Денег-то, денег-то что можно собрать?! Господи Боже мой! А деньги там, Агашенька, не бумажки -- одно золото!
   -- Что говорить! Оно только срамно как будто, а вся видимость, что ваш расчет правильный и дело выгодное.
   -- Так по рукам, что ли?
   -- Ну как не по рукам? -- возражала Агаша, увертываясь от его объятий.-- Ишь как вы прытко шагаете! А как завезете вы меня в Ладисток этот, разлюбите там и покинете? Что тогда?
   -- Вона куда хватила! Да хочешь -- я с тобою хоть сейчас повенчаюсь?
   -- Ха-ха-ха! И шутник же вы -- погляжу я на вас, Виктор Владимирович!
   -- Чего шутник? Я не шутник, я человек-правило. Дело говорю: пять тысяч на стол -- ив церковь!
   -- А жен разве не бросают?
   -- А ты имей доверие: не брошу! Что ты из простых, а я благородный,-- это наплевать... Я, брат, того: против денег я без предрассудков... Мне главное, чтобы женщина ко всякому делу была годна и деньгу понимала... К барышням-то модным я, чтобы всякие там фигли-мигли и с меня шкуру стригли, я -- не очень... Зачем мне тебя бросать? Коль скоро ты окажешься женщина расторопная и к делу нужная, я тебя никогда не брошу.
   -- А если -- все-таки бросите?
   -- Все же тебе выгода: благородною останешься.
   -- Что за честь, коли нечего есть!
   -- А ты по суду обеспечение требуй.
   -- Где мне, дуре, по судам ходить: я вон и читаю-то только по-крупному, а писать, окромя своего имени, ничего не умею.
   "И того тебе, деревенской кобыле, много, ежели рассуждать по-настоящему!" -- думал про себя Арагвин.
   Володя все-таки доведался про свидания Агаши с Виктором, да она так к тому и вела дело, чтобы он доведался. Роль Яго сыграла маленькая Аниська, а Аниську научила предать ее и наябедничать сама же Агаша. Донос язвительно уколол Володю. Раньше Ратомскому никогда и в голову не приходила мысль, что Агаше может нравиться кто-либо, кроме него, что она может изменить ему. Старую любовь, которую он подозревал когда-то между Агашею и Тихоном Постелькиным, он теперь справедливо считал в давно прошедшем времени и зачеркивал для себя, как и всю былую жизнь Агаши -- до него, Владимира Ратомского. Да и одно дело -- ухаживанье какого-нибудь Тихона Постелькина, жалкого приказчика из суровской лавки, а совсем другое -- амуры с Виктором Арагвиным: как он ни пал, а все же барин, бывший офицер... это уже соперник! И -- как знать? Может быть, соперник опасный, соперник уже счастливый?
   Володю сильно и больно обожгло ревностью. Он ничего не сказал Агаше, но стал следить за нею и, мучась новым для себя чувством, в одну неделю извелся так, что на нем лица не стало: похудел, позеленел, стал невыразимо раздражителен... Он уже и сам не знал, что в нем сильнее: потребность проверить твердо и определенно, далеко ли зашли отношения между Арагвиным и Агашею, или страх убедиться, что отношения эти действительно существуют. Он с ужасом экзаменовал себя в половой привычке, поработившей его этой женщине, и чувствовал, что привычка уже переродилась в силу и право собственности, и каждое чужое покушение на Агашу заставит его реветь, неистовствовать, драться, растерзает его сердце, исказит его характер, перевернет вверх дном обезумевшую волю и направит жизнь -- он даже сам отказывался представить себе, боялся вообразить,-- куца... Он вдруг инстинктом понял всю тайну любви как чувства половой собственности и тайну ревности как страха за собственность и впился в инстинкт этот всем существом своим. Ходил, как придавленный внезапно рухнувшею лавиною, и весь -- каждым движением мысли, каждым куском тела -- чувствовал, "что лучше родиться жабой и пресмыкаться в сырости темниц, чем из того, что любишь, отдавать другому хоть малейшую чахлицу". Злая мечта, сходный, дразнящий самонамек, еще даже не подозрение, но одно лишь воображение подозрения, что Агаша может физически принадлежать другому мужчине, приводило Ратомского в бессонные экстазы бешенства, которых бессмыслицу он хорошо понимал, которых стыдился и старался их скрывать, но не умел ни справиться с ними, ни спрятать свои от них мучения... Агаше только того и надо было. Она показала Володе, что уж не такая она неотъемлемая его собственность, как он привык думать, что есть люди из его же общества, которые не прочь отбить ее у него; она выучила Володю бояться за нее, как за вещь в спросе,-- и пожалела мучить молодого человека долее.
   Однажды она прекрасно видела из окна своей угловой комнаты, как Володя, отправившись будто бы в редакцию, на самом деле засел в угловой лавочке -- пьет сельтерскую воду и из-за листа газеты, дрожащего в его руках, наблюдает за крыльцом своей квартиры.
   Наконец явился и позвонил у подъезда Арагвин. Володя бросился бегом домой и,-- впущенный подкупленною Аниською,-- прокравшись на цыпочках по черному ходу,-- выслушал из передней весь разговор Агаши с новым поклонником. Агаша говорила громко, ясно, как женщина, которой нечего скрываться, и каждое слово ее было целебным бальзамом для сердца Ратомского. Она совсем оплевала Арагвина,-- по пальцам разобрала его мошеннические планы и подлое отношение к Володе, который по напрасной доброте своей его кормит и поит; нежно и с искренним чувством распространялась о своей привязанности к Володе и наконец без церемонии принялась гнать Виктора вон...
   -- Нечего, не за чем вам к нам шляться... Поворот от ворот!.. Вот Бог -- вот и порог...
   -- Молчать! Я тебе морду побью!-- неистовствовал воин. Агаша храбро отвечала:
   -- Это еще посмотрим, кто кого! Сунься: я, брат, четыре пуда-то -- одною ручкою... Проваливай-ка, проваливай, покуда я за кочергу не взялась...
   -- Мужичка!.. Хамка!.. Дрянь!..
   -- А ты часы украл! Портсигар украл! Сестры у тебя в девки ушли! В карты плутуешь! Подсвечником бит!
   Володя едва-едва успел отскочить от двери, чтобы не столкнуться с Арагвиным, и, сбежав по черной лестнице мимо хихикающей Аниськи -- своей соучастницы в этом заговоре на любовное шпионство,-- имел удовольствие видеть со двора, из ворот, как провалившийся Дон Жуан промчался по тротуару волчьею рысью, красный, с свирепым лицом... Тогда Володя -- спокойный, торжествующий,-- обогнул, приличия ради, несколько кварталов и позвонил у своей квартиры уже с улицы, как будто только что вернулся. Но ликующие глаза его, конечно, выдали Агаше всю правду.
   Вечером Агаша попросила Володю не принимать Арагвина.
   -- Что это за безобразие? Шляется каждый день, опивает, объедает, а -- вместо спасибо за добро -- озорничает.
   Ревность, раз побывав в сердце человека, не забывает дверцы, куда она вошла. Володя начал наблюдать за Агашей, и много досады почерпал он в наблюдениях. Он подметил шмыгающих под ее окнами "молодцов" -- и, хотя знал, что Агаша не обращает на них внимания, однако уже не мог остаться равнодушным к этому ухаживанию. Его бесил фамильярный тон, каким говорили с Агашей люди ее среды. А Агаша с наступлением весны, как нарочно, взяла привычку каждый вечер сидеть в сумерках у ворот с соседскими горничными. Володя из окон своего кабинета с раздражением видел, как она, выдаваясь среди подруг и своим монументальным сложением, и франтовским туалетом, кокетничала перед кавалерами в "спинжаках" с господского плеча. От ворот раздавались взрывы смеха, вольные шуточки, женские взвизгивания,-- и Володя со злостью узнавал Агашин голос. Он сделал Агаше сцену.
   -- Что же мне делать? -- оправдывалась Агаша,-- чем я виновата, если ко мне пристают? Ведь это уж так водится: играют не для чего дурного, а так,-- шутки ради!
   -- Да не хочу я таких шуток! Как они смеют так шутить с тобою?
   -- Почему же не сметь-то? Чай, я не барыня...
   -- Так и знай, Агаша: если я еще раз увижу, худо будет... я не вытерплю...
   -- То-то славно придумал! Страму-то, смеху-то наберемся! Что я тебе, законная жена, что ли?
   Таким образом, Володя ежедневно глотал, как горькое лекарство, одни и те же разговоры, с постоянным логическим выводом в заключение: ежели ты желаешь иметь Агашу своей исключительной собственностью,-- сделай ее своею женой. И горькое лекарство подействовало.
   -- Май месяц на дворе... люди дачи нанимают,-- заговорила как-то Агаша,-- поедем, что ли, куда или на лето в Москве останемся?
   -- А ты как думаешь? -- получила она обыкновенный ответ.
   Она стала говорить против дачи и незаметно перешла к вопросу о покупке усадьбы, горячо защищая выгоды деревенской жизни, выхваляя местность, почву, воздух...
   -- Что ж? Съездим -- посмотрим... я, пожалуй, не прочь купить!-- против ожидания, быстро согласился Ратомский.
   -- Ой ли? -- радостно воскликнула Агаша,-- да ты у меня как есть умница!
   -- И...-- продолжал Володя, сильно задрожавшим голосом,-- это будет тебе свадебным подарком... Я думаю, что нам надо повенчаться...
   

ЛИКВИДАЦИЯ
LIV

Paris
Grand Hôtel Terminus
1888.
Août 31 (19)

   Мой любезнейший, почтеннейший и приятнейший сын Антон Валерьянович, Спешу известить тебя о новой нашей семейной радости, которая несомненно развеселит тебя до глубины души и подарит тебя восторгами не менее, чем меня, счастливого отца, не устающего восхищаться житейскими преуспеяниями умных детей своих. Сегодня я имел удовольствие получить от сестры твоей, а моей дочери, Софьи, нижеследующее оповещение, которое пересылаю тебе, чтобы ты мог насладиться им во всей первобытной прелести его идей, слога и орфографии.
   

Милый папа,

   Пожалуста простите меня earn можете я больше не могу так жить как жила очинь скушно горько мне что принуждена с вами растаться но ухожу с человеком которого люблю и сегодня вечером наша свадьба. Ежели вы за то не станете на меня сердится и захочете меня видеть то я даю вам свой новый адрес Тверской губернии в городе Бежецке Мануфактурная и галантерейная торговля Тихона Гордеича Постелькина который есть мой муж а мы будем вашим извещением так счастливы и станем молить за вас всемогущего Бога чтобы Он послал вам много удовольствия и лет жизни, а также и брату Антону Валерьяновичу и брату Борису. Проливая слезы, что должна причинить вам горе тем не менее не могу. Простите и извините меня бедную а я всегда буду любящая дочь ваша.

Софья

   Когда-то по вопросу о замужестве Софьи я имел неосторожность обратиться к тебе за советом. Ты великодушно рекомендовал мне прочитать Мопассана, чему я и последовал с благодарностью. Будь любезен, не откажи посоветовать мне и в данном случае: не поможет ли мне твой Мопассан ориентироваться в нашей новой семейной группе. Своего слабого умишки, омраченного страстью и чрезмерным изобилием радостей жизни мне на этот раз решительно недостает. Руководством обяжешь меня до гроба, который, впрочем, вижу пред собою невдалеке, так что извини, если признательность будет не особенно продолжительною.

Твой почтительный отец
Валерьян Арсеньев

   PS. В Moulin Rouge появились тунисские танцовщицы Бен-Байя, из коих одна, по имени Додо, исполняет danse du ventre {Танец живота (фр.).} с таким же совершенством, как ты пьешь коньяк, а я говорил в суде свои заключения, но с большею пользою для себя и для человечества. Как ты думаешь: не предложить ли мне этой достойной деятельнице руку и сердце? Для обновления пятисотлетнего рода нашего свежею кровью, о чем так систематически заботитесь вы, мои милые дети, партия блистательная, ибо -- ни развратные дуры вроде госпожи Балабоневской, ни даже хамы вроде господина Тихона Постелькина, все же не могут исправить нашу родословную столь радикально, как природная арапка. Желаю побить рекорд! И если вы, мои кроткие и благовоспитанные дети, обратили жизнь мою в ад, то я женюсь на черте и заставлю вас уважать его как мачеху.
   

Ялта
Вила Фериакис. 1888. Августа 23

Милый папаша,

   С удовольствием исполняю вашу просьбу. Мопассан вам не поможет, но, обратившись к Вольтеру, найдете утешение в аксиоме "Вавилонской принцессы": "Если девушек не выдают замуж, они выходят сами".

Ваш сын Антон Арсеньев

   PS. Что касается женитьбы на черте, то уверены ли вы, что это в нашей фамилии так ново?
   

Телеграмма

RoutintzefF. Paris. Hôtel Bristol

   BUD LUBEZEN POSETI MOEGO OTSA V HOTEL TERMINUS OUVEDOMI OTCROVENNO О SOSTOJANÏÏ SDOROVIA OTVET YTALIA VILLA FERIAKIS {БУДЬ ЛЮБЕЗЕН ПОСЕТИ МОЕГО ОТЦА В ОТЕЛЕ ТЕРМИНОС УВЕДОМИ ОТКРОВЕННО О СОСТОЯНИИ ЗДОРОВЬЯ ОТВЕТ ИТАЛИЯ ВИЛЛА ФЕРИАКИС}.

Antoine Arsenieff

   

Paris
Hôtel Bristol.
1888.
Septembre 6 (августа 25)

Любезный друг, Антон Валерианович,

   Исполняя просьбу, выраженную в твоей телеграмме, немедленно навестил твоего родителя, которого вообще видаю весьма часто,-- обедал с ним, и потом очень мило провели совместно вечер. Я нашел его совершенно здоровым, хотя, между нами будь сказано, для своих лет старик немножко слишком резвится. Я и не воображал, что он у вас такой шалун! В Москве мы, молодежь, все его побаивались. Окружен он обществом довольно странным по его годам и положению, что я ему с осторожностью позволил себе заметить. Он же с большою язвительностью возразил мне, что, прожив шестьдесят лет по методу исполнения своего долга и всяческого раскаяния в случайных прегрешениях, желает испробовать, как это люди живут без всякого чувства долга и без малейших раскаяний. В семейные дела вмешиваться я избегаю принципиально, а потому не бэду передавать всего, что Валерьян Никитич говорил по адресу вас троих, своих детей,-- скажу лишь, что старик озлоблен ужасно. Уверяет, будто никогда не возвратится в Россию.
   "Помилуйте,-- говорит,-- что мне там делать? Смотреть, как будут вешать Бориса? Крестить будущих мещан Постелькиных?!"
   О тебе же прибавил несколько слов, столь выразительных, что при всем желании угодить тебе откровенностью от передачи их отказываюсь.
   Денег у него с собою очень много. Показывает он их всюду с такою помпою, что оно не совсем ловко и даже неосторожно. Я ему заметил, что его, таким образом, когда-нибудь превосходнейше оберут.
   "Очень хорошо,-- отвечал он,-- тогда я сделаюсь тряпичником".-- "Но вас,-- говорю,-- в какой-нибудь трущобе и придушить могут. Парижский сутенер не церемонится убить за два золотых, а вы сверкаете тысячефранковыми билетами".
   Смеется, что надо испытать все парижские удовольствия, включительно до погребения у Père Lachaise.
   Наши русские дамы, здесь находящиеся, в том числе Ольга Александровна Каролеева, в восторге от Валерьяна Никитича в новой его метаморфозе, и в один голос говорят, что просто не знали в Москве этого милейшего и любезнейшего старичка. Самый светский человек в здешней русской колонии! Обожаем всеми -- от лакеев в "Chat Noir" {"Черный кот" (фр.).} до дьячка русской церкви.
   Если хочешь знать мое искреннее мнение -- просто по личному убеждению, без всяких доказательных фактов,-- ибо предосудительных безумств Валерьян Никитич покуда никаких не совершает, но только чувствуется вокруг него какая-то странная атмосфера безумства,-- он очень непрочен. Кому-либо из вас, Арсеньевых, следовало бы приехать понаблюсти за ним.
   Как твое здоровье? Слышал, что лучше, и много радовался. Все парижские друзья и знакомые шлют тебе свои приветы. Съезд в этом сезоне чрезвычайно большой. В "Café de la Paix" {"Кафе борцов за мир" (фр.).} часто чувствуешь себя, как на Невском в солнечный день или на Тверском бульваре: столько знакомых русских лиц. Раскачайся-ка, брат, из своей Ялты да махни к нам. То-то обрадуешь.

Всегда твой
Илиодор Рутинцев

   

Ялта
7 сентября 1888 г.

   Милостивый государь Илиодор Алексевич! Извините за беспокойство, что, будучи незнакома, решаюсь тревожить вас этим письмом, притом по делу, вероятно, вас малокасающемуся. Но мне больше не к кому обратиться, так как никого из родных, друзей и знакомых бывшего жильца моего, Антона Валерьяновича Арсеньева, я не знаю, а по исчезновении его из моего дома нашла на его письменном столе ваше письмо, которое, извините, прочитала, и вижу, что вы с ним в хороших отношениях, так что можно к вам обратиться. Антон Валерьянович снял у меня квартиру еще в марте, когда только что приехал из Москвы. Летом он уезжал в горы, но уже 15 августа возвратился и занял свое помещение снова, чему я была очень рада, так как всегда скажу: давай Бог всякой хозяйке такого аккуратного и спокойного жильца, как был Антон Валерьянович, покуда не стряслась эта история, которая теперь интересует весь город, а меня заставляет дрожать. Прибыл из гор Антон Валерьянович заметно поправившись здоровьем, но очень скучный, мрачный и даже, мне показалось, чем-то как бы напуганный. Со всеми нами, домашними моей фамилии, встретился так сухо, что мне было даже несколько обидно, потому что мы все его ужасно как уважали. Но, конечно, жилец не родня, не брат, не сват, и насильно мил не будешь. В день своего приезда он выказал первую странность, которая нас смутила. По случаю Успенья, все мы, своею фамилией, были в праздничных туалетах. Внезапно Антон Валерьянович призывает меня к себе и заявляет требование, чтобы сестра моя, Ольга Федоровна, немедленно переменила платье, так как он этого цвета не может видеть без отвращения и, если мы не согласны, то ему остается одно -- немедленно уйти на другую квартиру Приказ Антона Валерьяновича был мне очень неприятен и даже оскорбителен, тем более что сестра моя, Ольга Федоровна -- девица пожилых лет, средства имеет недостаточные, живет пенсией по заслугам нашего покойного родителя, контр-адмирала Копыто, и платье, которое возненавидел Антон Валерьянович за его цвет зрелого апельсина, у Оли единственное на праздники. Но не терять же такого выгодного жильца из-за пустяков, и я упросила Ольгу переодеться, что она исполнила, хотя и с горькими слезами. В другое время я, может быть, и не уступила бы так легко и поспорила бы с Антоном Валерьяновичем, но, знаете ли, сейчас в Ялте совсем нет съезда, и притом я видела, что каприз его неспроста: у него даже голос дрожал и на руках выступила гусиная кожа. Что же, бывают органические странности не только у больных, как Антон Валерьянович, но и у здоровых. Я сама совсем расстраиваюсь в своих нервах, если увижу летучую мышь, а сестра моя прячет голову под подушку, когда слышит, что точильщик пришел точить ножи. К вечеру и сам Антон Валерьянович явился к Ольге извиниться за свою нелюбезность и даже поднес ей за свою вину огромную коробку конфет, которые мы до сих пор еще не все съели, хотя уже черствые, особенно тянушки.
   По приезде своем Антон Валерьянович засел почти безвыходно дома, все что-то писал и уничтожал, писал и сейчас же уничтожал, спать не ложился до утра; как ни проснешься ночью, все у него в окне горит лампа. К вечеру он становился какой-то беспокойный. Однажды, числа, должно быть, двадцать пятого, вхожу я к нему, именно лампу несу, а он лежит на тахте, скрючился комочком, весь трясется, даже зубами щелкает. Обрадовался мне ужасно, а глаза дикие-предикие, так что мне жутко от них стало, потому что я вдруг поняла, что он совсем больной и боится умереть, и тоже испугалась, что он умрет, потому что для хозяйки, которая в Ялте занимается квартирами, больше этой неприятности и убытка быть не может, как если у нее в квартире умрет квартирант. Но он сейчас же развеселился и начал шутить и острить, так что совсем меня успокоил, хотя сам оставался несколько тревожен и все косился в один угол, словно там что-нибудь его пугало.
   Затем, суток через трое, приходит ко мне моя прислуга, Мавра, и говорит, что:
   -- Воля ваша, барыня, а с жильцом у нас неладно: ему чудится. Я спрашиваю глупую бабу:
   -- Какое невежество ты говоришь? что может ему чудиться? он такой любезный и образованный!
   Она мне отвечает:
   -- Я не знаю этого, что ему чудится, но только что он очень боится. И рассказывает, что застала его -- совсем как я: лежит на тахте, трясется, зубами стучит и смотрит в одну точку. Говорит Мавре:
   -- Послушайте, девица, взгляните вон туда в угол? Вы ничего не видите?..
   Мавра смотрит:
   -- Стул,-- говорит,-- вижу, книги лежат, ковер, обои...
   -- А не видите вы,-- говорит,-- большого желтого пятна? Оно -- как туман...
   Мавра говорит:
   -- Нет, барин, никакого пятна я не вижу...
   -- Да вы присмотритесь... Оно -- как туман...
   -- Нет,-- говорит Мавра,-- это у вас в глазах пестрит: никакого нет пятна, барин...
   Обрадовался.
   -- Вы,-- спрашивает,-- уверены? Честное ваше слово?
   -- Да -- что же мне врать? -- говорит Мавра.-- Честное слово, барин... Тут он сейчас достает из портмоне синенькую бумажку -- пять рублей --
   и сует ей в руку, но просит, чтобы об этом их разговоре она никому не говорила. А она, как простая баба, не вытерпела и все мне разболтала.
   Я должна вам откровенно сказать, очень обеспокоилась, потому что, будучи домовладелицей, конечно, неприятно, чтобы спиритические случаи или квартирант сошел с ума, тем более перед сезоном,-- тут репутацию квартиры надо беречь в оба глаза, ведь это наш насущный хлеб. Отправляюсь к Антону Валерьяновичу и осторожно навожу его на разговор, что, мол, вы своим здоровьем небрежете, и не посоветоваться ли вам с хорошим врачом. Он посмотрел на меня внимательно и спрашивает:
   -- А разве я уже очень глуплю?
   Я сконфузилась таким его вопросом и отвечаю ему:
   -- Нет, помилуйте, Антон Валерьянович, что вы? Вы даже нисколько не глупите, и такой же прекраснейший господин, как всегда... я только так, вас жалея... и потому что вижу, что вы очень встревожены и как-то не в себе...
   Он мне отвечает на это:
   -- Очень вам благодарен за участие. Вы правы. Я чувствую себя нехорошо. Но врач мне совершенно бесполезен. Во-первых, я знаю, что со мною делается, лучше всякого врача. А во-вторых, все мое расстройство потому, что у меня большие неприятности в семействе.
   И рассказывает мне, между прочим, что брат его сидит в Петропавловской крепости и должен навеки погибнуть, а сестра огорчила фамилию, выйдя замуж за ничтожного человека.
   -- Да,-- говорю я ему,-- конечно, все это ужасные удары судьбы. А он вдруг в ответ мне смеется:
   -- В особенности -- для меня! В особенности -- для меня! Этого я не поняла, но сказала ему:
   -- Все-таки, если вы в таком расстройстве, посоветуйтесь с врачом, чтобы не так отзывалось на нервах.
   Он мне возражает на это:
   -- Милая Анна Федоровна, что нового может сказать врач человеку, который читал столько, как я? Он может предложить мне сесть в дом умалишенных -- и только. А я совсем туда не хочу, да и нет надобности... Я лучше всех врачей в мире понимаю, что у меня развивается...
   И тут назвал свою болезнь по-латыни,-- уж извините, не запомнила, как она называется.
   -- Я,-- говорит,-- думал от нее убежать, а она -- нет! и здесь меня догнала... но я за собою слежу строго! Вы не бойтесь,-- держу себя в руках: ничего не бойтесь!
   -- Я и не боюсь ничего, Антон Валерьянович,-- возражаю я ему,-- чего мне бояться? Мне только прискорбно, что вы, живя у меня, так нехорошо себя чувствуете и не хотите призвать к себе медицинскую помощь...
   Он мне опять показывает на книги, которые он читал. Меня даже зло взяло.
   -- Ах,-- говорю,-- может быть, и болезнь-то вся ваша оттого, что вы читаете ваши ужасные книги.
   Он -- как расхохочется... меня даже мороз по коже подрал!-- точно черт, простите за выражение.
   -- Очень,-- говорит,-- может быть! Очень может быть!
   На том мы с ним и расстались. А ночью с третьего на четвертое сентября Ольга, сестра -- мы спим в мезонине в одной комнате, а покои Антона Валерьяновича внизу, под нами -- будит меня и говорит:
   -- Нюта! ты слышишь? Что это у Арсеньева происходит? Прислушалась: глухие щелчки какие-то, словно чабан плетью щелкает...
   Раз... два... три... и затихло. Сестра говорит: покуда я тебя не разбудила, тоже три раза щелкнуло... Я сейчас набрасываю на себя капот, спускаюсь вниз и слышу ужаснейший запах: дым какой-то... а из-под дверей кабинета Антона Валерьяновича -- в щели -- вижу яркий свет. Стучусь.
   -- Антон Валерьянович!
   Отзывается злобным звериным голосом.
   -- Кто там шляется? Что вам нужно?
   Я, естественно, очень обиделась и говорю ему через дверь со всем достоинством:
   -- Позвольте вам заметить, Антон Валерьянович, что я совсем не шляюсь и ничего мне от вас не нужно, но как хозяйка дома должна я удостовериться, по какому случаю происходит в моем помещении достаточно странный шум.
   Он отвечает уже много мягче:
   -- А это у меня с полки книги попадали... большие фолианты... извините,-- оттого...
   -- Очень хорошо,-- говорю я,-- вы меня извините, что обеспокоила... Но отчего такой несносный дым?
   -- И за это,-- просит,-- простите: я пересматриваю и жгу свою переписку и лишний мусор из письменного стола и нечаянно бросил в камин пакетик с какими-то порошками, а они и напустили душину на целый дом...
   Но назавтра, когда Антона Валерьяновича не было дома, Мавра зовет меня в его кабинет:
   -- Барыня, подите-ка сюда, я вам что-то покажу...
   Смотрю,-- и что же? Весь этот угол, в который он все косился-то, когда ему чудилось, весь издырявлен: шесть дырок, и обои кругом закопчены... И на столе револьвер лежит. Я к этим оружиям страх питаю и издали смотреть на них боюсь. А сестра Ольга Федоровна смелая. И вот она берет этот самый револьвер, осматривает его и говорит, что в барабане шесть расстрелянных патронов, и не иначе, что это наш Антон Валерьянович изволил забавляться ночью... А тут он и сам входит, увидал нас, сразу все понял и извиняется:
   -- Да,-- говорит,-- должен вам признаться, милые хозяюшки, не хотел вас пугать, когда вы пришли ночью спрашивать меня насчет дыма, но, действительно, вышел было грех: уронил я, раздеваясь, из кармана револьвер, а он вдруг и выстрели... Вот сюда пуля угодила...
   Показывает пальцем одну дырку в обоях.
   -- Хорошо,-- спрашиваем,-- это одна дырка... Но откуда же остальные пять?
   -- А я,-- говорит,-- очень испугался и рассердился, что оружие в неисправности, и потом его попробовал, как оно работает... Нет, ничего,-- хороший инструмент: это только случай был, что оно само выстрелило...
   Прошу его:
  мием, значит, ищете? Недурно! От валькирии-то?
   -- Валькирии -- дщери богов, а мы -- простые смертные!.. Пусть за них спорят боги, герои и гномы, а нашего брата, от праха и для праха рожденного, этакая любовница истомит, оскорбит, обожжет...
   -- Рабыня нужна?
   -- Ну! Уж и рабыня!
   -- Немец вы, Бурст: никаким социализмом немецкого бюргера из вас не выкурить...
   -- Ну,-- хладнокровно сказал техник,-- стало быть, Punctum {Точка (лат.).}: договорились мы с вами до точки, когда надо ругаться.
   -- По обыкновению!
   -- Давайте, я не прочь!
   -- Да ведь вашего мещанского упрямства и узколобия все равно не одолеть и не расширить!
   -- Если я стою на логических основаниях...
   -- Логика-то у вас... суздальская!
   -- А у вас -- бабья!
   -- Бурст! Я вам плечо прокушу!
   -- Что и требовалось доказать... вот и разговаривай с вами по пятницам!
   Квятковский в самом деле чувствовал себя очень нехорошо, и толчок к дурному самочувию дал ему, пожалуй, действительно, сговор Евлалии Ратомской с Брагиным. Но суть была не в том, и лютая хандра натекла, как тяжелая грязь какая-то, еще откуда-то и иначе. "Влюбленности" в Евлалию у Квятковского никогда не было,-- если и вспыхивало что-либо подобное, то лишь в давнее время первого знакомства, да и тогда молодой человек усердно и искусно тушил и прятал разгоравшееся чувство, твердо уверенный, что уж очень оно не к лицу ему, и -- куда, мол, нашему брату с посконным рылом в калачный ряд? Сложившиеся отношения поверхностной шутливой дружбы занимали в пестрой и шумной жизни Квятковского, казалось, так мало места, что -- теперь он и сам удивлялся: почему, когда он узнал о предстоящем браке Евлалии Александровны и переезде затем молодых в Петербург, в душе его -- точно фонарь какой-то сразу погас, и стало темно и пусто, словно в огромном подвале?
   -- Это все печенка шалит,-- бормотал он, почти физически чувствуя унылый нажим удручающей темноты и пустоты этой.-- И... и нервы... Нельзя пить так много коньяку. Спиваюсь хуже Антона Арсеньева... Алкоголь выжимает из глаз соленую воду... И вот -- я чувствую на ресницах какие-то глупейшие слезы... Зачем? о чем? По какому случаю? Гур-гур-гур? Буль-буль-буль! Взять меня под сумление!
   Как человек, внезапно оставшийся впотьмах, Квятковский теперь ощупывал свою почерневшую подвальную жизнь, и -- черт ее знает? -- под пальцы то попадались обручи винных бочек, то плыла какая-то слизь, от которой брезгливо, сами собою, отдергивались руки, будто оскорбленные прикосновением.
   "Пошло прожито! Жабьи годы! -- с дрожью отвращения думал он.-- Пропил жизнь, протаскал с девками, проплясал, прокаламбурил... Мефистофель из Хамовников! приятнейший московский забавник и "малл'дой челаэк"... Искувыркался!.. В мозгах -- ни одной прямой мысли: гримасы, прыгающие идейки, юродивая присядка слов какая-то и... коробки с душистою пудрою!.. Добровольный Риголетто при московских принцах от буржуазии -- да еще и без злости!.. и без Джильды!.. Шутовство и девки! Девки и шутовство! Тьфу! тьфу! тьфу!"
   И он весь содрогался от ползучих мурашек самоотвращения, и опять простирал руки в потемках, и опять вместо выходной двери нащупывал осклизлые стены и бочки... И мало-помалу эта метафора заплесневелого подвала стала принимать для него физическую реальность, и уже раза три он поймал себя на том, что новым, не бывалым прежде жестом моет рука об руку и чистит платье, словно стирает с него грязную налипь. И то соображение, что он не заметил, как сложилась у него и успела окрепнуть такая странная привычка, приводило Квятковского в смущение и ужас...
   -- А, черт с нею, с печенкою! Это на сумашествие похоже... Нельзя так,-- встряхнемся! К дьяволу! Арагвин! Едем!
   Виктор Арагвин, в последнее время почти совсем переселившийся к Квятковскому на жительство, с величайшим наслаждением набрасывал на себя шинелишку, и начиналось всеночное скитание по "Салонам де Варьете", "Ярам", "Стрельнам", Соболевским притонам... Жизнь горела в ночных туманах синим спиртовым огнем и погасала к утру. Но, когда загоралось солнце, подвал становился еще чернее, и болотная слизь со дна его поднималась все выше, все гуще...
   И было одно грозное утро -- ясное и все лиловое, и солнце ярко светило на двух людей в зеленом зимнем саду загородного ресторана, и один из них -- усталый, бледный, пьяный -- Квятковский бил себя в грудь и говорил:
   -- Позвольте! Так нельзя... Я желаю, чтобы дверь отворилась... нужна скобка от двери... Мне -- к выходу... Понимаете? Покажите, где выход...
   Другой -- черный, длинный, неподвижный и совершенно трезвый -- Антон Арсеньев -- с внимательным любопытством следил за его жестами своими огромными черными глазами и бесстрастно возражал:
   -- Зачем вам выход? куда? Не годитесь и не успеете.
   -- Врете вы! Не любите меня... никого не любите и со зла врете! Найду... выход я найду! Потому что жизнь... она исцеляет... добрая... Это вы все злые, а жизнь добрая!
   Антон улыбался, улыбался...
   -- Ух как вы скверно смотрите! -- застонал Квятковский.-- За что?
   -- Не глупый вы человек, а мальчишествуете,-- сказал Антон.-- Ну какие выходы? Ведь я же знаю о вас, что вы несколько лет назад, еще в лицее, были... очень... больны?
   -- Так что же? -- завопил Квятковский, облившись на мгновение злобным румянцем.-- И -- как деликатно с вашей стороны напоминать!
   -- Да я совсем не с тем, чтобы вас обидеть.
   -- Так что же? -- продолжал вопить Квятковский.-- Было и прошло!.. Не хочу, чтобы всю жизнь отдать за старое несчастье! Я страдал, я боялся, я лечился... я очень страдал!.. Было и прошло!.. Это не в состоянии загородить мне выхода... Предрассудок!
   Антон не спускал с него своего тяжелого, язвительного взгляда. Потом холодно спросил:
   -- Вы на котором году... болели?
   Квятковский посмотрел на него с враждою, открыл рот, запнулся, нахмурился и порбормотал:
   -- Девятнадцати лет.
   -- Сейчас вам двадцать шесть?
   -- Двадцать семь.
   -- Значит, в вашем распоряжении остается еще лет пяток, а затем вам заботиться о себе нечего: будут заботиться о вас уже психиатры. Отличнейшие люди: смею рекомендовать! Прогрессивный паралич... это для вас -- фатум! Стоит ли искать выхода, имея в пятилетней перспективе прогрессивный паралич? Из одной уже гордости -- нет резона... Ведь это же насмешка, подумайте: ну нащупали вы свою дверную скобку, ну дернули, распахнулась дверь, хлынул навстречу вам свет. И видите вы в свете-то -- на пороге стоит сторож из лечебницы для душевнобольных, и в руках у него "бешеная рубашка"... Ведь no restraint {Несдержанность {англ.).} у нас на Руси, покуда, не в моде...
   Квятковский даже отрезвел, и спина его облилась холодом.
   -- Что вы городите? -- глухо сказал он.-- Вы сами сумасшедший. Вас запереть надо.
   Антон кивнул головою с таким видом, будто сказал: эка чем удивили!
   -- Меня -- уже, а вас -- еще,-- засмеялся он хитро и злобно.-- Не отвертитесь, батенька. Жесты эти у вас... удивительно как красноречивы!
   И он быстро представил, как Квятковский непроизвольно моет руки и чистит платье... Тому становилось все холоднее и холоднее. Антон Арсеньев дурацки, как мальчишка, показал ему длинный, красный язык, потом набил свой стакан льдом, залил лед коньяком и выпил залпом...
   -- Пока люди настолько глупы и порядочны, что оставляют нас на свободе, ею надо пользоваться. Вы кончите жизнь бессознательною свиною тушею на двух ногах. Для наслаждения сознательным свинством природа оставляет вам едва пять лет... Наслаждайтесь же, черт вас возьми! Наслаждайтесь! Имейте дерзость сознательного безумия, пока вы помните себя и чувствуете свое тело!
   -- Зачем вы говорите мне это? Зачем пугаете? -- вскричал Квятковский, почти со слезами на глазах.-- Это стыдно!.. Разве можно шутить такими вещами? Это подлое издевательство... Если я несчастен... Низко!
   Антон пожал плечами.
   -- Я же вас предупреждаю -- и вы же на меня злитесь?!
   Квятковский бросился к докторам. Его успокоили и Корсаков, и Кожевников... но пророчество Антона все-таки осталось в сердце бедного малого как тайный свинцовый груз, и при каждой встрече с Антоном Арсеньевым он теперь чувствовал себя тяжело и неловко, и самое имя неприятного товарища сделалось для Квятковского своего рода memento mori {Помни о смерти (лат.).}.
   "Ворона зловещая! Именно, ворона!" -- в тысячный раз вспоминал и думал он про себя и теперь, шагая набережным бульваром, мимо уходящих в сумерки кремлевских башен.
   -- Легки на помине!
   Огромная сетка ворон и галок с ревущим карканьем и рокочущим трепетом грузных крыльев выплыла из-за крыш Кокоревской гостиницы и, промчавшись над головою Квятковского в дрожащем, взволнованном воздухе, тяжело осела за зубцами кремлевской стены, на развесистых, в снегу, деревьях Тайницкого бульвара. Квятковский долго смотрел, как размещались, ссорились, дрались, срывались с занятых мест, крича, бугцо ругаясь между собою, как бабы на плоту, треща и хлопая крыльями, толстые, неуклюжие птицы. Возня их развлекала его, разбила своею жизнью мертвые, мрачные мысли... Он шел дальше и думал уже не об Антоне Арсеньеве с его пророчествами, но опять о вечеринке, которую взялся устраивать, и теперь все мечтал, как бы украсить ее неожиданностями и сюрпризами пооригинальнее, чтобы долго потом поминали ее гости.
   -- Эврика! -- возопил он к самому себе, переходя по острой и спотыкливой булыжной мостовой темную Волхонку.-- О вороны! правнучки Корониды! О вещие птицы! Принимаю вас как указание... Я устрою вороний бал,-- "клуб вороньего рода"... Это будет глупее глупого, сверхъестественно, идиотски нелепо... И всем очень понравится, и все будут очень смеяться, и все останутся довольны, потому что никогда не бывало в Москве ничего подобного... А своих -- и Антошку, и Арнольдса, и Рутинцева, и всех -- буду потом дразнить, что лучшего бала они не заслуживают: зачем проворонили Евлалию Александровну... Ха-ха-ха! Удивительно будет глупо! Сногсшибательно!
   И, вполне утешенный и облегченный плохим каламбуром, он шел и улыбался выдумке своей в темноте упавшей ночи, покуда не поглотили его привычные двери остоженской "Голубятни".
   

XXVII

   В день вечеринки Лидия Мутузова с утра приехала к Соне Арсеньевой с огромнейшим багажом свертков, узлов и коробок. Она обещала Квятковскому читать вечером, но -- что, оба держали в секрете.
   -- И тебе не скажу, и костюма своего при тебе не одену,-- говорила Лидия Соне.-- Это будет всем сюрпризам сюрприз, гвоздь вечера... Я сперва спроважу тебя,-- и только тогда сама начну одеваться... Твоя Варвара мне поможет. Ведь поможете, Варя?
   -- А кто же проводит барышню?
   -- А братья на что?
   -- Это в других домах, где люди живут по-хорошему, братья сестер в театры, в гости провожают, а наших молодых господ -- ищи свищи с собаками, да и то, сударыня, с борзыми... Не таковские у нас молодые господа. Об Антоне Валерьяновиче мы уже и сумелеваться бросили: никогда его в глаза не видим,-- придет, уйдет, ровно бы квартирант или тень какая,-- не знай куда, не спроси откуда. А теперь и Борис Валерьянович никак уже третьи сутки не ночевал дома. Невесть, жив ли, нет ли... Так только,-- что папаше из полиции знать не давали, а то, может быть, давно в остроге сидит.
   -- Варвара, не каркай глупостей,-- лениво вступилась Соня.
   -- Да что, барышня, право? какие глупости? Два эких молодца в доме, а сестре в люди показаться не с кем! Стыдобушка! истинно срам!
   -- Да на что? -- вяло защищала Соня,-- зачем они мне? Мне ведь только к мосту спокойно доехать, а там -- покуда не приедет Лида -- я подкинусь кому-нибудь из знакомых дам... Наверное, Ратомская-старуха будет, Ольга Каролеева, Бараницына...
   -- Довести вас я вам соседскую Феклушу могу дать,-- решила Варвара сухо и повелительно с деловито поджатыми губами.
   -- А назад, мать-командирша, не беспокойтесь,-- подхватила Лидия, похлопывая Варвару по костлявым лопаткам с льстивым покровительством, которое та очень хорошо понимала и ценила как своеобразную любезность и, пожалуй, даже заискивание.-- Доставлю вам ваше сокровище целым и невредимым.
   Варвара умягчилась.
   -- Нешто вы к нам потом собираетесь ночевать?
   Лидия сделала реверанс.
   -- Если не прогоните.
   -- Слава Богу. Хоть расскажете, что там и как было... От нашей-то Софьи Валерьяновны не много узнаешь... Слова-то у нас -- будто куплены... клещами их тянуть надо, да и то навряд... Намедни от Ратомских после сговора барышни Евлалии Александровны приехала -- словно там ничего примечательного не было: все прозевала, никого не видала... На Каролеевой, сказывают, такое платье-шик надето было, что -- всех осветила, как солнцем, а от Сонюшки моей Валерьяновны я только и знатки себе о том получила, что -- кажется, говорит, розовое с серебряными колосьями... Спасибо, потом Агаша ихняя, Ратомских девушка, забежала -- рассказывала, что и как, по-человечьи, отчетливо... С нашей барышней женщина, которая от рождения любопытная, может умереть от нетерпеливой досады.
   К вечеру -- смотреть, как барышни рядятся,-- кто помогать, кто глазеть,-- собрался, по обыкновению, излюбленный Сонин "бабий клуб". Мужчин Арсеньевых, как всегда, не было дома. Уже давно, чуть не за две недели, было решено на общем совете -- Лидией Мутузовой и Варварою, что вместо всякого хитрого костюма Соня оденется по-мужски -- уже давно примеряли ей австрийскую тужурку Бориса, и выходило великолепно, такой красивый, статный, симпатичный, блистательный юноша.
   -- Что широко -- подколем, что длинно -- ушьем...-- хлопотала Варвара.-- Лаковые сапожки я вам добыла: приказчик, Тихона брата знакомый, из магазина ссудил бракованные,-- вернул офицерик один, почитай что новенькие, узки показались, будто жмут... Да уж и ножка -- надо чести приписать: совсем дамская,-- не то что вам, барышня, даже Лидии Юрьевне велики не будут... брюки хорошие у Антона Валерьяновича украдем...
   -- Ну уж нет,-- живо возразила Соня.-- Это я боюсь. Чтобы взять что-нибудь у Антона?! Да -- что ты? Как я могу? Я тогда весь вечер сама не своя буду. Мне все будет казаться, что он мне на ноги глядит...
   -- Разве он такой жадный? -- изумилась Лидия Мутузова.
   -- Нет, конечно, не жадный... а... как же это я осмелюсь взять у Антона его платье без спроса? Невозможно.
   -- Зачем же без спроса? Ты попроси...
   -- Антона-то? О таких глупостях? Что ты, Лида?!
   -- Но почему нет, если надо?
   -- Я никогда не решусь... Он так посмотрит... Я сквозь землю провалюсь от стыда, что посмела сунуться к нему -- с глупостями...
   -- Да ведь на вечеринке-то он увидит тебя?
   Соня как-то грустно возразила:
   -- На вечеринке будет толпа. Он меня и не заметит. Пройдет мимо, как мимо вещи какой-нибудь. Всегда так: мимо лица, в пространство смотрит.
   -- Жадный не жадный у нас братец,-- ядовито вставила Варвара,-- а подступаться к нему,-- лучше уж мы с Соней Валерьяновной к черту лесному подступимся... Таково мы друг друга понимаем и уважаем.
   -- Варя, не злись и молчи.
   Решено было позаимствоваться у Бориса всем костюмом, с панталонами включительно. Но -- в самый день вечеринки и уже в сумерки, когда барышням настало время одеваться, Борис в блаженном своем неведении преподнес сестре совсем неожиданный сюрприз: приехал невесть откуда с каким-то весьма оборванным юношею, просидел с ним около получаса, запершись в своей комнате, и опять уехал, так что домашние не успели обменяться с ним ни одним словом. И вот,-- когда Соня, уже с подобранною косою и завитая, как кудрявый мальчик, сидела перед зеркалом между четырех свечей, окруженная смеющимся и любующимся на нее "бабьим клубом", Варвара влетела в комнату, как бомба, как разъяренная фурия, желтая от злости, как охра, потрясая в руках какою-то невероятною рванью.
   -- Вот тебе и оделись! Вот тебе и нарядились! Благодарите братца, барышня: вот оно -- одежду для вас какую прелестную я у него в гардеробе нашла!..
   -- А тужурка? -- жалобно воскликнула Соня.
   -- А черт его знает, куда он ее спихнул... Только и висит на гвоздю, что это барахло. И откуда взялось, бес, постылое?
   Лидия хохотала. Глазеющие девицы посмеивались. Соня, успев примириться с внезапною горестью, улыбалась уже ласково.
   -- Это он, наверное, нынешнего бедного переодел...-- сказала она.
   -- Не иначе что так,-- огрызнулась Варвара.-- Чтоб им, этим бедным его, черти мясо с костей вместе с платьем драли! Обиралы поганые!.. Скоро весь Хитров рынок к себе на фатеру пить-есть, одеваться-обуваться приволочет! Благодетель! Чем всякую дрянь наряжать, о сестре подумал бы!
   -- Оставь, пожалуйста,-- остановила ее Соня не без досады.-- Откуда Борису было знать, что мы собираемся рядиться в его одежду? Разве мы ему что-нибудь говорили?
   Варвара немножко осела, но не сдавалась.
   -- А вы, барышня Соня, напрасно не заступайтесь: не к чести вашей относится. Вы рассудите нас, Лидия Юрьевна, что это за дом наш такой безобразный? Что это за барин нескладный, что надобно ему зараньше повестки посылать: смотри, не спусти платья с плеч на сторону,-- дома понадобится?
   -- Боря имеет право: свое отдает, не чужое.
   -- Свое? Сказали, что в дупло свистнули. Свое? Много ли у него своего-то? У хороших господ от сюртуков, пиджаков шкапы ломятся, а у нашего сокола в кои-то веки тужурчонка приличная завелась,-- мы и ту хитровцу спровадили. Богатого родителя генеральский сын!.. Юродивый! чисто, что юродивый!
   Лидия хохотала.
   -- Замолчишь ты, Варя, или нет? -- уже рассердилась вспыхнувшая румянцем Соня.
   Варвара прикусила язык; она знала, что Соня любит брата Бориса и нападать на него -- почти единственное средство, чтобы вызвать в ней серьезное неудовольствие.
   -- Что "замолчишь"? -- сухо возразила Варвара, чтобы по властному нраву и обычаю своему все-таки оставить за собою последнее слово.-- Замолчать легко. Я замолчу... а во что вы теперь одеваться-то станете?
   Лидия сказала:
   -- Да возьмите же, в самом деле, у Антона. Ведь у него действительно, как Варя говорит, от пиджаков, сюртуков шкапы ломятся...
   И опять на нее все посмотрели, будто на еретицу, изрекшую некое великое нечестие.
   -- Да, Антон Валерьянович только что ушли... я за ними дверь запирала,-- пискнула Груня, девочка-подросток, состоявшая на послугах при Марине Пантелеймоновне: маленькое, красное, деревенское личико-яблочко с зияющими, чуть неперпендикулярно, ноздрями вздернутого носа.
   -- Все на запоре,-- нехотя, сквозь зубы процедила Варвара.-- Он свои ключи завсегда с собою уносит...
   -- Это не составляет расчета,-- отозвалась соседская Феклуша,-- степенная на вид и не первой уже молодости девица, с вечно опущенными глазами, которые, когда изредка поднимались, поражали какою-то оловянною пристальностью взора, не то уж очень наивного, не то уж очень бесстыжего. Так смотрят вконец изолгавшиеся дети, бывалые воры на допросе, купцы-сибиряки, когда торгуют у переселенцев рубль за грош, жандармы, сопровождающие политических ссыльных, и сыщики на практике...-- Не составляет никакого расчета: дайте мне шпильку да круглый машинный гвоздь,-- вам какой угодно гардероб открою... моментально!
   Другие девушки захохотали.
   -- В остроге, что ли, училась? -- уязвила Варвара.
   -- Нет,-- равнодушно ухмыльнулась та,-- а пять месяцев жила у очень скупых господ... за чаем, сахаром надо было охотиться.
   -- При всех -- чем хвастает, нахалка! -- изумилось, хлопнув красными руками по бедрам, толстое, приземистое, ширококостное существо, почти без глаз, пропавших без вести в завалах между красными, трясущимися щеками и узким, крутым лбом.-- Так все про себя и отпечатала!.. Стыдочку-то в глазах, стало быть, нисколько нет?
   -- А кого мне стыдиться, если жидоморы? У хороших господ прислуга по шкапам не шарит. А ежели голодом оставляют сидеть, тут не то что наша сестра, и святой за шпильку с гвоздем возьмется...
   -- Мало ли что случается в тайности с человеком, который бедный,-- стояло на своем толстое существо,-- но об этом нельзя объявлять в публике, потому что каждая девушка должна сохранять свою репутацию.
   Феклуша прищурилась:
   -- В своей компании и монах клобук сымает.
   -- Глафира у нас полицмейстер,-- насмешливым альтом отозвалась от дверной притолоки высокая девушка, в серой -- сразу видно, что хозяйской,-- мягкой шали, покрывавшей ее с маковки по колена.-- Именно, что полицмейстер: порядок следить да репутацию наводить -- ейное дело на весь переулок.
   Девушка была бы хороша собою, с гордыми и яркими глазами, но ее безобразили совершенно расплющенные каким-то белым шрамом, плоские четырехугольные губы. Когда она улыбалась, то показывала странный недочет двух резцов в ряду прекраснейших белых зубов верхней челюсти.
   -- Ты, Дашка, сперва зубы вставь, а потом приходи ко мне разговаривать,-- отрезала Глафира.
   -- Нас и без зубов парни любят...-- огрызнулась та.
   -- Медник твой со службы назад придет, узнает, каково ты его ждала, как без него жила, остальные выколотит...
   Лицо Даши исказилось презрительною злобою.
   -- Не прежние времена. Пусть тронет,-- еще посмотрим, кто кого!
   -- Набралась смелости за три года?
   -- Поумнела малость, остальная деревенщина с костей сошла. Научили, спасибо, добрые люди, что каблучищами по морде топтать женщину в городе начальство не позволяет...
   -- Не сдуру бита была,-- не обманывай!
   Дашка даже плюнула.
   -- Эх ты!
   -- Что плюешься? Которая девка обманщица, тое, обыкновенно, по всей земле, во всех государствах смертным боем бьют. Такое твое женское положение, и против своего предела тебе никак нельзя пройти, так что напрасно все твое удовольствие...
   -- Эх ты! -- повторила Дашка свысока, злобно горя великолепными глазами.-- Что ты понимаешь? А еще полицмейстер? Что ты можешь понимать? Осилишь ли ты понять, что есть кальер? Он меня кальеру лишил, черт паршивый,-- могу ли я ему в жизни простить? Мне выдающийся кальер выходил; я теперича в колясках каталась бы и таких, как ты, при кухне держала бы -- посуду мыть, а -- чтобы в комнаты -- этого, шалишь, не дождешься... А он каблучищем... Вы, барышня, про кого карандашиком рисуете? -- вдруг круто повернулась она к Лидии Мутузовой, которая, слушая спор их, потихоньку раскрыла свой альбом.
   -- Хочу зарисовать, как ты сражаешься с Глашею.
   Даша злобно улыбнулась.
   -- Что меня рисовать? Было меня рисовать, когда я правильное лицо имела: теперь на место лица у меня плошка растоптанная... Я и в зеркало-то смотреться не люблю: имевши уста-бутоны, приятно ли мне лепехи эти видеть?..
   -- А за всем тем,-- возвысила голос Лидия, быстро работая карандашом,-- за всем тем, Варенька, Соня наша по свойственному ей смирению сидит и молчит перед зеркалом в полном дезабилье, и -- в чем вы отпустите ее на бал, решительно неизвестно.
   Но энергическая девица недаром так долго пребывала в задумчивости.
   -- Небось! погодите! Я сейчас,-- пробормотала она, озабоченно сжимая свои тонкие губы,-- схватила с Даши ее вальяжный, мягкий платок и, накрываясь на бегу, никому не сказав ни слова, вихрем вылетела из комнаты.
   Лидия засмеялась.
   -- Можешь успокоиться, Соня, и перестань ворочать такими недоумелыми и жалобными глазами: раз эта машина жизни твоей, премудрая Варвара, пустила себя в ход, как маховое колесо, значит, ты уже устроена, nous avons votre affaire, chère petite!.. {Нашла то, что нужно, дорогое дитя!.. (фр.).} Ну, Даша, теперь стань немножко ближе к свету, чтобы профиль выделился...
   Даша,-- без платка сразу подурневшая, в ситцевом линялом платьишке лапистыми розовыми цветами, жидковолосая, почти без косы, с опавшею грудью сильно издержавшейся фабричной девки,-- говорила:
   -- Подлее мужиков нет зверя на свете... Красоту истоптал, здоровья лишил, а между прочим, ушел на службу как правый: называется жених, и велел ждать непременного возвращения после сроков... Для какой радости, позвольте вас спросить? Какие могут быть к нему мои чувства? Я думаю о нем как о последнем изверге, а он получил такую в себе уверенность, что я должна быть его женою, и пишет письма, чтобы я любила свое поведение честно. Где его права, чтобы мне становиться на отчет? Я девушка веселая и люблю крутить головы дуракам. Вот, однако, вспоминая его, завсегда чувствую себя ужасно как страшно... И так я думаю про себя, что -- ежели я в то время пред ним оробею, и заставит он меня взаправду идти за него замуж, то не обойтись между нас делу добром и без мышьякового порошку...
   -- Нашла! -- возопила Варвара, врываясь, подобно морозному Борею, с узким кирпичным румянцем на желтых щеках от холода и быстрого бега. От нее и от узла, который она бросила на пол из-под платка, запорошенного снегом, потянуло острыми струями мороза...
   Соня съежила обнаженные плечи. Лидия закашлялась.
   -- Варя! Вы хотите, чтобы у меня чахотка сделалась? Невозможное существо!
   -- Ничего, барышня, ничего,-- радостно ворчала та, возясь над своим узлом.-- Какая чахотка? Живы будете, замуж выйдете... до свадьбы заживет... Вот вам, Соня Валерьяновна, мужчинский пиджак... вот вам мужчинская жилетка... панталоны... галстух... рубаха крахмальная...
   Девушка визжала и прыгала, хватая на лету принесенные вещи легкого, дешевенького демисезонного костюма.
   -- Где ты достала? Где ты взяла?
   -- Варвара! Придите в наши объятия! Вы гений! -- кричала Лидия Мутузова.-- Вы Колумб!
   -- Очень просто: где... К брату сбегала, к Тихону... Нешто долго?.. Хорошо, что еще застала дома... Тоже на вечеринку собирается, билет от Бориса Валерьяновича получил, туркой оделся, до ужасти страшный... Все в порядке, барышня, одевайте... Сорочка не очень фасонистая, да -- какая есть, теперь лучше не достать... А тройка хорошая: летом Тихон делал, одну осень носил.
   Покуда Соня облекалась в мужские доспехи, Даша и Глафира переглядывались со странной, нехорошей улыбкой, Феклуша тоже язвительно подмигнула им глазком, и все три сползлись вместе, как крысы на колбасу, зашептались, захихикали, закивали.
   -- Готова моя барышня! Вот так сидит костюм: лучше немыслимо! Литой! Словно на вас шитый! -- в торжественных попыхах кричала коленопреклоненная, ползающая по полу Варвара, оправляя, дергая, поворачивая пред собою, оглядывая, как суровый ревизор какой-нибудь, хорошенького кудрявого юношу, прелестно неловкого в опрятном темно-сером костюме, который сразу скрыл большой рост Сони,-- тяжеловесная девушка оказалась стройным и легким мальчиком... Красивая, взлохмаченная, в спутанных кудряшках на лбу, она конфузливо улыбалась.
   -- Да я не умею ходить... право, упаду... не слушаются ноги, не умею ходить...
   Даша что-то отрывисто, коротко сказала Варваре. Та и нахмурилась на нее, и засмеялась, глазами блеснула и оскалилась, как собака, зубами, в которых держала чуть не десяток шпилек и булавок. Лидия, оставив свой альбом, ходила по комнате вокруг Сони, разглядывая ее со всех сторон в лорнет.
   -- В самом деле, замечательно тебе идет.
   Дашка ехидно пробурчала что-то, и хихиканье около нее возобновилось. Варвара, не глядя, погрозила в ее сторону кулаком, но углы губ у нее тоже подергивались. Лидия испытывала Соню взглядом знатока.
   -- Сядь... встань... пройдись... повернись... подыми руки... стань в третью позицию... Великолепно, Сонька. Это -- решенное дело: ты родилась женщиною по ошибке, твое призвание быть мальчиком... Завиться изволь снова: вихры распустились... А костюм подошел чудесно: именно -- будто на тебя шит.
   Горничные разом фыркнули, точно по сигналу.
   Лидия с любопытством повернулась к ним от Сони, оставшейся среди комнаты с застенчиво расставленными руками и сжатыми коленями, как всегда стоят женщины, впервые надевшие мужское платье.
   -- Чего вы?
   Глаша вместо ответа шаром выкатилась за дверь и уже из соседней комнаты залилась истерическим хохотом. Феклуша перегнулась пополам и закатилась, беззвучно трясясь всем телом. Варвара и Даша старались сделать серьезные лица.
   -- Ну всех смехун одолел...-- добродушно заулыбалась Соня.
   -- Чего вы?
   -- Дашка смешит,-- сказала Варвара.
   -- Ничего я,-- отозвалась Даша, кладя на спиртовую машинку завивальные щипцы.
   -- Да! ничего! Небось громко не скажешь?..
   -- Ничего и есть... Только то, что вы дуры, а больше ничего...
   -- Она говорит... Она говорит...-- ртом, искривленным и в пузырях слюны, едва вымолвила Феклуша и опять закудахтала, сгибаясь к полу.
   А за стеною новою истерикою взорвало Глафиру.
   -- Что я говорю? Только примету сказала,-- улыбнулась Даша.-- Виновата я, что ли, какие приметы бывают?
   -- Это -- она насчет того, что барышня Тихонов костюм надела,-- засмеялась Варвара.
   -- А разве нельзя? -- широко открыла Соня глаза удивленные, и оттого красивые, и наивные еще больше всегдашнего.
   Девушки опять оглушительно загоготали.-- Да ну вас! Точно гусыни! -- крикнула на них Лидия.-- Что это? Говорить нельзя!
   -- Ой, умру, барышня! ой, умру! -- стонала Феклуша.
   -- Отчего нельзя? Мало ли примет... со всеми не прожить,-- серьезничая, сказала Даша.-- Эту я узнала, когда я на фабрике в Серпухове работала, а в других местах и не слыхивала... На фабрике, барышня, бабы примету сделали, что -- ежели которая девушка с чужого мужчины одежду одевает, беспременно ей когда-нибудь с ним спать.
   -- Mes compliments, ma belle! {Мои поздравления, красавица! (фр.).} -- засмеялась Лидия.
   Зеленоватые глаза ее вдруг блеснули, и рот сложился тем странным и неприятно-сладостным выражением, которое иногда так напоминало в ней хорька... Соня облилась румянцем.
   -- Какие глупости!
   -- Вот я им и посмеялась, что Варвара больно брату фартит,-- барышню ему подводит.
   -- Соня, а вдруг? -- хохотала Лидия.
   Глаза ее разгорались и влажнели, а румянец, разливаясь от вспыхнувших щек к ноздрям, все более и более заострял чувственную хорьковую гримасу, которою теперь мечтательно дрожали ее длинный белый нос и губы.
   -- Соня? а? Вдруг твоя судьба стать madame Постелькиной? Нет, постой. Это я нарисую. Это надо нарисовать. Дарья, подай сюда мой альбом. Ах, я люблю штриховую карикатуру... Погоди же ты у меня, погоди! Вот я тебя нарисую... Ух как я тебя, madame ты моя Постелькина, потешно нарисую...
   -- Вы -- что смеетесь, барышня? -- сказала Варвара, немножко уязвленная.-- Разве не бывает? У нас по соседству, в Ряпушкином, барышня Травух за свово конторщика замуж вышла... ей-Богу! Богатая, из немецких баронш, а полюбился, и вышла. А куда же ему до Тихона? Как есть мужик. Тихон пред ним -- сокол, одно образование. Погодите: он к весне по-французскому будет говорить... не кто другой, барышня же Соня и учит.
   -- Ну не говорила я, что подводит? -- воскликнула Даша, подавая Лидии альбом, и хлопнула по бедрам руками.
   Дружный смех охватил ее слова. Лица горничных оживились, раскраснелись, глаза заискрились. Воображение супружества красивой, богатой образованной барышни Сони с Тихоном Постелькиным, который, как ни отличай его господа и как ни превозвышай его в мечтах своих Варвара, а все же -- только мещанин Постелькин, приказчик суровской лавки и брат горничной,-- всем нравилось своей необычностью,-- приятно щекотало самолюбие и чувственность... Они столпились около Лидии, которая быстро чертила в альбоме карандашом, заглядывали через ее плечо, толчками отбивали места одна у другой.
   -- Господи, какие вы идиотки!..-- лениво говорила им Соня, качая головою.-- А тебе Лидия, точно ты маленькая,-- только бы шалить.
   -- Это,-- протяжно и посмеиваясь, объясняла выходящий из-под карандаша рисунок Лидия, с влажно светящимися глазами, пылающая тяжелою, будто не своею, а хмельною краскою щек,-- mademoiselle Арсеньева принимает объяснение в любви от monsieur Постелькина.
   -- Мусье!..-- в радостном восторге взвизгнула Феклуша.-- Тихон Гордеевич -- мусье!
   -- Он стал на колени... Она, подобно круглой луне... ты ведь ужасно похожа на полнолуние, Соня!.. подобно луне, благосклонно слушает его с своей высоты... В руках у него лестница.
   -- За... за... зачем? -- захлебнулась смехом Глаша.
   -- Надо же им поцеловаться после объяснения... он -- маленький, а Соня -- дылда! Он пропоет ей серенаду и потом поднимется по лестнице к ее алым устам...
   -- Тихон Гордеевич совсем не такой маленький,-- наивно возразила Соня.-- Он для мужчины не велик ростом, а вовсе не меньше меня... его платье мне отлично пришлось: вы видите.
   Новый взрыв хохота прервал ее.
   -- Заступилась!
   -- Барышня заступилась!
   -- Не дает поклонника в обиду!
   -- Барышня влюблена!
   -- Ах, Варька! везет тебе, оглашенной!
   -- Совет да любовь!
   -- Слушайте! слушайте! -- вскричала Лидия, выдирая испорченный листок из альбома и разрывая его на мелкие кусочки.
   -- Слушайте и смотрите! Семейное счастье молодых Постелькиных... Во-первых, стол и самовар... сам сидит и хлебает чай с блюдечка... так ведь?
   -- С блюдечка,-- это кто вприкуску, а Тиша пьет внакладку,-- поправила Варвара.
   -- Отлично: пусть его пьет внакладку... Дадим ему внакладку... дадим внакладку-у-у... Над столом, конечно, клетка с канарейкою...
   -- Это уж беспременно.
   -- Теперь сама... Она сидит на кровати,-- кровать, понятно, деревянная, одр двухспальный.... Бр-р! Всегда в таких одрах -- клопов нет числа... Жаль, нельзя нарисовать клопов, как они тебя грызут, Сонька... Полог, одеяло из ситцевых лоскутков, и подушек много, много, много.
   -- О-о-о-о-ох! -- стонала Феклушка.
   -- Да... все говорит о благолепии, мирном согласии, совете и любви... В красном углу Божье благословение... огромнейших размеров... На полу, само собою разумеется, кот... вот ему хвост трубою,-- и с котом играют дети.
   -- Га-га-га-га-га-га!..
   -- Сколько тебе детей, Соня? Двоих довольно?
   -- Какая ты... глупая!
   -- Браниться? Вот же тебе за это еще одного.
   -- Валяйте, барышня, больше: прибавьте, чего жалеть... люди молодые! -- взвизгнула Даша.
   Выдумка нравилась все больше и больше.
   -- Га-га-га-га-га!
   Феклуша и Глафира даже не смеялись уже: они сели на пол и беспомощно пищали, как подпольные мыши, втянув носы между выпученных щек,-- глаза ушли щелями под лоб,-- они колотили пятками по ковру и махали руками.
   -- Да буцет, полно, наконец! Ведь ты их уморишь,-- крикнула Соня от зеркала, перед которым Варвара опять бесцеремонно вертела ее, как рулевое колесо, заново подвивая раскритикованные Лидией вихры.
   -- Барышня! -- крикнула Даша, утирая раскрасневшееся лицо.-- Вы нарисуйте... слушайте-ка... я скажу... Пусти, Глаша!
   Она фамильярно наклонилась к уху Лидии и проворно зашептала ей, перебивая шепот смешками и взвизгиванием.
   Лидия сделала хитрую гримасу, засмеялась, захлопнула альбом и ударила им Дашу по губам.
   -- Сама рисуй! дрянь! -- сказала она, вставая.-- А затем, если ты, Соня, готова, то будь любезна -- одень шубу, забирай Феклушу и -- шваммдрюбер! {Замнем (оставим) это! (разг. нем. Schwamm druber).} Пора, наконец, и мне заняться своею красотою. Я сегодня в ударе и желаю видеть у своих ног все население земного шара и еще несколько человек.
   

XXVIII

   С изумлением глядели важные торжественные предки княгини Палтусовой с потемневших полотен фамильной галереи на пеструю и разночинную толпу, разлившуюся по старым палтусовским палатам на Малой Дмитровке. Старушка-княгиня предоставила под вечеринку весь свой парадный бельэтаж, а сама заперлась было с приживалками своими в жилых комнатах верхнего этажа. Но потом -- любопытство одолело, не вытерпела: пробралась с приживалками же на темные хоры двухсветного зала, и вот -- высоко над беснующеюся толпою висели из-за перил пять старушечьих чепцов, пугливо скрываясь в тени, как скоро кто-либо снизу обращал на них внимание. А посмотреть было на что. Турки, черти, медведи, паяцы, чумаки, астрологи, рыцари, арапы, китайцы, матросы, пажи, польски панны, испанки, обезьяны, арлекины, пьеро, цыгане, коломбины, русские мужики и бабы, мордовки, грузинки, черкесы -- в ярком свете висячих люстр и стенных бра,-- развили огромнейший grand rond {Большой круг (фигура в танце; фр.).}. Отраженным в глубоких зеркалах вихрем мчался он через длинный ряд исторических покоев, под гром и визг весьма посредственного оркестрика, заимствованного Квятковским тоже у одной из бесчисленных его тетушек... Разрезвившийся зеленый Мефистофель -- Квятковский во главе круга скакал совсем козлом каким-то; безжалостно влачимая им дама, Любочка Кристальцева, запыхавшаяся и растерянная, едва успевала перебирать ногами, чтобы не потерять такта...
   -- Messieurs, à vos dames! {Господа, к своим дамам! (фр.).}
   -- Balancez! {Раскачивайтесь! (фр.).}
   -- Changez les dames! {Поменяйте дам! (фр.).}
   И в промежутках дирижерской команды Квятковский еще умудрялся с чувством декламировать Любочке, одетой пастушкою:
   
   Я -- бедная пастушка,
   Весь мир -- мне этот луг,
   Овечка -- мне подружка,
   Баранчик -- миль и друг.
   
   Chaine chinoise!.. Plus d'entrain, mesdames et messieurs, plus d'entrtain! {Китайская цепочка!.. Весьма задорно, дамы и господа, весьма задорно! (фр.).}
   
   Овечка -- мне подружка,
   Баранчик -- милый друг...
   
   Кстати о баранчиках: вас, дорогая, Любовь Семеновна, говорят умные люди, можно поздравить как будущую madame Бараницыну?
   -- Боже мой, как вы бежите, Квятковский... Я умру... Я задохнусь... От кого вы знаете?
   -- Вот еще: мне бы не знать? Я -- дух вездесущий и единый, кому нет места и причины, кого никто постичь не мог...
   -- Ай, у меня голова кружится... Мы решили ничего не объявлять официально до весны,-- Адриан Иванович получает в апреле казенную командировку...
   -- Полезно и приятно для свадебного путешествия... Dos àdos, s'il vous plait! {Спиной друг к друг другу, пожалуйста! (фр.).}
   -- Что? какого дьявола? как? -- жалобным басом крикнул кто-то из дальнего хвоста живой гирлянды.
   -- Надо думать: не из французов...-- с кротостью обратился Квятковский в ту сторону.-- Бурст, будь любезен, сообщи почтенному иностранцу, в чем наш магический секрет...
   Бурст оглянулся и, усмотрев недоумелую пару, беспомощно толкавшуюся на месте, тормозя круг, рявкнул к ней голосом трубным:
   -- Спинами! спинами, черти! Рафаилов! Корчагина! Спинами!.. О публика! Еще тореадором оделся! Спина к спине становись, тореадор!
   
   Тра-та-ра-та-та-та, тра-та-ра-та-та,
   Тра-та-ра-та-та-та,тра-та-ра-та-та.
   
   Он выделывал па с немецкой старательностью, веселясь с тою радостною добросовестностью, какая свойственна исключительно людям тевтонской крови.
   -- Вы, Бурст, так аккуратно танцуете, словно вам за это жалованье платят...-- клялась ему, летая за ним на могучей его руке, быстроногая и легкая Лангзаммер, звеня бусами и монистами мордовского костюма.
   -- Так и надо: человек все в жизни должен делать так, будто по чести подряд сдает:
   
   Коль любить -- так без рассудку,
   Коль грозить -- так не на шутку.
   
   -- Бурстик, рук не ломать!
   -- Рахиль, ты мне-е дана небесным Провиденьем...
   -- Paire à paire, mesdames et messieurs! Paire à paire!.. {Пара к паре, дамы и господа! Пара к паре!.. (фр.).} Итак, Любовь Семеновна?
   
   Для вас в оранжереях
   Зацвел уж флердоранж,
   Жених ваш в эмпиреях --
   Je vous salue, mon ange {Я вас приветствую, мой ангел (фр.).}.
   
   -- Это что еще! Откуда?
   -- Под музыку... Вдохновлен кадансом!.. Хотя я не Надсон, не Брагин и даже не Владимир Ратомский, но стихами иногда меня тошнит -- впрочем, только вот такими глупыми... Чтобы рифмы кувыркались и показывали язык... Не верите? А между тем меня даже "Стрекоза" печатала... Погодите, я вам сейчас еще экспромт хвачу:
   
   Что наша жизнь? Сплошной обман!
   Здесь рай, а рядом -- слякоть:
   Коль веселится Адриан,
   Владимир должен плакать...
   
   -- Ох, Квятковский, какой вы нескромный и как много себе позволяете!
   -- Да ведь, если я сам себе не позволю, Любовь Семеновна, то кто же мне позволит?.. Нет, вы не говорите страшных слов, а лучше признайтесь -- по старой дружбе: как, в самом деле, теперь с поэтом-то?
   -- Послушайте, но что же могло быть серьезного? Ведь он же в конце концов -- все-таки, еще мальчик...
   
   Мальчишка он молоденький,
   Зовут его Володенькой...--
   
   запел Квятковский.
   -- А зачем же взрослые барышни мальчикам головы кружат? Вы, коварная изменница, не боитесь?
   -- Чего?
   -- А если вдруг -- чок! и "с пулей в груди лежал недвижим он"?
   -- Какие вы придумываете ужасы!.. Разве можно? Он мальчик неглупый, не способен... да и ничего не было между нами такого, чтобы...
   -- Да! да! Рассказывайте! Так вы и признались... Partage-e-e-ez! {Разделяйтесь! (фр.).}
   -- Квятковский! осип уже: смотри, глотку сорвешь! -- крикнул Борис Арсеньев из нетанцующей толпы, но Квятковский только мимолетом гримасу ему скроил и поскакал, неистово козлякая, далее.
   -- Как вы странно сегодня танцуете! -- заметила ему Любочка,-- на средах в дворянском клубе вы совсем другой.
   -- Да ведь там -- вроде службы или священнодействия. А здесь -- для собственного удовольствия и чтобы поддержать компанию. В демократическом духе царя Давида. Скакаше, плясаше веселыми ногами. Не хмурьтесь гордою Мелхолою: это не в тоне вечеринки... Cavaliers, solo!.. {Кавалеры, соло!.. (фр.).} И покайтесь мне относительно Владимира Ратомского... Petits ronds! {Малые круги! (фр.).}
   -- Я пред ним не виновата. Он первый начал от меня отдаляться,-- говорила Любочка Кристальцева.-- Он в последнее время, говорят, ведет очень дурную жизнь... и вообще стал странный... Вы посмотрите: он и здесь держится как-то не похоже на самого себя, какой он был прежде... Скучный, вялый и дикий -- словно все ему чужие... Ко мне он даже поздороваться не подошел.
   -- Voyageons!.. {Передвигаемся!.. (фр.).} О женщина! Съела человеческое сердце, как котлетку, и еще изволит быть в претензии, что он, неблагодарный, не идет на поклон.
   -- Неправда, никакого сердца я не съедала... Мы объяснились очень мирно и спокойно... Если вы хотите полной откровенности, то я даже была немножко уязвлена и обижена, как вяло и равнодушно он принял... Точно сонный.
   Володя Ратомский, правда, и теперь был точно сонный. Он влачил за собою младшую Бараницыну -- девицу нарядную и недурную бы из себя, но с такою странною пухлостью лица, точно у нее свинка или осы ее покусали,-- совершенно машинально, по-видимому, мало помня даже, с кем он танцует, так что барышня, обидевшись, стала тоже надутая, скучная и злая. Похоже было, будто молодой человек очень болен или озабочен тяжелым житейским недоумением, которое тайно точит и борет его волю... Антон Арсеньев,-- один из немногих некостюмированных гостей вечеринки,-- подметил необычайное выражение лица юноши, заинтересовался и прицепился с разговором:
   -- Давненько мы с вами не видались...
   -- Да, я стал домосед, почти не выхожу из своей комнаты,-- быстро, будто оправдываясь, и все-таки вяло сказал Володя, почему-то старательно избегая встречаться глазами с пытливым пристальным взглядом Арсеньева, будто ожидал, что тот вычитает всю его душу.
   -- Работаете?
   -- Да, кое-что... нет, впрочем, больше так...
   -- Гм... это, конечно, тоже занятое -- "больше так"...
   -- Ужасно много сплю... зимняя спячка напала... как на медведя или сурка! -- попробовал пошутить Володя, но оно как-то не вышло, и он покраснел, а Антон смотрел на него серьезно, как в препарат анатомический, и медленно говорил:
   -- Это хорошо. Вам надо много спать. Много спать, есть и пить старое красное вино. У вас вид человека, тратящего слишком много физической энергии. Не злоупотребляйте гимнастикой, мой друг, и не слишком усердствуйте любить женщин.
   Володя пробормотал что-то, недовольный и смущенный, и отошел, воспользовавшись окликом из ближней студенческой группы... Антон вслед ему прикинул на глаз его красивую, зыбкую походку с нервными подергиваниями спины, вспомнил его утомленные, с влажным и тусклым блеском глаза, скрытные и нечистые, и с хладнокровием привычного наблюдателя сказал Илиодору Рутинцеву -- в великолепном синем костюме маркиза Позы.
   -- Мальчишка до ошаления влюблен в кого-то. Грубо, страстно влюблен -- всем телом, весь захвачен, и ничего, кроме любимого тела, ему уже не надо, не важно!.. Как галлюцинат, бродит: вся память завалена телом... чувственник... Любопытно, какая победительница его одурманила? Судя по тому, что конфузится и скрывается, надо полагать, тип не из важных.
   Рутинцев пожал плечами.
   -- Вертепная дрянь какая-нибудь. Они с Квятковским все по притонам разным скитаются... Связался черт с младенцем!
   Арсеньев подхватил.
   -- А, очень вероятно! Покорил сердце погибшего, но милого создания. Это к нему идет... Ох-ох-ох... "Все там будем, брат Аркадий..." Знаешь, в студенческие годы всегда бывает период такого спорта -- спасать падших... Потом ужасно стыдно вспоминать, но пройти через эту полосу -- почти неизбежно... иначе -- как-то молодость неполна...
   Рутинцев сочувственно кивал головою.
   -- Дорогонько обходятся иногда нашему брату эти спасательные эксперименты.
   Антон равнодушно зевнул.
   -- Qui ne risque rien, n'a rien!.. {Кто не рискует, тот ничего не имеет!.. (фр.).} Здравствуйте, Бурст,-- пожал он протянутую длань.
   -- Каким это чудаком вы вырядились? -- с покровительственною усмешкою и довольно свысока спросил Рутинцев, осматривая колоссальную фигуру техника, мохнатую и косматую в волчьих шкурах. Зато богатырскую мускулатуру своих рук и ног Бурст,-- недаром смеялась над ним Рахиль Лангзаммер!-- действительно, не пожалел обнаружить: ноги в трико -- выше колен, руки голые -- до самых плеч. Федос поиграл огромным молотом, который держал на плече, и самодовольно возразил:
   -- Скандинавский молниеносный бог Тор... потому что -- товарищи, оба -- по кузнечному ремеслу...
   -- Очень приятно слышать. А я было понял вас не Тором, но Адамастором.
   -- Чего-с?
   -- Мысом Доброй Надежды... Знаете, из поэмы Камоэнса? Адамастор, лохматое чудо океана... и прочее?
   Бурст посмотрел на Рутинцева глазами, внезапно холодными и опасными...
   -- Вы так можете? -- спросил он, высоко подкинув свой молот над головою и ловя его на лету одною рукою.
   -- Так?
   Рутинцев попробовал.
   -- О, да его едва поднять... о черт!.. нет, конечно, не могу... сколько в нем?
   -- Пуд,-- спокойно отвечал Бурст.-- Вот видите,-- а позволяете себе надо мною острить.
   И прошел дальше, оставив Рутинцева хлопать глазами.
   -- Мой любезный Илиодор,-- насмешливо мямлил ему между тем Антон Арсеньев,-- я решительно не могу поздравить тебя с удачею твоего каламбура...
   Рутинцев хмурый, с закушенной губою, был очень озлен, но природное добродушие взяло верх над досадою,-- и глаза его развеселились, и он почти непроизвольно расхохотался.
   -- Этакое дупло! -- воскликнул он.-- Этакое несуразное, дремучее дупло!.. Но даром это ему все-таки не пройдет: не спущу-с... не спущу-с...
   -- Только ради Бога,-- шутил Антон,-- если дуэль затеешь, то в секунданты меня не зови: не пойду...
   -- Разве ты принципиально против дуэли?
   Антон пожал плечами.
   -- Как можно быть принципиально против оспы или дифтерита? Отрицай их, сколько хочешь, но раз заболел, ничего не поделаешь: надо болеть... Не то,-- но я дал себе слово, что я буду секундантом только на одной дуэли и у одного человека... Здравствуйте, Федор Евгениевич! -- кивнул он в толпу проходящему Арнольдсу.-- Как поживаете? Что же вы не в костюме?
   -- Мундир ношу...-- мне нельзя...-- сухо пробормотал артиллерист.
   -- Евлалия Александровна с Георгием Николаевичем в чайном зале,-- любезничал Антон,-- я только что оттуда.
   -- А вы что -- докладчиком, что ли, здесь поставлены? -- грубо усмехнулся офицер.
   Губы Антона дернулись легкою судорогою.
   "Ага? И ты, брат, съел?" -- не без злорадства подумал про себя Рутинцев.
   А между Антоном и Арнольдсом тем временем происходило что-то странное.
   Пользуясь движением толпы, офицер, как бы машинальным движением, неожиданно увлек за собою Арсеньева и на ходу снизу таращился на него своими выпуклыми белками, уставляя их прямо в глаза Антона.
   -- Не удастся вам это,-- сказал он с бурым лицом и опущенными усами.
   -- Что такое?..-- с почти брезгливым испугом отшатнулся Антон, невольно отводя свой взгляд от его оловянного, жестокого взгляда.
   -- Не удастся вам...-- повторил Арнольдс.
   -- Позвольте... я не понимаю...
   -- Не допущу скандала, который вы затеваете...
   Антон уже овладел собою. На твердые слова Арнольдса он отвечал теперь совсем иным взглядом и тоже в упор,-- дерзким, мрачным, враждебным...
   Тот выдержал натиск бурного взгляда, как каменная стена.
   -- Вы здесь ради скандала,-- твердил он, вы хотите устроить Брагину скандал... Я знаю и не позволю вам... Вы знаете меня: я слово умею держать твердо... вам придется иметь дело со мною.
   Глаза Антона вспыхнули. Он выдернул свою руку из-под руки Арнольдса жестом настолько резким, поднял ее так высоко, что Арнольдс невольно отшатнулся, чтобы локоть Антона не задел его по лицу,-- и сам весь ощетинился угрозою. Но то было лишь на мгновение. Антон вдруг вспомнил что-то, передумал и погас так же быстро, как было воспламенился. Он опустил голову, гримаса бессильной злобы кривою молнией осветила его губы и молнией же исчезла,-- а потом, в ту же секунду, он взглянул в лицо Арнольдса уже совершенно ясными глазами, полными наивного и как бы веселого недоумения.
   -- Федор Евгениевич! -- вскричал он,-- голубчик! Да о чем вы? Ей-Богу, так меня стукнули... Что вам, родной, мнится? Ум за разум заходит... воля ваша, ничего не понимаю.
   -- Не голубчик я вам,-- проворчал Арнольдс.-- И не родной.
   -- Брагин... не допущу... какой-то скандал...-- продолжал удивляться Арсеньев, дружески помахивая недавно почти уже угрожавшею рукою.-- Да -- с какой стати? Белиберда какая-то... простите за выражение, добрейший!.. Я не хочу обидеть вас, Федор Евгениевич, потому что очень уважаю вас... вы даже и подозревать не можете, как я вас люблю и уважаю: влеченье, род недуга... как у Репетилова к Скалозубу... то есть, к Чацкому... к Чацкому, разумеется... Или кто бишь раньше-то с Репетиловым встречается? Чацкий или Скалозуб?.. Но вы бредите, дорогой мой, клянусь вам, вы сны наяву видите, вы больны...
   -- Зачем вы здесь? -- резко спросил Арнольдс.-- Зачем вы здесь? До сих пор вы никогда не бывали на подобных вечерах и собраниях. Здесь не ваше общество и не ваши симпатии. Зачем вы здесь? Когда я вошел, мне сразу бросилось в глаза ваше зловещее лицо... У вас намерения скверные,-- я вас чутьем насквозь понимаю. Зачем вы здесь?
   -- Фу, черт! -- искренно хохоча отвечал Антон.-- Право, Федор Евгениевич, если бы не от вас, я мог бы обидеться... и, знаете ли, обижать меня безнаказанно -- не так-то легко... Я парень не из робких и не из добряков... Но против вас -- я бессилен и безгневен, я агнец, я ребенок... слишком вас люблю и... и... и уважаю!.. Зачем я здесь? Да просто,-- любопытствую видеть плоды изобретательности Макса Квятковского... ведь мы же с ним в амикошонах состоим, друзья-приятели... Дамон и Пифий, Орест и Пилад!.. Что тут удивительного?.. Что тут необыкновенного? -- спрашиваю я вас.
   Глаза его тревожно бегали по толпе, выискивая кого-то. Он нашел -- и продолжал уже спокойнее...
   -- И еще я здесь потому, что того желала моя приятельница, Нимфодора Артемьевна Балабоневская... Извольте знать? Ce que femme veut, Dieu le veut {Желанье женщины подобно Божьей воле (фр.).}. Мы условились непременно встретиться с нею сегодня на этой вечеринке, и вот-с я жду ее появления и нахожу, что она опоздала против обещания уже, по крайней мере, на три четверти часа... А, впрочем, позвольте: вот эта дама там, в дверях... в костюме Королевы Ночи... вуаль с золотою луною, черное платье, усыпанное звездами,-- кажется, она? Ну разумеется, она... Простите, я должен вас покинуть... Н-да-с... вот зачем я здесь, если уже хотите знать... А вы вообразили... нет, вы чудак!.. нет, вы совершеннейший... вы -- больше меня чудак!..
   И, с дружеским кивком оторвавшись от Арнольдса, он ловко, как длинный уж, начал пробираться против течения толпы к Балабоневской, а та, издали завидев его, заулыбалась и закивала ему навстречу всеми мятыми ямочками своего круглого, неумного, глазастого, сладострастного лица. Арнольдс проводил Арсеньева взором, и казалось ему, что Антон тоже поглядывает на него назад через плечо, и глаза его полны злобою -- непримиримою, инстинктивною, стихийною, нерассуждающею злобою сумасшедшего, у которого отняли любимую затею его сосредоточенной мании.
   

XXIX

   Почтенный, сильно павший на ноги от застарелой лакейской подагры официант, в седых висячих бакенбардах при бритых подбородке и верхней губе, в фамильной гербовой ливрее князей Палтусовых медленно двигался из зала в зал, звеня в серебряный колокольчик... Труднее всего было совладать старику с шумом в угловой курильне. Ее сразу облюбовали "демократические элементы" публики с Борисом Арсеньевым во главе,-- и она успела уже получить прозвище "говорильни" в противность отдаленному пивному буфету, который окрестили "мертвецкою". Говорильня шумела и галдела, как море. На московскую учащуюся молодежь надвигалась, по слухам, глухая, еще далекая гроза... потолковать было о чем, и лились слова, горячие, страстные... Весь серебряный звон, взывающий к тишине и вниманию, потому что должно было начаться концертное отделение, пропадал втуне среди перебивающих одна другую речей, смеха, иронических замечаний, аплодисментов, шикания... Кривобокий тореадор Рафаилов только что вскочил было на стол.
   -- Товарищи!..
   Но -- в "говорильню" домчался отдаленный взрыв рукоплесканий, потом полнозвучные аккорды, взятые умелою энергическою рукою, а потом -- всем знакомый, всеми любимый, сочный баритон:
   
   Зачем я не птица, не ворон степной,
   Пролетевший сейчас надо мной?
   -- Товарищи!-- жалобно воскликнул опять Рафаилов, но увидал уже только спины и кудластые затылки товарищей: вся "говорильня", как один человек,-- валила в большой танцевальный зал слушать Пашу Хохлова...
   А тот уже пел на эстраде под аккомпанемент неразлучного своего Эрарского:
   
   Ворон к ворону летит,
   Ворон к ворону кричит:
   "Ворон, где б нам пообедать,
   Как бы нам о том проведать?.."
   
   Это -- началась "воронья" программа Квятковского. А затем и пошли, и пошли вороньи номера. Известный премьер Малого театра,-- еще совсем молодой человек, слегка сутулый, лобатый, с большим грузинским носом, человек университетски образованный, интеллигентный и либеральный на редкость между старым актерством,-- смеясь, декламировал с крохотной эстрады, окутанной хворостом наподобие вороньего гнезда:
   
   Право, не клуб ли вороньего рода
   Около нашего нынче прихода?
   
   Любимый комик от Корша представлял, как писарь, несчастный в любви и потому запойный, чувствительно играет на гитаре, рыдает, пьет водку и поет, поет:
   
   Черный ворон, что ты вьешься
   Над моею головой?
   Ты добычи не дождешься:
   Я не твой, нет, я не твой!
   
   Бас-любитель из Петровской академии, дремучий и в синих очках, ревел голосом, таким же дубравным и огромным, как он сам:
   
   Люблю клевать на могилах,
   Люблю и каркать в лесу...
   
   Вороны в пении, вороны в декламации залетали по зале тучею музыкальных звуков. Публика сперва недоумевала,-- потом стала смеяться,-- потом опять притихла:
   -- Все вороны да вороны... К чему? Почему? Зачем? Нашли, чем забавляться! Веселая птичка, нечего сказать! Слишком много ворон...
   Многие уже зевали. Выдумка Квятковского была готова провалиться, но он не дремал и, едва оживление начало увядать, а лица подернулись скукою,-- выпустил главный фокус вечера...
   -- Кра-а-а!..-- пронеслось по залу вместе с трепетом крыл с такою силою и экспрессией, словно в палтусовские палаты в самом деле ворвалась целая стая совершенно ошалевших ворон.-- Кра-а! Кра-а! Кра-а!
   Все подняли головы. Под самым потолком,-- с одной стороны двухсветного зала -- прямо над эстрадою и насупротив той, где укрывались incognito хозяйка дома с своими приживалками,-- исчезла фальшивая бумажная стенка, и открылась часть хор, густо декорированных зеленым ельником.
   -- Кра-а! Кра-а! Кра-а!-- неслись оттуда отголоски отчаянной птичьей драки.
   Взлетали в зелени и мелькали какие-то черные пятна... И наконец, победив другие, выплыло из глубины на первый план большущее черное пятно: ворона-колосс, унылая, торжественная, безмолвная и глупая-глупая... Грим был великолепен. Толпа внизу зашевелилась, зааплодировала.
   -- Превосходно!.. Вот это превосходно, как копирует!.. Кто такой?.. Любопытно... А ну?..
   А на эстраде Лангзаммер, звеня бусами и монистами, Щебетала к публике красивым, высоким своим голосом, чуть-чуть картавя по-еврейски на каждом "р":
   
   Уж сколько раз твердили миру,
   Что лесть гнусна, вредна; но только все не впрок.
   И в сердце льстец всегда отыщет уголок.
   
   Из толпы выделился огромный и косматый в своем гриме Тора, сразу заметный со всех концов зала, Федос Бурст,-- полез на эстраду через хворост, как мальчишка на плетень, умышленно не долез, оборвался, повис одною рукою, а другою уставил указательный перст на хоры в ельнике и завопил завистливо, благим матом:
   
   Вороне где-то Бог послал кусочек сыру!!!
   
   Роль его этим диким ревом и кончилась. У вороны в гигантском клюве оказался действительно целый шар красного голландского сыра...
   Держала сыр во рту призадумавшаяся ворона мастерски типично; в публике даже профессиональные артисты не выдержали -- улыбались... Старушка княгиня на хорах, забывшись, высунулась над перилами и счастливо хлопала ладошками, как младенец, и ей вторили приживалки. Полудетский смех Сони Арсеньевой звучал через весь зал, и лицо у нее стало такое блаженное, что все оглядывались на нее и улыбались, как огромному ребенку.
   Лангзаммер уже договорила:
   
   На ту беду лиса близехонько бежала...
   
   Между зрителями гибко вьющеюся стройною фигуркою,-- зашитая в рыжий мех,-- уже скользила миниатюрная, тоненькая, изящная двуногая лиса. Ловким и быстрым, истинно звериным прыжком, вскочила она на эстраду,-- и сразу всем понравилась, хотя никто ее не узнал: лисья мордочка-маска опускалась низко на лицо, так что в прорези меха сверкали только живые зеленоватые глаза да острые белые зубы... Лангзаммер декламировала содержание пантомимы:
   
   Лисица видит сыр -- лисицу сыр пленил!
   Плутовка к дереву на цыпочках подходит,
   Вертит хвостом, с вороны глаз не сводит
   И говорит так сладко, чуть дыша...
   
   Лиса не только вертела хвостом и бегала на цыпочках, но и трогала лапками мрамор колонны, над которою гнездилась в ельнике ворона,-- и прыгала, как бы стараясь вскочить на канделябр, сиявший между нею и хорами... С каждым движением лиса все больше и больше нравилась публике.
   -- Кто такая? Кто такая? -- шел громкий говор по залу.
   -- Должно быть, из балета которая-нибудь. Квятковский пригласил, у него масса этих знакомств.
   -- Удивительно грациозна!
   -- И как хорошо схвачено!.. какая точность жеста!
   -- Ишь извивается... забористая!..
   -- На том стоят!
   Лисица, между тем истомленная аппетитом к сыру, легла на все четыре лапки красивым и уморительно плачевным движением голодного отчаяния. Зал так и грохнул смехом. Над тысячью оживленных лиц -- угрюмою осталась только величественная ворона в еловых ветвях: она топорщилась все важнее и важнее, все глупее и глупее, все унылее и унылее, будто церемониймейстер бюро погребальных процессий на похоронах первого разряда... На нее снизу смешливые люди уже остерегались смотреть: так смешила эта черная нелепая фигура с красным шаром во рту.
   Лиса заговорила:
   
   Голубушка, как хороша!
   
   Высокий голос ее звучал мягко, звонко, слащаво, с московским аканьем, с чуть слышным и почти приятным пришепетыванием...
   -- Да это Лида Мутузова!-- вскричала Соня Арсеньева,-- так что опять все на нее оглянулись.
   А лиса пела:
   
   Ну что за шейка, что за глазки,
   Рассказывать, так, право, сказки!
   Какие перышки, какой носок!
   И, верно, ангельский быть должен голосок.
   
   Ворона проявила признаки самодовольного оживления, подняла нос, от чего красный сыр торчал вверх еще курьезнее и будто наглее, затрепетала крылами...
   
   Спой, светик, не стыдись!
   
   Соня Арсеньева от восторга уже даже всхлипывала и привизгивала как-то, навалившись щекою на терпеливое плечо кротчайшей старухи Бараницыной, рядом с которой она сидела, с начала вечеринки отдавшись под ее опеку...
   
   И на приветливы Лисицыны слова,--
   
   читала Лангзаммер, сама кусая губы.--
   
   Ворона карк...
   
   Но тут ворона,-- как-то особенно франтовски подобравшись и встрепетавшись, вдруг и впрямь каркнула во все воронье горло -- раздирающим, скрипучим, хаотическим голосом, наполнившим весь зал... Шар красного сыра бухнул с хор, лиса подхватила его на лету и, огромным прыжком перескочив эстраду, побежала вон из зала под руку с Федосом Бурстом... И грянуло целое вавилонское столпотворение рукоплесканий, топота, грохота. Кто-то даже со стула свалился в бессильном болезненном хохоте, и, поднимаясь, только стонал беспомощно:
   -- Ох, довольно... ох, ворона!.. ворона!.. ох, лиса!.. ох, ох, ох!..
   Развеселившаяся публика требовала повторения... Квятковский, сняв воронью маску, лисица Мутузова, Бурст и Лангзаммер раскланивались с хор.
   -- А повторять не надо, не надо, господа -- твердил Квятковский,-- испортим впечатление... Non bis in idem {Нельзя дважды о том же самом (лат.).}, сколько бы ни кричали bis. Теперь публика нашей вороньей вечеринки не забудет. И -- скорее снова -- танцы, танцы, танцы!.. чтобы не дать увядать веселью и не расхолодить оживления!
   Оркестр грянул ритурнель кадрили. Пары задвигали стульями... Кривобокий тореадор -- Рафаилов, с мрачною суетливостью близорукого и теряющегося в толпе человека, метался по залу, как летучая мышь.
   -- Куда, красавец молодой? -- окликнул Бурст.
   -- Визави ищу...
   -- А твой неизменный Работников?
   -- Негоден к употреблению. Отправился в "мертвецкую" для порядка, но оказался пьян...
   -- Ну не страдай, муж слепорожденный, вот тебе визави...
   Бурст кивнул невысокого роста турку, неподвижно стоявшему у колонны близ эстрады чуть не с начала вечера:
   -- Тихон, что нос повесил? Кати сюда! Кадриль отколоть можешь?
   -- В состоянии!-- радостно отвечал Постелькин.
   -- Фигуры не переврешь?
   -- Эва! Даром, что ли, Манохину деньги платил?
   -- Ах как вы меня выручили!-- закланялся ему в пояс Рафаилов, близорукий до неспособности размерять энергию собственных движений.
   -- Только у меня дамы нет? -- с жалобным уже видом обратил Тихон на Бурста вопросительные глаза.
   -- Будет дама! Лангзаммер, не удостоите ли сего молодого индивидуя кадрилью?
   -- Танцую, душечка, с Владимиром Ратомским.
   -- Ах как мы аристократичны!
   Оборвался Бурст и еще на двух предложениях -- и уже не как с Лангзаммер, не потому, что дамы в самом деле танцевали, а просто потому, что, проэкзаменовав на глаз незавидного кавалера в дешевеньком костюме из табачной лавки, гордые девы обижались, надувались и холодно отказывали. Тихон Постелькин повесил нос. Танцевать кадриль ему хотелось страшно. Бурст посмотрел на него, и ему стало жаль парня, которого он сам же взбудоражил на танцы.
   -- Погоди, брате,-- сказал он, окидывая зал соколиным оком.-- Погоди! есть у нас в запасе дама,-- та не откажет... Кажется, на твое счастье не занята... Пойдем-ка!.. Такая дама... жоли!.. {Красивая!.. (фр. jol   -- Батюшка вы мой, Антон Валерьянович, вы уж будьте такой милостивый --удержитесь наперед от подобных опытов... Мы женщины слабые, робкие... больше по ночам не палите...
   Он улыбнулся криво этак и двусмысленно и возражает:
   -- Кроме как для самозащиты, более не подниму меча моего! Буду так тих и смирен, что вы меня и не услышите. А револьвер, если вам угодно, можете даже унести с собою и запереть его в вашем комоде или выбросить на улицу... Он мне не нужен.
   Тем же вечером вдруг стучится и приносит мне 1800 рублей.
   -- Получите квартирную плату за полгода вперед и дайте мне расписку.
   -- Что вам вздумалось?
   -- Так, чтобы лишних денег у себя не держать. Скучно. Да и в экскурсии всякие уезжаю я часто,-- так, чтобы у вас сомнений не было: вдруг жилец сбежал и деньги за ним пропали! Теперь в сезон вступаем, пора для вас самая хабарная... зачем мне вас в сомнения вводить? Еще пождете-пождете дай отдадите квартиру другому.. А я не желаю, у меня секреты есть...
   Смеется, веселый. Ну,-- сами посудите,-- уж чего же это лучше, если жилец за полгода вперед полностью платит? И получила я с него деньги, и выдала расписку, а он после того -- этою же самою ночью -- пропал!
   Как исчез, куда, когда и зачем, сперва никто догадаться не мог. Прислал мне из Севастополя телеграмму, что квартиру я могу, если угодно, сдавать, и он не вернется. А как я могу сдавать, если комнаты полны его вещами?! Да и получивши за полгода? Я имею совесть, и разве можно так, если в своем уме?!
   В ночь, как ему исчезнуть, Мавра слышала, что он не то стонал, не то плакал -- все выкрикивал... А ушел через окно и террасу,-- хорошо еще, что воров каких-нибудь не впустил! На всякий случай я заявила в полицию, но там смеются, говорят:
   -- Не понимаем, чего беспокоитесь? мало ли шальных бар, которые с жиру бесятся? Поехал в Россию порезвиться,-- только и всего. Вам-то что? За квартиру заплачено, все в порядке, сидите себе тихо, ваша хата с краю -- ничего не знаю...
   Оно, разумеется, так, но -- если я имею неспокойную совесть, которая истекает из моего благородного происхождения и образования? Татарина-троечника, который отвез Антона Валерьяновича в Севастополь, полиция нашла и допросила. Говорит, что барин был совсем в порядке, трезвый, веселый, все с ним шутил по дороге, только очень торопился, чтобы не опоздать к курьерскому поезду на Петербург...
   Пожалуйста, глубокоуважаемый Илиодор Алексевич, не откажите, если вы в состоянии, вывести меня из недоумений, в которые поверг меня ваш приятель: где он, что с ним и будет ли назад? Вероятно, вам знакомы его родственники и другие близкие люди. Сообщите им, пожалуйста, все, что я вам пишу: может быть, они знают причины такого странного его поведения, что если бы он не был очень вежлив и умен, то можно бы принять его за сумасшедшего, и возьмут меры, чтобы не случилось чего-нибудь такого, что все будут потом раскаиваться.
   Не могу умолчать, что в числе бумаг на письменном столе Антона Валерьяновича, между которыми я нашла письмо ваше, оказалась большая фотографическая карточка очень красивой молодой дамы, но лицо ее перечеркнуто чернилами крест на крест и вдоль всей фигуры написано почерком Антона Валерьяновича: "Бессильна". Одна из подруг моих говорит, что видала эту даму в Петербурге, и она есть некая Евлалия Александровна Брагина, жена очень известного литератора. Быть может, надо подозревать тут любовный роман?
   Все вещи и книжные шкафы Антона Валерьяновича я, пригласив свидетелей, опечатала. На столе же, кроме бумаг, связанных бечевкою и опечатанных отдельно, оказались еще нижеследующие книги, которых название вписывает по моей просьбе сестра Ольга Федоровна, которая воспитывалась в Новороссийском институте, так как я иностранными языками не владею.
   Professeur Tarnowsky. L'Instinct sexuel, ses manifestations morbides au point de vue la jurisprudence et de la psychiatrie. Lombroso. Genio e Degenerazione. Baudelaire. Fleurs du mal. Ge orge Arcibald Bishop. White Stains. Krafft-Ebing. Psychopathia Sexualis. Moreau du Tours. Folie Névropathique. Max Simon. Crimes et Délits de Folie. Tardieu. Etude médico-légale sur les attentats aux moeurs. Lacassagne. Cours de Médecine légale de la faculté de Lyon. Chevalier. Anthropologie criminelle {Профессор Тарновский. Сексуальный инстинкт, его извращенные проявления с течки зрения юриспруденции и психиатрии (фр.). Ломброзо. Гений и безумство (ит.). Бодлер. Цветы зла (фр.). Джорж Арчибальд Бишоп. Белые пятна (англ.). Крафт-Эбинг. Психопатия сексуальности (лат.). Моро дю Тур. Сексуальный психоз (фр.). Макс Симон. Преступления и правонарушения безумия (фр.). Тардье. Судебно-медицинские исследования преступлений против нравственности (фр.). Лакассань. Курс судебной медицины Лионского факультета (фр.). Шевалье. Криминальная антропология (фр.).}.
   Что мне делать с этими книгами, я решительно не знаю,-- тем более что сестра советует мне сбыть их с рук как можно скорее, так как находит, что содержание их слишком неприлично, чтобы держать их в доме двух одиноких женщин, как мы. Но я не смею ни спрятать их, ни уничтожить, так как опасаюсь, что их может спросить сам Антон Валерьянович или его родные. Если вы можете, будьте так добры -- не откажите сообщить, куца бы я могла переслать все это имущество, крайне для меня стеснительное и беспокойное.
   Еще раз чувствительно извиняюсь за смелость обращения к вам и остаюсь всегда готовая к услугам вашим

Анна Фериакис, урожденная Копыто,
вдова капитана 2-го ранга. Ялта. Собственный дом

   

Moscow. Yunker & C-ie Banker
1888.
Septembre 19(7)

   At sight, please to pay this first bill of exchange to Mr. James Bertzoffthe sum of 36 000 francs (thirty six thousand francs) for value received, and place the same of the account as per advice from.
   To Mr. Bearing Esqr., Banker, London {Москва Юнкер и Компания Банк. 1888 Сентябрь 19(7). Сразу же, пожалуйста, оплатите вексель мистера Джеймса Берцова на сумму 36 000 франков (тридцать шесть тысяч франков) по истинной стоимости и заместите то же самое счетом согласно уведомлению. Мистеру Бейрингу эсквайру, банкиру, Лондон (англ.).}

* * *

Москва. Гостиница Дрезден
1888. Сентября 9

Многоуважаемый Берцов,

   При сем посылаю переводом на ваше имя через контору Юнкера в франках тринадцать тысяч шестьсот рублей в ваше распоряжение. Эти деньги, последние, которые я имею наличными, я намеревался передать перед смертью моею на те же цели моему брату Борису. Но так как между нами лежат теперь весьма толстые преграды Петропавловской крепости, то позвольте уж вручить их прямо вам. Крайне сожалею, что расстроенное здоровье не дает мне времени реализировать остальное мое состояние в денежные суммы, равно как лишает меня возможности оставить завещание: при обстоятельствах, для меня наступающих, оно окажется недействительным и бесполезным. Желаю вам долгой жизни и твердого успеха. Если когда-нибудь свидитесь с Борисом, передайте ему мой сердечный привет: мы не увидимся.

Антон Арсеньев

   

СОЛНЦЕ ЗАХОДИТ
LV

   На двенадцатое сентября Нимфодора Артемьевна Балабоневская назначила свой переезд с дачи в город, а в двадцатых числах должна была состояться ее свадьба. Аня и Зоя -- обе -- то и дело летали в Москву по предсвадебным хлопотам, потому что сама Балабоневская относилась к предстоящей перемене в судьбе своей с таким тупым и бездеятельным равнодушием, что Зоя возмущалась:
   -- Словно ты, мама, крепостная девка, которую насильно ведут под венец!
   Нимфодора Артемьевна жалостно улыбалась, но в кротких глазах ее светилась искра, горько говорившая: "А разве оно не так?"
   Мало она походила на невесту. Разлука с Антоном обошлась ей недешево. Вся ее былая моложавость исчезла, и,-- как всегда бывает с женщинами, свежими на вид, но уже не первой молодости,-- стоило ей похудеть, чтобы обрюзгнуть: повисла кожа на щеках и шее, сложились морщинки на лбу и вокруг глаз... Бывали теперь моменты, когда, грустная и угнетенная, она казалась даже старше своих лет.
   Одиннадцатого, в канун переездки, Балабоневская осталась на своей даче в Петровском-Разумовском одна. Было под вечер. Грустное, бледное солнце играло тусклым золотом на вершинах облетающих берез. День еще дышал теплом. Нимфодора Артемьевна в длинном сборчатом ситцевом капоте спустилась с террасы в увядающий, уже побитый утренниками цзегаик и принялась срезать последние астры на истощенных, полумертвых клумбах. Сквозь решетку сада на бледной, тусклой зелени матовых клумб она виднелась далеко с белого битого шоссе огромным, ярким, красно-желтым пятном; и давно уже наблюдал ее приближающийся со стороны Москвы высокий, худой пешеход в длинном и узком черном пальто, покрытый английским, но смягым, цилиндром. Когда он приблизился к решетке, Балабоневская рылась в земле, стоя на коленях и спиною к нему. Пешеход долго и безмолвно смотрел на ее белый затылок, странно улыбаясь блестящими черными глазами и дергая себя за усы. Потам он движением своего человека просунул сквозь решетку тощую и тонкую руку, отодвинул щеколду калитки, вошел и позвал:
   -- Нимфодора Артемьевна!
   Звук этого голоса -- надорванный и хриплый -- показался ей громом, который упал с неба и наполнил все между облаками и землею. Она хотела откинуться назад, хотела повернуться, хотела вскочить на ноги и, потеряв равновесие, опрокинулась на локти и лежала на мягкой земле в неловкой и некрасивой позе с выпавшими из-под юбки толстыми икрами в пестрых чулках, торопясь подняться и ошибаясь в движениях, глядя снизу вверх круглыми глазами, обессмысленными от восторга и страха.
   Он протянул ей руку.
   -- Вставай!
   Она бессильная, тяжелая висла на его рукаве, как мешок, и рычала, как зверь.
   -- Антон... Антон... мой Антон... у меня... мой Антон... вернулся...
   Он смотрел на ее голову взглядом светлым, таинственным, глубоким и чуждым. Взглядом безжалостной хищной птицы, хотящей зла, потому что зло -- ее нагура, не понимающей и не ищущей понимать, что она инстинктом своим творит.
   Балабоневская опомнилась.
   -- Ой, что же я? -- сконфузилась она,-- сошла с ума от радости... С улицы все ввдно... Войди... Войдите же... Вовди, Антон... Не бойся... Я одна в доме... только прислуга... Погоди... Я побегу вперед... Аннушку в лавочку... Кухарку отошлю... Мы будем одни, одни... О Антон! Вернулся! Вернулся! Мой Антон!
   Она побежала вверх по лестнице на террасу. Он смотрел вслед -- за мягкими переливами ее тела в красно-желтых складках капота,-- и блестящий роковой взгляд хищной птицы разгорался все острее, хитрее и опаснее... И вот из-за парусинных занавесок террасы выглянула она, веселая, возбужденная, красная, помолодевшая, с призывающими глазами, с пальцем у румяного рта...
   -- Антон! Идите сюда! Антон!
   Хищная птица подобралась, встопорщилась и полетела на зов. И была страшная, неотвратимая угроза в прямых, будто механических, шагах его ног, худых и длинных, как ноги циркуля, и в странном, параллельном с шагами движении лопаток на тощей, острой спине.
   Бледные блики на вершинах дерев стали красными, словно омытые упавшею с небес вместо росы золотою, самосветною кровью. В глубине сада под высоким забором, утыканным гвоздями, сидели Антон и Балабоневская. Он -- без шляпы, растрепанный, расстегнутый, с распущенным галстухом -- поместился верхом на узкой зеленой скамье и держал Нимфодору Артемьевну левою рукою за левую руку, а правою крепко и цепко обнимал ее плечи, и она чувствовала, как его тонкие худые пальцы больно входят в ее тело, и счастливо дрожала от этого мучительного прикосновения.
   -- Так ты выходишь замуж? ты выходишь замуж? -- слышала она дикий клекот хищной птицы.-- Кто же позволил тебе выходить замуж?
   -- Антон,-- счастливая, шептала она,-- но вы же сами... ты сам выбросил меня... как тряпку... ненужную... Я не сержусь, я простила, я забыла, Антон... но -- что же мне было делать? Мои девочки так убеждали меня, они так тебя боятся... и они правы, Антон!
   -- А ты помнишь, как ты мне предлагала их, своих девочек? -- свистнула хищная птица, глубже и глубже вонзая свои когти.
   Женщина съежилась томительною судорогою стыда.
   -- О Антон... злой ты! злой!.. зачем? Не надо вспоминать, не надо...
   -- Я тогда оттолкнул тебя... А если теперь -- соглашусь?.
   -- Антон, не надо! Не надо, говорю я... Не шути... Теперь? тебя? Никому! Никогда!
   -- А замуж-то как же?
   -- Не смейся надо мною! Не шути, Антон! Какое теперь -- замуж? Разве можно говорить, когда ты здесь? Да ты меня из-под венца позовешь -- аналой опрокину, попа с ног собью и за тобою кинусь! Я твоя, вся твоя! Ох, если бы ты хоть в десятую часть был мой, как я твоя!
   -- Я твой,-- сказал вдруг Антон решительно и мрачно.
   -- Антон?!
   -- Я твой,-- продолжал он с тою же твердостью, и загадочным, отвлеченным блеском горели глаза его, устремленные поверх ее головы,-- я твой, прекрасная моя, хота и не очень, Нимфа... Ты не можешь жить без меня... Я сделал огромный опыт и убедился, что тоже не могу жить без тебя... То есть не без тебя, но без чего-то, что вообще -- не ты, а когда становится женщиною, то ты... Теперь ты... Прежде была другая... Теперь ты... И я бросил бороться... Я твой! Ты победила все... всю мою жизнь... Красоту, ум, идеалы, любовь... Ты -- вот какая, как я тебя сейчас вижу, в этом твоем оранжевом облаке... ты... луна!.. самка!.. дьявол!.. Гони своего жениха: черт с ним! Я сам женюсь на тебе...
   -- Антон мой! Антон!
   -- Да. Потому что не все ли равно? Мы неразрывны, нераздельны, мы -- сиамские близнецы... Я попробовал оторваться от тебя: потекла кровь... Ты помнишь, сколько крови вытекло, Нимфа?
   -- А? Антон? О чем ты спрашиваешь? Я не поняла... Я слушала звук твоего голоса, Антон... Я твоя вещь, твоя раба, Антон...
   Он серьезно кивнул головою.
   -- Да. Ты моя раба, и я твой раб. Мы рабы друг друга. Больше, Нимфа: мы -- одно... Ты -- я, и я -- ты... И больше с этим не надо бороться. И так будет всегда. И так надо жить. И так надо умереть, чтобы в тебе погас я, во мне погасла ты... Понимаешь?
   -- Нет, Антон... Но говори, говори... Ты говоришь что-то сладкое... я счастлива слушать тебя, Антон...
   -- Гони своего жениха! Я женюсь на тебе... Сегодня... Сейчас .. Не надо разламываться пополам... Нужна цельность... Надо объединить свое я... Как это? Будете в плоть едину... Да здравствует единая плоть... Слушай: а ты знаешь, что я нищий?
   -- Какое мне дело, Антон? Мы проживем,-- у меня найдется чем прожить вдвоем...
   Он улыбался медленно и насмешливо.
   -- Да, нищий... Я вчера собственными руками уничтожил свое состояние... Осталась вот эта бумажка...
   Он достал бумажник и вынул за угол двадцатипятирублевку.
   -- Вот ее! За ухо, за ухо, как свинью!..
   Он хохотал. Хохотала, глядя на него, и -- вся конвульсивная, восторженная -- Балабоневская. Потом Антон стал серьезен.
   -- Давай, Нимфа, разорвем ее на кусочки...
   -- Зачем, Антон?
   -- Так: полоску ты, полоску я, полоску ты, полоску я, полоску ты, полоску я...
   -- Лучше бедным отдать! Он вдруг капризно сморщился.
   -- Расе the same of the account as per advice from... {Заместите то же самое счетом согласно уведомлению... (англ.)}
   -- Что это значит, Антон?
   -- Это на языке Савдвичевых островов. Значит: двадцатипятирублевка моя, и не хочу бедным... Ну их к черту!.. Рви!
   -- Если ты приказываешь, Антон!
   Они медленно изорвали бумажку -- Антон серьезно, словно священнодействовал, Балабоневская,-- улыбаясь на него, как на капризное дитя. Потом он с тою же серьезностью сдул лоскутки с пальцев своих на ближний кустик...
   -- Солнце уходит,-- сказал он.
   -- Да. Солнце уходит.
   -- Это хорошо: я не хочу больше видеть солнца. Я ужасно скверно видел его сегодня, Нимфа. Я сегодня на городской бойне был...
   -- Зачем, Антон?
   -- Смотрел, как убивают быков... Отвратительно это у нас делается, Нимфа: бедную скотину бьют обухом по темени, горло ей ножом пилят... В Европе гораздо проще и легче: вводят животное в станок, и, когда оно ничего не ожвдаег дурного, вдруг вонзают острый клинок пониже затылка... вот сюда...
   -- Ой, Антон! Ха-ха-ха! Ты мне щекотно сделал! Ой, Антон!..
   -- Это убивает мгновенно. Для быка, конечно, нужен широкий и крепкий клинок. Но для человека достаточно хорошо отточенной стамески, шила... можно даже головною дамскою булавкою... штука в том лишь, чтобы точно выбрать место... это вот здесь.
   -- Оставь же, Антон! Право, щекотно... Я не могу. Ха-ха-ха! Я не могу...
   -- Когда я сегодня был на бойне, один рабочий сказал: вот барин и в красных сапожках... Я взглянул и вижу, что стою в луже крови... и в луже -- около моего каблука -- маленький блестящий, коричневый кружок: это солнце с неба отразилось... Я скверно видел сегодня солнце, Нимфа.
   -- Ну и пускай оно заходит!-- страстно шепнула Бала-боневская, сползая со скамьи на землю и обвивая колена Антона своими жаркими руками.
   -- Пускай оно заходит!-- мрачно и страстно отозвался он...
   И долго под ее шальными поцелуями сидел он и молчал, гладя левою рукою ее склоненную голову и мягкий затылок, между тем как правая нервно вздрагивала, опущенная в карман пальто.
   -- Ты мой бог... ты мой бог...-- лепетала обезумевшая женщина, и слюна клокотала в ее горле.
   И вдруг он поднял ее к себе на грудь.
   -- Да, я твой бог,-- сказал он.-- Хочу быть твоим богом!
   И он сжал ее в руках своих с страшною силою, и губы их срослись надолго. И были они в объятии своем одно тело. И, когда объятие разомкнулось, хрипение вырвалось из уст женщины, и руки ее, закинутые за шею Антона, вдруг расплелись, упали и повисли, как плети... Антон разнял свои руки... Женщина грузно рухнула к его ногам и, ударившись о скамейку, перевернулась от толчка дважды по дорожке и улеглась на песке ничком... неподвижная... немая... нескладная... как большая куча белья, связанного в красно-желтую шаль и торчащего из узла неаккуратными пестрыми лоскутами... По желтому песку дорожки каталось полукругами, как маятник на грушевидной рукоятке, чуть поблескивая зловещим тонким лезвием, будто языком змеиным, большое сапожное шило. Антон бессмысленными глазами следил за колебаниями шила, пока оно не остановилось. Тогда он поднял шило, очень тщательно вытер полою пиджака, спрятал в карман и весело улыбнулся...
   -- Вот мы и умерли,-- громко сказал он и, опустившись на газон рядом с убитою, стал ласково гладить и хлопать ее по спине...
   ...Вокруг него давно были крик, шум, огни, полицейские свистки, вой, плач, истерики... Он узнал окаменевшую, глядевшую на него в упор Аню и дружески улыбнулся:
   -- Тю-тю, Лефоше!.. Мы умерли!..

* * *

   -- Это -- удивительная вещь,-- разговаривал Антон три дня спустя с внимательно дежурившим около него молодым чернобородым ординатором Преображенской больницы.-- Удивительная вещь, до чего спутаны понятия человеческие! Когда я стрелял в "нее", вы, господа, уверяли, будто я хотел убить себя,-- а теперь, когда я убил себя, вы хотите меня уверить, что я убил "ее"... Нет, голубчики, это не так-то легко! Нет, друзья мои, "она" живехонька! Убил-то себя я, покойник-то я, а "она" -- оранжевое рыло -- живехонька...
   -- Если вы говорите про Нимфодору Артемьевну Балабоневскую,-- осторожно возразил ординатор,-- то ошибаетесь: ее вчера похоронили.
   Антон спокойно воззрился на него.
   -- Кто это Балабоневская? Какая? Ах да!.. девица Лефоше... и... и вороне где-то Бог послал кусочек сыру... в лисьей шкурке... Нет, доктор, я совсем не о Балабоневской говорю. Какое мне дело до вашей Балабоневской? Я про "нее" говорю, про оранжевое рыло... и -- entre nous soit dit {Между нами говоря (фр.).} -- зачем же "ее" называть?.. Да-с! Прочная женщина... любовница трех поколений... коньяком меня, четырнадцатилетнего, спаивала и с собою спать укладывала... ха-ха-ха!.. И -- я вот убит, мертвый, а "она" жива... Всегда будет жива... A propos {Кстати (фр.).}, доктор: почему вы меня не хороните? Мертвые должны быть в земле. Это нелогично и против гигиены оставлять мертвечину на поверхности... Или вы придерживаетесь кремации? Это тоже очень хорошо, и многие покойники хвалят, но я -- лучше уж по старинке, к новой моде... как-то не того... Я вас очень прошу: похороните меня поскорее... чтобы, знаете, tout en ordre... {Все в порядке... (англ.).} и даже, пожалуй, по первому разряду!.. Я люблю, чтобы все en ordre... Value recived and plaice it of the account as per advice from... {В порядке... по истинной стоимости и заместите то же самое счетом согласно уведомлению... (англ.).}
   -- Погодите,-- печально улыбнулся ординатор,-- на все свое время!
   Антон прищурился и лукаво пригрозил ему пальцем:
   -- Смотрите: вам же хуже будет,-- начну разлагаться!..
   

LVI
ТРИ ЭПИЛОГА

I
1891

   Евлалия Александровна Брагина поджидала мужа. Был пятый час утра. Апрельское небо весело смотрело в окна смеющимися глазами.
   Вчера вечером у Брагиных, по обыкновению, собрались госта. И Георгия Николаевича, по обыкновению,-- о, уже очень давнему обыкновению!-- не было дома. К Брагиным прежние знакомые ходили давно уже для одной Евлалии, и одна Евлалия их встречала. Вчера, оставив на минутку гостей своих, чтобы распорядиться по хозяйству, Евлалия Алексавдровна слышала из столовой, как, едва она удалилась, в гостиной два старые друга ее дома, оба литераторы, бывшие когда-то и на свадьбе ее с Георгием Николаевичем, оживленно заговорили о ней и об ее муже.
   -- Надо быть большим негодяем, чтобы обманывать такую женщину,-- горячо сказал один -- пожилой, известный, наблюдательный беллетрист -- другому беллетристу, еще старше, известнее и вглядчивее.
   А тот возразил:
   -- Да. Но еще большим негодяем будет тот, кто вздумает открыть ей глаза на его фокусы.
   Евлалия выслушала и горько улыбнулась. Давно уже открылись они, эти бедные, обиженные, синие глаза, и, чтобы открыться им, не понадобилось ничьей указки... А вот Евлалии-то нужна была вся сила ее характера и воли, чтобы не выдать людям своего женского секрета, что ошибаются они, считая ее слепою, что глаза ее открыты и видят все, все, все -- видят и умеют не менять своего выражения, какою бы пыткою ни было смотреть и видеть. Изо дня в день, из года в год умела Евлалия Александровна скрывать подготовлявшееся крушение своей семьи,-- сумела и теперь скрыть тяжелое и роковое решение, накопившееся в ее сердце. Расходясь с jour fixe'a {Журфикс (фр.).}, гости не подозревали что были у Евлалии Александровны Брагиной в последний раз, и наступившая ночь -- последняя, которую она проводит под кровом своего супруга.
   Большие, серьезные натуры по большей части доверчивы и счастливы своею доверчивостью. Но если обманута их вера, вместе с нею для них гаснет свет жизни, ее смысл и тепло; они разрушаются, как поезд, на всех парах слетевший с рельсов. За минуту до крушения -- образец и символ порядка, через минуту -- хаос отчаяния. Иных людей лучше убивать, чем отнимать у них любовь и веру!
   Разочарование в муже входило в Евлалию Александровну медленно, ядовитыми каплями, росинка за росинкой. Она с ужасом наблюдала, как на ее солнце появлялось пятно за пятном. Ей пришлось изо дня в день, последовательно терять доверие и к литературной, и житейской искренности Георгия Николаевича. Началось с искренности литературной. Все, что прежде казалось Евлалии в сочинениях Брагина голосом плоти и крови его, мало-помалу потускло для нее в сомнениях. Увядали цветы, догорали фейерверки, выветривались декоративные громады красивых фраз и больших слов, и оставалась огромная пустота, звонкая и бесплодная, как эхо. Из-за фигуры мужа -- Евлалии казалось -- она все чаще и чаще видит незримый для других насмешливый профиль отверженного мертвеца -- полубезумного циника, который предостерегал ее против Георгия Николаевича и язвительно разоблачал его из кандидатов в гении просто в талантливого и образованного актера "с нутром": с блестящим даром внешней декламации и порою со способностью заигрываться до самозабвения. Георгий Николаевич не был лицемером, но -- как слыл он смолоду соловьем, так "соловьем" и остался в своем кругу, и соловьиная поверхность эта тяжело ложилась на сердце Евлалии Александровны. Часто ей думалось, что у мужа ее нет решительно ничего твердого и положительного ни в уме, ни в сердце. Он по-прежнему слыл писателем-демократом, ярким проповедником либерального лагеря, а в домашнем быту оставался избалованным баричем, жизнерадостным и капризным вивером. Чем дальше, тем больше росли в нем эгоизм прихотей, баловство купленным наслаждением, безотказная привычка небрежно и весело поддаваться всякому соблазну, который посылала навстречу жизнь и который можно было удовлетворить за легко добываемые деньги. Когда он выбрасывал пламенные, могучие фразы Welt- и Volksschmerz'a {Мировая и народная скорбь (нем.).} и у восприимчивого, восторженного читателя мороз бежал по коже, Евлалии Александровне становилось теперь стыдно и больно: ей припоминалось вещее старое слово вещего старого писателя: "Над кем смеетесь? над собой смеетесь!" Она изумлялась: как никого из поклонников ее мужа не смущает чудовищная разница между бойцом, умирающим за великое дело любви -- на бумаге, и ликующим, праздноболтающим Сарданапалом -- в жизни? Ее поражала снисходительность, с какою мужу ее все извинялось кличками: "художник", "широкая натура", фразами о том, что молодому, еще растущему таланту нужны новые, обильные впечатления,-- а разобраться он в них успеет, когда уходится и остепенится, уходиться же и остепениться всегда будет время. Случались между мужем и женою острые объяснения о противоречиях их жизни. Евлалия уличала и упрекала, Брагин бесился и возражал:
   -- Что же, прикажешь мне лицемерить, как Лев Толстой? Класть печки и шить сапоги мужикам, живя во дворце и имея чуть не сто тысяч годового дохода? Покорно благодарю: я еще слишком молод для подобных комедий. Прибережем их на старость! Покуда нас любят и без маскарадов.
   Жизнь требовала денег, денег и денег. Брагин своим пером ковал золото, а все-таки денег нехватало. Привычные Брагину редакции кряхтели под тяжестью его авансов. Евлалия Александровна со страхом предвидела, что вот придет минута, когда крепко понадобятся деньги и денег в привычных источниках не окажется, и тогда ее Георгий сожжет все, чему поклонялся, поклонится всему, что сжигал: уйдет из своего лагеря туда, где дадут ему больше средств удовлетворять свою молодую потребность в оргии жизни, сбившей с толка и закружившей в своем вихре весь их быт -- и общественный, и семейный. Народившаяся "улица" шумела вокруг них, плодилась, множилась, росла, наплывала. Когда Брагин не шел на улицу, улица приходила к нему. И была она властная, и была она наглая. Евлалия Александровна сознавала, насколько муж ее по образу жизни, интересам и симпатиям становится со дня на день ближе и роднее каждому с этой "улицы", такой же красивой, такой же пустой и поверхностной, как он сам,-- чем она, его друг и жена. В нем жила ненасытная жажда людей, погоня за толпою, причудливое ухаживание за обществом, а между тем большинство членов этого своего нового общества сам же Брагин втайне презирал! По крайней мере, в лучшие минуты своей жизни сознавался жене, что презирает... И, однако, шел к презираемым, и искал их, и якшался с ними, и кланялся им, и завидовал идолам их!
   В вихре жизни тратились силы, праздная суетня утомляла и заглушала понемножку самый талант. Евлалия Александровна видела, как в созданиях Брагина все чаще и чаще терялась главная прелесть их -- лирический пафос, который она так любила; как наползают крикливые повторения, как вкрадываются манерность и шаблон. Все чаще и чаще приходилось Брагину прибегать к виртуозным приемам слова, чтобы скрыть от читателя бедность мысли, обленившейся в бесконечных праздниках беспечной, сытой жизни. Брагин чувствовал свой упадок и порою пугался его, мрачнел, отчаивался, стремился войти в трудовую колею, из которой так напрасно и так нечаянно выбился; но самоуверенность и жадность к быстрому, наглядному успеху брали верх. Исчезла глубина в человеке, а внешнего таланта напоказ оставался еще непочатый угол: было чем и утешить сомневающихся друзей, и занять публику и обмануть самого себя! Брагин садился к письменному столу и, шутя, выбрасывал на бумагу целый фейерверк красивых образов, причудливых слов, вычурных, но эффектных и оригинальных оборотов. Вещь выходила малосодержательною, но яркою, красочною, заметною; она блестела, как мишура, и имела мишурный успех дня. Брагин успокаивался: есть, мол, есть порох в пороховнице!-- и снова бросался без оглядки в ласково баюкавшую его пустоту.
   Роковой удар разразился. Брагину понадобился экстренный аванс в тысячу рублей: вынь да положь! В "своей" редакции ему не отказали, но вместе с тем предложили ему... напредки сбавить с гонорара. Прозрачно намекнули при этом, что "вы уже не тот Брагин, как прежде; попользовались, дескать, пора и честь знать; другие тоже кушать хотят и, пожалуй, имеют на то права больше". Словом, дали понять Брагину, что он -- человек желательный, но далеко не необходимый, как привык он себя считать, и что дорожить им особенно и не стоит, и не будут; останется -- хорошо; не останется -- скатертью дорога. Брагину точно дали пощечину. Он сухо простился с издателем и, бледный от гнева, вышел из редакции, отказавшись от аванса. Но домой возвратился он уже веселый и самоуверенный и с тремя тысячами в кармане вместо одной. Некий литературный маклер свел его в ресторане с редактором-издателем бойкой уличной газетки,-- а тот, конечно, ухватился за имя Брагина и руками, и ногами.
   -- Не место красит человека, а человек место,-- сказал Брагин, передавая Евлалии деньги, эти первые проклятые деньги!
   Она не могла вспомнить о них без ужаса; они стали ценой почти крови ее мужа, ценою его совести. От него не требовали измены ни направлению, ни тону, давали ему свободу писать все, что и как ему угодно; но ей-то было от этого не легче. Она отлично знала, что ее мужу больше всего на свете интересен первый, видимый и осязательный, успех; что, ради этого успеха -- раз он не будет даваться тем, что Брагин пишет теперь,-- самолюбие заставит Георгия Николаевича подделываться под общий тон и спрос новой публики, а проклятая гибкость и виртуозность таланта поможет           подделаться быстро, точно и бесповоротно. И опять выступал из пространства язвительный, бездушный профиль друга-врага, давно похороненного и сгнившего в земле, и шептал искривленными бестелесными устами:
   -- Настанет время, когда Георгий Николаевич будет гордиться теми похвалами, которые теперь его бесят, и выставлять как житейский аттестат благонамеренности ту брань, которая теперь ему нож острый.
   Она видела, как разлагался его талант -- о! его внеш-ний, злободневный успех превзошел все ожидания: толпа справляла ему пышные, блестящие похороны! Никогда еще не любили так Брагина, никогда еще он не был так в моде, никогда не зарабатывал столько денег и даже,-- Евлалия должна была признать,-- пожалуй, даже никогда еще он не работал так энергично и усидчиво. И все-таки это было не живое слово; это был повапленный гроб; сквозь мишурную позолоту его чувствовался запах мертвечины и тления.
   Евлалия Александровна мечтала воскресить мужа. Она просила его бросить эту дикую погоню за блуждающим огоньком -- за симпатиями и деньгами толпы, она плакала, она молила... Он, ослепленный овациями, недоумевал, из-за чего надрывается ее бедное сердце.
   -- Ведь ты видишь, как меня любят и ценят! Посмотри, какую розницу сделал я этому чурбану, моему патрону! И еще если бы они командовали мною... Напротив, я держу их в руках. Они делают все, что я хочу, и пикнуть против меня не смеют. Общий голос, что газету узнать нельзя с тех пор, как я в ней работаю. Я облагородил эту клоаку! Я создал из нее новый орган! А ведь у нее сто тысяч подписчиков...
   Вместе с новым обществом Брагина захватил круговорот внесемейной жизни на холостую ногу: клуб и ресторан, театр и кафешантан и... женщины, женщины, женщины!
   Евлалия Александровна долго верила, что муж любит ее безраздельно, как и она его; доверия не убили в ней даже первые слухи о любовных приключениях ее супруга. Она чуть не умерла от этих слухов; но жажда любви была в ней слишком сильна. Могучим нравственным надломом она заставила себя еще раз поверить Георгию Николаевичу, когда он, уличенный после тысячи уверток и лжей, валялся у ее ног в бессильном раскаянии, моля забыть и простить, не уходить от него, не лишать его из-за случайного, мимолетного увлечения последней нравственной опоры и поддержки. Он был ей и дорог, и жалок в этом объяснении. Она видела его испуганным и беспомощным ребенком и потеряла последнюю веру в него, как в характер, но сохранила ему свое сердце, как несчастному. Она перестала уважать его, но вдвое больше полюбила. Она простила. Пробежало несколько месяцев чего-то похожего на счастье. И вдруг, как гром с ясного неба, на голову Евлалии Александровны упала догадка о новой связи мужа -- связи грубой, безнравственной, отвратительной, потому что героиня ее не имела ни ума, ни красоты, ни даже привлекательности: свели эту пару чувственный каприз, извращенность избалованных вкусов, хвастливое сообщничество нерассуждающего порока, свинство, которое мода сделала принятым и чуть не красивым. До сих пор Евлалия видела своего недавнего бога только развенчанным -- теперь пришлось признать его оскотинившимся. На этот раз Георгий Николаевич был осторожнее; он хорошо спрятал концы в воду, и, кроме сплетен, молвы да женского ревнивого чутья, у Евлалии Александровны не было против мужа никаких доказательств. И он, зная то, разыграл пред женою сцену оклеветанной невинности и опять заигрался до такой искренности, что бедная женщина при всей своей печальной опытности чуть-чуть было ему не поверила. А тем временем Георгий Николаевич точно с цепи сорвался. Женский успех не был для него новостью, но, занятый любовью к жене, он в первые годы брака перестал было интересоваться бабьем. Теперь же -- воскресли для него холостые времена. Его обуял фатовской дух какого-то неугомонного донжуанства. Он тонул по уши во флерте. Все свободное время его уходило на игру в любовь, в красивое, чувственное кокетство с женщинами. Это было хуже, чем разврат; это был развратец -- развратец тела и души, развратец речи, мысли и дела. Напрасно скрывал он свои увлечения. Евлалия Александровна молчала, но знала всех подруг своего мужа: флертисток и настоящих любовниц, графинь и курсисток, актрис и гувернанток; она угадывала их по одному слову в разговоре, по случайному взгляду, по мимолетной интонации. Она знала все ясновидением влюбленного и оскорбленного сердца. Знала -- и молчала, потому что гордость не допускала ее до ревнивой бури по одним подозрениям. Георгий Николаевич с обычным легкомыслием принимал молчание жены за незнание. И, возвращаясь домой, оскверненный и охмеленный чужими ласками, спокойно засыпал, даже не подозревая, как страдает молчаливое, прекрасное существо возле него, как оно прозорливо изучило его, как оно и любит его, и... презирает.
   В последнее время инстинкт указал Евлалии Александровне новую победу ее мужа. Звали ее Матильдой Антоновной Дзедзиц. То была "дама из общества" -- самостоятельная и эксцентричная, уже не слишком молодая и не особенно красивая. Но в ней сидел тайный бес той поверхностной, холодной чувственности, что так тянет к себе именно мужчин, избалованных женщинами. Она вся была сделана из нервов и косметиков. Полурусская-полувенгерка, она соединяла в себе европейский шик с восточною негою и русскою распущенностью. Кроме себя, она не любила никого, не интересовалась ничем, но себя изучила умно, красиво и подробно. Поэтому она была жива, остроумна, кое-что читала, умела говорить и, быстро меняя свои настроения, не давала своим поклонникам времени ни искусить ее, ни заскучать с нею.
   Евлалия Александровна встречалась с Дзедзиц мельком, всего лишь два или три раза, однако успела заметить, что
   между этою барыней и Георгием Николаевичем есть что-то серьезнее обыкновенной интрижки. Она знала, что Георгий Николаевич проводит у Дзедзиц все свое свободное время и лжет потом, будто бывает в других местах. Она была твердо уверена, что вот и теперь, в пятом часу утра, он сидит у Дзедзиц и, может быть, обнимает и целует ее,-- была уверена и -- странно!-- спокойна. Новый роман Георгия Николаевича открыл Евлалии глаза на неизлечимость мужа. Она решилась понять, что ей больше нечего ждать, не на что надеяться. Как прежде и теперь, так и впереди, его удел -- вертеться, подобно белке в колесе, в беспрестанных переходах от любовных ссор к любовным раскаяниям, от нежности к измене, от покаянных слез к окаянному распутству. Ей стало невыносимо гадко и до физической боли жаль своего испорченного будущего.
   "За что? -- думала она, и чувство бездонной, не сгоряча, а холодно понятной и взвешенной обиды мертвило ее душу.-- Конечно! добился!-- говорила она сама себе,-- и меня убил, и себя для меня убил. Нету меня к нему больше ни любви, ни ненависти, ни даже презрения; просто -- умер он для меня, и точно нет его на свете. Но -- Боже!-- как жутко жить с этою новою пустотой в душе. Легче бы умереть... А умирать жалко: ведь мне двадцать семь лет!-- и людей я люблю, и жизнь люблю, и сил во мне много. Даны же они мне на что-нибудь? за что угасать им даром?! Нет. Жить хочу. Все переживается. Не для одной любви люди на свет родятся. Праздник жизни кончился,-- пришли и зовут будни. Найду себе деятельность, впрягусь в нее, как в хомут,-- забудусь и, даст Бог, еще не без пользы проживу свой век. Надо спасать себя. Море чувства было во мне,-- довольно переливать его в бездонную бочку, сберегу остатки Для себя. Авось пригожусь еще людям и более достойным жертве, и более благодарным".

* * *

   Брагин возвратился домой немного раньше пяти часов. На его усталом лице -- задумчивом, не то веселом, не то смущенном,-- Евлалия прочитала, как в книге, подтверждение всех своих догадок о ночи, им проведенной.
   Георгий Николаевич не ожидал застать жену еще на ногах. Тень неудовольствия легла на его красивое, хотя изрядно помятое лицо.
   -- Ты не ложилась? Что это значит? -- резко спросил он.-- Сколько раз я просил тебя не дожидаться меня? Ты знаешь, что я часто возвращаюсь из клуба с совершенно развинченными нервами, иногда почти не владея собой. Разговаривать я не могу -- каждое лишнее слово меня раздражает, и я способен сказать, сам не хотя и ни за что ни про что, неловкое слово, дерзость... Что тебе за охота видеть меня таким? Ну да все равно, не надо так в другой раз, а теперь идем спать...
   -- Я не хочу спать, Георгий Николаевич!-- тихо сказала Евлалия, поднимая на мужа задумчивые глаза.
   Брагин смутился.
   -- Георгий Николаевич?! Это еще что такое? В чем дело?
   -- Дело в том,-- Евлалия поднялась с кресел,-- дело в том, что вы не были в клубе, вы были у Дзедзиц...
   Георгий Николаевич выпрямился. Сна его -- как не бывало. Кровь ударила ему в голову.
   -- Опять сцена?!-- резко сказал он.-- Когда же этому будет конец?! Я иду на бульвар -- я у Дзедзиц, я иду в театр, работаю в редакции, засиживаюсь в клубе -- я у Дзедзиц. Ты совершенно ослеплена своим предубеждением к ней. Если тебя послушать, то я только и делаю, что сижу и млею у ног Матильды Антоновны.
   -- Я это именно и хочу сказать,-- спокойно возразила Евлалия.-- Так оно и есть.
   -- Ну и оставляю тебя при твоих фантазиях, потому что ревнующую женщину переубедить невозможно. А мне остается лишь терпеть в чужом пиру похмелье и вопиять: за что мне сие? Потому что это неправда, неправда и неправда.
   -- Да?..-- Евлалия покачала головой.-- Попробуйте повторить мне, что вы были в клубе?
   Брагин не выдержал пристального, прямо в глаза ему устремленного взгляда жены и отвернулся; но ряд импровизированных отговорок уже осветился в его быстром уме, еще мгновение -- и он заговорил бы. Евлалия остановила его.
   -- Не надо!-- печально сказала она,-- не надо оправданий. Я вижу и без слов, что вы опять решились лгать. Оставим это, Георгий Николаевич; не думайте, что я ждала вас, чтобы сделать вам сцену из-за вашей... лю-бов-ни-цы...-- с трудом выговорила она обидное слово.-- Сцен больше не будет. Живите как хотите. Только отпустите меня, Георгий Николаевич!
   -- А, сколько жалких слов! Куда я отпущу тебя? и зачем?
   -- К сестре, в Москву. Я лишняя здесь, Георгий Николаевич.
   -- Евлалия! Не говори глупостей! Жена не может быть лишнею в доме мужа.
   -- Да, до тех пор, пока у мужа нет любовницы.
   -- Опять?! Неужели ты никогда не перестанешь повторять эту безобразную и несправедливую -- слышишь ли ты? -- я готов хоть сто раз поклясться!-- несправедливую выдумку?
   -- Что это безобразно -- ваша правда, но что справедливо,-- это уж моя правда. Довольно, Георгий Николаевич! Не защищайтесь и не бойтесь огорчить меня вашею откровенностью. Незачем вам больше играть со мною в прятки, вы отпущены на волю,-- я уже не ревную вас.
   -- Не ревнуешь?..-- Георгий Николаевич растерянно посмотрел на жену,-- что ты хочешь этим сказать?
   Лицо Евлалии потемнело: ей стало тяжело и гадко.
   -- Посмотрите, Георгий Николаевич, что вы за человек!-- сказала она с невольным презрением в голосе,-- сейчас вы негодовали, как я смею подозревать вас, делать вам сцены. Я успокаиваю вас, говорю, что ничего не имею против вашего поведения, и вас тотчас же взяло за сердце: что это значит? как? отчего же она меня не ревнует? зачем же она, обладая таким сокровищем, как я, не дрожит за свою собственность? почему она, видя, как любимый муж возвращается от любовницы, не плачет, не проклинает? как она смеет быть спокойной?.. Вы кричите, бранитесь, топаете ногами, когда находите меня в слезах, но -- вот я перестаю плакать -- и вам уже недостает моих слез; ваше самолюбие скучает по ним.
   Брагин покраснел и, обиженный, гневный, тоже заговорил на "вы":
   -- Поздравляю вас,-- возразил он с попыткою на холодную насмешку,-- вы делаете быстрые успехи в психологии. Вы глубоко проникли в тайны моего сердца. Разумеется, если вы ухитрились найти в нем такие гнусные наклонности, то это -- достаточная характеристика вашей любви ко мне. Тогда, пожалуй, вы правы: наша совместная жизнь становится невозможною.
   -- Потому-то я и прошу вас: отпустите меня, Георгий Николаевич!
   -- Но ведь это призраки, Лаля! ведь это бред расстроенного воображения!-- горячо крикнул он, ударив рукой по столу.
   -- А кто же виноват, Георгий Николаевич, если оно у меня расстроено?
   Брагин молчал.
   -- Я и не смею утверждать, что я вполне нормальна,-- продолжала Евлалия,-- наша супружеская пытка тянется долго, нервы мои разбиты, и я теперь криком кричу от мелочей, тогда как прежде умела молчать, глотая крупные оскорбления. Но вся наша жизнь слагается из этих мучительных
   мелочей, и я принуждена кричать целыми днями. Моей любви не достало на новую муку,-- она погасла. Я не в силах более тратить свою душу на такую жизнь. Разойдемся!
   -- Но я тебя люблю!-- прошептал Георгий Николаевич.
   -- Я верю, что вы меня как-то там по-своему любите. Представьте: верю! Верю, несмотря на ваше ужасное, оскорбительное отношение к моей любви, несмотря даже на ваших любовниц. Да, вы любите меня, но какая эта любовь! Боже мой!.. Ваша душа -- вся из клеточек: в одной больше простора, в другой -- меньше, и в каждой отведено место кому-нибудь. Здесь Евлалия, там Дзедзиц, там еще кто-нибудь. Нынче больше клеточка Евлалии, завтра -- Дзедзиц... И это вы зовете любовью! Я знаю очень хорошо, что вам жаль меня потерять; но вам жаль было бы потерять и Дзедзиц. Вы со своим и огромным, и мелким самолюбием не можете понять -- как это женщина в состоянии вас оставить? Самому вам унижать любовь -- ничего не стоит, вы даже не замечаете, как вы ее топчете ногами. Но чтобы вашею влюбленностью или привязанностью пренебрегли,-- ах, этой опасности вы не любите! Это для вас унижение, обида, ужас. Вы тогда способны употребить всю силу своего мужского обаяния, чтобы вернуть к себе женщину, вы даже способны вообразить на несколько недель, что любите ее одну, и будете воображать до тех пор, пока не убедитесь, что она опять прочно закрепостилась вам... А тогда то же самое легкомысленное самолюбьице толкнет вас искать побед над первой встречной, над первой новой знакомой!
   -- Лаля, ты жестока ко мне!-- тихо возразил Георгий Николаевич,-- я легкомысленный, может быть, даже пустой человек, но я не развратник...
   -- Ах, если бы вы были развратник!.. Я оплакивала бы вас -- винила бы природу, темперамент, но подыскивала бы вам оправдания... А теперь? что я могу сказать теперь? Ведь вы даже не страстный человек: в самые пылкие минуты увлечения в вас есть что-то холодное, неискреннее, вы словно любовную роль читаете. В вас простоты нет, непосредственности нет. Вот вы любите меня... а забывались ли вы когда-нибудь в моих объятиях? была ли у вас хоть одна такая минута, что вы, я -- вот и весь наш мир? Влюбись вы в кого-нибудь так сильно, я не осталась бы с вами, но хоть ушла-то бы от вас без обиды в сердце. Ушла бы огорченная, но не оскорбленная. А теперь? Любить, как я вас любила! Проникнуться вами в каждой своей мысли! И взамен получить от вас только сознание моей неотъемлемой принадлежности вам! Взамен -- быть свидетельницей какого-то смешного донжуанства с каждой новой женщиной, словно ради пополнения списка! Нет, это слишком! Вы как-то раз сказали мне: "Я не виноват, что женщины меня любят..." Да ведь вы ищете их любви, напрашиваетесь на нее; она -- ваш воздух, в ней -- ваша гордость! Остановите свою мысль в любую минуту -- вы поймаете себя на мечте о какой-нибудь женщине, которая еще не ваша, еще борется с вашим обаянием... может быть, даже и обо мне: ведь вы всегда влюблены в меня, когда я сопротивляюсь вашей любовной власти! Нет, Георгий Николаевич, быть соперницей целого мира -- я не чувствую ни сил, ни охоты. Прощайте, милый мой duca di Mantova! {Герцог Мантуи! (ит.)} Оставляю вас со всеми вашими Джильдами и Мадленами! Моя любовь стоит чего-нибудь получше!
   -- И ты пойдешь искать это свое "лучше"?!-- с испугом воскликнул Брагин.
   -- Нет, не бойтесь: этого удара ваше самолюбие не получит. Как, однако, вы плохо меня знаете! Тут,-- она показала на сердце,-- вспыхнуло однажды пламя... Думала я, что в честь полубога зажглось оно, и ярко разожгла, раздула его. Полубог оказался дутым истуканом... да! да! из звонкой меди... Прав был покойный Антон Арсеньев, когда писал мне о вас в своем завещании... Гореть костром пред красивым божком,-- нет, это не для меня!.. Затушить бы пламя, да уж поздно было! Горело оно, горело, пока не сожгло всего сердца... Теперь уже кончено! Нечему гореть! Не вспыхивает сердце пред разбитым истуканом, да не загорится и для нового полубога! Умерло во мне все то, умерло, умерло!.. Нечем любить...
   Она закрыла лицо руками.
   -- Евлалия...
   Брагин шагнул к жене. Она быстро отступила.
   -- Не подходите... Я знаю: у вас есть какой-то проклятый дар будить во мне привычку к вам... Сколько раз я,-- оскорбленная вами, презирая вас,-- когда вы начинали целовать мои колена, сколько раз я забывала свою обиду, свое негодование и против совести смирялась пред вами... И для чего? Для того лишь, чтобы назавтра новая пощечина, новое унижение, снова необходимость говорить вам горькие слова; а у вас -- новые красивые фразы и слезы...
   -- Евлалия! так строго не судят за легкомыслие... Ты знаешь, способен ли я умышленно...
   -- Георгий Николаевич! Одумайтесь! Что вы говорите? Да разве может быть легкомыслие в любви? Разве человек имеет право быть небрежным к любви? Вы хорошо знали мои взгляды, когда брали меня; знали, что я все извиняю, кроме несерьезного отношения ко мне. Я не игрушка и не содержанка: я -- жена. Деньги, положение -- мне безразличны. Мне за мою душу -- душа нужна. Меня любить надо. Вы знаете -- слишком хорошо знаете!-- что я вся жила любовью к вам... и не стыдитесь сознаваться, что топтали эту любовь в грязь -- по легкомыслию! Это хуже всякого злого умысла. Когда человек злоумышляет, он ненавидит; когда небрежен, он презирает. Я не гожусь для презрения.
   Евлалия быстро пошла к дверям.
   -- Я запрещаю тебе уходить!-- крикнул Брагин, бросаясь вслед за нею.
   Евлалия обернулась.
   -- Зачем я вам? -- спокойно возразила она.-- Нового мы ничего друг другу не скажем.
   -- Ты так много обвиняешь и не желаешь выслушать оправданий?
   -- Нет. Я ничего не жду от них. Я все их вперед знаю: имела время выучить наизусть за шесть лет. Прощайте!
   -- Евлалия! Полно! Что ты, в самом деле, задумала, наконец?! Ведь это же скандал. Мы станем для всех притчею во языцех.
   -- Для кого -- "для всех"? Для ваших подруг, товарищей, поклонников? Для вашей "улицы"? И пускай. Я вашу улицу презираю. А что будут думать и говорить обо мне, как станут смеяться надо мною презренные людишки,-- какая мне важность? Пустопорожней болтовни только трусы боятся.
   -- Но как же я то, я останусь жить с этой улицей? Ведь съест она меня, Евлалия, живьем заглотает!..
   -- Вы простите, Георгий Николаевич, но мне до вас нет решительно никакого дела.
   -- Нет дела до меня? Евлалия! Это уж не по-женски жестоко!
   -- Вы сами меня обучили этому, сами этого от меня всегда хотели и требовали. Было время, когда мне до всего у вас было дело. До всего -- от вашего творчества до плохо пришитой пуговки на вашем жилете. Моим делом был ваш комфорт -- и внешний, и нравственный. Я гордилась уходом за вами -- ролью жены и друга хорошего, талантливого человека. Ваша общественная репутация была мне дороже своей: только темные ночи да подушки мои знают, сколько слез я пролила, когда таяла эта репутация, как льдина под солнцем. Я пыталась вас спасти от самого себя -- вы видели в этом насилие. Вы сердились, выходили из себя, требовали свободы... Извольте: вот она пред вами -- полная, безграничная свобода,-- что хотите, то и творите! Вы ничем больше не можете ни обидеть меня, ни огорчить. Отчего же вы так испугались этой свободы? Я дарю вам именно то, чего вы добивались все шесть лет нашего брака. Вы приучали меня изо дня в день к мысли, что вы -- мой муж -- не мое, женино, дело. Идея эта была мне противна. Я боролась с нею, сколько могла, но вы победили. И вот я говорю вам: да, вы правы! вы, действительно, не мое дело... А вас возмущает!
   Брагин сидел, поникнув головою на грудь, с пепельным лицом и мертво устремленным на клетку паркета взором. Ему было холодно и жутко. Он чувствовал, что возражать ему нечего, а мольбы, клятвы и обещания уже не помогут. Слишком часто, слишком беспощадно и подолгу натягивал он терпеливые струны этой чуткой, как арфа, женской души,-- и вот они зазвенели в последний раз жалостным предсмертным стоном, оборвались и повисли бессильными, ни на что не властными и не пригодными нитями...
   -- Один я буду, Лаля! Совсем один!-- шептал он с дикой тоской.-- Не ты одна уходишь от меня -- правда жизни уходит с тобою. Ложь и тьма впереди, а во тьме-то -- совы да летучие мыши...
   Евлалия молчала.
   -- Что же ты намерена делать на свободе? -- с усилием спросил Брагин; он старался овладеть собою, но губы его тряслись, а голова горестно качалась из стороны в сторону.
   -- Еще не знаю. Приеду в Москву -- опомнюсь: разберусь сама с собою, а там... Дела для женщины на Руси много. Мне Кроликов давно обещал дать большую ответственную работу. Школа так школа! Деревенская столовая так столовая. Холерный барак так холерный барак. Мне все равно. У меня есть взгляды, есть правила, есть охота работать и быть полезною, а призвания нет. Призвание -- удел вождей, а я и на веру сумею пойти к делу как зауряд чернорабочая. Друзья у меня есть. Друзья меня ждут. Пойду к друзьям. Что прикажут, то и буду делать. Во что запрягусь, то и повезу. Но лишь бы к живому делу, подальше от здешних ваших игрушечных фраз и вашего самодовольства.
   -- Когда ты едешь?
   -- Сегодня вечером. Паспорт ты вышлешь мне в Москву, к сестре.
   -- Да... да... Ах, Евлалия, Евлалия! Разбилась, голубка, наша жизнь! А какая могла быть хорошая жизнь!
   -- Кто же виною? Если бы ты не разрушил нашей семьи, я никогда не ушла бы от тебя: я создана для семьи и выше ее идеалов не знаю. Но семьи нет -- значит, надо искать другого начала, другой опоры в жизни. Ваша распутная уличная суетня мне мерзит.
   Глаза Брагина загорелись внезапным вдохновением.
   -- Евлалия!-- сказал он.-- Что я потерял тебя -- я понимаю. Я мирюсь с этим, хотя ты и поверить не можешь, как горько мне: сердце стонет, душа стонет, ум вне себя. Ты меня не любишь. Но бывает, что,-- "хоть арфа сломана, аккорд еще рыдает..." -- есть такой красивый стих... твоего любимца, покойного Надсона, Евлалия! Могу ли я еще надеяться, что верну тебя к себе? Не сейчас -- так через год, два, три года... пять, десять лет... все равно! Потому что я себя знаю: с этого дня на моем небе опять не будет другой звездочки, кроме тебя. Вернешься ли ты ко мне тогда? вернешься ли?
   Евлалия размышляла. Лицо ее прояснилось, в глубоких синих глазах -- против воли -- светилась нежность.
   -- Вот что я тебе скажу, Георгий. Сама я к тебе никогда и ни за что не приду: ни волею, ни неволей. Хоть и захотела бы, а переломлю себя и не приду. Но есть у нас в народе сказка такая. Вызволила царевна царевича из подземельного царства на белый свет. Обещал царевич царевну век любить и душа в душу с нею жить. А вышел на белый свет, увидался с родней, с друзьями, с толпою людскою,-- и думать о царевне забыл. Оскорбилась царевна, заплакала, обернулась горлицей и полетела в тридевятое царство. Опомнился царевич, хватился невесты, да уж поздно! И пришлось ему идти в тридевятое царство, трудами и муками добиваться сызнова того, что само далось было ему в руки даром. Знай одно, Жорж: я никогда никого другого не полюблю, как любила тебя. А ты... ты свою царевну потерял -- ищи же ее теперь в тридевятом царстве! Сумеешь найти -- умей взять; а сумеешь взять -- она опять будет твоя... До свиданья... Нет, не бросайся ко мне... Вечером, на вокзале я тебя -- на прощанье -- поцелую... А теперь не надо.
   Евлалия скрылась за дверью.
   Брагин тяжело опустился в кресло. Стоны и вопли кружились в его голове.
   "Права, во всем права...-- думал он.-- Да, потерял царевну... в тридевятое царство надо идти. И пойду! И найду!.. Ах, растратили мы наше счастье! не сберегли мы его, милое, хорошее, чистое!"
   И в вихре этом была лишь одна неподвижная точка, и из нее какой-то голос-зловещатель, однозвучный, равнодушный и назойливый, гудел Георгию Николаевичу тупым колокольным звуком, как и тот колокол, что на улице, за окном, уже сзывал людей к ранней обедне:
   -- Один ты, брат, теперь остался... один... один... один...
   

II
1898

   Вчера антрепренер московского увеселительного сада "Мое вам почтение" заявил своей труппе, что, если дожди не прекратятся, ему остается один исход: застрелиться. Сегодня дождь лил с такою силою и постоянством, точно хотел Убедить мрачно созерцавшего пустой сад антрепренера: "Зачем тебе, братец, стреляться,-- тратить деньги на револьвер? Я тебе таких луж налью, что -- дешево и сердито утопишься в любой за милую душу..."
   Открытые сцены не работали. В закрытом театре человек шестьдесят публики, перезябшей, с зонтами, в теплых пальто, смотрели мрачно и с непримиримою враждою какое-то глупейшее "Обозрение". Был один из тех спектаклей, когда между сценою и зрительным залом чувствуется глухая взаимоненависть. Когда публике -- будто совестно, что она крохотною горсточкою ротозеев выбралась из целого огромного города в такую мерзейшую погоду когда добрый хозяин пса на улицу не выгонит, смотреть совсем никому не интересное и не нужное представление. Когда артистам до злобы противно, что они -- человек двадцать солистов, человек сорок хора, человек сорок оркестра, вся огромная человеческая машина театра -- должны весело зябнуть в ярко освещенном, мишурном бараке, петь, играть, кричать, дурачиться без всякой надобности и выгоды для себя пред мрачною разбросанною горсточкою людей, числом в зале меньше, чем в оркестре и на сцене, и представляющих собою "публику" -- подлую публику, которая "не ходит" и завтра пустит антрепризу без штанов, а труппу выкинет на улицу... Сцена презирала нищенский зал и валила пьесу через пень в колоду. Зал чувствовал презрение, злился, ненавидел и мстил сцене таким гробовым молчанием, что уж лучше бы шикали!
   В антрактах -- долгих, ленивых, томительных -- с вялою стукотнею плотников за закрытым занавесом, с громким разговором хористок, со всеми зловещими симптомами театра, безнадежно умирающего и уже потерявшего дисциплину,-- публика почти вся оставалась на местах. Не более десяти человек выходили блуждать по внешним галереям, чтобы наблюдать густую зыбкую сеть серого дождя, пронизанную электрическим светом, и сквозь нее унылые огни ресторана с сонными "шестерками", дремлющими либо ругающимися без почина.
   В числе смельчаков, рискнувших проникнуть в эту безрадостную обитель под барабанный бой ливня по зонтам, оказался господин средних лет, среднего роста, средней наружности, среднего сословия и, заметно, провинциал из средней же России. Бородка у него была средняя -- жидкая и рыжая, пальто среднее -- серое и модное, глаза средние -- серые и торговые, и котелок средний -- русской фабрики и надетый на лоб. Господин выпил две рюмки водки, закусил семгою и, расплачиваясь с буфетчиком, обнаружил довольно содержательный бумажник. Покуда он укладывал в карман достояние свое, дружно сопровождаемое почтительными взглядами и буфетчика, и шестерок, в хозяйском углу буфета появилась пара, к которой средний господин немедленно приковался взорами с жадным любопытством и глубоким вниманием. Кавалер в этой паре был тот самый злополучный садовый антрепренер, которому предстояло застрелиться в случае, если дожди не прекратятся. В сухую погоду он был, вероятно, очень красив и даже величав с своею великолепно крупною фигурою, подвижным бритым лицом и умными еврейскими глазами. Но сейчас был похож на мокрого пуделя -- притом на расплюевского: который не выдержал трепки и сбежал. Даму, не столь его сопровождавшую, сколь преследовавшую, средний господин только что бесконечно видел на сцене в "Обозрении": она последовательно изображала Сокольницкую рощу, Лопнувший водопровод, Фигнеристку, Декадентку, Телефонную барышню и Газетную утку. И средний господин, уже при первом ее появлении, настолько заинтересовался этою высокою, худощавою блондинкою, что даже пересел из не совершенно пустого седьмого ряда кресел в совершенно пустой -- третий. Играла блондинка очень хорошо,-- даже средний господин, далеко не знаток по части искусств, понял, что эта "умеет лучше всех", и одобрял с чувством какой-то особой и как бы домашней гордости. Но голос у артистки был старый, сорванный, а сама она казалась усталою и истощенною. Звали ее по афише Каирова-Нельская.
   -- Душа моя, душа моя,-- восклицал удрученный антрепренер, стряхивая веду с пальто и тем еще более уподобляясь мокрому пуделю,-- вы, мумуля, удивительная, право, женщина... Но если же невозможно? если я вам говорю, что невозможно?
   Женщина смотрела ему в упор в самые глаза своими серыми, холодно и сосредоточенно злыми глазами и повторяла однозвучным, искусственно-спокойным, твердым, неотступным голосом:
   -- Сорок три рубля... Сорок три рубля... Я не отстану... Мне нельзя вернуться домой... Сорок три рубля.
   -- Сорок три рубля?!
   Бедный пудель поднял лапы к небу.
   -- Откуда же я возьму вам сорок три рубля? В кассе сто четыре, а вечеровой расход, вы сами знаете, пятьсот шестнадцать...
   -- Мне вашей арифметики не надо. Мне нужны сорок три рубля.
   -- Мумуля, Богом прошу вас: переждите! Разве вы не видите, что я уже застегнутый хожу и перчаток не снимаю? Не как антрепренер, как товарищ, прошу: переждите,-- видите, какое несчастье! Так и льет, так и льет... Войдите в мое положение, мумуля.
   Блондинка злобно огрызнулась.
   -- Я и то вхожу, Михаил Львович, и тоже говорю с вами не как с антрепренером, но как с товарищем... С антрепренера -- вы мне семьсот десять должны, а я у вас сорок три прошу, потому что мне без них -- хоть удавиться...
   Антрепренер сделал отчаянный жест.
   -- Э! Я завтра сам застрелюсь! Видите?
   Он ткнул перстом к тучам небесным. Блондинка презрительно засмеялась.
   -- Про это барометрическое самоубийство я давно слышу... Вы в следующее обозрение новое действующее лицо введете: Барометрический самоубийца... будет иметь успех... Сказок мне не рассказывайте, а сорок три рубля подайте... Мне в квартиру вернуться нельзя... Сорок три рубля...
   -- Сядем,-- вдруг нахмурился антрепренер и дернул ее за руку.
   С лица его сразу сошла вся актерская, показная условность, и оно стало искреннее, отчаянное, убитое. Он зашептал на ухо Каировой-Нельской, что сегодня, чтобы спектакль состоялся, ему пришлось заложить часы, запонки, кольца, жалованный перстень, и единственным ресурсом на завтра остается бриллиантовая булавка в галстухе; что, за исключением вечерового расхода, к немедленной уплате,-- иначе вмешается полиция,-- у него остается в кармане шестнадцать рублей: хотите половину? В кассе сидит кредитор, положил лапу на сбор и ругается, что гроши, да еще спасибо, что терпит,-- у него исполнительный лист, мог бы привести судебного пристава.
   -- Дожди все унесли. Разве, когда были сборы, я отказывал? Дожди все унесли. Даже заложить нечего. Булавка, вы сами театральный человек, понимаете: это мундир, символ. Снять ее -- все равно, что публиковать в газетах: прогорел, банкрот, конец антрепризе...
   Все, что говорил антрепренер, была правда, и Каирова-Нельская понимала, что правда, но не могла примириться, что правда. Она судорожно мяла в руке синенькую и зелененькую бумажки и шептала:
   -- Восемь рублей... Ну а тридцать пять я откуда возьму? Восемь, а мне надо сорок три...
   Антрепренер с искаженным лицом, со слезами на глазах сорвался со стула таким искренним движением отчаяния, какое никогда не удается даже самому великому артисту на сцене, а если бы удалось, то стены театра развалились бы от рыданий и аплодисментов,-- беспомощно взмахнул руками и быстро пошел от актрисы. Она поняла, что гнаться за ним бесполезно: человек выпотрошен дочиста,-- и только бессильно выругалась ему вслед. Нужда проклинала другую нужду. Нищета ненавидела другую нищету -- зачем обнищала!
   Каирова-Нельская осталась сидеть у столика, понурая, пришибленная. Наблюдавший за нею издали средний господин видел, как спешно моргают ее покрасневшие глаза, кривятся тонкие губы, втягивается в худые щеки длинный, узкий нос. Она была готова разрыдаться, но овладела собою, судорожно обмахнула лицо платком, приободрилась, встала и пошла... Средний господин снял котелок и держал его на отлете.
   -- Имею честь кланяться... Лидия Юрьевна!.. вы меня не узнаете?
   С растерянного лица актрисы мгновенно исчезли все следы волнения, и все оно заиграло казенным, безразлично-улыбающимся, сладко-любезным выражением -- маскою людей сцены, когда они соприкасаются с безразличными им людьми публики.
   Средний господин любезно журчал:
   -- Позвольте о себе напомнить... Встречались с вами лет десять тому назад -- у Арсеньевых... Помните Софью Валерьяновну Арсеньеву? В гимназии вместе учились... Так вот-с... я ее супруг... Тихон Гордеич Постелькин... Я ее супруг...
   Лицо актрисы озарилось все тою же казенною радостью, только градусом выше:
   -- Боже мой! Ну конечно!-- воскликнула она, подавая руку в довольно заношенной и уже штопанной перчатке.-- Еще минутка,-- и я вас отлично узнала бы... Так вы муж Соньки? моей Соньки?.. Ах, милая! толстая! славная... Ну где она? Как она? Что она? Расскажите, расскажите... Я так рада о ней слышать. Соня! Душечка Соня! Мы были такие друзья... Рада, необычайно рада вас встретить, Егор Ав i).} Мы, брат, еще всем нос утрем... знай наших!
   Он пробрался к Соне Арсеньевой и объяснил ей, что надо выручить бедного кавалера, оставшегося без дамы и робеющего ангажировать незнакомых барышень. Соня улыбнулась навстречу Тихону с обычною своей ласковостью и дружелюбием.
   -- Ах, с удовольствием!-- сказала она Бурсту.-- Я ведь очень люблю танцевать, только меня редко приглашают, потому что я такая ужасно большая и не умею разговаривать -- со мною очень скучно...
   -- Ну, повел автобиографию, Божий младенец!..-- отходя, бормотал Федос.
   А Божий младенец смотрел на кавалера-турка во все свои широкие глаза и изъяснял:
   -- Мне еще, Тихон Гордеевич, вас благодарить надо. Это я вам обязана, что я здесь. Без вашего костюма мне нечего было одеть... Отличный костюм, очень удобный. Жилет немножко узок, так что Варя распустила, но вы не бойтесь, что мы испортили: завтра зашьем, и будет, как новое...
   На этот раз grand rond повел старший Рутинцев в паре с Ольгою Каролеевою, которая на вечеринку явилась настолько ослепительною маркизою, что сестра Евлалия даже сделала ей замечание:
   -- Разве можно так?
   -- А почему нет?
   -- Слишком шикарно и богато... Ты принижаешь своим туалетом общество... Он тысячу рублей стоит, а здесь собрались повеселиться люди, которые на тридцать рублей в месяц живут и учатся... На стоимость твоего костюма можно прокормить троих целый год. Ты думаешь, этого не понимают?
   Ольга насмешливо осмотрела сестру и сказала:
   -- То-то ты сегодня такою монахинею. А белый кашемир тебе отлично идет... И никаких украшений?
   -- Да -- зачем же? Что я буду смущать людей денежною выставкою, как живая витрина?
   Ольга приняла слова сестры целиком на свой счет, презрительно прищурилась и отрезала, надув губы:
   -- Витрина так витрина... Вот -- у меня есть, а у них нет,-- значит, и пусть смотрят, завидуют и страдают...
   "Вороны" Квятковского -- после представления басни -- имели полный успех и овладели умами. Сыпались остроты и каламбуры -- все с "воронами". Старались говорить фразами, в состав которых непременно входили "вороны". В буфете уже качали на руках двух Вороновых, одного Воронцова и хохла Воронюка. Вино спрашивалось исключительно воронцовское. Бурст взял лейку и лил через нее пиво из бутылки прямо себе в горло.
   -- Через воронку!-- с истинно немецким лицом объяснил он любопытствующим.
   Покачали за изобретательность и его.
   -- Братцы,-- кричал кто-то,-- братцы! А меня-то? А меня? Я из Воронежа! А меня?
   Квятковский -- усталый и вполпьяна -- сидел в буфете верхом на стуле, пил холодное шампанское и восклицал, торжествуя свою воронью победу.
   -- Кончено! Я имею место в природе. Карьера определилась... Звукоподражатель Егоров... Скворцом свищу, сорокой прыгаю!.. Человек-ворона!.. в первый раз в Европе!.. Вне конкурса и подражаний... по 25 рублей разовых за выход... и бенефис!
   Владимир Ратомский держал Антона Арсеньева за пуговицу фрака и говорил ему, мрачно блестя полуискренними, нетрезвыми глазами:
   -- Я удивляюсь, как люди не понимают... Почему, если интеллигент, то должен любить интеллигентку? Фауст был великий ученый, но полюбил Маргариту... простую мещанку...
   Антон, язвительно наблюдая его побледневшее, искаженное быстрым хмелем лицо, поддакивал:
   -- А король Кафетуа влюбился даже в нищую.
   В "говорильне" -- то пели хором, то прыгали на столы, и опять лились речи,-- речи нестройные, громовые, то гордые, то слезами напитанные, речи... Борис уже надсадил себе горло до хрипоты; необычайно красный от веселого возбуждения толпою и словом,-- вина он не пил ни капли,-- с огромными, округленными, брильянтовыми глазами, он сейчас удивительно походил на сестру, которая тем временем -- совсем такая же -- без устали танцевала в главном зале. Все знакомые удивлялись, как Соня "разошлась": не стало и помину о привычной ей лени и флегме. После Тихона Постелькина она танцевала с Бурстом, с Володею Ратомским, с его кузеном, художником Константином Ратомским, опять с Тихоном Постелькиным, с Квятковским, с обоими братьями Руганцевыми, с каким-то едва знакомым студентом, и все покидали ее с веселым недоумением:
   -- Софью Валерьяновну сегодня подменили... Совсем другой человек.
   А художник Константин Ратомский твердил:
   -- Напишу я ее портрет, говорю вам, непременно напишу... Очень хороша она, преэффектная, право, эта наша Юнгфрау... И я всегда говорил, что из нее будет прок: девочка просыпается...
   -- Положим, она сегодня мальчик, а не девочка,-- поправил Авкт Рутинцев.
   -- Все равно. "Девочка, которую долго считали мальчиком" -- это роман Поля де Кока...
   Только в четвертом часу за полночь Лидия Мутузова, давно уже сменившая лисий мех на бальное платье, объявила развеселившейся подруге, что пора ехать домой. Она тоже была в духе: ее успех действительно покорил ей, как она мечтала, "сердца всей вселенной и еще нескольких человек". А больше всего гордилась она, что весь вечер не отходил от нее красавец Мауэрштейн, молодой пианист и композитор, набалованный самыми модными, красивыми и богатыми женщинами Москвы,-- лучшая надежда консерватории. В шапке волос, как у Рубинштейна, с глубокими глазами и с раздвоенной бородкою итальянского Христа, Мауэрштейн проводил подруг до подъезда. Выбежав на мороз во фраке и с непокрытою головою, он усадил барышень в извозчичьи сани и долго стоял и смотрел вслед... Потом взглянул на небо, увидел зеленый луч Веги... и красивая, полная влюбленной грусти мелодия родилась и забродила в его творческом мозгу...
   -- Так можно простудиться,-- заметил ему Антон Арсеньев, проходя мимо к своим саням, с закутанною в соболя, шарообразною Балабоневскою.
   Мауэрштейн очнулся, вздохнул и медленно побрел обратно в сени...
   Лидия Мутузова и Соня Арсеньева поехали домой, усталые и сонные, едва переминая языком, едва двигая ногами. Заспанная Варвара только рукою махнула на них: какие уж тут рассказы и разговоры! А они нашли в себе сил ровно настолько, чтобы наскоро привести себя в порядок перед сном и добраться до мягких постелей...
   -- Бух,-- и в нирвану!-- восклицает Лидия.
   -- В Нирв...-- хочет откликнуться Соня, но голова уже прилипла к подушке: девушка на полуслове потеряла сознание и спит...
   И тотчас же потянулась перед Сонею только что покинутая длинная снежная улица -- вся в фонарях.
   -- Не извольте беспокоиться,-- говорит ей извозчик,-- лошадь у меня вороная.
   "Какое мне дело? -- думает Соня.-- Мне бы не проехать мимо дома..."
   -- Вы, барышня, к Воронцовым? -- пищит с тротуара Дашка и тает в воздухе, и извозчика уже нет, а перед Сонею, кланяясь и расшаркиваясь, суетится незнакомый старичок, который в абонементе оперы сидит от нее направо, через три места.
   -- Пожалуйте,-- приглашает он,-- что? Дом Воронцова-Дашкова? Я управляющий, покорнейше прошу. Вам постельку? Рад служить: будьте добры спуститься по машине... Вы не удивляйтесь, что мы так долго крутимся. Теперь в моде устраивать машины воронкою.
   -- Да,-- поддакивает Лидия, кружась вместе с ними.-- Галки-воронки... фасон -- лисий хвост и вороний глаз...
   -- Вот,-- шепчет старичок,-- если вы войдете в эту маленькую дверь, то там стоит чудесная постелька из вороненой стали... теперь принято, чтобы из вороненой стали.
   -- Поди, поди!-- понукает рыжая, хвостатая Лидия и странно хохочет, скаля белые зубы.
   Соне дико и страшно, что она перемигивается со стариком, и смеющиеся, длинные лица обоих кивают, как у китайских болванчиков.
   -- Не ходите: там клюют на могилах,-- внезапно шепчет ей на ухо, проносясь мимо в паре с Ольгой Каролеевой, лобатый актер с грузинским носом.
   -- Что ты не танцуешь? -- сердился брат Антон.-- Это глупо. Вот тебе кавалер.
   Соня кружится, скачет, но никак не может разглядеть, кто вертит ее по залу, и это ей ужасно неприятно,-- тем более, что они потеряли пол из-под ног и взлетают на воздух все выше и выше.
   -- Теперь всегда воронкою!-- кричит снизу, старичок.
   -- Отпустите меня, я устала,-- просит Соня.
   -- Невозможно, Софья Валерьяновна,-- извиняется кавалер, у которого определилось лицо Тихона Постелькина.-- Нам с вами надо теперь улетать от вороньего пугала...
   Соне жутко и весело, что они мчатся так быстро и высоко.
   -- Вы не удивляйтесь, что я надушился подэспань,-- говорит Тихон,-- я ворон, а не мельник, а вот вы -- мельничиха, и я вас сейчас заклюю...
   Уши Сони наполняются трепетом мягких шуршащих крыл. Ей страшно, странно, радостно и -- вдруг -- почему-то стыдно, стыдно...
   -- Не надо больше, Тихон Гордеевич,-- шепчет она,-- Лидия нарисует вас в альбом.
   Но глаза Тихона округлились и завертелись, а нос вытянулся в длинный черный тупой клюв и -- мягкою болью -- ударил Соню в губы... Она ахнула, и все полетело в бездну...
   -- Ну и орешь же ты!..-- раздался раздраженный, плаксивый со сна, голос Лидии, и стало слышно, как она чиркала спичками о спичечницу.-- О дурацкий дом!-- все допотопные традиции! До сих пор не собрались перейти на шведские спички... Ну и орешь же ты! Приятно у тебя ночевать!.. Батюшки! Да она с кровати свалилась!.. Недурно для девятнадцати лет!..
   

СВАДЕБНЫЙ ХМЕЛЬ

XXX

   Евлалию Александрову Ратомскую и Георгия Николаевича Брагина обвенчали в модной по дворянской Москве церкви в Газетном переулке, похожей архитектурою на лютеранскую кирку. Родство и знакомство у Ратомских оказались огромные, а Брагину, хотя и совсем безродному в Москве, удружили газеты, предупредив публику о предстоящей свадьбе популярного литератора. Хвост карет тянулся по переулку до самой Никитской, а в церкви, сиявшей от тысячи свечей, светлее, чем днем, была чуть не давка, хотя пускали только приглашенных. Антон Арсеньев, приехав с большим опозданием, вошел в храм как раз к торжественному моменту, когда священник вел молодых вокруг аналоя. Это самая трудная минута обряда -- для брачующихся, когда редко кто бывает не смешон, потому что -- благоговение благоговением, а смотреть себе под ноги,-- не оступиться бы -- тоже надо. Близорукий Брагин был жениховски великолепен, покуда спокойно стоял с невестою, но почувствовал себя несчастным, как только двинулся в круге священник и надо стало применять к его дробно семенящей старческой походке свои широкие шаги. На красивом лице Георгия Николаевича, только что сиявшем радостною задумчивостью, выразилось совсем не жениховское, жалобное смущение. Он шел и думал отнюдь не о будущей "новой жизни", как намеревался пред обрядом, но: "Оттопчу я батюшке пятки или не оттопчу?"
   И мрачно догадывался, что непременно -- оттопчет. Евлалия,-- белое, сверкающее видение,-- и тут сохранила величие и грацию молодой царицы.
   -- Прекрасна, как никогда...-- пробормотал Антон Арсеньев, глядя на нее с высоты своего длинного роста через толпу.
   Она шла, не опуская головы, не потупляя глаз,-- смотрела перед собою смело и гордо,-- точно вызывая на бой будущее. Венец в руке шафера -- брата Володи -- качался над ее головою, блистая, как символ и пророчество победы...
   -- Шлем Валькирии,-- шептал любимое свое сравнение бледный, растроганный, чересчур уже веселый и неестественно улыбающийся Квятковский.
   Антону показалось, что синие глаза Евлалии,-- глядя тоже поверх толпы,-- встретились с его глазами, что она издалека узнала его... Он перестал тянуть шею вперед, опустился с носков на всю ногу, нахмурился.
   "Этого недоставало,-- озлился он.-- Что она теперь обо мне подумает? Сердечкин! Байронист! Этакая гнусь, пошлость... Несчастный влюбленный!.. Взлохмаченный "молодой человек" с картины Пукирева! Как это я еще в шафера не напросился -- для полноты эффекта? "Нет, за тебя молиться я не мог, держа венец над головой твоею..." О пошлость, пошлость, пошлость!"
   Он повернулся было, чтобы выйти из церкви, но встретил любопытный взгляд Ольги Каролеевой, которая, оплакав все слезы, полагавшиеся ей по штату, как сестре невесты, теперь вертела своею хорошенькою головою вправо и влево, скучая и выискивая знакомых. Антон подумал с досадою: "Недоставало, чтобы эта брильянтовая пигалица завтра трещала на всю Москву: "Бедный Антон Валерьянович был так взволнован, что не мог достоять до конца венчания... бежал! Ну просто словно волки за ним гонятся! бежал!"
   И остался.
   Женихом и невестою давно уже было решено,-- вопреки сильному противодействию Маргариты Георгиевны,-- что после венчания не будет никакого пира и бала, но, заехав домой лишь принять поздравления и переодеться, молодые немедленно проследуют на Брестский вокзал и -- в свадебную поездку, за границу. Маргарита Георгиевна все-таки выговорила себе одну льготу: проводить дочь до Голицына.
   -- Я проеду на денек к Савве Звенигородскому,-- помолюсь за твое счастье.
   -- Мама! Да вы же католичка?!
   -- Ох, Господи! Какие вы обе с Ольгой придиры! Где костел есть, там я католичка, где церковь -- православная: был бы Бог, храм да охота молиться.
   -- Если вам все равно,-- не раз убеждал Маргариту Георгиевну старый-старый друг, Валерьян Никитич Арсеньев,-- если вам безразлично, какого считаться вероисповедания, отчего вы не присоединитесь к православию? Отец у вас был русский, польской крови в вас одна капля, по-польски вы едва плетете, москвичка типичнейшая, а почему-то католичка... Какой смысл? Присоединитесь-ка, чтобы в одну семью с детьми...
   Она печально улыбалась и говорила:
   -- Какое у моих детей православие?.. Одно имя!.. Такие равнодушные недоверки вышли... в кого, не знаю... От Алисы Ивановны заразились, что ли, вольтерьянством? Вы мне скажите, Валерьян Никитич: кто такой был Араго?
   -- Араго?.. м-м-м... ученый... естествоиспытатель... в физике там что-то... и вокруг света путешествовал, кости допотопных чудовищ изучал... Да зачем вам?
   -- А это она -- Алиса Ивановна, когда ее спрашивают, какой она веры, всегда отвечает, что она -- по религии Араго... Вот и хочу я знать, что за вера такая?
   -- Хм... Этот Араго, видите ли, сказал однажды, что для него Бог -- гипотеза, в которой он ни разу не встретил необходимости.
   Маргарита Георгиевна всплеснула руками:
   -- Так я и знала, что какой-нибудь фортель в таком роде... Ну погоди ты! Уж отпою я ей, голубке, за ее Араго... Этакая хитрая французская лиса!
   -- Сколько лет вы бранитесь друг с другом? -- улыбнулся старик Арсеньев.
   -- А сколько лет живет она у меня, столько и бранимся. Бывает, что по три дня не разговариваем.
   -- Все из-за Божественного?
   -- Случается.
   -- Не могу понять, если вы всегда были недовольны образом мыслей Алисы Ивановны, почему вы позволили ей иметь влияние на ваших детей?
   -- Как же, батюшка, не иметь влияния, если она гувернантка?
   -- Ну зачем держали такую гувернантку?
   Ратомская вздохнула.
   -- Уж очень старушка-то хорошая. Такой человек сердечный... родных лучше не бывает,-- вот какой друг! Вот и сейчас: вместе в монастырь поедем,-- заранее знаю, что будет говорить вольнодумства, и поссоримся мы с нею,-- а не взять не могу: уж так она моих голубчиков любит, такой прекрасный друг...
   -- А веры,-- продолжала она,-- как их разобрать-то? Все люди других людей своими верами попрекают. Я вот Алису Ивановну безбожницей почитаю, а пан ксендз Казимеж -- меня, а батюшка наш приходский, отец Иоаким,-- ксендза... А все -- люди хорошие... В православие перейти мне то мешает; что теперь -- я захотела -- на Лубянку поехала, в костеле молюсь, а есть мое усердие -- еду в Успенский собор, прикладываюсь к мощам... А если я перейду в православие, то в костеле бывать мне будет невозможно: ксендз сердитый, прихожане коситься станут, да и батюшка в приходе попрекнет, что же ты, раба Божия, стала ныне православная, а по старинке в костел шныряешь? А не могу без костела: привыкла -- хоть изредка. Люблю!
   Володя, когда мать приказала ему сопровождать ее и Алису Ивановну во Звенигородский монастырь, оказался очень недоволен, почти испуган и всячески старался отделаться от поездки, но на старуху нашло, как изредка случалось с нею, то упрямство, о котором поляки говорят: "Кобета ма бзика в глове" {"У женщины в голове причуда" (польск.).}. Напрасно молодой человек клялся и божился, что завтра у него в университете -- реферат по государственному праву и что -- если он не явится к часу дня, то покроет позором свою голову: хоть не ходи потом весною на экзамен. Упорная старуха не верила и знай твердила:
   -- Глупости, Володенька, глупости! То по месяцу в университет не заглядываешь, позабыл, как там двери отворяются, а то вдруг приспичило... Референт какой нашелся!.. Не ленись: проводи-ка мать к угоднику, проводи!
   -- Да вы, мама, пожалуй, разусердствуетесь там, три дня проживете?
   -- И три дня проживем, если понравится.
   -- Ну уж это -- нет-с! Невозможно! Я и так много пропустил, на меня профессора косятся. Извольте, до монастыря я вас провожу,-- но сейчас же, с первым поездом, уеду назад... Тогда я еще успею к реферату... А если вам угодно там оставаться, то лучше я опять за вами приеду, когда вы назначите.
   На том и заключили мир. Володя все-таки ходил злой-презлой, а Агаша улыбалась, слушая за дверями.
   Антон не поехал к Ратомским на дом и отделался поздравлением новобрачной четы после обряда в церкви.
   -- Я позволил себе сделать вам маленький свадебный подарок,-- любезно сказал он Брагину, глядя мимо его лица.-- Не весьма блестящий, зато практический. В суете торжественного дня вы, наверное, позабыли запастись в дорогу одною необходимою вещью.
   -- Право, не знаю... чем, Антон Валерьянович?
   -- Газетами. Не купили бы их, конечно, и на вокзале. Где же?! Я отправил вам целый пакет: его передаст вам кондуктор в поезде при вашем купе. От сегодня все наши московские издания, вчерашние петербургские и "Temps", "Figaro", "Gil Bias", "Times", "Neue Freie Presse" последней почты.
   -- Очень вам благодарен,-- даже озадачился несколько Брагин, не ожидавший столько предупредительного внимания от своего предполагаемого врага.
   Антон откланялся. С Евлалией он обменялся лишь холодным рукопожатием: с обеих сторон не сказано было ни слова.
   -- Нашли чем угостить!-- заметил Антону Квятковский: -- Кто же в свадебном путешествии читает газеты?
   -- Литераторы,-- с усмешкою возразил Антон.-- Литератор, если он pur sang {Настоящий, истинный (фр.).}, вроде нашего счастливого друга, найдет время прочитать газеты не только в свадебную ночь, но даже на смертном одре, во время отходной. А знаете, почему?
   -- Ну-с?
   -- Потому, что этакий литератор, когда видит свежий номер газеты, всегда вожделеет к нему тайною надеждою: а ну, не пишут ли чего-нибудь про меня?
   -- Ну-с?
   Антон пожал плечами.
   -- Бывает, что и пишут... Я, впрочем, не столько о Георгии Николаевиче забочусь, сколько об Евлалии Александровне. Ехать им долго, долго, долго... пусть прочитает от скуки, до границы материала хватит.
   -- С молодым мужем, душа моя, не скучают.
   -- Вы какую певчую птицу больше любите? -- спросил Антон.
   -- Собственно говоря, никакой... А что?
   -- Попробуйте повесить себе в спальню клетку с канарейкою... Уже на вторые сутки вы, как человек нервный, свернете ей голову. А им ехать трое суток. Так-то-с! Вы, конечно, к Ратомским?.. Mes compliments, meilleurs souhaits, saluts et caetera, et caetera... Et, quant à vous, mon ami, mes adieux! Portez vous bien! {Мои поздравления, наилучшие пожелания, приветы и т.д., и т.д. Что касается вас, мой друг, прощайте! Держитесь! (фр.).}
   -- Зол ты, друг любезный! ох как зол!-- ухмыльнулся вслед ему Квятковский.-- Лидия Юрьевна! Что вам мучить себя -- задыхаться в карете? Хотите, домчу в одиночке? У меня сегодня Матвей от Малого Эрмитажа... на знаменитом своем сером! Понимаете, чем пахнет?
   -- Кутите?
   -- Нет, должен я ему, так вот,-- покуда не найду денег расплатиться,-- noblesse oblige {Благородство обязывает (фр.).}: буду с ним ездить, вроде крепостного седока.
   -- Да ведь долг еще больше вырастет?
   -- Обязательно. Должен пятьдесят, а наездим на двести.
   -- А если не найдется денег?
   -- Он иссохнет на козлах, я на задке -- и будем мы метаться по Москве живыми привидениями, наподобие Вечного Жида и Летучего Голландца... Да -- нет! шалишь! Есть еще порох в пороховницах и неиспользованные тетки!
   А Антон сделался, действительно, болен и зол,-- зол непроизвольно и свирепо, до глупости, до пошлости, до испуганного сознания, что он не владеет собою и способен прорваться дикою мальчишескою выходкою. И он спешил уйти от толпы и от своей механической злости, как бегут от глупого врага, которого чувствуешь громадно сильнее себя и сознаешь бесполезность и спорить с ним словами, и бороться телом: надо спасать себя от могучего дурака, как от разъяренной стихии и бежать, бежать... Когда Антон спускался с паперти, какая-то глазевшая на свадьбу старушонка тронула его за рукав,-- и его всего затрясло.
   -- Чьих будет невеста-то, батюшка? -- услыхал он шамкающий голос, и с губ его сорвался грубый и наглый ответ, глупо неожиданный, голосом, который ему самому показался чужим:
   -- Дьяволовых, бабушка! Дьяволовых!
   -- Чтой-то? Окрестись, батюшка!-- шарахнулась от него старуха.
   А он, с ненавистью глядя ей в испуганное лицо, шипел глупым, подлым, поганым тоном уличного мальчишки:
   -- Тебе, старой ведьме, пора саван шить, а ты, подлая, по свадьбам шляешься?..
   И вдруг -- словно варом его обожгло: вернулось сознание, вернулся стыд. Он ринулся с паперти на улицу и шибко-шибко зашагал по тротуару.
   "Это не я говорил!.. Это не я ругался!..-- с отчаянием и ужасом твердил он про себя, испытуя отравленною мыслью свой тяжелый, пылаюший мозг.-- Старуху... женщину... ни за что ни про что... Не я!.. Это что-то внешнее... чужое... Не я!.. Но если не я, то кто же?.. И где во мне граница, что я, что не я?.."
   Разобиженная старуха, глядя вслед, хныкала и крестилась.
   Последними в группе приглашенных вышли из церкви два литератора -- почетные гости со стороны Брагина.
   -- Славная парочка!-- сказал молодой старому, а старый ответил:
   -- Да, Брагина есть с чем поздравить: прелестную бабенку подхватил... А вот -- с сегодняшнею статьею "Передовых известий" я его поздравить не могу.
   -- Да, в пух разделан...
   -- И ловко: возразить нечего... Все правда, все правда. Чувствуется предвзятость, тенденция, враждебный умысел, но -- комар носа не подточит: все правда. Талантливая собака писала. Какой-то Лайон... Кто такой? Вы не знаете?
   -- Нет, из новеньких. В первый раз слышу.
   -- С зубом, очень с зубом... Я даже удивился "Передовым известиям", как поместили: все-таки Брагин... почти свой человек... и притом, будто нарочно, в такой счастливый для него день... Неловко! Такта нет!
   -- Зато "Допотопные ведомости" его сегодня же хвалят,-- улыбнулся молодой.-- Не читали?
   -- Да неужели? Вот скандал!
   -- Как же, два столбца.. Подписано -- Боярин Орша. И тоже, если хотите, очень умно и талантливо... Преумело в свой лагерь его притягивает и в реакционеры зачисляет. Опытная рука!
   -- Не поздоровится от этаких похвал!-- вздохнул старик.
   Молодой подхватил:
   -- Да-с, опаснее самой лютой брани! Брань оттерпеть -- это вроде горячки, ну а похвалы в "Допотопных ведомостях" удостоиться -- это уже разновидность чумы.

* * *

   Когда последняя в длинном ряду карет пропала за углом переулка и толпа зевак поразбрелась уже от крыльца, Агаша -- проводив господ на вокзал -- еще долго стояла на высоком подъезде, не торопясь в опустелые комнаты. Она любила холод и была довольна, что легкий морозец чуть пробирает сквозь шерстяной лиф разгоряченное целодневными хлопотами и суетнёю сильное тело. Кто-то в темноте тронул ее за локоть и окликнул скромным голосом:
   -- Здравствуйте-с.
   На подъезде -- ниже двумя ступеньками -- стоял Тихон Постелькин. Девушка отшатнулась даже и взялась руками за сердце.
   -- Ой? Что это вы, право? Откуда так вывернулись? Испугали, ажно дух захватило.
   -- Извините-с.
   -- Смотрели нашу свадьбу?
   Тихон поднялся на площадку подъезда и стал у перилец рядом с Агашею.
   -- Смотрел-с. Евлалия Александровна были ангелу подобны.
   Агаша самодовольно отозвалась:
   -- Да -- уж наша барышня! Одна на всю Москву.
   Оба умолкли.
   -- Я, собственно, с вашего позволения сказать, Агафья Михайловна,-- покашливая, начал Тихон и старался найти плечом ее ускользающее плечо,-- я, собственно говоря,-- как известился, что господа ваши все уехали и ближе утра домашней необходимости вам не предвидимо, то осмеливался так мечтать, чтобы увлечь вас от сих пенатов вдаль, на предмет променаду?
   -- Гулять?
   Голос Агаши прозвучал кокетливою насмешкою,
   -- Нет, брат Тиша, гулянки с тобою кончились.
   Тихон кашлянул, как человек, принимающий известие, которого он давно ждал, и только приличия ради поддерживающий политику неведения.
   -- Почему же-с?
   -- Так, брат. Кончились, и больше ничего.
   -- Странно-с.
   -- А уж это твое дело.
   -- И даже довольно неожиданно-с.
   -- Ну!.. знаешь ведь? -- с досадою огрызнулась Агаша.-- Ты человек неглупый, сам способен понимать. Чего комедь ломаешь?
   Тихон примолк.
   -- О да и морозит же,-- говорила Агаша, подергивая плечами.-- Захолодала я тут с тобою... Бежать, что ли... Прощай-ка, Тихон Гордеич.
   -- А я было так на вас рассчитывал,-- удерживал он ее,-- что отправимся мы с вами к Филиппову на стакан шоколаду с бисквитом?
   -- Невидаль!
   -- В таком случае в "Голубятню" на бутылку Даниэльсон, вашего любимого темного пива-с?
   -- Удивил! Я, брат, сегодня что шампанского выпила. Так оно во мне и ходит!
   -- Да ведь не для пива-с, а для компании!
   -- Нельзя в "Голубятню": там Квятковский и Антошка долговязый бывают, еще пронесут невзначай "моему"-то слух, что видали меня с тобою... Он, брат, у меня ревнивый.
   Тихон кашлянул.
   -- Говорите, ревнивый-с?
   -- А особливо к тебе. Бог его знает, наплел ему, что ли, кто... Врет, будто о Святой сам нас с тобою подметил... Прощай: зазябла.
   Но он вбежал за нею на темную лестницу.
   -- Что финтишь-то! К тебе, что ли?
   -- Ну как не ко мне? -- вывертывалась она,-- с удовольствием чувствуя на шее его горячее дыхание,-- с ума я сошла? Пусти руки, черт! В синяках будут...
   -- К тебе, что ли? -- повторял он упорно, весело, тупо.
   -- Глупый человек! Как есть, глупый человек!-- отшептывалась она с сытым смехом.-- Кухарка дома, Аниська дома... какие возможности? Прощай-ка, прощай...
   -- Не пущу,-- твердил он с тою повелительной решимостью, которая всегда отдавала ему этих женщин.-- Со мною поедем... ко мне...
   Агаша задумалась.
   -- Да ведь совестно, Тихон...
   -- Черта ли?
   Она помолчала, помялась и вдруг разом вырвалась из его объятий и запрыгала по ступеням вверх, к дверям. Он едва успел поймать ее за юбку, когда она уже схватилась было за дверную ручку, и из щели в переднюю упал на них узкий, желтый луч лампового света.
   -- Едем?
   -- Ступай, бери извозчика...-- отвечал ему задавленный, сквозь зубы, шепот.-- Жди за углом, у церкви...выйду.
   Четверть часа спустя, Агаша в франтовском своем дипломате водила из комнаты в комнату беленькую и тихонькую девочку, и, крепко держа ее за ухо, ровно говорила ей своим тягучим носовым контральто.
   -- Поди подмети, а приду да соринку найду,-- вздую... со столов посуду убери, в буфетную снеси, а мыть не смей,-- разобьешь. А которая цела не будет,-- вздую. Лампы пригаси, а копоть разведешь,-- вздую. После, как с работою управишься, в передней на стуле сиди, меня жди. Боже тебя сохрани отлучиться: вздую. А кто позвонит,-- не окликаючи, не отпирай, говори, что господа уехали, а тетенька Агаша на минутку в лавку ушла, отворить не смеешь,-- а что наврешь, напутаешь,-- вздую... А ежели кухарка спрашивать станет, куда я долго провалилась, говори, что к Арсеньевной Варваре забечь хотела,-- да поотчетливее ври-то: вздую... Поняла, деревенщина?
   -- Поняла-с,-- сипло пропищала девочка, тараща моргающие, тревожные глазенки.
   Агаша в виде ласки и угрозы пополам стукнула ее муслаком кулака снизу вверх по подбородку.
   -- То-то. Учись обхождению! В Москву дуру прислали,-- умнеть надо. Бери пример с меня, в люди выйдешь.
   Девочка только зубами ляснула и ничего не ответила, ибо прикусила себе язык в самом точном смысле слова.
   -- А все-таки совестно. Что ты ни говори, Тихон, совестно и нехорошо!-- толковала Агаша, колтыхаясь в извозчичьих санях по ухабистой Пречистенке.-- С одним люблюсь, с другим еду...
   Он крепко обнимал ее за талию и весело говорил:
   -- Э! Баре -- не в счет!
   -- Смотри-ка, смотри!-- шепнула она, освобождаясь и мигая на довольно пустынный тротуар, по которому медленно двигалась высокая узкая черная фигура.-- Попались-таки: длинноногий...
   -- Антон Валерьянович?
   -- Эх, и едем прямо под фонарь... Увидит.
   -- Черта с два! До нас ли ему? Он скоро самого себя узнавать не будет: Варвара сказывает,-- даже жутко в доме от него... с чего-то сбесился, совсем обезумелый ходит... Вот и уехали. Переулком теперича -- наплевать: темно...
   

XXXI

   Антон шагал к себе домой. Раннее возвращение его вечером было настолько необыкновенно, что Варвара, открыв дверь на звонок, уставилась на молодого барина с выжидательным испугом, точно он разбойник и сию минуту вынет пистолет из кармана.
   -- Наших еще нет? -- спросил он не глядя и в странной одышке, которая самого его удивляла, потому что ранее он никогда ничего подобного не испытывал, а задохнуться было не от чего: шел тихо.
   -- Не приезжали.
   Он заплетающимися шагами, охваченный опять-таки никогда еще не бывалою, совсем не по сделанной ходьбе усталостью, прошел в свой кабинет, остановился столбом среди комнаты, огляделся кругом, поморгал, подумал и... как был -- во фраке, белом галстуке, брильянтовых запонках -- лег на длинный турецкий диван носом к стене и заснул глубоким сном -- тихим, точно мертвым, без дыхания.
   "Однако!-- соображала Варвара, подсматривая в замочную скважину.-- Однако нализался же голубчик... угостили на свадьбе-то... А по лицу -- будто бы и тверезый, как есть, ничего не видать".
   Антон спал часа четыре и проснулся среди глубокой ночи от боя часов, когда сквозь просонье насчитал четырнадцать и догадался, что, значит, двенадцать...
   "Черт знает... Пожалуй, и чаю уже не достанешь... Ой!.."
   В левой стороне груди, повыше сердца, вдруг схватила его такая острая, сквозная к лопатке боль, что он застонал и должен был сесть, чтобы отдышаться. Оправившись, вышел в коридор и стал слушать. Вдали, в комнате Сони, еще смеялись женские голоса.
   "Лидия у нас ночует... Повадилась!.. Ой!.. О проклятый прострел! И отчего кости так болят?"
   Варвара с обычной своей стремительностью вылетела от барышень, влача на плече какие-то юбки, и, с размаху наскочив на Антона, чуть не присела перед ним на пол в испуге, будто пред привидением. А он стоял и растирал ладонью грудь, кусая губы от боли.
   -- Чаю дадите?
   -- Прикажете, поставлю самовар? Из старого -- только что воду вылила и золу вытряхнула.
   -- Не надо. Принесите сельтерской...
   "О, весь изломан! Словно обухом били".
   -- Бра-ат!-- ласково окликнула Антона Соня из-за дверей.-- Тоник! Можно к тебе?
   -- М-м-м... лохмат я очень, мужчина немытой наружности.
   -- Так слушай: Марина Пантелеймоновна просила тебя зайти к ней, когда проснешься.
   -- Теперь уже первый час...-- сердито сказал Антон.
   -- Ах, самое время для rendez vous {Свидание (фр.).} с прекрасною молодой дамою!-- откликнулась ему из-за стены Лидия Мутузова глумливым и беспутным своим тоном.
   Антон ничего не сказал, лишь посмотрел в ту сторону такими глазами, что не поздравила бы себя бойкая барышня, если бы могла видеть.
   -- Ты все-таки зайди, Тоник!-- тянула Соня,-- а то она завтра скажет, что мы не передали, и будет меня бранить.
   Антон с сердитым отвращением потряс головою и быстро поднялся в мезонин. Живая оранжевая луна в подушках смотрела сегодня будто сквозь облако, дрябло и серо, тоже заметно недомогая.
   -- Ну-с? -- заговорил Антон быстро, не здороваясь и не садясь.-- Желали меня видеть? Что угодно?
   -- Ничего...-- тихо возразила луна, и голос ее звучал угрюмо, хрипло.-- Хотела видеть, жив ты или нет. Варвара сказывала, что больно тихо спишь. Вступило в мысли, что -- не нахватался ли ты с большого ума чего-нибудь этакого.
   -- Придет же в голову!-- насильственно улыбнулся Антон.-- Зачем вы в таком случае не приказали меня разбудить?
   Марина Пантелеймоновна задвигала кожею безбрового лба:
   -- С какой же, Антошенька, стати? Ежели ты такое затеешь, разве я имею право тебе помешать? Волен в себе человек: хочет -- дышит, хочет -- околевает...
   -- Словно про собаку!-- сморщился Антон.-- Так что в случае моего желания убить себя с вашей стороны препятствий не имеется?
   -- Да ведь... что же? -- задумчиво повторила оранжевая луна.-- Хочет человек -- живет, хочет -- гниет... Я ведь, Антоша, знаю: я тебя не переживу.
   Антон даже расшаркался и отвесил ей чуть не придворный, иронический поклон.
   -- Неужели? Верить ли ушам? Такая сильная привязанность?
   Она взглянула на него остро-остро.
   -- Не ломайся, дурак! Когда ты себя знать будешь? Пора бы понимать, что ты -- я, а я -- ты...
   Перед глазами Антона проплыло пестрое облако, и вискам стало жарко-жарко.
   "Это не она сказала,-- с усилием над собою подумал он.-- Начинается!.. Это не она сказала! Это я сам подумал и приписал ей..."
   -- Именно, Антон, именно: я -- ты, а ты -- я.
   Он тряхнул головою, чтобы вытрясти наплывающий в нее кошмар наяву.
   -- Ну-с, и больше ничего?
   Марина Пантелеймоновна отозвалась грустно-грустно:
   -- Ничего, Антон. Ступай себе.
   -- Прощайте.
   -- Ты на меня не злись... Я скверный сон видела.
   -- Да?
   -- Помрем мы с тобою скоро, Антоша!
   Антон ответил кривою гримасою.
   -- Мы? Опять-таки не я или вы, а именно -- мы? оба мы?
   -- Мы, мы, мы, мы, мы... не сомневайся, Антоша!
   -- Прощайте.
   -- Что ты сейчас делать-то станешь?
   -- Письмо писать.
   -- Далеко ли?
   -- За границу.
   -- А...-- луна осветилась неопределенною улыбкою.-- Ну пиши, пиши...
   Антон был уже на лестнице,-- Марина Пантелеймоновна окликнула его вдогонку. Когда он вернулся, взор ее так и впился в него еще у порога.
   -- Антон! А того света... ты боишься?
   Он серьезно подумал и серьезно ответил:
   -- Не знаю.
   -- А есть он, тот свет?
   Он махнул головою и сказал твердо и решительно:
   -- Нет.
   -- Так отчего же ты "не знаешь"?
   -- Есть сладкая привычка к жизни, Марина Пантелеймоновна... Ее, должно быть, жаль...
   Она закрыла глаза.
   -- Иди.
   И опять не выпустила его из комнаты, опять позвала.
   -- Антон!
   -- Ну-с?
   -- Что я, бедняга, хочу тебя попросить... Дай ты мне руку твою поцеловать...
   Антону опять показалось, что он галлюцинирует. Он дико уставился на Марину Пантелеймоновну, но лицо ее было серьезно, умно и грустно.
   -- Бог с вами!.. что вы?..-- пробормотал он.
   Она упрямо возразила:
   -- Хочу... Много, дружок, я тебе зла сделала... Хочу!
   Он в смущенной досаде бормотал:
   -- Э, нашли, когда считаться!.. Оба хороши... Оба друг другу зла и сделали, и еще сделаем, сколько угодно...
   -- Это-то правда. И сделали, и сделаем...
   -- А руку -- уж лучше вы дайте: я вашу поцелую. Все-таки вы женщина и постарше меня годами.
   Марина Пантелеймоновна подумала и сказала:
   -- Целуй.
   -- Ну вот и так. И прощайте. Спите-ка, спокойно. У вас нервы расстроены. Спите-ка спокойно. Вам надо отдохнуть.
   Марина Пантелеймоновна проводила его долгим-долгим взглядом. Она думала: "Увидимся ли?"

* * *

   -- А пора бы тебе, Тиша, милый друг, фагеру переменить... Деньги ты получаешь немалые, сам хвастался, что с Покрова тебе хозяин тридцать положил, а сидишь в экой яме... Стены -- сырь-сырьем, из окон видать одни ноги, душина самая тяжкая...
   -- Зато восемь целковых в месяц,-- защищал свое логовище Тихон, лежа навзничь на широкой деревянной кровати, руки под голову.
   Агаша сидела подле, заплетая свои жесткие волосы в жидковатую косу.
   -- Зато восемь целковых! Две комнаты и кухня. Где найдешь? Ты это цени.
   -- Уж и две комнаты: с дощатою переборкою-то! Насквозь щели видать.
   -- Все-таки!
   -- И на что тебе кухня? Хозяйством не живешь.
   -- Мать к себе взять собирался.
   -- А мать-то, поди, все по богомольям?
   -- Все по богомольям. Душу спасает. Второй год вестей нет.
   Агаша вздохнула.
   -- Где-где не побывала... За себя, поди, все отмолила, что было грехов; теперь ейная молитва за тебя в счет пошла.
   -- Напрасный предрассудок,-- с важностью отвечал Тихон.-- Одно невежество и тунеядство... Если бы ты была в состоянии вместить, я дал бы тебе читать книгу Бокль, из которой виден вред абсурдов и тому подобного поведения... Мне, брат Агаша, Борис Валерьянович еще в третьем году объяснил: заслушаешься!
   -- Уж вы, ученые!
   Тихон самодовольно крякнул:
   -- Н-да-а! Плесни-ка в стакашек пивца, Агаша...
   Он сел на кровати и пил пиво, после каждого глотка утирая рот рукою.
   -- А квартира теплая,-- говорил он.-- Чувствуешь? Сегодня на дворе мороз и вон как с окон течет, а у меня, между прочим, как в бане, и если бы я имел физическую возможность приобрести в этом месяце инструментальный термометр, то он показал бы не менее семнадцати градусов теплой температуры. Притом,-- Тихон постучал кулаком в стену,-- здесь капитально, там капитально... хотя живу на аршин в земле, но подобен помещику, имеющему дом-особняк. А это мне очень важно, потому что близкие в своей интимности соседи мне неудобны: я человек взысканный знакомством, и у меня бывают многие хорошие люди...
   -- Уж и люди,-- засмеялась Агаша, заложила косу, зашпилила, встала и перешла к стене, завешенной фотографическими карточками в дешевеньких рамках.-- Уж и люди к нему ходят!.. Говорил бы: девки бегают... Девушник ты, Тишка! Ежели мать не отмолит, гореть тебе на сковороде. Ненасыть! Шельма ты несносный!.. И -- взять тебя, каков ты есть, даже мне удивительно, насколько наша сестра дура: что в тебе сладкого, почему к тебе девки липнут?.. Хоть бы тоже и я теперь отличилась?.. Ну да уж баста: в последний раз.
   -- Не зарекайся: последняя, говорят, только жена у попа.
   -- Нет, душенька, не обольщайся: в последний раз. Я коли что говорю, то не на ветер: сказала -- отрезала. Уж и сегодня -- только что больно свободная одна осталась на эстолько часов, да вино на свадьбе пила, так захотелось себе волю взять и разгуляться. А то я гляжу теперь совсем на другую линию.
   -- Линию твою мы знаем,-- усмехнулся Тихон.-- Что же ты, в самом деле, что ли, в барыни ладишь? Брось! В голове у тебя распустил свой хвост многоцветный павлин, который с глазами Аргуса... Не бывать! Давай-ка лучше я к тебе посватаюсь? А? Заживем, Агафья! Хозяйствуй! Кухня у меня есть, стряпай!
   Она играла своими узкими тюркскими глазами, великолепно пожимала нагими смуглыми плечами и насмешливо качала головою.
   -- Нет, душка, не прельстишь.
   Тихон, шутя, ударил ее по спине и захохотал:
   -- Барыня!
   -- Барынею буду, нет ли,-- протяжно говорила Агаша, влезая в тесный лиф,-- но только Владимир Александрович меня, действительно, чрезвычайно как любит, и сама я, сказать тебе по всей правде, тоже до страсти в него влюблена. Тихон посмотрел на нее с изумлением и залился хохотом еще громчайшим.
   -- Заржал? -- равнодушно поздравила его она.
   -- Влюблена? О шут!-- отфыркиваясь и запивая смех пивом, лепетал он.-- Говорит: влюблена... Если ты питаешь любовь, то к какой же теореме жизни должен я отнести твое место действия поведения здесь у меня?
   Она прищурилась хитро-хитро:
   -- Сам же говорил даве, что баре не в счет...
   -- Разве что!
   -- Минута такая загорелась -- подступила планида -- твое счастье!.. А что нехорошо, я сама всегда скажу: без совести поступаю, нехорошо. И не сумлевайся, но верь моей влюбленности очень просто. Что удивительного? Красавчик писаный. Добренький, ласковый, смирный... Ума он, скажу тебе правду-истину, недальнего.
   -- Что-о-о? -- удивился Тихон, отнимая стакан от рта и ставя на стол: так поразили его слова.
   -- Глупенький он,-- спокойно повторила та.-- Не велик у него ум. Не в сестру.
   -- Дура ты! сама дура!-- воскликнул Тихон.-- Не понимаешь, о чем говоришь. Хотя Владимир Александрович еще только университетский студент, но его стихотворная поэзия уже привлекает восторг интеллигенции избранных умов.
   -- Это я не смыслю, что ты говоришь,-- упорствовала Агаша,-- но он глупенький, потому что верит всему, что я говорю, и, что я прикажу, сейчас слушается. А какая в нем, ты говоришь, телегенция,-- это мне -- не пустое тебе слово молвить -- на нее, в полном смысле, наплевать.
   -- Дурацкий индифферентизм, от которого страдали многие гении своего народа!
   -- Для телегенций он, может быть, умник-разумник, а для меня глупенький. И очень я тому рада, потому что ума к жизни у меня на обоих станет, а с человеком, который тихонький и глупенький, бабе, которая ищет себе добра, жить куца легче.
   Она самодовольно улыбнулась.
   -- Он, брат, у меня -- модный! За ним какие барышни увиваются! А я взгляну строго,-- он и -- ни-ни-ни! В струне ходит... Ну-ка, за Володичкино здоровье! У-у-у! Вот как люблю! Душонок!
   Агаша чокнулась с Тихоном своим стаканом и отхлебнула немного пива.
   -- А тебе, Тихон, вот мой сказ,-- продолжала она,-- по истинной к тебе дружбе, как все-таки не совсем чужие были. Ты на мне жениться в шутку предлагаешь, а Варвара ладила нас повенчать взаправду. Девица она умнейшая, однако, вот, как ты говоришь,-- предрассудка в ней много. При всем своем городском образовании она держится того деревенского невежества, что в твои годы парню непременно надо быть женатым. Со мною не сошлось,-- она тебе другую выищет.
   -- Да уж и выискала,-- перебил Тихон, посмеиваясь.-- Вдова. У генерала Овечкина в экономках жила. Грамот не знает, но скопила капитал -- даже в объявку показывает, что две тысячи... стало быть, в чулке, считай десять!.. Толстая, как печь. Варвара меня кое время пилит, что хороша невеста. Но я почитаю за низость жениться на пожилой женщине за то, что у нее деньги. Борис Валерьянович объяснил мне, что который индивидуй так поступает, то он есть собою торгующий и обличается в ведомостях прозванием Альфонс.
   -- Деньги взять хорошо, тебе надо взять деньги,-- остановила его Агаша.-- Ты и бери -- какую с деньгами. Беспременно с деньгами ищи. Но старою и темною бабою обузы на себя никак не возлагай. Ты теперь в такой позиции, что и не разобрать, как тебя Борис Валерьянович твой -- возвеличил или погубил.
   -- Вона?!
   -- От серости ты отстал, к господам не пристал: кишка тонка! Теперича тебе, ежели жениться, нужна такая девушка, чтобы тебя вверх за уши тянула, а не вниз ко дну, прицепившись, как свинцовое грузило. Не дуры-то, с пониманием, вот -- хоть бы как я или сестра твоя, Варвара,-- между нами редкость. Мы по темноте своей -- и которые умные -- глупы. Если ты возьмешь девушку или вдову нашего звания, темную, то и ее сделаешь несчастною, и себе все пути обрежешь. Потому что, хорошо ли, худо ли твое образование, но над нами ты человек превозвышенный. Ты вон по-русски стал говорить такими словами, что только знай -- бери в руки догадку понимать тебя. Да еще по-французскому учишься... Ишь, учительшу-то свою на стенке развесил.
   Она ткнула пальцем на два портрета Сони Арсеньевой, терявшихся среди множества других фотографий.
   -- От самой получил?
   -- От самой. Это старые. У меня новый портрет есть, кабинетный,-- Варя выпросила. Далеко лезть -- показывать-то: в сундуке заперт.
   Агаша посмотрела на него лукаво и значительно.
   -- А что, Тихон? Сказывают девки, будто она в тебя врезамшись? а?
   Тихон широко открыл глаза.
   -- Кто?
   -- Да все она же... полудурье Арсеньевское.
   Агаша щелкнула пальцем по карточке Сони. Тихон смотрел на нее с выражением человека, которому сообщают, что он по билетику от конки выиграл двести тысяч. Потом покраснел и рассердился.
   -- Больно ты зазналась, Агашка!-- сказал он, стуча пальцем по столу.-- Все у тебя сегодня стали в дураках, а у самой-то в голове ладно ли? Плетешь такие импровизации, что даже совсем абсурд. Я к Софье Валерьяновне завсегда относился с почтением и чистотою, как к любимой сестре, потому что Борис и она -- цивилизаторы моей умственной морали, и никогда этого не было, чтобы подобные глупости, как ты намекаешь.
   Агаша недоверчиво прищурилась на него.
   -- Сестры и братья, душка, от одних отца-матери родятся. А когда чужие в сестру и брата играть начинают, то в скорости бывают у них племянники.
   Тихон посмотрел на нее -- сурово и сказал:
   -- Ты грубая женщина без нравственной интеллигенции.
   -- Что же ты злишься? Кажись, обидного не сказала. Да и не от себя я... А что она в тебя врезамшись,-- это не спорь: верно. Девки сказывали. И Дашка, и Фекла, и Глафира... Сама им призналась.
   Тихон медленно поднялся со стула и уставился на Агашу серьезными глазами:
   -- Врешь?
   -- Помнишь, как ономнясь был этот бал -- господин Квятковский устраивали,-- когда все рядились?
   Тихон кивнул головою.
   -- Культурная вечеринка на предмет прогресса отечества.
   -- Так вот -- будто бы, когда на вечеринку эту одевались, тут она себя пред всеми и обнаружила... В твою тройку, сказывают, рядилась-то?
   -- В мою.
   -- Ишь! А примету нашу знаешь?
   Агаша покачала головою и засмеялась. Тихон стоял озадаченный, не то улыбаясь, не то хмурясь.
   -- Это никак не может быть, что ты говоришь! Словесное изобретение празднословия!
   -- Твое дело,-- равнодушно сказала Агаша.-- Люди ложь -- и я тож. В свидетелях не была. Может, и в самом деле -- одни бабьи сплетки... О-о-х!-- зевнула она.-- А который бы теперь, Тишенька, час? Надо быть, нерано... Ну-кася ты, девичий победитель!
   -- Без четверти четыре.
   -- Ой!
   Агаша даже привскочила.
   -- Ой? Что же это я, оглашенная? Всякий разум потеряла! С утренним поездом господа могут быть.
   -- Сама-то с гувернанткою небось в монастыре останутся -- погостить?
   -- Сама собою,-- не очень-то я боюсь. А Владимир Александрович -- больно нехотя уехал, так уж чуть не силком,-- чтобы мать не обидеть!.. Обещал только довезти ее к месту, и с первым же поездом обратно... Может объявиться даже к шести часам. Прощай-ка, прощай!
   -- До шести часов время много. Тут добежать -- пятнадцать минут.
   -- Хороша покажусь, не спавши-то! Надо себя прибрать, рожу умыть.
   -- Ты одеколоном!
   -- Разве что одеколоном... Прощай-ка, прощай!.. Аниська-то моя горемычная на стуле сидит, ждет меня,-- велено -- дожидается... Небось от сна уже и со стула свалилась!.. Прощай!
   Тихон взял лампочку.
   -- Я тебя выведу,-- сказал он.-- А то -- в коридоре темно, а по лестнице -- склизко, шею сломишь.
   -- Фатера!
   -- И во дворе дворник может придраться, по какому случаю поздно, не стащила ли чего.
   -- Гривенник в зубы!
   Когда они вышли за ворота, то в глаза им бросилась ярко освещенная точка окна -- глубоко в переулке, прямо открытом через улицу, уходящем от Остоженки к Москве-реке.
   Агаша сказала:
   -- Как поздно у Арсеньевых огонь жгут!
   -- Антон Валерьянович занимается: его кабинет.
   -- Керосину-то, керосину что выгорает!.. Прощай!.. Спасибо на угощении.
   -- Спасибо на гостеванье... Не забывай.
   -- Не позабуду-с. Как можно! О вас нонче господские барышни помнят,-- так уж нам ли убогим вас забыть?
   -- О, дура! право, дура!
   -- Может быть, кто-нибудь и дура, только не я... Я, Тишенька, счастье свое за хвост поймала -- и, шалишь, не упущу. И тебе зевать не советую... Прощай-ка, прощай!
   Возвратясь в свою мурью, Тихон аккуратно прибрал со стола в шкафик закуску и гостинцы, закупорив недопитую бутылку пива, сел на кровать и замечтался. Часы показывали четверть пятого.
   -- Не стоит и спать ложиться,-- сказал он вслух.-- Только разоспишься, а к семи вставай, шагай в магазин...
   Он взял с комода книгу, открыл, прилежно устремил глаза на строки и -- ничего не понял: другие, новые мысли поползли между текстом книги и медленным восприятием его мозгов.
   "Да-с, так вот оно как? Вот какие о нас ныне сплетки ходят? Праздные результаты человеческого малоумия!.. А ежели того... в самом деле, счастье привалило?.. вдруг и впрямь?.. Агафья -- человек сурьезный, зря болтать языком не станет... Ну уж если, ну уж если правда... это точно, что можно поставить жизнь на карту... И -- будет туг либо мое окончательное благополучие, либо моя конечная погибель".
   Он перешел к стене с фотографиями, поднял лампочку в уровень с головою и долго смотрел на Сонины портреты, время от времени встряхивая своими жирными каштановыми волосами.
   

ПРИМЕЧАНИЯ

   Печ. по изд. : Амфитеатров А. Собр. соч. Т. 11. Концы и начала. Хроника 1880-1910 гг. Серия первая. Восьмидесятники. Роман. Изд. 3-е. СПб.: Просвещение, <1911>.
   Посвящение -- Александру Ивановичу Чупрову (1842-1908), экономисту, статистику и публицисту, члену-корреспонденту Петербургской академии наук (1887), одному из основоположников отечественной статистической науки, автору многих трудов, а также учебников по статистике, организатору переписи населения Москвы в 1882 г.

От автора. К третьему изданию

   С. 8. ...касается не Аредовых времен...-- Имеется в виду время правления царя Иудеи Ирода I Великого (искаж. Аред; ок. 73-4 до н.э.), которому приписывается "избиение младенцев" во время рождения Иисуса Христа.
   ...Москва узнала в Стиве Облонском губернатора Перфильева...-- Современники Л.Н. Толстого считали губернатора Москвы B.C. Перфильева прототипом Стивы Облонского, героя романа "Анна Каренина".
   С. 9. Гедоническая философия -- направление, основанное Аристиппом из Кирены (называется также философией киренаиков). Рассматривает радость, удовольствие, наслаждение как мотив всего нравственного поведения человека.
   Клио -- в греческой мифологии олимпийская муза истории.
   Сведения о реальных лицах, упоминаемых в романе, вынесены в указатель имен (см. т. 6).
   С. 9. ..."литератор Кармазинов".-- Пародийный образ "великого писателя" из романа Ф.М. Достоевского "Бесы" (1871-1872), в котором угадывается И.С. Тургенев, нигилист и "европеец-космополит.
   ...воспоминания беллетристки Починковской о Глебе Успенском...-- О. Починковская -- один из псевдонимов журналистки В.В. Тимофеевой, автора очерка о Г.И. Успенском.
   ..."Иринарх Плутархов" г. Ясинского? -- Роман И.И. Ясинского "Иринарх Плутархов" (СПб., 1890).
   Елисеев -- в семинаристе Ракитине?-- Публицист Г.З. Елисеев -- сын сельского священника, ставший профессором Казанской духовной академии, автором работ по истории христианства.
   С. 10. ...смешение областей Wahrheit und Dichtung...-- Т.е. правды и вымысла, правды и поэзии. Источник терминологического понятия -- название мемуаров Гёте "Dichtung und Wahrheit" ("Поэзия и правда"). "Правдой" Гёте называл сохранившиеся в его памяти факты, а "поэзией" -- истолкование этих фактов.
   "Пугачевцы" (1874) -- исторический роман Е.А. Салиаса о восстании Емельяна Пугачева.
   "Господа Гтовлевы" (1875-1880), "Пошехонская старина" (1887-1889) -- роман и цикл сатирических рассказов и очерков М.Е. Салтыкова-Щедрина.
   

КНИГА 1. РАЗРУШЕННЫЕ ВОЛИ

Молодо-зелено

   С. 12. Журфикс (от фр. jour-fixe определенный день) -- день, отведенный для приема гостей.
   С. 14. Небесских мигдалов хце! (Польск. niebieskich migdalo chcie!) -- Жаждет воздушных замков; витает в облаках.
   С. 15. ..."КАР. своею кровью начертал он на щите".-- Пародийная компиляция из стихотворения А.С. Пушкина "Жил на свете рыцарь бедный..." (1829). У Пушкина: "Ave, Mater Dei кровью // Написал он на щите".
   Отвергла Евлалия // Баронову руку...-- Неточная цитата из "Немецкой баллады" (1854) Козьмы Пруткова.
   С. 16. ...сухопарым Мефистофелем...-- Мефистофель -- герой опер "Фауст" Ш. Гуно и "Мефистофель" А. Бойто, написанных на сюжет трагедии Гёте "Фауст".
   С. 17. Демон -- герой одноименной оперы (1872) А.Г. Рубинштейна на сюжет поэмы М.Ю. Лермонтова.
   С. 19. ...бросил деньги у "Яра" на гитару цыганке...-- "Яр" (открыт в 1826 г.) -- самый популярный в XIX в. московский ресторан, в котором выступали лучшие цыганские ансамбли, в том числе знаменитый хор Ильи Соколова.
   С. 20. ...тогдашнего газетного диктатора Каткова...-- Газета "Московские ведомости" и журнал "Русский вестник" М.Н. Каткова являлись активной политической силой, пользовались популярностью среди читателей прежде всего благодаря яркой публицистике редактора, страстно выступавшего против фанатичного нигилизма шестидесятников, против "разрушительного очернительства" в произведениях Н. А. Некрасова, М.Е. Салтыкова-Щедрина, Г.И. Успенского и беллетристов-народников. По свидетельству современника, Катков-публицист "давал всему тон" (А.Ф. Буцберг).
   С. 21. Скопчество -- приверженцы религиозной секты (конец XVIII в.), отделившейся от хлыстов. Спасением души считали борьбу с плотью, путем оскопления (кастрации) мужчин и женщин.
   С. 23. ...ни в Маковские, ни в Некрасовы не собирался.-- Т.е. не собирался быть ни художником, как братья К.Е. и В.Е. Маковские, ни поэтом, как Н. А. Некрасов.
   С. 25. ...вместе с Ионою сердился на Бога, зачем Он... пощадил... Ниневию.-- Эпизод из Библии: ветхозаветный пророк Иона предсказывает гибель столицы Ассирии Ниневии, погрязшей в грехах. Однако бог Яхве простил ниневийцев, узнав о том, что они раскаялись и начали поститься. Огорченный и раздраженный милосердным повелением Бога, Иона молит его о ниспослании себе смерти (Книга пророка Ионы, гл. 3 и 4).
   С. 32. ...вроде Чурилы Пленковича или Дюка Степановича...-- Чурила Пленкович (Щакленкович) -- фольклорный богатырь-красавец, неженка и франт, женский угодник, живший в окрестностях Киева. Дюк Степанович -- в киевском цикле былин богатырь, приехавший из-за моря.
   С. 33. ...как у Ленского в "Гамлете"!-- Александр Павлович Ленский (1847-1908) -- выдающийся исполнитель ролей в пьесах Шекспира.
   С. 35. Трефоль (трифоль) -- настой или отвар трилистника (разновидности клевера).
   С. 38. "Рогнеда" -- опера А.Н. Серова.
   "Фауст" -- опера Ш. Гуно.
   С. 39. Маргарита, Марта -- героини оперы Гуно "Фауст".
   С. 40. Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат...-- Первая строка одного из самых популярных стихотворений (без названия) С.Я. Надсона.
   С. 42. ...поэты! Платон желал изгнать их из своей "Республики"...-- В своем совершенном государстве Платон предлагает установить строжайший отбор и оценку, т.е. цензуру произведений поэтов: "Поэт творит призраки, а не подлинное бытие,-- а потому, утверждает философ,-- надо смотреть за творцами мифов: если их произведение хорошо, мы допустим его, если же нет -- отвергнем" (диалог "Государство").
   С. 43. Гончаров замолк после "Обрыва".-- Третий роман И. А. Гончарова, который он считал лучшим, стал для него последним: писатель болезненно воспринял оскорбительную критику "Обрыва" (1869) в лагере революционной демократии (статьи с несправедливо обидными заголовками: "Талантливая бесталанность" Н.В. Шелгунова, "Псевдоновая героиня" М.К. Цебриковой, "Уличная философия" М.Е. Салтыкова-Щедрина и др.).
   Тургенев провалился с "Новью"...-- Роман И.С. Тургенева "Новь" (1877) вызвал ожесточенную полемику, о нем писали, что это лишь "почтенные зады передового когда-то учителя, повторяемые с примесью какой-то старческой, порою несколько утомляющей болтливостью" (Г.А. Ларош // Голос. 1877. 6 января). Резко отрицательные суждения о "Нови" опубликовали М.Е. Салтыков-Щедрин, Н.А. Некрасов, Ф.М. Достоевский, Л.Н. Толстой.
   Островский исписался до жалости.-- В 1870-х гг. А.Н. Островский пережил озлобленные нападки прессы. Газеты писали: "Не то прискорбно, что г. Островский написал слабую пьесу, а то, что в ней он изменил своему таланту... Это не художество, а жалкая подделка под него..." (Голос. 1870); "Он пережил свой талант" (Новое время. 1872); "О, г. Островский! Отчего вы не умерли до написания "Поздней любви?"" (Гражданин. 1873). В этих оскорбительных отзывах отразилось непонимание и неприятие новаторского народного театpa, создаваемого великим драматургом. В разгар газетной шумихи он создавал ("исписавшийся!") свои шедевры: "Лес" (1870), "Снегурочка" (1873), "Волки и овцы" (1875), "Бесприданница" (1878), "Таланты и поклонники" (1881), "Без вины виноватые" (1883).
   С. 48. ..."сам свой высший суд"...-- Из стихотворения А.С. Пушкина "Поэту" ("Поэт, не дорожи любовию народной..."; 1830).
   С. 50. Тургенев... на пушкинском обеде он не принял тоста Каткова.-- Эпизод на Пушкинском празднике (1880), описанный, в частности, А.Ф. Кони. Когда на торжественном обеде, устроенном Московской городской думой, консерватор М.Н. Катков, жаждавший примирения с либералом И.С. Тургеневым, произнес "тонкую и умную речь, законченную словами Пушкина: "Да здравствует солнце, да скроется тьма!.." -- большинство -- временно примиренное -- двинулось к нему с бокалами. Чокаясь направо и налево с окружавшими, Катков протянул через стол свой бокал Тургеневу... Тургенев отвечал легким наклонением головы, но своего бокала не протянул. Окончив чоканье, Катков сел и во второй раз протянул бокал Тургеневу. Но тот холодно посмотрел на него и покрыл свой бокал ладонью руки. После обеда я подошел к Тургеневу одновременно с поэтом Майковым. "Эх, Иван Сергеевич,-- сказал последний с мягким упреком,-- ну, зачем вы не ответили на примирительное движение Каткова? Зачем не чокнулись с ним? В такой день можно все забыть!" -- "Ну, нет,-- живо отвечал Иван Сергеевич,-- я старый воробей, меня на шампанском не обманешь!"" (Кони А.Ф. Тургенев // Собр. соч.: В 8т. М., 1968. Т. 6. С. 314).
   С. 52. ...сами в Дерпте шалили?.. Об Языкове забыли, о Соллогубе забыли...-- Студенческие годы поэта Н.М. Языкова и прозаика В. А. Соллогуба проходили в Дерпте, где они (в разные годы) учились в университете.
   С. 55. ...играть Виктора Крылова? -- После дебютного спектакля "Против течения" (1865) в петербургском Александрийском театре В.А. Крылов стал "модным" развлекательным драматургом, чьи пьесы (их около 120) входили в репертуар столичных и провинциальных театров.
   Александринка -- старейший в России Александрийский драматический театр (Санкт-Петербург, 1756); ныне Российский академический театр драмы им. А.С. Пушкина.
   С. 55. "Светлый-то луч в темном царстве"!-- См. критико-аналитическую статью "Луч света в темном царстве" (1860) Н.А. Добролюбова о драме А.Н. Островского "Гроза".
   "Сорванцы" торжествуют, "Чудовища"!-- Названы пьесы В.А. Крылова.
   Инженюшки -- наивные простушки (от фр. ingenue). Также амплуа актрис.
   Жантильность -- жеманство, кокетливость.
   С. 56. "Овечий источник" ("Фуэнте Овехуна"; 1619) -- пьеса Лопе де Вега. Роль главной героини Лауренсии М.Н. Ермолова избрала для своего первого бенефиса в Малом театре.
   "Утес" -- стихотворение А. А. Навроцкого "Утес Стеньки Разина" ("Есть на Волге утес..."; 1870), ставшее популярной песней (на музыку положено Навроцким, А.Г. Рашевской и др.).
   "На пороге к делу" (1879) -- комедия Н.Я. Соловьева.
   С. 57. И я буду Лонину играть!-- Вера Лонина -- сельская учительница из комедии "На пороге к делу"; эту роль первой сыграла М.Н. Ермолова.
   С. 58. Финь шампань (фр. vin champagne) -- сорт шампанского.
   С. 59. ...княгини Трубецкие и Волконские... дивные наши "Русские женщины"...-- Княгини Е.И. Трубецкая и М.Н. Волконская -- жены декабристов, героически последовавшие за мужьями в сибирскую ссылку; героини поэм Н.А. Некрасова "Княгиня Трубецкая" и "Княгиня М.Н. Волконская" из цикла "Русские женщины".
   ... Волконская ...в Крыму с Пушкиным...-- С семьей генерала Н.Н. Раевского, в том числе и с его дочерью М.Н. Волконской, Пушкин подружился в Екатеринославе во время южной ссылки в мае 1820 г. Заболевшего поэта Волконские взяли с собой сперва на Кавказ, а потом в Крым.
   ...пушкинскою Татьяною и Лизою Тургенева...-- Татьяна Ларина -- героиня романа А.С. Пушкина "Евгений Онегин". Лиза Калитина -- героиня романа И.С. Тургенева "Дворянское гнездо".
   С. 60. Цецилия (ум. 230) -- святая, христианская мученица; покровительница музыки.
   С. 62. Литературный реминиссанс (реминисценция) -- содержащийся в произведении отзвук, отголосок другого литературного текста.
   С. 62. Рудин -- герой одноименного романа И.С. Тургенева.
   С. 64. ...не желаете быть Дан-те-сом...-- Ж.Ш. Дантес, убийца А.С. Пушкина.
   С. 64. Глазки и лапки! Лапки и глазки... как у дамы, приятной во всех отношениях...-- Дама, приятная во всех отношениях,-- персонаж поэмы Гоголя "Мертвые души" (т. 1, гл. 9). Однако о ситце, на котором "полосочки узенькие, узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полосочку всё глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки... " рассказывает "просто приятная дама".
   С. 65. Мазик -- биллиардный кий с тупым наконечником, облегчающий удар и делающий его более точным.
   С. 67. Штосе -- азартная карточная шра.
   С. 69. Эос -- в греческой мифологии богиня утренней зари.
   Валансьен -- сорт кружев (от названия города во Франции).
   Посконь -- ткань из пеньки, используемая для пошива грубой одежды (например, рабочих роб).
   С. 70. Нирвана -- в буддизме состояние высшего блаженства; погрузиться в нирвану -- обрести полный покой, отрешиться от жизненных забот.
   Профит (фр. profit) -- барыш, выгода, прибыль.
   ...две тысячи куртажных!-- Куртаж -- вознаграждение за посредничество в сделке.
   С. 73. Серсо -- игра, в которой надо поймать палочкой, наподобие шпаги, легкий обруч, перебрасываемый партнером.
   С. 16 Анна Каренина -- героиня одноименного романа Л.Н. Толстого.
   С. 78. Контральто -- низкий женский голос.
   "Иветта" -- новелла Ги де Мопассана, давшая название сборнику (1885).
   С. 81. Одинокая Мальвина -- героиня романса "Мальвина" ("С тех пор, как ты пленен другою..."; 1808), известного в переводе В.А. Жуковского (песня из одноименного романа французской писательницы М.С. Коттен; 1770-1807).
   "Аида" -- опера Дж. Верди.
   С. 87. Горацио -- персонаж трагедии Шекспира "Гамлет" (1603).
   "Гугеноты" -- опера Мейербера по роману П. Мериме "Хроника времен Карла IX".
   С. 90. Ильин день -- православный праздник в честь пророка Ильи; отмечается 20 июля (2 августа).
   ...Лазаря ты мне не пой!..-- "Петь Лазаря" -- канючить, попрошайничать. Лазарь -- библейский персонаж, нищий, больной и бедный из притчи Иисуса Христа о богаче и Лазаре (Евангелие от Луки, т. 14, ст. 18-31).
   С. 92. Тогенбург -- герой баллады Ф. Шиллера "Рыцарь Тогенбург" (1797), известной в России в переводе В.А. Жуковского.
   Антоний Египетский (Великий; ок. 250 - ок. 355) -- основатель монашества из Фиваиды, аскет-пустынник, проживший более ста лет.
   Манон Леско -- героиня романа А.Ф. Прево "История кавалера Де Гриё и Манон Леско" (1731). На сюжет этого шедевра мировой литературы написаны балет Ф.Ж. Галеви (1830), оперы Д.Ф.Э. Обер деич...
   -- Тихон Гордеич,-- едва успел вставить Постелькин в поток слов, которые актриса выбрасывала, как машина показной радости -- добросовестно, как машина, и бесстрастно, безразлично, как машина.
   -- Тихон Гордеич,-- поправилась сбившаяся машина и затрещала далее, далее...
   -- Как это вы попали к нам в сад в такую погоду? -- спрашивала Лидия Юрьевна пять минут спустя, сидя с Постелькиным за тем же столиком, на кагором, однако, теперь возвышалась бутылка шампанского. Буфетчик ходил на цыпочках и смотрел во все глаза: шампанское в умирающем саду давно уже не было в спросе.
   -- Да что же-с? Приехавши сегодня из города Дуботолкова. Многих знакомых в Москве не имею. Надо же куда-нибудь деваться, вечер убить... И вдруг -- такая неожиданность... чрезвычайно приятная встреча... Но только...-- он поежился, оглядываясь кругом,-- надо сожалеть, что у вас здесь так пустынно и... и даже холодно...
   Лидия Юрьевна отвечала с гримасою отвращения:
   -- А! Уж и не говорите! Мерзкая погода, мерзкие дела, мерзкие люди... Одно отчаяние!..
   Постелькин кашлянул...
   -- А вы, Лидия Юрьевна, как прекрасно играли сегодня...
   -- А! Что там играть? -- неожиданно искренним звуком вырвалось у актрисы.-- Балаган, ломанье... Не надо об этом... если бы вы меня в моем настоящем деле видели... в драме, в комедии... А это -- так... фуксом, для прокорма бренного тела в голодный сезон... О-о-ох! Только что-то уж очень много их наступает, этих голодных сезонов... Начинаю даже забывать, бывали ли сытые... И такое иногда мне сдается, что -- которые будут сытые -- ау! уже не для меня... Выхожу в тираж!.. Использованная марка, как говорил когда-то Макс Квятковский... помните его?.. Объект погашения!
   Постелькин опять скромно кашлянул.
   -- Я, Лидия Юрьевна, так счастлив, что имел удовольствие вас встретить... И так желательно продолжить... вспомнить, поговорить...
   Она взглянула на него насмешливыми, проницательными, кокетливыми глазами Лцдии Мутузовой былых, молодых времен:
   -- Так, так и так, что вы приглашаете меня ужинать в "Эрмитаж"? не правда ли? Et patati, et patata? {Картошка да картошка? (ит.).}
   -- Если позволите,-- обрадовался Постелькин,-- именно таково было мое намерение, но -- извините -- как будучи застенчив, я не умел выразить... Будьте милостивы не гневаться...
   -- О, помилуйте! За что же? Это совсем не так необыкновенно, как вы думаете... Но, если я приму ваше приглашение, господин Постелькин, то -- как же? Сонька-то на этот наш ужин не обидится ли? Сонька-то, Сонька-то что скажет?
   Постелькин улыбнулся весело, хитро и смело:
   -- Что поминать-с! Мы в Москве, а Софья Валерьяновна в Дуботолкове...
   -- Следовательно, семь рек вы уже переехали и от супружеской верности свободны? Ха-ха-ха!
   -- Ха-ха-ха! За ваше здоровье-с.
   -- Ха-ха-ха! Merci... Хорошо, едем ужинать в "Эрмитаж"... И тра-та-та! и тра-та-та!.. Не все ли мне равно? Вы хоть что-нибудь интересное расскажете... Слушайте! Что вы стали богатый человек -- это я вижу: иначе вы не приглашали бы актрису ужинать... Но сейчас-то в кармане с собою денег у вас довольно? Смотрите! Я ведь, если разойдусь, разорительница...
   Постелькин скромно улыбнулся.
   -- Авось выдержим.
   Лидия сощурила на него глаза,-- от актрисы в ней ничего уже не осталось, сидела смелая, наглая, вызывающая кокотка.
   -- Вот такие ответы я люблю. Стало быть, вы, мой друг, не из новичков? Всякие марки пробованы?
   Постелькин пожал плечами.
   -- На что же и деньги?!
   Уходя с ним под руку из сада, Каирова-Нельская у кассы окликнула антрепренера.
   -- Миша!..
   -- Мумуля?
   -- Пустите-ка меня на минутку, Тихон Гордеич... Миша, ты прости, что я так сердито с тобою давеча... В самом деле, уж очень к горлу подступило... деньги были нужны до зареза... Извини, голубчик. И восемь рублей, что поделился... спасибо... возьми назад... Твоей Ревекке нужнее...
   -- Мумуля, глупости... Мумуля, зачем же?.. Мумуля, я, конечно, очень благодарен, но ты... Мумуля, как же ты? -- шептал смущенный и более чем когда-либо мокрый пудель.
   Лидия указала глазами на спину скромно поджидавшего ее Постелькина.
   -- Мне не надо... у меня будут...
   Антрепренер смотрел им вслед, как сели они в закрытую пролетку лихача, и горло его было стиснуто мучительным удушьем, а сердце горело жгучим ядом того бессильного, оскорбительного, гневного стыда, от которого у несчастных седеют волосы и сокращаются годы.

* * *

   В номере "Эрмитажа" -- не того знаменитого "Эрмитажа" с Трубной площади, где в Москве бывают все, но еще более знаменитого в своем роде "Эрмитажа" с бульварного подъезда, где бывают "пары",-- было много и хорошо съедено, жадно и обильно выпито. Постелькин развеселился, как сытый кот. Лидия, довольная, чуть-чуть хмельная, валялась на диване позади стола с остатками ужина и ведерками, в которых мерзло шампанское,-- звала и спрашивала:
   -- Итак, вы в своем Дуботолкове процветаете? Сразу видно. Великолепный вид имеете, откормлены на диво... И одеты как джентльменски -- большой и солидный шик пущен... Так-с!.. Бумажник-то хорошо набит, значит?
   -- Благодарю вас: живем, не жалуемся.
   Постелькин приосанился.
   -- Состою гласным... на ближайших выборах ставлю кандидатуру в городские головы... просят!.. Надо послужить обществу... отказываться от мира нельзя!
   -- А не прокатят на вороных? -- с язвительностью оскалилась на него Лидия.
   -- Не рассчитываю,-- задумчиво протянул Постелькин.-- Потому что -- видите ли, между избирателями некому против меня быть. Так как, изволите ли понимать, которые, так сказать, черная сотня в большинстве связаны со мною по моим торговым операциям, и многие даже весьма задолжены по разного рода обязательствам...
   -- В кулаке, значит, округу держите? Понимаю! Молодчина! Так и надо! Это я люблю! Душите подлецов! Это я люблю.
   -- Не то что в кулаке, а разумеется -- порядок нужен. Нельзя без порядка.
   -- Еще бы! еще бы!.. А уезд-то, должно быть, темный? Интеллигентной оппозиции нет?
   -- Совсем напротив,-- обидчиво возразил Постелькин.-- Наше земство даже очень просвещенное. Из первых в России. Дворянство у нас, правда, небогатое, но интеллигенции в оном сколько угодно. Из новых землевладельцев есть люди образованные, молодые купцы... Чрезвычайно какой развитой город!.. И уезд, и город... Но интеллигенции никак нельзя быть против меня. Первое, что я на школы хорошо жертвую, а главное -- каждому в уезде известно, что я женат на родной сестре Бориса Валерьяновича Арсеньева... Согласитесь: не всякому это дано... и... и... и кого же они в состоянии мне противопоставить?..
   -- Разумеется, разумеется...
   -- Я, Лидия Юрьевна, не хвастая, скажу: я не только городу, всему уезду благодетель... Больница... школа... что прикажете!.. Потому что -- очень немного оно для нас составляет -- весьма даже ничтожный процент на весь оборот...
   -- Процвели! процвели, почтеннейший! даже завидно видеть, как процвели! А позвольте нескромный вопрос: это откуда же пошло расти -- все с Сониных капиталов?
   Постелькин поежился.
   -- То есть -- как вам сказать? -- сказал он не без гордости.-- Я на Сонины капиталы никогда не рассчитывал. В то время, когда нам жениться, она ведь была вроде как проклятая от своего родителя, и из дома -- вот вам мое честное слово -- я ее, как говорится, в одной рубахе взял... Ну а потом... Валерьян Никитич в Париже в одночасье померли без завещания... Антон Валерьянович тоже окончили жизнь в безумном доме... Боря ушел в каторгу -- так оно все к одному месту и сплылось... Соня вышла, действительно, как бы общая наследница.
   -- Стало быть, арсеньевское состояние теперь у вас в руках?
   -- Да ведь какое состояние... только что моя оборотливость... а то -- руина!
   -- Ну, знаете, все-таки!.. Не знаю сколько -- один, два, три, уж, конечно, не меньше, как с пятью нулями!
   -- Я теперь в Питер пробираюсь с большими хлопотами,-- сказал Постелькин, пропуская замечание Мутузовой мимо ушей,-- вот вы женщина, можно сказать, много испытавшая и знающая свет, посоветуйте-ка: оправдаю себя в своем намерении или нет? Изволите ли видеть: жена моя Софья Валерьяновна -- последняя в роду дворян Арсеньевых... так я говорю или нет?..
   -- Позвольте, а Борис?
   -- Борис -- жив ли, нет ли, никому из нас о том неизвестно... да он и прав лишен... стало быть, не в счет... да!
   -- Ну-с?
   -- Собираюсь искать в Питере, чтобы не дали угаснуть древнему дворянскому роду... Помилуйте! При Иване Грозном... при Дмитрии Донском... Разве можно?..
   -- Ангел мой, но если они вымерли?!
   -- Позвольте-с! Софья Валерьяновна Арсеньева не умерла-с, а, напротив,-- находится в цветущем здравии, и она замужем, и имеет многочисленное потомство-с...
   -- Ах, вот что! Вы о передаче фамилии думаете просить? Это не пройдет, мой друг!
   -- Не для себя-с, ибо я, будучи природный мещанин и ныне купец второй гильдии, свои пределы понимаю-с. Но для детей. Помилуйте! Почему детям не быть Арсеньевыми? Хотя я, родитель их, к несчастью, есмь природный мещанин, но полагаю, что они родились совершенно так же, как бы и дворяне?
   -- Я уверена, что даже лучше... Что же? Дерзайте, валяйте... может быть, и достучитесь до своего -- вы, я вижу, парень не без характера... Арсеньевы-Постелькины! Постелькины-Арсеньевы! Грандиозно звучит, ей-Богу! Пожалуй, кто-нибудь из ваших потомков еще в графы выслужится... Граф Постелькин... c'est magnifique! {Это величественно! (фр.).}
   -- Смейтесь, смейтесь, а дело-то серьезное!
   -- Чего серьезнее... И сколько же столбовых дворян Ар-сеньевых-Постелькиных имеете вы предложить отечеству?
   -- Детей у нас -- восемь голов-с: мальчиков пять... женского пола -- три-с: Наталья, Варвара, Агафья... И... Софья Валерьяновна опять в ожидании-с.
   -- Славно! Для десяти лет брака лучше нельзя... То-то вы и шляетесь в Москву ужинать с актрисами... Израсходовалась небось Сонька-то при этаком производстве? Уродище стала?
   -- Помилуйте! Зачем же? -- обиделся Постелькин.-- Конечно, годы... ну и располнели очень... Потому что спокойно живут,-- дел никаких не имеют, даже и хозяйством не правят... Сестрицу мою, Варвару Гордеевну, может быть, изволите помнить?
   -- Еще бы!
   -- Так вот она-с... При детях няньки-мамки. Софье Валерьяновна нет решительно никакого беспокойства в жизни.
   -- Значит -- носи и рожай, рожай и носи?
   -- Закон природы-с!
   -- Ну, милый мой, скверно мне живется на свете, а с супругою вашею даже я жребием своим не поменяюсь...
   -- Почему же? Оне довольны-с...
   -- Это не жизнь, а коровник какой-то!
   -- Скажете!.. Язычок-то у вас, Лидия Юрьевна, каков был, таков и остался... Вы да Максим Андреевич Квятковский, бывало,-- ну просто стрелы нашего общества...
   -- Мало ли что бывало? Что было, то прошло. Есть только то, что есть. Есть Тихон Гордеич Постелькин -- будущий городской голова города Дуботолкова. Есть Лидия Каирова-Нельекая, актриса сада "Мое почтение", приглашенная оным Постелькиным ужинать, с расчетом поставить рога своей многорожающей, толстой, прискучившей и отдаленной супруге. Ну... и есть где-то в Ташкенте песчаный бугор, может быть, с крестом, может быть, и без креста, а под бугром -- кучка костей: вот вам и Макс Квятковский!
   -- Царство небесное... умерли-с?
   -- Нет-с, не умерли-с,-- со злобою передразнила Мутузова,-- а околели-с... Под забором, как собака... в канаве... Когда умер, отчего,-- никто не знает... Никто и не спохватился, как пропал из жизни человек... И тело-то нашли только потому, что из канавы вонять шибко стало... Я знаю! Я тогда в Баку с труппою была. Приезжие сказывали...
   -- Жаль Максима Авдреича,-- вздохнул Постелькин,-- сердечный был человек... душевно жаль!.. С чего бы им так-с? Пили, что ли, очень?
   -- Разумеется, спился, спутался... ну и, знаете, тоже с головою у него что-то было... вроде Антона-покойника... А главное,-- от тоски умер, от сознания, что жизнь прошутил, и никому не нужен, и никому до него дела нет... выдохшийся шут! клейменый! опозоренный! околевай как знаешь! Его этот каролеевский крах -- помните, на всю Россию шум был? -- и процесс потом, совсем доконали...
   -- Сказывали мне, будто фальшивые векселя его руки тогда в банках оказались?
   -- Какие там к черту -- фальшивые? Что он, Макс, получал, что ли, по ним? Просто -- покойнику Евграфу по дружбе бланки ставил, а тот учитывал...
   -- Сказывали, однако, будто и на графиню Палтусову...
   -- Да, и на графиню Палтусову -- тоже... что тут было со стороны Макса-бедняги? Евграф говорит: "Напиши, а то кредит упал, через неделю выкуплю и уничтожим..." Макс для приятеля -- на все... А приятеля -- угоразди нелегкая, трое суток спустя с лесов свалиться и Богу душу отдать... Ну с него-то на кладбище взятки гладки, а Макса -- на скамью подсудимых... Оправдать оправдали, потому что Пле-вако защищал, умел выяснить, что парень за дружбу погибает и ни копейкою не попользовался... Оправдали, но человек был покончен... Он тогда, говорят, прямо из залы суда на Хитров рынок прошел.
   -- Зачем-с?
   -- Находил, что теперь только там ему и место... Да и что, в самом деле? Родные не принимают, знакомые отворачиваются, руки не подают, участия ни в ком никакого... К Ольге Каролеевой пришел помощи попросить, потому что все с себя продал, жрать нечего... та ему через горничную пять рублей выслала... Вот еще, я вам скажу, цацочка-то вытанцовалась! Слышали, какую она теперь победу в Ницце одержала? За графа Буй-Тур-Всеволодова замуж выскочила! Сановница... черт ее подери! А Рутинцев -- личным секретарем его превосходительства или сиятельства... как его там, скота? Свиньи!
   -- Сказывала намедни Агафья Михайловна, что было такое известие.
   -- Агафья Михайловна?
   -- Разве забыли? Агафья Михайловна Ратомская, Владимира Александровича супруга...
   -- Ах эта! Ну что? где они?
   -- Нашего уезда землевладельцы... Первое, можно сказать, у нас по округу хозяйство...
   -- У Володи-то Ратомского? у поэта? Вот меняются люди! Не ожидала!
   -- Да им-то бы -- где же? Нет, они себя от всего устраняют. Каковы были, таковы и остались... В кабинете сидят, стихи пишут, в журналах их много печатают...
   -- Читала! Белиберда! В декаденты не смеет, от стариков отстал...
   -- Вот вы как строго судите. А мы совсем напротив-с! В члены "Общества любителей российской словесности" недавно Владимира Александровича нашего выбрали... как же-с!.. Мы, которая интеллигенция, даже обед ему по этому случаю давали... всем Дуботолковом-с!.. Потому что,-- как хотите,-- из наших дебрей... лестно-с!.. Как же! Директор прогимназии чудесную речь сказал... многие даже прослезились... "То,-- говорит,-- нам особенно дорого в вас, высокоталантливый наш Владимир Александрович, что в наше буйное и развращенное время, когда бессмысленные мечтания безумцев, не получающих жалованья из государственного казначейства, развратно стремятся опрокинуть основы религии, общества и государства, и бушуют,-- говорит,-- зловредные бури, и ополчаются на столпы порядка песчаные смерчи,-- в то самое время ваши,-- говорит,-- стихи остались нежным и девственным оазисом, на фиалках коего сладко отдохнуть нам, благонадежным слугам отечества, переутомленным неусыпным усердием к трудам государственной службы..." Очень, очень красноречиво сказал!.. "Пью,-- говорит,-- за вас, дорогой наш поэт-дворянин! Пью,-- говорит,-- за ваше творчество! Пью,-- говорит,-- за вашу музу!"
   -- Это -- кто же -- Агашка,-- что ли, музою-то оказывается?
   Постелькин возразил с неудовольствием:
   -- Сами вы давеча сказывали, Лидия Юрьевна, что -- мало ли какое бывало, а есть только то, что есть... Агашкою Агафью Михайловну поздновато дразнить. Истинно говорю вам: первое имение в уезде. Такой министр-баба вышла! У нас в уезде без ее совета мало что и делается... Право! Как Марфа Посадница какая-нибудь... так всеми и верховодит! Очень в большом у всех уважении и почете... Мужиков маленько слишком штрафами доезжает, ну и которых ссужает деньгами, либо хлебом, либо по инвентарю, так в проценте невыносимо жестока... но это что же-с? Дело хозяйское. Кто своему добру враг!
   -- Небось ребятишек тоже полон дом?
   -- Нет, Агафья Михайловна этого рукомесла не любят... Двое: мальчик и девочка... Забастовали! Оно -- надо правду сказать, умно-с. Какие дети по нынешним временам? Цены-то растут, растут... Помилуйте: говядина одиннадцать копеек!.. Немыслимо!
   -- Вы у татар конину покупайте: воняет, но много дешевле.
   -- Мы с своим состоянием, даст Бог, и без конины проживем, но, вообще говоря, невозможно-с... Помилуйте! Какое теперь кому есть обеспечение в своей жизни? Владимир Александрович правы, когда времен наших не одобряют... Все вразброд пошло, все пошатнулось... какая у кого нонче есть уверенность в своем завтрашнем дне?.. Владимир Александрович теперь спать не лягут, не пощупав собственными руками, хорошо ли во всех ставнях болты держатся... Уж я и то ему смеялся: "Полно, мол, тебе дурака-то ломать и труса праздновать -- атаманов-разбойников у нас в уезде нет".-- "Да,-- говорит,-- а вдруг -- революция?"
   -- А вы даже на "ты"?
   -- Еще бы! И имениями соседи, и в городе -- домик Агафья Михайловна приобрели,-- тоже соседи... Чего нам чиниться-то?.. Н-да-а... чудак-таки стал наш Владимир Алексадрович! Это -- когда в соседнем уезде пошел,-- может быть, слышали? -- школьный разгром? Господин Кроликов там один такой у нас орудовал. Отличный был господин, не знаю, за что его увезли. Я, признаться, никаких за ним художеств не замечал. Поп что-то донес, что мяса не ест, в церковь не ходит... Оно, правда, вокруг этого господина Кроликова что-то вроде скита либо секты какой или общежития сложилось... Ну и Евлалия Александровна Брагина -- сестрица Владимира Александровича -- туда увязла... Так Владимир-то Александрович в Москву ускакал...
   -- Просить за сестру?
   -- Нет,-- объясняться, что, мол, я с бывшею моею сестрою ни в каких близостях не состою, и неужели я могу пострадать за то, что она была моею сестрою? Ну там его успокоили, а у нас по уезду пошла ему кличка -- "бывший брат"... И еще такая тут шутка вышла. Покуда он в Москву ездил, Агафье Михайловне Бог дочку дал. Приезжает Владимир Александрович -- радостный: "Как назвали?" -- "Евлалией..." Так он за волосы схватился, и слезы в три ручья: "Что вы со мною делаете? За что погубили? Пропал я! Все пропало! Это дерзость, вызов правительству, насмешка над властями..." Инда уж Агафья Михайловна рассердились и на него прикрикнули. Конечно, между ними -- Агафьей Михайловной и Евлалияй Александровной -- ничего общего нет и быть не может, но только оне Евлалию Александровну почему-то ужасно как в памяти своей обожают, и это было ихнее непременное желание, чтобы дочку Евлалией назвать... А Владимир Александрович девочку и посейчас не любят...
   Лидия слушала с гримасою отвращения -- скорбною и брезгливою.
   -- И это Володя! Это Ратомский Володя!.. Постелькин продолжал:
   -- Когда Евлалии Александровне начальство разрешило выехать за границу, то Агафья Михайловна и денег ей послали... у нее самой-то ведь гроша медного не осталось, все ушло в голода и недороды... Я и письмо писал от Агафьи Михайловны с просьбою деньги принять... Сама-то Агафьюшка наша -- как была: пером водить по бумаге не бойка, а от мужа скрыла... Как же! три тысячи рублей! Только Евлалия Александровна семьсот взяла, а две тысячи триста назад вернула... И эти две тысячи триста у Агафьи Михайловны всегда на отдельном счегу лежат. На случай, что Евлалии Александровне понадобятся... Такая уж странная ее симпатия!
   -- А Кроликов этот умер недавно где-то на севере,-- сказала Мутузова.-- У нас один артист получает немецкую газету,-- я случайно прочитала... Он ведь известный был, там писали... От туберкулеза легких... Вы вот что скажите,-- по-соседски, как было дело: жил он с Евлалией или нет?
   Постелькин потряс головою.
   -- А ни-ни!
   -- А Брагин уверен, что да.
   -- Ни-ни-ни! Такое грешно даже и думать. Уж, знаете, мы в провинции посплетничать любим, а тут и случай был соблазнительный... На виду как в хрустальном дому, они жили -- и ничего-с! Работали в одном деле... только и всего!.. Не скажу, чтобы даже особенная дружба между ними замечалась... Все больше спорили... Авы господина Брагина давно ли изволили видеть?
   -- Года полтора назад.
   -- Как вас Бог свел?
   -- Да совершенно так же, как с вами... чуть ли не в этом же кабинете и ужинали...
   -- Может ли быть-с?!
   -- Разве вы думаете, что я способна прельщать только дуботолковских городских голов?
   -- Нет, не то, конечно, но... они теперь в такой славе!.. своя газета... говорят, сто пятьдесят тысяч подписки.
   -- Да,-- небрежно сказала Мутузова,-- налетел из Петербурга в наш театр, как бог какой-нибудь... целая свита! Какие-то прихвостни... Какие-то женщины... Летят деньги, льется шампанское... потом -- льются слезы... Черт его знает! Тяжело с ним, милый человек... То -- орет, что он талант, и совесть пропил, и в золоте похоронил; то -- что никто его не понимает, а вот он -- погодите -- создаст такое новое слово в литературе, от которого мир ахнет... Горький Максим какой-то теперь появился... я не читала, не знаю... только Брагин его уж ругал мне, ругал, уж костил, костил... Как-то все выходило так, что два человека виноваты, что Брагину Россия заживо памятника не ставит: Евлалия, зачем убежала, и Максим Горький, зачем начал писать...
   -- Вот и Владимир Александрович тоже имени этого господина Горького слышать не могут... и даже Стенькою Разиным его зовут!
   Мутузова продолжала не то с грустью, не то с отвращением:
   -- Обрюзглый, половина головы седая, в глазах красные жилки .. и сердце -- полное змей сосущих... Скажет удачное словцо -- и в ужасе, если не смеются... Затем, кажется, и свиту свою таскает за собою, чтобы всегда иметь готовые аплодисменты... Веры в себя никакой, уважения никакого -- весь сплетён из тоски и бахвальства... А шика много! Прислал мне после браслет, так я на него целый Великий пост прожила, покуда без ангажемента сидела... Вы такого, душа моя, не подарите!
   -- Этого вы предвидеть никак не можете!-- любезно поклонился господин Посгелькин.-- Почем знать-с! Почем знать?
   Лидия окинула его тусклым, скучным, насмешливым, злым взглядом:
   -- Ах, значит, глядя по заслугам? -- сказала она, зевая и закладывая руку за голову.-- Хорошо, постараюсь угодить... А что, господин дуботолковский городской голова, который-то теперь у нас час?
   -- Половина третьего...
   -- Ого!.. Как время пролетело... Погодите! Не лезьте! Дайте мне допить вино... И налейте еще... И еще... Assez!.. {Довольно!.. (фр.).} Вот теперь все в меру и хорошо...
   Лидия встала из-за стола с внезапным пьяным румянцем на худых щеках, с нехорошо заискрившимися глазами, с мрачною и вялою улыбкою на губах.
   -- На востоке теперь давно день,-- сказала она, освобождая перед зеркалом от шпилек свои еще довольно густые и волнистые золотые волосы.
   Удивленный Постелькин откликнулся:
   -- Да, разумеется... То есть, собственно... где это на востоке?
   -- А там... где они... Борис Арсеньев, Федос Бурст, Арнольдс... Арнольдсу поделом: всегда меня терпеть не мог и смотрел на меня, как бог на козявку... А Федоса Бурста мне часто жаль: славный был товарищ... Напрасно я его в мужья не скрутила!..
   -- Бориса больше всех их жаль,-- глухо отозвался Постелькин.
   Лидия насмешливо возразила:
   -- Ну уж это в вас говорит родственное чувство! Да-с,-- продолжала она, беспечно покачиваясь на слабых, пьянеющих ногах.-- Да-с! Нечего сказать: весело и умно разменялось наше старое и когда-то веселое,-- помните, ведь было же весело? -- общество... Ранние могилы... камеры сумасшедших домов... тюрьмы... места, где клубится бес-пре-дель-ный Енисей... дикие браки... спившиеся или спивающиеся таланты... и -- pour la bonne bouche {На закуску (фр.).} -- средних цен садовая кокотка... Хорошо!.. Стоило жить поколению, черт возьми, стоило жить! Э, помогите же мне, наконец, стащить с себя это дурацкое фигаро...
   -- Уж вы очень мрачно...-- пробормотал Постелькин, исполняя ее приказ.-- Не всем же так...
   Она смотрела на него через плечо, злым, возбужденным взглядом с красного, мрачного лица...
   -- О, конечно... Я забыла... Вам повезло, вам... Агашке повезло... вам...
   И она с голыми, бледными руками, хохотала -- и хохотала долго, так что прыгали острые плечи и выдавшиеся бледно-желтые косточки на тощей груди...
   Постелькин молчал, хмурился и думал с досадою: "Не уследил... эх, жалко... Позволил напиться... Пьяна..."
   Но Лидия, как внезапно захохотала, так внезапно и перестала хохотать. Лицо ее отрезвело и снова покрылось тем шутливо-деловым выражением, полуласковым-полунаглым, с каким в саду "Мое почтение" приняла она от Постелькина ужин...
   -- Ну, что же, милый мой дуботолковский городской голова,-- раздался голос ее, насмешливый и беспутный,-- если уж вы непременно решились поставить сегодня бедной Соне рога, то и... черт с вами! soit! {Ладно! Пусть так! (фр.).}
   

III
1901

   Смерть тихо шла с востока к западу из города в город, из деревни в деревню и спокойною рукою гасила жизнь отходящего девятнадцатого века... И вот -- вошла она в просторную белую хату глухого степного городка над Енисеем и -- незримая -- положила свой палец на стрелку часов, быстро бегущую к полночи. И часы начали бить, а век умирать. И когда часы начали бить, три человека, бывшие в хате и следившие жадными глазами, как спешит роковая стрелка к полночи, встали на ноги -- каждый из своего угла, где сидели за работою,-- и подали друг другу руки.
   -- Век умер!-- сказал один.
   -- Век умер, а мы живы!-- сказал другой.
   -- С новым веком, с Новым годом!-- сказал третий.
   За стенами ревела и швырялась мерзлым песком дикая степная ночь, стучал мороз и волновалась черная тьма.
   А трое -- держась за руки -- стояли и громко пели нестройными дрожащими голосами старый пушкинский гимн:
   
   В глубине сибирских руд
   Храните гордое терпенье!
   Не пропадет ваш честный труд
   И душ высокое стремленье.
   Оковы тяжкие падут,
   Темницы рухнут, и свобода
   Вас встретит радостно у входа.
   И братья меч вам отдадут!
   
   -- Это уже прошло: сибирские руды!-- весело засмеялся тот, который поздравлял с Новым годом, с новым веком. И был он седой, аж белый, и взъерошенный, и лохматый, и в пестрой, клоками седой, клоками черной, бороде,-- а из-под черных бровей радостно горели черные молодые глаза.-- Это, братцы мои, прошло,-- осталось позади...
   -- Ну, положим, не очень-то позади, Боря!-- так же весело отозвался ему, снимая со стены гитару, богатырь в свинцовых от проседи волосах, любовно хлопая его по плечу рукою грубою, мозолистою, черною, как конское копыто.-- Не слишком-то далеко ушли мы от них, от сибирских руд... Взгляни за окно: не очень Ницца -- все она, кому мать, а нам мачеха -- Сибирь... морозная, бесснежная... б-р-р! сто лет буду жить,-- не сживусь: варнацкая сторона.
   -- Федос! Неблагодарное существо! Вспомни,-- еще пять лет назад...
   Богатырь не дал ему договорить, ударил по струнам и запел разбитым басом:
   
   Долго я звонкие цепи носил.
   Душно мне стало в горах Акатуя...
   
   -- Да, это прошло,-- сказал третий, лысый, с апостольскою бородою по грудь, с белыми усищами, с серыми, грустными глазами. Прошли кандалы. Прошли сибирские руды. Только вместе с ними и жизнь прошла,-- вот что, мои милые. Из вас троих один я переломил пятый десяток, мне вчера исполнилось сорок пять лет. А ведь вы -- оба -- мальчики сравнительно со мною... И оба седые!
   -- Эх, Федор Евгениевич!-- захохотал Бурст,-- волос глуп: белеет, дозволения не спрашивается... Ни ма-лей-шей дисциплины! На волос не смотри, мехлюдию в душу не пускай...
   
   Тесно в бочонке лежать омулям,
   Рыбки, утешьтесь словами:
   "Раз побывать в Акатуе бы вам,--
   В бочку полезете сами..."
   
   Арнольдс качал головою и твердил:
   -- Жизнь прошла, время прошло, поколение прошло... Ты, Борис, поздравил нас с новым веком. Спасибо, но нет во мне отзыва на твой привет. Я чувствую покуда только смерть старого века, чувствую себя, как в спальне, где только что умер любимый человек... То, что будет, уже не наше, и мы не его... Мы умерли с веком... Жизнь ушла!
   Бурст захохотал и показал огромный кулак:
   -- Жизнь ушла? Нет, брат, это -- меланхолия! У меня еще -- видишь? -- во! Полжизни не прожито... лет на сорок силищи хватит!..
   -- Да что горевать, если и ушла жизнь? -- серьезно возразил Борис.-- Я не чувствую, чтобы она ушла, по-моему --
   тоже, как Бурст говорит: еще полжизни впереди. Но если бы и ушла? Времена наши, друг Федор Евгениевич, были таковы, что хорошо жить в них значило -- хорошо умереть. В нашу молодость, кто хотел жить -- скверно жил. Хорошо жили только те, кто хотел хорошо умереть. Мы умерли не худо. Мир нашему праху!.. Бурст! Голубчик! Что ты, Бурст?
   По коричневым щекам богатыря текли крупные светлые слезы.
   -- Рухлечку милую вспомнил,-- глухо всхлипнул он.-- Жалко Рухлечку!
   -- Ты прав, Бурст,-- серьезно сказал Арнольдс.-- Это хорошая минута, чтобы помянуть ее. Женщины -- лучшее, что имел наш печальный век. Вечная, вечная ей память!
   -- И вечная память, и, кабы вера была, сказал бы: со святыми упокой!-- горячо отозвался Бурст,-- потому что святее-то уж не бывает.
   -- Десять... одиннадцать... двенадцать... тринадцать...-- вслух и по пальцам считал Борис.-- Четырнадцатый год, как нашей дорогой Рахили нет на свете. Большой срок, братцы. Что у каждого из нас личной муки прожито, что личных потерь. Что близких утрачено и забыто. Где наши семьи? Где наши товарищи? Где люди нашей молодости? Без вести сравнялись с землею могилы их, и память о них для нас -- как ветер над степным курганом... Но Рухля милая -- точно мы над свежим гробом ее стоим... и память сердце разрывает, и слезы текут... вечное горе -- будто горе вчерашнего дня!.. Ах, братцы, долго живет тог, кто хорошо умер! Слава и вечная память им -- слава нашим хорошим мертвецам!
   Бурст вытер глаза рукавами, ударил по струнам и запел дико и восторженно:
   
   Сверкнула твердь
   Огнем и светом:
   Ступай на смерть!
   Вся правда в этом!
   Ступай на казнь,
   В огонь и воду:
   Гони боязнь!
   Спасай свободу!
   
   Борис говорил:
   -- Жизнь вечна. Жизнь не умирает. Но достойно жизни и будет жить только то, что не боится умереть... Не умрешь -- не воскреснешь... Христианства не было бы без веры, что Иисус умер на кресте... И Он звал всех, во все грядущие века брать свой крест и следовать за Ним: без страха распинаться, умирать и воскресать... Помнишь ли ты, Бурст, как мы с тобой в Царицыне на лужайке философствовали о лопухах и фиалках, которые вырастут на наших могилах? Сказать откровенно, Арнольдс сейчас отчасти прав: конечно, мы в этой мурье -- живые мертвецы, и изба сия в некотором роде гроб наш... Но аллегория моя не теряет силы, и мы сами не замечаем, как тлея для самих себя, живем уже для другого мира, заживо переливаемся в состав новых жизней, оплодотворяем будущее и... вот это -- разве вот это уже не фиалка, выросшая на нашей сибирской могиле?
   Он поднял со стола белый листок телеграммы, полученной Арнольдсом часа два тому назад... Бурст усмехнулся, опуская свою гитару.
   -- Даже смешно,-- сказал он,-- вдруг получаем телеграмму из Женевы, и прямо в руки, нераспечатанную... Отвык от такой роскоши! Насладиться досыта не могу...
   -- Милая она -- Евлалия Александровна!-- с чувством продолжал Борис.-- Спасибо, не забыла нас, прислала хорошие слова из своего прекрасного далека... Дай Бог хорошо встретить ей новый век!
   -- Да она уже встретила,-- мягко отозвался Арнольдс,-- там ведь на тринадцать дней раньше...
   -- Встретимся ли когда-нибудь? -- тихо сказал Бурст.
   Арнольдс промолчал. Борис тряхнул седою копною волос.
   -- Встретимся,-- сказал он уверенно и вдохновенно.-- Все встретимся!.. Жертвы не пропадают... Оне горят к небу своими воплями, и согревают воздух, и зажигают солнце, и зиму превращают в весну... О сколько, сколько их вознеслось туда и сгорело на вечном костре мировой правды, отдав весь свой свет, все свое тепло, чтобы росла энергия, чтобы рос он -- огонь, который сперва разрушает, потом созидает... И я вижу, я слышу, как растет он, великий огонь... Слушайте: воздух уже трепещет его торжественным ревом... Летит с запада, летит пламенный вихрь, и сибирская зима тает под его дыханием, и растопляются решетки, засовы, замки... И будет великий костер, и будет великая весна свободных братьев-людей... О, мы здоровы, мы сильны, мы верим, мы любим, мы доживаем... А доживем, так и все встретимся! Все встретимся у великого костра...
   -- А встретимся, так вместе и поработаем!-- подхватил Бурст.
   -- Поработаем!-- весело сказал Арнольдс.-- Ох, Борис, Борис! Оптимист ты великий! Умеешь ты словами поднимать людей...
   -- Не труни, Федя, не смейся над словом! Словом начался мир, словом он живет, со словом и кончится... Мертвые потому и мертвы, что нет в них слова: не слышат и не говорят... Наливай вино в стаканы, Бурст! Оно скверно, как весь этот городишко, в котором мы тлеем, но... даже я, я, в рог вина не берущий и чихающий от него, как кот какой-нибудь, хочу сейчас выпить с вами, братцы мои, за восходящий новый век и за его надежды!
   -- За общую встречу!
   -- За общую работу!
   -- За свободное будущее!
   -- За великий костер!

Вологда. 1903 г.
1 Июня
Рим. 1904 г.
25 декабря

   

КОММЕНТАРИИ

   Печ. по изд.: Амфитеатров А. Собр. Соч. Т. 12. Концы и начала. Хроника 1880--1910 гг. Серия первая. Восьмидесятники. Роман. Изд. 3-е. СПб.: Просвещение, <1911>.
   

Медовый месяц

   С. 7. Cinquecento (Чинквеченто; букв, пятьсот) -- итальянское название XVI века, в который культура Высокого (1490-1520) и Позднего Возрождения прошла путь от наивысшего расцвета до кризиса.
   С. 20. ...это геростратово что-то...-- Житель Эфеса Герострат, жаждавший славы, поджег храм богини Артемиды в ночь рождения Александра Македонского.
   

Письмо

   С. 22. Офелия -- героиня трагедии Шекспира "Гамлет".
   С. 25. Свистунов, Держиморда -- персонажи комедии Гоголя "Ревизор" (1836).
   С. 26 ...схематическою сушью Филаретова катехизиса...-- "Катехизис" (1822) митрополита Московского Филарета, впоследствии переиздававшийся в качестве основного наставления в православной вере для всех, кто обращался к христианской церкви.
   ... священная история Рудакова...-- Вероятно, имеется в виду популярное руководство по истории Ветхого и Нового Завета "Краткая церковная история" (10-е изд., 1900) профессора богословия А.П. Рудакова.
   "Горная идиллия" ("На горе стоит избушка...") -- стихотворение Генриха Гейне.
   Аплике -- изделие из простого металла, покрытого серебром.
   С. 27. Карамазов, Свидригайлов -- герои романов Достоевского "Братья Карамазовы" и "Преступление и наказание".
   С. 28. Спарафучиле, Риголетто, Мантуанский герцог -- персонажи оперы Дж. Верди "Риголетто" (1851).
   С. 29 Христос был бы не полон без Иуды, Сократ -- без цикуты...-- Иуца -- апостол, ученик Иисуса Христа, предавший его за 30 сребренников. Сократ -- древнегреческий философ; обвиненный в "развращении молодежи", был приговорен к смерти (принял яд цикуты).
   Дульцинея Тобосская -- героиня романа Сервантеса "Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский"(1605,1615). Воображение влюбленного Рыцаря Печального Образа превратило тобосскую крестьянку Альдонсу Лоренсо в благородную красавицу Дульсинею. "Лирический подвиг Дон Кихота,-- пишет Ф. Сологуб в очерке "Мечта Дон Кихота",-- в том, что Альдонса отвергнута как Альдонса и принята лишь как Дульцинея. Не мечтательная Дульцинея, а вот та самая, которую зовут Альдонсою. Для вас -- смазливая, грубая девка, для меня -- прекраснейшая из дам. Ибо не должно быть на земле грубой, смазливой, козлом пахнущей Альдонсы. И если кажется, что она есть, то лирическое восприятие мира требует чуда, требует преображения плоти".
   Вальпургиева ночь -- праздник весны древних германцев, совпадавший с днем памяти католической святой Валытургии и отмечавшийся в ночь на 1 мая. Согласно народным поверьям, на празднестве устраивался "шабаш ведьм" на Брокене, самой высокой вершине в горах Герца. "Вальпургиева ночь" -- одна из сцен в трагедии Гёте "Фауст" и в одноименной опере Ш. Гуно.
   С. 30 ..."Ступай в монастырь!.." -- Слова Гамлета, обращенные к Офелии: "Ступай в обитель ... А если тебе непременно надо мужа, выходи за глупого" (Шекспир. Гамлет. Акт 3. Сц. 1. Пер. Б. Л. Пастернака).
   Эдем -- по библейской легенде, земной рай, местопребывание человека до его грехопадения. В переносном значении -- благодатный уголок земли.
   С. 31. Рудин -- герой одноименного романа(1856-1860) И.С. Тургенева.
   

Университетская история

   С. 33. "Суб" -- субинспектор, университетская должность помощника инспектора.
   С. 33. Кит Китыч Брусков -- Тит Титыч Брусков, персонаж пьес А.Н. Островского "В чужом пиру похмелье" и "Тяжелые дни".
   Самсон Силыч Большов -- купец из комедии А.Н. Островского "Свои люди -- сочтемся!"
   С. 34. "Ивашка Хмельницкий" -- синоним пьяницы, забулдыги.
   С. 36. Синекура (от лат. sine cura без заботы) -- хорошо оплачиваемая должность, не требующая особого труда.
   Бахус -- одно из имен Диониса, в греческой мифологии бога виноградарства, виноделия, плодоносящих сил земли, растительности.
   Идиосинкразия (греч. idios своеобразный + synkrasis смешение) -- повышенная чувствительность человеческого организма к некоторым продуктам, веществам, медикаментам, воздействиям.
   С. 37. Мизогин -- женоненавистник (мизогения -- ненависть к женщинам).
   Эскулап -- в римской мифологии бог врачевания греков Асклепий).
   С. 38. Сбиры -- судебные и полицейские служители (в бывшей Папской области).
   С. 41 ...возвращения к уставу 1864 года...-- Имеются в ввду новый университетский устав (1863) и новый устав средних учебных заведений (1864), значительно расширившие их права и самостоятельность в управлении. Приняты по инициативе министра народного просвещения А.В. Головнина (1821-1886).
   С. 42 ...у юристов отняли Муромцева, Ковалевского, Гольцева...-- Названные лица -- юристы по образованию, прославившиеся в других сферах общественной, государственной и научной деятельности (см. о них указ. имен).
   С. 43 ...пароль к "Народной Немезиде".-- Немезида (греч. справедливо негодующая) -- в греческой мифологии богиня, наблюдающая за справедливым распределением благ среди людей. Изображалась с атрибутами равновесия, наказания и быстроты (весы, уздечка, меч или плеть, крылья, колесница, запряженная грифонами).
   С. 44. Громовержец уже сыплет свои перуны.-- В славянской мифологии громовержец -- Илья-пророк, Перун -- бог грозы (грома и молнии).
   Возвращение Чернышевского? -- Н.Г. Чернышевский в 1862 г. был заключен в Петропавловскую крепость, а с 1864 до 1883 г. находился на каторге и в ссылке в Сибири.
   С. 45 ...тосты за "Незнакомку"...-- Имеется в виду стихотворение А. Блока "Незнакомка" ("По вечерам над ресторанами...", 1906), весьма популярное в начале века.
   С. 47. Казанскую площадь... желаете повторить? -- Имеется в виду массовая политическая демонстрация в центре Петербурга на площади перед Казанским собором, организованная 17 декабря 1876 г. тайной группой заговорщиков "Земля и воля". Была разогнана под руководством градоначальника Ф.Ф. Трепова. 21 участник был предан суду, большинство отправлены на каторгу. "Казанские демонстрации" повторялись в 1897, 1901, 1902 гг.
   Патриаршие пруды -- название трех прудов, существовавших в усадьбе патриарха на Козьем болоте в Москве. Ныне уцелел один -- в районе Малой Бронной.
   С. 49....везут наказывать на Болото, где объявлялись в старину приговоры.-- В XIV-XV вв. Болотом назывался район в Замоскворечье (напротив московского Кремля), где проводились зимние торги, кулачные бои, а в XVII-XVIII вв.-- публичные казни (в частности, здесь был казнен Емельян Пугачев).
   С. 53. Шлиссельбург -- петербургская крепость в истоке Невы, на острове Ореховом, бывшая политическая тюрьма (с начала XVIII в.). Ныне музей.
   С. 57 ...повторим семьдесят восьмой год...-- Имеется в виду "Процесс 1930-х" ("Большой процесс"), крупнейшее политическое судебное расследование в России, состоявшееся в Петербурге 18 октября -- 23 января 1878 г. Было арестовано более 4000 участников "хождения в народ". Из них на каторгу отправлены 28 революционеров-народников, обвиненных в государственном терроризме.
   С. 59. Погибни, душа моя, с филистимлянами!..-- Филистимляне -- один из народов, населявших Палестину. Исторические книги Ветхого Завета изобилуют повествованиями о битвах между евреями и филистимлянами, о переменных победах того и другого народа, а также о том, что как только израильтяне уклонялись от Бога и Его закона, филистимляне усиливались и успешно совершали свои набеги.
   С. 64. "Gaudeamus" -- "Gaudeamus igitur" ("Итак, будем веселиться!" --лат.), старинная студенческая песня.
   С. 67. Посейдон -- в греческой мифологии один из главных олимпийских богов, владыка моря. Гомер в поэме "Одиссея" описывает, как Посейдон, невзлюбивший этого странствующего героя, насылает на него и его спутников страшную бурю, разбивает их плот.
   С. 68 ...вместо "Народной Немезиды"... скандал.-- См. примеч. к с. 43.
   ...разгромлен... хуже, чем Иерусалим -- Титом.-- Римский император Тит Флавий Веспасиан (39-81) в 70 г. подавил восстание иудеев и разрушил Иерусалим.
   С. 70. ...был уведен сеидами своими...-- Сеиды -- здесь в значении: сторонники, сподвижники. У мусульман сеид -- почетный титул тех, кто ведет свою родословную от пророка Мухаммеда.
   С. 72 ...как Апухтин подтягивал Варшаву, а Сергиевский -- Вильну.-- А.Л. Апухтин в 1879-1897 гг. занимал пост попечителя Варшавского учебного округа; "в учебных заведениях Царства Польского он преследовал крайне узкие русификаторские цели" (Витте С.Ю. Избранные воспоминания. М., 1991. С. 47). Такую же политику в эти годы проводил Сергиевский, попечитель Виленского учебного округа.
   С. 74. ..пощечины (они тогда были-таки в моде)...-- Так, например, во время беспорядков в Казанском университете 30 октября 1882 г. студент Воронцов дал пощечину проректору Фирсову. В1883 г. пощечину от студента Варшавского университета Жуковича, русского по национальности, получил попечитель Варшавского учебного округа А.Л. Апухтин за откровенно русификаторскую политику и преследование студентов. В ответ через несколько дней после этого был опубликован императорский рескрипт о награждении Апухтина орденом Александра Невского: "В воздаяние отлично-усердной службы Вашей и непреклонно-твердых усилий Ваших к осуществлению по вверенной Вам отрасли управления наших предначертаний, направленных к теснейшему единению Привисленского края с прочими частями империи".
   С. 75 ...губернатор Перфильев, с которого, говорят, Лев Толстой написал Стиву Облонского...-- Современники Л.Н. Толстого считали губернатора Москвы В.C. Перфильева прототипом Стивы Облонского, героя романа "Анна Каренина".
   С. 76. Селадон -- воздыхатель; имя влюбленного пастушка из романа "Астрея" французского писателя XVII в. О. д'Юрфе.
   С. 77. Бонвиван (фр. bon vivant) -- кутила, весельчак.
   С. 78 ...о чести был одного мнения с Фальстафом.-- Джон Фальстаф -- герой пьес Шекспира "Генрих IV" и "Виндзорские насмешницы", а также оперы Верди "Фальстаф" (1892); хвастун, пустомеля, выпивоха, честь для которого была пустым звуком.
   С. 84. Техническое училище (1830) -- один из старейших в Москве высших инженерных вузов (с 1917 г.-- МВТУ им. Баумана).
   Петровская академия -- Петровско-Разумовская земледельческая и лесная академия, основанная в Москве в 1865 г. Ныне -- Московская сельскохозяйственная академия им. К. А. Тимирязева.
   

Старое старится -- молодое гниет

   С. 96. Миазмы (греч. miasma) -- загрязнение, по устаревшим понятиям, продукты гниения, вызывающие заразные болезни. Здесь в значении: грязь, мерзости.
   

Система Лефоше

   С. 102. Лефоше -- парижский оружейник, создатель новых систем охотничьего ружья (1827) и револьвера (1852). Его револьверы были небезопасны в применении и потому не были приняты в войсках.
   С. 104. Предика (от фр. predication) -- нравоучение, проповедь.
   

Наша симпатичная самоубийца

   С. 116. Подснап -- герой романа Ч. Диккенса "Наш общий друг" (1865, рус. пер. 1864-1865), олицетворение лицемерия и мнимой респектабельности
   Ах ты, великий инквизитор?!-- "Великий инквизитор" -- так называется глава (вставная "поэмка" Ивана Карамазова) в романе Ф.М. Достоевского "Братья Карамазовы", являющаяся его кульминационным идейным центром. "Смысл книги,-- писал Достоевский 19 мая 1879 г. К.П. Победоносцеву,-- богохульство и опровержение богохульства".
   С. 117 ...суровый Шекспиров Анджело...-- Анджело -- персонаж комедии Шекспира "Мера за меру" (Пушкин пересказал ее в форме поэмы "Анджело").
   ...Люцио, беспутный пустослов...-- Люций -- персонаж пьесы Шекспира "Тимон Афинский".
   С. 118. Аппараты (от фр. apparence) -- благопристойности, приличия.
   С. 119. Пища святого Антония...-- пищей Антония Великого, основателя монашества, около 20 лет в основном были хлеб и вода.
   С. 120. "Жирофле-Жирофля" (1874) -- оперетта французского композитора Шарля Лекока.
   С. 121 ...пиши "лабет"!..-- Лабет (фр. labete) -- глупец, дурак.
   С. 125. Молох (греч.) -- библейский персонаж: божество, которому в Палестине, Финикии и Карфагене приносились человеческие жертвы, особенно дети.
   Астарта -- в древнесемитской мифологии богиня любви и плодородия, богиня-воительница, олицетворение планеты Венера.
   ... времена Соломона и Суламиты...-- Царь Израильско-Иудейского царства Соломон правил в 965-928 гг. до н.э. Суламита -- таинственная невеста, любовь к которой воспета в библейской книге Песнь Песней Соломона.
   С. 126. ..для меня совсем не шутка громы Синая? -- Синай -- святая гора в Аравии, где был обнародован Закон Божий израильтянам, ушедшим из Египта.
   С. 129. Импреза (фр. Impress) -- здесь в значении: дело, занятие.
   С. 132. Исайя ликует?-- "Исайя, ликуй!" -- название литургического гимна, исполняемого во время бракосочетания. Исайя (еврейск. "спасение Господне") -- библейский пророк, автор "Книги пророка Исайи". Погиб мученической смертью: за обличения царского двора в грехах был перепилен деревянной пилой. Память великомученика церковь отмечает 9 (22) мая.
   

Власть тела

   С. 135. "Гугеноты" -- опера Дж. Мейербера по роману П. Ме-риме "Хроника времен Карла IX".
   ...во вкусе лермонтовского "Кребенку"...-- Вероятно, имеется в виду стихотворение Лермонтова "Ребенку" (1840).
   С. 138 ...во времена короля Артура...-- Артур -- герой кельтских народных преданий, король бриттов (V-VI вв.), предводитель рыцарей "Круглого стола", боровшихся с англосаксонскими завоевателями. За его Круглым столом, ставшим символом личной преданности, собирались на совет 12 лучших рыцарей.
   С. 139. Кармен -- героиня одноименной оперы Ж. Визе по новелле П. Мериме.
   "На прекрасном голубом Дунае" -- вальс И. Штрауса.
   С. 144. Пахва, пахви, пахвы.-- "На(под)хвостник, ремень с очком, от седла; в него продевается хвост лошади, чтобы седло не съехало коню на шею..." (В.И. Даль). Сбить с пахвей -- сбить с толку.
   С. 150. Рацея -- "проповедь, назидательная речь, длинное наставление, поучение" (В.И. Даль).
   С. 158. "Charogne" ("Падаль"; фр.) -- стихотворение Бодлера из сборника "Цветы зла" (1857).
   ...леди Макбет смывала... кровь Дункана и Банко...-- Эпизод трагедии Шекспира "Макбет".
   С. 159. Маримонда -- порода обезьян.
   Отелло, Кассио -- персонажи трагедии Шекспира "Отелло".
   С. 168. Аполлон Бельведерский (середина IV в. до н.э.) -- знаменитая статуя олимпийского бога, находящаяся в музее Ватикана.
   С. 169. "Вы любите других в шуты рядить..." -- неточная цитата из "Горя от ума" А.С. Грибоедова (действ. 3, явл. 14). У Грибоедова: "...любите вы всех в шуты рядить...".
   Бо-фрер (фр. beau-frere) -- красавец-собрат.
   С. 182....грамматика Марго?-- Имеется в виду учебник грамматики французского языка Давида Марго, по которому учились и в России.
   С. 187. Инкубы (от лат. incubare: ложиться на) -- в средневековой европейской мифологии мужские демоны, домогающиеся женской любви. Соблазняющие мужчин женские демоны -- суккубы (от лат. succubare: ложиться под).
   

Под тучами

   С. 191. Дамоклов меч -- постоянно угрожающая кому-либо опасность. В древнегреческом предании рассказывается, как сиракузский тиран Дионисий I Старший (конец V-IV вв. до н.э.) уступил свое место на пиру завидовавшему его благополучию фавориту Дамоклу, но при этом повесил над его головой на конском волоске острый меч.
   С. 192. Нить Ариадны -- клубок нити, благодаря которому дочери критского царя Ариадне удалось вывести сына афинского царя Тесея со спутниками из лабиринта на Крите, где обитал чудовищный Минотавр.
   

Medicamenta non sanant

   С. 211. "Любовь и Сплин" (1861) -- драма-пародия Козьмы Пруткова. С. 223. Лаэрт -- персонаж трагедии Шекспира "Гамлет".
   

Компариоты

   С. 226. "Бедекер" -- один из путеводителей, издаваемых немецкой книгоиздательской фирмой (основана в 1827 Карлом Бедекером; 1801-1859).
   С. 227. Берлинский конгресс (1878) был созван для пересмотра Сан-Стефанского мира между Россией и Турцией, завершившего русско-турецкую войну 1877-1878 гг.
   С. 228. Тюбингенская школа -- историко-критическая школа в богословии, проповедующая рационалистические взгляды на источники христианства.
   С. 230 ...пою басом... Мефистофеля... Бертрана...-- Басовые партии Мефистофеля из оперы "Фауст" Гуно и Бертрана из "Иоланты" Чайковского.
   С. 233. Санчо Панса -- герой романа Сервантеса "Хитроумный идальго Дон Кихот Ламанчский".
   

К ликвидации

   С. 262. Папильон -- мужчина, завивающий волосы папильотками, престарелый дамский угодник.
   

Агафьино дело

   С. 278. "Эрмитаж" -- 1) ресторан и гостиница на Трубной пл. в Москве. 2) Сад на ул. Каретный ряд, арендованный М.В. Лентовским; здесь на открытых площадках давались представления, ставились оперетты, драматические спектакли. А 26 мая 1896 г. в саду "Эрмитаж" состоялся первый в Москве киносеанс.
   

Борисов день

   С. 286. "Цампа, или Мраморная невеста" (1831) -- романтическая опера французского композитора Фердинана Герольда (1791-1833).
   С. 286. "Роберт-Дьявол" -- опера Дж. Мейербера.
   С. 290. "Не плачь, дитя" -- стихотворение Лермонтова "Не плачь, не плачь, мое дитя...", которое обычно связывается с поэмой (и оперой) "Демон" (с первым монологом Демона). На музыку положено СВ. Рахманиновым, Н.Я. Мясковским и др.
   "Я тот, которому внимала..." -- ария Демона из одноименной оперы А.Г. Рубинштейна.
   Терпентин (живица) -- смола из хвойных деревьев, дающая при перегонке скипидар и канифоль.
   С. 291 ...как некую Людмилу или Надежду из "Аскольдовой могилы"...-- Имеются в виду персонажи оперы "Аскольдова могила" (1835) А.Н. Верстовского.
   С. 293. Линией (Линкей) -- в греческой мифологии аргонавт, обладающий небывалой остротой зрения.
   С. 301. "Снегурочка" (1873) -- опера Н. А. Римского-Корсакова на сюжет драматической сказки А.Н. Островского.
   С. 302. Боа-констриктор -- огромная змея тропической Америки, род удава.
   С. 312 ...как Иона во чреве китовом.-- Иона -- ветхозаветный пророк (Книга Иова). За нарушение повеления бога Яхве был брошен в бушующее море, где его поглотил кит. Через три дня раскаялся и был прощен: извергнут из чрева кита.
   

Фетюк

   С. 318. Фетюк -- разиня, простофиля.
   С. 323. Церлина -- персонаж оперы Моцарта "Дон-Жуан" (1787).
   С. 326. Яго -- персонаж трагедии Шекспира "Отелло".
   

Ликвидация

   С. 337....порадля вас самая хабарная...-- Хабар -- барыш.
   

Три эпилога

   С. 351. "Над кем смеетесь?.." -- Из комедии Гоголя "Ревизор".
   С. 366 ..."хоть арфа сломана, аккорд еще рыдает...".-- Из стихотворения С.Я. Надсона "Не говорите мне: "Он умер". Он живет..." (1886), ставшего популярным романсом (муз. С. Токмакова и др.).
   С. 388. В глубине сибирских руд...-- Неточно цитируются строки из стихотворения Пушкина "Во глубине сибирских руд" (1827).
   
а (1856), Ж. Массне (1884) и Дж. Пуччини(1892).
   Мессалина (ок. 25-48 н.э.) -- третья жена римского императора Клавдия, казненная им за распутство и заговор против него.
   С. 93. ...как Магадева с баядеркою...-- Магадева -- великий дева; прозвище индийского бога Шивы. Баядерки -- так европейцы называют индийских танцовщиц и певиц, состоящих при храмах или при увеселительных заведениях. Им посвящен знаменитый балет Л.Ф. Минкуса "Баядерка", впервые поставленный 23 января 1877 г. в петербургском Мариинском театре.
   С. 95. ..."смешивать два эти ремесла есть тьма охотников, я не из их числа!" -- Неточная цитата из "Горя от ума". У А.С. Грибоедова: "А смешивать два эти ремесла // Есть тьма искусников, я не из их числа".
   С. 99. Аорист (греч. aoristos) -- здесь в знач.: отсталый, сторонник прошлого, устаревшего. В грамматике греческого и старославянского языка -- особая форма прошедшего времени.
   Классик -- здесь в знач.: сторонник классических гимназий, в которых особое внимание уделялось изучению латыни, древнегреческого языка и античной литературы.
   С. 101. Пугача помнишь?-- Имеется в виду Е.И. Пугачев, предводитель казацко-крестьянского восстания 1773-1774 гг.
   Купель Силоамская -- святой источник в Иерусалиме у подножья горы Сион, водой которого Иисус Христос исцелил слепого.

Alma mater

   С. 103. "Большая барыня" (1852) -- роман В. А. Вонлярлярского.
   С. 108. Alma mater (лат. кормящая, питающая мать) -- почтительное название студентами своего учебного заведения, а также места, где кто-то воспитывался, получал знания.
   С. 110. ...великих преобразований, окруживших святое 19 февраля 1861 года...-- Имеются в виду реформы, проводившиеся Александром II во всех сферах государственной и общественной жизни России после отмены крепостного права в 1861 г. Эти либерально-конституционные преобразования после серии террористических актов, приведших к гибели многих государственных деятелей во главе с Царем-освободителем, были остановлены его преемником Александром III, опубликовавшим 29 апреля 1881 г. Манифест о самодержавии.
   С. 111. Татьянин день -- 12 (25) января. В этот день в 1755 г. Екатерина II подписала Указ об учреждении Московского университета. С начала XIX в. отмечается как студенческий праздник.
   С. 114. ...колотили по мозгам Ходобаем и Курциусом...-- Имеются в виду учебники Ю.Ю. Ходобая (обработка для русских гимназий грамматики латинского языка Ф. Шульца) и Георга Курциуса по греческому языку.
   С. 116. ...его студенческое курсовое сочинение об Аполлонии Тианском...-- Заканчивая Петербургский университет, Д.И. Писарев взял обязательство за 2-3 месяца написать кандидатскую диссертацию, предложенную М.М. Стасюлевичем. К удивлению сокурсников, считавших это обязательство пустой бравадой, Писарев слово сдержал: написал работу объемом 15 печ. листов и получил серебряную медаль. Диссертация "Аполлоний Тианский. Агония древнего римского общества, в его политическом, нравственном и религиозном состоянии" была напечатана в "Русском слове" (1861. No 6-8).
   С. 118. ..."Бывали хуже времена, но не было подлей..." -- из поэмы А.Н. Некрасова "Современники" (Ч. 1. Юбиляры и триумфаторы).
   С. 119. ...покаялись в своем дворянстве, и вышло девятнадцатое февраля.-- 19 февраля 1861 г. было отменено крепостное право.
   С. 121. Лев Толстой, потрясенный книгою Бондарева, беседами Сютаева...-- Т. М. Бондарев -- крестьянин-сектант, книгу которого "Торжество земледельца, или Трудолюбие и тунеядство" (1906) Л.Н. Толстой издал в "Посреднике" со своим предисловием. Василий Кириллович Сютаев (1819-1892) -- крестьянин-сектант, с которым общался Толстой.
   С. 122. Баня пакибытия -- святое крещение, в водах которого омывается первородный грех и человек возрождается к новой жизни. Пакибытие --духовное возрождение, обновление духа.
   ..."усмиритель" Игнатьев...-- Имеются в виду "усмирительные" меры, принятые министром внутренних дел Н.П. Игнатьевым после убийства террористами Александра II, в частности "Положение о мерах к охранению государственного порядка и общественного спокойствия" (1881), Закон о политическом надзоре (1882), временные правила о евреях (1882; после еврейских погромов, охвативших семь губерний).
   "Разбойник Чуркин" -- уголовный роман Н. А. Пастухова, печатавшийся в его газете "Московский листок" в 1882-1885 гг. и дважды изданный книгой (т. 1-4).
   ..."двух станов не боец, но только гость случайный".-- Первая строка стихотворения (1858) А.К. Толстого. Финальные строки звучат так:
   
   ...Не купленный никем, под чье б не стал я знамя,
   Пристрастной ревности друзей не в силах снесть,
   Я знамени врага отстаивал бы честь!
   
   "Голос" (1863-1883) -- газета, издававшаяся в Петербурге А.А. Краевским.
   С. 123. "Новое время" (1868-1917) -- официозная петербургская газета (с 1876 г. издавалась А.С. Сувориным и его сыновьями).
   "Народовольцы" были истреблены.-- Террористы "Народной воли" совершили восемь покушений на Александра II (был убит 1 марта 1881 г.). Четверо цареубийц во главе с организатором А.И. Желябовым были повешены.
   Лев Тихомиров подписал просьбу о помиловании...-- Историк и публицист Л.А. Тихомиров в молодости входил в партии террористов "Земля и воля" и "Народная воля". В 1888 г. добился помилования, возвратился из эмиграции и стал редактором газеты "Московские ведомости", автором монографии "Монархическая государственность".
   С. 123. ...отрекались... с поспешностью и энергией Симона-Петра.-- Святой апостол Петр (Симон) в решительный момент жизни Иисуса Христа отрекся от него, хотя за три дня до этого клялся, что готов жизнь положить за него. После этого "горько плакал" и был прощен. Петр стал одним из главных вождей христианской общины и страстным проповедником Христова вероучения, за что был жестоко казнен римским императором Нероном: его распяли, повесив вниз головой вместе с апостолом Павлом. Память великомучеников чтится 29 июня (12 июля).
   С. 124. Элоквенция (лат.) -- ораторское искусство.
   Базаров... просил: "О, друг мой, Аркадий Николаевич, не говори красиво!" -- Из романа И.С. Тургенева "Отцы и дети".
   С. 128.... от катковского лицея...-- См. примеч. к с. 142.
   Михаил Никифорович -- Катков.
   С. 131. ...к Леонтьеву в Троицу на поклонение...-- В 1887 г. К.Н. Леонтьев поселился в Оптиной пустыни, ще принял тайный постриг. Здесь его навещали Л.Н. Толстой и друзья. В конце августа 1891 г. Леонтьев переехал в Троице-Сергиеву лавру, где 12 ноября скончался.
   ... принимают "изыде" за Изиду.-- Изида (Исида) -- в египетской мифологии богиня плодородия, воды и ветра, символ женственности, семейной верности, богиня мореплавания.
   С. 132. ..."Ночь тиха, пустыня внемлет Богу",-- а на груди -- "звезда с звездою говорит".-- Цитируются строки стихотворения Лермонтова "Выхожу один я на дорогу...".
   С. 133. Антиминс (греч. anti вместо и лат. mensa стол, т.е. "вместопрестолье") -- четырехугольный плат с изображением положения Иисуса Христа во гроб, орудий его казни и четырех евангелистов по углам с их символами, обязательная часть престола, без которой литургия не проводится.
   С. 134. Антидор (греч. вместодарие) -- части просфоры (см. примеч. к с. 597).
   ...картина,-- Мясоедова или Верещагина, что ли? -- "Французы в Кремле"...-- Картина В.В. Верещагина из его цикла об Отечественной войне 1812 г.
   С. 135. Тартюф -- герой комедии Мольера "Тартюф, или Обманщик" (пост. 1664), лицемер-святоша.
   ...Фауст или Вагнер какой-нибудь в реторте высидел.-- Фауст и Вагнер -- герои оперы Ш. Гуно "Фауст".
   С. 137. ...перед ивановским "Явлением Христа народу" в Румянцевском музее...-- А. А. Иванов работал над монументальным полотном "Явление Христа народу" с 1837 по 1857 гг. Румянцевский музей существовал в Москве в 1862-1925 гг. Он был создан на основе коллекций графа Н.П. Румянцева. После ликвидации музея его фонды были распределены между Третьяковской галереей, Музеем изобразительных искусств им. А.С. Пушкина в Москве и Эрмитажем в Петербурге. Картина Иванова ныне находится в собрании Третьяковской галереи.
   ...крестилась, проезжая мимо Иверской...-- Имеется в виду часовня иконы Иверской Богоматери у Воскресенских ворот Красной площади.
   "Четверть века назад" -- Роман Б. Маркевича, популярный в 1860-е годы.
   ...Верою Павловною из "Что делать?", Валентиною из "Гугенот" или Маргаритою Готье из "Дамы в камелиях"? -- Имеются в виду персонажи из романа Н.Г. Чернышевского, оперы Мейербера, романа ("Дама с камелиями") и пьесы А. Дюма-сына (на этот сюжет Верди написал оперу "Травиата").
   Кошмарный дом
   С. 139. ...как ирокезская бабища пленного делавара...-- Ирокезы, делавары -- группы индейских народов в США и Канаде.
   С. 140. Введение (Введеньев день, Введение во храм Богородицы) -- один из 12 главных праздников православной церкви, посвящаемый торжественному вступлению трехлетней Марии (будущей матери Иисуса Христа) в Иерусалимский храм (пример ревностного приобщения к вере). Отмечается 21 ноября (4 декабря).
   С. 142. Лицей цесаревича Николая (Катковский) -- среднее учебное заведение, открытое в Москве 13 января 1868 г. издателями и публицистами М.Н. Катковым и П.М. Леонтьевым в память о скончавшемся наследнике престола Николае Александровиче (1843-1865).
   С. 145. ...в рекреационной зале...-- Рекреация (лат. recreatio -- восстановление) -- помещение для отдыха.
   С. 146. Годунова Ксения Борисовна -- царевна, дочь царя Бориса, красавица, невеста сына шведского короля Эриха XIV- Густава (не захотел отказаться от протестанства и своей возлюбленной, был отвергнут и умер в Угличе), датского принца Иоанна (умер до венчания) и других претендентов на ее руку, так и не вышедшая замуж. После смерти отца попала в руки Самозванца и была им обесчещена, затем удалена в Белозерский монастырь, где стала монахиней под именем Ольга. После восшествия на престол Василия Шуйского была вызвана в Москву для участия в торжественном перенесении останков ее родителей и брата в Троице-Сергиеву лавру. Затем жила в Новодевичьем монастыре. Скончалась во Владимире и похоронена, согласно ее желанию, рядом со своей семьей.
   Ругоны -- герои 20-томной серии романов Эмиля Золя "Ругон-Маккары".
   С. 151. Я на вас в комиссию прошений...-- Комиссия прошений -- высшее государственное учреждение, находившееся в ведении императора. Комиссия рассматривала жалобы на решения дел высшими судебными и правительственными органами, прошения о помиловании, наградах, различных проектах, даровании дворянства. Доносы в Комиссии не рассматривались, а передавались лицу, которого они касались, или в Третье отделение.
   С. 155. ...на закате... тюильрийских дней...-- Тюильри -- резиденция французских королей в Париже, сгоревшая в дни Парижской коммуны (1789-1794).
   С. 156. ...никаких "удольфских таинств"...-- "Удольфские тайны" (1794) -- один из романов ужасов английской писательницы Анны Радклиф (1764-1823), основоположницы готического жанра.
   С. 161. Йоркшир -- порода свиней (йоркширская, по названию графства в Англии).

Между сестрами

   С. 167. Милая Федра! У вас будет преуступчивый Ипполит!-- Имеется в виду греческий миф о Федре, второй жене афинского царя Тесея, влюбившейся в своего пасынка Ипполита. Отвергнутая им, Федра покончила с собой. Этот сюжет в положен в основу трагедии Еврипида "Ипполит".
   С. 167. Зимний мясоед (Рождественский) -- с 25 декабря (ст. ст.) до Масленицы (перед Великим, предпасхальным постом), когда христианам разрешается есть мясную пищу.
   С. 170. ...заткни фонтан! Дай отдохнуть и фонтану!..-- Изречение Козьмы Пруткова: "Если у тебя есть фонтан, то заткни его, ибо и фонтан должен отдыхать".
   С. 172. Такая, по Мершие, должна быть Кармен...-- Имеется в виду рассказ П. Мериме "Кармен", на сюжет которого Ж. Визе написал одноименную оперу.
   С. 175. Эрмитаж: -- один из крупнейших в мире художественных музеев, возникший в Петербурге в 1764 г. как частное собрание Екатерины П.
   С. 181. ...в театре, у Мамонтова, помнишь, давали "Снегурочку". ..-- СИ. Мамонтов в 1885 г. основал Московскую частную оперу, на сцене которой была поставлена "Снегурочка" Н. А. Римского-Корсакова на сюжет пьесы А.Н. Островского.

Оранжевая луна

   С. 188. Позумент (галун) -- тесьма, шитая серебром или золотом.
   Поднизь -- сетка (из жемчуга или бисера) или бахрома на лобной части кокошника.

Под Девичьим

   С. 203. Лентовские представления -- спектакли, которые ставил в Москве на открытых площадках, сценах и в балаганах режиссер М.Б. Лентовский.
   Аристид (ок. 540 -- ок. 467 до н.э.) -- афинский полководец и политический деятель, создатель демократической республики в Афинах.
   Ландо -- легкий четырехместный экипаж с откидывающимся верхом. Название получил от города Ландау (Германия), где такие кареты изготавливались с XVII в.
   С. 203. Караковая -- конская масть: корпус, голова и ноги черные, на конце морды, вокруг глаз, в паху и на животе -- рыжеватые подпалины.
   С. 205. ...в знаменитейшей физике Гано...-- Имеется в виду "Полный курс физики с кратким обзором метеорологических явлений" А. Гано и М. Маневриса (СПб., 1909, изд. 10-е. Пер. с фр.).
   Стрюцкий -- "подлый, дрянной, презренный; человек сомнительной репутации" (В.И. Даль).
   С. 206. Собинин Богдан -- ополченец, персонаж оперы М.И. Глинки "Жизнь за царя" ("Иван Сусанин").
   Антонида -- дочь Сусанина из оперы "Жизнь за царя".
   С. 207. ...шэкхэндзами не утруждает...-- Шекхендз (англ. to shake hands) -- обмен рукопожатиями.
   С. 210. Чермное море -- Красное море.
   "Пиковая дама" -- драма А.С. Пушкина, на сюжет которой П.И. Чайковский написал оперу.
   "Выхожу один я на дорогу" (1841) -- стихотворение М.Ю. Лермонтова, положенное на музыку Б.В. Асафьевым, К.П. Вильбоа, Н.Я. Мясковским и др.
   Квач -- помазок из веревки для смазывания дегтем осей повозки.
   С. 212. Эрфикс (фр. air fixe) -- характерная, отличительная черта.
   ...остаюсь дворянином шестой книги...-- Имеются в виду родословные книги, в которые дворяне записывались по шести разрядам в зависимости от способа получения дворянства, древности рода и наличия титула. Эти книги были учреждены после "Жалованной грамоты дворянству 1785 г.".
   С. 213. ...за табльдотом под всеми кувертами.-- Табльдот -- общий обеденный стол. Куверты -- столовые приборы.
   С. 216. Вязига -- хорда вдоль хребта осетровых рыб; обычно используется для приготовления пирогов.
   С. 218. ...рыцари нашей разборчивой Турандот? -- Принцесса Турандот -- героиня одноименной повести азербайджанского писателя XII в. Низами, на сюжет которой итальянский драматург Карло Гоцци написал свою "Сказку для театра" (1762).
   С. 224. ...вроде миллеровской баллады "Die Burgschaft"...-- Баллада "Порука" Ф. Шиллера в переводе О.Ф. Миллера.
   С. 224. ..."Наши послали"... Эпизод из истории июньских дней 1848 г. в Париже (1874) -- очерк И.С. Тургенева из его мемуарной книги "Литературные и житейские воспоминания".
   С. 226. Лицей цесаревича Николая -- см. примеч. к с. 142.
   С. 228. На Шипке все спокойно!-- Выражение вошло в обиход, вероятно, после выставки, на которой был представлен знаменитый триптих "На Шипке все спокойно!" (1878-1879) Василия Васильевича Верещагина (1842-1904), живописца-баталиста, участника войн в Средней Азии (1867-1870), русско-турецкой (1877-1878) и русско-японской (1904-1905). Художник погиб в Порт-Артуре при взрыве броненосца "Петропавловск".

Экзамены

   С. 231. Азраил -- у мусульман ангел смерти.
   С. 235. Белое духовенство -- священники, совершающие богослужение в храме и не принимавшие монашеского пострижения, в отличие от черного духовенства -- духовных лиц, проживающих в монастыре.
   С. 238. Донат Элий (IV в.) -- римский грамматик. Автор двух учебников латинской грамматики (для начальной и высшей ступеней обучения), издававшихся под названием "Донат".
   Арий -- александрийский пресвитер. В 318-319 гг. в Александрии был отлучен от церкви за проповедь собственного христологического учения (арианства).
   С. 246. Gaudeamus -- "Gaudeamus igitur" ("Итак, будем веселиться!" -- лат.) -- старинная студенческая песня, возникшая из застольных песен вагантов; музыка фламандца Иоганна Окенгейма (XV в.). Нынешний текст известен с конца XVin в. См. также примеч. в т. 3 нас. 844.
   Шваховисты -- слабые, хилые (от нем. Schwach).

Перед будущим

   С. 251. "Книга Песен" -- "Книга Песни Песней" из Ветхого Завета, автором которой считается царь Соломон.
   С. 253. Персея с Медузою...-- Имеется в виду один из подвигов Персея, сына Зевса и царевны Данаи, убившего коварную горгону Медузу, которая превращала всех взглянувших на нее в камень.
   С. 254. "Мессинская невеста, или Враждующие братья" (1803) Ф. Шиллера имела подзаголовок "Трагедия с хорами".
   С. 255. "А судьи кто?" -- Из комедии А.С. Грибоедова "Горе от ума".

Концерт

   С. 264. Наташа Ростова, князь Андрей -- герои романа "Война и мир" Л.Н. Толстого.
   С. 265. "Не плачь, дитя" -- стихотворение М.Ю. Лермонтова "Не плачь, не плачь, мое дитя... " (1841), обычно связываемое с поэмой и оперой А.Г. Рубинштейна "Демон". Положено на музыку С.В. Рахманиновым, Н.Я. Мясковским и др.
   Он слышит райские напевы...-- Из оперы "Демон".
   С. 267. ...Аустерлиц для нее, Ватерлоо для соперницы.-- В Аустерлицком сражении 20 ноября 1805 г. Наполеон I одержал победу над русско-австрийскими войсками (ими командовал М.И. Кутузов). В битве при Ватерлоо 18 июня 1815г. англо-голландские и прусские войска разгромили армию Наполеона.
   ...опечалился Моисей, узрев израильтян в хороводах вокруг золотого тельца.-- Эпизод из Ветхого Завета Библии (Вторая книга Моисеева. Исход, III. 32).
   С. 269. ...вспомните Базарова... "искусство для искусства или нет более геморроя"!-- Из романа И.С. Тургенева "Отцы и дети".
   С. 270. Шапокляк -- складной цилиндр с пружиной внутри тульи.
   С. 273. Эпитимья (епитимья) -- церковное наказание.
   Тенериф -- самый большой вулканический остров на Канарском архипелаге.
   С. 280. Любим Торцов -- промотавшийся купец из комедии А.Н. Островского "Бедность не порок" (1853).
   Ктитор -- церковный староста, в обязанности которого входили сборы средств для храма. В России должность ктитора сохранялась только в военных церквах, где ктитор назначался из офицеров полка.
   С. 283. Укажи мне такую обитель...-- Фрагмент стихотворения Н. А. Некрасова "Размышления у парадного подъезда" (1860), исполняемый как песня на мотив из оперы Г. Доницетти "Лукреция Борджиа".
   С. 284. Сбиры -- судебные и полицейские служители (в бывшей Папской области).
   Кунтуш -- длинная одежда с очень длинными разрезными рукавами, откидывающимися за спину.

Горничная

   С. 292. "Граф Нулин" (1825) -- герой одноименной поэмы Пушкина.
   С. 293. ...как Фауста, потянуло к ведьмам Вальпургиевой ночи!-- Сцена "Вальпургиева ночь" из оперы Гуно "Фауст" -- ночь на 1 мая, праздник весны древних германцев, совпадавший с днем памяти католической святой Вальпургии. В эту ночь, согласно народным поверьям, устраивался "шабаш ведьм" на Брокене (самая высокая вершина в горах Герца).
   ...в Алешах богоподобных вы усидите недолго...-- Имеется в виду Алеша Карамазов -- герой романа Достоевского "Братья Карамазовы", монах.
   С. 295. Бальдеровы кудри.-- Имеется в виду "златокудрый" -- герой стихотворного послания В. Я. Брюсова "Бальдеру Локи" (1904). "По скандинавской мифологии,-- поясняет Брюсов,-- светлый бог Бальдер погиб от коварства злого Локи..." (Брюсов В. Собр. соч.: В 7 т. М, 1973. Т. 1. С. 624). В послании отразились напряженные отношения(по определению А. Белого, "умственная дуэль" на почве любви к Н.И. Петровской), сложившиеся между поэтами в 1903-1905 гг. Белый ответил Брюсову стихотворением "Старинному врагу" (Вопросы жизни. 1905. No 3).
   С. 299. Долохов -- персонаж из романа Л.Н. Толстого "Война и мир".
   ...Тита-императора, за то, что он разрушил Иерусалим.-- Римский император Тит Флавий Веспасиан (9-79) в 70 г. подавил восстание иудеев и разрушил Иерусалим.
   С. 300. Пшют -- хлыщ, фат (разг. устар.).
   Пароксизм -- раздражение, сильное душевное возбуждение.
   С. 307. "Рогнеда" -- см. примеч. к с. 38.
   С. 310. Sturm und Drang!..-- "Буря и натиск" -- литературное движение в Германии 1770-1780 гг., противопоставившее классицистическому рационализму вдеал непосредственного, не стесненного правилами творчества, а феодальной сословной морали -- образ свободной личности.

Барон фон Гринвальус

   С. 323. Михайловский театр (1833) -- в Петербурге на Михайловской площади; предназначался для придворно-аристократических кругов, а затем стал концертным залом, где давались спектакли итальянской оперы, французской оперетты, немецкой драмы. В 1894-1898 гг. здесь шли спектакли Мариинского театра, а в 1918 г. здание занял Малый театр оперы и балета.
   С. 326. "Дон Жуан" -- "маленькая трагедия" А.С. Пушкина. Инеса, Лаура, Донна Анна, Командор -- персонажи трагедии.

Воронья вечеринка

   С. 335. Ахилл (Ахиллес) -- в греческой мифологии один знаменитых героев Троянской войны.
   С. 338. "El Desdichado"... как в "Айвенго"...-- "Лишенный наследства" -- надпись на щите одного из героев романа Вальтера Скотта "Айвенго".
   С. 339.... "в небесах торжественно и чудно..." -- Из стихотворения Лермонтова "Выхожу один я на дорогу... ".
   С. 340. "Тебя я, вольный сын эфира..." -- Из поэмы Лермонтова "Демон".
   С. 342. Иосиф Прекрасный -- младший из двенадцати сыновей Иакова, проданный братьями в рабство египтянам, где стал их правителем. Прародитель двух колен Израилевых.
   С. 343. Мономан -- человек, помешанный на какой-либо одной идее (idée fixe) при сохранении во всем другом правильного мышления.
   С. 350. "Не тронь ее: она разбита!.." -- Из стихотворения А.Н. Апухтина "Разбитая ваза. Подражание Сюлли Прюдому".
   С. 351. Квинта -- самая высокая по тону струна у скрипки.
   Зибель -- персонаж оперы Гуно "Фауст".
   С. 352. Валькирия, Брунгильда -- герои оперной тетралогии Р. Вагнера "Кольцо нибелунга".
   С. 354. Риголетто, Джильда -- персонажи из оперы Дж. Верди "Риголетто".
   С. 376. "Стрекоза" (Пб., 1875-1918) -- юмористический еженедельник, в котором дебютировал А.П. Чехов.
   С. 378. Не хмурьтесь... Мепхолою!-- Согласно библейской легенде, Мелхола -- дочь царя Израиля Саула, спасает мужа от слуг отца, посланных им, чтобы убить Давида, претендовавшего на царствование (Первая Книга Царств).
   С. 380. Скандинавский молниеносный бог Тор...-- Бог грома, бури и плодородия, а также богатырь, защищающий других богов и людей от великанов и чудовищ.
   С. 381. Адамастор -- персонаж поэмы Камоэнса "Лузиады" (1572).
   С. 383. Репетилов, Скалозуб, Чацкий -- персонажи комедии А.С. Грибоедова "Горе от ума".
   С. 384. Дамон и Пифий -- вероятно, имеются в виду Дамон и Финтий, философы-пифагорейцы из Сиракуз, прославившиеся верной дружбой (им посвятил стихотворение Ф. Шиллер).
   Орест и Пилад -- в греческой мифологии два верных друга, ставшие символом преданной, самопожертвенной дружбы.
   С. 386. Петровская академия -- Петровско-Разумовская земледельческая и лесная академия, основанная в Москве в 1865 г. Ныне -- Московская сельскохозяйственная академия им. К. А. Тимирязева.

Свадебный хмель

   С. 399. Взлохмаченный "молодой человек" с картины Пукирева!..-- Вероятно, имеется в виду картина "Неравный брак" (1862).
   С. 404. Вечный Жид (лат. Агасфер) -- персонаж христианской легенды, оскорбительно отказавший в отдыхе Иисусу Христу во время его крестного пути на Голгофу. За это Агасфер был обречен на вечные скитания, дожидаясь второго пришествия Христа.
   Летучий Голландец -- предвещавший беды морякам корабль-призрак, участь которого никогда не приставать к берегу.
   С. 416.....распустил свой хвост многоцветный павлин... с глазами Аргуса...-- в греческой мифологии Аргус -- многоглазый (часто стоглазый) страж, которому Гера поручила стеречь возлюбленную Зевса Ио, превращенную в корову. Гермес усыпил Аргуса, убил его и освободил Ио. Гера поместила глаза Аргуса на хвосте павлина
   
/dd>